Глава вторая
Мэри Ингерсолл надела тогда красное вязаное платье, потому что оно выгодно подчеркивало ее фигуру, и, стирая его накануне вечером, ужасно расстроилась, обнаружив, что муж забыл вынуть из кармана своей сорочки бумажный носовой платок, хотя она тысячу раз просила его это не делать, так что все эти гадкие крохотные кусочки растрепавшейся папиросной бумаги прилипли к стиральной машине, а потом и к ее платью.
В прошлом Мэри находила Тайлера Кэски привлекательным и, хотя говорила коллегам и знакомым, что страшится встречи и беседы с ним, на самом деле ждала этой беседы с нетерпением и репетировала перед зеркалом, пробуя добиться выражения добродушного и авторитетного терпения. Она не забыла надеть маленький серебряный крестик, чтобы показать священнику, что она религиозна, она даже подумывала принести извинения за то, что недостаточно часто бывает в церкви. «Я буквально выжата как лимон, после того как проработаю целую неделю», — скажет она, и он ответит, что понимает, раз она так старается справиться с проблемами вроде его маленькой дочери.
Как же это больно — такое разочарование! Священник каким-то странным образом ее будто и не заметил. Половину времени он, казалось, ее и не слушал вовсе. Он был уставший, она видела это по его глазам, но его неожиданная холодность под конец беседы очень ее уязвила. В слезах, она отправилась к директору. «Это ничем не могло быть вызвано», — сказала она ему, а он слушал ее, нахмурив темные брови. «Ну конечно же нет», — согласился директор.
Вечером, разговаривая с мужем, Мэри преувеличила: «Этот человек просто насмехался надо мной. Он по-детски играл со мной в гляделки, чтобы заставить меня опустить глаза!..» А перед тем как отправиться спать, она позвонила своей подруге Ронде Скиллингс, и две подружки принялись обсуждать эту историю, еще чуть больше преувеличивая, и, когда Мэри заснула, она спала спокойно. Дело в том, что у нее оказалось важное преимущество: симпатии благосклонных слушателей были на ее стороне.
А вот у Тайлера такого преимущества не было, и он почти всю ночь лежал без сна на диване в своем кабинете. Он сознавал, что в груди у него находится что-то темное и тяжелое, словно небольшой камень, и в мозгу звучало: «Это мое», хотя он не мог сказать, что именно, — вокруг этого предмета не образовывались слова, просто все растущее, тихое и захватывающее чувство приятного обладания, и вдруг этот предмет исчез, и только образ Кэтрин, стоящей одиноко на площадке для игр, заполнял теперь его мозг. Он сел, оглядел затемненный кабинет, раскрыл ладони, потом снова сжал их в кулаки. Ему вспомнился высокий и тонкий голос учительницы: «Никто с ней не играет!» — и его вдруг словно ударило другое воспоминание: его сестра Белл стоит на площадке для игр у школы в Ширли-Фоллс, совершенно одна. Он, двумя годами младше сестры, бывало, увидев ее, отворачивался и бежал обратно к компании мальчишек, которые так и оставались его друзьями до окончания школы. Белл с выражением притворного безразличия следила за игрой в классики, потом медленно уходила с площадки. Это воспоминание вызывало боль. «Ты лошадка другого цвета», — говорила ему мать, когда он стал президентом класса, капитаном футбольной команды. Очень медленно он снова лег, и в мозгу сразу же расцвели ночные тревоги. Он еще не закончил подготовку проповеди; через несколько недель Казначейское воскресенье,[12] затем начнут поступать обещанные пожертвования, потом надо будет сформировать бюджет церкви на будущий год и представить его на голосование в январе; и надо, чем раньше, тем лучше, остановить Дорис Остин (которая дружит с Рондой), чтобы она не попыталась манипулировать членами Совета по поводу огромных трат на новый церковный орган. Только вспоминая доброту, светившуюся в зеленых глазах Конни Хэтч, он смог наконец задремать. И даже после этого он проснулся еще до рассвета и смотрел, как светлеют стекла в окнах. «Это грех, что вы рано встаете… едите хлеб печали…»[13]
Когда он снова проснулся, прямо перед ним стояла Кэтрин, вглядываясь в его лицо.
— Тыквочка моя, — произнес он, — привет!
Он потянулся к ней — обнять девочку. Ночью она обмочилась, пижамная кофточка была мокра на спине выше пояса. Тайлер неловко сел на диване.
— Кэтрин-Эстелла, время купаться! — сказал он. — Но сначала, — он потер ладонями лицо, — про этот визг в школе, — проговорил он наконец, наклонившись вперед и опершись локтями о колени. — Это должно прекратиться. — (Дочь отвернулась.) — Ты не должна больше так делать. Это грубо и выводит учительницу из себя. Посмотри на меня.
Кэтрин повернулась к нему. Лицо ее заливал темный румянец.
— Вот и все, — сказал Тайлер. — А теперь пошли.
Мокрая пижамка была брошена в угол ванной, отец поднял девочку и усадил в ванну, которая была старинная и глубокая, и у нее были ножки, как львиные лапы с когтями. Она была так глубока, что, когда Кэтрин в ней сидела, ей с трудом удавалось заглядывать за край. Ковшик для ополаскивания приплясывал перед Кэтрин от льющейся из крана воды. Папа выключил кран, когда вода едва прикрыла ей ноги. Когда Хэтчетский Ревун ее мыла, она наполняла ванну так, что вода доходила Кэтрин до подмышек и у нее возникало чувство, что все вокруг нее кружится.
— Кэтрин, — спросил папа, — ты меня слышала?
Она кивнула, дрожа.
— Ты просто спрашивай таким дружеским тоном: «А можно, я тоже с вами поиграю?»
Девочка зажмурила глаза и снова кивнула.
— Очень хорошо, — сказал он. — Два разочка ополоснемся, и все.
Она не открывала глаза оба раза, что он ее ополаскивал. Папа поднял ее из ванны. Завернутая в полотенце Кэтрин стояла, дрожа.
— Скажи-ка, Китти-Кэт, тебе нравится миссис Ингерсолл?
У папы было много разных далеких голосов, но этот она любила — он был такой усталый и включал ее саму в большой мир взрослых. Она пожала плечами. Папа на минуточку опустился на колени и заглянул ей прямо в глаза.
