Book: На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая ворона



На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая ворона

   Валентин Пикуль

На задворках Великой Империи

Книга вторая

Белая ворона

Большой разъезд Петербурга

(Вместо пролога)

С самой Пасхи и до глубокой осени Санкт-Петербург вроде забыт и покинут. Окна в домах столицы густо затерты мелом – все, кроме прислуги, давно на дачах. В пустых старинных квартирах (теплых зимой и прохладных летом) покоятся под чехлами, смазанные луком, драгоценные полотна. В яркой синьке лежат до приезда хозяев горки фамильного хрусталя, а уютная мебель затянута полосатым тиком.

По вечерам еще шумят музыкой Острова, Озерки да «Минерашки». А на фешенебельном зигзаге Большой Морской, Нев­ского и Литейного рано тишает. Проходит городовой (бляха № 412) и говорит дворнику (бляха № 1034):

– А что, Лукич? Вишь ты, Игнатьевна, как лавку закрывала, так мне языка копченого сунула. Почитай, с фунт потянет! Нешто дадим закуске пропасть?

– Эва! – отвечает ему дворник. – С чего бы это?..

Лукич ступает неслышно, яко тать в полуночи, – на ногах его валенки, которые ежегодно валял ему кум в деревне. А теперь вот кум утонул в реке по пьяному делу, и оттого Лукичу грустно: «Таких боле никто не сваляет». Рядом с ним, неся копченый язык, шествует его старый друг и сподвижник-городовой; звончайше цокают по каменюгам подковы его громадных сапог, выданных на верную службу отечеству.

Вот и питейное, куда пускают в поздний час лишь служителей порядка и спокойствия. Закуска и табачок-то у них свои, а горячительное ставят бесплатно: «Хошь залейся! Потому как начальство. Мы ведь не звери – все понимаем!» И плавно текут под водку чудные разговоры мемуарного характера:

– Я ему и говорю: нешто можно? А он мне – в глаз! Ну, туточки я закон вспомянул, медаль нацепил... Вот эту. Не, у меня другая есть! Другую медаль нацепил и кэ-э-эк врежу ему по циферблату! С медалью-то...

– Ого-го-го! Ты мастак... А ён-то што? Ён-то?

– Не вру: только стрелки посыпались. Теперича, говорю, тебя, милый друг, никакой часовщик собирать не возьмется. А коли станешь приставу жалиться, так я тебя в протокол запихачу. Вот ты сиди там и на закон с уваженьем поглядывай... Рази не прав?

– Золотые слова твои, Лукич, – произносит владелец питейного. – Закон – это, можно сказать, все. Да и что бы мы без закона делали? Посудите сами.

– Спились бы! – отвечает городовой. – Ну, спасибочко за компанию, мне и на службу пора...

И возвращаются обратно: один – на перекресток, другой – в подворотню. Один в сапогах, другой в валенках.

– Кой же денек завтрева, Лукич?

– Да, кажись, суббота.

«Цок-цок... Шарк-шарк...» Хорошо им – помирать не хочется!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пылят раскаленные мостовые, слепит глаза белый камень дворцов, тарахтят окаянные пролетки. Чиновная душа в такие дни жаждет отдохновенной прохлады, шипучей воды «Аполлинарис» и уютного общения с природой. Повсюду в департаментах слышны подчас легкомысленные разговоры:

– Хорошо бы нам, господа, на Острова закатиться. Да прямо – на поплавок! Небось и Марфа Андреевна не откажется?..

И вот он, вожделенный момент. Отворяются кованые врата великих «имперских чистилищ» (министерств, департаментов, казначейств и канцелярий). Двери, как известно, бывают разные, и любому смертному, из числа пришедших в сей мир, дано неумолимой судьбой прийти в него и обратно выйти. Но и в этом случае, как всегда, не спеши опережать свое начальство. Помни «Табель о рангах», что введена в русскую жизнь еще при Петре I...

Ударив в пол апостольским посохом, с поклоном выпускает швейцар поначалу действительных тайных и просто тайных советников. Херувимоподобно плывут они по мраморным лестницам, одаривая швейцара, как правило, рубля в три (а бывает, и ничего не дают). В жизни этих господ все размерено и утверждено. На смерть их журналисты пишут некрологи заранее, годами выдерживая их в ящиках стола, дабы в нужный день не подвести редакцию: «С глубоким прискорбием извещаем наших читателей о кончине...»

Завтра тайных уже приласкают золотые пляжи Паланги или курзалы «Монрепо»; а иных подхватят голубые экспрессы, и проснется тайный советник уже в цветочной Ницце. Вставит он в рот искусственную челюсть и, вспомнив буйную гусар­скую молодость, прошепелявит гугняво:

О, этот юг! О, эта Нишша!

О, как их блешк меня тревошит...

За тайными следуют советники рангом пониже – статские, коллежские, надворные. Курс мзды швейцару с этих господ неустойчив – от гривенника до рубля. Семенят же они по лестницам бойчее тайных, торопясь не опоздать на ближайший дачный поезд. Эту публику уже поджидает чудесное взморье Мартышкина, тихие променады Сестрорецка, лучезарные закаты над пасторальной Вырицей:

Туда влечет перстами алыми

И дачников волнует зря

Над запыленными вокзалами

Недостижимая заря...

Но вот швейцар ставит свой посох в угол и припирает двери кирпичом, припасенным заранее. Сие значит, что особы первых восьми классов уже прошли – осталась мелкая сошка. Из канцелярий рвутся на простор вселенной коллежские секретари; полные надежд на светлое будущее, спешат титулярные. Рыцари пера и кавалеры чернильницы! Божественная Ницца для таких господ еще слишком далека. Да и шут с ней, с этой Ниццей, – тут бы как-нибудь до Лигова поскорее добраться.

– Тимофей Акимыч, – покрикивают на бегу титулярные, – ты уж, брат, извини!.. Сегодня мелких нету! Потом...

– Чего уж там, – вздыхает швейцар. – Бог с вами...

Вся эта публика бойко, словно муравьи, разбегается по лавкам, тащит корзины с провизией. Смотреть на этих людей – страшно! Громадные арбузы выкручиваются из потных рук.

– Эй, извозчик! – вопят они. – Гони на вокзал!..

Постепенно они рассасываются по болотам Лигова и Сусанина, отдавая себя на прожор хищным комарам; поезда выкидывают их у Лахты и Лисьего Носа, развозят по разным чухляндским кочкам и убежищам (увы, не «Монрепо»), где каждый вечер

...за шлагбаумами,

Заламывая котелки,

Среди канав гуляют с дамами

Испытанные остряки...

Швейцар давно убрал кирпич, уже собираясь запереть двери как следует. Но тут к нему подошла, слезно мигая, самая последняя фигура в петровской «Табели о рангах».

Коллежский регистратор Синюхаев, честь имею!

– Тимофей Акимыч, – сказал Синюхаев с испугом, – разве уж я, голубок... Или мы других хуже? Ей-ей, миляга, только до двадцатого... Выручи! А? Дай полтину. Всего полтинничек... А?

– Да вить не отдашь, – мудро отвечает швейцар, запирая высокие кованые двери: всё! – разъезд Петербурга окончен...

Через весь город тащится коллежский регистратор Синюхаев к себе на Тентелевку – аж к черту на кулички. Статистика (эта великая наука) пришла к печальному выводу, что такая чиновная мелюзга, как регистраторы, дач вообще не снимает. Забрав в воскресенье с утра пораньше детишек и жену с тещей, выезжают они на травку – куда-нибудь в Озерки или в Шувалово. Ну, баранки; ну, селедочка; ну, жена сыграет им на гитаре, как водится:

Нет ни кофию, ни чаю,

Нет ни пива, ни вина,

Вот теперь я понимаю,

Что коллежская жена!..

Разостлав на травке недочитанный номер «Полицейских ведомостей», регистраторы там и выдрыхиваются, как сурки, за всю неделю сразу. Воспряв же ото сна, они снова готовы любую бумагу приять согласно положению, скрепить, проколоть, подшить и дать ей соответствующее течение по ведомственным каналам великой Российской империи.

Могут (по желанию) и вообще приостановить течение. А потому, люди, вы этой мелюзги бойтесь!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но там, где из труб заводских оседает на крыши бараков гарь и копоть Путиловского или Обуховского, там живет, провожая праздничную субботу, совсем другой Петербург...

Квохчут в жирной пыли куры, уныло бегают, поджав хвосты, битые собачонки заводских окраин. Вытянув длинные руки вдоль бедер, словно бойцы после тяжкой битвы, возвращаются из цехов рабочие. От горнов, от наковален...

Здесь жизнь унылая, без просвета. Шмякнут с получки пятерку на восемь ртов и скажут:

– Вот и крутись, мать, как хочешь!..

Никто еще не знал тогда, что этому Петербургу, коптившему небо над окраинами вечного города, суждено скоро заявить о себе – зычно, властно, многоголосо...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

За красной, как мясо, стеной флотского экипажа – рано-рано – поет залихватский рожок горниста. Тонко позванивая, прокатится через Невский первый трамвай с зевающим в пустом вагоне господином. От вонютного Обводного канала, завернув на Забалканский, четко процокает казачий разъезд.

И за стенами экипажа колотятся с утра пораньше сапоги по булыгам, трещат на ветру жесткие матросские робы. А господину скушно после веселой ночи, и он думает – как бы прожить до жалованья, ни у кого не занимая. «Нет, не проживешь – займешь!» У казачья

На улицах еще безлюдно. Свистящими голиками дворники ожесточенно метут панели и мостовые, загаженные с вечера гулящей публикой. Полупьяная проститутка спешит домой мелкими шагами, жадно пьет с похмелья воду у разборной колонки. Заспанные горничные, сонно ругаясь, выводят прогулять собачек. С грохотом и треском уже тащатся через город ломовые извозчики, со смаком распивая на козлах первую за день сороковку.

Медленно пробуждается Петербург: тяжелый день впереди – понедельник. Взрывают тишину гудки на окраинах, созывая рабочий люд в горячечный ад цехов. Но эти гудки почти не до­стигают центра столицы, где – в зелени бульваров – тихо опочили (вот уже второе столетие) уют и спокойствие старых барских особняков...

...Неслышные шаги лакея по ковру.

– Ваше сиятельство, проснитесь. Ввечеру еще велели разбудить пораньше!

Сергей Яковлевич открыл глаза и, закинув руки под влажный от ночного пота затылок, долго глядел в лепной потолок.

– Разве я просил тебя? – спросил сонно.

– Собирались, ваше сиятельство, ехать...

– Ехать? Да. Надо ехать. Только позже. Ты опять все перепутал. Вечером! Узнай, когда поезда ходят в Стрельну...

– Мундирчик какой прикажете?

– Да никакой...

И, отвернувшись к стене, снова заснул. Его разбудила полуденная пушка – пушка Петропавловской крепости, и он встал – разбитый, уничтоженный, растерянный...

Глава первая

– Милостивые государи! Имею честь объявить общее собрание открытым...

– Ого!

– Прошу вас взять назад это «ого». Я не могу допустить никаких «ого». Если вы позволите себе во второй раз делать подобные восклицания, я лишу вас слова. Это вам угодно говорить?

– Да, это я воскликнул «ого», и не с тем, чтобы оскорбить вас. Я сторонник расширения всяких прав и, услышав вопрос о расширении прав правления, воскликнул «ого». Это значит – я доволен!

– В таком случае я беру назад свое замечание...

Иван Горбунов

1

Министр внутренних дел, князь Святополк-Мирский, отказался принимать какие-либо объяснения от Мышецкого, пока не услышит мнения правительствующего сената. Между тем и Сергею Яковлевичу, помимо министра, не терпелось знать высокое мнение сената о себе и своих уренских передрягах...

– Без працы не бенды кололацы! – сказал князь, спрыгивая вечером с поезда на перрон станции Стрельна.

Жадно обонял дачный воздух: море, духи, акации.

«Ах, боже мой, как давно ничего этого не было!» Под куполом вокзального ресторана заиграл румынский оркестр Аки-Альби, восемь поджарых смуглянок в гусарских штанах сели на колени к офицерам и хором запели – печальное:

На Фейчшулинском перевале

Убьют, наверное, меня...

Князю нечаянно вспомнился Подгоричани и вся низость падения этого человека. «Вот, – решил Мышецкий, – ему и не мешало бы погибнуть на этом перевале... Но мне-то за что все это?» Подумал так и влился в праздную толпу.

Было пестро, шумно и отчасти даже чинно. Из зелени садов ревели граммофонные трубы. На ровных грядках клумб лежали среди георгинов громадные стеклянные шары – такие хрупкие. И даже не верилось, что где-то война... Впрочем, Порт-Артур от Стрельны очень далек, и он, слава богу, еще держится!

И публика здесь вроде забыла о войне. Но как она разволновалась, когда из стрельчатых ворот виллы выкатилось роскошное тильбюри, запряженное «a la Domon» четверкой цугом, с форейтором. Держа на коленях лукошко с грибами, сидела в тильбюри жилистая, похожая на мулатку, женщина. Это была балерина Матильда Кшесинская, приехавшая под вечер собрать урожай со своих грибных плантаций. Неподалеку же стоял и дворец великого князя Дмитрия Константиновича (да и вся Стрельна, надо сказать, принадлежала тогда великому князю)...

Толпа гуляющих заметно поредела; уже потянуло от залива туманцем, заквакали лягухи.

Вот и дача сенатора Мясоедова. Сергей Яковлевич трижды перекрестил себя и толкнул калитку.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мышецкий сразу же попал впросак, ибо сенатор Мясоедов, как это ни странно, не мог его вспомнить. В старой венгерке, плохо выбритый, сенатор напоминал чем-то «дикого» степного барина, а не видного сановника империи. Было что-то весьма старомодное в его согбенной фигуре, но глаза глядели по-прежнему молодо и зорко. И папиросу из большой коробки Мясоедов взял цепко.

– Прошу, – показал он на кресло. – Чему обязан?

– Ваше превосходительство, – начал Сергей Яковлевич, – осмелюсь напомнить, что после свершения вами ревизии вы изволили благословить меня на пост уренского губернатора...

Короткое раздумье на челе сенатора, и – вопрос:

– Вы, кажется, из лицеистов?

– Кандидат правоведения, ваше превосходительство.

– Хм... И какова же была тема вашего реферата?

– Его, – ответил Мышецкий обстоятельно, – можно прочесть в «Журнале министерства юстиции», а тема такова: роль прошения о назначении пенсии как момента, определяющего начальный срок для ее производства... Реферат был отмечен на конкурсе!

Мясоедов дал князю осмотреться. На всех предметах лежала печать запустения и старческого небрежения. Поверх рояля были разбросаны ноты, а в углу – перед иконкой «Утоли моя печали» – вздрагивал трепетный огонек неугасимой лампадки. Портреты братьев Аксаковых, украшавшие рабочее бюро сенатора, обнадежили Мышецкого в несомненном патриотизме сановника.

Сергей Яковлевич начал разговор осторожно:

– Я часто вспоминал наш былой разговор о плевелах...

– О чем? – глуховато напрягся сенатор.

– О плевелах, ваше превосходительство.

– Так.

– Тогда вы, – продолжал Сергей Яковлевич, – государственно-разумно поддержали мою мысль о том, что все плевелы надобно вырывать с корнем...

И вдруг Мясоедов поднял иссохшую ладонь:

– Князь! Вы меня, очевидно, неверно поняли. И сам спаситель воспрещает отделять от плевел пшеницу, дабы ошибкою или случайно не выдернуть злак вместо сорных плевел...

Только сейчас Мышецкий заметил, какой уже старенький сенатор Мясоедов, – Влахопулов был бы перед ним еще молодцом!

– Ваше превосходительство, – начал князь снова, – не могли столь глубоко запамятовать о том неприятном положении, в коем я был оставлен вами в Уренской губернии, мне вверенной?

По тому, как заострился взгляд старика, Мышецкий догадался, что сенатор – наконец-то! – вспомнил его. Вспомнил и теперь, наверное, перебирает в памяти всё его дело.

– И, однако, это не совсем так, – возразил Мясоедов, при­чмокнув. – Положение Уренской губернии при настоящей ситуации нимало не отличается от положения других губерний империи. И ваше дело, князь, как аптекаря, заключалось только в одном: отпускать на Уренскую губернию лишь те лекарства и в тех дозах, в коих соизволит прописать доктор! Не так ли?

– Простите, – осведомился Сергей Яковлевич, – но кого прикажете понимать под «доктором»? Сенат? Министерство?

– Странный вопрос... от губернатора! И вы, князь, очевидно, своих обязанностей как следует не знаете?

– Нет, я их знаю... примитивно, – отвечал Мышецкий.

– Вот как? – нахмурился сенатор.

– Да, если угодно, примитивно.

– Объясните же!

– С удовольствием... Вот известный князь Щербатов три года управлял Московской губернией, приобретя себе славу превосходного администратора. Когда же он вышел в отставку, то в столе у него были обнаружены все пакеты от министра с надписью «Совершенно секретно». И все, как один, были не распечатаны!

– Этим примером вы, князь, хотите подчеркнуть...

– ...только независимость своего мнения! – подхватил Мышецкий. – Я пришел к убеждению, что губернатор, назначенный лично императором, подчиняясь только сенату, должен исполнять распоряжения министерств, но никому из министров в отдельности не подчиняться. Инициатива и добрая воля к свершению блага – вот основные принципы, которых я и придерживался!

Это было чересчур искренне, и Мясоедов фыркнул.

– Вы не избаловались ли там... вдалеке? Когда вы, князь, стали губернатором – при Сипягине или при Плеве?

– При Вячеславе Константиновиче.

– Странно! Странно, и совсем непохоже на покойного Плеве.

На что Мышецкий вполне разумно ответил сенатору:

– Но губернатору совсем необязательно быть похожим на своего министра... Хотя бы – на Плеве!

Ход мыслей старика сенатора был теперь для Мышецкого таинствен, как возня мышей под полом. Вот и этот вопрос:

– Простите меня, сударь, но я как-то не могу уразуметь причин вашего визита ко мне.



Сергей Яковлевич вцепился в подлокотники кресла:

– Я пришел к вашему превосходительству в чаянии той поддержки, которую вы однажды уже оказали мне. А ныне я пребываю в некотором подозрении...

– Как? – И рука сенатора была приставлена к уху.

– В подозрении, – четко выговорил Мышецкий.

Синеватые пальцы сенатора стиснулись в жесткий замок и даже побелели от напряжения.

– Князь! Сейчас половина России находится у правительства в подозрении. Однако же мало кто из числа подозреваемых обращается в сенат, например – ко мне!

– Но мое положение...

– Я не понимаю, – властно перебил князя Мясоедов, – о какой поддержке вы хлопочете? Ваше дело (помню, помню) о разведении коммунальных мужицких хозяйств в степи...

– Артельных! – быстро поправил его Мышецкий.

– Безразлично, – отмахнулся сенатор. – Но это дело столь ответственно, что я, ваш покорный слуга, не берусь рассудить его самолично...

Сергей Яковлевич снова посмотрел на портреты Аксаковых и решил возвратить старика сенатора к безвозвратным временам его славянофильской молодости.

– Эти благородные лики, – сказал князь, – неужели не могут быть посредниками между нами? И пусть до того, как вы станете судить меня в сенате, пусть они, эти апостолы, напомнят нам об артельных началах крестьянства на Руси!

Мясоедов вдруг начал злиться:

– Времена изменились, князь! Мужики артельно пашут, артельно пьют в кабаке и так же артельно идут жечь наши родовые усадьбы! Вам-то, Рюриковичу, должно быть это известно...

Разговор оборвался. Надо что-то сказать.

– Я имел честь, – начал Сергей Яковлевич, – ознакомиться с вашим «Особым мнением» относительно расселения немецких колонистов на уренских землях...

– Да, князь, – кивнула в ответ маститая голова, – я не вижу особого греха, ежели наши головотяпы возьмут от немцев все самое рациональное в развитии форм ведения сельского хозяйства.

Бородатые старцы Аксаковы смиренно взирали из золоченых багетов на панславянскую мудрость потомства. Сергей Яковлевич неожиданно подумал о покойнике Влахопулове: «Боже мой, он был куда покладистее!..»

– Вы ошибочно думаете, – ответил Мышецкий, – что на землях Уренской губернии расселились какие-то добрые дяденьки-инструкторы. Совсем нет! Это скорее создатели крепостей-латифундий среди порабощенного народа. И мне кажется, что высокому сенату совсем не пристало поддерживать идею колонизации Германией русских просторов! Потомство будет судить, но... кого?

Вот тут-то и началось.

– По какому праву вы, князь, – с шипением спросил сенатор, – подвергаете сомнению мою любовь к отечеству? Вы­страдайте эту любовь, как выстрадал ее я... Я потерял сына под Рущуком, эта война уже унесла моего внука. Мой зять ведет сейчас броненосец на восток, и я еще не знаю, не быть ли моей дочери вдовою! Не извольте же забываться, князь! – выкрикнул Мясоедов.

Сергей Яковлевич встал и учтиво поклонился:

– Я уважаю ваши чувства и пришел к вам, как сын приходит к отцу. В поисках истины! Блудного сына тоже выслушивают. И если можно, то его прощают...

– Сенат и вас простил бы! – ответил Мясоедов гневно. – При Александре Втором и Третьем. Но только не сейчас, когда над Россией висит угроза новой пугачевщины. Мы не можем простить вам, князь, ваши социальные эксперименты над мужиком...

И тут прошуршало за спиной – шелково-воздушно: вошла дочь сенатора, еще моложавая дама, робкая и печальная.

– Папа, – сказала она, горячо целуя руку отца, – милый папа, прости... Я слышала! Не ругай князя... Ты взволнован... но ты же у нас добрый, папа!

Мясоедов глухо кашлял, пальцы его запутывались в шнурах венгерки, из-под которой выпал костяной образок.

– Мы можем простить вам все! – сказал он на прощание. – Любое увлечение молодости. Карточный долг. Дурную связь с женщиной... Даже взятку! Но сенат никогда не будет потворствовать занесению в мужицкую артель социальной заразы... Бог с вами!

Дочь сенатора проводила Мышецкого до калитки.

– Вы должны понять нас, – сказала она. – Если бы вы, князь, пришли вчера, все было бы иначе...

– Сударыня, видит бог, я не желал внести в ваш дом беспокойство. Но... что же случилось?

И все стало понятно из ответа женщины:

– Мы только сегодня утром получили телеграмму от управляющего. Мужики сожгли нашу родовую усадьбу. А там – книги, там – прошлое, там – архивы. Там наше все...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вернулся на вокзал и в ожидании поезда зашел в ресторан. Через весь зал, нарядный (белое с золотом), вытирая усы после выпивки, шел красавец Аки-Альби.

– Для вас? – спросил он по-русски.

– Что-нибудь, – ответил Мышецкий и стал глушить коньяк.

Один поезд он пропустил сознательно:

Гори, гори, моя звезда,

Звезда моя – заветная...

Второй поезд он пропустил уже бессознательно.

На Фейчшупинском перевале

Убьют, наверное, меня...

2

«Зачем России иметь сенат, если уже имеется Яхт-клуб?»

Такому вопросу не следует удивляться. Впрочем, не надо удивляться и тому, что главной улицей Петербурга стала Морская, а не знаменитый Невский проспект, и только потому, что на Морской как раз и располагался Яхт-клуб. Ошибочно думать, что члены этого клуба ретиво катались на яхтах. Совсем нет, они зачастую не умели даже паруса поставить. Российский Яхт-клуб занимался... интригами. Теперь понятно?

«Но в Яхт-клубе говорят... В Яхт-клубе уже давно решили... В Яхт-клубе судят об этом иначе!» – часто слышалось среди придворных. Великие князья и отборные сливки общества были членами Яхт-клуба. И министры не гнушались порой выслушивать болтовню кавалергарда, причастного к этой «святыне» бомонда. Зато с каким достоинством сидели члены Яхт-клуба возле окон, наблюдая за движением карет и пролеток по Морской улице, пренебрежительно улавливая пылкие и завистливые взгляды людей, непричастных к этому волшебному миру...

Мышецкий первым делом полистал «членскую книгу» клуба – нет, его еще не исключили. В канцелярии князь поспешил уплатить взносы вперед – даже за 1906 год: «Так вернее!» После чего проследовал наверх и заказал себе обед.

– Я буду в библиотеке. Потрудитесь напомнить...

Сейчас его интересовало новое уголовное уложение. Причем интерес этот не был профессиональным интересом юриста. Нет, просто в душе Сергея Яковлевича, умело скрытое, бушевало пламя ревности и оскорбленного достоинства. Сцена на даче старухи Багреевой мучила его – пора рассчитаться с Иконниковым и Алисой!

А в библиотеке Яхт-клуба было прохладно, таинственный полумрак окутывал и без того темные, отделанные мореным дубом комнаты. И никто не мог помешать Сергею Яковлевичу, кроме единственного читателя – великого князя Николая Николаевича, генерал-инспектора русской кавалерии. В белом походном (по случаю войны) кителе, с Георгием в петлице, великий князь перебирал газеты, просматривая списки убитых и награжденных.

– Добрый день, ваше высочество, – поклонился ему Мышецкий, проследовав к шкафу с юридической литературой...

Было тихо. И тихо шуршал газетами великий князь. Да бронзовые, в человеческий рост, часы, массивный маятник которых качался возле самого пола, со старческим равнодушием прохрипели что-то около шести часов и снова самодовольно за­мкнулись в себе.

Итак, сначала посмотрим, что можно сделать с Алисой, нашей добропорядочной женой и матерью, урожденной баронессой Гюне фон Гойнинген... Вот как раз пункт второй статьи триста семьдесят второй: супруга, сбежавшая с любовником от семьи, наказуется, как служащий, «виновный в самовольном оставлении парохода или морского судна, отправляющихся в плавание или находящихся в таковом, без уважительной причины, на срок более трех суток»!

Упрощение кодекса до такой вульгарной степени потрясло душу правоведа. Мышецкого совсем не устраивало судить Алису, как служащего, сбежавшего с парохода перед отплытием в бурное море. Но тут великий князь Николай Николаевич оторвался от газеты, спросил:

– Граф Подгоричани... это какой?

– Сербская фамилия, – увильнул князь Мышецкий.

– Помню я одного, – призадумался Николай Николаевич, – он, кажется, по Конногвардейскому был? У него еще случилась глупая история с мучной фабрикантшей...

«Додо!» И Мышецкий, похолодев, снова сунулся в книгу: донжуана Иконникова можно преследовать, как «виновного в умышленном нанесении удара или ином насильственном действии, нарушившем телесную прикосновенность» (статья четыреста семьдесят пятая). Сергей Яковлевич порядком расстроился. Подобные варианты его никоим образом не устраивали. Значит, надобно рассудить самому, не полагаясь на новые законы... «Так! Именно так».

Николай Николаевич оставил газеты и ушел. Мышецкий искоса глянул на свежие листы... Вот он! Под пышным венком с надписью «Славой и кровью венчанные воины» красовался портрет Анатолия Подгоричани. И было сказано, что вольноопределяющийся граф А.Н. Подгоричани в битве под Ляояном тяжко контужен в голову, но строя не покинул и представлен к Георгию.

«Что ж, молодец!»

На цыпочках вошел лакей и шепотом, чтобы не нарушить величавой тишины библиотеки, сказал:

– Ваше сиятельство, вы можете проследовать к столу...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В мундире, облитом золотом галунов, весь в брандебурах и этишкетах, вошел солидный господин с профилем английского лорда и хорошо поставленным, как у Баттистини, голосом возвестил:

– Котлета-фри. Соус крутон-моэль. Гарнели в вине белом. Подать: стол камер-юнкера, его сиятельства князя Мышец­­кого!

Тонко жужжала одинокая муха. Невидимый церемониймейстер руководил перемещением фигур в этой сцене. Дымящийся поднос – только мелькали салфетки – передавался с рук на руки, все выше и выше рангом в лакейской олигархии, пока котлетка, величиной с пятак, не оказалась перед Мышецким.

Он поправил пенсне и взялся за одну из вилок. Взялся за вилку и положил ее обратно. Даже спиной он ощутил первый за все это время дружеский взгляд. Именно – дружеский!

– Доктор Бертенсон! – радостно воскликнул Мышецкий, обернувшись. – Ах, как я рад вас видеть!..

Бертенсон (чистенький, приветливый, в скромном армей­ском мундире) подсел к столу князя. Светлые глаза доктора изливали на Мышецкого потоки благодушия.

– Где вы сейчас? – спросил его Сергей Яковлевич.

– Состою при флотских гвардейских экипажах. А вы, князь, я слышал, в абшиде пребываете?

– Да, меня стали обгладывать. И даже не с хвоста, а прямо с головы... А чем вы озабочены, Василий Бернгардович?

Бертенсон устало провел рукою по пухлому мальчишескому лицу, как-то сразу стал скучным.

– В черноморских экипажах неспокойно, – сообщил он. – Как бы не перекинулось и на Балтику!

– Вы думаете? – почти равнодушно спросил Мышецкий. – Но я был уверен, что всех подозрительных матросов отправили с эскадрой Рожественского... туда – на восток!

Лакей подсунул под локоть Мышецкого визитную карточку с двумя загнутыми уголками (знак особого внимания). Неожиданно резануло висок старой болью, еще уренской. Сергей Яковлевич потер его, морщась, и Бертенсон как врач не преминул это заметить, хотя ничего и не сказал. Спокойно выслушал он рассказ Мышецкого о всех последствиях его губернаторства.

– Сначала, – напомнил, – гляньте, от кого эта карточка.

– Действительный статский советник Жеребцов, – прочитал Сергей Яковлевич и спросил у лакея: – Откуда?

Лакей указал в дальний угол зала, где сидел незнакомый пожилой господин. Крепкий, коротко стриженный, смачно жующий.

– Но я совсем не знаю его.

– Зато я наслышан, – пояснил Бертенсон. – Состоял по четвертому отделению его величества канцелярии. Обворовал кого мог – сирот, старух, глухонемых, слепых и прочих уродов... Теперь же, награбившись, спешит в отставку.

Сергей Яковлевич сунул визитку под тарелку:

– Итак, милый Василий Бернгардович, я слушаю...

– Впрочем, – ответил Бертенсон спокойно, – можете остановить меня сразу, ежели слушать станет невмоготу. Я советую вам одну подлость. Но так как к этой подлости прибегают все министры, то простит бог и нас грешных... Попробуйте, – сказал доктор, – проклюнуться в Гродненском переулке!

– Мне? – испугался Мышецкий. – В эту клоаку?

– Поверьте, – утешал его доктор, – в некрологах не пишут, кто был и кто не был в Гродненском тупике. Не все ли вам равно? А я совсем не хочу видеть вас в обидах. Вы еще молоды, князь, можете многое сделать. Да и время... преглупейшее!

В конце Гродненского переулка была глухая зловонная нора. А в этой норе, пыхтя и злобствуя, проживал издатель газеты «Гражданин», романист князь Владимир Петрович Мещерский.

– Неприлично, – сказал Сергей Яковлевич, невольно краснея.

– Ах, не все ли вам равно? – отвечал Бертенсон...

В обеденном зале Яхт-клуба появились два новых лица: князь Валентин Долгорукий и турецкий атташе Азис-бей, прикомандированный к полку кавалергардов.

– Атташе! – сразу позвал его Бертенсон. – Покажите-ка мне ваш дурацкий палец.

Валя Долгорукий как-то быстро увильнул в кабинет, где обедали дипломаты. А турок, осияв всех белоснежной улыбкой, протянул Бертенсону распухший, как бублик, палец.

– Упал с лошади, – сказал он Мышецкому чисто по-русски.

– Вы знакомы? – кивнул Бертенсон. – Князь Мышецкий, губернатор Уренского края...

– Где-то и когда-то, – засмеялся Азис-бей. – Но я слышал, что окраинам России не везет: одного повесили, другого взорвали, а третий...

Доктор так потянул вывихнутый палец, что смуглый лоб атташе сразу залился от боли путом.

– Не лезьте куда не надо! – грубо заметил Бертенсон.

Сергей Яковлевич взял в руки визитку Жеребцова.

– Я все-таки пойду, – сказал. – Неудобно...

Жеребцов при появлении князя почтительно привстал:

– Вы столь любезны, князь, весьма вам благодарен...

– Я к вашим услугам, сударь.

– Видите ли, князь, – начал Жеребцов глубокомысленно, – я и моя жена, урожденная княжна Кейкуатова, решили провести остаток дней на лоне природы – в Уренской губернии.

– Имение у вас – родовое или благоприобретенное?

– Благоприобретенное, – ответил Жеребцов, и Мышецкий подумал: «Благоуворованное...» – Состоит же оно в Запереченском уезде, и вот... Я и моя жена, урожденная княжна Кейкуатова, решили, так сказать...

– Простите, – обрезал Мышецкий, – что вас интересует?

– Да разное, князь... Вот, например, и мужики! Ныне они что-то суетятся. Так вы, милейший князь, как губернатор, не подскажете ли нам – не опасно ли ныне забираться в глушь?

– Пока я находился в губернии, – ответил Сергей Яковлевич с раздражением, – волнения ограничивались только городом. А отсюда, из Петербурга, я не могу поручиться вам за уезды!

– Э-э-э, – проблеял Жеребцов, – еще один пункт, и останусь вам признателен... Скоро и дворянские выборы! Слышал я, что губернский предводитель Атрыганьев не совсем соответствует. А я, как человек послуживший, чиновник еще «старого шлагу»... Да и жена опять-таки урожденная княжна Кейкуатова!

– Извините, господин Жеребцов, – обозлился Мышецкий, – но мое положение отныне таково, что я навряд ли вернусь к своим обязанностям уренского губернатора. Желаю доброго пути – вам и особливо вашей супруге, урожденной княжне Кейкуатовой!

С тем он этого дурака и оставил. Вернулся за свой стол.

Бертенсон взял с него слово, что князь обязательно навестит его в Мариенгофе, где доктор собирался встретить золотую осень. И, откланявшись Мышецкому, напомнил:

– Вы можете судить меня вкривь и вкось, но я все-таки советую вам, как другу, посетить князя Владимира Петровича в его дыре. Иначе, боюсь, эта котлета-фри будет вашей последней котлетой в жизни, которую вам подали как камер-юнкеру его императорского величества... Итак, до встречи в Мариенгофе!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Теперь осталось лишь разобраться с Валей Долгоруким, столь явно увильнувшим от встречи... Валя – дальняя родня по матери, десятая вода на киселе. Но еще не так давно родством на Руси дорожили, имея привычку всех называть «кузенами». Пути Мышецкого и Долгорукого были разные: оба из обедневших Рюриковичей, но Валя еще ребенком был взят в Зимний дворец, чтобы играть с малолетним наследником, и вот теперь они выросли: наследник стал царем, а Валя – лейтенант флота (и друг царя). Сергей же Яковлевич – иная статья: правовед, что-то пишет, что-то считает, от двора далек.

Небрежение Вали было непростительно, и Мышецкий распахнул двери в дипломатический зал.

– Валя! – резко позвал он друга. – Я тебя жду...

Лейтенант вышел к нему. Сели. Помолчали.

– Тебе не стыдно? – спросил Мышецкий. – Это же свинство, Валя, в детстве ты дружил не только с Ники, но и со мною тоже... Наконец, наши родители...

– Да оставь, Сережа, – смутился Валя. – У тебя нелады, я понимаю, как это надоедно, и решил просто не мешать тебе. А ты меня позвал – и спасибо! Рад тебя видеть.

Сергей Яковлевич не знал, как начать разговор о главном.

– Ты по-прежнему при его величестве? – спросил.

– Да. Ники плох. Мне трудно. Его рвут в семье – мать и Аниса. Сенат тянет туда, Витте – сюда... А я устал.



– Устал... за царя? – улыбнулся Мышецкий.

– Знаешь, Сережа, – огляделся Долгорукий вокруг, – это ведь большое несчастье, что я связан этою дружбой...

Мышецкий выслушал Валины обиды и заговорил о своем:

– Ты должен помочь мне. Я напишу его величеству подробное изъяснение своих поступков, а ты, Валя, передай...

– Нет, – тихо ответил Долгорукий. – Я этого не сделаю. Царя нельзя тревожить. У него нет свободной минуты.

– Но у него есть же время на то, чтобы быть царем!

– Сережа! – вспыхнул Долгорукий. – Не надо следовать дурным примерам. Ты говоришь «царь», как о простом чиновнике. А ведь цари все-таки – это... цари!

Сергей Яковлевич долго крутил в пальцах вилку.

– Послушай, Валя (и ковырнул недоеденную котлетку), вот Бертенсон советует мне идти в Гродненский тупик. Но я нахожу приличнее обращение дворянина непосредственно к монарху!

– А может, Бертенсон и прав? – ответил Валя. – Если турки, вроде нашего Азис-бея, ходят на поклон к евнуху своего султана, то – улыбнулся Валя, – навести и ты... князя Владимира Мещерского. Не первый ты будешь и не последний!

– Ты спешишь? – спросил его Мышецкий, сосредоточенный.

– Не очень, – ответил Валя, торопясь.

– Ну, ладно. Ступай. Дитятко...

Бертенсон, оказывается, глядел как в воду. Вскоре князя оповестили об исключении его из придворных списков. Доступ к царю отныне для Сергея Яковлевича был закрыт. «А жаль... Последняя возможность исправить карьеру и вернуться в Уренск! Что делать?.. Бежать бы...»

– Маэстро, – позвал Мышецкий лакея, – распорядитесь о скорой продаже мебели, кареты и прочего.

– Рази?

– Вот вам и «рази»! Я продаю дом – мне нужны деньги, чтобы уехать подальше от великороссийского свинства... Я изнемог!

– Рази?..

3

Был уже такой случай. Однажды. Еще там. Далеко.

Когда нужно было спасать голодную губернию!

И он ударил челом Конкордии Ивановне. И – ничего: не сломался, выжил, выиграл. А теперь? Не о мужиках – о самом себе надо подумать... «Ну дом-то я продам. Дом хороший, таких теперь не строят, его купят наверняка... А – дальше?»

Дальше?.. Так вот он, Гродненский тупик.

– Тпррру-у...

Вылезай, князь, приехали!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Да, в этом доме немало перебывало народу. Не было, пожалуй, министра в России, которого бы миновала чаша сия, наполненная скверной. Хаживал сюда и Зубатов, духовный отец Витьки Штромберга! Издатель газеты «Гражданин», князь Владимир Петрович Мещерский, чинов себе не искал – только влияния. И знал, чем можно угодить царям: ярым консерватизмом! Что и делал. Делал непрестанно и неуклонно.

Шумели над Россией грозы, облетали листья и жевали козы с досок заборов обветшалые указы. Много было перемен, колебались весы России и так и эдак. Только князь Мещерский оставался неизменным. Если бы не история с тем красивым трубачом, которого высекли, далеко бы пошел князь Мещерский! И тираж его подленького «Гражданина» куда бы как выше был! Однако не вышло. Погорячился он тогда, да и трубач болтуном оказался...

Поднимаясь по лестнице, Сергей Яковлевич нос к носу столкнулся с господином, который старательно желал быть неузнанным. Однако (шалишь!) Сергей Яковлевич узнал: это был Александр Булыгин, давний коллега Зубатова и помощник московского генерал-губернатора. А на дверях квартиры издателя висела заманчивая табличка: «Добро пожаловать». Сергей Яковлевич дернул за сонетку звонка, и дверь открылась сразу, будто князя давно ждали. Из глубины темной квартиры послышался голос, перебиваемый хрипотцой:

– Кто бы ни был – прими! Слышишь, милочка?

Молодой человек, открывший Мышецкому двери, был удивительно ловок. Он так мгновенно разоблачил князя от верхней одежды, словно всю жизнь только и промышлял уличным разбоем. И, потирая руки, пропустил Мышецкого внутрь мрачной квартиры:

– Пожалуйста... Вы нас случайно не узнаете?

– Извините, не могу припомнить...

– Манусевич, или Мануйлов! А я вас, князь, хорошо помню.

– Откуда? – удивился Сергей Яковлевич.

– Извините и вы! Мы своих профессиональных тайн не выдаем.

Из простенка между книжных шкафов выступила на свет божий обрюзглая, но грозная и маститая фигура издателя «Гражданина».

– Правовед? – сказал Мещерский, щелкнув пальцем по груди гостя, где блистал значок. – Прошу, князь!

Мышецкий покорно следовал за хозяином, который нес на своих плечах серый старушечий пледик. Шли мимо комнат, где лежали громадные альбомы с портретами казаков лейб-гвардии, мимо корректорской, где валялись свежие гранки, мимо статуи Аполлона и многочисленных мужских экорше, развешанных по стенам...

– Садитесь, – пригласил хозяин. – И снимите, пожалуйста, пенсне... Терпеть не могу этих новомодных выдумок!

Сергей Яковлевич машинально, повинуясь окрику, стянул с переносицы пенсне, и Владимир Петрович спросил его:

– Вы меня видите?

– Вполне.

– А тогда, пардон, зачем же вам эти стекла?..

Во всем облике князя Мещерского было что-то удивительно плоское. Как у старого высохшего цветка, что со времен Екатерины II лежит среди страниц древнего тома, передаваемого в роду по наследству с завещанием – цветка не изымать!

– Мне, как внуку Карамзина... – начал Мещерский, и Сергей Яковлевич, невольно улыбнувшись, сразу же вспомнил ходкую эпиграмму, написанную покойным поэтом Минаевым:

«Я внук Карамзина!» —

Изрек в исходе года

Мещерский. – «Вот-те на!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

При чем же здесь порода?

И в наши времена —

В семье не без урода...»

Хозяин дома пристально посмотрел на своего гостя. И вдруг сказал – проникновенно:

– А безнравственный, доложу я вам, был человек!

– О ком вы? – растерялся Мышецкий.

– Да о Минаеве... спился! Вы о нем ведь подумали?

Сергей Яковлевич не знал, куда деться: «Провидец, да и только!» С трудом овладев собою, показал на книжную мудрость:

– Вы заговорили о писателях? Вот, я вижу, стоят и ваши романы: «Один из наших Бисмарков», «Женщины петербург­ского большого света», «Граф Обезьянников»... Скажите, каково ваше авторское к ним отношение?

– Трагическое, – охотно ответил Мещерский. – Вы недаром вспомнили о Минаеве, а я недаром назвал его имя. Дело в том, что этот безнравственный пересмешник, как и негодяй Чернышевский, останется жить в памяти русского народа, а я – погибну! Сие печально, но так! И я объясню вам причину: я, внук Карамзина, есть консерватор по убеждениям. А глупое человечество так подло устроено, что лезет вперед и вперед, совсем забывая, что раньше было вовсе не так плохо, как принято ныне думать. Им, балбесам, хочется конституции, а мне желательно видеть «дней николаевских прекрасное начало»!

– Дней... александровских, – поправил его Сергей Яковлевич.

– Нет, – закрепил Мещерский, – я сказал точно: николаевских!

Мышецкий задумался: «Кого он имел в виду? Николая Первого или... нынешнего? В любом случае начало было ужасно: пять повешенных декабристов или Ходынка с трупами...»

Тут старый писатель сбросил пледик и, охнув, встал.

– Смотрите! – показал он. – Я не убираю со стола письма моих дорогих монархов. Они благодарны мне за многие советы! Но тут же я держу и письмо недоносков, Стаховича и графа Гейдена, которые в наглости своей – непревзойденной, князь! – отказались чествовать мой юбилей... Этим сволочам, видите ли, не понравилось, что я считаю розгу благодетельной для великой русской нации! А это ведь – так! Больно мне, юноша, и обидно. Ведь не конъюнктурные же соображения руководили мною, когда я проповедовал благодеяние розги! Нет! Это был крик души патриота, замученного всероссийским хаосом...

Владимир Петрович вдруг взял Мышецкого, и без того ошалевшего, за локоть, вытащил его из кресла, велел:

– Встаньте, князь, встаньте...

– Куда встать? – не понял Мышецкий.

– Ах, боже ты мой! На колени, конечно...

Сбитый с толку, Сергей Яковлевич опустился на колени, а напротив него, тоже коленопреклоненно, встал на пол издатель и романист, друг многих монархов. И тогда, глядя в глаза молодому князю, сказал старый князь – ровно и глухо, утробно:

– Запомните: что было, то и будет. И что делалось, то и будет делаться. И нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «Смотри, вот это новое!» Но это было уже в веках, бывших прежде нас. И нет памяти о прежнем. Да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут ­после...

«Аминь!» После чего оба отряхивали брюки, а Мышецкий думал: «Неужели этот человек не устал жить и издеваться над этой жизнью?» А с губ старого распутника сорвался острый смешок.

– Нет, я не устал жить, – ответил он. – А вы, князь?

– Да, я подумал об этом. – Мышецкий даже не был удивлен, что писатель читает сейчас его мысли.

– Вот видите! – оживился романист. – Как можно устать от жизни, в которой я, как святой, даже угадываю чужие помыслы? И, например, я вижу, князь, что вы все время выбираете момент, дабы вклинить в наш разговор свою просьбу... Осведомлен достаточно: у вас нелады с сенатом?

«Зачем я, дурак, пришел», – подумал Мышецкий уже боясь думать, и вдруг вывернулся весь наизнанку:

– Общество осудит меня за этот визит к вам!

– Охотно верю, – спокойно согласился Мещерский.

– О вас говорят, что вы...

– Ну, милый мой, к чему такие подробности? Если у вас есть дело, касаемо меня, то говорите смелее...

– И я, – отчаянно продолжал Мышецкий, – пришел к вам не как к другу монархов и человеку больших светских связей. Я пришел, как к издателю! Мое положение экс-губернатора обязывает меня искать способы для оправдания пред обществом.

Пафос речи Мышецкого перехлестнул ложь ее, и случилось небывалое: «гражданина» удалось обмануть, – Мещерский поверил в искренность гостя. Поверил, но...

– Но в основе вашего желания, – сказал он, – лежит глубоко порочная мысль. А именно: не перед обществом, князь, вы должны оправдывать свои поступки. Ибо общество и не стоит того! Монарх поднял вас до служения ему. Монарх и низринул! И вот его-то вы и обязаны умолять о прощении...

Без стука вошел Мануйлов с какой-то бумагой в руке и нагло сел на диванчик. Сергей Яковлевич вспоминал, откуда ему знаком этот пухлый и вертлявый господинчик.

– Милочка, – сказал он Мещерский, – ну-ка, выйди...

И «милочка», подхватив свою бумажку, выкатился.

– Я несколько шире, – начал Мышецкий, – понимаю русское общество. Оно – многообъемно и заслуживает уважения хотя бы по тем ярким представителям, которых русская жизнь и выдвинула! И обращаться к массам мне вовсе не стыдно...

В ответ на эту тираду Мещерский долго звонил в колокольчик, пока не появился мрачный, как и все в этом доме, лакей.

– Вы меня звали, ваше сиятельство? (басом).

Романист аккуратно поставил колокольчик на стол:

– Приснилось тебе? Ступай вон, идиот... – А потом, когда лакей удалился, Мещерский спросил: – Вы заметили, какая у него харя? Вот вам, князь, представитель нашей общественности, к которой вы и желаете обратиться... Пусть пройдет еще тысяча поколений, но я не верю, чтобы из потомков моего Митрофана вылупились будущие Аристотели и Гиппократы!

Снова с бумажкой в руках вошел без спроса Мануйлов; свет из-под абажура упал ему на лицо как-то сбоку, оттенив профиль, и Сергей Яковлевич вдруг вспомнил... Да, да! Мануйлов встречался ему в Париже, где служил по надзору за русскими политэмигрантами.

– Что у тебя, милочка? – спросил Мещерский.

– Вот, желательно бы иметь подпись князя Мышецкого...

Сергей Яковлевич протянул руку за бумажкой. Это было командировочное удостоверение от министерства финансов, хорошо оплачиваемое. Очередной «трубач» князя Мещерского должен был ехать в Уренск, чтобы вынюхать что-то. Сергей Яковлевич сразу сообразил, в чем тут дело: никуда не выезжая из Петербурга, но числясь отбывшим в Уренск, конечно, приятно получить с бухты-барахты полторы тысячи прогонных... И пусть романист не делает отвлеченный вид, – мол, это не его дело! Мышецкий уже раскусил секрет: подпиши, а мы поможем...

Только напрасно «милочка» совал Сергею Яковлевичу перо! он еще не дошел до той степени падения, чтобы оформлять бумаги для обогащения непотребников. Даже подпись Витте, уже проставленная, не убедила князя, и он решительно встал:

– Извините, господа. Задним числом я бумаг не подписываю.

Поднялся из кресел и старый романист, сказал:

– Извините и вы нас, князь. Рады бы помочь вашим бедам, но сами видите: бедный издатель бедного «Гражданина»!..

Сергей Яковлевич еще долго стоял на лестнице, не понимая, зачем он сюда приходил и что выгадал. Но противная жаба была уже съедена им. Только сейчас он заметил, что под надписью «Добро пожаловать» было приписано от руки: «Осторожно, злая собака!» А Булыгин попался князю, видать, неспроста. Говорят, что Мещерский сейчас копает под Святополк-Мир­ского – пошире и поглубже, так что встреча с Булыгиным дала Мышецкому повод для догадок и размышлений.

Он пытался обобщать...

4

Ну, куда-то надо ехать. Не сидеть же дома, когда уже стулья начинают из-под тебя выдергивать. Ходили оценщики, прыгали по дубовым паркетам, простукивали стены, заглядывали в глубокие дымоходы. Кажется, с продажею дома не затянется... Купят!

В один из дней, когда осенне похолодало, Сергей Яковлевич выехал в Терпигорье – волшебный край, под боком столицы, о котором так мало знали петербуржцы. Поезд, пыхтя, дотащился до уездного захолустья – Ямбурга, и нищета ударила прямо в нос тем особым разгульным пошибом, когда человеку уже терять нечего. Румяные молодухи на станции зазывали на «чай с лимоном», а фартовые парни в цветных жилетках заламывали картузы лихо:

– Коли желаете, сударь, культурно время провесть, так это мы сами горазд бойкие! И обхождение тонкое понимаем. Будете сладкую водочку из рюмочки пить да колбаску вилочкой тыкать...

Спустился к пристани. И потекли навстречу высокие песчаные берега Терпигорья; перед ликом мудрой, вечной и доброй природы мелкими казались князю все его дрязги – суета сует, и не больше! Плывя по реке, он решил почаще вспоминать надпись, которая была начертана на кольце у царя Соломона: «И это пройдет...» Но вот выплеснула волна из-под борта катера и затихла. А из-за плеса вдруг мягко заполонило глаза видение прошлого, словно с берега ему показали картину Сомова или Борисова-Мусатова.

Над тихой заводью Луги неслышно и загадочно притаился Мариенгоф: каменный особняк в один этаж, весь в гущах буйной зелени. И робко отражалось в водах реки это сказочное видение осьмнадцатого века...

Мышецкий выбрался на берег, долго вспоминал имя хозяина – Дмитрий Модестович? Да, кажется, так. А дочь его зовут Серафимой... О семействе Резвых, потомственных артиллеристах русской армии, знал Сергей Яковлевич только одно: питерский купец Балкашин однажды столь резво сплясал перед Елизаветой Петровной, что императрица сказала:

– Ну и горазд плясать! Резвуй ты, как я погляжу...

Так и появились на Руси дворяне Резвы">е.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Столетние вязы, посаженные еще при шведах, гляделись в широкие старинные окна. Гостя встретил хозяин, генерал-майор Дмитрий Модестович Резвуй с костылем в руке, – хромал, болела старая рана. Сказал со всей любезностью барина:

– Василий Бернгардович не приехал, связанный службой. Но мы благодарны ему за возможность приятного знакомства с вами, князь. Просим быть не гостем, а нашим дорогим другом... Сима! – позвал Резвуй дочь. – Проводи Сергея Яковлевича по комнатам и перестань бренчать на фонолах – ты разбудишь Алексея Александровича!

Мышецкий в сопровождении юной хозяйки прошел по дому, как по музею. Уж если стояла возле камина кочерга, так эта кочерга была истинным произведением искусства! В красной гостиной висели портреты предков – кисти чуть ли не Рокотова, а Левицкий был явный. А печка – бог ты мой! – возле такой печки стыдно греться: ею надобно любоваться лишь издали.

Симочка Резвбя поманила его розовым пальчиком:

– Князь, загляните сюда! – И открыла дверь в тесную боковушку, где стоял кустарный станок, похожий на печатный. – Здесь, – сказала девушка, – мой дед выпускал первые литографии в России. Мы, Резвы е, никогда не лезли в губернаторы и все свободное время посвящали искусствам...

– Сима, Сима! – послышалось за спиной. – Что ты болтаешь? Сергей Яковлевич, наш дорогой гость, как раз губернатор.

– Извините меня, князь, – вспыхнула девушка от смущения.

И это было так наивно и так прелестно, что Сергей Яковлевич нагнулся и порывисто поцеловал ей руку.

– Завидую, – сказал. – Завидую и мучусь...

– Оставь нас, Сима, – велел генерал, беря гостя за локоть. – Я хочу, князь, чтобы вы почуяли привкус старины, помноженной на природу и искусство. Ступайте за мной. Закройте глаза, доверьтесь мне... Сядьте! А теперь откройте глаза...

Это была «зверописная» – комната, наполненная зеленоватым сиянием дня, пронизанным через ветви деревьев. Над старинными комодами с ароматом провинции века Петра I висели древние ружья, а вдоль стен – картины. Дичь живая и битая, перепела и фазаны, разбросанные посреди старых ягдташей; оскаленные пасти убитых волков. В матовом блеске хрусталя и винных кубков покоились злые нахмуренные омары да источала свой морской холод раскрытая устрица...

– Ван дер Боргле, подарок Майкова! – перечислял хозяин, постукивая костылем. – А это Верникс, подарок Пушкина. Фалькенбург – чудесен, Габриэль Романо, Ян Фейте...

– Я профан, и знаком мне здесь только один Гроот... – Мышецкий невольно всплеснул руками, восхищенный. – В такой глуши – и такие чудеса! Не боитесь, что мужики спалят все это?

Резвой болезненно улыбнулся:

– Очень жаль, если пожар революции коснется таких русских жемчужин, как Останкино, Зубриловка, Стольное, Кусково... Но еще печальнее, ежели будут осквернены такие гнезда, как наш Мариенгоф! Ведь их так много на Руси, и никакие Эрмитажи не идут в сравнение с галереями мелкопоместных сокровищ. В них особая прелесть России... Но я, – заключил генерал, – не боюсь революции, ибо я никогда не был крепостником. Нужна мужику земля – пусть берет. Это же я ему не отдам! Никогда!..

Со стороны тихой Солки, что струилась под окнами дома, послышались голоса и смех. Резвой пригласил Мышецкого на крыльцо. Гости были незнакомы князю. Они еще издали так шумели и хохотали, что Дмитрий Модестович пригрозил им:

– Тише, господа, вы разбудите Алексея Александровича...

Выдвинулся элегантный старик с холодным лицом римского прокуратора, какие чеканились на древних монетах:

– Мусселиус, местный помещик... Максимилиан Робертович!

– Плавников, – кажется, так расслышал Сергей Яковлевич фамилию другого господина: ничем не примечательного, и поклонился красивой итальянке с католическим распятием поверх темного платья. А вот и ее супруг:

– Коллежский асессор Адам Викторович Колбасьев...

Женщина смело взяла князя под руку, и он провел ее в дом.

– Что это такое? – капризно сказала Колбасьева. – Пора бы уж Алексею Александровичу и проснуться!

Кто был этот соня, которого все боялись потревожить, Сергей Яковлевич так и не удосужился спросить, тем более что гости Мариенгофа сразу вовлекли его в разговор. Начался он, как и следовало ожидать, с обсуждения последних новостей.

– Меня как правоведа, – признался Мышецкий, – волнует сейчас отношение свыше к сорокалетнему юбилею судебной реформы! Как бы ее ни исказили последующие стихии перемен, но нельзя отрицать ее благородное значение в русской истории.

Он почти влюбленно смотрел на прекрасную итальянку, Эмилию Колбасьеву, но женщина не менее влюбленно взирала на своего тишайшего супруга, и тот, словно подзадоренный лучистым взором жены, тихо сказал:

– Мне думается, князь, что правоведы, независимо от отношения правительства, напьются на юбилее как следует...

– Браво! – захлопала в ладоши Симочка Резвбя и снова получила упрек от своего папеньки:

– Как тебе не стыдно? Сергей Яковлевич как раз и есть кандидат императорского правоведения.

– Ой, ой! Я снова провинилась, – сказала девушка, и Мышецкий опять поцеловал ей руку.

– Наказуйте меня и далее, – попросил он трогательно...

Мусселиус красивым жестом выбросил вперед руку:

– Дайте же, господа, сказать Адаму Викторовичу!

Но Колбасьев не был расположен к разговору.

– Вот, – намекнул только, – что покажет земский съезд в Москве? Наверняка же там есть светлые головы...

– Ax! – резко, с явным огорчением отмахнулся старик Мусселиус. – Я, господа, не верю в чистосердечность наших доморощенных либералов. Один гудок Путиловского завода мне представляется более энергичным возгласом времени, нежели сто резолюций наших либералов!

– Вы не совсем правы, – возразил Мышецкий, остерегаясь обидеть человека, старшего по возрасту. – Мне думается, напротив, земский съезд способен выдвинуть такие фигуры демократов, как Муромцев, Набоков, князь Сергий Трубецкой...

Симочке, кажется, нравился рослый и молодой гость.

– Абсолютно согласна с князем, – поддержала она Мышецкого. – Сейчас любой камер-юнкер болтает не хуже специалиста, а...

Тут генерал-майор Резвуй с грохотом уронил костыль.

– Сима-а! – простонал он в ужасе. – Что ты говоришь? Ведь Сергей Яковлевич как раз и есть камер-юнкер!

Третий промах был неисправим: девушка закрыла лицо руками и убежала, впопыхах даже не извинившись. Тогда Мышецкий поднялся, с удовольствием заключив:

– Напрасно Серафима Дмитриевна упорхнула от нас: я уже не камер-юнкер...

Мусселиус крепким пальцем стукнул его по плечу.

– Продолжу, – сказал напористо. – Вы, князь, может, и пойдете следом за земским съездом, ибо другой силы не знаете. Но мы, семейство Мусселиусов, по традиции варимся в цехах Путиловского завода. Весь рост русского пролетария прошел У нас перед глазами, чередуясь в поколениях. И мы знаем, откуда придет то, чего мы не ждем, или – наоборот – мы ждем, но нас там не ждут! И когда возмездие придет, дворянству будет не укрыться за романы графа Льва Толстого, оправданием не смогут послужить и гениальные симфонии дворянина Чайковского... Увы, но так!

Дмитрий Модестович покрутил набалдашник костыля:

– Пророк! А вы, любезная Эмилия Петровна, случись революция, не сбежите от нас обратно на остров Мальта?

«Ах, вот она откуда... с Мальты!» – подумал Мышецкий.

– Нет, – рассмеялась красавица, глянув на своего скромного мужа, – я слишком полюбила Россию...

Мусселиус деловито справился у князя Мышецкого:

– Сознайтесь, за что вас лишили камер-юнкерства?

– Только честно! – крикнула итальянка.

– Очевидно, господа, только за то, что я был неважным, с точки зрения министерства, губернатором.

– А за что вас сделали губернатором? – с хитрецой, немного кокетничая, снова спросила Колбасьева.

– Ну, сударыня! Это же и так ясно: за то, что слишком хорошо знал законы Российской империи. Только так, сударыня...

Вошла Симочка Резвбя и торжественно объявила:

– Алексей Александрович проснулся, господа!

По лестнице, с антресолей, медленно спускался человек средних лет, с нездоровым желтым лицом.

– Сколько можно спать, сурок вы несчастный? – воскликнула Эмилия Петровна.

Мужчина задержал на лестнице шаги, ответил спокойно:

– Чем больше спишь, сударыня, тем меньше ощущаешь всю подлость нашего дорогого всероссийского свинства...

Это был грозный Лопухин – директор департамента полиции Российской империи...

Гостей пригласили к столу, накрытому просто – по-деревенски: творог, овощи, жирное и обильное жаркое. Между тарелок была разложена отцветающая по осени зелень. Вина не подавали.

Лопухин с вожделением осмотрел закуски.

– Я как волк... – сказал он, алчно потирая руки.

– Странно! – рассмеялась Колбасьева. – Вы же спали, за что вас кормить, бездельника?

– А нам чем изволили трудиться вы, сударыня?

– Мы... даже купались. И слушали князя с интересом!

Лопухин стрельнул в Мышецкого острым взором старого мудрого беркута. Даже не мигнул ни разу.

– Я думаю, – сказал он со значением, – сейчас князю Мышецкому только и рассказывать интересное...

Стали обедать. Но политика, но близость революции, ощутимой всеми порами, но эта чудовищная болтливость, которая разрывает русского человека, словно пивная бурда дубовую бочку, – все это мешало людям мирно наслаждаться здоровой едой.

Плавников, до поры молчавший, начал:

– Я не понимаю нашего правительства...

– Я его всегда не понимал, – буркнул Мусселиус.

– Возьмем хотя бы министерство внутренних дел...

– Не к столу будь сказано, – добавил Мусселиус, и все дружно захохотали – все, кроме Лопухина.

– Господа! – разволновался Плавников. – А пример Пруссии? Вы посмотрите, как умело обуздал Бисмарк всех этих губошлепов-социалистов. Зато немец – мое почтение – не бунтарь!

– Ну, – заметил Резвуй, двигая костылем под столом, – на маневрах в Потсдаме я убедился: немец любит быть подчиненным. И верхушка Пруссии постоянно опиралась в своих планах именно на это несгибаемое качество своих подданных. Вот если бы и наши головотяпы сумели нащупать в русском народе главное отличительное свойство! Как было бы хорошо, господа...

Сергей Яковлевич глянул на Лопухина: директор департамента полиции мазал хлеб маслом столь густо, будто никогда в жизни масла не ел.

– А такое свойство есть, – подсказал Мышецкий, привлекая к себе внимание. – И характер русской нации выступает наружу более выпукло и гораздо решительнее, чем у немца!

– О, это знаменитое русское долготерпение, – намекнула Симочка Резвбя. – Вы об этом хотели сказать, князь!

– Не только, – продолжал Мышецкий, невольно радуясь и обществу, и тому, что речь его течет плавно. – Основные качества России таковы, господа: энергия почти американская, смекалка острого ума и предприимчивость пионеров! Но все это задавлено у нас сверху и хранится до поры под спудом... Нам необходимо обновление строя!

Плавников вдруг неприлично фыркнул (странный господин!):

– А вы, князь, попали к нам через Гатчину или Лугу?

– Через Гатчину, коли водой, – ответил за князя Резвуй.

– А тогда, – подхватил Плавников настырно, – вы имели возможность наблюдать в Ямбурге всю эту хваленую русскую широту и энергию. Они готовы продать своих жен и дочерей, только бы не работать, а бездельничать. И правы те социологи, которые говорят, что русский человек – подл, вороват, склонен к безделью и пьянству. Мы – азияты, князь!

– Азиаты – да, – ответил Резвуй. – Но колыбель наша всегда была в Европе. Пятками – на Камчатке, лбом – на Висле!

Плавников обернулся к Лопухину – в чаянии поддержки, но директор департамента полиции с удовольствием жевал петрушку, и кончик травы торчал у него изо рта, как у задумчивой коровы.

– Ой, как вы не правы! – сказала Симочка Плавникову.

– Судить о народе можно двояко, – снова вошел в разговор Мышецкий. – Увидев пьяного мужика в канаве, нельзя делать вывод, что русский народ спивается. Не обнаружив кошелька в кармане, грешно и стыдно, сударь, называть весь народ вором!

– Разве не правда? – воскликнула Симочка.

– А что вы в майонез кладете? – спросил ее Лопухин.

Мусселиус крепко, как актер, снимающий с лица ненужный грим, вытер красное лицо салфеткой.

– Крамола, – сочно выговорил он. – Не в народе крамола, а в самом правительстве! Послушать наших «столпов» о народе, так будто глухонемые решили музыку обсудить... Алексей Александрович, разве это не так?

– У глухонемых, Максимилиан Робертович, – ответил Лопухин, дожевывая, – своя азбука. Свой мир. Свои настроения... А что еще? – Лопухин встал и почтительно раскланялся: – Дмитрий Модестович и вы, очаровательная Симочка, все было вкусно и бесподобно... Благодарю! И вас, господа, благодарю также за весьма интересную беседу...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вечером заволокло лесные дали, смутно брезжила в потемках река, бронзовый лист неслышно падал и падал. А под ногами – так хорошо: шурх-шурх. Тишина... медленное омертвение природы, готовой уже закостенеть на зиму в хрустких утренниках.

«Шурх-шурх-шурх», – это подошел к князю Лопухин.

– Сергей Яковлевич, расскажите, что у вас там случилось?

Мышецкий вкратце (факты, факты!) поведал свою историю.

– Ну, я так и думал, – сказал Лопухин. – Наших в сенате уже ничем не удивишь. И всего они боятся, как китайцы боятся своих родителей. До ужаса!.. «Наказана ты, Русь, всесильным роком, как некогда священный Валаам: заграждены уста твоим пророкам, а слово вольное дано твоим ослам!»

– Чье это? – спросил Мышецкий, удивляясь.

Лопухин пожал плечами: мол, не все ли равно!

– Зачем вы, князь, ходили к Мещерскому? – строго спросил он. – Неужто вам не жаль своей чести?

– Очевидно, я слабый человек, – потупился Сергей Яковлевич. – Кем я вернулся из Уренска? Меня обобрали безжалостно – до нитки! Даже плюгавое мое камер-юнкерство и то не пожелали оставить при мне... Наконец, я потерял и жену!

Лопухин поднял красивый лист клена, с хрустом растер его нервными сухими ладонями. Сказал:

– Я ведь считал вас умным человеком, князь. А вы, словно нищий с писаной торбой, гоняетесь за погремушками... Ваше имя отчасти известно в мире статистики. Угодно, и я устрою вас в любую губернию по специальности. Благородно и почтенно!

И горько усмехнулся в ответ князь Мышецкий.

– В наше время, – сказал, – трудно заниматься статистикой. Ибо выводы цифр безжалостны! Они приводят к результату государственной катастрофы. Именно в цифрах наиболее ощутимо выступает угроза краха... Я сужу об этом по работам Ульянова-Ленина, недаром он и уделяет столько внимания статистике!

– Ну, хорошо, – согласился Лопухин, подумав. – Стригите баранов. Запишитесь корнетом в полк. Варите сахар из свеклы. Наконец, передергивайте карту, но... будьте разумнее!

– Необходимо же мне оправдаться, – проговорил Мышецкий.

И директор департамента полиции замер.

– Перед... кем? – спросил.

– Перед обществом.

– Так вам и дали! – с поклоном ответил Лопухин. – Неужели вам еще не ясно, что вы, пусть небольшая, но все-таки фигура в империи. Маленький Зевс-громовержец! Обвинение вас, как и ваше оправдание, не должно выходить за пределы вашего же класса... Поняли? И я, – добавил Лопухин, – по долгу службы своей, не дам вам, князь, вырваться из этого класса и его условий. Называйте это как угодно – узостью, кастой... Но империя на этом держится!

Долго шагали молча, потом Мышецкий сказал:

– Да! Мусселиусу можно позавидовать. В его варяжской душе нет места компромиссам. Он выплывает, как викинг, на самый гребень – и не страшится. А мы, столбовые, слишком раскидали свои корни по разным условностям: там мнение света, там чины, там родня, там казенные дрова... Освободиться трудно!

– Я вас хорошо понимаю, – добавил Лопухин. – И верю.

– Простите, Алексей Александрович, но я как-то не могу уяснить вашей точки зрения.

– Точки зрения... на что?

– Хотя бы – на меня.

– На вас? – усмехнулся Лопухин. – Но у меня нет на вас, князь, никакой точки зрения. Я просто вижу человека, вполне добропорядочного, достаточно честного, и мне хочется, чтобы он – в поисках истины – не исподличался... Все!

– Но мне все же необходима реабилитация, – сказал князь.

