home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



Сказание о Тритоне. (1958—1968. «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицына)

Памяти Аристида Ивановича Доватура,

одного из персонажей «Архипелага ГУЛАГ»

И – пусть на свете не жилец —

Я – челобитчик и истец

Невылазного горя.

Я – там, где боль, я – там, где стон,

В известной тяжбе двух сторон,

В старинном этом споре.

В. Шаламов. 1954

Говоря об этой книге, все время приходится бороться с желанием шагнуть за переплет. Работа над динамитным текстом в Укрывище, сотни помощников-невидимок, эффектная, опасная и яростная борьба с идеологической машиной, арест рукописей и публикация книги в Париже (декабрь 1972 г.), ожесточенная травля «литературного власовца», арест автора и высылка на «литературном самолете» в ту же Германию, куда в начале двадцатых шли «философские пароходы» с русскими философами, писателями, учеными.

История бодания теленка с дубом подробно рассказана самим автором. Поэтому попробуем по возможности остаться в пределах текста, не подменяя поэтику – социологией, авторскую позицию – биографией, содержание – творческой историей, понимание – эмоциями.

Генрих Белль (он-то и вывез рукопись «Архипелага» на Запад) сравнил структуру романа «В круге первом» с собором. Ориентир угадан точно. В недавно (2000) опубликованной второй части «очерков изгнания» «Угодило зернышко промеж двух жерновов» автор рассказывает о работе над «Красным колесом» на архитектурном языке: говорит об общей конструкции, каменной кладке этажей, укреплении краев тома и Узла – «условие, так понятное каждому строителю».

«Архипелаг ГУЛАГ» в еще большей степени провоцирует строительные аналогии. Это – книга-храм с четким и разноплановым членением томов, частей и глав, блоками жизнеописаний и житейских историй, бесконечным количеством фактов-кирпичей, концептуальной арматурой, причудливыми метафорическими завитками, башенками эпиграфов, пристройками посвящений, предисловий и послесловий, подробными чертежами оглавлений и словариками-путеводителями. Причем в отличие от «Круга первого» (по жанру вполне традиционного романа), предваряя «Красное колесо» (структура в жанровом отношении уникальная и еще не осознанная), Солженицын создает текст, жанровые аналогии к которому находятся с большим трудом.

Действующие, спорящие, психологически проработанные традиционные романные персонажи, на которых строился образ «райского острова» в романе «В круге первом» оказываются неприменимы при изображении других островов и адских кругов. Подлинная жизнь Архипелага сплющивает, искажает до неузнаваемости обычную человеческую психологию (мучительная тема В. Шаламова). Тайные свидания и любовные страдания в шарашке, метания Иннокентия Володина, инсценированный суд над князем Игорем на фоне на фоне «колымского трамвая» (группового изнасилования), лубянских допросов и московских процессов выглядят дурной литературностью, нестерпимой фальшью. Уже создатель романа-трагедии почувствовал эту грань и рассказал о своем каторжном опыте не в традиционной беллетристике, а в «Записках…» – «…из Мертвого дома».

Но трансформированный мемуар, точка зрения включенного наблюдателя, тоже не решал задачи, поставленной перед собой Солженицыным. Любой индивидуальный опыт оказывался слишком мал и локален перед трагической громадностью произошедшего. Увеличение количества точек зрения, монтаж воспоминаний и записок был бы возможным (в такой манере через несколько лет А. Адамович и Д. Гранин напишут «Блокадную книгу»), но сталкивался с другой отчетливо сознаваемой автором опасностью. «Рассказать о внешней однообразной туземной жизни Архипелага – кажется, легче и доступней всего. А и труднее вместе. Как о всяком быте, надо рассказать от утра и до следующего утра, от зимы и до зимы, от рождения (приезда в первый лагерь) и до смерти (смерти). И сразу обо всех – обо всех островах и островках. Никто этого не обнимет, конечно, а целые тома читать пожалуй будет скучно» (ч. 3, гл. 7). – «Но я чувствую, что рассказ мой становится однообразным. Я, кажется, повторяюсь? Или мы об этом уже где-то читали?..» (ч. 3, гл. 20).

Написать объективную научную «Историю государства советского» Солженицын тоже отказывается. «Я не дерзну писать историю Архипелага: мне не досталось читать документов. Но кому-нибудь когда-нибудь – достанется ли?.. У тех, не желающих вспоминать, довольно уже было (и еще будет времени) уничтожить все документы дочиста». Кроме того, документ, факт как таковой в конечном счете всегда проигрывает образу – феномен, многократно подтвержденный культурной традицией.

Выходом из этого треугольника-тупика (роман – мемуар – документ) оказывается уникальная жанровая форма – опыт художественного исследования.

По-исследовательски дотошна, логически проработана структура книги, призванная в 64 главах исчерпать все грани изучаемого предмета. Научным канонам вроде бы соответствует и апелляция к источникам: 227 информантов, давшие «материал» в рассказах, воспоминаниях, письмах; разнообразные печатные издания, включая обязательные для советских историков труды классиков марксизма. Исследовательскую установку четко обозначают второе и третье предисловия книги. «В этой книге нет ни вымышленных лиц, ни вымышленных событий. Люди и места названы их собственными именами. Если названы инициалами, то по соображениям личным. Если не названы вовсе, то лишь потому, что память людская не сохранила имен, – а все было именно так».

Но им предшествует первое предисловие, дающее иной ключ, иную формулу целого. Отталкиваясь от «примечательной заметки» в респектабельном академическом журнале «Природа» о найденном на Колыме в вечной мерзлоте мясе ископаемой рыбы или тритона, которое оказалось вполне съедобным и с удовольствием было съедено «присутствующими» (комментаторы еще проверят, была ли такая заметка), автор превращает ее в живую картинку, дает свою версию произошедшего.

«Немногочисленных своих читателей журнал, должно быть, немало подивил, как долго может рыбье мясо сохраняться во льду. Но мало кто из них мог внять истинному богатырскому смыслу неосторожной заметки.

Мы – сразу поняли. Мы увидели всю сцену ярко до мелочей: как присутствующие с ожесточенной поспешностью кололи лед; как, попирая высокие интересы ихтиологии и отталкивая друг друга локтями, они отбивали куски тысячелетнего мяса, волокли его к костру, оттаивали и насыщались.

Мы поняли потому, что сами были из тех присутствующих, из того единственного на земле могучего племени зэков, которое только и могло охотно съесть тритона».

Из этого гротескного, вызывающего не страх и ужас, а горькую усмешку эпизода вырастает интонация книги, ее главные мотивы и художественные принципы.

Сначала предъявлена и обоснована ключевая географическая метафора заглавия, ставшая уже фразеологизмом, фактом русского языка. «А Колыма была – самый крупный и знаменитый остров, полюс лютости этой удивительной страны ГУЛАГ, географией разодранной в архипелаг, но психологией скованной в континент, – почти невидимой, почти неосязаемой страны, которую и населял народ зэков. Архипелаг этот чересполосицей иссек и испестрил другую, включающую страну, он врезался в ее города, навис над ее улицами – и все ж иные совсем не догадывались, очень многие слышали что-то смутно, только побывавшие знали все».

Этот образ готовился, носился в воздухе, но не сразу дался в руки.

Еще в тридцатые годы успешно бежавший с Беломорканала в Финляндию Иван Солоневич, автор «России в концлагере» (1936), писал об «империи, королевстве ГУЛАГа», но находка пропала, растворилась в его дотошно-мемуарном фактографизме (эта книга обозначила главный жанр лагерной прозы – свидетельтство очевидца; по такому пути пошли многие, но не Шаламов и Солженицын).

«Путешествие в страну зэ-ка» (1952) – называлась книга Ю. Марголина.

Образ Колымы как острова, с которого бегут или уезжают на континент, мелькает в «Колымских рассказах» В. Шаламова, но его фрагментарно-новеллистическая поэтика тяготеет к притче, поэтому сквозным у него становится не географический, а традиционно-моралистический символ: лагерь – это ад, причал ада, возвращение из ада.

Тот же символ обыгрывался в заглавии и финале первой лагерной прозы Солженицына: «– Да это ад какой-то! – Хоробров смолк, переполненный негодованием. В наступившей тишине, при моторе, ровно работающем по асфальту, раздался ответ Нержина: – Нет, Илья Терентьевич, это не ад. Это – не ад! В ад мы едем. В ад мы возвращаемся. А шарашка – высший, лучший, первый круг ада. Это – почти рай» («В круге первом», гл. 96). Но на периферии повествования мелькал и другой, пока не пойманный в фокус образ: «Пишите! – добавил Потапов, и оба засмеялись. Ничего не было естественней сказать так при прощаньи, но в тюрьме это пожелание звучало издевательством. Между островами ГУЛАГа переписки не было» (гл. 95).

В этой книге центр и периферия поменялись местами. Обитатели шарашки ехали в ад, но оказались на архипелаге. Предъявленный в заглавии и предисловии-экспозиции символ разветвляется, становится четким внутренним планом книги-собора.

Архипелаг, страна ГУЛАГ имеет свои контуры, просторы, географию: материк Колыма, просто острова, райские острова (шарашки). У него есть свои порты, своя история, дата рождения, писаные и неписаные законы, наконец, свой дух.

И автор предстает, начиная с первого же предисловия, его, Архипелага-тритона, пристрастным и страстным историком-истолкователем. «Идут десятилетия – и безвозвратно слизывают рубцы и язвы прошлого. Иные острова за это время дрогнули, растеклись, полярное море забвения переплескивает над ними. И когда-нибудь в будущем веке Архипелаг этот, воздух его, и кости его обитателей, вмерзшие в линзу льда, – представятся неправдоподобным тритоном… Свои одиннадцать лет, проведенные там, усвоив не как позор, не как проклятый сон, но почти полюбив тот уродливый мир, а теперь еще, по счастливому обороту, став доверенным многих поздних рассказов и писем, – может быть сумею я донести что-нибудь из косточек и мяса? – еще впрочем живого мяса, еще впрочем живого тритона».

Логический каркас книги уже в первом предисловии (неполные две страницы) обрастает двумя десятками метафор-иллюстраций, которые будут работать в последующем повествовании. Эти изначальные метафоры приобретают собственную логику, в свою очередь, разветвляются, организуя большие фрагменты – части и главы книги. Так внутри исследовательского каркаса возникает корневая художественная система.

