home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



О смерти, войне, судьбе и родине. (1941—1945. «Василий Теркин» А. Твардовского)

Очень, братцы, чижало,

Прямо скажем, не легко,

А между прочим, ничаво.

Солдатская песня

«Книга про бойца» началась еще «на той войне незнаменитой», за полтора года до этой – Великой Отечественной – войны.

Работая во фронтовой газете «На страже Родины», молодой, но уже известный поэт Александр Твардовский вместе с другими военными журналистами придумал лубочного героя, который «одним махом семерых побивахом» – маскируясь под снежную кочку, брал языка, героически доставлял донесение, кошкой выдергивал из самолета вражеского летчика. Непритязательные тексты сопровождались рисунками. «Все это производит теперь впечатление наивности изложения, крайней неправдоподобности “подвигов” Васи и не такого уж избытка юмора», – признавался автор через десять лет.

Непарадная финская война закончилась. О своей газетной поденщине другие авторы забыли. Все, кроме Твардовского. В апреле сорокового года он делает запись во фронтовой тетради «С Карельского перешейка»: «Переписывая в тетрадь карандашные записи для порядка, я все время думал о том, что же я буду писать о походе всерьез. Мне уже представился в каких-то моментах путь героя моей поэмы. Переход границы, ранение, госпиталь, следование за частью, которая ушла далеко уже. Участие в решительных боях, какое-то знакомство с девушкой – лекпомом или сестрой. Но ни имени, ни характера в конкретности еще не было.

Вчера вечером или сегодня утром герой нашелся, и сейчас я вижу, что только он мне и нужен, именно он. Вася Теркин! Он подобен фольклорному образу. Он – дело проверенное…

А как необходимы его веселость, удачливость, энергия и неунывающая душа для преодоления сурового материала этой войны! И как много он может вобрать в себя из того, чего нужно коснуться! Это будет веселая армейская шутка, но вместе с тем в ней будет и лиризм…

Одним словом, дай Бог сил!»

К счастью, Бог дал. Сил, жизни, таланта.

Придуманный в сороковом году (странное совпадение, в этот же год Ахматова начала «Поэму без героя»: «Из года сорокового, Как с башни, на все гляжу»), герой нашел свою книгу и свою форму, начал воплощаться в слова лишь в середине 1942-го.

С первых дней годины горькой,

В тяжкий час земли родной,

Не шутя, Василий Теркин,

Подружились мы с тобой…

От Москвы, от Сталинграда

Неизменно ты со мной —

Боль моя, моя отрада,

Отдых мой и подвиг мой.

В первую часть, публиковавшуюся в «Красноармейской правде», журналах «Красноармеец» и «Знамя» во второй половине 1942 года, вошли фрагменты, созданные еще до того, как «Теркин» стал «книгой про бойца». Память о финской войне есть в главах «Перед боем», «Переправа», «Гармонь».

Вторая часть писалась и публиковалась почти с колес в течение 1943 года.

Третья, самая короткая, заняла полтора последних военных года (с февраля 1944-го).

Потом автор снял деление на части. Его следами остались прерывающие историю героя главы «От автора».

В авторском вступлении в третью часть Теркин (по слухам, погибший) перед смертью будто бы «молвил»: «Мне – копец, войне – конец». В эпилоге «От автора» повествователь откликается:

Теркин, Теркин, в самом деле,

Час настал, войне отбой.

И как будто устарели

Тотчас оба мы с тобой.

И как будто оглушенный

В наступившей тишине,

Смолкнул я, певец смущенный,

Петь привыкший на войне.

В том беды особой нету:

Песня, стало быть, допета.

Есть свидетельство иллюстратора книги О. Верейского, что глава с этими строчками писалась или была начата в ночь победы, с 9 на 10 мая 1945 года. Однако достоверно известно (в том числе и от самого автора), что в трагическом 1941-м Твардовскому было не до его давнего замысла: он опять занимался газетной поденщиной. Но, вопреки истине факта, в конце «книги про бойца» стоят символические даты: 1941—1945. «Жизнь больше войны», – скажет однажды Твардовский. «Василий Теркин» оказался равным войне. (Через много лет в «Теркине на том свете» появится всего лишь его однофамилец.)

Книга-процесс, сочинявшаяся в полевых условиях, кончавшаяся дважды прежде своего последнего завершения, отнявшая у автора то ли три, то ли пять с половиной лет (смотря откуда считать), – выстроилась, как объяснял потом сам Твардовский, на двух противоположных и в то же время взаимодополнительных принципах.

«Я недолго томился сомнениями и опасениями относительно неопределенности жанра, отсутствия первоначального плана, обнимающего все произведение наперед, слабой сюжетной связанности глав между собой. Не поэма – ну и пусть себе не поэма, решил я; нет единого сюжета – пусть себе нет, не надо; нет самого начала вещи – некогда его выдумывать; не намечена кульминация и завершение всего повествования – пусть, надо писать о том, что горит, не ждет, а там видно будет, разберемся. И когда я так решил, порвав все внутренние обязательства перед условностями формы и махнув рукой на ту или иную возможную оценку литераторами этой моей работы, – мне стало весело и свободно» («Как был написан “Василий Теркин”»).

