Book: Крамола. Книга 2



Крамола. Книга 2

Сергей Алексеев

Крамола

Купить книгу "Крамола. Книга 2" Алексеев Сергей

Книга вторая. ДОЛЯ

1. В ГОД 1931…

После долгого, безрадостного ненастья ночью вызвездило, и утром Вербного воскресенья над холодной землей воссияло солнце. А уже к полудню над синей далью забрезжило зыбкое, жаркое марево, и жирная влажно-черная почва в запущенном огороде бывшей архиерейской усадьбы окурилась теплым, ладанным паром. Птицы, залетая в конюшню, теребили с линяющих лошадей шерсть, безбоязненно сновали возле человеческих рук, лезли в кормушки за овсом, клевали его у самых копыт и, вконец одурев от тепла и весенней суеты, не могли найти выхода и бились об оконные стекла.

Никодим ворчал на птиц, выпуская их на волю, и, не скрываясь, громко ругал нынешних постояльцев усадьбы. Пол в конюшне прогнил, иструхлявел и теперь смешивался с навозом. Никодим менял половицы, однако сытые выездные кони к весне и день и ночь копытили обветшалый пол, пробивая новые дыры. При случае старый конюх жаловался своему новому хозяину – начальнику уездного ГПУ Марону, просил сделать ремонт, но тот лишь вглядывался в лицо Никодима, будто силился вспомнить, кто это перед ним, и хмурил широкие, разлапистые брови. Изредка, мимоходом, бросал: дескать, мы в этом помещении временно, потерпишь и ты, и кони переждут. Кучера же, лихие, крутые парни, вовсе не хотели слушать старика. Говорили: сначала социализм построим, потом и до конюшен черед дойдет. Им только б кони накормлены были да ко времени заложены. Взяться самому перестелить полы уже не было сил и здоровья, поэтому Никодим кое-как забучивал дыры кирпичным крошевом, забивал досками – только бы лошади ног не ломали. Докармливать старика оказалось некому, и он держался за свое место при бывшем архиерейском дворе, за каморку в каретном сарае, где ему позволили жить, и молился, чтоб умереть на ногах, в одночасье.

Никодим выметал навоз из конюшен, полюбовался на ведреный, тихий денек и, перекрестившись на пустые маковки домашней церкви, пошел к бывшим архиерейским погребам. Это место на усадьбе огородили новым высоким забором, а старый заплот из лиственничного половья остался внутри и теперь годился разве что на починку полов в денниках. Ходить сюда запрещалось: у калитки стоял часовой с наганом, однако старика пускали без слов, зная его нужду.

Оказавшись за калиткой, Никодим ушел за погреба и начал вынимать пластины из заплота. Столбы подгнили, перекосились, и колотые пополам бревна закусывало в пазах. Он огляделся, подыскивая стяжок, и услышал тихую молитву. Приглушенный женский голос нашептывал псалмы, и Никодиму сначала почудилось, будто пение идет из погребов. Он перекрестился, озираясь, но когда приблизился к новому забору, понял, что поют за ним. Прильнув к щели, старик увидел женщину в монашеском одеянии и худосочного, с птичьей шеей, старичка с букетом желтеющей вербы. Лиц он не рассмотрел, да и фигуры-то людей видел всего мгновение, однако каким-то чутьем узнал обоих, а узнав, заторопился. Прихватив первую попавшуюся доску, он потрусил мимо часового к конюшне и там, прислонив ношу к стене, отдышался. «Неужто живые еще? – радовался и сомневался старик. – Ведь и думать не думал…» Никодим вышел за ворота и тут же увидел мать Мелитину. Привстав на каменное основание забора, она пыталась вставить веточку вербы в железную трубку над воротами, прибитую здесь, чтобы по праздникам вывешивать красный флаг. Прошка Грех, от старости ставший совсем маленьким, мальчиковатым, подсоблял ей, придерживая за длинный подол.

– Матушка, – позвал Никодим и, сам того не ожидая, заплакал. – Неужто жива, матушка…

Мать Мелитина вставила-таки вербу и, оглянувшись на старика, медленно спустилась на землю.

– Ой, Никодим… – выдохнула она и враз ослабла. – Благодарю тя, Господи… Не чаяла, а вот и дом стоит, и ты живой. Чудилось, и вовсе конец света, ан нет, до срока думала, грешница. Есть ныне и свет Божий, и праздник Вербный.

– Пошли-ка, дочка, – тоненько позвал Прошка Грех и потянул за подол. – Далеко нам идти…

– Тятенька, ты Никодима-то не узнал? – тихо засмеялась мать Мелитина. – Помнишь, кучером-то был у архиерея, у отца Даниила?

Прошка открыл беззубый рот, поморгал слезящимися глазами.

– Кучеров-то у нас было – упомнишь ли, – вздохнул он. – Однех карет трое запрягали…

– Что ж мы эдак-то, у ворот, – спохватился Никодим. – В избу заходите. Поди, с дороги, пристали.

– А ты все здесь живешь? – тихо вздохнула мать Мелитина. – Одного тебя с места не стронули…

– Хотели, да что с меня проку? – старик утер глаза шершавой рукой. – Я ведь конями всю жизнь правил. Нынче и коней не дают… Ну, айдате, гостеньки дорогие, пока часовой-то не видит, пробежим. Воскресенье, так нет никого. Не то ругают, чтоб посторонние не шлялись. Учреждение как-никак…

Он провел гостей на задний двор и впустил в каморку, отгороженную в каретном сарае. Засуетился, усаживая куда получше и освобождая место от чиненых хомутов и седелок. Потом взялся за самовар.

– Нынче в хоромах-то ГПУ помещается, – пояснил он на ходу. – Меня конюхом оставили. Я в юности конюшил, и вот в старости… При конях ниже чина и не бывает. Да что говорить? Теперь всех людей в чине понизили. А кого нельзя ниже, и вовсе… под ликвидацию… Откуда вы-то идете? Где жили столько лет?

Мать Мелитина осмотрелась, взяла из рук Прошки три ветки вербы и подоткнула к божничке, помолилась.

– Издалека идем, с самой зимы пробираемся, – сказала она. – Тятенька вот совсем обезножел. Где подвезут, где как… А жили мы под городом Туруханском. Как срок нам вышел, так и тронулись в путь. Общиной шли, в шестнадцать душ. Иных по пути Господь прибрал, иные по домам вернулись, иные далее пошли, аж в саму Россию. Вот и мы добрались. Жительство нам под Барабинском определили, да куда же мы из родных мест пойдем?

– Не пойдем, – подтвердил Прошка Грех и, отщипнув губами вербную почку, стал валять ее во рту. Мать Мелитина отобрала у него ветки, а Прошка спрятал почку в кулачок и затих.

– Не встречал ли моих, Никодим? – вдруг спросила она и боязливо умолкла.

– Разве у тебя оставался кто? – насторожился старик. – Будто все вышли…

– Сын! Сыночек мой оставался!

Никодим поправил самоварную трубу, ощупал свои руки – время тянул, не хотел говорить. А видно – знал, знал что-то об Андрее!

– Барабинская – плохое место, – горестно сообщил старик. – Голо там, степь, волками покрещенная, и более ничего. Сколь бы ни ехал – все буран, буран… Может, дома останетесь? Я завтра похлопотать могу, попросить за вас. Прокопий эвон какой стал, не дойдешь с ним, матушка. Может, начальник-то, Марон, войдет в положение, оставит. Бывает, оставляют… Завтра он будет в ходок садиться, я и попрошу. Вот бы только с жительством определиться. Пока-то на постой ко мне, а там видно будет…

Мать Мелитина терпеливо ждала, не сводя глаз с сутулой стариковской спины. Когда Никодим замолчал, то стало слышно, как за стеной пугливо фыркают кони.

– Благодарствуйте, – проронила она. – Не будет мне ни места, ни житья, пока сыночка своего не найду. Тятеньку бы вот только устроить да подлечить, на родные могилки взглянуть…

– Искать пойдешь? – вдруг спросил старик.

– Кто же его поищет, если не я? – изумилась мать Мелитина. – Кому он еще нужен так, как мне?

Никодим оглядел чиненую-перечиненую рясу, из-под которой торчали носки разбитых яловых сапог, и опустился на лавку рядом с монахиней.

– А нужна ли ты ему? – он глядел в пол. – Давно я ничего не слыхал про твоего сына. Раньше говорили, большим человеком в Красноярске был. Коль нынче ничего не слыхать, верно, еще большим сделался. В столице где-нито живет, поди-ко…

– Коль большой начальник и живет хорошо, так слух бы был, – не согласилась мать Мелитина. – Народ бы сказывал…

– Эх, матушка, – пожалел старик. – При нынешней власти всякие начальники есть. Мелконьких‑то сразу видать. Эвон ходят, револьверишками трясут – строжатся. Насмотрелся я тут всякого, повидал уж… А большие начальники, они мягонькие, встренешь на улице и не подумаешь. Да они и по улицам-то не ходят. Пронесутся эдак – токо и видел. Народ стоит гадает: кто проехал?.. А есть, матушка, совсем чудные, навроде тайных советников. Раньше тайный советник грудь колесом ходил, у народа на глазах, и за версту было видно, какой он тайный. Нынешний, будто кошка ночью, шмыгнет мимо – и нет его. Шепотком одно словечко скажет – эти, что народ мордуют, аж трясутся со страху. И такие дела творят…

– Что же он, тайный теперь? – горестно спросила мать Мелитина.

Никодим ссутулился еще больше и, раздумывая, теребил клочковатую, пегую бороду.

– Они ведь меня в расчет неберут, – наконец сказал он с хитрецой в голосе. – Думают, старик, из ума выжил… А я все примечаю.

– Где же его искать, если скрытно живет?

– Ты, матушка, не бери вголову, что я болтаю, – неожиданно заявил старик. – Может, он вовсе и не тайный, а просто знаться не желает с тобой. Может, он отрекся от родителей? Нынче ведь так пошло: не по совести живут – по выгоде. Иначе-то бы похлопотал за мать, из ссылки выручил. Коли большой начальник, дак что ему стоит?

– Не давала драть, когда поперек лавки лежал, – вмешался Прошка Грех. – Я бы скоро ума вставил. Дак нет, в музыку с ними играла, песни пела. Потому на старости лет и ходим-мыкаемся.

– Не сердись, тятенька, – ласково попросила мать Мелитина. – Кто же знал, что дома нашего не будет? Не наша на то воля.

– Да уж не наша, – согласился Никодим, оживляясь. – Не слушай меня, ищи своего сына. Я вот один, так и искать некого… Ну, вы располагайтесь, сапоги-то хоть снимите, посушить надо. Я сей же час печку подтоплю…

– Не хлопочи, Никодим, – остановила его мать Мелитина. – Мы в обитель свою пойдем. Там где и притулимся. Много ли надо…

– Что ты, матушка! – замахал руками старик. – К обители теперь и близко не подпускают. И не думай даже. Там нынче тоже учреждение.

– Как же? – испугалась она. – А слыхала – пусто там, и окна повыбиты…

– Было пусто, да заселили, – сообщил Никодим. – Уж скоро год как.

– А могилки?.. Ведь сыночек мои там, Сашенька! И деверь мой, отец Даниил… Как же они-то?

– Про могилки не знаю, матушка, – загоревал старик. – Давно не был. Теперь вовсе не пускают, не поглядишь. А кого пускают, у того уже не спросишь.

– Думала, хоть Сашеньку искать не придется, – сокрушенно вздохнула мать Мелитина. – Но и его могилки не увидеть… Кто же там нынче живет, Никодим? Раз не пускают?

– Люди, матушка, люди…

– Жива ли Богородица-то? – всполошилась мать Мелитина. – Над воротами? Икона-то?..

– Жива, – обрадовал Никодим. – Видел издалека…

Они оба замолкли, и расходившийся самовар засопел, засвистел милицейской трелью. Но в каморке стало совсем тягостно, и Никодим, взбодряя себя, заговорил, забалагурил:

– Вот и чай поспел! Угощать нечем, да и Пост Великий, дак хоть чаю вволюшку напьемся! Как бывало у покойничка-владыки…

– Не время нынче чаи распивать, – вдруг решительно истрого сказала мать Мелитина. – Пойду сыновей искать. Пойду. Страстную неделю поживу, помолюсь у ворот обители да и тронусь… Есть ли у тебя шайка или лохань какая?

– Да есть, – засуетился расстроенный Никодим идостал из-под лавки шайку. – Конешно, у меня вам не житье… И мне тут самому какое житье? Да я привык. Человека отучить трудно, априучить-то…

Мать Мелитина налила из самовара в шайку кипятка, разбавила его холодной водой и, стащив с Прошки Греха большеватые солдатские ботинки, стала мыть ему ноги. Иссохшие, костлявые ступни отливали смертной синевой, и, похоже, мозоли уже не набивались на этих ногах, хотя кожа была тонкой и почти прозрачной. Прошка блаженно прикрыл глаза и вдруг сказал радостно, с какой-то детской хвастливостью:

– Я к Боженьке пойду! Мне к Боженьке надо!

* * *

Над черными коваными воротами монастыря, в лепном золоченом киоте сияла в вечерних лучах икона Умиления Богоматери. Все было здесь как прежде: вишневый камень стен, белый храм на фоне корабельных желтых сосен и сизый отблеск полой воды в излучине Повоя. Казалось, минет вечность, а в этом покойном месте ничего не произойдет и не изменится, пока встает над землей солнце и пока Матерь Божья держит Сына на руках. Но чем ближе подходила мать Мелитина к своей бывшей обители, тем сильнее заходилось сердце от печали и тяжелел взятый на закорки, почти невесомый отец, Прошка Грех. И нельзя было поднять руки для крестного знамения…

По гребню стен, над аркой ворот и над киотом тянулась колючая проволока, а за нею проглядывали темные окна длинных бараков. По лику Богоматери, по ее рукам и одеждам струились черные потеки.

У ворот, пиная камешки, ходил стрелок с винтовкой.

Мать Мелитина спустила Прошку на землю, дала ему в руки палку, и он остался стоять, подрагивая, словно только что вылупившийся цыпленок. Часовой рассматривал пришедших с любопытством и поддергивал на носу очки в железной оправе. Великоватая буденовка висела на ушах, придавая ему какой-то пришибленный и нелепый вид. Будь он парнишкой – все бы ничего, не привык к казенной одежде, не приносилось еще военное, а этому наверняка под тридцать. Значит, из интеллигентской семьи и служит без году неделя. Стороннему человеку всегда кажется, что солдаты, монахи и каторжники на одно лицо. А они же такие разные! И душа каждого кричит – нет! Я не такой, как все! И если не видеть и не слышать этого – навряд ли пережить бы туруханскую ссылку…

Она приблизилась к часовому и, поклонившись иконе, тихо поздоровалась. Стрелок тотчас ответил ей. И лишь мгновение спустя спохватился, подбросил винтовку на плечо.

– Назад, – неуверенно сказал он, – Подходить к воротам запрещено!

– Не к воротам я пришла, батюшка, – ласково отозвалась мать Мелитина. – К иконе. Ведь праздник сегодня. Неужто и икона Богородицы под твоей охраной?

Стрелок покосился вверх, пожал плечами:

– Про икону не приказывали…

– Так уж пусти к иконе, – попросилась она. – В праздник не пустить – грех великий.

Часовой смутился, поддернул очки.

– Разговаривать на посту нельзя.

– А ты молчи, – утешила его мать Мелитина. – И помоги-ка мне вербушку положить. Сама не достану, высоко…

Стрелок окончательно растерялся, и по его тонкому, чувственному лицу скользнула едва заметная гримаса досады. Он словно говорил про себя: почему именно в мое дежурство принесла их нелегкая? Теперь придется что-то делать. Мать же Мелитина уже не сомневалась, что стрелок не откажет. Он служил недолго и был еще совестливым, и люди перед его глазами еще не были на одно лицо. Она протянула часовому веточку, и тот взял. А до киота было высоко, пришлось бы взбираться по воротам под свод арки, однако стрелок вдруг скинул с плеча винтовку, примкнул штык и поднял на нем вербу к самой иконе. Пристроив там веточку, он обернулся к матери Мелитине уже радостный от своей догадливости и сноровки.

– Храни тебя Господь, – она перекрестила стрелка, и тот, сняв буденовку, поклонился. – Скажи мне, сынок, цел ли погост у храма?

– Могилы? – он оглянулся назад, на ворота. – Могилы есть, да… только кресты сняли. В окна вставили, в бараки…

– В окна? – испуганно переспросила мать Мелитина. – Господи, зачем же в окна?

– А вместо решеток, – объяснил стрелок и втянул голову в плечи. – Не все сняли, только железные, кованые, с узором.

Прошка Грех приковылял ближе к воротам и встал, прислушиваясь. Белесые глаза его оживились, открылся вваленный рот.

– Пускают? Али не пускают? – прошамкал он. – Спроси-ка толком-то, дочка.

Мать Мелитина спохватилась, попросила ласково:

– Пусти нас, сынок. Мы только на могилки глянем да вербочки положим.

– Не могу я, матушка, – почти взмолился стрелок. – Никак нельзя!

– Да ведь мы на минутку. И уйдем. Столько верст прошли…

– Пожалейте меня, ей-богу! Накажут строго, не могу. Начкар – человек суровый…

– Ну, Бог с тобой, – согласилась мать Мелитина. – Тогда вот вербушки возьми да положи сам. Кресты каменные, должны стоять…

Стрелок взял вербу и с облегчением, будто вынырнув из воды, хватил воздуха, сунул ветки под шинель.

– Положу, матушка, – начал он, однако низкий и звучный скрип железной калитки ударил по ушам. Часовой вытянулся, и очки поползли на кончик носа. Дрожащей рукой он спрятал вербные сережки за пазуху и вздрогнул от низкого, сильного голоса:

– Деревнин! Что за базар на посту?!

Из калиточного проема выступил человек в военном, заложил руки за спину, оглядывая посторонних, перевел взгляд на стрелка.

– Взятки брать?

Он выхватил из-под шинели стрелка вербу, повертел в руке, постучал букетом по хромовому сапогу.

– Та-ак… В чем дело?

Прошка Грех вдруг поднял палку, замахнулся на военного.

– Нехристь, так твою мать! – заругался он. – Ныне везде вход позволен! Ныне и в Иерусалим пускают!

Стрелок слегка успокоился и стоял, опустив глаза. Мать Мелитина взяла у военного вербу и оттеснила Прошку. Военный усмехнулся, мотнул головой.

– Погляди на них! Вражьи недобитки… К кому пришла?!

– К сыну, – сказала мать Мелитина. – И к деверю.



– За что сидят?

– Ни за что.

– Все вы ни за что!

– Они в могилах, – несмело вставил часовой и тут же поправился: – Давно похоронены. На погосте.

Военный стрельнул прищуренным глазом в его сторону, сказал, добрея и теряя интерес:

– Тут не музей и не проходной двор. Учреждение… Идите-ка домой.

Мать Мелитина подняла глаза к иконе, перекрестившись, попросила:

– Прости его, Господи…

Военный машинально проследил за ее взглядом, качнулся на носках – скрипнули ухоженные сапоги.

– А вербу дай, – вдруг сказал он. – Так и быть, положу… Кому только? Фамилии?

– Нет у них фамилий, – сказала мать Мелитина. – Только имена. Сергий и Даниил. Рядом лежат.

– Ладно… – он помедлил. – А твоя как фамилия?

– И у меня ее нет, – проронила мать Мелитина. – Без нужды нам фамилия.

– Документы-то есть? Ну-ка, предъяви! – посуровел военный.

Мать Мелитина неторопливо достала выданную в Туруханске бумагу, где говорилось об отбытии ссылки и направлении на жительство под Барабинск. Военный кашлянул и усмехнулся.

– Говоришь – нету… Березина твоя фамилия, Любовь Прокопьевна. Или отвыкла от своей фамилии в монастырях-то?

Он уже совсем подобрел, ему хотелось шутить и, может быть, как-то развеселиться, коротая воскресное дежурство.

– Отвыкла, – призналась мать Мелитина.

– А теперь привыкай, хватит. Женщина ты еще не старая, можно и замуж пойти. Чего ходить в божьих невестах-то, когда эвон сколь мужиков кругом!

Она стерпела. Прошка Грех теребил ее за полу, шептал, бормотал:

– Пускают? Али нет? Али мне его палкой, палкой…

– Березина? – неожиданно повторил стрелок и вытянул шею. – Товарищ Голев! А?..

Военный не услышал его. Стрелок, часто поправляя очки, таращился на мать Мелитину и хотел что‑то спросить.

– Дозвольте икону вымыть, – попросила мать Мелитина. – Или обтереть бы. Вспомните матерей своих. И Божью уважьте.

Военный глянул вверх и чуть не сронил фуражку с головы.

– Высоко… Загремишь еще оттуда. Ты иди, тебе еще далеко топать, в Барабинск-то. А за икону не волнуйся. Я вот стрелка заставлю, он и вымоет. И то верно, в порядке надо содержать. Иди, Любовь Прокопьевна.

Он никак не хотел замечать Прошку Греха, словно его не существовало уже на этом свете. Мать Мелитина подхватила отца на руки, поклонилась иконе и пошла не оглядываясь. Военные у монастырских ворот смотрели ей в спину, и было в их взглядах нечто высокое и всесильное.

А Прошка Грех сердился и щипал твердыми пальцами дочернее плечо.

– Плохо сказывала, вот и не пустили. Мягкая ты у меня, кисель, а не девка. С ними круто надобно бы…

Она терпела, пока монастырь вместе с холмом и рекой не скрылся за лесом. Потом руки ее ослабли. Опустив Прошку на землю, мать Мелитина села подле него и собралась в комок.

– Что же мне делать, тятенька? – тихо спросила она, и голос наполнился отчаянием. – Что делать мне, коль человек последним на земле родился? Последним! После зверей, после птиц… И даже после травы… Что же спросить с него?! Ведь он же, как дитя, не ведает, что творит…

* * *

Проводив очередных паломников, начкар Голев встал перед воротами и долго смотрел вверх, на икону. Фуражку он предусмотрительно снял; бритая по-модному голова, крупные, породистые черты лица и благородная осанка делали начкара похожим на римского патриция. Часовой как умел держал стойку «смирно» и ждал выговора, однако Голев медлил, хотя по всему было видно, что действиями стрелка он недоволен.

Обгаженная вороньем надвратная икона притягивала взгляд, приковывала воображение. Начкар Голев надел фуражку, оглядел стрелка и похлопал букетом вербы по голенищу сапога.

– Та-ак… Ты сколько служишь, Деревнин?

– Девять месяцев, – отчеканил стрелок, предчувствуя наказание.

– За такой срок баба зачать успевает и родить! – наставительно сказал начкар. – Человека произвести!.. А я из тебя стрелка не могу сделать. Сторожа у ворот. Как ты считаешь – почему?

– Не знаю, товарищ начкар…

– А я знаю, – Голев улыбнулся и заложил руки за спину. – Потому что не наказываю. Все стараюсь через сознание, через соображение воспитать. А вы на четырнадцатом году советской власти никак того не можете уразуметь. И добротой моей пользуетесь.

– Исправлюсь, Сидор Филиппыч! – заверил Деревнин.

Однако тот махнул рукой:

– Горбатого могила исправит… Кто это вербу туда затащил?

Стрелок глянул на икону и тут же признался:

– Я, товарищ начкар. По недоразумению! Убрать?

– Ладно, пускай торчит, – Голев вздохнул и не спеша скрылся за калиткой.

Деревнин перевел дух и расслабленно обвис, оперевшись на винтовку. Он побаивался начальника караула, как, впрочем, и другие стрелки охраны, но боязнь эта была особой, замешенной на уважении и какой-то таинственной непредсказуемости характера начкара. В Есаульске Голев появился всего год назад, когда организовался лагерь. Видно было, что он старый служака, много повидавший и везде побывавший; через месяц он уже поселился на квартире у Зинаиды Солоповой, молодой и веселой женщины, овдовевшей в гражданскую, а спустя еще месяц уже гулял с ней под ручку по деревянным тротуарам. Однако никто, в том числе и Зинаида, на знал, откуда он явился и надолго ли. Присматриваясь к своему начальнику, Деревнин угадывал за ним тайну, тщательно скрываемую даже от начальника лагеря. Скорее всего Голев когда-то занимал высокие должности, даже выше, чем начлаг, но тут служил в караулке, командовал двумя десятками стрелков и, кажется, был очень доволен. Создавалось ощущение, будто он прибыл в Есаульск на отдых от каких-то своих трудных дел и служба ему тут в радость и развлечение. Отдохнет, погуляет с вдовушкой и скоро уедет на свою главную и тяжкую службу, знать о которой никому не положено. Деревнину самому приходилось кое-что скрывать из своей биографии и своих взглядов, поэтому он чувствовал скрытность других и непроизвольно защищался от них: если видит он, значит, видят и другие… А Голев наверняка предугадывал, подозревал Деревнина, поэтому частенько прощупывал его оброненными невзначай вопросами о прошлой жизни, и приходилось бдеть ежесекундно, чтобы не взяли врасплох.

Через несколько минут начкар вернулся с лестницей, неторопливо приставил ее к карнизу ворот, проверил, хорошо ли стоит, для надежности подпер камнями.

– Икону мыть? – с готовностью спросил Деревнин.

– Лезь! – приказал Голев. – Ведро принесу.

Стрелок прислонил винтовку к стене, но, спохватившись, закинул оружие за спину, полез вверх. Коснувшись иконы, он воровато перекрестился и стал поджидать начкара. По монастырскому двору, построившись в затылок друг другу, бродили заключенные. Они ходили по кругу возле бараков набитой и побелевшей на солнце тропой, щурились на меркнущий закат, тоскливо озирались по сторонам и казались похожими, как братья. Заглядевшись на этот хоровод, Деревнин не заметил, как под лестницей оказался Голев с ведром и кистью. В ведре белела густая, будто сметана, известь.

– Забеливай! – велел начкар. – Да аккуратней смотри, на ворота не брызгай.

– Кого забеливать? – невпопад спросил стрелок, хотя уже понял, о чем речь.

– Мать Богородицу.

Дрожащей рукой он принял ведро, окунул кисть, но рука не поднялась. Лестница слегка качнулась под ногами.

– Что, стрелок, боязно? – без злорадства поинтересовался Голев и отступил от ворот, чтобы брызги извести не попали на него.

– Боязно, – признался Деревнин и поймал себя на мысли, что ему хочется опрокинуть ведро на голову начкара, а самому бежать потом куда глаза глядят.

– Человек должен преодолевать себя, – сказал начкар. – Бороться со своей слабостью. Понял?

– Понял… – выдавил стрелок. Богородица смотрела ему в глаза и тоже будто спрашивала – понял или нет? А глаза маленького Христа показались печальными и стыдливыми.

– Так трудись над собой, – посоветовал Голев. – И ничего не бойся. Бога нет, поверь мне. Я проверил это на себе. Видишь – жив.

Деревнин глянул вниз. Начкар стоял прямой, ладный и независимый. И если говорил, значит, проверял. Его не разразило громом, не согнуло дурной болезнью, не изъязвила проказа.

Стрелок еще раз обмакнул кисть и, не поднимая взгляда, наугад, мазнул Богородицу по глазам. И ничего не случилось. Только во дворе послышался неясный шум и пронзительный крик женщины. Начкар заспешил в калитку, а Деревнин осторожно выглянул из-за кисти.

Молодая женщина, вцепившись в гимнастерку охранника, неумело била его по щекам, а он пятился и отталкивал ее обеими руками. Остальные лагерницы, сбившись в кучу, стояли подле и безучастно глядели на дерущихся. Охранник наконец изловчился и сбил женщину на землю. Однако та проворно вскочила и с еще большей яростью бросилась на него, расцарапывая ему лицо. В этот момент неподалеку оказался начкар с револьвером в руке, а от караулки бежали стрелки с винтовками наперевес.

– Ложись! – зычно крикнул Голев и выстрелил вверх – Всем лежать!

Женщины неуклюже повалились на землю, и только та, распаленная гневом, ничего не слышала и не видела. Подоспевший стрелок из караулки схватил ее за волосы и рывком опрокинул навзничь. Женщина вырывалась, крутилась по земле, безумствовала, но стрелок хладнокровно оттащил ее к лагерницам и выпустил косу.

– В карцер! – распорядился начкар, и двое стрелков подхватили женщину под руки, повели в глубь двора. Ноги ее заплетались, моталась по сторонам опущенная голова, и коса доставала земли.

Деревнин перевел дух и взглянул на икону. Известь оплыла, и сквозь молочную пленку глядели на него скорбные глаза Божьей Матери. Тогда он мазнул по иконе еще раз, еще, однако густая известка не приставала к фреске, скатывалась и текла под лестницу. Деревнин спустился на перекладину пониже, пристроил ведро и, макая кисть, стал втирать известь, осыпая на землю брызги и вороний помет. Дело пошло. Через минуту на месте иконы белело овальное пятно. Деревнин несколько успокоился и, уже не торопясь, стал перебеливать. На сей раз известка ложилась ровно и даже красиво. Теперь бы и никому в голову не пришло, что здесь когда-то была фреска с изображением Богоматери.

Закончив работу, Деревнин спустился на землю и очутился перед Голевым. Подбоченившись, тот оглядел стрелка и покачал головой.

– Погляди на себя!.. И ворота уделал! Ну и стрелков набрали! Ни украсть, ни покараулить… Летягин?! – вдруг крикнул он, сунувшись в калитку. – Долго мне ждать?

Со двора вышел стрелок с расцарапанным лицом, понуро встал у ворот. На поясе болталась пустая кобура.

– Простите меня, товарищ Голев, – без всякой надежды попросил Летягин. – Я в следующий раз такого не допущу. Ей-богу!

– Все, отдыхай! – резанул начкар и с громом затворил за собой калитку. – Ну, охраннички социализма, матьвашу…

Летягин тяжело вздохнул и, достав кисет, присел на корточки возле стены. Руки его еще подрагивали, табак просыпался на колени. Он часто промокал рукавом гимнастерки сукровичные царапины и болезненно морщился…

– С караула снял? – спросил Деревнин, кивнув на ворота.

– Ну… Рапорт напишет начлагу. – Летягин затянулся самокруткой и, чувствуя соучастие товарища, добавил обреченно: – Вышибут из стрелков – куда мне?.. В колхоз?

Деревнин стал отряхивать известковые пятна с брюк и гимнастерки, но лишь размазывал их и пачкался еще больше. Придется стирать либо ждать, когда высохнет, и тогда обшоркать. Скорей бы уж смена, и не дай бог начкара понесет проверять посты. Увидит еще раз в таком виде – тоже снимет и отправит домой.

Летягина уже тянуло на откровенность.

– Ну что я с ней сделаю? Что? Если б чужая была – шарахнул бы так, что навек запомнила… А мы с ней через улицу жили… Отпусти, говорит, домой… Как я отпущу? Ну, как?! – Он тоскливо огляделся и втянул голову. – Слышь, Деревнин? Что б такое сделать, а? Чтоб не выгнали?

Деревнин молча и сосредоточенно оттирал известку. Сейчас принесет нелегкая Голева, и можно угодить под горячую руку…

– Домой иди, – посоветовал он. – Тут пост все-таки…

– А вот хрен! Не пойду! – вдруг заявил Летягин и плотнее уселся к стене. – До утра просижу. Ничего, он мужик отходчивый. Отойдет – прощенья попрошу. Пустит.

Деревнину было неудобно прогонять товарища, но и терпеть его тут вовсе ни к чему. Явится начкар и закричит – почему посторонние на посту?! Он занервничал, заходил взад-вперед, подбирая слова и решая, как бы это необидно и определенно сказать Летягину, чтоб ушел и не мозолил глаза. Под руки попала лестница, прислоненная к карнизу. Деревнин схватил ее, поднял, чтобы унести к стене, но в тот же миг выронил и чуть не зацепил Летягина.

Сквозь высохшую известку ясно и как-то празднично светилась икона Богоматери с младенцем на руках…

2. В год 1920…

Первые два дня после освобождения и назначения в ревтрибунал Андрей прожил как-то механически, не осознавая до конца, что с ним происходит. А происходило невероятное с точки зрения человека обреченного, «отпетого»; казалось, какая-то неподвластная сила, равная всевышней воле, управляет теперь всей его жизнью, и свое собственное желание, своя воля существуют лишь для забавы, как погремушка для ребенка. По сути, он ощущал то же самое, что в тюремной камере, – строгий распорядок быта и бытия, с одной лишь разницей, что вокруг не было стен, решеток, волчка в двери и охраны. Впрочем, охрана была. Вместе с одеждой и амуницией, с мандатом и отдельным двухкомнатным номером в гостинице Андрей получил личную охрану – неказистого с виду, но энергичного человека лет тридцати пяти по фамилии Тауринс. Когда Андрею представили его, в душе ворохнулось легкое сопротивление: зачем ему охрана?

Однако по тюремной привычке он тут же отмел все сомнения: жизнь следовало принимать такой, какая она есть. Бессмысленно же возмущаться и протестовать против стен, решеток и запоров, когда сидишь под стражей. Тем более что латышский стрелок Яков Тауринс плохо говорил по-русски и, видимо, стесняясь этого, говорил мало, а, живя рядом, жил незаметно, как полагается телохранителю.

Андрей полежал еще немного под солдатским одеялом с белой простыней и сел, щурясь на солнечное окно.

Он надел френч и, взявшись за ремень, вдруг отложил его. В этот миг он словно вспомнил, что у него нет оружия, нет той тяжести, упакованной в кожу, которая всегда была на ремне. Оказывается, он получил все, кроме оружия! И мысль эта в первую минуту обескуражила его. Конечно, можно и без револьвера, если за тобой по пятам теперь ходит телохранитель, да еще бывший конвоир, ныне ставший чем-то вроде денщика. Но в том, что, предусмотрев все, ему не дали оружия, крылось недоверие. Именно недоверие! Иначе бы хоть какой-нибудь револьверишко да сунули. Что за солдат, если в войну ему не положено оружия?

«Погоди, а может, в ревтрибунале не полагается? – попробовал успокоить себя Андрей. – К чему? Зачем судье оружие?»

И все-таки в душе возникла щербинка, язвочка, ноющая не больно, однако настойчиво, чтобы вовсе не помнить о ней. Андрей затянул ремень, посмотрелся в зеркало и стал умываться под жестяным рукомойником в углу.

– Доброе утро! – в приоткрытой двери стоял Тарас Бутенин и улыбался. – Как ночевали?

– Спасибо, – буркнул Андрей.

Бутенин отчего-то перешел на «вы», причем умышленно, поскольку никогда не ошибался, даже если они оставались вдвоем. Это походило на подхалимаж, но Андрей терпел.

– Из Сибири вестей нет? – спросил он, утираясь солдатским полотенцем.

– Молчат! – засмеялся Бутенин. – Новость пережевывают!

Два дня назад Бутенин телеграфировал в штаб о назначении Андрея, и теперь они оба ждали ответа. При одном воспоминании о красноярской тюрьме или о комиссаре Лобытове Андрей загорался мстительным чувством. И чем дольше не было вестей из штаба, чем дольше там соображали, что же произошло с Березиным в Москве, тем чувство это становилось ярче и порой, особенно перед сном, захватывало воображение. Он даже пытался представить себе, как вернется в Красноярск, где его уже «отпели», и видел почему-то себя строгим и хмурым человеком. Да и слова-то приходили какие-то незнакомые, дерзко-мстительные. «Ну, что? – спросит он Лобытова. – Хотел меня в землю? С дерьмом смешать? Ноги о меня вытереть?.. Видишь, а я жив и назначен председателем ревтрибунала. Судить буду». И ничего не скажет в ответ Лобытов, только позеленеет от злости. С этими мыслями и словами он засыпал, однако утром отчего-то вспоминалась одиночка в Бутырской тюрьме, и вместо удовлетворения Андрей чувствовал раздражение и не находил себе места.

– До чего же стыдно, стыдно, – бормотал он, если был один. – Мне же так нельзя жить. С какими глазами возвращаться?.. Обласкали, назначили, но зачем мне… зачем мне вся эта суета?! Какой же из меня судья? И кого судить? За что?..

Оборвав себя на полуслове, он заглядывал в смежную комнату – не слышал ли кто? не громко ли он говорил? – и, чуть усмирив отчаяние, продолжал бормотать – тише, с опаской:

– Ничего не хочу… Я ничего не хочу! Все против воли моей, все противно. Чувствую же, как мне противно! Мерзость кругом, не хочу больше. Наелся я человечины… Господи, зачем мне все это?!



Когда на глазах наворачивались слезы, он отряхивался от навязчивых покаянных слов и бежал к рукомойнику. Вода смывала все, освежала лицо и – если долго бездумно плескаться, – то и душу. «Ничего, ничего, – убеждал он себя, словно возвращался с похорон близкого человека. – Надо жить. Живым надо жить…»

Андрей повесил полотенце и еще раз глянул в зеркало.. Обезображивающий лицо шрам надежно прятал чувства. Никому и в голову не придет, что он мгновение назад плакал…

Тарас Бутенин все еще торчал в дверях и улыбался.

– Пускай, пускай подумают, – добавил он, имея в виду штаб в Красноярске. – Торопить не станем… Зато вам пакет принесли. Да я не стал будить, в шесть утра еще…

Андрей молча забрал пакет, открыл его и достал узкую полоску бумаги. «Дорогой тов. Березин! – прочитал он. – Жду Вас в 12 ч. 30 м. на ул. Басманной, дом 21, третий эт. Встречу сам. Шиловский».

Он прочитал еще раз и засунул пакет в накладной карман. С Шиловским они не встречались с того самого момента, как тот после аудиенции у Троцкого выписал пропуск и отпустил из Реввоенсовета. И теперь Андрей подумал, что было бы нехорошо уехать из Москвы, даже не попрощавшись с ним. Все‑таки с того света достал, сам воскрес, его воскресил… Можно и простить ему безвинно повешенного парня по фамилии Крайнов. Кто теперь рассудит, кто найдет правых и виноватых? Кто из них кто? Шиловский, не признавшийся, что он комиссар Шиловский, или Крайнов, позарившийся на чужие часы?.. Забывать не следует, но простить можно. Блажен, кто прощает…

– Завтракать-то сюда принести? – спросил Бутенин. – Я сало купил, картошки нажарил…

«Холуйская же натура у тебя, – подумал Андрей. – Какой же из тебя генерал будет?.. Впрочем, будет…»

Еще вчера ему было безразлично отношение Бутенина, но сегодня стало мерзко. К тому же Тарас вошел в комнату, плотно прикрыл дверь и, держась на расстоянии от уха, зашептал:

– Я понял, Андрей Николаич! Вам не телохранителя дали, а шпиона. Тауринс все записывает, сам видал! Осведомителя приставили! Отказывайтесь от него!

Андрей выслушал и, засунув руки в карманы брюк, отошел к окну. Тарас тенью последовал за ним. Он невзлюбил Тауринса с момента его появления, какое-то время был растерян и подавлен. Выходило, что Бутенин будто бы отработал свое и теперь не нужен, а на его место уже взяли другого человека. В первый же вечер они поругались, точнее – Тарас взъелся на телохранителя по какому-то пустяку, и так, слово за слово, разгорелась ссора. Бутенин, распалясь, отчаянно матерился и даже пытался вытолкнуть Тауринса из номера; тот же отвечал ему хоть и резко, но сдержанно. Они, как сводные дети, не могли жить в мире, потому что один все равно был роднее отцу.

У окна Андрей резко повернулся к Бутенину и увидел, что щеки и подбородок чисто выбриты и щетина оставлена лишь на верхней губе. Бутенин перехватил его взгляд и провел рукой под носом.

– Усы отпустил, – признался он. – Позавчера.

– Мне это не нравится, Бутенин, – жестко сказал Андрей.

– Что? Усы?

– Холуйство твое! – чуть не крикнул Андрей и сбавил тон: – Ненавижу, понял?

Бутенин вытянулся, изобразив нечто вроде стойки «смирно», опустил голову. Обвисли широкие плечи.

Андрей тем временем увидел за окном барышню в летнем ситчике и шляпке с живыми цветами. Она вращала над головой белый зонт и смотрела на окна гостиницы – куда-то выше второго этажа, на котором был номер Андрея. Он чуть-чуть отворил окно, и лицо обдало теплым ветром, от него вдруг стало печально и радостно одновременно.

– Не могу понять, Николаич, – глухо проговорил Бутенин. – Что мы за люди? Ведь коснись меня, я б, когда дело до большого, сапогов бы не лизал. Я б лучше рубаху до пупа и – попер! Мать-перемать, все равно подыхать!.. А когда вот так, когда не шибко важно – прет из меня. Чую, понимаю, а вот… У больших революционеров власть над собой – это да!.. Товарища Ленина взять, товарища Троцкого. Потому и вожди!

Андрей отворил створку рамы пошире, и теперь можно было видеть барышню не через пыльное стекло, а сквозь открытое пространство, сквозь теплый ветер, и от этого она стала ближе. Если сейчас окликнуть или просто погромче стукнуть рамой, она бы обязательно заметила его. Но барышня по‑прежнему смотрела выше и ни разу не опустила глаза. Кого-то ждала?.. Вот она сделала несколько шажков, и Андрей вдруг увидел туфельки на ее ногах, такие крохотные и изящные, что обдало жаром голову и вспотели ладони.

– Если бы узнать, а? – перешел на шепот Бутенин. – Слышь, Николаич? Узнать бы, а как бы Ленин с Троцким? Как бы они? Слышь? Рубаху бы пазганули… или бы как ты, а? – Ему, наверное, стало страшно от такой мысли, и он торопливо сам ответил на свой вопрос: – Конешно, рубаху! Они такие!.. Слышь, а они правда дворяне? Верней – из дворян?

– Ленин из дворян, – машинально бросил Андрей. – О Троцком ничего не знаю.

«Посмотрите сюда, сюда! – мысленно звал он. – Я ниже! Я всего немного ниже! Ну? Ну что вам стоит? Посмотрите!»

Барышня неожиданно резко опустила глаза, будто на выстрел, и лицо ее просияло. Она сделала несколько стремительных шагов вперед, и Андрей увидел военного, бегущего ей навстречу. Зонтик почему-то оказался на мостовой; его подхватило ветром, закружило на месте и понесло, понесло, будто головку одуванчика…

Андрей отвернулся от окна и, не глядя, с треском закрыл раму. Бутенин стоял в задумчивости, по лицу его судорогой скользил страх. Андрею захотелось досадить ему, загнать в угол. Спросить всего лишь о том, а что бы он, Бутенин, сделал, если бы кто-то из вождей унизил его, обидел, поиздевался? Что бы он сделал? Повиновался бы партийной дисциплине? Пазганул рубаху?

– Ну да, и дворяне разные бывают, – заключил какую-то свою мысль Бутенин и стряхнул оцепенение. – Если по классовой сущности – одинаковые, а по-человечески – разные… Николаич! А мы Ленина-то увидим, нет? Быть в Москве и не посмотреть – век себе не прощу! Пойдем куда-нибудь к Красной площади? Постоим, а? Вдруг выйдет или на машине выедет? Хоть издали глянуть… Пока ты сидел, я ходил, ждал – не повезло. А говорят, можно увидеть. В сам Кремль не пускают, а на улице стоять можно. На вождя посмотреть, а?.. Ты хоть Троцкого видал…

Андрей вздохнул и еще раз глянул в окно: пусто, никого – лишь голая мостовая с ямами выбранного камня, чем-то похожими на осенние полыньи…

* * *

В двенадцатом часу Андрей с Тауринсом взяли извозчика и отправились на Басманную. Андрей спешил и выехал раньше, поскольку во второй половине дня ему следовало быть в ревтрибунале, куда он являлся ежедневно и где в спешном порядке изучал судопроизводство. А попросту говоря, сидел на приставных стульях сбоку чужих, всегда разных и вечно занятых столов и читал по-революционному короткие и чрезвычайно емкие законченные дела. Читал и в первые два дня ровным счетом ничего не понимал, за исключением первой и последней строк приговоров. Дела были похожи друг на друга, менялись лишь даты, фамилии и города, а в остальном разум выхватывал одинаковые слова – «заговор», «контрреволюция», «именем», «расстрелять». И было ужасно, что, читая все это, он боролся со сном. Причем начинал испытывать сонливость сразу же, как только открывал папку с делом, и, чтобы не заснуть, до крови расковыривал коросту на запястье, обожженном в тюрьме над свечой. Боль и вид свежей крови проясняли сознание, к тому же находилось новое занятие – незаметно зажав рану платком, останавливать кровь…

В двенадцать они уже прибыли к указанному в письме Шиловского дому, отпустили извозчика и остановились у подъезда. Видно было, что двери заперты и не открывались очень давно.

Они прошли сквозь разобранный на дрова забор и через черный ход поднялись на третий этаж. Ровно в половине первого Андрей постучал. Дверь отозвалась гулко, словно за нею была пустота. Телохранитель встал между этажами и положил руку на колодку маузера. Андрей постучал еще раз и услышал женский голос сверху:

– Не стучите, днем там никого не бывает.

– Шутка весьма остроумная, – язвительно заметил Андрей. – Приходите в гости, когда нас дома нет.

Обескураженный, он присел на ступени парадного. Все равно нужно подождать – вдруг Шиловский опаздывает. Тауринс пристроился рядом и закурил трубочку. Он ни о чем не спрашивал, будто его совершенно не интересовало, зачем приехали сюда и чего ждут.

– Послушайте, Яков, – осторожно начал Андрей, вспомнив обвинение Бутенина. – Что вы все время записываете?

– Кроника, дневник, – с готовностью пояснил Тауринс. – Я желал занятий литература. Революция дает мне Латвия свободна, я уеду, и литература будет мой клеб.

– О чем же вы собираетесь написать?

– Роман-революция.

– Роман о революции?

– Нет-нет! Роман-революция. – Тауринс поднял палец. – Латышский стрелок спасает Россия, потом Россия и латышский стрелок делает мировая революция. Клеба мало, работы много.

Неожиданно в просвете деревьев Андрей увидел женскую фигуру в черной рясе. И сердце, словно маятник давно остановившихся часов, дрогнуло, качнулось, ударило первый раз, второй, третий…

– Маменька? – пробормотал он и против воли своей пошел через улицу, затем побежал, увлекая за собой Тауринса.

Монахиня остановилась и обернулась на грохот сапог по мостовой. Сердце у Андрея замерло, прервалось дыхание, и ноги вросли в землю. «Что же это я, Господи? – очнулся он. – Ведь это совсем чужая старуха. Совсем чужая…» Монахиня задержала на нем взгляд больших старческих и слепнущих глаз и тихо пошла своей дорогой.

Андрей снял кепку, повертел ее в руках. Фигура монахини медленно пропала за щербатым забором. Тауринс был рядом и равнодушно попыхивал трубкой. «Маменька, маменька, – мысленно произнес Андрей, вслушиваясь в это слово. – Мне так плохо…»

Но в тот же миг он преодолел слабость и швырнул кепку в пыль.

– Тауринс! Вы можете достать мне офицерскую фуражку? В этой я не могу! Это же блин! Лопух!

Тауринс неторопливо поднял кожаную кепку, отряхнул ее, поправил звездочку над козырьком.

– Кром хороший, Германия, да… Менять можно. Кепка нужен, мода. Фуражка – плокой мода, белая мода.

Андрей подождал еще, но парадное так и не открыли, и никто не встречал в доме гостей. Теряясь в догадках и чувствуя раздражение, он пошел пешком в ревтрибунал и по дороге незаметно успокоился. И потом, когда сидел возле стола над делом, его уже не клонило в сон, однако прочитанное не воспринималось как действительность. Только что он шел по мирному городу, в толпе мирных людей, хотя среди прохожих часто попадались и военные, и не укладывалось в сознании, что над головами этих людей, как анафема, могут произноситься зловеще громыхающие слова – заговор, контрреволюция, белогвардейщина. Или вдруг колокольным набатом звучало в ушах – дон, дон, дон… Не могло быть, не имело права быть ничего!

Но он открывал новое дело, и в глазах застывал косой зигзаг молнии – расстрелять!

Вечером, возвратившись в гостиницу, Андрей послал Бутенина к коменданту с просьбой обменять кепку на фуражку. Однако Бутенин постучал в первый же попавшийся номер и скоро вернулся с поношенной, но хорошей фуражкой. Правда, она оказалась чуть маловатой, зато сидела на голове фасонисто и придавала уверенности.

– Яков, на сегодняшний вечер ты свободен, – распорядился Андрей. – Пасти меня не нужно.

– Товарищ Березинь, не имею права, – заявил телохранитель. – Ваша жизнь – моя голова.

– Ну, милейший! – возмутился Андрей. – А если я иду на свидание к даме?

– И я иду на свидание к даме, – повторил Тауринс. – Сторожу около тверь.

– Ну и жизнь пошла! – засмеялся Бутенин. – Во умора – к девкам не сбегать! Так ты чего, латыш, свечу держать будешь?

– Тефки бегать можно, – разрешил телохранитель. – Я толжен проверить, нет ли засад.

Андрей замолчал и со злорадством подумал: «Ну, парень, сегодня ты у меня побегаешь, поищешь!» Какой-то жгучий азарт сделать не так, как теперь полагается ему вести себя, пойти против всяких правил и даже против логики, азарт и жажда самостоятельности с юношеским безрассудством охватили воображение. Он уже прикидывал, под каким предлогом выйти из номера, однако в этот момент явился курьер с пакетом. На пакете Андрей вновь увидел почерк Шиловского, разорвал конверт. «Ув. Анд. Ник.! Прошу явиться к восьми часам вечера по адресу: Ордынка, дом куп. Замятина (бывший). Жду. Шиловский».

– Поехали! – скомандовал Андрей.

Тауринс спокойно надел тужурку, проверил маузер в колодке и револьвер во внутреннем кармане. Бутенин приуныл:

– А я хотел позвать на Красную площадь, покараулить…

– Лучше иди к девкам, – посоветовал Андрей.

– Нет, один пойду, – решил Тарас. – Девок и в Сибири много, а Ленина посмотреть – это да…

В назначенный час Андрей с телохранителем подъехали к белому двухэтажному особняку на Ордынке. Дом стоял в глубине сада, за чугунной решеткой, но калитка была открыта. Андрей ступил на посыпанную песком дорожку, испещренную лапотными, клетчатыми следами, и не спеша подошел к черной двери. Вид у особняка был праздничный, однако на окнах виднелись черные шторы, придавая облику дома траурность и покой. Тауринс зашел за угол, деловито осмотрелся по сторонам и вдруг замер. Андрей проследил за его взглядом и увидел мешковатого красноармейца, который слонялся вдоль изгороди и посматривал на дом.

– Пойдите и разберитесь, – сдерживая смех, приказал Андрей. – Потом доложите…

И потянул шнур колокольчика.

Дверь открыла женщина в переднике, похоже, горничная. Андрей назвал себя и попросил Шиловского.

– Проходите, проходите, – добродушно предложила горничная и протянула руку за фуражкой. – Юля! К вам гость!

В то же время по внутренней лестнице застучали каблучки. Андрей поднял голову: барышня лет восемнадцати сбегала вниз, и боязливая белая рука ее скользила по черным перилам.

– Андрей Николаевич? – спросила она. – Дядя велел подождать. Он будет через час. Агафья Ивановна, проводите в гостиную. Я сейчас.

Барышня взбежала по лестнице, и шаги ее стихли за скрипнувшей дверью. Перед глазами осталось бело-голубое пятно ее платья. Андрей отчего-то смутился.

– Прошу! – сказала горничная, ожидая, когда ей подадут фуражку. – Пожалуйста, в гостиную.

– Спасибо, – проронил Андрей и шагнул к двери. – Я на улице подожду. Погуляю… Целый час.

Тауринс дежурил на крыльце, меланхолично посасывая пустую трубку.

– Охрана, – доложил он и указал чубуком на красноармейца за решеткой ограды.

Андрей прошел мимо телохранителя, затем мимо неуклюжего Соколова и свернул за угол. Тауринс догнал его и двинулся следом, держась на расстоянии трех шагов. «Вот сейчас я от тебя и убегу! – с мальчишеским азартом подумал Андрей. – Держись, телохранитель. Сегодня побегаешь за мной, попотеешь…» Он миновал закрытую мясную лавку, выискивая глазами, куда бы нырнуть, и заметил арку проходного двора. Приблизившись к ней, он бросился под ее гулкий свод и, очутившись в каком-то дворе, побежал вдоль стены. Все-таки Тауринс не ожидал такого поворота и сразу же потерял Андрея из виду. Сапоги его простучали под аркой, когда Андрей уже был за углом обшарпанного нежилого особняка. Он видел, как телохранитель пометался по двору и молча ринулся в противоположную от Андрея сторону. «А, шпионская твоя душа! – восторжествовал Андрей. – Ну, ищи, лови меня!»

Он выскочил в переулок, затем обратно на Ордынку. Возле дома Шиловского он замедлил шаг, прошел мимо скучающего красноармейца-охранника и, едва тот скрылся за решеткой, вновь прибавил ходу. Редкие прохожие озирались на него, однако никто не выражал особого интереса. Андрею стало смешно. Он шел, улыбался и сдерживал себя, чтобы не рассмеяться в голос. Интересно, как Тауринс напишет в своем романе об этом случае? Правду скажет? Или солжет? Или вообще опустит эпизод, как проворонил подопечного? «Держись, писатель! – восклицал про себя Андрей. – Держись, подлый филер! Клеба мало, работы много…»

Освободившись от телохранителя, он впервые за последние месяцы почувствовал себя вольным. Никто не держал его под замком, не тащился за спиной и не дышал в затылок. Ему захотелось сделать какую-нибудь глупость: запеть, например, или сплясать на мостовой. Благо, что в тихих переулках и народу-то не было. Разве что пыльные, темные окна смотрят как-то настороженно, с опаской.

Минут двадцать он плутал по улицам, делал петли, и лишь когда слышал стук копыт и дребезг колес по мостовой, прятался в подворотнях и пережидал извозчиков. Теплый ветер, запах свежей, еще не пропыленной листвы и вечерний свет будоражили, наполняли душу радостью и ожиданием чего-то чудесного, непредсказуемого. Ему чудилось, будто сейчас, вот сейчас на этих незнакомых улочках появится та барышня с зонтиком, что была утром у гостиницы. Увидит его и побежит навстречу, роняя все из рук, как бежала к тому счастливчику. А он тогда снимет фуражку, и опустится на колено у ее ног, и поцелует край ее одежды.

А потом они пойдут гулять по пустынной Москве. И все будет свежо, ново, непорочно, как земля после потопа. Пусть будет так, пусть будет…

Вдруг Андрей заметил бело-голубое платье впереди и, повинуясь какому-то изумленно-радостному чувству, прибавил шагу, чуть не срываясь в бег. «Постойте! – про себя смеялся и звал он. – Это я, Андрей Николаевич! Ну, постойте же!» Девушка в бело-голубом повернула направо и словно махнула ему – сюда, сюда! Мимо протарахтела пролетка, но Андрей уже ничего не замечал вокруг. В это мгновение не существовало ни правил, ни телохранителей.

Он добежал до угла, за которым пропало бело-голубое пятно, и… очутился перед церковью с множеством нищих у паперти. Путь был один – вперед, и он пошел, будто сквозь строй. К нему тянули скрюченные руки, просили, задевая одежду; и эти ладони, и кепки, шляпы, крестьянские шапки поднимались ему навстречу, словно волна, и в одинаково скорбных глазах светилась надежда. А за его спиной, потеряв силу, все гасло и опадало с тихим шелестом, будто палая листва под ногами.

В церкви шла праздничная служба, и Андрей вспомнил, что сегодня – родительский день! Он подошел к конторке, чтобы купить свечи, но сразу не мог сосчитать, сколько же нужно, сколько поставить за упокой и сколько за здравие. Отец, брат, сестра, три дяди… И все-таки не сосчитал, купил наугад десяток и пробрался к столику, где писали поминальные записки. Карандаш оказался занятым, и Андрей, ожидая, вновь стал пересчитывать свою покойную родню. Оля… А вдруг жива она? Жив ли дед Прошка Грех? Дядя Всеволод, давно исчезнувший за границей? Дядя Алексей, лихой моряк?.. И жива ли мать?!

Взгляд его случайно упал на руки пишущего записку человека, почти прозрачные от старости, но крепкие, желтовато-смолевые, и лишь потом он обратил внимание на длинный список, возникающий под карандашом: было уже имен двадцать, а человек все писал и писал, словно хотел помянуть всех до седьмого колена. Андрей поднял глаза и увидел глубокого старика в генеральском мундире без погон.

– Не смотрите на меня так, – ворчливо попросил генерал, не отрываясь от записи. – И в храме мешают…

Опомнившись, Андрей достал часы. До приезда Шиловского оставалось семь минут! Через семь минут тот будет дома, а его, Андрея, нет. А Тауринс, побегав вокруг, скорее всего дежурит возле особняка и, чего доброго, доложит Шиловскому, что подопечный бежал. Впрочем, телохранителю неизвестно, когда прибудет Шиловский, но кто их знает, какие между ними дела? Если Тауринс приставлен шпионить, то уже наверняка доложил хозяину о побеге. И теперь его, Андрея, ищут повсюду.

Он кинулся к извозчичьим пролеткам, ожидающим у церкви, на ходу проверяя карманы, и остановился. Деньги были потрачены на свечи и розданы нищим… Тогда он догнал людей, выходящих из церковных ворот, и спросил, как пройти на Ордынку. И, видимо, лицо у него было страшное, поскольку люди боязливо шарахнулись в сторону, а затем испуганно стали указывать куда-то пальцами и что-то говорить, перебивая друг друга. Андрей не дослушал и побежал, куда показали. По пути он еще несколько раз спрашивал дорогу и опять пугал встречных. Мокрый френч прилипал к лопаткам, пот заливал глаза, но, подстегиваемый страхом заблудиться и не поспеть ко времени, он продолжал метаться по переулкам, пока неожиданно не очутился на Ордынке, возле знакомого особняка. Оказалось, не так уж и далеко, и прошло всего пять минут. Здесь он перевел дух и вдруг почувствовал всю мерзость и гадость своего состояния. Хотелось сбросить френч и немедленно вымыться, избавиться от тошнотворного, обволакивающего тело запаха пота.

«Что же это я? – тупо и отрешенно подумал он. – Зачем бежал так? Чего испугался?.. В „эшелоне смерти“ не боялся, в камере смертников сидел… Господи, что со мной? Что со мной делается?!»

Красноармеец-охранник стоял у ворот и равнодушно смотрел куда-то мимо. Он молча пропустил Андрея и затворил за ним калитку. Андрей свернул с дорожки под развесистые липовые кроны и сел на садовую скамейку. Тело вздрагивало от омерзения; кривило челюсть. Окна дома Шиловского напоминали похоронное бюро. Андрей сел к нему спиной и скорчился, брезгливо выставив руки, но в это время стукнула входная дверь. Он обернулся: горничная с корзинкой вышла из дома и не спеша направилась к калитке. Она прошла мимо, не заметив Андрея, задержалась возле красноармейца и сунула ему в руки какой-то сверток. Охранник благодарно закивал головой, спрятал сверток под гимнастерку и, когда горничная удалилась, стал доставать что-то и есть, пережевывая торопливо и воровато.

«Встану сейчас и уйду, – думал Андрей и не трогался с места. – Мне ничего не нужно. Я никого не боюсь. Ведь я даже смерти не боюсь!.. А Шиловский меня унижает. Он же издевается надо мной! Пощадил, спас от расстрела и теперь унижает… Что же я терплю? Что же я сижу здесь?!»

Он вскочил, огляделся. Пока нет Тауринса, пока нет самого Шиловского – бежать! Охраннику у ворот все равно, он не задержит… Андрей крадучись ступил на дорожку, глянул на черные двери и распрямился. «Нет, я просто так не побегу! – мстительно подумал он. – Не побегу униженным! Я ему все скажу в лицо, в глаза! Чтобы знал. И чтобы мне не сносить его унижение, чтобы от меня не воняло этим потом!»

Андрей взялся за прутья литой решетки, потряс ее, вызывая глухой дребезг и звон. Красноармеец перестал жевать, вытаращив глаза, однако тут же отвернулся и покосолапил к углу.

– Андрей Николаевич? – услышал вдруг Андрей уже знакомый голос за спиной. – Вы здесь?.. Дядя только что звонил и просил передать, что задержится еще минут на сорок.

Племянница Шиловского была на дорожке, в трех саженях от Андрея, и ее бело-голубое платье ярко выделялось на фоне черных стволов старых лип.

– Спасибо, – бросил Андрей, продолжая стоять лицом к решетке. – Я подожду.

– Заходите в дом, – пригласила она. – Я вас напою чаем. Дядя велел позаботиться о вас.

Племянница была уже рядом, и Андрей сделал несколько шагов в сторону, чтобы она не почувствовала его дурного запаха.

– Ничего, я подожду здесь, – сказал он. – Благодарю вас.

И проводил ее глазами до черной двери.

– Х отите, я покажу вам живой уголок? – вдруг спросила племянница. – Это очень интересно.

– Живой уголок? – переспросил Андрей, стараясь понять смысл. – Что это такое? Зачем?

Она засмеялась по-детски весело и беззаботно.

– Идите сюда, скорее! Все сами увидите!

Упорствовать уже было глупо и неловко. Андрей перешагнул порог, но дальше передней не пошел: смердящий пот в помещении стал ощутимей и гаже, тем более что по дому разливались запахи жареного кофе и тонких духов.

– Простите, мне нужно вымыть руки, – глядя в сторону, сказал Андрей.

Юлия проводила его в ванную комнату, и он, оставшись в уединении и дорвавшись до воды, стащил с себя френч, рубаху и сунулся под кран. Однако этого показалось мало. Закрывшись на шпингалет, он разделся, встал на колени в ванне и торопливо, с воровской сноровкой и оглядкой на дверь начал мыться. Кусок желтого, жирного мыла то и дело выскальзывал, убегал щуренком в грязную воду, напора в кране не хватало, а ему хотелось больше, больше чистой воды! Он скреб ногтями зябнущую кожу и вспоминал купание у водонапорной башни, когда они с Тарасом Бутениным вернулись из степи, покрытой человеческими костями. Кое-как обмывшись, Андрей вырвал пробку в ванне, и вода с грохотом пошла в канализацию. Он замер, зажимая дыру ладонью и озираясь на дверь. Но все, кажется, было спокойно, никто не слышал. Уничтожив следы помывки, Андрей хотел вытереться рубахой, однако от нее разило потом. Тогда он намочил, намылил рубаху и с прежней поспешностью постирал ее под струей воды. Хорошо, что волосы еще не отросли, – голову можно было не осушать полотенцем. Андрей утерся крепко отжатой рубахой, выкрутил ее еще раз и надел на холодное, влажное тело. Мытье и легкий колковатый озноб успокоили чувства. Он с удовольствием и уверенностью обрядился в галифе и френч, натянул сапоги и огляделся. И только сейчас заметил, что в углу стоит горячая еще водогрейка и там, судя по стеклянному окошечку, полно воды. И сама ванная комната, облицованная голубым кафелем, сияет чистотой и уютом. Здесь бы надо мыться не спеша, полежать в горячей воде, насладиться теплом, духом пахучего мыла, чтобы потом завернуться в огромную простыню и, блаженствуя, посидеть на мраморной скамеечке. Он же, словно голодный к хлебу, бросился под струю холодной воды и не вымылся, а, можно сказать, украл немного свежести и чистоты. И как же было дико и смешно смотреть на него со стороны! Хорошо, что кража эта останется тайной…

Стараясь не стукнуть шпингалетом, Андрей отворил дверь и выглянул в коридор – пусто. На цыпочках – повлажневшие сапоги не скрипели и не стучали на коврах – он прошел в гостиную и сел в кресло, как ни в чем не бывало. Однако в голове билась насмешливая и смущавшая мысль – вор, вор… По стенам висели темные картины, и лак их матово поблескивал в синеватых сумерках, льющихся из высоких окон. Покойная тишина дома умиротворяла и отгоняла всякую острую и болезненную мысль, но то, зачем он пришел в этот дом, жило как бы само по себе. Мытье у Шиловского тоже было унижением, да как же иначе перед решительным разговором можно было снять, смыть с себя позорные следы страха? Как обрести уверенность?

«Ничего, ты мне за все ответишь, – думал он как-то исподволь, разглядывая неясные очертания лиц на картинах. – Я дворянин и русский офицер. И еще помню об этом… Помню, помню!»

Он хотел произнести вслух последнее слово, но ход этих подспудных дум как бы не имел реального воплощения в тот миг. Он действительно никогда не забывал о своем происхождении, и достоинство, как, впрочем, и чувство офицерской чести, всегда жило в нем, однако за последние два года столько всего наслоилось, налипло волей или неволей, что память о собственном благородстве будто затушевалась, поблекла, как эти старые картины на стенах. Было трудно да и, пожалуй, невозможно теперь самому разобраться и увидеть, насколько чистыми оставались прежние чувства. Единственным мерилом, казалось ему, может быть совесть, поскольку ничто так не мучает, кроме нее. Ведь она и в камере смертников помогла опомниться, ежечасно возвращая его к греху, сотворенному на берегу Обь‑Енисейского канала, и сейчас не дает покоя. Она, как телохранитель, постоянно дышит в затылок, даже когда подавлена воля. Даже когда он, боясь опоздать, бежит в страхе и обливается вонючим потом.

«Я дворянин и русский офицер, – сосредоточившись, мысленно повторил он. – Я не боюсь смерти и потому не буду судить. И он не заставит меня делать это!»

Андрей ощутил, как прохладное тело наливается тугими мышцами, и вместе с физической силой крепнет душа. Он вспомнил, как в детстве владыка Даниил учил вере. Он заставлял соблюдать обряд на молитве, утверждая, что исполнение его по канону – это тоже путь, следуя по которому можно стать истинно верующим человеком. Сам по себе обряд как бы уже был заряжен Божьей благодатью и верой и потому выводил душу человеческую из тьмы и неверия. «И теперь, – размышлял Андрей, – если постоянно помнить и повторять, кто ты, вернется и благородство, и офицерская честь. Я брошу ему в лицо мандат. И пусть он вызывает конвой…»

– А я вас потеряла, Андрей Николаевич! – со смехом сказала племянница Шиловского Юлия, вбегая в гостиную. – Мне казалось, вы до сих пор в ванной!

Большие глаза ее были по-девичьи немного шальные и бесхитростные; тяжелые каштановые волосы тянули маленькую головку к плечу или назад, если она заглядывала вверх. Она успела переодеться в бордовое вечернее платье, отчего сразу повзрослела, спрятав юношескую угловатость. Андрей заметил, что взгляд Юлии то и дело останавливается на его шраме и глаза ее при этом будто вздрагивают. Он всегда чувствовал на нем чужие взгляды, где бы ни был. И только Шиловский не замечал обезображенного лица и всегда смотрел куда-то в переносье.

– Где же ваш дядя? – спросил Андрей, ощущая волнение и тепло от заботливости в голосе Юлии. – У меня к нему очень важное дело.

– У него – тоже! – сказала Юлия. – И он очень просил подождать. Кстати, сорок минут не прошло, дядя, наверное, еще на службе…

– Ему можно позвонить?

– Конечно! – обрадовалась она. – Идемте! Телефон в кабинете.

Она взяла его руку, как дети берут взрослых, и повела за собой в переднюю, затем наверх по лестнице. Андрей послушно следовал за ней, чувствуя на запястье ее теплую руку и бездумно восхищаясь этим теплом. В кабинете она сама взяла телефонную трубку и попросила соединить с Реввоенсоветом. Ожидая ответа, крадучись рассматривала шрам, и Андрей уловил сострадание в ее глазах. Телефон Шиловского не отвечал, Юлия решила, что дядя куда-то отлучился, и хотела перезвонить через несколько минут. Пережидая время, Андрей стал осматриваться. Огромный кабинет был отделан черным деревом и заставлен книжными шкафами, на которых в изобилии стояли чучела птиц: от орла с распущенными крыльями до стайки колибри, изумрудами развешанных на тонкой серебряной проволоке. Кабинет революционера Шиловского скорее напоминал кабинет ученого.

– Дядя учился когда-то в Сорбонне и занимался биологией, – заметив любопытство Андрея, объяснила Юлия. – И до сих пор мечтает вернуться к науке. После своей мировой революции.

Обилие книг напомнило Андрею кабинет владыки Даниила. Полузабытое желание прикасаться к корешкам, доставать тома и листать, случайно выхватывая зрением неожиданные слова и фразы, и тут же искать и находить великий и тайный смысл, судьбоносность этих слов и фраз, тяга к заповедной книжности вдруг обострились, и Андрей непроизвольно потянул дверцу шкафа. Она оказалась запертой на ключ. Сквозь стекло корешки книг казались еще более заманчивыми и притягательными.

– А я изучал историю в университете, – неожиданно для себя признался Андрей. – Только успел забыть об этом… Хотя должен был пойти учителем в гимназию.

– Я все знаю про вас! – засмеялась Юлия. – Дядюшка много рассказывал…

Андрей обернулся на ее смех, скрывая удивление, спросил с расстановкой:

– И что же… он рассказывал?

– Проще спросить, что не рассказывал! – весело ответила она и сняла трубку.

Телефон по-прежнему не отвечал, и удовлетворенная Юлия заключила, что дядя выехал домой и скоро будет. Они спустились вниз, Юлия отправилась на кухню – подогреть ужин, и хотела оставить Андрея в гостиной, однако он пошел следом.

– Хотите, я вам расскажу то, что вы от дяди не слышали? – предложил он, внутренне распаляясь. – И никогда не услышите?

Лицо ее дрогнуло, и опечалились глаза, а волосы, кажется, еще потяжелели.

– Хочу, – проронила она обреченно.

– По моему приказу расстреливали пленных, – сказал Андрей. – По моему… На моих глазах, сорок шесть душ…

– Я знаю, – перебила она, не поднимая головы. – И вас за это арестовали.

– Да, арестовали, – чувствуя, как деревенеют губы, сказал Андрей. – Но за это же произвели в судьи. А я не могу принять такой… благодарности.

– Это революция, – убежденно произнесла она. – А революция отменяет старую мораль. Конечно, жестоко, но иначе победить нельзя.

– Мораль отменить невозможно! – излишне горячо проговорил Андрей. – Это же не указ… не долговая расписка! Как вы можете так говорить?

Он тут же остановил себя, попытался взять в руки: глупо, ведь не Шиловский перед ним, всего лишь его племянница, девица на выданье, которой хочется светской беседы. Надо обождать, сейчас приедет хозяин этого дома, вот тогда можно и поговорить…

– Вы не верите в революцию? – тихо изумилась она, видимо, привыкнув к людям убежденным, как ее дядя.

Андрей усмехнулся и ничего не ответил. Юлия обиделась.

– Считаете меня за глупую девицу, которая существует здесь, чтобы развлекать дядиных гостей?

– Простите, я так не считаю, – буркнул Андрей.

Юлия посмотрела на него по-женски горестно, жалостливо, как на несчастного, убогого человека, однако сказала не о том, что думала:

– Меня воспитывали не вникать в дела мужчин. Но я много слышала о революции… Как же так: не верите и служите ей?

– В Красной Армии семьдесят тысяч офицеров! Бывших… – сдерживаясь, сказал Андрей. – Думаю, мало кто верит. Но они служат, только не революции, а России. И об этом никогда не надо забывать. Я же увлекся, забыл…

Он замолчал, и в тишине услышал пронзительный, но приглушенный толстыми стенами крик. Показалось, что доносится он с улицы, однако Юлия, заметив настороженность гостя, озабоченно объяснила:

– Кузьма кричит, в живом уголке. Кузьма – старый павиан.

– Отчего же он кричит? Голодный?

– Нет, просто солнце село, – улыбнулась Юлия. – Когда становится темно, он боится.

Андрей чувствовал, как его тянет на откровенность, но крик, так похожий на человеческий вопль ужаса, смутил и несколько отрезвил.

– Говорите, говорите, – подбодрила Юлия. – У вас такая странная жизнь, и лицо… Когда вы молчите, оно делается страшным. А когда заговорите – красивый.

– Я не умею вести светских бесед, – признался Андрей. – С пятнадцатого на фронте, отвык.

– А я тоже не умею, – засмеялась она. – Мои родители были очень бедными людьми, и с десяти лет я жила в чужой семье, у дяди. А там говорили только о революции.

– Господи, сколько лжи! Сколько обмана и вранья! – вдруг прорвало Андрея. – Все пропитано, все уже распухло от их сладкой лжи! Не могут обмануть – угрожают, а кто не боится – берут в заложники сестру, мать, старого отца. Воровство по России идет…

– О чем вы? – испугалась Юлия.

– О вашей революции! – отрубил он. – Слово только французское, а по-русски – воровство.

– Но восстал народ, – возразила она не совсем уверенно. – Народ совершил революцию. Он победил.

– Да его обманули! – чуть не закричал Андрей. – Ему наврали и повели за собой. Большевики, меньшевики и прочие… Они обещали ему хлеба и любви. Хлеб и любовь – это коммунизм. Но только чтобы взять власть! Взяли… А теперь не дадут ни хлеба, ни тем более любви. Хуже того – отнимут последнее.

– Вы же контрреволюционер! – догадалась она. – Самый настоящий! Наверное, вы были очень богатым человеком, да?

– Я? – переспросил он, оглядывая стены. – Я жил беднее, чем ваш революционный дядюшка! Мы жили по-крестьянски, в захудалом сибирском уезде.

– Отчего же тогда вы так не любите революцию?

– Скажите мне, Юлия, – спокойнее продолжал Андрей, – что такое – революция? За что ее можно любить? За то, что революционеры использовали завет Моисея – разделяй и властвуй? За то, что поделили целый народ на классы? И одних взяли с собой, вторых пристращали, а третьих и четвертых натравили друг на друга?

Ему стало противно от своих слов. Что толку переливать из пустого в порожнее? Сколько уже было подобных разговоров, от которых в голове оставалась каша, на душе мрак и впереди тупик! Сразу после октябрьского переворота офицеры на фронте до хрипоты спорили, жуя непривычные для языка слова. В окопах грызлись между собой солдаты, на митингах чуть ли не врукопашную сходились приезжие штатские агитаторы.

«О чем мы говорили? О чем? – думал он. – Будто напасть какая-то, навязчивый бред…»

Андрею представилось, как сейчас примерно такой же диалог идет в каждом доме Москвы, в каждой квартире. И не только в Москве – во всех городах и селах миллионы, десятки миллионов людей, запершись или, напротив, распахнув двери, говорят и спорят об одном и том же. Если убрать стены домов и лачуг, то вся страна в этот миг превратится в одну орущую толпу. Да разве может родиться хоть одна светлая мысль в этом оре? И разве прибудет любви и хлеба?!

Далеко за стенами, в чреве бывшего купеческою особняка, кричал от страха павиан Кузьма.