— Ну, — сказал он со вздохом, оглядел ванную, подобрал мокрую пижамку, — мне тоже показалось, что она не такой уж подарок.
Сияние утренних лучей озаряло яркую голубизну неба, отблескивало с крыла проезжавшего мимо автомобиля, высвечивало красоту раскрытых ладоней листьев, трепещущих на высоких прекрасных кленах, украшавших этот отрезок Мейн-стрит — главной улицы города. Казалось, что человек не может быть способен — а тем более желать — разрушить этот мир. Ядерное оружие должно выйти из употребления в течение следующих четырех лет, заявил Хрущев, и тем не менее он отказывается допустить инспектирование разоружений. Что же все это означает? Тайлер, в одной из своих новых белых сорочек, со свернутым и засунутым под мышку одеялом, шагал по направлению к церкви. Он мог бы помолиться за русского лидера, так же как за миссис Ингерсолл: «Все мы блуждаем, как овцы, совратившиеся с пути…»[14] Или же он просто мог бы вознести хвалу за красоту этого мира. Но Тайлер думал о Конни Хэтч. Ему не хотелось вспоминать о взгляде, каким они обменялись, но он был поражен впечатлением, которое это на него произвело: ему казалось, что он уже очень давно ни с кем не встречался глазами. Он шел большими шагами по направлению к церкви, порывистый ветер закручивал вокруг него листья, и все здесь, в Вест-Эннете, было свежим и хрустящим, как наливное яблоко, повсюду на земле лежали сухие листья.
Церковь стояла чуть поодаль от дороги, как раз там, где Мейн-стрит ответвлялась в переулок Поттлз-лейн. Построенная в 1796 году, она, казалось, уютно устроилась в укрытии небольшого холма, на сбегающей вниз лужайке: можно было бы представить себе, что она пустила здесь под землей корни — крупные, сильные и переплетенные, как кружево, подобные корням сосен и кедров, растущих поблизости. Несколько лет назад сделали к церкви пристройку — небольшое здание сбоку, чуть утопленное в углубление в земле, так что теперь помещение для встреч прихожан после службы и воскресная школа находились в пристройке, которую почти невозможно было разглядеть с дороги. Впрочем, первоначальный кабинет священника так и остался в подвале самой церкви. Туда-то теперь и направлялся Тайлер Кэски.
Однако сначала он задержался в храме: покой и простота покрашенных белой краской скамей, холодноватый воздух были, как всегда, приятны ему, вызвав привычный крошечный приступ благоговения. Тайлер подсунул одеяло под последнюю скамью. Раньше случалось, что церковь запирали на ночь. Это происходило во время Депрессии, когда порой находили бродяг спящими в церкви. Но Тайлер, чьим стремлением было держаться в стороне от вопросов управления церковными делами, тем не менее тотчас же по приезде заявил, что церковь всегда должна стоять открытой. Святилище, или санктуарий, объяснял он своим прихожанам, от латинского sanctuarium, то есть святое место, освященное, сделанное святым. Фактически, рассказывал Тайлер, с характерным для него энтузиазмом, случалось даже такое, что преследуемый преступник находил укрытие от ареста в храме. Ну, как бы то ни было, а церковь в Вест-Эннете теперь всегда стояла открытой. Всякого бродягу, обнаруженного спящим в церкви, следует накормить и заботиться о нем до тех пор, говорил Тайлер, пока он не решит двинуться дальше. «Если кого-то уличат в краже подсвечника, надо дать ему еще один. В этом суть христианской любви».
Никто не стал возражать ему по этому поводу. И никто не взял на себя труд сообщить Тайлеру, что после такого его провозглашения комитет Женского общества взаимопомощи заменил в церкви серебряные подсвечники на мельхиоровые, вручив прежние на хранение Джейн Уотсон и принося их потихоньку в церковь на Рождество и Пасху. Если бы Тайлер и узнал про подсвечники, он не сказал бы об этом ни слова. Его гораздо более тревожило то, что Уолтера Уилкокса после смерти его жены несколько раз обнаруживали спящим в церкви; он смущался, когда его будили, порой рыдал, как малое дитя. Тайлер приглашал старика ночевать в старом фермерском доме в те ночи, когда ему тяжко было оставаться в своем собственном. (Жена Тайлера тогда спросила: «Что, это теперь будет пансион, Тайлер? Мне кажется, этого я не вынесу!») На деле же Уолтер приглашения не принял, однако Тайлер порой подумывал об этом; подумал он об этом и прошлой ночью, когда лежал без сна у себя в кабинете. Ночи стали уже холодными. Поэтому он и задержался сегодня утром в храме и подсунул сложенное одеяло под последнюю скамью. Оно должно теперь оставаться в церкви, хотя, насколько ему было известно, больше никто, со времен Уолтера, не был замечен там спящим.
Итак, он спустился в подвал вместе с «Опасностями личного тщеславия». Тайлер надеялся написать эту проповедь и заучить ее наизусть, что чудеснейший Дитрих Бонхёффер[15] считал необходимым делать и что преподобный Кэски до этого года сам делал непременно. Он уселся за письменный стол, подтянул повыше жесткие белые манжеты. Тщеславие препятствует духовному росту. Место служения Господу не требует «внешней помпезности». Оно требует приличия, но не великолепия. Это — место служения Господу, а не самим себе. Тайлер наморщил губы и прищурил глаза. Он мог бы упомянуть о деле с органом прямо, но мог и не упоминать. Он скрестил руки и уронил голову на грудь. В неожиданной и глубокой дреме ему представилось довольное выражение, появившееся на лице миссис Ингерсолл, когда она обратила внимание на перемены, вызванные их беседой, — теперь уже не будет необходимости отправляться в кабинет Ронды Скиллингс. Личное тщеславие не следует смешивать с личной чистоплотностью. Ему, возможно, придется указать на это в проповеди: всегда следует обращаться к наименьшему знаменателю в твоей аудитории — а это, разумеется, Ирма Рэнд, симпатичная женщина, но тупая как дверная ручка. Но ведь завет Господа ясен: сделайте простодушных мудрыми; а древнееврейское слово, обозначающее «мудрость», размышлял он под опьяняющее покачивание волн нахлынувшей дремы, буквально переводится как «умение жить». Ох уж эти евреи! Практичный народ…
Тайлер поднял голову. Внешняя дверь наверху отворилась — он услышал скрип ее петель, встал и высунул голову в узкий коридор. По лестнице спускалась Дорис Остин, обеими руками прижимая сумочку к длинному серому пальто, голова ее была наклонена слегка вперед, так что аккуратная корзиночка свернутой косы, казалось, тоже съехала вперед.
