home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



Светотомия

практическое руководство

для полевых условий

В отличие от своей пышной, словно взбитой рисовой метелкой в сливочнике, белокожей подруги Тома никогда не считалась красавицей, что очень странно, так как всем соматическим набором для попадания в эту категорию обладала. Стройная, с точеными долгими ногами, тонкокостная, по-особому изящная с какой-то немного запинающейся стыдливой походкой.

Я часто ловил себя, что засматривался на нее, но не как на девицу или барышню, а по-другому, как на зверька или птичку в зооуголке. В ней была особенная струнка мгновенной реакции, держащая всю ее всегда в напряжении как змейку.

Девичьи формы – красиво прямые плечи, небольшая, но высокая плосковатая грудь как у подростка-пловца, смущенная сутуловатость, узкие тугие бедра – всегда переводили мое засматривание в пласт изучения – будто я взирал на ладного манекена, составленного при помощи искусных шарнирных сочленений из почти идеальных конструкций.

Она всегда как-то резко училась – очень хорошо и приподнято, спортивно-задорно, с подспудной воспаленностью. Она не была ни ярой общественницей, ни ушлой карьеристкой. И в непотребном показном рвении не была замечена. Все это шло из глубины, было внутри.

Тогда в моде была преувеличенная пушистость, что ли. Выщипанные в ниточку коромысла бровей, нефтяной перламутр на устах, устричные формы рюшей и т. д. У Томы это тоже все было. Но когда она возникала в пене оборок, то обязательно напяливала на свои узкие лядвии джинсы, заправленные в сапоги, ну, а если призрачную юбку с воланами, то непременно натягивала еще свитер или жакет.

Ее верх всегда был стилистически отделен от низа.

Сейчас это выглядело бы авантажно и дико стильно, по-английски, немного гранж, но тогда, в пору всеобщей гармонии…

Итак, лучше всего она бывала в колхозе – в обтягивающих трениках и белой народной косынке – метростроевка Самохвалова, только сумрачнее, безнадежнее и тоньше. И уж если в этом обличье она пользовалась гримом, то не смягчала и не затуманивала себя, а превращалась в накрасившегося шутки ради шалопая. Такой вот кульбит.

Товарищем она была очень хорошим, ни в каких подлянках никогда замечена не была, свои идеальные, полные правильных подчеркиваний конспекты давала списывать дуракам и халявщикам направо и налево и бескорыстно помогала всяким неучам и бездарям делать лабораторные и курсовые.

В общем, она была самой задорной девушкой с глуповато накрашенным неуместной блескучей помадой узким ртом.

Ровные зубы чуть испачканные нефтяным пигментом.

Тонкая как рыбий плавник челка.

Вся – точная как часы.


Как говорили тогда, она «ходила» с Власожором, бесхитростным и очень положительным лысеющим конеподобным кавалером. Он мог выпить трехлитровую банку гнусного ларечного пива и не помочиться несколько часов. Одевался в лоснящееся. Каковы еще были его иные достоинства? Неизвестно. Но легкий эвфемизм «бойфренд» с этим весомым субъектом никак не сочетался.

Тома и сама относилась к разряду правильных. Она ведь понимала даже химерические общественные дисциплины. Различала мимесис двузначных съездов – это по истории канувшей в Лету партии. Разумела, чем лучше плохой экзистенциализм ренегатского томизма и мракобесного персонализма, легко заняла какое-то место на конкурсе знатоков с критическим докладом-выпадом против теории конвергенции, и наповал сразила меня, внятно растолковав, почему соцьялизму не нужна никакая там прибавочная стоимость. Вот ведь!

Итак, она была почти звездой!

И ее деловое фото «девять на двенадцать» коробилось под стеклом на монументальной факультетской Доске (с большой буквы!) почета.

Такой плоский колумбарий, увенчанный вместо креста хромированным электроном.

– Материя не исчезать бесследно, товарищь, – говаривал я ей.

В ответ она с ненавистью на меня глядела, будто я что-то понимал про нее и ее пока не исчезнувшую в ритуальном огне материю особенное, не совсем хорошее. А я – так, просто болтал.

По общему мнению кафедрального синклита, ученого из нее не вышло бы, но вот учится она лучше всех – и этого у нее не отнимешь. Ну, есть чуть странностей… Но кто ж без них. Свой парень в доску, одним словом. Прямая дорога в лучший НИИ.