– А тогда – вопрос! – продолжил Лопухин. – При полной невозможности оправдания вашего перед обществом остается реабилитация лишь перед такими столпами, как сенатор Мясоедов и негодяй Мещерский... Так вот вы и скажите мне, князь: так ли уж необходимо вам добиться милости у трясунов, прыгунов, скопцов, хлыстов и прочих сектантов нашего любезного правительства? Подумайте сами: а судьи кто?

К трюхлявой пристани Мариенгофа подали Лопухину катерок, и Мышецкий решил задать последний вопрос – очень важный:

– Алексей Александрович, мы все очень много говорим теперь о революции. Одни пугаются ее. Другие ждут, как манны небесной. Но... Ответьте: не есть ли все это экзальтация чувств и нервное переутомление нашей интеллигенции?

– А вы не верите в близость революции, князь!

– Да как-то не могу... представить.

Лопухин зябко сунул руки в отвислые карманы пальто:

– Послушайте, князь: ведь я всё-таки директор департамента полиции. И если я говорю, что скоро гром грянет, так вы, милейший, уж не подведите меня, пожалуйста. Прошу – перекреститесь заранее!

Это была новость. Никто еще не говорил о революции так определенно. Точно. Вот-вот грянет – жди!

– Сергей Яковлевич, – сказал Лопухин на прощание, – верю, что вы истинно русский человек. А следовательно, адрес полиции найдете и без помощи дворника. Гороховая, два – известна всей мыслящей России! Итак, спокойной ночи, ни о чем больше не думайте, продавайте дом, а я вас – жду...

5

Кабинет Лопухина был тесен и скучен. Два стола складывались в форме буквы Т, и за одним из них сидел Алексей Александрович. Высокий воротник подпирал его жилистую, уже в морщинах, шею; широкий черный шнурок от пенсне бежал вдоль горбатого носа – прямо в кармашек жилета. Лопухин восседал под портретом Николая II, округленным в золотой багет; две электролампы (в жестяных казарменных абажурах) качались у него над головой. А на столе – на случай порчи электростанции – желтели толстые свечи. Два телефонных аппарата дребезжали прямо на подоконнике... Вот и все!

– У меня, – начал Лопухин, – совсем нет времени, и я буду краток. Наше законодательство в отношении супруже­ских споров совсем запутано новым уложением, и потому лучше всего решить это самолично. Без вмешательства юрисдикции... Дом продали?

– Пока нет. Продаю.

– Торопитесь. Деньги будут нужны. Я не имею никакого морального права подсказывать вам решение, но... Князь, вы же знаете: правовед должен помочь правоведу!

– Скажите, где сейчас может находиться моя жена?

Алексей Александрович ждал этого вопроса – глянул в казенный бланк, ответил четко:

– Отель «Ревуар» на острове Мадера... Однако еще в прошлую неделю господин Иконников, сопровождающий вашу почтенную супругу, приобрел сквозной транзит через Алжир... А куда? Сейчас посмотрим... в Марсель! На февраль месяц у них абонирован люкс на две персоны в гостинице «Вуазен».

Лопухин откачнулся на спинку кресла, посмотрел в упор на сугорбого от страданий князя Мышецкого.

– Итак – Марсель! – сказал бесчувственно.

– Угу, – хмыкнул Мышецкий, чтобы не молчать.

– Можете делать, что угодно. Только не дуэлируйте! Это – старо, глупо и совсем неинтересно...

– Однако, – оживился Сергей Яковлевич, – меня могут и не выпустить за границу. Сенат... суд... решение!

– Ах, дорогой Сергей Яковлевич! Когда на груди России зреет и вот-вот прорвется здоровенный веред, то вы – только маленький волосок, что неслышно осыпался с громадного больного тела. Езжайте, и никто не спросит: а куда же делся князь Мышецкий? – Лопухин громко прищелкнул пальцами. – Хочу предварить вас, что в Марселе вы можете – случайно, конечно, – встретиться с человеком, один вид которого вряд ли будет вам приятен...

– Вы имеете в виду... Иконникова? – спросил Мышецкий.

– Нет. Это само собой разумеется, что, встретив супругу, вы встретите и этого отменно обаятельного господина. Но в Марселе, как доносит агентура, сейчас лихо крутит некий лейтенант в отставке Виктор Штромберг...

– На те деньги, что украл у рабочих!

– Дураки рабочие, что давали, – сказал Лопухин. – Вообще на широкой груди покойного Плеве пригрелось немало негодяев: от и до... – понимайте, князь, сами... Ну, кажется, все. Сами видите, мы хлеба даром не едим, – улыбнулся Лопухин, – как думает о нас госпожа Колбасьева, и все знаем ничуть не хуже господина Мусселиуса!

– М-м-м... – неуверенно начал Мышецкий. – Я понимаю, что ваша доброта тоже не беспредельна. Но есть в Уренске один человек, судьба которого меня глубоко волнует. И я...

– Ах, этот? – сразил его Лопухин. – Некий Кобзев-Криштофович? Так вы не волнуйтесь: он уже умер, после вашего отъезда.

– Умер?

– Ну, князь! – громко засмеялся Лопухин. – Вы меня просто удивляете. Сажая чахоточного в клоповник, вы и не могли рассчитывать на иной исход.

– Извините, – поправился вдруг Сергей Яковлевич. – Спросить я хотел совсем о другом человеке. Который, несомненно, сыграл свою роль в судьбе моей и в судьбе самой губернии. Борисяк, Савва Кириллович! Был уренским санитарным инспектором...

Лопухин нажал кнопку звонка – вошел чиновник.

– Карточку, – велел Лопухин. – Как вы сказали, князь?

– Борисяк, – подсказал Мышецкий.

– Савва Кириллович, – четко повторил Лопухин.

– Незамедлительно, – ответил чиновник.

– Ну вот, князь, – продолжал Лопухин. – Вернемся к старому разговору об обществе. Вы и сами знаете: общественность России совсем не настроена сейчас так, чтобы отнестись к заморению старика революционера, как к милой губернаторской шутке!

Чиновник полиции принес карточку надзора за Борисяком.

– Что такое? – удивился Лопухин, вчитываясь. – Ваш Борисяк подлежит арестованию, как деятель провинции от социал-демократов. Но отметки об аресте не имеется... Удрал, выходит? Так понимать?.. Бланк секретного сыска, – велел директор чиновнику. – Вот по этой карточке, будьте любезны!

Принесли. Лопухин вникнул.

– Никаких следов. Или умело спрятался. Или... или?..

Сергей Яковлевич не стал отпускать неуместных шуток об осведомленности полиции и с чувством пожал руку своего коллеги. Тоже правоведа. Дай бог всем правоведам и дальше дружить так же – согласно и разумно!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Россия отмечала юбилей судебной реформы, и волна банкетов прокатилась по стране, затопив шампанским столицы и провинцию. Знаменитый магазинщик Елисеев, у которого, как известно, никогда и ничего не кончается, в эти дни заявил, что у него шампанское иссякло! Каждый раз, просыпаясь утром с похмелья, Сергей Яковлевич давал себе слово не пить сегодня, но первый же тост «За конституцию!» был таков, что грешно не выпить.

– Меня удивляет, – закатил он спич на очередном банкете, – почему в этот исторический момент, когда наша передовая общественность выходит из подполья на широкую арену народного реформаторства, почему же рабочий класс, так много выдвигающий требований, почему он ныне загадочно молчит? Да! Я вас спрашиваю – почему? Где же единство сил?

Толстяк Набоков потом отозвал князя в сторонку:

– Князь, а зачем вам это надобно? Смотрите, как бы нашу идеальную программу не закоптило дымом заводов!..

Уренские тяготы еще не схлынули с сердца князя. И тайны уренского депо разрешены еще не были. Мышецкому сказали, что в доме Павловой на Троицкой улице состоится встреча путиловцев с интеллигенцией. Сергей Яковлевич поехал туда, и один из рабочих сразу завел с князем разговор об «Истории культуры» Липперта. Но его сиятельство Липперта не читал.

– Напрасно, – упрекнул князя рабочий. – Вот и Каут­ский в своей «Эрфуртской программе» утверждает, что...

– Простите, а какой факультет вы окончили? – спросил князь.

– Филологический! – с треском провалился «рабочий».

Сергей Яковлевич посторонился такого «пролетария», и тут его подхватил под локоток, почти любовно, московский приятель, присяжный поверенный Муравьев:

– О чем вы, князь, беседовали с господином Малкиным?

– Пшют какой-то! – фыркнул Мышецкий.

– Студент...

– Но представился, как рабочий.

– Верно: Малкин ведет кружок «экономистов» на Путиловском, бывает и у нас в Москве... А рабочих здесь вряд ли узрите!

Директор гимназии Бенедиктов спьяна обнимал князя.

– Браво, браво! – говорил Бенедиктов. – Истинно-о! Весьма и весьма печально, что сейчас, когда мы, лучшие умы России...

Мышецкий высвободился из пьяных объятий педагога.

– Сударь! – сказал князь. – Я беседовал, кажется, с господином Муравьевым, только не с вами...

– Но я все слышал!

– А потому и говорю: нехорошо подслушивать чужие разговоры!

Утром 28 ноября Мышецкого вызвали к телефону. Чей-то женский голос, совсем незнакомый, сказал ему фамильярно:

– Дрюнечка, говорит с вами Зюзинька. Никуда не ходите сегодня, я сама приду к вам со своим Базилем...

– Хулиганы! – оборвал разговор Мышецкий.

Слово – новое, только что входившее в обиход русской жизни, но его все уже понимали.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Именно в этот день ему надо было отлучиться из дому – в городскую думу, ибо вопрос касался продажи дома. На улицах было слякотно, мерзко, публика нахохлилась от сырого ветра. На бобровом воротнике княжеской шубы таял мокрый снег, стекла пенсне залепляло мутью.

Возле думы было что-то слишком оживленно, и Сергей Яковлевич в растерянности остановился. «Тьфу ты! – вспомнил он. – Ведь сегодня как раз воскресенье...» Значит, и в думе делать ему нечего. Напротив, на крыше здания, красовалась вывеска: «Перуин для ращения волос», – как раз то, что надо. Последнее время, он волнений жизни, стали отчаянно лезть волосы. Сергей Яковлевич направился к магазину.

Но тут с Перинной линии выбежала толпа студентов и веселых румяных курсисток. А из публики, заполнившей Невские тротуары, как раз на углу Михайловской, вдруг вырвалось что-то ярко-красное – знамя! «Ага, – решил князь, – кажется, началось».

Дабы не мешать событиям революции развиваться, Мышецкий немного посторонился. Еще раз протер стекла пенсне. Такой высокий момент истории надо запечатлеть в памяти.

– И – конституции! – провозгласил он одиноко.

Толпа шумно огибала угол Михайловской. Нестройно, вразброд, как-то печально звучала «Марсельеза». Сергей Яковлевич подхватил слова гимна (конечно же, по-французски, так оно величественнее!). И вдруг из ворот думы с гвалтом рванулась конная полусотня с нагайками и шашками наголо. Взгляд князя невольно отметил время: был полдень, половина пер­вого.

Пересверк шашек казался издали нарядным праздником. Во влажном воздухе столицы мягко звучало лошадиное ржанье.

И так красиво метались тонконогие сытые кони...

Сунув в муфту озябшие руки, стояла рядом курсистка-бестужевка и, прикрыв ресницами глаза, словно молясь, выводила:

Не довольно ли вечного горя?

Встанем, братья, повсюду мы в ряд...

Хрясь – стукнуло что-то рядом, и курсистки не стало. А перед самым носом князя Мышецкого крутился мокрый от талого снега лошадиный зад. Желтый лампас резанул зрение, словно сабля, проведенная по глазам.

Казак свесился с седла и поднял нагайку снова:

– А тоби, очкарик, тож слободы хоцца? Чо залупаишьси? Чо?

Сергей Яковлевич в ярости вцепился в ногу казака.

– Дурак! Скотина! – кричал он в исступлении. – Да тебе и не снилась такая свобода, которой я обладаю!..

С противным щелканьем опустилась нагайка.

Боль – неслыханная боль! – обрушила его на землю рядом с курсисткой-бестужевкой. Разбитое пенсне тащилось за ним по мостовой на длинном шнурке. Он и сам не понимал – как, но уже шел. Вернее – его волокли. А кто – не видел.

На середину Невского сгоняли всех демонстрантов.

– Гниденко! – услышал князь за спиной. – Приобщи!

И (обида-то какая!) дали князю коленом под зад.

Вот так-то Мышецкий и «приобщился». Арестованных погнали куда-то. Шел и князь. А что делать? Пойдешь...

Снова возглас:

– Федорчук! И этого шептуна – приобщи!

Это был Бенедиктов, директор гимназии. Пошли в ногу, выражая протест словами. Семинаристы (которым эта история – хоть бы хны) затянули песню – весьма бестолковую:

Сладко извергом быть

и приятно забыть

бо-ога-а!

Но за это ждет

непременно до-

скверная до-рога-а!

Бенедиктов цеплялся за рукав княжеской шубы:

– Я уверен: это своеволие низших властей! Князь Святополк-Мирский – человек честных правил и новых веяний...

Арестованных загнали во двор Спасской части. Оцепления из дворников не снимали. Полицейский врач быстро отобрал раненых, и в толпе, стынущей под снегом, остались только избитые. Было зябко и стыдно. Конечно же, теперь потеряна всякая возможность исправить карьеру. А этот директор гимназии, словно репей худой, так и цепляется, так и виснет на рукаве.

– А-а, вы правовед? – говорил Бенедиктов. – Так научите, как, не нарушая законности, мне отсюда выбраться поскорее?

– Педагогично ли это будет, если вы убежите, а я останусь?

– Вы бы не смеялись, князь, – обиделся Бенедиктов, – если бы вам, как и мне, осталось два года до выхода на пенсию. И, наконец, я – директор гимназии! Что скажут мои ученики? Это аморально, чтобы воспитатель юношества находился под арестом!

– Да помолчите вы, – взмолился Сергей Яковлевич, с тоской оглядывая высокие кирпичные стены. – Не все ли равно, кому сидеть... Кому-то все равно сидеть надо!

Бенедиктов явно пытался расположить к себе толпу.

– Вам, князь, хорошо говорить! – петушился он. – Вы губернатор и сами сажали людей... И вот теперь, за ваши преступные репрессалии по отношению к простому народу, должны расплачиваться мы – честные русские либералы!

Студенты и семинаристы с удовольствием наблюдали за этой сценой, а Мышецкому было сильно не по себе.

– Уважаемый, – тихо сказал князь, – как вам не стыдно? С чего вы это взяли, что я сажал людей? Оставьте меня!

Через двор, возбужденные от полицейского рвения, борзыми гонялись чиновники. Легкой рысцой пробежал и Федя Щенятьев – тоже правовед, но, по склонности к горячительным напиткам, курса не кончивший (видать, неплохо ему и в полиции).

– Федя! – закричал Мышецкий, радуясь. – Феденька!

– Феденька, голубь мой... – заголосил Бенедиктов.

– Сударь, вы просто невыносимы! Разве вы его знаете?

– Нет. Но вы скажите ему, что я честный человек, шел...

– Федя! – снова закричал Мышецкий.

– Феденька! – взвыл Бенедиктов...

Щенятьев, бывший правовед, подбежал на зов, весь сияя.

– А-а, князинька! – узнал он Мышецкого. – И тебя закатали?

И, похохатывая, покатился дальше с бумагами. Но железный закон корпорации уже вступил в свое действие. Презри лицей, отврати университеты, но правоведа выручай! «В самом деле, – думал Мышецкий, – не дай-то бог, если до властей предержащих дойдет слух о моем аресте. Смешно!.. Однажды князь Леонид Вяземский, слуга престолу, вступился было за студентов, когда их били на улице, так только и видели князя в Государственном совете!..»

– Как вы мыслите, – спросил Бенедиктов, – ваш знакомый большим ли пользуется здесь уважением и престижем?

– Иди к черту! – сказал Мышецкий, посмотрев на часы.

Половина шестого. Быстро время летит! Студенты, замерзнув, играли в чехарду. Молодость! Им-то что... А вот для него, князя Мышецкого, все гораздо сложнее: «Мне и без того хватает...»

Снова прибежал Федя Щенятьев и стал отчитывать на допрос первую партию. Последним, словно пробку, выдернули из толпы Мышецкого и снова «приобщили». За спиной князя еще долго раздавался голос Бенедиктова.

– Вот они! – кричал либерал. – Вот они, сатрапы нашего строя – полицейский и губернатор! Рука руку моет...

В темном вонючем коридоре участка Федя Щенятьев толкнул князя в нужник служебного персонала.

– Стой! – сказал. – Угости сигарой...

В уборной они, закурив, переждали, когда проведут всех арестованных. Щенятьев спросил о Бенедиктове:

– А этот тип, что орал, он какого выпуска?

– Не наш, – ответил Мышецкий. – Пускай сидит...

На прощание Щенятьев показал на рассеченный лоб князя:

– Ты арникой, князинька. Арникой... Ну, не попадайся! Сергей Яковлевич вернулся домой, вызвал по телефону Бертенсона с аптечкой. Тот явился и был удивлен.

– И вы, князь? – спросил доктор. – Но моя же Зюзинька звонила вам утром, чтобы вы не уходили из дому... В министерстве давно ждали этой демонстрации и, как видите, были готовы. Уезжайте, – наставительно произнес Бертенсон. – Продавайте дом и уезжайте. Вам здесь нечего делать... А потом, когда все утихнет, вернетесь!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А из газет Сергей Яковлевич узнал, что «статский советник Бенедиктов уволен по высочайшему повелению в отставку без прошения о пенсии».

Либералу не повезло. «Так ему... с наддранием!»

6

Дом он все-таки продал. Жалко стало только на один момент, когда дворник забрался на крышу, взмахнул ломом и – хрясть! Прямо по гербу – гербу фамилии. Обрушились дворянские щиты, рыцарские шлемы, три стрелы и золотые рыбки на голубом поле.

И проступила старая, еще дедовская, штукатурка...

– Да, – вздохнул Мышецкий, – была у собаки хатка!

Итак, в Петербурге его ничто более не держало. Ничто, кроме сената и его решения. Солидный дом «Обюссон» скупил у него часть старинной мебели, которая представляла антикварную ценность. На Большой Морской князь быстро оформил финансовые дела, переведя капитал на Парижское отделение Торгово-промышленного банка. Комплект белья – от придворного поставщика «Артюр», а дорожные вещи – от фирмы «Бехли». Уезжать казалось и тяжело и радостно, как жениться...

Полиция заявила, что никаких претензий к отъезжающему князю не имеет. На радостях побежал князь платить десять рублей на «Красный Крест», что полагалось всем отбывающим за границу. Только в канцелярии генерал-губернатора произошла заминка.

– Долгов не имеете? – осведомился чиновник.

– Нет, – храбро ответил Мышецкий.

– Не состоите ли под судом?

– Нет.

– Нет ли к вам следственных претензий со стороны правительства?.. Предупреждаю: в случае неправильных показаний вы подлежите содержанию в тюрьме сроком до четырех дней.

Это было ужасно!.. Мышецкий торопливо сознался во всем.

– Правда, – сказал, – в сенате ныне ведется разбор моей служебной деятельности. Но я думаю, по зрелом размышлении...

Хрусть-хрусть – чиновник порвал выездной лист.

– В таком случае, князь, отбытие за границу возможно лишь с высочайшего соизволения. Обратитесь в собственную его императорского величества канцелярию...

Делать нечего: побрел Мышецкий на Екатерининский канал в бывший Михайловский дворец. В спокойно-холодном кабинете, где ничего не было лишнего, принял его сам главноуправляющий – гофмейстер Танеев. По дружбе с сыном его, известным математиком, Сергей Яковлевич доверчиво рассказал о своей просьбе.

– В такой день! В такую трудную минуту для отечества... – ответил князю Танеев и, отвернувшись к окну, долго рыдал.

«Что за бред?» – думал Мышецкий, ничего не понимая.

– Разве не знаете, – сказал наконец Танеев, – что Порт-Артур пал перед лукавым врагом? Я не могу беспокоить моего дражайшего государя просьбами, в коих нет ничего государственного! Обратитесь, князь, прямо в министерство...

Ну, шагать-то тут недалеко. Волынским переулком, кратчайше, вышел князь Мышецкий на Дворцовую площадь. Если бы не видел слез Танеева, то, наверное, и сам бы поплакал. Но плакать после Танеева казалось как-то неприлично. Вроде прихлебательства!..

– Господа, – спросил Сергей Яковлевич в министерстве, – вы слышали, что Порт-Артур пал?

– Если бы пал, а то ведь, говорят, сдал его Стессель...

Стало еще тошнее. В таком состоянии предстал Мышецкий пред светлые очи «тройного» князя Оболенского-Нелединского-Мелецкого; выслушал тот его, как друга, и сказал:

– Помилуйте, Сережа, при чем здесь мы? Прямой расчет тебе обратиться в первый департамент...

Пошел в первый департамент, там сказали, что они этим не занимаются, и велели идти в третий. А в третьем сделали глаза как плошки:

– Кто вам это внушил? Да ничего подобного! Идите прямо в канцелярию – это их дело...

«Без працы не бенды кололацы», – и не пошел, уже потащился князь Сергей Яковлевич обратно к Оболенскому-Нелединскому-Мелецкому: мол, так и так, велели, друг милый, к тебе идти.

– Да что они путают? – возмутился «тройной» князь. – Я же тебе сразу сказал определенно: иди в канцелярию его величества, прямо к Танееву... А при чем здесь мы?

Круг замкнулся. Спаси и помилуй нас, грешных! В коридоре министерства присел Мышецкий на диван. Что же делать? Вдруг видит – идет куда-то дедушка швейцар. Сам старенький уже, седенький. Ливрея горит на нем, как на тамбурмажоре! И несет дед в руке булку с изюмом. Отщипнет и пожует...

– Дедушка, милый... – сказал ему князь Мышецкий.

– Ась? – приблизился дедушка.

На ухо деду:

– Достань мне паспорт, чтобы за границу выехать по личному разрешению государя-императора... Как? Сможешь?

Дедуся был уже такой старенький, что, кажется, даже и не заметил, как князь ему в карман золотой опустил.

– Так вам, сударь, бесперечь всего, Иванов нужен!

Мышецкий долго ломал себе голову, перебирая Ивановых.

– Аполлинария Викторовича? – вспомнил одного, помаститее.

– Не, – мотнул бородой дедушка. – Аполлинарии Виктырчи будят Ивановы-шашнадцатые. А вам, милостивый государь, надобно – девяносто восьмого Иванова... Ну, следуйте!

Сергей Яковлевич пошел за дедом в конец коридора. Дверь.

– Стукай! – сказал дедушка и побрел по своим делам, жуя...

В крошечной комнатенке сидел искомый Иванов девяносто восьмой.

Так себе человечишка – муха вроде. Но зато нос у него был весьма примечательным. Сразу видно было, что похмеляется человек регулярно. Такому деньги всегда нужны! И под локоть ему – сотенную: радугой кверху, чтобы обнадежить. Иванов девяносто восьмой (без сюртучка, в подтяжках) поскреб что-то перышком и был лапидарен, как Александр Македон­ский или фельдфебель перед солдатом:

– Фамилия? Имя? Отчество?.. Скоренько!

Открыл шкаф, а там – стопка паспортов. Быстро заполнил, подышал, пришлепнул. Пожалуйста! Вот и высочайшее повеление...

Да-а, хорошая была демонстрация государственного строя.

И подумалось Мышецкому – ясно: «Такому строю, где ничего нельзя сделать в кольце бюрократии, но зато все можно сделать за деньги, – такому строю только и держаться на штыках. Но сколько можно еще держаться? Мы ведь разлагаемся, это явно!»

Чтобы не погрешить законами, он все-таки дал публикацию в газеты (на три номера) о своем отъезде за границу. Может, прочтут и хватятся? Первый номер – молчат. Вторая публикация и, наконец, третья... Нет, сенат забыл о нем: можно ехать смело!

Но случайно в том же номере газеты перехватил взглядом и такое сообщение: «Сим объявляет об отъезде в свое благоприобретенное имение Уренской губернии г-н А.Н. Жеребцов и его супруга...»

«Урожденная княжна Кейкуатова», – вдруг вспомнил Мышецкий и не придал тогда этой заметке никакого значения: с Уренским у него вроде бы все надолго покончено.

Наступил день отъезда – день раздумий. Тяжело закончился этот год для Мышецкого – тяжело и для России. Демонстрация на Невском и в Москве (тоже подавленная Святополк-Мирским), постыдная сдача врагу Порт-Артура бахвалом Стесселем – все это лишь наружные факты, хорошо заметные каждому обывателю. Однако были еще и подспудные самовзрывающиеся признаки, которые оставались известны только посвященным в тайны цифр. И князь Мышецкий, влюбленный в статистику, как шулер в карты, подбил на прощание знаменательный итог:

Истощение земли продолжается, война «обезмужичила» деревни, отняла у дворов главную силу... Государственный долг России, запутавшейся в займах, составляет уже 6 миллиардов 652 миллиона рублей... Картошки деревня стала сеять на 78 процентов больше, чем в другие годы (явный признак голода и обнищания)... Россия выпила в этом прошедшем году 71 миллион ведер водки – всего на 300 тысяч ведер меньше, нежели в предвоенном 1903 году (и это при запрете на крепкие напитки!). И наконец, простой подсчет показал, что навозных удобрений клади на свои поля и крестьяне и помещики поровну: значит, культура агротехники еще не затронула ни мужичьего хозяйства, ни дворянской латифундии... Скверно!

Тягостное настроение немного поправилось, когда князь садился в коляску, чтобы ехать уже на вокзал. Но тут к нему подбежал запыхавшийся человек – в распахнутой шубе, фуражка инженеров морского ведомства сбилась на затылок.

– Сударь, – закричал он, – прошу, уступите мне!

– Помилуйте, – ответил Мышецкий, – у меня поезд, я спешу. А что у вас? Несчастье?

Инженер уже вскочил на подножку, от него пахло пивом;

– На Путиловском начались волнения рабочих! Гони!..

Сергей Яковлевич вспомнил Мариенгоф и старика Мусселиуса. Как он говорил тогда? «Один гудок Путиловского завода сейчас может определить судьбу России...» – кажется, так говорил он. И это сообщение о стачке рабочих было той красной чертой, под которой Мышецкий – тут же, в коляске, – подвел итог минувшего года. «Что-то принесет новый?..»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вагоны класса «люкс» благоухали лавандой, плюшевые диваны крепко пропитались одеколоном. Внизу, под грохочущим мостом, клубясь морозным паром, тягуче протек Обводный канал. Слева остались казармы лейб-гвардии казачьего полка – главного поставщика «трубачей» для князя Мещерского.

Впрочем, ничто не ущемляло сейчас души. Было даже как-то весело. Прямо с насыпи, под окном вагона, катились на самодельных коньках, сделанных из лошадиного ребра, окраинные мальчишки. «Дети, дети! Что-то ждет вас впереди?» И дымили в отдалении трубы; где-то там, неслышная отсюда, на всю Россию мощно ревет сейчас труба путиловцев.

В соседнем купе-салоне ехала старуха с легионом компаньонок. Лаяли плюгавые японские собачки, очень часто повторялось на все лады неудобное слово «клизма». Сергей Яковлевич вышел в коридор – бездельник среди бездельников. На дверях купе старухи прочел табличку: «Графиня Шувалова». Какая? Может, екатеринбургская, у которой на Урале заводишки, чугун и прочее? Или вдова дипломата, которой грозят забастовки не только в России, но и в Германии, ибо сам Вильгельм подарил ей акции железных дорог?.. Исподтишка Мышецкий глянул в приоткрытую дверь. Нет, эта Шувалова – другая, незнакомая ему.

Сергей Яковлевич шел вдоль коридора вагона, читая таблички на дверях, выискивая знакомых. Кажется, одного нашел:

А.А. СТОЛЫПИН

Корреспондент «Нового времени»

Сергей Яковлевич решительно откинул клинкет двери.

– А-а-а! – встретил его Столыпин радостно.

– Сани, а с каких это пор ты служишь у старика Суворина?

– О-о-о-о...

– Может, перекусим в ресторане? Как?

– У-у-у-у...

Так и сделали. Выпив коньяку, Сани Столыпин стал несколько трезвее и удобопонятнее. Выжимая в стакан лимон, он сказал:

– Будь другом: только не спрашивай о моем братце!

– А я как раз хотел спросить, что поделывает Петр Аркадьевич? Все так же? Сидит в Саратове?

– Ты можешь быть вежливым? – возмутился Сани. – Куда ни приду, всюду донимают меня вопросами о брате...

– Что делать, если твой брат заметно выделяется.

– А, брось! – сказал Сани. – Такой же дурак и консерватор, как и все. Только болтает много!

Мышецкому стало смешно от подобного признания.

– Не ты ли, милый Сани, был редактором архиконсервативных «Санкт-Петербургских ведомостей»?

– Э-э, – облизнулся Сани. – Приятно вспомнить, как Плеве меня уволил за... «вредное направление». Вредное, – смачно повторил Сани, облизываясь снова. – Какой же я консерватор? Теперь вот у старика Суворина. Ничего-о, ла-адим! Ему ведь что? Пиши что угодно. Только в конце жидов не забудь облаять!

– А тебе, Сани, не противно все это? – спросил Мышецкий.

– Да как сказать... Выбор в прессе велик. А скажи мне ты, чистоплюй-князинька, какую газету читает царь у самовара? Все-таки – «Новое время»! Меня читает... Оценил? – Сани пронаблюдал, как Мышецкий медленно цедит коньяк сквозь зубы, и вдруг вспомнил: – Слушай! А ты раньше писал стихи. Где они?

– Бог с ними. Ни одной рецензии так и не было. Дрянь!

Пили и смотрели в окно. А там пролетала перед ними Россия, словно навсегда погибшая в метельных визгах, и вечерний сумрак уже трепетно занимал ее розовеющие скорбные дали.

– Удираем? – подмигнул князю Столыпин, хохоча.

– От чего? – не понял Мышецкий.

– Да все от нее, родимой... от революции! – И опять громко смеялся, показывая хорошие зубы; потом как-то сразу потускнел, заговорил: – Плохо, брат князь. Не то, что раньше...

– О чем жалеть?

– Молод был. Писал легко. Быстро!

– Тебя и сейчас никто не гонит...

Сани быстро глотал коньяк, смотрел на князя одним глазом:

– Понимаешь, князь, выдохся... То ли раньше бывало! Денег нет. Вдохновения – нет, и занять негде. Раз-два, беру в долг.

– Вдохновение? – серьезно спросил Мышецкий.

– Зачем? Беру билет. Все быстро! Очень быстро. Экспресс Париж – Владивосток. Высаживаюсь с корабля в Нагасаки. Быстро женюсь на японке. Быстро развожусь с ней. Быстро прилетаю «на брега Невы». Я – полон. И быстро пишу замечательный очерк под названием «Как я женился на японке»!

– Ну? – достал зубочистку Мышецкий.

– Все! Кое-где намекну, что знаю тридцать четыре способа восточной любви. Дамы за мной ухаживают. Мне это приятно – дамам само собой! Публика читает нарасхват. Издатели гонорарий платят. И все – без осложнений! Все быстро, быстро...

Неожиданно Сергей Яковлевич вспомнил, что еще там, в Уренске, когда он носился с идеей сборника в пользу голодающих, Иконников-младший говорил ему о Сани Столыпине.

– Сани, – спросил князь, – а ты знаешь Иконникова?

– А что? Разве ты ему должен? Так не отдавай. Я ему никогда не отдавал!

И стало на миг тошно.

– Сани, – сказал, – выпьем еще чего-нибудь...

И неслась ночь за окном – дремучая, истинно российская, которую ни с какой другой ночью не спутаешь. Опустел ресторан.

– Ты куда едешь? – спросил Столыпин.

– Да так... еду.

– Это хорошо. Поезжай!

– А ты, Сани? Тоже «так»?

– Да нет. Посидел вот недавно в наших «Крестах». И, знаешь, что-то мне там не понравилось!

– Сколько и за что? – спросил Сергей Яковлевич.

– Три дня. Не буду объяснять. Ты – правовед, и все поймешь. По статье тысяча пятьсот тридцать пятой... [1] дрянь статьишка! И вот еду посмотреть, как сидится у немцев в Моабите.

– Суворин тебя послал? Или от министерства?

– Это волокитно! Еду на свои кровные. Любительски. Вот приеду в Берлин. Быстро выпью на вокзале коньяку. Быстро набью морду полиции. Быстро сяду в тюрьму. Быстро отсижу, сколько положено. И быстро напишу очерк «Как я сидел в Моабите»... Деньги нужны! Понимаешь? А узнай в министерстве, что я знаком с тюремным вопросом на Западе, так меня, как Данаю прекрасную, Лопухин сбрызнет золотым дождичком!

– Ну-ну, – поскучнел Сергей Яковлевич. – Пошли спать, Сани. Когда Вержболово проедем – ты не спрашивал?..

Поддерживая друг друга на вагонных площадках, они шли через состав. И не был в эту ночь пьян Сергей Яковлевич, но как-то душно пропитался всякой дрянью: тюрьма Моабит и русские «Кресты», девочка японка на шее Сани, а потом братец его – Петр Аркадьевич, что сидит ныне в Саратове, но поговаривают...

«Ах, чего только не говорят на Руси! Верить ли?»

На узком переходе тамбура, когда с ревом пролетала внизу платформа черного моста, Сани стал кидаться на рельсы.

– Будь оно все проклято! – кричал он, пьяно рыдая.

Мышецкий перехватил его, рывком забросил в вагон. Прижал к стене, и Сани от страха стал тихим и трезвым.

– Удираем? – подмигнул он Мышецкому.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

С детства запомнил Сергей Яковлевич одну картинку: мчится окутанный паром локомотив, а рядом с ним, через леса и через горы, упираясь черепом в облака, неслышно скользит тень смерти, с косой на костлявом плече.

Нечто подобное шагало и сейчас за экспрессом. Мышецкому даже казалось, что русская Жакерия, вся ее ярость и жестокость, бежала сейчас рядом по шпалам, заглядывая пустыми глазницами в зеркальные окна «люкса». И время от времени выхватывала свою жертву. Обескровленную и обмякшую, как мешок, от ужаса! Выхватывала и швыряла обратно в Россию – в самое пекло забастовок, из которого они бежали, эти жертвы...

Вагоны, заполненные в Петербурге, быстро пустели. В одних только Режицах гуртом оставили поезд нефтепромышленники: на промыслах Кавказа началась стачка, и когда эти богатые дяденьки тащились вдоль коридора, на них смотрели, как на обреченных. А за Ковно, у неказистой платформы, за которой шумели глухие леса, поезд стоял дольше обычного. Посапывал паровоз – в терпеливом ожидании. «Чего стоим?» – удивлялись пассажиры. Наконец из станции выскочил запаренный телеграфист, в руке – пачка телеграмм. Проводники пошли вдоль вагонов, выкликая служащих корпуса жандармов и Министерства внутренних дел. Все отпуска этим господам были отменены – надо бороться!

Мышецкий с интересом наблюдал за раздачей телеграмм. Всем людям, в безукоризненных пиджаках или одетым в дорожные халаты, при всей их милой обывательской непосредственности, вдруг пришлось разоблачать себя – свою таинственную сущность. Вот и соседу Мышецкого по купе протянул проводник бланк:

– Начальник жандармского округа... Генерал-майор Вейс!

– Дайте, это я. – И забыл попрощаться с Мышецким.

Поезд наконец тронулся. Скоро и Вержболово – граница.

– Фу, – перевел дух Мышецкий, – кажется, теперь-то уж проскочим. Дай-то бог! Неужели и меня воротят? Ай-ай...

Поздно вечером экспресс остановился на границе. Краткий таможенный осмотр. Формальности. Публика в «люксе» чистая – с ней возни немного. Сани Столыпин дрыхнул в купе, накрытый чистой простыней, словно покойник. Его даже не стали проверять. Офицер погранстражи только глянул на табличку, прочитал:

– «Новое время»? Господин Суворин... «Бей жидов, спасай Россию»? Ну, пусть спит с богом... До Берлина отойдет!

Мышецкий стоял возле окна и в отражении стекла видел, как в купе напротив сидит перед католическим распятьем, словно филин, старая графиня Шувалова. «Кто она? Что она? Куда едет? Может, у этой ведьмы тоже была нелегкая жизнь? И, может, был свой граф Сен-Жермен? Она вся оттуда – из прошлого. Лучше не смотреть, лучше глядеть на перрон...»

Россия! Тяжко ухал вдали духовой оркестр, оглушая станцию печальным вальсом «На сопках Маньчжурии». Щеголяли хлыстиками пограничные офицеры. Фуражки набекрень, а ладони правых рук сунуты за отвороты шинелей. И большие пальцы, почти у всех, манерно отогнуты. Тоже мне – Бонапарты! Под окнами вагонов фланировали дамы в шубках. Остромордые шпицы тянули их на поводках, увлекая к столбикам... Прощай, Россия!

И поплыл вдаль последний русский перрон, скоро славян­ское Вержболово обернется прусским Вирбалленом! Навстречу катились немецкие платформы, груженные банками с анилиновыми красками. И вдруг поезд резко затормозил. «Неужели и меня? – с ужасом подумал Мышецкий. – Может, убежать в уборную и запереться? Пускай ищут!..»

Хлопали двери. Взволнованно переглядывались пассажиры, когда в вагон поднялся таможенный чиновник с бумагой. «Кого еще? Чей настал черед вернуться в Россию, потрясаемую стачками вслед за путиловцами?.. Ну, господа?» И облегченно вздохнули, когда чиновник прошел в салон графини Шуваловой; там долго лаяли на него собачонки, эдакие плюгавицы – тряские!

Вот она! Согбенная, страдающая, шла дряхлая графиня, обломок времен еще николаевских. Выносили за ней баулы, и, словно в божественной литургии, одна из компаньонок несла впереди католическое распятье. Рубинами, а не кровью, были украшены плоские ступни Иисуса Христа! Высадили – с честью.

Сергей Яковлевич узнал о причине и навестил Сани Столыпина, который уже проснулся от резкого тормоза.

– Куда перекладывают эти мощи? – спросил Сани, зевая.

– Ты никогда не догадаешься, – хохотал Мышецкий. – Сын графини оповестил ее телеграммой, что на старости лет решил принять православную веру. Вот и едет – разбираться.

– О господи, – загрустил Сани. – Конечно, это ужасно, когда русский граф покидает лоно католицизма и приобщается вновь к родимой просвирке... Эх, Русь, Русь!

В вагоне уже показался прусский офицер и, сверкнув стеклышком монокля, произнес на добротном русском языке:

– Вирбаллен! Дамы и господа, прошу извинить меня, что волею закона Пруссии я обязан исполнить долг службы, почетной и хлопотной... Проводник, включите все лампы! Дамы могут отдыхать, как и прежде: прусский офицер всегда уважает прекрасную половину человечества! Приступим к мужчинам... Паспорт! – И он резко выбросил руку в сторону князя Мышецкого.

– Будьте любезны, сударь, – ответил князь, протянув ему паспорт, выданный с «высочайшего соизволения» (хм... хм...).

А за границей Пруссии, за низеньким перроном, где в старомодных вытертых шубках гуляют гарнизонные барышни, бурлила и волновалась тревожная Россия, вступившая в 1905 год.

«А все-таки – проскочили», – думал Сергей Яковлевич.

7

Вот и Берлин, будь он неладен: с утра уже скука.

«Ну, – осмотрелся Мышецкий на улицах, – город изменился мало. Только автомобилей стало больше...»

Всюду порядок, чинность, дисциплина, верноподданность и высокая нравственность германской женщины, заверенная документально в полиции. На всем – штамп! И повсюду – надписи: не входить, запрещено, нельзя, плевать сюда, окурок туда, уборная за поворотом налево, два пфеннига, осторожно... Потому и вспомнился князю милый Уренск. Вот где свобода! Рай! «Нет, – размышлял он, – что ни говори, а в знаменитой русской распущенности есть нечто добротное, здоровое. Незаконнорожденные дети Европы, мы лукаво косим глазами на Восток и на Запад; мы потому и должны быть свободны, что нам широко и просторно – у нас много земли, жирной и сочной. Бедные, мы сами не ведаем, как мы богаты! Пусть критикуют нас, но мы живем как нам хочется...»

А вот Алиса пришла на память как-то... от домов. Именно эти унылые серые дома Берлина, как это ни странно, напомнили и жену. Пора признаться: брак был скучен. Да и понятно: он слишком русский – по закваске, по духу, по привычкам. Приучен к безрежимной сумятице бестолковых столкновений. Ошибался. Выправлял. Три дня мог не есть, а потом объедался блинами. Ей это было непонятно, а ему – так и надо! Мог забыть о ней совсем, а потом, словно дикарь, накидывался с ласками. Но то, что Алиса называла гармонией жизни, представлялось Сергею Яковлевичу теперь сознательным усыплением.

Еще раз осмотрелся, нанял мотор. Поехал обедать в кафе Бауэра, где, как известно, столовались русские эмигранты. Даже здесь, в Берлине, тянуло к своим – россиянам, черт бы их всех побрал! Мотор довез его до угла Фридрихштрассе. Князь не пожалел, что заехал в кафе Бауэра, – сразу попался интересный собеседник, чем-то похожий на покойного Кобзева. Явный бедняга эмигрант – потертый, пьющий дешевый мазарган.

– Чтобы особенно полюбить Россию, – сказал он князю, – надобно видеть ее со стороны. Расскажите мне о ней!

Сергей Яковлевич, чтобы не оскорблять бедности собеседника разницей в еде, тоже заказал для себя нищенский «картофель-салат», сбрызнутый луковой подливкой, и ел с удовольствием.

– Что рассказать вам о России? Россия, как говаривал еще Гоголь, страна пространственная и малопонятная... Прощу вас, выпейте моего вина. Вам, наверное, тяжело здесь живется?

На глазах собеседника блеснули слезы:

– Вы бы знали, сударь, как тяжело! Не погрешу в сторону чрезмерного патриотизма, ежели заверю вас, что мы, русские, и талантливее немцев, и выше их нравственно! Вот и ученые...

– Однако, – подхватил Мышецкий, – уклад германской жизни таков, что позволяет немцам-ученым оставить после себя трудов больше, нежели русским. И они не боятся узко-специальности! Здесь не смеются над химиком, который знает лишь... химию.

– А у нас? – спросил собеседник. – Министр внутренних дел Валуев писал романы, химик Бородин – оперы. Театрами командуют кавалеристы! Скальковский хотел управлять балетом, но его назначили директором горного департамента! Фортификатор Шильдер стал историком, а знаменитый Бутлеров – спиритом...

Только он это выпалил, как сразу подскочил еще эмигрант.

– Минуту внимания! – заявил он, садясь без приглашения рядом. – Я слышал здесь имя великого Бутлерова... Позвольте представиться: его любимый ученик. А ныне – отгадыватель мыслей на расстоянии! Вот и афиша о моем выступлении в парке Зоо... – Человек развернул афишку, показал ее только князю, а собрату по изгнанию не показывал. – Что делать, как жить?

Мышецкий с чувством подлил вина «ученику Бутлерова». А первый собеседник поднял над столом скрюченный палец, на котором совершенно отсутствовал ноготь.

– А теперь, – сказал он князю, – возьмем хотя бы нравственность, сравним потуги буржуазной морали с нашим укладом...

Но тут кельнер тронул князя за плечо:

– Вас просят в контору для разговора по телефону.

– Нет ли ошибки? – удивился Мышецкий. – Я первый день...

– Просят... именно вас! – настоял кельнер.

Сергей Яковлевич проследовал в контору, и дверь за ним сразу захлопнулась. Перед князем сидел сам владелец кафе Бауэр.

– Судя по всему, – сказал он, – вы недавно в Берлине. Кто вы и что вы – меня пусть не касается. Но хочу, как социал-демократ с тысяча восемьсот девяносто седьмого года, предупредить вас. Собеседники ваши, которых вы неосмотрительно пригласили за свой стол, есть тайные агенты царского правительства. И следят за приезжими...

– Но я не эмигрант, и мне бояться нечего. Имею честь представиться: князь Мышецкий.

Направился было к дверям, но герр Бауэр остановил его:

– Я не знаю – князь вы или не князь! У меня посетители бывают разные. Но честь моего заведения требует, чтобы вы, если пришли звонить по телефону, то и позвоните. Наша полиция ничуть не хуже вашей, и она не простит мне, как социал-демократу с тысяча восемьсот девяносто седьмого года, если я...

Мышецкий, раздраженный донельзя, уже захлопнул двери. Спустился в общий зал – злой. Но теперь на стуле его сидел какой-то лыка не вязавший россиянин. Еще молодой, толстогубый, одетый с купеческим шиком. А в него уже вклещились агенты тайной охранки и слезно упрашивали:

– Чтобы особенно полюбить Россию, – внушали они пьяному, – надобно видеть ее со стороны. Такая печаль полей, тихие березки на околицах. Роковые события. Расскажите, что знаете!

– Дайте пива! – кричал человек. – Я все расскажу!

– Извините, господа, – вмешался Мышецкий. – Но, к великому сожалению, нас просят вернуться в гостиницу; прощайте.

И, сказав так, сдернул пьяного со стула, потащил к выходу. Не пропадать же россиянину! Впихнул земляка в мотор:

– Сударь, куда вас отвезти? Где вы остановились?

– Столешников пере... ул... ул... Вези!

Делать нечего: отвез к себе в роскошный «Бристоль» и уложил отсыпаться. «О, жизнь... О, мать Родина, ты в Берлине!»

А вот и утро. Россиянин проснулся в номере Мышецкого.

– Ты за пивом послал? – спросил. – Какой же день сегодня?

– Воскресенье.

– А вчера суббота была?

– Да.

– Ой! Ну, скажи на милость, как время летит...

Кое-как пришел в себя. Опомнился. Мышецкий спросил его, где тот остановился. Гость порыскал по карманам, долго копался в лохматом бумажнике и безнадежно махнул рукой.

– Потерял. Все потерял... А ты – кто? – спросил вдруг.

Мышецкий о княжестве своем предусмотрительно умолчал.

– Ну, а я – вот кто! Читай, там все написано обо мне...

С исподу визитной карточки красовалось изображение фыркающего паром самовара, а на титуле витиевато начертано:

АНДРЕЙ ИВАНОВИЧ ЛЕГАШЕВ

Тульский купец 1‑й гильдии.

Чудо-ребенок с детства.

Чудо-изобретатель XX века.

– Что же вы изобрели, Андрей Иванович?

– Не все сразу, – отвечал Андрюша. – Для начала я скрестил лисицу с пуделем. Получилось нечто. Проверил у Брема – нет. У Дарвина – тоже не сыскал. Факт – изобретение! Теперь вот зебру из Африки выписал. Попробую и ее с кем-нибудь... Но главное – самовары! Давить надо тех, кто из чайника пьет. И знаешь ли, что есть самовар? (Мышецкий благоразумно умолчал о том, что когда-то писал о чае и самоварах). А самовар, – продолжал чудо-ребенок, – есть источник здравого просвещения. Да! Сначала у народа – любовь к чаю, потом любовь к грамоте. Были вот на Руси просветители: Новиков, Радищев, Пушкин, а теперь я – просвещаю темную Русь...

– А в Берлине – что? – спросил Мышецкий.

– Эх, если б знать... – приуныл Андрюша. – А то ведь, хоть убей, не помню. Ну, по порядку. Прибыл загодя из Тулы на Москву, снял номерок в Столешниковом. Ну, как водится, для приличия выпил. И больше ничего не помню... Очнулся: шторы опущены, как на Столешниках. Зову, значит, человека я, чтобы пива принес. А является не человек, а нахал: гут из морга! И ни копейки – фрю-фрю! А в Туле-то как раз меня в думу выбирать желали. Фа-акт... Да и жена! Что подумает? У тебя пфенниги есть? Дай...

– Нету, – приврал Мышецкий, осторожничая. – Обратись в посольство. Должны помочь российскому гражданину.

– Да там смеются... Я, честь честью, как человек порядочный, свистнул послу «визиткой» через швейцара. Не последний человек как будто! А меня послы эти самые, немчура проклятая, ферфлюхтеры, обглазели всего, как в цирке, и велели не пускать более!

– Напиши жене, – советовал князь. – Мол, так и так, плохо!

– Да хоть в тюрьму садись. Может, слушай-ка, так и написать ей? А то ведь – не поверит... Нет, напишу, сижу, мол!

Так и написал: «Сижу в тюрьме, высылай на Берлин, до востребования, не скупись, привезу подарки». Отправил телеграфом за счет Мышецкого и сразу успокоился – человек наивный.

– Ну, давай, теперь вези меня. Показывай, что знаешь...

Весь день Сергей Яковлевич провозился с чудо-ребенком – не в тягость. Рядом с таким легко. И не было той высокопарной болтовни, от которой он утомился. Простота умиляла! Играй с ним, как с котенком, и ни о чем не думай. Пора уже позволить такую роскошь – отвести сердце в глупостях.

– Без працы не бенды кололацы, славный Андрюша! – сказал Мышецкий под вечер. – Ты меня понял?

– Еще бы! Я брат, все понимаю...

– Мне твои опыты с пуделями и самовары просвещения положительно нравятся. Продолжай и дальше... просвети нашу серость!

– Я бы ничего, да за дурака считают.

– Пренебреги, милый! Такие люди, как ты, Андрюша, украшают мрачные горизонты печальной русской действительности... Едем?

– Конечно. Давно на ресторан намекаю.

– Нет, – ответил Мышецкий, смеясь. – Сначала посольство...

Как раз напротив здания русского посольства раскинулись во множестве книжные и газетные ларьки.

– Die letzten Neuigkeiten aus Russland! [2] – закричал газетчик, угадав в Андрюше русского подданного.

– Может, меня ищут? – засомневался Легашев.

Но по лицу князя, от которого вдруг сразу отхлынула кровь, понял – что-то стряслось в отечестве, ужасное, небы­валое.

– Ну? – спросил. – Ну?

– Мерзавцы! – крикнул Мышецкий, скомкав газету...

Лицом к лицу столкнулись с Сани Столыпиным, выскочившим из посольства. Глаза – как у кота, круглые от испуга, котелок заломлен на вспотевший затылок, пальто – раздергано.

– Ты уже знаешь? – спросил, возбужденно приплясывая.

– Кроме подробностей, – отозвался Мышецкий.

– Стреляли пачками! Бегу на вокзал... Ах, какой же я глупый, что уехал... Столько убитых! Сейчас только писать и писать...

В русское посольство русских до русского посла не допускали. Не в меру ретивый секретарь придержал и Сергея Яковлевича:

– Граф фон дер Остен-Сакен никого не принимают.

– А все-таки доложите послу, что князь Мышецкий желает его видеть...

Секретарь вернулся со скорбным лицом:

– Его сиятельство Дмитрий Ерофеич просили уволить его от свидания с вами. А также велели напомнить вам, князь, чтобы, во избежание излишних инсинуаций, вы избегали в общественных местах разговаривать по-русски, дабы не привлекать к себе нездоровый интерес иностранцев...

«Дожили!..» На улице поджидал князя потерянный Андрюша.

– Вот мы с тобой и дожили, милый, – сказал ему Мышецкий. – Мало нам Манчьжурии, так еще надо стыдиться говорить по-русски!

Заблудшим щенком терся рядом Андрюша Легашев, чудо-ребенок и прочее. Сергей Яковлевич молча глотал слезы. Что угодно – только не этого ожидал он.

Весь конец дня был проведен в мерзости. Выворачивало наружу все – все, что можно вспомнить. Не обедали, не ужинали. Внутри что-то перегорело. Душа погружена в гадливые потемки.

– Знаешь, давай ляжем сегодня пораньше, – предложил Сергей Яковлевич, и Андрюша покорно согласился, притихший.

Но среди ночи он разбудил Мышецкого.

– А царь-то, – сказал купчик так, словно сделал открытие, – ну и дурак же он... Фа-акт! Сначала – Ходынка, а нунече – бойню народу своему сделал. Да кто ж ему поверит теперь? А?

– Верить трудно, – согласился князь, страдая...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В этот день Гапона спасал его друг – Петя Рутенберг:

– Бежим.

Потом его расстригли. Тут же, в подворотне, он сбросил сан священнослужителя, ерзали по лохмам тупые ножницы.

– Больно, больно, – плакал поп. – Не рви!

Остригли патлы, и клочья волос разобрали, как святыню: попу продолжали верить. Рутенберг увлекал его за собой.

– Спаси меня... ты же опытный, – просил поп.

В створку двери выглядывал чей-то острый татарский глаз.

– Пусссти, – взмолился Гапон этому глазу.

Савва Морозов отпер ему двери, а сам, как барс, через пять ступенек взлетел наверх.

– Алеша, – сказал он Максиму Горькому, – Гапон бежит...

Гапон ворвался в комнаты, крикнул:

– Вина-а!.. – Выпил два стакана подряд, его трясло. – Что делать? – спросил надрывно. – Рутенберг где? (Рутенберг вырос рядышком.) Ты не уходи, – просил его Гапон, – ты опытный...

Савва Морозов раскурил тонкую папиросу: он был смел, как витязь, и ему претила чужая трусость.

– Алеша, усмири попа...

– Надо идти до конца, – глухо сказал Горький. – Всегда идти до самого конца... Даже если погибнем!

Присев к столу, отставив ногу, Гапон быстро черкнул записку к рабочим за Нарвскую заставу, где сообщил, что занят «их делом». Потом оглядел всех и сказал:

– Ну, а теперь... спрячьте меня от полиции!

Тягот подпольной жизни Гапон не выдержал и вскоре, близ Таурогена, перешел границу...

Плеханов приласкал его, как национального героя.

– Надеюсь, вы не будете возражать, если я сообщу о вас Каутскому для публикации в его «Vorwдrts»?

– Телеграфом, – сказал Гапон. – Так быстрее... Европа вдруг разом заговорила о Гапоне.

8

Провожать Мышецкого на вокзал потянулся и верный Андрюша. Сергей Яковлевич ссудил его, до получения денег из Тулы, малой толикой, наказав:

– Пей только пиво! Если что, так я буду в середине января в Марселе. Запиши хотя бы на манжете: отель «Вуазен»...

Немецкие вагоны коридоров не имели, двери купе открывались прямо на перроны. Повсюду суетились газетчики, продавцы кокаина и порнографии. Отбывающие в Париж немецкие буржуа дружно раскупали презервативы и свежую «Фигаро». В купе к Мышецкому тоже просунулась голова торговца – знакомого еще по кафе Бауэра.

– ...помимо всего прочего, – сипло сказал шпик, – имеется также в продаже Гапон, всего три пфеннига...

Узнал князя и хотел смыться, но Мышецкий придержал властно:

– А ну, дайте сюда Гапона! Благодарю. Оставьте себе сдачу...

И глянул на него с карточки не поп, а шафер с купеческой свадьбы. Этакий молодец! Манишка – дыбом, словно на дипломате, волосы гладко на пробор, как у прусского юнкера, а сам взирает на мир героем – через стеклышки пенсне. «Вот тебе и поп!..»

По другую сторону Рейна нагнало Мышецкого еще одно известие из России – был арестован Максим Горький; а на высокий пост петербургского генерал-губернатора назначили лютого Трепова.

«Где зимуют в России раки?» – интригующе кричали подзаголовки газет. Сергей Яковлевич разворачивал теперь газетные листы, как больные старики вскрывают фантики с лекарством: поможет или погубит окончательно? «Интересно, где же зимуют на Руси раки?» Оказывается, сообщали иностранные газеты, Трепов при вступлении в должность объявил так: «А я знаю, где они зимуют. И я покажу всем, где они зимуют...»

В смутном сознании личной ответственности за все, творимое сейчас в России, приехал Сергей Яковлевич в Париж. Почему у него появилось такое странное, гнетущее чувство – он и сам не мог разобраться. Но освободиться от него был не в силах и тут же на вокзале засел глушить вино.

– Вы из России? – догадался официант. – Как это понятно, мсье. Особенно нам, французам! Вы переживаете... да, да! У нас тоже был король, который имел глупость жениться на немецкой принцессе. Добром это, как вы знаете, не кончилось. Именно тогда-то, мсье, мы и были вынуждены изобрести гильотину!

От вина стало глуше на сердце. Велел отвезти себя в пансион «Для воздержанных мужчин» (были в Париже и такие отели). Бросив гарсону франк, оставил багаж консьержу и, даже не поднимаясь в номер, окунулся в сутолоку парижских улиц.

Но куда денешь себя? «Глупо все... Не вернуться ли?»

И куда бы князь ни пошел, отовсюду, с витрин магазинов, выглядывая из вороха дамских чулок и нижних кружевных юбок, героем смотрело на князя Мышецкого прилизанное лицо Гапона (знаменитости). «Вот бы ему, – думал князь, – в распорядители танцев! С такой-то внешностью больше и делать нечего...»

В оружейном магазине Сергей Яковлевич долго выбирал себе хороший браунинг. Человек за прилавком горячо убеждал князя купить именно вот этот – семизарядный, последнего выпуска.

– Поверьте мне, – толковал француз, – все русские революционеры предпочитают убивать своих министров именно из этой надежной системы. Так что, если вы, мсье, тоже из числа этих, то лучше вам и не найти... Советую! Искренне советую!

– Ладно, – вздохнул князь. – Зарядите, пожалуйста...

И сунул покупку в карман. Зачем? Сам не знал. Но стало легче.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Отказались стрелять в народ 9 января матросы гвардейского экипажа. Потом дрогнули ряды убийц, и, печатая шаг, ушла прочь рота Преображенского полка, командир которой, князь Оболенский, тоже решил не участвовать в убийстве... «Этот потомок декабристов – молодец!» Остались верные – они-то и свершили.

Теперь Витте рассуждал о чистоте рук и новом курсе. Санкт-Петербург утопал в жестоком мраке: бастовали все заводы, все электростанции. В магазине Елисеева, дробно светясь в разноцветных стеклах, горели свечи. Приказчики говорили шепотом:

– Прикажите завернуть, мадам?..

В жуткий мрак города вдруг врезался слепящий глаз. Ярко-фиолетовый, остро жужжащий! Это матросы втащили на башню Адмиралтейства флотский прожектор. Мертвый луч света рассек чудовищную пустоту Невского и затерялся где-то вдали – у Знаменской площади. Люди ходили быстрым шагом. Часто оглядывались назад. И юркали в подворотни...

Трепов – жилистой рукой диктатора империи – посадил Булыгина на место князя Святополк-Мирского: эпоха «доверия» приказала долго жить. Старый министр ушел в отставку, и развевались полы его солдатской шинели. «Если бы не жулик Витте...» – горько вздыхал Святополк-Мирский.

Булыгин еще не успел нагреть кресло министра, как Трепов алчно загреб всю власть. «Александр Григорьевич, – сказал ему диктатор, – вы следите за прессой. А все опасное и трудное я беру на свою шею...» Договорились! Но сколько ни совали убитых в проруби, шила в мешке не утаишь: на кладбищах окраин росли и росли кресты с одинаковой надписью – «невинно убиенный 9 января 1905 года» (такие кресты, по приказу Трепова, срубали потом по ночам топорами).

Трепов разговаривал с царем, как с малым дитятком.

– Ваше величество, – дерзил он, – пора уже вам и вы­ступить перед обществом, как государю, как монарху...

– Дмитрий Федорович! – пугался император. – Но пятьдесят тысяч пострадавшим я уже дал. А получаю в год всего двести тысяч. У меня же – семья, дети, обязанности...

– Но рабочие шли к вам девятого января! – настаивал Трепов. – Знать, у них дело было до вашего величества!

– Теперь уже поздно, Дмитрий Федорович, не идти же мне к ним на улицу... Что вы предлагаете?

– Зачем вам идти? Они сами придут, ваше величество...

Путиловский котельщик Егор Образумов сидел дома, в свете пятилинейной керосиновой лампы, мирно дул липовый чай с блюдца и, не строя никаких баррикад, грыз постный сахар, когда к нему постучали.

– Феня, – сказал Образумов, – ты спроси – кто?

Ввалились: помощник пристава, жандарм, двое городовых и один дворник. Образумов от страха штаны себе прохудил.

– Ваше благородие, ей-ей, не я... Кожуркин начал! Кожуркин!

– Дворник, – позвал жандарм, – это и есть тот?

– Точно так. Он самый...

– Прошу одеться!

Образумов положил сахарок на блюдце, с краев обкусанное:

– За што? Вот крест святой... Кожуркин! Яво и берите...

– Не разговаривать!

Запихнули Образумова в карету – повезли без разговоров. Вот и комендантский подъезд Зимнего дворца. Едва ноги волок по мраморным ступеням. Увидел самого Трепова и задрожал.

– Ну, был грех, – стал каяться Образумов. – Ну, верно: выпили мы литку. Дал я ему бутылкой... Так за што казните?

– Обыскать, – распорядился Трепов.

– Горе-то... горе-то какое, – убивался Образумов. – Ваш сиятельств! Дык это кажинного так можно... Кожуркин первый полез! А я только бутылкой... Кожуркина и берите!

Барахло смотали в узел, привесили бирку. Ну, все: прощай, дорогая свобода! И вдруг (мати дорогая, спаси и помилуй нас!) несут Образумову белье, тащат пиджак с искрой, штиблеты.

– Ну-ка одевайся, сокол! – говорит ему Трепов, улыбаясь.

Тут Образумов осмелел. Давай штаны новые натягивать.

– Зеркало-то... есть ли? – спросил. – Посмотреться...

Опять – в карету и повезли. В императорский павильон Царскосельского вокзала. А там еще тридцать три человека – под стать Егорке, в пиджаках, в штиблетах. Красуются...

– Ты с какого завода? – спросил Образумов одного из них.

– Цыц! – подскочил жандарм. – Переговоры воспрещены.

Посадили в вагон на диваны. Тронулись. До Царского Села.

– Предупреждаю вас, – объявил Трепов в приемной императора, – что вы все представляете здесь выборную рабочую делегацию, которой его величество желает выказать свое монаршее доверие. И выслушает все ваши нужды.

Николай спросил одного депутата:

– Ваше имя?

– Василием нарекли, ваше величество!

И рассеянно повернулся ко второму:

–...отчество?

– Потапыч буду по батюшке!

Третьего спросил о фамилии.

– Херувимов! – бодро отозвался тот.

В результате опроса появилось новое лицо, никогда не существовавшее в русской истории: Василий... Потапович... Херувимов. Бог с ним!

Развернув бумагу, Николай тихо прочел свою речь.

– Я верю, – заявил он, – в честные чувства русских людей и непоколебимую их преданность мне, а потому прощаю им вину передо мною!..

Затем был хороший обед, и забегавшийся Трепов тоже закусил и выпил с «выборными» рабочими.

...Обо всем этом Сергей Яковлевич узнавал из газет, иностранных и русских (нелегальных). Было стыдно за Петербург: двор царя после крови даже не отрыгивал – он просто блевал. Мышецкий спрашивал себя: «И можно ли быть еще глупее?..»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не страдать он не мог. Хотелось найти объяснение событиям в России, но понимал (ясно, с мужеством), что сам-то он не сможет разобраться в русской сумятице. Оттого-то и потянуло Мышецкого туда, где – казалось ему – он услышит верное, авторитетное мнение...

В зал «Тиволи» – туда, где будет говорить Анатоль Франс!

Французов послушать стоило. Не только потому, что они – мастера культа речи. В памяти Франции еще не застыли недели Коммуны 1871 года, когда колеса версальских пушек плыли в загустевшей крови убитых, и рабочие Франции особо сочувствовали рабочим России. Именно Париж стоял в центре протестующего мира – Париж с его традициями славных революций, Париж с его писателями и жоресовской газетой «Humanitй».

Зал «Тиволи» вмещал очень много людей. Но всем бросался в глаза худущий, как смерть, русский полковник с бритой головой, в долгополом казачьем чекмене с газырями. Печально, полузакрыв лицо ладонью, слушал он речи французов о трагедии его родины. Анатоль Франс заговорил о России, и Мышецкий был удивлен: этот философ-эпикуреец, оказывается, разбирался в борьбе русских партий гораздо лучше, нежели он, бывший губернатор и правовед.

–...судьи России, – чеканил Франс, – обвиняют свои жертвы в покушении на общественное благо. Но мы-то знаем, что в России еще не установлено общественное благо! И напрасно они, эти судьи, станут утирать свои подлые руки о тексты законов, которые более смертоносны, нежели японские «шимозы», рвущиеся сейчас в Маньчжурии. О, дикое безумие агонизирующего старого порядка!.. И, наконец, они арестовали и держат в «русской Бастилии» человека, который принадлежит совсем не им, а всей цивилизации образованного мира... Дело Горького – наше общее дело!..

А на смену тонкому облику Франса явилась вдруг, заслонив сцену и сразу взорвавшись в грохоте слов, неистовая фигура бунтаря Жореса, издателя «Humanitй». Нет, не журналист, не профессор, а – мужик, винодел, скотобой, рыбак, задира... Вот он: руки в карманах, голова – вперед, склоненная, как перед дракой. Затопляя зал «Тиволи», рокоча, оплывала из жерла рта горячая сверкающая лава его речи – речи прокурора, судившего весь мир (весь), такой пошлый и несуразно устроенный.

Сергей Яковлевич не мог сказать – согласен он с Жоресом или не согласен: он был раздавлен и смят, как лягушка, попавшая под вола. Потом, после митинга, каждый прошел перед жертвенной урной. Кто сколько мог – кидали монеты. Это была дань Франции семьям петербургских рабочих, убитых 9 января. Впереди длинной очереди блестела бритая голова русского полковника. Вот он опустил свои деньги, перекрестился и надел папаху.

И в этот момент Сергей Яковлевич подумал – с верой, что

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить:

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить.

Князь задержал на мгновение свои пять франков в руке. На урне было начертано: «Социалисты Франции – социалистам России!» Усмехнулся князь, разжал пальцы, и его деньги навсегда затерялись в этом неустроенном мире, который кто-то и когда-то должен воссоздать заново. А как – это еще неизвестно.

Но момент этот был очень острый... Для него!

И тут Сергей Яковлевич заметил в толпе человека, которого знал по Петербургу, хотя они и служили в разных министерствах. Мышецкому было приятно встретить здесь, в этой необычной для него среде, человека своего круга, своих сословных понятий. С трудом пробился он через плывущую на выход толпу, тронул Чичерина за плечо:

– Георгий Васильевич... добрый день!

Они пошли рядом, беседуя.

– Мы с вами отчасти коллеги, – говорил Мышецкий Чичерину. – Я писал работу к юбилею Министерства финансов, а вы – к юбилею Министерства иностранных дел... Скажите, Георгий Васильевич, вы по-прежнему служите при архиве этого почтенного ведомства?

– Нет, – суховато ответил Чичерин. – Я ушел...

– Но перед вами открывалась такая блестящая карьера! – удивился Мышецкий. – У вас такое богатое знание языков... вплоть до испанского, кажется?

– Вплоть до ирландского, – поправил его Чичерин холодно.

– Конечно, – намекнул Сергей Яковлевич, – у человека таких способностей, как ваши, всегда много завистников... Я не покажусь вам чересчур бестактным, если спрошу: вы сами ушли или...?

– Изучать историю дипломатии, – недовольно ответил Чичерин, – можно и не будучи состоящим по министерству, при графе Ламздорфе!

Сергей Яковлевич посмотрел на мятый воротничок собеседника, на его впалые щеки («недоедает, наверное?» – подумал), и ему стало все ясно:

– А-а, понимаю... Очевидно, ваш уход можно объяснить толстовством, заветам которого вы, кажется, давно следуете?

– Нет, – отозвался Чичерин, – я уже давно не следую этому учению. Как-то стыдно сейчас, когда льется кровь людей, кушать манную кашку, сидеть на скамеечке, поджав ноги, чтобы – не дай бог! – не раздавить какую-нибудь букашку... Нет, – подтвердил Георгий Васильевич, – я давно уже отошел от толстовского учения. Лучше расскажите мне, князь, о себе... Что у вас?

Коротко поведал о своих казусах. По службе и личных. Чичерин, сразу оживившись, с интересом спросил:

– Да, я слышал краем уха, у вас там случилось что-то с Зубатовым? Вы разве вступали с ним в контакт?