Они долго молчали. Разогретый на керогазе ужин остывал, за окнами сгустилась темнота.

– Как же вы живете? – беспомощно спросила Юлия. – И как дальше жить станете?.. Я помню, как тяжело было дядюшке. Его бросали в тюрьму, угоняли в ссылку, он подолгу прятался и жил на чердаках. Но у него была светлая идея. А вы? Откуда у вас берутся силы жить? Нет-нет! Не жить, а – не бояться?

– А я боюсь, – признался Андрей. – Только терплю.

– Как странно, – проговорила она задумчиво. – И страшно… Вы совсем непонятный человек.

Андрей почувствовал, что выговорился, что сжег все заготовленные для Шиловского слова и, будто сон на посту, медленно и коварно подкрадывается усталость. Он посмотрел на часы – все сроки вышли.

– Хотите вина? – неожиданно предложила Юлия и потянула дверцы стеклянной горки. – В Москве «сухой закон», но дядя недавно привез двадцать бутылок старого вина. Я уже пробовала!..

– Благодарю, – бросил он. – Вашего дяди я не дождусь. Мне пора. Было очень приятно познакомиться. Честь имею.

В передней он снял фуражку с вешалки – оленьих рогов, крепко насадил на голову. Чувствовал, что Юлия стоит сзади и смотрит ему в спину. Андрей взялся за ручку двери, когда она спохватилась:

– У вас есть ночной пропуск?

– Пропуск? – он медленно обернулся. – Зачем?

– Чтобы не задержал патруль!

– У меня есть мандат.

– Без пропуска все равно задержат.

– Убегу!

Юлия схватила его за руки.

– Не пущу! Вас убьют! Патруль стреляет, если бегут! Я сама видела…

«Теперь так и будет, – обреченно подумал он. – Есть пропуск – живи, нет его – ты вне закона. В. камере было лучше, в „эшелоне смерти“ я был свободнее…» Он вспомнил, что однажды поздно вечером их уже останавливал патруль, и Тауринс предъявлял пропуск. На два лица. Они даже ему личного пропуска не дали…

Окончательно сломленный, он тихо попросил:

– Налейте мне вина… А спать я буду вот здесь, у порога. Как и положено вашему псу. Где обычно спит ваша собака?

– Что с вами, Андрей Николаевич? – Юлия по-прежнему держала его за руки. – Не смейте так говорить!

– Дайте мне вина!

– Сейчас, только успокойтесь, – она метнулась на кухню. – Дядя к вам очень хорошо относится, поверьте! Если не сказать больше…

– Не говорите! Я сам все очень хорошо чувствую! – засмеялся Андрей. – Я ему так благодарен! Он спас от смерти! Он вытащил меня с того света! Пригласил в свой дом и даже в «сухой закон» достал вина! Ну, скорее, Юлия! Иначе я стану кричать, как ваш павиан. Видите, света нет, тьма кругом, тьма, и мне страшно…

Он схватил поданный Юлией бокал, выпил одним духом и, опомнившись, провозгласил тост:

– За хозяина дома! За моего хозяина!.. Что же вы не пьете? Вы обязаны выпить за господина!

Она, заражаясь его истеричностью, налила себе полный бокал, выпила, не поднимая глаз.

– Браво! – закричал Андрей. – Еще раз! Еще хочу за хозяина!

Андрей сам налил вина – бутылка была старая, с медалями, наверняка из царских погребов, и это еще добавило яростной веселости.

– Служить такому человеку – счастье, Юленька! Да здравствует революция!

Он выпил, но жар нетерпения и какого-то буйства еще сильнее палил грудь. Тогда он схватил тяжелую, граненую бутылку и, запрокинув голову, вылил в рот, вдавил в себя оставшееся содержимое.

– Это за светлое будущее, – выдохнул Андрей. – За любовь и хлеб.

– Как же помочь вам? – чуть не плакала Юлия. – Вам плохо? Вам горько, да? Скажите, чем я могу помочь?

– Ах, благодетельница вы моя! – захохотал Андрей. – Да я стану хвостом вилять, руки лизать!..

– Андрей Николаевич!

– Лаять я научусь! И будьте спокойны: ни дома вашего, ни революции никто не тронет! Я страж! Я верный раб и страж!

– Ну, что же мне делать? – стонала она. – Чем же помочь?

– Дайте еще вина! – подсказал Андрей. – Пока хозяин не видит! Дайте еще одну кость!

– А вам поможет? Поможет?

Юлия достала приземистую, пузатую бутылку, но, подавленная и растерянная, выронила ее на пол. Андрей чуть ли не на лету подхватил бутылку, бросился целовать руки Юлии. Она высвободилась, отбежала к окну, глядя с жалостью и страхом. Андрей изломал, сокрушил закупорку, вынул притертую пробку, вдохнул запах вина:

– Боже! Веками пахнет… Попробуйте, Юлия! Это же дух времени!

Она отшатнулась, помотала головой. Андрей не отступал.

– Тогда выпейте со мной! За униженный русский народ. За измученную Россию! За умершую! Не чокаясь, как на поминках.

Всунув в ее руки бокал с вином, он с трудом выцедил свой и долго стоял, опустив голову. Наверное, Юлии показалось, что он угомонился.

– Я совсем вас не понимаю, – проговорила она. – Вы сильный человек. Я же чувствую в вас такую силу!.. Но вы – как ребенок!

Андрей только рассмеялся, опершись о стол:

– Нет, вы понимаете, все понимаете… Даже отчего кричит ваша обезьяна! – Он взял бутылку и бокал, догадливо поднял их над головой. – Мы сейчас угостим патруль! У него ведь тоже собачья служба!

Юлия догнала его у двери, заслонила ее собой.

– Не пущу! Андрей Николаевич, пожалейте меня, прошу вас!

– Хорошо, – согласился он. – Пожалею. Но давайте тогда подадим вашему охраннику! Он там в одной гимнастерочке, озяб!

– Не ходите, он латыш и не понимает по-русски…

– Ничего, поймет! – заверил он, отстраняя Юлию. – Все-таки собачья душа! Пусть порадуется!

Андрей сбежал с крыльца, отыскивая взглядом красноармейца, закричал:

– Стрелок! Эй, товарищ!

Юлия дрожала, стоя на крыльце, и зажимала ладонью рот.

Охранник маячил на своем месте – у калитки. Он и правда озяб, ежился, обнимая холодную винтовку.

– Пей! – Андрей подал вино. – Этому напитку полста лет, не меньше. Пей, а то где еще попробуешь царского!

Латыш осторожно и недоверчиво взял вино, пробормотал что-то на своем языке и, утерев губы, словно боялся запачкать бокал, выпил. Выпил и рассмеялся:

– Корошо! Корошо!

И Андрей засмеялся, толкнул его в плечо и, так смеясь, пошел в дом. Юлия заперла дверь на ключ, сказала решительно:

– Никуда больше не пущу!

– А мне больше никуда и не нужно! – закричал он и повалился в кресло. Увидев рояль у окна, завешенного черными гардинами, размел их, разгреб, чтобы было светлее, и откинул крышку инструмента.

– Играть буду! Играть и петь!

Руки отвыкли, не гнулись, и костяные клавиши, желтевшие в сумерках, выскальзывали и разбегались под пальцами. Он все-таки приловчился, нашел аккорд и запел:

Из-за острова на стрежень,

На простор речной волны…

Однако бросил руки на колени и замолк, потом зашевелился и вновь повеселел.

– Нет, лучше спою песню врага моего! Гимн армии Николая Васильевича, адмирала Колчака!

Он подобрал мелодию, инструмент под его руками играл грубо, визгливо – словно просил пощады и хотел вырваться.

– Во веки славься Господь в Сионе! – прокричал Андрей первую строчку гимна и снова замолк. Помедлив, закрыл крышку.

– Не поется мне и не плачется, – выговорил он, глядя в лицо Юлии. – Вы устали от меня… Хорошо, я иду на место. Где мое место? У двери? – Направился было в переднюю, однако спохватился, заговорил тихо, доверительно: – На хозяйской кровати хочу! Пока хозяина нет! Где его спальня?

– Андрей Николаевич, милый! – взмолилась Юлия. – Я вам постелю в гостевой комнате. Идемте!

– Нет, хочу на хозяйской! – закуражился он и пошел сквозь анфиладу. Заблудился, попал в тупик, но узнал дверь ванной. Юлия попыталась увести его, однако Андрей засмеялся и, указывая на ванную, проговорил восхищенно:

– Я здесь воду украл! На четвереньках ползал…

Он побежал по лестнице наверх, Юлия не отставала, уговаривала, молила его; Андрей лишь пьяно смеялся и дергал двери комнат.

– Знаю! Знаю… Завтра будет порка. Но – хочу! На хозяйской!

И Юлия сама открыла перед ним маленькую дверцу, ввела в узкую, почти пустую комнату с одним окошком. Андрей увидел солдатскую кровать, заправленную солдатским же одеялом; рядом была тумбочка, табуретка и расшлепанные домашние туфли.

– Что это? – спросил он, словно напугавшись голых стен и аскетической обстановки. – Одиночка? Камера?

– Дядюшкина спальня, – виновато ответила Юлия. – Он не любит, чтоб сюда заходили… И убирает сам.

Андрей вышел из комнаты и послушно направился за Юлией. В глазах почему-то стояла перетертая, вылущенная телами солома, в которой лежал Шиловский в «эшелоне смерти», и земля – тяжелая, каменистая земля у железнодорожной насыпи, серо-синеватая, напоминающая цвет солдатского одеяла.

В гостевой было темно – черные шторы не пропускали даже хилого, сумеречного света. Будто сонный, с закрытыми глазами – все равно ничего не увидеть – Андрей разделся, ощупью нашел кровать, уже кем-то приготовленную и неимоверно широкую, так что не достать краев. Шелковисто зашуршала простыня на тяжелой перине, пуховое же одеяло, наоборот, показалось легким и отчего-то колючим. «Это солома, – подумал он. – Или нет, сено, на сенокосе…»

– Я принесла вина, – услышал он шепот. – У вас пересохли губы…

Каким-то образом в руке оказался бокал. Андрей привстал и выпил его до дна. Вино пахло лугом – солнцем, подсыхающей скошенной травой – и свежими огурцами. Потом он вспомнил, что это вовсе не огуречный запах. Так пахнет папоротник, если его сорвать и растереть в ладонях.

– Спите спокойно, – у самого уха прошептал знакомый голос, и Андрей ощутил на своем лице маленькие, шершавые руки. – Вы сильный, вы не боитесь смерти. А человек, который не боится смерти, победит всех своих врагов.

Пахло сеном, летним покосным зноем, и вдруг откуда-то из темноты посыпалась мелкая, колкая труха.

– Аленька? – позвал он. – Где ты, Аленька? Я тебя не вижу…

– Я здесь, здесь, с тобой, – отозвался чужой голос. – Вот мои руки…

«Это не Аленька», – подумал Андрей, однако узнал руки, шершавые и колючие от заноз.

– Аленька, – проговорил он. – Вино летом пахнет… А где мой конь? Где конь? Его расседлать нужно… Заподпружится…

– Все спокойно, милый, – серебрился шепот, и рука обласкивала шрам. – Конь здесь, все хорошо…

«Так не бывает, – словно кто-то сторонний подсказывал ему, и кололись эти слова, будто сенная труха. – Ты же сам знаешь, и быть не может. Обман, чувствуешь, обман…»

Он уже ничего не чувствовал, не видел, да и не слышал тоже…

* * *

Сон был глубоким и таким далеким, что доставал детство. И пробуждение скорее напоминало возвращение из прошлого. Чудилось, будто он идет по бесконечной анфиладе комнат: вот комната детства, вот комнаты юности, почти сливающиеся в единую, но все равно разные. И – последние, замыкающие, похожие то на «эшелон смерти», то на камеру-одиночку в Бутырской тюрьме. Прежде чем проснуться и ощутить явь, прежде чем выпутаться из бесконечной вереницы снов, он вдруг вспомнил, где находится и что произошло. Вспомнил, и захотелось, чтобы и это оказалось сном. Однако, открыв глаза, Андрей увидел темную гостевую спальню, серые квадраты рассветных окон, проступающие сквозь черные шторы, и в этом неясном сумраке – каштановые, словно подсвеченные, разбросанные по высоким подушкам волосы. Лицо Юлии и во сне было напряженным, а в уголках губ и глаз таилось что‑то неуловимое, какая-то готовность к испугу. Казалось, сделай неосторожное движение – и по лицу ее скользнет страх, а потом уже все другие чувства.

Явь была осознанной. Молчаливая и кричащая о себе реальность не оставляла никакой надежды.

«Что же я наделал? – без отчаяния, но горько подумал Андрей. – Что я сотворил? Зачем?»

И этот вопрос сразу и прочно засел в голове.

Он вспомнил, что называл ее Аленькой. Но губы пересыхали, и его невнятный шепот, чужое имя она принимала за свое. Аленька – Юленька…

Зачем?

Он спустился с кровати и встал на колени перед Юлией. В сумерках лицо ее казалось таинственным и трогательным, словно на иконе. Теплая волна нежности окатила Андрея, но он лишь дотронулся до разметанных волос и спросил:

– Зачем?..

Поднялся на ноги. Ковер был толстый, так что казалось – ноги стоят в траве. Стараясь не шуметь, Андрей оделся и с сапогами в руках осторожно вышел из гостевой.

«Как же это случилось? – спросил он, пытаясь разогреть тугие, неповоротливые мысли. – Куда же я иду? Господи, не хотел идти, не думал – ноги сами несут… Только куда? Зачем?!»

В анфиладе, где были не зашторены окна, уже вовсю разливался утренний свет. Напольные часы в одной из комнат показывали четверть пятого. Маятник с невидимым из-за черного стекла рычагом беззвучно метался в своем окне.

«Так это же конец! – неожиданно озарила мысль. – Теперь мне ничего не нужно. Сейчас я уйду и больше никогда не вернусь. И меня никто не найдет. Как же я раньше не подумал?! Можно было уйти еще вечером…»

Он направился к двери, ступая осторожно; а поняв, что идет по-воровски, встал, усмехнулся:

«Дворянин… Русский офицер…»

Выход был рядом, и фуражка уже в руке – будто бы в этом доме ничего не остается…

Андрей оглянулся назад, тяжело потряс головой: «Вор, вор…»

Не тая шагов, он вернулся в гостевую и встал у порога. Юлия сидела на кровати, завесив лицо волосами.

– Я никому, никому не скажу, – тихо проронила она, выпростав лицо. – Об этом никто никогда не узнает. Эта тайна только наша с тобой.

Он молчал и клонил голову. Голос ее волновал душу, и становилось еще горше.

– А дядюшке скажу, что ты ушел еще вечером. Не дождался и ушел.

Андрей не знал, как ей сказать – «ты» или «вы». Он взял ее горячую руку, поцеловал и с трудом выдавил:

– Прощения мне нет, я знаю…

– Не уходи, еще рано, – Юлия слабо попыталась задержать его, обнять за шею. – Еще патруль на улицах… Ты не уйдешь?

– Простите меня, Юленька…

– Погодите, я во всем виновата! – горячо зашептала она. – Я все когда-нибудь расскажу!.. А сейчас не уходите! Патруль!.. Принесите мне вина!

Андрей пошел на кухню, взял раскупоренную бутылку, но тут же поставил ее обратно и, прихватив фуражку, повернул в замке ключ. Сквозь щель приоткрытой двери он неожиданно увидел Тауринса. Тот сидел на скамейке возле ворот и о чем-то тихо беседовал с охранником. Лица обоих были сосредоточенны и настороженны, словно там происходил какой-то сговор.

Андрей прикрыл дверь и услышал пронзительный и злой хохот за спиной. Он вздрогнул, будто от выстрела; ему почудилось, что, плутая по дому, он давно ждал этого смеха и готовился к нему, но, как всегда, выстрел звучит неожиданно…

Он двинулся на хохот – казалось, смеются на кухне, однако там было пусто. Смех между тем удалился куда-то за стену, и тогда Андрей отыскал дверь черного хода и очутился перед другой дверью, обитой войлоком. Он рванул ее и почуял резкую вонь пота, того самого пота, что смыл вчера в ванне. Смех оборвался. Андрей ощутил чей-то пристальный взгляд и перешагнул порог. Уцепившись руками за прутья железной клетки, старый павиан смотрел с печальной и злой усмешкой, как поживший на свете, неприкаянный человек.

– Ты смеешься? – спросил Андрей. – А сам-то? Провонял весь…

Павиан подпрыгнул и выбросил руку из клетки – то ли просил что, то ли ухватить норовил. Андрей чуть не наступил на черепаху, замершую в проходе, отодвинул ее ногой, как что-то непотребное и мерзкое.

– Живой уголок…

Рассерженный павиан носился по клетке, гортанно кричал и тряс прутья. Внимание Андрея привлек огромный аквариум в углу комнаты, на треть засыпанный каким-то серым мусором. Причем на расстоянии создавалось впечатление, будто мусор этот медленно, неведомо каким образом пересыпается, пульсирует, как живой. Пораженный увиденным, Андрей стоял несколько минут со странным чувством нереальности: в аквариуме оказался самый настоящий муравейник. Высокий, правильной формы конус поднимался среди стеклянных стен и будто дышал от кишевших на нем муравьев. Это движение завораживало. Муравьи пытались штурмовать стеклянные стены, но, взобравшись на вершок, срывались и падали в муравейник. Правда, таких, что ходили на приступ, было мало; подавляющее большинство суетилось по склону пирамиды, совершая незримую и непонятную работу.

За спиной вновь захохотал павиан, но смех его теперь казался веселым и беззлобным. Ощущение беспомощности и детского страха исходило от муравейника. Строгий порядок и одновременно хаос цепенили мысли и чувства.

Андрей сунулся к окну, открыл створки. С улицы пахнуло утренним ветерком и блаженным запахом молодой листвы. Махнув через подоконник, он спрыгнул на землю и, пригибаясь, направился к решетке ограды. Огляделся. Кажется, все было спокойно на заднем дворе, да и решетка была много ниже, чем у парадного подъезда.

Сначала он бежал дворами, натыкался на запертые ворота или попадал в тупики, карабкался через поленницы дров, через крыши сараев и, оглядываясь назад, все равно видел белые, величественные стены дома Шиловского. И лишь когда Андрей очутился на какой-то улице, то почувствовал, что будто сейчас только вырвался из какого-то огромного, кишащего муравейника, гибельного и непонятного для испуганного человека.

Почти четверть часа он бежал по брусчатке нешироких улочек и переулков, оглашая спящий город звучным стуком сапог. Не хотелось думать, правильно ли он бежит и в какую сторону следует двигаться; чем шире становились улицы, тем свободнее дышалось и легчал шаг. Скоро он оказался на набережной, на таком просторе, что дух захватило. Над рекой курился туман, и прибрежные кусты бесшумно чертили воду. Андрей хотел спуститься вниз и умыться, однако услышал властный окрик:

– Стой! Ни с места!

Скорым шагом, скидывая винтовки с плеч, к нему шли трое в гражданском.

«Патруль! – догадался он. – Это же патруль!»

И, словно подстегнутый этой мыслью, он побежал вдоль реки, рыская взглядом по бесконечным стенам домов. Хоть бы щелка!

Первый выстрел был вверх. Пуля прозвенела высоко над головой. Он прибавил ходу.

– Сто-ой! – кричали сзади. – Стоя-ать!!

Ударили сразу две или три винтовки, пули срикошетили от мостовой у самых ног и лишь добавили азарта. Андрей запетлял возле стен зданий, стараясь попасть в створ фонарных столбов. Оглянулся. Патруль бил с колена, стоя посреди мостовой.

– Стреляйте, сволочи! – крикнул Андрей, наполняясь каким-то злым отчаянием. – Огонь! Ну?!

Он выпрыгнул на середину набережной и помчался, делая скачки вправо и влево. Обронил фуражку, но остановиться не смог.

– А-а-а! – кричал он после каждого залпа, вымещая в этом крике всю боль и отчаяние. – А-а-а!

И вдруг все смолкло. Андрей развернулся и побежал задом. Трое патрульных торопливо заряжали винтовки, а еще один, четвертый, бежал за ним, выставив штык.

– Плохо стреляете, гады! – остановившись, закричал Андрей. – Вам только своих стрелять!

Клейкая слюна связывала язык. Он хотел крикнуть им еще, крикнуть такое, чтобы они окаменели. Но не было таких слов.

Патрульный, что бежал следом, выстрелил на ходу, и Андрея обрызгало стеклом разбитого окна. Он бросился к стене и заметил арку проходного двора. Добежал, свернул в нее и, прислонившись к камню, перевел дух. Затем припустил через двор к следующей арке и скоро оказался на параллельной улице. Однако заметил, что вверх по ней бегут двое солдат, как раз наперерез. Прижимаясь к домам, он шагом приблизился к подъезду, потянул дверь – заперто. Солдаты его не видели, но под аркой уже слышался шаркающий бег. Андрей прошел до угла дома и перемахнул через деревянный щербатый забор. В углу двора стоял каретный сарай. Однако прятаться уже не было охоты. Все стало противно: и этот бег, и крик на улице, и занимающееся над Москвой утро.

Он ушел за каретник, забрался в густой прошлогодний чертополох и лег вниз лицом.

3. В год 1931…

Есаульский ночлежный дом, некогда поставленный милостью купцов и золотопромышленников для нищих, зимогоров да пропившихся приискателей, был переименован в Дом колхозника, и потому впускали туда лишь по справкам члена колхоза. Остальной приезжий народ, застигнутый ночью, гуртился во дворе, ожидая благосклонности молодой стриженой женщины, приставленной следить за порядком. А пока жег костер, приворовывая дрова, и с тоскливой надеждой поглядывал на высокое крыльцо, где, говорят, после одиннадцати часов появлялась хозяйка и отбирала ночлежников. А поскольку бессправочный народ был каждый день один и тот же – те же нищие, калеки, бездомные бродяжки и еще бог весть какой люд, как сор, несомый по земле, – редко кому удавалось переступить порог заповедного отныне Дома. Но зато ближе к полуночи во двор приходил милиционер проверять документы, и тогда оказывалась еще одна возможность переночевать в тепле, если у кого таковых не обнаруживалось либо вызывали подозрение. А уж самых последних, что оставались под открытым небом, в основном – нищих и калек, разводили по домам сердобольные есаульские старушки.

Не найдя приюта в церкви – в ней был устроен склад потребительской кооперации, мать Мелитина расспросила людей и отправилась в Дом колхозника. Там, во дворе, уже пылал костер, вокруг которого сидел и стоял бесприютный народ. Появление монахини со старцем на закорках вызвало набожное оживление. Круг пораздвинулся, помогли усадить на пустой ящик Прошку Греха и самой дали место. А тем часом горбатая старуха-нищенка, согнутая пополам, рассказала, как можно попасть на ночлег, и, отозвав, поманив скрюченной рукой в сторонку, подальше от света костра, попросила благословения. Мать Мелитина не отказала, и тогда нищенка, целуя руку, заговорила, зашептала:

– Матушка! Мученица преблагая! Да как же ты в рясах-то ходишь? Ведь запрет ныне! Строгий запрет! Как увидют, так сразу и заарестуют!

– Как же мне ходить, сестра, коль постриг приняла? – возвращаясь к огню, спросила мать Мелитина.

– И то правда, и то, – заворковала старуха. – Так боязно, уж очень боязно.

– С верою жить не боязно…

– Истинно, матушка, истинно, – покивала, покланялась нищенка. – Мы вот ранее при церквах жили, при них питались, а ныне вот при какой церкви живем, – она указала палкой на крыльцо. – Да и ту ведь отняли. Добро бы, места не было, а то пустая стоит – и не пускают. Семь ли, восемь человек токо и живет-ночует… Вот глядите, скоро диакон на крылец выйдет.

– Ты, бабка, не болтай-ко языком, – хмуро заметил не старый еще, бородатый странник. – Гэпэу‑то не Бог, мигом приберет. И нас заодно, что слушаем тебя, дуру.

Старуха умолкла, поглядела на мать Мелитину, дескать, вот видишь, боязно жить.

– А я дак не боюсь, – сказал безногий калека с мешком, надетым на обрубыш тела вместо штанов. – Чего захочу, то и скажу. Я имя в глаза говорю. Оне возьмут меня, а потом выгонят. И сделать ничего не могут, хоть убейся. Таскают, таскают меня по кабинетам на руках, как барина, а я хохочу!

Он подвинулся к костру и выкатил голой рукой из огня печеную картошину, разломил, понюхал и одну половинку подал Прошке Греху.

– Вот я смелый, а ты трус! – калека ткнул пальцем в сторону бородатого. – А почему, думаешь? А потому, что ты полный еще человек, а я – полчеловека. И у меня душа в пятки не уходит, потому как нету пяток-то! Она у меня вот тута всегда, – он постучал по груди. – И никуда не денется.

– Болтать ты только смелый, – проворчал бородатый. – Ботало коровье.

Калека ничуть не обиделся. Вторую половинку картошины он вдруг подал матери Мелитине. Та приняла, поблагодарила.

– Оно ведь как устроено, братец ты мой, – продолжал безногий. – Вот, к примеру, одне люди боятся болезни, другие не боятся и не болеют. А когда страх-то обчий на народ нападает, обязательно надо, чтоб хоть один не боялся да говорил. Да не просто молол языком, а то говорил, про что весь народ думает, да сказать не смеет. Ежели разобраться да сказать по-нынешнему, я навроде агитатора теперь живу. А коль хоть один говорит, а другие про то думают – не пропадет народ! Верно ведь, матушка?

– Верно, брат, – подтвердила мать Мелитина и заметила, как все у костра посмотрели на нее. Глаза были настороженные. Стоило ей сейчас взглянуть прямо, и все бы потупились.

– Я тоже ничего не боюсь! – неожиданно заявил Прошка Грех. – Всю жись не боялся. Драться всегда первый был. Меня хоть в землю затопчи – вылезу и дам. А нынче к Боженьке собираюсь. Мне люди все растолковали. Дойду, не побоюсь.

– Тебе нечего бояться, – согласился калека. – От тебя тоже полчеловека осталось.

– Ой-ой-ой! – закудахтала старуха-нищенка и засеменила к крыльцу. – Идет благодетельница наша! Идет, родимая!

И похромали, затрусили, поскакали к крыльцу все, кто только что был у огня. Остались лишь мать Мелитина, Прошка да тот бородатый. В это время дверь распахнулась, и выступила молодая дородная женщина в платке, повязанном по-старушечьи.

– Матушка! Благодетельница! – закричали, запричитали убогие. – Не оставь без крова! Пожалей, пусти ради Христа!

И полезли по ступеням, поползли, поскакали.

– Ну-ка! Ну-ка! – застрожилась хозяйка, – Ишь, саранча! Дармоеды! Никого не пущу! Провоняете мне все матрацы, а они казенные!

– На полу ляжем, родненькая! – блажили нищие. – А если чего, дак подотрем за собой!

– Кыш! Кыш! – замахала руками хозяйка. – Не видите, что ли, – Дом колхозника! Сколько раз говорено – не ходите!

Мать Мелитина перекрестилась, прошептала молитву в звездное, ночное небо.

– Чего это они? Не пойму. Чего? – заерзал на ящике Прошка Грех. – Ровно взбесились,

– А они каждый раз эдак, – сказал бородатый странник. – Полчеловеки…

Хозяйка спустилась с крыльца и подошла к костру, И только тут увидела мать Мелнтину, смерила взглядом, удивилась:

– Монашка, что ли?

– Монахиня, – поправила ее мать Мелитина.

И увидела, как унялось негодование в глазах хозяйки.

– Ну, заходи, ночуй, – позволила та.

– Я не одна здесь, – спокойно сказала мать Мелитина.

– Со стариком этим? – хозяйка кивнула на Прошку Греха.

– С ним. И со всеми другими.

Хозяйка обескуражилась, хмыкнула:

– Всех за собой возьмешь, что ли?

– Одна пойти не могу, – мать Мелитина потупилась.

– Ну, как хочешь! – хозяйка махнула рукой и торопливо пошла в дом. С треском хлопнула дверь.

Толпа бездомных сгуртилась у крыльца, затаив дыхание. В костре трещали и стреляли углем еловые поленья. Крестьянские лошади у коновязи хрупали сено.

Молча и как-то бесшумно убогие вернулись к огню, встали в кружок, грея руки. Согнутая пополам нищенка тихо заплакала, и слезы не текли по ее щекам, а капали прямо из глаз на землю.

– Над убогими издеваются, сволочи! – заорал калека, потрясая над головой деревянными подручниками. – Над калеками измываются! Да, я у Колчака воевал! Но ведь я челове-ек! Пускай, полчеловека, но не полскотины же!

Все слушали его громогласный крик и вздрагивали с каждой фразой. По-соседству забрехала собака, потом еще одна. Калека заскрипел зубами. Потом снова стало тихо. Лишь бородатый покхекал многозначительно и сказал с издевкой:

– А вы подавайтесь-ко в колхоз, жизнь сразу и похорошеет. Все нынче в коллективизацию передали.

– Одна надежда на милицию, – подал голос неприметный, плоский, как тень, человечек, – Меня тута не знают, можа, и заберут…

– И сердобольных Господь пошлет, – вставила горбатая нищенка. – Матушка! Скоро ль свету-то конец? Скоро ль покой будет?

– Не скоро, сестра, не жди, – смиренно ответила мать Мелитина. – Нам, сирым да убогим, от боли своей Страшного суда хочется, а люди-то ведь жить хотят. И пускай живут без страданий, пускай детей рожают да ростят, радуются пускай. А мы уж за них пострадаем. Мы у Бога приметные, на виду. А кто на виду, с того и спрос.

Прошка Грех заснул сидя, с открытыми глазами, но половинку картошины не выпустил – наоборот, стиснул так, что белая мякоть полезла из обугленной шкурки. Убогие поглядывали на ворота: ну как пошлет Бог кого? Однако распахнулись двери Дома, и на пороге появилась хозяйка.

– Ладно, кусошники, заходите, – позвала она. – Да чтоб тихо, а то люди спят.

Толпа даже не шевельнулась – не поверила.

– Что?Тридцать три приглашения вам надо? – поторопила хозяйка.

Убогие недоверчиво потянулись на крыльцо и, достигнув дверного проема, бросались туда, словно ночные бабочки на свет. Мать Мелитина подняла на руки отца и двинулась последней. Хозяйка ждала у двери.

– Ты, матушка, ко мне заходи, – сказала она. – В эту дверь. А я голь перекатную по углам распихаю.

Мать Мелитина внесла Прошку в комнату, усадила на порог, глянула в передний угол – пусто… Быстренько достала из котомки склянку со святой водой, окропила углы, прочитав молитву. Тут и хозяйка вернулась, подавленная, однако суетливая.

– Что же ты дедушку на пороге-то держишь? На лавку вон посади.

– Благодарствую, – поклонилась мать Мелитина, – Голубушка, тятя мой обезножел, совсем идти не может. Нет ли у тебя кадки да воды горячей? Его бы в сенной трухе попарить, отошел бы.

– Да как же нет? Есть, – будто даже обрадовалась хозяйка. – Сейчас принесу. Воды только мало горячей, так согреем. Долго ли?

Она внесла кадку, схватила ведра, побежала по воду. Мать Мелитина нагребла трухи из конских яслей в подол, засыпала в кадку, залила кипятком, что в чугунке на печи был. накинула рядно. Хозяйка воды принесла, в печь дров подбросила, захлопотала у самовара. И лицо ее будто светом наполнилось, щеки зарозовели.

«Не от добра девка суетится, – подумалось матери Мелитине. – От нужды хлопочет, никак беда у нее случилась…»

Когда согрелась вода, мать Мелитина посадила в кадку отца, укутала сверху одежиной и чаю подала.

– Те-епленько, – заулыбался, обрадовался Прошка Грех. И тут же заснул, однако кружку с чаем не выронил. Хозяйка испугалась, что у него глаза открытые:

– А он не помер?

– Нет, голубушка, живой, – успокоила мать Мелитина. – Я в Туруханском – прости, Господи! – чуть грех не совершила, руки на себя хотела наложить. Он увидел – вот с тех пор и не закрываются глаза…

Лицо хозяйки вытянулось, страх промелькнул в расширившихся зрачках. Потрясенная внезапным чужим откровением, она замолчала и лишь поглядывала на гостей так, словно спросить хотела: вы меня не тронете?

После чая мать Мелитина разбудила отца, вытащила его из кадки и, обтерев полотенцем, одела, запеленала в рядно, будто ребенка, уложила на лавку.

– Окреп, – стонал от блаженства Прошка. – Силу чую. Завтра плясать буду!

– Спи, тятенька, спи, – увещевала его мать Мелитина. – До завтра еще дожить надо.

Хозяйка принесла матрац, постелила себе на полу, уступив кровать матери Мелитине, однако та воспротивилась, легла на полу. Наконец потушили свет, и сразу стало слышно, как за стеной стонут, бормочут и плачут убогие. Дом, их вечное пристанище, за долгие годы будто напитался этими звуками, слезами, и теперь, когда наступает тишина, отдает их, как отдает тепло жарко натопленная печь. Мать Мелитина слушала и тихонько, про себя, молилась. И неожиданно слух ее уловил сдавленный плач совсем близко, на кровати. Плач этот вплетался в другие всхлипы и ничем не отличался от них, разве что убогие плакали во сне, а хозяйка еще не спала.

– Ну, что ты, голубушка, что ты? – тихо промолвила мать Мелитина. – Душенька твоя ноет? Тяжко тебе, родненькая?

– Не то слово, матушка, – сильнее, уже не таясь, заплакала хозяйка. – Пустила тебя, чтоб покаяться, а теперь не могу. Открою рот – слово не идет… В Бога-то я не верю, комсомолка я.

– А ты все равно покайся, – посоветовала мать Мелитина. – Не думай, что иноческий сан на мне. Расскажи, как бы матери своей рассказала.

– Я же матери рассказала! – захлебываясь слезами, вымолвила хозяйка. – Мать из дому прогнала… Теперь на порог не пускает… Одна, совсем одна осталась… Мне покаяться надо! Грех на мне! Ой, матушка, жить не могу…

– Так покайся, сестра, коль душа просит, – подбодрила мать Мелитина. – Ведь вся жизнь наша в том, что грешим да каемся. Нет безгрешных ни у Бога, ни у комсомола.

Мать Мелитина присела к ней на постель, погладила волосы. Хозяйка схватила ее за руку, прижалась слезным лицом.

– Я, матушка, ребенка убила! – горячим шепотом, будто не в себе, заговорила она. – На седьмом месяце вытравила!.. С подружкой, в бане… Старуха одна научила!.. А он… Он живенький вышел… И пищал так тоненько… Мы его сначала под полок бросили… А потом в назем закопали…

Мать Мелитина перекрестилась. Где-то в глубине дома плакал младенец…

– Я от секретаря своего задитятела… – говорила хозяйка. – Пожалела его, маленький он ростом, девки на него не смотрят… Он жаловался мне, страдал, я и пожалела… Его пожалела, а ребеночка не пожалела!.. Когда сказала ему – он и велел вытравить… Говорил: замуж возьму – и не брал! Сюда вот только пристроил, когда мать выгнала. И все грозит: кому скажешь – взыскание наложу! А то и вовсе исключу… Исключит – куда мне? Я ж неверующая! Как жить буду?! Я ведь в комсомол верю!..

Она проглотила слезы, всхлипнула длинно.

– Только ты уж, матушка, никому не рассказывай! – испугалась вдруг хозяйка. – Коль скажешь – с собой что-нибудь сделаю…

– Да что ты, голубушка, – мать Мелитина поцеловала ее в лоб. – Ты ведь не передо мной сейчас покаялась, перед Богом.

– Я не верю в Бога…

– Коль не веришь, так и греха нет, – вздохнула мать Мелитина. – Отвечать-то тебе не перед кем. Откуда знать тебе, где грех, а где нет.

– Как же, матушка? У нас тоже есть свой устав, – призналась хозяйка. – Мы по нему жить должны…

Она снова зарыдала, замотала головой.

– По совести надо жить, – сказала мать Мелитина. – Совесть, голубушка, и будет твоя вера… Вот она тебя сейчас и мучает…

– Я уж ни есть, ни спать не могу, – всхлипывала хозяйка. – Чуть прикрою глаза – слышу: плачет он, пищит… Матушка! Скажи, посоветуй – как жить?! Я ведь скоро с ума сойду! Пожалей меня, скажи!

– Сказать-то скажу, да согласишься ли? – вздохнула мать Мелитина. – Хватит ли терпения да жалости у тебя…

– Хватит! Как скажешь, так и сделаю!

– Трудно будет, характер свой ломать придется, – предупредила мать Мелитина. – Стерпит ли душа? Она ведь у тебя сейчас будто рубаха, наизнанку надетая. А ее вывернуть надо швами внутрь. Пусть они тело твое трут. Хватит ли силы, не знаю…

Хозяйка затихла, напряглась, потом горько и сокрушенно спросила:

– Мне в Бога поверить надо, да?

– Что ты, милая! – вздохнула мать Мелитина. – Вера – это ведь не от нашей охоты или по обязанности. Вера в любви. Коли Бога любишь, так душа твоя всем людям открыта. Как же не любить, если человек создан по образу и подобию Божьему?.. Не могу я греха твоего отпустить. Искупить его нужно.

– Как же, матушка? Чем?

– Любовью да страданиями.

– Значит, молиться, замаливать, – обреченно сказала хозяйка.

– Молиться за тебя я буду, – успокоила мать Мелитина. – А ты живи. Живи да за людьми ухаживай, коль приставлена сюда. За нищими, за убогими. Мой за ними, стирай, убирай. Помогай им через силу. Тебе тошно, а ты все равно делай. Есть захочешь – пока они голодные, не ешь; спать захочешь – пока они не уснули, не спи. Им холодно – тебе холодно. Как за ребеночком своим, за ними ухаживай. Когда же почувствуешь, что любишь их, нищих да убогих, когда их болячки на тебе болеть станут – искупится твой грех.

Хозяйка притихла и долго лежала без движения. Потом встрепенулась, села на кровати:

– Сколько же ждать-то мне?

– Не знаю, – уклончиво ответила мать Мелитина. – Может, до утра, а может, и всю жизнь, к старости… Да ты не сомневайся, терпи, когда тяжело. Сколь грех твой тяжел, столь и терпение велико.

– Матушка! Матушка! – вдруг зашептала хозяйка сорванным голосом. – А верно говорят, будто души младенцев в ангелочков превращаются?

– Верно, голубушка, – вздохнула мать Мелитина. – Безгрешные они. Твой же ребеночек и вовсе мученическую смерть принял.

Хозяйка громко зарыдала, захлебнулась слезами.

– Мучает он меня!.. Над головой моей вьется… И плачет! И плачет!

Казалось, она впала в безумство, однако через мгновение голос ее стал сухим и жестким. Перевернувшись вниз лицом, она ударила кулаком по подушке:

– Лучше бы я тебя не пускала! Лучше не пускала бы!.. Голубушка, голубушка, а сама меня не любишь!

– Люблю, – не сразу сказала мать Мелитина. – Потому и молиться за тебя стану.

– Не верю! – сквозь зубы выдавила хозяйка. – Никому не верю! Меня никто не любит: ни мать, ни секретарь… И ты не любишь. Все вы только выгоду ищете. Мать хотела, чтоб я за секретаря пошла, а тому лишь бы переспать со мной… А ты из-за теплого угла!

Мать Мелитина тихонько встала, взяла на руки спящего Прошку Греха и под тяжелое молчание хозяйки пошла на улицу, к костру, коротать остаток ночи.

И всю эту ночь над Есаульском дул черный ветер.

Рано утром в Доме колхозника поднялась суматоха. На крыльцо выползла горбатая нищенка, закричала, заплакала:

– Матушка!.. Ой, люди добрые!.. Благодетельница-то наша задавилась!

Бородатый странник хладнокровно вынул хозяйку из петли, прямую, негнущуюся, положил на скамейку.

– Чего было злобу-то сеять, коль повеситься думала? – спросил он неизвестно кого. – По-доброму бы, дак хоть поминали добрым словом.

Нищие, убогие и колхозники, те, что по справкам жили в Доме, сбежались в комнату хозяйки, говорили вполголоса, таращили заспанные глаза. Мать Мелитина сложила руки покойной на груди, связала их тесемкой, веки закрыла. Горбатая нищенка скакала вокруг, причитала:

– Как же ты решилась на эдакое? Да кто ж тебя в веревочку эту сунул? Какое печаль-горе жизню твою задушило-о?..

Бородатому страннику надоело слушать нытье, и он цыкнул:

– Замолчь, бабка! Не велика и потеря…

– Да как же не велика-то? – еще пуще заголосила горбатая. – Ить человек был! Челове-ек…

– Токо жила и делала по-скотски, – не сдался странник. – Нас и за людей не считала.

– Не держи уж зла, чего ты? – плача, заметила нищенка. – Вот ведь ночевать пустила. Знамо, была душа, ежели откликнулась…

Лицо висельницы становилось покойным, гримаса страдания разглаживалась, расходилась, словно круги по воде. Черный ветер улегся на рассвете и перестал звенеть стеклами в окнах. Постоялый народ незаметно разбегался, поскольку вызванная милиция стала составлять протокол и допрашивать свидетелей. Опять гуртились возле костра и пекли картошку. Безногий инвалид тяжело подтащил свой обрубыш поближе к матери Мелитине, достал что-то из мешка.

– Вот, глянь-ко… На столе нашел.

Мать Мелитина развернула клок бумаги. Химическим карандашом было нацарапано: «В смерти моей виноват комсомольский секретарь Яков Боровиков, В чем и подписываюсь».

– Он теперь у меня вот где! – калека потряс могучим кулаком. – Я из него теперь всю кровь высосу!

– Дай мне, – шепотом попросила мать Мелитина. – А я как-нибудь распоряжусь.

– Не-ет, – засмеялся инвалид. – Ты не сумеешь!.. Он меня на руках носить станет. Я на него верхом сяду. И погонять буду!

Мать Мелитина кинула бумажку в костер, огонь как-то нехотя лизнул ее – не хотело гореть обвинительное слово! – покуражился вокруг и все-таки проглотил. Осталась лишь скукоженная, черная тень от записки, на которой еще проступали пепельные каракули. Мать Мелитина размешала палкой этот бумажный остов, и все пропало. Инвалид молча вытерпел, потом тихо спросил:

– Неужто и его спасти хочешь?.. Ее-то ты не спасла.

– Тебя хочу спасти, – вымолвила она.

– Что меня… – глупо сказал тот. – Богу-то и отдать нечего. Располовинили душу на земле.

Работник ПТУ стал пытать убогих, спрашивать, кто с ней говорил последний, кто и что видел. Матери Мелитине пришлось назвать свое мирское имя. И заметила она, как встрепенулся вдруг бородатый странник, глянул черно из-под нависших бровей, но промолчал. А потом уже и глаз с нее не спускал, всюду по пятам ходил – видно, узнать что-то намеревался. Когда следователи ушли – начали сбегаться соседи, и скоро в Дом колхозника привели мать покойной. Перед крыльцом ударилась она о землю, заголосила:

– Ой-ёй, дочушка! Да что же ты наделала с собо-ой!..

Пришла она не одна – в сопровождении угреватого, коротконогого парня в кожаной тужурке. Глянула мать Мелитина – да сразу и признала, кто явился.

– Успокойтесь, мамаша, – скорбно-высоким голосом сказал парень. – Это дело вражьих рук. Она была честной комсомолкой. Мы выдвинули ее на руководящую работу. И мы похороним ее со всеми почестями!

– Спасибо тебе, Яков Назарыч, – причитала мать покойной. – Уж ты меня не бросай в тяжелую минуту.

Комсомольский секретарь зашел в комнату, постоял возле тела с опущенной головой и, выйдя на крыльцо, начал говорить речь:

– Враги народа и социализма оборвали жизнь прекрасной девушки комсомолки. В ответ на это мы сплотимся теснее, сомкнем наши ряды и поднимем бдительность на высшую точку!

Его слушали колхозники-постояльцы, нищие, убогие и насмерть перепуганные соседи. Слова звучали так торжественно и скорбно, что многие заплакали, а кто-то из колхозников хмуро одобрил:

– Верно говоришь. Всю сволочь – к пролетарско-крестьянскому ногтю!

Инвалид-обрубыш, торча в толпе, как гнилой зуб, лишь мычал и мотал тяжелой головой.

Мать Мелитина усадила Прошку Греха на ящик возле костра, дала ему хлебную корку и поднялась на крыльцо к оратору.

– Прежде чем ее схоронишь да почести воздашь, – прошептала она, склонившись к самому уху, – не забудь ребеночка прикопать. В назьме он лежит, возле бани. Похорони его, твой ведь ребеночек. А я никому не скажу, не бойся. И помолюсь за тебя. И ее отпою.

Он выслушал спокойно, с прежним траурным задором на лице, затем надел кепку и по локти опустил руки в карманы большеватой тужурки.

– Прошу религиозной пропаганды не проводить, – отчеканил он. – Почему рясу не сняла? Кто позволил? И чтоб никаких отпеваний! Комсомольцев не отпоете!

– Отпою, – снова зашептала мать Мелитина. – Хоть и нельзя, коль руки на себя наложила, но все равно отпою. Не по своей воле она погибла. А ты схорони ребеночка. Его и отпевать не надо. Не оставляй в назьме.

Секретарь не стал больше говорить перед народом и пошел давать распоряжения своим активистам, чтобы смастерили гроб и украсили его кумачом. Инвалид не выдержал, подскакал поближе и метнул в секретаря деревянный подручник. Но от волнения промахнулся и попал в активиста. Тогда он швырнул второй подручник – и тоже мимо. Застонал, замычал – от бессилия и, повалившись боком, ударил кулаками в землю:

– Господи! Услышь меня! Покарай, покарай!

Все – горожане и приезжие, нищие и убогие – примолкли от его крика и, стоя у огня, смотрели, как горит веревочная петля.

* * *

Покойную увезли из Дома колхозника в родительский, а вместе с нею увели и мать Мелитину – совершить отпевальный чин. Мучили ее сомнения – можно ли отпевать висельницу? Но, поразмыслив, все-таки решилась. Как ни говори, хоть и шла к смерти неосознанно, да ведь исповедалась, покаялась в грехе. Да и жизнь-то ведь пошла такая, что по старым канонам – все во грех.

По дороге она видела, что следом за ней, на расстоянии, идет и бородатый странник. Потом, когда комсомольцы ушли и мать Мелитина приступила к обряду, странник тихонько прокрался в дом и устроился в углу. Он мешал сосредоточиться на молитве, искушал на мысли о земном: отчего-то думалось, что есть у него известие о сыне. Ведь не было же интереса, пока она мирское имя не назвала. Спросить бы… Да творя дело духовное, можно ли о сыне думать? Нельзя…

То была еще одна бессонная ночь, а какая по счету – и не упомнить. Далеко за полночь, читая Псалтирь у изголовья покойной, почувствовала мать Мелитина, как поплыли перед глазами строки и задвоилась свеча. Старушки, что помогали ей – подтягивали молитвы, – давно уморились и теперь спали сидя; их восковые лица, облегченные сном, разгладились и засветились изнутри. Мать усопшей, склонившись над гробом, замерла каменным истуканом, и в ее немигающем взгляде отразилась неуемная материнская тоска. И только странник в углу не дремал и все таращился на мать Мелитину, ломая в раздумье крутую бровь.

Лишь когда ей почудилось, будто задышала покойная, пришлось отложить чтение и выйти освежиться на холодок, который обычно бывает по ночам Страстной Недели ранней Пасхи. Во дворе она отыскала кадку с водой, разбила рукой легкое стеклышко льда и, умывая лицо, услышала где-то на огороде неясную возню и отрывистое человеческое дыхание. Неподалеку от бани, возле навозной кучи металась черная тень. Можно было подойти ближе и удостовериться, но мать Мелитина побоялась вспугнуть человека, делающего в своей жизни первый шаг. Вспугни – упадет и больше не встанет.

– Возлюби его, Господи, – попросила она. – Меня ослепи – ему глаза открой.

И только сказала так – ослепла на миг, качнулась, ища руками опору. Почудилось ей, будто в это время высоко над головой всхлопнули легкие птичьи крылышки и унеслись в бездонное небо. Когда же прозрела она, то увидела, как черный человек бежит прочь с огорода, и сквозь шорох подошв и хруст ледка услышала неумелый, сдавленный плач.

– Благодарю Тебя, Всемилостивый! – трижды до земли поклонилась мать Мелитина, засмеялась и пошла в дом, словно там свадьбу играли, а не мертвец лежал.

Она попроведала Прошку Греха – тот спал в горнице, на хозяйской перине, – и встала трудиться. Бородатый странник лежал в своем углу, свернувшись в клубок, однако стоило матери Мелитине произнести слово из Псалтири, как тотчас же он встрепенулся и больше не смыкал глаз. Иногда лицо его становилось задумчивым, будто он мучительно силился что-то вспомнить, но никак не мог, и тогда он мрачнел и словно бы отрешался от всего, пока неведомая, терзавшая его мысль вновь не подкатывала, как ночная изжога.

К рассвету мать Мелитина закончила отпевание, помолилась на хозяйские иконы и хотела уж было Прошку будить да идти своей дорогой, но тут приблизился к ней странник, разлепил ссохшиеся губы и попросил смиренно:

– Отпой и меня, матушка.

– Да как же отпою, коль ты живой еще? – спросила мать Мелитина.

– А живых не отпевают? – лицо его стало жалобным и несчастным.

– Неужто ты не знаешь, батюшка?

– Не знаю, – задумчиво проронил он. – Не помню…

Она бы и еще поговорила с ним, может, и о сыне бы расспросила, однако тут подружки хозяйкины увели ее завтракать в соседний дом. А там затараторили, заголосили и в ноги повалились:

– Матушка! Горе нам, горе! Внуки некрещеными остаются, как басурмане живут. Не откажи, окрести внучат-то! Уж мы тебе и мануфактуры на новую рясу дадим – эта вон как поизносилась! – и ботинки новые справим. И тятеньке твоему справим… Не откажи!

Прошка послушал-послушал старушечий ор и велел крестить ребятишек.

– Чего, чего ломаешься? – напирал он. – Раз ботинки сулят – трудись. А то в чем я к Боженьке пойду? Боженька далеко, не одну пару износишь!

Бородатый странник, пришедший за матерью Мелитиной, тоже был усажен за стол и теперь позыркивал на нее с каким-то недовольством и угрюмостью. Старухи же внуков и внучек своих на руки к ней пихают, просить заставляют. Дети спросонья и не поймут ничего: кто заревел, кто глазенки припухшие вытаращил, кто засмеялся от щекотки. Заныло сердце у матери Мелитины. Да укрепилась она и послала бабок добыть купель у Никодима – тайно вынести ее с бывшего архиерейского двора. Пока отдыхала она, купель добыли и ребятишек со всей округи собрали. Хорошо, дом большой, с зимником и поветью, – все кое-как уместились. Говорят шепотом, с оглядкой, а у ворот старушку поставили, приглядывать, кто по улице идет. Бабки, деды и матери наказывают ребятишкам:

– Смотри, где был – не сказывай. И что крестили тебя – молчи. Не то в ГПУ заберут и в монастырь посадят.

Построила мать Мелитина притихших детей на повети в хоровод, вместо мирры – ладаном помазала и повела к купели, затем – на крестный ход.

– Господу Христу молитесь, Господу Христу молитеся…

И только закончила обряд да проводила ново-крещенных с миром, как бородатый странник, молча взиравший на действо, вдруг склонил голову перед матерью Мелитиной, словно виноватый ребенок, и тихо попросил:

– Окрести и меня, матушка. Отпеваешь ты хорошо, а крестишь еще лучше.

– Неужто ты не крещен? – удивилась она.

– Не помню я…

– Родители-то у тебя есть? – вглядываясь в лицо странника, спросила мать Мелитина. – Помнишь родителей-то?

Что-то знакомое было в этом лице, но дремучая русая борода прятала подлинный образ, к тому же гримасы страдания искажали нормальное выражение – похоже, человека мучила глубокая внутренняя боль.

– Если я есть, то и родители были, – молвил он. – Не знаю. Памяти нисколько не осталось. Кто я?

– Имя-то свое помнишь? – с надеждой спросила мать Мелитина.

– Не помню, – он горестно помотал головой. – И фамилии не помню. Меня хоть как называй… Я даже в ГПУ не мог вспомнить. Там всяко со мной пробовали – так и не пришло на ум. Подержали да отпустили. – Он сглотнул накопившуюся слюну и добавил сокрушенно: – Я и Бога забыл!..

Мать Мелитина перекрестилась. Странник сунул руку под одежину и достал узелок, развязал.

– Вот что осталось, – он показал облупленную матрешку. – Я сначала думал – это Бог. Откроешь одну – там другая, в другой – третья. Как Господь… Надо мной смеяться стали, икону показали, и я Бога вспомнил! А крещен ли – не помню… И кто дал матрешку – тоже не помню.

– Что же с тобой случилось, батюшка? – пугаясь его глаз, спросила мать Мелитина. – Откуда ты пришел?

– Не знаю, – признался странник. – Откуда, зачем – ничего не помню. Но бывает, просветлится ум и как во сне вижу – люди кругом больные, много людей. А бывает, что они все безумные, и я заразиться боюсь. Слово такое помню – эпидемия. Как люди заразные – эпидемия. Животные – эпизоотия. А зачем, к чему эти слова – не помню. И откуда слышал их – не помню.

– Может, ты болел? – с состраданием спросила мать Мелитина. – Может, голова болела, потому и забылся?

– В ГПУ тоже спрашивали, – взгляд его остановился на четках, что были в руках у матери Мелитины. – Но я вроде сам никогда не болел. Сразу откуда-то такой взялся: руки вот эти, ноги и борода… Я в лесу опомнился. Лежу на земле, руки в крови… Меня здесь убогим называют. – Он дотянулся до четок и боязливо тронул костяшки. – А когда в ГПУ стали бить по голове, я вспомнил еще, что… будто ребенка убил.

Мать Мелитина прикрыла ладонью рот, прочитала про себя молитву.

– Что ты говоришь-то?!

– Да, убил. – Он сделал страшные глаза. – Мальчика, парнишку. Я им признался, а они не поверили.

И она бы не поверила, но сердцем чувствовала, что это правда. Странник не походил на умалишенного. Скорее, он напрочь лишился памяти. Когда он говорил, в глазах его, в прикрытом бородой лице светилась детская непорочность. Но гримасы боли стирали ее, превращая довольно еще молодого человека в глубокого старика. В этой детскости угадывалось что-то знакомое, близкое.

– Крести меня, матушка! – он взял ее за холодные руки. – Я вспомнил Бога! Все забыл, а Бога помню! Христос имя ему. И молитвы помню… «Отче наш, иже еси на небесех…»

– Не знаю, что и делать, – растерялась она. – Смутил ты меня, и совета спросить не у кого… Если молитву помнишь – значит, крещенный.

– Но ведь у меня имени нет! – едва не заплакал он. – Убогий я, матушка, но имя-то должно мне быть! Чувствую же – никто я. Никто. Будто нет меня вовсе! А окрестишь, так я, может, в память вернусь. Гляди вот: одну матрешку откроешь – в ней еще одна, а в той – еще. А во мне – ничего нет! Страшно… Крести! Крещение – начало, отпевание – конец. Что же меня – ни крестить, ни отпеть даже нельзя?!

«Висельницу я отпела, – холодея душой, подумала она. – Крестить убогого – велик ли грех? И его приму, и отвечу на Суде? Как же мне иначе-то поступить, Господи?!»

Окатила она убогого странника водой из купели, прочитала молитву, провела крестным ходом по повети.

– Господу Христу молитесь, Господу Христу молитеся….

Надела ему на шею самодельный медный крестик и вновь отметила знакомые черты.

– Ежели не грех совершила, то отныне Ангел-хранитель тебе даден. А я тебе крестная мать.

Странник засмеялся, разглядывая крестик.

– Мать – слово знакомое, сладкое, а откуда знаю – не помню. Небо на мою голову обвалилось. И Ангела моего убило…

Ей казалось, что он все еще смеется, по-детски счастливо и безмятежно, а он уже плакал и давился слезами.

* * *

Арестовали ее в Страстной четверг, поздно вечером, и привезли в бывший архиерейский дом. Впервые за долгие годы мать Мелитина снова перешагнула его порог.

До четверга же ее водили из конца в конец города, из дома в дом, крестить да отпевать. Знала она: запрещено это властью, но выше запрета был святой долг, принятый вместе с иноческим саном. Выследили ее, а может, кто и указал, в каком дворе монахиня ночует, приехали на коляске и говорят: отправляйся, мол, с нами, божья невеста, и тебе черед настал во грехах покаяться. Подсадили Прошку, отняли котомки у обоих и повезли.

Ввели ее в дом и сразу же закрыли в комнате, где у владыки церковная казна одно время хранилась. Прошку Греха разрешили возле себя держать.

Утром, только взошло солнце, мать Мелитина увидела через окно Никодима. Он выворачивал бревно из старого заплота, вдоль которого теперь тянулся новый, высокий забор. Выворачивал и озирался на окна дома. Вчера, когда ее привезли в бывший архиерейский двор, Никодим вышел, чтобы распрячь коляску, и наверняка заметил мать Мелитину на крыльце.

Прислонившись к стене у окна, она смотрела на улицу. Никодим, улучив минуту, с бревнышком на плече подошел и стал маячить через стекло. Она не понимала, отрицательно мотала головой. Никодим же, озираясь, снова подавал какие-то знаки, но мать Мелитина, так и не поняв, перекрестила его сквозь решетку и махнула рукой – иди, иди…

Около десяти часов за матерью Мелитиной пришли. Следователь привел ее на второй этаж в угловую комнату, где была гостевая спальня и где она сама много раз ночевала. Все было знакомо и незнакомо одновременно: стены те же, дух другой… Накурено после ночной работы. Какая-то баба, похоже арестованная, домывала полы и делала это по-домашнему, аккуратно, с любовью.

Следователь усадил мать Мелитину на табурет, сам прошелся за ее спиной, поскрипывая сапогами, закурил. Она почувствовала, что следователь чем-то очень доволен, как бывает доволен человек по утрам, когда он хорошо выспался, вовремя и вкусно позавтракал и вот пришел на любимую работу; и в предвкушении своего приятного дела ходит и соображает, как бы лучше и красивее его сделать. Вот и покойный Николай никогда сразу не бежал на конюшню, даже если конюх с утра уже доложил, что кобыла ожеребилась и жеребенок соловой масти, вернее – пока рыжий, но по приметам будет соловый; вначале он ходил по двору, щурился на солнце, дышал полной грудью, брался поправлять клумбы – одним словом, всячески оттягивал приятный момент, приводя в равновесие разум и чувства, и лишь после этого входил в маточник. И там, без страсти и жадности, с крестьянским суеверием, глядел на жеребенка, трогал его боязливую спину, шею, плевал, чтоб не сглазить, чтоб и правда удался соловой мастью – маркой конезавода.

– Для начала скажите мне, – следователь затянулся, выпустил дым в потолок, – как вас лучше называть? Каким именем?

– Кого ты видишь перед собой, так и называй, – предложила мать Мелитина.

– Поскольку я человек неверующий, то матушкой звать вас не стану, – заключил следователь и сел наконец-таки за стол. – Итак, гражданка Березина, Любовь Прокопьевна?

– В миру – да.

– Знаете, меня очень интересует такое состояние человека, – признался он. – Будто бы две жизни… Да… То есть всегда имеется возможность закончить одну, мирскую, и начать некую новую, особенную, при этом оставаясь… по крайней мере, натурально!., оставаясь тем же человеком. Человеком, служащим только идее.

– Богу, – поправила его мать Мелитина. – И людям.

– С точки зрения материализма – идее, – не согласился следователь. – Любопытно… Причем, всегда остается возможность вернуться к мирской жизни. Например, расстричься…

– Но это будет уже третья жизнь, – сказала мать Мелитина. – У расстриги жизнь всегда была особая. Его не принимал мир, но и обитель не владела его душой.

– Тем более! – восхитился он. – Три состояния за одну жизнь. Если хорошо подумать, можно найти и четвертое, пятое…

– Нельзя, – перебила его мать Мелитина. – Всего три. Больше не придумаешь. В этом и состоит триединство мира.

– Так просто?

– Если ты материалист, то для тебя все труднее, – мать Мелитина достала четки, пробежала пальцами, словно проверяя, на месте ли бусины. – Ты видишь в человеке два проявленья – то, что пустым глазом заметишь: разум да тело. А третьего и признавать не желаешь.

Следователь заскрипел стулом, и мать Мелитина узнала этот стул – из гостиной. Только расшатался он, постарел, и обшивка стала как платье на нищем.

– И мир для тебя весь держится только на двух проявленьях. Ведь с таким умом где же слово-то Божье услышать?

– В каких же проявлениях мы понимаем мир? – спросил следователь.

– В жизни и смерти. То, что видно глазу и доступно животному чувству.

– А третье, надо понимать, дух?

– Третье – жизнь духа, – поправила она. – То, что соединяет жизнь и смерть.

Он встал, прошелся взад-вперед перед столом, глядя себе под ноги. Мать Мелитина почувствовала, что его удовлетворенность собой начинает постепенно исчезать, но было еще не совсем понятно, что приходило на смену.

– Почему вы говорите мне «ты»? – вдруг спросил он.

– Да мы ведь и Господу говорим «ты», – сказала простодушно мать Мелитина. – В детстве-то хоть молился ли? Помнишь?

– Это неважно, – стараясь быть мягким, заявил следователь.

– Как же неважно, батюшка? – подивилась она. – К старости-то все равно в церкву вернешься. А там спросят: когда на исповеди был да причащался? Ты уж не забывай, помни – когда. Душа-то ведь не вытерпит, покаяния попросит.

Следователь ходил у стола, как заведенный, и ей подумалось, что он хоть и образованный человек, но никогда не сможет мыслить глубоко, поскольку совершенно не владеет состоянием покоя. Двигаться и метаться следом за своей мыслью – дело для мысли гиблое.

– Неужели и о моей душе вы позаботитесь? – с усмешкой спросил он.

– Мне доля такая выпала, – смиренно проговорила мать Мелитина. – И о твоей душе помолюсь, да в первую голову. Легко ли ей, когда ты пошел людей пытать да мучить? Тебе и не ведомо, как страдает твоя душа.

– Благодарю вас, – сказал он холодновато. – Вернемся к нашей беседе… Допустим, триединство. Но как вы докажете существование третьего? Я материалист, мне нужны не чувства, а доказательства. Хотя бы из природы.

– Сколько угодно, батюшка, – благосклонно сказала она. – Неужто сам не видишь? Есть земля, есть воздух над ней, и есть небо… по-вашему, космос. А дерево взять, так у него корни в земле, ствол в воздухе, крона же в небе. И любое вещество только в трех состояниях – твердое, жидкое и газообразное. И у человека же – да ты ведь испытывал! – мысль, чувство, и третье – гармония их, согласие. Мы называем это благостью, блаженством.

Она медленно перебирала четки, замечая, как следователь неотрывно следит за ее руками.

– Какое же у вас образование? – вдруг поинтересовался он. – Вы же дочь крестьянина.

– Монастырь – мое образование, – спокойно сказала мать Мелитина. – А когда в ссылке была, так с учеными людьми восемь лет беседовала. Приятные были беседы, как у нас с тобой. Только там-то с профессорами, а они не нам чета. Один был профессор естествознания, другой – богословия… Туруханское образование, батюшка.

Следователь помотал головой, похмыкал, и в голове его послышалось легкое раздражение.

– Так вы считаете, что мы, материалисты, стоим на неверном пути?

– На порочном пути, – поправила она. – Только не для вас порочный он, не для ваших апостолов. Вы-то новый путь придумаете, коль на этом заблудитесь. А вот люди за вами будут кидаться, будто скотина за пастырями. От вас народу порок.

– Вот даже как! – несколько деланно изумился он. – Почему же?

– Вы обманываете их. Что сами заблуждаетесь – полбеды… Более того, вы все чаще лжете, будто в мире есть только жизнь и ничего больше. И помалкиваете о смерти. Или говорите о ней вскользь, как о чем-то неприятном, необязательном, хотя она закономерна. Вы подаете человеку мир плоским, состоящим только из жизни, причем не сегодняшней, а светлого будущего. Вы вводите его в искушение жить иллюзией. Если бы было так! – она поняла еще и то, что следователь – самоуверенный человек и обид не прощает. – Но ложь раскрывается мгновенно, как только человек ступит на порог смерти. Вы стали проигрывать со смертью каждого человека и тогда придумали некое бессмертие. Но только для избранных – не для всех. Вы начали ставить идолов и поклоняться им, вы переименовываете города и улицы даже при жизни. И все лишь ради одного – увековечиться. Вам не хочется умирать вместе со смертью, природа берет свое…

Следователь долго ходил в задумчивости, и матери Мелитине на какой-то миг показалось, что он понимает и даже разделяет ее убеждения. Наверное, душа его требовала, просила не только земной жизни, но хотя бы обещания другой, непонятной пока и не познанной. Ей, душе, не хотелось умирать вместе с телом; она была мудрее ума…

Но ум воспротивился. Между глаз прорезалась складка.

– Вы можете убрать эти четки? – раздраженно спросил он.

– Уберу, если перестанешь ходить взад-вперед, – дерзковато ответила мать Мелитина и вызвала тем еще больший гнев.

– В этом кабинете диктую я! – не сдержался он. И минутой позже пожалел, попытался перевести разговор на другое: – Мне не приходилось отбывать ссылку с профессорами… Да. В тюрьме я сидел с уголовниками! И сейчас приходится заниматься ими же! – обида звучала в его голосе, и он не мог справиться с нею. – Но мы отвлеклись… Вы умная женщина и понимаете, что зря к нам не попадают… Послушайте! – он досадливо поморщился и сел. – Мне доложили, что вы покорная… кроткая женщина. А ведете себя…

– Я покорна лишь Божьей воле, но не твоей, – смиренно сказала мать Мелитина.

– Ведете себя… не по-монашески, – нашелся он, продолжая свою мысль.

– Я сижу не в монастыре, и ты – не игуменья.

– В каком же таком вы сейчас образе? – язвительно спросил он. – В какой из трех ваших ипостасей?

– Православная христианка, принявшая иноческий сан, – спокойно ответила мать Мелитина. – И вынужденная защищать свою истинную веру от вашей сектантской ложной веры. Ты забыл: я – не послушница, я – монахиня.

– Представьте себе, гражданка Березина, у меня было другое представление о монашестве, – не скрывая раздражения, проговорил он.

– Такое же, как о мире? – немедленно спросила мать Мелитина.

Все-таки, наверное, в юности следователь, получил какое-то воспитание. Был скорее всего сыном выслужившегося до дворянства человека на штатской службе, но рано порвавший с трудолюбивыми родителями. Он не мог орать и топать ногами, как комендант в Туруханске. Он хотел служить в учреждении и выделяться среди других только умом. И еще, как и его родитель, он хотел дворянства у новой власти.

– Простите, я не буду вести вашего дела, – холодно сказал он. – Мне очень жаль. Вы интересный собеседник, но это не мой профиль.

Встал, захлопнул тоненькую папку и вышел. И сразу же после него в кабинет вошла женщина, смерила узницу оценивающим взглядом, бросила коротко:

– Пошли за мной!

Женщина привела ее в комнату, где жили Сашенька и Андрюша, когда учились в есаульской гимназии. Теперь здесь стоял обшарпанный стол, шкаф, набитый бумагами, а на полу были свалены узлы с тряпьем.

– Раздевайся! – приказала женщина и закурила папиросу.

– Зачем? Нельзя мне раздеваться, голубушка, – мать Мелитина просительно сложила руки. – Уважь мой чин, девонька, не бери грех на душу.

– Я тебя счас уважу! – басом сказала женщина. – Скидывай балахон! Обыск!

– На все воля Божья, – мать Мелитина осенила себя крестом и стала раздеваться.

– Не Божья, а моя, – буркнула женщина. – Чтоб в чем мама родила!

– Нет твоей воли ни в чем, – сказала ей мать Мелитина. – Ты и в себе-то не вольна. Эко тебя зло корежит. А домой придешь, плачешь, поди, в подушку. Белугой ведь ревешь, не так ли?

– Заткнула б варежку-то! – огрызнулась та.

– Ой, доченька, да так ли родители учили тебя с людьми разговаривать! – загоревала мать Мелитина. – Они ж от стыда в гробу перевернутся.

– Чего это ты моих родителей хоронишь? – возмутилась женщина.

– Так им помереть-то в радость бы, чем терпеть эдакую дочь…

– Еще слово – и я тебя отмутызгаю! – пригрозила женщина. – По твоей постной роже.

– Не посмеешь, – уверенно сказала мать Мелитина. – Потому что я правду говорю. А ты, голубушка, дурь на себя нагнала, но душа болит и совесть мучает. Стыдно тебе, вот ты и прикрываешь стыд свой лохмотьями этими.

Лицо женщины отяжелело, проступила одутловатость щек и подбородка. Она обыскивала одежду, прощупывала швы, шарила под подкладом и посверкивала глазами. В тот момент мать Мелитина увидела свою котомку, вытряхнутую на пол, и все дорогое и сокровенное, что в ней находилось – крест, Евангелие и канонник, – все это валялось в непотребном и попранном виде. Она наклонилась, подняла свои символы веры, прижала к груди.

– Не ты ли посмела бросить, голубушка? – со страхом спросила мать Мелитина.

– Я! – с вызовом ответила женщина. – И видишь – руки не отсохли.

Она швырнула рясу в угол, в тряпье, а матери Мелитине кинула старые брюки и гимнастерку. Встала, подбоченилась.

– Напяливай!

Мать Мелитина не шевельнулась.

– Верни рясу.

– Хватит, пофорсила, – огрызнулась женщина. – Одевай что дали!

Мать Мелитина опустилась на колени, подняла над головой крест, взмолилась:

– Господи! Нагая стою перед Тобой, аки на Суде страшном! Взываю к Тебе, Господи! Освободи душу женщины! Дай вздохнуть ей чистым воздухом, дай глянуть светлым глазом. Отними слепоту и глухоту ее! Изъязви тело мое, да очисти лик женщины этой. Радости дай и утешение в горе ее! Очаруй душу ее и прими недостойную молитву мою, ибо некому более молиться за нее!

– Ты чего? – шепотом спросила женщина, пытаясь поднять с колен мать Мелитину. – Ну-ка, перестань… Ты чего?

– Боже многомилостивый! Како ты возлюбил меня, возлюби ж и ее! Муки и страдания, на нее павшие по воле Твоей, возложи на душу мою, человеколюбец! Сердце мое Тебе отверсто: зри ж нужду мою и утоли жажду, о которой я и просить не умею. На святую волю Твою уповаю, Владыко, в бесстыдном образе стою пред Тобой и молю: обнови в ней зраки образа Твоего! Меня оставь, порази и низложи – ее исцели и подыми!

– Ненормальная, чокнутая… – забормотала женщина, пятясь к двери. – Блаженная какая-то…

Она вышла из комнаты, тихо притворив дверь. Мать Мелитина тяжело встала с колен и стала одеваться. Ее качало, словно после страдной работы. Застегивая черный плат, она уколола булавкой подбородок, и выступила кровь.

– Благодарю тя, Господи, – радостно прошептала мать Мелитина.

И увидела на стене, возле которой когда-то стояла кровать, почти забеленные известью детские каракули, оставленные Сашенькиной рукой.

* * *

Ей так не хотелось уходить из этой комнаты, однако скоро пришел молодцеватый паренек в гимнастерке и отвел ее в бывший кабинет владыки Даниила. Здесь все осталось по-прежнему: мебель, портьеры и даже ковер на полу, правда, подвышарканный у входа. Разве что книги в шкафах были другие. Мать Мелитина и раньше всегда с легким трепетом входила к владычествующему деверю; и теперь, переступая порог, ощутила то же самое.

Но за огромным письменным столом восседал иной человек – начальник ГПУ товарищ Марон. Она сразу заметила, что начальник болен и мается какими-то внутренними, скрытыми хворями, и еще заметила, что он маленького роста и ноги не достают пола, поэтому возле кресла стоит деревянная подставка.

Марон велел сесть, а сам погрузился в чтение бумаг, небрежно перекидывая подшитые в папку листы. Овчинная безрукавка, надетая поверх строгого кителя, торчала над его согнутой тонкой шеей и, грубоватая, негнущаяся, напоминала черепаший панцирь.

– Итак, гражданка Березина, – начал Марон, – позабавила моих сотрудников, теперь ближе к делу. Расскажи, как ходила по селам и агитировала против колхозов. И кто тебя послал агитацию проводить. Мы все знаем о тебе.

– Господь с тобой, батюшка! – всплеснула руками мать Мелитина.

– Мой Господь со мной, – заверил начальник. – А вот какой бог или черт послал тебя коллективизацию порочить и колхозы разваливать – отвечай!

– Ничего я не порочила и не разваливала, – был ответ.

– Отказываешься?

– Вот тебе крест.

– Хорошо, – он усмехнулся, – пока оставим. Клятвы твои проверим.

– Перед властью безгрешна, – спокойно сказала мать Мелитина. – Тебя обманываю – значит, и Бога обманываю.

Марон соскочил с кресла, подошел к двери и кого-то кликнул, приказал:

– Заводи!

Через минуту в кабинет вошла баба, одетая по-крестьянски, с тяжелыми красными ладонями, за ней сотрудник с лихо закрученными усами. Баба вперилась в мать Мелитину, приоткрыла рот.

– Узнаешь? – спросил Марон.

– Чего же там… Конешно, узнаю, – подтвердила баба. – Она самая и есть.

– Значит, вот эта гражданка ходила по селам и агитировала? – уточнил Марон.

– Агитировала, – согласилась баба. – Паразитка…

– Окстись, голубушка, – слабо воспротивилась мать Мелитина. – Напраслину возводишь, грех на душу берешь.

– Что она говорила? Как агитировала? – напирал начальник.

– А так и агитировала, – сказала баба. – С Христовым именем шла, а сама, змеюка, шипела: уходите из колхозов, беда будет, большевики вас голодом поморить хотят. Пожнете хлеб, а его капиталистам продадут, чтоб машины купить и своих крашеных сучек катать. Известное дело…

Мать Мелитина сидела ни жива ни мертва. Бабу увели.

– И сейчас запираться будешь? – спросил Марон.

– Греховное дело вы задумали, – медленно произнесла мать Мелитина.

– Ты, бабка, нас не пугай! – заметил усатый сотрудник. – Пуганые мы!

– А как ты это объяснишь, божья невеста? – Марон положил перед матерью Мелитиной грязноватый клочок бумаги. – У твоего отца нашли при обыске.

Она поглядела непонятный рисунок, сделанный химическим карандашом, смутилась.

