Book: Слово и дело. Книга 2. Мои любезные конфиденты

Слово и дело. Книга 2. Мои любезные конфиденты
На рубежах
Счастлива жизнь моих врагов...
Дитя осьмнадцатого века,
Его страстей он жертвой был,
И презирал он Человека,
Но Человечество любил!
Увы, коллегиального правления на Руси давно нет! Новое лихое бедствие надвинулось на страну – бумагописание и бумагочитание. На иноземный манир звалось это чудо-юдо мудреным словом-сороконожкой – бюрократиус.
Чиновники писали, читали, снова писали и к написанному руку рабски и нижайше прикладывали. Немцы недаром обжирали Россию – они приучали русских до самозабвения почитать грязное клеймо канцелярской печати. Словам россиянина отныне никто не верил – требовали с него бумагу. Остерману такое положение даже нравилось: «А зачем мне человек, ежели есть бумага казенная, в коей все об этом человеке уже сказано? Русский таков – наврет о себе три короба, а в бумаге о нем – изящно и экстрактно».
Над великой Российской империей порхали бумаги, бумажищи и бумажонки. Их перекладывали, подкладывали, теряли. Вместе с бумагой на веки вечные терялся и человек: теперь ему не верили, что он – это он.
– Да нет у меня бумаги, – убивался человек. – Где взять-то?
– Вот видишь, – со злорадством отвечали ему, – ты, соколик, и доказать себя не мочен, и ступай от нас... Мы тебя не знаем!
Но иногда от засилия бумаг становилось уже невмоготу. Тогда умные люди (воеводы или прокуроры) делали так: ночью вроде бы случайно начинался пожар. Утром от завалов прежних – один пепел. И так приятно потом заводить все сызнова:
– С бумажки, коя у нас числится под нумером перьвым! Гараська, умойся сходи да пиши в протокол о ноздрей вырывании вчерашнем. Чичас учнем, благословясь... Образумь ты нас, грешных, царица небесная, заступница наша пред сущим и вышним!
* * *
А где же преклонить главу человеку русскому? Где лечь и где встать, где ему затаиться? Враги общенародные по душе нашей плачутся. Ищут они тела нашего, чтобы распять его. Господи, зришь ли ты дела ихние, вражие? Горит душа... Русь горит!
И не только города на Руси – сгорали и люди, и костры сложившись, и звалось в те времена самосожженье людское словом простым и зловещим – гарь. Не стало веры в добро на Руси, едино зло наблюдали очи русские. В срубах из бревен, которые смолою плакали, сбивались кучей – с детьми и бабками. Поджигали себя. Дым от гарей таких столбом несло в облака. В дыму этом утекали в небытие души людские – души измученные, изневоленные от рабства вечного чрез огонь убегающие. Сгорали семьями, толпами, селами. Иногда по 30 000 сразу, как было то на Исети да на Тоболе, было так на Челяби да на Тюмени. И не надо даже апостолов, зовущих в огонь войти, как в храм спасительный. Нищета, страх, отчаяние – вот кремни главные, из коих высекались искры пожаров человеческих...
Гари те были велики, были они чудовищны. Но дым от них едва ль достигал ноздрей первосвященников синодальных.
– Жалеть ли их нам? – говорил Феофан Прокопович и отвечал за весь Синод: – Не стоят они и слезинки нашей... Ибо убытки души заблудшей сильнее всех иных убытков в осударстве русском!
Ропот же всенародный тогда утишали через —
«ХОМУТЫ, притягивающие главу, руки и ноги в едино место, от которого злейшего мучительства по хребту кости лежащие по суставам сокрушаются, кровь же из уст, из ушей и ноздрей и даже из очей людских течет...»
«ШИНОЮ, то бишь разожженным железом, водимым с тихостию или медлительностью по телам человеческим, кои от того шипели, шкварились и пузырями вздымались... Из казней же самая легчайшая – вешать или головы отрубать...»
«НА ДЫБЕвязали к ногам колодки тяжкие, на кои ставши, палач припрыгивал, мучения увеличивая. Кости людские, выходя из суставов своих, хрустели, ломаясь, а иной раз кожа лопалась, а жилы людские рвались, и в положении таком кнутом били столь удачно, что кожа лоскутьями от тела отваливалась...»
Над великой Россией, страной храбрецов и сказочных витязей, какой уже год царствовал многобедственный страх. Чувство это подлейшее селилось в домах частных, страх наполнял казармы воинские и учреждения партикулярные, страхом жили и люди придворные в самом дворце царском.
Год 1735-й – как раз середина правления Анны Иоанновны.
Пять лет отсидела уже на престоле, нежась в лучах славы и довольства всякого. Наисладчайший фимиам наполнял покои царицы. Придворные восхваляли мудрость ее, академики слагали в честь Анны оды торжественные. Лучшие актеры Европы спешили в Петербург, чтобы пропеть хвалу императрице русской, и были здесь осыпаны золотом. Изредка (все реже и реже) грезились Анне Иоанновне дни ее скудной молодости, заснеженная тишь над сонною Митавой, когда и червонцу бывала рада-радешенька. А теперь-то лежала перед ней – во всем чудовищном изобилии! – гигантская империя, покорная и раболепная, как распятая раба, и отныне Анна Иоанновна полюбила размах, великолепие, исполнение всех желаний своих (пусть даже несбыточных).
– Колокол иметь на Москве желаю, – объявила однажды. – Чтобы он на весь мир славу моему величеству благовестил. Дабы всем колоколам в мире был он – как царь-колокол...
А жить-то монархине осталось всего пять лет (хотя она, вестимо, о сроках жизни не ведала). Баба еще в самом соку была. Полногрудая. Телом крепкая. С мышцами сильными. На мужчин падкая. Черные, словно угли, глаза Анны Иоанновны сверкали молодо. Корявое лицо – в гневе и в страсти – оживлял бойкий румянец. Не боялась она морозов, в свирепую стужу дворцы ее настежь стояли. Платок царица повяжет на манер бабий, будто жена мужицкая, и ходит... бродит... подозревает... прислушивается.
Иногда в ладоши хлопнет и гаркнет во фрейлинскую:
– Эй, девки! Чего умолкли? Пойте мне... Не то опять пошлю всех на портомойни – для зазору вашего портки стирать для кирасиров моих полка Миниха! Ну! Где веселье ваше девичье?
И, отчаянно взвизгнув, запоют фрейлины (невыспавшиеся):
Выдумал дурак – платьем щеголять
И многим персонам себя объявлять.
Что же он, дурак, является так,
Не мыслит отдать любезный мне знак?
Из соседних камор притащится постаревший Балакирев:
– Ты их не слушай, матушка. Лучше меня тебе никто не споет:
В государевой конторе
Сидит молодец в уборе.
На столе – чернил ведро,
Под столом – его перо...
Отсыревший горох скучно трещит в бычьем пузыре – это ползет шут Лакоста, король самоедский. За ним, на скрипке наигрывая, дурачась глупейше, явится и Педрилло. С невеселою суетой, локтями пихаясь, ввалятся к императрице и русские шуты – князь Волконский, Апраксин да князь Голицын – Квасник. Нет, невесело царице от их шуток и драк, князь Голицын, уже безумен, однажды ножом себя резал, а Балакирева ей давно поколотить хочется.
– Ты зачем, – придиралась она к нему, – дурака тут разыгрываешь, коли по глазам видать, что себя умнее меня считаешь?
Балакирев императрице бесстрашно отвечал:
– Я, матушка осударыня, совсем не потому в дураках – почему и ты дура у нас. Я дурачусь от избытка ума, а ты дуришь – от нехватки его. Не пойму вот только: отчего я не богаче тебя стал?
И был бит... Дралась же Анна Иоанновна вмах – кулаками больше, как мужики дерутся. И столь сильны были удары ее, что солдата с ног кулаком валила. Зверья и дичи разной набивала она тысячами, удержу в охоте не ведая. Трах! – вылетали из дворца пули, разя мимолетную птицу. Фьють! – высвистывали стрелы, пущенные из окон (иногда и в человека прохожего).
– Ништо мне сдеется, – говорила Анна Иоанновна, собою довольная. – Эвон сколь здоровушша я, и промаха ни единого!
Одно беспокоило по утрам императрицу – тягость болезненная в низу чрева ее. Урину царскую выносили в хрустальной посудине на осмотр лейб-медикам – Фишеру, Кондоиди, Каав-Буергаве, Лерхе, де Тейльсу... Показали ее как-то и Лестоку, который от лечения Анны Иоанновны был отстранен, как прихвостень Елизаветы Петровны. Лесток ничего не сказал в консилиуме, но при свидании с цесаревной Елизаветой шепнул ей на ушко:
– Урина-то загнивает в пузыре у царицы. И оттого жития ей осталось немного... Ваше высочество, коли пять лет назад не смогли на престол вскарабкаться, так я вас сейчас подсажу!
Елизавета в страхе захлопнула ему рот душистой ладонью.
– Ой, Жано! – сказала. – Больно ты смел стал... Молчи.
* * *
Инквизиция нерушимо дежурила на страже забав и покоя императрицы, а начальник ее, Андрей Иванович Ушаков, был крепко задумчив. Думал он думу неизбытную – как бы государыне угодить? Казна вконец уже разорена, и ныне Анна повсеместно прибылей для себя ищет. И любая Коммерция, любая Коллегия, Сенат высокий и Кабинет великий – все учреждения государства выгоды ей представляют. Одна лишь Тайная канцелярия людишек коптит заживо, члены им отрывает, топит в мешках с камнями, но доходов от пыток что-то не предвидится. «А нельзя ли нам, – мыслил Ушаков, – со страха общенародного прямую выгоду иметь? Ведь ежели россиянин в страхе содержится, то... разве же не даст? Даст, как миленький!»
И – придумал.
– Языки, – намекнул Ушаков. – Языки трепать надобно...
Во времени том, диком и безъязыком, когда всё замолкло на Руси, явились тогда кричащие «языки». Под праздники на дни Христовы стали из Тайной розыскных дел канцелярии выводить узников на улицы и по тем улицам проводили их меж домов, заставляя на людей безвинных, случайно встреченных, кричать «слово и дело»... Вот когда ужас-то настал! Каждый теперь пешеход и даже дитя малое, едва кандальных завидя, спешил укрыться, оговору боясь. Словно тараканы, забивался в щели народ... И текли золотые ручьи в канцелярию Тайную, а оттуда – прямо в покои императрицы. Страх, оказывается, тоже прибылен.
– Вижу, – сказала Ушакову царица, – что ты служишь мне с ретивостью. Я тебя за это взыскую своей милостию...
В царствование «царицы престрашного зраку» народ русский отвык по гостям ходить. И сам в гости не набивался. Жили в опаске от слухачей и соглядатаев. Было! Ведь уже не раз такое бывало... Ты его, сукина сына, в гости к себе залучишь, от стола твоего он сыт и пьян встанет, а потом назавтра, похмелясь исправно, на тебя же донос и напишет: что говорили, что осуждали... Ой, худо стало на Руси! О, как худо, не приведи господь!
А в тюрьмах полно народу сидело после праздников. Виновны они – шибко виновны: первый тост за столом произносили с бухты-барахты, не подумав. Пили за кого придется, а не за матушку пресветлую, государыню Анну Иоанновну...
Не знал теперь человек русский, с какой ему стороны и беды поджидать. На всякий случай – отовсюду ждали. Доносы в те времена и вот такие бывали:
«...у него в дому печь имеется, в изразцах, в коих изображены зело орлы двухглавые. Поелику орел есть герб государственный, кой принадлежит токмо всемилостивейшей государыне нашей, и в том видно злостное оскорбление фамилии высокой, ибо неспроста... Герб на печных изразцах означает желание сжечь его!»
Взяли владельца печки за шкирку. И повели голубя. Уж как он плакал, как убивался... Домой он больше не вернулся.
* * *
В этом 1735 году, который рассекал пополам время правления Анны Иоанновны, как раз в этом году далеко на юге, над выжженными степями ногаев, стал разгораться красноватый огонь одинокой звезды. Это замерцал над скованной Россией полуночный Марс – звезда воинственная, к походам и кровопролитию зовущая...
В один из дней из покоев императрицы, арапов отшибив плечом и двери ломая, вывалился хмельной Миних, а в руке фельдмаршала, жилистой и багровой, тускло мерцал палаш.
– Войны жажду! – Миних объявил, и лицо его сияло. – Да здравствует честь... слава... бессмертие. Разверните штандарты мои – пусть все знают, что я иду...
«Гегельсберг» – это слово приводило фельдмаршала в трепет. Два года назад под этим фортом Гданска в одну лишь ночь Миних угробил три тысячи душ. Теперь мечтал он реками крови смыть с себя позорное пятно неудачи под Гегельсбергом... И трясся палаш в руке Миниха.
– Горе вам всем, сидящие на Босфоре! – взвывал он...
Остерман, словно повивальная бабка, принимал все роды войны и мира. Сейчас он потихоньку, шума не делая, наблюдал, как в загнивающей утробине Крымского ханства созревает плод новой для России войны, и... «Не ускорить ли нам эти мучительные роды?»
Восковыми пальцами Остерман растирал впалые виски.
– Тише, тише, – говорил он Миниху, озираясь. – Здесь послы саконский и голландский, что они отпишут своим дворам? Что мы начинаем войну? Но войны ведь нет еще, слава всевышнему...
Вице-канцлер ударил ладонями по ободам колес и (весь в подушках, весь в пуху и бережении от дворцовых сквозняков) въехал на коляске в сумеречные покои царицы. Здесь трепетали огни множества лампадок, сурово взирал с парсуны юродивый Тимофей Архипыч, а возле него висел портрет жеманного красавца и поэта – графа Плело, убитого под Данцигом. Анна Иоанновна сидела на кушетках и вязала чулок для Петруши Бирена, сынка своего обожаемого.
– Боюся я, – сказал ей Остерман. – Ваше величество, боязно Русь в войну бросать. А... надобно! Положение в стране столь ныне неблагоприятно, что можно бунта мужицкого ждать. Газеты европейские уже сколько лет гадают: когда революция у нас будет? А дабы бунтов избежать, – усыпляюще бубнил Остерман, – мудрейшие правители всегда войною отвлекают народ от дел внутренних к делам внешним. Армия же при этом тоже неопасна для престола делается, ибо, батальями занята, она лишь о викториях славных помышляет...
* * *
Но прежде чем Россия вступит в войну с Турецкой империей, дипломатия русская в трудах пребывает, готовя в политике тылы государства для безопасности. Договориться с шахом Надиром в Персию был послан князь Сергей Голицын (сын верховника, бывший посол в Мадриде). С дворами европейскими «конжурации» союзные подготавливал граф Густав Левенвольде – обер-шталмейстер царицы.
По ночам над избами русскими да над куренями украинскими тусклым светом разгоралась воинственная звезда Марс, и был тот свет в небесах – как рана, старая и болящая.
Быть войне! Снова быть крови великой!
О Русь, Русь... Тебе ведь не привыкать.
Через слюдяные окошки возка Левенвольде мерещились всякие чудеса, спешащие вровень с его каретой, которая, скрипя кожею рессор, всю зиму колесила по зябкой, слякотной от распутиц, неуютной Европе... Вена, – и посол здесь говорил о турецкой угрозе для Австрии и России; Дрезден, – тут Левенвольде вел долгие беседы с Августом III о делах польских и курляндских; вот и Берлин, – король прусский просил Курляндию для себя, а Левенвольде извинялся за грубость Миниха... Миних вообще наделал забот дипломатам: по взятии Данцига, разгорячась, он объявил: «А чего там король прусский скрипит своими заплатанными ботфортами? Не взять ли мне у него Кенигсберг, паче того, к России городишко сей горазд ближе, нежели к Берлину...»
А за Неманом синел лес и волки долго гнались за каретой посла. Остановясь в Ковно на ночлег, Густав Левенвольде размышлял о бытии и смысле жизни человеческой. Ему казалось, что он – не он, что жизнь была, но где-то в прошлом. «Была ли жизнь?» – спрашивал себя посол, и колокол полночной церкви, как филин, ухал в тишине древнего Ковно. Казалось, все уже было – в избытке! Он достиг высот, о каких ранее не помышлял. Случись что-либо с Остерманом, и Левенвольде заступит его место. Дворы Европы и сейчас почтительно выслушивают Левенвольде, из-за спины которого торчат штыки неисчислимых армий русских...
Среди ночи Густав проснулся весь в липком поту:
– Запрягайте лошадей! Еще час – и я... умру, умру!
Из ночной таверны лошади вертко вывернули карету за ворота. Снова потекли леса, под луною синели сугробы, низко присевшие перед таянием. Левенвольде разбудили в Митаве, но он велел не останавливаться. Митаву он рассматривал через окошко: обитель юности теперь была унылой и печальной; лошади сбежали на подталый лед, быстро вынесли карету на другой берег Аа; впереди раскинулась наезженная санками латышей прямая дорога на Ригу.
Здесь, в Риге, он придержал лошадей. И надел на лицо черную маску из тонкого батиста с прорезями для глаз. Свое лицо ему казалось теперь чужим, и Левенвольде скрывал его... от чужих! За двором Конвента ордена Меченосцев, на узкой улочке, в пропасть которой с высоты глядится Саломея, рубленная из дуба, Левенвольде дернул дверное кольцо и сорвал с себя маску.
– Здесь живет маг и волшебник Кристодемус? – спросил он.
Навстречу вышел толстый человек в домашнем колпаке.
– Увы, – ответил он, – доктор Кристодемус, столь прославленный искусством врачевания, исчез таинственно и странно.
– Жаль! – огорчился Левенвольде, запахивая плащ. – Я чем-то болен, но не пойму – чем? Жизнь, как и раньше, течет, а я не нахожу в ней больше интереса и забавы.
– Я тоже врач, – ответил незнакомец, приглашая гостя внутрь дома. – Позволите узнать, с кем я говорю?
– Я путешественник. Проезжий... через Ригу.
– Вы в зеркало давно смотрелись, проезжий путешественник?
Левенвольде со смехом достал из-под плаща черную маску:
– Я не носил бы это, если б не заметил, что лицо у меня сильно изменилось. Отвратительно толстеют нос и брови, лицо мое хмуро постоянно, даже когда я весел или пьян ужасно.
– А что сказали вам врачи?
– Они все объясняли меланхолией неразделенной любви. Но они, глупцы, ошиблись: я люблю только себя, и эта моя любовь не может быть не разделенной мною же!
Врач сказал Левенвольде, чем он болен, и посол помертвел:
– Проклятье! Впрочем, как же я сам не догадался о своей болезни? Ведь лицо уже не то, что было раньше. Оно приобрело облик льва рассерженного. А это – явный признак...
– Вы были на Востоке? – осведомился врач.
– Нет! – разрыдался Левенвольде. – Виной тому крестовые походы: предки мои еще из Палестины вывезли сюда проказу, и вот... О наказанье божье! От славы предков поражен их славный потомок... Мне ничего теперь не жаль, и менее всего мне жаль теперь себя. Прощайте! Я теперь стал богом, но... прокаженным богом!
С лицом рассерженного льва, двигая бровями толстыми, с трудом волоча слоновьи ноги, Густав Левенвольде вернулся в карету.
– Поехали. На Венден. А оттуда – в Петербург... Отныне стану делать все, что ниспошлет мне бог. Канава на пути моем? Мне лень переплывать ее: согласен утопиться и в канаве. И чем ужасней все – тем все прекрасней... Едем!
* * *
«Нужна дорога мне – в дороге легче думать... Как страшен прокаженный мир, и в этом мире – Я! Теперь я стану в этом мире для других самым страшным...»
За Ригою леса сомкнулись, плотно обступая дорогу. Тишина, мрак, оторопь и – вой... «Пускай теперь другие их страшатся. Вперед, вперед, моя карета! Шуми же, лес... вы, волки, войте... а мрак – дави и ужасай. Ничто теперь не страшно Левенвольде!»
– Вон светится последняя корчма, – показал ему кучер. – Дорога опасна от разбойников; может, заночуем? Кажется, кто-то едет навстречу нам... спешит в Ригу.
– Остановись и прегради дорогу им моей каретой.
Он опустил маску на лицо и, засыпав порох в пистоли, вылез из кареты. Навстречу двигался возок, кучер на нем спал, ослабив вожжи. Удар выстрела, рука Левенвольде отлетела назад в грохоте, и кучер, так и не проснувшись, в крови свалился на дорогу. А в глубине возка, простеганного холстинкой бедной, таился молодой человек, испуганный и жалкий.
– Мне нужен ваш кошелек, – сказал ему Левенвольде и деньги из кошелька чужого рассыпал по дороге. – Теперь ответьте мне по чести: так ли уж дорога вам жизнь?
– Я лишь вступаю в нее. Спешу на свадьбу в Ригу к своей невесте... Будьте же ко мне милосердны!
Левенвольде выстрелил в него из двух пистолетов сразу:
– Ха-ха! Так поспеши в объятия тленности вечной...
В середине ночи карета сбилась с пути на Венден, колеса вязли в снежной жиже. Вокруг – ни огонька, ни возгласа. Только где-то вдали (очень и очень далеко) неустанно лаяла собака. Лошади, мотая гривами, по брюхо застревали в сугробах. «Вперед, вперед, вперед!» – гнали их ударами бичей.
– Вот это ночь! – ликовал Левенвольде. – Боже, благодарю тебя за радость, доставленную мне... Я даже весел, мне хорошо.
Дух разбоя и грабежа, этот дух предков Левенвольде, вдруг ожил в нем и радовал его. А лифляндские места были незнакомы курляндцу; Левенвольде дверь кареты распахнул и мрачно наблюдал рассвет, сползающий с холмов в низины. Лес, лес, лес... И вдруг он разом расступился, а в розовых лучах возник старинный замок. Высоко взлетал к небу шпиц кирхи, со дна озера вставали каменные стены, топилась печь на кухне замка, дым в небо уходил струею тонкой, заливисто прогорланил петух...
Кони ступили на мост. Над вратами – герб баронов.
– Чей это замок? – спросил Левенвольде у стражи.
– Замок «Раппин»... здесь живут знатные бароны Розены!
Маршалок провел Левенвольде в покои для гостей.
– Скажите своему хозяину, – велел Левенвольде, – что у него остановился обер-шталмейстер двора имперско-российского и полковник лейб-гвардии Измайловского полка...
Его разбудили высокие голоса мессы. Играл орган, и ветер бился в окна, узкие, как бойницы. Левенвольде спустился в церковь. Молилась девушка – лет пятнадцати, красоты чудесной. Она его даже не заметила... Левенвольде навестил хозяина замка – седого поджарого барона Розена.
– Барон, вы, надеюсь, знаете, кто я таков?
– Да, маршалок мне доложил о ваших званьях. Мы счастливы принять вас у себя.
– Я прошу, барон, руки дочери вашей.
– Какой? У меня их три – одна другой достойней.
– Я безумно люблю именно ту, которая молится сейчас в храме вашего замка, так чиста и так возвышенна...
Старый барон согнул колено, скрипнувшее отчаянно в тишине:
– Какая честь! Моя дочь Шарлотта и не мечтала о столь высоком браке... Вы облагодетельствуете нашу скромную фамилию.
«Скорей, скорей – навстречу гибели!..» На полянах расцвели первые робкие ландыши. Было тихо и солнечно. От леса набегал ветер, разворачивая над крышей замка два трепетных штандарта – баронский (фон Розенов) и графский (рода Левенвольде).
Из-под нежной кисеи виднелись, словно раскрытые лепестки, розовые губы девочки. Левенвольде нерушимо стоял на каменных плитах церкви в дорожных грубых башмаках, и лицо льва затаило усмешку. Над этими людьми, что поздравляют; над этими женщинами, которые завидуют невесте... «Какая честь! – он думал, издеваясь. – Но прокаженным все дозволено».
Вечером он поднялся к невесте и силой принудил ее к ласкам. Горько рыдающую девочку он спросил потом – уязвленно:
– Итак, вы счастливы, сударыня, став графинею Левенвольде?
– Да... благодарю вас. Я так признательна вам...
– Вы в самом деле любите меня? Или послушались отца?
– Как можно не любить... – шепнула она губами-лепестками.
– Благодарю вас! – И он удалился, крепко стуча башмаками.
Когда утром к нему вошли, он был уже мертв.
Левенвольде сидел в кресле, глубоко утопая в нем; рука обер-шталмейстера была безвольно отброшена. Лучи первого солнца дробились в камне его заветного перстня. Старый барон снял перстень с пальца Левенвольде и протянул его дочери:
– Вот память нам об этом негодяе. Возьми его, Шарлотта, только осторожно... он с ядом! Все Левенвольде – отравители...
В глубинах замка прокричал петух. Из-под низко опущенных бровей скользнул по девушке строгий взгляд мертвого Левенвольде. В стене той церкви, где он впервые встретил юную Шарлотту, был сделан наскоро глубокий склеп. В мундире и при шпаге, в гробу дубовом, он был туда поспешно задвинут. И камнем плоским был заложен навсегда. К стене же храма прислонили доску с приличной надписью и подробным перечнем всех постов, которые сей проходимец занимал при жизни бурной...
Смерть Левенвольде не прошла бесследно – в придворных сферах Петербурга началась передвижка персон, и кое-кто подвинулся, а кое-кто поднялся на ступеньку выше. И очень высоко подскочил Артемий Волынский!..
* * *
Недавно я посетил замок «Раппин» и долго стоял перед могилой Левенвольде, вглядываясь в уродливых львов на гербе знатной подлости. А надо мною, всхлипнув старыми мехами, вдруг проиграл орган – тот самый, который разбудил когда-то Левенвольде. Минувшее предстало предо мною: да, именно вот здесь, на этих серых плитах, молилась девочка, прошедшая свой путь по земле бесследно и невесомо – как тень... Как тень прошла она, унесенная ветром в забвение прошлого.
А на пригорке в забросе покоилось фамильное кладбище Розенов, обитателей этого замка. Я читал надписи на камнях и размышлял о времени: здесь лежали уже сородичи декабриста Розена. Время тихо и незаметно смыкалось над древними елями... В поисках дороги на Венден (нынешний Цесис) я долго блуждал по лесу – там же, где 250 лет назад заблудился ночью прокаженный Левенвольде.
Потап Сурядов, на Москве проживая, промышлял чем мог. Теперь, когда два года подряд неурожай постигал Русь, императрица разрешила милостыньку свободно вымаливать. И от этого в городах теснотища возникла: нищие так запрудили улицы, что кареты барские порою не могли проехать... Потапу стыдно было руку тянуть – малый здоровенный, на целую башку всех выше, а когда шапку наденет, так и торчит надо всеми, словно колода... Стыдно! Лучше уж украсть, нежели руку Христа ради протягивать.
В морозы лютейшие гулящий народ больше около фартин терся. Напьются вина кабацкого, а ночью спят. Иные, кто хмельного не желал принимать, тот прямо в баню шел – отчаянно и жестоко там парился. Полторы тысячи бань на Москве тогда было, а в банях все голые – возьми-кось сыщи меня! Первопрестольная всем сирым приют давала: улицы темнущие, идешь – черт ногу сломает, пустырей и садов множество, заборы гнилые, ткни его – и повалится. Тут-то и раздолье тебе: свистнешь прохожему – у того душа в пятки скачет. Сам отдаст, что накопил, только бы до дому живым отпустили.
По привычке, еще солдатской, Потап бороду брил, и для той нужды были на Москве многие цирюльни, где тебя исправно за грошик выскоблят. Над питейными погребами висели гербы императрицы и красочные вымпелы развевались. Будто корабли, плыли в гульбу и поножовщину кабаки царские, заведенья казенные. А над табашными лавками рисованы на жести приличные господа офицеры, кои трубки усердно курят. Ряды – бумаженные, сайдашные, кружевные, шапочные, котельные, ветошные, калачные и прочие, – есть где затеряться, всегда найдешь, где свой след замести...
На Зарядье, в самом темном углу Китай-города, зашел как-то Потапушка в обжорку. Стукнул гривной по столу, что был свинцом покрыт, и запросил водки с кашей. А напротив старичок посиживал, чашку жилярского чайку с блюдца сосал, носом присвистывая.
– Величать-то тебя как, дедушка? – спросил его Потап.
– Допрежь сего, пока не рожден был, не ведаю, каково меня называли. Лета ж мои – по плоти, а духовные лета скрыты. Може, мне с тыщу и накапает. Да токмо сие рассуждение – ума не твоего.
– Чудно говоришь, старичок, – задумался Потап. – Вроде бы ты и не человек, а... Откель сам-то? Где уродили тебя экого?
– Да все оттуда... – задрал старичок бороду. – Со небес наземь упал я! Меня сам боженька на землю спихнул... Эвот как!
– Небось больно было тебе с неба на землю падать?
– Не. Даже приятно. Меня тихие анделы крыльями носили...
Потап озлился от вранья, вспомнил он страхи застеночные. И каши зачерпнул рукой с миски, стал бороду старика кашей мазать:
– Ой, и не ври ты, псина старая! Иде твои анделы тихие? Иде душа Иисуса Христа? Нешто они горя людского не видят?
Тут сзади какие-то бугаи зашли, навалились:
– Вяжи его! – И ломали Потапу кости. – Ен утеклый, видать...
Даже дых переняло, – столь сильно помяли. А напротив все так же мирно сидел старичок, с небес на землю упавший, и вся борода его – в каше гречневой, которая в коровьем сычуге сварена.
– Отпустите его, – сказал он вдруг, пятак вынув и положив его пред собой, стражей и сыщиков во искушение вгоняя.
Потап спиною слабость в фискалах ощутил и, путы рванув, стол сшиб. Вылетел на мороз. И там старичка под забором дождался.
– Отец ты мой, – сказал ему Потап. – Уж не чаял я защиты от тебя. Почто добром услужил мне? Ведь я тебя кашей испачкал...
Старичок вертко улицу оглядел, к уху парня приник.
– Идем, – шепнул. – Христу и богородице явлю тебя.
– А и веди! – решился Потап. – Я вот Христу-то всю правду изложу: разве пристало людям русским таково далее маяться?
* * *
Иисус Христос имел жительство возле Сыскного приказа (это как раз налево под горушкой, возле церкви Василия Блаженного, где ранее был приказ Разбойный). Дом у Христа имелся от казны даденный, ибо «спаситель» наш служил ныне мастером дел пытошных. Звался он Агафоном Ивановым, сам из мужиков вышел, похаживал теперь по комнатам в белой до пят рубахе, сытенько порыгивая, а округ него – всякие там крестики да иконки развешаны.
– Ноги-то вытри, – сказал Христос Потапу. – Чай, не в кабак ломишься, братик, а в наши горницы духмяные...
Стало тут Потапу даже смешно: нешто же, в рай входя, надобно ноги вытирать? Однако не спорил – вытер. Тут за стол его посадили, потчевали. А вина и табаку не давали.
– Это грех, – сказали. – Мяса тоже не ешь. – И при этом Потапа по спине гладили. – Ого, – на ощупь определил опытный Христос, – ты уже, чую, дран от кого-то был... Оно так и надо: сколоченная посуда два века живет... А что думаешь-то?
– О жизни думаю... Плохо вот! Жить плохо, – отвечал Потап.
– Прав, соколик мой ясный: спасаться нам надобно.
– Да я бы спасся... Не ведаю только – как?
– Очистись, – строжайше велели Потапу.
– Я мало грешен. Видит бог – коли по нужде, а так – не!
– А ты и согреши. – И опять по спине его гладили.
– На што? – дивился Потап. – На што грешить-то мне?
– Чтобы потом и очиститься... А сбор святых, – молол ему Христос, – на Москве сбудется. Вот, когда-сь с Ивана Великого колокола вдарят, тогда – жди: мертвяки из гробов смердящих воздымутся. И все пойдут на Петерсбурх – там суд состоится... Страстный! Небо же явится нам уже новехонько – все в алмазах, и на нем узрят верующие чуден град Сион.
– А дале-то? – сомневался Потап. – Дале-то как? За притчею-то твоею, Агафон Иваныч, что видеть мне надобно?
– Сие не есть притча. Дале нам хорошо станется. Загуляем мы с тобой, праведные, в садах райских. Ризы у нас золотые, дворцы хрустальные, яства сладкие, а бабеночки молоды и податливы.
– Это какой же такой рай... с бабами? – дивился Потап.
– Мир здеся, на земле, духовен да будет! – внушал ему Христос. – А там, на небеси, за всю жизнь остудную отплатится тебе сладостью утех мирских, плотских. Все наоборот обернется по уставам нашим. И сейчас, дабы рая достичь, ты женою не заводись. От жены смрад гнусный исходит – не надо тебе жены. А приходи к нам в Иерусалим новый и любую бабу для своих потребностей ты во благоухании избери...
Хотел Потап прочь уйти. Но в доме Христа-баламута столь тепло было и тихо, что поневоле телом заленился. Шапку под голову себе кинул, на лавке проспал до вечера. Потом его подняли, велели белую рубаху надеть и ко греху готовить себя.
– Да на что он мне сдался, этот грех ваш? – удивлялся Потап. – У меня и без ваших грехов своих хватает. На што зло копить?
Ввели его в горницы, Иерусалимом называемые. А там – народищу полно. И мужики и бабы, старые и молодухи, все шепчутся, какими-то листовками шуршат. Запели они согласно – по команде:
Сниде к нам, Христе, со седьмого небесе,
походи с нами, Христе, под белым парусочком,
сокати с небесе, дух ты, сударик святый...
Выскочил посередь избы мужик – черт голый, а не мужик. Без порток. И заскакал среди баб, хлеща их неистово плеткою.
– Хлыщу, хлыщу! – кричал он. – Христа ищу, ищу...
Сначала мужики и бабы шли в стенку – одна стенка на другую, будто хоровод водили. Раздувались их «паруса» – белые рубахи, чистые. Потом богородица, карга старая и гнусливая, на престоле хлыстовском сидючи, пискнула – будто мышь:
– Пошли усе в схватку! Хватай друг друженьку... мни! мни!
Плюнул Потап в темноту, блудом хлыстовским напоенную, и ушел. «Спасаться и надо бы, – думал. – Да... как? Хорошо бы мастерство немецкое изучить. Скажем, замки дверные, безмены купеческие или пистоли воинские делать. Опять же – разве худо около дерева всю жизнь провести? Доски гладить, гробы собирать?..»
В кабаке Неугасимом ему знакомство выпало. Вошел в питейное господин молодой и долго Потапу в глаза смотрел. И, вдоволь наглядясь, так он заговорил:
– Сыне я дворянской, сержант гвардии, и могу тебя в крепостные свои определить. Хошь?.. Только – уговор: я тебе пять рублев дам, и ты моим рабом станешь. А потом я продам тебя, и с торга того ты с меня еще три рубли получишь... Стоишь ли ты того?
– Стою, – сказал Потап и заплакал. – Видит бог, – горевал он над кружкой, – пропала моя головушка... Ладно, господин добрый. Бери меня в оклад подушный за пять рублев. Продавай меня хоть черту за три рубли... Замерз вот я. В тепле давно не спал. Лучше уж в рабстве твоем крышу иметь над головой... Пошли!
И за пять рублей продал себя Потап обратно – в рабство.
* * *
Новый барин его – сержант Гриша Небольсин не в пример Филатьеву оказался добрым. Работами не принуждал, в маслице да в пиве не отказывал. Торговал он живым товаром и с того жил. Такие господа на Москве водились тогда...
Только пришел однажды Небольсин с похмелья, аж посинел:
– Прости меня, Потапушко. Вчерась я спьяну забыл цену за тебя просить. А просто подарил тебя... Сходи же умойся во дворе. Да гребешок у баб попроси расчесаться и не гляди звероподобно...
Сел барин в санки, Потапу велел на запятки вскочить. Поехали. Прыгали санки по сугробинам. Небольсин лошадей завернул, пошли они рысью под угорье Замоскворецкое – места Потапу знакомые.
– Тпррру-у... – остановились вдруг, и Потап обомлел.
Небольсин задержал санки как раз напротив дома Филатьевых; внутри двора бренчала цепь – медведь по кругу ходил, на проезжих фыркая. Потап на снегу присел, стал онучи разматывать. Пять рублей из-под лаптя достал и вернул их честно сержанту:
– Ты меня не покупал, я тебе не продавался. Из этого дома Филатьевых и пошли невзгоды мои. Хошь правду знать, так знай: я со службы царской бежал. А за твой перекуп и укрывательство беглого тебе же и худо будет... Прощай, барин, я зла не желаю!
Повернулся и пошел от сержанта прочь. Прямо в баню пошел, где на последнюю копейку всласть парился. А вокруг Потапа, от баб подалее расположась, фабричные с мануфактуры г-на Таммеса мылись. Были они хмельны и шумели. Парни вениками девок по мыльне гоняли, и вся баня веселилась. Между прочим, у одного фабричного пупок гнил. У другого сердце, словно птенец в гнезде, билось под кожею на груди – вот-вот выпорхнет.
– Ты, дяденька, не жилец, – посочувствовал ему Потап.
– Сам знаю, – отвечал тот, печалуясь. – Смолоду-то мне хорошо было: я за милостынькой промышлял. А потом, вот, дурак такой, на фабрику Таммеса попал. Думал, в люди здесь выйду. Опять же – свобода! С четырех утра до ночи у сукноделания пребудь, а потом гуляй душа, сколько влезет.
– Гулять-то мало, – усмехнулся Потап. – Когда же гулять, коли в четыре утра встанешь, а в полночь ляжешь? Выходит, и у вас жизнь никудышна. А я-то думал...
Тут к ним второй фабричный подошел да харкнул в Потапа.
– Это в науку тебе, чтобы ты от фабрик подалее бегал. Плюнул не в обиду тебе, а чтобы показать – какого цвета души у нас!
– Никак... зеленые? – сказал Потап, живот себе вытирая.
– Мундёр красим, – отвечал фабричный. – Потому как война скоро опять будет...
А пока он там мылся с разговорами, люди проворные в предбаннике не дремали и всю одежонку Потапа с собой уволокли. Одни онучи из убранства остались. Намотал их Потап вокруг ног, стали тут бабы над ним смеяться: «Хорош гусь!» Потап поначалу слезно и чинно банного компанейщика упрашивал:
– Ты почто за одежами нашими не следишь? Куды же мне на мороз идти? Теперь с ног до головы меня одевай во что хошь. Нет закону, чтобы в баню человека запущать одетого, а помытого нагишом выгонять.
Компанейщик таких, как Потап, и в грош не ставил.
– Еще поори мне тут, – отвечал, – так я от рогатки стражей покликаю. Со спины-то будто слишком ты сомнительный. Уж не бежал ли откель? Может, по тебе давно Сибирь-матушка плачет?
– Дай ты мне хламину какую ни на есть, – взмолился Потап.
– Эва! – рассуждал компанейщик, ликуя от своего могущества. – Да мне вить на всех обворованных хламинок не напастись...
А служитель мыльный – старенький, лыком округ чресел костлявых опоясан – сдуру или в науку возьми да ляпни:
– Не иначе, как сам Ванька Каин твою одежу уладил. Нонеча он тута чевой-то вертелся с девкою своей.
– Цыц! – пригрозил ему компанейщик, и все замолкли.
Вечером всех обворованных погнали к реке Яузе, чтобы они, дрова для бани приготовив, могли «сменку» себе заработать. Компанейщик даже покормить обещал. Дрова на своем горбу к баням несли. Во дворе их пилили, кололи. Средь ночи вчерашний ужин на стол ставили. Потап от усталости головою на стол лег – дремал. Под утро растормошили его и одежду под нос суют.
– Твоя? – спрашивают.
Потап протер глаза: стоял перед ним Ванька Осипов, что еще малолетком при доме Филатьевых терся.
– А ныне, – говорил он, жмурясь, – я есть Каин прозванием. Одежонку свою бери. Мне банное воровство не кажется, ныне я при воровской академии обучаюсь. Карманное дело прибыльней...
Рассветало над Москвою. Выбрались они на Красную площадь – в толпу. Ванька на миг отлучился. Тыр-пыр – в народе, словно угорь скользкий. Обратно выдернулся – уже при огромных деньгах: сорок семь копеек Потапу показывал, хвастал:
– Академия воровская меня всему обучила. Учил нас дворянин Болховитинов – грамотей изрядный... Како пальцы гузкой держать, како и кошелек тянуть, самому не пымаясь. Есть на Москве и гениусы такие, что у баб серьги из ушей вынут, даже мочки не колыхнув...
Зашли в блинную, стали горку блинов съедать, макая их в масло топленое, в мед да в сметану. Потап о себе рассказал: а Ванька Каин пожалел его, на грудь припадая, поплакал малость:
– Как добра твоего не помнить, дяденька Потап? Нешто забыл я, как ты меня сечь отказался? За мою-то особу ты и мучение воинское на себя принял... Спасибочко тебе, Потапушка!
Тут Потап попросил у Каина:
– Деньги твои бешеные. Уж ты извиняй на просьбе меня, а поделись со мной. Хучь гривенником... а?
Ванька Каин, не споря, ему гривенник дал...
– Ведь ты благодетель мой, – и даже поцеловал Потапа.
– Теперь-то я, – сказал Потап, блины доев, – на твои деньги легкие и уйду далеко... Подамся прочь из Москвы. Надоела!
* * *
Морозы крещенские его за Брянском настигли. Потап уже не чуял, как до ближней деревни добраться. Дорога – все лесом и лесом, конца нет дебрям... жутко! И вдруг веселою искоркою засветился костер. По снегу лаптями хрустя, Потап к огню подался – от шляха в сторону. И видит: под елкой лошаденка стоит, сани-розвальни тут же, а возле огня мужик с бабой своей и детишки малые греются. Кипит в их котле варево, булькая...
Мужик из саней топор выхватил, да – на Потапа сразу.
– Уйди, ворог! – кричал. – Ворог ты... уйди, зарублю!
Потап для опасения «засапожник» вынул – ножик страшный:
– Да нешто я вас губить стану? Не ворог я... сам погибаю.
А баба металась у огня, а детишки ревели. А над ними лес шумел – темный лес, брянский, волчий, лисий, медвежий, разбойный!
– Окстись! – потребовал мужик, топора не опуская.
Потап перекрестил себя через лоб рукою замерзлою.
– Уж не нашего ли ты толка? – спросил мужик, топор отбросив. – Эй, мать, – жену позвал, – гляди, он двупало крестился...
Потап руки ему свои протянул.
– Не двупало, – сказал. – Толка раскольничьего не знаю. Но померзли руки мои. Не мог пальцы троеперстно сложить...
До огня его допустили. И каши дали. И доверились.
– Иду вот, – рассказывал мужик, носом шмыгая, – от господ Ераковых спасаюсь, на Ветку иду счастья да сытости искать. Един раз был там, ишо холост. Да выгнали нас на Русь обратно! Не хошь ли, добрый человек, с нами за рубеж российский податься?
– Далеко ль идти-то?
– Аж до самого Гомеля, там реча Сож течет, берега у ней серебряны, а донце золотое. Стоит остров посередь воды, а на острову том – город русский. И живут богато, и власти царской не признают. Огороды там велики, сады душисты, никто не ругается, никто не дерется, живут трезво, один другого любя по-голубиному. И тронуть не смогут нас там – земля польская, зарубежная.
– За рубеж-то небось опасно уйти?
– Да рубежа ты и не почуешь. Веревка там не висит, забора никто не ставил... Така ж земля, как и российская. А дышать легше. Уж ты поверь мне: второй раз туды следую...
И пошагали они за рубеж – на Ветку пошли.
Маленький шах Аббас («владыка мира и убежище мудрости») еще развлекался игрушечной сабелькой, а Персией самовластно правил Надир. Спешить некуда – грянет час, и ребенку поднесут напиток, от которого Аббас сразу лопнет. А кто станет тогда «владыкой мира и убежищем мудрости»?.. Конечно, он – сам Надир!
Надир лежал на оттомане в глубине шатра зеленого прозрачного шелка, который был раскинут под апельсиновыми деревьями. Ножки ложа его (чтобы гроза и молния не покарали Надира) были сделаны из чистого хрусталя; вчера инженер-француз отвел ручей из древнего русла и пропустил его под самой оттоманкой. Хорошо журчит ручеек, пробегая между хрустальными ножками; сладко благоухает сад, разбитый еще с вечера внутри шатра. Через янтарный чубук Надир неторопливо посасывал желтое ширазское вино, когда к нему в шатер внесли подносы с человечьими глазами. Большими серебристыми грудами, слезясь и закисая, облепленные мухами, лежали глаза с помутневшими зрачками.
– Меч Востока и солнце вселенной! Вот глаза, что бессовестно взирали на мир, недостойные видеть твою тень на земле...
Глаза вырывались у тех, кто не мог уплатить Надиру налога. Острием ножа, легко и ловко, Надир стал пересчитывать своих должников. Глаза отлетали один за другим, сочно шлепаясь в глубокую лохань. Сбившись со счету, Надир зевнул, явно скучая:
– Сколько же здесь всего?
– Две тысячи катаров, о величье мира!
(В каждом «катаре» – семь глаз.)
– А где сейчас посол московский? – спросил Надир.
– Он приближается к тебе, дрожа от страха...
* * *
Он приближался... Под копытами коня соскальзывали в пропасть камни. Лицо князя Сергея Голицына иссушили горные ветры. От стужи снеговых гор посол проехал до зноя прибрежий, из-под тени елей он въезжал в прохладу рощ южных. Бурлили тут воды разные, ключами бьющие, воды ледяные и воды кипящие. На скалах пыжились фиолетовые ящерицы с безобразными головами, в бездонности неба парили коршуны. Мерно и звонко выступал конь посла России!
До чего ужасен мир Персии при Надир-шахе... Одиноко стоят караван-сараи; вокруг них, обглоданные шакалами, валяются ребра, позвонки и челюсти, оскаленные в смерти. Богатая страна превращена в пустыню. Люди одичали. Увидев всадника, житель убегает в скалы, прячется в камнях. Можно проехать всю деревню из конца в конец, и почти каждый крестьянин – одноглаз. А полные слепцы, глядящие на мир двумя гнилыми ранами, – это землепашцы, которые дважды податей Надиру не оплатили. На дорогах Персии сейчас мертво. Только изредка слышен стон, а вот и сам источник этого стона: бичами понукаемы, рабы на своих плечах несут к Мешхеду мрамор из Тавриза. Надир еще не стал законным шахом, а уже строит для себя дворцы, бассейны, башни и киоски для прохлады. А камни таковы, что люди, несущие их, кажутся муравьями. Все камни именами наречены: «Расход Мира», «Гордость Хоросана», «Надир-камень».
Хоросан – главная обитель Надира, а Мешхед – столица Хоросана... Тысячи мастеров из Индии, Китая, даже из Европы наводят яркий блеск на этот город. По единому слову Надира племена переселяются на пустоши, взрываются древние плотины, затопляя пашни, возводятся новые. Старые города – за неплатеж податей! – предаются огню, безглазые жители их сгоняются в пустыни (так было с Шемахой, когда-то цветущей). По дорогам Персии везут в клетках к Надиру гирканийских тигров, халдейских львов, ведут слонов из долины Ганга, медленно выступают татарские верблюды. Закутанные в шелка, под струистыми паланкинами, проносят к Хоросану невольниц для гаремов Надира – грузинок и черкешенок, сириек и китаянок, негритянок и полячек, украинок и русских.
Женщины Надиру противны, но пышность сераля – свидетель его величия... Так пусть они едут, чтобы изнывать до смерти в золоченых клетках гаремов, в благоуханных садах, где так звончаты фонтаны, где так прекрасны розы!
А ночлеги на дорогах опасны. Старый караван-сарай, сложенный квадратом из камня, весь унизан кельями, а внутри его – двор, и во дворе сгуртованы кони путников. Голицын, запахнувшись в плащ, сидит на корточках перед костерком, в котле кипит вода. Из китайской чашечки князь поддевает пальцем густую мазь чайной эссенции, бросает ее в котел. Рука посла берется за чашку.
– Проверьте, кто ночует с нами в караван-сарае, – говорит он начальнику конвоя. – Нет ли худых людей под нашей крышей?
Офицер Перфильев скоро возвращается.
– Чисто, – отвечает он князю. – Два араба, один англичанин, семейство армянское да девка краковская, в гарем везомая...
Тихие черные тени возникли на пороге. Это – армяне.
– Господин, – просят они посла шепотом, – спаси нас от гнева божия, дай паспорта русские. Мы разорены, жилища наши уничтожены, а жен и дочерей наших осквернили грязные афшары...
Голицын отвечает армянам (а в горле – комок слез):
– По договору Рештскому, не имею права отнимать под корону российскую подданных его величества шаха персидского. Советую вам бежать... в Астрахань! Там множество единоплеменников ваших. Купцы армянские уважаемы на Руси, живут счастливо и богато, нужды и притеснений не ведая. Я все сказал вам, люди добрые...
С криком, из-под стражи вырвавшись, вбежала к нему полячка:
– Пан амбасадор! Добротливу пан москвичанин, бендже ласкови... мние везц помимо власней воле... Сбавеня мние!
Прекрасно было лицо юной краковянки.
– Дитька моя, – отвечал ей Голицын скорбно. – Цо я моц зробить? Мы с тоба в крайовах нехристиански. А я – амбасадор москвичанский, но не посполитый... Жалкую по тоби! Бардзо жалкую...
Послышался звон мечей; вошли стражи в тесных кольчугах, надетых поверх грязных халатов; свирепо глядя на неверных, схватили краковянку и увели. Средь ночи часто просыпался Голицын, слушал вой шакалов. Потом диким воплем резануло в тиши, и снова – тихо. Да, снова тихо. Князь уснул. В далеком и древнем селе Архангельском (вотчине дедовской) сейчас сыплется мягкий снежок, стегают меж берез косые зайцы.
В узкие бойницы окошек красным клинком вошел рассвет восточный. Караван-сарай уже пуст – все отъехали. А на воротах здания распята на гвоздях белая кожа, снятая с краковянки. В пустой комнате ворочался еще живой кусок красного от крови мяса.
– Езжайте все, – простонал Голицын. – Я догоню вас...
В пустынном караван-сарае грянул выстрел.
По каменистой дороге цокали копыта коня посольского.
Голицын проезжал как раз через Гилянь, недавно отданную Надиру – от неразумных щедрот Анны Иоанновны. Посольство русское въехало в Мешхед, когда небеса уже темнели. В голову князя и его свиты летели камни, пущенные шейхами или нищими. Обнаженные дервиши сидели на корточках в теплой пыли и, закатив глаза под лоб, проникались молитвами, искусно расковыривая щепочками свои язвы. Трупы умерших от голода валялись по обочинам рядом с дохлыми собаками, никем не убранные. В тончайший аромат персидских роз врывалось, смрадно и густейше, зловонье из канав проточных. А в тени кустов миндальных стояли наготове блудницы, держа в руках подушки и одеяла; непристойно крутя голыми животами, они распевали стихи в честь святого Хуссейна, сочиненные ими тут же (дар импровизации – дар волшебный: им где угодно можно удивить – только не в Персии!).
Князя встретил резидент русский – Иван Калушкин, молодой человек происхожденья неизвестного, который, по слухам, чуть ли не из мужиков в дипломаты вышел; был он седой как лунь.
– Веди в дом, Ваня, да покорми чем-либо...
Ужинали при свечах. Говорили о Надире и политике в Персии: как будет далее? Надира надобно побуждать к войне с турками, ибо турки крымцев мутят, а крымцы рвутся в Кабарду – на Кавказ...
– Надир вечно пьян, – говорил Калушкин. – Оттого и визири его пьяны, войско пьет тоже, а с пьяными политиковать трудно.
– Скажи мне, Ваня, есть ли кто ныне в Персии счастливый?
– Вот только один Надир и счастлив, – отвечал Калушкин...
– Глаза мужикам нашим, – затужил Голицын, – пока еще не рвут за подати. А гаремы в Петербурге уже сыскать мочно. Народ наш приневолен так, что как бы Русь вся за рубежи не разбежалась.
– Зато вот от Надира не убежишь, – пояснил Калушкин. – По всем дорогам стоят рахдарамы, убивая каждого, кто к рубежам приблизится. Света же персам при Надире не видать. Коли кто имеет дерево плодоносяще, так сразу его срубают, ибо налог за него оплатить нет мочи. Лучше уж дерево срубить, нежели глаз своих чрез искусство палача шахского лишиться...
– Как рвут-то хоть? – спросил Голицын горестно.
– Они умеют. Щипцы особые. Или шилом раскаленным. Только зашипит глаз, и всё тут! Я видел... не раз. Оттого и поседел.
Долго молчали дипломаты. Гилянь уже отдана на растерзание Надиру, а они более не хозяева в политике. Петербург свысока считает, что лучше Остермана никто не разбирается в делах восточных... Оттого-то Остерману – слово решающее, последнее!
– Давай-ка спать, Ванюшка, а завтрева мне аудиенц...
* * *
«Аудиенц...» Надир просто издевался над послом русским:
– Когда я иду на войну, так я сам иду. А что у вас царица такая лентяйка, всегда дома сидит? Пускай и она на войну идет... Будем мы с ней воевать честно: кто что у соседей своих захватит, то пусть и принадлежит победителю...
Конечно, от разбойника с большой дороги ничего другого и не услышишь. Сергей Дмитриевич заговорил в ответ о тучах пленников и рабов, которых держат власти персидские, о племенах Кавказа, которых шайки Надира силком уводят в глубь Персии, расселяя в местах гиблых, налоги зверские платить заставляя. О горечи женщин славянских, в гаремах Персии изнывающих...
– Что ты мне, скакуну лихому, о соломе рассказываешь? – орал на князя Надир. – В бумагах твоих Анна пишет, что она «великая». Не вижу я величья ее, если Московия не может отдать мне Баку и Дербент! Великая ли ваша страна – Россия? Спрашивал я об этом мудрецов своих, они мне отвечали, что Московия – большая, но про величье ее в книгах мусульманских ничего не сказано...
– Она великая! – вытянулся в гневе Голицын.
– Зачем ты врешь мне? – хохотал пьяный Надир. – Вы, словно шакалы в труп осла, вцепились в эти города – Баку и Дербент... Или у вас своей земли не хватает? Довольно меня обманывать. Я заключу, назло вам, мир с турками, мы объединим наши армии, и завтра наши трубы протрубят в Москве... Меня аллах возвысил столь высоко, что я весь мир могу забрать под тень, падающую от меча моего... Скажи – ты посол полномочный или нет?
Голицын подтвердил. И чрезвычайность. И свои полномочия.
– Так где же мочь твоя чрезвычайная? Если не врешь, так своей волей прикажи отвести войска царицы прочь – за Терек их прогони обратно, чтобы я уже никогда не видел их в своих пределах...
«Гилянь уже отдали на разбой и ужасы. Теперь Дербент отдай?» И князь – в злости – откланялся Надиру, который возлежал на диванах кверху животом, окруженный красивыми грузинскими мальчиками. А в углу шатра сидел придворный историк над раскрытой книгой, чтобы поведать в ней потомству о славных деяниях Надира, и Надир – тоже в злости – велел ему так:
– Излей с пера своего разума сладчайший сок моей мудрости. Запиши, что Надир (сын и внук своей сабли) отделал глупого посла Московии и тот уполз в нору, зализывая раны своей подлости!
Но Голицын главного от Надира добился: армия персов снова пошла под крепость Ганжу, занятую турками. Легкие на ногу, шагали бахтиары с толстыми затылками, раскачивая на ходу копья. С гиком неслись по холмам воинственные курды, а за ними – жены их, расставлявшие черные шатры в долинах над ручьями. В кольчугах двигались грузинские князья с узденями, хвастливые, порочные и пьяные. Дымчатые быки тащили старинные кулеврины, которые не имели прицелов, но зато стволы их были покрыты сусальным золотом. Бесколесные пушки тащились по песку на бревнах, заменявших им лафеты. Зато вот ядра были высечены из прекрасного мрамора. И отшлифованы столь тщательно, что адскому труду рабов могли бы позавидовать и зеркала Версаля! Эти ювелирные ядра в чадящем грохоте выскакивали из кулеврин. И навсегда пропадали на болотах, далеко в стороне от Ганжи (стрелять персы совсем не умели). Голицын понял, что Надир своими силами Ганжи никогда не возьмет, и велел прислать из Баку русских опытных бомбардиров. Когда они прибыли, посол переодел их в халаты, научил носить чалму, а сбоку им привесили кривые сабли, чтобы турки не узнали об участии русских в осаде Ганжи.
Русская дипломатия делала все, чтобы строптивый Надир шагал в общей упряжке с Россией. Довольный помощью от России, этот разбойник, казалось, уже забыл про Баку и Дербент. Но в один из дней прискакал курьер из Петербурга. Пальцы Голицына тряслись, срывая печати с пакета. Хрустел сургуч, с треском развернулась бумага...
– Небось худо там? – робко спросил Калушкин.
– Остерман пишет нам, чтобы мы Баку с Дербентом отдали. Крепость Святого Креста велено разорить, а рубежи российские за Терек отодвинуть... аж до самого Кизляра!
– До Кизляра? Ну, все пропало...
– Нет, не в с е! – ожесточился Голицын. – России без Каспия не бывать... Коли не Анна, так потомки наши вернут сей край от разбойников. А племена кавказски напрасно рыпаются: им без России в мире не жить. Их тут, как баранов, станут свежевать все, кому не лень, ежели они от Москвы глаза отвратят. Уходим мы с кровью сердечной – вернемся мы с кровью бранной!..
Сергей Дмитриевич отъехал домой в рядах русской армии, надолго покидающей эти края. Последний раз прожурчал солдатам сладкий Аракс, проголубели воды суражские. Вот Баку пропал за горами, дымно чадя из скважин огнями петролеума. Вот и Дербент остался зеленеть в садах виноградных. Войска вступили, на север шествуя, уже в степи кумыкские. А следом за русской армией, которая без боя уходила по приказу Остермана, врывались орды афшарские и курдинские. Грабя, бесчинствуя, насилуя. И каждой женщине разрезали сухожилия ноги правой: пусть всю жизнь хромает она теперь – в знак насилия, учиненного над ней в юности... Долго трещали в пожарах бастионы крепости Святого Креста, в огне погибало все, что закладывалось Петром Первым на века...
Остерману ведь ничего не жаль!
* * *
Ранней весной коляска Сергея Голицына вкатилась в уютную сень родового села Архангельского: оранжереи, колодцы, беседки, огороды, бабы, собаки, книги... Старый отец вышел на крыльцо.
– По кускам Россию-матку разрывать стали? – спросил сына.
– Не я, батюшка... не я виновен в том, что отдали Надиру.
Он снял перед отцом шляпу, поцеловал руку старого сенатора.
В звоне ручьев таяли снега, и пахло на Руси весною... Отец, повременив, сказал сыну:
– Ах, князь Сергий... сорок годков тебе всего, а как ты стар, как ты сед. Говорю тебе родственно: подале от престола держись, от Остермана подале. Ныне, по слухам, место губернаторское на Казани упалым стало... Просись на Казань!
– В эку глушь-то, батюшка?
– Укройся там, – отвечал отец. – Время ныне гибельное.
– А вы... как же вы, батюшка?
– Я свой век отжил, и смерть меня не страшит...
Возле бывшего верховника по-прежнему состоял Емельян Семенов – начитанный демократ из крепостных князя. Сейчас они совместно перечитывали «Принципы» итальянца Боккалини, который в сатирах своих никого не щадил – ни монархов, ни политиков, ни монахов, ни придворную сволочь. Книга Боккалини была насыщена жадным дыханием свободы, пропитана лютейшей ненавистью к тирании.
– Эту бы книжищу... да в народ бросить!
Странная и крепкая дружба была между маститым старцем олигархом и начитанным простолюдином-демократом. Книжку прочтя, они ее долго обсуждали и, аккуратно тряпочкой вытерев, кожу переплета промаслив, бережно на место ставили... Библиотека росла!
Великая Северная экспедиция – честь ей и слава! – продолжала свою работу, и мореходы российские, вдали от разногласий двора и пыток застеночных, трудились честно и добросовестно на гигантских просторах России – от лесистой Печоры до вулканической Камчатки...
Много их было, этих героев, но среди всех прочих полюбили мы одного лейтенанта – Митеньку Овцына, красавца парня с бровями соболиными, с глазами жгучими... Где-то он сейчас пропадает?
* * *
Прошедший год был в тяжких трудах – рискованных. Даже бывалые казаки далее Тазовской губы пути на север не ведали, грозили экспедиции гибелью. Овцын велел своим людям, которые по берегу шли, до заморозу не жить в тундрах. А сам паруса «Тобола» воздел и шел на трескучий норд – шел, как слепой без поводыря. Слепцы хоть палку имеют, дабы опасность нащупывать, у Овцына же одна надежда – на лот! Вот и бросали они лот в мрачную глубину, балластиной свинцовой грунт пробовали. Лотовая чушка салом свиным смазывалась – она как ударится о грунт, потом лот поднимут, а там – на сале – отпечатки: песок, галька, тина...
А вокруг, куда ни глянь, тоска смертная от природы суровой: излучины, острова, поймы, снег лежалый, там песцы бегают, хвостами метеля... Пусто. Ни души. Оторопь берет. Но – ш л и!
– И не идти не можем, – говорил Митенька...
Выходцеву он велел маяки и знаки по берегам ставить. Тот, старик преславный, в геодезию, будто в бабу, влюбленный, не прекословя, по жутким трясинам лазал, выбирал места повыше – приметы ставил. У лейтенанта Овцына новый помощник объявился – бывший матрос Афоня Куров, который в это плавание уже за подштурмана шел. Борта дубель-шлюпа обдергались уже на камнях, словно их собаки злые изгрызли. В иных местах – по ватерлинии – дерево бортов острыми льдинами в щепки перетерло. Мачты от частых ударов корпуса корабля раскачались в гнездах своих... Однажды среди ночи Афанасий Куров разбудил рывком лейтенанта:
– Шуга пошла... дело худо! Упасемся ли? Не вмерзнем ли?
Овцын лежал на койке, сколоченной будто гроб тесный, а корабельная собачка Нюшка ноги ему грела. Митенька потрогал зуб во рту, шатавшийся, и легко встал. Исподнее за долгое плавание заковрижело. Сало, копоть, грязь – кой месяц уже не мылись. Бороду за отворот мундира сунул, подзортрубу со стола схватил, выскочил на верхний палуб.
– Ой, ой! – сказал, дивясь перемене; а вокруг шлюпа уже шипело, тихо шевелясь, белое сало шуги (еще день-два – и скует мороз Обь в панцирь, тогда всем им – гибель). – Буди команду, – велел Овцын кают-вахтерам, а сам ветер нюхал: откуда, думал, забирать его в паруса выгодней? – К повороту оверштаг! – скомандовал сердито. – По местам стоять...
Мучился: скует реку или не скует? Дубель-шлюп сильно укачивало на шипящем ледяном сале. Потом – бум! бум! бум! – стали они форштевнем на льдины напарываться. Иной раз удары по силе таковы были, что, казалось, мачты треснут.
И все же Митенька Овцын успел команду вытащить из пасти ночи полярной – ночи уже близкой, ночи ужасной, цинготной. «Тобол» вышел к Обдорскому зимовью, и тогда лейтенант повеселел.
– Якорь, – сказал, – кидай на всю длину каната...
Якорь плюхнулся в воду, а канат – щелк! – сразу перервало, трухлявый от сырости. Ну это уже не беда. Стоят на берегу избы добротные, для зимы заранее матросами строенные, и дрова лежат нарублены. Овцын был хозяином рачительным, вперед смотрящим...
– Други милые! – объявил он матросам. – Капустка сладчайшая да хрены едучие на Москве остались. Потому от болестей скорбутных, кои вгоняют человека в печаль, учеными еще не исследованную, определяю вам в пропитание супы еловые пополам с водкой...
И самолично проследил, как варил боцман в котлах корабельных хвою зеленую. Получался настой крепкий, будто деготь. Хлебнешь раз – и глаза на лоб лезут: горько! Но мудрость народная говорит ясно: горьким лечат, а сладким калечат. И было заведено Овцыным к неукоснительному исполнению: матрос водки не получит, пока лекарствие то – от цинги – не приемлет внутрь пред обедом. Зато Митенька теперь был спокоен: команда не пропадет у него на зимовке. Мясо есть, избы теплые, дрова на ветерке просохли.
– А весной я вернусь, ребятки, и опять поведем «Тобол» наш к норду – будем ломать ворота арктические...
В разлуку долгую целовались все под лай собак. Потом собаки налегли в тугие гужи, «самоедина» остол из-под нарт вырвал – и упряжка сразу побежала вдаль, мелькая лапами мохнатыми. Овцын упал на узкие нарты, махал товарищам рукавицей:
– Прощайте, братцы... до весны! Живите согласно...
* * *
И вот она, знаменитая столица стран полуночных, – Березов-городок, здравствуй! Где ты, Березов? Куда ты делся?.. Даже крыш твоих не видать, занесло окна и двери. Обыватели, словно кроты работящие, в снегу норы роют и по этим норам ходят по гостям семейно, с лучинами и шаньгами, при себе лопаты имея, чтобы из гостей обратно до дому добраться...
Березовский воевода Бобров встретил Овцына на въезде в город, рот у воеводы распялился в улыбке – от одного уха до другого.
– Ну, сударь! – облобызал он навигатора. – Слава богу, что возвернулись. Хоть погуляем с вами. Все не так скушна зима будет. Да и государыня Катерина Лексеевна Долгорукая по вашей милости извелась...
– Неужто извелась?
– Ей-ей. Пытала меня уж не раз – скоро ль, мол, навигаторы окиян покинут да на стоянку зимнюю возвратятся?
– Окияна сей год опять не достигли, – понуро отвечал Овцын. – Мангазея древняя, куда предки наши свободно плавали из Европы, в веке осьмнадцатом затворена оказалась, будто заколдовал ее кто... За ласку же, воевода, спасибо тебе!
Первым делом наведался Митенька в острог тюремный – к семейству князей Долгоруких, встретила его там Наташа с сынком, который подрос заметно, и поплакала малость.
– Хоть вы-то засветите окошки наши темные, острожные. Одна и радость нам осталась: человека доброго повидать.
Овцын спросил у Наташи – как князь Иван, пьет или бросил?
– Ах, пьет... Видать, неистребимо зло пьянственное.
А по вечернему небу перебежал вдруг кровавый сполох сияния северного. Замерещились в огнях пожары небесные, взрывы облачные. Потом природа нежно растворила над миром веер погасающих красок – словно павлин распушил свой хвост. Жутью веяло над острогом березовским...
– Наталья Борисовна, – вздохнул Овцын, – знали бы вы, сколь легки дни ваши здесь. Кабы ведали вы, сколь тяжелы дни питерсбургские. Может, ссылка-то ваша и есть спасение?..
Катька Долгорукая, как только о приезде Овцына прослышала, так и заметалась по комнатам. Из баночки румян поддела, втирала их в щеки, которые и без того пламенем пылали. Уголек из печи выхватила, еще горячий, и брови дугами широкими подвела. Телогрей пушной охабнем на плечи кинула себе (вроде небрежно) и глаза долу опустила. Даже надменность свою презрела – сама к гостю навстречу вышла со словами:
– Дмитрий Леонтьич! У нас день сей хлеба пекли. Не угодно ль свежим угоститься? Тогда к столу нашему просим...
Вот сели они за стол, а между ними лег каравай хлебный. Помолчали, тихо радуясь оба, что тепло в покоях, пусть даже острожных, что молоды, что красивы... Овцын протянул руку к ножу. Сжал его столь сильно, что побелела кожа на костяшках пальцев. И, каравай к мундиру прижав, взрезал его на крестьянский лад. Смотрела на него порушенная невеста покойного императора, и так ей вдруг ласк мужских захотелось. Из этих вот рук! Рук навигатора молодого...
– А из Тобольска-то пишут ли? – говорил, между прочим, Овцын. – Видать, депеш не прибыл еще. Докука да бездорожие... Чуете?
– Чую, – еле слышно отвечала княжна, а у самой слеза с длинных ресниц сорвалась и поехала по щеке, румяна размазывая.
Овцын послушал, как бесится метель за палисадом тюремным, и краюху теплого хлеба окунул щедро в солонку.
– Ну а книжки, княжна Лексеевна, читаете ли от скуки?
– Еще чего! Мы и на Москве-то от книжек бегали.
– Куда же бегали? – хмыкнул Овцын.
– А у нас забот было немало. По охотам с царем езживали, по лесам зверя травили... Опять же – балы! Мы очень занятые были!
– А-а... Ну, я до таких забав не охотник... По мне, так дом хорош тот, в коем книги сыщутся. У меня в дому родном полочка имеется. Я на нее книги собираю. Ныне вот, коли в Туруханск прорвусь на «Тоболе», дела по экспедиции сдам, жалованье получу... и Плутарха куплю себе! Читали?
– Слышала, что был такой сочинитель. Но... не девичье это дело Плутархами себе голову забивать. Вон Наташка у нас, та книгочейная... Раз иду, а она ревет, слезами обмывается. «Чего ревешь-то, дура?» – я ее спрашиваю. А она мне говорит: «Изнылась я тут... без книжек, без готовальни моей». Ну не дура ли?
И вдруг Катька горячо зашептала на ухо Овцыну:
– А едина книга в острогу нашем сыщется... Сколь уж раз из канцелярии Тайной сыщики наезживали, сколь добра от нас разного выгребли! Всё искали... на царя намек, на мово суженого. Да книжицу ту заветную спасла я... Сейчас покажу ее по секрету!
И вынесла книжицу, что была в Киеве (при академии тамошней) печатана в 1730 году, а в книге описано подробно обручение Катькино с юным императором... Овцын повертел книжку в руках:
– Хотите, доброе дело для вас сделаю?
– На добро ваше и своим добром платить стану...
Овцын книжицу (на Руси ныне запретную) взял да в печку сунул. Порушенная тут завыла – в голос, а Митенька еще кочергой в печи помешал, чтобы огонь сожрал эту книжку поскорее.
– Не с того ли плачете, княжна? – спросил он Катьку.
– Не с того, сударь... Прошлое-то пущай гиштория ворошит. А мне одни срам да тоска остались. Ох, мой миленькой! Чернобровенький-то ты какой... погибель моя! Да нешто не видишь, что изнылась я? Возлюби ты меня, сироту горемычную...
Дунуло за окнами, сыпануло по стеклам горохом снежным.
– Чего уж там скрываться мне! – сказала княжна Долгорукая. – Знай истину: люб ты мне... люблю!
И встала она рядом с ним, сама высоченная, копнища густых волос сверкала в потемках, вся жемчугами унизана.
– Ой, и стать же... До чего ты высока, княжна!
– А хочешь... Хочешь, я ниже тебя стану? Гляди... вот! Гляди, любимый мой: порушенная царица России на коленях пред тобою без стыда стоит... пред лейтенантиком!
Чего угодно ожидал Овцын, только не этого. Поднял он ее с колен вовремя. Двери разлетелись, и ввалился хмельной князь Иван Долгорукий с глазами красными от пьянства.
– А-а-а, – заорал с порога, – вот ты где, Митька... с Катькой! Ты этой паскуды бойся, – говорил он серьезно. – Я брат ей родный, от одной титьки с нею вскормлен, а стервы такой еще поискать надобно... Она и себя и всех нас под монастырь или под топор подведет, верь мне, Митька!
Овцын ушел. Бухнула за ним дверь острожная, промерзлая, окованная железом. «Лучше уж, – думалось ему, – с казачкой здешней любиться». И со всей страстью зарылся Митенька в дела экспедиционные, дела самые сердечные. Заранее все делал, чтобы на этот раз окияна Ледовитого достичь. На дворе лейтенанта с утра до вечера народ местный толокся. Митенька всех выспрашивал – кто ведает древний путь кочей хлебных на Туруханск? И все записывал... Был он счастлив в службе своей и Афанасию Курову говорил:
– Моей особе, как никому, повезло. Я здесь сам себе голова, что хочу, то и делаю... Сам себе начальник!
* * *
Но женской нежности Овцыну никак было не избежать. Посредь зимы, отвернув к стене надменное лицо свое, отдалась ему невеста царская – Катерина Долгорукая, роду знатного, древнебоярского... Отдалась ему без стыда, не по-девичьи, а со всем пылом женщины, уставшей ждать. С тех пор у них и повелось: любились они ночами острожными, и караульные про то знали. Но – молчали, ссыльных жалеючи, а Овцына уважаючи. Воевода же Бобров был мужик понятливый и доброжелательный, он сам той любви потакал.
– Кровь молодая, – рассуждал. – Она играет, и вы играйте... В эдаком-то раю, каков наш, иного путного дела и не придумаешь!
И куда бы теперь ни пошел Овцын, всюду Катька за ним тянулась. Он к атаману Яшке Лихачеву с инструкцией о розыске пути – она тоже придет и ту инструкцию от начала до конца прослушает, ни бельмеса не поняв в ней. А то, бывало, возьмет Овцын брата ее, князя Ивана, и ударится во все тяжкие для гульбы – к подьячему Осипу Тишину, а княжна – за ним притащится. Сядет на лавке в уголке избы, посматривает оттуда, блестя глазами, как пьет вино чернобровый сладкий любовник...
Осип Тишин как-то сказал ей, сильно охмеленный:
– Княжна, почто ты меня не поцелуешь? Нешто гордыню свою не переломишь? Лейтенанта, значит, целовать можно. А меня, выходит, и не надобно?
Овцын крепко (во весь мах) треснул подьячего в скулу:
– Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами... Понял?
– Вразумил ты меня, лейтенант... Я многое понимаю!
Так текли дни в Березове – на одном из концов Сибири.
Здесь пока все было в полном порядке.
Иначе текли дни в Нерчинске – на другом конце Сибири, и здесь испокон веку не все было в порядке... Владыкой здесь служил рьяный патриот – Алексей Петрович Жолобов.
Сегодня с утра раннего был он в настроении недобром. Свинцово-серебряный завод Нерчинский (единый на всю восточную Сибирь) из Петербурга прикрыть хотели. А – почему?.. Да потому, что пока свинец из Нерчинска везут, он с каждой верстой дорожать начинает. И чем ближе к Москве – тем дороже свинец становится. Это же понятно: сама дорога обходится недешево! И когда свинец доедет от рудников до Москвы, то цена ему за един пуд – 2 рубля 71 копейка. Иноземный же свинец завозят в Россию из Европы по иной цене – в 1 рубль и 10 копеек за пуд...
– Неужто не понять дикарям столичным, – бранился Жолобов, – что Европа-то, задерись она, намного ближе к Москве, нежели Нерчинск... Но Нерчинск-то – н а ш город, и свинец тут нашенский! Русскому свинцу и предпочтение отдать надобно...
Секретарю канцеляции своей Жолобов в лоб плюнул:
– Иди, иди отседова. Видеть рожи твоей не могу. И просителей до меня не допущай. Я ныне злой и кого хошь палкой прибью...
Только он так распорядился, как двери – настежь:
– Слово и дело! Губернатор, клади шпагу свою на стол...
Секретарь в калачик свернулся, юркнул вбок, только хвост его и видели. А Жолобов кулаками двумя об стол трахнул и сказал:
– А ну! Коли такие смелые, так повторите...
Три офицера в дверях повторили приказ об его аресте.