С другой стороны, свобода целого корректировалась жесткой организацией отдельных составляющих. «И первое, что я принял за принцип композиции и стиля, – это стремление к известной законченности каждой отдельной части, главы, а внутри главы – каждого периода и даже строфы. Я должен был иметь в виду читателя, который хотя бы и незнаком был с предыдущими главами, нашел бы в данной, напечатанной сегодня в газете главе нечто целое, округленное. Кроме того, этот читатель мог и не дождаться моей следующей главы: он был там, где и герой, – на войне. Этой примерной завершенностью каждой главы я и был более всего озабочен. Я ничего не держал про себя до другого раза, стремясь высказаться при каждом случае – очередной главе – до конца, полностью выразить свое настроение, передать свежее впечатление, возникшую мысль, мотив, образ».

Так возникло сочинение, не стянутое жестким каркасом фабулы («без начала, без конца»), движущееся вперед ощупью, вместе с войной, историей, жизнью автора, но в то же время многократно завершенное, «закругленное» в каждой главе, части, строфе.

«Василий Теркин» в этом – структурном – плане – прямой потомок «Евгения Онегина» («даль свободного романа») и дальний родственник в иных отношениях зависимого от русского романа романов набоковского «Дара». Симптоматичное совпадение: в концовках обеих книг появляется пушкинская виньетка. Набоков продлит действие пушкинского романа еще на одну строфу: «С колен поднимется Евгений, – Но удаляется поэт…» Твардовский начнет прощание с читателем с цитаты из «Похоронной песни Иакинфа Маглановича», входящей в «Песни западных славян»: «Светит месяц, ночь ясна. Чарка выпита до дна…» (Лирический сюжет этой песни – разговор живых и мертвых – напоминает, кстати, и о знаменитом «Я убит подо Ржевом…», написанном Твардовским уже после «Теркина».)

В поисках позитивного определения жанра Твардовский обнаруживает еще одно звено в той же – пушкинской – традиции. «Жанровое обозначение “Книги про бойца”, на котором я остановился, не было результатом стремления просто избежать обозначения “поэма”, “повесть” и т. п. Это совпадало с решением писать не поэму, не повесть или роман в стихах, то есть не то, что имеет свои узаконенные и в известной мере обязательные сюжетные, композиционные и иные признаки. У меня не выходили эти признаки, а нечто все-таки выходило, и это нечто я обозначил “Книгой про бойца”».

Твардовский ссылается на уста «простого народа», крестьянский опыт, предполагающий существование книги в одном-единственном экземпляре. Скорее всего, по скромности, он не припоминает еще одного опыта придания понятию «книга» жанрового статуса.

Выпуская в свет после долгой семилетней работы произведение о первой Отечественной войне, Лев Толстой сопроводил его статьей «Несколько слов по поводу книги “Война и мир”», в которой объяснял свой замысел через систему отрицаний: «Что такое “Война и Мир”? Это не роман, еще менее поэма, еще менее историческая хроника. “Война и Мир” есть то, что хотел и мог выразить автор в той форме, в которой оно выразилось». В качестве примеров такого «отступления от европейской формы» Толстой припомнил опять же Пушкина, «Мертвые души» Гоголя и «Мертвый дом» («Записки из мертвого дома». – И. С.) Достоевского.

«Книга про бойца» стала книгой и в этом – жанровом – смысле. Принцип жанровых нарушений и отступлений (не… не… не…), в свою очередь, создавал жанровую традицию уникумов, подчинявшихся не прежним условным формам, а закону органического саморазвития темы.

«Не скажу, что вопросы формы моего сочинения так-таки и не волновали меня больше с той минуты, как я отважился писать “без формы”, “без начала и конца”. Формой я был озабочен, но не той, какая мыслится вообще в отношении, скажем, жанра поэмы, а той, какая была нужна и постепенно в процессе работы укладывалась для этой собственно книги».

Итак, сначала был угадан герой. В центр композиции его ставит уже имя. Давно замечено: все остальные персонажи книги, кроме главного, безымянны, обобщенно-типологичны: танкисты, девушка-санинструктор, генерал, немец, дед и баба… Мелькнувший в первом варианте «Поединка» сержант Санчук потом исчез. Теркин, как былинный герой, справляется с немцем в одиночку.

Важной вехой в процессе «угадывания» Твардовский считал смену одного эпитета.

Вася Теркин? Кто такой?

Скажем откровенно:

Человек он сам собой

Необыкновенный.

Так было в фельетоне «Вася Теркин на фронте» (1940).

