Глава одиннадцатая
Старики были мятые. Ветераны каторги. Их шихтой заваливало, их деревьями мяло, их в драках пьяных били друзья, и просто так – начальство секло. Теперь они тачку не возили. Прощай, дело рудное! Вокруг Екатеринбурга – вышки сторожевые. Вот они и торчали на вышках, сивобородые, недреманные. И тугоухо слушали вой лесной чащобы: не идет ли башкир с луком? И руки стариков караульщиков сжимали веревки колоколов...
Екатеринбург! Места гиблые. Когда пришли сюда, здесь туман плавал едучий. Лес брали штурмом, как берут шанцы крепостей. Трясло летом от дождей, пожирал людей гнус, а зимами стонала солдатская кость от лютости морозов. Не стерпели! Бросили все к бесу и ушли прочь. Остался в диком лесу один генерал де Геннин, мерз у костерка; обложился пистолями – от зверя и башкира. Нагнали тогда армию, секли беглецов и вешали, вернули из-под самого Тобольска обратно на Урал, чтобы Екатеринбург они достроили...
А теперь – глянь! – кабаки торгуют вином, сидят там люди добрые, мастера дела рудного, искатели, и меж собою судачат:
– Перво дело – дух. А дух тамо-тко е! Вышел я на речку и знак приметил. В лесу ямы издавна копаны. Не иначе, чудь белоглазая[25] уже работала там во времена прошлые.
На доски стола кабацкого из котомок бродяжьих падали куски – в блеске, в искрах, в жилах. И сдвигались над ними лохматые головы:
– Изгарь... медь... малахит... Золото!
– Цыц! Дух-от верной был, от земли так и прядало...
А вокруг – ночь и лес. Но здесь, в городе, людям уже все обыкло. И человек здесь – хозяин. Вокруг прудов-копанцев – фабрики и заводы. Шлепают в ночи водяные колеса, ухают молоты и мехи дышат. Под вальцами катится раскаленный пласт, облитый уксусом. Шипуче, горячо, смрадно... Выскочит из цеха горновой. Черной дыркой беззубого рта хватанет студеного воздуха, и – обратно.
– Засыпка! – кричит весело, и сыплется в печь руда.
Говорят здесь непонятные слова – шмельцер, фарфлауер, роштейн, – слова немецкие, пришлые. И тяжелонос Ванька Вырви Яйцо (сам из беглых), что сейчас тачку в шесть пудов катит, – зовется здесь «ауфтрайгер». А Николка Сисюк, ученик сопливый, – «грубенюнг»...
Грохот цехов не может победить тишины леса – жуткой и странной. Вглядываются в туман сторожа с вышек. Старые, они по ночам хлеб едят. Где зубом кусят, где десной отломят. Были когда-то и они молодыми: девкам проходу не давали, со штыком на шведа под Полтавой ходили, лес трещал, поваленный ими, медведей из берлог рогатиной поднимали. А теперь им одно осталось: «Слуша-а-ай!» – на черный лес покрикивать.
Такова печальная цепь жизни человеческой...
Чу! Брызнуло из-за леса огнями... факелы... шум... ржанье коней... Уж не башкиры ли? Нет, это катит на Екатеринбург новый начальник заводов, его высокопревосходительство Василь Никитич Татищев. Старики его хорошо помнят: он уже бывал в Сибири (тогда-то они и зубов при нем лишились). Однако не все бил – детишек отнимал и учил. «Хрен с ым, – думает страж, – дело господское!»
А на горе – дом с колоннами деревянными, и в окнах свет желтый, свечной – не лучинный. Там начальство высокое: генерал де Геннин дружески принимает Татищева, потчует Никитича домашними разносолами, по-русски говорит чисто:
– От тептерей и вогуличей подмоги тебе сыскать мочно. Ямы чудские, где во времена незапамятные руду добывали, они еще ведают. И греха таить нечего: мастеры немецкие при мне, стыдно сказать, ничего не нашли. А русский мужик – упрям и смел: он в черный лес идет с лозой, в рудах толк знает. Ты, Никитич, на них и уповай божией милостию. Беглых не обидь: потомству от сих беглых во времена будущие надлежит Сибирь поднять и освоить. А я уеду. Устал и состарился...
Де Геннин отбыл. Татищев взял круто: созвал горных промышленников и совет с ними держал, чтобы «Устав горный» коллегиально обсудить. Враг порчи языка русского, Василий Никитич упрямо Ектеринбург называл по-русски – Катеринском. «Сибирский Обер-Берг-Ампт» велел именовать «Канцелярией главного правления заводов сибирских». Чтобы рвение к службе в горнознатцах возбудить, Татищев чины горные к офицерским приравнял. Но и чуден он бывал иногда... С ревизией на Егошихинский медный завод приехал, чиновников собрал, на столе перед ними шахматы расставил.
– Умерли, – возвестил, – великие рыцари турниров шахматных: поп Иван Битка да Степан Вытащи! Более их не стало... Игра же сия – не карты сдуру шлепать. И не кости кидать – кому как выпадет. Тут разум побеждает, а ум изворотлив делается. Потому и наказываю: всем чинам горным каждодневно в шахматы сражаться, дабы в лени и пьянстве душами не закостенеть...