– Ни в коем случае, – отверг Мышецкий. – Я старался по возможности стоять в стороне.

Чичерин рассмеялся, помягчело его лицо.

– Постойте, – придержал он Мышецкого, – оглядитесь... А?

Они стояли в глубине узкой улочки, еще хранившей аромат времен Рабле, и железные кренделя над воротцами старых домов усугубляли старину; стены зданий, столько видевших на своем веку, были желты от времени, как слоновая кость.

– А много раньше, – подсказал Чичерин, – крыши были крыты не этим аспидом, а – свинцом. И кирпич был розов на закатах солнца. Вот в этом доме... да не туда смутрите, князь!.. Вот в этом! Тут Карл Шестой предавался безумным оргиям и шуты в маскарадных платьях сгорали живыми факелами, воющими из яркого пламени...

Чичерин вдруг заговорил о Париже... но как! Он открыл для Мышецкого Париж с его тайнами. Вот отель «Ду-Миди», и казалось, сейчас выглянет из окошка голова арапа Самора, любимца мадам Дюбарри. А вот здесь Бенжамен Констан назначил первое свидание мадам де Сталь – и она прибежала, трепетная. Но вместо слов любви услышала призывы к конституции! А в этом доме Наполеон основал знаменитый орден Почетного легиона...

– Вы часто здесь бывали, Георгий Васильевич?

– Увы, я впервые в жизни стою на этой улице...

– Как? – воскликнул Мышецкий, пораженный. – Тогда... откуда?

– Только из книг, князь, – вздохнул Чичерин, улыбаясь очаровательно. – Ныне проживаю в Берлине, в Париже – наездом...

Мышецкий заговорил о Берлине, которого не мог выносить:

– Эти вахтпарады, этот вой сирен, когда кайзер выезжает из дворца, это чванство... Нет! У меня все время такое чувство, будто мне показывают здоровенный кулак. Наконец, и этот социализм, вроде некоего отделения имперской канцелярии... Что это?

– Да, – согласился Чичерин, – Бисмарку отчасти удалось то, к чему стремился у нас Зубатов. Но русский рабочий, если угодно, князь, менее склонен к соглашательству с правительством... А кстати, – спросил Чичерин, – каково ваше впечатление от «Тиволи»?

Сергей Яковлевич уже немного поостыл от речей Франса и Жореса – ведь это же только слова, из французского далека пиками устремленные в заснеженную Россию. Ощутит ли сумрачный Петербург эти уколы гениальных слоев, которые брошены сегодня так широко и свободно Франсом и Жоресом?..

– Видите ли, – призадумался Мышецкий, – сами же французы говорят: критика легка, а искусство тяжело... Что вам ответить? Мы, русские, всегда – через голову Германии – были близки Франции. Двор может лобызаться с Вильгельмом, как и раньше, но русская интеллигенция впитает в себя призывы Франса!

– Пожалуй, – согласился Чичерин, – это так... Идеи французских революций нам понятны. И заветы дороги... Не надо, однако, князь, отворачиваться и от Германии: вы сегодня слушали Жореса, но вы послушайте хоть раз... Бебеля!

Распрощались возле неказистого особнячка, и Чичерин приподнял мятую, выцветшую шляпу:

– Здесь я остановился... Желаю всего доброго, князь!

– Вы позволите мне как-нибудь навестить вас?

Георгий Васильевич замялся.

– Поймите меня правильно, князь, – сказал Чичерин, глядя в глаза Мышецкого. – Видеться нам не нужно...

Сергей Яковлевич подозрительно вспыхнул.

– Сударь, – сказал, задетый за живое. – В чем дело?

– Нет, нет, – горячо ответил Георгий Васильевич, беря руку князя в свою. – Не подумайте дурно; я противу вас ничего не имею, пересудов света не признаю. Наоборот, вы даже чем-то импонируете мне, как человек. Но... но...

– Говорите же! – подстрекнул Мышецкий.

– Но я порываю отношения не лично с вами, князь, – ответил Чичерин. – Если бы только вы... Нет! Я порываю отношения со всем классом, к которому не желаю отныне принадлежать. Прощайте же и вы, князь!

Мышецкий долго стоял, размышляя. Вспомнил угрозы Лопухина, который говорил ему в Мариенгофе, что вырваться из своего сословия невозможно. Чичерина эти угрозы, очевидно, не касались. А ведь порвать с отечеством, уйти из семьи – легче, нежели вырваться из тисков своего класса...

Через зеркальную дверь Мышецкий пронаблюдал, как Чичерин взял у консьержки ключ, как медленно поднимался по лестнице. И ни разу больше не обернулся... Всё!

Глава вторая

1

В сезон «бояр-рюсс», когда вся знать спасается от русской зимы за границей, поп-расстрига Гапон проживал в семействе Азефа в Париже: два провокатора под одной крышей. Конечно, ни Азеф, ни сам Гапон существа своего еще не распечатали.

Между тем русского героя Гапона пожелал видеть Клемансо.

Казалось бы, чего уж лучше? Высоко залетел. Но поп устроил Азефу скандал из-за того, что ему купили для визита рубашку не такую, какую он хотел.

– Я хотел с гофрированной грудью! – кричал поп. – Модной...

Четвертого февраля великий князь (и родной дядя царя) Сергей Александрович выехал в свой последний путь по улицам Москвы... Неизвестный, забежав впереди кареты его, швырнул «гремучку» под ноги лошадей. Московский генерал-губернатор был разорван на куски. А человек, бросивший бомбу, ошалело замер на месте покушения. Набежала полиция, появился фотограф. На покусителе не было живого места. Вся одежда в лохмотьях, дымилась и тлела от искр. По привычке фотограф крикнул ему: «Спокойно! Снимаю...» Это был Иван Платонович Каляев, сын околоточного надзирателя, студент и социалист-революционер, посланный на смерть Азефом...

А в тесной комнатке на Гороховой, два (в Петербурге), Алексей Лопухин, хорошо знавший, сколько платить Азефу и сколько дать Гапону, задумчиво слушал, как на подоконнике названивают два телефона сразу. Директор департамента полиции вызовов не принимал – ему все уже надоело: «В Тамбов бы, в угол!..»

Дверь в кабинет его разлетелась – на пороге стоял диктатор Трепов.

– Убийца-а! – заорал он в лицо Лопухину. – Пятаки копишь?

И дверь захлопнулась. Алексей Александрович, которого обвинили в скаредности, преспокойнейше раскуривал сигару. Небрежным жестом щелкнул крышкой часов: «Пожалуй, пора обедать...» В кабинет к нему протиснулся дрожащий от страха секретарь:

– Алексей Александрович, за что вас так?

– Пустяки, милейший, – ответил Лопухин невозмутимо. – Этот цезарь собачий клянчил у меня тридцать тысяч на усиление охраны покойного князя Сергия, а пятаков-то я ему и не дал. У меня Азеф как раз много забрал перед этим. Туг и великого князя не стало. Все одно к одному... В Тамбов бы – в угол, спать!..

А вдоль промозглой камеры номер тридцать девять в Трубецком бастионе Петропавловской крепости расхаживал высокий худой человек с обвислыми усами. Сухо покашляв, он присаживался к столу, и ледяной холод железа пронизывал его большие работящие руки. Бумага, на которой он писал, была пронумерована в департаменте полиции.

Узник работал по ночам. И часовые нередко пугались: тишина, мрак, и вдруг по крепости разносится хохот, – это смеется, назло всему, заключенный в камере номер тридцать девять. «Уж не спятил ли?» – говорили стражи. Нет. Это был здоровый смех – смех творчества. «Дети солнца» – так называлась рукопись...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Наконец-то сбросил пальто – вот солнце, вот море. Марсель!

Крохотное кафе на набережной. Так и заманивает внутрь своими настежь открытыми дверями. Зашел. Сел возле окна, лениво наблюдал, как покачиваются вдали красные паруса, Хозяин таверны, громко икая, цедил в графин дешевый «пинар». Из кухни принесли князю горячий марсельский буйаббес, и Сергей Яковлевич вспомнил, когда он ел его в последний раз. Давно уже – в пригороде Монте-Карло; тогда ему было хорошо и жизнь еще не имела осложнений. Сейчас же все труднее и розовый пинар не веселит души, как раньше. И снова, в который раз, мелькнула заманчивая мысль: «А не вернуться ли обратно?..»

С улицы забежала бродячая собака. Громко стукнув об пол костями, улеглась в прохладной тени под стульями. Сергей Яковлевич взялся за тарелку.

– Вы позволите мне покормить собаку? – спросил он.

Хозяин обмахивался от жары мокрым полотенцем, икал.

– Как угодно, мсье. Меньше мыть придется...

Длинным шершавым языком, не отвращаясь от чеснока и перца, собака слизала с тарелки буй-аббес. Благодарно ткнула свою голову в колени Мышецкого и вздохнула, шумно и печально. Сергей Яковлевич отмахнул жужжащую муху, целившуюся сесть в нечистый глаз доброго животного. И стало грустно: хорошо бы и ему найти человека, чтобы вот так... доверчиво... взять и ткнуться!

– Русское консульство – где? – спросил князь.

– В самом конце Каннебьер, мсье...

Отряхнув панталоны от собачьей шерсти, покинул кафе. Но прежде чем навестить консула, зашел в отель «Вуазен», где в прохладе плещущих тентов цвели острые перья американских фикусов.

– Если не ошибаюсь, – спросил у консьержа, – люкс у вас абонирован на весь февраль? Когда ожидается приезд господина Иконникова из Алжира?

– Нет, – вдруг ответил консьерж, – люкс свободен до...

«Зачем бы Лопухину меня обманывать?» – справедливо решил Сергей Яковлевич. – Значит, маршрут любовников изменился!» Вдоль длинного ряда притонов Марселя, мирно спящих в дневном зное, князь направился в самый конец проспекта Каннебьер, где отыскал русское консульство. Сонный грек, секретарь консула, встретил гостя далеко не приветливо:

– Ну, цто? Цто стуците? Я зе открываю, цударь.

Петр Викенгьевич Корчевский, генеральный консул в Марселе, плотный красивый старик, вкусно поцеловал Мышецкого в лоб:

– Сережа, славный... как ты пошел в отца! Милый мой, садись. Ах, сколько лет! Боже, Яков-то Борисыч и маменька твоя не дожили... Ну, какой ты красавец!

Сергей Яковлевич, как та собака, ткнулся лицом в жилетку старого друга дома и расплакался, словно ребенок.

– Ну-ну, – утешал его консул. – Что с тобой, мальчик мой?

– Так, – сказал Мышецкий. – Многое вы напомнили. Да и жизнь дает немало поводов для разных огорчений...

Корчевский любовно усадил князя напротив себя:

– Посмотри на меня! Вот и мы с твоим батюшкой, когда начинали службу при посольствах, тоже были озарены надеждами. Мерещилась нам судьба Горчакова, Моренгейма или Будберга. Вот ведь: марсельский консул, и это в мои-то годы... Что делать?

Обычные обиды стариков-неудачников! Жизнь не удалась...

Сергей Яковлевич спросил, что слышно из России:

– Не из газет. А что притекает к вам по ведомственным каналам?

– По каналам, мой милый, плывет всякая нечисть. Государь человек добрый, но его сбивают и пугают. Говорят, он очень тяжело пережил этот ужасный расстрел и сразу выдал из своего жалованья деньги, чтобы поддержать семьи убитых и раненых!

– Откупные деньги, Петр Викентьевич, имеют дурной запах. А этот Гапон – мерзавец! Не герой, как о нем, к сожалению, думают в Европе, – выскочка, парвеню! Смотрите: зем­ский статистик, священник пересыльной тюрьмы, организатор фабричных союзов, а ныне эмигрант и член партии эсеров... Ну, скажите, долго ли еще можно болтаться? И наконец, ныне он пишет мемуары... Тьфу!

– Ах, милый Сережа, но такие люди нужны тоже...

– Кому? – удивился Мышецкий.

– Вашему министерству, – пояснил консул.

Сергей Яковлевич засмеялся. И подумал вслух:

– Не пойму только одного, кому все это нужно? Ведь теперь стало ясно: двор знал, что рабочие идут. Знал и приготовился! Выходит, убийство людей было совершено сознательно... Так?

– Ахиллес Гераклович! – позвал Корчевский секретаря.

– Ну цто? Цто вы криците? – забурчал секретарь.

– Будьте добры, сударь, проверить ворота...

Секретарь ушел, а Корчевский заговорил снова:

– Второй секретарь Бутенброк спит, а этого византийца я нарочно отослал, чтобы не слушал... Будем же откровенны! Неужели, Сережа, ты не понимаешь, зачем был нужен этот расстрел?

– Убийство бессмысленно и... дико. Дико!

– Не бессмысленно, – возразил ему консул. – Расстрел имел свою цель, и вполне определенную. Как же ты, голубчик, служа по делам внутренним, и такой чепухи понять не можешь?

– Хорошая же чепуха, которой не может осознать вся Европа!

– Нам ли смотреть на Европу? А двор понял: надобно раз и навсегда поставить точку... Громадную, жирную!

– В конце... чего? – спросил Мышецкий.

– В конце революции, – тихо ответил Корчевский.

– Ах, вот оно что! Но, если так, то... Простите меня, Петр Викентьевич, они плохо знают народ. Я соприкоснулся с ним поближе, пока был на посту губернатора, и теперь отчетливо представляю, что шутить с этим народом нельзя... Нет! Девятое января – не точка, а страшная кровавая клякса, которую никогда не стереть из памяти России...

– Цто такое! – послышалось из-за дверей. – Вот так ходис все, ходис и ходис... Цловно мальцык какой!

Корчевский прижал палец к губам:

– Тссс... Мы еще потом договорим. Может, перекусим?

– Давно чаю не пил, – сознался Мышецкий, улыбаясь...

Беседуя о старом, они пили чай, когда с улицы в тихое убежище русского консульства вдруг ворвался шум голосов: «Горьки, Горьки! Максим Горьки!» Корчевский побледнел. Медленно складывая салфетку, позвал испуганно:

– Ахиллес Гераклович!

– Ой, ну, бозе з ты мой, здес я... Всегда здес!

– Душа моя, выгляните-ка в окошко...

Тот выглянул, поспешно стал задергивать шторы. Голоса росли и крепли, и вот уже, пробившись через сутолоку городского прибоя, вырвались возгласы – четкие: свободу Максиму Горькому, позор монархии, принять протест... Мышецкий задумчиво сосал конфету, Корчевский крестился.

– Господи, – говорил консул, – думали, Парижем все и закончится, и вот на тебе. Все снова! У нас... Что скажет посол Нелидов? Ему и своих протестов хватает... А ты, Сереженька, пей чаек, пей! Это не твоего ведомства...

Легко сказать – пей, когда здоровенный булыжник рассадил вдребезги окно. Корчевский кинулся звонить в полицию, но вернулся еще более растерянный. Крики нарастали. Протест!..

– А что сказали вам в полиции? – спросил Мышецкий.

– Мэр города берет стекла на счет префектуры...

– А остальное?

– Здесь же – не Ташкент, Сереженька! Остальное все на наш счет... Ахиллес Гераклович, где вы?

– Цто? Цто вы от меня есцо зелаете, цударь?

– Ах, боже мой! Ну, разбудите же Бутенброка.

– Бутенброк посел рыбку ловиц на прицтань...

Корчевский умоляюще сложил руки перед Мышецким:

– Сережа, ангел мой! Ради памяти батюшки... выручи. А?

– Но что я должен сделать, Петр Викентьевич?

– Выйди... скажи... образумь... А?

Мышецкому только этого и не хватало.

– Петр Викентьевич, но какое я имею отношение к вашему Ведомству? Пришел к вам, как к другу моего покойного отца. Вы меня любезно угостили чаем – спасибо... И – вдруг?

Звяк – стекло: под стол закатился камень, ловко запущенный с улицы. В разговор вступил секретарь-византиец:

– Консул зе боицца: его Нелидов Паризе...

– Молчи! – цыкнул консул. – Сережа, и правда, что боюсь. В конце карьеры, сорок лет по разным консульствам, как собаку худую, меня гоняют. Ни угла, ни семьи... Ну? Что тебе стоит?

– Отворите дверь на террасу, – сказал Мышецкий, обозлясь.

Яркий свет южного солнца ослепил его. Синей лазурью вспыхнуло море. А здесь, прямо под ним, задрав головы кверху, стояли французы. И пахло от них канатами, мылом и рыбой.

Сергей Яковлевич смигнул с носа пенсне.

– Мы, – начал, – искренне уважаем ваше чувство солидарности!

– Примите протест! – заявили ему с улицы, не дослушав.

– Ваш протест мы принимаем близко к сердцу...

– Не к вашему сердцу, мсье, а прямо – к царю. Примите!

На конце вытянутой кверху палки болтался пакет с протестом. Что делать? Сергей Яковлевич перевесил свое тело через барьер, подхватил пакет и направился прочь с террасы. Под каблуком противно визжало битое стекло. Корчевский стоял, держась за виски, и его шатало, как пьяного.

– Мальчишка! – простонал консул. – Что ты наделал? Зачем?

Мышецкий швырнул пакет с протестом на стол:

– Петр Викентьевич, а как бы поступили вы на моем месте?

Корчевский мотал жилистыми бледными кулаками:

– Кто давал тебе поручительство принимать заявления от социалистов, когда я, консул, не волен принимать их? Ты же погубил меня... Куда я дену это? Ахиллес Гераклович, возьмите...

– Зацем? Что вы мне пихаете эту бумазку? Дерзыте ее сами.

Корчевский стал совать протест в руки князя:

– Ну-ну, тебе же ничего не будет. Ты пришел и ушел, ты посторонний... Догони, Сереженька, верни!

Сергей Яковлевич поискал глазами свое соломенное канотье:

– Извините, Петр Викентьевич, я битым быть не желаю.

Вы видели, какие у них кулаки? А я человек уже битый...

Вот так и везде, куда ни придешь. «Печально!» И всюду неприятности. А ему особо везет: беды настигают даже в самых тихих закутах, где никогда не ждешь их. Петр Викентьевич – человек славный, но и с ним навсегда покончено.

В «Вуазене» ему предъявили счет, который сильно кусался.

– Помилуйте, я еще и дня у вас не прожил. А здесь – вино...

– Но вы же не один, мсье.

В номере, как и следовало ожидать, сидел Андрюша Легашев, потягивая за счет князя какую-то дрянь. По его робкому виду можно было заключить, что он уже успел провиниться перед европейской моралью.

– А-а, – сказал ему князь. – Тулу мы разжалобили, выходит?

– Мало выслали, – ответил Андрюша. – До Марселя дотянул, а до Тулы далече. Жена пишет, что время тусклое – забастовки! Да и чайники в ход пошли. Мало им самоваров! Так, нет, ферфлюхтеры проклятые, еще и чайник с электричеством изобрели. Нам они в копеечку еще встанут... Знать бы – кто это изобретает?

Сергей Яковлевич нащупал в чемодане среди белья тяжелую погремушку браунинга. Нельзя – плохо может кончиться.

– Андрюша, – сказал князь, – хотя ты и знаменит своим отвращением к пьянству, но придури в тебе незаметно. Ты – человек твердых нравственных устоев... Возьми-ка от меня на память!

– В кого палить-то? – взял Андрюша оружие. – Вот, ежели в думу, пока я здесь погибаю, Галушкина изберут заместо меня, ну, тогда – держись... Галушкину зубами ляскать!

– Пренебреги, – сказал Мышецкий, переодевшись. – Собирайся.

– А куда?

– Я угощу тебя хорошим вином. У меня сейчас такая гнусь на душе! Я такое пережил... за Максима Горького, что, знай он об этом, прислал бы мне фотографию свою с автографом! Пошли...

Вприпрыжку Андрюша припустился за князем.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В ресторане было темно, мрачно и холодно, как в камере пыток. И пахло уже не морем: из-под настила пола, забрызганного вином, словно кровью, пробивался запах древних подвалов. Из люков, будто бес, вылез старый виночерпий в темном фартуке – специально в темном, чтобы на нем не была заметна пыль от винных подвалов.

– Соммелье, – позвал его Мышецкий, – пожалуйста, карту!

– Это что? Ехать надо? – спросил Андрюша.

Винный мастер подал карточку вин. Эдакий томина страниц в шестьсот, который начинался эпиграфом – легендой от Ноя.

– Андрюшка, вникай, – сказал Мышецкий. – Вот евреи говорят, что легендарный Ной полил виноградную лозу трижды. Сначала кровью птицы, потом львиной и, наконец, кровью свиньи. Соответственно, мой милый, и люди, выпив вина, сначала заливаются, как птички, потом дерутся, как львы, после чего дружно превращаются в свиней... Осознал?

– Пива... можно? – спросил Андрюша. – А потом почитаем!

Мышецкий вникнул в ученость меню. Открывалось меню историческим очерком: биографии великих пьяниц для контраста перемежались биографиями великих трезвенников, которые в этом мире оставили после себя меньше, а пьяницы оказались людьми энергичными. Очень хороши были и гравюры, помещенные в книге.

Андрюша, изнывая, с отвращением поглядывал на книгу:

– Долго, што ли? Не читать же пришли... Эй, чеаэк, – пива!

К «бояр-рюсс» подоспел соммелье:

– Вы, мсье, выбираете вино, как погоду! Не советую только брать за тысяча восемьсот семьдесят девятый год, обильный дождями. Обратите внимание знатока прямо на страницу тысяча восемьсот шестьдесят пятого года, который принес славу Бургундии!

Мышецкий с трудом разбирался в таблицах, схожих с логарифмическими. Почти формулы! Да и держать меню было тяжело. Сказал:

– Вот эта бутылка номер четыреста восемнадцать, заверенная самим епископом Бонифацием, она действительно у вас существует?

– Переверните страницу, мсье, и убедитесь. Эта бутылка обошла вокруг света на парусном судне, вынесла три сильных шторма в океане, что в три раза и повысило ее стоимость. Мы даром денег за вино не берем!

На этой бутылке Сергей Яковлевич и остановил свой выбор.

– А что? – спросил Андрюша. – Чай, в червонец потянет?

– Последний раз, – делился своими знаниями Мышецкий, – такую бутылку купил у них сам кайзер Вильгельм и никому не дал выпить. Вот уже восемь лет – написано так – он к ней прикладывается.

– Ну, мы растягивать не будем. Мы, слава богу, не кайзеры!

Из люка рабочие ресторана осторожно, словно бомбу, вынули ивняковую корзину. Поставили между ног. Соммелье тем временем водрузил на стол «бояр-рюсс» какой-то станок. Вроде лафета. С прицелом. И бережно потом, как младенца, вынес из корзины замшелую бутыль. С горлышка ее свисали старинные печати.

– Как в банке! – заметил Андрюша. – Приходи, кума, любоваться!

Бутылку, словно снаряд, наклонно вставили в пушку станка, и соммелье воззвал к терпению Андрюши, пока вино не отдохнет после векового подвального холода. Ждали... Потом виночерпий зажег свечу, поставил ее перед горлышком бутылки. Станок заработал, и бутыль, освобожденная от печатей, стала медленно склоняться над бокалом. Соммелье, прищурив один глаз, зорко следил за чистотою винной струи, резво бежавшей мимо пламени. И лился торжественный кристалл. Сама древность. Аромат веков...

Теперь можно пить. Сергей Яковлевич поднес бокал к губам.

Но тут, в дальнем конце зала, в потемках, вдруг увидел Виктора Штромберга, зубатовца. Того самого... Витьку!

Андрюша кайзера давно обогнал. Мышецкий, безо всякого удовольствия, тоже проглотил бокал. До аромата ли тут, когда вот прямо здесь, живой и теплый, сидит Витька! Пальцы ерзали по столу, жамкая скатерть. Будь это в родимой России, так просто – свистнул бы полицию. А тут?.. Однако напакостить этому мерзавцу следует.

– Знаешь, кто это? – показал Андрюше на Штромберга. – Это вредный человек. Ты его бойся... Пей!

Успокоился. Поглядел опять. Штромберг играл теперь завидную роль богатого туриста. «Бояр-рюсс»! А напротив него, блистая чешуей платья, сидела «змея». Особая порода проституток, когда с детства женское тело массажами и припарками превращают в узкую тростинку. На Руси про таких говорят: кожа да кости. Но кому-то нравится... Вот и Витька, по всему видать, был очарован.

Сергей Яковлевич отложил в бумажник сто франков сразу:

– Гарсон! Отнесите за тот стол и покажите содержимое даме.

Андрюша уже достиг состояния «птички».

– Слушай, – сказал, – а по шее не накидают? Здесь же республика! Чего пристаешь? Наверняка министерша какая-то.

Гарсон вскоре вернулся, протянув князю бумажник.

– Но иностранец, с которым пришла эта дама, добавил два «колеса»... Вам так нужна эта дама, мсье? – спросил гарсон.

Два «колеса» – всего десять франков. Штромберг скуп! И князь широким жестом бросил в бумажник еще десять «колес».

– Покажите даме это, – велел. – А ты, Андрюша, пей, пей!

Чудо-ребенок, уже освоясь со станком, сам крутил винт. Мигал на свечку, целился, вино текло. Кайзер был посрамлен. Сергей Яковлевич, вытянув шею, наблюдал издали, как поведет себя Штромберг – вор! Вот он, скупердяй, заволновался, что-то доложил, и гарсон опять вернулся – с бумажником и улыбкой:

– Эта дама нужна сегодня не только вам, мсье.

– Передай ей, – рассердился Мышецкий, – что она получит сколько ей угодно, только пусть пересядет к нам... А ты, Андрюша, пей и дальше, ты мне нужен в форме льва!

– Да на кой ляд? – горячился Легашев. – Ее-то? Тьфу... И не согреешься с такой... Да и разве ж это зад?.. Тьфу!

– Зато министерша! – сказал Мышецкий.

Он подкрутил винт, чтобы вино текло энергичней, и «птичка» превращалась во «льва» скорее, нежели думал князь.

– Такие деньги... – вдруг заговорил, порыкивая, Андрюша. – А за што? Было бы што пить тут... Дав Туле у нас за такие-то груши бочку на дом прикатят. Да еще поклонятся... Эй, чеаэк!

– Видишь, – показал ему Мышецкий. – Вон, вскочил из-за стола, даму оставил... Знаешь, он как раз и есть тот, кто изобрел чайник с ручкой! Поди же, Андрюша, как самоварный король, и докажи ему, откуда лучше чай пить – из самовара или... Ну, конечно же, не из чайника! Иди же...

Андрюша нагнал Штромберга уже в дверях. И сразу замелькали в воздухе руки и ноги. Белые панталоны зубатовца болтались штрипками. Будущий гласный вышибал Штромберга по всем правилам Купеческого клуба. Месть за электрический чайник была ужасной!.. Будущее должно принадлежать самовару! Это же ясно и так. Но этого не могли понять французы, и Мышецкому пришлось взять слово.

– Честные граждане, – сказал он, позвякав бокалом, – разве вы не узнаете своих русских союзников? В России, как известно, отсутствуют элементарные принципы свободы, которой вы, французы, имеете право гордиться. Потому-то, чтобы разрешить спорные вопросы, русские и выезжают за границу... Не надо мешать им!

Вскоре Андрюша вернулся: без манжет, манишка на шее перекручена в жгут, а под глазом – аппетитная посинюха.

– Я же говорил... – сказал он, непонятно к чему.

Повиливая жалкими фасолинами бедер, «змейка» вдруг выросла возле их стола, блестя чешуей, и Мышецкий стал прощаться:

– Я оставляю вас, дети мои. Андрюша, теперь ты можешь пить даже пиво. Больше ничего ей не давай – все получила!..

Утром долго скреблись в дверь, прося, чтобы впустили. Конечно, это был Андрюша, чудо-ребенок и прочее.

– Иди, иди, поросенок, – впустил его Мышецкий.

– А что делать? – взгрустнул Андрюша. – Отправь телеграммку.

– Неужто чист?

– Аки голубь.

– Ну, пиши. Отправлю!

Андрюша сочинил так, жалостливо: «Из тюрьмы выпустили, срочно сажают в другую. Высылай на Марсель на великое дело свободы. Не скупись, привезу подарки». Прочел вслух и спросил:

– Добавить ли чего?

– Добавь: «Крепко целую...»

Отправил. Морем князь отплыл в Алжир.

2

Никаких следов Иконникова с Алисой не отыскал и вернулся обратно в Европу. Разноцветные огни Ниццы наплывали из ночи, уже доносилась музыка прибрежных шантанов, и все тише становился ликующий ропот моря. Думалось в этот момент как-то особенно чисто и ясно: «Все это – лишнее, и надо ехать обратно в Россию, сам от себя не убежишь... Будь что будет!»

Пароход прибыл как раз к отходу последнего поезда в Монте-Карло, где возле рулетки всегда можно встретить дорогих соотечественников, и Сергей Яковлевич пересел с палуби в вагон. К нему сразу подошел итальянец-проводник. Сказал:

– Всего пять франков, и кое-что узнаете о себе. Поверьте, я служу на этой дороге давно и научился угадывать людей...

Мышецкий, чтобы отвязаться, дал ему монету.

– Ставьте! – посоветовал проводник. – Ставьте на двадцать восемь с уменьшением на семерку.

– Спасибо. Но я не играю...

Выходя из поезда в Монте-Карло, Сергей Яковлевич случайно обратил внимание на номер вагона – двести восемьдесят семь: весьма показательно! Но играть он действительно не собирался. Никогда не был охотником, а тем более – игроком. Карты попросту презирал.

И вот он – «Рулетенбург», воспетый в России Достоев­ским и Дершуа! Сколько здесь разорено русских мужиков, разграблено деревень и спущено с молотка родовых имений! Особенно вот в такие сезоны «бояр-рюсс», когда бедную Россию заметало снегами. А здесь цветут пальмы... Теперь уже не продашь мужиков, да и усадебки стоят в тени заброшенных парков, заколоченные досками. Полусгнившие, таинственные! Но «бояр-рюсс» еще живы. Еще рвут с пальцев последний перстенек дедушки, еще вынимают из ушей бабушкины бриллианты... И кружится шарик: вжик – мимо!

Сергей Яковлевич не успел оглядеться, как подошла к нему тверская землячка – баронесса Мальтиц, с глазами, выпученными от застарелой базедовой болезни.

– Евпраксия Федоровна! – обрадовался ей Мышецкий.

Женщина повлекла его за собой, туда, где крутилась рулетка.

– Я взяла слишком высоко, – шептала она страстно, как шепчут слова любви. – Поставила сразу на пятьдесят шесть, и все уже мне ясно...

– Помилуйте, Евпраксия Федоровна, – упирался Сергей Яковлевич. – Я не имею никакой охоты играть...

Тяжело дыша больными легкими, женщина его убеждала:

– Ставьте, ставьте! Я знаю: сейчас-то и начнется...

Она подтолкнула Мышецкого к столу, злобно выкрикнув за него первую цифру – тридцать пять.

– Banko, – был вынужден согласиться Мышецкий.

Мальтиц из-за спины проследила за первым проигрышем князя.

– Еще ниже – на семь! – И со стоном куда-то отошла...

Сергей Яковлевич очутился в положении болвана: все на него смотрели, выжидая. Для начала пошелестел стофранковой бумажкой. Быстро прикинул: тридцать пять минус семь – двадцать восемь. И получилась та самая цифра, на которую советовал ставить и проводник. Забавно! Мышецкий поставил на двадцать восемь, и шарик, долго кружась, пошел на выигрышный круг. «Жммух!» – лопатка крепье, придвинула к нему первую горку кредиток и золота. Чья-то холеная рука, из-под локтя князя, уже забралась в эту вожделенную груду, и спазматиче­ски были скорчены вороватые бледные пальцы. Сергей Яковлевич больно треснул по этой лапе, даже не оглянувшись – кто этот наглец.

Двадцать один минус семь – четырнадцать... «Жжжжух!» – снова выигрыш. Сергей Яковлевич скинул перчатки, выбрал из денег крупные купюры, насыпал золото в карманы, а всю мелочь (которой было много) выдвинул опять на решительное «banko». Итак, четырнадцать минус семь – семь... «Жжжжух!» – крупье посмотрел на него чересчур внимательно и даже не улыбнулся.

– Рискнете и далее, мсье? – спросил равнодушно.

Но у него осталась последняя «семерка». Что с ней делать?

– Тридцать пять, – неожиданно для самого себя сказал он.

Впервые в жизни своей Сергей Яковлевич ощутил тот самый азарт, который сгубил столько людей. Закрыл глаза и только слушал, как с журчанием, словно ручеек в лесу, рыскает по кругу окаянный шарик... «Найдет или проскочит?» И снова: «Жжжжух!» Открыл глаза, к нему подгребают еще выигрыш.

– Благодарю, – сказал он и, опустив голову, быстро вышел.

Сбежал в вестибюль. Баронесса Мальтиц сидела на диване, напротив нее стоял щуплый молокосос и хлестал ее справа налево по лицу. Мальтиц мотала головой, часто повторяя:

– Нет... нет... Да нет же!

Конечно, к ней Мышецкий уже не подошел. Да и стоило ли здесь выискивать других? Никто из них наверняка не думает о России. Лучше уж вернуться к Андрюше, чудо-ребенку... Утром поезд доставил его в Марсель, и консьерж при входе протянул письмо.

«Чудо-ребенок» сообщал о себе следующее:

«Ваше сиятельство, высокородный князь!

Пусть мое письмо Вас не удивляет. Должен принести Вам, князь, свое нижайшее извинение за то, что выдавал себя не тем, кем являюсь на самом деле.

Ваша доброта беспредельна, и я отвечу на нее искренностью... Незаконный сын провинциальных актеров, я со студенчества примкнул к анархистам. Но вскоре же стал работать на департамент тайной полиции. Пусть Вас не смутит – я был попросту провокатором, и, благодаря мне, Лопухин арестовывал еще недавно моих товарищей. Такова жизнь!

Ныне же я разоблачен, и партия вынесла мне смертный приговор, отчего я и скрывался. Тут попались и Вы, князь! Признаюсь, мне было очень удобно за Вашей титулованной спиной. Но меня, после Вашего отбытия в Алжир, выследили и здесь – в Марселе. Значит, надо бежать дальше.

Еще раз приношу Вам свою искреннюю благодарность, и прошу не судить меня строго. Подписываюсь кличкой.

Жирный».

Сумбур русской жизни был невыносим. Даже вдали от России!

Витька Штромберг, пропивающий деньги рабочих, Сани Столыпин, жаждущий сенсации на крови, баронесса Мальтиц, которую лупят, словно шлюху, и, наконец... Как назвать его?

Жирный?..

Осталось одно – сказал себе со вздохом:

«Без працы не бенды кололацы!»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Барин барином, а деньги у него тоже не бешеные. Слава богу, фабрик он не заводил, домов в аренду не сдает, на бирже в «шахер-махер» не играет. Только служит! По-купечески, как это делала покойная maman, князь Мышецкий подвел итог. Осталось у него, как говорят мужики, «тока-тока!» – только-только, чтобы лет пять-шесть прожить безбедно, приплачивая к жалованью и случайным доходам от литературных занятий. Пора остановиться, но не мешает перед отъездом в Россию и показаться последний раз у «Максима».

В попутчики навязался корнет Ванечка Маслов, который второй год спасался от долгов за границей. Он поспешно заверил князя, что у «Максима» слишком много русских, а это ни к чему!

– Еще знакомых, князь, встретим! А лучше ехать в «Ма­дрид».

– Это где? – спросил Сергей Яковлевич.

– Да за Булонским лесом: отсюда ежели – как в Питере от Николаевского вокзала до Елагина... Ну, едем?

Было темно в старинном парке, когда на бесшумном моторе они подкатили к ресторану, занимавшему древний замок. Вы­шли лакеи в одеждах пажей, с факелами в руках, проводили гостей (по настоянию Ванечки) в отдельную беседку, убранную цветами. Было ясно, что Ванечка сгорает от стыда перед своими кредиторами, справедливо отыскивая уединения даже здесь, как нашкодивший кот. Но Мышецкого это одиночество не устраивало.

– Нет, нет, – заспорил он, – ведите нас в ресторан...

Ванечка был человеком ненадежным и быстро изменил князю ради одной полуголой мулатки, а Сергей Яковлевич остался в тоскливом одиночестве. Бабником он никогда не был и почти равнодушно, хотя и с интересом, наблюдал за этой роскошной вереницей дам; сияние бриллиантов было почти невыносимо, а меха вспыхивали искрами, как драгоценные камни. Князь был занят своими мыслями: «Что ж, вот вернусь, и снова пересуды... Не лучше ли податься в земскую статистику?»

И совсем неожиданно, разрубая воркующий говор женщин, в эту тихую музыку и шелест одежд ворвался чей-то сиплый голос:

– Харсон! Хорилки!

Сергей Яковлевич перевел взгляд: Гапон... Собственной персоной, развалясь в кресле, сидел вождь фабрично-заводских рабочих Петербурга и требовал у гарсона «горилки».

Одет расстрига весьма прилично. Костюм у Гапона пошит наверняка у лучшего портного, нежели у него, князя Мышецкого...

Снова подскочил взволнованный Ванечка Маслов:

– Князь! Дай сотенный.

– Ну, на...

Ванечка тут же упорхнул, счастливый.

Глядя на Гапона, князь вспомнил убитого Плеве – как он предрекал? «Нас ждут потрясения и разливы крови...» Вот куражится на глазах у Мышецкого человек, которого надо яростно ненавидеть, как убийцу. И потрясения и разливы крови уже были...

Гапон вдруг жвякнул кулачком по столу:

– Гарсон, эй! Пусть играют «Реве та стогне...»

Француз ни бельмеса не понимал, и Мышецкий перевел ему просьбу мерзавца. В оркестре сыскался одесский еврей скрипач.

– Ну, ты, Мойша, – сказал ему Гапон. – Мою любимую... жги!

Томно закрыв глаза, скрипач заиграл, а Гапон сразу за­плакал, бросив руки на стол, и голова его, подстриженная по последней моде, блестела от бриллиантина. Смазал – не пожалел!

Реве та стогне Днiпр широкий,

Сердитий вiтер завива...

– Князь! – снова подбежал Ванечка. – Не погуби... отдам...

– Ничего не получишь, – сурово отрезал Мышецкий.

Вовсю плакал и убивался рядом Гапон.

Додолу верби гне вicoкi,

Горами хвiлю пiдiйма...

– Растревожил ты меня, шпана одесская! – сказал Гапон, целуя скрипача в лысинку. – Говори, сколько дать тебе? Ну, не бойся – валяй смелее. Я теперь все могу! Мне теперь за слово платят... Знаешь, сколько? На русский счет выходит – по двадцать копеек. Да это и Пушкину так не платили... во!

Ванечка Маслов вернулся к столу князя расстроенный.

– Сорвалось, – сказал. – А такой бабец был!

– Не дури, – ответил Мышецкий. – Ешь, пей, слушай...

Из темноты парка, пронизанной отблеском факелов, вдруг возникла какая-то суета. Лакеи выстроились, как на параде. Кто вошел – не было видно. Но в окружении лакомо глядевших мужчин, закрытая от взоров манишками и лысинами, величаво плыла какая-то женщина. Сергей Яковлевич видел только громадную ее шляпу, взнесенную кверху букетом живых цветов, колыхавшихся над высокой прической.

– Кто это? – спросил Мышецкий. – Ты не знаешь?

– Ивонна Бурже, – завистливо вывихнул шею Ванечка. – Ну и диво... Ай-ай! Ты ее когда-нибудь видел, князь?

– Слышал о ней часто. Но видеть не приходилось.

– А хорошо бы, – затосковал Ванечка, – покушать ее...

– Действительно ли так она красива, как о ней говорят?

– Что ты! Это же чудо-женщина... Ты, – сказал Ванечка, – встань на стул, как и все, встань... Погляди в ее сторону!

– Я не дурак и вставать на стул не буду.

– Ну тогда... дай сотню!

– Не дам.

Стало скучно. Гапон куда-то уволокся. Не дожрал, не допил. Кусками кидаться стал. Конечно, по двадцать копеек за слово – это немало. Мышецкому за его статистические работы по три копейки платили (за книжку стихов сам платил – только бы вышла!). «О Русь!..» – подумал безнадежно и обозлился на Ванечку:

– Что ты пристал ко мне с этой сотенной? Зачем она тебе? Понимаю вот, просил бы ты у меня тысяч десять за поцелуй Ивонны Бурже! А так... мелко, брат, считаешь!

– Где нам, – вздыхал Ванечка. – Будь это сто лет назад, еще до реформы... Э-э-э, да мой дедушка не задумываясь сложил бы к ногам Ивонны Бурже все свои деревни. С заборами в придачу!

– Сейчас тоже складывают, – присмотрелся Мышецкий. – Видишь, как вьется там, словно угорь, наш бакинский Манташев?

– Ему что! – позавидовал Ванечка. – Нефтяную вышку включил, она и брызнет в карман золотишком. Ну, а нам, князь, дворянам-то... Побираться осталось...

Сергей Яковлевич выпил вина. Захмелел.

– В самом деле, – сказал, – это обидно... До чего же мы обнищали... А Мангашеву надобно пинка дать!

Еще по графу Подгоричани князь знал эту породу людей, вроде Ванечки Маслова, – с циничной приправой продажности.

– Так и быть, – сказал Мышецкий, доставая деньги, – я тебе дам на твою потливую мулатку. Только не суетись. За это ты...

– Сначала – дай, князь.

– Получи. Но за это отодвинь Манташева в сторону и пробейся к Ивонне Бурже... передашь ей мою карточку!

Ванечка убежал. Охмеленный, князь все-таки здраво подумал:

«Глупости... А, ладно! Не Конкордия же это Ивановна – подержит и отпустит!»

Подошел к нему молодой красивый итальянец, назвался секретарем г-жи Бурже.

– Моя госпожа, – сказал он с приветливым поклоном, – благодарна вам за то, что вы, князь, соизволили напомнить ей о своем пребывании в Париже... («С чего бы это?» – подумал Мышецкий.) И она, – продолжал секретарь, – просит вас навестить ее завтра вечером, не прибегая к условностям света и вашего высокого положения.

«Фрак придется надеть», – подумал Мышецкий.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Из «Фигаро» он узнал, что завтра у Ивонны Бурже – «турецкий день». Известный русский миллионер Манташев обещал нанести визит Ивонне Бурже под видом турецкого паши, что (справедливо отмечала пресса) весьма пойдет к его внешности ортодоксального армянина... «Этот Манташев, черт бы его побрал, – рассудил Мышецкий, – большой нахал!» Что же касается его, князя, то он не станет рядиться под турка после любезного приглашения не следовать условностям света... Итак, поехали!

В старом особняке на набережной Малаккэ проживала ныне Ивонна Бурже – это забавное знамение буржуазного времени, новая легкокрылая знать, пришедшая на смену старой фамильной чести. Два арапа в белых чалмах растворили перед Мышецким двери, и – совсем как в купеческих ресторанах (на Солянке или Плющихе) – громадный русский медведь, скаля на князя зубы, протянул ему поднос в когтявых лапах. Сергей Яковлевич не спеша осмотрелся. Ничего примечательного! Совсем нет стиля, но зато есть пошиб. Не понять только сразу – какой...

Манташев не подвел: явился под видом ужасного паши, нежно вздыхал. И глаза у него были смирные, как у сытой коровы. Прямо над ним висела картина столь неизбежного для большинства семей в Петербурге пейзажиста Клевера – русский лесок, вдали деревенька, почти тверская, ласточки в небесах...

Мышецкий дождался появления секретаря, который тоже изображал восточного человека – в тюрбане, при кривой сабле у бедра. Воткнутые в поставцы, курились повсюду ароматные персидские свечи. Нервно поправляя галстук, Сергей Яковлевич торопливо следовал за секретарем, увлекавшим его в глубину комнат, завешанных коврами и невыносимо душных от сладкого запаха пыли. Безвкусица и пошлость вещей не нарушали, однако, торжественности. Во всем этом шествии за секретарем была даже какая-то приподнятость, словно сама королева призвала любовника на секретную аудиенцию. Только вот... галстук! Поправил его снова.

Все-таки, что ни говори, а этот керосинщик Манташев остался внизу и сидит, как дурак, в красной феске, а его, дворянина, проводят прямо наверх, со всеми почестями. Конечно, этот момент не будет главным в биографии князя Мышецкого, экс-губернатора и экс-камер-юнкера, но... «Все равно – любопытно, – раздумывал он, шагая за секретарем. – Любопытно, хотя и глупо!»

– Госпожа сейчас явится, – сообщил секретарь, приложив на восточный манер, руку к сердцу, и – удалился...

Где-то вдали, через затянутое кисеей окно, виднелась крыша Пантеона. «О великие мужи, что вам сказать? Спите себе с миром, и я там буду!..» Чу, шорох, шаги. Скрипнула боковая дверца, узенькая, и бочком вышла божественная Ивонна Бурже...

Женщина была в турецких шальварах, которые шелково струились вдоль ее узких, как у девочки, бедер. Смуглый обнаженный живот Ивонны Бурже с впалым пупком блестел от легкого пота. А крохотные груди были упрятаны в золоченые чашечки. Все – как на старинной персидской миниатюре. Вот только лицом подвела («Таких, – подумал Мышецкий, – на Валдае у нас немало...»).

Да. Лицо Ивонны Бурже было плаксиво и совсем неинтересно. Ничего вызывающего, яркого, характерного! Наоборот – жалость и каприз. А нижняя губа, не в меру пухлая, выдавалась вперед, словно у ребенка, вечно обиженного. Вспомнил Сергей Яковлевич восторженную толпу телохранителей этой «богини» и смутился, невольно оторопев: «Чем тут восхищаться? Валдай...»

Ивонна уселась на подушку, глазами показала гостю, что он может располагаться напротив. Оглядели один другого.

И вдруг на хорошем тверском наречии сказочная Бурже спросила:

– А что, князь, в Премухине не бывал ли? Небось по нонешним временам овсы худые пошли? Да и голодно, чай, живут мужики?

...Мышецкий едва не лишился сознания.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«Господи, дай сил и здоровья нашему государю!..»

Так думал (почти молитвенно), расхаживая по тесному номеру отеля «Для воздержанных мужчин», князь Сергей Яковлевич Мышецкий. И эта просьба его, обращенная к всевышнему, была искренна, она исходила от чистого сердца...

Дело объяснялось просто: 18 февраля царь подписал именной рескрипт, в котором высказал желание привлекать «доверием народа облеченных, избранных от населения людей к участию в предварительной разработке и обсуждению законодательных предложений...»

Мышецкий толковал этот порыв царя как благодетельное начало. Недаром же они пили на банкетах, недаром произносили высокие спичи. О благе и прочем! Вот теперь и аукнулось в сердце императора... Но князя насторожило, что в тот же день, подписав рескрипт, Николай II подписал и «Манифест о настроениях и смутах».

Впрочем, Сергей Яковлевич отнес это несоответствие лишь за счет беспорядка в государственном аппарате.

Главное, считал, князь, – рескрипт!

«Что это будет? На что похоже?.. Во что обратится воля монарха?..» И виделось князю нечто вроде буйного новгород­ского веча, где мужик, наравне с боярином, спорит о своих нуждах. Конечно, кого-нибудь в этом споре и под мост пустят. Но все-таки «стенкой на стенку» не пойдут. Не те времена! Договорятся! Все-таки век двадцатый – век социального прогресса и электричества...

– Карета подана, – доложила ему прислуга.

Он быстро оделся и велел везти себя:

– На набережную Малаккэ!

3

Куртизанки тоже имеют свою историю. От Аспазии, подруги Сократа и Перикла, до Матильды Кшесинской – все они заслуживают внимания, как характерные признаки века. Правда, самое назначение куртизанок имеет дурной привкус, но не будем утомительно нравственны: природа вещей самостоятельна сама по себе! Времена же теперь изменились, и вместо мадам Рекамье, проповедовавшей науки, появились наглые «Нана», от которых уже не требовалось никаких проповедей. Да и зачем бакинскому Манташеву тонкие афоризмы Софокла? Ему бы так... попроще!

Буржуазия создала новый тип куртизанок – пустых и пошлых кукол, со слабыми мышцами тела, скудных разумом и даже не тщеславных. В моря выплывали чудовищные дредноуты, громыхала крупповская броня, над Парижем парили (почти из косточек и пуха) тончайшие паутинки аэропланов, капитал сосал кровь земли, вгрызаясь в ее толщину, и в этом мире, железном и тревожном, воротилам этого мира уже некогда было выслушивать глубокие рассуждения Аспазии!..

Первая любовь Мышецкого, Лиза Бакунина, давно уже в Севастополе, – чужая и далекая. Он помнил еще ее мать, веселую вдову, которая однажды вернулась из-за границы с девочкой («воспитанницей» – как было принято называть приблудных детей дворян). Сережа Мышецкий был тогда подростком, заглядывался на закаты солнца и собирал гербарий тверской флоры. До него доходили малопонятные слухи, но он не придавал им значения. Воспитанница жила в комнатах, наравне с Лизой, как барышня. Потом, по смерти г-жи Бакуниной, родичи быстро спровадили воспитанницу на скотный двор, а затем Лиза, выйдя замуж, исправила жестокость родичей, устроив «барышню» в какой-то дешевый швейцарский пансион – подальше от России: там-то и затерялись ее следы.

И вот, как выяснилось сейчас, она выплыла в Европе под именем блестящей Ивонны Бурже, «и мимо всех условий света стремится до утраты сил, – как беззаконная комета в кругу бесчисленных светил», Мышецкий уже не удивлялся первому вопросу Ивонны Бурже, когда она спросила его об овсах, – это еще говорил за нее скотный двор в усадьбе Премухино, а остальное довершило мещанское образование заштатного пансиона в Швейцарии...

Однако князю с Ивонной было легко и забавно, как в свое время с Андрюшей Легашевым, обернувшимся вдруг провокатором. И – что самое главное! – никакого флирта, даже намека на увлечение: в этом была сила Сергея Яковлевича. Кстати, он сделал для себя открытие: Ивонна была глупа. Но это скрашивалось добротою души ее – она ничего не жалела. Однажды, когда он упрекнул женщину за неумеренные расходы, за этот маленький «двор», составленный из паразитов, которых она кормит и одевает за счет своего тела, – в ответ Ивонна сказала так:

– Но я же обязана много тратить! Если не иметь собственного отеля, какая же будет цена мне? А чего стоят dame de compagnie? Наконец, я имею лишь два автомобиля! Я одеваюсь только в Редфрена и Дусе... Обязана же я бывать на скачках! И как же я покажусь в обществе, не будь у меня матери?

– Какой матери? – поразился Сергей Яковлевич.

– О! Да у меня их несколько по разным странам... В нашей профессии никак нельзя быть одинокой. Присутствие матери облагораживает меня. К тому же – очаг семьи... Одной плохо!

Сергей Яковлевич брезгливо отряхнулся.

– Ну, – сказал, – это уже выше меры моего понимания. Профанация любви – это еще куда ни шло, но профанация любви материнской – это что-то дикое и... Прости, как ты можешь?

Однако это резкое объяснение не испортило добрых отношений. Ивонна Бурже была очень рада, как это ни странно, встретить сородича Бакуниных, в ее изглоданной жизнью памяти еще остались ромашковые поля за Вышним Волочком, напевы полей и лесов Валдая. Но все это было уже так далеко, так невозвратно потеряно, что нагоняло на женщину только тоску и грусть...

– Выгони Манташева! – сказал ей Сергей Яковлевич.

Старый семейный человек в красной феске, вздыхая, убрался.

Мышецкий отложил свой отъезд и превратился в наблюдателя.

Активного! Он вмешивался и поражался тому, что его вмешательство в эту чужую жизнь не претило избалованной женщине.

Он даже сортировал ее наряды перед выходом:

– Оденься проще: туника и сандалии... Вот так! Античность, сейчас это модно, следи за Айседорой Дункан... Сними и сандалии!

Босая женщина с большой нижней губой, вялой и бледной, выступала перед ним как видение нездешнего мира. «О, су­дьбы!..»

В один из уютных вечеров Ивонна Бурже призналась:

– Меня приглашают в Россию... ехать ли?

Сергей Яковлевич равнодушно ответил: мол, поезжай.

– Ты знаешь Владимировичей? – спросила женщина.

Еще бы не знать! Кто не знал эту свору сыновей великого князя Владимира, порожденных от принцессы Марии Мекленбург-Шверинской? Их было три брата: Кирилл, Борис и Андрей, – и не было при дворе более презренных, чем эти братцы Владимировичи! Распутники и воры, они прилипли к телу России и сосали ее, как гнусные пиявки... Мышецкий даже не стал допытываться, кто же именно из трех Владимировичей желает видеть Ивонну Бурже при своей особе: в конце концов – безразлично, и пусть его это не касается. Он только вспомнил вдруг Иконникова.

– Но если, как рассказывал мне господин Иконников, ты взяла бог знает сколько лишь за разговор с ним (плюс – жемчужина), то великий князь, член императорской фамилии... Подумай!

Ивонна, даже не дослушав, непритворно оскорбилась:

– Я умею быть и бескорыстной. Мы уже пятый день разговариваем, князь, и ты истратился только на кучеров! Но великий князь на то и создан, чтобы носить для нас золотые яйца!

Это правда. И не хотелось продолжать разговор далее.

– А есть ли в этом доме самовар? – спросил Мышецкий.

Самовар в доме нашелся. Но – вот беда! – не могли раздуть его. Кое-как приготовили чай. От близости самовара лицо Ивонны Бурже раскраснелось, оживилось, и теперь она напоминала князю простую русскую бабу. Вот бы еще герани на окошко, полотенце с петухами да липовый мед, янтарно желтеющий в блюдце. Да чтобы знойно жужжала пчела, запутавшись в занавесках... До чего же она была похожа на ту прекрасную Ивонну Бурже, о которой слагались легенды!

Баба: «Эх, рассупониться бы... распустить бы цыцы!»

– Ехать или не ехать? – спрашивала капризно. – Скажи, князь.

– Ну, поезжай, – равнодушно отвечал Сергей Яковлевич.

– Убыток, – сказала Ивонна по-русски, – всюду убыток...

– Поедем просто, как все люди, – заметил Мышецкий.

– Вагон на двоих я могу себе позволить, – выпятила губу Ивонна Бурже. – А в остальном ты прав: античность, готика!..

На том и порешили. Пусть будет античность, быть и готике! А на выходе из дома Ивонны случилась непредвиденная неприятность. Какой-то нахал поднял руку над фотоаппаратом, заранее уже поставленным на треногу:

– Газета «Фигаро» оказывает вам честь... Спокойно, мсье!

Мышецкий в ужасе от такой чести заслонил лицо руками.

На следующий день с опаской раскрыл газету. Вот он! Большая фотография. И лицо – под ладонями. А внизу – подпись, весьма примечательная: «Эти руки ласкают прекрасную Ивонну Бурже, имя счастливца пока не установлено...» Да провались вы все!

Но зато русские «Биржевые ведомости» были осведомлены гораздо лучше французов. Под скабрезной рубрикой «Последние слухи и сплетни» Сергей Яковлевич прочел о своей персоне следующее:

«...А НАШИ НЕ УНЫВАЮТ. На парижском небосклоне восходят и падают тусклые российские звезды. По слухам, известный нефтепромышленник А.И. М-в потерпел фиаско в любовных делах, и место очередного куртизана при известной кокотке Ивонне Бурже перешло по наследству опять-таки к нашим! Некий князь Мышецкий отныне на Париж смотрит, и Париж им любуется. Редакции было бы любопытно знать – не тот ли это князь Мышецкий, что вконец разорил мужиков в Уренской губернии? А если это тот, то мы рады: мужицкие деньги сложены к ногам не последней женщины в Европе!..»

В этой заметке была ложь: никаких мужиков он не грабил, деньги транжирил свои, но все равно – было очень обидно...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В обратной дороге, в которой каждый ехал по своим делам, был только один момент, очень остро резанувший по сердцу. Они стояли с Ивонной возле окна, когда поезд плавно миновал границу. Угасло вдали прусское рыканье, проплыл мимо длинный перрон пограничного Вержболова: начиналась Россия, милая Россия...

Сергей Яковлевич сбоку поглядел на Ивонну Бурже; женщина приникла к стеклу окна, нос и губы ее были сплюснуты, как у любопытной девочки, а по щеке медленно сползала слезинка.

И князь отшатнулся прочь от окна:

«Кто я?.. Что я?.. И в кого верую?..»

Так они и приехали.

4

Он вернулся в Петербург, когда двор и все чиновное сословие были потрясены стачками рабочих и разгромом армии под Мукденом. В полукруглый дом министерства, что тяжело расселся возле Чернышева моста, сходились тревоги будущих взрывов революции. Чернигов, Орел, Курск, Варшава, Тамбовщина, Саратов – эти края уже были охвачены мужицкими бунтами. Ходили упорные слухи, что на Кавказе правительственной власти не существует: она сметена и прячется от революции в подполье.

И, как всегда в трудные времена, над Россией вырастала гадючья головка нового бедствия – холеры. Скоро весна, бугры подтают, побежит звонкая вешняя вода (холера любит такое время). Откуда-то с берегов индийского Ганга, из низовий Брамапутры, через Китай и Персию, по водам и землям, караванами и кораблями, в мужицкое квасе или свежем огурчике, – ползет на Русь этот ужасный полоз, раскладывая людей по скорбным погостам. Возглавляя борьбу с эпидемией, открылся в Москве Пироговский съезд врачей... Вот они: одухотворенные лики, высокий интеллект, благородные лбы мыслителей... Собрались и дружно заявили:

– Борьба с холерой, как равно и со всеми болезнями, может быть успешной только после коренного изменения политического строя России... Таким образом: долой самодержавие!

А далеко в океане, огибая Африку, тянулась дымная армада двух эскадр – Рожественского и Небогатова, и вскипала на восходах солнца бордовая пена морей. Где-то впереди по курсу лежал одинокий остров Цусима (который, кстати, в 1861 году едва не стал русским!). Тупыми раскаленными утюгами броненосцы гладили зеркало океана. Рыскали вездесущие миноноски. И хлопья угольной гари садились на скользкие палубы, тут же смываемые за борт волнами. Никто еще не знал, что имя этого острова – Цусима! – скоро войдет в сердце каждого русского болью, горечью и безнадежностью. И тогда в богатых гостиных заломят руки старые дамы: где он, мичман Сеславин, был такой – молодой, красивый, загорелый?.. И глухим стоном отзовется Цусима в подвалах: «Ой, горе-то, господи! Митя, Митенька, ласкова-ай...» Был он комендором, ходил упруго, клеши что надо, а на костяшках четырех пальцев, среди рыжих волосков, татуировка: «Н-ю-р-а».

Но пока они еще живы – плывут, грозные для врага.

Над Россией – дым полыхающих поместий, дым эскадры, спешащей навстречу своей гибели...

– А у нас ныне все тихо, – сказали князю Мышецкому.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ну, тихо так тихо: оно и лучше, конечно...

Стал приглядываться к новой расстановке бюрократических сил Петербурга. Было ясно: Булыгин пороху не выдумает. Трепов же затем и пристроился у него под боком, дабы воспалять скудное воображение министра. Трепов был просто, как соленый огурец.

– Дави! – вот и вся его великая премудрость.

Это был Дремлюга в своем роде, но зато Булыгин никак не подходил к изощренному покойнику Сущеву-Ракусе: покойный Аристид Карпович дело знал и любил; он бы выкручивал здесь такие «фокусы», что вокруг бы только ахали...

Мышецкий снял номер в богатом «Отель де Франс» на Большой Морской (поближе к Яхт-клубу), но в гостинице почти не жил. На время общения с Ивонной Бурже – общения по-прежнему чисто платонического – он снял две смежные квартиры на Невском, и каждое утро, накинув халат, брел через площадку лестницы на половину своей подруги, или же сама Ивонна приходила к нему.

Европейская куртизанка этим выжиданием, естественно, повышала сознательно себе цену, но получилось так, что цена вдруг стала подниматься и на... Мышецкого! Чиновный мир столицы понял это на свой лад: мол, князь потому и держит Ивонну при себе, не допуская до Владимировичей, чтобы поправить свою карьеру, сильно подмоченную. Владимировичи издали облизывались на парижское диво, но... видит око, да зуб неймет! Как будто все было во власти Сергея Яковлевича, и это обстоятельство, весьма важное, сразу же усилило интерес к персоне князя Мышецкого!

До этого он был известен лишь в определенных кругах министерства, родни дальней и ближней, в мире статистики, отчасти поэзии и чуть-чуть в мире придворном. Теперь же свет, щедро лившийся от имени Ивонны Бурже, озарил и его слабым венчиком.

Как бы то ни было, но о нем вдруг заговорили!..

Общество Петербурга тоже делилось на несколько прослоек. Совершенно отгородившись от русского мира, где-то на «воздусях» высшего света, парили великосветские салоны княгинь Белосельской или Зины Юсуповой, где даже не ведали, что существуют Чехов и Максим Горький, слово «мужик» здесь произносили на манер «мюзык» (словно речь шла о музыке). В эту прослойку света Мышецкий никогда и не рассчитывал попасть. Но вот, нежданно-негаданно, он получил приглашение в салон графини Марии Эдуардовны Клейнмихель, урожденной графини Келлер, которая произносила слово «мужик» вполне отчетливо. Салон этой дамы, бывшей личным другом германского кайзера, славился в Петербурге как салон строго политического направления.

«Надо ехать», – решил Мышецкий.

Дача старой графини стояла на берегу Малой Невки; возле пристани колыхался на волне катерок – под флагом герман­ского посла. Впрочем, из русских, помимо Мышецкого, удостоились приглашения только двое – Нейдгардг и еще один русский: барон Пиллар фон Пильхая (эзельский предводитель дворянства)...

Мария Эдуардовна сразу вовлекла Мышецкого в разговор:

– А вы не озаботились еще приобретением себе черкесов?

Странный вопрос. Но ответить старухе что-то надо:

– Нет, графиня, я выписываю себе сразу негров!

Нейдгард рассмеялся бодрым солдатским смехом:

– Оно ведь дешевле с головы идет... Так, князь?

Очень внимательно слушал их германский посол, Фридрих фон Альвенслебен, а Клейнмихельша по-старчески кокетничала.

– Ах, вы шутите, господа! – обиделась она. – Но это так серьезно... Я никогда не верила в революцию в России, но вот же – теперь приходится. А князя Гагарина – соседа – убили!..

Азис-бей, турецкий атташе, сверкнул зубами:

– Черкесы – великий народ! Ранее они охраняли священную особу султана, а ныне идут нарасхват – охранять усадьбы дворян в России... Не слишком ли много чести этим черкесам?

Пиллар фон Пильхау переглянулся с германским послом:

– Защиту от волнений туземцев должно обеспечить войско. Если ненадежны наши войска, надо позвать германские...

И даже не смутился, подлец! Сергей Яковлевич поспешил незаметно скрыться: очень ему не понравился этот салон-притон. Но, однако, первый шаг был сделан, и сенатор Мясоедов, случайно встретясь с Мышецким, был на этот раз гораздо приветливее:

– А знаете, князь, ведь после того, что мы пережили здесь, в Петербурге, сенат уже не смотрит так строго на ваши уренские эксперименты... Прошу вас: не судите меня, старика, сурово!

Сергей Яковлевич еще не догадывался о той роли, которую играет в восстановлении его престижа Ивонна Бурже. Что-то уже сдвинулось в его положении, но он относил это за счет личных своих качеств. Глаза ему открыл однажды в Яхт-клубе старый друг детства – князь Валя Долгорукий. На этот раз Валя не прятался за ширмы, а сам подошел к Мышецкому.

– Сережа, – сказал он ему, – пора и честь знать. Ну, подержал птичку и выпусти... Не дури! Ты же знаешь, как ее ждали Владимировичи... Удивляюсь: что она в тебе нашла?

Мышецкий сразу все понял: спасибо Ивонне!

– Она ничего не нашла, но вот я – да, изыскиваю...

А потом, уже после обеда, Мышецкий, крепко подвыпив, отозвал Долгорукого в сторонку, чтобы никто их не слышал.

– Валя, – сказал дружески, – это останется между нами... Хочу знать: когда девятого января расстреливали рабочих, скажи мне, где находился его величество?

Долгорукий замешкался: он был другом Николая с детства – еще в лошадки играл с ним, за одним столом рисовали они акварелью трогательные виды Павловска – и выдавать царя не хотел.

Сергей Яковлевич это понял и решил про себя, что больше не надо видеться с Валей; вот Бруно Ивановичу Чиколини, когда казнили в Уренске экспроприатора, стало худо; значит, он – человек, страдает. А тут падали тысячи!

«Непостижимо! Как можно?»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Перед потрясенной ужасом страной вырастал – еще неясный – призрак Государственной думы.

Сергей Яковлевич эти дни был занят одним: своим престижем в чиновном мире. Ивонна была неумна – так, но как женщина, много встречавшаяся с людьми, она, кажется, уже разгадала эту нехитрую подоплеку заговора.

Ивонна своим выжиданием продолжала нагонять себе цену, но вода теперь лилась на две мельницы сразу – ее, женщины, и его, мужчины.

Безмолвно было решено: Владимировичи получат Ивонну Бурже, когда князь Мышецкий получит Уренскую губернию обратно. Целомудренно ли сие? Об этом как-то не хотелось размышлять. Тем более что колеса интриг, обильно смазанные сплетнями, уже быстро вращались; машину было не остановить... «Пусть так!»

Последнее время Мышецкий повадился навещать святейший синод, чтобы разрешить отчасти свои семейные дрязги. И вот однажды возле здания синода ему встретился Танеев, ехавший куда-то из сената в придворной карете: эдакий кум королю!

Завидев Мышецкого, остановил карету, завел разговор:

– А розог с золотой рыбкой вы, князь, еще не кушали?

– Не понимаю, – ответил князь. – На кого, скажите, я вывернул горшок с горячими углями, чтобы мне розги достались?

– Некое лицо, – сожмурился хитрый барбос Танеев, – поставлено вами, князь, в весьма неловкое положение... – И вдруг начал развивать перед Мышецким грандиозную панораму блестящего будущего. – Бросьте министерство, – говорил Танеев вкрадчиво. – Идите к нам, в канцелярию его величества! Вы же молоды, князь, умны... Ну, сначала мы вас подержим в помощниках. А потом – и статс-секретарь! Вы же человек с головой, передовых взглядов...

Мышецкий понял: все это сулилось ему в обмен на Ивонну.

– Благодарю! – сказал Танееву. – Но мне как-то больше нравится воеводствовать на Уренске... У каждого – своя стезя!

Лошади дернули. Высоко вскинув задние колеса, карета поволоклась по обледенелым колдобинам. Сергей Яковлевич почти злорадно потер себе руки: «Заплясали, скоморохи! Много ли вам надо?..»

Сдвиг в его карьере уже наметился, и первыми откликнулись журналисты. Всегда охочие до гонораров, они вытащили из забвения книжку стихов князя и водрузили ему запоздалый памятник.

Мышецкий и сам забыл свои стихи... Что-то вроде:

Полузакрытые гардины,

На полках Sand и Diderot,

И запах яблоков и тмина

Co дна пузатого бюро.

О, эти милые рассказы

Альбомов давней старины,

Полунаивные проказы,

Когда мы были влюблены...

Странно, князь и сам не ожидал, что его похвалят.

«Нашей взыскательной публике, – писал критик, – давно уже знаком и дорог симпатичный талант князя Мышецкого. В нашу пору раздоров он не поддался демагогии. Нет! Он не увлечет нас в толпу своей скромной лирой. С ним хорошо вдвоем – у лиры его сиятельства, князя Мышецкого, большой диапазон. Беру его первую (и, к сожалению, единственную) книгу стихов „Угловая комната“ и ухожу с нею в лес, подальше от мира. Ложусь под сосной на горячий песочек и, раскрыв наудачу, читаю волшебные отзвуки чуткой души нашего славного, симпатичного поэта...»

Ну рубля три-четыре критик на его сиятельстве заработал!

Совершенно неожиданно Мышецкий получил открытку от Ениколопова, который нелегально присутствовал на Пирогов­ском съезде врачей. Вадим Аркадьевич явно набивался на продолжение знакомства. Писал, что в Уренске, после отбытия князя, тишь да благодать, но скука непроходная. «...Вот я и сбежал на съезд, взбулгаченный. Приезжайте обратно и встряхните Уренск, как вы умеете», – заканчивал Ениколопов любезно. Сергей Яковлевич был приятно озадачен: его не забыли, помнили – как хорошо!