Жолобов ботфортом треснул в окошко, чтобы в тайгу выскочить. Но его сзади схватили. Тогда он стол перед собою обрушил, тем самым офицеров напугав. А сам – шпагу успел достать.
– Слово и дело вам легко кричать. Но я не дамся!
Скрестились клинки. Три против одного. Лязг, дзень, зинь...
Алексей Петрович уже немолод, но одного офицера шпагой своей так и всунул за печку... Брызнула кровь!
– Не вкусно? – рычал Жолобов, сражаясь умело рукою сильной. – А ты меня добудь в бою... добудь... добудь!
Блеско и тонко звенели клинки. Кого-то еще рубанул сплеча.
Длинною полосой тянулась кровь вдоль половицы грязной...
Зверея от крови, насмерть бился неустрашимый губернатор нерчинский – патриот и рачитель о нуждах отечественных:
– Сопляки ишо! Я и не таких груздей с пенька сшибал... На!
И точной эскападой он отбил второго офицера.
– Убью! – посулил третьему и последнему...
И убил бы (он таков). Но тут на крики раненых сбежались солдаты. В грудь губернатора частоколом уперлись ржавые багинеты, и тогда Жолобов понял, что не уйти.
Тычком вонзил он шпагу в лужу крови на полу.
– Ваша взяла... – сказал, сипло дыша.
Жолобова связали, и солдаты его на себя, будто бревно, взвалили. Столбиком, ногами вперед, через двери губернатора пронесли. И на улице в санки бросили. Прощай, прощай, славный град Нерчинск! Прости меня и ты, страна Даурия... увозят меня далеко, за делом нехорошим по «слову и делу» государеву.
– Прощай, каторга моя! – кричал губернатор из санок.
– Прости и нас, Петрович! – отвечали ему каторжные...
Долго везли его спеленатым. И доставили в Екатеринбург.
Увидел он над собой Татищева – генерал-бергмейстера.
– А-а, Василь Никитич, мурло твое хамское! – сказал ему Жолобов. – Я-то, старый дурак, думал, что граф Бирен меня забирает. А вышло, что по шее моей природный боярин плачется... Иди ко мне, Никитич... нагнись ближе: я тебе тайное из тайных объявлю.
Татищев нагнулся над ним, а Жолобов его зубами за ухо рванул. Стали его тут бить. И били, пока он не затих. Даже дергаться перестал...
– В узилище его! – велел Татищев. – Да от Егорки Столетова подалее, чтобы не снюхались... Будем вести розыск исправно!
Ночью в камору к Жолобову кто-то проник тихой мышкой:
– Алексей Петрович, это я... узнаешь ли с голоса?
– Не! Назовись, кто ты?
– Хрущов, Андрей Федоров я... экипажмейстер флотский, а ныне при горных заводах состою. Помнишь ли ты меня по Питеру?
– Ну здравствуй, Андрюшка... Ты чего явился?
– Помочь тебе желаю.
– Помоги... Эвон цепь на мне. Сумеешь выдернуть?
Хрущов в потемках нащупал тяжкую цепь:
– Нет, не могу. Татищев – зверь, спасайся от него. Может, повезет тебе, так в Питерсбург отвезут.
– Чудак ты, Андрюшка: у меня в столице иной враг – Бирен!
– Однако там и друзья сыщутся... хотя бы Волынский.
– Брось пустое молоть, – отвечал Жолобов, ворочаясь на соломе и цепью громыхая. – Волынский такой же погубитель, как и все. Мы себя ценить не умеем. И не приучены к этому. Эвон немцы! Задень одного – десяток сбежится, и тебя заклюют. А у нас так: бей своих, чтобы чужие пугались...
* * *
Татищев уже вовсю трепал Столетова.
– Чего ради, – вопрошал строго, – в день тезоименитства государыни нашей матушки Анны Иоанновны ты в церкви не бывал?
– Пьян был, – винился Егорка.
Татищев наступал на поэта неумолимо, как рок, предварительно как следует материалы к следствию изучив и подготовив.
– Еще пункт! Когда ездил ты вино пить к крестьянину Ваньке Патрину, были там подьячие Ковригин да Сургутский, обче с комиссаром Бурцевым, и ты при всех власть божию лаял похабно и кричал зазорно, что, мол, время ныне худое настало, все от двора императрицы обижены пребывают, а боле всех винил графа Бирена. Вот теперь ты и скажи нам: кто тебе давал право людей, выше тебя стоящих, хулить?
– Прав своих от рожденья не ведаю, – отвечал на это поэт...
Егорка Столетов героем не был: всех, кого знал, попутал в оговорах сбивчивых. Длинной килой потянулся перед Татищевым список его знакомцев, пьяниц-сопитух, сородичей, друзей и прочего люда. Даже сестру родную, Марфу Нестерову, оговорил. Татищев тут же писал в Петербург, что мужа Марфы, мундшенка Нестерова, следует от вина царицы отставить, ибо... опасен!!!
Егорка просил, чтобы ему бумаги и чернил дали.
– На што тебе? – спросил Татищев. – Стихи писать?
– Буду проект писать. О торговле с китайцами. Я все продумал. Государыня от меня, ежели не казнит, будет доходу иметь в сто тыщ ежегодно. Дозвольте проектец выгодный сочинить?..
Стихи он писать умел, а вот на проекты оказался головою слаб. Наплел разной чепухи от страха, будто надобно табак продавать листами, не кроша их, а лошадей из Европы гнать прямо в Пекин и там продавать... Татищев от такой «изобретательности» поэта даже затосковал. Скоро пытошные избы были отстроены. Теперь от «слова» можно было к «делу» переходить: от допросов – к пыткам! Егорка Столетов трясся в ужасе пред будущим, и Татищев трясучку его приметил. А потому священнику, который перед пытками сбирался Столетова исповедовать, он наказал:
– Что наговорит пред богом – ты мне донеси словесно.
Поп даже на колени упал:
– Не могу! Тайна исповеди пред богом сущим нерушима...
Татищев ботфортом ему все лицо в кровь разбил:
– Я тебе здесь и Синод, и владыка, и бог твой!
Столетов на «виске» пробыл всего полчаса. За это время было дано ему сорок ударов. Из воплей поэта запечатлелись признания откровенные и ужасающие... Вот что выкрикивал Егорка:
«...фельдмаршал Долгорукий – главная матка бунта...»
«...а Ванька Балакирев цесаревну Лизку в царицы прочит...»
«...Елагин много говаривал: мол, все цари передохнут...»
«...у присяги я тоже не бывал – с презлобства...»
«...Елизавета сказывала: народ наш душу чертям продал...»
«...Михайла Белосельский с Дикою герцогиней плотски жил...»
«...царица сама дивилась, что народ покорен и бунта нет...»
«...газетеры в Европе скорую революцию нам пророчат...»
Изрыгнув с дыбы эти крамольные признания, Егорка взмолился:
– Ой, снимите меня... сил не стало... помираю!
* * *
Страшен был для Егорки Татищев. Но еще страшнее казался теперь Егорка самому Татищеву, который и не гадал, что дело это потянет столько имен, уйдет корнями в глубь императорской фамилии – с ее извечными сварами и раздорами из-за престолонаследия. Не только цесаревну Елизавету помянул Егорка в допросах, как претендентку на престол русский. Всплыло имя и «кильского ребенка», принца Голштинского, рожденного от Анны Петровны, дочери Петра I, и тоже имеющего права на престол... Татищев все больше погрязал в сыске и сам пугался. С допросов людей во всей яви проступала незаконность пребывания Анны Иоанновны на престоле, – Елизавета, вот кому сидеть надо на троне!
Татищев сам на себя беду накликал. Его ли это дело – людей пытать? Его дело – заводы строить, руды изыскивать. А он вместо этого столь загорелся инквизицией, что только огнем пытошным и дышал. Грозный Ушаков в столице не терпел, чтобы у него хлеб родной отнимали. Ушаков в Екатеринбург такое письмо прислал, что Татищев в тот же день избу для пыток ломать стал. Узников всех срочно в Тайную розыскных дел канцелярию отправил...
Жолобов на допросах, сколько его ни пытали, ничего не сказал. Зато на прощание он перед Татищевым высказался:
– Жаль, что я ранее такую гниду, как ты, не зашиб в лесу темном. Я тля махонька, есть пошире меня телята... Не думай, что своим боярством спасешься. Не рой могилу другим – сам в эту яму свалишься!
– Ах, Петрович, Петрович, – укорил его Татищев, – хоть бы в разлуку вечную ты мне словечко сказал хорошее...
– Пожалуйста! Чтоб ты сдох, собака паршивая. Бояр давить надо, от них Руси плохо... Не спасешься ты, других погубливая. Погоди, и тебя затравят. Вот на том свете мы тогда встретимся и рассчитаемся за все сразу – головешками с искрами да смолой кипящей...
Увезли их всех. Кляпы в рот забили, чтобы не болтали лишку, и увезли – к Ушакову. Татищев опять за горные дела взялся. Думал он, как бы поскорее гору железную Благодать для нужд российских освоить... Василий Никитич был велик и благороден как муж ученый, когда науками и промыслами занимался. И был он последним негодяем, когда, от наук отвратясь, желал двору услужить в целях рабских, холуйских, для себя выгодных...
Татищев сейчас частных горнозаводчиков трепал без жалости: требовал от них, чтобы дороги в Сибири строили, на реках пристани ставили. Особенно Демидовым от него доставалось. Татищев у них весь Алтай в казну отбирал. Никитич на химических опытах научно доказал, что в руде алтайской немало серебра имеется, и то серебро Демидовы от государства утаивали. Они, хитроумцы, так делали: на Колыванском заводе руду сплавляли в «роштейнт» (получалась черная медь), а для выделения серебра отвозили сплав на завод Тагильский. Там, на Тагиле, у них были печи для рафинирования меди. И там – по слухам! – они свою монету тайно чеканили. Поймать их никак нельзя. Как только досмотрщики приедут, они мастерскую вместе с рабочими водой из озера затопляют. Уедет ревизия – воду откачают, мертвецов вынут, и опять пошли монету шлепать...
На Благодати уже закладывались первые домны, первые лопаты железняка уже были сброшены с горы вниз, когда на Урал прибыл изящный саксонец Курт фон Шемберг:
– Меня прислал граф Бирен.
* * *
Бирен с нетерпением ждал гонца из Екатеринбурга, и вот он наконец прибыл. Шемберг в письме сообщал его сиятельству, что отныне граф Бирен станет самым богатым человеком в Европе и никто уже не сможет сравниться с его финансовым могуществом, ибо источник богатства неисчерпаем... Обер-камергер усмехнулся:
– Трутти-фрутти... Где же оно, это богатство?
Гонец снял со своей спины торбу, бросил ее на стол перед графом. В мешке что-то тяжело стукнулось. Бирен шагнул к столу, и тут случилось чудо. Шпага графа – сама по себе! – задралась из-под кафтана, стала тянуться лезвием своим к мешку. Чернильный прибор поехал по столу, будто живой, и тоже прилип к мешку.
Пальцы Бирена, усеянные престнями, знобко дрожали.
– Что это? – воскликнул он в недоумении.
В мешке с Урала лежали куски породы магнитного же– лезняка.
– И много, – спросил граф, – у меня такого чуда?
– Целая гора по названью Благодать...
– Боже! Где же я достану денег, чтобы купить ее?
Анна Иоанновна велела деньги для графа из казны отсчитать.
– Разбогатеешь – отдашь, – сказала она фавориту...
Напрасно из Сибири доносился ропот Татищева.
– Сообщите этому воришке, – разгневался Бирен, – что длины моих рук вполне хватит, дабы с берегов Невы дотянуться до его глотки в Сибири...
Бирен теперь раскинулся широко – мимо него ничто не проходило. Татищев сочинил «Горный устав», и устав этот попал к Бирену. Граф его не утвердил, чтобы Татищеву тошно стало...
– Вообще-то русских очень много, но они слабая нация, – сказал Бирен фактору Либману. – Их можно разбивать поодиночке в полной уверенности, что, пока бьешь одного, другие не вступятся на его защиту... Они, как бараны, ждут своей очереди!
За будущее Бирен теперь был спокоен: по подсчетам Шемберга, гора Благодать обеспечит потомство графа вплоть до десятого колена. Можно жить, ни о чем не думая, если есть такая Анна, которая в переводе с греческого означает – благодать!..
Ночь была над Уфой – перепрелая, душная. Окно в избе перед спаньем открыли. Хорошо и вкусно пахло от казачьих хлевов навозцем. Кирилов лежал на полатях с женою, добротной супружницей своей, на печи примостился сынок их – Петенька.
– Батюшка, – спросила жена, – почто не спишь, а маешься?
– Ульяны Петровны, – отвечал ей Кирилов, – мне сегодня от ханов степных взятка была предложена.
– Много ль? – оживилась жена, светлея лицом в потемках.
– А такая, что и на возу не увезем...
– За што ж тебе, батюшка, милость така от ханов выпала?
– А за то, мать моя, чтобы я город Оренбург в месте намеченном не фундовал. И вот я не сплю, размышляя. Коли ханам степным Оренбург на сем месте неудобен кажется, знать, именно там город ставить и надобно для пользы русской... А теперь – спи!
* * *
После молебна тронулись. Пятнадцать маршевых рот взяли шаг. В разливы трав поскакали казаки, мещеряки и башкиры.
Кирилов шел в поход, окруженный купцами индийскими и ташкентскими. Ботаник Гейнцельман в котомку травы редкие собирал; ведал он историю древнюю, географию мира, геральдику, юриспруденцию – собеседник занятный. А живописец Джон Кассель умудрялся из седла шаткого виды разные в альбом зарисовывать.
От рудознатцев Кирилов получал известия радостные:
– Нашли соль и яшму... медь и порфир... серебро, мрамор!
Кирилов, словно кот на сметану, глаза в удовольствии жмурил: «Бывать России-красавице увешанной камнями драгоценными!» Мамет Тевкелев, мурза в чине полковничьем, скакуна шпорами истерзал, холмы обскакивая. Ногайкой – вразлет – убивал лис и зайцев безжалостно. Вечером караван экспедиции нагнал казак яицкий – иссечен саблями, мотало его в седле, как пьяного, борода вся в крови.
– Башкирцы напали! – орал. – Людей побили, возы пограбили!
Побитых захоронили, а возы с припасами так и сгинули в степи. Ночью, сидя у костерка, Кирилов отписывал в Петербург, чтобы там не пугались. Зло башкирское он пригладил, сколько мог, для выгод будущих. А то ведь (он знал) в столице народишко трусоват: велят оглобли ему обратно ворочать, тогда – прощай всё... Ехали далее. Иногда наведывались к нему послы башкирские и киргизские. Просили города не строить, иначе бунт учинен будет. И запели над головами первые стрелы пернатые, запылали по холмам костры сигнальные – враждебные. По ночам кто-то, тяжкий реющий, словно демон, проскакивал мимо лагеря, сгинув стремительно – в топоте, в вое, в ржанье...
– Не бойсь! – говорил Кирилов. – Напужать нас желают.
Провиант кончился. Шли голодные. На ночевках окружали себя кострами, вглядываясь во тьму. Одни лишь казаки, ко всему привычные, сигали во мрак и возвращались под утро с бурдюками, полными башкирской бузы – пьяной и резкой; подвыпив, казаки беззлобно «бузили». В лесах почасту встречали бортников; боясь множества всадников, они быстро, как белки, залезали на деревья, скрываясь в густой листве, где тяжело и медвяно гудели пчелиные дупла. Иногда же отряд вступал на обширные луговые поляны, а там, в зное сладком, томились средь душистых трав долбленые колоды ульев; старики и пасечники в белых рубахах (очень похожие на русских) пластали ножами зыбкий и яркий мед. Кирилов не обижал людей промышленных, всех бортников и пасечников одаривал от души.
Достигли яма Стерлитамакского: сельцо убогонькое, но зато на диво живописно глядится в речные заводи, – от Стерлитамака уже повеяло жаром степным. Из пещерных дыр рвался воздух – то горячий, то льдяный. Ржали кони, гарцуя в робости. За сосновыми перелесками плеснуло в глаза путникам зернь-песками, черными буграми распухали под ветром кочевые юрты. Когда же подошли ближе – ни юрт, ни кочевников: снялись все разом и ушли стремглав, пришельцев с севера убоясь... В последний раз брызнуло ярким цветом из зелени, и потекла навстречь песчаная желть.
А в этой желти блеснули воды Орские – конец пути.
Кирилов устало свалился из седла на землю. Шагнул к реке, камыши раздвигая. До чего же быстро текли воды! Виднелось дно чистенькое. На глубине, будто острые мечи, зигзагами метались темные рыбины. Нагнулся статский советник и зачерпнул воды ладонью, опробуя ее. Орская вода имела привкус горечи, едва внятной. Но пить ее можно!
– Компанент разбить тута, – повелел Кирилов. – Оренбургу стоять на сем месте. И с нею более никуды не стронемся...
Дикие тарпаны мчались, еще не ведая узды человека, прямо через лагерь. Били копытом людей, и кроваво светился их глаз... Крепость закладывали в девять бастионов, а при них – цитадель малая. Избы приказные. Изба пробирная, где руды химически изучать. Гарнизон и артиллерия вошли в крепость Оренбурга, как входят в дом, чинно и благолепно. Трижды, уставясь в марево южных стран, лупанули в небо из пушек (безъядерно), салютуя новому русскому городу, – городу в Новой России!
Из-за гор уже понаехали богатые башкиры и киргизы, понаставили вокруг кибиток, долго издали присматривались они к быту крепости. Явились до Кирилова и, низко кланяясь, благодарили за постройку города.
– Теперь, – говорили ханы Кирилову, – ты уходи отсюда, здесь мы жить станем. А царице поклон скажи... молодец баба-царь!
Кирилов на это ханам так отвечал:
– Не за тем пришли, чтобы, город основав, уйти.
– Тогда с четырех дорог войною пойдем... Це-це-це!
– Я с миром прибыл сюда. Вместе с вами в мире жить будем.
– За миром с пушкой не ходят. А ты пушку привез...
– Пушка зверь такой: ты ее не дразни, и она тебя не тронет.
О просвещении и благополучии края радея, Кирилов на– деялся, что и помощники ему таковы же станутся. Однако не так: толмач-полковник Мамет Тевкелев, живя побытом грабительским, хватал старейшин башкирских. Кирилов ласкою привлекал калмыков, киргизов и башкир: зазовет к себе, угощает и слова не скажет, когда старейшины со стола его все ложки, тарелки и бутылки с собой унесут. Чего с них взять-то? Посуда – дело наживное, тарелки с вилками – тьфу! Они ведь не дороже Новой России. Но великая трагедия жизни для Кирилова уже определилась...
– Гей, гей, гей! – прокричала в Петербурге царица, трижды хлопнув в ладоши. – Человек мне потребен бывалый, крови людской не боящийся, дабы башкирцев усмирить... Кто годен?
* * *
Александр Иванович Румянцев – после того как доказал императрице, что финансов в России отродясь не бывало, – прозябал в казанских деревнишках (в ссылке). Хорошо хоть, что из-под топора выскочил. Ходил он теперь в зипуне, отрастил бородищу. Косил с мужиками сено, в церквушке бедной подпевал причту баском генеральским... Было ему невесело. С женою не имел доброй жизни – от распутства ее позорного, а сын Румянцева – Петр[1] вдали от отца созревал. И часто глядел опальный генерал на дорогу, что терялась за лесами, а за лесами – Казань. Оттуда, из-за леса, можно было всякого ждать. Норов царицы тягостен и подозрителен: могут потихоньку удавить и в деревне!
Утром генерала разбудили – кто-то скачет со стороны леса.
Встал. Молитву скорую сотворил. Чарку водки приял «стомаху ради». Примчался курьер, и Румянцев его принял в избе.
– Откель? – спросил, весь в суровости озлобленной.
– От матушки-осударыни ея величества Анны кроткия.
– Та-а-ак, – задумался Румянцев и шомполом коротким туго забил в пистолет пулю; оружие возле локтя придержал, а пакет от царицы принял. – Разумение мое таково, – сказал. – Коли из столицы меня для худого ищут, так я вот... сразу же пулю в лоб себе запущаю. Ну а коли милость... что ж, еще послужу!
Анна Иоанновна сообщала указ сенатский: ехать ему в земли Башкирские, порядок в тех краях навесть, башкир и киргизов отечески вразумлять, но, коли в разуме не явятся, тогда поступать прежестоко, крови не бояся... Румянцев слуг позвал:
– Стриги бороду мне под корень... Бриться! Баню топить. Мундир давай. Лошадей закладывай. Еду!..
Дорога дальняя, и, пока он ехал, Кирилов времени даром не терял. И другим житья спокойного не давал. У него в экспедиции все трудились. Геодезисты край исходили, по картам его разнося; плавали по рекам, пристани намечая. Уже готовилась первая карта земель Башкирских, а карта – суть основа всего. Виделись уже в будущем заводы великие, рудники медные и шахты разные. Гейнцельман открывал не виданные на Руси травы, копал древние курганы и могильники; живописец Джон Кассель (человек по молодости азартный) в такую глушь забирался, где с него, с живого, чуть шкуру однажды не спустили. А другом верным Кирилову стал бухгалтер – Петр Рычков, безвестный паренек из Вологды, где набрался ума-разума от пленных шведов, и был Рычков до всего жаден, до всего охоч.
– Запоминай, Петруша, что деется, – советовал ему Кирилов. – Может, на старости лет, когда меня не будет, сядешь историю писать оренбургскую... От этой крепостцы Россия и дале пойдет, приводя народы здешние к повиновению. От Оренбурга нашего уже сейчас надо бы идти дальше... до Ташкента! до Туркестана!
А бунтующие орды уже осаждали Мензелинск, многие города разорили; в Уфимском воеводстве пожгли и пограбили деревни мещеряков и тех башкир, которые бунтовать противу России не желали. Под осень Кирилов выступил с отрядом из Оренбурга на Уфу, и по дороге им пришлось биться насмерть, чтобы живыми выбраться. В тучах пыли оседали кони, ржали прямо в лицо, и под пулями солдат, рея халатами, тупо бились головами в землю башкирские всадники... До Уфы он прошел, но каково-то теперь гарнизону зимовать в Оренбурге? Да, хорошо было мечтать над картами в кабинетах петербургских, и совсем не то получалось, когда ландкарта обрела суть лицезрения и ощущалась под ногами как земля Новой России... Книжки, атласы, глобусы и астролябии – все это осталось валяться в обозах, а перед наукою привозною пошли в авангарде пушки, конница и пехота. Татищев донимал его доносами, вредил посильно, а тут и без того сердце болело...
Опять пошла горлом кровь!
Румянцев прибыл в Мензелинск и застрял там надолго. На постоялом дворе ел кашу со шкварками, глядел на всех подозрительно. Кирилов при свидании с генералом признался:
– Ой, и горько же мне: не успев обрести, уже кровью обретенное обмываем... Александр Иваныч, ты жалость к людям имей!
Румянцев очень не любил, когда его учат.
– Велено мне тебя под своим началом иметь, – сказал он и письмо Анны Иоанновны показал Кирилову. – В мои воинские дела ты не лезь. Ты вот в обозе своем врачевателя зубов для башкир притащил. А я твоим башкирам последние зубы выбью! Государыня ко мне ныне опять милостива...
Румянцев был жесток – восстание топил в крови. Через холмы переползали пушки, и гром их разрушал последние мирные надежды.
Кирилов, в коляску залезая, сказал Рычкову:
– Едем, счетовод мой... в Петербург! Жаловаться стану...
Бухгалтер отвез его к семье – в Самару. Ульяна Петровна, мужа завидев, руками всплеснула:
– Батька ты мой! Да, никак, убили тебя?
– Не, мать. Дай отлежаться. Ничего не сказывай мне...
Кирилова провели в дом, он пластом лег на лавку. Почтительный Рычков отирал с его лица чахоточный пот.
– Памятников себе не жду, – заговорил Кирилов. – Но вот подохну когда, останется после меня край великий, край богатейший... России старой – Россия новая!
– Да кому нужна эта сушь да жарынь дикая? – причитала жена. – Бросим все, Ванюшка, уедем... В садах-то на родине небось уже малина – во такая! Крыжовник хорош... Пожалей ты меня!
– Ду-ура, – отвечал ей Кирилов с надрывом. – Ты видишь только то, что сверху земли. А я под землю гляжу.
– Вот и закопают тебя... под землю-то! А обо мне-то подумал? Как я без тебя жить стану?
* * *
Летом этого года необозримая туча пыли, поднятой тысячами конских копыт, закрыла небо на юге России, и над степями Украины словно померкло солнце. Жутко стало... Это повалила напролом – через владенья русские! – крымская конница хана Каплан-Гирея.
Крымчаки шли на Кавказ лавиной, чтобы помочь султану Турции в его борьбе с персидским шахом Надиром. Законов для татар не существовало: конница хана топтала русские земли, татары безжалостно убивали и грабили всех встречных. Галдящие рынки Кафы и Бахчисарая снова наполнились толпами русских мужиков и баб, девок и детишек, которых татары быстро расторговали по миру...
– Матушка, – подсказал Остерман императрице, – вот тебе и повод к войне, дабы наказать дерзких.
– Миних того и ждет. На сей же год поход свершим. Башкирский бунт некстати случился. А в год следующий учнем Крым воевать...
Звезда Марса разгоралась над Россией все ярче и ярче.
Все семейство Левенвольде – отравители; в роду их издревле знают секреты старинных ядов. Левенвольде могут убить соперника незаметно – ядом медленным, вводящим в слабость плотскую или в безумие. Из рода в род они передают фамильные перстни, которым позавидовали бы и Борджиа... Из перстней тех можно просыпать яд в бокал, можно слегка уколоть или оцарапать врага, отчего он умрет неизбежно и таинственно.
Но вот Густав Левенвольде, заболев проказой, сам отравил себя, и эта смерть освободила многих... Стала свободна его жена, которая теперь будет любить другого. Он развязал руки Миниху, которого люто ненавидел, и теперь фельдмаршал избавился от своего злейшего врага. Левенвольде освободил и графа Бирена, который уже не станет терпеть соперника в делах альковных с императрицей – делах сердечных, ночных и тайных.
Но больше всех радовался смерти Левенвольде вельможа Артемий Петрович Волынский. Надеялся он занять его место при дворе – стать обер-шалмейстером, чтобы лошадьми царскими ведать. Но чин этот передали врагу его – князю Куракину, вечно пьяному. Волынского императрица утешила рангом обер-егермейстера, дабы он охотами ведал... «Ну что ж! Куракина надо раздавить!»
Еще в начале лета он получил от двора пакет с приглашением к театру. Из пакета выпал «перечень», который Волынский внимательно перечел, чтобы, на театр явясь, дураком перед другими не казаться и содержание пиесы заранее назубок знать:
«ПЕРЕЧЕНЬ ВСЕЯ IНЪ ТЕРМЕДIИ»
Лауринда, молодая девица добрыя породы, хотя вытьти за мужъ за богатого молодца, сама будучи убога, намеряется то учинить с посадскимъ человекомъ... Видимо то имеетъ быть, какъ она в томъ поступала... Протчее все – критика (то есть охулка) характеровъ, которая имели любовники опытны».
Волынский кликнул своего дворецкого Кубанца:
– Кафтан мне бархата лилового... парик присыпь погуще. Перчатки, шпагу, трость... Лошадей закладывать!
* * *
Для действа комедиантского была строена зала деревянная. По стенкам, вдоль залы, стояли недоросли из Кадетского корпуса. Императрица из буфета своего жаловала их напитками, «к прохлаждению служащими». Офицеров она к руке допускала; они за ее здоровье вкушали по бутылке вина виноградного и кричали «виват». Солдат же, охранявших Летний сад от простого народа, поили от казны пивом и водкой «в довольство». Пока вельможи собирались в театр, итальянцы из-за кулис на все лады Анну Иоанновну восхваляли. Прелюдия сия называлась «соревнованием благонравия».
Волынского в театре Иогашка Эйхлер повстречал, шепнул:
– Ягужинский, кажись, из Берлина скоро заявится. Ой, Петрович, гляди, как бы греха опять не было: генерал-прокурор горяч. Да и ты не холоден – сшибут вас лбами!
Настроение у Волынского испортилось: друзей мало, а с приездом Пашки из Берлина врагов прибавится. Тут к Летнему саду еще одна карета подкатила. Но куда как пышнее кареты Волынского, вся позлащена, а спицы колес из чистого серебра. Выперся оттуда сморчок какой-то, весь в шелках, с лицом брюзги и обжоры. Пошагал среди вельмож, никому не кланяясь.
– Кто невежа сей? – спросил Волынский у Иогашки.
– Это кастрат Дреер, певун славный.
– Вот я палкой его! Почто наперед меня лезет?
– Сей каплун тыщу двести рублев берет из казны за арии...
Волынского даже замутило. У него в имениях 1600 крепостных мужиков, а он с них, сколь ни тужится, 400 рублей в год содрать не может... И такие деньги летят на арии кастрата!
– Каплунов всяких, – сказал обидчиво, – терплю только на столе своем, чтобы под соусом в сухарях подавали...
Летний дворец был иллюминован, светился – как китайский фонарь, весь в гуще боскетов еловых. Дворец-то деревянный, но выкрашен под мрамор и оттого издали великолепен казался. Еще недавно здесь Нева плескалась, но берег – стараниями Еропкина и Миниха – забутили. Еропкин тоже был здесь, прохаживался под руку с адмиралом Соймоновым, который волком глядел в сторону Волынского... «Еще один враг! И рядом с другом», – мрачно размышлял Волынский. А из грота, выложенного туфом, звенели фонтаны. В водяных струях, лампионами подсвеченных, сверкали заморские раковины. Толченое стекло, закрепленное в сводах, вспыхивало подобно бриллиантам. На морских конях куда-то по своим делам ехал Нептун с трезубцем; позолоченный живот Нептуна с толстым пупком обмывали невские воды. Вдоль парапета выстроились, как солдаты, «гениусы нужные» – Флоры, Мореплавания, Архитектуры, Фортуны и Терпсихоры. С птичьего двора кричали птицы диковинные, из-под куполов галерей тучами вырывались голуби... Таков был сад Летний при Анне Иоанновне.
Между тем девки неаполитанские и флоренские (любимицы Рейнгольда Левенвольде) пели неистово. Котурны их гремели, под потолки сыпались трели. Вторили девкам нездешним голоса архиерейских певчих. В рясках и валенках стояли они за сценой, бася немилосердно. Каждый певчий изображал из себя добродетель – Смирение, Любовь, Благодарность и прочие невиданные в жизни штуки, какие только в театре и можно узреть. Волынский был от интермедии далек: встреча с Пашкой Ягужинским язвила сердце. И не шел из головы кастрат Дреер, такие деньги из казны шутя загребавший.
– Иогашка, а наши-то певчие за сколько спелись?
– Ну, рублев пять на всех им под конец дадут...
Неподалеку от персон важных сидел и пиит Тредиаковский.
– Чего этот губошлеп тут сидит? – снова спросил Волынский.
– По должности академической. Ныне Тредиаковский к переводам иностранным приставлен. Да и патрон у него изрядный.
– Чей же он клеотур? – допытывался Волынский у Иогашки.
– Князя Александра Куракина, тот еще с Парижу патронствует.
– Князя-то, – отвечал Волынский, подумав, – мне бить и неудобно, кажись. Так я душу на Тредиаковском отведу.
– На что вам, сударь, бить поэта невинного?
– А так... Поэту больно будет, а патрону его кисло.
В театре, над рядами вельмож и дам, потянуло дымком.
– Никак горим? – принюхался Волынский.
– Не, – утешил его Иогашка. – Это кой день леса полыхают.
– Как бы столица не спеклась в яичко от пожаров тех.
– Солдаты тушат. Мох горит, научно торфом прозываемый...
В перерыве между действами выступал аглицкий мастер позитуры, без ног уродившийся. И этот убогонький, без ног будучи, вместо того чтобы скромно милостыньку просить, изволил на заднице своей плясать танцы потешные. А императрица велела придворным его деньгами одаривать. Черепаха-Черкасский целый кошелек золота монстру кинул. Волынский же при этом прочь удалился. Чтобы не платить. Ибо денег лишних не имел. Ему все эти позитуры на ягодицах не показались изрядными. Из театра он удалился...
За ягдтгартеном (где косуль да оленей содержали, чтобы Анна Иоанновна в убийстве нужды не испытывала) он Балакирева встретил.
– Чего ты скушный такой, Емельяныч?
Балакирев пожаловался, что живот у него что-то схватывает. Да в нужник вельможный его не пускают солдаты.
– Ну ладно. А живешь-то как?
– Языком кормлюсь. А расплачиваюсь боками.
– Не гневи бога, – отвечал Волынский, удаляясь. – Зато у тебя кусок хлеба верный. А вот у нас... эхма!
Иван Емельянович, животом страдая, заволочился в Красный сад, где в теплицах растили клубнику для царицы. Лето жаркое, наверно, клубника скоро поспеет. В кустиках прилег Балакирев, о жизни своей рассуждая. «Хорошо бы, – думал, – повеситься мне. Вот хохоту-то было бы!..» Живот болел; шут вспоминал, что съел сегодня: полкалачика с утра, две оплеухи от Бирена, рыбкой на кухне угостили, Левенвольде в нос ему дал, после царицы суп из раков остался недоеден – так он доел, после чего и палок попробовал...
– Ла-ла-ла-ла, – послышалось в саду императорском.
Средь огородных грядок появился Рейнгольд Левенвольде, обер-гофмаршал. Балакирев из кустов следил за ним. «Вот человек: не жнет, не пашет... везуч, проклятый! Даже невесту сыскал такую, что в России одна-едина – Варька Черкасская, богаче ее нету...»
– Ла-ла-ла... тирли-тирли, – напевал Левенвольде.
Нагнулся он к земле, что-то заметив. Потом шляпу снял и шляпою своею что-то бережно укрыл на грядках. Затем опрометью убежал, резвый и довольный... Балакирев из кустов вылез, прошел на огород. И шляпу Левенвольде поднял. А под нею – вкусно наливалась первая клубничка. Куда он побежал, этот баловень судьбы, шут смекнул сразу. Конечно, понесся за Наташкой Лопухиной, любовницей своей, чтобы угостить ее первой в этом году клубничкой.
Балакирев огляделся: никого не было.
– Что ж, пригласи, – сказал. – Угости ее ягодкой сладкой.
И, нагадив поверх клубнички, он все добро свое шляпою закрыл. Залез обратно в кусты, затаился... Шаги, чу! Ах, мать моя! Рейнгольд Левенвольде вел в огород царицы не Наташку-шлюху, а невесту свою – княжну Варвару Черкасскую, дочь кабинет-министра. Галантно сопроводил ее до грядок и руку к сердцу прижал:
– Вы – божество мое! Любовь моя безмерна к вам, и вот ей доказательство прямое... Вы только поднимите шляпу, чтоб до конца прочувствовать, сколь велико мое к вам чувство нежное.
Черкасская ту шляпу резво подняла.
– Ах, негодяй! – воскликнула она.
Цепляясь широким платьем за кусты шиповника, мимо Балакирева пробежала разгневанная Варька; кольцо обручальное она сорвала с пальца и швырнула – под ноги жениху:
– Презренны вы... Прощайте навсегда!
Со стороны театра доносился божественный голос наемной певицы Анжелики Казанова, которому из-за кулис вторили могучие русские басы – Смирение, Любовь, Благодарность и прочие.
Театральное зрелище заканчивалось. Средь зелени садов, потемневших к вечеру, затихали последние аккорды чужеземной оперы... Своей оперы Россия еще не знала – русским людям было тогда не до опер!
* * *
Корабль пришел в Петербург издалека, и в шорохе упали паруса, выбеленные солнцем, продутые ветрами странствий. В пути за этим кораблем гнались алжирские скампавеи, не раз трещали боевые фальконеты, пушки осыпали пиратов ржавыми гвоздями, которые долго лежали в ведрах с крысиной кровью, уже загнившей (раны от такой отравленной картечи долго не заживали)...
Конец пути – вот он, зеленый бережок. Устал корабль, но еще больше устали люди, плывшие на нем. Искатели судьбы! Бродяги и артисты, наемные убийцы и женщины продажные – все пламенно взирали на русскую столицу, богатства, славы и любви от нее вожделея. Возле таможни царской затих корабль, и пассажиры робко ступили на топкий берег, полого до воды сбегавший. Крутились крылья мельниц за домами Двенадцати коллегий, а беленькие козы, тихо блея, паслись на травке.
Все с корабля уже сошли. Одни с багажом, другие с жадными, но пустыми руками. Смеркалось над Невою, но день не угасал. Матросы, обняв один другого, уходили вдаль, горланя перед пьянкой неизбежной. Подумать только: еще вчера хлестало море прямо в лица пеной, еще вчера в потемках трюма гуляли бочки. А теперь паруса, свернутые в трубки, словно ковры, приникли к реям, и – тишина... Уверенно ступая, шхипер сошел на берег. В сиреневом свете белой ночи он разглядел фигуру одинокого пассажира, который смотрел на город, из воды, как сказка, выраставший, а возле ног его шуршала скользкая осока.
– Синьор, а вы почему не ушли?
– Я не знаю, куда мне идти.
– И в России у вас нет даже знакомцев?
– Я никого не знаю здесь.
– Как можно! – возмутился шхипер. – На что вы надеялись, отплывая в Россию? К вам никто не подойдет, вы никому не нужны...
– Я надеялся только на свой гений, синьор шхипер.
– Гений – это дрянной товар... Сейчас я следую в остерию, чтобы напиться хуже разбойника. Ступайте же и вы за мною. Вам, может, повезет, и вы кого-либо встретите средь пьяниц!
В остерии путешественник присел на стул. Закрыв глаза, он стал прислушиваться... Вот немцы говорят, вот англичане, вот французы, гортанно и крикливо – это русские... И вдруг его как будто обожгло родным наречьем – итальянским! Вскочив, он подбежал к столу, за которым восседали два приличных господина в коротких паричках, каких богатые вельможи никогда не носят. Такие парики – на головах мастеровых.
– Синьоры, я прямо с корабля... Вы говорите языком моим же!
Господа в париках ремесленников привстали благородно:
– Я живописец и гравер – Филиппо Маттарнови.
– Я декоратор театральный – Бартоломео Тарсио...
От них он получил вина и сел меж ними. Высокий ростом, кости крепкой, с лицом приятным. Вина пригубив, он остатки его в ладони себе вылил и руки под столом ополоснул.
– Меня зовут, – он начал свой рассказ, – Франческо Арайя, я родом из Неаполя. Родители мои незнатны, но природа рассудила за благо наградить меня даром композиций музыкальных. Синьоры! Я удивлен, – воскликнул Арайя, – почему ваши лица остались каменны? Неужели слава обо мне еще не дошла до этих краев?
– Ты знаешь такого? – спросил Маттарнови у Тарсио.
– Увы, – вздохнул декоратор. – А ты?
– Впервые слышу, – отвечал гравер...
Франческо Арайя поникнул головой, большой и гордой.
– Пять лет назад, – продолжил он рассказ, – я поставил свою первую оперу «Berenice», а вслед за нею прозвучала на весь мир вторая – «Amor per regnante».
– Но... где они прозвучали? – спросили живописцы дружно.
Арайя улыбнулся: кажется, его принимают за мошенника.
– Синьоры! – выпрямился он. – Мои оперы впервые услышала Тоскана и... Рим! Сам гордый Рим рукоплескал мне, а Тоскана носила меня на руках. Вы не поверите, синьоры, сколько у меня было любовных приключений из-за этой славы, которая подстерегала меня из-за угла, как убийца свою неосторожную жертву.
– Тоскана – это хорошо, – причмокнул Маттарнови.
– Рим – тоже неплохо, – добавил Тарсио. – А прекрасная Тоскана издавна славится своим очаровательным bel canto.
– Но сосна еще не рождает скрипки, – засмеялся Арайя. – Скрипку из сосны рождает труд. И я способен быть трудолюбивым, что для художника всегда составит половину гения... Итак, синьоры, я продолжаю о себе. Две оперы прошли с успехом, четыре женщины вонзили стилеты в свои ревнивые сердца, не в силах перенесть моей холодности. Но, славу принеся на легких крыльях, мне оперы мои в карман не нашвыряли денег. А я желаю золота, синьоры! Почему бы, решил я тогда, не попытать мне счастья в стране ужасной, но в которой можно скорее обогатить себя, нежели в Тоскане или в Риме...
Художники заказали себе еще вина и угостили нувелиста.
– Мальчишка! – пыхтел Филиппо Маттарнови.
– О блудный сын! – вторил ему Бартоломео Тарсио.
– Вы не рукоплещете? – обомлел Арайя. – Вы... ругаете меня?
– Вернись на корабль и убирайся домой. Таких, как ты, здесь очень много. Бездарные глупцы бросают родину, дома, родителей, невест и, на золоте помешавшись, мчатся в Петербург...
– Я не бездарен! – вскинулся Арайя. – Бездарны все другие!
– Сядь, не хвались... Послушай нас, – сказали ему мастера. – Итальянская капелла еще поет здесь, это верно. Но звучат под этим небом ее последние вокализы. Иди сюда поближе, чурбан, мы скажем тебе правду... Здесь, при дворе царицы русской, монстров более всего жалуют. Вот ты и научись писать зубами. Огонь петролеума глотай. В кольцо скрутись иль воздух насыщай зловоньем – тогда ты станешь здесь в почете. Один лишь обер-гофмаршал Рейнгольд Левенвольде покровитель нашего пения. Но сама царица и фаворит ее, граф Бирен, обожают грубые шутки театра немецкого. Театра площадного! Чтобы пощечины! Чтобы драка до крови! Чтобы кувырканье непристойное без штанов... Тогда они довольны. Разве же эти грубые скоты поймут божественное очарование высокого bel canto?
– Плыви домой, – добавил Маттарнови в конце рассказа.
Франческо Арайя долго сидел над вином, почти ошалелый:
– Я проделал такой ужасный путь, чтобы достичь этой варварской страны... Почему вы сочли меня бездарностью? Перед вами – труженик, уверенный в своем гении... Я заставлю Россию прислушаться к моей музыке. Скажите: есть ли в этой дикой стране опера?
– Нет оперы. И долго еще не будет.
– Так я создам ее! Пусть я буду автором первой русской оперы. Не верю я, что Россия от моих услуг откажется...
– Пойми, растяпа, – ответил ему Маттарнови. – Россия никогда тебя не услышит. Россия будет петь свои песни, похожие на стон. Тебя может услышать не Россия, а только двор императрицы русской. Здесь – не Италия, песен твоих не станут петь на улицах. А при дворе с тебя потребуют... ты знаешь – чего?
– Не знаю, – отвечал Арайя.
– Им лесть нужна. Хоралы и кантаты! Ты будешь погибать в презренном славословье, и музыка твоя умрет навеки там же, где и родится, – во внутренних покоях Анны Иоанновны...
Франческо Арайя наполнил чашку вином и высоко поднял ее.
– В таком случае, – сказал, – я остаюсь. Вы говорите – нужна им лесть? О-о, знали б вы, мазильщики, сколь музыка моя подвижна. Писатель или живописец – они всегда несчастны. Они обязаны творить конкретно. Вот хорошо – вот плохо! Вот краска белая, вот – черная, синьоры... Совсем иное в живописи музыкальной. Влюбленный в женщину, в честь красоты ее создам я каватину. Я ночью пропою ее, безумно глядя в глаза возлюбленной, и будем знать об этом двое – она и я... Зато потом, – смеялся Франческо Арайя, – я эту каватину без стыда при дворе продам! Названье ж каватине дам такое: «Величье Анны, Паллады Севера», и купят дураки. Да, купят – за названье! Неплохо, а?.. Ха-ха! И мне отсыплют золота прещедро, поверив лишь в название мое. А мы с любимой будем тешиться над дуростью людской, звоном золота себя услаждая.
– Он не дурак, – заметил Маттарнови декоратору и показал рукою на окно остерии, за которым совсем не было ночи. – Сейчас светло, – сказал художник. – По этой улице, что Невской першпективою зовется, ты следуй прямо от Невы. Там встретится тебе речонка, по названью Мойка, ты ее перейдешь и путь продолжишь. Когда увидишь лес вдали и шлагбаум опущенный, здесь – городу конец. И будет течь река по имени Фонтанная. По берегу ее ты заверни налево. Увидишь вскоре дом, вернее же – услышишь пенье. Вот там, на Итальянской улице, живут артисты наши. Войди без хвастовства, будь вежлив и почтителен к кастратам славным... И помни, что судьбу свою решать всегда нужно не ночью, а лишь на рассвете!
* * *
Перекинув через плечо конец плаща, Франческо Арайя входил в столицу русскую, чтобы покорить ее. Не знал он тогда, одинокий пешеход на пустынной улице, что отныне вся жизнь его пройдет в этой полуночной стране, и здесь он станет счастлив, как творец.
Итак, дело за оперой. В это жуткое русское безголосье, где все сдавленно инквизицией, пусть ворвется и его музыка – легкая, игривая, сверкающая, как фейерверк! Она вспыхнет в узком и душном закуте царского двора, – и... там же угаснет.
Подумай, Франческо, еще не поздно: может, лучше вернуться на пристань, сесть на корабль и отплыть домой? Нет, Франческо Арайя останется в России, ибо он жаждет золота... Много золота!
Князь Алексей Черкасский света белого невзвидел от страха, когда узнал, что Варька кольцо обручальное Левенвольде вернула. Ссориться с Левенвольде очень опасно.
– Дура! – кричал кабинет-министр на дочку. – Ты же и себя и меня погубила. Сама ея величество тебя за обер-гофмаршала сватала... Да и кому ты нужна со своим рылом? Погляди на себя в зеркало: перестарок уже, двадцать четыре годочка прожила в девках.
Решил князь спасаться от гнева Левенвольдова. Варьку спешно за рукоделье усадил, чтобы она горбатой Биренше туфли серебром вышила. Жену свою кабинет-министр заставил для самого Бирена жемчужные нашивки для постелей связать... Пугался князь.
– Может, – дочери говорил, – тебя и впрямь за Антиошку Кантемира выпустить? Пущай уж мамалыжник сей дохлый пользуется всем, что я накопил...
Варька капризничала, рыдая горестно:
– Не хочу за Антиошку! Не хочу за обер-гофмаршала... мне бы прынцика какого... хоть завалященького! Нешто не сыскать?
– Дождешься, что выдам тебя за истопника Ивашку Милютина, ныне он богат. Эвон какие милютинские ряды в Гостином дворе возвел... Вот возьму и отдам ему тебя с потрохами!
Велел Черепаха-Черкасский дворне ружья готовить да голубей ловить для дочери. Желал он меткой стрельбой Варькиной умаслить гнев императрицы. И писал кабинет-министр об успехах дочери самой Анне Иоанновне в депешах курьезных: «Иное попадает княжна, иное кривенько. Садили голубя близ мишени, и стрелила в крыло, и голубь ходил на кривобок, а в другой раз совсем убила его...»
Анна Иоанновна в это лето увлеклась запусканием змеев под небеса. Руки царицы, тетиву луков татарских рвавшие, удерживали змея любого, и плыли они над крышами столицы, драконами страшными разрисованные, пока не пропадали совсем в поднебесье.
– Ай да забавушка! – восклицала Анна, радуясь...
В городе же нельзя было уже окон открыть – петербуржцы задыхались от дыма, который наполнял столицу. Вокруг трещали леса в огне, выедало в пламени мхи. Ушаков рыскал по округе, выискивая поджигателей. Люди злоумышленные жгли и бояр на Москве; подозрительных бабок, к колдовству склонных, хватали здесь и там, обливали их смолою, сжигали на кострах публично, чтобы народ страхом проникся. Но это не помогало: две столицы полыхали из года в год. А бешеные собаки, вывалив из пастей сочные пенные языки, носились по городам, кусая солдат караульных, детишек и проезжих. Однажды и во дворец к Анне Иоанновне ворвались два таких пса, вволю погрызли придворных. Леса вокруг Петербурга стали сводить под корень: чтобы пожаров не было, чтобы разбойным людям негде прятаться было. Всюду царили страх, неуютство, смятение...
Европейские газеты открыто печатали, что надо ждать смены правителя на престоле русском, а от народа русского – бунта кровавого. И все чаще в «курантах» иноземных мелькало имя отверженной и забитой при дворе цесаревны Елизаветы. А в народе русском постепенно складывалась вера, что только Елизавета Петровна, круглолицая плясунья, простоватая, рыжеволосая, смешливая, – только она, девка воистину русская, может дать облегченье всем людям. Но Елизавета пока сидела смирнехонько...
* * *
Волынский с калмыком своим, верным Кубанцем, поехал к себе на дачу по Петергофской дороге. День выпал жаркий, дымно оплывало над взморьем солнце. Словно челноки в машине ткацкой, ерзали по дороге императорской – туда и сюда – драгунские разъезды, дабы путников проезжих от разбоя случайного оберечь.
Не было таких мыслей, которые бы Артемий Петрович мог скрыть от своего дворецкого, и сейчас затужил доверительно:
– Дожили, чтоб оно все треснуло... По своей же земле русский дворянин не знает как живу-здорову проехать. Из народа-труженика мы народ в разбойника превратили. Да и сыскать как? По себе ведаю: когда мне худо, я бы первым кистень взял и пошел бы...
Вдруг со звоном вылетели стекла из окон. Карету вздыбило. С ее боков, хрустя, посыпался лак. Возок Волынского столкнулся со встречной каретой, сцепясь с нею осями колес; лошади с испугу занесли на обочины, вся упряжь сразу перепуталась. Артемий Петрович был на поступки скор – сразу палку схватил и стал бить кучера на чужих козлах. Бил всласть – он любил подраться.
И вдруг над ним раздался голос – властный, строжайший:
– Брось палку, Петрович... Твой кучер виноват более моего!
У Волынского даже руки повисли – трость выронил.
Из окошка взирал на него генерал-прокурор империи Ягужинский.
Долго молчали заклятые враги, один в карете сидя, другой посреди дороги стоя. Мотали лошади головами, грызли удила, а два дышла торчали над ними крестом, словно распятие. Затем граф Ягужинский не спеша из кареты выбрался, и Волынский сразу заметил, что берлинское пиво не впрок пошло ему: постарел Пашка, сугорбился, в пальцах трясучка, ногу волочил, след на песке оставляя.
– Вот уж не ожидал, – сказал генерал-прокурор, – что первого тебя встречу, Петрович... Что скажешь утешного?
Отошли они подалее от людей челядных. А вот слов не было.
– Кто же замест тебя в Берлине послом русским остался?
– Посадили курляндца фон Браккеля, будто русского не нашли... Говорят, – прищурился Ягужинский, – ты после смерти Головкина уцелился на его место в кабинет-министры попасть. А назначили-то меня... Верь, что чести этой не искал. Конъюнктур здешних, петербургских, из Берлина было не разгадать. Может, подскажешь?
– Охотно! – прорвало Волынского на искренность. – В берлоге кабинетной один медведь – Остерман, и то графу Бирену неугодно. Вот и везут второго – тебя! Бирен надежду возымел, что ты зубы Остерману все выломаешь. Остерман же, напротив, уверен, что ты на Бирена ринешься с кулаками, как прежде бывало... Уж ты прости, что правда с языка сорвалась! Но, по примеру римскому, скоро мы все, яко Нероны, станем побоище гладиаторов наблюдать издали... Кто кого свалит и жив останется?
Высоко над ними, в дыму, свиристел крохотный жаворонок.
Ягужинский травинку сорвал, куснул ее губами бескровными.
– Худ боец из меня ныне... состарился. Коли на мне конъюнктуры строят, то битвы потешной не бывать. Умру я скоро, Петрович...
И так он это сказал, что Волынского даже передернуло.
– Не умирай ты, господи! – отвечал с надрывом (даже ласково). – Коли ты в Кабинете, так хоть двое русских противу одного немца. Умрешь ты, граф, и... не меня! Не меня изберут! Нет, станет два немца противу одного русского, да и тот русский – князь Черепаха-Черкасский, слова доброго не стоит.
Ягужинский на это смолчал. Похромал к своей карете.
– Петрович! – окликнул издали. – А это ведь ладно получилось, что я тебя раньше не повесил... Теперь тебе шумы устраивать! Тебе Остермана и Бирена сваливать!
Два дышла разъехались, распятие поломав, конюшие распутали упряжь, настегивая лошадей. Поехали. Один – в столицу, другой – на дачу... Кубанец искоса на господина своего посматривал:
– Чего сказал-то враг этот? Грозил? Али как?
– И не поймешь. Какой он теперь враг! Вроде бы и Пашка, а вроде бы и нет Пашки. Случилось ему в старости расслабиться духом... Самобытство свое потерял Ягужинский, и, чую, драки уже не будет. Базиль, мыслю я так, что Пашка долго не протянет. И место его в Кабинете ея величества опять будет упалое. Нешто же и в этот раз не меня туда посадят?
Кучер нахлестнул лошадей. Волынский откинулся на валики пышных диванов, простеганных фиолетовым лионским бархатом.
– Я-то еще самобытен! – выкрикнул. – Мне теперича шумы устраивать! Я любому, кто на пути встанет, глотку зубами вырву...
* * *
Обер-прокурор Маслов теперь неслыханного требовал: персонам знатным указывать стал, каково им мужика беречь надобно. Пуще всего Маслов нападал на князя Черкасского, как на самого богатого помещика, и за это кабинет-министр дышал на Маслова злобой яростной, неистребимой...
– Да не грози мне, князь, – отвечал ему Маслов. – Я своей суровости к алчности вельможной не отменю. Мужик русский за рубеж утекает. Еще десяток таких лет, и Россия вовек потом не оправится. Мало вам, што ли, своих нищих? А вы, министры высокие, еще из Польши наших беглых крестьян воротить желаете...
Стоном выла земля русская, земля богатейшая, земля плодоносная. Два года подряд, будто в наказание какое, побивало Русь по веснам заморозом нечаянным, потом жаром опалило нужду мужичью. Сгорало все на корню! И нужда подперла уже под кадык самый: на пасху святую, когда бы жизни радоваться, маковой росинки в рот не попало. Вновь, словно саранча серая, нахлынули нищие на Москву и Петербург, от христорадцев не стало в городах спасения...
– В чем дело? – удивлялся Остерман в Кабинете. – Когда немец встречает добропорядочного нищего, он дает ему работу. Когда русский встречает лентяя-нищего, он дает ему милостыню... Отсюда и явилось изобилие попрошаек – от безделья!
А что мог сделать Маслов? Манна небесная на русский народ еще никогда сама не просыпалась. Единое дело провел он – указ! Дабы земля дворянская впусте не лежала, пускай мужик на ней сеется, в свои закрома зерно сгребет. И указно повелел обер-прокурор помещикам исполнить все это «под страхом жесточайшего истязания и конечного разорения...»
– Как они с мужиками, так и я с ними буду...
Дунька, умница его рябая, на колени пред мужем пала.
– Батька мой родный, – заплакала, трясясь, – отступись ты с миром... Экие персоны противу тебя стенкою встали! Неужто, себя и меня не жалея, проломишь ты их слабым мненьем своим?
– Лоб себе расшибу, – отвечал Маслов, – но не отступлюсь...
На этот раз свидание его с императрицей было долгим и мучительным. Бирен тоже при этом присутствовал, но больше помалкивал. Анна Иоанновна завела речь о войне близкой, войне разорительной, ныне много денег понадобится. Да еще решила она чиновникам в столице, противу иных городов империи, в два раза денег больше давать, потому как Петербург – парадиз (что в переводе на русский – рай означает). Теперь Маслов для нее где хочешь достань, вынь да положь, – чтобы из ада рай сделать.
– Ваше величество, – отвечал Анисим Александрович, нижайше кланяясь, – корень зла в бессовестности помещиков состоит. Подати палкой выколотить – наука невелика. А вот недоимки с народа за прошлые годы собрать – больно, словно зуб вытянуть. Нонеча уже вся Россия... вся, поверьте мне, состоит в должниках вашего величества, и должники те разбегаются куда глаза глядят!
– Не все же должны нам, – заметил Бирен озабоченно.
Маслов на каблуках туфель, сверкнувших стразовыми пряжками, резко повернулся в его сторону. Он знал, что Бирен к нему благоволит, и разговаривал с графом всегда открыто, без утайки.
– Верно, ваше сиятельство, не все... Однако нам грозит оскудение полное и безлюдье провинции – вот что страшно! Деревня скоро станет пуста: кто в города – милостыню просить, а иные – в лес, кистенем пропитание добывать. Из того в печали горестной я пребываю, и прошу высочайшей милости...
– Что умыслил-то, прокурор? – спросила его Анна подавленно.
И тогда Маслов ударил ее, словно в лоб:
– Вот что! Крепостное право надобно в законность привесть. А для этого сначала мужикам непременно воли прибавить...
– Эва надумал! – удивилась Анна, поглядев на Бирена.
– А я не понял его, – ответил Бирен. – Переведите мне...
Анна Иоанновна повторила ему слова Маслова по-немецки.
– Пусть он делает что хочет, – засмеялся Бирен. – Я ведь не русский помещик, а только обер-камергер двора русского.
Но императрица поддернула рукава голубой кофты. Красный платок на ухо ей сбился. Туфли царицы шлепали по паркетам.
– Зато я, – сказала, побагровев от гнева, – помещица российска! И всей России есть хозяйка... Думаешь ли, Анисим Ляксандрыч, что болтаешь тута?
– Ваше величество, – снова поклонился ей Маслов, – не ваших прав ущемления домогаюсь, а лишь ничтожно и покорнейше воли прошу для людей, ущемленных всячески от рождения.
Бирен тяжко вздохнул. Что он вспомнил сейчас? Может, свою бедную мать, собиравшую шишки для герцогского камина? Или острый запах конюшен – запах его юности – вошел ему в ноздри, как память обо всех унижениях, пережитых им смолоду? Он вздохнул...
Анна Иоанновна в ответ заявила Маслову:
– Моими дедами так уж заведено, чтобы воли мужикам не давать, а помещику о довольстве их всемерно и отечески печься.
Бирен куснул ноготь. Анна Иоанновна взглядом, полным муторной тоски, вызвала на себя его ответный спокойный взгляд.
– Я в русские дела не хочу вмешиваться... трутти-фрутти! А впрочем, я посоветуюсь. Хотя бы с моим гоффактором Лейбой Либманом... он имеет верный взгляд на дела финансовые...
– Румянцев-то генерал, – неожиданно сказала Анна, – был прав: финансов в России нету. А есть только подати и недоимки. Европа смеется над нами, а мы плачем. И те недоимки хоть из глотки, а надобно вырвать. У меня эвон война с турками на носу виснет... Что же я? Возьму твоего Лейбу, граф, и с ним воевать пойду? Много я с жиденком твоим навоюю.
– Пожалуйста! – кивнул Бирен. – Вот перед вами стоит господин Маслов: честнее этого человека я никого больше не знаю. Соблаговолите же ему все недоимки с народа и собрать для вас. Пусть он давит помещиков, а помещики пусть прессуют крестьян...
– Ты слышал, что тебе сказано? – спросила императрица.
Маслова дома жена встретила, сообщила, что приходил английский врач Белль д’Антермони, целый час сидел.
– Чудной он, – рассказывала Дунька. – Молол мне о разностях, будто тебе надобно отравы беречься. Про женщин сказывал, что есть у них перстни на пальцах. Камни в перстнях у них – то голубые, то розовые, и следить надобно за столом, чтобы цвет их не переменился: иначе – беда будет!
Маслов выругался, шпагу в угол комнат закинув. В эти дни граф Бирен получил от него письмо. Маслов предупреждал Бирена, что завелись люди, желающие его, Маслова, погубить... Тут как раз вернулся из Берлина и генерал-прокурор – Пашка Ягужинский.
* * *
Прежнего согласия между ними не получалось. Обер-прокурор Маслов еще сражался с несправедливостями. А вот генерал-прокурор уже сник, и при дворе видели теперь Пашкину спину – согбенную.
Покорность бывшего буяна сильно озаботила графа Бирена:
– Что с ним случилось? Я рассчитывал, что он, приехав домой, сразу расшибет в куски Остермана. А тут надо бояться, как бы Остерман не загнал Пашку под стол...
А счастливчик Рейнгольд Левенвольде скоро позабыл Варьку и утешился в своем потаенном гареме, составленном из разнокожих женщин. Миних приехал из Польши в Петербург – громкогласный, звенящий амуницией, рыкающий на всех, богатый, толстый... Эти два обстоятельства отозвались в далеком Лондоне, где угасал посол русский – князь Антиох Кантемир. Он вновь обрел надежды на счастье с «тигрицей», как величал поэт княжну Черкасскую; он оценил приезд Миниха, как подготовку к войне, и – в случае победы Миниха – Кантемир мог претендовать на корону царя Валашского и господаря Молдавского...
Впрочем, князю Кантемиру вскоре предстоят некоторые неприятности. Европа готовит к печати книгу – о России и русских.
Ветка! Вот она, обитель беглых людей русских. На реке Сож, в поймах ее и на островах, по берегам приятным, белеют мазанки слобод раскольничьих – Марьино, Луг Дубовый, Крупец, Грибовка, Тарасовка, Миличи...[2] Брызжет ярью малина над частоколами, несут детишки грибы из леса, над нехитрым мужицким счастьем стоят в карауле на крышах аисты польские...
С тех пор как Петр I разгромил скиты Керженца, а Питирим нижегородский (этот волк в рясе) пожег на кострах 122 000 раскольников, – с тех пор и стала зарубежная Ветка райским местом для всех несчастных, воли ищущих. В лесах Черниговщины, совсем недалеко от Ветки (но уже в России), лежало грозное, тишайшее Стародубье – там тоже «гнезда» были. А здесь, по реке Сож, словно город большой и вольный, цвела, шумела, пела, гуляла, сеяла, колосилась, жала, ела, пила и справляла свадьбы зарубежная непокоренная Русь!..
По всей стране вышел запрет от царицы, чтобы простые люди серебра монетного не имели. Ветка – напротив – имела серебра много. Епископа им своего захотелось. Серебро – в ход. Епифания Реуцкого, которого Феофан на Соловки ссылал, от солдат отбили, привезли на Ветку: священнодействуй! Земли в округе Ветки пану Халецкому принадлежали; пан на Ветку приедет – ему полный воз денег насыплют, за это пан своих смердов тиранит, а русских не тронет. Жизнь тут вольная: царя нет, пыток нет, поборов нет, – цветет в зелени садов, хорошеет и богатеет зарубежная Русь... По утрам гудит колокол церкви, и храм этот – единый, где за Анну Иоанновну крестьяне не молятся, а на Синод палаческий отсюда харкают, как на падаль поганую...
Вот сюда-то, в этот мир, и попал гулящий Потап Сурядов.
* * *
До Ветки следуя, он сильно сомневался – не изгонят ли?
Мерещилось, будто его тут станут пытать о правилах веры: как крестишься – двупало или трехперстно? Потапу все равно было – хоть кулаком крестись. Боязно было поститься да молитвами себя утруждать, – за годы эти гулящие отвык Потап от набожности церковной.
Однако опасался зря. Живи, трудись, не обижай других и сам обижен не будешь. Не было тут постников да молитвенников. Беглые солдаты и матросы галерные, мужики вконец разоренные, люди фабричные, но больше всего – крепостных! И нигде Потап столько богохульства не наслушался, как здесь, на Ветке, особо в дни первые... Ходил по деревням ветковским какой-то старый бомбардир с ружьем ветхим за плечами.
– Люди! – взывал он. – Заходите прямо в меня, будто в храм святой... Вот престол храма! – ударял себя в грудь. – Вот врата царские! – и при этом рот разевал. – А вот и притворы служебные! – на уши свои показывал...
Всех таких, как Потап, «из Руси выбеглых», собрали гуртом, и монашек веселый, руками маша, командовал:
– Которые тута еще не мазались, ходи за мной... Перемазаться греха нет! У нас, как и везде на Руси, молятся. Вот аллилуйя лишь сугубая, хождение посолонное, а заместо слова «благодатная» употреблять следует «образованная». Мирро у нас свое, сами вдосталь наварили. Вот и пошли дружно – перемажем вас!
Кисточкой чиркнули Потапа по лбу, запахло гвоздикой и ладаном. Отшибли в сторону. За ним другой лоб подставил. Потом «перемазанных» отпустили на волю вольную, и тут каждый должен был соображать – как жить далее. Потап – по силе своей – в паромщики подался. Ветка очень большая, народ в ней никто не пересчитывал, но в иные времена, говорят, до 100 000 скапливалось; на воде много деревень стоит, одному – туда, другому – сюда ехать, вот и крути громадным веслом с утра до ночи. Но еда была обильная, сон крепок и сладок в садах душистых, никто не гнался за тобой с воплем: «Карау-ул, держи яво!..» Чего же не жить?
Росла борода у Потапа – русая, с рыжинкой огненной, кольцами вилась. По ручьистым звонам, через темную глубину и русалочьи омуты, гонял он паром бревенчатый, ходуном ходило весло многопудовое, играла сила молодецкая. Иной раз так разгонял паром, что врезался он в берег с разлету: падали бабы, просыпая ягоды из лукошек, визжали девки, а кони ставили уши в тонкую стрелку.
В садах берсень и вишенье поспевали. Иногда и грустно становилось. Отчего – сам не знал, но вспоминался тревожно край отчий. И здесь тополя да вязы над водой никли, и здесь курослеп желтый да щавель красненький – а все не то... Будто не хватало чего-то!.. Речь поляков начал понимать. Украинскую – тоже. И кричали петухи по утрам. Заливисто и бодряще, как кричали они на Руси...
– Ах ты жизнь моя! Не сходить ли мне на Русь в гости?
Но его строго предупредили:
– Того не смей. От нас едино лишь начетчики-грамотеи ходят, по Руси «гнезда» вьют, они тропы заповедные знают. Тебя же ишо на Стародубье пымают. Есть там полковник такой – Афанасий Прокофьев Радищев, он людей толка нашего свирепым огнем палит. Серебро возами у нас вымогает. И ходить нельзя: вызнают что-либо – опять нам выгонка на Русь под ярмо станется...
Через поляков доходили до ветковцев слухи неясные. Говорили за верное, будто Миних уже отъехал на Украину, готовясь противу турка воинствовать. Армия же русская из Польши домой тронулась, а впереди себя гонит толпы беглецов русских. Всякого, кого увидят, обратно с собою уволакивают. Помещики же русские беглецов тех на границе ловят – кому какой достанется (тут уж не разбираются), и опять в рабство вечное закабаляют...
Но пан Халецкий однажды приехал, утешал ветковцев:
– Не бойтесь, хлопы москальски! Миних покинул земли Речи Посполитой, а обратно не вернется. Ваше государство иными заботами отягщено сейчас – поход на Крым готовят...
* * *
Кинуло цвет в завязь – твердую, кислую. Старики сулили хороший урожай яблок и груш. Крепко спал Потап на сеновале, ноги и руки разбросав по травам благоуханным. Снился ему Колывань-городок, где на Виру он калачи покупал... потом с калачом в руках его пред полком явили. Костер развели, и забили барабаны... Сам граф Дуглас схватил Потапа за ногу и потащил его к профосам, чтобы живьем его сварить в котле кипящем...
– Вставай, дурень! – сказали в ухо ему. – Выгонка учалась!
Вовсю стучали солдатские барабаны. Поздно было спасаться: три полка армейских, войско драгунское и казачье уже окружило слободы ветковские. Ветка горела, полыхали по берегам деревни. В огне корчились белые яблони, ревел в хлевах запертый скот, мчались через сады, ломая изгороди, длинногривые кони. Выскочил Потап на улицу да – к реке. Тут его ружьем по голове так ладно пригладили, что он покатился... Мужиков вязали накрепко. Баб отгоняли в сторону. Детей по телегам кидали. Через всю слободу шла старуха и, приплясывая, творила злобное причитание:
Не сдавайтесь вы, мои светики,
Змию царскому – седмиглавому,
Вы бегите от него еще далее —
Во горы высокие, во вертепы...
Тем и кончилась райская жизнь. Разлучив матерей с детьми, мужей от жен оторвав, гнали через рубеж, обратно в Россию, в рабство неизбытное... За ними догорала Ветка, еще вчера отряхавшая белые цветы. Потап в страхе был: что отвечать допытчикам, ежели спросят – кто таков и откуда сам?
Всех паромщиков к труду приспособили. Должны были они церковь, на Ветке бывшую, за рубеж перетаскивать. На переправе же через Сож церковка опрокинулась – бревна ее далеко уплыли. Решили хоть алтарь спасти. Артельно потащили на Русь алтарь, и Потап свирепо налегал в лямку. Гроза была ночью. Молния как фукнет с небес – будто, язва, из пушки прицелилась. От алтаря божиего – пырх! – одни головешки остались. Людей пожгло, Потапу бороду огнем опалило... Полковник Радищев разрешил ветковцам забрать с собою мощи нетленные от старцев святой жизни. Потап на себе тащил гроб старца какого-то Феодосия, а в гробу что-то подозрительно стукалось. Напрасно он мучился: когда на русской земле гроб открыли, там – никаких мощей, одни косточки.
Так-то вот приволоклись «выбеглые» в Стародубье. Афанасий Радищев тут объявил, что сидеть надо тихо. А подушный налог теперь, яко с отступников, будут с них двойной собирать. Годных же к службе воинской сейчас в рекруты запишут. Потап ног под собой не чуял – спасаться надо. Тут сбоку от него объявился человек незнаемый, который совет дал.
– Вишь, вишь? – сказал, на Радищева указывая. – Вишь, как зоб у него распухает? Сейчас в гнев войдет и льва библейского собой явит... Коли спасаться, так беги до города Глухова: тамо, слышал я от людей знающих, каждому дается сразу по бабе, по шапке, по волу, по сабле и по жупану... Станешь казаком вольным!
И Потап бежал...
* * *
В преддверии большой войны генерал Джемс Кейт объезжал украинские засеки и магазины, где все припасы давно сгнили, еще со времен Петра I сваленные в кучи. Появился на Украине и Карл Бирен – инвалид, брат фаворита. Начались его достопамятные зверства: гарем развел из девок малолетних, заставлял баб щенят на псарне грудью выкармливать...
Бунчуковый товарищ Иван Гамалея сидел в писарской избе войска Лохвицкого. На подоконнике дозревали арбузы. Один уже треснул. В раскол его, в самую-то сласть, в мякоть яркую набивались окаянные мухи. Бунчуковый писал жалобу графу Бирену – на братца его Карла Бирена:
«...в сиятельстве своем подманил на бахче девку малую Гапку, увел в садик за куренями и, учинив той девочке гвалт ее паненству и много своим мужским бесстыдием над оною паствячися, аж до смерти оную размордовал, отчего и вмерла Гапка на день вторый...»
Упала тень от дверей – загородила солнце. Бунчуковый глаза от писанины оторвал, на пришельца незваного глянул. Стоял перед ним молодой парубок, ростом под потолок, ноги босы и черны от пыли, рот широк, скулы остры от голода, а глаза голубые.
– Чего тоби? – спросил Гамалея.
– Пособи, пане, – отвечал тот. – В казачестве бы мне осесть.
– А ты кто таков? Чего-то я тебя на кругу не видывал.
Назвался парень Потапом (видать, беглый). Взял бунчуковый плетку, на стене висевшую, опять Гапку вспомнил.
– Иды, – сказал, – я тоби в сечевики зараз выведу...
Вывел Потапа на двор. И стал лупцевать, ожигая справа налево. Большая свинья терлась об тын, ко всему равнодушная, и гремели поверх тына горшки, раскаленные на солнце, один об другой стукаясь. А бунчуковый ожигал Потапа исправно, приговаривая:
– Оть, москальска хвороба! Развелось вас тут, бисово симя!
Вырвался Потап от бунчукового, убежал. И так стало обидно, что упал он в лопухи посередь площади. Шумела, горланила и плясала над ним в реве быков душная воловья ярмарка. А он лежал и плакал в лопухах, серых от пыли теплой...
– Ой, чоловики ридны! Бачьте, як москаль убивався...
Обступили Потапа хохлы. Стали горилкой потчевать. Давали тютюна нюхать с рук жестких, мозолистых. Пахло от стариков чесноком да яблоками, разило от штанов парубков дегтем колесным, и цветасто реяли ленты зубастых крепкощеких молодок.
– Тю! Тю тоби, – говорили все ласково. – Не убився...
Было это с ним в городе Глухове, где на себе изведал, какова вольность казачья. Под вечер ярмарка опустела. Арбузы лежали на арбах – любой бери. Волы дышали в темноте, как люди, устало и раздумчиво. Потап начал свою жизнь по косточкам разбирать. С чего же начались все несчастья его? Вспомнил он дом Филатьева на Москве и тот день, когда барин послал его на выучку к принцу Гессен-Гомбургскому, чтобы искусству сечения он обучился... «Может, – размышлял Потап, – мне бы тогда судьбу и повернуть? Надо бы не отпираться, как следует выпороть Ваньку Осипова, который ныне Ванькой Каином стал?..»
Прошел не день и не два. Волы привозили арбы с солью и арбузами. Волы увозили пьяных хохлов по домам. Вставали зори над садами и ложился мрак – теплый и волнующий – на землю, радугами осененную. А он все думал. И понемногу сложил в голове своей такое: «Окол народа завсегда толкусь, вот мне за всех и влетает. Не лучше ль жить от народа подалее?»
Даже плечами передернул – столь страшно от людей уходить. Но все же встал и пошел. На этот раз уходил Потап далеко – на Дон или на Кубань (сам не знал пути-дороги). Травы стояли высоко – по грудь. Солнце пекло нещадно. Изредка куреня встречались в степи. Там деды сидели в портах широких. Были деды молчаливы в древней и мудрой старости. Иногда выбредал Потап на засеку покинутую. Еще издали вышка виднелась, на вышке той сложен хворост горюч. Коли поджечь его, начнется тревога по всей Украине, поскачут в седла чубатые хлопцы, завоют их матери, долго будут бежать за конями девки («Татарин! Татарин идет...»). Но татар пока нету – чисто в степи утром. А закаты здесь быстротечны и неминучи, как смерть человеческая. Тьма, звезды, прохлада...
В одну из ночей высокий курган встретился. В тени его Потап и залег. Тихо потрескивал костерок, да скрежетали в ночи, будто сабли, острые иссушенные травы... Задремал Потап, сквозь сон слышал он лепет ветра, шелестевшего золою. Очнулся же от мягкого топота копыт. Глаза протер, спросонья даже оторопел.
– Эй, кто тут?
Прямо над ним нависала бездонная пропасть неба, и над этой пропастью вырастал неведомый... всадник.
Торчала над головой его остроконечная шапка.
– Добрый ли ты человек? – спросил его Потап с опаской.
– Поган урус, – услышал в ответ.
В воздухе свистнуло, жесткая земля, в кольцо собравшись, вдруг захлестнула его горло удавкой мертвой.
– Ах! – вскрикнул он от резкой боли, и что-то сильное потянуло его прочь от погасшего костра, потащило по земле.
А земля эта (такая нежная и мягкая) вдруг обернулась для него злой мачехой. Когтями, кустами, корнями, травами она раздирала тело Потапа, и катилась под ним в даль неизбежную, а топот лошадиных копыт то удалялся, то вновь настигал его. И разом померкло все, и погасли звезды на небе...