История Архипелага раскрывается метафорой рождения-всплытия в блоке из пяти глав в начале третьей части: Персты Авроры («Архипелаг родился под выстрелы “Авроры”») – Архипелаг возникает из моря – Архипелаг дает метастазы – Архипелаг каменеет – На чем стоит Архипелаг. Кольцуется она в последней, седьмой (гл. 2): Правители меняются, Архипелаг остается («Не бывает историй бесконечных. Всякую историю надо где-то оборвать. По нашим скромным и недостаточным возможностям мы проследили историю Архипелага от алых залпов его рождения до розового тумана реабилитации. На этом славном периоде мягкости и разброда накануне нового хрущевского ожесточения лагерей и накануне нового уголовного кодекса сочтем нашу историю оконченной»).

Образ всплывающих из революционной пучины островов Архипелага ведет к метафоре корабля. «Корабли Архипелага» (вагоны для заключенных, машины-воронки) тянут за собой «порты Архипелага» (пересыльные тюрьмы и пункты), из которых «с острова на остров» следуют «караваны невольников» (все главы второй части – «Вечное движение» – объединены сквозным образом-символом).

В этот ряд включается и определение судебных инстанций как машинного отделения (ч. 1, гл. 7), приобретающее собственную логику: «Не всякий, поглощаемый великою Машиной, должен был смешиваться с туземцами Архипелага» (ч. 1, гл. 12). – «В том комочке, который выброшен из машинного отделения суда на этап, осталась только жажда жизни и никакого понимания» (ч. 2, гл. 1). – «Одни уходили в землю, Машина приволакивала новых» (ч. 2, гл. 4).

Солженицын берет стертое определение потока 37—38 годов и тоже превращает его в грандиозную метафору «больших потоков, распиравших мрачные, зловонные трубы нашей тюремной канализации». «По трубам была пульсация – напор то выше проектного, то ниже, но никогда не оставались пустыми тюремные каналы. Кровь, пот и моча – в которые были выжаты мы – хлестали по ним постоянно. История этой канализации есть история непрерывного заглота и течения, только половодья сменялись меженями и опять половодьями, потоки сливались, то большие, то меньшие, еще со всех сторон текли ручейки, ручеечки, стоки по желобкам и просто отдельные захваченные капельки» (ч. 1, гл. 2).

Законы Архипелага тоже описываются метафорой рождения, но не геологического, а биологического: Закон-ребенок – Закон мужает – Закон созрел (ч. 1, гл. 8—10). Потом та же метафора перебрасывается в конец книги (ч. 7, гл. 3) с финальным афоризмом: «Эту главу мы назвали “Закон сегодня”. А верно назвать ее: Закона нет… Вторые полвека высится огромное государство, стянутое стальными обручами, и обручи – есть, а закона – нет».

Большие процессы тридцатых годов, продукт деятельности созревшего Закона (ч. 1, гл. 10), изложены на театральном языке – как чудовищная трагикомедия. «Стандарт достигнут – и теперь может держаться многолетие и повторяться хоть каждый сезон – как скажет Главный Режиссер. Благоугодно же Главному назначить следующий спектакль уже через три месяца. Сжатые сроки репетиций, но ничего. Смотрите и слушайте! Только в нашем театре! Премьера…» – «С изумлением проглядел мир три пьесы подряд, три обширных дорогих спектакля…» – «При отъявленно восточном характере Сталина я очень верю, что он наблюдал за комедиями в Октябрьском зале». – «Бухарину назначалась, по сути, заглавная роль – и ничто не должно быть скомкано и упущено в работе Режиссера с ним, в работе времени и в собственном его вживании в роль». – «Так падает воля. Так вживаются в роль потерянного героя». – «А кажется, только бы крикнуть! – и рассыпались декорации, обвалилась штукатурка грима, бежал по черной лестнице режиссер, и суфлеры шнырнули по норам крысиным. И на дворе бы – сразу шестидесятые!»

Такие образные ряды напоминают старую поэтику риторических олицетворений и персонификаций: «Брега Невы руками плещут» (Ломоносов), «И всплыл Петрополь, как тритон» (Пушкин).

В грандиозный образ Архипелага-тритона, конечно же, не мог вписаться частный человек – ни как «типический» романный персонаж с психологией, ни как индивидуальный мемуарист со своей частной биографией. Судьбу человека на Архипелаге Солженицын представляет как описание коллективной судьбы.

«Этнографический очерк Фан Фаныча» «Зэки как нация» (ч. 3, гл. 19) – не просто пародия на «единственно-научное определение нации, данное товарищем Сталиным». Сама установка на исчерпывающее описание предмета (территория расселения, экономический уклад, язык, мировоззрение и поведение) отвечает общему плану книги. Глава оказывается малым зеркалом, еще одним «кратким курсом», оглавлением «Архипелага ГУЛАГ» как целого.

Поблагодарив во втором введении 227 своих «соавторов» («Эту книгу непосильно было бы создать одному человеку»), Солженицын, за редкими исключениями, не использует их материалы целиком. «Судьбы всех арестантов, кого я упоминаю в этой книге, я распылил, подчиняя плану книги – контурам Архипелага. Я отошел от жизнеописаний: это было бы слишком однообразно, так пишут и пишут, переваливая работу исследования с автора на читателя» (ч. 4, гл. 4).

В контуры Архипелага, в его беспредельное, лютое, ледяное, голодное, смертное пространство вписывается образ Неизвестного Зэка, для которого названные и неназванные свидетели дают то факт, то историю, то какой-то мимолетный штрих.

Он внезапно становится жертвой одного из потоков, прокачивается по трубам тюремной канализации, под нажимом «голубых кантов» – следователей дает на себя показания, осуждается в машинном отделении, получает высшую меру, оживает и с немыслимо длинным сроком плывет на одном из кораблей Архипелага в караване невольников на один из островов, доходит в истребительно-трудовых лагерях, превращается то в женщину, то в малолетку, то (если повезет) в придурка, сидит в БУРе, занимается самодеятельностью в КВЧ, растлевается или возвышается духом, бежит, попадает на каторгу, бунтует, кончает срок и доживает в ссылке, выходит на волю, чтобы убедиться, что там все изменилось, что его палачи и стукачи благоденствуют рядом, что его место занято, его память и страдания никому не нужны и находятся почти под запретом.

Заглавные буквы в определении «Неизвестный Зэк», впрочем, – дань прежнему Солженицыну. «В круге первом» открывающий «расколосье мыслей» «России десятых годов, последнего предреволюционного десятилетия» герой отмечает особенность языка матери и ее поколения: «Старомодны были и самые слова, которыми выражались мама и ее подруги. Они всерьез писали с больших букв: Истина, Добро и Красота; Добро и Зло; Этический императив. В языке, которым пользовался Иннокентий и окружающие его, слова были конкретней и понятней: идейность, гуманность, преданность, целеустремленность» (гл. 60).

В самом романе большие буквы используются тоже часто и всерьез: Творец Мира, Высший Разум вселенной, Новое Смутное Время, Язык Предельной Ясности, старуха-История, Мировое Ничто…

В «Архипелаге» автор резко меняет перспективу. Теперь он пишет слова «добро» и «зло» со строчной, а большие буквы отдает противнику, превращая их в сатирическое воспроизведение языка новой эпохи: Передовое Учение, Единственно Верное Учение, Передовая Теория, Теоретические Основания (о марксизме-ленинизме), Демократия Нового Типа, Новое Общество, Новые Соловки, Тюрьма Нового Типа, Тюрьма Особого Назначения, Тюрьма Народов, Сроки с большой буквы (о двадцатипятилетних сроках), Большой Пасьянс (о бесконечном перемещении по лагерям социалистов, противников большевиков), Управление Мыслей и Чувств, Мудрый Указ, Большой Скачок, Великий Канал, Коллективный зубоскальный том (о той самой «позорной» писательской книге о Беломорканале под редакцией Горького, которая упоминается уже в третьем вступлении), Гуманист (о самом Горьком), Историк-Марксист, великий Аппарат, Большая Зона всей страны.

Особенно щедр автор на большие буквы для главного организатора и вдохновителя Архипелага. Подхватывая безудержно подхалимский стиль эпохи, называвшей Сталина Отцом и Лучшим Другом всех возрастов и профессий (он уже слегка затронут в «Круге первом»), Солженицын доводит его до гротеска, до абсурда. Перифрастические обозначения Вождя множатся, уходя в бесконечную перспективу: Великий Стратег, Главный Режиссер, Усатый Режиссер, Отец и Учитель, Милостивец, Великий и Гениальный, Лучший Друг заключенных, Лучший Друг чекистов, Мудрый, Хозяин, Кормилец, Великий Вождь, Учитель и Зиждитель, Великий Корифей, Папаша, Сам, Батька, Гениальный Стратег всех времен и народов, Всемогущий… В этот ряд, взрывая его, смачно вписываются прямые авторские оценки: Убийца, Главный Убийца, Большой Злодей, Великий Злодей, Мясник, Людоед.

Точно так же, играя в слова, горько каламбуря, автор обнажает смысл других заглавных букв советского новояза. Год великого перелома (коллективизации) превращается в Год Великого Перешиба, Великий Перелом русского хребта, Мужичью Чуму. Аббревиатура правящей партии со ссылкой на московских рабочих расшифровывается как Второе Крепостное Право (большевиков).

Большая Буква в «Архипелаге ГУЛАГ» – это большая ложь.

Лишь в центральном символе да еще в двух-трех случаях за ней закреплен положительный смысл прежней культуры. «Фамилия!.. Я – Межзвездный Скиталец! Тело мое спеленали, но душа – не подвластна им» (ч. 2, гл. 4).

Поэтому имя главного героя книги логичнее писать не с большой, а с маленькой буквы. «Архипелаг ГУЛАГ» – книга-памятник неизвестному зэку.

Каждая глава – изображение очередного этапа его крестного пути по Архипелагу или его преследователей и гонителей, или карающих учреждений государственной Машины. «Распыленные» биографии реальных людей укладываются в план книги по принципу монтажа однородных фрагментов (кинематографическая терминология и приемы не случайно потом окажутся столь важными в «Красном колесе»). Иногда эти истории-кадры довольно пространны. Но общий принцип композиции отчетливее проявляется там, где скорость изображения нарастает, сюжеты-кадры начинают калейдоскопически мелькать, монтироваться как в немом кино, вызывая странное ощущение – несоответствия между серьезностью, трагичностью материала и «мультипликационностью» самого изображения (эстетическим результатом оказывается какой-то нервный, дребезжащий смех).