Все-то мне думалось тогда – и то в ней хорошо, и это вроде бы неплохо, спортсменка-комсомолка-отличница-почти-не-спит.

Но все-таки она меня отпугивала не только, как сказано в стихах, отсутствием «культурных интересов» (а у кого они были на физфаке провинциального универа, только у полных дуриков, которые и сами не знают, чего они хотят от простой жизни), но и чем-то другим.

Она не была интересным собеседником – сказывалась глубокая заторможенность провинциалки, несветскость пригородной дикарки и какая-то закрытость. Мне за пять лет не удалось ни разу поговорить с ней толком.

Обычно она выдавала сентенции: либо осуждала что-то, либо горячо одобряла – точнее, присоединялась к мнению.

Мне казалось, что она говорит немного на публику, громче, чем надо, апеллировала к невидимому кворуму, будто еще есть некий свидетель-соглядатай.

Суждения она черпала в параллелепипеде телевизора. Во всяком случае, серьезно считала, что плохого там нам предлагать не будут. И я ее за эту непритязательность нисколько не осуждал. Дома у нее был еще один «телевизор» покруче – в виде папаши-работяги-алкоголика.

Кажется, к курсу пятому он благополучно кремировал себя изнутри, хватив уксусной эссенции с перепою.

Тома не очень горевала, а быстро разъехалась с мамой и сестрицей, и какую-то вечеринку мы провели всей недружной группой глупых эгоистов в ее хоооршенькой однокомнатной с медным ссущим эфебом на двери санузла.

Было очень весело.

Когда один кавалер, уже мыча из глубокого подпития, предложил помянуть, так сказать папу-отца-виновника всего этого дочернего благолепия, то тут же получил темно-зеленой бутылью. Тома крепко дала дураку по репе.

Все обошлось. Она сама ловко перебинтовала окровавленный корнеплод.

– Повязка-чепец, – сообщил я, глядя в ее сузившиеся очи, – курсам гусар-девиц венец.


Я не могу вспомнить у нее ни одного зыбкого и невесомого качества, которые влекут и волнуют меня в женщинах.

Ни трогательного беззащитного полунаклона шеи и головы.

Ни вдруг пробежавшей облачком полуулыбки.

Ни как бы увядшей и расслабленно заблестевшей нижний губы. Этой чудной беспомощности.

Ни опущенных детских плеч.

Нет! Все эти качества в ней были, но были в виде особых отдельных присутствий. Они наличествовали частностями. И я всегда мог увидеть одно или другое, но именно увидеть, сухо их опознать, узрев, а не почувствовав каким-то особенным сердечным мужским зрением.

То есть я хочу сказать, она никогда не представала в моих глазах облегченной, весящей хоть немного меньше своего тела. Я никак не мог, взирая на нее и встречаясь с ее взором, увидеть что-то еще, кроме тела, имеющего конкретную массу и напряженную оболочку.

Будто она всегда показывала мне из рукавов черные мрачные разновесы точного калибра.

Что уж тут попишешь.

Но, впрочем, она все-таки суммарно была мила и своим дружеством, и прямолинейной надежностью.

Над ней как-то нельзя было издеваться. Ведь она, хотя и относилась к породе несгибаемых, но какой-то глубокий волчий уголек в ее карих очах сигналил, что и вены себе порезать может, и в прорубь…

Это всегда в людях чувствуется, так как идет из особенной глубины. Ведь всегда ясно – умному человеку, конечно – где не надо рыть колодец.

И в сумме она мне нравилась, но где-то так же, как мне мог бы нравиться и мужчина. О ней говорили: «Хроший парень!» «Ну, Тома – это да!..» Что значило это «да», я и не знаю.


Власожор провожал ее после занятий до библиотеки, которая располагалась всего в квартале, а сам топал на электричку, чтобы уехать в вагоне с незакрывающимися дверьми и битыми окнами в свой вонючий туманный «мясокомбинат». Это на другом берегу Волги, не доезжая Энгельса. «Энхлиса», как он говорил, не стыдясь фрикативного «гэ».

Вся его послеобеденная жизнь была соразмерена с книжечкой ж/д расписания, он всегда ее нервически листал.