Очнулся, глубоко дыша. На шее уже нет аркана. Но зато намертво связаны за спиной его руки. Всадник слез с коня и стоял над ним; вдруг нагнулся, одним рывком поставил Потапа на ноги, снова запрыгнул в седло.
Ногайка взлетела – бац по коню. Еще взлетела – бац по Потапу.
Конь сразу тронул рысцой. Потап – за ним, и аркан от луки седла тянулся к рукам его. Было уже поздно исправлять судьбу. Так они и бежали рядом: конь с человеком и человек без коня.
Начиналось полонное терпение... Он попал к ногаям!
Когда «Тобол» с разлету уперся форштевнем в зеленоватые льды, поначалу решили – проскочим. Так думал и Овцын.
– Пчел бояться – меду не пробовать! – сказал лейтенант и велел якорь бросать...
В темную глубь длинным буравом впивался канат, сверля пучину. Где-то там, в таинственном полумраке стылых вод, распугивая рыбин, сейчас якорь ляжет на грунт, острым бивнем клешни своей возмутит вечную чистоту векового безмолвия...
– Стоп! Кончай травить, слабину выбери.
– Взял якорь? – спросил от штурвала Афанасий Куров.
– Взял, – поежился Овцын. – Стоим крепко.
Было всем зябко. Плотный лед лежал рядом, закрывая дубель-шлюпу путь в океан. Берег едва угадывался вдали. Холодный день угасал, весь в искристом мерцании. Стали ждать, когда разомкнется ледяная преграда. Верилось в опыт прежних походов. Трое самоедов, взятых в плавание, сидели в трюме на корточках, посматривая искоса, чмокая языками. «Распаления» льда не сулили.
Первым умер корабельный плотник. Овцын наблюдал, как рядом с якорным канатом медленно тонет его тело в белом саване. Вот он уже едва виднеется... синева затопила все... Прощай, товарищ!
– Я лягу, – сказал Овцын своему подштурману.
В каюте уперся ногами в переборку, свистнул собаку Нюшку, чтобы легла рядом, его грея, и больше лейтенант не вставал. Сны были тяжкие, нехорошие. Приходила к нему в снах княжна Катерина Долгорукая, мучила в поцелуях – влажных и грубых. Проснувшись, Овцын почесал ногу. Опять зачесалось... Что там такое? Задрал штанину... Так и есть: скорбут!
– Началось, – сказал Овцын и упал на подушки.
Куров вполз в каюту на коленях (уже не мог ходить).
– И ты? – спросил его Овцын. – А что наверху?
– Не распалило. Умер матрос Шаламов... Подниметесь?
– Сейчас... встану.
А мир был светел, ветер свеж, в смерть не хотелось верить. Как ослепителен был вечный блеск мира полуночного!..
Следя за тонущим покойником, Овцын встряхнулся.
– Эх, навигаторы, – сказал недовольно. – Да шлюп-то наш давно сносит льдами. Куда же вахта смотрела, раззявы?
Куров тронул якорный канат, он подался свободно, безгрузно. Выбрали его на палуб, и Куров показал лейтенанту лопнувший от перегнива конец.
– Бросай вторый! – велел Овцын и полез обратно в каюту.
А там – чад лампадки перед иконой Николы, грязь засаленных мехов, качка постылая и удушье, течет по бортам сизая плесень. Снова лег, стараясь «услышать» грунт. Второй якорь забирал плохо. Одна чугунная лапа у него давно была сломана. Лед ночью стал напирать, двигая «Тобол». Умер хороший человек – рудознатец Медведев, и Овцын уже не мог подняться на палуб.
– Без меня, – попросил. – Видит бог, я ослабел...
Скоро на вахте остались только квартирмейстер с учеником геодезии да с ним двенадцать солдат. Остальные полегли на рундуках – в тоске. Дубель-шлюп всю ночь напропалую стучал носом в ледяной барьер, словно в двери нерасторжимые. Смерть стояла рядом... Доколе ждать?
– Позови ко мне самоядь, – сказал Овцын кают-вахтеру.
Проводники-самоеды вошли и затрясли головами: лето необычно холодное, лед не раздвинется, скоро уж осень, и тогда... Слабеющей рукою Овцын разлил водку по чаркам. И свою чарку поднял.
– Вам верю, – сказал проводникам... – Вы здешние...
Отпил полчашки, и водка в чашке его вдруг стала красной. Испуганно вытер рукою рот – ладонь в крови. Тогда он допил вино одним махом, выслал проводников прочь, созвал консилиум. И коллегиально порешили: уйти... Когда загудели паруса, а дубель-шлюп рывком накренился, скорость набирая, Овцын чуть не заплакал. Адмиралтейству ведь пером на бумаге всего не рассказать. Да разве поверят ему в столице, что лед за лето не мог растаять? «Под солнцем-то?» – спросят его, и станут адмиралы над ним потешаться, как над врунишкой...
– Афоня, – позвал он Курова, – кажись, мне самому в Питерсбурх надобно ехать, дабы от попреков отбиваться словесно.
– Как же вы? Сами ног не волокете.
– Лишь бы на урочища выйти, опять хвою пить станем. А ехать надо. Боюсь не за свою карьеру, а за судьбу дела нашего. Докажу адмиралам, что «Тобол» еще отворит эти ворота смертные...
Болезнь скорбутная – сам не знаешь, что за штука такая. Недаром она женщиной в соблазнительных снах является на зимовках. Но как только «Тобол» вышел на урочище Семи Озер, люди сразу повеселели. Вылезли наверх, сами патлатые, зубы у всех шатаются, а уже полегчало... Ожили!
Наконец «Тобол» зашел под высокий берег Березова, высился над обрывом частокол острожный и торчал шатер церкви ветхонькой. Уже и осень подступала. Сильная гроза – с эхом, длившимся очень долго, – разрывала небосвод над тундряной юдолью. Священник Федор Кузнецов, на диво трезвый, служил панихиду по тем, кто навеки остался в мрачной глубине, возле кромки зернистых льдов...
Овцын стоял среди матросов своих, тонкая свечечка оплывала в его руке. Горячее дыхание обожгло затылок ему. Навигатор не обернулся. Конечно, это... она! И своей рукой Митенька нащупал Катькину руку, узкую и влажную от волнения любовного. Из церкви они вышли вместе. На паперти стоял майор полка Тобольского, которого Овцын не знал. Оказалось, майор Петров Петр Федорович прислан в Березов недавно – надзор фискальный за Долгорукими иметь. Человек он был разумный, зла никому не желавший, к Овцыну отнесся с почтением, в гости к себе зазывал.
Екатерина Долгорукая рядом стояла, глаза опустив.
– И вас, княжна, – поклонился ей майор Петров, любовь тайную приметив, – прошу ко мне с лейтенантом жаловать...
В гостях у майора было хорошо. Майорша Настасья (из роду Турчаниновых) книжницей оказалась. Говорили за столом о разном. О бобрах березовских, кои, словно войско, свои дозоры от собак местных имеют; караулы бобры несут посменно – как солдаты. О грозах судачили березовских, естество которых человеком еще не изучено. О мамонтах дивных, кои в лед вмерзли, и научно в этих краях еще многое человеку должно открыться... Катька Долгорукая от слов умных заскучала, но вида скуки наружно не показывала. Ни жива ни мертва сидела женщина, вся – от груди до коленок – наполнена любовным томлением. А под самую полночь стук в окошко раздался – это подьячий Осип Тишин, пьяный, до гостей рвался.
Майор Петров встал, подьячего стукнул и на улицу выбросил.
– От винного пития устали мы все, – сказал майор сердито. – Дай с человеком умным тверезо душу в разговорах отвесть...
Обратно до острога Овцын провожал Катерину; за кладбищем она шубу на себе широко распахнула, грудью припала к нему. Целовала горячо – как и та, ужасная, что являлась в каютных снах, влажно и грубо, не по-девичьи! И каждый раз говорила:
– Охти мне! – И, губы обтерев, опять с жаром целовалась. – Охти, сладко мне... Ни на каких царей не променяю тебя!
Сказал он ей, что отъезжает с рапортом в Адмиралтейство. От разлуки убивалась Катька на погосте кладбищенском, где торчал крест царской невесты – княжны Меншиковой. Причитала навзрыд, по-деревенски. Гладил он плечи Катькины, но тоску ее звериную, ненасытную не осуждал: из темени сибирского безмолвия светят ему огни столицы, вихри проспектов питерских, блеск и суета. Она же остается здесь, в кольце снегов навеки закована.
– Только не брось меня! – умоляла Катька. – Не позабудь... един ты! Вернись ко мне, Христом-богом тебя заклинаю...
В пути до Тобольска опять Овцын заболел. Лежа в узких санках, слушал он, как протяжно свистят полозья под ним, видел перед собой вертлявые хвосты остяцких собак, считал безутешные версты. А на почтовом дворе Тобольска его огорошили новостью:
– Царица-то наша войну ведет. Ведомо ли о том в Березове?
– Дошла весть об осаде Минихом Данцига.
– Вы, березовские, словно с печки свалились... Какой там Данциг? Тая война давно кончилась. Новая грядет – с турками!
* * *
Война была нужна! Анна Иоанновна и сама это знала. С тех пор, как ее головы коснулась корона, она ничего не приобрела, лишь теряла и разбрасывала прежде нее завоеванное. Бесчестье мира Прутского было еще свежо в памяти народной, – пора опять выйти на просторы Причерноморья, ногою твердой стать на Азове, а гнездо разбойничье – ханство Крымское – полному разоренью предать.
Там, за морем, в Константинополе, – Большой Порог и Большая Дверь, а в Бахчисарае – Малый Порог и Малая Дверь, и вот теперь пора (через Дверь Малую) отворить пред Россией Дверь Большую! Момент для войны был удачный: Турция еще связана войной с Надиром, а хан крымский Каплан-Гирей ушел с конницей помогать туркам в делах персидских... Был канун великого почина!
И в самый этот канун вдруг струсил Остерман. Как всегда в опасные моменты карьеры, Андрей Иванович перед императрицей такой вид принял, будто уже помирает. И стоять не может – ноги его не держат. Но императрицу на этот раз он не разжалобил: сесть вице-канцлеру империи она не разрешила.
– Коли, Иваныч, стоять тебе невмоготу, – сказала царица, – так ты на печку обопрись, а я глаза отведу, будто слабости твоей не замечаю. Да говори, чего удумал ты?
Остерман повел речи свои робкие – напряженно:
– Экономическое положение государства таково, что при потрясении военном банкротства ожидать надобно. Я вам вещал и ранее, что боязно войну начинать. Да и... что даст война? И до нас смельчаки находились, Крым воевавшие, а... Крым-то стоит нерушим! Помяните хотя бы поход князя Василья Голицына при царевне Софье. Он войско русское до самых ворот Крыма довел, замок от дверей ханских поцеловал и... ни с чем назад обратился. Крым силен! – доказывал Остерман. – За ханом же крымским сам султан турецкий зубы скалит, и с ним нам не совладать...
Анна Иоанновна с постели соскочила, кулаки воздела.
– Я не дурочка тебе деревенская, которую морочить можно! – закричала густо. – Сам же в войнищу экую нас втравливал, а теперь – в кусты? У меня машина воинская уже запущена...
Остерман с трудом себя от печки тепло отклеил:
– О чем речь? Любую машину всегда можно остановить.
– Армию ты остановишь, а... Миниха? – спросила Анна Иоанновна. – Ежели ты, граф, такой уж смелый, так попытай судьбу свою: попробуй оттяни Миниха от войны... Что затих?
Развернулась к нему широченной спиной, рукою махнула:
– Ступай вон и лишнего не сказывай мне. Как послушаю Артемья Волынского, так, может, и прав егермейстер мой, что плывешь ты, Андрей Иваныч, каналами темными... Что на уме у тебя? О чести-то государства Русского подумал ли хоть раз?
Остерман из-за спины поймал ее багровую, как у прачки, руку, покрыл ее поцелуями, весь в рыданиях притворных:
– Ваше величество, мне ваша честь дороже чести государственной. Я – весь ваш... за вас на костер пойду... на муку!
– Ступай вон. Ты не понравился мне в сей день...
Россия – в ярком блеске оружия, в согласном топоте ног, в реве верблюдов и ржании лошадей – уже стремглав катилась в войну. И графу Остерману лишь мизинцем шевельнуть, чтобы армада эта замерла как вкопанная. Но ему, конечно же, не сдержать Миниха, который на увертки Остермана говорил всюду открыто:
– Я растопчу это гнилье ботфортами, я раздеру вице-канцлера своими шпорами, если он славы меня лишать вознамерится...
А война уже началась!
* * *
Война началась боевым соперничеством двух немцев – Миниха и генерала фон Вейсбаха, который управлял войсками на Украине и считал, что он должен командовать армией, а не Миних... Борьба закончилась поражением Вейсбаха: за ужином у Миниха он вдруг схватился за живот и тут же умер.
– Так тебе и надо, старый дурак, – сказал при этом Миних, явно радуясь.
Но теперь фельдмаршал никак не мог сдвинуть с места генерала Леонтьева, перед которым ставилась задача – идти прямо на Крым и брать его.
– Вот хлеба уберут, – зевал Леонтьев, – тогда и двинусь.
– Генерал! Что вы о хлебах печетесь? Пока я беру Азов, вы должны двигаться на Крым... Хлеба и без вас уберут на Украине.
– Жарко сейчас, – упорствовал Леонтьев. – Ближе к осени, по холодку, проворнее и солдат пойдет и конь побежит...
Леонтьев дождался осени, взял 42 000 человек и 46 пушек – пошел на Крым, чтобы предать его огню и мечу. Война Турции объявлена не была, ибо армия русская стучалась сейчас не в Большую Дверь, а лишь в Малую... Была чудесная пора, над Украиною стояли погожие, ясные дни. Не холодно и не жарко. Леонтьев, имея при себе двух личных поваров, сибаритствовал в роскошной карете. Армия его шагала вдоль Днепра по землям Сечи Запорожской. Татары навстречу русским пустили пал – выжгли траву; но с пожарами они поспешили. Леонтьев выступил в поход позже, и уже успела вырасти в степи свежая травка... Казалось, все складывается удачливо: не так страшен черт, как его малюют!
В октябре армия вступила на дикие земли ногаев. За Конскими Водами завиднелись зловещие колпаки улусов разбойничьих. Войску был отдан приказ: смести ногаев, дабы открылся путь к Перекопу. Дрались воодушевленно – побили всех, сбатовали скотину, нагрузили добром верблюдов, наелись мяса вдосталь, – пошли дальше с бодростью. Русским в этих краях пощады никогда не было. Не было пощады и татарам от русских. Одни только женщины, дети и скот имели право на жизнь (собак и тех убивали)...
Небо вдруг затянуло тучами, просочились на землю дожди. Потом закружил снег. И снег растаял. Растаял снег, и ударил мороз. Стой! Ноги лошадей разъезжались на гололеди, копыту конскому было до травы не пробиться. Тысячи лошадей сразу пали в степи. А затем стали умирать и люди. Не от ран – от болезней и холода. Армия Леонтьева превратилась в походный лазарет: половина ее несла на себе другую половину армии. Но еще шли! Прав был фельдмаршал Миних: нельзя поздней порой выступать через степи ногайские на Перекоп крымский...
Далеко-далеко в степи обозначилась точка в конце горизонта. Что это такое? Лишь к вечеру сблизились. Это ехал из Крыма прасол – торговец скотом (из запорожцев). Его взяли за шкирку тулупа, втащили в шатер к Леонтьеву.
– Есть ли впереди лес? – спросил его генерал.
– И кошки высечь нечем, – поклонился ему прасол.
– Есть ли впереди вода? – спросил генерал.
– Ни капли, – отвечал прасол.
– Сколько отсюда до Перекопи? – спросил генерал.
– Ден десять, а то и боле того, – отвечал прасол...
Близ Каменного Затона держали военный совет. В шатер бился ветер, снегу намело на целый фут. Черными комками лежали на снегу солдаты. Выстелив шеи и ноги выпрямив, умирали лошади. Встав злыми мордами против метели, покорно и неприступно высились над степью воинские верблюды... Из шатра прокричал Леонтьев:
– Играй поход: идем обратно – на зимние квартиры!
9000 человек навсегда остались в степи, так и не увидев Крыма, где их так страстно ждали толпы невольников. Никакой Гегельсберг не мог сравниться с этим бессмысленным походом... Леонтьева отдали под суд. Но он был племянником царицы Натальи Кириловны (матери Петра I), а таких людей судить неудобно. Всю вину за неудачи свалили на покойника фон Вейсбаха: мертвый, он уже не мог оправдаться...
С большим запозданием прибыл в Петербург курьер от Миниха. Увы, Азова фельдмаршал не взял. Остерман с этим письмом (почти ликующий) предстал перед императрицей:
– Ну вот, матушка, как по писаному: в Крыму нам не бывать, а хваленый Миних болтуном оказался... Что мы скажем Европе?
Анна Иоанновна долго молчала.
– Объяви во всех Европах, что мы войны и не начинали. Была лишь экспедиция воинская, дабы наказать ногаев, кои наши украинские рубежи набегами беспокоили...
Европа почтительно выслушала эту басню – и не поверила. Так начиналась эта война, очень нужная для России. Быть нам в Крыму или не бывать?.. По деревням и городам срочно вербовали рекрут. Самых здоровых. Чтобы в пальцах подковы гнули. Чтобы в зубах у них изъяну не было. Чтобы честны они были – беспорочны. А летами – от пятнадцати до тридцати... Такие вот годны!
Барон Иоганн Альбрехт Корф, обозленный на весь двор вольнодумец, ныне пребывал на посту «главного командира» императорской Академии наук. Близ его кабинета – спальня, за спальней – лаборатория, где пахнет всякой чертовщиной от порошков загадочных и смесей алхимических. В раскаленных колбах он жаждет золото открыть или... А вдруг, вне чрева материнского, возникнет за стеклом реторты гомункул человека? Барон кафтан скинул, рукава сорочки повыше закатал, в руках его, больших и волосатых, ощущалась сила (но ленивая сила). Он ругался, выискивая мудрость в книгах древних – из «Драгоценной жемчужины» Лациния Калабрского, из «Последнего завещания» Луллия, из потаенных рукописей чернокнижников... Впрочем, Корф был настолько богат, что в получении золота через огонь и не нуждался. Детей он не любил, и, появись гомункул из колбы, барон вышвырнул бы его на помойку. Просто он был любопытен...
Ему помешал лакей, появясь на пороге:
– Педрилло прибыл... Вот карточка его, барон, в которой он представлен так: «Слабоумный любитель гданской водки, друг Тосканского герцога, Тотчаский комендант Гохланда, экспектант зодиального Козерога, русский первый дурак, скрипач известный и славный трус ордена святого Бенедикта»... Что делать с ним? Прикажете впустить? Иль гнать в три шеи?
– Изо всего, что мы прочли, – ответил Корф, – мне важно лишь одно: «скрипач известный». Шута Педрилло знать я не желаю, а вот синьора Пиетро Мира допустить... Синьор, – сказал барон входящему шуту, – как хорошо, что вы со скрипкой. Рассейте меня муыкой. Но без гримас, пожалуйста, и без кривлянья. Здесь вам не двор, а я не дурак придворный...
Педрилло, сморщенный и старый, играл ему на скрипке.
– А вы прекрасный музыкант. К чему вам это шутовство?
– Ах, сударь мой, – ответил шут. – Одною композицией ведь не будешь сыт. А у меня семья в Венеции осталась. И старость, если не близка, то близится... Пора подумать и о детях. Что я оставлю им? Вот эту только скрипку? – усмехнулся он.
– А кстати, дайте-ка мне ее сюда. Какая ей цена?
– Четыре луидора, барон почтенный.
– Когда и где платили? Она звучит чудесно...
– Есть мастер удивительный в Кремоне. Когда я покидал отечество, ему было лет уже за девяносто. Но он трудился по-прежнему. И никогда не брал за скрипку иль виолы дороже четырех луидоров.
Вспыхнув лаком, скрипка шута взлетела к жирному плечу Корфа. Смычок в руке барона вдруг с нежностью коснулся струн.
– Ого, черт побери... Я в этом деле смыслю кое-что. А ваш старик из Кремоны – отличный мастер. Кладу вам сорок!
– Чего кладете? – удивился Педрилло.
– Конечно, луидоров... Вы не забыли – как имя мастера?
– Страдиварий.
– А-а, знаю, знаю. Он ученик великого Амати... Хотите, я покажу вам свое собранье? – Корф провел шута в отдельные покои, где в пламени свечей темнели лебединые виолы, где скрипки тихо тосковали о смычках; Корф хвастал: – Вот скрипка из Бресчиа, а эту, сделанную Гранчиано, пора ремонтировать... Вот Теклер, вот Серафино! Есть даже тирольские, хотя я их не люблю. Сам я играю очень редко. Я больше пью вино, когда мне тошно от людского свинства. Итак, уступите мне вашего Страдивария за сорок...
После шута явился к Корфу поэт Василий Тредиаковский, принес он «командиру» свою новую книгу: «Новый способ российского стихосложения», и барон рукопись от поэта любезно принял.
– Благодарю за вниманье к убожеству моему, – поклонился ему Тредиаковский. – Если б не вы, барон, меня бы давно забодали быки здоровые... Патрон мой, князь Куракин, хотя и кормит-поит, но в награду требует, чтоб я пасквили стихотворные на Артемья Волынского слагал. И отказаться я не смею, а... страшно мне! Когда дверей сходятся две половинки, то палец между ними лучше не совать. А меня, пиита бедного, вельможи меж дверей своих и головой совать готовы без жалости... Что им мой писк!
– Я вас не дам в обиду, – утешал его Корф. – Что этот князь Куракин? Я его чаще вижу под столом, где его, пьяного, ногами попирают. А – вы? Кто вы?.. Вы – Прометей, и ваше имя принадлежит истории. Поэта будет помнить вся Россия. А остальные люди, кто не способен к творчеству, все это гниль... Увы, – вздохнул вдруг Корф, – вот и архивный червь, глотая смрад бумаг старинных, может, прогрызет и мое жалкое имя...
Он вызвал академического типографа Кетрица. Вошел тот – важный гусь, весь в бархате, весь в кружевах. Барон Корф свернул рукопись Тредиаковского в трубку потуже и сразу треснул «гуся» по башке, чтоб спеси поубавить:
– Болван! Печатай это поскорее. Пусть шлепают твои машины неустанно. И помни, что поэты ждать не любят...
* * *
Барон Корф в пику всем оборонял и поддерживал русского поэта (человека робкого, но талантливого). Барона занимало положение поэта при дворе. Тредиаковского держали в черном теле. Анна Иоанновна – по глупости своей – видела в Тредиаковском лишь развлекателя (вроде шута). Поэты, живописцы, музыканты – они, да, состоят при дворе, ибо более им кормиться негде. Но Тредиаковский – не развлекатель, это ученый языковед. И барон помышлял дерзостно: Тредиаковского полностью за Академией укрепить... При чем здесь двор? При чем здесь пьяный меценат Куракин? Поэты – суть служители государственные.
Корф был ворчун, всем недовольный. Анне Иоанновне он свое неудовольствие показывал. Бирену в лицо дерзил. Иногда он выражался при дворе так, что, будь он русским, его бы уж давно вороны по кускам растащили. Но у него – заслуги перед престолом, за ним – надменное рыцарство Курляндии, и трогать его опасно. Оттого-то Корф – безбожник, книголюб, алхимик – мог делать все, что в голову взбредет, и не любил советников иметь.
Сейчас он нежно влюбился во фрейлину Вильдеман, которая приходилась племянницей фельдмаршалу Миниху. Но дорогу Корфу переступал камергер Менгден, вице-президент Коммерц-коллегии. Корф предложил ему бороться за руку и сердце Вильдеман:
– Назовите мне ваше любимое оружие.
– Яд! – засмеялся Менгден вызывающе.
– Что ж, – согласился Корф, – дуэлироваться можно и этим оружием подлости... Давайте так: вы мне дадите яд, а я вам свой подсыплю. Кто из нас быстрее приготовит противоядие, тот выживет и станет обладателем руки и сердца юной Вильдеман...
– Я пошутил, – отрекся Менгден. – Нет, мне с вами в химии не соперничать. Уж лучше шпага! И чтобы... поменьше свидетелей.
– Согласен и на то. Драться уедем на родину, в Курляндию.
Любовная тоска перебивалась размышлениями о запущенности дел академических. В этом году Корф образовал «Русское собрание» при Академии, где русские занимались толкованием русского языка, – это хорошо: пусть возникнет «Толковый словарь» языка российского. Корф видел явное: ученые – все иноземцы, и коли кто понадобится, то зовут опять из Европы. Но... до каких же пор? Бернулли взялся обучать Ададурова, и опыт сей показателен: Ададуров стал великолепным математиком... Россия сама должна поставлять ученых, подобно рекрутам; таковые сыщутся, только искать их никто еще не пробовал. Как раз в это время опустела академическая гимназия, и Шумахер вошел с докладом к барону.
– Вот и хорошо, – решил Корф. – Наберем школяров из русских, дабы в России имелись свои ученые.
– Их нету, русских ученых, – ответил Шумахер.
– Нету потому, что не озаботились их создавать. Из юношей ума здравого, способных и к трезвости склонных, выйдут незаурядные славянские Ньютоны.
Шумахер рассмеялся – так, словно доску сырую распилил.
– Русские, – сказал он, – к тому неспособны, барон.
– Можно подумать, вы это проверяли уже на русских?
– Все они – воры и пьяницы! – бодро откликнулся Шумахер.
Корф отцепил от обшлагов кафтана пышные кружевные манжеты, небрежно бросил их на стол, словно перед дракой.
– Послушайте вы... невежа! – сказал барон с презрением. – Я ведь не посмотрю, что ваш тесть Фельтен супы ея величеству варит. Для меня кухонное родство с русской императрицей не имеет никакого значения. И я достаточно силен физически, чтобы одной рукой вышвырнуть вас из Академии – прямо в Неву – вместе с вашими дурацкими убеждениями...
Шумахер тут склонился перед ним и показал при этом барону Корфу свои оттопыренные уши с их тыльной стороны, где они были розового цвета, как у поросенка.
При дворе продолжали спорить: «А все-таки любопытно знать: кто же умнее всех на Митаве – Корф или Кейзерлинг?»
– Напрасен этот спор, – вмешивался Корф. – Вы, живущие хитростью, спорите не об уме. Вы спорите о том, кто из нас хитрее. Так я вам скажу, что хитрее всех наш лошадник Волынский. Граф Бирен прав: когда имеешь дело с этим человеком, держи при себе камень, чтобы ударить Волынского в зубы прежде, чем он вцепится тебе в глотку...
* * *
Обер-егермейстеру до всего было дело – совал свой нос Артемий Волынский даже в дела коннозаводства, хлеб у своего врага, князя Куракина, отбивая. Со стола своего Волынский не убирал книг по гиппологии научной: «Королевский манеж» Антуана Плювиля, «Гиппика або наука о конях» поляка Дорогостайского и «Книга лекарственная о конских болестях» Петра Шафирова... Лошадей он любил, и когда жил в Персии, то много полезного о лошадях на Востоке узнал и домой хозяйственно вывез... Впрочем, любимым делом долго не пришлось заниматься Волынскому, оторвали его от лощадей – велели судить Жолобова, из Сибири привезенного.
– Вот этого мне еще не хватало! – огорчился Волынский. – Но против рожна царского не попрешь, коли карьер надо делать...
Поначалу допросы шли в подвалах Летнего дворца. Плыл по Неве лед осенний, река долго не вставала, и никак было крамольников в канцелярию Тайную (в крепость, за Неву) не переправить. Целых два месяца дали Жолобову и Столетову на поправку здоровья, кормили их на убой с царской кухни. Даже лекарями обихаживали. Это признак нехороший: значит, к мучениям адским готовят.
Волынский знал Жолобова раньше и – уважал его.
– За что тебя тиранят, Петрович? – спросил он Жолобова.
– За тридцатый год, за кондиции, я тогда орал много.
– А тут иное писано: будто воровал от казны!
– Все мы воры, – отвечал Жолобов. – А таких, как ты, еще поискать на Руси надобно. От твоих грабительств на Казани людишки по сю пору плачутся...
Такая честность не по нутру пришлась Волынскому.
– Эй-эй! – нахмурился он. – Вроде бы не меня, а тебя судят. Где бы милости моей тебе поискать, а ты судью своего же вором кличешь... Да знаешь ли ты, что я тебя под топор засуну?
– Нашел чем удивить человека русского! И это про тебя-то, дурака, говорят, что ты умный?..
Понял тут Волынский, что Жолобов на жизни своей давно крест поставил – ему теперь ничего не страшно. А по вечерам, после допросов и очных ставок, утомленный, Волынский говорил Кубанцу:
– Ежели когда-либо, не дай-то бог, меня судить станут, об одном буду молиться: иметь дух столь высок, какой Жолобов ныне перед смертью имеет... На плаху его пошлю, а уважать буду!
– Хотите, я развеселю вас анекдотом галантным? – отвечал ему дворецкий Кубанец. – Наталья Лопухина дочку породила вчера.
– Во, кошка немецкая! А ведь от света не уйдешь. Теперь мне Наташку поздравлять надо ехать... Ладно, не сломаюсь.
Памятуя о высоком положении Натальи Лопухиной при дворе, иноземные послы спешили поздравить статс-даму с разрешением от бремени. Все поздравления принимал мрачный, как сатана, муж Наташки – Степан Лопухин, который сказал Волынскому:
– А ты разве дипломат? Или не знаешь, куда с поздравкою надо ехать? Езжай прямо на Мойку – в дом Рейнгольда Левенвольде, который уже не первый раз мою Наташку брюхатит.
– Ах, Степан Васильич, – отвечал ему Волынский, – взял бы ты арапник подюжее, каким лакеев своих порешь, да устроил бы Наташке хорошие посеканции... Нешто так можно, чтобы все над тобой смеялись?
– Один-то мой, – усмехнулся Лопухин. – Я это знаю. Остальные все в Левенвольде удались. Давить мне их, што ли?
* * *
Наталья Лопухина – самая красивая женщина при дворе Анны Иоанновны. Красоты и живости не теряя, даже талию сохранив тончайшую, она (при здоровье отменном) уже на другой день после родов в свете являлась... Всех ослепляя! Всех затмевая!
Сейчас она была в ссоре с Рейнгольдом, который ни разу не навестил ее, пока она ребенка рожала. От злости на любовника статс-дама переходила к нежности, и камень перстня ее (подарок от Левенвольде) то вспыхивал розово, то становился голубым, как небо, – в зависимости от настроения женщины.
– Отравить? – рассуждала она. – Или к себе приблизить?
В эти дни Остерман расщедрился, устроил прием в доме своем. Анна Иоанновна наказала ему: «Нехорошо, Андрей Иваныч, первый ты человек в осударстве моем, а на гостей еще копеечки ломаной не истратил. Уж ты не поскупись...» В палатах вице-канцлера ревели трубы. Меж деревьев, что росли в кадках, похаживала, губы поджав, Марфа Ивановна Остерман и глазами по сторонам стреляла – как бы чего не украли, как бы лишнего чего не съели... Лопухина от нее даже веером загородилась. Бриллианты вице-канцлерши вселили в ее душу зависть. «Ежели продать Сивушное да Макарихи, – думала Наталья, на весь мир негодуя, – то, чай, и у меня будут такие...»
Кто-то шепнул ей сзади на ушко, сладострастно и нежно:
– Ах, вот ты где... счастье мое.
Это был он! Лопухина, даже не обернувшись, отвечала:
– Я вас ненавижу, сударь, не подходите ко мне...
Рейнгольд Левенвольде встал прямо перед нею – беспощадно соблазнительный и яркий, как петух в брачном оперении.
– Ты сердишься? – спросил он, хохоча. – За что?
– Вы неумелый любитель, – отвечала ему Наталья, трепеща тонкими ноздрями. – И более махаться[3] с вами я не стану. Найдутся махатели и другие – поопытнее вас, невежа!
– Дитя мое ненаглядное, – сказал ей Левенвольде, – ну стоит ли огорчаться глупостями? Разве не я выказал тебе знаки признательности? Даже когда обручался с дурою Черкасской ради того лишь, чтобы из ее шкатулки осыпать тебя бриллиантами.
– Все послы до меня наведывались, о тужениях моих справлялись. Один вы изволили где-то отлучаться... Даже супруг мой Степан Васильич (боже, золотой человек!) и тот не раз меня спрашивал: «Чего же отец не едет?»
– Я ездил на свои Ряппинские фабрики, – пояснил ей Левенвольде. – Я не последний фабрикант бумажный, и я... поверь, близок к отчаянию! Ах, если бы не тряпки... нигде нет тряпок! Полно отрепьев на Руси, но тряпок для бумаги нет. Никто из русских не желает с обносками своими расставаться. Мне говорят: им нечего носить. Хоть раздевайся сам, весь гардероб пусти на тряпки...
Тут стал он хвастать произведениями фабрики своей. Бумажный пудермантель, чтобы в час куаферный, когда столбом взлетает над прической пудра, тем мантелем красавица могла укрыться. А вот бумажные картузы, в которых удобно жареных гусей или индюшек хранить в дороге длительной. А разве плох стаканчик из картона? Удобный и дешевый, попил из него и выбрасывай – его ведь не жалко... Наталья разодрала пудермантель в клочья, рванула с треском картуз бумажный, стаканчик растоптала каблуком туфли.
– Другие-то мужчины, – прослезилась она, – когда к ним женщина пылает, ей бриллианты дарят, а вы... Как вам не стыдно бумагой соблазнять меня? Вы поглядите только на эту Остерманшу... Какая наглость! Так блистать...
– Ах, вот в чем дело, – догадался Левенвольде. – Вот отчего твои прекрасные глаза наполнены слезами... Меня ты любишь, это я знаю. Но хочешь, как всегда, лишь камушков блестящих.
– Хочу! Но только не от вас, мужчина подлый и неверный.
– Согласен и на это, – ответил ей Рейнгольд. – Ты их получишь в этот раз не от меня, а... от самого князя Черкасского.
– Нельзя же, – вспыхнула Наталья, – чтоб вы еще и махателей для меня избирали. Я сама изберу их для себя.
– Мы избираем не любовника тебе, а только... бриллианты! – тихонько прошептал ей Левенвольде.
Лопухина окликнула лакея с подносом. Взяла от него бокал с лимонатисом... Левенвольде отпрянул в сторону.
– Оставь эти шутки! – крикнул он, бледнея.
Лопухина со смехом показала ему перстень – розовый.
– Не бойся, дурачок. Уж если я тебя и отравлю, то сделаю так, что ты и не узнаешь, отчего помер...
Наутро после бурной любовной ночи Наталья Лопухина проснулась и заметила, что на пальце нет заветного перстня.
– Верни сейчас же... это мой! Ты подарил мне его... Верни, верни, верни. Прошу тебя, Рейнгольд: я так к нему привыкла...
Левенвольде дал ей пощечину – она забилась в рыданиях.
– Тот перстень больше не получишь. Смотри сюда...
Он раскрыл шкатулку и выбрал из нее старинный перстень в древнем серебре, и был в нем камень – черный, как кусок угля.
– Теперь носи вот этот. И помни: в цвете он не меняется. Заклинаю всеми святыми – будь осторожна, Наталья, этот яд опаснее всех других. От него человек умирает в страшной тоске. А русские вельможи, поверь, будут тебе лишь благодарны. Остерманша позеленеет от зависти, когда увидит твои бриллианты.
Лопухина примерила черный перстень на свой палец.
– Ты не сказал мне главного – кто этот человек?
– Он очень вредный. Его боятся все. Со своими проектами он забирается даже в наши дела – дела Курляндии, чего простить ему нельзя... Черкасский-князь будет тебе особенно благодарен!
– А-а-а, – догадалась Лопухина, – так это обер...
Рейнгольд захлопнул ей рот.
– Не надо говорить, – сказал он ей. – Будь счастлива, дитя. И, что ни делаешь, все делай с улыбкою очаровательной. Кто же поверит, что ты, Венера русская, способна яд просыпать в бокал соседу? Никто и никогда... И даже я, любовник твой, не верю в это... О, как ты хороша! О, как прекрасна ты!
* * *
Был холодный и ясный день. Анисим Александрович Маслов проснулся дома, на своей постели. Вчера было много пито у Платона Мусина-Пушкина, человека приветного, старобоярского. За окном белело свежо и утешно – ночью выпал первый снежок. Еще с детства Маслов любил эти дни, когда первые снежинки робко сеются на землю. И всегда радовался этим дням. А сегодня снег испугал его.
Он приподнялся, и волосы его... остались на подушке.
– Дуняшка, – позвал он жену, хватаясь за лицо (и брови отпали сами по себе). – Проснись, женка... Кажется, не мытьем, так катаньем, а меня добили. И даже не больно! – удивился он. – Но отчего такая тоска? Боже, какая страшная тоска... Ой, как скушно-то мне! – вдруг дико заорал Маслов...
Навзрыд рыдала у постели жена – верная, умная:
– Горе-то, горе... Сказывала я тебе – отступись!
Маслов ладонью сгреб с подушек на пол свои волосы:
– А вот и не отступился... Выстоял! Ой, как скушно мне...
Потом день померк, и глаза обер-прокурора лопнули, стекая по щекам его гнилою слизью. Боли не было. Но яд был страшен, разлагая человека заживо. Язык распух – вылез изо рта. Желтыми прокуренными зубами Маслов стиснул его. Говорить он перестал.
Вскоре он умер, а граф Бирен переслал его семье заботливое, сочувственное письмо. По первопутку, по снежку приятному, повезли Маслова на санках в сторону кладбища... Ох, как обрадовались его смерти в Кабинете – князь Черкасский даже возликовал.
– Никого! – говорил Остерману. – Никого более на пост обер-прокурорский не назначать. Хватит уже крикунов плодить...
Бессовестная Лопухина вскоре явилась при дворе с таким убранством на шее, что все ахнули от сияния алмазов. Но тут к ней подошла, от гнева трясясь, княжна Варька Черкасская и стала рвать колье с красавицы продажной.
– Отдай! – кричала фрейлина статс-даме. – Отдай, воровка... Это мое... это из моего приданого!
Лопухина отбрасывала от себя руки княжны:
– Врешь, толстомясина... отпусти! Мне подарили...
– Кто смел дарить из сундуков моих?
Таясь за спинами лакеев, уползал черепахой князь Черкасский.
– Я знаю, за какие дела тебя бриллиантами украшают... Я все знаю! – орала Варька и лезла в лицо Лопухиной, чтобы оцарапать ее побольнее, чтобы красоту эту мраморную повредить.
Статс-дама с фрейлиной постыдно разодрались, как бабы чухонские на базаре. А были здесь и дипломаты иностранные, которые все примечали. Виновных с бранью выгнали из дворца. Велели дома тихо сидеть. Долгий путь проделали эти бриллианты, пока от сундуков Варькиных добрались до шеи Лопухиной, но об этом знали лишь самые высокие персоны в империи...
А где похоронили Маслова, того до сих пор никто не ведает.
Поле осталось ровное – будто и не жил никогда человек.
Маслов умер как раз в те дни, когда в морях Европы затихал небывалый шторм. Страшная буря пронеслась в морях Северных, она захлестнула зеленую Бретань, долго трясла меловые утесы Англии.
Шторм затихал... Некий издатель шел по берегу моря, когда увидел, что волны прибивают к берегу сундук. Издатель вытащил его из воды, разбил ржавые замки. А внутри сундука лежала рукопись – «Letters Moscovites» («Московские письма»). И вскоре Париж выпустил в свет книгу с предуведомлением от издателя, что автор книги, очевидно, погиб в море нынешней осенью. Все понимали: буря была, корабли гибли, сундуки на берег выкидывало. Но никто не находил в сундуках никаких рукописей. Это обычная уловка издателя, дабы оставить автора в неизвестности.
Автор где-то здесь, он среди нас... О нем известно лишь, что он итальянец. Масон высоких степеней. Он был арестован в Казани на пути в Сибирь, когда ехал с русскими учеными в экспедиции Витуса Беринга на Камчатку... «Вы, мадам, уже читали?»
* * *
Осенью все знатные англичане поспешают в графство Сомерсет, чтобы там, на теплых водах Бата, пережить слякотную зиму. Бат – это Версаль на британский манер. Возле купальных терм, строенных еще холеными римлянами, отец короля Лира создал уютный уголок. По преданью, в этих водах Балдуин излечил себя от проказы, и памятник прокаженному королю теперь глядится с высоты в бассейны – весь в язвах, страшный... Какой заразы не подцепишь в этих батских ямах! Любовь, о всемогущая! Она цветет и здесь – в воде бассейнов под взглядом королей давно усопших...
В эту осень князь Антиох Кантемир тоже отбыл из Лондона на воды Бата. Посол был болен, а дух его сатир угас вдали от России. Теперь он лишь приглаживал пороки людские. И восхвалял князь нищету, печаль, смирение. Персон вельможных Кантемир уже не беспокоил острием пера своего. Паче того, сидя в Лондоне, князь Антиох даже переделывал сатиры, писанные в юности, чтобы убрать из них любой намек на личность. И муза поэта – вдали от родины – бессильно сложила ощипанные крылья.
Меня рок мой осудил писать осторожно...
Возле заставы Бата посла встретили бродячие музыканты и сопровождали его коляску через город, пока не сыскал себе квартиры. Повадились ходить к послу брюхатые эскулапы, наперебой предлагая свои услуги. С утра звучала музыка со стороны купален, по гравию дорожек скрипели колеса, дразняще звенел с улиц смех женский...
– Боже, отчего я так несчастен? – страдал князь Кантемир.
Утром ему принесли холстинные штаны и куртку для купания. Повсюду качались паланкины, в которых наемные бродяги несли женщин, одетых в длинные коричневые капоты. Посол России бросился в спасительные термы. К нему уже плыла английская ундина, толкая пред собой дощечку буфета. В буфете же плавучем хранились табакерка, коробочка с мушками и вазочка с леденцами. Кантемир поплыл за красоткой. Он развлекал ее рассказами о своих болезнях. О спазмах в желудке, о слабости груди, о меланхолии привычной. Холстинные штаны и куртка, намокнув, тянули поэта на дно. Прелестница его покинула... После купанья Антиох вернулся домой на носилках. Выпив три стакана горячей воды, поэт завернулся с головой в одеяло и быстро заснул.
Вечером его разбудил визг ставни и далекая музыка. Выл в подворотне ветер. Кто-то поднимался по скрипучей лестнице, держа в руке свечу, и тени стоглавые метались по стенам. Вот он вошел и брякнул шпагой. Задел за стул и чертыхнулся. Потом на стол перчатки свои шлепнул и произнес:
– Это я, не пугайтесь... ваш Гросс. Нас ждут дела, посол: пакет из Петербурга, от вице-канцлера Остермана.
Секретарю посольства Кантемир сказал:
– Читайте сами, добрый Генрих... Я слепну. Умираю я...
– Ну, бросьте, – отмахнулся секретарь. – Вы ж молоды еще!
Гросс прочитал письмо. Остерман внушительно и жестко приказывал послу расправиться с «Московскими письмами», изданными в Париже. Остермана заботил сейчас перевод книги на язык английский... Он требовал от Кантемира:
«...всякое возможное старание прилагать, чтоб изготовленный на английском языке с оной книжки перевод к печатанию и публикованию в народ пущен не был, но наипаче оная книга, яко пасквиль, надлежащим образом и под жестоким наказанием конфискована и запрещена была...»
– Мне рук не хватит, – сказал Кантемир, – чтобы из купален Бата до министерств парижских дотянуться. Какое «жестокое наказанье» могу я англичанам учинить?
– Посол, велите подать мне вина, – сказал Гросс.
– Я только воду пью. Я же сказал, что умираю... Вы не могли бы, Генрих, достать мне книгу Демо о возношенье человека к богу?
– Вы в самом деле, – засмеялся Гросс, – на водяном пойле и духовном чтении протянете недолго... Пока я пью вино, вы, князь, оденьтесь потеплее. Сейчас погоним лошадей обратно – в Лондон!
Прибыв спешно из Бата в Лондон, посол сразу отправился в кофейню «Какаовое дерево», где застал французского посла Шавиньи.
– Я, – сказал он Шавиньи, – поставлен в неловкое пред вами положенье. Мне из России предписано добиться сожжения в Париже «Московских писем» через... палача! Возможно ль это, граф?
– Конечно нет, – ответил Шавиньи. – А разве в этой книге оскорблено достоинство его величества короля Франции?
– Нет. Но в ней оскорблено достоинство ея величества императрицы всероссийской Анны Иоанновны.
– Во Франции ее зовут царицей, и нам, французам, нет дела до ее капризов... К тому же, мой посол, – добавил Шавиньи, – в «Московских письмах» правдиво сказано, под каким ужасным гнетом пребывает народ русский. Иль вы осмелитесь отрицать это?
– Кто автор этой книги? – наобум спросил его Кантемир.
– Он потонул, по слухам... Спросите у морей и океанов!
– Как передать слова мне ваши в Петербург?
– А так и передайте, что Париж... далек от Петербурга.
* * *
Полыхали костры на улицах, разведенные для обогрева караульных. Под вечер в доме графа Бирена собрались – все в тревоге! – братья графские, Густав и Карл Бирены, граф Дуглас, Менгдены, Бреверны, Ливены; явился вице-канцлер Остерман, натертый салом гусиным; принц Гессен-Гомбургский приехал и, Кейзерлинг прибыл (безбожный Корф не пришел, всех презирающий). Из русских же здесь был один – великий канцлер Алексей Черкасский, угодлив, толстомяс, противен и пыхтящ...
– Произошло нечто ужасное, – говорил Остерман, в платок пуховый кутаясь по-бабьи. – В Париже, в этом средоточье скверны, недавно вышла зловредная книжонка «Lettres Moscovites». В тисненье первом она мгновенно раскупилась. Париж охотно слизал тот яд, что по страницам густо так набрызган и... Это б не беда! Мало ли чего в Париже не выходит. Но «Письма из Москвы» стали колесить по всей Европе... Вот вред! Вот катастрофа!
– Там обо мне сужденья есть? – спросил граф Бирен хмуро.
– Никто не пощажен, – ответил Остерман и на глаза себе поспешно козырек надвинул. – Особливо же, ваше сиятельство, достается всем добрым немцам, у правления Россией состоящих. В книжонке той придирчиво изложено бедственное положение простонародья русского. Все тягости налогов. И система сыска политического со знанием дела выявлена. – Остерман нюхнул табачку, но не чихнул, табакерку аккуратно спрятал. – О пытках в застенках наших изрядно говорится в книжке этой.
– Да врут, наверно, все! – заметил Бисмарк, шурин Бирена.
– Увы. Там наши тайны многие открыты.
Вперед выступил принц Людвиг Гессен-Гомбургский.
– Надеюсь, – заявил, – что о моей персоне благородной там сказано лишь самое хорошее и мой полководческий гений прославлен?
Остерман, съежась в коляске, отвечал принцу с презрением:
– О дураках в той книжечке – ни слова нет.
Принц сел и стал ждать, когда граф Бирен позовет к ужину.
– Нас кто-то ловко предал, – точно определил Кейзерлинг.
Бирен вдруг взялся за поручень коляски Остермана и одним могучим рывком закатил вице-канцлера в угол, подальше от гостей.
– Кто автор? – спросил. – Из-под земли достать... Даже если он спрятался в Канаде, все равно – найти и жилы вытянуть ему!
Слой пудры, осыпавшись с парика, лежал на плечах вице-канцлера, и Бирен машинально (не по дружбе) сдул ее с кафтана Остермана, словно пыль с мебели.
– Но автор книжки анонимен, – ответил вице-канцлер.
– Ну хватит дурака валять! Уж вы-то знаете наверно...
– Догадываюсь, что сочинитель этот – Франциск Локателли. Но это и не он! – со скрипом рассмеялся вице-канцлер.
– Как вас понять?
– А так... Откуда мог заблудший итальянец за краткий срок пребывания в России столь много вызнать тайн двора нашего и секретов государственных? Нужны годы... автор сам должен быть русским!
– Если это не Локателли, тогда кто же нас предал?
– Не знаю. Но этот человек, судя по всему, отлично знает не только меня, но и близок к вам, мой граф любезный!
Бирен ногой отпихнул коляску прочь от себя.
– Но только не дерзить мне! – крикнул он Остерману. – Тебя давно пора смолой измазать... Пишите в Лондон князю Кантемиру, чтоб не жалел золота, и пусть та книжка хоть в Англии не выйдет. Я не затем стараюсь, хлопочу, чтобы меня чернили за грехи чужие... Вы слышите? Все – прочь. Я спать хочу! Пошли все вон... А ты, мой славный Кейзерлинг, чего расселся тут, будто король на именинах? Проваливай и ты. Принц Гессен-Гомбургский, ты что – не слышал разве? Иль ужина ждешь?.. Дурак проклятый, холуй, ферфлюхтер подлый... Вон!
Опережая других, в дверях застряла туша князя Черкасского.
– Да протолкните его! – распорядился Бирен.
* * *
Кантемир уже не раз по приказу Остермана отыскивал за границей авторов статей о России, от имени Анны Иоанновны он угрожал переломать ноги и руки писателям (будучи сам писателем!). Посол часто рассыпал угрозы перед редакторами лондонских газет, жаловался на издателей в суды и парламент. Ответ всегда был одинаково: «Английский народ волен, и правительство не имеет права стеснять свободу его мысли...» Шутники, да и только! Попробуй доказать это Остерману или Анне Иоанновне. Но сейчас Петербург был особенно настойчив: книга Франциска Локателли напророчила в Европе неизбежное и скорое падение немецкого засилия в России...
А вся клубная жизнь Лондона – в его кофейнях. Спасибо еврею Якобу, который в 1650 году открыл первую харчевню в Оксфорде, – с тех пор джентльмен не мыслит дня прожить без кофейни. С утра до ночи здесь весело и интересно (иные и домой уже не ходят, в кофейнях спят и даже умирают). Несет от каминов теплом, кипят громадные чайники. Снуют лакеи, разнося газеты свежие и трубки с табаком. Здесь у актера бедного ты купишь билет в театр, здесь писатель продает свои вдохновенные творенья. И тут же, в гвалте клубном, политики порой решают судьбы мира...
Посольский кеб доставил Кантемира к парламенту, близ которого чадно дымила жаркая кофейня «Голова турка». Тут послу посчастливилось застать милорда Гарингтона. Милорд выслушал Антиоха.
– Но я-то здесь при чем? Я лишь министр, а не издатель.
– Прикажите издателям не печатать «Московских писем».
– А... закон? – спросил милорд. – Где вы сыщете закон, который бы воспрещал британцу говорить и писать, что он хочет? Вам известен хоть один билль в парламенте по этому поводу?
– Но вы же министр... вот своей властью и запретите!
– Но воля министра в Англии – ничто перед законом.
– Как можно? В книге той задета честь императрицы нашей...
– Ну и что ж такого? – поразился Гарингтон. – У нас любой газетчик пишет про короля своего открыто, и никто на это не обращает внимания... Я не понимаю, отчего ваша императрица столь щепетильная особа, о которой и слова нельзя сказать? Вы просто дурачите меня, посол! – обозлился милорд. – Не может же разумный человек преследовать другого за его критику...
Кантемир отступил в бессилии. Анна Иоанновна вскоре указала Антиоху, чтобы он сам написал «Московские письма». Европа хватится их читать – ан, глядь! – это не Локателлевы, а другие «Письма», где мудрость государыни и благоденствие ее подданных во всей красе предстанут. И князь Кантемир засел за писание того, как хорошо живется людям русским и во всех краях империи только и слышно, как гудит набат хвалы мудрому правительству Остермана – Миниха – Бирена – Бревернов – Менгденов и прочих...
С кривой усмешкой Генрих Гросс заметил послу:
– Не скушно ли, поэт, вам делать то, чего бы лучше не делать?
– Вся власть от бога нам дана, – отвечал сатирик.
– Вот, кстати, вспомнил, – сказал Гросс, хитрейший проходимец и масон. – Хотите посмотреть на человека, который на Остермана чуму наслал? Он ныне здесь... в Лондоне. Его можно застать по вечерам в кафе у Ллойда. Не съездить нам? Не посмотреть?
– Что значит – посмотреть? Его я должен связанным доставить в Петербург для наказания сурового.
– Ну что ж. Попробуйте связать, посол...
В кафе у Ллойда (что на Ломбард-сити) князь Кантемир бывал не раз: там всегда для русской службы сыщешь и капитанов опытных, и мастеров шить паруса, там все известия с моря – самые свежие!
– Вот он, Локателли, – исподтишка показал Гросс. – Сидит под барометром. Тот, что ни сух, ни жирен. Собою смугл. Глаза большие. И нос громадный. Торгует секретами лекарств ко здравию любви и страсти пылкой... Рискнете подойти к нему, посол?
Кантемир шагнул к Локателли, приподнял шляпу:
– Уж не вы ли это по России знатно путешествовали?
– Прекрасная страна! – причмокнул Локателли. – И люди славные, но им не повезло на управителей... А я вам, сударь, понадобился, очевидно, не ради снадобий моих?
Локателли незаметно растворил два пальца, словно циркуль: это был масонский вызов – брата к брату. Еще два знака на скрещенных пальцах, и Гросс, как рыцарь ложи Кадоша, вдруг понял, что Локателли на много градусов выше его в масонстве всемирном. Тогда пальцы Гросса – за спиною посла – сложились в щепоть, означая повиновение профана метру. Локателли усмехнулся, довольный своим могуществом над людьми. Он бросил вилку поперек ножа: особый знак – «приказываю... повинуйся!».
При этом он заметил Кантемиру:
– Знайте же! Если хоть один волос падет с головы моей, то все великие и тайные силы, что магически лежат на теневой стороне мира, все эти силы будут приведены в действие, и машина Великого Братства Человечества, искушенного в тайнах вольных каменщиков, будет работать до тех пор, пока от вас, посол, не останется в гробу сухой порошок... А теперь – прочь от стола!
Гросс властно подхватил Кантемира за локоть, потянул из кафе Ллойда на улицу – прочь от этих глаз, прожигающих насквозь. Трясясь в потемках кеба, князь Антиох сказал:
– Таинственно масонства естество. А ваше братское согласье столь могущественно, что я желал бы принадлежать вашему ордену.
– А вы нам не нужны, – отвечал Гросс сухо. – Вольные каменщики не признают власти земных правительств. Внешние владыки мира сего для нас только гниющий тлен!
* * *
Анна Иоанновна звала на свою половину Елизавету Петровну.
– Ну, сударыня, – сказала цесаревне, – небось уже наслышана о побасенках Локателлевых? Мне да министрам моим Европа гибель скорую накликает. А пишут так: сидеть тебе на престоле моем!
Елизавета бухнулась в ноги императрице:
– О чем вы, матушка? Да и в мыслях у меня того не бывало...
Большие грубые руки Анны Иоанновны обрушились на нее.
– Моей смерти выжидаешь? – кричала императрица. – Так вот на же тебе... Убью! В монастырь заточу! Дымом удушу, словно крысу! Не бывать тебе, шлюхе казарменной, на престоле дедов моих. После меня сядет на Русь тое чадо, кое от племянницы моей уродится...
Тишком, гвалту не делая, велела императрица Ушакову:
– Ты, Андрей Иваныч, доподлинно для меня вызнай, с кем этот Локателлий аудиенцы здесь имел? И мне доложи праведно...
Тайная розыскных дел канцелярия задним числом перебрала всех лиц, с которыми виделся Локателли в Петербурге и с кем добрался до Казани, где и был тогда арестован. Имена астронома Делиля, офицеров флота из экспедиции Беринга подозрений особых не вызвали. Но ведь кто-то был, сумевший передать для Локателли рассказ правдивый о бедствиях народа русского... Кто он, человек сей?
– Ну вот, матушка, – вскоре доложил Ушаков, – как и велела, я вызнал, что две персоны беседы приватные с Локателли имели... Назвал бы их тебе, да страшно называть, – помялся Ушаков.
– А ты не бойсь – руби сплеча.
– На подозренье двое у меня: Волынский и барон Корф всяко тут с Локателлием возились... Уж не масоны ли персоны эти знатны?
Анна Иоанновна умом пораскинула:
– Не станет же Волынский корову бить, которая ему молоко дает. А... Корф? Верно, что безбожен он и филозоф проклятый. Но он же предан мне. Смешно сказать, под сорок мужику, а он, кажись, в меня влюблен, и то мне лестно... Все возраженья на «Московские письма» издать чрез Кантемира поскорее надо. Издать во Франкфурте-на-Майне, благо сей город пупом является в Европе. Ступай...
...Ученые долго спорили об этой книге Локателли. Заезжий итальянец лишь выпустил в свет книгу. А кто собрал весь материал для нее? Историки догадываются, что это сделал Артемий Петрович Волынский, кандидат на высокий пост кабинет-министра.
В этом году Волынский уже ступил на острие ножа и дальше будет идти вдоль самого лезвия, балансируя ловчайше над пропастями добра и зла. Сделав зло, он сделает и добро.
Положи меня, как печать, на сердце твое; как перстень на руку твою; ибо крепка, как смерть, – любовь моя; люта, как преисподня, – ревность моя; стрелы ея – стрелы огненные.
Из всех сибирских крамольников Егорка Столетов слабее всех душой оказался – на него-то сразу Ушаков прицелился, слабость эту приметив по опыту, и первый вопрос поставил ему такой:
– Ну, ладно. Простим тебе в с е, прежде показанное тобою, ежели сознаешься – что еще, более тягчайшее по злоумышлению, ты за собою или за другими показать можешь?
Егорке бы молчать, а он разболтался:
– Князь Михайла Белосельский с герцогинею Мекленбургской, матерью принцессы Анны Леопольдовны, блудно жил. И для похоти травками тайными себя и ее окармливал. А сама герцогиня сказывала Михайле, будто сестрица ее, Анна Иоанновна, живет с графом Биреном на немецкий лад, не по-нашески. А губернатор Жолобов того графа Бирена колодкой сапожною на Митаве лупливал. И говорил, что за разодрание кондиций того Бирена убить готов...
– Стой молотить! – заорал Ушаков и велел всем лишним из допросной комнаты удалиться (такие слова не каждый слышать должен).
Князь Михайла Белосельский с умом на допросах держался:
– От герцогини Екатерины Иоанновны Мекленбургской я отведал разок любительски, травок ей не давал, а ради интереса мужского сам пробовал, в чем каюсь и прошу снисхождения у судей моих...
Ком обрастал. Трясли массу людей уже, поднимали дела старые, еще от Преображенского приказа оставшиеся. Но изворотливее всех оказался князь Белосельский,[4] ужом вылезал из любых тисков.
– Тебе бы, князь, у нас служить, – похвалил его Ушаков.
Белосельский даже свой грех плотский с Дикою герцогиней (уже покойной) сумел каким-то чудом на невинного Егорку Столетова перевалить. Тому бы молчать, а он опять понес на себя.
– Греховно помышлял, верно, – говорил Егорка. – Ежели другие с герцогиней лежали, то и мне полежать с ней часто хотелось...
Тут пришло время и Балакирева трясти (за ним немало смелых афоризмов числилось). Бирен в назидание велел Ушакову:
– Только не бейте шута по голове: голова Балакирева еще пригодится, чтобы смешить всех нас в скверные минуты жизни...
Как только Балакирев в застенках пропал, в народе ропот пошел. Ропот из Питера на Москву перекинулся. Шутки шутками, а тут стало императрице боязно. Бунта – вот чего боялась она и велела Балакирева, не мучая, вновь ко двору своему вернуть. Понемногу арестантов распихивали: кого под плети, кого под клещи, кого под топор. Казалось, люди выжаты уже до последнего вздоха. Многие показали с пыток и то, чего никогда не было. Но тут вмешалась Анна Иоанновна, жалости никогда к людям не имевшая, и повелела об Егорке Столетове особо:
– Чрез священника синодского сподобить преступника таинств святых, и, когда душою размякнет, священнику его допросить. А коли не скажет дельного, то опять пытать нещадно...
Дважды нарушалась тайна церковной исповеди: один раз в Екатеринбурге – Татищевым, вторично в Петербурге – самой императрицей. С последними каплями крови исторгли из Егорки признание такое:
– А когда в Нерчинске голод был, то четверть муки двенадцать рублев стоила. Я же по шесть копеек имел на день, и от тех копеек нищим подавал. И, подавая, просил я нищих в Сибири бога молить, чтобы на престоле цесаревна Елизавета была...
И вот снова вздернули на дыбу Алексея Петровича Жолобова; после клеветы и низости раздался в застенке покорный голос:
– Мне ли бояться вас, проклятых мучителей? К иноземной власти народа русского нам все равно не приучить... Коли где колокола звонят, так все слушают: «Уж не к бунту ли? Мы бы рады были». А на Митаве, будучи комиссаром рижским, я Бирена и правда, что бил не раз. И тому случаю радуюсь. А ныне передайте ему, что я его не забыл. И есть у меня вещица курьезная, из Китая вывезенная. Двенадцать чашечек, одна в другую вкладываются. Подарю их...
«К чему бы эти подарки?» – Ушаков не понял и Бирена позвал. Пахло в застенке пытошном кровью тлетворной и калом человеческим: люди, бедные, боли нестерпимой не снеся, под себя ходили. Бирен вошел в застенок, нос платком зажимая, глянул на Жолобова:
– Но я этого человека не знаю...
Жолобов – голый – был подтянут на дыбе к закопченному потолку, и с высоты он харкнул в графа сиятельного:
– Ах, мать твою так... ты меня не знаешь! Коли не знаешь, так чего же за чашечками китайскими прибежал?
Под ним развели огонь. Жолобов опустил голову.
– Сейчас, – простонал он, – буду я тебя судить, граф. Слышал ли ты о пире царя вавилонского Валтасара? Много народу погубил Валтасар, много блудил и грабил... вроде тебя, граф! А когда осквернил он сосуды священные, на стене дворца его рука неведомая начертала слова предивные: «Мене – текел – фарес»!
– Он безумен, снимите его, – сказал Бирен.
Ушаков огрел Жолобова плетью, стыдить его стал:
– Мужик ты старый, а на што сказки разные сказываешь?
– Сие не сказки, – отвечал Жолобов, телом вытягиваясь. – В душу народа российского, яко в сосуд священный, наплевали вы. Но и сейчас рука неведомая пишет уже на стенах палат ваших, что все зло сосчитано, вся пакость взвешена, все муки учтены. А мои слова... даже не вам, палачам!.. они самодержавью – упрек!
– Да снимите же его, – велел Бирен.
* * *
С тех пор как Анна Иоанновна – в презлобстве своем – сослала на Камчатку сержанта Шубина, цесаревна Елизавета скучала много. Продовольствие она от двора имела, а в любви пробавлялась тем, что бог пошлет. И бог не обижал сироту – когда солдата пошлет, когда монашка резвого. Цесаревна в любви не тщеславна была: хоть каторжного подавай, лишь бы с лица был приятен да на любовь охочим. С подругой своей Салтыковой, урожденной Голицыной, цесаревна посещала по ночам даже казармы гвардейские. Иностранные послы доносили дворам своим, что из казарм Елизавета Петровна выносила «самые жгучие воспоминания».
А жить ей невесело было. Локателли какой-то там книжку пропечатал – она в подозрении. Егорка Столетов сболтнул что-то с «виски» – опять ее треплют. Тетенька на руку была тяжела: била Елизавету всласть, в мерцании киотов, при дверях запертых. С горя цесаревна однажды в церковь придворную пришла, в пол сунулась.
– Боженька, – взмолилась, – да полегчи ты мне... полегчи!
В церкви было хорошо, хвоей пахло. Темные лики глядели с высот. И пели на клиросе малороссы... ах, как они пели! От самого полу Елизавета подняла на певчих свои медовые глаза. Стоял там красивейший парень. Верзила громадный. Лицо круглое, чистейшее. Брови полумесяцем. Губы – как вишни. И пел он так, что в самую душу цесаревны влезал... И про бога забыла Елизавета: «Ну, этот – мой!» – решила твердо. Даже ноги заплетались, когда шла к полковнику Вишневскому, который при дворе Анны Иоанновны регентом хора служил.
– Сударь мой, – спросила ласково, – уж какой-то там певчий новенький у вас? Экие брови-то у него... ну, словно сабли!
– Он и на бандуре неплохо играет, – отвечал полковник. – Зовут его Алешкой Розумом, я его недавно вывез с Украины, где в селе Лемешах он стадо свиное пас...
По-женски Елизавета была очень хитра. Пришла она к Рейнгольду Левенвольде, который по чину обер-гофмаршала всеми придворными службами заведовал, и тут расплакалась:
– Уж самую-то малость я для себя и желаю. Листа лаврового от двора просила, так и то дали горсточку, будто нищенке какой. Дрова шлют худые, осиновые: пока растопишь их, слезьми умоешься. Одно и счастье осталось – церковное пение послушать...
Левенвольде вскинулся в удивлении (он, не в пример другим немцам, к Елизавете хорошо относился):
– Ваше высочество, и лист лавровый и дрова березовые пришлю вам завтра же... из дома своего! А церковь придворная для вас никогда не затворена. О чем вы просите, принцесса?
– Дайте мне Розума Алексея, – вдруг выпалила цесаревна. – Уж больно мне голос его понравился... Пусть утешит!
– Ваше высочество, берите хоть кого из хора.
На миг закрался в душу страх – перед императрицей.
– А тетенька моя по Розуму не хватится? – спросила.
– Да кому он нужен, болван такой... забирайте его себе!
Елизавета дом имела в столице – на Царицыном лугу, но жить не любила в нем. Ей больше Смольная деревня на берегу Невы нравилась, близ завода флотского, который для нужд корабельных смолу гнал. И вот – с бандурой через плечо – пришагал певчий в Смольную деревню. Елизавета свечи зажгла, всю дворню разогнала. Вдвоем они остались... И проснулся свинопас под царским одеялом, а рядом с ним – пресчастливая! – лежала сама «дщерь Петрова».
Стали они тут жить супружно. Оба молодые. Оба здоровые. Оба красивые. Им было хорошо. Играл свинопас цесаревне на бандуре своей, пел для нее песни украинские. А на столе Елизаветы были теперь галушки в сметане, борщи свекольные, кулеши разварные. От такой пищи Розум даже голос потерял. А цесаревну стало развозить, как бочку. Поехала она смолоду вширь – платья трещали. От стола вечернего да в постель. Иных забот и не было.
Певчий знай подставлял себя под поцелуи цесаревнины.
– И не надо мне даже короны! – говорила ему Елизавета. – Лишь бы дали пожить спокойно, чтобы в монастырь не сослали.
– Воля ваша, – отвечал скромный фаворит. – А мне бы только поесть чего-либо со шкварками. Да чтобы горилкой за столом не обнесли меня. Я вам так скажу, Лисаветы Петровны, краса вы писаная: судьбой премного доволен. Ежели б не случай, так и поныне бы хряков хворостиной гонял. По сю пору мне свиньи еще снятся!
Средь ночи Елизавета проснулась, подушки поправила.
– А отчего тебя, Лешенька, Розумом кличут? – спросила, зевая сладостно. – Или умен ты шибко?
– Да где мне умным-то быть! – отвечал Розум. – Это батька мой, коли пьян напьется, так всегда про себя сказывал: «Ой, що то за холова, ой, що то за розум у мини...» За это и прозвали так.
– А зваться Розумом, – рассудила Елизавета, – отныне тебе смысла нету. Я придумала: будешь ты Разумовский, и я тебя в экономы свои назначу, дабы дурного о нас никто не подумал...
Елизавета и сама не заметила, как вокруг нее сложился двор. Из людей молодых, башковитых, мыслящих, за родину страдающих. Это были захудалые дворяне – братья Александр и Иван Шуваловы, Мишка Воронцов и прочие; своим человеком средь них и заводилой каверз разных был лейб-хирург Жано Лесток... Все они кормились близ цесаревны, еще не ведая, какая высокая им предначертана судьба. Но даже неистовой энергии этих людей не хватало на то, чтобы разбудить Елизавету от обжорной и ленивой спячки.
Елизавету разбудит от этого сна удивительный человек, имени которого она сейчас даже не знает. Как сказочный рыцарь к спящей царевне, он приедет к Елизавете, издалека – совсем из другой страны, прямо из Версаля! А сейчас она сыто живет и тому рада...
* * *
На Сытном рынке людей казнили, и первой скатилась голова Жолобова... Перед смертью он успел крикнуть в толпу:
– Эй, сударики! Почем сегодня мясо человечье?
– Подешевело! – отвечал ему из толпы голос дерзостный...
Столетову отрубили голову, когда он был уже почти мертв после пыток. Обезглавленные трупы – под расписку – сдали причту храма Спаса Преображения, чтобы похоронили, кандалов с трупов не снимая. Так погиб первый поэт России, песни которого можно было петь, не сломав себе языка при этом. Ибо до него, до амурных романсов Егорки Столетова, стихи таковы писались, что не только пропеть их, но порою выговорить было невозможно...
Прощай, Егорка! Худо-бедно, но ты свое дело в этом мире, как мог, так и сделал, и на этом тебе спасибо нижайшее. Через 200 лет (при прокладке рельсов трамвайных) найдут твои кости, перепутанные цепями. Но отшвырнут их в сторону, как неизвестный прах.
История умеет вспоминать – история умеет и забывать!
Корф не оставил своих мыслей о русских юношах, которые бы в науку приходили. Но тут новые дела отвлекли его. Анна Иоанновна велела Корфу – через каналы научные – сыскать в Европе доброго мастера дел литейных. Чтобы он ей колокол отлил, да не просто колокол, а... царь-колокол! В ответ на это парижский литейщик Жермен ответил Корфу, что русские шутят; знаменитый колокол «Бурбон» на Нотр-Дам весит 650 пудов, а это... предел!
Анна Иоанновна с огорчением выслушала об отказе Жермена:
– Пишите на Москву дяденьке моему Салтыкову, чтобы мастеров сыскал природных. Со своим проще дело иметь: коль не справятся, драть их будем как коз сидоровых...
* * *
Москва издавна вздымала к небесам златые главы своих храмов. Кто не знает на Руси знаменитых голосов «Сысоя» и «Полиелейного»? От них рассыпались на весь мир дивные перезвоны, для человека радостные, – сысоевский, акимовский, егорьевский и будничный. Секрет красоты звонной еще и в том, что в Европе сам колокол раскачивают, а на Руси колокол не тронут – в него языком бьют. Ныне же Иван Великий стоял пуст: не благовестил. Уже два царь-колокола повисели под облаками, но ликовали они недолго – разбились. А теперь в симфонию заутрен московских надобно включить могучую октаву третьего царь-колокола – небывалого.
Московскому губернатору Салтыкову, дяде царицы, били челом два человека Маторины – отец Иван да сын его Михайла.
– Сможете ли отлить? – сомневался граф Салтыков. – Велено мне застращать вас, прежде чем за работу возьметесь.
– На словах да клятвах, – отвечали ему отец с сыном, – колокола не отольешь. Не станем божиться. Повели начать, а мы уж постараемся... Осколки от «царей» прежних переплавим, олова еще догрузим. А сколько уж там пудов получится, пущай после нас внуки колокол вешают, коли у них весы добрые сыщутся.
– Ой, не завирайтесь, мастеры! – грозился Салтыков...
И рыли в Кремле яму глубокую; больше миллиона кирпичей обжига особого спекли в печах и теми кирпичами опоку выложили. Холодна яма в земле, мерзнут в ней работнички. Но скоро здесь забушует геенна огненна, и тогда кирпич красный станет цвета белого – велик жар! Но и страх зато велик. Старик Маторин и сын его Михайла – люди смелости небывалой: такими деньгами стали ворочать, какими бы и Миних не погнушался. Тысячи рублей летели в эту прорву сырую, в пекло ямы будущей плавки, и говорил отец сыну:
– Ладно, колокол мы им отольем. А вот сыщутся ли гениусы на Руси, чтобы эту махину сначала из ямы вызволить на свет божий, а потом водрузить и выше – на Ивана Великого? Как бы храм не присел к земле от тяжелины колокольной...
Заревел в яме огонь. Нестерпимый жар сразу истребил бороды у Маториных, седую – отцовскую, русую – сыновью. Пеплом осыпались брови с опаленных ликов мастеров. Подбегали солдаты с ведрами – водой литейщиков окатят, а сами прочь от пекла бегут. Но случилась беда: металл прорвало клокочущий, огонь сожрал бревна машины подъемной, все прахом пошло. В глубокой яме, которая светилась в ночи, словно глаз издыхающего вулкана, осталась груда металла, который не скоро теперь остынет. Старик Маторин, плача, ушел... Возле ямы остался сын. Прожженную рубаху его раздувал жаркий ветер, летящий вихрем из ямы литейной – столбом к небу.
– Велено мне драть вас, – напомнил граф Салтыков...
Старый Маторин от горя заболел и вскоре умер. А молодой Михайла Маторин, тятеньку похоронив, начал вторую отливку колокола.
– Погоди драть, осударь, – сказал он Салтыкову. – Из-под кнута добрых дел не выскакивает...
Вновь забушевал в яме вулкан – бурлило там и плескалось, грохоча яростно, плавкое олово, навеки скрепляяcь со звончатой медью. Москва плохо спала в эту ночь: любопытные да гулящие теснились для «приглядки», а солдаты били их палками, разгоняя. Колокол – дело государево: на нем сама императрица должна быть изображена. Особенно же лез ближе к пеклу один недотепа юный с раскрытым от удивления ртом. Ему тоже палкой попало.
Под утро в розовом пламени родилось на колоколе изображение самой Анны Иоанновны в пышных робах, державшей в руках регалии власти самодержавной... Маторин прочь от ямы отошел:
– А теперь дерите, кому не лень! Я свое дело сделал...
Стал народец прочь разбредаться. Иные, судача о чудесах человеческих, прямо в кабаки ранние потянулись, чтобы за чаркой обсудить все, как и положено православным.
* * *
А юный недотепа с раскрытым от удивления ртом отправился из Кремля в Заиконоспасскую академию, где его встретил Митька Виноградов:
– А тебя, Мишка, ректор сыскивал... Ломоносова спрашивал!
– Не знаешь ли, Митька, за делом каким?
– Указ, сказывают, из Сената объявился. Будто двадцать душ из учеников надобно для Академии питерской.
– Удастся ль нам, сирым, в науки попасть?
– Ты попадешь, оглобля такая, – утешил его Виноградов. – Ты у нас даром что ротозей, а мух ноздрями не ловишь. Тебя возьмут.
– А тебя, Митька? Ты меня разве хуже?
– Могут и под скуфьей до самой смерти оставить...
Указ Сената предписывал ректору: «... из учеников, кои есть в Москве в Спасском училищном монастыре, выбрать в науках достойных двадцать человек, и о свидетельстве их наук подписаться...» Более двенадцати не нашли! На широкую дорогу физики и химии из стен монастыря выходили лишь двенадцать недорослей, и среди них – Ломоносов с Виноградовым... Явился в тулупе козлином поручик Попов, повез учеников в Петербург.