«Надо воздать Органам (вновь большая буква! – И. С.) заслуженное: в век, когда речи ораторов, театральные пьесы и дамские фасоны кажутся вышедшими с конвейера, – аресты могут показаться разнообразными. Вас отводят в сторону в заводской проходной, после того как вы себя удостоверили пропуском, – и вы взяты; вас берут из военного госпиталя с температурой 39° (Анс Бернштейн), и врач не возражает против вашего ареста (попробовал бы он возразить!); вас берут прямо с операционного стола, с операции язвы желудка (Н. М. Воробьев, инспектор крайнаробраза, 1936) – и еле живого, в крови привозят в камеру (вспоминает Карпунич); вы (Надя Левитская) добиваетесь свидания с осужденной матерью, вам дают его! – а это оказывается очная ставка и арест! Вас в «Гастрономе» приглашают в отдел заказов и арестовывают там; вас арестовывает странник, остановившийся у вас на ночь Христа ради; вас арестовывает монтер, пришедший снять показания счетчика; вас арестовывает велосипедист, столкнувшийся с вами на улице; железнодорожный кондуктор, шофер такси, служащий сберегательной кассы и киноадминистратор – все они арестовывают вас, и с опозданием вы видите глубоко запрятанное бордовое удостовереньице» (ч. 1, гл. 1).

«Известен лагерный анекдот, что осужденная баба долго не могла понять, почему на суде прокурор и судья называли ее “конный милиционер” (а это было “контрреволюционер”!). Посидев и посмотрев в лагерях, можно признать этот анекдот за быль. Портной, откладывая иголку, вколол ее, чтобы не потерялась, в газету на стене и попал в глаз Кагановичу. Клиент видел. 58-я, 10 лет (террор)… Пастух в сердцах выругал корову за непослушание “колхозной б…” – 58-я, срок… 16-летний школьник-чувашонок сделал на неродном русском языке ошибку в лозунге стенгазеты. 58-я, 5 лет… Григорий Ефимович Генералов (из Смоленской области) обвинен: “пьянствовал потому, что ненавидел Советскую власть” (а он пьянствовал, потому что с женой жил плохо), – 8 лет» и т. д. (ч. 3, гл. 10 – всего в этом фрагменте «какие бывают контрреволюционеры» около сорока историй-кадров).

Образ, возникающий таким путем, весьма отличен как от традиционного романного характера, так и от свидетельства очевидца, фактичности мемуара. Его можно обозначить как образ-суммирование. Он не психологичен, а обобщенно-статуарен, ибо прямо выражает логику авторской мысли, иллюстрирует ее. В традиции XIX века ближе всего к Солженицыну оказывается, как ни странно, Чехов. «Остров Сахалин» – неожиданный, но прямой родственник «Архипелага ГУЛАГ».

Как старые художники в углу большого полотна, автор скромно, не вдаваясь в подробности – вписывает в историю неизвестного зэка и свой автопортрет. («Не как повод, не как довод, Тихой нотой в общий хор В длящийся извечно спор Я введу свой малый опыт».) Он рассказывает историю своего ареста и следствия, пути в лагерь и на каторгу, жизни в ссылке, даже попытки вербовки сексотом. Он выходит за пределы Архипелага: вспоминает о юности и фронте, забегает вперед, обращаясь ко временам публикации «Одного дня Ивана Денисовича», бесед с большими советскими начальниками, поездки на ненужный теперь никому Беломорканал в начале шестидесятых годов.

В целом эти фрагменты (их около тридцати) составляют страниц сто пятьдесят – скромную часть исследования могучего племени зэков. Причем автор как герой ничем не выделяется из общей массы: ни проницательностью, ни отвагой, ни иными нравственными качествами. Напротив, он все время подчеркивает, что, сложись обстоятельства по-иному, он мог бы оказаться на другой стороне, среди «Муравьевых, которые вешают».

«Чтобы белыми мантиями праведников не шибко переполаскивать, спросим себя каждый: а повернись моя жизнь иначе – палачом таким не стал бы и я? Это – страшный вопрос, если отвечать на него честно…» (ч. 1, гл. 4).

«Лощеный белолицый непробиваемый сфинкс, символ “Новой России”, как понимали на Западе. А что, если прийти к нему с каким-нибудь прошением? С прошением просунуть голову в его кабинет? Ведь как гаркнет! Ведь прищемит!.. А в другой раз думаю: а из меня? А почему бы из меня за двадцать лет не сделали такого генерала? Вполне бы» (ч. 3, гл. 9).

Но в книге есть и другая ипостась автора (здесь все-таки приходится написать – Автора). Это не персонаж, а субъект речи – историк, комментатор, судья времени и героев, в том числе и себя прежнего. В противоречии со всеми канонами «научности», объективности, голос Автора звучит с каждой страницы книги, ни на минуту не оставляя нас наедине с голым фактом. «Исследование» Солженицына – «художественное» именно по причине пронизанности каждого фрагмента, каждой клетки повествования субъективной интенцией, пафосом, страстью. Причем диапазон авторского голоса, очень широк, охватывает весь спектр эстетических эмоций.

Главы о становлении советского Закона (ч. 1, гл. 8—10) строятся как заметки на полях «книги обвинительных речей неистового революционера, первого рабоче-крестьянского наркомвоена, Главковерха, потом – зачинателя Отдела Исключительных судов Наркомюста (готовился ему персональный пост Трибуна, но Ленин этот термин отменил), славного обвинителя величайших процессов, а потом разоблаченного лютого врага народа Н. В. Крыленко». Автор здесь – язвительный, злой сатирик, с помощью курсивов, смешения стилей, параллельного изложения собственной версии событий превращающий неправедный Суд в суд над ним самим.

«Например, петроградские интеллигенты решили в случае прихода Юденича “прежде всего озаботиться созывом демократической городской думы” (то есть, чтоб отстоять ее от генеральской диктатуры).

Крыленко: – Мне хотелось бы им крикнуть: “Вы обязаны были думать прежде всего – как бы лечь костьми, но не допустить Юденича!!”

А они – не легли,

(Впрочем, и Николай Васильевич не лег.)

А еще есть такие подсудимые, кто был осведомлен! – и молчал. (“Знал-не сказал” по-нашенскому.)…

Нет меры их злодеяниям! Да не будет же удержу и пролетарской каре!

Как при падающем киноаппарате, косой неразборчивой лентой проносятся перед нами двадцать восемь дореволюционных мужских и женских лиц. Мы не заметили их выражений! – они напуганы? презрительны? горды? <…>

А кто эта женщина молодая промелькнула?

Это – дочь Толстого, Александра Львовна. Спросил Крыленко: что она делала на этих беседах? Ответила: “Ставила самовар!” – Три года концлагеря!» (ч. 1, гл. 8).

Финальный кадр этой трагической буффонады, в которую Автор превращает пламенные речи неистового Трибуна, Солженицын строит на мемуарах одного бутырского зэка: «Иванов-Разумник пишет, что в 1938 он сидел с Крыленкой в одной камере, в Бутырках, и место Крыленко было под нарами. Я очень живо это себе представляю (сам лазил): там такие низкие нары, что только по-пластунски можно подползти по грязному асфальтовому полу, но новичок сразу никак не приноровится и ползет на карачках. Голову-то он подсунет, а выпяченный зад так и останется снаружи. Я думаю, верховному прокурору было особенно трудно приноровиться, и его еще не исхудавший зад подолгу торчал во славу советской юстиции. Грешный человек, со злорадством представляю этот застрявший зад, и во все долгое описание этих процессов он меня как-то успокаивает» (ч. 1, гл. 10).

Даже странно, как много саркастического, яростного смеха («Ювеналов бич») в этой трагической книге. Смехом автор убивает страх и безумие эпохи.

Но он смеется и по-другому – добродушным смехом человека, которому нечего терять, прожженного зэка с его главной заповедью: «Не верь, не бойся, не проси!»

«Вообще зэки ценят и любят юмор – и это больше всего свидетельствует о здоровой основе психики тех туземцев, которые сумели не умереть в первый год. Они исходят из того, что слезами не оправдаться, а смехом не задолжать. Юмор – их постоянный союзник, без которого жизнь на Архипелаге была бы совершенно невозможна. Они и ругань-то ценят именно по юмору: которая смешней, вот та их особенно и убеждает. Хоть небольшой толикою юмора, но сдабривается всякий их ответ на вопрос, всякое их суждение об окружающем. Спросишь зэка, сколько лет он уже пробыл на Архипелаге – он не скажет вам “пять лет”, а: – Да пять январей просидел. (Свое пребывание на Архипелаге они почему-то называют сиденьем, хотя сидеть-то им приходится меньше всего.) – Трудно? – спросишь. Ответит, зубоскаля: – Трудно только первые десять лет. Посочувствуешь, что жить ему приходится в таком тяжелом климате, ответит: – Климат плохой, но общество хорошее. Или вот говорят о ком-то уехавшем с Архипелага: – Дали три, отсидел пять, выпустили досрочно. А когда стали приезжать на Архипелаг с путевками на четверть столетия: – Теперь двадцать пять лет жизни обеспечено! Вообще же об Архипелаге судят так: – Кто не был – тот побудет, кто был – тот не забудет. (Здесь – неправомерное обобщение: мы-то с вами, читатель, вовсе не собираемся там быть, правда?)» (ч. 3, гл. 19).

А потом он сам превращается в гневного оратора-обвинителя: европейских либералов – в простодушии, лицемерии, симпатиях к Сталину и советскому эксперименту; советских писателей – в предательстве, подхалимстве, идеализации блатных. «Эй, “Трибунал Военных Преступлений” Бертрана Рассела! Что же вы, что же матерьяльчик не берете?! Аль вам не подходит?» (ч. 2, гл. 2). – «О, Бертран Рассел! О, Хьюлет Джонсон! О, где была ваша пламенеющая совесть тогда?» (ч. 1, гл. 2). – «Эй, довольно лгать, продажные перья! Вы, наблюдавшие блатарей через перила парохода да через стол следователя! Вы, никогда не встречавшиеся с блатными в вашей беззащитности!» (ч. 3, гл. 16). – «О, растлители юных душ! Как благополучно вы окончите вашу жизнь! Вам нигде не придется, краснея и коснея, признаться, какими же вы помоями заливали души!» (ч. 3, гл. 17). – «Галина Иосифовна Серебрякова! Отчего вы об этом не напишете? Отчего ваши герои в лагере ничего не делают, не горбят, а только разговаривают о Ленине и Сталине?.. Ау, полковник Ключкин! Где ты выстроил себе пенсионный особняк?»