Скоро на Урале не стало от шахмат спасения. В кабаках, бывало, пьяный на пьяном лежит. А теперь все играют. Мальчишки из сучков уже не свистульки, а фигуры шахматные режут. По цехам, между засыпками, в часы обеденные, всюду видишь одно: доски расчерчены, короли да слоны движутся, свисают над досками головы патлатые. Бьются насмерть два рыцаря в турнире благородном: ауфтрайгер Ванька Вырви Яйцо с грубенюнгом Николкой Сисюком... А вокруг горят костры одичалые – текут по лесам люди беглые, гулящие да воровские. Иной раз заскакивали в города наездом тептери, вогулы да башкирцы мирные. Татищев велел таких наезжих хватать и крестить силком. Новокрещеным по пятачку давал. И сам в крестных отцах хаживал. Звериными тропами с дальних выселок и промыслов рудных везли солдаты в Екатеринбург детей. Бежали следом, волосы распустив, лица царапая, неутешные матери и бабки:
– Дитеночка мово отдайте! На што яму школа ваша? Ён ишо несмышленыш. Ой, горе мне, сирой! Ой, лишенько-то накатило...
В школах горных забивали детей насмерть. А кто выживает – тому в мастерах хаживать. Может и в чины офицерские выйти. Татищев охрип от криков, от ругани. От писания бумаг казенных перо натерло мозоль на пальце. «Народ к ученью палкой приучать, коли охотно того не желает!..» Далеко от Екатеринбурга уходили рудознатцы: иные возвращались с полными торбами образцов горных, а от иных и костей не сыщешь – навсегда пропадали, и леса молча смыкались за ними... навсегда, навсегда! Горы Рифейские – Пояс Каменный: Татищев их Уралом стал называть; заметил он, что звери и природа различны к востоку и к западу от Урала... «Вот, – решил он, – это, должно быть, и есть граница меж Европой и Азией».
Забрел как-то на огонек Бурцев, испросил чарочки.
– Согреши, Тимофей Матвеич, – отозвался Татищев охотно. – Да говори, каково в Нерчинске жилось тебе? Не обижал ли тебя губернатор иркутский Жолобов, за зверя лютого известный?
Бурцев пропустил через желтые зубы вино:
– Не! Жолобов меня не обижал. А вот от Егорки Столетова поношения я принимал по милости того самого Жолобова...
И рассказал: губернатор ссыльного пииту в рудник на Аргунь не гонит, кафтан ему подарил и шапку на пропитие кабацкое. И тот куролесит по Нерчинску с голытьбой катовской, шапкой Жолобова всюду хвастая...
– В церковь Егорку, – перекрестился Бурцев, – ведь не загнать. До того в безбожество уклонился, что в день тезоименитства ея величества... ну – никак! Хоть на аркане в храм его волоки!
– Не идет? – спросил Татищев, хитря.
– Уперся. Што мне короли да цари, говорит. Я, мол, и сам велик по дарованиям моим. А Жолобов, – бесхитростно поведал Бурцев, – тот иная статья: б а б ы, сказывал, городами не володеют. И от таких слов евонных, Василь Никитич, – печалился старый сибиряк, – я в большом тужении пребываю. Потому как Анна Иоанновна... тоже ведь баба!
– Эх, Матвеич, Матвеич, – понурился Татищев, – дурная башка твоя! Зачем ты мне «слово» сказал? Ведь я начальник здесь, и за мною – «дело». Могу ли умолчать, коли тобою донос сделан?
Бурцев от стола генерал-бергмейстера отпихнулся:
– Никитич! Да в уме ли ты? Разве я донос сделал? Я сказал тебе так – по приятельству... за чарочкой!
– Нет, Матвеич, мы этого дела так не оставим. Только я сам из инквизиции выпутался и вдругорядь бывать в ней не желаю...
– Да ничего я не говорил тебе... Ты сам пьян!
– Ты не говорил, да язык твой ляпнул... А я при дворе за вольнодумца слыву, и с меня спрос велик ныне! Ежели крамолу покрывать станем, то, гляди, как бы и нас с тобой не потянули...
Тимофей Бурцев, рудознатец и комиссар заводской, шапку поискал в сенях, нахлобучил ее до самых глаз и ушел, всхлипывая. А Татищев к столу присел и быстро застрочил:
«Вашему императорскому величеству всенижайше доношу... Сего декабря 6 дня, сидючи у меня ввечеру, разговаривал комиссар Бурцев со мною наедине о Нерчинских заводах... Есть-де тамо ссыльный Егор Столетов – совести дьявольской и самый злой человек... а паче того, видя, что вице-губернатор Жолобов обходился с ним дружески и дал ему денег 20 рублев...»
Наутро велел Татищев строить съезжую избу, в коей инструменты для пыток и огня приспособить. Хрущов Андрей Федорович (помощник Татищева) хмуро смотрел на этот новенький сруб.
– Никитич, – говорил, – на заводах и без твоей избы дыму много. На што люд сибирский тебе рвать? Он и без тебя весь рван-перерван – еще с России самой...
– Слово не воробей, – отвечал Татищев. – Вылетит – не поймаешь. Да и мне надобно оградить себя от козней придворных...
И зашагал Хрущов прочь с крыльца, бурча под нос себе:
– Оно и так, немцам на руку!