Как раз в это время в узком кругу чиновников министерства внутренних дел проходило обсуждение способов борьбы с крамолой. Совещались в задних комнатах министерства – без стенографистов, без лишних бумаг, чтобы ничто не проникло наружу (остерегались прессы). Через повестку был приглашен и Мышецкий, которому эта повестка была в сто раз дороже рецензии на его стихи... «Спасибо недотроге Ивонне Бурже... Античность, готика!»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как гимназистов, всех рассадили за столы. В окнах виднелись крыши Петербурга, уже тронутые мартовским солнышком, Сергей Яковлевич нарочно, дабы избежать лишних расспросов, устроился по соседству с глухим стариком Суровцевым; Суровцев этот когда-то служил, воровал и сам бывал обворован, бывал на счету и не был на счету. А теперь вот, глухая тетеря, он разложил перед собой лист бумаги, для начала нарисовал дерево. И вдруг с быстротой – поразительной! – стал обвешивать дерево обезьянами. Да так ловко, что залюбуешься...

– Внимание, господа, следует товарищ министра!

По черной лестнице поднялся в заседание Петр Николаевич Дурново. Словно спившийся учитель провинции, он был одет в худенькое драповое пальто. А на голове – шапчонка из барашка, как у извозчика. Он даже не удосужился раздеться у швейцара. И только при входе заученным движением сковырнул на пороге галоши, заляпанные весенней грязью. Потом на стол перед собой швырнул пальто с рваной подкладкой, шмякнул сверху шапчонку. И (удивительно подвижный, нервный) потер красные лапы.

– Последнее время, – начал Дурново без поклона, словно пристав перед городовыми, – заметна некоторая тенденция боязни среди чиновников, и боязнь эта весьма показательна для нашего времени. Отчего вы, господа, боитесь показаться непросвещенными? Почему вы одним оком зрите закон, а другим озираетесь на общество? Говорю вам: замахнувшись, надобно ударить! Но, только замахнувшись, вы тут же опускаете свои робкие длани... А – почему? Здесь нас никто не слышит, и я смею поставить вопрос ребром: смуты – нет как таковой, а есть уже революция. Вы не смотрите на нашего милорда Витте – он не жнет, не сеет. С него как с гуся вода! Мы, именно мы, чины министерства внутренних неустроений (усмехнулся Дурново «неустроениям»), обязаны бить революцию не стесняясь. Без реверансов в сторону либералов и газеток! Горе нам, ежели мы промахнемся. И я хотел бы спросить вас, господа: что лучше при настоящей ситуации – гоголевский городничий или же либерал Хлестаков?..

Не оглянувшись назад, Дурново треснулся в стул. «Да, – решил Мышецкий, – это человек крутой, он из того же теста, что и Столыпин!» Огляделся: нет, Столыпина здесь не было.

– Прошу, господа, выступать, – сказал Дурново...

Над подталыми крышами молочно парило. Между зимних рам покоилась сухая прошлогодняя муха. И вдруг Мышецкий зевнул – так протяжно, так сладко... И вспомнилась ему Тверская гимназия: бог ты мой, как было тяжело учиться в такие дни! А чем сейчас не гимназия? Вот и сам строгий учитель Дурново, он зыкает сверху на опущенные головы недотеп-учеников: «Прошу... Кто готов?»

И, как положено, все прячутся за спины. Конечно, никто урока не выполнил. В таких случаях учитель всегда говорил в сторону Мышецкого: «Ну, князь, что вы знаете о Вавилоне времени правления Навуходоносора?..»

– Вы хотели что-то сказать? – посмотрел на него Дурново.

– Мне думается, – покраснел Мышецкий, – что чревато опасностями положение, когда помещики для охраны своих поместий от смуты используют наемных преторианцев-черкесов.

– Внимание, господа, – оживился Дурново, – вот тут князь Мещерский... (Мышецкий! – поправил его Сергей Яковлевич) простите, Мышецкий советует вместо черкесов использовать для охраны поместий... Кого вы советуете, князь?

Мышецкого дернуло, словно его вызывали к доске, и он поднялся, возмущенный:

– Петр Николаевич, я ничего вам не советую!

Дурново вдруг застеснялся, стал закрывать полой пальто драную, как у гужбана, подкладку, посеченную от старости. Сергей Яковлевич сел. Суровцев рядом с ним покрывал рисунок обезьянами, которые карабкались все выше, переплелись уже хвостами.

– Господин Суровцев, – прицелился в него Дурново, – вы, кажется, уже готовы? Что вы можете сказать о борьбе со смутой?

Мышецкий подтолкнул тишком глухого старца, и тот поднялся во весь величественный рост; звезда Станислава сверкала на его груди, подбитой волосом и ватой.

– Прежде, – начал Суровцев печально, – надобно подумать о коренниках...

– О чем, о чем? – послышался шепот.

– Коренник! – воскликнул Суровцев. – Что может быть прекраснее, когда могучий и сытый коренник берет с места, и тогда уже не надо подстегивать пристяжных... Ныне мы забыли о коренниках. Но я, как почетный член орловского случного пункта, спешу заверить высокое собрание: мы стоим на грани реформ! Нельзя в наше время брать за случку по сорок рублей... А, например, за случку с Элегантом (аглицко-каретным) цена в прошлом году доходила и до сотни. Здесь, я слышал, кто-то справедливо помянул великого писателя Гоголя... Да, господа! Не грех всем нам, русским людям, почаще вспоминать Николая Васильевича. Разве можно забыть эти прочувствованные слова: «Эх, тройка!..»

Никто не перебил глухого старика. Даже Дурново внимательно слушал. Это была целая поэма – гимн лошади! Суровцев не говорил, а – пел, пел о забытой красоте лошадиного бега, когда – поля, поля, поля, – так и стелются под резвым копытом, и как, под стать этому бегу, звучит лихая песня орловского ямщика. И закончил свою речь призывом спасти беговых рысаков от вырождения.

– Умри сегодня Крепыш, – воскликнул Суровцев с пафосом, – и потрясенная Россия оплачет его гибель как невозвратную потерю... Только реформы спасут нас! Я сказал.

Дурново поднялся со стула, задумчивый:

– Господа, по-моему, остается одно – перерыв!

Мышецкий слышал, как Дурново сказал про себя:

– Ну прямо хоть плачь...

«Хоть плачь...» – такое же впечатление выносил и Сергей Яковлевич от этого унизительного бессилия властей предержащих. По черной лестнице министерства, согбенные, спускались в буфет члены секретного совещания – их там ждал чай и легкая закуска. Глухо ударила пушка Петропавловской крепости: полдень.

Мышецкого догнал товарищ министра внутренних «неустроенний».

– Отчего я не знаю вас, князь? – спросил Дурново. – Напомните мне о себе.

– Я удивлен, Петр Николаевич, почему...

– Нечему удивляться, – грубо пресек его Дурново. – В империи девяносто семь губерний, краев и областей, и мне – не разорваться! Я не могу всех упомнить.

– Я, – четко ответил Мышецкий без поклона, – сменил господина Влахопулова, убитого на посту уренского губернатора.

– А! Ну, вот теперь помню. Скоро будет передвижка в администрации губерний. Не желаете ли послужить по... по...

Дурново как бы задумался, и Мышецкий спросил:

– По какой губернии?

– Нет, не по губернии. По тюремному ведомству. Сейчас мы как раз озабочены постройкою новых тюрем по американ­скому образцу. Конечно, дело трудное, надо кое-что подчитать, поездить, посмотреть...

– Извините, Петр Николаевич, – покоробило Мышецкого, – вы меня опять с кем-то путаете? Повторяю вам: я служил в губернии и желал бы вернуться только в губернию.

И вдруг Дурново гавкнул на него, как на собачонку:

– Да вам – что? Карася в сметане подать, князь?

«Ну, – сообразил Мышецкий, – он, подлец, еще не знает, видно, про Ивонну Бурже... Иначе бы так не говорил!» Министерский чай он не пошел пить, а поехал прямо в Яхт-клуб, где в торжественном одиночестве, окунув в салфетку цыганскую бороду, Столыпин ожесточенно резал кровавый ростбиф.

Кольнув в Мышецкого острыми глазками, показал на кресло:

– Уважьте, коллега...

– А почему вас не было у Дурново? – спросил Сергей Яковлевич, садясь напротив саратовского губернатора.

– Приехал не к нему. Государь обеспокоен тем, что я слишком насел на мужицкие союзы... – Столыпин языком достал что-то между зубов. – И вот до сих пор не могу добиться аудиенции. А вы? Вы прямо от Дурново?

– Да. Хам.

– Согласен, – кивнул Столыпин. – Флотские офицеры бывают вежливы только с дамами. Да и то не всегда... А что у вас там случилось в Уренске?

Мышецкий с готовностью рассказал. Столыпин претил ему грубостью, не меньшей, чем у Дурново. Но чуялась в Петре Аркадьевиче какая-то осмысленная сила, которой нельзя было отрицать.

Такого человека, как Столыпин, хорошо иметь другом или даже врагом: он умеет выбирать из мусора самое сущест­венное.

Вытер Столыпин бороду, залитую соусом, и сказал:

– Будь я министром, князь, я бы поддержал ваши начинания по освоению пустотных земель. Да, это очень важно!.. Но, наоборот, жестоко бы осудил ваши коммунальные новшества. Ныне, во избежание смут, необходимо всем российским губошлепам, косоротам и русопятам перепланировать аграрное хозяйство... Именно!

– И как же? – спросил Сергей Яковлевич.

– Не сплочение мужицких хозяйств, а, наоборот, – раздробление. Пусть мужик сядет на Руси пошире да с жадностью, ему свойственной, побольше загребет себе землицы. Он станет хозяином (великое дело – хозяин!), и тогда пускай все эти господа-социалисты «лозгуны» пишут. Мужик у нас, слава богу, реакционен по своей звериной сути. Сделай его хуторным хозяином – и все! Революции в деревне – как не бывало...

– Вы такого мнения, Петр Аркадьевич?

– А вы посмотрите на нашего мужика: ведь это – жид! Да еще хуже любого жида... Каждый гвоздь ржавый подберет, к себе в берлогу тащит. «Мое – не трожь!» Эх, – заходили скулы Столыпина, – если бы мне власть, я бы раскрыл Россию вширь, пустил бы кулака на травку – пасись, родимый, стриги купоны... Он бы, этот мужик, любому агитатору накостылял: «Мое – не трожь!»

Потом, совершенно спокойно, Столыпин заговорил о другом:

– Сани писал мне, что вы тоже были за границей. Братец сейчас носится с проектами тюрем – так, будто строит для себя дворец в Ливадии по соседству с царским... Золотое дно!

Сергей Яковлевич был сильно оглушен этим столыпинско-мужиковским натиском. И ответил рассеянно:

– Но, после рескрипта государя, накануне новых решений правительства, не думается ли вам, Петр Аркадьевич, что нужда в тюрьмах отпадет? Нам не тюрьмы нужны сейчас – амнистия!

– Амнистия? – живо откликнулся Столыпин. – Да вы либерал, оказывается. Простите, любезный князь, а куда же, по вашему мнению, спрятать всю эту свору болтунов и бомбистов? Куда?

– С открытием общенародной думы, я мыслю, разногласия должны притихнуть, – подсказал Мышецкий.

– Нет, князь. То, что дано разрешить железом и кровью, не разрешится словами и бумажками. И неужели вы думаете, князь, что я когда-нибудь прощу государю, если он отступит перед революцией?.. – И, спросив себя так, Столыпин сам же и ответил: – Никогда не прощу!..

Нельзя было не признать, что этот саратовский губернатор, вечно фрондирующий и недовольный многим, пойдет далеко, ибо он не похож на других сановников. Выпирает среди них! Дурново – тот просто реакционер: бей, хватай, не пущай... Столыпин гораздо сложнее: он реакционно мыслит – это так, но мыслит всегда реформаторски, и богатый мужик из деревни всегда его поддержит... Сила!

И еще заметил Сергей Яковлевич, что Столыпин все время как бы прощупывает его, словно отыскивая союзника своим идеям.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Взращенный на пышной ниве российской бюрократии, князь Сергей Яковлевич был терпелив, свято веря в непреложность извечного движения. Он знал по опыту, что в затхлом Уренске проживала Конкордия Ивановна Монахтина – соправительница губернаторов, эта Семирамида ковыльных степей. А в громадной Русской империи, волнуя воображение пошляков, пребывала при царственных особах Матильда Кшесинская – и за сто «катенек» творила чудеса. И наконец, в Европе состояла для определенных занятий Ивонна Бурже...

«Так неужели же великая империя устоит и не дрогнет?»

Нет, не устояла и – дрогнула: барон Фредерикс, обергоф-маршал и министр императорского двора, встретил князя Мышецкого в высшей степени любезно и ласкательно.

– Графиня Марья Эдуардовна, – начал он, – в высшей мере похвально отзывалась, князь, о ваших достоинствах...

Сергей Яковлевич почтительно, как пай-мальчик, склонил голову. Белые штаны были чисты, как сахар рафинад, а эфес шпаги, теплый от руки, прощупывался нежно, как бархат. («Чем сашку чистишь? – вспомнил вдруг султана Самсырбая. – Блестит здорово!»)

– И мой пасынок, князь Валя Долгорукий, – продолжал Фредерикс, – также постоянно свидетельствовал о вашем, князь, обаянии и разуме. При дворе ее высочества Марии Павловны («Мать Владимировичей», – быстро сообразил Мышецкий) также недоумевают, отчего вы, князь, избегаете общества?

Сговор шел в открытую, но вполне прилично.

– Однако я, – возразил Мышецкий на все эти приманки, щедро рассыпанные перед ним, – не смею показаться в обществе, ибо с некоторых пор, как вам известно, лишен придворного звания.

Барон Фредерикс покровительственно улыбнулся:

– Да, мы тогда немного погорячились... Что ж, звание камер-юнкера будет для вас восстановлено!

И тут Мышецкий поддернул шпажонку:

– Барон! Но мне уже не восемнадцать лет...

Фредерикс откровенно засмеялся и сказал, картавя:

– Счастливчик князь, мне бы ваши годы... Не смею задерживать вас долее, ибо я все уже понял!

Вскоре ему был вручен тяжелый ящик красного дерева. Сергей Яковлевич открыл его, волнуясь: на малиновом муаре, в углублении ложа, покоился золотой ключ камергера. Ивонна Бурже уже перевозила туалеты на Аптекарский остров – поближе к даче одного из Вадимировичей... «К чему же лишние слова?»

Перемена эта не прошла незамеченной, и в ближайшие же дни один из сонетов князя Мышецкого был положен на музыку. Причем написал эту музыку не кто-нибудь, а сам «Главноуправляющий Собственной Его Императорского Величества Канцелярией г-н Тайный Советник Танеев[3] , и романс имела счастие исполнить в зале Благородного собрания почтенная г-жа Муханова, а весь сбор, – заключала газета, – пошел в пользу девицы Перепеткович...»

Кто такая девица Перепеткович – так и не мог установить князь Мышецкий, но справедливо решил, что это не первый сбор в ее пользу – с чужих стихов и чужих романсов. Девица, видать, давно поднаторела в этом!

5

День обещал быть солнечным. Сергей Яковлевич, лежа в постели, раскуривал первую за день папиросу, обдумывая очередные ходы в той опасной игре, которую вел, когда ему принесли карточку от некоего Билибина.

– Кто это? – не стал вчитываться Мышецкий. – Сейчас встану, – сказал лакею, – а вы просите...

Билибин оказался потертым чинушей с хрустальной каплей под сизым носом. Оценивающе метнул он взором по обстановке номера, посмотрел на Сергея Яковлевича – бестрепетно и даже сурово.

– Я имею честь разговаривать с человеком, именующим себя князем Мышецким? – спросил он.

– Я не именую себя... я и есть князь Мышецкий!

Билибин укоризненно покачал головой. Раскрыл потрепанную папку с ворохом затхлых бумажек, шмыгнул носом.

– По литовскому летописцу, изданному Даниловичем, – начал он гугняво, – князья Мышецкие выводят свой род из племени Михаила Черниговского или...

– ...или, – подхватил Мышецкий, – по другой версии, от мейссенского маркграфа Андрея, выехавшего в тысяча двести девятом году на Русь из Саксонии, во что я не верю и вам верить не советую!

– Так, – сказал Билибин. – Один из ваших досточтимых предков, а именно князь Леонтий Меркурьевич, ездил на разбой по Троицкой дороге от Красной Сосны и грабил государевых мужиков с казною, за что был бит шелепами нещадно. И тогда же отнято у него бесповоротно четыреста дворов с тяглами... Не спорите?

– Был грех, – постыдился Сергей Яковлевич. – А вам-то что?

– По долгу службы моей в департаменте герольдии, – пояснил Билибин, – обладаю я ценнейшими сведениями о вашем роде. И мне было бы весьма лестно видеть генеалогию князей Мышецких, изданную под моим скромным именем! Как?

– Никак, – ответил Сергей Яковлевич.

– Вы не цените памяти своих предков?

– Уважаю. Но тщеславиться не считаю удобным.

– Но ваша сестрица, Евдокия Яковлевна, смотрит иначе.

– Вот вы к ней, сударь, и обращайтесь!

– Обращался. И тысячу рублей с нее уже получил. А за вами, князь, еще тысяча... Поездки, накопления, прочее... Как?

– А вот так: получите с сестрицы и остальные.

В лице Билибина вдруг что-то резко переменилось.

– А тогда, – сказал он, садясь без приглашения, – вам, князь, придется заплатить не одну тысячу, а... сколько я попрошу!

– С чего бы это, сударь? – удивился Мышецкий.

Генеалог похлопал рукой по папочке с бумажками:

– В лето семь тысяч сто пятьдесят первое от миросотворения, а от Рождества Христа, спасителя нашего, в лето тысяча шестьсот сорок третье был зван на приказный двор посадский, человек Сенька Мышкин и бит плетьми нещадно... А за что, вы думаете, князь?

– Откуда мне знать всех битых нещадно?

– То-то же, князь! А бит Сенька Мышкин за то, что писался, боярству древнему в поношение, славной фамилией Мышецких, и дран был за самозванство. Так вот, князь! Ваш корень и ведется не от князей Черниговских, а прямо от сего посадского человека. И писаться князем вы права не имеете... Пять тысяч. Как?

Мышецкий схватил историка за воротник, и воротник тут же треснул по шву – посыпалась архивная пыль.

– Задавлю! – крикнул князь. – Провокатор!

– Давите. Мы права свои знаем. И судиться всегда готовы...

– Убирайся!

Билибин раскатал перед собой свиток «дерева»:

– Леонтий Меркурьевич, что бит шелепами нещадно, однако, мог бы и быть отцом Сеньки Мышкина, что бит плетьми нещадно... Вот здесь, князь, я проведу перышком одну только черточку, которая сомкнет вас с родом князей Черниговских. А вы мне за одну эту черточку – задаток: две тысячи!

Мышецкий знал, что такие случаи в герольдии (самом страшном департаменте) бывали: природным князьям запрещали писаться князьями и, наоборот, давали это право выскочкам. «Жили себе спокойно – князьями, но вот Додо-Додушка из уренского далека замутила воду столбового тщеславия...»

– Что бы вам, сударь, иметь дело с моей сестрицей. А?

– Теперь с вами, – сказал генеалог. – Ибо при всей моей пылкой любви к истории родного отечества иду я на поклеп. И от правды исторической зело отвращаюсь... Как?

Ну, пришлось сунуть. Однако этого было еще мало.

– Мундирчик, – сказал Билибин.

– Что мундирчик?

– Порвать соизволили, ваше сиятельство.

Получил на пошив нового мундира и спросил уже с лаской:

– Бумажку-то, князь, какую вам? Веленевая неплоха. А может, на глянце желаете! Гербик приложим, «дерево» вклеим...

– За такие-то деньги! – возмутился Мышецкий. – Могли бы, сударь, и на камне потрудиться высечь... Ступайте!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В приемной Булыгина встретился мрачный Лопухин, и Мышецкий доверительно рассказал ему о своем разговоре со Столыпиным.

– Кулаки-фермеры, – ответил на это Лопухин, – революции не отвратят, а лишь озлобят деревню... Знаете, князь, как горят торфяные болота? Бывает, что огонь уйдет глубоко в землю, тлеет там, тлеет. И вдруг – выпорхнет наверх, и тогда горит все живое. Нечто похожее мы наблюдаем сейчас и в нашем крестьянстве...

Кроме чиновника, неумело печатавшего на американке «Смит-Премьер», в приемной находилась еще молодая еврейка – совершенное дитя, милое и печальное. Двери кабинета распахнулись, высунулся Булыгин, оглядел всех с поклоном, торопливо сказал:

– Господа, мы люди свои. Но тут одно дело, не терпящее отлагательства... Извините! – И повернулся в сторону юной еврейки: – Прошу вас зайти ко мне, мадемуазель...

Чиновник тыкал пальцами в клавиши: прописные буквы – черные клавиши, строчные – белые. Краем глаза Сергей Яковлевич прочитал: «...А также подлежат аресту и высылке, како злоумышленники, лица суть следующие: Тихон Агапов, крестьянин Вольского уезда, 27 лет, женат...»

– Мне, – сказал Мышецкий Лопухину, – пришла сейчас мысль, почти кощунственная! А именно: в вопросе аграрного устройства мы, живущие в тысяча девятьсот пятом году, едва-едва обогнали тысяча шестьсот шестьдесят второй год, когда – помните? – был коломенско-московский бунт.

Из кабинета министра быстро вышла заплаканная еврейка, и Мышецкий подумал: «Вот еще один неразрешенный вопрос, а сколько их на Руси!..» Лопухин поведал князю о себе:

– А ведь я ухожу из полиции. Да, надоело... Но вот вам к вопросу аграрному! Парализовать движение деревни наверху хотят, да не знают – как? Меня, как знатока, попросили даже составить доклад. Вы же понимаете, князь, что моя компетентность не может подлежать сомнениям там – при дворе? И я указал им главную, на мой взгляд, причину крестьянских бунтов...

– Позвольте, но... Но причины-то эти революционны!

– А я не боюсь этого слова, – ответил ему Лопухин. – Я прямо указывал двору императора, что причина мужицких волнений коренится в общем бесправном положении народа нашего. Мало того, – зло усмехнулся Лопухин, – я еще напророчил им революцию! Вот теперь я ухожу из департамента полиции, а они, – мстительно закончил, – пусть сидят себе и расхлебывают... [4]

Булыгин вскоре позвал Мышецкого в кабинет. После первых, ничего не значащих слов министр вдруг сказал:

– Видели вы эту еврейку? Чтобы закончить в Москве курсы стенографии, девица прибегла к хитрости: взяла удостоверение на занятие одним скорбным промыслом. Иначе бы ее выслали, как водится! Но полиция девицу обследовала, и выяснилось, что, имея желтый билет, она еще девственна. Так что вы думаете, князь? Перед ней поставили дилемму: или снова из Москвы высылаем, или же будь проституткой по всем правилам... Что вы скажете?

– Думаю, – ответил Сергей Яковлевич, – мы слишком много внимания уделяем еврейскому вопросу, которого попросту не должно бы существовать! Как не существует, например, вопроса белорусского или отдельного самоедского!

– Вы думаете? – усмехнулся Булыгин.

– Да. Сколько я ни спрашивал наших юдофобов, за что они не любят евреев, от них я слышал только один ответ: мол, евреи хитрые... Так будь и ты хитрым! Кто тебе мешает? И ни чтение Дюринга, ни чтение Гердера в обособленности еврейства меня не убедило. Я не доверчив к евреям, но я и не подозрителен...

– Ну, ладно, – глухо отозвался Булыгин. – Посмотрим, что у нас тут с вами?.. А с вами, князь, у нас не совсем хорошо. Губернатор, учит государь, должен быть скалой, о которую разбиваются все течения – правые и радикальные. А вы, князь, как-то лавировали во время своего губернаторства. – И вдруг, словно гром среди ясного неба, прозвучала фраза министра, которую Мышецкий уже слышал однажды от Борисяка. – Пора пристать к берегу, князь! – сказал ему Булыгин отчетливо.

– К какому? – спросил Мышецкий, как-то сразу осунувшись.

– К тому, к которому вас обязывает происхождение, высокое звание камергера и, наконец, присяга государю императору. А плыть далее по течению... Нет-с, князь, такого удовольствия мы вам позволить не можем!

– Позвольте сигару? – спросил Сергей Яковлевич.

– Ради бога, сделайте одолжение...

Это были отличные сигары «Идеал-империалес» в шестьдесят рублей за сотню, что равнялось в Уренске стоимости четырех коров. Хороших, молочных!

– Вы допустили, князь, выражаясь легкомысленно, некоторую небрежность в пресечении крамолы. Мало того, ваше окружение составляли люди, на благонамеренность которых вряд ли можно положиться! Например, санитарный инспектор Уренска был явный большевик. Ныне он разыскивается полицией, а вы... Что вы там делали, князь, занимая пост губернатора? Чем вы занимались?

– Не лучше ли, – ответил министру Сергей Яковлевич, – обратиться с подобным вопросом к самим же обывателям Уренска, и пусть они скажут: так ли они жили до меня?

– Мостовые и бульвары, – возразил Булыгин, – давайте оставим для потомства. Сейчас, когда по всей России летят стекла, не время думать о разведении цветов! Поначалу я был склонен дать вам снова Уренский край, но Дмитрий Федорович...

– Простите – кто?

– Трепов, – пояснил Булыгин.

Сергей Яковлевич рывком поднялся из кресла:

– Александр Григорьевич, всему есть мера! Наконец, это возмутительно! Трепов лишь санкт-петербургский генерал-губернатор и... Какое он имеет право иметь обо мне особое мнение? Я так же ему должен быть безразличен, как и он для меня!

– Да успокойтесь, князь! Дмитрий Федорович ничего дурного о вас не сказал. Однако не забывайте, что скоро Трепов станет моим товарищем министра, полицию и корпус жандармов государь намерен также подвести под его руку... Что вас так обидело?

– Я не желаю подчинения посторонним лицам!

Булыгин заглянул в тощенькое досье:

– Сахалин с его милой каторгой вас не устроит на время?

– Упаси бог! – сказал Мышецкий.

– Тогда мы можем предоставить вам пост «вице» при орловском губернаторе, заодно с его Орловским каторжным централом... Советую взять, князь!

– Не имею никакого желания.

– Вологда, – чеканил министр. – Тоже «вице». Пересыльная тюрьма и добродушное население... Согласитесь!

Сергей Яковлевич тяжело вздохнул:

– Ваше превосходительство, осмелюсь напомнить, что в Уренске существует своя тюрьма. И добродушное население. Нет там только губернатора... Согласитесь?

Министр даже не улыбнулся.

Досье захлопнулось и полетело на другой конец стола.

– Тогда... как решит Петр Николаевич, – сказал Булыгин.

«Дурново» (своего же голоса министр уже не имел).

В приемной князя встретил Лопухин:

– Чем вы встревожены, Сергей Яковлевич?

– Импотенты, – отмахнулся Мышецкий, пробегая.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сидя в коляске, успокоился. Ничего страшного. «А, собственно, отчего я так настойчиво домогаюсь назначения именно в Уренскую губернию?..» Вспомнилась ему пыль на Влахопуловской, тощие козы глодают афишки, гнилой частокол острога, Бабакай Наврузович с восточной ласковостью, Атрыганьев – «щит и надежда» дворянства, Конкордия с отцветающими прелестями сдобного тела, грозное рыканье Мелхисидека (пальца в рот не клади)...

«Нет, – решил для себя твердо, – что-то я там оставил!» Надо вернуться, непременно вернуться. В бегстве его из Уренска, почти под улюлюкающий свист, было нечто унизительное и жалкое. И было стыдно за самого себя. Надо вернуться, чтобы не мучила сердце обида за прошлое. «Честь, – внушал себе Мышецкий, – честь много значит, даже в наши времена...» Подумал о Билибине: «Что ж, пожалуй, Додо и права – это достойно и благородно». И еще вспомнил рецензию на свои стихи: «Это тоже удачно, именно сейчас – лыко в строку! Все-таки губернаторов, пишущих стихи, что-то не слыхать на святой Руси... Повывелись!»

Сделка так сделка. С волками жить – по-волчьи выть.

Наблюдая вечером за одеванием Ивонны, он говорил:

– Ради бога, поменьше украшений. Простота и четкость линий – вот главное... Бери пример с Айседоры Дункан! Античность, вот!..

И открыто появился с ней на Островах, уже зазеленевших первой травкой. Там им встретился со своей Зюзенькой доктор Бертенсон, который, оглядев Ивонну с туфель до шляпы, шепнул Мышецкому:

– Я не понимаю, князь: что вы за нее хотите? Ведь Танеев уже предлагал вам место по государственной канцелярии!

– Ах, все это не то! – поморщился Сергей Яковлевич. – Нет никакой охоты быть на побегушках у статс-секретарей. Потом статс-секретарем подшивать бумажки у того же Танеева...

Бертенсон еще раз оценил Ивонну Бурже на взгляд, сказал:

– Ну что ж. Вы вполне имеете право поторговаться...

На фоне роковых событий, потрясавших бунтующую Россию, творилась маленькая судьба маленького человека. Но ему-то казалось тогда, что он тоже принадлежит к средоточию власти России и никто иной, только один он, способен совершить в Уренске те удивительные чудеса, которые оценит потомство...

Свершилось! Через несколько дней его вызвал к себе Дурново.

– Князь! Вы, очевидно, обиделись за того «карася в сметане», которого я вам неосторожно преподнес тогда? Но знали бы вы, до чего вы мне надоели! Куда ни придешь – везде жужжат в уши: Мышецкий да Мышецкий! Что доблестного свершили вы, князь? Эту письку на Русь вывезли? Так у нас и своих хватает...

Дурново не изменял себе – хамил, как прежде. Вот он да еще диктатор Трепов – два громовержца России. Чиновники язык теряли при докладах, не могли словечка вякнуть от страха, и тогда Дурново (или Трепов) звонил в колокольчик: «Эй, пришлите сюда из числа говорящих!..» Но Мышецкий языка не терял.

– Я не требую, – сказал он, – чтобы министерство оказывало мне особое внимание, но Уренская губерния...

Тут их отвлекли. Дурново принесли официальный бланк донесения. Товарищ министра вчитался и грубо, как моряк, выругался:

– Вот, пожалуйста... На Путиловском треснул подъемный кран, а эти умники согнали в цех сразу тысячу рабочих. На испытании нового миноносца водою кран, как и следовало ожидать, рухнул. От людишек – красные брызги на стенках! Ну и что? Только было притихло малость, а теперь – снова... Будут бастовать рабочие! Да они и правы бы вроде. Поневоле забастуешь... Тьфу!

Петр Николаевич сигарами не угощал, ибо курил дешевые папиросы. Одет он был, как всегда, бедненько. Но весь вид его как бы выражал затаенную мысль: «Вот я какой, любуйтесь: мне плевать на ваши условности, как ходил, так и буду ходить, – не ваше дело, дамы и господа...»

– Князь, – сказал Дурново недовольно, – отчего вы столь настоятельно желаете угодить именно в Уренск?

– А почему министерство, – ответил Мышецкий, – столь настоятельно оберегает меня от Уренска?

– Но это же легко понять. Мы своих чиновников знаем. Знаем и бережем. Вас, князь, мы оберегаем тоже. Ищем, что полегче.

– От чего меня оберегать? – удивился Мышецкий.

– По некоторым сведениям, – сказал в ответ Дурново, – в Уренске силен микроб радикализма. Вот мы и заботимся, князь, о вашей персоне...

По непроницаемому лицу товарища министра внутренних дел было не уловить: шутит или говорит серьезно?

– Мне кажется, о моей деятельности лучше судить по результатам. Они покажут, что я справился...

– Лишнее, князь! – возразил Дурново. – Я не считаю, что вы справились. Вот хотите, я вас отправлю на два месяца в Саратов – на выучку к Петру Аркадьевичу; вот он – справится.

– Или – расправится? – зло спросил Мышецкий.

И Дурново вдруг залился громким смехом.

– Ладно, – сказал добродушно, повеселев. – Вы утверждаете, что справились? Хорошо... Вот скоро первое мая. Ежели не будет в этот день демонстрации рабочих в Уренске, – значит, вы справились. А состоится она – значит, администратор неважен...

– Вы, Петр Николаевич, снова шутите?

Дурново сбросил пепел с папиросы себе на штаны:

– А с революцией... справитесь?

– Я могу полагаться только на полицию, – ответил князь.

И вдруг Дурново вскочил, радостно возбужденный:

– А-а-а, милый князь! Наконец-то вы поняли! Надо было и раньше таково, – полагаться на полицию. А то развели вы с этим полковником Сущевым-Ракусой черт знает какие-то кружки да ячейки... Не так, не так, не так! Размахнулся – ударь! Больно? Вот так и надо, чтобы было больно. Снова размахнись – тресни еще раз, чтобы не забывал...

Сергей Яковлевич сидел как в воду опущенный. В самом деле, что творилось вокруг? Он убивал себя, убивал других на таком важном деле, как обеспечение мужиков земельными наделами. Его губерния освоила пустоши. Теперь они уже не лежат дикой степью. Но в министерстве никто даже не вспомнил об этом, как о чепухе – забыли. Никто ему даже «спасибо» не вставил!

Ясно: 1905 год – и совсем иные задачи перед губернаторами.

– Государь император, – произнес Дурново спокойно, – хотя и недоволен вами, князь, но, думаю, не станет возражать противу вашего возвращения в Уренские края. О своем назначении узнаете из «Правительственного вестника» или же из нашего «Вестника министерства»... Вот и все, – улыбнулся Дурново. – А вы на «карася в сметане» обижались... Нельзя же так; мы люди свои, столбовые, мы один другого не обидим... Ивонна Бурже (эта античность, эта готика) уже пропала на Аптекарском острове, а Мышецкий стал особенно зорко следить за «Вестниками» – правительственным и министер­ским.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На борьбе с революцией уже многие делали карьеру. От него как от губернатора требовали того же; размахнись – ударь! «Так-то оно так, – раздумывал Мышецкий, гуляя однажды по вечерней Мойке. – Но все давно противно мне, и вряд ли это главное! Будем надеяться, что к приезду в Уренск все изменится – к лучшему! Рескрипт царем уже дан, и он, кажется, еще не погребен в архивах. Булыгинская компания работает, говорят знающие...»

Все реже и реже волновала его память об Алисе.

Бертенсон однажды напугал его советом начать процесс, дабы забрать от бежавшей супруги ребенка.

– Ни боже мой! – ответил Мышецкий. – Как можно? Ведь я человек передовых устремлений, перестрадал со всей мыслящей Россией трагедию Анны Карениной, и никогда не осмелюсь на это... Бог уж с ней, но сын должен оставаться при матери...

По привычке, оставшейся еще смолоду, князя иногда тянуло на запахи простой пищи. Как здоровому человеку Мышецкому хотелось иной раз выпить стопку водки, похлебать вчерашних щец, которые стоили на копейку дороже сегодняшних, и просто ни о чем не думать. Вот и забрел он – по студенче­ской памяти – в такую полухарчевню, полуресторан на углу Невского и Пушкинского сквера, неподалеку от «Пале-Рояля», этого громадного убежища петербургской богемы. Сел князь за стол – чин чином. Все очень хорошо. Попросил лакея вытереть клеенку.

За дешевым блюдом горячих сосисок строились в очередь голодные, общипанные актеры. Один был в элегантном котелке, но босой. Ну, конечно, как водится, не обошлось и без встречи. Федя Щенятьев, славный корпорант-правовед, едва можаху толокся меж столов. С пьяным лучше не связываться, но Федя уже облапил князя и сочно поцеловал.

– Сядь, – брезгливо поежился Мышецкий. – И не дури...

Щенятьев был одет под мастерового. Вытащил он из-за голенища сапога длинный стальной прут, а на конце – гайка. Хотел ударить Мышецкого – милая шутка.

– Видишь, – вертел он прутом, – это рабочие вооружаться стали. Нашего брата, полицию, такими самоделками секут – милое дело. Затащат в подворотню, и штанишек снимать не просят...

– Тише, Федя, не привлекай внимания. Люди слышат. Нехорошо!

Щенятьев показал на пальцах, сколько ему надо выпить:

– Вот столько, и более – ни-ни! А завтра совсем нельзя, князинька... Завтра день у нас серьезный будет – первое мая!..

Сергей Яковлевич вспомнил длинные коридоры училища правоведения, заснеженный, такой чудесный Летний сад за окнами. А в дортуаре хороший чистенький мальчик Федя Щенятьев прячет под кровать бутылочку с ромом. Еще звенят в ушах его слова: «А кто с утра уже не пьян, тот, извините, не улан...» И вот теперь сидит перед ним спившийся, жалкий, весь поддельный его корпорант. И наверняка все врет: выпьет еще, опохмелится завтра и – пьяный – будет срывать свое зло на первомайских заставах...

С жалостью посмотрел князь на жирно стынущие щи. Брякнул о крышку стола полтинником, взялся за шляпу:

– Извини, брат Федя, но мне пора... Некогда!

Вышел на Невский, упрятал в карман зубочистку. Ложка щей, таких вкусных, проглоченная наспех, только возбудила аппетит. «Жаль Федю, – думал. – Мог бы и он... как все порядочные люди. Как я, например! А вместо этого – клоповник участка, дурацкие хлысты с гайками. А ведь это больно, если ударят...»

– Извозчик, извозчик! – закричал Мышецкий...

В ресторане «Медведь», где он был избавлен от стеснительных встреч, Мышецкий опять попросил себе щи – обязательно вчерашние. И здесь они стоили уже не на копейку дороже, а на целый рубль. Ну, это ничего: он не обеднеет и не разбогатеет с рубля...

А вокруг сидела жующая, сверкающая и умствующая Россия, – Россия лейб-гвардии, трестов, банков, Генштаба, биржи, редакций. До князя долетали обрывки фраз, сказанные над крылышком фазана, вырывались запитые редерером, такие странные слова;

– ...бойкот ...локаут ...лебедь ...акции!

Мышецкому вдруг стало смешно – по-мальчишески. Что творится в России? Его бабушка знала четыре языка. Она подолгу живала в Европе. Она танцевала еще с Александром I, когда не остыл пожар московский. В доме ее родителей запросто бывали декабристы. Бабушка была образованной женщиной... «И вот я, ее внук, – думал Сергей Яковлевич, – я слушаю сейчас эти слова и уже привык к ним... Ну-ка сюда мою бабушку! Она бы просто не поняла, о чем говорят, чего боятся все эти люди. Ей бы, наверное, показалось, что вся Россия сошла с ума... Рехнулась!

Боже, как быстро летит время, с каким грохотом переворачивается старый корабль старой России!..»

6

Первого мая – вдали от России – началась чудовищная битва возле Цусимы, но еще полмесяца, отлетая от бурлящих воронок, блуждала по миру весть о разгроме русской эскадры, пока не коснулась тонкого шпиля адмиралтейства в Санкт-Петербурге...

С грохотом, обнажая черные днища, переворачивались броненосцы, и вода с ревущим свистом выгоняла спертый воздух из душных отсеков. Угасающие сирены, уже захлестнутые пеной, отчаянно трубили о позоре русского флота. На глубине океана была похоронена робкая надежда царя подписать мир непременно в Токио. «Только в Токио, – рассеянно улыбалась императрица. – Ведь и Серафим Саровский так предсказал, господа...» Откуда они это выкопали? Бог им судья...

Но «великий позор» еще не дошел до Петербурга, и 1 мая причиняло двору иные хлопоты: боялись стачек и демонстраций. В этот день Сергей Яковлевич проснулся позже обычного. Лежал. Курил. Лениво массировал живот. Глянув на календарь, князь машинально отметил: «Однако по воскресеньям гуляют, а не бастуют. Трепову просто повезло».

Трепову и впрямь повезло: демонстрация в этом году ушла в «подполье». Незаметная для треповского ока, она выплескивалась на глухих окраинах столицы. Там, на кочках чухонских болотец, в редколесье березовых рощиц, в лукоморьях «Маркизовской лужи», собирались массовки рабочих. Правда, около полудня столицу империи потрясли, словно короткие взрывы, митинги. Но они, как землетрясения в два-три балла, отмечались только специалистами (сиречь, Треповым), а в основном Петербург – обывательский и воскресный – оставался в счастливом неведении того, что почва России снова сдвинулась под ногами – навстречу революции...

Так было и с Мышецким, когда он вышел на улицу. Увидел свежие гвоздики, прибывшие ночным экспрессом прямо из цветущей Ниццы. Один цветок в бутоньерку – как хорошо... ах!

На Фонтанке в саду «Аполло» князь отлично позавтракал. Устрицы из Аркашона были свежие, а вот балтийский угорь явно залежался.

– Ты что мне подал? – рассердился Мышецкий на лакея.

– Ваша милость, теперича такое положение вышло, что из Европы везут свеженину, а на Руси все протухло. Сами изволите наблюдать – забастовки кругом: еще в дороге все тухнет!

Приятной зеленью наливались в саду деревья, радостно подставляя ветви весеннему солнцу. Чирикали воробьи. Солидный господин за соседним столиком сказал Мышецкому:

– А подлец лакеишка – прав, язва! Немцы – мое почтение, сударь! Вот бы нашим радикалам у них поучиться... У них забастовочка – шалишь: как решат в рейхстаге. Маевочку справить? Пожалуйста, как министр решит... Ловкачи да умницы, вот бы нам!

Неумело расставляя костыли, пробирался среди столиков одноногий капитан. На мундире – ленточка Георгия, а пустая штанина заколота французской булавкой.

– Не возразите, сударь? – спросил инвалид, избегая сочувственных взглядов женщин, и сложил костыли возле стула князя...

Набежала легкая тучка, померкло на мгновение солнце. Но тут же снова пробилось через листву, и еще краше расцвели женские лица, а на громадных, как колеса, шляпах дам будто ожили искусственные букеты. Как сочно и молодо, как пьяняще и чувственно звенел в этом саду женский смех, – вот он, милый Петербург, милое воскресенье, белые речные трамваи плывут по Фонтанке под чарующую музыку Штрауса...

Лакей презрительно слушал, как инвалид выбирает для себя что-либо «попроще», за которым так и напрашивалось что-нибудь «подешевле».

– ...попроще, – говорил капитан, стыдясь. – Селедочка с луком имеется ли? Можно? Ну, и водки, што ли... Да, пожалуй!

Сергей Яковлевич предложил офицеру мадеры.

– За то, – сказал, – что вы пережили там... в Маньчжурии!

– Ах, сударь мой, – вздохнул бедняга капитан. – Там мне было легко. А вот здесь... Здесь плохо, сударь!

И, быстро закрыв глаза, словно боясь близких слез, он по-армейски лихо опрокинул в рот себе рюмку мадеры. И крепко выдохнул, словно от водки. Винить человека нельзя: привычка казармы, традиция японского фронта!

– Культя вот, – сказал офицер неожиданно. – Культя у меня, сударь, сплоховала. И давали протез, да не лезет. Вот так и остался я, как говорят цыганки, при своем интересе... – тронул он свои костыли, печально улыбнулся.

– Думал ли я, – заговорил капитан снова, – что наши поражения могут только радовать людей в России? Мы ведь там лезли на рожон, грудью ходили на пулеметы. Только бы – Россия, только бы – честь, только бы – слава! И когда отступали, мы были измучены одним: как-то перенесут это там, на родине? А вот вернулся я... без ноги, как видите. Вот и культя опять-таки: нехорошо. И начну рассказывать, слушают. А кажется – им все равно. Теперь ведь как говорят? «Чем хуже – тем лучше» – вот как говорят, сударь...

Сергей Яковлевич был подавлен. Глухой отголосок русской трагедии коснулся его сердца явью, и это было тяжело. Оттого еще тяжело, что нечего было возразить. Можно только снять шляпу и склониться перед человеком, которого ранили дважды. Там и здесь.

И вдруг эта толстая свинья за соседним столом повернула к ним свое рыло, а в петлице – тоже гвоздичка из Ниццы, как и у князя Мышецкого.

– Много вам платили, – сказал капитану. – Меньше пить надо было, оно бы и завертелось в другую сторону...

Костыль, ловко пущенный, как стрела, пролетел мимо груди Мышецкого, произведя грандиозное разрушение на столе толстяка. Он сбрасывал с панталон ошметья салата, соус провансаль проступал на его жилетке, как пятна ржавчины.

– Что я сказал? Что я сказал? – кричал толстый мерзавец. – Вы, сударь, привыкли там рукопашничать... Но я тебя, сороконожку, под кодекс подведу... Эй, рубль дам – свисти!

Инвалид сделался страшен, сказал лакею:

– Свистни! Я тебе свисток в горло заколочу...

Сергей Яковлевич не поленился – сходил за костылем.

– Не волнуйтесь, – сказал он капитану. – Сегодня, я знаю точно, вся полиция на окраинах гоняет рабочих, и этот негодяй будет искать городового до самого вечера. Мы позавтракаем...

Лакей наметанным взглядом уже определил бедность капитана и не убирался прочь, бодро взмахивая полотенцем...

– Извольте расплатиться, сударь, извольте...

Капитан встряхнул портмоне, долго перетрясал под скатертью мелочь. Прикидывал. А по щеке ползла горькая слеза обиды. Мышецкий торопливо сунул лакею бумажку – с лихвой.

– Не заслоняй солнце, братец! – сказал резко.

– Ах, сударь, – поднял лицо капитан. – Мне так неловко...

– Сочту за честь, – кивнул ему Мышецкий и сам потянулся к графину офицера: – Позволите?

– Водки? – обрадовался фронтовик-маньчжурец.

Мышецкий разлил водку по рюмкам.

– А почему бы и нет? – засмеялся. – Ей-ей хорошо...

И весь день гулял, а краем уха все слушал – нет ли вы­стрелов? Все-таки – первое мая, день опасливый...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А из восточного далека уже подкрадывалась к России весть о разгроме флота, и она, эта весть, обрушилась на Петербург, словно карающий меч...

Начинался «великий позор» (как говорили тогда о Цусиме), и этот позор был страшен тем, что никто в России не остался к нему равнодушен. Война была непопулярна, – это все так, но гибель флота – нет, нет! Известие о Цусиме отозвалось одинаково больно и в Зимнем дворце, где терли глаза фрейлины, и в подворотнях на Обводном канале, где сморкались в подолы фартуков далеко не сентиментальные дворники.

В эти дни князь Мышецкий особенно жадно прислушивался к толкованиям в Яхт-клубе, где тоже плакали, выкрикивая как-то особенно зло и люто:

– Позор! До чего мы дожили? Позор...

– Почему не купили флот у Аргентины?

– Послать Черноморский... туда же, к Цусиме!

– Но тогда, барон, в Черное море войдут англичане.

– Пусть входят. Потом и их тоже выгоним...

И плакал в уголку по своему сыну-минеру старый сенатор Огарев: «Сережа, Сереженька... мальчик мой!» Но эти стариковские всхлипы глушили здоровые глотки «радетелей» отечества:

– Еще набор! Много ли мы взяли с народа? Чушь – по мужику с каждой деревни. А сколько еще таких деревень на Руси? Мужик есть, баба есть, ночка темная будет, и как-нибудь Россия не оскудеет...

– Мир, господа... мир, – проговорил старый сенатор.

– Ого? – ответили ему. – А контрибуции? России не пристало унижать себя просьбой о мире и выплатой откупного...

И куда бы ни пришел отныне Мышецкий, чту бы ни читал – всюду этот каверзный вопрос: как выбраться из войны, не унизив своего достоинства? Оно и понятно: Россия уже привыкла побеждать. Ей ли (великой и неделимой) выпутывать ноги из драки да еще платить контрибуции? К таким афронтам Россия не привыкла, это не умещалось в сознании и мирного Правоведа, князя Мышецкого. Но в обществе, близком ко двору и гвардии, уже пробивалась наружу до времени затаенная мысль: «Не в Маньчжурии надо воевать, а здесь... Враг внутренний опаснее, чем лукавые макаки. Мир только развяжет нам руки, чтобы покончить с растущей революцией». Как тогда (еще при Плеве) искали спасения от революции в войне, так теперь выискивали способ расправиться с нею посредством мира. И думал Сергей Яковлевич с иронией: «О, эти парадоксы русской истории, выверты чиновного ума и оглядки двора на свой народ – со страхом!..»

В один из этих тяжких дней в «Правительственном вестнике» появилась публикация об утверждении князя Мышецкого в должности уренского губернатора. Теперь слово за экспедицией церемониальных дел: жди посыльного или же звонка по телефону о дне свидания с императором.

Был уже поздний вечер. Нехотя поднес Мышецкий к глазам тяжелый том нравоучений Михайловского, которого когда-то любил:

«У меня на столе бюст Белинского, он мне очень дорог. Вот шкаф с книгами, за которыми я провел много ночей. Если в мою комнату вломится русская жизнь со всеми ея бытовыми особенностями и разобьет бюст Белинского и сожжет мои книги, я не покорюсь и людям деревни: я буду драться, если у меня, разумеется, не будут связаны руки».

Книга полетела на пол. «Как же ранее я над этим не задумывался? – спросил себя Сергей Яковлевич. – Михайлов­ский принадлежал к народолюбцам, но вот же... согласен драться! А ведь революция – это не только Борисяк и Кобзев, это и мужик, который не слыхал имени Белинского. Повсюду горят имения. Но, поджигая усадьбы, мужики не догадались спасти из пламени хоть одну книгу... палили все!» Вспомнился тут и Мариенгоф с его любезным хозяином. Какие там собраны чудеса! И почему генерал Резвой столь уверен в разумности луж­ских мужиков? И простит ли он им «красного петуха», который прокричит гибель драгоценным полотнам старины, собранным предками? Навряд ли...

Это были невеселые мысли, которые занимали Мышецкого несколько дней подряд: «Выходить с ружьем или не выходить?» Экспедиция молчала: при дворе был траур, император принимал лишь близких. И как раз в это время просиял свет из Москвы, ставшей центром всей либеральной оппозиции. Холодный Петербург мало самобытен. Но Москва вновь зашевелилась: там собирался съезд людей вполне солидных, строго либеральных, которые не станут жечь книги. И князю захотелось послушать, чту они скажут. При случае можно и самому что-либо сказать.

Вечерним поездом Мышецкий отбыл в первопрестольную, где совсем патриархально зацветали в кривых переулочках яблоньки. Но благолепие древней столицы Руси уже было нарушено тревогами перемен и беспокойством времени...

В Москве происходило великое торжество бунтующей интеллигенции: объединение всех профсоюзов в один общий Союз союзов.

Как и в пору прошлых судебных банкетов, Мышецкий изо дня в день бывал пьяноват. От многоядения его мучила изжога. Весело тарахтели колеса возков, развозя «союзников» по домам сочувствующих. Сегодня – пир на Неглинной в доме Фирсановой (владелицы Сандуновских бань), а завтра на квартире писателя Гарина-Михайловского.

«Бюрократия – вот зло», – говорили у Фирсановой. «Самодержавие – вот несчастье», – говорили у Морозовой. И, никого не стесняясь, громко плакал старый дантист-зубодер в манишке, забрызганной лимонным соком анчоусов:

– Люди русские, я плачу... О-о, это прекрасные слезы, каких еще не знала бедная Россия! Ведь совсем недавно мы хотели сообща поднести его величеству солонку с хлебом. И нам – не дали! Не дали выразить свое общественное кредо... А – теперь? Что мы видим, дамы и господа? Я плачу, говорю, что хочу, и никто меня не хватает и не говорит: «Пройдемте...»

Пьяного отправили домой, и председатель съезда, быстрый и горячий профессор Милюков, сказал абсолютно трезво:

– А вот я не уверен, что меня не посадят. И мне уже надоело писать свои работы по участкам и тюрьмам. Довольно!.. Борьба с самодержавием, этим дурным оттенком прошлого, и борьба с бюрократией, этим гнусным придатком самодержавия, будет жестокой. Надо вырвать у его величества свободу для нас, иначе... Иначе, дамы и господа, предупреждаю: нас замутит и собьет с ног сокрушающий поток слева! Вот тогда – да, плачьте...

«Великий срам» Цусимы тяжело засел в сердце каждого, и поначалу весь съезд желал немедленно ехать прямо к царю. Но тут социал-демократы вышли из состава съезда, заявив, что задачи их партии несходны с интересами Союза союзов. После этого избрали депутацию к царю. Возглавлять ее должен был профессор-философ князь Сергий Трубецкой, издатель журнала «Вопросы философии и психологии» (в этом журнале он печатал тех, кто шел «от Маркса назад к Канту!»). Профессор был человеком с импозантной внешностью, с большими печальными глазами, в которых светилась мировая скорбь; Трубецкой не говорил, а – вещал...

Либеральная Москва кинулась на вокзал, и Сергей Яковлевич с трудом достал себе билет второго класса. Поездкою он был доволен: понял, что он не один... Медленно тянулась за окном русская зябь, блеклая зелень крестьянских посевов. Вечерело, и загорались на пожнях костры пастухов. Капризничал ребенок в купе, а мать, немолодая чиновная-дама, утешала его песенкой:

Иду я, вижу я —

Под мостом ворона мокнет,

Взял ворону я за хвост,

Положил ее на мост —

Пусть теперь ворона сохнет...

– Исо, исо, – просил ребенок, брыкаясь.

– Спи. Я дальше не помню.

Мышецкий почтительно склонился к даме:

– Да будет мне позволено, мадам? – И спел ребенку дальше:

Иду я, вижу я —

На мосту ворона сохнет.

Взял ворону я за хвост,

Перекинул через мост —

Пусть теперь ворона мокнет...

Спел и задумался... «Ведь так можно без конца – высохнет ворона, потом вымокнет, снова надо ее высушить... Нескончалочка! „Забыв уже о ребенке, князь думал теперь о себе: „Не слишком ли много мы сушим и мочим, говорим и отвечаем? Что царь? Что Трубецкой? Наверняка они хотят лучшего, как и я. Но... был же я в Уренске, желал только доброго, а что вышло? И не есть ли эти банкеты и съезды все тот же сезон «бояр-рюсс“, только под иным соусом?“

– Исо, исо, – просил мальчик, капризничая.

Но тут мать дала ему хорошего «шпандыря».

– Уймись, – велела. – А то сейчас городового кликну!

И летела за окном темная Россия – беспомощная, хаотично разбросанная по холмам и лесам. Истина еще не отстоялась, на душе князя было муторно от раскола и безверия.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

К восьми утра подали придворный экипаж. Городовой на углу отдал честь. Дворники с почтением перестали мести улицу. Лакей в придворной ливрее приоткрыл дверцу, блеснувшую гербом, и Мышецкий, придержав шпагу, от которой уже успел отвыкнуть, нырнул в душную полость кареты. За окнами спешил пробуждающийся Петербург. Зеленый плюш был пропитан духами, пылью. С утра было жарко... Особый вагончик, поданный к разъезду сановников, был пустынен. Одинокий проводник (тоже в царской ливрее) лениво обтерхал в ладонях яйцо от скорлупы и съел его – сыто и равнодушно.

Вот и Петергоф: лошади вывезли его на эспланаду дворца, внизу с грохотом рвался в небо фонтан «Самсон», вдали виднелась шахматная клетка каскада. От звона воды и морской свежести Сергей Яковлевич чувствовал себя молодо и счастливо. «Как и впрямь все замечательно, как чудесно мне жить!..» Но княжеские восторги быстро остудил дворцовый чиновник словами:

– Его императорское величество изволили отбыть из Петергофа в Царское, где и примут вас, очевидно, сей же день.

Возмущаться противу царя, конечно, не приходилось.

– Не отпускайте кареты, – попросил Мышецкий...

А тут набежала и тучка: к дождю! И вот снова, как последний дурак, сидит он в сановном вагончике, проводник солит и жует яичко, дымно наплывает Петербург. Было понятно, что Николай II заметает следы, меняет места ночевок и дневок. Слава богу, дворцов в округе столицы много, есть где затаиться до времени...

«Если прячется от революции, – думал князь, – то делал бы это благопристойно, не унижая достоинства своих чиновников...»

Опять пересадка. От царского павильона снова тащится поезд, острой искоркой блестит башня Пулковской обсерватории на горе, вся в таинственной дымке. «Ах, сколько бы отдал я уренских губерний за одну только звездочку, названную моим именем!..» Вдали отчетливо и сухо громыхал гром. Шумно зашевелилась листва в парках царской резиденции. Бойкие кони легко бежали по гравиевым дорожкам. Мышецкий спросил у сопровождающего служителя:

– Надеюсь, его величество больше никуда не отбыли?

Его отвезли для начала на бывший Гофмаршальский двор, просили обождать. Возле дома стоял автомобиль, и шофер, весь в коже, как человек из другого мира, рявкал на любопытных зевак:

– Всего гривенник. До Павловска и обратно! Мужайтесь...

Мышецкому отвели покои из трех комнат. Спальня с готовой постелью, кабинет и приемная. Наконец подали чай и сказали:

– У вас еще час свободного времени. Можете, князь, располагать им по своему усмотрению... Вот – бумага!

Аудиенции с прошлого года заметно усложнились: покои, чай, осторожность. Словно преступнику перед казнью, выдается бумага. Пиши, заклинай, возвещай потомству – и верь: отправят на казенный счет. Писать Мышецкий не собирался. Да и некому, кажется. Однако бумага была отличная – бланк императорских дворцов, с гербом Царского Села. Искушение было велико – сама бумага привлекала. Но – кому писать? Решил смальчишничать, написал так:

«Досточтимая Конкордия Ивановна, г-жа Монахтина! Премного наслышаны мы о красоте Вашей, коя напрасно пропадает в Уренских краях. До тиши дворца нашего долетела чрез препоны эта благая весть, и вот, именем титула нашего (зри гербы), призываем тебя явиться для всего такого протчего. Истинно пребываем и остаемся и т.д.».

Под окнами Гофмаршальского двора с дребезгом, готовый развалиться или взорваться, прокатился автомобиль. Князь запечатал конверт, усмехаясь. Глотнул чай – уже остыл. Взялся за перчатки:

– Я пройдусь пешком. Как раз и время...

– Учтите, князь, – подсказал ему служитель: – Его величество не в Екатерининском дворце, а далеко – в Баболовском...

Сомнений не оставалось: Николай II прячется. Ну, бог с ним!

За Китайской деревней (где Карамзин когда-то писал свою «Историю»), от самого Большого каприза, начинался Баболов­ский парк – запущенный, как лес. Мышецкий узнавал дорогу, памятную ему по былым прогулкам – в юности. Идти до Продольной аллеи, потом надо свернуть налево... «Да, кажется, так».

В воздухе сильно парило. Трещал гром. Возле поэтичного Березового мостика Мышецкий остановился, пораженный не­ожиданной картиной. За обочиной, посреди свежевспаханных борозд, стояли новенькие плуги. Тут же похаживали два генерал-адъютанта, суетился старичок в пальто. Вздрагивая гладкою кожей крупов, отгоняя слепней, стыли здоровенные битюги-першероны. С треском раздвигая кусты, на поляну выбрался Столыпин; в его бороде, завитой мелкими колечками, блеснула на солнце ранняя проседь.

– Петр Аркадьевич, а что вы здесь делаете?

Ответ был не весьма любезен:

– Могли бы и сами догадаться, князь! Пробуем новые шараповские плуги да государя ждем. А вы?

– Аудиенция. Иду в Баболово.

– Ну, ладно. Еще увидимся...

Человек в статском пальто тоже смотрел на небо:

– Господа, отрепетируем еще раз сценку пахоты...

Генерал-адъютанты поправили аксельбанты.

– Викентий Альбертович, цыкните на лошадку.

– А вы, Густав Иванович, изобразите собой мужика... Эй, нно!

«Кого они дурачат, эти господа?» Он-то мужиков видел. И не такие битюги были впряжены в сошку, а русские бабы...

И вот на холме, отраженный в тихой заводи Кузьминки, сказочно вырос Баболовский дворец. Если бы не семеновцы с примкнутыми штыками, идиллия сказки была еще достоверней. Где-то неподалеку – на ферме – мычали собственные его величества телята. А из павильона, где хранилась чудовищных размеров гранитная ванна-бассейн, доносился смех детей, и дежурный чиновник вышел к Сергею Яковлевичу – предупредить его:

– Подождите, князь. Его величество изволят купаться...

Мышецкий присел на берегу заводи. Вот он и прибыл. Царь уже здесь – за стеною этого павильона, можно слышать его голос. Голос совсем простой – человеческий, и не прав Валя Долгорукий, думая, что цари не люди, а сверхчеловеческие существа.

Во всем фермерском хозяйстве Баболова ощущался мелкий мещанский быт, аромат тихого мирка, отгороженного от света. Явная буржуазная семья, со всеми повадками буржуазного быта; даже солдаты-семеновцы казались не настоящими, а лишь нанятыми на короткий срок временного неспокойствия.

На крыльце показался маленький человек и, торопливо за­стегивая воротник мундира, издали окликнул Мышецкого:

– Князь, проходите... Я вас жду!

Это был сам император, и Мышецкий проследовал за ним в круглую светлую залу, уставленную легкой садовой мебелью.

– Садитесь, князь, – гостеприимно указал Николай.

Сели. Император закинул ногу на ногу, солнечно блеснул носок его узкого сапога, и снова небо раскололось в грохоте над крышею Баболовского дворца. Волосы царя были еще влажны после купания, он провел ладонью ото лба к затылку, начал так:

– Должен признаться, князь, что «Ведомости» вашей губернии несколько озадачили меня фельетоном о винной монополии...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

От Баболова, после аудиенции, он выехал в карете. Первые капли дождя прибили пыль. В кустах еще сверкали мундиры генерал-адъютантов, свежеотвороченная плугами земля казалась совсем черной, как антрацит. Столыпин решительно взгромоздился в карету к Мышецкому, сказал:

– С вашего разрешения, князь... До вокзала... Прощайте, господа, вон тучи... Конечно же, его величество не придет!

А когда отъехали подальше, Петр Аркадьевич взорвался:

– Индюки чухдяндские! Смешно и глупо. Наконец, это просто издевательство над Россией! Что они, эти господа, думают? Разве можно спасти Россию, такую громадную прерию, с помощью модных плугов?.. Вы меня, князь, конечно, поняли.

Так уютно постукивал дождь в кожаную крышу кареты, так остро визжал мокрый песок под колесами, и Мышецкий сладко зевнул:

– Нет, Петр Аркадьевич, не понял... А что?

– Да при чем здесь плуги? Дайте мужику только надел, окружите его высоким забором, откройте для него банки, и тогда... Зачем ему этот плуг? Мужик и сохою наковыряет столько, что вся Европа задохнется от русского хлеба! Мы же умеем работать!

– Как когда, – вздохнул Сергей Яковлевич.

Столыпин вытянул руку и дружески тронул князя за локоть:

– А что вам сказал государь?

– Да как-то ничего...

– А что вы ему сказали?

– Тоже как-то ничего не сказал...

– Замечательно! – густо расхохотался Столыпин. – Разговоры с его величеством тем и хороши, что их содержание надолго остается в памяти... Эх, Россия! – запечалился вдруг он. – Дадут тебе шараповский плуг, будешь ты пахать две грядки под окошком, курям на смех... А ведь – Америка! Америка лежит перед нами... Где пионеры? Где смелые трудолюбы, чтобы освоить ее?

– Ваши планы, Петр Аркадьевич, занятны, – отозвался Мышецкий. – Однако видел я в Уренске этих пионеров, покорителей пустотных прерий. Кожа да кости, один самовар на всю деревню, а пашут на бабах да на коровах... Вот наши пионеры!

– Да, – мрачно согласился Столыпин. – Живем скверно...

Поджидая поезда в Петербург, они сидели в ресторане, и князь с интересом наблюдал за своим собеседником.

– Мне бы власть, – вдруг признался ему Столыпин с такой страстью, что стало страшно за него. – Вы не знаете, князь, как много полезного можно сделать на Руси, только имей власть!

– Но вы же ее и так имеете, Петр Аркадьевич.

– Губерния? Да зарасти она крапивой... Мне, князь, нужна бы вся Россия – вот такая, какая есть: голодная, бесправная, униженная всеми. Пусть даже – революционная! Я согласен, но только – дали бы мне всю Россию. Хотя бы на три дня...

– И что бы вы с ней сделали? – спросил Мышецкий.

– Воскресил! Начал бы с мужика. Поднял бы его... Фермы! – Богатейте, мне не жалко, – вот мой девиз. Кулак в деревне – сила. На нем все держится, как в старину на целовальнике...

Сергей Яковлевич чуть-чуть улыбнулся.

– А... революция? – намекнул осторожно.

Глава третья

1

А все-таки в русской провинции – своя, особая прелесть...

Тихие сады на околицах, буйное цветение вишенья и крыжовника. В запахах самоварных лучин и дегтя томятся дремучие, как сыр-бор, души обывателей. Одна улица, главная, как всегда, зовется Дворянской, от нее же бегут, пропадая в оврагах или на козьих выгонах, переулки – всякие там Липовые, Мещанские, Артюховские да Маслобойные.

Вечереет, и хорошо пахнет вареньем и медом. Тихо струится молоко коров, звонко брызгаясь в ведра. Загораются желтые лики окон: у кого – «пятилинейка» на керосине, у кого – так, свечечка. И переговариваются через улочку соседки:

– Ивановна! Иди ко мне чай с песком и с булкой пить.

– Эх, сватьевна, что мне твой песочек! Ты бы сахарку поколола, чтобы пососать можно было...

Сладко и безутешно бьется в окна домов знойное удушье голубой сирени. Выходит на Дворянскую телеграфист с гитарой и долго поет перед верандой поповны (конечно, по-итальянски):

О, сон на море, о, дива сон,

Одесса, май и Коста,

Я пью и кольми паче он

Нэ сто, а трыста тоста.

И пьян же, пьян же, пьян же он... [5]

Лицо поповны, выглянувшей с веранды, пышет от чаю и негодования.

– Быдто и впрямь сохнете! – говорит, подбоченясь. —

А почто вчерась такую же серенадь жандармихе исполняли? Нет у меня веры к подлецам-мужчинам...

Посрамленный телеграфист идет вдоль улицы, лениво гавкают на него местные «кабысдохи». А на крылечке сидит отставной чиновник акциза и шуршит в потемках газетой.

– Иван Федорыч, чего шелестишь там?

– Да все пишут. Ныне им, сволочам, по пятачку за строку платят, так чего бы не писать? Эдак и дурак сможет!

Телеграфист убредает переулком, а чиновник все «шелестит» и «шелестит». Душа его возмущена и наполнена черной завистью:

– Пишут... Да я бы тоже! И по три копейки – согласен! А на пенсию разве же проживешь? Паразиты проклятые, устроились там при редакциях... Им-то што? А вот тут всю жизнь, как собака, живешь... И под старость получи пятнадцать рублев в месяц... Как жить? Псу под хвост эту жисть – окаянную! А они еще пишут...

Из дома, белея фуражкой, выходит путеец с фонарем в руке.

– Фрол Степаныч, ты куда? – окликает его читатель газет.

– К вечернему... Тоже служба: сам себе не принадлежишь. Курьерский сейчас подходит, а его – не пропусти... Эх, поспать бы!

На столбах, окружающих перрон, коптят керосиновые фонари. В их зыбком свете едва можно разобрать название станции:

ЗАПЕРЕЧЕНСК

Уездный город Уренской губернии

Далеко-далеко, в душное степное марево, стелются серебристые рельсы, и такая тоска хватает душу путейца, хоть по шпалам беги прочь! А тут еще телеграфист с гитарой – красуется.

– Шел бы ты спать, дурень, чего тебя носит?

Из вокзального ресторана вылезают на перрон чиновники уездного казначейства – пьяным-распьяны. Один из них потрезвее:

– Господа, держитесь... не падать! Говорят, новый губернатор может проехать. А что он увидит в Запереченске? Нас увидит! А потому лучше уйдем от греха подальше и еще выпьем...

Гордо отвернув лица, обмахиваясь ветками сирени, выступают запереченские красавицы. Под часами станции они раскрывают зонтики и приходят к согласному решению:

– До чего же противные эти мужчины... Фи!