В описании жуткого быта Архипелага – голода, расстрелов, пыток – эмоции вроде бы вовсе отключаются. Автор говорит нейтральным «белым» голосом, все по-ученому классифицирует и систематизирует, следуя чеховскому принципу: чем проще, тем страшнее. «Кто ж бы мог предвидеть и описать нам такие неожиданные ощущения смертников: 1. Смертники страдают от холода. Спать приходится на цементном полу, под окном это минус три градуса (Страхович). Пока расстрел, тут замерзнешь. 2. Смертники страдают от тесноты и духоты. В одиночную камеру втиснуто семь (меньше и не бывает), десять, пятнадцать или двадцать восемь смертников (Страхович, Ленинград, 1942). И так сдавлены они недели и месяцы!.. 3. Смертники страдают от голода… 4. Смертники страдают без медицинской помощи…» (ч. 1, гл. 11).

И вдруг на соседних страницах возникает уже не ироническая, а высокая патетика, эмоциональный захлеб. «О, так доймут, что еще заплачешь по ротмистру Курилке, по простой короткой расстрельной дороге, по откровенному соловецкому бесправию. Боже! На дне какого канала утопить нам это прошлое??!» (ч. 3, гл. 3). – «Вот предначертания! вот изломы судьбы! И как же нам разглядеть смысл отдельной человеческой жизни?..» (ч. 3, гл. 14).

А где-то – лирика, акварель, почти стихи, почти напев: сентиментальная история мгновенного знакомства – дружбы-любви обманом захваченного в Германии шведа и московской студентки, архипелаговских Ромео и Джульетты. «Они проговорили всю ночь – и все в эту ночь сошлось для Арвида: необычный арестантский вагон в чужой стране; и напевное ночное постукивание поезда, всегда находящее в нашем сердце отзыв; и мелодичный голос, шепот, дыхание девушки у его уха – у самого уха, а он не мог на нее даже взглянуть! (И женского голоса он уже полтора года не слышал.)

И слитно с этой невидимой (и наверно, и конечно, и обязательно прекрасной) девушкой он впервые стал разглядывать Россию, и голос России всю ночь ему рассказывал правду. Можно и так узнать страну в первый раз… (Утром еще предстояло ему увидеть через окно ее темные соломенные кровли – под печальный шепот затаенного экскурсовода.)

Ведь это все Россия: и арестанты на рельсах, отказавшиеся от жалоб; и девушка за стеной сталинского купе, и ушедший спать конвой; груши, выпавшие из кармана, закопанные бомбы и конь, взведенный на второй этаж» (ч. 2, гл. 1).

Так в смене тонов, по кочкам эмоций нас проводят, протаскивают через полторы тысячи страниц.

Местоимение «нас» – тоже часть общего замысла «Архипелага». Рассказ о судьбе неизвестного зэка Автор превращает в постоянный диалог с читателем.

Этот читатель – хамелеон, он тоже постоянно меняется. Вот он свой собрат-зэк, идущий в общей колонне, присылающий письма, помогающий в работе: «Брат мой! Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее» (ч. 1, гл. 3); «Но вот два следа, данные мне читателями на всякий случай» (ч. 2, гл. 1); «Арнольд Раппопорт (читатель его уже знает)…» (ч. 5, гл. 5).

И вдруг он материализуется в виде то коммуниста-ортодокса, знающего ответы на все вопросы («Но мне кричат: нечестно! Нечестно! Вы ведите спор с настоящими теоретиками! Из института Красной Профессуры! Пожалуйста. Я ли не спорил! А чем же я занимался в тюрьмах? И в этапах? И на пересылках?» – ч. 3, гл. 11), то ученого, подводящего под те же идеи идеологическую базу («Среди моих читателей есть такой образованный Историк-Марксист. Долистав в своем мягком креслице до этого места, как мы БУРы строили, он снимает очки и похлопывает по странице чем-то плоскеньким, вроде линеечки и покивывает…» – ч. 5, гл. 4).

В других случаях он превращается в сидящего в уютном кресле человека, которого надо встряхнуть, затронуть, убедить: «Есть и еще команда – карикатура уже на гусей: “Взяться за пятки!” Это значит, у кого руки свободны – каждой рукой взять себя за ногу около щиколотки. И теперь – “шагом марш!” (Ну-ка, читатель, отложите книгу, пройдите по комнате!.. И как? Скорость какая? Что видели вокруг себя? А как насчет побега?)» (ч. 2, гл. 1).

А потом он становится человеком из будущего (уже ставшего прошлым): «А теперь вполне естественный вопрос, да из любознательности даже: – Ну, и как после всего происшедшего с вами, всего пережитого, – остаетесь вы советским человеком? Или нет? – А? Что ответишь? Вы, потомки, вам этого не понять: что вот сейчас ответишь? Я слышу, я слышу, нормальные свободные люди, вы кричите мне из 1990 года: Да пошли его на…! (Или, может, потомки уже не будут так выражаться? Я думаю – будут.)» (ч. 3, гл. 12).

Дважды (в контрастных эмоциональных регистрах) он превращается в читательницу (совсем как у Чернышевского): осуждающую девушек, вступивших в связь с немцами («А женщины там – это же немецкие подстилки! – кричат мне женские голоса». – Ч. 5, гл. 1) и узнающую о лагерной судьбе своих близких («Вот так похоронен твой отец, твой муж, твой брат, читательница. – Ч. 3, гл. 7).

Вместе с читателем приходит в движение и вся книга. Художественное исследование ведется будто бы на его глазах, в его присутствии и даже при его участии. Автор делится сомнениями, назначает сроки, определяет задачи, просит прощения за слабости и одновременно гордо и неуступчиво настаивает на своем. «Это сейчас вот, за свою книгу садясь, обратился я полистать предшественников, да и то добрые люди помогли, ведь нигде их уже не достанешь» (ч. 3, гл. 5). – «Этому огню и тебе, девушка, я обещаю: прочтет о том целый свет» (там же). – «Но я слышу возмущенный гул голосов. Терпение товарищей иссякло! Мою книгу захлопывают, отшвыривают, заплевывают…» (ч. 3, гл. 11). – «Уж я начинал эту книгу. Я и бросал ее. Никак я не мог понять: нужно или нет, чтоб я один такую написал? И насколько я это выдюжу? Но когда вдобавок к уже собранному скрестились на мне еще многие арестантские письма со всей страны, – я понял, что раз дано это все мне, значит я и должен… Что ж, вот эта самая судорожность и необработанность – верный признак нашей гонимой литературы. Уж такой и примите эту книгу. Не потому я прекратил работу, что счел книгу оконченной, а потому, что не осталось больше на нее жизни» (послесловие).

В этой линии «Архипелага» можно увидеть как трансформацию романтической идеи о книге, которая пишет сама себя или диктуется свыше («Но книга отказывается принять в себя еще и все это. Созданная во тьме СССР толчками и огнем зэческих памятей, она должна остаться на том, на чем выросла» – третье послесловие), так и оригинальную – без всяких деклараций – версию современных литературных практик, открытую почти полвека назад (автометаописание, текст в тексте, деконструкция, цитатность и пр.).

Образ Архипелага строится на фоне других текстов, так или иначе затрагивающих лагерную тему или просто упоминательной клавиатуры из сотен имен, названий, цитат.

В круге первом – выходцы с Архипелага, писатели и мемуаристы, в которых Автор видит то соратников (это прежде всего Шаламов: «одна голова пловца в рассветном море увидела другую и крикнула хрипло» – ч. 3, гл. 7; отношения с «новой прозой» у Солженицына, однако, сложны: он воспринимает «Колымские рассказы» под знаком чистого свидетельства), то информантов (А. Побожий, Е. Гинзбург), то непримиримых противников (спор с Г. Шелестом, А. Алдан-Семеновым, Б. Дьяковым может показаться затянутым: это дань литературной ситуации начала шестидесятых, когда эти авторы усиленно выдвигались советской идеологической машиной в качестве оптимистического противовеса пессимизму «Одного дня Ивана Денисовича»).

В той же язвительно-придирчивой манере, в которой Солженицын расправился с Крыленко, он разбирает «позорную книгу о Беломорканале, впервые в русской литературе восславившую рабский труд», пьесу Н. Погодина «Аристократы», мемуарные оправдания И. Эренбурга.

Книги о тюрьме, каторге и ссылке дореволюционной («Записки из Мертвого дома» Достоевского, «В мире отверженных» П. Якубовича – странно, что среди них нет «Сибири и каторги» С. Максимова) становятся для Автора поводом постоянного сравнения России и СССР (о чем чуть позже) и вытекающего из этого иронически-снисходительного отношения к их авторам. «На Акатуйской лютой каторге (П. Ф. Якубович, 1890-е годы) рабочие уроки были для всех выполнимы, кроме него… Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель. Работа у них шла в охотку, впритруску, начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! – ну куда ж дальше?» (ч. 3, гл. 7).

Наряду с этими постоянными ориентирами Автор включает в текст пестрый литературный сор. Имя-сигнал, цитата-цикада, реминисценция-рыбка может мелькнуть в любом месте, по вполне неожиданному поводу.

«Что изменнику блаженства звуки?..» – неназванные блоковские «Шаги командора», характеристика Дон Жуана, переносятся на русских пленников сорок пятого года (ч. 1, гл. 6).

«Надо, чтобы заключенный, еще не выйдя из лагеря, уже “воспитался к высшим социалистическим формам труда”. А что нужно для этого?.. Застопорился шуруп. Ах, бестолочь! Да соревнование и ударничество!! Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе? “Не просто работа, а работа героическая!” (Приказ ОГПУ № 190)» (ч. 3, гл. 3). Раскавыченные строки Пастернака (книга «Сестра моя жизнь», «Про эти стихи») озорно вклеены между чекистскими цитатами из сборника «От преступления к труду». Это тем более любопытно, что раньше (ч. 2, гл. 4) автор признался: «Я когда-то читал “Сестра моя жизнь” и не полюбил, счел далеким от простых человеческих путей», – сделав исключение для «Лейтенанта Шмидта», которого ему открыли соседи по камере, молодые литераторы (две строфы из поэмы приводятся там же).

«Когда русская проза ушла в лагеря, – догадался советский поэт» (ч. 3, гл. 18). Догадался тогда еще не опубликованный Слуцкий.

В книге мелькают (в порядке предъявления – и весьма неполно) Маяковский, Гарин-Михайловский, Замятин, Шекспир, Твардовский, Шолохов, Набоков, Кестлер, Нароков, Макаренко, Короленко, Бальзак, Грин, Пруст, Эпикур, Есенин, Тынянов, Пришвин, Герцен, Ю. Крыжанич, М. Шагинян, Вл. Соловьев, Ю. Домбровский, Оруэлл, Т. Мор, Крылов, Шевченко, Н. Мандельштам. Л. Чуковская, Брешко-Брешковский, Хемингуэй, Войнич, Бернс, Державин и, конечно, весь первый ряд русской классики XIX века.