Хорошо ехалось! Даже зуб на зуб не попадал – столь ветром прожигало; одежонка-то на всех худая. На дворах постоялых, у притолок стоя, только рты разевали студенты, на других глядя – как едят да пьют. Поручик Попов задерживаться не давал:
– Чего раззявились? Нужду справили? А тогда трогай... Нно!
И прыгали вновь по санкам, кутаясь плотнее, один другого обнимая, чтобы не застыть. Крутились перед ними хвосты кобыльи.
Хорошо ехали. Смолоду ведь все кажется хорошим...
Взвизгнул шлагбаум, осыпая с бревна снег лежалый, открылась за Фонтанной речушкой улица – прямая, каких в Москве не видывали. По улице резво бежали санки... Петербург! Из окон желто и мутно свет лился на першпективу знатную. Фонари зябко помаргивали, слезясь маслом по столбам. И никто из бурсаков опомниться не успел, как санки раз за разом поскидались на широкий простор реки, словно в море ухнули... Нева! Двинуло сбоку ветром, над конскими гривами запуржило. Мчались кони прямо меж кораблей, которые вмерзли в лед до весны.
– Эвон и Академья ваша, – показал поручик варежкой.
Был день 1 января – Россия вступала в новый, 1736 год.
Город, в котором жил и творил великий Тредиаковский, был наполнен всякими чудесами. С трепетом душевным приобрел Ломоносов в лавке академической книгу Тредиаковского о сложении стихов российских... Дивен град Петра, чуден!
* * *
– Ну что ж, – сказал Корф. – Надо бы их встретить поласковей. Велите эконому академическому Матиасу Фельтену, которому я 100 рублей уже дал, чтобы он постели для них купил. Столы, стулья... Кстати, сколько стоит простая кровать?
– Тринадцать копеек, – отвечал Данила Шумахер.
– Вот видите, как дешево. А я целых 100 рублей отпустил... У эконома Фельтена еще куча денег свободных останется!
– С чего бы им остаться? – вздохнул Шумахер.
– Можно, – размечтался барон Корф, – сапоги и башмаки им пошить. Чулки гарусные. И шерстяные, чтобы не мерзли. Белье надо.
– Гребни! – заострил вопрос Шумахер.
– Верно, – согласился Корф. – Каждому по два гребня. Редкий, чтобы красоту наводить. И частый, чтобы насекомых вычесывать... Дабы сапоги свои охотно чистили, по куску ваксы следует выдать. Я думаю, там еще целая куча денег у Фельтена останется.
– Да не останется, барон! – заверил его Шумахер.
Шумахер был опытен: от ста рублей ни копейки не осталось. Матиас Фельтен приходился братом тому кухмистеру Фельтену, на дочери которого был женат Данила Шумахер, – такова родственная подоплека этой «нехватки». Когда тихий дымок над ста рублями развеялся и проступило над Академией серое чухонское небо, статс-контора выдала еще 300 рублей («до будущего указу»). Матиас Фельтен ранее, до службы в Академии наук, содержал павлинов в зверинцах Анны Иоанновны и теперь всюду хвастал:
– От павлинов ни одной жалобы не имел...
Ошеломленные переменой в жизни, студенты пока тоже не жаловались. До ушей барона Корфа бурчание их животов не доходило. Надзирание за бурсаками поручили адъютанту Ададурову, ученику Бернулли. Математик этот разрешил сложнейшие формулы, но никак не мог решить простой задачки. Матиас Фельтен утверждал, что купил двенадцать столов, а студенты сидели за двумя столами... Возникал вопрос: куда делись еще десять столов?
– Ребятки, – осторожно намекал Ададуров, – уж вы мне, как отцу родному, сознайтесь: не пропили ль вы десять столов?
– Да нет, мы столов в кабак ишо не относили...
По бумагам выходило у Фельтена, что он купил для студентов на рубахи 576 аршин полотна, а студенты приняли только 192 аршина. По бумагам 48 аршин им выдано на «утиральники», а они утирались подолами. Но есть студентам (невзирая на знатное родство Фельтена с кухмистером самой императрицы) совсем не давали. Злее же всех от голода был Прошка Шишкарев, и, будучи нравом прост, он кричал слова зазорные, слова подозрительные.
– Вот! – орал Шишкарев. – Хоша про немчуру и говорят, будто не воры оне, однако мы в самое немецкое воровство вляпались...
И случился грех: в муках неизвестности пред суровым будущим Алешка Барсов спер у Митьки Виноградова два рубля, а у Яшки Несмеянова стащил «платок шелковый да половинку прутка сургуча красного». Велик грех Алешкин! Бить надо Алешку! Нехорошо ты ведешь себя, Алешка! Последнего сургуча лишил ты товарища своего...
– Послушайте, – удивлялся в канцелярии Корф, – не надо быть Леонардом Эйлером, чтобы догадаться: ведь там еще куча денег у Фельтена осталась.
– Да ничего не осталось! – клялся Шумахер.
А тут еще указ вышел: Алешку Барсова «высечь Академии наук у адъюнкта Ададурова при собрании обретающихся там учеников...». Все собрались и с лицами пристойными смотрели, как секут Барсова.
– Как же дале будет? – кричал пламенный Шишкарев, заводила главный. – Эвон Мишка Ломоносов дубина какая вымахал! Ему же не прокормиться с кухни научной... Кады-нибудь до ветру пойдет, в канаву завалится, и все тут!
Скоро до того дошло, что только два студента на лекции ходили. Остальные «ответствовали, что они у себя не имеют платья и для того никуда из палаты выходить не могут».
– Пострадать надо, – говорил робкий Несмеянов, у которого Барсов сургуч спер. – Может, немцы потом и сжалятся над нами.
– Еще чего – ждать! – неистовствовал Шишкарев. – Робяты! Там же много денег отпущено бароном Корфом на нас... Куда же они все подевались? Идем до Сенату, клепать на всех станем!
– Ой, ой! – испугался Несмеянов.
– Чего ойкаешь? Я вот тебе в глаз врежу – ты у меня до Сенату без порток побежишь... Идем, робяты! – взывал Шишкарев. – Пущай Сенат деньги на прокорм дает нам в руки, а не эконому Матьке Фелькину, чтоб он сдох, стерво немецкое!
Стали писать прошение о нуждах (не подписался под ним только Несмеянов). Ададуров, заговор усмотрев, стал их отговаривать:
– Нева-то двигается – путь опасен от Академии до Сенату...
– Идем! – махал бумагою Шишкарев. – Кидай жребью, робяты, кому страдать за обчество студенческое...
Выпал жребий Виноградову и Лебедеву. Пошли. У депутатов в руках – палки, чтобы лед щупать. В иных местах лед тонок был, кое-где вода выступала. Какой уж день в Сенате было тихо. С того берега Невы никто не ездил. И вдруг – на тебе! – явились студенты и стали шум делать перед старцами. Началось строгое следствие.
– Вот вам, барон! – злорадствовал Шумахер. – Вы мне тогда не верили, а так оно и случилось. Ученых среди русских не выискалось. Зато бунтовщики быстро созрели. Жили мы себе тихо и мирно, и вдруг в наши стены ворвались варвары... Вы когда-нибудь слышали такой гвалт? Им не сладкий нектар науки надобен, а – к а ш а!
– Каша тоже нужна, – отвечал Корф, недоумевая, как быстро из его благих начинаний родился бунт в Академии. – Однако не спешите с выводами. Изберем самого злого профессора, чтобы устроил он экзамен студентам... Кстати, кто у нас самый злой из ученых?
Шумахер подумал и сказал:
– Вот академик Байер – хуже собаки! Так и рычит, будто его мясом сырым кормят. И по-русски ни единого слова не знает...
– Пусть этот Байер и экзаменует русских бунтовщиков.
Перед экзаменом Шумахер велел бить батогами Шишкарева:
– Это ты, русская свинья, утверждал, что мы, немцы, воры?
– Я! – не уклонился от правды Шишкарев.
– Тогда – ложись... Адъюнкт Ададуров, а вы проследите.
– Ах, Прошка, Прошка... На што ты этот муравейник растревожил? Говорил ведь я тебе... как отец родной.
Академик Байер вызывал каждого по отдельности. Двери запирал на ключ, чтобы испытуемый в науках юноша не сбежал. Иногда из-за дверей раздавался звук – будто пустой горшок расколотили. Слышалось грозное рычание академика...
Вылетел из дверей смятенный Барсов, плача:
– Академик сказывал, будто я в науках никуды не годен...
Вылетели и другие! Пришла очередь Шишкарева.
– А мне хоть бы што, – сказал он, веселясь.
Долго мучили и пытали Шишкарева. Но вдруг двери растворились, выскочил из них академик Байер. Держа за руку бедного Шишкарева, он промчался вдоль коридора, будто метеор...
Так они достигли дверей барона Корфа.
– Рекомендую, барон! – сказал Байер. – Всех прочих превзошел и даже стихи по-латыни сочинил. Смело читал Виргилия и Овидия, Цицероновы письма знает. Своею охотой, никем не побуждаем, греческий язык постиг... Ко всему прочему, юноша жития столь благородного, что похвалы вашей вполне достоин!
– Как зовут? – спросил Корф, и Шишкарев назвался; барон был очень удивлен. – Так это вы, сударь, бунт в Академии учинили?
– Я! – признался Шишкарев, взирая со смелостью.
– Ну что ж. Поздравляю. Экзамен вы сдали...
* * *
Ломоносов в этой истории не участвовал.
Ему выпала иная судьба.
Всю зиму валялся Потап на вшивых кошмах в степном ногайском улусе... Было обидно: взял его в полон ногаец – маленький, кривоногий, одноглазый. Попадись такой в иной час, пальцем бы раздавил, словно гниду поганую. А вот ведь... «Не я его, а он меня!»
Ближе к весне приехал в улус татарин с лошадьми. Без оружия, но с плетью, рукоять которой была сделана из козлиной ноги. Накинул он на шею парня аркан и погнал его перед собой, словно барана. Долог был путь, и всю дорогу распевал песни татарин. Однажды под вечер очнулся Потап на мосту. Текла внизу гнилая мутная вода – пополам с мочой лошадиной. Открылись ворота каменные. На воротах тех сидела сова – не живая, а тоже каменная. И сверху, уши навострив, смотрела сова на Потапа – мудро, тяжело и неласково...
Это был Перекоп, а ворота те назывались – Ор-Капу.
Они ступили на мост, и татарин обжег Потапа плеткой.
– Кырым! – сообщил он, радостно ощерив зубы...
Город Перекоп был грязен и зловонен. Татарин завел Потапа в какую-то хижину, выскобленную (уж не когтями ли?) в завалах песчаника. Хлопнул дверью скособоченной, и с потолка, со стен – отовсюду на голову и плечи с шорохом просыпался мелкий песок.
– Блык! – сказал татарин и, выложив кусок вяленого балыка, ушел; только потянулся Потап к этому куску, как вдруг, откуда ни возьмись, молнией возник рыжий котище; кот вцепился зубами в балык и вместе с ним исчез стремительно, будто нечистая сила.
Татарин вошел в хижину. Увидел, что балыка уже нет, и решил, что ясырь сыт – можно теперь гнать его дальше.
– Базар! – выкрикнул он, заставив идти Потапа на продажу.
Потап даже по сторонам не озирался (все тут постыло и тошно), а татарин понукал его плеткой. Потап на это даже не обижался. Он словно понимал: поймай он татарина, и тоже погнал бы его впереди себя на аркане, потому что в этой многовековой вражде иначе нельзя...
Еще через день в расщелине гор показался город.
– Кафа! – сообщил Потапу татарин.
* * *
И стало легче, когда увидел, что он не один здесь. Отовсюду текли – гуськом, как журавли, одним арканом связанные, – толпы ясырей-пленников. Если падал кто, стар иль немощен, татары ловко вырезали из него пузырь желчный, нужный им для приготовления мазей, и оставляли человека гнить, где лежит. Собаки татарские начинали пожирать мертвого – всегда с носа, который откусывали с визгом. Осторожно тащили по обочинам носилки с девочками, хорошо откормленными, одетыми в шелк, – несли их продавать.
Все дороги в Крыму ведут в Кафу... А за гвалтом базарным уже синело море, и там качались мачты кораблей, которые к вечеру, забитые живым товаром, уплывут далеко-далеко. Татарин поставил Потапа на продажу, сорвав с парня рубашку, чтобы все видели сильные мышцы ясыря. Как и все торговцы вокруг, стал визжать татарин о том, что у него продается ясырь – самый свежий, самый глупый, самый сильный, самый бестолковый. Но многие, оглядев мощную фигуру Потапа, отступали с плевками.
– А, поган урус! – говорили они и давали за Потапа такую низкую цену, что хозяин-татарин тоже плевался...
Простоял так до полудня. Даже знакомцами обзавелся. Из разговоров разных уяснил Потап, что русские рабы – самые дешевые тут. Ибо татары их считают хитрыми, коварными, злыми, непокорными. Заведомо известно, что русский все равно убежит.
– Это уж так, – вздохнул Потап. – Бегать мы привычные...
Торговцы заманивали богатых турок на молоденьких пленниц:
– Рудник всех добродетелей мира! Ты только засунь в рот этой красавице своей благоуханный в святости палец...
Иной богач заставлял девочку укусить его за палец – по прикусу судил, будет она сладострастна в любви или нет. Страшно было Потапу видеть, как отрывали детей от русских баб, от украинок и полек. Татары безжалостно продавали жену от мужа, а мужа от жены. Сердце иссохлось от женского воя. И одно думал Потап: «Поскорей бы уж купили меня... чтобы уйти отсель и забыть это место!» Солнце давно стояло высоко, один корабль уже отплыл от берегов Крыма, распластав скошенные паруса, и – судя по всему – татарин снизил на Потапа цену...
Нехорошо пахло горелым мясом. Проданных тут же клеймили каленым железом. Ставили тавро, как на лошадей. Кому на грудь или на руку, а иному прямо на лоб. Базар уже опустел, когда в толпе показался какой-то знатный турок. Большая свита сопровождала пашу. Будто Вавилон какой двигался – и негры, и албанцы, и черкесы, и запорожцы. Среди них шагал красивый великан в пышных одеждах, при сабле, в шелковых зеленых шароварах. Был он по силе и росту – под стать Потапу, могли бы силенкой помериться.
И вдруг, подмигнув, он спросил Потапа по-русски:
– Давно ли, земляк, попался? Сам-то откуда ты будешь?
Потап, обрадованный, отвечал охотно – со слезами.
– Да не плачь... А меня Алешкой Тургеневым кличут.[5] Меня граф Бирен погубить решил, да я не пропал, вишь! Царица-то наша, слышь-ка, на меня глаз свой кинула. На любовь с нею совращала. Бирен-то это приглядел и сослал меня в Низ – в полки порубежные, чтобы живым мне не выйти. Да я, вишь, уцелел. Вот приплыл сей день из Константинополя бусурманского... Кому что выпадет! А ты, – спросил Тургенев, – давно ли тут стоишь на солнцепеке?
– С утра околеваю здеся... ни пивши, не емши.
– А я тебе совет дам, – вдруг зашептал Тургенев. – Когда тебя щупать да торговать станут, ты ерепенься. Кулаками маши. Ори громче. И не давайся! Чтобы все непокорность твою видели. Тогда ты цену на себя собьешь, и тебя здесь продадут – в Крым же!
– А ежели дороже купят меня? – спросил Потап.
– Тогда... беда, брат. Ушлют за море – в Алжир или в Тунис, а то еще дальше... Вовек будешь для родины ты потерян.
Потап упал на колени перед Тургеневым.
– Барин! – выкрикнул с мольбой. – Уж вижу я, что богат ты и одет мурзою... Окажи милость божецкую – купи ты меня!
– Э, нет, – отвечал Тургенев. – Того не могу, хотя кошелек у меня и не пуст. Покупать ясыря могут только мусульмане, евреи и фратры католические, которые в черных шляпах ходят. Коли такой капуцин подойдет – не бесись: он тебя купит и в Европы увезет, тогда ты большой мир повидаешь и в Россию можешь вернуться...
Потап был продан лишь к вечеру. Буянил, рвался, не давал себя трогать. Даже укусил одного турка. Потом устал. Притих. С утра не ел. Не присел ни разу. Солнцем темя накалило. Тут к нему подошел небогатый татарин, неся на спине своей моток проволоки медной. Потолковал о чем-то с торговцем, и моток проволоки перебросил на спину Потапа.
– Давай тащи, холера худая... Устал я, – сказал по-русски. – Чай, к ночи до дому доберемся. Ты голоден? Я тоже жрать хочу...
Ночью они добрались до татарского улуса. Вроде маленького городка. Лаяли во мраке собаки. От дворов пахло жареными орехами. Навоз гнилостно расползался под ногами, противно квасясь между пальцами босых ног. Татарин толкнул узкую дверь в сакле:
– Кидай сюды проволоку. Пойдем поужинаем, что аллах послал!
* * *
Татарина работать не заставишь: его дело разбойничать. Все за него должны делать рабы, и рабы все делали. Ленивый ум крымских разбойников даже не замечал, что ясырь из Московии мечеть складывал в виде креста православного, что в стенках бани татарской окошки прорезал на русский лад, а гарем возводил – как терем московской боярышни. Из конских подков, стоптанных в набегах на Русь, ковали ясыри для татарина острые кривые сабли. Шлемов татары не знали, если и носили, то трофейные. Русские ладили для крымчаков посуду из меди, мастерили седла, бурки, шили чувяки юным татаркам. Русские выделывали в Крыму дивный сафьян, плети-нагайки, мячи для игр, кушаки, шнурки, мяли кожи и войлоки; были русские токарями, пекарями, чулочниками и чубучниками. Из Крыма произведения русских рабов расходились по миру – вплоть до Лиссабона, обогащая бездельников-татар.
Потап попал в кабалу к Байтуфану, которого бабушка его Аксинья называла на свой лад – Богданом. Бабушка Аксинья сама из краев воронежских, из дворян рода Тевяшевых, ее татары еще в девках взяли, в Крыму она и пустила корни свои по миру бусурманскому. Внуки – кто где, одни уже в землю ткнулись, посеченные саблями, другие в янычарах служат, а Байтуфан при бабушке остался – мастерскую содержит...
Сердитый кашель верблюдов разбудил Потапа.
– Вставай, сокол ясный, – сказала ему бабушка Аксинья. – День-то нонеча какой... развиднелось, а ночью дождь был. – И тронула старуха его рукой. – Не печалуйся, не век горевать будешь...
Вышел Потап на воздух. Невдалеке протекала речонка.
– Бабушка, что это за речка така?
– Кача, милок.
– А там-то подале... храм, что ли?
– Там супостаты волосок из бороды своего пророка хранят.
– Чудно! – удивился Потап. – И все мне вчуже кажется.
– А ты бойся привыкнуть, как я, грешная...
Байтуфан на продажу для ногайцев пули выделывал и Потапа с утра к работе определил. Каковы были стрелки татары – говорить не надо: за сорок шагов они пулю через перстень простреливали. Ногайцам и этого мало казалось. Две пули следовало скрепить воедино проволокой, скрученной в пружинку. При выстреле пружина растягивалась между летящими пулями. И две пули сразу врывались в тело человека, а между ними (словно удар сабли!) оставалась рваная рана от скрученной проволоки, – таковы пули татарские...
Потапу показали, как надо скреплять пули пружиной.
– Ладно, – ответил он...
Был у Байтуфана еще один ясырь. Старик уже, он еще с крымских походов при князе Голицыне сюда попал. Когда-то пушкарем в стрелецком войске служил. Глаз у него вытек. В ступнях старца – мелко рубленый конский волос, чтобы не убежал. Ходить ему больно было. Коли заторопится куда – так на четвереньках по-собачьи проворно бегал. Хмуро глядел земляк одним глазом на молодого ясыря.
Спросил он Потапа без ласковости:
– Видать, ты из волости Дурацкой из города Глупова?
– Неучен, это верно, – согласился Потап.
– А я тя поучу... Хошь?
– Поучи, батюшка, ежели што не так делаю.
Взял старик шкворень, которым ворота запирают, и «поучил» Потапа вдоль спины. Речи же его были при этом вразумительны:
– Теи пули противу наших земляков супостаты готовят. А ты, кила московская, для Магометки стараешься?
– А как надоть? – оторопел Потап.
– Гляди, как надо, ежели души испоганить не желаешь...
Показал ему старый солдат, как следует пружинку ту испортить, чтобы в полете она сломалась, и тогда пули татарские бесцельно в разные стороны разлетятся.
– За науку спасибо, – низко поклонился Потап. – А эвон бабушка-то Аксинья про это мне ничего не сказывала.
– На то она и бабушка, чтобы внуков жалеть. Делай, как я велю тебе. Ежели не покоришься – расшибу тебя, пес!
Звали стрельца Агафоном, но со двора позвали:
– Селим! – и он откликнулся тут же:
– Чего надо?
Потап к нему пристал с вопросами:
– Какой же ты Селим, дядя Агафон! Или обусурманился?
– Вера, брат, дело пустое. Погоди, и к тебе подступятся. Вот приведут на майдан, штаны велят снять. А кончик кола бараньим салом намажут. Вставят кол тебе в задницу концом жирным и предложат: или за Магомета молись, или... ткнут тебя!
– Ну а дале-то как? – допытывался Потап.
– А дале поведывать не стану, – отвечал ему Агафон-Селим. – На себе испытаешь, какова вера лучше – быть живу иль быть мертву?
Потап вокруг осматривался. Веры и впрямь здесь никакой не было. Русские люди «бусурманились» часто и легко. Попавшие в рабство к евреям – по синагогам шлялись. Фратры же своих ясырей в католическую «прелесть» искушали. И было в Крыму много греческих храмов, куда русские тоже забегали – по привычке. Молитвы скоро забывались рабами. Но была одна, совсем не божественная, которую все в Крыму знали, передавая ее из поколения в поколение... Вот она, эта молитва: «Боже, освободи нас, несчастных невольников, из земли бусурманские. Возврати ты нас, господи, к ясным зоренькам, к водам тихим, в край веселый – меж народ крещеный!» С этою скороговоркою ложились. С нею же и день новый встречали. Это даже не молитва – стон всех умирающих от тоски по родине. Однако Потапу многое внове даже любопытно казалось в Крыму, и до тоски смертной он еще не дожил.
– Погоди, завоешь, – сулил ему Агафон. – Еще как завоешь!
А в один из дней Агафон принес откуда-то полный графин желтого, как янтарь, болгарского вина. Выпили, и он сообщил:
– На майдане слыхал за верное, будто наши на Крым сбираются с армией неисчислимой... Одно плохо, – загрустил пушкарь, – Русь уже не раз на Крым хаживала. А как до Перекопи дойдет, так и... от ворот поворот.
Был тихий вечер. По двору гуляли беззаботные и веселые татарки в шальварах. Жевали они смолки пахучие. Ногти на пальцах их рук и ног были покрашены красным лаком. Эти яркие ногти какой уже раз приводили Потапа в ужас:
– Во страх-то где... Будто мясо сырое когтями рвали!
Потапу в рабстве повезло. Байтуфан изо всех татар был самым хорошим татарином. Воспитанный своей русской бабушкой, он, кажется, не прочь был бы и на Русь выехать.
– Да, говорят, плохо там у вас, – делился он с Потапом. – Будто и царица у вас непутевая. Бедно живете вы в России, а здесь у нас хорошо... И работать не нужно!
* * *
Бабушка Аксинья позвала Потапа:
– Иди-кось сюды, я тебе покажу самое дорогое свое...
Зазвала к себе в комнаты. Полно тут кувшинов на полу стояло, словно в лавке посудной. Лежали на оттоманках ветхие паласы. Пыльно было. За окнами сакли дождик сыпал – тихонький, серенький (совсем как в России). Открыла бабушка сундук, долго рылась в нем. Извлекла икону святого Николая Можайского, приложилась к ней.
– Вот ему и молюсь, – сказала, губы ладошкой вытерев.
– А за что ты, бабушка, Николу Можайского почитаешь?
– Он с мечом представлен – воин! А на майдане сей день опять шумели кадии, будто русские в поход собираются... Я здесь состарилась уже. А коли наши придут, брошу все и домой уйду.
В сторону кладбища татарского пронесли покойника. На следующий день сходил туда Потап – посмотреть. Сторож кладбищенский долго следил за Потапом издали, потом по-русски браниться начал:
– Ну чего ты шляешься, какого рожна потерял тута?
– Да я так, дяденька. Написано тут, гляжу, мудрено.
– Ах, дурень! Написано тут: «Буюн бана иссе, ярын сана дыр». А по-нашенски это значит, что все подохнем. И здесь у татар мудро об этом на камнях высечено: «Сегодня – ты, а завтра – я!» Теперь давай проваливай. А то мулла увидит и меня палкой отколотит, что я неверного до правоверных могил допустил... Ты сам уйдешь или мне бить тебя?
– Сам уйду, сам...
* * *
Была ранняя весна 1736 года. Крым вооружался.
Академия де-сиянс проводила громадную работу. Сейчас надо было составить сложнейшие таблицы для определения времени по высоте солнцестояния. Все академики говорили, что для этих расчетов ученому нужно самое малое – три месяца.
– Дайте мне, – сказал Эйлер. – Мне нужно всего три дня!
И сделал за три дня. Но от напряженного труда ослеп на правый глаз. Когда Эйлер умрет, люди не скажут, что перестал жить, а скажут так: «Эйлер перестал вычислять...» Одноглазый гений жил в цифрах. И в море цифр ему было хорошо, как моряку в океане. По вечерам – короткий отдых, когда секретарь Фусс прочитывает ему газеты немецкие, а Эйлер в это время (чтобы без дела не сидеть) занят с магнитами. Стол перед ним, а на нем – пластинки; передвигая их, он слушает известия мира и силы магнетизма изучает.
– Довольно, Фусс, вам спать пора. Итак, до завтра...
Он открыл окно. Ладожский лед еще не прошел. Улица была пустынна. Лишь вдалеке, размахивая шляпой и танцуя, шел человек. Высокий, молодой, красивый и нарядный, он что-то напевал.
– Наверно, выпил лишку... Забавно тратят люди время, когда могли бы с большой пользой логарифмы вычислять!
Но это был не пьяный, а – вдохновенный композитор.
– О сударь мой! – сказал он Эйлеру, в окне его завидев. – Я так сегодня счастлив, закончив новое творенье. Не знаю, приходилось ли вам когда-либо испытывать восторг творца?
– Бывало, – буркнул Эйлер из окна. – И не реже вас!
Незнакомец с улицы представился, взмахнув шляпой:
– Меня зовут Франческо Арайя, я завтра с музыкой своей буду играть у графа Левенвольде. Но я наполнен ею так сегодня, что вам хотел бы что-либо из нее исполнить... Позволено ли будет?
– Браво! – ответил Эйлер и позвал лакея, чтобы тот впустил в дом композитора и клавесин к окну придвинул.
Франческо Арайя, с порога скинув плащ, присел за инструмент, пальцы его обнажились из-под манжет, хрустящих черными кружевами.
– Названье композиции такое – «Сила Любви и Ненависти».
– Я слушаю... извольте.
Он заиграл, а Эйлер поднял глаза к потолку, мысленно проведя через него диагональ. Расчет кубатуры помещения занял немного времени, но этот вдохновенный шелапут, кажется, еще не скоро кончит тарабанить...
– Вы не устали? – спросил его Эйлер, церемонно привстав.
– Как вы нетерпеливы, – возмутился тот, – я только начал. Прослушайте пассаж вот этот... И – как он показался вам?
– Вы в самом деле гениальны.
Исполнив свое сочинение, Арайя признался:
– Поверьте мне, я душу всю вложил.
– И это видно, – ответил Эйлер. – Но меня заинтересовала не ваша музыка, а... звуки.
Франческо Арайя был поражен:
– Я создавал не звуки, а музыку! Вы отвечаете ли, сударь, за те слова, что произносите столь легкомысленно?
– Вполне, – сказал на это Эйлер с улыбкой доброю. – Тем более что я живу в стране с таким суровым климатом, где за слова людей привыкли вешать... Что делать! Я до безумия влюблен в Большую Медведицу, и вот на корабле, наполненном моими иксами и тангенсами, переселился я поближе к Северу... Постойте же, куда вы?
Удержав артиста, Леонард Эйлер продолжил:
– Ваша музыка взволновала меня, как... подраздел богатой науки об акустике. Слушая вас, я невольно задумался об отношении между колебаниями струн и воздушной массы. Вы случайно не извещены – применял ли кто-либо из композиторов логарифмы для различия в высоте музыкальных тонов?
– Пожалуй, лучше мне уйти, – сказал Арайя, берясь за шляпу.
Эйлер смешал магниты на столе и воскликнул:
– Так и быть! Я напишу научный трактат о музыке.
Арайя возмущен был до предела:
– И это... все, что вы можете сказать о моей музыке?
– Еще не все. Гармония звуков непременно должна объединиться с гармонией красок. Я не побоюсь выдвинуть в науке новейшую гипотезу – музыка должна быть видима слушающему ее![6]
Арайя нахлобучил шляпу на пышный парик.
– Ты пьян... иль сумасшедший? – заорал он, убегая прочь.
Леонард Эйлер со вздохом произнес ему вдогонку:
– Это тоже гипотеза – гипотеза о сумасшествии Эйлера... А впрочем, – задумался математик, – я опять опережаю свое время.
На следующий день Арайя играл в покоях Левенвольде – на Мойке, в доме пышном и богатом. Он сумел понравиться обер-гофмаршалу. Оперу его поставили в придворном театре. Анна Иоанновна была ею довольна. Играя с князем Черкасским в квинтич на бриллианты, она прослушала музыку с удовольствием. Кантата же Арайи называлась так: «Состязание Любви и Усердия».
В кантате этой были такие куплеты:
Можно ль найти более усердия,
чем у тебя, августейшая самодержица,
и любовь более пылкую,
чем любовь твоих подданных?
Как не счесть звезды на небе —
так невозможно исчислить твои славные деяния.
О смелость композитора! Ты
потерпела аварию средь океана добродетели.
Солнце не нуждается в похвалах,
как и божественная русская императрица...
– А он и впрямь гениален, – сказала Анна Иоанновна. – Такого-то нам и надобно...
Придворные с восторгом окружили композитора:
– Ах, синьор Арайя! Как вы тонко поняли нашу добрую императрицу, как вы справедливо очертили ее ангельский характер...
Осыпанного милостями и золотом, его повели к присяге. У святого алтаря композитор, которому рукоплескали Рим и Тоскана, поклялся верой и правдой служить «ея императорскому величеству государыне...». Арайя, спору нет, был талантлив и трудолюбив. Он писал оперы. Балеты. Кантаты. Музыка его была приятна для слуха. Синьор Франческо Арайя почти всю жизнь провел в России, но Россия его не запомнила. Она не стала петь его арий. Хотя первая опера в России – это его опера!
Арайя приобрел печальное бессмертие...
* * *
Музыка надрывалась в ужасных воплях, оплакивая человека.
Шли ряды полка Ингерманландского – скорбные.
За ним – три фурьера верхами. Трубачи и литаврщики.
Шел поручик, весьма одинок, держа багровое знамя.
Шталмейстер. И – шестерка лошадей в попонах траурных.
Два маршала и чиновники коллегий российских.
Шагал рыцарь в светлых латах из серебра.
Шел флота лейтенант с белым распущенным знаменем.
Потом, опустив голову, двигался рыцарь в черных латах.
Гарцевал конь покойного (тоже в трауре).
Без субординации шли, разевая рты, синодальные певчие.
Голосили!
За певчими – духовенство столичное, чины синодские.
Выступал бригадир, плача. За бригадиром – полковники.
Нехорошо завывали на Невской першпективе смертельные гласы труб.
В окружении ассистентов пронесли на подушках вещи: каску – рукавицы – шпоры – шпагу – знак Александра Невского – знак Андрея Первозванного – жезл командорский.
По бокам процессии преображенцы несли пудовые свечи.
Показалась и сама колесница печальная...
– Кого хоронят-то? – спрашивал народ, по обочинам стоя.
А в гробу лежал он, генерал-прокурор империи, его высокое сиятельство, графы Павлы Иванычи Ягужинские, что ранее звались от императора «оком Петровым».
Теперь это «око» затворилось.
Каждоминутно с фасов крепости стреляли пушки.
Ягужинского опустили под пол церкви Вознесения, что в лавре Александро-Невской. Войска по обычаю воинскому дали троекратный салют из ружей. И тогда пушки замолчали. И разбрелись средь кочек могильных провожающие. И кареты разъехались. И тогда на кладбище опять стало тихо...
Генерал-прокурора на Руси не стало!
– А мне опять думать, – сказал граф Бирен своему фактору Лейбе Либману. – Сначала умер обер-прокурор Маслов, теперь горлопан этот... Кого еще я могу противопоставить мерзавцу Остерману, который день ото дня наглеет, набирая силу в государстве?
За окнами графской кареты скользила, почти не задевая Бирена, будничная суета Невской першпективы.
– Может... Волынского? – подсказал Либман. – Он верен вам.
– Он верен, как верны пантеры мамелюкам в Египте: сегодня она ласкова, а завтра рвет глотку своему повелителю...
Анна Иоанновна смерти всегда боялась (даже чужой). Имени покойного в разговоре с Остерманом старалась не упоминать.
– На место упалое кого думаешь поднимать? – спросила.
Чихнул Остерман, и стало тихо в апартаментах царицы.
– Никого, – ясно ответил Остерман.
– А как же империи без надзору прокурорского быть?
– Ваше величество, – уверенно заговорил Остерман, – за время мудрого царствования вашего нравы в народе вы столь исправили своим личным примером, что отныне и без генерал-прокурора нам обойтись можно, ибо кротость ваша тому способствует...
Так и сделали – прокурорский надзор уничтожили.
Теперь была открыта дорога любому беззаконию.
Воруй... грабь... режь... насилуй... убивай... жги!
Если ты богат и знатен, тебя никто не осудит.
Но на смену «остермановщине» из тени престола уже медленно подкрадывалась осторожная вороватая «бироновщина». Два паука в банке одной никогда не уживутся. И будут жрать один другого, лапы друг другу отрывая, пока один из них не испустит дух.
* * *
А далеко от двора и Петербурга жила особая Россия – Россия трудов и подвигов, поисков и находок. Окраины страны определяли будущее развитие Российской державы. Этим окраинам нужны были не сахар и не шелк, не пудра и не павлины, не Педриллы и не Арайи, – только головы – природные, разумные, дерзостные! Химия, металлургия, геология, физика – вот суть наук промышленных, и было решено отправить за границу трех учеников...
Выбрали из студентов – Ломоносова, Виноградова, Рейзера!
Барон Корф вышел к ним, чтобы проститься перед разлукой.
– Я верю, – сказал он, – что вас ждет славное будущее. Кто-либо из вас троих да будет прославлен! Может, это станете вы, – сказал он Рейзеру. – Надеюсь и на вас, сударь, – повернулся барон к Виноградову. – Или... вы? – неуверенно произнес Корф, глянув на Ломоносова. – В любом случае, – заключил барон свою речь, – я уверен в силе разума вашего, и пусть знания, обретенные вами за границей, обратятся в глубину России, которую вы должны прославить своей ученостью...
После чего Корф отправился в Курляндию, где на лесной поляне (рано на рассвете) он бился с Менгденом за руку и сердце прекрасной фрейлины Вильдеман. Пронзенный шпагой выше третьего ребра, Корф был сражен бесславно на поле чести и возвратился в Петербург, где его ждала отставка от дел академических.
– Безбожников я не люблю! – сказала ему Анна Иоанновна.
Корф, страдая от раны, с трудом согнулся в поклоне.
– Безбожники, – отвечал, издеваясь над ханжеством императрицы, – необходимы великому государству так же, как и святоши, помазанные лампадным маслицем... Ах, ваше величество! Приговорите же меня к делам самым безбожным и самым безнравственным.
И его сделали дипломатом (он укатил в Европу). Но все-таки, пока он правил академией, ему удалось свершить хоть одно доброе дело – Корф устроил судьбу трех безвестных юношей... «Как-то они там сейчас? Куда влекут их паруса европейской учености?»
Петр Рейзер сделается заправским уральским горняком.
Дмитрий Виноградов откроет «китайский секрет» и создаст для России фарфор, прозрачный и лучистый.
А вот Ломоносов... Кем станет Ломоносов?
Море жизни человеческой было очень бурным. Но и паруса судеб людских насыщены ветрами до предела.
Кардинал Флери вошел в покои Людовика XV.
– Мы напрасно пренебрегаем Россией, – сказал он королю. – Не ошибается ли Франция, отворачиваясь от страны, которая велика уже по своей неисчислимой пространственности?
– Пространство еще не делает империи, – отвечал король.
– Но в выгодах политики Версаля было бы разумней признать Россию за империю. Весь мир уже не называет Анну Иоанновну царицей, лишь Французское королевство упорствует на этом титуле...
– Варварская окраина мира! – отмахнулся Людовик.
– На этой-то окраине мира, – улыбнулся едко Флери, – мы, просвещенные французы, потерпели стыдное поражение при Данциге. Не послужит ли гибель экспедиции графа Луи Плело хорошим уроком вашему величеству?
– Флери, – возмутился Людовик, – уж не затем ли вы пришли в столь поздний час, чтобы учить своего короля на сон грядущий?
– Королей, увы, никто не учит, – покорно согласился кардинал. – Короли обязаны сами учиться на собственных ошибках. И вы не забывайте, что я был вашим наставником, когда вы еще были дофином. Вспомните, как я по утрам сек вас розгами! Как раз по тем пухлым местам, которыми вы ныне усаживаетесь на престол...
– Ученье впрок пошло, – засмеялся Людовик, оживляясь.
– Послушайте ж меня, – продолжал Флери. – Недовольство русского народа растет. Не пора ли нашей стране учесть всю силу этого гнева, чтобы в политике Версаль использовал затем Россию, и дружбу с нею, и штыки русские... Вы посмотрите на Австрию!
– Чушь! – сказал король, не желая смотреть на Австрию, извечную противницу Франции.
– Однако такая «чушь», как дружба с Россией, дает Вене возможность использовать в интересах Габсбургов легионы русских непобедимых армий... Побольше бы и нам такой «чуши»! – с жаром воскликнул Флери.
– Русские, – сказал король, – ленивы и медлительны.
– Хороший механик, – подхватил Флери, – способен оценить достоинства машины, даже когда она находится в состоянии покоя. А сейчас чудовищная машина России начинает двигаться.
– Она развалится на ходу... Флери, чего вы от меня хотите?
– Я хочу разумности в политике, ваше величество.
– Время разума не наступило. Когда мне говорят о России, я руководствуюсь лишь чувством...
– Брезгливые чувства вашего величества могу расшевелить напоминаньем не вполне уместным... Позволено ли будет?
– Да!
– Несчастная цесаревна Елизавета, дочь Петра Великого, была ведь нареченной невестой вашей. Эта женщина могла бы по праву стать королевой Франции... Если же этого не случилось, то Франции было бы удобно сделать Елизавету императрицей российской! Политика двора русского движется Остерманом лишь в каналах интересов двора Венского. Но сбросьте власть насилия немецкого, и русские придут в объятия Франции... в ваши объятия, король!
Людовик XV задумался:
– Ваш трюк забавен, но... погодите, кардинал! Сейчас Россия устремляется против нашего друга – Турции. Сначала мы проследим издалека, чем закончится эта возня. Если русские станут побеждать, тогда – да, я согласен. Но я свято верю в другое: турки замучают армии Миниха в тех необозримых степях, где от жары мозг у людей закипает в черепе, как деревенская похлебка в медном котле.
* * *
А человек, который был нужен кардиналу Флери для связи с Россией, находился рядом...
Это был Сенька Нарышкин – бывший придворный развеселого двора цесаревны Елизаветы Петровны.
Покинув родину, он нашел прибежище в Париже.
Сенька был не просто беглец от ужасов лихого царствования Анны Иоанновны – это был политэмигрант!
В его душе зарождалась месть...
Он замышлял страшные планы: как вовлечь Францию в борьбу против иноземного засилия в России?
Во сне ему виделась Елизавета – с короной на голове.
Нарышкин уже приметил дорогу, по какой Флери ездил в Версаль, и ему часто хотелось вспрыгнуть на подножку кареты, чтобы сказать всесильному кардиналу:
«Ваша эминенция, вмешайтесь в дела русские... Что вам стоит потратить несколько кошельков золота? Поверьте, это для Франции неубыточно! Зато Франция сыщет на востоке друга верного – Россию... Кровавой Анне на престоле российском не быть – быть на престоле кроткой сердцем Елизавете!»
Бахчисарай
Покрыты тенью бунчуков
И долы, и холмы сии...
Народ татарский в покое быть никогда не желают для своего обыкновенного облову (т. е. для взятия пленных. – В. П.) и корысти, и желают всегда войны и кровопролития, отчего оне, яко хищники, полнятся и богатеют...
На костях стоит великая Русь, на костях стоит – издревле, нерушимо, многострадально. Копни ее заступом возле Пскова иль Ладоги – оскалится череп предка нашего в ухмылке извечной. Вскрой курган за Воронежем иль у Чигирина – рассыплется скелет, цепями повитый; блеснет из праха серьга девичья, никого не радуя. Москву вокруг изрой дотла – всюду кости, кости, кости людские.
И – мечи.
И – шлемы.
И – стрелы.
И – топоры...
Чуток сон старой Руси. Тихо дремлют дебри замшелые, над синим болотом выпь плачет. А по берегам речек присели к земле погосты дедовские, и плывет в небе (над крестами церквей ветхих) красная одичалая лунища...
Какой же век сейчас на Руси? Все равно – какой.
Так было во времена Мамая, так будет и ныне – в веке осьмнадцатом, в веке Вольтера и Ломоносова.
* * *
Сколько ни подливай в шербет виноградного хмеля, все равно татарин невесел, пока не заполучит пленного ясыря. Нет набега на Русь – и сразу нищает мир мусульманства. Опытные дипломаты отписывают ко своим дворам из Константинополя: «Скоро опять предстоит набег на Русь, ибо в Великой Порте не стало нянек и кормилиц для детей сераля...» От набега до набега живет татарин лишь памятью о прошлом разбое. Вот когда было веселье! Тучами гнали рабов из Руси – и крепких мужчин, и красивых девушек, и русых мальчиков. Тогда-то татарин пять лет подряд валялся на вшивых кошмах, ничего не делая, обогащенный. А теперь откинь полог юрты и увидишь своих жен, что пекут тощие просяные лепешки, дети играют арканами, которыми еще недавно батовали ясырей, словно скотину... Плохо татарину без грабежа! Совсем погибает татарин!
Но вот приходит корабль из Турции, выносят с него кафтан и саблю – в подарок хану крымскому от султана турецкого. А сие означает: поход! – и татарин уже в седле. Четыре лошади его скачут ноздря в ноздрю – только успевай с усталой на свежую перескакивать. Высоко (аж до самого подбородка) вздернуты колени татарина. Овчинный тулупчик (до пупа только – короток) вывернут на татарине шерстью наружу. Шапка острая торчит высоким колом. Весь он скрючился. Визжит от восторга... Вот таким, именно таким знала его Русь! И еще этот запах – острый запах нечистого тела, лошадиной мочи и прокисшего сала бараньего. О, как ненавистно это зловонье чистоплотной и опрятной Московии!
Неслышно летят по Руси татарские лохматые кони. Без возгласа проносится черная туча всадников, и несть числа им («аки песок»). Тихо спит в гуще лесов русский народ, еще не ведая, что он обречен. А вокруг уже разложены татарами костры – в огненном кольце пробуждаются люди. Татары хватают всех подряд, без разбора, они режут каждого, кто защищает себя. Выводят скот, жгут дома, тащат добро. Гонят свиней в овины и с четырех сторон поджигают их, чтобы ни одна свинья не спаслась от гибели. Люди не успели опомниться, как – связанные и полуголые – они уже гонимы навстречу рабству.
Выгоняют их прочь из Руси – быстро, безжалостно. Кто бы ни отстал – старик или младенец, – убивают тут же. Татары спешат на просторы родных степей, прочь из мрачных лесов Московии. А в степи дают отдых коням, начинают делить добычу. И тут же сквернят женщин на глазах мужей и детей; свершают обряд обрезания над мальчиками; рвут из рук в руки девочек, которых можно продать для гаремов; вспарывают – на виду у всех – животы ясырей, и, вывалив теплые кишки в тазы, татары пальцами ковыряются в парных внутренностях, чтобы по изгибам кишок людских предугадать свою дикую татарскую судьбу...
Добыча поделена, кони отдохнули: пора в путь! Тысячи рабов бегут под палящим зноем, осыпаемые ударами нагаек, пока перед ними с лязгом не опустится мост ворот Ор-Капу, – впереди лежит проклятый Крым. А с ворот Ор-Капу глядит в прожелтевшие степи старая мудрая сова. Так же сурово и строго глядела она и во времена Мамая: нет, ничто не изменилось в веке осьмнадцатом – здесь все по-старому!
* * *
Русь – трудолюбива и скопидомна: по зернышку собирала она хлеб в житницы. Степь, дикая и жадная, ленивая и жестокая, налетала в жнитво. Била Русь в сполох, «бежала беж» под стены городов деревянных, бросая в поле плоды труда своего. Но туча вражья – числом несметна, «аки песок», – настигала русичей, арканила стар и млад, и Русь внове замирала... Опять у нас на Руси и мертво и пусто! Опять в Степи – и сыто и прибыльно!
Еще Владимир Мономах горько печалился в словах таких: «Станет поселянин пахать на лошади, и приидет половчин, и ударит стрелою, и возьмет лошадь, и жену, и детей, да и гумно возжжет». Золотая Орда раздавила силу и счастье Руси и отхлынула в степи Причерноморья; оттуда-то (много столетий подряд) завистливо сторожила она предков наших, посверкивая узкими жадными очами... Крымские ханы отписывали на Москву – честно: «Ино чем мне быти сыту иль одету, ежель вас не пограбив? Сколь вашей земли убытку будет, столь нам прибытку!»
От проклятой Степи несло на Русь смрадом, зноем, жутью и рабством ужасным («Оттоле-то нача мы страхе одержати!»). С опаскою входил в Степь человек русский. Манило его обратно – в лес душистый, в духоту прелого листа, в кукушечий «гук», в малинник сладкий, в шмелиный зной. Китай тоже боялся Степи с севера, как мы ее с юга боялись, но Китай отгородился от нее стеной. Россия же такой стены не имела – лес был для нее Великой русской стеной. В дебрях валили русичи дубы, строили засеки, чтобы «поганец» на Русь не проехал. Крепили броды и лазы через реки; в воде на бродах «били частик» (мелкие колья вверх остриями), дабы лошади «поганские» по дну реки ступать не могли...
Крым сам по себе невелик. Но за ним стоит, рея бунчуками пашей, могучая империя Османов, а вокруг, подступы к Перекопу ограждая, лежат степи – все в травах конских, что по грудь человеку, и там кочуют племена – юрты буджакские, ногайские, кубанские, едисанские, жамбуйлукские и едичкульские. А на окраине Бахчисарая – сакля из глины, скрепленная навозом конским. Потолки в ней провалены, нет лавок и дверей, лишь одно слепое окошко. Это посольский двор – для русских дипломатов. «И воистину объявляем о том строении – яко псам и свиньям в Московском осударстве далеко покойнее и теплее!»
Вот из этой-то сакли из века в век сражалась с врагом русская дипломатия – многострадальная, как и страна ее. Нет окаяннее должности на Руси, нежели быть послом в странах восточных. Еще до хана не доберешься, как набегут всякие мурзы: тому шубу дай, тому соболей, тому панцирь, тому зуб рыбий. Не отбиться от волков этих! Бывает, еще и палками посла отколотят. Не знаешь, что и хану потом дарить (все уже растащили). Но, едва Русь откупится от татар, чтобы в году сем набега не учиняли, как хан крымский своих послов шлет на Русь. Хуже набега иногда такое посольство! По шляху Муравскому едут послы в несметном числе (опять «аки песок») и рвут Русь, грабят ее казну, выедают житницы. А за выкуп пленных татары особо требуют, плати опять! Издавна Россия имела особый налог – «полоняничной»: деньги с народа брали, чтобы пленных вызволить. Полонное же претерпение ставилось на Руси в такую муку мученическую, что даже крепостные, из Крыма убежав, делались навсегда людьми вольными...
Русь крымцев боялась, ибо они до Москвы доходили, но вот Москва в Бахчисарае еще не бывала. Только запорожцы рыскали по Черноморью, дабы «зипунов татарских поискати». Медленно и робея, Русь выходила из леса – на просторы степные. Для бережения границ своих она «сторожи» ставила, от коих затем великие города родились – Воронеж да Белгород, Оскол да Елец и многие прочие. Но еще прежде (безуказно и незванно) люди, воли алчущие, бежали на Дон, и стали они там казачеством. От Москвы получали донцы за службу грамоты похвальные, бочки с вином и порохом. Платили же Москве охраною границ ее да грабежами на Волге и смутами. Вот это-то разудалое войско и было первым погранвойском на Руси!
За четыре столетия Крымское ханство лишило Русь населения числом около 5 000 000 человек. Но недаром же русских дешево ценили на рынках Леванта и Кафы – они бежали. Даже дети и женщины. Бежали в цепях. Бежали со стрелами, торчащими из спин. Архивы тех лет наполнены немудреными повестями: «Ушел татар бегом пеш, и шел степью пять недель, а ел на степу траву-катран, а брел ночь, а в день лежал, татар бояся...» Тяга к родине была велика: жены бежали (без мужей), мужья бежали (без жен), матери бежали (без детей) и дети бежали (без матерей). Даже дряхлые старики уходили из рабства, хотя они по старости уже и не помнили «чьим прозвищ родич слыли». И, наконец, бежали на Русь сами же татары, порожденные в Крыму от русских женщин, – татары, которые даже русского языка не ведали.
Рабство забрасывало россиян далеко – до Египта, до Мальты; на острове Мадейра звучали песни русских Настенек и Аксюток, а поэтический мост Ринальто в Венеции так и звался мостом Слез: здесь столетиями плакали в разлуке славяне. Благочестивые Людовики не жалели денег на рынках Леванта, чтобы приобрести русских схизматов для галер флота французского. Но уже в XVII веке Европа начала стыдиться иметь рабов русских, и через всю Европу пролегла «дорога свободы»; от Венеции в земли Кроатские и Венгерские; через Моравию и владения Литовские – на Киев, а из Киева – на Путивль (так шагали из плена на Русь). Венеция печатала особые бланки, которыми снабжались русские беглецы. На бланке том – лев Святого Марка, и просьба ко всем встречным кормить путника и давать ночлег ему бесплатно; капитанам кораблей вменялось везти путника безвозмездно «во славу божию» (под страхом штрафа в 25 дукатов). Когда же беглец попадал на родину, дьяки заставляли его писать «сказку» о своих мытарствах, осматривали повреждения телесные: «голова рассечена до мозгу», «жилы перебиты, персты не гнутся». Каждому давали по рублю на лечение, каждого беглеца одаривали из царской казны иконкой...
Вот ты и дома, человек русский! Иди же – ищи свой дом.
* * *
Но иногда татары сами отпускали раба русского. Для этого товарищи должны были за него перед татарами поручиться. Отпущенный же обязан собрать у родни денег для выкупа своего. Это и был знаменитый кабал! Если не смог кабала с себя снять, должен обратно вернуться – в рабство. И позор тебе, если обманешь своих товарищей. Тогда татары ступкой выдавливали им глаза. Отрезали уши и пальцы. И молотком выбивали все зубы. А ноги ломали дубинами... «Товарищ» – это слово ценилось на Руси!
Тит Федоров, юный рейтар строя пешего, в жарком деле под Уманью в 1661 году «стрелен татаровья из луки по брюху». Раненого утащили татары в Крым, где пролежал год в червях и гноище. Выправился. И тягуче потекли годы... Где-то бушевали стрельцы, были Гангут и Полтава, стали на Руси брить бороды, а он жил рабом. Так прошли целых 70 лет, когда татары отпустили его в кабал. Впервые распахнулись перед ним ворота Ор-Капу, за которыми пролегла через степь сакма – дорога на Русь, дорога на родину.
Он помнил город, в котором родился, – Венев...
Дойдет ли старик? От Киева на попутных обозах «волокся», в Муромских лесах разбойники ему лошадь подарили. Седой человек, с улыбкой на губах пепельных, не узнавал мест. Вот и поля родимые. Вот и березы шумят, как раньше... Где же тут дом его?
Семья ужинала при свечах, когда дверь открылась и предстал он перед ними – перед своими потомками. Назвал себя, вспоминая родственников, давно отживших. Сказал плача:
– Кабал на мне... в сорок рублев!
– Но мы же тебя не знаем, – отвечали ему сидящие за столом.
Тит Федоров сказал потомкам своим:
– Грех говорить тако: я же ваш прадед двоюродный.
– Много таких... шляются по дорогам.
– Сорок рублев... кабал на мне! Или снова в ад?
– Эй, люди! Покормите дедушку со стола лакейского...
Он стал чужим. Его кормили на кухне, как нищего странника. Тряслась рука древнего рейтара, несущая ложку к губам пепельным. И шумели над ним березы, которые в юности его едва от земли поднялись. Тит Федоров снова вошел в дом, поклонился хозяевам:
– Прощайте уж... Мир вам всем, а я иду обратно!
И пошел старик обратно той же дорогой. Но теперь он спешил. Ибо за него поручились перед татарами. Нельзя подвести товарищей. Кончились русские леса – потекла перед ним проклятущая сакма, избитая копытами, занавоженная. И парили над степью ястребы...
Мир был прекрасен, а столетье осьмнадцатое – удивительно!
Мысль человеческая уже стремилась ввысь – к новизне решений. Человек на ощупь исследовал пути к равенству и братству. Уже творил Вольтер и уже страдал за свою дерзость.
И только здесь все оставалось как прежде.
Как было во времена Мамая – так было и сейчас...
С высоты Ор-Капу сова внимательно проследила, как через мост прошел под ворота старик, вернувшийся в лютое рабство.
Читатель, я не сказочник, и эта повесть – не сказка. Это жесточайшая быль земли Русской... С глубокой верой в торжество справедливости я открываю новую летопись этой кровавой хроники.
Ночь, ночь. Всегда ночь. И не проглянет свет.
Только изредка, святых празднуя, в «мешок» каменный монастыря Соловецкого спускают для князя Василия Лукича Долгорукого трапезу скудную со свечкой малюсенькой – в мизинец младенца.
– Веруешь ли? – спросят, бывало, сверху князя.
– Верую, – казнится в муках заточенный Лукич. – Верую истово, но обнадежьте меня: какой ныне год в мире шествует?
– О времени сказывать тебе не велено. Будь свят...
А сны-то... сны какие! На что вы снитесь?
Только единожды старец Нафанаил вывел его из «мешка» наверх, дынею парниковой потчевал, тогда-то Лукич в бане помылся, и были разговоры со схимником – умные, политичные. Тогда год на Руси шел 1733-й... А ныне? «Какой же ныне? Неужто Анна Иоанновна еще жива? Или меня забыли?» Лукич не терял веры в то, что ежели на Руси еще царствует Анна, она его простит. Обязательно! Потому простит, что сама баба, а он, дело прошлое, в объятиях ее нежился...
И вот брызнул сверху ослепляющий узника свет:
– Вылезай...
Полез наверх, весь содрогаясь в немощных рыданиях. Снова провели Лукича в мыльню, помыли его; возле окошка постоял – звезды видел! И повели его в трапезную, где стол был накрыт. У ликов письма древнего отмолясь ретиво, Лукич сел за стол, но душа его не принимала лакомств. Неслышной тенью, почти бесплотен, явился перед ним Нафанаил; старец еще больше состарился, согнулся в дугу, шел мелкими шажками, а лицо старика уже в кулачок ссохлось. Присев напротив Лукича, сказал Нафанаил без сожаления:
– Меня всевышний призовет к себе вскорости. Может, это наше свиданье, князь, и есть последнее... Давай поговорим перед разлукой вечной, неизбежной для всех...
– Год-то ныне какой? – первым делом спросил Лукич.
– От Рождества Христова пошел тысяча семьсот тридцать шестой...
– Господи! – ужаснулся Лукич. – Мне-то взаперти казалось, будто сама вечность продлилась. А, выходит, всего три лета минуло со свиданья нашего... Не знаешь ли, доколе еще терпеть мне?
– Того не знаю. Но... Россия терпит, и ты терпи.
– Утешил... ой, беда! – Тут проснулся в нем старый дипломат, и Лукич стал выведывать у старца: – Что нового в Европах? Какие войны учались, какие короли померли? Что при дворе нашем слыхать? А конъюнктуры ведаешь ли тонкие, придворные?
Черносхимник отвечал ему со знанием дела:
– Французы, как и прежде, сторонятся от России, будто чистый от немытого, лишь австрияки подлые нас к выгоде своей используют. Со времени падения Данцига вниманье русское обратилось к рубежам татарским. Оно и любо бы всем патриотам истинным. Однако конъюнктуры тоже есть немалые. И тонкие, и грубые, и всякие. Бояться надо нам, – сказал Нафанаил, – как бы война с султаном не обернулась для России жертвами напрасными... Те люди, что душой страдают за Россию, власти не имеют боле. Вся власть в руках той мрази, которая свои лишь интересы во всем изыскивает.
Нафанаил откупорил вино, придвинул князю хлеб.
И яблоки предложил. И мед в тарелке подал.
– Волынский... как? – спросил его Лукич.
– Единый человек из русского боярства, – ответил старец, – который прошмыгнул меж ног чужих, и ныне власть ему дана большая. И скоро, судя по всему, получит власть он вышнюю.
– Какую ж?
– Граф Ягужинский умер, а в Кабинете царском – лишь двое и остались: сам Остерман да князь Черкасский, ротозей известный. Сенат Петров столь захирел, что слова молвить боится. Теперь же твой Волынский весь в хлопотах, чтобы в Кабинете сесть, яко кабинет-министру.
– А сядет ли? – спросил Лукич.
– Он сядет, – старец ответил. – Ибо за него сам Бирен!
– Вот как? Выходит, этот граф в чести по-прежнему?
– И процветает в пышности. А ныне в ожиданьях он...
– Чего же ждет граф Бирен? – насторожился Долгорукий.
– Он смерти ждет одной... Фердинанд, герцог Курляндский, что в Данциге проживает, стар уже. И страждет сильно от болестей последний герцог из рода Кетлеров могущественных. Вот Бирен-граф и поджидает, чтобы корону герцогства его на себя примерить!
– Да кто же даст ее ему? – вдруг возмутился Лукич.
– Дадут, ибо Курляндия вассальна от Речи Посполитой, а в Польше коронован Август Третий, и сей саксонский выродок от Петербурга ныне сильно зависим... Вот он и даст.
– Берлин того не спустит, – возразил Лукич. – Пруссаки сами издревле зарятся на земли прибалтийские.
– Берлину с нами не тягаться: Россия в земли те уже вступила и не уйдет... Ты кушай, князь. Не плачь, князь, кушай.
– Я ем, я ем... да мне невкусно! Отвык от пищи...
– Привыкнешь снова, коль спасешься.
– Возможно ль то?
– Все мы под богом ходим, князь. Любое царствование, даже самое злосчастное, и то всегда кончается одним – кончиною правителя. А слухи и до нашей обители доходят...
– И что слыхать? – с надеждою воззрился на него Лукич.
– Слыхать, что Анна Иоанновна вступает в кризис, всем женщинам природой предопределенный... Но бойся, князь: с годами императрица все жесточее делается. В могилу еще многих затолкает.
– Типун тебе на язык, отец Нафанаил!
– Да, мне давно молчать бы след... Последние слова произношу я в этом мире. Я скоро ведь отправлюсь к нашим праотцам...
Так говорили до утра, и ночь над Соловками пошла на убыль, а в подвалах монастыря уже залопотали мельницы, меля муку для трапезы заутренней. Нафанаил поднялся, на клюку опершись:
– Прощай теперь.
Князь Долгорукий обнял старца, дивясь тому, как плоть его была легка и кости сквозь одежду ощущались.
– Еще спросить хочу: что родичи мои, в Березове?
– Живут, и все.
– А князь Дмитрий Голицын... он не казнен еще?
– Нет. При Сенате он. Но тужит, а не служит...
И опять ночь – как вечность. Снова «мешок» в камне.
* * *
С тех пор как вернулся сын из Персии, куда ездил к На– диру, князь Дмитрий Михайлович Голицын, старый верховник (а ныне сенатор), в Петербурге зажился. Но службы по Сенату избегал – некому служить! Чтобы не попусту время проходило, князь Дмитрий метеорологией занялся. Пытался он выведать закономерность наводнений в Петербурге. Наблюдал за полетами птиц. И всему виденному доподлинные записи вел.
– В науке человеку, – говорил он, – можно более, нежели в политике, сделать. Ибо наука область ума такова, куда власть имущие по дурости своей залезать боятся, дабы дурость ихняя пред учеными видна не была... Жаль, что я ныне на восьмой десяток поехал, а ежели б юность вернулась, я бы всю жизнь свою иначе строил – в науки бы ушел, как в лес уходят.
Близ князя неизменно состоял Емельян Семенов, вроде секретаря княжеского. Этот умница был правою рукою старца сенатора. Вместе они читали, мыслили, спорили, сомневались. А книг в доме князя Голицына заметно прибавилось.
– Вот, Емеля, – говорил князь, – на что угодно деньги истрать, на вино сладкое, на красавиц утешных, на посуду или мебеля дивные, – все едино потом жалеть станешь. И только книги всегда окупают себя, на всю жизнь дают полную радость.
Старый верховник сыновей своих отучил от двора царского. Сергею-дипломату место на Казани приискал, Алексею велел на Москве сиднем сидеть. При себе же сенатор младшего своего брата Мишу содержал; Миша на 19 лет был его моложе, по флоту в немалых чинах состоял и не смел присесть перед сенатором. Сейчас его в Тавров посылали корабли строить, но старший Голицын его придержал:
– У меня хирагра опять разыгралась, ты не уедь скоро – за меня на бумагах подписываться станешь...
Подписываться теперь приходилось часто. Князья Кантемиры, почуяв, что сила не на стороне Голицыных, вели против верховника дела кляузные. Потатчику о «мечтаниях по конституции» веры при дворе не было, а Кантемиры пребывали в почете, особливо князь Антиох, которого Остерман жаловал... В этих делах понадобился Голицыну человек канцелярский, и такого нашли. Звали его Перов, он тяжебное дело за Голицына повел, подчистки ловкие в бумагах делал, чтобы тяжбу скорей в окончание привесть. На этом-то Перова и поймали... Дело уголовное!
Уголовное, но попал-то Перов не в полицию, а прямо в лапы к Ваньке Топильскому, который в канцелярии Тайной – шишка великая.
– Ты нам не нужен, – сказал ему Ванька, дорогой табачок покуривая. – Но твоя нитка далеко тянется... Другие нужны, повыше тебя, мелюзги! Осознай сие, иначе мы тебя, как кота, удавим.
Перов, в страхе за судьбу пребывая, сразу понял, чего хотят от него допытчики. Для начала составил письмо покаянное: что слышал в доме Голицына, что видел, что хулили при нем...
– А мне за это ничего не будет? – спрашивал трясясь.
Ванька Топильский утешил его:
– Не! Легонечко посечем и отпустим с миром... живи себе!
Анна Иоанновна однажды в Сенате встретилась с Голицыным:
– Вот и ты, князь... Здравствуй, давненько мы не видались. Ну-ка, покажи мне хирагру свою!
Дмитрий Михайлович протянул к царице свои обезображенные руки с раздутыми зелеными венами, и она сказала:
– Вот бог-то и наказывает... Не ты ли, когда престольные дела вершились, кричал, что «царям воли надо убавить»?
– Кричал, ваше величество, и дельно то кричал.
– А Василий-то Лукич ишо сомневался: «Удержим ли власть?»
– Верно, ваше величество, Долгорукий-князь сомневался.
– А как ты ему тогда говорил в утешение?
– Говорил я так ему в утешение: «Удержим власть, Лукич, и без царей на Руси обойдется...»
– Да за такие ободрения, – отвечала императрица, – не Лукичу, а тебе, князь, в Соловецком мешке сидеть бы надо!
Остерман при встрече склонился в низком поклоне:
– Счастлив заверить вас, князь, что вскорости я буду иметь удовольствие добраться до вашей шеи...
Голицын поделился своими страхами с Семеновым:
– Ну, Емеля, кажется, подбираются... плачут по шее моей!
– Может, князь, сожжем кое-что заранее?
– Не сметь! Книги да бумаги – гиштории принадлежат. Даже не помышляй: пусть я погибну, но книги останутся... Книга – не человек: ее за одну ночь не состряпаешь, это человека можно губить, а книгу беречь надобно!
* * *
От первого на свете Бисмарка (который был портняжкою в Штендале) и до последнего все были скроены и пошиты одной иглой на один манер. Буяны и хамы, бесцеремонные и грубые. Сожрать гору мяса, как следует напиться, убивать зверье и людей без разбору – вот это они всегда умели... Таков же был и Лудольф фон Бисмарк, по воле случая заброшенный в Россию, где стал он свояком всесильного графа Бирена. Теперь, сидя в Петербурге, герой этот порыкивал на прусского короля своего:
– Дурак! Гогенцоллерны не умеют ценить Бисмарков...
Женитьба на сестре горбатой Биренши предопределила прекрасное будущее Бисмарка. Разноцветные паркеты в покоях на Миллионной – будто ковры; а потолки – зеркальные, в коих отраженье люстр чудесно по вечерам. В садках висячих, среди деревьев сада зимнего, плавали живые рыбы и каракатицы. Награжденный после Польской кампании орденом Орла Белого, посиживал Бисмарк в доме своем, и если бы сейчас ему попался на глаза король его, то Бисмарк наплевал бы на этого Гогенцоллерна. Что значит кайзер-зольдат со своими жалкими пфеннигами и кружками пива в сравнении с величием двора петербургского?..
Без стука, как свой человек, явился граф Бирен.
– А он... умер, – сообщил граф с обаятельной улыбкой.
Бисмарк даже подскочил:
– Курляндский герцог? Фердинанд? Какое счастье...
– Нет, – возразил Бирен, – умер всего лишь вице-губернатор лифляндский, некто фон Гохмут.
Бисмарк сразу остыл, в безразличии:
– А мне-то что за дело до него?
– Тебя, свояк, прошу я заступить его место. Фельдмаршал Ласси, генерал-губернатор краев балтийских, занят с войсками на войне... Хозяином в Риге станешь ты!
– Что делать мне прикажешь, граф?
Бирен любовно тронул Бисмарка за жилистое, как у беговой лошади, колено, обтянутое нежно-голубым атласом.
– Пора бы догадаться, – сказал, – что короны на земле не валяются. И если свалится она с головы тупого Фердинанда Кетлера, ты ловко для меня ее подхватывай... А что еще? От Риги до Митавы всего часа четыре скачки бешеным аллюром. Следи за настроениями в дворянстве. Есть в Курляндии барон фон дер Ховен, владения которого в Вюрцау. Он враг мой давний, его ты сразу обезвредь. Ну что толкую я тебе? – засмеялся Бирен. – Чего не скажешь ты, то за тебя расскажут пушки русские... Ты понял, друг?
– Ясно.
– Поезжай. А помогать тебе в подхватывании короны будет из Европы Кейзерлинг – он всегда был самым умным на Митаве!
* * *
Потсдам маршировал с утра до ночи, но Европа на эти мунстры прусские обращала тогда мало внимания. После графа Ягужинского послом в Берлин направили фон Браккеля, пособника графа Бирена... Был обычный плац-парад, король Фридрих Вильгельм принимал его сегодня вместе с сыном – кронпринцем Фридрихом, и под конец мунстрования он подозвал фон Браккеля:
– Петербург может спорить со мной. Я уже стар и не смогу ответить. Но... бойтесь моего Фрица! – и показал на сына.
Парад закончился, кайзер-зольдат крикнул:
– Постарались, молодцы! Всем по кружке доброго пива!
Садясь в карету, король вдруг пожалел о таком ужасном мотовстве и приказ свой переменил:
– На двух парней – по одной кружке пива... Поехали!
На опустевшем плацу остался кронпринц. Маленький, шустрый, с быстрым взглядом, пронизывающим вся и всех. Под раскатами барабанного боя уходил в казармы полк Маркграфский, впереди шагал офицер – Алкивиад, телом смуглый, как мулат, и красивый.
– Манштейн! – позвал его кронпринц. – Сегодня вечером прошу прибыть ко мне. Не удивляйтесь, но я зову вас на частную квартиру, где я живу в тепле, как частное лицо, вдали от королевской стужи...
Вечером они секретно встретились.
– Итак, – сказал кронпринц Манштейну, – вы рождены в России, ваши поместья в Лифляндии, где ныне проживает ваша матушка фон Дитмар, вы учились в Нарвской шулле, русский язык знаете, как немецкий... Думаю, что этого достаточно.
– Ваше высочество, – обомлел Манштейн, – откуда вам известно все о скромнейшем офицере полка прусского марк-графа Карла? Я изумлен...
– А как вы относитесь к русским? – последовал вопрос.
– Мой отец служил Петру Первому, был комендантом в цитадели Ревеля, и я, рожденный в пределах русских, не имел повода относиться к народу русскому скверно. Скорее, отношусь хорошо!
– Согласен с этим, – отвечал Фридрих. – Я тоже хорошо отношусь к русским медведям, хотя... – Кронпринц поднял руку, кладя ее на плечо великана. – Сейчас, когда вдруг заболел герцог Курляндский, всюду только и слышишь: Митава... Бирен-граф... корона древняя... Кетлеры... Все это чушь! Я не король еще, но королем я буду и уверен, что Пруссии с Россией воевать придется. А посему, любезный мой Манштейн, прошу ответить честно...
– Я честный человек, кронпринц!
– А нужен честный офицер, который бы уже заранее давал отчеты о русской армии. Вплоть до деталей самых пустяковых.
– Мне, дворянину, – отвечал Манштейн, потупясь, – не подобает заниматься шпионажем. Этот промысел слишком унизителен.
– Шпионаж – не промысел, а лишь ученье о противнике. Но если это и промысел, то он происхождения божественного... Выходит, я ошибся в вас: вы не склонны стать моим шпионом честным?
– Не понял вас, кронпринц. Прошу меня уволить...
– Нет, стойте, черт бы вас побрал!
Манштейн замер в дверях. Дымила свеча. Фридрих выждал.
– Нельзя быть таким олухом, – сказал кронпринц, бледнея. – Вы Библию читали хоть единожды? А разве сам господь не был первым шпионом в мире? Возьмите «Книгу чисел», в главе тринадцатой вы найдете суждение всевышнего о пользе, благородстве шпионажа. Я вас не воровать прошу, а наблюдать... Теперь – садитесь!
Манштейн сел, покорный. Он был разумен, тонок, наблюдателен. Фридрих заговорил так, будто уже все решено меж ними:
– Сейчас получите отпуск для посещения родителей в русских Инфлянтах. У вас будут на руках самые отличные аттестаты. Просто превосходные! Храбрость и разум ваши – это тот душистый мускус, о котором не кричат на улицах... Далее, – продолжал кронпринц, – назревает война с Крымом, и офицеры с военным образованием России нужны. От службы не отказываться! Задача первая: пробейтесь в адъютанты к кому-либо из русских военачальников... Задача последняя: станьте лицом самым близким к фельдмаршалу Миниху, ибо этот человек водит всю армию России, а по чину генерал-фельдцейхмейстера главенствует над русскою артиллерией...
– Мне все понятно, высокий кронпринц.
– Тогда... держите паспорт! Вы нежный сын и тоскуете по своей матушке. Вот и поезжайте в свои поместья. А я вас не забуду и все эти годы буду следить за вами, как наседка за цыпленком.
– Вы сказали... годы? – обомлел Манштейн.
– Да. Приготовьтесь к долгой разлуке со своим кронпринцем, с которым вам предстоит встретиться, когда он станет вашим королем. И не забудьте проштудировать главу тринадцатую из «Книги чисел»! Я не буду повторять, что там изложено от силы божественной... Меня интересует Россия вся: вплоть до устройства мужицкой сохи, влоть до длины ружейного багинета. Русские для меня еще загадка: это либо прирожденные рабы, либо... Боюсь так думать, но иногда они кажутся героями античного мира!
Манштейн прибыл в Лифляндию, быстро перешел на русскую службу и появился в Петербурге. Ведь он не просто офицер, каких много, а получивший военное образование, и этим был любопытен для всех. Его представили Анне Иоанновне, его заметили при дворе. Манштейна сразу прибрал к рукам принц Гессен-Гомбургский, нуждавшийся в завидном адъютанте. Миних тоже положил свой глаз на Манштейна.
– Таким, как ты, – сказал ему фельдмаршал, – не место торчать при этом принце... Ступай ко мне. Я тебя возвеличу!
...В этом году Фридрих вступил в переписку с Вольтером – в этом году рабская страна Россия вступила в борьбу с рабовладельческим ханством Крыма.
Еще зима была студеная, когда пришел в Петербург караван белых двугорбых верблюдов из Китая, привез он камни новые. Для торгов эти камни выставлялись в Итальянской зале, и были аукционы публичные. Императрица всегда на торжище присутствовала, много камней для себя скупая. Камни из Китая были еще сыры, необработанны, а чтобы красоту им придать, Анна во дворце своем мастерскую имела.
Морозы стояли крепкие, устойчивые. Деревья на першпективах – в кружевном серебре, будто кубки богемские. Снег хрустел под ногами прохожего люда. Петербург просыпался раненько... Вот кому нужда была раньше всех вставать, так это миллионщику Милютину. Ради чести в истопниках у царицы служил и поднимался часа в четыре утра, чтобы к пяти уже в ливрее быть. Печи топил в спальне царицы, оттого-то и Анна и граф Бирен его своим человеком считали.
Императрица истопника давно уже не стыдилась. Видел он груди ее великие, ступни ног румяные, будто кипятком обваренные.
– Благодати-то в тебе сколько! – похваливал ее истопник...
Анна Иоанновна поднималась всегда в шесть утра.
– За доверие твое к особе моей, – раздобрилась однажды, – жалую тебя во дворянство... Целуй! – И ногу из-под одеяла выставила.
Молодой дворянин (мужику за шестьдесят уже было) поймал пятку ее величества и вкусно поцеловал.
– А на гербе твоем велю печные вьюшки изобразить...
Еще темно за окнами узорчатыми, а она уже в мастерскую спешит. Там два ювелира заспанных – мсье Граверо и подмастерье Иеремия Позье станки налаживают, ремни приводные тянут. В тисках уже зажат китайский камень (голубое с красным). Позье ногами вертел станок, императрица с резцом работала. Стружку драгоценную Позье в шляпу себе собирал. Испортив камень, царица щедро бросила его туда же – в шляпу.
– Мерси, – отвечал тот и кланялся при этом...
Высокие свечи в шандалах горели ровным пламенем. Вдруг раздался грохот ботфортов кованых, залязгали шпоры – это Миних явился. За год прошедший (на харчах варшавских) Миних еще больше размордател. Раздался вширь. Из штанов торчало всеядное пузо фельдмаршала.
