Book: Материк



Материк

Сергей Трофимович Алексеев

Материк

Купить книгу "Материк" Алексеев Сергей

Памяти матери моей Валентины Алексеевны Русиновой

Часть первая

Жил-был вятский мужик Меренька. Родителей Меренька рано схоронил и остался один-одинешенек. Лежит он день и ночь на печи и все думает, как тяжко ему да тоскливо жить на белом свете. А пока думал, корова во дворе от голода изревелась, конь все ясельки изгрыз, курочки, так те совсем легонькие сделались, поднялись на крыло и улетели. Однажды Меренька слез с печи и надумал хозяйством заняться. Коровенку, чтобы не пасти, за баню затащил, где трава по пояс выдурила, коня на волю отпустил, забрал последнее яичко из курятника и снова на печь. Давно время жениться пришло, однолетки Меренькины по одному да по двое ребятишек завели, а Меренька придет на вечерку в дырявых портках, над ним все девки смеются. Настали холода, у Мереньки ни палки дров. Обрубил, обколол он все углы у избы да в печи стопил – не нагрелся. Доняла его все-таки избяная стынь, запряг Меренька коня и поехал в лес за дровами.

Вот едет он по лесу, а навстречу ему красна девица идет. Белая коса на груди лежит, до самой земли достает, глаза ровно небо, глянешь – дух захватывает, а статью-то лебедь, да и только. Идет – земли не касается, рукою взмахнет – того и гляди взлетит. Но одежа на ней – не лучше, чем у Мереньки: сарафан в заплатах, рубаха поизношена, как ситечко просвечивает.

– Чья-от будешь? – спрашивает Меренька, а сам глаз отвести не может. – И куда босая-то идешь?

– Сиротина я, – отвечает девица, – хожу по свету – горе мыкаю.

– Я тоже сирота, – говорит Меренька. – А зовут-то тебя как?

– Светлицей.

– Больно имечко чудное!.. Поехали со мной?

Поехали они вместе. Меренька выбрал подходящее дерево и стал его рубить. А топоришко у него тупой был, хоть садись на него и до Москвы катись. Тюкал-тюкал Меренька, нарубил горсть щепок и перестал.

– Топор-от поточить бы, – говорит он, – ловчей бы дело пошло.

Взяла Светлица топор, и не успел Меренька оглянуться, как она дерево-то уже и срубила, потом на полешки расколола и в сани сложила. На вид-то она тоненькая, а проворная оказалась – Меренька диву дался. Приехали они в избу. Светлица печь затопила, воды нагрела и давай стирать, мыть да чистить все кругом. Корову подоила, соломки коню дала, а то он уж ворота съел и за стены принялся.

Вечером Светлица зажгла лучину, достала откуда-то иголку с ниткой и говорит Мереньке:

– Снимай портки, заштопаю.

Меренька залез на горячую печь, отдал портки, а сам лежит, смотрит, как Светлица заплаты ставит, и думает: «Вот заштопает она портки, надену и скажу, чтоб замуж за меня выходила. Податься ей некуда, а кто ее возьмет еще, сиротину-бесприданницу?»

Надел он портки и говорит:

– Выходи за меня замуж?

Она опять этак покорно головку свою опустила и руками косу перебирает.

– Согласная я...

И зажили они вдвоем, да не надолго. Вскорости Светлица первенца Мереньке родила – Улыбой назвали. А там пошло: что ни год – то прибавление, и все парнишки, белоголовенькие, синеглазые. Светлица как с зарею встанет, за день и присесть некогда. То на пашне ломит, то сено косит, то по дрова в лес поедет. Рученьки-ноженьки гудят, а не видно никому. Какая гулянка случится – Светлица и здесь первая. Если песню запоет – народ-то вокруг будто онемеет: слыхом не слыхивали песен таких. Не жалостные они, однако же бабьи глаза пеленой затягивает, мужики вздыхают, а потом ходят как чумные. Плясать пойдет – каблучками пола не касается, ровно птица по кругу ходит. Кого крылами опахнет, тот без вина пьяный сделается.

– Экую красу Меренька взял, – стали говорить в народе. – Не гляди, что дрокомеля.

Меренька же грудь колесом и видеть никого не желает. А так все больше на печи лежит и думку свою думает, словно сахарную головку во рту держит. Парнишки-то по нему ползают, спину да пятки чешут, приговаривают:

– Тятенька наш, тятенька!

Поглядит Меренька на детишек и совсем растает:

– Экое диво, робенки-от мои! Ликом-то все на меня похожи!

– Вылитые, – соглашается Светлица, а сама глядит в сторону и улыбается, – похожи, как колоски на зернышко.

Настало время, когда в Меренькиной избенке совсем тесно сделалось, да и прохудилась она – ветер свищет.

– Надо бы избу новую поставить, – говорит однажды Светлица. – Пойдем, Меренька, лес рубить.

А Меренька давно заметил: как дождик пойдет на улице, так на печи сыро. Слез он, запряг коня, топоришко нашел – в лес собрался.

– Ты за братишками присматривай, – наказывает Светлица старшенькому Улыбе, – со двора их не пускай. Не ровен час – медведь набредет да утащит.

Избушка Меренькина на самом краю стояла, у леса, и медведи частенько наведывались. То курочку утащат, то корову напугают, а то и в овин залезут да снопы молотят. Улыбе-то к тому времени десятый годок пошел, большой уже парнишка, смышленый.

– Я, – говорит, – за братишками пригляжу. А коли медведюшка придет – вилами его.

Поехали Меренька со Светлицей в лес. Долго ехали, пока хорошего леса не нашли. Взял Меренька топор и начал дерево рубить. Уж он всяко махал да стучал, руки себе напрочь отвертел, а лесина стоит как стояла.

– Топор-от поточить бы, – говорит Меренька, – дело б иначе пошло.

– Дай-ко я попробую, – сказала Светлица, – авось у меня получится.

Не успел Меренька глазом моргнуть, а уж первое дерево на землю упало. За ним второе да третье. Дивится Меренька, затылок чешет:

– Экая проворная ты у меня! Ну, ты руби, а я отдохну маленько, притомился что-то...

Лег Меренька под дерево, любуется на свою женушку, радуется: не побрезговал, взял сиротину бездомную – вот оно и окупилось сторицей. В доме достаток, парнишки – загляденье одно, а уж о самой Светлице речи нет.

«Теперь еще избу новую срублю, – думает, – и совсем хорошо будет».

Тем часом щепочка-то отскочила и прямо Мереньке в глаз.

– Ты потише! – осердился он. – Так и без глазу оставишь!

– Не кривись, Меренюшка, – покорно отвечает Светлица, – нечаянно я...

Задремал Меренька и слышит: топор все тише и тише стучит, однако деревья чаще падать стали. А потом и вовсе стук прекратился, и только лесины, слышно, о землю ухают. Долго ль, коротко ль спал Меренька, но когда проснулся – глядь: а лесу навалено! Три избы построить хватит. Поначалу-то деревья рубленные лежат, а дальше – с корнями повыдернутые. Светлицы же не видно нигде. «Эко баба разошлась, – думает Меренька, – отколь силы берутся!» Встал он, потянулся – да и обмер весь. Медведь по лесосеке ходит и этак шутя деревья валит. Опомнился Меренька, одним духом на сосну влез и кричит оттуда:

– Светлица, где ты?

Медведь-то лапы отряхнул, лоб свой мохнатый утер и говорит Светлицыным голосом:

– Туто-ко я!

И подходит к сосне, на которой Меренька сидит. Меренька же от страху еще выше забрался.

– Слазь, Меренюшка, – говорит медведь, – обедать пора.

Тот же ровно и не слышит, обнял дерево и орет дурнинушкой:

– Светлица-а-а!..

– Вот она я, – смеется медведь Светлицыным смехом и морду вверх задирает. – Слазь, дурачок мой, поедим маленько да лес-от возить будем.

Зажмурится Меренька – вроде Светлица его говорит, откроет глаза – медведюшка...

– Слазь, – уговаривает он, – робенки-от наши заждались, поди, по тятьке с мамкой соскучились.

Опамятовался немного Меренька, сообразил, что чудо вышло либо колдовство какое. Лешаки с бесами да ведьмы с чародеями по лесу во множестве ходют...

– Светлица, поглянь, ты же в медведя оборотилась! – сказал Меренька и на землю спустился. – Как же я жить с тобой стану, колды ты лохмата до когтиста! Што люди-от про меня скажут?

Поднес медведь лапу свою к морде-то да как заорет! Да как заплачет! На землю упал, шерсть на себе дерет и ревмя ревет:

– Что же ты со мной наделал, Меренюшка? Была я Светлицей, а стала медведицей!..

У Мереньки мороз по коже, волосы дыбом. Конь захрапел, оторвал поводья и телегу по колоднику вдребезги разнес.

– Не стану я с медведицей жить, – говорит Меренька, – оставайся-ко в лесу да на люди не показывайся. Робенки-от наши как увидят – с вилами на тебя выйдут.

Как услышала Светлица-медведица о детях, так и встрепенулась вся. Взревела последний раз – грохот по лесу прокатился, птицы петь перестали – и побежала в сторону деревни.

«Ишо робят напужает», – подумал Меренька, взял топоришко и отправился следом.

Приходит он к своей избе, глядит – глазам не верит. На крылечке медведь сидит, а вокруг детишки хлопочут. Кто гребешком шерсть расчесывает, кто коготки на лапах обласкивает. Меньшой-то самый грудь сосет, причмокивает и улыбается. Чуть заметила Светлица-медведица мужика своего, Мереньку, облапила ребятишек и говорит:

– Тятька-то наш в лес меня жить отсылает.

– И мы с тобой! – заголосили дети и за шерсть ручонками похватались, будто за подол. – И мы с тобой, мамка!

– Какая же она мамка? – говорит Меренька. – Ваша мамка – Светлица. А это медведица.

Тут первенец Улыба схватил вилы и на тятьку родного пошел.

– Уходи, – кричит, – откуда пришел!

Светлица же медведица подхватила парнишек, позвала Улыбу и в лес всех повела. Помелькали перед Меренькиными глазами их беленькие головенки и скрылись.

– Ну и ладно, – говорит Меренька, – а я на печь полезу.

Забрался он на печь, да лежать-то плохо: сверху каплет, с боков дует. Спустился тогда он на припечек да и нырнул в печь. Тепло ему там и сухо. Перед носом – горшок со щами. День лежит, второй. Когда щи-то подъел и в брюхе заворчало, чует – захотелось ему в рот что-нибудь положить. А близко нет ничего, рука только. Сунул ее в рот и давай сосать. Да вот беда, язык-то исцарапал. Поглядел Меренька на свою руку – батюшки! Лапа медвежья! И сам весь шерстью оброс.

– Ну вот, – говорит Меренька-медведь, – опять мы со Светлицей сравнялись. Пойду в лес искать, авось встречу еще раз.

Вылез он из печи, а тут собаки налетели и давай портки драть. Пока до лесу добежал – одни ремки и остались.


С той поры, сказывают, медведи поодиночке в берлогах лежат и от голода лапу сосут. Зиму-то лежат, а весной поднимаются и бродят вокруг деревень, высматривают. Подкараулит какой молодую девку – беловолосую красавицу – и в лес волокет. Не помнет, не поест, а только взаперти держит. Сам же ходит и ревет: спрашивает все, не Светлица ли? Голоса-то человечьего нету, а звериный рык где же девке-то понять? Ох и не стало житья девкам, особливо сиротинам, которым горе мыкать приходится!

Сказывают, с той же поры медведица-то одна в берлогу не ложится, обязательно старшенького с собою берет. Он и за младшенькими приглядит, и тятьку, если тот наведается, прогонит.

Многое люди про медведей сказывают, да ведома ли им жизнь-то медвежья?

1

Трофейный беккеровский рояль привезли в Торбу на одной платформе с артиллерийским тягачом, тоже трофейным. Порыжелый от ржавчины, грязно-зеленый тягач согнали на землю, выкрасили и отправили его в лес на трелевку хлыстов. Однако года четыре трофейная машина ползала по торбинским лесосекам, соперничая с лошадями и отечественными газогенераторными трелевочниками, пока внутри у нее что-то не сломалось. Запчастей к тягачу не было, и отлично сработанный немецкими инженерами вездеход с глубоко закрашенной свастикой стал ломтем железа и памятником послевоенной эпохи. Пройдет, наверное, еще лет пятьсот, а может, и больше, когда глыба стали превратится в прах, в ржавое пятно на желтом песке среди соснового бора. Как говорят – из земли пришло и в землю же ушло.

А беккеровский рояль сняли с платформы лишь через неделю. Затем месяц он стоял на станции, прикрытый обрезками горбыля, пока лесоучастовское начальство решало, куда его деть. Торба только еще строилась, и помещения, куда можно было затолкать черный ящик, пока не было. Наконец его погрузили на подводу, отвезли в центр поселка и поместили в сруб недостроенного клуба. Когда же клуб достроили, инструмент оказался прочно запертым в комнате, где разместилась библиотека. Чтобы выкатить его, требовалось ломать стену...

Так и простоял он там весь остаток жизни, заваленный книгами, щербатый и по-стариковски желтозубый. Молодая, но отчего-то хилая библиотекарша тетя Фрося держала на нем плитку с чайником и два раза в день кипятила воду, наливала ее в грелку и привязывала к животу. Едва чайник закипал – из недр черного ящика появлялся едва слышный гул, чем-то напоминавший бульканье воды.

На этом рояле сыграли всего дважды за все его существование в Торбе. Первый раз играл лилипут из заезжих гастролеров. Мне тогда было семь лет, но ростом я уже был с лилипута, а оба мы – вровень с инструментом. На концерт мы приехали на лошади, которую привязали у клуба, а тулупы, чтобы их не стащили вербованные, занесли к тете Фросе в библиотеку. Так вот, когда мы вернулись за тулупами, я увидел лилипута совсем близко. Он стоял перед черным ящиком с лицом растерянным и по-детски изумленным.

– Боже! – восклицал он. – Ведь это беккеровский рояль! Вы понимаете?!

Тетя Фрося ничего не понимала и лишь смущенно пожимала плечами. Потом лилипут начал трогать своими маленькими пальчиками желтые зубы, и мне показалось, что в библиотеке заиграло радио: я не подозревал, что в черном ящике есть музыка.

– Нет-нет! Невозможно! – чуть не плакал короткий взрослый человечек. – Он расстроен. Он расстроен!

Рояль тащили из Германии в Торбу, чтобы приобщить лесорубов к серьезной музыке, однако народ в поселке собрался далекий от серьезности: вербованные (ныне их зовут приехавшими по оргнабору) да сосланные. Среди матюгов и блатных песен изредка проверещит плясовая на «хромке» – вот и вся музыка.

Второй раз играл тракторист Витька Жмых, одно время ухлестнувший за тетей Фросей. Он приходил из бильярдной, вежливо снимал фетровую зеленую шляпу и садился к инструменту. Играть, конечно, он не умел, однако черный ящик то грохотал, как бульдозер, то вдруг тоненько попискивал, и это тоже была музыка. Тетя Фрося сидела за спиной Витьки, и на бледном ее лице расплывался горячий румянец.

Отстояв свою эпоху, рояль очутился на улице. Ему обломали ноги, опрокинули на бок и вывезли таким образом за клуб. В тот же день киномеханик оторвал крышку на деке и соорудил в кинобудке шикарный стол. И не было в этом никакого варварства, ибо до самой кончины рояль оставался для торбинских жителей просто черным ящиком. Переживала лишь одна тетя Фрося, видимо, помня лилипута и Витьку Жмыха.

О том, что «музыка» лежит за клубом, я узнал от Ромки Войтекунаса. После уроков мы с ним побежали смотреть, что у ней внутри, однако ничего, кроме плоской железяки и множества струн, не нашли. Был, правда, еще нестройный ряд деревянных молоточков с мягонькими, будто конские губы, наклейками.

– Чур – мое! – сказал я.

– Нет, мое! – возразил Ромка. – Я первый нашел!

Мы подрались, затем покурили бычков, найденных под танцплощадкой, и решили, что «музыку» лучше отдать мне. Тогда еще был жив мой дед – бондарь, столяр и от нужды кузнец, а у Ромки деда не было вообще никакого, а значит, и некому ремонтировать «музыку». Мы взяли по палке и стали играть. Ромка водил сучком от толстых струн к тонким, я – наоборот. Получалось здорово, особенно если вести медленно и слушать каждую струну. Они переговаривались по-человечески: Ром-ка, Ром-ка – Се-ре-га...

Наигравшись в четыре руки, я побежал домой, на Алейку, а Ромка остался караулить «музыку» от ее любителей. До торбинского лога я долетел одним духом, перешел его вброд, не снимая штанов, вылил воду из сапог и помчался дальше. Не тронутая лесовозами дорога мягко пружинила под ногами, в пустом весеннем лесу гулко пели птицы. В детстве-то дороги были длинные, поворотистые и белые-белые, как вытаявшее из-под снега холщовое полотно.

Дома меня не ждали, а поэтому обрадовались и испугались. Я закричал, что в Торбе выбросили «музыку» и что ее немедленно нужно привезти, однако отец солил рыбу и ехать за роялем не мог. Рыба лежала в ящиках скользкими грудами и от солнца вспухала, отчего брюшки ее лопались, истекая розовой икрой и жиром. Мать порола и пластала язей на дощатом столе, залепленном чешуей, и помалкивала.

– Нечего железо собирать, – сказала баба Ольга, – своего хламу навалом.

Отец поддержал ее и, всучив мне нож, велел пороть рыбу. Я встал рядом с матерью и, выудив из ящика толстолобого язя, скребанул ножиком неподатливую чешую. Блестки ее сыпанули слабо, но двоились, троились в моих глазах, и казалось, дождь чешуи опадает на землю. Сидевший на крыльце дедушка Семен, до этого безучастный, вдруг послал бабку крепко и определенно, затем выпрямил руками свою сухую ногу и заковылял в избу. Через минуту он уже торчал в окне и громко насвистывал: «Черный ворон...»

А чешуя все сыпалась и сыпалась из-под ножа, поблескивая и впитываясь в песок. Язь деревянно постукивал хвостом и не хотел чиститься.

– Ничего, Серега! – громко сказал дед. – Вода убудет, мы с тобой на рыбалку поедем!

Отец сортировал рыбу, подтягивал обручи на бочках, долбил обухом закаменевшую соль, и рубаха на его спине промокла до черноты. Мне же хотелось порезать себе палец, расхватить его до кости, чтобы все всполошились, забегали, притащили наиглавнейшее лекарство от всех болезней – йод, а потом бы отец обязательно съездил в Торбу и привез «музыку». Однако нож не срывался, а умышленно резать палец было страшно...



– Вечером я за хлебом пойду, – вдруг прошептала мать, – и мы привезем твою «музыку»...


Вечером мы пришли в Торбу, купили горячего хлеба в пекарне и стали думать, как нам везти «музыку». Материного брата дяди Саши Русинова дома не было, а попросить коня с телегой можно лишь у него. Дядя Саша работал начальником торбинского лесоучастка и распоряжался всем, что было в селе. Наконец мы взяли ручную тележку у Чижовых и стали грузить «музыку». Сначала мы с матерью поставили ее на попа, затем подкатили тележку и опрокинули. Рояль так загудел и загрохотал, что из кинобудки выскочил киномеханик.

– Вы что делаете?

Киномеханик очень походил на актера из шпионских фильмов: худенький, берет, натянутый до ушей, усики шнурком и черные очки.

– Да вот... – растерялась мать, – хотели увезти домой.. Музыка...

Она глядела на «шпиона» чуть вприщур, часто моргала белесыми ресницами и виновато улыбалась.

– Вижу, что музыка, – сурово произнес киномеханик – Кто позволил? Рояль-то – моя!

Сердце у меня оборвалось. Я очень хорошо знал, как Виталик-киномеханик крутит уши «зайцам», выволакивая их из-под сцены, знал, что проси не проси, а без билета на сеанс никогда не пустит. Мало ему оторванной крышки, теперь всю «музыку» хочет зацапать.

– Моя музыка! – отрубил я и выступил вперед. Однако Виталик это пропустил мимо ушей и моего грозного вида не заметил. Он медленно снял очки и, отодвинув меня, подошел к матери. Смотрел он как-то странно: то ли ухмылялся, то ли улыбка без очков была у него такая. Одну руку он запустил в недра рояля и дергал толстые струны – бим-бом-м! Мать еще некоторое время глядела на киномеханика, но потом отвернулась и подняла оглоблю тележки.

– Поехали, Серенька, – сказала она.

Я ухватился за другую оглоблю, и мы покатили «музыку» по дороге. Виталик смотрел нам вслед, пока мы не завернули в колодезный проулок, и почему-то больше не кричал, что мы берем чужой рояль.

Виталика я встретил года три назад в поселке Белый Яр, где безуспешно искал Ромку Войтекунаса. Виталик здорово постарел, от шпионского вида остался один берет, может быть, все тот же, а может, новый так поизносился. Вместо очков под глазами висели синюшные мешки. Он остановил меня на узком тротуаре и приставил палец к груди:

– Ты, случайно, не торбинский?

– Алейский, – сказал я.

– Во, точно! – обрадовался Виталик. – А мать у тебя была белая и синеглазая!.. Вишь, помню еще...

Затем он сел на тротуар и обхватил голову руками.

– Эх, открыли бы снова Торбу – пешком ушел бы, уполз бы... – горестно проговорил он. – Какие люди были! А как жили хорошо!..

Я потоптался возле него и собрался уходить.

– Погоди, – сказал Виталик. – Дай рубль?

Я все-таки рассчитался с ним за рояль, правда, спустя восемнадцать лет. И это была самая маленькая цена в мире, когда-либо уплаченная за известнейший беккеровский инструмент.

А тогда мы с матерью затащили тележку с «музыкой» в колодезный проулок и только здесь поняли, что дальше нам не уехать. Мы пробовали тянуть ее за оглобли, потом, развернув, толкали, но рояль перетягивал нас то вверх, то вниз и топил колеса в песке.

– Ну давай, сыночек! – приговаривала мать. – Ну еще немножко!

Она связала оглобли лямками от сидора и впряглась, я налегал плечом сзади – не помогло. Мы достали бадью воды из колодца, попили и сели отдохнуть.

– Еще раз попробуем, – сказала мать. – А уж тогда...

Тем временем к колодцу подъехал конюх дядя Миша Зпокосу – длинный, носатый хохол. Он напоил коня, поглядел, как мы барахтаемся в песке возле тележки, и подошел к нам.

– Чё це таке? – спросил он.

– С музыкой вот застряли, – засмеялась мать и утерла лоб. – Тяжелая музыка!

Дядя Миша Зпокосу обошел вокруг рояля, потрогал его стенки, клавиши, заглянул в нутро.

– Вин играе чи ни? – поинтересовался он.

– Играет! – сказал я и провел щепкой по струнам. – Слышишь?

Конюх прислушался и смахнул каплю, всегда висевшую на носу.

– Добре! – сказал. – Треба подмогнуть?

– Так нам на Алейку надо, – с улыбкой вздохнула мать. – Семь километров, далеко...

Дядя Миша Зпокосу развернул подводу и подъехал впритирку к «музыке».

– Грузи, тильки швыдко! – скомандовал он.

Втроем мы едва завалили на телегу черную, гудящую глыбу «музыки», привязали ее веревкой и поехали. Дядя Миша Зпокосу устроился на передке, а мы с матерью забрались на рояль. Конь у дяди Миши был чудной и редкой масти – пегий. Он больше походил на длинноногую коровенку, чем на лошадь. К тому же задние ноги до самых копыт зимой и летом зеленели: пегаша часто прохватывало. Наверное, конюх мог бы запрягать себе лошадку получше, посправнее, однако почему-то всегда ездил на смешном, неуклюжем коньке. Да и сам дядя Миша сидел на передке смешно, неуклюже и печально.

Пегаш резво взял с места, затрусил тряской рысью, и «музыка» загудела, как гудят телеграфные столбы в ветреную погоду. Мы проехали мимо дяди Мишиного дома, откуда запоздало выскочила его жена и что-то закричала вслед: скорее всего, звала или спрашивала, куда это мы на ночь глядя, но конюх и головы не повернул. Гул в недрах черного ящика все нарастал, казалось, что гудит вся телега и мы с матерью и дядей Мишей тоже гудим. И тут вдруг конюх запел. Сначала тихонько замыкал под музыку, чуть распрямил сутулую спину под дождевиком, а дальше – больше: затянул во весь голос. Я не понимал украинского, но песня выходила печальная, похожая на гул черного ящика, и мне стало жалко дядю Мишу Зпокосу, его нескладного пегаша. Мать тоже загрустила: подвязала туже платок, опустила голову и начала ловить рукой сухие, прошлогодние былинки, что торчали по обочине. А мне еще вспомнилась библиотекарша тетя Фрося, которая умерла от непонятной и диковинной в Торбе болезни – рака, и лилипут вспомнился, вернее, его отчаянное восклицание:

– Нет-нет! Невозможно! Он расстроен!..

И такие жуткие мысли загудели в голове! Я думал: нету теперь тети Фроси, скоро умрет дядя Миша Зпокосу, потом его пестрый конь – они оба уже старые... И мать моя когда-нибудь тоже умрет.

И я – умру.

Дядя Миша чуть ли не все лето пропадал на покосе за Четью и ездил в Торбу только на воскресенье. Он выезжал на берег позже всех покосников, уже затемно, и гулко кричал:

– Дайте лодку-у-у!

И вся округа просила: дайте лодку! дайте лодку! Отец выходил из избы, босой, в кальсонах, и спрашивал – кто там?

– Дядя Миша з покосу! – отвечал дядя Миша, перекрикивая всех коростелей и козодоев.

Отец распоряжался мне сбегать и перевезти дядю Мишу. Я летел на берег, отталкивал лодку и широко махал лопашными веслами... Дядя Миша всегда платил мне за перевоз по десятнику. Деньги у него были казенные, выданные в подотчет, о чем он всегда предупреждал. Но самое главное, пока мы плыли через реку, дядя Миша играл мне на губной гармошке. Долгое время я считал ее чудом света, диковиной, которой владеют только самые счастливые люди. Ни у кого в поселке не было такой гармошки. Куда там все свистки и самодельные свирельки! Дядя Миша Зпокосу вынимал ее из кармана, выколачивал из блестящих отверстий махорку и другой карманный мусор, продувал каждый голос и «давал» плясовую.

– Це гопак! – объяснял он. Музыка была веселая, лихая, но дядя Миша всегда оставался хмурым, озабоченным и печальным. С таким же видом он пихал мне в ладонь казенный десятник...

Так бы и осталась гармошечка чудом, однако всю зависть одним махом развеял Ромка Войтекунас. Счастливый ее обладатель в сорок втором году сдался в плен немцам и три года отыгрывал себе жизнь на губной гармошке. Сначала под нее плясали эсэсовцы из лагерной охраны, потом американцы, которые освободили дядю Мишу...

Между тем «черный ящик» гремел еще пуще, отчего пегаш прибавлял рысь и только косился назад красным, кровяным глазом. Куда лучше играла губная гармошка! От нее хоть весело было, пусть даже она – немецкая. А эта «музыка» – большая, тяжелая, черная и гудит страшно. Неужели она так и будет всегда играть? Может, она со времен лилипута совсем испортилась и для веселой не годится?..

– А ну, дядь Миша, давай что-нибудь повеселее! – неожиданно сказала мать. – Ты тянешь, будто заупокойную!

Дядя Миша осекся, покорно вздохнул, ссутулившись, и проронил:

– Можно и веселее...

Мать же сдернула с головы платок, встряхнула косами, отчего те как-то сразу распустились, рассыпались холстяной дорожкой.

Эх, да как по речке, да по водице

Сизый селезень плывет...

Мать взмахнула платком, подперлась руками и, не слезая с телеги, – показалось мне – в пляс пошла! И будто каблуками отстукивает, и ее высокая, под кофточкой, полная молока грудь (в то время младшенький Пашка грудничком был) так и вздрагивает, как у баб, что на гулянке на круг вышли и ну друг перед другом выплясывать! А тут еще мы песчаную дорогу по бору проехали – осинник пошел, ухабины и колдобины. «Черный ящик» растрясло, зазвенел он, заговорил, словно отцовская русская гармошка! Я сразу почуял, что никто никогда не умрет и что возле моего бока стоит сидор с горячим хлебом и греет сквозь одежду. Дядя Миша понужнул коня длинным рукавом дождевика, пегаш наддал, и «музыка» еще четче и задорнее стала выводить:

Эх, да по речке, да по водице

Сизый селезень плывет!..

– Мабудь, и я зпою? – кого-то спросил дядя Миша. – Тильки свою, а?

Шляпа у него съехала набок от тряски, обнажив хилый, но кудрявый чуб, а капля оторвалась от носа и шлепнулась под телегу.

Ты ж мене пидманула, ты ж мене пидвела,

Ты ж мене, молодого, з ума-разуму свела!

Дядя Миша бросил вожжи и начал хлопать в ладоши. Руки у него были корявые, пальцы до конца не распрямлялись и стояли врастопырку, отчего хлопанье получалось жидкое, но все равно мне показалось, что дядя Миша Зпокосу пошел вокруг матери вприсядку. Пегаш наддал ходу сам, без понуканий, и только зеленые от поноса ноги замелькали.

И странное дело: «музыка» подыгрывала матери и дяде Мише одновременно, – наверное, в ней хватало струн на все мотивы. И тогда мне тоже захотелось петь.

– Сизый селезень плывет! – заорал я. – По речке сизый селезень плывет!

Мать засмеялась, подмигнула мне зазывающе, но я смутился: подпевать ей у меня не получалось и музыку перекрикивал.

– Давай, Серенька! – подбодрила мать. Тогда я запел свою песню:

Куба, любовь моя,

Остров зари багровой!

Слышишь, поет под тобою земля,

Куба – любовь моя!

Эту песню (единственную) я знал наизусть и до конца. Мы пели ее на уроках пения, на школьной линейке, в классном хоре, в туалете и за мастерской, куда бегали курить. То была самая модная песня – на Кубе произошла революция...

Как здорово мы пели втроем! Пегаш чуть не выпрыгивал из оглобель, вожжи слетели на землю и теперь волочились между колес. Черный ящик играл так звонко и лихо, что куда там этому лилипутику с его плачущими восклицаниями! Кто сказал, что он расстроен? Да он еще как настроен! Эх, жаль, умерла тетя Фрося! Вот бы послушала!..

Как ладно мы пели! Непонятные мне мужики с диковинным званием «барбудас» чеканили шаг, и всей Кубе сразу становилось ясно, кто это идет. Тем более «вновь говорит вдохновенно Фидель: мужество знает цель!». Мужество знает цель! А какая-то девчонка – шмара дяди Миши – все обманывала его и подводила: то в среду скажет прийти, то в четверг. Дядя Миша Зпокосу ходит всю неделю, а шмары этой «нема», но дядя Миша все равно не обижается. Однако уж очень красиво получалось у матери, про сизого селезня. Я так и видел его, будто плывет он по Чети в самое половодье, а я на берегу, в скрадке, сижу с ружьем. Подплывает он ко мне, я прицеливаюсь, и – !!!

Так мы и не заметили, как домчались до лога. Заслышав нас, с писком взметнулись чирки, кувыркнулись и пропали в мелколесье. Пегаш галопом заскочил в воду, взбуровил ее грудью и, тяжело всхрапнув, ломанулся в оглоблях...

Дядя Миша запоздало царапнул пальцами то место, где были вожжи, и мы все разом замолкли. Только «черный ящик» немного еще гуднул и утих.

Опомнившись, мать схватила одной рукой меня, другой – сидор с хлебом и неловко взгромоздилась на рояль...

Телега увязла как раз посередине лога. Вода переливалась через нее бурным потоком, отчего «черный ящик» тихонько пел.

Дядя Миша Зпокосу матерился без всякого акцента и драл пегаша сыромятным бичом. Мы с матерью соскочили с повозки и по пояс в воде перешли на другую сторону лога. Конь бесполезно сучил ногами в топком песке, пробовал пятиться назад, но только вылазил из хомута и придушенно храпел.

– Шоб згорила чертова музыка! – ругался дядя Миша и, уперевшись спиной, толкал телегу. – Шоб ее вовки зъилы!

Пегаш, кажется, нащупал твердь и рванул чуть вбок. Оглобля хряснула ружейным выстрелом, дуга тут же упала на шею коня, а сам он, освобожденный, с пугливой поспешностью выскочил на сухое. Дяди Миша жалобно простонал и, вдруг поймав коня за узду, стал бить его по морде. Бедный пегаш танцевал, приседая на задние ноги, и смиренно клонил голову к земле.

– Ты что делаешь, паразит! – закричал я. – За что?!

– Молчи, сынок, – тихо проронила мать, – ты еще маленький...

Дядя Миша Зпокосу бросил пегаша и, забредя в воду, попробовал руками вытянуть телегу. Багровея от натуги, он поднимал задок, однако начинал тонуть сам, а повозка ни с места.

– Что же я стою? – спохватилась мать и бросилась на помощь. Мокрый подол ее платья облипал и путал ноги. На полпути она споткнулась и чуть не упала. У меня перехватило дыхание – утонет!

Она не успела добежать, как дядя Миша одним рывком столкнул «музыку» в воду. Черный ящик блеснул напоследок днищем со спиленными ножками и скрылся, выпустив огромный пузырь воздуха, будто опрокинувшаяся лодка...

Мы с матерью стояли у воды, пока дядя Миша Зпокосу не вытащил телегу и, кое-как связав сломанную оглоблю, не уехал назад в Торбу. Он сидел на передке, еще больше ссутулясь, а пегаш сам пошел в рысь, высоко забрасывая блестяще-белые, отмытые задние ноги. Поднятую со дна муть давно снесло течением, однако черная таежная вода лишь чуть просвечивалась. В двух метрах от берега я видел бронзово-желтый песок, красные, полузамытые лесины утонувшей гати, но там, где исчезла «музыка», вода лежала толстым угольным пластом...

– Слышишь? – спросила мать, настороженно всматриваясь в черноту воды. – Слышишь, звенит!

Я прислушался. Вода и в самом деле, кажется, тихонько позванивала, но звон в ушах от обиды и горя был сильнее. Я заплакал.

– Эх ты, ревунчик, – сказала мать, выжимая подол платья, – и так сыро, а ты еще...

Она осеклась и выпрямилась. На другой стороне лога стоял дядя Миша Зпокосу. Стоял один, без лошади, комкая в заскорузлых руках соломенную шляпу. Он троился у меня в глазах, и казалось, на той стороне стоит целый ряд печальных дядей Миш.

– Не плачь, хлопчик, – негромко сказали они. – Нехай она сгниет у болоте. Музыка-то немецькая, от германцив-фашистов прывизлы.

– Сам ты! Сам ты!.. – сквозь слезы прокричал я. – А у тебя гармошка немецкая!

Дядя Миша расплылся и пропал в соленом тумане. Я уткнулся в мокрый материн подол и ощутил на своей голове ее руку. От руки исходил жар, но он не жег, а только согревал и сушил слезы. В это время что-то булькнуло, словно кто-то бросил в воду тяжелый плоский камень.

– Пойдем, сынок, – тихо сказала мать, – нас дома с хлебом ждут. А когда вода спадет, мы приедем и вытащим музыку.

– От нее ничего не останется, – нараспев сказал я, чтобы не всхлипывать, – сгние-ет...

Дяди Миши на той стороне уже не было...

– Что-нибудь да останется, – успокоила мать. – Ты место заметил?

И вдруг она заторопилась, взвалила сидор с хлебом на плечи, оправила платье и замерла, прижав ладони к грудям.

– Ой, скорее...

На платье под пальцами матери расплывались два темных молочных круга...

Я оглянулся, чтобы еще раз заметить место.


От рояля осталась тяжелая металлическая станина со ржавыми охвостьями струн... Успокаивая меня и стараясь поскорее увести домой, мать не обманывала меня, как обманывают в таких случаях детей. Прошло семнадцать лет, семнадцать раз прибывала и уходила вода. Сколько ее утекло...

Мы ехали в Торбу на маленькой юркой машине «Волынь» с проходимостью, рассчитанной на жестокое бездорожье. В багажнике позвякивали ведра: опустошенная, без единого дома Торба густо заросла малиной и коневником. Ехали уже несколько часов. «Волынь» удачно выцарапывалась из трясин, и ее владелец – мой товарищ – нахвалиться не мог. Но дело было не только в машине: в бесчисленных логах и грязях, случалось, застревали и вездеходы. Мой товарищ, геолог по профессии, был мастером по автомотоспорту и дорогу под колесами чуял нутром.

Однако и на старуху бывает проруха. Заметив впереди тот самый лог, товарищ машинально вырулил на обочину – подальше от ямы посередине дороги. Сели мы мертво. Забурились по радиатор, и вентилятор, зацепив воду, залил свечи.

Скорее всего, виноват был я, поскольку всю дорогу отвлекал товарища разговорами. А говорили мы как раз о драматической судьбе реки Томи, которая катастрофически мелела и уходила от города, поскольку ее другой берег размывали земснарядами и брали гравий. Мой товарищ занимался этой проблемой, рассуждал горячо и смело и навряд ли думал в тот момент о машине и о дороге.



Короче, мы вляпались крепко и, когда заглох мотор, полезли в багажник за лопатой. После долгого гула двигателя тишина показалась такая, что хотелось говорить шепотом. Знойное марево поднималось над болотом, и в этом мареве, словно в воде, ломались и троились огромные, перезрелые сосны по берегу лога. Терпко пахло распаренной хвоей и одуряюще – цветущим багульником. Мой товарищ сбросил кожан и с маху всадил лопату в мягкий песок-плывун.

– Здесь несколько лежневок утонуло, – пояснил я, – гиблое место...

– Вижу, что не асфальт... – ворчливо бросил товарищ.

Он, как и все люди со спортивным характером и неуемной энергией, терпеть не мог непредвиденных задержек и неожиданных срывов. В городе мой товарищ метался между работой и тренерством в мотосекции как между двух огней: двигал смелые идеи, всегда с чем-то боролся, с кем-то ругался, безо всяких шел на прием к высокому начальству. Чаще всего получал по шапке, попадал в дикие ситуации и отчаивался. А в отчаянии становился еще энергичнее...

Он откапывал заднее колесо, когда лопата вдруг скребанула по железу.

– Туды-ттвою... Эти леспромхозы! – ругнулся товарищ. – После них хоть железный рудник открывай! В лесу – железо, в земле – железо...

– Покури, – предложил я и взял лопату.

Он и курить спокойно не умел: все ходил вокруг машины, пинал скаты и ковырял сапогом землю.

В тот момент мне и в голову не пришло, что под лопатой скрежещет то, что осталось от рояля. Я вывернул из грязи большую треугольную раму и внезапно увидел бьющегося в оглоблях пегаша, дядю Мишу Зпокоса, троящегося от слез в моих глазах, и мою мать с гримасой боли от резко прилившего молока...

Я сидел возле ржавой станины, перегнившие струны рассыпались в прах, оставляя на пальцах грязно-рыжие следы. Что-то все-таки осталось!

– Ты что, Серега? – подозрительно спросил мой товарищ и ходить перестал. – О железяку порезался?

– Это беккеровский рояль, – объяснил я. – Мой черный ящик, музыка...

Товарищ поглядел на меня еще подозрительнее и прикусил нижнюю губу, отчего глубокая впадинка на подбородке прорезалась четче – верный признак сильной натуры... И, как все люди бойцовского склада и много битые, он был немного себе на уме. Наверняка он решил, что я перегрелся на солнце.

Я рассказал ему коротко, лишь одну голую схему своего детского горя. Казалось, он слушал невнимательно, – впрочем, он всех и всё во все времена плохо слушал. Хорошо только говорил и слушал себя – эгоизм целеустремленных людей...

Я знал о моем товарище очень многое. Писал о нем очерк для газеты и, помнится, чтобы прочувствовать героя «изнутри», однажды взял у него гоночный мотоцикл и два часа носился по сложной трассе.

Я давно сформулировал для себя все его духовные качества, открыл свойства характера. И лишь одного никогда не подозревал – сентиментальности. Он был горяч в деле, но холодноват к людям. Даже немного жесток. У него было мало друзей...

Тут же мой товарищ улыбнулся задумчиво (раньше он только дежурно хохотнул бы) и, присев у станины, погладил ее рукой.

– Надо же, – проронил он, – сели в лужу, а отрыли такую вещь... Это ведь что в детстве побывать... Ты знаешь, а меня тоже в детстве музыке учили...

– А меня – нет, – сказал я, – даже никогда не увлекался...

– Ну да, ты же в деревне рос, – вспомнил товарищ. – А меня насиловали скрипкой. Почти как Паганини, в чулан запирали, ремнем драли... Последнее время что-то начал часто вспоминать... Даже во сне вижу... Навязчиво так... Одну скрипку я нарочно уронил на ночь в ванну с водой, другую публично об пол треснул... Нет, музыкант из меня все равно бы не вышел, это точно... А вот вспоминаю сейчас – так щемит и жить хочется...

Он забыл о застрявшей машине и о том, что Томь катастрофически уходит от городского берега, мелея и покрываясь мазутными пятнами. Он будто только сейчас выиграл гонку и, бросив мотоцикл, упал на землю, распластался и впал в забытье, чтобы остановить бегущую перед глазами бесконечную ленту замкнутой трассы. Но ведь не он же ехал на телеге дяди Миши и так ладно пел! И не он потом плакал, высматривая сквозь слезы утонувший в черной воде рояль! И не он, тащась за матерью, выворачивал шею назад, чтобы заметить место!

Он вдруг сунулся в машину, покопавшись, достал фляжку со спиртом и складной стаканчик.

– Давай помянем, – предложил он, – выпьем за то, что не все пропадает, что хоть станина остается... А то закружились маленько, прём и по чему едем – не чуем...

Мы выпили из одного стаканчика.

Между нами лежала станина – все, что осталось... И уж теперь никак не наладить этой «музыки». Некому. Мой дед, кузнец и бондарь, умер в то же лето, дядя Миша Зпокосу лежит в своей родной земле, на Украине, пегаш наверняка околел, нет тети Фроси, а если лилипут и жив, то очень стар, да и не терпел он расстроенных инструментов...

А мать моя, нарожав пятерых детей и едва успев вскормить грудью последнего, умерла двадцати девяти лет от роду.

Мы молчали, как и полагается на поминках. В тишине я вдруг услышал легкий, серебристый звон, исходящий откуда-то из выкопанной нами ямы. Маленькая струйка воды сочилась из песка, и яма медленно заполнялась чистой, отцеженной водой.

– Слышишь, звенит! – шепотом сказал я. – Ты слышишь?


А тогда я тащился за матерью, выкручивая шею и хорошенько запоминая место.

Ничего, мы его обязательно достанем, когда сбудет вода, твердил я про себя и успокаивался, мы с матерью его вытащим, высушим, а дедушка натянет недостающие струны, выстрогает новые молоточки, приделает новые ноги, и мы все будем играть. Клавишей столько много, что хватит на всех одновременно и даже спорить не придется, кому первому, а кому второму. Даже молокососу Пашке что-нибудь достанется. Эх, жалко, думал я, что в нашей семье никто не умеет играть на этой «музыке», как играл лилипут. Отец умеет на русской гармошке, но ему же все некогда! Дед только свистит красиво, бабке же что в хозяйстве не годится, все – барахло. Мать поет здорово, она бы научила, если бы сама умела...

Я почти бежал за матерью, и мысли от этого были такие же быстрые. Мать моя считалась скорой на ногу, иные мужики тягаться не могли. За день она оборачивалась из Чарочки, когда случалось ей ходить в гости к матери своей, бабке Валихе. А это пятьдесят километров в оба конца. Плавала она красиво, вся спина над водой, ныряла же вот уж точно лучше всех. Однажды на отцовых именинах, после пляски до упаду, гости собрались и пошли купаться. Песок был на другой стороне, и всем захотелось непременно поваляться. Женщины поехали на лодке, мужики поплыли вразмашку, а мать, проводив всех, незаметно разделась и нырнула у самого берега. Лодка и мужики едва середины достигли, а она вынырнула на песчаной отмели, встала и бегом по песку, по чистому, нетронутому – нога человека не ступала. Искрестила его вдоль и поперек и скорее назад таким же способом, потому что гостям гулянка, а хозяйке работа. Перенырнула Четь, схватила платье и домой. Гости же глядят – рты раскрыли и сморгнуть видение не могут: белый песок, белое солнце и белые волосы от бега на ветру полощутся...

Мы отмахали больше половины, когда на дороге заметили человеческую фигуру. Кто-то темный сидел на корточках и перебирал руками песок. Завидев нас, человек вдруг встал на четвереньки и протяжно заревел.

– Пропусти, Аркаша, – ничуть не испугавшись, попросила мать, – мы домой идем.

Аркаша откосолапил на обочину, сердито, по-медвежьи, рыкнул нам вслед. Сквозь протертые штанины зияли серые от грязи колени, никогда не чесанные волосы торчали сосульками в разные стороны, а голубые Аркашины глаза сияли радостно и совсем не зло.

– Я не медведь! – сказал нам Аркаша. – Я только напугать вас хотел!

– Мы тебя не боимся – не оборачиваясь бросила мать, – ступай домой. Есть, поди, хочешь?

Она быстро скинула сидор, развязала его и отломила кусок хлеба. Вкусно захрустела корка, запах теплой булки-черняшки наполнил рот слюной...

– Возьми, вот тут, на пенечке, – сказала мать, оставляя хлеб, – да беги домой.

– И мне дай, – попросил я.

Мать отломила и мне. Хлеб был чуть кисловатый, покалывало в скулах и хрустело на зубах. Дорожный хлеб всегда вкусней, чем за столом. Я уже совсем успокоился. Ничего, думал, пусть «музыка» полежит в воде, так еще сохранней будет. Оттуда уж точно никто не утащит.

Аркаша подкрался к хлебу, схватил его и стал есть почти не жуя. Глаза его потемнели, засверкали, словно он боялся, что отберут.

– Господи... – как-то по-старушечьи проговорила мать, – вот горе-то родителям...

Торбинский Аркаша-дурачок каждую весну уходил из дома и плутал где ему вздумается до глубокой осени. Говорят, однажды он добрался аж до Москвы и, обносившись за дорогу, украл шинель. Его поймали и сильно избили. Родитель Аркашкин, Трифон Попов, среди зимы получил бумагу из какого-то учреждения с просьбой приехать и забрать своего сына. Жили Поповы трудно, ребятишек полная изба. А сам Тришка, маленький, кудлатенький мужичок, работал в леспромхозе «куда пошлют» и едва кормил свою ораву. Не мешкая Трифон продал корову, купил новые пимы и поехал в Москву. Аркашу он привез на руках, после чего тот еще целый год отлеживался и, говорят, совсем ослаб на голову.

– На самолете летал! – хвастался Тришка, выпучивая глаза и делая губы трубочкой. – Под самые под облака поднимается! Страх-от какой!

– Что с Аркашкой? – спрашивали его. – Как здоровье?

– А у меня робенки-то живучие! – смеялся Тришка. – Иссох маленько, да ничего, оклемается к весне-от!.. А избушонки-то внизу ну ровно ульи на пасеке! – Трифон переходил на заговорщицкий шепот: – Слышь-ка, с высотишши экой людей-от совсем не видать!..

Судьба чудной семьи Поповых до сих пор напоминает мне старинную русскую игрушку матрешку; разъедини одну – в ней другая, точно такая же, лишь меньше размером, а в той – еще одна... Во время столыпинского переселения мой прадед Григорий Прокопьевич ехал в одном вагоне с многодетной семьей Поповых. Вятские переселенцы ехали в Сибирь как в рай земной. Считали едоков, множили на десятины, и выходило, что Попову земли полагается столько, сколько всем остальным в вагоне.

– От уж поедим хлебушка! – радовался Аркашкин дед. – От уж попечем пирогов-то!

На одной из станций пропал пятилетний Тришка. Отец великого семейства хватился лишь вечером, когда спать укладывались. Пересчитал по головам – одного не хватает. Где искать – неведомо...

– Экая досада! – поскреб затылок. – Нет бы девке-то потеряться, а то парнишка...

На следующей станции мой прадед Григорий Прокопьевич сошел с поезда и вернулся назад, искать мальца. Нашел он Тришку лишь через неделю в каком-то подвале, полуживого привез в Сибирь, на землю обетованную, некорчеванную и голодную...

– Оклемается! – махал рукой Тришкин родитель. – У меня робенки живучие!

Мать боялась Аркашу и жалела его одновременно. Говорили, будто он ловит женщин, предлагает выйти за него замуж и нарожать ему много-много ребятишек...

В осинниках – до Алейки рукой подать – молоко у матери так приперло, что она застонала и припустила бегом.

– Не отставай, Серенька! Давай в ногу бежать!

И мы побежали в ногу и задышали вместе, разом. Стало так легко, словно кто-то подталкивал меня сзади, приподнимал над землей и я лишь перебирал ногами. Мелькали деревья, целый частокол деревьев, и если бы взять палку, то можно было бы «тарахтеть» ею по осинкам и сосенкам, как по плетню!.. Так мы неслись до старого смолзавода – места таинственного и удивительного. Здесь жили змеи, зияли черные дыры едва прикрытых колодцев, и полузаваленные сводчатые жерла печей казались входом в сказочный подземный мир. На смолзаводе быстрее всего сходил снег, появлялась первая земляника, и даже глубокой осенью земля здесь была теплая, а трава – зеленая... И вот в этом месте мать неожиданно остановилась и присела, разглядывая что-то в прошлогодней траве.

– Кукушкины слезки!

Я бухнулся рядом. Из земли, окруженный тремя травинками, торчал полураспустившийся цветок – три синих лепестка...

– Так рано... – почему-то озабоченно проронила мать и легла на землю. – Как пахнет!

Мне кажется, все цветы, кроме кукушкиных слезок, пахнут одинаково – одеколоном. На худой случай – духами. Впрочем, у меня плохое обоняние. А оно, говорят, равно музыкальному слуху. Слуха же у меня и в помине не было...

Я понюхал цветок.

– Чуешь? – радовалась мать. – Только нюхать кукушкины слезки надо не срывая. А сорвешь – весь запах сразу пропадает. Вот гляди!

Она выщипнула цветок и поднесла к моему носу. Пахло обыкновенно, свежей травой и материными руками...


Дома нас ждали давно, Пашка орал, выплевывая «жвачку» – жеваный пряник в марлечке, и требовал молока. Мать скинула сидор, и уже через секунду последышек накрепко присосался к груди, вместе с молоком вытягивая боль.

– Где вас носит? – рассердился отец. – Пацан изревелся, ужинать пора... За смертью вас посылать...

– Мы музыку хотели привезти! – с гордостью сказал я и не понял, что тем еще больше навлек гнев.

– Нашли добро! – немедленно отозвалась баба Оля. – Людей смешите ходите...

Видимо, это была решающая реплика. Баба Оля всегда произносила только решающие слова. Остановить ее либо перечить ей мог разве что дед Семен Тимофеевич. Однако он был терпелив и вступался лишь в крайних случаях.

– Цыть! – говорил он, сопровождая это крепким, искусным матом, и бабка враз замолкала, сердито хмурясь.

Мне так хотелось, чтобы дедушка сказал свое «цыть», но он после ужина пошел в горницу и лег спать.

– Ребенок просит... – слышал я далекий голос матери, – пускай бы играл...

– Завтра он голову попросит, – сердилась бабка, – тоже снимешь и отдашь?.. Над Аркашкой смеемся, а сами...

С раннего детства нас приучили бабу Олю звать мамой, а мать – матерью. Слово «мама», ласковое и нежное, доставалось бабке как почетное имя, и она всегда гордилась этим.

– Меня вон внучата мамой кличут, – говорила она, – оттого что с пеленок на моих руках!

А короткое и строгое – мать, – по размыслию бабки, звание ниже рангом, – доставалось матери.

И пожалуй, с тех пор слово «мама» кажется мне легковесным и пустоватым, нежели чем вечное и справедливое – мать.

Мама – это лодка на воде; мать – земля под ногами...

Мать слабо защищалась, и я не помню, чем закончилась ссора. Широченная четырехспальная кровать качнулась подо мной и поплыла, распахивая звездное небо. Каждый раз, засыпая, я смотрел в окно, в котором умещалось ровно семьдесят три звезды, и сон всегда начинался одинаково: я вылетал в небо, превращался в точку, в семьдесят четвертую, и исчезал. Проснулся я оттого, что кто-то осторожно двигался по избе. Потом тоненько пискнула гармошка, прошелестел материн шепот и дверь бесшумно затворилась. Боясь разбудить братьев-двойняшек, я выбрался из-под одеяла и осторожно прокрался в сени.

Отец негромко играл, шепотом пела мать...

Эх, да как по речке, да по водице

Сизый селезень плывет...

В парнях отец был деревенским гармонистом, и была у него старинная русская гармонь, вывезенная еще из Вятской губернии. Когда-то гармошка выглядела нарядно: перламутровая мозаика, такие же кнопочки, резные крышки. Однако пообтрепалась она на вечеринках и гулянках, планки хоть и медные поставлены, а нет-нет да и западают голоса. Отец играл редко – на гулянках-складчинах и на своих именинах. Наяривал лихо, иногда сам пускался вприсядку, растягивая гармошку на всю длину рук. Все остальное время она пылилась на стуле в углу горницы, и однажды баба Оля поставила на нее старый чугунок с фикусом: все равно зря место занимает...

Я не помнил случая, чтобы отец играл на ней просто так...

Эх, да по речке, да по водице

Сизый селезень плывет...

Несколько раз он брался за гармошку после смерти матери. Садился на крыльце либо на берегу Чети и наигрывал что-то печальное, неторопливо-тихое. Иногда бросал гармонь и плакал, упав на кровать. После похорон отец начал пить, сделался слезливым и жалким.

Потом он совсем забросил ее. Гармошка лет десять валялась под кроватью, затем в сундуке, пропахшем нафталином, в подполе и, наконец, на улице. Не помню, кто ее повесил на гвоздь, вбитый в косяк окна, возможно сам отец, но около года она висела под снегом и зноем, выгнув мех, как шею, заглядывала в окно, словно дожидаясь своего хозяина.

И дождалась. Года два назад отец вдруг начал собирать и спасать старые, раньше никчемные для него вещи. В один из приездов к нему я увидел на стене портреты своих родителей, любовно обрамленные холщовым полотенцем, снятым с божнички. Отец был в галстуке, которого сроду не носил, мать – в белой, воздушной сорочке с кружевным воротником и строгом черном костюме. Заезжие художники-халтурщики «переодели» их грубовато, «причесали» на аккуратный пробор, заменили фон – одним словом, нагнали парадности и лоску, и лишь улыбка на губах матери осталась настоящая... Будто просветлел дом отца, будто свету прибавилось от неказистого портрета. В другой раз я обнаружил, что все вещи, сделанные руками матери, – вышитые уголки, наволочки, полотенца – собраны в шкафу на одной полке и обильно пересыпаны махоркой.

– Моль, зараза, – объяснил отец, – нитки-то шерстяные, жрет почем зря...

Вскоре после этого он принес с улицы гармошку, завязал ее в платок и, бросив в передок телеги, поехал в соседнюю деревню, к знаменитому когда-то, но очень уж старому мастеру. Потом рассказывал, как мастер, едва увидев гармошку, ожил, раздухарился: продай, говорит! Сто рублей дам. Давно, мол, такой гармони в руках не держал. А я тебе в придачу еще свою однорядку отдам.

– Я на планках метку поставил, – хитровато щурясь, признался отец. – Кто его знает, возьмет да обменяет. Голоса-то уж не те будут...

За ремонт мастер взял с отца ровно сто рублей...

По ночам отец спит чутко и мало. Проснувшись, вдруг вскакивает, включает свет во всех комнатах и ходит по избе, заглядывая в темные окна. И, словно удостоверившись, что кругом пусто и ждать некого, закуривает, садится на табурет посередине избы и берет на колени гармонь. Она всегда у него под руками, лежит на сундуке возле кровати. Иногда он тихонько играет, а иногда подолгу сидит просто так, облокотившись на гармошку и скрючив босые ноги...

2

Смородина в тот год не уродилась. По низинам вымокла в половодье, а на гривах выгорела от зноя. С мая до покоса ни одного дождичка. Но едва косить начали – и зарядил сеногной. Покос растянулся до августа, кое-как сметали четыре стога на ближних лугах, на дальних же все сено в копнах. А говорят, в копнах не сено, в долгу не деньги. Надо бы ягоду промышлять, пока не развиднеется и не подсушит ряды, однако все смородиновые места по Чети объехали – пусто. На симоновских лугах с горем пополам ведро набрали. Ягода мелкая, сорная, насквозь клопами пропахла, впору выкинуть, но все-таки домой привезли. Дома бабушка трехведерный котел сиропа сварила, с добычей ждала. А как увидела добычу – руками всплеснула:

– Вот так на!.. Ни сена нонче, ни ягоды... Однако война будет или голод.

Она все неурожаи связывала с грядущими бедствиями – и, слава богу, ошибалась. Мы не голодовали, наш дедушка Семен Тимофеевич оставался дома, а это значило, что войны нет и не ожидается, поскольку без деда ни одна война с начала века не обходилась.

И по-прежнему мирно стояла наша Алейка – село в один двор.

А тут как-то приехал отец с рыбалки, привязал лодку и чуть не бегом домой. Ну, говорит, смородину нашел! Не смородина – виноград. И недалеко совсем, на прохоровских покосах. Мать обрадовалась, просияла, и, как всегда в таких случаях, платок с головы долой, волосы распустила и смеется: «Ох и настырный же ты, Трофим!» Мать любила ходить по ягоды. Собирает и поет целый день. Окликнешь – не слышит...

Наутро отец привез нас на прохоровские луга, раздвинул кусты в болотнике – мы ахнули. Черным-черно! Ветку от земли не поднимешь. Мать сразу же села под куст, будто под корову, и через минуту в ее ведре дно скрыло. Мы с сестрой бросились к другому кусту. Отец же завел моторку и поехал на рыбалку. Мать пела «Под окном черемуха колышется...», а руки ее так и сновали над ведром. Я еще немного порадовался смородине, после чего мне стало скучно. Все-таки собирать ягоду – дело женское. В свои шесть лет я уже твердо знал, что вся работа делится на мужскую и женскую. Рыбачить, ходить на охоту, косить, рубить избу – вот это было бы мне как раз. Меня готовили в охотники. Зимой я уже ставил петли на зайцев и ходил проверять морды. Матери с сестрой Алькой было хорошо. Они знали свое женское дело и спокойно брали смородину. Я бы запросился ехать с отцом на рыбалку, но отец еще дома сказал, что я должен охранять женщин на ягоде, что без мужика им будет страшно.

Ягодная болотина тянулась вдоль увала, на котором росли огромные сосны. Кроны у этих сосен свернуло ветром на одну сторону, и я видел желтые залысины на стволах до самой верхушки. Некоторые деревья давно засохли, кора обсыпалась, хвоя облетела, и кроны их, уродливо переплетенные, черные, торчали среди зелени сурово и неприступно. За однобокими соснами по краю увала начинался густой бор, потом чернолесье с березовыми полянами. И если налетал ветер, то крайние гиганты лишь протяжно шумели, тогда как за их спинами деревья гнулись, а то и вовсе стелились по земле. Ободранные ветром сосны напоминали мне лесных мужиков, которые вышли на увал и остановились, сдвинув шапки набекрень.

Весь увал и все, что за ним, называлось непонятным для меня словом – материк. «Весь сохатый в материк ушел, – говорил отец, – там его теперь не возьмешь». Наша Алейка стояла на таком же увале, и весной, когда Четь заливала все луга и пойменные леса, подступала к самым огородам, дед Семен Тимофеевич почему-то уверенно говорил: ничего, пускай прет, все равно материк не затопит. Весной же к материку плыли зайцы и лоси, медведи и мыши, ехали на лодках со скарбом и коровами жители окрестных, затопляемых деревень...

Выходило, что материк – это место, которому не грозят потопы и где всегда можно спастись от всяких бед. И огромные сосны по его краю назывались кондачом – насквозь просмоленное дерево, которое не гниет в земле. «Клади, – говорили мужики, – нижний венец из кондача, и простоит изба тыщу лет».

Я уселся верхом на высокую кочку и совсем заскучал. Котелок с горстью смородины остался в кусте. Глядеть на материк было немного жутковато: на ближней сушине сидел ворон, такой же черный, как сук, и такой же неподвижный... Но за спиной пела мать, и ей подтягивала Алька. «Посею лебеду на берегу...» Я сидел и думал: хорошо, если бы отпустили меня на материк, из этого болота. По увалу наверняка есть барсучьи норы, и я бы заметил их, чтобы осенью с отцом поставить капканы. Отец бы тогда сказал – молодец, Серега! Охотником будешь!.. Так ведь же не отпустит мать. Скажет, ты в прошлом году за огородами блудил, а на материке и подавно заблудишься. Алька ухватится и начнет еще подшучивать, дескать, эх ты, охотник... Я в самом деле блуждал за огородом. Меня искали, кричали, но я не откликался и вышел сам.

Почему-то лес, что рос в глубине материка, назывался миндачом, и, когда говорили это слово, сразу было понятно, что миндач – плохое дерево. Но мне все равно хотелось туда, в глубь материка, я представлял, как иду по густому, высоченному бору, сам ростом с сосенку, и холодок стягивал кожу на голове. «Ты не заснул там, Серенька? – спросила мать. – Почему не поёшь?» – «Я смотрю», – сказал я. Мать снова запела. Однажды отец сказал, будто мать поет на ягоде, потому что трусит зверей. А когда поет – ей не страшно. Видно, поэтому отец отправил меня с бабами. Вот еще бы ружье оставил...