В этот не по-лагерному густой литературный бульон Солженицын погружает и своего героя. В рассказе о «туземном быте» (ч. 3, гл. 7) свое веское слово, откликаясь на авторский призыв, вставляет Иван Денисович Шухов. «– Ну, Иван Денисович, о чем мы еще не рассказали? Из нашей повседневной жизни? – Ху-у-у! Еще и не начали. Тут столько лет рассказывать, сколько сидели». К «Одному дню…» своего героя Автор добавляет в «Архипелаге…» еще несколько страниц.

Литературный слой книги должен стать (и станет) предметом особого разговора. Как ни странно, точкой отсчета в разнообразных притяжениях и отталкиваниях становится для Солженицына не Достоевский с «Записками из Мертвого дома» или кто-либо другой из старых экспертов по «безднам», а спокойный, простой, непритязательный Чехов.

«Окунаясь в Чехова» (заглавие записок конца девяностых годов), Солженицын обнаружил там много чуждого себе. Слегка прикасаясь к нему во время работы над «Архипелагом», он вдруг увидел за близорукостью героев авторские зоркость и глубину.

«Чеховский текст» в книге начинается мощным и страшным периодом. «Если бы чеховским интеллигентам, все гадавшим, что будет через двадцать-тридцать-сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом, опускать человека в ванну с кислотами, голого и привязанного пытать муравьями, клопами, загонять раскаленный на примусе шомпол в анальное отверстие (“секретное тавро”), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого легкого – пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо, – ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом» (ч. 1, гл. 3).

Но потом «Остров Сахалин» (как мы уже упоминали, структурно близкий солженицынской книге) многократно используется как достоверный источник для сопоставлений условий жизни сахалинских каторжников и архипелаговских зэков (всегда в пользу первых). В тексте появляются чеховские словечки, герои и образы: барон Тузенбах, три сестры, человек в футляре, лопнувшая струна, недотепы. Возникает обязывающее и почетное для каждого писателя определение «чеховская Россия». «Но пусть читатель вообразит себя человеком чеховской и послечеховской России, человеком Серебряного века нашей культуры, как назвали 1910-е годы…» (ч. 3, гл. 1).

Наибольшее сближение происходит в главе «Зэки как нация». Рассуждая об особой предрасположенности своего главного героя к фатализму, сочетающемуся с поразительным жизнелюбием, Автор опять привлекает на помощь Чехова. «Может быть, читатель больше поверит в эту парадоксальную черту, если мы процитируем Чехова. В его рассказе “В ссылке” перевозчик Семен Толковый выражает это чувство так: “Я… довел себя до такой точки, что могу голый на земле спать и траву жрать. И дай Бог всякому такой жизни (курсив наш. – И. С.). – Ничего мне не надо и никого не боюсь, и так себя понимаю, что богаче и вольнее меня человека нет”. Эти поразительные слова так и стоят у нас в ушах: мы слышали их не раз от зэков Архипелага (и только удивляемся, где их мог подцепить А. П. Чехов?). И дай Бог всякому такой жизни! – как вам это понравится?» И еще через две страницы – о тайной жажде справедливости как «национальной слабости» зэка: «Это странное чувство наблюдал и Чехов на острове совсем впрочем не нашего Архипелага… (Следует цитата из “Острова Сахалин”. – И. С.) Хотя наблюдения Чехова ни с какой стороны не относятся к нашему случаю, однако они поражают нас своей верностью».

Не сидевший, а только видевший, причем ту, легкую, царскую каторгу писатель оказывается более проницательным, чем инженеры человеческих душ, посетившие Беломорканал на белом пароходе.

Но главным литературным собеседником и союзником Солженицына в «Архипелаге» оказывается даже не Чехов, а Владимир Даль.

Автор упоминает, что второй том далевского словаря был единственной книгой, которую он довез до Экибазстузского лагеря и читал «после ужина и во время нудных вечерних проверок» (ч. 5, гл. 5). «Словарь живаго великорусского языка» переполнен «народной мудростью» пословиц и поговорок. Они составили и еще одну далевскую книгу – «Пословицы русского народа».

Результаты долгого, медленного общения с Далем сказались разнообразно. Через много лет Солженицын предложит своеобразную параллель к Далю – «Словарь русского языкового расширения» (1990). В финальной главе «Круга первого», припомнив одну из пословиц, авторское alter ego, Нержин, уверенно сформулирует: «Народ в пословицах не лукавил и не выкорчивал из себя обязательно высоких стремлений. Во всем коробе своих пословиц народ был более откровенен о себе, чем даже Достоевский и Толстой в своих исповедях» (гл. 96). Из этого короба в романе использовано десятка полтора, в том числе главная, выражающая «критерий Спиридона»: «Вот так, – с жестокой уверенностью повторил Спиридон, весь обернувшись к Нержину: – Волкодав прав, а людоед нет» (гл. 68).

Позднее, в «Красном колесе», принцип использования пословиц будет подчеркнут и генерализован. Они выпадут в осадок, станут титрами на стыках глав-фрагментов. «Отдельно, между глав, крупным шрифтом приводимые пословицы призваны выразить народные суждения о только что услышанном (прочтенном) в главе. При удаче – они тоже открывают восприятию добавочное измерение. Иногда – бросают луч и на главу следующую» («Угодило зернышко промеж двух жерновов», ч. 2, гл. 7).

В «Архипелаге» – посередине между ранним «Кругом» и поздним «Колесом» – пословицы уже выделены и претендуют на статус итоговой оценки, последнего слова, но еще не лишены оттенка окончательности, безапелляционности.

Архипелаговский «малый Даль» состоит примерно из 80 позиций, исключая отдельные слова, но включая новейшие лагерные афоризмы. Больше всего их в третьей, главной, лагерной части – «Истребительно-трудовые». Пословицы оказываются не просто житейской мудростью, но – философией того «бесписьменного народа», голосом которого чувствует себя Автор. «Я пишу за Россию безъязыкую и потому мало скажу о троцкистах: они все люди письменные, и кому удалось уцелеть, те уж наверно приготовили подробные мемуары и опишут свою драматическую эпопею полней и точней, чем смог бы я» (ч. 3, гл. 10).

Солженицын в «Архипелаге» (да и других своих книгах), кажется, исповедует убеждение, прекрасно выраженное стихотворением Е. Баратынского: «Старательно мы наблюдаем свет, Старательно людей мы наблюдаем И чудеса постигнуть уповаем: Какой же плод науки долгих лет? Что наконец подсмотрят очи зорки? Что наконец поймет надменный ум На высоте всех помыслов и дум, Что? Точный смысл народной поговорки».

Одновременно в народной мудрости открывается то, что ученые увидели позднее: ее сократический характер, парадоксальная диалектика крайностей, живая противоречивость, ситуативность, возможность обоснования прямо противоположных жизненных установок и позиций. «На всякого Егорку есть поговорка».

«Доброму и сухарь на здоровье, а злому и мясное не впрок. (Так-то оно так, но – если и сухаря нет?..)» (ч. 4, гл. 1). «Заключил же подгнетный народ: благостью лихость не изоймешь» (ч. 5, гл. 10). Добро и зло, благость и лихость представлены тут в непримиримой противоположности. Но вот в одной фразе прямо противоположный образ мира: «От добра до худа один шаток, говорит пословица. Значит, и от худа до добра» (ч. 1, гл. 4).

«Я удивлялся: почему такой уклончивый путь? Он непонятно отвечал: “Старого пса к цепи не приучишь”» (ч. 1, гл. 5). Свободолюбие этого пословичного пса вроде бы представлено абсолютным. В другой пословице – и снова к месту – оно оказывается абсолютно относительным: «Битому псу только плеть покажи. Все остальные оказались довольны. И так утвердилась штрафная пайка на все дни долгого путешествия. И сахара тоже не стали давать – его брал конвой» (ч. 2, гл. 1).

«Самое главное в жизни, все загадки ее – хотите, я высыплю вам сейчас? Не гонитесь за призрачным – за имуществом, за званием: это наживается нервами десятилетий, а конфискуется в одну ночь. Живите с ровным превосходством над жизнью – не пугайтесь беды и не томитесь по счастью, все равно ведь: и горького не довеку, и сладкого не дополна» (ч. 2, гл. 4). «И еще разобраться надо – что радость, а что горе. Правило жизни твое теперь такое: не радуйся нашедши, не плачь потеряв» (ч. 4, гл. 1). Точный смысл народной поговорки вроде бы свидетельствует о спокойном фатализме, олимпийском равнодушии к жизни нации зэков и солидарного с ними Автора. Но когда заходит речь о лагерном восстании, о сорока днях Кенгира (словно сорок лет Моисея на пути к свободе), он же находит другое слово, поддерживающее их решимость идти до конца. «Зэки не в шутку готовились выходить с пиками против пулеметов. Кто и не был готов – подичась, привыкал. Лихо до дна, а там дорога одна» (ч. 5, гл. 12).

Наглядней всего эта игра контрастами представлена в первом введении, в притче о тритоне. «Неожиданным поворотом нашей истории кое-что, ничтожно малое, об Архипелаге этом выступило на свет. Но те же самые руки, которые завинчивали наши наручники, теперь примирительно выставляют ладони: “Не надо!.. Не надо ворошить прошлое!.. Кто старое помянет – тому глаз вон!” Однако доканчивает пословица: «А кто забудет – тому два!»

Кольцуется «малый Даль» в «Архипелаге» дважды повторенным в конце шестой и начале седьмой части: «А может быть не надо так строго судить? Может быть в этом – средняя человечность? Ведь о ком-то же составлены пословицы: “Час в добре пробудешь – все горе забудешь. Дело-то забывчиво, тело то заплывчиво”. Заплывчивое тело! – вот что такое человек!..»; «Уж мой ли язык забыл вкус баланды? – я ведь клялся не забывать. Уж я ли не усвоил природы собаководов? Уж я ли, готовясь в летописцы Архипелага, не осознал, до чего он сроден и нужен государству? О себе, как ни о ком, я уверен был, что надо мною не властен этот закон: “Дело-то забывчиво, тело-то заплывчиво”. Но – заплыл… Но – влип… Но – поверил…»

Альтернативы, второго полюса у этой пословицы вроде бы нет. Однако опровержением слабости забывчивого тела и умысла забывчивого дела становится вся книга.