– Ну, матушка, – сказал подходя, – благослови.
Затих резец станка, и Анна поцеловала его в лоб:
– Благословляю тя, фельдмаршал... Когда едешь-то?
– Сей день. Сей час.
Анна Иоанновна даже всплакнула:
– Одарить ли тебя чем? На дорожку бы... а?
Миних затряс перед нею жирной дланью – протестующе:
– Не, не, матушка! Не сейчас... С викторией одаришь.
И замолчали оба. Что ж. Можно ехать.
– Победные конкеты, – сгоряча брякнул Миних, – заранее к ногам твоим кладу, матушка. Сам я с армией Бахчисарай истреблю, а корпус Петра Ласси станет Азов брать. Да хорошо бы калмыцкого хана Дундуку-омбу расшевелить, чтобы по кубанским татарам ударил...
– Езжай, фельдмаршал, – перекрестила его императрица. – И помни: еще не все злодеи истреблены мною. Голицыны да Долгорукие еще по углам ядом брызжут... Из этих фамилий ты никого в чины офицерские не смей производить. Служить им только в солдатах...
Из дворца Миних отправился домой – на Английскую набережную, где имел дом, от Меншикова ему доставшийся. Катил в санках мимо длинных мазанок, в коих размещались постоялые дворы для иноземных мастеров, мимо вонютных кабаков, возле которых тряслись на морозе полураздетые пропойцы. Фельдмаршал швырнул в народ питейный горсть медяков, велел пить за его виктории... Во дворе дома уже готовили обоз в дорогу дальнюю. Для Миниха был оснащен крытый кошмами возок – с печкой, ломберным столом и горшком для нужд естественных, чтобы на мороз не выбегать. В карете уже засел друг фельдмаршала – пастор Мартенс. Тут же во дворе крутился и адъютант – капитан Христофор Манштейн, отваги и силы непомерной; он был верен Миниху, как родной сын... Жене своей Миних сказал:
– Сударыня, прошу вас выдать денег для меня.
– Сколько угодно вам, сударь?
– Бочку! Миниху много не надо.
Он по-хозяйски проследил, как ставят внутрь возка плетенки с вином, несут из дома окорока медвежьи, в корзинах тащат запеченные в тесте яйца. Из подвалов выкатили бочку с червонцами. Если при Бирене для взяткобрания состоял фактор Лейба Либман, то в доме Миниха штабной работой занималась его жена – все взятки брала она, а Миних оставался чист, аки младенец. «Я взяток не беру», – говорил он (и это правда: не брал)...
Потирая замерзшие уши, к нему подошел Манштейн:
– Нас ждет слава бессмертная. Не пора ли трогать?
– Да. Я сейчас.
Миних зашел в дом, чтобы проститься с семейством.
– Сударыня! – сурово сказал жене, не целуя ее.
– Сударь мой! – сказал сыну, грозя ему пальцем.
Акт нежности был закончен. Миних резко повернулся, шагнул с крыльца в хрусткий сугроб, плюхнулся на кошмы возка.
Сытые кони взяли с места, выкатили за ворота.
– Пошел... к славе!
– Аминь, – провозгласил пастор Мартенс и открыл карты. – Дорога очень дальняя, а первая станция в Тайцах... Банк, господа?
Денег много. Вина и продовольствия хватает. Нет только женских ласк. Но Миних и тут извернулся. Задержась в Москве, фельдмаршал велел князю Никите Трубецкому сопровождать его до армии. И чтобы жену свою непременно с собою взял. И княгиню Анну Даниловну к своим рукам хапужисто прибрал. Вроде походной жены.
Миних в рассуждениях был прям и груб, как бревно, обтесанное тупым топором. Женщине он заявил – без апелляций:
– Мадам, вы до конца войны состоите при мне. Жалею только об одном: кампания закончится конкетом быстрым. Я медлить не люблю! А мужа вашего, чтобы не скулил, слезы напрасные источая, я сделаю генерал-провиантмейстером... Довольны ль вы?
– О да! Мой муж доволен будет тоже...
На том и порешили. Поехали дальше. С музыкой.
* * *
Казалось бы, бюрократы – людишки слабеньки, сидят с утра до ночи по канцеляриям и скребут перьями по бумажкам разным. Но это не так: бюрократия всегда сопровождает деспотию, и тем она сильна. Сама она, бесстрастная, не рвет ноздрей, но канцелярщина невнятна бывает и к стонам людей, замученных ею...
Напрасно взывал в Петербурге честный моряк Федор Соймонов:
– Флот уже погиб от засилия бумажек разных. Ни людей, ни кораблей, ни дел иройских отныне не видать – одни бумаги над мачтами порхают... Неслыханно дело приключилось: канцелярия противу флота на абордаж поперлась, и флот она победила!
Движением бумаг по флоту руководил «великий» Остерман, управляя директивно «под опасением жесточайшего истязания». Опять клещи, опять кнуты, снова топоры и клейма... А где же геройство? Президент в Адмиралтейств-коллегии, адмирал Головин, которому сам бог велел дать Остерману по зубам, чтобы в чужие горшки не совался, вместо того окружил себя иностранцами и во всем власти угождал. Остерман (смешно сказать) уже белый мундир адмирала на себя примеривал. Хорош он будет с гнойной ватой в ушах, с костылями и коляской, весь обложенный пухом, на палубе галеры при крутом бейдевинде...
Соймонова вице-канцлер как-то спросил:
– Кстати, а какой на флоте самый безопасный корабль?
– Есть один, – отвечал Соймонов. – Его вчера на слом в Неву привели. Слышите, стучат топоры? Его на дрова рубят...
Бюрократы убеждены, что им любое дело по плечу, и Остерман уже просил императрицу, чтобы ему чин генерал-адмирала дали.
– Да ты совсем уж обалдел, мой миленький, – сказала Анна...
Сейчас для нужд войны созидались два флота сразу. Один на Днепре, другой на Дону. Замышлено было: спустить их по весне к югу и ханство Крымское охватить с двух морей, с Черного и Азовского, армиям с воды помогая. Но не было лесу, мастеров не хватало, работные люди разбегались, не стало и совести... Страх, внушенный директивами, витал над мачтами, а страх – совести не товарищ!
– Ой и полетят наши головы, – толковали на верфях в Брянске.
– Быть нам всем драну и рвану, – судачили на Дону...
Заранее собирались силы. Две громадные армии шли на Киев, сжимаясь в боевой кулак единого компонента. Из-под Варшавы шагала армия Миниха в 90 000 человек. С берегов Рейна, что пронизаны солнцем, тяжко и неотступно двигалась на родину славная армия Петра Ласси; маршрут ее лежал от стен Гейдельберга через владения Римской империи, минуя Краков... Много повидали в долгом пути богатыри русские! А на юге рано растеплело, побежали ручьи, кое-где на горушках уже и травка проклюнулась. Ранней весной 1736 года фельдмаршал Миних тронулся через степи на Дон.
– Толмача мне надобно сыскать доброго...
Явили ему походного толмача Максима Бобрикова: сам будучи из донских казаков, мужик ведал почти все языки восточные.
– Откуда у тебя опыт сей? – удивлялся Миних.
– Опыт от опыта же, – отвечал Бобриков...
Миних прибыл в крепость Святой Анны,[7] что стояла на границе турецкой, близ самого Азова, – тут его лихорадка сразила.
Миниха сажали и снимали с лошади, будто куклу деревянную.
Азовский комендант прислал к нему посла-адъютанта.
– Мой паша, любимая тварь аллаха, – сказал посланник, – надеется, что высокоутробный Миних, любимая тварь своей царицы, не со злом прибыл в края эти... Великая Порта войны с Россией не ведет, а комендант Азова не подавал поводов к недовольству вашему!
Максим Бобриков перевел речь посла, как по писаному, не побоясь при этом Миниха тварью назвать. Фельдмаршал дал ответ:
– Поклон паше азовскому посылаю, а боле пока ничего...
А вокруг Азова немало пикетов и кордонов понаставлено. Стали их ломать солдаты. И немало вокруг деревень татарских. Всю ночь с фасов цитадели стучала дежурная пушка, предупреждая жителей, чтобы спешили в крепости от русских укрыться. Но жители бежали прочь, в сторону кубанских татар (единоверцев своих). Миних, форпосты взломав, позвал до себя генерала Левашева, который под Азов прибыл с Кавказа, где недавно отдали Надиру Баку и Дербент... Левашев был злобен от потерь земельных, настроен запальчиво-воинственно.
– Вот и воюй, – кратко наказал ему Миних. – А когда прибудет фельдмаршал Ласси, команду над армией ему сдашь. Я поехал...
И отправился в Царичанку, где собирался главный штаб его. Лагерь жил по шатрам и хатам (шумно, сытно, безалаберно и хмельно). Тут были принц Гессен-Гомбургский, генерал Леонтьев, брат графа Бирена – Карл, инвалид известный, Штоффельн, Гейн, прочие... Были здесь еще два генерала – опытные и зверски драчливые: Юрий Лесли из дворян смоленских и Василий Аракчеев из дворян бежецких. Лесли – потомок короля Дункана, но из прошлого удержал в памяти только девиз своего древнего герба: «Держись в седле крепче!». На высохшем теле смоленского воина – латы бронзовые, в которых дед его на Русь прибыл. Русские солдаты любили Лесли, произнося его фамилию на свой лад: Если... Лесли был храбр и справедлив, как рыцарь, он терпеть не мог принца Гессенского.
– Трусы всегда жестокосердны, – говорил благородный старец. – Можно заставить людей страдать ради дела, но нельзя же страдания людей обращать в свое удовольствие...
В войске принца Гессенского секли солдат преобильно, а раны свежие солью или порохом присыпали. Зато в шатрах генерал-аншефа Леонтьева кормили исправно. Генерал содержал кухню богатую, двух поваров имел. Русского крепостного Степана и наемного француза Жана. Если генерал бывал недоволен соусом, француз отделывался внушением. А русского повара Леонтьев заставлял выпить два стакана перцовки. Закусить же водку велел двумя копчеными сельдями. После чего Степана сажали перед шатром на цепь и два дня не давали глотка воды... Иностранцы спрашивали генерал-аншефа:
– Отчего, сударь, с французиком вы столь сердечный?
– А француз может мне пулю в лоб залепить. Зато кровный брат по вере... на то он и брат, чтобы все терпеть...
Манштейн ко всему виденному зорко присматривался.
– Я сделал странный вывод, экселенц, – сказал он Миниху однажды. – Каждый русский в отдельности разумен, смел и самобытен. Но в массе своей русские тупы, пассивны и раболепны.
– Не думал об этом, – отвечал Миних. – И вам не стоит. Лучше проведайте стороной: что с провиантом для похода?
– Трубецкой жалуется, что волы отстали, плохо тянут обозы.
– Зовите сюда этого трясуна!
Явился, раболепно согнутый, князь Никита Трубецкой; друг Феофана Прокоповича, сам стихи писавший, он был низок, отвратен, угоден всем, кто выше его. При веселой Екатерине I князь теленком ревел на ее пирах, а с набожной Анной Иоанновной князь горько рыдал пред иконами. Нет, не всегда поэты благородны!
– Иди сюда... ближе, ближе, – сказал ему Миних.
Князь приблизился, и фельдмаршал без жалости нарвал ему уши. За волов, которые медлительны. За хлеб, которого все нету.
– А теперь ступай. Да жене своей скажи, чтобы причесалась. Я ее к вечернему чаю зову. А тебя при сем чае не надобно...
В тени распахнутого полога шатра показалось большое чрево княгини Анны Даниловны, уже беременной. Дамой она была бойкой, языкатой, бравой... С такою никогда скучно не будет!
Утром фельдмаршала навестил вездесущий проныра Манштейн:
– Князя Трубецкого нельзя допускать до части комиссариатской, он вороват, ленив, продажен... Он испортит нам всю экспедицию!
А в спальне фельдмаршала еще пахло духами княгини.
– Ну, что делать? – вопросил Миних, искренне огорчаясь. – Чем-то я должен его протежировать! Ах, мой милый Манштейн... От Анны Даниловны я получаю столько бурного огня, что можно простить и копоть от ее муженька. Какая дивная женщина досталась мне на старости лет... Посылайте гонца под Азов: прибыл Ласси или Ласси не прибыл?
В эти дни Миних сообщал в письме императрице, что русская армия носит его на руках, солдаты называют его не иначе как «соколом» и «столпом всего Отечества»... Это он хватил через край!
* * *
Совсем другой человек – фельдмаршал Петр Петрович Ласси! Скромный ирландец, он связал свою жизнь с Россией и служил ей преданно и верно. Сейчас он возвращался из корпуса Евгения Савойского, где солдаты русские бились за интересы венские. Австрийский император дал Ласси титул графа, но Петр Петрович в России титулом этим никогда не пользовался. Ласси – умный человек – понимал: с Минихом ему не тягаться. Миних его перешибет всегда, ибо силен при дворе... Не в пример Миниху, Ласси любил и щадил солдата русского, и солдат русский Миниха только боялся, а Ласси он душевно жаловал и уважал за мужество.
Сейчас он поспешил к Азову – так, что не однажды загорались оси колес его почтовой кареты. Багаж был немудрен. А за каретой Ласси – в отдалении – скакали конвойцы. Азов был недалек, когда татары напали. Сшибли с седел казаков, батовали их арканами. Ласси выскочил из кареты – без мундира, в сорочке. Успел выпрячь одну лошадь. Шпор на ногах не было – ударил ее пятками. Петли аркана, раскручиваясь, просвистели над его головой. Ласси пригнулся, и веревка скользнула по плечам... Лошадь понесла наметом!
Так и прибыл Ласси под Азов: без конвоя, без кареты, без мундира, без багажа... Левашев доложил ему, что осада Азова ведется, а вчера с моря уже показался флот турецкий.
– Ладно, – ответствовал Ласси, запрыгивая в сапу.
Ночью он продвинул войска на сорок шагов. Турки вышли из крепости, отбросили их обратно. Ночь наполнилась звоном лопат – противник быстро засыпал нарытые русскими траншеи и сапу. Ласси спокойно допил кофе, подтянул на руках скрипящую кожу краг.
– Сейчас пойду я, – сказал он, обнажая клинок...
В полном мраке дрались у палисада. Ласси сбросили в ров, сверху на него прыгнули сразу два турка. Одного он принял на шпагу – лезвие с хрустом обломилось. С бруствера выстрелили и попали в ляшку Ласси, старик упал. Казаки спасли его от пленения, а после боя, отвечая на попреки в ненужном азардовании, Ласси говорил:
– Как же я могу требовать мужества от подчиненных, ежели сам не окажу мужества того примеры достойные?
Лекарь ковырялся в его ране, а фельдмаршал курил трубку.
– Посылайте гонца в Царичанку, – наказал Ласси. – Пусть Миних ведает, что я к Азову прибыл, но Азов еще не взят, и когда возьмем его, того не знаю...
* * *
Итак, война началась. Но это еще не война.
Были капли крови. А будут реки ее!
Политика – наука, но тогда об этой науке помышляли как о сочетании хитрости и подлости бесовской. Крепкие союзные договоры соединяли две страны – Россию с Австрией, Австрию с Россией, и Австрия имела от России множество выгод, а Россия от Австрии – одни хлопоты и расходы непомерные... Попросту говоря, русские от такой «дружбы» кукиш имели! Европейские дипломаты говорили: «Tu, Austria, nube», что значило: «Ты, Австрия, брачуйся!» Но политики Вены выражались еще точнее: «Belli gerant alii tu felix Austria nube» («Пусть другие ведут войны, а ты, счастливая Австрия, заключай браки!»). Это верно: без пролития крови, только через альянсы любовные, Вена умудрялась добиваться больших политических выгод.
Но сейчас война. Она не ждет. Дело теперь за Австрией...
– Пусть Австрия войдет, – хлопнул в ладоши Остерман.
* * *
Момент был наисладчайший, как любовная судорога. Настал тот волшебный миг, ради которого строилась вся политическая система Остермана. Сейчас, из этого удобного кресла, он произнесет только одно слово, и великая империя Габсбургов, во всем своем торжественном великолепии, развернет штыки против Турции. А тогда уже никто не скажет, что Остерман продавался Вене напрасно: русские интересы окажутся соблюдены, как супружеская верность...
И вошел барон Остейн, посланник венский. Скучающий:
– Я так крепко спал... А что случилось, граф?
– Не притворяйтесь, – рассмеялся Остерман, довольный. – Русская армия начинает движение в сторону Крыма, и вот мне пишет Миних, что уже в этом году будет в Бахчисарае и Азове, в следующем году – в Очакове, а затем водрузит свои боевые штандарты над сералем султана турецкого – в самом Константинополе... Каково, барон?
Посол австрийский прищурил рыжий глаз:
– И ради этого вы разбудили меня в такую рань?
В печи уютно трещали поленья. Иней украшал окна.
Остерман нарочито медленно сложил письмо Миниха.
– Я не всегда понимаю Вену, – сказал, настороженный. – Союзный договор обязывает вас выступить заодно с Россией.
– И не подумаем! – был веселый ответ Остейна.
– Но вы подумали, что за интересы венские Россия выставила для нужд австрийских целый корпус на Рейне под командой опытного Петра Ласси? Этот корпус уже бьется сейчас под Азовом...
Остейн невозмутимо зевал, прикрывая рот тыльной стороной ладони, и от зевков посла блистательной Вены запотели камни в перстнях. Остейн потер их о бархатный камзол и начал так:
– Вы, что же, и меня за сумасшедшего считаете? Так вот что я скажу вам, вице-канцлер... На помощь Австрии не рассчитывайте, у нас совсем иные намерения: не помощь, нет, а лишь посредничество к миру с турками мы вам предлагаем.
– Как? – Остерман чуть не выпал из кресла.
Остейн с видом гуляки кривенько подмигнул ему:
– А вы разве надеетесь победить? Не советую...
Вся система Остермана рушилась в пропасть.
– Но что я скажу императрице? – простонал он.
– Скажите ей, – учил его Остейн, – что флаг моего великого императора Карла Шестого сейчас уже реет в волнах Черного моря, Вена плавает по Дунаю до самых гирл. И мы, австрийцы, не обрадуемся, если увидим на Черном море еще и флаг российских кораблей! Эта война дорого обойдется для вас, граф.
Уже послышалась угроза, и Остерман всхлипнул:
– Вы хуже турок... хуже, хуже, хуже!
И тут барон Остейн ринулся в ответную атаку:
– Другое Вену сейчас волнует: когда же состоится бракосочетание принца нашего Антона Ульриха Брауншвейгского с принцессой вашей Мекленбургской – Анной Леопольдовной? Кто деньги брал за все от Вены? Я слышал, будто вы их брали!
– Виною задержки со свадьбой не я... не я...
– А кто же? Кто посмел противиться этому браку?
– Сама принцесса, да простит мне бог! Она его не любит...
– Бог вас простит, но только не Вена! Кому нужна ее любовь? Нам нужен только брак, и больше ничего. А до любви и поцелуев нам, венцам, нет и дела...
– Принц же Антон, – поникнул Остерман, – слишком робок, он не способен пылкость проявить в делах амурных.
– Послушайте, мой граф, – заметил Остейн, – мы же с вами не сводни. И сводим не любовников, а государства... Вот умер Ягужинский, – вдруг сказал посол, – место его в Кабинете свободно. А принц Антон Брауншвейгский – юноша огромных классических дарований, по праву должен заседать в Кабинете и в Военной коллегии. Но для этого нужен сущий пустяк – бракосочетание его с принцессой.
Остерман двинул бровями – козырек сам упал на глаза ему.
– Ну, хватит! – обозлился он. – С вопросом этим обращайтесь к Бирену... С меня уже довольно. Прощайте... Господин Эйхлер!
Явился Иогашка Эйхлер, весь в шелку лиловом, будто соткан из сплошных тюльпанов, он учтиво пропустил Остейна в двери, которые и затворил за ним.
– Ай-ай, – сказал Иогашка. – Вот наказанье нам... Какая подлость венцев! Версальцы так бы не поступили.
– Молчи хоть ты, ничтожество в шелку...
Остерман плакал (непритворно). Между тем сани посла австрийского уже заворачивали на Мойку, к дому обер-камергера. Граф Бирен хмуро выслушал Остейна о том, как гениален принц Антон, какая свобода ума, какое благородство чувств, какое бурное желание быть полезным русской нации... Не хватает ерунды: из жениха Анны Леопольдовны ему надо превратиться в мужа, остальное приложится – и место в Кабинете под боком императрицы, и место в коллегии Военной под крылышком Миниха.
Бирен стал грызть ногти (ужасный признак). Граф еще не потерял надежды сосватать принцессу Анну Леопольдовну со своим сынком Петрушей Биреном... Ладно. Пускай этот венский петух распускает перья и дальше. Пускай он трещит, пока не иссякнет.
– Жду вашего ответа, граф, – закончил монолог Остейн.
Бирен не спеша встал. И вдруг начал орать:
– Вена здесь не хозяин! Если же ваш принц Антон такой мудрый, как вы его расписываете, то я сегодня же вышвырну его обратно в Вену, которой явно не хватает мудрецов... Ваш принц, которого Россия кормит-поит, лишь для того и принят в Петербурге, чтобы произвести потомство от принцессы. Но я клянусь, черт побери, что даже на это он не способен! А если дети и родятся, – мстительно закончил Бирен, – то я желаю одного: пусть они будут похожи на любого прохожего, только не на своего отца...
Остейна шатало, как пьяного:
– Я... не... мы... Вена... ох!
– Вот именно! – воскликнул Бирен. – Как вы мудры! И вот вам дверь, в которую вы, уходя, не промахнитесь от испуга...
Вот если б Остерман с такой же страстью сражался за русские интересы, как это делал Бирен в интересах собственных!
* * *
Принц Антон Ульрих Брауншвейг-Люннебургский – это незаконное дитя русской истории – был совсем не глуп, и, повзрослев, он понимал, что ввергнут в хаос страстей отнюдь не любовных, а только политических. На нем сказалась поговорка: «Ты, Австрия, брачуйся!»
– Я пятый туз в колоде карт игральных, – говорил Антон о себе и, бродя по залам дворца, морщил губы, изъеденные оспой.
Принц был лишним для страны, в которой мерз; лишний при дворе, где его ненавидел Бирен; принц был лишний и для своей невесты Анны Леопольдовны, которая презирала его с какой-то слепой, яростной ненавистью.
– Уходите! – кричала девочка на жениха. – Я вас видеть не могу. Вы мне несносны, мерзки, отвратительны... Прочь от меня, не приближайтесь. А коснетесь меня, и я в вас плюну, плюну, плюну...
Антон все переносил, забываясь в чтении древних авторов.
Анна Иоанновна иногда утешала юношу.
– Ваше высочество, – говорила она ему, – высокие персоны не для пылкости и сходятся, чтобы жить вместе. Это мужики да мастеровые по любви женятся. А для высоких персон – и принципы высокие...
Он понимал и это. Лишний в России, принц не смел покинуть эту страну без согласия всемогущего дяди своего, императора Карла VI, который и устроил это выгодное для Габсбургов сватовство с домом Романовых, – и не раз Антон просил императрицу:
– Отправьте меня на войну. Мне легче умереть, чем жить без пользы, ни от кого, кроме вас, ласки не наблюдая...
А ласка пришла совсем неожиданно – от человека, про которого ходили по империи ужасные слухи. Это был обер-егермейстер Волынский, и этот зрелый человек (умен и дерзок) первым подал Антону руку приязни. Мало того, Артемий Петрович был столь находчив, что умел стать незаменимым и в окружении его невесты. Сейчас Волынский сделался как бы посредником между двумя враждующими лагерями.
– Ах, принц почтенный, – он говорил не раз Антону, – поверьте мне, который женскую породу изучил: принцесса Анна лишь по наивности капризна... – А юную принцессу Волынский убеждал попроще: – Коряв, то верно. Но не с лица же воду пьют. Антон, жених ваш благородный, достоин быть любимым, вы счастливы с ним будете...
Анна Леопольдовна была во много раз глупее жениха. Сейчас она перешла Рубикон – превратилась из девочки (без юности!) сразу в самку, жившую лишь низменными инстинктами. Последний год она провела как в угаре, вся в лени, в надменности и капризах. Безграмотная, с отвращением к занятиям, она жила (насыщенно и бурно) лишь в тайных удовольствиях с послом саксонским. А граф Линар, распутный дрезденец, повелевал девочкой как хотел. После объятий с ним принцесса погружалась в темный сон. И просыпалась лишь тогда, когда приходило время нового свидания. Казалось, больше ей ничего уже и не надо... Анна Леопольдовна ходила по дворцу растрепой, в халатах-затрапезах, в платке, как царственная тетушка; принцесса не мылась сутками, в постели ела, на люди ее было никак не вытащить. Такова-то была эта невестушка – исчадье Дикой герцогини, и верно говорят, что яблоку от яблони далеко не падать.
А на беду свою, Анна Леопольдовна была прилипчива в дружбе. И привязывалась к людям, как собака. Однажды подарив доверенность свою мадам Адеркас, она уже только одну ее и слушалась. А та воспитывала подростка-девочку на свой лад.
– Всякий муж противен, – внушала мадам Адеркас, – зато каждый любовник сладок. И пусть мир пополам треснет, но так будет!..
Недавно Бирен вывез из Курляндии многочисленное семейство баронов Менгденов. Юлиана Менгден, попав в придворный штат, стала самой близкой наперсницей принцессы. Юлиана была девица злая, ловкая, хитрая. Она сразу поняла, что говорить надо:
– Ваше мекленбургское высочество, не поддавайтесь на брак с принцем Брауншвейгским... Как он прыщав! Как он несносен! Зато как очарователен граф Линар, посол саксонский... ах! ах! ах!
Анна Леопольдовна ответила ей самой нежной дружбой. И в один из дней принцесса соединила руку Юлианы Менген с рукою красавца Морица Линара:
– Вот тетушка моя, императрица, она умна... Чтоб слухи подлые пресечь, она графа Бирена на горбунье женила, на которую тот и смотреть не хотел (Линар тоже не выносил вида Юлианы Менгден!). Когда я стану близ престола русского, я обручу вас тоже. Но, милая моя Юлиана, ты сразу знай, что только я одна буду любить Линара моего... Довольны ль вы?
Заранее она копировала царствование своей тетки и (заодно с пороками его) переносила в царствование будущее. Но заговорщики не учли, что слухами мир полнится. И вот приползла к Анне Иоанновне лейб-стригунья ноготочков царских Юшкова, насплетничала:
– Матушка ты наша сладкая, велик грех в дому твоем обнаружен! И таки уж сильные персоны замешаны, что не лучше ли мне умолчать, дабы не быть от тебя заживо растерзанной?
Анна Иоанновна ответила бабе глупой:
– Иль не ведаешь ты, что едино правды от людей жалую?
Юшкова ей на ухо что-то нашептала, императрица сразу выросла в гневе, Ушакова кликнула, долго совещалась с ним наедине.
– Не верю я, чтобы племянница моя на такой срам была способна. Однако ты проследи... Уличи!
– Принц Антон, – отвечал Ушаков, сочувствуя, – робок уж больно. Девицу неопытну надо по малости искушать, чтобы страсть пробудить в ней. Принц же только книжки читает... Рази это жених? Тут бы ему красным бесом перед ней хаживать!
– Сколь много с матерью ее мучилась, – нахмурилась Анна, – а теперь неужто и дочка вся в матку пошла?..
* * *
Ванька Топильский единым махом домчал до Ушакова:
– Линар выехал! Не иначе, как для альянсу амурного...
Был поздний час, когда кони великого инквизитора всхрапнули возле дома камер-юнкера Брылкина. Кто-то пискнул на дворе при виде генерала из Тайной розыскных дел канцелярии, будто мышь, кота учуявшая. В приемной сидели при свечках двое: сам Брылкин, камер-юнкер принцессы, и воспитательница ее – мадам Адеркас.
– Вечер добр, – сказал Ушаков. – Вы никак в карты играете?
– В бириби, – обомлел Брылкин.
– Коли в бириби играть, – заметил Ушаков, в карты обоим заглядывая, – то потом целоваться надобно... Целуешь ты мадаму?
– Иногда, – промямлил Брылкин, холод смерти почуя.
Ушаков табачку нюхнул из тавлинки, велел камер-юнкеру:
– Ты, Ванька, пока уйди... не до тебя нам!
Брылкин (ни жив ни мертв) уволокся. Ушаков на Адеркас глянул, да столь бойко, что мадам эта чуть со стула не свалилась.
– Вызнано, – сообщил ей инквизитор, – что вы, мадама, в Париже и в Дрездене дома веселые содержали с девками публичными. А вот как вы стали воспитательницей принцессы русской... этого уж, простите покорно, даже я дознаться не смог! А срам-то велик...
Ушаков взял шандал со свечами и шагнул в покои соседние. А там две головы покоились на одной подушке: Линара и принцессы. Линар сразу пистолет схватил, срезал свечи пулями.
– И не стыдно вам? В странах добропорядочных, когда мужчина с женщиной уединяются, препятствий им уже не чинят...
Во мраке любовного алькова прозвучал голос инквизитора:
– Собирайтесь, граф, в Дрезден ехать, чтобы пред своим королем виниться. Не за тем вашу милость послом в Россию назначили, чтобы вы девиц знатных портили. А вы, ваше высочество, за мною следуйте. Вас давно тетушки венценосныя поджидают...
Анна Иоанновна наотмашь стегала племянницу по лицу:
– Мерзавка! Срам-то какой... что в Европах о нас подумают? Мы от тебя законного наследника для престола ожидаем, а ты...
Под ударами кулаков тетки кричала девочка:
– Вам можно, а мне нельзя?..
– Молчи, язва! С матерью твоей извелась, а теперь и ты?
Анна Леопольдовна вдруг ожесточилась от побоев:
– Графа Морица Линара любила и буду любить всегда. А принца Антона, мне силком навязанного из Вены, ненавижу и презираю.
Анна Иоанновна озверела от таких признаний:
– В уме ли ты? К иконе... на колени... покайся.
Схватила принцессу за волосы, потащила к киоту. Головой била ее об пол. А когда девочка поднимала глаза, то видела над собою Тимофея Архипыча («Дин-дон, дин-дон... царь Иван Василич!»).
– Покайся! – грозно требовала тетка у племянницы.
Плечами вздрогнув, отвечала ей та – люто и грубо:
– Клянусь пред сущим! Морица Линара до гробовой доски любить стану, а принца Антона до милости своей не допущу...
– Тащите ее! – рассвирепела Анна Иоанновна. – Волоките прямо на портомойню... чтобы штаны гренадерам стирала!
А потом в ужасе императрица разрыдалась:
– Господи! Ведь то, что она понесет в чреве своем, это после меня должно с престола всею Россией править...
* * *
Позор был велик. Чтобы слухи пресечь, решили скандала шумного не делать. Казни никого не предавать. Камер-юнкера Брылкина сослали капитаном в гарнизу Казанскую, мадам Адеркас снабдили преизрядно золотом за молчание и отправили за рубеж с «дипломом похвальным»; король Август III сам догадался посла Линара отозвать...
На почтовом дворе за Ригой расстались Линар и Адеркас.
– Вы столь богаты теперь, – сказал Линар, – что, наверное, вновь откроете свое великолепное торжище?
Мадам Адеркас за рубежом России осушила слезы.
– Дьявол вас раздери! – закричала она. – Клянусь честью, если вы навестите в Дрездене мое заведение с зеркалами, я с вас, бесстыдник, денег не возьму. Но мы весело пожили в Петербурге...
Вот и Дрезден, где Линара поджидал разъяренный канцлер Брюль.
– Вы напрасно думаете, – сказал он послу, – что с вами случилось лишь забавное приключение... Чему вы смеетесь, граф? Или вам не ясно, что Саксония поддерживает свою честь лишь добрыми отношениями с Петербургом? Без России сейчас мы – ничто...
Линар без робости ответил канцлеру:
– Хотите, я предскажу свое блистательное будущее?
– Сомневаюсь... висельник, – поморщился Брюль.
– А вы не сомневайтесь. Когда принцесса Анна Мекленбургская займет в России место на престоле, тогда... О, подумайте же сами, Брюль: что она сделает в первую очередь?
– Для начала она забудет вас!
– Меня забыть никак нельзя, – отвечал Линар. – Еще не родилась такая женщина, которая могла бы забыть меня. И первое, что сделает Анна Леопольдовна, достигнув власти, – это вызовет меня к себе. Да, да! И тогда я стану править Россией, точно так же, как правит ею сейчас Бирен, отчего и советую Саксонскому королевству относиться ко мне с уважением, как к будущему императору России!
* * *
Графа Бирена эта история даже не возмутила – обрадовала.
– Выходит, девочка рано созрела для любви, – рассуждал он с женою, горбатой Бенигной. – Если это так, то принца Антона Брауншвейгского надо отшибить от ложа брачного подальше, а принцессе Мекленбургской подсунем нашего сыночка... Под одну корону – обоих! И тогда мы, замухрышка, станем править всей Россией.
– Ненадежен и рискован план этот, – говорила жена.
В запасе Бирена имеется вариант другой:
– Мы женим нашего сына на цесаревне Елизавете...
– Вот это ты умней придумал, – соглашалась горбунья. – Мекленбургских да Брауншвейгских русские скорее с престола погонят. А цесаревна Елизавета – дочь Петра Первого, и за нее надо держаться.
– Смотри! – воскликнул Бирен. – Елизавету бедную все при дворе шпыняют, никто ей слова ласково не скажет. И только я, умнее всех и дальновидней, с Елизаветой добр, приветлив и сердечен... Но пока надо молчать. Сейчас меня тревожит иное: сломают ли турки шею Миниху? Или у этого ольденбургского вола шея такова, что на ней дрова колоть можно?
Кривая ногайская сабля, выкованная из подков конских, билась у самого бедра хана. Тяжелый колчан со стрелами крутился возле полы грязного халата, задевая высокий ковыль. Звеня кольчугами, за ханом Дондукой-омбу шли тысячники, его суровые раскосые воины – Сендерей, Бахмат и сын Голдан-Норма. В свите хана калмыцкого как почтеные гости и советники два атамана казачьих – Данила Ефремов да Федор Краснощеков...
Дондука-омбу поднял свою орду на войну, и орда Калмыцкая, союзная России, навалилась на орду Кубанскую, союзную татарам. И была сеча кровава. В переблеске сабельном, в воплях гибельных, визги воинов калмыцких покрывало в степи – могучее, казачье:
– Руби их в песи... круши в хузары!
Пять тысяч кибиток татар кубанских предали полному разорению. Еще никогда калмыки не ведали таких побед, как эта... Резня была страшная! Из мужчин никого в живых не оставили: от орды Кубанской уцелел только скот (всегда ценный в степи), дети да женщины; отягщенные небывалой добычей, калмыки вернулись в низовья волжские, шел у них пир горой. Один раз уже перегнали молоко кобылье, и получилось хмельное аркэ, но атаманы были недовольны вином:
– Слабовато, хан. Вроде кваска... не шибает!
Дондука-омбу, чтобы донцов уважить, велел гнать аркэ во второй раз, и вино, пересидев в кожаных чанах, из слабосильного аркэ превратилось в резкое и буйное арзэ.
– Гони и дальше, хан, – подначивали донцы.
Погнали молочное вино на третий раз, и получилось харзо, от которого казаки запели. В юрт калмыцкий приехали мурзы знатные с выражением покорности. Краснощеков посла кубанского ткнул носом в свой закорюченный походный чувяк.
– А раньше ты чего думал? – спросил его по-татарски.
Атаман Данила взял двух мурз за шкирки и покидал их, словно щенят, в шатер к Дондуке-омбу:
– До тебя пришли, хан. Жалости просят... прими!
Послы татар кубанских заверили хана в своей рабской покорности, но тут в разговор вмешались атаманы донские:
– Ты, кал свинячий! Дондуке ваша покорность не нужна. Отныне и веков во веки покорность свою изъявляйте России, а хан Дондука с этого годочка лишь подданный царицы нашей...
Мурза ощерил зубы (каждый зуб – как желтый ноготь).
– Мы согласны, – прошипел он, – слизывать гной с мертвецов, умерших от оспы, но подданны России никогда не станем.
Краснощеков концы усов заложил себе за уши.
– Это твой гость! – крикнул он хану. – Так угощай его!
К тому времени вино харзо пересидело срок, и теперь стало оно хоруном, который пить уже нельзя. Дондука-омбу протянул кубанскому мурзе чашку с ядовитым кумысом:
– Пей. Ты мой гость... я люблю тебя!
Посол стал отказываться, ссылаясь на сытость. И в доказательство рыгал столь густо, будто на болоте гнилые пузыри лопались.
– Эй! – велел Дондука-омбу тысячникам своим. – Расширьте послу глотку, чтобы хорун проскочил в него, нигде не задерживаясь...
Сендерей и Бахмат схватили мурзу за уши и тянули их в разные стороны, пока уши не оторвались. Потом уши эти швырнули на прожор собакам своим и сказали:
– Вот теперь кумыс легко проскочит в тебя... пей! – И тот выпил. И завыл. И помер.
– Остальных послов, – приказал хан, – в заложниках оставлю. Я пойду на Кубань опять. И буду ходить, пока не состарюсь. После меня дети пойдут, а за ними внуки. И станут они разорять улусы ваши, пока вы не исчезнете за горами Кавказа или не покоритесь...
Прибыл в ставку калмыцкую из Петербурга адмирал Федор Соймонов, привез от царицы грамоты, подтверждавшие ханство Дондуки-омбу.
– Теперь, – сказал ему адмирал, – ежели кто возжелает тебя из степей выгнать, вся Россия за тебя встанет. – В шатер внесли подарки от императрицы. – А ты, – продолжал Соймонов, – одари нас конницей своей. Нужны всадники твои под Азовом, пусть на Крым войной ходят, там пожива орде твоей богаче будет...
В этом году калмыки вступили в семью русскую, и отныне будут служить России саблей – честно и неустрашимо, а калмыцким верблюдам теперь идти далеко – до самого Берлина!
* * *
Кампания начиналась удачно. До Миниха уже дошли известия о победе орды калмыцкой, его достигали и слухи о том, что граф Бирен желает ему сломать шею на войне с турками.
– О шее же моей, – утверждал фельдмаршал, – заботы графа излишни: она все выдержит, ибо шея моя не лакейская, как у Бирена, а крестьянская...
Отчасти он был прав: дед Миниха землю пахал. Страсть самоучки к строению плотин на реках выдвинула его в люди. Грубая живая кровь германского простонародья еще не угасла в Минихе (она угасала сейчас в его сыне, утонченном поэте и музыканте, который пришел на все готовенькое). И эта кровь давала себя знать – в повадках, в хитрости, в напористости. Если Миних видел цель, он перся на нее, словно бык, уже не разбирая дороги. Ломал любые преграды, сшибая все препоны на пути, давя при этом множество людей, бодаясь и рыча...
Сейчас для него главное – попасть в Крым, а честолюбие в душе графа было непомерно. На святой неделе, готовясь к походу, как к смерти, фельдмаршал исповедался перед другом, пастором Мартенсом.
– От малого жажду большего! – признался Миних честно. – Малое – чтобы царица отдала мне необъятные поместья Вейсбаха, которого я на тот свет спровадил. Большее же – хочу быть великим герцогом украинским, чтобы короноваться мне в Киеве!
Мартенс захохотал:
– Ничего у тебя не выйдет – хохлы короны не имеют.
Миних поразмыслил над этим историческим казусом:
– Но что стоит ее заказать хорошему ювелиру?
Рука пастора, держащая крест, невольно опустилась.
– Ты не пьян ли, друг мой? – спросил он нежно.
– Нет, я не пьян... Заранее знаю, что ты скажешь далее: самые великие войны – это самые великие бедствия. Но есть ли другой путь для меня? – спросил Миних проникновенно. – Мое имя должно восхитить мир до берегов Канады, или... лучше гибель!
Мартенс сунул крест за пазуху, хлопнул его по спине:
– Пойдем в избу, Бурхард... выпьем!
Миних шел за интимным другом своим и плакал. Это были жгучие слезы – от желаний, уязвляющих глубоко и тяжко. Был перед ним порог избы хохлацкой, который он переступил, как порог славы.
Тут наблюдательный Манштейн доложил ему:
– А стремена в кавалерии турецкой коротки. Оттого-то турок выше русского всадника поднимается, когда рубит его со стремян своих... Не укоротить ли и нам их в кавалерии?
Миних бросил на стол фельдмаршальский жезл, и он свекнул на трухлявых досках, среди объедков, бриллиантами. Миних отвечал:
– Того не надо! Мои кирасиры крепки в седлах... Зато следует изъять из армии все алебарды, яко оружие старое и в бою неловкое. Взамен офицерам выдать карабины со штыками... Фу! – принюхался фельдмаршал. – Чего это от компанента моего козлом несет?
– В лагерь прибыли полки ланд-милиции, а штаны всем им новые из козлиной замши пошиты, вот и доносит ветром...
С ненасытной яростью Миних ударил жезлом в бочонок, и кровью просочилось вино, забрызгав стены деревенской халупы.
– Хоть трупом безжизненным, но я должен побывать в Бахчисарае! – провозгласил он. – Верю, что с нами бог! Бог со мною...
* * *
Собралась на Днепре несметная армия при 119 пушках. Каждый полк отныне, согласно приказу фельдмаршала, имел при себе по двадцать рогатин – да столь великих, что одну из них с натугою немалой шестеро солдат несли. Привезли и пиво в бочках необъятных. В лагере зашевелились греки-маркитанты. У них прикупали маслице постное, ветчину, осетрину и белужину, икру паюсную и зернистую, муку гречневую, водки и вишневки, сок лимонный, табак и уксус, сахарок кенарский, кофе, чай зеленый и черный.
– А вот хлебушка мало, – толковали солдаты. – Привез нам князь Трубецкой «толчь» от сухарей. А на крошках сухарных долго не протянешь... Одна надёжа на генерала Если: взялся он провиант от Киева до самого Крыму дотащить, обозом...
Явились к армии Миниха и врачеватели со своими ящиками-двуколками. А в ящиках тех – вещи мудреные и страшные. Пилы для ампутаций. Шкворни для раноприжигания. Пулеискатели – вроде ножниц. Молотки и коловороты, чтобы под черепом в мозгах ковыряться. Щипцы для зубодрания. Плоскогубцы – пули из костей выдергивать. Шила для нарывопротыкания. Шпатели для накладывания мазей. И все это было сделано из стали, латуни, фарфора, искусными гравюрами дивно украшено. А иные инструменты даже в золото оправлены. Но от той красоты никому не легче – паче того, врачей на армию не хватало. Если солдат умел брить или кровь пускать, его сразу в полковые цирюльники зачисляли.
– Не дай-то бог, – говорили ветераны, – ежели на походе ранят. Явная смерть – только в муках. Лучше уж пусть убьет сразу. Оружие у татарина хлесткое, оно раны учиняет жестокие...
В первых числах мая армада русская двинулась на Крым, и казалось, уши лопнут от скрипа колес обозных. Волы ревели, кони ржали, верблюды отхаркивались вокруг себя. Армия шла в колоннах, готовая быстро перестроиться в каре. А тогда в чеканном квадрате, окружа себя частоколом рогаток и ощетинясь пиками, она недоступна станет для нападений татарских. Змеясь вдоль Днепра, спускалась армия к югу; вот достигла она заброшенной Сечи Запорожской, и, палима звенящим зноем, потянулась далее... Никто не видел неприятеля – мертвые земли лежали впереди. Казалось, не будет конца этим травам, солончакам и пространству безысходному.
Офицеры внушали солдатам:
– Не робей! По слыхам верным, Перекоп нынеча в запусте. Шанцы осыпались, рва там нет, мы в Крым на телегах вкатимся...
Однажды авангард армии выдвинулся далеко вперед, и тут на него разом напали татары. Померкло солнце, закрытое тучей летящих стрел. «Ох!.. Ай!.. Ой!» – вскрикивали люди, пораженные ими. Успели отправить гонца назад, к армии. Миних взял отряд для «сикурсу» – поспешил на выручку. Поздно! Кольцо татарской конницы вокруг авангарда уже сомкнулось. Фельдмаршала погнали прочь, Миних едва ускакал на лошади. Тогда двинулся вперед Леонтьев с четырьмя полками, и татар оттеснили. К месту боя, нещадно пыля, подошла вся армия.
– Вот тут, – распорядился Миних, – сложите убитых татар, а в ряд им класть русских, чтобы каждый мог наглядно сравнить...
Армия прошагала мимо мертвецов, и все видели: татар набито много больше русских солдат. Это сразу воодушевило войска. А офицеры пленных татар спрашивали:
– Сколько же войску твой калга-султан имеет?
– Сто тысяч, и калга стоит перед вами... ждет.
Между тем при первой же задержке в марше принц Гессен-Гомбургский проворно пересек своих солдат, будто так и надо. Манштейн с улыбкой обозрел через трубу печальные горизонты:
– Кажется, это последний приступ вдохновения у принца. Скоро войдем в пределы, где флора даже розог не производит...
Степь обездолела. Армия вышла на Татарские колодцы; здесь тоже не было воды, но землю копни – и в яме скоро наберется лужица. Из этих ям, к земле приникнув, сосали воду – люди, лошади, волы, верблюды. Миних напористо разрушал колонны, строил каре: обозы с багажами в середину, вокруг – в порядке четком! – полки, полки, полки. И впредь так двигались: квадратом через степь... А по буграм, по травам, по курганам рыскали наметом быстрые татарские всадники. Зевать нельзя: чуть в стенке войск прореха образуется, татары – шмыг туда и рвут припасы для себя, секут людей, багаж у офицеров грабят.
– Куды же начальство глядит? – зароптали в рядах солдаты. – Пятьсот шагов сделал и снова стой. Кому упряжь поправить, кому узлы перевязать, а всему множеству нашему в каре томиться. Полчаса движемся да потом целый час стоим. Эдак до Крыма не дойдем!..
Часто встречались на пути скифские курганы, и Миних жадно их раскапывал. Однажды ночью вскрыли грудь высокой насыпи в степи. Манштейн держал в руках горящие факелы, светя над потревоженной могилой. И увидели все прекрасную покойницу, лоб которой обвивали черные узкие косы. Как хороша была она, эта нетленная мумия, вся в зеленых струях одежд, вся в золоте, в камнях, в сиянье, вся в ароматах древних благовоний.
– Какое дивное виденье! – воскликнул Миних и вдруг, нагнувшись, он скифскую княжну облобызал. – Манштейн! – призвал фельдмаршал адъютанта. – Целуй и ты ее... целуй! Клянусь, такого откровения еще никто не испытывал...
Пальцы фельдмаршала уже рвали крупные серьги из ушей мумии, он обдирал со лба княжны золотые лошадки, при свете факелов нестерпимо ярко вспыхивали древние камни украшений. И всюду, одержимый страстью, Миних искал (и находил!) древнейшие монеты мира для своего минц-кабинета.
Пастор Мартенс, между прочим, обнаружил, что здесь свободно растет спаржа. Стали генералы русские и немцы есть спаржу, растущую в дикости, и похваливали ее.
– Велите солдатам, чтобы тоже спаржу ели...
Но солдата русского травою не прокормишь: ему нужен хлеб кислый, мясо жирное, чеснок едучий. Скрипя тысячами колес, в нерушимой фаланге строя, армия России, казалось, не шла по степи, а текла и текла – все ближе к Перекопу, в самое пекло рабства, из которого не раз беда на Русь приходила и куда враг с добычею возвращался, еще ни разу не отмщенный.
Принц Гессен-Гомбургский в эти дни собрал у себя офицеров иноземных, которые при нем служили, и сказал им:
– Фельдмаршал Миних ради замыслов честолюбивых желает погубить нас. Не проще ли связать фельдмаршала, яко сумасшедшего, а всю армию скорее назад повернуть?
Манштейн тоже был в кругу принца и средь ночи разбудил Миниха, доложив графу о заговоре против него.
– Сопляк! – отвечал Миних, перевернувшись на другой бок.
* * *
На ночлегах, в пространстве замкнутого рогатинами каре, весь скот и лошади оставались внутри и за ночь выедали под собой каждую травинку. Когда поутру армия снималась с бивуака, оставался после нее пыльный, перепаханный копытами квадрат голой земли.
А среди ветеранов, кои еще Полтаву помнили, шагали и отроки – почти мальчики. Так же, как и старики, изнывали они в мундирах, терпеливо несли на плечах бревна рогатин или пудовые ружья. Солдатам этим из бедных дворян было лет по тринадцать-четырнадцать... Детство тогда кончалось очень рано, и с отроков послушных тогда уже спрашивали, как со взрослых.
– Вперед дети мои! – рычал на них Миних из коляски. – Кто остановился, тому смерть...
Под ногами армии вытаптывались луга диких тюльпанов.
А за Конскими Водами безводье полное, от зноя пиво бурдой вскипало в бочках. Солнце пекло темя, мозг расплавляя, и начались смерти. Быстрые и нечаянные, как молнии. Мертвых бросали в степи, обморочных кидали на телеги навалом – везли дальше, пока не очухаются. Хрипели, умирая от жажды, волы украинские; выстелив по земле вспотевшие шеи, ложились в тоске плачущие лошади. И страшно-страшно ревел на привалах скот, не поенный целыми сутками; для нужд армии гнали его в центре каре, бережа от нападений татар. Но отступать было уже некуда, армия покорно держала «дирекцию прямую»...
17 мая 1736 года русское каре с ходу уперлось в Перекоп.
Максим Бобриков долго всматривался в пыльную даль.
– Перед нами ворота Ор-Капу, – сообщил он Миниху.
– Ор-Капу? А что это значит?
– Очень просто: Капу – дверь, а Ор – орда, вот и получается, что Перекоп сей есть «дверь в Орду».
Двери эти были нерастворимы!
* * *
Миних для начала вывел армию на пушечный выстрел от врага; пот обильно катился через его мясистый лоб, собранный в могучие складки.
– Передайте войскам, – наказал он Манштейну, – что за Перекопом ждет их вино и райская пожива. Но если стоять здесь, как стоял при царевне Софье князь Василий Голицын, то все они передохнут. Ад – только здесь! А за этим валом – райские кущи!
Но 185 турецких пушек зорко стерегли вход в Крымское ханство. А над воротами Ор-Капу гордо реяли хвосты черных кобыл. И старая мудрая сова сурово глядела на пришельцев из стран прохладных... Миних только тут понял, что его обманули лазутчики: на телегах в Крым не въедешь, крепость необходимо штурмовать, а противу 185 пушек он притащил сюда свои 119 орудий.
– Стол! Чернила! Перо мне! – потребовал Миних.
С помощью Максима Бобрикова стал он писать хану крымскому, что явился сюда, дабы предать ханство его разорению, а первое условие для переговоров – сдать Перекоп. Это нахальное письмо отослали. Стали ждать репримады. И вот из ворот Ор-Капу выехал мурза:
– Мой хан, глубокий рудник всей мудрости мира, из которого каждый выносит по крупице разума, ничего не слыхал о войне с Россией. Мой хан (да увековечит аллах его величие под небосводом!) удивлен гостям у ворот дома своего... Каковы причины привели вас сюда? Если набеги на города ваши, то Бахчисарай невиновен в этом – мой хан Каплан-Гирей не отвечает за дерзость диких ногаев...
Миних выслушал перевод толмача спокойно:
– Спроси его теперь, Бобриков: сами отворят ворота перекопские или нам, поднатужась, ломать их надобно?
Бобриков долго думал, а потом рявкнул на мурзу знатного:
– Россия пришла – отворяй Крым, пес худой!
Мурза вытянул плетку, указывая на «двери в Орду»:
– А ключей от них не имеем... Гарнизон крепости Перекопа составлен из янычар константинопольских, вот с ними и договаривайтесь! Татар же в Перекопе нет...
К фельдмаршалу подошел Манштейн, сообщил:
– Продовольствие кончилось. Князь Никита Трубецкой обманул ваше сиятельство – обозы не прислал... Что делать станем?
– Всем спать, – отвечал Миних устало...
И на виду Перекопа вся армия попадала на землю, изможденная до крайности. Дошли! Но так ведь доходили не однажды и предки их. Дойдут до Перекопа и... возвращаются, на пути умирая. Бывалые люди сказывали:
– За воротцами этими дивная землица лежит, текут там реки виноградные, а по садам барашки курчавые бегают. Сарацинское пшено, рисом прозываемое, и полушки у татар не стоит... На огородах фруктаж редкостный произрастает, какого у нас на Руси даже знатные бояре никогда не едали!
Миних в эту ночь, кажется, глаз не сомкнул: «Быть в Крыму или не быть?..» Еще затемно строились полки, в компанент стаскивали больных и обозы, чтобы маневрам не мешали. В строгом молчании уходили ряды, колыша над собой частоколы ружей. Священники, проезжая на телегах, торопливо кропили солдат святою водицей. Погрязая по оси колес в песок зыбучий, тяжко ползли мортиры и гаубицы. Рассвет сочился из-за моря, кровав и нерадостен, когда войска вышли на линию боя. Миних, восседая на громадной рыжей кобыле, проскакивал меж рядов солдатских, вещая повсюду открыто:
– Первого, кто на вал турецкий взойдет, жалую в офицеры со шпагой и шарфом... Помните, солдаты, об этом!
Янычары жгли костры на каланчах каменных, ограждавших подступы к Перекопу. А ров на линии столь крут и глубок, что голова кружилась. И тянулся он, ров этот, за столетия рабами откопанный, на целых семь верст – от Азовского до Черного моря. Но воды в нем не оказалось (татары – инженеры никудышные).
Миних пылко молился перед баталией:
– Всевышний, ты меня услышал – воды там нет во рвах проклятых, и я благодарю тебя за это. Так помоги мне ров преодолеть...
Фальшивым маневром он отвлек врага на правый фланг, заводя армию слева. Окрестясь, солдаты кидались в ров, как в пропасть. Летели вслед рогатины и пики. Мастерили из них подобие лестниц и лезли наверх, беспощадно убиваемые прямо в лицо... Дикая бойня уже возникла на приступе каланчей. Топорами рубили дубовые двери. Внутрь фортов врывались с криком; врукопашную (на багинетах, на ятаганах) убивались люди сотнями. Дело теперь за валом Ор-Капу, и тогда ворота в Крым откроются сами по себе. Пять тысяч тамбовских мужиков уже лопатили землю, готовя сакму для проезда в Крым, чтобы через Ор-Капу протащить великие обозы великой армии...
В боевом органе сражения взревели медные трубы пушек.
– Вот он! – закричал Миних, когда на валу крепости, весь в дыму и пламени, показался первый русский солдат. – Манштейн, скачи же... Кто бы он ни был, жалую его патентом офицерским!
Манштейн вернулся не скоро, ведя в поводу раненую лошадь. Он был неузнаваем: в грязи, в крови, его шатало, вдоль лба адъютанта был срезан саблею татарской лоскут кожи.
– Что с тобою, молодец?
– Сущая безделица, экселенц. Я ввязался в драку за каланчу. Там целый батальон турок мы вырезали на багинетах... А тому солдату, что на фас взошел первым, чина давать никак нельзя!
– Но разве он не герой? А я дал слово армии...
– Да, он герой, – сказал Манштейн, опускаясь на землю (и рядом с ним легла умирающая лошадь). – Но он князь Долгорукий... солдат Василий сын Михайлов, ему пошел всего пятнадцатый. А по указу царицы велено его пожизненно в солдатском звании содержать...
Миних в гневе топнул ботфортом:
– А я – фельдмаршал, слово мое – закон!
К шатру Миниха подскакал Максим Бобриков.
– Ура, – сказал хрипло, кашляя от пороха. – Паша перекопский парламентера шлет. Он нам оставит крепость. Но просит ваше сиятельство, чтобы гарнизу янычарскую свободну выпустили вы – без ущемления их чести воинской...
Миних откинул парчовый заполог шатра, крикнул Мартенсу:
– Бокал венджины мне... скорее! Сейчас судьба моя сама на шею мне кидается. Буду же целовать ее поспешнее, пока она не отвернулась...
Он выглотал бокал венгерского, решение принял.
– Я выпускаю их! Скачи, Бобриков... Я выпущу всех янычар из Перекопа. Со знаменами и барабанами. Но передай паше, чтобы с фасов цитадели ни одной пушки не снимали... Скачи, скачи, скачи!
Янычары из Перекопа вышли, и Миних всех их объявил пленными. Турки схватились снова за ятаганы, но было уже поздно.
– Загоняйте янычар прямо в Россию... хоть до Архангельска гоните их, бестий! А которы заропщут, тем по шее надавайте.
Нерасторжимые двери, ведущие в Бахчисарай, медленно разверзлись, и в ворота крымские хлынуло воинство русское. В шатер к фельдмаршалу явили солдата Васеньку-героя. Миних поцеловал мальчика в раздутые, грязные от пороха щеки. Сорвал с Манштейна шпагу и перекинул ее Долгорукому. Свой белый шарф повязал ему на шею.
– Хвалю! Носи! Ступай! Служи!
В походной канцелярии, когда надо было подпись оставить, Васенька Долгорукий, заробев, долго примеривался к перу:
– Перышко-то... чего так худо очинено?
Окунул он палец в чернила, прижал его к бумаге. Выяснилось, что азбуки не знает, и Васенька тут расплакался:
– Тому не моя вина! По указу ея величества велено всех нас, малолеток из Долгоруких, грамоте во всю жизнь долгую не учить...
Войска растекались по узким канавам улиц, заполняли город воинственной суетой. А всюду – грязь, песок, навоз, кучи пороха. Валялись пушки русские с гербами московскими (еще от былых походов столетия прошлого). Кажется, и дня не прожить в эдаком свинстве и запустении, какой в Перекопе царил. Солдаты офицеров спрашивали:
– А где же тут землица-то райская, которую нам сулили?
За Перекопом им неласково приоткрылся Крым – опять степи голые, снова безводье, пустота и дичь. Парили ястребы. И цвели тюльпаны, никого не радуя. Сколько уже веков входил сюда человек русский, и всегда только рабом.
Теперь он вступал сюда воином!
* * *
– Ну а ныне, господа, генералитет, решать нам главное, – объявил Миних в консилиуме. – Ласси держит Азов в осаде и возьмет его. Леонтьев послан мною вдоль берега моря, дабы крепость Кинбурн брать, и брать будет бестрепетно... А нам? – спросил Миних.
Принц Гессен-Гомбургский титулом своим подавлял многих других офицеров во мнении, и некоторые с ним соглашались.
– Возвращаться надобно, – заговорили поеживаясь. – Нас в Крыму гибель ждет верная, неминучая. Великое дело уже произведено: ворота Ор-Капу взломаны, почина сего предостаточно!
Генерал-майор Василий Аракчеев, вида безобразного, с волосами жесткими, что из-под парика немецкого на виски лезли, был в том не согласен и требовал утверждения виктории первой:
– Не ради же Перекопа мухами солдаты наши по степям дохли! Надобно ныне дальнейшие выгоды из успеха изыскивать...
– А чем армию накормим? – ехидно вопрошали у Миниха.
– Назад – к винтер-квартирам! – призывал генерал Гейн.
Миних долго терпел, потом громыхнул жезлом своим.
– Довольно! – заорал, весь красный от натуги. – Надоели мне плутования ваши. Коли мы к татарам забрались, так надо все горшки на кухне им переколотить. А лошадей своих из татарских же яслей накормим! Сидеть же в Перекопе нельзя – надо идти и весь Крым брать. Клянусь именем господним, когда до Бахчисарая доберусь, я там камня на камне не оставлю... все переверну!
Принц Гессен-Гомбургский поднялся резко, напуганный:
– Безумствам вашим я не слуга. К тому же болен я...
Миних отомстил трусишке – по справедливости:
– Больным отныне, дабы зараза не пристала, руки не подавать! И никто принца за стол свой сажать не смеет, ибо хвороба его прилипчива... Выносите литавры! Пусть бьют поход!
Армия, гулко топоча, дружно вставала от костров. Принц Гессен-Гомбургский разъезжал по лагерю на лошади.
– Бедненькие вы мои, – говорил солдатам, – мне жаль вас. Сатанинская душа в Минихе: он вас в Крым на погибель завлекает...
А стратегия фельдмаршала была проще репы пареной: он требовал от армии лишь одного – маршировать, пока ноги тащат.
– Райские кущи ждут нас, – вещал он, трясясь в карете...
Чтобы отпугнуть татар подалее от армии, Миних к ночи повелел генералу Гейну в авангард выступить. Пошли враскачку гренадеры, драгуны тронулись, землю сотрясая, ускакали вперед казаки. Донцы с ходу вломились в стан вражеский, и Каплан-Гирей бежал от них. Но Гейн, подлый, казаков не поддержал в отваге: он провел ночь в мунстровании полков своих. Татары увидели, что за казаками никто не идет более, и порубили их всех. Острым клинком вонзился в небеса рассвет, когда к Гейну подпылил Миних – с армией и обозами.
– Брось шпагу, подлец! – обрушился он на Гейна. – Я тебя в авангард для боя выслал, а ты, шмерц худой, героев ранжируешь?
Давно уже не видели Миниха в таком гневе. Разорвал на Гейне мундир, ботфортом в бешенстве колотил Гейна под тощий зад:
– В строй, собака... рядовым! Пожизненно солдатом... так и сдохнешь! Лишить его дворянства...
Напрасно Гейн, на колени рухнув, молил о пощаде. Его затолкали в строй, на плечо взвалили тяжеленное ружье. Тут к нему подошел мальчик-офицер князь Василий Долгорукий и при всех треснул его по роже.
– Ой, не бей меня! – завопил Гейн. – Я генералом был...
– Можно бить, ибо уже не дворянин ты. Шагай вперед, хрыч старый.
Зарокотали барабаны. На шее юного офицера трепетал шарф белый. Перчатки с крагами высокими, до локтей. Жарило солнце сверху.
И здесь в очах сего героя виден жар,
И храбрость во очах его та зрима,
С которыми разил кичливых он татар!
Се Долгорукий он и покоритель Крыма...
Так будут писать об этом мальчике позже.
* * *
Пылили пески, а из расщелин земли разило серой.
– Быдто в ад шествуем, – рассуждали офицеры.
Пастор Мартенс заметил, что спаржа кончилась.
– Ну и бог с ней, – печально отвечал Миних...
Бризы морские не остужали жары полуденной. Лица, затылки и руки солдат были от загара багрово-красными. Белые соцветия горчайшей полыни утром всходили солнцу навстречу. А к вечеру живность степная уже сгорала на корню. К ночи все травы, безжалостно убитые солнцем, катились в незнаемое шуршащими клубками перекати-поля. Но кое-где, упрямо и презлюще, напролом вылезал из земли дикий и яростный варвар – чеснок! Живучий, он не сдавался...
– И нам ништо, – веселели в шеренгах. – С чесноком-то мы татарина сдюжаем. Еще бы Если обоз притащил... хлебца ба!
Пастор Мартенс проснулся в обширной карете Миниха:
– Не слишком ли ты увлекся, друг мой? Может, принц Гессенский и прав, говоря, что лучше было бы – назад повернуть?
– А мы с тобой сейчас не в Европе, – резко отвечал Миних другу. – Если бы я водил за собой армию какого-либо курфюрста, я бы и повернул на винтер-квартиры. Но всевышний, явно благоволя ко мне с высоты, вручил мне армию русскую, а эта армия любит, когда ей приказывают властно: вперед!
Армия дружно топала. Вспыхивали песни и гасли в отдалении авангардов. До отчаяния было еще очень далеко.
Так же далеко, как и до Бахчисарая!
Кто на Руси не знает сыщика Редькина? Все знают. Особенно памятен он ворам, разбойникам, краденого перекупщикам, девам блудным и прочим народам независимым... Редькин был человеком смысла, и зачем небо коптит на белом свете – это он знал твердо:
– Состою при уловлении сволочи. Человеку российску ныне вздохнуть не мочно от притеснений казенных. Где бы ему дома покой дать, ан – нет: воры всякие последний кусок у него отымают...
Этот Редькин в сыщики из крепостных мужиков вышел. Был он зверино-жесток. У него под караулом многие «естественно» помирали. В отместку воры жену Редькина насмерть побили, детям Редькина ноги на костре пожгли. Но это его не смирило, только озлобило. Казнил же он ворье таким побытом – кулаком по башке трахнет, после чего вора можно тащить на кладбище.
Одно вот плоховато: был Редькин в ранге капитанском не умней тех молодцов, коих излавливать по присяге обязан. И текла под окнами сыскной конторы его величавая матерь Волга (рыбки от нее на всю Русь хватало). Шумела, цвела и голосила ярмарка у Макария! Чаще всего долетало оттуда – родное, всем понятное, привычное:
– Кара-а-аул... гра-абят!
* * *
Всю зиму прошлую, когда Ваньке Каину привелось Потапа на Москве встретить, Ванька игры господские разумом постигал. Недавно царица Анна Иоанновна (сама игрок в карты отчаянный) издала указ, чтобы картежников ловить, деньги у них отбирать, а коли кто из игроков «подлого состояния» обнаружится, того брать в батоги нещадно... Конечно, плод запретный слаще: после указа этого стали метать картишки пуще прежнего. Только теперь при дверях закрытых.
Для обучения обману игорному ездил Ванька Каин в проезжее село Валдай, где красота и распутство женщин издавна на Руси славились. Здесь же и шулерская академия находилась. Валдайцы учили играм – в фараон, в квинтич, в пикет, в бириби и прочие науки. Постигнув тайны игры, Ванька Каин приоделся гоголем и завелся до весны по блинным да по питейным московским.
А там по временам тогдашним вот такие песни распевались:
Дверь в трактиры Бахус отворяет,
полны чаши пуншем наполняет.
Там дается радость,
в уста льется сладость.
Дайте же нам карты —
здесь олухи сидят...
Какая там война? Какое рабство народное? Таким ребятам, как Ванька Каин, это все ни к чему. По кабакам да притонам, словно золотая рыбка, он плавал. Было ему о ту пору 22 года, парень вырос смышленым, на лицо пригожим. Чтобы его за господского человека принимали, он брился исправно. Деньги от игры выручая немалые, по старой памяти и воровства прежнего тоже не чурался.
Как-то в Зарядье встретил наставника своей младости – Петра Камчатку; чисто одетый, вор под локтем курицу тащил. Сказал:
– Шастай мне вслед – будет добрый обед...
И перекинул курицу через забор во двор чужой, где богатый закройщик Рекс проживал. И завыл Камчатка, ворота тряся:
– Люди, моя курочка-ряба к вам залетела... Ой, пустите!
Открыли им ворота, воры проникли во двор Рекса, примечая – какие запоры тут, каковы двери, как окна на немецкий манер створятся. Курицу поймали на огороде и ушли.
– А ночью раструску сделаем, – сказал Камчатка. – Колька Жарков да Филька Куняев, Столяр да Жузла с Лягаем будут... ша!
На ночь Москву рогатками перекрывали, стражи дежурили.
– Кто идет? – у прохожих спрашивали.
– Да мы с добром, – отвечали им воры.
– А чего несешь, коли с добром?
– Да вино тащу... Товарыща вот нет, чтобы выпить.
– Ну иди сюды – я тебе товарыщем буду.
Так-то воры свободно через рогатки проходили. А после «раструски» закройщика в Зарядье собрались гулящие вместе. Стали вино пить, из соседней бани девок позвали. Говорили воры о разном.
– Вот я, – сказал Ванька Каин, – я ведь боженьку кажинный день благодарю, что подарил он мне судьбу легкую. Гляди, компанья, до чего погано народец живет. А мы, воры, в довольстве пребываем. Государыня наша Анна Иоанновна, дай ей бог здоровья, по «слову и делу» государеву людей казнит мучительски. А нам с ней незаботно живется... Отчего так? Да потому, что от нас, от воров, она озлобления к властям своим николи не наблюдает.
Умен Ванька! Лягай (пьяный) сказал Жузле (трезвому):
– А вот еще осударь Петра Лексеич был. Я, когда хорошо заживу, парсуну его на стенке повешу, чтобы почитать...
Петр Камчатка (смурной он был) еще винца ему подлил.
– Жуй! – сказал. – А сам себя ты не повесишь?
– На што мне себя вешать? Зеркало – это вот хорошо повесить. Кады на осударя погляжу, кады и на себя гляну!
Петр Камчатка стал Ваньку Каина обнимать:
– Устал я от жития воровского. Жену хочу заиметь, чтобы детишки округ меня бегали. Сколь еще мне под мостами ночевать? А ведь у меня, – признался Камчатка, – имя божие есть: я, Смирнов Петр, сын солдата полка Бутырского, ко флоту матросом причислен. Я и паруса шить способен! Честным трудом могу себя содержать...
– Брось, есаул, – отвечал ему Каин. – Жизни не начнешь новой, пока деньгами не разживешься. Давай не грусти, а лучше махнем к Макарию, где ярманка богатуща: награбим вволю...
– Пошли, есаул! Веди нас, – загалдели тут воры, а девы банные, от которых вениками пахло, обнимали их, сильно пьяные.
– Есть на Волге капитан Редькин, который брата нашего в пучки вяжет... Не! – отказался Камчатка. – Я, может, и схожу до ярманки ради гуляния. Но в есаулы пора уже Ваньку Каина брать...
И, лошадей по весне закупив, шайка потянулась на Волгу; когда входили в леса Муромские, леса заветные, Ванька Каин кушак подтянул, чистым голосом завел свою любимую:
Ой, да не шуми ты, мати – зеленая дубравушка,
Не мешай ты мне, добру молодцу, думу думати...
Попалась им за лесом деревенька убогая. Жуляй с Колькой Жаровым пошли посередь улицы, приплясывая:
Мы не воры, мы не плуты, не разбойнички,
Государевы мы люди – рыболовнички.
Хо-хо! О-хо-хо!
Как у тетки у Арины мы словили три перины,
А у кума у Степана увели горшок сметаны.
Хо-хо! О-хо-хо!
А на околице сидела древняя бабуся, глаза которой давно устали видеть свет божий, и вздыхала она горестно:
– О-хо-хо... И откель оне такие берутся? Креста на них не видать – одни востры ножики болтаются!
* * *
Макарьевская ярмарка прославила себя мошенничеством, и село Лысково, что раскинулось под сенью монастыря, прославилось тем же. С середины XVII века сюда воры московские, как на праздник, хаживали. Богатая жизнь цветет под шатрами купеческими, возле стен святой обители. Тут и перса увидишь с бородой красной, индусы приворотными камнями торгуют, ломятся от товара ларьки заезжих греков, подплывают к Макарьеву пышные баржи армян астраханских.
Первым делом попер Ванька Каин казну у одного армянина. Деньги краденые тут же на берегу в песок закопал, а над кладом воры шалашик соорудили. Замки повесили на продажу. Веники березовые. У входа положили полосу меди красной. Петр Камчатка вроде купца в шалаше уселся. Кому догадаться, что тут деньги закопаны?.. А попался Ванька на дворе Гостином: там его купцы сызранские безменами так отделали, что замертво лег и дышать перестал. Очнулся, а на шее уже «монастырские четки» привешены, иначе говоря – стул Ваньке на башку нацепили. От ноги же цепь тянется. Делать нечего. Либо погибать, либо... Заорал Ванька на всю ярмарку:
– Имею за собой слово и дело государево!
Разбежался народ при таком признании. Сняли «четки» с него, перевели в контору под запоры железные. Ну тут уж не зевай. Со «словом и делом» не шутят. Петр Камчатка явился во двор острога под видом купца богомольного, раздавал арестантам калачи и пряники, просил за него богу молиться. Ваньке Каину он тоже калачик сунул (еще теплый) и шепнул:
– Триока ела, стромык сверлюк трактирь...
А это значит: ключи от цепей в калач запекли. Ванька Каин часовому две гривны дал, взмолился душевно:
– Купи мне красного товару из Безумного ряду на дворе Гостином, где недавно был я знатным купчином...
Принес ему тот бутылку. Каин хлебнул для храбрости, остальное вино солдату отдал. Замки разомкнув, бежал он – и прямо к Волге, на перевоз. Средь народа затолкался. А на берегу, глядь, баня топится. Одежонку сбросил, голый между голых, закрутился он с веником... Из бани же, чисто помытый, он голым решил идти. Веником закрылся малость и явился прямо в сыскную контору. Нагишом пал в ноги Редькину и стал ему плакаться:
– Купец я московский, тятеньки-маменьки у меня стареньки. Вот послали меня к Макарию, а тока в баньку зашел попариться, как с меня сняли все, что было, и денежки увели... Прикажи, государь ласковый, мне бумагу на проживание выдать. Коли бумаги жаль, ты шлепни меня печатью казенной по заднице, чтобы все знали – купец я честный и хороший...
Но Редькина не проведешь: он и не таких орлов видывал! Велел он Ваньку на лавку класть по всем правилам – для сечения. Потом Редькин большую книгу раскрыл, в которой у него поденная опись велась – кого и когда обчистили на ярмарке. Читал он ее, говоря:
– А не ты ли, сын сукин, вчера келью святого старца Зефирия вычистил? Не ты... Ладно. Дайте ему парочку с прискоком. А вот суконщик Нагибин краденое дышло рази не от тебя принял?
От битья кнутом орал Ванька Каин:
– Ой, родненькие мои! Да не чистил я келью святого старца Зефирия... Нагибина-суконщика и знать не знаю. Ой, маменьки!..
Пришел черносхимник Зефир и слезно заявил, что вора по голосу узнает. Втащили потом суконщика Нагибина, до того на допросах разукрашенного, что он и родную мать признать бы уже не мог. И тот суконщик тоже подтверждал охотно:
– Он самый! Пымался. Дал мне дышло, а сам дале понесся...
Ванька Каин примолк на лавке, а за столом чин фискальный сидел, протоколы держал допросные. Ванька на всякий случай (более по привычке) ему подмигнул, а чин тоже – луп-луп! – глазом рыжим: своя своих опознаша.
– Два фунта тебе... с походом вешаю, – шепнул Ванька.
Миг-миг... луп-луп! – сошлись они на четырех фунтах, иначе – на четырех рублях выкупа. Но Редькин – душа чистая, неподкупная.
– Сейчас, – сказал, – я тебе все кости из мяса повынимаю...
И стал бить, отчего Ванька предал друга своего Камчатку.
– А шалаш у него лубяной, – показывал, – там замки повешены и полоса меди лежит. А есть вор Камчатка сын солдата бутырского, из матросов беглый... Вот он и Зефирия чистил, он и дышло краденое передал. А я сын купеческий, в чем свидетельски икону целую...
Камчатку арестовали, а шалаш лубяной разорили. Чин же лупоглазый взяток от воров даром не брал. Явил он в контору сыскную фальшивого купца с ярмарки. И была ставка очная.
– Ангел ты мой! – воскликнул «купец», Ваньку Каина в конторе обнимая. – Вот встреча... Чего это ты здесь сидишь?
И, в глаза Редькину глядя, лжесвидетель исправно показал, какой Ванька хороший купец, на Москве у него папеньки с маменьки без сынка шибко печалуются... Так-то вор на свободе оказался, и сразу кинулся Каин на берег, где шалаш стоял. Выгреб из песка казну армянскую и побежал в село Лысково, где его шайка поджидала. Загуляли они по фартинам, понакупили ружей себе, пороху, вина и табаку, рубахи понадевали новенькие, воровских разговоров послушали. В селе Лыскове тогда много шаек отдыхало, есаулы опытны были.