Я снова стал думать об охоте и так размечтался, что даже вздрогнул, когда услышал шорох у себя под ногами. Кто-то протискивался между кочек и пыхтел. Я раздвинул ногой осоку и обомлел: на земле сидел медвежонок, мокрый и чумазый. Первой мыслью было схватить палку и трахнуть его – добыча! Но медвежонок был такой маленький и жалкий, что я мгновенно решил поймать его живьем. Вот уж подивится отец!.. Я сдернул курточку и шлепнулся животом в грязь, накрыв медвежонка. Так мы ловили бабочек-капустниц на берегу. Зверенок трепыхнулся под руками и обиженно пискнул.

– Мать! – заорал я. – Медвежонка поймал!

От радости не хватило ни воздуха, ни голоса.

– Ох и вруша, – недоверчиво отозвалась Алька, но заспешила ко мне.

Звереныш брыкался и хрюкал под курткой, норовя выскочить.

– Мать! Поймал! – визжал я. – Идите сюда! Скорее!

Алька подбежала первая и выронила подойник с ягодой.

– Мамочки! – испуганно взвизгнула она и присела. – Он и правда кого-то поймал!

Мать выскочила из-за куста и, запнувшись о кочку, упала. Чуть неполное ведро брякнулось о землю, и ягода осыпала мои ноги. Эх, попробуй теперь собери ее из грязи! Столько трудов даром!.. Но мать почему-то не стала собирать ягоду, а на четвереньках подобралась ко мне и столкнула меня с медвежонка. Не успел я опомниться, как она выхватила мою добычу и крикнула:

– Сидите здесь!

И лицо ее почему-то побелело, нос заострился.

– Это я поймал! – отчаянно крикнул я и чуть не заплакал. – Я! Я!!!

Но мать, ничего не сказав, вскочила на ноги и побежала к увалу. Бедный медвежонок верещал в ее руке и колотился по кустам. Через мгновение мать скрылась, и только белые распущенные волосы ее остались стоять в глазах да слышалось поросячье повизгивание звереныша.

Когда я опомнился, мне стало горько и обидно. Теперь, конечно, будет считаться, что медвежонка поймали Алька с матерью и я тут ни при чем. Вечно так. Я найду тетеревиное гнездо, покажу Альке, а она кричит – я нашла! Я первая увидела! Или когда за грибами ходим – тоже...

– Куда его мать потащила? – спросил я, готовый реветь. – Это же я поймал!

– На кудыкину гору! – сердито сказала сестра. – Ты поймал...

Я понял, что и на этот раз будет так же, и моментально заплакал. Чего она лезет в мужское дело? Собирала бы свою ягоду и не совалась.

* * *

Алька так и не изменилась. Ни тогда и ни потом. Бралась только за мужское дело. Работала крановщиком, затем вообще выше всех мер – стала служить прапорщиком в Советской Армии.

И всегда оставалась при этом женственной, очень похожей на мать.


– Эх ты, слезки на колесках! – стала дразнить Алька. – Нюни распустил, плакса-вакса...

Но потом она пожалела меня и начала уговаривать, что медвежонок тоже хочет жить и что мать сейчас отнесет его в лес, найдет медведицу и отдаст. Ведь медведица, наверное, потеряла своего детеныша и теперь ходит ищет везде. В это время я услыхал, как мать запела. Она была уже на увале, возле кондовых сосен. Медвежонок плакал и дрыгал лапами, а мать нет успокоить его, так еще трепала его и колошматила на ходу.

– А за что она его колотит? – обидчиво спросил я.

– Чтобы не убегал далеко, – сказала Алька. – И тебя надо поколотить заодно... Давай лучше ягоду собирать. Гляди, сколько в грязь втоптали. А мать мучилась, собирала по одной.

И только она присела на корточки перед горкой смородины, как вдруг в ягодной болотине кто-то страшно заревел. У меня мурашки по спине поползли.

– Кто это? – спросил я шепотом и вцепился в Алькину руку.

Алька оглянулась.

– Мишка косолапый.

Потом в той стороне, где ревело, сильно затрещало и захлюпало. Мне показалось, что это идут к нам, но медведь рявкнул уже где-то под увалом. Страшного ничего не было, и вдобавок на увале где-то пела мать. Мы стали собирать ягоду. Медведь еще порявкал и замолчал. Наверное, убежал куда-нибудь.

Мы собрали смородину, однако ее осталось всего полведра. Остальная пропала в грязи. Я принес свой котелок и высыпал то, что было, в материно ведро. А то ей обидно будет, когда вернется. Вот, скажет, какая я разиня, взяла да шмякнулась...

– Только пускай считается, что медвежонка поймал я, – предупредил я сестру, – а то ты опять скажешь...

– Ладно, – согласилась Алька, – я тоже когда-нибудь поймаю... А этого не жалей. Когда ты вырастешь большой – убьешь его. Он тоже тогда вырастет.

Ворон на сухостоине сидел-сидел и вдруг полетел куда-то следом за матерью. Только сук, на котором он сидел, подрожал немного и остановился. А мать уже стало не слышно. Видно, ушла далеко или песню одну допела, а другую еще не начала. Она всегда между песнями промежутки делала. Спросит, не проголодались ли мы с Алькой, посмотрит, сколько мы ягоды набрали, похвалит и снова запоет. Я же давно, почти с самого утра, успел проголодаться, и время было к обеду. А когда мать падала, у нее из ведра узелок выкатился вместе с ягодой, красный от смородинового сока.

– Аль, давай поедим? – предложил я. – А то кишка кишке протокол пишет.

Так отец всегда говорил, когда был голодный.

Сестра развязала узелок, расстелила у себя на коленях, как мать, когда мы садились обедать. Только мать самое вкусное отдавала мне, потому что я младший. Алька же хлеб с повидлом сразу взяла себе и откусила, чтобы я не просил. А мне дала котлету и огурец. Я промолчал, съел, что дали, и заглянул в узелок.

– Это – матери, – сказала сестра, – ну и обжора ты!.. Потерпишь, скоро домой пойдем. Вот доберем ведра и пойдем.

После обеда Алька начала собирать ягоду, а я снова залез на кочку и стал смотреть на материк. Там было тихо, даже кондовые сосны перестали шуметь, а миндач и подавно. Эх, и что отец мне ружья не оставил? Я, может быть, того медведя бы убил, который ревел в болоте. Подкрался бы, прицелился и – ба-ба-ax! Мне отец давал стрелять из малопульки, и я даже в баню из нее попал. Сам видел, пуля в бревне сидела – соломинкой не достать.

Между тем Алька свой подойник добрала с верхом и уже в материно ведро сыплет.

– Давай собирай, – сказала она мне, – нечего сидеть.

– Я мать жду, – сказал я.

– Я тоже жду, но собираю, – начала придираться сестра, – лодырь ты несусветный.

– Мне тятька сказал вас охранять, – нашелся я.

– Эх ты, охраняльщик! – презрительно протянула Алька. – Медведя услыхал – как клещ вцепился...

– А хочешь, я сейчас на материк пойду и не побоюсь? – заявил я.

– Попробуй только! – сурово предупредила сестра. – Мать что сказала? Сидеть здесь! Ищи тебя потом... За огородом блудил...

Вдруг в стороне от нас опять что-то затрещало, захлюпало и прямо на нас поперло.

– Если медведь – ведра оставляем и бежим, – прошептала Алька, – он ягоды пожрет и отстанет.

Но из кустов вышла наша мать и, оглядываясь назад, заторопила, чтобы мы скорее собирались и уходили. Дескать, смородина здесь ни к черту, не смородина, а гниды, от нее спать хочется. Я обрадовался, что меня больше не будут заставлять делать женское дело, подхватил котелок и побежал на луговину... Мать шла впереди, цепляясь руками за ветки, чтобы не упасть, и все подгоняла нас.

– Мать, а ты куда медвежонка девала? – спросил я, когда мы вышли на чистое место. – Это же я его поймал, правда?

– Ты, ты, сынок, – пробормотала мать, – только я его отпустила, пусть на воле живет.

– Ладно, – согласился я, – когда он вырастет побольше, я его добуду.

– Добудешь, – подтвердила мать, – куда он от тебя денется?

И только на лугах я увидел, что мать идет босая, а платье у нее порвано на плече так, что видно голую руку.

– А я слышала, как медведь ревет! – похвасталась Алька. – В болоте орал, недалеко от нас. А Серега сразу струсил, вцепился!..

– Это он сыночка своего искал, – сказала мать, – теперь, поди, нашел.

– Сама ты струсила! – сказал я, но потерял охоту с Алькой связываться. Ее не переспоришь. Она чуть что – говорит: нам в школе говорили, я в школе учусь, а ты еще нет!

* * *

Мы не стали ждать, когда приедет с рыбалки отец и заберет нас, а пошли пешком. Идти было хорошо по лугам. Это не по болоту с ведром таскаться. Мать почему-то не пела и всю дорогу подгоняла нас.

Когда мы вышли к озеру, увидели утиный выводок рядом с берегом. Утята сразу же поныряли, а утка захлопала крыльями и потащилась по воде, словно подбитая.

Вот это была мужская работа! Я схватил палку и побежал вдоль берега. Мне так хотелось вернуться с добычей! Подшибить эту утку – ерунда, от берега три шага.

Видно, охотники весной упустили подранка, вот он и мучается, даже летать не может. Я замахнулся палкой, но мать вдруг перехватила мою руку и потащила за собой.

– Пошли, пошли, охотник, – приговаривала она. – Думаешь, так просто ее убить? Погляди-ка!

Утка вдруг сорвалась с воды и круто пошла вверх, лавируя меж тальниковых веток. Только свист стоял от ее крыльев!

А на середине озера, как резиновая игрушка, вынырнул маленький утенок и завертел головой...

3

В тот же год, похоже ранней осенью, у нас появился гость.

Был он родственником со стороны отца, однако дальним, что-то вроде двоюродного дяди, и его гостевание, радушный прием больше зависели от каких-то давних сугубо житейских отношений, нежели чем от родства. Кажется, в голодный двадцать первый год, когда баба Оля ходила по миру с сумой, родители гостя отдали ей стельную телку.

Звали гостя Иваном. Приехал он в офицерской гимнастерке под ремнем, в широких синих галифе с кантами, в хромоче-гармошке на одной ноге. Вместо другой у Ивана торчал березовый протез. Зато на широкой, выпуклой груди гостя сияли два ордена и штук восемь медалей. Русокудрый, улыбчивый «ерой» (так сразу назвал его дед), позванивая наградами, растолкал нам в руки гостинцы, потрепал за щеки моих братьев-близняшек, тогда еще грудных, и взрослые тут же уселись за стол. В тот же час я влюбился в Ивана, забрался к нему на колени и начал разглядывать ордена и медали. На меня зашикали, пытались выпроводить, однако гость приобнял меня свободной от стакана рукой и безапелляционно заявил:

– Пускай сидит, солдат!

Я начал теребить его за медали и спрашивать:

– Иван, а вот эта – за что?

– Не Иван, а дядя Ваня, – сердито поправляли родители, – не мешай человеку!

Иван лихо опрокинул стакан медовухи, крякнул и отрубил:

– Зови Иван, солдат! А медаль эта – «За отвагу». Бегут, значит, немцы, а я их из пулемета – тра-та-та-та-та! – он повел протезом, как стволом пулемета. – И считай, взвод положил!

Дед мой, Семен Тимофеевич, с трех войн принес лишь две медали, и то заслуженные в последнюю: «За оборону Заполярья» и «За победу над Германией».

Но военные рассказы гостя на том и кончились, потому что он ссадил меня с колен, подтянул протез и бросился плясать. Отец наяривал на русской «Подгорную», а Иван плясал вдохновенно, отчаянно ходил вприсядку на одной ноге, и протез ему был не помехой. Только стукоток стоял и посуда в шкафу звенела! Через пять минут гимнастерка на его спине пропотела, лоб заблестел, а он же знай свое: то эдаким чертом пройдет, то цыганку из себя изобразит, подергивая выпуклой грудью и звеня медалями. Потом вдруг подлетел к матери, отбил чечетку и пригласил в круг. Мать озорно сверкнула глазами, вскинула голову и поплыла, натянув за спиной платок.

– Ну, черти! – восклицал дед, стуча кулаком по столешнице. – Мать вашу!.. От дерут! От дерут! Ну, ерой! Эт по-нашему, по-расейски!

И тут я заметил, что Ивану страшно тяжело, что он вот-вот рухнет. Уже зубы стиснул так, что шишки на скулах вздулись, и не улыбается больше Иван, а руками не кудри свои разлетистые поддерживает – голову сжал и терпит. Мать же словно не видит, все подзадоривает и подзадоривает, выбивая каблуками дробь.

– Эх, туды-т твою растуды! – не выдержал дед и полез из-за стола. – Наших бьют! Спасай мужичье племя!

Хотел выйти красиво, но сухая нога – хуже протеза. И заскакал он козлом, и запрыгал, хватаясь руками то за стену, то за печь.

Чем бы все кончилось – неизвестно. Положение спасли братья-близняшки: вдруг заревели одновременно – и мать с круга будто ветром сдуло.

Отец поставил гармошку, вытер пот со лба.

– Ну и сношка ж у тебя! – сказал Иван деду и хватил залпом стакан медовухи. – Огневая, значит, женщина!

– Бойка-а, – протянул дед, заходясь в астматическом кашле. – Хоть куды...

Угомонились поздно. Я уснул под редкий коростелиный скрип на лугах, а в избе все еще играла гармошка, стучал протез и звенели медали. Наутро отец завел моторку и уехал на охоту. В тот год сильно расплодившаяся ондатра заболела туляремией, покинула озера и, выбравшись в Четь, начала уходить. Охотники ловили момент промысла, и гулять не было времени.

Иван и дед остались вдвоем, но застолье продолжалось теперь с утра до вечера. Они, как правило, быстро напивались и, дразня бабку, хором пели матерщинные частушки.

– Ерой, – ворчала бабка. – Ни стыда, ни совести у окаянных...

Но чаще они сидели друг против друга, чуть ли не соединившись лбами, и вспоминали про войну. Мой дед Семен Тимофеевич воевал минометчиком, но это слишком красиво сказано. На самом деле он таскал на горбу минометную плиту и, по сути, не воевал, а работал.

– Утром поставим трубу, – рассказывал он, – плюнем по немцу семь раз – весь дневной паек, а потом он нас до вечера из орудиев долбит и долбит... Будто шершиное гнездо разворошили. Пехота нас матом кроет, имя ж достается-то... Я командиру говорю, давай ден десять погодим, скопим мин да шарахнем. Они, вишь, немцы-то, к тому времени отвыкнут от пальбы и прятаться не станут. Тут мы их и... А он – ты что, под трибунал захотел?.. Ишь как, дескать, тактика такая. В гробу я ее видел! Сами урон несем, а имя хоть бы что!.. Не-ет, где-то предательство было...

Война у деда получалась тусклая и скучная. Зато у Ивана была такая, что дух захватывает. Иван вскакивал, размахивал руками, «стрелял» из автомата, «бросал» гранаты и «резал» ножом.

– Я кричу – р-р-р-рот-та-а! За мной! Слышь, Тимофей, командую – р-р-рот-т-та!.. Эх, в три господа... Р-р-рота!.. Слышь, Тимофеич, ночью один раз пошли в атаку, тихо пошли. Первую линию ножами вырезали! Как миленьких, подчистую! А потом я командую – р-рот-та!.. И врукопашную!

Когда им надоедало сидеть в избе, фронтовики выбирались на улицу, под сосны, тащили туда ведро с медовухой и продолжали вспоминать. Иван брал столовый нож, ползал по траве, не жалея новой гимнастерки, и, вращая глазами, показывал, как он орудовал во вражеской траншее. Мать, случайно оказавшись рядом, со страхом наблюдала за гостем и тихонько ойкала:

– А не страшно ли? Жуть-то какая...

– Чего страшного? – смеялся Иван. – Известно – война же!

– Людей-то резать не страшно?

– Какие они люди! – возмущался «ерой». – Зверюги они!

– Да ведь все равно, обликом-то люди...

В одной из «атак» под соснами Иван потерял медаль. Кругляшка отцепилась от колодки и завалилась где-то в траве. «Ерой» вдруг перепугался, начал шарить вокруг себя, и через минуту все – Иван, дед, мать и даже баба Оля – ползали на четвереньках под соснами и рылись в траве. Потерянная медаль была ценнее всех медалей – «За отвагу». Мы излазили всю землю чуть ли не до смолзавода, но медали так и не нашли. Я из кожи лез – старался, даже предложил принести лопату и перекопать землю.

– Ничего, – успокаивал дед Ивана. – На будущий год две вырастет! Считай, что посеял.


Две не выросло. А ту потерянную «ероем» медаль спустя три года нашли близняшки Колька с Тимой.

– Мать, гляди! – в голос кричали братья. – Мы денежку нашли!

Мать взяла «денежку», повертела ее в руках и неожиданно с силой забросила в болото.

– Зачем так-то?.. – хмуровато спросил дед. – Можно было бы и послать ему...

– Чтоб духу его не было! – сердито сказала мать.

Так и лежит он до сих пор в болоте – маленький серебряный кругляш – заслуженная и потерянная Иваном награда... Самого Ивана давно нет в живых, и памяти о нем почти не осталось – в семье его долго и тщательно забывали. Но медалька-то есть, лежит в высоком материковом болоте и вряд ли сотлеет даже за тысячу лет...


После потери Иван сильно затосковал и даже пить перестал. Его наперебой утешали, однако «ерой» печалился еще больше. Той же ночью он тихо, на одной ноге, подобрался к материной кровати и окликнул:

– Ты не спишь, Валь?

Поскольку отец был на охоте, я спал с матерью под пологом в сенцах старой избы.

– Нет еще, – сказала мать. – Я только управляться кончила.

– И мне не спится, – сказал Иван, – глаза закрою – чудится...

– Да брось ты переживать, – вздохнула мать. – Ну потерял, что поделаешь? Не голову же...

– И голову – тоже, – тихо проронил «ерой», – мочи нет глядеть, как ты живешь.

– А как я живу? Хорошо! – тихо засмеялась мать. – Все у меня есть.

– Вижу, как хорошо, – сокрушенно вздохнул Иван. – Время – двенадцать, а ты только управилась. Завтра же вставать чуть свет.

– Как же по-другому-то? Хозяйство ведь, дети, – рассудила она и прижала мою голову к груди.

– Так ведь здесь глушь собачья. Живете, как в берлоге, людей не видите. Только и знаешь работать с утра до вечера, – возмущенно заговорил Иван. – А ты еще молодая, для себя надо немного пожить, белый свет посмотреть. Ты же как в прорубь башкой в эту работу. Погляди на себя, ты же красивая женщина! А с такой жизнью через пять лет старухой станешь... Детей наплодили! Ну куда столько в твои-то годы, подумай! Они ж тебя живьем съедят, всю кровь высосут.

– На то мы и живем, Иван, – с какой-то тихой радостью проговорила мать и вдруг напряглась: – Что это ты жалеть меня вздумал? Как это – дети кровь высосут? Да я им сама кровь отдала, и нечего ее сосать.. И как это – людей не видим? Да у нас тут столь народу бывает – положить некуда! То сплавщики заедут ночевать, то покосники, а то и проезжие какие...

– Не о том же я, Валя. – «Ероя» из-за полога не было видно, но мне показалось, что он сморщился. – Хочу сказать, несчастлива ты здесь.

– С чего ж ты взял? – встрепенулась мать. – Ты погляди, у меня четверо! И все вон какие, беленькие да пригоженькие! – Она еще плотнее прижала меня и поцеловала в ухо. В ухе сразу тоненько зазвенело, и мне стало так тепло и радостно.

– Да я про детей ничего не говорю, – вздохнул Иван, – я про тебя...

– А какое еще счастье бывает? – спросила мать.

– Другое бывает, – отрубил «ерой», и я услышал в его голосе что-то от команды – р-р-рот-та! – Другое, Валя. Я бы тебе его показал – век бы в эту жизнь не потянуло...

– Погоди-погоди, Иван, – вздрогнула мать. – Что это ты ночью такие разговоры затеял? Нечего шушукаться здесь. Если что-то сказать хочешь – говори днем, при всех... Тут ребенок со мной. Что он подумает?

– Он еще ничего не понимает, маленький... Полюбил я тебя, Валя, – неожиданно глухо сказал Иван. – Еще когда плясали с тобой – полюбил.

Мать как-то резко ослабла и погорячела вмиг. Пахнущая молоком грудь ожгла мне щеку, во рту пересохло... А коростели за рекой вдруг заорали пронзительно и громко, словно ждали этой маленькой паузы, чтобы наораться вдосталь.

И еще что-то забилось под щекой, заклокотало – тук-тук, тук-тук!

– Ты сдурел, Иван, – отчетливо произнесла мать. – У меня четверо детей! Что ты говоришь? Иди спать, сейчас же.

Однако «ерой» словно в атаку пошел.

– Поехали со мной, Валя, – заговорил он отрывисто. – Я тебя в город увезу, к людям. В каменном доме будешь жить, на четвертом этаже. Ты здесь всех на руках носила – там я тебя буду носить. Ну? Я тебе напыльник куплю, как картинку одену. Прямо сейчас уйдем, пока Трошки нету.

Коростелиный крик напрочь забил новую паузу. Даже щелочки не оставил...


Сколько помню мать – она всегда мечтала жить в городе. После того как Солдатовы – вечные друзья семьи – переехали в город Томск, мать с отцом ездили к ним в гости, присматриваться к городской жизни. В первый день они долго ходили по улицам, смотрели кино, катались на трамваях, толкались в магазинах и на базаре. И будто уж домишко себе приглядели где-то на Черемошниках. Дядя Саша Солдатов уговаривал – переезжайте, на работу помогу устроиться к себе. Сам он работал в колонии для несовершеннолетних преступниц, большим, по мнению матери, начальником – завхозом. Для пущей верности дядя Саша добился пропуска и повел моих родителей смотреть колонию. Около часа водил он их по зоне, огороженной высоким забором и колючей проволокой. Показал все хозяйство и даже девочку в наколках. Огромная синяя змея обвивала ее тело от левой ноги до горла. Едва железная дверь захлопнулась, выпустив экскурсантов на волю, мать облегченно вздохнула и сказала, что отрезала:

– Поехали домой, Троша!

По дороге на вокзал у пивного ларька их остановил прилично одетый гражданин (прилично – это значит в шляпе и галстуке) с бидончиком в руке и деликатно попросил:

– Граждане, прошу прощенья, пятнадцать копеек на пиво не хватает...

(С тех пор слово «гражданин» ассоциировалось у матери со словом «горожанин» и все люди для нее делились на деревенских и граждан.)

– Мы не граждане, – сказала мать прилично одетому, – вы уж извиняйте...

Этот случай окончательно разбил материну мечту. Разговоров о городской жизни хватило года на два. Как ее только не чистили, как только на ее косточках не валялись! Только дед мой Семен Тимофеевич слушал и ухмылялся молча. Он единственный из всей родни года три жил в Томске еще до революции и работал дворником в бильярдной Ветровского пассажа.

Из всего городского матери понравилась единственная вещь – белый плащ, который назывался напыльником и который дядя Саша Солдатов купил своей жене тете Вале.


– Полюбил-полюбил, – орали коростели за рекой, – полюбил-полюбил, – скрипели до звона в ушах.

Не выдержал, не снес орущей паузы Иван – «ерой». Встал на колено перед кроватью и руками уперся в пол, чтобы не опрокинуться.

– Душа у меня войной покалечена, лохмотья одни, – тяжело задышал он. – Думаешь, легко было их... резать? Ох, нелегко, Валь! Страшно! Страшно! Спать не могу, все война снится. С ножом ползу. Пожалей ты меня! Видишь, как война меня изуродовала? Ну куда мне теперь, калеке? Пулю в лоб? В петлю головой?.. И повешусь! Не пойдешь со мной – повешусь! Завтра хоронить меня будете...

– Господи... – прошелестели материны губы у меня на лбу и тут же окрепли, затвердели. – Ты думаешь, что несешь, Иван? У меня Трошка, дети у меня! Что же ты, жену себе найти не можешь? Женщину одинокую?

– Мне не надо никого! – осмелел «ерой». – Поехали! Трошка найдет себе. Он молодой еще, на фронте не был, нервная система крепкая. А ребятишек своих ему оставь. Ничего, вырастит! Вон как крепко зажил, с телки-то отцовой! Этого парнишку, солдата, можешь взять... Как сына...

Будто судорогой свело материны руки. Я аж задохнулся от боли, но мать тут же выпустила меня и, откинув край полога, ударила Ивана ногой в лицо. Иван опрокинулся, брякнув медалями.

– Ну-ка, сынок, зови тятю! – Голос матери звенел. – Буди и зови сюда! Ишь, убогим прикинулся!..

– Да тут я! – вдруг сказал дед откуда-то из темноты. – Давно уж разбуженный...

Он молча подошел к Ивану, помог ему встать на ногу, кажется, даже отряхнул ему гимнастерку на спине. «Ерой» потерял весь вид: пустая штанина галифе болталась до пола, ремень сбился, и медали на груди попереворачивались обратными сторонами.

– Уходи, Иван, – глухо сказал дед. – Сей же час уходи.


До сей поры не могу понять, отчего дед отпустил Ивана с миром.

Я немного знал его характер: не задень за живое, может и промолчать, поухмыляться, храня спокойствие, когда вокруг разгораются страсти. Но тронь – и взорвется, вспыхнет, и уж пощады не жди. Как-то раз заехал к нам новый директор леспромхоза, мужик молодой и гонористый. Заехал и с порога бухнул: дескать, все, дед, твой покос мы отбираем, поскольку луга леспромхозные и ты косишь незаконно. (Деду, как инвалиду войны, с давних пор выделили покос прямо за огородами. И бумага из военкомата имелась соответствующая.)

Этому директору хоть бы шапку снять у порога, хоть бы поздороваться для начала. Все-таки в избу зашел, не в стайку.

– По какому праву? – спокойно спросил дед, но уже закипал, уже подергивалась когда-то расхваченная медвежьими когтями губа.

– А по такому! – отрубил директор. – Своим рабочим покосов не хватает. Нечего чужих приваживать.

Развернулся и еще дверью трахнул... Деда подбросило. Как был в майке, так и выскочил на мороз.

– Бумагу-то возьми, – вслед посоветовала бабка. – Чего ты без бумаги пошел? Да оделся бы...

– Чужих? – спросил дед у директора уже на улице. – Это кто, я чужой?

– А кто же еще? – не сдавался тот. – В леспромхозе ты не рабо...

Удар был мужицкий, тяжелый. Директор рухнул в снег с головой, и из лопнувшей на морозе щеки хлынула кровь. Дед вытащил его на тропинку, повернул к кошевке, в которой открыв рот сидел изумленный кучер, и дал пинка здоровой ногой. Директор сел в кошеву, и только снег завихрился вослед...

Все страшно переполошились. В памяти были свежи времена не так далекие, предвоенные... Бабка ревела, советуя немедленно бежать в тайгу и прятаться, отец уже готовил деду лыжи, а мать тихонько всхлипывала и часто повторяла:

– Тятенька, что же ты наделал-то?..

– Это кто здесь чужой? – в который раз спрашивал дед мой Семен Тимофеевич, расхаживая по избе. – Это я – чужой? На своей земле – чужой? Да я ее кровью полил – слава богу! Теперь пускай он ее поливает! Мало еще дал!.. И никуда я из дому не пойду! Не бегал и бегать не собираюсь!

Покос деду оставили, а директора на Алейке больше не видели.

Отчего же он отпустил Ивана? Ведь и губа прыгала, и кулаки, оплетенные синими венами, наготове были, и та же глухота в слове «уходи» звучала как в вопросе – чужой? А вот отпустил же! Может быть, сразу простил ему все за «еройство» на фронте, за то, что Иван на самом деле настрадался и от души его остались лохмотья? Или попросту рука не поднялась на своего брата-фронтовика?

А ведь задело его за живое! Несколько дней тучей ходил по избе, зубами скрипел и время от времени грохал кулаком по столешнице. Но думал о чем – так и осталось тайной.

Тогда же, поглядев вслед скачущему на одной ноге Ивану, дед принес из избы его протез и, подозвав меня, велел догнать «ероя» и отдать ему «деревяшку». Я догнал его почти у смолзавода. Иван остановился, качаясь, молча взял у меня протез, пристегнул и заковылял дальше, позвякивая медалями. Недавний мой кумир уходил совершенно чужим человеком, и я еще не понимал, а лишь чувствовал это. Мне хотелось крикнуть: ты куда, Иван?! – но я уже боялся его и стоял, зажав ладошкой онемевшие губы.

4

Накануне рождения двойняшек, в морозную декабрьскую ночь, окотилась овечка. С вечера и часов до трех баба Оля не спала, бегала в стайку, все ждала приплода, боясь проспать. И проспала. Дырявая, крытая картофельной ботвой стайка не держала тепла, и ягнята померзли. Бабка хватилась лишь под утро, когда мать сняла с печи квашню и начала месить хлебы. В доме поднялся переполох. Баба Оля носилась по избе, костерила отца за дырявую стайку, деда за то, что вовремя не толкнул в бок и не разбудил, попало и нам – всегда по ночам писать-какать просились, а тут спали как убитые. Не доставалось только матери. Мать ходила на сносях. Живот расперло так, что к квашне не подойти. Когда мать беременела, бабка начинала побаиваться ее. Мать становилась решительной, даже дерзкой и за словом в карман не лезла.

Отца в то время дома не было. Он уезжал в Окунеевское сельпо хлопотать казенную лошадь. Дед терпеливо слушал бабкину ругань, скрипел деревянной кроватью и равнодушно покашливал. Однако когда баба Оля раз на третий или четвертый стала упрекать его – не толкнул, черт окаянный! – дед не стерпел.

– А ну – замолчь! – отрубил он и выматерился в Христа и Богородицу. – Нашла по чем плакать – ягнята... Проспали – ну и хрен с ними!

Бабку словно выключили. Она сердито заморгала, зашвыркала носом и ушла на улицу. А мать вдруг положила мешалку и схватилась за живот:

– Что-то плохо, тятенька...

Дед вскочил с постели, прибавил огня в лампе.

– Время, поди?

– Да рано еще... – простонала мать. – Медичка только через неделю назначила рожать.

– Они знают, врачи эти, – бросил дед и как был, в кальсонах, высунулся на улицу: – Старуха! Подь-ка сюды! Вальке плохо.

Мать уложили на кровать, а бабка принялась за квашню. Дед отчего-то развеселился, хромал по избе и щипал нас за бока.

– Чего насторожились-то, варнаки? – смеялся он. – Кого больше хотите? Брата иль сестренку?

– Брата, – сказал я.

– Сестренку! – сказала Алька.

– Э-э-э! – расхохотался дед. – Кто уж родится!

Боль у матери прошла. Она полежала еще немного и взялась было за квашню, но дед остановил:

– Хватит тебе. Поберегись маленько.

– Может, в Торбу тебе пойти, в больницу? – заволновалась бабка. – Как назло, и Трошки нету...

– Пожалуй, пойду, – согласилась мать, ощупывая живот. – А вдруг то первые схватки были?

Мать начала собираться. Я лежал на русской печи, подо мной гудел огонь, багрово отражаясь в окне; дед, мать и бабка, хлопотавшие внизу, тоже были красные. Казалось, весь дом заполнен огнем – и стоит открыть дверь, как он вырвется наружу и пойдет пластать по снегам и деревьям. В другой раз меня бы силком не оторвали от такого зрелища. Я мог часами смотреть в зев печи, где колышется и скручивается пламя, испытывая страх и радость. Однако мать собиралась уходить, и боязнь расставания была сильнее, чем страх перед огнем. Когда она надела пальто и обвязалась огромной шалью, я не выдержал и соскочил с печи.

– Мать, не ходи, мать... – затянул я, готовый разреветься. – Опять долго не придешь...

– Цыть! – прикрикнул на меня дед и сразу сдобрился: – Мы с тобой клепку строгать будем. А мать твоя никуда не денется. Родит братишку тебе и придет.

Я уже знал, что все на свете обязательно рождается. Корова рожает телят, собака – щенят, рождаются поросята, ягнята и даже маленькие деревца. Я никогда не видел, как это делается, но думал, что все происходит примерно так, как с хлебом. Тесто на хлеб не похоже и кислое на вкус, а посадят его в печь, подержат – и на тебе: хлеб! Не зря же баба Оля иногда говорила: «Хоть бы бог дождичка послал, а то хлеб не уродится». После дедовых обещаний я умолк и залез на верстак. Мать уже держалась за дверную скобку.

– А дойдешь ли, Валь? – неожиданно спросил дед. – Может, и мне с тобой пойти?

– Дойду! – отмахнулась мать. – Оставайтесь тут... Помаленьку пойду. Ой, и оделась-то я! – вдруг засмеялась она. – Где упаду, так и не встану.

В руке у матери был маленький узелок с распашонками и пеленками, в которых выросла сначала Алька, потом я. Последние дни мать часто садилась за машинку и что-то строчила, подшивала, обметывала. Иногда она подзывала меня, прикидывала какую-нибудь детскую одежку и счастливо смеялась.

– Господи! А выросли-то как!

– Я еще больше выросла! – хвасталась Алька и тоже подбегала примерить распашонки.

– Ну, иди с Богом! – сказала бабка и перекрестила мать. – Трошка приедет – сразу пошлю.

И через мгновение там, где стояла мать, оказалось облако пара, которое стремительно взлетело к потолку и тут же растаяло в красном жаре, исходящем от печи.

Скоро в замерзших окнах посинело. Бабка прикрыла печь заслонкой, однако в избе все равно осталась горячая краснота: видно, огонь вылетел в трубу и теперь пластал на небе. Я путался в ногах у деда и ждал, когда мы начнем строгать. Но дед словно забыл про клепку. После ухода матери он сел на верстак курить и несколько минут сидел спокойно, как всегда сгорбившись и болтая здоровой ногой. Бабка посадила хлебы, собрала на стол, однако дед выскочил на улицу и, вернувшись, начал метаться по избе.

– Ты чего, старик? – спросила баба Оля. – Садись поешь.

– А иди ты! – выматерился дед. – Ешь... Надо было с ней пойти! Куда мы ее одну отпустили?

– Дак сказала – дойдет. Веселая была...

– А не дойдет?.. – встрепенулся дед. – Вот сиди теперь и думай, где она...

– Схваток-то не было, – успокаивала бабка. – Бог даст – помаленьку придет.

Но успокоить деда оказалось невозможно. Через полчаса он уже не ходил, а скакал по избе, то и дело выбегая на улицу. Останавливался, лишь когда астма перехватывала горло и душил тяжелый, хрипящий кашель. Баба Оля помаленьку заражалась его суетливостью, и все чаще становилось слышно ее «ой-ой, господи!». Наконец она не выдержала, глянула на хлебы в печи и встала на колени перед божничкой. Мы с Алькой залезли на печь и притихли. Снизу, из-под заслонки, уже струился и расходился по избе запах горячего хлеба. Я всегда с нетерпением ждал, когда станут вынимать караваи; не дожидаясь, когда они остынут на полке, прикрытые полотенцем, нам отламывали по корочке, и мы бегали по горнице, перекидывая хлеб с ладони на ладонь...

– Господи! Владыко небесный! – молилась баба Оля. – Спаси и сохрани рабу твою Валентину и ребеночка ее в утробе...

Дед мой Семен Тимофеевич в жизни лба-то путем не крестил, ни одной молитвы наизусть не помнил, но тут встал за спиной у бабки и неожиданно посоветовал:

– Ты больше на Варвару-великомученицу молись. Сказывали, она бабам помогает...

– Уйди, – бросила баба Оля, – не суйся.

Она считала, что дед всегда смеется над ней, и терпеть не могла, когда он вмешивался или окликал во время молитвы. Дед сел на верстак и, скручивая цигарку, выглянул в верхний, незастывший глазок окошка. Вдруг руки его дрогнули, табак просыпался, и, сползая с верстака, дед закричал:

– Идет!!!

Он скакнул к порогу, выбил руками дверь и пропал в облаке пара.

Первой вошла мать. Я хорошо запомнил ее ноги, может быть, потому, что ростом был вровень с ними. На голых коленях и икрах запеклись длинные струйки крови...

За нею, обнимая громоздкий сверток из материной шали, ввалился дед...


Мы долго ходим с братьями по торбинской дороге, по осиннику, который начинается в двух километрах от Алейки и тянется полосой до чистого бора. Полоса эта не широкая, метров восемьсот – да и то, поди, не наберется. Шелестят перезревшие, в коростах, осины, свечками тянется вверх густой молодняк, редко темнеют мачты живого и мертвого пихтача. Земля здесь черная, жирная, с травою по пояс – все больше папоротник, осот да пырей, – с болотцами, мочажинками, ручейками. Вода в них темная, таежная, кажется – глубокая, но сунешь руку – едва ладонь скрывает. А дорога была и есть вечно разбитая, с колеями по колено, с гатями и многочисленными объездами.

И еще здесь особенно поют птицы. То тихо щебечут, и тогда чудится, щебечет весь лес, и земля, и трава. То кричат пронзительно и длинно, причем не перебивая друг друга, словно в театре солисты. Одна поет – все слушают. И кукушки здесь кукуют подолгу, без перерыва. Спросишь – сколько лет еще жить? – и считать устанешь...

Мы ходим с братьями-двойняшками по осиннику и ищем место, где они родились. Тимофей ищет серьезно. Идет от дерева к дереву, щупает шершавые стволы такой же шершавой рукой, смотрит под ноги, по сторонам, к чему-то прислушивается, замерев взглядом на одной точке. Мне кажется, что в такие моменты он пытается вспомнить. Но не вспоминает и идет дальше. Николай шагает серединой дороги, пиная грибы поганки, и от тоски посвистывает. Он уже притомился от безделья и жары, часто ложится на живот и пьет из лужиц воду, с шумом переводя дух и отфыркиваясь. Вода теплая, застоявшаяся, с личинками комаров, но совсем безвредная. Здесь давно уже все стерильно...

Двойняшки выросли разные: и ростом, и голосом, и натурой. Тимофей младше Николая на одну минуту и пониже его ростом, однако коренаст, коротконог и крепок. Поговорить, помечтать – хлебом не корми. Haгоpодит, случается – и наврет бескорыстно такого, что ахнешь. Одно время писал стихи: «...где глухари поют, не слыша песни». Он всех жалеет, последней рубахи не снимет, но всегда поможет. Его трудно обмануть, но легко у него украсть. Бабу Олю забрал к себе, и она, когда-то властная и своенравная, теперь только и говорит – Тимка сказал, Тимка знает... Николай же – рубаха-парень. Если уж размахнется – то обязательно бросит, в руке не зажмет. Золотые руки и бедовая голова. После скитаний по Средней Азии и неудачной женитьбы он сидел на крыльце пустой избы в Зырянке и, пьяно морщась, вдруг сказал с чужой ему определенностью и безысходностью: «Да лучше б я замерз тогда, в осиннике...»

Похожи они друг на друга только в одном: беззлобные. И жизнь постигают одинаково, все мордой об лавку...

Поиски обрывает гроза. Иссиня-черная туча налетела стремительно, закрыла полнеба, враз смолкло сольное пение, и тревожно закачались макушки осин. Мы втиснулись в Тимкин «Запорожец».

– Счас врежет, – сказал Тимка, выглядывая на улицу, – обратно толкать придется...

Разговор не склеился. Протяжно скрипели деревья, где-то ухнула старая осина, и следом, будто эхо, ударил гром. Тимка испуганно осматривается и на всякий случай сдает назад, где вплотную к дороге примыкает осиновый подросток.

– В прошлом годе за грибами ездили, – объясняет он. – Сосна упала – «жигуленка» всмятку... Хорошо, пустой был. – И смеется: – А мужик, видно, того, сдвинулся. Облапил комель и поднять хочет!

– Может, оторвемся, пока не раскисло? – лениво предлагает Колька.

Тимка смотрит на меня, но я молчу.

– Постоим, – говорит он. – После грозы еще поищем.

– Да бросьте вы, мужики! – морщится Колька. – Чего искать-то? Прошлогодний снег? Да и зачем искать?

Я молчу, потому что не знаю зачем. Меня давно тянет к этому месту. Хочу представить, как все это было, и не могу. Как в тридцатиградусный мороз мать лежала на снегу и принимала у себя роды.

Я не знаю зачем, но мне кажется, если я увижу это место, то смогу проникнуть в тайну рождения и бытия. Мне нужны живые свидетели, и не обязательно люди. Людей в тот момент на дороге не оказалось. Но рядом были деревья, была земля, которая все помнит, потому что на нее пролилась кровь.

Из рассказов матери (она не любила вспоминать об этом) я знаю, что Колька родился молча. Хватанул ртом морозного воздуха, задышал, заворочался, но не заревел. И тогда закричала мать: она понимала, что означают схватки после рождения первого. Тимка тоже родился молча, с обвитой вокруг шеи пуповиной. Его пришлось шлепать, трясти, разжимать стиснутый ротик, чтобы дать ему первый глоток воздуха. И когда в морозном лесу зазвенел детский крик, заплакали все вместе, втроем. Потом она закутала двойняшек в пеленки, взятые на одного, в платье, кофту и шаль, прижала сверток к груди, запахнула на груди пальто и побежала...

А еще успела разглядеть, что оба мальчики, что не похожи друг на друга, и смогла запомнить, кто первый и кто второй.

Не один год меня мучает вопрос: что за великая сила помогла ей вынести все это, стерпеть, выжить? Ответ знаю давно – сила материнства. В ней тайна рождения и тайна бытия. Но ответ слишком абстрактный, слишком расплывчатый, да и потерся уже от частого употребления, как золотая монета: не понять, где орел и где решка. Было бы просто, если все свалить на инстинкт. Он движет медведицей, защищающей детеныша, он гонит утку под выстрел и горбушу на икромет. Но у человека все соткано, сопряжено – инстинкт и разум.

Я ходил за ответом в роддом. Пробился всеми правдами и неправдами в святая святых – родильный зал. Видел мучения и ошеломительный момент явления новой жизни, слышал безумные крики от боли и проклятия. Я искал матерей, бросивших детей в роддомах и отказавшихся от материнства. Находил, пытался разговорить, узнать, что же двигало ими? Встречались всякие: одни убивались и каялись, вздрагивали от детского крика и всю жизнь искали в каждом встречном ребенке своего, другие вспоминали своих детей, как вспоминают об отрезанной когда-то косе...

Ответа нет до сих пор, да и вряд ли когда найду. Только знаю, что моей матери ее материнская сила даром не досталась и даром не прошла. Аукнулось спустя несколько лет болезнью неожиданной и несвязуемой с материнством – базедовой болезнью, которая и положила ее на операционный стол...

И знаю еще, что материнская сила беспредельна, но человеческая всегда имеет предел прочности.

...Гром кувыркался в поднебесье, ветер ломал кроны деревьев и зорил птичьи гнезда. Однако едва хлынул дождь, как стало тихо и покойно. Лишь однотонное шуршание ливня и звонкий трепет листьев.

– А ну вас! – вдруг сказал Колька и, выворачивая рукава, содрал с себя рубаху, потом штаны. – Я пойду искупнусь.

Он выскочил под дождь, заорал что-то, засмеялся, разбрызгивая грязь босыми ногами. Через минуту Тимка не выдержал, разделся и, подрагивая белым, незагоревшим телом, боязливо полез из машины. Колька мазнул его грязными руками, они схлестнулись, сцепились и скоро уже катались в теплой луже под громкий рев и хохот...


Хорошо помню суматоху. Дед призывал не суетиться, но сам кричал и суетился больше бабки. Мать уложили на постель, накрыли одеялом, сверху привалили тулупом, однако ее так трясло, что качалась и скрипела кровать. Двойняшек с неотрезанными пуповинами затащили на печь. Они исходили криком, отчего мать, стуча зубами и вытягивая руки, беспрерывно просила:

– Детей, детей сначала, детей...

– Счас, Валь, счас, миленькая, – приговаривал дед, засовывая в печь ковш с водкой. – Дети ничего... Коль живых донесла – ничего...

Баба Оля, отпихивая деда, тащила ухватом чугун с водой и повторяла на одном дыхании: «Господи, спаси, Господи...»

Горячая водка не помогла. Мать по-прежнему лихорадило, с обкусанных губ смазывалась кровь. Дети на печи то утихали, заставляя волноваться мать еще больше, то заливались громко и дружно. Мы с Алькой сидели в «конуре» – запечье с лежанкой – и, вцепившись друг в друга, дрожали от страха.

– Видно, крови много потеряла, – бормотал дед, – оно всегда трясет, когда потеряешь...

– Это горячка, – не соглашалась баба Оля. – Бывает после родов-то, бывает. Да и промерзла, видно...

– Пупки, пупки завяжите... – стонала мать. – Мама, тятенька, пупки...

Двойняшек сняли с печи и положили на стол. Дед пометался по избе, достал с полки несмоленую дратву и, выдернув нитку, приступил к столу.

– Оттягивай! – закричал он на бабку. – Оттягивай – вязать буду!

Бабка оттягивала пупки, а дед вязал, откусывая зубами нитку. Потом он схватил ножницы, облил их водкой из бутылки и отстриг пуповины.

– Эх, туды-т твою!.. – матерился он удивленно. – Вот уж не думал – пупы резать!

Баба Оля остудила кипяток снегом и взялась купать. Двойняшки мгновенно умолкли, и в избе стало тихо. Мать попросила воды, но напиться не могла: стучали зубы, судорогой сводило гортань.

– Голову мне держи, тятенька, – попросила она, – держи и лей. Сколь попадет...

– Эх, чем бы тебя согреть-то? – стонал дед. – Может, на печь переложить? Старуха! Давай-ка на печь Вальку! Подсоби!

– Погоди, тятенька, – сквозь зубы попросила мать. – Парнишек уберете – тогда... Купайте, молоко прибывает.

Дед ринулся было помогать бабе Оле, однако вдруг схватил лопату и, откинув заслонку, начал метать хлебы из печи прямо на пол.

– Одурел ты, что ли? – охнула бабка. – Лучше вот дите подержи!

– Счас согрею! – радостно закричал дед. – Счас тепла нагоню!

Он скинул с матери тулуп и одеяло и, с остервенением разрывая горячие караваи, стал обкладывать ее хлебом. Обложил грудь, ноги, бока, засунул под спину и снова укрыл.

– Печет? – спросил дед.

– Тепло... – проронила мать и мгновенно уснула.

Однако спать ей пришлось недолго. Очищенные и выкупанные двойняшки – едва их вынули из лохани – заревели требовательно и в голос. Мать вздрогнула, зашевелилась. Грудь распирало резко прибывшее молоко...

Когда мои еще безымянные братья присосались к груди, я тихонько выбрался из «конуры», подполз на четвереньках к месту, где недавно лежали горячие хлебы, и стал собирать хрустящие крошки от корок.

– Напополам, – предупредила шепотом Алька.

– Серенька, – тихо окликнула мать и поманила рукой.

Я боязливо подошел к кровати. Близняшки старались вовсю, – однако сосать еще не научились, и молочко сочилось по их игрушечным подбородкам. Мать вынула из-под одеяла разваленную повдоль буханку, оторвала корку – самую вкусную, верхнюю – и подала мне.

Корочка была теплая и пахла молоком, запах которого я еще не забыл...

5

Стоять бы Торбе и поныне: лесов вокруг было – за полвека не выбрать. Лесоучасток валил пока зрелые сосновые боры, те, что поближе, главный же запас оставался в глубине материка и звался чернолесьем. Говорят, пихтачи и ельники были такие: на вершину глянешь – шапка валится, а кедры едва вчетвером обхватишь. Да свалилась беда на торбинские леса. Откуда-то налетел сибирский шелкопряд и в одно лето свел начисто все чернолесье. Гусениц шелкопряда посыпали с самолетов дустом, обливали каким-то раствором, однако зеленый пожар бушевал до зимы. От опыления в тайге подохло все живое, кроме шелкопряда. Рассказывают, как огромный кедр за считанные часы оставался без одной хвоинки, земля под деревьями шевелилась от гусениц, а сапоги, если в ту пору случалось ходить по лесу, были по щиколотку забрызганы зеленой дрянью.

Чернолесье стали звать шелкопрядником. Мертвый лес, куда и птица не залетала, зверь не захаживал, тянулся на десятки километров и пылал каждый год с весны до осени. Торба, как деревенский погорелец, пошла по миру с протянутой рукой, где сосновую гривку сшибут, где осинником – деревом худым, для сплава негодным – утешатся. Настало время, когда нищета погнала лесорубов за Четь, где оставались еще перезревшие, одиноко стоящие сосны, крепкие снаружи и полые внутри. Так до самого своего конца и перебивалась Торба дровяником.

Моста через Четь не строили, а каждый год с осени наводили ледовый переход. Едва река замерзала, на Алейку привозили мотопомпу, ставили ее возле берега и намораживали дорогу. Из-за молевого сплава лесу много тонуло, а поэтому лед на Чети становился гнилой, хлипкий, иногда среди зимы промывало полыньи, так что поливать и морозить переправу приходилось до самой весны.

Заправляла этим делом торбинская Параня. Жила она рядом с дядей Сашей Русиновым, в домике неказистом, кривобоком, выходящем на улицу не передом, как все дома, а углом, причем угол этот выпирал из общего ряда метра на два. И получалось, что все четыре Параниных окошка, расположенные в разных стенах, смотрят на улицу. Если считать богатство по-старинному, по количеству окон, выходящих «на люди», то Параня жила состоятельнее всех. (Теперь не могу вспомнить ни одной избы в Торбе с четырьмя окнами на улицу.) Из Параниной избы можно было видеть сразу полдеревни, однако при этом полдеревни могли видеть все, что есть внутри ее домика.

А ничего особенного там не было. Печь, кровать, стол и отгороженный в углу курятник, где Параня держала зимой все свое хозяйство. И был еще голубой, окованный узорным железом сундук с музыкальным замком, который играл так, что слышно на улице.

Когда в Торбе случалась гулянка и подвыпившие ватаги ходили по поселку с музыкой и песнями, то возле Параниной избы обязательно запевали:

Ах, Паранюшка, Параня,

Ты за что любишь Ивана?

– Я за то люблю Ивана,

Что бородушка кучерява...

Не было у нее Ивана, и вообще никого. Откуда она появилась со своим музыкальным сундуком, толком никто не знал. Лет ей было под тридцать. То ли с ее слов, то ли по догадкам, рассказывали, будто в юности Параня была красавицей и ее чуть-чуть не украл какой-то заезжий фотограф. Будто обманом посадил в кошевку и повез. Мужики в деревне хватились, догнали верхами, отобрали Параню, а фотографа избили так, что тот чах, чах и скоро умер. Говорили, будто в войну Параня осталась сиротой и досталось ей хлебнуть горя. Кроме лебеды и крапивы да иногда пареной брюквы, ничего не видела. От этого привязалась к ней какая-то болезнь и за год чуть живьем не съела. Параня и так была не высока ростом, а тут еще ссутулилась, ноги стали кривые и руки-крюки: все пальцы врастопырку и едва шевелятся. После войны кое-как пришла в себя и начала толстеть. Одним словом, в Торбе она появилась этаким обрубышем на кривых ножках и, за что бы ни взялась, из-за своих неуклюжих рук ничего у нее не выходило. Однако намораживать дорогу через Четь особой сноровки не требовалось, и Параня каждый год появлялась у нас на Алейке от ледостава до ледохода. Утром мужики заведут ей мотопомпу, а она только следит, чтобы водозаборник не замерз, да пожарную кишку с места на место раза три в день перетащит.

На льду Чети ни вагончика, ни какого-нибудь закутка не было, поэтому Параня раз пять на день приходила к нам греться. Перевалится через порог, сядет у двери и шагу больше не ступит. Пимы у нее обледенелые, полушубок как жесть гремит, и руки в рукавицах так иззябнут, что пальцы и вовсе не сгибаются. Минут через десять она оттаивала, начинала шевелиться, затем заскорузлым движением стягивала шаль на затылок и осматривалась с таким видом, словно хотела сказать – Господи, куда же я попала? Глаза ее тоже будто оттаивали, становились печальными. Параня часто-часто мигала, и мне всегда казалось, что она сейчас расплачется.

Мать, если была дома, принимала ее ласково, все уговаривала раздеться, сесть поближе к печи, а то принималась кормить. Однако Параня каждый раз отказывалась, и не то чтобы стеснялась или была сыта. Я замечал, как она с аппетитом смотрит на тарелку супа, которую мать наливала для нее и ставила на пол, видел, как она тянет руки к печи, и все-таки Параня доставала из своей кирзовой сумки полузамерзший хлеб, сало или чесночную колбасу, бутылку с молоком или чаем, пристраивала все это на коленях и начинала есть.

– Дай я хоть молоко-то тебе погрею? – просила мать. – Или хлебушка свежего возьми, нынче только пекли...

От материной суеты и хлопот ожившие Паранины глаза вдруг начинали сердито посверкивать. Параня молчком съедала свой припас, совала пустую бутылку в сумку и, перевалившись через порог, хлопала дверью. Мать выливала нетронутый суп обратно в чугунок, вытирала лужу, натекшую с Параниных пимов, и, стоя у окошка, подолгу смотрела ей вслед.

– Раз человек не желает, ты ей больше не наливай, – ворчала баба Ольга. – Что наваливать-то, раз не желает? Может, брезгует. И чего брезговать? Мы в чистоте живем...

Потом нас, ребятишек, при появлении Парани стали загонять на печь с наказом сидеть тихо и не высовываться. Обычно мы толклись у кухонных дверей либо на кухне и таращились на Параню, как всегда таращились на любого чужого человека.

– Ребятишки, вон Параня идет! – говорила мать, и это была команда лезть на печку. Мы послушно забирались на печь и, если удавалось, целых полчаса сидели тихо, выглядывая в щелки между задергушек. Без нас Параня чуть смелела, иногда коротко и односложно разговаривала с матерью, но при этом все равно будто сердилась на нее. Однажды я услышал брошенную ею фразу:

– Не замерзла бы, так и не зашла б...

Мать при ней выглядела виноватой. Как-то раз, в момент веселого настроения, я ни с того ни с сего запел, сидя на печи:

Ах, Паранюшка, Параня,

Ты за что любишь Ивана?

Колька с Тимкой, тогда еще совсем маленькие, немедленно подхватили:

Ах, Паланюска, Паланя,

Ты за сто любис Иваня?

Параня вздрогнула, растерянно осмотрелась и вдруг, кое-как побросав недоеденный припас в сумку и не повязав шали, выскочила на улицу. Мать моя, Валентина, редко когда была в гневе. Сейчас и вспомнить не могу подобного случая. Но в тот раз она стащила меня с печи, нашлепала и загнала под кровать. Попало и двойняшкам. Параня в тот день к нам больше не пришла, хотя на улице был мороз и машина, возившая рабочих, долго не приходила. А мать до вечера ходила по избе рассерженная: в ее руках все гремело, стучало, иногда что-нибудь падало или рассыпалось. Несколько раз она заглядывала ко мне под кровать и спрашивала:

– Сидишь? Ну вот сиди, сиди, да подумай хорошенько.

Тогда я вовсе ни о чем не думал. Я считал себя наказанным несправедливо и пел про себя:

Ах, Паранюшка, Параня,

Ты за что любишь Ивана?

Дело в том, что у меня были свои счеты с Параней. Наша семья – дед с бабкой, отец с матерью были умелыми, работящими. За что ни возьмутся – все в руках горит. Дед столярничал, бондарничал, катал валенки, выделывал кожу, отец не хуже его и сапоги шить умел, и пимокатничать, и плотничать. Мать ткала полотенца, вышивала, вязала кружева. Работать в семье любили, причем толково, со вкусом и жадностью. Нас учили тому же, и если у меня или у Альки что-то получалось плохо, неумело, отец говорил: «Ну и руки у тебя – как у Парани!» Или: «У Парани и то лучше получается!»

Иногда по вечерам, когда отец приходил с охоты и приносил добычу, на него нападало благодушие. Все сидели за каким-нибудь рукоделием, и отец начинал шутить. Надо сказать, делал он это умело: рассказывал анекдоты, смешные случаи либо разыгрывал нас или мать. Причем его розыгрыш всегда можно было принять за правду, и только в самом конце, перед тем как лечь спать, он вдруг переворачивал все с ног на голову, и тогда все понимали, что отец шутит, и всем было смешно. Так вот, с появлением Парани на Чети отец заявил, что будет сватать ее за меня. Как только я вырасту, он высватает Параню, привезет на Алейку и поселит нас в старой избе. Корову он, конечно, тоже даст (ну, не корову, телку), но доить ее придется мне, поскольку Параня не сможет. Я же буду стричь овец, варить, стирать, прясть – одним словом, делать всю женскую работу. Как всегда, он говорил серьезно, и я отчаянно сопротивлялся.

– Не хочу Параню! – со слезами кричал я и чувствовал безысходность. – Я ее убью!

Это, видимо, забавляло отца, и он чуть ли не каждый вечер заводил разговор про сватовство. Похоже, матери он надоел, и она, когда я вот-вот готов был разреветься, замечала отцу: дескать, хватит тебе, Трофим, что ты к нему пристал?

– А что? И сосватаем! – смеялся отец. – Невеста-то – первый сорт!

Я помаленьку привыкал к мысли, что меня женят на Паране, что жить мне с ней всю жизнь в старой избе, доить корову, варить и стирать, и незаметно для себя стал поглядывать с печи на Параню как на свою невесту. Мне страшно не хотелось жениться на ней, но в какой-то момент – я даже и не заметил в какой – во мне будто струна лопнула. Я еще сопротивлялся, но уже был готов взять Параню. Отец же все подыгрывал.

– Серега, невеста идет! – говорил он, выглядывая в окошко. – Ну-ка, рубаху заправь и сопли вытри.

Я заправлялся, вытирал нос и прятался на печи.

Или когда к нам заезжали знакомые и разговор заходил обо мне («Какой большой вырос! Мужик уже!»), отец обязательно заявлял:

– Мы уж ему невесту присмотрели! Параню!

Взрослые смеялись, и это было обиднее всего. Между тем моя «невеста» продолжала ходить к нам греться, и порой я ловил на себе ее взгляды. Смотрела она как-то странно, словно хотела подозвать к себе, дать кусочек своего хлебца или чесночной колбасы и погладить по голове. Я думал, что она знает о будущем сватовстве, поэтому так и смотрит. И тогда мне казалось, что ее полумерзлый хлеб и пахучая колбаска очень вкусные, потому что Параня ела с удовольствием, подолгу разжевывая и облизывая свои короткие, негнущиеся пальцы. Однако на свою будущую «свекровку» она глядела по-прежнему сердито и разговаривала неохотно. Однажды мать, глядя на ее обледеневшие пимы, достала из кладовки старые калоши и предложила надеть их на валенки. Все-таки не так промокать будут.

– Обойдуся, – сказала Параня. – Не сахарная, не растаю.

Когда отец начал свой розыгрыш-шутку, я старался обходить стороной дорогу через Четь, если случалось проходить мимо на лыжах (я вовсю охотился, и весь окрестный лес на Алейке был опутан моими петлями на зайцев). Издалека я замечал коротенькую фигурку Парани, отворачивался и, стараясь не глядеть в ее сторону, бежал мимо. Но чем дольше продолжался розыгрыш, тем сильнее меня тянуло к ледовой переправе. Хотелось где-нибудь спрятаться и незамеченным наблюдать за «невестой». Кроме нее на льду стояла и тарахтела мотопомпа – техника в наших местах редкая и оттого интересная. Я забирался в прибрежный тальник и, сдерживая дыхание, смотрел на Параню. Взяв пожарную кишку в охапку и прижимая ее к груди, Параня перетягивала ее вдоль дороги, обливая водой проезжую часть, потом отбрасывала клокочущий, обледеневший шланг в сторону и ждала, когда схватится ледок. А в ожидании она собирала на обочине дороги и берегах щепочки, сучки, хворостинки и кидала все это в замерзающую воду. Наверное, для того, чтобы крепче была дорога.

Со временем я перестал скрываться в кустах и уже выходил на открытое место, на глаза Паране. Особенно когда в мою петлю попадал какой-нибудь сумасшедший заяц и я шел с охоты с добычей. Спуститься на реку я не решался. Кроме всего, там постоянно синела мокрая наледь. Наблюдая за Параней, я размышлял, что жизнь у нас с ней будет в общем-то неплохая. Я буду ходить на охоту, а она – намораживать дорогу через Четь. А корову я как-нибудь подою, куда же деваться? Так и проживем жизнь, если все решено и другой жизни не будет.

Однажды, подходя к переправе, я не услышал привычного треска мотопомпы. Параня неуклюже суетилась на льду, бегала то вдоль растянутой кишки, то возле помпы, скользила, падала и, с трудом поднявшись, снова бежала. Обмерзшая кишка не поддавалась ей, вырывалась из рук и со звоном падала на лед. Она заметила меня и вдруг замахала руками, закричала неразборчиво:

– А-а-о-у-у! Э-э-э!

Забыв обо всем, я съехал на реку и тут же влип в наледь.

Рот у Парани не закрывался, кожу настолько стянуло морозом, что ее не хватало на лице. Руки она держала опущенными и отведенными назад, словно собиралась разбежаться и взлететь.

– Помпа заглохла, – едва выговорила она, часто-часто моргая. – Кишка замерзает... А я воду вылить не могу...

Я бросил лыжи в наледи и побежал к кишке. Вдвоем мы едва оторвали ее и стали поднимать, чтобы выгнать оставшуюся воду. Внутри кишки что-то шуршало, со звоном отлетал намороженный сверху лед, но вода не вытекала, превратившись в шугу. Параня пыхтела возле моего уха, тужилась и стонала от бессилия.

– Ой, что наделала, ой, что наделала...

Намучившись с твердеющей на глазах кишкой, мы оба упали на ее конец от усталости, но я тут же вскочил. Параня же юзила на животе по льду, сучила руками и ногами и не могла подняться. Но тут я заметил, что, падая, мы выдавили из кишки густую снежную кашу. Тогда я встал ногами на шланг и, перебирая гусиным шагом, начал выгонять шугу на лед. Параня сообразила и, вскочив наконец, бросилась мне на помощь.