Тащится куда-то мужик с мешком, возле забора долго и шумно мочится, стегая по лопухам и крапиве.

– И не стыдно тебе? – говорит с укоризной путеец.

– А чо?

– Да ведь стыдно.

– А кто видит? Темно вить... Не, какой стыд?

Вдали рождается гудок паровоза. Из глухой вечерней степи наплывает яркий слепящий глаз и режет, словно прожектор, эту запереченскую тьму – преддверье громадной Уренской губернии.

– Это какой же идет? – спрашивает один из казначеев.

– Казанский, – отвечают ему приятели. – Эх, Казань – вот это город! Сколько я там был, ни единого дня трезвым не оставался!

Подходит поезд. Девицы делаются непроницаемо равнодушны ко всему, что их окружает. Выбегает из караулки станционный жандарм, ястребиным оком озирая платформу. Начальства не видать. Да и сошел с казанского только один человек. По виду – господин хоть куда: сам здоровый, в котелке, с тросточкой.

– Чемоданчик-то, – говорит ему жандарм, – тяжел, вижу. Эй, Митька, хошь заработать? – подзывает он босяка. – Эва, хватай хурду... – Жандарм шепчет приезжему на ухо: – Вы ему более пятачка не давайте. Едино пропьет! А по какому вопросу к нам?

– Да так. Я больше насчет кожи... Ну, и замша. Куплю!

– А-а, дело прибыльное, – соглашается жандарм. – Митька, проведи господина по Дворянской – им комнату снять надобно...

Митька, вскинув чемодан на плечо, шлепает по теплой пыли. Лет этому Митьке так под шестьдесят. Приезжий следует за ним, немного в сторонке, чтобы не дышать сивушным духом.

– Чего пьете-то вы здесь? – грустно спрашивает приезжий.

– Да что есть, сударь! А больше «ликву» тянем.

– Ликва? А что это?

– Фир, фир... Слыхали?

– Эфир, – поправил Митьку приезжий господин.

– Он самый и есть. Деликатная штука! Стакашку шибанешь, и враз с копыт летишь. В угрях проснешься, ни хрена не помнишь, что было! Баре-то господа его на тряпку да на морду себе кладут. Чтобы подышать. Ну, а мы – люди бедные: мы пьем его за милую душу...

Митька повернулся было к приезжему, чтобы сподручней разговор вести, но чемодан был столь тяжел, что босяка по инерции так и врезало носом в землю. Чемодан его сверху по башке хлопнул.

– Уж вы извините, – сказал поднимаясь. – Что-то в хурде вашей звенит быдто... Фарфору да хрусталя не было случайно?

– Ты тише, черт старый! – испугался приезжий. – Небось, от ликвы тебя ноги давно не держат?

– Ну-ну. Я тихонько пойду. В аккурат... Десять копе!

– Чего?

– Пять копй лишку дадите? Тогда я вас прямо к Макарихе забодаю. А у нее как в Европе: булки французские, печка голландская, стулья венские... Не жизнь, а малина!

– А, дам тебе «копе» – веди...

Митька ввалился в сени дома, сшиб ногой самовар и заорал:

– Макарьевна! Ты с ходу не лайся... Я тебе постояльца привел. Да не какого завалящего, а прямо с казансково... Слышь?

Старуха освободила комнату с бельем и фикусом.

– Полиции-то не журитесь? – спросила приезжего.

– А чего нам ее бояться?

– Тогда паспортишко дадите показать по начальству?.. Приезжий вручил ей свой паспорт на имя мещанина Прасолова.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Борисяк (он же – Прасолов) проснулся раненько – с петухами. Сходил в трактир попить чайку, потом с бутылкой пива, зажатой под локтем, вернулся к Макарихе.

– Макарьевна, тут ко мне с поезда человек должен зайти. Коли что, так ты – стукни, ладно?..

Около полудня взвизгнула калитка.

Борисяк подскочил к окну, сказал кратко:

– Давай!

На пороге обнялись, стуча друг друга по спинам: друзья.

– Казимир, – сказал Борисяк, радостный. – Чертушка...

– А мы, – ответил машинист, – тебя, признаться, скоро не ждали. Думали, засосет Европа, провалишься... А как до­брался?

– Через Дунай, плавнями. А живу ныне по «ксиве», – смеялся Савва Кириллович. – Вроде блатного, выходит!

Казимир качнул над собой клетку с канарейкой, и птица тонко засвиристела. Вошла Макариха, смахнула передником с клеенки на столе, поставила бутыль с сизой водкой:

– Мужское дело... Как можно без эфтова? Вот и мой покойник, царствие ему небесное, горяч был до нее...

– Иди, иди, Макарьевна!

Выставив бабу прочь, Борисяк сказал:

– Ну, выкладывай.

– На депо все по-старому, – рассказывал машинист, – генерал Аннинский гонит ветку дальше, работы хоть отбавляй... А тут и новые люди пришли к нам. Гимназист Боря Потоцкий, такой славный парнишка!..

Борисяк ногой подцепил из-под кровати чемодан.

– Кое-что привез, – сказал.

Савва Кириллович размотал свертки белья, холодно и строго глянули на божий мир черные рыльца револьверов.

– Та-а-ак, – смекнул Казимир. – Дело, видать, серьезное.

– Спрячь, – велел Борисяк, задвинув чемодан обратно. – А литература – вот тебе, Казимир, квитанция: получишь по почте. Да возьми кого-нибудь на подмогу, чтобы тащить. Едва допер, когда сдавал!

– Про Питер, – заговорил Казимир, – слышали, о Москве тоже извещены. Ты вот про Лондон расскажи... Как понимать все это?

– Нам с меньшевиками, – начал Борисяк, – отныне не по пути. Их – побоку, дело ясное. Затем-то Ленин и собрал в Лондоне съезд партии. Меньшевики – в Женеву, на свой съезд. Два съезда – значит, и две партии... Оценил?

– Я-то оценил, – согласился Казимир. – Да вот как на депо? Стоит ли говорить о расколе? Опять начнут кричать, что все это, мол, поганые интеллигенты мутят. Власть делят! А нам, рабочим, за это кровью на баррикадах расплачиваться... Так ведь?

– Знаю, – сказал Борисяк. – Знаю: трудно. Но главное-то они признают: ведь на них же, на рабочих, опирается наша партия. Доверяет ведь только им! Надо объяснять это. Настойчиво...

Казимир глянул на почтовую квитанцию:

– Ладно. Литературу возьмем. Хорошо!.. Револьверы раздам.

– Самым боевым, – внушил ему Борисяк. – Хорошо бы, конечно, и неженатым... Сам понимаешь.

– Ну, – прикинул Казимир, – вот слесарю Ивасюте дам, он отчаянный. Ну, себе возьму. Вот и гимназист Потоцкий, хороший парень. У него брат студент сослан теперь... Так он – горит!

– Не надо, – ответил Борисяк. – Брат братом, а оружие только в надежные руки. Вот литературу ему дай, парня отпихивать не стоит. А вообще-то, Казимир, молчок!

– Молчать умеем. Дремлюга – ох, и хитрое же его благородие! Наверняка знает о нас, но вид кажет, будто все в порядке. А ведь лапа у него – железная. Медведя повалит!

– Ерунда! – сказал Борисяк, хрумкая свежим огурчиком. – Сущев-Ракуса куда как страшнее был... Дремлюга – скотина: за воротник схватит и поведет. А тот, покойник, из участка тебя выпустит да еще пятерку на дорогу выдаст. Жену твою позовет, всемирный плач устроит. Надо, так он и царя ругнет за компанию. А Дремлюга – бревно, чурбан, колода... Где ему?

– А вот, Савва, – попросил машинист, – скажи, только честно: как ты относишься к князю Мышецкому?

– А что... разве он? Опять он к нам?

– Да. Назначен. Едет...

Помолчали, и вовсю распевала над их головами канарейка.

– В общем-то, – ответил Борисяк, подумав, – я рад, что именно Мышецкий будет в Уренске... Знаю! Вот он катит сюда, и в башке у него – как в бочке: пустота. Наверняка он и сам не ведает, что ему делать, за что взяться. Ну, а мы с тобой, – заключил Борисяк, – постараемся его изолировать... Понял?

Казимир поиграл ржавой вилкой, невкусно и лениво перетащил к себе на тарелку селедочный хвост.

– Изолировать? – спросил. – От чего?

– От Петербурга! От влияния власти свыше...

– Не пойдет, – призадумался Казимир.

– Еще как побежит. Он же – либерал...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вместе они пошли на станцию...

– А ты, Савва, не боишься лишний раз показаться?

– Да нет. Не так уж и опасно, как это со стороны чудится. Вывернулся тут на меня в Киеве, на пересадке, тип один. «А я, говорит, вас помню, пройдемте!» Завернули за угол. Я ему четвертной сунул в лапу, и – ауфвидерзеен... Продажные людишки!

А на станции балакали запереченские мужики.

– У японцев, слышь-ка, при каждом полку особая баба имеется. Безглазая, пустое место у носу. Японцы ее на красном половике таскают. И все-то она видит. Где какой эшелон наш подбирается, где пушка стоит... Прежде у эфтих баб ишо зеркала круглые были. Куда наведет – там сейчас народец помирать станет. А только как с китайцами они воевали, так те зеркала в драке поколотили. Одначе бабы и так видят – не смотри, что безглазые...

– Во, серость-то где! – подмигнул Казимир Борисяку.

– А ныне, – продолжал мужик, – газетину вот показали. Нам всем замирение выходит. И посылает царь замиряльщика главного – Витта, только он, братцы, не настоящий, а тоже поддельный...

Издалека уже подходил поезд, спешащий на Уренск.

– Савва, – сказал Казимир, – сам видишь, каковы наши лапти лыковые! Мы-то, рабочие, все поймем, разберемся. А вот как они?

– Дойдет и до них правда, – посулил Борисяк. – Не все сразу.

– Когда дойдет? Пока одно знают: петуха пустить! Рояль разбить да одеколону барского выпить... Одна рабочая душа, – загордился Казимир, – целой деревни стоит! Мы сознательны. А эти – смрад и копоть, дурь сиволапая...

Возвращался Борисяк обратно к Макарихе; уже вечерело. Шел навстречу ему телеграфист с гитарой, а на крылечке сидел отставной дракон и все «шелестил» и «шелестил» газетами.

– Пишут, – ворчал он на всю улицу. – А чего пишут? Видано ли это дело – этакая газетина, и каждую строку по пять копеек? Да ведь разор придет нам всем от писателей этих, туды-т их всех!

– Ну, чего лаешься? – сказал ему Борисяк. – Чем завидовать, возьми вот да и сам напиши. А пятаки чужие не считай – подло!

– Я уже писал. Да они только своих печатают, сволочи!

2

Ежевечерне в здании петербургского главпочтамта собирались образованные люди, знавшие несколько иностранных языков.

Отнюдь не следует думать, что здесь заседало почетное общество лингвистов-полиглотов, – «черный кабинет» (и трепещите же, человеки, любящие писать и получать письма!).

Полиглоты-любители служили в «черном кабинете» негласно: никто бы не подумал об их тайном промысле. Однако – семья, детишки, жене нужно новое платье, Леночка подозрительно кашляет, Витя давно мечтает о фотоаппарате, какой купили Зеленцовы... «Надо подработать!»

Глава «кабинета», Михаил Григорьевич Мардарьев, открыл громадный желтый шкаф и... шагнул прямо в него; шкаф был дверью. Из зала почтамта, снизу, уже завыли моторы, подавая наверх корреспонденцию для проверки. «Кабинетчики»-полиглоты скинули пиджаки, засучили рукава, протерли очки и сказали:

– Что ж, господа, время – деньги... Приступим!

И началось. Священнодействие или святотатство (называй как хочешь). Шелестели конверты, мелькавшие в опытных руках. Одним взглядом умели здесь определить ценность письма в его фискальном значении. Сортировалась переписка министров, сенаторов, директоров банков, заводов и департаментов, издателей газет и журналов. Небрежно пробегала меж пальцев жалкая «мякина» писем простонародья.

Наконец поднимались в «кабинет» постпакеты иностранных посольств. Запломбированы, засургучены, зашифрованы! Но здесь это никого не пугало: срывали пломбы, крошился сургуч, быстро шла расшифровка. И тут же все восстанавливалось точно в срок – как раз к отходу экспресса, спешащего в Европу. Ничто не ускользало здесь от пытливого взора – даже письма членов императорской фамилии. И только один министр внутренних дел (пока он министр) избегал тщательной перлюстрации.

Наконец первая сортировка была закончена. Вспотевшие от усердия люди натягивали пиджаки, завязывали галстуки, вдевали в манжеты запонки. Теперь – главное: профильтровать отобранное, сделать выписки или фотокопии, иные письма просто уничтожить. И обо всем завтра же утром доложить министру Булыгину, который весь материал представит лично царю...

– Господа, за дело, спешите! – велел Мардарьев. – Время...

Он включил электрическую машину, и скоро в котле, что стоял возле стола, закипела вода, горячая струйка пара прорезала тишину кабинета зловещим свистом. Наметанным глазом Мардарьев выбирал из четырех клапанов конверта один, слабее других заклеенный. Подержав письмо над струёй пара, брал длинную булавку для дамских шляп, и – готово: в его руках письмо. Серебряный порошок с амальгамой помогал ему восстановить печати и штампы. Быстро – до тысячи писем в час! поразительно быстро! – шла сортировка корреспонденции петербургских сановников.

– Стоп! – сказал вдруг Марьдарьев, напрягаясь...

Он держал конверт дворцового ведомства. Но почерк как-то не «прощупывался». Было непонятно, кто пишет? Бюрократ или аристократ? Бюрократ пишет всегда округло, уверенно, резко. Аристократический же почерк, как правило, нервно-крупный, буквы его остроконечны – наподобие готического стиля. Но в данном случае эти признаки как-то сливались воедино.

– А чего тут думать? – сказал Мардарьев и сунул письмо под пар, который быстро расплавил клей. Развернул хрустящий бланк казенной бумаги: «Досточтимая Конкордия Ивановна... до тиши дворца нашего ...зри гербы...»

– Что за бред? – фыркнул Мардарьев.

Снова глянул на бланк: дворцовое ведомство. А – почерк? Вроде бы смахивает на руку великого князя Николая Михайловича, – этот ученый-историк любит пофрондировать при дворе насмешками. Так что, с этим письмом надо поосторожнее... На всякий случай, чтобы не задерживать ритма работы, Мардарьев отложил письмо. И радостно схватил следующий конверт.

– Ах, какая чудесная находка! – воскликнул с удовольствием.

Конверт этот, заклеенный хлебной жевкой, пахнул керосином, селедкой и луком. И было написано на нем – нарочито коряво и безграмотно: «Шлейцару при дому сиятельства Витте из деревни Семену Обалдуеву». Мардарьев, торопясь, вскрыл, – вот оно:

«...состояние нынешних дел таково, что ежели государь и далее пренебрежет нашими мудрыми советами, то ему, дураку...»

Умный швейцар у господина Витте, ничего не скажешь!

Мардарьев вставил кассету в фотоаппарат, фукнул грушей.

Готово! Завтра государь косо будет смотреть на Витте.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Еще в конце мая президент Рузвельт обратился к Японии и России с посланиями, в которых выражал надежду на прекращение войны между этими странами. Рузвельт предлагал территорию САСШ для ведения переговоров и свое авторитетное пособничество.

Кого пошлет Россия в Портсмут? Либеральные круги вы­двигали для переговоров именно С. Ю. Витте, и Николай II страдал, как страдает полковник, который вчера был пьян, нахамил, и вот сегодня офицерское собрание выносит решение: «Полковнику Романову перед строем, при развернутом знамени, извиниться перед прапорщиком Сережей Витте...» Да, царю было тяжело, и Николай наложил резолюцию:

«Только не Витте!..»

Сергей Яковлевич покидал Петербург как раз в обостренный период возни в министерских кругах. Самые видные дипломаты: Извольский, Нелидов и Муравьев, уже отказались от поездки в Портсмут, понимая всю непосильность заключения стыдного мира. Оставался один Витте (даже не дипломат)... Так что Серафим Саровский крепко подкузьмил Романовых: не в Токио, а в Америке будет подписан мир. «Только Витте!» – кричали газеты, в пику царю. «Но кто бы ни заключил этот мир, – размышлял Мышецкий, – все едино: он не украсит чело России лаврами, и потомству еще предстоит смыть это некрасивое пятно...»

Накануне отъезда князя в Уренск император принял делегатов от Союза союзов, которые вручили ему текст приветственного адреса. Речь перед императором держал профессор князь Сергий Трубецкой, человек светских форм и правил. Этот прирожденный парламентер, но только не вождь...

– Ваше величество, – сказал он царю, – собрание народных представителей по сословиям недопустимо! Ибо вы не есть царь дворян, купцов и крестьян, а вы – царь всея Руси...

После этих слов Трубецкой вышел из дворца знаменитостью. Для либералов из парламентера он стал вождем, дамы сходили с ума по «князю-душке». Скорбные глазищи князя-философа были наполнены слезами. Про него слагались легенды, как о сверхъестественном человеке, далеком от жизни, мыслящем только о судьбах народа.

Князь Трубецкой, словно зловещая птица Сирии, пел во мраке кошмарных ночей сладкие песни, убаюкивая в колыбели либерализма множество людей в России, подобных князю Мышецкому.

– Я верю, люди, – печально возвещал Трубецкой, – что теперь мы получим от государя то народное представительство, о котором могли мечтать. И станем же радоваться, что эта реформа, как и предыдущие великие изменения былых царствований, дана нам именно свыше, а не явится вынужденной для престола, пройдет без грохота потрясений, какими была отмечена каждая новая конституция на просвещенном Западе!..

Радостно ликующий, Сергей Яковлевич укатил в уренские Палестины. На этот раз ехал в транссибирском экспрессе, похожем на стремительную змею, которая грохочущим чудом-годом неслась, поглощая версты, через великую страну, шатавшуюся от голода, неурядиц и взрывов.

А здесь, в салон-вагоне, уютно и мило. Петербург со всеми его делами и новостями как бы незримо присутствует в вагонах.

Ресторан экспресса – громадный купол, сплошь из стекла, похожий на сказочный фонарь, где за столами, среди кадушек с цветами, сидели приличные люди и нарядные дамы. Без остановок летели и пропадали вдали обтерханные и замызганные полустанки. У перекрытых шлагбаумов понуро кивали лошаденки.

После завтрака, в ожидании, пока поездные лакеи приготовят ему ванну, Мышецкий остановился в коридоре салона, раскуривая папиросу. Пышнотелая матрона с пикантными усиками на верхней губе искоса взирала на него сбоку. «Откуда я ее знаю?» – подумал Сергей Яковлевич и на всякий случай поклонился усатой даме.

– Значит, вы меня, князь, узнали? – спросила женщина.

– Признаться, не совсем. Однако ваше лицо, мадам, мне действительно знакомо... Откуда?

– Ну, как же! Я жена учителя гимназии Бобр... Разве не помните, что мой супруг читал лекцию о Толстом, спиритизме и смысле бытия? А вы, князь, снова к нам – в Уренск?

– Да. Вот еду...

– Как это хорошо, князь, – придвинулась к нему Бобриха. – Лучшая часть уренской интеллигенции искренне к вам благожелательна.

Мышецкий, в меру дурашничая, прижал руку к сердцу:

– А вы не льстите, мадам?

– Как можно? Вы человек передовых настроений, и, поверьте, вы встретите в Уренске самый радушный прием.

– Хотелось бы надеяться, мадам...

– Мария Игнатьевна, – подсказала Бобриха.

– Но, любезная Мария Игнатьевна, на этот раз я везу вам кота в мешке. Причем мешка еще не раскрывал. И даже сам не видел этого кота... Так что не могу знать, во что обернется мое нынешнее уренское губернаторствование!

– Отчего же, князь? – удивилась Бобриха. – У нас пока тихо...

Папироса загасла в руке Мышецкого.

– Да, – сказал он, внезапно построжав. – Я надеюсь, что мне не придется вводить репрессалии. Ибо после визита князя Трубецкого к государю обстановка изменится к лучшему. Будем ждать всенародной думы – мечты народа! Наверняка, Мария Игнатьевна, мы все скоро станем гражданами Российской империи. Будем же надеяться, что не репрессалии, а реформы выпрыгнут из мешка!

И усатая Бобриха слегка похлопала в пухлые ладоши:

– Браво, князь, браво! Ваш кот – очарование...

До самой Казани, где уренчанам следовало сделать пересадку, не угасало в душе Мышецкого прекрасное благодушное настроение, и он сознательно берег его и лелеял. Чтобы добрым и ласковым, мудрым и справедливым, как царь Соломон, обрушиться сверху на уренские скорби и тяготы. Воскресить, возродить, выручить!..

Догорали во тьме костры пастухов, трубил в ночи рожок, выплакивая всю постылую печаль, всю боль нищеты и отчаяния. Качались, звеня, голубые вагоны, а на редких полустанках Мышецкий раздавал милостыню детям-сиротам: позор Порт-Артура, позор Портсмута и ранение гордости – вот здесь, у самого сердца...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В эти дни хозяин «черного кабинета», г-н Мардарьев, велел освободить в своем заведении еще один стол. Пояснил – небрежно:

– Господа, новые дела: бунт Черноморского флота!..

Восстал броненосец «Потемкин», и теперь просеивалась вся корреспонденция на юг России. Грозная волна Черноморья докатилась до тихого Петергофа, грозя выплеснуться возле Кронштадта новыми матросскими бунтами...

Приподняв пресс, на котором тискались фальшивые печати, Мардарьев обнаружил забытый конверт. «Досточтимая Конкордия Ивановна... из тиши дворца нашего ...дошла благая весть...»

– Фу, дьявол! Как же я запамятовал о нем?

Мардарьев заклеил конверт. «А! – решил про себя. – Лучше не связываться с этими господами...» И бросил письмо в постпакет; машина туг же подхватила ящик, и воющие моторы погрузили его в преисподнюю почтамта. Быстрые руки девушек небрежно перекинули его в сибирский отдел, и к полудню письмо уже лежало в мешке почтового вагона, быстро нагоняя Мышецкого...

Бывает так, что человек случайно, не подумав как следует, сделает какую-либо глупость, которая другим людям или крепко подправит судьбу, или еще крепче ее подпортит.

3

Горизонт пошел вниз, и генерал Аннинский сказал машинисту:

– Снимай давление, секи пар на кулисах...

Руку машиниста трясло на рычаге реверса. Паровоз с тупым шипением погружался в теплый поток степного воздуха, он давил и мял его своей железной выпуклой грудью.

– Корова, – сказал Казимир, выглянув из будки.

Аннинский достал из портсигара папиросу:

– Вот дура... теперь уже поздно.

С грохотом ходил за будкою тяжеленный тендер с углем. Генерал похлопал себя по карманам – искал спички.

– У меня! – крикнул ему Казимир.

Аннинский залез в нагрудный карман машиниста. Прищурив глаз, еще раз выглянул. В последний момент, вильнув кисточкой хвоста, корова скатилась под насыпь, и лицо генерала обмякло.

– А вот в Мексике, – сказал он дружески, – там специально перед паровозом такие «каукэтчеры». «Кау» – корова, «кэтчер» – ловушка... Понял – зачем?

– Понял: сшибать коров с насыпи...

Генерал взял лопату, откинул дверцу, и прямо в лицо старику пыхнуло раскаленным жаром. Лопатой ловко загреб угля, швырнул в топку. Снова загреб – выровнял на красных решетках, проследил, как пробилось пламя, раздутое поддувалом.

– Ловко! – сказал Казимир. – Откуда вы это знаете?

– А что? Разве не так сбросил?

– Нет, очень хорошо. Спасибо.

– То-то же, – остался доволен похвалой генерал. – Я, милейший коллега, водил паровозы еще по прериям в Америке, когда в Нью-Йорке не было небоскребов. И уже пятнадцать лет – член профсоюза бельгийских машинистов... А – ты?

– С прошлого года, – ответил Казимир.

– Щенок, – засмеялся Аннинский. – Да потяни реверс, не бойся. Какой у тебя котел?

– Двойной – «Ферли».

– Ну, так до пупа не разорвет. Уши небось останутся! – Генерал перехватил реверс из рук машиниста. – Дай-ка мне, а ты передохни... Папиросы – здесь!

Казимир запустил руку в карман генеральского мундира за портсигаром. Паровоз теперь летел, как стрела, пущенная из лука. Дробно стучали под ногами рифленые промасленные решетки. Мелькали, пропадая вдали, редкие платформы, с бабами, мешками, пьяными плачами мужиков. На горизонте уже показался дымный Уренск, с воем паровоз влетел под арку моста, пахнуло в будку на один только миг приятной речной прохладой...

– Так? – спросил Аннинский, смеясь.

– Так, так, – отвечал ему Казимир.

– Ну, а в депо вводи сам... Ты из поляков?

– Да. Хоржевский. Родители высланы за Виленское восстание.

– Националист? – спросил генерал.

– Зачем же? – обиделся Казимир. – Я социал-демократ...

Паровоз, шумно вздыхая после горячего пробега, плавно за­плыл под прокопченные крыши депо. Аннинский приподнял фуражку:

– Благодарю вас, господин Хоржевский! – И, хватаясь за поручни, спрыгнул на зашлакованный пол. Петляя между рельсами, навстречу ему в инженерной спецовке с погонами прапорщика шагал молоденький офицер, почти мальчик. – Бел-лаш! – окликнул его генерал. – Вот кстати...

Казимир покинул будку, тер руки ветошью. В горячечном грохоте цеха сладостно курлыкали голуби. Подошел слесарь Ивасюта.

– Генерала привез? – спросил.

– Да. Поднимись. Там, в угле, найдешь...

Ивасюта скоро спрыгнул обратно из будки.

– Так-так, – сказал. – Ну, ладно. Я читать погожу. Другим передам. А чего генерал прикатил из степи?

– Совещание какое-то у нашего Смирнова. А ты, Ивасюта, не болтайся. Сразу раздай по рукам, да чтобы припрятали... Вон и Дремлюга, видишь, катится в директорскую!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Директор уренского депо, статский советник Иван Иванович Смирнов, носил при летней жаре чесучовый белый кителек. К его рыхлой фигуре совсем не шли узкие контрики погон с топориком и якоречком. Он спросил равнодушно:

– Семен Романович, а что у вас там со шпалами?

– Да дрянь – сосна. Я просил креозотные присылать.

– Как рельсы стыкаете?

– На башмаки стелем. Какие на весу, иные в переплет.

– А-а, – обмахнулся Смирнов газетой. – Вот и жандармерия изволит к нам жаловать... Хорошо бы чего-либо холодненького!

Дремлюга загорел в это лето, как черт в преисподней. Снял капитан фуражку – лоб совсем белый. Улыбнулся директору и генералу широченным, как у лягушки (от уха до уха), ртом.

– Господа, – предложил Смирнов, – может, в «Аквариум» прокатимся? На холодке и обговорим.

– Благодарю. Но я должен вернуться в степь... Господин капитан, – спросил Аннинский, – у вас лично до меня есть дело?

– Нехорошо получается, – начал Дремлюга, – совсем народец исшалился. И вижу прямое попустительство начальства... Надо бы кое-кого из депо разогнать!

– Точнее, – сказал Смирнов, почесывая жирное ухо.

– Вот, например Ивасюта есть такой...

– Это слесарь наш, – напомнил директор Аннинскому.

– Опять же и машинист Хоржевский мутит. Такой уж славный был, родителям на утешение, мальчик Боря Потоцкий, а что теперь? Сегодня он от гимназии отбился... А – завтра? Бомбу швырнет?

Аннинский нетерпеливо выслушал жандарма.

– Конкретно! – сказал. – Что вы имеете ко мне, капитан?

– А к вам, Семен Романович, особые претензии. Ваши офицеры тоже не помрут от лояльности. Разве ихнее это дело – с рабочими якшаться? Чего они там по углам шепчутся? Какие у них секреты?

– Что вы сорочите, капитан – обиделся Аннинский. – Мои офицеры – не чета иным: они имеют честь принадлежать к Инженерному корпусу, и сама служба связывает их с рабочими. Если кто гайку не так резьбит, мой офицер сам встает к станку и показывает, как надо! Не общаться с рабочими они не в силах...

– Ну, хорошо, – уныло сдался Дремлюга. – Оставим офицеров. А вот – мастеровые... Господин Смирнов, выскажитесь!

Очень не хотелось тому высказываться: термометр залез уже под тридцать градусов выше нуля, сейчас бы пива...

– Капитан! – сказал он отчаянно. – Вы газеты-то читаете?

– Допустим, читаю...

– Чего добиваюсь я, вы знаете? Я старый сторонник свободы совести. За это меня еще в институте к ректору вызывали... Так не опережайте же министров! Ведь и дурак ныне ведает, что в столице уже заняты вопросом гражданской свободы... Ну, посадите, кого вам хочется! А завтра... завтра опять выпустите?

– И, наконец, – подхватил Аннинский, – я гоню уже двести восьмую версту... Дорога государственного значения! Важно для престижа России железной трассой рассечь глубину дикого материка... Я не дам вам трогать офицеров. Но постою и за рабочих! Они нужны: без них дорога заглохнет.

– И еще, – добавил Смирнов, воодушевляясь, – Урен­ская губерния ныне, за отсутствием губернатора, подчинена соседнему, Тургайскому генерал-губернаторству. Вот вы, капитан, и обращайтесь прямо к генералу Тулумбадзе! А мы-то при чем?

– Я знаю, – поднял глаза Дремлюга, затюканный, – генерал-губернатор тургайский меня поддержит.

– А вот приедет скоро князь Мышецкий, – намекнул Аннинский, – и поддержит нас... Вы согласны? А служить-то вам, капитан, не с Тулумбадзе предстоит, а с Мышецким Сергеем Яковлевичем!

– Мы еще посмотрим, господа, – поднялся Дремлюга, – кого поддержит князь Мышецкий!

Жандарм обиделся и, набычив толстую шею, бормоча, удалился.

– Ну, давайте теперь о деле, – начал Аннинский. – Вместо креозотных я получил шпалы в хлористом цинке...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Хорошо ездить на паровозе, но плохо его чистить. Черт старый, большой и горячий, час едешь – два потом вытираешь.

Казимир выбрался из-под раскаленных колес, к нему подошел прапорщик Беллаш:

– Здравствуйте, Казя, генерала вы в степь повезете?

– Нет, Варенцев поедет. А я смену закончил...

Офицер взялся за поручни, стал подниматься в будку.

– Там, за манометром, – подсказал Казимир. – Для вас!

Через минуту прапорщик – оп-пля! – спрыгнул с высоты. Из управления депо как раз вышел Аннинский, окликнул офицера, и Беллаш, высоко прыгая через рельсы, подбежал к генералу.

– Семен Романович, новенькое, – сказал он...

Из рук в руки передал пачечку брошюрок. Аннинский, как ни в чем не бывало, сунул их за отворот мундира. А Казимир еще долго чистил свой паровоз, пока не пришел сменщик Баренцев.

– Павлуха, – сказал ему Казимир, – тебе генерала везти. На двести восьмую... К утру вернешься!

– Тю его! В такую даль гонять...

– Ничего. С нашим генералом поедешь на полный цилиндр. А будешь вечером в степи, зайди к табельщику Герцыку... Знаешь его?

– А что?

– Там пакет у тендера. Так ты его Герцыку передай... ясно?

Солнце еще стояло высоко над Уренском, когда Казимир вернулся домой, – вот и машет сирень навстречу. Редиска стреляет хозяину зеленым хвостиком: мол, вот я какая, ты меня сорви!

– Глаша-а, – позвал Казимир жену.

Пусто. Видать, вызвал в больницу Ениколопов (Глаша сестрой была при нем). Сунулся в печку, извлек горшок. На огороде луку нарвал, покрошил. «Чего бы еще?» Пошел в сарай, вынул из-под наседки теплое яйцо, успокоил курицу:

– Ну-ну, не квохтай, дура: такова уж твоя доля...

Совсем нечаянно пришел гость.

– А-а, Боря! Во, как раз яичко сварил... Не желаешь ли?

Гимназист Боря Потоцкий, красивый носатый юноша с густыми темными бровями, присел возле стола на лавку.

– Спасибо, – сказал. – Кушайте сами, а мне неохота.

– Ну, тогда посиди. Я только из депо. Не ел еще.

– Казимир Антонович, – и Боря пошевелил пальцами, будто листая книжку. – А... чтиво новое предвидится?

– Приготовил, Боря. Поем – дам...

Потоцкий поиграл красивой тросточкой, вдоль которой было выжжено: «Привет из Ялты».

– Хорошо бы, – задумался Боря, – пушку достать.

– Револьвер-то?

– Ну, да. А чего так ходить-то?.. Вот у брата моего был. Только он говорил, что патроны доставать трудно.

Казимир возразил юноше – от души:

– Не нужно тебе, Боря, никакого оружия. Вот читай, учись понимать, что к чему. Сколько ни пали пулями, революция ближе не станет. Жертв – да, много. А толку... Нет, Боря, слово бывает пули страшнее!

– Вы думаете? – усмехнулся Боря.

Машинист горячо толковал:

– Вот, смотри! Был сейчас съезд в Лондоне. Начало ужь есть. Ты присмотрись, Боря... ты же – парень с головой! Умница, вон лоб у тебя какой высокий... Из хорошей семьи. Тебе только и хватать знания. Такие люди нужны революции...

(«Привет из Ялты» – выжжено на тросточке. Ах, как хорошо было прошлой осенью в Ялте! Разве забудутся походы в утренние горы с проводником татарином! А эта славная девочка из Севастополя, одно имя ее – Эльвира – так и повторял бы...)

– ...меньшевики, – убеждал его Казимир, – они же оппортунисты. Куда буржуазия поведет, туда и они своим дышлом. А мы, большевики, не согласны на подмену революции мелкими реформами. Мы знаем, что нас ждет борьба, и должны быть к ней готовы...

«В общем, – думал Боря, крутя тросточку, – это довольно скучная вещь – революция. Даже непонятно, чего нашел в ней брат такого?..» Казимир заметил сдержанный зевочек юноши и решил не наседать на Борю столь горячо.

– А литературу я тебе дам. Осторожнее, мы тебе доверяем!

– Не маленький, – ответил Боря, сунув книжечку под летний мундирчик. – Трезвонить не стану, доверие оправдаю...

Пришла из больницы Глаша, и Казимир ревниво следил за блуждающей улыбкой жены. Недавно машинист пережил большое горе: его Глаша была влюблена в хирурга Ениколопова.

И потому сейчас он отрывисто спросил:

– Чего смеешься? Ну?

– Казя, а ты знаешь, что я сегодня заметила?

– Что еще?

– У нашего хирурга глаза совсем не синие, а – желтые.

И облегченно засмеялся Казимир:

– Слава богу! Теперь ты его наверняка разлюбишь...

4

Боря Потоцкий завернул на Влахопуловскую, отогнул доску в старом заборе, раздвинул кусты. Вот и заветное окно: здесь живет околоточный шестого участка г-н Баламутов.

– Зиночка, – позвал он шепотом. – На одну только минутку...

Выглянуло в окно юное девичье лицо, и Боря, не будь дурак, залепил ей в губы великолепный поцелуй.

– Ну, это слишком... – возмутилась Зиночка. – Вы, Боря, не имеете на это никакого морального права!

– Я не имею? – сказал Боря с видом демона. – Да вы подумайте, Зиночка, что перед вами стоит человек, который, может быть, завтра пойдет в кандалах на каторгу за высокие идеалы совершенства!

Оскорбленный, он снова нырнул под забор. Нащупал на груди заветный сверток. «Надо бы сказать, что я скоро иду на экспроприацию... Женщины всегда обожают героизм в биографии мужчины...» Из Банковского проулка выкатилась навстречу гимназисту пролетка, в которой сидел Ениколопов. Замерли кони. Ссыльный врач вытянул руку и – дерг, дерг пальцем: подзывал к себе! Боря с достоинством приблизился, и эсер подвинулся, освобождая место рядом с собой:

– Садитесь!

Лошади сразу понесли, взяв бойкую рысь...

– А куда мы? – спросил Боря, удерживая фуражку на голове.

– Глупый вопрос, – сумрачно ответил Ениколопов. – Мужчины, если их более одного, могут ехать только в ресторан. А вы, Боря, когда-нибудь бывали в «Аквариуме»?

– Признаться – нет. Все как-то, знаете, не собраться было...

Первый ресторан в жизни молодого человека – как первый бал для девушки. Только бы удалось сделать вид, что нас ничем не удивишь. Нет, не удивишь!

– Какое вино предпочитаете? – вежливо спросил Ениколопов.

– Ну, если можно... кагору!

– Бабакай Наврузович, – позвал хирург ресторатора, – вы когда-нибудь видели такого молокососа?

– Впервые вижу, – склонился татарин, хитренький.

– Вы посмотрите на него внимательнее, ибо – даю вам слово – сегодня он станет настоящим мужчиной... – Не снимая перчаток, Ениколопов вдруг устало бросил руки на стол и поник головою. – Коньяк, – сказал эсер столь безнадежно, словно выкинул последние козыри и отныне игра закончена.

Потом он глянул на Борю, и гимназист с испугом заметил, что глаза у хирурга, всегда синие, теперь желтые-желтые. Но тут появились цыгане. Одна из женщин, вся яркая и пестрая, была так хороша, так сладостно томна...

– Послушайте, юноша, – начал Ениколопов. – Выпейте коньяку и отвечайте мне: вас когда-нибудь целовали?

– Представьте! – спохватился Боря. – Только сегодня!

– Груня, – поманил Ениколопов красавицу цыганку. – Вот тебе червонец, и поцелуй этого сопляка...

– Ах ты, червонный мой, – сказала цыганка.

И поцеловала со стоном – так, что Боря чуть не скатился со стула. Вытер рот и обалдел. Конечно, куда тут Зиночке!..

– Эх, кутить так кутить! – заявил Боря решительно.

– На чужие-то деньги? – грянул Ениколопов. – Хорош гусек...

– Извините, – спохватился Боря. – Но чем могу быть полезен?

– Не суйся со своей пользой... В этом скорбном мире Давно уже все рассчитано, взвешено и учтено. Даже этот коньяк, что ты пьешь... Однако – пей, Боря, я пошутил! Я грубый человек.

Желтыми глазами Ениколопов проследил, как неумело вы­глотал Боря третью рюмку, и отставил бутыль – размашисто:

– Теперь все. Буду пить я, а ты слушай... Груня! – крикнул он цыганке. – Обожги нас, ослепи... «Талы воды»!

Разом вздрогнули певучие гитары, и старая ведьма цыганка, качнув громадными колесами серег, не пропела, а – выговорила:

Талы воды, вэшны воды,

Та закатылыса пад лед,

Табор эидэт, табор скачэт,

А меня ныкто нэ ждет...

И, обнажив острое плечико, вышла, подрагивая животом, обворожительная Груня – расцелованная:

Эх, жизнь ты моя, иэх,

Да распостыла-ла-лая...

Ениколопов поднял на Борю желтые глаза:

– Вот так и жизнь... как эта песня! И ничего, Боря, не останется. Все расхряпают. Все изувечат. Выгляни, ты, юноша, на улицу. Много народу – верно? Но это же только толпа. Мясо! А где же, спрашиваю я тебя, где же... люди?

– Я никогда над этим не задумывался, – удивился Боря, изрядно хмелея. – В самом деле – толпа, а... где же люди?

Рука Ениколопова (в перчатке) вытянулась над столом.

– Дай-ка, мне, – сказал эсер.

– Что дать, Вадим Аркадьевич?

– Ну, вот... это! Что ты под мундиром прячешь? Нелегальщина? Так и знал. Давай сюда – сейчас разберемся, в чем истина...

И, грубо расстегнув ворот мундирчика, извлек наружу брошюрки, проделавшие долгий путь от Женевы до Уренска.

– Тэкс, – сказал эсер. – Разрешаю выпить еще рюмку. А я пока вникну в большевистскую премудрость... – Читал он недолго, швырнул литературу обратно через стол. – Можешь, – сказал Ениколопов, – отдать их туда... толпе! Она и поймет, наверное. Но люди... Нет, личность сего не принимает!

– Вы такого мнения? – справился Боря.

– У кого спрашиваешь? – горько усмехнулся Ениколопов. – У человека, который имеет три покушения на губернаторов? У человека, который бежал с Карийской каторги? Кто ходил по канату? Кто сторублевыми бумагами подтирался, гордый и презрительный?..

– Неужели? – восхитился Боря.

– Посмотри на эти руки (но перчаток не сбросил)... Видишь? Через эти руки прошло столько жизней, столько миллионов, пересыпалось столько пороху! Милый мой Боря, – вытянулся Ениколопов, – мне жалко тебя... Ты думаешь с помощью праздного блудословия перевернуть мир? Милый мальчик, разве так это делается?

– Ну, а... как? Как?

Ениколопов взял нелегальные брошюры и, размахнувшись, далеко забросил их в кусты – через головы цыганского хора.

– Вот так! Было бы из-за чего пострадать, – рыкал он гневно на Борю, – но только не из-за этих шпаргалок! Можно созвать хоть триста съездов завтра, но они не сделают революции... Личность – сильная, безжалостная к себе и к этому подлому миру, – вот основа, на коей зиждется всякая революция! Вспомни историю: Спартак, Гарибальди, Нечаев, Бланки, Гершуни, Каляев... Революция – стихия, она возникает не потому, что ее создали, а взрывается сама по себе. И наше дело – помочь ей бомбами! Пусть другие пишут мудрые резолюции. А когда рабочие пошли к Зимнему дворцу, говоруны сами не знали, что им делать. Ибо они столкнулись со стихией. Толпа... им только и быть в толпе! Чтобы навсегда в этой же толпе и затеряться!

– Нас слушают... – испугался Боря. – Мы не одни!

– Пусть слушают, если хотят... Какое это блаженство – противопоставить себя, одного себя, всему этому миру сволочей и шпионов. Возвыситься над ними и зашвырять его – бомбами... Вы можете погибнуть, Боря, но это смерть на высоком эшафоте... Что вы, юноша? Разве можно так бездарно базарить свою юность? Да оглядитесь вокруг: ведь это же – мразь...

Снова пальцем сделал – дерг, дерг. Боря приставил ухо.

– Но один раз в году, – страстно зашептал Ениколопов, – истинный революционер свободен. Его душа устала от взрывов и тревог погони. Вы сходите на пристань. Волнующий аромат цветов! Вы, Боря, – в роскошной Ницце... И в кармане у вас паспорт на имя виконта Мельхиора Вогюэ. Отель «Ренуар»... Ах, Боря, Боря! Что вы можете знать в этой жизни? А я – верьте – знаю. Все женщины к вашим услугам. Да и какая откажет вам в ночи любви? Конечно, вы же – не толпа! Вы – человек, личность...

Ениколопов печально замолк. Боря с трудом опомнился:

– Вадим Аркадьевич, а вы, кажется, были эсером?

– Боря, – воспрянул Ениколопов снова, – да, я отдал партии лучшие годы. Но я же не скотина, я мыслю! Каждое время имеет свои претензии к миру. Новое поколение должно пересмотреть старые взгляды. И теперь я мыслю иначе... Я... безмотивец!

– Безмотивец! А что это такое, Вадим Аркадьевич?

– О, милый, это самая страшная партия в мире. О ней я расскажу тебе позже. Вступай и ты в наш железный легион...

Да, было над чем задуматься бедному гимназисту.

– А вот мой брат... – сказал Боря.

– Что он? – спросил Ениколопов.

– Мой брат, говорю, которого сослали в Сибирь...

– Место?

– Не знаю.

– Ты узнай, Боря, где он находится. Нашей партии – это раз плюнуть: мы устроим ему великолепный побег... Пошли!

Бабакай Наврузович потом подобрал брошенную в кусты литературу, и вскоре она лежала на столе перед капитаном Дремлюгой.

– Так, – сказал жандарм. – Видать, кто-то уже прибыл в нашу губернию. Ведь не с небес же в ресторан упало! Внимание, господа, и еще раз говорю вам – внимание!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Итак, сегодня ему удалось создать новую в Уренске партию и обзавестись одним ее членом.

Вадим Аркадьевич вернулся домой, подошел к зеркалу:

– Черт! Как это неудачно...

Стянул белые перчатки. Руки тоже были желтого цвета. Тогда в раздражении Ениколопов стал срывать с себя одежду. Стоял посреди комнаты, и желтой рукой чесал себе желтую грудь. Повернулся перед зеркалом: ниже спины тоже было желто, как у попугая.

– Невыносимо, – сказал Ениколопов, – кто бы мог подумать?..

Раздался звонок телефона – это была Додо.

– Госпожа Попова, – спросил Ениколопов игриво, – вам еще не доводилось видеть желтого кобеля? Приходите – покажу.

– Значит, получилось? – обрадовалась Додо.

– Да, четыре пластыря.

– А два – мне! – сказала Додо.

– Шилом патоки, мадам. И одного – выше головы...

Дело в том, что последнее время Ениколопов занимался изготовлением из пикриновой кислоты взрывчатки. А мелинит, как известно, такая противная штука, что все вокруг себя пропитывает убийственной желтизной.

Четыре пуда – этого хватит, чтобы потрясти устои губернии.

«Держись, Боря!..»

5

Для своих тридцати трех лет Додо была очаровательна и губительна для многих остолопов. Однако фигура стала заметно полнеть. Додо недавно выписала от Маркуса корсет новых форм и грудодержатели последних фасонов. Крем для лица она употребляла «Метаморфозу» – «бесспорно единственный, – как гласила реклама, – признанный женщинами всего мира». Вообще можно было заметить, что Додо стала больше внимания уделять своей внешности.

Это ей было надо, и спорить с этим не приходилось.

Как и положено передовой женщине, Додо внимательно прочитывала газеты, и постояюшое чтение тоже было ей необходимо.

Вот и сегодня она пробежала свежие листы...

– Боже мой, – помертвела прекрасная Додо. – Опять он! Было сказано, что прапорщик граф А.Н. Подгоричани тяжко контужен в голову и представлен к Владимиру с мечами для ношения с бантом; ныне же производится в поручики.

– Минутку... минутку! Но в прошлый раз был контужен тоже в голову? Хм, что же у него от башки осталось?..

Додо хмыкнула, листанула газету дальше. Доводилось до сведения всех начальников, полиции и приставов, что известный виновник погромов, иеромонах Евлогий (в миру Семен Фуфанов), взломав решетку Почаевской лавры, скрылся в неизвестном направлении. При поимке вышепоименованного властям следует учитывать, что Евлогий обладает нечеловеческой силой, рвет грудью цепи...

Додо взялась за маленькие дамские ножницы – аккуратно вырезала эту заметку. Раскрыла большую тетрадь, нечто вроде дневника мыслящей женщины. Шлеп! – вклеила заметку, а ниже приписала:

«Обратить особое внимание. Говорят, наш Мелхисидек поддерживает этого подвижника. Скоро приедет Сережка, и все его ждут, дурачки!..»

Поразмыслив, Додо прошла к телефону.

– Милочка, – сказала телефонистке, – соедините с Монахтиной.

«Зззум-ззум-зум...» Долго не отвечали.

– Кто просют? – раздался издали голос горничной.

– Золотко, а что делает Конкордия Ивановна?

– Чичас подыму... Лежать изволят.

Додо подластилась перед Монахтиной лисичкой:

– Дорогая моя, совсем из головы вон... У вас такой чудный цвет лица. По секрету: каким кремом вы пользуетесь?

– Только эликсиром, каким пользовалась когда-то королева Мария Антуанетта. Но у меня осталось всего полбаночки...

«Жидюга», – решила Додо, но главное, как и положено женщине, она высказала лишь в конце разговора:

– Как здоровье преосвященного? Все-таки годы его...

– Ничего, – скромно ответила Монахтина, почуяв интригу.

– Но ведь его нельзя излишне волновать, а тут эта поразительная новость... Разве не слышали?

– Какая? – клюнула Монахтина.

– Евлогий выломал решетку, и теперь его ищут. Вот я и думаю, а не мог бы его приютить у себя в лавре наш преосвященный?

Закусив губу, Додо выслушала ответ Конкордии Ивановны.

– Но я, Евдокия Яковлевна, в политику, как некоторые другие дамы. не мешаюсь. Меня сейчас больше волнует приезд дорогого Сергея Яковлевича! Ваш брат – мой большой друг...

На этом разговор и закончился. В соседнем номере послышались голоса – мужской и женский: у вдовы Супляковой появились вроде новые постояльцы. Около полудня, спустившись в кухмистерскую, Додо познакомилась с новыми соседями по гостинице. Навстречу ей привстал, одетый под «степного барина» (в сапогах и низкополом сюртуке), толстый господин, гладко выбритый, жующий:

– Действительный статский советник Жеребцов и моя супруга, урожденная княжна Кейкуатова!

Додо оценивающе глянула на Жеребцову. «Какая прелесть это дитя!» Матовая белизна лица, ротик чуть розовый, и только углы саблевидных глаз выдавали сильную восточную кровь, не угаснувшую в поколениях. Но взором, опытным-преопытным, Додо распознала в юной женщине что-то темное и мрачно-порочное.

– Вы надолго к нам, господа? – спросила Додо полюбезнее.

– По делам имения. Думали застать князя Мышецкого, но он еще, говорят, в дороге. А до Тургая – хлопотно и накладно.

– Да, – сказала Додо, едва расцепив узкие губы, – мой брат скоро приедет и, даст бог, наведет здесь порядок...

Жена-девочка скосила в сторону мужа красивые глаза.

– Что жы ты молчишь, папочка? – спросила она.

– Позвольте, позвольте... – заговорил тот. – Я уже имел честь представиться вашему брату. Какое счастливое совпадение! Ксюша, – сюсюкнул он жене, – ты посмотри, деточка: это сестра князя Мышецкого... Помнишь, я тебе говорил? Вот я, – снова в сторону Додо, – и моя жена, урожденная княжна Кейкуатова... мы...

Додо раскурила папиросу:

– Я уже слышала, сударь, что ваша жена – урожденная княжна Кейкуатова, и у меня хорошая память.

Жеребцов осекся. Чмокая, жевал сочную котлету. В кухмистерскую вошел инженер-путеец – молодой, в ладно пошитом мундире, здоровый, сытый, богатый, вся жизнь ему улыбалась. Стал выбирать у прилавка торт – подороже и попышнее:

– Вот этот бы мне – с розанами и марципаном... Барышне!

Додо снова глянула на Ксюшу Жеребцову: та смотрела на молодого мужчину – тяжело и вожделенно, как смотрели, наверное, на красивых рабов ее узкоглазые предки. Перехватил взгляд жены, взгляд голодной самки, и муж ее, – снова стал сюсюкать:

– Ксюшенька, тебе так нравится этот господин? Хочешь, я представлюсь ему и ты с ним познакомишься?

У Додо чуть-чуть дрогнул уголок рта, и она отвернулась. В этот чудовищный момент она определила точно – так, словно сделала зарубку на дереве: «Этот скот... немощен». Она встала, прошла через зал. Взяла путейца за плечо, заглянула в глаза:

– Никита, а я ведь здесь. И все слышу...

Инженер, растерявшись, склонился к руке женщины. Додо поправила ему воротник и этим интимным жестом дала Ксюше понять, что красавец инженер ей близок. Но и этого мало для женщины: Додо поцеловала молодца в загорелую шею и вы­шла, не обернувшись.

На груди у нее висели часики: скоро два, придет Атрыганьев.

«Два пуда мелинита – этого мало», – размышляла она.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Атрыганьев похудел на ноги – от беготни, от хлопот.

Додо из милой очаровательной женщину превратилась для него в смертельного врага. Она отняла у него власть над уренскими «патриотами», сделала из него дурачка, теперь его ни­кто не слушается, хотя он все-таки предводитель дворянства...

– Сударыня, – сказал Борис Николаевич, усаживаясь без приглашения, – пусть это наше свидание станет последним. У вас свое общество, у меня – иное, и мы не сходимся в оценке событий.

– Ну-ну, – усмехнулась Додо, – как-нибудь сойдемся.

Атрыганьев небрежно закинул ногу на ногу, штанина задралась, и стали видны сиреневые штрипки от исподнего платья. «Предводитель... в кальсонах!» – неприязненно подумала Додо и начала разговор в старом еще тоне – дружеском:

– А у тебя появился соперник, новый человек в губернии – Жеребцов... Не знаешь, что он такое и зачем пожаловал?

– Он уже был у меня. У него какие-то нелады с мужиками.

– По поводу?..

– Мужиков, конечно. Я бы не мог так жить!

– С такой красоткой?

– Нет, меня женщины более не волнуют, – намекнул Атрыганьев на свою прежнюю симпатию к Додо. – Я имею в виду другое – отряд черкесов, который охраняет его имение от мужиков... Разве это достойно дворянина? Попросил бы хоть военный постой, все лучше!

Додо, ни слова не сказав, встала и вышла в соседнюю комнату. Там открыла буфет, налила рюмку ликеру, выпила. Вернулась.

– Извини, – сказала. – Женские дела... Тебя не касаются!

Атрыганьев спросил у Додо – подавленно:

– Почему ты решила, что я должен опасаться Жеребцова?

– Просто я прикинула наугад, – ответила Додо. – Ты человек уже сдавший... силами, молодостью, идеями. К тому же – прости и не сердись! – ты реакционен. А сейчас дворянство нуждается в реформаторах... Смотри: хоть одна губерния в России осталась равнодушна к тем событиям, которые происходят? Ни одна... А что делают твои уренские дворяне? Сидят в «Аквариуме», словно окаянные, да мучают невыспавшихся арфисток!

– Но господин Жеребцов – тоже не Сенека! – выпалил Атрыганьев. – Почему вы думаете, мадам, что он может заместить меня в уренских предводителях? С чего бы это? За какие доблести?

– Да просто потому, что Жеребцов – человек свежий. Служил в столице. Знаком с веяниями. Богат и дубоват... Чего еще надо?

Атрыганьев в бешенстве вскочил, долго искал свою соломенную шляпу. Искал и – не находил.

– Где моя шляпа? – вынужден был спросить.

– Мой милый друг, вы как пришли, так сразу же и сели на свою шляпу... Оглянитесь!

Предводитель горестно, выпрямлял измятые поля.

– Поздравляю, – сказала ему Додо.

– С чем, сударыня? – вспыхнул предводитель.

– Поздравляю вас, что, когда вы сидели, ваша голова не находилась в шляпе... Согласитесь: это было бы ужасно!

– Я ухожу! – крикнул Атрыганьев.

– Стоп... стоп.. – придержала его Додо. – Пора, мой друг, рассчитаться перед уходом. Когда, вы сдадите мне кассу общества уренских патриотов?

– Я... – сказал предводитель и больше ничего сказать не мог.

– Дальше! – велела Додо.

– Всему есть предел. А я...

– Смелее!

– Я... ухожу, – Атрыганьев вежливо поклонился.

– Идите... – Додо зевнула.

Когда над Уренском стемнело, дом предводителя окружили «патриоты». Бревном, как тараном, вышибали ворота. Тяжко ухали булыги через забор, летели стекла.

– Верни деньгу! – орали патриоты. – Деньгу верни нам...

Атрыганьев, плача, звонил среди ночи Дремлюге:

– Капитан, Антон Петрович... Эта дикая женщина, эта... Караул, меня, кажется, поджигают!

– Что-то я вас не пойму, Борис Николаевич, – отвечал Дремлюга спросонья. – Сами же вы породили это общество. А теперь дитятко родителя лупит?.. В любом случае звоните Бруно Ивановичу: бандиты по его части. А мое дело – чистая политика!..

Рано утречком Атрыганьев тишком выбрался из города и запропал в своем родовом имении Заклинье. Но громилы Додо и там не оставили его в покое. Мясник Ферапонт Извеков (человек ужасных наклонностей) ходил вокруг заборов, покрикивая:

– Погоди, шибздик! Я не погляжу, что ты камергер... Мы тебя на манер китайцев обработаем. Башку тебе выбрюем, да по капельке будем капать... Где хошь возьми, а кассу отдай!

Не вылезая из Заклинья, предводитель стал отчаянно распродавать акции русско-бельгийской фирмы стекольных заводов. Тут спохватилась и милейшая Конкордия Ивановна.

– Ёська, – стала она трясти Паскаля, – скупай быстрее... Чего ты хлопаешь? Дело прибыльное.

Осип Донатович еще ломался:

– Зеркальное производство. Технология... все такое.

– Скупай, дурак! Золотое дно: после революции всем стекла вставлять будет надо... Вот тогда и хватятся!

Паскаль стал жадно хватать акции, и это не ускользнуло от зоркого взгляда Додо; в один из дней она снова раскрыла толстую тетрадь – дневник мыслящей женщины:

«Атрыганьев посрамлен, в предводители надо поднять своего. Об Евлогии пока ничего не слышно. Надобно следить за Мелхисидеком. И – за Паскалем, чтобы акции остались у нас и не вышли из Уренска».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Петя, – сказала Додо, – не пора ли вам оставить картинки и стать мужчиной, чтобы раз и навсегда ответить женщине, измученной вами: дадите вы ей свободу или нет?

Петя исподлобья смотрел на жену, скользил по ней взглядом – поверх громадных фолиантов с гравюрами.

– Вы же свободны и так, сударыня, – ответил злобно. – Это я должен просить, чтобы вы оставили меня в покое. Что еще надобно? Я потерял с вами все: мельницу, дело моего отца, заехал вслед за вами в эту трущобу, вижу теперь всю вашу развращенность, сударыня, и... Еще вам свободы? Возьмите!

– Развод будет? – спросила Додо.

– На какие шиши? – отвечал Петя, уже выходя из себя. – Вы, князья Мышецкие, обобрали меня до нитки, я вынужден отказать себе даже в покупке новых гравюр, и только плбчу над каталогами... Я плбчу горькими слезами над каталогами!

– Все это глупости, Петя, – вздохнула Додо. – Ребенок ты...

– Нет! – крикнул Петя, наступая. – Это не глупости. А я нищ и обобран вами... Чего еще вы от меня хотите?

Додо удивилась: Петя всегда был такой покорный.

– Пьян ты, что ли? И врешь... У тебя есть еще деньги, я знаю!

– Да, – сказал Петя, – есть. Но я их вам не отдам. Я слаб и к труду не приспособлен. Дайте же мне умереть спокойно. Умру – получите сполна. Но сейчас, живого, не мучайте... Боже!

Попов заплакал. Додо открыла папиросницу.

– Спичку! – потребовала она.

– Возьми сама... я не лакей, – огрызнулся Петя, плача. – Довольно я уже целовал тебе ноги, носил на руках... На! – И он швырнул в лицо жене коробку со спичками. – На! Мерзавка!

Додо встала, и лицо ее пошло пятнами.

– Ты, грязный мукомол... мельник! Ты – мельник...

– Не смей! – взвизгнул Петя. – Ты сама хамка, шлюха!

И, неумело дернувшись, вклеил ей пощечину.

Додо похорошела, как от вина, заговорила с облегчением:

– Наконец-то... Вот и все: судьба уже развела нас. Прощай!

В эту черную пятницу Петя испытал свою судьбу. Маленькую.

6

В этот день, как и всегда по пятницам, дом учителя гимназии Авдия Марковича Бобра был открыт для гостей. Инженеры, сидящие без денег, гарнизонные поручики, тоскующие в казармах по уюту, учителя гимназии и прочие господа так и говорили:

– Пятница? Ну, стало быть, едем к Бобрам...

Авдий Маркович преподавал латынь и каллиграфию, имел на груди значок беспорочной службы, считался опасным радикалом. Особый вес в глазах уренского общества придавало ему то обстоятельство, что однажды он написал письмо Льву Толстому, а Лев Толстой ему ничего не ответил.

– Опасный человек, – говорили жандармы, – с безбожником Толстым контактирует. А – зачем? Чего ему так не живется?

Впрочем, Авдий Маркович был далек от великопостного учения вегетарианства: скорее он был учеником великого Рабле и обожал гуся в яблоках, карася в сметане, а поросенка под хреном. Солидное положение создало Бобру то благополучие, когда...

– ...нам до двадцатого числа хватает! – говорил Бобр. – Вот уже десять лет, как мы с Машей не берем в долг. Это, конечно, удивительно! А в молодости... о-о-о!

И закатывал глаза в поднебесье, показывая, как было тогда плохо. А теперь – хорошо: квартира полная чаша, удобная мебель, выкупают последние тома энциклопедии «Брокгауза и Ефрона», на стенах висят портреты учителей жизни – Белинского и Герцена.

– Салус попули супрема лекс эсто, – любил говорить Бобр, быстренько переводя на русский: – В общем, господа, это звучит так: «Благо народа да будет высшим законом!»

Пришел в пятницу и Петя Попов – затюканный, жалкий.

– Петр Тарасович, что с вами? – встретил его Бобр.

– Я... негодяй, – всхлипнул Петя. – Какое я имел право поднять руку на женщину, мне совсем не чужую?

– О чем вы?

– Ах, славный Авдий Маркович, вы мужчина, вы не так можете понять... Вот если бы Мария ваша Игнатьевна!

– Успокойтесь, Петр Тарасович: моя супруга уже выехала из Петербурга. Ради бога, не волнуйтесь: мы ведь ждем от вас обещанной лекции...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Петя закончил словами:

– Ничтожно мало, дамы и господа, сумел мой скудный язык выразить о величии древнего искусства. Думаю, что если мне удалось передать вам хоть сотую долю того восторга, какой я испытываю постоянно перед ликом шедевров, то моя лекция все же удалась... И прошу: не судите же меня строго, я не говорун!

Бережно сложил оттиски, завязал тесемки на фолианте. Как у Гобсека над золотом, тряслись его пухлые пальцы над благородными листами. Слушатели похлопали, Бобр зазвонил в колокольчик.

– Думается, – сказал, – и хочется верить, что, отблагодарив Петра Тарасовича за доставленное нам удовольствие, мы, как люди передовых воззрений, заострим преподанный здесь материал и обратим его к жестокой русской действительности... Как будет жаль, если все это великолепие, понятное только одним нам, дворянам и разумным... Господа, господа! – залился колокольчик в руке Бобра. – Удержите господина Смирнова, который пытается проникнуть в буфетную!

Толстого директора депо, обжору Ивана Ивановича Смирнова, с хохотом задержали, прося, чтобы высказался.

– А что сказать? Сразу видать, что господин Попов кучу денег на это угробил. Правы и вы, Авдий Маркович: только мы, дворяне, оценить можем. А вот как подпалят Россию с одного конца... Что еще сказать?

– Не дадим подпалить, – вдруг послышался голос.

Бобр повернулся в сторону деповского машиниста:

– Ваше мнение, господин Хоржевский, будет особенно приятно для нас, как слово представителя русского пролетариата...

– Не дадим подпалить, – упрямо повторил Казимир, вставая. – Разве же у нас, рабочих, подымется рука на этакую красоту?

И сел. Петя бегающими глазками прощупывал людей. Его не волновала судьба лекции (бог с ней, он не оратор), но вот судьба гравюр... И мигал Петя от волнения чаще обычного, тряслись его толстые, никогда не работавшие руки. А на смену Казимиру встал прапорщик Женя Беллаш – молодой, языкастый.

– Жаль, – начал офицер, – что мой оппонент, господин Смирнов, все-таки улизнул в буфетную. Однако я отвечу и в его отсутствие... Столкнулись два противных мнения, – продолжал Беллаш. – И оба мнения исходили от моих уважаемых Коллег по службе – от директора уренского депо и от машиниста уренского депо. Один из них – представитель утилитарного подхода к искусству. Другой, господин Хоржевский, – поклонник начала духовного... Но прежде я хотел бы слышать мнение нашего уважаемого лектора, господина Попова: как он сам относится к своим шедеврам?

– Как? – спросил Петя. – А... никак. Вот – красота, я пью ее, трепещу, благоговею. И... чего же еще надобно?

– Вы эстет, Петр Тарасович, – сказал ему Беллаш. – Но я претензий к вам не имею.

– Ради бога, – ответил Петя, – и не надо. Зачем вам это?

– Теперь я, – продолжил Беллаш, – позволю себе вернуться к началу духовному, к началу моего старшего коллеги...

– Смирнова? – спросила акушерка Корево. – Так он в буфетной!

– Нет, Галина Федоровна, старшим я назвал господина Хоржевского... А дело в том, господа, что нет культуры мужицкой, как нет и дворянской.

– Прошу прощения, Женя, – заметил Бобр, – наша любовь к народу не может быть подвергнута сомнениям. Мы все любим наш многострадальный русский народ, но... Все-таки о народе лучше говорить так: мы тебя любим, но доверять святая святых – наше искусство – не можем. К тому же мы современники именно дворянской культуры, содеянной столбовыми!

– Да, – в унисон подхватил Беллаш, – мы все знаем, что Толстой – граф, а Чайковский – дворянин. Но искусство-то их – общенародно! Так? Конечно, так...

Петя Попов вздохнул, отвернулся и стал смотреть в окно: подобные разговоры его не касались. «Да и к чему говорить? Надо трепетать. Надо благоговеть...»

– А вы, дорогой Женя, – напористо продолжал Бобр, – выходит, предлагаете нам классовое деление искусства?

И прапорщик рассмеялся:

– Что делать, коли так получается, Авдий Маркович?!

А вокруг шелестели платья дам, щелкали костные веера, слышалось:

– Ну, разве можно так рассуждать о святом искусстве?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Гости потянулись к столу, где в торжественном сообществе блюд и бокалов уже восседал директор депо Смирнов – величественный, как бог Саваоф.

– А буженинка-то – хороша, язва! – И посмотрел, как напротив него присаживается Казимир. – С хреном надо ее, – буркнул...

Петя же пристроился в уголку тихим мышонком, клевал рюмочку за рюмочкой. Под локтем его лежал фолиант – не расставался. За этот последний год, что прожит в Уренске, бедный коллекционер почти уже спился – тихо и неслышно, без буянства. Никто бы не подумал про него такое! Только вот иногда, как сегодня, приоткрывалась его душа – навстречу людям, желавшим испить из того источника красоты, у которого он поселился навеки, – и трепещет теперь, благоговеет (между прочим, верно спиваясь)...

Одна из дам попыталась втянуть его в общий разговор.

– А вот Сергей Юльевич Витте... – начала она.

– Бог с ним, – ответил Петя. – Кому Витте, кому Дюрер!

И дама, обиженная, повернулась ко всему столу:

– А вот Сергей Юльевич, господа, все-таки уплывает в Америку – вести переговоры с японцами...

– Да, да, ужасно, – забеспокоился Бобр. – Такой срам! Неужто его величество, государь наш император, согласен на контрибуцию?

– Витте я хорошо знаю, – произнес Смирнов, перетягивая к себе на тарелку сочные золотистые ломти ветчины. – Витте за Одессой, вроде вас, господин Беллаш, шпалы укладывал. Потом на дистанции долго прозябал. Но вот – повезло человеку: сумел предсказать катастрофу царского поезда в Борках, и... Сами видите! А ну-ка, Авдий Маркович, вот кулебяки-то я еще не пробовал...

Пятница в доме Бобров подходила к концу, гости прощались. Прапорщик Беллаш настойчиво желал проводить акушерку Корево. А машинист Хоржевский только было шагнул в темноту улицы, как истошный вопль Попова остановил его:

– Господин Хоржевский... куда же вы? А меня бросили!

Его нагнал пьяноватый Петя Попов, вцепился в рукав:

– Ради бога, только вы... не оставляйте.

– Что вы, Петр Тарасович? – оторопел Казимир.

– Если бы один шел – ладно, а то ведь... вот: сокровище! Похитить могут. Напасть! А вы, я знаю, не дадите меня в обиду.

Казимир понял – и оценил это доверие. Доверие человека, который вручает не себя, а свою коллекцию – плод многолетних трудов.

– Не бойтесь, – сказал Казимир. – Я драться умею. Смелее!

Петю шатало. В темноте переулков, прыгая через канавы, пробирались они на глухую окраину Петуховки, где едва-едва белели в потемках мещанские мазанки.

– Вот здесь, – сказал наконец Петя. – Здесь и живу. – В темноте он совал машинисту свою пухлую ручку. – А я вас сразу приметил. И вам поверил... только вам... Спасибо!