— Привет, Дорис, — произнес священник. — Вы хотели меня видеть?
Она не ответила. А Тайлер сказал:
— Прошу вас, входите.
Но тут произошло что-то очень странное: сделав шаг назад, он испытал чувство, действительно его потрясшее: на краткий миг перед ним возникло видение, что он дает ей пощечину — хрясь прямо по ее подобострастному лицу. Дорис села, и, хотя он мог бы сесть на стул напротив нее, он предпочел снова усесться за письменный стол.
— Я надеялась, — сказала она, — когда встретила вас в Холлиуэлле, что мы сможем поговорить о том, что меня беспокоит.
— Простите, Дорис, — извинился Тайлер. — Мои мысли были заняты целым рядом вещей.
— Когда что-то не в порядке с вашим ребенком, вполне естественно, что вы расстроены, — откликнулась она.
— Не в порядке? — переспросил он. Неужели уже весь город занят пересудами о его дочери?
— Эти боли в животике. Даже легче было бы, если бы это был кишечный микроб. По крайней мере, вы бы знали.
Тайлер кивнул, вспомнив про пепто-бисмол.
— Так скажите мне, что вас беспокоит. — Он хотел произнести это как можно дружелюбнее, но его одолевала страшная усталость.
— Я опечалена.
— Мне очень жаль, Дорис.
Минуту спустя он спросил:
— Что же печалит вас, Дорис? Вы сами знаете причину?
— Всё, — ответила она.
— Понимаю. Ох, вот беда, — сказал Тайлер, постукивая пальцами по губам. — Мне очень жаль.
— Во всем мире, — добавила Дорис. И без какого бы то ни было иного предупреждения, кроме слегка покрасневших глаз, начала рыдать.
Он отвел глаза:
— Дорис, вы знаете…
И подумал: «Носите бремена друг друга, и таким образом исполните завет Христов».[16] Тайлер не мог придумать, что ей сказать. Он чувствовал себя обессиленным усталостью и вспомнил, как в прошедшие месяцы, проезжая мимо компании автодилеров в Холлиуэлле, завидовал продавцам, которым, как можно полагать, не приходится нести столь непосредственную и прямую ответственность за человеческие души. («А где же там призвание, хотела бы я знать», — мог он себе представить удивление своей матери.)
— Меня печалит Чарльз, — сказала Дорис.
— Понимаю, — откликнулся Тайлер. — Ну что ж…
Это осложняло дело. Чарли Остин был главным диаконом церкви, человеком настолько замкнутым, что, на взгляд Тайлера, это граничило с дурными манерами, и Тайлер, насколько это было возможно, оставлял его в покое.
— Я его все время раздражаю.
Тайлер опустил руки на колени и там крепко сжал ладони вместе.
— Дорис, — начал он, — в семейной жизни случаются трудные периоды. У большинства семей.
Она ему не ответила.
— Возможно, вам хорошо бы почитать автобиографию святой Терезы из Лизьё, — посоветовал он. — Я порой читаю ее по ночам; с первого взгляда она может показаться довольно истеричной по тону, и, разумеется, она очень католическая, но Тереза пишет о монахине, которая раздражает ее щелканьем бусин в своих четках…
— Он меня бьет. — Подбородок у Дорис дрожал.
— Он вас бьет?
Мелкие складки на наморщившемся подбородке женщины неожиданно заставили его подумать о картофельном пюре.
— Ох, — произнес Тайлер и поерзал в кресле. — Неужели?
— Я ничего не придумываю, — сказала Дорис. В голосе ее звучала обида.
— Ну конечно же нет!
Тайлер так недавно сам испытал тот же потрясший его импульс, что полагал сомнения напрасными. Никогда ведь не знаешь, что происходит у людей дома. Его профессор, Джордж Этвуд, так и говорил ему в семинарии: ты никогда, никогда не знаешь.
— И часто? — спросил Тайлер.
Кончик носа у Дорис покраснел.
— Разве это имеет значение?
— Но представляет ли он опасность для вас? Или для детей?
— Вы что же, думаете, что я мать, которая может допустить, чтобы ее дети были в опасности?
Тайлер достал из коробки на письменном столе бумажный носовой платок и наклонился с ним вперед:
— Ни на секундочку, Дорис. Но я считаю ситуацию серьезной. Согласится ли Чарли проконсультироваться?
— Чарли убил бы меня, если бы узнал, что я к вам приходила.
Тайлер взглянул на прогибающуюся под тяжестью книг полку, на заваленный бумагами стол, потом снова обратил взгляд на Дорис. На ее щеках появились два розовых пятна.
— Ох нет, не буквально. — Она произнесла это с таким отвращением, что он откинулся назад. — Он так злится. Ни с того ни с сего. Вчера ветром захлопнуло дверь, так он начал орать.
Тайлер снова постучал себя пальцами по губам. Ему вспомнилось, что Бонхёффер писал: не брак укрепляет любовь, а любовь укрепляет брак. Тайлер хотел упомянуть об этом, но рыдания Дорис стали очень громкими. Он не помнил, чтобы еще кто-то из прихожан производил такой шум, какой исходил из уст Дорис: рыдания громоздились одно на другое, становясь все громче. Он отодвинулся еще дальше к спинке кресла.
— Это ужасно, — рыдала она. — Жить так, как я живу!
— Да, конечно, еще бы… — сказал Тайлер. — Теперь послушайте, — он поднял ладонь, и постепенно ее рыдания замедлились, но все же последовали еще два или три всхлипа. — Я знаком с пастором из Брокмортона, — продолжал Тайлер, — который работает с семейными парами, и я позвоню ему, если вы скажете, что Чарли согласен на консультацию. Я был бы рад дать такую консультацию сам, — добавил он, что было неправдой, — но могло бы быть лучше, если бы мы воспользовались помощью человека не из нашего города. Вам придется спросить у Чарли. Надо это выяснить.
— Ну, я думаю, это безнадежно.
— Дорис, — начал он снова, — давайте подумаем. Давайте подумаем о том, что говорил Рейнгольд Нибур.[17] Он говорил: «Интимные отношения в семейной жизни могут быть бесконечно преображены милостью Господней».
