Глава двенадцатая
Архипыч не угодил царице своим жестоким пророчеством, и по совету графа Бирена из Митавы доставили на Москву опухшего от пьянства астролога Бухера...
– Кольца Сатурна переместились, а Сириус весь в дьявольских пятнах, – сказал Бухер и потребовал хорошего пива.
Лейба Либман тоже стал глядеть в трубу на звезды.
– О жалкое невежество! – воскликнул Бухер. – Что ты можешь видеть там, кроме кошки, гуляющей по крышам?
– Напротив, – отвечал Либман, – я все отлично вижу. Например, я вижу Петербург, а там – счастливое царствование нашей Анны...
Из села Измайловского приехала навестить сестру Дикая герцогиня Мекленбургская, Екатерина Иоанновна, и взяла с собой дочку – маленькую принцессу.
– Анюта, миленькая, – говорила она, – не волнуют ли тя дела престольные? Гляди-ка, моя дочь, а твоя племянница... растет!
Бирен об этом еще раньше думал. Своего старшего сына Петра выводил за руку, конфетами выманивал из покоев принцессу.
– Ну, принцесса, – говорил он, – поцелуйте мальчика...
Забитая девочка тянула губы к Петру Бирену.
– А теперь ты поцелуй принцессу, – говорил граф.
И дети целовались. Бирен следил за их детскими поцелуями и грыз ногти, мрачно размышляя. «А почему бы и нет? Мекленбургские тоже ведь – не Габсбурги! Им ли Биренами брезговать?..»
– Анхен, – подластился он однажды к императрице, – скажи, душа моя Анхен, а разве наш Петр не может быть мужем маленькой принцессы Мекленбургской?
– Опомнись! – отвечала Анна по-русски. – Да ведь, чай, не чужие оне... А, знать, они выходят двоюродные... Первородный грех – тяжкий грех! О том и в книгах сказано. Да и Петруша-то наш на пять лет принцессы Мекленбургской моложе... Куда ему?
– Однако, – не уступал Бирен, – Остерман же составил проект, чтобы женить покойного Петра Второго на цесаревне Елизавете Петровне. А ведь она ему – тетка была родная!
– Остерман – немец, и уставов церкви нашей не знает...
Так дело пока и заглохло. Но мыслишка эта – возвести на престол России своего сына – уже засела в голове Бирена, который смотрел, как целуются дети, и думал: «Сейчас не время... надобно выждать!» Печальный, он замкнулся на конюшнях. Все уже знали, где искать его, и несли челобитные прямо в манеж.
– Я не стану учиться русскому языку основательно, – сказал Бирен однажды, – чтобы не быть нечестным от чтения доносов, жалоб и прошений... Ты, Лейба, – велел он Либману, – читай их, если хочешь, но мне – ни слова!
Обер-гофкомиссар двора читал челобитные и – выгодные – оставлял при себе. А такие, по которым выгоды ему не предвиделось, Лейба отдавал генерал-прокурору Ягужинскому.
– Анисим, – говорил тот Маслову, – чти и экстракты пиши. Что дельное, то в Сенат на разбор пустим. И доглядим, и разоблачим. Слабого защитим, а сильного накажем!
Анисим Александрович читал мужицкие и дворянские стоны, слезой и кровью писались челобитные. И пахли они потом. Лошадиным потом (долго валялись прошения на конюшнях у Бирена).
– Павел Иваныч, – доложил в эти дни Маслов Ягужинскому, – смотри сам: Волынский уже на Москве под караулом сидит, а из Казани досель еще жалобы на него сыплются.
Генерал-прокурор отвечал обер-прокурору:
– Не успокоюсь, пока не сгублю Волынского...
Вот когда стало плохо. Ботфорт не снимая, лежал Артемий Петрович на диванах турецких, и было шее его некоторое стеснение. Петлю он чуял – Ягужинский горазд силен ныне: одно слово скажет в Сенате – и висеть Волынскому... «А то неудобно мне, – раздумывал, – и роду моему посрамление. Висеть будет неприятно!» На дом к племяннику заскочил Семен Андреевич Салтыков, ругаться стал:
– Валяешься? Ах ты клоп персицкой... Вони-то от персоны твоей, будто от козла худого! Сколько же ты наворовал?
Скинул Волынский ботфорты с диванов на пол. Зевнул:
– Брешут то на меня, дядечка...
А в глазах – муть, тоска. Зубы уже не показывал – берег (как бы не выбили). Стал на поклепы жаловаться.
– А ты сам клепай зловредно, – посоветовал ему дядя. – Ты, родимый, не первой день на свете живешь...
– На кого клепать? – спросил Волынский.
– Ты меня, мудрого, слушай, – сказал дядя. – Помнится мне, ишо до разодрания кондиций антихристовых, ты беседы вел с воеводами. Свияжским да саранским, кажется... Как их зовут-то?
– Козлов-то, дядечка, с Исайкой Шафировым?
– Во, во! – обрадовался Салтыков. – И они говорили тебе о самодержавцах кляузно. Словами непотребными! А кондиции те демократичные восхваляли... Помнишь ли?
– Ну, помню, – сказал Волынский. – Восхваляли... верно! Так что с того? Кому что нравится, дядечка.
– Вот ты на них и клепай! – надоумил его опытный Салтыков. – Государыня наша к доносам приветлива. Услуги твоей не забудет. И ты, племяшек мой родимый, из гузна да прямо в милость царскую так и выскокнешь!
Подбородок у Волынского задрожал, а губы – в нитку.
– Ну, нет! – отвечал. – Ни дед мой, ни отец в доводчиках и кляузниках не бывали. Я свой век в петле скончаю (пущай так), но токмо не в пакости. Путь человеку, кой мешает мне, загородить я способен, но... доносить? Нет, дядечка! Не тем аршином вы меня мерили! Я – потомок Боброка-Волынского, я от Дмитрия Донского свой корень благородный веду...
Салтыков за трость взялся.
– Дурак ты! – сказал. – Коли ты донесть не хочешь, так я донесу... И ты руки целуй мне: ради деток твоих тако сделаю.
– Не сметь воевод моих трогать! – гаркнул Волынский.
Но дядя уже дверьми хлопнул, а солдатам сказал:
– Стерегите его, сукина сына! Да – построже...
И пошел куда надо. А с таким делом высоко идти надобно. Дело-то – государево. Вот и донес Салтыков на воевод губернии Казанской, будто они слова матерные (слова непотребные, слова кабацкие) противу помазанников божиих свободно употребляли. И демократию антихристову Козлов с Шафировым тужились восхвалять.
Анна Иоанновна теперь сама не своя была: только бы злодеев всех извести, только бы ущучить кого да головою в петлю их!
– Андрей Иваныч! – завопила. – Где ты, спаситель мой? Дело есть до тебя... Слово и дело государево!