Скрипнула за Петей калитка. Вот и ночь на Уренском: черная, гиблая, звездная... Казимир вернулся домой, Глаша еще не спала.

Звонко брякался под ладонями рукомойник.

– Ты когда из больницы? – ревниво спросил Казимир.

– Рано сегодня. День выпал спокойный.

– А что новенького?

– Ты не сердись на меня, Казя, – ответила жена. – Мне он не нужен... Но вот – странно: глаза у него опять стали синими! Как понимать – не знаю...

...Из Ениколопова медленно выходил мелинит.

7

Процесс чаепития всегда тесно сопряжен с булкоядением.

Как-то не мыслит истинно русский человек выпить чаю и не съесть булки при этом. Сахар тоже имеет значение. Но это уже особая статья – чай можно и так выпить. А вот булку «вынь да положь». Экономическая связь между чаем и булкой на Руси хорошо всем известна – для этого не надо быть Спинозой...

Потому-то, когда была грандиозная стачка московских булочников, она затронула и чайную торговлю. Две шестеренки одной машины сцепились зубьями и стали поворачивать машину в другую сторону. Москвичи сколотили профсоюз, и он сомкнулся с молодым профсоюзом тех бесстрашных людей, которые от Кяхты до Петербурга гнали бойких лошадей. В пургу, под каторжный свист, через лед Байкала, через пустыни и солончаки безлюдных степей – ехал душистый чаек в мать-Россию...

Сначала Иконников-старший все плакал, приказчику выговаривая:

– Да я ж тебя, поросочья ты рожа, в люди вывел. Или мы с тобой не из одной миски шти хлебали? Что ж ты мне эту пакость чинишь, профсоюзник проклятый! Я ли тебя не баловал...

Потом Иконников затих, смирился. Только ножку волочить стал еще больше. Точь-в-точь – волк, из капкана выскочивший! Сын же Иконникова, Генька, был далек и непонятен. Благости не замечалось. Табак курит, вино пьет, как патока сладкое. Лягушек режет. Теперь вот жену у губернатора со двора, словно цыган лошадь, свел, – совсем запропал в европах там разных.

С горя пошел Лука Никитич в баньку. Раньше-то (до профсоюзов еще) копейку блюл: чужой веничек, бывало, подберет и парится. И не было того, чтобы пивом грешить. Не супостат, чай! Человек еще старой веры – истинной, ветхозаветной, византийской. А теперь махнул старик рукой на все – разделся и рубль выложил.

– Первый класс, – сказал, – давай, жарь!..

В первом классе – благодать, рай. Ковры лежат, зеркала тебя с любой стороны показывают. Тишина да благолепие, как в храме. И бумажки ароматные курятся. Номерной – малый попался ловкач: бутылку «Мум» сразу открыл – хлоп! Потом – пена: пшшшшш...

Хлебнул Иконников шампанского и сказал:

– Кисленько... Оно в теплыни-то хорошо. Быдто квас!

– Девиц прикажете? – спросил номерной, изгибаясь.

– Куды их! Одну вот ежели... А как она – не тае?

– Останетесь довольны. У нас тут писатель один парился проездом, так даже в книгу жалоб статью похвальную сочинил... Ежели хотите – вслух вам прочитаю с выражением и прочим?..

После мытья провели старика в предбанник, подали счет.

Номер с бельем 75 коп.

Бутылка «Мум» 40 коп.

Спину потереть 4 руб. 50 коп.

Всего 6 руб. 85 коп.

– Жулики! – сказал Иконников. – Гляди, пес худой: рази же так считают? Семь да четыре – девять. Да еще пять. Четырнадцать. Одну наверх кидаем, копейки – вниз... Сколько получается?

И червонец перед собой – тресь.

– Задавитесь, – сказал. – Потому как ныне я сам себя не помню от профсоюзов этих... И ничего мне теперь не жалко. Пролетарии, слышь, сулят все народы и все деньги в один котел свалить!

Тут и знакомцы из номеров повылезли, в простыни завернулись: Веденяпин, Троицын, Будищев – субботние люди, свободные. Сели они, а лакеи на ногах им ногти стричь стали.

– Что деется, Федор Палыч? – сказал Иконников Веденяпину. – Ведь эдак-то сожрут нас и даже спасибо не скажут.

– Откупиться надобно, – хмуро ответил Троицын.

– Да за што я откупаться должен? Или не я им, супостатам, экий храм возвел? Молитесь, чтите! Иди не так?

– Не так, Лука Никитич. Ныне обстоятельства таковы, что имеющие капитал, ежели он им дорог, должны по мере сил стараться быть прогрессивными. Хорошо, например, газету бы выпускать. В помощь молодым писателям жертвовать. Или картину Врубеля купить и на стенку у себя дома повесить...

– Мне не Врубель, а рубель дорог! – сказал Иконников.

– Ну, пеняйте на себя, – вздохнул Веденяпин. – Однако ваш сынок, Геннадий Лукич, человек иного толку: он бы, не думая, пожертвовал... Вот я, например, сунул учителю Бобру пятьсот в рыло. Он лекцию по Струве отбарабанил, зато теперь я спокоен...

– Пятьсот? – задумался Иконников. – До чего все эти революции, яти их мать, дорожать стали! Ранее, бывало, приказчик у меня недоволен – я ему сапоги с гармошкой куплю, так он так и сияет. Да еще в ножки кланяется. И революции – как не бывало!..

– Иной народ пошел, Лука Никитич, – мудро заметил Будищев. – Ты ему не супротивься. Иначе ко всем тебя хересам пустят на небеси! И даже в поминальник не запишут...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сейчас Ениколопову особенно были нужны деньги. Мелинит уже почти вышел из него, и снова поголубевшими глазами смотрел эсер на старого чаеторговца-миллионера.

– Решился я, – тягуче говорил Иконников-старший, – в революцию запись сделать. И уже в «Ведомости» наши объявление учинил; мол, так и так, на дело народа, задавись он, жертвую...

– Сколько? – спросил Ениколопов.

– Погоди. Дай с духом собраться. Ведь впервой в жизни противу бога иду... Триста тебе не много ли будет на лекции?

– Вы понимаете, что говорите? – воскликнул Ениколопов. – Сейчас, чтобы лекция сделала ваше имя прогрессивным, надобно социально заострить вопрос... Социально – понимаете?

– Понимай сам. Я только деньги даю, а ты и расхлебывай.

Ениколопов хлопнулся обратно в кресло:

– Вот именно: мне же и расхлебывать! А всякое такое социальное ныне карается как политическое преступление. Да на ваши триста я только-только до Иркутска дотяну. А мне еще надо жить на каторге. Кандалы носить. Табак курить. Побег устроить...

Иконников прищурился – хитренько:

– А ты, Вадим Аркадьевич, не будь дураком: лекцию-то обломай скоренько, да тут же и сматывайся из Уренску. Они, глядишь, и не поймают... Ты же у нас – шустрый!

– Ну, нет, – загордился Ениколопов. – Послужить делу социализма готов, но... за триста рублей – никогда! Жертвы самодержавия, дорогой Лука Никитич, ныне дорого обходятся...

– Сколько же тебе, окаянный? – сказал Иконников, убиваясь.

– Тысячу.

– Фулиган ты, а не революционер... Нате, жрите!

Ениколопов тут же позвонил в редакцию: мол, давайте объявление о лекции поскорее – в первом же номере.

– Тэма? – спросил редактор. – Какова тэма лекции?

– Запишите, – быстро придумал тему Ениколопов. – «Болезни русского народа как следствие самодержавно-бюрократического режима России»... Записали?

– Ой, ой! Сибирью пахнет, – испугался редактор.

– Ничего, я там уже был. И не подох, как видите...

Теперь перед Ениколоповым встала задача, которую вряд ли смог бы разрешить и сам Талейран: как сделать так, чтобы лекцию читать и... не читать? Для начала самолично изготовил красочную афишу и попер прямо на рожон – явился в управление к Дремлюге:

– Требуется ваше высокое разрешение для чтения лекции на тему «Болезни русского народа...». Читайте, сами грамотные!

Капитан Дремлюга взялся за красный карандаш, прочел афишу.

– Вадим Аркадьевич, – сказал честно жандарм, – а ведь я тоже не прочь бы за здорово живешь тысячу рублей заработать.

– Вам и за здорово помрешь такой не прочесть! – рассудил Ениколопов не менее честно. – Лекция моя вполне профессиональная.

– Верно, – согласился жандарм. – Профессия-то у вас вполне приличная. Только не надо думать, что у меня хуже вашей.

– Согласен: хуже не придумаешь! Только... о чем вы?

– О чем? Да все о том же – о вашей дурости! Вы как думали, господин Ениколопов? Я вам лекцию запрещу, вы свалите всю вину на меня, я в реакционеры попаду, а вы в героях ходить станете? Да еще тыщу со старого хрена сорвете... Так?

– Но при чем же здесь деньги? – возмутился Ениколопов.

– За профессию... Ладно, – сказал жандарм, – глядите!

И в углу афиши начертал: «Лекцию разрешаю. Кап. Дремлюга».

– Ну, как? – спросил весело. – Вы этого от меня добивались? Кто из нас умнее... Ха-ха-ха! Трещенко, Бланкитов, Персидский, – стал он созывать сотрудников. – Идите, господа, сюда: вот стоит господин Ениколопов, который, имея разрешение на лекцию, не знает теперь, что ему делать...

Пришли в кабинет доблестные сотрудники и стали (под масть начальнику), подхалимствуя, измываться над бедным лектором:

– Ах, ну и тема же, господа! Сразу после лекции – кандалы в ручку, буханку хлеба под локоть и – айда по канату!

Ениколопов невозмутимо сложил афишу, словно старый актер, который до смерти сбережет ее, как память о своем триумфе.

– Благодарю, капитан, – поклонился. – Веяния времени коснулись и вас: вы стали намного прогрессивнее...

Теперь задача упростилась: сделать так, чтобы лекцию просто не читать, и все тут! Для этого берется перышко и перед словом «разрешаю» ставятся всего две буковки «не». Что и требовалось доказать! С этим документом исторической важности Ениколопов и пришел огорчить Иконникова. Вот, мол, я готов, но слуги царизма не разрешают и так далее...

– Верни, что брал, – рассудил Иконников на свой лад.

– Позвольте, но я же рисковал. На каторгу шел!

– Тебе только и место там, жулик ты...

– А печать? Смотрите «Ведомости»: вами уже заверено... Вас же и спросят: чем вы заявили себя?

– Что ты мне газетину суешь? – оскорбился старик. – На што мне твои «Ведомости»? Харкну печати в рожу – утрется моим рублем.

Вмешал сюда кляузный старик и Дремлюгу, который решил просто:

– Верните, что взяли. Не хватит ли уже юродствовать?

И пришлось вернуть. Но пригрозил:

– Погодите, я свое еще возьму. Лекции вы еще услышите...

Так сорвалась попытка чаеторговца «откупиться» от революции и сделать свое имя прогрессивным. В плохом настроении Ениколопов обменял у Додо два пуда мелинита на три револьвера черной сотни. На что нужен мелинит даме – не спрашивал: нужен так нужен!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Теперь их было у Ениколопова трое: Боря Потоцкий – гимназист, сын почтенных родителей, Моня Мессершмидт – ученик провизора уренской аптеки и Сева Загибаев – конторщик с вокзала...

Еииколопов расставил по пням банки и бутылки:

– Учитесь, котята... Прошу не мигать, когда целитесь!

Медленно поднялись три руки, и выстрелы сразу отбросили их назад. Ениколопов еще раз огляделся: место глухое, чахлый осинник да можжевельник, стыла под песчаным обрывом колдовская заводь реки. До Уренска – далеко: не услышат...

– Еще раз! Цельтесь в налет – сверху, – скомандовал.

Снова грохотом огласилась пустошь. Косо взлетели черные вороны. Долго каркали над редколесьем. Вдребезги распались бутылки, пули крошили из старых пней смолистую труху. Разбегались потревоженные муравьи.

– Снова заряжать? – спросил Боря. – Никак мне банку не сбить!

Ениколопов достал из кармана сюртучка свой браунинг.

– Вот так, – сказал, выстрелив наотмашь, и банка, распоротая меткой пулей, закувыркалась в траве. – Хватит, котята, для начала и это хорошо... Пора возвращаться. Перед городом – рассыпься, каждый идет своей дорогой. А меня, котята, вы знать не знаете!

Тропинкой, след в след, довольные собой, юнцы выходили на большак, делясь впечатлениями от выстрелов. Говорили:

– Хорошо бы – бомбой! Чтобы не чикаться..

Ениколопов уверенно шагал впереди, раздумывая: «Ничего, войдут во вкус – потом за уши не оттащишь. Надо внушить им, что они те самые, которым все дозволено... Это всегда за­хватывает!»

– Стой! – крикнул кто-то из-за кустов. – Вы пошто крадетесь? Пошто стрельба такая идет? Ну?..

Стоял у дороги здоровенный дядя, босиком, в рубахе горошком. А через плечо – сапоги перекинуты (видать, казенные).

– Кажи, што за люди? – кричал он без боязни.

– Да вот, дядя, гуляем. – И Ениколопов, сказав так, повертел в пальцах золотой, ярко блеснувший на солнце.

Но блеск этот, как ни странно, не затмил чувства долга.

– Не задабривай. Идем до городу... там разберемся.

– Моня, – сказал Ениколопов Мессершмидту, – давай...

Моня не «давал». Безмотивцы раскисли. Тогда Ениколопов обратился к Боре Потоцкому (как самому старому члену партии).

– Это же мясо! – показал он на мужика. – Презренная толпа!

Боря с испугу высадил сразу пять пуль – одну за другой. Человек с казенными сапогами согнулся. Присел. Ноги его мутили придорожную пыль. «Ты што? Ты што?» – говорил он. Большое тело его выгнулось дугой, встав на затылок и на пятки, как живой горбатый мост. И вдруг разом плашмя расстелилось на земле, тихое...

– Ловко, – оживился Сева Загибаев. – Куда денем?

– Моня, – сказал Ениколопов, – вами я займусь отдельно. О том, что мои лекции убедительны, спросите у вашего товарища – Бори Потоцкого... А теперь – беритесь, дружно!

Тело мертвого человека оттащили к реке. Запихали под рубаху ему камней и, раскачав, бросили в заводь. Всплеснула шоколадная вода, принимая тайну, долго качались потревоженные чистые кувшинки, да квакала испуганная лягуха... Пошли снова в Уренск.

– Революционер не должен бояться крови, – внушительно говорил Ениколопов, глядя на Моню. – Все, что мешает великому делу, должно быть убрано и сметено. У нашего брата своя мораль: все дозволено ради торжества великой идеи... Декаденты говорят: «искусство для искусства», а мы с вами пишем на черном знамени: «революция ради революции!»... Ничего, Монечка, первый раз и мне было тяжко. Слишком грязное дело – наша борьба, и надо быть очень честным в этой грязи...

Каждому безмотивцу Ениколопов дал по сто рублей.

– Из партийной кассы, – сказал. – Но мы не обеднеем. А коли обеднеем – так искать долго не надо: все банки проклятого самодержавия к нашим услугам... Моня, только вы не копите! Эта сотня пролетит, будет тысяча, потом – миллион... Что делать?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бруно Иванович Чиколини поставил меж колен «селедку»:

– Не верю своим ушам... Липецк – такой городок, просто чудо, и вдруг – читаю: убит липецкий полицмейстер!

Дремлюга подшивал бумаги. Всунет под пресс пачку да как хряснет кулаком сверху: готово – дырки пробиты.

– Во! – похвалился. – Даром хлеба не трескаем. Это все дела на тех, кого давно посадить пора! Да разве с нашими «гам зей иванычами» сладишь? Вот жду, когда князь Мышецкий нагрянет... А нет – тогда прямо в генерал-губернаторство: Тулумбадзе таких, как эти господа, просто об стенку расшибает...

Чиколини протяжно вздыхал:

– Просто не знаешь, спать ложась: встанешь живым или нет? Да вы не хвастайтесь – у меня досье больше будет. Исшалился народ, от блатных не знаю куда деваться. Вот и околоточный пропал!

– Где пропал? – спросил Дремлюга и продернул свои «дела» суровой ниткой – так, словно лошадь взнуздал.

– Шарапов такой... с медалью ходил.

– А-а-а-а... – И, как портной, Дремлюга перекусил нитку на зубах. – А что с ним? – спросил потом.

– Недавно овдовел тут. Ну, запил, как положено. Я его пристыдил. Вот он к теще в деревню пошел. И не вернулся. А дома – детишки. Воют: «Где тятька?» Как в воду канул...

– Да, – мрачно согласился Дремлюга, – в уездах нелады. Где его деревня-то? В каком уезде?

– Да вроде бы в Горчушки подался.

– Горчушки... – призадумался Дремлюга. – Это, кажись, от Больших Малинок недалече будет?

– Да, кажется, – снова вздохнул Чиколини.

– Тут олух такой из Питера прикатил – Жеребцов с женою... Может, слыхал? Так вот, этот господин моду завел – черкесов наемных взял. Мужики уже слезницу писали: мол, изгиляются! Плетьми секут правых и виноватых! Власть ни во что не ставят...

– Это ты к чему, Антон Петрович? – спросил Чиколини.

– А к тому, Бруно Иваныч, что не эти ли черкесы твоего Шарапова спровадили тишком?.. – Закинул капитан «досье» на шкаф и снова сел, как влился в стул. – Тут, – заговорил снова, – новое нам выгорает. Тулумбадзе сейчас шоссе на Тургай гонит. Прямо через наш уезд – Запереченский, где и филиал банка открылся. От генерал-губернаторства! Расплата с рабочими, дорога, прочее... – Жандарм пошерстил небритую щеку. – Посади-ка, дружище, кого-либо из своих туда... А? Так, на всякий случай.

– Да не разорваться же мне, – захныкал Чиколини.

– Ну, а где я возьму людей? Смотри, что творится. Глаз. да глаз, да третий на лбу вырастет. У меня скоро уши топориком встанут – так измучился... Подсади в Запереченск своих.

– Ладно, подсажу, – отмахнулся полицмейстер.

Дремлюга вдруг сделался строже. Достал какую-то бумажонку, аккуратно расправил ее на столе:

– Читани-ка вот, Бруно Иваныч... Не знакомо ль тебе?

«Имею честь донести, что в Осиновой роще завтра во вторник, в доме мещанки Багреевой, ровно в десять часов вечера, состоится подпольное собрание ультраанархистов... готовится новое злодеяние».

– Анонимка, – сказал Чиколини, прочитав донос.

– После убийства Влахопулова получили, – пояснил Дремлюга. – Покойник-то Аристид Карпович уж на что хитер был, а попался. Клюнул на нее и вляпался! Сам вляпался и князя Мышецкого в лужу затащил... Как раз Иконников-младший губернаторшу в постель заволок. На даче Багреевой их и накрыли... Помнишь?

– Ну, помню. Да к чему ворошить старое? Чай, и Сергею Яковлевичу, кроме стыда, памятка эта ничего не принесет.... Кто-то о свидании пронюхал да и нагадил со зла. Уж не Конкордия ли Ивановна, от ревности? Она – бестия такая; все может...

– Выходит, не знаешь, – опечалился Дремлюга. – Ладно, ежели шеи себе не сверну, так я на этой анонимке такого агента себе добуду, какого и Лопухин в Питере не имел...

– Да о ком это ты, Антон Петрович?

– Погоди. Потом узнаешь... Сущев-Ракуса наследил по углам тут со своими идеями, а нам вытирай после него. Вот как Мышецкий решит... Неужто ему там в Питере не показали кузькину мать с горчицей? Неужто опять либеральничать станет? И не хотелось бы мне, Бруно Иваныч, снова собачиться с князем...

– Конечно, – вякнул Чиколини. – Вот и в Липецке, говорю. Такой городок... Ай-ай, что делается?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Карпухин в тот памятный день как раз в Большие Малинки ездил. У них-то еще своей кузни на выселках не было, так мужики с утра пораньше покидали на телегу плуги да бороны, сказали:

– Езжай с миром. Ты уж там обстарайся, родима-ай.

– Да што я, махонький? – ответил Карпухин. – Нно, подлая...

Туда лошадка хорошо бежала. Малинки – село немалое, там и лавка винная есть. Священник по воскресным дням граммофон заводит, а мужики слушают... К полудню приехал Карпухин в Малинки, завернул прямо на кузню. Свалил все у входа, высморкался.

– Подправь, – сказал кузнецу. – Мы тебе руль скинем...

– Ладно-кось, – остро приглянулся кузнец к работе. – А не дешев ли ты, голубь? Откель взялся?

– Сам я не дешев, да мир наш дешевший... Слышал небось про такие выселки, что Мышецкий-князь основал? Вот мы и есть таковские – самые наибеднущие. Уж ты дери с нас, друг, по-божески!

Под стуки да перестуки – разговорились.

– Вот и князь твой, бают, возвертается, – сказал кузнец. – Трясите его, как грушу! Да и мы скоро трясти станем.

Обрадовался Карпухин такой вести: князь – свой человек.

– А вы-то чего? – спросил. – За што трясти его беретесь?

– Да как же, паря, посуди сам. Приехал господин Жеребцов, земля лежит у него попусту, а нам – хоть бы горошину посадить дал! Тут и новое дело: черкашенинов с Капказу назвал, кормит, поит. А они нас – плетями! Детишкам и тем проходу не дают в усадьбе.

Карпухин глянул из-под руки: в зелени старого парка белела старая усадьба; прохладно так, хорошо, видать, там...

– А эвон, – сказал, – бабы-то пошли... Их не гонят!

– Так ту – бабы, – намекнул кузнец. – Бабам и девкам проход к усадьбе не воспрещен. А нас пущать не велено, как падлу худу!

Радуясь, что скоро вернется Мышецкий, сбегал Карпухин в лавку. Купил бутылку анисовой, да еще пятачок остался. Совсем хорошо парню! Вернулся из лавки, а кузнец уже телегу ему грузит.

– Езжай, – говорит, – я все тебе сделал...

Поехал Карпухин, лошадка притомилась. Да и солнце палит сверху, словно угольями обсыпает. Гром не гром, а вроде стреляют где-то... «Тпрру-у», – остановился Карпухин. Нет, прислушался, снова тихо. Потрусил далее. Брыкнулась в одном месте лошадь, словно ужалили. Чуть анисовая из-за пазухи не упорхнула!

– Куда-т тебя, лешман... езжай прямо!

Глянул под колеса, а там – в пыли – темно проступила кровь. Свежая, еще не загустела. Как будто человека здесь пригробили. Страшновато стало мужику – гикнул, присвистнул, помчал окольными да проселочными, большака избегая, стегали кусты по лицу...

«Дела серьезные, – думал парень. – Говорить ли? Не, с полицией только свяжись, потом затаскают. А мое дело – мужицкое, вот и князь к нам едет – небось поможет. Нешто воспрянем?..»

– Ннно, болячка сибирская... Ннно-о!

Вернулся на выселки поздно, свалил плуги.

– А у нас странничек, – сказали ему бабы. – Сподобил господь бог, ныне вот отчитывает нас, как жить всем надобно...

В самой большой избе – полно мужиков и баб. Притихли ребятишки. Слушают. А за столом, в свете керосиновой лампы, сидит верзила – под самую притолоку. Плечи – во, борода рыжая, а крест (мамоньки!) – хоть на могилу его ставь, такой большой.

Сидит странник и половником щи из миски наворачивает.

– Пострадал я, – говорит, – пострадал за народ святой. Потому и сам в святости ныне пребываю. Да и кости у меня зацынжали! А вы, бабы, не журитесь: по пятницам блудно жить можно. С мужиков своих спрос о том делайте... Это синодские не велят, а я разрешаю. Зло все на Руси от коммунаров да помещиков. Вы их жгите! А я приду – еще и керосинцу вам подбавлю...

Увидел он Карпухина и вытянул к нему волосатую лапу.

– А ну, – сказал, – ты што за пазушкой утаил? Дай-кось сюды! Неча тебе одному радоваться...

Карпухин вынул анисовую, а бабушка Агафья подолом обтерла чашечку и поклонилась страннику:

– Выкушай, батюшко. Дело вечернее... Эка чашечка, с ручкой!

– Не надобно. У меня пропорция иная...

Приставил странничек бутыль к пасти и выкушал водку до самого донышка. Мужики понимающе заволновались. Бабы пригорюнились. Да тихо взвизгивали по углам малые дети, еще несмышленыши.

– А посуду пустую побереги, – сказал странник, показав всем бутылку. – Ее в лавку обратно сдать можно. Ежели десять таких косых сдашь – глядь, и опять сороковку купить можно... Вы это, мужики добрые, учитывайте! В хозяйстве пригодится...

– Документ... есть? – громко спросил Карпухин.

– А крест видел? – ответил странник, вглядываясь в темноту избы, наполненной вздохами и печалованиями. – Ты, тарпан худой, у кого справку пытаешь? У самого святого Евлогия! Да меня сам царь жалует. Губернаторы от страха при мне...

– Ты царевым именем нас не обстукивай! – смело выступил Карпухин. – Что ты есть за поджигатель такой? Эй, мужики, вяжите его... Гони мальца к становому – он рассудит твою святость!

Тут святой Евлогий так врезал ему в ухо, что земля завертелась. Мужики кинулись было на защиту старосты, но Евлогий вмиг поклал их вдоль избы, словно поленья. В ужасе полегли на пол бабы. Хрястнулся Евлогий в печку, посыпались кирпичи и детишки.

– Я вам добра желаю! – ревел он. – А вы справку просите?

Как ни висли на нем, остановить не могли. Всех раскидал Евлогий, мрачно вещая и пророча кары господни, и ушел в степь.

Далеко-далеко ушел, раздвигая душистые травы.

Он шел на голоса Уренской лавры – на звоны колоколов...

8

Ну и тоска же в Запереченске!

Единственное развлечение – к поезду выйти, на перроне потолкаться. Барышням – новые туфельки показать, а сильному полу – пива на станции выпить. Скоро обыватели привыкли и к Борисяку. Таких, как он, много по провинциям ездит: чем-то приторговывают, чем-то спекулируют, – им-то что, люди коммерческие, вольные. Конечно, как и все запереченцы, хаживал Борисяк-Прасолов на вокзал, пил пиво в буфете станции – кавалер что надо! Усы, котелок сверкает, пиджак с искрой...

Машинист набирал воду в паровоз перед последним прогоном до Уренска, когда Борисяк, пройдясь по перрону, остановился и стал с любопытством разглядывать громадные раскаленные колеса. Казимир спрыгнул с трапа, наклонил масленку над шатуном.

– Как литература? – спросил Борисяк в сторону.

– Разошлась. Даже не хватило на всех.

– Никого не загребли из наших? Все спокойно?

– Вроде бы... А ты, Савва, уходи сейчас. Сматывайся отсюда.

– А что? – спросил Борисяк.

– Едет, – ответил Казимир. – В третьем вагоне. Еще увидит...

– Он?

– Да. Везу его... Прощай, дружище, уже гонг!

Быстрым шагом Борисяк направился в буфет. Медленно проплыли перед ним первые два вагона. И вот, в окне третьего, он разглядел знакомую сухопарую фигуру человека, сверкнувшего стеклами пенсне, – человека, с которым как-то странно связала его судьба.

А за вагонами первого класса потянулись громыхающие теплушки, натисканные рванью и голью переселенцев. Дети наивно (еще не ведая, что их ждет) махали руками уходящей станции, которая пропадала вдали... Вспомнил Борисяк безрадостное Свищево поле.

«Будет пожива», – подумал, вспомнив погосты и приют сирот...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бенигна Бернгардовна Людинскгаузен фон Шульц стояла на этой уренской земле твердо, как солдат. Какая стать, какой взор, какая убежденность в своей непогрешимости!.. Заслугу изгнания Мышецкого из губернии она приписывала исключительно себе.

– Там, моншер, – показывала она пальцем на потолок, – там меня знают и помнят! Да и как не запомнить: перстень с бриллиантом – от великой княгини Евгении Максимилиановны, табакерка с алмазом – от принца Ольденбургского... Я сохранила связи!

Жизнь этой почтенной гадюки складывалась удачно. Еще один год службы на ниве народного попечения, после чего – отставка и солидная пенсия. А там ее ждет добродушный фатерланд с приятными родичами и утренним кофе, подаваемым в постель чистенькой фрейлейн в той самой кружке, которую так любила прапрабабушка.

Не хватало только – увы! – любви. Ужасный губернатор разорил девичье сердце. Во мгле российских странствий затерялась поздняя любовь – Павлуша фон Гувениус (саранчовый).

– Вернись, о юноша! – молилась она по вечерам...

В этой длинноногой жердине с таким же длиннющим именем-отчеством жила пылкая чувственность. Ну, конечно, она еще встретит того, который сложит к ее стопам ворох душистых тубероз, покрытых нежной утренней росою...

– Где ты, о юноша? Ты меня слышишь?..

Сегодня она сидела в своем кабинете, и чуткое ухо Бенигны Бернгардовны воспринимало шорохи непонятной для нее жизни сирот. Скоро уже вести на обед первую партию. Эти маленькие грязные существа, словно поросята, будут после сытного и обильного обеда рыться в отбросах помойки, поедая их ненасытно... «Фи, фи!»

Бенигна Бернгардовна обозревала сейчас статью Лины Кавальери[6] под названием «Как я вырастила бюст»:

«Читая свидетельства древних и созерцая творения великих ваятелей классической эпохи, – писала Кавальери, – невольно изумляешься уменью гречанок сохранить красоту своих форм даже в зрелом возрасте. Между тем женщины древности никаких корсетов и грудодержателей не знали...»

– Я тоже не знаю, – сказала Бенигна Бернгардовна, поправив пенсне. – Правда, будем справедливы: бюст у меня отсутствует...

В конце статьи сообщались ценные сведения, как развить пышные формы бюста, которые «надолго сохранят женщине обожание любящего мужа и вызовут вполне оправданные восторги поклонников». Выход был таков: каждый день надо есть грецкие орехи!

– Все ясно, – сказала Бенигна Бернгардовна, выпрямляясь. – Конечно, мы еще мало знаем и изучаем древних...

Срочно отрядили двух дюжих дворников на базар. К ногам начальницы были доставлены мешки с орехами. Сирот разбили на отряды, с приказом – извлекать из орехов сочные, вкусные ядрышки.

– Чтобы занять им рты, – приказала воспитательница, – дабы они не вздумали есть мои орехи, велим им... петь!

Приют наполнился пением и треском. Персонал приюта (из подхалимства) тоже не бездельничал. Шли в ход утюги и скалки. А сама Бенигна Бернгардовна, заложив орех между дверей, закрывала их резко, и громко лопалась скорлупа – готово! Приют сирот трещал, как доисторическая митральеза, вступившая в сражение...

Все было замечательно, но вдруг...

– Что это есть такое? – закричала начальница, бледнея.

Прямо на нее по коридору приюта шагал высокий чопорный человек и смотрел на нее еще издали, как на противную жабу.

– А вы еще здесь, сударыня? – остановился князь Мышецкий на пороге ее кабинета. – Как вступивший в должность уренского губернатора, прошу вас раз и навсегда...

– Нет! Нет! Нет! – закричала Бенигна Бернгардовна.

– ...раз и навсегда оставить вверенную мне губернию.

– Как?

– Как лицо злоумышленное, – отчеканил Сергей Яковлевич и повернулся к дверям. – Бруно Иванович, – наказал князь полицмейстеру, – проследите... Вы лично отвечаете передо мною за исполнение сего! Двадцать четыре часа – срок крайний и последний...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

С выпученными глазами бежал по улице Осип Донатович Паскаль.

Домчал до дома Конкордии Ивановны, оттолкнул прислугу.

– Приехал! – крикнул, сразу осипнув.

– Ой, худо мне... Миленький князь!

Монахтина схватила Паскаля за воротник, горячо целуя:

– Приехал, князинька мой приехал... Голубчик! Мы покажем...

– Меня уже выгнал, – приуныл Паскаль.

– А обо мне? Обо мне спрашивал?

– Ищут Огурцова!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Ваше сиятельство, – доложили князю с почтением, – Огурцова нашли и доставили в присутствие...

Сергей Яковлевич, холодно взирая, вытянул длинный перст:

– Внесите Огурцова!

Внесли. Уложили на диван. Все – честь честью. Впервые с ним обращались как с человеком. Князь подошел к бывшему начальнику губернской канцелярии. Страшно было смотреть на распухшее от пьянства лицо старого чиновника.

– Вот что! – приказал Мышецкий, осматриваясь. – Где казначей?

Подскочил к губернатору казначей, склонил выю:

– Туточки, ваше сиятельство... туточки!

– Выпишите из моих губернаторских средств ссуду в сто рублей для вспоможествования неимущим чиновникам...

Огурцов экономно приоткрыл один глаз.

– Благодетель мой... – шепнул и закрыл глаз снова.

Все вышли. Огурцов полежал немного, потом скинул ноги на пол.

– Эх, князь, князь! – заговорил он вдруг, как абсолютно трезвый. – Не я ли советовал: беги отсюда... А ты что же, опять прикатил? Сожрут ведь тебя здесь. Или ты сам жрать станешь?

Сергей Яковлевич положил на плечо старику свою руку.

– Мой преданный старый драбант! – сказал, прослезясь.

Ощутив всю торжественность момента, Огурцов встал с дивана.

– Похмелиться бы... – поежился.

– Не будем качаться, – сказал ему Мышецкий. – Стойте уверенней, служба продолжается!

Глава четвертая

1

– Ну, Сергей Яковлевич, спроворим двухспальную?

– Это что такое?

– А так: по две рюмки сразу, – пояснил Огурцов.

– Лейте, – разрешил Мышецкий, – я как раз собираюсь в такое место, где трезвому человеку лучше не показываться.

Выпили по две рюмки дешевого коньяку «Яффа». Покривились.

– Лошадей! Будут меня спрашивать – я в тюрьме.

Огурцов быстренько спроворил для себя и третью:

– Да уж спрашивают!

– Кто?

– Жеребцовские мужики. Плачутся.

– Потом. Сейчас не до них...

Еще издали заметил князь смотрителя капитана Шестакова: рот в улыбке – от уха до уха, ярко сияет начищенная медаль «За сидение на Шипке». Сергей Яковлевич выпрыгнул из коляски напротив острожных ворот.

– Господи, радость-то какая! – сказал ему Шестаков. – Вот и вы, князь, вернулись – хорошо. Да и времена нынеча к лучшему!

– Охотно верю, капитан. Времена изменились. А у вас?

– Посмотрите на забор, князь... Сколько лет одни гнилушки торчали! Собака ногу задерет – и валится. А теперь лично написал господину Трепову, и вот-те – любуйтесь: хоть из пушки бей!

Глядя на новенький частокол, князь невольно вспомнил свой разговор с Дурново, как он настоятельно советовал ему идти по тюремному ведомству, да и Сани Столыпин прицел имел выгодный – на тюремные темы! Сергей Яковлевич велел смотрителю провести его исключительно по камерам «политиков»...

– А прокурор часто бывает? – спросил Мышецкий.

– Ныне политикам – мое почтение. Не только здешний или казанский, но и московский прокурор наведывается... Пасюк! – позвал Шестаков унтера. – Тащи ключи от тринадцатого до двадцать восьмого номера... Да книгу! Книгу мою прихвати!

Исполнительный Пасюк принес ключи и книгу арестантов.

– Пойдемте, ваше сиятельство, – кашлянул Шестаков, сняв фуражку и крестя себя, словно вступали в храм...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Плюнул капитан на пальцы и листанул свои «святцы»:

– Камера шашнадцать: Волокитин... эсер – не дай бог!

Навстречу князю поднялся стройный молодой человек.

– О! – шаркнул он любезно. – Кого вижу? Значок кандидата правоведения... В таком случае позвольте мне выразить протест противу того ярлыка, который мне навешивают неграмотные судьи. Я уже давно не эсер, а – эксист-синдикалист!

– Пьяница вы, сударь, а не... это самое, – вставил капитан.

– Какой срок? – спросил Мышецкий у смотрителя.

– Всего-то четыре годочка... Пролетят незаметно, ерунда!

– Ну вот, – рассудил Мышецкий. – Четыре как эсеру. А как эксист-синдикалисту вам дадут еще больше. Ибо, верьте мне, все новое в практике вызывает бульшую реакцию властей...

Следующая камера.

– Лейзер Фейгин, пятерку получил, – прочитал Шестаков; перед князем стоял щуплый юноша еврейчик, и Сергей Яковлевич спросил его – за что столь суровая кара?

– Видите ли, – быстро заговорил арестант, – я сионист-социалист и стою на платформе полного возрождения великой еврейской нации! Довольно блуждать в изгнании, вызывая презрение у одних или обидную жалость у других. Пусть гении великого еврейства – все эти Спинозы, Рубинштейны, Гейне, Мендельсоны, Левитаны и Антокольские расцветают у себя дома, на своей земле, а не на чужбине. И вот тогда великое еврейство заговорит на весь мир...

Мышецкий резко пресек речь сиониста:

– Господин Фейгин, за Мендельсона я не ручаюсь. Но ни Левитана, ни Антокольского я вам никогда не отдам. Они принадлежат русскому народу. Да вряд ли и они согласятся, послушав вас, порвать с Россией, которая и определила их творчество... Закройте!

Лязгнул один замок, заскрежетал другой.

– Степан Гулькин... подследственный... антимилитарист.

Держась за спину, поднялся с тюфяка робкий и тихий дедушка. Седой – как лунь. И приставил к уху ладошку, такую корявую и широкую, как лопата. Исконный русский хлебороб!

– А вшей нетути, – сказал князю он ясно. – Ишо вчера приходили. Искали. Вот клопики – те да, иной час мелькают...

– Дедушка, – спросил его князь Мышецкий, – за что вы, дорогой мой, сидите здесь? Скажите честно: что вы сделали?

Старик крестьянин горестно затряс белою бородой:

– Кабы знать мне, сынок, за што сиживаю? А то ведь ни­хто и не скажет по-людски. Какое-то слово мне приписывают. А я, вот крест святой, таких слов николи и не говаривал...

– Подстрекал своих односельчан, – подсказал из-за спины князя Шестаков, – чтобы отказались идти на военную службу...

– Верно, – подхватил дедушка. – Про то самое баял на сходках. Потому как Пония там якая-то завелась. А што она нам, Пония-то эта самая? Нешто и без Понии не проживем?

– Все понятно, – сказал Мышецкий. – Закройте!

Еще одна камера.

– Федор Зайцев... семь лет... Встать! Губернатор идет!

– Ничего, сидите, – сказал Мышецкий, ступая через порог. – Что вам поставлено в вину, сударь?

– Забастовки, – ответил Зайцев сумрачно.

– И – все?

– Ну, и... боевые дружины. Тоже!

Князь немного потоптался – спросил, ради вежливости:

– Не желаете ли что-либо выразить?

– Нет, – сказал Зайцев, улыбнувшись. – Да и какие могут быть претензии, господин губернатор? Я ведь знал, на что иду... Ну, поймали. Ну, посадили. Так что?

Хлопнула дверь, провернулся со скрипом ключ.

– А здесь кто? – спросил Мышецкий.

– Гляньте... резерв, – пояснил Шестаков.

Сергей Яковлевич задумчиво шагнул в пустую камеру, оглядел серые тусклые стены. Гвоздем, ногтем, осколком стекла вырезали «политики» печальные надписи: «Иду на кару. Соловей»; «Своякин провокатор. Передай по этапу»; «Проклятье душегубам!» В глазах было пестро от этих надписей, то вызывающих, то жалобных, и вдруг резануло знакомое имя: «Кобзев-Криштофович, умер...»

– Закрасьте стены, – велел Мышецкий, выходя прочь из этой клетки. – И откройте, капитан, снова камеру двадцать первую!

Открыли. Снова встал перед ним седой крестьянин, никогда не произносивший этого слова «антимилитаризм», но всем своим природным нутром почуявший беду на полях далекой Маньчжурии.

– Выходите, дедушка, – сказал ему Мышецкий.

– Чось? – спросил тот, делая ладошку к уху.

– Вы свободны, отец мой...

– Как можно? Князь! – брякнул ключами смотритель острога.

– На мою ответственность, – возразил ему Мышецкий.

– Но господин уренский прокурор...

– Пешка! – выпалил князь, сразу раздражаясь. – Не беспокойтесь: я улажу с ним лично этот глупый вопрос, как правильно понимать настроения антивоенные... Выдайте деду его тряпки!

Мышецкий и сам понимал, что поступает в данном случае противу закона. Но... что делать? Не сидеть же деду – просто вот так, целых два года, из-за глупости правительства! Совсем неожиданно Мышецкий рассмеялся, и Шестаков посмотрел на него с удивлением:

– О чем вы, ваше сиятельство?

– Да так... Соответственно вспомнилось мне одно изречение относительно законности. Боюсь, что вы, капитан, не поймете!

– Отчего же? Мы – поймем...

– Законность, – ответил Сергей Яковлевич, – никогда не проникала в Россию, но оставалась по отношению к ней в положении касательной линии. Зато к России, капитан, проведено множество научных тангенсов. Перпендикулярно же в нее проникала только одна безалаберность... Вы поняли?

Шестаков почесал за ухом, натянул на лоб фурбньку:

– Это как же на Степана Гулькина перенести?

– Выпустите деда. Вот и все...

Старый крестьянин не благодарил, не плакал. Только улыбался солнышку, задирая кверху белую бороду. Сергей Яковлевич застыдился и сунул ему в руку пять рублей. «На дорогу», – бормотнул.

Дед по-мужицки бережно расправил мятую лазоревую бумажку.

– Откупное, што ль? – спросил он внятно. – Ну, и ладно! За грехи ваши да за страдания мои... Так и быть – возьму!

Проехав по Уренску, князь вернулся в присутствие.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Как-то странно, – сказал Мышецкий, расхаживая по кабинету. – Все говорят, что меня ждали, ждали... Вот я и прибыл, а что-то незаметно особой радости по случаю моего прибытия!

– Погодите, князь, – посулил Огурцов. – Еще навалятся...

– Ну-ну, посмотрим. – Раскрыл блокнот, записал: «Прокурор, разговор о милитаризме». – Какие еще дела? – спросил.

– Мужики, говорю, ждут. Жеребцовские.

– А-а, – вспомнил Мышецкий. – Мне лень к ним спускаться, пусть они сами поднимутся ко мне...

По тому достоинству, с каким предстали перед ним мужики, Сергей Яковлевич верно определил, что крестьянская сходка выбрала самых толковых ходоков, самых разумных и степенных. Князь вышел из-за стола, возвышаясь посреди кабинета. Не спеша кивнул.

– Итак, чем могу быть полезен, любезнейшие сограждане?..

Выяснилось, что село Большие Малинки, где стояла усадьба господ Жеребцовых, земельно богато – леса, пахота и покосы, все есть. Но все это лежит под спудом: Жеребцовы довольствуются лишь доходами, которые им представляет с имения жулик управляющий, а мужикам – ни пяди! Ни пяди им – хоть пропади...

– Слыхано ль дело? – говорили Мышецкому ходоки. – У нас скотинка под весну так худа, что в стойлах подвязываем, как бы не пала. А ён косить не дает на пожинках, и трава, сударь, так и мокнет без толку. Лесок барин себе на дрова рубит, а нам избенку подправить нечем: черкесы эти засекут, коли щепки на дворе увидят... Эх, – заговорили мужики все разом, – кабы это именьишко да – к рукам! Не обобраться бы доходу с ево! Мы бы сами, сударь, платили ему боле, нешто он ныне имеет. А то ведь совсем в нищету вогнал... Раньше куды-ы как легше было житье!

Настроения мужиков были самые мирные – они, как дипломаты, только изложили перед князем желания своего мира. Вывод оставался за ним, за Мышецким, и откладывать с ним было опасно.

– Я глубоко сочувствую вам, – сказал князь. – Насколько я понял ваши желания, вы хотите, чтобы господин Жеребцов не держал землю впусте, а отдавал бы вашему миру на правах долгосрочной аренды... Так я вас понял?

– Так, так, сударь, – загалдели мужики, радуясь.

Все было ясно. Мышецкий попросил делегацию подождать внизу, а сам вызвал к себе полицмейстера, и Чиколини охотно подтвердил рассказ мужиков, вкрадчиво добавив:

– Жеребцов этот, князь, слух такой распустил по губернии, будто вы его большой друг-приятель. И жену его знаете...

– Урожденную княжну Кейкуатову? – засмеялся Мышецкий.

– Во, во!

– Так он врет, ничтоже сумняшеся. Одна встреча в Яхт-клубе еще не повод дня хлеба-соли. Аграрные же беспорядки в губернии надобно пресекать в корне! Пока мужики еще только просят. Будет хуже, если «петуха» подкинут... А что думает Атрыганьев? Это его статья – вникать и убеждать дворянство.

– Пропащий человек, – ответил Чиколини. – Его ваша сестрица изволили в Заклинье, как собачонку в будку, загнать. Теперь его оттуда и на бабца не выловишь!

Мышецкий задумчиво повертел на пальце ключик от своего стола.

– Знаете, – заявил, – а ведь я решительно выступлю на стороне мужиков. Да... Попробуем сломать хребет этому Жеребцову, дабы он не раздражал мужиков. А чтобы все выглядело приличным образом, я сам съезжу в Большие Малинки, как бы ревизуя уезды. Да и вас с собой прихвачу... не возражаете, Бруно Иванович?

– Нет, не возражаю. Отчего бы не прокатиться?

– А сейчас, Бруно Иванович, спуститесь к мужикам. Не говорите им, что я буду стоять на их стороне.. Не надо! Скажите просто: мол, губернатор обещал во всем срочно разобраться...

Из окна своего видел Мышецкий, как по пыльной улице, ярко освещенные заходящим солнцем, маша руками и гуторя, удалялись сельские ходоки. «И пошли они, солнцем палимы...» – вспомнилось нечаянно князю.

– Огурцов! – позвал он. – Двухспальную, может?

– Точно так: одной – мало, три – стыдно.

Сергей Яковлевич повертел в пальцах рюмку с рыжим коньяком.

– Удивительно! – сказал. – Оказывается, нет в России решенных вопросов. Жизнь сложнее, Огурцов, кажется из губернаторского окна, нежели из окон министерства... Да что там! Выпьем...

И тут же наполнили по второй. Мышецкий рассуждал:

– Какой-то микроб пьянства заложен, Огурцов, в этой Уренской губернии со дня сотворения ее при Петре Первом... Ну что ж. Если мы и сопьемся, так сопьемся, никому не делая зла, но стараясь следовать неуклонно только к благу. И да простит нас бог!

Выпил и еще раз выглянул на улицу: мужики уже прошли.

– Не надо третьей, – сказал. – Это же стыдно...

2

Там, где Дворянская улица смыкается с Влахопуловской, с вечера стал бродить полупьяный хулиган – раздерганный и страшный. Лет ему было так под сорок. В руке он держал громадную кружку, время от времени встряхивая ее в заскорузлой ручище, немытой.

– Эй, православные! – взывал он к прохожим. – На дело святой Руси (дело верное) ссудите истинным патриотам...

Особенно приставал глашатай к людям, в городе заметным, говорунам и прочим. Подцепил и Бобра.

– Господин учитель, – взвыл он с угрозой, – подайте на благо народа... Как это по-латыни? Спонтэ суа, синэ лэгэ! По собственному, так сказать, почину – без давления закона...

Бобр ускорил шаги, но тот хватал его за хлястик.

– Положь руль! – кричал. – Или я тебя под статью подведу!

Бобр, красный от волнения, поспешно откупился рублем.

– Давно бы так, – отстал от него громила и побежал нагонять вдову Суплякову: – Мадам, бонжур и... не м’ублие па. Просим!

Потом, купив себе шкалик, он вылакал его, став лицом к забору. После чего, изрядно повеселев, отправился на Ломтев переулок, где стоял раскисший от старости дом. Внизу дома помещалась мясная торговля. Сам владелец лавки, Ферапоша Извеков, как раз втащил из подвала полтуши коровы с торчащими во все стороны ногами. Положил он ее на плаху и, как палач, взялся за длинное топорище... Хлопнула дверь, Извеков скривил глаз:

– Много ль сегодня насобирал?

– Осмь с полтинкой...

Хрясть! – и топор сочно вошел в красное мясо. Еще замах, снова – хрясть! – и туша развалилась пополам.

– Это, я скажу тебе, Сенька, тоже уметь надоть! Гляди...

Хрясть! – и нога полетела в сторону. Хрясть еще! – и туша уже распластана на большие ломти. Потом ножом отрезал два куска пожирнее, шлепнул их на прилавок:

– Сень, а Сень! Поди-кось зажарь. Скоро и лавку пора за­крывать... А ты, божий одуванчик, – закричал Ферапонт Извеков на старуху, – ты чего мне тута в кишках роишься?

– Мне бы подешевше, – жалобно сказала та, вздрагивая.

– Бери – вот! – из-под хвоста. Самая-то сласть где...

Захохотали. Но тут вошел полицмейстер Чиколини:

– Ай-ай, Ферапонт Матвеич, доколе тухлятиной кормить будешь? Нехорошо говорят про тебя, будто и падаль спу­скаешь...

– А санитарный надзор и-де? Ты, што ли, тайный агент короля Хранца Осипа, мне указ чинить станешь? Ах ты, итальяшка...

Взял два длинных ножа и – чирк-чирк-чирк – стал их обтачивать. Перед ноздрями Чиколина блистала звонкая острая сталь.

– Ты не играй... не играй, – отступил полицмейтер. – Нет Борисяка, так другой инспектор будет. А собачиной разве можно людей кормить? Вот я губернатору скажу... вот он тебя!..

Чиркая ножами, пузом вперед, мясник выпихнул полицмейстера за двери. Дверь захлопнулась. Изнутри ломом приперли. Закрылись на ночь. Ферапонт Извеков воткнул в плаху серебристые ножи.

– Сень, – почесал он за ухом, – иди сюда, стихи писать будем. Ну, перьво-наперьво, изложим программу, как и положено. А потом снизу и стихи приляпаем... Ты сегодня горазд?

– Погоди, – сказал Сенька, – кассу сдам. А то я отягощен вельми и во искушение впадаю... Может, «собаку» приволочь? Как раз под бифштексы-то ее быстро и снюхаем!

Под «собаку» да под бифштексы составили «программу»:

«Нет, братцы, не сдавайте Руси врагу лютому! Эй, соколики, плюнем на посулы царства свободы и равенства. Все это – плешь собачья. Долой красные знамена! Да здравствует один на Руси Батюшка-Царь, наш Царь христианский, самодержавный. Бейте всех в хвост и в гриву, кто не согласен... Ура! Ура! Ура!»

– Расставь запятые и не волынь, – велел Извеков. – Да поболее восклицательных раскидай, чтобы до печенок проняло!

Дело – за поэзией. Первую строку придумал сам Ферапоша.

– Пиши, – сказал осиянный: – «Наша жизнь за веру, царя и отчизну!»... Гони вторую строку, а я еще за «собакой» сбегаю!

Сенька быстро сочинил вторую строчку.

– Пристегиваю, – сказал: – «Встань, очнись, подымись, русский народ!»... Вот теперь мы крепко застряли, Ферапонт Матвеич!

– А что? – спросил Извеков. – Почему застряли?

– Да рифму-то на слово «отчизна» хрен подыщешь!

– Ты же в гимназиях учился. Нешто классики тебе незнакомы?

– Помню, – сказал Сенька, – была у Пушкина «укоризна».

– Укоризну никак нам нельзя, – спохватился мясник. – Кого мы укоряем? Отчизну? Не пойдет... Тризна! Не. Тоже не годится. Мы ведь не хороним отчизну... Ну-ка, Сень, ты ловчей меня – так сковырни-ка пробочку! Лей... Сейчас придумаем.

Выпили еще по стакану водки.

– Новизна! – выпалил Сенька.

– Во, это в аккурат...

И подшили к «программе» следующую поэзию:

Наша жизнь – за Веру, Царя и Отчизну!

Встань, очнись, подымись, Русский Народ!

Прочь! Долой вражью социалистов новизну!

Русский Человек на врага так и чешет вперед!

Быстро допили вторую «собаку», проверили как следует запоры, спустились в погреб, где стоял портативный типограф­ский станок. Сверстали текст, вытерли руки, вставили матрицу в машину.

– Сень, крутани!

Из-под барабана, смазанного краской, вылезла свежая листовка; оценили ее со всех сторон:

– Снизу надо нажать, а то не пробивает... А сверху – краски маловато...

Исправили и погнали тираж. Бумаги у них было – хоть отбавляй: госпожа Попова их обеспечила.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Листовку только что прилепили к забору, клей еще не подсох, и Казимир без труда оторвал ее от досок. Дураки дураками, а вот станок печатный у них имеется! И – бумага опять-таки. «Нам бы все это», – подумал с завистью Казимир.

Достал пачку папирос «Максудия», раскурил. С плеча машиниста свисал пиджак. Он стоял в глухом конце улицы, и далеко, аж до самого вокзала тянулись притоны и дешевые (в двугривенный) публичные дома. Из раскрытых дверей доносились яростные визги граммофонов, смех и гогот темных, одураченных водкой людей. Скрываясь в тени забора, Казимир сторонился прохожих. Как бы не узнали – позор-то какой! Бросил окурок, пришлепнул светлую точку огня каблуком... «Придет или не придет?» – занимало его.

– Идет, – шепнул Казимир, выступая из тени забора.

Навстречу машинисту, сдвинув кепчонку на глаза, шагал деповский слесарь Ивасюта – его партийный товарищ-боевик, шагающий в публичный дом... к проститутке! К известной Соньке...

– Привет от Сони, – сказал Казимир и ударом жилистого кулака бросил Ивасюту в канаву, в лопухи, в пыль, в банки...

– Ты што? – заговорил парень, вылезая. – Своих бьешь? Ну да – выпил... Ну да – Сонька ждет... Так не святой же я!

Казимир взял его за грудь, и сразу треснула рубаха Ивасюты.

– Кому верить? – спросил со свистом. – Тебе, что ли, гнида верить, ежели ты по притонам шляешься?

– Пуссти... последняя рубаха моя!

– Отпускаю. – Казимир разжал пальцы. – Дурак! Ты теперь чистым быть должен... Не рыпайся! Я прав, а не ты! Отряхнись.

В темноте обшибал себя Ивасюта ладонями от пыли.

– А куда денешь себя? – сказал. – Не все же книжки читать. От тоски сдохнешь... А Сонька – сука: растрезвонила, видать.

– Ты Соньку оставь, у нее дело такое. А с тебя спрос велик: ты теперь в боевую дружину записан... Делать нечего? Лишний раз револьвер разбери да смажь. Вот и дело... Пошли задворками!

Вывернули с Петуховки на Всех Скорбящих; в сумерках белело классическое здание больницы, все в завитухах и блямбах. По откосу протащилась, шарпая по песку, телега с охающей бабой.

– Неправда, – сказал Казимир после долгого молчания. – Дел много. Сейчас еще вполрукава, а вот, случись революция, тогда и рубаху скидывай – жарко станет... Ну, по зубам я тебе, друг милый, верно дал – по заслугам, чтобы ты очухался. Прощай!..

Дома Казимир подтянул гирьки на ходиках, подождал, пока Глаша накроет на стол. Уютно мерцал огонек лампы, и так не хотелось отрываться от обжитого домашнего быта, от забот жены и гнать куда-то громыхающий во мраке состав... Товарный, порожняк!

– Глаша, – сказал Казимир, – а что твой хирург с глазами то желтыми, то голубыми?

– Чего это ты о нем вспомнил? – удивилась жена. – То мне сам рот затыкал, то вдруг заинтересовался?

– Да так... Странный человек! Сослан как боевой революционер. А ведет себя... прямо скажем – странно себя ведет. – Этот разговор как-то сразу увял, Ениколопова забыли. – Пирожки у тебя с чем? – спросил Казимир.

– С капустой, с яйцами... Завернуть в дорогу?

– Да, – сказал Казимир, – заверни побольше...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Борисяк ел пирожки с аппетитом – круто гуляли под кожей желваки скул. Одобрил Глашину стряпню, потом сказал:

– Что губернатор? Крушит губернию или пока жалует?

– Да тихо как-то. Ну, Паскалю, конечно, по шапке он треснул. Да теперь эту сволочь нелегко задавить. Скупил акции – буржуа!

– Не князь, так мы все равно раздавим, – убежденно сказал Борисяк. – Умрет тихо; даже не щелкнет, когда под ногтем лежать будет... Ну, рассказывай: оружие – как?

– Как и условились: только надежным. Понимаешь, Савва, вчера я часа два болтался на Петуховке, дежурил...

Борисяк выслушал рассказ об Ивасюте и спросил:

– Оружие забрал у него?

– Нет. Все-таки – надежный. Боевой...

И вдруг Борисяк треснул кулаком по столу:

– Почему не забрал? Надежные по бардакам не ходят!

– Но я думал... – Казимир слегка оторопел.

– Думать поздно! Людей надо отбирать – знаешь как? Тютелька в тютельку, один к одному, как жемчуг, надобно нанизывать.

Казимир молча положил перед ним листовку уренских черносотенцев. Борисяк, не глядя на бумагу, горячо продолжал:

– Вот уже три дня в Лодзи рабочие сидят на баррикадах. И мы тоже должны быть готовы. Потому и говорю тебе, и не устану повторять: руки революционера – да будут чистые, как и душа его... А всю сволочь – вон!

– Да ты прочти, Савва, – показал Казимир глазами.

– Шрифт хороший, – сказал Борисяк, прочитав листовку. – Это мой станок, я его сразу узнал. Тогда, когда мне удирать пришлось, активуи[7] и перетащили его на свою сторону. Надо отобрать!

Савва грузно встал. Цокая подковками сапог, прошелся по комнате. Послушал кенаря. Черная косоворотка облегала грудь Борисяка, дышащую широко и шумно. Выглянул в окно – нет ли кого?

– А тот гимназист... Помнишь, говорил ты мне? – спросил Борисяк. – Как он паренек? Ничего?

– Врать не буду, – потупился Казимир. – Боря Потоцкий парень хороший, но куда-то провалился... Не идет больше!

– Вот видишь, – с укоризной произнес Борисяк. – Мало, чтобы у человека брата в Сибирь заухали. Сегодня такой пришел, уши развесил, а завтра – прощай. А ты ему еще оружие хотел дать!

Сложил листовку черносотенцев, медленно порвал ее.

– Много их? – спросил.

– Немало. Ежели свистнут, так половина Обираловки к ним сбежится. Знамена, лозунги, хоругви – все честь честью! А по пятницам собираются главари активуев у мясника Ферапонта Извекова.

– Это на Ломтевом переулке? – спросил Борисяк. – Тогда я этого господина знаю. Еще когда был санитарным инспектором, мы с ним, как собаки, грызлись. Он падалью торговал, мерзавец, по полу у него червяки ползали... И расположение лавки и подвала там я хорошо знаю... Сестрица губернатора там не бывает?

– Нет, – засмеялся Казимир, – до этого не дошла.

Борисяк мимоходом взял с припечки щетку, махнул ею по сапогам – для пущего блеску.

– Знаешь, – сказал, – ты подбери пятницу... Я приеду!

– Соображаешь? – спросил Казимир.

– Соображаю: любой меня в Уренске за версту узнает. Однако ночи сейчас темные. Да и на что вы – боевая дружина! Эту черную лавку надо прихлопнуть. Жди беды от нее!

– Ты думаешь? – сомневался Казимир.

– И думать нечего. Вот скоро я деньги из бюро нашего получу. Копейки! Однако кое-что можно и прикупить. Патронов, например... – Отбросил щетку. Встал, выпрямившись. – Заодно, – сказал, – и ребят проверим. Лучшей проверкой – в огне!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Монастырские служки лавры услышали среди ночи истошный вопль. Кричала женщина... голосила и заливалась. Монахи крестились:

– Хосподи, затвори нас от беса нечестивого. Баба, кажись?

Зажгли свечи. Тронулись гуртом в покои преосвященного.

Странную картину застали служители бога... Металась над мертвым Мелхисидеком Конкордия Ивановна, лицо ее заливали слезы.

– Я тут ни при чем, – рыдала она. – Дайте мне одеться!

Но картина, которую застали при входе, была весьма подозрительной с точки зрения монашеской нравственности. На всякий случай (от греха подальше) ударили в колокола. Мелхисидек лежал на полу мертвый, а монахи, соблазнясь, уволокли к себе в кельи кружевной лифчик Конкордии Ивановны... «Занятная вещица!»

Настоятель лавры искренне советовал поскорее убраться.

– Нехорошо, – убеждал он женщину, – может нагрянуть полиция, а вы здесь... А что вы можете делать здесь среди ночи?

– Верните лифчик, охальники! – кричала Монахтина. – Корсет – уж бог с ним, пойду как есть, но не могу же я без лифчика...

Тут с ней валандаться не стали: завернули во что-то, вынесли и уложили в коляску. Далеко по степи разносились тяжкие возгласы колоколов Уренской лавры: бом-бом-бом... преосвященного не стало!

Сергей Яковлевич утром спросил Огурцова:

– Или мне это снилось? Будто лавра ночью звонила?

– Еще как барабанила-то, ваше сиятельство! – И, волнуясь, поведал князю о тайнах святой обители: – Картина, прямо скажем, странная. Конкордюшка, в чем мама родила, на коленях стоит. А штаны преосвященного, пардон, отдельно от него на стуле висят.

– Вот не было нам печали, – загрустил Мышецкий. – Теперь и хлеба не знаешь у кого занять. Надо бы нам навестить Конкордию Ивановну – все мы человеки... Ай-ай!

До рассвета кружила Конкордия Ивановна по проселкам, боясь показаться в городе. Конечно, она невинна. Бог тому свидетель. Но позор-то, позор... и служки видели. А в городе на нее и так все почитай зубы точат! С треском раскрыла громадный зонт.

– Вези в город, – велела, загородясь зонтиком от людей...

Так и сидела ни жива ни мертва, пока не сказал ей кучер:

– Тпрру-у... Эй, Ивановна, вылезай, што ли?

Кинулась к себе в дом, горничная протянула конверт:

– Сударыня, вам сам батюшка-царь писать изволят...

– Иди к черту, дура! – сказала ей Монахтина, бросилась наверх по лестнице, велела раскинуть постель, запереть ворота.

– Муська, гони всех в три шеи! – приказала она.

Горничная поволоклась за госпожою в спальню:

– Сударыня, да вы прочтите. Все-таки нельзя так гордиться: а вдруг у государя-императора дело до вас какое?..

Сорвав с ноги туфлю, Монахтина запустила ее в голову девке:

– Ты что, Муська... издеваешься? Этого еще не хватало!

Горничная, разозлясь, швырнула конверт на комод:

– А по мне так провались вы все... Больше вашего надо? Не хотите, так не читайте... – Надула губы и ушла.

Конкордия Ивановна, всхлипывая, разорвала конверт. Бумага была официальной – на бланке дворцового ведомства.

– Ой, – схватилась она за грудь, – что это? – Быстро-быстро соображала: – А куда же Кшесинскую денем? Выходит... А что выходит? Мамоньки! Да ведь... Господи! Опять-таки... Ну, да!

Еще раз перечла письмо: сомнения исчезли.

– Мусинька, золотко! Когда поезд отходит? Баул достань, тот, пошире... Клади самое лучшее! Да попроси городового на углу, чтобы за билетом сгонялся. На чай не жалеть! Еще не все пропало! Мы еще покажем... Они еще посмеются! Они еще поплачут! Кровавыми слезами... Мы их всех!

Никто в Уренске не понимал причин ее поспешного бегства.

– Ну, был грех, – рассуждали повсюду. – Ну, вклеилась баба! Ну, с кем не бывает? А вот так, чтобы дом и общество бросить... Не-ет, тут какая-то тайна! История все узнает и распишет...

Не думал и Мышецкий, чтобы глупое письмо его могло сыграть такую роль.

Сергей Яковлевич не уставал пожимать плечами:

– Даже не повидались... Будто из пушки ее выстрелили!

Случилось невероятное: место уренской фаворитки осталось незанятым. Подруга губернаторов покинула свой высокий пост, блистая отсутствием и пыля веером скандальных слухов.

– Подумайте! – сказал князь Огурцову. – Какое счастье...

Старик выслушал соображения Мышецкого и ответил так:

– Погодите радоваться, князь. Свято место пусто не бывает. Еще такую подсунут... за милую душу!

– Мне не подсунут, – возразил Мышецкий. – Не приму!

– Еще как! Вместе с блюдечком примете, князь...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Впечатление от смерти Мелхисидека было слабое, ибо сама смерть закончилась анекдотом. И, говоря о покойном, каждый невольно строил улыбки – скабрезные и совсем не благочестивые.

Лишь много позднее Сергей Яковлевич узнал, что Конкордия Ивановна не пропала в «нетях». В Петербурге, покрутившись вокруг царской резиденции, она сумела внушить серьезные чувства одному англичанину, обожающему крайности, за которого и вышла замуж. Этот англичанин, прибывший в Россию по торговым делам, владел алмазными копями в Африке, и где-то там, очень далеко от Уренска, Конкордия Ивановна и закончила свою путаную жизнь...

Место ее оставалось свободно, и на все лады трепали обыватели имя Саны Бакшеевой, бывшей кормилицы, как возможной замены на посту «подруги» уренского губернатора. «Пусть треплют...»

3

– Петя, – сказал Мышецкий, – я устал и не смогу уже заниматься делами с таким рвением, как раньше. На самоходов – плюну: пусть расползаются себе, как клопы. Одно только тревожит меня – детишки как? Эту проклятую мегеру из дома сирот изгнал я. Укатила, мерзавка... А – дети?

Шурин сидел перед князем – сугорбый, отчаявшийся.

– Сергей Яковлевич, а ведь я... пью, – тихо признался.

Князь поставил на стол пустую рюмку:

– Догадываюсь, Петя, что делать?.. Вот был у меня Кобзев, Иван Степанович, говорили мы с ним о пьянстве. Предрек он и мне стезю печальную – пьянственную... Очевидно, мы, русские люди, так устроены, что, страдая, обязаны пить! Пейте и вы, Петя, коли хочется... Этим на Руси никого не удивишь.

Попов поднял на князя бесцветные глазенки:

– А дальше-то как? Мается вся Россия – что будет?

Мышецкий прошелся перед ним, крепко ставя каблуки туфель:

– Мы на пороге великих событий, и каждый россиянин должен способствовать отечеству по мере сил. Вот я и предлагаю, Петя: возьми на себя детишек в приюте. Вроде опекуна... а?

– Да ведь опекунство всегда деньгу тянет, а я ныне не богат, Сергей Яковлевич.

– Перестань! Не деньги твои нужны, а доброта и сердечность. Детишки там замордованы. Ужасно!.. Улыбнись им, просто поговори, как с детьми. Чтобы оттаяли. Я знаю – ты сможешь. Да и воровать не станешь, сам еще приплатишь.

– Воровать – нет. Одна мне честь осталась: не воровать...

Сергей Яковлевич окинул взглядом стеллажи фолиантов.

– Вот! – сказал восхищенно. – Позавидовать можно. Хоть сейчас помри, все едино – ты уже свое отработал для человечества! После тебя, Петя, что-то останется... А вот после нас – эх! А что Додо? – спросил вдруг. – Могла бы и показаться брату...

Додо вскоре показалась – как ни в чем не бывало.

– Сережка, – спросила она, – ты не боишься забастовок?

– Нет, Додо, не боюсь. Ныне забастовками руководит из Москвы центр – Союз союзов, а люди там вполне разумные, вполне здраво рассуждающие и стекол бить понапрасну не станут.

– А – депо? – спросила Додо.

– Депо тоже должно подчиниться Союзу союзов, и вообще, Додушка, если мне кого и бояться, так – прости! – только тебя...

Сестра с блуждающей улыбкой заговорила совсем о другом:

– К тебе заходил генеалог Билибин? И как он тебе показался?

Мышецкий в ответ тоже сказал сестре совсем о другом;

– Думаю, моя милая, будет лучше для нас обоих, если кто-либо, ты или я, покинет Уренскую губернию. Я сделать этого не могу, связанный службой. А ты сделай вывод...