— Интимные отношения. — Дорис наклонилась вперед. Ее серое пальто раскрылось, и стала видна белая блузка, сильно натянувшаяся впереди у пуговиц. — В нашей интимной жизни он заставляет меня чувствовать себя очень плохо. В нашей частной жизни. Он делает так, что я чувствую себя совершенно неполноценной.
Тайлер смотрел на Дорис очень серьезно, чтобы она не могла догадаться, как ему не хочется выслушивать все это.
— Он дал мне всякие брошюры прочитать, когда уезжал на ту конференцию в Бостоне. Что-то вроде инструкций.
Тайлер ждал. Она высморкалась.
И тут зазвонил черный телефон. Оба они посмотрели на аппарат. Тайлер дал ему прозвонить два раза, прежде чем сказал:
— Простите, Дорис, я всего на одну минуту… — Он поднял вверх один палец и увидел, как Дорис поджала губы и принялась рывком натягивать перчатки. — Нет-нет, Дорис, не уходите. Тайлер Кэски у телефона…
Впрочем, Дорис так и так пришлось бы уйти. И ему самому тоже. Кэтрин в школе вырвало.
Но маленькая Джинни Кэски была просто прелесть. Вот она здесь в субботнее утро: белокурая, с вьющимися волосами, прелестная малышка; она топочет повсюду, засунув пальчики в рот, и издает счастливые звуки, а потом тянется мокрой ручонкой потрогать какую-нибудь ножку, или собаку, или чье-то лицо, если оно вдруг окажется поблизости. Если ее бабушка, всегда готовая вытащить платок, вытирала маленькую ручку насухо, Джинни, казалось, не обращала внимания, она спокойно ждала, улыбаясь и разглядывая все вокруг, а как только ее рука освобождалась, она тотчас же отправлялась обратно — либо в рот девочки, либо потрогать что-то, что привлекло внимание малышки. Сейчас она стояла на диване, рядом с отцом, и похлопывала его по голове со все возрастающей энергией, так что Тайлеру, посреди беседы с матерью о недостаточной чистоте у него в доме, пришлось сказать дочери: «А ну-ка полегче. Полегче».
— Будь хорошей девочкой, Джинни, — сказала бабушка.
В ее авторитетном тоне звучала усталая нежность. Речь Маргарет Кэски обычно была медленной, протяжной, с новоанглийской раздумчивостью.
— Тайлер, — спросила она, — а что, окна-то она моет? Что, собственно, она должна делать за те деньги, что ей платят?
Все дело было в этом ярком солнце. Тайлер ощущал себя выставленным напоказ, сидя на диване в гостиной, в то время как его мать критиковала работу женщины, от которой он недавно, в трудный миг, получил утешение. Он кивнул в сторону окна, на которое чуть раньше указала его мать. Перед этим она достала из сумки бумажную салфетку, встала на один из обеденных стульев и смахнула паутину, которую увидела там наверху.
— Мама, — предупредил он тогда, — осторожно!
Она ведь была уже немолода, щиколотка у нее могла сломаться, словно сухая щепочка для растопки.
— Это меня угнетает, Тайлер. То, как ты живешь.
Ее приглушенный голос, типично мамин наклон головы, то, как ее длинные пальцы одергивали темно-синее в крупный белый горошек платье, — все это вызвало в Тайлере отблеск давнего беспокойства. Вероятно, старый черный лабрадор миссис Кэски тоже ощутил это: сука Минни спала на диване рядом с Тайлером, но теперь со стоном открыла глаза и сошла вниз, ее когти простучали по дубовому полу гостиной, а Тайлер сказал:
— Не надо обо мне беспокоиться, мама.
Джинни похлопала собаку по заду и упала к отцу на колени. Тайлер почувствовал, как влага с мокрого подгузника просачивается сквозь брюки.
— Кэтрин, — позвал он, — иди-ка помоги мне переодеть сестренку.
Пришла Кэтрин и даже не вскрикнула и не отстранилась, когда Джинни сильно потянула ее за свесившиеся пряди волос.
— Я сама это сделаю, Тайлер, — сказала миссис Кэски. — Тебе ведь надо готовить проповедь.
Тайлер кивнул и поднялся с дивана, хотя на самом деле проповедь была уже подготовлена. У Тайлера вошло в привычку передавать название проповеди секретарю церкви в пятницу, чтобы она могла вовремя мимеографировать программу: он не любил заставлять ее работать в субботу утром. Ну и надо сказать, что название проповеди теперь было вовсе не «Опасности личного тщеславия». Расстроенный желудок Кэтрин, визит Дорис к нему в кабинет, беседа с миссис Ингерсолл — все это сильно выбило Тайлера из колеи, лишив его возможности сосредоточиться на новой теме, так что проповедь о тщеславии осталась неподготовленной. Вместо нее Тайлер решил прочесть свою старую проповедь «О пророчествах Исаии», которая осталась у него еще со времен семинарии, даже несмотря на то, как он признался самому себе, погладив по голове Минни, когда проходил мимо нее, что ничто из написанного им тогда никак не соотносилось ни с чем сегодняшним.
Тайлер сел за письменный стол и оглядел кабинет. Его взгляд упал на книгу Бонхёффера «Письма и записки из тюрьмы», прямо тут, рядом, на столе. Он мог бы цитировать оттуда наизусть целые разделы — так часто он заглядывал в эту книгу. Он смотрел в окно на купальню для птиц, на плющ и представлял себе дом в Берлине, где люди возбужденно говорили о теологических проблемах, которые — Тайлер был уверен в этом — выходили далеко за пределы его понимания. Он представлял себе звучащую по немецкому радио передачу и ясный голос Бонхёффера, утверждающего, что ответственность человека в борьбе со злом выражается в действии, а затем радио замолкает посреди фразы, выключенное властями. О, какие же яростные дискуссии последовали бы за этим! Он рисовал в своем воображении Бонхёффера — молодого светловолосого пастора, шагающего по узким улочкам Чичестера, в Англии, серьезно беседующего со своим другом, чичестерским епископом Беллом;[18] путешествие в Нью-Йорк, а затем — на одном из последних кораблей — назад, в Германию; он представлял себе зеленые лужайки в лесу Финкенвальде (Тайлер не знал, есть ли зеленые лужайки в Финкенвальде), где сообщество христиан слушало, как Бонхёффер говорил, что грех человека — в уклонении от ответственности. Тайлер представлял себе военную тюрьму — Тегель, лязг железных дверей с тяжелыми засовами, эхо тяжелых сапог в коридорах… Широта его деятельности, бесчисленные эпизоды, свидетельствующие о смелости этого человека, о его страданиях, рождали у Тайлера обостренное чувство того, каким искривленным — словно гвоздь, вбитый в сучковатую сосновую доску, — было его собственное отчаяние. Какие бы муки ни испытывал Дитрих Бонхёффер, все, казалось, сияло чистотой.