– Ой, молодец! Ой, молодец! – приговаривала она, буцкая пимами по кишке. А я цвел от гордости, и, может быть, это был единственный момент, когда я любил свою «невесту»...

Когда мы спасли кишку и скрутили ее в кургузый моток, чтобы потом отвезти его в Торбу и высушить, Параня вдруг неловко обняла меня, сшибив шапку, и поцеловала в глаз. Вернее, ткнулась мокрыми, холодными губами, и я как ошпаренный отлетел от нее, схватил лыжи и убежал. Я ее уже ненавидел...

На следующий день на Параню свалилось новое горе: на переправе, проломив лед, утонул бульдозер. Тракторист успел выскочить, хотя и вымок по горло. Параня обмерла от страха и осталась сидеть на льду, тракторист же, матерясь в бога и Христа, побежал греться и сушиться, но почему-то не к нам в избу, а в Торбу. Говорят, он, не заходя домой, ринулся в магазин, купил литр водки, тут же выпил ее и, запев какую-то блатную песню, вразвалку отправился к себе в барак для вербованных холостяков. Тракториста я немного знал. Помню его синие от наколок руки, где были изображены якоря, кольца и восходящее солнце с подписью «север». Помню, что чайник он называл «чифирбаком», а звали его – Иваном...


В Торбе у Парани была подружка – старуха Лампея – самая толстая во всем поселке. Она ходила как утка, и зимой на тротуаре обогнать ее было невозможно. Помню, что мы, ребятня, разогнавшись, сигали у нее между ног, чтобы не обходить и не лезть в снег. Лампея отчаянно материлась и грозила нам кулаком величиной с наши головы.

Старуха Лампея для Торбы была незаменимой. Она считалась старой девой, и поэтому ее всегда приглашали обмывать покойников-мужчин, поскольку обычай требовал вершить это благое дело только непорочным девам-старухам. Мне тогда казалось, и пахло-то от Лампеи покойниками...

– Мы с тобой – Божьи невесты, – говорила она Паране. – У нас свое житье...

Видно, не зря Лампея водилась с Параней. Другой «молодой» старой девы в Торбе не было, и старуха готовилась передать Паране свое благое и жуткое ремесло.

Однако Параня обманула надежды Лампеи, обманула всех и даже свою судьбу. На следующий же день после несчастья с бульдозером разнесся ошеломляющий слух: Параня вышла замуж. За вербованного тракториста Ивана.

Говорили и толковали об этом событии много и долго, хотя Паранино замужество длилось всего пятнадцать дней. Мою «невесту», можно сказать, увели из-под носа, и отец теперь шутил по этому поводу без конца.

– Да, Серега, – балагурил он. – Как это ты проморгал-то? Кишку на Чети вместе вытянули, а она – за другого выскочила! Ну, Серега, такую невесту тебе вовек не сыскать!

В замужестве Параня словно на крыльях летала. На ней появились пимы с галошами, новый полушалок и цветные рукавички, которые умели вязать жившие в Торбе литовцы. Забегая к нам погреться, она о чем-то подолгу шепталась с моей матерью, тоненько смеялась, и от прежней сердитости следа не осталось. Я подглядывал за ней с печи и, ощущая злобу, готовился к мщению. Получилось-то, Параня и в самом деле меня обманула. Взрослым я уже никогда не испытывал таких чувств. Я не хотел жениться на Паране, радовался, что на ней женился другой, и одновременно чувствовал себя обманутым. Вот только в чем именно – понять не мог.

Сначала я хотел убить Ивана, но потом передумал и решил сломать мотопомпу, чтобы у Парани перемерзли шланги. Выгадав момент, когда Параня будет у нас греться, я взял топор и пошел на переправу. Я думал трахнуть обухом по карбюратору, но, когда подошел к тарахтящей помпе, мне стало жаль ее. Что говорить, помпа была редкая в наших местах, красная и красивая. Я поглядел, как она здорово качает воду, и спрятался в тальниках, потому что по дороге катилась колобком Параня. И тогда я решил спеть ей песенку.

Ах, Паранюшка, Параня!

Я орал по-дурному, во всю глотку.

Ты за что любишь Ивана?!

Но Параня вдруг засмеялась и тоже запела:

Я за то люблю Ивана,

Что бородушка кучерява!

«Отомстил» за меня Паране сам вербованный тракторист Иван. Каждый день Параня варила ему по целой курице, причем не с лапшой или супом, как это обычно варилось, а одну, с бульоном. Однажды вечером, после школы, я заглянул в Паранино окошко и увидел, как Иван сидит за столом и дерет эту курицу на куски синими от татуировок руками. Дерет и ест, прихлебывая бульоном с луком. А Параня сидит перед ним, подпершись короткопалыми, несуразными ручонками, и смотрит на Ивана, как смотрела когда-то на меня... И полдеревни сразу глядят на Параню с ее мужем.

У Парани было всего пятнадцать куриц. На пятнадцатый день она сварила последнюю, скормила ее Ивану, и тот наутро переселился в барак для вербованных холостяков. А потом и вовсе исчез из Торбы, словно в полынью канул.

Как пережила Параня расставание, да и переживала ли вообще, никто не знал, потому что она вдруг ушла из поселка и пропадала где-то месяца полтора. Ее искали по всей округе, дядя Саша Русинов тряс за грудки тракториста Ивана, затем, подозревая убийство, тряс его участковый милиционер, однако Параня от этого не появлялась. На дороге через реку работала какая-то сухопарая, завернутая в шаль баба. А тем временем Лампея распустила слух, будто Параня от любви и горя наложила на себя руки.

– Да повесилась она, повесилась! – уверенно заявляла старуха на магазинном крыльце. – Ушла, родимая, в лес и на горькой осинушке...

Я стал бояться ходить в лес. Из-за каждого поворота, из-за каждого дерева я ожидал увидеть висящую на осиновом суку Параню. И случалось, что видел, принимая за висельницу шмат отодравшейся коры, раскачивающийся под ветром, либо черное пятно уродливо свитых веток. Мороз стягивал кожу на голове, в глазах все двоилось, и я стоял, как Параня, растопырив руки, пока наконец не смаргивал слезы и темнеющий предмет впереди не становился тем, чем был на самом деле.

Параня объявилась неожиданно. Просто однажды вместо сухопарой бабы к нам в избу вкатилась моя бывшая «невеста» и как ни в чем не бывало уселась на табурет возле порога. Мать так разволновалась, что забыла спровадить нас на печь. Мы выстроились по ранжиру в дверном проеме и уставились на Параню. А та поглядела на нас и вдруг хитровато мне подмигнула. Я тут же взлетел на печь и услышал раскатистый, с хрипотцой, смех Парани.

– Крепонький парнишка у тебя! – отчего-то смеялась она. – Только голова-то ишь – будто чугун. Рожала – намаялась, поди?

Мать тоже засмеялась. Она любила, когда ее ребятишек хвалили, но почему-то краснела при этом. Здесь же она еще больше засмущалась и, расстегивая на Паране кожушок, виновато объяснила:

– Он у меня, Паночка, не по людски шел-то... Ножками рожался...

– Ой! – округляя глаза, проронила Параня и что-то сбивчиво зашептала.

Мать от ее шепота погрустнела:

– Страшного-то и нет ничего... Примета не больно добрая. Говорят, уйдет из дому – не воротится. Всю жизнь ему ноги бить...


В приметы я не верил, разве что в предчувствии удачи через левое плечо плевал да по дереву стучал: удача-то – редкость, а поэтому ради нее, как шаман, камлать начнешь, только бы не спугнуть. Однако, независимо от убеждений, материна примета сбылась. Домой я и в самом деле не вернулся. Как ушел в шестнадцать лет, так с концом. Правда, и дома-то, куда можно было вернуться, уже не было: закрылась Торба, пропала Алейка... Я жил в разных городах, пробовал возвращаться в деревню, но снова уезжал в город, хотя заранее знал: потянет назад. С шестнадцати лет так и метался туда-сюда, пока однажды не понял, что к городу я не прирос и навряд ли когда прирасту, но и в деревне нет мне житья, оторвался я от деревни. Так и стою до сих пор на меже, а на ней, как известно, не то что не сеют – даже не пашут... Однажды пошел на компромисс: собрал еще трех таких же, как сам, «бездомных» и вдохновил купить избу в заброшенной вятской деревне Чарочка, в двадцати километрах от Алейки. Дом мы купили. И было все в нем как в родном доме – русская печь, полати, горенка с окнами на восток. И речка, та же самая Четь, в сорока шагах, и материковый берег со свернутыми набок соснами. Целое лето мы строили планы и с остервенением ремонтировали наш загородный дом. Перекрыли крышу, наладили полы, окна, оббили старую, хозяйскую штукатурку и... уехали, не сговариваясь. Ходим теперь, смотрим друг на друга, изредка спрашиваем: ты не был там? А ты? А ты?.. Никто из нас там больше не был. Дом стоит неприкаянный, и мы, хозяева его, живем неприкаянные: и хочется, и колется...

Сбылась материна примета. Натопался я в геологических экспедициях, набегался за преступниками в милиции, находился в журналистских командировках – везде будто помаленьку, а ноги-то все равно гудят. Так ведь нет же, года два назад угодил в археографическую экспедицию, связался так крепко, что по ночам снятся толстые рукописные книги. Будто в каком-то заброшенном старообрядческом скиту я открываю сундук, а там – всего одна книга, но я заранее и точно знаю, что она сулит открытие века: может быть, оригинал или подлинный список «Слова о полку Игореве», может быть, другое, еще более древнее произведение, доселе археографам неизвестное. Я плюю через левое плечо, стучу по дереву и начинаю листать рукопись. Вижу синеватый от времени и загрубевший пергамент, вижу расцвеченные буквицы, хитросплетение заглавий и четкие строки уставного письма, вижу отдельно каждую буковку, но ничего! ни слова прочитать не могу! Буквы-то еще складываются в слова, однако всегда получается белиберда и бессмыслица. Не читается заветная рукопись, – видно, чтец никудышный...

Однажды в командировке, не связанной с археографией, услыхал про старушку, которая в одиночку жила в скиту, а вернее, в бывшей старообрядческой деревне. По рассказам, она знала все тайные заимки в окрестной тайге, тоже давно брошенные. В лихие годы кержаки разных толков бегали от властей и часто брали великий грех на душу: закапывали книги, только чтобы не отдать их в руки «анчихристам». Во мне оказался дух авантюриста-кладоискателя. Не раздумывая, я пошел к этой старухе за шестьдесят километров в тайгу. Три дня хлебал киселя по марям и урманам, и права была мать: ноги побил так, что старушка, видавшая на веку мозоли, только ахнула. Встретила она хорошо, даже ласково – видно, истосковалась по людям. Накормила, напоила, мозоли мои чем-то намазала. Только вот ни за что не хотела верить, что я приволокся в такую даль, чтобы спросить о тайных скитах, и приняла меня за беглого уголовника. (Впрочем, я ее так и не переубедил.)

– Как же так? – недоумевала набожная добровольная затворница. – Неужто нынче у людей к нашим книгам такой интерес?

Я тащился к ней с надеждой открытия. Я твердил себе, что выполняю благородную миссию перед наукой и одновременно перед старообрядцами – людьми, почти триста лет терпевшими гонения. Я должен был спасти эти книги и тем самым потрафить кержацкому самолюбию, мол, смотрите, ваши святые писания вовсе не бред сивой кобылы, как это считалось раньше, а наследие национальной культуры. Около часа я распинался перед старухой, играл с ней в «поддавки», хитроумно льстил, а ее словно и не заботила судьба книг – истоков ее веры и устава жизни. Как потом оказалось, ее мучило другое.

Лет двадцать назад у старухи разлетелись по свету три дочери и сынок-поскребышек. Сначала еще писали письма, а потом и писать перестали. Ладно, рассуждала старуха, дети, может, стеснялись материной веры, вдруг у них на работе какие неполадки из-за этого будут, но ведь должна же родная кровь поманить? Они не знают, жива ли мать, а мать – живы ли дети. Какому тут богу молиться, какие книги читать, чтоб узнать истину? Как только какой человек забредет в скит – охотник ли, геолог или такой же непонятный, как я, – старуха всех просила поискать детей, совала им в руки мятые-перемятые конверты со старыми адресами, показывала какие-то рубашки, нательные крестики, заскорузлые, стоптанные бродни малого размера. Люди обещали найти и находили, передавали поклоны, просьбу наведаться к матери, однако так никто из детей не пришел.

Своим темным, заскорузлым, как детский бродень, умом она никак не могла понять, что интерес к книгам может погнать человека за столько верст, а зов крови, тяга к матери – нет. И в этом непонимании был высший гуманный смысл. Она не корила детей, не утешала себя – дескать, богу угодно так, испытание господнее, – ее дряхлеющий ум хранил единственную, спасающую душу религию – детей. Она ждала их, как явления Христа.

Как и все заходящие в скит, я получил мольбу-наказ отыскать блудных детей. Старуха завязала в узелок припас мне на дорогу, разорвала на портянки какую-то юбку, и, когда я стал заматывать ими поджившие ноги, она вдруг сказала:

– Э-э, парень, да ты, видать, ногами вперед родился. Оттого и ходишь-бьешь свои ноженьки... Тебе чудится к книгам интерес? Нет... Сам, поди, из дома ушел...

Старуха перекрестила мой путь, и я пошел натаптывать новые мозоли. Материна примета сбылась.

Сына ее я отыскал спустя месяцев девять. А еще раньше узнал от других старообрядцев, что к старухе в скит прибились еще две и даже привели с собой корову. Говорят, у новых пустынниц тоже есть дети, но уже взрослые, семейные – отрезанные ломти.

Сын вовсе никуда не пропадал и жил в соседней области. Найти его оказалось несложно, а вот поговорить удалось не сразу. Три дня он где-то отсутствовал, и его секретарша ничего вразумительного сказать не могла. На четвертый он появился как буря, пронесся по приемной, вздымая ветром листки на столе, и скрылся в кабинете, втянув за собой человек девять посетителей. Я попросил секретаря доложить, что пришел по личному вопросу, однако та замахала руками: по личным вопросам приема сегодня не будет. И вообще, его переводят на новое место, только вчера утвердили, поэтому он до предела занят, нужно срочно уезжать. Пришлось врать, что я из газеты. Он клюнул и пообещал принять. Однако уже вышли все посетители, а я еще около часа сидел возле стола секретарши. Она меня не впускала, ссылаясь, что он говорит по телефону, и к концу моего сидения вдруг прониклась ко мне доверием и сообщила по секрету, что у него давняя тактика – выдерживать газетчиков в приемной, потому что они его уже задолбали. Секретарша меняла хозяина и, выдавая производственные тайны, чувствовала облегчение.

Я застал его за сборами. По кабинету метался крепкий, не по годам седой мужчина в кожаном пиджаке и ярком галстуке, ворошил какие-то папки, гремел сейфовой дверью и между делом коротким движением поднимал и бросал трубку почти беспрерывно звонившего телефона.

– Вы по поводу насосной станции? – встретил он вопросом. – Все! Насосную я передал по наследству. Меня уже здесь нет. Вопрос не ко мне. Я уехал.

Мне показалось, что его действительно уже нет здесь и вместо хозяина кабинета мечется его тень. Он больше не видел и не слышал меня, вдруг расхотелось говорить, хотя я заранее подготовился к этой встрече и рассчитывал дать ему урок почитания родителей. Передо мной же оказался замотанный делами человек. Я ждал увидеть этакого сноба, попавшего из грязи да в князи.

– Вы, случайно, не ногами родились? – спросил я.

Он вскинул голову и непонимающе уставился на меня.

– Все люди головой рождаются, – пояснил я. – А некоторые неправильно, ногами.

– Я как все, – бросил он уверенно и снова принялся за дело. – К чему такой вопрос?

– Мать ваша кланяться велела. – Я открыл дверь. – Сказала, если путь будет, так чтобы попроведали...

Я уже спустился вниз, когда услыхал дробный стук каблуков на мраморной лестнице и неуверенный голос секретарши. Здание было высокое, гулкое, и разобрать, кого она зовет, было нельзя.

Не знаю, выпал ли сыну путь сходить к старухе матери, или его все-таки задолбали дела. После многих встреч с людьми, живущими, как и я, на меже, вдруг поколебалась вера в материну примету. Среди рожденных по всем правилам природы что-то много странников, бьющих ноги по чужбинам, много «невозвращенцев» и Иванов, родства не помнящих. А может быть, природа время от времени меняет свои правила, придумывает новые шифры, приметы, и не потому ли я никак не могу прочитать найденную мной заветную книгу?


С того дня Параня к нам зачастила. Выйдет на переправу, глянет, как работает мотопомпа, и снова в избу. А то так разговорятся с матерью, что она и про дорогу забудет, либо ей не хочется одеваться и бежать на мороз. Тогда мать посылала меня, и обрадованная Параня знай нахваливала, какой я большой и послушный. Мать за разговором по хозяйству управится, в избе приберется и сядет за рукоделие – вязать или вышивать. Параня сначала присматривалась, примеривалась и тоже пяльцы попросила. Но боже мой, как ее-то руками браться за такую работу? Иголка в пальцах едва держится, а уж попасть ею куда нужно, вышить простой крестик, который Алька лет в шесть научилась, – труд невероятный. Однако Параня день за днем терпеливо кряхтела над пяльцами. Поглядит открыв рот, как мать ловко управляется с иглой, пошепчет что-то и давай путать нитки. Если мать кружева плетет – и она за крючок. С вязанием у нее совсем ничего не выходило, но Параня все равно радовалась и подсмеивалась над собой: экая неловкая! Не руки – грабли. Да ничего, медведя и того научить можно. Глазами-то я все запоминаю – руками не могу.

Казалось, она вовсе не переживает, что Иван бросил ее. И вообще никогда не поминала даже своего временного мужа. Только вот чайник звала «чифирбаком»...

Весной переправа на Чети закрылась, помпу увезли, но Параня нет-нет и появлялась у нас на Алейке. Придет, пошушукается с матерью, чаю попьет, на речку, где была дорога, посмотрит и назад в Торбу. Замужество Парани понемногу забылось, подгулявшие бабы, как и прежде, запевали под ее окнами «Ах, Паранюшка, Параня...», и только бабка Лампея все еще ворчала:

– Скормила ироду курей, дура. Самой таперь и яечка нету...

Параня же по-прежнему не горевала и не жалела порушенное хозяйство. Наоборот, ходила в кино, гуляла на складчинах и вместе с другими женщинами пела песню про себя. Летом она работала на нижнем складе, катала бревна. Складской крючок – не кружевной, поэтому она с ним управлялась чуть ли не наравне с другими бабами. Но однажды – дело было в сентябре – занемогла что-то и на попутном тракторе уехала в поселок.

На следующий день Торба узнала новость. Параня родила девочку на четыре килограмма весом, крепенькую и вполне здоровую. Свершилось чудо: живота у Парани никто не видел, в декретный отпуск она не уходила, не страдала от токсикоза и хоть бы пятнышко на лице проступило! Не родила, а будто с куста сняла девку.

Накануне этого события, отправляя меня в школу, мать сунула в ранец тряпичный узелок и наказала занести его Паране. Дорогой я заглянул в него и увидел пеленки и распашонки, из которых уже вырос Пашка-поскребыш. Мне бы еще тогда догадаться, зачем Паране эти вещи, – все-таки трех братьев вынянчил, – но я и подумать не мог, что Параня, эта «мокрая курица», как ее называла баба Оля, этот чурбак на кривых ножках, может родить. Рожать детей, по моему тогдашнему разумению, могли только такие красивые женщины, как моя мать.

В то время мать чувствовала себя плохо. Базедова болезнь брала ее за горло и душила. У матери выкатывались глаза...

* * *

Девчонка у Парани родилась крикливая. Чуть что не по ней – пеленка ли мокрая, пустышка ли выпала, – такого ревака задаст – и на улице слыхать. Параня мечется по избе, за одно схватится, за другое. Надо подмыть ребеночка, перепеленать, а руки-то! – руки не слушаются, да и боязно ей этакими граблями за его тельце браться. Расстелет она на столе одеяльце, пеленку, подгузник, как ее научили, расставит руки и подступает к кроватке, будто птичку собирается ловить. Девчонку надо разворачивать скорее да пеленать нести, а она едва дотронется до заходящейся от крика дочери, как ее саму колотить начинает. Наконец раздергает она мокрые пеленки, вытащит из них ребенка и несколько минут примеривается, как бы взять его: так руки подсунет, этак, и, когда все-таки подцепит шевелящееся тельце и понесет к столу, либо головенка свешивается, либо позвоночник крючком. А как станет пеленать, так смотреть больно. Пока она ножки ему заворачивает – ребенок ручки вытащил, начнет ручки пеленать – а уже ножки торчат. Не стерпит Параня и тоже в слезы, пеленает и плачет. Закутает, закомкает дочку в одеяльце и скорее к груди. Тут детеныш затихнет – благо, что молоком Параня заливалась, – мать же еще пуще в слезы, чуть не в голос орет. Ладно бы такие муки раз-два в сутки, а то ведь, считай, каждый час. Медичка говорит, ты по режиму корми, тогда легче будет, но какой тут режим, если ребенок от рева синеет? Через месяц после больницы Паранина дочка пупочную грыжу себе накричала. По совету женщин, частенько забегающих на крик, привязала она к пупку пятачок, да, видно, грыжка-то все равно болит, и заходится ребенок от крика. Уж будто сыт, грудь не берет – и все плачет и плачет. Схватит его Параня на руки, прижмет к себе, и тетешкает, и бегает по избе, как с пожарной кишкой по льду.

Как-то однажды зашла к ней бабка Лампея, поглядела на Паранины муки с пеленанием и говорит:

– Э-э, девка, робенок-от рук твоих пужается, оттого и кричит.

– Да что ж я сделаю-то?! – отчаялась Параня. – Раз бог руки такие дал?

И тут старая дева Лампея, эта полуведьма, обмывающая покойников, по-утиному подошла к столу, отстранила Параню и ловко так, в несколько движений, спеленала девчонку. Та вмиг реветь перестала, лежит только и глазенками лупает.

– Ишь глазки-то какие ясные, – похвалила Лампея. – Не робенок – чистый ангелочек. Ну что, орлица, хорошо тебе стало? – засюсюкала она. – Легонько на душе-то твоей?.. У-у, руки б непутевые твоей мамке отрубить! Родить-то дурак сможет, вынянчить, на ноги поставить надо.

– Поставлю, – сказала Параня. – Коли родила – вынянчу.

Бабка Лампея окинула взглядом Паранину избенку – пеленки, тряпицы вокруг печи висят, таз с мараными подгузниками стоит, пол не метен, плита еще не топлена, – сцепила руки на животе, вздохнула:

– Мой тебе совет, девка: сдай-ка робенка в дом малюток. И его мучить не будешь, и сама мучиться.

Параню словно обухом по голове ударили. Ноги подломились, глаза выкатились, и губы побелели. Однако в следующую секунду она кошкой бросилась на старуху, вцепилась в волосы и повисла мешком.

– Не отда-ам! Убейте – не отда-ам! Пошла отсюдова, ведьма проклятая! Чтоб ноги твоей не было!

То пальцы не гнулись, а тут так схватила вековуху, что выдрала две горсти седых волос и расцарапала ей щеки. Вернее, драла-то не Параня – сама Лампея, пытаясь оторвать от себя взбесившуюся женщину. Когда старуха высвободилась и торопливо отступила к выходу, Параня с разбега пихнула ее в толстый живот, отчего вековуха открыла спиной дверь и грузно рухнула за порог.

– И волосья свои забирай! – крикнула Параня, швыряя волосы за порог. – Чтоб духу твоего не было!

За ее спиной закатывался от плача ребенок.

– А зря, девка, зря, – как ни в чем не бывало сказала старуха, переваливаясь на живот, чтобы встать. – Угробишь детенка – всю жисть казнить себя будешь. И мои слова не раз вспомянешь.

Закрывшись на крючок, Параня кинулась к дочери, схватила в охапку, стиснула и заревела на пару с ней. Старуха могла и не колоть глаза про руки ее, Параня сама давно заметила: как только прикоснется к дочери – та, сухая ли, сытая, – в рев. Но до чего же обидно-то, господи! Все дети тянутся к материнским рукам, и нет им места лучше, чем руки, а у нее ребенок боится... Чужие руки ему милей.

Накаркала бабка Лампея, накликала беду старая ведьма. Однажды утром Параня понесла дочку на стол пеленать и уронила на пол. Правда, все благополучно обошлось, на полу в этом месте скомканные половики оказались, да и падать ребенку низко было. Ребенок и не пикнул от этого, зато Параня ошалела от ужаса и давай свои руки бить. В другой раз надо мокрые пеленки поменять, а она подступилась к дочке, расставила руки и взять боится.

Когда Параня роняла ребенка, будто и не видел никто. Однако в Торбе уже стали судачить об этом. Где там спрячешься от народа, если полдеревни сразу видят, что в Параниной избе делается? Медичка прибежала, будто для профилактики, ручки, ножки, головку ребенку осмотрела, прощупала. Ты, говорит, Прасковья, как-нибудь поосторожнее, лишний раз не таскай ее; пока сама на ноги не встанет, пускай больше лежит. А что кричит – не беда, голосистей будет, да и легкие развиваются. Вообще-то ребенок у Парани рос чистым и здоровым. К двум месяцам пополнел хорошо, ручки будто ниточками перетянуты, и нигде ни пролежней, ни опрелостей. Вот только грыжка мучила.

Едва медичка ушла – депутат сельсовета пришел, молчаливый и какой-то печальный мужик по прозвищу Три Ивана. Как только Торба организовалась, его избрали в депутаты и оставили в этой должности, пока последний житель поселка не уехал. Сельсовет был в селе Яранском, поэтому Три Ивана оказался единственным представителем советской власти в Торбе. Случалось расходиться кому в поселке, его звали делить нажитой скарб; возникала соседская междоусобица – опять шли к нему. Там учителям дрова не привезли, там вербованные разодрались, там кто-то недоволен разделом покосов – везде Три Ивана.

– Ну, как ты, Прасковья, управляешься-то? – спросил он, присев у порога и осматривая убранство избы. – Тяжко, поди, одной?

«Отбирать пришел!» – подумала Параня, но присмирела, голову опустила. Дочка, спеленутая медичкой, спала, и в избе было тихо.

– Да помаленьку, – выдохнула она. – Медичка говорит, ребенок хороший...

Три Ивана помялся, в пол глаза опустил.

– Этот-то... – он кивнул на курятник, – не объявлялся?

– Нет...

– Объявится – я его подкастрирую, – пообещал депутат. – Ты, Прасковья, не против?

– Не против, – согласилась Параня, только чтобы угодить.

– Может, в Черный Яр тебя с дитем перевезти? – вдруг сказал Три Ивана. – Я там в больнице договорился... Ты санитарочкой устроишься, при больнице жить будете, а?

Параня упала перед ним на колени, обняла сапоги:

– Не отбирай! Оставь, ради Христа! Выхожу, вынянчу! Не отбирай!

Три Ивана перепугался, с горем пополам поднял Параню на ноги, усадил на лавку. У самого губы пляшут, руки трясутся.

– Да я как лучше... Я совет дал... Что ты, Прасковья, что ты?

Когда оба немного успокоились, депутат поглядел на Паранины руки и снова в пол уставился.

– Ты бы попробовала руки-то свои разрабатывать... Может, ловчее пальчики-то стали...

– Да уж пробовала, – безнадежно вздохнула Параня. – Вышивать бралась, вязать...

– Еще пробуй, – посоветовал Три Ивана. – Моя баба говорит, глину тебе надо мять или замазку оконную. Прямо из рук не выпускать. Должны оживеть пальчики...


С той поры без куска глины в руках Параню не видели. Трусит ли в магазин, за водой ли с коромыслом – везде глину мнет. Ест – мнет, ночью проснется – мнет, грудью детеныша кормит – и то мнет. Подсохнет глина в руках – она поплюет на нее и снова мять.

Помню, когда мать хоронили – а мороз был, с ветром, – Параня стояла у края могилы и глину мяла. Плачет, со слезами ее мешает и мнет. А руки красные, от куска глины пар валит...


Кончился лес, и разъехалась Торба. Разлетелись по свету мои земляки, растеклись по другим леспромхозам, и Параня уплыла из памяти, словно намороженная ею дорога весной. Время, как полая вода, оторвало эту дорогу от берегов, подняло на своей спине и унесло за поворот. И рад бы перебраться на ту сторону, да глубоко вброд...

Смириться бы и, сидя у воды, глядеть на другой берег, но что-то все тянет и тянет сходить туда, пощупать ногами землю. Знаю ведь, хоть хрустальный мост построй, все равно придет весна и унесет его, потому что без щепочек, веточек и хворостинок хрусталь слишком хрупкий, а с ними – легкий.

...В одном из леспромхозов, захудалом и нищем не хуже Торбы, я сидел в заезжем дворе и писал материал для газеты про то, какие плохие здесь дороги, какие беспорядки на лесосеках и что вместо селовой древесины лесорубы гонят сплошной дровяник. А хороший лес у них был, только за рекой, за той самой Четью, через которую никак не могли построить и протянуть узкоколейку.

И вдруг на улице запели:

Ах, Паранюшка, Параня,

Ты за что любишь Ивана?

– Я за то люблю Ивана,

Что бородушка кучерява...

Петь так могли только торбинские. Я выскочил на улицу, однако среди ватаги поющих женщин никого не узнал, тем более уже было сумеречно. Тогда я спросил их о Паране, даже попробовал изобразить ее – кривые ноги, руки-крюки, сутулая, – такую здесь никто не знал.

Я нашел ее спустя год. Мне показали ее квартиру в брусовом казенном доме, стоящем вровень со всеми, ничем не примечательном. Правда, самой Парани дома не оказалось. Меня встретила девочка-подросток, маленькая, легкая и вся в кружавчиках – ангелок, а не девочка, как говорила бабка Лампея. В квартире было чисто и даже как-то излишне чопорно для деревенского дома. Белые покрывала на постелях с вязаным узором по кромкам, такие же наволочки на подушках, расшитые думочки, занавески на окнах... И было в этом что-то очень знакомое!

«Да ничего, медведя и того научить можно. Глазами-то я все запоминаю – руками не могу...»

– Вы подождите, – сказала Паранина дочь. – Мамка скоро должна... А я чифирбак поставлю, чай будем пить...

«Глазами-то я все запоминаю – руками не могу...» Нет, все-таки природа не меняет свои правила, и приметы остаются всё те же. Одни и те же слова говорят, одни и те же песни поют, одни и те же узоры плетут... Но сколько для этого надо глины перемять?

6

В начале зимы, когда лед на Чети начинал держать лошадь, жители правого, лесного берега ехали в далекое село Лукояново чесать шерсть. Дело в том, что чесалок нигде в округе не было, а овец держали многие, и многие же из старожилов сами пимокатничали, вязали на заказ носки, варежки, татары валяли кошмы, торбинские листовцы наловчились даже набивать ковры. Дорога в Лукояново была через Алейку, и к нам частенько заворачивали погреться. Возиться с шерстью дело было женским, однако на чесалку почему-то ездили мужики. Моего отца это всегда веселило, и он начинал подшучивать над знакомыми мужиками, едва те перешагивали порог и снимали дышащий холодом тулуп.

– Никак на чесалку собрался? – смеясь, спрашивал он.

– Да вот... – отчего-то мялись и как-то неестественно морщились заезжие. – Баба запилила, шерсть лежит нечесана, моль жрет... Сам бы я ни в жисть...

– Ну-ну, – многозначительно тянул отец и лукаво поблескивал глазами. – Ишь, разлохматился-то как... Надо, надо почесать...

Все заезжие по пути в Лукояново были веселы, частенько толкали нам в руки гостинец – конфеты, пряник, баранки, – от них попахивало водочкой, снегом и морозом. Но обратно эти же мужики ехали какие-то печальные, сидели тулупными истуканами на мешках с шерстью и, бывало, даже в лютый мороз не заезжали погреться и нахлестывали лошадей, чтобы скорее проскочить Алейку. А если кто и заворачивал и в это время отец был дома, то долго не засиживался. Наскоро, иногда не снимая тулупа, проезжий выпивал кружку чая, жаловался, что торопится, тоскливо вздыхал и уходил. Когда же отца не было, мужики сидели чуть дольше, но тоже скучные, словно уставшие или больные.

– Почесал? – хитровато спрашивал и смеялся отец.

– Да иди ты, Трошка... – отмахивались мужики. – Тебе только зубы поскалить...

– Что-то долго чесался! – не отставал отец. – Неделя, как проехал. Чесалка сломалась или очередь большая?

Мужики криво улыбались, некоторые сердились.

– Вот погоди! – хохотал родитель. – Домой приедешь, баба тебя еще почешет! От уж почешет!

В моем отце стойко до сих пор живет эта деревенская привычка-обычай, когда, прежде чем поздороваться со встречным и поговорить о деле, подтрунит, сгородит какую-нибудь небылицу, пошутит и насмеется. Поглядишь на него – и стоит перед глазами этакий мужичок в лаптишках, этакий говорун у придорожного кабака – развеселый, пьяненький, полублаженный... Перебравшись в Зырянку и поселившись возле ветеринарного участка, он специально выходил на улицу и с серьезным видом заговаривал с женщинами, которые водили коров на пункт искусственного осеменения.

– К быку повела? – спрашивал.

– К быку... – отмахивалась бабенка, нахлестывая упирающуюся скотину.

– А что сама-то маешься? Мужика б заставила. Сам-то мог или нет?

– Сам-то мог, – поругивалась хозяйка. – Да попробуй заставь нынче мужика!

Отец довольно хохотал и шел в избу.

Лукояново было от нас не так уж далеко, считали, двадцать километров, но в то время мне казалось это чуть ли не краем света: в девять лет я, кроме Торбы, нигде еще не бывал, и мир, казалось, кончается там, где небо смыкается с лесом. Еще осенью мать пообещала взять меня с собой на чесалку, и я ждал этого события как праздника, поторапливал родителей, с мужицкой рачительностью рассуждая, что шерсть попреет, пока они соберутся ее чесать.

И вот наконец они собрались. Вернее, собралась мать, поскольку на чесалку ездила только она и отца к этому делу не допускали. Рано утром под выходной отец запряг Карюху, меня завернули в собачью доху, посадили в головки саней на мешки с шерстью, мать взяла вожжи, и мы поехали. Когда-то Карюха была резвой лошадью, на ней ездил сам председатель сельпо, но однажды во время урагана на нее упало дерево и повредило крестец. Кобыла долго болела, ее хотели уже отправить на мясокомбинат, однако пожалели и отдали отцу. Отец выходил Карюху, поставил на ноги, а через год она ожеребилась. Лошадь была настолько старательной, что будто забывала об увечье. Если ее не сдерживать, то она могла бежать до тех пор, пока не подкашивались задние ноги. Кто не знал о Карюхиной болезни, удивленно таращил глаза, когда она вдруг садилась по-собачьи среди дороги и, отдуваясь, тихонько постанывала. Если ездить с умом, то кобыле цены не было. Давай ей почаще передышку – хоть на край света уедешь.

Утро было дремотное, скрипели на морозе полозья, прыгали в небе звезды, а темнота подступала так близко к дороге, что ее можно было пощупать руками. Я слизывал мягкий куржак с воротника дохи и клевал носом.

– Не спи, Серенька! – весело окликала мать. – Давай лучше споем!

Она запевала, а я все равно дремал, и что за сладость была в этих коротких снах! Я слышал материн голос и видел лихую тройку, которая мчится не по Волге-матушке, а по нашей Чети, видел уныло напевающего, но развеселого ямщика и чувствовал даже, как комья снега из-под копыт мягко бьют мне в спину. Скачка была радостной, потому что и во сне я помнил, что еду в Лукояново и впереди еще так много дороги. К тому же вот-вот рассветет, и тогда можно будет посмотреть новые места.

– Ну что, Серенька? Не замерз? – спросила мать в перерыве между песнями.

Я хотел сказать, что не замерз, но побоялся отогнать дрему. Доха грела запахом кислого теста и хлеба, словно русская печь.

– На Усачево заедем, погреемся, – сказала мать. – Там Созиха печь уже натопила!

И сон мой вмиг пропал, оборотившись в страх, от мурашек по спине не спасала и доха.

– Я не замерз! Ни капельки! Давай не будем заезжать?

– Все равно заедем, Карюха пускай отдохнет, – не согласилась мать и, откинув воротник моей дохи, заглянула в лицо: – Ты не бойся, Серенька, в Усачеве одна Созиха осталась...

Лицо ее стало грустным, опустились уголки глаз, будто она вот-вот заплачет. В Усачеве стоял один дом, и жил в нем Иван Созин, бывший партизан, бородатый, кряжистый мужик, со своей женой. Я его видел только раза два, когда он приезжал на обласке в Алейку. Домой он к нам никогда не заходил, поговорит с отцом на речке, не вылезая из лодки, и уплывет. Так вот этот Иван Созин нынче летом, напившись до белой горячки, зарезал своего сына, который пришел на побывку из армии. Созиха вечером ушла искать корову, а Созин скараулил сына у горничных дверей и несколько раз ударил ножом. Созиха вернулась – чуть с ума не сошла. Иван же сбежал и, пока его не поймали, несколько ночей приходил к избе и заглядывал в окна.

– Ты не бойся, сынок, – сказала мать. – Созиху обязательно попроведывать надо. Грех мимо проезжать.

– Я и не боюсь, – сказал я. – Чего бояться-то?

Когда мы подъезжали к Усачеву, совсем рассветало.

Среди голубоватых снегов чернела изба с блеклым огоньком в замерзшем окошке, и конная дорога, словно напугавшись, отпрядывала в сторону, огибая жилье по опушке березняка. Мать свернула с колеи в снег, и Карюха пошла шагом. Навстречу нам, утопая по уши, выскочила собачонка и, тявкнув несколько раз, бросилась назад ко двору.

Мать отпустила чересседельник, кинула охапку сена Карюхе, и мы пошли в избу. Едва мы ступили в стылые сени, кровь хлестко застучала у меня в ушах и вмиг сделалось жарко. Я старался не смотреть в темные углы и жался к матери. Мать с трудом отворила примерзшую, обитую старым лоскутным одеялом дверь и вошла первой.

В избе было светло, но Созиха сидела при лампе, за пустым столом у окна, и перебирала руками край серой клеенки. Замотанная шалью голова казалась вровень с худыми, обвислыми плечами. Одета Созиха была во что-то цветастое, застиранное и длинное, так что виднелись лишь ступни костлявых, в шишках сухих мозолей, ног.

– Здравствуй-ка, – тихо сказала мать, и Созиха медленно оглянулась на голос. – Узнаешь – нет?

– Ой, Валя... – проронила Созиха и улыбнулась: – А я смотрю в окно – гадаю: кого бог несет?.. Раздевайтесь, грейтесь... Это сыночек у тебя?

Я спрятался за мать, освободился от дохи. В избе пахло стылым, чем-то кислым и керосином.

– На чесалку вот едем, – сказала мать, присаживаясь к холодной печи. – Глядим – свет у тебя в окошке... Лампу-то, поди, забыла потушить?

– Не-е, не забыла, – все еще улыбалась Созиха. – Мне теперь без света никак нельзя. Так и сижу с огнем день и ночь, не тушу. Мишенька пойдет – заметит, не заблудится. Ему ж вот-вот из армии прийти... Нынче дни-то вон какие темные стали, без фонаря и коровы не подоить.

Мне показалось, что она дремлет и говорит в дремоте – медленно, тихо, чтобы не отогнать сон, и улыбается от его сладости. Я старался не смотреть на проем горничной двери – рассказывали, там и убил Созин сына, – однако глаза невольно притягивались к темному прямоугольнику, и холод стягивал кожу на затылке.

– Я-то теперь так и сижу, – продолжала Созиха. – Куда мне ходить? Снег кругом, темно. Корову подою, дров принесу и сижу. Окошки замерзают, ничего не видать... Глазок протаю – смотрю. Кто едет, кто идет... А ко мне все не подворачивают. Только во-он та береза. – Она вытянула руку, показывая в окно. – Придет, постоит у меня под окошком и назад уйдет...

Я нашел материну горячую руку, зажмурился, чтобы не глядеть в горницу, и стал вспоминать что-нибудь веселое. Вспомнил, что еду в Лукояново на чесалку и что впереди еще дороги! – до самого вечера ехать. И я буду снова дремать, но так, чтобы все чуять и слышать. Потом вспомнил, что скоро Новый год, елка и каникулы. Однако едва я открыл глаза, как сразу увидел исцарапанные синие косяки горничной двери...

– Господи, что же я? – спохватилась Созиха. – Чай надо поставить. И я с вами попью... А может, молочка? Утрешнее есть. Молочко-то я морожу, припасаю. А то Мишенька придет – корова доиться бросит...

– Ой, спасибо, – замахала руками мать. – Мы тронемся. Путь-то далекий. В Митюшкине попьем, у Багаевых... Может, тебе привезти что из Лукоянова? Керосин-то есть у тебя?

– Есть-есть, у меня все есть, ничего не надо, – запротестовала Созиха. – Я тут недолго буду. Мишеньку дождусь, и поедем куда-нибудь. Может, в город поедем. Жизнь в городе, сказывают, сла-адкая... Ну вот, и чаю не попили. Вы уж обратно поедете – заезжайте. У меня огонь в окошке всегда горит.

Мы с матерью оделись, взяли тулупы и пошли на улицу. Созиха как была босая, так и выскочила на снег. Пока мать взнуздывала Карюху, подтягивала чересседельник, а потом разворачивала сани, я не мог оторвать глаз от синих, узловатых ступней старухи. Они притягивали взгляд, как дверной проем горницы в этой страшной избе.

– Иди, простынешь! – уговаривала ее мать. – На таком-то морозе... Иди в избу.

Она так и не ушла. Она крикнула нам вслед, но что – я не разобрал. Снова пронзительно заскрипели сани, да к тому же заиндевевшие, как наша Карюха, березы вдруг колыхнулись, сорвались с места и гурьбой побежали за нами. Как хорошо, радовался я, что впереди еще столько дороги!


Весной Созиха ушла из Усачева. Говорят, она взяла котомку, фонарь и отправилась в сторону Лукоянова. Старуху, бредущую по весенней грязи с горящим фонарем в руке, видели во многих деревнях, на дорогах и в полях. Кого-то она спрашивала, как найти часть, где служит ее Мишенька; у одного тракториста взяла бутылку солярки вместо керосина и всем жаловалась, что дни становятся совсем темные и ходить по земле тяжело. Так вот, чтобы не заблудиться, она все время ходит по солнышку. Куда солнце – туда и она. Встречавшая ее торбинская медичка рассказывала потом, что Созиха почти ослепла... Пожалуй, года два после этого о ней ничего не было слышно. Считали, что Созиха утонула где-нибудь или замерзла. Однажды поздним осенним вечером мы с отцом возвращались с рыбалки и вдруг далеко впереди, в темных сырых лугах, увидели маленький, трепещущий на ветру огонек. Кругом не было ни души, только шелестел дождь и стерня под ногами. Отец остановился и, будто прицеливаясь, долго всматривался в даль.

– Кто там? – шепотом спросил я.

– А похоже, Созиха бродит, – то ли пошутил, то ли всерьез сказал отец. – Айда поглядим.

Мы пошли на огонек, однако он начал двигаться куда-то в сторону, к глухим, скрипучим осинникам, затем поднялся над его темными вершинами, поплясал по макушкам и стремительно взлетел в небо. Впрочем, мы могли и ошибиться, потому что среди разрывов в тучах светились звезды. Долго с тех пор я боялся одиноких ночных огоньков, боялся и одновременно чувствовал непреодолимое желание пойти за ними и посмотреть, кто там светит.

И вот спустя два года Созиха отыскалась. То ли проторговавшийся, то ли проворовавшийся черноярский продавец прикинулся дурачком и угодил в психобольницу. Но, побыв там неделю, он понял, что легче выплатить недостачу, чем играть ненормального. Счастливый от сделанного им открытия, продавец долго потом рассказывал всем, что он видел в психушке, как там проверяют, здоров человек или нет, и какие бывают дураки.

– А одна старуха там лежит из наших краев, – округляя глаза, говорил он. – На вид и разговор вроде здоровая, только вот день и ночь свечку на окне жжет. Будто керосинку ей держать запретили, еще пожар устроит, а свечки врачи покупают и дают. Будто она сына ждет...


Отдохнуть возле Созихиного двора Карюха не успела как следует, и поэтому, когда она вывезла нас на дорогу, у нее ходили бока и подламывались задние ноги. Снег был нетоптаный, глубокий, сани тонули в нем вместе с разводьями, и теперь к одинокому дому на берегу курьи была проторена целая дорога. Мать остановила коня передохнуть, а меня заставила бегать по санной колее, чтобы не замерз. Набитая уже конная дорога была твердая, снег посвистывал под пимами, и я бегал от места, где мы выехали, и до нашего свертка, но не мог согреться. На восходе мороз усиливался, потянул ветерок.

– А ты по нашему следу, – советовала мать. – Ну-ка, вмиг согреешься!

Я оглянулся на Созихин дом, и мне стало еще холоднее. Наш след проходил прямо у его ворот. И тогда мать взяла меня за руку и побежала по свежетореной дороге. Самокатки вязли в сыпучем, как соль, снегу, сердце подкатывало к горлу, стучало в висках. Сделав один круг, мать подтолкнула меня на второй. Я понесся еще быстрее и уже возле созихинской избы почувствовал тепло в теле и пот на лбу. Пробегая мимо ворот, я зажмурился, чтобы не видеть Созиху, потому что она снова выбежала во двор и что-то кричала мне. Выскочив на твердую дорогу, я шлепнулся в сани, и мы поехали.

А через день, когда мы возвращались домой с чесаной шерстью, дороги вдоль опушки березняков уже не было. Ее успело присыпать снегом, сровнять заподлицо с полем. И все теперь ездили, не минуя Созихиной избы, по проторенной матерью дороге, которая укаталась и промерзла так, словно всегда здесь и проходила.

А дорога и в самом деле во все времена шла мимо жилых дворов брошенных деревень. Но этой зимой торивший ее то ли побоялся одинокой сумасшедшей старухи, то ли слишком спешил, что взял да и спрямил дорогу. Другие за ним ехали прямицей, да еще, поди, нахлестывали лошадей, чтобы скорее проскочить Созиху, как проскакивают темные разбойные леса или кладбища. Умри она в своей избе, – может быть, кто и заехал узнать, в чем дело, но тут же огонек в окошке светится, дым из трубы идет: значит, жива. И тянет мимо наезженная дорога, и мимо провозит конь, чуя твердь под копытами. А что одинокая избенка среди полей? Мелькнула – и нет ее, пропала за снегами, лесом и расстоянием. Если и появится у кого мысль заехать попроведывать Созиху, то запоздало. Возвращаться же назад – плохая примета в дороге. Как все-таки много зависит от того, кто первый бьет путь.

Ничего подобного мне тогда и в голову не приходило. Это теперь, когда я пережил по возрасту мать и вдруг обнаружил, что не знаю, что значит творить добро (в этом нынче все большие теоретики, но никудышные практики), я все чаще стал думать о матери и об этом незначительном в ее жизни эпизоде – проторенной к Созихе дороге. Помню, у нас в школе завели толстую тетрадь и назвали ее «Книгой добрых дел». Но едва туда записали наши добрые дела, как они тут же перестали быть добрыми, превратившись в заслуги. И теперь иногда я ловлю себя на том, что завел какой-то устный поминальник, который при случае можно выхватить из кармана и что-нибудь процитировать оттуда. И как бывает стыдно, когда мы, собравшись в кучу, размахиваем этими поминальниками как дубьем. Глядишь – и убили кого-то...

А нам бы молчком торить дороги к людям, да и к себе тоже. Не успеешь оглянуться, как по ним поедут другие – такова уж человеческая натура.


Тогда же я думал, что впереди еще долгий путь, невиданные места и интересные приключения. Ну какое же путешествие, тем более первое в жизни, без приключений?

К обеду Карюха притрухала в Митюшкино, мать сразу преобразилась, посветлела лицом: эта вятская деревня была родиной моих родителей. Митюшкино походило на нашу Алейку. Такой же материковый берег выходил к реке, только что чуть пониже, поположе, и такие же огромные сосны обрамляли его по увалам.

– Вон там мы играли, – показывала мать, привстав на коленях. – А вон там – купались!.. А вон там хороводы водили! Господи, хорошо-то как! Так бы и жила тут всю жизнь.

Она счастливо улыбалась, шаль на ее голове съехала, расстегнулся полушубок; казалось, ей вдруг стало жарко на морозе и сейчас она выскочит из саней и побежит, не касаясь снега. А мне здесь все было чуждо и незнакомо. Темнел вдали хмуроватый бор, безжизненные, нетронутые снега лежали во все стороны, и только на берегу курилась дымком высокая изба Багаевых.

– Вот здесь наш дом стоял, – рассказывала мать, указывая на сиротливые столбы среди рябых сугробов. – Тут я и родилась...

Почуяв жилье, Карюха наддала, те столбы, склонив снежные шапки, проплыли мимо и скоро остались позади. Мать проводила их взглядом и потерла рукой глаза.

– Снег блестит – глазам больно... У тебя, сынок, глаза не режет?

Глаза у меня не резало, потому что я глядел вперед, от солнца, и мне не терпелось скорее попасть к Багаевым.

В то время старики Митя и Акулина жили одни. Их младший сын Николай, женившись, ушел в примаки. Когда еще существовало Митюшкино, семья эта слыла чудаковатой, хотя сами Багаевы считали себя этакими сметливыми хитрецами. Разница между мнениями была так велика, как может быть только у русских людей. Пойдет Акулина к соседке одолжить самопряху – всей деревне это известно, однако спроси Митю, куда ушла жена, – в жизнь не узнаешь.

– По одному делу, – скажет. – К одному человеку.

Однажды во время войны Митя написал письмо Акулине, дескать, бьется он как герой, все на передовой да на передовой, и под бомбежками бывал, и атаки отбивал, а сколько немцев положил – счету нет. Так в деревне повелось, что письма фронтовиков читали всем колхозом. Акулина же грамоты не знала и поэтому отдала читать письмо председателю. Народ собрался в конторе, слушает, переживает, восхищается: знай, мол, вятского мужика! Председатель дочитал, люди уж было расходиться начали, но тут на обратной стороне письма, в уголку, приписка обнаружилась. Нет бы ему сначала про себя ее прочитать, а председатель возьми да и всему народу сразу. «Ты, Окулина, не бойся, – приписал для жены Митя. – Передовая от меня далеко. А я сижу на втором этаже, сапоги для командиров шью. А кругом-от все генералы, со мной по ручке здороваются...»

– От врет, от врет! – на всю контору возмутилась Акулина. – Он чирков-от дома не шивал!

Ко всему прочему Багаевы были страшно суеверные, – впрочем, как и все вятские, оказавшись в Сибири. Из всей деревни нечистая сила почему-то облюбовала багаевскую усадьбу и прочно там поселилась. Мой отец клялся и божился, что еще парнем самолично видел, как из их трубы ночью вылетел огненный шар, визжа по-поросячьи, метнулся над крышами и, упав на землю, превратился в свинью. Свинья пошарилась в потемках по улице и вернулась во двор к Багаевым. Впрочем, отцу можно было верить. Несколько лет назад он рыбачил на совершенно безлюдной Алейке и как-то вечером, уже в сумерках, чистил на реке рыбу. Вдруг почувствовал, что за спиной кто-то есть. Оглянулся – и выронил из рук нож: на берегу стояла свинья и, свесив голову набок, внимательно глядела на отца. Бывалый охотник и неробкий мужик перекрестился сам и перекрестил свинью: если ведьма, решил, то должна исчезнуть. Свинья не исчезла. Тогда бочком, бочком отец обошел ее подальше и направился в избушку. Свинья молча пошла следом. Отец побежал – свинья тоже. Всю ночь он просидел, запершись в избушке, а несчастный кабанчик крутился вокруг, визжал и пробовал подрывать углы. Наутро отец запер его в сараюшке и пошел смотреть следы. Следов на дорогах не было, и откуда взялась свинья, если ближайшее жилье в тридцати километрах, до сей поры остается загадкой. Хозяин ее так и не объявился, а привыкшая к отцу свинья бегала за ним, как собака.

Багаевское подворье, если слушать хозяев, буквально кишело нечистью. Стоило погасить лампу, как в избе начинался стук, возня, шуршание, скрипели половицы под чьими-то шагами и падали табуретки. По утрам Митя обнаруживал, что домовой наплел ему косичек на голове, Акулина шла в стайку и находила там корову, загнанную до пенного пота (лешаки катались). Курицы у них начинали орать петухами, в пустой избе кто-то зажигал свет («Идем-от с Окулиной с покоса – батюшки! – свет в окнах полыхает! Думаем, Колька приехал-от, с женкой... А подошли когда – никого и нет...»). Начертанные где только можно кресты почему-то не спасали от нечисти.

– Лешаки-то совсем одолели, – жаловался Митя стойким вятским говорком. – В баньке у нас поселились и живут. Которую субботу с Окулиной не мывались... Колька-то был бы – пугнул лешаков-от...

В избе у Багаевых было жарко, мы с матерью пили горячий чай, но по спине гулял озноб. И черный кот, сидящий в зеве русской печи, походил на черта...

– Огонь-от по всей ноченьке не тушим, – вздыхала Акулина. – Ляжем со стариком в постелю и лежим, и лежим... Какой проезжий мимо едет – мы уж к окошкам: не Колька ли?.. Бывало, до полноченьки-то и не спим, сказки друг дружке сказываем.

Мне было жутко и одновременно обуревало любопытство, как будто я слушал страшную сказку. Такими старики Багаевы и остались в памяти – чудаковатыми и сказочными.

Как-то лет семь назад я с товарищами был на охоте в тех местах. Чтобы не ставить палатку, мы остановились в багаевской избе, где стояла еще исправная печь, стол и лавки. В первый же вечер я рассказал товарищам о бывших хозяевах, посмеялись, повеселились и улеглись спать. Ночью я проснулся от стука и шороха в избе. Кто-то расхаживал по скрипучим половицам, этак едко похихикивал, бренчали пустые гильзы на столе, и память вдруг вывернула ком детских страхов. Мои товарищи тоже не спали и, выставив с печи кудлатые, в соломе, головы, прислушивались. Через несколько минут мы, материалисты до мозга костей, не сговариваясь, не зажигая света и немея от жути, собрались и ушли на реку ставить палатку.

А спустя год кто-то из городских рыбаков спалил багаевскую избу, спалил наверняка от страха, и вместе с ее стенами сгорела сказка.

Только спасшаяся от огня нечисть, оставшаяся бесприютной черная сила озлилась и пошла в люди. Как же иначе объяснить беспамятство и жестокость, нет-нет да и вспыхивающие среди моих земляков? Кто-то недавно позарился на строевой сосняк, неприкасаемым островом стоящий на старом кладбище. В один день его выпилили начисто и вывезли на тракторах, сровняв с землей кресты и холмики могил своих предков.


Чесалка помещалась в крестовом, с пятью окнами на улицу, доме, стоящем на задах у деревни. Улица эта в Лукоянове появилась в двадцатых годах, еще при единоличных хозяйствах, и строили ее проворные, быстро богатеющие мужики. Дома на ней ставились с размахом, на большие семьи и хороший достаток. Но скоро в Лукоянове организовали колхоз, новую улицу раскулачили, хозяев выслали, а в избах под железными и тесовыми крышами открыли школу, клуб, сельсовет, детские ясли и контору. Только чесалка осталась там, где была, поскольку другого помещения не нашлось. Ее хозяин Кузьма Филимонов, черниговский переселенец столыпинских времен, раскулаченный и высланный с семьей на лесоразработки, надолго пропал из деревни. Пока работала чесалка, в Лукояново всю зиму тянулся народ из окрестных деревень и колхоз получал немалую прибыль. Однако перед войной машина вконец износилась, ремонтировать оказалось некому, и филимоновский дом забили досками.

В Лукоянове уж и не чаяли вновь оживить чесалку – часть валов с нее растащили, часть изломали, – но после войны неожиданно объявился Филимонов. Было тогда ему за шестьдесят, на лесоповалах и сплавах он изработался, ссутулился и ходил теперь с болтающимися ниже колен, тяжелыми руками. Кузьма пришел с младшей дочерью, пятнадцатилетней Серафимой, и ничего у них, кроме узла с тряпками да ящика с инструментами, не было. Прямо с дороги он явился в контору и стал уговаривать председателя приставить его к чесалке. Тот сначала и слушать не хотел – дескать, в дом-то вселяйтесь, коли жить негде, а с чесалки толку уж не будет. Но потом поглядел на Кузьму – куда его ставить, разве в сторожа только? – и согласился: пускай ковыряется, и то дело.

Вначале Филимонов с дочерью обошли всю деревню и собрали растащенные детали от машины, потом всю зиму и лето ремонтировали ее и заодно латали поветшавший дом. И вот в году сорок восьмом чесалка заработала, Кузьма отрегулировал машину, пощупал первую прочесанную шерсть и пошел на жилую половину отдохнуть. Там он прилег на топчан и больше не встал.

А на чесалке с тех пор стала работать его дочь Серафима, девушка на выданье и в деревне видная. Но осиротело Лукояново на женихов после войны. Те, что ей бы в пару были, не вернулись с фронта, и табунились вокруг Серафимы парнишки-подлетыши ее возраста, а то и младше. Как бы там ни было, от женихов у нее отбоя не было: свои сватались, ехали из соседних деревень, но Серафима всем отказывала, дескать, молодая еще, погулять хочется. Лукояновские девки уже коситься начали: кто ни посватается к ней – потом словно больной, словно отравленный ходит и на других не глядит. Да Серафиму ничем не пронять. Знай себе пляшет, шальная, на вечерках, поет, лукавая, смеется. «Доковыряешься! – ворчали лукояновские бабы. – Или в девках останешься, или найдется на тебя какой-нибудь кривой-горбатый».

И как в воду глядели.

Разворотливый председатель колхоза, узрев в чесалке доходное дело (за почес рассчитывались натурой – шерстью), решил организовать еще и пимокатню. Худо-бедно, а колхознику лишний рублишко на трудодень. Пимокаты в деревне были, но ведь задумано было сделать производство, – значит, нужны инструменты и, главное, колодки. Председатель отправился на поиски в район и вместе с колодками привез оттуда знатного пимоката с редким именем Хрисогон. Был он лет сорока, родом из кержаков, носил бороду до живота, из которой всегда торчала овечья шерсть, в плечах сажень, руки что коленвалы, но ростом мал и, как потом оказалось, пьяница, каких поискать. В Лукоянове его немедленно прозвали Самогоном. Для пимокатни на усадьбе Филимоновых очистили и подремонтировали сарай, куда Хрисогон въехал со своими инструментами и колодками.

В первый же день он пришел на чесалку, молча посмотрел, как Серафима крутит машину, и вдруг со всей силы схватил ее за бок.

– И-ых! А бабенки какие здесь, а?! Мужняя, нет?

Серафима даже не взвизгнула – отпихнула его руки и, сняв ручку с барабана, вытянула пимоката по спине. Тот захохотал, закряхтел, словно в бане на полке, и уже легонько шлепнул Серафиму по заду.

– Хороша! И колодочка – первый сорт!

Этой же ночью он неслышно пробрался к ней в избу (на крючки сроду не запирались), сорвал одеяло и прижал ее к постели...

И этой же ночью он перенес свои пожитки к Серафиме, а наутро все Лукояново знало, что строптивая девка отпрыгалась, попала в крепкие руки.

Пимокат Хрисогон и в самом деле был добрым пимокатом. Через несколько месяцев лукояновские валенки нарасхват брали на всех рынках... Однако вскоре вышел какой-то указ, пимокатню ликвидировали, а Хрисогон погрузил в телегу шмотье, колодки и уехал искать счастья на другой стороне. Серафима летом родила первенца...

Сначала бабы ее жалели: где ей теперь замуж выйти, когда девки засиживаются, кто ее возьмет, с «довеском»-то? Однако на следующий год уже насторожились и жалеть перестали. Серафима, не выходя замуж, родила второго. «Чем она думает? – ворчали в Лукоянове. – Как одна-то ростить будет?» Но когда она родила третьего – все мальчишки, – Серафиму без всяких спрашивали и стыдили:

– Что ты, баба, делаешь-то? Зачем суразят-то таскаешь? Ни стыда, ни совести...

– Хватит, нагулялась, – отмахивалась Серафима Чесалка, как ее стали звать в деревне. – Теперь буду детей рожать.

– Головой своей подумай! – вразумляли ее. – Грех-от какой, без мужика рожать, позор на всю деревню!

– А на что мне мужики? – удивлялась она. – Я без мужиков обхожусь, как Дева Мария, от Святого Духа!

Едва наступала зима, «святые духи» не вылезали от Серафимы. Своих, деревенских, она и близко не подпускала, а из тех, кто приезжали чесать шерсть, узнать, кого она выбирала, было невозможно: все останавливались ночевать в бывшей пимокатне, все заигрывали с Серафимой, всем доставалось рукояткой, и все же уезжали потом будто больные. Один мужик, съездив раз на чесалку, бросил жену с тремя детьми и приехал свататься. (У Серафимы в то время уже было четверо.) Говорят, валялся в ногах, рвал на себе рубаху и полузадушенно хрипел, что жизни ему больше нет без Серафимы, что лучше головой в прорубь, чем без нее. И рассказывают, будто Серафима выперла его со двора, запихала в сани и понужнула коня.

– Чтоб из-за вас мне глаза царапали? – кричала вслед. – Чтоб из-за вас детей сиротить при живом отце? Да катитесь вы все!