– Я вот, – один такой есаул рассказывал, – из Алатыря пришел, городок хороший. Брал его с пушками. Велел воеводе ключи на тарелке вынесть, а с горожан контрибуцку взял, как енералы с супостатом делают. Плохо, что ребятки мои запьянствовали, а то бы я и дальше пошел – до Саранска, где воевода Исайка Шафиров, говорят, слаб. Пушек боится. Инвалидов при нем всего семеро...
– Ша! – решил Ванька Каин. – Пойдем Саранск грабить. Нам и пушки не надобно. Воеводу с его инвалидами мы защекочем...
И пошли воры на Саранск, грабя деревни встречные. Редко мужик попадется на дороге. Разбойников завидя, телегу с лошадью кинет, а сам в лесу спасается. Но однажды встретили шайку большую, видать сколоченную из мужиков от барства беглых. Есаулом у них был солдат отставной, у которого ног подчистую не было. Его мужики-разбойнички на стуле таскали. Ватагу Каина приметив, он на стуле своем запрыгал, крича:
– Когда хас на мас, то и дульяс погас!
Теперь, коли слова эти прозвучали, не шевелись, иначе прирежут. Стали их трясти мужики. Посыпались наземь пятаки медные.
– Это деньги не дворянские, – угадал есаул мужицкий. – А кто христьянина грабит, тот враг заветам божиим... Эй, – скомандовал есаул, – всех сразу без мучительств повесить! А тебя, – сказал он Каину, – мы сожжем сейчас безо всякого мучительства...
И опомниться не успел, как его к дереву привязали. А вокруг него мужики лес товарищами Ваньки разукрасили – кого за глотку, кого за ногу, кого за руки. Зажгли потом бересту едучую, стали под Каина хворост пихать, чтобы горел он скорее (без мучительств).
– Постой, есаул ласковый! Не казни меня... Великую тайну тебе я открою. Вели только руки мне развязать.
– Развяжите руки ему, – разрешил есаул безногий.
Ванька Каин из-за пазухи колоду карт вынул.
– Ой, господи, – огляделся ловко. – Пенька-то нет поблизости, чтобы метнуть. Вижу один пенечек, да не дойти... Эх, люди добрые, ослобоните и мои ноженьки быстрые!
– Развяжите и ноги ему, – велел есаул.
Ванька Каин не побежал.
– Скажи, чтобы престол твой к пенечку отнесли. Да пусть сами отойдут далее, чтобы никто не слышал тайны моей великой...
Есаула с честью отнесли мужики на полянку.
– А и дурак же ты! – сказал ему Каин на этой полянке. – На что же ты наделся, козел безногий? Я ведь удеру от тебя сейчас.
– Э-э, нет, – заявил солдат. – Я тебя стрелять буду.
– Ну ладно, коли так, – согласился Каин, – открою тайну, и никто о том никогда не узнает. Короля бубнового видишь в руке у меня? А вот – рест! И скажи теперь, куда делся король?
– В рукав спрятал, – догадался есаул.
– Смотри в рукав мне. Трясу его... Где король?
– Не знаю... пропал.
– Верно! Так и я сейчас пропаду. Гляди – рест!
И ушел в лес. Есаул сунул руку за армяк, но пистоля за пазухой уже не было. Только карта лежала – король бубен.
– Ну и вор... всем ворам вор! – поразился солдат.
* * *
Не удалось им дойти до города Саранска... От этого города в один теплый день пролетело над лесами нечто. И было это нечто не птицей, не ковром-самолетом сказочным. Вроде бы человек летел и... пронесло его над бором сосновым. Не стало снова!
За дальностью Саранска от властей земных, кои за деяния народа ответственны, того полета чиновники пока не приметили. А то бы они летуна этого спросили со всей строгостью:
«От начальства дозволение летать имеется?..»
Солнце выше – и конница татарская за горизонт прячется, а на каре русское тучей летят мухи заразные, которые с навоза, прямо с падали разной, с лужи поносной на солдата садятся.
Солнце ниже – и мухи отлетают прочь, зато каре теперь облипают татары, во мраке слышен визг их, горят по увалам костры сигнальные, скачут в топоте, стрелы вокруг тысячами невидимо рассыпая.
Маркитанты за паршивый окорочишко уже по шести рублей драли. Потом и маркитанты отстали от армии: опасно было. Миних, дабы войско воодушевить, велел бочки с вином открывать для угощения. Но вино лишь на миг веселило, а потом еще хуже бывало от зноя, и тогда фельдмаршал приказал:
– Всем в рот – пулю!
Бочки с вином откатили в арьергард каре и там давали его пить для «ободрения» лишь тем, кто изнемог и упал. Остальные же сосали пули свинцовые, меж зубов их перекатывая, как леденец, сухими языками, – верно! – жажда от свинца вроде приглохла.
Хлеб армия искала в заброшенных деревнях татарских. Был он или обгорелый, не дожженный врагом, или в земле укрыт, червями жирными пронизан. Колодцы же брали солдаты с бою, словно крепости... Возьмут его, а там уже свалена скотина битая – разило из глубин земли скверной. Татарину – тому хорошо: он кобылу свою опрокинет наземь, носом в шерсть ей на брюхе зароется, насосется всласть молока кобыльего – ему и воды не надобно...
– Иде же этот рай, о коем нам сказывали?
К вечеру, когда тебя уже ноги не держат, на ручных жерновах, будь любезен, зерна для себя намолоть. А дровишек в Крыму не достать. Солдаты теста сырого поедят, а утром пошли дальше... От самого Перекопа в глубину земли Крымской протянулся след нехороший: начался в войске русском понос кровавый.
И настал день, когда Миних созвал офицеров:
– Рацион отныне таков: каждому офицеру по шляпе зерна насыплем, и делите на всех! Кто виноват в голоде армии? Не я, не я, – отрекся фельдмаршал. – Провиантмейстеры на Украйне уже все по тюрьмам рассажены. А князь Трубецкий, видать, нужд наших не ведает.
– Лесли-то обоз с хлебом тащит? – спросил Аракчеев.
– И притащит, ежели от татар отобьется.
– Обозу-то? От татар? Да никогда обозу от татар не отбиться...
15 июня армия подошла к городу Гёзлову, который солдаты русские окрестили на свой лад – Козловом; Миних велел всем молиться:
– Козлов этот – святыня ваша: здесь крестились князья киевские, отсюда христианство на Русь вышло...[8]
Город уже горел, подпаленный турками, из дыма едва виднелись минареты большой мечети Джума-Джами. А далеко в море уплывали паруса кораблей – это, увозя рабов и богатых евреев, турецкий гарнизон спешил в Константинополь. Из города горящего выходили люди почтенные. Несли они к русским хлеб-соль на золотом блюде. Это гёзловские армяне-изгои, издавна верившие в Россию и неизменно ей преданные в любом изгнании. Миних передал хлеб-соль Манштейну, а золотую тарелку, украшенную дивным узором, скопидомно в свой шатер забросил. Максим Бобриков, радуясь случаю, уже вел беседу с армянами – по-армянски.
– Вступайте смело в город, – говорили ему армяне. – Турки зажгли дома только христианские. А в Гёзлове вы сыщете еще очень много золота и серебра, посуды медной, хлеба разного, материй шелковых, свинец остался от султана и даже пушки... Даже пушки!
Нашли и жемчуг и парчу. А хлеба оказалось в городе столь много, что надолго армии хватит. Но это был – увы! – хлеб не ржаной, а белый. Не берегли его солдаты, считая за лакомство господское, которое насытить неспособно. И щедро сыпали пшеницу верблюдам. Давали зерна лошадям, сколько съесть могут, отчего в Гёзлове от перекорма немало пало русской кавалерии.
А на окраинах соленой грязью пузырилось Сасык-Темешское озеро. Генеральный штаб-доктор армии, Павел Захарович Кондоиди, увещевал всех, что in sale salus (здоровье в соли). Ученый грек и сам полез и других затащил в тузлук соленый. Сидели там, пыхтя и потея, в грязи по уши, фельдмаршал Миних со всем своим генералитетом. Кондоиди напрасно призывал солдат:
– Кто любострастною хворью болен, сюда... сюда идите!
В грязь озера солдаты не полезли, а говорили так:
– Гляди-ка, все генералы наши, видать, нехорошо болящи...
Бездна сверкающей духоты копилась над лиманами. И пахло близ моря необычно – не по-русски. Небо казалось низким – хоть руками его доставай. Миних в азарте вскрывал могильники древние. Мучил солдат землекопством и сам измучился; древнее царство Керкинита, отшумевшее когда-то в этих краях, не давало ему покоя. Успокоился, когда нашел монету редчайшую: с одной стороны ее – имя царя Скимура, а с реверса изображен был скиф с боевым топориком.
Неожиданно прорвался в Крым большой обоз с конвоем. Привел его отважный генерал Юрий Федорович Лесли, – в крови была, от крови потемнев, его шпага! Солнце раскалило на старике панцирь. Полмесяца не вылезал обоз из схваток рукопашных, идя через степи от магазинов украинских. Ведь это было чудо, что они прорвались. При генерале адъютантом состоял сын его (тоже Юрий); Лесли побаивались иноземцы: за отцом и сыном водилась слава, будто по ночам они убивали католиков и лютеран. Возможно, что и так: у них в роду с религией не все в порядке было, – оттого-то предок их и удрал в Москву; древнее рыцарство Шотландии осело потом в лесах Смоленщины, переварилось тут, перебродило, и получилась острая закваска. Лесли были истинными патриотами России...[9]
– Лесли, – сказал Миних генералу, – ты спас мне армию. Когда еще обоз прибудет к нам с Украйны?
– Об этом знает княгиня Анна Даниловна...
Из Гёзлова стал Миних распускать по Крыму слухи ложные, будто совсем плохи его дела, пора ему спасаться к Перекопу. Татары, до которых этот слух дошел, предали разорению все пути, что русскую армию из Крыма выводили. Каплан-Гирей всей мощью ханства своего стал на подходах к Перекопу, путь отступления заграждая.
Того только и надо было Миниху:
– Теперь вперед... идем в Бахчисарай!
* * *
Бахчисарай – «дворец садов». Леса крымские, по сути дела, и есть сады. Только заброшенные. Шумят на склонах гор вечнозеленые памятники первым труженикам Крыма – генуэзцам и финикийцам, давно отмершим в веках. А когда пришли в Крым татары, они не пожелали продолжать труд, начатый раньше их, и потому сады одичали. Сады превратились в леса, и цвели в лесах-садах одичавшие груши, виноград, шелковица, маслины и померанцы. Нюхал русский солдат и не понимал, что нюхает он лавры и оливки, каперсы и шафран...
Столица ханства Крымского была тогда велика, хороший всадник на добром скакуне объезжал Бахчисарай за день. Золото и мрамор наполняли дворцы и бани, мечети и мавзолеи, в прохладных бассейнах гаремов купались разнокожие рабыни, откормленные в лени. Но не добычи жаждали воины русские – отмщения! Только святого отмщения... По дороге на Бахчисарай ничто татарами тронуто не было. Войска неожиданно вступили в царство полного изобилия и довольства всякого. Мешали только горы, через сумятицу которых было никак не пропихнуть тяжелое каре. Кругом ущелья и овраги. По горным кручам тащили пушки. Трудно было. Много провианту бросили по дороге. Смерти продолжались, и могилы русские тут же обнимала буйная ароматная зелень...
Принц Гессен-Гомбургский опять стал заговоры делать.
– Связать надо Миниха, – убеждал он офицеров, – а армию домой отвести. Я спасу вас от гибели...
Истомленная адским зноем, армия в конце июля вышла к столице ханства. Бахчисарай столь искусно был спрятан в теснине Чурук-Су, что можно мимо пройти и не догадаться, что здесь укрыт город. Люди уже вповалку лежали на земле, а все окрестные высоты обложили турки с татарами, постреливая издалека.
– Генералу Шпигелю, – наказал Миних, – больных снести в обоз. Вагенбурги обложить рогатинами. А со мною пойдут одни здоровые...
Пробили зорю вечернюю, и войска, воспрянув от земли, тронулись. В порядке идеальном, в тишине полнейшей. Таясь в ущельях, армия обошла врага стороной и на рассвете выросла под самым Бахчисараем. Уже и город был виден, как кинулись на них янычары. Владимирский полк сильно помяли, стали пушки отбирать, рубят прислугу на стволах орудий.
– Лесли! – позвал Миних. – Вот вам повод отличиться...
Старый генерал пошел на янычар, его солдаты катили пушки. Ядра чугунные, разбрызгивая песок, крушили деревья, плотно спросшиеся. Янычары бежали от штыков русских. В предместье города уже возник коптящий язык пламени. Бахчисарай – словно заколдованный замок: как армию в него ввести, если нет дорог, а лишь тропинки и тропинки! Вьются они по отрогам горным, средь садов и кладбищ...
– О, проклятье! – ругался Миних. – Есть ли такая столица в мире, в которую не ведет ни одна дорога?.. Эге! – обрадовался он, опуская трубу подзорную. – Я вижу, там, со стороны нордической, кажется, можно въехать в город по-людски, а не по-татарски...
С опаскою в Бахчисарае появились русские солдаты. Повсюду лежали, брошены средь улиц, мертвецы. В канавы скатывались, как арбузы, отрезанные головы женщин. Валялись тут же младенцы с распоротыми брюшинами. Греки... армяне... русские... поляки! Все христиане были вырезаны. Не тронули татары лишь миссию иезуитскую в Бахчисарае, и монахи ордена Игнатия Лойоллы отступили вслед за янычарами. Миних распорядился:
– Библиотеку «Езуса Сладчайшего» не трогать...
Но монахи поступили варварски: перед бегством своим свалили библиотеку в подвал миссии, а в подвал выпустили все вино из бочек. Казаки загуляли. Иные с хохотом в монашеском вине даже купались. И плавали солдаты в погребах, средь книг учености невнятной, и книги утопали быстро, в вине намокнув. Миних въехал в Бахчисарай на пегой кобыле, через мост каменный вступил фельдмаршал во дворец ханский. Увы, он был уже не первым здесь – не триумфатор! Во дворе ханском, между банями и конюшнями, суетливо метались солдаты. Глаза разбегались от обилия добра и блеска мишуры восточной. Но брать не брали ничего – глазели больше... Ведь каждый повидать хотел это зловредное жилище ханов, откуда столько страданий Русь претерпела! Исполнилась мечта, еще дедовская: вот он – очаг несчастий многовечных...
– Гнать всех вон! – велел Миних. – Я стану тут обедать.
Манштейн его сопровождал, внимательный и быстрый.
– Запоминай все, – сказал ему фельдмаршал. – Императрице сочини дворца описание подробное, и с первым курьером отправим...
Бассейны из белого мрамора. Повсюду чистые циновки. Все стены сложены из разноцветного фаянса. Прошли в сераль, над коим возвышалась башенка, откуда евнухи за женами хана надзирали. Здесь был рассыпан в суматохе бегства бисер яркий для вышивания. На пороге лежала нитка жемчуга. Миних ботфортом, шпорою звенящим, поддел курильницу для ароматных благовоний. Шпагою разнес фельдмаршал вдребезги кувшин шербетный из желтого стекла.
– Пусть погибает! Нам все равно не вывезти отсюда...
Манштейн увлек его в Посольский зал, где еще пахло кофе, свет лился щедро через двойные окна. Здесь, в этих комнатах, униженно страдала честь государства Русского. От этих вот дверей послы московские должны были ползти до ханского седалища и не имели права взор поднять на хана татарского...
– Вот тут и расположимся для насыщенья брюха, – решил Миних, распуская широкий пояс на громадном животе. – К столу зовите генералитет мой. И офицеры пусть заходят.
В разгар обеда Миних раздул ноздри, принюхиваясь:
– Никак горим? Ого! Нас уже подпалили...
Огонь трещал в покоях соседних. Генералы вставали от стола, дожевывая куски мяса, дохлебывая вино из бокалов, – поспешали спасать себя. Бахчисарай сгорал быстро, как куча хвороста.
– Великолепно! – загордился Миних. – Татарам мы оставим кучу головешек... Огня подбавьте, молодцы! И не жалейте ничего. Где генерал-поручик Измайлов? Прошу ко мне... Берите войско, зарядите пушки и следуйте на Ак-Мечеть,[10] где все предать разоренью тоже...
Под густой чинарой, верхушка которой уже горела, Миних засел за писание реляций к императрице:
«Мы полную викторию получили... наши люди в таком сердце были, что никак невозможно было их удержать, чтобы в Бакчисарае и в Ханских палатах огня не подложили... Об этих палатах Ханских и о городе на французском диалекте сделанное Капитаном Манштейном описание при сем прилагаю».
Бахчисарай догорал. Осталась от него только немецкая реляция Миниха да опись Манштейна на французском диалекте... Ну, так и надо!
* * *
А за всем этим опять начался страх. И был он велик. Миних без парика опустился на колени в шатре своем. Мартенс положил на плешь графскую ладонь душистую, и ладонь пастора дрожала. Фельдмаршал молился о спасении... Армию он завел далеко. Перекоп остался позади. Россия и магазины ее с арсеналами – за тридевять земель. А флот султана уже стоял у Кафы, сбегали на берег галдящие толпы янычар воинственных. Татары отступили в горы – их снова тьма («аки песок»). Каплан-Гирей, хан крымский, гонит свою конницу на выручку ханства. Уж не защелкнут ли замок в воротах Крыма?
– Мы, кажется, в капкане, милый друг, – сказал пастор и нежно погладил лысину Миниха. Потом он постучал по его черепу пальцем. – Здесь есть какие-нибудь планы? – спросил он вежливо. – Или молитвы лишь одни?
– Осталось уповать на бога, – ответил другу фельдмаршал...
Распахнулся шатер, и адъютанты швырнули к ногам Миниха янычара в пышных одеждах, на поясе его бренчали золотые ложка с вилкой. Это был перебежчик – из грузин родом, и Максим Бобриков имел счастие побеседовать теперь по-грузински. Слушая рассказ перебежчика, Миних стал воодушевляться. Парик надел. И шпагу пристегнул. И даже приосанился. От страха он перешел к надежде... Янычар сказал, что калга-султан ждет Миниха в Кафе, и по дороге от Бахчисарая до Кафы татары заранее истребляют все живое. Русские встретят голую пустыню.
– Даже собак убили всех! – переводил Бобриков. – Сады под корень рубят, чтобы нам ни единого яблочка не перепало...
Миних с улыбкою повернулся к Мартенсу:
– Сам бог послал мне янычара этого. Выходит, турки ждут меня у Кафы? Ха-ха... Отлично! Пойдем на Кафу... Как это здорово, что наши планы совпадают; они ждут меня у Кафы, а я собрался идти как раз на Кафу... Чудесно! Великолепно!
Он тут же разослал лазутчиков по Крыму:
– Пусть трезвонят всюду, будто мы идем на Кафу...
И армия пошла – прямо на Кафу. Половина войска уже тряслась на телегах, больная. Другие еле ноги волокли. Зной усиливался, бедствия людей были неимоверны. Но солдаты шли. И вдруг эта армия... пропала. Калга-султан был растерян:
– Саблей добытое, ханство саблей и защитится. Но я не могу рубить саблей то, что неосязаемо, как призрак ада...
Русская армия будто растаяла в степном безбрежии. В глубине своего железного каре она уводила из рабства толпы невольников. Небо застилалось от пыли и навозной трухи, взбаламученной многими тысячами босых ног. Шли домой украинцы, поляки, французы, немцы, литовцы, венецианцы... Русские тоже уходили домой, держа «дирекцию» прямо на север! Кафа их не дождется.
Обычно, когда начиналась война с русскими, послов России турки на цепь сажали, как зверей, в угрюмой башне Еди-Куль; послы там и сидели, замирения выжидая: в тюрьму же их отводили турки через Красные Ворота, которые для устрашенья «освежали» накануне свежей человеческой кровью. Но теперь... теперь Россия выросла: она опасна! Сам великий визирь в коляску усадил посла русского Вешнякова, с любезностями довез его до Адрианополя и отпустил до дому.
Босфор был густо заставлен кораблями, паруса их загодя просушены и как следует заштопаны; они готовы вывезти население турецкой столицы. Весть о том, что русские взяли Перекоп – поразила; взятие Гёзлова – ужаснуло, а падение Бахчисарая – потрясло всю империю Османов, которая ощутила издалека как бы подземный толчок. Теперь султан намерен бежать – в Каир или на Кипр... Возле него послы австрийский и французский, оба дают советы разумные, Вена и Версаль готовы быть посредниками к миру...
Кардинал Флери навестил Людовика XV в Версале:
– Ваше королевское величество, дым татарского Бахчисарая щиплет ноздри Франции, привыкшие вдыхать ароматы вечернего жасмина. Наш посол при султане, маркиз де Вильнев, уже предупрежден мною. Он убеждает этих скотов в шальварах, что выход из поражения есть. Но для этого не следует султану идти на поклон к Австрии: брать в посредники Габсбургов – как исповедаться у старой лисы.
Возросшее могущество России ошеломляло и короля Франции.
– Напротив, – отвечал он кардиналу. – Вы пока не мешайте туркам лезть в дружбу с Веной. И пусть Австрия на турецкой же шкуре распишется в фамильном коварстве Габсбургов... Флери, учитель мой, – спросил Людовик вдруг проникновенно, – неужели нашей великой и блестящей Франции предстоит в будущем считаться с большой и неумытой Россией?
Кардинал молча раскланялся. С улыбкой. Он был умен.
* * *
Римская империя простерлась широко, и на Балканах она – соперник Турции: вражда извечная за обладание славянскими народами... Сейчас же император Карл VI рассуждал:
– Пусть эти глупцы русские во главе с заурядмаршалом Минихом возятся с татарами в необозримых степях, где ветры раскаленные сушат кости их дедов, а дожди моют черепа прадедов их. Мы, австрийцы, захватим-ка под шумок Боснию, а потом что-либо придумаем в свое оправдание...
Рука старого императора погладила русые локоны Марии Терезии.
– Дитя мое, – сказал ей император, – учись обманывать, чтобы потом повелевать. Я скоро стану тленом, и великая империя Габсбургов останется пусть в женских, но зато надежных руках...
Мария Терезия почтительно поцеловала синеватую руку отца.
День как день. Скоро обед на восемьсот персон. Надо еще обдумать форму оконных карнизов в охотничьем дворце. И вдруг курьер:
– Русские взяли Бахчисарай, они идут стремительно на Кафу... Угроза есть, что русские штандарты появятся в Босфоре!
Обед отложен. Карнизы более не занимают воображения. Были званы лейб-медики, императору пустили кровь. Бахчисарай изменил политику Австрии: от ехидного посредничества к миру надо переходить к войне. Из друга турецкого надо быстро обернуться в противника Турции. Медлить нельзя: надо спасать от русских гирла Дуная...
– Учись, дочь моя, – сказал Карл VI, отправляя курьера в Петербург, к послу Остейну. – Нельзя, чтобы такой пирог сглодали русские. Пусть знает Анна Иоанновна: мы тоже ножик точим над Балканами, готовые всегда кусок отрезать пожирней для Австрии...
В один из дней Остейн сообщил Остерману, что Римская империя отныне находится в состоянии войны с Турцией.
– Не понял вас. На чьей стороне вы решили сражаться?
Остейн всплеснул руками.
– Бог мой! О чем вы спрашиваете? Мы же союзники!
Остерман довершил свою месть за прежнее поражение:
– Вена в союзе с нами способна выступать и против нас в союзе с турками. И никто бы даже не удивился этому...
И вот тогда Флери снова предстал перед Людовиком.
– От измены венской, – сказал ему король, – мы снова в выигрыше. Отныне турки будут слушать только нас, французов. А спасая Турцию от разгрома, мы сохраним выгодную торговую клиентуру на Востоке. Баланс же равновесия военного в делах Европы невозможен без наличия гирь турецких. Кардинал, я вас прошу как можно реже напоминать мне о России! Я отношусь к этой стране, как к большой ненасытной женщине: и вожделею к ней, но и боюсь, что с нею мне никак не справиться...
Бахчисарай – Версаль – Петербург...
В этом бестолковом треугольнике, углы в котором никак не совместимы, король запутался. Но кардинал Флери, политик дальновидный, за дымом Бахчисарая смог разглядеть могучую Россию, и в центре треугольника Флери проставил рискованную точку. От этой точки и начнется безумный вальс Франции, вальс грациозный и вполне пристойный, подзывающий цесаревну Елизавету Петровну в версальские объятия...
Бахчисарай! Кто не знал его раньше, тот узнал в этом году.
* * *
Каплан-Гирей вернулся на пепелище бахчисарайское.
– Так угодно аллаху, – сказал он.
Был ли хан в этот миг зол на русских? Вряд ли...
Ибо, если бы Каплан-Гирей пришел на Москву, он испепелил бы ее так же, как русские Бахчисарай; таков век осьмнадцатый, и победитель в веке этом, чтобы его победу признали, обязан быть разрушителем. Каплан-Гирею было лишь жаль сейчас, что не сохранилось тени над его головой. А возле хана согбенно ютился улем (мудрец придворный), мудрость которого простиралась столь далеко, что однажды был даже бит палками за бредни явные, будто королевство Англии находится на острове...
Каплан-Гирей в горести повелел улему:
– Брызни в утешение на меня соком сладкой мудрости.
Мудрец не заставил себя ждать и тут же брызнул:
– Только новым набегом на Русь мы спасем нашу веру и наши порядки. Как горный поток весной, мы сметем всех неверных и нагайки всадников повесим на воротах Петербурга. Мы пригоним из Руси тысячи женщин с могучими бедрами. Мы будем иметь в услужении много русских мальчиков. Мы водрузим столы пиров наших на согнутые спины мужчин русских. Мы тучами погоним рабов в Кафу, чтобы правоверный татарин всегда был богат и весел. Чтобы никогда не осквернил он себя трудом, ибо труд тяжкий есть удел неверных рабов, а нам сам аллах повелел не иметь пота на наших лицах...
Но султан турецкий скоро прислал Каплан-Гирею в подарок ларец искусный; внутри ларца на бархатной подушке, змеей свернута, лежала шелковая петля, которой хану и советовали удавиться...
Над могилами солдат русских цвел горький миндаль.
В степях за Сечью Запорожской не угасала звезда Марса.
Азов еще не пал, и это воодушевляло турок.
Ногайцы и татары убивали курьеров Миниха, и Петербург жил в неведении, что творится с армией внутри Крыма.
Ласси в белой рубашке, прилипшей к острым лопаткам, сидел на барабане, обгладывая тощего курчонка. Перед ним лежал Азов.
– Триста гренадер, – прикидывал фельдмаршал, руки об вытоптанную траву вытирая, – семьсот мушкетеров да полтысячи казаков... Хватит ли? Да, хватит, чтобы овладеть палисадом.
Донской флотилией командовал вице-адмирал Петр Бредаль.
– Галера из Таврова подошла? – спросил его Ласси.
– Сейчас на ней отправлюсь в море. Плашкоуты и прамы к бою готовы. На паромах установлены большие мортиры... История, фельдмаршал, любит повторяться: я при Петре Великом делал то же, что делаю сейчас, – опять беру Азов у турок... Ха-ха!
Ласси поднялся с барабана, указал в даль моря:
– Турецкий флот идет под парусами. Его бояться нам?
– Не надо... Им мелководье не позволит подойти ближе для подмоги гарнизону. Турецкий флот останется за баром, а мы свои прамы и дубель-шлюпы протащим даже по песку.
– Вы с моря бросьте ядра в турок. Да как следует раскалите их сначала на жаровнях.
– Есть! Мы их прожарим докрасна...
Взрывая воду мутную ударами весел, тяжко прошла галера. За нею проскользили прамы. И потащились в сторону Азова паромы с пушками. От ядер раскаленных в крепости начались пожары. Все складывалось хорошо. Солдаты и матросы уже привыкли к канонаде постоянной. Так было вчера, так будет и сегодня...
Земля вдруг встала на дыбы! Громадный столб огня и дыма взметнуло к облакам. Летели в стороны от крепости ошметки тел людских, кобыльи ноги, колеса от телег татарских, лохмотья сена и соломы – горящие. Это взорвался в Азове турецкий склад пороховой.
Взволнованные, поднимались с земли солдаты русские.
– Ну, вот и все, – сказал Лесси. – Прошу капитуляции!
Паша азовский Мустафа-ага в письме ответном умолял Ласси не торопить его со сдачей: он должен еще подумать, прежде чем решиться. Пока паша думал, русские войска взломали палисады.
– Беречь людей, – учил Ласси офицеров перед атакой. – Солдаты наши не трава, они растут для армии не быстро... Соотношения потерь я требую такого: на сотню убитых турок вам разрешаю потерять лишь человек пятнадцать-двадцать, но никак не больше!
С тем и пошли на штурм. Капитуляцией окончилось дело под Азовом: население Ласси из города выпустил, а гарнизон был выведен из крепости без почестей – под охраной русского конвоя. Невольников из рабства вызволили. Забрали много пушек бронзовых. Внутри Азова камня на камне не осталось.
– Василий Яковлевич, – обратился Ласси к генералу Левашеву, – позвольте вам в презент преподнести поганый этот городишко, из-за которого Россия столь много крови потеряла. Отныне крепость снова наша, а вы азовский губернатор... Прошу – начальствуйте!
Едва успели навести порядок в городе, как прискакал гонец:
– Из Петербурга я... Ея величество писать изволят.
Ласси прочел письмо-приказ от Анны Иоанновны:
– Войскам подняться по тревоге. Идем на Крым, где Миниху везет. Идем соединить две армии!
Армия тронулась из-под Азова вдоль побережья. Ласси ехал на лошади в авангарде войск. Офицеры парики сняли, жаркие полынные ветры растрепывали им волосы. Рубашки истлели от пота. Далеко в степи авангард заметил трех казаков.
– Откуда вы, робяты? – спросил их Ласси.
– Идем на Бахмут, ищем корпус Шпигеля.
– Не врете ль вы? На что вам дался Шпигель?
– А в Крыме Миниха уже не стало – убрался...
Петр Петрович еще раз проглядел послание императрицы, в котором она требовала идти в Крым через Перекоп. Ласси рассвирепел:
– Нагаек им... по двадцать! Не казаки это, а лазутчики татарские, нарочно посланные, чтобы нас с пути на Крым отворотить.
Дали каждому по двадцать. Казаки встали с земли:
– Воля ваша, а только Миниха в Крыму не стало.
– В обоз их! Под конвой...
Пошли дальше, а к вечеру снова встретились казаки.
– Куда вас черт несет, ошалелые?
– Да мы боимся... татары тут. Мы армию Миниха потеряли.
– А где она была?
– Да шла на Украину...
Опять лазутчики? Нет, быть того не может. Ласси со вздохом развязал свой кошелек. Дал встреченным казакам по рублю.
– За что нам? – удивились те.
– За спасенье моей армии. А в обозе ваши товарищи арестованы. Я им по двадцать нагаек всыпал. Скажите, чтобы шли ко мне. Я бил их понапрасну, и за позор свой от меня получат тоже по рублю...
Армия нагнала авангард свой, стоявший на месте в степи. Генералы обступили фельдмаршала, пившего чай возле костерка.
– Отчего стоим? Почему движение прикончено?
Ласси долго следил за полетом ястреба в вышине. Крылья сложив, птица рухнула с высоты. И тяжело взлетела снова, неся добычу в когтях жестоких. Не сразу Ласси собрался с мыслями.
– Отсюда правды не видать. Боюсь, – ответил генералам, – что план кампании уже разрушен. Спасибо встреченным казакам. Если б не они, мы в Крым бы влезли, а обратно бы уже не вышли. Случай мимолетный спас армию от истребленья... Велите солдатам нашим отдохнуть у этой речки, а завтра повернем и мы на Украину.
Ястреб забирался под самые облака. Со страшной высоты слышался слабый писк уносимого в небо зайца.
«Что же там с Минихом? Почему отступил?..»
* * *
Босые ноги солдат ступали через камни раскаленные, через лужи поноса, через трупы лошадей и верблюдов, замученных в артиллерийской упряжи. Мухи густо облипали живых и мертвых. Коляску Миниха трясло и бултыхало на рытвинах бездорожья татарского. Закрыв глаза, с пулей во рту, фельдмаршал жаждал уснуть. Возле него, держа на сердце тряпку мокрую, изнывал пастор... Люди иногда ложились на землю, в тоске смертной закрывали глаза. На последних милях пути в степи бросали умирать не только солдат, но и офицеров. Лишь 17 июля примчался адъютант, горланя издалека:
– Пере-е-еко-оп!..
И город этот, грязный и блошливый, вдруг показался райским убежищем для солдат великого похода. Входили в улочки, средь строений глиняных, с радостью: отсюда, казалось, и до России уже рукой подать. Радовались сухарям, скопленным в Перекопе:
– Ржаные, господи... даже не верится!
Миних армию довел. Дотащил. И был мрачен:
– Не этого я ждал, и не этого ждут в Петербурге. Как я теперь отлаюсь от попреков при дворе?.. Нет ли ошибки в расчетах наших?
Манштейн, обхватив голову, сидел над списками армии:
– Ошибки нет, ваше сиятельство. Под легендарным жезлом своим вы из Крыма вывели всего лишь половину тех войск, которые недавно в Крым вводили.
– Но убито и в полон татарами взято всего лишь две тысячи моих солдат. Неужели остальные просто умерли?.. Кто виноват?..
«И хотя я,– записывал Манштейн, – большой почитатель графа Миниха, однако я не могу вполне оправдать его ошибки в эту кампанию, стоившую России 30 000 человек... Миних часто без надобности изнурял солдат своих».
Курьерская почта заработала снова, и Миних узнал, что Ласси взял Азов, а генерал Леонтьев отобрал у турок крепость Кинбурн. Оба они справились с цитаделями вражескими, имея неслыханно ничтожные потери в людях своих. И это малость окрылило Миниха.
– Велико счастье мне выпало, – говорил он Мартенсу, – что Густав Левенвольде, мой враг жестокий, сдох уже! А то бы мне отчет суровый держать за потери свои. Меня б сожрали эти господа! А ныне граф Бирен ко мне не придирчив. Даже ласков... Эй, кстати, позовите-ка сюда принца Гессен-Гомбургского!
Явился тот на зов фельдмаршала.
– Высокий принц, – сказал ему Миних, – я не стану спрашивать, зачем вы смуту сеяли в войсках противу моей досточтимой особы, которая при всех дворах мира столь прославлена. Но зачем вы письменно жаловались на меня графу Бирену?
– Я? На вас? – возмутился принц. – Позвольте, граф, я благородный человек и никогда бы не позволил...
– Вы благородный? Как это приятно. – Миних бровями двинул. – Так, значит, не писали в Петербург, что я дурак пьяный? Что я давно уже спятил? Что я гарем таскаю в обозе армии? Что я в безумии своем войска гублю напрасно?
– Как вы могли подумать! – огорчился принц.
Миних из портфеля извлек письма принца к Бирену:
– Вот ваши пакости! Конечно, спору нет, вы очень благородный человек. Но обер-камергер императрицы нашей Бирен благородней вас оказался. И все ваши пасквили на меня мне же и переслал... Что скажете теперь, принц благородный?
– Скажу, что вы невежа.
– Немного вы сказали... Я в Гессене бывал не раз, – упивался Миних в издевательствах. – Хороший городок. Покладисты там девки. И пиво там варить умеют. И надо ж так – не повезло всем гессенским на принца! Ступайте прочь, навоз в ботфортах лакированных!
Ночью Миних получил письмо из столицы – прямо из Кабинета императрицы. Накрыл его ладонью и сказал Мартенсу:
– Даже не распечатав, заведомо знаю, о чем тут писано. Ругают меня за то, что к Перекопу армию вернул... А разве я виноват?
Генерал-провиантмейстера, князя Никиту Трубецкого, он изрядно отколотил в шатре своем – при свидетелях.
– Вор! Вор! – кричал фельдмаршал, свалив князя на ковры и топча его ногами. – Мира постыдись... Ты жену слушайся, благо она умней тебя, дурака. А теперь встань... Анна Даниловна породит вскорости, так я тебя, сукина сына, в генерал-лейтенанты жалую. Что рот раскрыл? Кланяйся...
Князь Никита кланялся. Так и жили. Война затянулась, и каждый год Анна Даниловна исправно по младенцу приносить будет. Миних был мужчина в соку, еще крепкий. И князь Никита оттого-то быстро в чинах повышался... Эх-ма!
* * *
Ласси вызвали в Петербург, императрица ему заявила:
– Очумел, что ли, Миних мой? Из Бахчисарая обратно приехал на Перекопь... Видана ли где ретирада постыдная? Ныне я по Воинской коллегии желаю охулить его. А тебя прошу осуждать Миниха... Ну?
Фельдмаршал поклонился Анне Иоанновне:
– Судьею Миниху я не стану, матушка. Нет, уволь старика. Еще не ясно, как бы я поступил, в Бахчисарае на месте Миниховом окажись. А ежели честны будем, то признать надобно, что Миних войско между Сциллою и Харибдой протащил и цел остался...
Анна Иоанновна руками развела:
– Бахчисарая в карман мне не положил он. А половину армии угробил по болезням да по нужде бесхлебной... – Открыла табакерку, взяла понюшку табаку: – Нюхни и ты! От Крыма мне и польза вся, что Миних табачку прислал с осьмушку. И смех и грех! Презентовал, как дуру деревенскую. Суди его за ретираду эту!
Ласси твердо отказался прокурорствовать и намекнул:
– Выход есть для России: снова Крым брать.
– А ежели я тебя попрошу взять его? Возьмешь?
Ласси коротко подумал, тряхнул буклями паричка:
– Возьму!
– А удержишь ли Крым за мной?
Без промедления отвечал Ласси:
– Нет!
– И ты не способен? – поразилась императрица.
– Россия, – внушал ей фельдмаршал, – еще не созрела до того, чтобы Крым в своих руках удержать. Причин тому немало, а главная – удаленность крымская от магазинов воинских и беспредельность степей, нас от Крыма отделяющих...
Миних уже разводил свою армию по квартирам на Украине. Войска усталые растянули вдоль нижнего течения Днепра – по городкам, станицам, хуторам. Солдатам было наказано всю зиму трудиться: чтобы льда на Днепре не было! Как появится лед – сразу пешнями его дробить. Это для той цели, дабы татары на правобережье не смогли конницей перескочить. Труд великий, непостижимый – такую речищу, как Днепр, до самой весны содержать безледной...
Но только пригрелись на винтер-квартирах, как ворвались на Украину татары. Атаман казачий Федька Краснощеков двое суток подряд (без отдыха!) скакал напересечку «поганцам». И на рассвете дня третьего, когда кони уже спотыкались в разбеге, казаки с калмыками настигли татар в гиблой местности, что зовется Буераки Волчьи. Вот там и стали их бить. И сеча была яростна, как никогда. Всех татар побили. Из неволи выручили три тысячи женок и детишек, взятых в полон татарами на хуторах украинских... Миниха этот набег татарский застиг перед самым отъездом в Петербург:
– Гидра опять воскресла! Или напрасно я Бахчисарай сжег?
Офицеры армейские здраво рассуждали:
– Сколь ни ходи войною на Крым, а нам, русским, все равно не бывать покойну, покуда весь Крым вконец не покорим. И воевать еще детям и внукам нашим, а земля Крымская должна русской губернией стать... Вот тогда у рубежей тихо станется!
Миниха в столице встретили неласково. Спрашивали в Кабинете, куда он тридцать тысяч душ людских задевал, ежели их в списках убитых не обозначено?
«Ладно, – негодовал Миних, – только бы до императрицы добраться... отобьюсь!» Встретились они, и на попреки Анны Иоанновны зарычал фельдмаршал:
– Да это не я – это Ласси виноват во всем! Кабы не он, тугодумец такой, я бы из Крыма не ушел. Пока он до Азова добрался, пока под Азовом с турками канители разводил...
И свалил всю вину на Ласси – безответного.
– Ты, матушка, сама ведаешь: твой Миних прям и честен, оттого тебе с ним и хорошо. Два фельдмаршала у тебя – как-нибудь поладим. А вот третьего не надобно... Убери ты из армии моей принца Гессен-Гомбургского, чтобы не грыз темя каждому!
– Без принца нельзя, – возразила царица. – Титул его высокий большую честь армии российской оказывает.
– Ну, ладно, – покривился Миних. – Коли нельзя без принца, так дай мне другого... хотя бы жениха этого – принца Антона!
Миних перескочил на темы амурные, – легко, будто играючи. И так зашутил императрицу фривольностями, что она все попреки забыла.
– Фельдмаршал ты мой любезный, говори, чем наградить мне тебя за поход крымский и мучения твои?
– Да ничего мне, матушка, от тебя не надобно. Мне бы только свет очей твоих видеть. Вдохнуть то, что ты выдохнешь...
– Нет, ты проси, проси! – настаивала императрица.
Миних долго жался, потолки узорные разглядывая.
– Вижу, – сказал, что не уйти мне от тебя пустому. Ладно! Чтобы тебя не обидеть, согласен принять в свое владение поместья украинские, которые ране Вейсбаху принадлежали... Бедняга-то умер! – всхлипнул Миних. – А именья его в казну перевели... Дай!
Анна Иоанновна прикинула: «Ой, как велики те поместья выморочные... страшно велики и богаты!» Но делать нечего.
– Бери, – сказала, и Миних оказался Крезом...
Покидая царицу, он (хитрец!) хлопнул себя по лбу:
– Ах, голова моя! Все позабывать стал...
– Ну, говори. Чего еще, маршал?
– В армии состоял в солдатах отрок один. Он первым на фас Перекопа вскочил. Так я ему, матушка, чин дал.
– И верно сделал, – похвалила Анна Иоанновна.
– Да отрок-то сей из князей Долгоруких, матушка...
Царица нахмурилась:
– Не отнимать же мне шпагу у сосунка...
Васенька Долгорукий был единственным из этой фамилии, кто стал офицером в царствование Анны Иоанновны.
* * *
Пройдет много лет, и многое на Руси переменится. Васенька станет Василием Михайловичем, в 1771 году он повторит набег на Крым и повершит дела Миниховы: Долгорукий не только Бахчисарай спалит, но проведет богатырей русских до берегов Тавриды южной, узрит Кафу, огнем и мечом утверждая славу воинства российского.
От отечества он получит почетный титул – Крымский! С этим титулом он и войдет в историю государства...
А вот грамоты так и не познает. Во всю жизнь, занимая посты высокие, останется Долгорукий безграмотен, и всегда будет он обвинять... перья:
– Опять перышко худо зачинили – не могу писать.
Мир праху его солдатскому! Памятником от него остался потомству долгоруковский дом на Москве (ныне Колонный зал Дома союзов).
И совсем потерялся средь волн арктических маленький дубель-шлюп «Тобол», принадлежавший Великой Северной экспедиции... Лейтенант Овцын с палубы не уходил. Сбоку от рулевого стоя, привязав себя к нактоузу компаса, помогал рулевому штурвалом работать. А внизу шлюпа – мокрынь, стужа, кости ломающая, сухари подмоченные, гуляет в трюме одинокая бочка с квашеной капустой. На верхний дек вылез подштурман Афанасий Куров.
– Отвязывайтесь, сударь! – он лейтенанту крикнул, и ветер разорвал его слова, относя в океан. – Сменяю вас...
Овцын с палубы не ушел. Пенные потоки сшибались в шпигатах, колобродя в узостях, как кипящие ключи. Корабль нес над собой громадные полотнища парусины, и «пазухи» кливеров были до предела насыщены свежаком. Отвернуть с курса их мог заставить только лед, а потому шлюп «Тобол» дерзал бороться с полярной стихией.
«Тобол» прорвался за Гусиный Нос, где на урочище хранили моряки запасы провианта. Пошли далее, и скоро в корпус дубель-шлюпа стали биться льдины. Расшатанное судно потекло, изнутри его наспех конопатили матросы, грели на жаровнях смолу, стучали мушкелями плотники. Приблудная собачонка Нюшка, которая, в калачик свернувшись, так уютно согревала по ночам ноги Овцыну, теперь озлобленно облаивала тюленей. Сильный туман тянуло вдоль берегов Обской губы, а пресная вода замерзла в бочках... Худо!
– Впереди уже лед, – доложил лейтенанту Куров.
– Ты глянь за корму, Афоня... Там тоже лед.
В промоине полыньи корабль качало меньше.
– А нас относит в сторону... Теченье сильное, вертлявое.
– Кажется, сломало лапы якорей... Эй, боцман!
Текли безжизненные берега. Тоска и запустенье. Хоть волком от безлюдья вой... Но долг есть долг, и Овцын продолжал работу. Геодезиста с рудознатцем послал на шлюпке – для съемки берегов на карту, для рудоискания. Они вернулись еле живы.
– Топь, – заявили кратко. – Добра не жди!
Никита Выходцев, мужик тобольский, признался Овцыну:
– Митрий Леонтьич, ты как хошь, а я скажу тебе открыто. Вертай назад, покуда целы. Мороз в баранку скоро закрутит, все передохнем здесь за милую душу...
Лейтенант созвал консилиум. В каюте запалили фитилек, светил он чадно. Овцын мнение каждого выслушал. Сам удивился, когда подумал, сколько учеников он выпестовал! Матросы все – мещане да казаки, а он обучил их наукам разным, а теперь они разумно говорят, как навигаторы толковые... В заключение он и сам сказал:
– Дивлюсь я! Наши предки давным-давно ходили в Мангазею, сей легендарный город, наполненный у края ночи мехами драгоценными, золотом и костью. А мы не можем пройти дорогою предков наших!.. Отчего? Видать, справедливо предание в краях местных, будто предки наши не из Оби в Енисей, а – наоборот! – с Енисея на Обь хаживали. Мы же здесь бьемся-бьемся... как башкой в стенку, все в этот лед проклятый! Ладно, будем стучаться и дальше. Все по местам стоять, к повороту генеральному – на курс обратный...
Глубокой осенью «Тобол» пришел в Обдорск, а на зимовку перебралась команда шлюпа в город Березов – ближе к людям.
* * *
Постылой жизнью проживали ссыльные в остроге Березовском. Князь Иван Долгорукий пил пуще прежнего, а Наташа страдала с детьми своими. Чай бы нужен! Чай от пьянства хорошо спасает, все нутро пьяницы от вина промоет. Да где взять чаю в Березове?
Катька же, невеста царская, жила весь год в томлении любовном, Овцына с моря поджидая. Младшие братишки Ивана, князья-отроки Николашка, Алешка да Алексашка, выросли заметно в заточении – стали узкоголовы, с плоскими от безделья ладонями, сварливые. Самый младший из Долгоруких – Александр уже попивать стал, на взрослых глядя; лейтенанта Овцына завидев, говорил ему отрок так:
– Чего пустой к нам ходишь? Чего винца не носишь?
Овцын повидался с князем Иваном Долгоруким:
– Не ты ли, Алексеич, братца малого в пьянство вовлек?
За мужа своего ответила лейтенанту Наташа:
– С моего голубя ненаглядного и того станется, что сам пьет. Нет, сударь, Алексашка по высшему велению запил.
– Это как же вас понимать, Наталья Борисовна?
– А так... Порушенная царица наша братца спаивает.
В долгие ночи полярные сладостны объятия любовные. До чего же жгучи поцелуи женщины, которая царскую корону на себя примеряла. Все это уже в прошлом для Катьки, и осталось ей, ненасытной, только одно: чтобы на груди ее лежала голова чернобрового любовника в чине скромном – лейтенантском...
Под утро Овцын как-то спросил Катьку:
– Зачем ты, Катерина, братца к винопитию приучила? Как бы, гляди, худа не случилось. Вино в радости хорошо пьется, а коли в горе пить – еще горше станется...
Хорошо было Овцыну зимовать в городишке заштатном. Березовский воевода Бобров – мужик добрющий, майор Петров с женою – люди грамотные, книгочейные. Обыватели тоже неплохи, доверчивы, ласковы. Природа суровая да пища грубая нежностям не мешали. Приятно было Митеньке и друга своего встретить, Яшку Лихачева – вора бывшего, а ныне казака доброго. Яшка предупредил лейтенанта:
– Ой, Митя, молчать не стану – честно поведаю. Тут, пока ты на «Тоболе» путей до Туруханска ищешь, подьячий Оська Тишин к Катерине Лексеевне твоей липнет, будто смола...
Лейтенант знал, что любим Катькой – пылко, до безумия. А подьячий Тишин – гнусен, пьян, и воняет от него.
– Атаман, – сказал лейтенант, – дураков на Руси учат.
– Золотые слова, Митя: подьячего поучить надобно...
Зажали они прохиндея в темном углу и стали вразумлять. Овцын разок по зубам треснул и отстал. А потом метелили Тишина на кулаках двое – атаман Яшка Лихачев да Кашперов, провинциал старомодный, который во всю жизнь далее Березова не выезжал. Потом Овцын с князем Иваном Долгоруким пошел в баню париться. Туда же (день был субботний) и Тишин приволокся. Подьячий обиды вроде не держал. Помимо веника, он в баню вина еще притащил. В предбаннике компания вино то сообща выпила. Говорили о разном, кому что в голову взбредет. А князь Долгорукий, охмелев, сказал:
– Фамилия наша совсем пропала. А все эта вражина виновата!
Тишин тоже в разговор сунулся.
– О каких врагах говоришь, князь? – спросил он Ивана.
– Да об этой толстозадой, кою народ наш глупый императрицей считает, а она корону царскую на титьках своих носит!
Подьячий едва от испуга оправился:
– Уйти мне от вас, а то греха не оберешься... Тебе бы, князь, за государыню нашу, голубицу пресветленькую, бога молить денно и нощно.
Долгорукий еще вина себе подлил.
– А много ты, – спрашивал, – видел людей, которые бы за ту курвищу маливались? Погоди, придет времечко, за все сочтемся. Мы здесь сидим в снегу по макушку, а корни-то от зубов еще не выдернули... Болят они, корни эти! У нас и в Париже конфиденты тайные сыщутся, они за нас, бедных, хлопочут...
– Уйду я, – изнывал подьячий. – Слышать вас страшненько!
– Может, донести желаешь? – наседал на него Долгорукий. – Ну, доноси! Тебе же первому башку срубят... Да где тебе доносить! – отмахнулся ссыльный князь. – Ты в Березове тоже варнаком сделался, а Сибирь доносчиков не терпит.
– Коли не я, так майор Петров донесет.
– А майор не станет поклепствовать: он человек честный...
Тишин – к Петрову: мол, так и так, зло явное наблюдается.
– Помалкивай! – отвечал майор. – Много ты в мире добра и зла разбираешься... Молчи уж, а то тишайше пришибем тебя здеся!
Тишин, чтобы себя оберечь, на всякий случай за рубль подговорил одного сопитуху, чтобы тот «слово и дело» за собой сказал. Тот как раз в белой горячке пребывал и стал орать на весь Березов. Повезли его, орущего, к саням привязав, в Тобольск, где он и рассудка лишился. Стали его палачи на дыбе трепать, а доносчик про курочку-рябу чепуху несет. На этот раз беда миновала жителей березовских. Но Тишин не успокоился – зло свое затаил. Катьку иногда встречая, говорил ей со значением:
– Так поцелуешь меня аль нет? Дай, красавушка, хоть разочек под тебя подвалиться. Утешь ты меня, Христа ради.
– Ты под каргу свою старую подваливайся, сколько хошь.
– Ой, пожалеешь ты! – угрожал Тишин. – Я ведь, когда в губернии живал, законы царские изучил. Могу и со свету сжить...
– Я сама любого из вас сживу! – отвечала Катька...
Овцын всю зиму по-прежнему с людьми своими занимался. Натаскивал их в навигации и в астрономии, матросов писать и считать учил. Преподавал знания, без которых корабля в море не вывести. И душевно радовался, что умнеют подчиненные, стараются.
– Быть вам после меня офицерами, – обадривал он их...
Отправил рапорт в Петербург о плавании бывшем. «А от болезни цинготной, – сообщал Адмиралтейству, – ныне мы никто никакой тягости не имели». В этом была заслуга его великая. Таких «безцинготных» плаваний в Арктике еще не ведали до Овцына на флоте российском. Но ему даже спасибо никто не сказал. Во времена те страхолюдные народу было не до Овцына, и не знали о нем в России... А лейтенант под парусами дубель-шлюпа своего науку русскую двигал во мрак ночи арктической!
* * *
Иван Кирилов тоже науку продвигал в желтизну степей оренбургских. А рядом с ним двигал пушки генерал суровый – Александр Румянцев. Несоответствие получалось: одной рукой для башкир школы строить, другой – в этих же башкир кидать ядра огненные!
А башкиры бунтовали. Оренбург обкладывали конницей, ни одного обоза в город не пропуская. Оттого в гарнизоне много народу за зиму вымерло – от голода, от стрел.
Кирилов говорил Пете Рычкову:
– С народом надобно не в сердцах общаться, а с сердцем! Любого злодея давайте мне – я ласкою из него пса верного сделаю...
Пока генерал Румянцев с пушками развлекался, Кирилов волею своей указал штрафы с башкир поснимать, чтобы они жито на семена торговали, стал их к труду на медных заводах приохочивать, а платить за работу велел честно – хлебом! Все эти «мягкости» сурово осудил в своих доносах к императрице Василий Никитич Татищев: возводил он вину на Кирилова, что тот «весьма много оным ворам (бунтовщикам-башкирам) в указах своих послабил». Где только Кирилов шахту какую откроет или завод новый поставит, Татищев тут как тут – опять с доносом. Мол, и шахта обвалится, мол, и завод этот сгорит; Кирилов же, если верить Татищеву, лишь о своих доходах печется («на свою персону прихлебствует»).
А в это время Кирилов с женою и сыном-малолеткою, бывало, куску хлеба радовались. Царица ему копейки из казны в карман не опустила: мол, и так проживет. Семью статского советника подкармливал Петя Рычков, у которого в Вологде родители да дядья были очень богаты с торговли. Но бодрости Кирилов не терял.
– Гляди, Петрушка, – говорил он Рычкову, – худо-бедно, а мы движемся... Сколь уже бастионов и городов заложили, карты составили. Эльтон солнечное затмение пронаблюдал, ныне он нижнюю Волгу описывает. Илецкая соль на рынок от нас поехала. Флот на море Аральском заведем. Гейнцельман, ботаникус ученый, немало уже травок ко здравию человека сыскал. Живописец Джон Кассель не токмо рисует, но и дипломатничает в орде хана Абулхаира... Чего бы не жить нам с тобой? Да вот, брат, помирать надо.
И ложился он помирать на лавку. Уже привычно. Топилась печка кизяком душистым. Через окошко – размером в лист бумаги писчей – текло светом пасмурным. Приходил священник. Приносил «святые дары». Убивалась с горя жена, руки своего кормильца целуя. Пугался сынишка, когда Кирилова к смерти причащали.
Но Иван Кирилович снова оживал.
– Ульяны Петровны, – жене говорил, – мундир мне... еду!
Издалека он соблазнял в письмах и рапортах императрицу посулами: «...земля черная, леса, луга, рыбные и звериные ловли». Недостатка у Оренбурга ни в чем нет – нужны только люди, чтобы край этот заселить и промышленно освоить. Он знал, чем надо искушать царицу-дуру: Кирилов посылал ей наборы камней оренбургских – порфир, яшму, агаты и малахиты редкостные. А по Руси уже струились слухи такие: есть далече землица, где воля вольная, а царем там сидит советник один, – и всех принимает с радостью. Из деревень нищих, из городов сожженных уходили искать эту землю солдаты беглые, каторжники да люди гулящие...
– Принимать всех, – распорядился Кирилов, – всех, хотя меня за это и не помилуют. Буду писать патронам своим, чтобы людей крамольных отныне не ссылали в края гиблые, где совы с них мясо дерут, а слали бы к нам...
И была у Кирилова мечта, еще давняя, устремленная к берегам морей, вечно ликующих, издревле Русь зовущих.
– Петя, – признался он однажды Рычкову, – неужто пришло время, когда от мечты той отказаться надо? Видать, уже не побываю я в Индии... Ладно, не я, так другие. Кликни Джона сюда!
Явился живописец-англичанин Кассель, почтительный.
– Джон Иваныч, вы еще молоды. Я уже не способен до Индии ехать, но хочу вас послать... Поверьте, страна эта – удивительна! Россия вас никогда не забудет, ежели вы ее в политике соедините дружбой с народом индийским. Согласны на путешествие?
– Я только что вернулся из орды казахской, – ответил Кассель, – а там с меня живьем чуть не спустили шкуру. Я не пришел еще в себя, а вы мне предлагаете вояж опасный... Нет, не могу!
Петербург еще не ведал, что Кирилов населяет Новую Россию беглыми крепостными и солдатами. Они здесь оживали. Соха уже воткнулась в целину, и первые борозды украсили землю – черную, жирную, сытную... Сенат вошел к императрице с прошением от Кирилова.
– О чем он просит, этот прибыльщик? – удивилась Анна Иоанновна. – Ежели виноватого не в Сибирь на шахты ссылать, то где еще страшнее место найти, чтобы верноподданных запугать?
– Ваше величество, – вмешался князь Дмитрий Голицын, – только взгляните на карту. Вы ошибаетесь! Русский человек Сибири давно не боится, ибо чем дальше от Петербурга, тем вольготнее и прибыльнее живется. Даже каторга не стесняет мужика нашего больше, нежели стеснен он в отеческой части России. Хотите и далее народ свой пугать – так пугайте не Сибирью, а Оренбургом...
– Уговорил! – произнесла Анна Иоанновна и глазами стрельнула злобно на старого верховника.
* * *
Осенью 1736 года прибыл в Оренбуржье первый обоз с ссыльными из России. С утра сыпали тяжелые дожди, земля намокла, чавкала под ногами, леса шумели печалью. Поддерживаемый своим бухгалтером, Иван Кирилов вышел обоз встретить.
– Теперь заживем, – говорил. – Население прибывает...
Подводы подъехали, а на них люди под дождем мокнут. Да люди ли это? Приехали обрубки какие-то, от бывших людей оставшиеся. Привезли их – прямо из пытошных, после клещей и огня. У кого носа нет, у кого уши обрезаны, кто безглаз, кто обезножен. Словно куски мяса сырого завернуты в тряпки грязные. А одна бабка старая была на дыбе совсем изуродована. Перебитые руки ее к двум доскам привязали, чтобы кости срослись поскорее. И она, убогая, эти доски-руки под дождем растопырила. Так и сидит на телеге, будто квелая курица...
Кирилов, спотыкаясь, подошел к прибывшим.
– Господи, – простонал, – да кто ж вы такие?
– Присланы, барин... город городить. Прими уж...
– Не оставь в милости, – кричали вразброд, – не гони нас от себя. Совсем пропадем... Дай хоть помереть под крышею!
Ближе к ночи Кирилов велел печи топить, перья заточил.
– Я не стану молчать! – жене он сказал. – Ульяны Петровны, вы спите, а я писать сяду... в Петербург. Бессовестный я был бы человек, если бы промолчал, когда народ тиранство такое терпит, а членовредители в чинах высоких кровью их умываются. Прислали вот... от Ушакова да от Феофана Прокоповича – один по гражданским делам лютует, другой за духовные дела казнит.
Статская советница за голову схватилась:
– Батька ты мой драгоценный, да опомнись ты! С кем спорить-то хочешь? Ты думаешь, во дворце не знают о пытках? Или уши царицы заткнуты? Всё кровососы знают, они сами тому потатчики...
Кирилов озаглавил доклад свой: «О пытках и публичных наказаниях, о натуральных смертях, о долговременном держании (в тюрьме, понимай) и о протчем, к тому же касающемся». Деловито разбил он доклад на пункты, за каждый из которых его могли на колесе четвертовать. В избе уфимской сидючи, под шум дождей осенних, советник статский обличал Анну Иоанновну в преступлениях против народа...
На полатях причитала жена, беду предчуя.
– Оставь, – молила мужа. – Замучают ведь тебя изверги. Подумай о себе, где ты завтра проснешься? Вот приедут и схватят, как Жолобова схватили! Не гляди, что далеко забрался – у них руки-то длиннее твоих.
– Не мешай, мать, – отвечал ей Кирилов. – Я не за тем сюда ехал, чтобы весь срам российской жизни пред дикими племенами выявлять наглядно... Уймись ты, все равно напишу и отправлю!
Средь прочих пунктов Кирилов спрашивал у властей столичных: в чем состоит воспитательный смысл вырываний ноздрей до обнажения носоглоточной кости? На что уродовать человека, созданного по подобию божиему? И почему, спрашивал, людей под следствием томят многие годы: войдет в тюрьму молодым, а выходит стариком, и ему говорят: «Извини, брат, ошибка вышла...»? «Калек, к труду неспособных, – писал Кирилов, – вы вот мне прислали, а подумали ли в Петербурге, что калеками Арала и степей не освоить?..»
Великое дело свершил Кирилов – многие тысячи людей он спас от огня и дыбы пытошной.
Императрица указала Ушакову и Феофану Прокоповичу:
– Образумьтесь! Допрос виноватого не обязателен пыткой быть. Эдак-то вы всех людей мне переломаете... Помучай немного, но не тирань, и, пока не ослабел еще, сразу в Оренбург его!
Париж... За казармами полка «черных гусар» на улице Дэзе кучер придержал карету на развороте, и кто-то стукнул в заднее окошечко. Кардинал Флери выглянул: стоял на улице молодой человек лет тридцати, одетый дворянином-жентильомом, как видно поджидавший здесь проезда всесильного кардинала... Флери распахнул дверцу, ногою в туфле атласной он откинул подножку.
– Вы очень ловкий малый! Надеюсь, – он спросил с усмешкой, – вы не попрошайка! Не прожектер? И вы не станете претендовать на изобретение вами красивых мыльных пузырей?
Незнакомец уверенно сел рядом с кардиналом:
– Я не отягщу ваше святейшество надоеданьем долгим и бессмысленным... Дорога эта (я знаю) ведет в Версаль, куда я не ходок. Мне нужен с вами разговор – открытый, без лукавства.
– Простите, не пойму – кто вы? Ваш акцент необычен.
– Я... русский.
– О! – умилился кардинал. – Все русские любопытны для француза. Итак, вы можете рассказывать. Но для начала назовите себя.
– Имею честь. Я рода знатного. Царица русская Наталья Кирилловна, мать Петра Великого, мне родня ближайшая... Нарышкин я! Семен по имени, а ныне проживаю изгнанником в Париже, где затаился под вымышленной фамилией – князь Тенкин.
– Что вас заставило, мой друг, покинуть родину?
– Насилье и бесправье. Все дело в том, – рассказывал Нарышкин, – что я был обручен, хотя и тайно, с дочерью Петра – цесаревной Елизаветой. Король французский может не гнушаться мною, ибо мы с его величеством являлись женихами одной и той же женщины.
– Уж не она ли вас ко мне послала?
– Нет. Я убежал давно, лет пять назад. Успел окончить здесь Сорбонну, науки разные постиг... И разговор у меня к вам, кардинал, особый и серьезный. Скажите мне вы, представляющий политику короля, доколе же Франция будет терпеливо слышать стоны русские? Не пора ли Версалю вмешаться в дела российские?
– Наш разговор становится опасен, – ухмыльнулся Флери. – Ну что ж. Так, может, даже лучше... Послушайте теперь меня. Французы здравый смысл привыкли заменять остроумием. Я, слава богу, человек неостроумный. Я здраво мыслю. Да, верно, что Россия необходима Франции как друг. Но, посудите сами, что мы, французы, можем сделать?
– Проникните на Русь хоть кончиком иглы, – ответил Нарышкин, горячо и пылко. – А за иглой протянется и нитка. Вы знали б, кардинал, как честь русского имени унижена сейчас. Вы знали б, сколько недовольных в России, готовых перевернуть престол!
– Но это невозможно...
– Возможно это, кардинал! Поверьте, если цесаревну Елизавету, которая живет в обидах, растормошить, будя в ней надежды, тогда дворянство встанет за нее! А... Долгорукие? – спросил Нарышкин. – Голицыны князья? Они же были главными в году тридцатом, когда в день черный для России воссела на престоле женщина с лицом мужским, корявая и злая...
– Поворот, – сказал вдруг кардинал. – Сейчас мой кучер опять придержит лошадей, и вам, я думаю, лучше спрыгнуть здесь. Время для протягивания иглы с ниткой для Франции еще не наступило. Но сейчас я увижу своего короля и доложу о нашем разговоре.
Нарышкин покинул карету кардинала, и она, грохоча колесами по булыжникам, завернула на дорогу к Версалю. Казалось, еще недавно сидел он в Александровой слободе, пил вино с Балакиревым, ездил на охоту с Жолобовым, была с ним рядом цесаревна. Еще недавно он играл на флейте с Василием Тредиаковским... На мосту Понт-Нефф Нарышкин остановился и долго смотрел на мутную Сену.
Ему сейчас очень хотелось квасу или клюквы.
* * *
А за деревней Смольною, близ которой жила Елизавета, с пырхом взлетали из-под снега куропатки. Под сугробами рдела в изморози яркая клюква. Чухонки местные собирали ее, везли в город на волокушах... Петр Михайлович Еропкин ныне здесь же проживал. Строил он монастырь Невский и как сосед частенько виделся с цесаревной. Мало того, архитектор был помещик небедный, а потому Елизавета Петровна деньги у него одалживала.
– Вот управлюсь когда, – обещала, – так верну тебе!
Но Еропкин понимал: никогда она не вернет, пока цесаревна, а ежели корону наденет императорскую, так вряд ли вспомнит о долгах прежних. Но он давал щедро, потому что было ему цесаревну жалко: добрая она, красивая, смешливая и... обижена от двора Анны Иоанновны! Сошелся архитектор и с челядью цесаревны – зубастыми, башковитыми грамотеями. Воронцовы и братья Шуваловы, Александр и Петр, жили трезво, без плотоядства – больше мыслили, спорили. Парни себе на уме, начитанные, хваткие. Возле них крутился, словно шутейный фейерверк, бесшабашный и ловкий Жано Лесток – на все руки мастер, в любой дом вхож, новостей столичных собиратель. А любимец цесаревны Алексей Разумовский пил да ел, в разговоры умные, как и цесаревна, не мешался.
Именно здесь-то, в свите Елизаветы Петровны, наслушался Еропкин речей об экономике государства – горьких, зловещих и тяжко ранящих. Александр Шувалов, не таясь, говорил зодчему:
– Ежели насилие духа народного и дале продлится так-то, России в первый ранг никогда не выбиться. Спасти отечество от разорения могут лишь силы новые. Надобность пристала в людях молодых, азартных, до наук охочих, коим честь русская всего дороже. А так... на карачках вслед за Европою ползти будем!
Еропкин, от двора милостями осыпанный, большой барин, весь в шелках и бархатах, был патриотом – он тоже страдал:
– Такова славная история от прадедов наших... О боже! Неужто все величье Руси падет от насилия этого? Вот и обер-егермейстер Волынский шибко печалится о том же...
– Его печаль ина будет, – смеялся Воронцов Мишка. – Мы вошки махоньки, а он теля широченная, в нашу щелку не пропихнется.
Изредка архитектор бывал наездами на Васильевском острове, где соседствовал домами с Соймоновым; адмирал ему говорил:
– А ты напрасно в дружбу мне Волынского вяжешь. Я этого сударика не люблю. Казнит мучительски, а ворует грабительски.
– Да не ворует он давно, весь в долгах!
– Долги еще не есть доказательство бедности. Мне с Волынским никак не по пути: я карьер ради нужд отечества свершаю, а он себе в удовольствие... Разве не так, Петра Михайлыч?
Архитектор убеждал адмирала:
– Поверь мне, что Волынский – гражданин небезучастный, душою скорбит за отечество не менее твоего, Федор Иваныч.
Соймонов только отмахивался:
– Знаю я скорби его... На хвосте у графа Бирена паук этот высоко взлетает. Ныне в кабинет-министры метит, и вот беда – пронырнет ведь! Таким супостатам, как он, всегда везет.
– Не беда, а счастье то будет, – возражал Еропкин. – Кто там, в Кабинете, разлегся? Черкасский-Черепаха спит день-деньской, а Остерман в одиночку Россией ворочает. Волынский-то Черепаху живо разбудит, а Остермана, будто клопа, придавит... Нам же, русским, от того лучше станется!
– Уж и не знаю, будет ли когда русским людям лучше? А пока что с каждым летом все хуже и хуже... Прощай, отъезжаю я.
– Далече ль?
– Да нет, до Кронштадта надобно съездить, а по весне снова тронусь в края дальние. Скреплять буду дружбу калмыцкую с народом российским. На старости лет меня дипломатом сделали, и сам не пойму, с чего мне честь такая?
Вечером на лошадях запаренных вернулся Еропкин в Смольную, навестил усадьбу цесаревны. В доме Елизаветы всегда под утро спать ложились, когда нашумятся с вечера, наедятся, нассорятся... Тихо на этот раз сидели за столом Шуваловы с Воронцовыми.
– Чего притихли-то? – спросил их архитектор.
– Кидай шубу на лавку, – привстал от стола Воронцов.
А вертлявый Лесток выпалил:
– Феофан Прокопович богу душу отдает...
– Не с того ль загрустили, други мои?
– С того... Вот сообща гадаем: коли умрет Феофан, будут из тюрем выпускать невинно мучимых или не станет послабления по делам синодским? Только, Петр Михайлович, ты уж за порог нашего мусора не вытаскивай. Что мы говорим тут – пусть в Смольной и останется.
– Я пытошным заведениям – не слуга... Не донесу!
Разумовский в одних подштанниках за столом сиживал.
– Беда с вами! – сказал. – Языки до полу отрастили, теперь их чешете. Давайте пить лучше. Случись что, с трезвого спросят. А пьяный всегда на безумие сослаться может... Ну, начнем?
* * *
Феофан умирал на речке Карповке, что течет среди дач и лесов, шум столицы не достигал ушей его. Умолкли за стеною палат владыки дудошники, гудошники, балалаечники. Девка белая, шлепая босыми пятками, уже не несла к изголовию его фужер стекла богемского с янтарным токаем...
Итак, смерть пришла! На подушки жаркие владыка откинулся, кадык дергался под бородой черной – в кольцах, как у цыгана. Феофан воззвал в пустоту:
– О глава, глава! Разума упившись, куда ся приклонишь?
Что ж, спасибо судьбе: он истинным был владыкой над людьми крещеными. Шесть лет подряд состязался Феофан с Ушаковым – кто больше народу истребит? Разница меж ними невелика: Феофан замучивал людей «во славу божию», а Ушаков старался «во славу государеву». Вся жизнь владыки Синода прошла между школой и застенком; он жил в страхе скотском и умирал в страхе, как умирают только палачи...
Феофан сам пытками руководил! Мозжились перед ним тела людские, шатались кости в суставах. И человека снимали с дыбы, как мешок, в котором кости уже свободно болтались. Поэт и философ, Феофан помнит, как у раскольника одного глаза в орбитах лопнули. С именем Христовым стопы выдергивали из голеней, а плечи выбивали из лопаток. Кололи иглами «овец заблудших», жгли их серой...
– Ой, страшно мне! Гриша, Гришенька... свет возжи!
Возле Феофана обретался юноша – Теплов Григорий, которого родила от владыки молодуха-монашенка. А чтобы грех покрыть, Теплова за сына истопника выдавал, отсюда и фамилия пошла такая – Теплов, мол, от печек теплых произошел этот юноша.
– Гриш, а Гриш... – позвал Феофан сына.
– Чего угодно, ваше преосвященство?
Феофан сыночка напутствовал в жизнь будущую:
– Ты зубы-то отточи... Грызи всех, кои встревать на пути станут. Волком будь, Гришенька! У меня смолоду врагов столько было, что не ведал – куда ступить. Я только при Анне Иоанновне, благослови ее бог, и вздохнул спокойно. А то ведь, бывало, не спал...
Умер он. Владыку уложили в гроб, облили его воском, чтобы не смердил по дороге, и повезли в Новгород, где и закопали. Вот и преклонилась его голова, разуму и страхов упившись. Поменьше бы на Руси таких «просветителей»,[11] у которых в одной руке вирши духовные о любви к ближнему, а в другой – плетка-семихвостка...
Как только Феофана не стало, по России легкий трепет прошел: это забились сердца замученных им и вздохнули колодники в «мешках» тюрем монастырских:
– Сдох зверь ненасытный! Теперь нам легше станется...
Горой лежали неповершенные дела по инквизиции духовной. Куда их деть? На больших телегах привезли их в Тайную канцелярию. Да, наворотил покойничек... Ушаков велел телеги на двор завезти.
– Сам-то крышкой накрылся, – сказал Ушаков, – а нам теперь не ешь, не пей, чужой навоз раскапывай... Ванюшка! – позвал он Топильского. – Ты все эти дела единым махом в ажур приведи...
Ванька Топильский был на расправу скорым:
– Андрей Иваныч, я все духовные дела разгреб. Утомился с ними. Иных людишек и на волю отпустил, сердце-то, чай, не каменное.
– Милосердие – это хорошо, – похвалил его Ушаков. – Ты у меня мастак, Ванька. Зри в оба! По слухам придворным, я так ведаю, что ныне государыня наша, голубка ясная, к Дмитрию Голицыну подбирается... Зажился старичок на этом свете. Пора уж ему... Ты зри!
Поздно вечером в кабинет начальника Тайной розыскных дел канцелярии втерся бочком славный юноша – собою приглядный, ухоженный.
– Теплов я, сын истопника владыки синодского... Не пригожусь ли по делам вашим тайным? Может, чей разговор подслушать надобно? Или к персоне подозрительной в дружбу войти? Я бы это смог... А сколь жалованье у вас? Много ль положите?
Выяснилось, что Гриша Теплов – художник. Но парсуны писать не брался! Виньеточки рисовал нарядные. Родословные древеса развешивал по стенам домов боярских. С того и жил. Понятно, нуждался. Деньги всегда нужны молодому человеку.
* * *
По льду на лошадках Соймонов в начале 1737 года отбыл в Кронштадтскую крепость жалованье флотскому офицерству произвесть. Опушенный красивым инеем, под берегом Котлина застыл корабль с несуразным именем «Петр I и II», а командовал кораблем этим Петр Дефремери... На казнь смертную осужден, он от смерти с помощью Соймонова был избавлен.
– Мне и теперь, – рассказывал он адмиралу, – ходу в карьер совсем нет. Политика наша Франции бережется, а посему меня, как француза, даже в море не отпускают.
Федор Иванович ему деньги отсчитал, поздравил – событие в жизни человека, когда один раз в году жалованье выдали. Дефремери по этому случаю графин с вином на столе водрузил.
– Мой тост двойной будет – за Францию, которая дала мне жизнь, и за Россию, которой я шестнадцатый год служу.
Выпили. Копчушки астраханские – на закуску.
– Оно и ладно, – сказал Соймонов, жуя. – Каждый раз, как в тарань зубами вцепишься, сразу Каспий поминается... Помнишь, Петрушка, как хорошо было нам на Дербент плавать? Молоды были...