Любовь Тайлера к этому замученному человеку была столь глубоко личной, что ему самому представлялось странным, что они никогда не были знакомы, что Бонхёффер так и не узнал о его существовании. Но Дитрих Бонхёффер родился в Германии, в городе Бреслау, в 1906 году, за двадцать один год до того, как Тайлер, сморщенный и красненький, преждевременно появился на свет в Ширли-Фоллс, в североамериканском штате Мэн. И пока Тайлера, чье пищеварение с самого рождения заставляло Маргарет Кэски не спать ночами, кормили с кончика кухонной палочки для сбрызгивания готовящегося мяса маслом, Дитрих Бонхёффер уже успел защитить свою первую диссертацию на степень доктора философии в Берлинском университете, представив работу, названную им «Единение святых».
«У-у-у, ну и умник!» — воскликнула, смеясь, будущая Лорэн Кэски, когда на втором свидании с Тайлером ей пришлось выслушать восторженное повествование об этом человеке.
Да, разумеется, Бонхёффер был умник. И притом из весьма выдающейся семьи. Тайлер, у которого было типично американское отвращение к этому термину, тем не менее не преминул упомянуть об этом Лорэн — как свидетельство того, что этому человеку было что терять. И он рискнул тем, чтобы потерять это. Он не только поднял голос против своей церкви, негласно принимавшей нацизм, не только помог создать семинарию для оппозиционной Конфессионной (Исповедующей) церкви — эта семинария была в конце концов закрыта нацистскими властями, — Бонхёффер предпочел (тут начинается часть истории, которая заставила Тайлера Кэски понизить голос почти до шепота, так обременен был его голос сочувствием, когда Тайлер наклонился над столом, чтобы рассказать об этом) — этот человек предпочел, проведя год в Соединенных Штатах, в 1939 году возвратиться в Германию, и ведь он, должно быть, знал, что погибнет. Другие ведь знали — Карл Барт, Пауль Тиллих.[19] Они не вернулись в руки гитлеровских убийц и уговаривали его тоже не возвращаться.
— Так почему же он вернулся? — спросила будущая миссис Кэски.
— Он полагал, что утратит доверие в Германии после войны, если его не будет там в тяжкое для страны время.
— Что ж, очень благородно с его стороны, — заметила будущая миссис Кэски, откинувшись на спинку кресла.
И если бы Тайлер уловил хоть нотку цинизма в этой ремарке, он никогда на Лорэн не женился бы, как он думал позже; но он такой нотки тогда не уловил, и даже сейчас, вспоминая об этом давнем разговоре у себя в кабинете, он не верил, что такая нотка могла звучать в словах Лорэн. «Что ж, очень благородно с его стороны». Она пристально смотрела на солонку, которой касалась пальцами обеих рук, потом подняла свои темные, круглые глаза и взглянула на Тайлера.
Потом сказала, совсем по-детски, как иногда ей было свойственно говорить:
— Не знаю, поехала бы я обратно или нет.
И он был тронут ее искренностью.
— Это ведь было его делом, его призванием, — объяснил он.
Он рассказал ей, как невеста Бонхёффера, Марта фон Ведемайер, ездила навещать его в тюрьме. Ей было всего девятнадцать лет, и она ездила в эту военную тюрьму, в Тегель. Это, должно быть, было для нее устрашающим зрелищем. Бонхёффер стал в тюрьме писать стихи и посылал их Марте и своему ближайшему другу Эберхарду Бетге, впоследствии написавшему его подробную документированную биографию «Жизнь, что ты сделала со мною? Зачем пришла? Зачем уходишь прочь?».
Лорэн наклонилась вперед:
— А вы пишете стихи?
— О, нет-нет! Нет.
Он поторопился ее разуверить, и ему показалось, что он заметил, как небольшое напряжение вокруг глаз у нее вдруг спало. Это разные вещи, сказал он, одно дело, когда великий человек, великий мученик, посаженный в тюрьму нацистами, пишет стихи, и совсем другое… Он, Тайлер Кэски, — самый обыкновенный человек из Ширли-Фоллс, что в штате Мэн, он не пишет стихов. Надеется когда-нибудь писать сильные и полные смысла проповеди, но стихи — нет. А сейчас преподобный Кэски, сидя в своем кабинете, прижал к губам пальцы и подумал, а что, если бы, ну просто — если бы год назад здесь с ним, в этом кабинете, сидел Бонхёффер? Что, если бы Тайлер, сжимая обе его руки в своих, сказал: «Прошу вас, выслушайте меня. Я…»
Но он этого не сказал бы.
Тайлер медленно повернул голову и взглянул в окно, вдаль, мимо бассейна для птиц. На краткий миг представил себе спальню, которую делил с женой в те последние недели. Яркую красоту августовского света, косо падавшего в комнату, голос птицы-кардинала, доносящийся в открытое окно. Ему вспомнились слова Бонхёффера, писавшего из тюрьмы: «В полностью созревшем человеке есть некая цельность, которая дает ему силы стойко переносить существующую ситуацию».
Тайлер снова повернулся к столу. Бонхёффер принимал участие в заговоре, целью которого было убийство Гитлера. Он перенес тюрьму, собственную смерть, и все это он переносил стойко: никто не станет спорить, что он был полностью созревшим человеком. «Не является ли характеристикой полностью созревшего человека — в отличие от незрелой личности — то, что его центр тяжести всегда находится там, где он сам в этот момент находится?» — писал Бонхёффер из своей камеры. Тайлер постучал по губам кончиками пальцев. Обрывки образов проносились в его мозгу.
— Девочки, оставьте отца в покое! — (Звуки сутолоки, падений, девчачий смех и постукивание собачьих когтей по деревянному полу миновали дверь его кабинета.)