Они «катились», но возвращались опять. Своей недосягаемостью Серафима разжигала страсти и жгучий интерес мужиков. Иной при народе мог похохотать, потешиться – нашли, мол, за чьим подолом тащиться, б... лукояновская, и только, но сам, едва выпадал случай, по-воровски крался в жилую половину чесалки и лез на полати, где спала Серафима с ребятишками. На этот случай у нее под руками всегда лежал сковородник. Бывало, что мужик убегал с пробитой головой, однако, как жеребец, покусанный гуляющей кобылицей, лишь распалялся и терял голову.

А между тем молодая и здоровая Серафима рожала. Видно, и впрямь от Святого Духа, поскольку в деревне что-либо скрыть мудрено, тем более на таком ветреном месте, как чесалка. Бабы подозревали, что Серафима знает какое-то приворотное средство, которым опаивает всех мужиков подряд, чтобы отомстить за свое неудачное замужество. Они стерегли своих мужей, но и это, и чесать языками скоро наскучило. Поглядишь на Серафиму – у нее и времени-то на шашни не остается. Все лето с утра до ночи на ферме, зимой на чесалке, да еще полы берет мыть в конторе и клубе. Ночью придет, ахнется спать и чуть свет уже на ногах. Коли ребятишек нарожала – кормить-одевать надо. К тому же хозяйство свое, корова, свиньи, овцы, – значит, сено косить-метать, управляться, огород садить. Первые пацаны-погодки уже подтянулись, кое-где и помогают, но разве на них надежда?

Все эти подробности Серафиминого жития я узнал много позже. Мне рассказывали о ней разные люди: ее односельчане, когда-то «болевшие» ею мужики и ее уже взрослые дети.

Когда же мы с матерью приехали в Лукояново – а был вечер и начиналась метелица, – то я увидел в жилой половине чесалки веселую, примерно ровесницу матери, женщину в окружении шестерых ребятишек. Самая маленькая – годовалая девочка – ползала по полу, сжимая в одном кулачке вареную синюю картофелину, в другом – обсосанный шматок сала. Время от времени она садилась и кусала то из одной руки, то из другой...

А посередине избы стояла елка, украшенная конфетами в бумажках и пряниками, которые висели на ниточках и снизу все были обкусаны. Серафима играла с ребятишками в жмурки, причем голила сама. Дети с визгом и смехом носились вокруг елки, а Серафима с завязанными глазами, расставив руки, нарочито медленно кралась на цыпочках и приговаривала:

– Аг-га! Сейчас помаю! Я коршун, коршун!

Затем вдруг резко сорвалась с места и устремилась за ребятишками. Те брызгами разлетелись в разные стороны, и от шума, топота задребезжала посуда. Но вмиг все стихло: дети затаились, замерли возле стен и только беззвучно смеялись. Серафима же, по-прежнему расставив руки, осторожно ступала босыми ногами, и дети проворно ускальзывали от нее. Никто из играющих будто бы и не заметил, как мы вошли в избу. Лишь девочка-ползунок, усевшись под елкой, чтобы не задавили в суматохе, сняла с веточки пряник и теперь усердно мусолила его, тараща на нас большие удивленные глазенки. Мы стояли с матерью у порога и молча наблюдали за игрой.

Тем временем Серафима обошла всю избу и, так никого и не поймав, приближалась ко мне. Я попытался увильнут от ее рук, но в тот же миг оказался схваченным поперек туловища.

– Ой, а это не наш! – воскликнула она и, поставив меня на пол, сняла повязку. – Батюшки! Да к нам гости пожаловали! Валя, что же стоишь – раздевайся!.. А ты, – она снова схватила меня и насильно завязала глаза, – коли попался – голи!

Я диковато спрятался за мать и бросил повязку. Ее тут же подхватил мальчишка моего возраста, видно старший, и завязал себе глаза – игра продолжалась. Только пацан лет семи и девочка чуть помладше его подступили к елке и стали обкусывать пряники.

– Ну, проходите, проходите, – тяжело дыша, приговаривала Серафима. – Садитесь вот к столу. Сейчас чай будем пить.

Сама она с облегчением опустилась на лавку, и те двое, что грызли пряники на елке, вмиг очутились у нее на коленях. Сели, обняли за шею каждый со своей стороны и замерли. Мать торопливо вынула из сидора гостинец – туес с медом – и поставила на стол. Игра тут же прекратилась, все дети молча окружили туес и смотрели на Серафиму выжидательно. Мальчишка, сидящий у нее на колене, сбегал на кухню, принес две ложки и, перетянув мед к себе, вручил сестренке ложку, и они вдвоем стали ковыряться в гостинце. Остальные не возмутились, не заревели от такой несправедливости, а, схватив повязку, снова начали играть. Я рос в большой семье и отлично знал, что бывает, когда один ест – другой смотрит. Однако же любимчики, сидя на коленях, уписывали мед, и Серафима одобрительно гладила их по головам.

– Мы вот елку устроили, – сказала она, любуясь и приласкиваясь к детям. – Праздник нынче у нас, гуляем.

– Не рано ли – елку-то? – улыбнулась мать. – До Нового года – полмесяца.

– Это для Катеньки с Витей. – Серафима смахнула мед, приставший к подбородку девочки, и облизнула палец. – Пускай порадуются... Твои-то как, Валя, не болеют?

– Слава богу, – сказала мать и приобняла меня. – Вот, напросился со мной шерсть чесать.

– Здоровый мужик, – сказала Серафима про меня. – В каком классе?

– Во втором, – пробубнил я, косясь на играющих ребятишек.

– Мой один тоже во втором, а самый старший, варнак, на второй год в третьем остался, – вздохнула Серафима. – Ну, ты иди поиграй! Ишь, как всем весело! – И закричала, подзадоривая: – Помаю! Ох, помаю!

Девочка выбралась из-под елки и, путаясь в ногах старших, – кто-то чебурахнулся, боясь наступить на нее, – приползла к матери и обняла ногу. Любимчик Витька подцепил на ложку тугого от мороза меду и сунул ей в рот. И тут же к туесу прикосолапил карапуз лет трех, вытер нос и по-галочьи разинул рот. Любимица Катя дала меду и ему, однако в следующий момент возле туеса выстроилась очередь. Железные ложки позвякали о зубы, и каждый, получив порцию, немедленно мчался играть.

Как-то само собой, незаметно, я тоже втянулся в игру, и через полчаса мы уже устраивали под елкой кучу малу. Наевшись меду, к нам подключились Витька с Катей, и скоро пыль в избе стояла столбом. Мы играли в жмурки, в догонялки, в бой на слонах и чехарду, однако и здесь любимчиков выделяли: их не заставляли голить, а если и падал на кого-нибудь из них счет, то пересчитывались, они всегда выбирались наездниками, когда другие были слонами или лошадями. И кажется, они веселились и озорничали больше всех. А перед тем как сесть за стол, Серафима выскочила на минуту в холодные сени и появилась оттуда с лохматой бородой из белой овечьей шерсти. Постукивая черешком от лопаты, она важно прошла к елке, и дети смолкли.

– Я – Дед Мороз! Я подарки вам принес! – нарочитым басом сказала Серафима. – А заодно поздравленьице с праздником. Живите, дети, не тужите. Еслив уж совсем невмоготу будет, я вас не оставлю.

И вдруг Дед Мороз поклонился в пояс, часто-часто заморгал глазами и совсем не торжественно сказал:

– Вот подарки – налетай...

В следующую секунду ребятишки татарской ордой набросились на елку и стали срывать с нее конфетки, пряники и баранки. Елка тряслась, норовя опрокинуться, кто-то тащил табуретку, кто-то карабкался на подставленную спину, дождем сыпалась колючая хвоя. Я постеснялся лезть в эту свалку, однако Серафима подтолкнула меня к елке:

– Не робей, не достанется.

Потом мы пили чай и считали трофеи. Витька с Катей сидели по обе стороны от матери, подарков было у них и так больше всех, но другие дети, не сговариваясь, пододвигали любимчикам половину своих, косясь при этом на Серафиму.

– Баранки не хочу, – капризно говорила Катя. – Баранки сами ешьте.

Я было уж совсем поверил, что в этой семье никогда не спорят и не дерутся (за такой длинный вечер мы бы с Алькой подрались раза три), однако, когда мы забрались на полати и Серафима выключила свет, неожиданно возникла короткая, злая схватка. Как потом выяснилось, в темноте кто-то у кого-то стащил припрятанные конфеты. Дрались мальчишки. Они катались по полатям, стукались головами о потолок и сердито пыхтели.

– Господи, дня не могут прожить мирно, – устало говорила Серафима, усмирив потасовку. – Хоть бы чужих людей постеснялись...

– Ни стыда, ни совести, – вторила ей Катя, которая спала со своей матерью на кровати. – Седни же праздник у нас, Новый год, а вы...

Я лежал с краю, у печки, куда положили мать, и, чтобы было надежнее, держался за ее руку. Засыпая, я услышал, как тихонько заплакал любимчик Витька, лежащий в серединке. Старший ему шептал что-то, будто уговаривал, но Витька плакал еще сильнее, и мне начинало казаться, что плачу и я...

Ночью я просыпался дважды. Первый раз сквозь сон почувствовал, что мать куда-то ушла, и мне стало страшно. Почему-то именно здесь, среди других ребятишек, мне очень хотелось, чтобы мать была рядом и я все время ощущал ее руки. Я вскочил, но ударился головой о потолок (до этого я никогда не спал на полатях).

– Ма-ать! – позвал я и заплакал от жалости и боли.

– Я здесь, я здесь, – прошептала мать.

Она сидела возле постели Серафимы, как сидят возле больной. На столе в полфитиля горела лампа.

– Спи, сынок, спи. – Мать подошла ко мне и дала свою руку. – Все хорошо, спи, путешественник.

Второй раз я проснулся под утро. Мать по-прежнему сидела около Серафимы и, обняв себя за голые плечи, смотрела в пол.

– Не вытяну, не подниму, – всхлипывая, шептала Серафима. – Сама токо измучаюсь и ребятишек измучаю... А мне никак нельзя... Остальные как же? Вон маленькая еще есть, совсем крошка... Этот-то вчера приехал еще, по заявлению... Испугалась, Господи, сердце разрывается... Думала, не так страшно будет... Этот-то торопится, погоняет: дескать, что, передумала? Некогда мне тут с тобой... Едва день выпросила...

– Что, мам, больно? – сонно спросила Катя.

– Нет-нет, доченька, спи, – испуганно проговорила Серафима. – Спи спокойно. До утра еще далеко-о...

Я уронил голову, и перед глазами поплыла бесконечная зимняя дорога...


Наутро мы начали чесать шерсть.

Ее закладывали ровным слоем между двумя колючими барабанами, крутили рукоятки, похожие на колодезные, и шерсть, пройдя через десятки валов, наматывалась на бочку мягким, пушистым ковром. Под машиной копилась кучка репьев, сора и оческов.

Серафимины ребятишки были тут же, все при деле: двое крутили машину, один помогал моей матери закладывать шерсть, а мне с трехлетним карапузом разрешили только держать мешки, куда складывали почесанную шерсть. Только годовалая девочка не принимала участия, потому что спала в зыбке, и Витька с Катей. Эти с утра нарядились и беззаботно ходили из чесалки в жилую половину, жуя конфеты и поглядывая в окна.

Работа шла вовсю, когда дверь отворилась и в чесалку вошел мужчина в бобриковом пальто и серой каракулевой папахе. Он по-хозяйски поставил портфель и потер красные от мороза, оттопыренные уши. Чесалка враз остановилась, Серафима опустилась на мешок с шерстью, а ребятишки, пятясь и не сводя глаз с пришедшего, молча обступили ее со всех сторон. Я тоже бросился к матери, и та почему-то испуганно прижала меня к себе.

– Кто это? – шепотом спросил я. – Ихний папка?

– Уполномоченный, – одними губами проронила мать. – Сиди тихо.

– Метель поднимается! – весело сказал уполномоченный и смел снег с новеньких бурок. – Жди, теперь к обеду так закрутит... Ну что, Серафима, не передумала?

– Не передумала, – твердо сказала Серафима.

– А то гляди, заявление твое – вот оно, отдам назад, и делу конец. – Уполномоченный расстегнул скрипучий портфель и вынул папку с бумагами. – Так-так... Ну а которых сдавать будешь?

– Этих... – Серафима обняла Витьку и Катю. – Двоих...

Он поглядел оценивающе на ребятишек, покачал головой:

– Слишком малы... Эти пускай у тебя поживут, им больше мамка нужна, а вот старших двоих мы возьмем.

– Старшие мне помощники, – возразила Серафима. – Без них мне остальных не поднять... Да мы уж решили, Витю с Катей...

– Решать будем мы, – сказал уполномоченный и, расстегнув пальто, приготовился что-то писать.

От тишины у меня зазвенело в ушах.

– Матери-то виднее, – вдруг вмешалась мать, и руки ее напряглись. – Мать пускай и решает.

– Да я б никого не сдавала, истинный бог! – воскликнула и заплакала Серафима. – Да чую же – не вытяну я всех!

– Что же ты думала, когда рожала? – рассердился уполномоченный и мотнул головой. – Не дети бы здесь, так я спросил бы тебя...

– О детях и думала, – всхлипнула Серафима. – Про жизнь думала...

– Мам, не плачь, – спокойно сказала Катя. – Мы поедем... Я за Витькой присматривать стану...

– О детях... – пробубнил уполномоченный. – Натаскают... А потом государству на руки.

– Гли-ко! Какой суровый выискался! – возмутилась мать. – Напыжился! Гроза да к ночи... Испугались, надо же! Баба от нужды детей спасает, а он – видали! А ты, Серафима, не сдавай, не сдавай назло ему! Такому только детей и отдавать!

– Валь, не надо, – попросила Серафима. – Ты не вмешивайся, сами как-нибудь...

– А что он... Он, что ли, ростить их будет? Государство, а не он! Так пусть не сидит тут и не фыркает!

Уполномоченный поглядел на мать, удивленно поморгал и вдруг заулыбался:

– Вы что это, бабоньки? Вы что на меня поднялись? Я-то здесь при чем? Меня уполномочили детей взять по заявлению...

– Если ни при чем, так сиди и помалкивай, – отрезала мать. – У матери горе, а он ворчит тут сидит...

– Я ж от нужды сдаю, – начала оправдываться Серафима. – Поживут в детдоме и ко мне придут. Я ж их не бросаю... В чужие люди отдавать не буду, пускай лучше у государства поживут...

– Да ладно, – согласился, подобрев, уполномоченный. – Давай детей твоих перепишем. Неси метрики.

Серафима с готовностью вынула из кармана пачечку зеленых бумажек и подала в руки уполномоченного. Тот некоторое время читал их, затем начал писать.

– Отчества как будем писать? – вдруг спросил он. – Тут везде прочерк стоит...

– Пиши – Серафимовичи, – сказала Серафима.

– Погоди, так ведь они все от разных...

– Серафимовичи они, – твердо сказала она. – Я им и мать и отец.

– Это надо узнать – можно ли? – не согласился уполномоченный. – Отцы-то ихние где? Настоящие? Алименты кто платит?

– Сдались они... – отмахнулась Серафима и воспрянула духом. – Говорю же, я им – отец. От Святого Духа мои дети.

Уполномоченный смерил ее взглядом, хотел что-то сказать, однако смолчал.

– Мамка, нам одеваться? – спросила Катя.

– Одевайтесь, – распорядилась Серафима. Витька с Катей ушли на жилую половину.

Через четверть часа мы все вышли на улицу. Возле ворот стоял запряженный в кошеву конь и щурился от ветра. Закутанные в старые шали Витька с Катей шли, взяв за руки мать. На их спинах топорщились маленькие сидоришки.

– Глядите слушайтесь там, – наказывала Серафима. – А я через месячишко лошадь попрошу, и в гости приедем.

На уезжавших ребятишках были неношеные самокатки (от Хрисогона одна была польза Серафиме – валенки выучилась катать), новые рукавички толстой вязки и старые фуфайчонки. Хотела новые надеть, но уполномоченный отсоветовал, – дескать, там все дадут казенное...

Без всяких сантиментов Витька с Катей сели в кошеву, уполномоченный закутал их в тулуп, сел сам и, выставив ногу в бурке, понужнул коня. Ребятишки замахали ручонками...

Оставшиеся дети стояли раздетые на снегу, и ветер трепал их светлые волосенки. Серафима, залепленная снегом и теперь больше похожая на Деда Мороза, встала на санный след и поклонилась в пояс.

А девочка-ползунок, преодолев наконец все преграды и пороги, добралась до сеночной двери и выглянула в узкую холодную щель. Кошева уже мелькала вдали и медленно пропадала в метели...

7

В год, когда торбинский лесоучасток все-таки закрыли и поселок в одно лето разъехался по другим леспромхозам, отец во второй раз сошелся с тетей Шурой Некрасовой. Первый раз он женился на тете Шуре вскоре после смерти матери. Нас уже было пятеро да у тети Шуры двое – Толька и Люба – и, когда нас свели вместе, в доме стало тесно и шумно. Я еще не соображал, кто из нас кому приходится: кто сын, кто пасынок или падчерица. Впрочем, и разобраться было трудно в такой куче, да и времени разобраться не хватило: прожив зиму, тетя Шура забрала своих ребятишек и уехала назад, в Торбу. Баба Оля долго ворчала, что, мол, дети у нее распущенные, мамой не зовут и сама она только и может, что с мужиком спать. Отец отмалчивался, почти каждый вечер ездил на мотоцикле в поселок и, вернувшись поздно ночью, по обыкновению пьяный, кричал во сне и звал тетю Шуру...

Торбу разогнали. Куда ей было податься с двумя ребятишками на руках? На новом месте снова избу покупать, хозяйство заводить и снова мыкаться одной с работой, коровой, покосом, дровами. Тетя работала сучкорубом, с утра до вечера в лесу, дети сами себе еду варят, избу топят. Видно, и решилась она второй раз попытать счастья с моим отцом. Нас опять свели, погрузили вместе с вещами на машину и отправили в Зырянку, где был уже куплен дом. И кончилось на этом вольное алейское житье.

В Зырянке нашу ораву возглавила баба Оля, поскольку отец с тетей Шурой оставались еще на Алейке вместе с хозяйством. В первые дни на нас приходили поглядеть как на диковину. По Зырянке рассказывали о мужественной старухе, у которой семеро на шее и она ничего, управляется. Все обуты-одеты и голодные не ходят. Помню, как баба Оля давала советы приходящим, а вернее, наставляла, как воспитывать сирот и поднимать их на ноги.

– Мать у них померла, – рассказывала баба Оля раз по пять на дню. – Люди советовали половину в детдом сдать, а мы пожалели, не сдали. Сам-то, отец ихний, бабу с двумя взял... Сами ишь теперь, панствуют там, на меня детей свалили... Со своими-то как-нибудь, а эти, – кивала на Тольку с Любой, – ох, непослушные!..

В Зырянке я стал хорошо разбираться, кто из нас внук, а кто правнук. Толька, мой одногодок, убегал в баню и там плакал, тихонько причитая: «Мамочка, приезжай скорей. А то я убью эту бабку, меня в тюрьму заберут, и ты совсем не увидишь меня...» Люба – тогда ей было девять лет – после школы садилась на сундук за печкой и сидела тихо, как мышка, только глаза стекленели...

И тут же, в Зырянке, кто-то из соседей надоумил бабку выхлопотать пенсию за мать. Мать всю жизнь считалась домохозяйкой и только последние два года была оформлена рабочей на Зырянском пищекомбинате. Раньше соленые грибы, варенье и ягоду сдавали в сельпо, где работал отец, но потом скупать заготовки стал пищекомбинат, и мать впервые в жизни стала числиться работницей. За эти два года, считали соседи, матери полагается пенсия. Хоть три рубля – и то деньги. После таких советов бабка каждый день говорила, обращаясь ко всей ораве:

– Надо бы вот пенсию хлопотать. Хоть на мыло, и то – дай сюда.

Бабкину мысль о материнской пенсии подхлестнула почтальонка, женщина сердобольная и просвещенная. Оказывается, матери пенсия полагается не за два года, а за семь, потому как за каждого ребенка начисляется год стажа. Это уже пахло не тремя рублями.

С того самого момента я получил «урок», как старомодно выражалась баба Оля, – хлопотать пенсию. Сразу же после школы я должен был ходить по начальникам, список которых составила всезнающая почтальонка, и собирать всякие справки, кланяться и просить. Видно, чтобы я не отлынивал, бабка меня здорово заинтересовала: если, сказала, выхлопочешь пенсию – до шестнадцати лет вся на тебя пойдет. А было мне тогда тринадцать неполных. Одноклассники мои ходили уже в пиджаках и ботинках, а я все еще носил школьную гимнастерку под ремнем, сапоги и фуфайку, сшитую бабкой на вырост примерно лет до двадцати. В Торбе бы все это сошло, но Зырянка в сравнении с Торбой считалась городом.

– Будет пенсия – скопим и закажем костюм, – обещала баба Оля, – будешь форсить ходить, сроду никто не подумает, что сирота.

Впрочем, особенно заинтересовывать меня не было нужды. Я и так бы пошел хлопотать, поскольку мой прежний урок казался беспросветным и тяжелым. Вместе с Толькой мы таскали воду, кололи дрова, убирали снег, чистили стайку, топили избу и баню, ходили продавать бруснику возле магазина и покупать обрат на маслобойне. Теперь все перекладывалось на Тольку и двойняшек Кольку с Тимкой. Новый урок – это же не ведра с коромыслом и не санки с назьмом. Пришел из школы, бросил портфель и подался по начальству. Даже школьную форму переодевать не надо.

И я отправился хлопотать. Первым в списке начальства значился «зав. райсобесом». Слово «райсобес» я еще слышал от деда Семена Тимофеевича и догадывался, что заведение это шибко доброе и заботливое. Не зря оно начиналось со слова «рай». Бабка обещала его тем, кто ее слушался, и грозила адом, если мы не подчинялись. Правда, меня смущало окончание – «бес». Как это рай может быть в одном месте с бесом? Однако впереди того и другого стояло слово «зав», и я понял, что зав – это начальник и над раем и над бесом.

Я пришел в двухэтажный деревянный дом, где помещался райсобес, разыскал нужную дверь и очутился в большой комнате со столами и тетками. Все сидели, что-то писали, щелкали счетами и меня заметили не сразу. Я стоял, прислонившись к косяку, и выбирал среди теток зава. Все они походили друг на друга, и я боялся промахнуться и угодить на беса.

– Что тебе, мальчик? – вдруг спросила тетка в очках с мелкими кудряшками, как у тети Шуры.

Остальные даже голов не подняли.

– Я к заву пришел, – сказал я, – за пенсией.

– Миленький, так тебе же еще рано на пенсию! – засмеялась тетка в очках, и весь райсобес поглядел на меня с удивлением. – Ты еще не вырос.

– Я за материной пенсией... – пробормотал я и растерялся.

Однако все тетки перестали улыбаться, а одна, что сидела с краю, догадливо спросила:

– Ты Трошкин, что ли? Ну этого... как его...

– Трошкин, – подтвердил я. – Мы с Алейки приехали.

Теперь уже на меня глядели с интересом, казалось, сейчас все вскочат и станут ощупывать, вертеть в руках и заглядывать внутрь.

– Ох ты, миленький мой! – пропела тетка в очках. – Иди-ка сюда поближе... Ах ты, горе-то какое... Иди ко мне.

Я подошел к ее столу и снял шапку. Тетка немножко походила на учительницу Ирину Леонидовну Днепровскую, только была постарше и толще. Но голову также держала чуть набок и смотрела грустно. Я давно заметил: добрые люди всегда смотрят грустно.

– За пенсией, говоришь, пришел? – переспросила она. – Родненький ты мой... Мать-то у тебя работала ли?

– Два года, – сказал я, – да еще пятеро...

– Два года... – ворчливо перебила меня крайняя тетка. – Всю жизнь ломила, да за такую работу пенсию не полагается.

– При ребенке-то не надо, – мягко остановила ее тетка в очках.

– Что – не надо? Что не надо? Пускай знает! – огрызнулась та.

– Два года, значит, – проговорила тетка в очках.

– Ага, и еще пять лет за ребятишек, – сказал я. – Всего будет семь. Если по рублю на год положить, и то семь рублей.

– Совсем совести нету, – опять проворчала крайняя тетка, – детей присылают...

Я эту тетку уже ненавидел: видно сразу, из бесов тетка.

– Так тебе, миленький, в пищекомбинат надо идти, – посоветовала тетка в очках. – Иди к Канаеву. Я тебе напишу, что нужно взять у Канаева. Ты возьмешь и тогда ко мне придешь.

– У самих – тыщи на книжках да в чулках попрятано, – все ворчала крайняя тетка, – за копейками ходят, пацана мытарят...

– Хватит тебе сплетни собирать! – оборвала ее добрая тетка. – Книжки, чулки... Не наше дело. Если пенсия полагается – дадим...

Она написала длинный список того, что я должен взять у Канаева, и проводила до дверей. Едва я вышел из комнаты, за спиной раздался густой женский говор.

Канаева я помнил еще с Алейки. Он всегда приезжал с гостинцем – ящиком газировки, которую делали на пищекомбинате, и кругом-двумя сухой конской колбасы с чесноком. Часть колбасы и газировки тут же делилась между нами, остальное убиралось в ларь. Мы убегали за огороды, садились там в траву и пировали. Даже младшенький Пашка, задыхаясь от газа, выпивал бутылку целиком, после чего ревел от боли в животе. Он тогда еще не понимал, что газировку ни в коем случае нельзя пить залпом: обязательно начнет пучить. Мы представили, что у нас гулянка, пили воду маленькими глоточками, разговаривали и пели песни. «Гулянка» заканчивалась вместе с газировкой, мы по очереди тащили на горбу орущего Пашку, громко отрыгивая жгуче-сладкий водяной газ.

Из райсобеса я прямым ходом пошел на другой конец Зырянки – в пищекомбинат. Рабочий день там заканчивался, контора пустовала, однако директора Канаева я нашел. Тот долго не мог узнать меня, а когда узнал, да еще узнал, зачем я пришел, вдруг отчего-то запечалился.

– Справки за семь лет я дать не могу, – сказал он, – она всего два года у нас числилась... Ты приди завтра, я с начальством посоветуюсь.

Дома бабка самым подробным образом допросила меня – кто что спрашивал, говорил и как глядел, после чего убежденно заявила: никуда Канаев не денется и справку за семь лет даст. Если люди говорят, за детей стаж полагается, – значит, полагается.

С той поры я стал ходить в пищекомбинат как на работу. Сначала Канаев обещал дать справку за два года, мол, за остальные пять надо с райсобеса спрашивать. Но потом он словно забыл, зачем я хожу. Он весело здоровался со мной за руку, вспоминал, какие мы чумазые и босоногие бегали на Алейке, смеялся вместе с женщинами-бухгалтершами, а о справке ни слова. Я терпеливо ждал. В конторе пищекомбината у меня было «свое» место – возле печки у двери. Тепло, уютно, сонливо. Если в конторе холодало, бухгалтерши просили меня принести дров и подтопить печку. Иногда мне давали все ту же колбасу с чесноком и бутылку газировки. Один раз какая-то женщина в черном халате взяла меня в цех, где делали воду, помочь перетаскать пустые ящики. Соскучившись по настоящей работе, я полдня шуровал эти ящики, пока меня не увидел сам Канаев. Он строго отчитал женщину, сунул мне в руки две бутылки воды и отправил домой.

Так прошел декабрь, потом январь. Отец с тетей Шурой уже возвратились с Алейки, пригнали скот и коня. Работы дома увеличилось, и к моему «уроку» вновь прибавились прежние обязанности. Где-то в середине января тетя Шура начала расходиться с отцом. Помню, когда они приехали с Алейки, Толька с Любой повисли на своей матери, плакали до истерики и даже спать легли вместе, втроем. Тети Шурины ребятишки сразу повеселели, Толька уже не бегал в баню плакать, а Люба стала играть в куклы и тихонечко петь, хотя глаза у нее по-прежнему стекленели. От радости Тольки и Любы мне всегда хотелось плакать, и я уходил в пищекомбинат. Но вечером контору закрывали, приходилось возвращаться домой, где я слышал одну и ту же просьбу тети Шуры.

– Отвези меня на вокзал, – просила она отца. – Я в Сталинск уеду, к брату.

Баба Оля в такие минуты помалкивала и глядела на отца выжидательно. Отец свирепел, убегал в магазин за водкой, после чего все домашние сидели тихо, никто никуда не просился. Тетя Шура, обняв своих ребятишек, плакала и шептала: «Мы все равно уедем в Сталинск. Потерпите еще маленько...»

Однажды утром, когда отец был на работе, тетя Шура подогнала грузовик, погрузила свои сундуки, кровати и уехала. Перед тем как сесть в кабину, она подозвала меня, поцеловала и заплакала.

Баба Оля кричала с крыльца:

– Поезжай! Поезжай! Нечего чужих ребятишек лизать!

Отец после отъезда тети Шуры запил горькую и снова кричал по ночам, хрипел два заученных слова:

– Шура, милая Шура...


В тридцать третьем году раскулаченные и высланные родители тети Шуры добирались к новому месту своим ходом: скарб и детишек помладше везли на салазках.

А снега, говорят, были непролазные, по пояс. Шли в сутки по нескольку верст, на ночь останавливались табором среди тайги, если не было жилья, и с утром, будто головой в омут, уходили в снега нетореными дорогами. Там, куда пробирались бывшие кулаки, никто их не ждал. Там был еще голый берег Чети. В семье Некрасовых было семеро, младшенькой Шуре едва полтора года минуло. Кто шел полегче – ушел вперед, Некрасовы сильно отстали, ребятишки перемерзли, догнать уже не хватало сил. Сначала стали бросать скарб. Через несколько дней остался один узелок с продуктами, топор и пила. Бог весть на какой версте и в каком месте одуревший от снегов и холода родитель тихо сказал матери:

– Давай оставим Шуру.

– Оставим, – согласилась мать, – может, эти выживут.

Шуру оставили в санках, прямо на дороге...

Но полверсты не прошли – заорала мать, забилась на снегу, и ребятишки, те, что постарше, сбились в кучу, облепили мать – тоже орут. Родителя будто кипятком ошпарили, будто просветление нашло. Развернулся он и – откуда силы взялись – назад, тореным следом. Долетел одним махом, схватил Шуру на руки, откинул одеяло – жива, глазенки светятся. Так орала всю дорогу, а тут, в одиночестве, и не пискнула. Говорят, так и нес ее на руках до самого места. Но после этого словно очумел. Уж и избу поставил на берегу Чети, и хозяйство завел, – казалось бы, пора забыть, успокоиться. Чуть задремлет – и просыпается с криком. Вскочит и к полатям, где ребятишки спали. Пересчитает по головам, со старших шубу стянет, младшенькую укутает и сядет к двери караулить. Говорят, так до самой смерти и караулил...

Тетя Шура была последней отцовой любовью. Баба Оля решила, что отца чем-то напоили – «с вином сделали» – и присох он, приворожился к «непутевой» бабенке. Помню, как она нашла старуху, знающую отворотное средство, и, уединившись в кладовке, они долго колдовали над бутылкой водки.

– Как два берега не сходятся, – прошептала старуха, – так и вы не сойдетесь...

Затем бабка подсунула бутылку отцу, тот ее осадил без задней мысли, а ночью опять закричал: «Шура, милая Шура!»

Трудно утверждать, кто первая, а кто последняя любовь у человека, и ныне живого. Тем более когда этот человек – родной отец. Но однажды, в один из приездов к нему, после долгих ночных разговоров-воспоминаний мы улеглись спать, и я уж было задремал, как услышал голос отца. Сначала он звал мать, тихо звал, словно боялся разбудить меня. Потом стал звать тетю Шуру... Я лежал под влажным, пахнущим затхлостью одеялом, и казалось, лишь чудом держусь на поверхности, чтобы не потерять ощущения яви и не уйти в глубокий омут прошлого моего отца.

Много воды утекло, берега и впрямь не сошлись, но стоят еще друг против друга, и кто знает, сколько стоять будут.


А тогда, в конце января, в очередной раз заняв «свое» место в конторе пищекомбината, я угодил на глаза какому-то большому начальству, больше самого Канаева. Несмотря на мороз, начальник был в кожаном пальто, бурках и чудной шапке без ушей.

– Чей это сын? – спросил он басом, и бухгалтерши как-то сразу затихли. – Ты чей?

– Трошкин, – сказал я, – мы с Алейки приехали...

Начальник ничего не понял и уставился на Канаева.

Тот стал путаться, что-то растолковывать и раза два назвал меня сиротой, чего я терпеть не мог, потому как сразу мне хотелось плакать.

– Я материну пенсию хлопочу, – бухнул я со злостью, чтобы не разреветься. – Два года стажу и еще пятеро ребятишек.

Канаев схватился за голову, бухгалтерши побледнели и задвигались. Я понял, что сказал невпопад, как последнее время говорил на уроках, и напугался. А тут еще так вкусно отрыгнулось газировкой... Канаев и женщины наперебой начали объяснять, что моя мать только числилась, а работала-то всего два месяца в году, и если зарплату раскинуть на двенадцать, то пенсии и рубля не получается. Начальник злился, багровел, и женщины поглядывали на меня так, словно хотели сказать: вот, мол, привадили его, пригрели, газировкой поили... а он... Я тихонько попятился к двери и вылетел на улицу.

С этого дня и начал готовиться к первому побегу. Дома я все рассказал, что было в пищекомбинате, однако баба Оля не поверила.

– Если люди сказали – полагается пенсия, значит, дадут, – заявила она. – Хлопочи дальше.

Через неделю к побегу все было готово. Я решил вернуться в Алейку, где еще стояла наша изба с целой печью и окошками. В сидоре, спрятанном на чердаке, лежало две пачки пороха, мешочек дроби, килограмм сечки и три катыша масла. Я был совершенно уверен, что пройду шестьдесят километров и смогу прожить один. В день побега к нам заехал какой-то отцов знакомый и остался ночевать. Этого знакомого когда-то укусил энцефалитный клещ, и он до сих пор болел, плохо спал. Однако и он в эту ночь ничего не слышал. Около двух часов я слез с печки, оделся, взял ружье, выкатил велосипед с привязанным заранее сидором и лыжами, оглянулся последний раз на зырянский дом и ушел.

Ночь выпала буранная, тракторную дорогу перемело так, что я утопал вместе с велосипедом. Сразу за паромом навстречу мне попался трактор со стогом сена. Я свернул на обочину, пропуская его, однако тракторист притормозил и, высунувшись из кабины, спросил, куда это меня несет в такую ночь.

– В Иловку! – соврал я.

– А закурить нету? – спросил тракторист.

– Нету, – опять соврал я, потому что уже курил и в сидоре лежало четыре пачки махорки.

Когда в метели пропали тракторные фары, я остался один на дороге среди снега и широких лугов. Когда ветер чуть утихал и в рванье зеленоватых облаков показывалась луна, я видел впереди темную полосу высокого материкового берега, на котором стояла Иловка – ближайшая деревня. Почти не помню, как я шел к этому берегу. Кажется, было очень жарко. Несколько раз пытался ехать на велосипеде, но колеса прокручивались в снегу, как в песке. Помню только снег, ветер и помню, как пел песни. Все, которые знал. Под самой Иловкой – осталось-то всего на гору подняться, там уже избы – я сел отдохнуть. Глаза слипались, знобило вспотевшую спину, но этот озноб приятно холодил разгоряченное тело. «Отдохну маленько – и дальше, – думал я, – скоро утро. Можно постучаться к кому-нибудь и погреться...»

В то время я уже хорошо знал, что спать на снегу – и не только спать, а и садиться отдыхать даже – нельзя. Истории рассказывали разные, но всегда с одним концом: сел, уснул, не проснулся. Кого под кедром нашли, кого рядом с деревней, а кого уж совсем возле дома, под стеной. Я помнил об этом всю дорогу, помнил, когда садился на твердую, вылизанную ветром бровку и шептал: «Не спать, не спать!»

И все-таки уснул, обхватив ружье, поставленное между коленей...


Снова метелило, только теперь луна больше не пряталась, и зеленоватая поземка бесконечно шуршала вокруг меня, словно огромное полотнище брезента. «Сейчас еще маленько посижу, – думал я, – и пойду...» Со стороны Иловки, на высоком материковом берегу, вдруг обозначился какой-то зеленоватый свет, будто кто-то шел и светил себе фонариком. Я поднял голову и пригляделся. С горы спускалась человеческая фигура, еще неясная, колеблющаяся. Ноги были скрыты поземкой, и казалось, человек не идет, а парит над землей. Я снова опустил голову: расстояние еще велико, и можно чуть-чуть подремать. В следующий раз я увидел человека уже поближе. Но теперь он шел в полный рост, причем шагал не по земле, а по поземке, и ноги совсем не тонули. Не помню, сколько раз я клевал носом, однако с каждым разом человек оказывался все ближе и ближе, словно вырастал на глазах. Видимо, это была женщина. Я разглядел клетчатую шерстяную шаль на голове. Точно такая шаль была у нас дома. Ею покрывали сундук и надевали только в сильные морозы или когда далеко ехать. С каждым разом открывать глаза становилось трудней, – наверное, от холода опухли веки. Я чуял, что женщина совсем рядом. Сейчас наткнется на меня, и пойдут расспросы: кто такой да куда иду? На этот случай я заготовил ответ еще до побега: мне исполнилось уже шестнадцать, а пробираюсь я на Алейку, к отцу. Он меня давно ждет и наверняка матерится, что я долго не прихожу. Одному в тайге сейчас тяжко. Скоро охота отойдет, капканы с путиков надо собирать и выносить. А там, глядишь, весна, рыбалка... Я едва разлепил веки, чтобы тут же и выложить это, не дожидаясь вопросов, но вмиг все забыл.

Передо мной стояла моя мать и заглядывала мне в лицо.

– Ты живой еще, Серенька? – спросила она тихо усталым голосом.

– Живой... – признался я.

– Тогда вставай и иди, – сказала мать. – Руки-то уж поморозил... Ну, вставай, просыпайся и вставай.

Я послушно встал на ноги и с трудом отодрал руки от ружья. По три пальца на каждой руке закостенели и не чувствовались.

– Мать, а ты разве не умерла? – спросил я.

– Я живая! – как-то радостно произнесла она, хотя и глядела грустно. – Ты, Серенька, рукавички сними, а пальцы во рту погрей. Они отойдут.

Я сдернул рукавицы и запихал негнущиеся пальцы в рот. Они были твердые и холодные, как сосульки.

– Ничего, потерпи, сынок, – подбодрила мать. – Я бы тебе шаль дала, но она больно уж холодная. На ветру-то ровно ситечко...

Пальцы во рту оттаяли, но все равно не слушались.

– А теперь иди за мной, – сказала мать. – Бери велик и иди. Да только не отставай. Я быстро пойду.

Она повернулась и пошла, не касаясь дороги. Поземка улеглась, и ветер лишь чуть шевелил концы шали, завязанной на спине матери. Я схватил велосипед и побежал следом. Дорожная выемка напрочь была забита снегом, я тонул, вяз, падал и никак не поспевал. Иногда мать останавливалась, махала мне рукой и шагала дальше. Я боялся отстать и потерять ее из виду. Я еще елозил в сугробах внизу, а она уже поднималась в гору. Мне стало жарко, заломило обмороженные пальцы, но высокий материковый берег, на котором стояла Иловка, приближался медленно и зыбился перед глазами как во сне.

– Мать! – крикнул я. – Погоди меня! Я не могу!

Она остановилась на гребне горы и поманила меня рукой.

Я еще видел ее, когда бежал в гору, видел, когда выбрался на голый, продутый ветрами берег. Она стояла ко мне лицом, но лица уже было не разглядеть...

Потом она исчезла, и передо мной возникла изба с огнем в окошке. Я бросил велосипед и взбежал на крыльцо.

В избе топилась железная печка и лохматый мужик в майке чистил картошку...

8

Алейка – место таежное. С реки заметен лишь высокий яр среди низких пойменных берегов да небольшая горбатая поляна с избушкой. А кругом – сосняки, чернолесье, глубокие лога и болота. Через Алейку нет ни трасс, ни хороших, наезженных проселков и зимников. До ближайшего села чуть ли не тридцать верст. Однако народу здесь всегда полно. Проехать по Чети трудно: на устье с ранней весны и до глубокой осени стоит запань с молевым лесом, по разбитому и заброшенному проселку еще трудней. Если только на лошади или на мощном вездеходе.

Но валит и валит сюда народ, словно медом намазана крохотная поляна. Едут и идут охотники, рыбаки, туристы. Кострищами, таганками и палаточными кольями земля усеяна. Пробираются люди из Томска, Красноярского края и Кемеровской области. Раньше за год столько народу было не увидеть, как сейчас на день. Хорошо бы, от дичи тайга трещала, но нет же, пусто кругом! Порхают лесные голуби, редко-редко свистнет рябок, пролезет болотом выживающий из ума сохатый. Медвежьего следа днем с огнем не увидишь, глухарь – такая же диковина здесь, как и в городе. Рыба в Чети так себе, иногда клюет дурная, молевым сплавом недогубленная. А карась в озерах, пожалуй, все лето в иле лежит, мохом оброс: подняться невозможно. Один сети вытащил – другой воткнул. Частенько налетает сюда рыбнадзор или охотинспектор. Браконьерских сетей увозят десятками, ружей – от бердан до вертикалок – охапками.

А нет же! Едут, идут, пробираются – и все тут. Кругом брошенных сел и поселков – пруд пруди. Некогда оживленный уголок заглох в одночасье, и везде одинаково стало пусто, брошено, разорено. Однако нигде нет столько стоянок, как на алейском бугре.

Первая стоянка была еще в каменном веке. Когда отец с дедом срубили новую избу и начали копать подпол, вырыли два каменных топора: один с отверстием, большой, из серого кварцита, другой – поменьше – из красного сливного песчаника. А углей и черепков – не меньше, чем сейчас кострищ и бутылок. Говоря археологическим языком, под домом оказался один культурный слой на другом, все эпохи как на ладони. Еще в детстве я слышал легенду, что на этом месте в глубокую старину жили какие-то племена с темным цветом кожи и, когда пришли белые люди, народу этих племен показалось, что наступил конец света, и они убили сами себя, подрубив стойки в землянках. Тут же, на материковом берегу, и сейчас еще видна крупная стоянка эвенкийского племени, по преданию вымершего от сибирской язвы. В гражданскую войну на Алейке был партизанский лагерь: кое-где еще заметны ямы от землянок и окопов. Говорят, тех партизан застали врасплох, выгнали в бор и порубили шашками.

Сегодняшнее время оставляет свой культурный слой...

Вот так и оказался узкий материковый мыс, с виду глухой угол, перекрестком для всех времен и многих народов. А мне всегда чудилось, что жизнь на Алейке была медленная, негромкая, совершенно безлюдная, чудилось, что родился и жил здесь только я один. И только этим – тоской по малой родине – я объяснял свою вечную тягу к пустынному, глухому местечку. (Здесь даже нет святых для меня могил: мать и деда похоронили на торбинском кладбище.) Каждый раз, приходя сюда, я не узнаю своей Алейки. Все гуще дурнотравье на огородах, все толще дерн, выше и мощнее сосны и ниже избушка, врастающая в землю. Река подмывает материковый берег, суша уходит в воду. Давно свалился огромный куст черемухи, под которым так любила сидеть моя мать и который во время цветения пах на всю Алейку. Ушла в небытие тропинка вдоль берега, ушло заветное место под тополем, где всегда клевали окуни. Это правда: ничто не исчезает бесследно. На той стороне Чети намыло большущий белый песок, с тыла уже зарастающий тальниками. Но это теперь «чужой» песок, и нет на нем стремительного росчерка материных следов. А потом, просто обидно, когда вода и время разрушают материк, превращают в прах, чтобы затем отложить его плоской, заиленной косой. Попробуй отыщи в ней хоть один культурный слой!

Здесь все родное и незнакомое одновременно, как после долгой разлуки вдруг постаревшая мать. Но чем больше морщин на ее лице, чем больше седин – тем она дороже и ближе.

Первая попытка возврата к прошлому, мой первый побег на Алейку завершился неудачно. Хозяин крайней избы в Иловке ни о чем меня не спросил, накормил вареным салом с картошкой, поглядел на обмороженные, синие пальцы и, напялив телогрейку, густо воняющую свинарником, ушел на работу. Оставшись один, я сел к печке и заплакал от боли: на руках медленно вспухали толстокожие волдыри. Я держал руки перед собой, покачивал их, как укачивают ребенка, и ловил слезы ладонями.

– Что, сынок, больно? – неожиданно услышал я и замер.

На печи кто-то ворохнулся, старчески охнул. Я быстро вскочил и стал одеваться.

– Погоди-ко, родимый, счас вот слезу, – прошелестел голос, и с печи свесились две тоненьких, в синих буграх вен, ноги. Кряхтя и охая, старуха спустилась на пол и ушла в сенцы. Загремели бутылки, что-то грохнулось так, что задрожали стекла, визгливо мяукнул кот, и старуха внесла в избу маленький пыльный горшок.

– Дай-ко рученьки, – сказала она, – не бойся, дай...

Я протянул ей руки. Старуха пошептала что-то, затем поддела на крючковатый палец вонючей, пахнущей прогорклым салом мази из горшочка и густо намазала мне руки. Я поглядел ей в лицо и вздрогнул. На мгновение мне показалось, что я где-то видел эту старуху, хотя твердо знал, что вижу ее впервые. Узкое, с проваленными по-старчески щеками лицо, реденькие седые волосы, полустертое серебряное колечко на пальце...

– На дорожку-то возьми, дорожка дальняя, – приговаривала она, выскребая мазь на бумажку, – глядишь, сгодится...

Я сунул пакетик в карман и выскочил на улицу...

Метель улеглась. Серые дымы подпирали рассветное небо, снег уже подмерз и скрипел. Я вышел за село и покатил в сторону Чердат. Боль утихла, лишь чуть мозжило пальцы, щекотно отдаваясь под мышками. К обеду я миновал Чердаты и свернул с тракта на санный проселок. До Алейки оставалось тридцать километров. Если хорошо нажать, размышлял я, то вечером уже буду дома. Затоплю печь в избе, зажгу лампу и начну жить. Ружье и сети есть, обласок в болоте спрятан – не пропаду. А весной тайно съезжу в Зырянку, заберу с собой Тимку с Колькой, Пашку и Альку, если она захочет, и станем мы жить – четверо братьев и сестра – как в сказке. Мы будем на охоту ходить, Алька есть варить и рубахи шить. Я так размечтался, что не услышал, как меня догнали конные сани. Лошадь фыркнула над самым ухом, я отпрянул, давая дорогу: в санях сидела баба в тулупе. Она проехала вперед, но остановилась и подождала меня.

– Это куды ж ты идешь? – спросила баба, и я узнал тетю Полю с Прохоровки.

– На Алейку, к отцу, – заявил я.

– Так нет на Алейке отца-то, – подозрительно сказала тетя Поля.

Я понял, что влип, начал врать. Тетя Поля, не дослушав меня, погрузила мой велосипед на сани, усадила меня и понужнула коня.

До самой Прохоровки она расспрашивала меня про зырянскую жизнь, я снова врал безбожно и радовался: от Прохоровки оставалось всего двенадцать километров. Доехали мы бодро, я помог распрячь коня и зашел в избу. Было часа три. Я решил погреться немного и отправляться дальше. Однако дядя Яша, тети Полин муж, – одноглазый, веселый человек – по-мужицки предложил переночевать, а утром идти дальше. Дескать, что ты на ночь глядя попрешься. Там изба не топлена, выстыла. Пока согреется – околеть можно. Я согласился, однако поздно вечером, когда я уже засыпал на печи, вдруг услышал шепот.

– Парнишка, видно, из дому сбежал, – говорила тетя Поля, – поди, Трошка ищет... Ты поезжай в Чердаты, скажи Куликову...

Куликов был участковым уполномоченным. Я понял, что замышляется коварство, и, дождавшись, когда дядя Яша уедет, а тетя Поля заснет, тихо слез с печи, оделся – и поминай как звали.

Снова была ночная дорога. Оглушительно скрипел снег, яркая луна плясала в частоколе заснеженного леса. Я злорадствовал, представляя, как тетя Поля хватится утром – а меня нет. Пускай попрыгают вместе с Куликовым! Мне казалось, что на Алейке я уже в безопасности, что сюда и участковый не дотянется...

Под утро, когда луна покраснела и завалилась за кромку леса, я вышел на Алейку. К избе – ни следочка. Дорога, наезженная тракторными санями, заворачивала в Торбу, откуда возили дома. Я затопил печь, сел не раздеваясь перед чувалом и облегченно перевел дух: вот я и дома...

В избе все было по-прежнему. Пахло хлебом, солнечные пятна лежали на полу, сплошь покрытом домоткаными дорожками, чуть колыхались занавески на окнах. Даже часы с боем, купленные матерью в городе, висели на старом месте – под божничкой, и маятник, посверкивая на солнце, умиротворенно отстукивал время.

– Вот и Серенька пришел! – с порога воскликнула мать и впустила облако морозного пара. – А я-то все жду, жду...

Я бросился к ней, обнял за шею, прижался к холодной щеке...

– Погоди, я хоть жакетку сниму! – смеялась мать. – А то с морозу пришла, иззябла совсем... А ты голодный, поди, сынок?

Она скинула плюшевую жакетку и достала с полки литровую банку ряженки. Я сел за стол, накрытый праздничной, вышивной скатертью, и стал ловить рукой солнечный зайчик. Мать положила каравай горячего хлеба, подвинула ко мне ряженку и села напротив.

– Ну, ешь, сынок, – сказала она радостно, – ешь да рассказывай, как живете... Как там двойняшки мои, как Павленька?

Я отщипнул верхнюю корку, обжигая пальцы, сунул ее в рот и запил холодной ряженкой. Я хотел спросить, куда она делась тогда, с иловского материка, почему не подождала меня, но рот был забит, и я торопился прожевать. Однако спросить не успел, потому что в избе неожиданно оказался участковый Куликов в тулупе и закричал:

– А ну вставай, беглец!

Он держал в руках мое ружье и патронташ, откуда один по одному вываливались патроны и со стуком падали на пол.

– Не давайся ему, сынок! – крикнула мать. – Он тебя увезти хочет! Не давайся!

И пропала куда-то... А вместе с ней и стол с праздничной скатертью, и ряженка, и горячий каравай хлеба...

– Вставай, вставай! – поторопил Куликов. – Ишь куда утек! Бегай за ним... Весь район переполошил!

– Не пойду! – крикнул я, и эхо гулко отозвалось в пустой избе. – Я с тобой не пойду!

Куликов, не выпуская ружья, сграбастал меня одной рукой за шиворот и поволок на улицу. Я отбивался. Я бил его кулаками, пинал, старался укусить за руку, но Куликов лишь похохатывал и тащил меня к кошевке.

– Эх ты, бойкий какой, а? Не пацан, а разбойник настоящий!

Я изловчился – вернее, участковый нагнулся, усаживая меня в кошевку, – сорвал милицейскую шапку и вцепился обеими руками в волосы. Не чуя боли в пальцах, я тянул его голову на себя, рвал и трепал в разные стороны. Куликов силился отцепить мои руки, мычал, стонал, однако хохотал еще громче.

– Во дает! Во вцепился! Как клещ!..

Когда он наконец высвободился, бросив меня в кошевку, и нагнулся за шапкой, я прыгнул в снег и побежал в болото. Куликов в два прыжка догнал меня, оторвал от земли и понес назад.

– Будешь дрыгаться – свяжу! – пригрозил он. – Ты сейчас арестованный, понял!

Он посадил меня в передок, схватил вожжи и понужнул коня. Я сделал еще одну попытку выскочить, но Куликов прижал коленями мои ноги и сказал грозно:

– Сидеть!

Волдыри на пальцах полопались, и по моим рукам сочилась теплая водичка...

– Чтоб ты сдох, – сказал я тихо, глядя в глаза Куликову. – Чтоб ты сдох!

Он вдруг побледнел, выронил вожжи и мгновение смотрел на меня открыв рот. В глазах промелькнул испуг, словно не он меня, а я его прижимал в кошевке и увозил из родного дома.

– Ты что, парень? – глухо спросил он. – Ты что такое мелешь?

Я стискивал зубы так, что болел затылок и в глазах мельтешили искорки...


До сих пор я чувствую свою вину, до сих пор меня не покидает ощущение, что я накликал тогда беду.

Спустя два месяца участковый Куликов умер. У него открылась язва желудка. Он ничего не ел, блевал кровью и, говорят, страшно мучился...

Умер человек, по сути, спасший меня от смерти. Я так и заснул перед печью, в которой горели дранички, надерганные из плетня. Сухое, погнившее дранье сгорело, как порох. В избе как был мороз, так и остался...

Помню, как он дорогой завернул меня в тулуп, а сам остался в шинелишке, поверх которой была прицеплена кобура с пистолетом. Уже сломленный и покорный, я не сопротивлялся, позволял ему щупать мои ноги (не замерзли ли?), позволил забинтовать сочащиеся сукровицей руки и изредка поглядывал на кобуру. Куликов ловил этот взгляд, неожиданно подмигивал мне и кхекал.

– Эх, дал бы я тебе посмотреть, да ты шустрый больно. Утекешь еще с моим пистолетом.

В Чердатах мы заехали домой к нему, поужинали вареным салом с картошкой, накормили лошадь и в ночь отправились в Зырянку. Помню, как дорогой он поил меня теплым молоком из бутылки, которую держал у себя за пазухой...

Спустя много лет, волею судьбы произведенный в инспектора уголовного розыска, я рылся в старых делах по розыску без вести пропавших лиц в Зырянском районе. В руки попала тоненькая папка с витиеватой, косой надписью: «В архив!» В деле оказалось всего два листочка. Первый – заявление отца о моем исчезновении. Второй – рапорт участкового уполномоченного Куликова: «.. довожу до вашего сведения, что имярек, ушедший из дому в ночь на 15 февраля с. г., найден мною на заимке Алейка и доставлен по месту жительства – в с. Зырянское. Особых повреждений нет. Обморожены кисти рук... Подросток передан родителям».


Передав меня под сень отчего крова, Куликов уехал. Я сидел за печкой, глядел зверенышем и молчал. Меня долго уговаривали одуматься и пойти в школу, уговаривали все, даже Алька... Приходила классная руководительница, с ужасом рассматривала мои руки, строжилась на отца и обещала мне школьный рай. Приходил сосед, одноногий дядя Боря, втихую давал мне курнуть самокрутку и тоже чему-то учил.

– Хочу на Алейку, – упрямо повторял я, – и все равно убегу.

Отчаявшиеся баба Оля с отцом вдруг вспомнили про материну родню, про бабушку Анну, которую мы все звали бабкой Валихой, и про дядю Семена Алексеевича. Они приехали на следующий день, не раздеваясь сели ко мне по обе стороны, помолчали немного и вдруг заплакали...

Дядя Семен плакал тихо, по-мужски. Только слезы катились и застревали в глубокой складке у рта. Баба Валиха причитала с сухими глазами. Выплакала она слезы за свою жизнь, поседела напрочь и уже начинала слепнуть. Ее муж и мой дед Алексей Григорьевич Русинов, пропал бесследно в тридцать третьем году, когда баба Аня ходила беременной моей матерью, а два моих дяди – Семен и Александр – бегали бесштанной командой. Ушел утром и – с концом. Потом доносились слухи, будто Алексей Григорьевич работает на Лене начальником прииска. Много позже, после войны, всю родню облетела весть, что он сейчас живет в Кемерове и работает директором крупного завода. Однако поиски не увенчались успехом, и канул мой дед навсегда. Алексей Григорьевич был человеком образованным, еще до революции окончил гимназию и, говорят, тайно страдал от беспросветной деревенской жизни. Баба Аня, взятая замуж из сирот, намытарилась «в людях» еще девчонкой, затем скарлатина двух дочерей забрала, потом осталась с тремя детьми на руках – в голодный год, в войну лебеду ели, пареная брюква что конфета была – но выжила! Подняла ребятишек и после войны, потеряв все надежды на возвращение Алексея Григорьевича, вышла замуж за Ивана Валова, своего деревенского вятского мужика, вдовца с тремя сыновьями. Однако и с ним недолго пожилось. Через несколько лет Иван Валов умер, оставив ей сыновей своих да имя – баба Валиха...

И это пережила. Но судьба-оборотень ударила под самую ложечку: единственная выжившая дочь Валентина – свет в окошке, молиться бы на нее – нарожала пятерых внуков и ушла следом за сестрами своими, за отцом и отчимом...

– Что ж ты от людей-то бежишь? – наплакавшись, тихо говорил дядя Семен Алексеевич. – Нельзя одному жить, Серенька... И мать твоя всю жизнь из глуши к людям рвалась, да видишь... Если плохо тебе здесь, пойдем ко мне жить.

Руки у бабы Валихи мягкие, как материны, непокорные, жесткие волосы под ними травой стелются...

– К своим пойдешь, не к чужим. Заместо сына...

Я ожил и внутренне уже согласился – пойду! Пойду! Но тут увидел, как, спрятавшись за шторы, глядят на меня братья – Тимка с Колькой. Из другого угла – Алька с Пашкой... И отец, обхватив руками голову, тоже смотрит, губы кусает... А баба Оля, не зная, о чем речь идет, вдруг отозвалась из кухни:

– Да хватит вам нянчиться! Сдать его в детдом, чтоб знал, как из дому бегать!

И тут вскипел отец. Видно, заело его, хватило за душу.

– Ты помалкивай там! Ты Шуру из дома выжила, теперь и сыновей моих?..

– Сама уехала твоя Шурка! – огрызнулась бабка. – Сиди уж там, налил шары...

Отец скрипнул зубами, смолчал.

– Что ему плохого сделали? Обижали, что ли? – продолжала бабка про меня. – Я и пенсию материну ему отдавала, только хлопочи...

Братья мои смотрели и будто спрашивали – ты куда? Ты куда от нас уходишь?.. И я уже знал, что никуда не смогу уйти от них. Даже к бабушке Валихе и дяде Семену...

Отец до сих пор ревнует меня к материной родне. Я стараюсь не говорить, что еду к бабушке, но если он узнает об этом – хмурится, досадует: мол, заглянул на день и скорее туда торопишься. Дома бы пожил. Разве плохие разговоры мы говорим с тобой по ночам? Разве плохо нам с тобой сидеть вдвоем, вспоминать и гонять чаи с куревом до одури?

Нет, все очень хорошо, но меня тянет туда. Я люблю бабушкин взгляд, немного подслеповатый, по-детски беззащитный, люблю, как она охает, всплескивает руками и суетится-суетится, не зная, куда посадить и чем угостить. А то вдруг присядет, уронит лицо в ладони и всплакнет бесслезно по нам по всем, по дочери своей...

А потом просит, просит и молится – ты бы хоть приезжал почаще! Я ведь и забыла, какой ты есть...

Я люблю ее вятский говорок: закроешь глаза – чудится, мать меня просит, только постаревшая...

Однажды, собрав свое семейство, я приехал гостить на неделю. И только тут выяснилось, что сын мой Алексей – вылитый дед Алексей Григорьевич, а дочь Валентина – как две капли воды мать моя, Валентина... Природа любит повторять себя. Как корень озимой ржи, глубокой осенью потеряв зеленые побеги, остается в земле живым, чтобы потом, весной, выметать из почек новые ростки, точно такие же, лишь больше числом. Пусть повторяется природа, только бы не повторилась судьба! Только б новые ростки взметнулись выше осенних, расцвели, заколосились и дали зерно!


Второй мой побег на Алейку тоже оказался неудачным, но уже по совершенно другим причинам.

Я бежал осенью на том же велосипеде, кроме провианта прихватив еще сборник стихов Есенина и зачитанный вдрызг роман «Повитель».

Осень выдалась сумбурной, противоречивой. В сентябре упал большой снег, но стаял, и в начале октября произошло чудо – второй раз зацвели кукушкины слезки. Я наткнулся на них в двух километрах от Алейки, когда сел на обочину дороги отдохнуть перед последним рывком...

Два низкорослых, бледно-синих цветка выбивались из засохшей нынешней листвы, из старого, отцветшего весной гнезда. Я лег на живот, осторожно подполз к пугливым былинкам и понюхал. Пахло так, как ничто не может пахнуть осенью. Запах кукушкиных слезок перебивал стойкий грибной дух, смешанный с запахом багульника, чудилось, будто не цветы так пахнут, а уже колкий по-осеннему, прозрачный воздух. Потом я курил махорку, отходил в сторону, лазил в болото за клюквой и не мог избавиться от этого запаха. Но едва я сорвал кукушкины слезки, как все пропало, все встало на свои места. Воняло гнилыми грибами, одуряюще – багульником, а где-то на севере, за лесом, уже куржавела снежная туча...

Всю ночь я просидел возле костра, в двух километрах от моей палестины, но, так и не дойдя до нее, вернулся назад.

С этого момента я считаю себя взрослым и самостоятельным человеком. Именно в ту ночь кончилось мое детство...

На обратном пути, за Иловкой, почти на том самом месте, где я спал на снегу в первом побеге, навстречу мне попались Тимка с Колькой. Они вдвоем катили нагруженный провиантом велосипед, из-за спин торчали ружья, приклады которых едва не волочились по земле. Мы остановились всего на секунду.

– Куда вы? – спросил я, хотя уже знал куда.

– На Алейку! – хором сказали близняшки.

Мы разошлись, но я еще долго оглядывался назад. Мешок на багажнике их велосипеда сполз набок, отчего передок норовил встать на дыбы. Они вдвоем поддерживали его и упрямо лезли на материковый берег...

Дома меня выдрали последний раз в жизни. Драли остервенело, но уже совершенно напрасно. Вернее, драли пацана, мальчишку, не подозревая, что перед ними взрослый человек.

– Ты дорогу показал, – приговаривали, – они за тобой побежали!