– Тятенька мой – старый человек… В детство впадает, умом слаб…

– Зато ты умом крепка! – вставил усатый. – Палец в рот не клади!

– Что здесь нарисовано – знаешь? – спросил Марон.

– Не знаю, – пожала плечами мать Мелитина. – Я видела эту бумажку еще в Туруханске…

– Это план Кремля, – пояснил Марон. – Со всеми воротами и правительственными зданиями. И с кабинетом вождя!

Мать Мелитина еще больше смутилась, бессильно опустила голову, сказала, глядя в пол:

– Говорю же, умом слаб… Тятенька все к Боженьке собирался. А ему кто-то в Туруханске и нарисовал, где Боженька живет.

Марон и усатый переглянулись.

– Да что с ней возиться, товарищ Марон?! – возмутился усатый. – У нее на все отговорка есть. А заговор и покушение на вождя – вот они, налицо!

– Отвечать придется перед советским народом, – заявил Марон. – И понести суровую кару.

– На все воля Божья, – смиренно ответила мать Мелитина.

– Да нет, не на Божью ты волю полагаешься, гражданка Березина, – хитровато сощурился начальник. – Надеешься, сын заступится?

Екнуло сердце: значит, жив Андрей?! Жив! Тогда и муки не страшны. Видно, Марону что-то известно о сыне. Спросить бы, да как кланяться извергу? Даже виду подать нельзя, как болит душа материнская.

– На Господа я надеюсь, – проронила она. – На Его волю уповаю.

– Ты хоть знаешь, где твой сын теперь? – неожиданно спросил Марон. – Слыхала?

Мать Мелитина внутренне насторожилась: показалось, будто проверяют ее, выпытывают об Андрее. Только бы не навредить ему!

– Не слыхала и слышать не желаю, – уверенно сказала мать Мелитина. – У него свой путь, у меня свой – Богу служить.

– А сын твой нам служит, – засмеялся Марон и махнул короткой рукой. – И служить будет!

Усатый взял ее за рукав, потянул к двери.

– Пойдем, бабка! Мы с тобой сговоримся, побеседуем по-свойски. Я тоже вроде святого отца, так найдем общий язык. Пошли!

Они спустились во двор, и мать Мелитина зажмурилась от яркого солнца. «Господи, – подумала она, – свету-то сколько на земле! Весна какая ясная нынче. Теперь я укрепилась, теперь жить буду. Жив мой Андрейка!»

Усатый ввел ее в отгороженную часть двора, отомкнул дверь в погреб, а сам встал в сторонке.

– Заходи, бабка! Да живо, а то весь аромат выпустишь!

Мать Мелитина открыла дверь, шагнула на первую ступень и задохнулась от зловония. Перекрестилась и пошла вниз по осклизлым ступеням. «Вот они, муки адовы, – подумала она. – И за это благодарю Тебя, Господи!»

– Хороший погребок был, – сказал сверху усатый. Да испортился, из выгребной ямы туда утекло. Потерпи, сейчас дедка твоего приведу, чтоб не скушно было!

Дверь захлопнулась. В свете тусклой лампочки мать Мелитина увидела нары во всю ширь погреба. Под ними черно поблескивала вода. Кругом мерзость и плесень. Скоро тот же сотрудник привел Прошку Греха. Мать Мелитина приняла его, спустила по ступеням и усадила на нары.

– Крепись, тятенька, молитвы читай, – приговаривала она. – Переможем, и это переможем с тобой.

– Подумай посиди, – наказал усатый. – Вспомни, как агитацию вела, зачем в Москву собирались и кто посылал. Вспомнишь – стукни в дверь.

Лежать и сидеть на нарах было нельзя – холод медленно сковывал спину, стоять можно было лишь согнувшись, чтобы не упираться головой в загаженный свод. Самое разумное – на коленях…

Прошка Грех задыхался, пучил глаза.

– Мы с тобой, дочка, в ад попали? В ад? – спросил он.

– Нет, тятенька, на земле мы, на грешной земле…

Он не понимал, твердил свое:

– Эко в аду-то как!.. А будто в погребе у свата. У владыки-то, помнишь? Я к нему за кагором лазил…

– Ты молчи, тятенька, а я говорить буду, – она достала из котомки полотенце, смочила его святой водой, приложила к лицу отца. – Помнишь, как ты маленьким был? Помнишь?

– Не-а, не помню… – пробубнил Прошка.

– Ну, вспомни, вспомни… – молила мать Мелитина. – Вспомни, родненький! Ты еще в Воронежской губернии жил, ну?

– Помню… – тихонько засмеялся Прошка Грех. – Помню!..

– А грозу помнишь? Туча черная, молнии яркие и ветер, ветер… Потом ливень, все кипит, пузырится и пыль оседает…

– Помню, – шептал он. – Мы босиком пляшем… Мама! Мамочка!

– Вот-вот, сынок, босиком! – счастливо рассмеялась она. – И я с тобой босиком! Побежали! Побежали, сыночек, ну? Не бойся, дай ручку! Ты только держись крепче!..

И они побежали. Туча сваливалась к горизонту, ливень еще хлестал – светлый, частый, и гром ворчал над головой, но уже высвобождалось из черноты солнце и косые лучи его прошили пространство, озаряя влажную чистую землю. Они бежали под слепым дождем и смеялись; они были мокрыми до нитки, и белые волосенки сыночка прилипли ко лбу, а у матери отяжелевшие косы тянули голову назад. Но от этого бежать было легче и смеяться вольней, прямо в небо. Под босыми ногами сверкала вода, земля была теплая, грязь чистая, и воздух, смешавшись с дождем и солнцем, заискрился, задрожал, а потом и вовсе превратился в радугу. Сыночек вырвался и взбежал по ней вверх, засмеялся – не догонишь! – но мать успела схватить его и ссадить на землю. Он же никак не унимался; он бежал, шлепая по лужам, и махал ручонкой, разбивая цветы радуги. Они клубились, как дым, смешивались, и ненадолго возникало вращение света, а попросту – брешь. Однако не так легко было порвать радугу: она не висела на месте. Все семь цветов ее брали начало из земли, возносились высоко в небо и снова уходили в землю. Она текла, струилась, как ручей, неиссякаемый до тех пор, пока есть вода, земля и небо. Они бежали и смеялись…

Но вот раздался грохот резко распахнутой двери.

Мать выпустила из своей руки ладошку сына, крикнула: «Беги один, сынок! Я сейчас!» И он побежал, радуясь воле и полной свободе…

– Вы чего смеетесь? – подозрительно спросил усатый сотрудник, сунувшись в дверной проем. – Ну-ка, вылазь!

Мать Мелитина взяла отца на руки и поднялась по ступеням наверх. Было утро, канун Пасхи..

Усатый глядел недоверчиво, с таким видом, будто хотел пощупать узников руками. Пытался распознать, в своем ли они уме или же помешались, поскольку в погребе редко кто выдерживал больше трех часов.

– Чего? Подумала? Вспомнила? – спросил он.

– Я не виновата, сынок, – сказала мать Мелитина. – А грешна только перед Всевышним!

Он взбесился и в первый момент не мог найти слов. Прошка Грех ковылял по двору на полусогнутых ногах, махал руками и смеялся.

– Я же тебя все равно посажу! – закричал усатый. – Доказательств – во! – резанул ребром ладони по своему горлу. – Лучше признайся и подпиши! Все равно посажу!

– За что же посадишь-то, милый? Нет вины, нет!

– Да я тебя… за веру посажу!

– За веру? – изумилась она и вдруг упала перед ним на колени. – За веру?! За веру, сынок, сади! За веру сколько хочешь сидеть буду! Хоть здесь, в погребе! Хоть в землю закопай за веру! Сделай милость – подпишу, признаюсь! За веру!

Прошка Грех упал ничком, смеялся и шлепал руками по сухой земле…

4. В год 1920…

Возле двери своего номера Андрей на мгновение остановился, перевел дух. Из номера доносился приглушенный говор, чьи-то нервные шаги и скрип сапог. «Сбежались, ждете, сволочи!» – с ненавистью подумал он и, ногой растворив дверь, не глядя на собравшихся, прошел в свою комнату. За спиной возникла тишина. Андрей распахнул створки рамы, вдохнул полной грудью ласковый утренний ветер и содрал с себя ремни, затем, выворачивая рукава, стащил френч и швырнул его в угол.

В дверь осторожно постучали. Андрей стиснул зубы, сжал кулаки: нет, они не оставят в покое…

– Ну ты и переполох устроил, Андрей Николаич! – восхищенным шепотом проговорил Бутенин, притворив за собой дверь. – Всю ночь искали! Тут как штаб… И товарищу Шиловскому доложили!

– Пошел вон! – сквозь зубы выдавил Андрей.

– Да ты что, Николаич? – засмеялся Бутенин. – Я им, дуракам, говорю: чего вы всполошились? Да он к девкам пошел! Приглянулась бабенка – он с ней где-нибудь и… А утром явится!

Бутенин поднял френч, расправил его и повесил на гвоздик, прибрал портупею и встал у окна, пытаясь заглянуть в лицо.

– Я им говорил: видно же было, как ты на баб пялился… А они… Понятное дело, после тюрьмы-то – ого! Да и жизнь какая кругом!

Андрей схватил Бутенина за грудки, притянул к себе. Тот, распираемый каким-то внутренним торжеством, не сопротивлялся и вис на руке, как мешок с тряпьем.

– Уйди, Тарас, – тихо попросил Андрей. – С глаз долой.

– Уйду, уйду, – торопливо забормотал Бутенин, счастливо сияя. – Слышь, Николаич? Раз ты пришел – теперь мне Тауринс пропуск в Кремль достанет! Посулил так! А раз посулил – он сделает! И я Ленина увижу! Вождя!

Андрей выпустил Бутенина, подтолкнул его в спину. Тарас механически пошагал к двери, но спохватился:

– Андрей Николаич! А из Красноярска телеграмма! Тебя поздравляют! И ждут!..

– Ради Бога, иди! – взмолился Андрей. – Оставь меня. Видеть никого не хочу!

Когда Бутенин вышел, Андрей лег грудью на подоконник и прикрыл глаза.

Через несколько минут Тауринс распахнул дверь и, впустив Шиловского, застыл на пороге.

– Здравствуйте, Андрей Николаевич, – вежливо поздоровался Шиловский и подал руку. – Объясните мне, что с вами случилось? Где вы были?

– У вас в гостях, – сдержанно бросил Андрей, по-прежнему сцепив руки за спиной. Шиловский несколько секунд подержал на весу свою ладонь, готовую для пожатия, затем осмотрел ее и сунул в карман.

– Вы, батенька, напрасно обижаетесь, – заметил он. – К сожалению, я был занят и не мог вас встретить. Неотложные дела.

– Я не обижаюсь, – отчеканил Андрей.

– В таком случае скажите: что с вами происходит? – потребовал Шиловский и, резко обернувшись к двери, приказал: – Выйдите, Тауринс!

Телохранитель равнодушно прикрыл за собой двери.

– Происходит то, что и должно происходить, – сказал Андрей. – Кончилась щенячья радость. И началось похмелье.

– Конкретнее, пожалуйста, – Шиловский сверкнул стеклами пенсне и затворил оконные створки, брякнув шпингалетом.

– Я сел не в свои сани, – спокойно объяснил Андрей. – И теперь хочу исправить ошибку. Прошу вас вернуть меня в Бутырскую тюрьму. Мандат я возвращаю.

Он достал из нагрудного кармана сложенную вчетверо бумагу и положил на тумбочку, к ремню. Затем расслабленно сел на кровать, откинулся к стене и забросил ногу на ногу.

– Ждете, когда я пришлю конвой? – спросил Шиловский и прошелся по комнате. – Так вот, не дождетесь, Андрей Николаевич. И не валяйте дурака.

– Я сказал все, что хотел, – отрезал Андрей.

Шиловский поставил табурет напротив него, тяжело сел, пощупал руками свои худые колени. Затем снял пенсне и покачал его на шнурке, словно маятник часов.

– Что ж, теперь скажу я, – голос его потвердел. – Не вы, а мы посадили вас и в Бутырки, и в сани, как вы изволили выразиться. И где вам сидеть – решать нам. И сколько сидеть – нам решать.

– А кто вы такие? Кто?! – вскрикнул Андрей, теряя самообладание. – Повелители мира? Боги?!

– Нет, Андрей Николаевич, – одними губами улыбнулся Шиловский. – Мы – профессиональные революционеры. Земные и плотские люди, но ради идеи способные на божественный подвиг, если хотите.

Усилием воли Андрей взял себя в руки, проговорил как можно бесцветнее и спокойнее:

– Вот и подвигайте. А мне с вами не по пути.

Шиловский усмехнулся – будто над словами неразумного ребенка, добродушно похлопал Андрея по колену, однако лишь кончиками пальцев.

– По пути, по пути… У вас просто нет другого! Ну, подумайте сами? Где он, этот другой путь? Реальный?

– Сейчас, может быть, и нет, – после паузы сказал Андрей. – Но будет.

– Не обольщайтесь. Андрей Николаевич, не будет, – заверил Шиловский. – Однажды вы сами сделали выбор. А потом – мы сделали его. Вы уж отдайте должное нашему чутью. Мы никого не выбираем напрасно или по случаю. Революция – не базар, не одесский привоз, батенька. Я вас еще в «эшелоне смерти» присмотрел. Согласитесь, там можно было проверить цену человека. И я за вас поручился.

– Купили? – зло усмехнулся Андрей. – Присмотрели и выкупили? Из Бутырок?

– Ну что вы! – засмеялся Шиловский и вновь покачал пенсне, любуясь размеренными, четкими колебаниями. – Вы – человек не продажный.

Андрей встал, вновь заложил руки за спину, отошел в угол, к умывальнику, затем вернулся и навис над Шиловским, забавляющимся пенсне.

– Значит, ваша власть надо мной беспредельна?

– Практически – да, – подтвердил Шиловский. – Я отобрал вас у смерти и, считайте, вновь произвел на свет. Не смейтесь, но вы – творение моих рук и рук моих товарищей по борьбе. И только поэтому будете целиком под нашей властью. Не из благодарности за спасение и не из-за долга, нет. Эти чувства слишком ненадежны, чтобы уповать на них. Мы подняли вас из праха. В камере смертников вы были уже никто. Помните?.. Революция – слишком серьезное дело, чтобы полагаться на стихию. Настоящих борцов за великое дело следует строить, как зодчему, ваять их, как Бог ваял Адама. И потом – вдохнуть душу.

Андрей рассмеялся ему в лицо и, смеясь, бросился к окну, распахнул его настежь.

– Вы ошибаетесь! Вы умный человек, но наивный!

– Мне очень нравится ваша веселость! – тоже засмеялся Шиловский.

– Наивный, да! – подтвердил Андрей. – Все в вашей власти, кроме одного! И – самого главного!

– Я вас понял, – Шиловский встал и, улыбаясь, приблизился к Андрею. – Вы хотите сказать, что мы не властны над вашей смертью? Дескать, когда захочу, тогда и умру. Да? Вы это имели в виду?

Андрей молчал. Вымученная улыбка кривила рот, превращаясь в гримасу.

– Ах, Андрей Николаевич, – вздохнул Шиловский и постучал глазком пенсне по его груди. – Конечно, вы подумали о смерти… Но ведь вы не сможете умереть просто так, по желанию или от каприза. Нет, не сможете. У вас слишком большие претензии к жизни, причем не к своей собственной. Поэтому самоубийство для вас не выход из положения. Вы стремитесь понять, зачем живет человек, зачем существует в мире наш народ; вы очень хотите узнать, каков же будет исход величайшего в истории эксперимента. Вы не боитесь смерти, не ждете ее, а значит, живете без опаски и оглядки. А нам очень нужны люди, презирающие смерть. Да, с ними хлопотно, но зато они – надежные и решительные люди.

Можно было смеяться и отрицать все, что он говорит; можно было до конца твердить свою мысль: нет, над смертью ты не властен! – и тем самым как бы начертать вокруг себя обережный круг, но все сейчас показалось напрасным. Андрей вспомнил, как вытащил мертвого Шиловского из «эшелона смерти» и закопал его в землю. Вспомнил и вдруг понял, что и сам Шиловский принадлежит к людям, презирающим смерть, и потому, по сути, бессмертным. Значит, он говорит правду?! Сколько раз за свою жизнь Андрей пытался представить себе состояние смерти либо ее момент – и все лишь для того, чтобы напугать себя ею, чтобы возник страх, способный разбудить чувства: желание жить, любить женщину, детей, испытывать радость и жалость, счастье и сострадание. Он как бы тормошил себя, встряхивал видом чужой кончины, близостью и неизбежностью своей собственной, но даже в камере с нарисованным в углу распятием не боялся смерти. Холодный труп вызывал омерзение, кровь – тошноту, и не более.

А сколько раз он старался мысленно вернуть себе то состояние, когда в степи под Уфой скакал на коне перед полком и спиной чувствовал, как тот белоглазый боец выцеливает его, припав на колено! Возвращал – и начинал ощущать все, даже запах солоноватой пыли, даже слышал крик воронья над головой. Только страха не было перед черным винтовочным зрачком…

Он знал, где расстался с этим страхом – в «эшелоне смерти». Именно там появилось ощущение, будто над ним совершили какой-то таинственный обряд, подобный пострижению в иночество, и он теперь, оставаясь внешне таким же, на самом деле живет по другим меркам.

– Не печальтесь, батенька! – подбодрил Шиловский и приобнял Андрея. – Все пройдет, и вам станут смешны свои мысли. А сани – ваши, и вам они впору. Я ценю вас как человека и надеюсь оценить как мастера.

– Мастера? – Андрей отвернулся. – Заплечных дел мастера?

– Не усугубляйте, Андрей Николаевич, – миролюбиво заметил Шиловский. – И будьте снисходительнее к себе. Оставьте эту варварскую российскую привычку истязать себя. Изживите ее и запомните на будущее: каждый вынесенный вами приговор – это приговор от имени революции, а не от вас лично. Вы лишь карающая рука революции.

– Как вы сказали?

– Карающая рука революции, – Шиловский пожал плечами и сощурился. – Хотите спросить, кто ее голова?

– Вы очень проницательный человек, – вымолвил Андрей.

– Спасибо, – улыбнулся Шиловский. – Вы мне тоже нравитесь. А поэтому ровно в семь вечера я заеду за вами. Должен же я исправить свою оплошность и увидеть вас своим гостем. У нас очень мило, вам понравится.

Возле двери он остановился и, на мгновение задержав взгляд на лице Андрея, вернулся назад.

– Утешьте мое любопытство, Андрей Николаевич, – попросил он и развел руками. – Где вы были этой ночью?

– У женщины, – бросил Андрей,

– Я понимаю, что у женщины, но где? Простите за откровенность, мы подняли самых лучших сыщиков, но не нашли вас. Мне это польстило, честное слово. Уметь исчезнуть бесследно – первейшее качество профессионального революционера.

Он замер в ожидании, потеребливая козырек кожаной кепки.

– У случайной женщины, – неопределенно сказал Андрей. – Совсем случайной…

– Так я и думал! – засмеялся Шиловский и, расстегнув портфель, достал фуражку, расправил ее на руке, подтянул козырек. – Не теряйте больше. И не бегайте от патруля!

Андрей недоверчиво взял фуражку, оглядел, примерил – та самая, обмененная на кепку и потерянная сегодня утром на набережной.

– А знаете что? – заговорщицки произнес Шиловский. – Вам следует жениться. Да-да! Необходимо жениться! Подумайте! – Он открыл дверь и уже от порога добавил: – Не обижайте Тауринса! Он славный парень! Прошу вас!

Несколько минут Андрей стоял в некотором отупении и крутил фуражку в руках. Она казалась ему сейчас свидетельством той незримой и неосязаемой власти, подмявшей под себя отныне всю его жизнь. Шиловский наверняка хитрил, спрашивая, где он провел ночь. Знал, все знал! И даже слышал, а возможно, и видел, что происходило в его доме. А потом бежал за ним по набережной, стреляя на ходу, и фуражечку подобрал…

Ладно, пусть не своими глазами, но – видел.

А что, если Юлия? Что, если она умышленно оставила его в доме Шиловского и разыграла весь этот спектакль?!

Но ведь чудовищно, если так! Если и Юлия – ненастоящая!

А если так, если ему не чудится злой умысел, если и впрямь существует всевидящее око, то он и в самом деле находится теперь под его, Шиловского, беспредельной властью!

Он отказался завтракать и, не раздеваясь, лег. За стеной мирно разговаривали Бутенин с Тауринсом, гремели посудой, изредка доносился смех.

Неужели и Бутенин?.. Нет, невозможно!.. Но как быстро он смирился, как крепко сдружился с телохранителем и шпионом!

Андрей хотел заснуть, жмурил глаза, накрывал их руками, однако в напряженном мозгу стучало: безвольный, невольный, подневольный.

Он вскочил. Мелькнула мысль немедленно открыть окно, выбраться из номера и бежать, пока увлеченный разговором телохранитель ловит ворон. Дума о побеге грела несколько мгновений и тут же угасла без всякой надежды. Куда бежать? Вот ведь как; никто вроде и не держит, а не уйдешь. Некуда… ведь ты невольник…

«Я чувствую неволю, потому что сопротивляюсь ей! – осенило Андрея. – Иначе бы и не замечал…»

Нет, не может власть над ним быть беспредельной. Есть предел, наверняка есть. Надо только начертать обережный круг. И можно стать неподвластным…

* * *

Шиловский подъехал к гостинице около семи. Андрей ждал возле окна, однако сразу не вышел, а сел возле двери на табурет. «В семь так в семь, – решил он, усмехнувшись. – Раньше не побегу. Пускай и он подождет!» И это малое, пустячное проявление собственной воли наполняло его силой. Он, Шиловский, сидит там в машине и ждет! Наверняка специально приехал до времени, чтобы увидеть, как Андрей вылетит навстречу, а то и вовсе будет стоять у подъезда. И эти минуты Андрей заставит Шиловского ждать!

В комнату заглянул Тауринс в полной экипировке, вопросительно уставился на подопечного. Андрей молча показал ему часы. Тауринс понимающе улыбнулся и покачал головой.

Без двух минут семь Андрей надел фуражку и вышел из комнаты. Времени оставалось как раз на то, чтобы спуститься вниз, пересечь переднюю и пройти сквозь парадные двери. Ни секунды более. Однако едва он подошел к лестнице, как услышал грохот сапог по ступеням и мгновением позже увидел Бутенина. Всклокоченный, со сверкающими глазами, тот несся ему навстречу, раскинув руки для объятий. На миг почудилось, что он пьян. Преодолевая последний лестничный пролет, он столкнул с дороги красноармейца, сбегающего вниз, чуть только не кувырнув его через перила, отмахнулся от Тауринса и по-медвежьи, с жадностью и ревом облапил Андрея.

– Я… Я Ленина видел, – едва вымолвил он.

– Поздравляю, – сказал Андрей и попытался освободиться из его объятий.

Однако Бутенин еще крепче сжал его, оторвал от земли и подбросил вверх.

– Видел! Как тебя, видел!

На крик и шум из дверей номеров начали выглядывать краскомы, кто-то выбежал в коридор. Тиская Андрея, Бутенин заорал:

– Люди-и! Я Вождя видел! Видее-е-ел!

– Отпусти! – крикнул ему Андрей, задыхаясь от резкой боли в боку. – Отпусти же!

Едва не захрустели ребра. Бутенин раскатисто, по-сумасшедшему, захохотал, мотая Андрея, как мешок. Люди сбегались на лестничную площадку, а Тауринс, чувствуя, что просто так подопечного не вырвать из объятий Тараса, выхватил маузер:

– Трепую немедленно отпустить!

Безумный и оглашенный, покрытый липковатым холодным потом, Бутенин ничего не слышал и вряд ли что понимал. Тауринс ткнул его стволом маузера в бок:

– Стрелять пуду! Пуду стрелять!

– Видел! – стонал Бутенин, и слезы катились по его щекам. – Живого видел!

И вдруг, выпустив Андрея, трясущимися руками стал рвать клапан кармана на груди. Андрей бросился на лестницу и побежал вниз.

– Вот! – кричал вслед ему Бутенин, потрясая бумажкой. – Он написал! Своей рукой!

Андрей прыгал через ступени; мысль, что он опоздал, заставил Шкловского ждать лишние минуты, кнутом гнала его по лестничным маршам старой аристократической гостиницы. Чувство какой-то рабской виноватости затмило разум и даже уняло боль в боку.

Лишь в парадном, запутавшись, забыв, в какую сторону открывать двери, он пришел в себя. И сразу ощутил, что трудно дышать и болят ребра… и что мгновение назад он пережил омерзительное чувство – преклонение перед чужой властью. Чего хитрить: именно поэтому и он, Березин, так рвался из объятий Бутенина, а потом сломя голову несся по лестнице. А ведь еще в номере, дожидаясь семи часов, он испытывал и наслаждался своей волей, но вот прошла лишняя минута – и он уже готов голову себе разбить!

Так неужели страх перед чужой волей сильнее страха смерти?!

Переживая стыд и самоунижение, он вышел в двери, услужливо распахнутые Тауринсом, и остановился на крыльце. Шиловский встречал его возле автомобиля, спокойный и невозмутимый, хотя на улицу до сих пор доносились истошные возгласы Бутенина и шум толпы.

«Тарас хоть Ленина увидел, – про себя усмехнулся Андрей. – А я – что? Я-то – что?!»

Он поправил ремни портупеи, поддернул фуражку и спустился к автомобилю. Шиловский молча глянул на свои часы – видно, ждал! И открыл дверцу:

– Прошу, Андрей Николаевич.

В этой вежливости Березин уловил недовольство. Он сел в автомобиль и увидел рядом с шофером Юлию. Она была в красной косынке, веселая и независимая.

– Здравствуйте, – сказал Андрей, изучая ее лицо: сказала или нет своему дядюшке? Не понял, не определил…

– С моей племянницей вы знакомы, – деловито напомнил Шиловский. – Жаль, я не смог вчера приехать… Юля, ты не обижала нашего Андрея Николаевича?

– Что ты, дядя! – засмеялась она. – Это ты его обидел – не приехал.

– Почему же он так рано ушел? – спросил Шиловский, глядя на Андрея с хитрецой. – Или молодые люди за время революции совсем разучились проводить время?

Андрея бросало то в жар, то в холод. «Знает? – с тревогой думал он; и в ту же секунду радовался: – Не знает! Знает… Не знает…»

– Ушел потому, что ты, дядюшка, не дал пропуска Андрею Николаевичу, – выговорила Шиловскому племянница. – А поздно вечером уже патруль на улицах.

– Простите, Андрей Николаевич! – серьезно повинился Шиловский. – Да разве все упомнишь?.. Все исправим, а вы, Тауринс, сегодня свободны. Охранять буду я.

Ожидавший возле автомобиля Тауринс козырнул и меланхолично потащился в гостиницу.

– Не хмурьтесь, друг мой! – подбодрил Шиловский, усаживаясь удобнее. – Нам в ваши годы жилось тяжело, а что вам-то нынче хмуриться? Вы, батенька, вступили на путь счастливой жизни. Кстати, прошу обратить внимание: Юлия будет работать с вами. Да, делопроизводителем. У вас же будет канцелярия, писари, стенографисты. Одним словом, советский бюрократический аппарат. Вы уж не обижайте мою племянницу, Андрей Николаевич!

«Вот как? – про себя удивился Андрей, рассматривая Юлию. – Даже племянницы своей не пожалел для меня…»

– Ну, сегодня до делопроизводства еще далеко, – продолжал благодушно Шиловский. – Поэтому Юлия сейчас накормит нас хорошим ужином. Она великолепно готовит! Накормишь нас, Юля?

– Конечно, дядя! – засмеялась она. – Я приготовлю щуку со свежей зеленью и чесноком. Андрей Николаевич, вы любите щуку с чесноком?

– Мне все равно, – проронил Андрей. – Спасибо.

Густым каштановым волосам Юлии было тесно под треугольничком косынки, и, выбившись, они рассыпались по плечам, по легкому летнему ситцу. Большие темно-карие глаза ее казались чуть печальными, но когда на лицо падал солнечный свет, они загорались и сами начинали светиться. Андрей попытался поймать взгляд Юлии, но она смотрела на шрам и не могла скрыть этого.

Автомобиль трясся по булыжным мостовым, погуживал сиреной на поворотах, и Андрей заметил, как прохожие провожают его глазами. Наверное, ехать по улицам на автомобиле считалось большой честью и вызывало зависть. В одном месте колесо попало в выбоину и так сильно тряхнуло, что у Андрея перехватило дыхание. Саднящая боль в боку, укачанная было поездкой, вновь напомнила о себе. Он постарался скрыть ее и отвернулся к окну.

– Ничего! Скоро вы свыкнетесь с новым состоянием, – балагурил Шиловский. – И увидите, что жизнь вокруг совсем другая. Пока вы еще мало что понимаете в революции. У вас вульгарные представления о ней. Да, батенька! Но когда вы почувствуете вкус к борьбе, когда борьба станет смыслом вашего существования – в вас родится революционер. Вы постигнете революцию!

Они остановились возле знакомого особняка. Шиловский на правах хозяина открывал калитку и двери перед гостем, сам взял фуражку из рук Андрея и повесил на вешалку, затем повел к себе в кабинет. Юлия сразу же отправилась на кухню, перед этим успев незаметно коснуться руки Андрея своей рукой.

– Мое семейство сейчас в загородном доме, – объяснил Шиловский. – А я здесь бываю редко, так что сам как гость. Очень много дел, батенька. Иной раз кажется, скакать по степи и махать шашечкой легче… Заезжаю только животных кормить, и то не каждый день…

Он на секунду задумался, и Андрею показалось, что Шиловский сейчас вспомнил свои часы и повешенного за них бойца по фамилии Крайнов. Может, потому, что взгляд хозяина застыл на мгновение на циферблате больших напольных часов, коронованных трубящими меднолитыми ангелами.

– Революция, Андрей Николаевич, это не то, что вы думаете, – будто продолжая разговор, начатый в автомобиле, сказал Шиловский. – Это не толпы вооруженного народа на улицах. И даже не взятие Бастилии или, допустим, Зимнего дворца. Это все – точки отсчета в революции, ее временные символы. Они безусловно важны для какого-то одного народа, но никак не имеют мирового, общечеловеческого значения. В России – Октябрь, в Англии, к примеру, будет январь, в Америке вообще август. А что они для скандинава или перса? Будет ли для них святость в этих символах? Да нет, не будет. Название месяцев – и все. Ну, интеллигенция еще будет знать – народы нет. А мировая революция нуждается и в мировых символах, и в идеях мирового масштаба. Революция – это высшее искусство, Андрей Николаевич. Оно родственно военному искусству, но с одним условием: если убрать из него значение и деятельность генералов. Представляете?

Андрей мотнул головой: представить себе военное искусство без генералов было невозможно.

– Ничего, абстрактное мышление – форма приобретенного мышления, – успокоил Шиловский. – Бог даст, и вы приобретете… Дело в том, что сознание народных масс никогда не было и не может быть революционным. Оно может быть озабоченным, возмущенным. Наконец – бунтарским! Сознанием отдельных людей руководят страх, злоба, месть. А то и вовсе личная бесшабашность и ухарство. Особенно здесь, в России, у русского населения. Дело настоящего революционера не будить в массах революционность, как сейчас это делают иные политики, и ни в коем случае не приобщать народы к высшей идее – ради их же пользы и спокойствия. Иначе мы поимеем вселенский хаос, а не мировую революцию. Дело мыслящего борца – разумно использовать те качества масс, которые рождены внутренними потребностями и имеются налицо. Поверьте, батенька! Если вы пойдете на базар и станете просить птичьего молока, вам не дадут. Над вами посмеются и в лучшем случае предложат коровьего или козьего. Птиц не доят, это вам известно. Птицы созданы, чтобы летать. А доят коров.

– Значит, в России вы сделали революцию, чтобы заключить мир и дать народу хлеб? – спросил Андрей. – Дать ему то, что он просил именно в этот момент?

– Все гораздо сложнее, Андрей Николаевич, – вздохнул Шиловский. – Да, мы заключили мир, но вскоре поимели войну. Мы обещали хлеб, но не дали его. Как видите, нет пока и свободы, и равенства, и братства. На дворе военный коммунизм.

– Но когда же все это будет? В светлом будущем? – Андрей вспомнил речи комиссара Шиловского перед полком, там, в степи под Уфой.

– Дорогой вы мой, – Шиловский дотронулся кончиками пальцев до его плеча. – Поймите же вы наконец… Революции в России еще не было. А то, что видите вокруг, – это переворот. Не зря в народе так говорят. Переворот.

– Тогда я ничего не понимаю, – Андрей облокотился на свои колени, сгорбился. – Ничего не понимаю… И чем дальше живу, тем больше теряюсь.

– Это только революционным матросам в Питере сразу все было понятно, – тихо рассмеялся Шиловский. – И замечательно, что вы в этом признаетесь. Я уже устал от тупых и самодовольных идиотов, которые уверовали, будто они революционеры и политики. Им и невдомек, что революция – это искусство…

– Не понимаю! – повторил Андрей и вскинул голову. – Зачем вы возитесь со мной? Зачем ревтрибунал? Эти ваши лекции… Зачем?

Шиловский отпил чаю, аккуратно поставил стакан и терпеливо выждал паузу. Спокойствие его было поразительным; оно говорило о великой убежденности этого человека. За все время Андрей заметил у Шиловского всего лишь два состояния: деловитую строгость и несколько наигранную веселость. И еще Андрей убедился, что тот не мог откровенно смеяться, впрочем, наверное, и горевать от души тоже не мог.

– Зачем? – раздумчиво переспросил Шиловский. – Мы утром уже говорили об этом. Нам нужны такие люди, как вы.

– Простите, вероятно, я тоже идиот! – не сдержался Андрей. – Но зачем? Зачем?!

– Кто же станет делать революцию в России? – вопросом ответил Шиловский. – Нас, профессионалов, не так уж много, если считать в мировом масштабе. А вы – истинный россиянин, знаете свой народ и сами из народа, образованный человек. Умеете мыслить в национальных традициях, способны анализировать. К тому же – организаторский талант… Ну, и те качества, о которых беседовали утром. На вашей родине очень много работы, черной работы. Неужто всю ее вы взвалите на нас? Нет, батенька, засучайте-ка рукава! Россия пока что не одна в мире. Нас ждут пролетарии десятков других государств. Но ждут не с голыми руками. Вот почему выбор пал на Россию. Только русский народ способен бескорыстно помочь пролетариям всех стран в освободительной борьбе. Только эта нация может составить костяк легионов, которые пойдут и за три моря. Поэтому я люблю ваш народ, люблю в нем дух Разина и Пугачева. Но прежде в самой России должна быть революция. И тогда народ наконец получит мир и хлеб, свободу и равноправие.

– Пока что мне в это верится с трудом, – признался Андрей. – Я уже много раз слышал, как революционеры и политики обещали чудо.

– В чудо верят лишь религиозные фанатики и дураки, – засмеялся Шиловский, – если не считать некоторых наших политиков-утопистов. Настоящие чудеса способен творить лишь коллективный разум, воплощенный в идею.

– И «эшелон смерти», – вставил Андрей, отчего Шиловский насторожился:

– Что вы имеете в виду?

– Жизнь в «эшелоне смерти».

– Любопытно! – оживился Шиловский, наверное, уже утомленный своим монологом. – Объясните, пожалуйста.

– Право, я не умею абстрактно мыслить… – Андрей слегка замешкался. – Но жизнь народов на земле мне почему-то представляется «эшелоном смерти». Идет себе поезд с запада на восток, потом с востока на запад… Вагоны прицеплены друг к другу, впереди паровоз… И в каждом вагоне – люди, люди, люди. Но никто из них не знает: куда идет эшелон, зачем? А главное – почему? Кто стронул его с места? Кто придал ему движение? Кто подбрасывает уголь в топку? Однако всем известно, что это – «эшелон смерти»!

– Да, картина мрачноватая, – задумчиво подытожил Шиловский. – Но есть в ней мысль, есть… Честное слово, интересно! Продолжайте, Андрей Николаевич!

– А все, – развел руками Березин. – Такая вот модель.

Шиловский неторопливо встал с кресла и, заложив руки за спину, прошел вдоль книжных шкафов, на мгновение задержался, разглядывая какой-то переплет.

– Знаете, я, пожалуй, пошлю с вами некоторые книги, – вдруг заявил он. – У вас будет время читать. Вам нужно читать!.. И еще вам нужно бы отдохнуть, – совсем по-отечески добавил Шиловский. – Мрачность и сумятица в ваших мыслях от усталости, да. Я знаю, вы смертельно устали от потери близких, от войны и крови. А этот проклятый «эшелон» становится маниакальной идеей даже у меня!.. Ничего, Андрей Николаевич, держитесь. Завтра вы сядете на прямой поезд до Красноярска и через три недели будете среди своих земляков. Там и отдохнете…

– Уже завтра? – не скрывая разочарования, спросил Андрей.

– Да, ровно в полдень с Казанского вокзала, – подтвердил Шиловский. – Поедете в мягком, с удобствами и казенным довольствием. Так что считайте сегодняшний вечер нашим прощальным вечером… Вас что-то не устраивает?

– Нет, все в порядке, – уклончиво бросил Андрей. – Все так и должно быть… Просто этот момент, начало нового дела…

– Андрей Николаевич! – по-свойски оборвал его Шиловский. – Вы уж скажите, признайтесь, как на духу. Я все пойму.

– Но вы же в Сибирь не отдыхать меня посылаете?

– Верно, работать посылаю, – согласился Шиловский, – На черную работу. Но – почетную, не забывайте! И спрошу строго!

– Судить – не черная работа. Кровавая по нынешним временам! Что же в этом почетного?

– Не скажите, батенька! – Шиловский погрозил пальцем. – Пока ваш пост не велик, да. Председатель ревтрибунала по Восточной Сибири… Но вспомните: кто правит миром?

– Кто? – спросил Андрей.

– Судья! – Шиловский поднял пенсне. – Вы еще не осознали своего теперешнего положения, не вникли в суть вещей. Судья – и более никто, запомните! Во все времена власть решает только вопросы жизни человека. А судья – вопросы жизни и смерти!

Он сделал паузу, и в этот момент Андрей отметил про себя еще одно – третье состояние Шиловского, в котором тот бывал очень редко: нечто похожее на миг откровения. Первый раз Андрей ощутил это в «эшелоне смерти», когда перевязывал рану комиссару. Помнится, он говорил тогда о революции в России и о высшей вере, которая ей необходима, чтобы люди не превратились в скот. Но в тот момент, глядя в горящие глаза Шиловского, Андрей принял все это за бред тифозника. Принял, потому что никак не мог объяснить природу великой убежденности и внутреннего огня, тлеющего в этом человеке, чтобы сохранить жизнь ради единственного – той самой высшей веры. И уже много позже, думая о Шиловском как о мертвом, Андрей понял, что он, Шиловский, и был носителем Высшей Веры.

И вот сейчас, глядя в каменеющее лицо Шиловского, Андрей вновь ощутил это редкое состояние своего собеседника. Дело было даже не в словах и истинах, сказанных им, а в заповедности этих слов и истин. Они будто несли в себе какое-то магическое начало, подобное чарующему началу в словах и истинах заговоров и оберегов. Но что это было? Что происходило с Шиловским в миг откровения? Может быть, он открывал свою душу? Или умышленно давал возможность почувствовать тот незримый коллективный разум, воплощенный в великую идею и способный творить то, что всегда творилось лишь Богом? А что, если магия слов, сказанных им, исходит от Высшей Веры, познать и понять которую не так-то просто, ибо сознание масс не может быть революционным?

Андрей встряхнул головой: казалось, пауза длится бесконечно долго и столько мыслей пронеслось в мозгу. Однако не прошло и минуты. Шиловский глубоко вздохнул, будто вынырнув из глубокой воды, и повторил с хрипотцой:

– Кто правит миром? Судья, батенька, он. Не будь Понтия Пилата, распяли бы Христа? Нет, не распяли… Ну, утомил я вас, Андрей Николаевич! – он улыбнулся и надел пенсне. – Вижу – утомил. До самого Красноярска думать будете. Но – думайте! А через годик я вам устрою хороший отдых. В Крыму, на море, а? – Шиловский глянул на часы. – Я еще жду гостей… Не станем же мы с вами вдвоем сидеть за столом? Я вам надоем, и вы побежите из моего дома без оглядки, да… И так, верно, думаете: зазвал в гости, а не кормит, не поит – за революцию агитирует!

Он распахнул двери и позвал племянницу. Юлия, видимо, стоявшая у плиты, вошла румяная, в белом передничке и с полотенцем на плече. Косынки, уродующей ее голову, не было, и волосы, стянутые бриллиантовой ниткой, доставали до пояса.

– У тебя все готово? – спросил Шиловский.

– Да, дядюшка, – почему-то испуганно произнесла племянница. – Чай будет позже…

– Хорошо, Юля, – одобрил он. – Ты пока займи нашего гостя, а я немного отвлекусь… Покажи ему книги, картины… А лучше наш живой уголок! Кстати, ты животных кормила?

– Нет еще…

– Заодно и покорми, – распорядился Шиловский и торопливо вышел из кабинета.

Юлия прикрыла дверь и, выждав, когда дядя уйдет подальше, виновато сказала:

– Я вижу, вам плохо, Андрей…

– Нет, ничего, – бросил он и отвернулся. – Мне весело… в гостях.

– Плохо, – повторила она. – Когда вы утром ушли, я поняла… Я во всем виновата.

– Не надо раскаяний, – перебил ее Андрей. – Не вспоминайте… – И неожиданно для себя пожаловался, словно больной: – Душа моя чужая… Грудь онемела, чужая душа.

– Вы же сильный! – Юлия дотронулась до шрама на щеке. – Вы очень сильный человек, Андрей!

– Да, конечно, – сказал он, взбодряя себя. – Простите.

– А на дядю не обижайтесь, – попросила она. – Не думайте, что такой надоедливый. Вовсе нет. Он всегда очень сдержанный, даже холодный. И немногословный. А мучает своими разговорами только тех, кого очень любит.

– Что вы сказали? – Андрею показалось, будто он ослышался.

– Мучает, кого любит, – повторила Юлия. – Есть такие люди…

– Да-да, есть, – согласился он, пытаясь осмыслить открытую племянницей тайну Шиловского.

– С другими он очень строгий, потому что беззащитный, – продолжала Юлия. – Он и пенсне носит с простыми стеклами. Чтобы не так было видно глаза.

– Любит, любит, – задумчиво повторил Андрей. Юлия несколько повеселела и позвала кормить животных в живом уголке. Вначале он послушно отправился за ней, однако возле черного хода, откуда можно было попасть в комнату к животным, вспомнил, как утром входил сюда.

– Я был здесь, – признался он. – Утром.

– Знаю, – сказала Юлия. – И оставили открытым окно.

Андрей внутренне противился, не хотел еще раз входить в этот странный живой уголок, но и отказаться было неудобно. Тем более что чувства смешались, и он бы не смог так сразу и убедительно отказаться. Перед глазами был Шиловский, теперь совершенно непонятный ему человек. Андрей не мог вообразить, что тот комиссар, организовавший расстрел дезертира и прапорщика перед строем на берегу реки Белой, тот Шиловский, что невозмутимо пролежал в вагоне, когда вместо него вешали другого человека, может быть в представлении иных людей тихим, любящим и беззащитным. Пусть хотя бы для родственников! Может заниматься своим домом, семьей, разводить животных в живом уголке… А главное – у него могут быть люди, которых он любит!

Судя по словам племянницы, Андрей тоже удостоился его любви…

Он почувствовал желание как-то оправдать Шиловского, найти житейские, человеческие причины его поведению. «А почему бы и нет? – спорил он сам с собой. – Они ведь тоже люди, люди…»

И тогда все становилось понятно! Зачем Шиловский возится с ним? Зачем вытащил из тюрьмы, произвел в судьи? Да из обыкновенной человеческой благодарности! Из своей привязанности к нему. Из любви, наконец! Если ему не чуждо все земное, то ничего странного и таинственного в жизни Шиловского нет. Просто революционеры – люди непривычные, что ли, своего рода схимники, служители высокой идеи. Ведь и в революции оказываются самые разные люди: яростные и кроткие, злые и добродушные… но – все одержимые и потому похожие друг на друга.

А разве он сам не стал одержимым за последний год?

Андрей перешагнул порог живого уголка, и взгляд тут же остановился на аквариуме с муравейником. Он отвел глаза, но все-таки чувствовал – то боком, то спиной – живую, пульсирующую массу за стеклом, и холодок омерзения охватывал то бок, то спину.

Кроме муравьев и старого павиана в доме Шиловского жило множество черепах, расползавшихся по комнате, и с десяток веселых, бойких белок, для которых был оборудован целый деревянный городок с решетчатыми теремками, переходами и колесами. Стоило Юлии достать с полки мешочек с земляными орехами, как стремительные зверьки вмиг повыскакивали из потаенных мест, промчались сложными винтовыми лесенками и очутились на кормовой площадке. Возникла забавная возня, но вот белки расхватали стручки, расселись столбиками и принялись совсем по-человечески добывать зерна.

– Такие прожорливые! – восхищенно сказала Юлия. – Но зато очень благодарные. Посмотрите, что они устроят, когда наедятся!

Восхищение ее показалось Андрею печальным и каким-то безрадостным. Он пошел к белкам и случайно наступил на черепашку. Поднял ее, мгновенно спрятавшуюся в панцирь, повертел в руках – неприятная животина, даже мерзкая…

За спиной неожиданно злобно и визгливо крикнул павиан. Андрей вздрогнул, и на глаза вновь попал муравейник…

– Кузьма очень добрый, – словно извиняясь за этот крик, сказала Юлия. – От клетки устал… Дайте ему поесть, и он запомнит вас на всю жизнь. Подайте ему капусты.

Андрей положил в подставленную обезьянью руку несколько капустных листьев. Заскорузлой, старческой ладонью павиан принял корм, без жадности отщипнул ртом, будто попробовал на вкус, и показал красный отсиженный зад.

– В знак благодарности, – усмехнулся Андрей.

– Потому что вы не пожали ему руку, – заметила Юлия. – Сначала с ним нужно поздороваться, а потом давать корм.

– Неужели он запомнит меня? – спросил Андрей, вглядываясь в тусклые глаза обезьяны.

– Запомнит, – подтвердила Юлия. – Причем запомнит в лицо. Дядя считает это признаком разума. Кстати, Кузьма – аскет. Неделю без пищи – и не попросит. Ему привозили самку, на случку, а он заплакал. Наверное, от обиды. А может, от старости…

Павиан прислушивался и ел капусту.

– А муравейник… зачем? – спросил Андрей.

Видимо, она привыкла, что все входящие сюда спрашивают об этом и ведут себя одинаково.

– Дядина гордость, – объяснила Юлия. – Он нашел муравейник прошлой зимой в какой-то брошенной квартире. Будто хозяином был профессор, но куда-то исчез… Вернее, не куда-то, а в чека… И вот привез, поставил и любуется. Часами перед ним, как ребенок. Правда, можно смотреть на них часами, завораживает движение.

– Не расползаются? – Андрей приблизился к муравейнику.

– Почему-то нет…

Белки на кормовой площадке погрызли орехи и подняли веселую потасовку, так что содрогался деревянный городок. Бесконечно вращались беличьи колеса под бесшумными лапками, и это движение тоже завораживало.

Юлия закончила уборку и заспешила на кухню.

– Я здесь побуду, – сказал Андрей. – Посмотрю.

Проводив Юлию, он склонился над муравейником, испытывая колковатый озноб. Окажись все это в лесу – ни один мускул бы не дрогнул. Сколько раз в детстве, да и потом, уже взрослым, он ощущал какое-то восторженное чувство, когда весной на пригретых солнцем полянах обнаруживал муравейник. Тогда он казался олицетворением просыпающейся природы. Все вокруг еще мертво и безжизненно; еще лога и низины забиты снегом и синим льдом; еще не трескались почки на деревьях и трава не видела света, а тут, на самой вершине муравейника, уже кипит жизнь! Будто родничок, пробившись сквозь мерзлоту, выплеснулся и закипел, забурлил под солнцем. Обычно муравьев было немного – всего горсточка, и они почему-то не воспринимались как насекомые, как живые существа; скорее напоминали цветок. Можно было подолгу смотреть, чувствуя, как ликует очарованная душа, можно было поплевать на муравьев, потом подставить ладошку, и когда они окропят ее тончайшими струйками – вдыхать терпкий запах муравьиной кислоты. Или же, послюнив прутик, дать муравьям облепить его, а затем стряхнуть их и долго потом бродить по весеннему лесу, обсасывая прутик, втягивая в себя слегка пьянящий кислый сок. Андрею всегда чудилось, будто сок этот вовсе не от муравьев. Просто такого вкуса и запаха просыпающаяся земля.

Но как же неестественно и дико было видеть муравейник, заключенный в стеклянные стены и установленный в доме, в центре Москвы! Тысячи насекомых, повинуясь инстинкту, бесконечно двигались вверх и вниз по конусу и отчего-то вызывали омерзительное чувство. Они напоминали не муравьев, а некую единую живую плоть, странную по форме и бессмысленную по содержанию. Бессмысленность – вот что бросалось в глаза в этом движении и существовании.

Андрей подставил палец муравьям, пытающимся одолеть неприступную стенку, однако тут же получил укус. Он стряхнул насекомых обратно в аквариум и ощутил, как подступает тихое, злое отчаяние. Захотелось нарушить раз и навсегда установленную, благополучную жизнь этого муравейника. Он взял совок и разворошил стенку пирамиды. Что тут началось! Корка насекомых резко и одновременно сменила темп, муравьи устремились к разрушенному месту, началась свалка. А те, что оказались рядом с прораном, уже взялись за работу.

– Андрей Николаевич, пора к столу! – возвестил Шиловский, неожиданно появляясь за спиной. – Занятная штука муравьи, правда? Увлекательнейшая!

– Да-да, – несколько смущенный неожиданным появлением Шиловского, проронил Андрей.

– А вы, батенька, революционер! – засмеялся Шиловский. – Только, скажу вам, революции в муравейниках делаются вот так!

И он совком в три движения развалил весь конус. Легковесный мусор, перемешанный с муравьями, зашевелился как живой, резко запахло кислотой и столб пыли заклубился в лучах заходящего солнца.

– Теперь им работы на неделю, – удовлетворенно сказал Шиловский. – Иначе они быстро погибают. Если есть корм, значит, должна быть работа. А работа – это жизнь.

– Чем же вы их кормите? – спросил Андрей.

– Я придумал способ, – сообщил Шиловский. – Простой и надежный. Хотя, прямо скажем, не очень гуманный. Одной черепахи муравьям хватает на три месяца… Кстати, панцирь они буквально отшлифовывают! А мой товарищ с Арбата делает из них великолепные портсигары и женские браслеты.

– Вы шутите? – не поверил Андрей.

– Какие уж шутки, батенька! – развел руками Шиловский. – Нужда!..

Андрей заметил черепаху, ползущую через комнату, взял ее в руки, головка и лапки моментально втянулись в панцирь. Она была неуязвима и неприступна, возможно, поэтому смогла спастись в страшных катаклизмах и дожить до наших дней; она была неприхотлива к пище, выдерживала безводье и жару – можно сказать, совершенное существо, способное жить вечно. Но что это за жизнь, если всюду надо таскать за собой тяжелый панцирь, свою крепость? А здесь и она не поможет: муравей проникнет в любую щель…

– Недоразумение природы, – вздохнул Шиловский, заметив интерес Андрея к черепахе. – Исчезли прекрасные и сильные животные. Каков был, например, саблезубый тигр! А мамонт?.. Парадоксы, Андрей Николаевич. Почему природа не пощадила их, а вот эту, прямо скажем, неэстетическую тварь оставила?

– Наверное, в этом есть смысл, – отозвался Андрей. – Выживает тот, кто может приспособиться к среде…

– Нет никакого смысла! – убежденно сказал Шиловский. – Запомните: природа нелогична. Это – стихия, неуправляемая стихия, которой чужда гармония! Вы знаете, когда я стал революционером? Когда осознал, что эволюция губительна для развития жизни на Земле. Только революция в состоянии спасти мир. Всякий мир, всякую материю! Только она способна единожды и навеки восстановить гармонию!

Андрею вдруг стало зябко. Он вспомнил Леса, эту призрачную страну, где люди утверждали Гармонию. Недолгое пребывание в Лесах уже подзабылось, в памяти стерлись лица, имена, осталось лишь ощущение таинственной потусторонней жизни, странного сновидения, пугающего здравый рассудок. Он старался вовсе не вспоминать тот отрезок жизни, боясь, что все это – признак затмения разума, душевного расстройства. Он помнил, что у него, наверное, есть врожденная предрасположенность к этому со стороны матери, и внутренне опасался, что потеряет контроль над собой и не заметит, как перейдет в другое состояние.

Он боялся стать блаженным.

Сейчас же, услышав это слово – «гармония», Андрей будто на мгновение вновь очутился в Лесах. И неожиданно для себя утвердился в мысли, что они, Леса, существовали и, верно, существуют на самом деле! Что это не бред, не фантазии больного разума – реальность! Причем точно такая же, как в этом доме. Нет, все было, было! Как есть сейчас Шиловский, его живой уголок с белками, черепахами и муравейником. Вот и павиан, живой, настоящий, выставив морду между прутьев решетки, пялится осмысленным, разумным взглядом…

– Теперь вы понимаете, что такое революция? – спросил Шиловский. – Что это не толпа на улице и не матросы в пулеметных лентах?

– Кажется, понимаю, – неуверенно, хриплым голосом ответил Андрей, не в силах стряхнуть с себя состояние зачарованности. – Но неужели… неужели возможно переделать природу?

– Можно, – Шиловский приблизился и заглянул в глаза. – Можно переделать и природу, и мироздание. Теперь уже можно. Революция – это начало новой эпохи существования жизни на Земле. А России выпала миссия великая, Андрей Николаевич! Каждый народ живет и развивается лишь для того, чтобы выполнить свое предназначение. Пробил час и русского народа! Отныне вся его история подчинена этому моменту, и нет больше тайны бытия России. Только такой жертвенный народ способен принести себя на алтарь новой эпохи. Великая миссия!

Притихшие в своем городке белки сидели смирно, и их остекленевшие глаза напоминали пришитые пуговицы. Печальный павиан по-стариковски щурился и, как слепой, ощупывал прутья решетки. Кипели муравьи в разоренном муравейнике. И только черепаха меланхолично и бездумно-механически ползла через комнату, скрежеща когтями по вышарканному, облезлому паркету.

Шиловский тронул Андрея за руку.

– Опуститесь же на грешную землю, батенька! Бывший офицер, а впечатлительный, как барышня. – Он засмеялся. – Хотя русская интеллигенция всегда отличалась прямо-таки дамской чувствительностью… Ну? У вас будет время осмыслить. А сейчас нам пора к столу. Я хочу вас представить друзьям и сделать небольшой подарок…

За столом он разговаривал, отвечал на вопросы и даже смеялся, когда смеялись все, только не понимал – над чем. Чувство, что он всецело подвластен окружающим его людям, обострилось, и теперь Андрею казалось, что он не просто лишен своей воли и зависит от чужой, а что над ним совершается подлинное насилие! Он чувствовал это во всем: не желал знакомиться с друзьями Шиловского, не до знакомств было сейчас, – и знакомился, улыбался и пожимал руки, говорил «очень приятно», «рад познакомиться», когда на душе было тревожно, смутно и невыносимо хотелось одиночества. Желудок не принимал пищи, а он ел щуку под чесночным соусом. Он не намеревался спорить с кем-либо, однако его вызывали на спор. Ощущая это насилие, он как бы внутренне соглашался с ним, признавал его необходимость, как послушник признает обязательность и неотвратимость монастырского устава. Единственное, на что он уповал и чем тешился, было ясной мыслью о скором конце этого вечера и гостевания в доме Шиловского, Будто перетерпев самую сильную боль, он уже смирился с болью послабже, и теперь ждал времени, когда она утихнет вообще. Надо вытерпеть время.

Шиловский выпил вина и, достав ключи, стал отпирать сейф, вмонтированный в стену. Друзья его вдруг засобирались уходить. Березин тоже поднялся, однако Шиловский запротестовал:

– Нет-нет! Остался еще один торжественный ритуал! Прошу обождать. – Шиловский вернулся с картонной коробкой и торжественно извлек из нее маузер в деревянной колодке. – Сегодня только узнал случайно, что вам не выдали оружия, Андрей Николаевич. Узнал и обрадовался. А то все раздумывал: что бы это подарить вам на прощание? Что можно подарить революционеру?.. Примите, Андрей Николаевич. От чистого сердца!

Андрей взял колодку и, ощущая тревожную страсть, словно перед атакой, вынул маузер. Последний раз он держал в руках оружие перед тем, как пойти в баню после карательной экспедиции на Обь‑Енисейский канал. Тогда его разоружили.

Сейчас вооружали. Маузер был новенький, небольшого размера, но оттягивал ладонь. На месте деревянных накладок рукоятки – видно, был приготовлен загодя! – благородно поблескивала отшлифованная черепашья кость.

5. В год 1919…

Полковник Березин прибыл в свою вотчину в туманный полдень, когда от лютых крещенских морозов замерзали на лету воробьи. Никто его не ждал и не признал в лицо, поскольку ехал он в медвежьей полости с верхом да еще завернутый с головой в лисью доху. Он остановился у печального пепелища на месте отцовского гнезда, не выбираясь из кошевы, мрачно поглядел на огарки бревен и заснеженную печь, затем велел ехать на кладбище. Там он постоял у родных могил, вытер леденеющие на щеках слезы и отправился пешком по селу. Березино в тот час словно вымерло, лишь дымы стояли над крышами да собаки брехали на задворках.

Тогда он стал заходить в избы. А к первому зашел к Мите Мамухину, потому что вдруг увидел резные наличники от своего дома, наложенные кое-как на крохотные оконца, а возле ворот – полузанесенного снегом гипсового льва. Митя в тот момент спал на полатях, сын его, Ленька, – на печи, и лишь в углу под иконами сидела и пряла дочь Альбина. Полковник Березин поздоровался и снял шапку.

– Вставай, батяня, – даже не взглянув на гостя, окликнула дочь. – Это по твою душу пришли. Вставай, родимый, да мужайся.

Митю Мамухина обычно трудно было добудиться, а тут он как-то сразу очнулся и, свесив голову с полатей, долго смотрел на вошедшего. И вдруг признал:

– Барин! Михаил Иванович! Вот так гостенек пожаловал!

– Не радуйся, тятя, – осадила его Альбина, по-прежнему глядя в угол, где на гвоздике висела куделька. – Не радуйся, а плачь и проси пощады.

В этот момент с печи слетел Ленька, замахал полами тулупа и унесся в двери. И скоро крик его разорвал зимнюю дрему:

– Плачьте, люди! Просите пощады! Молитесь!..

Потом говорили, что людям в тот миг послышалось, будто в небесах, туманных и морозных, запела труба. Все проснулись от ее звука и обмерли, завороженные…

– В доме моего отца брал что-нибудь? – спросил полковник Березин.

– Да самую малость! – покаялся Митя Мамухин. – Мне ничего и не досталось, всё расхватали…

– Как же ты на грабеж-то решился? – вздохнул полковник.

– Дак этот наустил, ссыльный!

– У тебя же своя голова на плечах.

– А я – как все, – нашелся Митя. – Народ кинулся, и я туда… И то проспал, одни тяжелые предметы остались.

– Сегодня все отнеси назад, – велел Березин. – Потом нарубишь розог и жди своей очереди.

Полковник ушел, а Митя запряг лошадь, оторвал наличники, погрузил льва и поехал на холм. Тем временем Березин обошел все дворы, и народ потянулся на пепелище. Заскрипели на морозе сани, груженные скарбом, заохали, застонали бабенки, таща на плечах и саночках тряпье, зеркала да тяжелое медное литье. Только вот уже ни лошадей, ни скота у березинских не осталось: коров да молодняк прирезали на мясо, кони либо пали, либо взяты были по мобилизации. Как пришло, так и ушло…

Несли добро, сваливали возле заснеженной печи, а сами скорей за ворота. Всем было приказано розги рубить. Полковник Березин вытащил из кучи потертые уже барские стулья с бархатной обшивкой, поставил в рядок, чтобы человеку лечь, а сам с помощью солдат взгромоздил кресло на русскую печь, забрался туда и сел, завернувшись в доху. Солдаты облили керосином имущество и подожгли. Потом началась экзекуция.

Огонь разгорелся так, что рядом стоять было боязно, волосы трещали. Березин приказал мужикам раздеться до исподнего и стоять пока возле костра, дожидаясь очереди. Мужики, смущенные и послушные барину, входили в ворота, винились, раздевались и, подрагивая от холода, жались к огню. Полковник не куражился над ними, не издевался и не насмехался, когда очередной укладывался на барские стулья. Он будто из нужды совершал экзекуцию: коли положено виноватых пороть, так куда денешься. Говорили, что иные даже слезы на глазах барина видели. И будто он даже сказал однажды:

– Сгубили народ православный. Тысячу лет жила душа – и в один год пропала. Сгубили.

Экзекуцию совершали солдаты. Они грели розги над огнем, чтобы распаривались и не ломались мороженные, и пороли. Мужики кряхтели, терпели, а потом, одеваясь и глядя в землю, просили:

– Уж прости нас, Михаил Иванович, спасибо, что ума вставил.

Митя же Мамухин прикорнул у себя в санях и оказался последним. Когда дошел черед, солдаты уже притомились, да и имущество в костре догорало. Похлестали его кое-как, и полковник рукой махнул: дескать, хватит ему. Экзекуторы потолкали Митю – не встает.

– Вы что же, подлецы, насмерть его забили? – рассердился барин Михаил Иванович

– Да вроде дышит ваше высокоблагородие, – растерялись палачи.

Прислушалась а он спит, да еще похрапывает в обе норки. Солдаты засмеялись, растолкали его, встряхнули, и тут Мамухин вскочил, дико на всех посмотрел, потом вдруг плюнул в сторону барина, заругался и закричал:

– Смерть эсплататарам! Долой власть помещиков и капиталистов!

Народ, уже выпоротый, одетый и повеселевший, и слово не мог сказать от неожиданности. Полковник Березин велел вновь уложить Мамухина и всыпать уже как следует. Минут двадцать солдаты махали розгами – даже вспотели. Митя же Мамухин, встав, снова плюнул на печь:

– Не долго вам на тронах восседать! Грядет ваш смертный час!

Березинские сгрудились вокруг места экзекуции и застыли в изумлении: обликом-то вроде Митя, а по глазам и xapaктеру совсем другой человек.

– Дак он, мужики, рехнулся! – догадался кто-то. – Вся ихняя семейка полудурки А он вот чистый дурак сделался…

Митю в третий раз уложили. И теперь солдаты пороли так, что в одних гимнастерках на морозе остались. Бабы его уж жалеть стали:

– Батюшко Михаил Иванович! Да уж отпусти его, не забивай. Эвон не в себе он! Дак чего ненормального-то учить? Ужо пожалей!

Отпустили Мамухина из-под розог, но он вскочил на стул – босой, в исподнем, и к народу обратился:

– Что же вы терпите узурпаторов, люди?! Мы – не рабы! Доколе еще ходить будете в ярме и кланяться врагу трудового крестьянства? Или мало пролили крови и пота за царскую власть?

И дальше понес в таком же духе. Березинские только рты разинули и совсем окостенели на морозе. Полковник же спустился на землю и сел на стул радом с митингующим Митей Мамухиным. Некоторые потом говорили, будто он плакал и от слез вся борода обмерзла. Когда речь Митина иссякла, а народ даже не шелохнулся и голоса не подал, Мамухич разгневался, столкнул барина со стула и сам тут лег.

– До смерти порите! – крикнул он солдатам. – Лучше смерть, чем с таким народом жить!

Березинские, видя такое, испугались, попятились со двора, кинулись прочь – только пятки засверкали. Солдаты, накинув шинельки на плечи, поглядывали на полковника – что прикажет? Да и розги кончились, одни охвостья под ногами.

– Бейте! – орал им Митя – Порите насмерть, холопы! Да здравствует свобода!

Один солдат рубаху на Мите отвернул – может, рогожку подложил, бывало и такое, – нет, голая спина, синяя вся и yже пухнет, как подушка. Полковник Березин присел перед Митей на корточки, в лицо заглянул, но тот отвернулся.

– Ты же всегда тихий был, незаметный, – сказал полковник. – Я тебя хорошо помню.

– Был да сплыл! – резанул Митя Мамухин. – Убивай скорей! А то я теперь делов натворю!

– Нет, живи…

Полковник встал и велел солдатам одеть Мамухина. Солдаты насильно запихали его в штаны и пимы, натянули драный полушубок и кушаком подвязали.

– Эх-х, разбудил ты меня, – только и сказал Митя. – И еще пожалеешь, что не запорол.

И ушел со двора какой-то непривычно валкой, медвежьей походкой. Один из солдат незаметно для полковника вскинул винтовку, но затвор замерз, и ударник «пошел пешком» – выстрела не получилось. Солдат хотел перезарядить, дернул затвор, да выбрасыватель не сработал, другой патрон уткнулся. Полковник заметил это и молча ударил солдата в лицо. Тот упал в снег, заворочался, закорячился, поднимаясь, но так и не встал, отчего-то заплакал.

Полковник вместе со своей охраной остановился на ночлег у пана Сучинского. Долго не мог заснуть. Сидел возле пригашенной лампы, уставясь на огонек, едва мерцающий за темным стеклом, потом бродил по просторной избе, где вповалку спали солдаты, и к полуночи вышел на улицу. Его привлек скрип шагов в переулке, далеко слышимый на морозе. Полковник Березин пошел на звук и неожиданно увидел какую-то бабенку, которая, согнувшись в три погибели, несла уцелевшие от огня барские стулья, оставшиеся от экзекуции. Он не поверил своим глазам. Прячась в тени забора – а ночь выдалась лунная, без тумана, – Березин подошел ближе к переулку. Бабенка постанывала, пыхтела и чуть ли не срывалась в бег. А за ней, отставая и прихрамывая, спешил мужичок с креслом на горбу.

Полковник Березин прислонился к забору, вздохнул тяжело и перекрестился…

Пан Сучинский ходил потом по селу и всем рассказывал, что барин Михаил Иванович напился самогону и все пытал его, слепого старика: кому и каким образом удалось так быстро сгубить православные души? «Скажи-ка ты мне, старый бунтарь и смутьян, что это за сила, смутившая русский народ? – будто бы спрашивал барин. – Знаешь ли ты, видел ли ты хоть одного человека, силой такой наделенного?» Избежавший порки пан Сучинский побаивался грозного полковника и твердил, что давно ничего не видел и не знает, поскольку слепой. Но сам про себя восхищался полковником Березиным и, говорят, частенько замечал: «Сердечный был человек, справедливый барин и душевный господин. Мало он вас, мужиков, порол, мало… Считайте, от Бога розг получили. Ведь он истинный Михаил Архангел!»

Ночью, после экзекуции, с полковником Березиным и палачами было покончено. Рассказывали, что Михаил Иванович даже не сопротивлялся. Его вели на расстрел, а он будто бы расспрашивал всех встречных – мужиков, партизан – и хотел выяснить одно: что же произошло с людьми и миром? Что?..

Он, видно, очень боялся, что не успеет узнать – прежде чем прогремит выстрел.

И не успел.

Но истина открылась ему в смерти.

* * *

Когда от неожиданного удара итальянцев по Березину и Свободному погиб партизанский командир Анисим Рыжов вместе со своими орлами, Митя Мамухин был одним из тех, кто сумел скрыться и уйти от смерти. Тогда он был простым партизаном, еще безвинтовочным, и ходил с огромным тесаком, самолично откованным Анисимом Петровичем. Командир сразу же приблизил к себе Мамухина, поскольку народ в Березине только и говорил о его храбрости и несгибаемости во время полковничей порки. И впрямь глаза у Мити горели, будто у уросливого жеребца, и покрывались кровяными прожилками, если речь заходила о скорых партизанских походах.

– Ты мне ндравишься, Дмитрий! – говорил Рыжов. – У тебя вид геройский. Ежели он к весне не пройдет, когда Есаульск брать пойдем, я тебя в ротные командиры произведу.

Мамухин ждал весны, а пока набивал руку, рубая тесаком мелкую березовую поросль, колья и прясла. Но не сбылась мечта Анисима Рыжова, не довелось ему взять Есаульск и сесть там комендантом. Сгубили отважного вождя проклятые итальянцы-интервенты. И когда Андрей Березин привел из тайги основные силы и выбил захватчиков из обоих сел, Митя Мамухин понял, что пробил его час.

Сначала он попытался взять власть в отряде, объявив себя единственным наследником командира Анисима Рыжова. Однако Березин приказал арестовать Мамухина и запереть в амбаре. Митю заперли, но поротые полковником березинские устыдились, что самого смелого из них посадили под замок, и ночью выпустили его на волю.

– Видали? – сказал тогда Мамухин. – Весь ихний род такой! Погодите, он еще отомстит и за своего дядю, и за поместье. Попомните мои слова!

Той же ночью он обошел все дворы, где отдыхали партизаны, вышедшие из тайги, и предложил не ходить с Березиным, а остаться пока дома и собрать свой отряд. А Березин, мол, пускай командует чужаками, которых было уже две сотни штыков. Мужики тогда еще не особенно-то доверяли Мамухину, помня его по мирным временам, но больно уж хотелось пожить дома хотя бы месячишко-другой, вспахать землю, посеять, хозяйство поправить, а там и повоевать можно. Сразу никто согласия не давал, но задумались мужики, соблазн-то велик. Тем временем Мамухин уже был в Свободном и вел агатацию там. Свободненских погибло много от рук итальянцев, село воем выло, слезами заливалось, и с Митей никто не желал разговаривать.

– Хватит с наших-то! – кричали и бабы, и мужики. – Мы эвон сколь отдали. Хватит! Считай, с каждого второго двора по мужику. Не пойдем более воевать! Пускай теперь с березинских берут!

– А и хорошо! – подогревал Мамухин. – А и не воюйте!

Через сутки, когда отряд Березина должен был уходить, возникли смута и раскол. Березинские во главе с Мамухиным построились отдельно и заявили, что из села не пойдут, пока не посеют. Свободненские же вообще не явились на построение, и посыльный, прибывший оттуда избитый и обезоруженный, передал Березину ультиматум: мужиков в селе не трогать и насильному уводу в партизаны не подвергать. Иначе, мол, собьем свой отряд, и тогда лучше не попадайтесь в тайге.

И напрасно комиссар Лобытов говорил речи, напрасно Березин уговаривал уважаемых мужиков села – никто, кроме бывшего барского конюха Ульяна Трофимовича, с ними не пошел. Да и тот был весь обожженный, израненный, для войны никудышный – потому и отдали.

Березин уводил свой отряд под свист и улюлюканье. Степенные партизаны из богатых мужиков качали головами, говорили неодобрительно:

– Дурной народ в здешних местах. Ой, паря, дурной…

Мамухин хорошо помнил гибель славного вождя Анисима Рыжова. А потому собрал березинских партизан вместе с женами и ребятишками, привел к братской могиле и велел клясться, что будут соблюдать железную дисциплину и бдительность. Мужики клялись, а бабы причитали:

– Вы уж слушайтесь командира, ироды! Ведь детей сиротами оставите, хозяйство – без хозяина и нас овдовите!..

Ребятишки подпевали хором, теребя отцов за штаны:

– Тять, слушайся, тять…

После этого Мамухин ввел строевые занятия, организовал караульную службу и гауптвахту. Березино больше никто не тревожил, война шла где-то за Есаульском, а то и совсем далеко – у железной дороги, поэтому партизаны спокойно отсеялись и стали собираться в поход на Есаульск. Мамухин провел дополнительную мобилизацию, призвав на службу всех от шестнадцати до пятидесяти лет, и поехал в Свободное за пушками и порохом. Однако свободненские заупрямились и не захотели отдавать все пушки. И поделили не по справедливости: железные, кованые оставили себе, а березовые на тележных передках отдали соседям. Мол, ковал-то Анисим Рыжов, а он наш, свободненский. Скажите спасибо, что деревянные отдаем.

И вот когда отряд Дмитрия Мамухина в семьдесят штыков и при трех пушках был готов к походу, вдруг прискакал мужик из Свободного и стал просить, чтобы взяли с собой и соседей. Свободненские, прознав, что Мамухин ведет березинских брать Есаульск, вначале обескуражились и даже возмутились. Дескать, как так: какие-то переселенцы, бестолковые мужики, пойдут воевать Есаульск, а мы, казачьи потомки, внуки Ермака Тимофеевича, вроде не способны и останемся возле бабьих юбок? Не бывать этому! Хлеб посеяли, хозяйства подправили; винтовки, шашки и даже железные пушки есть, можно воевать до жатвы. А бабы как-нибудь летом сена накосят. Пойдем и сами возьмем город! Однако посчитали живую силу – полета штыков только набирается. Не тащить же за собой непризывные возраста. Такими силами Есаульск не отвоевать. Придется с березинскими соединиться, да и как ни говори – они первые собрались на город.

Мамухин для гонора поломался – а у самого от радости сердце зашлось: отряд-то получается боевой! – и согласился. Но при условии полного подчинения и стальной дисциплины. В назначенный час партизаны распрощались с родней, построились и пошли на Есаульск.

Первый раз Мамухин штурмовал город с ходу. Подошли ночью почти к самой околице, поставили пушки, зарядили «шрапнелью» – битыми чугунками и сковородками, а с рассветом шарахнули по Есаульску так, что у самих уши заложило. Однако не медля развернулись цепью и пошли в атаку. Но в городе гарнизон большой был: около двух батальонов пехоты и эскадрон кавалерии. Так что внезапное нападение не увенчалось успехом и пришлось отступить в тайгу. Зато провели разведку боем и попробовали неприятельскую силу. Пожив месяц в тайге, партизаны привели себя в порядок, разузнали, где размещаются казармы, и решили пойти на приступ с другой стороны, откуда их совсем не ждут. Опять подошли ночью, изготовились, зарядили орудия, но палить не стали, а запустили в город человек двадцать партизан, чтобы они шуму там наделали и вызвали гарнизон на открытый бой. Иначе, стрелять «шрапнелью» по Есаульску – только порох переводить. Крыши издырявили да стекла в окнах повыхлестали. Лазутчики проникли к казармам, дали несколько залпов и побежали. Горнизон поднялся «в ружье» и кинулся догонять партизан. А те навели их на засаду. Тогда и пригодилась «шрапнель». Пушки ахнули по живой силе противника, выбили сразу человек тридцать. Тут-то партизаны и пошли в наступление. И погнали неприятеля. И уж почти до есаульского базара догнали, но в этот миг вылетела навстречу конница, потом автомобиль с пулеметом, и пришлось оставить занятые улицы, а на них – человек пятнадцать убитыми и раненными.