Стремительно вскочив, она обняла его за шею и, разворошив волосы на макушке, поцеловала брата в самое темечко.

– Боже, – заметила вдруг, – Сережка, да ты – лысеешь...

– И немудрено, – тихо ответил Сергей Яковлевич. – Я один, как скала, должен противостоять различным течениям. А моя сестра... моя сестра!.. – Стало обидно, хоть плачь. – Скажи, на кого я могу положиться?

И получил категорический ответ:

– Конечно же – на меня!

– Скорее, – ответил он, – на Дремлюгу: этот «гамзей иваныч» хоть защитит меня от твоих ура-патриотов... Где Атрыганьев?

– Атрыганьев плох. Самый богатый сейчас... не догадаешься!

– Паскаль, – сказал Мышецкий, и Додо поразилась:

– Слушай, Сережка, как ты быстро догадался?

– Но это же так просто: нечисть всегда богатеет исподтишка и вдруг сразу набирает силу. Но пусть этот негодяй не рассчитывает! Ему нужны каторжные колодки, а не кресло предводителя...

– Есть еще Жеребцов! – намекнула Додо.

Сергей Яковлевич сразу разгадал эту хаотичную расстановку сил в Уренской губернии: Паскаль – деньги, Жеребцов – знамя старых идеалов крепостничества. Влияния на дела губернии (через подставных лиц) – вот чего добивается сейчас его сестрица. И с улыбкой разумного превосходства он посмотрел на свою сестру:

– Милая, кого ты предлагаешь? Себя в предводители? Или, может, Ксюшу Жеребцову, урожденную княжну Кейкуатову?

Додо поняла, что ее раскусили, и весело рассмеялась:

– Сережка, ты... очаровательный! Как я тебя люблю...

Однако простились они суховато – будто чужие. Да и что связывало их теперь? Лишь старые устои сословия, да еще вот память детства – светлая, пахнущая травами... где-то и сейчас догнивает на Валдайщине их старинный дом...

Уже стоя на пороге, Додо осторожно спросила:

– Мы шутим. Нехорошо... А что с Алисой, Сергей?

– Статья сто шестая Свода гражданских законоположений, пункт статьи шесть-семь... там все сказано!

– А – точнее?

– Точнее? – улыбнулся Сергей Яковлевич. – Можно и точнее, но это пушло... Я в дистракции и дизеспере, амантэ моя сделала мне инфидэлитэ, а я ку сюр, против риваля своего, буду реванжироваться... Читай, Додо, сенсации госпожи Кур дюковой, и больше ни о чем старайся не думать! Тогда можешь оставаться в Уренске...

Потом князь признался своему верному «драбанту»:

– Все как будто на месте, Огурцов, но чего-то мне не хватает. Честно говоря, я, как парламентарный король, нуждаюсь в противоположном мнении. Без этого мне трудно быть демократичным!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Дремлюга сказал полицмейстеру вполне вразумительно:

– Плюнь в глаза тому, кто укажет тебе день амнистии!

– Однако ждут... – Чиколини долго скоблил сапогами под столом. – Не я же сам придумал! Вот и профсоюзы эти... Сколько я просил на чахотку свою у начальства – нет, не дали. А профсоюзники, может, и насобирали бы мне на курорт? А?

Дремлюга сложил перед ним добротный кукиш:

– Извини меня, Бруно Иваныч, хороший ты человек, но все же понюхай... А на чахотку твою лучше на базаре стибрить! – И вдруг расстегнул мундир, показывая круглую звездочку пулевого шрама над левым соском: – Видишь? Был я чахоточным тоже... верь! В последнем градусе шатался. А в меня один дурак анархист (в Херсоне это было) прямо в упор долбанул. Пуля-дура возьми да и захлопни каверну. И я – расцвел! С тех пор живу здоровея, врачи обо мне статью написали, а того дурака повесили... Судьба, Бруно Иванович! Не печалуйся...

Помолчали.

– Оно, конешно... судьба, – сокрушенно кивнул Чиколини. – Да как выстрелить? Одному каверну закроет, а другой потом крышкой накроется... Эх, не пойму что-то я, Антон Петрович!

Дремлюга, массивный и тяжелый, лениво качался на стуле.

– Я тоже, – сказал, – чего-то не понимаю. Между нами говоря (только между нами), его величество, государь император, видать, напуганы пребывают. Оттого и на послабления замашку сделали. Как бы не того... не шибко! Подождать и нам вроде бы надо.

– А что князь? – спросил Чиколини. – Как он?

– Мельком виделись. Разговора не было. А – пора! Как бы нам не вляпаться... Знаешь, дачники? Выедут на дачу. Ах, цветочки, ах, птички, ах, эта природа... И туфлею в коровий блин – рраз!

– Это как понимать? – туго соображал Чиколини.

– А так и понимай, Бруно Иваныч: мы же не дачники с тобой, вроде князя Мышецкого... Слава богу, собаку на этом деле съели. Ну, ладно, – поднялся Дремлюга из-за стола, – заболтался я с тобой, дружище, по делам надобно...

На улицах – пыльно, жарко; возле заборов, в спасительном тенечке, квохчут разморенные куры. Трубы депо выбросили клубы заводской гари, и теперь – темно и дымно – плывет это облако над Уренском, черня листву садов. Дремлюга спрыгнул с крыльца, зашагал твердо. Мальчишки, завидев жандарма, дразнили его:

У студентки под подушкой

Нашли пудры фунт с осьмушкой,

У студента под конторкой

Нашли баночку с касторкой...

– Брысь! – цыкнул Дремлюга, даже не оборачиваясь.

Динамит – не динамит,

А случается – палит...

Дремлюга вывернул на Банковский переулок, сосредоточенно размышляя: «Кажется – его рецепт. Ну, поймаю, тогда... взлечу!»

Аптека. Вошел, почти ворвался с ходу, распахнув дверь, и тяжелая балясина, заменявшая пружину, тяжко грохнулась об пол: бум! И сразу заметил: ученик провизора Моня Мессер­шмидт присел за прилавком, словно беду почуял. «С чего бы это?..»

– День добрый, господин Мессершмидт, – сказал Дремлюга юноше. – Однако нонеча парит. К дождичку, стало быть?

– Возможно, господин капитан, – охотно отозвался Моня. – У вас рецепт? Позвольте посмотреть.

– А без рецепта нельзя? Аспиринцу бы...

– Пожалуйста. Три копейки... Спермином профессора Поля случайно не интересуется господин жандарм?

– А это зачем, Монечка?

– Ну, как же! Мужчинам способствует. Средство патентованное.

– Не до баб сейчас, чтобы ублажать их лаской, – конкретно заключил Дремлюга, озабоченный. – Ух, – сказал, беря наколку с рецептами, – сколько же их у вас... И за один сегодняшний?

– Да. Бывает и больше, господин капитан...

Дремлюга, вроде бы равнодушно, перебрал бланки рецептур. Моня тем временем, лазая на полку за аспирином, и не заметил, как ловкие пальцы жандарма стащили с наколки один бланк. Душа Дремлюги трепетала от благородного волнения сыщика.

– Три копейки, – сказал капитан, тряся кошелек с мелочью. – Подумать только: тут и глотать нечего, а такие деньги... Дорого!

Расплатился и ушел. Вечером Моня навестил Потоцкого.

– Борька, – сказал ученик провизора, – я сегодня чуть не сдрейфил. Жандарм подкрался, как дверью грохнет и...

– ...что? И что? – спросил Боря, бледнея.

– И ничего: аспирин купил!

Боря Потоцкий перевел дух.

– Нет, Моня, ты – слабая личность. С такими, как ты, революции не сделаешь...

Ениколопову ничего не сказали. Да и что сказать? Ну, был. Ну, грохнул. Ну, аспирин... Что с того? Жандарма лихорадит...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сколько наивной прелести было в знаменитых «балах пожарных»!

Сколько вспыхнувших надежд и разбитых сердец оставалось всегда после бала. Можно не любить телеграфиста, можно пренебречь чиновником, справедливо отказать в руке сборщику налогов, но разве можно не полюбить пожарного? Что может быть выше, чище и благороднее его, когда из пламени и дыма, осиянный сказочным нимбом каски, выносит он детскую куклу и говорит плачущей девочке: «Не плачь: обгорела лишь немножко твоя славная Матрешка!..»

Уренск еще загодя готовился к балу пожарных. Девицы шили новые платья, солдатский оркестр репетировал шустрые мазурки и вальсы. Бойко тюкали топорами плотники, сооружая балаганы и карусели. Срочно варили кустари-кондитеры петушков на палочках.

С вечера на площади перед присутствием уже было полно народу. Оркестр грянул бравурный марш из бойтовского «Мефистофеля», и народ раздвинулся перед людьми в сером брезенте, с топорами у поясов...

Уренский брандмайор сказал прочувствованную речь:

– Дамы и господа! Не из угля прошлого, а из пламени будущего видна уже обновленная Россия. Горела она, родимая, горит и суждено ей гореть в будущем...

Аплодисменты слева, возглас Чиколини справа:

– Политики не касаться! А то – бала не будет...

– Дамы, к вам обращаюсь я, как к хозяйкам семейного очага, весьма опасного в пожарном отношении! Осторожнее пользуйтесь керосином! Не давайте детям шалить со спичками! Следите, чтобы мужья ваши, выпимши, не лезли с папиросой на ложе бурных наслаждений... Помните: пожары сами не возникают. От вас самих, дамы и господа, зависит – быть или не быть на Руси пожарам, стоять или не стоять Уренску на месте. А сейчас мы покажем вам шедевры нашего святого и древнего искусства...

После этой зажигательной речи пожарные начали показывать чудеса. По приставной стенке, почти гладкой, лезли они в небеса, прыгали со страшной высоты на растянутые внизу брезенты, съезжали – на зависть мальчишкам – по дорожкам полотнищ, взметали струи воды и, разбив экстинкторы, обливали дам шипящей, как лимонад, тушительной углекислотой...

Все это так интересно, так мужественно, что не было, пожалуй, в толпе ни одной женщины, которая бы не приглядела себе кавалера-пожарного. Утихли страсти – открылся бал. В первой паре брандмайор вывел Сану Бакшееву, расфуфыренную и гордую. Ах, как ей льстила эта честь!.. Сергей Яковлевич потом перехватил Сану из рук брандмайора.

– Сядем, – сказал, запыхавшись. – Рад видеть вас, Сана.

Мышецкий и в самом деле был рад этой встрече.

Они сидели за столиком, рвались в небе ракеты-шутихи, плыли яркие ленты, кружилось конфетти. Было как-то молодо и хорошо вокруг. Хотелось беспричинно смеяться и целовать подлых людишек, словно добрых глупых зверей – в усатые сдобные морды...

– Да что приходить-то? – ответила ему Сана. – У вас свои заботы, у нас – свои... Ныне я, Сергей Яковлевич, к делу себя пристегнула. Открыла молочную: мороженое взбиваю, кефиры разные квашу... Заходите ко мне в гости!

– Зайду, – обещал Мышецкий и перехватил ревнивый взгляд брандмайора: у Саны (он заметил это и раньше) была какая-то страсть к пожарным. – А вы, Сана, кажется, ребенка крестили у брандмайора? – спросил Сергей Яковлевич.

– Да, – ответила женщина, сияя глазами; вся она была добротная, чистая, приятная, с большими руками и ногами, сидела на стуле прочно и мелкими глоточками пила малиновый квасок, от которого розовели ее большие сочные губы. – Овдовел он ныне, – заключила Сана, – да только... как же? Я ведь его не то что полюбила, а... так! Женщина я свободная... верно ведь?

Тут к ним подошли благополучные Бобры, и сам Авдий Маркович, ведя на поводу свою Бобриху, начал шпарить по-латыни:

– Омниа винцит амор, эт нос гедамус амори! Вы меня поняли?

– Конечно, – Мышецкий перевел Сане: – «Покоримся и мы любви!»

Мария Игнатьевна одарила Сану великолепной улыбкой.

– Князь, – спросила, – разве вы не всегда свободны?

– Первый вечер сегодня, – тут же солгал ей князь.

– Ах, но заходите же к нам! Мы принимаем у себя каждую пятницу. Говорим, обсуждаем, волнуемся, решаем за всю Россию...

«Господи, – взмолился Мышецкий, – спаси нас и помилуй от такого дома!» И под столом незаметно нащупал руку Саны, такую вдруг близкую и родную. Однако этот жест не ускользнул от Бобров.

– Как приятно, – заметила Бобриха, – видеть губернатоpa, общающегося с простым народом! Ах, князь, если бы все были так либеральны, как вы... Как было бы хорошо на Руси!

– Я думаю, – буркнул Мышецкий не совсем вежливо.

Бобр уяснил, что пора ретироваться, и на прощание закатил длинную латинскую фразу, которая чем-то не понравилась Сане.

– Что сказал этот пыжик? – спросила Сана с подозрением.

– Он сказал, что мужчина наедине с женщиной не станет читать «Отче наш»... Только и всего Сана!

– Про меня, – ответила женщина, – и так черт знает что говорят. Будто я виновна в вашем разрыве с Алисой Готлибовной. Будто потому и лавку открыла, что задарили вы меня. Теперь, конечно же, брандмайору... что скажу? Вот и Конкордия Ивановна сбежала, и это в мою сторону поворачивают...

– Глу-по-сти, – ответил Мышецкий. – Ничего не надо бояться. Это очень хорошо, что ни я, ни ты, милая Сана, ни разу не посмотрели друг на друга иначе... Так и останется все! Пойдем теперь, я вижу, что твой брандмайор заждался тебя...

Он даже извинился перед пожарным, что нечаянно заговорился с Саной, и брандмайор, снова счастливый, завертел толстуху в модном «шерлокинете».

Князь подозвал коляску, сел.

– Домой, – сказал и поехал домой...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А дом у него теперь большой – влахопуловский.

В два этажа, большой сад, сбегающий к реке Уренке, трещит по ночам петушок флюгера, и личная стража – два линейных астраханских казака, денно и нощно дежурящих внизу дома. Даже попугай Влахопулова, которого покойник носил на пальце, тоже достался Мышецкому в придачу ко всей Урен­ской губернии. Летал теперь по комнатам, всегда сердитый...

В приемной лакей принял с плеч губернатора пыльный сюртук, подал халат и домашние туфли. Сергей Яковлевич равнодушно (он многое стал делать равнодушно) перебрал на подносе свежую почту.

– Читать не буду, – сказал князь. – Завтра...

Вдали еще гремела музыка, с треском рвались в небе шутихи. Веселье было в разгаре, а он не знал, куда деть себя в этом громадном пустом здании, чем заняться, к чему приложить руки. Полистал календарь: хотел выбрать день для поездки в Большие Малинки – к этим... к Жеребцовым! Подумал о мужиках – они ему понравились: обстоятельные. Знают, чего можно просить у губернатора и чего нельзя. Это – хорошо. И он, конечно, сделает для них все возможное. А невозможное делать не станет. И это уже, конечно, нехорошо, но... «Бог с ними!»

– Николас! – позвал князь лакея. – Зажгите же свечи.

– Я жду электричества, ваше сиятельство.

– Ну, ладно. Как хотите. Я вздремну...

И – вздремнул. Но, пробудясь, увидел входящего капитана Дремлюгу – тихонького, вежливого, добропорядочного. Разговор между ними, как и следовало ожидать, начался со взаимных колкостей, – они расправлялись еще за старое.

– Не могу ли я, – спросил Мышецкий, – знать, где погребен человек, о котором я всегда так искренне заботился?

– Кобзев-то?.. Так он зарыт по положению. Креста на могилу не пожелал, а мавзолей ему мы, князь, сооружать не стали!

– Что значит – по положению, капитан?

– А вот так... – И капитан показал рукою ровное место.

Помолчали. Неприязнь одного к другому грозила затянуть обоих в стародавнюю склоку, а это было опасно для спокойствия Уренской губернии, и жандарм первым решил выгребать наверх.

– Ваше сиятельство, – сказал со всей любезностью, – терпите же вы городового на углу? Так привыкните и к моей особе: служить нам вместе! И поверьте, что я к вам с открытым сердцем. Знайте же, ваше сиятельство: капитану Дремлюге ничего не надо – только бы Россия была счастлива! Вот как он глядит...

Сергей Яковлевич с трудом погасил улыбку. Спросил:

– Кадавр преосвященного уже вывезли из Уренска?

– Какой кадавр, князь? – обалдел жандарм.

– Ну, этот... – поморщился Мышецкий. – Труп!

– Тело-то? Да, ваше сиятельство. Вагон-ледник, все удобства. Отправили его на Почаевскую, где он смолоду подвижничал...

– А неприятный был старик! – выразился вдруг Мышецкий откровенно. – Ужасный негодяй и мерзавец!

– Тьфу-тьфу... – закрестился капитан. – О покойнике-то?

– О покойнике, милейший, только и говорить честно. При живом-то Мелхисидеке я смолчал бы... Ведь я ему, этому блудодею, еще хлеб должен остался! А теперь вот я и озеро Байкуль от монахов отберу. И мужикам – отдам: пусть рыбку коптят... Каково?

Дремлюга почти на все охотно соглашался. Хвалил князя за государственную мудрость. Привскакивал с кресла. Было видно, что рад Мышецкому, как собака приходу хозяина. Будь у него хвост – он бы показал, как вилять надо! Но князь не обманывался в своем жандарме. Понимал, что за всей этой неловкой лестью, за этой показной радостью таится дремучая, как чаща, страшная сила: едешь-едешь, да оглядывайся, как бы кистенем в темечко не шибанули!

– Итак, – посуровел князь, – что-либо серьезное имеете?

Дремлюга достал две бумажки, одна из них (заметил Мышецкий) была рецептурным бланком. Глянул в первую.

– Хотелось бы, князь, – начал жандарм, – для всеобщего спокойствия, чтобы вы санкционировали высылку подозрительных элементов. Я даже не прошу ареста – хотя бы высылки.

– Догадываюсь, – отвечал на это Мышецкий, – что речь идет о рабочих-социалистах в депо?

– Именно так, князь. Ваша прозорливость... все такое...

Сергей Яковлевич открыл свое бюро, не спеша покопался в завале бумаг и денег, достал одну шпаргалку.

– Вот, послушайте, капитан, как вам нравятся эти стихи? «Наша жизнь – за Веру, Царя и Отчизну. Встань, очнись, подымись, русский народ. Прочь, долой вражью социалистов новизну. Русский человек на врага так и чешет вперед...» Что скажете?

– Все в рифму, князь, – помялся Дремлюга. – А что?

Сергей Яковлевич сухо щелкнул замочком бюро:

– Если бы только рифма... Никто меня не пугает так, как темнота разума нашего. Вы требуете от меня, капитан, высылки социалистов. Но меня страшит именно этот... мрак!

В руке жандарма остался рецепт. Покручивал он им – нерешительно. Сергей Яковлевич не придал этому никакого значения, хотя Дремлюга задумал весь разговор с губернатором строить именно на своих подозрениях. Однако князь повел его совсем в другую сторону, и, вздохнув, капитан спрятал ениколоповекий рецепт...

– Как же быть? – поддержал он разговор неуверенно.

Мышецкий ходил перед ним, словно маятник, и полами своего халата каждый раз задевал колени жандарма. Руки назад, спина полусогнута, глаза в пол – думал.

– Известно ли вам, капитан, – заговорил Мышецкий снова, – что так долго продолжаться не может? Россия доживает сейчас если не последние дни, то, во всяком случае, последние месяцы самодержавного режима! Нас ждут небывалые потрясения. Русский ум склоняется к решительным реформам... Мы, безусловно, получим свободы, обещанные царем в рескрипте, и тогда, позволю спросить, кто окажется опаснее для нашего общества?.. Кто?

Дремлюга притих. («Ты хитрый», – подумал о нем Мышецкий).

– Все шишки, – ответил капитан, – посыплются на корпус его величества жандармов! Но и вам, князь, достанется... на орехи!

Сергей Яковлевич откровенно расхохотался:

– А мне-то за что, капитан? Ведь я сторонник реформ, а совсем не противник. Только бы эти реформы обошлись без стекольного звона... А «Марсельеза», капитан, даже не помешает!

Дремлюга как-то ловко уклонился от ответа. Поведал последние сплетни. О том, о сем... И князь понял, что сгоряча затормозил жандарма в его откровениях. О том же думал и Дремлюга: «Ладно, о Ениколопове потом предупрежу, не все сразу, и на том спасибо...»

Расстались они, оба довольные друг другом, и прежней неприязни как будто более не ощущалось. И губернатор, и начальник жандармского корпуса надеялись на лучшее будущее: один видел народное вече, другому снилась арестантская «Владимирка». И каждый из них понимал задачи времени по-своему – со своей колокольни.

4

От этих Бобров не было никакого спасения: звали на свою пятницу, как на кулич в Пасху. И до чего же въедливые – напали на князя, словно клещи на собаку. Пришлось пообещать: приду.

– Чиколини, вот кстати. Когда же поедем мы к Жеребцовым?

– Я готов хоть сейчас, ваше сиятельство.

– Хм... Погодите: теперь я не готов.

На сегодня у него было два важных дела: написать в министерство, чтобы озаботились присылкою дельного вице-губернатора, и Победоносцеву – в святейший синод, дабы выразить скорбь по случаю кончины старого архипастыря. Оба письма – неискренни: в первом случае Мышецкий не желал делить власть ни с кем, во втором же – ему было глубоко безразлично, есть преосвященный в губернии или нет его! Оттого-то оба послания оказались сухо-казенными, выражения не «парили», а пресмыкались в сугубо чиновных оборотах официальной речи. И он был очень рад, когда Огурцов доложил ему о приходе генерала Панафидина.

Сергей Яковлевич с уважением встал:

– Добрый день, генерал!

Начальник Уренского военного округа был всегда чем-то глубоко симпатичен Мышецкому. Панафидин раскрыл портфель, достал оттуда тоненькую книжку без переплета. Положил ее перед губернатором.

– Первый нумер, – сказал. – Позвольте преподнести для памяти. «Известия штаба Уренского военного округа»! Думаю, кое-что вам покажется, князь, весьма здесь заня­тным...

Сборник был составлен из статей, написанных офицерами. Дислокация и дебуширование войск в пустынной местности, топография и военная статистика, большая статья генерала Аннинского. «Роль железных дорог в истории мировой колонизации».

– О, и Семен Романович в авторах! – удивился Мышецкий. – Чудесно, чудесно... Я вам так благодарен, генерал! И, честно говоря, никак не ожидал такой прыти от Уренского гарнизона.

– Ну, – сказал Панафидин, морщась личиком, – не все же, князь, мои офицеры только водку пьют! А вот здесь, позвольте (забрал журнал опять в свои руки), одна статья строго научная, с уклоном в тюркскую лингвистику... Гляньте!

– Прапорщик Беллаш, – прочел Мышецкий. – Откуда этому прапору знать восточные языки и обычаи?

– Самоучка. И очень острый юнец... Ну, собственно, – стремительно поднялся Панафидин, – за этим и зашел. Чтобы порадовать. Да! – вспомнил генерал. – Вы не забыли того графа Подгоричани, которого мы спровадили в Маньчжурию?

– Конечно, нет, – содрогнулся Мышецкий.

– Так вот. Теперь он кресты хватает. Две контузии в голову уже получил. Портрет его можете лицезреть в «Летописи войны...»

Сергей Яковлевич проводил генерала до дверей. И только потом сообразил, что в руках «генерала-сморчка» тысячи штыков и не мешало бы выяснить, каково дальнейшее отношение Панафидина к роли солдата в русских заварухах. «Ладно, потом!»

– Какие у меня еще дела? – спросил князь.

– Да никаких, ваше сиятельство, – отвечал Огурцов.

– Странно... В первый наезд мой сюда я задыхался от дел, а теперь можно сидеть сложа руки! Послушайте, славный драбант, а куда делся этот негодяй султан Самсырбай?

– В степи. Как всегда.

– И в городе его благородие не появляется?

– Перед вашим приездом, князь, был. Купил вагон шампанского, погрузил ящики на верблюдов и... поминай как звали!

– Скажите на милость, как он до кумыса горяч. Просто сам не свой... Ну, ладно. – Князь вдруг зевнул, широко и протяжно. – Неужели нет никаких дел?

– Ей-богу, князь, нету.

– Чудеса!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

У Бобров князь познакомился с прапорщиком Беллашем.

– Извините, – сказал, – вашей статьи, конечно, еще не читал и вряд ли стану читать, ибо она рассчитана на знатока. Но вы меня поразили, господин прапорщик: откуда у вас все это?

– Моя мечта, – отвечал Беллаш, – быть дипломатом на Востоке. Отсюда изучение быта местных аборигенов. Санскрит, тюркология и много-много иного прочего, господин губернатор!

– Да вы – молодцом! – похвалил его Мышецкий...

Бобры не знали, под какую икону посадить князя. Они долго перемещали Мышецкого по диванам, просили его быть как дома, чувствовать себя свободным, и Сергей Яковлевич сразу почувствовал себя гостем. Сусальные любезности Бобровой четы прискучили ему, и он замкнулся. Князю очень хотелось есть.

К нему подсадили для развлечения гувернантку Скорописову, но общество востроносой и шустрой девицы его не устраивало. Директор депо Смирнов был ему неприятен чем-то. Князь настропалил свое ухо, чутко воспринимая звоны расставляемых тарелок, перестуки ножей и вилок. Это его заинтересовало – даже слишком.

– Прапорщик, – позвал он Беллаша шепотом, – скажите, здесь кормят? Поят? А чем приходится расплачиваться всем грешным?

– Либеральными речами, – рассмеялся Беллаш.

– О! Какие они модники...

Тут внимание князя привлекла женщина, совершенно ему незнакомая. Что-то печальное было во всем ее облике, почти траурно облегал шею черный газ. А в руках женщины, белых и без украшений, заметна была какая-то робость. Их взгляды встретились...

Мышецкий позднее спросил Марию Игнатьевну Бобриху:

– Кто эта молодая дама?

– Ой, – спохватилась Бобриха. – Галиночка, идите сюда, моя милая... И будьте знакомы со старым другом нашего дома! Князь, извольте – госпожа Корево, Галина Федоровна... Вы так оба молоды! Так приятно мне смотреть на вас... просто любуюсь!

И этой последней фразой (присущей сводням) усатая Бобриха испортила знакомство. Корево сухо кивнула, князь поклонился ниже, чем обычно, – и разошлись. Сергей Яковлевич присматривался к обществу: инженеры, учителя гимназии, аптекарь Уренска, – но все они, эти интеллигенты, старались как-то обтекать губернатора, отделываясь от него корректным поклоном. И князь уже выругал себя за свой приход к Бобрам: «Сидел бы уж дома...»

Но тут кто-то сильно сжал его локоть: ага, Ениколопов!

– Следуйте за мной, князь, – сказал эсер, решительно увлекая губернатора за собой. – Либералы, – говорил он, – постоянно удобны в том отношении, что у них всегда найдется, что выпить и закусить. Поверьте, князь: Бобров надо объедать жестоко! Без жалости! Без сантиментов... Просто есть, есть и есть!

Ениколопов провел Мышецкого в чистенькую «медхен пиммер», по соседству с кухней, и было видно по всему, что в этом доме Вадим Аркадьевич давно уже свой человек.

– Вероника, – страстно зашептал Ениколопов на ухо горничной, – мы же не Бобры, мы серые волки из темного леса... Подавай!

Появился набор цветных водок – чего душа желает.

– Поговорим, – сказал Ениколопов. – В этой берлоге ни­кто не помешает... Как настроение у вас, князь?

Мышецкий поблагодарил Ениколопова за коротенькое письмецо, присланное с Пироговского съезда врачей.

– Рад за вас, – сказал, – и доволен встречей. Вы, Вадим Аркадьевич, как будто помолодели. Веселы! Как всегда, элегантны и красивы... Куда девался мрачный взгляд на вещи?

– Оно и верно, – с открытой улыбкой согласился Ениколопов. – Многое во мне успело перегореть. Прах и пепел! Я только не понимаю, кто кого потерял: я партию или меня партия?

Откровение эсера было слишком вызывающим, не откликнуться на него – просто неудобно, и Мышецкий сказал:

– Выходит, вы порвали с прошлым?

– Получается так, князь. Возможно, и к лучшему! Сейчас, честно говоря, меня засосало новое, интересное...

– Из какой, простите, области?

Ениколопов с удовольствием глядел в окно на зеленый сад, взор эсера источал мир и покой, он словно ласкал глазами зеленые побеги груши, рвущейся в растворенные окна.

– Сейчас? – переспросил он, с трудом отрываясь от окна... – Сейчас я готовлю покушение на господина Вельяминова.

– А какой он губернией управляет? – без улыбки спросил его Мышецкий, и Ениколопов, раскусив намек, ответил на это серьезно:

– Профессор хирургии Вельяминов – очень крупная величина. Но мне кажется, в удалении простаты он не использовал все возможности. Вы что-нибудь понимаете в полостной хирургии?

– Признаться – ни-че-го!

– А тогда не стоит и говорить. Как бы то ни было, князь, но ближайшие два года меня не трогайте: я занят.

– Упаси бог, – в тон ему ответил Мышецкий. – Приятно, что вы не только поднадзорный, Вадим Аркадьевич, но и человек мыслящий. Старающийся о благе человека... А как же – прошлое?

– И без меня прокатят! – обозленно крикнул Ениколопов. – Так и передайте при случае Дремлюге, что пусть он на меня больше не облизывается: я – занят! Мне нужно два года. Хотя бы – два!

В самый разгар беседы к ним вошла госпожа Корево:

– Хозяйка дома просила сказать вам, господа, что без губернатора за стол не сядут...

– Мракобесы! – воскликнул Ениколопов. – А без меня они тоже не сядут? Галочка, вы знакомы с нашим князем?

– Да, благодарю...

Сергей Яковлевич спросил Корево, проходя в буфетную:

– Вне всяких фискальных целей, осмелюсь узнать, Галина Федоровна, давно ли вы здесь? И что намерены делать?

– Я акушерка, – ответила Корево. – Окончила в Тифлисе акушерские курсы, была в Сибири, теперь... Вот, приехала! Что еще, князь?..

На пороге стояли возмущенные Бобры, хлопая себя по бедрам:

– Князь! Князь, где же вы?.. Ах, этот негодник Вадим Аркадьевич! Ах, этот старый опытный совратитель!..

Место Мышецкого за столом оказалось рядом с Корево, и князь обрадовался этому: соседство печальной и вроде несчастной женщины чем-то его разволновало. Он присмотрелся к акушерке: несоразмерно высокий лоб поражал, было что-то даже неприятное в этой аномалии. Но профиль лица женщины был тонок и нежен.

«Кого она напоминает?» И вспомнил: ну, конечно же, Лизу Бакунину, старую любовь юности. Отлетела она, как лист, неслышно соскользнула с души. Теперь у нее – муж, жизнь в Севастополе, среди флотских офицеров; там миноносцы, там море и южные звезды...

– Господа, – сказал Мышецкий, – а известно ли вам, что броненосец «Потемкин» сдался румынским властям?

С этого момента он как-то сразу завладел вниманием стола и говорил много и охотно. Поделился своими впечатлениями о съезде Союза союзов в Москве («Какие первобытные и сильные натуры, господа!»), рассказал о бессилии петербургской бюрократии («Сущие импотенты, да простят мне дамы!») и выразил под конец надежду на близкие оздоровительные реформы в России...

Присутствие госпожи Корево взвинчивало нервы, и было приятно, что она его слушает, и вот он, губернатор и камергер, а как прост с людьми, как они просты с ним...

– Предлагаю, дамы и господа, – закончил Мышецкий, – поднять бокалы за истинную демократию. Без прикрас и погремушек лживого сострадания к народу, который мы все еще, к сожалению, мало знаем, но который достоин нашей любви к нему!

Потом он с аппетитом ел, много шутил, и было ему весело и хорошо. «Нет, конечно же – Бобры славные люди: как замечательно, что они сюда меня затащили...» Галина Корево отвечала скупо, а прапорщик Беллаш, как добрый малый, неустанно следил за бокалами.

– Между прочим, – сказал он, – к этому Портсмутскому миру с Японией надобно относиться с опаской. Он опасен, ибо офицерство, осмеянное за неудачи в войне, будет вымещать свое зло здесь... вот в таких, как наша, уренских губерниях!

– Юноша, – отвечал Мышецкий, – разве вы не видите, что я совсем не похож на Угрюм-Бурчеева? Разве я могу позволить обидеть народ? Что вы! Я ведь тоже прожил трудную жизнь. И воспитывался в деревенской простоте. И в третьем классе на верхней полке ездил. Мне все понятно! Вот, – пошутил князь, – можете спросить обо мне у господина Ениколопова: он имеет два покушения на губернаторов, человек опытный, не дай бог!

– Не два, а – три, – поправил Мышецкого эсер.

Госпожа Корево вдруг со значением вставила:

– Четвертое, очевидно, никогда не состоится...

Когда гости уже расходились, Сергей Яковлевич придержал в руке теплый и острый локоток акушерки:

– Галина Федоровна, вы не откажете мне в удовольствии довезти вас до дому? Коляска уже подана...

– Благодарю вас. Но я уже дала слово прапорщику Беллашу, что он проводит меня. В следующий раз, князь...

Это было неприятно.

– Поезжай! – отпустил князь кучера. – Я пройдусь пешком...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ениколопов нагнал его – они пошли рядом, разговаривая.

– В одном этот мальчишка прав, – сказал врач. – Если Витте заключит мир, вся злость нашей гвардии обернется внутрь России, а это, князь, и подленько и неприлично...

Сергей Яковлевич медленно обретал душевное равновесие:

– Виноваты во всем будем мы... губернаторы! Вы знаете, сейчас мало охотников до губерний. Всяк спешит устроиться по департаменту. И спокойнее, и не надо общаться с милым народом. Только вот такие белые вороны, как я, еще надеются на лучшее.

– Ну, к чему так печально? – отозвался Ениколопов. – Вас в губернии боятся и любят. Вы объективны. Не самодур! Вас эта гроза не коснется. Скажу больше, – добавил эсер, – я со своей стороны, как человек, вас уважающий, приложу все старания, чтобы революция, случись только она, не задела вас нечаянно.

– Благодарю, – хмыкнул Мышецкий. – Но думаю, мне ваш авторитет в революционных кругах не понадобится. Я буду опираться в своих решениях на закон и добрые чувства. Мое кредо таково: прочь циркуляр, да здравствует закон, и если хотите, то и – реформа!

– Все это скушно, – сказал Ениколопов. – Бываю я у этих Бобров, слушаю. Вот вы говорите – тоже слушаю. И удивляюсь, до чего же мы скушно живем! Мы разучились говорить: нас все время гложет удивительная разболтанность чувств и языка. Присмотритесь к окружающему: все в России запутано, непонятно и таинственно, как (помните?) у Метерлинка: «Во глубь забывчивых лесов лиловых грез несутся своры, казнят оленей лживых снов их стрелы желтые – укоры...» Как будто и понятно, на душе осело, а в общем – чепуха!

– Без працы не бенды кололацы, – ответил Мышецкий. – Ладно, послужу еще лет пять по губерниям. Потом в Петербурге помудрствую лукаво еще лет десять. А затем меня, наверное, сдадут на склад. Выражаясь проще – пригожусь в сенате...

Они стояли в глубине Садовой улицы, где-то невдалеке слабо белели кресты кладбища. Ениколопов толкнул калитку своего дома:

– Вас, надеюсь, не смутит мое положение поднадзорного?

– Напротив, – подал ему руку Мышецкий, – я даже был бы рад поближе сойтись с вами. Все-таки вы, Вадим Аркадьевич, выгодно отличаетесь от многих. И взглядами и убежденностью... Но, скажите, зачем вы не гнушаетесь иной раз порочить себя? Вот хотя бы глупая история с лекцией, мне рассказал жандарм. Этот выживший из ума старик Иконников, какие-то деньги, афиши... Зачем?

– Ах, вот вы о чем князь! – расхохотался Ениколопов. – Но вы бы только знали, во что мне обходятся мои эксперименты. Нет, вы обязательно должны навестить меня. Хоть сейчас! Я вам покажу удивительные морфологические срезы, какие я сделал...

– Благодарю. Но уже поздно. Спокойной ночи!

Кажется, он слишком увлекся своей прогулкой. В этой части города он бывал лишь наездами. Осмотрелся – пошагал по мосткам.

Задумался... Тут его взяли за горло и сказали:

– Тихо... ша! Сымай куфайку... Время – деньги, быстро!

Громилы обступили его кольцом, он не видел их лиц в темноте, только дыхание – водка с луком! – обдавало губернатора во мраке спящего Уренска, горячо и влажно.

– Штанишки-то, – сказали ему. – Ну-ка, задери ногу...

– Да вы знаете ли, кто я? Прочь, мерзавцы!..

Ловкие бестрепетные руки быстро разоблачали князя. Нашли и, конечно, не вернули обратно браунинг, купленный в Париже.

– Дывысь, жмурики: пушка! Да тебе, мил человек, кто б ты ни был, цены нет... Чего же ты ранее нам не попадался?

И вмиг, будто их ветром сдунуло, никого не стало. Во мраке ночи, мягко и нежно, светилось нижнее белье губернатора.

– Дво-о-орник! – тонко и плачуще позвал Мышецкий.

Хоть бы один: все дрыхли на лаврах. И припустил по Садовой обратно, толкнул калитку ениколоповского особнячка:

– Вадим Аркадьевич, вот теперь извольте принять гостя!

Ениколопов быстро все понял, но смеяться не стал.

– Ну кто же ходит в такое время без оружия? – выговорил с упреком. – Разве вы не знаете, князь, нашей Обираловки?

Мышецкий насчет оружия тактично промолчал. Ениколопов провел гостя внутрь, быстро разбудил дворника, послав его с запиской в дом губернатора. За каретой, платьем и кучером.

– Ведь вас и убить могли... Поймите же наконец!

– Не надо ругать меня. В конце концов, во всем есть доля хорошего. Я давно задумал разбить бульвар на месте трущоб Обираловки – вот теперь она сама напомнила мне об этом...

Присел, огляделся. В доме Ениколопова царил тот невыносимый холостяцкий «порядок», в котором мог разобраться один хозяин. Белье выглядывало из распертых чемоданов, книги лежали пластами – на полу, на подоконниках, под столом. Никелем и линзами отсвечивал маленький микроскоп.

– Я тружусь по ночам, – смущенно улыбался Ениколопов. – Так и Дремлюге можете передать: пусть не думает, листовок не печатаю.

– Да никто и не думает, Вадим Аркадьевич. Все давно забыли, что вы эсер, знают – как врача. Таково мое наблюдение...

На следующий день город выражал соболезнования своему губернатору по случаю «грабительского раздетая» (как выразился один член городской думы). Чиколини был весь в мыле, как запаренный боевой коняга. Уговаривал князя:

– Ваше сиятельство, все найдется! У меня есть приличные связи в блатном мире. Принесут сами, когда узнают, кого раздели!

Сергей Яковлевич окриком усмирил прыть полицмейстера:

– Неужели вы думаете, я смогу надеть свои вещи после того, как их уже кто-то примерил на себя? Оставьте... И я вас оставлю! Но вот капитана Дремлюгу я теперь затрясу. Ибо эта гадкая Обираловка наверняка имеет контакт с нашими активуями... А это уже – его статья, корпуса жандармов. Политическая!

В этот день побывал у генерала Панафидина, просил солдат для оцепления Обираловки. Ненароком, как бы между прочим, спросил о настроении казарм.

– А кто в казарме? – ответил Панафидин. – Такой же мужик, такое же и настроение, как везде. Офицерский корпус в большом разброде, но – дисциплина!.. Оцепление выставим, – обещал генерал. – Однако желательно, чтобы армия не участвовала в событиях внутри России, князь. Ни слева, ни справа! Так я мыслю...

Потом поговорили о Витте, который вел себя в Портсмуте блестяще: «Россия, очевидно, потеряет в этой дурацкой истории половину Сахалина». Панафидин удивил князя одним признанием:

– Не верьте, князь, что Россия обессилела и не может сражаться далее. Мы ли, русские, не умеем сражаться?.. Но ситуация в самой России не позволяет нашим мудрецам разбрасывать себя на два фронта сразу. Витте ведь тоже хорошо это понимает!..

5

Оторвавшись от Петербурга, он как-то сразу впал в «безведомственное» пространство. Глухие раскаты грома над министерством долетали в Уренск лишь слабыми отголосками газетных сплетен. По фельетонам «Нового времени», конечно, ясного представления о событиях иметь не будешь. Что осталось? Письма, законы, циркуляры, отписки, предложения свыше...

– Чушь! – говорил Мышецкий, хорошо понимая, что сегодня один циркуляр, завтра другой; они только вносят хаос в течение жизни, но упорядочить ничего не способны. – Хватит кидать сверху бумаги. Надо наверх поднимать голоса. Вече... дума... чаяния народа! От древнерусской демократии – к новой! Снизу – наверх! Так ведь?

– Сверху-то, князь, падать больнее, – рассуждал Огурцов тверезо. – Да и не верю я ни во что... Меня вот тятенька покойный секли, чтобы я Гоголя не читал. Считалось тогда – вредное направление! А ныне вот Гоголю памятники ставят. За что же я в цветущей юности посрамление принял? Теперь вот я своего секу, чтобы Максима Горького не читал. «Читай, говорю, Гоголя, Николая Васильевича, потому как он – безвредный ныне считается!» А может, Максиму Горькому, князь, тоже памятники будут ставить?

– Наверное, будут, – сказал Мышецкий.

– Вот и выходит, – коловращение жизни. Однако – движемся. И мой сеченый сынок будет сечь внука моего: «Не читай Афоню Кочеткова, а читай Максима Горького!» Нет, князь, не стоим на месте. По ступенькам истории Россия за милую душу кувыркается.

– Мы слишком консервативны. А как вы мыслите – отчего бы?

– Да за себя не ручаюсь, – помялся Огурцов. – А что касаемо тятеньки моего, так он просто городничего боялся... Ну, а я секу с оглядкой на родителя своего. Какой же туг консерватизм?..

Сергей Яковлевич спросил о делах. Нет, дел не было. Наказал через Огурцова, чтобы Дремлюга зашел к нему вечером. Но прежде, чем говорить с Дремлюгой, надо разрешить все вопросы с Додо; это неприятно, когда брат должен исполнить фискальный иск по отношению к родной сестре, но... «Что делать? Таковы времена!»

Вылез из коляски напротив номеров вдовы Супляковой; из дверей кухмистерской благоухало ванилью: пекли булочки на день. Прислуга сказала, что госпожа Попова еще спит. Заодно попросили князя отдать ей почту. Взял «Московские ведомости» и свежие листки Почаевской лавры (чтиво не ахти какое!). И стало потому стыдно, когда встретился, совсем некстати, с акушеркою Корево: чистенькая, розовая после сна женщина вдруг заметила в руке губернатора погромные «Почаевские листки».

– Поверьте, – смутился Мышецкий, – я собираю нектар с иных цветов. Но вот госпожа Попова...

– А вы с ней дружите, князь? – удивилась Корево.

– Более того: я состою с нею в очень отдаленном родстве. Госпожа Попова приходится мне родною сестрой!

Шуткой он немного замял обоюдную неловкость, и они разошлись, далекие друг другу. Додо открыла двери, шлепая туфлями, вернулась в разбросанную постель. Снова забралась под одеяла.

– Что ты морщишься, Сережка? – спросила, зевнув в ладошку.

– Дорогая, – сказал Мышецкий, отбросив газеты, – твой утренний букет дурно пахнет!..

Он по-хозяйски отбросил шторы, и Додо загородилась от яркого солнца, брызнувшего в комнаты номера. Она молчала, выжидая, и Сергею Яковлевичу пришлось заговорить первому:

– Додушка, ради памяти наших родителей, ради всего, что еще осталось... Скажи – чего ты добиваешься? И так ли это тебе нужно? Доколе же ты будешь жить вот так?

Додо взбила ворох подушек и села среди них, поджав ноги, как татарка.

– Ты плохо осведомлен. А мобилизация уже объявлена! Лучшие люди России давно объединяются. Так ответь ты, чисто­плюй и либерал: разве тебя устроит сумбур нынешней русской жизни?

– Этот хаос действительно невыносим. И я догадываюсь, что ты скажешь далее, Додо... Но я не согласен, что единение громил и жуликов есть мобилизация лучших сынов России!

– Какие громилы? Какие жулики? – заговорила Додо. – Разве же камергер князь Александр Щербатов громила? Разве же граф Коновницын жулик? Подумай, сколько писателей и блестящих журналистов уже служит нашему делу. Нет, брат! Не только революция, но и зловещая Вандея тоже имеет своих героев...

Сергей Яковлевич больно хлопнул себя по коленям:

– Ну хорошо! Я тебя выслушаю... Говори, чего добиваетесь вы, блестящие и несравненные герои русской Вандеи?

Додо вышла в соседнюю комнату, вернулась порумянев, но брата обмануть не могла.

– Ликер? – строго спросил Мышецкий.

– Оставь!.. Я тебе отвечу, что надобно сейчас для России. Первое: сломить бюрократию, обновить ряды чиновничества, дабы восстановить общение царя с народом... Ты согласен, брат?

– Да.

– Видишь! – засмеялась Додо. – Далее: правительству – сила власти, а народу – сила мнения... Ты согласен, братец?

– Да.

– Слушай тогда и далее. Мы не так уж глупы, как многим кажется... Сословия надобно сохранить, как исконные и бытовые черты русской общественной жизни. Ты опять согласен?

– Это натяжка истории, но пусть будет так... Я согласен!

– Так в чем же дело? – воскликнула Додо. – Ты согласен!

– А дело в том, что, будучи даже согласен с тобою в частностях, я никогда не соглашусь с вашим течением в целости его.

– Вот те на! – приуныла Додо. – Ты большой путаник...

– Это вы путаники! Выслушай меня... Ваша программа – бяка! Я понимаю, что князь Щербатов, которому давно уже делать нечего, и придумал ее. Но это – лишь фиговый листок. Вы прикрыли программой только зад, а спереди весь срам оставили... Молчи, Додо! – остановил он сестру. – Я лучше тебя знаю Россию... Вы не Вандея, в лучшем случае вы те же разбойники с Обираловки... Да и где вашему князю Щербатову знать мужика?

– Ах, Сережа, – отвечала сестра, – мужик пойдет за нами.

Тут Сергея Яковлевича взорвало, он крикнул в бешенстве:

– Да вы к мужику и не сунетесь! Он возьмет вас, как конокрадов, в дреколье, в дубье... Не вздумайте искать корней в массе крестьянства. Тщетно! Как сорная трава, вы будете цвести лишь на пустырях да на задворках империи. Именно там, где и поныне гнездятся всякие лихоимцы, темный, оголодавший сброд, который за «полсобаки» убьет любого, лишь бы залить глаза себе сивухой и пивом... Я сказал!

Додо молчала. Он сел и сразу же вскочил снова:

– Нет, я еще не сказал... Твои дремучие погромные листки с бесплатным приложением перлов поэзии лавочников и городовых – это все-таки, Додо, и впрямь опасно. Да! Ибо в этом мире еще существуют «гамзей иванычи», которых хлебом не корми, но себя показать дай. Слишком много злости в народе, Додо, и повернуть эту злость на твою сторону – я не дам. Я буду бороться с тобой, моя единственная, моя любимая, моя милая сестрица!

Он выкрикнул все это – зло, яростно.

По лицу Додо текли слезы. Долго искала платок под подушкой. Нашла и, встряхнув, глубоко, жадно дышала. Сергей Яковлевич в ужасе вытянулся – длинный, как струна:

– Этого еще не хватало! – Подскочил к сестре, вырвал платок. Он осыпал ее пощечинами, но Додо даже не загораживалась. – Отдай мне все! – кричал Мышецкий, рыская рукой под подушками. – Где ты достаешь? Где прячешь? Отдай... Нельзя же так!

Он не выдержал – заплакал. Додо встала и, зайдя к нему со спины, обняла его за шею. Даже лопаткой слышал он, как гулко стучит расшатанное кокаином сердце сестры.

– Сережка, прости... Ну, повернись! Не надо... Можно, я перееду к тебе, в твой дом? Будем жить вместе...

– Один раз я уже приютил у себя дорогих кузенов жены, фон Гувениусов. Второй раз испытать судьбу не желаю. Бог с тобою, Додо, – вздохнул он, уходя. – Мы, наверное, оба очень дурные и порочные люди. Только у тебя это вышло наружу, всем видно, а у меня сидит глубоко внутри, и никто не замечает.

– Неправда, – пылко возразила Додо. – Я знаю, ты у меня хороший, чистый, умный, честный...

– Побывавшему в Гродненском тупике, – усмехнулся Мышецкий с горечью, – трудно сохранить чистоту... Прощай, Додо. Разговора не состоялось. Я не верю тебе, а ты – мне. Думаю, нам лучше избегать встреч. Хорошо бы ты уехала куда-нибудь... а?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сергей Яковлевич после разговора с Додо вернулся в присутствие немного не в себе. Попросту говоря – пообедал в «Аквариуме» и пребывал в крепком подпитии.

– Дремлюга явился? – крикнул он Огурцову. – Где капитан?

Огурцов стал отговаривать от свидания с жандармом сегодня:

– Князь, на что он вам дался? И завтра позовем – придет.

– Сегодня, мне он нужен сегодня, – настаивал Мышецкий с упорством хмельного человека. – Зовите!

Делать нечего: Дремлюга был кликнут на «княжий двор»...

– Вы на мою сестрицу не смотрите, – говорил Сергей Яковлевич, – она барыня, и пусть тешится, чем хочет. Я буду с вас взыскивать! Что вы там делаете с Чиколини? Пенсии поджидаете?

Давно уже никто не кричал на Дремлюгу, и капитан почтительно затих перед губернатором, который бушевал спьяна:

– Так и знайте, капитан, что ежели вам дорога ваша карьера, так извольте исполнять обязанности. Арестовать! Опечатать! Чтобы никакой заразы в городе, никаких листовок... Где они?

– Ваше сиятельство, – оторопел Дремлюга, покорный, – активуи по пятницам имеют собрания в лавке господина Извекова.

– Так что же вы медлите? Сама добыча идет вам в руки...

Дремлюга вернулся к себе в управление. Раскинув локти и колени, каракатицей сел за стол. «Оно, конешно, так-то оно так, да не было бы прошибки! Как быть?..» А с другой стороны – что он теряет? Ну, схватит за воротник. Ну, по морде даст – так они же не обидятся: свои ребята, чего между своими не бывает...

– Трещенко, – позвал он зычно, – Бланкитов и ты, Персидский, жалуйте ко мне, господа: ерши завелись, готовь удочки!

Вошли помощники – народ дошлый и тертый. Где их только не носил черт: всю Россию насквозь прошли и в Уренске (любуйтесь) вынырнули. Трещенко с тех пор, как его в Соликамске «политика» за галстук на елке вешала, носил только элегантную бабочку – на манер «кис-кис», бантиком. Бланкитов – мужчина опытный, начал служение «музе Полиции» еще с мальчика на побегушках, всю жизнь с самого исподу вызнал. А господин Персидский – идеолог участка: Струве вызубрил, с Каутским даже согласен, а ширинку на штанах своих никогда не застегивает. Вот собрались они все трое. Дремлюга тут придвинул к себе конторские счеты, изъятые еще при аресте? Кобзева-Криштофовича, и откинул одну косточку:

– Один черный ворон... нет, мало, – два!.. – Бряк еще косточкой. – Пять человек наружного наблюдения. Трещенко, вы мне головой отвечаете!

Трещенко, поправив «кис-кис», сказал себе:

– Тэ-э-экс...

– Персидский! Вам поручается... Что такое? – возмутился Дремлюга. – Опять ширинку не застегнули?.. Вся протокольная часть вам поручается.

– Да забываю все, – сказал Персидский, застегиваясь.

Бланкитов оставался не у дел. Дремлюга сумрачно глянул:

– Проследи... – повелел. – За всем и вся... понял?

Персидский и Трещенко красноречиво перемигнулись: «Это как понимать? Бланкитова выдвигают, а нам... Мы тоже не маленькие!»

– Чего следить? – обиделись. – Чай, и мы не махонькие...

Дремлюга широко сбросил кости на счетах.

– Тошно, – сказал. – Тошно с вами и жарко... Чего обижаться? Чего думать? Поехали ко мне домой шары в бильярд катать...

И поехали...

6

«А что я вчера шумел?» – думал Мышецкий, просыпаясь на следующий день. Вспомнил весь разговор с Дремлюгой и успокоился. Пьян или не пьян, это дело второе, а суть своих требований до жандарма он донес верно. Суть такова: раздавить головку черносотенцев...

С утра его навестил Чиколини, и князь спросил:

– Бруно Иванович, какой же день сегодня?

– Четверг, ваше сиятельство, потому как, помнится, вчера среду прожили. Значит, четверток сегодня.

– Вы так думаете? – засмеялся Мышецкий. – А что нового?

– Да вот, князь, жеребцовские мужики опять в город явились. Сейчас мимо ехал – вижу: сидят на крылечке возле присутствия. Вас ждут, видать... Вы же обещали, князь!

Сергей Яковлевич покраснел – густо-прегусто, застыдился:

– Ах, боже мой, как нехорошо получилось! В самом деле, Бруно Иванович, почему вы мне не напомнили? Ведь не могу же я все в голове держать. За всю губернию, за вас и за себя!

– Да не осмелился, ваше сиятельство.

– Надо быть смелее... Что ж, пусть мужики возвращаются к себе, я уже знаю, в чем там суть дела, а мы с вами, Бруно Иванович, в начале следующей недели нагрянем к господам Жеребцовым. Пусть ваш мундир станет чудесной рамой для картины моего торжества над господами Жеребцовыми!

Потом поговорили об облаве на трущобы Обираловки.

– Генерал Панафидин обещал оцепление. А я попрошу генерал-губернатора Тулумбадзе, чтобы уделил нам с дороги два-три американских канавокопателя. Обираловку сотрем, ее просто не будет! Да, кстати, – вспомнил князь, – филиал в Запереченске банковский от кого получает ссуды? От Тургайского генерал-губернаторства?

– От них, – пояснил Чиколини.

– Тогда и за простой машин переведем деньги как раз на Запереченск... Отлично! Какие-либо дела есть?

– Боюсь я, ваше сиятельство... – признался Чиколини.

– Чего боитесь, Бруно Иванович?

– Да неспокойно в провинции стало. Ранее смирно голодал народец, а ныне шумствует. Да и какой-то смутитель по деревням ходит. Собою, говорят, страхолюден. По ведру водки зараз пьет. Не к добру подбивает, чтобы, значит, всю Россию палить с четырех концов... Вот и думаю, ваше сиятельство, не Евлогий ли это Фуфанов, которого ныне сыскивают?

Мышецкий в ответ велел хватать в любом случае.

– Там разберемся, Евлогий или не Евлогий. Я верю, что сомнения крестьянства в скором времени разрешатся. А наша задача – не допустить погромов. Ни справа, ни слева! В любом случае надо расценивать погромы как беспорядки противоправительственные. А огонь ничего не исправляет в деревне, лишь приносит дополнительную нищету... – Потом, помолчав, спросил: – Тут в городе за мое отсутствие появилось новое лицо. Галина Федоровна Корево, акушерка... Что можете сказать о ней, Бруно Иванович?

– Лишена права прожития в больших городах.

– Такая милая, симпатичная дама, кто бы мог подумать?

– Муж у нее умер в ссылке. Больше ничего не знаю, а врать, князь, не люблю... Подробности у Дремлюги – он дока по части поднадзорных. Хотите – так спросите у него.

– Мне и этого достаточно, – ответил Мышецкий...

Когда губернатор подъехал к присутствию, жеребцовских ходоков уже разогнали. Только сидел на крылечке молодой парень, и он, весь радостно вскинувшись, вскочил навстречу Мышецкому.

– Полухин? – приветствовал его князь небрежно.

– Да нет. Карпухин я... Нешто забыть успели?

– Помню, братец. Помню... Ну, как вы там без меня? Пашете?

– Да живем, ваше сиятельство. Вас мужики наши поминают.

– Добром ли? – улыбнулся Мышецкий.

– Да худого вы нам не делали. Вот и нонча прислали всем миром меня до вас, чтобы просить... Теперича, как преосвященный преставился в благости, может, и способно нам, мужикам, ближе к озеру Байкулю высеяться?

– Навряд ли, – сказал Мышецкий, подумав: «А заманчиво...»

Шагнул, в двери, приподняв шляпу, но Карпухин придержал его:

– Ишо, ваше сиятельство! Вот был тут такой... Борисяк. Не подскажете ли, как бы сыскать его? Уж больно добрый господин и советы его ладные... Или не так сказал что?

– Все так, – ответил Мышецкий, смеясь. – Но никто в России не знает, братец, где сейчас твой «добрый» господин Борисяк с его «ладными» советами... Так и пропал! Прощай, я подумаю...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Савва Кириллович Борисяк (он же Прасолов) отправился сегодня в Запереченский банк получить деньги по переводу, якобы для закупки кожи и замши. На самом деле эти деньги переводило ему Восточное бюро партии, охватившее подпольной работой громадный край – всю Сибирь, Урал и Поволожье от Самары до Астрахани.

Борисяк же возглавлял работу в Уренской губернии...

Дорогой раздумывал. Денег – кот наплакал, даже зависть берет, как анархисты тысячами ворочают, – да, богаты... Что можно ему сделать? Коли со станком дело обернется, бумаги прикупить. Опять же и краска дорога. Одного человека поставить на транспорт?..

Со станции ему дружески гугукнул паровоз. Улица заворачивала в сторону, и... раз! Борисяка метнуло в первую же калитку. Глупая шавка ловчилась хватить его за штаны. Отпихнулся:

– Да погоди, подлая!..

«Неужели ошибся?» И выглянул на улочку: в самом конце ее, под раскидистым деревом, стоял Ениколопов... «Но что ему здесь, в Запереченске, надобно?.. А чего я испугался?» Борисяк снова выглянул за калитку – под деревом уже никого не было. Ениколопов (если это был он) исчез, словно дух... Нечистая сила!

Сплюнул. Отправился дальше. Швейцар, чем-то похожий на переодетого городового, почтительно впустил его в прохладный зал. Грандиозные работы генерала Тулумбадзе по прокладке шоссе на Тургай вызвали оживление финансов в этом степном захолустье. Запаренные казначеи, раньше с поклоном выдававшие рубелек, теперь небрежно швырялись толстыми пачками радужных: «Федул Макарыч, заприходуйте по компровантэ сто десять тысяч и не волыньте!»

Волосатая рука чиновника-кассира высунулась в окошечко.

– Что у вас, сударь? Вы с дистанции?

– Сто шестьдесят рублей, – задышал в окошечко Борисяк, но волосатая рука с перстеньком на мизинце уже убралась.

– Шестое окошечко, а мы мелочью не занимаемся...

В шестом окошечке Савва Кириллович заполнил голубую, как небо, бланкетку. Он был так рад: все-таки – деньги, а они нужны для революции. И горячо благодарил кассира:

– Спасибо, сударь, все хорошо, все в ажуре...

А дальше было как в парижском синемо, где Савва Кириллович смотрел ужасную кровавую фильму «Цена одной ночи»...

С треском разлетелось над головою стекло, он сунулся к перегородке. Двери банка разлетелись вдруг настежь, и, отчаянно паля из револьверов, вскочили три молодца в черных масках.

– На пол! На пол! На пол! – покрикивали они...

Падая, Борисяк еще заталкивал в карман полученные деньги.

Раздался крик – и это был крик уже не страха: раненый...

– На пол! На пол! – и беспощадно расстреливали все живое.

Пули разбрасывали стекла, с тупым хлопаньем прошибали фанеру перегородок, в окне провисла наружу волосатая рука с перстеньком на мизинце, и с концов пальцев ее стекали темные капли...

– Поли-и-и... – звал кто-то, – ...цию... цию!

Борисяк вскинулся рывком. Бросил свое литое тело в разлет дверей. Сыпануло горохом. Прыжком – через убитого швейцара (того, что на городового был похож). Кто-то ногу ему подставил, и Савва кубарем скатился с крыльца. Так и врезался носом в землю!

Но тут же вскочил на ноги – скрылся за выступом дома...

Дома – у Макарихи – пересчитал деньги. Все здесь, ничего не потерял. Даже копеечки не уронил. «Но что это было? И – кто?..»

...Поздно вечером этого дня Ениколопов скромнейшим образом ужинал в «Аквариуме», вина не пил, был трезв и печален. К нему подошел Персидский с расстегнутой, как всегда, ширинкой:

– Вадим Аркадьевич, а в Запереченске «экс» вышел. Двести тысяч сняли, как корова слизнула... Не знаете – кто? А?

Ениколопов вкусно, как жеребец, хрустел салатом.

– Жаль капитана Дремлюгу, – сказал, будто сочувствуя. – Все-таки двести тысяч... Не чих собачий! Попадет ему...

– Капитана не жалейте, – отвечал Персидский. – Представьте себе, какое счастье: только вчера Тулумбадзе велел обеспечить охрану филиала своего генерал-губернаторства.

– И что? – равнодушно спросил Ениколопов.

– Как всегда – сменить не успели. Только наш швейцар в дверях накрылся... Не знаете, кто бы это мог быть? А?

Ениколопов перестал жевать и долго думал.

– Так, говорите, и охрану сменить не успели? – спросил.

– Ну да. Один швейцар остался, как дурак, а наши уехали...

– Тогда, – сказал Ениколопов, – это дело тех, кто живет в Запереченске и все хорошо выследил.

– А кто там живет в Запереченске? – глупо спросил Персидский.

– Борисяк, – четко выговорил Ениколопов.

– Да будет вам! – засмеялся тот. – Сами не знаете, шутите?

– Конечно, шучу, – ответил Ениколопов невозмутимо. – Да и откуда мне знать-то? Что вы ко мне суетесь, господа? Дайте поужинать спокойно и, наконец, застегните свою ширинку... Боже, да не здесь, не у моего стола, застегивайтесь... Отойдите! Неужели вас капитан Дремлюга не научил, как вести себя в обществе?

Вскоре Боря Потоцкий, Сева Загибаев и Моня Мессе­ршмидт имели счастье прослушать очередную лекцию (причем бесплатную).

– Что наша жизнь? Игра – как поют пошляки хорошо поставленным голосом, – говорил Ениколопов своим «котятам». – Единственная ценность в этом мире – свобода личности, презревшей условности! Сегодня мы уже перешли Рубикон законности, попрали гадину. Но, и это самое главное, мы не запачкали своих рук участием в производстве товарной стоимости. Нет, мы не укрепили буржуазию в ее позициях. Наоборот, мы отняли у нее часть труда, затраченного впустую там... толпою! Кто упрекнет нас за это? – вопросил Ениколопов, и сам же ответил: – Никто... Мы отрицаем институт принуждения. Никаких норм! Довольно! Всяческая ссылка на авторитет противна мыслящему человеку. Пусть демагоги проповедуют подчинение меньшинства большинству. Они рубят дерево, которое, свалившись, раздавит их навсегда. Ибо только в меньшинстве всегда находятся Рафаэли, Сенеки, Бабефы и Гракхи... А большинство – это безликая толпа, и суд этой толпы для нас – тьфу!

После чего стали делить деньги. Каждый безмотивец получил по изрядному кушу, остальные Ениколопов отложил в сторону.

– Это, – объяснил, – на дело партии. Но, видите сами, я не взыскиваю с вас налогов. И не требую партийных взносов. У меня только одна просьба: тратьте деньги скорее, ибо всегда можете занять у меня снова... Не будьте мещанами – не копите!

Ениколопов взял из рук Бори Потоцкого тросточку, на которой было красиво выжжено «Привет из Ялты», повертел ее в пальцах:

– Вот как раз счастливая мысль! Рекомендую: солидный город, куда съезжаются богатые бездельники, рестораны в Ялте открыты до утра, народу пропасть. А какие шикарные женщины, дорогой Монечка! Вам такие и не снились... Чего еще желать?

На прощание он обнял каждого и поцеловал:

– Помните, котята, одно: что бы вы ни делали, вы все делаете правильно. Ибо вся ваша жизнь – для революции!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Дремлюга перебрал свежую почту. Департамент полиции предписывал власти на местах обратить внимание на лиц, подлежащих отлучению от общества. Особо указывалось, что после III съезда партии большевиков, под главенством Ульянова (Ленина), раскол среди социал-демократов окончателен. Партия «меков» готова солидаризироваться с группами либеральных решений, но «беки» выступают за вооруженное вмешательство в дело революции.

Капитан бегло просмотрел список. Ему попалась фамилия Борисяк, и он подчеркнул ее почти с удовольствием: «Наш, уренский, свой!» Бывают такие моменты в жизни любого человека, когда, стоит ему о ком-либо подумать, как тот уже стоит на пороге и улыбается тебе. Так случилось и сейчас: Дремлюга вскрыл чье-то письмо, написанное явно поддельной рукой.

«Ага, – решил сразу, – анонимка... доносец! Так-так»

«...означенный г-н Борисяк, – читал Дремлюга, – имеет пребывание свое в уездном богохранимом граде Запереченске, губернии Уренской, и многие видели его в казначействе, когда враги Христа – Спасителя нашего грабили цареву казну и верных слуг убивали злодейски...»

Дремлюга вдруг так развеселился, так ему хорошо стало.

– Голубчик мой, – сказал он. – Ты опять мне попался...

Но эта фраза отнюдь не относилась к Борисяку. Нет, полет мысли жандарма уводил его сейчас далеко, творческая фантазия Дремлюги широко парила над просторами Вселенной...

Капитан тяпнул пальцем по ребру стола и вдруг сказал:

– Бобра! Сюда его, живо...

Залучили Бобра в жандармерию. Боже, что с ним стало! Сначала развернул перед жандармами свою программу (в рамках дозволенного начальством, конечно). Говорил о судьбах русской интеллигенции, о загадочности великой славянской души и прочем...

Дремлюга выслушал, ни разу его не перебив, и сказал потом:

– Все останется между нами. Читаете господина Струве – пожалуйста, читайте. Керосин от того не в моей лампе сгорает. Приходите – вместе читать будем. Даже так... Но есть у меня к вам маленькое дельце, как к специалисту...

– Латынь? – поразился Бобр.

– Нет, почерки[8] . Вы же там что-то знаете. Сколько лет перышком скребете... Надеюсь на вашу порядочность.

– Слово рыцаря рыцарю останется между рыцарями. Поверьте моему опыту: каллиграфия дает большой простор для мышления!

И тогда Дремлюга раскрыл перед Бобром секретное досье:

– Вот! Донос о тайном свидании княгини Мышецкой с господином Иконниковым-младшим. Рецептик из аптеки, подписанный Ениколоповым, – два. И, наконец, три – доносик о пребывании Борисяка в Запереченске... Я и сам имею хорошие глаза, но боюсь выводить общий знаменатель. Сопоставьте, как человек опытный...

Бобр глянул в бумаги и сразу сказал без запинки:

– Это почерк врача. Безалаберно-деловой, каким пишут еще и банкиры. Или просто люди богатые... К тому же здесь мы наблюдаем несуразность анархической души человека, почерк же при таком настроении, как научно доказано, приближен к почерку малограмотных людей тяжелого физического труда... Оставьте меня одного, – попросил Бобр, – я должен все взвесить и сообразить!

Дремлюга вышел в канцелярию, где сидел один Бланкитов.

– Что-то странное. Неужели это правда? – сказал он.

– О чем вы, капитан? – насторожился Бланкитов.

– Да вот, держу Ениколопова за пуговицу. И дошло до меня, что в губернии появился Борисяк; а это уже опасно...

Бобр подтвердил выводы жандарма: рука Ениколопова – в любом из трех случаев. Горячо благодаря, Дремлюга проводил учителя до самых дверей да еще поклонился. Вернулся в кабинет, сел. Создавалась необычная ситуация. Ениколопов, по сути дела, сделался хорошим негласным осведомителем. Даже Дремлюгу коробило...

– Надо же так обнаглеть! – возмущался капитан. – Ну хоть бы бумагу сменил. Чернила там... Ай-ай, до чего докатился!