«Замечу, что, когда я вплотную занялся своим ныне существующим “Теркиным”, – объяснял Твардовский, – черты этого портрета резко изменились, начиная с основного штриха:

Теркин – кто же он такой?

Скажем откровенно:

Просто парень сам собой.

Он обыкновенный.

И можно было бы сказать, что уже одним этим определяется наименование героя в первом случае Васей, а во втором – Василием».

Религиозный философ П. Флоренский развивал любопытную онтологическую философию имени. Имя, считал он, – архетип личности. «В имени наиболее четко познается духовное строение личности, не затуманенное вторичными проявлениями и свободное от шлаков биографии и пыли истории». Но попытка совместить теорию и художественную практику приводит к конфузу. Василий, по Флоренскому, этимологически – царский, царственный, оказывается организатором, администратором, строителем жизни, целеустремленным, жестким, скрытным. «Василий – синий. Он облекается синею маскою суровости и жестокости, стараясь сокрыть себя от себя тяжеловесною монументальностью, порою даже жестокостью». Образ Твардовского строится в совершенно иных параметрах.

Интереснее другая внезапно возникшая параллель. Уже в разгар работы над книгой Твардовский узнал, что роман П. Д. Боборыкина с таким же заглавием – именем главного героя появился на пятьдесят лет раньше (1892). «Я достал роман, прочел его без особого интереса и продолжал свою работу. Этому совпадению имени Теркина с именем боборыкинского героя я не придал и не придаю никакого значения. Ничего общего между ними абсолютно нет», – небрежно отмахнулся Твардовский от своего незваного предшественника.

Между тем совпадение можно счесть знаком. Герой Боборыкина вовсе не был «купцом-пройдохой, выжигой и ханжой» (так определил его в письме Твардовскому один корреспондент, прочитавший и старого автора). Василий Теркин начала 1890-х годов, по замыслу Боборыкина, известного ловца и фиксатора общественных типов и настроений, тоже должен был воплощать лучшие национальные черты эпохи: заботу о русской природе (в одном из эпизодов Теркин хочет «побрататься с лесом»), праведное, совестливое накопительство («Без чванства и гордости почувствовал Теркин, как хорошо иметь средства и помогать горюнам вроде Аршаулова. Без денег нельзя ничего такого произвести в жизнь»), полноценность в любви (в пику растерянным и нерешительным тургеневским персонажам).

«Что общего между его и вашим Василиями Теркиными?» – спрашивал Твардовского уже упомянутый корреспондент, майор-москвич. Общее было: в идеологической нагрузке, в попытке увидеть или создать обыкновенного героя времени. Но случайное совпадение продемонстрировало тектонический сдвиг, бездну между временами. Однофамильцы кажутся персонажами с разных планет. На смену купцу-приобретателю приходит воин-защитник, дому, усадьбе – дорога, миру – война, старой России – новая, советская страна.

Где-то на глубине связь не между героями, но между временами все же обнаруживается (о чем чуть позже). «Бой иной, пора иная, / Жизнь одна и смерть одна».

Превращая лубочный образ необыкновенного смельчака и удачника Васи в обыкновенного парня Василия, Твардовский возвращает героя в солдатский строй, а повествование – к реальности.

Простой солдат (возникший в главе «Дед и баба» намек на офицерский чин так и остался неразвернутым), пехотинец («Любят летчиков у нас, / Конники в почете. Обратитесь, просим вас, / К матушке-пехоте»), житель родной автору Смоленщины, непритязательный, выносливый, неунывающий – этот «человек-народ» (А. Абрамов) проводится Твардовским через всю войну «от западной границы / До своей родной столицы, / И от той родной столицы / Вспять до западной границы, / А от западной границы / Вплоть до вражеской столицы…» Начиная рассказ о герое «с середины», где-то в глубине России, Твардовский прощается с ним в бане, кусочке родины посреди Германии, по дороге на Берлин.

Теркинская фабула строится на поэтике обыкновенного, опирается на события, которые в принципе могли произойти с каждым оказавшимся на этой войне на переднем крае: привал – отступление, случайный приход в родную деревню – переправа – ранение – встреча на фронтовой дороге – бой за населенный пункт Борки – наступление – еще одно ранение – встреча с генералом – письмо из госпиталя – вторая переправа, форсирование Днепра – еще одна случайная встреча по дороге на Берлин – солдатская баня.

Тематическая схема всей книги убеждает, что Твардовский не просто «закругляет» каждую главу и строфу, но и связывает их многочисленными стежками – рефренами ситуаций, описаний, повторяющимися деталями. В «Теркине» две встречи с танкистами и дедом с бабой, два ранения героя, две переправы, два поединка со смертью («Смерть и воин», «Кто стрелял?»). Мотив «награды» появляется в книге шесть раз, гармонь упоминается четырежды, часы и отданная раненому Теркину шапка – трижды.