Младшенький Пашка выглядывал из-за двери, готовый в любую секунду спрятаться. Может быть, он уже тогда замышлял о своих побегах, и не столь отдаленных... Ему, помнившему мать как во сне, достанется кусок жизни крепко посоленной и ржавой, как бросовая селедка. Не было еще в нем плодородной почвы, и мать не успела бросить зерна. Зато потом на твердую землю ветрами принесет семена сорняков. И они прорастут и дадут свой плод, потому что сорнякам все равно, какая почва. Пустырь ли нетронутый либо возделанная, но незасеянная земля: лишь было бы где прорасти...

После этого я бегал еще много раз и бегаю до сих пор. И всегда, по традиции, с великими трудностями, хотя уже нет погони за спиной и нет раздирающих душу противоречий. То застрянет и сломается машина, то пьяный паромщик посадит паром на мель. Или вдруг густо повалит шуга, встанет затор, резко прибудет лесу в запани, сквозь который и за сутки не пробиться. Несколько раз уходил пешком: кажется, надежнее, уж точно дойду. Однако происходило невероятное – я блуждал. Блуждал на дорогах, знакомых с детства. Глаза закрою и вижу каждый поворот, а тут словно леший водит... Однажды, осилив все напасти, подходил к Прохоровке, где теперь гонят пихтовое масло. Размечтался, как приду, сниму сапоги и опущу гудящие ноги в Четь. Как буду смотреть на стрижей, простреливающих теплый вечерний воздух над рекой, а потом сумерничать возле избушки, слушать нескончаемый треск козодоев и скрип коростелей. Но тут гляжу, у дороги на пеньке сидит лесник дядя Яша и щурит свой единственный глаз на солнышко.

– Здорово!

– Здорово! Ты на Алейку?

– На Алейку!

– Давай назад, – говорит дядя Яша и рубит рукой, словно опускает шлагбаум.

– Что такое?..

– По рации передали: телеграмма тебе в Зырянке. Из ребятишек кто-то заболел...

Алейка – место заколдованное. Без мучений к себе не подпустит. Как в сказке: чтобы дойти до тридевятого царства, надо пройти мир мертвых, сделать много добра и сразиться с драконом. Не зря в иной год здесь бывает такое обилие змей – ступить некуда. Особенно весной, в половодье, когда они сползаются на материк со всей округи. В детстве мы их колошматили десятками: кто-то сказал, что за убитую змею отпускается сорок грехов. Если бы и впрямь отпускались грехи, мне можно было бы грешить безбоязненно всю оставшуюся жизнь...

А уж коли распахнутся ворота тихой обители, потеряют силу колдовские чары – я возвращаюсь домой, на материк, чтобы наслушаться тишины и птиц, чтобы на миг вернуться в прошлое и почувствовать настоящее.

Главное – не забыть сюда дорогу.


Отболело детство. Отвалилось, как отваливаются коросты с ребячьих ссадин.

Но нет-нет да и заболят те ссадины, как раны к непогоде. Казалось бы, довольно, пора и зарасти царапинам: давно встал на ноги, у самого уж сын просит «музыку» и дочь нюхает цветы. Есть дом на шестом этаже с видом на реку и заречную даль, есть друзья, есть враги. Вот мне уже перевалило за двадцать девять, пережил возраст матери. Пережил – и словно перешагнул какую-то грань, преодолел рубеж, за которым больнее память и острее сознание. Вот уже разменял четвертый десяток. Время побежало быстрее, из недели словно день один вынули, а из года – месяц. И возникает почти детский удивленный страх, когда, вытянув сани на гору, садишься в них и, оттолкнувшись, начинаешь скользить вниз. Сначала медленно, снег еще только скрипит под полозьями, но вот скорее, скорее. Мелькают дома, деревья, люди, которые пока лишь карабкаются в гору, проносятся мимо чьи-то лица, руки, сани, потом все сливается в пеструю полосу, свистит ветер в ушах, свистит под тобою снег и захватывает дыхание в груди. Только бы не было впереди санного раската, только бы не вылететь на самой круче!

Чем дальше, тем острее вопрос: а что я успел сделать? Что дал своим детям? Есть ли под их ногами суша, которую называют материком? И смогут ли мои дети спастись на нем от огня и потопа, смогут ли, зацепившись одним тоненьким корешком, прирасти, набрать живительной силы, чтобы потом дать крепкий росток?

Недавно мой сын Алексей спросил:

– Нуль – это значит ничего нет?

– Да, – занятый своим, ответил я. – Нуль – это значит пусто.

– А почему тогда если нуль подставить к единице, то будет десять? – развел он руками.

Всемогущий нуль... Теперь, когда мои сани поехали вниз, нули можно подставить по крайней мере к единице. Иначе пойдут дроби, дроби, дроби... Кто знает, какой следующий ждать вопрос? И что спросит пока еще говорящая на тарабарском языке дочь моя, Валентина?

Чувствую и каждый день подгоняю себя – пора сеять. Пора сеять в души детей своих Доброе и Вечное. Поднимаю руку и боюсь. А вдруг еще не готова почва, вдруг не отсыпан, не намыт тот материк, на котором зерно прорастет и даст всходы. Пересеивать будет поздно, засохнет земля, или грянет зазимок...

И снова иду на материно поле учиться чувствовать плодородную почву и Время. Учиться сеять.

Часть вторая

У одного барина был крепостной мужик по имени Самоха. Хоть и славился он на всю губернию как искусный мастер ветряные мельницы ставить, а жил худо, зимой и летом в одних холщовых портках ходил, а сапог и вовсе никогда не нашивал. Всю жизнь топора из рук не выпускал, но избенка у Самохи вся на подпорках стояла, в другой угол ткни, так насквозь и протычешь. Ни добра, ни скотины у него вовек не бывало, в избе – шаром покати, в кармане – вошь на аркане, зато ребятишек – одиннадцать душ. Дома-то Самоха почти и не жил – только придет в деревню, как барин его к себе призывает и опять посылает на чужую сторону, где старую мельницу направить, где новую поставить. Две-три ночи поночует Самоха, на младенца в зыбке поглядит, новую подпорку к избе приставит, топор за опояску и подался из дома. А как вернется, глядь – зыбка-то уж снова занята, прежний младенец-то своими ногами ходит и кричит на всю избу – тятя пришел! Тятя пришел! В работе Самоха и не замечал, как время шло, и чудилось ему, будто ребятишки каждый день у него рождаются и тут же на ноги встают.

Барину было выгодно такого мастера держать, Самоху нарасхват брали и деньги за его работу платили немалые. Коли уж Самоха мельницу поставит – круглый год молоть будет, только успевай мелево подвози. В тихую-то погоду другие мельницы все стоят, а Самохины все до одной крутятся, машут крыльями, хотя и ветра-то на мокрый палец не поймаешь. Придут другие мастера, уж и так поглядят, и эдак – все по-ихнему сделано: и стояк, и осе́ны на нем, и лежачее колесо, и шестерня, и жернова из одного камня. Разве что крылья полегче да как-то по-особому развернуты; но какие б там крылья ни были, если ветра нет – хоть убейся, не станут они крутиться. А мука-то с Самохиных мельниц до чего же была хороша! Что хлеб, что пироги – во рту тают. Сказывали, один мужик привез рожь молотить, засыпал ее в ковш, а из летка-то в сусек пшеничная мука потекла...

Прослышали о Самохе в дальних местах, и приехал к барину именитый купец по имени Севастьян, молодой еще, этакий молодец-гуляка и побогаче самого барина. А прежде заглянул купец в Самохину избу, жене его и ребятишкам мануфактуры на сарафаны и рубахи дал, деньгами одарил и пошел к барину, просить, чтобы продал он мастера Самоху вместе с бабой и малыми ребятами. И цену свою положил – три тысячи рублей, пару гнедых жеребцов и штуку английского сукна. Барин и слушать не стал, руками замахал: дескать, купить такого мастера у купца всей мошны не хватит, а за цену, что Севастьян назначил, он, барин, Самоху и на год внаем не даст. Купчина битый был, барский норов знал, а потому стал цену поднимать. Вот уж вдвое, втрое умножил, барин же уперся на своем и ни в какую. День бился купец, другой, но так и не выторговал. Сошлись на том, что возьмет Севастьян Самоху на три года внаем, чтобы поставить четыре мельницы – мукомольную, две пильных да рушку-круподирню. Подождал купец, когда Самоха домой вернется, посадил его в свой дормез, инструменты положил и говорит:

– Ну, братец Самоха, хватит тебе эдак-то жить. Коль поставишь мне четыре мельницы – я тебе денег и на избу дам, и коня с коровой куплю и одежи всякой. Твой-то барин скупей, а я для мастера ничего не пожалею.

Очень уж не хотелось Самохе в дальние края уезжать да на долгий срок, но куда денешься? А тут еще баба зудит: поезжай, Самоха, поставь мельницы благодетелю нашему, я как-нибудь проживу. Ведь и так, как солдатка, весь век мыкаюсь, три года уж перебьюсь, зато потом избу поставим, корова будет.

– Позволь мне, батюшко, большака своего с собой взять? – попросил Самоха. – Ему уж пятнадцатый год пошел, пора к ремеслу приучать.

Севастьян затылок почесал: не было уговора с барином насчет сына Самохи, и платы за него не было, однако смекнул, что польза-то как раз от него будет превеликая. Барин мастера ему не уступил из гордости, а в отроке-то какая ему гордость? Хоть и держит он топор в руках, да неуч еще, отцова ремесла не познал, секрета не перенял. А если Самоха за три-то года обучит его – вот тебе и мастер! Смекнул это купец Севастьян да к барину: коли не пожелал Самоху продать – сына его уступи! Какой тебе от него прок? У Самохи-то вон сколько сыновей еще остается. Барин подумал и согласился, но цену заломил. Поторговался Севастьян для виду, заплатил деньги, бумагу составили, печать приложили, и поехал Самоха со своим большаком ставить купеческие мельницы.

Ехали долго, по лесам, по полям, по трактам и проселкам, купец всю дорогу о секретах Самоху пытал. Как увидит где ветряк, прикажет кучеру подвернуть и ну выспрашивать, что да почему. Ведь не поленится, под самый шатер залезет, валы пощупает, шестерни, колеса, весь белый от муки вылезет и все никак в толк не возьмет, отчего Самохины меленки машут крыльями в безветрие, а другие нет. Самохе же и лазить никуда не надо; он поглядит, как махи ходят, послушает, как ветер от них шумит, и сразу говорит, что в ветряке плохо сделано.

– У этой стояк-то косовато поставлен. Ишь, вздыхает она как, ровно в гору идет. А у той вон крылья больно уж тяжелы, и дышит она тяжко...

– Но вот у этой-то, братец Самоха, и крылья легкие, и валы ровно стоят, и ветер хороший, а едва ворочается. Сколь народу-то скопилось...

Самоха смеется:

– Крылья-то легкие! Да поглянь, иглицы-то на них эдак поставлены! Ветер должон облизывать махи, гладко по ним ходить, а здесь он будто против шерсти гладит, путается.

Севастьян даст денег мужикам, заставит их остановить крылья и давай лазить по ним, ощупывать и осматривать. Вроде все как надо, иглицы те на месте стоят, и ветру негде путаться...

– Ты, батюшко, на глаз-то не узнаешь, – говорит Самоха. – Ты послушай-ко, послушай: вон шум какой идет да стукоток.

Купец слушал, подставляя то одно ухо, то другое, а то спиной становился, но ничего услышать не мог. Большак самохинский тоже замрет и слушает, но к мельницам у него особого интересу не было; он больше по сторонам глазел, на встречных девок пялился, а то уставится вперед, вдаль, и смотрит, так что слезы на его глазах наворачиваются. Самоха-то думал, что первенец по родному дому тоскует и печалится; ведь коли продали, то уж назад вовек не воротиться. Смотреть по сторонам и не на что было, хоть и по чужим краям ехали, – те же русские мужики с бабами по нивам кланяются, хлеб жнут, что в ихней деревне, те же песни поют, в таких же низких избенках живут, и только над всем, как везде, поднимаются церковные купола да ветряки с крыльями.

– Не печалься, большачок, – сказал Самоха. – Тебе у нового барина жить легче будет.

– А я и не печалюсь, – засмеялся сынок – Гляжу вот – земля-то какая большая! Сколь ден едем, все не кончается...

Приехали они на место. Севастьян показал, где мельницы ставить, мужиков с подводами дал в помощь и приказчика, которому наказал повиноваться мастеру, как себе самому. Ну и, конечно, приодел Самоху с сыном, хорошую кормежку дал, новый инструмент и посулил за каждую мельницу по три рубля серебром сверх обещанной избы, лошади и коровы. Мужики начали дороги мостить, лес подваживать да шкурить, а Самоха же расставил повсюду колышки с привязанными к ним тряпицами и ходит смотрит. Подует ветep – тряпицы полощутся, утихнет – обвиснут. Днем смотрит, ночью смотрит, потом новые колышки вколачивает, на деревья тряпицы вяжет, чертит что-то на земле, а строить не начинает. Месяц прошел, другой, третий – уж и лес просох, вот-вот снег упадет, однако Самоха ни одного венца не положил. Приказчик хоть и повиновался мастеру, но съездил тайно к купцу и доложил, что Самоха палец о палец не ударил и только харчи изводит зазря. Севастьян все свои дела бросил, приехал к Самохе, а тот ему говорит, дескать, мельницы ставить здесь нельзя, место плохое, надо другое искать. Купец спорить не стал, лишь поторопил и распорядился ставить мельницы, где мастеру захочется.

Прежде чем Самоха отыскал новое место на высоком холме – прошло еще два месяца. Приготовленный лес перевезли, и мужики-плотники в первую очередь срубили широкую избу, а уж мукомольную мельницу заложили весной. Пока плотники шатер рубили, Самоха в избе валы да стояки выстругивал, шестерни ладил, крылья собирал. Сына все время рядом с собой держал, даже на праздники, на вечерки в деревню не отпускал. Парни с девками хороводы водят, а большак самохинский в избе сидит, дерево долотом ковыряет.

– Пусти, тять, – просится большак. – Я ночью отработаю...

– У барина просись, – говорит Самоха. – Я тебе не хозяин.

Севастьяну же не выгодно отпускать ученика хоть на час:

пока мастер-то в его руках – пускай отрок мастерство познает.

– Нагуляешься еще, – успокаивал купец. – Вот поставите мельницы – самолично самую красивую девку за тебя посватаю.

К жатве Самоха сказал приказчику, чтобы тот вез жернова. Севастьян сам с жерновами приехал и уж не отходил никуда, пока мастер их не поставил и не притер. И вот собрался народ со всей округи, купец приказал в колокола бить, созвал других купцов, чиновников разных, чтобы полюбовались, какую мельницу Севастьян построил. Прямо у завозни столы накрыли, пива наварили, вина, кушаний разных и для простолюдинов, и для бар. Поп пришел, святой водичкой углы побрызгал, жернова, махи, Самоха зерна засыпал, еще раз все механизмы поглядел, подмазал салом – купцу же не терпится скорей мельницу пустить да первый помол на своих гостей высыпать. К тому же ветерок к вечеру все слабел и слабел, того и гляди – совсем кончится Народ волнуется, ходит кругами, а мастер все чего-то медлит. Не выдержал Севастьян, оттолкнул Самоху и встал к рычагу.

– Ну, с богом! – крикнул он народу и убрал тормоз. Качнулись крылья под ветерком, поплыли, поплыли, чуть ли не цепляя белые облака в синем небе, но вдруг заподергивались и замерли. Народ руками замахал, закричал что-то вразнобой, засмеялся, Севастьян же мастера за бороду схватил, теребит:

– Почему не крутится?! Ну-ка, сказывай, почему?!

– Потому, батюшка, что любое дело легкой рукой начинать надобно, – сказал Самоха. – Рука-то легкая должна быть, ровно птичье перышко!

Народу-то внизу не видать, что там в мельнице делается; народ собрался на чудную мельницу поглядеть, как это она без ветра крыльями махать станет: Севастьян-то, пока Самоха строил, по всей округе про своего мастера расхвалился. А тут недолга – не крутится ветряк!

– Ты что меня перед народом смешишь? – все строжится купец – Сказывай, иначе вниз головой с мельницы-то спущу!

– Дак говорю же: с легкой руки запускать надобно, – не сдавался Самоха. – Позволь, батюшко, большаку моему руку испробовать!

Между тем ветер-то совсем утих, травинка не шелохнется, листок осиновый не трепыхнет. Позвали отрока.

Прибежал он к рычагу, поставил ветряк на тормоз, а затем потихоньку его оттянул. Крылья дрогнули, поплыли и завертелись, и завертелась с ними земля и небо с белыми облаками. Народ внизу рты разинул, глядит – дыхнуть боится. А самохинский большак тихохонько другой рычаг потянул, и завертелись жернова, зашелестело зерно в желобе, и первая белая пыль взметнулась из кожулины. Потом в летке набухло, мягко зашуршало, и мука белым голубем выпорхнула в сусек.

Севастьян от радости бросился к сусеку, вымазался мукой, выбелился с ног до головы и, захватив ее пригоршнями, метнул на головы людей.

Зашумел народ, заахал да скорей за столы. Проворные бабы свежей, горячей еще муки набрали и давай тесто разводить, блины стряпать. Самоха с сыном поели блинов и пошли в избу спать. Только под утро купец их хватился, вытащил за стол и давай пытать: сказывайте, почему ветра нет, а крылья машут? И поп тут как тут, вцепился в Самоху: дьявол, кричит, с нечистой силой знаешься! Я вот сейчас тебя святой-то водой окроплю да перекрещу – изгоню беса, и остановится твоя мельница! Как только не трепали Самоху: Севастьян его за бороду таскал, поп целый жбан святой воды на его голову пролил – так ничего и не добились.

– Не ведаю я! – кричал и отбивался Самоха. – Не ведаю, почему крутится!

Вроде отступятся Севастьян с попом, но глянут на мельницу – вертятся крылья! – и снова к мастеру: сказывай, отчего крутится, и все! Насилу к утру угомонились, сели в дормез, запели удалую песню и погнали лошадей.

А к покрову Самоха другую меленку заложил, круподирню, на том же холме, только чуть пониже первой, да к весне-то и пустил: валы да крылья-то уж готовы заранее были. Правда, эту мельницу без гулянки открыли. Севастьян то ли занемог, то ли денег пожалел – какой-то смурной ходил. Два пуда зерна сам порушил, сам смолол, пощупал белую муку, попробовал на язык и отдал мастеру: мол, пеки себе калачи, – а сам спустился с холма, лег на траву, что зеленела в проталинах, и пролежал до захода словно мертвый. Приказчик все приглядывал за ним, квасу ему подносил, кошму хотел подстелить, чтобы не простыл купец, но тот лежит, в небо смотрит и молчит. А в небе птицы кружат – бекасы бормочут, жаворонки заливаются, даже жучки, козявки всякие и те летают. Как ни говори, весна, радоваться бы надо Севастьяну: вон какие две мельницы поставил, от помольщиков отбоя нет, из-под жерновов-то не мука сыплется – чистые денежки. Полежал купец, и, видно, не полегчало ему; сел он в дрожки, понукнул коня, опустил голову и поехал. Дрожки на ухабах трясутся, и он трясется с ними, голова так аж мотается по сторонам...

Отыскал Самоха другой холм, поближе к лесам, и сразу две пильные мельницы заложил. Сынок-то его в работе поднаторел, славным помощником стал, и вдвоем они скоро управляться начали. Еще мельничные шатры плотники едва под карнизы вывели, а у Самохи все готово, все причиндалы под рукой: бери их, ставь на место – и завертятся еще две меленки. Да уж и срок, обговоренный с барином, летом к концу придет, жена с ребятишками заждались, поди, тятьку своего... Самоха все чаще стал о своем доме думать: вот приеду, мечтал он, куплю лесу, построю избу новую, коня заведу, корову, и будут мои ребятишки молоко хлебать, на новых полатях спать. Коли барин на постройку избы сроку не даст, то ведь можно и ночами работать: днем на барина, ночью на себя – жила крепкая, выдюжит.

Однако чем ближе к концу дело шло, тем печальней делался купец Севастьян. Будто не радовали его чудесные мельницы: приедет он к Самохе, взойдет на самый верх мельницы, под стропила, ляжет на щепки и по полдня лежнем лежит, в небо глядит.

– Эх, а все-таки тяжелы твои мельницы, братец Самоха, – сказал однажды Севастьян. – Хоть и крутятся без ветра, а все одно тяжелы.

– Почему же, батюшко, тяжелы-то? – испугался мастер.

– А потому, Самоха, что на земле они стоят. Крылья-то есть, а с земли подняться не могут... Думал, построю я мельницы ветряные, и жить мне легче станет. А построил вот – и еще тяжелей мне стало...

– Не печалься, батюшко, – успокоил его Самоха. – Как заработают все твои мельницы – деньги рекой потекут, и вся твоя тяжесть развеется. Я вот всю жизнь топором машу – и не то что от земли оторваться – рубля серебром не заработал, одни медные гроши. А мельницы вот крыльями помашут – у тебя и золото будет. От ветра деньги пойдут, и ветер на тебя работать станет.

– Ты что же, братец Самоха, так деньги любишь? – спросил купец.

– Деньги я не люблю, – сказал Самоха. – Мне бы и вовсе без них жить – еще лучше, да ведь нужда замаяла.

– Думаешь, если деньги будут – нужда кончится? – засмеялся купец. – Вот у меня денег не считано и всякого богатства вдоволь, а все одно нужда есть.

– У нас нужда-то разная, батюшко.

– А какая у тебя нужда? Избу справить, одежонку? Коня с коровой завести?

– Да это разве нужда? – засмеялся мастер. – Это еще четверть нужды. Были б деньги, я бы самую главную нужду справил.

Насторожился Севастьян, оглядел Самоху с ног до головы.

– Ну-ка, сказывай, что за нужда такая? На что тебе еще денег надобно?

– Я бы, батюшко, деньгами-то от барина откупился и вольную получил. Всю бы семью свою выкупил и стал бы жить-поживать, что птица в небесах.

Покачал головой Севастьян, опустились плечи.

– Я, братец Самоха, вольный человек, а все равно на земле живу... А нужда-то у нас с тобой одинаковая.

И стал купец еще смурней и печальней. День прошел, второй – не ест, не пьет и уж с мельниц-то не уезжает: на одну поднимется, постоит, на другую. Самоха все механизмы отладил, крылья на ветру опробовал, первое бревно заложил в пильню, чтобы на плахи-то распустить да купца порадовать, а тому ничего не в радость, кажется, и свет белый не мил. Пора попа звать, чтобы меленки освятил, да гулянку собирать, Севастьян же ходит словно в воду опущенный, и лишь глаза нездорово посверкивают.

И большак-то самохинский приуныл: вдруг понял он, что дело к концу подошло, отец со дня на день домой уйдет, а он здесь навсегда останется. Уж и обещанное купцом сватовство не радует – чужая сторонушка душу ломит.

– Увези меня с собой, тятенька, – просит. – Не оставляй здесь одного в чужих людях.

– Как же я повезу тебя, коли за тебя деньги барину заплачены? – сокрушается Самоха. – Живи уж здесь, ставь меленки да живи...

Вбил Самоха последний клинышек, сунул топор за опояску, поклонился купцу:

– Ну, батюшко, заказ твой я сполнил, домой мне пора. Теперь ты свои посулы сполни да отпусти с богом.

Купца ровно бичом стеганули; вскочил он, заметался, засверкал глазами и неожиданно рухнул перед мастером на колена:

– Самоха! Братец мой! Все свои посулы исполню, серебра тебе дам, золота дам! Столько дам, что ты свою нужду справишь – от барина откупишься и вольную получишь. Только сделай мне крылья, чтобы я от земли оторвался! Чтобы я летать мог!

– Что ты, батюшко?! – ахнул Самоха. – Я ведь только меленкам крылья делать умею, а для людей-то нет! Видано ли, чтоб человек по воздуху летал?

– Не видано, братец, да невмоготу мне больше на земле-то сидеть, на птиц глядючи! – взмолился Севастьян. – Малая козявка летает, а человек ровно в землю врос! У твоих мельниц-то и то крылья есть!.. Сумеешь ты, Самоха, верю, что сумеешь! Ты за деньги волю получишь, а я – крылья! Вот и справим мы свою нужду!

Не смог устоять Самоха: будто наяву привиделось ему, что вольным он стал, что барину своему в ножки не кланяется, не просит милости его. Купец же руки мастера своими руками ловит, целует их, ко своей груди прижимает.

– Сделай, Самоха! Сделай!

– А! Где наша не пропадала! – рубанул мастер. – Попробую, авось и выйдут крылья!

Навез купец самого лучшего шелка, самого крепкого дерева раздобыл, и стал Самоха с сыном крылья купцу ладить. А для манера-то, для образа, поймал мастер нетопыря, растянул его на доске и по его подобию сшил крылья. День и ночь резали, кроили, натягивали да шили – Севастьян ни на шаг не отходил и весь другой народ прогнать велел, чтобы смущения не было. Когда крылья сделали, надел их Самоха на себя, примерил и вдруг почуял, что полетит. Забраться бы сейчас на мельницу-то, оттолкнуться и полететь! Но купец к себе их тянет – дай-ко я! Я попытаю!

– Погоди, батюшко, – говорит Самоха. – Каждое дело с легкой руки начинать надобно. Пускай большачок мой попытает! У него не рука – птичье перышко!

– А и то правда! – согласился Севастьян. – Ну-ка, паренечек, надевай крылья! А как полетишь – вольным тебя сделаю! И ступай себе на все четыре стороны!

– Я с тятей домой пойду! – обрадовался большак. – В родную сторонушку! Там и земля теплей, и девки краше!

Взобрались они на мельницу, Самоха помог сыночку своему крылья надеть, попривязал их, попритянул, все складочки расправил.

– Ну, лети, большачок! Авось и правда вольным станешь!

Разбежался большак, оттолкнулся от крыши-то да полетел!

Уж так хорошо полетел, ровно птица, воспарил! Распластанные крыла держит и ходит кругами над землей – и все выше, выше подымается! Глядь – уж и голову задирать надо, чтобы из виду его не выпустить. Самоха от радости плачет, а Севастьян смеется и готов уж без крыльев с меленки сигануть.

– Опускайся! – кричит большаку. – Довольно! Теперь я полетаю!

Большак же, слышно, тоже смеется и никак садиться не желает: один круг прокружит над головами – другой начинает.

– Вольно-то как, тятенька-а! – сверху кричит. – Земля-то какая большая!..

– А деревни-то нашей не видать ли? – спрашивает Самоха.

– Вот поднимусь выше – может, увижу! – отзывается сынок. – Небо-то кругом мягонькое, а говорили – твердь!

Севастьян из себя выходит, по крыше бегает, руками машет – того и гляди взлетит.

– Садись, окаянный! Сей же час садись, крылья-то мои!

Покружил самохинский большак над холмом да и сел на землю. Купец распорядился приказчику, чтобы тот шел созывать весь народ с округи, будто бы на гулянку по случаю открытия пильных мельниц, чтобы все шли, от мала до велика, от барина до последней бабенки, а он, Севастьян, угощения-то не пожалеет, пива да вина бочками выкатит, мяса с рыбой да хлеба горой навалит. Приказчик хозяйскую волю выполнил в точности, и повалил к холму народ со всех концов, столы накрыли такие, которых во всей губернии не видывали. Все меленками любуются, купца на все лады расхваливают, а Севастьян-то ходит среди народа, смеется:

– А я и летать умею! У меня и крылья есть!

Взошел он на мельницу, позвал с собой мастера, чтобы крылья надеть помог. Народ внизу стоит, рты разинул – ждет забавы: шепоток прошел, будто купец сейчас с крыши-то деньги станет в толпу бросать. Самоха же как глянул вниз, так и говорит:

– Ой, батюшко, неладное дело ты затеял, над народом-то летать.

– Самое ладное, братец! – отвечает купец. – Пускай народ дивится!

– Я крылья-то тебе не на диво сделал – от нужды, – не соглашается мастер. – От нужды на них и летать надобно!

– Моя нужда – диво и есть! – смеется Севастьян. – Тяжко мне жить без него!

Нацепил Самоха ему крылья, складочки расправил – разбежался Севастьян по крыше да и оттолкнулся от нее...

И полетел было уж над народом-то, воспарил было, да толпа внизу от удивления и страха разом-то как вдохнула воздуха да и потянула купца к себе. Вместо того чтобы выше меленки взлететь, его к земле бросило, поскольку воздуха-то, ветра под крыльями не стало, весь в раскрытые рты да глотки втянулся. Едва успел народ расступиться, чтобы дать место, куда Севастьяну упасть. Упал Севастьян и ушибся насмерть.

Что тут поднялось! Поп кричит – дьявол Самоха! Наустил купца летать, чтобы погубить его и деньги взять. Чиновники всякие в един голос с ним заорали, замахали руками, но к мертвому-то крылатому купцу подойти не смеют – что, если он и сам – сатана? Взялись Самоху ловить. Поймали, руки ему вывернули, денежки, серебряные и золотые, что Севастьян на вольную дал, повытрясли. Большак-то его кинулся было отца выручать, но видит – не справиться ему с толпой. Подбежал он тогда к купцу, отвязал крыла, топоришко прихватил и на мельницу полез. Никто его и не заметил: все мастера Самоху пытали, денежки его пересчитывали.

А самохинский большак тем временем взлетел над толпою, покружил, помахал топором сверху – будто и не видят его: все на коленах по траве ползают, мастеровы золотые рублики ищут. Только отроки и заметили, засвистали большаку и побежали вослед с задранными головами.

Самоху потом в монастырскую тюрьму на цепь посадили и, чтоб воли никогда не видел, махонькое оконце камнем заложили и глиной замазали. От темноты-то он будто ослеп совсем, а от тишины оглох. Но меленки его, на холмах поставленные, еще долго крыльями махали да хлебушек мололи: ветер не ветер – все одно машут. Если проезжать в тех местах по дороге, издалека, из-за лесов видать, будто стоит кто-то и рукой тебя подзывает, подзывает. А как минуешь меленки да снова за леса закатишься, будто опять вослед тебе машут... Потом и мельницы поизносились, поветшали крылья и перестали махать. Стоят теперь они, как кресты на придорожных могилах.

Но с тех пор над мельницами Самохиными, да и в других местах, стало слышно, будто в небе летает кто-то. Будто шуршат в воздухе шелковые крылья, постанывают от ветра, а глянешь – никого не видать. Иногда еще звон топора слышится, особенный такой звон, будто колокольный. В народе говорят, что это вольный Самохин большак летает, отца своего ищет и гремит над землей топором...

1

Отлетело детство, и осталась память да материны сказки, под которые было так мучительно и сладко засыпать, и видеть потом их во снах, и заново переживать, и просыпаться от жуткого и восторженного ощущения полета, искать чуткую материну руку, цепляться за нее, чтобы остановить щемящее под ложечкой чувство падения и полета.

– Мама, я во сне летал! Страшно!

– Это ты растешь, сынок, спи. Это у тебя косточки растягиваются и делаются легонькие, как у птичек.

Прошло детство, вырос, кости разошлись в ширину, и уж некуда больше расти, но во сне я летаю до сих пор. То вдруг впереди оказывается бездонная пропасть, в которую падаю и просыпаюсь, а то поднимаюсь вверх с розного места, и земля уходит под ногами, и лес уходит, и холмы; становится страшно, но не от чувства полета – оттого, что внизу оказывается безжизненная, желтая пустыня, сухой песок, трясущийся, словно залежалая мука в сите.

Лет в десять, еще при матери и от ее сказок, первый раз попробовал полетать наяву: привязал к рукам сухие, шелестящие березовые веники, залез на баню, замахал и сиганул вниз. Баня у нас была невысокой, да сугроб внизу намело, а так бы, может, и взлетел: легонькие были еще косточки и безгрешной душа. Да и законы земного притяжения в то время совсем не чувствовались, или, точнее, не хотелось им подчиняться, как не хотелось подчиняться многим, ненужным с точки зрения детства законам.

Всю силу и неотвратимость этих законов я узнал позже, на исходе весны, когда сдавал выпускные экзамены после восьмого класса. Наконец-то впереди замаячила самостоятельная жизнь и полная независимость, которая представлялась чем-то вроде невесомости: куда хочу – туда лечу. Лететь было куда, хотя толком я еще не выбрал, в какую сторону. Все еще мечтал уйти в охотники, поехать на Алейку и жить там, однако последний побег на материк и тяжкое чувство одиночества там сильно поколебали мечту. Тогда я еще не знал слова «компромисс», однако нашел такое решение: пойти в геологию. Наслушался песен, начитался приключенческих романов Федосеева и надумал поступать после восьмого в геологоразведочный техникум. И тянула меня туда не сама геология, не страсть поиска, а лесное, таежное житье, походы, охота и скитания. Думы эти неожиданно разогрел мой одноклассник Вовка Кизик, который разузнал о техникуме и заявил, что будет поступать на геолога, потому что после окончания посылают работать в Магадан, на Лену и Чукотку и, самое главное, в экспедициях дают карабины. Карабин и все прочие ружья будоражили воображение. Мы с Вовкой добывали в библиотеке книги, рвали их пополам, чтобы читать одновременно, и читали на уроках: он начало, я конец, потом наоборот. В книгах про геологов все было таинственно и красиво, мужественные люди сражались с силами природы и побеждали. Где было тогда понять, что в приключенческих романах кроется смертельный яд – великий обман, способный задурить мозги, дать ложную подъемную силу, а потом швырнуть на землю, в реальный тяжкий труд и суровую жизнь. Потом, в экспедициях на Ангаре и Таймыре, я нагляделся на одураченных романтиков, на таких же, как сам, людей, по сути больных от переживаний и разочарования. Многие обвыкались, мирились со своим положением и становились неплохими геологами, многие искусственно разжигали в себе романтические страсти, искали их, как наркоманы ищут щепоть кокаина, многие запивали, опускались, бросали работу и уезжали. И у всех оставалась в глазах тоска и обида, словно у обманутого ребенка.

Тогда же мы с Вовкой читали романы и мерли от восторга. Большинство одноклассников собирались идти в девятый, к тому же прошел слух, будто всех восьмиклассников будут уговаривать закончить десятилетку, – нас с Кизиком не уговаривали, считали балбесами и трудными подростками: Вовку за хулиганство, меня за побеги на Алейку.

Еще зимой отец предупредил: мол, хватит дурака валять, после школы пойдешь работать. В то время он почти совсем забросил охотничий промысел, работал грузчиком в потребсоюзе, а каждую весну уезжал в Дубровскую дачу пилить дрова в казну. Видимо, отец рассчитывал, что я пойду работать с ним, и ждал себе помощника. О геологии он и слышать не хотел: нечего, говорил, тебе в геологию. Нашел работу! Там же одни шаромыжники, бичи да уголовники... Если бы отец продолжал охотничать и ездил бы на промысел на Алейку, я бы отмел все мечты и пошел бы за ним не глядя. Однако отец забросил охоту, словно оправдываясь, говорил: ружье да весло – хреновое ремесло. И прибавлял, что тайга на Алейке пустая как бубен, что все зверье либо выбили, либо оно ушло, как только заглох и обезлюдел тот край. Скорее всего так оно и было, но я-то видел, что отца тянет туда, что самые задушевные и приятные разговоры у него – о жизни на Алейке. Трезвый он и не вспоминал, но стоило ему выпить – сразу же начинал жалеть, что переехали в Зырянку, иногда плакал пьяными слезами, грозился вернуться назад, построить себе избу на алейском бугре и жить. Однажды он пришел с работы, пыльный и белый от муки – разгружали баржу, – сел на крылечко, посидел с опущенной головой и вдруг, не умывшись, не переодеваясь, завел мотоцикл, посадил меня и поехал. Обычно он ездил аккуратно и не спеша, чем всегда гордился, тут же гнал старенький «Иж-49» по ухабистой дороге так, что моталась голова и заносило на поворотах. Через полтора часа мы были на Алейке, сплошь заросшей высокой лебедой и полынью. Отец поставил мотоцикл, упал в траву вниз лицом и долго лежал так, не замечая изголодавшегося по человеку гнуса. Белая от муки рубаха его почему-то пропотела и взялась черной, колом стоящей хлебной коркой...

– Сходи, сынок, лодку посмотри, – попросил он, не поднимая головы. – Я ее в тальниках прятал...

Я забрался в густые тальники у переправы, прошел их вдоль и поперек и у самого берега нашел лодку. Последняя выдолбленная отцом лодка – его гордость и вершина мастерства (прогонистая, восьмиметровая, стремительная на воде, как щука) – лежала на толстом бревне обоновки, переломленная пополам, забитая глиной, илом и мусором, неживая, словно выброшенная на берег и окостеневшая рыба. Отец и поездить на ней не успел: выдолбил только, развел, просмолил, поставил мотор и в половодье пригнал на Алейку. А чтобы не унесло ее, загнал в кусты и привязал цепью за обоновочный мертвяк. Видно, думал приехать, пока не схлынет паводок, поездить, порыбачить, да не сумел. Вода спадала, и лодка все тянулась за ней, тянулась, на сколько хватило цепи...

Тогда отец не стал даже смотреть на нее. Встал из травы, торкнулся в пустую избушку, которая была когда-то нашей баней, пошарил рукой на пыльной полке, выглянул в низкое оконце.

– Пропала, значит, лодка...

– Пропала...

– Ну и хрен с ней, поехали.

И мы поехали в Зырянку. Хлебная корка с отцовой спины отшелушивалась от ветра, и всю дорогу ее крошки секли мне лицо.

Весной, когда я сдавал экзамены и собирался начать самостоятельную жизнь, отец уехал готовить дрова в Дубровскую дачу. Он уже не намекал мне, что я должен работать с ним; он сказал коротко, будто отрезал: сдашь экзамены и ко мне в лес. Я сказал, что не поеду, что теперь я сам могу выбрать, где мне быть и что делать, а в Дубровскую дачу, в этот гнилой осинник, в это болото, шагу не ступлю. После алейской материковой тайги я не признавал ни одного леса, и если уж работать в лесу, то только в настоящем. Отец разгорячился, вскипел; ему, наверное, было самому неуютно в скрипучем, дурном осиннике, тем более – одному...

– Раз так – живи как хочешь! – отрубил он. – На все четыре стороны!

Бросил он в телегу мешок с продуктами, мотопилу, колун и уехал. Я бы, может быть, и в самом деле шагу не ступил в Дубровскую дачу, но перед последним экзаменом пришла к нам тетя Нюра Березина, отцова землячка и симпатия тех времен, когда отец мой ходил еще парнем и был деревенским гармонистом. Тетя Нюра, а попросту Березиха, несколько лет назад овдовела, и отец по-свойски помогал ей каждый год с дровами. Три машины швырка или две долготьем – вот и баба с дровами на зиму. Для отца это ничего не стоило, зато сколько у Березихи-то радости было! Где ни встретит на улице – готова в ноги поклониться, сорок раз спасибо скажет, не знает, куда посадить, чем угостить; и звала всегда ласково – Троша, Трошенька... Казалось бы, вот и пара отцу: только посватайся – и пойдет не оглянется. Впрочем, так и судачили старухи, собираясь у бабы Оли, и уж будто Березиха ждет не дождется сватовства. А отец помогал ей и не сватался. И тетя Нюра за отца не собиралась...

Пришла тогда Березиха и попросила меня съездить с ней за дровами – дорогу показать и помочь нагрузить: машину ей дали на целый день. Сели мы с ней в кузов и поехали, попутно хлеба отцу прихватили. Дубровская лесная дача была километрах в пятнадцати от Зырянки; места там болотистые, перезрелый скрипучий осинник, кочки по пояс, и даже птиц-то нет, кроме воронья. Темно и сыро было в этом невеселом месте, и если есть на свете лешие с ведьмами, то наверняка только там. По крайней мере летучих мышей на даче была прорва; чуть стемнеет, и поднимается в воздух трепещущая туча, а если заглядишься на них – ударит в лицо холодно-мерзкий ошметок, оцарапает коготками и отлетит на землю.

За две недели работы отец выпластал порядочный брус осинника, и среди пней, ворохов сучьев и кочек белыми рядами стояли поленницы. Пахло горечью осинового сока, пожухлой, сохнущей листвой, тухлой водой и болотом; кругом были черные от комлей осины, редкие худосочные березки, и земля еще не успела покрыться травой, стояла черная, как вытаявшее из-под снега кострище.

Шофер остановил грузовик недалеко от палатки и высунулся из кабины.

– Что-то бати твоего не видать! – сказал он. – Спит, поди, как сурок.

Кругом была тишина и хмурое спокойствие деревьев. Ни треска мотопилы, ни голубого дымка от ее выхлопа, ни ударов колуна: кажется, и живого-то ничего нет в этом лесу. Шофер посигналил, и звук утонул в осиннике, как в вате. Я взял сумку с хлебом и пошел в палатку. В палатке стояла раскладушка, затянутая марлевым пологом, ящик с запчастями от «Дружбы» и цепями, ручное точило, в головах торчал приклад ружья, у окошка – банка с окурками и ведро с водой. Отца не было.

– Батя! – крикнул я, высовываясь из палатки.

– Давай грузить! – сказал шофер. – Некогда!

– Как же грузить? – испуганно спросила Березиха. – Трофима-то нет!

– Да ты что, Трошку не знаешь? – засмеялся шофер. – Сидит где-нибудь в лесу и хохочет над нами. Сейчас вылезет и что-нибудь отчубучит!

И мы, все-таки озираясь по сторонам, начали грузить долготье – лес, нарезанный по длине кузова. Мы с шофером поднимали сутунки в кузов, тетя Нюра принимала и укладывала к кабине; старый грузовик вздрагивал, пронзительно скрипели расшатанные борта – отец не показывался.

– Ишь, воронье-то как кружит! – сказала Березиха, на секунду останавливаясь. – Ором орет...

В клочке синего неба над старыми вырубками мелькали силуэты птиц; листва только-то лько распускалась, и лес еще был пустоватый, по-осеннему холодный; крик воронья напоминал отдаленный и беспокойный говор людей.

– Падаль чуют, – бросил шофер, кряхтя под кряжем. – Сволочная птица.

Мы нагрузили полмашины и сели покурить. Березиха осталась в кузове и оттуда, с верхотуры, продолжала осматриваться по сторонам.

– Ой, Сережка! – крикнула она. – Ну-ка, сбегай, вон что-то краснеет! Во-он там!

Я побежал туда, куда показывала рукой тетя Нюра, – к зависшей недорубленной осине. Два или три толстых дерева лежали на земле вершинами в одну сторону, еще не обрубленные и не раскряжеванные: отец всегда валил лес аккуратно и умело, словно не работал, а играл, любое дерево мог положить, куда хотел, и гордился этим. Если случался завес – лесина застревала в кронах других деревьев, на него нападал какой-то злой азарт вперемешку с обидой. Он плевался, матерился и смеялся одновременно и уже больше ничего не замечал вокруг, пока, выбрав удобное дерево, не подваливал его на завес и не сшибал на землю.

Поблизости от завеса, возле толстой, надпиленной осины, лежала на боку красная отцова мотопила с развернутым для валки редуктором. От предчувствия ознобило затылок: отец не мог бросить ее просто так, швырнуть и уйти. Озираясь, я поднял «Дружбу» и потряс ее за ручки – бачок был пустым, а цилиндр холодным. И тут на взрытой сапогами, черной земле я увидел бурый, осклизлый ком, похожий на печенку, по которому ползали мухи. Рядом лежал толстый, развесистый сук с едва развернувшимися листьями...

Еще не веря глазам своим, я потянулся рукой и прикоснулся пальцами к кому – кровь...

Попятившись, я упал, затем вскочил и побежал к машине. Мне казалось, что я кричал, но голоса не было, словно во сне. Березиха с шофером стояли спиной ко мне и смотрели куда-то в глубь старой вырубки, где среди полуголых осиновых крон мельтешило воронье. Подбежав к шоферу, я остановился: к нам шел отец. Шел он качаясь и бормоча что-то, словно пьяный, и кутался в байковое одеяло, натянутое на голову, как кутается в шаль замерзшая баба.

– Где-то уже врезал, – сказал шофер. – Ну, Трошка, дает...

Отец вдруг остановился и сделал шаг назад.

– Кто такие? – глухо спросил он. – Вы почему чужие дрова грузите? Вы их пилили, чтоб брать-то?

– Трофим! – слабо позвала Березиха.

– Ну, что я говорил? – хохотнул шофер и сказал шутя и громко: – Пили их ты, а мы возить будем!

На мгновение мне тоже показалось, что отец шутит, что это его обыкновенный треп и сейчас он рассмеется, сбросит это дурацкое одеяло и крепко поздоровается за руку с шофером, отпустит что-нибудь соленое тете Нюре и сядет курить.

Отец качнулся, вяло махнул рукой:

– А ну, сваливайте дрова!

Это уже не походило на шутку. Тем более одеяло само свалилось с отцовой головы, и я увидел под его глазами два страшных, в пол-лица кровоподтека.

– Трофим! – ахнула Березиха и села.

– Много вас на готовенькое! – ругнулся отец. – Сваливайте!

– Батя, ты чего? – Я подбежал к нему. – Бать?.. Это же мы!

Я увидел его глаза и понял, что он не узнает никого.

– Это же я, батя, это же я...

Отца бросило к поленнице, он схватился рукой за дрова, поправляя одеяло, и сполз на землю.

– Холодно, – пробормотал он, – как холодно-то... Озяб я, а лето ведь...

Вся правая сторона головы, фуфайка, волосы были в засохшей крови. Он приложил руку к уху:

– Шуми-ит... – и вдруг запел, забормотал: – Я сидел на окошке, ел нечищену картошку. Подошел ко мне татарин, меня по уху ударил, я его за чуб...

– Батя, что с тобой? – Я тянул его за руку и не мог отвести взгляда от страшного лица. – Батя, батя!

– Господи, да что же это? – запричитала Березиха и начала спускаться на землю.

Отец болезненно качал головой, я старался поймать его взгляд и не мог.

– Это я, батя, я! Серега!

– А Серега со мной не поехал, – простонал отец. – Эх, Серега, Серега... Я-то один, один все: то лежу, то ползу, а воронье над головой кружит, кружит... Холодно.

Березиха слезла с машины и подбежала к нам:

– Троша, Трошенька, что с тобой?! Господи!..

– Нюра! – вдруг узнал и улыбнулся отец. – Нюрка! Откуда ты взялась-то?.. Садись рядышком, я тебе на гармони сыграю, а ты споешь. А ты-то от чего померла? Молодая ж еще...

Он бросил одеяло и стал шарить руками вокруг себя:

– Гармонь-то моя, гармонь...

– Лицо-то, а крови-то! – стонала Березиха и растерянно суетилась. – Кто тебя так, Троша?

– А никто, Нюра, – улыбался отец. – Земное притяженье... Ударило меня, ушибло сучком. Сучок-от завис, а потом и упал. Вот меня и убило. Земное притяженье, Нюр... Гармони-то моей нету. Эх, и гармони... Я его за чуб и привел на суд. Товарищ судья, разбери наши дела. Я сидел на окошке, ел нечищену картошку...

– Ой, Сережа, давай его в машину и поедем! – спохватилась Березиха. – В больницу надо! В больницу!

Шофер запрыгнул в кабину, запустил мотор и стал разворачиваться, но почему-то не как обычно разворачиваются – взад-вперед, взад-вперед, а поехал кругом, по пням, кочкам, сворачивая поленницы и буксуя в сырой земле. Воронье, рассевшееся по осиннику, взметнулось в небо и закричало пронзительно и гулко.

– Куда же ты?! – закричала Березиха шоферу. – В больницу надо!

– Не надо в больницу! – испугался отец. – Я же помер, меня убило! Зачем в больницу, Нюра? Не возите! Там Валентину мою зарезали, я не хочу! Пускай меня не режут!

– Троша, ты живой, живой! – Тетя Нюра упала перед ним на колени и взяла его голову. – У тебя вон из уха кровь... Тебе в больницу надо!

– Боли-ит... – сморщился и застонал отец. – Сучком меня убило, земное притяженье... Один ведь я остался, один: то лежу, то ползу, а воронье...

– Сейчас, Трошенька, сейчас, – уговаривала Березиха. – Мы тебя в машину посадим, повезем. Вот и Сережка здесь, сын твой...

– Сережка? – оживился отец. – Он ведь не поехал со мной! Не поехал, Нюра... Так бы я, может, и живой остался. Я ведь не сразу помер, ползал еще, дорогу искал...

Мне хотелось крикнуть, но голос увяз в гортани, забитой жалостью и слезами, словно землей...


За сутки до того, как нам приехать в Дубровскую лесную дачу, утром отец пошел валить осинник. Вечером у него забарахлила мотопила, и он всю ночь ремонтировал ее возле костра, не выспался и сразу же сделал завес. Дерево легло в развилку старой осины, и он, как бывало в таких случаях, разозлился и стал подваливать на завес другую лесину. Но и она легла в ту же развилку и лишь надломила ее. Окончательно расстроенный, он выбрал следующую осину, рассчитал свалить ее на завесы и сбить на землю; сделал надпил, подрубил топором и удачно уложил все три дерева. Покурил, сидя на пне, решил было кряжевать, но трех осин было мало – работы-то всего до обеда, и начал валить еще, однако следующее же дерево опять зависло. Ему бы бросить валку в тот день – не идет работа! – но взыграло самолюбие, взыграл азарт, при котором отец мой терял рассудок и не знал удержу. Дров наломает, а уж не отступится. Чтобы сшибить завес, теперь надо было рубить ту самую осину, с которой зависали первые деревья. Полуободранная крона ее тяготела как раз в нужную сторону.

Он и не понял, что произошло. Он подступил с «Дружбой» к дереву, стал делать направляющий подпил, а очнулся часа через два, когда у отлетевшей в сторону, не заглохшей бензопилы на малых оборотах выработалось все горючее. Ему показалось, что он спал после сильной выпивки: болела и кружилась голова, шумело в ушах и тошнило. Однако он увидел свою кровь на земле, потом обнаружил ее на голове и в ухе, будто пробкой заткнутом кровавым сгустком. Тогда он решил, что его кто-то ударил, только зачем – непонятно: если ограбить, то даже «Дружба» не взята и палатка вон стоит, а больше ничего и не было... Сознание еще работало нормально, еще не помутился рассудок и не начался бред. И тут он увидел толстый сук, которого, точно помнил, рядом не было. Видимо, он повис в кроне осины, когда отец сбивал первый завес, и теперь от вибрации мотопилы сорвался и рухнул на землю.

Потом ему стало холодно от потери крови, и он пошел к палатке, но пришел к ней только вечером – солнце садилось. Он снял с веревки одеяло, которое вывешивал сушить, завернулся в него и тут увидел кружащееся над ним воронье. Птицы уже чуяли поживу и старательно пасли ее, орали от жажды и нетерпения. Последнее, что отец помнил хорошо, это как он пошел искать дорогу. Он ходил кругами по старым вырубкам, потом ползал, щупая руками землю, кричал, звал людей, звал своего коня, выпущенного пастись, и так никого не дозвался...

...Шофер с места погнал машину по колдобинам, отчего отец застонал и схватился за голову. Из уха снова пошла кровь. Березиха, она ехала в кузове, застучала по кабине:

– Да тише ты, тише! У него ж, поди, сотрясение мозгов!

Шофер сбавил скорость, однако скоро снова разогнался, и снова Березиха стучала по кабине – так продолжалось всю дорогу.

Всю дорогу отец бредил, пел навязчивую бесконечную песенку: «Я сидел на окошке, ел нечищену картошку...» И только изредка, словно проснувшись, он водил тяжелым, но осмысленным взглядом по сторонам и просил, чтобы его не возили резать в больницу. Меня он не узнавал. Я держал голову, старался заткнуть ему ухо, сочащееся кровью, обнимал его и никогда в жизни не жалел и не любил его так.

Помню моменты, когда ненавидел его, а это было! Как свежа была обида, когда он указал мне порог из дома и путь на все четыре стороны. Живи как знаешь! Все вмиг было прощено, все забыто, да что там! Я, как молитву, как отец свою навязчивую песенку, шептал про себя: прости, батя, прости... А он принимался смеяться:

– Я этих-то, архангелов, обдурю! Я в рай хочу попасть! – Он подмигивал блестящим глазом, хитренько щурился. – Как подведут меня к воротам, а я немтырем прикинуся! Немтырито, говорят, все святые! А пока они тары-бары, я шмыг в ворота – и в раю! Я хитрый! Назад меня попробуй достань!

Он всегда верил и до сих пор верит, что он – хитрый, дошлый, как он любит про себя говорить; ему всегда кажется, что живет он умом, хитростью – там кого-то обдурил, там кого-то надул, объегорил, выспорил, провел на мякине, а дурят-то его самого, везде и всю жизнь. И жизнь его провела, и судьба объегорила, и ни черта-то у него ни в кармане, ни в избе, ни на дворе. А что и было – все прокутил или так утекло, в землю, будто песок сквозь пальцы. Пожалуй, отцу моему, этому бесшабашному, непутевому и горькому мужику, как придет срок, архангелов и дурить не надо – сами распахнут перед ним райские врата...

Сколько перебираю в памяти людей и не могу вспомнить человека – лихого и беззащитного одновременно, как мой отец. Всю жизнь над ним висели и висят эти отломленные сучья и бьют его, не по голове, так по душе, а он, битый, тертый, все равно лезет под них с бычьим упрямством и каждый раз уверяет, что он схитрил, выгадал, словчил и теперь жить будет как сыр в масле.

Во время войны в Митюшкино приехал уполномоченный набирать парнишек в ФЗО. Мужики на фронте, а что есть в деревне – все либо калеченые, либо старики никудышные, так что у баб вся надежда на сыновей-подлетышей. А ну как заберут в ФЗО да увезут в город? В Митюшкине шум поднялся, бабы в голос ревут, и бабка моя, Ольга Федоровна, подхватилась: надо выручать единственного сына! Сели они с моим будущем батей, поговорили и решили откупиться. Взяла бабка полмешка махорки-самосаду, для деда приготовленной (он тогда в госпитале валялся, обещал к весне прийти), туесок голубики с медом и пошла к уполномоченному. Ночью пошла, чтоб люди не видели. Уполномоченный поморщился на махорку, однако принял и туманно пообещал, если удастся, не брать отца в ФЗО. Вернулась бабка, рассказала отцу – у обоих душа не на месте: возьмут! Ой, возьмут! Взвалил отец на спину два пуда ржаной муки, и снова пошли, теперь вдвоем. Отдали. На обратной дороге решили, если что, дедов полушубок еще снести. Дед-то из госпиталя в казенной шинели придет, а казенная одежа крепкая, ноская...

Наутро медкомиссия парнишкам была, и оказалось-то, что отбирает в ФЗО не уполномоченный, а доктор. Глянул доктор на отцовы руки и говорит бабке: дескать, ты чего же привела его сюда? Негодный он для заводской работы...

Года в четыре от роду мой отец обжег себе руки: прибежал с улицы, поскользнулся на обледеневших пимах и упал на красную, раскаленную железную печь. Пальцы левой руки притянуло к ладони, свело так, что работал только большой и немного указательный, а правую ладонь покоробило, и поднявшееся сухожилие выпирало тугим желваком. Из-за этого увечья отца потом не взяли в армию, куда он очень хотел попасть. Позже он много раз жалел, что и в ФЗО не угодил: глядишь, и иначе бы сложилась жизнь...

Тогда же моя бабка про себя благодарила судьбу за искалеченные отцовы руки и не жалела отданную зазря махорку, голубику и последнюю муку... И отец мой радовался увечью, но только когда играл на гармошке: он прибил к ней лямочку под большой палец и уверял всех, что сомкнутыми, сведенными и сросшимися пальцами очень удобно давить на кнопки басов – и выпивши не промахнешься.

Я придерживал его голову, ловил его руки, что-то бормотал, уговаривал, вытирал одеялом кровь, а про себя твердил: прости, прости, батя... Все случилось из-за меня: согласись я работать с ним или хотя бы пообещай – и отца бы не ударило, все бы обошлось. Отец же уехал в лес с тяжелым сердцем, и жил там с тяжелым сердцем, и работал, и спал по ночам тревожно, под скрип осинника, под крик воронья. Он, видно, чуял такой исход, потому так и звал меня с собой в этот страшный, нездоровый лес Дубровской дачи. Прости, батя...

По дороге к Зырянке, с бредящим отцом на руках, я отрекся от будущей самостоятельной жизни, от геологии, походов и приключений. И от охоты, от жизни на Алейке – мое место и моя жизнь должны были быть теперь рядом с отцовым местом и жизнью.

По дороге к Зырянке я неожиданно понял, как беззащитен мой отец! Наверное, когда вырастают сыновья, все отцы становятся беззащитными, потому что нет больше у них былой власти и всемогущества. Природа, разделившая плоть и кровь, разделила и это, отдав большую часть молодому побегу. Он, отец, еще силен и бодр, еще в состоянии добыть себе кусок хлеба, но не в состоянии защититься.

На моих руках был отец, разбитый, больной и жалкий той жалостью, которая выше любви и дороже всякой верности. Тогда я не мог высказать это словами или думать так: были только чувства и фраза, застрявшая в горле, – прости, батя... То был зов крови, земное тяготение.

Пожалуй, именно с той поры, когда я размышлял о самостоятельной жизни перед последним экзаменом, с того драматического события в Дубровской даче, я все сильнее начал замечать отцову беззащитность, скрытую под внешней лихостью и ухарством.

– Я – горячий! – расстроившись, говорил он. – Я весь в тятю! Человека могу зашибить!

Дед мой, Семен Тимофеевич, и впрямь был горячим, вспыльчивым и безрассудно-отчаянным. Очень просто мог и зашибить обидчика, если не хватало нервов и слов, и тому были примеры. А нервов у него не хватало частенько: измотались, измочалились у него нервы в окопах и тифозных бараках империалистической, потом гражданской и последней войны. Трудно было испугать чем-либо деда: он с ломом наперевес в атаку ходил на уполномоченного, взявшего у бабки полмешка махорки и два последних пуда муки, а на медведя пошел врукопашную, когда он прижучил их с отцом в болоте и убежать на сухой ноге дед не мог. Поминая Господа Бога, он ахнул прикладом по морде, вышиб зубы, однако и сам был тут же сломлен и хорошенько отпежин: изорванное когтями лицо срослось в безобразные шрамы.

– Я весь в тятю! – кричал, бывало, отец. – Когда ж со мной несправедливо – глотку порву! Я никого не боюсь! – стучал он кулаком. – Самого Господа Бога! Всех на чистую воду выведу!

И поминал, что у него нервы не в порядке, что он «деревом ударенный, осиной убитый», за что его сняли с военного учета, и что, если он кого и зашибет в горячке, ему ничего не будет. Особенно когда речь заходила о несправедливости какого-нибудь мелкого районного начальника, отец бегал по избе странноватой походкой – на прямых ногах, отчего громко стучал босыми пятками, отчаянно матерился и грозился всех на уши поставить.

– Я никого не убил, не украл! Мне бояться нечего!

Однажды на лодочной пристани в Зырянке украли лодочный мотор. И прошел слух, будто видели тогда на берегу новый мотоцикл «Урал» и трех человек, очень похожих на моего отца и братьев Кольку с Тимкой. А отцу только что сделали подарок за ударную работу – продали без очереди такой мотоцикл. Начальник милиции Куликов (однофамилец того участкового Куликова, который «брал» меня из первого побега; и в этом сходстве видится какой-то рок) задержал моих братьев и посадил в «телевизор» – камеру в комнате дежурного, а сам поехал к отцу.

– Трофим, отдавай мотор, – заявил он.

– Какой мотор? – испугался отец. – Я не брал...

– Обыск сделаю – хуже будет!

– Ну, делай...

Куликов без всякого ордера сделал обыск, постращал еще отца и ни с чем уехал. Братья просидели в «телевизоре» до вечера и были отпущены, поскольку к ночи нашли настоящего вора и мотор.

Когда я узнал об этом, пришел в ярость: меня взбесила отцова беззащитность. Сколько же можно! Что за неумение постоять за себя! За свою честь! Без ордера можно было гнать из избы любого следователя и начальника. В конце концов, есть закон, который отец знал. Во мне все кипело, будто не отца обыскали и опозорили – меня; и я готов был кричать – глотку порву! Выведу на чистую воду! А братья Колька с Тимкой, вместо того чтобы возмущаться и требовать извинений, со смехом и даже каким-то удовольствием рассказывали, как они сидели в «телевизоре» – камере шириной в решетчатую дверь, какие там нары и клопы.

– Ты мог ордер у него спросить? – напирал я на отца. – Мог потребовать понятых?

– Мог, – жал плечами и слабо улыбался отец. – Дак он тогда бы подумал, что я и правда мотор взял. А я не брал, мне чего спрашивать? Пускай ищет...

И я пошел к Куликову, которого хорошо знал по тем временам, когда работал в милиции. По дороге мысленно я составил целую речь, гневную и обвинительную, стыдил начальника милиции, заставлял извиняться, наказывал впредь думать, что он делает, и не нарушать законов. Но чем ближе я подходил к кособокой древней двухэтажке милиции, тем меньше оставалось слов в моей речи. Я начал вспоминать Куликова, планерки в его кабинете, разговоры с ним, и пыл медленно угас.

Куликов был чем-то похож на моего отца.

– Я вас, бродяг, на чистую воду выведу! – кричал он на пастухов, которые стащили мешок овса для казенных лошадей. – Всех попересажаю! Я вам покажу, как государственный овес воровать!

Когда мужиков увели, он посидел, поморщил свой здоровенный нос, покряхтел и махнул рукой:

– Выпусти ты их, пускай домой идут... И то правда, кони ихние совсем дошли. Как на таких конях пасти?