Господь свидетель, он будет делать свою работу. (А что же еще ему делать?) Он будет молиться, чтобы его центр тяжести находился там же, где он сам. А он сам находится в Вест-Эннете. Его работа — стоять в церкви с расправленными плечами и высоко поднятой головой и добиваться, чтобы его прихожане поняли: быть христианином вовсе не хобби. Быть христианином — серьезное дело. Быть христианином означает — на каждом шагу своего пути задаваться вопросом: как лучше служить любви к Богу и человеку? Его, Тайлера, работа — быть их ведущим, их учителем, их примером. Приход у него маленький — возможно. Но работа немалая.
Тайлер придвинул кресло ближе к столу, просмотрел сделанные заранее записи. Этот год был Всемирным годом беженца. Миллионы арабов на Ближнем Востоке чуть ли не умирают от голода, и тысячи людей в Восточной Европе по-прежнему живут во временных лагерях. Церковная международная служба больше не получает сухое молоко, так как Министерство сельского хозяйства Соединенных Штатов решило, что избытка его в стране больше нет. Это, в частности, очень беспокоило Тайлера. Сейчас помощь была особенно нужна для программы «Поделимся своими избытками». «СОС», — написал Тайлер на отдельном листке бумаги, услышав, как его мать велит Кэтрин убрать волосы с лица.
Жители Вест-Эннета были заинтригованы Тайлером Кэски с самого начала. Они так привыкли к своему старому преподобному Смиту, чьи водянистые глаза смотрели на прихожан с таким равнодушием, чье морщинистое лицо годами не расплывалось в улыбке, что приезд Тайлера Кэски оказался столь же поразительным, как если бы огромный могучий медведь приплыл в город по реке и выбрался на берег. Тайлер был крупный мужчина, высокий, ширококостный, и пожать ему руку было все равно как взять в свои руки медвежью лапу. Голос у него, в полном соответствии с телосложением, был низкий и звучный, а спасало его от того, чтобы быть «уж слишком», выражение мягкости и доброты, часто озарявшее его черты, да еще то, как сияли его чистые пуританские глаза, когда он вытягивал вперед шею и слегка наклонял голову, чтобы взглянуть прямо в глаза человеку, с которым беседовал. Другими словами, это был человек, который мог бы, с его внешностью и прекрасной манерой держаться, просто войти в помещение и всем своим авторитетом надавить на присутствующих, — а он вел себя совершенно противоположным образом. Он пытался всегда идти навстречу, старался, шагая по комнате для собраний после службы в «кофейный час», здороваясь с прихожанами, пожимая им руки или стоя в зале ожидания больницы с родителями ребенка, упавшего с трактора, говорить тихо и мягко или как-то иначе обуздывать властную силу, какую являл с кафедры: во всем этом было что-то очень трогательное.
Впрочем, священник понравился не всем. Чарли Остин, хоть и молчал об этом, полагал, что Тайлер «слишком фамильярен», что мягкая готовность помочь в такой огромной оболочке не может быть вполне искренней. Возможно, и некоторые другие тоже были настроены так же, однако женщины прихода, как и большинство мужчин, находили его весьма привлекательным, утверждали, что на него приятно смотреть в отличие от его жены, хотя та — женщина довольно миловидная. Лорэн Кэски хотя и стала в конце концов городской легендой, но толковать о ней в городе, несомненно, принялись с самого начала, когда она впервые явилась на обед с членами Церковного совета и их женами.
Люди, незнакомые с жизнью городков, подобных Вест-Эннету, скорее всего, не представляют себе, выезжая по густо окаймленной деревьями дороге на простор его Мейн-стрит, что социальная иерархия в таком городке точно такая же, как в тюрьмах, — шесть степеней плюс жилые дома на Бикон-Хилл.[20] В Вест-Эннете огромное значение придавалось происхождению — вашим предкам. И это происхождение должно было быть вовсе не от усталых, голодных, униженных масс — тех людей, которых, по-видимому, так приветствуют в широких вратах Нью-Йорка. Нет, в Вест-Эннете не стоит связывать себя родством с усталыми массами. На эти берега приезжают по многим причинам, но усталость никогда не является одной из них. Вы могли бы прибыть вместе с пуританами или быть английским чайным торговцем, возжелавшим земли и новой жизни. Могли бы быть бедным шотландцем, задолжавшим хозяину семь лет тяжелого труда. Или могли бы прибыть на «Мейфлауэре»,[21] как это было с предками Берты Бэбкок, у которой в гостиной стояла модель этого замечательного корабля, в два фута длиной.
Когда кафедральная комиссия решила, что Тайлер Кэски должен быть приглашен прочесть проповедь (так сказать, на прослушивание, хотя никто не упомянул этого термина), его вместе с женой пригласили в качестве гостей присутствовать на обеде с членами Церковного совета, диаконами, и их женами, в вечер накануне проповеди. Это должен был быть потлач, то есть обед, на который каждый участник — разумеется, кроме приглашенных гостей — приносит какую-то еду, приготовленную для всех. В Вест-Эннете редко случалось, чтобы так много людей собиралось в одном доме; для этого случая был выбран дом Динов — Огги и Сильвии.
У Огги Дина «были деньги»; это просто означало, что он, благодаря своим родителям, имел больше денег, чем большинство других жителей Вест-Эннета, но, с другой стороны, большинство жителей города имели не так уж много денег, да и к тому же деньги никогда не являлись там условием респектабельности. Незадолго до того, как семейство Кэски прибыло в город, кухня Динов была вывернута наизнанку и совершенно переделана, первая в городе посудомоечная машина встала рядом с прелестным холодильником фирмы «Фриджидэр»: у него были выкатывающиеся полки, которые в тот весенний вечер то и дело выкатывались наружу и закатывались обратно, когда женщины-участницы убирали в холодильник принесенную ими еду, одновременно говоря Сильвии, какой по-настоящему мраморной выглядит искусственная крышка ее кухонной стойки.
«Ой как мило», — говорила Лорэн Кэски, глядя в окно их машины. Был конец апреля, накануне ночью выпал свежий весенний снежок, и сейчас, во второй половине дня, когда Тайлер с женой въехали в город, он все еще сохранился белым покрывалом на темных ветвях и на некоторых крышах. Немного снега лежало возле ступеней, ведущих в маленькую белую церковь.