Благодаря этому внутри большого враждебного мира войны выстраивается малый домашний мир знакомых предметов и простых человеческих связей. Починив старому солдату во время отступления часы («Два солдата»), Теркин через много дней, едва ли не через год, оказывается во время наступления в том же доме, вспоминает про часы, узнает, что их унес немец, и обещает: «Будет, бабка! Из Берлина / Двое новых привезу» («Дед и баба»). Действительно, еще через год снаряжая в дальний путь на родину другую бабку, Теркин не забывает и про часы: «А ребята – нужды нет – / Волокут часы стенные…» («По дороге на Берлин»).

В «Теркине» Твардовский словно следует завету старика Аристотеля: «Задача поэта вовсе не в том, чтобы рассказывать о действительных событиях, а о таких, которые могли произойти и какие возможны по вероятию или в силу необходимости… Поэзия есть нечто более философское и серьезное, чем история: поэзия выражает более общее, а история – частное». Хаос, эмпирика войны превращаются в поэтическую «округленность» и целесообразность. Но сама эта поэзия растет из быта, трансформирует его по законам вероятности или необходимости.

Поэтому события эксцентрические, исключительные (на них строятся всего три главы: Теркин сбивает из винтовки самолет, бьется врукопашную с немцем, ведет диалог со смертью) снижены, даны в юмористическом или ироническом обрамлении. «Сам стрелок глядит с испугом: / Что наделал невзначай» («Кто стрелял?»). «Теркин знал, что в этой схватке / Он слабей: не те харчи» («Поединок»). «Прогоните эту бабу, / Я солдат еще живой» («Смерть и воин»).

Герой, обыкновенный парень, свой среди своих в знакомом, но преображенном поэтическим словом мире, был главным элементом в найденной Твардовским формуле удачи «книги про бойца». «Почему нашего Василия Теркина ранило? Как он попал в госпиталь? Ведь он так удачно сшиб фашистский самолет и ранен не был. Что он – простудился и с насморком попал в госпиталь? Так наш Теркин не таковский парень. Так нехорошо не пишите про Теркина. Теркин должен быть всегда с нами на передовой, веселым, находчивым, смелым и решительным малым…» – с гордостью приводил Твардовский коллективное письмо добровольных соавторов «Теркина». Письма читателей «нашего Теркина», где «читательское участие в судьбе героя книги перерастает в причастность самому делу написания этой книги», – феномен редкий, едва ли не уникальный, нуждающийся в объяснении.

Исследуя русские народные картинки (лубок), обычно сопровождаемые стихотворными надписями, Ю. Лотман увидел в них особый вид фольклорного текста – своеобразный театр. Воспринимающий не просто созерцает их, но включает в активный действенный контекст: вслух читает стихотворные надписи, предугадывает содержание, вертит в руках, иногда дорисовывает. «Аудитория находится при этом не вне “произведения”, а в нем».

«Василий Теркин» выстраивается Твардовским по законам словесного лубка, в расчете на активный диалог с читателем. И первые, самые важные для автора читатели приняли законы этой игры: разыгрывали книгу о «нашем Теркине» вместе с автором, простодушно радовались похожести и непохожести ее на их войну, предсказывали, подсказывали новые истории. «Уважаемый Александр (не знаю, как по отчеству), если Вам потребуется материал, могу сделать услугу. Год на передовой линии фронта и семь боев кое-чему научили и кое-что дали мне».

У колыбели «Василия Теркина» сошлись Пушкин (свободный стихотворный роман жизни), Толстой (народная война), Некрасов (народ как крестьянство) и безымянный лубочный автор (жизнь как игра, где все в конце концов должно сложиться правильно).

Память о лубке несет, между прочим, и основной стихотворный размер книги, четырехстопный хорей, «уводящий к традициям “народной” тематики и стихотворного фельетона» (М. Гаспаров). Им, кстати, написаны и несколько пушкинских сказок.

Жизнелюбие героя, его «неунывающая душа», рождающая балагурство – тоже не просто еще одна характеристическая черта, но сущностное, философское свойство. «Балагуру смотрят в рот, / Слово ловят жадно. / Хорошо, когда кто врет / Весело и складно». – «Я одну политбеседу / Повторял: “Не унывай”. – «С этой шуткой-поговоркой, / Облетевшей батальон, / Перешел в герои Теркин, – / Это был, понятно, он».

Война в «Теркине» предстает частью человеческой жизни, где есть место всему – любви, ненависти, трудной работе, отдыху, страху, смеху…

Кажется, это не была хорошая мина при плохой игре, писательские обман или самообман. Напротив, взгляд на солдат Великой Отечественной как на «проклятых и убитых» в чертовой яме под сатанинскими звездами, образ войны как апокалипсического кошмара – кажутся взглядом издалека, извне, домысливанием, запугиванием, превращением исторической, богатой оттенками картины в прямолинейность и одноплановость притчи, призванной вызывать метафизический ужас.