Пришлось снова уйти в тайгу, чтоб сделать передышку и прикинуть, как лучше овладеть Есаульском. И тогда Мамухин смекнул, что без кавалерии города не взять. Отрядил он десяток партизан в свои села, чтобы собрать коней и провести дополнительную мобилизацию взамен погибших бойцов. А пока ходоки ходили, пришел в отряд незнакомый человек и сказал, что он комиссар из Центросибири и явился, чтобы узнать, что это за отряд штурмует город Есаульск. Мамухину в то время не до комиссаров было, партизаны приуныли после неудачи и потерь, и надо было поднимать боевой дух. А незнакомец все липнет и липнет с вопросами. Потом и вовсе рассердился и начал приказы отдавать, чтобы Мамухин немедленно подчинился Центру партизанского движения и шел бы «за тридевять земель» – к «чугунке». Там, мол, настоящая война, а ты на кой-то ляд город штурмуешь. А Мамухину после полковничей порки слова поперек не скажи. Собрал он партизан на митинг и объявил народу, чего пришлый требует. Мужики загудели – не пойдем, далеко, а скоро хлеб жать, и так все лето бьемся-воюем.

– За что же вы бьетесь?! – закричал комиссар. – За какую власть? Кто вы такие? Какой партии?

Мужики злые были, ему бы не кричать, а лучше уйти восвояси, но комиссар с характером попался, завел мужиков.

– Мы за свою власть бьемся! – закричали они. – Все воюют, а мы что, рыжие? И мы воевать будем! Нам надо Есаульск захватить!

– На что он вам сдался?! – взорвался пришелец. – Подумайте своими дремучими мозгами!

– Мы выполняем светлую мечту партизанского вождя Анисима Рыжова! – с достоинством ответил Мамухин. – А ты иди отсюдова, а то стрельнем тебя, и дело с концом.

– Да он неприятельский лазутчик! – загалдели мужики. – Хочет угнать нас к «чугунке», а там мы погибнем, и хозяйства наши защищать будет некому!

Тут Мамухин понял, что если отпустить комиссара, то он снова придет и других приведет. И начнут они буянить в отряде и железную дисциплину ломать.

– Шпион, говорите? – спросил у народа Мамухин.

– Шпион! – заорали мужики.

Мамухин достал наган и застрелил пришельца. Тот и рта не успел открыть. Партизаны вдруг стихли, стушевались, но смолчали: сами же кричали – шпион… А у командира глаза загорелись, лицо обтянулось, будто головка сапога на колодке. Он понял, что трудно будет поднять партизан на штурм в третий раз, если они не испытают, что такое победа. И повел отряд брать село Усть-Повой. Опять установили пушки у околицы, послали бойцов шуму наделать и, выманив взвод противника из села, пальнули по нему из укрытия. Кто живой остался, из винторезов перехлестали. И вошли в Усть-Повой походным порядком. Мамухин сразу же начал собирать трофеи и проводить конную мобилизацию. Прочесали богатые дворы, добыли семнадцать лошадей, хлебом разжились, мукой и картошкой. Запрягли телеги и ходки, погрузили добро, и через два часа их и след простыл. Обрадовались партизаны, вдохновились, повеселели:

– Теперь-то уж враз Есаульск возьмем!

Но гарнизон в городе привык к нападениям, все время начеку сидел и оборонялся. Два дня вели партизаны позиционную войну, весь пушечный порох истратили, все чугунки и сковородки перекололи на «шрапнель», а Есаульска так и не взяли. Попрятали орудия в тайге и подались домой – хлеб убирать.

Потом Мамухин штурмовал Есаульск и в октябре, и в ноябре, уже по холоду, но противник не желал зимовать под открытым небом и город не сдавал. А партизаны мерзли у костров, по шалашам, и тут уж либо Есаульск бери, либо домой на зимовку уходи – на печи греться. Попробовали еще раз Усть-Повой захватить, и захватили, да из Есаульска двинули против них четыреста штыков, так что едва ноги унесли.

И лишь знаменитый декабрьский штурм увенчался наконец успехом. Ударили на сей раз сразу с четырех сторон, но оставили «прореху» для отступления неприятеля. А в горле той «прорехи» спрятали пушки. «Шрапнели» больше не было, так зарядили «картечью» – крупной отсортированной галькой. К тому времени две деревянные пушки разорвало и артиллерии поубавилось, но зато появился пулемет английского образца, случайно найденный в санях у проезжего мужика. Коня, сани и пулемет реквизировали, но мужик не пожелал расставаться со своим добром, купленным на ярмарке за пять пудов хлеба, и пошел партизанить к Мамухину на установленный срок, пока не захватят Есаульска.

Атака удалась: противник хлынул в «прореху», напоролся на засаду, понес большие потери и стал сдаваться партизанам. Но Мамухин решил никого не брать. Всех сдавшихся он отпустил. Однако к ночи они вернулись в город и стали проситься в плен, поскольку кругом было холодно. Их прогоняли в тычки, пленные не уходили, отчаянно матерились и совестили победителей:

– Мать вашу так! Да вы че, на самом деле? Не русские, что ли, не православные? Пустите хоть погреться!

Взяв Есаульск и став комендантом, Мамухин сразу же завел себе пару выездных коней, выбрал из трофеев медвежью доху, лисью шапку и маузер. На следующий день он провел парад своего воинства, издал npиказ о военном положении, по которому запрещалось передвижение гражданских лиц по центральной улице, ибо на ней проходили строевые занятия.

В самый разгар победы и славы в отряд Мамухина прислали еще одного комиссара. Приехал он с красным знаменем и со свитой лихих кавалеристов, торжественно вступил в занятый партизанами Есаульск и остановился возле штаба. Караулы, видя такое важное представительство, пропустили приезжих. Мамухин вышел на крыльцо и в первый момент обомлел: ему-то доложили, будто прибыл новый комиссар, а перед ним в окружении всадников гарцевал на горячем жеребце ссыльный студент Пергаменщиков! Вскипел комендант, сердце огнем налилось: вот он, извечный враг коварно и предательски погибшего славного вождя Анисима Рыжова! Живой и здоровый стоит, в черную кожу, в собачью доху приоделся, но шарф на шее все тот же, изжеванный и засаленный. Нет, как только посмел явиться сюда, где анафеме был предан и заочно к смерти приговорен?! И ведь еще улыбается, вошь неподавленная!

Мамухин пересилил свой гнев – негоже терять свое партизанское достоинство перед каким-то студентишкой! Заложил руки за спину, покачался на носках белых бурок и велел приезжим спешиться. Посыльный комендант, сын Анисима Рыжова, вынес из штаба доху, набросил Мамухину на плечи.

– Смотри, – сказал ему комендант. – Перед тобой враг крестьянского большевистского дела и всего человечества – ссыльный Пергаменщиков. Гляди, какой он есть.

Посыльного – а было ему лет тринадцать – аж передернуло, и рука потянулась за винтовкой: от покойного отца еще слышал эту фамилию, от матери, когда Анисима Рыжова в кандалы забили и угнали на каторгу. Вся боль и беда шли от этого человека, все детское горе им замешано, выпечено, подобно караваю, и теперь есть не переесть горького хлеба. Наверное, прямо бы с крыльца и саданул его из винтореза отчаянный парнишка-посыльный, да Мамухин остановил, утешил:

– Потерпи… сынок. Мы его самым страшным судом судить станем. Самой страшной смертью карать.

Свита Пергаменщикова спешилась, лошадей к коновязи потянула, но сам «студент» все еще гарцевал, похлопывал жеребца по шее, жмурился на солнце.

– Узнаете меня, товарищ Мамухин? – спросил он.

– Признал, признал, – сквозь зубы выдавил комендант Есаульска.

– Комиссаром в ваш отряд послан, – заявил Пергаменщиков. – Из центра. Прошу любить и жаловать.

– Пожалую, – проронил Мамухин, смиряя гнев.

Он лихорадочно придумывал казнь «студенту», но ничего толкового в голову не приходило. Если на березы поднять, так зима, дерево мерзлое и не согнешь его, чтоб ноги привязать, сломается. Просто расстрелять или зарубить тесаком, откованным в кузне Анисима Рыжова, для такого врага мало. Раздеть бы да на комарах оставить в тайге, но ведь не лето, нет комаров. «Вот как бывает! – про себя загоревал и восхитился комендант. – Такой вражина, такой супостат попадется, что и казни смертной на него не придумаешь!»

– Много слышал о вашей беззаветной преданности делу революции, – сказал Пергаменщиков и слез с коня. – По всей Сибири и Уралу идет слава о коменданте партизанского района. А ваш мужественный штурм города Есаульска войдет в историю гражданской войны! Так что рад буду служить при таком легендарном полководце. И в старости гордиться буду, что состоял комиссаром у самого товарища Мамухина!

Сказал он это все на одном духе и с такой любовью, что комендант на мгновение расслабился и забыл о казни. Но, спохватившись, спросил:

– А какой ты партии нынче?

– Самой верной и преданной – партии большевиков! – ответил Пергаменщиков с достоинством.

Ответ Мамухину понравился, Анисим Рыжов всегда большевиков хвалил. Но ведь присылали уже одного комиссаришку из них, тот сразу же хотел отряд к рукам прибрать. И прибрал бы, не прояви Мамухин партизанской бдительности.

Пергаменщиков стоял внизу, комендант – на крыльце. Оба раздумывали, приглядывались друг к другу, смекали, что к чему. Первым нарушил затянувшееся молчание Мамухин.

– Я тебя должен казнить, – заявил он. – По завещанию мудрого партизанского вождя Анисима Рыжова. Так что, парень, готовься к смерти. Все, что хотел Анисим, я исполнил. Исполню и последнее его желание.

Рота партизанского воинства, что занималась строевой подготовкой, примаршировала к штабу, развернулась во фронт и замерла по стойке «смирно». Пергаменщиков поглядел на выправку бойцов, похвалил:

– Вы, товарищ Мамухин, на сегодняшний текущий момент лучший командир во всей Сибири. У вас природный талант военачальника и революционера. Я вам пророчу большое будущее!

– Без тебя знаю, – огрызнулся комендант и беззлобно добавил: – Побеждать возможно только при железной дисциплине. Славный вождь Анисим Рыжов своей смертью доказал. Все равно тебя ждет кара трудового народа. Судить буду!

Пергаменщиков, как всегда, ничуть не смутился и не испугался. Свита его вроде бы рыпнулась, потянула карабины из-за плеч, однако партизаны окружили ее и разоружили в один миг. Новоявленный комиссар спокойно поглядел на такое самоуправство, скинул доху, швырнул ее на снег, а на нее бросил свой револьвер.

– А я слышал, вы мудрый человек, Дмитрий Иванович, – сказал он. – И за что бы ни взялись, все решаете по справедливости.

Парнишка-посыльный изнывал за спиной Мамухина, теребил полу дохи:

– Кончай его, дядь Мить! Смотреть больше не могу! Или я его счас!..

– Погоди, – сдерживал Мамухин. – Придумаем ему казню, погоди.

– Убьете меня, а что дальше делать станете? – спросил Пергаменщиков..

– Волкам бросим! – с острой по-детски ненавистью выкрикнул сын Анисима Рыжова. – Или собакам!

– Слыхал голос народа? – кивнул комендант на посыльного. – Вот сколько ненависти против тебя накопилось в крестьянских сердцах!

– Товарищ Мамухин, я вас не о том спросил, – невозмутимо заметил «студент». – Спросил я вас о дальнейших планах вашей революционной борьбы. В мужественной и героической войне вы взяли город Есаульск. Ну, а дальше что делать? Куда вы поведете ваших преданных и храбрых богатырей? Есть ли у вас реальный план?

Мамухин насупился. Пергаменщиков спрашивал как раз о том, над чем бился уж много ночей комендант Есаульска. Ну, верно, взял город, а дальше? Красноярск штурмовать? На Енисейск поворачивать? Сил не хватит. Сидеть в Есаульске – так партизаны скоро домой запросятся, пахать и сеять надо. К тому же какая армия без войны?

Однако тайных дум своих комендант не выдал ни видом, ни голосом, сказав с подозрительным прищуром:

– Выведывать планы – дело шпионское. Ты уж не лазутчик ли, часом? Не от Колчака ли посланный?

– У меня мандат имеется, – невозмутимо заявил Пергаменщиков. – А вот дальнейших планов и руководства к действию у вас нет, дорогой товарищ Мамухин.

– Есть у меня и планы, и действие! – рубанул комендант. – Только тебе хрен скажу!

– Ну если есть, то казни меня, – согласился Пергаменщиков и стал разматывать с шеи шарф. – Я тебе тогда не нужен, и зря меня послали сюда. Действуй по плану. Да здравствует мировая революция!

Он был готов умереть, и посыльный Мамухина уже водил винтовочным стволом по его фигуре, выцеливая то голову, то грудь.

– Не стрелять! – предупредил комендант и спустился с крыльца. – Казнить всегда успеем. Сначала судить надо, по революционным законам и заветам.

– Я разрешаю без суда, – позволил Пергаменщиков. – Я смерти не боюсь.

В эту секунду грохнул выстрел. Все всполошились, завертели головами и увидели Леньку-Ангела на крыше штаба. Ленька перезаряжал берданку. Не успел Мамухин слова сказать, как с крыши громыхнуло еще раз. Пуля взъерошила волосы на непокрытой голове Пергаменщикова и вспорола снег за его спиной.

– Ленька! Запорю, гаденыш! – крикнул комендант и погрозил кулаком. – Не смей!

Ленька-Ангел зарядил берданку и выстрелил. Пергаменщиков даже не вздрогнул.

– Батя! – заорал Ленька. – Погоди, батя! Я тебя счас освобожу! Всех освобожу!

Он пальнул еще раз, и под шумок, пользуясь неразберихой, ударил из винтовки рыжий посыльный – сын Анисима. Бил почти в упор, но пуля лишь резанула сугроб за левым плечом «студента».

– Стойте, сволочи! – заорал Мамухин. – Приказываю не стрелять!

Голос его потонул в сдвоенном треске выстрелов, пули кромсали снег. Тогда комендант сшиб с крыльца своего посыльного, вырвал у него винтовку и потащил Пергаменщикова в штаб. Ленька-Ангел взревел и, разогнавшись по крыше, развернул полы тулупа…

Мамухин выгнал из штаба писаря, – запер дверь на крючок.

– Видал гнев народный? – повернулся к Пергаменщикову.

– Да, товарищ Мамухин, – согласился тот. – Благородный гнев. Только знаменитый партизанский вождь Анисим Рыжов тоже находился, мягко говоря, в состоянии заблуждения.

– Кто? Анисим?! – взъярился Мамухин. – Да он был самым светлым и верным вождем! Он уже погиб за революцию, а мы еще нет!

– Я тоже такого же мнения, – поддержал Пергаменщиков. – Но и дорогой товарищ Рыжов не знал дальнейших планов революционной борьбы! Завоевал бы он Есаульск в упорной и кровопролитной войне, а потом куда? Что? Зачем?

Комендант промолчал, заерзал в кресле, взятом из купеческого дома. Пергаменщиков сделал паузу и робко переступил с ноги на ногу.

– Нельзя двигать революцию в полных потемках, – ласково сказал он. – Вот я и пришел, чтобы открыть вам незрячие глаза, развернуть перед вами, доблестный партизанский вождь, генеральную карту революционного похода.

Мамухин выглянул на улицу, подозвал посыльного и велел никого в штаб не впускать. Тот стал клянчить отобранную винтовку, выклянчил и, взяв на ремень, встал у дверей. Час стоял, другой, третий, и все больше овладевало им беспокойство: уж не прибил ли втихаря ненавистный Пергаменщиков геройского командира красного партизанского воинства? О чем можно так долго разговаривать, когда надо отомстить за отца и поставить «студента» к стенке?

Вокруг штаба ходил кругами Ленька-Ангел, прицеливался в зашторенные окна и скулил, словно побитый щенок:

– Потерпи, бать, освобожу-у…

Комендант Есаульска с комиссаром Пергаменщиковым просидели до глубокой ночи, затем Мамухин попросил еды, и они заперлись до утра. Никто не слышал, о чем они беседовали, однако на рассвете Мамухин вышел на крыльцо, обнимая комиссара за талию. Приказал построить войска и, когда партизанские роты замерли перед штабом, стал держать речь:

– Товарища комиссара Пергаменщикова уважать и слушаться, как меня. Как только победим проклятую интервенцию и колчаковщину, пойдем в поход на Индию!

Мужики-партизаны в строю зашушукались, запереглядывались, кто-то неторопливый спросил: далеко ли эта Индия? И тогда со всех сторон посыпалось:

– Далеко! За зиму-то не сходить.

– А за зиму не сходить, дак не пойдем.

– Весной-то сеять! Может, на лето сходим?

– И за лето не успеем!

– Пойдем на Индию! – резче повторил комендант. – А надо будет – так и через Балканы, и через Кордильеры! Мы понесем свет революции во все темные уголки планеты!

На том митинг окончился. Партизаны, подчиняясь дисциплине, приказ командира вслух не обсуждали, но каждый думал про себя и об Индии, и о революции, и о жене своей и ребятишках, и о земле-кормилице.

Новый комиссар не кричал, не лез в военные дела и боевые учения, а наблюдал за четкой организацией партизанской жизни, за строгой дисциплиной и нарадоваться не мог. Его изумляло все: строевые занятия, чистота оружия, пушки, четырнадцатилетние новички, владеющие штыковым боем. Дмитрий Мамухин видел восхищение комиссара и был доволен. Пергаменщиков сравнивал его со Спартаком, который тоже был вроде партизана и командовал восставшими рабами. И так, душа в душу, они прожили весь декабрь, а потом и несколько дней января, до того самого часа, когда не стало на свете комиссара.

Посыльный и Ленька-Ангел сговорились и решили, что коменданта толкают на предательство заветов Анисима Рыжова и что комиссар только и ждет случая, чтобы коварно убить партизанского вождя Дмитрия Мамухина. Сам Мамухин, по их мнению, ни о чем таком слышать не желал потому, что был ловко обманут. Несколько раз посыльный с Ленькой скарауливали Пергаменщикова и стреляли в него, однако не брали комиссара свинцовые пули. Тогда Ленька забил в ствол берданы медную пуговицу, а посыльный взял отцовскую саблю, которую заговорила есаульская знахарка. И так пошли они на Пергаменщикова. Проникли тайно в штабную горенку, где спал комиссар, и там… Одним словом, исполнили завет.

– Зачем вы его убили? – плакал геройский вождь партизан. – Он мне путь открыл, дорогу верную показал! Он мне дал взглянуть на карту генерального похода революции. Как же я пойду теперь на Индию? Как найду ее? Пропадем без комиссара. Война кончится – опять мне землю пахать? А я не хочу! Вот она где у меня – земля! – резал он себя ладонью по горлу. – Я был создан для революции, я родился, чтоб освобождать народы от ига капитализма! Не пойду назад в крестьяны! Воевать буду!

Через несколько дней к Есаульску подошли части регулярной Красной Армии. Командование к партизанам отнеслось хорошо, их поставили на довольствие, а Мамухина утвердили комендантом. Однако не минуло и недели, как вышел коварный приказ: сдать Красной Армии с такими боями взятый город, партизан разоружить и отправить по домам. К тому же еще арестовать и предать суду военно-революционного трибунала всех, причастных к убийству комиссара Пергаменщикова.

В первый момент у прославленного партизанского командира и вождя революционных бойцов земля закачалась под ногами. Он был согласен сдать город и даже выдать суду своего сына Леньку-Ангела вместе с посыльным, но только чтобы не разоружаться и не расформировывать лучший партизанский отряд. Наверное, это было предательство революции, если кто-то додумался распустить по домам закаленных бойцов, которым еще воевать в разных странах за свободу народов.

И тогда Мамухин захватил склад с провиантом, нагрузил обоз всяким армейским добром и боеприпасом – все сгодится для будущих боев – и отправился в родные края. Он знал, что за ним пошлют погоню, и поехал не по дороге, а по льду реки, чтобы был обзор.

Через неделю, совершив кружной путь, Мамухин пришел в Березино и застал там продотряд, выгребавший из амбаров хлеб. На допросе продотряд признался, что послан из Есаульска и будто бы хлеб нужен революции.

Мамухин понял, что кругом творится немыслимое предательство и измена. Хоть снова иди и бери Есаульск!..

6. В год 1920…

Трибунал… Кара…

Есть слова, от звучания которых прежде вздрагивает душа и лишь потом доходит их смысл. Они понятны без перевода на всех языках.

Контрреволюция, террор, экспроприация, реквизиция, диктатура…

Слова эти были интернациональны в России, ибо ни одно из них не имело русского корня.

Они повторялись всюду на разные лады, словно языческое заклинание; они легко срывались с уст и были конкретны, как пулеметная очередь. В некогда сложном российском народе, где человек порой не мог понять даже себя и вечно терзался вопросом – кто я? зачем живу? – где преклонялись перед мучеником, а не перед знатностью и канонизировали блаженных нищих, – в этом народе набор рычащих слов и их суть враз упростили мир до животной простоты.

«Кто не с нами – тот против нас», «Кто не работает – тот не ест», «Кто был ничем – тот станет всем»…

Первое время после Москвы Андрей ездил по освобожденным районам Сибири и не мог отвязаться от ощущения, будто снова оказался в степи под Уфой и бродит по земле, усеянной костями. Война откатилась далеко на восток, словно таежный пожар, однако кругом все еще дымились и вспыхивали его очаги. Из тюрем и приспособленных для этой цели подвалов освободили одних, но тут же и загрузили их другими, словно опасаясь, как бы не осталось пустым нынешнее «святое» место. Одно военное положение заменили другим, а законы его – увы! – одинаковы при любой власти. Вместо интендантских и фуражных отрядов пошли по городам и весям продовольственные отряды, колчаковскую контрразведку заменила ЧК, и что больше всего потрясло Андрея, так это то, что могилы замученных большевиков переносили на центральные площади, а в освободившиеся ямы сбрасывали трупы расстрелянных по приговору чрезвычайки.

И если в Москве, выслушивая инструкции работников ревтрибунала или в беседах с Шиловским, он видел перед собой конкретных людей, видел их глаза, лица, руки, и было нетрудно понять и почувствовать, от кого исходит чужая воля, то здесь, за тысячи верст от центра, воля эта была незримой, неосязаемой, но довлеющей над человеком с силой еще более неотвратимой. Андрей надеялся, что с расстоянием гипноз чужой власти ослабнет, а то и вовсе перестанет существовать. Впрочем, так и случилось, и он почувствовал это еще в поезде, по дороге в Сибирь. Он был свободен и владел своей волей, но лишь в той степени, пока не вспоминал, кто он и зачем послан. Но и тогда была все-таки возможность проявить свою волю, хотя бы потому, что слова «трибунал» так или иначе опасались даже власть имущие люди, привыкшие к раскатам громовых революционных слов. К тому же многие знали, кто такой Березин, помнили его расправу с пленными на Обь-Енисейском канале и всегда подразумевали, кем обласкан был он в столице и как произведен в судьи.

Можно было проявить волю…

Но невидимая чужая власть и воля, материально доходившая сюда разве что в виде телеграфных лент, засургученных пакетов с мало кому ведомым содержанием, однако же была вездесуща и усилена многократно. Казалось, глаза, глядящие в упор, и руки, двигающие тебя, куда мягче: все-таки человеческий образ. А воля, воплощенная в телеграфную ленту, напоминала длинный, свистящий в воздухе бич, совладать с которым невозможно.

Кругом говорили, что это – воля пролетариата, что это его властная рука, его ум, честь и совесть.

Диктатура пролетариата.

Трепещите, враги!

То было странное, непривычное состояние: Андрей чувствовал свои развязанные руки, и рот ему никто не затыкал и простор был кругом на многие сотни верст. И одновременно ему чудилось, будто он постоянно находится в каком-то магнитом поле. Он мог судить – творить то, что отпущено лишь высшей власти. Шиловский знал, что говорил: судья правит миром… Он мог миловать. И миловал бы всех, если бы не обязан был казнить. Он много говорил, иногда до хрипоты и отвращения к своему голосу, а вот по душам поговорить было не с кем! Тауринс от природы был молчалив, да и не доверял ему Андрей; Юлия, племянница Шкловского, – чужой, хотя и участливый человек, к тому же многого не поймет по молодости. Были еще почти всегда рядом два члена трибунала: венгр-интернационалист Янош Мохач, страдающий по своей родине сорокалетний человек с белым, без кровинки, лицом и член коллегии губчека Вешняков. Первый уже работал в военном трибунале при Пятой армии, и с ним можно было посоветоваться по всем делам, однако душевного разговора не получалось, поскольку Янош Мохач откровенно мог лишь страдать о поруганной революции на родине. Мог даже заплакать, не стесняясь слез, отчего лицо его становилось еще белее, словно гипсовая маска. Егор же Вешняков, двадцатипятилетний молодцеватый парень из бывших вахмистров, навоевавшийся в империалистическую и гражданскую, привыкший к революционному лексикону, всегда говорил резко, однозначно и коротко: «Кон-нтр-ра!» И при этом жесткая, болезненная судорога сводила его сухое лицо. Казалось, этим словом, как каблуком, он вдавливал человека в землю. Андрей внутренне вздрагивал, когда Вешняков, играя желваками, выбрасывал из себя очередное жаргонное словцо, и боялся смотреть ему в глаза. Однако скоро случилось почти невероятное: член коллегии губчека Егор Вешняков влюбился в Юлию! И сразу как-то расслабился, перестал хрустеть пальцами, сжимая кулаки, и если произносил любимое словечко, то как-то вымученно, на вдохе.

И еще было много разных людей, но ни у кого не возникало желания откровенничать с председателем тройки.

Получив назначение из державных рук, Андрей тем самым будто начертал обережный круг окрест себя. Только круг этот не спасал от нечистой силы – напротив, лишал его людей. Оставшись в одиночестве, он вспоминал, как они встретились с Сашей в разрушенном доме и как проговорили всю ночь. Пусть непростым был разговор, зато как легко и вольно проливалась душа вместе со слезами, как сладко было произносить полузабытые слова…

Часто Андрей думал о матери. Найти ее не составляло труда: есаульский женский монастырь, по слухам, стоял никем не тронутый. Однако останавливало последнее письмо, посланное из камеры смертников. Воскреснуть? Но в каком образе?.. Да и нужно ли объявляться? Маменька ушла от этого мира в обитель и, по сути, отказалась от всего, что связывало ее с земной жизнью. Она искала покой и нашла его. Так нужно ли еще раз, после «смерти», тревожить ее «воскресением»? И если разобраться, то и он ушел от мира, в котором жил неустойчиво, но все-таки привычно. Ушел и обвел вокруг себя обережную черту…

Но при всем этом душой он чувствовал, что кем бы и каким бы ни был он – маменька примет и обрадуется. Да как же ей на глаза являться? Что сказать ей?.. Чувствовал и будто готовился к исповеди, накапливая в себе покаянные слова и слезы. Особенно много их приходило по ночам, если случалось ночевать «дома» – в Красноярске, в каменном особняке с зарешеченными окнами, который городские власти выделили под ревтрибунал и жилье. Он лежал с открытыми глазами, слушал, как сопит в смежной комнате телохранитель Тауринс, как шаркает ногами по земле часовой за окнами и порой ему казалось, что он плачет. Что затвердевшее в коросту нутро размякло и освободившиеся слезы текут по щекам. Тогда он щупал пальцами лицо, глаза – все было сухим и горячим, как при болезни.

Однажды ночью Андрей очнулся от собственного крика и в предрассветных сумерках увидел, что на постели сидит Юлия.

– Что?! – вскинулся он. – Почему вы здесь?

– Вы кричали, – она потрогала рукой лоб. – Мне показалось, вы больны…

– Нет, я здоров! – он сбросил ее руку и, завернувшись в одеяло с головой, отвернулся к стене, однако тут же привстал. – Что я кричал? Что?!

Тауринс больше не сопел, видимо, прислушивался.

– Бессвязное что-то, – сказала Юлия. – И маму звали…

– Но маму же, а не вас! – грубо крикнул он. – Уходите отсюда!

Наутро он извинился перед ней и тем самым будто признал свою слабость. На какой-то миг возникло желание исповедаться, отбросить всю подозрительность и недоверие, однако он спохватился и взял себя в руки. Конечно же, Юлия была подослана Шиловским, чтобы всюду контролировать его, знать о каждом шаге, о каждой его мысли, написанной ли в протоколах или высказанной вслух. Она только и ждет, когда Андрей расклеится и начнет откровенничать. Еще в поезде, приглядываясь к своим спутникам, он поделил их так: Тауринс приставлен, чтобы осуществлять внешний контроль, выслеживать, с кем и по какой причине встречается, Юлия, с ее от природы данным искусством, обязана следить за его умом и сердцем. Два ангела-хранителя стояли за плечами…

Он стал бояться спать по ночам, и если засыпал, то ненадолго и тут же вздрагивал оттого, что начинал говорить. Промучившись так несколько дней, он старался поехать куда-нибудь и отоспаться в поезде. Председателю тройки выделили личный вагон, который все время стоял в тупике на станции и по первому требованию мог быть прицеплен к любому составу. Дорога укачивала Андрея, облегчала душу, хотя часто снился сон-землетрясение, впервые увиденный еще в «эшелоне смерти».

Едва вернувшись из Канска, Андрей оставил в Красноярске членов трибунала изучать дела, переданные из губчека, а сам отправился в Ачинск. Последним Декретом ревтрибуналу давалось право проверять следственные действия чрезвычаек и инспектировать тюрьмы. Военно-революционному трибуналу, пока он действовал на освобожденных территориях, заниматься этим было некогда, местные ЧК с трудом поспевали управляться с текущими делами, а попросту, выносить приговоры и по законам военного положения расстреливать: для колчаковцев, взятых с оружием в руках либо не сдавших его по приказу, для контрреволюционеров, саботажников и дезертиров других приговоров не было. Ко всему прочему, вдоль железной дороги и в глубинках разгуливали бандитские шайки грабителей, мародеров и бывших партизан, отказавшихся разоружаться. Однако в тюрьмах находились сотни людей, арестованных по самым разным причинам, но без предъявленного обвинения.

Прежде, чем поехать на вокзал, Андрей завернул в красноярскую тюрьму, уже частью «разгруженную», и, пока ждал, когда в канцелярии соберут нужные документы, не вытерпел, спустился в подвальные камеры. Здесь его знали в лицо все, до последнего надзирателя. Знали и тогда, и сейчас, поэтому пропускали без звука. Он прошел вдоль длинного ряда железных дверей и точно остановился возле «своей» – ноги еще помнили… Кивком головы попросил надзирателя открыть.

Все было по-прежнему. В тюрьмах никогда не меняется интерьер, только вот люди другие. А какие люди, такая и камера.

Арестованные, оторвавшись от своих тоскливых дел, пристально следили за Андреем. Он чувствовал на себе сразу все десять пар глаз, они спрашивали – зачем? за кем? – и было слышно, как дрожит дыхание. На нарах возле маленького, спрятанного в каменную трубу оконца, на его, Андрея, «месте», лежал бородатый мужик в изношенной грязной гимнастерке.

– Ну-ка, встань, – сказал ему Андрей.

Тот неторопко поднялся и молча стал накручивать обмотки.

– С вещами? – спросил он, глянув исподлобья. – Иль уж без?..

Андрей молча лег на нары. Хрустнул под спиной соломенный, свеженабитый матрац, перед глазами встал истрескавшийся серый потолок. Он сразу ощутил тепло, исходящее от нар: нагрел мужик его место. Рисунок трещин не изменился, разве что добавилось копоти и легли на потолок новые светотени. Неясный лик человека с широко разинутым ртом, лежащий конь, а прямо в зените – страшная, полузвериная морда.

– Что, начальник, примеряешь? – съехидничал неприятный, дребезжащий голос невидимого человека. – Не леживал, поди…

Мужик, кому достались нары, стоял с обмоткой в руке и недоуменно комкал замусоренную бороду.

Андрей, не проронив ни слова, встал и вышел из камеры. Надзиратель смотрел в пол. Он-то, знакомый, почти родной, – уши помнили его шаги, его дыхание и то, как он вставляет в скважину и проворачивает ключ, – все понимал.

Начальником чрезвычайки в Ачинске был моряк, занесенный революционным ветром в глубь материка. Невысокий, коренастый, с цепким испытующим взглядом, он походил на тех матросов, что рисовали на плакатах. Не хватало разве что пулеметных лент и бескозырки. Фамилия его звучала несколько смешно, однако, когда ее произносили, было не до смеха – Недоливко.

– Та ж мною дитэй пугают! – весело похвастался он неожиданно высоким, плаксивым голосом. – Недоливко преде и забере.

Он будто бы даже обрадовался приезду председателя тройки. Тюрьма была забита до отказа, людей держали уже в сараях, а вот что делать с ними, никто не знал. Хорошо, что возле тюремного забора день и ночь колготились родственники арестованных и кое-как подкармливали.

– Я уж как колоду тасую, тасую, – жаловался Недоливко, кивая на кучу дел. – Кого в распыл, кого на волю спущу, а места усе не хватае…

ЧК помещалась в здании бывшей полиции, тюрьма тоже перешла по наследству, и даже папки с делами были старые, царские, только вывернутые наизнанку. Андрей начал просматривать дела – а было в каждом по две-три бумажки, исписанных неумелым, детским почерком. В основе дела чаще всего лежал донос работника сельского Совета о спрятанном оружии, о спрятанном хлебе, лошади, дезертире; милиционеры и просто сознательные граждане доносили о том, кто служил Колчаку, приводя целые списки подозреваемых в контрреволюции и дискредитации Советской власти. И чем больше читал Андрей, тем яснее осознавал, что все эти «дела» – клочки бумажек с детским почерком – не что иное, как детская игра. Собрались дети в купеческом доме, и, пока родители их заняты взрослыми делами и разговорами, они затеяли свое дело: нарисовали бумажные деньги, выправили самодельные векселя, долговые расписки и обязательства и вот теперь играют во взрослых. Играют по-серьезному, предъявляют друг другу счета, грозятся разорить или подать в суд, заключают выгодные сделки, кооперируются для новых дел, сговариваются о твердых ценах на товар, но стоит родителям кликнуть своих чад, как полетят на пол и превратятся в мусор невзаправдашние бумажки…

Эти же бумажки чаще всего превращались в приговор. Едва Андрей вывел первую резолюцию – освободить, как Недоливко стал цепляться за каждое дело.

– То, кажу, контра! – поначалу недоумевал он. – Як же ш отпускать? Колы не доказав, так докажу! Я ж вижу – контра!

Андрей молча накладывал резолюции. Недоливко возмутился:

– Ты шо ж, мне не веришь? Мне, пролетарьяту и революционному матросу?! Я ж змеюк этих насквозь вижу!

И вдруг, сменив гнев на угрожающий шепот, приказал предъявить мандат, который смотрел всего часа два назад. Андрей по-прежнему молча протянул ему свой мандат, не отрываясь от дел. Недоливко долго вчитывался в машинописный текст и мрачнел. Вернув мандат, он плотнее уселся на стуле, опустил голову на грудь, и лицо его постепенно стало наливаться серой, свинцовой тяжестью. Глаза сделались неподвижными, а на приспущенных веках проступили синие точки от въевшегося в кожу угля: Недоливко до германской работал на шахтах. Между тем Андрей рассортировал одну стопку папок и потянул к себе другую. Начальник чрезвычайки взорвался:

– Не трожь! Этих не дам! Не дам!

В тонюсеньких папках были дела заложников, заключенных в тюрьму еще в феврале.

– Я уразумел, шо ты за птиця! Дывитесь, мол, який я добрий! Узяв и распустив усю контру, котору Недоливко у тюрьму заховав! Авторитет себе робышь! Шоб слава пишла, який ты освободитель!.. Ни, Березин, я ж про тебя слыхав! Слыхав, як ты в красних карателях був! Як ты пленных з пулемету косив! – он погрозил ему пальцем и пристукнул кулаком по столу. – Ша, браток! Славу ты себе зробив вже, люди кажут, звирь Березин був, звирь… Потому тебя в ревтрибунал определили. А зараз ты грех перед народом искупаешь? И усю контру на волю? Ни, Березин, нам с тобой без заложников не можно. Меня давно бы уж вбилы, колы б я буржуев пид собой не держав. А тебя, ревтрибунал, и подавно.

Андрей выслушал его хладнокровно и все-таки придвинул к себе дела заложников. И замелькали перед глазами имена купцов, священников и престарелых офицеров-отставников. Отдельным списком шли жены и дети тех, кто не вышел из тайги и не сдался Советской власти. Недоливко следил за каждым движением, и когда Андрей обмакнул перо в чернильницу, лицо его, на минуту отмякшее, вновь окаменело.

– Заложников освободите сегодня же, – сказал Андрей. – Иначе завтра же подам телеграмму в Верховный Трибунал.

Недоливко кашлянул, сказал хрипло, вымученно:

– Добре, Березин, добре…

А ночью Андрей проснулся с предчувствием опасности. Ставший уже привычным и казавшийся надежным мягкий вагон навевал тревогу. За его стенками что-то происходило, близко шипел паровоз, слышались торопливые шаги вдоль насыпи. Тупик же, куда загнали вагон ревтрибунала, был далеко от станции и рельсы его давно заржавели. Андрей осторожно отворил окно и выглянул: неясные фигуры маячили между подкатывающимся паровозом и вагоном. Похоже, хотели зацепить. Не раздумывая, оделся и, прихватив маузер, выпрыгнул через окно на улицу. Часового почему-то не было, хотя, засыпая, он слышал его шаги.

Андрей выстрелил в воздух и пошел к прицепщику. Тот повернул к нему луч фонаря и замер.

– В чем дело? – спросил Андрей и оглянулся на стук вагонной двери: телохранитель Тауринс выскочил в исподнем, а в дверном проеме маячила белая фигурка Юлии.

– Велено перевести, – протянул железнодорожник и убрал фонарь.

– Куда и кем велено? – быстро спросил Андрей.

– Не знаю кем, велели, – уклончиво пробурчал тот.

Паровоз подкатился и стоял в сажени от них. Второй прицепщик, соскочив с буфера, протяжно зевнул.

– Дак чево?

– Кто велел вывести вагон из тупика? – Андрей приставил маузер к груди прицепщика. – Отвечай, быстро!

– Дежурный! – испугался тот, пытаясь оттолкнуть ствол. – Велел! Счас курьерский пойдет, дак зацепить…

– К курьерскому?

– Ну! Этот самый вагон, по наряду!

Андрей спрятал маузер, взял фонарь и осветил лица прицепщиков – нет, не знакомые…

– Ладно, – бросил он. – Вагон не трогать. Вы, Тауринс, ступайте с прицепщиками к дежурному и ко мне его. Все. Да! Спросите в карауле, где наш часовой.

Он поднялся в вагон и по колебанию воздуха ощутил, как отпрянула от входа в темноту тамбура Юлия. Прошел в свое купе, затворил окно, защелкнул решетку и сбросил френч. Сел на диван. И в тот же миг услышал голос Юлии за дверью.

– Андрей Николаевич, можно войти?

– Можно, – буркнул он.

Юлия вошла и сразу присела рядом, заговорила горячо:

– Бойтесь Недоливко, Андрей Николаевич! Он страшный человек, поверьте мне. Я вчера смотрела емув лицо… Поверьте, я женщина и очень хорошо чувствую. Бойтесь его!

– Спасибо, Юлия, – бесцветно вымолвил Андрей. – Ступайте спать.

– Но он вам не простит! – воскликнула она. – Он обязательно отомстит вам!

– Идите спать! – приказал Андрей, ощущая раздражение. – Завтра едем в Казаково. Подъем в пять утра. Спите!

Юлия отошла от двери. В темноте лица ее было не видно, лишь белое пятно, однако Андрею показалось, что она плачет.

– Впрочем, нет, – поправился Андрей. – Вы останетесь здесь и приведете в порядок свои бумаги.

– Нет-нет, я поеду с вами! – воспротивилась Юлия, и ему послышались слезы в ее голосе. – Я вас не оставлю.

– Вы плачете? – спросил он.

– Я не плачу, – сказала Юлия совершенно убедительно. – Дядя просил не оставлять вас…

– Понятно, – оборвал Андрей. – Все, идите.

Оставшись один, он лег на диван, крепко зажмурился и тут же восстал перед глазами начальник чрезвычайки Недоливко. «Революционер, – усмехнулся он про себя. – Знал бы ты, какие бывают настоящие революционеры…» Однако в следующий момент он сел и встряхнул головой. Нет, не так прост был Недоливко, самую больную коросту всковырнул, помянув и расстрелянных пленных, и славу Березина в народе.

«Звирь, звирь…»

Но ведь не ради искупления старых грехов рядил он вчера суд! Не ради оправдания своего. По совести хотел…

А можно ли сейчас судить по законам совести, когда есть другие, революционные? Помнится, перед смертью дядя, владыка Даниил, говорил: не берись судить. Говорил, будто знал, что придется ему судить!

Не берись судить. Это промыслы Господни. Осудишь только верующего. Человек же без веры не подсуден.

Да где же она, вера? В чем она и во что?!

Как же сулить, если у людей пропала всякая вера? Они же не подсудны! Это все равно что судить собаку, укусившую человека…

«Звирь…»

Шиловский сказал: судья правит миром, ибо может решать вопросы жизни и смерти. Но кто же тогда правит судьей? Кто? Кому молиться судье?

Все-таки судьей правит совесть. И вера! А можно ли судить по вере и совести, если есть ревзаконы? Законы диктатуры пролетариата, законы меньшинства над большинством?

Как же судить, если законным признается террор против безвинных заложников? Против стариков, женщин и детей, которых щадили во все времена даже самые лютые захватчики? Это ведь равносильно тому, чтобы ходить в атаку за их спинами…

Андрей думал так и боялся подобных мыслей. Боялся расковырять ту коросту, которую уже тронул сегодня Недоливко и за которой скрывался столп, воздвигнувшийся из одуревших от пулеметного огня оленей, и толпа пленных, сгрудившаяся возле огромного костра. Он помнил все, каждую деталь. Помнил, как Дерябко встал на колени возле пулемета, умостился, предусмотрительно подстелив полы шинели, и, глядя через щиток, нажал гашетку. Помнил, как пленные, все-таки не ожидавшие такой скорой и неожиданной расправы, метнулись в кучу, полезли в огонь. Некоторые почему-то побежали не в стороны, а на пулемет, словно подставляясь под пули…

Он помнил все, но память каким-то образом заволоклась в этом месте пеленой, обросла коростной кожицей и не давала прикасаться к себе. Это напоминало Андрею раненого солдата, однажды увиденного на вокзале. Осколком ему вырвало ребра с левой стороны, и раненый, выписавшись из лазарета, бродил среди людей и за деньги показывал свою рану. Прямо под кожей у него билось сердце.

– Пальчиком меня ткни – и наповал! – удивленно говорил раненый, протягивая свою фуражку пассажирам. – Щелчком щелкни – и насмерть!

Но если думать, что ты – карающая рука революции, можно жить спокойно и долго. И можно делать все, что не запрещено законом.

Андрей встряхнулся, прогоняя навязчивые мысли. На его счастье, в коридоре вагона застучали тяжелые сапоги Тауринса и еще чьи-то шаги – мягкие, ватные, неуверенные. Тауринс втолкнул в купе дежурного по станции, осветил его фонарем. Перепуганный насмерть пожилой человек не мог сказать ни слова. С горем пополам удалось добиться, что наряд на прицепку вагона ревтрибунала к курьерскому неведомым образом очутился у дежурного на столе, и тот, боясь промедлить, погнал маневровый в тупик. Андрей отпустил его, заверив, что не тронет, однако заверениями дежурному уже было не помочь. Вздрагивая и хватаясь за сердце, он так и побрел по заросшему травой тупику, пока не растворился в серых рассветных сумерках.

* * *

В половине шестого во дворе ЧК уже была заложена пара в плетеные дрожки, и десяток бойцов охраны из отряда частей особого назначения, подседлав коней, завтракали хлебом и салом, рассевшись на крыльце черного хода. Недоливко отдавал какие-то распоряжения и выглядел вполне благодушно, хотя посерело лицо и покраснели глаза от бессонной ночи. На прощанье он даже помахал рукой, выйдя за ворота.

– Отомстит, – шепнула Андрею Юлия. – Теперь я совершенно уверена.

Кучер, молоденький рябой красноармеец, весело понукал коней и, разгорячив их, оглядывался и улыбался во весь рот, мол, ну, каков я? За дрожками, вздымая пыль, крупной рысью скакали бойцы охраны. Двое из них ехали впереди, как и полагается конвою. К тому же день начинался ясный, солнечный, в утреннем воздухе уже чувствовался осенний знобкий холодок, прозрачный воздух, казалось, позванивает, будто родник, и в этом чистом, прекрасном мире не могло ничего случиться дурного.

– Вернемся, Андрей Николаевич? – безнадежно попросила Юлия. – У меня плохое предчувствие…

– Это что, приказ? – хмуро спросил Андрей.

– Я не могу вам приказывать, – смутилась она. – Мне неспокойно.

Андрей не ответил. Похоже, Тауринс тоже что-то чуял, сидел все время настороже и держал в руках колодку маузера. А может быть, просто бдительностью своей искупал вчерашний грешок. Проспал ведь, и вагон едва не увели из тупика и не прицепили к курьерскому.

– Если вам неспокойно – оставались бы дома, – зло сказал Андрей. – Или бы отправлялись к своему дядюшке, кормить животных.

Юлия обиделась, но перемогла обиду, сделала вид, что ничего не случилось. Она сняла кожаную тужурку, свернула ее аккуратно и положила на колени, сказала облегченно:

– От судьбы не уйдешь.

Андрей заметил, что из кармана тужурки торчит перламутровая рукоятка браунинга. Он никогда не видел оружия у Юлии, и теперь не укладывалось в голове, что она может еще и владеть им, стрелять, а значит, и убивать. «А почему бы и нет? – сам себе возразил он. – Дядюшка готовил ее не для светской жизни. Еще один профессиональный революционер…»

Он достал браунинг, вынул заряженную обойму, вставил на место.

Территория, по которой они ехали, давно считалась освобожденной от колчаковцев, по всем городкам и селам установилась Советская власть, ходили по рукам новые газеты и деньги, на паровозных лбах и над козырьками фуражек краснели звезды, и красные флаги торчали над каждой деревней. Но освобожденная ли это территория, если председатель ревтрибунала ездит по ней вооруженный до зубов да еще с эскортом бойцов? Если из-за каждого поворота можно ждать нападения, из-за каждого дерева – выстрела в спину? Судья ли он, коли ему по штату полагается телохранитель, соглядатай, а в дороге – полэскадрона охраны? Так освобожденная ли это земля? И если освобожденная, то от кого? И кто теперь на ней остался?

И можно ли ее вообще освободить, пока не наступит справедливость и не станет действовать закон совести?

Андрей засунул браунинг в карман Юлии. И вдруг засмеялся громко, откровенно, как давно уже не смеялся.

– Вы что, Андрей Николаевич? – испуганно улыбнулась Юлия. – Что с вами?

Он помотал головой, не в силах остановиться, мол, ничего, все в порядке. Кучер тоже захохотал над чем-то, наверное, просто от яркого светлого дня, оттого, что хорошо шли кони и важным седокам было весело.

А смеяться было над чем, Ехали они не просто вооруженные и охраняемые, будто по тылам врага. Главное, ехали под чужими именами. Каждый раз, отправляясь по уездам в сторону от железной дороги, Юлия зашивала мандат в воротник обыкновенной солдатской гимнастерки, после чего Андрей надевал ее и клал в карман красноармейскую книжку стрелка внутренней охраны. Так полагалось по инструкции. Говорили, что за ревтрибунальцами охотятся.

Смешно…

И охотятся за ним лишь потому, что он не судья, а карающая рука революции.

В народе – каратель…

К заходу солнца они благополучно добрались до Казакова и расположились ночевать в местной чрезвычайке. Андрей устроился в кабинете начальника и затребовал дела. Начальник велел своей жене принести ужин и остался коротать ночь вместе с гостем да еще двух чекистов оставил под рукой. С первых же дней работы в тройке Андрей заметил интересную закономерность: чем дальше от железной дороги, тем мягче и человечней были и сами работники ЧК, и вынесенные ими приговоры. И заложников здесь не держали, чтобы подстраховывать свои жизни и свести до минимума возможность восстаний. Хотя именно по глубинкам больше оставалось колчаковцев в тайге, дезертиров и бандитствующих бывших партизан. Железная магистраль словно требовала и железного отношения к населению, однако причина была не в этом, а понять, в чем, – казалось Андрею очень важным. Не сказать, чтобы начальники попадали сюда робкие либо малоубежденные в правоте своего дела – нет, встречались всякие, иной был круче по характеру, чем в центре. Что же происходило? Какие силы действовали на сознание и образ мыслей этих людей, если они умели ладить с народом? Почему уездные ЧК вдоль «чугунки» вызывали больше раздражения и ненависти у таежных, объявленных вне закона людей?

За всеми этими вопросами, всякий раз возникавшими у Андрея, крылась какая-то загадка. Казалось, тут, в глухомани, можно простить то, что не прощалось человеку возле Транссибирской магистрали. Возникало ощущение, будто ревзаконы и военное положение утрачивали здесь свою несгибаемую жесткость и на белый террор уже было совестно отвечать красным. Совестно, потому что в этой отдаленности, будто в самом воздухе, реет понимание, что террором настоящую власть не установить. Тем более Советскую, объявленную декретами как самую гуманную, справедливую и – народную. А там, возле железной дороги, где можно в любой момент перебросить войска, пригнать бронепоезд, наконец иметь постоянную телеграфную связь с центром и прямые директивы, – там будто можно все. И годится террор как самый простой и надежный способ смирить непокорных и инакомыслящих. Подобный вывод подтверждался еще и тем, что колчаковский режим тоже больше свирепствовал вдоль «чугунки».

В этом Андрей чувствовал путь к пониманию многих странностей. Получалось, что на север и юг от магистрали даже самые суровые законы как бы начинали перевоплощаться; они наполнялись другой, новой сутью и уже были не революционными, а крестьянскими и даже христианскими, ибо у них была цель не смирить – помирить. Примирить народ и власть, поскольку, какая бы она ни была, – все от Бога. Заслужили – и отпущено было.

И если следовать логике, по которой даже самая жестокая власть, распространяясь от центра к окраинам, способна переродиться пусть не в противоположность, а хотя бы стать терпимой и приемлемой народом, то возникал закон ее центростремительной силы. Режим, породивший бесправие и террор, сам должен был захлебнуться в них.

А коли так, выходит, что деревенской крестьянской России с ее необъятным простором не страшна никакая диктаторская власть. И гегемон, узурпировавший ее и сеющий страх и повиновение, идеологию зла и рабства, не в силах раскрутить колесо в обратную сторону и бросить эти зерна в человеческие души. Не потому ли российский народ переживал такие потрясения и катаклизмы, которые были бы губительными – и были! – для многих других народов? Нет, он не возрождался из пепла, ибо не сгорал. Всю свою прошлую историю он жил в состоянии вечного отторжения зла. Не погиб под игом татаро-монголов, не изменил своего характера под поляками и не продал души неметчине, насаждаемой царями.

И не потому ли насаждение сверху любой идеи и мысли – возможно, передовых и прогрессивных для других стран и народов – никогда не достигало глубинных пластов России и не имело успеха? А ведь именно там, в глубине, подобно расплавленной магме в земной коре, кипит и варится все, что потом изливается на поверхность.

В таком случае России отмерен лишь один путь – путь эволюции.

Но почему же именно здесь произошла и теперь уже укрепилась Революция?

Андрей оттолкнул от себя бумаги, сжал виски и долго сидел, уставившись в зеленое сукно столешницы.

В Казакове, как и везде, ЧК занимала полицейский участок, а ее начальник – кабинет станового пристава.

– Может, постелить? – участливо поинтересовался начальник чрезвычайки, сам страдающий от сонливости. – Время позднее…

Андрей отрицательно помотал головой и вновь уставился в протоколы: написано собственноручно, фразы нелепые, бестолковые, хотя почерк великолепный, даже изящный.

Диктатура пролетариата, революция…

Да почему же не в Англии, промышленной и с пролетарским большинством? Почему не в Германии или Америке? В Америке, с детских пеленок капиталистической? Нет, в крестьянской России… Может быть, из-за войны? Народ вооружен, устал от смерти и крови. Скажи: долой войну! – и пойдут против власти. Все одно, где проливать эту кровь. Нет, слишком просто, хотя верно то, что люди привыкли к оружию, огромная армия, боеспособные солдаты и офицеры. Ведь к шестнадцатому году для России была обеспечена победа. И все-таки, почему выбрана Россия? Был же и девятьсот пятый, генеральная репетиция… Нет, не случайно, давно готовились, присматривались, изучали. Похоже, дело тут не в экономических причинах и предпосылках. В конце концов, в Англии и Германии они ярче. Ярче, но ведь это небольшие по сравнению с Россией государства, к тому же в самой середине Европы. Они всегда на глазах у всего мира. Их считают цивилизованными странами, на них любуются все народы, по ним равняются. Попробуй, скрой там силу, способную сделать переворот! Шила в мешке не утаишь… А Россия?

Может, потому она и выбрана, что народ ее во многом непонятен народам Европы? А само огромное государство, в котором можно растворить целые легионы революционеров! К тому же, великая история гражданских войн, традиция искать правды, ходить не крестовыми походами в чужие страны, а штурмовать собственную столицу. Воров на встряску! А правду не замай!.. Откуда знать миру, что варилось и варится в российском котле? Не зря кричат на все лады – темная Россия, дикая, срамная. Срамят свои, срамят чужеземцы, и казалось бы, какая тут может быть революция? Отсталая, аграрная страна, чахлый пролетариат, кустарное производство. Нет же, именно в России!

Не зря, и не случайно. Наверняка Россию избрали после первой попытки революции во Франции. Там не удалось – центр Европы. Но оттуда пошли все эти слова – контрреволюция, террор, экспроприация, диктатура…

И даже революционный трибунал из Франции.

Диктатура пролетариата в крестьянской России.

Переделать Природу! Так говорил профессиональный революционер Шиловский! Переделать Природу и Мироздание… Революция – начало новой эпохи на Земле… У России великая миссия… Пробил час… Эволюция губительна… Только такой жертвенный народ способен… на алтарь…

Но это же чудовищно! Пустить под топор огромный народ, чтобы утвердить революцию по всему миру. Исполнить роль агнца, рожденного на заклание. Народ – жертва? Да почему же в крови, а не в сиянии должна начаться новая эпоха?

Душа не принимала, разум противился, как если бы его заставляли выкупаться в этой крови. В самом деле, надо было переделать природу человека, чтобы смириться и свыкнуться с «великой миссией». Кругом же любили говорить – и Андрей много раз слышал это, – дескать, мы не должны бояться и брезговать крови; мол, она подобна той, что проливает мать при рождении дитя. Тут же рождается революция! Мы же лишь повитухи при ней… Этому оправданию хотелось верить. Трагично и восхищенно звучали такие слова, а потому и убеждали, вернее, нет – притушали рану, затягивали ее коростой, кожицей, но не нарастала кость, чтобы прикрыть сердце.

Мать рожала в муках и крови, однако лишь потому, что сама, грешная, рожала безгрешное дитя. И было сияние от него и матери, и миру.

Хотелось верить – и верил бы! – если бы роды революции не напоминали кесарево сечение.

Андрей встряхнулся, прибавил свету в лампе и снова уставился в протокол. И вчитался наконец, зацепился за странную фразу, скорее всего написанную под диктовку: слишком уж не сочетались почерк и содержание. «На всех допросах я врал и изворачивался, а нынче проникся к Советской власти и заявляю, что я недобитая контра…»

– Кто это? – спросил Андрей, торопливо перелистывая бумаги. – Как фамилия?

Начальник чрезвычайки оживился и, зайдя со спины, разочарованно протянул: – А был такой один…

– Он жив? – перебил Андрей. – Где он?

Признаваясь хотя бы даже под диктовку, человек тем самым подписывал себе смертный приговор.

– Оставили мы его, – сообщил начальник. – Хотели сначала, да потом попридержали. Будто чуяли проверку. Фамилию врет, откуда приехал – врет. Да все он врет. Зачем – не понимаем.

«…что я недобитая контра, потому как бывший заводчик и шпион Антанты, – читал дальше Андрей. – В1918 году я покушался на жизнь тов. Урицкого и тов. Володарского. А принадлежу я к партии эсеров и желал бы поставить во главе Республики царя-батюшку. Но теперь я этого не желаю и чистосердечно раскаиваюсь…»

– Кто его допрашивал? – резко спросил Андрей.

Начальник чрезвычайки пожал плечами.

– Никто. Бумагу дали, и он сам все написал.

– Неправда! Ему диктовали!

– Да истинный Бог! – вдруг забожился тот. – Сидел в камере и писал. Я ему свечу дал…

– Где его арестовали?

– На заимке, сонного, – усмехнулся начальник. – Тепленького… Хотели сразу в губчека отправить, похоже, птица крупная.

– Почему не отправили?! – Андрей пристукнул кулаком, но тут же смягчил тон. – А если бы я не приехал? В расход?

Начальник чрезвычайки помялся, одергивая коротковатую гимнастерку, наконец смущенно вымолвил:

– Дак вы его… в Красноярске-то скорей бы… А мы тут пока разбирались, пока во вранье уличали…

Андрей встал со стула и оказался вровень с начальником. Можно было смотреть в глаза прямо…

– Простите. Наверное, вы правы, – сдержанно сказал он. – В камере он один?

– Таких мы по одному…

– Проводите меня, – бросил Андрей и направился к выходу.

В подвале бывшего полицейского участка было всего две камеры – общая и одиночка, поэтому арестованных содержали еще и в кладовой и тюремном коридоре, отгороженном толстыми плахами. И чтобы попасть в одиночку, следовало пройти через эту загородку, мимо двухъярусных нар, устроенных вдоль глухой стены. Когда Андрей с начальником чрезвычайки проходили по камере-коридору, арестованные привставали на нарах и замирали с выжидательной надеждой. Только было не понять, чего ждут: свободы или смерти…

При свете фонаря все казались одного возраста и на одно лицо.

Ключ от камеры был старый, полицейских времен – кованый, красивый, вечный…

Он пронзительно заскрипел в скважине, как если бы пальцем провели по мокрому стеклу: звук был знакомо тревожным и предвещающим, словно клацнувший затвор.

Однако арестованный спал как ангел либо человек, привыкший к бродяжничеству и скитаниям. Начальник потряс его за ноги, прикрытые солдатским одеялом.

– Вставай, побеседовать хотят. Из Красноярска прибыли, вставай!

Арестованный медленно приподнял голову, скривился, сощурился от света и вытер слюну, набежавшую на усы и бороду. На вид ему было лет тридцать пять, подвижное излишне лицо и задумчивые, отвлеченные глаза выдавали какую-то болезнь.

– А я не хочу беседовать! – отмахнулся он. – Снова бить начнете, не хочу. Я написал – прошу вынести приговор.

– Он вот так давно уже дурака валяет, – объяснил начальник. – Прикидывается, будто не все дома. Но меня не проведешь, в уме он.

Человек опустил босые ноги на пол и, обхватив руками голову, покачался из стороны в сторону.

– Головонька моя боли-и-ит…

Он встал и, согнувшись, подобрался к стене, прильнул к ней лбом. Андрей сел на привинченный табурет и заметил железное кольцо, лежащее на полу. Потянул его на себя, однако – не поддалось. Побрякал им, на что арестованный болезненно проговорил:

– Там его кто-то держит. Я тоже все тяну, а не дают… Ты погоди, я сейчас. Только напитаюсь силой и встану. От матушки – сырой земли.

Он растянулся на полу, так что голова оказалась на кольце, раскинул руки и замер. Глаза окончательно потухли и почернели.

– Идемте отсюда, – сказал начальник чрезвычайки. – Опять представление закатывает, Микула Селянинович.

– Это его имя? – насторожился Андрей. – Или…

– Да ну его! – оборвал начальник. – Врет он, выкобенивается. Хватит придуриваться! Вставай!

– Встану… – словно из-под земли отозвался тот. – Погодите маленько…

Выглядел он жалко, однако отверженный вид его – рваная, в бурых пятнах, нательная рубаха, зияющие дыры на коленях, босые ноги и благородство в лице создавали облик человека странного, а потому притягательного. Он не походил на деревенского дурачка Леньку-Ангела; в нем было что-то от юродивого, по лицу которого угадывается стихия мысли и откровений.

– Вот сейчас его пинай – глазом не моргнет, – зашептал начальник чрезвычайки. – Да я же вижу – терпит.

Арестованный лежал как мертвый, и лицо успокоилось, разгладилось; проступила благостная безмятежность и покой. Андрей не мог оторвать взгляда.

Спустя минуту он медленно встал и глаза его обрели осмысленность.

– Набрался силы, – удовлетворенно сказал он. – И готов к битве.

– Кто вы? – спросил Андрей, испытывая холодящее чувство нереального.

– Скажу – не поверите, – прошептал арестованный. – А вы кто?

– Председатель ревтрибунала.

– Трибунал это суд, – будто бы догадался он. – Судить меня будете? Очень хорошо. Прошу высшую меру наказания.

– За что же?

– А я сейчас все! все расскажу! – оживился он. – Вы ведь из карательного органа, значит, состоите в аппарате. А аппарат – враг Советской власти и враг Ленина. Вы же были профессиональным революционером?

– Нет, не был, – признался Андрей. – Я был офицером.

. – Вот как! – удивился арестованный и, попятившись, забрался с ногами на топчан. – А я был писателем. Известным русским писателем. Но меня почему-то не назначили в трибунал.

– Понес! – махнул рукой начальник чрезвычайки.. – Был богатырь, а теперь писатель. Не слушайте его, товарищ Березин. Только время потеряете.

– Не верьте, товарищ Березин! – горячо зашептал арестованный. – Я писатель, и мы время не потеряем!

– Как ваше имя? – спросил Андрей.

– Бездольный, – вкрадчивым шепотом сообщил он. – Мой псевдоним… А меня… Да на что оно?

– Бездольный? – изумился Андрей и подался вперед. – У нас в доме была ваша книга…

Он оглянулся: начальник чрезвычайки хлопал глазами, не зная, как объяснить поведение председателя тройки.

– Нам нужно поговорить, – сказал ему Андрей. – Мы поднимемся в ваш кабинет.

Начальник дернул плечами, дескать, не возражаю, и открыл скрипучую дверь. Арестованный насторожился.

– Так уже поведете?! А я еще не все рассказал!

– Расскажете там, – успокоил Андрей. – Идите, не бойтесь.

Он пропустил его вперед. На ходу начальник чрезвычайки забормотал в ухо:

– Не верьте вы ему! Он нагородит, что с товарищем Лениным чаи пивал, а с товарищем Горьким обнимался.

– Разберусь, – коротко бросил Андрей.

В кабинете он остался наедине с арестованным. Усадил его на стул, прибавил свету в керосиновой лампе, отчего окна стали черными, будто покрытыми махровой печной сажей. Вгляделся в лицо: юродство делало Бездольного независимым, но и непроглядным, как окна.

– Простите, я не помню вашего отчества, – выговорил Андрей. – Я не читал вашей книги, только видел на столе у отца…

– Отчество не обязательно, – засмеялся арестованный. – Можно записать просто – убиенный Иван. Мы все Господу известны, одного имени хватит.

– Я не собираюсь убивать вас, – мягко сказал Андрей, ощущая вину перед ним. – Хочу разобраться, почему вы здесь.

– А я знаю! – уверенно заявил Бездольный. – У вас теперь рука не поднимется! Вы теперь, товарищ Березин, всех миловать станете. Казнить вам больше никого нельзя.

Андрей слегка отпрянул и, чувствуя, как мороз ползет по спине и немеют губы, спросил:

– Почему вы так решили?

– Неужто нет? Неужто еще кого покараете?.. – не дождавшись ответа, добавил: – Конечно, вы теперь официальная карающая рука революции. Да все равно не посмеете.

Андрей замолчал, пристальнее вглядываясь в лицо арестованного. А тот, склонившись, зашептал:

– Товарищ Березин, а вы у тех, у пленных, тоже имена спрашивали?

Андрей отпрянул, но Бездольный потянулся к нему, засмеялся старческим смешком, забалагурил.

– А зря, зря! К старости-то они вас мучить станут. Ой, как мучить! Вы же и имен не знаете, чтоб в поминальник записать и по свечечке поставить за упокой душ убиенных.

В его балагурстве сквозили разум и презрение, с которым юродивые и кликуши обращаются к толпе.

– Советую, товарищ Березин, впредь записывать, – он выпрямился и поднял голову. – А еще совет: как только вас посадят в камеру, сразу прикидывайтесь сумасшедшим. Можно не сразу. Когда первый раз побьют, тогда. Если по голове будут бить – еще лучше, убедительнее. А прикинулись – держитесь до конца. Вам от этого двойная выгода. Чекисты не любят возиться с дураками и чаще отпускают, чем расстреливают. Главное, играть до конца. Ну а потом, сокамерники не придавят ночью. Поскольку вы трибуналец, надо больше сокамерников бояться. Иначе не уцелеть.

– Спасибо, – проронил Андрей, справившись с замешательством. – Считаете, меня посадят?

– Безусловно, – решительно сказал Бездольный. – Не сразу, конечно. Вы сейчас играете роль милосердного и справедливого судьи. А вам давали другую, карателя. Иначе как бы вы в аппарат-то попали?.. Кто не играет образ своего героя, того режиссер изымает из спектакля.

– Я не играю, – сдерживаясь, проговорил Андрей. – И не прикидываюсь сумасшедшим.

– Вы напрасно обижаетесь, – миролюбиво заметил он. – Каждому дадена своя роль. Даже вашему вождю. Хотя я уважаю его как человека. Вот и на вас смотрю. Интеллигентный человек, и ничего звериного в облике. Говорили, в шрамах весь. Тут всего один.

«Славу ты себе зробив, – издевательски насмехался Недоливко. – Люди кажут, звирь…»

Андрея передернуло: опять ковыряли коросту…

– А что я под дурака тут – уж простите, – покаялся Бездольный. – От вас же спасаюсь. Натурально играю, особенно когда бьют.

– Сами-то знаете, в чем виноваты?

– Как же, знаю. Вина моя в том, что вступил в партию эсеров и приближал эту революцию.

– Против не выступали?

– Не успел, – с сожалением признался он. – В ЧК попал, в Орловской губернии.

– Хорошо, – Андрей положил перед ним лист бумаги. – Напишите об этом – и свободны.

– Вы меня отпускаете? – подозрительно спросил он.

– Бездольному – доля, вольному – воля…

Он встал, походил по кабинету, стуча голыми пятками, поклонился Андрею.

– Благодарствуйте, барин. За милосердие ваше да за волю. Только увольте, ничего писать не стану. И воли такой не желаю. Меня уже раз отпускали – довольно. Ваш вождь освобождал. Лично. В Сибири посоветовал скрыться. И посидеть тихо, пока буря не уляжется. Да от вас скроешься, как же.

– Какую же вам еще волю надо? – угрюмо спросил Андрей.

– Напишите мне свидетельство, что я ненормальный, сумасшедший, – попросил он. – И печать свою приложите.

– Я же не врач…

– Вы – трибунал! Власть, а власть выше всякого врача.

Андрей сел за стол, взял ручку, но писать помедлил.

– Напишу… Но как же вы жить будете? Вам же все время придется играть. Неужели, чтобы уцелеть, надо всю жизнь изображать дурака?

– Вы ничего не смыслите, – решительно заявил Бездольный. – Самый свободный человек нынче в России – дурак. Безумец. Вот я и пойду дураком по земле. И стану говорить, что думаю. А удастся – и писать. А как еще? Если знаете как – скажите?

Андрей склонился, придвинувшись к лампе, и стал писать свидетельство под диктовку Бездольного. Расписался, приложил печать. Бездольный взял бумагу, помахал ею в воздухе, подсушивая густые чернила, затем аккуратно сложил вчетверо и спрятал под рубаху.

И вовремя успел: в кабинет вошел начальник чрезвычайки. Андрей заметил, как мгновенно переменились лицо и фигура арестованного. Переменились, хотя он не сделал ни одного движения. Остекленели в отрешении глаза, перекосилось тело…

– Товарищ Березин, я вам на диване постелю, – сообщил начальник чрезвычайки и покосился на Бездольного. – Ложитесь отдыхать. А я конвойного позову, чтобы…

– Не нужно, – отрезал Андрей. – Он невменяемый. Утром привезите доктора. А дело спишите в архив.

– А не врет он? – подозрительно спросил начальник, – Потом греха не оберешься.

– Медицина подтвердит – врет, не врет, – безразлично сказал Андрей. – Идите.

Когда начальник ушел, оставив на диване одеяло и подушку, Андрей сел поближе к Бездольному. Тот стряхнул с себя блажь, оглянулся на дверь и погрозил кулаком.

– Я так не смогу, – признался Андрей. – Не сумею.

– Придется, Березин, и сумеете, – заверил Бездольный. – Пришлось же судейство принимать? Сумели?.. Ладно, простите.

– Да нет, ничего, – сказал Андрей. – Я виновен. Перед людьми и совестью. Не заметил, как вошел во вкус гражданской войны. Удержаться трудно, увлекательная штука… Хочу разобраться, хочу понять, что происходит с человеческой душой. Со своей. А что с Россией-то происходит?

Бездольный насупился, покивал каким-то своим мыслям.

– Не ломайте голову, Березин, – посоветовал он. – Ничего не выйдет.

– Почему? Объясните.

– Да потому, что даже Ленин – ваш лидер! – не знает, что происходит в России! – заявил Бездольный. – Вернее, нет, он умный человек и неплохой политик; он понимает, что делается вокруг него. Республика сейчас держится на армейских штыках и на подвалах ЧК. А он пытается сделать народоправство.

– Разве он не диктатор?

Бездольный горько усмехнулся, поглядел. Андрею в лицо.

– Он такой же диктатор, как и вы. Если власть на армии, а Троцкий давно вышел из его подчинения? Впрочем, он никогда и не был под его рукой. Он искусно лавировал и делал свое дело… А карательный орган? Какой же он диктатор, если ему пришлось несколько раз просить и требовать у Дзержинского, чтобы меня привели на беседу? Мне кажется, он ясно осознает, как аппараты, созданные им, выходят из подчинения и становятся правящими аппаратами. Теперь ему уже не позволят народоправство… Да что говорить, Березин! Если он сам посоветовал бежать в Сибирь, в глушь, чтобы уцелеть. По-моему, Ленин разочарован в том, что происходит, и чувствует, как власть уходит из рук.

– Кто же тогда правит в России? – воспользовавшись паузой, спросил Андрей. – Диктатура пролетариата?

– Не знаю, – признался Бездольный. – Диктатуру пролетариата я понимал как власть рабочего класса. Но вы найдите в нынешнем правительстве хоть одного настоящего рабочего! Там профессиональные революционеры. Во всех высших аппаратах только они, а не пролетариат. Так чья же это диктатура?.. Я знал многих профессионалов. Если кто-то из них трудился, то лишь в юности. Потом они уходили в подполье, жили за границей и проедали партийные деньги. Если они – пролетариат, то я круглый идиот и ничего не смыслю в революции. Советская власть кончилась, Березин, а вы от ее имени еще судите. И власть народа кончилась, когда разогнали Учредительное собрание и начали гражданскую войну. Профессиональным революционерам она была необходима. Они отвыкли трудиться, они привыкли жить на незаработанные деньги. Я враг той власти, которая сейчас утверждается в России. Но Ленина я уважаю и жалею как человека и политика. Он был откровенным, когда дважды заверял народ, что Учредительное собрание будет созвано. Он предчувствовал, к кому уйдет реальная власть, и всегда боролся за нее. Аппараты оказались сильнее…

Андрей слушал и вспоминал Бутенина. И ныли в боку сломанные ребра. Нет, все-таки у Ленина была сила. Если не власти, то народной любви. Лицемерный политик не смог бы вызвать ту восторженную любовь, что была вокруг Ленина. Было в этом человеке что-то притягательное для людских умов и сердец.

– Но ведь слава в народе – это самая сильная власть, – возразил он. – Его знают как вождя. А чувствами людей управлять невозможно, чувства – стихия. Особенно в России.

– Сейчас возможно все, – вздохнул Бездольный. – И стихией научились управлять. А нет, так обязательно научатся. Так что не обольщайтесь славой в народе. Я вас понимаю. Вы стремитесь стать справедливым и независимым судьей. Только у вас ничего не получится. Эпоха мировых судей ушла в историю. Независимым может стать лишь тот, кто не приемлет мирского, кто не принадлежит ни к партиям, ни к фракциям. Кто может взглянуть на земную жизнь сверху. А это, сами понимаете, может только Господь Бог.

– Вы меня загоняете в тупик, – признался Андрей. – Вы заражаете меня нигилизмом. Вы отчаялись и потеряли веру. А я еще верю в разум и справедливость. Поверьте, я знаю, что такое жестокость и власть аппаратов. Испытал и испытываю до сих пор. Но мне никто не запретит жить и судить по совести!

– Вам просто запретят судить, – отпарировал Бездольный с некоторой усталостью. – Нельзя быть независимым, выполняя чью-то волю. Это же смешно. Человек уже сейчас бесправен в России, а скоро начнется такое бесправие, что и свет не видывал. Если меня не мог защитить пролетарский писатель Горький и вождь революции Ленин – это что-то значит. Вы же угодили в аппарат только потому, что сами проявляли жестокость. А вы встали в две лодки и пытаетесь плыть. Не выйдет, Березин. Вас заставят сесть в одну. А нет – так утопят, если сами не утонете.

Как человек, разочаровавшийся в вере, он уже никого, в ком бы еще теплилась та вера, не мог переносить. С его разрушительной логикой можно было соглашаться: да, заставят сделать выбор. И Шиловский, видно, надеялся, что за совершенное над Андреем насилие тот ответит насилием по отношению к своему народу. Таково было условие предложенной жизни. И он принял его. Те, кто раскручивал огненное кольцо террора, наверное знали о законах центростремительной силы. Знали, а потому искали подходящих людей, чтобы с их помощью нарушить этот закон либо обратить его в прямо противоположный, центробежный. Да, Бездольный прав: иначе аппараты не смогут смирить народ и сделать его управляемым.

Андрей мысленно соглашался с ним, но душа противилась. И в противлении ее была боязнь потерять веру. Слабую, призрачную, но веру! А ведь духовная работа – это как раз и есть утверждение веры в себе. Иначе становится бессмысленным само существование человека. Впрочем, нет. Существовать можно, если переделать Природу, вложить новую суть и новое мироощущение.