Дефремери поник головой:
– Сломалась моя жизнь после сдачи корвета «Митау». Друзья все пропали... во льдах! Где Овцын Митька? Где Харитоша Лаптев?
– Не печалься, – утешал его адмирал. – Я тебе так посоветую: езжай-ка ты под Азов, в Донскую флотилию, которой Бредаль командует. Бредаль – вояка славный, сам из норвежцев, я ему напишу о тебе. Он примет. И будешь ты, воюя, при нужных делах состоять.
– А разве война походом на Бахчисарай не кончилась?
– Миних растревожил гнездо осиное, теперь татарва жалит нас. А на войне ты себя побереги. Не ядром пугаю. Заразы бойся – чумы...
В чине капитана III ранга Дефремери отъехал на Азовское море. В пути он не был одинок: часто встречались санки с офицерами армейскими и флотскими – все поспешали на юг, в разлив близкой весны, и было ясно: до победы еще далеко... Ехали! Ехали! Ехали!
Кто на войну едет? Конечно, больше молодежь.
Ну и вызвездило сегодня... Вот это ночь так ночь!
Струится мороз под копытами, режут снег полозья санные.
Приятный брег! Любезная страна!
Где свой Нева поток стремит к пучине.
О! прежде дебрь, се коль населена!
Мы град в тебе престольный видим ныне...
Ровно в полночь сменяются караулы империи Российской. Вершатся салюты у полковых знамен, возле судебных зерцал и казенных печатей, над ящиками с деньгами. Зорко берегутся от гнева простонародного дворцы царские, дома вельможные, здания посольские.
Всюду кордегардии. Гауптвахты. Мосты. Шлагбаумы...
В коридоре пред спальней царицы офицер выкрикнул:
– Стой! Замри!
А впереди еще целая ночь. До утра стоять здесь.
Мимо часовых, после проигрыша в карты счастливчику Рейнгольду Левенвольде, волоча на себе чудовищные пудовые робы, императрица протиснулась в двери опочивальни. Караулу пожелала басом:
– Спокойной вам ночи, охранители мои!
Быстрым шагом, ни на кого не глядя, в мысли тайные погружен, сиятельный граф Бирен пронырнул в спальню к царице. Дверь закрылась за ним, любимый арап Анны Иоанновны надел белую чалму с аграфом алмазным, встал у порога... Во дворце – тишина.
А утром Анна Иоанновна наказала:
– Людей из кавалергардии послать на дом князю Дмитрию Голицыну – станет ли князь волноваться? И что он, князь Голицын, сказывать при аресте станет, о том никому не объявлять, а мне дословно рапортовать... Ясно?
* * *
Старик был болен – его из постели вытащили. Допрос вели во дворце Зимнем, близ самой спальни императрицы, и она, пред судьями не показываясь, из-за ширм потаенно слушала, о чем говорят... Вышний суд все подряд в одну кучу свалил: кляузы Антиоха Кантемира, отлынивание Голицына от службы под видом болезни-хирагры, донос чиновника Перова и... гордыню!
– Не залепляйте глаза мне, – отвечал Дмитрий Михайлович. – Не проще ль будет прямо сказать: судим тебя, князь, за то, что в смутный год тридцатый желал ты республики аристократической!
В конце допроса ему подсунули листы для подписи, но хирагра старая мешала князю, он брата Мишу позвал, тот за него расписывался, а князь Дмитрий Михайлович при этом Ушакову сказал:
– Ежели б для пользы отечества Российска сам сатана из пекла ко мне явился, я б советы его мудрые тоже принял...
Ушаков сунул руку под парик, скреб себе лысину:
– А повторить, князь, слова сии смог бы?
– Отчего же и нет? – И князь повторил (а Ушаков записал).
Записав же, он сразу императрицу в спальне ее навестил:
– Ваше величество! Голицын уже сатану в помощь призывал!
– Это в дому-то моем? Видать, ему вышний суд империи не страшен. Тогда учнем судить его Генеральным собранием...
Генеральное собрание – из самых знатных вельмож. За председателя в нем князь Алексей Михайлович Черкасский. Приговор над стариком начинался восхвалением гениальной мудрости царицы Анны Иоанновны, причем все судьи вставали из кресел и, обратясь к иконам, благодарили царицу за «матерное» охранение законного правосудия в государстве... Сатану тоже не забыли – о нечистой силе в последнем § 13 было помянуто (в таких словах: «...еще и злее того яд тот изблевал»).
Суд творился с пяти часов утра, еще под покровом ночи, а в восемь утра уже все было оформлено указом.
«И хотя он, князь Дмитрий, – указывала Анна Иоанновна, —смертной казни достоин, однакож Мы, Наше Императорское Величество, по Высочайшему Нашему милосердию, казнить его, князь Дмитрия, не указали; а вместо смертной казни послать его в Шлютельбург...»
После чего осужденному сказали:
– Ступай домой и жди смиренно...
Дома у Голицына отобрали все кавалерии орденские и шпагу; бумаги опечатали, караул приставили при капрале и при сержанте; больной старец начал сборы недолгие в тюрьму Шлиссельбурга.
– Там как раз ныне фельдмаршал князь Василий Долгорукий сиживает, чаю, Емеля, с ним мне скушно не будет...
Емельян Семенов помогал ему вещи укладывать. Голицын брал в крепость кружку, ложку, солонку, «кастрюлик с крышечкой», сковородку, вертел, два костыля инвалидных, порты байковые, колпак на голову, рубаху из шерсти и куль муки ржаной... Говорил:
– Хорошо, что дети мои взрослы – не малыми покидаю их. А ты, Емеля, за книгами моими присматривай... не дай им пропасть!
Явился в дом Ушаков для конфирмации, увидел книги:
– Макиавеллия гнусного или Юстия Липсия нету ли?
– Многое ты понимаешь в них! Конечно, есть.
– Книги эти опасные, их велено по империи сыскивать.
Снял он с полки один из томов, листанул – стихи.
– Не вредно ли? – обратился к секретарю Семенову.
Это были сатиры Боккалини, и Емельян выкрутился:
– Да нет. Тут песенки разные... о любви галантной.
Из Тайной канцелярии снарядили целый обоз с командой воинской, чтобы забрать книги из подмосковного села Архангельское. Голицына стали увозить в Шлиссельбург; слезно простился старик с братцем Мишею, расцеловался с Емелею, дворня князя пришла в покои к нему, мужики и бабы кланялись в ноги «страдальцу».
– Лошади стынут, пошли, – тянули Голицына на улицу.
Дмитрий Михайлович стражей от себя отстранил:
– Я еще не прощался... с книгами!
И перед шкафами книжными опустился старый книгочей на колени, словно перед иконами святыми. Приник к полу и разрыдался:
– Друзья мои, прощайте. Вы мне счастье дали!
Его подхватили, рыдающего, и поволокли в сани. Императрице было доложено, что Голицын перед дорогою в Шлиссельбург не иконам, а книгам молился. Те книги надо проверить – не сатанинские ли?
* * *
Караул при доме Голицына снят не был. Сержант регимента Семеновкого, Алешка Дурново, пошел в место нужное. В дыру зловонную напоследки заглянул и увидел, что средь дерьма бумаги лежат.
Не погнушался гвардеец – достал!
Эти письма, невзирая на запах отчаянный, сама императрица читала. Писал их Сенька Нарышкин, который в эмиграции под именем Тенкин затаился от гнева божьего. Особых секретов Анна Иоанновна не выведала, но зато пронюхала, что цесаревна Елизавета была тайно обручена с этим самым Сенькой.
– Во блуд-то где... Ай-ай, ну и девка!
Звали Тредиаковского к царице, явился он – в робости.
– Ты почто якшался с Сенькой Нарышкиным?
– Ваше величество, беден я... на дому его жил, от стола его кормился. А за это обучал его на флейте танцы наигрывать.
– Пошел вон... лоботряс!
На пламени свечи Анна спалила письма парижские.
– Ищите далее, – повелела. – А сержанта Алешку Дурново за проворство похвальное трактую я десятью рублями...
Емельян Семенов (в камзоле голубом, в парике с короткими буклями, перо за ухом, а пальцы в чернилах) по дому хаживал. Губы кусал. Думал, как бы спасти что от сыщиков? Когда инквизиторы давали ему бумаги подписывать, Емеля подмахивал их не гражданской скорописью, а полууставом древним. Это – от ума! Пусть лучше сочтут его за человека, старины держащегося, нежели примут за гражданина времени нового... Когда караул устал, приобвыкся к дому, стал Емельян Семенов жечь письма из портфеля княжеского. Лучина уже разгорелась в печи, пламя охватывало пачки голицынских документов. Но тут вбежал сержант Алешка Дурново и заорал:
– Ага-а... попались!
Руки себе спалил, но письма из пламени выхватил. Семеновым сразу заинтересовался Андрей Иванович Ушаков:
– Человек приметный. Хитрый. А с лица благоприятен...
Библиотека князя Голицына задавала всем работы тогда. Ванька Топильский в книгах не разбирался. Сунулись за помощью в Иностранную коллегию, но Остерман ответ дал, что его чиновники «показанных языков не знают». Выручил всех академик Христиан Гросс:
– Дайте-ка сюда... О-о, да тут пометки на латыни!
Семеному пришлось сознаться: это мои пометки.
Ушаков бомбой, арапа отшвырнув, вломился в комнаты императрицы:
– Матушка, новое злоумышление открыл я.
– Не пугай ты меня, Андрей Иваныч, что там?
– Выяснил я ныне, что вся дворня князя Голицына грамотна, в чем злодейский умысел усмотреть мочно. Пишут же мужики не коряво, а даже лепо. Мало того, иные из крепостных галанский, шпанский, свейский и французский языки ведают. А один из дворни князя, некий Емелька, Семенов сын... ой, страшно сказать, матушка!
– Да не томи, Андрей Иваныч... говори.
– Латынь знает, – сообщил Ушаков, глаза округлив.
– Латынь? – Царицу даже пошатнуло. – Это на што же мужику по-латинянски знать? Добрые люди того сторонятся, а он...
Ушаков арестовал Емельяна, начал с ним по-хорошему:
– Ты вот что, парень, скажи мне по совести, зачем господин твой бывший, князь Дмитрий, дворню языкам обучал?
– Сам князь Голицын, – пояснил Семенов, – языков иноземных ни единого не ведал. Но книги зарубежные читать желал. И вот крепостных обучал чрез учителей, дабы они переводили ему с книг.
– А ты в каком ныне состоянии пребываешь?
– Был в крепостных. Сейчас вольноотпущенный. Сочтя меня за человека образованного, князь Голицын отпустил на волю меня, ибо стыдно стало ему грамотного в рабстве содержать.
– А зачем тебе, Емеля, грамотность понадобилась?
– Не хочу псом помереть, – дерзко отвечал Семенов. – А человеку, ежели он человек, а не скотина худая, многое знать свойственно.
– Подозрительно рассуждаешь, – прищурился Ушаков...
Анна Иоанновна так рассудила:
– Всех из дворни Голицына, которые грамоте обучены, бить кнутом нещадно. А того молодца, что латынь ведает, пытать!
Семенова ввели в камеру для пыток. Горел там огонь. Палач вращал на пламени щипцы с длинными ручками. Тень дыбы запечатлелась кривою тенью на кирпичной стене, заляпанной пятнами крови.
– Огнем тебя умучать велено, – сообщил Ушаков.
Палачи сорвали с Емели одежду, и он спросил:
– Хотел бы знать – в чем вина моя?
Великий инквизитор империи Российской хихикнул:
– К тому и приставлены мы здесь, чтобы вины сыскивать. – Он велел палачам выйти и сказал Семенову наедине: – Вот, Емеля, пропадешь ты здесь. А ведь я большой человек в государстве... могу своей волей тебя от пытки освободить. И даже... даже в люди тебя выведу! Ко мне, – сообщил доверительно, – в службу тайную всякая гнида лезет, принять просится. Ученые же люди не идут. А мне такие, как ты, разумные да язычные, тоже надобны. Хошь, приму?
Семенов молчал. Ушаков бросил ему одежду:
– Закинься! Не стой голым... Эх, Емеля, Емеля! Ты думаешь, зверь я? Да нет, милый. Это я сейчас Ушаков, которого все дрожат. А ране... как вспомню, плачу. В лаптях, голодный, всеми затертый. Ох, настрадался я. И каторги хлебнул. Да, Емеля, все было. Я ведь людей жалею, как не жалеть их, подлых? Ну? – спросил. – Идешь ко мне? И сразу кафтан получишь при шпаге. Соглашайся, сынок... Сам простой человек, до всего дошел, я простых людей-то люблю!
– Нет, – ответил ему Семенов.
– Не горячись. Раскинь умом. Я спасенье тебе предлагаю. За един годок службы у меня ты на всю жизнь сытым будешь.
– Не надо. Лучше пытайте.
– А ежели я тебя уничтожу? – спросил Ушаков вкрадчиво.
– Все смертны. Кто раньше. Кто позже.
Андрей Иванович указал секретарю на огонь:
– Да ведь смерть-то для тебя непроста будет... Не бахвалься! Сунь-ка для начала руку туда – жарко ли?
Семенов вдруг шагнул и руку на пламя горна водрузил.
– Да погоди, дурень... Я пошутил. Сядь! – Ушаков сказал потом, с укоризною головой покачивая: – Отчего ты мук не боишься?
– Оттого, что у всех людей тело душой управляет. А мой дух столь закален в упражнениях умственных, что он у меня в подчинении состоит. И с телом слабым, что хочет, то и творит!
– Ну, ладно, – призадумался инквизитор. – Посмотрим теперь, как ты сумеешь тело свое душе подчинить...
На пытках Семенов молчал. Ему подсовывали шифры тайные, в доме найденные, – он говорил, что «забыл за давностью». Нитки тянулись далеко – от Парижа до Березова, но секретарь ничего не выдал. Его оставили «для передыху», а затем приговорили ехать к армии, где и служить «до скончанию века».
– Вот и ладно, – ободрился он. – В армии сгожусь...
Его привели в канцелярию, а там Ванька Топильский как раз выпускал под расписку на волю доносчика – Перова:
– Напиши здесь так: мол, дерзать более я не стану.
– Да не дерзал я, – отвечал Перов. – Где уж нам!
– Дерзал или не дерзал – это дело десятое. Но существует у нас форма законная, чтобы человек, от нас уходя, поклялся, что он «дерзать более не станет»... Пиши!
С улыбкою наблюдал за ними измученный Семенов.
– Много ты, тля, получил с доноса своего? – шепнул он Перову. – Ты же не только людей погубил... ты библиотеку погубил!
А всю дворню князя Голицына избили кнутами: и велено было людям ученость свою «предать забвению». Что знал – забудь.
* * *
Не было тогда на Руси таких прекрасных жемчужин, как библиотека князя Дмитрия Михайловича Голицына. В громадных сундуках привезли ее под конвоем из села Архангельского, кучей свалили в сырых подвалах Канцелярии от конфискации. Напрасно Академия наук взывала к Ушакову и к самой царице – ученым ни единой книжечки так и не дали!
А в подвал тот проникли два могучих вора...
Первым залез туда охотник до чтения Артемий Волынский, таскал он из подвала к себе на Мойку книги связками. Жадно хватал редчайшие уникумы (иногда рукописные). Политика и ситуации ее, схожие с нынешними на Руси, – вот что занимало его. Волынский жаждал из книг открыть тайну непостижимую – что будет дальше?
С факелом в руке в подвале появился и Бирен:
– А-а, друг Волынский, ты, кажется, меня опередил...
Разграбили они книгохранилище Голицына, изъяв из него все самое ценное.[12] Остальное же растащили по своим закутам сошки помельче их, побоязливей. Анна Иоанновна не была умна. Но даже ее скудного ума хватило, чтобы понять одну истину:
– Иногда книгу важней уничтожить, нежели человека...
Всю зиму страдала земля Украинская, земля прирубежная. Сколько ни трудились гарнизоны армейские, Днепр было не обколоть ото льда пешнями. Мороз крепчал, беря реку в полон естественный. А по ночам – через лед! – татары набегали на Украину, чтобы в отмщение за Бахчисарай кого убить, кого пленить петлей аркана...
Да, год предстоял тяжелый. Австрия вмешалась в войну, но от этого никому на Руси легче не будет. Турки уже подготовились: громадная армия янычар кишмя кишела в плавнях Дуная.
Слава и богатство Минихом уже сысканы; украинские поместья, подаренные ему царицей, были колоссальны. Нужен трезвый расчет: «Я свое уже получил, могу и в канцелярии теперь посидеть...»
С этим Миних вручил Анне Иоанновне рапорт об отставке.
– Негоже то, – рассудила императрица, – чтобы главный мой командир во время войны, когда насущные службы от него всеми ждутся, уволен был от полков своих... Абшида, хоть умри, не дам!
Напрасно Миних стал ссылаться на имена великих полководцев, которые среди войны чистую отставку получали; имена Монтекуккули, Шуленбурга и Кенигсека не произвели на царицу впечатления.
– Нет уж, – сказала. – Взялся за гуж, не говори, что не дюж!
Стали совещаться, что в кампанию 1737 года делать. Договорились в Кабинете так: на Крым пойдет Ласси с армией, генеральные же силы с Минихом во главе возьмут Очаков.
– Там и Бессарабия недалече, – приосанился Миних.
А сам думал: «Ежели мне короны украинской не добыть, буду стараться Валашское царство устроить и попрошу валашскую корону для себя». Правда, на эту же корону зарился из Лондона князь Антиох Кантемир, но Миних рассчитывал его оттолкнуть. В эти сладостные грезы о коронах вонзился скрипучий голос Остермана:
– Не забывайте, что отныне мы состоим в комплоте воинском с венцами. А император Карл желает, чтобы мы армию свою послали прямо на Хотин и далее – до Буковины... там нужна армия!
Фельдмаршал встал. Грузный кулак Миниха обрушился на столик перед императрицей. А столик был слабенький – ножки треснули, все бумаги и чернила полетели на пол.
– Не сметь слушаться австрияков! – забушевал Миних.
Анна Иоанновна даже уши себе захлопнула:
– Ой, как ты кричишь, фельдмаршал...
– А я говорю, матушка: не слушаться их, подлых! Вена опять солдата нашего себе подчинить желает. Император цесарский единой дворни имеет столько, что, вооружи ее, и можно Азов брать. За цесарцев Россия уже не раз кости свои по Европе раскидывала... Я буду кричать, матушка! Вена для себя Боснии ищет, для того и солдата русского просит, а мы Австрии служить не нанимались...
Остерман притих, боясь Миниха во гневе. Дядька он здоровенный, сгоряча еще тяпнет жезлом по черепу – никакой парик не спасет. Анна Иоанновна долго крестилась на парсуну Тимофея Архипыча (юродивого), а рядом висел портрет графа Плело (поэта французского). Отмолясь, она воспрянула.
– Фельдмаршал прав, – заявила, косо глянув на Остермана. – Уж давно мне в уши дудят, что ты, Андрей Иваныч, на подношения от венского двора живешь, да не верила я. А ныне сомневаюсь: может, и есть грех за тобой?.. Пущай, – провоз– гласила она, – австрияки сами тесто себе месят, а у нас русская квашня взопрела...
Перед отбытием к армии Миних хитроумно заручился поддержкой графа Бирена, которому писал наильстивейше: «...а понеже оный мой важный пост требует великой ассистенции милостивых патронов, того ради беру смелость вашего сиятельства, милостивого государя моего, просить меня и врученную мне армию в милостивой протекции содержать, а недостатки мои мудрыми советами вознаграждать».
И покатил он в гиблом настроении. В пути его нагнал блестящий поезд лакированных карет, – это спешил на войну, чтобы запастись мужеством перед женитьбой, принц Антон Ульрих Брауншвейгский. Поехали дальше оба в одной карете, качаясь на диванах пышных, застланных коврами. На дорогах часто встречали нестройные толпы новиков, которых гнали к Киеву сержанты. И темнел взор фельдмаршала при виде молодняка новобранного. По опыту похода прежнего Миних догадывался, что половину этих парней он оставит лежать в степи – замертво, на поживу ястребам...
– В этом году, – поделился он с принцем, – я форсирую Днепр на том самом месте, где шведский король Карл ХII переправлял свою армию перед баталией Полтавской.
Принц Антон уточнил, что Карл XII форсировал Днепр не перед битвой, а после Полтавы, и Миних обозлился: «Щенок сопливый, кого он учит? Глупец... мозгляк... поганый венец!» Он прибыл к армии, а в лагере, расположась в шатрах с лакеями и кухнями, фельдмаршала уже поджидала веселая княгиня Анна Даниловна.
– Сударыня, – сказал ей Миних, – где ваш муж?.. Князь Трубецкой, – наказал он ему, – дела наши таково в эту кампанию складываются, что вам следует ожидать приращения семейства. Исходя из этого, вам предначертано снова быть генерал-провиантмейстером, чтобы могли вы детишек своих без нуждения прокормить...
Манштейн честно заявил фельдмаршалу:
– Трубецкой – вор, он загубит поход всей армии.
– Молчи хоть ты, – отвечал Миних. – Я и сам это знаю. Да куда денешь Анну Даниловну?
* * *
В сенях дома Соймонова, что на 11-й линии Васильевского острова, прижился медведь ручной. Когда на дворе морозы трещали, адмирал мишку к себе в кабинеты пускал, и там возились со зверем семейно – сам хозяин, жена его и дети адмирала. Медведь добро людское понимал, ревел страшно, но когтей ни разу не выпустил...
Жизнь была хороша, и жилось всем в охотку!
Посреди разврата придворного, царских почестей избегая, Федор Иванович был счастливым мужем и отцом. Дома у него все в порядке, достаток скромный, но все обуты, одеты, каждый цену копейке знает, дети не балованы, ничего для себя не просят, а довольствуются тем, что дадут, от праздности все домашние отучены.
– Дети малые, – учил Соймонов, – у них и обязанности должны быть малыми, кои исполнять они по большому счету обязаны. А лень, главная злодейка барства нашего, из дому моего изгнана...
Мело за окнами. Трещали в печах поленья еловые.
Дарья Ивановна однажды сказала мужу:
– Ты уж прости, друг мой, что в душу к тебе влезаю. Но мниться мне стало, что задумчив ты лишне... С чего бы так?
– Верно приметила ты, Дарьюшка, что маюсь я. Получил я загадку одну, которую разгадать не способен. С того и мучаюсь... Все два года последние, куда ни приду, везде слышу похвалы себе. Допытываться со стороны я начал, откуда похвала эта исходит, и нежданно глаза мне сама царица открыла.
– Не к добру, – испугалась Дарья Ивановна.
– Когда я от хана Дондуки-омбу вернулся, отчет при дворе давал, а царица сказала, что аттестовал ей меня обер-егермейстер Волынский, разум мой выставлял перед нею всячески.
– Да вы же враги с ним злейшие! – сказала жена.
– Враги... еще с Каспия, – согласился Соймонов. – Оттого и не понять, какая ему-то выгода меня при дворе расхваливать? Где бы ему топтать меня и злословить, а он... похвалы расточает.
Уютно в доме адмиральском. Лакей вьюшки в печах задвигал на ночь. Детишки уже спали за стенкой. При отблеске свечей ярко вспыхивали рыжие волосы жены. А на столе лежал разворот карты новой, над которой трудился сейчас гидрограф. Не морская карта – показывала она земли кочевий калмыцких (недаром же ездил!).
Жена сказала ему на манер старой боярыни московской:
– Уж ты прости меня, бабу глупую и неразумную, я делам мужним не советница. А только выслушай.... Подале будь, любезный Федор Иваныч, от обер-егермейстера Волынского. Сам ты не раз говорил мне, сколь человек он худой и зловредный.
– И, однако, Дарьюшка, – отвечал он жене, – коли обер-егермейстер ко мне благоволит, я обязан ему решпект свой выказать...
На будний день решился: велел на Мойку себя везти.
Волынский валялся по кушеткам персидским, ничего не делал и был скучен. Кубанец, лоснясь лицом от жира лакейского, доложил:
– Господине мой, хватайте кий потяжелее. К нам старопамятный враждователь приехал – адмирал Соймонов Федька!
Волынский палку взял и отдубасил ею дворецкого:
– Много ты воли взял о людях судить. Проси адмирала.
Соймонов вошел. Руки не подал. А сказал так:
– Не ожидал ты, Петрович, меня в дому своем видеть. А я вот явился... Враги мы с тобой, и ты знаешь сам, что не люб ты мне повадками своими тиранскими. Отчего же, Петрович, ты решился надо мною патронствовать?
– Эге-ге-ге! – отвечал Волынский, дверь запирая плотно, чтобы никто не слушал. – О каких врагах говоришь ты мне, не разумею. Нет, не враги мы с тобой, Федор Иваныч, это ты лишку хватил. Иные враги у нас водятся, и враги те для нас обоюдные. Мне тебя возвеличивать – в радость! Учен и честен. Близ денег казенных не испакостился ты. Спины не гнешь. И гордый, и простой... Садись давай сюда. Ей-ей, поверь, с тобою я сейчас бесхитростен. Не отвращайся от меня. Я сам к тебе сбирался ехать. Ты оказался благороднее меня: взял и приехал. А мне вот... мне гордыня помешала!
До глубокой ночи беседовали. Многое в их памяти воскресло, никогда не меркнущее. И служба на Каспийском море при Петре I, и бои отчаянные, и гульба несусветная в младости лет, когда дым стоял коромыслом... Прошлое, хотя и трудное, казалось сейчас простым и ясным, а вот будущее пугало. Никак его нельзя представить!
– День будущий, – говорил Соймонов, – не любит, когда его поджидают, сложа руки на коленях. Его делать самим надобно.
– Я делаю, – намекал Волынский. – Потихоньку. Не спеша. Хочешь правду знать, так знай: я будущее кую иной раз и через подлость. А как иначе? Там, наверху, на честности не проживешь. Пусть судят вкривь меня и вкось: Волынский худ, Волынский горд, Волынский жаден... Ты это все отбрось, Федор Иваныч. Пустое все... Ведь я душою исстрадался! Верь мне...
Распрощались они сердечно.
– Еропкин вроде бы и прав, – сказал Соймонов. – Тебя, Артемий Петрович, скоблить надо... Один раз поскоблишь – мурло барское проступит. Второй раз потрешь – министр завиднеется. Ну а в третий раз поскребешь – вот и гражданин показался!
Поутру Волынского дворцовый скороход разбудил:
– Велено вам во дворец ехать поспешняе.
Анна Иоанновна встретила его в затрапезе, а это знак был добрый – значит, уже своим человеком считала.
– Петрович, – сказала императрица, волосы черные под платок бабий пряча, – недобрые слухи от Кирилова доходят: прибыльщик мой кровью исхаркался. Вот и позвала тебя для совета: кого бы на место Кирилова, коли помрет он, в Оренбург назначить? Соймонова ты мне дельно в Орду подсказал... Может, адмирала-то и пошлем в степи?
Но теперь, когда Соймонов стал его конфидентом, Волынскому совсем не хотелось разлучаться с адмиралом. Федор Иванович нужен ему здесь, в столице, чтобы сообща делами ворочать. Посоветовал он Анне Иоанновне адмирала далеко не отсылать. Мало ли что случится! Хвать, а нужный человек уже под боком.
– Ну, коли не Соймонова, – рассудила императрица, – так я Никитича Татищева туда зашлю, благо немцы мои невзлюбили его. Пусть подальше от столицы трепыхается...
* * *
Волынский и Соймонов – до чего они разные... Пятнадцать долгих лет эти люди враждовали между собой и только теперь сошлись наикрепчайше, чтобы расстаться навсегда – уже на эшафоте!
В истории русской их именам стоять рядом...
В эту весну долго держались морозы в Петербурге.
А в Оренбуржье уже растеплело... Кирилов перед смертью жену с сыном из избы выслал, Рычков руку его в свою взял и заплакал.
– Не плачь, друг мой. Весна скоро... хорошо будет...
А умирал он в черной меланхолии. Раньше мыслилась ему землица райская: сады в цвету белом, дети пригожие в чистых рубашках, жеребиный скок по холмам чудился в ржанье вольном, да чтобы бабы вечером шли с поля домой с граблями, сами веселые.
– Не удалась жизнь, – говорил Кирилов.
Все случилось иначе: скорбные виселицы на распутье шляхов, пальба пушечная, лязг драгунских подков и мужики без ноздрей, и бабы пугливые. Кирилов, на лавке лежа, содрогался телом:
– Не хотел ведь того, иного желал... Прости меня, боженька; может, и не надо бы мне сюда ехать?
В полном отчаянии он отошел в жизнь загробную. И рука его, к далекой Индии протянутая, упала в бессилии. Снег уже таял, когда его хоронили. Петя Рычков тащился под тяжестью гроба, и край гробовой доски больно врезался в плечо оренбургского бухгалтера.
Великого рачителя и наук любителя не стало у нас!
* * *
В ту же ночь, когда умер Кирилов, в ту самую ночь (странное совпадение!) открылась в Шлиссельбурге дверь темницы князя Дмитрия Михайловича Голицына... Увидел узник палача с топором большим и сразу все понял:
– Неужто меня, будто скотину, рубить станете?
Ванька Топильский даже взмок от жалости:
– Прости, князь. Но так велено...
– Да уж знаю, кем велено, – ответил Голицын и стал ворот рубахи расстегивать, чтобы шею для топора освободить.
– Может, перед часом смертным сказать чего-либо желаешь? Так ты скажи. Мне приказано тебя выслушать.
– Сказать уже нечего мне, – усмехнулся Голицын. – Повторю лишь то, что говаривал в Кремле московском семь лет назад, когда кондиции наши царицею разодраны были... «Пир был готов! Но званые гости оказались недостойны его. И те, кто заставил меня тогда плакать, будут плакать долее моего...»
Солдаты из полу одну половицу вынули.
– Ложись вот так, – велели, – а голову эдак-то свесь...
– Чистоплотна царица наша, – сказал Дмитрий Михайлович, ложась. – Пуще всего боится она, как бы ей полы не испачкали кровью.
– Князь, – спросил Ванька, крестясь, – спокоен ты будешь или лучше повязать нам тебя по рукам и ногам?
– Я уже мудр, – был ответ. – Я не дрогну!
В проеме половицы видел он подпол темничный: сыро там, грязно, крысами пахнет... Жестокий удар настиг его сверху.
– Держи его, – суетился Топильский, – выпущай кровь!
Из обезглавленного тела долго вытекала кровь в подпол.
Потом солдаты опять половицу на прежнее место настелили. Всадили для прочности два гвоздя по углам. Топильский прошел вдоль ее – славная работа, даже не скрипнет! Порядок был полный, будто ничего и не случилось. Только голова сенатора в уголку лежала, от тела отделенная, с глазами широко распяленными.
Много знала та голова. О многом она грезила...
– Хосподи! – прослезился Ванька. – Помилуй мя, грешного.
Вошла в камеру старуха – улыбчивая, ласковая, чистенькая немочка, и ее наедине с телом оставили. Взяла г-жа Анна Краммер голову мертвую и примерила ее к телу сенатора. Ловко и быстро (работа издавна привычная!) она пришила голову Голицына к телу его. Затем шею мертвеца туго перекрутила шарфом и вышла из темницы, довольная.
– Где деньги-то мне за труды получить? – спросила Краммер по-русски. – Не обманете меня, сиротинку бедную?
В ограде Благовещенской церкви, что стоит среди крепости Шлиссельбуржской, появилась могила с «приличною» надписью:
НА СЕМ МЕСТЕ ПОГРЕБЕНО ТЕЛО КНЯЗЯ ДМИТРЕЯ МИХАЙЛОВИЧА ГОЛИЦЫНА, В ЛЕТО ОТ РОЖДЕСТВА ХРИСТОВА 1737, МЕСЯЦА АПРЕЛЙА 14 ДНЯ, В ЧЕТВЕРТОК СВЕТЛЫЯ НЕДЕЛИ, ПОЖИВЕ ОТ РОЖДЕНИЯ СВОЕГО 74 ГОДА, ПРЕСТАВИЛСЯ.
Ушаков по-божески с Анною Краммер расплатился и велел на казенный счет отвезти ее в Нарву, где проживала эта «дивная» мастерица. А императрице он доложил, что князя убрали без шуму и чисто.
– Вот и ладно, – ответила Анна Иоанновна, довольная. – Все-таки добралась я до шеи его. А то выдумал, черт старый, мечтанья несбыточные, дабы царям самодержавными на Руси не быть... Велите же родне покойника объявить, что князь Димитрий естественной смертью помре от хворей застарелых. Хирагра более мучать его не станет. А ты, Андрей Иваныч, разоряй гнездо голицынское дотла, не жалей никого и не бойся гнева божия... С богом я сама договорюсь!
Ушаков помялся:
– Матушка, да как мне гнездо разорять, ежели сын Голицына на твоей же племяннице Аграфене женат? Нешто тебе свою родную кровь не жалко?
– А ты ей, дуре, повели от меня, чтобы мужа бросила. Другого женишка ей сыщем! Да подумай сам, как бы извести Голицына князя Сергия, что на Казани губернаторствует. Уж больно хитер да молчалив, голыми руками не ухватишь его. Опять же, у меня будучи перед отъездом к шаху Надиру, напиться пьян отказался. Я к таким людям подозрительна. Не жди добра от трезвенников...
Но изводить князя Сергия не пришлось. Когда в Казань дошла весть о гибели отца в застенке Шлиссельбурга, губернатор в рыданиях вскочил на лошадь и поскакал из города в поле отъезжее.
Черные тучи клубились над лесом. Громыхнул гром.
– Всевышний! – закричал Сергей Голицын, к небу обращаясь. – Есть ли место для правды в мире твоем или забыл ты о людях?..
Молния клинком обрушилась на него с небес...
Князя нашли на другой день – он лежал с головою, обугленной от нестерпимого жара.
– Велико предзнаменование сие! – радовалась Анна Иоанновна. – Сам бог заодно со мною. Я только подумала о человеке дурно, как бог сразу его и покарал. Выходит, божествен промысел мой!..
Вера в этот «промысел» больше не покидала императрицу.
* * *
Еще земля не просохла на могиле Кирилова, как бурей налетел на Оренбургский край Татищев:
– Плохо здесь все! Напортили тут... изгадили!
Родовитый дворянин ничего не прощал простолюдину.
– Человек из подлого состояния вышедши, – утверждал Татищев, – географии познать не способен. Вот и карты все, Кириловым сделанные, худы и неверны. Так и ея величеству отписывать стану...
Карты Оренбургского края были правильны! Татищев и сам знал это. Но спесь старобоярская задушила в нем справедливость. Аки пес, слюною брызжа, накинулся потом Никитич на канцелярию:
– Почто порядку уставного не вижу? Отчего бумаги дельно не пишете? А ты чего тут расселся, будто мухомор какой?
Встал перед ним (руки по швам) рослый юноша:
– Рычков я Петр... при бухгалтерии состою.
– Бухгалтер? Ну, значит, ты и есть ворюга первый!
Донос за доносом – на мертвого. Брань и кулаки – живым.
Попался на глаза Татищеву ученый ботаник Гейнцельман:
– А ты почто на носу своем очки водрузил? А ну, сними их сразу же. – Робкий ботаник очки снял и поклонился Татищеву. – Ты меня зришь? – спросил его Татищев. – А коли так, так на што тебе очки эти нашивать?
Выяснилось, что «ботаникус» по-русски едва понимает.
– Ах, так? – озверел Татищев. – Так за што же ты, очкастый, деньги за службу брал? Гнать его в три шеи отсюда...
Только выгнал немца, как напоролся на англичанина:
– Джон Кассель я, живописец и бытописатель здешний...
Изгнал и британца за компанию с немцем.
– Всех прочь! Набрал тут Кирилов дармоедов разных, которые и по-русски-то не разумеют. А в дерзостях еще мне являются...
Скоро из иноземцем остался в Оренбургской экспедиции только британский капитан Эльтон. Но Татищеву просто было до него никак не добраться: Эльтон описывал земли, что лежали возле того озера, которое называется его именем – озеро Эльтон (возле Баскунчака).
Коли уж взялся ломать, так ломай, чтобы все трещало.
Вот Татищев и сокрушал...
А когда все начинания Кирилова были уже во прах повержены, тогда Татищев нацелился на... Оренбург!
Пригляделся он к городу и сказал с подозрением:
– Город-то... ой как худо поставлен!
Тут сразу все закачалось.
– Перенести Оренбург, – распорядился Никитич. – Перетащим его в место лучшее, какое я отыщу...
Очень был деловит Татищев и небывало скор на руку:
– Эвон место ниже по реке, возле горы Красной... Посему и приказываю: кириловский Оренбург задвинуть за штат, а новый город офундовать у Красной горы!
Только в России такое и возможно: поехал Оренбург со всеми причиндалами на место новое, а там еще с весны трава пожухла, дров совсем нету, люди там мерли, как мухи, сами неприкаянные, опаленные солнцем...[13]
А на том месте, где Кирилов заложил столицу степной России, жизнь угаснуть не смогла. Сначала там прижился тихий городок, где жители топили сало да мяли кожи; мужчины взбивали масло, а женщины долгими зимними вечерами вязали дивные пуховые платки. Кирилов верно соорудил город, на добром месте, и сейчас там живет гигант промышленный – по названию Орск!
После Кирилова даже могилы не осталось, но он еще ждет памятника себе. Только не в уютном Оренбурге, а в грохочущем металлургией, огнедыщащем нефтяным заревом Орске... Там! Именно там надо ставить памятник российскому прибыльщику, который умер в нищете, оставив потомству богатства несметные.
* * *
В одной коляске отъезжали Гейнцельман с Касселем.
– Ну что ж, – сказал ботаник, опечаленный. – Пока я проживал в Оренбурге, мое имя стало известно в Европе. Теперь мои каталоги флоры местной вся Европа изучает в университетах.
Живописец английский отвечал ботанику немецкому:
– А я успел описание казахов и башкир сделать с рисунками... Поеду издавать атласы в Лондон и тем на родине прославлюсь...
Приехав в Самару, они зашли на почтовый двор. Стали пить вино, поглядывая на кучу навоза, сваленного посреди городской площади. Солнышко уже припекало, и навоз курился волшебным паром. Гейнцельман, задумчивый, сказал:
– С нами получилось так оттого, что русские ненавидят иноземцев, причинивших им немало бедствий.
– Неправда! – возразил Кассель. – Русские ненавидят иноземцев, при дворе царицы состоящих. Но мы же не придворные прихлебатели, наши труды царице и не нужны – они нужны России... Нельзя так с нами поступать, как поступил Татищев!
Красавец петух заскочил на верх навозной кучи и радостным клекотом созвал куриц самарских.
– Нальем пополнее, – предложил «ботаникус». – И выпьем сейчас за благородного герра Кирилова.
– Да, – прослезился Джон Кассель, – что касается сэра Кирилова, то мнения наши сходятся: это был настоящий джентльмен!
Ученые допили вино до конца и (пьяные, шумные, огорченные) разъехались, чтоб навсегда затеряться в безбрежии мира человеческого. Нехорошо поступили с ними. Даже очень нехорошо!
Если ты ненавидишь графа Бирена и всю придворную сволочь, возле престола отиравшуюся, то зачем свой гнев бессильный обращать на ботаника, на живописца, на математика?
Ведь не все наехавшие на Русь были плохими!
Юрий Федорович Лесли зимовал возле Калиберды на кордонной линии. В хатке-мазанке украинской генерал по-стариковски на печи кости свои грел.
И тянулись в ночи его древние, как вечность, песни:
Густо сидят Лесли на берегу Годэ,
на берегу Годэ,
у самой горы Беннакэ...
Заревом осветило окошки хаты – это вновь запылали смоляные бочки на вышках сигнальных. Жгли их запорожцы, зимовавшие на этих вышках с осени – при саблях, при горилке, при тютюне. Тревожно ржали в палисадах казацкие кони... Тревога! Тревога!
Лесли стянул на груди застежки старинного панциря, в котором дед его приехал на Русь при царе Алексее Михайловиче. Поверх панциря накинул шотландский рыцарь тулупчик козлиный. И разбудил сына-адъютанта, храпевшего молодым сном на лавке:
– Юрка, проснись: татары скачут... И помни завет рода нашего: «Держись в седле крепче!» Дай саблю, сын...
Отряд в 200 клинков, звеня амуницией, пошел на татар. Впереди, с худым лицом подвижника, прикрыв седины париком пышным, скакал на лошади генерал.
В безысходную неясность опрокинулась отчая Шотландия с ее легендами. В степи украинской не было горы Беннакэ, и теперь уже не Годэ, а звонкоструйная Калиберда протекала под заснеженным ивняком...
– Да вот же они! – вскинулась сабля Лесли.
И увидели воины русские, как по горизонту, пленяя его от края до края, неслышной теменью («аки песок») проносится вражья конница. Казаки шпорили своих лошадей усталых:
– Геть, геть!
Снег был глубок, сыпуч. Через целину шли кони тяжко (все в паре). Взрывали грудью они сугробы снежные. Мело. мело... мело поземкой искристой. И разгорались в небе звезды вечерние.
– Отец, татары уходят, – сказал сын отцу-генералу.
– Вижу сам. Гнать, гнать их... дальше, дальше!
Ночь опустилась на Украину, а они все гнали татар.
Звезды померкли в небе, а они все гнали и гнали их.
Выгнали за Днепр татар, и за Днепром гнали дальше...
Когда же татары поняли, что только 200 клинков настигают их, тогда они остановились, «аки песок» сыпучий.
При свете морозного дня тускло замерцали тысячи сабель.
– Молитесь, дети мои! – воскликнул Лесли.
Степь наполнилась звоном стали. Храпели кони, кричали люди.
Лесли – в кольце врагов – сражался львом, старик был опытен в рубках сабельных. Пластал старый воин татар от уха до плеча.
Но перед смертью он увидел то, чего бы лучше никогда не видеть. На шею сына аркан накинули татары, как на собаку, и потянули Юрку прочь из седла.
– Отец, – донесся голос, – держись в седле крепче!..
Клинки татарские сошлись над храбрым рыцарем, и заблистали враз, рубя седого ветерана на куски.
Весь отряд Лесли был выбит. Почуяв прореху в обороне русской, всей мощью конницы своей татары – от Калиберды – ринулись опять на Украину, пленя, грабя, насилуя и убивая без жалости.
* * *
Февраль затуманил столицу, он пригревал заснеженные крыши Петербурга – чуялась весна ранняя... Миних в пасмурном настроении велел везти себя во дворец. Приехал и долго стоял в передней, обдумывая – что он скажет императрице. Решился!
– Матушка пресветлая, – заговорил напористо, входя в покои царицы, – генерала Лесли на кордонах побили. Кто ж знал, что татарва на самую масленицу набег свершит. Напали и на кордон полковника Свечина, но тот пять часов отбивался до самой ночи, и отбился сам и отбил у татар малороссиян плененных...
– На что ты принес мне это? – отвечала Анна Иоанновна. – Я с утра радовалась, а ты в меланхолию меня вгоняешь.
Миних скрипнул ботфортами.
– Война наша тяжкая, – вздохнул с надрывом. – Ну-ка посуди сама, государыня, каково беречь кордонную линию, ежели она протянулась на тысячи верст, а людей не хватает.
– Их и всегда на Руси не хватало! Это напрасный слых идет по Европам, будто в России людей – как муравьев в муравейнике. Бог нас просторами не обидел, сие верно. А излишка людского на Руси еще никогда не бывало. Гляди сам: мрут всюду, а кто не мрет, те разбегаются... Где взять, коли брать негде?
Миних понял, что Анна Иоанновна запускает камушки в его огород. Прямо она не винила фельдмаршала в неисчислимых жертвах, но дала понять, чтоб впредь людишек поберег.
– Ничего, – заговорил он, утешая царицу, – скоро дожди потекут на Украине, снега расквасят, травка зазеленеет, опять пойдем... Я тебе, матушка, из Крыма бочку каперсов привезу. Ежели в суп какой каперсы класть, от них суп бывает вкуснее.
– Мне лавровый лист нужен, – отвечала царица.
Миних воодушевился:
– Растут и лавры в Крыму поганском... Скажи, для чего тебе лавры надобны?
– Да кто ж без них обойдется? Они и в супах хороши, ими и героев венчать можно...
Так закончилась эта зима.
Нет, ничего не дал России поход на Крым.
Русская армия, взбодрись!
В новом году тебе все начинать сначала.
Дела людские
И мы ходили-то, солдаты, по колен
в крови.
И мы плавали, солдаты,
на плотах-телах.
Тут одна рука не може – а другая
пали,
Тут одна нога упала – а другая
стои.
А где пулей не ймем – так мы
грудью берем.
А где грудь не бере – душу богу
отдаем.
Перо в руке Анны Иоанновны вкривь и вкось дергалось по бумаге. Писала на Москву дяденьке своему, вечно пьяному Салтыкову: «Нетерпеливо ведать желаем, яко о наиглавнейшем деле, об лежащих в Кремле святых мощах угодников... особливо большая царская карета цела ль иль сгорела?» Ничего ей не отвечал дяденька, Москвы всей губернатор. Притаился там и сидел тихонько. Боялся, видать, правду сущую доложить племяннице.
1737 год навсегда останется памятен для России – в этом году Москва от свечки сгорела. И верно, что от свечки, которой красная цена – копейка! Баба-повариха в дому Милославских (что стоял у моста Каменного) зажгла свечку пред иконой и ушла, забыв про нее. Свеча догорела, подпалив икону, и пошла полыхать! От этого-то огарка малого огонь дотла сожрал первопрестольную. Жилья москвичам не стало. Дедовские сады, такие душистые и дивные, обуглились. Бедствие было велико.
Не забыл народ русский той свечки грошовой, и даже в пословицу она вошла. Выжгло тогла Китай-город и Белый город; архивы древние не уцелели. Кошек и собак на Москве не осталось – все в пламени погибли. Кремль изнутри выгорел. Жар от огня столь велик был, что он даже в яму литейную проник, где покоился, готовый к подъему, Царь-колокол. Когда солдаты набежали, водой из ведер его остужая, от колокола тогда и откололся краешек маленький (в 700 пудов весом).
Не успела Русь опомниться от беды, как исчезли в пламени города Выборг и Ярославль. Полыхала и столица, которая едва от наводнения оправилась. Петербург горел от самых истоков Мойки до Зеленого моста, от Вознесенья до канала Крюкова, и все это жилое пространство обратилось в горькое пепелище. Прах вельможных дворцов на Миллионной улице перемешался с прахом убогих мазанок слободок рабочих. Тысячи зданий и тысячи людей пропали в огне. Знающие люди сказывали, что пожары те неспроста.
Тайная розыскных дел канцелярия подвергла подозреваемых в поджоге таким лютым истязаниям, что все они, как один, облыжно вину за пожар на себя взяли. По приказу императрицы Ушаков окунул несчастных в бочки со смолою, чтобы горели они спорчее, и сжег людей на том самом месте, откуда пожар начинался, – на улице Морской (что ныне зовется улицей Герцена).
В этом году, будь он неладен, людей на костры ставили и по делам духовным, отчего смерть не слаще. Татищев на Урале сжег башкира Тойгильду Жулякова, который сначала православие принял, а потом в мечеть молиться пошел («учинил великое противление»). Сожгли за отступничество от бога и капитан-лейтенанта флота Андрея Возницына...
Антиох Кантемир из Лондона дым костров тех учуял.
Даже в стихах этот дым воспел:
Вот-де за то одного и сожгли недавно,
Что, зачитавшись, стал Христа хулити явно...
До чего же никудышно на Руси стало!
Ненадолго оставим Россию, читатель, и навестим Францию: там у нас завелся один хороший знакомый – Бирон.
* * *
Славен во Франции со времен незапамятных род могущественных герцогов Биронов. Их подвигами украшены великие битвы под знаменами с бурбонскими лилиями. Были они политиками, маршалами, пэрами, адмиралами. Резали они в подворотнях католиков заодно с гугенотами. И резали они гугенотов в постелях заодно с католиками. Даже король Генрих IV, уж на что был мужчина серьезный, но и тот побаивался этой отчаянной семейки.
Сейчас во Франции в чести живет и в пышности благоденствует герцог Бирон де Гонто. Уж много лет ничто не смущало души маршала. Угасли миражи пылкой младости, остыл любовный жар в его сердце, звоны шпор уже не звали старца на битву. Бирон так бы и умер, ничем не потрясенный, если бы...
Если бы не получил письма из Петербурга.
– Какой-нибудь пройдоха имеет дело до меня!
Писал ему сам фаворит императрицы русской. Писал о том, что в годы забытые один из семейства Биронов покинул Францию, после чего осел в краях курляндских. Потомком же его являюсь я, сообщал граф Бирен герцогу Бирону и просил герцогов во Франции признать графа в России за своего сородича.
– Забавный случай! Вот повод посмеяться нам...
Это нахальное письмо герцог Бирон де Гонто с собою взял в Версаль и с чувством читал его там вслух – при короле, при дамах. Все веселились оттого, что митавский проходимец вдруг стал претендовать на родство с французскими Биронами:
– Шулер и лошадник пожелал быть дюком!
Однако Версаль был отлично извещен, какую роль играет Бирен при царице русской, и в Петербург ответил герцог с учтивостью. Мол, его род настолько знатен, столетиями он находился на виду всей Европы, генеалогия его известна, отчего никто из рода Биронов не мог пропасть в краях остзейских неприметно. «Вот если б вы, – с юмором писал маршал Бирон графу Бирену, – вдруг оказались герцогом владетельным... тогда другое дело!»
Граф Бирен, ответ дюка прочтя, был возмущен:
– Он рано стал смеяться надо мною. Такие шутки могут перелиться в истину. В этом году звезд сочетанье возникло для меня в порядке идеальном. А год тысяча семьсот тридцать седьмой станет для меня благодетельным, ибо эта цифра не делится на два, на четыре, на восемь...
Больше всего в жизни Бирен боялся «двойки»!
В этом году герцог Саксен-Мейнингенский просил руки его дочери – Гедвиги Бирен, которая имела несчастье с детства быть горбатой. Но граф Бирен послал герцога ко всем чертям:
– Я знаю этих вертопрахов-мейнингенцев! Им не рука нужна моей горбуньи, а только кошелек ее, чтобы дела свои поправить.
Вчерашний конюх, мать которого собирала по лесам в подол еловые шишки, уже гнушался иметь своим зятем герцога.
1737 год, тяжелый для России, был удачным для него.
Долгий срок, с 1562 по 1737 год, Курляндией правила династия Кетлеров. Анна Иоанновна была замужем за предпоследним, которого русские на свадьбе опоили водкой насмерть. Сейчас в старинном Данциге, в доме под желто-черным штандартом, умирал последний Кетлер – герцог Фердинанд, и Европа ждала смерти его, как собака ждет сочной кости... Кому достанется его корона?
Курляндское герцогство издавна было вассалом Польши, но сама Польша сейчас в подчиненье у саксонцев. Август III обязан России короной польской, которую добыл для него фельдмаршал Миних пять лет назад под стенами Данцига. Третья корона, курляндская, для Августа – лишняя тяжесть. Кому вручить ее?
Вопрос не прост. Он слишком сложен...
Август III не прочь подарить корону Кетлеров своему брату сводному, принцу Морицу Саксонскому. Этот залихватский мужчина уже успел побывать в объятиях Анны Иоанновны, она совсем раскисла от его лихой «партизанской» любви. Тогда князю Меншикову пришлось пушками вышибать Морица из Митавского замка...[14] За Морица Саксонского стоит и Версаль, ибо принц был фрацузским маршалом.
Но... Вена-то не согласна! Ей, загребущей и завидущей, желательно обрести для себя и курляндскую корону. Император Карл VI любил устраивать племянников. Антона Браун– швейг-Люнебургского он уже примазал в женихи Анне Леопольдовне. Но в арсеналах Вены имеется еще в запасе принц Брауншвейг-Бевернский, и этот выбор Карла VI одобряли в Англии, где царствовала ветвь Ганноверская, родственная дому Брауншвейгскому.
Но... ах, читатель, мы забыли про Берлин! Берлин же очень не любил, когда при разных дележах поживы его забывали.
– Я ведь тоже не дурак, – утверждал там кайзер-зольдат, – и я отлично знаю, на каком языке говорит курляндское дворянство. Это язык немецкий – мой язык... Митаве необходим владетель из Гогенцоллернского дома! Пожалуйста, взгляните на маркграфа Бранденбургского: достоин, прям, некриводушен. Он неумен – зато он и неглуп. Сын, покажись и мне уж заодно. Я так давно тебя не видел... Дела, дела!
Удивительно!
Неужто же корона Кетлеров такая драгоценность, что даже Вена и Версаль не брезгают иметь ее в своих руках? Что там хорошего, в Курляндии запустелой? Леса шумят, и волки бегают, в песках клокочет пасмурное море... Уныло и дико в герцогстве, как на заброшенном кладбище. Постыдно нищая, бесправная страна, где у крестьян нет даже горшка, чтобы сварить похлебку, – страна эта была недавно сказочно богата, как Эльдорадо.
Ведь был (еще вчера!) блестящий век, когда в Митаве правил герцог Якоб, подвижный финансист и забияка. От этих берегов унылых шли корабли, и желто-черные штандарты взвивались в устье африканской Гамбии, их видели в Карибском море. Древние лабазы либавских гильдий еще хранят, дразня воображение, дивные запахи имбиря, кокосового масла и корицы. Из колоний заморских Курляндия начерпалась золота, нахватала кости слоновой и тростника сахарного.
Но как мало надо стране, чтобы разорить ее! Всего лишь одна война Петра I со шведами, лишь одно чумовое поветрие – и вот Курляндия разорена.
Курляндские конъюнктуры сложны.
Кому же, черт побери, сидеть с короною на Митаве?
Говорят, что среди множества кандидатов затесался и какой-то неведомый граф Бирен... Европа его плохо знает:
– Бирен? А кто это такой?
– По слухам, обер-камергер императрицы русской.
– Ха-ха! Но он-то здесь при чем? Прислуживать царице за столом – этого мало, чтобы претендовать на корону.
– Да он, мадам, не только камергер. Он еще и...
– А-а, тогда понятно!
Фердинанд Кетлер доживал свои дни под желто-черным штандартом, а Европа уже играла короной его, словно мячиком. Бирен верил в черную магию чисел, число 1737 было неделимо на два.
* * *
Мутный свет множества свечей озарил поутру дворец Зимний, сложенный воедино из трех домов частных. Петербуржцы уже знали: императрица пробудилась (в экую рань!). Анна Иоанновна, кофе отпив на манер немецкий, проследовала в туалетную комнату. В баню русскую государыня хаживала очень-очень редко; дамы митавские научили ее водою пренебрегать; императрица лишь протирала по утрам свое лицо и тело «распущенным маслом». Сильный блеск кожи покрывался густым слоем разноцветной пудры.
Недавно гамбургский мастер Биллер сделал для нее набор из сорока предметов. Тут и флаконы дивные, сосуды в золоте для мазей и помад – все пышно, блещуще, помпезно. А зеркала высокие волшебно это чудо отражают... Век бы так сидела, мазалась и помадилась! С огорчением императрица стала замечать, как по вискам ее от самых глаз разбежались первые морщины. В углах губ четко оформились борозды угрюмых складок. Как страшна старость! Ей жить и любить еще хотелось и насыщать богатством сундуки свои, которые горой лежат в подвалах дворцовых... После туалета императрица проследовала в биллиардную, где ловко разыграла партию с дежурным арапом.
Появился Бирен – ласковый, как кот перед хозяйкой.
– Анхен, – шепнул ей на ушко, – вот уж никогда не догадаешься, кто прибыл в гости к нам.
Императрица с треском засадила шар в узкую лузу:
– Знаю! Ты звездочета Бухера давно ждешь из Митавы.
– Нет, Анна, бедный Бухер спился... Увы, злой рок для мудреца! А помнишь ли Митаву нашу?
– Ой, натерпелась там! – вздохнула Анна.
– А помнишь ли друзей митавских?
– Да где они? У нас с тобой их мало было...
– Ты вспомни, Анна, – с улыбкой намекал ей Бирен, – зима мягчайшая в Митаве, наш сад в снегу, и шпицы замка в инее. Собаки лают, из кухонь дым валит, в конюшнях пахнет сладко... Неужели тебе не догадаться, кто прибыл в нам?
– Нет, милый, не могу. Скажи.
– А помнишь ли ту ночь в Митаве, когда послы московские нам привезли кондиции, пропитанные вольнодумством?
– О, не забыла, помню... Зла того не истребить!
– А кто собак из замка на прогулку выводил?
– Брискорн был паж... такой мальчишка шустрый.
Бирен вышел и вновь вернулся в биллиардную, введя за руку прекрасного юношу. Анна Иоанновна даже обомлела. Мальчишкой был, а стал... «Как он красив!» Брискорн, смущаясь, кланялся. Кафтан на нем нежно-лазоревый, весь в черных кружевах. И туфли в пряжках с изумрудами. Парик расчесан по последней моде, изящно завит и украшен бантом на затылке. А в ушах Брискорна – брильянтовые серьги...
– Мой паж! – и бросилась к нему, как муха на патоку.
Брискорн задыхался – от пота бабы, от тяжести груди императрицы, от духов и острого мускуса. Бирен нахмурился: как бы не пришлось ему опять немного потесниться (такие случаи уже не раз бывали). Анна Иоанновна влюбленно смотрела на Брискорна, он был ей мил еще и потому, что напоминал о невозвратном прошлом, когда она была моложе.
– Рассказывай... откуда ты сейчас?
Брискорн ей отвечал учтиво и достойно:
– Я еду из земель германских, учился в Йене у знатных профессоров, год прожил в Геттингене, где король британский недавно для Ганновера университет образовал. Науки философские постиг, насколько мог, и затосковал я по отчизне бедной. Но на Митаве скучно показалось мне, и вот... вас навестил.
Вдруг резко прозвучал вопрос от Бирена:
– А ты проездом до Митавы не заезжал ли в Данциг?
– Был в Данциге. Отночевал три ночи там.
Анна Иоанновна понимающе глянула на Бирена.
– Скажи нам честно, ты герцога Курляндского Фердинанда не видел ли случайно?
– Как дворянин курляндский, – ответил бывший паж, – я долгом счел представиться ему проездом.
– А... как он? Плох? – с надеждой вопросил Бирен.
– Он дышит, как мехи органа в церкви старой...
Бирен, повеселев, сказал:
– Пойдем, мой милый геттингенец. Сейчас мы сядем в сани, я покажу тебе столицу варварской страны, где ты увидишь многое такое, что в Йене иль Ганновере не встречал...
В дверях граф повернулся, заметив властно:
– Брискорна во дворце я не оставлю... я так хочу!
Поначалу обер-камергер юношу даже очаровал. Бирен ведь умел разным бывать. Хотел обворожить – и пел сиреной, голос его становился звучным, будто арфа, когда он колдовал мужчин и женщин. И сотрясались стены дворцов и манежей от раскатов этого голоса, если граф входил в гнев. Дипломаты так и говорили:
– В этом бесподобном человеке сразу три персоны обитают: Бирен вкрадчивый, Бирен-властитель и Бирен в злости. Первый очарователен, второй невыносим, а третий просто ужасен...
В ярости граф разрывал на себе кружева, над которыми годами слепли крепостные мастерицы. Его жена, горбунья Бенигна, боялась мужа пуще огня. Шпынял ее, убогую, даже на людях, не стесняяcь. Зато детей своих Бирен трепетно и нежно обожал. А дети, выросшие средь низкопоклонства, были исчадьем ада...
Отец их даже в знатности своей способен был слушать, повиноваться обстоятельствам. Они же – никогда! В злодействе рождены, зачаты средь злодейств, сыновья графа Бирена, казалось, с детства и готовили себя в злодеи. И старший Петр, и младший Карл – распущенны, надменны, склонны к пьянству. Они уже тогда по гвардии считались подполковниками и кавалерию Андрея Первозванного носили на своих кафтанах, которой боевые генералы не имели. Их шутки были таковы: или парик поджечь на голове вельможи, или чернила выплеснуть на платье фрейлины. К сыновьям граф Бирен приставил легион гувернеров. Но ученики волтузили своих педагогов палками, когда хотели. Иные пытались жаловаться графу, но Бирен таких отправлял в смирительный дом, приказывая впредь считать их сумасшедшими. По утрам петербуржцы видели их иногда на улицах – под стражей, с вениками в руках, педагоги подметали мостовые Невского проспекта...
Бирен был ласков к гостю своему – Брискорну, и геттингенец поражался прекрасной памяти хозяина. Бирен читал и знал немного. Но у него была прекрасная библиотека, и все прочитанное хоть однажды Бирен помнил точно. И знаниями своими умел вовремя пользоваться. При случае он уверенно выкладывал их в обществе.
Пребывание в доме обер-камергера Брискорн использовал удачно. Он сделал выводы, и эти выводы ужасны были.
Его тянуло к людям ученым, хотелось покопаться в книгах Корфа, заманчиво виднелась за Невою Академия де-сиянс, но граф таскал его в манеж, на куртаги, в зверинцы и на стрельбища.
Иногда из души Бирена с болью прорывалось – затаенное:
– Не боюсь я Вены, презираю Версаль, плевал я на Берлин. Для меня существует лишь один соперник – принц Мориц Саксонский... Это страшный человек для меня!
* * *
Мориц Саксонский – блестящий стратег, храбрейший полководец, авантюрист отчаянный и любовник всех женщин, которые только имели счастье попасться ему на дороге.
Сегодня он проснулся в постели чьей-то жены.
– Надо ехать! – вскочил принц, быстро одеваясь.
– Куда вы, друг мой?
– Сначала в Дрезден.
– Зачем? Или Парижа мало для безумств ваших?
– Короны – не пуговицы, на земле не валяются.
– Ах, боже! Хоть поцелуйте меня на прощание...
– Некогда!
Загнав сорок восемь лошадей, принц был уже в Дрездене, где его совсем не ждал брат – король и курфюрст. А саксонский канцлер Брюль пугался каждый раз при виде Морица.
– Ваше величество, – шепнул канцлер Августу III, – приглядывайте за своим братцем: как бы он не перепутал гардеробы и не надел на себя вашей короны вместо той, которую всю жизнь ищет!
Мориц Саксонский, волнуясь, свернул в трубку две золотые тарелки. В штопор закрутил бронзовый канделябр. Взял кочергу от камина и кушаком обвязал ее вокруг камер-лакея. Поглошая сорок шестой бокал вина, он сказал брату:
– У меня осталось теперь только три выхода. Первый – покончить жизнь самоубийством. Второй – добыть корону Курляндии. А третий – изобрести корабль, который бы плавал в Америку без помощи весел и парусов...
Мориц взял колоду карт, и она треснула в его пальцах, разорванная пополам, чего не мог сделать никто из силачей. Опоясанный кочергой камер-лакей валялся в его ногах, умоляя принца распоясать его, но Мориц размышлял, не замечая лакея.
Август III отвечал брату:
– Избавь наш Дрезден от твоих похорон и не мучай себя механикой. Относительно же короны... ты не воображай, что будешь угоден на Митаве, ибо давление русской политики мы ощущаем здесь постоянно. Однако могу тебя утешить: ты ничем не хуже Бирена, а я ратифицирую диплом на того герцога, которого изберут в курляндском ландтаге открытым голосованием...
– Значит, все-таки избрание? Отлично. Я сажусь за сочинение писем на Митаву, где меня еще не забыли и забудут не скоро... Ого, сколько бочек с вином было там выпито!
– Пиши. Но сначала распоясай моего лакея...
За столом Морица застало известие из Данцига о смерти герцога Фердинанда Кетлера. В Дрездене давно поджидали русского посла, барона Кейзерлинга, но – по слухам – он остановился в Митаве, чтобы способствовать избранию графа Бирена.
– Борьба обостряется! – воскликнул Мориц.
И перо еще быстрее забегало по бумаге. Это перо Морица, как и вся жизнь его, было бравурно, пламенно, талантливо. Принц был в душе демократ. Вот какие перлы выскакивали из-под пера его: «Небольшая кучка богатеев, жадных до наслаждений тунеядцев, благоденствует за счет массы бедняков, которые способны существовать лишь постольку, поскольку обеспечивают бездельникам-богачам все новые наслаждения. Совокупность угнетателей и угнетенных образует именно то, что принято называть обществом».
Мориц Саксонский был чрезвычайно опасен для Бирена, ибо он мыслил, он кипел, он бунтовал! Недаром же этого человека безумно любила славная женщина Андриенна Лекуврер...
А кто любил Бирена?
«Дин-дон, дин-дон... царь Иван Василич!»
* * *
Бирен с воплями вломился в комнаты императрицы.
– Анхен! Мы пропали, – зарыдал он. – Это ужасно... Ты прочти, что пишет твой бывший поклонник... Мне с ним не совладать!
Бирен протянул к ней «афишки», разосланные по городам и весям Курляндии агентами принца Морица Саксонсского.
«...вы уже предвидели настоящее бедственное положение и, надеюсь, произвели на этот случай выбор в мою пользу... Вы поверите в готовность мою умереть, сражаясь за вас, если надо будет сражаться!»
Бирен уже не вставал с колен, плачущий:
– Я ухожу! Мне с этим головорезом не справиться. Ты же сама знаешь, Анхен, какой это человек... Ты сама рассказывала, что в молодости он тебя изнасиловал, несчастную, после чего ты и полюбила его... Откуда я знаю? – закричал Бирен, вскакивая. – Может быть, ты его и сейчас еще любишь?.. Анхен, Анхен, – горевал Бирен, – я пропал... О боже! Неужели каббалистика мрачных чисел меня обманула?
– Не дури, – вдруг жестко произнесла императрица. – Наш Кейзерлинг уже в Митаве. Я послала гонца вдогонку ему, чтобы барон там и сидел, а в Дрезден пока не ехал. Сейчас все зависисит от того, кого изберет курляндский ландтаг. Вот ты на избрание божие, друг милый, и уповай...
Она стала писать указ, в коем предписывала властям словить принца Морица, яко разбойника, ежели он близ рубежей обнаружится. «Сей указ, – заключала Анна Иоанновна, – содержать секретно и никому, кто бы ни был, о том не объявлять, и для того перевод его на немецкий язык тут приложен, дабы лучше вразуметь смогли...»
Громогласный бас императрицы оглушил скороходов:
– Гей, гей, гей! Готовить курьера до Риги поспешного...
Спокойствием своим она внушала Бирену надежду; вернувшись к себе на Мойку, граф наказал Брискорну:
– И ты, мой паж, тоже скачи в Ригу – прямо к генералу Бисмарку. Не вздумай лошадей жалеть! Лети, как ветер... А шурин мой, бравый Бисмарк, уже знает, что ему делать дальше. Ты понял? Так скачи... Поверь, озолочу!
Лучшие лошади в Европе, лошади из конюшен Бирена, всхрапнули возле подъезда. Брискорн запрыгнул в глубь возка и – поскакал. Но поскакал совсем не в Ригу; он прибыл на мызу Вюрцау, что стоит на Аа-реке, где проживал могущественный ланд-гофмейстер Курляндии, барон Эрнст Отто Христофор фон дер Ховен – злейший враг всех Биренов!
– Лучше быть рабами России, – сказал Брискорну фон дер Ховен. – Переживать непогоду следует не под маленьким, а под большим деревом...
Ланд-гофмейстер натянул перчатку, пошитую из шкуры змеиной. Желто-черные штандарты реяли над унылыми лесами. Малиновый плащ с подбоем из горностая стелился за Ховеном по лазурным паркетам замка Вюрцау. Старый барон напоминал пса, у которого вздыбилась шерсть на загривке...
Без выборов не обойтись, как и без пушек – тоже!
Бранные мышцы солдат уже напряглись для битв. Пора бы и двигаться армии на Черноморье, но Миних от похода скорого что-то отлынивал, осторожничая.
– Травы-то еще нет, – говорил он. – Травы дождемся...
На этот раз решено было по рекам к морю спускаться, а князю Трубецкому велено от Миниха – кораблями же – хлеб и осадную артиллерию под Очаков доставить. Вообще фельдмаршал не признавал за флотом боевого значения и корабли с телегами часто путал.
– Разница между телегой и кораблем невелика, – утверждал фельдмаршал. – Телега по земле едет, а корабль по воде плывет. Но все одинаково грузы должны перевозить...
В русскую ставку прибыло немало офицеров из стран европейских. Иные втуне надеялись пронаблюдать, как об стены Очакова будет Россия лоб себе разбивать. Особенно много соглядатаев прислала Вена, и цесарцы на руках носили принца Антона Брауншвейгского; племянник императора Карла VI, он был для них – как бог, что Миниху явно не нравилось:
– Здесь бог един – великий Миних!..
Из русских генералов состояли при армии – Аракчеев, Тараканов, Леонтьев, князь Репнин, Бахметьев, прибыл из Оренбуржья и Румянцев. Миних его невзлюбил; Румянцев же меж тем водил солдат в лесок, где они веники тысячами вязали.
– Если собрались париться, – язвил Миних, – то баню я вам обещаю... Только кровавую баню!
– Нет, фельдмаршал. Коли татары степь подожгут, нам пожара не загасить. А вениками завсегда огонь степной и тушат...
Из числа своих приближенных Миних более всего побаивался талантливого шотландца Джемса Кейта, соперника в нем подозревая. Кейт справедливо требовал от фельдмаршала точности:
– А разве князю Трубецкому можно провиант доверить?
– Не съест же он его, – увиливал Миних.
– А пушки сумеет он доставить к Очакову?
– Уверен. Князь обещал мне спустить прямо к Очакову плашкоуты с хлебом и пушками.
– А где план Очакова, который мы должны брать?
– Нет плана! – огрызался Миних. – И так возьмем. Знаю лишь одно, что конфигурация цитадели Очаковской шестиугольная.
– Как же, – настаивал Кейт, – без плана на штурм идти?
– Бог! – отвечал Миних. – С нами бог... Ясно?
С верфей брянских спустили по Десне к Киеву множество кораблей. Плоские, как блины, они были способны перевалить пороги днепровские, годны и на мелководьях лиманов черноморских. Пехоту сажали на корабли, вручали солдатам весла многопудовые. Офицеры флота тут же наспех учили солдат, как ловчее воду веслом загребать, как по вечерам мозоли на ягодицах залечивать. И наполнился Днепр чудесным видением флота, который в свои паруса ловил ветер попутный. А на передней галере, подставив солнышку громадное пузо, величаво плыл к славе сам Миних.
– Вот и травка показалась, – говорил млея, а рядом с ним возлежала на коврах смешливая Анна Даниловна, которой родить впору...
Тянулись Днепром вдоль рубежей с Речью Посполитой, за Кременчугом открылись перед армией безлюдные места Сечи Запорожской – скоро уже и Переволочная, где после Полтавы безутешно рыдал королевус шведский. Миних выбил трубку о борт корабля, тишком признался пастору Мартенсу:
– Ума не приложу, как до Очакова добираться станем...
Сгрузились на берег. Бойко заторговали греки-маркитанты, чуя поживу. От скрипа многих тысяч телег болели уши. Гнали скотину гуртами – на прожор великой армии. Возле кобыл-маток, тыкаясь носами под животы их, бежали бархатные жеребятки. Лохматые и грязные верблюды, гримасничая, с недовольством тянули пушки. Золотистые быки, весне радуясь, игриво бодали пугливых коров. Среди массы животных, колесниц и орудий солдаты проносили рогатки, похожие на тараны. В довершение всего раздался дикий женский вопль... Вблизи порогов днепровских, посреди шума военного компанента, княгиня Анна Даниловна породила здоровую крикливую девчонку, которую нарекли в честь царицы – Анною.
– Разве же это армия? – брезгливо говорили австрийцы и наблюдатели стран прочих. – Это ведь табор дикий. Орда какая-то...
Казалось, сам черт ногу сломает в этой неразберихе. Но вот Миних в ярком халате вышел из шатра, взмахнул жезлом:
– Пошли! Дирекция – на Бендеры!
Войска тронулись, и сразу обнаружилось, что порядок все-таки существовал. Орда превратилась в армию, покорную дисциплине, и даже любая корова, обреченная в пути на съедение, казалось, заняла надлежащее ей место. Поднялась тут пыль, пыль, пыль... Ох, и пылища! Потянулись обозы, обозы, обозы... Они были столь тягостно велики, что арьергард армии подходил к лагерю на рассвете, когда авангард уже поднимался в путь. Даже сержанты гвардии имели для нужд своих до 16 возов с барахлом. А багаж генерала Карла Бирена тащили сразу 30 быков и лошадей, 7 ослов и 15 верблюдов...
Стоило армаде русской застрять на минутку, как после нее земля оставалась будто выбритой, – несчастный скот успевал сожрать под собой каждую травинку. На походе, при появлении Миниха, деташемент лейб-гвардии до земли склонял свои знамена. Вдали от столицы фельдмаршал уже принимал царские почести, на которые церемониальных прав не имел! Считая знания свои всеобъемлющими, Миних по вечерам в шатре своем учил Анну Даниловну, как ей следует давать грудь младенцу.
– Да не учи ты меня, Христофор Антоныч, – обижалась дама. – Это уже шестой у меня... Как-никак и без твоих инструкций выкормлю!
* * *
Ласси поднял свою армию на поход раньше Миниха; она струилась на Крым степями приазовскими; здесь меньше было пышностей, но зато больше внимания к людям, отчего войска и шагали напористо.
Далеко протянулась вдоль берега моря сакма, пробитая татарами и ногайцами. Дико тут все, одичало. Выходя из Азова, фельдмаршал Ласси встретил разрушенный Троицкий острог на Таган-Роге и заложил тут крепостцу с пушками.[15]
Гигантской тысяченожкой, ощетинясь багинетами ружей, двигалась армия на Перекоп; иногда солдаты видели, как в морской дали, тяжко и неотступно, выгребают из блеска синевы галеры. Следуя морем близ берегов, ноздря в ноздрю с армией Ласси, проходила Донская флотилия вице-адмирала Петра Бредаля.
Перед кораблями расстилалось древнее Сурожское море, а в море том нагуливали жирок громадные осетры, резвились в Азовье вкусные севрюги. А порою галерные весла было не провернуть в воде от густоты косяков леща, судака да частой тюльки. Иногда корабли теряли армию, но лагерь ее моряки легко обнаруживали ночью – по зареву костров, освещавшему ширь небесную. Ласси дождался флотилию в устье реки Кальмиус.[16] Выше по течению этой реки находилась местность печальная, где во времена ветхие случилась несчастная для Руси битва с татарами на Калке...
Здесь армия Ласси застряла, не в силах переправить через Кальмиус пушки тяжелые. Бредаль вызвал Петра Дефремери:
– Бери сорок плашкоутов – мост для армии сооруди.
Дефремери, веселый и загорелый, как дьявол из преисподни, составил на реке корабли бортами, словно понтоны, и армия прошла через настилы плашкоутов – с лошадьми, с обозами, с артиллерией. Бредаль потом созвал морских офицеров:
– Господа, флот до Берды[17] мы еще дотянем. А затем карты можно выбрасывать. Потянемся, как слепые, вдоль берега...
За Бердою моряки видели с кораблей тучи ногайских всадников, которые с берега осыпали гребцов стрелами. Берег по траверзу поплыл куда-то вбок. Армия из виду совсем пропала. По ночам уже не светили ее дружественные костры, вселяющие бодрость.