— Ой какая милая, — снова сказала Лорэн, обернувшись, чтобы подольше посмотреть на церковь, когда они проезжали по центру города. — Твоя первая церковь, Тайлер.
— Если они меня захотят. — Он остановил машину у обочины, чтобы взглянуть на схему, которую ему заранее дали.
— Тебя-то они захотят. Это мне придется выдержать экзамен. — Лорэн повернула к себе зеркало заднего вида, освежила помаду на полных губах. — Дорогой, — попросила она, захлопывая голубую сумочку, — давай поскорее туда доберемся, мне необходимо пописать.
Вдоль вест-эннетской Мейн-стрит стоят небольшой продуктовый магазин, приемная врача, конгрегационалистская церковь, бывший пасторский дом, крохотная белая почта и старый Грейндж-Холл[22] — прямо напротив кладбища. Дальше улица раздваивается, и вдоль Верхней Мейн-стрит выстроились три белых здания Эннетской академии, которая обслуживает Вест-Эннет, а также принимает учеников из соседних городков, недостаточно крупных, чтобы иметь у себя полную среднюю школу. Верхняя Мейн-стрит идет дальше, вьется через заросший деревьями овраг, рядом с каменной стеной, и выходит к озеру Рингроуз-Понд, и вот там-то, недалеко от дороги, стоит большой белый дом Сильвии и Огги Дин; белые занавеси на всех окнах отдернуты.
Напряжение нарастало, пока женщины выкладывали мясные блюда, раскладывали бумажные салфетки и — веером — ножи, ложки и вилки на большом раскладном столе, накрытом белой скатертью и поставленном рядом с обеденным в столовой: все было устроено в обширном эркере. «Они уже здесь, они — здесь!» — послышалось по всему дому, когда Тайлер и Лорэн были замечены на дорожке, ведущей к крыльцу; их машина была, видимо, припаркована у обочины на улице, поскольку въездную аллею уже заполнили другие.
Лорэн Кэски оказалась вовсе не такой, как ожидалось. Какой бы кто бы то ни было ни ожидал ее увидеть, она такой не была. Ростом меньше, чем ее муж (примерно настолько же, насколько все были меньше), она все же казалась «крупной», стоя в дверях рядом с ним: глаза у нее были большие, рот большой, щеки большие и округлые. И тогда как ее туфельки — совершенно прелестные, но с ремешком над пяткой, а ведь на земле еще снег лежит! — выглядели слишком маленькими по сравнению со всей остальной статью этой женщины, ее щиколотки и икры были великолепны и стройны, что было хорошо видно, когда она шагнула через порог, так как их облекали прозрачные нейлоновые чулки. В обеих руках она держала зеленое растение в керамическом горшке, а с одного из запястий свисала плоская голубая сумочка. Позднее присутствующие согласились, что выражение ее лица было трудно прочесть. Ох уж эти широко раскрытые карие глаза и яркие, красно-рыжие волосы!
Растение приняла Сильвия Дин — это было не нужно делать, но оно такое милое, она поставит его прямо у окна в гостиной. Огги помог миссис Кэски снять пальто, и тут всем стало очевидно, что она находится на первых стадиях беременности, когда она чуть наклонилась вперед и произнесла:
— Ох, а можно, я сразу пробегу в ванную? Мы очень долго ехали…
Тотчас же несколько женских голосов заверили ее:
— Конечно-конечно, прямо за кухней… Нет, пусть она наверх пройдет, вот давайте я вам покажу… Мы ведь все помним, каково это…
Всеобщее внимание в те минуты, что его жена отсутствовала, было обращено на Тайлера, который чувствовал себя абсолютно в своей тарелке. Его открытое лицо и большерукое пожатие (не слишком крепкое, но и не слабое — как предписывалось книгой «Жена пастора», которую матушка Тайлера подарила Лорэн) были вполне приятны.
— Привет, Чарльз! — говорил он. — Привет вам, Огги. Приятно увидеть всех вас снова… Рад познакомиться…
Так он и продолжал, здороваясь со всеми, наклоняя голову, смотря людям в глаза сияющим взглядом своих синих глаз.
— Слушайте, ну и размах тут у вас! Чего только на столе нет! Это потрясающе!
Его улыбка относилась и к группке женщин, по-прежнему переходивших из столовой на кухню и обратно.
— Имбирное пиво, если есть, — ответил священник на вопрос Ирмы Рэнд. — Ну, замечательно, думаю, ей понравится, только совсем немного. Впрочем, что вы скажете, если мы чуть-чуть подождем и спросим у нее самой?
Это тоже потом обсуждалось в городе — что священник позволяет своей жене самой говорить за себя и она так и сделала, попросив клюквенного сока, а помады на ней было столько, что она сразу же оставила отпечаток на бокале. Но к концу вечера помады на губах у нее почти не осталось и лицо казалось очень бледным там, в гостиной, где ее усадила Сильвия Дин, — в большом мягком кресле.
— О нет, — приказала ей Сильвия, когда Лорэн попыталась подняться с кресла, — вы отдыхайте.
— Но не могу же я позволить, чтобы меня все обслуживали, и даже не помочь с посудой! — воскликнула молодая женщина, и тут откликнулась Элисон Чейз:
— Тогда вы встаньте рядом с раковиной и вытирайте.
Так что Лорэн Кэски стояла на кухне, вытирая вилки, и расспрашивала женщин об их детях, а в некоторых случаях — об их работе, потому что Мэрилин Данлоп преподавала в Эннетской академии, а Дорис Остин играла на органе в церкви и одновременно — с помощью одной руки и кивающей головы — дирижировала хором.
— А я не умею петь, — призналась Лорэн.
— Вы окажетесь далеко не единственной в нашем городе, — утешила ее Ора Кендалл, приостановившись, чтобы бросить пристальный взгляд на Лорэн сквозь огромные в черной оправе очки, ее темные курчавые волосы торчали во все стороны: она шла мимо, отыскав в чулане совок для мусора и половую щетку.
Чуть раньше в гостиной разбили бокал — старый мистер Уилкокс прислонился спиной к столу и столкнул бокал на пол, поначалу этого даже не заметив.
— Многие полагают, что не умеют петь, — сказала Дорис, — но они могут научиться.
На лбу у Лорэн, у самых волос, выступили мелкие капельки пота.