– Вы не можете себе представить, Березин, насколько человек стал беззащитным, – продолжал Бездольный. – Сейчас у него отнимают чувство чести, а тюрьмы отнимут последнее – гордость. И все. Аппараты станут всемогущими и абсолютно неуправляемыми. Иногда профессионалы будут выкликать вождя, поднимать его и использовать как щит. Они и авторитет Ленина используют, как вам и не снилось. Они сделают из него кумира и из имени – знамя. И понесут, и ведь народ пойдет. Потому что беззащитный народ всегда идет за голой идеей.

– Вы предсказываете Апокалипсис. – Андрей подошел к Бездольному и тот встал, глядя выжидательно. – Вы считаете, так скоро можно переделать человеческую природу?

– Но вы же согласны со мной!

– Город Владимир разоряли и сжигали пять раз. А люди его каждый раз отстраивали заново. Схлынут кочевники – и поднимутся люди.

– Кочевники только, грабили и сжигали, – вздохнул Бездольный. – Они не забивали в головы людей никаких идей. Представление о мире оставалось незыблемым.

– Я хотел сказать, что на Руси никогда не жили с ожиданием светопреставления, – поправился Андрей. – Эта мысль чужая для русского человека.

– Для русского чужая, – согласился Бездольный. – Так вот в первую очередь аппараты и профессионалы постараются лишить народы национального самосознания. А потом можно делать с человеком все, что угодно. Он примет любую идею, у него нет защиты! Народы, утерявшие национальное братство и гордость, очень легко превращались в рабов.

– Вы слышали об «эшелоне смерти»? – вдруг спросил Андрей.

– Кто же в Сибири не слышал о нем…

– Так вот он сделал из меня большевика, – признался Андрей. – Я потом это понял… Тогда я думал: вот кто прав! Вот кто борется за истину, а потому и страдает. Я пошел за мучениками. Потом был Обь-Енисейский канал, Бутырская тюрьма с камерой смертников. Я до сих пор не могу прийти в себя. Как быстро из мученика я стал палачом! Не увидел, не заметил когда. А вот уже и топор в руках…

– Потому что вы не были мучеником! – перебил Бездольный. – Вы обманулись. Потому что когда идет драка за власть, есть выигравшие и проигравшие. И есть палачи. Но нет мучеников, поскольку мученичество – стихия человеческого духа.

– Но я не один обманулся! – воскликнул Андрей, ощущая озноб. – Вся Сибирь поднялась за нас против палачей. Я увидел, как комиссары добровольно вышли из вагона под расстрел, и пошел за ними. А народ увидел телеграфные столбы и виселицы с большевиками. И поднялся. Так неужто все – обман?! Чувства народа обмануть нельзя!

– Можно! – резко возразил Бездольный. – Вы имеете представление, что такое материализм? Вы большевик, а что вы знаете о своей религии?

– Читаю, – в оцепенелой задумчивости бросил Андрей. – Меня снабдили в дорогу…

– Так вот, вы из тех, кто идет от чувства, и поэтому уже готовы принять голую идею! – возбужденно заговорил Бездольный. – Вы уже беззащитны, и вами легко управлять, вас легко обмануть! А материализм – это разум. Разум в чистом виде. Он отрицает идеализм, а значит, и чувства. Но он бы никогда не тронул наше сознание, если бы был холодным. В материализме же есть своя прелесть, тонкая, едва уловимая. Она-то и подкупает, она-то и греет чувства! Это детское осмысление мира. Дети чувствуют глубоко, и мир воспринимают во всей его сложности. А попробуйте заставить ребенка объяснить мир! Словами, как он думает о нем, а не чувствует. Он объяснит, и это будет материализм. Нас притягивает к нему простота и естественность. В материализме все объяснимо! Все имеет начало и конец. А в метафизике нет ни начала, ни конца. Человеку же хочется познать мир поскорее, без лишних хлопот. И материализм дает такое познание. И обманывает наши чувства!

У Андрея вдруг заныли сломанные Бутениным ребра. Он прижал их локтем, согнулся, пережидая боль. Так уже бывало. Однако давящая боль не проходила.

Тогда он еще не понял, что болит сердце.

– Это не святой обман, – продолжал Бездольный. – Это холодный расчет идеи. Никакая умозрительная идея не может утвердиться в нашем сознании, пока она не поссорит ум и сердце. В России, Березин, уже посеяны эти зерна. Они проросли и дали всходы. Вы же, должно быть, чувствуете, какая детскость психологии у людей? Как стало все просто. Война похожа на игру, на детскую драку, когда идут улица на улицу. А жестокость? А непримиримость и максимализм! И наивность! Боже, какая наивность даже у людей мыслящих!

Андрей расстегнул гимнастерку и нащупал ноющие ребра, приложил холодную ладонь. Будто бы чуть отлегло.

– «Эшелон смерти» сделал большевика, – повторил он глухо. – А что сделает ревтрибунал?.. Мне нужно идти до конца. Но его нет. Я даже не могу прикинуться дурачком, как вы.

– Ревтрибунал сделает человека, – уверенно сказал Бездольный. – Потом хоть дураком прикидывайтесь, хоть юродивым – все равно человек.

– Нет… – сквозь боль в груди процедил Андрей. – Мой брат однажды сказал… Я тогда не понял его. Он сказал: самое страшное наказание человеку – лишение пути…

Он перевел дух, стараясь не волновать плескавшуюся за ребрами боль, набрал побольше воздуха.

– Я беспутный… У меня нет пути. У меня нет пути!

Выезжая из Казакова, он еще крепился и старался не прислушиваться к грудной боли. Он помнил себя слабым и беспомощным, когда лежал в тифу и его попросту выбросили из вагона на какой-то станции. Но тогда был крепок дух, поскольку дорога лежала на родину, и дух этот, ожидание встречи с домом и великие надежды на будущее перебороли заразу и укрепили тело.

Сейчас же, после бессонной ночи и неожиданной исповеди, которую он жаждал все последнее время, опустела душа и ослабло сердце. Однако рядом были люди и нельзя было показывать свою беспомощность. Он холодно простился с начальником чрезвычайки, но тот, подседлав коня, поехал провожать до росстани. И заодно поговорить. Он очень жалел, что Березин так скоро уезжает; а надо было посоветоваться, как работать дальше.

Военное положение, наверное, скоро отменят, и станет действовать закон мирного времени, по которому отменена смертная казнь. Кругом же банд полно, дезертиров и всякого отребья, и что с ними делать – ум за разум заходит. За околицей, так и не услышав в ответ ничего вразумительного, начальник чрезвычайки остановился, спрыгнул с коня и подошел к дрожкам:

– Вы уж похлопочите, товарищ Березин, – попросил он. – Пускай хоть еще взвод внутренней охраны дадут. И штат агентурный увеличат. Иначе мы все эти банды не переварим.

– Вы что, есть их собираетесь? – хмуро буркнул Андрей и велел погонять коней.

Тот так и остался стоять среди дороги с фуражкой в руке, которой, видимо, собирался помахать.

Андрей крепился, но Юлия замечала, что он перетерпливает боль, и тревожно поглядывала в его бледнеющее лицо. Потом он стал потеть неприятным, холодным потом, и хорошо, что встречный ветер обдувал лицо. И наконец, ослабнув, он стал кусать губу, но подавить в себе стон не мог.

Дрожки остановились. Андрея уложили на мягкое сиденье, Тауринс принес воды, и Юлия, намочив красную косынку, положила на грудь.

– Это ребра болят, – признался он. – Мне Бутенин сломал… Сейчас пройдет.

Ему не хотелось признаваться, что болит сердце.

– Нет, это сердечный припадок, – определенно заявила Юлия. – Нужен покой.

Слово «припадок» как-то неприятно отозвалось в мозгу: припадки и обмороки случаются с барышнями, с разъевшимися домоседами, а он всякое видывал, и никогда не припадало сердце. Он хотел тогда сказать, что у него болит душа, но поглядел на Юлию, потом на Тауринса, на перепуганного кучера – говорить было некому…

Охрана спешилась, сойдясь в кружок, завела какой-то разговор, и кони их хрупали перезревшую траву.

– Едем! – приказал Андрей. – Вперед!

Тауринс пристроился рядом с кучером, а Юлия села на сиденье, положив голову Андрея на колени. Поехали медленно, чтобы не растрясти боль. Кучер поминутно оглядывался и ловил взгляд важного седока, будто хотел спросить, мол, хорошо ли еду, правильно ли? Это раздражало Андрея, и тогда он повернул голову и стал смотреть в небо.

Охрана явно скучала от езды шагом, обленилась, растянулась, и время от времени отделенный командир уводил ее далеко вперед, обдавая дрожки белой, мучнистой пылью. Юлия кричала им вслед, дескать, прекратите пылить, но молодые ребята, горяча коней, не понимали ее и смеялись: наверное, думали, что она с ними шутит и восхищается. Они еще не понимали, что такое сердечная боль…

Небо было ясным, по-осеннему глубоким, хотя еще стоял август и на деревьях только-только намечалась первая желтизна. Оно, словно река, если сидеть долго у самой воды, убаюкивало и, завораживая, наводило легкое, покойное оцепенение. В такие минуты всякие неприятные мысли отлетали прочь и наступало пугливое, едва уловимое бездумье. И время останавливалось или, наоборот, бежало стремительно и неосознанно. Однако стоило лишь подумать, что ты отключился на какой-то миг и прожил его без единой мысли, как думы возвращались еще более тяжелыми, будто увеличивалось земное тяготение. Но если долго смотреть в небо и видеть только его, это состояние бездумья можно было продлевать бесконечно. Андрей глядел и, казалось, поднимался вслед за своим взглядом, ибо приходило ощущение высоты. Небо ощущалось совсем рядом – опусти в него руку и борозди пальцами, как бороздят воду, и одновременно оставалось таким недоступно высоким, что замирал дух.

Боль постепенно укачивалась, утихала. И если это болело не сердце, а душа, то она, наверное, не дождавшись, когда уснет тело, вырвалась и улетела вместе со взглядом купаться в горнем свете.

Небо покачивалось и дрожало в такт дрожкам, колесящим по неровному тракту, и тем самым словно связывалось с дорогой.

– У вас глаза голубые, – будто сквозь сон услышал он голос Юлии и тотчас же вернулся на землю. В груди заныло, но уже без прежнего жгучего огня.

Андрей впервые увидел лицо Юлии снизу вверх, причем близко, так что ощущалось дыхание. И вдруг обнаружил, как пальцы ее, едва касаясь, гладят и ласкают шрам на лбу и щеке, а затылком почувствовал твердое и теплое колено.

– Молчите, молчите, – предупредила она. – Вы молчите, а я буду говорить. И вам станет легче от моего голоса. Вы только слушайте.

Сквозь запах кожи ее тужурки – привычный армейский запах – пробивался тонкий, чуть слышимый запах женского тела.

– Так они у вас зеленые, – говорила Юлия. – А когда вы смотрите в небо – голубые. С реками и человеческими глазами одинаково: какое небо, такие и они.

Пальцы ее замерли на шраме, споткнувшись о рубец. Андрей поймал ее взгляд: печальные глаза ее были темными, в расширенных зрачках стояли желтые блестки.

– Я знаю, как вас ранило, – неожиданно проговорила она. – Это под Уфой было, в степи, когда чехи подняли мятеж. Троцкий послал дядю выяснить, что произошло там на самом деле… Здесь вас и свела судьба. Он мне все рассказывал…

«А о часах он вам рассказал? – про себя спросил Андрей. – Интересно, рассказал или нет? И как невинного человека за них повесили?»

– Вы помните, у дяди вашего были серебряные часы? – тихо сказал он. – С дарственной надписью?

Она нагнулась к нему, чтобы лучше слышать: дрожки дребезжали громко и нескончаемо.

– Помню… – задумчиво произнесла Юлия.

– Где они сейчас?

Она пожала плечами, улыбнулась:

– Не знаю. Кажется, теперь у него другие… А почему вы спросили?

«Значит, промолчал, – с каким-то удовлетворением подумал Андрей. – Все правильно. Есть вещи, о которых рассказывают на предсмертном покаянии. А то и вовсе уносят с собой…»

– Да так, вспомнил, – проронил он. – Хорошие были часы.

Он замолчал, потому что вновь увидел нутро вагона в «эшелоне смерти». Какая вера, какая сила помогла тогда выжить Шиловскому? Что это? Наивысшая духовная мобилизация и страсть к жизни или все-таки осознанность своей незаменимости в служении Идее? (Шиловский был в списках особо ценных и незаменимых.) Если так, то эта сила уже не человеческая, вернее, не мирская, а подобная иноческой, когда человек добровольно принимает постриг, чтобы служить только Богу и никому больше. Для мира он становится живым мертвецом, обряженным в черное и скрывающим под этим одеянием не только грешное тело, но и таинство бытия. Насколько был близок дядя Даниил, однако Андрей никогда не понимал, какая же сила движет его к духовному подвигу. А брат Александр? А маменька? Стоило им обрядиться в рясу, как они тут же становились таинственными, мысли их непостижимыми, хотя при этом они сохраняли родственное к ним отношение.

Наверное, таким же черноризным служителем своей Идеи был и Шиловский.

Неужто все профессиональные революционеры как бы связаны в один Орден и подчиняются неведомым для непосвященных правилам и законам? И они, эти законы, допускают спокойную совесть, когда за тебя казнят совершенно другого человека? И тебе можно не выходить, когда выходят под расстрел другие, по всем признакам похожие на тебя?

– Вам плохо? – спросила Юлия.

– Нет, мне лучше, – пробормотал Андрей. – У вас рука легкая.

– Пока я с вами – ничего не случится, – серьезно и уверенно сказала она, и Андрею показалось, будто он уже слышал от нее такую фразу. Когда-то она уже произносилась, разве что не придал ей значения.

– Не отбирайте хлеб у Тауринса, – бесцветно пошутил он. – У вас пайки одинаковые.

Дорога пошла по лежневке, вымостившей болотистую низину, дрожки запрыгали по бревнам, хотя кучер сдерживал коней. От тряски в груди будто расшевелили костер: жжение поползло к горлу, и стало трудно дышать.

– Потерпите, – зашептала Юлия. – Сейчас, немного еще… Потерпите, милый.

Она вытащила косынку, остудила ее на ветру и вновь приложила к груди. Болото кончалось, в полусотне саженей дорога поднималась в лесистую гору и там, на ее склоне, гарцевали бойцы конвоя, поджидая дрожки. Андрей задерживал дыхание, и боль успокаивалась, но от глотка воздуха становилась еще жгучей.

До хорошей дороги оставалось совсем немного, когда на горе вдруг раздался выстрел. Тауринс мгновенно оказался между кучером и Андреем, и маузер уже был в руке. Бойцы охраны развернули коней вперед, и Андрей сквозь лязг и стук услышал ни с чем не сравнимый звенящий звук, с каким тянут шашку из ножен. Отделенный что-то прокричал, и приглушенный топот умчался в гору.

И сразу же выстрелы затрещали густо, но, скраденные лесом, показались далекими. Дрожки скатились с лежневки, и кучер натянул вожжи, озираясь.

– Гони! – приказал Андрей, приподнимая голову. – Не стой мишенью, вперед!

Кучер ударил вожжами, лошади взяли крупной рысью и понесли в гору. Среди леса мелькнули конские крупы и пропали из виду; охранники кого-то преследовали, свернув с тракта на проселок. Стрельба теперь была одиночной, палили из револьверов далеко от дороги. Выскочив на гору, кучер выдернул из-под сиденья бич и, ловко раскрутив в воздухе кольца, щелкнул над холками коней. Кони взяли в галоп и, подуставшие, пошли белой пеной под шлеями и хомутами. Андрей попытался сесть, однако Юлия обняла голову и зашептала срывающимся голосом:

– Лежите! Вам нельзя шевелиться, лежите, ради Бога!

Андрей послушался, но, завернув голову набок, смотрел вперед. Перед глазами то влево, то вправо метался в дрожках телохранитель Тауринс, закрывал обзор. А кучер нащелкивал бичом, так что разгоряченные лошади чуть не выпрыгивали из постромок. Дрожки пошли мягче, однако кипяток в груди бурлил и мешал дышать. Так они промчались версты две, и стрельба, оставшись сзади, утихла, поглощенная шумом сосен. Тауринс перестал суетиться, и теперь, стоя на коленях, лишь вертел головой. Тракт был прямой и узкий. По обе стороны стенами стояли толстые сосны, и кроны их, почти смыкаясь над дорогой, плясали перед глазами. Юлия успокоилась, и руки ее чуть разжались. Она хотела что-то спросить и по глазам поняла, что ему больно и тяжело дышать. Расстегнув френч, она старалась подставить его грудь ветру и бормотала:

– Потерпите, сейчас, потерпите… Пройдет, еще немного…

Андрей смотрел на кроны сосен и с трудом тянул, цедил в себя казавшийся горячим воздух.

И неожиданно увидел, как впереди могучая сосна дрогнула, качнулась и стала опрокидываться наземь. Она падала медленно, а ему казалось, что опрокидывается мир вместе с этой сосной. Еще мгновение, еще рывок – и когда дерево коснется земли, мир перевернется, как опрокинутая лодка.

Сосна пала на дорогу, взметнув столб пыли, и лошади, осаживая галоп, уперлись крупами в потные, белые шлеи, хомуты полезли на вздыбленные головы.

Мир не перевернулся. И все осталось на месте: тракт, стены деревьев, и лишь остался светлый прогал, где стояла сосна.

Но почему-то Тауринс, приподнявшись в дрожках, начал стрелять, притискиваясь спиной к Андрею, и молоденький кучер тянул из-за плеч карабин. Потом Андрей вообще перестал что-либо видеть, поскольку тяжелое, грузное тело придавило его сверху, и он, упершись руками, попытался свалить его и освободить лицо. Потом вывернул голову и увидел, что лошади уже стоят, упершись дышлом в ствол поваленного дерева, и огромные сучья кроны нависают над головой. И тут же ощутил на лице руки Юлии.

Вооруженные люди, матерясь и путаясь в кроне, выводили коней на чистовину, а двое других висли на подножках дрожек, выставив перед собой револьверы. Наконец лошади попятились, выкатили повозку, и ее сразу же со всех сторон окружили люди. Один из незнакомцев стащил грузное тело с Андрея, и он увидел, что это Тауринс. Другой обшарил дрожки, выкрутил из мертвой руки телохранителя оружие, достал из-под сиденья маузер Андрея и спрыгнул на землю.

– Заворачивай! – крикнул он мужикам. – Живей!

Кучера было не видать, а вместо него на козлы сел седовласый мужик, взял вожжи и, развернув коней, погнал их назад. Уже на ходу запрыгнул еще один, в английском френче с завязанной головой, повернулся к пассажирам. Руки Юлии подрагивали, ладони вспотели. Боль в груди чуть отступила, пригасла в момент, когда упало дерево.

– Накатались, голубки? – густым, крепким басом спросил мужик. – Хватит тискаться-то! Отпусти мужика! Чего облапила?

– Не трогайте его, он болен! – сказала Юлия. – Кто вы такие? Что вам надо?!

– Вас и надо, – протянул мужик и засмеялся. Андрей нащупал спинку сиденья и подтянулся, подымая голову. Юлия помогла ему сесть, но рук не отняла, приобняв за спину. Дрожки круто повернули на мшистый, неезженный проселок и понеслись, сминая молодую акацию.

– Ну, и что скажете? – равнодушно спросил Андрей, глядя на мертвую руку Тауринса, свисающую из дрожек.

– Велено поймать – поймали! – развеселился мужик во френче. – Чего еще сказать? Мы люди военные.

Андрей обнаружил, что рубаха его залита кровью и прилипает к телу. Если Тауринс лежал на нем, значит, это была его кровь…

– Кто велел? – спросил он.

– Ты нам допросов не устраивай, – отрезал мужик. – Здесь не имеешь права.

Но Андрей даже не услышал его. Кровь Тауринса, пролитая на грудь, остужала жгучую боль и освобождала дыхание. Может быть, это было не так, может быть, просто заканчивался сердечный припадок, но в то мгновение он не мог думать иначе. Подумал и устрашился! Тауринс, этот бессловесный человек, этот мечтатель, писатель и шпион до конца выполнил свое предназначение. Он закрыл Андрея своим телом…

«Господи! Что же это? – глядя на окровавленную рубаху, думал он. – Зачем – это? Как же это?..»

Новый кучер остановил коней и, спрыгнув с облучка, стал привязывать вожжи к дереву.

Андрей поднял глаза и увидел конных, тихо стоящих среди деревьев. Они смотрели со спокойным любопытством, лениво отмахиваясь от редких комаров. Один из всадников неторопливо подъехал к дрожкам и спешился. Был он одноруким; левый рукав кожана запрятан под ремень, на котором висел английский пистолет. На вид человеку наверняка перевалило за пятьдесят, чисто выбритое лицо, ухоженные волосы под солдатской фуражкой.

– Здравствуйте, Березин, – сдержанно сказал он, будто старому, но не очень близкому знакомому. – Это я вас побеспокоил. Откровенно сказать, ждал завтра, да вы что-то скоренько назад поехали.

– Кто вы? – глухо спросил Андрей.

– Не узнаете? – спокойно спросил человек. – Впрочем, мы с вами никогда не виделись. Но я вас таким и представлял. Говорили, что тогда у вас лицо было забинтовано. Вы будто в маске ходили.

– Я вас не знаю, – сказал Андрей.

– Соломатин, – представился тот.

– Соломатин? – боль вновь толкнулась в грудь.

– Точно так. Да, тот самый, которого вы так и не пустили в Есаульск, – Соломатин вздохнул. – Документов, к сожалению, не имею и подтвердить свое лицо не могу. Поверьте уж на слово. Вы и не чаяли встретить меня? Верно? Ну, если и хотели увидеть, то в камере ЧК.

– Да уж, не ожидал, – признался Андрей. – Старый известный бандит Соломатин… Почему-то вы мне представлялись другим.

– Разумеется, – согласился Соломатин. – Со звериной мордой и ножом в зубах… Вы напрасно не пустили меня в Есаульск. До сих пор не могу понять, кого вы защищали?

– Людей, – проронил Андрей негромко и заметил в оттопыренном кармане Юлии рукоятку браунинга: ее не обыскали.

– А я людей не трогал, и это вам известно, – отпарировал Соломатин. – Купцов бы потряс. Они старые мои должники, а долги полагается возвращать.

– Что же, купцы не люди?

– А вы на приисках не бывали? – в свою очередь спросил Соломатин. – Жаль, что не бывали. Однажды бы посмотрели, как людей в землю загоняют, не потянуло бы эту сволочь защищать. Все есаульские купцы акционерами были и некоторые – хозяевами приисков.

– Что же вы, благородный разбойник? – Андрей оттянул прилипшую рубаху на груди. – Робин Гуд?

– Я старый партизан, – обиделся Соломатин. – Боролся против эксплуататоров двадцать лет. И ни разу не тронул безвинного. А сколько вы погубили за три года?

Андрей дотянулся до руки Тауринса, поднял ее, показывая Соломатину:

– Он? Он в чем перед вами провинился?

– Он стрелял.

– Он защищался! И не себя защищал – меня! – крикнул Андрей и привстал, схватившись за грудь, захрипел.

Юлия усадила его, прижала голову к своему плечу. Андрей отдышался, грудь холодила чужая кровь.

– А вы кто нынче? – спросил Соломатин. – Ангел небесный? Дитя непорочное?

Он сдернул с седла колодку, зажав ее между колен, выхватил маузер, показал, держа за ствол:

– За что вручают такие игрушки?.. А я знаю за что! И знаю на что! Если мы вынуждены по тайге прятаться как звери, так, думаете, ничего не слышим и не видим?

– Простите, – отдышавшись, сказал Андрей. – Я плохо думал о вас. Простите… И о нем тоже думал…

Он поправил висящую руку Тауринса, прижал ее к телу.

Соломатин вложил маузер в колодку и, шагнув к дрожкам, подал Андрею. Андрей не взял. Тогда Соломатин положил оружие на пол и отступил назад.

– И вы меня простите, – проронил он, успокаиваясь. – Мы сейчас с вами оба в безвыходном положении. Тот, кто преподнес вам маузер, ждет, когда вы станете применять его. А вы начали распускать арестованных. Есаульские купцы вас предали, предадут и эти, кому вы служите. Центросибирь нуждалась во мне, когда колчаковцы развешивали большевиков по столбам. Даже орден посулили. Теперь я объявлен вне закона.

– Что же вы предлагаете? – спросил Андрей. – Пойти служить к вам?

– Я не возьму вас, – отрезал Соломатин. – Хотя вы хорошо защищали Есаульск.

– Так что же?

– Мне известно, что будет амнистия, – с расстановкой проговорил он. – Скажите, можно ли ей доверять? Не способ ли это выманить нас из тайги?

Андрей посмотрел на его пустой рукав, выбившийся из-под ремня, затем на маузер, лежащий под ногами, сказал определенно:

– Нельзя доверять. Вы Недоливко знаете? Доверились бы вы ему?

Соломатин посмотрел себе под ноги, заправил рукав, вздохнул.

– Понятно… Скажите, есть ли смысл вести переговоры с властями, чтобы разрешили пройти по дорогам в Монголию? Тайгой не пробьемся, с нами семьи, дети…

– Попробуйте, – сказал Андрей. – Но я не уверен, что вас выпустят за границу.

– Почему? Я пройду с оружием в обозе. Согласен, чтобы сопровождал конвой до рубежа. – Он помедлил и добавил: – Согласен на границе сдать девяносто процентов оружия.

Андрею вспомнилась карательная погоня за Олиферовым, мороз, горящие чумы, пирамида из обезумевших оленей…

– Хорошо, попытаюсь вам помочь, – после паузы проговорил Андрей. – Передам условия. Но гарантировать ничего не могу.

– Я понимаю вас, – без всякой надежды сказал Соломатин. – Последний мой козырь такой: на границе сообщу властям место тайника. Там десять пудов золотого песка.

– Я передам, – пообещал Андрей.

– Когда к вам прислать человека?

– Через неделю. Если жив буду.

Соломатин посмотрел в его лицо, заметил кровь на рубахе.

– Вы ранены?

– Нет. Я убит, – сказал Андрей, глядя на Тауринса.

Лицо Соломатина набрякло. Обернув голову вполоборота назад, он сказал негромко и властно:

– Был приказ – без крови!

– Да он четырех наших! – сверкнул глазами седой мужик, что правил лошадьми. – В упор!

– Проводи на тракт! – распорядился Соломатин и вскочил в седло. Уселся удобно, замер, окаменел. И каурый жеребец под ним застыл изваянием.

Было в этой фигуре что-то скорбное и трагичное, словно придорожный камень на неизвестной могиле: ни эпитафии, ни имени, ни даже даты жизни. Проедешь такой, глянешь мельком, а он потом стоит всю дорогу перед глазами. И как слеза, наворачивается вопрос – когда и зачем жил человек?

7. В год 1931…

На рассвете уже знобило даже и в шинели, хотя земля еще не остывала за длинную осеннюю ночь и, черная, с восходом солнца исходила паром, краснела, будто сохнущая над огнем одежина. В такую пору обычно начинали пахать зябь…

И в эту же пору Деревнину очень уж хотелось жить! И наверное, не только ему, а всем: молодым и старым, больным и здоровым, богатым и нищим. В самой сердцевине осени есть короткий промежуток времени, когда живется с ощущением, что в природе вот-вот произойдет нечто такое, что единожды и навеки уравняет все живое и неживое на земле. Но ожидание всегда напрасно. Просто на переломе осени люди, деревья, птицы, звери да и сама земля переживают одно и то же: печаль, холод, предчувствие зимы. И переживание это роднит, сближает, сбивает в стаю, а община обостряет жажду жизни.

Голев и Деревнин шли берегом Повоя, вниз по течению, прочь от монастыря и Есаульска. Шли с туго набитыми котомками и подбирали место, где бы присесть, чтобы и от людей подальше и глазу приятно. Голев наконец выбрал невысокий взлобок, окруженный кустами, и опустил котомку.

– Шабаш! Садись, стрелок!

Однако Деревнин высвободился из лямок и, ступая нетвердо, спустился к воде. Присел, глядясь в светлую осеннюю воду как в зеркало, затем ударил по своему отражению и мокрой рукой отер лицо, соскребая и роняя в воду очки. Глядел тупо, отрешенно.

Тем временем Сидор Филиппович скинул шинель, ловко распотрошил содержимое котомки и соорудил выпивку и закуску: водка в тяжелой баклаге, колбаса и ком сыра. Ему не терпелось, однако, соблюдая ритуал, он лишь отвинтил пробку и понюхал черное, похожее на винтовочный ствол, отверстие.

– Разбавил, стервец! – крикнул он Деревнину. – Слышишь, чего говорю?.. Вот паскудник, а?

Деревнин оглянулся на крик, пошарил вокруг себя очки, полез рукой в воду – не нашел. Только рукав шинели до локтя вымочил. Смирившись, стал умываться. Набирал скользкой глины, мылил ею ладони, каждый палец, споласкивал и снова мылил. Наконец ополоснул лицо и спрятал руки под мышки – заломило от холода…

«Погоди, что мы сегодня делали? – постарался вспомнить он. – Что же мы такое делали?..» Болела похмельная голова, знобило, и мысли были неясными, расплывчатыми, как прибрежные кусты, река и лес на той стороне. Он с детства страдал близорукостью.

– Эй, оглох, стрелок? – окликнул начкар Голев, теряя выдержку. – Айда, поправим здоровье и по домам. А то пайка выдыхается.

Деревнин подышал на онемевшие руки, содрогнулся телом от холода и какой-то брезгливости: водка в кружках казалась ледяной и жирной.

– Давай! – Сидор Филиппович поднял кружку. – Первую у нас пьют за здравие!

Он выпил одним духом, молодецки крякнул и отломил кусок колбасы.

– Все-таки развел, – заключил он. – Форменное вредительство!

– Что? – будто очнувшись, спросил Деревнин.

– Да говорю, каптер водку разводит!

– А-а… – протянул Деревнин и попросил: – Товарищ начкар, налейте полную!

Сидор Филиппович покосился на котомку стрелка, где была непочатая фляга водки, но махнул рукой:

– Ладно, сегодня так и быть, я угощаю!

Деревнин медленно выцедил всю кружку, будто холодную воду – лишь зубы заныли.

– Видно, человек ты непьющий, – заключил начкар. – Потому особо на нее не зарься. Паек лучше домой неси. Похмелился после работы – остальное домой. Лучше потом с друзьями выпить, родню угостить… И культурно опять же!

Деревнин посмотрел, как Голев аккуратно шкурит колбасу и неожиданно подумал, что сегодня надо обязательно напиться. Может, выпить всю пайку сейчас же – и не ходить домой. Лечь здесь, на берегу, и уснуть. Он огляделся, словно подыскивая место.

– На нашей службе и без нее невозможно, и с ней погибель, – рассудил начкар. – Так что ухо востро держи и бдительность проявляй… Ладно, вторую принято за упокой!

Он налил водки. Деревнин взял кружку и потянулся ею, чтоб чокнуться, но Сидор Филиппович отстранился.

– Не положено, раз за упокой. Ты чего, на поминках не был?

– Был, – признался Деревнин и выпил.

Хмель не брал, даже руки после холодной воды не согревались. «Разведенная водка, – подумал он. – Каптеру паек не полагается, он и подливает воды».

– А знаешь, почему не положено? – продолжал начкар. – Чтобы не чокнуться, понял? Так старые люди говорили.

Деревнин отрицательно помотал опущенной головой.

– Нет, не поэтому… Ерунда все.

– Как – ерунда? – насторожился Голев. – Это как понимать?

– На поминках нечем было чокаться, – вяло возразил Деревнин. – Из братины пили… По старшинству, по очереди. Ритуал был такой.

– Ишь ты, грамотей! – возмутился начкар. – С одной посуды, что ли? Как свиньи?

– Почему как свиньи? Говорю же, обычай такой был, из одной чаши, – терпеливо объяснил Деревнин, глядя в землю. – Пили, чтобы побрататься, чтобы мир был, если пьют из братины. Вздумает кто соседа отравить, а нельзя. Сам отравишься.

Он говорил и думал, что зря все это рассказывает начкару. Зачем ему знать историю и ритуалы, когда у Голева совсем другие интересы. Да и был бы он человек хороший, а то ведь скотина, каких свет не видывал. Сволочь, одно слово. Мразь. Он ведь никого не любит, и ничего святого нет для него. Зачем он живет? В чем у него радость бывает? Сапоги хромовые получил, водку на спецпаек и уже счастлив. Разве можно жить так?

– Что касаемо травли – это да! – неожиданно согласился начкар. – Так и глядели, как бы соседу яда насыпать. Только отвернись… Да оно и нынче вон что творится! Сколько вредителей кругом!

Сидор Филиппович косо сощурил левый глаз, а правый, наоборот, широко, но тоже косо открыл и уставился на стрелка. Взгляд его напоминал клин, и мало кто мог его выдержать. Он словно расщеплял человека, и даже будучи честным, невозможно было не смутиться под таким взглядом.

– Чего это у тебя душа трясется? – вдруг спросил он. – Тебе-то что скрывать? Ты теперь стрелок проверенный и товарищ испытанный. Живи открыто и в глаза смотри. Пускай враги трясутся, а не ты… Или все-таки есть грешок? Может, укрыл что из биографии?

Деревнин зажал рукой рот и сунулся к ближайшему кусту…

Потом он умылся, попил воды и, вконец ослабший, больной, вернулся назад. Голев покачал головой:

– Есть грешок, есть… Потому и спецпаек не впрок пошел.

– Перед Советской властью греха нет, – сказал Деревнин. – А рвет, потому что голодный.

– Ты ешь, ешь, – подбодрил начкар. – Тебе на что колбасу дают?.. Да я тебе верю, Деревнин. Только одно сомнение: чего ты в стрелки пошел? Грамотный человек, гимназию закончил… Тебе бы счетоводом или бухгалтером самое место. А ты концлагерь охранять подался. Тут и без образования можно. У меня вот два класса церковноприходской, а я начкаром!

– У меня, Филиппыч, таланта нет, – признался Деревнин. – Ни к счету, ни другой гражданской работе. Когда таланта нет, жить невыносимо. От меня вот и жена ушла… Никому я не нужен. Кроме родителей, конечно. Вот и на службе я никуда не гожусь…

– Ты это брось! – отрезал Голев. – И не думай! Все так начинают. Ты в кругу своих товарищей, надежных товарищей. Пройдешь полный курс, и тебя хоть куда потом ставь. Погоди еще… Вот уйду я на пенсию, в отставку. Глядишь, тебя на мое место назначат.

«Какая же ты скотина, – думал про себя Деревнин, слушая подвыпившего начкара. – До чего же ты мерзкий, плюнуть бы в твою тупую рожу…»

– Куда мне, – отмахнулся Деревнин. – Не будет толку…

– Ты же красный партизан! – нажимая на букву «р», прорычал начкар. – Что за разговор: куда мне, толку не будет… Ты нынче хозяин! И свою власть кровью завоевал! Так чувствуй себя хозяином!.. Вот за это давай по третьей – и на покой. Чтоб кошмары не снились.

– Не буду пить, – тоскливо сказал Деревнин. – Желудок не принимает…

– Тогда не переводи добро, – Голев выпил и стал собираться. – Завтра чтоб как штык!.. Каэров поведешь ямы копать.

Он затянулся ремнем, закинул котомку за спину и выжидательно посмотрел на Деревнина.

– Я еще здесь посижу, – вяло сказал тот. – Пора хорошая, так жить хочется…

– Ну, гляди, стрелок, – многозначительно бросил начкар. – Только не дури, понял?

Сидор Филиппович ушел напрямик, через лес, а Деревнин долго и тупо глядел на тихую осеннюю воду. Рядом суетились воробьи, расклевывая огрызки колбасы, а на высокой сосне, изломанной ветрами, сидел и дожидался своей очереди таежный ворон, похожий на головешку. Изредка кричал, поторапливал.

– Кр-р-р – пым-м, кр-р-р – пым-м…

Деревнин развязал свою котомку и попил прямо из фляги. Водка холодила горло, но не согревала и не пьянила. Он полежал на земле, ожидая приятного жжения в желудке и теплой, легкой волны в голову – не дождался: жизнь по-прежнему казалась постылой и ненавистной. «Убью, гада, – вдруг подумал он о каптере. – Ведь если захочет – отравит, и докажи попробуй…»

Ворон слетел на землю и сел в сажени от Деревнина, скосил голову, рассматривая человека. Деревнин достал колбасу и кинул ему полкруга. Ворон отпрянул, однако тут же вернулся и стал клевать, глотая крупные куски. Он ничуть не тяготился присутствием человека и не боялся его; наоборот, когда глотал, вскидывая голову, то глаза его подергивались бельмами и прикрывались, словно от блаженства. «Вот сволочь!» – зло подумал Деревнин и, вскочив, согнал ворона, распугал воробьев.

– Все сволочи! – крикнул он и, забросив котомку за спину, побрел к городу.

Было раннее утро, и потому на пустынных улицах лишь изредка попадались крестьянские телеги и редкие прохожие, спешащие к базару. Деревнин остановился у ворот своего дома, хотел постучать, как обычно, однако передумал и полез через заплот. В доме еще спали. Там, за наглухо запертой дверью, он бы мог сейчас рассказать все, если бы повернулся язык. И он всегда рассказывал, не тая самой последней мелочи, и исповедь эта, будто выплаканные в детстве слезы, враз облегчала душу, и можно было жить дальше.

Сегодня же он представил, как бы стал рассказывать матери о ночной службе и понял, что впервые за свои тридцать лет не сможет до конца быть откровенным. Все равно умолчит о самом главном, солжет, не повинуясь воле, ибо сказать вслух матери о том, что случилось сегодняшней ночью, невозможно. Об этом он и думать боялся.

Теперь случилось такое, что и матери не скажешь…

Мысль о самоубийстве у него зрела еще на берегу Повоя, когда они с Голевым похмелялись, но там вокруг была осенняя природа, то самое ее состояние, когда так хочется жить. Здесь же, у порога своего дома, стало ясно, что жить дальше невозможно, ибо теперь не спасет даже всеискупляющая исповедь перед матерью.

Деревнин бесшумно отомкнул дровяник, заперся изнутри и стал перекладывать поленницу. Работал до пота, пока не добрался до заповедного угла, где хранился зарытый еще после гражданской револьвер. Он выкопал жестянку из-под монпансье, раскрыл ее и достал сверток из промасленной тряпки. Ржавчина не достала револьвера, и патроны оказались как новенькие. Деревнин зарядил полный барабан и вдруг почувствовал, как задрожали руки. Вот сейчас надо отвести курок, приложить ствол к виску и надавить спуск. И все разом кончится… Он достал из котомки флягу, сделал несколько глотков и неожиданно вспомнил начкара Голева.

«Меня сейчас не будет, а он, гад, останется жить, – с завистью и обидой подумал Деревнин. – А потом – стой! Он же сказал, будто вложил мне холостые патроны! Я первый раз, так мне холостые, вроде тренировки…»

Он машинально отпил еще, затем спрятал револьвер за пазуху и, озираясь, вышел со двора. Если ему Голев вложил в магазин холостые, то ведь Деревнин никого не убивал! Не расстреливал!

От внезапной прилившей надежды он заметался по улице, лихорадочно соображая, где живет Зинаида Солопова – вдова, у которой притулился начкар Голев. Наконец вспомнил и бегом помчался по гулким, пустым улицам, сдерживая шаг лишь при виде прохожих. Через четверть часа он уже был возле особнячка, во дворе которого зычно лаял пес. Деревнин торкнулся в калитку – заперто. Не долго думая, перебрался через заплот и, прижимаясь к нему, чтобы не достала собака, заскочил на крыльцо, постучал. Через минуту в сенях зашлепали босые ноги, дверь распахнулась. Голев стоял в трусах, но по виду еще не засыпал.

– Во! Ты чего прибежал? – спросил он недовольно.

– Товарищ начкар… Сидор Филиппович! Скажите, ради бога! – забормотал Деревнин. – Снимите камень с души!.. Вы мне правда холостые вложили?

– Тихо ты! – обрезал Голев и втащил его в сени. – Чего орешь?

– Правда, холостые? А? – напирал Деревнин. – Холостые же?

– Тьфу! – выматерился начкар. – Дурак, что ли? Или не похмелился?

– Скажите! Ну, скажите! – кричал Деревнин, хватая его за руки. – Холостые или боевые?! Ну?..

Голев затащил его в дом, прикрыл дверь.

– Набрали сопляков! – рычал он. – Ишь, нервная барышня! Чего, заснуть не можешь?

– Не могу, – забормотал он. – Спать не могу, есть не могу, жить не могу…

– А ты выпей литру и спи! – приказал начкар. – И встанешь как огурчик!

– Сидор Филиппович! – Деревнин упал на колени. – Холостые или нет?

– Сидор? – окликнула Зинаида из спальни. – Кто там пришел и что нужно?

– Убирайся отсюда, дурак! – злым шепотом заговорил Голев. – И язык прикуси. Служебная тайна, понял?

– А холостые? Холостые?! – воспрял Деревнин.

– Какой же идиот холостыми стреляет? – возмутился начкар. – Игрушки тебе, что ли? Пошел отсюда!

– Так боевые?.. Боевые?!

– А то какие же! Я что, пули тебе ковырять бы стал? – Голев пнул босой ногой Деревнина. – Ну и дубина! Иди домой!

– Говорил же – холостые… – выдавил Деревнин и поперхнулся.

– Говорил, чтоб руки не дрожали!

Деревнин заскрипел зубами и опустил голову, по-прежнему стоя на коленях.

– Да что тебя, силком выкидывать?! – закричал Голев.

Деревнин поднял глаза и выхватил из-за пазухи револьвер, взвел курок. Начкар попятился.

– Мне теперь все одно, – тихо сказал Деревнин. – Но и ты, паразит, жить не будешь!

. Голев повернулся, чтобы бежать в спальню, и Деревнин нажал на спуск… Осечка! Отсырели патроны!..

Деревнин взвел еще раз, и выстрел настиг Голева уже в проеме двери. Истошно завизжала Зинаида… Голев рухнул на порог и умер мгновенно: пуля попала в затылок.

– Убийца! – кричала Зинаида, стараясь поднять Голева. – Убийца!!

Деревнин, не глядя, трижды выстрелил, и крик оборвался. Спрятав револьвер, он вышел на кухню, выпил водки из голевской баклаги и, не скрываясь, покинул дом. Кобель на цепи проводил его лаем, но замолк, стоило лишь перескочить заплот.

Все опять было тихо, по-утреннему сонно. Торопиться уже было некуда, и Деревнин шел не спеша, даже лениво, только рука в кармане все еще судорожно сжимала револьвер и палец дергал спусковой крючок. Он наконец начал ощущать опьянение. Может, водка у Голева была крепче. И мысль, застрявшая в голове, стала какой-то спокойной и вызывала удивление. «Гляди-ка, отсырел патрончик, – думал он. – Все целые, а один отсырел. А на вид ничего, светлый, и даже зелени не проступило…»

Почему-то он очутился возле кладбищенской ограды, во многих местах проломленной и разобранной на кирпич и железо. Деревнин обрадовался – вот самое подходящее место! Только зарыть будет некому. А было бы кому, так сроду никто бы не узнал, где он лежит… Он проник сквозь брешь за ограду и по пояс утонул в сохнущей, но еще зеленой траве. Обветшалые кресты и замшелые камни стояли плотно и тоже чем-то напоминали сохнущие, погибающие растения. «Подходящее место, – еще раз подумал он, озираясь. – Все равно жить нельзя. И не стану, не хочу… Обманул, гад, холостые – сказал».

Он побродил между могил, читая надписи на камнях и стараясь понять смысл эпитафий, но все пролетало мимо, и даже слова не запоминались. Хмель освободил голову для самого главного – отыскать укромное местечко среди покойных и уйти в «мир вечный», как писалось на надгробиях. Деревнин остановился возле маленькой железной часовенки в кованых узорах, заглянул внутрь сквозь разбитое окно: могилка ухоженная, скамейка – уютно… Он обошел часовню вокруг, отыскивая вход, и неожиданно спиной ощутил, что неподалеку стоит человек. Замерев на миг, он обернулся…

Есаульская плакальщица старуха Немирова стояла над своей собственной могилой, высеченная из белого мрамора. Скульптура была выполнена хорошим художником: и каменная, старуха, казалось, оплакивает мертвых. Памятник этот поставил ей дальний родственник еще во времена НЭПа. После смерти у Немировой обнаружилось много денег, и счастливый наследник расстарался на мрамор.

Деревнин подошел к литой оградке, рассматривая плакальщицу, затем проник к могиле через калитку и присел на мраморную скамью.

«Вот тебе самое место, – решил он. – Не закопают, так хоть будет кому плакать…»

– Я сегодня людей расстреливал, – сказал он с удивительной легкостью то, что даже мысленно боялся произнести. – Меня заставили… Нет, не заставили, а все подстроили так, что расстреливал. И еще обманули. – Деревнин хотел заглянуть старухе в глаза, но опущенные веки мешали. – Отказаться‑то нельзя!.. Если стрелок, значит, стрелять должен… А перед этим напоили. По два стакана поднесли. Мы с Летягиным еще радовались, что даром подали…

Он достал револьвер, вытолкнул стреляные гильзы и патрон с осечкой, долго разглядывал его, близоруко поднося к глазам, потом с силой забросил их в могильные заросли.

– Никому бы не сказал, а тебе говорю… В спецкоманду нарядили, а я слышал о ней, да не верил, – продолжал он. – Стреляют на скотном дворе, так, говорили, молодых обучают… А людей к яме с завязанными глазами приводят. Приведут, поставят, и тогда нас выводят, винтовки уже заряженные стоят. И мы ничего, выходим, только друг на друга боязно смотреть. Стоим, будто все чужие… Потом даже никто не вспоминает, что на скотном делали. Будто и не было ничего.

– А Голева я убил, – признался он. – И вдову эту, что с ним жила… Ее-то не за что было, да кричала мне… А его за дело! Это он меня довел… Он!

Деревнин заплакал, съежился, сползая со скамьи на мраморные плиты. Он нащупал рукой сердце под шинелью, расстегнул крючки и приставил ствол револьвера. Сердце было крепким, билось мощно, отталкивая от тела оружие. «Хоть бы осечка получилась, – вдруг пожелал он. – Может, и другие патроны отсырели…»

Он вдавил ствол в тело и держал так его, пока не занемела неудобно вывернутая рука с револьвером. Деревнин отнял ее и, заплакав сильнее, в голос, пополз по плитам вокруг могилы. Притулился у подножия памятника, скорчился и поискал рукой сердце. Он щупал левую сторону груди – выше, ниже соска, щупал середину и правую сторону. Сердце не билось. В пустой груди было непривычно тихо, как у покойного.

Деревнин подтянул ноги к подбородку, сжался, будто зародыш в чреве матери, и затих.

Плакальщица склонилась над ним, и над кладбищем поплыл ее тоскливый, высокий голос…

* * *

Деревнин проснулся от того, что кто-то легонько тянул его за полу шинели и приговаривал:

– Вставай, сынок. Не дело на камнях спать-то. Не лето, эвон зазимок порошит.

Он сел и увидел перед собой старуху в нагольном полушубке и валенках. Были сумерки, и шел мелкий, хлесткий снег. Деревнин привычно ощупал себя, отыскивая очки, но тут же забыл о них, наткнувшись на стылый револьвер.

– Почему я здесь? – хрипло, простуженно спросил он.

– Бог знает, почему, – в тон ему ответила старуха. – Вставай, ведь насмерть зазяб, поди…

Деревнин подобрал буденовку, насадил ее по брови и встал, дрожа от холода.

– Ты что здесь делаешь? – спросил он старуху.

– За могилками смотрю, – охотно сказала она. – Перед зимой убрать надо… Нынче ведь совсем за кладбищем не глядят. А если за мертвыми присмотра нет, за живыми подавно. Сор да трава, трава да сор.

Старуха взяла голик и стала выметать палые листья от подножия памятника. Ветер со снегом рассыпал, рассеивал намет, а она терпеливо и старательно мела вновь и не жаловалась, хотя ей было холодно, да и вечер синел все гуще, склоняясь к ночи. Деревнин перескочил оградку, поднял воротник шинели и потрусил по булыжной дорожке к кладбищенским воротам.

Он бежал и мечтал сейчас лишь об одном: забраться в теплую постель, выпить горячего молока, поданного матерью, и, расслабившись, уснуть. Однако когда он разогрелся, вдруг ощутил приступ голода, тошнота подкатила к горлу.

– Стой! – окликнул кто-то, и Деревнин разглядел перед собой двух милиционеров с наганами в руках. – Документы?

Луч фонаря ударил в лицо. Деревнин прикрылся рукой.

– Вроде свой, – сказал милиционер.

– Все равно, показывай документ! – скомандовал другой, с фонарем.

Деревнин вынул служебную книжку. Милиционеры сверили фотографию, вернули документ.

– Что случилось? – спросил Деревнин. – Сроду не проверяли.

– Не слыхал, что ли? Контрреволюционный террор, – пояснил милиционер с фонарем. – Убит работник ГПУ. Ну, будь здоров.

Деревнин откозырял и потрусил дальше. Голод стискивал желудок, и он теперь жалел, что не спросил у милиционеров хлеба. Наверняка есть с собой, дежурство у них на всю ночь, а в такой холод не шуба греет, а хлеб…

Он прибежал к своему дому и в калитке чуть не столкнулся с матерью.

– Живой?! – заплакала она. – Господи, что я только не передумала…

– Маменька, с голоду умираю, – взмолился Деревнин. – Дай поесть!

Она ввела его в дом, усадила за стол, а сама от радости так растерялась, что не сразу могла достать из печи борщ, и все хваталась то за веник, то за тряпку, чтобы вытереть столешницу.

– Есть! Есть хочу! – взывал Деревнин. – Маменька, есть!

Мать опамятовалась и собрала на стол. Деревнин схватил тарелку и, обжигаясь, стал есть борщ, хлебая через край. Он с храпом откусывал хлеб, почти не жевал и давился с каждым глотком. Мать глядела с ужасом и все подавала, пихала в его руки ложку. Деревнин ничего не замечал и не слышал, пока не опустела тарелка. Вторую он ел уже не торопясь, ложкой, а мать вздыхала, приговаривала:

– Страх-то какой, господи! Говорят, обоих сразу и убили. Так друг на дружке и лежат, горемычные. А он-то – твой начальник! Ну, думаю, и тебя где-нибудь тоже… Вышла в дровяник – все перевернуто. Аж обмерла: видно, и у нас что-то искали. А может, тебя дожидались. Водку там оставили и колбасу. Сразу видно – продукты чужие.

Деревнин дохлебал вторую тарелку и отвалился к стене, осоловело прикрыл глаза.

– Спать, маменька…

В это время пришел отец. Верхнюю одежду он оставлял в сенцах, однако запах выгребных ям, пропитавший отца с ног до головы, въевшийся в кровь и плоть, источался теперь из его тела и заполнял весь дом. Поэтому отец, чтобы не портить воздух, по своей воле переселился в холодную кладовую и жил там среди пустых сундуков, побитых молью тулупов и прочей ненужной рухляди. А сегодня он переступил порог жилого дома лишь для того, наверное, чтобы удостовериться, что у него есть сын и он пока жив. Правда, он заходил и раньше, но лишь для того, чтобы сообщить, что интересного найдено в выгребных ямах – колчаковские деньги, мертворожденные или придушенные младенцы, иконы, ржавые револьверы, золотые монеты царской чеканки и прочие отходы современной жизни.

Мать отвела Деревнина в постель, раздела его, уложила и принесла стакан теплого молока. Но сын уже спал с умиротворением на измученном лице. Тогда она поставила молоко на тумбочку рядом с кроватью и, погасив свет, задернула шторы на окнах.

Молоко было жирное, и к утру в стакане поднялись сливки в палец толщиной. Проснувшись, Деревнин в три глотка осушил стакан и, вскочив, начал одеваться. Он вспомнил наказ начкара Голева прийти пораньше, чтобы повести каэров копать новую яму у забора на скотном дворе монастыря. Он даже не стал завтракать и, натянув отчищенную шинель, выбежал на улицу.

По дороге к монастырю он встретил стрелка Летягина. Когда они попадали в одну смену, то ходили на службу вместе.

– Слыхал? – первым делом спросил Летягин.

– Слышал, – ответил Деревнин.

– Да я не про то, – шепотом заговорил стрелок, дыша горячо и парно. – Кто его кончил и за что? Во, брат! Монархисты!

– Да?

– Ага!.. Достали тут и кончили. Говорят, давно за ним гонялись, а его переводили с места на место. – Летягин захлебывался от волнения и мороза. – Нашли и порешили. Рука длинная… Он ведь, Сидор-то Филиппыч, участвовал в расстреле царской фамилии.

– Неужели? – изумился Деревнин.

– Законно! Вчера чекисты весь город перевернули, сорок девять человек арестовали, – сообщил Летягин. – Кто раньше в монархической партии состоял – всех. Ихних рук дело!

– Нет, это я его, – признался Деревнин.

Летягин засмеялся, потом доверительно сказал:

– Знаешь, у меня тоже были моменты… Истинный бог, шлепнул бы – глазом не моргнул. А вот во вчерашнюю ночь я в нем совсем другого человека увидал, – он перешел на шепот. – И мнение изменил. Слышь, когда мы на скотный пошли… Это самое… Он мне шепнул, не бойся, говорит, я тебе холостые зарядил. Понял? Во какой человек был!

Деревнин засмеялся, запрокидывая голову назад. Буденовка слетела и, подхваченная ветром, понеслась купаться в первом зазимке. А Деревнин все хохотал и вытирал слезы. Летягин тоже, увлеченный чужим весельем, засмеялся, и когда они наконец успокоились, то оба заспешили и прибавили шагу. Попутный ветер подталкивал в спины и заносил следы…

8. В год 1920…

В пяти верстах от Березина возница остановил коня и, тяжело выбравшись из брички, взял под уздцы и развернул экипаж назад.

– Все, гражданин, приехали.

Дремавший на сиденье человек вздрогнул и огляделся. Кругом был лес, охваченный смутной еще дымкой молодой листвы, пели птицы, и туманное, бельмастое солнце, едва просвечиваясь, согревало лицо, будто остывающая печь.

– Где же село? – растерянно спросил он, наугад отыскивая ручку саквояжа.

– А ступай по дороге, – охотно и несколько суетливо объяснил возница. – Отсюда недалече. Во‑он гора виднеется! Там баре жили. А под горой сама деревня.

– Я заплачу! – взволнованно пообещал человек и стал шарить во внутреннем кармане. – Сколько попросите, заплачу!

– Э-э, нет! – возница забрался на козелки. – Далее мы не ездим. Тут у них караулы стоят. Пальнут из лесу, и деньгам не рад будешь. Ноне жизнь человеческая – копейка. За коня, за тяжелое колесо убивают… Да и хода нету далее. Погляди вон, экий завал-от на дороге! Ни пешему, ни конному.

За дорожным изгибом виднелась темная стена нагроможденного леса, чем-то напоминающая речной залом. Человек окончательно растерялся, неуклюже сошел на землю. Возница того и ждал: понужнул коня, и, отъехав на десяток сажен, остановился, сбил кнутовищем картуз на затылок.

– Если жутко одному идти – садись, назад увезу.

Человек промолчал, тоскливо поглядывая то в одну сторону, то в другую. Было ему лет тридцать, но воспаленные от бессонницы глаза, обветренная кожа на лице и неухоженная, разросшаяся по щекам бородка старили его, придавая вид усталого, измученного болезнью человека. Одет он был по-барски, в тройку и легкое пальто из дорогого сукна, но и тут все портила несвежая, с серым воротом, сорочка.

– Что же вы сразу не сказали? – укоризненно спросил он. – Мы же договаривались до села!

– Ты уж уволь меня, гражданин, – виновато сказал возница. – Ты-то один, а у меня ребятишек полна изба, и все на моей шее. Подумать, дак ноне одному сподручнее жить. Убьют, и сиротства не прирастет.

– Нет-нет, вы не поняли! – заторопился человек. – Я родственников ищу. И могилу отца. Мне сказали, будто он в Березине схоронен. Мы бы с вами сходили, и если нет никого – сразу назад.

– А куда ж я коня с бричкой дену? – обескуражился возница.

– Оставим… привяжем здесь…

– Ну и сказанул! – засмеялся тот. – Пока мы ходим туда-сюда, от коня моего след простынет. Вы, часом, не больной ли?

– Нет, я здоров… Я сам доктор… В таком случае, подождите меня здесь! – нашелся доктор. – Если я найду кого-нибудь – обязательно дам вам знать. И заплачу!

Возница слез на землю и стал распрягать коня. Доктор подскочил к вознице, приобнял за широкие, покатые плечи:

– Благодарю вас, дорогой вы мой… голубчик! Я скоро! Бегом побегу!

Похоже, засеку на дороге делали зимой: хвоя еще не успела пожелтеть, хотя пни и сколы уже посерели, вымокнув в талом снегу. Нагромождение елей и сосен поднималось вверх на высоту сажени, а влево и вправо от дороги просматривалась широкая просека и неровный, изломанный завал леса, уходящий в глубь тайги.

Что-то пугающее и безумное было в этом зрелище. Веяло древностью, глубокой стариной времен татаро-монгольского нашествия, когда на пути конниц ставили лесные засеки. Теперь же неестественный этот рубеж, казалось, сотворен здесь не для защиты, а для разделения времен, и стоит перейти его, как окажешься в другом веке или даже тысячелетии.

Приехавший на бричке доктор несколько минут стоял у засеки в неловком оцепенении, затем вспомнил, что следует спешить, и стал карабкаться через завал. Он взобрался на его вершину, сел верхом на толстую сосну и хотел уже перебросить ногу, но заметил в хвое туго натянутую веревку. Отчего-то озноб побежал по спине. Доктор осмотрелся и отпрянул назад, за сосну. Огромный кедр, накрененный к дороге, удерживался этой веревкой с помощью деревянных распорок, замаскированных в ветвях. Перебарывая холодящий страх, доктор спустился вниз и пошел вдоль засеки. Лезть в завал теперь было опасно, чудилось, будто подпиленные столетние сосны вот-вот рухнут, стоит лишь тронуть сучок или шевельнуть ногой хвою. Больше пугало то, что засека была свежей, и представлялось, как люди совсем еще недавно подваливали здесь деревья, настораживали ловушки – и не для зверя, нет! – на людей! Что же заставляло их, что двигало? Почему они решили отгородиться рубежом и от кого?

– Зачем это? Зачем?.. – шептал доктор, глядя на хаотичное сооружение слезящимися глазами. Он ушел уже достаточно далеко от дороги, но засека не кончалась, и приходило ощущение, будто она тянется бесконечно, как китайская стена. Он загадал: если сейчас поднимется на взгорок и не увидит конца завалу, то повернет назад, ибо бессмысленно идти дальше, как бессмысленно обходить реку. Повернет или попробует рискнуть перейти рубеж. Не может быть, чтобы по всей необъятной длине засеки наставлены западни.

Доктор взобрался на невысокий холм и заметил вдалеке лесной прогал, как если бы там текла река. Просека достигала его и там обрывалась. Он прибавил шагу и скоро очутился на берегу узкого овражного истока, по которому журчал ручей. Придерживая полы пальто, он спустился вниз и напился, черпая воду ладонью. Выбившаяся из недр вода хранила земной холод и чистоту, напоминая этим освященную крещенскую воду. Доктор вынул платок, промокнул усы, бородку и глянул вверх…

Возле оставленного на берегу саквояжа стоял мужик с винтовкой наперевес и, жуя калач, купленный доктором в Есаульске, манил рукой. Доктор недоуменно замер с платком у рта.

– Иди сюда, – позвал мужик с набитым ртом. – Кто такой?

Доктор выбрался на берег, отряхнул руки, неопределенно пожал плечами.

– Человек…

– Вижу, что не птица, – мужик поставил винтовку, сунул калач в карман драного полушубка. – Куда шел?

– В Березино…

– Ремень есть? – деловито спросил мужик. – На чем штаны носишь?

Доктор прижал руки к пояснице, отрицательно мотнул головой.

– У меня подтяжки…

– Сымай, сгодятся.

Нетвердыми руками доктор отстегнул пуговицы, вытащил подтяжки из-под жилета. Мужик отставил винтовку, взял их и, приказав стоять смирно, начал вязать руки. Завязал крепко, со знанием дела, вложил в ладонь ручку саквояжа и крикнул в небо:

– Ленька-а!

Откуда-то сверху, наверное, с наклоненной сосны слетел парень, в длиннополой шинели без хлястика и с винтовкой со штыком, попросил:

– Дай калачика?

Мужик молча добыл из кармана кусок калача, подал Леньке.

– Проводи вот гражданина… Да, смотри, живого, не играйся.

Доктор вдруг опомнился, потянулся к мужику.

– Мне нужно спешить! Понимаете?.. Я обещал вознице, он ждет на дороге. Пожалуйста, не задерживайте меня.

– Как же тебя не задерживать, когда ты границу нарушил? – удивился мужик и откусил калача. – Топай давай, подождет твой возница.

– Какую границу? О чем вы?

– Чего прикинулся-то?.. – недобро заметил мужик. – Границу Партизанской Республики красных воинов нарушил. Какую…

– Ну, иди, грешный, – велел Ленька и поднял винтовку. – Ступай по бережку, да смотри не оглядывайся. Иди, будто на Суд Божий.

Доктор послушно двинулся вдоль оврага по едва заметной под прошлогодней листвой тропинке. Солнце высвободилось из тумана, светило в лицо, играла в его лучах свежая зелень, щебетали над головой птицы, и все – засека, люди с винтовками и связанные руки – казалось неприятным болезненным сном. Краем глаза доктор видел, как конвоир Ленька срывает медуницу и, не содрав кожицы, пихает в рот, чавкает, хрупает стебли вместе с цветами и покряхтывает от удовольствия. Так они прошли с полверсты, и доктор наконец решился заговорить.

– Куда же вы ведете меня, любезный? – спросил он, не оборачиваясь.

– Ишь ты! – удивился Ленька и перестал жевать. – Я его под ружьем веду, а он – любезный!.. Может, на небо веду, дак все равно любезный?

– Если на небо, так вы не просто любезный, – попытался пошутить доктор. – Вы – ангел.

– Ангел! – отчего-то возмутился Ленька. – Я давно уже не ангел, а архангел!

– Простите, архангел… – поправился доктор. – Куда же вы меня?..

Ленька забежал вперед и вдруг сунул в рот доктора мясистый стебель медуницы.

– Жуй! Жуй, говорю!

Пришлось съесть медуницу. Во рту стало терпко и сладко. Ленька удовлетворенно хмыкнул, взял винтовку на ремень.

– А ты не шпион? Не лазутчик?

– Нет, я доктор, лекарь, – пояснил доктор. – Шел в Березине Там жили мои родственники. Может быть, знаете, Березины?

– Березины? Как не знаю? Знаю! – засмеялся Ленька. – Токо я их всех уж прибрал да на небо отправил.

– То есть как? – насторожился доктор.

– Да так, сопроводил на тот свет да и все. Один токо и остался, ходит еще где-то, живет, – в голосе Леньки послышалось недовольство. – Как Бог кликнет, так и его доставлю.

Доктор поднял глаза и впервые столкнулся взглядом со своим конвоиром. Захотелось защититься рукой, но руки связаны…

Ленька же беззаботно сорвал длинный стебель черемши, понюхал его и стал есть. Тропка вдруг резко отвернула от оврага и потянула в глубь леса. Доктор на мгновение замешкался и все-таки ступил на тропу, хотя ожидал услышать от конвоира команды идти берегом.

– Вишь, и тебя Бог пока не зовет, – заметил Ленька. – Знамо дело, нужон еще, срок не вышел. Которых зовет, дак тех оврагом тянет идти.

«Что это? – вдруг подумал доктор. – А он и вправду архангел! В облике человеческом… Какие глаза… Спас – ярое око…»

Он откашлялся, чувствуя, как пересыхает в горле, и неуверенно начал:

– Послушайте, а вы уверены, что Березиных не осталось?..

– Чего это ты мне выкаешь-то? – неожиданно рассердился Ленька. – Невзлюбил, что ли? Не по нутру я тебе?

– Нет-нет, я люблю… люблю тебя, – переборов язык свой, выдавил доктор.

Ленька расхохотался и присел среди тропы.

– Ой!.. До чего ж трусливый народ! Слова поперек не скажет!.. Люблю!.. Да любить-то бабу токо можно! И Боженьку!

Он ползал на четвереньках по земле и надрывался от смеха. Винтовка спала с плеча и валялась в прошлогодней траве; можно было бежать, но доктор стоял, прислонившись плечом к березе и со знобящим чувством вслушивался в нездоровый хохот.

Наконец конвоир со стоном и вздохами поднялся на ноги, подобрал винтовку и, волоча ее за штык, продолжал всхохатывать, пугал птиц и сотрясал вечереющее небо. Доктор шагал впереди и уже боялся что-либо спрашивать. Тем более, лес постепенно разредился, потянулись старые вырубки и сквозь полуголые кроны берез отчетливо проступил холм с остатками жилища. Тропа под ногами незаметно превратилась в дорогу со старыми тележными колеями и скоро, вывернувшись из молодняка, круто пошла в гору. На холме возле полуразрушенной печи стояла сторожевая вышка, сколоченная из жердей, а на ее площадке, под берестяным грибком, стоял человек и смотрел в бинокль. Заметив пришедших, он склонился над перилами.

– Кого поймали?

– Да родня, говорит, березинская! – откликнулся Ленька.

– Да ну?! – изумился сторож. – Быть такого не может!

– Я тоже думаю, – согласился Ленька. – Врет. Не похожий он на березинских, хоть и говорит, что любит. Любят-то не та-ак!

– Ну, волоки его в штаб, – посоветовал сторож. – Похоже, лазутчик переодетый.

– Батька-то тама?

– Да вроде не проскакивал никуды!

– Айда, грешный, – Ленька вскинул винтовку. – Батя мой все по душе решает да по совету моему. Ежели ты не шпион и не колчаковец переодетый – помилует. Он уже двух недавно помиловал, отпустил.

От вершины холма вниз и вдоль старой поскотины тянулись недавно отрытые окопы и траншеи, а по улице, поднимая пыль, маршировала колонна вооруженных людей. Качались примкнутые штыки, и веснушчатый командир на рыжем коне отсчитывал звучно и весело:

– Ать-два! Ать-два!

«Война, – вдыхая пыль, подумал доктор и передернулся. – Война… Все-таки не кончилась. Не кончилась…»

Над большим домом возле церкви трепетал на ветру красный флаг со звездой, а у ворот, возле пулемета, установленного на перевернутой кадке, слонялся часовой. Ленька ввел доктора во двор и толкнул штыком двери.

– Заходи, да шибко не ерепенься перед батей. Не любит он.

Доктор вошел в избу и встал у порога. За столом под кумачовой скатертью сидел человек неопределенных лет в военном кителе и буденовке с голубой звездой.

– Вот,бать, привел, – доложил Ленька. – На заставе поймали.

– Ну-ка, Лень, почеши спину? – попросил военный. – Зудится – спасу нет!

Ленька подтянул длинноватые рукава шинели, обнажив грязные с синими ободками ногтей руки и стал свирепо чесать спину сквозь китель. Военный блаженно закряхтел, прикрыв глаза, и, наконец, попросил пощады. Прислушался, не зудится ли где еще, и успокоенно расслабился.

– Давай, лети назад! – приказал он. – Не болтайся по деревне.

Ленька вынул из шкапчика ломоть хлеба, посолил его из хрустальной солонки и вышел. И через мгновение доктор услышал шумное всхлопывание на крыльце, словно поднималась в воздух большая и тяжелая птица. Он не удержался и сунулся к окну: на какой-то миг почудилось, будто над крышей кто‑то пролетел – огромная, черная тень пронеслась по земле.

– Не понимаю, – обреченно проронил он и замолк.

– Посол, что ли? – спросил военный, разглядывая доктора. – Отвечай быстро!

– Нет… я доктор, врач…

– Продотрядовец?

– Я же сказал – врач, лекарь…

– Колчаковец? Белый?!

Доктор растерялся, разжал ладони и выронил саквояж. Военный схватил его, раскрыл и вытряхнул содержимое на пол. Загремели инструменты, с шорохом рассыпались порошки из пакетов, а флакон с лекарствами выкатился на середину избы. Сбив буденовку на затылок, военный подбоченился и хмыкнул.

– Я доктор, поверьте мне…

– А за каким хреном поперся через границу? Не видал, что ли?! – вдруг разгневался военный. – Собери свои шмотки!

– У меня руки связаны, – сказал доктор.

Военный стал развязывать руки, а доктор, пользуясь возможностью, пояснил:

– Родственников ищу… Моя фамилия – Березин…

– Березин?! – военный отшатнулся, заглянул в лицо и, так и не развязав рук, уселся на высокий мягкий стул с засаленной бархатной обшивкой. – Который Березин? Я всех знаю…

– Михаил, – признался доктор и осекся.

Военного подбросило, лицо вытянулось. Затем широкий лоб его взбугрился и наполз на глаза.

– Да я!.. Сам! – он потыкал пальцами себе в глаза. – Видал! Как его Анисим Рыжов! Самолично!.. – он потряс головой. – Нет, ты самозванец! Да и тот старше был! Полковник!

– Я вас понимаю, – доктор опустил голову. – Все-таки не зря шел. Скажите, где он похоронен?

– Кто? – опешил военный.

– Полковник Березин. Это мой отец…

– Во-он что-о! – пропел военный и, содрав буденовку, ударил ею об пол. – Значит, пришел на могилку глянуть? На могилку злейшего врага трудового народа и мировой революции?! А ведь похожий на батю своего! Похо-ожий… И нутром вы все одинаковые! То-то я гляжу и думаю – уж не спятил ли? Уж не блазнится ли… Дневальный!!

– Прошу вас не кричать на меня, – попросил доктор. – Я ни в чем не виноват. Я не участвовал в этой войне и не могу отвечать за отца.

– Не можешь, а ответишь! – военный сорвал с себя ремни, завернул китель на спине и повернулся к доктору. – Видал? Видал, спрашиваю?! За это и ответишь!

Вбежал дневальный – огненно-рыжий и нещадно веснушчатый паренек, пристукнул прикладом об пол.

– В амбар его, суку! – приказал военный, оправляя полы и сверкая гневными глазами.

– Слушаюсь, товарищ командующий республики! – отчеканил рыжий и показал штыком на дверь. – Арестованный, на выход!

Доктор пошевелил затекшими руками и, опустив голову, шагнул через порог…

* * *

Михаила Березина ввели в подклет большого общественного амбара, строенного еще дедом Иваном Алексеевичем, после чего тяжелая, без единой щели дверь затворилась и наступил полный мрак. Он не успел рассмотреть, что есть в подклете и велико ли пространство, и теперь, отрезанный от мира, стоял на окаменевших ногах и боялся сделать шаг. Чудилось, будто пола нет и впереди – бездна или, наоборот, глухая стена.

В пятнадцатом году, окончив медицинский факультет, Михаил Березин поступил в госпиталь и на целых пять лет канул в его стенах, будто в этот темный подклет. Там, на поверхности, бушевала война, потом революции и снова война, а он видел лишь бесконечную вереницу больных и раненых людей. И ничего больше. Люди страдали от ран и болезней совершенно одинаково, независимо от того, в каком катаклизме получали они те раны и болезни. Он не вникал в политику, происходящую там, наверху, равно как и политика не вникала в занятие врачей. Во всех войнах и революциях человек, умеющий спасать жизни и облегчать боль, напоминал нечто среднее между богом и человеком. «Спаси!» – кричали и умоляли его, будто высшего судию. «Помоги умереть! – взывали к нему, когда боль была невыносимой. Ему исповедовались, когда дело шло на поправку, у него спрашивали совета, и он принимал все и советовал; он желал всем жизни и только жизни, даже безнадежным, стоящим на краю гибели он сулил свет и добро. Ему было все равно, за какую власть этот человек, какой партии, каких убеждений. Все люди были равны перед ним, как перед богом. Он видел больное тело и страдающую душу: остальное на госпитальной койке не имело значения. Конечно, из разговоров среди больных, из исповедей и несвязного бреда он мог знать и понимать, что происходит „наверху“, однако умышленно не желал ни знать, ни понимать, и был чист и безгрешен в своем умысле. Врач, опустившийся до политики, переставал быть врачом.

Но вот закончилась очередная война. Он почувствовал это лишь по тому, как начал иссякать поток изувеченных людей. И сразу же в госпитале на разные лады, со всевозможными оттенками тона, словно бред у тяжелобольного, зазвучал вопрос: ты за кого? Он не хотел изменить своему принципу и опуститься до политики; он был за жизнь во всех ее видах и поэтому в один миг оказался за воротами госпиталя. И остался совершенно один. Без дела, без больных и без возможности утолить боль страждущих. Он хотел взять патент на частную практику, но снова спросили: ты за кого? – и, услышав ответ, отказали.

И тогда он впервые сказал про себя это слово – безумие…

Михаил ощупал ногой пространство впереди себя и опустился на колени.

– Прошу вас, развяжите мне руки. Кто может.

В углу завозились. Чьи-то ладони дотянулись до него, тронули плечи, лицо, опахнуло чужим дыханием.

– Доктор со связанными руками… Чудны твои дела, господи!

– Вы правы, – согласился Михаил. – Происходит что-то невероятное.

Невидимый человек развязывал ему руки, возился с узлами, и было слышно, когда он прикасался, как стучит сердце.

– Дураки, – буркнул кто-то из угла. – Ничего вы в жизни не смыслите.

– А вы считаете, что все в порядке? – спросил его человек, развязывающий руки. – И наше место в этом амбаре?

– Твое место в гробу! – прорычали из угла. – Интеллигенция собралась, мать вашу… Это вы народ довели! Вы ему мозги заквасили! Теперь – охо-хо-хо! аха-ха! Что происходит! Руки вяжут!.. Да вам надо было глотки всем перевязать! Еще в пятом году!

– Ты заткнись там, белогвардейская шкура! – ответил ему юношеский шепелявый голос. – Народ восстал сам, чтобы стряхнуть цепи рабства! И избавиться от вас, эксплуататоров и угнетателей!

Человек-невидимка распутал узлы и горячо зашептал:

– Давайте отползем в тот угол.

И повлек куда-то вправо. А скандал между тем нарастал.

Михаил нащупал ворох мякины у стены и сел.

– Они же сейчас станут драться, – сказал он с тревогой. – Их следует остановить!

– Нет, не подерутся, – шепотом ответил человек-невидимка. – Они каждый в своем углу на привязи сидят. А раньше дрались… У продкомиссара зубов нет. А он юный совсем… Чем всю жизнь жевать будет?