Сталкиваясь и снова расходясь, «рассеянные» атомы реальных жизней складываются в огромную мозаичную картину российской трагической судьбы-участи в XX веке.

Пересказывая сцену одного из очерков о постройке заключенными бесполезной «мертвой дороги» в тундре, Солженицын назовет ее «Илиадой сталинской эпохи» (ч. 3, гл. 22).

В другом месте сходное сравнение возникает в ироническом контексте: «Наши русские перья пишут вкрупне. У нас пережито уймища, а не описано и не названо почти ничего, но для западных авторов с их рассматриванием в лупу клеточки бытия, со взбалтыванием аптечного пузырька в снопе проектора – ведь это эпопея, это еще десять томов «Поисков утраченного времени»: рассказать о смятении человеческого духа, когда в камере двадцатикратное переполнение, а параши нет, а на оправку водят в сутки раз!» (ч. 2, гл. 2).

А вот о том же совершенно всерьез, в лирическом фрагменте о пути-дороге получившего срок узника на первый остров Архипелага: «И что за дыхание – по часам и суткам, когда вы вступили в страну эпоса? Приход и уход разделяются здесь десятилетиями, четвертью века. Вы никогда не вернетесь в прежний мир! Чем скорее вы отвыкнете от своих домашних, и домашние отвыкнут от вас – тем лучше. Тем легче… Тянутся с острова на остров Архипелага тонкие пряди человеческих жизней. Они вьются, касаются друг друга одну ночь вот в таком стучащем полутемном вагоне. Потом опять расходятся навеки – а ты ухо приклони к их тихому жужжанию и ровному стуку под вагоном. Ведь это постукивает – веретено жизни» (ч. 2, гл. 1).

Веретено этих жизней как будто плетут богини Парки. История путешественника который никогда не вернется домой, кажется «Одиссеей» без счастливого финала («Одиссей возвратился, пространством и временем полный»). Страна эпоса требует соответствующих масштабов для рассказа о ней.

Эпопея – сказание о единстве нации; ее предмет – идеальное прошлое, которое служит опорой для современности и надеждой на будущее; ее персонажи – герои, образец для подражания и укор последующим поколениям. Илиада сталинской эпохи повествует об ином, прямо противоположном состоянии мира: расколе, национальном унижении, прошлом, о котором не хочется вспоминать.

«Архипелаг ГУЛАГ» – «Илиада наизнанку», негативная эпопея, история не победы, а поражения.

«В день, когда СССР, трубно гремя, запустил в небо первый искусственный спутник, – против моего окна в Рязани две пары вольных женщин, одетых в грязные зэковские бушлаты и ватные брюки, носили раствор на 4-й этаж носилками.

– Верно, верно, это так, – возразят мне. – Но что вы скажете? – а все-таки она вертится!

Вот этого у нее не отнять, черт возьми! – она вертится!» (ч. 3, гл. 22).

Лобовой публицистический контраст в перспективе книги тоже набухает символом. «Архипелаг» – взгляд на советскую историю с точки зрения этих женщин с носилками, сквозь колючую проволоку и тюремные намордники, не позволяющие увидеть небо.

«Как одной фразой описать всю русскую историю? Страна задушенных возможностей» (ч. 6, гл. 5).

Но все-таки она вертится! Первый космический спутник в пятьдесят седьмом году – никуда не денешься – был советским (его создатель тоже прошел через лагерную шарашку). Взгляд на русский XX век с такой высоты в большой литературе реализован не был. И это тоже – черта эпохи. Негативный эпос Солженицына встал в один ряд с трагическим эпосом Шолохова, субъективным (и тоже трагическим) эпосом Пастернака, утопическим эпосом Твардовского. Главная жанровая клетка в этом ряду осталась пустой. Гомер российский, воспевший советские подвиги, в большой русской литературе не случился (заказные, шинельные варианты – не в счет).

Пришла пора вернуться от «художественного» – к «исследованию» (или изложению его результатов), к системе идей, предъявленных в «опыте».

После смерти Сталина и XX партийного съезда, в эпоху «оттепели», в хрущевское десятилетие, существование Архипелага было официально признано и осуждено. Публикация «Одного дня Ивана Денисовича», некоторых других художественных произведений и мемуаров, книг репрессированных писателей была подана как торжество справедливости, преодоление того, что витиевато называлось «нарушениями социалистической законности в период культа личности». На XXII съезде (1961) была принята новая программа с замечательным финалом: «Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!». Энтузиазм первых советских десятилетий, подпитываемый комсомольскими стройками, целиной, приподнятием железного занавеса (московский международный фестиваль, спортивные обмены), полетами в космос и поэтическими вечерами на стадионах, кажется вернулся не по службе, а по душе. Прошлое предстало в далевой перспективе, в романтической дымке оптимистической трагедии, где жертвы неизбежны и не напрасны.

Автор «Архипелага» беспощаден к таким умонастроениям. Трудно сегодня представить число и мощь идеологических мифов, которым он объявил войну на истребление.

Первым рушится миф о втором Вожде. Отец народов, руководитель коммунистической партии и государства в течение тридцати лет, лидер коммунистического и рабочего движения оказывается (как мы уже видели) холодным и расчетливым убийцей, губителем и душителем миллионов, реализовавшим самые мрачные образы тоталитарной, тиранической власти. «Оказался наш Отец Не Отцом, а сукою».

«Сброд тонкошеих вождей» сталинской эпохи оказывается ничем не лучше вожака. Самодовольные недоучки, не знающие ни страны, ни народа холодные фанатики-убийцы, истеричные утописты – все они представлены как достойные соратники-соучастники. Позер и безумный ультрареволюционер Троцкий, Бухарин, который вместе с подготовленной толпой освистывает немецких социалистов, приехавших на московский процесс защищать своих соратников, а потом легко сдается на милость победителя, беспощадный Дзержинский, губитель тамбовских крестьян Тухачевский. Все они – по пословице – роют яму другим, а потом попадают в нее сами.

«Тридцать седьмой год», по Солженицыну, – не общенациональная катастрофа, а легенда о ней, созданная самими сталинскими соратниками. «В начале нашей книги мы уже дали объем потоков, лившихся на Архипелаг два десятилетия до 37-го года. Как долго это тянулось! И сколько это было миллионов! Но ни ухом ни рылом не вел будущий набор 37-го года, они находили все это нормальным… Одним словом, они оставались спокойны, пока сажали общество. “Вскипел их разум возмущенный”, когда стали сажать их сообщество. Сталин нарушил табу, которое казалось твердо установленным…» То, что произошло с пламенными соучастниками Вождя, Солженицын воспринимает как справедливое возмездие. «Где им было представить, что История все-таки знает иногда возмездие, какую-то сладострастную позднюю справедливость, но странные выбирает для нее формы и неожиданных исполнителей. И если на молодого Тухачевского, когда он победно возвращался с подавления разоренных тамбовских крестьян, не нашлось на вокзале еще одной Маруси Спиридоновой, чтоб уложить его пулею в лоб, – это сделал недоучившийся грузинский семинарист через 16 лет. И если проклятья женщин и детей, расстрелянных крымской весной 1921 года, как рассказал нам Волошин, не могли прорезать грудь Бела Куна, – это сделал его товарищ по III Интернационалу» (ч. 3, гл. 11).

Атаке подвергается и более могучий миф советской истории – миф о Великой Отечественной войне, великой победе под руководством Верховного Главнокомандующего. «Так сколько же од! Сколько обелисков, вечных огней! романов и поэм! – да четверть века вся советская литература только этой кровушкой и напоена» (ч. 6, гл. 2).

Эта кровь сложилась из дружбы с Гитлером, неподготовленности к войне, беспощадного отношения к своим солдатам, пленным, людям, оказавшимся в оккупации. «Эта война вообще нам открыла, что хуже всего на земле быть русским» (ч. 1, гл. 6).

В споре с официозом – «Идет война народная» – Солженицын предлагает свой вариант альтернативной истории. На фоне растленных ничтожных советских генералов «только низы солдатско-мужицко-казацкие замахнулись и ударили». Движение власовцев было возможностью «некой новой пугачевщины». Сам генерал оказывается не иудой, а ее неудачливым вождем: «снова наша не взяла» (в награду после публикации «Архипелага» автор получает кличку «литературный власовец»).

«Так вот, на гордость нашу показала советско-германская война, что не такие-то мы рабы, как нас заплевали во всех либерально-исторических исследованиях: не рабами тянулись к сабле снести голову Сталину-батюшке. (Да не рабами, и с этой стороны распрямлялись в красноармейской шинелке, – эту сложную форму краткой свободы невозможно было предсказать социологически.)» (ч. 5, гл. 1). «Крамольное» суждение иронически подпирается цитатой из Ленина.

Образ легко справляется с идеологическими штампами. Но версия Солженицына вступает в полемику не только с ними. Военному официозу, спекуляциям на солдатской крови противостоял и «Василий Теркин» Твардовского, где создан совсем иной образ народной войны. На фоне поэмы Твардовского (и идущих в ее русле авторов солдатской и «лейтенантской» прозы) исследование Солженицына в очередной раз обнаруживает свою художественную природу. Утопический эпос с патриотической идеей общей участи и совместной защиты родной земли всеми, от генерала до солдата, вступает в конфликт с негативной эпопеей о восставшем против тирана, но потерпевшем неудачу народе. «Сложная форма краткой свободы» (замечательное определение ситуации военных лет) представлена в двух логически несовместимых, но психологически убедительных версиях.

В подзаголовке книги стоят даты: 1918—1956. Разделываясь с мифами сталинской эпохи, Автор все время держит под прицелом Первого Вождя. Антиленинский пафос «Архипелага» не менее очевиден, чем антисталинский, но более поразителен, ибо Солженицын, с одной стороны, шел против мощного идеологического течения (противопоставление «хорошего» Ленина «плохому» Сталину было главным либеральным убеждением эпохи написания книги), а с другой – конструировал образ из всем известных материалов, напоминая то, что было обязательным элементом образования для любого советского человека.

Автор всего-навсего открывает на нужных страницах и читает свежими глазами в знакомой уже нам манере «заметок на полях» знаменитые синие тома пятого издания ленинского Полного собрания сочинений. (Помню, при первом чтении книги в начале восьмидесятых, специально выписывал ссылки на источники: трудно было поверить, что это находится не в спецхране, а стоит на полке в любой библиотеке.)