Наш белозубый ассистент научного коммунизма однажды выхватил ее на семинаре прямо у него из-под пюпитра, где тот, потея, шуршал листочками. Но облегченно расхохотался:

– Ну, слава Богу, а я уж думал, что Евангелие, очень я давно за вами наблюдаю.

И я потом всегда спрашивал его:

– Ну что вот по этому поводу говорит ваше, Власожор, двухколейное евангелие?

И унылый евангелист провожал Тому до библиотеки, куда ему было совсем не надо, так как все, что надо, за него и за себя сделает Тома.

Их пара всегда производила на меня травмирующее впечатление.

Хотя, если следовать насквозь фальшивой буржуазной классификации Кречмара, то евангелист был лопоухим пикническим атрактивным типом. Но глупым и неразвитым как электричка. Еще не поезд… Как мужчина, то есть как мужичина, он мне очень не нравился, но, может быть именно потому нравился Томе – сие загадка, ведь жизнь мы понимали столь различно. Хотя в чем-то оказались, как выяснится впоследствии, были несколько схожи. Даже не в чем-то, а чем-то. Но об этом еще рано.

В общем, всем стало ясно, что они сочетаются наизаконнейшим наибрачнейшим браком.

По закону Мендельсона-пупса.

Ленты на радиаторе ощерившегося таксомотора. Фейерверк гостевой блевотины в арендованной столовке. Тома что-то родит, а там, одному Броуну известно…

***

У Томы была закадычная чудная белокурая подруга, та самая, сливочная, с нее началась речь в этой истории, так вот, закадычная душевная подруга, как и бывает в таких случаях, – полная ее противоположность, но без борьбы, а сплошное мягкое понимающее единство.

Легкая, женственная и обаятельно теплая, словно сошедшая с кустодиевского порнобезобразия. Света, лукаво-дебелая, созданная для потягиваний, сна на свежих простынях под розовым пуховиком, для пампушек и шанюшек. Стопроцентная женщина, старше нашего колена на целых пять лет, так как непыльно поработала на номерном заводе нормировщицей и была послана по сметливости и уживчивости учиться на ПО, а потом и дальше.

Тома, естественно, как мне тогда казалось, ею крутила как юлой, а безвольная Света – крутилась или делала вид.

Она все время вязала – шарфы, шапочки, кофты. Целый арсенал спиц и крючков. Мне даже чудилось, что она изобрела что-то вроде вязаной ленты Мебиуса: вяжешь, вяжешь, а следом само собою распускается и сматывается в почти новые клубки. Вся пряжа была комфортного домашнего успокаивающего цвета – палево-зеленая, тепло-телесная, какая-то обморочно-ренуаровская, печально-голубая. На самой Свете я ничего ею связанного не приметил – так, какой-то покупной немаркий трикотаж.

Пухлые кукольные губы, золотой пушок над верхней губой и подкрашенные коричневой тушью ресницы, невысокий лоб под муаром челки. Все-таки к двадцати шести годам она стала терять дымку своей золотой рыжины. Но это к слову.


А главное в ней было совсем другое – она никогда нечего не знала, и это было настолько вопиюще, что уже прелестно. Дева не могла ответить ни на один самый простой вопрос, но свою тупость осеняла почти детским ненаказуемым улыбчивым простодушием, как кукла. «Ну что вы хотите от милой куклы», – будто спрашивала она. Экзамены насилу сваливала с шестого захода, ничего не вкладывая в свою пластмассовую голову между четвертым и пятым. И усердная верная Тома, сутуло сидя на подоконнике, писала ей мелким очень разборчивым почерком на спичечных этикетках очередные ответы на очередные вопросы, и передавала в аудиторию, где шел экзамен, с кем-то из сталкеров. Вся удача состояла только в способе доставки письмеца. И так как к шестому разу оставались самые дубоголовые и, следовательно, ловкие, то и Света переваливала благодаря их ловкости водоразделы сессий. Мне кажется, даже простого диктанта она не написала бы, не говоря уже о каких-то там науках.

На всех лекциях, семинарах и лабораторных занятиях они сиживали неразлучной парой, и жесткая Тома как-то всегда мягчела в Светином рыжем свечении.

Света любила сплетни, а-что-а-она-а-он-а-как-а-где-не-может-быть, любила поговорить за жизнь, была вообще опытной и виды видывала.