– Поверьте мне, они больны! – горячо заговорил Михаил. – На медицинском языке это называется паранойя. Желание переустроить мир, навязчивое желание…

– Вы считаете, что мир наш так хорош, что его не нужно переустраивать? – изумился человек-невидимка. – Разве вы не замечаете, что творится вокруг вас?

– Нет, не замечаю, не вижу, – признался Михаил. – Вокруг нас тьма непроглядная. Я даже не вижу, с кем имею честь говорить…

– Ты кто, товарищ? Ты кто, товарищ? – по-прежнему бубнили из правого угла.

– Кто это говорит? – спросил Михаил.

– Человек, – отозвался невидимка. – Вернее, еще вчера был человек, а сегодня уже… Он никого не узнает, темно.

Стараясь не шуметь, Михаил пополз на четвереньках в правый угол.

– Ты кто? Кто ты? – испуганно забормотал человек. – Не подходи!

Михаил нащупал стену и прошел вдоль нее, подальше от всех. Он сел, стиснув руками виски, попытался отрешиться и забыть, вытравить из памяти зловещее слово – безумие.

Потом Михаил увидел сон, показавшийся ему бесконечным. Будто он не человек, а речной песок, мелкий и белый; и будто кто-то рассыпал, развеял его по полу и самому теперь никак не собраться. Он стал кричать, звать людей, чтобы его смели в кучку, но никто не слышал. И тогда он заплакал. Странность была не в самом сне, а в том, что он смотрел на этот песок откуда-то сверху и плакал.

Он и проснулся в слезах. Таращась на распахнутые двери подклета, длинно всхлипнул и встал. В разных углах уже переругивались: занимался новый день.

– Лекарь? Выходи! – послышалось из дверного проема.

Глаза к свету привыкали медленно, резь углублялась и уходила в мозг, слезы бежали ручьем. Михаил перешагнул порог. Свежий воздух и смолистый запах молодой листвы закружили голову; чувствуя легкое опьянение, он пошел вдоль заплота к церкви, на паперти которой стояло несколько военных. Завернув за угол, он резко остановился: на церковной площади были выстроены войска – человек двести или триста в новеньких гимнастерках и сапогах. Во главе строя развевалось красное знамя.

– Двигай, двигай, – поторопил конвоир. – Тебя ждут.

Робея от такого скопления людей, Михаил вышел к паперти и получил приказ стоять. Оглядевшись, он узнал вчерашнего военного в буденовке и рыжего паренька порученца.

– Смирно! – крикнул военный и, развернув лист бумаги, стал читать. – Именем мировой революции я, командующий Партизанской Республикой красного воинства Димитрий Мамухин, приговорил вражьего сына и предательского лазутчика за вторжение через границу к казни через смертную казнь путем зарубления саблей.

Он не понял смысла этих слов, но вздрогнул от мощного рева – ура! Однако военный поднял руку и крик разом опал.

– Но учитывая то, что в нашей республике нет лекарей, – продолжал командующий, – а Березин Михаил Михайлович хоть и вражий сын, но лекарь, я, командующий Партизанской Республикой красного воинства Мамухин Димитрий, приговорил помиловать его до особого моего распоряжения.

Воинство опять закричало – ура! – с прежним азартом, так что было не понять, что этим криком одобрялось. Михаил еще не успел ощутить ни дыхания смерти, ни восторга избавления от нее: все воспринималось как святская шутка ряженых.

– Подымись сюда! – распорядился Мамухин и поманил рукой.

Михаил взошел на паперть. Командующий был беспечен и благодушен, словно урядник после воскресной службы.

– Значит, Березин Андрюха тебе сродный брат будет? – спросил он.

– Да… – сообразил Михаил. – Вы что-нибудь знаете о нем? Где он?

– А как же! – горделиво улыбнулся командующий. – Помню, он еще бесштанным бегал!.. Про Андрюху мы с тобой потом потолкуем. Стань в сторонку и гляди. Присутствовать будешь, полагается лекарю присутствовать.

Он хотел спросить, зачем, но увидел, что к паперти подвели возницу и еще какого-то тщедушного человечка бродяжного вида и ужасно оборванного, так что сквозь лохмотья виднелось синеватое тело. Командующий сделал торжественное лицо и стал читать новый приговор. И когда прозвучало имя возницы, Михаил замер в ожидании, однако прозвучало – помиловать! – и лишь конфисковать коня и бричку в пользу Республики. Возница вдруг низко поклонился всем, стоящим на паперти, затем – солдатам в строю и заплакал.

– Проводить его на заставу и выдворить! – распорядился командующий. – А ты, лекарь, видал этого человека? Что скажешь про его здоровье?

Командующий указывал на тщедушного в лохмотьях. Михаил пожал плечами.

– Я не знаю его…

– Да вы ж в амбаре вместе сидели!

– Сидели, сидели! – весело подтвердил оборвыш. – Я вам руки развязывал!

Узнать его было невозможно. Почему-то во мраке подклета человек-невидимка казался ему выше ростом и поблагороднее осанкой и видом.

– Сдается мне, больной он, на голову слабый, – предположил командующий. – Несет черт-те что.

– Он болен, да! – спохватился Михаил. – Душевное расстройство.

– Я совершенно здоров! – закричал оборвыш. – Какое вы имеете право записывать меня в дураки?!

– Ленька! Уведи его! – приказал командующий. – Нездоровые умом суду не подлежат.

Ленька слетел откуда-то с церкви и повел безумца по дороге, ведущей на заставу. А тем временем из амбара привели еще двух человек – взрослого мужчину сурового и независимого вида и молодого белокурого парня, круглолицего и краснощекого, эдакого пастушка с дудочкой, если бы лицо его не искажали пылающие гневом черные глаза. Михаил сразу узнал их, поскольку арестованных вели поодиночке, на веревках.

– Именем мировой революции, – начал командующий, на что белогвардеец плюнул в сторону паперти и отвернулся, – колчаковского недобитка казнить через смертную казнь на березах!

Грянуло мощное ура! – причем строй даже не шелохнулся, а лишь разинул рты, чтобы выпустить из себя торжествующий крик.

– А грабителя и мародера из вражьей партии Продотряда казнить сначала отрублением рук с последующим утоплением! – заключил командующий. – Но учитывая его прошлые заслуги в Пятой красной армии, заменить позорную смертную казнь простым расстрелом!

На площади опять заорали, и от этого рева Михаил словно опомнился.

– Их нельзя казнить! – закричал он. – Они больны! Они невменяемы! Я как врач протестую! Нельзя казнить!

Командующий побагровел, и шея его врезалась в тугой ворот кителя. Рыжий помощник его был уже рядом с Михаилом, но не бил, ждал команды.

– Я тебя для другой нужды тут оставил, – сурово произнес командующий. – И кого казнить или миловать, решаю я! Только революция имеет права жизнями распоряжаться! А ты, лекарь, будешь компасировать смерть, понял? Так по закону полагается.

– Констатировать, – робко поправил его человек в полувоенной одежде, стоявший все время за спиной командующего и хранящий спокойствие.

– Я могу констатировать только жизнь! – ответил Михаил. – И в ваших… в вашем безумии участвовать не буду!

– Заставлю, так будешь! – уверенно заявил командующий и улыбнулся. – Как миленький!

Строй засмеялся, сохраняя неподвижность.

– Не заставите!

– По закону требуется, понял? – еще раз попробовал вразумить его командующий. – Чтоб люди в землю пошли мертвыми. Мы же не белая сволочь, чтобы живыми закапывать! Верно?!

– Верна-а! – прокатилось по площади.

– Вы!.. Вы же больной человек! – закричал ему в лицо Михаил. – Вы же не ведаете, что творите! Вы сумасшедший!

Лицо командующего налилось кровью.

– Н-ну, лекарь!.. Ну, вражий сын!.. Хотел миром с тобой… В амбар его!

Рыжий помощник толкнул прикладом в спину. Михаил споткнулся на ступеньках паперти и упал. А вставать с земли не хотелось, и не было больше сил. Однако рыжий схватил его за шиворот и помог встать. Едва передвигая непослушные ноги, Михаил побрел назад, к амбару, и какой-то мальчишка бросил в него камень.

За амбаром десятка полтора солдат, повиснув на веревках, удерживали две согнутые березы, как удерживают воздушный шар перед полетом. А четверо других уже привязывали те веревки к ногам приговоренного: левую – к левой березе, правую – к правой…

9. В год 1931…

Прошка Грех умирал тихо, как измученный болезнью бессловесный ребенок. Его разрешили держать при себе, в женском бараке лагеря, однако место на нарах выделили только одно. Да и не было лишних мест; трехъярусные нары были забиты до отказа. Прошка уже не двигался около двух месяцев, лежал, спеленутый тряпьем, будто кукла, и лишь разевал беззубый рот, когда хотел есть. Мать Мелитина кормила его жвачкой с губ, словно птенца, и когда он засыпал, насытясь, ложилась сама на самый край нар и спала чутко, как молодая, беспокойная мать, трясущаяся над своим первенцем. Стоило Прошке шевельнуться, как она вздрагивала и уже не могла уснуть до самого утра. По ночам она сидела возле него, молилась за отца, за всех тех, кому обещала молиться, за скитающегося сына, за пропавшую дочь, за людей, искушенных злом, за мучеников совести, за добро и справедливость, за живых и мертвых, за здравие и упокой. Когда Прошка беспокоился, начинал ворочаться и тоненько поскуливать – у него болело нутро, – мать Мелитина брала его на руки и укачивала молча, чувствуя желание вместо молитвы петь колыбельную. Она уже давно не воспринимала его как отца. Ухаживая за Прошкой, она ощущала, как просыпаются в душе материнские чувства, смиренные иночеством, и в такие мгновения не знала: грех это или благо? Кто он был теперь, человек на ее руках? Отец, давший ей плоть, или уж крест, который вручен ей господом, чтобы нести его до конца?

И даже когда она почувствовала, что смерть его уже стоит в изголовье, все равно не могла понять ни умом, ни сердцем, что умирает отец. Она не хотела судить его жизнь и начинала молиться, как только возникала мысль об этом, и все-таки судила. Она думала, что человек, лежащий на ее руках, жизнь прожил бестолковую и пустую. У Прошки был брат-близнец, умерший десяти лет еще там, в Воронежской губернии, и старики в Березине часто вспоминали его и жалели. Говорят, он особенно ничем не отличался от прочих детей: играл, озорничал, ходил подпаском либо на пашню с отцом, однако за что бы он ни брался – игру ли, работу, – все насыщалось светом и плодородием. Рассказывают, однажды они сеяли с отцом. И вот остался небольшой клинышек у межи, а родитель уже притомился и отдал лукошко с семенем сыну. Тот рассеял зерно, а когда пришли осенью жать – диву дались! Рожь уродилась невиданная, две горсти сожнешь, а уж сноп не поднять. Вокруг колос худосочный, мелкий, считай, столько же со всего поля нажали, сколько с клинышка. В другой раз отец заставил его все поле засеять, и сын засеял, правда, занедужил потом и хворал до жатвы. Пошли убирать, а на поле хлеб стеной стоит по сравнению с другими полосками, и хоть бы один колосок лег или сломался. Этакое чудо от народа не скроешь, узнали, кто сеял, чьей рукой семя брошено, и на следующую весну вся деревня пошла кланяться, просить сыночка, чтоб рожь посеял. Отец не отказал, и люди в ум не взяли, что ребенку не под силу будет с таким трудом совладать. Однако всем уж больно доброго хлеба хотелось, а мальчику-то самому еще невдомек было, что он вместе с зерном и себя по земле раскидывает. Пошел он сеять – мужики только лукошки с семенем подносят. День и ночь сеял, и когда бросил последнюю горсть, упал сам на меже и едва дышит. Сбежались люди, глядят, а у сеятеля руки кровоточат и кожи-то нет на ладонях, вся в землю ушла. Подняли его, понесли в деревню, и по дороге он скончался. Схоронили Прошкиного брата, на могилке цветы посадили, а они не растут, и даже трава не принимается. Так и стояла она потом черная, будто выжженная. А мужики по осени убрали тучный хлеб, забили им гумна, скирды сложили, каких вовек не видывали. Поели хлебушка вволю. На следующий год посеяли сами, но земля будто мертвая сделалась, ничего не уродила.

И начался страшный голод. Рассказывали, будто люди мерли на улицах и лежали так до весны – хоронить некому было. Кто остался в живых, все винили Прошкиного родителя, дескать, от его сына горе пошло, от сеятеля. Никак, знался он с нечистой силой, потому и сынок такой народился. А что сами невиданным урожаем землю выхолостили, все ее соки выжали – никто признать не хотел. Потом-то еще года три отходили измученные пашни, сил набирались. Прошкин родитель поначалу оправдывался, совестил односельчан, чтоб не возводили напраслины, в жадности уличал и сколько выручал потом денег, все в церковь вкладывал, однако что бы ни делал он, любое благое дело его корыстью объявляли. И дали ему прозвище – Грех, да такое, что по наследству сыновьям перешли.

– Грешен я, грешен, – будто бы потом соглашался он. – И грех мой в том, что растратил я Божию благодать, данную сыну моему, растранжирил, разворовал да в землю втоптал. Сам пожадничал, хлеба богатого захотел. А если бы сынок-то мой живой был? Что бы могла сотворить его легкая рука?

Вспоминала мать Мелитина рассказы об отцовом брате, и жизнь Прошкина еще никчемней казалась. Бог словно и не заметил, когда он родился и как жизнь прожил. Так забытым и к смерти своей подошел, только не прямой дорогой, а великими кругами. Но вернулся опять туда, откуда вышел – в детство. Наверное, и смерти-то не будет ему человеческой: лежит как младенец, и все меньше, меньше делается. Глядишь, станет зародышем, а там и вовсе превратится в ничто, как потухший огонь.

Прошка Грех скончался на рассвете, в канун того дня, когда есаульский концлагерь стали готовить к этапу – раздавали одежду и обувь. Многие женщины в бараке слышали это слово впервые, однако и без объяснения угадывали за ним начало своих мук. Крестьянские жены и дочери, на своем веку знавшие разве что дорогу до соседнего села, если туда выдавали замуж, на ярмарку или дальний покос, теперь безумели от той, что выпадала на их долю. Нескончаемый вой и рев стоял в бараке, и многоголосый причет, вырвавшись на волю, доставал неба.

Перед смертью Прошки мать Мелитина не спала уже дня четыре и, утомившись от дум и молитв, прикорнула, сидя возле нар. И вдруг, проснувшись от резкого треска, увидела перед собой расколовшуюся повдоль деревянную подпорку. И только подняла руку для крестного знамения, да так и обмерла от страшного треска над головой.

Толстое матичное бревно на глазах разошлось, расшиперилось косой трещиной, шириною в ладонь. Утихли плачущие женщины.

Сразу так и сказали: это Прошкина душа билась да рвала дерево, отойти не могла.

И вот отошла Прошкина душа. Отошла как полагается, под бабий крик.

С рассветом мать Мелитина пошла просить начкара, чтобы позволил выкопать могилу рядом с могилой Александра. Был уже ноябрь, земля замерзла в камень, однако женщины из барака сулили помочь. Начкар ей был знакомый – тот самый Деревнин, что в Вербное воскресенье подсобил положить вербу к наружной надвратной иконе Богоматери. Заметила мать Мелитина, что он узнает ее во время прогулок и режимных обходов, приглядывается, словно что-то спросить хочет, да стесняется, а может, нужды большой нет.

Начкар был где-то на хозяйственном дворе, и пришлось немного подождать возле караулки. А часовой все гнал и гнал ее в барак.

– Эй, тетка! Иди на место! – нетерпеливо, хотя и неуверенно покрикивал он. – Говорят тебе – иди. Ну, попадет же мне, иди!

Деревнин распекал какого-то стрелка, полы расстегнутой шинели летели за ним, будто крылья. Сапоги были забрызганы известкой. Даже не взглянув на мать Мелитину, он поставил ногу на ступень крыльца и стал оттирать снегом пятна извести.

– Тятенька мой преставился, – сказала мать Мелитина. – Позволь схоронить рядом со своими?

Деревнин вычистил сапоги, оглядел их придирчиво и вскинул голову: – Не положено. Ступай на место.

Она не стала больше ни просить, ни спорить. Начкар показался ей глухим, никак не отозвавшись на известие и просьбу; он не понимал, что такое смерть. Мать Мелитина вернулась в барак, присела возле покойного, вздохнула:

– Вот, тятенька… И земля тебя не принимает. Неужто так велик грех твой?

И, глядя в пол, она вдруг просияла, перекрестилась размашисто – благодарю, господи! Пол был неровный, щелястый, и плахи кое-где качались под ногами. Она взяла кочергу возле печи и зацепила крайнюю от стены доску. Земля была сразу под полом. Две женщины молча стали помогать ей, и скоро они освободили место у стены, вооружились березовыми сколками от дров и начали копать. Земля оказалась ледяной, кое-где окаменела, однако поддавалась. Женщины разрыхляли, расковыривали ее, затем отгребали руками, и лагерницы, сбившись полукругом между нар, застыли, словно дожидаясь своей очереди поделать эту непривычную и страшную работу. Они слишком хорошо понимали, что жизнь не вечна и обязательно заканчивается смертью. И это особенно ясно осознавалось здесь, в лагерном бараке, который напоминал чистилище перед жизнью вечной.

Пробившись сквозь замерзающий слой на вершок, женщины присели отдохнуть. Дальше земля пошла легкая – влажный мелкий песок, и мать Мелитина радовалась: хоть в этом утеха. Женщины сидели задумчиво, рассматривали свои руки, испачканные землей, пытались отскрести ее, оттереть, и было отчего – она жгла руки. Уделом женщины было рожать, а не хоронить, и могильная земля, будто короста дурной болезни, язвила и уродовала душу. А как легко было сделать из плодоносной земли – могильную! Вместо семени опусти в ее чрево покойного – вот и переродилась земля…

К обеду могилу отрыли по пояс, достали доски из нар, чтобы сделать на дне нечто вроде гроба – не класть же православного как басурмана, запеленутого в тряпье. И все бы обошлось, схоронили бы, как полагается, но принесла нелегкая мужика с ведром баланды.

– Бабы, обедать! – с порога закричал он. – Обедать, да шшупать стану! Начальник велел нынче всех перешшупать!

Поставил он ведро и вытаращил глаза. Какая-то бабенка погнала его к двери, суя кулачишками под ребра, однако выброшенную на пол землю он все-таки увидел. И, похоже, заявил охране. Через несколько минут в барак ворвались стрелки, оттеснили женщин от могилы, и началось разбирательство. Пришел начкар, осмотрел яму и заключил, что это – подкоп и что виновников немедленно поместить в изолятор. Стрелки схватили женщин, у которых руки были в земле, и повели, а остальным приказали засыпать яму и заделать пол. Однако на улице начкар одумался и велел отпустить могильщиц, а мать Мелитину подозвал к себе.

– Ночью похоронишь, – сказал он, отвернувшись.

– Но ведь не хоронят ночью! – запротестовала она. – Не принято…

– Я сказал – ночью! – прикрикнул он и ушел.

А ночью, когда все спали, вошел стрелок, велел взять покойного и повел в глубь монастырского двора. Там он отомкнул калитку в воротах, ведущих на хозяйственный двор, и пропустил мать Мелитину вперед. Прижимая к себе тряпичный сверток, она пошла едва заметной тропинкой на снегу к темной, приземистой конюшне. Возле дверей остановилась, подождала, покуда стрелок отомкнет замок и зажжет фонарь. В конюшне резко пахло гашеной известью и хлоркой. Подсвечивая себе фонарем, стрелок подвел ее к дощатому настилу посередине прохода, откинул плаху. И образовалась черная дыра.

– Бросай! – приказал стрелок.

– Да что ты, батюшка? – ослабла мать Мелитина. – Куда же бросать?..

И осеклась, вмиг осознав, что это не навозная яма, не помойка – братская могила. Она встала на колени, чувствуя, как прогибаются и дрожат доски над пропастью, читая молитву, опустила запеленутое тело отца в черную дыру.

И страшно ей сделалось, когда она не услышала звука падения – лишь черным ветром дохнуло в лицо, а под крышей забил крылами невидимый голубь.

Стрелок вложил на место доску и приказал встать.

«Господи, Вседержитель! Куда же ты ведешь меня по пути этому? – взмолилась она, но тут же, убоявшись мысли своей, поправилась. – И за сие благодарю тебя, Господи».

– Позволь мне отпеть их? – попросила она стрелка, не вставая с колен.

– Не могу, тетка, – пожаловался тот. – И хотел бы, да не могу.

– Ну, хоть заупокойную прочесть?

– Попадет мне, тетенька, – тихо выговорил стрелок. – Прибежит начкар – обоим несдобровать.

– Тогда я хоть свечечку поставлю, ладно? – Мать Мелитина достала тонкую самодельную свечу. – Она неярко горит, никто и не заметит.

– А тебя за что посадили-то? – спросил стрелок.

– За веру, сынок, за веру…

– Ну, поставь свечу, – разрешил он. – На вот спички…

Мать Мелитина прочитала молитву и зажгла свечу, прикрепленную на доске. Огонек затрепетал от сквозняка, кланяясь во все стороны, однако не потух и, неожиданно набрав силу, загорел ровно, и пламя вытянулось неподвижным, немигающим язычком.

И голубиная стая, сбившаяся под крышей, возрадовалась свету, затрепетала крыльями и с легким шорохом унеслась в небо сквозь слуховое окно.

* * *

На девятый день, в эшелоне, приснился матери Мелитине чудный сон. Будто идет она по неведомой земле – убранной, ухоженной, как изба к великому празднику. Нигде ни соринки, ни камешка, ни прутика; лишь трава под ногами стелется. А вокруг далекие синие горы, над горами ослепительно белые облака и солнышко на небе дивное, крутится, как мельничное колесо, и разбрызгивается на землю. «Куда же иду я? – подумала мать Мелитина. – Уж не райское ли место?» И будто детский голос сказал ей: «Иди и не думай. Скоро вся земля такая украшенная станет». Прошла она немного и видит – озеро впереди, и вода в нем вровень с берегами, так что незаметно, где земля кончается. Вода глубокая, тихая и до того светлая – каждую песчинку на дне различишь. Будто зеркало на земле лежит и весь мир – небо, солнце и синие горы – раздвоились, отразившись в нем. Остановилась она перед таким чудом, некуда дальше идти. «Все ли увидела?» – снова спросил голос мальчика. Огляделась мать Мелитина: «Все. Только тебя не вижу». – «Мне нельзя тебе являться, – услышала она в ответ. – Возьми, вот хлеб. Разломи его на тридцать три части и людям подай».

Тут увидела она, что по воде плывет к ней на белом полотенце большой пшеничный каравай. Наклонилась мать Мелитина, взяла на руки вместе с полотенцем и ощутила, будто чьи-то ладони выскользнули из-под каравая. «От кого же я хлеб приняла? – спросила она. – Кого же благодарить мне?» – «Отец твой послал, – ответил мальчик. – Хлеб на помин души подашь, а сама крошками насытишься. Тебе не хватит куска». – «Исполню, – она поклонилась низко и поцеловала хлеб. – Сделаю, как велишь. Но скажи мне, кто ты? Ангел?» С неба послышался заливистый ребячий смех, – затрепетала, заныла от сладости душа матери Мелитины. «Я сын твой! Только я не родился!» Всколыхнулась тут вода, вздрогнула земля, а в небе зазвенел жаворонок.

И, слыша его, мать Мелитина проснулась, помолилась, не открывая глаз. Вагон укачивало, скрипели деревянные нары да шипели и посвистывали сырые дрова в железной печке. Многие женщины спали, завернувшись в тряпье, в дерюги и половики, и сон их был тяжелым, мучительным, словно в болезни. Неприученные спать днем, однако очутившись в этой колыбели, они не могли совладать с дурманящим голову сном. Вялые, полуобморочные женщины плакали и просили разбудить, но и облитые ледяной водой, они вновь скоро засыпали. Мать Мелитина спустилась с верхних нар и пошла к бачку пить, но в этот момент эшелон начал резко тормозить. Ее ударило о стойку, и это спасло: за деревянным бруском, к которому крепились нары, была раскаленная печь…

Поезд остановился, и в вагоне сразу запахло дымом. Послышались страшные крики за торцевой стенкой и шорох огня, похожий на шелест осиновых листьев. Женщины повскакивали, а некоторые лишь приподняли тяжелые головы и вновь окунулись в сон. Вдоль состава забегали, кто-то открыл и откатил дверь.

– Прыгайте!!

Женщины валом ринулись в дверной проем, закувыркались под высокий откос. Чьи-то руки вытолкнули мать Мелитину, и снежный вихрь, закружив, понес куда-то вниз. Она вскочила, сметая снег с лица, и увидела, что горит соседний вагон. Проламывая охваченные пламенем стены, оттуда прыгали живые факелы и, скатываясь, оставались неподвижными, словно дымящиеся головни разметанного костра. Мать Мелитина бросилась к ним и стала тушить на человеке шающую одежду. Но огонь, спрятавшись в ватнике, вырывался и вспыхивал вновь. Тогда она сорвала ватник, вытряхнула человека из огненной одежины. Человек закричал и пополз, вбуравливаясь в снег. Мать Мелитина подскочила к следующему, катающемуся как шар, но, обезумевший, он отбивался от нее руками и ногами, и пришлось навалиться на него телом, чтобы вдавить в снег. Выворачивая фуфайку, она стащила ее через голову, и человек затих, оказавшись голым.

В горящем вагоне оставались те, кто уже не мог прыгнуть. Женщины и охрана метали снег в огненное чрево, а от деревеньки за насыпью бежали люди с баграми и лопатами. Состав расцепили, паровоз откатил передние вагоны вместе с горящим, затем отцепили и его. Охваченный пламенем, он остался стоять на пути, словно огненный столп. Люди тушили снегом, но горячий ветер отметал легкий снег, и лишь комья его долетали, испуская клубы пара. Стенки вагона осыпались внутрь, и на глазах у обезумевших людей вагон превращался в костер на колесах, очерченный черной решеткой стального остова. Снег полетел гуще, пожар угас, задымился, и через несколько минут в морозное небо уперся радужный столб, свитый из черных, белых и сизых косм.

А мать Мелитина, сбивая огонь с очередного человека, вдруг глянула в его лицо и оглохла на миг. Разом оборвался ор и треск пламени, и в ушах зазвенел жаворонок. Перед ней был Андрей! Упав на колени, она подняла его голову, вглядываясь в обожженное лицо, однако охранники оттолкнули ее, схватили пострадавшего и понесли к вагонам.

– Куда?! – закричала она, устремляясь следом.

И наткнулась на мертвого, с обугленными ногами. Нет, вот Андрей! Вот он! Сгребая обгорелые лохмотья, она очистила лицо… Да это же Саша! Сашенька!!

– В вагон! Всем в вагон!! – кричал разгоряченный пожаром охранник, сталкивая женщин к вагону. Эшелон вновь сцепили, но черная прореха с дымным столбом зияла в его середине как пустая глазница.

Стрелки выхватили из рук матери Мелитины мертвого, потащили его волоком к сгоревшему вагону. А она, оглушенная, осталась стоять на снегу, усеянному черными обрывками тряпья, и жаворонок заливался над ее головой, будто серебряный колокольчик.

Потом налетел ветер и понес людей к составу. Белая поземка, смешанная с обгорелым тряпьем, потянулась, поползла над сугробами, и сломавшийся дымный колосс, прижатый небом, развеялся по земле.

– Доченька, возьми… Возьми, доченька…

Древняя старушка в нагольном полушубке подавала ей хлеб, завернутый в полотенце.

– По вагонам! – доносился суровый крик. Призывно свистел паровоз.

– Бери же, бери, страдалица, – старушка толкала хлеб в руки.

Мать Мелитина взяла его, прижала к груди и побрела к сгоревшему вагону, оставляя за собой дымный след: незаметно шаяла пола ватника. Но стрелки, загружающие мертвых в черное нутро вагона, оттолкнули ее, погнали на место. Через минуту эшелон вздрогнул, железный лязг и судорога пробежали от головы до хвоста, заскрипели, закричали промороженные рельсы. И лишь когда состав набрал скорость, укачивая возбужденных пассажиров, мать Мелитина пришла в себя, будто очнувшись от тяжкого сна. Она скинула ватник, затоптала тлеющую полу, и если бы не эта частичка огня, принесенная с пожара, и не черные, обожженные руки, ей бы так все и чудилось грезами. Однако темный ржаной каравай, испеченный на поду и обернутый холщовым полотенцем, как бы связывал явь и сон. И теперь наяву оставалось лишь исполнить то, что было обещано во сне…

* * *

Благословенна земля – Карелия!

И стоило жизнь свою беречь ради пути страдника, в края эти приведшего! Если есть на земле уголок, место милостью божьей – вот оно, ибо красоту такую не способно творить руками человеческими. Разве не сон, не видения чудные – храмы без крыльев, а парящие, без позолоты, а сверкающие? Вот где царство дерева, вечного, нетленного и всегда обновленного!

А сама земля? Худому глазу привидится, и пройти-то здесь нельзя, все камень, мхи да болота; тяжелым ногам и ступить некуда – больше воды, нежели суши. Омраченной душе покажется, будто Всемирный Потоп лишь вчера только схлынул и нельзя здесь еще жить человеку. Да, верно, земля эта от сотворения мира оставлена, какая есть, и не ходить по ней завещано – летать, ровно птице.

Но, свергнутые с небес, шли люди пешими. Гнали этап по буранной дороге от Медвежьей Горы на речку Повенчанка. Стадами шли «женихи» и «невесты», и венчали их не короной и молитвою – злобным матом да лаем собак. А то вздумается пастырям забаву устроить, погонят они мужскую колонну сквозь женскую – дорога узкая, не разминуться, – и начнется толкотня да бесстыдство, словно у скота. Одни женщины отбиваются из последних сил, другие же, напротив, кидаются мужикам на шеи. И мужики тоже всякие. А как сойдутся охотники с той и другой стороны – так бы сквозь землю провалиться, чтоб не смотреть, как скотинятся люди.

Мать Мелитина не одна шла – соединились втроем, взялись под руки, прижались плечами, словно товарки на гулянье, да так и прошли всю дорогу. В Медвежьей Горе, где сортировали этапы, увидела она инокиню среди мирских, протолкалась к ней, и обнялись они, как родные сестры. Тем временем третья их сама нашла, прибилась из другого эшелона, и не было более радостной встречи! Сестер звали мать Анастасия и ту, что помоложе всех, – мать Агнея. Она и впрямь агнцом была, умывалась слезами, жалась к матери Мелитине, словно защиты искала под крылом. Сестру же Анастасию мучила болезнь в суставах, и, ослабшая на этапе, она двигалась трудно, со скрипом в руках и ногах. Постояли они так, обнявшись, благословили друг друга – и будто силы прибавилось. Пока сортировали народ, пока гоняли его по загонам охрипшие от мата начальники, сестры молились лишь об одном – чтоб не разлучили их, не развели по разным местам. Однако женщин стабунили, собрав со всех этапов, и, на ночь глядя, повели метельной дорогой. Шли они сумерками, потом темной ночью брели невесть куда: дороги не видно, снег да лес кругом. Утомились сестры, а роздыха нет, и конца пути не видно.

– Не могу больше, – призналась сестра Анастасия. – Положите меня да руки сложите, умереть хочу.

– За веру, сестра, мучают, идти надо, – сказала мать Мелитина. – Коль мы не пойдем, как же народ-то за нами?..

Уж и солнце восстало над землей, и метель улеглась на заре, а они все брели, взявшись под руки. Сестра Агнея белее снега шла, последнюю кровинку высосала дорога, и голова падала временами на грудь, моталась по сторонам. Взяли ее сестры в середину, подперли плечами и повели.

– Помните, помните, – шептала мать Мелитина одеревеневшими губами. – За веру… Нас не ведут, мы сами, сами идем!

К полудню они вышли к реке Повенчанке, на которой стоял лагпункт. Но не увидели ни реки, ни людей, ни самого лагпункта. Растворилось перед женщинами черное жерло барака и поглотило их, насмерть измученных.

Сколько они проспали коротких северных дней и долгих ночей, одному Богу ведомо. Будто на Страшном суде, никто уже чисел в уме не держал; пробил час судный, и остановилось время. Очнулась мать Мелитина, огляделась – стены из неошкуренных бревен, низкие оконца со стеклом, вмазанном глиной, низкий потолок и кругом нагромождение нар в два яруса. Земля стояла твердо под ногами, свет низкого солнца неподвижно лежал на переплетении балок, однако этот непоколебимый покой укачивал страшнее, чем вагонная колыбель. Женщины стонали во сне, скрипели зубами., плакали и кричали от ломотья костей. Прислушавшись, мать Мелитина уловила сквозь звуки страстей тихий напек колыбельной и потянулась к нему. Протиснувшись через узкий проход к задней стене барака, она увидела молодую женщину, кормящую грудью ребенка, завернутого в солдатское одеяло. Озаренная солнцем, женщина напоминала мадонну с древней иконы, и все вокруг – безобразные, грубые нары, изнуренные тяжким сном люди, неошкуренные сучковатые стены, – все напитывалось светом и умилением; и даже низкий угрюмый потолок воздымался над головой матери и дитя, осиянный небесной лазурью. Медленно, чтобы не вспугнуть кормящую, мать Мелитина приблизилась к ней и, перекрестив обоих, заглянула в одеяльце…

И отшатнулась, прикрыв рукой рот!

В пеленках никого не было. Сухая, в сетке рубцов, грудь женщины упиралась соском в скрученное серое тряпье.

«Господи! Пресвятая Мать! Чем же прогневили тебя люди эти? – взмолилась она, зажимая рот и сдерживая свой голос. – Возложи на меня ее безумство, облегчи ее душу материнскую…»

– Молоко прибыло – грудь боли-ит. – пожаловалась кормящая.

На соседних нарах каменным изваянием сидела пожилая казашка, закутанная в шали, и беспрерывно покачивалась взад-вперед, словно запертая в клетку медведица.

– Дай мне младенца твоего, дай, – попросила мать Мелитина. – Дай на руках подержу.

Кормящая вскинула голову, глянула недоверчиво:

– А ты не уронишь?

– Не уроню, – заверила она. – Я троих вынянчила, не бойся.

Мать Мелитина взяла на руки легонький сверток, перепоясанный ремешком, и под ревнивым взглядом женщины присела рядом.

– Он уснул у тебя, – сказала она. – Эвон, глазки зажмурил и посапывает.

– Нет, он плачет! – не согласилась кормящая. – Разве не слышишь? День и ночь ревит и ревит. И грудь не высасывает. Боюсь, присохнет, молочко-то… Вон как закатывается, родимый!

– Так это же жаворонок поет! – воскликнула мать Мелитина.

– Жаворонок?

– Да что же ты, голубушка, прислушайся! Ну?.. Вспомни, как на пашню весной ездили? И жаворонок вился в небе, звенел-заливался! Вспомнила? Земля теплая была, солнышко ласковое… Ну?..

– Помню! – изумилась она и приподнялась, глядя вверх. – И правда, жаворонок…

– А то кто же? – засмеялась мать Мелитина. – Жаворонок, птица небесная. Ты слушай его, слушай. Теперь он так и будет петь над тобой.

Женщина слушала, и блаженная улыбка светилась на ее лице.

– Чудно как…

– Вот и славно, – мать Мелитина положила сверток на нары. – А ребеночек твой спит. И долго спать будет, не тревожься. Пока слышишь жаворонка, он и не проснется. Птица тебе, как колокольчик: звони в него и слушай. И пока звонишь, младенец и слезы не прольет.

Качалась отрешенная от мира казашка, и в скрипе нар под ней слышалось что-то птичье.

Мать Мелитина покинула женщину и незаметно для нее вернулась к своим нарам. И вновь по ушам ударил болезненный сонный стон. А солнце между тем склонялось к горизонту, и страдания людей, спящих на закате, стали бы еще тяжелее. Она заметила, что сестра Анастасия не спит, но не может поднять даже руки, будто суставы ее срослись, пока была в сонном беспамятстве. Сестра же Агнея спала между ними, и, кажется, ей единственной сон принес облегчение. Зарозовели щеки, неслышным было успокоенное дыхание. Мать Мелитина тронула ее за руку.

– Вставай, сестра, вставай. Трудиться станем.

Мать Агнея приподнялась и открыла прояснившиеся глаза.

– Где мы?..

– Верно, на земле пока, сестрица. Поднимайся и мать Анастасию поднимай. А я пойду за водой.

Вышла мать Мелитина из барака и заслонила глаза рукой, побежали слезы: первозданная белизна слепила, ровно горний свет, опустившийся с высот на грешную землю, и не было места святее и чище, чем этот край. Очарованная и радостная, она пошла вдоль длинной череды бараков, расставленных на горе, однако и наскоро срубленные, приземистые бараки, казалось, стоят тут извечно, как сосны, как огромные камни, присыпанные снегом. И все заключено в единую сферу чистоты и целомудренности. Да разве возможно, чтобы на мучения гнали сюда людей? На эдаких местах только монастыри ставить!

Обогнула она бараки по набитой сотнями ног дороге, вокруг ни души. Только на высокой вышке виднеется человек в тулупе. А может вовсе и не человек – архангел крылатый опустился передохнуть. Дорога вывернулась из-за камней и потянула с горы. И тут мать Мелитина увидела полую быструю реку, к которой вела, отбившись от стада следов, обледенелая тропинка. Увидела, и зашлось от восторга сердце: от воды исходило свечение! Река бесшумно бурлила, перекатывалась через белые камни, и свет над нею точно так же бурлил, перекатывался; сияние поднималось к небу и, слившись с ним, образовывало сверкающий купол. Мать Мелитина опустилась на колени и зачерпнула бадьей воду. Ее можно было не святить. Святая вода текла в реке Повенчанке. Налюбовавшись ею, мать Мелитина достала из-под одежды крест и совершила обряд.

Дорога в гору была тяжелой, к тому же боязно было расплескать эту чудесную воду. Приходилось часто останавливаться, чтобы перевести дух и взять ношу в другую руку. Заметив на горе низкорослую березку, мать Мелитина оставила бадью на тропе и пошла по убродному снегу наломать веток для веничков. Она взобралась на гору, и перед нею разверзлась земля.

Черная, изъязвленная трещина разрывала белизну снегов, и в ней, словно муравьи в разоренном муравейнике, кишели люди. Невозможно было различить отдельного человека в этой бездне. Все шевелилось, перетекало вместе с землей и камнем; и люди, смешанные с землей, превратились в единую плоть.

И над этой плотью, будто архангелы, парили обряженные в тулупы часовые на высоких открытых вышках. Но стоило отступить назад несколько шагов, как страшное видение скрылось, и лишь глухой гул, подобный далекой грозе, тревожил безмолвие горнего света.

Мать Мелитина вернулась на тропу и увидела, как бородатый, в куржаке, мужик, взяв бадью, поит из нее коня, запряженного в грабарку. Пойманный с поличным, он не смутился, споил воду и пробурчал:

– Еще принесешь… А у меня вон конь ложится.

Пришлось снова спускаться к Повенчанке, зачерпывать и святить воду. Возвратившись в барак, мать Мелитина освятила углы, окна и дверь, затем стала брызгать водой на спящих женщин.

– Вставайте, сестры, – приговаривала она. – Не спите на закате, вставайте.

Барак оживал медленно, женщины поднимались, продирая опухшие глаза, просили пить, и мать Мелитина поила, умывала лицо тем, кто бредил спросонья и кто не мог поднять головы. И так, двигаясь между нар, она разбудила всех.

И тут все увидели, что у порога, опершись на клюку, стоит низкорослый, растопыренный человек, похожий на воробья.

– Драгоценнейшие барышни! – картаво прочирикал человек, дождавшись паузы. – Многоуважаемые дамы! Теперь, когда вы успокоились, разрешите представиться: Самуил Давыдович Квасницкий. Ваш покорный слуга и воспитатель!

Подергивая ногами, он прискакал к печке, открыл дверцу, заглянул, пошуровал клюкой.

– Пока вы спали – а спали вы, прошу заметить, целые сутки, – у вас было тепло. И что вы думаете по этому поводу?

Женщины, похоже, ни о чем не думали. Они рассматривали юркого человечка с таким же интересом и любопытством, как если бы в барак и впрямь залетел воробей.

– А думаете вы о том, что печь в вашем бараке топил старый Квасницкий. Кто еще позаботится о прелестных созданиях, называемых женщинами? Кто еще знает, как плохо спать после этапа в холодном бараке? А Квасницкий все знает и все понимает. Он прошел тюрьмы Син-Синга и Полтавы, Роттердама и Одессы. Вы еще не раз станете благодарить судьбу, что она послала вам воспитателем не матерого бандита-громилу, а интеллигентного вора-международника, владеющего языками и мировой культурой.

Мать Мелитина хотела окропить его водой и прочитать молитву, однако в бадье не осталось ни капли…

Видно, Богом заповедано было не трогать карельскую землю, не шевелить ее чрева, но, нарушив завет, человек пожинал лишь слезы и отчаяние, . Чудилось, не земля это, а крепостная стена, сложенная из дикого камня на глиняном растворе. Били ее кайлами, ворочали ломами и вагами, грели огнем и горючей слезой; она лишь твердела, не расступаясь ни перед проклятиями, ни перед молитвами. Люди от бессилия захлебывались в ругани, ложились пластом, и, казалось, не было силы, способной поднять их и заставить если не верить в жизнь, то хотя бы цепляться за нее, А женское отчаяние было иной раз страшным, необузданным. Одна из женщин, несколько дней исступленно подолбив землю, неожиданно набросилась с киркой на полногрудую воровку и только чудом не пробила ей голову. Ее схватили за руки, отобрали инструмент, и подоспевшие надзиратель с десятником отвели в роту усиленного режима. Тогда мать Мелитина, бросив работу, стала утешать обессилевших.

– За что же муки такие, матушка? – спрашивали ее женщины. – Чем же мы Бога прогневили? В чем же согрешили эдак-то?!

– Да вы же страстотерпицы, – уговаривала мать Мелитина. – Вам ли спрашивать, голубушки? Измучают тело ваше, а дух лишь укрепится. И рученьки эти освятятся, и лица святыми ликами станут.

– Дома наши разорили, детей отняли, мужей угнали! – причитали женщины. – Да будет ли конец мучениям нашим, матушка?

– Будет, и дети вернутся, и мужья, – обещала мать Мелитина. – А чтобы не сгинуть в земле, теперь будем и Богу молиться. Что же нам еще остается, сестры? Чем можно жить еще в каторге, во что верить – сами подумайте? Без веры погибнем! Ведь нас сюда и пригнали, чтоб души сгубить, чтоб скоту нас уподобить.

И обласкивала, целовала руки изнемогших.

А по ночам, когда утихал барак, она вместе с сестрой Агнеей топила печь, грела воду и, запарив сенной трухи пополам с еловой хвоей, лечила Анастасию. Лазарета в лагере еще не было, к тому же воспитатель объяснил, что пока не построят канал, этапов отсюда не будет…

Времени на молитвы почти не оставалось, и поэтому они молились втроем на ходу, иной раз поспевали отслужить молебен за всех – воровок и каэров, бытовиков и уголовников, за десятников и надзирателей. Полыхающая печь была и лампадкою, и свечами, и кадилом.

Через неделю за невыполнение нормы, религиозную пропаганду и антисоветскую агитацию мать Мелитину увели в роту усиленного режима и поместили в один барак с мужчинами. Печи тут не было, и люди, сбившись тесной стаей, грели друг друга.

– Расщедрились, начальнички! – возликовал один из них и выскочил из середины людского скопища, завертелся перед матерью Мелитиной. – Вторую бабу присылают! А ничего, только старая, кочерга!

Поднялся другой, третий, закрутились около, словно волки, перед тем, как свалить жертву, защелкали клыками, зацокали языками.

– Божья невеста!

– Игуменья!

– Поди, нецелованная!

Тут увидела мать Мелитина, что на полу, возле стены, лежит человек в окровавленном тряпье, накрытый фуфайкой. Растолкав окружавших ее людей, она подошла к нему и опустилась в изголовье. Человек дышал отрывисто и редко; сквозь щель на месте разбитого рта вырывался дух земли.

Мать Мелитина прочитала молитву, перекрестила умирающего и поцеловала в губы.

– Воды! – приказала она и обернулась, крикнула гневно: – Что шары выкатили? Принесите воды!

Стая смешалась. Какой-то уркаган в тельняшке брякнул кружкой, расплескивая, принес воду. Мать Мелитина приподняла голову человека и поднесла кружку к губам. Человек судорожно глотнул, однако изо рта хлынула кровь. Он с трудом разлепил опухшие глаза, долго вглядывался, но, похоже, ничего уже не различал. И сказать ничего не мог, только шевелил разбитыми губами, словно пытался вытолкнуть кляп изо рта. Мать Мелитина поняла: человек каялся, хотя наверняка не ведал, перед кем. Однако выслушав его бессловесное покаяние, она достала крест из-под одежды и поднесла к губам умирающего.

И тот, ощутив прикосновение меди – ни с чем не сравнимой меди креста, – резко открыл глаза и, наверное, разглядел крест. Что-то наподобие улыбки скользнуло по его обезображенному лицу, дернулось тело, чуть приподнялась рука, но, вложив в этот порыв остаток жизни, человек ослаб, и медленно, как случайный ветерок в пору неподвижного зноя, улетело дыхание.

– Как его звали? – спросила мать Мелитина. – Кто знает имя?

– Федор, – буркнул кто-то. – Дерзкий был парень…

Мать Мелитина закрыла покойному глаза и, установив в изголовье крест, начала читать отходную.

За спиной вдруг послышался плач – сентиментальный, со сдавленными рыданиями – и бесконечно горький.

– Прекрати реветь! – оборвав молитву, велела мать Мелитина. – Ты мне мешаешь!

Однако плачущего словно прорвало. Он заорал дурниной, совсем по-бабьи, и вот-вот готов был сорваться на причитания.

– Не смей! – крикнула мать Мелитина и услышала, как за спиной возникла короткая, яростная возня. Наверное, плачущего повалили на пол и зажали рот. Дочитав отходную, мать Мелитина обмыла покойному лицо, сложила ему руки и велела нащипать лучины. Потом, при лучине, она начала отпевать по полному чину, и люди в РУРе, присмирев, сидели за ее спиной, жались в комок и дышали редко, экономя тепло.

А вечером, перебравшись в дальний угол барака, мать Мелитина приготовилась к повседневной молитве, но услышала за спиной шаги и тихий голос.

– Отдохнула бы, мать… Мы тебе постелили…

– Мне трудиться надо, – проронила она.

– Да сколь же можно за него? За мертвого-то?..

– Теперь за живых буду.

Она узнала голос: это был тот самый, что плакал… Человек потоптался, зябко поежился и зевнул от холода.

– Ты по какой сюда? – чакая зубами, спросил он. – Пятьдесят восьмая?

– Я ни по какой, – сказала мать Мелитина. – Уйди, не мешай.

– Погоди, мать! – горячо вдруг заговорил он и встал перед ней. – Скажи, за что народ мучают? Я давно по тюрьмам, а такого не видал. Уж лучше бы к стенке!.. Я вор, мать! Я никого не убивал! Зачем же меня с землей мешать?! Я же не каэр! А меня!.. Даже царь такого не допускал к ворам! Что же сделалось с миром, мать?!

– Не знаю, – резко бросила она.

– Ну кто, кто знает?! – закричал он, и глаза его нездорово засветились. – Нет, ты скажи, скажи… Ты знаешь!

– Я жила в монастыре, – медленно заговорила мать Мелитина. – Богу молилась… А ты жил в миру! И теперь меня спрашиваешь, что с миром сделалось? Но ты жил ли по совести? Было ли от тебя добро миру?.. Нет, ты зло творил. И здесь зло творишь! Неужто и в аду не оступишься?

– А если меня живьем в землю загоняют?! Жить охота, мать! Вон Федор лежит… Скоро мы все один по одному… И глаза не закроют…

– Ты кому-нибудь закрыл глаза? – тихо спросила она. – Нет, ты жить хотел. Никто из вас Федору даже воды не подал… Но ты живи. Я за тебя молиться буду, живи.

Она не слышала, как человек отошел к своим, сбившимся в противоположном углу, заметила только бесшумное шевеление куржака на стенах. Длинные, узорчатые его пряди росли от дыхания людей, и казалось, что барак РУРа украшен к празднику бесконечными занавесами плетеных подзоров. Молиться было здесь как в церкви, а может быть, еще и лучше, ибо тут, на благословенной земле, все виделось отчетливо и было близко – жизнь и смерть, свет и тьма, Бог и дьявол. Ее одинокая молитва становилась соборной и была слышима будто мощный хор певчих.

Наедине с Богом она спрашивала то же самое, о чем спрашивали ее люди. Она произносила слова молитвы, а внутренне, искушаемая болью, задавала одни и те же вопросы: «Господи, за что кара твоя? За что муки ниспосланы Тобой без разбора на виновных и безвинных, на грешных и святых? Что же делается с миром?»

Она молилась и чувствовала, как заключенные РУРа непроизвольно перебираются, ползут к ней и рассаживаются полукругом, словно у костра. И то ли оттого, что они дышали в затылок и плат покрывался куржаком, то ли похолодало в бараке, мать Мелитина вдруг начала мерзнуть, чего никогда не случалось с ней во время молитвы. Озноб сковывал спину, подкрадывался к затылку, и она еще больше отвлекалась от смысла произносимых слов и сильнее поддавалась искушению спрашивать Господа о его промыслах. Напряжением воли своей она стряхивала с себя и холод, и искушение, но лишь на мгновение душа высвобождалась из скверны, чтобы тотчас еще глубже в нее погрузиться.

«Слаба, слаба, – шептала она в оцепенении. – Слабну, Господи, слабну! Укрепи же дух, очисти помыслы мои и уста для молитвы».

Однако за спиной дышали чаще, будто истомленные зноем, и куржак все крепче пеленал голову, прорастал на плечах и груди, наряжая мать Мелитину в белые одежды. И уже не хватало силы, чтобы поднять руку для крестного знамения…

Наконец, изронив последнее слово, она ощутила, что и молитва оцепенела в душе. И в тот же миг над головой запел жаворонок, закружился, зазвенел, словно над разогретой землей.

– Не бойся, – послышался ей знакомый голос мальчика. – Это я к тебе прилетел.

– Сынок? – позвала она и вмиг освободилась от холода. – А я ослабла и молиться уже не могу.

– Это я тебя остановил! – признался мальчик. – Мне стало жаль тебя. Ты все молишься и совсем позабыла, что сегодня – сороковой день.

– Ой! – воскликнула мать Мелитина и прикрыла ладонью рот. – Я со счету сбилась… Что же делать мне? И свечи нет, и помянуть нечем.

– А ты не печалься, – подбодрил весело мальчик. – Вместо свечи лучину затепли, хлеб же вот он, возьми!

И в руки матери Мелитины опустился узелок из черной тряпицы. Развязав его, она увидела куски, будто собранные нищим в голодный год – мелкие, черствые, невзрачные.

– Что же так: на девятый день белый каравай, – посожалела она. – На сороковины лишь кусочки…

– Каравай от отца твоего был, – напомнил детский голос. – А этот хлеб от меня. Да ты не тушуйся! Просфирки крошечные, да просфирки!

– Благодарю, да ты уж прости меня, неразумную и слеподушную, – повинилась мать Мелитина. – Какой бы ты был мудрый, коли родился…

– Если бы я родился – на земле все бы было иначе, – с легкой горьковатинкой признался мальчик. – И люди бы жили счастливо. Мне выпадала трудная доля – свет принести народу и покой утвердить на долгие годы.

– Почему же я не родила тебя, сынок! – воскликнула мать Мелитина и воздела к нему руки. – Ведомо ли тебе, какие муки нынче в России?

– Мне все ведомо, – грустно отозвался он. – Да мы ведь не по своей воле на белый свет являемся. Никто не приходит на землю зря и не уходит с нее. Ты вот отца своего всю жизнь стыдилась, а он к тебе ближе всех был. И жил он не напрасно. Он тебе испытанием был, потому ты и на руках его носила. Скоро он опять к тебе вернется и душу твою на своих руках понесет. Не печалься же, что я не поспел у тебя родиться. Вместо меня одного ты двух сыновей родила, братьев моих. Не мог я нарушить черед. Они на земле были нужны. А пока там нет мне места. Но я все равно рожусь! Только не знаю срока, хотя вижу – скоро!

– Но ведь я не смогу тебя родить! – загоревала мать Мелитина. – Как же ты явишься? Неужели тебя родит другая мать?

– Другая, так что же? – изумился он. – Я все равно буду твоим сыном, и ты меня узнаешь!

– Как же я тебя узнаю?! Где ты будешь? Кем? Как будет имя твое?

– Увидишь и сразу узнаешь! – засмеялся мальчик. – Как только станешь свободна – ищи меня. Иди по земле и ищи. Над моей головой будет жаворонок звенеть!

– Жаворонок? – очарованно спросила она.

– Жаворонок! – смеющимся голосом подтвердил мальчик. – Он уже давно-давно летает над весенней землей, ищет меня и звенит, зовет. А как найдет, так над моей головой закружится.

В тот миг матери Мелитине привиделся белый мальчик на черном вспаханном поле: босой, в длинной рубашонке. И то ли смех, то ли пение жаворонка послышалось ей.

– Пока нет тебя на земле, ты хоть прилетай ко мне почаще, – взмолилась мать Мелитина. – Мы с тобой беседовать станем. Я ведь слабну! Так много людей, за которых молиться надо. И еще прибывают, а сил моих не хватает. Слабнул, слабну!

– Нет, маменька, я больше к тебе не прилечу, – грустно сказал неродившийся сын. – Никогда-никогда. Я не могу нарушить ход времени. А если нарушу, то будет наказание: еще сто лет не видать мне белого света. Я был послан утешить тебя, покуда отец твой сорок дней по кругам ходил. Нынче же закончится сороковой день, и он вернется к тебе. Я ведь ничего не знаю из земной жизни – ему же все ведомо. Он и укрепит твой дух.

Ощущая радость и тоску одновременно, мать Мелитина заплакала.

– До свидания! – на ухо шепнул неродившийся сын, и она на миг ощутила легкое прикосновение губ его. Поднявшись с колен, она потянулась за улетающим голосом, но перед лицом оказалась стена, срубленная из неошкуренных сосен и украшенная узорами изморози. Люди спали на полу, прижавшись друг к другу, и парное дыхание, вырываясь из ртов, поднималось к потолку, клубилось там некоторое время, пока не превращалось в льдистую, морозную иглу, чтобы осыпаться на лица спящих.

В углу барака было постелено несколько телогреек и сверху, на видном месте, лежала тряпица с кусочками хлеба.

10. В год 1920…

Конфискационный отряд состоял из четырех человек – двух экспертов-оценщиков, казначея да уполномоченного Наркомата финансов. При них было двенадцать человек охраны, две подводы со стальными ящиками и легкая тачанка с пулеметом. Командовал отрядом уполномоченный, который не подчинялся никаким местным властям и имел неограниченные права. Они передвигались тайно, чаще всего ночами, и везде появлялись неожиданно, однако после нескольких акций об отряде стало известно, и слух, опережая его, побежал от церкви к церкви, из прихода в приход.

Когда же он достиг Есаульска, отряд уже зорил мужской монастырь. А было там всего пять престарелых монахов да девять послушников. Согнали их в конюшню, заперли и стали снимать дорогие оклады с икон, искать золотые кресты, потиры и прочие ценности. Но вырвались три послушника, взяли коней в деревне и поскакали в Есаульск. Примчались они к архимандриту Федору и рассказали, что сотворилось в мужском монастыре. В первые минуты растерялся отец Федор. Он недавно получил Святейший Указ о поставлении епископом, однако наречение и хиротонию еще не совершали, как тут поступить? Но недолго был в сомнении архимандрит: коли едут антихристы церкви грабить да поганить, каждый православный восстанет. Ценности из есаульских церквей еще владыкой Даниилом были собраны и спрятаны в женском монастыре, поэтому взял он послушников из мужской обители, дьяконов из церквей и поехал в монастырь. Вошли они, затворили ворота и стали ждать утра.

Однако ночью конфискационный отряд уже подошел к стенам, застучали в ворота:

– Именем революции – откройте!

Архимандрит ответил, что ночью не откроют и будут ждать утра. Постучали еще, даже стреляли по запорам, но ворота женского монастыря были крепостными, окованными, с ходу такие не взять, и стены высокие, без лестницы не перелезешь. Отряд расположился у ворот и охрану вокруг обители выставил, чтобы никто не убежал.

Утром архимандрит вступил в переговоры с уполномоченным, однако тот ни на какие условия не шел и требовал открыть ворота и предоставить монастырь в полную его власть. Тут из Есаульска стал народ подходить к заутрене, уполномоченного залихорадило – вон сколько лишних глаз. Архимандрит еще раз обещал выдать все ценности, свезенные из церквей, но чтобы не трогали монастырского храма. Конфискационный отряд посовещался и согласился. Послушники спустили на веревке со стены ящик с ценностями, уполномоченный принял его и приказал охране идти на штурм стен. Оказывается, у экспертов-оценщиков список был, где и сколько серебра и золота хранится. А за женским монастырем значился серебряный гроб со святыми мощами. Девяти пудов весом был гроб…

Полезли охранники на стены, – за ночь лестниц навязали из жердей, но монахини заранее воды накипятили, поднялись на забрала и стали поливать сверху. Тогда охрана открыла огонь, но никого не задело. А народу уже большая толпа собралась. Уполномоченный велел разогнать людей, однако те не разбежались, а попрятались в сосновом бору да под берегом. Привязали к воротам шесть гранат и взорвали одну створку. Одного послушника убило, а некоторых осколками посекло. Ворвался отряд в монастырь, монахинь под замок посадили, а архимандрита и дьяконов пытать стали, где еще ценности спрятаны. Но никто ничего не сказал. Тогда вывели их и поставили к стене. Всего лиц духовного звания было пять с архимандритом. Напротив пятерых стрелков поставили с винтовками. Уполномоченный шестым был…

* * *

Лобытов сидел в изголовье, возле высоких подушек и, согнувшись, поддерживал голову руками. Рассказывал он негромко, каким-то бесцветным голосом и, видно было, уже многое перестрадал, отбросил все лишнее, оставив только трагическую суть.

Рассказ его был скупой, и потому Лобытов все ниже склонялся к лицу Андрея, словно боялся, чтобы не улетело мимо ни одно слово. Говорил уста в уста.

– Расстреливали прямо в монастыре, чтобы народ не видел. Стрелки вскинули винтовки… Архимандрит Федор руку поднял, попросил дать ему отходную прочесть. А они залп дали… Четверых сразу наповал, а отец Федор стоит с поднятой рукой и молитву читает. И тогда по нему залп дали, по одному. И хоть бы одна пуля задела… Стрелки испугались и остервенели. Бьют по нему без команды. Архимандрит стоит и читает. Уполномоченный кричит: опусти руку, гад! И из нагана, почти в упор… И пока он отходную не дочитал и руку не опустил, так и не могли убить. Попасть не могли…

Он закрыл лицо ладонями, заскрипел зубами. Андрей слушал, закусив край одеяла, и не мог открыть рта, чтобы спросить единственное: была ли там мать Мелитина…

Комиссар словно угадал его мысль. Так и сказал себе в ладони:

– Знаю, что спросить хочешь… Мать твоя была там, Андрей. Ничего, она жива. Потом и монахинь стали пытать. Конскую носовертку на горло надевают и закручивают… Пока глаза из орбит… Она жива, ты не волнуйся. Их в ссылку погнали, куда-то под Туруханск…

Комиссар Лобытов отнял руки, открыл лицо. В глазах была растерянность, дергались всегда крепкие, жесткие губы. Не виделись всего-то чуть больше полгода, а Лобытов за это время постарел и стал как будто незнакомым.

– Уполномоченный сам мне рассказывал, – продолжал комиссар. – Вот так же сидели… У меня, говорит, приказ есть: за малейшее сопротивление всех священников в расход. Но, дескать, монахинь я пожалел… Врет он, сволочь! Народа испугался. Там народ собрался и стоит. Не посмел на людях… А на конфискованное золото паровозы покупают за границей… Паровозы… Капиталист Хаммер посулил паровозы…

Андрей подтянулся за головку кровати и сел. Лобытов поправил подушки под его спиной, неосторожно сбил с тумбочки флакон с лекарствами. Резкий, холодящий дыхание запах разлился по комнате. Комиссар открыл форточку.

– Что у тебя?

– Грудная жаба, – проронил Андрей. – Спасибо тебе, Лобытов.

– За что? За грудную жабу?.. Я тебе помог ее нажить!

– И за нее. И за то, что арестовал меня тогда. Остановил… – он сцепил пальцы, стиснул их до щемящей боли. – Помог остановиться. Помоги еще раз?

– Я тебе больше не помощник, Березин, – вздохнул комиссар. – Сам помощи хочу. Сам…

– Помоги арестовать конфискационный отряд, – попросил Андрей. – Помоги мне судить их.

– Это бесполезно, Андрей, – решительно сказал Лобытов. – Тебе не дадут сделать это.

– Кто не даст?

– Не знаю, – комиссар потряс головой. – Не дадут, и все. Потому что паровозы покупает не конфискационный отряд. А расстреливают они законно. По закону! Понимаешь ты, Березин!.. Помнишь наш разговор, когда мы отряд собирали? Тогда мы были мучениками. Нас тогда вешали и на мостах рубили. Теперь мы – палачи… Мы победили в гражданской и не заметили, как победа переродила нас. Наш черед настал рубить… Когда ты пленных там… я ужаснулся! Я думал, ты один такой. Думал, ты из мести… Нет, все началось потому, что мы победили. А в гражданской, Андрей, нельзя побеждать. Уж лучше поражение принять и мучеником остаться на все времена, чем стать победителем. Победитель обязательно превратится в палача. Запомни, Березин. Это я тебе говорю, большевик с пятого года. Мы уже проиграли. Наша победа – начало нашей гибели. Я хотел не такой Советской власти.

– А какой ты хотел? – спросил Андрей. – Ты думал, после победы наступит День всепрощения?.. Помнишь, тогда, в избушке, ты как-то говорил о классовой борьбе? Если есть борьба – какое же прощение? Борьба есть борьба…

Лобытов закрыл форточку, подсел еще ближе, наклонился к самому лицу.

– Ты что-то знаешь, Андрей. Должен знать. Я ведь понимаю, какую силу надо было иметь, чтобы тебя с того света вытащить и в ревтрибунал. Скажи. Скажи мне, почему все так происходит? Я же чувствую, это не стихия. Это политика. Уполномоченный никогда бы сам не решился расстреливать. Он трус по природе. Политика, потому что тебя за жестокость назначают судить. И не случайно уничтожают духовников. Не за сопротивление власти и даже не за скрытое золото.

Он схватил Андрея за рубаху, подтянул к себе. В немигающих, чуть прищуренных глазах его светился болезненный огонь.

– Андрей, скажи мне!.. С собой в могилу унесу. Скажи, кто вышибает из народа дух? Неужто… сам Ленин?

– Нет, Лобытов, – твердо сказал Андрей. – Я думаю, это не Ленин.

Комиссар выпустил рубаху.

– Но кто же тогда? Ты должен знать!

– Я знаю лишь столько, сколько мне положено знать, – отчеканил Андрей. – Каждому из нас отведена только своя роль. И тебе тоже, Лобытов. И знаю я ничуть не больше тебя. Высшая же цель тебе известна – мировая революция. Вот и делай выводы сам. Ты старый большевик, профессиональный революционер.

– Мировая революция – это утопия, – отрезал Лобытов. – Особенно после нашей все стало ясно.

– Но зачем тогда существует Коминтерн? – спросил Андрей. – Зачем нужен штаб, если утопия?.. Это ты так считаешь. А я был в доме у человека, который спас меня. Он так не считает. И Ленин не считает… Кстати, в этом доме я видел муравейник.

– Муравейник?

– Да, муравейник в аквариуме. Вот это и есть судьба российской революции. Согнать народ в кучу, бросать ему пищу и бесконечно разваливать муравейник, чтобы была вечная борьба. Не сама жизнь, а борьба за нее. В этом смысл революции. А когда муравьи привыкнут к борьбе, из них можно формировать легионы для мировой революции. – Андрей почувствовал, как проснувшаяся в груди жаба начинает шевелиться и душить за горло. – Наше общество, Лобытов, держится на борьбе. Это его философия и идея. Нет, гибель еще не наступила. Сейчас самый рассвет борьбы, а значит, процветание. Вот не с чем станет бороться или не за что – тогда да… А пока мы будем сражаться с врагами, с бандами, с голодом и разрухой. Закончится одна борьба победой, откроется другая. Поверь, такое общество может существовать бесконечно. Бесконечно!.. Политика борьбы, Лобытов, антигуманная политика. А идея античеловеческая по сути. Потому что человек в борьбе становится солдатом, пешкой. Рабом он становится!.. А чтобы возродить гуманность в нашем обществе, надо освободить его от всякой революционности. От самой идеи борьбы.

Андрей отдышался. Грудная жаба держала за горло. Надо было выпить лекарство, однако пустой флакон валялся на полу, а чтобы достать другой – надо звать Юлию. Лобытов сидел сгорбившись, ворошил на голове поседевшие волосы и ничего не замечал. Позвать Юлию – она тут же прогонит Лобытова. И когда еще выпадет случай вот так, один на один поговорить о том, что накапливалось и болело в душе долгие месяцы. Наконец Лобытов поднял голову.

– Тебе плохо? Ты что?..

– Ничего, – выдавил Андрей. – Это теперь на всю жизнь. Я почти привык… Мне в дорогу литературу дали. Читаю Троцкого, теория перманентной революции. Хочешь – дам… Он должен взять власть. Сейчас он сильнее Ленина. Возьмет… Если кто не опередит, если за спинами у них нет третьего. Знаешь, как на скачках: побеждает не лошадь, а хитрый наездник на лошади… Даже если Троцкий не возьмет власти, он все равно победит. Его теория мировой революции бессмертна, пока есть сама идея революции… Мне кажется, ею отравлен воздух. Ее запах везде… Как вот лекарством пахнет… Его идеи уже внедрились в сознание политиков и революционного народа. Они очень привлекательны, Лобытов… В этих идеях есть чувство высокого долга. Совершения миссии!.. И даже отрицая их, политики все равно будут следовать за ними в любом случае. Пойдут, обязательно пойдут. Хоть прямо, хоть косвенно… Я согласен с тобой, Лобытов. Мировая революция – это утопия. Но это очень стройная и логичная утопия. Конкуренции здесь нет… Пока существует политика борьбы, за его идеями все пойдут, потому что ими заражена даже сама мысль о переустройстве мира. И избавиться от нее невозможно. А вернее, рано от нее избавляться. Мы пока лишь в начале долгого пути. И мы его пройти должны. До конца пройти. Я много думал об этом, Лобытов. Никак не понимал… Зачем? Почему все пало на Россию?

Комиссар Лобытов помотал головой, как-то странно огляделся по сторонам, словно вспоминая, где находится – вспомнил, вздохнул глубоко.

– Ты меня совсем запутал, Андрей.

– Нет, это ты меня запутал! – возразил Андрей. – Ты, когда мне про классовый подход толмачил!.. Сам-то ты разбирался в них, нет? Чтоб других учить?.. Нет, ты подхватил с чужих слов. И понес… А теперь ты спрашиваешь, почему духовников уничтожают? Почему дух из народа вышибают?.. Но как же иначе его распределить по классам? Как их по муравейникам рассыпать?.. С чужих слов говорил.

– Я верил! – выдохнул комиссар. – С пятого года верил!

– Так верь! – подхватил Андрей. – Верь и живи дальше. Все, что бы ни делалось – все верно. Ведь пролетарский класс не может ошибаться! Нет же, ты у меня спрашиваешь, чья это политика. Наверное, политика класса!.. И паровозы покупают по воле класса. И стреляют…

– Стреляют потому, что у власти нет рабочего класса, – упрямо сказал комиссар Лобытов. – Я и спрашивал у тебя, почему так вышло?.. А ты, Андрей, лишаешь меня веры! Хочешь, чтобы я застрелился?.. Или потому, что у самого ее нет?

– У меня нет пути, – признался Андрей. – И виноват я сам… Знаешь, каждый дворянин в старой России служил своему Отечеству. Каждый был обязан послужить. Потому и дворянин… Каждому отпускался путь служения Родине. Хочешь – не хочешь, а иди. Теперь я не могу служить Отечеству. Меня же лишили пути… Да и тебя тоже, Лобытов. Иначе ты бы меня не спрашивал… Но вера есть! Я верю в детей, Лобытов. Странная вера, да? А вот она меня греет и заставляет жить даже с жабой в груди… Представь себе, – зашептал он. – Ничего не было, ничего! И вот ты берешь дитя на руки, держишь перед собой – и в этот миг открывается тебе истина. Она есть только в смерти и рождении… Непорочность – это есть путь к истине. И что ты не смог, не сумел, вложи в детей. Но так, чтобы оставить их непорочными. И они добудут тебе свет…

– О чем ты? – комиссар затряс его, стараясь привести в чувство. – О чем, Андрей? Я тебя совсем не понимаю! Что дети? Стреляют кругом. Кровь течет!.. Диктатура, политика силы и страха. Это же беда! Беда!

– Все так и должно! – воскликнул Андрей. – Ты не бойся, Лобытов. Ты же сам приближал этот час!.. Россия – народ молодой, она только и выдержит эту прививку. Она переболеет, вот увидишь!.. Пусть не ты – дети увидят, внуки. Мы же себе революционность, как чуму, привили. И болеем теперь… Но ничего, встанем. Встанем! Знаешь, когда я тифом болел, думал, не выживу, не очнусь от бреда… А ожил! И когда попал в «эшелон смерти», то мне на этот тиф наплевать было! Я ведь им никогда не смогу заразиться!.. Все думали, умру. Нет! Вот и Россия так же, Лобытов! Сами себе привили… Но затем, чтобы показать всем народам порочный путь. Чтобы не ходили тем путем… Чтобы избавить человечество от революции!.. Да не просто избавить, а повести за собой народы. Не к коммунизму, Лобытов. И не в светлое будущее. А к духовности!.. Кто же еще поведет? Кто? Кто знает путь?.. Кто переболел, Лобытов! К кому уже никакая зараза не пристанет. Это и есть моя вера… Миссия России в этом! Вот она, жаба, душит нас, мучает, да иначе ведь дух не освободить… Душит…

Он захрипел. Лобытов вскочил, заметался по комнате, крикнул:

– Придите, кто-нибудь! Ему плохо!

В комнату вбежала Юлия, схватила коробку, загремела флаконами. Наконец нашла нужный, облила им вату, поднесла ко рту:

– Дышите, дышите! – и крикнула комиссару: – Откройте окно!

Лобытов распахнул окно, бледный и подавленный, не знал, куда деть себя.

– Уходите отсюда! – распорядилась Юлия. – Немедленно уходите!

– Не гоните его, – попросил Андрей, вдыхая холодящий воздух, источаемый ватой. – Я еще не все сказал…

– Вам нужно молчать, – вытирая Андрею лицо бинтом, сказала Юлия. – Прошу вас, молчите.

– Нет, погоди, Лобытов, – позвал Андрей. – Ты же пришел вернуть мне партийный билет… Ты мне его когда-то давал… Потом отобрал… Так не возвращай, не надо…

* * *

Весть о гибели комиссара Лобытова Андрей получил через две недели, когда поправился и начал вставать. Его щадили и не сказали сразу, хотя он слышал похоронный марш на улице и еще спрашивал, кого там хоронят.

Оказывается, комиссар сделал выбор в ту же ночь после разговора.

Весть принес член ревтрибунала Янош Мохач, причем тайно от Юлии, которая после Лобытова никого не впускала к Андрею. Янош подошел к форточке, и они поговорили несколько минут. Комиссар оставил записку, где просил никого не винить и причиной указал то, что не хочет быть врагом своего народа. Теперь о его смерти говорили разное. Одни подозревали, что это заранее спланированное убийство, террористический акт; другие считали, что у Лобытова были какие-то непонятные связи с контрреволюционными элементами. В любом случае первое и второе было выгодно, ибо признать третье, или хотя бы подразумевать его, значило посеять сомнения среди живых. Из жизни Лобытова немедленно стали делать легенду: его хоронили со всеми почестями на городской площади, как борца, павшего за дело революции, на следующий день появилась улица имени комиссара Лобытова, красноармейский клуб и стрелковый полк товарища Лобытова – тот самый полк, которым командовал Андрей. Из всего этого следовало одно: даже протест, даже неприемлемость либо полное отрицание политики борьбы никогда не могло получить огласки, если протест исходил от старого революционера. Кто-то раз и навсегда постановил – разочарования в Идее быть не может.

И как же кощунственно было увековечивать имя человека в образе борца – человека, который смертью своей отказывался от всяческой борьбы.

Андрей слушал Яноша Мохача и почему-то вспоминал Ковшова. Лобытов был вторым человеком после него, который, теряя веру, выбирал смерть. Для них лишение пути было смертельным, ибо вся их жизнь укладывалась в простую схему классовой веры и классового сознания. Наверное, то был типичный стиль воспитания борца, который не мыслит себя вне своего класса, но если это и случилось, то он, как муравей, отбившийся от своего муравейника, обязан погибнуть.

Принцип коллективного, классового мышления напрочь уничтожал автономию личности, оставляя это качество только вождям.

Прогресс и свет, обещанный человеку революцией, оборачивался мраком и варварством. Так случается только тогда, когда неразумному ребенку дают поиграть горящей свечой.

Жаба в груди обездвижела и ссохлась, будто в засушливое лето. Но жила, и могла жить бесконечно долго, впадая в анабиоз, чтобы переждать лихое время.

После разговора с Яношем Андрей позвал Юлию и спросил, почему вовремя не сообщили о смерти Лобытова.

– Простите меня, Андрей Николаевич, – покаялась Юлия. – Но я слышала весь ваш разговор с комиссаром.

– Я понимаю, это ваша служба, – проронил Андрей. – Так почему не сказали?

– Ничего вы не понимаете! – обиделась Юлия. – Я чувствую, вы всегда подозреваете меня… в филерстве. Но дело не в этом… Я слышала и подумала… Вы посчитаете себя виновным в его смерти. И опять будет припадок.

– Спасибо за заботу, – хладнокровно сказал он. – Только… Я в ваших услугах не нуждаюсь. Собирайтесь и уезжайте в Москву. К своему дядюшке. Передайте, что я не оправдал его надежд и не буду больше врагом своему народу.

Она закусила губу, потом сказала глухо и решительно:

– Я назад не вернусь.

– Ну, это вам решать. Поступайте, как знаете.