— У нас здесь есть свое историческое общество, — сообщила Берта Бэбкок. — Может быть, вам захочется тоже вступить. В городе есть жители, представляющие двенадцатое поколение от первых поселенцев. Первые поселенцы были стойкие люди.
— А в Грейндж-Холле бывают танцы — танцуем деревенскую кадриль,[23] — вступила Ронда Скиллингс. — Элвин — замечательный коллер. Клубу семейных пар повезло, что они его к себе залучили.
— А что вы любите делать, Лорэн? — спросила Элисон Чейз.
— Я люблю делать покупки, — ответила Лорэн. — Мне нравится, как пахнет в универсальных магазинах.
Элисон бросила взгляд на Сильвию и, кивнув в сторону располневшей талии Лорэн, вручила ей тарелку — вытереть.
— Ну, думаю, очень скоро у вас будут полные руки дел. А хобби какие-нибудь у вас есть? Мы с Ирмой, например, очень любим писать красками птиц.
— Ой, боюсь, мне придется срочно сесть, — произнесла Лорэн.
— Идемте, — сказала Ора Кендалл и отвела ее обратно к мягкому креслу в гостиной, где Лорэн и оставалась до того времени, как нужно было прощаться.
Тайлер и Лорэн Кэски отклонили приглашение Огги и Сильвии Дин провести ночь у них в доме, объяснив, что они планировали остановиться у друзей в Бэнгоре и утром вернуться, послушать проповедь Тайлера. На деле же семейство Кэски остановилось в придорожном мотеле, и, уехав от Динов в старом «паккарде», отданном им отцом Лорэн, они оставили после себя множество тем для пересудов в семействе Дин и среди их гостей. «„Привет-приятель-рад-встрече!“ Сладко поет!» — заметил кто-то, и остальные согласились, хотя Чарли Остин промолчал. О Лорэн Кэски говорили в сдержанно-положительном духе. Что-то в ней было такое, что не понравилось женщинам, однако ни одна не захотела быть первой, кто это выскажет вслух. И это было не просто ее высказывание насчет покупок и универсальных магазинов. (Ора Кендалл тихонько пробормотала Элисон: «А что будет, когда ее сексуальность истает?») Лорэн Кэски показалась им слишком сознающей свою привлекательность и не скрывающей этого, что вовсе не подобает жене священника, поэтому вполне могло случиться так, что — не будь проповедь Тайлера на следующее утро столь великолепна — он не получил бы желаемого места. Так или иначе, но более всего в тот вечер говорили о туфельках Лорэн Кэски. Ремешок на пятке — просто вне сезона, а вообще-то, они прелестны, с этими тоненькими косичками у носка; только разве не странно, чтобы женщина в ее положении носила туфли на высоком каблуке? Она же так легко может упасть… Впрочем, это ее дело, ее и Тайлера, а он, кажется, ужасно милый человек.
— Это было не так уж плохо, — сказал Тайлер, ведя машину окольными дорогами. — Симпатичные люди.
Стемнело совсем недавно. Их пригласили к половине пятого, поскольку жители Вест-Эннета обычно старались обедать — или ужинать — пораньше вечером, даже в субботу. Обед начался в половине шестого, и к восьми Тайлер и его жена уже выехали в обратный путь.
— Это было странно, — сказала Лорэн.
Тайлеру нужно было убедиться, что он не сбился с пути на окольных дорогах, и он проверял, не пропустил ли какой-нибудь поворот.
— Разве они вели себя недружелюбно? — Он взял ее за руку.
Лорэн громко зевнула.
— А кто та женщина, с такой ужасной оранжевой помадой? Она сказала, что любит красить красками птиц. Что это значит — она любит красить птиц?
— Я не обратил внимания на помаду, — ответил Тайлер.
— Мужчины были очень милы, — сказала Лорэн. — Хоть и молчаливы. Но им понравится твоя проповедь. И ты нравишься этим женщинам. Они скажут мужьям, чтобы те голосовали за тебя.
— Голосует ведь вся конгрегация.
— А кто был тот рыжий дядька с розовым лицом? Кажется, его жена у вас органистка.
— Это Чарльз Остин.
— Мне его жаль, Тайлер. В глубине души он волк.
— Волк?
Тайлер подумал было, что она использует это слово в том смысле, в котором оно принято среди служителей церкви, — мужчина, который гоняется за женщинами. Ему вовсе не казалось, что Чарли Остин — мужчина, который гоняется за женщинами.
— Он волк в розовой шкуре. Поверь мне, Тайлер, — говорила ему Лорэн в тот вечер в машине. — И я еще кое-что скажу тебе: эта женщина — Джейн Уотсон. Остерегайся ее. — Лорэн уютно устроилась у него под боком и положила голову ему на плечо. — Я, пожалуй, вздремну.
Но в номере мотеля она села на краешек кровати и расплакалась. Тайлер сел рядом с ней и обхватил ее своими большими руками.
— Ох, Лорэн, — сказал он, — это было все равно как прыжок в воду с высокого трамплина, и ты совершила его очень красиво.
Ручейки чего-то похожего на черную краску бежали вниз по ее круглым щекам. Тайлер достал платок и промокнул ее мокрое лицо.
— А у тебя хорошо получались разговоры со всеми и каждым, — сказала Лорэн. — У тебя вообще хорошо такие вещи получаются.
— Чего я хочу на самом деле, так это чтобы у меня хорошо получалось быть твоим мужем.
О, как они были счастливы в ту ночь! Проснувшись рано, они снова были счастливы утром, дыхание их смешалось, и подмышки у него увлажнились, когда они любили друг друга.
Позднее в то утро все скамьи в церкви были заполнены, и солнечные лучи вливались в боковые окна. Конгрегация стоя пропела все пять строф открывающего службу гимна.
Органная музыка прекратилась, прихожане убрали свои псалтыри обратно в деревянные ящички на спинках предыдущих скамей и привели себя в порядок — быстрым движением одернув свитер или оправив юбку, а то и брючину, прежде чем усесться на свое место. В наступившей тишине ощущалось полное надежд ожидание. Тайлер, выйдя на середину алтаря, почувствовал, как его непреодолимо переполняет величайший восторг.
— Бог милосерден! — возгласил он жителям Вест-Эннета, и голос его был глубок и исполнен уверенности. — Он ничем нам не обязан. Мы же обязаны Ему всем.