Кажется, выбор кавалеров у нее был невелик, так как, во-первых, пятилетняя разница в возрасте – и мы были для нее младшими братьями, а к сиблинг-инцесту она склонности не имела.

ПОшники были грубыми мужиками, отслужившими в армии, и она даже не глядела в их похотливую пахучую сторону.

А потом рядом с ней всегда была Тома.

И когда Власожор провожал Тому до библиотеки по пути к своей электричке, то и Света шла тоже в библиотеку, отстав шагов на двадцать.

В общем, тогда они меня совсем не занимали. Как и я их. Я видел как бы краем глаза знакомый до одури сюжет. Мы просто учились вместе, а могли бы и не учиться вместе.

Пара подружек. Диполь.

Это было странное время. Всех выпускников физфака поглощал молох оборонки, так что все знали – кто куда попадет, в какой почтовый ящик его опустят заклеенным конвертом. Ну там колхозы-навозы, овощегноилища, тихая невызывающая карьера, может быть даже закрытая кандидатская об интимной жизни электронов на гребне бегущей электромагнитной волны, сад-огород, дача-чача, отпуск-водкус. И летальность 100 %.


Я выбрал себе другой вариант бреда и вообще из дорогих мест уехал. Только помню, как перед самым дипломом сыграли свадьбу беременной пожелтевшей Томы и этого недопоезда. И совсем золотая счастливая Света все вязала кукольную галиматью – какие-то камзольчики, галифешечки и шлемики, но странно полосатые – из голубых и розовых поперечен, ведь никто не знал заранее, что такое может у Томы от электрички уродиться.

На сем мы все и расстались.


На пьянки раз в пятилетку с моими сокурсниками я не спешил на всех парах, так как мне было, как нынче говорят «по херу», подразумевая вовсе не букву «херъ» из упраздненного алфавита. Но слухи до меня какие-то доходили – как волокна паутины осенью с полей: кто развелся, кто защитился, спился или прославился. Последних не наблюдалось. Тома, как догадался благосклонный читатель, довольно быстро сошла со своего электрички. А про Свету я не спрашивал, а может, о ней и не говорили.


И вся эта история ничего бы не значила, а просто болталась бессмысленным осадком на донышке моего подсознания, если бы не встреча жарким летом на перроне Павелецкого вокзала.

Тогда позахлопывались все «почтовые ящики» – ведь странно держать целый институт косарей и сноповязальщиков из-за одной-единственной сверхсекретной штучки, которую, может быть, когда-нибудь прикрутят под крыло еще более совершенносверхсверхсекретного изделия «Бди-9», а, может быть, и не прикрутят. И многие мои однокашники оказались не у дел – сначала экзистенциально, а потом витально. Самые ретивые, полные жизненных сил и азарта, ударились в коммерцию. Там купил, – здесь продал, «мое время стоит триста гвинейских долларов час» – эту фразу я слышал раз сто двадцать (она различалась лишь национальностью долларов), одним словом, разницу в карман и жить можно, да и неплохо. Тогда для патронирования всяких нахес-лавочек у государства еще не хватало патронов. Все о'кей, если только достанет сил дотолкать с одного толчка до другого бесчисленные баулы.

Так вот, когда я подходил к своему вечерне-летнему купированному вагону, что домчит меня через шестнадцать часов до моей мамочки, до вкусных пирогов-растегаев-ватрушек-курников и свекольников-окрошек-щец-рассольников, то увидел до боли знакомую иллюстрацию к строчке Александра Блока о сердечных делах: «что делаешь, делай скорее».

На пределе своих возможностей две упертые тетки катили, перли и толкали дюжину клетчатых баулов размером с хааароший холодильник. Баулы были не тяжелые, но объемные и из-за этого хлопотные. Их было гораздо больше, чем рук, и в месячных лучах молодой светлой ночи сцена выглядела обескураживающе негигиенично.

С отрадой, многим незнакомой, я увидел это полное гумно.

Измени две буквы в последнем слове.


Одна из теток громко сказала:

– Ну, еще один такой заход, и я матку блин уроню.

Другая, вторя ей, хихикнула:

– Ну, не велика потеря по нынешнему курсу.


Не голос и не грубость, а оброненная золотистая стрелка смешка пронзила меня – Света и Тома, бабы-торбочницы, карьерные челночные дипломатки!