В контрастных, взаимоотрицающих образах войны в «Теркине» и, скажем, в поздних романах и повестях В. Астафьева или В. Быкова более адекватный «взгляд изнутри», кажется, принадлежит Твардовскому. Обращусь за поддержкой к Ю. Лотману, не только, как упомянутые авторы, простому солдату, протащившему телефонный провод от Днестра до Одера, но и семиотику, культурологу, строгому ученому, много лет профессионально учившему отделять «то, что было» от «того, как это представляется потом». В поздних незаконченных воспоминаниях Лотман замечает: «На фронте не так страшно, как кажется, когда описываешь или читаешь о нем в книгах… Да и война не так страшна, как когда ожидаешь или вспоминаешь о ней на дистанции. Погружение в нее – лучшее лекарство от страха… Скажу, что на фронте мы смеялись гораздо больше, чем потом нам приходилось в мирной жизни…» (Кстати, в этих мемуарах дважды поминается «Теркин».)

Собственно, знаменитых теркинских шуток в книге не так много, около полутора десятков. «Вдруг как сослепу задавит, – / Ведь не видит ни черта» (про немецкий танк). «Прочно сделали, надежно – / Тут не то что воевать, / Тут, ребята, чай пить можно, / Стенгазету выпускать» (про блиндаж, в котором герой оказывается под обстрелом собственной артиллерии). «– Ах ты, Теркин. Ну и малый. / И в кого ты удался, / Только мать, наверно, знала… / – Я от тетки родился…» Но они окрашивают весь текст в простодушно-насмешливые тона: примиряют, утешают, воодушевляют.

Намного чаще герой и автор вспоминают о смерти. В мире «Теркина» существуют, согласно известной поговорке, memento mori. Мотив смерти – самый частотный в книге: около трех с половиной десятков упоминаний плюс специальная глава, одна из ключевых, – «Смерть и воин».

Уже в первом вступлении «От автора» Твардовский намекнет: «Почему же без конца? / Просто жалко молодца». И в статье «Как был написан “Василий Теркин”» с нажимом договорит: «Мне казалось понятным такое объяснение в обстановке войны, когда конец рассказа о герое мог означать только одно – его гибель».

Герой все-таки останется – в пределах книги – живым, бессмертным, пересилив, переиграв в прямом сражении саму Косую. «И, вздохнув, отстала Смерть». Но тень конца веет над всей книгой, над каждой главой, каждым фрагментом текста.

«И увиделось впервые, / Не забудется оно: / Люди теплые, живые / Шли на дно, на дно, на дно…» – «– Командир наш был любитель… / Схоронили мы его». – «И забыто – не забыто, / Да не время вспоминать, / Где и кто лежит убитый / И кому еще лежать». – «И в глуши, в бою безвестном / В сосняке, в кустах сырых / Смертью праведной и честной / Пали многие из них». – «Он привстал: – Вперед, ребята! / Я не ранен. Я – убит…»

Смерть возникает и как реальность, и как постоянный возможный сюжет. «Потому – хозяин-барин / Ничего нам не сказал. / Может, нынче землю парит, / За которую стоял…» – «Смерть в бою свистела часто / И минет ли в этот раз?» – «А застигнет смертный час, / Значит, номер вышел. / В рифму что-нибудь про нас / После нас напишут». – «Две войны прошел солдат / Целый, невредимый. / Пощади его, снаряд, / В конопле родимой!»

Сводя воедино основные темы в последнем прощании с читателем, автор вздохнет уже от себя («Скольких их на свете нету, / Что прочли тебя, поэт, / Словно бедной книге этой / Много, много, много лет») и посвятит «любимый труд / Павших памяти священной».

Эта сторона войны – постоянное соседство со смертью, привычка к ней и даже легкая над ней насмешка – дается Твардовским без всяких скидок на облегченность, без всякой плакатности и иллюзорности. Автор подтверждает обещание, данное в самом начале. Разговор о важности на войне простой, природной воды, простой, здоровой пищи, хорошей поговорки и немудреной шутки-прибаутки заканчивается главным требованием и критерием: «А всего иного пуще / Не прожить наверняка – / Без чего? Без правды сущей. / Правды, прямо в душу бьющей, / Да была б она погуще, / Как бы ни была горька».

«Густая и горькая» правда книги, однако, не поддается простой эмпирической проверке. Война Твардовского особой природы. Автор расширяет теркинскую фабулу до масштабной картины войны и в то же время пропускает в ней отдельные звенья. Образ войны в «Василии Теркине», ее художественная версия понятна не до конца и нуждается в осмыслении.

Способом расширения фабулы в книге про бойца становится панорамирование.

Семь раз в тридцати главах (чаще всего – в начале) повествование отрывается от героя, невидимая камера взмывает вверх, и мы видим войну (в одном случае – довоенный лес детства) словно на глобусе, а не на карте-двухверстке (если вспомнить старые споры 1960-х годов о «генеральской» и «лейтенантской» прозе).