– Огибаем косу длинную, – насторожились моряки.
Адмирал Бредаль, полуголый, с ножом у пояса, словно пират, шатался по палубе с православными святцами в руках.
– Сей день, – из святцев он вычитал, – на Руси святого Виссариона поминают, а посему греха нет, ежели назовем косу Виссарионовской...
Со стоном и хрипом вырывалось дыхание из груди гребцов. Соль морская разъедала ладони. Трудное это дело – грести, денно и нощно ворочая пудовые весла в ртути тяжелых вод морских. Только успеешь ткнуться носом в днище, чтобы вздремнуть, как тебя уже сверху ногой пихают: «Вставай, Ванька, по тебе весло плачет...»
Опять уперлись в косу, долго-долго огибали ее с юга.
Бредаль заглянул в святцы:
– Сей день на Руси святого Федота празднуют. А посему назвать косу Федотовской и на картах то начертать...
За этой косою догорал костерок. Плашкоут мичмана Рыкунова врезался в берег, матросы с ружьями кричать стали:
– Эй, у огня! Свои люди иль чужие?
Встал от костра казак с ложкой в руке:
– Православные будем... Нас нарошно от армии оставили, чтобы сообщить вашему флотскому благородию: гребите и далее вдоль бережка, а Ласси с войсками уже в Геничах[18] стоит.
– А что это за Геничи такие?
Казак попробовал каши из котла, долго чесался.
– Кажись, не город, – ответил.
– Село, может? – спрашивали с корабля.
– Того не знаю. Не бывал ишо там.
– А где же они, твои Геничи?
– Там... – И казак махнул рукой в ночку темную.
Рыкунов доложил об этом Бредалю, и тот хватил чарку перцовой. Вояка отчаянный, лихой навигатор, он не растерялся.
– Весла... на воду! – скомандовал.
Вздрогнуло море от единого удара тысяч лопастей, и тронулись в незнаемое прамы и дубель-шлюпы, боты мортирные и кончебасы, а за ними пошла мелочь прочая, на которых гребли люди, иные море впервые видевшие. Вскоре эскадра вышла вдоль берега на Геничи. Оказалось, что это улус татарский – грязный, зловонный, блошливый. По бортам кораблей кисли топкие, нехорошие берега, в командах было примечено, что вся рыба куда-то исчезла.
– Может, вошли в реку ядовитую? – сомневались люди.
– Залив или пролив тайный, – утверждали другие.
Дефремери, чтобы споры пресечь, шагнул к борту, зачерпнул горсть воды и глотнул ее одним махом.
– Это море, – сказал. – Но гнилое море. И вода здесь противная. Дайте рому глотку ополоснуть от мерзости этой...
Бредаль долго колдовал над худыми картами:
– Не знаю, что и писать ради навигации точной. Куда вошли? Но разумею, что соленых рек не бывает... Пишу: море!
Так они забрались в Гнилое море (по-татарски – Сиваш).
Ласси созвал совещание офицеров – армейских и флотских.
Говорили:
– Как войти в Крым и как из Крыма выйти?
– Вопрос плохо скроен и пошит негоже, – отвечал Ласси. – Надо спрашивать, как войти в Крым, а уж как выбираться из него, об этом посудим, когда в Крыму побываем.
– Перекоп закрыт! – утверждал Бредаль. – С года прошлого татары умней стали, и воротца эти захлопнули намертво. Ежели через Перекоп ворвемся в Крым, то обратно не выскочим...
Галеры проплывали в ночи, трепеща стрекозьими крылами весел. Крупные звезды рассыпало над саклями геничскими. Крым был уже близок – как локоть, который зришь, но вряд ли укусишь.
Ласси показал рукою вдаль:
– Видите? От самого Крыма в Гнилое море вытянут длинный язык косы Арабатской, которая заводит прямо в логово хана крымского. Вот ежели армия перепрыгнет с берега матерого на косу Арабатскую, тогда мы сразу в Крым вскочим. И окажемся в Тавриде с той стороны, с которой не ждут нас татары, сидящие в Перекопе...
Послышался вой; из трескотни цикад, из гущи ночных трав вырвались, словно демоны, четыре тысячи всадников.
– Чух... чух-чух... чох-чох! – кричали они.
Это прибыла калмыцкая конница от хана Дондуки-омбу. Возглавлял ее свирепый, как барс, тысячник Голдан-Норма. Барабаны забили поход. Тяжко взрывая воду веслами, проследовали мортирные боты под командой Дефремери; солдаты вязали в ряд пустые бочки, стелили их по морю, и этот «мост» перекинулся через Сиваш. Искрились белые пески, пропитанные солью и ракушками. Армия перешла по бочкам через пролив, не замочив ног, и солдат русский ногой босою ступил на зыбкий песок Арабатской косы...
Не верилось! Разве можно поверить в такое?
Без единого выстрела, не пролив капли крови, армия Ласси уже стояла на крымской земле.
– Всем по чарке, – велел фельдмаршал. – И более чарок не будет. Воду беречь. Ни колодцев, ни родников здесь нету. Пошли!
Мост из бочек остался у Геничей неразрушен (на случай внезапной ретирады). И начался поход. Беспримерный в истории войн!
Шли русские по косе Арабата – как по лезвию острого ножа, воткнутого прямо в сердце ханства проклятого, ненасытного.
– Солдаты! – говорили офицеры. – Отныне любой из вас – генерал. Маневр свой обдумывай. Действуй спокойно. Сильный слабого ободряй. Молодые ближе к ветеранам держитесь... Помощи не жди, ее не будет. Россия за тридевять земель осталась!
* * *
Миних своим солдатам думать не разрешал:
– Здесь думаю один я! Да и зачем им думать, если я уже все продумал? «Солдатский катехизис» века прошлого учит: «Армия оленей, руководимая львом, сильнее армии львов, руководимой оленем». Это верно! Оленям только и осталось, что во всем льву повиноваться – мне!
Старинный шлях уводил армию на Бендеры – совсем в другую сторону от Очакова. Когда турки уверились, что русские идут на Бендеры, Миних круто развернул армию на юг – прямо на Очаков, только сейчас обнаружив перед противником свои истинные планы. Солдаты зашагали целиной, спаленной заживо. Для воодушевления слабых без устали рокотали барабаны, грохотом своим они покрывали колесные визги. Гобоисты дудели в полковые гобои.
Армия шла в трех каре, и птица с высоты поднебесной видела, как ползли через степь три громадных щетинистых жука... Вместе с русскими воинами шагали сейчас на Очаков хорваты и сербы, венгры и греки, македонцы и валахи, молдаване и болгары; в седлах качались усатые сонные запорожцы. Любой народ, что страдал от турок в притеснении, имел своих сынов в русской армии.
Каре уплывали, как корабли, в душный угар степей.
Утопая в мучнистой пыли, почасту падали люди.
– Воды... хоть капельку, – просили упавшие.
Ревел скот. Непоеный. Второй день. И третий.
Скотина умирала на земле – рядом с людьми.
И люди умирали на земле – подле скотины...
– Усилить шаг! – рычал Миних из окошка кареты.
Фельдмаршала нагнал усталый Манштейн:
– Очакова не видать, а люди умирают как мухи.
Миних высунулся из окошка кареты – красномордый.
– Это не новость, – отвечал он. – Русские умирают молча. А вот я помню французов... Так они визжали перед смертью. Передайте от меня казакам, чтобы поймали хоть одного татарина...
Поймали! С расспросу пленного выяснилось, что обмануть хитрого врага фальшивым заходом на Бендерский шлях все же не удалось. Очаков сильно укреплен, а гарнизон его усилен отборными войсками из босняков и арнаутов. Армия напряглась в марш-рывке, торопясь выйти к Очакову. Померкло солнце, и впереди возникла туча багрового дыма: турки подожгли степь. Сухие травы сгорали со свистом. Пыль, перемешанная с пеплом горьким, забила горло. Люди дышали раскаленным прахом и... шли! шли! шли!
Травинки не осталось после пали. Доска – не степь.
Фуражиры возвращались пустые.
Где-то послышалась стрельба. Миних заволновался:
– Всему есть конец, и кажется, мы выходим к цели...
Высоко в небе взметнуло язык рыжего пламени.
– Неужто снова паль пущают? Сгорим, братцы...
Миних из кареты перебрался в седло – поскакал.
Вернулся обратно растрепанный, почти счастливый:
– Это не пожар в степи – турки жгут свои форштадты...
«Наша армия, с темнотою ко городу пришед, обступила город кругом и, как пришли, в ружье становились, несмотря на салютацию с города из пушек, и тако до свету в ружье пребывали...»
* * *
Они пришли! А за рвом глубоким, с нерушимых фасов бастионов, смеялись над ними турки. Они бы смеялись еще больше, узнай только про Анну Даниловну... Рано утром из разведки вернулась кавалерия, успев за ночь обскакать побережье по дуге лимана.
– Мы пропали – ни одного корабля в лимане! Князь Трубецкой опять обманул армию. Не только хлеба, но даже осадной артиллерии к Очакову не прислал.
Манштейн добавил с лестью, пропитанной тонким ядом:
– Это могло бы устрашить кого угодно, только не вас, мой экселенц. (Миних начал сопеть.) Конечно, – продолжал Манштейн, – ваше сиятельство имеет случай блеснуть своим гением и... Не взять ли вам этот Очаков голыми руками?
Число пушек в этой империи громадно!
– Глас свыше – это глас пушек! – сказал фон Бисмарк.
Из окон башни рижского замка виднелась полноводная Двина, заставленная кораблями. Прошел торговец с коромыслом, на котором висели для продажи связки свечей сальных, словно гроздья бананов. Русская девка-франтиха торговала из корзин лубяных лимонами. Заезжий архангелогородец тащил на базар несуразный куль мороженой трески. Говорливые бабы несли в сырых тряпках скатки сочного творога. Поражало в Риге обилие евреев на улицах; местные шейлоки как будто ничего не делали, но всегда при деле находились... А за рекою видел Бисмарк – поля, луга, леса, укрывавшие Митаву; крутились крылья мельниц и высились там шпицы пасторатов, похожие на мызы баронские.
– Латы мне! – приказал фон Бисмарк.
Слуга стянул на лопатках губернатора тесемки латные. Из груды перчаток Бисмарк выбрал боевые – уснащенные стальными лепестками. Шпагу он отбросил – взял палаш. Войска построены. Пушки заряжены. Более ждать нельзя! Бисмарк закинул латы плащом и, звеня коваными ботфортами, пошагал вниз по лестнице. Ударом ноги он распахнул двери замковой башни, вышел на набережную, сел в карету.
– Дирекция – на Митаву! – приказал офицерам.
А вслед за региментом с пушками ехали... кибитки. Десятки и сотни кибиток, и все они пустые, затянутые черным коленкором, как гробы. Народ в ужасе шарахался по сторонам. Он уже знал эти кибитки – в таких вот самых возят в Сибирь преступников. «Глас свыше – это глас пушек!» – восклицал Бисмарк...
В эти дни король прусский не отпускал от себя фон Браккеля, посла петербургского. Однажды он ему сказал со всею прямотой короля-солдата:
– Ставлю на тысячу червонных (золотом, конечно), что все мы останемся с большим носом, а герцогом на Митаве станет... Ну как его? Опять забыл... Вот этот долговязый парень, который в карты по вечерам с царицею играет. Не могу вспомнить, как его зовут. Бирен, что ли?
Фон Браккель выпучил глаза – как пузыри.
– Да быть того не может! – заорал посол России. – Императрица Анна всем в Европе обещала в дела курляндские не мешаться!
Тогда король прусский стал щекотать фон Браккеля, будто щенка, который даже повизгивал. При этом он говорил ему:
– Сознайтесь королю... хотя бы ради сплетни! Сознайтесь же, что русские полки стоят возле Митавы с пушками.
– О нет, король! Вас в заблуждение ввели агенты легкомысленные... Выборы герцога будут абсолютно свободны!
– Не сомневаюсь, – отвечал король. – И верю: каждый может избирать хоть кошку. Но... под прицелом русских пушек.
Да, кажется, граф Бирен скорее возьмет Митаву, нежели граф Миних поспеет с Очаковом. Внутри столицы осиротевшего герцогства уже засел, вроде шпиона, пройдошистый барон Кейзерлинг. Хитрец рассчитывал на то, что Митава продажна, что здесь немало развелось охотников услужить Бирену. Особенно порадеют в его пользу те «рыцари», что положением своим при дворе и богатством русскому самодержавию обязаны до гробовой доски.
Под Очковом, где решается честь России, нет пушек. Но зато пушки есть под Митавой, где решается судьба Бирена.
Между Петербургом и Дрезденом часто пролетали курьеры. Они скакали в Европу обязательно через Митаву, где Кейзерлинг вскрывал печати на их сумках; дипломат прочитывал всю переписку царицы, дабы знать любые оттенки конъюнктур придворных.
А пока что барон ложью заклеивал всем глаза.
– Выборы будут совершенно свободны, – убеждал Кейзерлинг. – Выборы – это глас свыше, глас божий!
* * *
Ландгофмейстер герцогства Курляндского почтенный старец фон дер Ховен уже с утра был в панцире (как и Бисмарк). В молельне долго он стоял перед распятием. А на стене висел оттиск дюреровской «Меланхолии»: суровая женщина грустила над песочными часами, и часы эти, казалось, по капле источали из себя тоску и тягость чувств земных...
– Гроза над Аа, клубятся тучи над Митавой нашей!
Ховен вышел к сыновьям. Их мечи короткие были укрыты под плащами, а рукояти в перчатках проволочных сжаты.
– Послушайте, – он им сказал в напутствие. – Крестовые походы принесли пользу лишь тем умникам, что догадались сидеть дома и не совались в дела гроба господня. Но были дураки, которые шагали в Палестину целых сорок лет, пока о них не позабыли жены и дети. Вернувшись же, вот эти остолопы в Европе оказались лишними! Сам папа римский взялся их пристроить, чтобы крестоносцы не издохли под заборами. Взамен угодий пращуров наш предок Ховен приобрел в злодействах вот этот замок на Вюрцау... Что вы молчите, мои ребята?
– Внимаем мы тебе, отец наш!
– Похвально ваше послушание... Я много жил и много передумал, – сказал старик. – Нам предстоит решать вопрос: куда идти нам дальше и... за кем идти? И вывод мой таков: пусть лучше русские сочтут Курляндию своей губернией, пусть в замке Кетлеров живет российский губернатор, но... только бы не этот негодяй!
Был средний час в истории курляндской. И каждый рыцарь или бюргер был предан делам обыденным, когда ландгофмейстер фон дер Ховен открыл собрание ландтага.
Он начал речь с высокой кафедры:
– Рядом с нами находится великая Россия, курляндцам суждено самой природой стоять лицом к ней. Московская империя очень быстро растет и набирает силы. Она – младенец, рвущий тонкие пеленки! Доверьтесь мненью моему: если Россия с кровью пришла в соседнюю Лифляндию, то справедливо будет нам без крови допустить ее в Курляндию.
– Под русским быдлом не бывать! – закричали с мест рыцари. – Пусть уж лучше курляндец сиятельный Бирен владеет нами.
Но тут поднялась тощая шпажонка геттингенца.
– Я за Россию тоже! – объявил Брискорн. – Иль мало вам, остзейцам, было унижений от надменных шведов? Довольно распрей! Кончайте с этим раз и навсегда... Курляндия пусть станет заодно с Россией, которая, как дуб могучий, укроет наш народ под тенью своих ветвей. Но – только не Бирен! Я все сказал... Dixi!
Раздался тяжкий грохот с улиц. Ворота ратуши разъехались, и прямо в гущу избирателей «свободных» тупою мордой всунулась большая пушка. А перед пушкою стоял, похохатывая, сам Бисмарк, свойственник биреновский. Без парика был генерал, крепко пьян, в зубах его дымилась трубка, сверкали латы, а в жилистой руке торчал палаш.
– Кончайте быстро этот балаган! – возвестил зычно. – Великая государыня наша, ея величество Анна Иоанновна, в дела чужие никогда не мешается... Бог вам судья! Вы вольны избирать кого угодно. Но все же знайте, что желателен лишь Бирен.
В подтверждение слов этих артиллерия открыла пальбу над Митавой, стреляя для острастки пыжами войлочными, которые горели, будто шапки, падая на крыши зданий с огнем и дымом.
– Узнаю руку наглеца, протянутую к священным реликвиям предков наших... Вон отсюда, чужеземный мерзавец! Вон!..
Это крикнул Брискорн. Держа перед собой шпагу, бывший паж герцогини Курляндской бежал прямо на Бисмарка. Но блеснул отточенный палаш – и геттингенец рухнул на плиты ратуши.
Фон дер Ховен, побелев лицом, возвысил голос:
– Здесь уже пролилась первая кровь. Обнажим же и мы мечи наши! Сопротивляйтесь насилию, рыцари... – Громадное семейство Штакельбергов всех оглушало.
– Желаем Бирена в герцоги... – кричали они.
– Выборы, – продолжал Бисмарк, палашом размахивая, – дело совести каждого. Но посмотрите-ка на улицы Митавы...
Ого! Вокруг ландтага стояло множество кибиток.
– Ландтаг может голосовать и против Бирена! – закончил Бисмарк. – Но после этого всем вам предстоит прогулка на казенный счет в страну пушистых зверей – Сибирь!
Стучали пушки над Митавой.
– Лучше Бирена не найти! – надрывались рыцари в чаянии золотых ключей камергерства, чинов высоких на русской службе и земельных гаков с новыми рабами. Бисмарк шагнул на кафедру, оттеснив ландгофмейстера.
– Вы же знаете лучше меня, – сказал он собранию, – что имения герцогства обложены миллионными долгами. Потому и герцогом на Митаве должен быть человек очень богатый... А кто здесь самый богатый? Все вы – нищие, как крысы сельской кирхи. Крику от вас много, а денег мало...
– Богаче Бирена никого нет! – кричали опять «фамильно» семьи Бергов и Штакельбергов, Бухгольцы и Берггольцы, фон Мекки и фон Рекки, Нироты и фон Ботты, Унгерны и Бреверны. – Самый богатый в Курляндии граф Бирен... Он один может спасти нас!
Замолкли пушки, и грянул орган. Когда молебен благодарственный отгрохотал под сводами, старый фон дер Ховен плюнул в пьяную рожу фон Бисмарка.
– Плюю в тебя, ибо ты заменяешь здесь своего господина.
Старика тут же сунули в кибитку и повезли.
* * *
Сколько лет возили его – он не знает, потеряв счет времени, как и та дюреровская женщина с суровым лицом, грустящая под шорох вечного осыпания песка. Но однажды Ховен проснулся и понял, что лошади из кибитки его выпряжены. Старик выбил дверь и выбрался из возка. Кибитка стояла у самого порога его дома в Вюрцау... С опаскою Ховен прошел в опустевшие залы. Нетопленые камины стыли в древней кладке стен. Мебель уже вся вывезена. В погребах – ни одной бутылки вина. Только на стене еще висел лист жестокой правды – «Меланхолия». Старик заплакал:
– Хоть мертвые в гробах, но... отзовитесь!
Скрипнула дверь. Появился человек в черной маске, в прорезях которой виднелись обвислые веки осторожных глаз.
– Надеюсь, – сказал он весело, – теперь вы поняли, сколь опасно шутить со всемогущим герцогом Курляндским. Вот вам письмо от его светлости, и пусть оно не смутит духа вашего. В нем герцог извиняется, что вынужден отобрать у вас имение Вюрцау.[19] Можете уходить отсюда. Вы более – никто, вы не имеете права выражать удивление или возмущение... Идите прочь!
– Но где же моя жена? Где мои сыновья?
– Жена скончалась за отсутствием вашим. А сыновья... Один, по слухам, в армии саксонской. А младший убежал в Канаду, где вырезает краснокожих. Ищите для себя иной ночлег. А здесь, в имении Вюрцау, сиятельный герцог Бирен отныне устраивает замок для своей придворной охоты...
Уходя, фон дер Ховен сорвал со стены дюреровскую «Меланхолию». Часы жизни источали страдание – глубокое, почти неземное.
Фельдмаршал в сердцах выговорил Анне Даниловне:
– Сударыня, вы распустили своего мужа, совсем уже от рук отбился. Теперь, на потеху всему миру, я вынужден брать Очаков без осадной артиллерии...
Но княгиня Трубецкая уже поднаторела в боевых походах и на испуг не давалась; она ответила Миниху:
– Мой муж не виноват, коли телега корабля надежней...
Посреди золы и пепла сгоревших трав возник, плескаясь разноцветными шелками, роскошный и объемный, шатер фельдмаршала. Пригнувшись низко под его навесом, внутрь пронырнул австрийский атташе при русской армии – фон Беренклу.
– Неужели это правда? – воскликнул он. – Существуют законы батальные, и брать Очаков сейчас – значит преступать традиции.
– Русская армия тем и живет, что разрушает традиции.
– Но... вспомните хотя бы Гегельсберг! – сказал Беренклу. – Здесь, под Очаковом, вы прольете еще больше крови.
– Россия людьми богата, – отвечал Миних. – Если их не жалеют во дни мира, то я других не добрее и не стану жалеть людей во дни военные – ради конкетов.
– Но знайте, граф: турки – отличные стрелки. Они переколотят всех ваших солдат, как негодных собак.
Миних чуть не вытолкал цесарца прочь:
– Эй, только не учить меня! Солдаты русские – это вам не собаки. И вы не упорхните в Вену раньше времени – сначала убедитесь, что они будут погибать храбрецами...
Когда имперский атташе удалился, Миних потаенно признался Мартенсу, другу близкому, другу сердечному:
– Конечно, мой падре, этот цесарец прав: штурмовать Очаков – безумие! Любой уважающий себя полководец в Европе, подойдя к такой цитадели, счел бы за разумное поворотить армию обратно. И никто бы не упрекнул его на ретираде. Но... здесь не Европа!
Остатками воды, уже загнившей в бочке, Миних ополоснул лицо после бритья. Велел созвать в шатер генералитет. И генералам объявил:
– Читаю вам приказ: «Атака придает солдату бодрость и поселяет в других уважение к атакующему, а пребывание в недействии уменьшает дух в войсках и заставляет их терять надежду к виктории...» Очаков этот мерзкий станем брать штурмом! Промедли мы – и из Бендер подойдет громадная армия визиря, сплошь из янычар жестоких состояща! Решайтесь...
Громыхнула с фасов Очакова пушка; первое ядро разбилось возле шатра, раздирая шелковый заполог, и принц Гессен-Гомбургский сразу доложил Миниху, что он смертельно болен.
– Только не умрите без причастия. А вы, принц Антон, – спросил Миних, – не заболеете по праву титула своего?
Принц Брауншвейгский поклонился:
– Мне перед женитьбою страхом болеть не пристало...
Ворота Очакова раскрылись, словно заслоны больших и жарких печек. Густые толпы янычар с ятаганами побежали на русский лагерь. Их встретили казаки саблями, а бомбардиры били из полевых пушек. Усеяв поле трупами, янычары убрались в Очаков, и ворота медленно затворились за ними.
Генерал Кейт снова начал придираться к Миниху:
– Штурм – ладно! Но... где же план Очакова? Отсюда я вижу только стены, на которых выставлены головы казненных христиан. Подобных наблюдений для штурма мало. Кто скажет, господа, как построен Очаков? Сколько пушек? Какая геометрия его фасов?
Миних этого не знал и отпустил генералов от себя.
– Друг мой, – с укоризною сказал ему пастор. – Нельзя же постоянно рассчитывать лишь на удачу в делах военных, как в игре картежной. Генерал Кейт прав, и если там глубокий ров, то... Скажи, чем ты его засыплешь?
– Проклятый Трубецкой! Он не привез фашинник... Где генерал Румянцев со своими банными вениками?
Явился Румянцев и сообщил, что они все веники съели.
– Как съели? – поразился Миних.
– А так, – мрачно отвечал Румянцев. – Взяли и съели. Хлеба-то ведь нет, Трубецкой не привез муки, опять сподличал...
После его ухода Миних набил трубку табаком, сказал:
– Все ясно, падре. Фашин нет. Веников нет.
– Как же солдаты пойдут через ров?
– Пойдут по трупам.
– Но там же... ров.
– Вот они и засыплют его... трупами!
Было жарко. Солнце стояло высоко. Лучи били вниз.
* * *
Миних не успел объявить штурма – он начался сам по себе, помимо воли фельдмаршала, и Миних был вынужден, как запоздавший гость, примкнуть к его буйной стихии. Случилось это так...
Еще с ночи послали с лопатами большой отряд солдат и землекопов – для возведения редута. Ночка выпала темная, места вокруг незнакомые, и оттого заблудился отряд в предместьях города. Блуждал он средь садов и кладбищ, ели солдаты какие-то ягоды – не русские. Заборов, разделяющих владения, здесь не было: каждый турок окапывал свою усадьбу канавой. И вот русский отряд мужиков и солдат всю ночь мыкался по этим канавам, словно леший их там водил. А к рассвету закатился под самый глясис Очакова и залег там. Нечаянно образовался аванпост для штурма...
Миних, узнав об этом, велел отряду землекопов под глясисом и оставаться, артиллерию же наказал перетащить в сады.
– Мне нужен пожар, – горячился он. – Пожар в Очакове!
Пожары часто вспыхивали в городе, но гарнизон быстро гасил их. Солдаты измучились, редуты копая. Небо прочеркивали, словно кометы, огненные полосы раскаленных на кострах ядер. Утром удалось пушкарям вызвать в Очакове сильный пожар.
– Горит! – разбудили Миниха. – Здорово полыхает.
– Хорошо. Пусть канониры стреляют прямо в очаг пожара, чтобы турки не смогли его угасить...
Огонь уже охватывал улицы в центре города.
– Боюсь, что турки потушат этот пожар. Дабы этого не случилось, надо всех басурман вытащить на стены... Где Кейт?
Явился Кейт (мрачный). Миних ему рта не дал открыть:
– С двумя полками выступайте под стены крепости.
– Как близко? На ружейный выстрел?
– Да! И старайтесь выманить весь гарнизон на стены...
По раннему холодку безмолвно тронулись полки. Вдали виднелось море, а там – полно кораблей турецких. Кейт приказ исполнил: его солдаты стрельбою выманили турок на вал, а пожары в Очакове сразу стали усиливаться...
– Ну, как там Кейт? – спрашивал Миних.
– Кейт в огне, – отвечали ему. – Он стоит под валом.
– Скачите к нему. Пусть продвинется еще ближе...
Кажется, Миних решил избавиться от своего соперника. Манштейн застал Кейта сидящим на земле за кустом винограда. Генерал-аншеф зажимал пальцами рану на плече. Кровь била сильно, все пальцы Кейта были ярко-лаковыми от крови. А повсюду, в самых невообразимых позах, валялись убитые стрелки... Манштейн сказал:
– Фельдмаршал приказал продвинуться еще дальше.
– Куда дальше? – спросил Кейт. – На тот свет?
Манштейн помчался обратно к шатру ставки. Миних кусал белые от пыли губы. Было ясно, что штурм обречен на бесполезное кровопролитие. Но уже били полковые литавры, зовуще пели гобои и флейты. Ухали ядрами пудовые мортиры. Поспевая за ними, залфировали маленькие пушчонки-близнята... Миних приказал:
– Теперь пусть Кейт выходит из-за редута.
Солдаты с мужеством исполнили первый приказ фельдмаршала, когда их вдруг настиг, коварный и жестокий, второй приказ.
– Немыслимо! – заорал Кейт, стоя среди убитых. – Если нас здесь умерщвляют без отмщения, то... куда же я двинусь теперь из редута? Манштейн, вы же грамотный офицер, так оглянитесь вокруг меня: храбрецы уже лежат труп на трупе...
Повинуясь окрику генерал-аншефа, русские солдаты все же вышли из-за редута. На открытой местности турки стали безжалостно истреблять их пулями. Мортиры осыпали их горстями ржавых гнутых гвоздей, оставлявших в теле болезненные раны... Манштейн возвратился к Миниху со словами:
– Кейт не выдержит. Там и железо согнется.
– Кейт не выдержит, так солдаты его не согнутся...
Миних качнулся в седле, его длинные, как кинжалы, шпоры испанского образца вонзились коню в бока, жестоко раня животное.
– Вперед! – велел он своей пышной свите.
Кавалькада всадников, блещущая бронзой и сталью, парчой и золотом, неслась за Минихом, вся в пыльной бестолочи сражения. Дым несло от Очакова, застилало море и даль степную.
– Ах! – вскрикнул юный паж, кулем слетая с лошади.
Свита пронеслась над ним, топча убитого...
Войска под командой Румянцева и Карла Бирена продвинулись до глясиса, и Миних вдруг сказал Манштейну:
– Лети опять до Кейта – пусть входит в город...
Потеряв много крови, бледнее смерти, Кейт отвечал:
– Смешно! Если моих солдат решил убить фельдмаршал, то мог бы расстрелять нас и без штурма... В какой вступать мне город? Вон стены высятся, будто в Иерихоне, а как я заберусь на них? Когда меня вперед послали, мне дали хоть одну лестницу?
– Но таков приказ, – отвечал Манштейн...
Огонь между тем бушевал над Очаковом, треск пожаров был слышен уже издалека. Войска сходились ближе к глясису, полки змеились среди садов. В окружении Миниха возникло замешательство. Все чаще падали под пулями офицеры конвоя. Под принцем Антоном Брауншвейгским раненая лошадь жалобно заржала, подломясь в ногах передних.
Австрийские атташе бросились к Миниху:
– Поберегите принца! От жизни его высочества зависит судьба престола российского... Нельзя же так рисковать.
– Но я не звал принца скакать за мною следом...
Однако стрельба турок была столь губительна, что Миних тоже завернул обратно. А на прощание он крикнул Румянцеву:
– Город, слава богу, горит. Вы продолжайте натиск...
Войска кругами сходились вокруг крепости. Со стороны лиманов, прямо по мелководьям моря, вздымая тучи брызг, проскакала конница казачья. Наконец солдаты вышли ко рву и тут встали.
– Ров непреодолим, – доложили Миниху.
– Но стоять там, где стоят, – велел фельдмаршал упрямо. – Коли уж до рва добрались, то ретирады не будет...
Вот когда начался ад! Атакующие сбились в кучу под стенами крепости – ни вперед, ни назад. Турки, ожесточась, засыпали их бомбами и пулями. Однако солдаты русские не отступили. Они ждали, что генералы разберутся в обстановке и все поправится. Им казалось, что возникла заминка, – не больше!
Но генералы были бессильны против упрямства Миниха.
Прошел один час – под бомбами армия еще ждала.
Минул час второй – продолжали стоять, умирая...
Бессмысленная смерть: стой и жди, когда в тебя прицелятся и поразят без помехи. Из горящего Очакова несло смрадом и горячим вихрем, в котором кружились крупные искры и головешки. Плечи храбрецов осыпало раскаленным пеплом.
Миниха навестил фон Беренклу:
– Я вам говорил, что ваших солдат перебьют, как собак...
На третьем часу бесцельной выдержки, убедясь, что их послали на верную смерть и бросили, русские побежали. Сразу же распахнулись ворота Очакова, из них выметнули вопящие толпы, и турки стали зверски добивать бегущих. Ни один раненый не уцелел – они погибли сразу под кривыми всполохами ятяганов.
– Мы погибли... о боже! – закричал Миних в отчаянии.
В ярости он засадил свою шпагу в землю до самого эфеса. Рвал на себе кафтан, хрипел, выл. Потом фельдмаршал рухнул наземь и покатился в низину большим чурбаном. Воя, он грыз землю.
– Где честь и слава мои? Великий боже, ты меня покинул!
Теперь уже все понимали, что Миних погубил армию.
К нему подошел с распятием суровый Мартенс:
– На тебя смотрят люди... встань!
Он поднялся, почти безумный начал искать виноватых:
– Кейта ко мне! Подлец, он сорвал мне штурм...
Перед ним предстал измученный ранами Кейт.
– Ты почему стоишь здесь живым? – орал на него Миних. – Только ты один виноват в том, что солдаты бегут...
Жаркий ветер, рванувшись от Очакова, сорвал парик с головы шотландца, и заплескались космы его седых волос. Кейт положил ярко-красную ладонь на вычурный эфес боевой сабли.
– Фельдмаршал! – отвечал Кейт с угрозой в голосе. – Можете говорить что угодно, но прошу вас помнить, что я нахожусь при оружии и чести еще не потерял...
Миних горько рыдал, грызя костяшки пальцев.
– Все пропало... все и навсегда! – бормотал он жалко.
И вдруг...
Могучий порыв горячего вихря швырнул Кейта прямо на Миниха.
Фельдмаршал упал, сшибая на своем пути пастора.
Мартенс опрокинул стол в шатре, звончато билась посуда.
А с высоты, закрывая всех своим шелестящим куполом, рухнул на людей прогоревший шатер... Что случилось?
Именно сейчас, когда казалось, что все потеряно, случилось то, чего никто не ожидал. В крепости Очакова от пожара взорвались гигантские запасы порохов. Из-под обломков шатра Миних выпутывался с восторженной бранью, упоенно рыча:
– Виктория! Мы победили...Урра-а!
* * *
Этим взрывом разом убило 6000 турок в крепости (запасы пороха были в Очакове велики). А сколько неприятеля покалечило – того неизвестно. Над тем местом, где рвануло до небес боевые магазины, теперь нависло черное облако. От массы порохов, сгоревших в единое мгновение, сразу стало нечем дышать.
– Манштейн! Трубу мне... быстро.
Миних через оптику увидел, как турки поспешно снимают со стен Очакова бунчуки, сдергивают с пик головы казненных христиан, бросая их в ров, наполненный телами. Потом заревели с фасов варварские трубы, прося русских не стрелять. На вертлявой кобыле с отстрелянными ушами выскочил из цитадели баши-чаус, посланный от сераскира. В парламентера никто не выстрелил, и баши-чаус, тираня кобылу нагайкой, проскакал среди русских воинов до самого шатра Миниха. Максим Бобриков устало выслушал его и повернулся к фельдмаршалу:
– Вам повезло, граф: сераскир просит перемирия.
– Даю, даю, даю, – согласился Миних.
Но Румянцев издалека уже слал своего гонца, который после бешеной скачки почти выпал из седла на землю.
– Не надо перемирия! – закричал он. – Не надо, не надо... Гусары наши и казаки уже ворвались в Очаков с моря!
Миних пришел в себя. Отряхнулся от пепла.
– Козыри опять в моих руках... Бобриков, перетолмачь послу, чтобы передал сераскиру: теперь фельдмаршал Миних перемирия не дает. Российская армия примет лишь дискрецию полную. С пушками, знаменами, бунчуками, багажом и всем гарнизоном...
Грянул новый взрыв большой силы. Одна из стен Очакова, дрогнув, медленно упала, обнажая внутренность цитадели. Спасаясь от огня, стали выбегать из города жители. Кидались в море обожженные. Сераскир со своим гаремом тоже хотел к морю пробиться. Казаки плетьми загнали их обратно в крепость. Только одна галера с беглецами успела уйти, другие были потоплены на виду всей армии. Флот турецкий, боясь плена, обрубил канаты якорей; воздевши паруса, он поспешил в Стамбул, чтобы ужаснуть Турцию (а заодно и Францию) падением Очакова...
Миних сиял, но Беренклу подпортил ему настроение:
– А все-таки Очаков взят не полководческим искусством, а единственно лишь случайностью. Так воевать нельзя.
Венский атташе был прав. Миних замешкался с ответом, но тут к нему приблизился настырный генерал-аншеф Кейт:
– Я требую суда. Пусть суд отыщет истинного виновника, кто под огонь людей поставил бессмысленно и жестоко!
Мимо шатра фельдмаршала проводили толпы пленных. Турки, татары, ногайцы, спаги, негры, арабы, босняки, арнауты... Немало было женщин с детьми. Одиноких красавиц офицеры тащили к себе, юную черкешенку вытянул из толпы и Манштейн:
– Теперь будешь со мною. А прошлое забудь...
Из колонны пленных с криком рванулись люди.
– Мы – греки! – кричали они, воздевая руки.
Миних повернулся к штаб-доктору Павлу Кондоиди:
– Вы тоже византиец... поговорите с земляками.
Кондоиди скоро вернулся со словами:
– Процба грецкая – цлузыть в руцкой армий зелают.
– Принять всех греков волонтерами! – распорядился Миних. – А пленных гнать и дальше: России рабы нужны...
Серыми хлопьями оседал на землю пороховой угар. В шатер к фельдмаршалу проник принц Гессен-Гомбургский:
– Вы можете меня поздравить – я чувствую немалое облегчение от болезни, секрет которой врачам неведом... Господин архиятер, – обратился он к Иоганну Фишеру, – не можете ли вы меня вылечить?
Ученый врач, автор книги «Старость и продление жизни», Фишер отвечал принцу, что в аптеках Европы не сыскать лекарства от трусости.
– Но русская фармакопея, ваше высочество, считает, что чеснок и каша гречневая способны придать человеку храбрости...
– Я не свинья, – обиделся принц...
Всю ночь в шатрах гремела музыка и звенели бокалы.
Миних с Анной Даниловной принимали поздравления.
– Да здравствует великий Миних! – кричали подхалимы...
Пастор Мартенс (хитрый) подмигнул Манштейну:
– Наш экселенц почти велик...
С факелами в руках по садам и холмам бродили офицеры с солдатами. Собирали убитых для общего отпевания. Уложили по могилам 24 000 трупов.
13 июня был составлен диплом на избрание Бирена в герцоги курляндские, а ровно через месяц, 13 июля, курфюрст Саксонский и король польский – Август III, ратифицировал его в Дрездене. После чего австрийский император Карл VI утвердил Бирена в титуле «светлости». Две русские кавалерии (голубая и красная) опоясывали идеальный торс стройного и сильного мужчины, который умудрился на безделье и обжорстве не завести себе пуза...
Бирен навестил свою замухрышку Бенигну:
– Ну, горбатая обезьяна, рада ли ты? Ведь теперь из графского «сиятельства» ты выскочила прямо в «светлость»... Сяду-ка я да напишу герцогу Бирону в Париж, – что он теперь ответит мне?
В приемной было не протолкнуться: полно вельмож, униженных чужим величием, полно дипломатов с поздравлениями. Естественно, всех волновал один важный вопрос, и дипломаты спрашивали:
– Ваша светлость, когда вы намерены сесть на Митаве?
– Из Петербурга я – ни шагу! – отвечал Бирен раздраженно. – Прошу не забывать, что я не только герцог Курляндский, но еще и обер-камергер российский. Митава может стерпеть мое отсутствие. Но что станет делать без меня двор петербургский?..
В этот день, по случаю падения Очакова, Анна Иоанновна обедала на троне под балдахином, и Бирен с особенной любезностью менял тарелки перед нею – по праву обер-камергера.
Лейбе Либману он сказал:
– Всех пленных турок, добытых под Очаковом, я забираю для нужд своих. Буду строить дворцы в Курляндии, и мне нужны рабочие руки. А дабы пленных пресечь от бегства, надо отвратить их от мусульманства. Пусть пасторы обратят их в веру лютеранскую и переженят агарян на латышках...
Был зван в манеж граф Бартоломео Франческо Растрелли – архитектор славный, о котором преизрядно писано, что «инвенции его в украшении великолепны, вид зданий его казист; может увеселиться око в том, что он построит...». Такого-то и надобно!
Новоиспеченный герцог велел графу Растрелли:
– Мне нужен сказочный дворец в Руентале и резиденция в столице моей.[20] Я золота не пожалею, а ты не поскупись на пышность... Чтобы конюшни были – как дворцы! Колонн побольше всюду расставь, чтобы издали видели – здесь живет не какая-то пигалица, а сам герцог!
Выедая казну русскую, спекулируя направо и налево, Бирен за 600 000 альбертовых талеров выкупил из долговых закладов все имения прежних Кетлеров; Анна Иоанновна отказала в его пользу «вдовью» долю имений курляндских. Бирен показал себя жадным, но здравым хозяином. Понимая, что с голодного раба толку мало, он проявил заботу о крестьянах. Издал особый регламент, который попросту списал из старых указов герцога Якоба. Своего ума не хватило, но зато ума хватило, чтобы использовать чужой ум... Бирен возмутил дворянство, создавая в стране экономии, похожие на большие общественные фермы; он возводил полотняные мануфактуры. Доходы увеличились, но непомерно выросли и расходы.
– Я дожил до того, что мне уже не стало хватать на содержание своей персоны. Кажется, я никогда еще не был таким нищим, как сейчас, – жаловался герцог повсюду. – Даже уральская гора Благодать не может спасти моих финансов.
Лейба Либман уже не мог справиться с обширной бухгалтерией герцога. В помощь гоф-фактору прибыли из Европы Исаак Биленбах и прочие жулики без роду и племени, алкавшие сребра и злата от России. Бирен внушал своим факторам:
– Я вам плачу, чтобы вы думали. Много думали!
Винная монополия в Курляндии ненадолго выпрямила финансы. Потом факторы обложили налогом корчмы на проезжих дорогах, что приносило Бирену 150 000 гульденов в год.
– Но этого мне мало. Думай, Лейба... много думай!
Либман думал не только о герцоге, но о себе тоже, а все свои деньги скадывал в банки Гамбурга. Он стал при дворе большим барином. Жену свою с детишками по-прежнему содержал в Митаве, а в Петербурге жил с любовницей. Полногрудая и разгульная Доротея Шмидт его утешала.
– После сладкого, – говорил ей Лейба, – всегда наступает горькое. Мы в России лишь гости, а удирать без миллиона обидно...
Доротея Шмидт, при дворце царицы принятая, имела трех детей. Первого она прижила от врача Каав-Буергаве, второго от Лейбы Либмана, а недавно родила и третьего – от принца Антона Брауншвейгского. Был у нее и муженек – портняжка, добрый малый.
– У меня-то уже трое! – говорил он жизнерадостно.
Таковы были тогда нравы придворные...
Но чем богаче и знатнее становился Бирен, тем тревожнее была его жизнь. Тишком, лишнего шума не делая, стал герцог скупать богатейшие поместья в Силезии, в Богемии, в Мазовии.
– На корону герцогскую нельзя рассчитывать, – признавался он жене. – Надо иметь вдали от России надежный угол, где и спрячемся, когда нас русские погонят отсюда палкой...
«Бог свидетель, – писал в эти дни Бирен, – что я устал от жизни. Годы, недуги, государственные заботы, огорчения и работа все возрастают... Вся тяжесть дел ложится на меня, ибо Остерман валяется в постели!» В этом году Бирену исполнилось 47 лет, а жить ему оставалось еще долгих 35 лет.
* * *
Веселая жизнь продолжалась.
– Кто украл мою буженину? – завопила Анна Иоанновна.
Тарелка была пуста: сочный ломоть буженины исчез.
– Андрей Иваныч, – голосила императрица, – сыщи мне вора. Где это видано, чтобы у самодержицы русской, вдовы бедной, во дворце же ее последний кусок воры стащили?
Возле нее крутились, как всегда, шуты: князь Голицын-Квасник полоумный, князь Никита Волконский без штанов, граф Апраксин – дуралей от природы, Педрилло со скрипкой стоял на одной ноге, словно аист, а Лакоста с пузырем таскался по паркетам на четвереньках, будто паралитик...
– Видели! – кричали шуты. – Тут Юшкова что-то жевала...
Призвали лейб-стригунью коготочков царских:
– Ты буженину ея величества слопала?
– Пресвятые богородицы, – клялась та слезно, – да ведь то не буженинка была. Я просфорку святую жевала...
Иван Емельяныч Балакирев рассмеялся и сказал, что ворюгу он сыщет – с поличным. Таилась под лестницей дворца, в закуте темном, никому не ведомая беглая калмычка, грязная и косая. Полно было тряпья вшивого на ней. А вокруг валялись кости, обсосанные дочиста, обглоданные столь тщательно, будто они в собачьей будке побывали. Тускло и гневно глядели из мрака трахомные глаза дикой калмычки... Представили воровку пред очи царские:
– Ты кто? И почто мою буженину съела?
– А не все тебе буженина! – отвечала калмычка безо всякого почтения. – Надо когда и другим буженинки попробовать...
Анна Иоанновна засмеялась, от гнева остывая:
– Ишь ты какая смелая! Быть тебе за это при особе моей. И впредь, что я не доем, ты за меня дожирать станешь. Будешь отныне моей лейб-подъедалой. А зваться тебе велю Бужениновой.
Буженинову, недолго думая, крестили на греческий лад, стала она Авдотьей Ивановной. Сводили калмычку в баню, из колтуна ее вшей выгребли, в прическу много разных булавок и жемчужин натыкали, одели ее в шальвары на манер турецкий, и гирлянды бусин на шею навесили. Авдотья тут на мужчин стала поглядывать с интересом дамским, природным.
От стола же царского летели в нее куски жирные:
– Буженинова! Эвон огузочек я не доела... лови!
Веселая жизнь продолжалась. Блистательный красавец Франческо Арайя преподносил царице новые кантаты; дивную музыку свою он сочетал с грубейшей лестью: игру Педриллы на скрипке композитор называл бездарной. Шуту с маэстро спорить не приходилось. А недавно, в потеху себе, Анна Иоанновна утвердила новый орден в империи – святого Бенедикта, который носился в петлице на красной ленте, и орденом этим она шутов с престола награждала.
Иные из генералов злобились:
– Скоморохи паскудничают, а крест Бенедикта святого похож на крест Андрея Первозванного, коим героев отличают...
С оговору Франческо Арайя, креста не получил Педрилло и был опечален невниманием. Но скоро объявил шут при дворе, что на козе решил жениться. Тут как раз и очаковские торжества поспели. С пышной церемонией Педриллу во дворце обручали. Вели «молодых» в спальню камергеры царицыны, а жених за веревку тащил «невесту» на постель, усыпанную хмелем брачным. Императрица с придворными от хохота заливалась, радуясь забаве:
– Невестушка-то жениху не дается... Охти мне, лопну от смеха! Эй, Буженинова, хватай молодуху за рога. А ты, Квасник, держи ее за ноги, чтобы не брыкалась...
Педрилло большую поживу учуял от потехи этой, и, козла изображая, с козою он непотребствовал. После чего придворные, по приказу царицы, проходили мимо постели новобрачных, одаривали шута кошельками... А ведь тут были и фрейлины юненькие, невесты непорочные! Бог с ними, с фрейлинами, но здесь же находились и послы иноземные! Что они теперь о России по дворам своим в Европу отпишут?.. В самый разгар сатанинского веселья грохнула дверь – это вышел прочь шут Балакирев, человек честный.
Так завершились при дворе торжества очаковские, и столь мерзостно помянула царица павших под Очаковом воинов.
О Муза! ты чего отнюдь не умолчи —
Повеждь или хотя с похмелья пробурчи!
* * *
Иностранцев в царствование Анны Иоанновны поражало неустройство России: возводили мало, а больше ломали. Полученное от предков держали в запусте, и ничто не береглось с рачением. Всего-то седьмой год царила Анна Иоанновна, а вокруг Петербурга уже повыбили зверье охоты ее бессовестные. Особенно же куропаткам и зайцам от царицы доставалось. Стрелок отличный, царица промаху не давала: горой перед ней мертвых зверей складывали. Теперь, разбойников бережась, она вокруг столицы леса пущие под корень сводила. Пни торчали всюду... пни, пни!
Волынский за природу страдал отечески, граждански.
– Эдак-то, – говорил он Ване Поганкину, – после нас место пустое останется. А где же внуки наши резвиться станут?
Ваня Поганкин составлял реестры ученые птицам и зверям, кои на Руси водятся. Волынский велел егерям зверей и птиц сетями отлавливать. С береженим везли их под столицу и там на волю выпускали... А с императрицей он даже поспорил однажды:
– Не пора ли теперь молодые леса насаждать?
– Не за тем рубила, Петрович, чтобы ты внове сажал.
– О потомстве помыслить надобно. Оно, потомство наше, говорить о нас яко о варварах станет... Хорошо ли?
– Мне еще забот о потомстве не хватало? Пущай сами разбираются. Или ты хочешь, чтобы меня разбойники из лесу прирезали?
– Бунты народные, – отвечал Волынский, – как тому античная история учит, завсе на площадях городских рождаются.
– Это где было-то? У нас на Руси бунты в лесах да степях зачинаются. И ты мне, Петрович, эту античность оставь... Жениться тебе надо. Сколь годков-то тебе, егермейстер?
– На сорок восьмой перелез, – отвечал Волынский.
В таком возрасте мужчина считался тогда молоденьким.
– Парнишка ты еще! Да за тебя любая пойдет. Слышала, что сватаешься к сестре архитекта Еропкина, а невесте скоро двадцать лет будет. На што тебе девка-перестарок? Пожелай только, и я сговорю за тебя Машку Головкину, внучку канцлера покойного.
Видать, пока герцог добр к нему, и царица добра будет. Стал Волынский дерзко помышлять о высоком предначертании своем. До Головкиных наезживал теперь – больше водою, на гондоле пышной. Дюжие дядьки-гребцы рассекали веслами невские воды. За ширмами из алого шелка возлежал на подушках, как сатрап восточный, Волынский под паланкином, дерзкие планы в душе лелея... А по утрам егермейстер бывал спокойнее. Проснувшись, слушал, как в высоких бутылях, изюминками заправленные, бродили кислые щи. Открывал одну из них – и щи фонтаном били в потолок, обляпывая капустой пухлоруких купидончиков. Пил жадно, кадыком ворочая. Лениво смотрел, как Кубанец крылом гусиным пыль с мебели сметает. Завтракал вельможа сыром французским и тертой редькой... Дела тайные сохранять Волынский всегда умел, но не было у него тайн, которых бы дворецкий его Кубанец не ведал. С ним он делился открыто:
– Как бы мне события ускорить? Чаю, что быть мне скоро на взлете. Порог под ногою ощущаю. Может, царицу презентовать чем? У меня на крайний случай редкостная вещица есть, каковую в природе не сыщешь... Баба-то волосатая еще живет на коште моем. Содержу ее в достатке. Может, подарить царице?
Весь в переживаниях, ехал Волынский на Хамовую (позже Моховая) улицу, где в остроге зверье размещалось. Проживали тут две львицы африканские, которые с малюсенькой английской собачкой дружили и ту собачку никогда не обидели. В клетках порскали черно-бурые лисы. В саду важно гуляли белые медведи. Волынский построил специальный амбар для обезьян, которых по его распоряжению яблоками кормили, молоком поили. Орел сидел на суку, с подрезанными крыльями. А на цепях метались два грозных бабра (сиречь – леопарды лютые). Артемий Петрович навестил и особые покои в зверинце, где бабу свою содержал. А баба та заросла волосами, будто леший какой. Бриться же ей, вестимо, не давали.
– Здравствуй, Марья, это я... От стола моего вдоволь ли тебе еды отпускают? Не жестко ль спишь?
Баба волосатая в ноги ему падала:
– Кормилец ты мой, барин! Отпусти ты до дому меня... не мучь. Сколь лет на цепи сижу со зверьми, сама зверем стала. На што я тебе? Наказал меня господь бог бородой мужскою...
– Э, нет! – отвечал Волынский. – До деревни я тебя не пущу. И не сбеги от меня: коль поймаю – выдеру!
В самом деле, место такой редкостной бабе только в Кунсткамере, а ежели помрет, плавать ей до скончания мира в банке со спиртом. Жаль, что помер государь Петр Лексеич, а то бы он за этот «раритет» золота не пожалел... И, снова бабу под замок пряча, решил Волынский: «Волосатиху до поры прибережем. Может, еще когда откупаться придется? Тогда эта загадка природы меня выручит...»
Здесь, на Зверовом дворе, застал однажды Волынского скороход от царицы. Анна Иоанновна требовала его до себя. Быстро с Хамовой улицы вывернул он в карете на Итальянскую, помчался во дворец Летний. В покоях императрицы и Остермана застал. Даже сердце у него екнуло: «Или беда или... порог?»
Анна Иоанновна, опечаленная, сказала ему:
– Австрияки-то никудышны в делах воинских, турки разбивают в Боснии армию их. Ныне же в Немирове конгресс будет мирный. Готовься представлять мнение мое. Тебе, егермейстер, не впервой дипломатом быть... Езжай, а я отблагодарю тебя!
В груди даже дух перехватило от высоты полета. Волынский понял, что успех его в Немирове – это и есть порог Кабинета.
* * *
Долго не понимал, что произошло, парижский маршал Бирон де Гонто, потом написал письмо Бирену, что он безмерно счастлив иметь в странах полуночных столь славного своего сородича, украшенного многими доблестями, и прочее, и прочее...
Правда, вскоре случился казус, озаботивший генеалогов!
Нашелся в Лотарингии аптекарь, из ума выживший, который через газеты публично по всей Европе объявил, что он тоже принадлежит к ветви герцогов Биронов.
Любая историческая нелепость должна иметь смешное окончание, и маршал Бирон де Гонто признал своим сородичем и захудалого аптекаря. Это признание он объяснял в Версале:
– Мне даже любопытно, что заведомые проходимцы решили почему-то украшать свое ничтожество именно моим славным именем и моим древним гербом. Но, признав родственником коновала митавского, почему я должен отказать в удовольствии лотарингскому микстурщику?
...Герцог Курляндский теперь именовал себя уже не Биреном, а Бироном (хотя предки его писались еще грубее – Бюрены). Соответственно, читатель, и мы впредь будем так называть его. Именно под таким именем, незаконно себе присвоенным, Бирен и вошел в нашу историю.
Татары еще сидят в Перекопе и ждут, когда армия Ласси повторит маневр Миниха прошлогодний, чтобы в Крым проскочить. А они уже здесь – на косе Арабатской! Идут, и слева от плеча солдата бурлит море Азовское, а справа затишало море Гнилое... Наконец татары разгадали обман русских. Менгли-Гирей (новый хан Крыма) сорвал свою орду от Перекопа, на лошадях она ринулась к южному побережью – к самой оконечности косы Арабатской, чтобы там встретить русскую армию на подходе, и русские волею природы сразу окажутся в ловушке! В этот рискованный момент средь окружения Ласси начался бунт. Заговор против полководца созрел между генералами...
Ночью, когда фельдмаршал дремал возле костерка, его обступили во мраке зловещие фигуры.
– Ретируйте войска назад! – сказал граф Дуглас.
– Еще шаг вперед по косе, и... смерть.
– Чьей смерти вы убоялись? – спросил Ласси.
По карте генералы стали ему доказывать:
– Мы на пути к гибели. Движение по косе к югу опасно. Пока турецкий флот не закрыл для нас капкан у Геничей, надобно бежать обратно в степи, спасаться за стенами Азова...
– Молчать! – вскочил от костра Ласси. – Или не знаете, что нет предприятий на войне, кои не были б сопряжены с риском?
Ему грозили. Его пытались уговорить.
– Надо отступать, фельдмаршал, – требовали генералы. – Не упрямствуйте, Менгли-Гирей перегнал конницу от Перекопа в конец косы Арабатской – как раз туда, куда ведете вы нас. Одним ударом хан крымский дела свои поправит, а нам с кончика ножа даже спрыгнуть будет некуда... Здесь – вода, там – вода!
Ласси долго молчал. Потом сел на барабан, кожа которого, обветренная и сухая, скрипела под ним. Он плюнул в пламя костра и велел разбудить чиновников походной канцелярии.
– Вот этим господам, – он показал на генералов, обступивших его, – немедля выдать пасы до Киева... А чтобы в бессердечье меня потом не попрекали, даю в дорогу им конвой почетный в двести драгун конных. Пусть идут!
Фельдмаршал остался без генералов. Но с ним – солдаты, офицеры; с ним и калмыцкие тысячи на конях. С ним и моряки флотилии Бредаля, которая во мраке ночи сонно шевелила веслами галерными. Ласси долго ворочался на песке. В генеральских страхах была и доля истины. Они... правы! Армия сейчас – словно капля воды, стекающая по длинной ветке, и где-то есть конец, когда капля нависнет и сорвется, падая... куда?
Утром вернулись генералы. С понурым видом прощения просили. И пасы рвали, бросая клочья их себе под ноги – на песок.
– Прощаю вас, – сказал Петр Петрович. – Но доверия прежнего от меня не ищите. Черпайте, господа генералитет, примеры доблести от подчиненных своих, кои не пасов, а викторий жаждут...
Армия шагала дальше – по краю крымского лезвия, по гребню острому косы Арабатской. За тяжким покоем Гнилого моря угадывался, маня, зеленеющий Крым...
Армия Ласси не ведала, что творится в армии Миниха: Очаков был далек от них, дым его пожаров несло по другой стороне Крыма.
* * *
Очаковское пожарище благоухало смрадом трупным: мертвецы турецкие разлагались под руинами обгорелой цитадели. Над фасами крепости зыбко дрожали в горячем воздухе гнилостные испарения. Держать на этом гноище армию становилось опасно.
– Не пора ли нам уходить?
Миних сознавал, что двору венскому он неугоден. Ибо цесарцы хотели русскую армию себе подчинить. Сделать ее послушным орудием венской политики. Но фельдмаршал желал самостоятельности – для себя! И сейчас, прослышав о разгроме турками австрийских легионов, Миних со злорадством сказал:
– Манштейн! Ну-ка затащите ко мне фон Беренклу...
Венский атташе явился, и Миних заворчал:
– Не вы ли, сударь, утверждали, что русская армия – дикая и воюет не по правилам? Любопытно знать, каковы же правила в вашей армии, если ее в клочки разносят басурмане?
Цесарский майор ожесточился:
– Инструкция предписывает вам, фельдмаршал, следовать со своей армией на Бендеры, дабы положение нашей армии облегчить.
– Опять русским ваше г... месить? – рявкнул Миних. – Может, сознаетесь, майор, по чести: зачем ваш император старый в эту войну залез, как в лужу?.. Молчите? Понимаю вас.
– Вена не забывает, что наш принц Антон Брауншвейгский скоро станет отцом российского императора, и наш долг...
– Да бросьте! – отмахнулся Миних. – Едина цель у вас, чтобы солдат российских не допустить до Дуная и княжеств валашских. Но мы там будем! Так и отпишите в Вену...
– Вас ввели в заблуждение советники ваши.
– Нет! Я введен в истинность намерений ваших изо всего опыта общения с вами. А на Бендеры я пойду – торжествуйте!
– Аминь, – произнес пастор, утишая фельдмаршала (Мартенс боялся, что в запальчивости Миних наболтает много лишнего).
Фон Беренклу удалился, и Манштейн спросил:
– За что вы так безжалостны с ним были, экселенц?
– Беренклу подлейше в Вену депешировал, что русские солдаты и вправду хороши, а я, великий Миних, будто недостоин носить чин австрийского капрала. Из Вены это письмо переслали в Петербруг, и... Вот копия с него, которую мне Остерман с любезностью переправил, чтобы кровь мне испортить.
В шатер шагнул штаб-доктор Павел Кондоиди и доложил, что в итальянской Мессине вспышка чумы. Следует отныне окуривать почту и курьеров.
– Мессина далека от нас, – ответил фельдмаршал. – А мы идем на Бендеры и, окуренные порохом, уже не заболеем. – Он повернулся к Бобрикову, спрашивая: – Что значит слово «Бендеры»?
Походный толмач развел руками:
– Не могу перевести, ваше сиятельство. С турецкого на русский лад получается такое: «Я хочу».
– А я вот не хочу... Бендер! – смеялся Миних. – Просто мне желательно сейчас отвести армию подальше от Очакова, в котором скопище трупов грозит нам гиблым поветрием...
В глубине лимана Днепровского моряки тем временем заложили шанец Александровский (и не ведали, что на месте этого шанца вырастет город благодатный – Херсон!). Казачья вольница улетала в степи, преследуя ногайцев, сама будто ветер степной, кони неслись под донцами, почти не касаясь травы... В Очакове спешно укрепили артиллерию, понаехали из России инженеры воинские; на кораблях с песнями и гвалтом прибыли в лиман коши запорожские, – всех их оставили крепость стеречь. А сама армия без торопливости потянулась шляхами в сторону Бендер.
– Что-то не подгоняют нас, – судачили офицеры. – Видать, маршал ради австрийцев ног ломать не желает. А вот об Ласси ничего не слыхать: не пропал ли со всей армией?
* * *
– Один раз, – сказал Ласси, – мы врага обманули. Но сейчас, кажется, Менгли-Гирей обхитрил нас. Сам хан поджидает армию в ауле Арабат, а мост из бочек у Сиваша, нами оставленный для ретирады, татары разрушили. Выход один: обмануть врага вторично.
С моря шла крутобокая скампавея под квадратным парусом и под веслами, которые взмахивались ровно, будто крылья большой птицы. С ходу она врезалась в берег – полезла форштевнем на яркий, слепящий от солнца песок. В воду, засучив штаны повыше, спрыгнул с борта скампавеи капитан Дефремери.
– Флот! – прокричал издали. – Флот подходит турецкий...
– Так деритесь с ним, – ответил Ласси. – Нам, сухопутным, с кораблями не совладать... Передайте привет Бредалю.
Порыв ветра рванул с гребня косы песок, сыпанул по людям, – сухо и жестко. На галере снова зарокотал, хлопая, парус. Скампавею качнуло, приподняв, и Дефремери на прощание сообщил:
– Буря! Еще вчера ждали... Буря поспешает!
С барабана, стоявшего перед Ласси, ветер сорвал карту и унес ее в небо – к большим и черным тучам, плывущим от Крыма. Скампавея отходила прочь, в знойных вихрях пропадала вдали Арабатская коса, от которой несло жаром, словно от печки. Парус брали в рифы матросы, одетые на голландский образец – в штанах до колен, в чулках рыжих, в шляпах, на горшки похожих. А на веслах трудились солдаты – полуголые, черные от загара, спины у них белые от соли. Над людьми гудела раздутая шквалами парусина, а двенадцать пар весел, вырубленных из русского ясеня, настойчиво вздымали воду под бортами скампавеи.
Дефремери показал вдаль, спрашивая Рыкунова:
– Плохо вижу... Скажи-ка, Мишка, что там виднеется?
– Турок бежит под флагом капудан-паши...
Вдоль опасных мелководий, иногда днищем по отмелям чиркая, скампавея Дефремери поспела к флотилии, когда круто заваривался шторм. Корабли уже рвало с якорей. А на иных командирами рядовые матросы служили (не хватало офицеров). Вдоль горизонта, будто отбитая по веревке, протянулась линия парусов турецкой эскадры. Бредаль опустил трубу и сказал не печалясь:
– Они мористее, оттого море трепать их станет больше...
Всю ночь било флотилию на волне. Прибой был жесток и крут. Счастливцы, кого волною на берег выкидывало. Иные же корабли через многие течи тонули. Сутки подряд летел смерч воды через косу Арабатскую, посередь которой, цепляясь за гребень ее, спасались люди и спасали из воды что попадется. Бочка там, пушка, канат, весло – все давай. Из 217 вымпелов флотилия Бредаля в одну ночь потеряла 170 вымпелов. Только чуть потишало, вице-адмирал приказал:
– Это еще не горе! Стать в дефензиву...
Дефензива – оборона. Отрыли окопы, вдоль косы наставили пушек корабельных, обложились ядрами. Горели всюду костры, чтобы прожарить ядра докрасна. Развевались на ветру лохмотья матросских голландок. В улыбках сверкали солдатские зубы.
– Иди к нам, турка, мы тебе кузькину мать покажем...
От бортов вражеской эскадры сорвались разлапистые якоря и грузно потонули в море. На флагмане капудан-паши раздался сигнал к огню. Тут и русские стрельбу открыли. Да столь удачно, что душа радовалась. С косы было видно, как ядра летят и в бортах застревают. Оттуда – дымок, потом дымище, а затем, глядишь, и огонь показался. Дефремери командовал батареей, поучал неопытных канониров, чтобы не всё в борта целились – надо и рангоут сворачивать, надо паруса ядрами разрывать. Четыре часа длилась баталия, пока турки не ушли «в великом замешательстве». Бредаль велел мичману Рыкунову взять корабль, спуститься на нем к зюйду и выяснить, что там с армией.
Мичман прошел вдоль косы, но там, где вчера еще видели лагерь войска, теперь не было ни души. Опустела коса Арабатская, лишь на песке еще виднелись следы солдатских ног. Рыкунов пробежал под парусом еще с десяток миль и лишь тогда приметил небольшое войско.
Приблизились к берегу.
– Эй! – окликнули идущих по косе. – А где же армия?
К воде подошел офицер, его прибоем с головой окатило.
– Армия? Того знать не положено.
– Я делом пытаю: кто вы такие и куда идете?
– Мы из армии Ласси, а идем прямо на Арабат – до самого конца этой треклятой косы.
– Там же хан крымский засел, он погубит всех вас!
– На то и посланы, – отвечали с берега. – Видать, не уцелеем. Но зато туркам глаза отведем от армии... Вот и шлепаем!
Прибой снова нахлынул с моря. Офицер отряхнулся и (весь мокрый, весь непреклонный) побежал нагонять войско свое.
Армия фельдмаршала Ласси пропала с косы.
Она – как та капля, что долго сочилась по длинной ветке и вдруг исчезла сама по себе, высушенная ветром, уничтоженная солнцем!
Где она? Этого не знали даже татары...
* * *
Ни дождинки с неба. Вода в лиманах затухла, а Днестр и Буг стали зелеными от цветения. Жарко было...
Армия Миниха шла на Бендеры – по выжженным лугам, через пепел «палевый». Солдаты шагали вдоль Буга, мечтая поскорее войти в лесную прохладу. В рядах слышалось – мечтательное:
– Бруснички бы...
– Малины!
– Родничок бы встретить...
Но даже кустарник, который желтел на берегах, и тот безжалостно выжгли татары на пути армии русской. Скот падал тысячами. Оставался лежать в степи, гнилостно вздуваясь боками. Драгуны давно топали пеши, неся на себе седла и амуницию. Иные плакали: разлука вечная с лошадью – как с человеком близким (жестока она и огорчительна).
Но как бы ни велики были тягости походные, ни одного дезертира армия Миниха не знала. Их было много, очень много, таких беглецов, в дни мира. Но никто из русских воинов не убежал с войны – и это особенно поражало иностранных атташе, что при российской армии состояли для наблюдения.
В поисках лугов для пастьбы Миних с разгону форсировал Буг, надеясь выискать нетронутые поляны. Через топь армия искала травы, цветов, родников и прохлады. Сравнительно еще немного отошли они от Очакова, а до Бендер было очень далеко.
– Остановите армию, – сказал Миних. – Надо подумать...
Все уже решено: в Бендерах им не бывать, и Миних писал к императрице: «Ни о чем более, как о способном и безопаснейшем обратно марше, размышлять принужден я находился...» Здесь, на просторе степей, фельдмаршал раскрыл свои карты: Бендеры в этой кампании брать ему не хотелось.
– Идем на винтер-квартиры? – спросил его Манштейн.
– Да, – отвечал Миних, – потянемся на Украину...
Пастор Мартенс говорил Миниху правду в лицо:
– Вы не победили в этой кампании. Вы ее выиграли, как простофиля в карты. Везучий человек искусен кажется и без дарований. После всех ошибок, допущенных вами под Очаковом, вы заслуживали быть разбитым полностью и плавать в луже крови...
– Победителей не судят! – огрызался Миних.
– Но их осуждают время и потомство. Удачи же случайные не выковывают победы прочной. Я вам, мой друг, добра желаю и говорю – постерегитесь! Ведь батальное счастье переменчиво, как непутевая женщина. Сейчас вы славны перед Европой, но можете стать и смешным...
Армия топала на Украину, Миних порою задумывался:
– Кто мне скажет, куда провалился Ласси?
До него доходили слухи, будто армия Ласси уже разгромлена в Крыму, перебежчики и лазутчики клятвенно сообщали, что в Кафе уже торгуют целыми связками русских солдат. Будто редиску, вяжут татары пленных в пучки и продают за море по дешевке, ибо добыча хана велика... Верить? А почему бы и нет?
После сожжения Бахчисарая столица ханства Крымского переехала в Карасу-Базар...[21] Гортанно провыли с минаретов муэдзины, первый намаз свершился, и город восстал к будням. А будни – не работа (труд принадлежит рабам), правоверные будни – это кейф, это десятая чашка кофе с пастилою розовой, это долгие беседы о ласках жен, особенно удачных за ночь минувшую.
Карасу-Базар оживал... Под укромной сенью платанов Таш-ханэ открылись ларьки и кофейни. В горшках, серебром оправленных, подают здесь гостю мясо молодых жеребят. Льется в чаши светлый жир баранов, и течет шербет. Тайком (лишь в задних комнатах) струится желтое вино, запретное в раю мусульманском. Сидят на мягких войлоках мудрецы-кадии. Пишут завещания и делят по закону имущество покойных. А за шелковой ширмой – суета, поспешный говор, там мелькают мужские тени, и видны через шелк взмахи обнаженных рук. Это привезли вчера новенькую рабыню, еще девственную, и теперь опытные покупатели ходят смотреть ее и щупать. От кузниц уже понесло жаром – полуголые рабы куют лошадей татарских. Завизжали точила, на которых правят янычарские сабли. В темных щелях лавчонок с барахлом сидят евреи-крымчаки, веры не потерявшие, но одетые уже как татары, и говорят они по-татарски.
Если послушать говор базарный, так много новостей (и самых свежих) узнаешь в этот утренний час:
– Почтенный Мустафа-ага, кладезь премудрости, ездил вчера на Арабат продавать оливки. Все силы аллаха собрались там, чтобы встретить поганых гяуров саблей.
– Да продлит аллах дни нашего ханства, и урусы уже не выберутся с косы Арабатской, им уже нельзя вернуться и к Гениче – наш доблестный хан утопил бочки моста их в Сиваше.
– Торгуйте и покупайте спокойно, чтящие пророка: саблей живущее, ханство татар саблей живет и саблею защитится...
День обещал быть хорошим. Но вдруг громыхнул гром при ясном небе, и это показалось многим странным. Вслед за этим воняющее порохом ядро влетело прямо в гущу базара. Оно разбило свинцовое ложе фонтана и, кувыркаясь, опрокинуло лоток с шипящим маслом, в котором жарилась сладкая скумбрия.
Первым опомнился чалмоносный мудрец-кадий.
– Это уже не от аллаха! – сказал он и, подобрав полы халата повыше, побежал домой, чтобы успокоить своих восемнадцать жен.
А рабы в кузницах отбросили молоты и стали с надеждою гром загадочный слушать. Один из них подхватил с земли ядро, упавшее на базар с неба, и осмотрел его со всех сторон:
– Да это ж наше – русское... откуда оно?
* * *
60 000 татарских сабель зря сверкали у Перекопа, напрасно сидели татары и возле Арабата, возле боевых костров впустую стучали барабаны-дасулы, бились бубны-дарие и ревели зурны. В ожидании подхода русских по косе татары курили тысяча первую трубку и слушали сказки, что рассказывали им бродячие дервиши...
Еще когда началась буря на море, Ласси сказал:
– Ну и пусть они там сидят. А мы их снова обманем...
Армия вошла в Гнилое море. Сильная буря согнала прочь воду, Сиваш обмелел, и русская армия ворвалась в Крым – прямо в устье Салгира; вдоль этой речонки (которая была для татар – как Волга для русских) Ласси повел солдат прямо на Карасу-Базар...
Менгли-Гирей, оскорбленный, заявил:
– Разве это барсы? Это хитрые шакалы, которые не ходят по дорогам, а лазают под заборами. Но мы поклялись на Коране, что в этом году русским в ханстве не бывать...
Он нагнал армию Ласси в 30 верстах от Карасу-Базара. Страшен был удар несметных полчищ татарских, когда они от Арабата – на полном разбеге коней! – насели на солдат русских, чтобы растоптать их всмятку, изрубить в куски и куски эти разбросать потом вокруг себя на поживу коршунам...
Сначала туча стрел упала на русских воинов, и стрелы эти, трепеща, вонзались в деревья, тупо бились о камни их железные наконечники. Солдаты с бранью вырывали стрелы из тел своих...
– Разбить татарву! – повелел Ласси...
Русские встали непрошибаемой стеной. На них обрушилась кричащая волна татар. Она разбилась об эту стенку и потекла обратно, вскипая кровавой пеной бессилия.
Ласси руку вытянул:
– Пушкам – залф! Коннице – марш!
Погнали татар.
– Успех запечатлеть укреплением его, – проговорил Ласси.
И вот первое ядро уже летит в майдан Карасу-Базара, сокрушая фонтан и сшибая лоток со скумбрией. Карасу-базарцы бежали вслед за ордой Менгли-Гирея, ища спасения на пепелище Бахчисарая. В захваченном городе остались только греки и армяне. Еще топились бани столицы, еще не остыл кофе в узорных кофейниках, еще за ширмою стояла нагая рабыня (так и не проданная).
– Предать огню гнездо поганое! – распорядился Ласси.
Выжгли и эту столицу Крыма, чтобы неповадно было татарам на Руси хищничать. Ласси досмотрел гибель города до конца. Когда стали потухать от него последние головешки, он сказал:
– Теперь нам следует отойти назад. Здесь скалы нас сжимают, и дороги худы больно... – Вокруг него собрались офицеры, виктории радуясь. – А вы не радуйтесь, – молвил Ласси. – Сейчас мы ханство гнусное за пупок держим. Но за глотку нам его уже не дано схватить. Враг увертлив и опасен... Ежели Менгли-Гирей умен будет, то все мы погибнем в Крыму, как цыплята в котле с маслом кипящим...
Ласси поступил правильно, что не стал держаться за Карасу-Базар, – он вдруг резким маневром оттянул свою армию назад, плотно сомкнул ее с вагенбургами обозов. Вышли на долину, где звенели ключи с желтоватой водой, попив которой люди одуревали, будто от белены. Ласси дал солдатам отоспаться на траве. Посреди широкой равнины Менгли-Гирей, отчаясь, вновь напал на них. На этот раз вели татар в атаку муллы и шейхи с дервишами. Несли они в руках Кораны из мечетей крымских, вещали всем эдем сладостный с толстыми гуриями... Подумать только! Сколько раз ходили татары на Русь, кормясь от грабежа, все вырезая, все выжигая, все расхищая. Казалось им, что аллах всемогущ и всегда постоит за правоверных. Но русские пришли сюда с отмщеньем – и небывало-яростно кинулись в битву татары...
Казаки взмолились перед фельдмаршалом:
– Христом-богом просим – дозвольте спешиться...
Оставив лошадей в бережении от пуль, казаки дружно вломились в костоломье рукопашного боя. Лезли на татар кучей – словно в драку, когда дерется станица со станицей. Татары трижды отбрасывали казаков от себя. Но, кровь вытерев и раны перевязав, казачье снова устремлялось в побоище:
– Пошли усе! Святый Микола, не выдавай...
В порядке стройном, под грохот барабанов, в низину боя, неся квадраты своих штандартов, скатывались полки регулярные. В железной дисциплине – ряды солдат, а мужество их – непревзойденно.
Мерный шаг. Поступь четкая. Рук взмахи. Блеск оружия.
Крымское солнце ярчайше осветило эту картину, и войско регулярное золотым слитком вспыхнуло на малахите гор таврических.
Ласси не удержался при