– Женщины, на перроне нельзя скапливаться больше восьми, – строго сказал я им голосом милиционера.

– Ой, ни фига, да это ты! – заголосили они.


Надо ли мне говорить, что мы оказались в одном вагоне, а потом в одном купе, подталкивать баулы они мне брезгливо не давали.

– Это надо знать и уметь, как кубик Рубика, – подняв грязный палец, важничала Тома.

– Рублика, – сострил неуместно я, все же перепачкав свой продвинутый светлый льняной прикид от лже-Ферре.

– Ничего, мы сейчас тебя посолим, – лукаво погладила грязные новообразования позолоченная Света.

Мы не видались целых надцать лет.

Они ойкали, как в песне про любовь:

– Ой, мы в таком виде!

– Вид – ладно, но ни полслова о запахе, любимые… – пел я в унисон.

– А ты – язва!

– Да, уж не то что твой электропоезд.

– Он давно в депо.

– В депо на Лимпопо…


Вот так мы и проговорили в рифму до самого родного города расчудесной компанией – с двумя задорными торбочницами и парочкой их пол-литровых подружек.

Из всех пятерых я был самый пьяный.

Лил комплименты.

Хорохорился.

Немного врал.

Они меня поочередно приглашали в гости, но телефон дали один. Я обещался и оставил мамин.

Время интересно поступило с ними, раздвинув далее и сплотив еще теснее, словно по законам наивной диалектики.

Оно развело их во всем – в прическах, в манере говорить и держаться, даже брать казенный стакан и выпивать.

Как я этого раньше не замечал.

Как Тома странно держит руки в карманах, когда курила со мной в тамбуре, как охотник, а Света – совсем курочка – все время тупо кудахчет. Утром увенчала себя глупейшей заколкой с большим черным бантом, словно ученица-переросток из вспомогательной школы.

Я им плел, как они мне нравились сразу обе, и как не нравился электричка.

– Хорошо, что хоть сейчас раскололся, – сказала Света, но как-то особо, двухголосо, будто и Тома ей вторила на полтона ниже.

– А что «электричка»? Сделал «дело» – и в депо-лимпопо.

«Делу», как я понял, уже полных надцать лет.

– А как «дело» кличут?

Он оказался моим тезкой. Учится в медучилище.

– На охушера, – сострил я опять не очень уместно.

Они переглянулись. «Дело» был обожаем. Вся челночная возня только ради него.

– Ради него, – сказала одна.

– Него одного, – сказала другая.


«Ради одного», – сказало мое внутреннее я своему еще более внутреннему ю.


Утром я продраг глаза. Поезд продирался к вокзалу через всякую полуразвалившуюся пригородную ботву, как пьяный гость к дачному сортиру. Они засобирались. Я обратил внимание на естественную разделенность их общей жизни.

Косметички, мазилки, гребешки – Света.

Гладкий зализ. Сокрытие примет – Тома. Она, когда курит, зажимает фильтр зубами. Щурится по-охотничьи.

Когда мы ночью выпивали, она выкрикнула, оборотясь к Свете, гортанно, как птица: «Не смотри на меня! Не смотри, ты слышишь! Слышишь, ты!»

Она стала мосластее, сильнее проступили все ее сочленения, стало понятно, как она сделана и что состоит из жил и плохо развариваемого мяса. Колени, локти, заострились скулы. Суповая курица.

Но нет, хуже она не стала.

В ней рельефнее выступила трагическая личина, и когда она вдруг задумывалась, то лицо ее делалось грустной маской отощавшего Пьеро.

Вот только разрез губ совсем не пьянящий, а сухой и жалкий с выраженными поперечинами складок по углам. Незавершенное строительство.


Ну а Света стала совсем Мальвиной, вечно оправляющей рюши, кружево, блонды, оборки и оторочки. Будто утренник, и она прочитает стишок о непорочно зачатом Ильиче-младенце.

И кавалерист-девица рядом.

Нет.

Андрогин-знаменосец.

***

Как догадывается любезный читатель, наша встреча состоялась примерно через неделю. Конечно, мне позвонили, и я, конечно, улизнул с мамочкиной дачи, разрываясь от любопытства. По дороге через лес и поле я, конечно, пачкался малиной из размокающего кулька.