Оказывается, что основатель советского государства был не менее беспощаден и кровожаден, чем его последователи, что указания о расстрелах так и сыпались из его распоряжений и писем («Как подкову, дарит за указом указ: Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз»), что понятие-символ XX века тоже выпорхнуло из его записей («Так вот где – в письме Ленина, а затем в декрете Совнаркома – был найден и тотчас подхвачен и утвержден этот термин – концентрационные лагеря – один из главных терминов XX века, которому предстояло широкое международное будущее!»), что террор он полагал необходимым при строительстве нового государства, что основы будущей сталинской 58-й статьи тоже были заложены в его «политическом завещании». «Читаешь и восхищаешься: вот оно что значит формулировать как можно шире! Вот оно что значит – применения более широкого! Читаешь и вспоминаешь, как широко хватала родимая… “…пропаганда или агитация, или участие в организации, или содействие (объективно содействующие или способные содействовать)… организациям или лицам, деятельность которых имеет характер…” Да дайте мне сюда Блаженного Августина, я его сейчас же в эту статью вгоню!» (ч. 1, гл. 9).

В итоге История Государства Советского оказывается не гегелевским рядом отрицаний, поступательным движением Абсолютной Светлой Идеи (социалистическая революция как закономерная реакция на капиталистический строй – ленинская эпоха великих надежд и свершений – сталинский культ и нарушения социалистической законности – восстановление ленинских норм и зарево коммунизма на горизонте: нынешнее поколение советских людей…), а равномерным расползанием раковой опухоли, охватившей в конце концов всю страну. «И в предтюремные и в тюремные годы я тоже долго считал, что Сталин придал роковое направление ходу советской государственности. Но вот Сталин тихо умер – и уж так ли намного изменился курс корабля? Какой отпечаток собственный, личный он придал событиям – это унылую тупость, самодурство, самовосхваление. А в остальном он точно шел стопой в указанную ленинскую стопу и по советам Троцкого» (ч. 2, гл. 4). «Архипелаг был, Архипелаг остается, Архипелаг – будет!» (ч. 7, гл. 2).

1918 год в подзаголовке книги – дата рождения не только Архипелага, но и его летописца. Заглядывая с этой льдины в мир без него, в «Россию 1913 года» (обычный советский штамп, с ней сравнивали последующие достижения СССР), Солженицын видит там не гниль, убожество, свинцовые мерзости царизма и пр., а цветущую сложность, органический рост, едва ли не потерянный рай.

В той стране не было ничего подобного страшному голоду начала тридцатых: «Большую часть своей истории прежняя Россия не знала голода. “На Руси никто с голоду не умирывал”, – говорит пословица. А пословицу сбреху не составят» (ч. 3, гл. 5).

Зато там было общественное мнение, которым только и держится сопротивление за решеткой: «Русское общественное мнение к началу века составляло воздух свободы. Царизм был разбит не тогда, когда бушевал февральский Петроград, – гораздо раньше. Он был уже бесповоротно низвержен тогда, когда в русской литературе установилось, что вывести образ жандарма или городового хотя бы с долей симпатии – есть черносотенное подхалимство. Когда не только пожать им руку, не только быть с ними знакомыми, не только кивнуть им на улице, но даже рукавом коснуться на тротуаре казался уже позор» (ч. 5, гл. 4; ср. ч. 1, гл. 12).

Тюрьма и каторга в той стране были игрушечными, ненастоящими, там можно было читать и писать книги, ехать в ссылку за собственный счет, охотиться, а если надоест – спокойно уехать за границу. Членов семьи изменников императору там не только не преследовали, но платили им пенсии, позволяли учиться в университетах, продвигали по службе. На этой почве и вырастали умницы инженеры, патриоты военные, настоящие революционеры, ухватистые мужики, домашние философы, которые определяли не только то, но и последующее время. «Среди многих потерянных мерок мы потеряли еще и такую: высокостойности тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. У нас описаны то лишние люди, то рыхлые неприспособленные мечтатели. По русской литературе XIX века почти нельзя понять: на ком же Русь простояла десять столетий, кем же держалась? Впрочем, не ими ли она пережила и последние полвека? Еще более – ими. А то – и мечтатели. Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает такая мудрая прослойка думающих – думающих и только» (ч. 1, гл. 5).

Солженицын – не первый и не последний человек, который упрекает русскую литературу золотого века в том, что за лишними людьми она не увидела самого золотого века. Разрушая советский миф о мрачной старой России, он, кажется, создает новый. У тех, кто видел ту жизнь в упор (не только у желчного Салтыкова и неистового Сухово-Кобылина – его драмы о неправедном Законе «Дело» и «Смерть Тарелкина» – вещи совершенно «гулаговские», но и у мягкого Тургенева, трезвого Чехова, объективного Бунина), возникает иной образ российской жизни, весьма далекий от гармонии. Но сравнение нужно автору «Архипелага» как точка опоры в перевернутом мире, как свет в далеком окне, позволяющий сохранить надежду.

В примечании к только что процитированному фрагменту (напор материала так велик, что Солженицын многое важное вводит в книгу именно так, мимолетным штрихом, пробросом) сказано: «Я робею сказать, но перед семидесятыми годами века и те и другие (высокостойные люди и мечтатели. – И. С.) как будто выступают вновь. Это удивительно. На это почти и нельзя было надеяться». И еще в другом месте, при характеристике 37 года, оказавшего влияние не столько на Архипелаг, сколько на волю («именно этот год сломил душу нашей воли и залил ее массовым растлением»): «Но даже это не было концом нашего общества! (Как мы видим теперь, конец вообще никогда не наступил – живая ниточка России дожила, дотянулась до лучших времен, до 1956, а теперь уж тем более не умрет.)» (ч. 4, гл. 3).

Живая ниточка России представлена в книге судьбами отдельных людей, сохранивших душу в пространстве всеобщего страха, насилия и растления. В контрасте с доминирующей установкой на распыление и обобщение конкретных биографий одна из глав (ч. 4, гл. 4) так и называется – «Несколько судеб». «Я верую в отдельных людей», – сказал по сходному поводу Чехов.

В момент появления, в исторических обстоятельствах семидесятых годов, «Архипелаг» воспринимался и в СССР, и на Западе, и читателями в погонах и читателями-невидимками (официально в СССР книгу никто не читал) как подрывное произведение, социальный трактат, политический памфлет, альтернативная история. Но подлинный его замысел и смысл, авторская сверхзадача были иными.

В начале восьмидесятых в «очерках изгнания» «Угодило зернышко промеж двух жерновов», думая о предложении поставить «Архипелаг» в кино, Солженицын записывает:


«…главное – не утерять его общей тональности, не снизиться до памфлета, следить, чтоб не утерян был общий очистительный дух “Архипелага”, его катарсис». Перечитывая книгу еще через двадцать лет, видишь, что ее пафос определен верно.

Солженицына обычно противопоставляют Шаламову как писателя социально-исторического писателю экзистенциальному, что справедливо только отчасти. В глубине грандиозной социальной фрески (она все-таки на первом плане) и в «Архипелаге» бьется отчетливый экзистенциальный пульс. Все объясняющим фактором оказывается в «исследовании» не история или социология, а этика. Но версии человеческой природы у двух главных в русской литературе XX века исследователей предельных ситуаций оказываются различными. В «Колымских рассказах» человека спасают (если спасают) культура, интеллект, одинокое противостояние злу. В «Архипелаге» в той же роли выступают религия, общественное мнение, семейная и родовая память.

Хождение по мукам неизвестного зэка ведет его (конечно, если он «жив остался») к возрождению, возвышению. Сквозь трагедию миллионов просвечивает катарсис-очищение.

Высмеивая вопли «ортодоксов», считавших только свой арест несправедливым, а всех остальных сидящими «за дело», Солженицын обнаруживает в мире ГУЛАГа «чувство всеобщей правоты… ощущение народного испытания, подобного татарскому игу».

Проблема «жестокого выбора» между «гибелью и спасением» – не только физическим, но и духовным – встает в, казалось бы, абсолютно лишенном выбора лагерном мире тотальной несвободы. «На гниющей лагерной тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями, – она проходит через каждое человеческое сердце – и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце – неискорененный уголок зла.

С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.

С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах – и носителей добра), – само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство» (ч. 4, гл. 1).

В этой перспективе путь неизвестного зэка по подвижной невидимой линии, по лезвию бритвы становится не растлением («Растлеваются в лагере те, кто уже и на воле растлевался или был к тому подготовлен»), а восхождением: «Сыпятся камни из-под наших ног. Вниз, в прошлое. Это прах прошлого. Мы подымается… И еще разобраться надо – что радость, а что горе. Правило жизни твое теперь такое: не радуйся нашедши, не плачь, потеряв. Душа твоя, сухая прежде, от страдания сочает. Хотя бы не ближних, по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить» (ч. 4, гл. 1).

«На этом пути восхождения-преображения встречаются и глубоко верующие (“единственные политические в лагере”), и убежденные беглецы, и пролившие много крови солдаты и бендеровцы, восставшие в Кенгире, и даже убежденные большевики (“Все равно, – говорит Лощилин, – в душе я большевик. Когда умру – считайте меня коммунистом”. Не то шутит, не то нет» – ч. 4, гл. 4).

Описание анатомии и физиологии Архипелага-тритона превращается, таким образом, в антропологическое исследование, которому специально посвящена четвертая часть – «Душа и колючая проволока». Столкновение человека и системы переносится в глубь души, становится постоянным мучительным выбором между добром и злом. Автор (как раньше Гоголь и Толстой) проверяет открытые на лагерных нарах истины прежде всего на себе. Он реконструирует свое мировоззрение военных лет: «Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был – вполне подготовленный палач. А попади я в училище НКВД при Ежове – может быть, у Берии я вырос бы как раз на месте?.. Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждет, что она будет политическим обличением». И дальше тот же образ: «Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?..» (ч. 1, гл. 4). Он вспоминает всю свою жизнь накануне перерождения: «В упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В переизбытке власти я был убийца и насильник. В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащен был стройными доводами» (ч. 4, гл. 1).

Как и всякая бескомпромиссная этическая система, вера Автора «Архипелага» не лишена противоречий.

Обличая «ложь всех революций истории», и больше всего той, которая создала Архипелаг, он с упоением и восторгом описывает «сорок дней Кенгира» как революцию-возмездие, праздник угнетенных, воспроизводя на непривычном материале марксистскую идею о революциях как «локомотивах истории»: «Революция нарастала. Ее ветерок, как будто упавший, теперь рванул нам ураганом в легкие!»; «А тут – революция! Столько подавленное – и вот прорвавшееся братство людей!»; «Рассеянные по всем зонам одинокие иностранцы теперь находили друг друга и говорили на своем языке об этой странной азиатской революции».