Помню, как сотрудники зырянской милиции возмущались, а то и подсмеивались над ним, пока он работал, негодовали – орун, говорили, грубиян, взбалмошный мужик, пустомеля, но, когда Куликову дали «несоответствие с должностью» и перевели в другой район из-за одного балбеса, неосторожно поигравшего с оружием, вдруг все его стали жалеть и поминать только добрым словом. Поразительно, но, оказывается, он никогда никому не сделал зла, никого не обидел, не оскорбил. Начальников милиции только на моей памяти в Зырянке сменилось человек шесть, а помнят лишь его – Куликова – и говорят: «Вот когда у нас Куликов был...»

...Перед самой Зырянкой отец неожиданно пришел в себя. Он покрутил головой, озираясь, как-то сразу обмяк, тихо спросил:

– Где мы, Серега?

– В больницу едем, батя, мы тебя нашли, теперь вылечат!

Он посмотрел на меня с недоверием, болезненно сморщился, трогая своей заскорузлой рукой голову.

– А меня, сынок, деревом ударило, сучком, – как-то вкрадчиво сообщил он. – Сучок упал, с макушки... Земное притяженье.

Отец любил повторять слова и выражения, по каким-то причинам понравившиеся ему. Он вставлял их к месту и не к месту, произносил их со вкусом и значительностью. Читал он много, запоем, особенно когда бросал пить. «Тихий Дон» и «Поднятую целину» прочел раза три, цитировал целые куски на память. Отстрадав похмелье, он кидался на литературу с жадностью голодного, читал все подряд, а потом козырял полюбившимися выражениями. Как-то раз зырянская библиотека сдала списанные книги в макулатуру, где-то с полтонны. Он несколько дней, зарываясь по уши в бумагу, рылся в куче макулатуры, выбрал почти все книги и перетаскал домой, завалив ими всю избу.

– Теперь у меня целая библиотека! – хвастался он. – Мужикам даю почитать!

После читательского запоя у отца наступало новое похмелье.

– В книгах-то вон как написано, – качая головой, говорил он. – А в жизни-то все не та-а-ак...

И бросался в другой запой, настоящий.

О земном притяжении он слышал от меня: я зубрил физику перед его отъездом в Дубровскую дачу; по расписанию физика стояла первым экзаменом, но ее перенесли на последний. Говорили, что учитель вместе с другими поехал в лес: весна всегда была сезоном заготовки дров.

И учил я законы Ньютона, как оказалось, совсем не зря. Можно было вообще больше ничего из физики не учить, потому что мне на экзамене попал билет с вопросом о всемирном тяготении Земли...

2

После болезни – а у отца было сильное сотрясение мозга и кровопотеря – он стал раздражительным, нервным, лицо его сделалось сухим, каким-то вытянутым, кожа истончала, побледнела, и желваки под нею почти уже не разглаживались. Пролежал он больше месяца. Когда я приходил к нему с передачами, он веселел, балагурил; в больнице ему нравилось, хотя после смерти матери он ненавидел врачей; там как раз лежали мужики, страстные охотники и рыбаки, и стоял сплошной треп, в котором отец себя чувствовал как рыба в воде.

Однажды он спросил, чем я собираюсь заниматься: время-то идет, школу кончил, нечего просто так болтаться; я сказал, что пойду работать с ним, пилить дрова. Отец сверкнул глазами, помолчал и вдруг стал кричать, что он отпилился, что ему теперь в лесу не работать и не охотничать, а только сторожем куда-нибудь, и поэтому я должен сам устраиваться на работу и работать. И что хватит мне на его шее сидеть, без меня еще трое сидят.

Он кричал и остервенело бил себя изувеченной рукой по шее...

Потом он немного успокоился и сердито сказал, чтобы я шел в промкомбинат, к Ивану Трофимовичу, старому отцову знакомому, и спросил у него работу.

– Он тебя научит уму-разуму, – пообещал отец. – Да гляди слушайся!.. Он тебя по блату там устроит...

В то время организация промкомбинат – только громко звучало; на самом деле это была полукустарная артель, где делали фанерные буфеты, шкафы, табуретки, пилили штакетник в Симоновке (в полузаброшенной деревне рядом с Алейкой), и, самое главное, был в промкомбинате обозный цех, который выпускал конные сани и телеги. Командовал этим цехом Иван Трофимович, мужчина лет пятидесяти, носивший всегда блестящие и скрипучие хромовые сапоги, широкие синие галифе и военный глухой китель. В его же подчинении была кочегарка – котел паровоза, которая отапливала двухэтажные здания райисполкома и милиции, стоящие от промкомбината по правую и левую стороны.

Пришел я к Ивану Трофимовичу рано утром, встал у порога, как у школьной доски.

– Кто такой? – спросил он сурово. – По какому делу?

Я сказал. Иван Трофимович снял железные очки, прошелся по кабинету, скрипя хромочами, и поглядел на меня. Сразу стало понятно, что он обо мне все-все знает.

– Предприятие у нас серьезное, – сказал он. – Большое значение имеет для района. Поэтому мы принимаем на работу людей надежных и серьезных... А ты на учете в милиции состоишь.

– Я больше из дому не убегаю, – сказал я и чуть не заплакал. – Батя сказал, по блату... Я слушаться буду.

– Ладно, – подумав, согласился Иван Трофимович и похлопал меня по плечу: – Перевоспитаем, если слушаться будешь. А на работу приму. Пойдешь к Барновану дуги и полозья гнуть.

В тот же день я написал заявление, отнес его директору – мужчине в таких же галифе и сапогах, только в гражданском пиджаке – и вышел на работу. Я считал, что мне здорово повезло – так быстро устроился на серьезное предприятие, и был почти счастлив. Потом, когда стало ясно, что в промкомбинат принимают всех подряд из-за нехватки рабочих, было смешно от излишней строгости и напыщенности начальника обозного цеха. Но я больше никогда в жизни так скоро и просто не оформлялся на работу. Везде требовали справки, анкеты, автобиографии, проводили какие-то проверки, и улавливалась интересная закономерность: чем проще была работа, чем легче физически, тем больше заполнялось разных бумаг. По одному заявлению в промкомбинате я гнул полозья и дуги, а потом махал кувалдой в кузнице (250 ударов без передышки полупудовым молотом, чтобы оттянуть один конец тележной оси, пока она не остыла), но чтобы вступить в добровольную организацию – Союз писателей, пришлось исписать чуть ли не два квадратных метра бумаги – кроме заявления в двух экземплярах, собрать рекомендации, заставив писать других, пережить два строгих приема и решение секретариата. И затратить на все около года!.. Что против всего этого строгость и напыщенность начальника обозного цеха? Да мой один товарищ по перу, с редкой фамилией Заглавный, на приемном собрании в писательской организации говорил целый час по рукописи выступления, заранее подготовленного! Еще тридцать листов бумаги!

Я прекрасно помню известные строки Маяковского по поводу творческого труда, но убейте меня, не нахожу причин, по которым бы право «ковать» стихотворную строку отличалось от права ковать тележную ось! Всё на виду у людей; слепым надо быть, чтобы не увидеть плохо скованной оси и стиха; они и ломаются-то одинаково...

И не вижу разницы между этими трудами, объединенными вечной формулой: куй железо, пока горячо, – как не вижу разницы между холоднокованой осью и холодноковаными стихами.

Промкомбинат стоял на чулымском берегу, на материковом бугре, обнесенном дощатым забором. В сторону реки был взвоз, уходящий на плоский песок, к воде, откуда трелевали сплавной лес на пилораму. Хозяйство старого молдаванина Барнована находилось под бугром, на пойменном, затопляемом берегу, уже за забором, в котором вместо ворот зияла дыра снесенного когда-то пролета. Была в хозяйстве кирпичная приземистая парилка с топкой, где запаривали черемуховый и березовый дрючок на дуги и полозья, десятка два деревянных правил и ручной вороток. Сам Барнован, уже почти старик, происхождением из высланных молдавских кулаков, низкорослый, тщедушный, ходил с палочкой, далеко выбрасывая прямую, несгибаемую ногу, однако ходил быстро и всегда носил на плечах котомку из крапивного мешка с привязанными вместо лямок чулками. Барнован считался хорошим мастером, но был какой-то тихий, робкий и молчаливый. Мужики любили подтрунивать над ним, спрашивали про его прежнее кулацкое житье, спрашивали, как растут яблоки, и предлагали распарить его ногу и загнуть на правиле, чтобы не страдал и не мучился от ходьбы. Особый интерес проявлялся к его котомке, которую он не снимал, даже когда работал: что в ней было? На вид – худенькая, обвислая, и все-таки в ней что-то лежало. И поскольку это «что-то» было небольшим по размеру, мужики решили, что Барнован таскает с собой деньги. Работал он хоть и сезонно, с весны до осени, но зарабатывал хорошо, а жил один в небольшой избушке-засыпушке на окраине Зырянки. Кроме того, что-то еще сторожил и собирал по селу пустые бутылки: на его палочке был сделан специальный крючок, которым он доставал винную посуду из палисадников, ям и грязных луж. Для этой же цели он всюду возил за собой летом ручную тележку, зимой – санки с ящиком.

К Барновану в подручные я пошел с удовольствием, поскольку знал его очень давно, с детства: он когда-то жил в Торбе, а все торбинские казались мне родными. Когда кончился срок ссылки, почти все молдаване уехали на родину, а Барнован почему-то остался. Может, и ехать-то ему некуда было – промкомбинатовские бабы жалели его, старались подкормить, помню, приносили ему поношенную одежонку, сапоги, он брал, благодарил и низко кланялся.

В работу я втянулся. Мой дед когда-то гнул дуги в леспромхозе, поэтому остался не рабочий, так зрительный опыт, и все-таки наше с Барнованом дело было ответственным. Дрючок рубили в Симоновке, рубили люди, которые не загибали его, и в заготовках шло много брака, некоторые приходилось протесывать, а то и выбрасывать. У Барнована же ничего не пропадало: из самой кривой березовой жердины он умел загнуть подходящий полоз, и если тот не исходил в щепу на правиле, то шел в дело. Сначала дрючок распаривался в огромном чану с водой, для чего приходилось топить день и ночь, чтобы древесина стала мягкой, податливой и неломкой. Дерево дереву рознь, поэтому из кучи горячих жердин надо было выбрать ту, что уже подошла, ту, что размякла, иначе волокна на самом загибе порвутся, не выдержав напряжения, и вместо полоза, которому не один год свистеть по морозному снегу, получится павлиний хвост или инструмент для медведя из тонко звенящей щепы. А потом, после распарки, следовало точно выбрать сторону, куда загибать; малейшая кривизна после загиба могла увеличиться, и тогда ее не выправишь ни топором, ни рубанком. Вся тонкость и мудрость этой, теперь почти забытой, профессии-ремесла как раз и состояла в выборе. Все-таки самое главное в конных санях, их основой были полозья, и, казалось, из одинаковых на вид дрючков можно было нагнуть самых разных полозьев. От нас они шли в столярку обозного цеха, где мастер выставлял их на полу, как основу будущего корабля на стапелях, и, еще не остругав, уже видел, какие получатся санки. У столяров тоже все зависело от выбора: пару полозьев следовало подбирать так же, как природа создает братьев-близняшек. Бывало, что иной полоз, отличный с виду, подолгу валялся в подсобке и не находилось ему пары, как одинокому, невезучему мужику. Затем мастера вытесывали их, выстругивали рубанком, долбили пазухи, ставили копылья, навечно и намертво связывали распаренными черемуховыми вязами, обделывали головку, разводья, прясло, и лишь тогда выкатывались из столярки сани, но не в дорогу – в кузницу.

Мы же гнули заготовки все без разбора, и хорошие, и плохие: то была проверка на загиб – вдруг да из самого невзрачного на вид дрючка что-нибудь выйдет? К тому же у Барнована было задание перегнуть весь дрючок, который навозили за зиму. Перегнув его за лето, он становился свободным до самой весны. Другое дело было изловчиться загнуть самый бросовый дрючок. Браку выходило много: под горой промкомбината дыбились две кучи полозьев по сортам, не означенным ни в одном справочнике ГОСТа, – хорошие и плохие. Хорошие шли в дело еще до Нового года, а после мастера из столярки брали лопаты, надевали тулупы и шли разгребать кучу плохих полозьев. Они целыми днями рылись в снегу, матерились, плевались, чесали затылки и все-таки находили пару подходящих. Построив сани, мастер снова шел ковырять снег, снова ругался, однако снова выуживал пару и, обрадованный, тащил полозья в столярку. Так продолжалось до самой весны, поскольку, вопреки известной пословице, сани делали в промкомбинате зимой, а телеги летом, и происходило чудо: вместе со снегом таяла и куча плохих полозьев.

И так же продолжалось из года в год.

Работа у меня была несложной. По указке деда Мирона, как звали Барнована я выхватывал из чана распаренный дрючок, бежал с ним к правилу, а за мной, спотыкаясь, на прямой ноге, бежал дед Мирон. Я вставлял дрючок в пазуху на правиле, мой мастер набрасывал веревочную петлю на нее, после чего я становился за вороток и крутил барабан. Крутить его было особенно приятно, потому что березовая заготовка, хоть и распаренная, отчаянно сопротивлялась, пружинила, и нужна была лихая, веселая сила, чтобы загнуть ее. Дед Мирон ползал возле правила, выставив вперед негнущуюся ногу, и проверял, как идет загиб. Если в каком-то месте дерево начинало выжучиваться, он ловко всовывал клинышек, а то и просто щепочку, выхваченную из кучи наугад, но всегда самую подходящую. Дрючок на месте загиба потрескивал, поскрипывал, как-то жалобно постанывал, и по этим звукам, как по нотам, можно было определить, хорош ли будет полоз. Самый лучший вообще не должен трещать на правиле, а лишь один раз только тяжело вздохнуть, как уставший после работы мужик, и навечно загнуться. Иная же заготовка начинала сразу трещать, выстреливая лучины, «потеть», где возникало сжучивание дерева, и если не ломалась на правиле, то окончательно выходила из строя на просушке: глядишь, через неделю вроде бы неплохой с виду полоз превращался в лучинистую метелку и годился только на дрова. Дерево как и люди: одни были трудягами, не знавшими покоя до самой смерти, другие искали работу похитрей, отлынивали, натирали мозоли, стонали и жаловались. Те и другие, как березовые заготовки, были одной породы и образом своим мало чем отличались. А еще любое дерево имело комель. Разруби его пополам, и у каждой половины снова окажется комель и вершина. Полозья загибались с комля, поскольку вершинки были всегда слабее; из комля же получались самые крепкие топорища, рукоятки для кувалд и молотков, из комлей на пилораме резали самый лучший, без сучка и задоринки, тес и плахи, но и гнить дерево начинало тоже с комля.

Все как у людей. У иного человека комелек хоть и не толст, да свит и крепко связан, а другой с виду комлистый, кряжистый, а внутри – дупло...

Кругом бы хороша была моя работа, если бы не одна причина – сам мастер дед Мирон. Едва я спускался с промкомбинатовской горы к кирпичной парилке и правилам, к Барновану, который домой не уходил и кочегарил ночами топку, становилось немножко тягостно. Дело в том, что Барнован ни с кем вообще не разговаривал, и со мной тоже. За весь день десятка два слов, и то все команды: возьми то, подай, крути, не крути... А так пыхтит целый день, кряхтит, морщится и молчит. Загнем плохой полоз – не огорчится, хороший – не радуется, что спросишь – почему это так, а не эдак, – рукой махнет, а то и вовсе ровно не слышит. Сядем обедать, он из кармана достанет кусочек хлеба с луковицей и кильку, завернутые всегда в одну и ту же бумажку, и ест бережно, откусывает помаленьку, а у самого аж рука трясется. Жует и все почему-то отворачивается, в сторону смотрит или в одну точку, так что за все лето работы я его глаз ни разу не видел. Я в обед оковалок сала съем, полбуханки хлеба умну да литр молока – и все голодный, он же, можно сказать, святым духом питается. Стану давать ему сала с хлебом или чего-нибудь вкусного – не берет. Однажды только малосольный огурец взял, и то завернул в бумажку и спрятал в карман.

Как-то раз я его чуть не убил. Стали полоз загибать – а веревка на воротке старая была, потертая, узловатая, до половины загнули, я гляжу – в одном месте веревка на двух прядях держится.

– Дед Мирон, сейчас порвется!

– Крути, – спокойно сказал он и приналег животом на дрючок, то ли помогая мне, то ли спасая веревку.

Веревка лопнула с тугим шлепком; натянутая, как богатырский лук, заготовка распрямилась и швырнула легонького Барнована в кучу плохих полозьев. Окажись между крючком и животом деда Мирона расстояние хотя бы в спичечный коробок, его бы перебило пополам. Пока я стоял с разинутым ртом, дед Мирон выбрался из кучи, поправил лямки своей котомки, погладил живот и, никак не возмутившись, взялся вязать на веревке еще один узел.

А перед этим я точно знал, что он получил у завхоза новую веревку и две пары верхонок, только все это куда-то исчезло. По крайней мере до самой осени мы гнули старой и работали в дырявых верхонках.

Поначалу, чтобы не молчать, я пробовал петь песни. Петь под горой было хорошо; кроме Барнована, меня никто не слышал, поэтому я фальшиво, не стесняясь, орал:

Быть может, ты забыла мой номер телефона,

Быть может, ты смеешься над верностью моей!

Дед Мирон послушал мой крик и вдруг спросил:

– Праздник, что ли, – поешь?

После этого петь я перестал и стал тоже молчать, как Барнован. Молчать и думать, поскольку под работу всегда хорошо думалось, и, что бы я в уме ни замыслил, все казалось очень простым и легким, словно взял в руки тугой дрючок-заготовку, вставил в правило да и загнул полоз. А думал я тогда сделать аэросани, причем не на лыжах, как обычно, а именно на санях, из подручного материала. Смастерить легкую кошевку, вместо прясел поставить двигатель с пропеллером и им же управлять, поворачивая его влево и вправо. За конюховкой приглядел брошенный трактор, вернее, пускач от него, втайне от деда Мирона припрятал пару самых удачных и легких полозков и стал бегать в столярку, смотреть, как там делают сани, в кузницу – как куют железо, а заодно, намолчавшись, поговорить с мужиками, послушать их побасенки и посмеяться над их веселым трепом.

– Ну что, парень, – спросил однажды кузнец дядя Петя Рудмин, – Барнован-то тебя еще не принял в свою веру?

– В какую веру?

– А в эту, в секту.

Так я и узнал, что дед Мирон сектант-иеговист, о которых еще не было слышно у нас в Торбе. Что это за вера такая и с чем ее, как говорится, едят, я еще не понимал, думая, что все верующие молятся одинаково, но само слово «секта» застряло в уме, как заноза, и в тот же миг между нами с Барнованом пролегла колея. До этого мне было немного жалко деда Мирона, иногда я посмеивался над ним про себя и даже пробовал разыгрывать, подражая своему отцу. Однажды, когда Барнован полез мыться (в баню он не ходил и мылся прямо в чану, где распаривали заготовки) и наконец снял свою котомку, я выждал, когда он намылит голову, осторожно пробрался в парилку, развязал его котомку, засунул туда кирпич и, спрятавшись в полозьях, стал ждать, что будет. Дед Мирон невозмутимо выкинул мой кирпич, пошарил что-то в котомке и надел ее на плечи. Не матюгнулся, не засмеялся...

Узнав, что Барнован – сектант, я не ощутил к нему какого-то особенного чувства – недружелюбия или презрения; отныне меня охватило любопытство, замешенное на сладковатой жути. Само слово «секта» рождало звуковую ассоциацию: казалось и представлялось, что люди, к ней относящиеся, собираются где-то в укромном месте и сами себя секут. Оттого и ходил дед Мирон словно высеченный – молчаливый и всегда виноватый. Колея между нами углублялась тем, что он все больше становился непонятным; он жил в какой-то странной, неестественной жизни и, самое главное, не хотел из нее вырваться!

Когда дядя Петя Рудмин рассказал мне про Барнована, я прибежал к нему и с ходу решил провести пропаганду.

– Дед Мирон! Так бога-то нету же! Ни Иисуса нет, ни твоего армагеддона! И не жди никого, никто не придет.

Барнован спокойно меня выслушал и как-то жалостно улыбнулся:

– Кто верит – для того Бог есть.

– Ну, где он? Где? Ты его хоть раз видел?

– У тебя вот мать умерла, отца недавно деревом ударило, – мягко проговорил он. – А все это – наказание за неверие и за грехи ваши.

Оказывается, дед Мирон все-все про меня знал, а я-то думал, что ему все равно, кто с ним работает.

– Самого Бога не видно, – продолжал он. – Воля Его видна. А вы смеетесь над Господом, за то и карает Он...

– А у тебя вон нога прямая! – еще не сдавался я. – И недавно дрючком стебануло! Тебя-то за что он карает?

– И я перед Богом грешен, – покорно сказал дед Мирон. – Все грешны. Но я молюсь, а вы песни поете, табак курите, вино пьете. А когда придет на землю армагеддон – все, кто молился Богу, уйдут в Христово Царство. И станем мы жить в вечном покое и радости. А кто не верил Ему – в огне сгорит...

Он говорил так, что мне становилось страшно и холод стягивал затылок. Я молчал, не зная, что сказать, и все больше немея от какой-то жути, а Барнован, по-своему истолковав мое молчание, мягко предложил, чтобы, если мне интересно, я пришел к нему зимой, и тогда он почитает мне книгу про все это, написанную старыми людьми. А дело было осенью, уже подмораживало, и до зимы оставалось совсем немного.

Мне хотелось крикнуть: «Замолчи! Не хочу!» – но я слушал его и окончательно терял дар речи. Слова его странным образом завораживали, и в сознании с отчетливой подробностью проносились картины похорон матери, безумный взгляд и окровавленная голова отца на моих руках, а в ушах колокольно звенело – армагеддон-н!

Пожалуй, то был единственный момент в жизни, когда я оказался так близко от религии, словно распаренная в чану заготовка, которую осталось вставить в правило, набросить веревочную петлю и загнуть так, как надо. Я не хотел и слушал Барнована и, вместо отрицания и протеста, ощущал, как стягивает разум жутковатое, необъяснимое любопытство.

И хорошо, что скоро упала зима, мы загнули последний дрючок и остудили парилку. К тому же я случайно увидел картину, которая свела на клин все убедительные доводы деда Мирона. Он говорил, что среди сплошного грехопадения, лжи и угодничества надо жить спокойно, ничего не замечать, не вступать и не ввязываться в дурные, нехорошие разговоры, не унижаться перед «грешниками» и вообще ничего плохого не замечать, чтобы самому не испоганить свою душу.

Но однажды я увидел, как дед Мирон кланялся.

Начальник обозного цеха Иван Трофимович к нам под гору никогда не заглядывал: он целиком доверял Барновану, поскольку мастер он был отличный и дело свое знал. А тут, перед самым концом работы, Иван Трофимович спустился к нам с горы и не спеша подошел к правилам. Дед Мирон, увидев начальника, поскакал к нему навстречу и вдруг, отставив прямую ногу, поклонился ему до земли и так замер, полусогнутый. Иван Трофимович почему-то заулыбался, поскрипел сапогами, однако, заметив меня – наши глаза встретились, – замахал на Барнована рукой:

– Что ты, Мирон, что ты, в самом деле...

И потом еще несколько раз глядел в мою сторону, будто проверяя, заметил я что-нибудь или нет. У меня же перед глазами стоял загнутый, как полоз на правиле, дед Мирон и его вывернутая кверху голова; на лице была улыбка, словно он собирался поцеловать Ивана Трофимовича, будто это не начальник обозного цеха, а сам Иегова.

После меня Барнован еще много лет гнул под горой полозья и дуги. Я приезжал в Зырянку и иногда видел его: прошло пять лет, потом еще пять, потом еще и еще, но, сколько бы я его ни встречал, он был всегда одинаковый, такой же, как тогда, словно годы не брали его, словно он и в самом деле вымолил себе у бога бессмертие. Если встречался зимой, то с саночками, летом – с тележкой; позвякивали пустые бутылки, постукивала палка с крючком, и топорщился на согбенной спине крапивный мешок на лямках из женских чулок. Те же заплатки были на его ношеной-переношеной одежде, та же белесая двухнедельная щетина на впалых щеках, тот же взгляд, который никогда не поймаешь. Я видел его стоящим, со спокойствием взирающим на суетный мир, видел хромающим по улице, видел, как он достает из палисадника пустую бутылку, цепляя крючком за горлышко, и видел, как он ест: кусочек черствого хлеба, луковичка, килька...

Видел его мимолетом, случайно и отмечал про себя без удивления, что он все еще жив и ходит по земле, как бы отмечал каменного сфинкса, окажись я в Египте: стоит и стоит, что ему время!

И так же случайно я узнал, как он умер.

А умер он, как все смертные. Ходил по лесополосе, где любили выпивать мужики, и собирал бутылки. Наверное, лег отдохнуть, приспособил свою котомку, не снимая с плеч, под голову, закрыл глаза и умер. Его нашли недели через две: какой-то выпивоха лазил по кустам и набрел на тележку с пустыми бутылками. Воровато оглядевшись, он быстренько переложил посуду в свой мешок и уж было хотел бежать в магазин, но увидел мертвого Барнована. Испугался, конечно, покойника, однако бутылок не бросил, сдал их, купил шкалик, выпил и рассказал своим приятелям. Приехала милиция, подняла труп и сняла-таки с него вечную котомку.

Тут и раскрылась ее тайна, и раскрылась последняя загадка Барнована. В котомке обнаружилось около двадцати тысяч рублей, зашитых в ее дно и стенки. Кроме того, выгребли внушительную кучу бумажной трухи, во что превратились рубли, тройки, пятерки – крупнее денег не было. А в его избушке, в подполе, кладовке, чердаке, нашли сотни метров веревки, десятки пар верхонок, кипы рабочей спецовки, связки сапог – все новенькое, неношеное, видимо, береженое для времен, когда на землю придет армагеддон и «праведный» дед Мирон уйдет в страну вечного покоя, гнуть полозья для райских санок.

Наследников у Барнована не объявилось. Разве что тот выпивоха, что нашел его мертвым, долго еще рассказывал возле магазинов эту историю, махал кому-то кулаком и грозился пойти куда следует, чтобы получить четверть денег, якобы полагающихся за находку клада. Никуда он, конечно, не пошел и, похоже, тронулся умом: ходит теперь по селу и время от времени выкрикивает одну и ту же фразу – если бы я знал! – и рвет на голове волосы...

Впрочем, нет, котомка деда Мирона была предпоследней загадкой. А последнюю мне мимоходом, в разговоре, открыл отец. Попивший батрацкой кровушки Барнован был выслан в сорок шестом в Сибирь и находился под комендатурой в Торбе. Комендантом же в то время был нынешний начальник обозного цеха, а тогда лейтенант НКВД Иван Трофимович. Если не Иегова для бывших кулаков, то уж святой апостол это точно...

После барновановских проповедей, распаляющих и чарующих каким-то необыкновенным образом воображение, а вернее, после их «разоблачения», когда увидел подобострастно кланяющегося деда Мирона, я ощутил детский страх неуверенности, словно от дурного сна. И не потому, что мог уйти в какую-то противоестественную и страшную жизнь, уйти даже против своей воли и заблудиться в той жизни, словно в нездоровом, болотистом лесу Дубровской дачи. Я вдруг понял, что совершенно не разбираюсь ни в людях, ни в этой новой, самостоятельной жизни и моим учителем может стать любой, кто захочет.

И стало страшно. И захотелось, как в детстве, проснувшись, найти в потемках теплую материну руку, прижаться и через нее вновь обрести покой и радость.

Детство было тем и хорошо, что каждый взрослый там был учителем: цепляйся за любую протянутую тебе руку и шагай себе, косолапь без задних мыслей. Эта немудреная истина так прочно сидела в голове, что не исчезла, даже когда началась самостоятельная жизнь. А может быть, и у юности есть свое детство, и у зрелости? И мы переходим из мира в мир по мостам, наведенным из прошлых истин, как из самого подручного и надежного материала?

Как бы там ни было, а пришло то время, когда жизнь заставила постигать неведомую детству и несоизмеримую с ним науку – разбираться в учителях. Делать такой же выбор, как мастер выбирает пару подходящих друг к другу полозьев, чтобы связать их потом в одни санки.

Страх неуверенности подстегнул память, и всплыл полузабытый детский кумир – одноногий Иван, звенящий медалями; вспоминались руки, за которые я цеплялся или готов был вцепиться. Чаще всего то были руки моих школьных учителей, крепкие, по-крестьянски мозолистые и поэтому надежные; если они по шерстке гладят – заслужил, если против – тоже; не возникало и тени сомнения в их справедливости и гуманной непогрешимости. Но вот в пятом классе у нас в торбинской школе появилась учительница русского языка и литературы Ирина Леонидовна Днепровская – тоненькая, изящная и какая-то божественно невесомая. Она ходила между партами, высоко держа маленькую головку с тяжелым, тугим жгутом волос, ее руки летали над нашими шевелюрами, словно белые голуби, говорила она тихо, распевно, и слова ее завораживали. Всех ли, нет – не знаю, но я на уроках Ирины Леонидовны сидел, боясь дохнуть, и все ею рассказанное казалось простым, ясным и совершенным, как откровение.

– Не бойтесь сказать неправильно, – предупреждала она перед сочинениями. – Главное, чтобы было сказано от души и все, что вы думаете.

Она своей легонькой рукой снимала или рушила школьные каноны, и я писал лихие сочинения про медвежью охоту, про рыбалку и зверей, а литературу и русский стал знать назубок, потому что влюбился по уши в учительницу. Мне не хватало урока, чтобы насмотреться на нее, наслушаться, и я оставался в школе, когда занималась вторая смена, подкрадывался к двери класса, где Ирина Леонидовна вела урок, глядел сквозь щелку, слушал и чуть не плакал от радости и восхищения: издалека она казалась еще прекраснее. Когда она первый раз поймала меня под дверью – удивилась, что я не ушел домой (она знала, что мой дом за семь километров от Торбы), спросила, что мне нужно, и велела немедленно идти. Однако потом перестала прогонять, после звонка выходила из класса и, заметив меня, останавливалась, ерошила мои волосы и как-то грустно улыбалась. А еще она начала давать мне книги Льва Толстого, Пушкина, Грина и Паустовского. Что за чудо были эти книги, данные ее рукой! Я читал их взахлеб на ходу, когда шагал домой, частенько падал, набивая шишки, читал ночью под одеялом при свете фонарика, и все в этих книгах было прекрасно и совершенно, как откровение.

Однажды весной я поехал в школу, и сразу же за Алейкой сломался мой велосипед. На нем-то бы я успел к началу урока Ирины Леонидовны, но пешком опаздывал на полчаса. Я спрятал велосипед в кусты и побежал. Семь километров пролетел на одном дыхании, не раздеваясь, по пояс перебрел залитый лог, на дне которого третий год покоился беккеровский рояль, и все-таки опоздал. Ирина Леонидовна попросту выставила меня из класса – в школе шла борьба за дисциплину. Она ни о чем не спросила и, наверное, не заметила моего вида; она посчитала меня за обыкновенного нарушителя. Сначала я постоял под дверью, оглушенный таким поворотом, затем, хлюпая водой в сапогах, залез за печку в школьном коридоре и заревел, как опоенный телок.

Ничего не изменилось после этого случая – детская память коротка на обиды, я по-прежнему глядел на учительницу во все глаза, но в горле долго еще стоял какой-то маленький, непроходящий комочек горечи...

Потом я тысячу раз оправдал Ирину Леонидовну и комочек тот проглотил, однако через два года, осенью, когда мы уже жили в Зырянке и я ходил в «чужую» школу, встретил случайно на улице своего, торбинского учителя Сергея Витальевича. Тогда, на пустынной, чужой и грязной улице, он показался мне роднее всякой родни, близок и неотъемлем, как детство. Сергей Витальевич куда-то спешил; он спросил только – как дела? – и пошел, не дослушав ответа. И я сначала пошел за ним, забегая вперед, чтобы рассказать, но потом отстал и долго еще, всю длинную, кривую улицу, тащился следом, только на расстоянии, не теряя из виду. И где-то не уследил: Сергей Витальевич свернул в переулок и канул на многие годы.

Школьных учителей, как и родителей, не выбирают. Наверное, потому и помнятся-то они всю жизнь, и все им легко прощается.

После Барнована я обеими руками вцепился в протянутую мне руку начальника обозного цеха Ивана Трофимовича. Он мне сразу понравился: военная выправка, скрипучие сапоги, галифе, суровый взгляд – наверное, у многих послевоенных мальчишек было такое представление о человеке волевом и мужественном, и многие бы потянулись к его руке. По крайней мере все положительные герои в тогдашних фильмах были именно такими. Мужики из кузни и столярки хоть и не кланялись ему, как старик Барнован, однако слушались и смирели, когда он появлялся, кончали треп, немедленно тушили самокрутки и хватались за инструменты. При встрече он здоровался со мной за руку, называл Трофимовичем и всегда спрашивал, как дела. Я рапортовал ему почти по-военному и почему-то робел.

– Давай трудись, рабочий класс! – напутствовал Иван Трофимович. – Труд человека создал!

Я цвел и пах. Все его слова казались значительными, и я из кожи лез, чтобы не обмануть его особого доверия. К тому же отец как-то сказал, что видел Ивана Трофимовича, который мною доволен.

Когда мы с Барнованом кончили гнуть полозья и дуги, я пришел к начальнику цеха просить работы.

– Куда хочешь? – спросил он.

– В кузню.

Иван Трофимович поморщился, досадливо потер руки и сказал, что в кузницу, в горячий цех, можно лишь с восемнадцати, а мне только пятнадцать, и отправил катать лес на пилораме. Однако пообещал что-нибудь придумать, определить на зиму в теплое место – в столярку или истопником в сушилку, где сушились заготовки да сани и телеги. Недели две я исправно катал бревна под промкомбинатовской горой, штабелевал плахи и терпеливо поглядывал наверх, ожидая, когда меня призовут для дела более подходящего. И дождался: Иван Трофимович вызвал к себе, оглядел меня со всех сторон, пощупал мускулы на руках, хлопнул по плечу:

– Ладно, Трофимыч, иди в кузню!

Оказывается, у дяди Пети Рудмина уволили загулявшего молотобойца, и освободилось «теплое» место с полупудовой кувалдой. Я готов был плясать от радости: кроме настоящей, мужской работы появлялась наконец возможность построить аэросани: без кузницы здесь было не обойтись.

– Ты только слушайся меня, понял? И я из тебя настоящего кузнеца сделаю! – пообещал он и добавил: – А если кто чужой возраст спросит, скажи – тебе восемнадцать.

И вот этот последний наказ Ивана Трофимовича показался мне тогда вершиной доверия; я поклялся себе, что расшибусь в доску, а его оправдаю. Я видел себя мальчишкой, прибавившим годы и уходящим на фронт – не менее! Крепко пожав протянутую мне руку, я пошел осваивать кузнечное дело, еще не подозревая, что учить ему меня будет совершенно другой человек, причем учить не только одному ремеслу...

Потом понадобилось еще много времени, чтобы уяснить одну нехитрую истину: нельзя цепляться за все протянутые тебе руки. Из всего их множества нужно было выбрать одну, самую верную и надежную, и потом уж не отпускать, как бы ни трепало тебя. Но даже и уяснив ее, я еще долго не мог проходить мимо поданных рук, и меня водили как бычка на веревочке, пока, вдоволь не нахлеставшись мордой об лавку, не набил себе крепкую шишку памяти.

3

В промкомбинатовской кузнице было три кузнеца, и наковальни их стояли по ранжиру. За первой, сразу напротив дверей, в «красном углу», работал дядя Петя Рудмин – самый длинный по росту и оттого какой-то нескладный, сутулый, тощий, носатый и кадыкастый; за ним – дядя Леня Вылегжанин, много ниже ростом, белый лицом и чаще всего молчаливый, задумчивый и вяловатый; у последней, в дальнем углу, наковальни стоял дядя Миша – маленький, вертлявый и черноватый мужичок с огромными, как маховики, руками, висящими ниже колен. И был еще молотобоец Боря, работавший сразу у двух кузнецов, краснощекий, толстый и меланхоличный парень, но необыкновенный здоровяк. Из всех мужиков я знал хорошо лишь дядю Леню: он был родом из деревни Митюшкино, где родились мои родители, в парнях гулял с моим отцом и с какого-то дальнего бока считался родственником. То ли кум, то ли сват, то ли с запечи ухват. С дядей Петей мы познакомились, когда я еще работал у Барнована. Уже тогда его молотобоец загуливал, и Рудмин работал в одиночку, отчего был какой-то тоскливый и сумрачный.

– Айда-ко, парень, побеседуем, – звал он, когда я заглядывал в кузню. Но беседы у нас никогда не получалось – он спрашивал что-нибудь, а потом, замолкнув, только сопел своим горбатым носом и швыркал, как селезень, толстой, полуразмокшей самокруткой в углу губ.

Иногда он просил «вдарить» кувалдой – отрубить что-то, пробить дыру, загнуть; я с удовольствием поднимал молот и бил со всех сил.

– Окороти! Окороти! – прикрикивал он и будто веселел. – Убьешь ведь, лешак!

Зато третьего кузнеца, дядю Мишу, я и вовсе не знал, поскольку он постоянно копошился что-то в своем углу, ворчал на молотобойца Борю и в разговоры не вступал. Глянет только оттуда черными глазами, подвигает широченными бровями и снова к горну, будто баба к печи – только заслонка гремит.

Но сама обстановка в кузне была давно присмотрена и хорошо знакома: жестяные пирамиды вытяжных труб над горнами, черный потолок, краснокирпичные, в копоти, стены и белые, слепящие без привычки огни. А еще здесь были инструменты, много инструментов – тисы, разнокалиберные клещи, протяжки, зубила, обсадки, обойники, бородки на деревянных ручках, оправки – все было самокованным, вселяло ощущение вечности, крепости и какой-то жилистой ухватистости, как сами кузнецы. Возле самой двери стоял единственный механизм – громоздкий и старинный, выпуска 1891 года, сверлильный станок. Кузнецы утверждали, что он ни разу за всю жизнь не ломался, хотя масло свистело из него из всех дыр, а когда его включали, то в Зырянском райисполкоме и милиции, стоящих по соседству, звенели в окнах стекла.

И был еще в кузнице особенный дух – горячий дух раскаленного железа, пылающего в горне угля и кисловатый запах остывающей окалины.

Дядя Петя уже несколько дней тосковал без молотобойца, ковал в одиночку болты, гайки, курил, дремал, стоя возле горна, как лошадь, поэтому, едва я ступил через порог, он всучил мне кувалду и поставил к наковальне.

– Ну, давай, парень, работать!

И сразу как-то просветлел, зарозовел его огромный, будто оттянутый и закаленный в горне нос, а от черных глаз побежали веселые морщинки. Он скинул мятую, изжеванную шапчонку, обнажив на свет реденькие и шелковистые на вид волосенки, обернулся к дяде Лене и сказал:

– Во! Мать их так... Работничка прислали!

При этом все в его лице округлилось – глаза, рот и даже норки в носу. И было непонятно, то ли радуется он, то ли смеется. Дядя Леня тихо улыбнулся и ничего не ответил. Работа в первый день была простенькая – мы рубили железо: мой кузнец приставлял зубило, на всякий случай откидывался подальше в сторону, и я бил по раскованному обушку со всего маха. Заготовки отлетали со свистом под верстак и горн – дядя Петя только нахваливал:

– Во! Молоток!

– Так ее!

– Дай!

А когда заготовка на болт величиной с палец с визгом шрапнельного осколка пронеслась через всю кузню и сшибла стакан с подоконника, мой кузнец заорал – ложись! – и сиганул под горн.

– Смертоубийство будет, – пророчески пробухтел дядя Миша из своего угла. – Уйми ты своего архаровца.

– А чего? – улыбаясь половиной лица и округляя глаза, спросил дядя Петя. – Пускай машет! Давай! Только не промажь!

И лучше бы он не говорил! Я тут же промазал по зубилу и со всей силы ахнул кувалдой по голой наковальне. Какая-то неведомая сила подбросила кувалду вверх, вырвала из рук и метнула ее в окно.

– Ложись! – запоздало крикнул мой кузнец.

Когда отзвенели и обсыпались разбитые стекла, я зажмурился, ожидая крепкого мата и немедленного отстранения от должности, но кузнецы почему-то разом захохотали, загибаясь от смеха. Даже дядя Миша вылез из своего угла и засмеялся черным лицом.

Когда они все отхохотали – а громче всех ржал дядя Петя – и разошлись к своим горнам, мой кузнец вытер слезы копченой рукой и велел идти за кувалдой. Я принес с улицы свой инструмент.

– Не тушуйся, работничек, – сказал дядя Петя. – Пока по голяку-то не вдаришь, кувалды держать не научишься. Прошлый-то боец вон аж куда угодил! – Он показал на мятую вытяжную трубу дяди Лениного горна. – Горн своротил и чуть Леонида вон не убил... Как он тебя, Лень?

Дядя Леня опять тихо и задумчиво улыбнулся, маракуя что-то у горна, и ничего не ответил. Зато Боря пожевал толстые губы и раскатисто проговорил:

– Да будя вам... И впрямь убьете.

– Ты на зубило гляди, – посоветовал дядя Петя. – Тогда не промажешь. Да черешок-то не жми, легонько держи.

Он приставил зубило, я примерился и вдарил...

Бил вроде, как просили, но опять смазал, да не просто смазал: на сей раз зубило выбило из руки кузнеца – и в тот же миг дядя Леня, схватившись за голову, рухнул возле наковальни.

– Убил! – закричал мой кузнец, широко разевая рот. – Растудыт твою туды! Наповал! Так тебя разэтак, расперетак!

Дядя Леня, кряхтя, встал на ноги, посмотрел на всех осоловелыми глазами и отнял руки от головы: из разорванной мочки текла кровь.

– Живой! – облегченно вздохнул мой кузнец и закричал на меня: – Ты что, разбойник? Убивать нас пришел?.. Не-ет! Я так работать не буду!

Он бросил молоток и сел верхом на наковальню.

– И почему все мне попадает? – у кого-то спросил дядя Леня и слабо улыбнулся: – Ишь ты, ровно быка, махом ссадил...

– А ты ухи-то не подставляй! – огрызнулся дядя Петя. – Развесил и стоишь! Видал, какого ухаря прислали? Он вам живо все висячее-то поотрубает!

– Дядь Лень! Я нечаянно! – чуть не плача, заговорил я. – Я же не хотел! Дядь Петь?..

– За нечаянно бьют отчаянно, – отрубил мой кузнец. – Ты понарошку всех нас поубиваешь, искалечишь, лешак. Сила есть, ума не надо... Не, парень, мы кровушку проливать не хотим.

– В голове-то шуми-ит, – как-то радостно протянул дядя Леня.

– Как не шумит – шумит, конечно, – согласился мой кузнец. – Надо наркозу принять, мужики, а то Ленька помрет еще. Ну-ка, дуй в магазин, раз человека чуть не убил. Одна нога здесь – другая там!

Я скинул фартук, натянул фуфайку и бросился к двери.

– Деньги-то возьми! – вслед сказал пострадавший.

– У меня есть!

Когда я вернулся с «наркозом», мужики уже расположились на верстаке, разложили свои припасы, сполоснули стаканы и ждали. Только Боря сидел за сверлильным станком и ел сало с хлебом. Вино разлили в три стакана, после чего дядя Миша взял свой и подался к себе в угол. На его горне грелась кастрюля с борщом. Кузнецы выпили и взялись за еду.

– А ты пока только закусывай, – сказал мне дядя Петя. – Выпивать тебе рановато. Верно, Леонид?

Дядя Леня бережно потрогал раненое ухо и согласно кивнул. Я достал свою сумку с обедом, выложил его в общую кучу на верстак и стал закусывать. Дядя Миша ел в своем углу, поставив кастрюлю на колени под брезентовым фартуком, раздувая черные щеки, дул на горячий борщ и громко швыркал. В другом углу, за станком, обедал Боря, и весь его обед состоял из огромного шмата сала и куска хлеба величиной с ладонь. Потом я узнал, почему так не по-компанейски обедали в кузне: Борю не принимали за общий стол, поскольку он приносил только сало о хлебом, а дядя Миша сам не хотел, потому как таскал с собой судки с первым, вторым и третьим. Пока мы обедали, я узнал, что дядя Леня и дядя Миша когда-то были молотобойцами у Рудмина и от него, как от дерева-матки, вышли в кузнецы. Потому их горны стоят по ранжиру. Они всяк в свое время отстояли на моем месте, отмахали кувалдами, а теперь только молоточками постукивают, куда бить и с какой силой – показывают. Я же еще этого кузнечного языка не понимал...

– Эх, душа чего-то просит! – вздохнул дядя Петя и покрутил в руках пустую бутылку. – Прямо не могу, мужики, разрывается и просит...

– Может, еще пошлем? – Дядя Леня кивнул на меня. – Слабоват наркоз-то, помру...

– Не-е, я же о чем тебе толкую? – поморщился мой кузнец – я на всякий случай потянулся за фуфайкой. – Гляди: бутылка-то какая? Ведь, стерва, стекляшка, двенадцать копеек стоит, а красивая! Их же мильенами дуют, а все равно красивая...

– Она красивая, когда полная, – деловито заметил дядя Миша и спрятал судки. – А когда пустая – то пустая.

– Иди ты... – отмахнулся мой кузнец. – Ты погляди: плечики у нее, горлышко и вся светится! Гляди! А тоненькая какая, господи, нажми – лопнет, но попробуй-ка нажми!

Я зашел со спины дяди Пети и посмотрел на бутылку сквозь свет. Показалось, и впрямь бутылка какая-то особенная: изящная, хрупкая на вид, с тонкой, плавной линией.

– Вот зараза! – восхищенно ругался дядя Петя. – Это подумать надо – мильенами! И не вручную ведь дуют – машинами! Машинами дуют, а?!

Боря неожиданно вывалился из-за станка и, схватив кувалду, встал к наковальне. Кузнецы тоже немедленно бросились к горнам, начали расшевеливать и раздувать затухающий огонь – только мой кузнец все еще стоял у окна и любовался на бутылку. Я оглянулся: на пороге стоял Иван Трофимович.

– Эх, седни чего-то настроение лирическое! – вздохнул дядя Петя и тоже обернулся.

– Говоришь, машинами дуют? – подозрительно спросил начальник цеха. – А ты, Рудмин, сколько уже машин выдул?

Мой кузнец выкатил глаза, округлил рот и, пряча бутылку, шмыгнул к горну.

– Опять пили? – спросил Иван Трофимович и заскрипел сапогами. – Рудмин? Тебя спрашиваю!

Дядя Петя ткнул рычаг поддува, выпустив облако золы из горна, и, почему-то встав на четвереньки, полез под него в пыльный, черный, замусоренный угол.

– Ты куда, Рудмин? – прикрикнул начальник цеха. – А ну вылазь!

– Тут железка, – отозвался мой кузнец, поднимая пыль. – Железка, говорю, завалилась...

– Ясно! – отрубил Иван Трофимович. – Если у тебя лирическое настроение, значит, пили. А ну покажи бутылку!

Кузнецы усиленно что-то выстукивали, копошились и гремели железом. Начальник цеха увидел разбитое окно, потом и кровь на ухе дяди Лени.

– Вы что, подрались?

– Железка отскочила, – тихо улыбнувшись, проронил дядя Леня, – рубили, и отскочила...

– Рудмин! Ты мне коллектив не разлагай! – сурово сказал Иван Трофимович, заглядывая под горн. – Выгоню к чертовой матери!

– Чего его разлагать? – пробубнил мой кузнец из-под горна. – Он же не баба, коллектив-то...

Начальник цеха подошел ко мне, заглянул в лицо, и я увидел себя в его железных очках.

– Михаил! Почему у тебя в бригаде опять пьянка? – не оборачиваясь к дяде Мише, спросил он. – Ты почему за коллективом не следишь?

– Мы не пили, – сказал дядя Миша. – Мы только на бутылку смотрели...

– Что на нее смотреть? Не пили... – проговорил Иван Трофимович, и мне показалось, что он не зря так близко стоит возле меня и незаметно потягивает носом – нюхает.

– А то, что она красивая, бутылка, – ответил дядя Миша.

Начальник цеха недоверчиво глянул на него, засунул руки в карманы галифе и так прошелся по бетонному полу.

– Вы мне, сволочи, парня не испортьте! – строго сказал он. – Ты, Трофимыч, с ними не пей. А через год я тебе новый горн поставлю – кузнецом будешь.

– Чего его портить-то? – прогудело из-под горна. – Он же не девка...

– А ты там помалкивай, алкоголик несчастный, – сердито бросил Иван Трофимович. – Ты у меня достукаешься, Рудмин. Я слов на ветер не бросаю.

Он подошел к порогу, еще раз оглядел кузню и хлопнул дверью.

– Вылазь, алкоголик несчастный, – с усмешкой проронил Боря. – Ушел...

Дядя Петя нехотя выбрался к наковальне, криво улыбнулся и глянул на дверь:

– Сурьезный мужик, а? Ох, сурьезный! Слыхал – горн поставит?

– Слыхал...

– А его, горн-то, заработать надо, – благодушно сказал мой кузнец. – Заработать или заслужить. Это как бог на душу положит. Верно, Леонид?

Дядя Леня, как всегда, робко улыбнулся и ничего не ответил.

До самого вечера мы работали почти молча, с короткими перекурами. После обеда работа началась настоящая, кузнечная: мы с дядей Петей принесли из столярки два колеса и начали их оковывать. Мы рубили полосовое железо, затем сваривали его в обода, натягивали их на деревянную основу, сверлили ступицы, забивали втулки, а дядя Петя все смурнел, все чаще швыркал носом, что-то терял и потом долго искал, беспорядочно роясь в инструментах и заготовках, часто повторяя одно и то же слово:

– Шабаш...

Он все тускнел, а я радовался, что на моих глазах из кое-как сцепленных спиц, втулок и сегментов получаются настоящие, крепчайшие колеса – за век не изъездить.

– Шабаш, Серега, – вздохнул мой кузнец и, швырнув молоток, залез с ногами на верстак. – Провались оно все...

Он пошваркал размокшей самокруткой, в сердцах сплюнул ее в угол и взялся крутить новую. Из разбитого окна дуло, и холодный, со снежком, ветер лохматил его реденькие волосы...

На следующий день мы за две ходки принесли из столярки телегу, поставили ее возле верстака, я раскочегарил горн, натаскал угля, вынес шлак и приготовился работать, однако мой кузнец снова забрался на верстак и сел, прислонившись спиной к холодной стене. Мужики уже забухали кувалдами, зазвенели молотками, Боря успел вспотеть и разделся до пояса – дядя Петя все сидел, потягивая самокрутку и щурясь от солнечного света. От безделья я разогрел пруток и стал плющить его молотком: мял, загибал, раскатывал, поглядывая на дядю Петю и двери. Чего доброго, придет опять начальник цеха и начнет ругаться, что мы сидим. Другие кузнецы же разохотились, размялись и заработали с азартом. Дядя Миша уже не поджидал, когда освободится Боря, сам хватал кувалду вместо молотка и бил одной рукой не хуже, чем двумя, – аж чурка с наковальней подпрыгивала. Причем никто из них ни слова моему кузнецу не сказал, будто и не видели, что он не работает, либо привыкли уже. Часа через полтора пришла жена дяди Пети; она работала в малярке – красила фанерные шкафы, и от нее всегда пахло ацетоном, скипидаром и олифой, а ее пестрая одежина стояла колом. Жена постояла молча возле мужа, поглядела, как работают мужики, и как-то жалостливо спросила:

– Петя, может, поесть хочешь?

Мой кузнец отрицательно мотнул головой и со вздохом проронил:

– Шабаш...

Она тихонько вышла из кузни, дядя Петя спустился с верстака, долго ходил возле телеги, сплевывая сквозь зубы, потом подошел ко мне:

– Ну, чего сковал?

– Во! – Я показал кривую железяку. – Так, учусь...

– Получается, – пробурчал он и забросил мою железяку под горн. – Ладно, давай работать...

В этот день, да и на следующий, работали мы как-то лениво, медленно, дядя Петя шарахался по кузне, поддергивая брезентовые штаны на резинке, словно что-то искал и никак не мог найти. Я уже решил, что мне попался невыносимо ленивый кузнец да к тому же выпивоха, и начинал жалеть, что попал к дяде Пете. Кузнецы, будто подчеркивая свое трудолюбие, и эти дни работали с великим усердием, редко садились курить, чаще на ходу, все в их руках горело, звенело, и остовы телег на глазах принимали законченную форму. Однако «шабашное» настроение моего кузнеца вдруг резко прошло: я прибежал на работу, а дядя Петя уже был возле горна, словно никуда не уходил, и весело стучал молотком. Буквально в этот же день мы догнали и обогнали обоих кузнецов, так что нам осталось лишь сковать оси и поставить телегу на колеса. Работал дядя Петя играючи и не думая. Если Вылегжанин долго примеривался, решая, как разрубить, как загнуть или отковать какой-нибудь обозный причиндал, а дядя Миша иногда прибегал советоваться, то мой кузнец просто и почти не глядя рубил, загибал и отковывал; руки работали самостоятельно и причем как-то небрежно. Зубило или пробойник, на мой взгляд, он держал криво, загибы для шляпок на болтах делал кургузые, но зато отверстия получались калиброванные, а шляпки – будто вышедшие из-под механического пресса: гладкие, ровные и... красивые. Пожалуй, в том-то и была суть работы моего кузнеца: работал он некрасиво, а изделия из-под его рук выходили отличные. Я ревниво поглядывал на телеги других кузнецов, и, даже на мои неопытный глаз, наша получалась лучше. Кажется, детали все одинаковые – стяжки, стремянки, оковка подушек, лисица – поворотный круг, но в наших не было ни единого заусенца и все выгнуто, отковано с плавными переходами, с ровным закруглением и, главное, без следов кувалды и молотка!

И в этот же день мы нарубили железа на оси, но ковать их не стали. Мой кузнец достал из кармана трешку, вручил мне и велел бежать в магазин. Времени было около четырех. Я, как положено подмастерью, слетал за вином, мужики выпили без закуски, покрякали и разошлись по местам. Однако дядя Петя не успокоился:

– Давай еще! Настроенье лирическое!

Я взял деньги и помчался. У меня тоже был лирический настрой: первая моя телега получалась очень уж хорошей, крепкой и всю дорогу стояла перед глазами. На обратном пути, еще издалека, я увидел закрытые промкомбинатовские ворота и, забежав со стороны милиции, полез в дыру. Едва я оказался на территории, как передо мной вырос Иван Трофимович.

– Стой! – приказал он. – В чем дело?

Я молчал, сжимая в глубоком кармане фуфайки бутылочное горлышко. Начальник цеха вынул мою руку, затем достал бутылку и неожиданно с силой ударил ее о бетонный пасынок столба. Отшвырнув запечатанное горлышко, он заложил руки за спину и скомандовал:

– За мной!

Я поплелся за ним в контору и краем глаза успел заметить, как открылась и закрылась дверь кузницы. В кабинете Иван Трофимович оставил меня у порога, сам подошел к столу и долго стоял ко мне спиной, изредка поднимаясь на носках и поскрипывая хромочами. Сцепленные назад руки его нервно сжимались и разжимались.

– Кому вино нес? – тихо спросил он.

Я растерялся и не знал, куда деть руки. В ушах застучала кровь.

– Ты меня предал, Трофимыч. – Начальник цеха повернулся. – Ты меня обманул.

– Я не обманывал... – пролепетал я и враз потерял голос.

– Да... – протянул Иван Трофимович. – Хорошо ты начинаешь самостоятельную жизнь, нечего сказать, хорошо... Отец спросит, что ему говорить? Что ты за водкой бегаешь и пьешь с мужиками? Ну-ка дыхни?

Я дыхнул в подставленное лицо и отвернулся. Иван Трофимович снял очки.

– Рудмин послал?

– Нет..

– Что нет?! – закричал он. – Ты второй раз бегаешь! Не-ет... Ладно, вот бумага: садись и пиши объяснительную. Кто посылал, сколько раз и кто пил... И попробуй мне наври!

– Не буду писать. – Я спрятал руки за спину.

Иван Трофимович смерил меня взглядом, поджал губы и, неожиданно приобняв, подвел к столу.

– Ты пойми, Трофимыч, мне тебя жалко. Отец твой попивает, в кузне пьют – кем ты станешь? Тоже пьянчугой! Ярыжкой подзаборным!.. Тебе кажется, ты геройство проявляешь, Рудмина, этого алкаша, покрываешь... Знаешь, как это называется? Ложное чувство товарищества! Понял?

Лучше бы он орал на меня, грозился; тогда бы мне было легче. Я бы уперся и стоял на своем, не проронив слезы. Но когда меня начинали уговаривать, мне невыносимо хотелось плакать, потому что все жалобные беседы немедленно оборачивались моей жалостью. Мне становилось жалко и Ивана Трофимовича, и дядю Петю, и кузнецов, да и вообще всех. Я слушал его и боялся моргнуть, чтоб не выдавить слез.

– Как же я смогу тебе кузнечное дело доверить, если ты пить будешь и пьяницам потакать? Ты о себе-то подумай: ты молодой, жить тебе еще ой-ей сколько, а если с таких лет начнешь автобиографию портить?.. Я и так на свой страх и риск тебя в кузню поставил, думал, парню учиться надо, заработать, сирота все-таки... Ведь Рудмина я и без тебя поймаю и на чистую воду выведу. Дело-то не в нем – в тебе. Я хочу только твою честность проверить и мужество. Понял?

Иван Трофимович говорил, гладил меня по голове, жалел мою мать, отца и мою будущую жизнь, окончательно разжалобил, потекли слезы, но я уже знал, что ничего больше не скажу и не напишу.

– Ну? – Он ждал и от нетерпения скрипел сапогами. У меня в глазах стоял дядя Петя, грустный, печальный и оттого еще больше нескладный.

– Кому нес вино? Ты не бойся, об этом никто не узнает.

– Себе, – выдавил я.

– Ладно, – быстро согласился он. – Садись и так пиши: вино нес себе, чтобы напиться на работе. А я твое объяснение передам в милицию, пускай к твоему делу приобщат. А там посмотрим: еще раз повторится – отправим в колонию, за колючую проволоку. Понял?

– Ну и пускай...

– Вот и пускай! – Он сердито сверкнул железными очками. – Раз тебе нет восемнадцати – в кузню больше не пойдешь! Не положено в горячий цех! На пилораму, лес катать!

В этот момент дверь отворилась, медленно, с долгим скрипом, и в проеме показалась голова дяди Пети. Смотрел он грустно, и чумазый его нос отчего-то клонился набок.

Иван Трофимович шагнул к двери и втянул кузнеца в кабинет:

– Сейчас я вам очную ставку проведу!

– Нечего проводить, – виновато сказал дядя Петя. – Ты, Иван Трофимович, парнишку-то не таскай... Я за вином посылал.

Начальник цеха резко сцепил руки за спиной, задевая меня «бутылками» галифе, прошелся вдоль стены.

– Беги отсюда, – шепнул мне кузнец. – Живей.

За дверью я прислонился к стене, чуя затылком холодное железо окованного окошечка кассы.

– Рудмин? Ты чему пацана учишь? Я тебя спрашиваю?!

Дядя Петя не отвечал.

– Водку жрать? На собак брехать?.. Ну чему ты еще можешь научить?!

– Ты не ругайся, Иван Трофимыч, – жалостно попросил кузнец. – Чему-нибудь научу... Настроенье было лирическое, вот и послал, не ругайся уж...

– Все, чтобы я в кузне его больше не видел! – отрубил начальник цеха. – Пойдет баланы катать! А ты...

Стараясь не стучать сапогами, я тихо вышел из конторы и побрел в кузницу, за своей сумкой. Света в окнах уже не было, и мужиков тоже не было; в полной темноте я стал шарить по верстаку, однако под руки попадали зубила, клещи, лерки, и странно: в выстывшей кузнице инструменты казались теплыми.

Отыскав сумку, я нащупал окованную нами телегу, потрогал ее металлические части, шляпки болтов, крепко сидящих в дереве, и неожиданно позавидовал: кому-то ведь повезет! Кому-то ведь достанется такая крепкая и ладная телега!

На следующий день я уже катал бревна, а вернее, валял дурака на пилораме. Под горой, недалеко от барновановской парилки, лежали пучки натрелеванного леса, который по бревнотаске поднимали на пилораму и распускали на тес и плахи. Я должен был выбирать баланы потолще, подкатывать и цеплять лебедочным тросом на «удавку». Выбрал, подкатил, зацепил – и гуляй целый час, пока бревно не пропустят через пилораму. Работа – не бей лежачего, но тоскливая, потому что все люди наверху, на горе, а ты один внизу, как неприкаянный. После второго же бревна я не выдержал, сел на него и приехал на пилораму, но тут же угодил на глаза Ивану Трофимовичу. Он приказал идти на место, а рамщику сделал выговор, что я катаюсь на бревнах. Сквозь пилорамную завозню я успел заметить дядю Петю с женой; они шли от конторы, и дядя Петя махал рукой, говоря жене что-то короткое и решительное, видимо – шабаш...

Тем временем рамщики начали менять полотна и шприцевать машину, работы вообще не стало, и я принес спрятанные полозья для аэросаней, взял топор и принялся тесать. Топор был большой, сучкорубный и неудобный для столярной работы, однако острый: лезвие со вкусом влипало в сухую, звенящую березу и гнало ровную щепу. Я так увлекся, что не услышал, как сзади кто-то подошел.

– Ты что делаешь? – спросили за спиной сердитым голосом, и я, вздрогнув, обернулся.

На бревнах стоял дядя Петя и криво улыбался.

– Что это ты мастеришь?

– Аэросани...

– Ишь ты! – удивился он. – Что же, летать собираешься?

– Нет, они не летают, – объяснил я, – они только по земле ездят, по снегу...

– Поня-ятно, – засмеялся мой кузнец. – Ну, бери свои полозья, и айда!

– Мне сказали – бревна катать...