И, конечно, я накупил веселого «Асте-Спуманте», этой дешевой итальянской шипучки, ее смешливыми волнам тогда была залита вся провинция. Этой шипучей головоломкой. Этой головоломной шипучкой. Выберите нужное. Почему-то до вин Папского замка виновозы тогда не доросли.

И вот я у дверей в обычном собачьем районе, в обычном доме, кавалер с розами, конфетами, и ведром Спуманте. Как в пьесе. Тычусь в пипку звонка носом. Вспоминаю, что носами целуются добрые изнутри дикари на островах Линезии.

Конечно, я был встречен по литерной категории, даже не по первой!

Просто veri-veri VIP!

Но я, честно говоря, сперва не понял, к кому я попал в гости, к Томе или Свете. Квартира очень хорошая, если бы не нечеловеческая похабная даль. Вид из высокого окна невероятный – Волга и Заволжье в жидкой жаркой дымке. Завитки островов. Эротика горизонта.

В квартире три комнаты: одна, судя по вампирическим постерам и гитарно-мотоциклетой амуниции, – тезкина, и он, само собой, в недельном отсутствии.

– Что, «дело» в депо? – как-то глупо поинтересовался я.

Есть еще двуспальная спальня и аналой телека-видика в красном углу гостиной. Квартира, конечно, Томина, но Света порхает, вынимая тарелки-рюмки, и нося недостающие детали из кухни, вовсе не как гостья.

Это был не ужин, а полный малаховец. В трех томах. С золотым тиснением меня с двух сторон. Справа – Света, слева – Тома.

Мое Спуманте повеселилось вволю.


Мне была рассказана печальная сага о надцати годах, развернувшаяся вдали моих очей, чему я только тихо порадовался.

Одним словом, они организовали лавочку, и, конечно, это все Тома, Света бы никогда сама не смогла, но вот продавать на рынке у нее хорошо получается.

И я вспомнил, как Светик собирала взносики всех марок, сортов, свойств и расцветок – на памятники такие, на профсоюзы сякие, на комсомол, на литрбол, освод, окорот и т. д. Отказать ей в двух или десяти копейках или даже в пятере было невозможно.

Мы пили кофе, ели конфеты, и снова закусывали заливной рыбой и пирожками с гуськом, и выпивали опять – то того, то этого, и я только просил не убирать со стола, так как страшно этого не люблю – карету такого-то, разъезд, конец…

И мы танцевали – сначала тройные неконтактные топтально-тряские бонни-эм танцы нашей юности. И позже я, шаркая, джодасенил, слившись с нервно-жесткокостной Томой и прильнув к мягко-теплотелой Свете.

В общем, программа нашего огонька явно подходила к завершению или кульминации.

И я подчеркнул нужное.

Но вдруг Тома закричала, как тогда в купе:

– Ну, ты, дура, он не останется!

«Очень даже останусь!» – ответило любопытное внутреннее я, моей другой половине, произнесшей любезно вслух:

– Почему? Отнюдь, не откажусь.

– Вот видишь, Томик всегда о людях худшего мнения, чем они того заслуживают. Ведь он душка и все понял еще в поезде, – сказала мне, мягко сияя глазами, Светик. Но говорила она это рядом стоящей Томе.

– Душка все понял еще на вокзале, – сказало мое я другой моей половине вслух.

– Братик, можно я тебя поцелую?

– Да, сестричка, я всегда был склонен к сиблингу.


И мы втроем оказались в их кафельной ванне.

И вот мы втроем оказались в их вафельной спальне.

И вот мы втроем съехали на таком специальном трехседельном велосипеде с обочины смешков в кювет стонов, канаву вскрикиваний и овраг содроганий.

Зачем я им понадобился – велика загадка, но я себя чувствовал стерильным молочным котенком, у которого в одночасье появились две пушистые любящие его чистенькие мурлыки.

Я не стану вдаваться в непередаваемые простым человеческим языком липкие детали.

Но вот у Томы был, где надо, чудный атавистический, но очень нужный в нашем случае стебелек, хорошенький и не больше колпачка ученической шариковой ручки. О, какие прописи и конспекты она выводила им… Я просто зачитался.

Ну, а Светик была еще более (надо бы сказать «менее», так как это больше подходит по соматическому смыслу) безупречна.