– Мне казалось, вы добрый, – вымолвила она. – Один добрый… Я знаю, вы не верите мне. Я всегда это чувствовала.

– Правильно чувствовали, – отпарировал Андрей. – Позвольте, а почему я должен верить вам?

– Андрей, неужели вы забыли… – начала говорить Юлия, но он оборвал ее резко и секундой позже пожалел об этом.

– Я ничего не забыл! Все помню! Все! Хотя и был пьяным…

Юлия заплакала. А он, смущенный, хотел бы поверить в эти слезы – душа отзывалась на них, но приученный уже никому не верить и ни во что не верить, стоял и спокойно думал: если она играет, то очень правдиво…

– Ладно, что же вы, – пробубнил он. – Профессиональная революционерка, а как…

Не нашел слова и замолчал.

– Я не революционерка, – сквозь слезы выдавила она. – Я должна была стать профессиональной женой.

– Догадывался, – бросил он. – Впрочем, ладно, простите меня.

Юлия подняла заплаканное лицо – слезы сделали ее некрасивой и беспомощной. «Я должен пожалеть ее, – думал Андрей и не мог сделать никакого движения, чтобы пожалеть» – Сейчас она беззащитная и одинокая. Я ведь должен пожалеть…»

Чувствуя, что он отмяк, Юлия робко прислонилась головой к груди Андрея, к тому месту, где затаилась жаба. И от слез она будто проснулась, оцарапала шершавым боком загрудину. Той ночи в доме Шиловского он почти не помнил: какие-то смутные слова были сказаны, какие-то смутные чувства испытаны. Ярче жило в памяти похмелье, муравейник в аквариуме, . затем муравейник человеческих жилищ, из которого он едва выпутался и, наконец, стреляющий патруль. Может быть, поэтому сейчас, глядя на ее поникшую голову и слезы, Андрею вспомнилось, как лежал он на сиденье дрожек, положив голову на колени Юлии – больной и беспомощный, – лежал, ощущал запах ее тела и смотрел в небо.

– Не оставляйте меня, Андрей, – тихо выговорила она. – Прошу вас. Пока мы вместе, с вами ничего не случится.

– Что же вы, Ангел-хранитель? – без иронии спросил он.

– Вы сильный человек, – Юлия приподняла голову, плотнее прижалась к груди. – И я все время чувствую за вами какую-то… огромную силу. Я не знаю ее природы, не понимаю, что это за сила… Просто чувствую, как животные чувствуют. Поверьте, женщин в этом случае никогда не подводит чутье… Но я боюсь за вас! Если вы оставите ревтрибунал и уйдете из-под его воли, он уничтожит вас. Я знаю!.. Обязательно уничтожит. Причем не просто убьет. Он вас как-то… разрушит!

– Кто – он? Ваш дядюшка?

– Вы и представить не можете, какая за ним сила! – горячо заговорила Юлия. – И я не могу! Я только всегда ее ощущала… Тогда вы с Лобытовым говорили, а я все это знаю, Андрей Николаевич! С детства слышала, что такое революция. В доме часто говорили – подполье, подпольная работа… мне же все время слышалось в этом слове – подпалить! Поджечь! Поджигательная работа! И в детстве, когда я видела пожар, боялась и думала, кто же это поджег?.. Но это все в детстве. Нет, меня не заставляли носить патроны или листовки. Меня оберегали от всяких серьезных разговоров и дел. Зато я слышала, как они мечтали. О революции мечтали. Тогда мне чудилось, что революция это благо, и все только ее и ждут, и готовятся к ней. А когда совершилась, я откровенно радовалась и была счастлива. Правда, меня не пускали на улицы, но я видела, как ликовал народ. Что это за люди были? Где они сейчас? Почему никто теперь не ликует, а только плачет? И кровь, кровь!.. После революции они меня уже не оберегали, не скрывали ничего от меня. Если бы слышали вы разговоры эти, Андрей Николаевич… Иногда мне начинало казаться, что они все больные люди. Но они все такие веселые бывают, добродушные, что все забывается.

– Больные? – переспросил Андрей и почему-то опять подумал, что Юлию надо пожалеть, прислушаться так к словам ее, чтобы почувствовать и как бы на себе испытать все, что за ними стоит. Но мыслям и чувствам мешал и путался под ногами тот другой, уже ставший привычным образ Юлии, – девицы, посланной выведывать его чувства и мысли. И он ненавидел этот образ.

– Не сказать чтобы больные, – стала объяснять она. – А какие-то одержимые, что ли. Знаете, когда рука онемеет и боли не чувствует? Ее можно порезать – не больно, и ею порезать кого-нибудь, тоже не больно, не чувствительно. Однажды дядя в разговоре о людях сказал: «человеческий материал». Что-то, как всегда, о будущем говорили, о новом обществе. Ну, чтобы строить его, нужен хороший человеческий материал. Я ему заметила, а он засмеялся и говорит: «Но мы же – материалисты!» Пошутил вроде… Он человек непредсказуемый. Никогда не угадаешь, о чем он думает. Я его тоже боюсь. И вы бойтесь. Вернее, опасайтесь.

– Что же, вы боитесь своего дядюшку, который сделал вам так много добра? – усмехнулся Андрей, перебарывая желание пожалеть ее.

– А он мне не дядя, и я ему не племянница вовсе, – сказала Юлия.

– Кто же вы, если не племянница? – спросил он.

– Никто, – всхлипнула она. – Чужой человек… Шиловский взял меня на воспитание… Я давно хотела сказать вам и боялась. Вы бы не поверили. Вы и сейчас не верите мне. Потому что вы одинокий. Ну, посмотрите на себя!.. Вы же от одиночества и себе не верите.

– Потому что кругом ложь! – сквозь зубы выдавил Андрей. – И вы мне лгали, когда уверяли, будто Шиловский меня любит.

– Он вас любит! – вскинулась Юлия. – Это правда… Он и меня так же любил… Только это какая‑то особая любовь, как учителя к ученикам. Чем послушнее ученик, тем ему больше внимания и снисхождения. Я выросла у чужих людей, поэтому чувствую, в чем есть любовь… Я не понимаю его до конца, но уверена: он вам всегда будет помогать. Несмотря ни на что… Знаете, Шиловский очень странный человек. Он будто собирается прожить вечность. И людей вокруг себя собирает с таким расчетом, будто они тоже бессмертные. Его же невозможно обидеть! Он не умеет обижаться, или… Не знаю… Обиды сквозь него пролетают… Ну и что, если человек, который ему понравился, сегодня ненавидит его? Завтра или через год, а то, может, через сто лет он станет любить. Так и выходило, Андрей Николаевич! Мне кажется, он бессмертный… И страшно становится.

Она прижалась плотнее к Андрею, и слезы ее впитались в рубаху. Ей было страшно…

– Ну, не бойтесь, – неловко успокоил он и погладил волосы. – Бандитов не испугались, а тут… До Москвы далеко!

– Близко, – прошептала она. – У меня такое ощущение, будто он всегда за спиной… Не отправляйте меня к нему! А больше мне идти некуда…

И снова в сознании сама собой возникла мысль: если она играет, то талант потрясающий.

– Я знала, что меня когда-нибудь отдадут в жены, – продолжала она. – Меня к этому готовили, хотя напрямую не говорили. Ведь этого ждет каждая девушка… А когда Шиловский стал рассказывать о вас… Много рассказывал и с любовью… Я поняла, что и вас готовят мне в мужья. Смешно, да?

– Смешно, – подтвердил он и вздохнул. – Говорите, говорите мне все. Я ведь о вас почти ничего не знаю.

– Лучше бы и не знать вовсе, – отчего-то похолодела она. – Мне же выпадала совсем другая жизнь, моя, но все так получилось… Я родилась в бедной еврейской семье. Папа мой крестьянствовал, так что с детства я полола, потом боронила – у меня было пять сестер и ни одного брата. Ходила подпаском, коров нанималась доить… А вам, наверное, кажется, я белоручка? Барынька?.. Родители у меня были добрые люди, совестливые. Они, конечно, с ума сходили с нами: шесть дочерей! Надо всех замуж отдать, всех устроить. И за каждую хоть по пяти рублей дать да по телочке… А Шиловский у нас скрывался от полиции, когда из ссылки бежал. Он всегда считал местечковых евреев хитрыми и надежными, уж они-то никогда не выдадут. Они же были просто совестливыми. Когда он уезжал от нас, то сказал папе, что заберет меня с собой, даст хорошее воспитание и устроит мою судьбу. Меня выбрал из шестерых… Родители согласились. С тех пор я больше их не видела…

Она замолчала и похолодела еще больше. Несколько минут назад ее бессильные горячие руки сделались жесткими и ледяными. Андрей обнял Юлию за плечи, однако она– вывернулась и встала у окна. И сразу показалась одинокой и обиженной.

– Они живы? Родители? – спросил Андрей, чтобы только не молчать. Пауза отчего-то становилась тревожной, пугающей.

– Живы, – пустым голосом ответила она и, обернувшись, добавила: – Я им тайно письма писала. И получала тайно.

– Что с вами? – спросил Андрей, – Я вас обидел?

– Нет, вы не обидели, Андрей, – жестковато проронила Юлия. – Меня уже трудно чем-либо обидеть, как Шиловского. Хотя я просто женщина, а не революционерка.

– Отчего же так?

Юлия долго молчала, глядя себе под ноги, потом вскинула голову.

– Все хотите знать обо мне? Вам это интересно?

– Я спрашивал не из любопытства…

– Мне нужно рассказать, нужно, – словно убеждая себя, проговорила она. – С десяти лет меня то поднимали до небес, то унижали и втаптывали вгрязь. С девушкой это легко…

За грудиной вздрогнула и тяжело заворочалась жаба.

– Вы не могли… оставить все, вырваться к родителям?

– А вы смогли?

Андрей ничего не ответил, лишь закусил губу, приготовившись перетерпеть боль. Но боли не было. Жаба успокоилась, притаилась, давая глотнуть воздуха.

– Меня привезли в семью богатых евреев в Витебске, – стала рассказывать Юлия. – Там отдали в гимназию, потом в институт благородных девиц. Шиловский приезжал редко, но всегда с кучей подарков. И хозяева мои всегда приучали, что я обязана и принадлежу только ему. Шпионить меня не учили. Может, Шиловский подразумевал, что я не буду ничего скрывать, потому что обязана ему, не знаю… Ну а потом… В шестнадцать лет меня изнасиловал хозяйский сын. Я хотела отравиться, хотела сбежать из этого дома, и не смогла. Хозяйка глаз не спускала. И еще утешала, что, дескать, время подходит неспокойное, а если у девушки еврейки первый мужчина будет не еврей, то она до смерти останется поганой. Я должна была радоваться… И тут же приехал Шиловский, забрал меня и вознес. Я стала барыней, меня перестали унижать. Хотя я знала, что отдаст меня за кого нужно. Мне уже все равно было за кого. Лишь бы вырваться из этого круга, из-под его власти. Боялась, отдаст в Москве… Нет, вам отдал, на мое счастье. Вырвалась.

– Простите меня, – подавленно сказал он и не нашел больше ни одного слова.

– И сейчас бы я не просилась с вами, – она тронула пальцами шрам. – Никогда, если бы вы были устроенным и благополучным. Но если вы отошлете меня… Вы же страдаете, и мне хотелось быть с вами. Я бы не оставила вас в самую тяжелую минуту, чтобы поверили… И чтобы у меня был путь очищения. Понимаете… Искупления, что ли.

– Я верю, Юлия, верю…

– Вы ничего не знаете, Андрей! – зашептала она. – Из нас вытравливали любовь! Ее выскребали из души! Любовь ко всему: к чужому человеку, к мужу, к старику, к матери… Кажется, что и к детям. Пережиток! Любовь объявлена вне закона, Андрей! Андрей, я хочу принять крещение.

– Крещение? – оживился он. – Вы чувствуете спасение в этом?

– Не знаю, – тихо сказала она. – Но чувствую, православие хранит любовь. Учит любви… Мне кажется, и священников убивают только за это!.. Мне страшно, Андрей. Ведь ничего не остается!

– Не бойтесь, – он прижал ее к себе и ощутил, как там, где сидела жаба, возникла тихая радость. Неяркая, как рассвет в хмурый день, боязливая и непривычная. Опасаясь спугнуть ее, он таил дыхание и все шептал:

– Не бойтесь, не бойтесь…

И пока она еще светила, надо было решиться. И говорить какие-то другие слова, что-то делать – смеяться ли, плакать – лишь бы она продолжала гореть в этом выжженном мире.

– В Леса Пойдем, – вспомнил Андрей. – В Леса, в Леса… Там есть Мир, Труд и Любовь…

* * *

Юлию крестили в маленькой деревянной церквушке на окраине Красноярска. В полумраке она даже не смогла хорошенько рассмотреть лиц своих крестных – старого батюшку и пожилую женщину, прислуживающую при обряде. Священник приготовил купель, его помощница обрядила Юлию в длиннополую холщовую рубаху и подвела к алтарю.

– Я сейчас! Сейчас! – вдруг спохватилась Юлия и побежала на церковный дворик, белая, как привидение.

Андрей сидел среди нищих, бесполезно поджидавших милостыню, и слушал горькие истории.

– Андрей! – с паперти закричала Юлия. – Как звали вашу маму? В миру как звали?

– Любушка, – отозвался Андрей и поправился. – Любовь.

Юлия тут же исчезла в храме и скоро оттуда донеслось:

– Господу Христу молитесь. Господу Христу молитеся…

Батюшка спешил управиться до начала комендантского часа, и потому волосы Юлии не успели просохнуть. Она туго повязала платок и вышла к Андрею. Ей отчего-то было смешно, и он впервые услышал ее раскованный и вольный смех. Глядя на нее, Андрей тоже засмеялся, но беззвучно, одним лицом.

– Как мне хорошо, Андрей! – воскликнула она, и нищие почему-то отступили от паперти, убрались в тень ограды. – С меня будто короста сошла! Батюшка поливает водой, а я смеюсь!

– Поздравляю, – сказал Андрей. – Теперь вы православная христианка. Даже не так, вы, Юлия, непорочное и безгрешное дитя.

– Я больше не Юлия, – сказала она, смеясь. – Взяла другое имя. Теперь меня зовут Любовь. Любовь! Любушка! Слышали?

– Слышал, – сдержанно произнес он. – Что же, Любовь, Любушка, может быть, мы с вами обвенчаемся, пока… Простите! Я прошу вашей руки, Юлия!

Она перестала смеяться, зябко поежилась в поднятый воротник тужурки.

– Я Любовь, – поправила она. – Вы надо мной смеетесь?

– Нет, я прошу вашей руки, – тихо сказал Андрей. – Не откажите… А к имени я привыкну!.. Да, конечно, я должен представить вас маменьке, но она…

– Я все знаю, – прервала Юлия-Любовь.

– Пока вас крестили, я думал. – Андрей неожиданно для себя заволновался, будто говорил это совсем незнакомой девушке. – Мы с вами давно повенчаны, давно муж и жена. Судьба нам одна выпала, дорога одна, и жизнь… Право, я не умею говорить эти слова.

– И не говорите, – одними губами вымолвила она. – Я согласна. Вот вам моя рука.

– Что же, благодарю вас, – он поклонился и поцеловал руку. – Нужно идти. Пока еще храм, пока… Очень важно обвенчаться сегодня! Завтра будет некому венчать!

Они вернулись к церкви, однако батюшка уже навешивал замок на двери. Чуть поодаль его поджидала прислужница.

– Святой отец, – обратился Андрей. – Не могли бы вы обвенчать нас? Прямо сейчас.

Батюшка оставил замок и в растерянности опустил руки.

– Так просили о крещении…

– Времени нет, нельзя откладывать.

– Вы уж сразу и ребятишек крестите, – ворчливо заметила прислужница. – Вот-вот патрули выйдут рыскать, а нам идти далеко.

– Мы вас проводим! – заверил Андрей.

– Асами? Сами-то как? Обвенчаю, а патруль…

– Нас пока не тронут. Мы пройдем.

Церковь вновь открыли, батюшка затеплил свечи и скрылся в алтаре, чтоб облачиться в ризы. Жених и невеста стояли, взявшись за руки, среди затемненных ликов, и от дыхания трепетали огоньки свеч. А батюшка появился радостный, и улыбка не сходила с его совсем детского личика, пока он совершал весь обряд венчания. Он объявил молодых мужем и женой, подошел поздравлять свою крестницу и вдруг заплакал. И прислужница, всхлипнув раз, другой, обняла невесту и жениха, затряслась в беззвучном плаче. Потом не сдержалась и Юлия-Любовь…

Они плакали., обнявшись, как родные, и слезы их смешивались и были одинаково горьки, радостны и безутешны. Андрей вздрагивал, всхлипывал и тоже плакал, но без слез, и плач этот напоминал сухую грозу…

11. В год 1920…

Вечером – а время в темном подклете Михаил угадал по тому, что запели, пробуя голос, ночные птицы, – у двери кто-то остановился, подергал замок и начал браниться – похоже, утерялся ключ. Вокруг амбара забегали, слышно, кто-то рылся в траве у входа, шарил руками по стенам, но ключа так и не нашлось. Михаил решил, что теперь его оставят в покое до утра, но скоро притащили лом и сломали запор.

На улице смеркалось, теплый ветер шелестел молодой листвой, и после затхлого подклета Михаил не мог надышаться. У дверей его встречал сам командующий Дмитрий Мамухин с рыжим пареньком порученцем. Михаилу велели идти вперед, по улице. Окна домов уже были черны и лишь в некоторых стеклах красно отсвечивала угасающая заря. Странно было видеть вечернее село без признаков жизни, особенно в эту пору, когда мужики выезжают на пахоту с. утра до ночи.

– Моя республика спит, – удовлетворенно заметил командующий. – И только мне не до сна. Да часовым на заставах.

На кресте церкви трепетал ярко-алый от зари флаг, а на паперти прохаживался часовой с винтовкой. Заметив командующего, он вытянулся и взял оружие «на караул». Они прошли мимо и свернули на огород с обрушенным пряслом. Давно не паханная земля постарела, забурьянилась и уже не проминалась под ногами. Командующий озирался по сторонам, словно подыскивал, где бы сесть, а его порученец шагал, как в строю, печатая шаг и держа винтовку наперевес.

«Должно быть, расстреляют, – подумал Михаил, – До чего же обидно и глупо..»

Однако командующий перешагнул развалившуюся изгородь, потоптался на месте и указал пальцем в землю.

– Вот здесь, иди сюда… Кажись, вот здесь его прикопали.

Земля была ровная, везде одинаково заросшая прошлогодним чертополохом.

– Кого? – спросил Михаил.

– Да батю твоего, – просто ответил командующий. – Вот досюда его Анисим довел и стрелил. Зимой дело было, мороз лютый, дак его токо снежком прикопали до весны. Кому охота землю долбить для супостата?.. А уж весной оттаяло, дак зарыли.

Михаил опустился на колени и ощупал землю руками. Да, конечно, теперь заметно, что дерн здесь был когда-то срублен и выросла новая трава… Он машинально стал вырывать бурьян, но командующий остановил его:

– Не тронь!.. Не тронь, пускай растет. Не зря выросло, – он сел на землю. – Пускай зарастает, чтоб и памяти не осталось… А потом, ему же лучше неприметным лежать. Не то мои орлы узнают, выроют кости и выбросят.

Михаил отпрянул от могилы, попробовал поправить, воткнуть вырванный чертополох.

– А он? Он не скажет? – Михаил кивнул на порученца.

– Он ничего не скажет, – заверил командующий. – Это сын борца за революцию и партизанского командира Анисима Рыжова. Поскребыш его. Сиротами остались, дак я их усыновил, чтоб воспитать в духе мировой революции. – Он достал из кармана галифе четушку, заткнутую газетой, подал доктору. – На вот, помяни. Ты, я вижу, человек из проклятого прошлого, дак по вашему обычаю полагается.

– Спасибо, – одними губами промолвил Михаил и, взяв четушку, хлебнул вонючей самогонки. – Царство небесное, отец…

– Ишь ты, царство, – недобро заметил командующий. – Нацарствовался, хрен ему! А вот его батьке – царство, – он указал на порученца. – Потому как погиб за народное дело.

– Пусть и его отцу будет царство небесное, – согласился Михаил.

– Врешь ведь! – восторжествовал командующий. – Вижу, не от души желаешь!

– От души.

Командующий усмехнулся и встал, глядя с презрением.

– Какие вы все, а?.. Вас вот так! – он сжал кулак. – А вы меж пальцев норовите… Да я в жисть не поверю, чтоб ты Анисиму царства небесного пожелал! Он же батьку твоего стрелил!

– Они оба безвинны, – сказал Михаил. – Они были больны.

Командующий потерял остаток выдержки.

– Тебя послушать, дак все у тебя кругом больные! Один ты здоровый!.. Анисим зажег свет свободы! Весь наш край поднял и озарил! И сгорел как лучина… И некому стало светить. Предательство кругом началось, измена, – он заскрипел зубами. – Идею мировой революции предали!.. А начал Андрюха ваш! Он власть в отряде захватил после смерти Анисима! Порода у вас такая – все к рукам прибирать… Да ничего, я продолжил его дело! Я подхватил знамя, выпавшее из его могучих рук. И понес! А после меня вот он, он понесет! – Командующий выставил впереди себя рыжего порученца. – Он весь в Анисима!

Мамухин походил вокруг могилы, пнул чертополох и несколько успокоился. Расправил френч под ремнями, выпрямил спину и вздернул подбородок, обнажив кадыкастое, сухое горло.

– Положенье наше нынче нелегкое, – с достоинством заключил он. – Пока мы боролись с Колчаком в смертельной борьбе, власть захватили изменники и предатели большевистского дела мировой революции, они нынче грабят трудовое крестьянство, и мы оказались в кольце продотрядной партии. – Командующий рывком поставил Михаила на ноги, повернул к себе лицом. – Я вижу, ты человек грамотный и оттуда пришел, от них. И на ихнего шпиона не похож, потому как батька твой здесь лежит. Могилу его я тебе показал. Ты же просил?

– Просил, – признался Михаил.

– Теперь мне почтение окажи, – заявил командующий, – Послужи на благо Партизанской Республики красного воинства и мировой революции. Народу своему послужи, который твой дед сюда привел, а батька растоптал. Искупи вину отца своего. Не искупишь – своим орлам его могилку покажу.

– Что я должен сделать? – тихо спросил Михаил.

– Вот это уже разговор, – чуть повеселел командующий. – А то утром эвон как кочевряжиться стал! А я этого не люблю. Не люблю!.. А задание тебе такое: я от этих предателей ультиматум получил. Они хотят, чтоб мы сдали оружие, сняли караулы и приступили к мирному труду. Я ихнее коварное нутро насквозь вижу. У них ведь теперь никакой идеи не осталось, а потому они борются лишь чтобы хлебом брюхо свое набить. А я и моя Республика храним и будем хранить идею мировой революции. Мы должны освободить народы всей земли! И оружие не сдадим!.. Вот это им и передай. И скажи, пускай более к нам не суются. Иначе мы немедленно начинаем боевые действия. Тогда пускай пеняют на себя. Один мой орел ихнего взвода стоит.

– Хорошо! Я согласен! Я все передам! – горячо пообещал Михаил.

Командующий что-то заподозрил в этой горячности и постучал носком сапога по могиле.

– Гляди, лекарь. Батя твой у меня, здесь лежит…

– Не бойтесь, я все скажу, как надо!

– И вернешься назад.

Он чуть помедлил и согласился:

– Вернусь…

– Ладно, я тебе верю. – Командующий заглянул в глаза и еще больше подобрел. – Айда теперь, на ночлег тебя сведу. В свою избу.

Они снова пошли через огород, мимо часового возле церкви, взявшего «на караул», и снова по огородам, по лопухам и сухой крапиве. Возле похилившейся избенки командующий остановился. В низком окошке тускло отсвечивала горящая лучина.

– Вот здесь я жил при проклятом царизме, – сообщил он. – А теперь редко захожу. Все больше при штабе…

В избе, в пустом переднем углу с лучиной сидела молодая женщина в туго завязанном черном платке и пряла куделю. Веретенце стремительно вращалось в ее руке, прыгало на колено, потом на скамейку, на пол, гуляло волчком к печи и вновь возвращалось в руку. Пока Михаил глядел на пряху и танцующее веретено, командующий стащил с себя ремни, рассупонился и облегченно уселся за стол.

– Ну-ка, собери ужинать, – приказал он женщине и пригласил Березина к столу.

Женщина достала из загнетка чугунок, высыпала на столешницу картошку в мундире, подала хлеб, соль и снова уселась за пряжу.

– Вот жил тут и думал: зачем я родился? Зачем живу? – продолжал командующий начатый рассказ. – Ох, как скушно было жить! Аж зубы ломило, до чего пустая жизнь была. Дак я больше спал, чтоб время скоротать. А во сне всю дорогу видал себя совсем другим человеком. Приснится, будто я орел. Поднимусь высоко-высоко, аж жутко сделается, и летаю, летаю. Кружу эдак над землей, а она ма‑аленькая, людей дак совсем не видно. И не дай бог меня разбудить в тот момент! Прямо-таки набрасываюсь на людей, как истинный орел! И уж тогда мне слова поперек не скажи! А ежели сам постепенно на землю сяду – тут хоть голыми руками бери и делай что хошь. Вялый делался как трава. Сны мои эти кругом все знали и не будили. А твой батька не знал! – он очистил картошину, макнул в соль и проглотил, почти не жуя. – Не знал про то батька твой и нарвался. Начали меня пороть его холопы, а я заснул под розгами. Как раз ко сну приспичило. Заснул и стал подниматься, кружить эдак над землей. Только поднялся на должную высоту, батька твой и давай толкать. Будит, вставай, мол, хватит с тебя. Вроде жалеет… И на самой орлиной высоте разбудил! Тут и поплатился! – он погрозил ножиком. – А вот не буди человека, когда он – птица!

– Ой, что-то к нитке приплетается, тятя! – вдруг закричала и бросила веретено женщина-пряха. – Нет, невозможно!..

– Да замолчи ты! – оборвал командующий. – Дай с человеком побеседовать.

Пряха боязливо взяла веретенце, смотала нитку и оторвала ее от кудельки, приживив в другом месте. И снова отправила гулять веретено по всей избе.

– Он меня и разбудил на свою шею и на шею мирового капитала, – успокоившись, заговорил командующий. – Глянул – батюшки! Какая несправедливость творится! Народ совсем цари измордовали, капиталисты ограбили. Терпеть далее нельзя. Создал я свою армию, ввел революционно-стальную дисциплину и, выполняя заветы Анисима, пошел брать Есаульск. Взял штурмом. Взял и сел там. Народу – свободу, эсплататоров – под приговор, а добро ихнее самолично по справедливости распределил. Но чую… Веришь, самым нутром чую – нет мне настоящего полета. Что там Есаульск?.. Бывало, ночей не спал, все думал, думал, аж голова болела. Мысль, она ведь тоже вроде орла: поднимется над землей и летает. И чуть токо я сам не долетел, чуть токо самой главной революционной идеи не достал! Ведь сам бы мог с высоты-то генеральную карту революционных сражений увидеть!.. Тут и пришел ко мне враг, ненавистный враг Анисима Рыжова и всего трудового человечества. А стал первейший друг и мой помощник. В том и состоит великое революционное прозрение, чтобы во враге увидать друга!

Он сделал паузу, ждал, когда собеседник оценит дорогую и выстраданную мысль. Однако Михаил слушал его в глубокой задумчивости и очарованно следил за гуляющим по полу веретеном.

– Может, и ты мне другом станешь, – предположил командующий с тоскливой хрипотцой в голосе. – Комиссар так стал мне вроде брата. Мы с ним на Индию собирались идти. Добить хотели всех внутренних врагов и в поход…

– На Индию? – встрепенулся Михаил. – Зачем?

– Чтоб освободить угнетенный индийский народ от проклятого капитализма, – с достоинством и тоской произнес Мамухин. – И зажечь немеркнущий свет свободы великой Идеи мировой революции.

– Разве идея может светить? – невпопад спросил Михаил и тут же поправился. – Нет, идея мировой революции? Что же, революция должна светить вечно?

– Идея должна светить, – строго уточнил командующий. – Комиссар мой все про нее знал. И говорил хорошо… В тайны я тебя посвятить не могу, ты пока еще враг и вражий сын, но Идея еще вечнее солнца!

– Идея – это то, что придумано человеком! – возразил Михаил. – И что живет в его сознании. Вне человека идей не существует.

– А хрен тебе! – обрезал Мамухин. – Революционная существует. Она должна быть – во! – как кусок хлеба! Комиссар так говорил про нее: берешь в руки – имаешь вещь. Но за такой Идеей не шибко пойдут! – он погрозил пальцем. – Когда хлеба поешь, в сон тянет!.. Идея, она должна быть еще… Как это научно сказать? Забыл… Ну, в общем, по-нашему, немножко с придурью.

– Может, с романтикой? – подсказал Михаил.

– Нет, он как-то по-другому говорил, – отмахнулся командующий. – Чего-то похоже, но по‑другому… А зачем придурь-то нужна Идее? – он сощурился, придвинулся к собеседнику. – Чтоб человеку интересно было! Чтоб он не спать хотел, а мозгами шевелить! Ну-ка в России дай-ка Идею без придури? Пойдут за ней? Увидят ее немеркнущий свет? Хренушки!

– Тятя, горе нам будет, горе, – вмешалась пряха, глядя на нить. – Посмотри…

Командующий вскочил, замахал руками:

– Замолкни, дура! Накаркаешь!.. – и, согнав с лица возмущение, добавил: – Кругом предательство, кругом измена. Вот и дети родные… Горе, горе! А мне надо свет революции нести! Я для этого дела на свет появился!

– Тятенька, ну вот же оно, вот! – воскликнула дочь. – К нити приплетается, черное да горькое.

– Ты вроде лекарь, всякие болезни знаешь, – развел руками Мамухин. – Какая у нее?.. Мы тут казармы ставим, чтоб наладить поголовное обучение для дальнейших походов и триумфальных шествий, а она молотит – сгорят! Да кто посмеет зажечь-то?

– Сгорят, тятенька, – вздохнула пряха. – И дым черный к небу подымется!

– Вот что с нее возьмешь? – опечалился командующий. – Болеет. Ты, если лекарь, поглядел бы моих ребятишек? – вдруг попросил он. – Младший мой еще куда ни шло, в ангела играет. Он в детстве тонул и после на голову ослаб. А эта-то дурища! Будто раз на покосе увидела, как папоротник цветет. И будто надрала тех цветов и теперь все наперед знает, что будет… Вранье! Папоротник не цветет никогда, а что наперед будет и так известно – мировая революция… Погляди! Может, снадобья какого дать?

– Мировой революции не будет, – вставила пряха, отчего командующий подскочил и грохнул кулаками по столешнице. Картофелины подпрыгнули, скатились со стола и разбежались по темному полу как мыши.

А Михаил впился глазами в руки ее, тянущие нить пряжи, и ощутил колковатый озноб на затылке.

– Что же будет, сударыня? – тихо спросил он. – Что будет с миром?

– Не сметь! – рявкнул командующий. – Обоим молчать!

– Но вы же просили посмотреть вашу дочь! – растерялся Михаил.

– Посмотреть, но не разговаривать!

– Простите, тогда я не смогу ничем помочь…

«Пожалуй, она – единственный здесь здоровый человек, – подумал Михаил, глядя на пряху. – Или я тоже схожу с ума?..»

– Она тебе нагородит семь верст до небес, – проворчал командующий. – Ты только слушай… Говорят тебе, дурь на себя напустила! Дурь и надо лечить. Если есть снадобье – давай.

– Такого снадобья нет, – развел руками Михаил.

– Где-нибудь-то есть, поди? – усомнился командующий. – В Германии, допустим, или в Англии?

– Не знаю, может быть, и есть…

Командующий тяжело вздохнул, разжал кулаки.

– А если б не предали Идею, давно бы уж по всей Европе революция шагала, – мечтательно проговорил он. – К Америке б подходила… Я б сейчас спросил у тамошнего пролетарьята про лекарство – вмиг бы прислали, – он доверительно приблизился к Михаилу. – Думаешь, легко мне: я – вождь, а дети у меня навроде дураков? Нелегко…

Веретенце погуляло по избе, заглянуло за печь и вдруг подбежало к Михаилу, затанцевало у ног, будто живое, будто куда-то приглашало или что-то спросить хотело, но, так и не решившись, вернулось к пряхе.

– Замуж хотел ее отдать, – загоревал командующий. – Говорят, хорошо лечит… Кого ей только не приводил, да и многие сами сватались, в родню ко мне метили… Ни за кого не желает. Я б ей и принца добыл, но что граждане моей республики скажут? У революционного вождя зять – царский отпрыск?

– Только за принца пойду, – откликнулась пряха. – Дождусь и пойду.

– Слыхал? Что отцу отвечает?.. Конешно, если б принц был революционно настроенный алимент – другое дело. А младшему, Леньке, тоже. Тому ангелицу подавай! Где ее среди нынешних баб и девок сыщешь?

На сей раз веретенце подлетело и коснулось ноги Михаила. И так же мгновенно отпрянуло, смущенно закружилось, и Михаил понял, что это какой-то знак. Командующий не мог видеть знака, но вдруг насторожился, тревожно поглядел на обоих и засобирался.

– Пошли, дипломат! Ночевать в штабе будем.

Они вышли из избы. Пряха даже не обернулась, только веретенце ее проводило до порога и поклонилось вслед. Рыжий порученец – приемный сын командующего – ожидал их у дверей и без всякой команды последовал за ними тенью.

В штабе командующий определил Михаила в кладовую и, приказав спать, отправился проверять посты на заставе. Михаил выждал четверть часа и тихонько потянул дверь на себя – оказалось, не заперто. Он осторожно вышел в сени и, нашарив выход, шагнул на крыльцо. И тут же за его спиной вырос рыжий порученец.

– Куда? – спросил он еще ломким, подростковым голосом.

– Не спится, – замялся Михаил. – Хотел свежим воздухом подышать.

– Дышать можно, – разрешил порученец. – Со двора ни шагу.

– Благодарю вас.

Михаил спустился с крыльца и встал, опершись на забор. Ночь была теплая, тихая и даже немного душная. Возле ног что-то прошелестело, и Михаилу почудилось – веретенце. Он огляделся, но вокруг было пусто. «Боже, мне уже чудится, – он сжал голову руками. – Галлюцинации… Надо вызвать резкую боль».

Он закусил большой палец в суставе, стиснул зубы. Боль ударила в спинной мозг, он терпел.

Надо во что бы то ни стало сохранить здравый рассудок. Эталон рассудка. Положить его, как горящий уголек, в ладони, сжать и дуть, дышать на него, как дышат на замерзающего птенца. Терпеть боль и поддерживать горение. И потом вздуть пламя разума.

А если все не так? Все наоборот? Люди в своем уме, а он один – болен? Что, если эта гигантская работа по перестройке мира есть реальное логическое действо, новая ступень в совершенствовании разума, нормальное состояние бытия? Он же, врач, после пяти лет у операционного стола напрочь утратил связь с миром, безнадежно отстал и теперь лезет с суконным рылом в калашный ряд? Теперь ему все кажутся душевнобольными, а у человечества просто-напросто рождается новый разум, иное, неведомое доселе виденье мира…

«Но отчего же такая жестокость? – он разомкнул зубы и увидел на пальце кровь. – Неужели силы добра угасают и мир повернул назад, к мраку и дикости?.. Или рождение обязательно связано со страданием и кровью? Потом все будет хорошо…»

– Иди на место, – приказал порученец, прервав размышления. – Ступай вперед.

– Послушай, мальчик… – начал было Михаил, однако рыжий оборвал:

– Я – боец мировой революции! А не мальчик…

– Сколько же тебе лет?

Порученец надменно хмыкнул, сказал с вызовом:

– Тринадцать!

– Какой же ты боец… – вздохнул Михаил. – Ты еще ребенок.

Рыжий засмеялся и весело выматерился.

– Топай, вражий недобиток! Не то пощекочу вот штыком-то!

Михаил поднялся на крыльцо, но остановился перед дверью: за нею был черный, непроглядный мрак.

– Неужели тебе уже приходилось… убивать? – спросил он.

– А то как же! – хвастливо признался рыжий. – На что мне винтовка дадена?

– Кого же ты убивал?

– Нешто врагов у республики мало?.. – усмехнулся он и прикрикнул: – Ладно, двигай! Больно много знать хочешь!

Михаил шагнул через порог, в темноте, ощупью, отыскал вход в чулан и торопливо, с холодящим страхом, спрятался за дверью. Он поискал рукой по косяку, но запора изнутри не было.

– Безумие, – сказал он шепотом. – Безумие!

И сам испугался того, что сказал. Вдруг стало зябко, хотелось укрыться с головой, сделать себе норку, гнездышко и, затаившись там, греться своим дыханием. Он нашарил стену и вдруг наткнулся на плотные, суконные тюки, сложенные на полу. Один оказался развязанным, и Михаил вытащил какую-то одежину. Это оказалась грубая, солдатская шинель, причем старая, в дырах и резко пахнущая карболкой. Он разворошил початый тюк, угнездился и затих. Запах карболки, привычный и вездесущий, как-то незаметно успокоил его. Михаил зажмурился и сразу услышал слегка дребезжащий звук – будто веретенце прокатилось по полу. Он закусил палец, и боль приглушила призрачный шорох.

Он так и заснул, ощущая боль, и спал, пока не разжались зубы. Не открывая глаз, он почувствовал, что в чулане кто-то есть, причем совсем рядом, в изголовье. Михаил отвернул край шинели: лунный свет проникал сквозь зарешеченное оконце и казался необычно ярким.

– Кто здесь?

– Я, – отозвался низкий женский голос, и Михаил узнал пряху. – Все спят, не бойся.

Он запрокинул голову: лицо дочери командующего, окаймленное черным платком, бледнело в призрачном свете и напоминало лунное сияние.

– Где твой брат? – спросила она.

– Он погиб… Его убили под Перекопом, – растерялся Михаил.

– Другой, сродный, Андрей?

– Я ничего не знаю о нем, – вымолвил он. – Я хожу и ищу… Отца нашел, а его… Мне показалось, вы все знаете. И будущее…

Пряха вздохнула и заслонила собой окошко. Наступил мрак.

– Его будущего я не знаю. Нить оборвалась… Он не покорился доле своей, чужой дорогой пошел. Обманул судьбу… Остановить хотела – не смогла. Хотела выдать его, когда он по лесам скрывался как зверь. Знала, что не тронут. А он ушел.

– Правда, что вы знаете будущее? – спросил Михаил, ощущая, как твердеют губы и цепенеет тело. – Всех людей? Что и с кем будет?

Он уже не сомневался, что она действительно знает будущее, и неуемная, жгучая жажда сейчас же, немедля спросить, охватила разум. Едва сдерживая нетерпение, Михаил ощутил, как торжествует и страшится душа. Стоит задать один вопрос – что будет с миром? – и ему откроется истина, о которой мечтало человечество всю свою историю. Только бы не упустить случая! Только бы не забыть!

– Знаю о тех, чья нить еще прядется, – сказала она. – А чья оборвалась, о тех и Господь не знает.

– Что же будет теперь с Андреем?

– Что со всеми бывает, – ответила пряха. – Как только человек пойдет чужим следом, так, кроме смерти, от него и ждать нечего.

– А выпадало ему что? – спросил Михаил, с трудом шевеля немеющим языком.

– Детей учить, – сказала пряха. – Родил бы он двенадцать ребятишек и ни единой смерти не принес бы, ни одной души бы не сгубил. Напротив, ему отпускалась праведная доля на веки вечные. Двенадцатый сын его принес бы миру свет и добро. Но пошел другим путем, и над собою волю потерял.

– Можно ли поправить… изменить хоть что-нибудь?!

– Можно… Только потом станет еще хуже.

Он почему-то верил каждому ее слову, напрочь забыв, что он – врач и что перед ним женщина, которую считают больной. Голос ее впечатывался в сознание, и то, о чем говорила она, не подлежало сомнению – леденящее оцепенение было доказательством истинности ее слов. Он понимал, что прикасается сейчас к запретному и непостижимому, испытывая то же самое чувство, какое испытал однажды, когда впервые прикоснулся к живому человеческому сердцу, освобождая его от раздробленных осколков ребер.

– Что же будет со мной? – решился он наконец.

– Я потянула твою нить, – сказала пряха и высвободила свет, льющийся из окошка. – Тебе не нужно знать своего будущего.

– Почему же?

– Узнав его, ты станешь искать другой путь. И не сделаешь того, что предназначено судьбой.

– Предназначенное мне так страшно? – спросил Михаил.

Она молчала, и лицо в лунном свете казалось мертвым.

– Ну, скажите? Что-нибудь? Хотя бы намек! – взмолился он.

– Твоя нить – белая, – нехотя проронила пряха. – Но слишком суровая.

– Что это означает?! Белая – значит, смерть? Смерть?

– В неведении жить легче…

– Завтра мне идти к ним, – вспомнил Михаил. – Ваш отец посылает… Я пойду! Но чем все закончится? Что случится завтра?

– Зря пойдешь, – заключила она. – Тятя не слушает меня… Но все одно – иди. И только назад возвращайся!

Он помедлил, пытаясь осмыслить предсказание, но разум не подчинялся.

– Если когда встретишь Андрея – скажи: тебя дети ждут, – вымолвила пряха. – И передай подарочек для сыновей. Вот, возьми, пускай играют.

Михаил принял из ее рук маленький тряпичный узелок с чем-то округлым и твердым.

– У Андрея есть дети?

– Нет пока, – неуверенно произнесла пряха. – Но должны быть. Должны!.. Хоть в половину того, что предначертано было, хоть в четверть, но должны. Они его ждут!

Ему не терпелось развязать узелок и посмотреть; казалось, в нем хранится какая-то разгадка всего, что происходит и еще произойдет с Андреем. Однако он вспомнил, что не спросил еще самого главного. И может быть, это единственный момент в жизни, когда и гадать не надо, а просто спросить – что станет с миром? Какая нить ему прядется? И не оборвалась ли она?!

Он встал и заслонил спиной лунный свет. И на мгновение потерял ее, накрыв своей тенью.

– Миру, как и тебе, – вдруг сказала она. – Белая да суровая…

– Скажите, что это значит?! Что?! – Михаил выставил руки и, как слепой, пошел на ее голос. – Что будет миру?

– Безумие! – на ходу прокричала она. – Безумие!!

Несколько минут он стоял молча, опустив руки. Потом тихо повторил оставленное пряхой слово. Он хотел закусить палец и вызвать острую боль, но увидел в руке узелок. Развязал его…

В руках оказалась обыкновенная матрешка.

Он машинально разъединил ее – еще одна, точно такая же, только меньше размером. А в ней – еще и еще…

До бесконечности.

* * *

На заре Михаила разбудил командующий. Заспанный, с припухшими глазами порученец полил ему на руки из деревянного ведра, подал полотенце. В штабе уже был собран завтрак, по-крестьянски простой и обильный – щи и каша с мясом. За стол сели вдвоем и ели молча.

– Васька до засеки проводит, – наконец сказал командующий. – Гляди, сроку дали до восьми часов. Чтоб успел. Говори им твердо, не бойся. А то будешь мочалку жевать… Поручаю говорить от моего имени! Так и скажи! – Командующий встал, выгнул грудь колесом и подбоченился. – Руки прочь от Партизанской Республики! Смерть предателям рабочего класса и трудового крестьянства! Да здравствует мировая революция и ее героические вожди!.. Понял?

– Понял, – тихо вымолвил Михаил.

– А ну, повтори!

– Руки прочь от Партизанской Республики, – повторил Михаил. – Смерть предателям…

– Годится! – заявил командующий. – Теперь ступай!

По церковной площади, возле недостроенных длинных казарм, маршировали солдаты – бородатые мужики и хлипкие с виду юнцы в гимнастерках не по размеру. Отдельно вышагивала женская рота, усердно тянула носок и подбородок, лихо делала отмашку свободной от винтовки рукой. Кроме регулярных частей, в Партизанской республике существовало ополчение, и каждый житель от двенадцати до семидесяти лет обязан был рано утром, перед хозяйственными работами, явиться на площадь для строевого обучения и боевой подготовки.

Взводные коробки двигались по кругу, летела пыль из-под сапог, и качались штыки над головами.

– Ать-два! Ать-два! – выкрикивали командиры, по виду бывшие унтера.

Михаил зябко передернул плечами: суровая воинственность, с которой проходило учение, навеяло чувство, будто сейчас эти люди вскинут винтовки и строем пойдут на него, потом сквозь него и так в бесконечность. Захотелось убежать, спрятаться, однако порученец скомандовал:

– На заставу!

Михаил свернул за угол, и в затылок уже ударила песня:

Красная армия марш-марш вперед!

Реввоенсовет нас в бой ведет!

Вдали от площади и учений стало спокойнее, но слаженный солдатский хор из сотен глоток доставал повсюду:

И все должны мы

Неукротимо

Идти в последний смертный бой!

– Безумие, – горячо шептал Михаил. – Безумие…

Когда они вышли на есаульскую дорогу, навязчивый марш еще долго стоял в ушах. Михаил шел с оглядкой. Если бы не рыжий» порученец, неотступно шагающий позади, Михаил бы давно уже несся со всех ног подальше от страшного места. Возле засеки порученец указал замаскированный ветвями ход у самой земли.

– Дальше ползком лезь.

– Хорошо, хорошо! – Михаил встал на колени и сунулся в узкий лаз.

– Стой! – однако же прикрикнул порученец. – Чего так обрадовался? Сбежать хочешь?

– Нет! Я не сбегу! – заверил Михаил. – Я же дал слово!

– А чего радуешься?

– Не знаю…

– Гляди! – предупредил порученец. – Твоего тятьку лично выкопаю и кости собакам выброшу!

Михаил бы ответил ему, но посмотрел в лицо мальчику и прикусил губу. То, что он принимал за детскую игру, за юношескую одержимость подростка, вдруг высветилось ясно и отчетливо: мальчик был болен! Сквозь блеск его глаз, из расширенных черных зрачков сквозило безумие…

Оказавшись по другую сторону засеки, Михаил лег на траву и долго лежал без движения. Дышалось легко, казалось, и восходящее солнце светит ярче, греет сильнее; и даже лес по эту сторону «границы» чем-то разительно отличается от того, огороженного завалом: то ли молодая листва крупнее, то ли травы гуще и зеленее… Он сел и неожиданно понял, в чем разница. Здесь пели птицы! И в этом многоголосии окончательно исчез и забылся воинственный марш, только что мучивший слух. Кругом не было ни души, только птицы да светлый весенний лес. Михаил отошел подальше от засеки, напился из звенящего ручья, вытекающего из-под деревянного мостика, умылся и почувствовал, что улыбается. Тихая, торжественная радость охватила его, овеяла, словно прохладный ветер в знойный день. Он засмеялся, подставляя лицо восходящему солнцу. Грудь распирало от восхищения и, счастливый, освобожденный, он поднял руки и ликующе крикнул:

– Эге-ге-ей!

Лес отозвался ему многократным эхом, а птицы запели громче и где-то недалеко звонко откликнулась кукушка. Задрав голову вверх, он побежал по лесу, но вскрикнул, устрашился и прирос к земле.

Между двух берез висел наполовину разорванный человек.

Он попятился, хватаясь за деревья. И услышал далекий, звучный хор. Воинственный марш приближался, бил по ушам и давил к земле.

… Так пусть же Красная

Вздымает властно

Свой штык мозолистой рукой!..

Михаил зажал уши и, упав на колени, ткнулся головой к подножию старой сосны. Ему почудилось, что начинаются галлюцинации. А иначе как объяснить, что пение доносится не с территории Партизанской Республики, а с дороги, ведущей от Есаульска.

Он оторвался от земли, отнял ладони от ушей. Сотня слитых воедино голосов глушила все на свете – пение птиц, шорох молодой листвы и звон ручья.

И все должны мы

Неукротимо

Идти в последний смертный бой!

Выбежав на дорогу, он увидел, как из-за поворота, мерно чеканя шаг, выворачивается плотная колонна солдат. Клубилась пыль, выбитая ботинками, качались примкнутые штыки. Ровные шеренги солдат казались связанными, монолитными и напоминали один живой организм. Что-то механическое, железное было в этом движении.

Михаил побежал назад, к засеке, но едва достиг ее подножия, как оттуда, с той стороны лесного завала, грянул вездесущий марш:

Мы раздуваем пожар мировой!

Церкви и тюрьмы сровняем с землей!

И только теперь он вспомнил, зачем послан сюда и что от него требуется. Он достал часы – до истечения срока ультиматума оставалось более получаса. Следовало бы выждать время, спрятавшись где-нибудь в лесу, однако марши с обеих сторон смолкли и нависла напряженная, выжидательная тишина. Затихли птицы, унялась кукушка, и замер над головой осиновый лист. Михаил достал из кармана белый платок, привязал его к палке и, подняв над головой, вышел на дорогу. Колонна солдат, остановившись неподалеку от засеки, растягивалась цепью влево и вправо; командиры на конях гарцевали перед ней и знаками подавали команды. Кажется, готовилась атака.

– Я парламентер! – крикнул Михаил и замахал платком. – Послан вести переговоры!

Его заметили. Движение солдат прекратилось, а командиры спешились, и один, ладный, в офицерской гимнастерке, пошел навстречу Михаилу. Остальные, секунду поколебавшись, двинулись следом. Волнуясь, Михаил воткнул палку с белым платком в обочину дороги и, отступив чуть назад, замер со стиснутыми за спиной руками. Командиры остановились по другую сторону, глядели на Михаила с интересом, улыбались.

– Я говорю от имени вождя Партизанской Республики, – сказал Михаил. – Поручено передать, чтобы вы не смели являться сюда и чтобы оставили республику в покое.

– Любопытно! – заключил ладный, осанистый командир, видимо, старший. – А если нет, то что же последует?

– Они немедленно начнут боевые действия!

– Вот как, – хмыкнул старший, а остальные почему-то засмеялись. – Он нам еще и угрожает?.. Что он там еще говорит?

– Руки прочь от Партизанской республики, – передал Михаил, чувствуя всю бессмысленность таких переговоров. – Смерть предателям рабочего класса и трудового крестьянства…

– Да здравствует мировая революция и ее героические вожди, – в тон ему продолжил старший командир. – Знакомая песня… Так вот, парламентер! Иди назад и скажи этому полудурку, – он глянул на часы. – Через двадцать минут я начну боевые действия! Все партизанские отряды, отказавшиеся сдать оружие, объявлены вне закона и считаются бандами! Все! Иди!

– Послушайте, – Михаил на мгновение растерялся, но тут же взял себя в руки. – Неужели вы начнете стрелять? В них?

– А что? Голыми руками брать прикажешь? – вдруг закричал старший и вмиг подурнел лицом. – Или пряником их выманивать оттуда?

– Но вы же разумные люди! – загорячился Михаил. – Вы же понимаете? Они же как дети!.. Дети и есть!

– Беги назад! – оборвал старший командир. – И его вразумляй, а не меня! Двадцать минут осталось! Пусть немедленно сложит оружие!

Михаил бросился к засеке, но потаенный лаз сразу не отыскал, запутался в нагромождении стволов и сучьев. Ушло несколько стремительных минут, прежде чем он нащупал ход и пробрался на территорию Партизанской Республики. Возле устья лаза дежурил рыжий порученец.

– Где?.. Где командующий? – выпалил Михаил.

Порученец указал на огромный кедр, где располагался наблюдательный пункт. Михаил кинулся к его подножию, задрал голову, крикнул:

– Эй! Вы слышите меня?

– Ну? Говори! – откликнулся командующий откуда-то сверху.

– Немедленно сложите оружие!

В ответ последовало пыхтение и треск раздираемой одежды. Командующий спустился на землю, багровый, взбешенный.

– Что?! Перекупили тебя?! – заорал он. – Продался, вражий ублюдок?

– Нет, я не продавался! – заверил Михаил. – Но они станут стрелять! Польется кровь, понимаете? Лучше сложить оружие! Вы объявлены вне закона! Очнитесь же вы! Опомнитесь! Во имя чего? За что вы воюете?! Господи! Вразуми этого человека!

Командующий столкнул Михаила с пути, выхватил револьвер.

– По врагам и предателям революции! – крикнул он и сделал короткую паузу, прежде чем выбросить из безумного, черного рта последнее, смертельное слово команды. И в это мгновение Михаил услышал пронзительный женский крик, падающий откуда-то с неба. Он вскинул голову, но раскатистый винтовочный залп заглушил голос, зазвенело в ушах. Михаил метнулся к засеке и, найдя лаз, пошел на четвереньках, буравя головой сучья. Кто-то невидимый хватал его за ноги, пытался тянуть назад, но Михаил вырывался и полз дальше. Над головой громыхало, где-то совсем близко застучал пулемет и пустые гильзы защелкали по древесным стволам завала. Он выбрался наружу и побежал по дороге.

– Уходите! – закричал он. – Уходите же! Они безумны!

И оторопел, увидев, как из-за поворота выкатывается навстречу ему пушка. Прячась за лафет, солдаты толкали ее вперед, но вот остановились, раскинули станины и припали к земле. Михаилу показалось, что короткий и толстый ствол глядит ему прямо в грудь…

– Стойте!! – подняв руки, закричал он, но сквозь треск стрельбы едва услышал свой голос. – Не стреляйте!..

Ствол дернулся, пушка, окутавшись пылью, дохнула огнем, и в то же мгновение за спиной вздыбилась земля. Михаила швырнуло на деревья. Ударившись грудью, он упал, но тут же вскочил.

– Что вы делаете?! – задыхаясь от удушья и боли, прокричал он и пошел на орудие. – Они же безумны! Они больны!

Солдаты зарядили пушку, и не успел Михаил добежать до поворота, как огненный смерч вновь взвихрил пыль на дороге и будто воском запечатал уши. Взрывом разметало часть засеки, белые щепки брызнули в небо и с шорохом осыпались на землю.

Он все-таки добежал до орудия, но тут же увидел, что на дороге стоят еще два, высоко задрав стволы. И возле каждого суетятся люди.

– Что же это такое? – чуть не плача, спросил он. – Что вы делаете?!

Оглушенный, он уже не услышал грохота. Пушки враз подпрыгнули, выбрасывая косые клинья огня, пылью затянуло дорогу. Михаил бросился к орудиям, хватал кого-то за руки, за одежду, кричал как оглашенный:

– Не стреляйте! Прошу вас! Там больные люди! Они все больны!

Его толкали, отшвыривали с дороги, а он снова лез и орал, словно вместе со слухом лишился ума, но ничего не мог поделать с людьми, разгоряченными стрельбой. Пушки дергались, посылая снаряды куда‑то в небо, за лес, а та, что била прямой наводкой, упрямо ковыряла завал на дороге. Скорее всего, артиллеристы не замечали Михаила, не понимали, что он хочет, и отмахивались от него как от случайной помехи. Они тоже оглохли от грохота, ослепли от огня и пыли, но все-таки делали свою работу.

– Я врач! – все еще взывал Михаил. – Я свидетельствую: они все душевнобольные! Остановитесь же!!

И вдруг, будто сморгнув пелену с глаз, Михаил увидел лица солдат у орудий. Увидел и попятился к лесу, заслоняясь рукой.

– Безумие, – забормотал он, холодея от ужаса. – Они все, все больны…

И сам, обезумев в этом огне, скрестил руки на груди и побрел, словно исповедник к причастию…

12. В год 1922…

Леса…

Есть ли они на свете? Есть ли такое место на земле, где царствуют только Мир, Труд и Любовь?

Должны быть. Есть! Искать нужно, искать! Ищите и обрящете…

Первую зиму после Ухода из мира зимовали на старой, казачьих времен, заимке, не так давно заселенной новым хозяином – красным партизаном. Земля тут была хорошая, удобренная многими поколениями бывших хозяев и отдохнувшая от своих вечных трудов. Партизан снял большой урожай, обмолотил его и ждал, когда встанет санный путь, чтобы отвезти на ярмарку подальше и продать подороже.

И выгадал. По чернотропу, после первого зазимка, приехал продотряд, выгреб зерно и оставил мужика горевать.

Андрей с женой Любушкой пришел к нему на заимку уже по первопутку, а бывший партизан все еще не находил себе места. Человек он был спокойный, не горячий, поэтому переживал долго, глубоко и пытался осмыслить, что же с ним сделали. Гостям он обрадовался – было теперь с кем поделиться. Видимо, одурев от горя, он забывался и часто спрашивал жену и ребятишек, были ли у продотрядовцев звездочки на фуражках. Жена и дети хором и вразнобой уверяли, мол, были звезды, были…

Андрей не назвался своим именем. Его могли узнать, могли слышать о нем – наверняка слава его далеко разошлась по Сибири, поэтому он отпустил бороду и немного прикрыл свой приметный шрам. Они выдали себя за бегунов-странников – был такой толк у староверов, и теперь Андрей привыкал к своему новому состоянию. Привыкал к другому имени Юлии, но прошлое, словно сброшенная змеиная шкура, еще долго волочилось следом.

После Рождества бывший партизан кое-как перемолол горе, обвыкся, однако не было ему веселья, как хромому коню в табуне. Андрей осторожно рассказывал ему о Лесах и так же осторожно выспрашивал. Бывший партизан озадаченно вертел головой. Места для него эти были новыми, переселился сюда год как и ни о каких Лесах не слыхал. И знал точно, что ничего подобного поблизости нет. А заинтересовавшись рассказами Андрея о Лесах, мужик оживился и потерял покой.

– Неужто яблоки там растут?! – восклицал он. – Это в наших местах, в Сибири?!

– Растут, – отвечал Андрей. – Даже груши растут. А зимы совсем нет. А сколько там зверя! И все ручные, там Гармония.

Мужик и верил и не верил. Однако, когда весной Андрей с Любушкой собрались уходить, он вцепился, словно утопающий, тряс руку и бормотал:

– Найдешь, найдешь Леса – дай знать! Дай, прошу тебя! Я же вот пригрел вас, приютил, не отказал. И ты, будь товарищем, приди за мной! Приди или дай знать. Дай знать!

Андрей заверил его, что обязательно сообщит и дорогу укажет в Леса, если отыщет их. С тем они и покинули зимнее пристанище.

Любушка была беременна уже пятый месяц. Это восхищало Андрея, и неведомая, торжествующая радость взрывала его изнутри, наполняя грядущую жизнь высоким смыслом. Вот во имя чего и ради чего стоит жить на белом свете! Но вместе с тем, скитаясь по лесам, ночуя на диких речках или в заброшенных охотничьих зимовьях, он ощущал какую-то особую незащищенность своей зарождающейся семьи. Бездомность и неприкаянное шатание по земле начинали пугать его, вселяли суету и поспешность. И порой начиналось тихое отчаяние. Да есть ли они, Леса? Не бред ли это горячей больной головы, не мираж ли? А если их нет, то куда же им подаваться? Как жить?

Беременность действовала на Любушку отрезвляюще. Бросившись за ним как в омут, она была терпелива и довольна скитальческой жизнью, пока не забился под сердцем первенец. Он словно давал знак: готовьтесь, хватит плыть по неведомым местам, пора прибиваться к берегу.

– Бывают ли они, Леса? – осторожно спрашивала она, когда утром они выбирались из шалаша, наскоро построенного на одну ночь. – Не сказка ли это?

– Я был там, – говорил Андрей. – Я все помню. Есть. Есть! Надо только искать!

И они снова шли по безлюдным, нехоженым лесам и в устье каждого распадка, за каждым увалом им грезились Леса. Андрею чудилось, будто он даже место знает.

– Вот! Вот! – кричал он. – Мы пришли! Это Подлески! Подлески начинаются. А там, за ними, Леса. Мы увидим речку, на ней банька стоит. Натаскаем воды, затопим каменку, вымоемся, и тогда за нами придет Наставник. Он принесет одежду и введет нас в Леса…

Они ходили кругами, пересекали похожее место вдоль и поперек, приглядывались к земле, к деревьям, но не находили ни одного человеческого следа. И ночью, слушая, как бьется в материнской утробе первенец, Андрей трезвел. Уйти от людей было просто. Но, уйдя, он все равно оставался накрепко повязанным с ними. Можно было выбрать место и поселиться в тайге: благодатных уголков находилось много, и таких, что не хотелось покидать. Но он шел сам и вел жену с ребенком в чреве к людям! К людям, что живут по законам Гармонии. К тем людям, которые хранят Мир, Труд и Любовь.

Он трезвел, но никак не мог поверить, что на земле нет и быть не может сейчас места, где бы жизнь держалась на этих трех китах. А ночью, после тяжких раздумий, ему снились Леса. Они виделись всегда одинаково: светлый, березовый лес, заключенный в сияющий купол, речка с прозрачной водой, белая банька, чистая холщовая рубаха, пахнущая яблоками.

Как же мало надо человеку!

Ведь он же не искал молочной реки с кисельными берегами, сокровищ египетского фараона или просто дармового хлеба. Хотелось Мира, Труда и Любви. Дети? Но первенец уже был, уже бился под отцовской рукой.

Неужто изгнание человека из Райских кущ – это и есть лишение его той жизни, в которой можно жить самым малым? И только в малом есть Гармония?

Как же он, оказавшись тогда в Лесах, мог смеяться над нищетой, над ленью, над бестолковостью тех людей, когда они были счастливы?

Но есть ли в их счастливости человеческое счастье? Да, жить можно малым. Можно носить простую одежду, питаться грибами и ягодами, спать в шалаше. Именно так и жили Андрей и Любушка все время после Ухода. И в этом они были счастливы. Но едва лишь возникла третья жизнь, жизнь, еще не видавшая белого света, как сразу же сузилось счастье жить малым. Оно радовало и давало душевный покой только тогда, когда шел поиск Гармонии.

А что есть Гармония?

Равновеликость добра и зла? Рождения и смерти? Быта и бытия?

Да так ли это? Если так, то Гармонии никогда невозможно достичь человеку, ибо невозможно удержать этого равновесия. И будет великий самообман, потому что у этих весов нет центральной точки опоры, нет третьей величины, которая была бы постоянной.

И будет вечное противостояние добра и зла, света и тьмы. Вечная их борьба.

Значит, Гармония возникает, когда есть триединство: Мир, Труд и Любовь. Мир может быть добрым и злым; Труд во благо и во зло; и только Любовь неизменно любовь.

В этих ночных раздумьях Андрей приходил к убеждению, что Леса надо искать вовсе не в лесах, не в общине, которая ищет Гармонию в малом, а в самом себе. Он оставлял последнее слово на утро, помня, что оно мудренее вечера, однако перед самым утром снился чудный сон, и таинственная Сень Лесов вновь манила к себе чистой водой, белой банькой и холщовой рубахой, пахнущей яблоками.

Уже осенью, когда становилось холодно жить по шалашам, призрачная надежда прийти в Лес махнула ему рукой в последний раз. Они с Любушкой шли медленно вдоль таежной речушки, положившись на нее как на дорогу – куда выведет, и вдруг Андрей увидел журавлиный клин, который, смешавшись, резко потянул к земле.

– Галактион! – закричал Андрей! – Это он их посадил! Он живет там, чтоб птиц провожать! Галя позовет Зимородка, и Зимородок нас проводит в Леса!

Они заспешили к месту, куда опустились журавли, и скоро оказались на берегу большого болота. Среди мхов, среди вспученных мерзлотой торфов блестели замерзающие окна озер.

– Прости меня, Любушка, – сказал он там же. – Я не могу найти Лесов. Но я буду искать их, пока жив.

– И я с тобой, – сказала она. – Рожу тебе сына, и дальше пойдем.

Держась за речку как за нить, они шли еще много дней. Выпал и растаял снег, потом замерзла река и снова выпал снег – они все шли. Время для них давно остановилось. Неизвестно было, который час, какой день, месяц и число, но каждый шаг приближал их к часу, к мигу Рождения.

У Любушки начались схватки, когда уже были слышны лай собак, крик петухов и ржанье лошадей.

– Донеси! – просил он. – Уже близко, донеси!

Она несла, сколько могла, сколько было отпущено до часа, по которому можно было сверять Земное время.

Детский крик, огласивший зимние помертвевшие леса, и алая кровь, уроненная на снег, растопили его и пробудили жизнь.

… Вторую зиму Андрей, Любушка и Иван прожили в старообрядческой деревеньке, затерянной в глухой тайге.

Здесь было почти все, как в Лесах: пахали, сеяли рожь, жили крепкой общиной в Мире, Труде и Любви, заповеданных Богом, хорошо ели, в меру пили и пели гимны. Был здесь даже свой Наставник – рыжебородый девяностолетний старец без единого седого волоска.

Чтобы не быть дармоедом, Андрей ходил с кержаками на охоту, бил лося и соболя, ловил рыбу в озерах, когда начинался замор, рубил мелкослойную горную сосну, чтобы потом весной сплавить ее и продать в далеком городе. А молодая мать Любушка, сама обласканная кержачками, ласкалась к сыночку, к мужу и захлебывалась от счастья.

– Может быть, это и есть Леса? – шептала она ночью. – Ты приглядись, разве здесь нет Гармонии? Пусть будут морозы, пусть короткое лето и нет яблок, зато как чисто и покойно среди этих людей.

Кержаки приглядывались к ним, прислушивались, о чем и как Андрей говорит и думает, а когда чуть отпустил весенний паводок и зазимовавшие гости собрались в дорогу, Наставник предложил остаться в общине. Тогда Андрей рассказал ему о том, что ходит по свету и ищет Леса, где есть Гармония человека и природы, где круглый год тепло и зреют яблоки.

– Ты ищешь легкой жизни? – спросил Наставник. – Но ее не бывает.

– Я ищу место, где есть только Мир, Труд и Любовь, – сказал Андрей.

– Оставайся у нас. И все к тебе придет.

– Не могу, пойду искать дальше.

Наставник задумался и покачал головой.

– Я тогда догадываюсь, что ты ищешь… Только зря жену и сына намытаришь в дороге, не ходи. Мы вот уже двести лет ищем и найти не можем. По-нашему, не Лесами зовется то место, а Беловодьем. Не ходи, всю жизнь проищешь – когда жить?

Все-таки они собрались, надели котомки, посадили Ивана в берестяную зыбку, приспособленную на шее, как лоток коробейника, и, раскланявшись с кержаками, пошли своей дорогой. Наставник отправился проводить за околицу и, когда прощались с ним, услышали его последнее слово:

– Коли найдешь, коли увидишь Беловодье – кликни нас. Пошли весточку, вспомни о нас!

И снова они шли, пересекая речки и удерживаясь от соблазна двинуться вдоль них, чтобы выйти к жилью: Любушка вынашивала второго ребенка.

Они уже привыкли к бродячьей жизни, и то, что было когда-то неудобством и вызывало страх перед будущим, стало естественным, и каждый новый шалаш казался родным домом. А с утра начиналась дорога и вместе с ней обновленная неведомыми местами жизнь. И, укладываясь на ночлег, они уже мечтали, как пойдут завтра и весь день будет снова чудиться впереди запах яблок. Сын Иван будет сидеть в зыбке, лупать на мир глазенками, играть белыми камешками и сосновыми шишками. Вечером они искупают его в речке или родниковой воде, обрядят в чистую холщовую рубашку, посадят на траве и будут забавляться с ним, пока не придет ночь.

В середине лета они неожиданно набрели на теплый ключ. Андрей осмотрелся и начал узнавать места.

– Если мы пройдем немного в эту сторону, – сказал он, – будет поле.

Они прошли немного и в самом деле увидели поле, засеянное рожью.

– Дальше будет дорога, – предсказал Андрей. – Затем луга.

И правда, впереди оказалась зарастающая дорога, потом потянулись большие чистые луга, на которых, выстроившись птичьим косяком, мужики косили траву.

– Леса! Это Леса! – воскликнула Любушка. – Смотри, Ваня, мы наконец-то пришли! Папа привел нас в Леса!

– Я привел вас, – сказал Андрей. – Дальше идти некуда. Если есть на свете Леса – вот они…

Вдруг он увидел, как от опушки леса к ним идет женщина и, не разглядев еще лица, узнал ее. Холщовое полотно длинного подола пригибало траву, расплетенная коса была вровень с подолом…

– Кто это? Кто? – спрашивала Любушка, прижимая к себе сына. – Почему она так смотрит на нас?

– Здравствуй, Андрей, – тихо сказала Альбина Мамухина и поклонилась. – Не ждала я тебя… Не должен был ты прийти. Опять судьбу обманул. А день-то какой нынче – знаешь ли?

Тот день был Днем Ивана Купалы…

13. В год 1920…

Березино горело смрадным, дымным огнем. Весенний низовой ветер раздувал пожар, гнал его по травам от избы к избе, переносил в разные концы сверкающими углями и мелкими головнями. Гул, подобный гулу весенней воды в Кровавом овраге, поднимался над селом вместе с дымом и на ветреных крыльях уносился в небо.

Тем временем бойцы внутренней охраны уже пришли пешим строем в село Свободное, сделали привал и, запалив факелы, стали поджигать крайние богатые дома. Свободное было пустое: республика была на казарменном положении, и все люди, расписанные по частям и взводам ополчения, жили в Березине. Соседнее село держали на всякий случай, если придется отойти для стратегического маневра и последующего сокрушительного удара по неприятелю. Правда, оставался там свободненский книгочей Елизар, не пожелавший вступить в Республику, а затем отвергнутый ею, как склонный к буржуазным привычкам и предрассудкам. Книгочея под страхом казни обязали охранять постройки. Когда красные бойцы запалили Свободное, Елизар выскочил из своей избы и попытался остановить поджигателей. Его и слушать не стали. Елизар взял в руки Евангелие и, воздев его над головой, пошел на лиходеев. Над ним сначала смеялись, но потом связали на всякий случай и, когда село разгорелось как следует, увели в Березино.

Там же полыхало так, что огонь из домов вырывался какой-то белый, и было больно смотреть на него. И напротив, дым поднимался черный, как сажа, тянулся в небо и марал белые облака.

И никто не тушил этого пожара.

Оглушенные взрывами снарядов, контуженные, иссеченные и ослепленные землей, солдаты Партизанской Республики, будто сонные, зачарованно бродили среди пылающих домов. Ходячих осталось немного, десятка три. Остальные либо умирали от ран на засеке и по лесу, либо уже умерли под пулеметным и артиллерийским огнем. Бабы с грудничками на руках и гроздьями цепляющихся за подолы ребятишек метались вокруг огня, и долгий крик, вплетаясь в дым и гул пожара, оглашал пространство:

– Мамочки, мамочки, ма-мо-чки-и!!!

И не было в тот час ни одной души в батальоне карателей, которая содрогнулась бы от творящегося вокруг убийства. Объявленная вне закона Республика Мамухина уже была давно приговорена как логово бандитов и головорезов, поэтому бойцы внутренней охраны как бы задним числом вершили то, что уже свершилось и не подлежало обжалованию. Заняв пылающее село, они сгоняли на площадь остатки армии мировой революции. Если где возникало сопротивление и враг не сдавался – его уничтожали. Специальная команда собирала брошенные винтовки и шашки, пихала в огонь деревянные, окованные обручами пушки, а также другой трофей в виде скота, крестьянской утвари и хлеба. Все это никому уже не могло понадобиться в Березине, ибо живых людей уже не существовало, как, впрочем, и самого села. Остатки воинства в прожженных гимнастерках и окровавленном тряпье сидели возле церкви, под стенами пылающих недостроенных казарм, где недавно еще маршировали парадным шагом, и затравленно поглядывали на бдительную охрану. Фактически они еще были живы, но их тоже не существовало.

То, что вчера еще казалось реальностью, имело плоть и кровь, сегодня превратилось в мир призраков. И каратели, добивая обреченных людей, не брали греха на душу, поскольку уподобились разящим Ангелам при Страшном Суде: великое торжество овладело бойцами.

Каким-то чудом пожар не перекинулся на церковь, и она оставалась единственным целым сооружением, воздвигнутым руками человека.

Михаил Березин бродил среди дымного пожарища, доставал раненых и вытаскивал на улицу. Некоторых бинтовал и останавливал кровь чем придется, а чаще констатировал смерть. Несколько раз бойцы внутренней охраны хватали его, чтобы утащить на площадь, однако отпускали, видя его занятие. Как только мимо пробегали вооруженные люди, Михаил немедленно останавливался и поднимал руки высоко вверх. За это его перестали трогать. Когда он собрал всех раненых и уложил их вдоль улицы, то стал ходить из конца в конец ее, заново перевязывая раны и подкладывая под лежащих то доски, то сорванные калитки и двери, чтобы не оставлять на холодной земле. Получился длинный, во все село, госпиталь. Он ходил и как сумасшедший твердил одно и то же слово:

– Безумие, безумие…

И раненые отвечали ему долгими, безумными взглядами.

Рыжий порученец командующего, уязвленный пулей в голову, потерял много крови и находился в состоянии между жизнью и смертью. Он бредил, сжимая кулачки ослабевших рук:

– Нас не взять… Мы непобедимы… А мне дадут коня, дадут светлую шашку и буденовку с голубой звездой… Мы – непобедимы…

Пожалуй, он один оставался несломленным. Разоруженное воинство, истерзанное и смешанное с землей, сидело возле церкви в злом и горестном настроении. Республика рухнула с таким треском и так стремительно, что еще не было времени осмыслить крах, и партизаны, будто ерши, выброшенные из воды, хлопали ртами и топорщили колючки. Батальон же в который раз прочесывал территорию вокруг Березина, и когда были выловлены последние сопротивленцы, командир выстроил их в две шеренги и приказал раздеваться.

Бабы и малолетние ребятишки, стоящие на другом краю площади, за спинами бойцов внутренней охраны, уже оплакавшие сгоревшие избы и побитых мужей, завыли с утроенной силой. Они глядели, как уцелевшие отцы, братья и мужья стаскивают с себя военную одежду, сапоги и, оставаясь в исподнем, бросают все в кучу. А расторопные красноармейцы грузят имущество на подводу и увозят его из села. И когда бойцам осталось выстроиться и поднять винтовки, а мужикам – бывшим партизанам – осталось жить не больше минуты, над Березином вдруг возникла поразительная тишина. Наверное, людям вначале почудилось, будто они оглохли, поскольку многие ковыряли в ушах, а командир батальона тряс еще головой и делал глотательные движения.

Но потом стало понятно, что голоса слыхать, если говорить друг другу в ухо, а звонкости не стало и эхо исчезло, будто село ватой обложили. Командир крикнул команду построиться, а его никто не слышит. Видят только разинутый рот и не поймут, какой приказ. Тогда он обежал бойцов, растолковал и с горем пополам построил. Бойцы встали с винтовками к ноге, бывшие партизаны почувствовали смерть и слегка стушевались, но тут увидели, что из леса идет сам командующий Дмитрий Мамухин с сыном Ленькой-Ангелом, а на поясе у него огромная сабля без ножен, в руках – красный флаг со звездой и белым шитьем «Даешь мировую революцию!». Мужики сразу распрямились, встали по стойке «смирно». А командующий встал впереди шеренги своего воинства, отдал знамя Леньке, сам же взял саблю и прижал к сердцу.