– Пойдем-пойдем. – Он взял еще не вытесанный полоз на плечо. – А кто же оси ковать будет? Осей-то мы не сковали еще...

Еще не веря ушам и глазам своим, я схватил второй полоз и поскакал по бревнам за дядей Петей...

И мы начали ковать оси. На первом же «конце» я сначала задохнулся от усердия, а потом выдохся: отяжелели руки, заболело в груди, перед глазами поплыли красные пятна. Я едва шлепал кувалдой по раскаленному, мягко отдающему железу и думал, что настоящая кузнечная работа только сейчас и началась, а я, выходит, слаб и негож для нее, и лучше уж лес катать, чем стоять у наковальни и позориться перед мужиками, и, главное, перед Борей, который поспевал сразу за двумя кузнецами и лишь потел да пыхтел.

Когда ось бурела, остынув, – а я ждал этого момента как избавления, – дядя Петя совал ее в горн и, пошваркивая самокруткой, говорил:

– Ничего, Серега, пойдет. А не пойдет, так поедет.

Я ничего почти не слышал, кроме боли в руках и гулкого стука крови в голове.

Знать бы мне тогда, что стоило моему кузнецу самому вернуться к этой наковальне и вернуть меня. Пожалуй бы, и силы утроились, а если нет, то я бы сдох с кувалдой в руках и не пикнул.

Я не знал, что еще вчера вечером Иван Трофимович заготовил приказ на увольнение дяди Пети за пьянку, аморальное поведение и оскорбление руководителя при исполнении служебных обязанностей. Оказывается, мой кузнец, выпроводив меня из кабинета, сначала уговаривал начальника цеха не ругаться, поскольку ругани терпеть не мог, но, отчаявшись, послал его куда-то подальше и сказал фразу, невыносимо обидную для Ивана Трофимовича: «А ты на меня сапогами не скрипи! Я этого скрипу вот так наслушался!» Хлопнул дверью и ушел. А наутро все кузнецы пошли просить начальника цеха не выгонять Рудмина с работы, однако Иван Трофимович был неумолим.

– При чем здесь сапоги мои? – спрашивал он. – Я же не специально ими скриплю, они сами скрипят!

Тогда вся кузня пошла к директору. Директор вызвал дядю Петю, велел на планерке, принародно, покаяться и попросить прощения у начальника обозного цеха. Дядя Петя покаялся, попросил прощения, а еще попросил, чтобы вернули в кузню меня, поскольку я из-за него пострадал и теперь катаю бревна. Иван же Трофимович никак не хотел прощать дяде Пете, однако директор принародно сам попросил прощения за него у начальника цеха, и дело уладили.

Но ни я и никто из кузнецов тогда еще не знали главной причины, почему не уволили дядю Петю и вернули меня в молотобойцы. Мне-то казалось, что ковка осей – самая настоящая кузнечная работа, однако настоящая-то была впереди. Буквально за день до всех этих событий промкомбинат получил соблазнительный заказ от Томской госконюшни – сделать рессорный фаэтон для директора ипподрома, дрожки с кузовом для главного зоотехника и четверо легких санок-кошевок для катания детей в городском саду. Промкомбинат много лет подряд мастерил телеги, дроги, дровни и розвальни – все тяжелое, для проселков и крестьянской работы, и лишь по заказам председателей колхозов – брички либо сани-кошевки. Городские заказчики пожелали, чтобы фаэтон, пролетка и санки были непременно нарядные, с узором и легонькие, чтобы ехать – и душа радовалась. Наверняка бы промкомбинат отказался от такого заказа, да дела его были плачевные, фанерную мебель брали плохо – появилась уже лакированная из древесно-стружечной плиты под дуб и орех, обозный цех тоже нищал год от года, а тут заказ из области! На изделиях-то штамп будет, «фирма» – Зырянский райпромкомбинат! Кто прочитает, скажет – ого! Не перевелись еще мастера на Руси! Давай-ка и мы что-нибудь эдакое закажем!..

Так или не так размышляло наше начальство – неизвестно, но то, что, кроме дяди Пети, делать такой заказ было некому, знали все, кроме меня. В день нашего с дядей Петей возвращения в кузню Иван Трофимович заглядывал несколько раз, ничего не говорил и на нас не смотрел, однако на следующий он пришел с утра, веселый, похохатывающий, без своих железных очков и сапог: на его ногах заячьми лапками белели новые мягкие бурки. Но нас с дядей Петей он по-прежнему не замечал, обращаясь к Вылегжанину, дяде Мише и Боре.

– Ну что, мужики, трудимся? – спросил он, сбивая снежок с бурок и поскрипывая кожаным пальто. – Морозец-то какой нынче!

– Трудимся, – за всех ответил Боря.

Остальные мужики промолчали, занимаясь своим делом и не поднимая глаз; только дядя Миша что-то пробурчал и выглянул из своего угла. Иван Трофимович попросил, чтобы уняли гудящие горны, перестали стучать, и рассказал про городской заказ. Кузнецы закурили, кто-то подбоченился, кто-то почесал затылок, а дядя Миша оттянул задвижку поддувала и взялся за молоток.

– Давай, Вылегжанин, берись, – сказал Иван Трофимович. – Доделывай телегу и берись. Столяра уже сегодня начали санки, к Новому году надо выдать. А уж потом фаэтон с пролеткой.

Дядя Леня включил поддув, старательно выгреб из горна спекшийся, но мягкий, как тесто, шлак, улыбнулся кротко:

– Не возьмусь, Иван Трофимыч.

– Почему?

– А я не умею, никогда не делал.

– Не боги же горшки обжигают! Давай попробуем! – засмеялся Боря. – Слепим что-нибудь, придумаем!

– Ты лепи, если слепишь, а я не буду, – снова улыбнулся дядя Леня. – Телеги вон, розвальни – это мое дело, а всякие узоры да финтиклюшки... Я их не видал-то сроду!

Дядя Петя тоже расшевелил огонь в горне, выхватил оттуда слепяще белую ось, бросил на наковальню, со всех сил ударил молотком – мол, давай! Я размахнулся и ахнул кувалдой в указанное место. Эх, этот первый удар по раскаленному железу! Сразу брызги огня по всей кузне, свистящий разлет красной окалины и сверкающий взрыв! Дяди Петин молоток уже опустился второй раз – сюда! На! Давай! На! Давай! На!..

– Двойную оплату обещали, за сложность, – громко сказал Иван Трофимович, заслоняясь рукавицей от искр. – Аккордные наряды составим!

Дядя Леня отрицательно помотал головой и тоже стукнул по заготовке, предлагая Боре начать работу. Боря взметнул кувалду.

– Давай я возьмусь? – предложил дядя Миша, появляясь из своего угла и вытирая пот огромной пятерней. Он еще что-то добавил, но я не расслышал из-за гула и грохота. Иван Трофимович бубняще ему заговорил, и говорил долго – дядя Миша слушал, поглядывая черно и мутно, и руки его, расслабляясь, опускались ниже колен. Я никогда больше не встречал людей с такими сильными руками; это был единственный человек, который по спору на моих глазах разогнул подкову...

А дядя Петя с какой-то злостью и азартом бил и бил молотком по горячей оси, предлагая мне бешеный темп. После вчерашней ковки у меня болело и ныло все тело, и сквозь эту боль, как сквозь слезы, я молотил кувалдой по упругому железу, чуя, что выдыхаюсь, и стервенея от этого. И пот наш, смешиваясь, изредка капал на раскаленную ось, со свистом превращаясь в пар. Я уже молился, чтобы остыла наконец эта проклятая ось, но она почему-то никак не остывала, наоборот – казалось, еще пуще раскаляется от дяди Петиного молотка и моей кувалды.

Иван Трофимович так и ушел тогда ни с чем. Но едва за ним захлопнулась дверь, мой кузнец легонько ударил по голяку – по голой наковальне: сигнал к тому, чтобы я отставил молот. И другие кузнецы тоже зазвенели молотками, отправив заготовки в горны. С минуту в кузне была тишина, только с сытым шипом гудел огонь да кровь стучала в ушах.

Дядя Петя по-орлиному взгромоздился на наковальню и замер с догорающим у самых губ окурком.. Он чему-то тихо посмеивался, щурился и глядел в одну точку.

– Берись, Петро, ты, – сказал дядя Леня. – Чего молчишь?

– А-а, – отмахнулся мой кузнец и вздохнул: – Позавчерась бы взялся, лирическое настроенье было, а нынче – иди они все...

Он послал всех недалеко, но определенно и вытянул длинные ноги под гремящим, как жесть, фартуком.

– Нынче мне на все запрет. Я теперь пойду к Барновану, в секту запишусь.

– Ты не ломайся, – тихо засмеялся дядя Леня. – Берись... А кому еще? Ты же делал...

– Чего я делал? – набычился мой кузнец. – Ничего я не делал... Иди они все со своими дрожками-санками. Шабаш!

Он приступил к горну, перевернул греющуюся ось и вдруг закричал, потрясая угловатой, костлявой рукой:

– Дрожки, дрожки! Какие дрожки, когда я сам дрожу – чуть не выгнули!

Вместо «выгнать» он всегда говорил «выгнуть»: причина бог весть какого диалекта-говора, но мне еще тогда это его словечко показалось очень точным и образным, вернее, второй смысл слова. После истории с увольнением дядя Петя недели две ходил будто и в самом деле выгнутый – прямой как палка, ходульный, неуклюжий, будто переболевший каким-то заболеванием костей и теперь привыкающий к своему новому состоянию. Однако этот столбняк скоро прошел, а именно тогда, когда у нас в кузне появился сам директор. Он посадил дядю Петю рядом с собой на верстак и стал что-то говорить ему тихо, почти на ухо. Мой кузнец молчал, смурнел, шмыгал носом, сшибая капли пота, и все как-то гнулся, гнулся, пока не сложился пополам, как складник, и, глядя на свои кирзачи, заболтал ногами. С верстака он соскочил уже подвижным, ссутуленным, каким был всегда, и, не накинув фуфайки, в одной пропотевшей рубахе пошел на мороз следом за директором.

Назад он пришел не с пустыми руками – прикатил из столярки первые легкие санки на высоких копыльях, с разъехавшимися, будто коровьи ноги на льду, полозьями.

– Ну, Серега! – с порога закричал он, криво улыбаясь, словно сейчас только что-то украл либо провернул хитрое дело. – Лети в магазин! Только задами, понял? Задами, и чтоб тебя ни одна душа не видела!

Он вкатил санки в кузню, протягивая руки, ринулся к пышущему жаром горну и, зябко подрагивая, чакая зубами, стал греться: мороз в конце ноября заворачивал под сорок. Он тянулся к огню всем телом, но голова его сама собой выворачивалась, а взгляд бегал по белым от изморози санкам, и казалось, в его слезящихся от холода глазах уже пляшет какой-то замысловатый узор...


Лет пять назад, на охоте, я подвернул себе ногу. До больницы и до рентгена было далеко, а местный фельдшер, хорошенько намяв мне сустав, сказал, что ничего страшного нет, все на месте, однако свел к старику костоправу, когда-то известному в округе, да там и оставил на три дня. Полуслепой однорукий старик давно уже не врачевал, и не потому, что кругом открылись больницы и по первым вызовам к тяжелобольным прилетали вертолеты санрейсов. На фронте он потерял руку и одной не мог управиться с переломами и вывихами. По старой памяти к нему люди все еще приходили, просили помощи, консультации; он, чем мог, помогал, давал травы, советовал, успокаивал и жаловался приходящим сам. Костоправ пощупал мою ногу, сказал, что сустав на месте, а опухоль скоро пройдет, и начал говорить, что у него и поясница болит, и ноги ломит, и последнюю руку частенько судорогами сводит и что живет он теперь тем, что вспоминает свою жизнь и будто заново ее переживает.

– Я ведь, можно сказать, смерть свою обманул! – будто по секрету, ликуя, говорил он. – Одну жизнь тяжелую прожил, а вторую теперь легонькую живу, приятную для души. Вспоминаю и живу...

И вот этот старик рассказал мне, как его отец учил костоправскому ремеслу. Брал он материн шерстяной самовязный чулок, заталкивал туда горшок и разбивал его об угол русской печи. Сыну требовалось собрать, составить из черепков горшок, не вынимая их из чулка. На ощупь определить, какой осколок к какому подходит, разобрать их, сложить, как было, и при этом удерживать каждый черепок, чтобы собранный горшок не рассыпался, прежде чем отец взглянет на него и убедится в правильности. Но рук-то всего две! И пальцев – десять, тогда как осколков в чулке в два раза больше!

Поначалу, рассказывал старик костоправ, ему это дело жутко не понравилось, однако потом он так увлекся, что всюду таскал с собой чулок с черепками, даже на игрища брал: парни с девками пляшут, а он сидит на бревнышках и мается с горшком. Иначе же как научишься людей лечить, переломы собирать и сращивать?

И теперь, едва я начинаю вспоминать чью-нибудь жизнь – чужую жизнь, не свою, сразу же вспоминаю старика костоправа и этот его чулок с разбитым горшком. «Чужая» жизнь, как бы ее человек ни прожил, не разбита и всегда остается целой, – может быть, неправильной формы, не слишком верной линии, а то и вовсе кривой-горбатой, но целой. Однако жизнь даже самого близкого человека все-таки чужая жизнь, и всегда кажется, что состоит из каких-то черепков, осколков, деталей, которые ты когда-то узнал, пощупал руками, поглядел, и, хоть убейся, с налета никогда не увидишь ее, жизни, целого сосуда. К тому же известные детали и черепки всегда словно скрыты пеленой, как обломки того горшка в чулке. И нужен невероятный труд памяти, чтобы сквозь пелену времени из отдельных осколков «собрать» воедино чужую жизнь. А тут еще мешают и путаются под руками осколки своей жизни, отдельные черепки жизней других людей, и очень просто потеряться в этом хаосе, отчаявшись, плюнуть и заняться собой: благо, что все свои обломки под рукой, и вчерашние, и сегодняшние.

Но что-то все тянет и тянет к «битым» горшкам других людей, обуревает какая-то страсть выворачивать слежавшиеся комья памяти, с археологической дотошностью выискивать там «черепки», чтобы собрать из них сосуд чужой жизни. И чем аляповатей этот сосуд, чем хуже был гончарный круг, да и сам гончар, тем больше изнурительной работы, но зато сколько радости, когда перед тобой, словно воскресший, встанет живой человек! И уже совсем не чужой, будто не его ты собрал, а себя и в себя же вселил: пока жив будешь ты – и он жив!

Не потерять бы только руку!

Долго, трудно и часто вспоминается обозный цех, Иван Трофимович и дядя Петя, Барнован, дядя Леня, дядя Миша с Борей и много других людей, собранных в один промкомбинатовский «чулок». И вдруг словно током прошибает мысль, что они никуда не исчезли, что они – вот, снова живут рядом, разве только в другом облике и в другом месте: те же мысли, те же голоса, те же слова, да и страсти те же! Неужели все повторяется с такой же точностью, словно письмо под копирку? Тоскливо жить на белом свете, если так... Но вслушаешься в слова, вглядишься в лица, окунешься в страсти и проблемы – грамма тоски не останется: все в новинку, все свежо и ничего не похоже. Просто, видимо, мы все с одного гончарного круга, из-под рук одного гончара, и нет среди нас одинаковых, и ничего не повторяется, кроме самой жизни, потому что человек – это всегда ручная работа.

Он, мой кузнец, всю жизнь прожил взлохмаченным, каким-то нескладным и вечно виноватым. В самое, пожалуй, счастливое время, в самый его «козырный» час, когда кончилась война и другие фронтовики, возвращаясь, гуляли, плясали, позванивая наградами, он и тут как следует не смог показать себя. Вместо того чтобы явиться в свою деревню героем, эдаким бравым солдатом-победителем, он пришел босой и без ремня, с единственной медалью на застиранной гимнастерке. На пароме у него украли сапоги, а ремень еще до этого выпросили мальчишки на станции. Другой бы фронтовик посчитал за позор являться к своим сельчанам в таком виде, раздобыл бы сапоги за любые деньги или уж, на худой случай, ночью бы в деревню прокрался, чтобы никто не видел. Этот же от парома бегом прибежал, через всю деревню галопом промчался и к своему двору, к жене:

– Вот и я пришел, встречай.

Жена выглянула – стоит какой-то оборванец босой и корчит страшную рожу. Хотела уж турнуть – не узнала вначале: от контузии лицо искривилось, нос стянуло набок, и он еще долго после войны не умел улыбаться. Потом, правда, научился, но только улыбался половиной лица, будто всегда творил какие-то непотребные дела.

Дома у солдата обычно гуляли: отплясывали, пили да пели до утра. Радости-то сколько – живым пришел! К моему кузнецу тоже народ собрался, и начали рассказывать, сколько мужиков в деревне поубивало, сколько калеками пришло, а как в войну-то бабы одни маялись! Как ревели, когда похоронки получали. Тут мой кузнец как заплачет, да в голос. Всю гулянку проплакал – утешить не могли, а потом до утра по деревне ходил и плакал, заливался слезами. Жена за ним всю ночь бегала, уговаривала:

– Петя, ну хватит, хватит реветь-то. Народ вон смотрит, и медальку-то свою уж всю слезами вымочил.

И вытирала фартуком глаза дяди Петины, медаль вытирала и свое лицо...

Он и награды-то свои получал не как все: после войны. С той заплаканной медалью проходил года три, а потом стало так: что ни год – вызывают моего кузнеца в военкомат и вручают то медаль, то орден. Будто он когда-то в долг работал, а теперь ему возвращают тот долг, да не сразу весь – частями, по рублику. А ложка-то к обеду дорога...

Потому-то, видно, он и не любил рассказывать о войне. Так, какой-нибудь пустяковый и смешной эпизод, пришедший к слову, когда в кузне возникал хохмаческий треп. Да и вообще говорил он мало, за исключением слова, в разное время имеющего свои смыслы, – шабаш. Даже когда я просил его рассказать что-нибудь связанное с кузнечной работой: как узнать, например, когда железо «дошло» в горне и его можно варить, или почему мы все детали не закаливаем, а, наоборот, «отпускаем», чтобы мягче стали, хотя по логике закаленное железо крепче? Мой кузнец почему-то иногда даже сердился на мои расспросы.

– Глаза-то есть? Ну вот и смотри! Все же и так видно. Тебе еще расскажи да покажи... Жеваное глотать-то и дурак сможет.

Зато, бывало, на дядю Петю буквально нападало желание поговорить, и это свое состояние он называл лирическим. Он разговорился вовсю, когда мы начали оковывать саночки, те самые, на которых хотели катать детей в городском саду.

А работы с ними было много, причем мелкой и почти невидимой. Если за день я раза три-четыре брал в руки кувалду, это хорошо; все остальное время я нарезал резьбу на болтах и в гайках, шлифовал их шляпки, сверлил отверстия, а больше помогал дяде Пете что-то подержать, подать, принести. Он же от горна не отходил и молотка из рук не выпускал; выгибал какие-то вензеля, расковывал прутья, выглаживал их, словно в прокатном стане, затем нагревал, скручивал в веревку, снова расковывал, разрубал и снова расковывал, на ходу грязной рукой смахивал пот с носа, и только тогда получался узор. И если бы не следить за всеми его операциями, не соображать, что и зачем, то мой бы кузнец показался чудотворцем. Он же был обыкновенным мужиком и делал самую обыкновенную работу, разве что с усердием, какого я от него не ожидал. Он не делал чуда, от которого хотелось бы ахать и восхищаться, оно возникало само, из его работы; из тяжелого железа он делал красивое и легкое – то самое, что так любят дети.

Он возился с какой-нибудь пустяковой железячкой, вроде завитка для крепления облучка, пыхтел, щурился от дыма и жара, но рот его не закрывался. Он обычно чему-то поучал, наставлял, однако не тому, что я ждал от него. Когда в кузне начинался разговор о женщинах, мужики часто хвалили дяди Петину жену, мол-де, она всегда такая ласковая, добрая, не орет на мужика, как многие, и шутливо спрашивали: и чем это ее мой кузнец так воспитал? Если лупить, так они только на время хороши, а потом еще злее становятся, если по шерстке гладить – под каблук угодишь. Дядя Петя посмеивался половинкой лица, и глаз один у него посмеивался, но другой оставался серьезным и сосредоточенным.

– Учись, Серега, – балагурил он. – Чтобы баба всегда теплая была, ее подогревать надо, каждый день, а то и чаще. А коль остынет, – он постучал холодной железякой по наковальне, – звон один без толку. Баба-то не горн, ее быстро не вздуешь. Вот моя за войну остыла, едва отогрел. Всю войну то на лесоповал гоняли, то на сплав; то в снегу по горло, то в воде. Уж я пришел-то когда, вот уж грел так грел!

Мужики в кузне хохотали, а дядя Петя округлял глаза, рот и заговорщицки продолжал:

– А как отогрел, она и говорит: вот теперь я знаю, почему немца-то побили. Ты же ведь один экий вон, за пятнадцать мужиков работаешь. А я говорю: а я и за целую роту могу! А она – в роте сколь человек? Сто! А она мне – давай за роту, Петь!

Кузнецы смеялись еще пуще, хватаясь за животы, только Боря, похохатывая, бурчал:

– Чего ржете? От невидаль. Я вон один за двух молотобойцев пашу.

– Баба – она, конечно, железо, – продолжал мой кузнец. – Да ведь железо нагреть, оно мягкое делается. Вот ты, Серега, и куй его, пока горячо.

В железе дядя Петя разбирался...

Когда мы оковали первые санки – черные от копоти и захватанные мазутными руками, мой кузнец самолично намазал солидолом все железные части и, впрягшись, укатил их к своей жене в малярку – красить. Как там их расписывали и красили, я не видел, но только однажды утром, а на работу мы приходили на час раньше, они снова оказались возле кузни. Дядя Петя запрягал в них молодого жеребчика – выездного директорского коня, а рядом суетился конюх. В темноте я толком не смог рассмотреть, что получилось из наших санок, да и некогда было: дядя Петя велел садиться в кошеву.

– Только ты недолго, Петь, – боязливо попросил конюх. – Да шибко не гони его...

– Ладно! – весело крикнул мой кузнец, садясь на облучок. – Н-но, милый!

Жеребчик с места взял крупной рысью, полозья санок взвизгнули и запели на морозе. Мы выехали за ворота промкомбината и помчались по улице, распугивая прохожих.

– Н-но! – орал дядя Петя, хотя директорский выездной несся во весь опор, чуть ли не срываясь в галоп. – Н-но! Едрит твою в корень! Хорошо-то как! Эх, гармонь бы еще!

– Пьяные, что ли?.. – услышал я улетающий говор прохожих. – С утра-то пораньше, господи...

Мы проехали всю Зырянку по центральной улице, развернулись вокруг маслозавода и поехали обратно. Тем временем начало светать, окуржавевший, белый от инея жеребчик разохотился, разбежался и рысил теперь красиво, «играл»: ноги вздымал высоко, копытом бил крепко, а маленькую, нервную голову то вскидывал выше дуги, то бросал ее к коленям, красиво выгибая длинную шею. Санки скользили легко, и если бы не пронзительный скрип полозьев, то можно было подумать, что они несутся по воздуху.

– Эх, не гармонь бы, так колокольчик! – стонал дядя Петя. – И чего я раньше не подумал?

По дороге мы нагнали стайку ребятишек, шагающих в школу; мой кузнец натянул вожжи, скомандовал:

– Садись, братва!

Ребятишки кубарем посыпались в кошевку, и сразу стало тесно, шумно, кого-то придавили, кому-то сели на голову. Затем мы подсадили еще человека четыре, подобрали женщину с ребенком, горбатую старуху с кулем, а потом уже и вовсе никого не приглашали подвезти: прохожие, заметив санки, прыгали в них на ходу, цеплялись за спинку, лезли на запятники и юзили на пимах по укатанной дороге. Всем хватало места, все почему-то смеялись, шутили, толкались, говорили взахлеб, словно в разгар какого-нибудь праздника.

– Господи! – пришептывала старуха с кулем где-то возле моего уха. – Будто на масленке катают, господи!

И только жеребчику стало не до смеха: иней на нем постепенно растаял и заместо него появилась белая, мыльная пена.

Возле школы дядя Петя остановил санки, ребятишки с визгом посыпались в снег, вскакивали, отряхиваясь, бежали к школьному крыльцу, а сами все оглядывались на нас, что-то говорили и показывали пальцами.

– Вы чего ж, цыгане или потешные какия? – допытывалась старуха, обнимая свой куль. – Иль праздник нынче какой? Выбора, поди?

– Цыгане! – захохотал дядя Петя и запел:

Ты – цыган, я цыган,

Оба мы цыгане!

Я ворую лошадей,

Ты воруешь сани!

Мы снова выехали на центральную улицу, чуть не перевернувшись на раскате, подсадили, но потом потеряли какого-то похмельного мужика, старавшегося подтянуть дяде Пете, пронеслись в другой конец Зырянки, опять набрали полную кошеву ребятишек и поехали к школе. Прохожие останавливались, смотрели нам вслед, словно спрашивая, в честь чего это гулянье, а дядя Петя, спев одну частушку, не успокоился и пел теперь без перерыва, заменяя и гармошку, и колокольчик. Горбатая старуха, прижав меня в углу кулем, вдруг выпрямилась и тоже запела:

Я стояла у ворот,

Мил спросил: который год?

Совершенные лета,

И никем не занята!

– Тебе куда, бабуся? – спросил мой кузнец, когда мы ссадили ребятишек и погнали к промкомбинату.

– Дак в другую сторону ж я шла! – откликнулась старуха.

– Тогда чего села?

– Дак катают же!

Она спохватилась, огляделась, заойкала и, подхватив куль, вылезла из санок.

– Погоди, довезем! – крикнул ей дядя Петя.

Старуха, вскинув куль на горб, согнулась пополам и, широко размахивая свободной рукой, помчалась назад. На полном скаку мы вкатили на территорию промкомбината и остановились возле кузни. От жеребчика вздымался столб пара, от дяди Пети тоже, я выскочил из санок, чтобы наконец глянуть на них со стороны.

– Шабаш! – сказал мой кузнец и снял шапку. Пестрые, выкрашенные в красно-белый цвет санки были заляпаны чернилами, а на спинке виднелась надпись, сделанная гвоздем: «Коля Солодянкин дурак». Из кузни вышел Иван Трофимович и остановился, заложив руки за спину:

– Рудмин, что это значит?

– Что? – не понял мой кузнец, пуча глаза. – Испытанье проводили, как полагается.

– Ты же, разбойник, коня загнал и продукцию испортил! – возмутился начальник цеха. – Гляди!

– Дак ребятня же, – криво улыбнулся мой кузнец. – Как насели...

– Кто разрешил запрягать выездного? – строго спросил Иван Трофимович. – Кто позволил трогать продукцию?

Дядя Петя осмотрел его с ног до головы и вдруг сердито рубанул рукой:

– А пошел т-ты!..

Начальник цеха ничего сказать не успел, потому что подошел директор, глянул на своего коня, потом на санки, вздохнул и велел распрягать, а санки тащить в малярку – заново красить. И тут я случайно глянул на Ивана Трофимовича; в первое мгновение я отпрянул и ощутил желание защититься рукой, словно от удара: он смотрел на моего кузнеца взглядом тяжелым, гневным, и ненависть, словно накопившись в глазах за железными очками, больше не могла там держаться и расползалась темно-багровым пятном по всему лицу. Побелели, будто от изморози, плотно сжатые губы, свинцом налился угловатый, выбритый до синевы подбородок. Казалось, еще мгновение, и он бросится на дядю Петю, порвет его в клочья, растопчет, вобьет его в снег. По моему тогдашнему представлению, так можно было смотреть только на ярого, ненавистного врага, но даже в кино герои-партизаны в гестаповских застенках смотрели на фашистов не так; в их ненависти было что-то благородное, чистое и высокое. В ту минуту лицо его было тем страшнее, что я не понимал еще причины такой ненависти. Будь дядя Петя кем угодно – лодырем, пьяницей или даже убийцей, все равно бы у человека не нашлось в душе столько черноты и тяжелого гнева, чтобы так посерело и окаменело его лицо.

Пожалуй, никто, кроме меня, этого не заметил: мой кузнец распрягал жеребчика, а директор осматривал санки, и по его взгляду было понятно, что наша работа ему нравится. Санки казались легкими, воздушными, какими-то игрушечными; они были окованы и украшены одновременно – от каждой крепежной детали вдруг ответвлялся крученый завиток и собой крепил еще что-нибудь, так что здесь ничего не было лишнего.

– Ну что, неплохие санки, – сказал директор. – Давай, Петро, и остальные делай по такому же образцу. Как ты считаешь, Иван Трофимыч?

Иван Трофимович круто, по-военному, развернулся и зашагал в контору.

Потом, когда мы делали другие санки и фаэтон с пролеткой, начальник цеха часто приходил в кузню, глядел, как идет работа, поторапливал, разговаривал, иногда смеялся, словно забыв все обиды, не ругался, даже если дядя Петя оказывался слегка выпившим, однако в его глазах за железными очками всегда оставалась тяжелая ртутная серость, словно незаживающая язва. Частенько он подходил ко мне, хлопал по плечу, говорил свое любимое о растущем рабочем классе, снова поминал, что поставит горн с наковальней, и мне уже казалось, что Иван Трофимович всегда такой и был: строгий, суровый, но справедливый, а тот его ненавистный взгляд лишь почудился и лицо его серело и каменело не от гнева – от мороза. Тем более когда перед Новым годом приехал заказчик – главный зоотехник госконюшни, привез нам две конские выделанные кожи для фаэтона и ковровую дорожку, погрузил наши санки в грузовик и выставил на всю кузнечную братию литр водки, Иван Трофимович и слова не сказал. Пить он отказался, погрозил мне пальцем и ушел. Мужики вместе с заказчиком выпили, послушали его похвалы и встали к горнам; никто в промкомбинате это за пьянку в рабочее время не посчитал.

После Нового года мы взялись за фаэтон и делали уже его не спеша, к лету. Долго ходили по территории, по гаражам и свалкам, подбирали железо на рессоры, медь, чистую красную медь на заклепки, искали по организациям хорошую сталь на оси, мараковали вместе со столярами, как сделать крепкие и легкие колеса, и мусолили мазутными руками единственную фотографию фаэтона, присланную заказчиком: такого экипажа никто в Зырянке видеть не видывал, не то чтобы его делать. Начали мы его с колес, словно дом с фундамента, и так, венец за венцом, строили, мудрили, выдумывали, случалось, переделывали; вся стена над верстаком была завешана бумагой с нашими рисунками. Работали мы теперь допоздна, иногда уходили из кузни ночью и несколько раз оставались ночевать на верстаке. Дяди Петина жена, будто мужикам-пахарям, приносила из дома чугунок борща, пельмени, молока или квасу. Мы ели черными от копоти руками, впопыхах, на скорую руку, перекуривали и снова ковали, клепали и мараковали. Точнее, мараковал один дядя Петя, а я в это время строил аэросани. Все уже было почти готово: санки я сделал в столярке наподобие тех, что мы смастерили для ипподрома, оковал их, правда без узоров, поставил пускач на высоких кронштейнах, придумал руль и взялся за главное – пропеллер. Аэросани стояли тут же, в кузне, и Иван Трофимович, узнав, что это за конструкция, только рассмеялся, привычно похлопал меня и довольно сказал:

– Давай, Трофимыч! Я гляжу – у вас тут целое конструкторское бюро!

Я почему-то всегда боялся, что он запретит мне их строить и, чего доброго, станет ругать за «испорченные» полозья. А он лишь предупредил, чтобы я обязательно сделал ограждение к винту: не дай бог, оторвется и зашибет кого-нибудь. Иногда мой кузнец, понаблюдав за мной, бросал работу и начинал помогать. Мы с ним вместе придумали крепление двигателя, а затем и пропеллер – деревянный, из комля березы, и с окованной ступицей.

– Ну, так тебя разэтак! – весело ругался дядя Петя. – А ведь поедут санки-то! Пропеллер закрутится – точно, поедут! Считай, самолет!

Нельзя было понять, то ли он смеется надо мной и аэросанями, как над детской забавой, то ли и впрямь истинно верит, что они поедут. Кузнецы тоже посмеивались, однако помогали: дядя Леня перебрал и отладил пускач, дядя Миша принес из дома старый, но еще хороший цилиндр от мотоцикла, чтобы было воздушное охлаждение, и так получились аэросани.

Когда мы их выкатили из кузни и запустили мотор, из всех цехов, из пилорамы и даже конторы вывалил народ: сначала глянуть, что за треск такой, а потом уж не могли уйти, прикованные белым кругом свистящего пропеллера. Иван Трофимович оказался тут же и только просил отойти подальше, чтобы я никого не задавил. Даже в полузамерзших окнах милиции и райисполкома показались расплывчатые любопытные лица. Ликуя и задыхаясь от восторга, я сел в санки и дал газу. Снежная пыль взметнулась из-под винта и напрочь скрыла и запорошила всех зрителей; аэросани шевельнулись, заходили из стороны в сторону, будто запряженные уросливой лошадью, и поехали! Люди что-то кричали, махали руками, но, оглохнув от треска пускача, я уже ничего не слышал и почти не видел. А санки между тем, словно преодолев силу тяжести, начали разгоняться, понеслись, и, на миг растерявшись, я закричал – тпру! – забыв о руле и ручке газа. Хорошо, территория промкомбината была широкой, и я успел прийти в себя и понять наконец, что в моих санках запряжена не лошадь, а двенадцатисильный мотор: целая дюжина коней! Чисто механически я повернул на укатанную дорогу, которая шла под гору, к реке, и тут аэросани покатились с такой скоростью, что замерло дыхание. Когда мелькнул мимо горбыльный забор, мне почудилось, что я взлетел и теперь лечу, не касаясь полозьями снега. Но это ощущение разом исчезло, потому что дорога уходила резко в сторону и я, не вписавшись в ее поворот, на всей скорости перескочил бровку и зарюхался в глубокий, целинный снег. Аэросани взрыли траншею, по-бульдозерному натолкали впереди себя гору снега и остановились. А снежная метель, поднятая воздушной струей, закрыла высокий берег и весь промкомбинат вместе с домами и людьми. Я догадался сбросить газ, выскочил из саней и попробовал вытащить их на дорогу, но легкие, почти летающие санки вдруг стали неповоротливыми и тяжелыми. Рядом очутился дядя Петя – без шапки, в снегу с ног до головы; отплевываясь, он весело матерился и тянул сани к дороге. Вдвоем мы едва выперли их из снега, мой кузнец плюхнулся на сиденье и крикнул:

– Н-но, милый!

И задрал ноги, вытряхивая снег из пимов. Я поддал газу, и сани поехали.

– Кр-р-расота!!! – ревел мой кузнец. – В бога душу! Это же надо – ездют!

Конечно, если бы аэросани разогнались, мы бы въехали на промкомбинатовскую гору, но разгона не было, и сани встали где-то на середине. Винт крутился во всю силу, снежный буран метался за спиной белой тучей, однако полозья стояли, будто примороженные. Дядя Петя соскочил на землю и потянул сани в гору, а с горы в это время бежали на помощь дядя Леня с Борей. Мотор стал глохнуть: воздухозаборник залепило снегом, и скоро пропеллер, помотавшись вхолостую, остановился. Вчетвером, мы едва втянули сани в гору и остановились у кузницы.

– Что, накатались? – хохотали мужики из столярки. – Ишь ты, аж пар валит!

И долго еще потом подшучивали над нами, хотя усовершенствованные аэросани и спокойно поднимались в гору, и без аварий съезжали с горы, и я не один раз катал мужиков по территории и по дороге вдоль Чулыма: видевший в окно испытание саней инспектор ГАИ строго-настрого запретил выезжать на улицы.

Каждый раз, съезжая с промкомбинатовской горы, я чувствовал, что вот-вот взлечу и не хватает самой малости, какой-то маленькой детали, чтобы сани оторвались-таки от земли и поехали по воздуху. Где-то немного ниже забора возникала подъемная сила, и аэросани становились легкими, почти невесомыми. Тут-то и возникла шальная мысль: поставить на сани крылья и хвост. Мысль эта показалась настолько реальной – все же под руками, делай и ставь, – что и сомнений не было: взлечу! Ведь поехали же аэросани!

Тайно от всех, даже от дяди Пети, я стал делать крылья.

Между тем к марту мы уже заканчивали заказ госконюшни. Дрожки для главного зоотехника стояли готовые, покрытые рубероидом, и мы возились только с фаэтоном. По сути, и он был собран: блестел медными заклепками кожаный убирающийся верх, приятно качались рессоры и торчало зенитным стволом легкое дышло, но дяде Пете вдруг разонравились колеса. Мы их сняли, с великими трудностями разобрали и начали делать снова.

И здесь я заметил, что чем ближе к концу шла настоящая кузнечная работа, тем сильнее смурнел дядя Петя. Провозившись с деталью полдня, он зашвыривал ее под горн, садился на верстак и закрывал глаза.

– Шабаш, – говорил он. – Шабаш, мужики, откузнечили! Ежели с города такие заказы пошли – шабаш! Фаэтоны да дрожки заказывают – плохая примета.

– Почему же плохая? – спорили мужики. – Наоборот, интерес у людей появляется! Глядишь, всей кузницей станем кареты клепать!

– Не, мужики, крышка, – грустно тянул он. – Лошади не для выезда стали, и кареты эти для виду. Все для показу, для забавы, а это каюк нашему ремеслу. Телеги-то с санями много ли берут? Потому что лошадей выводят. А как совсем выведут – обозный-то и закроют. И станем мы безработные. Во как!

Однажды после работы, когда мы остались вдвоем и обивали нутро фаэтона ковровой дорожкой, мой кузнец с размаху ударил молотком по ногтю, что с ним случалось редко, выматерился и, зажав руку, залез головой под сиденье, пережидать боль. Я принес бинт, однако дядя Петя отмахнулся и, посасывая палец, спросил:

– Ты, Серега, учиться думаешь, нет?

– Я учусь, – сказал я. – Разве это не учеба?

– Нет, Серега, бросай-ка ты промкомбинат, иди учись. Кузница – ремесло хреновое, ненадежное, пропадешь.

– На мой век хватит!

– И на твой не хватит. Раз кареты заказывают – пропало дело. Когда конь для забавы – пропало... Потом их в зоопарк поставят, сквозь решетку смотреть будут... Иди, Серега, учись! На инженера иди, ты железки любишь.

– Я лучше в геологи, – сказал я. – Интереснее.

– В геологи тоже хорошо, – одобрил дядя Петя. – Железо будешь искать. А железа, сам видел, никогда не хватает.

Он помял мягкое, на пористой резине, сиденье, обтянутое ковровой дорожкой, пощупал кожу верха, погладил отшлифованные обводья: не фаэтон получался – загляденье, игрушка. Запрячь в него пару рысаков – как перышко понесут они карету...


Спустя много лет я убедился в том, что слова моего кузнеца оказались пророческими. Впрочем, предугадать и тогда было просто, и он, крестьянин, размышлял по-крестьянски: если легковой автомобиль становился обыкновенным явлением даже в захудалых деревушках, то заказ расписного фаэтона в такие времена – забава или, хуже того, жажда оригинальности. Не знаю, долго ли ездил директор ипподрома на фаэтоне, да и ездил ли: скоро ипподром закрыли, лошадей раздали по колхозам, а там их заменили тракторами и сдали на колбасу. Дошло до того, что вдруг оказалось – скот пасти не на чем!

Несколько лет назад я участвовал в конном агитпоходе по области. Верхами мы прошли больше тысячи километров по сибирским равнинам, проехали добрую сотню деревень, и везде нас встречали как какую-то диковину, ребятишки и взрослые – наравне. Деревня уже успела отвыкнуть от всадника, как отвыкла от плуга и сохи. Пятнадцатилетние мальчишки не умели ездить верхами; они прекрасно помнили формулу – трамвай обходи спереди, а автобус сзади, но и понятия не имели, с какой стороны обходить лошадь и корову.

Везде мы видели полуразоренные, забитые навозом под стропила конюшни, вросшие в землю почти новые телеги и сани (не нашего ли промкомбината?) и печальных, худых, как велосипед, лошадей, странствующих по зимним дорогам и полям в поисках корма.

И ни в одной деревне мы не нашли кузнеца-коваля, способного обработать копыто и подковать лошадь. Вспоминая промкомбинат добрым словом и Божью Матерь, пришлось ковать самому, зажав конское копыто между ног, по-кавалерийски: ковальные станки давно сгнили, попадали столбы...

И не послушайся я тогда дядю Петю, и впрямь бы пропал со своим ремеслом кузнеца-обозника.

Но вот совсем недавно узнал новость: в области катастрофически не хватает телег, саней, тележных колес и упряжи! Конское поголовье начали увеличивать, а запрягать не во что, да и нечем. В колхозах вместо дефицитных автозапчастей по великому блату достают простые розвальни-дровни, а нынешний директор госконюшни рыщет серым волком по городам и весям, чтобы заказать простую ломовую телегу!

Оказывается, только в Зырянском промкомбинате остались на всю область один мастер-столяр и один кузнец, знающие, что такое обозное дело. А чуть больше полувека назад в гербе Томской губернии поднимался на дыбки извозный конь.

Много чего нового научились делать в старом сибирском городе: от сложных счетно-вычислительных машин до пропилена и порошковой металлургии. Не отставал за эти годы и промкомбинат (теперь его переименовали). Здесь выпускают коромысла, детские стульчики и тяжелые, монолитные шкафы из древесно-стружечных плит, которые опять же никто не покупает: в моду давно вошли «стенки» финского производства и прочая полированная мебель с фирменным знаком. Впрочем, не берут и когда-то ходовой товар – коромысла, поскольку кругом появились водопроводы, и теперь, говорят, их отправляют за рубеж в качестве сувениров и продают в магазинах «Березка» за валюту и боны.

Мало, очень мало, но все-таки выпускают еще телеги и сани. Росток древнего, как мир, ремесла еще сохранился, еще теплится его жизнь, будто у травы, выросшей под кирпичом, бледной, слабосильной, но ищущей выхода на солнце. Давно нет в столярке старых мастеров, а в кузне – кузнецов, однако, если там осталось всего по одному, есть надежда, что от них, как от дерева-матки, вырастут другие и, глядишь, удивят если не мир, так ребятню залихватскими саночками, легкими пролетками и степенно-гордыми фаэтонами.

...А свой мы тогда с дядей Петей «вылизывали» до последних мелочей: даже сами красить взялись, ползали на коленках, мазали суриком, затем водостойкой краской, а пропитанные смолой колеса выкрасили белилами.

– Шабаш! – сказал наконец мой кузнец. – Завтра придем пораньше, запряжем пару самых борзых коней и вот уж прокатимся! Век нас помнить будут!

Мы накрыли фаэтон брезентом, как накрывают памятники перед открытием, и разошлись по домам.

Наутро, прибежав на работу, я увидел возле кузни чужой грузовик. Мой кузнец сидел на куче новых саней и грустно шваркал самокруткой, а возле фаэтона прохаживался какой-то незнакомый мужчина в кожаном длиннополом пальто и хромовых сапогах. Иван Трофимович стянув брезент, что-то ему рассказывал и улыбался, хлопая ладонью по бокам и кожаному верху экипажа; мужчина согласно кивал, выпячивая губы, лазил рукой под низ и что-то там щупал. Затем он подозвал шофера, и тот, выбросив из кузова связку мотоциклетных колес на резиновом ходу, взял ключ и стал отвинчивать наши колеса.

– Что они делают? – тихо спросил я дядю Петю.

Мой кузнец выцедил из самокрутки остатки дыма наполовину со слюной, размазал ее о сани и начал вертеть новую. А шофер заменил все колеса, связал наши проволокой, намереваясь бросить в кузов, но по знаку незнакомца оттащил их за кузню и бросил в сухой прошлогодний чертополох.

Дядя Петя лишь крякнул и ничего не сказал.

После «переобувания» наш фаэтон сделался ниже ростом, как-то съежился, будто собака в ненастье, и, даже стоя в кузове, все как-то кособочился, тянулся к земле. Когда его вывозили с территории, мне показалось, что он смотрит на нас тоскливым, грустным, человеческим взглядом и, словно руку, протягивает нам дрожащее дышло...

– Шабаш! – сказал дядя Петя. – Прокатились!

И поплелся куда-то, на ходу поддергивая штаны на резинке.

А я еще долго сидел на санях, потом на брошенных в сухие лопухи колесах и возле своего «самолета», к тому времени почти достроенного. Было такое чувство, словно сейчас свершилось что-то важное, значительное, что я потом еще не раз вспомню. Думалось о дяде Пете, о том, как мы делали нашу карету, как заново придумывали то, что, наверное, было давным-давно придумано и забыто; и это была не просто наша работа, а кусочек, может быть, самой лучшей жизни, в котором я впервые прикоснулся к какому-то таинству, похожему на таинство рождения.


Был я на знаменитом ВАЗе, смотрел, как собирают «Жигули» на главном конвейере, удивлялся, иногда восхищался и почему-то вспоминал свой обозный цех. Впору бы написать роман: вот оно, прошлое, настоящее и будущее России, на моих глазах, а мне чуть больше тридцати! Как же быстро меняется время! Пожалуй, здесь, на ВАЗе, я как-то особенно ощутил его скорость, глядя, как мастера собирают машины. Но чем больше смотрел на великолепную работу сборщиков, тем сильнее ощущал грусть и какую-то необъяснимую печаль. Когда мы вышли из цеха, я поделился с товарищем – он засмеялся: «Э, братец, да тебя ностальгия замучила!» Тогда я начал рассказывать про обозный цех, про полозья, столярку, кузню, про нашу карету-фаэтон и мой самолет, однако говорил бестолково, – как всегда в таких случаях, напало косноязычие. Товарищ снова помянул мою склонность к тоске по прошлому, крестьянское детство и был прав: грешен, тянет к идеализации ушедшего, проверенного жизнью времени, есть недоверие к новому, пока сам руками не пощупаю. Товарищ говорил верно, сказывалось крестьянское воспитание, и конечно же лучше ездить в «Жигулях», чем в санях, лучше иметь стране один главный конвейер, чем тысячу обозных цехов, и, разумеется, за техникой и прогрессом будущее. Давно бы надо распроститься с манерой глядеть вперед глазами прошлого времени, глазами памяти, глазами артельщика-кустаря сквозь щель горбыльного промкомбинатовского забора. Я верю, когда говорят, что надо подняться над временем и глядеть на него чуть сверху, иначе ничего не увидишь, завязнешь в сегодняшнем, а то и вчерашнем дне.

Но вот после экскурсии по главному конвейеру я вспоминал молодых ребят, пожилых мастеров, с которыми лазил по пустым еще кузовам машин, вспоминал их глаза, говор, руки с электроотвертками, мельтешили перед моими глазами блестящие краской и никелем безукоризненные детали, вспоминал рассказы начальника цеха о точном движении конвейера, четком графике, регламенте; вспоминал, и тянуло к земле, и становилось грустно. И дело было не в ностальгии, не в тоске по милому обозному цеху. Ребятам на ВАЗе дано многое, если не все: конвейер, отличный инструмент, беспрерывный поток готовых деталей – только знай работай!

Но тогда мне показалось, что им, вазовцам, не дано то, что имели и чем полномочно располагали мой кузнец дядя Петя, старик Барнован и мастера из столярки, – право выбора, а значит, право на творчество в его изначальном смысле. Мои обозники были художниками; кустарями, но художниками.

Еще до ВАЗа я слышал выражение, родителем которого был технический прогресс, – поиск творчества. Выражение родилось тогда, когда творчество начало исчезать из повседневной работы и человек, который потому и человек, что ощущает постоянное желание творить, ощутил по нему великую жажду. Искали творчество и на ВАЗе, говорили о нем много и часто путали великий стимул жизни с экономией металла, времени, денег или с выполнением какой-либо операции. Как и везде, здесь пытались найти словесное оформление тому, что никогда не нуждалось и не нуждается в таком оформлении. Гиблое дело рассказывать о творческой работе; на нее достаточно один раз взглянуть.

Тут же, на ВАЗе, мы познакомились со сборщиком главного конвейера, парнем лет двадцати восьми с электроотверткой в руках, занятым настолько, что, знакомясь, он высунул руку из недр кузова, и мы пожали ее, не видя лица. Мне это тогда показалось символическим: люди служили конвейеру, как слуга господину. Потом он все-таки высунулся на белый свет, не выпуская инструмента, приготовился отвечать на вопросы, видимо заранее зная, о чем его спросят.

– Мое творчество, – сказал он, – крутить шурупы.

Каждый шуруп имел резьбу и гайку с резьбой соответствующего шага. И тут хоть разбейся, творчества не найдешь! Невеселые мысли на главном конвейере усугублялись еще и разговорами со сборщиками, вернее, их языком, унифицированным, узкоспециальным и хрустящим, как песок на зубах. Я слушал «газетные» выражения и тирады молодых и старых мастеров и вспоминал великолепный, образный и настоящий русский язык моих обозников и тогда, на ВАЗе, вывел формулу, а вернее, перевернул известную – дело рождало слово. Нетворческая работа, где человек с машинным равнодушием «крутит шурупы», обедняет и выщелачивает не только язык, но и способность к мышлению: все-таки думаем и мыслим мы словами! И только глухонемые, не знающие от рождения понятие «слово», думают образами (кстати, у них великолепное воображение, которому может позавидовать любой художник). И тогда же, на ВАЗе, закралась еще одна мысль, что вместе с древними ремеслами мы теряем великое богатство – язык. Без телег и саней еще можно обойтись, но как обойтись без языка, которым испокон веков гордился наш народ?

Ходил я по ВАЗу, смотрел на однообразные машины, собранные на одну колодку, на безликие корпуса, на жилые дома без «архитектурных излишеств», на стреловидные улицы без признаков оригинальности и особых примет и снова вспоминал наш с дядей Петей фаэтон, в котором тоже не было архитектурных излишеств, но он был красив, поскольку каждая его деталь обязательно имела два назначения: она что-то скрепляла и одновременно являлась узором, украшением.

Ходил, смотрел, думал, и, казалось, поднялся я над землей, окинул все одним взглядом и никакого творчества не узрел.

– Еще неизвестно, как эта безликость скажется на наших потомках! – доказывал я товарищу, веря во всесильные гены. – Еще неизвестно, будут ли они рады нашим скачкам, какой драмой для них обернется главный конвейер! На каком языке они будут говорить, как думать станут?

– Ты пессимист и консерватор! – не стесняясь, резал товарищ. – Ну иди назад, к сохе, садись в свои сани и катись в Русь уходящую! Надевай картуз, косоворотку и погоняй своего мерина!

– А ты, авангардист, скоро перед роботом на колени встанешь! – не сдавался я. – Он тебя без хомута запряжет и погонять будет!

– Не-ет, мало на Руси было Петров Великих! Их надо растить одного в сто лет, а то и чаще. И таких вот, как ты, насильно рядить в лосины, стричь бороды и заставлять учить латынь! Палкой!

– Спасибо, я на русском поговорю! Мне в санях-то и русский впору. А вот ты будешь говорить на эсперанто или вообще на нуль-языке!

– А ты!..

– А тебя!..

Неизвестно, чем бы этот спор кончился – скорее всего ничем, слишком крайние были позиции, – если бы не приехал за нами тот самый парень-сборщик, творчески вкручивающий шурупы: мы с ним еще на конвейере успели поспорить по этому поводу, и он, как-то странно усмехнувшись, пообещал сделать мне сюрприз.

Первое, что я заметил, – его красивую машину. Это был обыкновенный «жигуленок» третьего выпуска с его родного завода, но на улице он показался необыкновенно красивым и изящным. Быть такого не может, чтобы в результате нетворческого труда рождались красивые вещи! Красоту может родить только творчество, как мать дитя!

То был первый парадокс.

Я примерно угадывал обещанный сюрприз: ну, думал, повезет нас парень куда-нибудь на реку, даст удочки, сварим уху, посидим у костра, поспим в палатке – к машине был прицеплен какой-то дорожный прицеп, укрытый брезентом, по которому парень-сборщик похлопал рукой: сам делал! На что еще хватит фантазии у человека, с машинным упорством крутящего шурупы?

Однако сюрприз стал вторым парадоксом. Мы действительно приехали на Волгу, на широкий, чистый луг и «распрягли» машину. Наш сборщик стянул брезент с прицепа, достал ящик с инструментами, и – о чудо! – через двадцать минут перед нами стоял маленький, изящный самолет!

– Сам делал! – похвастался он. – В своем гараже, по ночам и в выходные.

Он сел в кабину, запустил мотор и через тридцать метров пробега уже был в воздухе. Заложив над лугом круг, он посадил самолет, вылез на землю и уже не мог закрыть рот от улыбки.

– Это уже третий! – рассказывал он. – Я их насобачился клепать, беда, только подходящего матерьялу не достанешь. Те у меня этажерки были, тряслись в воздухе, как лихорадочные, и я с ними трясся, аж зубы чакали. Мужики говорят, развалится, и гробанешься – костей не соберешь. А я ничё, летал, пока этот не склепал. Зато этот мягонько ходит, не трепыхнется, но я все равно трясусь.

Передо мной был абсолютно другой человек; пропал куда-то трескуче-хрустящий сухой его язык, исчезло машинное спокойствие и сосредоточенность в глазах и движениях, словно, развернув пеленки, я увидел наконец живого ребенка.

– А чего трясешься-то?

– Как не трястись: поймают, что летал, отберут. Прав-то у меня нет. Самолет – вот он, а прав нет. Сунулся я в аэроклуб, а там сказали, возраст вышел, до двадцати пяти только принимают. А где еще свидетельство взять?.. Так втихаря и полетываю.

Он вдруг спохватился, глаза засверкали.

– Слышь, мужики, помогите мне в аэроклуб устроиться, а? Потолкуйте там насчет меня? Вы же писатели, вам поверят и, может, сделают скидку, примут? Только про самолет – ни гугу! Отнимут и в ангар запрут, уже было...

Потом мы ходили в аэроклуб, просили за него, и нам вроде бы обещали помочь, вернее, тому парню-сборщику. Я потому не называю его имени, что он стал старше еще на два года, но так и летает, так и трясется, но летает без всяких прав и свидетельств, как незаконнорожденный, однако живой, красивый и творческий парень с Великого конвейера. Мне очень хотелось тогда попросить у него самолет и наконец исполнить мечту детских лет – самому взлететь в воздух: управление несложное, учебы-то – пять минут, но то были не мои крылья...

Не хочу сказать, что все парни с конвейера настроили себе «этажерок» и в свободное время парят над землей, как птицы. Но они там есть, люди на крепких полозьях, и, пока они есть, верю, что творчество не угаснет и будет родить красоту, как дело рождает слово... Позакрывались кустарные артели, не стало ни полозьев, ни дуг, ни телег с санями, исчез, казалось бы, обозный лексикон и богатые краски языка, но не исчезли те русские мужики, привычные с детства и бережно сохраняющие богатство, золотой запас народной души. Его, русского мужика, хоть в космический корабль посади, он все равно скажет: «Поехали!» – будто в санках на прогулку. Видно, потому на Западе и ломают головы, стараясь понять русскую душу, в которой есть неподвластные уму извечный дух творчества и неистребимая тяга к красоте. И есть тоска по ней, те самые оглобли, в которых, единожды впрягшись, идет русский человек до самой смерти, без кнута и кучера. Да все в гору, в гору...

4

Как часто бывает, что встретившийся случайно человек надолго остается в памяти. Вроде бы и сказал-то тебе всего десяток слов, но словно огонь заронил, и стоят в ушах его слова, и сам он стоит за этими словами и подглядывает за тобой: ну-ка, что ты будешь делать теперь? Время идет, а он, мимолетный человек, все стоит и смотрит тебе в спину и ждет, как поджигатель ждет пожара или вкладчик процентов.

Давным-давно зажила подвернутая на охоте нога, а тот старик костоправ стоит за спиной, дышит в затылок и неотступно следит, как я вожусь с его снарядом – чулком с черепками разбитого горшка. Иногда хочется крикнуть ему: да пошел ты к лешему! Не получается, не выходит у меня! Но даже когда и выйдет, когда удастся собрать и сложить из осколков сосуд чьей-то жизни, он неожиданно появляется, выхватывает из рук снаряд и бьет его еще раз, чтобы осколки стали мельче и задача сложнее. Иначе, когда-то говорил он, невозможно научиться складывать и сращивать ломаные кости у живого человека.

До сих пор, как ни бьюсь, не могу собрать и связать воедино груду черепков, оставленных моим промкомбинатовским учителем Иваном Трофимовичем. Не так уж много осколков – слишком толст и непроницаем «чулок», в котором они гремят. Может быть, он простенький, его сосуд, а может быть, причудливый и сложный, поскольку время, когда он сошел с гончарного круга, было причудливым и сложным.

Знаю, что был он обыкновенным деревенским парнем, крестьянским сыном, как мой кузнец, и его, как всех, проводили на фронт. Да только почему-то вместо передовой он очутился в глубоком тылу, краем уха слышал, будто он сначала водил по российским дорогам военнопленных, потом служил в комендатуре, – вот и вся информация о той поре. А пора-то была интересная! Почти все мои учителя хлебнули ее по горло: кто в окопах, кто в тылу. Война для многих стала гончарным кругом и обжиговой печью, лепила характеры очень схожие и обжигала суровым огнем, так что по одному «осколку» того времени, как о дереве по листку его, можно судить о всей жизни.

Как ни скудна была информация, она все-таки давала направление и подталкивала на поиски аналогий. Раз война уравняла человеческие судьбы, раз она вставила их в одну обойму, как патроны, значит, надо поискать что-то подобное, пусть даже другого калибра. Собственно, и искать-то особенно не пришлось: на ловца и зверь бежит. Однажды в одном из таежных поселков, где открыли большую нефть и ждали великих перемен, я случайно познакомился со стариком по фамилии Былин. Вернее, нет, сначала встретил его сына и при обстоятельствах, по сюжету годных для детективного романа. Шел пешком к охотнику-передовику, чтобы написать о нем очерк, в его зимовье, так сказать, к месту событий. Была осень, тихая, славная осень, когда думается легко и так глубоко, что пугаешься даже от треска сучка под ногой. И вдруг окрик – стой! Мороз по коже, столбняк и полное замешательство: кругом тайга, лист облетает и ни души. Стою, соображаю, и тут из-за выворотня на тропу вышел парень в энцефалитке, в болотниках, на вид – добрый, белокурый парняга, очень похожий на нефтеразведчика, но почему-то с автоматом Калашникова на плече. Правда, он тут же его завернул стволом назад, показывая мирное расположение, и спросил, кто такой. Потом выяснилось, что это Былин-младший, инспектор уголовного розыска, который уже третий день сидит в засаде и ловит вооруженного бандита, скитающегося по охотничьим зимовьям. Я решил попутно написать сногсшибательный репортаж и сел с ним в засаду, к тому же инспектор не хотел пускать меня одного и доложил по рации, что поймал пока только журналиста. Мы пролежали с Былиным-младшим до вечера под выворотнем, и за это время я едва вытянул из него десяток слов.

– Да что сейчас моя работа, – отмахивался он. – Ты к моему бате иди, вот он расскажет...

Вечером по рации передали, что бандита задержали где-то в другом месте, и мы пошли ночевать к охотнику-передовику. Так что попутного репортажа не вышло.

А через сутки я уже сидел с Былиным-старшим на его летней кухне возле самовара и слушал вещи удивительные и такие рассказы о причудливых судьбах, что, хоть мозги выверни наизнанку, не придумаешь, потому что сама жизнь всегда богаче неожиданными поворотами и хлесткими внезапными окриками, как окрик «стой!» в тихом, осеннем лесу.

Былина, как и Ивана Трофимовича, проводили деревней на фронт, однако ему не довелось за всю войну ни разу и выстрелить (разве что в учебном батальоне по фанерным мишеням). Война, что и крестьянская работа, требовала разного ремесла и не спрашивала, где ты хочешь быть, а где нет. Былин попал в команду войск НКВД, которая конвоировала пленных из прифронтовой зоны в глубь тыла. Три-четыре бойца с трехлинейками водили группы по сорок – пятьдесят человек; было это не потому, что плененные фашисты вели себя смирно, особенно в начале войны, просто солдаты нужнее были там, на передовой. Участвовал Былин и в знаменитом «параде» немцев по московским улицам, водили тех самых счастливчиков, для которых уже кончилась война и которым все-таки довелось промаршировать по российской столице, правда, под зорким оком конвоя.

Отбушевала война страшным лесным пожаром, давно разошлись по домам фронтовики, но кому-то еще надо было тушить оставленные ею дымящиеся, смердящие головни, чтобы не раздули ветры нового огня. В сорок пятом Былин оказался в Западной Украине, где еще прятались по лесам недобитые националистические банды, стреляли в безоружных крестьян и жгли деревни. Однажды зимой, уже в сорок шестом, Былину приказали конвоировать группу бывших оуновцев – остатки ликвидированной банды. Вести надо было далеко, за девяносто километров, в город, где бандитов ждал суд. Группу в двадцать три человека повели вдвоем с товарищем, по фамилии Кобзев. Уже полулюди, озверевшие в лесных бункерах от убийств и крови, от грабежей и насилия, хоть и безоружные, однако все-таки были опасны, и конвой следовало бы увеличить вдвое. Но, как и в войну, солдаты нужнее были в другом месте – пахать землю и восстанавливать разрушенные города: теперь передовая проходила там. Единственное, что успокаивало Былина – старшего конвоя, что идти-то следовало через деревеньки, жители которых целый год после войны страдали от бандитов. И вот рано утром Былин принял по списку бывших оуновцев, пересчитал и повел: Кобзева поставил впереди, а сам позади колонны. Когда принимал подконвойных, выяснилось, что их не двадцать три человека, а на одного больше. «Лишний» не значился в списке, поскольку был семимесячным грудняком на руках у матери – жены главаря банды, убитого в перестрелке. Былина предупредили, что по дороге к городу она собирается бежать, прикрывшись ребенком и зная, что стрелять в нее не будут. Поэтому Былин поставил ее в хвост колонны, поближе к себе. Едва вышли, как ребенок заплакал, тоненько, замученно – сердце разрывается. Ни разу за всю войну Былину не приходилось конвоировать женщин, а тут надо же, «повезло», да еще с ребенком...