Ленивая Даная, иногда загорающаяся от странных нисходящих на нее лучей, никому, кроме нее, не видимых. Это и не мудрено, думал я, в их районе, нашпигованном всякими заводами-институтами-излучателями. Даже неработающие они что-то излучают. Их техногенную имагинацию она чутко улавливала. И каким-то образом преломляла. Во всяком случае, Тому она легко с пол-оборота, словно нечаянно, доводила до судорожного исступления, лишь пуская в ее сторону странные месмерические токи.

Это была светотомия.

Луцидомахия.


О, они друг другу соответствовали.


Ну а если, по-простому, положа руку на сердце, на особое мужское сердце мужчины, я могу честно сказать – они мною друг дружку трахнули.

В сервировке лиловой сельдью семга сырком…

И чудные льняные брюки на стуле.

И я…

Как осетр…


И мы так встречались несколько раз в их спальне.

Сдвинув занавеси и тела.

И, задвинув свои неспешные отпускные дела, я очередным вечером отправлялся в их собачий район.

Мне уже начало казаться, что я повиливаю атавистическим хвостиком. Я приохотился к этим забавам. Может быть, мне именно этого и недоставало.

Уже я ездил налегке. Без спуманте. В простой удалой кибитке за пятеру добирался до самого подъезда. Мамочке я что-то лепетал, что меня мол, не будет – поеду на лодке кататься. С товарищами детства. Мальчишник. Вечерне-ночной клев на свет звезд.

***

В дверях лодки стояло «тезка».

– Здрасьте. Проходи, – сказало гнусно оно.

– Давно я тебя поджидал, – неостроумно выдавило мое я.

Акушер должен быть по-девичьи миловидным и, наверное, хорошо, двумя матерями воспитанным, – успокоило я другую заволновавшуюся половину.

– Да проходи же! Все дома. Давно тебя ждем.

Проходя, я что-то проглотил.


Все наше не менее обильное, чем в первые, вторые и третьи разы, застолье оно пристально снимало на видик: то стоя на стуле, то лежа – с пола, то просто сидя. Чистое феллини.

Я опасливым карасем поглядывал в щучий видеоглаз.

– Да не коси ты, – сказало мне оно, – веди себя нормально. Все путем.

Нагло говоря со мной, годящимся ему в отцы-наставники, на ты.

Я чувствовал себя диктором в прямом эфире. Дрессированная крыса утащила у меня листики с текстом.

Меня к чему-то готовили.

Тезка маму Тому звал по имени – «Тома», а тетю Свету – просто «Ты».

Нагло распоряжаясь ими, оно требовательно заказывало температуру «блюдей», что безропотно и безукоризненно добренькой «Ты» исполнялось при полном и одобрительном попустительстве «Томы». Я все это терпел «не обращая», как говорят в жизненных пьесах, ни малейшего.

Но когда этот вуайяр-панасоник, насытившись, сказал, что хочет снимать нас и дальше, и что мы можем раздеваться, и для начала можем и что-то станцевать, например, поураздетыми, – я назвал его акушерскими щипцами, маточным зеркальцем, грязным томпоном, сраным памперсом и старым тампаксом и дал две затрещины: первую – ему и второю – панасонику. И тут же об этом очень посожалел.

«Тома» и «Ты» превратились в мегер. Как в кино, что из веселого цветного вмиг стало страшным черно-белым.

Они стали кидать в меня опасными предметами сервировки и обидной едой.

И довольно метко.

Порция холодца попала мне в шею.

Я через мгновение был просто персонажем Арчимбольдо – весь из фруктов, овощей и рыбьих хвостов. Но «Ты» и Тома Арчимбольдо не видели никогда, и я не успел им ничего рассказать о нем.

Опозоренный, я ретировался, забыв в прихожей свой замечательный мягкомнущийся италийский лже-Ферре пиджачок. Я стал звонить в захлопнувшуюся дверь и звать его с собой к маме.

Но «Ты» прошипела, что я (список грубых обидных травмирующих прозвищ беспомощного и хуже того, совершенно навеки бесполезного мужчины) могу преспокойно купить его в их торговой точке номер шестьдесят шесть в шестом ряду на городском рынке товарищества «ООО Люцифер».


Что и было мной через день сделано.

Культурная «Ты» поинтересовалась, не завернуть ли мне выгодную покупку.


«Тома», не глядя на меня, курила.


предыдущая глава | Магический бестиарий | Тяжелый фильм