Помня о «не убий», он все же оправдывает лозунг «Убей стукача!», с которого и начинается Кенгирское восстание (причем под ножами неизвестных мстителей, бывает, погибают и невинные), опять-таки подпирая свое объяснение, народной мудростью, пословицей. «Сейчас, когда я пишу эту главу, ряды гуманных книг нависают надо мной с настенных полок и тускло-посвечивающими не новыми корешками укоризненно мерцают, как звезды сквозь облака: ничего в мире нельзя добиваться насилием. Взявши нож, меч, винтовку, – мы быстро сравняемся с нашими палачами и насильниками. И не будет конца…

Не будет конца… Здесь, за столом, в тепле и в чисте, я с этим вполне согласен.

Но надо получить двадцать пять лет ни за что, надеть на себя четыре номера, руки держать всегда назад, утром и вечером обыскиватьтся, изнемогать в работе, быть таскаемым в БУР по доносам, безвозвратно затаптываться в землю, – чтобы оттуда, из ямы этой, все речи великих гуманистов показались бы болтовнею сытых вольняшек».

Не будет конца!.. – да начало ли будет? Просвет ли будет в нашей жизни или нет?

Заключил же подгнетный народ: благостью лихость не изоймешь» (ч. 5, гл. 10).

Признавая возможность возрождения, присутствия плацдарма добра в сердце даже у закоренелого злодея, он все же временами проводит линию между людьми и нелюдью. По ту сторону оказываются те же стукачи, вурдалаки-блатные, некоторые лагерные начальники-мучители, продавшие душу Идеологии революционеры-фанатики. «Физика знает пороговые величины или явления… И, видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется, мечется человек всю жизнь между добром и злом, оскользается, срывается, карабкается, раскаивается, снова затемняется, но пока не переступает порог злодейства – в его возможностях возврат, и сам он – еще в объеме нашей надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их, или абсолютностью власти он вдруг переходит порог – он ушел из человечества. И может быть – без возврата» (ч. 1, гл. 4).

Отказываясь от суда («В толщине этой книги уже много было высказано прощений. И возражают мне удивленно и негодующе: где же предел? Не всех же прощать. А я – и не всех. Я – только павших»), он все-таки порой беспощадно – и справедливо – судит.

При всех этих противоречиях стрелка этического компаса указывает на главное: происходившее в стране имеет отношение и к тебе. Виновен – каждый. Хотя каждый сохраняет возможность раскаяния, возвышения и «возвращения в человечество».

Негативная эпопея вдруг оборачивается этической утопией.

С любыми утопиями время, которое называют историей, обходится беспощадно.

«В наши десятилетия идет общественная жизнь к расширению и полноте (вдох), а тогда она шла к угнетению и сжатию (выдох). Так не гоже нашей эпохе судить эпоху ту», – написано при сравнении годов тридцатых и шестидесятых (ч. 6, гл. 1).

«Это были все одни и те же люди… – сказано о судьбе революционеров-социалистов в начале века и в те же проклятые тридцатые. – Однако тогда они шли в союзе со Временем и против слабнущего врага. А теперь против них в союзе были Время и крепнущий враг» (ч. 1, гл. 12).

Здесь предсказан парадокс позднейшей судьбы «Архипелага» и его автора. Многие годы Солженицын считал себя одиноким «теленком», однако бодающимся с «дубом» в союзе со Временем – «в запас, в запас», для «будущей России». И вдруг с удивлением обнаружил (начало восьмидесятых, восемь лет жизни на Западе), что его в этом будущем не очень-то и ждут. «Десятилетиями я ощущал себя, может быть, единственным горлом умерших миллионов – против главного нашего всеобщего Врага. Таился, готовился, потом бился и положил все жизненные силы, и едва не саму жизнь, и рвал ту Твердыню подкопами, конспирацией, “Иваном Денисовичем”, “Кругом”, “Корпусом”, “Архипелагом”, – а оказалось? Что я только проложил проезжую дорогу для образованщины. Хлынули в этот прорыв и тут же освоились, будто никакого прорыва и не сделано, да и не нужен он был, и Главного Фронта даже не было. Изжито, забыто и пиво не в честь» («Угодило зернышко промеж двух жерновов», гл. 6).

В конце восьмидесятых годов отмеченный автором парадокс превратился в какой-то нестерпимый гротеск, немыслимый абсурд. Всеобщий Враг вдруг делает своему подрывнику царский подарок. В период перестройки и гласности, когда, по выражению какого-то остроумца, советскую власть уже можно было ругать за ее же счет, главы из «Архипелага» печатаются в «Новом мире» почти трехмиллионным тиражом (1988), в 1991 году миллионным тиражом первый том издается в составе собрания сочинений (второй и третий тома уже имели тираж «всего» восемьсот тысяч). Наверно, то были последние немыслимые, астрономические тиражи советской эпохи. Последний (по счету – четвертый) том «малого собрания сочинений» с «Раковым корпусом» подписан к печати в конце октября девяносто первого. Через два месяца власть соловецкая ушла вместе с властью советской, но вместе с ней исчезла и та страна – СССР. «Целились в коммунизм – попали в Россию», – скажет перед смертью один яростный диссидент (В. Максимов).

Где оказались синие книжки журнала и серые томики собрания через год-два? В развалинах Грозного и на квартирах внезапных «заграничных» интеллектуалов из Таллина, Тбилиси и Ашхабада, на крымских свалках, куда свозили литературу из ликвидируемых русских библиотек, на антресолях рванувших по миру инженеров-челноков, на книжных полках западных славистов и русских школьников в качестве утомительного обязательного чтения…

Книга, писавшаяся на явном историческом «вдохе», вернулась к массовому русскому читателю в тот момент, когда ни вектор времени, ни лицо Врага определить стало невозможно.

«Я чувствовал себя – мостом, перекинутым из России дореволюционной в Россию послесоветскую, будущую, – мостом, по которому черезо всю пропасть советских лет перетаскивается тяжело груженный обоз Истории. Чтобы бесценная поклажа его не пропала для Будущего» («Угодило зернышко…», гл. 7).

Вернувшись в родную страну, в третий раз за двадцатый век сменившую название и границы, Солженицын обнаружил, что исторический мост висит над пустотой и бесценную поклажу пока передать некому.

«Россия в обвале» (1998) стала его первой новой книгой.

«История России особенно трагическая. И в ней нынешняя политика еще дальше от нравственности. После семидесяти лет тоталитарного гнета Россия попала в разрушительный вихрь грабежа национального достояния и населения. Наш народ еще не успел встать на ноги», – говорил Солженицын в последние дни года и века. Хотя, как и раньше, не мог отказаться от надежды: «В этих условиях о России говорят, что Россия погружается в “Третий мир”. Я с этим не согласен. Я всегда верил в то, что наша традиционная культура, наш дух сильнее гнетущих материальных обстоятельств».

В истории с «Архипелагом» История как будто еще раз разыграла гоголевский сюжет. Автор хотел открыть людям очи внутрь души, вразумить Отечество, направить его на истинный путь, рассматривал свою книгу как «сверхлитературу» – а ему хлопали (или шикали), дарили бриллиантовый перстень (или Нобелевскую премию) – и спокойно уходили из театра по своим делам (или ставили книгу на полку).

«В нашем славном отечестве самые важные и смелые книги не бывают прочитаны современниками, не влияют вовремя на народную мысль (одни потому, что запрещены, преследуются, неизвестны, другие потому, что образованные читатели заранее от них отвращены). И эту книгу я пишу из одного сознания долга… Я не чаю своими глазами видеть ее напечатанной где-либо; мало надеюсь, что прочтут ее те, кто унес свои кости с Архипелага; совсем не верю, что она объяснит правду нашей истории тогда, когда еще можно будет что-то исправить» (ч. 3, гл. 7).

Не чаю и мало надеюсь в итоге не оправдались, совсем не верю оказалось пророческим.

Кажется, есть горький и жестокий закон: событие теряет актуальность, становится в полном смысле слова историей, в которой ничего нельзя исправить, когда сходят со сцены его последние активные участники. Историческое «вовремя», наверно, составляет лет тридцать, когда «дети» (в тургеневском смысле) становятся «дедами».

В семидесятые годы книга Солженицына жгла. В девяностые, когда «зэки как нация» почти исчезли, когда спокойно дожили на своих дачах и пенсиях большие и малые создатели Архипелага, проблемы вины, ответственности, раскаяния приобрели академический характер.

В 1951 году, в Экибастузе, «на общих работах, устно» Солженицын сочинил комедию «Пир победителей». В пьесе «Свеча на ветру» (1960, Рязань) герой собирается передать эту «колеблемую свечечку нашей души» следующему веку. «Там, в Двадцать Первом веке пусть делают с ней, что хотят. Но только б не в нашем ее задули, не в нашем – стальном, атомном, космическом, энергетическом, кибернетическом…» На пир победителей в канун двадцать первого века не были приглашены ни автор Архипелага, ни его герои, даже те немногие, кто дожили…

Новое русское поколение, вероятно, смотрит на эту книгу с тем же чувством, как и на Карамзина, Ключевского, Тацита.

Архипелаг – был? Или это страшная сказка, а военные сводки, взрывы на улицах, невозможность для одних свободных людей (не ссыльнопоселенцев) из деревни поехать в соседний город и возможность для других на своем самолете махнуть из этой страны в Париж или Рио-де-Жанейро – реальность. В общем, дело давнее. Но гвоздь у меня в ботинке кошмарней, чем фантазия у Солженицына. Как он старомоден со своими «совестью», «народным благом», «общественным мнением» и ролью писателя-борца, защитника униженных и оскорбленных…

«Мы просто перестаем быть единым народом, ибо говорим действительно на разных языках» (ч. 7, гл. 1).

Когда мимо новых и старых памятников одинаково равнодушно проходят люди, история, запекшаяся в слове, противостоит полярному морю забвения.

«Архипелаг ГУЛАГ» – книга великого гнева и большой любви, острого понимания и близоруких заблуждений, неуслышанных предостережений и несбывшихся пророчеств.

Этот неправдоподобный тритон навсегда вморожен в лед советской эпохи.


Живаго жизнь: стихи и стихии. (1945—1955. «Доктор Живаго» Б. Пастернака) | Русский канон. Книги XX века | Жить после Колымы. (1954—1973. «Колымские рассказы» В. Шаламова)