– Хочу умереть с оружием в руках! – крикнул он палачам и изменникам. – Да здравствует революция!

Но никто его не услышал из бойцов внутренней охраны. И свои не услышали, хотя по губам поняли, о чем он сказал. Мамухин же поторопил командира:

– Стреляй скорей, предатель! Стреляй в красное знамя революции! Стреляй в верных вождей и борцов!

Командир снова забыл, что голоса в Березине свою звонкость утратили, поднял свою шашку и крикнул:

– Именем революции-ии! По врагам Советской власти-и!..

Бойцы же не услышали и не подняли винтовок. Они смотрели на бывших партизан в исподнем, а те – на бойцов внутренней охраны.

Тем временем Михаил стаскивал раненых к церкви и увидел два этих строя. Обращаться к кому-либо из них не имело смысла: по его разумению, все они страдали безумием, поэтому он бросился к помертвевшей толпе женщин и детей, стоящей за шеренгой бойцов внутренней охраны.

– Женщины! Дети! – закричал он, расталкивая народ и будоража толпу. – Спасайте отцов своих! Спасайте мужей! Идите и не дайте стрелять! Женщины! Дети! Спасайте!!

Он кричал им в уши, в лица, в глаза, дергал за руки, за одежду, словно будил спящих.

– Вставайте на колени! Кланяйтесь солдатам! Кланяйтесь! И плачьте! Плачьте и спасайте!!

И женщины, будто и впрямь проснувшись, оживились, зашевелились, встали на колени и поползли к бойцам внутренней охраны. А ребятишки, оторвавшись от юбок, ринулись вперед и обняли усталые солдатские ноги, затормошили штанины, голяшки сапог:

– Дяденька, не стреляй, дяденька!

Плачущие женщины протягивали на руках к ним грудничков, и те ревели, закатываясь от крика.

Ничего не было слышно в тот час в Березине, а этот громогласный плач и ор пробил глухоту и разлился под черным, дымным небом.

И дрогнули бойцы. Часто-часто заморгали, потянулись черными от сажи и пороха кулаками к глазам.

А женский плач становился будто колокольный набат, и детские голоса подзванивали ему малыми колокольцами.

Бывшие воины Партизанской Республики потупили головы, хотя все еще посматривали на развевающееся боевое знамя. Последним сломался командир батальона внутренней охраны. Он подошел к Мамухину, вырвал из его рук саблю с острым жалом, всадил по рукоять в оттаявшую землю и отломил эфес.

– А, ладно! Все одно передохнете!

– Смотрите! Смотрите! – вдруг закричали женщины, указывая в небо. – Ангел!

– Я Ангел! Ангел! – закричал Ленька-Ангел, стоя на церковном куполе с красным знаменем в руках. – Я полечу! Полечу!!!

Он оттолкнулся и будто бы сначала полетел, но полет над головами людей сломался, и Ангел рухнул на землю вместе с флагом. Люди едва успели расступиться, чтобы дать ему место.

Михаил Березин опомнился, когда Ленька уже корчился на земле, проливая на траву черную кровь.

– Отойдите от меня, – хрипел он. – Умирать буду…

Михаил склонился над ним, однако Ленька зарычал на него:

– И ты уйди!.. Уйди!

– Мне можно, я доктор!

– Все уйдите!.. Никто не должен видеть, как я умираю… Как Ангел умирает…

Люди попятились с площади. Бойцы охраны, отчего-то перепуганные и устрашенные, смешались с остатками армии мировой революции и отступили за пылающие казармы. Возле Леньки остался Михаил Березин. Сделать ничего уже было невозможно…

Михаил накрыл мертвого Леньку флагом и побежал к другим умирающим.

Он не заметил, как после смерти его вновь воспряли бойцы карательного батальона. Они притащили полевую кухню, растопили ее горящими головнями из пожара и стали варить кашу.

Занимаясь с ранеными, он не видел, как земля вокруг Леньки почернела, иссохла и растрескалась. И говорили потом, будто на этом месте долго не росла трава…

* * *

Небо над Березином от дыма стало совсем черным, на земле потемнело, будто при поздних сумерках, а потом, когда догорел пожар, оно сделалось пурпурным и зашевелилось, как живое. От этого немного посветлело, однако смотреть в небо человеку было страшно.

И невозможно было поднять глаз.

Бойцы наелись каши, подождали, когда ветер развеет жуткий, опасный для глаз пурпур, но, так и не дождавшись, решили отбыть в места, где ночевать привычней. Они построились в колонну поротно и пошли в Есаульск. И песню запели:

Белая армия, черный барон

Снова готовят нам царский трон.

Но от тайги до британских морей

Красная армия всех сильней!

Сами же глядели себе под ноги, ибо стоило чуть-чуть поднять глаза, как сразу текли слезы и бойцы начинали реветь. Они пели и плакали. И чем громче пели, тем горше плакали.

Три дня пурпурное небо стояло над Березином. На четвертый оно угасло, как угасает лампада, но то ли от дыма, что вычернил облака, то ли от поднятого горячим воздухом пепла, небо осталось темно-серым и уже больше не открывалось. Смрадный дух пожарища реял повсюду, с какой бы стороны ни дул ветер; он перебивал запах молодой листвы, талой, открытой земли, и казалось, так пахнет теперь всюду.

Эти три дня, пока стояло над селом огненное небо, люди не выходили из церкви, где теперь нашли прибежище. Было тесно, хотя из храма давным-давно, еще в прошлом году, вынесли и спалили на огне все, что командующий посчитал лишним. Он сказал, что в мире нет ни Бога, ни черта, а есть только Идея мировой революции. Народ размещался на полу вповалку, и если лечь всем на один бок, то в церкви умещалось население, оставшееся от двух сел. Когда отлеживался на досках один бок и затекала рука, все будто по команде переворачивались на другой, и в этом угадывались зачатки застарелого желания мира и единства. В алтарной части на полу лежали раненые; они не могли переворачиваться сами, а лишь с помощью доктора, и за помощь эту в их глазах на смену безумию приходила едва заметная, выстраданная благодарность.

Ночами люди мерзли и, греясь друг от друга, удовлетворенно думали, что мучиться осталось немного – перетерпеть весенние холода, а там придет лето, благодать Божия, и каждый кустик ночевать пустит. Можно будет отправить баб с ребятишками по миру, как погорельцев, и они насобирают ржи да льна на семена. А потом вспахать землю, посеять, и к осени будут с хлебом и куделей. Бабы напрядут, наткут холста и сошьют портки да рубахи. Если хлебушек уродится – лишний свезти на ярмарку и продать. На денежки купить хотя бы одну корову, чтоб ребятишкам молока похлебать. Если же еще весь лен продать, а портки да рубахи пошить из крапивной дерюги – вон сколь крапивы наросло кругом за времена Партизанской Республики! – то, пожалуй, и на коня хватит. Лучше взять жеребую кобылу. На другой год жеребеночек будет, от коровы – теленочек. Так мало-помалу и оживет село. Прижились ведь на земле Адам и Ева, когда исторгнуты были из рая. Тоже ведь изгнаны Господом были в чем мать родила, и на Земле тогда ни одной постройки не было, кроме пещер. У них же вон церковь сохранилась и стоит.

Так они мечтали, пока отлеживались, пережидая, когда потухнет небо и не будет страшно от его шевеления. Изредка кто-нибудь выбирался на паперть, поднимал глаза и начинал плакать. И, плача, возвращался назад, говорил, всхлипывая:

– Горит, гор-ит…

И вот когда потух небесный пурпур, люди вышли из храма и, чувствуя страшный голод, пошли к амбару Партизанской Республики. Но там, где хранилось зерно, была лишь куча золы, приваленная огарками бревен. Ее пытались разрывать, просеивать, но хлеб сгорел дотла. Тогда люди побрели вдоль пожарища, ковыряли палками угли, отыскивая что-либо съестное или теплое – прожженную поддевку, обгоревший тулуп, горшок со щами, случайно сохранившийся в печи, прикрытой заслонкой. Некоторые пошли в лес по медуницу, черемшу и заячью капусту. Мужики рылись среди сгоревших усадеб по другому поводу – искали топоры, лопаты, сошники от пропавших сох и вообще всякое железо. Его стаскивали в кучу и радовались каждому обручу или гвоздю.

Бывший командующий Митя Мамухин, лежа в храме под пурпурным небом, горько думал, что придется теперь временно отложить дело мировой революции, ибо разгромленное воинство пока не в силах встать в строй при полном вооружении, амуниции и воинственном духе, чтобы идти штурмовать Есаульск. Предатели и изменники на этот раз одержали победу, но час расплаты с ними близок. Только надо, чтобы погасло небо и не слезился глаз от него, ищущий цель в прорези прицела. Пусть враги революции грабят у народа, хлеб, жрут его от пуза и жиреют; Мамухин тем временем тайно и исподволь поднимет на ноги свое воинство, оденет его, обует, найдет кой-какое оружие – его по лесам много напрятано! – и неожиданно окажется лицом к лицу с ненасытной партией продовольствия. И, развернув знамя, пойдет в последний и решительный бой!

Но выбрался Мамухин под серое небо – земля в вечерних сумерках, холодно, все Березино лежит в руинах, пожарищах и снарядных воронках. И ползают по нему белыми привидениями ослабленные, немощные людишки, копаются в золе, жуют что-то быстро-быстро, словно кролики. Оглядел он эту печальную картину, затем выкопал лезвие сабли без эфеса, покрутил, поглядел – и рукой-то не взять, однако не бросил, прихватил с собой и вернулся в церковь. Там он сел в угол, снял знамя с древка, положил его на колени и долго осмысливал, сколько же надо времени, чтобы преодолеть разруху и запустение, поднять дух и выковать новое воинство для революционных боев. Он более ни о чем не мог думать, потому что был рожден для борьбы и жить просто так не имело смысла. Он читал дорогие сердцу слова, вышитые на полотнище, но не тосковал по прежним, прекрасным и огненным временам, когда ходил брать Есаульск, а переживая их заново, искал свои промахи и ошибки. А когда находил – не каялся и не рвал волосы. Он делал выводы на будущее.

Между тем люди, разрывая пожарища, лазая по погребам и ямам, вдруг начали обнаруживать запасы зерна и пищи: В Партизанской Республике был железный казарменный закон и никто не имел права держать хлеб и продукты вне гарнизонного склада или общественной столовой, которая помещалась в старой пекарне. Тут же березинские выволакивали из небытия то полмешка ржи, то котелок ячменя или кусок сала и радовались при этом так, как если бы прятали не сами, а нашли спрятанное кем-то посторонним. По старой привычке они бежали к Мите Мамухину и докладывали о каждой находке. Бывший командующий равнодушно выслушивал сообщения и мрачнел еще больше. Люди, радующиеся хлебу, как можно радоваться только победе и оружию, по его разумению, не годились для дел революции. Они были уже заражены заразой, которую разносила партия продовольствия. А совладать с нею, находясь в состоянии поражения и упадка, Мамухин уже не мог. Слишком много было потрачено сил на бои за город и на сопротивление во время осадного положения.

И он решился.

Он поцеловал полотнище знамени, взял лезвие погубленной сабли и пришел в алтарь, где лежали раненые. Приемный сын и боевой порученец пришел в себя и глядел на мир пронзительным, блестящим взором. Он походил на спеленутого младенца, так как голова была забинтована до горла и оставалось открытым лишь веснушчатое лицо.

Бывший командующий сел в изголовье своего наследника, поглядел в пламенеющие глаза и сказал:

– Слушай меня, сынок. Был я орлом и высоко летал, так что земля внизу маленькая казалась. Но отлетал я, сломали мне крылья изменники и коварно прервали полет. Дальше тебе лететь. Ты понесешь революцию через Балканы и Кордильеры, через моря и океаны. Вот тебе боевое знамя, вот тебе буденовка с голубой звездой и вот тебе сабля, выкованная твоим отцом. Враги сломали ее, но она длинная, и можно поставить новый эфес. И длины ее хватит, чтобы достать любого врага мирового пролетариата.

Мальчик спрятал знамя на груди, надел на забинтованную голову буденовку и положил рядом лезвие сабли.

– Как только встану на ноги – все сделаю, как ты велишь! – поклялся он. – И не будет пощады врагам!

Мамухин потрепал приемного сына по щеке и, удовлетворенный, вышел из алтаря, сел в угол и мгновенно заснул.

И ему уже больше не снилось, что он орел…

* * *

Михаил Березин оказался свидетелем передачи наследства. Он вслушивался в слова бывшего командующего, и ему становилось страшно. Перед глазами возникали березы с разорванными людьми, марширующие колонны солдат, поля примкнутых штыков над головами и короткоствольные, со зловещими жерлами, орудия. Он понимал и верил, что человек в силах остановить и березы, поднимающие человека, и солдатские колонны, и даже снаряды, вылетающие из стволов. Он верил, что можно остановить безумство. Ведь удалось же поднять женщин и детей, стряхнуть с них оцепенение перед страхом смерти и послать к бойцам внутренней охраны, чтобы задержать их поднятую руку. Там, возле засеки, когда выкатывали орудия, а потом обстреливали села, он оказался бессильным, потому что люди оглохли и обезумели от огня. Здесь удалось, ибо была тишина и солдаты услышали женский плач и детский крик.

Теперь следовало остановить мальчика, принявшего атрибуты войны. Вначале Михаил хотел выкрасть их, когда наследник уснет либо впадет в беспамятство. Он дождался ночи и, подкравшись к больному, пытался забрать лезвие сабли, но мальчик, получив наследство, охранял его бдительно и перестал спать. К тому же он заметно стал поправляться и уже поднимал голову.

– Ко мне не прикасаться! – предупредил он. – Ближе, чем на шаг, не подходить!

Тогда Михаил попробовал уговорить его и даже обмануть.

– Я боюсь, что ты порежешь руку, – сказал он. – Дай я положу ее к стене или воткну на видном месте.

– Не бойся, не порежу, – ответил мальчик с гримасой отвращения на лице. – И не лезь близко. Я тебя наскрозь вижу!

Ухаживая за ранеными, Михаил думал о нем каждую минуту. Он подыскивал слова, готовил убедительные фразы, изобретал способы, как отобрать эти атрибуты, но ничего толкового придумать не мог. Мальчик же будто и впрямь видел его насквозь. Когда Михаил особенно сильно сосредоточивался на своих мыслях, наследник замечал негромким еще, слабым голосом:

– Одыбаюсь, лекарь, встряхну твою головенку.

Березино тем временем постепенно оживало. Мужики, сделав сохи, впряглись в них и пошли пахать землю. И чем больше они пахали, чем больше уставали и мазались в земле, тем осмысленней становились их глаза. Они перестали ходить строем и топать ногами, отбивая шаг, перестали ждать команды есть, когда бабы накладывали им в черепки и мятые плошки вареную крапиву и лебеду. Они просто брали ложки (ложки батальон не реквизировал, и они остались на земле, высыпавшись из-за голенищ, когда разувались) и ели каждый сам по себе. Взгляды при этом становились задумчивыми и печальными. Михаил в такие мгновения испытывал радость и восхищение!

Однако стоило прийти в алтарь, как он, будто на копья, натыкался на глаза мальчика.

Выход был. Но всякий раз сознание оказывалось перед непреодолимой стеной.

Он выбегал в поле, под низкое серое небо, и кричал:

– Не могу! Я врач! Не мо-гу-у!!

А мальчик поправлялся на глазах. Он уже начинал садиться и, взяв на колени саблю, щупать острие лезвия. Глаза его разгорались огнем безумия, когда он разворачивал на коленях знамя. Тогда он шептал:

– Встану! Встану сам и подниму других. И мы пойдем, пойдем железной поступью…

На ночь он обнимал свои игрушки, прижимал их к груди и засыпал.

– Я не могу, не могу, – горячо шептал и мучился Михаил. – Все, что угодно, только не это… Я давал клятву… Не перешагну, не могу…

И видел уже в сотый раз, как маршируют солдаты, как заряжают орудия и как поднимает винтовки шеренга бойцов.

Он понял, что ничего больше не остается. Он взял топор, брошенный спящими, смертельно уставшими мужиками, пробрался в алтарь и встал у изголовья наследника. Он еще думал, что рука не поднимется. Что в мире должно произойти нечто, что сможет остановить безумие войны. Он ждал истины до последнего мгновения.

Но вместо истины увидел белую, суровую нить, бесконечно текущую в руках пряхи. И не было силы, чтобы порвать ее…

Потом он бежал в темную ночь, не разбирая дороги, и черное небо, ломаясь и растрескиваясь, глыбами и каменьями обрушилось на его голову.

* * *

С той поры место, где была Партизанская Республика, стало проклятым местом.

А партизанская засека считалась неким порубежьем, за которое люди боялись ходить, и если уж случалась великая нужда, то обходили далеко стороной. Никто воочию не видел и точно не знал, что там произошло. Одни говорили, будто за лесным завалом вспыхнула чума, другие – сибирская язва, болезнь страшная, заразная и неподвластная времени. Третьи утверждали, будто разбойное население бывших когда-то сел покарал, спалив огнем, Господь Бог, как покарал Он Содом и Гоморру.

Одним словом, проклятое место.

Кому доводилось бывать неподалеку от засеки, рассказывали потом, будто на человека нападает необъяснимая жуть, слабнут ноги, трясутся руки и душа самого безбожного просит молитвы. Кто же был способен преодолеть этот страх и забраться на верх древесного вала, говорили, что за ним ходят люди-призраки и в тихую погоду слышны их веселые голоса, песни, звон кос под молотком-отбойником, детский плач и конское ржание.

Время, как мох лесную землю, затягивало проклятое место сказками и легендами. Можно было бы порасспросить очевидцев, что там на самом деле произошло, и снять проклятие, как снимают паутину из углов заброшенного жилища, но дело в том, что нигде по всему Есаульскому уезду никто больше не встречал ни одного жителя этих двух сел. Поэтому названия их были стерты с карт, чтобы не цеплялся глаз и не путалась мысль.

Дорога в Березино постепенно заросла.

И началось его Великое Забвение.

13. В год 1961…

Город Есаульск погибал…

Умирал он медленно, без болезненной лихорадки и суеты, как старик, давно осознавший свою смерть и готовый, к ней душой и сердцем. Умирал, хотя летами был не стар и находился в самом расцвете – всего-то чуть перевалило за триста. Говорят, и ворон может прожить столько. А что городу птичий век?

Жизнь еще теплилась, пока он жил старым «жиром». Когда-то душой и умом города были люди, называемые гражданами. Они строили его, украшали и наполняли чувственным содержанием – оно-то и было главным богатством купеческого и промышленного городка. Но вот не стало купцов, промышленников и кустарей и сразу же не стало граждан. Оставшихся людей назвали рабочими, служащими, а точнее – населением, душой сделали судоремонтный завод – с этого момента и лег он на смертный одр.

Основанный когда-то именитыми гражданами судоремонтный завод строил белые богатые пароходы и распускал их по многим сибирским рекам, словно лебединую стаю. После революционных потрясений и многократных штурмов в гражданскую завод захирел и мог только ремонтировать старые колесники. Будь живыми граждане, может, и подняли бы его, но вдохнуть новую жизнь оказалось некому, и скоро судоремонтный начал клепать небольшие тупоносые катера и лесовозные баржи. А в последние годы и вовсе опустился, спуская со стапелей понтоны для мостов, бензиновые бочки и железные сейфы для денег и документов. Столетние станки и оборудование настолько износились, что в есаульских домах мелко дрожали стекла в окнах, когда завод начинал работу. А начинал ее и заканчивал по гудку, трижды в день оглашающему все пространство над городом. По первому гудку население Есаульска обязано было проснуться и встать, а по второму перешагнуть порог проходной. Промежуток между ними был невелик, но точно рассчитан. После третьего гудка открывалась проходная, и люди до утра по своему усмотрению тратили свободное время. Лишь по воскресеньям над городом целый день была тишина. Рабочие привыкли к звуковому режиму, по которому можно было жить, не имея личных часов и не заботясь о том, как протекает время жизни. Гудок был святым и царствующим над жизнью каждого человека и целого мира; голос его приравнивался к проявлению высшей власти и относился уже не к земному делу, а к божественному.

Завод тянул до последнего, пока не сломался гудок. Рабочие не вышли на смену, и судоремонтный встал.

И сразу же отлетела душа города.

Через некоторое время закрыли маслозавод, некогда сбывавший свою продукцию в Англию и Францию, а ныне выпускавший комбинжир и технический вазелин. Следом, как-то в одночасье, рассыпались мелкие предприятия, и народ – рабочие и служащие – занимались тем, что ликвидировали эти заводы и предприятия. Но сколько же можно было ходить в могильщиках?

И вот в шестьдесят первом году, в самом его начале, по городу прошел странный и обнадеживающий слух, будто, спасая умирающий Есаульск, хотят построить здесь секретный подземный завод, называемый Почтовым Ящиком. Население чуть воспряло – сулили невероятные заработки, каменные дома с ваннами и туалетами, богатое снабжение и… двухчасовой рабочий день без гудков. Город то верил, то не верил, но ждал чуда.

А дождался его ранним мартовским утром. Небо над Есаульском разверзлось, и вышел оттуда огненный столб – белый и искристый, так что больно смотреть глазам. Пылающий смерч едва лишь коснулся земли и мгновенно растаял, оставив в воздухе дымный, белопенный след, однако в городе вспыхнул пожар: загорелся пустующий деревянный дом. Его скоро потушили, раскатав баграми, однако через несколько часов прилетели военные вертолеты, пожарище оцепили и, никого посторонних не впуская, просеяли, исследовали всю золу, угли и даже землю под домом. Говорят, нашли какую-то обгоревшую, оплавленную трубу и под большим секретом вывезли ее неизвестно куда.

По городу поползли самые разные слухи. Говорили, будто это вовсе не труба, а космический корабль, потерпевший крушение над Есаульском. Затем стали уверять, что это американская атомная бомба, брошенная на город, чтобы не строили секретный Почтовый Ящик, и лишь по случаю не разорвавшаяся. На какое-то время жить в городе стало жутко. Ко всему прочему в Есаульск откуда-то приковыляла известная в округе ворожея и кликуша бабка Альбина. Показывая в небо клюкой, она останавливала людей и говорила:

– Предупрежденье послано с неба. Чтоб землю не трогали. Как тронут – в огне сгорим адовом. Уходите! Уходите отсюда!

Старухи крестились, подзуживали молодых уезжать, проклинали будущий секретный подземный завод, дурные заработки и каменные дома с сортирами. Молодые колебались, однако все-таки ждали резких перемен: в окрестностях города на невиданных тяжелых машинах ездили какие-то люди, бурили землю, рубили просеки, что-то вымеряли и, казалось, вот-вот начнется строительство. Но после падения с неба трубы изыскатели исчезли. Мгновенно пролетел слух – Почтового Ящика не будет. И нечего ждать чуда!

А новое чудо свершилось в апреле. И сразу стало ясно, почему с неба летят трубы: человек оказался в космосе.

Народ вначале онемел. Затем зароптал, дескать, что же мы живем тут, когда кругом эвон какие дела творятся? Люди в космос летают, а мы в глухомани сидим, света белого не видим. Но роптал тихо, пока не пришло известие, что Есаульск лишен статуса города и отныне считается рабочим поселком. Это показалось жестокой несправедливостью и издевательством, поскольку работать в рабочем поселке было негде. Однако на счастье и выручку вскоре объявились в Есаульске вербовщики – хваткие и невиданно щедрые северяне. Всем желающим поехать в Норильск, Якутию и Магадан немедленно выплачивались подъемные, проездные, кормовые, сулились заработки, которые даже на секретном подземном заводе не обещали. Бывшие горожане кинулись вербоваться. Очереди стояли, как в войну за хлебом…

Пока народ готовился к великому переселению, на Есаульск обрушилась еще одна новость: денежная реформа. О ней слышали и раньше, но жили в полной уверенности, что произойдет она там, где люди строят плотины, делают рукотворные моря и летают в космос, и что навряд ли станут менять деньги в таком глухом углу. А по старой купеческой памяти жители редко отдавали хранить свои сбережения государству и надеялись на чулок, на кубышку или просто собственный карман, ибо больших денег в Есаульске давно не видели, малые же и показывать-то стыдно. И эти малые, нищенские рубли вдруг уменьшились в десять раз и, по сути, превратились в ничто. Более того, кто не успел обменять старые, кто по недомыслию был совершенно убежден, что деньги – это труд, а труд – ценность непреходящая, вообще остался с горстью никчемной бумаги. Реформа в один миг сделала всех нищими. Если раньше, при старых деньгах, кое-кто мог прихвастнуть тысячами, то теперь население было однообразно и беспросветно бедным.

Есаульск стал мертветь на глазах. К маю опустели целые улицы и кварталы. По городу, торопливо брошенному жителями, ветер гонял старые газеты, листья из ученических тетрадок, тряпичное рванье и прочий легковесный хлам. А по ночам звенели стекла, выбитые сквозняками, глухо хлопали двери пустых домов, скрипело железо на крышах и тоскливо выли оставленные на произвол судьбы собаки. Жить в Есаульске становилось жутковато. Люди жались друг к другу, переселялись где побольше народу, держались скопом и сидели на засовах. В городе появилась неуловимая банда, промышлявшая сбором икон по брошенным домам и поиском купеческих кладов. А еще неведомые злоумышленники стали поджигать пустые жилища: что ни ночь, то вспыхивало зарево над Есаульском и с воем проносились по пустым улицам пожарные машины. Черные пожарища еще больше добавили мертвенности и траурности погибающему городу.

К концу мая, когда от пятнадцати тысяч населения осталась всего одна, Есаульск стал называться просто поселком. Хотели уже перенести районный центр в село Усть-Повой, но вдруг на пустых улицах появились целые колонны тракторов, грузовиков с трубами, кранов и прочей тяжелой техники. Приехавшие заняли брошенный судоремонтный завод, пустующие жилые дома и стали нанимать рабочих.

А перед этим бабка Альбина ходила по городу, толкалась среди народа и вещала:

– Придут черные люди, смешают небо с землей, а народ с грязью. Станут покупать и продавать вас как скотину, и вы еще радоваться будете. И вместе с черными людьми откроете землю, и выйдет на свет геенна огненная.

– Хватит пугать-то, бабка, – отмахивались от нее. – Все равно хуже, чем есть, не будет. Нам теперь осталось потоп посмотреть. А так уж все видали.

– И потоп будет, – заверяла кликуша. – Как тронете землю – невиданная беда придет. Умом не возьмете, сердцем не отгадаете.

Люди в Есаульск пришли белые, веселые и бесшабашные. Как ни вечер – гулянка с гармониями и плясками. Пройдет ватага по городу, да еще с вином для всех желающих мужиков, с конфетками для женщин и ребятишек, народ дивится: вроде и не праздник нынче, а гуляют каждый день. Чему радуются? Чего потешаются? Кругом город стоит черный, мертвый, с сумерками и выйти-то страшно, а им хоть бы что, знай себе пьют да пляшут напропалую, будто завтра свету конец. Есаульские, что нанялись работать к приехавшим, тоже загуляли и в веселье какие-то нездоровые сделались. Напьются вина, и как только глаза покраснеют, начнут между собой силой мериться. Поначалу будто игра, а потом до драки доходит. Испазгают рубахи, навешают друг другу синяков, зубы выхлещут, и ведь довольные ходят, смеются наутро.

– Эх, погуляли вчера! Вот погуляли так погуляли!

Работа у них тоже была веселая и никому не понятная. Ездили по округе, опять рубили просеки, бурили дырки в земле, опускали туда взрывчатку и рвали. Земля дрожала, гудела под ногами, но ничего больше не происходило. А другие освобождали цеха на судоремонтном заводе. Подрывали фундаменты у станков, сдергивали их тракторами и топили в Повое. Это к чему? – гадали есаульские. – Может, специально работу придумали такую, чтобы остальное население не разбежалось? Одни говорили, будто под городом находятся несметные богатства – то ли железо, то ли нефть, а то ли вообще чистое золото; другие уверяли, что геологи-изыскатели ищут место, куда закопать секретный завод подальше от американских шпионов и поглубже, чтоб даже атомной бомбой не достало; третьи и вовсе пороли чепуху, мол, под Есаульском находится пустота, причем невероятных размеров, как небо над головой. И вот теперь хотят проделать туда большую дыру, чтоб поезда проходили, положить рельсы сквозь весь Земной шар и возить взрывчатку под Америку. Навозить побольше и одним взрывом снести ее к чертовой матери, чтобы не грозилась атомной бомбой.

Самые невероятные домыслы имели под собой реальную основу: шла холодная война…

Конечно, больше хотелось верить, что под землей скрыты богатства – слишком уж надоела есаульским нищая жизнь. Однако вышло так, что третьи оказались правы. Под городом была пустота…

В начале июня приехали в Есаульск два больших академика и притянули за собой каждый по шлейфу своих ученых. Вместе с ними в заброшенный город явилось высокое начальство аж из самого Красноярска. И наконец прибыл большой человек из Москвы. Над Есаульском кружились вертолеты, плыли к нему скоростные катера и белые пароходы, ехали черные автомобили. Сразу стало ясно: под городом пустота, а значит, отсюда начнется поход на проклятых американских капиталистов.

По городу из уст в уста передавалось одно слово, сразу получившее зловещий оттенок:

– Купол… Купол. Купол!

И случился в Есаульске большой ученый совет, по всем признакам напоминавший военный. Академики схлестнулись между собой и, подобно загулявшим мужикам, стали они мериться силой. Засверкали налитые кровью глаза, затрещали рубахи, брызнула из-под ног взрытая земля. Стравленные между собой ученые свиты академиков дрались насмерть. С утра и до глубокой ночи шел бой, но никто не мог взять верх. Один академик утверждал, что под Есаульском пустота и нет смысла тратить народные денежки; другой же, наоборот, доказывал, что купол заполнен чуть ли не чистым бензином, который заливай в машину и езжай. Оба они, будто знаменами, размахивали длинными полотнищами бумаги с какими-то зигзагами и никто не хотел сдаваться. На третий день упорных боев на ученый совет каким-то образом проникла бабка Альбина. Милиция охраняла здание внутри и снаружи, но кликуша прорвалась через все заслоны и, воздев клюку, закричала:

– Опомнитесь, люди! Не трогайте землю! Не тревожьте ее! Заклинаю вас!

Бабку схватили под руки и хотели удалить, но она успела предупредить:

– Тронете – разверзнется земля, и геенна огненная сожжет людей!

Академик, что толковал про бензин, отбил кликушу и устроил ей допрос. Бабка Альбина ничего не понимала и сама не своя сделалась.

– Одумайтесь, не трогайте! – кричала в исступлении она. – Остановитесь! Восстанет огонь из земли, и мертвые вместе с ним восстанут! Поднимутся и стоять будут! И ждать суда своего! И свершится суд над живыми и мертвыми!

Кликушу выставили из помещения, однако она не успокоилась и начала будоражить народ, ожидающий, когда же завершится спор и восторжествует истина.

– Люди! – взывала бабка Альбина. – Не давайте тревожить землю! Не дайте в обиду своих покойников. Пусть хоть в могилах они поспят спокойно! Гоните приезжих в шею! Они вон уже небо издырявили. Но на небе Господь, Он добрый. А под землей – ад, геенна огненная! Послушайтесь меня, люди! Остановите супостата! Как на войну поднимайтесь!

Бабку посадили в автомобиль и отвезли по месту прописки – в колхоз «Новый путь».

Ее предсказания произвели сильное впечатление на большого человека из Москвы. Он всего лишь откашлялся, а ученый совет уже замер и затаил дыхание. Воцарилась такая тишина, будто еще один человек в космос полетел.

– Даю пять миллионов новыми, – будто бы сказал московский начальник. – И чтоб бензин был в куполе! Чтоб к осени мне в Москву доставили его целую четверть. Будет бензин – обоим академикам по звезде дам, по золотой.

Кроме того, он потребовал, чтобы академики помирились и начали вместе искать бензин под Есаульском. Ученые тут же побратались, велели своим дружинам встать под одно знамя и работать плечо к плечу. А чтобы уложиться в назначенный срок, было решено пригласить знатного нефтяника из Баку.

Так в Есаульске появился человек по имени Чингиз, и с ним – десятка три его соотечественников. Были они загорелые, черные, и в городе впервые задумались над предсказаниями кликуши Альбины. Задумались, но поверить не могли. В Есаульск хлынул поток непривычных товаров: повезли фрукты, вина, кирпич, легковые автомобили и лотерейные билеты. Закрыли последнюю действующую церковь в центре города, отремонтировали ее и открыли ресторан «Купол». Академики и начальство отбыли по своим местам, и в Есаульске началась власть Чингиза.

На территории расчищенного судоремонтного завода стали сооружать первую буровую вышку.

* * *

В год 1961 потрясенный мир глядел в небо с полной уверенностью, что человечество вошло в Новую Эру. Языки всех народов на Земле почти одновременно стали ломаться, стараясь сказать по-русски хотя бы два слова – Юрий Гагарин. Государства и нации обернулись к России и замерли в изумлении: как? почему? С какой это стати варварская полудикая страна ознаменовала собой начало Новой Эры? Мало того, отчеканила этот год-перевертыш на монетах, а это уже язык символов, недоступный славянам! Теософы и мыслители, советологи и русоведы пытались осознать произошедшее, вставить это явление в контекст Всемирной истории человечества, но оно нарушало всякую гармонию, не входило, не подчинялось никаким законам. Имя Первого космонавта картавили на разные лады, вслушивались в звучание, переводили на другие языки – что-то было! было в этом имени! Однако смысл и символика его была не познана, истина ускользала, и еще темнее и непонятней становилась для мира русская душа.

Тем временем, пока мир взирал в космос, на российской земле произошло главное событие, едва ли замеченное на Западе и Востоке. Совершалось оно исподволь, незримо, без шума и оваций, и казалось, прорыв человека во Вселенную всего лишь отвлекающий маневр, чтобы спокойно, помолясь, как полагается перед великим делом, отворить двери в Новую Эру для России.

Цивилизация началась на Земле с тех пор, как у человечества возникла идея Единого Времени жизни для всех народов. Идея эта казалась новой, прогрессивной и гуманной. Она как бы уравнивала народы перед Историей существования человечества. Было даже изобретено Международное время – Время по Гринвичу. Но сей умозрительный гуманизм, рожденный благими помыслами, внес лишь сумятицу и ложное представление о Мире. Народы устремились к цивилизации, к мифическому Единому Времени и помчались вверх, прыгая через ступени подставленной к их ногам лестницы. Втравленные в этот бег, они уже не могли остановиться, а отставать было бы позором для определенного народа или нации, и следовало теперь бежать и бежать из последних сил. Запад, предложивший человечеству Идею Единого Времени и устроивший эту гонку, подстегивал, поторапливал, ничуть не сомневаясь в своих благих намерениях, и не было времени, чтобы оглянуться и понять, что это вовсе не движение вперед, а бег на месте, бессмысленный и изнурительный. Природа, стремясь к многообразию во всем, преследовала цель высшую: сделать человечество неуязвимым, жизнеспособным при любых катаклизмах на своем пути до самого Страшного Суда. И каждому народу предназначен был свой путь и своя собственная доля. Замысел Создателя вопил и кричал о себе – ступайте разными дорогами, но в одну сторону, к свету, к Солнцу! И лишь достигнув его, обогревшись в живительных лучах и прозрев после полуночной тьмы, дано будет увидеть Единую Дорогу Времени, по которой и проляжет дальнейший путь человечества. Опыт, обретенный каждым народом, сольется воедино, и тогда откроется святая из святых тайн – суть и сущность Бытия. Но Запад вместе со своей Идеей предложил миру собственный стандарт мышления, свое понимание цивилизации, Времени и Пути, и среди многих народов возникло обманчивое представление о легкой дороге, если пристроиться кому-то за спину и идти торным следом. Срабатывала психология неопытных путников: шагать за сильным впереди идущим всегда кажется легче и надежней. А то, что всегда приходится догонять, глотать пыль из-под чужих сапог и всецело полагаться на путеводную звезду вожака – все это становится неважным для утомленного арьергарда.

Запад, увлекший Идеей Единого Времени многочисленные народы, по сути дела лишил их своего Пути. Он дерзнул переделать Природу и перестроить мироздание. И это была первая революционная мысль, смутившая человечество.

Однако кроме Запада и его цивилизации существовал Восток. Он тоже имел свою Идею, свою путеводную звезду и вел свой караван народов. Двум сторонам света всегда казалось, что они смыкаются, что их представление о Времени и Пути где-то срастаются в Единую плоть и нет, и быть не может между ними никакого буферного пространства. Кроме того, и Запад, и Восток, закручивая в свои тугие спирали Времени народы Севера и Юга, ничуть не сомневались в собственной силе притяжения. По их революционным законам, нетерпимым к многообразию, никого Третьего в мире быть не могло.

А это Третье существовало совершенно независимо и располагалось там, где солнце всегда стоит в зените, если считать, что на Востоке оно всходит, а на Западе – заходит. Имя ему было – Россия.

Половина ее лежала на Западе, половина на Востоке, но дело состояло даже не в географическом положении, хотя обе стороны света постоянно пытались разорвать Россию или перетянуть на свою сторону. Россия существовала не как государство или территория, разделяющая Запад и Восток, а как явление. Когда всходило солнце, его встречали, обернувшись к Востоку; когда садилось, смотрели на Запад, и потому тот и другой считал, что Россия склоняется именно к нему. А она, как подсолнух, целый день кланялась Солнцу. Стороны света не могли даже допустить, что Россия имеет свое собственное Время жизни, свои внутренние часы, отбивающие начала эр и эпох. Подобная самостоятельность испокон веков считалась невозможной для многочисленных странных и непонятных российских народов, населяющих одновременно и Запад и Восток. Мир уже был поделен на две половины, на две цивилизации, и если признать автономию России, значит, нужен передел, пересмотр и переосмысление своих Идей Времени и Пути, значит, появится третья часть мира и – о ужас! – лежащая в центре между двух миров!

А коли в центре, значит, Ось?!

Ни Западу, ни Востоку признавать этого не хотелось, и они гнули Россию всяк в свою сторону, пытаясь закрутить ее в спираль своего Времени, поставить на место в своем караване. Гнули, забыв даже о Триединстве мира, поправ высший смысл многообразия Природы. Всякая революционная мысль непременно ведет к диктату, и потому над Россией всегда гремел грозный окрик: эй, кто там шагает не в ногу? Левой! Правой!

Кричали с двух сторон. С двух сторон же ходили войнами и крестовыми походами, а Россия, имеющая глубокие корни на Западе, всю свою историю кроной тянулась к Востоку. Первым европейцем в Индии оказался россиянин. Зачем он ходил туда, за три моря? Только ли по купеческим торговым делам? А может быть, хождением своим выверял Время и Путь России, как лоцман выверяет курс в узком проливе, ориентируясь по береговым огням?

И почему таинственный и мудрый Восток вдруг распахнул объятья неведомому пришельцу?

А почему Космос впервые открылся россиянину? Уж он-то не по торговым делам отправился во Вселенную! Причем полетел из революционной, сумасбродной, отсталой по всем статьям России! Поехал как к себе домой…

Какая же подъемная сила подняла его над Землей?

Запад и Восток захлебывались от восхищения и негодования.

И все-таки в год 1961 российский народ увидел не то, что видели стороны света. Наверное, потому, что и зрение, как и Время, у каждого народа свое. Нет в мире слепых и зрячих, но каждый видит то, что жаждет видеть.

Именно в этот год в России началась отмена крепостного права, на сей раз установленного революционными законами. Подавляющая часть населения страны, приписанная к колхозам вместе с крупнорогатым скотом, инвентарем и тягловой силой в одной похозяйственной книге, стала получать паспорта, а вместе с ними – Право Гражданства. Как ровно сто лет назад…

И именно в этот год на весь мир было объявлено, что началось строительство коммунизма и в восьмидесятом году все народы огромного государства, лежащего сразу на двух континентах, станут жить в самом совершенном человеческом общежитии. Светлое будущее – тот самый Свет в конце Пути – ожидалось через какие-то девятнадцать лет.

Было в этом заявлении что-то по-детски хвастливое, самонадеянное и простодушное одновременно. Впрочем, иначе и быть не могло: революция, сломавшая законы эволюции, непременно оказывается в положении неразумного ребенка, играющего с хрупкими часами. В детстве кажется, что если разбить часы, то и Время остановится…

Или можно крутить стрелки – вперед, назад, вперед, назад…

14. В год 1931…

А народ все прибывал и прибывал в режимную роту. Приводили здоровых, в ком гордость играла, и больных, изнеможенных, покалеченных. Однако и несмирённые, и душевно угасшие, сильные телом и слабые – все искали хоть какой-нибудь защиты перед сокрушительной силой, терзающей дух человеческий. Люди сопротивлялись как могли: кто буйствовал, бросаясь на начальников, кто противился молча, а кто пальцы себе рубил и пробивал стопы ног кайлом. Они вредили члены свои не из лени или нежелания работать – предчувствовали, что иначе повредятся душой.

И чудилось, будто на святой карельской земле стоит молотилка, в чрево которой пихают народ как снопы, чтобы вымолотить, вышелушить зерно, а солому потом пустить на крышу, в печь или на подстилку скоту.

С России будто дань собирали. Но не хлебом, не белкою брали с каждого дома – мужиком. А то и бабою.

Не скудела Россия людьми, крепкий народ везли эшелонами и гнали этапами, да вот душой ослабла. Поглядишь на иного – богатырь! Его бы духом, как мехом кузнечным, божий огонь вздувать. А посидит дня три на режимном пайке в полфунта, и заблестел глаз голодной болезнью, и задрожали ручищи при виде хлебной корки. Глядишь, и украсть готов, и отобрать у немощного, и буйную голову свою согнуть перед надзирателем-уголовником. Человек от рождения несет крест – тело свое. Один несет и не ведает об этом; другой же до земли сгибается от тяжести. Вспоминала мать Мелитина в такие минуты бродячих российских нищенок. С каким спокойствием брали они кусок! С каким пренебрежением – монету! А самих ветром шатало. Не зря говорили: что нищему подать, что Богу – все одно.

День и ночь трудилась мать Мелитина в режимном бараке. Кому раны обмывала и перевязывала, кого от греха – наложить на себя руки – удерживала, а с кем и просто беседовала как мать и сестра. И повидала она, как плачут мужики горькими слезами, как сходят с ума молодые парни и как душа прощается с телом. А чего уж только не выслушала: забивают народ в новую колхозную крепость, зорят крестьянские дома и семьи, сортируют людей, просеивают сквозь грохота, и нет этому конца и краю. Там стравили два села, богатое и бедное, и пошли мужики с кольями друг на друга, там раскулаченного живьем в реке утопили, там отец дочь свою отдал начальнику на ночь. А что с церквами да монастырями творят – сказать боязно. Слышала она, что голова человеческая под топором мягкая, словно горшок с кашей, и что если питаться осиновой корой – слишком горько, а человечина больно сладкая…

Не хватило бы и всей жизни в иноческом сане, чтобы вымолить у Бога хотя бы малое послабление для этих людей, а уж чтобы дух укрепить – тут не один обыденный храм ставить надобно и соборовать потом до скончанья веков.

На третий день в РУРе появился мужчина лет пятидесяти, присел у стены, да так и застыл, ровно в беспамятстве. Пригляделась к нему мать Мелитина – обликом на священника похож, да и рука легкая, не для работы созданная – для креста. Несколько раз подходила она к нему с разговором, однако мужчина хоть и смотрел участливо, но отмалчивался. И чувствовала потом мать Мелитина его взгляд на себе. Лишь когда переполненный, обогретый дыханием барак угомонился, и мать Мелитина встала на молитву, пробрался к ней этот человек и опустился рядом на колени.

– Плетью обуха не перешибешь, матушка, – тихо сказал он.

– Плетью не перешибешь, – согласилась она. – Да только не плеть у меня – вера.

Человек достал свечу, затеплил ее от лучины, при которой молилась мать Мелитина, и долго глядел на огонек. Потом вздрогнул, схватил ее за руки, приложился лбом и зашептал сбивчиво:

– Смотрел за тобой, матушка… Сколько силы! А мне страшно… В проповедях к вере людей звал, любви и состраданию учил… Что же нынче со мной стало?.. Даже себя поднять не могу!.. Нет, все кончено, – он оторвался от ее рук, обвял, склонил голову. – И нет нам прощения. Не уберегли, не сохранили, и погибла вера православная. А коли вера – так и Россия погибла. Убивают русскую церковь, а церковников – сюда, и живыми в землю…

– Что же еще есть на душе твоей, брат? – ласково спросила мать Мелитина. – Покайся же, покайся.

Он лишь помотал склоненной головой, не в силах поднять глаз.

– Недостоин я исповеди… Ни одного слова твоего недостоин. Не марайся в скверне моей, уж лучше прокляни сразу. Не хотел я даже приближаться к тебе, да вот не стерпел…

– И хорошо, что пришел, – мать Мелитина поцеловала его в лоб. – Заблудший ты, брат, и тем мне милее. Ты сейчас ровно дитя: упал и заплакал сразу. Но ведь известно тебе, как заживают детские раны. Подними голову и сам поднимись.

– Сил нет, матушка, – человек потряс седой головой, – Порушили, все порушили… А отчаяние мое сильнее меня!

– Да открой же глаза свои, погляди кругом! – засмеялась мать Мелитина. – Пока жива душа человеческая – ничто не погибнет. А что храмы разрушают, так что же? Все одно самый крепкий храм в душах наших. Поднимись! Как же людям нынче без пастырей духовных, коли эдакие страсти и муки выпали народу? Кто поведет их? Кто боль их утешит? Кто в вере утвердит? Встань затепли в себе огонь, как свечу эту затеплил! Не церковь убивают, брат, и не церковников. Дух хотят убить, духовников истребить! Но дух-то бессмертен! Ну, вставай же! Ну! Хотя бы во имя любви!

– Боязно, матушка, – дрожащим голосом проговорил он. – Я же расстрига!

– Ты ведь только сана лишен. Но духа тебя не лишили! – мать Мелитина благословила его, подтолкнула. – Иди же, иди!

И, оставшись одна, бессильно опустила плечи.

День в РУРе высасывал все, и к ночи чудилось ей, будто тела уже нет, а есть только измученная душа, заключенная в шелестящую, как луковая шелуха, оболочку, да глаза, перед которыми бесконечной чередой бегут человеческие лица. И прежде, чем начать труд свой, она попыталась остановить это движение, прикрыла веки и сосредоточила внимание на огоньке свечи. И стала вдыхать ни с чем не сравнимый запах горящего воска, перебивающего зловоние и смрад режимного барака. Но вдруг свеча раздвоилась, потом учетверилась и так пошло, пошло, покуда не образовался круг. А в том кругу еще один, поменьше. Свечи горели ровно, ярко, и вот уже запахло ладаном, и тонко, едва уловимо – мирром. Мать же Мелитина так истосковалась по этим благовониям, что повлажнели воспаленные глаза. Она зажмурилась, выдавила слезы и, осмотревшись, с ликованием увидела, что стоит в монастырском храме – том самом, где принимала постриг. Стоит и молится шепотком. А храм убран живыми цветами, каждая икона увита венком по окладу, а святыня – Казанская Богоматерь – и вовсе засыпана подснежниками и огненной купавницей, так что виден только лик. Трудится мать Мелитина и не перестает дивиться, и вспомнить не может, какой же праздник нынче, если так храм украсили?

И само это моление было чудным. Она ясно осознавала, что в эту минуту находится в режимном бараке среди зябнущих сонных людей, и что в дорогом, как отчий кров, храме молится ее душа. Да и сама молитва была неведомой и скорее походила на тихую колыбельную, что певала она когда-то возле детских кроваток.

Трудилась, пела в храме душа, а мать Мелитина, стоя на коленях в режимном бараке, думала-гадала: можно ли колыбельными молиться? Не грех ли, вместо псалмов и тропарей, петь в храме мирские песни? «И спросить не у кого, – погоревала она. – Наставить меня некому…»

Только подумала она так, как увидела, что всколыхнулись свечи возле икон, словно птица крылом опахнула, и листики цветов затрепетали.

И вышел из алтаря отец матери Мелитины, Прокопий. Одет был в белые одежды с цветами по подолу, а лицом молодой, красивый, каким и не помнился. Только тело старое, дряхлое, изувеченная на Кровавом овраге рука, и босые ступни ног побиты, истерты.

– Не сомневайся, доченька, – сказал он. – Колыбельная – это и есть самая благостная молитва. Матерь-то Божья Дитя свое тоже баюкала, когда Он младенцем был.

Мать Мелитина поклонилась ему в ноги.

– Как ты живешь, тятенька?

– Я-то теперь хорошо живу, – радостно сказал отец. – Храмы вот цветами украшаю. Вижу, и тебе тоже по душе жизнь.

– По душе. Да вот слабну, – призналась мать Мелитина. – Встану трудиться, но мало воли моей. Не о молитвенных словах думаю, а все лезут в голову скверные мысли – за что? доколе?.. И сил не хватает противиться искушению. Какие есть – все на борьбу с ним уходит. И слабею с каждым днем. Боюсь, скоро и на молитву не хватит.

– А ты записывай, – посоветовал отец. – Вот тебе химический карандаш. Записанное слово твердо и искусу неподвластно.

Мать Мелитина взяла карандаш, однако растерянно спросила:

– Что же мне записывать?

– А все, что душа видит. Отныне это и будет твоими молитвами. Да ведь ты уж молилась однажды эдак-то.

– Когда же, тятенька?

– Когда на музыке заиграла и колыбельную запела. Помнишь? Деверья твои больно уж удивились.

– Где же я записывать буду? – пожаловалась мать Мелитина. – Бумаги не дают, и пришли мы сюда без права переписки. Строго следят…

– Не бойся, доченька, пиши на чем придется. Никто и не увидит, – заверил отец. – Сними нижнюю рубаху, да на ней и трудись.

– Как же, тятя! – чуть не заплакала она. – Люди, люди кругом! И воспитатели, и надзиратели!

– А ты в храм приходи, как сейчас пришла, – ласково сказал отец. Встань к аналою и трудись. Для тебя ведь храм-то я украсил, для тебя. И свечи, и лампочки для тебя затеплены. Погрейся.

– Благодарю, тятенька, – поклонилась мать Мелитина и приблизилась к лампочке под иконой Казанской Богоматери, протянула руки, прикрыла глаза.

И огня этого хватило, чтобы согреться в лютую карельскую стужу.

* * *

«С благословения Ангела, посланного Тобой, стоя перед аналоем святого храма под оком Матери Твоей, я, недостойная и грешная инокиня Мелитина, тружусь и записываю беседы свои на рубаху, дабы после носить их на себе, как власяницу, ибо жгут тело писанные слова. Но они же и защищают меня от искушений, словно хожу я в ризном облачении. Стала мне рубаха нынче как материнская рука: и побьет, и приласкает. Первую неделю больно уж каялась и сомневалась крепко, думала все: как же теперь в нестираном-то ходить? А стирать нельзя, опустишь в воду – и поплывет химический карандаш. И спрятать негде, как на себе только. В бараке то и дело обыски устраивают, да так еще воспитатель Квасницкий шарится по нарам, пока мы на работе. Но чудны дела Твои, Господи. Неделю, другую да третью хожу, а рубаха-то моя не грязнится, напротив, белее делается – и запах ровно стираную с мороза принесла. Благодарю Ангела моего, наставившего и надоумившего меня, неразумную, труды свои записывать. Стало теперь мое слово твердо, и дух укрепился, а тело легоньким сделалось, ни хворь его не терзает, ни голод. Дадут пайку хлебца – съем, а не дадут, так и водичкой сыта. Не стало во мне испуга от чужой страсти и мерзости, что окрест меня творится. И смерти совсем не боюсь. В каждый бы миг с благодарностью ее приняла, да на земле эвон сколько труда и заботы. Когда еще в режимном бараке прозябала и трудилась – с расстригою встретилась. Был он не в себе, душа в искусе, будто в грязи, но я его благословила, чтобы поднялся из скверны и вновь вкусил Твоего слова свет и святость. Расстрига же вдохновился, однако слаб еще был, немощен, чтобы совладать с болезнью, взял ножик и пришел ко мне ночью. Ко горлу моему приставил – я на коленях была – и говорит: „От тебя народу беспокойство исходит, а народ следует к концу Света готовить, ибо Страшный суд грядет. Потому человек должен в покорности жить и отдать душу во власть начальников“. Мол, они и есть ангелы и Архангелы Твои. Тогда я расстриге-то сказала: „Коли истинны слова твои – убей меня по воле Господа. А ежели ты в искушении пребываешь, ножик сломается“. Он размахнулся ножиком и стену задел, да и сломал лезвие. И закричал тогда страшно. Тут разбудился какой-то человек, схватил горемыку и стал бить. Насилу отобрала, чуть только жизни не лишился.

Благодарю Тебя, что удержал руку его от греха лютого и тем душу спас человеческую. А человека, что бил расстригу, прости, ибо тут случается так, что люди от любви к Тебе даже злобой объяты бывают.

Вывели меня из режимного барака, а на улице ветер такой был, что всю дорогу боялась, как бы не унесло, и за ружье стрелка держалась. Он позволил: держись, говорит, матушка, я тоже здесь не по воле своей, да только меня приставили на догляд за вами и каждый день проверяют да ругают шибко и грозятся выгнать из охраны на скальные работы, если что не так. Боится он, оттого и скотинится. Молю Тебя, помоги ему во человеческий облик вернуться!

А как привели в барак, там радость меня встретила. По Твоей воле пришло еще девять инокинь из разных мест. И стало нас теперь двенадцать, ровно апостольское число. У сестер новых одеяния поотобрали, в постыдные гимнастерки нарядили с умыслом, а они от того ревмя ревут. Как увидели меня в рясе, бросились к моей презренной руке, каются, страдалицы, слезьми обливаются, но более от радости, что не одиноки будут. И другие женщины-мученицы с добром встретили, сказывают, про меня, грешную, слух по лагерю пошел, будто я вредитель, поскольку людей к Тебе зову, а это под запретом и называется пропаганда. Но ведь я к Тебе еще никого не звала, кроме батюшки расстриги. Разве что трудилась, как могла, бестолковая, но слышал ли Ты молитвы мои за страждущих? И говорят еще, начальники больно уж на меня сердитые и будто келью мне одиночную готовят, чтобы в РУРе не держать с народом и в котлован не пускать. Может, назад бы отправили, да этапы только сюда, в одну сторону идут. Прошу Тебя, не лишай меня людей. Хоть я и неумелая в святом труде, а чем-нибудь да помогу: раны ли завязывать, слезы ли утирать – все польза. Не время нынче в отшельниках жить. И сдается мне, обители наши не зря разрушены, не по домыслу новой власти, а по воле Твоей, чтобы мы среди народа жили и трудились. На все воля Твоя!

В режиме продержали меня сорок четыре дня, а для меня-то будто в один все время уложилось. Заблудшую, что драку затеяла в бараке, бригадиром назначили, пока я сидела. Так она совсем лютая стала, глаза-ти черным огнем засияли. Мне сестры сказали, будто начальники разрешили бригадирше бить меня, если я норму не выполню. А она бить не стала, говорит: «Ну, игуменья, ты у меня кровавым потом умоешься!» Меня теперь игуменьей называют, не по чину, но чтоб надсмехаться. Здесь у нас по именам редко зовут, больше по кличкам, словно собак или коров. Верно, думала бригадирша измучить меня и напугать, а я обрадовалась. Ведь и Ты на кресте кровавым потом умывался! Мне же, недостойной, за великую честь и заслугу будет. Повели нас на работы и поставили землю да камень на тачки наваливать. Пошло нас одиннадцать сестер – мать Анастасия все еще лежкой лежит, видно, отойдет, блаженная, – и почуяли мы, не поспеваем, нет у нас соборности, не хватает сестры. Валим землю, валим камень, а тачки-то все идут, идут бесконечно, только гул по гонам стоит. Выдохлись сестры, лопаты в руках не держатся, камень падает – и все по ногам, а сама я, непутевая, руку защемила. Тачечники – все мужики крестьянского рода, люди работящие, скорые, поначалу подсмеивались над нами, но потом ругаться стали. И чем тяжелее нам, тем они шибче ругают; вконец так обозлились, давай честить нас последними словами и от злобы не в себе сделались. Бригадирша прибежала с палкой, но не меня ударила, – сестру Агнею. Это чтобы мне больней сделать. Бросилась я защищать, встала под палку, тут и мне досталось, слава Тебе Господи. Да не кончилось на этом зло-то. Увидали такое дело землекопы, что со мною в режимном бараке сидели, прибежали и накинулись на тачечников. Вижу я, что из-за нас эдакие страсти разгораются, встала между ними, а сестрам кричу: «Страдалицы мои! Грех нам великий, коли от нас эдак народ злобится! За веру сей крест нам, за веру! Так понесем же его и взойдем на Голгофу!» Благодарю Тебя, что надоумил меня, безмудрую, на такие слова. Побоище остановилось, разошелся народ, а мы взяли свой крест, согнулись до земли да понесли. Тут и умылись кровавым потом.

Вернулись в барак – отдохнуть бы, да ведь трудиться надо. Многие женщины давно уж надорвались, животами маются, кто и кровью харкает, а плачут-то, плачут как! Пошли мы с сестрами от одних нар к другим. У меня все из головы не выходит: как это из-за нас в людях такая злоба вспыхнула? Вразуми меня, Ангел небесный! Все ведь понимаю: не выполнят норму тачечники – хлеба маленько дадут. А значит, завтра еще хуже работать станет. И потом у них у всех где-то семьи остались, жены, дети, старики. Конечно, маются без хозяина, здесь же за хорошую работу обещано раньше домой отпустить. Вот они и стараются. Но ведь старания эти потом горем обернутся. Нельзя же человеку из-за куска хлеба, из-за посул начальников душу свою злобой выжигать. Повыжгут здесь, вернутся домой – ведь ничего не вырастет. До конца дней своих страдать будут и от семьи, от достатка не возрадуются. У кого же совесть не горит – она житья не даст. Поразмыслила я так и пошла в мужские бараки Твоей милостью вразумить заблудших.

В четвертом бараке поймали меня надзиратели, заломили руки и отвели к воспитателю. Надзиратели тут назначены тоже из заключенных, такие же невольники, как и мы, да несчастные они люди, в грехах погрязшие и доныне творящие грех. Пожалей их, Господи, и дай роздых душам их. Пускай хоть толику малую чистого воздуха глотнут, хоть каплю воды Твоей родниковой. Ели они грязь, пили мерзость, слышали только крик оглашенный, а видели камень да железные решетки. Но помыслы их чисты – свободы жаждут они. Свободой же Ты наделяешь всех от рождения, так дай им утерянное, чтобы не творили они грех ради нее.

Привели к Квасницкому, и стал он воспитывать меня, стал рассказывать про свою прошлую никчемную жизнь. Рассказывал и вроде каялся на словах, а сам-то любил ее. Не передать, как и любил: тосковал, будто дитя по материнской груди. Будто меня воспитывает, чтобы я от прошлого отказалась, как он, однако, горемычный, так страдает по былому, что сдержаться не может, и давай мне сказывать, где да сколько украли, в каком государстве потом денежки прокучивали. Признался он, что ни семьи, ни дома, ни Отечества нет у него и что является он гражданином всего мира. Стала я его потихоньку увещевать словами да именем Твоим. Ведь пожилой он человек, в тюрьмах весь изломанный, пора бы и о душе подумать и спасти ее – не слышит, не понимает. Толмачит мне про какую-то новую светлую жизнь, которую будто бы в лагере начал. Да разве в неволе-то начинают новую жизнь? Просветли его разум, Господи. Пускай обретет он покой и Отечество – что надо человеку на старости лет. Ему молиться бы – он же все Беранже читает. Открой же уста его для святых слов, а не лживых да мерзких.

Сколько бы нас на земле мучили – неведомо, да приноровились мы с сестрами тачки наваливать. Хоть из последних сил, а тужимся, и мужики-тачечники, видя страдания наши, поумерили пыл, смирили злобу свою, опамятовались. Перестали нас ругать да подгонять. И бригадирша вроде от нас отступилась. Но чуть только появился у нас роздых, как прилетела черная птица Френкель, встала на горе, застыла, будто камень, и смотрит. «Сестры, – говорю. – Давайте скорее работать, звон черная птица прилетела». Похватались сестры за лопаты, по народу в котловане ровно судорога побежала. Бьют землю, бьют – головы не поднимут. Тачечники бегом забегали, застонали, бедные, от колик. Один сорвался с гона вместе с тачкой и зашибся насмерть. Прими его душу, Господи, во царствие Твое.

Птица же Френкель перелетела через головы, заклекотала и народу еще страшней сделалось. Они уж и глядеть боятся и мало-помалу в мерзлую землю зарываются. Сестры мои стонут и уж более не потеют потом, а сколько воды попьют или снегу похватают, все слезами выходит. Долго так птица мучила нас: то летает, то сидит и клювом скрежещет. И наконец полетела над котлованом, упарилась оземь и вошла в человеческий облик. Тут со всех сторон побежали к ней бригадиры и десятники, надзиратели и прорабы. Страшатся сами, а бегут. Люди простые отворачиваются, глаза прячут – нельзя смотреть ей в лицо. И слышим, закричала птица: «Убрать! Убрать! Отправить на топчаки!» Вывели нас надзиратели из котлована и погнали за версту, на другой участок. Там уже топчаков настроили. Это такие колеса, наподобие беличьих. Только внутри не белки бегают, а люди и крутят их, чтоб на канате камни поднимать. Поставили нас в эти колеса, и побежали мы с сестрами. Бежим, бежим – Матушка Пресвятая! В первый день голова кругом, стоять на земле невозможно. Перед глазами колесо мелькает, и дурно делается. Даже святыми трудами не остановить этого мельканья. На нарах лежишь, а чудится, будто в лодке плывешь по волнам. И от видений этих некоторым сестрам совсем лихо стало. Утешала я, мол, и такую казнь примем, и напасть болезненную одолеем, нет такого урока, который не исполнили бы мы со Словом Твоим. Да, видно, и у черных птиц сила великая, чтоб людей мучить. Днем, пока скачем в колесах, будто бы и ничего, когда обвыклись. Главное, равновесия не потерять и не упасть, особенно если топчак раскрутили. Тут уж беги, сколь силы есть. А упадешь, тебя несколько раз через голову опрокинет, пока колесо остановится. Поразбивали мы колени, так что на молитву не встать, и локти расхлестали и лица. Встанешь, а дух перевести недосуг, снова беги. Сколько за день-то пробежишь верст, а все на одном месте. А черная птица Френкель за нами зорко следит, на дню раза три прилетит и смотрит. Особенно когда работу кончим и, полумертвые, из топчаков выйдем. Стоим, держимся друг за друга, покуда земля хоть под ногами успокоится. Заклекочет птица: «Ну, будете еще своему богу молиться и народ будоражить?» Будем, говорю, батюшка, будем. Еще и пуще будем. Захлопает черными крыльями птица, рассердится и улетит. А мы кое-как добредем до барака – надзиратели надсмехаются, дескать, святые сестры опять вина напились, эко их заносит. Да мы терпим, прости их, Царь Небесный. Придем, съедим хлебушка, а когда каши постной дадут, и начинаем трудиться. Сестры, что постарше, по мужским баракам идут. Только воспитатель уйдет, они туда. И надо поспеть, утешить страждущих, пока надзиратели с проверкой не пошли. Как поймают, так сразу в режимную роту ведут. Мы потом за свою сестру работаем, другого человека не дают. Как все уснут, мы помолимся все собором, и уж тогда я отпускаю сестер и в храм свой иду, к Тебе, Ангел Небесный. Стою вот у аналоя и пишу. А перед глазами все колесо мелькает, и руку отчего-то коробит. Не умею я трудиться, непутевая, и слышишь ли Ты слова мои, Вседержитель? Коли слышишь, научи же, как мне черным птицам противостоять. Хотят они сломать нас, не просто погубить – укротить в нас волю Твою. И весь народ, что согнали в эти края, хотят Веры лишить, чтобы не знали люди ни Тебя, ни себя, ни родных своих. А только чтоб работали и пользу приносили, как скотина у хозяина. Стали пирожки давать. Кто норму выполнит – один пирожок; кто перевыполнит – два, а кто и вовсе полторы нормы сделает – четыре. То с капустой, то с картошкой. Кажется, экая безделица – пирожок, да гляжу, в людях такая зависть проснулась к тем, кто получил пирожок, – сами не свои сделались. Раньше, бывало, подсобляли друг другу, жалели ближнего, тут же каждый только себе норовит норму сделать и пирожок получить премиальный. Упадет человек, ногу ли зашибет, лицо ли разобьет, так не поднимут, и катается он, страдалец. А нас с сестрами не только десятники и бригадиры подгонять стали, а каждый, поскольку от того, как мы крутим топчаки, их норма зависит. То один придет с палкой, то другой, а злословят-то как! Привезут в обед пирожки на подводе, за вчерашний день премия – бегут люди со всех сторон, орут, оглашенные, бьются в толпе, в очереди, хватают, едят, ровно свиньи. А кого в списке не оказалось, плачут, как дети малые. Стала я к душам их пробиваться, стала говорить, чтоб вспомнили о детях своих, о матерях да отцах и устыдились бы хоть перед ними. Но надзиратели погнали меня и велели десятникам не подпускать более. Пирожки те будто не с капустой печены – со злом, ибо, вкусив их, люди всякую жалость теряют, так еще хочется. Сделал норму или нет, все одно бежит к подводе, бьется в очереди – ну, как дадут? Мы с сестрами зарок дали: никаких подачек не принимать, дабы не искушать души своей. Но не удержалась сестра Агнея, кинулась к подводе и встала в очередь. Я за нею побежала, говорю, сестрица, голубочек ты белый! Опомнись, зарок ведь дала, не бери пирожка. Она же мне: «Матушка, больно уж пирожка с капустой хочется! Так хочется, удержаться не могу!» А сама слезьми обливается, в очереди народ смеется – сквозь землю б провалиться мне в тот час! Взмолилась я к Тебе, Всемогущий, – останови руку ея, берущую! Укрепи дух и отведи от греха! Взяла Агнеюшка пирожок, потянула к устам да и выронила в грязь. Ей бы растоптать его – нет, подняла и с грязью-то и съела. Всевышний Владыка! Отбивается Твоя овца от стада, вразуми ж ее и дай роздых от мук эдаких. Нас всех замучай до смерти – ее пощади! Покаялась она мне ночью, убивалась, родимая, и на кресте клялась, да наутро занемела вся, деревянная сделалась, и глазоньки потухли. А какие светлые были, глянет – Ангел, да и только.

Надоумил Ты меня, наставил, грешницу безмудрую, как совладать с искусом. Как в другой раз привезли эти просфирки бесовские, пошли мы и все встали в очередь. Эко возрадовались бригадиры да десятники. Нас и раньше по списку выкликали, да мы не подходили и близко; в этот раз же получили мы пирожки да тут же на глазах у народа втоптали их в грязь и руки снегом умыли. Прости нас, Всемилостивый, не хлеб насущный втаптывали – скверну печеную. Люди в очереди взроптали сначала, а потом многие опамятовались и, плюясь, побежали прочь. Но набросились на нас надзиратели с палками, погнали в колеса. И тут прилетела зловещая птица Коган, побежал народ врассыпную, попрятался. Даже наши надзиратели в камни залегли. И остались мы одни среди снега; стоят сестры-голубицы беззащитные, на Тебя уповая. Налетела на нас птица Коган, да не может ни поклевать, ни когтями своими железными зацепить. Заурчала она, – по-звериному, бьет клювом своим по камням, скрежещет землю когтями: «В РУР! В РУР!» И повели нас всех в роту усиленного режима. Да не в барак общий заперли, а в сруб посадили, где еще ни окон, ни дверей, ни крыши нет. Ни присесть, ни прилечь – снег да камень. Стояли мы до позднего вечера, трудились на лютом морозе под небушком Твоим, и услышал Ты слова наши, и согрел нас, и от гибели спас. Глубокой ночью подняли нас из сруба, отвели в свой барак. А там сестра Анастасия, оставшись в одиночестве, не стерпела и преставилась. Прими ее, Владыко! Уж она Тебе все расскажет, все поведает, не то что мы, бестолковые да косноязычные. Отпели мы ее, страдалицу, по полному чину и ночью же тело ее схоронили в отвале: могилу рыть запретили нам. Наутро же всех сестер в топчаки погнали, а меня повели в логово к черным птицам. Переступила я порог и попала в чертоги сатанинские, где заседали вожди всей черной стаи. Стол у них с кровавой скатертью, а на нем яства в человеческих черепах. Во главе сидит самая зловещая птица Берман, по правую руку – Коган, а по левую черные птицы Френкель и Рапопорт. Все в человеческом облике, но у каждого под горлом на воротнике по два пера и кубики железные. Едят они и пьют с кровавого стола; вокруг же их скачет и скрежещет когтями целая стая птиц поменьше – от вороны до воробышка, и все ждут, какая кроха им достанется. А я как через порог, так держу перед взором храм свой чудесный и Твой Образ пресветлый, и не страшно мне перед черными птицами стоять. Недосягаема я со словом Божьим на устах. Поняла тут, что совершат они сейчас суд надо мной. Но не убоялась я помыслов черных птиц. Что сделать-то они могут со мной? Новую муку придумать – так во имя Тебя и Веры я еще и благодарить их стану, и пострадаю с радостью. Смерти меня предать, так Ты примешь меня, грешную. Все мне на благо, и нет у черных птиц воли над человеком, ежели Вера в сердце есть. «Что станем делать с ней?» – спросила птица Берман. «Предать суду и расстрелять! – прорычала зловещая птица Коган. – Неисправима!» Но черная птица Рапопорт воспротивилась: «Важно переделать ее природу. Переделаем игуменью, и вся ее паства переделается». «Я согласен, – прощелкала черная птица Френкель. – Но держать ее с контингентом опасно, и работой ее не сломить». «Осудить и изъять игуменью никогда не поздно, – решила птица Берман. – Мы ее лишим того, что она так любит. А переделав природу, вернем в стадо».

Закивали птицы головами, а я обрадовалась и над ними засмеялась. Неподвластно им лишить человека Веры!

Отвели меня на высокую каменную гору. Там уже для меня келейку поставили, без единого окошка, зато с камельком. Заперли, и осталась я в полной тьме. И поняла тогда, скудоумная, что лишили меня людей и света. Но и за это благодарю Тебя, Ангел Небесный. Да знали бы черные птицы, какой свет исходит от Веры. Не то что келейку осветить – всю землю озарить можно. И не могут черные птицы лишить меня людей. Сказано же: пока есть десять праведников на город, Бог не оставит его. Только бы душа моя не ослепла…»

15. В ГОД 1961…

Буровая вышка на территории бывшего судоремонтного завода уже работала. День и ночь ревели мощные дизели, ротор вращал колонну труб, уходящую под землю, и еще что-то там гремело, стучало, и полупустой город, слушая этот бесконечный вой железа, таращился черными провалами окон-глазниц.

Тем временем Чингиз занимал Есаульск.

Контору нефтеразведки можно было разместить в любом пустующем доме, однако знаменитый разведчик недр выбрал здание райисполкома – бывший особняк купца Белоярова. Он обошел его вокруг, поцокал языком, воздел руки:

– Хороший дом! Какой хороший дом!

– Памятник архитектуры, – с гордостью объяснил председатель райисполкома. – Охраняется государством. Купец тут жил, бога-атый.

Чингиз осмотрел помещение изнутри, заглянул в кабинет председателя и заявил:

– Подходит! Завтра привезу контору.

– Вы уж простите, уважаемый Чингиз, – вежливо сказал председатель. – Поищите другое здание. Эвон сколь пустует!

Чингиз сверкнул глазами и, не простившись, покинул исполком.

Несдобровать бы председателю, если б в тот день двое из нефтяников не устроили поножовщину с местными жителями и не были арестованы милицией. Чингиз приехал в милицию возмущенный, дверь к начальнику растворил ногой.

– Отдай моих людей!

Начальник заупрямился, дескать, уголовное преступление, есть раненые, и злостным хулиганам грозит срок. Чингиз вышел во двор, осмотрел бывший архиерейский дом снаружи, и он понравился ему больше, чем райисполком. Начальник милиции, видя, что гость ушел недовольный, побежал следом – хотел отношения смягчить, по-доброму расстаться.

– Выпусти людей! – еще раз попросил Чингиз.

– Не могу я! – взмолился начальник, не подозревая, что Чингиз редко когда просит дважды. – Закон есть! По закону сделано!

Тогда Чингиз отступил на шаг и сказал:

– Закон – это я. Людей у тебя своих возьму. Дом возьму, тебя возьму, твоя жена пол будет мыть в конторе.

И, не говоря более ни слова, вышел со двора, хлопнул дверцей легковушки, приказал ехать к большому начальнику.

Через три дня архиерейский дом, который вот уже больше сорока лет удерживали в своих руках ЧК, ГПУ, НКВД и МВД, был взят, очищен от милиции, а кабинет владыки занял Чингиз. Начальник же милиции выпустил его людей, прикрыв уголовное дело с ведома прокурора, а сам выехал служить в дальний приход простым участковым уполномоченным. Он не знал тогда, с кем вступил в единоборство, и по своей есаульской дремучести все еще продолжал верить, что обществом по‑прежнему правят власть и государственные органы. Ему и в голову не приходило, что есть на свете другая, кроме милиции, сила, способная управлять не только народом, а всей жизнью вообще. Не ведал он, что Чингиз имеет две золотых звезды Героя соцтруда, бронзовый бюст на родине и, главное – отпущенные ему на покорение есаульских недр огромные деньги, которых не видели здесь с купеческих времен. Только властью денег можно было оживить не один заброшенный город, а весь край, на что и рассчитывало местное начальство. Откуда же было знать об этом первому пострадавшему от Чингиза начальнику милиции?

С той поры власть Чингиза в Есаульске стала неоспоримой.

Он был крут и жесток к начальству, однако к туземному населению относился ровно и спокойно, никогда не кричал и не сверкал глазами; напротив, здоровался за руку, давал большие заработки и, конечно же, спрашивал ударный труд. Оснований бояться его не было, но прохожие, завидев машину Чингиза, шепотом передавали друг другу:

– Чингиз! Чингиз едет!

И норовили спрятаться с глаз подальше.

А мальчишки, играя в войну по брошенным домам, выбирали не красного командира или Чапая, а Чингиза, и спорили, кому из них быть им. В имени этом слышалось что-то древнее и могучее.

Между тем буровая проверчивала дыру в земле, называемую скважина, и бур – шарошечное дол