Зимний пейзаж в обороне («Теркин ранен») – остановка колонны на зимней дороге («Гармонь») – летний «вечер дивный» («Кто стрелял?»), куда залетает из мирной жизни майский жук (не из «Онегина» ли?) – еще один летний пейзаж 1943 года («Генерал») – еще один зимний пейзаж накануне наступления («В наступлении») – наконец мелькание людей «по дороге на Берлин» (самая длинная панорама, занимающая целых 92 стиха).

Такая панорама напоминает перечисления-перечни «Онегина» или дорожные пейзажи «Мертвых душ». Вот как это выглядит в «Генерале»:

Заняла война полсвета,

Стон стоит второе лето.

Опоясал фронт страну.

Где-то Ладога… А где-то

Дон – и то же на Дону…

Где-то лошади в упряжке

В скалах зубы бьют об лед…

Где-то яблоня цветет,

И моряк в одной тельняшке

Тащит степью пулемет…

Где-то бомбы топчут город,

Тонут на море суда…

Где-то танки лезут в горы,

К Волге двинулась беда.

После эпического разворота данной через детали масштабной картины рамки повествования резко сужаются, начинается очередная теркинская история:

Где-то будто на задворке,

Будто знать про то не знал,

На своем участке Теркин

В обороне загорал.

Однако у Твардовского и на карте, и на глобусе есть белые пятна. На этой войне не матерятся и не грабят. Здесь гибнут за Родину без Сталина (имя Верховного Главнокомандующего в поэме не упоминается ни разу, с удивлением заметил один критик). Генералы тут, действительно, отцы солдатам, даже когда посылают их на смерть. Прошлое (судьба деревни, колхозы) предстает в лирической дымке, гармоничным и прекрасным миром. Даже вражеская сторона представлена наевшимся сырого мяса пришедшим в чужой дом незваным гостем, а не концлагерями, пытками, геноцидом.

И уж конечно, тут нет заградотрядов, смершевцев, власовцев, полицаев, вообще огромной машины подавления со своей стороны (тема, которую через много лет с разными знаками будут педалировать В. Богомолов и Г. Владимов).

В «книге про бойца», вроде бы идущей вслед за событиями, репортаже «о войне насчет войны» почти нет деталей и имен, выходящих за пределы переднего края и кругозора главного героя. Вписывая панорамированием главы-фабулы «Теркина» в большой мир войны, Твардовский почти не допускает в книгу большую историю. Из исторических фигур мимоходом помянуты лишь Калинин да Буденный.

Можно, конечно, попытаться объяснить все это куриной слепотой автора: не знал, не видел, не понимал… Однако впервые опубликованные в приложении к изданию «Теркина» в серии «Литературные памятники» (1978) черновики резко меняют картину. Там есть упоминания и о штрафбатах, и о цензуре, и о тяжелой довоенной жизни («Вот и старость подбирается. / Надо жить. Неурожай. / А народ в колхоз сбирается – / С места заново съезжай… / Рассудить, размыслить ежели – / Надо жить, а жизни нет. / А и жили мы иль не жили – / Неизвестно. Дай ответ»). Там Смерть, искушая Теркина, предсказывает совсем не парадную участь вернувшихся с войны: «Ты надеешься, наверно, / Что, когда придешь с войны, / По заслуге беспримерной / Оценить тебя должны? / Что за все твои потери, / За великий подвиг твой – / Ты потом, по крайней мере, / Накрасуешься живой? / Что не будет интересней / За любым тогда столом / Фронтовой жестокой песни / Иль рассказов о былом? / Что везде – такое диво – / Будешь вроде жениха, / Что без очереди пива / Кружку выпросишь? Ха-ха! / Не надейся. Лучше строго / И разумно рассуди, / Что таких вас будет много, / Очень много – пруд пруди».

Там, наконец, появится косвенно, метонимически названный Сталин (более точно в поэтике этот троп называется антономазия), включенный в жесткую структуру взаимосвязей, подобно другим, зависимый от войны, от Судьбы:

Но над каждым генералом,

Кто бы ни был он такой, —

Есть другой – большой над малым —

А над тем еще другой.

А над тем другой, что старше,

Есть ступень – хотя б одна.

И над самым старшим – маршал,

И над Маршалом Война.

Эти несвоевременные мысли так и остались в черновиках. Твардовский видит, но сознательно отбрасывает ненужную правду советских десятилетий, зато размыкает мир «Теркина» в русскую историю. «Грянул год, пришел черед, / Нынче мы в ответе / За Россию, за народ / И за все на свете. / От Ивана до Фомы, / Мертвые ль, живые, / Все мы вместе – это мы, / Тот народ, Россия». – «Мать-земля моя родная, / Сторона моя лесная…» – «Праздник близок, мать Россия…»

На фоне мимоходных эпитетов «советский» (их, кажется, всего три) этот сквозной мотив (более сорока употреблений) более чем знаменателен. В ряде мест он доводится до отчетливости формулы. «Разреши одно отметить, / Мой товарищ и сосед: / Сколько лет живем на свете? / Двадцать пять! А ты – кисет… / Наши деды, наши дети, / Наши внуки не велят. / Сколько лет живем на свете? / Тыщу? Больше! То-то, брат!» – «Как на древнем поле боя, / Грудь на грудь, что щит на щит, – / Вместо тысяч бьются двое, / Словно схватка все решит».