– Да заткни ты ему глотку! – рявкнул один из бандитов.

– Молчать! – обрезал Былин и пошел рядом с женщиной. – Что он плачет-то у тебя? Голодный, поди?

– Молоко присохло, – сказала мать и сверкнула глазами.

Идти было тяжело, лег глубокий, убродный снег, мела поземка. В первой же деревеньке Былин остановил колонну на отдых, а сам пошел в сельсовет просить коня с санями, хотя бы до следующей деревни. Однако ему объяснили, что перед Новым годом бандиты совершили налет, сожгли колхозный амбар, конюшню и перестреляли всех лошадей. Так что весной пахать не на чем, не то что бандитку возить. Былин прошел по хатам, выпросил бутылку с соской, молока и принес женщине.

– На вот, покорми... А повозки не будет, сами виноваты.

Она взяла бутылку, подержала в руке и вдруг швырнула ее в снег.

– Пусть лучше он умрет, – процедила она, – чем ваши подачки...

– Я те дам – умрет! – заругался Былин и, достав из снега бутылку, сунул за пазуху – отогревать. – Ты же мать ему, дура! Хватит, постреляли, пора и за ум браться! Под ружьем кормить будешь! А нет – так я сам накормлю.

Женщина смерила его взглядом, отвернулась, не глядя приняла бутылку с молоком и, приподняв край одеяла, стала кормить. Ребенок вцепился в соску и сразу замолк. Былин через плечо матери посмотрел на младенца: круглое заплаканное личико, черные глазенки, жадный ротик с соской – как у всех детей в мире...

– Ишь ты какой! – похвалил он. – А ты – умрет...

В следующей по пути деревне он выпросил лошадь, добыл еще бутылку молока и посадил женщину в сани. Возница, старый, какой-то пожухлый украинец в зипуне, едва завидев ее, наклонился к уху Былина и зашептал:

– Хлопец, та ты знаешь, что вина за баба? При нимцах вина же по хуторам ездила, в свою организацию агитировала!

– Знаю, – буркнул тот. – Теперь судить ведем.

– Та ей бы не в возке ехать – на осине висеть, – проворчал старик, в сердцах понукая коня.

Ночевать остановились в селе, бывших бандитов заперли в пустой нетопленой хате, поставили караул из местных милиционеров, чтобы конвоиры могли тоже отдохнуть и поспать. Былин с Кобзевым ночевали у старухи неподалеку, не раздеваясь легли на теплую печь, однако старшему конвоя не спалось, хотя он и намаялся за день. Кобзев давно храпел, а он, спустив ноги с печи, смотрел в темноту и думал. Думал просто, по-крестьянски: война – дело не бабье, и нечего им ввязываться в нее, сидели бы дома и ребятишек рожали. Ладно еще, когда бабы санитарками на фронт идут, раненых мужиков спасают, жалеют их, а эта ведь, тварь, агитировала, ездила, вроде как командовала, руководила. Таких бы баб надо сразу лишать бабских полномочий, чтобы не рожали, а только командовали до самой смерти, если им так нравится. А эта, зараза, родила, и теперь жалко ее, вражину: как ни говори – мать, и действительно прикроется ребенком, побежит, и стрелять рука не поднимется. Ребенок-то ни при чем, разве виноват он, что его такая стерва родила?

Не довелось Былину сидеть в окопах, ходить в атаки, видеть в глаза смерть и кровь в рукопашных схватках, и фашисты, которых он знал, были уже не теми молодчиками с автоматами в руках, с закатанными рукавами. Но зато он вдоволь насмотрелся, что сделала война с людьми, с землей, и зрелище после прокатившейся бури было ничуть не радостней, чем сама буря. Наоборот – горше, и он по горло нахлебался этой горечи, конвоируя серые колонны пленных по российским дорогам, мимо братских могил, мимо сожженных деревень, разрушенных городов и мимо молчаливых, словно обожженных в войне людей, выходящих к тем дорогам, чтобы посмотреть на тех, кто еще недавно жег, разрушал и убивал. Оборванные, истерзанные люди не бросали камней, не проклинали и не кричали; хватало той боли и горечи в их глазах, чтобы серая, безликая колонна начинала пугливо тесниться, сбиваться в кучу, как обложенная и затравленная стая волков.

Насмотрелся, нахлебался, но вот почему-то жалко эту бабу с ребенком. Может быть, потому, что самые беззащитные существа в войне – это дети; и именно с ними война обходится выше всех мер жестоко и несправедливо. Когда рубят старый лес, больше всего страдает молодняк.

Былин разбудил товарища, помявшись, сказал:

– Пойду я, однако, приведу эту бабу с дитем. Пускай ребенок хоть в тепле поспит.

– Нашел кого жалеть, – пробурчал спросонья Кобзев. – Шлюха фашистская... Удерет еще, отвечать будем.

– Приведу. – Надел валенки, прихватил автомат. – Не удерет...

Он подошел к хате, где ночевали бывшие оуновцы, покурил с милиционерами из охраны и вывел женщину на улицу.

– Пошли в тепло, что ли... Холодно, поди, с ребенком-то?

Она промолчала, прижимая к груди завернутое в одеяло дитя.

В хате Былин посадил их на печь, а сам с Кобзевым расположился на топчане, поближе к двери. Проснувшаяся старуха хозяйка о чем-то заговорила с женщиной по-украински, заворчала, однако, не зажигая света, хлопнула крышкой сундука, подала на печь какие-то тряпки. Засыпая, Былин услышал тихий плач ребенка и приглушенный голос женщины, ласковый, сюсюкающий, как у всех матерей мира, и снова подумал о том, что войну начинают взрослые, но страдают от нее дети.

Утром старуха налила бутылку молока, сунула в руки женщине и, отвернув одеяло, глянула на младенца, перекрестила:

– Мамке бы твоей шоб повылазило... Родився дитятко на муку.

И снова шли они по заснеженным полям и перелескам, мимо печей, торчащих из снега, мимо парных землянок, наспех сколоченных крестов и молчаливых, в лохмотьях, людей. Коня на сей раз Былин не достал, женщина плелась пешком, скоро вымоталась и начала отставать от колонны. Закутанный в одеяло ребенок выскальзывал из рук. Былин остановил колонну и приказал одному из бандитов, здоровому на вид, взять ребенка. Тот сверкнул глазами и молча протянул руки, дескать, ладно, давай. Однако женщина отстранилась и крепче прижала сверток. Тронулись дальше, к темнеющему на горизонте лесу, и вот этого леса старший конвоя опасался больше всего: день клонился к вечеру, впереди был только сожженный хуторок, а соваться ночью в лес было опасно. Хоть останавливайся и ночуй в чистом поле. Если бы не частые остановки, успели бы пройти лес засветло, а там, на той стороне, село... Бандиты тоже ждали приближения леса: переглядывались, иногда умышленно кто-нибудь падал, просил переобуться – все для того, чтобы оттянуть время. Когда до леса оставалось с версту, оттуда вдруг выскочил верховой и, вздымая снег, помчался навстречу колонне. Былин приказал бандитам сесть, вскинул автомат...

Свой? Или весть о том, что захваченных бандитов ведут в город, уже разнеслась по округе и теперь не выкуренные еще оуновцы готовят нападение на конвой?

– Свой! – закричал Кобзев, стоящий впереди. – Наш!

Всадник в милицейской шинели подскакал к колонне, спрыгнул с коня.

– С обеда вас ждем, – сказал он. – У леса машина стоит. Приказано грузить, а вы топайте домой.

Былин перевел дух: до города оставалось еще верст тридцать, тем более через лес...

Возле машины Былин сдал по списку подконвойных и, ожидая, пока их посадят в крытый «студебекер», присел с Кобзевым у костра.

– Повезло! – радовался Кобзев. – Сейчас ка-ак чесанем назад – завтра к обеду дома будем, выспимся, отогреемся!

Бандитов усадили в машину, лейтенант – начальник конвоя – пожал Былину руку, посоветовал ехать с ними до села, переночевать и назавтра возвращаться, однако Былин отказался и уже собрался идти, как в кузове машины возник какой-то шум.

– Баба тут чего-то, – сказал высунувшийся охранник. – Поговорить хочет.

– Выпусти, – распорядился лейтенант.

Женщина, прижимая ребенка, вышла из машины и бросилась к Былину.

– Возьми! – вдруг закричала она, протягивая сверток. – Пропадет он, возьми!

Былин от неожиданности отшатнулся, но женщина упала перед ним на колени.

– Пан! Возьми! – запричитала она, суя ребенка. – Ради Святой Девы, возьми! Не выкормлю я, не сохраню – возьми!

Сверток чуть было не выпал из ее рук, и Былин инстинктивно подхватил его, глядя растерянно и недоуменно. Женщина вскочила и бегом устремилась к машине. Ребенок заворочался и заплакал.

– Ты чего, стерва! – закричал Кобзев. – Ты чего выблядка своего кинула? Отдай назад! Былин? Лейтенант, скажи ты ей!

Былин неуклюже комкал и тряс сверток с плачущим ребенком и беспомощно озирался.

– Пан, не бросай! – стонала из машины женщина. – Возьми!

– Что делать-то, лейтенант? – спросил Былин, тетешкая дитя. – Ишь, ревет...

Лейтенант попробовал уговорить женщину забрать ребенка, обещал, что в городе его передадут в приют или еще куда; он тоже растерялся – женщина цеплялась за него и, словно заведенная, бормотала:

– Пусть пан возьмет! Пусть пан не бросает!

– Ладно, возьму, – вдруг согласился Былин. – Ведь и впрямь, куда она с ним? Замрет ведь ребенок-то...

– Ты что? – закричал на него Кобзев. – Куда ты с ним, дурак? Пешком тащить его?!

– В хуторе отдам кому-нибудь, – сказал Былин, пытаясь успокоить ревуна. – У ней же молока нету, замрет...

– Так его и взяли! – неистовствовал Кобзев. – Все же знают – чей он! И будешь ты с ним таскаться как с писаной торбой!

А лейтенант словно того и ждал: он запрыгнул в кабину – и машина под конвоем конных милиционеров тронулась вперед. Кобзев выматерился, плюнул и, закинув автомат за плечо, подался назад. Былин постоял, поглядел в одну сторону, в другую и, пристроив удобнее сверток на руках, пошел догонять Кобзева. Через полверсты ребенок успокоился, похоже, заснул, однако руки у Былина онемели от непривычной ноши и положения.

– И не подумаю взять! – словно угадав его мысли, отрезал товарищ. – Взял – вот и при сам! Другого бы детеныша взял, а у этой заразы!..

Былин завернул полу шинели, уложил в нее сверток – идти стало легче, одна рука отдыхала. Потом и вовсе исхитрился: прорезал в уголку полы дырку, зацепил ее за верхнюю пуговицу, так что ребенок оказался будто в сумке, подвешенной к груди.

В селе, где они ночевали в прошлый раз, Былин попробовал отдать кому-нибудь ребенка – сначала старухе, к которой зашли по старой памяти, потом молодой многодетной женщине; люди вздыхали, жалели ребенка, жалели солдата Былина, однако брать не хотели: сами едва-едва на картохе с отрубями перебиваются, своих ребятишек кормить нечем. Тогда Былин выпросил молока, пристроил сверток с ребенком в полу шинели и понес дальше, от деревни к деревне, мимо печей, торчащих среди поля, мимо землянок, крестов – к селу, где расположилась его родная рота охраны тыла, которая теперь тушила оставленные пожаром войны, тлеющие головни.

Былин квартировал в хате у молчаливой, навек испуганной войной женщины, живущей вдвоем с дочерью. Ее сына угнали в Германию, откуда он не вернулся, муж убежал в леса прятаться от мобилизации в армию, которую собирали националисты, и тоже канул. Былинской хозяйке удалось спасти дочь, однако и она, скрываясь где-то в болотах, заболела малярией и теперь ходила бледная, худая, и жизнь в ней едва теплилась. Обе эти женщины боялись всего на свете: бандитов, делающих ночные налеты и поджоги, и своего постояльца, боялись огня, выстрелов, мертвых, громкого крика и воя ветра в трубе, боялись и тишины. В войну с них будто живьем содрали кожу, и теперь любое прикосновение, даже самое легкое, вызывало испуг и боль.

Когда Былин ввалился в хату со свертком в шинельной поле и окоченевшими руками, развернув его на столе, случайно коснулся тельца – ребенок заплакал, завозился, суча ножками.

– Подарочек вот принес, – сказал Былин.

Женщин пугал даже детский крик...

– Мне его девать некуда, – виновато добавил он. – Так что уж не обессудьте, примите... А чей он – сами знаете.

– Добре, пан, добре, – испуганно закивали женщины.

Они суетились, поглядывая на постояльца, но ни старая, ни молодая долго не могли подступиться к заходящемуся в крике ребенку. В избе запахло непривычно – детскими пеленками...


История эта меня потрясла. Я слушал Былина-старшего и думал: вот он, тот самый русский солдат, который стоит теперь высеченный в камне. И это не легенда, не сказка, выдуманная, чтобы возвысить и облагородить солдата-победителя. Наверное, немало их было в эту страшную войну, если они встречаются до сих пор, причем в местах глухих и малолюдных.

Слушая старика, я уже знал, что обязательно напишу об этом рассказ, напишу, как он добывал молоко по хуторам, выклянчивал лошадей, преувеличив немного, напишу, что он, конвоир, брал у матери ребенка и помогал нести, закинув автомат за спину, расскажу, как он шел назад и тащил в шинельном подоле улыбающегося младенца. И придумаю какой-нибудь острый поворот – допустим, на обратном пути конвоирам пришлось отстреливаться от бандитов, Былина тяжело ранят, и тогда его товарищ Кобзев прет на себе двоих, или еще что-нибудь похлеще. Почва благодатная, тут такое можно раскрутить!..

Однако жизнь раскрутила сюжет по-своему, и поворот оказался таким, каким может быть в жизни.

Ночевать я ушел к Былину-младшему, с которым мы засиделись до утра, и вот под утро разговорившийся инспектор угрозыска вдруг махнул рукой:

– Ладно, так и быть! Скажу тебе... Батя-то мне ведь не родной. И мать не родная. Четыре года, как узнал... Четыре года назад мать меня разыскала, ну та, что родила... Всю жизнь искала. Детей у нее больше не было... И у матери моей, настоящей-то, тоже детей не было... Она в войну в болотах пряталась, заболела и не смогла родить...

Долго, с тупой ошалелостью я смотрел на инспектора угрозыска, который, ступая по отцовским следам, ловил теперь бандитов и прочую сволочь, мешающую жить людям. И не хотелось больше писать ни рассказа, ни романа на эту тему, потому что все равно бы не получилось так глубоко и правдиво, как было в жизни. Хотелось только думать, думать, прокручивать в памяти всю эту историю, мысленно беседовать с ее героями, чтобы понять, как горька, неожиданна и прекрасна сама жизнь.

А Былин-младший продолжал:

– Мать... та, что родила, каждый год приезжает, живет здесь у меня, с внуками нянчится... Знаешь, я все разогревал себя, раздразнивал, думал, должны же какие-нибудь чувства к ней появиться? Как это говорят: кровь позовет или еще что... Ничего, понимаешь? Пусто... Мне ее жалко, так жалко бывает: старенькая уже, и жизнь такая была... Ты поживи с недельку, она вот-вот должна приехать, посмотришь. Звал сюда насовсем, пускай бы жила с моими стариками – не едет... А батя с матерью – конспираторы! Всю жизнь молчали! С Украины в Сибирь приехали, чтоб никто не знал... Только один раз батя проговорился. Я тогда маленький был, ничего не понял, но слова его запомнились. А когда она... мать та, нашлась – сообразил... Батя придет с работы, посадит меня в полу шинели и качает или носит по избе, а сами с матерью смеются. Я спросил, чего смеетесь, а батя: чего же не смеяться? Я тебя по дороге родил и в подоле принес. А мать испугалась...

Былин-старший после войны несколько лет работал комендантом и был в звании лейтенанта, как и мой промкомбинатовский учитель Иван Трофимович...


Война делала людей похожими, словно вместе с гимнастеркой натягивала на них одну и ту же судьбу.

Но можно ли по этому признаку искать перекрестья судеб и проводить параллели? Все-таки разные они, судьбы-гимнастерочки, хоть и пошиты по одному шаблону: одна побелела от солнца, другая – от соли, третья вообще сопрела на плечах. А есть новые, необмятые, с иголочки, есть в кровавых пятнах, простреленные, есть повседневные и парадные.

Какую из них носил Иван Трофимович?

Упростив все, можно разложить по полочкам: один учитель научил тому-то, другой – тому-то, один плохой, другой – хороший, третий – никакой. А герои бывают положительные и отрицательные, как учили в школе. Однако жизнь доказывает иное, делает свои сюжетные повороты и не любит, чтобы за нее придумывали.

Вспоминаю Ивана Трофимовича, и сразу же всплывает в памяти обозный цех, время, когда мы с дядей Петей мастерили фаэтон. В кузнице с ним было уже тесновато, мы вытащили его на улицу, так что все проходящие мимо могли посмотреть на диковинную «телегу»; и редко кто не останавливался, не восхищался и не задавал вопросов. Даже старик Барнован, раз в неделю приходивший в промкомбинат подсобрать пустые бутылки, задерживался возле фаэтона и, опершись животом на свою палку с крючком, говорил:

– В Бессарабии на таких только помещики ездят. Или богатые.

Жевал свои тонкие, бледные губы и, прихватив саночки с посудой, ковылял дальше.

Когда дело пошло к концу, почти ежедневно по утрам стал приходить сам директор; он ни о чем не спрашивал, только разглядывал детали, узоры, трогал руками и, по всему было видно, оставался доволен.

– Петро, – сказал он однажды, – ты вот что, Петро: как заказ кончишь, сделай-ка и мне такую тележку. Мне без роскоши пойдет, без кожи и ковров, на брезенте, на дерматине... Да и узоры не обязательно. Сделаешь?

Мой кузнец глядел на директора как-то странно, качал головой, хмурился и отмалчивался. Директор улыбался, хлопал дядю Петю по плечу:

– Ну, молодец, Рудмин! Что еще скажешь – молодец!

По нескольку раз на дню приходил и начальник цеха. Только он смотрел на фаэтон как на что-то само собой разумеющееся, а то и вовсе не обращал на нас внимания, разговаривая с другими кузнецами. Разве что, когда дядя Петя был выпивши, Иван Трофимович подходил к нему и в упор спрашивал:

– Рудмин, в чем дело? Опять?

Мой кузнец отворачивался и продолжал заниматься работой. Когда мы делали фаэтон, дядя Петя осмелел, никого не боялся и не лез под горн искать «железку». Как-то раз начальник цеха пришел к нам среди ночи – тогда мы ночевали в кузне: дядя Петя возился с узорами, а я ковал детали к самолету, – выключил рубильник и велел идти домой. Мой кузнец молча прошел к рубильнику, перекинул его рукоятку и снова встал к наковальне.

– Выпившему не позволю работать! – сказал Иван Трофимович – Запрещаю! Серега, иди домой.

И опять выключил энергию. Дядя Петя согнулся возле горна с красной железкой в руке, и лицо его от угасающего пламени покраснело. И вообще все в кузне стало красным: холодное железо, инструменты, Иван Трофимович и наш фаэтон. Дядя Петя свернул самокрутку, прикурил от железки и деловито включил рубильник. Начальник цеха ругаться не стал и даже не потребовал объяснительной. Он поджал губы, метнул взгляд на рубильник и ушел.

Когда мы мастерили фаэтон, Иван Трофимович вообще перестал ругаться на моего кузнеца, не грозился наказать или уволить. Он терпел и лишь морщился, будто от застаревшей зубной боли, и, если бы не глаза за стеклами железных очков, сроду бы не узнать, что есть эта боль.

Однажды я пришел на работу чуть раньше остальных кузнецов и еще от промкомбинатовских ворот увидел, что кто-то крутится возле фаэтона, раскачивает его, пробуя рессоры. Фаэтон стоял без колес, на колодках, и мог свалиться с них, а то и опрокинуться.

– Эй! – крикнул я и побежал. – Чего тебе надо?

В утренних сумерках от фаэтона отделился человек, и я узнал начальника цеха. Иван Трофимович засмеялся и отошел еще дальше в сторону.

– Вот, – сказал он и протянул мне связку подшипников. – Заказчик пожелал делать колеса под этот подшипник. Ты передай Рудмину.

Если бы тогда еще знать, что заказчик «переобует» фаэтон в свои колеса, мы бы деревянные и делать не стали. По-моему, дядя Петя больше переживал не оттого, что карету увезли, не сказав мастеру спасибо, а из-за того, что выбросили «родные» колеса на свалку и надели мотоциклетные, на резиновом ходу. Конечно, на таких колесах ездить приятнее, однако вид у фаэтона мгновенно испортился: колеса были одинакового размера, что задние, что передние, отчего фаэтон присел на задок, как лошадь на больные ноги.

Вот тогда-то мой кузнец окончательно затосковал. Он даже пить перестал: придет утром, помается в кузне, походит по территории, на верстаке посидит – и так целый день. Надо было снова браться за обыкновенные ломовые телеги, за розвальни и дровни, оттягивать оси, рубить железо на оковку полозьев, а он сидел с ногами на верстаке и изредка говорил: «Шабаш»... Я пользовался случаем и доделывал свой самолет: март подходил к концу, таяло, на спуске с промкомбинатовской горы проступал разбросанный шлак, конский навоз, а еще неделя-другая – покажется земля, и тогда уж нынче не взлететь. Самолет, а точнее, аэросани с крылом стояли в заброшенной сушилке, в углу промкомбинатовской территории, куда я набил тропу и куда редко кто заходил. Все было почти готово – обшитое фанерой крыло, фанерный хвост, установленный за пропеллером, не хватало только руля высоты. Я мудрил с подкрылками, не зная, куда их лучше присобачить, и тут ко мне забрел дядя Петя. Он посмотрел на конструкцию, пощупал крыло, посидел в кресле пилота и криво улыбнулся:

– Неужто полетит?

– Полетит! – заверил я. – Если с горы разогнаться – куда он денется!

– Тяжеловатый, – сказал мой кузнец. – Ты железа много навешал Это – снимай! И это тоже снимай! – распорядился он. – Сейчас мы по-другому сделаем!

Он схватил ключи и стал отвинчивать выкованные мной детали. Потом побежал в кузню, разжег горн и принялся стучать. Через два дня мы заменили больше половины железных креплений, сделали растяжки, нашли место для подкрылков и поставили почти настоящий штурвал, только деревянный.

– Шабаш! – сказал дядя Петя. – Будем делать испытательный полет!

Никто не сомневался, что самолет полетит; даже дядя Миша, когда мы прикатили конструкцию к кузне, вышел на улицу, пощурился черным лицом, потряс хвост и сказал, что сделано крепко, – значит, должно полететь. И дяди Петина жена, тащившая мимо ведро краски, тоже сказала, что полетит и неплохо бы самолет покрасить, а лучше всего пропитать дегтем, чтобы не размокала фанера на дожде. Но красить и пропитывать было некогда: спуск с горы катастрофически таял на солнцепеке, да и в дождь летать я не собирался. Потом подошли мастера из столярки, шофера и грузчики из транспортного цеха – все щупали самолет, качали головами, смеялись, но все говорили, что полетит. А шофер Сашка Мелкозеров, худой, вертлявый парень, любящий пошутить по любому поводу, совершенно серьезно предложил себя в летчики-испытатели. Одним словом, возле кузницы стихийно собралась толпа, и медлить было нельзя: уже принесли и залили в бак ведро бензина, а конюх с топором пробежал по спуску, срубил конские шевяхи, соскоблил шлак с дороги и сбил торчащий лед.

– Давай, Серега! – подзадоривал Сашка Мелкозеров и хохотал: – Чур, я за тобой! Я очередь забил! Ох и полетаем!

Двигатель уже трещал, винт крутился, обдувая любопытных, вырывая из их губ махорочные самокрутки. Кто-то отплевывался, весело матерился, смеялся.

– От винта! Контакт!

– Старт!

– Неужели полетит, а? Мужики? Ну, едрит твою...

– Что не дурно, то потешно...

Я сидел под крылом, в пилотском кресле, и слышал только обрывки слов. Самолет дрожал, гудело над головой фанерное крыло, дребезжал в струе хвост; я чувствовал в самолете силу, какое-то нетерпение, словно у застоявшегося коня, и больше всех верил, что взлечу. Прежде чем тронуться с места и вырулить на старт, я поискал взглядом дядю Петю, но вместо него увидел Ивана Трофимовича, торопливо идущего от конторы. Я поддал газу, самолет поехал, но начальник цеха замахал руками и побежал бегом, мне наперерез. Что он кричал, из-за треска мотора не было слышно; я видел только его широко открытый рот и белый от напряжения нос. Он преградил мне дорогу и поднял руки. Я сбавил обороты – самолет остановился.

– Что такое?! – спросил Иван Трофимович, наступая. – Ты что делаешь?

Он подлез под крыло и схватился руками за стойку, сзади подходили мужики.

– Самолет! – сказал я. – Сам сделал!

– Летать нельзя! – закричал Иван Трофимович. – Ты что, сдурел? Это же не аэросани! Нельзя летать! Запрещено!

И он тоже верил, что я взлечу. Иначе бы он не сказал, что летать запрещено. С обеих сторон от самолета выступили мужики, кто-то подтолкнул самолет за хвост.

– На старт! – блажил Сашка Мелкозеров. – Вперед, заре навстречу!

Начальник бросился к мужикам, замахал руками:

– Что вы тут устроили? Смешочки вам! Взрослые люди, а дурите, как дети! Запрещено летать!

– Да он не полетит! – раздалось со всех сторон. – Куда он на таких санях-то полетит? Пускай пацан тешится...

– Съедет вниз да назад, – доносились голоса мужиков. – Эдакий гроб-то – трактором от земли не оторвешь!

Тогда я не понял смысла этих реплик. Только потом, вспоминая испытательный полет, я понял, что никто из мужиков не верил, что я взлечу. Для них это была просто потеха во время перекура; они подзадоривали меня, подзадоривали и веселили себя, а верил лишь один Иван Трофимович, потому что один из всех кричал:

– Да говорю же вам, запрещено летать! А если полетит?! Тогда что?..

Тогда, увидев свободный путь к старту, я вырулил на край спуска, выжал газ до отказа и поехал, побежал по обледенелой дороге вниз. И все – люди, смех и крики – осталось позади, только ветер свистел в ушах и гудело крыло над головой! Я катился под гору и с каждым метром чувствовал, как легче и легче становится мой самолет; все сливалось в сплошную полосу, ветром надувало щеки, и я ждал, когда проскочу пустой пролет в промкомбинатовском заборе, чтобы взять штурвал на себя и оторваться от земли.

Забор накатывался стремительно, щерился на меня белозубыми дырами, и, едва поравнявшись с ним, я потянул штурвал. Самолет тряхнуло, подбросило в воздух, и я полетел!

И сразу же стало тихо. Земля, замедлив бег, поплыла внизу лениво, будто зажиревший, линяющий гусь, а потом и вовсе остановилась. Сверху я увидел синий весенний лед на Чулыме, кучи леса, вытащенного на берег, гору с уменьшенной в сотню раз промкомбинатовской территорией и людей, машущих руками. Потом все это исчезло и потянулись прибрежные тальники, луга с заснеженными стогами и, наконец, леса. Я глядел сверху на вершины сосен, густые, как шуба, на колкие, голые осинники и ощущал то, о чем мечтал, когда строил свой самолет. Все было именно так, как думалось, земля с неба выглядела такой, какой я представлял ее и иногда видел во сне, хотя ни разу не поднимался в воздух: широкая, одинаково бесконечная во все стороны и округлая к горизонту. Я летел не дыша, потому что в том не было нужды: казалось, я дышу всем телом, и тело, и мой самолет – все потеряло вес. И тут, в воздухе, оказалось, что я напрасно мучился и делал рули, что они, когда взлетишь, вовсе не нужны, поскольку земля внизу сама поворачивается так, как ты хочешь. Не помню, долго ли я летел – и время в воздухе не ощущалось, – но вдруг увидел внизу алейский материковый берег, сосны по его краю со свернутыми набок макушками, свою избу, широкий и почему-то по-летнему сухой двор, и дороги увидел, и тропинки, и даже скворечни, косо висящие на деревьях вдоль огорода. Все было далеко внизу, однако виделось отчетливо и так ярко, будто я стоял рядом и смотрел с земли. Сосна, что стояла на развилке дорог, почему-то цвела удивительными и огромными цветами, похожими на каллы, а ель в болоте на задах, которую отец срубил давным-давно, будто снова выросла и поднималась над чахлым мелколесьем, как корабельная мачта с парусом.

Потом я увидел свою мать. Она стояла на крыльце и, прикрывая ладонью глаза от солнца, смотрела в небо, как обычно смотрела на косяки улетающих журавлей. И была такая же грустная, задумчивая, тихая...

Но потом все исчезло. Наверное, я поднялся слишком высоко и попал в белую гору кучевого облака.


«Приземлился» я на директорский кожаный диван, куда меня положили мужики, и чья-то рука поднесла к носу кусок вонючей ваты.

– Ничего, дышит! – весело проговорил кто-то над головой. – Вдарился маленько, пройдет!..

– Врача! Немедленно врача! – громко кричали в ногах. – Где врач?

Я приподнялся на диване и сел: директорский кабинет плыл перед глазами, качался и поворачивался, как земля.

– Лежать! – скомандовал кто-то. – До приезда врача положено лежать! Вдруг сотрясенье мозга?

Ко лбу прикоснулось что-то тяжелое и холодное, я с трудом поднял глаза: дядя Петя прижимал к моей голове кусок полосового железа.

– Ничего, парень, шишка токо вскочила! – сказал он. – Лбом треснулся, ничего! Даже крови нету.

Затем в кабинете оказался доктор. Он посмеивался и щупал мою голову.

– Ну что, бродяга, налетался?.. Хорошо полетал, хорошо... А мы глядим – кто это летит? А ты летишь!.. Правда, приземлился не совсем удачно, да ничего, до свадьбы заживет!

Он заставил меня походить, несколько раз присесть, помотать руками, спрашивал, не болит ли где. Ничего не болело, только, будто ветер в полете, пошумливало в голове и ныл лоб. После ухода врача держать меня не стали; Иван Трофимович приказал идти домой. Я вышел на улицу. Солнце было где-то за спиной, однако его свет и даже само мартовское голубое небо слепили так, что я не мог поднять глаза.

Возле крыльца стоял мой кузнец с полосой железа в руке и криво улыбался:

– Шабаш! Отлетались мы с тобой!

– Неужели я так и не взлетел? – спросил я: ощущение полета еще не прошло, еще чудился свистящий в ушах ветер, а тело казалось легким, невесомым.

– Ничего, парень! – засмеялся мой кузнец. – Ты бы взлетел, да маленько за забор зацепился. Надо было крылья-то смерить по пролету или пролет пошире сделать. И я, старый дурак, недотумкал...

Мой самолет, а вернее, все, что от него осталось, лежало далеко от забора, в рыхлом и липком мартовском снегу. Я чуть-чуть не дотянул до штабеля бревен, о которые разбился бы вдребезги. Спасло то, что самолет, зацепившись крылом за изгородь, швырнуло в сторону, в толщу набитого ветром заструга.

– Ничего, – опять протянул дядя Петя, – ты еще молодой, новый себе сделаешь и полетаешь. Теперь так и будет тянуть, заразная это штука...

На следующий же день меня отлучили от кузницы, теперь уже навсегда. Иван Трофимович вызвал в кабинет, дал бумагу, ручку и велел писать объяснительную; все по порядку: кто меня надоумил сделать самолет, кто помогал, кто давал бензин, фанеру, березовые дроги, из которых я делал крылья, и, самое главное, почему я вздумал летать. Потом он кивнул на шишку на лбу, спросил, не больно ли, и сел за свои бумаги, надев железные очки. Я написал все, как было, только на главный вопрос не знал, как ответить.

– Пиши, что не подумал как следует и из баловства полетел, – подсказал начальник цеха.

– Я думал, – сказал я. – Давно хотел полетать...

– Мало ли что хотел! – отчего-то рассердился Иван Трофимович. – Сейчас все захотят, наделают самолетов и полетят! И что будет? Ты понимаешь, что будет?

– Не знаю...

– Неразбериха будет! Вверху-то там, – он показал пальцем в потолок, – инспектора ГАИ не поставишь. Вот и будут летать кто куда захочет. Тут на земле вон, на дорогах, что творится... Полетать он захотел, летун. Пойдешь на кирзавод, глину месить, кирпичи делать.

Промкомбинатовский кирзавод был далеко за Зырянкой, на берегу Чулыма. Я взял в кузнице котомку с обедом, простился с мужиками и пошел искать дядю Петю, который слонялся где-то на территории, однако все встречные приставали с расспросами, как я полетал, смеялись, подшучивали, а мне почему-то было невыносимо стыдно и совсем не весело. Пришлось уйти, не простившись со своим кузнецом.

Половину апреля кирзавод ремонтировался: чинили транспортер, пресс, вагонетки, штопали навес над оборудованием и сушилками и, когда оттаяла глина в карьере, с горем пополам стали делать кирпичи. Завод был старенький, доживал последние свои дни, и все в нем было напрочь изношено, вышаркано и разболтано. После ремонта меня поставили на глиномесилку, где глина смешивалась с песком, углем и опилками, затем проходила через пресс, превращаясь в тугой шоколадный брус, который резали ручным резаком на кирпич-сырец. Все бы шло ничего, и новая работа была куда легче кузнечной, но наш кирпич после обжига можно было запросто ломать о колено и писать им, будто мелом. К тому же кирпичное производство казалось таким однообразным и скучным, что и вся жизнь на кирзаводе пошла, как глиняный брус из-под пресса, – серая, сырая и тоскливо-бесконечная. В промкомбинате мы почти не появлялись, разве что за авансом и получкой, люди, что работали здесь, были из маленькой деревеньки, почти слившейся с Зырянкой, или такие же, как я, грешники: лишенные прав шоферы, проторговавшиеся продавцы, отъявленные лодыри и пьяницы, которых никуда уж больше не принимали. Я месил глину и тайно надеялся, что дядя Петя еще раз похлопочет за меня и вернет в кузницу или Иван Трофимович отойдет, забудет обиду и простит. После моего испытательного полета ему объявили выговор за плохой контроль за техникой безопасности. Напрасно начальник цеха доказывал, что происшествие произошло вне территории промкомбината, по личной недисциплинированности потерпевшего, а попросту баловству, и что вообще обозный цех не аэродром и не полигон и он за безопасность полетов не отвечает. Директор вывесил приказ в коридоре конторы на всеобщее чтение.

Я ждал конца опалы и жил надеждой. В конце апреля, после работы, на кирзавод пришел грузовик и начальник объявил, что все мы поедем на общее собрание в промкомбинат. То был случай свидеться с кузницей и дядей Петей, а заодно, улучив момент, попросить его похлопотать за меня перед директором. Мы едва успели к началу собрания; все кирзаводские уселись сразу возле двери, а я протиснулся в дальний угол, к дяде Пете. Он улыбался половиной лица, поглядывая на гомонящих людей в красном уголке. Отсюда, из угла, видны были только затылки и топорщащиеся воротники, над которыми возвышался стол с красной скатертью, графин с водой и спинки стульев для президиума.

– Знаешь, чего собрались-то? – заговорщически спросил мой кузнец и тут же с какой-то радостью сообщил: – Меня судить будут!

Переспросить я ничего не успел, потому что за стол вышло начальство, бухгалтер и дяди Петина жена, которая была у нас председателем профкома. В зале притихли, мой кузнец вздохнул и почесался. Сначала начал говорить сам директор про успехи, про план и реализацию. Выходило, что мы работаем неплохо, план выполняем, но который год не можем вытянуть плана реализации. В то время я еще смутно представлял, что такое реализация и как ее выполняют, слово это постоянно путалось со словом «реанимация» (когда я неудачно приземлился на самолете, кто-то настойчиво повторял его, и оно впечаталось в сознание, как нечто загадочное и таинственное). Половину выступления директор, словно угловатый сухарь, ворочал во рту это малопонятное слово, обсасывал его, пробовал жевать, однако потом выплюнул и бойко заговорил про нарушение дисциплины и пьянство на рабочих местах. Дядя Петя кряхтел, скреб лысоватую голову, приглаживал волосенки и кивал головой, будто соглашаясь с директором. Я уже забыл о том, что он сказал, будто его станут судить, и слушал разинув рот. Однако когда директор сел, то встал Иван Трофимович, взял бумажки и, надев железные очки, сказал, что нам надо искоренять пьянство и, мало того, всех пьющих надо лечить от алкоголизма. А для этого в городе Асино создали лечебно-трудовой профилакторий, куда будут отправлять пьяниц на два года и лечить. Потом выступали женщины из малярки и мебельной столярки, и даже один мужик выступил – все хаяли пьяниц и одобряли ЛТП. А дядя Петя все скребся и приглаживал свои волосы, которые никак не хотели ложиться, торчали во все стороны, несмотря на то что были мягкие и шелковые на ощупь.

– На наше предприятие дали разнарядку, – сказал Иван Трофимович. – Мы должны отправить одного пьяницу в профилакторий и вылечить. Я предлагаю кандидатуру Рудмина. Он у нас заслужил лечение и пускай теперь полечится. Кто хочет выступить по этому поводу?

Начальник обозного цеха обвел собрание взглядом и остановился на дяде Пете. Мой кузнец сгорбился, помял свой чумазый нос, и краснота от шеи медленно поползла на лицо.

Наступила тишина. Даже женщины, которые только что выступали и проклинали пьяниц, помалкивали и боязливо озирались. Кто-то громко икнул.

– Ну, смелей! – подбодрил Иван Трофимович. – Мы Рудмина много раз наказывали – не помогает. Мало, что сам выпивает, так и других кузнецов сманивает. Ну-ка, Вылегжанин, скажи, правда?

Дядя Леня встал, постоял с опущенной головой и сел. И тут подал голос бухгалтер Семен Моисеевич, сухонький старичок в просторной меховой безрукавке, которую носил зимой и летом. Он сказал, что сам много раз ловил Рудмина выпившим на работе и видел, как в кузне выпивают. Так что дядя Петя – подходящая кандидатура.

А жена дяди Петина, сидя в президиуме, заплакала, зашмыгала носом и отвернулась к окну.

– Не плачь, – громко сказал ей дядя Петя, и все обернулись в наш угол. – Чего ты, не плачь...

Все смотрели на нас и молчали, и пауза уже была такой длинной, что заворочался на стуле директор и заскрипел сапогами Иван Трофимович. Кузнец дядя Миша вдруг встал и подался к двери. Его безвольно опущенные, гигантские руки задевали сидящих, а на черном лице играл румянец от заходящего солнца, косо и ярко бьющего в окна. Начальник обозного цеха, словно ждал этого момента, вскочил и громко спросил, почему это дядя Миша уходит и уклоняется от решения вопроса. И директор, и Семен Моисеевич, и даже дяди Петина жена тоже его спросили об этом, а собравшиеся теперь смотрели на дядю Мишу и тоже будто спрашивали. Только молотобоец Боря сидел на своем стуле в прежней позе и толстым, задубелым ногтем на большом пальце старательно выкручивал шуруп из новенького фанерного буфета, выставленного в красном уголке для показа промкомбинатовской продукции.

– А может, заместо Рудмина тебя отправить лечиться? – спросил дядю Мишу Иван Трофимович. – Тоже ведь любитель...

Дядя Миша остановился на пороге, набычив шею, глянул в президиум.

– Я умеренно пью, меня не за что.

И хлопнул дверью.

– Хорошо, давайте голосовать, – нашелся Иван Трофимович. – Кто за направление Рудмина?

Люди запереглядывались, но рук не поднимали. Дядя Петя сидел, согнувшись пополам, и волосы его, взмокревшие от пота, наконец-таки улеглись.

– Он мастер хороший! – несмело, но громко проронил дядя Леня Вылегжанин. – Вон какую карету сделал... И пролетку, и санки еще...

– Если мастер, так и пить на работе можно? – хмуровато спросил директор. – Пример должен показывать, молодежь учить...

– От Рудмина теперь больше вреда, чем его этого... мастерства! – поддакнул начальник обозного цеха. – Видали его, мастер он!

– Да ведь он-то и не пьет уж месяц, – вставил дядя Леня. – В рот не берет...

Голос у него сошел на нет; виновато улыбнувшись, дядя Леня нерешительно сел. В это время, чуть отворив дверь, почти бесшумно, почти по-пластунски или на полусогнутых, из зала один за одним выскакивали кирзаводские лодыри и пьяницы. Кто-то из них упал, в задних рядах возник шум и движение.

– Тише, – предупредил Иван Трофимович. – Итак, голосуем. Кто «за» – поднимите руки. Есть разнарядка – надо отправлять!

И снова стало тихо. Собравшиеся сидели глядя в пол, будто судили сразу всех и всем одинаково было стыдно. Прошло минуты две, Иван Трофимович с бухгалтером уже опустили поднятые руки, когда дядя Петя тяжело встал, опершись на мое плечо, и, криво улыбнувшись, пробубнил:

– Ладно уж, чего голосовать... Раз надо – и так поеду.

– Не пущу! – неожиданно звонко сказала дяди Петина жена и вскочила. – Будто у нас некого больше отправлять! Обязательно моего! Не дам!

– Сядь, Рудмин! – приказал начальник цеха. – Тут желания не спрашивают, по направлению коллектива только, общим голосованием.

Мой кузнец сел и тяжко вздохнул. И тут же все разом заговорили, замахали руками, закивали в наш с дядей Петей угол: гулко бухтели мужики, неразборчиво и визгливо кричали женщины. В зале стало тесно, душно, и искроватая, густая пыль вихрем заклубилась в солнечных лучах. А дядя Петя почему-то заплакал. Я сначала подумал, что это пот течет по его лицу, но то были настоящие слезы, и было странно смотреть, как он плачет. Я прижался к нему и ощутил родной запах нагретого железа, окалины и горящего угля.

Директор побрякал графинной пробкой о горлышко и что-то начал говорить, но что, я уже не слышал. Я вдруг поймал взгляд Ивана Трофимовича: он смотрел на дядю Петю, а мне казалось, что он смотрит и на меня. Лицо его посерело, забелели плотно стиснутые губы, стекла очков не блестели, потому что косые лучи солнца били в упор и высвечивали увеличенные линзами глаза, отчего и гнев в них казался увеличенным. Я плотнее прижимался к дяде Пете: хотелось защититься от его взгляда и защитить его...

Сидя в душном красном уголке на собрании-судилище, никто тогда не знал, что в промкомбинат пришла еще одна разнарядка – выдвинуть кандидатуру для награждения орденом Трудовой славы. Представить следовало передовика и обязательно ветерана войны: награда приурочивалась к Дню Победы. Еще до собрания у директора состоялось заседание по этому поводу, на котором долго подыскивали и обсуждали кандидатуры. Но как бы там ни перебирали немногочисленных промкомбинатовских фронтовиков, каждый раз останавливались на фамилии моего кузнеца дяди Пети. Награждать, оказывалось, больше некого. Он подходил по всем статьям на любую разнарядку...

* * *

Не могу смотреть на покойников, тех, кого хорошо знал живыми и видел живые лица. Если удается, не хожу на похороны, стараюсь не смотреть снимки родных и близких в гробу. Так лучше, так остается ощущение, что человек жив и где-то живет среди нас. А стоит лишь на мгновение глянуть в мраморно-белое, мертвое лицо, как оно навечно внедряется в сознание, напрочь вытравливая живой образ.

С Иваном Трофимовичем произошло нечто подобное: он запомнился мне таким, каким я видел его в президиуме на собрании. Теперь память хоть наизнанку выверни – не могу вспомнить другого; перед глазами так и стоит окаменевшее в маске ненависти его лицо. Пробовал расспрашивать отца, приставал к нему с вопросами – каким он был раньше, Иван Трофимович? Как жил? Веселился ли, плакал ли? Отец сводил брови, думал и каждый раз отвечал почти одинаково:

– Какой, какой... Да суровый мужик был. Иногда как глянет – аж мурашки по спине.

Вскоре после того памятного собрания случилось еще одно, на сей раз торжественное, посвященное Дню Победы. Нас снова посадили в грузовик и привезли в контору, где шли приготовления: гладили красную скатерть, таскали стулья и расширяли места в президиуме. Я попал на глаза Ивану Трофимовичу.

– Трофимыч! Ты на собрании должен выступить, как самый молодой рабочий, понял? Скажешь благодарное слово фронтовикам. Я тебе знак подам, ты выйдешь и скажешь.

– Не умею я, не могу, – залепетал я.

– Ничего! Учись, пригодится! – сказал Иван Трофимович. – Иди ко мне в кабинет и готовься.

Вместо его кабинета я убежал в кузницу. И вот там впервые увидел, как дядя Петя ругался со своей женой. Вернее, ругался-то мой кузнец, а его жена стояла у верстака, прижимая к груди бумажный сверток, и просила:

– Ну пойди, Петя. Ну чего ты?.. Давно уж все позабыли...

Дядя Петя остервенело долбил молотком железяку на наковальне, перекашивая лицо, кричал:

– А я сказал – хватит! Не пойду! И не стой у меня над душой! Шабаш! Отходился я на ваши собрания!

– Сходи, Петро, – тянул дядя Леня. – Хоть раз в президиуме посидишь...

– Идите вы все!.. – послал мой кузнец и, отвернувшись к горну, сунул в огонь железку.

Потом его стали уговаривать все, и даже Боря. Дядя Петя сдался; он с грохотом закрыл заслонку поддува, снял фартук и, скомкав его, бросил под верстак.

– Айда!

– Погоди, Петенька, – обрадовалась жена. – Пиджачок-то надень, надень. В президиуме сидеть будешь...

Она развернула газету и встряхнула густо зазвеневший медалями пиджак, Дядя Петя порывисто натянул его прямо на пропотевшую, застиранную рубаху и, не глядя ни на кого, пошел к двери.

В президиуме он сидел с краю, возле стены, и, уронив руки между острых колен, глядел в пол. Вкривь и вкось пристегнутые к пиджаку ордена и медали спускались до самого живота и уходили куда-то под мышку, потому что сам пиджак висел на нем как на колу. Снова выступали директор, бухгалтер и технорук, а я сидел в углу и радовался, глядя в президиум. Ивана Трофимовича нигде не было; перед самым собранием он мелькнул несколько раз среди промкомбинатовского народа и затем вообще исчез. И теперь отпала нужда выходить к столу и выступать...

Сейчас я точно уверен, что Иван Трофимович ушел тогда с торжественного собрания из-за того, что там был мой кузнец. И причиной тому была не только неприязнь начальника цеха к дяде Пете, та самая неприязнь, которая, случается, возникает между начальником и подчиненным; причина была в другом. Сгорбленный, густо потеющий, мешковатый дядя Петя хоть и сидел с краю, но словно вырос, раздался вширь и теперь заслонял половину президиума. Вдвоем им бы было тесновато...

Окажись Иван Трофимович обыкновенным оруном-горлохватом, махровым самодуром, этаким наполеоном промкомбинатовского значения, он не ушел бы. Чтобы уйти и освободить место, нужно было мужество, нужна была совесть и трезвое сознание того, кто ты есть на самом деле. Окажись он человеком с пустой, дуплистой душой, где вместо смолевой сердцевины гнилая труха, он бы не лазил на коленях под фаэтоном, не ощупывал бы его со всех сторон, остерегаясь, чтобы его никто не застал за таким занятием. Когда мы мастерили нашу карету, у Ивана Трофимовича была хорошая возможность отомстить и насолить моему кузнецу: к примеру, уволить его, потому что дядя Петя выпивал в открытую на работе, затравить его придирками или, на худой случай, по ночам гайки откручивать. В арсенале самодура начальника всякого оружия полно. Однако я несколько раз заставал Ивана Трофимовича возле фаэтона, либо с пытливой страстью разглядывающего узоры-крепления, либо в глубокой задумчивости, так что терялась его осторожность.

В армии я неожиданно получил от него письмо, одно-единственное письмо из промкомбината за всю службу. Случилось это на первом году, когда я только надел солдатские сапоги и уже успел натереть кровяные мозоли, поэтому письмо Ивана Трофимовича показалось теплым и дорогим. В письме оказались одни только наказы – служи честно, слушайся командиров, не забывай, что ты рабочий класс, и все тому подобное, но и эти казенные наказы тешили и обласкивали. Мой кузнец дядя Петя не написал, а вот он, Иван Трофимович, не забыл!

Но и тогда, в армии, читая письмо, я никак не мог представить себе его живой образ: перед глазами стояло окаменевшее, серое лицо в очках с железной оправой...

Часто думаю о своих промкомбинатовских учителях, перебираю сквозь тугую вязку времени черепки от разбитых сосудов, пытаюсь складывать их, как учил старик костоправ: иначе не поймешь себя, не разглядишь людей и не сможешь подняться над землей, чтобы увидеть, что она вовсе не плоская, а бесконечная во все стороны и округлая к горизонтам. И что есть на ней горы и равнины, пики и пропасти, леса и желтые, мертвые пустыни. И все это гармонично связано, сложено и собрано в один большой сосуд.

И пусть же тогда будут всякие учителя, ибо, не откушав, невозможно отличить соль от сахара, да и старик костоправ говорил, что лучше лечат горькие травы...

5

Недавно услышал историю: мальчишка-третьеклассник во время перемены открыл окно на третьем этаже, встал на подоконник и объявил ребятишкам, что он сейчас оттолкнется и полетит. Учителей в коридоре не оказалось, дети сгрудились возле распахнутого окна, а мальчишка оттолкнулся, распластал руки и... рухнул вниз. К счастью, упал благополучно, на свежевскопанную клумбу, и не повредился. Потом его водили по врачам-психиатрам, обстукивали, обслушивали, тестировали, расспрашивали родителей, надеясь отыскать наследственные корни какой-нибудь душевной болезни, но все напрасно: мальчишка был абсолютно здоров и телом и душой. Только он никак не мог согласиться с тем, что человек не умеет летать, и однажды поверил, что если он прыгнет в окно, то обязательно взлетит. Поверил так, как можно поверить только в детстве. Не знаю, сохранится ли память об этой истории, о мальчишке-икаре. Скорее всего нет: в наш век, когда есть доступные и надежные способы оторваться от земли в чреве домообразного лайнера или космического корабля, прыжок безымянного мальчишки останется в памяти узкого круга людей – учителей, родителей, врачей-психиатров как детская безрассудная шалость.

Помню, в детстве, когда я слушал материны сказки – а сказок она знала много и, подозреваю, иногда придумывала их сама, – меня однажды удивила неожиданная мысль-открытие: чуть ли не вся нечисть, все злые силы имели крылья либо способность летать, а добро почти всегда оказывалось бескрылым. Всякие ведьмы, бабы-яги, черти, змеи-горынычи и даже пиратский корабль «Летучий голландец» – все носилось по небу, тогда как добрые царевичи, Иванушки или просто хорошие мужички вынуждены были ходить по земле пешком, изнашивать десятки пар железных башмаков в странствии за тридевять земель и подвергаться великим испытаниям и опасностям. Я знал, что добро победит, но каким же беззащитным, каким старомодным оно выглядело в сказках! Почему зло присвоило или обрело себе право летать? Пока добро только мечтает о полете, пока Ярославна, стоя в Путивле на забрале, плачет по своему Игорю: «Полечу, говорит, кукушкою по Дунаю, омочу шелковый рукав в Каяле-реке, оботру князю кровавые его раны...» – зло тем временем летает по земле и творит свое черное дело.

Тогда, в детстве, такое обстоятельство мне показалось несправедливым, и я спросил у матери, отчего это так.

– А добро, сынок, такое большое и сильное, что ему и крылья не нужны, – сказала мать. – Оно без крыльев может летать, потому что его много и оно везде. Вот идет Иванушка за тридевять земель, идет сквозь зло и несет добро. Оттого и побеждает. А зла мало, ему надо везде поспеть; оно и взяло себе крылья. Только злу-то и крылья не помогают.

Теперь я вспоминаю материны слова, когда слышу о ядерных ракетах, бомбах и авианосцах. Великая мудрость сказок не стареет: зло, как всегда, вострит себе крылья...

Но все-таки человек – воплощение добрых сил – во все времена стремился преодолеть земное тяготение и взмыть птицей в небо. Пожалуй, нет на Руси старинного города, где бы не жила легенда о человеке, который пробовал летать. Изладив себе воздушный шар, крылья, а то и вовсе без ничего, забирался тот человек на башню или колокольню, на гору или скалу и в полной уверенности сигал вниз. Были они простыми крестьянами, ремесленниками, случалось, и монахами, хорошо знавшими место человека на земле, но все они презрели не только Закон Божий, по которому должны жить «аки червь земной», а и Закон земного притяжения, за что земля их и убивала. Но приходили другие, мастерили себе крылья, карабкались на колокольни и на короткий миг становились птицами. Зло летало на волшебных крыльях и в ступах, добро же обходилось без колдовства, одним своим разумом, и кто знает, не будь этих «безрассудных» прыжков, когда бы еще человек оторвался от земли?

С точки зрения образованного века мальчишка-третьеклассник уже должен знать или хотя бы догадываться о теории полетов, а поэтому прыгать без дельтаплана или парашюта с третьего этажа неразумно. Современный третьеклассник знает больше Ломоносова и только чуть меньше калужского учителя Циолковского. Хочешь полетать – покупай билет на самолет, и за считанные часы можно перемахнуть страну из конца в конец. Все в твоем распоряжении: от крошечного вертолета до аэробуса, от скорости скачущей лошади до сверхзвуковой, от высоты самой высокой трубы или телебашни до высших слоев стратосферы. Тут тебе и вареная курица на подносе, и прохладительные напитки.

Говорят, когда авиация только-то лько входила в нашу обыденную жизнь, пассажиров невозможно было оторвать от иллюминаторов: всем хотелось взглянуть на землю с неба; люди восхищались ею, восхищались ощущением полета, поскольку самолеты были маленькие, их трясло и мотало в воздушных ямах так, что замирало дыхание, и человек, вцепившись в машину, срастался с нею. Увы, теперь пассажиры чаще всего спят в полетах, глядеть на землю из огромного, незыблемого лайнера скучно, и единственное, что связывает человека с самолетом, – привязной ремень. Полет превратился в катание со всеми удобствами: где-то там, в страшном холоде, воют и надрываются турбины, режут спрессованный скоростью воздух обтекаемые плоскости, и летчики, включив автопилот, дремлют по очереди в теплой кабине. Так же точно можно прокатиться и в поезде, и в автобусе-экспрессе по матушке-земле. Мой сын, впервые полетевший на самолете в три года, через час заерзал и сказал:

– Скорей бы уж сесть, надоело мне лететь.

Даже поднимаясь в стратосферу, на десятки километров от земли, человек на современном авиалайнере все равно не поднимается выше, чем высота самолетного трапа. А это для него низковато...

Мальчишка, возомнивший себя птицей, наверняка тоже летал в самолетах, но ему не хватило ни высоты, ни скорости, а самое главное, он не ощутил полета. История о его прыжке меня потрясла и обрадовала: еще живет, еще не пропадает в человеке желание самому оторваться от земли и подняться в воздух, потому что добру не пристало летать на волшебных крыльях.

Мой сын с равнодушным спокойствием глядел на аэробус, сладко спал в мягком кресле, однако потом, запуская бумажные самолетики с балкона, следил за ними завороженно и с восхищением. А когда увидел парящих над землей дельтапланеристов на тренировке, открыл рот, затаил дыхание и надолго онемел и оглох. Теперь он мастерит игрушечные крылья, на которых летают пластилиновые человечки, и я боюсь, что скоро он сам попробует одолеть земное тяготение...


Научиться бы летать!

Да вот беда: летать-то, говорят, нельзя! Даже когда появились наконец надежные и доступные крылья – дельтаплан, долгое время летали на них тайно, неорганизованно и незаконно. На самой заре окрыления какой-то авиатор, привыкший к ревущим реактивным турбинам и профилированным плоскостям, решил испытать дельтаплан без всякой подготовки и разбился насмерть. И если смерть чудаков, сигающих с колоколен, только будоражила и обостряла желание преодолеть-таки земное притяжение, смерть летчика наложила вето на крылья на добрые полтора десятка лет.

Но дельтаплан сейчас уже почти день вчерашний: к нему приделали двигатель – и теперь можно взлетать с ровного места, садиться где заблагорассудится. А мой знакомый сборщик с ВАЗа построил микросамолет, однако летает опять незаконно. Я спрашивал у сведущих людей, причастных к управлению гражданской авиацией, возможно ли, что в ближайшем будущем желающие летать смогут запросто окончить курсы, получить свидетельство пилота и подняться в воздух, как нынешний автолюбитель садится за баранку. Возможно ли со временем купить мотодельтаплан в магазине либо построить самому и пройти специальную техкомиссию, как у самодельщиков-автомобилистов? На меня махали обеими руками, и так, что бумаги взлетали со столов: упаси бог! Мол, тут такое начнется! Аварии, смерти, хаос! Дескать, ты глянь, что на дорогах делается. Если еще всех желающих в воздух пустить – конец света! Они-де, люди, еще путем по земле ходить и ездить не научились, не то что летать. И заверили сведущие люди: никаких икаров, никаких личных крыльев не было в атмосфере и в ближайшие сто лет не будет. В интересах человечества.

А человечество все свое существование придумывало и изобретало крылья. И когда разум наконец проник в таинство полета и руки сотворили простое и надежное крыло, возник парадокс: летать в наш образованный технический век стало негде. По крайней мере на ближайшие сто лет. Пятый океан на Земле уже был отдан на откуп большой авиации, как когда-то была отдана лучшая часть городских улиц автомобилям, а человек пошел в подземку. В метро красивые залы, великолепно обработанный гранит и мрамор, но это все-таки камень, который никогда не заменит деревьев, солнца или даже самого противного осеннего дождика. Но самое главное, небо откупила крылатая летающая нечисть, заняла его вдоль и поперек, стала угрожать человеку так, что иногда от слова – воздух! – он падал на землю, закапывался, зарывался в нее, чтобы уберечь жизнь. И грозит до сих пор, причем не только из поднебесья – из космоса...

Может быть, оно уже пришло, то время, когда всем людям, всему добру нужно побороть земное притяжение, встать на крыло и заслонить Землю от зла, очистить небо от нечисти. Добро сильно, это верно, однако крылатое добро вдвое сильнее. Даже в сказках и былинах, чтобы одолеть злую силу, чудо-богатырь Вольга Святославович обращался белым соколом, а Добрыня Никитич перед схваткой со Змеем Горынычем окрылялся великим духом.


Знать бы мне раньше, что кузница, обозный цех с телегами и санями, весь промкомбинат, все это гнездо мое, откуда я вывалился, как неоперенный птенец, есть не просто полукустарная артель, а модель всей жизни, микромир, огороженный горбыльным забором, как средневековая страна-город крепостной стеной; знать бы, так, может быть, все сложилось иначе. Видел бы подальше, глядел поглубже и умел бы предугадывать. Но после промкомбината я прошел еще несколько похожих артелей, прежде чем спохватился, что по сути-то своей все повторяется. Другие места, географические названия, а сюжет жизни один и тот же, и ее герои очень схожи. Впервые это обнаружилось, когда я попал в артель пишущих, увидел живых писателей и почти сразу узнал старика Барнована с вечной котомкой за плечами, кузнеца дядю Петю, мастеров из столярки обозного цеха; все они были простые с виду, мужиковатые, так что в толпе мимо пройдешь и не заметишь. Но был среди них один видный, в котором даже в бане можно было признать писателя. И фамилия у него была видная – Заглавный. Долго не мог отыскать ему прообраз и решил, что это какой-то новый, доселе неизвестный тип, пока он однажды, багровея от возмущения, не закричал: «Летать нельзя! Запрещено!»

Однажды начал писать повесть о дезертире, который два года войны просидел в таежной избушке, грабил своих же односельчан и в конце концов сошел с ума. Ну, думал, удивлю мир новым героем и свежим сюжетом; читатель обольется слезами и вскипит от гнева. Но оказывается, он, читатель, давно уже плакал и гневался над повестью Распутина «Живи и помни»... В другой раз взялся писать о том самом старике костоправе, народном лекаре, и, чтобы не изобретать велосипеда, перечитал все касаемое народной медицины. Оставалась последняя, заключительная глава, когда вышла в свет новая, с запахом типографской краски, книга Владимира Маканина «Предтеча». Я уверен, что Владимир Маканин никогда не был у моего лекаря-костоправа, но знал другого, живущего в другом конце страны и очень похожего, потому что выдумать такого героя невозможно. Кстати, современность и, если хотите, талантливость художника тем и проверяется, что ты еще размышлял и подбирался к теме, а он, современный, воплотил ее уже в кровь и плоть.

Все уже было в мире и теперь только повторяется. Когда работал над первым своим романом, столкнулся с моментом, где надо было образно выразить окрыленное, неземное состояние певца-художника. Долго ломал голову: как бы это сделать не наивно, не банально, подыскивал образы, новые слова, пока не вспомнил строчку из великого «Слова о полку Игореве»...

«Боян же вещий, если хотел кому песнь воспеть, то растекался мыслию по древу, серым волком по земле, сизым соколом под облаками».

Сказанное восемь веков назад безвестным автором современно, вечно и надежно, как незыблемый, непотопляемый материковый берег. И мир ничем невозможно удивить. Ему можно только удивляться.


Купить книгу "Материк" Алексеев Сергей

home | my bookshelf | | Материк |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 24
Средний рейтинг 4.6 из 5



Оцените эту книгу