О. Мандельштам в «Веке» (1922) спрашивал: «Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки / И своею кровью склеит / Двух столетий позвонки?» И сам же отвечал: «Чтобы вырвать век из плена, / Чтобы новый мир начать, / Узловатых дней колена / Нужно флейтою связать».

Стихотворный эпос Твардовского был попыткой – одной из первых – склеить позвонки русской и советской эпох. Мать-Россия, родная земля, попавшая в беду, стала почвой, на которой это оказалось возможным (экзотическую мандельштамовскую флейту тут заменила простодушная гармонь).

Национальное в книге оказывается выше идеологического, чаще всего заменяет и отменяет его. Это тем более удивительно, потому что за пределами художественного целого, в прямых публицистических высказываниях Твардовский остается вполне советским поэтом и человеком, противопоставляющим светлое настоящее проклятому прошлому. «И вынашивая свой замысел “Теркина”, я продолжал думать о них, уяснять себе их сущность как людей первого послеоктябрьского поколения.

“Не эта война, какая бы она ни была, – записывал я себе в тетрадку, – породила этих людей, а то большее, что было до войны. Революция, коллективизация, весь строй жизни. А война обнаруживала, выдавала в ярком виде на свет эти качества людей”».

Принцип жестокой правды при этом должен был уступить, он должен был отступить перед поэтической идеализацией, правдой жанра. Твардовский пишет свою войну словно в далевой эпической перспективе, в дымке легенды (лирические фрагменты) или контексте смеховой лубочной культуры (анекдотические фабулы). Он идет по лезвию бритвы между шинельными одами Верховному Главнокомандующему, партии и советскому строю и тем изнаночным образом «другой войны», который начнут утверждать через два десятилетия в руководимом им «Новом мире» пришедшие из окопов авторы «лейтенантской» и «солдатской» прозы. В «Новом мире» Твардовский вместе со всеми будет защищать социализм с человеческим лицом. В «Теркине» он дал – как ни странно – войну с человеческим лицом.

Границами теркинского мира оказываются «Коммунисты, вперед!» и «Будь проклят сорок первый год!» (строчку Гудзенко цензура вычеркивала и в 1970-е годы).

Мир «Василия Теркина» – это некое идеальное пространство, где «русское» и «советское» не конфликтуют, а мирно сосуществуют. Твардовский, как ранее Андрей Платонов, как позднее Василий Шукшин, грезил о той будущей, несостоявшейся России, в которой «советское» станет продолжением и идеальным воплощением «русского» – с родимым сельсоветом, домом у дороги, березой под окном, девчонкой на вечерке, мирным трудом на своей земле. В этом мире нет Бога (в одном из ранних набросков Теркин участвует в походе на Западную Украину и на вопрос любознательного человека из толпы отвечает, что в России попы «частично есть», но живут плохо, занимаются стрижкой и бритьем или «по радио поют, / Банщиками служат…»). Но и Партии с ее уполномоченными, кампаниями и призывами здесь нет тоже. Человек держится другим: чувством родной земли, семьи, дома.

Быть может, это был последний вздох идеальной крестьянской России в слове, построенном на самом неподходящем – военном фундаменте.

Может быть, отсюда и пошла деревенская проза?

«Русский дух» безошибочно уловил в «Теркине» – прежде всего через стиль, через слово – безмерно далекий от Твардовского и вообще мало кого жаловавший в современной литературе И. Бунин. «Дорогой Николай Дмитриевич, – писал он из Парижа старому приятелю Телешеву в сентябре 1947 года, – я только что прочитал книгу Твардовского (“Василий Теркин”) и не могу удержаться – прошу тебя, если ты знаком и встречаешься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом, – это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык – ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого слова».

Принцип подхода к слову четко обозначен в эпилоге «От автора»: «Пусть читатель вероятный / Скажет с книжкою в руке: / – Вот стихи, а все понятно, / Все на русском языке…»

В рамках установки на простоту, «полного растворения поэта в стихии народного языка» (Б. Пастернак) Твардовский тем не менее разнообразен и изобретателен.

Постоянный авторский прием – псевдотавтология, игра словом (около 25 примеров), приобретающая то каламбурный, то лирический, то философский характер. «Лишь вода была б – вода». – «Смерть за смертью не страшна». – «И глядят в глаза друг другу: / Зверю – зверь и враг – врагу». – «Сила силе доказала: / Сила силе – не ровня. / Есть металл прочней металла, / Есть огонь страшней огня!»

Твардовский, естественно, любит и часто использует пословицу. «Это присказка покуда, / Сказка будет впереди». – «Тут не скажешь: я – не я, / Ничего не знаю, / Не докажешь, что твоя / Нынче хата с краю».

Но еще чаще он сочиняет собственную формулу, афоризм, максиму, поговорку, которая входит в язык уже после «Теркина», благодаря ему. В словаре современных цитат (1997) – 12 речений из книги (и 25 из других текстов Твардовского). На самом деле их раза в два больше. «Кому память, кому слава, / Кому темная вода, – / Ни приметы, ни следа». – «Бой идет святой и правый. / Смертный бой не ради славы, / Ради жизни на земле». – «Города сдают солдаты, / Генералы их берут». – «Нет, друзья, любовь жены, / Сотню раз проверьте, – / На войне сильней войны / И, быть может, смерти». – «И Россия – мать родная – / Почесть всем отдаст сполна. / Бой иной, пора иная, / Жизнь одна и смерть одна».

Цепочка афоризмов-формул – каркас книги, где ее этика, эстетика и поэтика выходят на поверхность. Между прочим, она позволяет увидеть, что почти все время работы над книгой «Теркин» был оборонительным эпосом воюющего народа.

В разных главах в качестве последнего рубежа называется своя земля. «Как дойдем до той границы / По Варшавскому шоссе, / Вот тогда, как говорится, / Отдохнем. И то не все». – «И, дождавшись добрых дней, / По Смоленщине своей / Топать до границы». И только в самом конце (впервые – в главе «Дед и баба») появляется иная цель. «Нынче речи о Берлине. / Шутки прочь, – подай Берлин». – «Так-то с ходу ли, не с ходу, / Соступив с родной земли, / Пограничных речек воду / Мы с боями перешли».

Активность автора, однако, проявляется не только в языке и через язык. Автор (как в «Евгении Онегине») – полноправный герой книги. Четыре главки «От автора» и глава «О себе» складываются в метасюжет, еще один сюжетный уровень «Василия Теркина», надстраивающийся над теркинской фабулой, панорамным изображением и формульным слоем.

Образ автора тоже подчиняется законам поэтического обобщения и идеализации. Автор тоскует по занятым врагом родным местам, вспоминает о детстве, объясняет свое внутреннее родство с героем и структуру книги, обращается к другу-читателю. Воюющий поэт – вот главное его свойство. Более конкретные детали биографии остаются за строкой.

Этот образ тоже в известной мере стилизован, отодвинут в историю, взят в фольклорной, эпической перспективе («Певец во стане русских воинов»). «Я – любитель жизни мирной – / На войне пою войну». – «Смолкнул я, певец смущенный, / Петь привыкший на войне».

Как и положено в эпосе, автор отступает в конце концов в сторону, выдвигая на первый план не себя, но – героя. «Я в такой теперь надежде: / Он меня переживет». И – без всяких усилий – преодолевает рамку, смотрит в эпилоге на свою книгу уже со стороны, из какого-то другого пространства, из другой жизни.

Смыли весны горький пепел

Очагов, что грели нас.

С кем я не был, с кем я не пил

В первый раз, в последний раз.

С кем я только не был дружен

С первой встречи близ огня.

Скольким душам был я нужен,

Без которых нет меня.

Скольких их на свете нету,

Что прочли тебя, поэт,

Словно бедной книге этой

Много, много, много лет.

В последней из цикла иллюстрации О. Верейского герой (солдат) делает широкий шаг из нарисованной раскрытой книги – и нога его повисает над бездной, над белизной реальной книжной страницы.

… Я перечитывал «Теркина» в апреле 2000-го, в Пловдиве, у знаменитого Алеши. В конце 1980-х памятник собирались сносить, болгарские русофилы его защищали, было предложение убрать автомат и считать бывшего советского солдата Алешей Карамазовым. Сейчас его оставили в покое, и он в следах старой краски стоит на холме над городом, среди зелени и цветущих слив, неподалеку от стелы Александру II, освободителю Болгарии в прошлом веке.

Русский? Советский?

В провале между царем и Лениным.

Сколько его ровесников

Видят вечные сны…

Застыл в одиночестве

То ли в обороне, то ли в наступлении

Неизвестный солдат

Какой-то войны.

«Теркина» привычно называли народной книгой.

Где тот народ?

Герой и автор, павшие и живые, – они навсегда остались в том мае 1945 года, в том дне, когда окончилась война, со своей горькой победой и будущим поражением.


Русская любовь в темных аллеях. (1937—1945. «Темные аллеи» И. Бунина) | Русский канон. Книги XX века | Живаго жизнь: стихи и стихии. (1945—1955. «Доктор Живаго» Б. Пастернака)