Желая открыть глаза Мышецкому, он навестил губернатора. Еще и раньше капитан хотел изложить свои подозрения, дабы изолировать князя от дурной «оппозиции», но тогда не удалось. Впрочем, не получилось и сейчас. Оказывается, рана в сердце Мышецкого, нанесенная постыдным унижением на даче старухи Багреевой, еще не зажила и кровоточила. А капитан, как на грех, начал свои соображения именно с доноса о свидании Алисы с Иконниковым...

– Ваше сиятельство, – подластился он, – слов нет, и стыдно, и всем дуракам видно. Да что делать? Служба такая: намякивать надобно, чтобы устранить, обезопасить, просветить и далее...

Но едва дошел до главного, как Мышецкий закричал на него:

– Прекратите, капитан! Не лезьте в частную жизнь человека. Что было, то было, и не к чему ворошить старое... Оставьте!

Тем и закончилось «просвещение». Что ж, придется действовать за спиной губернатора. На свой страх и риск. Имени Ениколопова князь даже произнести не дал. «А ведь это – служба», – тяжело размышлял Дремлюга, обиженный и упрямый...

Вернувшись к себе в управление, он сказал:

– Бланкитов! Правда ли неправда, а ты поезжай в Запереченск. Проследи и вынюхай – там ли Борисяк? Ежели што, бери за самые яблочки! Все переговоры – телеграфом, командировочные – по руль двадцать на день. Только не пей, Бланкитов, дело строгое...

Бланкитов был на ногу мужчина легкий, в тот же день смотался из Уренска в Запереченск. Но Борисяка там уже не было: получив от бюро деньги, он скрылся, и лишь один Казимир знал, где он находится...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Был уже поздний час, но кухмистерская в номерах вдовы Супляковой еще светилась желтыми абажурами, и так воздушно, так нарядно цвели кремовые розаны на сливочных пирожных. Казимир Хоржевский толкнул дверь, взял себе стакан чаю с рогаликом, обсыпанным вкусным маком. Корево одиноко сидела за столиком.

– Мадам, не возражаете? – подошел к ней Казимир.

– Пожалуйста, – ответила акушерка...

Казимир жадно закусил сдобный рогалик.

– Завтра, – шепнул, – в пятницу... Могут быть и раненые. К ночи приходите. Глаша моя да вы – поможете, если надо будет.

– А Борисяк... тоже? – спросила женщина.

– Да.

– Я приду. Спокойной ночи.

– Спокойной ночи, мадам.

Вдова Суплякова, зевая, выглянула в зал. Два ее племянника, вислоухие гимназисты, уже вышли со швабрами – стали мести полы. Кухмистерская закрывалась, и Казимир, одним глотком осушив стакан чаю, шагнул в темноту улицы... «Вот так встреча!» Прямо на машиниста, помахивая тросточкой и заломив на затылок фуражку, шел Боря Потоцкий с Зиночкой Баламутовой.

– Простите, барышня, – сказал ей Казимир. – Я вашего кавалера на минутку отберу... Боря, только два слова!

Боря подошел, волоча ноги. На этот раз Казимир не поучал.

– Верни литературу, – сказал кратко и строго.

– Да не знаю, куда сестренка запихала... поищу!

– Верни, не игрушки тебе. Люди жизнью жертвовали, люди на каторгу шли за это...

– Хватит, – ответил Боря, не дослушав. – Нам уже надоело.

– Я думал, ты – человек, а ты... червяк!

Боря быстро зашагал к своей Зиночке:

– Так на чем мы остановились? Ага... Зиночка, если взять сильную личность в аспекте социальных разрешений, мы увидим...

– Червяк! – доносилось из уренского мрака.

7

Пятница – утро; Мышецкий спросил Огурцова:

– А что сейчас на Свищевом поле? Переселенцы есть?

– Обратники, ваше сиятельство. Побывают на новых местах и обратно катят. Гоняет их по Руси, голь перекатную...

Сергей Яковлевич подумал о тех «самоходах», которых он расселил здесь – на уренских пустошах. Вспомнился ему прошлый год. Что-то удивительно светлое было во всей этой страшной эпопее Свищева поля! Даже не верится теперь, что это был он... Три человека стояли с ним рядом: Кобзев, Борисяк и Карпухин. И тогда он мучился этой тенью дворника, пролетевшего однажды в окне: руки – вразлет, тело перевернулось, словно приколоченное к распятью, и... тишина. «Какая была жуткая тишина потом!..»

– Как быстро летит время, Огурцов, и у меня такое чувство, будто все было давным-давно. Еще там, где-то в молодости!.. Вот что, – спохватился князь, – созвонитесь с вокзалом, пусть приготовят мою дрезину... Я проедусь.

Лучшего, конечно, и не придумать. Дрезина с ревом миновала окраины Петуховки, где-то чернели обгорелые скелеты салганов, блеснула вдали река, и вот – простор, так и двинул в лицо ему жаркий перепрелый аромат степи...

На месте выселок теперь выросла станция, которая (по скудости фантазии) так и называлась «Выселки». Дощатая будка для кассира, столб с колоколом да бачок с водой, на котором болталась железная цепь, а кружку уже украли. От самой насыпи тянулась жиденькая стерня – туда, вдаль, где колыхались жалкие метелки хлебов... Мышецкий мало понимал в хлебе. Однако сорвал пястку колосьев, как это делали мужики, расшелушил их в ладонях, освобождая зерно от половы. И понимать было не надо: хлеб не уродился. «Но кто виноват? Мужики или Мелхисидек, давший дрянь зерно?»

На лужайке, перед новенькой избой, томились на солнцепеке мужики и бабы. Присмотрелись к Мышецкому из-под руки:

– Нет ли газетины, барин? Чего слыхать? Бастовать али как?

Послышалась явная затрещина кому-то по шее и – голос:

– Ты на фабричных-то не зыркай, паря! Они – што, озоруют. Фабрику становь – шут с ей. А наше дело хлебное, зерно забастовки не терпит: сгорит – и все тут. Находишься с рукой.

– Нет, газет я вам не привез, – сказал Мышецкий, подходя. – А как живете-можете, мужички?

– Да спрашивали черта, как он в аду живет. «Попривык, – говорит, – дюже хорошо живу, ажно рубашка на мне сгорела!» За околицей что-то взвизгнуло, и загремела лихая песня:

Я решила в шансонетки поступить —

Стоит только разных красок накупить.

В шансонетках я танцую и пляшу

И мужчинами никак не дорожу...

– Скулите? – сказал Мышецкий, сразу озлобясь. – А сами, черт бы вас побрал, граммофоны себе заводите? Чего разлеглись?

Прибежал Карпухин; в разговоре выяснилось, что картина выселок не столь весела, как показалось сначала. Ждали с утра сельского писаря: у него были списки неимущих хозяйств на выдачу казенного хлеба. Князя особенно бесил этот глупый мотив «шансона», клином входящий в бестолковщину серой мужицкой жизни.

– Чей граммофон? – прицепился князь к Карпухину.

– Да одного тут... Он, видать, по весне мошну развязал, теперь в богатеи выезжает на наших шеях. «Верх, – говорит, – ваш, а я макушкой у вас буду...»

Мышецкий концом трости близоруко колупнул коровий блин, засохший в сморщенный пирог, сказал:

– Я знаю вас за здравого человека, Карпухин. О какой хлебной ссуде из казны может идти речь, ежели вы еще не убрали свой хлеб? Это же – надувательство, разор казенной палаты! Это, наконец, всероссийская жадность ваша, всем мужикам свойственная.

– Ваше сиятельство, – с достоинством, неожиданным в мужике, отвечал Карпухин, – нашего брата ныне все судят. И кривы мы, и косоглазы, и трегубы! А вы – вникните: кой хлеб взошел, видели? Мы же не на прокорм просим... Дурной хлебушко, его и земля не примает – отрыгнет. Эвон мятла-то какая!

Вдали показались беговые дрожки – пылил по стерне сельский писарь, парень-хват, под козырьком от пота мокро, волосы барашком. И если раньше мешал граммофон, то теперь, ко всем досадам, примешался еще и острый запах фиксатуара, исходящий от писаря. Сергей Яковлевич, чтобы не очень выделяться в толпе мужиков, снял фуражку с дворянским околышем, занял место возле окна, но в избу не входил – через открытое окно все было слыхать...

– Вот ваши приговоры! – показал писарь ворох бумаг. – Начальство не утвердило, а вы сами повинны, мужики: зарвались – не емино себе, все на емино просите! Прожрать бы вам...

– Да не на емино, – загорланили, – нам бы озимо бросить!

Взвизгнула баба – патлатая:

– Робят в грядки зарою, сама на фабрику подымусь.

– В грыбы уйду, – посулил старый дед, поддержав бабу.

Мышецкий решил вмешаться – прошел внутрь избы.

– Дайте сюда список, – велел он писарю. – В самом деле, – начал князь, – зерном сорить казне не пристало. Сознайтесь, у кого осталось зерно для посева... Неужели нет честных среди вас?

Мужики ежились, переглядывались, девки – хихи да хахи.

– Ну, хорошо, – почерствел князь. – Значит, честных среди вас нету?.. – Тогда – прошу: кто из вас купил граммофон?

Встал дядя – степенный, каждая заплатка к месту пришита. Но по глазам видно – волк и собак жрет.

– Я вас вычеркиваю из списка неимущих, – рассудил Мышецкий безжалостно. – Можете жаловаться...

– Кому? – пошатнулся кулак.

– Мне...

Сходка оживилась. Снова – бабий голос, взвинченный:

– А Никишкин кровать купил. Уж таку ясну! Блестит и вся с шарами... Диво ли ему хлеб?

– Кто купил кровать? – рявкнул Мышецкий, вооружаясь пенсне.

Тишина... «И смех и грех», – думалось князю.

– Я русским языком спрашиваю: кто купил кровать?

Снова – ни звука. Молчат. Боятся.

– Никишкин, это вы купили себе кровать с шарами?

Встал мужичонка, бедноват, подкинул локтями порты:

– Заела баба: купи да купи... Оно и накладно!

– Вычеркиваю, – сказал Мышецкий. – Ибо, позволив себе роскошь спать на кровати, вы сможете прожить и далее... – Резко поднял писаря с лавки: – А ну, сударь, идите... Карпухин, где вы? Ведите сходку и далее. Вы, мужики, знаете его?

– Вестимо. Ён из нашего лесу!

– Я полагаю, – заключил Мышецкий, – что в писари надобно выбирать людей миром. Грамотных... Кстати, вы грамотны?

– Коряво, – ответил Карпухин, – да языком ляскать не умею.

– И не надо ляскать, – усмехнулся Мышецкий. – Вот список – видите, мужики? Я вас расселил на этой земле. Худо-бедно, но вы живете. И жить будете! Россия не стоит на месте. Движется! Я верю – к лучшему. Внуки ваши на этих местах уже всегда будут спать на кроватях. Я дал вам землю и потому обеспокоен судьбой ваших выселок... И здесь я пишу: «Выдать зерно из казны».

– Родима-а-ай, – разом вздохнули счастливые бабы.

– А за это я прошу вас миром избрать Карпухина в писари. Я знаю его, а он ведает ваши нужды... Что еще беспокоит вас?

– На Байкуль бы, – заговорили мужики. – К водичке бы запахнуть: оно, глядишь, и поперло бы... хлебушко-то!

– Не все сразу, – ответил Мышецкий. – Обещайте мне, что у вас не возникнет никаких аграрных беспорядков, и тогда я об озере Байкуль... подумаю!

Главный вопрос был разрешен, и князь вышел. Отставленный писарь раскорякой залезал в дрожки, обиженный.

– Это как сказать, – бубнил он. – Ноне не те времена: печать прессы нам шибко поспособствует... Суворину писать будем!

– Да пишите! Все пишут... а дураки читают, – крикнул князь.

Карпухин проводил его до полотна дороги, где стояла дрезина. Сергей Яковлевич подал парню руку:

– Обойдется, – ободрил. – Держись за меня, Федор, и я выведу тебя в люди... Помяни мое слово: высоко подниму тебя!

Звенели рельсы. На уренские края надвигался вечер. Теплый.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Сколько их там? – спросил Борисяк.

– С пяток наберется, – ответил Казимир. – Сам Ферапонт – хозяин, Сенька-Классик – шантрапа несчастная, Герасимов, что в банях служит, ну, Шебунин придет на выпивку.

– Ладно. Двинули. Ивасюта на кузлах?

– Да. Завернет коляску со стороны Банковского...

Шли через огороды, между гряд; сочно пучились в темноте пузатые кочны капусты. Дружинники депо вылезли из кущ боярышника, разросшегося за лето над обрывом Уренки. Борисяк пересчитал их в потемках, хватая каждого за плечо.

– Четверо, – сказал. – Куда больше, ребята! Я первым пойду с черного хода. Отопру вам с улицы... Самое главное – станок! Осторожнее с активуями, стрелять буду я первый... Ходу!

Редкие фонари слабо мерцали из зелени деревьев. Ветви упруго хлестали боевиков по лицам. Давненько не был Борисяк в родном городишке, озирался сейчас: как тут, что изменилось...

– Забор, – подсказал Казимир, – левее... доска отогнута!

– Ясно, – Борисяк присел, пропихнул себя в щель изгороди.

Высыпали звезды – чистые. Вот и свист – издалека.

– Салют от Ивасюты, – прислушался Казимир. – Ключ где?

Борисяк порыскал в кармане, достал ключ-американку:

– Здесь... Ну, все поняли? Тогда я пошел...

Было жутковато: хоть крестись. Один так и сделал: ничего, люди есть люди, они не железные – сейчас пальба начнется...

– Стой! – задержал Борисяка машинист.

– Чего стой?

– Я говорю – стой... слушай!

Звонко процокали от Ломтева переулка полицейские кони. Громыхали по булыгам приземистые кареты «черных воронов». Холодно блеснули шашки и шпоры. Кортеж развернулся – и прямо к крыльцу мясной лавки Ферапонта Извекова.

– Предали, – сдавленно пискнул кто-то в рукав.

Борисяк жарко дышал в землю. Ничего не понимал! В двери, куда собирались они проникнуть, теперь ломилась охрана. Жандармы расшибали филенки дверей. Хрястались в них дюжими плечами.

– Пышкин! – слышалось. – Подсунь «фомку», там лом держит...

С мясом вывернули замок, ввалились в лавку.

– Ша! – сказал Борисяк. – Это не за нами... Тихо, ребята!

И вот жандармы выволокли из лавки Извекова, стали закидывать его в карету, но мясник уперся ногами.

– Фуля ты меня садишь? – орал исступленно. – Своих берешь?

Вывели второго активуя. Руки ему назад, и так пригнули – хоть горошину носом по земле кати.

– Предали святое дело! – кричал Сенька-Классик...

Казимир насчитал семь черносотенцев. На глазах деповской дружины всех, как миленьких, покидали в «черные вороны» и увезли в управление. Боевики перевели дух, поднялись, повеселели.

– Отлично, – сказал Борисяк. – А теперь – станок, быстро! Казимир, свистни, я не умею... Пусть Ивасюта подъезжает.

Машинист свистнул. Дружина проникла в лавку, разгромленную в свалке, из подпола вытащили станок, бумагу. Погрузили в коляску, и Борисяк зашептал на ухо Ивасюте:

– Никому не проболтайся, куда везешь... Помнишь? Опытная станция, агроном Карл Иванович, старичок... Ну, вези!

Ивасюта настегнул рысака. Боевики рассыпались по домам.

Борисяк остался ночевать у Казимира, сказал Корево:

– А кому, вы думаете, мы обязаны такой случайности?

– Ну, только уж не Дремлюге, – засмеялась акушерка.

– И я так думаю, что это наверняка наш князь пролиберальничал. Впрочем, спасибо ему, если так: нам здорово повезло!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Дремлюга, радостно возбужденный, не удержался и позвонил Мышецкому прямо в губернаторский дом:

– Ваше сиятельство, ваше указание мною выполнено...

– А что я вам указывал, капитан?

– Местные акгивуи арестованы... вся головка!

– А я и не говорил, чтобы вы их арестовали.

– Как же так? Не вы ли, ваше сиятельство...

– Послушайте, – остановил его губернатор. – Да, я велел вам пресечь активность погромной партии. Да, я указывал на пресечение способов мерзкой пропаганды. Но арестовывать – нет, нет!

Дремлюга малость подзакис.

– Не выпускать же? – сказал. – Шуму от них не оберешься...

– А – станок? – вдруг спросил Мышецкий.

– Что, что, ваше сиятельство? Что вы сказали?

– Повторяю: вы станок печатный забрали у них?

Дремлюга повернулся от аппарата к Бланкитову:

– Олухи, вы станок взяли? Князь спрашивает...

Бланкитов опешил:

– Три бомбы, ящик с револьверами... А станок – нет!

– Извините, князь, – продолжил Дремлюга, – отвлекли... Да, вы можете не беспокоиться: мы станок взяли... Спокойной ночи!

А потом гаркнул на Бланкитова, как на худого щенка:

– Воздух портишь? Дуй обратно, что есть мочи, и быстро вези станок сюда. Слышал? Я князю уже доложил, что станок здесь...

Бланкитов упорхнул, как мотылек, в черную уренскую ночь. Трещенко и Персидский смаковали на все лады оплошность своего напарника, распивая пиво, судили без жалости:

– Конечно, разве Еланкитову можно доверить? Оно и верно, что человек он опытный, да за галстук вправляет не приведи бог...

Прошел целый час. Выли в подвале арестованные активуи.

– Где Бланкитов, дерьмо такое? – бушевал Дремлюга.

В половине второго ночи пришел незнакомый дворник.

– Капитан Дремлюга вы будете? – спросил с опаской. – Вот вам тогдась гумага преважнецкая, господа писать изволят...

Это был рапорт Бланкитова с просьбой об отставке.

– Я его отставлю! Отставлю и приставлю! Где он?

– Ходють, – сказал дворник. – По улицам темным ходють. А войти не смеют. Потому как причина нам неизвестная. Но – ходють!

– Трещенко, Персидский, за шкирку его, ко мне, расшибу!

Изъяли с темной улицы.

– Вот он... расшибайте!

– Был я, – заплакал Бланкитов, – все облазил. Нет станка!

Дремлюга так и плюхнулся на стул, аж сиденье треснуло.

– Я не буду, – сказал. – Теперь ты сам звони князю... Ну?

– Может, утречком еще пошукать? – рыдал Бланкитов. – Может, где под кроватью и не заметил... Вот солнышко взойдет, тогда...

Дремлюга сорвался с места. Прыжками, словно зверь, кинулся в арестное отделение. Распахнул двери камеры – первой же.

– Фа-ми-ли-е? – закричал. – Быстро!

– Извеков я буду... Ферапонт, а по батюшке – Матвеев.

– Произведен – когда был?

– Родился-то когда? Погоди, сейчас вспомню...

– Сословие?

– Ну, мещанин... Так что?

Тресь по зубам:

– Где станок?

Ферапонт в угол так и закатился.

– За што лупишь? – орал. – Нешто я скрал станок? Ну, да! Стихи печатали... в рифму! Так поди и возьми, где стоит...

Дремлюга развернулся, снова – клац по зубам:

– Ты мне Пушкина тут не выкобенивай! Говори: где станок?

– Поди да возьми, говорю. Пошто клеишь меня? Ну, печатали, не сомневаюсь... Так вить кому можно, а нам – с маком?

Дремлюга ремень на штанах расстегнул, намотал его на руку. Тяжело качалась острая бляха. И пошел прямо на активуя:

– И не такие у меня бывали. Да кололись – без сучка и задоринки. Станешь тонкий, звонкий, а уши – топориком! – И хлестал бляхой. – До утра думай... Где станок? Куда спрятали?

И до утра все «думали». Сообразить не могли. Наигранно веселым голосом (где наша не пропадала) доложил Дремлюга губернатору по телефону:

– Ваше сиятельство, неувязочка вышла, провались оно все. Бланкитов, сотрудник мой, чудак такой, не прихватил станочка единовременно. А теперь он куда-то завалился, не найдем!

На другом конце города долго-долго молчал князь Мышецкий.

– А ведь дело-то, – сказал потом строго, – оборачивается отныне серьезным. Самое главное не исполнено вами...

– Активуев выпустить? – сгоряча ляпнул Дремлюга.

– Нет, нет, нет! Теперь ни в коем случае! Как можно? С этого момента, повторяю, дело выглядит весьма серьезно... Спросите у арестованных, пожалуйста, где они прячут свою типографию?

«Будто мы их не спрашивали?» – обозлился Дремлюга.

– Да активуи, князь, как-то осторожничают со станком...

– А за что вы, капитан, жалованье получаете? – спросил Мышецкий. – Итак, я жду!

– Ладно, – сказал Дремлюга. – Я им детство припомню. Они у меня до старости его не забудут... Бланкитов, Трещенко, Персидский, – где вы там, орлы?

Сотрудники скинули сюртуки, подтянули рукава сорочек, бережливо сняли с запястий крахмальные манжеты. Размяли мышцы, чтобы сподручнее бить активуев по мордам.

Дремлюга с отчаянием посмотрел на телефонный аппарат:

– Выходит, дело не простое. Велено его сиятельством станок достать. Дался он ему – хлебом не корми! Так что вы, господа, на самые лучшие чувства повлияйте. Напомните, например, о тех местах, куда ворон костей не заносит...

Щелкнули каблуками, выкатились. А на смену им (о, горе!) появилась госпожа Попова, урожденная княжна Мышецкая, чтоб ее черт побрал! Вне себя от ярости Додо сказала:

– Если к вечеру не вернете станок, я сделаю так, что вы, капитан, вылетите отсюда. Ничего не слушаю... Где станок?

– Голубушка, Евдокия Яковлевна, и рад бы... всей душой...

– Воры! А где бумага, которую я купила на свои деньги?

– А што? – побелел Дремлюга. – Там и бумага была?

– И краски! – Додо удалилась...

Снова раздался звонок телефона, и вошел робкий Трещенко:

– Губернатор спрашивает про станок... Что отвечать?

– Скажи, что меня нету. Я ушел, и когда буду – никто не знает... А что еще?

Потом, в скорбном одиночестве, долго ломал себе голову:

«О-о, боженька, ну какой я дурак... Никогда не надо слушаться князя... Погубит!»

8

Такой станок называли «бостонкой»: он был пригоден для печатания визитных карточек. Но техники подполья приспособили его под выпуск листовок. О брошюровании не могло быть и речи: собранные листы сшивали ниткой – получалась тетрадка; публика России с уважением относилась к этим несовершенствам...

Первую листовку написал прапорщик Беллаш, вторую – Галина Корево. Борисяк, экономя бумагу, тиснул их небольшим тиражом и для начала велел Казимиру:

– Погоди у нас кидать. Разве только на вокзале с дюжину! Для отвода глаз. Будто приезжие оставили. А весь тираж, поедешь в Тургай, там и оставь. Пусть думают, что хотят...

Дружески хлопнул Казимира по плечу, и вдруг машинист стал бледен, на лбу пот выступил. «Худо?» – спросил Борисяк. Ничего не ответив, Казимир скинул пиджак, размотал полотенце, обернутое вокруг живота. Вел себя загадочно.

– Не знаю, как и сказать... – начал. – Пока до тебя до­брался, думал, подохну от страха. Полюбуйся, что Ивасюта намастерил!

В руке машиниста лежала нарядная жестяная коробка из-под монпансье, и торчал из нее, вставленный в прорезь, желтенький патрончик запала – бомба.

– Друг ситный, – сказал Борисяк, – такими вещами не шутят. И всякое своевольство пора прекратить...

Машинист положил жестянку на стол, и оба услышали, как внутри бомбы что-то звякнуло. Тихо, как будто отцепили дверной крючок. «Ну, вот и конец...» – решил про себя каждый. Подождали...

– В добрые времена, – обозлился Савва, – за такие подарки морду били... Кто сделал?

– Я же сказал – Ивасюта, парень он горячий...

– Как ты мог позволить? – выкрикнул Борисяк.

– Ну чего орешь, Савка? – обиделся машинист. – Сделал и принес мне. Ивасюта прав: ты же сам печатаешь сейчас, что все силы – на вооружение пролетариата. А коли так, чего рычишь?

Снова оба посмотрели на бомбу. Нарядная, красивая баночка, и черт ее знает, когда она взорвется?

А в окне голубело небо, рвалась в окна виноградная лоза. Здесь, на опытной станции, в самой глуши провинции, по соседству с горами, Борисяк чувствовал себя в полной безопасности.

– Вынь запал, – велел Савва, и Казимир весь сжался:

– Ивасюта сказал мне, что при вынимании запала – полетим!

– А, чтоб тебя вместе с Ивасютой... Пошли рвать хворобу.

Несли ее, проклятую, как священники носят святые дары – только подноса не хватало. Ногою Борисяк щупал тропинку.

– За народом надо следить, – настойчиво твердил он.

– Ты за собой следи! – кричал ему Казимир, – Канава...

Вышли к оврагу, и Борисяк разжал над обрывом пальцы:

– Ложись!

Оба приникли к душистой земле, ожидая, когда она вздрогнет под ними от тяжкого взрыва...

Беспечально и звонко заливался над лугами жаворонок.

– Шпроты, а не бомба, – сказал Борисяк, вставая.

Казимир чувствовал себя виноватым.

– Я запал подкручу, – сказал и полез вниз, в овражек.

– Я тебе подкручу, – схватил его Борисяк, не пуская...

Стояли потом оба, в неловкой растерянности.

– Видишь? – упрекнул Борисяк. – Вот и думай... Допустим, ты эту бомбу в Дремлюгу шваркнул. А она – не тае! Вот теперь и ответь: что в этом случае делаешь ты и что делает Дремлюга?

– А так тоже не оставишь, – почесался Казимир. – Еще детишки со станции подберут. Грех на душу примем...

Кидали вниз на бомбу камни. Один раз так и жвякнули в нее. Хоть бы что! Лежала она, на дне оврага, такая нарядная – только барышням на свадьбу дарить... Надоело обоим.

– А ну ее к... – сказал Казимир.

Вот тут и жахнуло! Да так, что Казимир летел и летел, кувыркаясь, все лицо в кустах исцарапал. Потом оба долго отряхивались от пыли, и Борисяк сказал:

– Кустарщина в революции не годится. Так и скажи Ивасюте, что я ему уши рвать стану, если узнаю... Я не против бомбы! Но я – за дисциплину внутри партии. Сейчас твой Ивасюта кустарь-бомбист, а завтра он эту бомбу взорвет. Просто так – из любопытства. Вот и появился на Руси святой еще один кустарь-революционер. Так и до анархии докатишься... Человек должен быть свободен всегда – да, это так. Но оружие никогда не должно иметь свободы – нет! Слишком велико искушение, и слишком слаб одинокий человек...

...Казимир, вернувшись в Уренск со станции, внушил Ивасюте ничего не делать без указания: жди, когда скажут.

– Будешь своевольничать, – пригрозил машинист, – оружие отберем, а из боевиков – выскочишь... Так и знай!

Ивасюта смолчал. Вскоре он приготовил и вторую бомбу. Но уже не хвастал ею перед товарищами. Изготовил и третью. Пальцы тряслись – была она очень подозрительной, эта бомба. Надо рвать ее поскорее, пока у самого руки-ноги целы.

И он стал приглядывать цель, чтобы бросить в нее...

– Ну, чего впялился? – кричали ему городовые. – Проходи, а то дам по клавишам... Ишь ты, шары-то свои вылупил!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Глаша, где мое зеленое мыло? – привычно спросил Ениколопов после операции...

Вода из крана текла жиденькой, перекрученной в винт струйкой. Напора не хватало: Уренск душило безводье.

Качнулись вдруг занавески на окнах – громыхнуло над городом, словно вздохнул на небеси усталый Илья-пророк.

– Ого! – сказал Ениколопов, сдернув полотенце с вешалки. – Вы не знаете, Глаша, что бы все это значило?..

Прибежал взволнованный старший врач больницы:

– Вадим Аркадьевич, сейчас звонили из жандармского управления и обязали всех врачей Уренска доводить до сведения полиции о частных клиентах с ранениями. Уж вы меня не подведите, ей-ей!

– Хорошо. Я обещаю, – отвечал Ениколопов спокойно...

Запаренные кони подвезли к больнице телегу. Сползли с нее, опираясь на своих товарищей, три раненых казака «желтого» Астраханского эскадрона, что квартировал в Уренске издавна.

– Столы! – велел Ениколопов. – Эфир не нужен. Они вытерпят...

Уже вечерело, из-под прожектора било вниз электричество.

Силясь не стонать, казак рассказывал:

– Вечерять было собрались. Тильки мисы взяли, тут сволочь кака-то гремучку кинула. Дык прямо, как сидели под Дубком, тык и швырнуло нас. Быдто веником банным обмахнули...

Ениколопов извлек из тела красочный осколок коробки.

– «Монпансье»... Не поймали? – спросил кратко.

– Куды-ы там. Убег. Да ишо пулял, паразит. Видать, анарха был, туды-т его мимо....

Ениколопов оперировал быстро. Второго, третьего. Яркие, гнутые взрывом осколки успокоили эсера. Ему было точно известно, что банда Додо Поповой пустила под футляры бомб обрезки водопроводных труб. Чугун! А это «монпансье» так и отдает кустарщиной, скудостью знаний и бедностью технической фантазии...

– Глаша! – воскликнул наконец. – Где мое зеленое мыло?

К ночи вода была из крана упругими толчками. Ениколопов задумчиво мылил сильные руки. Мысли были логичны и деловиты. Журчание воды действовало успокаивающе. Он думал о том, что не использовал всех возможностей. Боря Потоцкий мог бы сделать и больше, если бы сгоряча не оборвал связей с большевиками депо! Тогда в поле зрения Ениколопова попало бы все подполье губернии..

Вадим Аркадьевич машинально спросил у Глаши:

– А когда будет стирка? – Но помыслы его были сейчас очень далеко, и он даже не расслышал ответа сестры. – Ладно, – сказал, – буду вечером дома. В случае чего – пришлите дворника...

Было уже совсем темно, когда он добрался до своего дома. Навстречу ему поднялся со ступеней крыльца незнакомый молодой человек с косящим взглядом. Хмурый. По виду – рабочий.

– Мне бы хирурга, – сказал он, морщась. – Я заплачу...

Ениколопов отворил двери, пропуская клиента впереди себя, и заметил, что тот припадает на ногу, – ранен.

– Отчего не обратились в больницу?

– Да так. Не догадался...

За спиною врача сухо щелкнул замок.

– Предупреждаю: всех частных клиентов я обязан предъявлять полиции незамедлительно, о чем и дал сегодня расписку...

Мастеровой выдернул револьвер:

– Вот моя полиция... Лечи!

Один удар, выверт руки, стон от дикой боли, и Ениколопов опустил чужой револьвер в карман своего пиджака. Раскурил папиросу:

– Дурак! Я тебе, что ли, буду штанину заворачивать?

Из ляжки он извлек такой же красочный осколок из-под «монпансье», какие уже вытаскивал сегодня у «желтых» казаков.

– Вы же революционер, – говорил ему Ивасюта, страдая от боли. – Потому и не пошел в больницу, а прямо к вам...

– Как зовут? Откуда?

– Ивасюта... слесарь с депо. Верните револьвер, – начал просить он. – На что он вам?

Ениколопов протянул ему свой браунинг, сверкнувший никелем.

– На, – сказал просто. – Как революционер старый дарю революционеру молодому. Ты – молодец, Ивасюта, если бы вот еще умнее был. Впрочем, – кисло добавил врач, – вы все на депо...

– Рабочих не задевай, – вскинулся Ивасюта.

Ениколопов, недолго думая, треснул его по морде.

– А что? – спросил. – Разве ты обидчивый?.. Очевидно, – показал он ему осколок, – сам сделал?

– Конечно, – ослабел Ивасюта от такой наглости.

Эсер брезгливо отбросил от себя жестянку:

– Ты бы хоть у меня спросил, как это делается. Моя бабушка еще до свадьбы такие «бомбы» курам на смех показывала... Дурак и есть... Дай сюда браунинг и держи свой хлам!

Кинул Ивасюте обратно старый ржавый револьвер. Показался он, после элегантного браунинга, таким несуразным, руки бы не держали его, – «самопал», да и только. Ивасюта покраснел.

– Поосторожнее, говорю, – огрызнулся для приличия.

– Мне ли тебя бояться, если ты сам боишься своих комитетчиков! – наседал Ениколопов и по виду Ивасюты понял, что слова угодили точно в цель. – Мелюзга эпохи, сорящая высокими фразами: «дисциплина, мнение масс, пропаганда и агитация...» Убирайся!

Но Ивасюта не ушел: он крепко впитал в себя весь яд слов Ениколопова, как лекарство. Врач сейчас выражал его же мысли – но только смело, открыто, честно. Как раз те мысли, которые Ивасюта боялся высказать вслух там – при Казимире, при товарищах.

– Это верно, – вздохнул Ивасюта, – зажали нас... А может, так и надо? Кто его знает... Вадим Аркадьевич, сколько вам? Трешку кину – не обижу?

Ениколопов грустно улыбнулся:

– Трешку? Небось и трешку-то эту у мастера взял до субботы? Самому-то жрать нечего... Вижу ведь...

– Бывает, что и нечего, – согласился Ивасюта.

– Оно и плохо. Да, брат, скверно! Если хочешь знать, то революционеру богатство и не нужно. Но деньги – нужны! Оружие да еще вот деньги – на этом, брат, можно многое построить...

Ивасюта мигал глазками, напряженно соображая.

– Ладно. – Ениколопов достал часы из кармашка жилетки. – Иди, дорогой коллега. А завтра – прямо в бокс, на перевязку...

– В больницу? – испугался Ивасюта.

Ениколопов размашисто отворил двери – прямо в ночь.

– Это вы там, – сказал на всю улицу, – кружки заводите, от страха аж штаны на вас дымятся. А мсье Ениколопов ничего не боится. Так смотри, завтра! Спросишь меня – я перевяжу...

Затворил за ним двери, возбужденно потер свои руки. – Так, – сказал нервно. – Этот человек – мой... Мой!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сергей Яковлевич отлично понимал, что в такие острые моменты истории всегда идет потаенная борьба за человека. Еще там, на московских банкетах и говорильнях, князь убедился в этом. Правда, никто не говорил ему «примыкайте к нам» – ибо либеральное направление мыслей Мышецкого подразумевалось всеми как нечто само собой разумеющееся. Вне спора, вне доказательств.

Посещение острога поколебало веру Мышецкого в силу крайне левых партий. «Разброд» – вот то слово, которое ему хотелось применить ко всем радикалам. И часто вспоминались слова Булыгина: быть скалой, чтобы разбились о тебя все течения. «Что ж, – соглашался Мышецкий, – пожалуй, это справедливо: служба есть служба, как теория „искусство для искусства“. Свои мнения я обязан приберечь только для душевных сладострастии, но объективность во всем – главное!..»

С таким-то вот настроением он и позвонил Дремлюге:

– Капитан, вам удалось выяснить, куда делся станок?

Болящим голосом Дремлюга стыдливо признался:

– Видит бог – мы все сделали. Извините, но станок пропал...

– Срочно зайдите ко мне! – велел Мышецкий.

Начальник жандармского управления прилетел пулей:

– Всяко было, князь. И увещевали, и грозили. И на чувства били. И в чувство приводили. Детство тоже напоминали... Молчат!

Сергей Яковлевич загадочно посмотрел на капитана:

– А я нашел станок! Прочтите... узнаете шрифт?

Дремлюга перенял листовку: «Уренский комитет РСДРП обращается ко всем трудящимся...» Даже подпрыгнул.

– Откуда? – крикнул.

– Мой Огурцов вчера изволил опохмеляться на вокзале. Принес!

– Да ведь я, князь, – скривил губу Дремлюга, – точно знаю: Ферапонт Извеков мясо рубит что надо. Сенька его – хоть и Классиком зовется, но забыл, куда Волга впадает... Не станут они такое печатать! Это же – большевики! Ясно, как божий день...

– А я и не сомневаюсь в этом. Вам же, капитан, заявляю, что буду объективен. Меня не коснется влияние – ни слева, ни справа. Волны различных течений разобьются о меня, как об утес!

– А меня, выходит, – сказал Дремлюга, – кое-кто обманул.

– Кого имеете в виду, капитан?

– Борисяка, ваше сиятельство. Говорят, он выплыл!

– И подлежит арестованию?

– Безусловно, князь... А что с активуями? Выпустить?

– Главное было – изъять станок, – пояснил Мышецкий. – Но путями господними, неисповедимыми, он оказался в других руках. И более утомлять наших черносотенцев сидением у вас нет смысла.

– Позвольте, князь, забрать эту листовку?

– Ради бога. Она не нужна мне.

Дремлюга вернулся в управление, велел призвать к себе Извекова и подсунул ему листовку большевиков.

– Да, – засмеялся, – никак твоя форма, брат, не вяжется у меня с этим вот содержанием... Поклепы чую, но злодействовать не стану! Бог с тобой, Ферапоша, и ни о чем не печалься... Иди!

Извеков обрушил на капитана площадную брань.

– Его величеству будем писать: куда ты зубы мне выставил? Вставь обратно за счет правительства! Или полетишь у меня с медалью на шее... У нас поросята есть: как хрюкнут, так тебя...

Главаря взяли за шкирку, выкинули прочь. И других выпустили. Черносотенцы затаили зло (жевать им было трудно). Додо выдала из кассы патриотов сто рублей «на зубы». На такие деньги каждому лишь по одному зубу выходило. Мало!.. Между тем Додо была потрясена потерей станка, и Дремлюга снова выдержал ее натиск.

– Где станок? Это – грабеж... где моя бумага? Вы – жулики!

– Сударыня, успокойтесь, – вразумлял ее капитан. – Отныне с такими вопросами прошу обращаться прямо в РСДРП! Вот так...

– Вы мне зубы не заговаривайте. При чем здесь большевики?

– А при том, что они уже печатают на вашем станке...

– Что печатают?

– Как всегда: календари, букварики, грамотки, поминальники...

Додо в бешенстве кинулась к брату.

– Ради всего святого... – взмолилась она.

Сергей Яковлевич быстро заткнул себе уши:

– Только без пафоса! Между нами давно нет ничего святого. Что же касается станка, то я не в восторге, что он у большевиков, но большевики все-таки не погромщики, сударыня...

Додо выпрямилась, стянула с руки перчатку и чуть-чуть, едва заметно, шевельнула розовым мизинчиком.

– Вот так, – сказала она страстно, – вот так двину пальчиком, и тебя, мой дорогой братец, здесь никогда не будет...

– Огурцов, – крикнул Мышецкий, – проводите госпожу Попову!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В этот тяжелый день была устроена облава на трущобы Обираловки. За солдатами гарнизона, за оцеплением из городовых, в последних рядах наступления, шли американские землеройные машины, разрушая хижины и землянки. Вся сволочь блатного мира, сверкая ножами и матерясь, отступала от своего убежища. Те, что посмелее, кидались с крутизны обрыва прямо в Уру и (если удавалось вынырнуть) переплывали на другой берег. Других брали, вязали веревками, сразу отправляли в тюрьму – под расписку Шестакова...

Мышецкий чувствовал себя возвышенно, понимая всю важность происходящего: он был первый губернатор, кто поднял свою длань на эту грозную цитадель убийств, грабежей и насилия.

– Статью в «Ведомости»! – наказал он строго, непререкаемо. – Чтобы завтра уже вышла. Задвиньте все на вторую страницу, а первую – под это чрезвычайное событие... Зовите губернского архитектора!

Приплелся Ползищев, уренский Палладио, в штанах из бархата.

– Будем планировать бульвар, – велел ему Мышецкий...

В самый разгар творческого вдохновения двери кабинета раскрылись, и на пороге предстал обалделый Огурцов.

– Гражданин князь... – пролепетал он, пугаясь.

Сергей Яковлевич встал и посмотрел на него строго:

– Что это значит, сударь? Выбирайте выражения...

Огурцов молча протянул ему «Учреждение о Государственной думе».

Был очень жаркий день – августа 1905 года...

«Что-то будет?.. Мамоньки!» – думал Огурцов, покачиваясь.

Глава пятая

1

Пять месяцев, начиная с февраля, тужился чиновный ум, и вот результат: Булыгинская дума должна быть не законодательным, а лишь совещательным органом в русском правительстве (последнее же слово оставалось по-прежнему за царем). Сергей Яковлевич вчитался в «Учреждение» и развел руками.

– Помилуйте! – разволновался князь. – Гора мышонка родила. К дребезжащей машине русского бюрократизма прибавилось еще одно маховое колесо, но... разве об этом мечтали мы все?

Вскоре прибежал запыхавшийся Чиколини:

– Князь! Вот тут Бабакай Наврузович, по примеру московского «Метрополя», желает сегодня каждому гостю, в честь такого события, налить бесплатно по бокалу шампанского... Как быть, князь?

Глупость мира сего не имела предела.

– Бабакай может налить и бочку даром, но я-то при чем здесь? Я ведь только уренский губернатор, Бруно Иванович, а вы меня все время за кого-то другого принимаете!

Велел отключить телефон, поставил Огурцова на страже дверей. Надо как следует разобраться. В чем суть? Кто получит право голоса? Это ведь главное в кампании предстоящих выборов...

Было намечено все три избирательные курии: 1) землевладельцы и собственники крупных недвижимых имуществ; 2) домовладельцы, предприниматели и фабриканты, а также лица, которые платят в год за квартиру не менее тысячи трехсот двадцати рублей, и 3) крестьяне, владевшие земельным наделом; последние получали право голоса не сами, а лишь от имени волостных сходов...

Да, было над чем задуматься. Сергей Яковлевич испытал вдруг чудовищную неловкость. Ему было стыдно, как бывает стыдно за близкого человека, который возьми да и ляпни в обществе глупость. Князь ведь очень ждал этого момента в русской истории. Казалось, отсюда и начнется новая эра для России – вече, народ, свобода... «Пусть и подерутся, но драться будут разумно – за идею!»

А вместо обещанных марципанов ему подсунули дешевый и скользкий леденчик. Сергей Яковлевич никак не ожидал, что Булыгин и его компания столь нагло отринут от выборов весь рабочий класс. А куда деть русскую интеллигенцию – врачей, педагогов, писателей, – всех тех, кто не может вынуть из кармана тысячу триста двадцать рублей за одну только квартиру?..

– Импотенты! – сказал князь с презрением, и снова раздался звонок. – Огурцов, я кому велел, чтобы телефон отключить?

– Ваше сиятельство, это же из генерал-губернаторства...

Звонил из Тургая чиновник особых поручений генерала Тулумбадзе, спрашивал: «Разрешаете ли вы в Уренске вывешивать флаги?»

– Я не запрещаю вывешивать флаги, – ответил Мышецкий. – Не знаю, как у вас, а у меня в Уренске каждый молится на свой лад: один – красну солнышку, а другой – ясну месяцу...

Князь присмотрелся: флаги были вывешены над кухмистерской вдовы Супляковой, над редакцией «Уренских губернских ведомостей». А вот над жандармерией флага не висело: это похоже на Дремлюгу – ведь он не раз повторял вслед за Сущевым-Ракусой: «Мы люди незаметные, скромные, по стеночке ходим, по стеночке...»

Телеграф принес первые известия. Например, что турецкая цензура не пропустила в печать ни единой строчки о созыве Государственной думы в России. А русская полиция (турецких газет не читая) пошла на поводу султанских цензоров: в некоторых губерниях «Учреждение о думе» прятали от мужиков как вредную крамолу.

Чиколини тоже суетился изрядно, намекал Мышецкому:

– Как бы, князь, худого не вышло! Да и выборы опять-таки... Что за штука? Впервые в жизни выбирать станут – как бы волосами не сцепились! Привыкли от начальства поставленных видеть...

Мышецкий взялся за трость, надвинул шляпу:

– Поехал ужинать... А вы, Бруно Иванович, будьте готовы: завтра – так и быть! – нагрянем на господ Жеребцовых и победим...

На демократических началах губернатору, как и прочим, Бабакай Наврузович вспенил бокал дарового шампанского. Между столиков, вытирая потную шею, околачивался директор депо – Смирнов.

– Иван Иванович, а что слышно у вас в депо?

– Ни гугу, князь...

В пику ресторанной добродетели, Сергей Яковлевич расплатился за шампанское.

– Ни гуту... Это великолепно: рабочие, ей-богу, умники – молчат, и все тут, как будто их это не касается!

Борисяк в эти дни спрашивал у Казимира Хоржевского:

– А что князь? Как он?

– Ни гуту, – отвечал Казимир.

– Что ж, он, видать, умнее многих!..

Через день Дремлюга принес князю свежую листовку, еще влажную:

– Содрали сейчас с забора, клей еще не высох. Как понимать?

А в листовке было сказано: «Манифест от 6 августа есть наглое издевательство над рабочим классом всей России...»

– Как понимать? А вот так, капитан, и понимайте, как здесь написано, – ответил ему губернатор. – Будь вы или я на месте рабочих, разве мы бы с вами не подписались под такой листовкой? Нельзя же давать право свободно мыслить и выражать эти мысли только тем, кто проживает в квартире из десяти комнат!..

– Я понимаю вас, князь, – сказал Дремлюга со всей душевностью, – вы смотрите на князя Сергия Трубецкого – как он? Да еще на Союз союзов, что в Москве копошится...

– Капитан! – заметил князь. – Копошатся только домовые в чулане да кикимора под печкой. А Союз союзов составлен из передовых людей, которые и объявили бойкот этому «батарду» Булыгина!

– Вы ошибаетесь, – возразил Дремлюга. – Распалясь, они объявили бойкот – верно, но теперь можете прочесть, что пишет наш хваленый Милюков в «Сыне отечества»...

И это было правдой: «Осанна, осанна!» – кричал Милюков.

– Мне-то что? – сказал Мышецкий. – Я остаюсь при своем мнении: лучше, капитан, никакой думы, только не эта!

Дремлюга заметил нервную трясучку в пальцах князя, под выпуклым стеклом пенсне вздрагивало веко правого глаза.

– Вы так взволнованы, князь, так горячитесь...

– Нервы, – резко ответил ему Мышецкий.

– Можно, как мужчина мужчине?

– Ну?

– Обзаведитесь женщиной... Право, князь, от души!

Сергей Яковлевич мгновенно вспыхнул:

– Ваше ли это просвещенное дело – давать мне советы?..

Странно, что, когда жандарм ушел, Мышецкий вспомнил о Корево – скромной черноглазой акушерке. Было в ней нечто такое, что зацепилось за сердце, как колючка шиповника, – не выдернуть.

Отчаялся и позвал Огурцова.

– Надоело все, – сказал. – Дела есть?

– Нету, – просиял старый «драбант»...

Незаметно наступила пора «опрощения», как он называл сам эту перемену в себе. Вдруг ему расхотелось следить за собой, все реже облачал он свое большое обрыхлевшее тело в мундир, все чаще прибегал к скромнейшему сюртуку. Высокие простонародные сапоги (удобные, чтобы не возиться со штрипками) даже шли к его высокой фигуре. В таком-то вот виде, в сапогах и сюртуке, Сергей Яковлевич и нагрянул однажды под вечер в молочную.

– Ну, Сана, – сказал, – угости меня чем-нибудь... Голоден!

Добрая женщина угостила его на славу, но вина не дала:

– Не надо вам пьянственного, Сергей Яковлевич, по городу и без того невесть что болтают о вас...

– А все-таки – что же, Сана?

– Разное... – помялась женщина. – Будто вы и не служите совсем, как раньше, а так... Да и пьете вы много. Вам не надо!

– Пожалуй, Сана, ты права: не надо бы! Но зато это забавно. Я далеко не оригинален. Да, это так... – И неожиданно рассказал Сане, притихшей: – У меня вот бабушка по линии матери была правдоискательницей. Ездила по Европе, плавала даже в Америку. И все искала... пророка, что ли? Не знаю, кого и что она искала. А в результате ничего не нашла и – спилась. Самым безобидным образом спилась она в своей твер­ской деревеньке. Даже не на вине, а на мужицком пеннике... Она была хороший и умный человек, умела лечить, и мужики десять верст несли ее гроб до нашего родового. Я часто думаю о ней, и приходит мысль: не в бабушку ли, искательницу истины, я и пошел? Ты поняла меня, Сана?

– Все человеческое, Сергей Яковлевич, понять можно...

Мышецкий с удовольствием подержал в своей ладони крупное теплое запястье женщины, втиснутое в золоченый браслет.

– Ах, милая моя Сана, если бы мне два года... Даже один год назад! Все бы начал иначе... Ты даже не знаешь, сколько мерзости и путаницы внес в свою жизнь я за эти два года.

– Да отчего? Ведь вам так много дано. Как никому...

– Ты не права, Сана: у меня, наоборот, все отнято.

– А-а, понимаю теперь: вы о... жене?

– Нет, о... министерстве! – ответил Мышецкий. – Впрочем, так мне, дурню правоведному, и надо. Служил бы, как прочие, по судебному ведомству. Не лез бы к Плеве! Грешил бы себе стишками. А назло сестрице моей, женился бы на такой вот, как ты, Сана, и все было бы превосходно. – Помолчал и сказал прямо в лицо: – Сестрица моя – страшна, я боюсь ее... В кого она?

Сана долго не отвечала – было видно по лицу ее, что она размышляет – говорить или промолчать? Наконец решилась:

– А, скажу... Сергей Яковлевич, ведь я налог плачу...

– Кому?

– Да вот, обложили... Сестрица ваша и хулиганы ее.

Мышецкий до боли сжал в пальцах спинку венского стула:

– О чем ты говоришь? Что это значит?

Сана пояснила со всем откровением:

– Сами видите: какая была копейка, я всю до остатка в молочную вложила. Ну-ка, сожгут? Оно понятно, что жаль. Да и не одну меня! Многих так-то... Месяц на излете – знать, готовь для отечества!

– И ты... даешь?

– А что делать? Даю, коли дело дороже стоит... Пусть сосут, думаю. Вся-то наша жизнь такая, – засмеялась она с горечью. – То младенцы меня доили, теперь вот взрослые принялись.

– Сана, – строго велел Мышецкий, – ты не давай.

– Да как не дать? Спалят ведь...

– Не бойся. Я ведь все-таки губернатор. Власть за мной. Вон, посмотри, как я стер Обираловку... Их тоже сотру!

И в глазах женщины вдруг прочитал полное неверие в его губернаторское всесилие. Не постеснялась даже вслух высказать:

– Сейчас, Сергей Яковлевич, не только кресло под вами, но, эвон как, и под царем престол трясется... Дай бог выжить!

«А что ответить? Баба умная: права». Да и так ли уж силен он в губернии, как принято думать? Для Огурцова и силен, наверное... А вот для других – вряд ли!

– Ты все-таки воздержись, – попросил он, вздыхая, Сану...

С улицы кто-то дернул звонок в молочную.

– Всегда рада вас видеть, – засуетилась Сана. – А сегодня...

– Брандмайор? – догадался Мышецкий.

– Он самый. Погодите – открою, а то еще подумает что...

Вошел брандмайор, недружелюбно поклонился. Будь Мышецкий не Мышецкий, так и въехал бы ему в ухо. Сергей Яковлевич посмотрел, как неловко суетится Сана, такая добрая, такая неглупая... «Дай бог ей счастья», – подумал и встал:

– Господин брандмайор, на любом болоте всегда квакают лягушки. Вы их не слушайте. Я уважал Сусанну Ивановну прежде как кормилицу моего сына, уважаю теперь как госпожу Бакшееву. И ваше место – за этим столом под иконой, а мое – на краешке стула...

Надо было видеть, как расцвел брандмайор, с каким чувством тряс руку Сергея Яковлевича, приглашал его навестить пожарную команду. Он ему покажет... все покажет! От волнения Мышецкий забыл у Саны свою трость. «Ладно, потом забегу». И остро позавидовал чужому счастью. «Все человеческое понять можно...» Снова вспомнилась ему тихая, загадочная госпожа Корево. Неужели влюблен? Однако это опасно сейчас: иногда лучше желать женщину, нежели владеть ею... «Да, пожалуй, в этом есть смысл!»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В понедельник, прихватив Чиколини, он выехал в Большие Малинки – в набег на имение господ Жеребцовых.

– А знаете, князь, – спросил Чиколини, – кто урожденная супруга господина Жеребцова?

– Теперь уже все помнят: княжна Кейкуатова!

Лошади, радуясь дороге, бойко трясли хвостами.

2

– Ваше сиятельство, а зачем мы, собственно говоря, едем?

– Собственно говоря, – отвечал Мышецкий, – я не желаю возникновения аграрных бунтов в губернии. При настоящей ситуации достаточно искры! Вот и еду, чтобы уломать Жеребцова на сдачу земель в аренду малинкинским мужикам. Ну, а вы – для вящей внушительности; дерзайте и мужайтесь, любезный Бруно Иванович!..

Так они и ехали, дерзая и мужаясь, пока не выскочили из леса на них черкесы. Поскакали рядом с коляской, свистя нагайками, гордо рея лохмотьями рваных бешметов с газырями.

– Цо-цо! – покрикивали они. – Цо-цо!..

Перед самым въездом в усадьбу лошади черкесов сбились в кучу, загородив коляске губернатора дорогу далее.

– Чиколини, что вы смотрите? Разгоните их...

Бруно Иванович – дерг-дерг – достал старинный «бульдог» со страшным пулевым рылом, побледнел как смерть и за­кричал:

– Цо-цо! Спасайтесь, стреляю... Раз, два, три!

Кучер нахлестнул лошадей, коляску вынесло на угорье, и в темной низине парка забелела усадьба.

– Тпррру-у, – натянул кучер вожжи, осаживая лошадей.

Перед коляской, будто грибы из-под земли, выросли мужики.

– Не слыхать ли насчет прибавки какой? – спрашивали.

– Этого не слыхать, – отвечал им князь. – Но зато вот, по случаю мира с Японией, ведро водки на двадцать пять копеек подешевеет.

– Бог с ней, – завздыхали сельские жители, – единой водочкой рази ссытишься? Нам бы землемера сюды! Да чтобы поровнял он честно. А то ведь, сударь, мочи не стало, окажи нам заступу...

Сергей Яковлевич ответил на это так:

– Я же обещал, что приеду, и – приехал. Обещал говорить с господами – и поговорю... Верьте мне! Трогай...

Все это время Жеребцов издали следил за коляской губернатора в старинный бинокль. Хорошо все видел!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

После обычных приветствий, не всегда искренних, прозвучал первый деловой вопрос Жеребцова:

– О чем, князь, просили вас мужики на въезде в мою усадьбу?

– О чем может просить русский мужик? – ответил Мышецкий. – Я помню: когда отмечали столетие со дня рождения Пушкина, в Святых Горах на Псковщине, то имя Пушкина тоже связывалось с наделом земли. Я сказал им сейчас о снижении цен на водку, но они толкуют исключительно о землемере...

Жеребцов был не совсем умен и следующий вопрос построил таким образом, что вся его хитрость вылезла сразу наружу:

– А вы к нам, князь, наездом или... тоже о земле?

Мышецкий же был достаточно умен для того, чтобы солгать:

– Нет, господин Жеребцов, мы с уренским полицмейстером – прошу любить и жаловать! – просто объезжаем губернию. Вот и завернули ради отдыха и приятного продолжения знакомства...

Улучив затем удобный момент, князь нашептал Чиколини:

– Повращайтесь, сударь, по экономии. Учить, надеюсь, не надо?

Мышецкий осмотрелся. Старинный барский дом, возведенный еще при Александре I, – тогда умели строить, не чета нынешним, создавали великолепно, добротно, на века! Это уже не гнездышко, а гнездо – столбовое, дворянское. Однако в комнатах пустота: голые стены, расшатанные паркеты, лепные карнизы облупились, зеркала в черноте и язвах. Оно и понятно: прежний хозяин отошел в вечность, а Жеребцов «благоуворовал» имение совсем недавно.

– Я вас проведу к жене, – сказал он. – Ксюша, милочка, а вот князь Мышецкий, о котором я тебе так часто рассказывал...

На веранде дома, в плетеной качалке, сидела молодая женщина и будто резанула князя из-под бровей острыми лезвиями татарских глаз. Что-то было в ней от степной лошадки – маленькая, поджарая, неукротимая и пылкая. Сергей Яковлевич с волнением поцеловал загорелую ручку, пахнущую сеном.

– Надеюсь, – тоном приказа заявила она, – вы допустите меня в свой мужской разговор?

– Конечно же, милочка, – охотно согласился помещик, и Мышецкий сразу понял, что сущность всей идеологии Жеребцовых заложена именно в этой женщине-девочке, а муж ее – так, лишь подпевала...

Обед был подан сюда же – на веранду. Ботвинья с зеленью прямо со льда освежала тело и бодрила дух. Сначала, как водится, поговорили о думе, о Витте, удачно обошедшем японцев в Портсмуте, потом Мышецкий начал осторожно подбивать клинья под Жеребцовых:

– До меня доходили стороною слухи, что имение ваше страдает запущенностью. Земли и покосы лежат впусте. А время сейчас таково, что следовало бы всем нам...

Ксюша посмотрела на него снизу – обжигающе, тяжело.

– Не надо бояться страшных слов, – смело сказала девочка-женщина. – Что вы советуете нам, князь?

– Во избежание аграрных недоразумений, – не очень смело отвечал Сергей Яковлевич, – я бы на вашем месте, господа, все-таки стал бы получать доход прямо с мужиков, отдав им пустующие земли в арендное пользование. Уверяю вас: доходы только возрастут, и вы избавитесь от своеволия управляющих вашей экономией.

– Опять корова! – вдруг крикнула женщина.

Из гущи цветов высунулась добрая умильная морда коровы, громко хрумкающая траву. Жеребцова с проворством спартанского юноши выскочила из веранды и, схватив палку, обратила животное в бегство. Двумя прыжками, как молодая львица, вернулась обратно. Села в качалку, даже не запыхавшись.

– Как вы бегаете! – поразился Мышецкий.

– О да, – Ксюша тряхнула копною волос. – Мой папочка, – показала на мужа, – сулил золотой тому молодцу, который меня догонит.

– И...? – спросил Сергей Яковлевич.

– И золотой остался у нас! Вот так... Что же касается ваших предложений, князь, то позволю ответить лишь за себя. Жена действительного статского советника, я консерватка по убеждениям и никогда не страдала мужиколюбием.

– Но буры, мадам, имели мужество признать за очевидное могущество Англии и подчинились ей! – сказал Мышецкий.

– То буры, – ответила женщина, снова опалив гостя взором из-под бровей. – А мы, дворянство, не уступим лапотникам...

Мышецкий понял, что попал в самое гнездо реакционно-помещичьих настроений. И совладать с таким настроением нелегко, ибо так же, как мыслят супруги Жеребцовы, мыслит ныне и большая часть земельночиновного дворянства, и с этим (хочешь не хочешь) надо считаться. Тогда князь перевел разговор на пути общественной жизни России: сослался на труды земских работников, сказал, что нельзя ныне смотреть на Россию как на собственное имение.

– Извините, мадам, – закончил он с ядом, – но я хотел бы спросить вас... А вы не боитесь черкесов?

– Они получают по рублю в день на всем готовом. Я не виновата, что власть губернии бессильна оградить нас от хаоса!

Мышецкий понял: эта девочка сильно может укусить. Он проглотил полученную оплеуху и произнес – в продолжение разговора:

– Значит, вы находите, что вас надобно ограждать? От кого?

Жеребцова гневно смолчала, ответил за нее муж:

– Ксюша права: от мужиков надобно заградиться.

– Вот в чем весь ужас, вот об этом-то я и толкую, – подхватил Мышецкий. – Разве можно жить, заградясь от народа нагайками?

Госпожа Жеребцова вскинулась из качалки, сказала лакею:

– Нельзя ли кофе подать в кабинет?..

На лестнице Мышецкого поймал за рукав Чиколини, шепнул:

– Князь, тут невесело... Дайте три рубля, не пожалеете.

– А что тут? – спросил Мышецкий, сунув ему деньги.

– Дворецкого, – ответил полицмейстер, – с потрохами за три рубля покупаю. Здесь психи живут, князь. А мужики – воют...

За кофе Жеребцов переглянулся с женой и заговорил:

– Сейчас я работаю над проектом, который вернет России все ее былое величие... Ксюшенька, куда ты дела мой эскиз?

Мышецкий был в ужасе: не хватало еще выслушивать чьи-то дурацкие проекты – он уже и без того устал, а вся борьба впереди.

– Ради бога, – попросил князь, – поведайте так... на словах...

– Ксюшенька, расскажи ты сама князю, как мы думали с тобой вечерами в парке... Помнишь? Мы еще карасей тогда удили!

Девочка-помещица (которой бы жить в восемнадцатом веке) сказала четко:

– Никто не уполномочивал, князь, наших либералов говорить от лица народа. Мы еще увидим ряд скандальных процессов над земскими самозванцами! Мужику нужна власть, и – все! А несчастную Россию следует разделить на полки...

– Как? – навострил ухо Мышецкий. – Как надо разделить ее?

– На полки! Как при Аракчееве, – с ухмылкой ответила женщина. – Что бояться этого имени, князь? Аракчеев был великий человек, и пора уже реабилитировать его имя. Бюрократия же и при правовом порядке России нужна, но зем­ский собор пусть тоже существует. А выборы надо проводить по полкам...

Мышецкий содрогнулся от макушки до пяток: «Боже милостивый, что за ахинею несет эта дамочка?» Он вспомнил мужиков: пришли они к нему раз, притащились два, встретили на околице сегодня, у них уже рубашки прикипели к лопаткам, а тут... «Аракчеев, земский собор, военные поселения...» Что за бред?

– Не забывайте, мадам, – напомнил он подавленно, – что опыт военных поселений Аракчеева обернулся для России чугуевскими и новгородскими бунтами поселенцев...

Князь оглянулся: Жеребцова уже не было, и женщина шепнула:

– Мой муж обожает, когда я подвергаюсь опасностям.

– Мадам! О какой опасности вы говорите?

– Но вы же – мужчина, князь. А мы – одни, совсем одни...

Сергей Яковлевич, отгоняя лукавого, встал и начал говорить. Долго и утомительно звучал над женщиной его монолог о том, что он не верит в будущность бесправного нищего мужика, как не может верить и в будущность помещичьего хозяйства на Руси...

– ...как угодно, мадам, – закончил князь, – но я снова предлагаю вам именно ту форму землевладения, о которой и просят вас мужики. Дайте им засеять пустоши, нельзя травам гибнуть на корню. Пожалейте хотя бы не мужиков, но их скотину...

И вдруг женщина звонко расхохоталась; это было столь дерзко и столь неожиданно, что Мышецкий остановился:

– Разве я сказал что-либо смешное?

– Нет. Вы можете, князь, говорить и далее. Но мой папочка все равно будет думать, что вы объясняетесь мне в любви!

Сергей Яковлевич поискал глазами икону: «Господи, избавь мя от сети ловчи и от словесе лукаво играюща...»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сергей Яковлевич выразил желание отдохнуть после дороги. Ему отвели покои по соседству с комнатой Чиколини. Не снимая сапог, закинув ноги на спинку кровати, Бруно Иванович лежал на перинах, пасмурно поглядывая в покоробленный потолок.

– Ну, как, ваше сиятельство? – спросил. – Удалось вам?

– Что?

– Ну, вот все это... с арендой и прочее!

– Да нет, – вяло ответил Мышецкий. – Ветхозаветные господа. А мужиков – жаль, и вот теперь стало жаль еще больше. А что я могу? Попробую убеждать далее...

– Мужики, ваше сиятельство, на вас большие надежды возлагают. Говорят – вы за них стоите. И от черкесского постоя избавите!

– Что черкесы! – отозвался князь. – Стоит сказать «желтым» казакам, и вышвырнем из губернии... А куда вы три рубля мои дели?

– Я же сказал, князь: дворецкому.

– Дельно ли это?

– Вот не знаю, – задумался Чиколини. – Обещал пособить...

Мышецкий знал, что полицмейстер глуп, об этом все в Уренске говорят – как бы он не завлек его в какую-либо историю.

– Бруно Иванович, вы поосторожнее. Три рубля не деньги, но стыда потом не оберешься.

– Все будет в аккурате! – утешил его Чиколини.

Легкая на ногу, почти без стука, вошла госпожа Жеребцова, и Мышецкий снова поразился ее дикой, какой-то вызывающей красоте.

– Князь! – сказала она повелительно. – Крокет!

Играли в крокет на лужайке перед домом. Жеребцов при этом сиживал на завалинке, как старосветский помещик, и покрикивал:

– Ксюшенька, нагибайся ниже, когда бьешь. – Потом поманил Сергея Яковлевича к себе. – Посмотрите, князь, – сказал он.

– Куда?

– На мою жену.

Мышецкий посмотрел: низко склонясь, женщина замахнулась...

– Ваша супруга грациозна, – согласился он.

– А вас, князь, разве это не волнует? – захихикал Жеребцов.

– Князь, бейте вы, – сказала женщина, выпрямляясь. – Тринадцатый и сам проскочит, а я устала...

Жеребцов хлопнул в ладоши:

– Эй, люди, гамак! Два гамака... рядом. Я пойду, – поднялся он, – а вы, молодежь, покачайтесь. Мешать не буду.

Это сводничество било в нос – вонью, нечистотой, гадостью.

– Не надо мне гамака! – обозлился Мышецкий. – Я тоже устал, уже поздно, и, позвольте, я пройду к себе...

Он бросил молоток, снял пенсне. «Ну какая мерзость!..»

Вдвоем с Ксенией они шли по тропке к дому.

– Никогда не думал, – признался Мышецкий, – что встречу людей, с любовью поминающих графа Алексея Андреевича!

Жеребцова шлепала молотком по мягкой сочной ладошке.

– А мой папочка горд родством с Аракчеевым, – сказала она. – Мы родственны с графом дважды: я через князей Девлет-Кильдеевых, а папочка имел тетушку, близкую родню Аракчеева...

Тропинка завела их в облетевшие кущи сирени, и Мышецкий вдруг ощутил себя далеко-далеко – в бабушкином столетье: тогда и родство имело цель (теперь редко вспоминают об этом).

– Я более склонен ценить графа Сперанского, – сказал князь задумчиво, и в этих кущах вдруг опасно замедлила шаги женщина.

Нет... ничего не произошло, и они вышли на простор.

– Позвольте пожелать вам спокойной ночи?

Они расстались. Стояла та удивительная тишина, какая бывает только в деревне и всегда поражает городского жителя. Заливался соловей, да где-то там, за речкой, в темноте за старинным парком, допевала свой трудовой день мужицкая деревня – вскриками петухов, ясным звоном молочных ведер да скрипом колодезных журавлей.

Там, в деревне, надеялись на него...

Чиколини не было. Мышецкий принял от лакея три свечки, воду для полоскания рта, свежее белье и отпустил его: «Благодарю, управлюсь сам...» Выплеснув воду в окно, затеплил свечи и, не расстелив белья, тяжело рухнул в мундире на пуховики. Мучительно раздумывал. В этих притихших к ночи Больших Малинках, под охраной черкесов, князь чувствовал себя как на пороховой бочке. Удастся ли ему вырвать пылающий фитиль из рук зарвавшихся господ Жеребцовых?.. Иначе – взрыв! И сам не заметил, как уснул. Задремывая, он еще слышал бой часов и насчитал до десяти...

А часы все били и били – каждые полчаса, древние часы, с пастушкой, которая давно застряла в дверцах своего домика и не умела уже танцевать старомодный контрданс. Разбудил его Чиколини:

– Ваше сиятельство... Сергей Яковлевич, очнитесь.

– Что? – поднял Мышецкий голову с подушек.

– Пора, – сказал ему Чиколини.

– Куда?

– Как же! Три рубля даром, што ли, выбросили?

– Ничего не понимаю...

– Пойдемте. Только тихо-тихо, ради бога, не шумите!

Мышецкий сидел на развороченной постели, плохо соображая.

– Слушайте! – сказал наконец. – Оставьте меня, майор, в покое. Ей-ей, затянете вы меня в какую-нибудь историю...

Бруно Иванович вздохнул:

– Ладно. Коли не вы, так я схожу... Жаль – три рубля дали, так не пропадать же им...

Вернулся он, когда Мышецкий еще не заснул.

– Что так скоро? – усмехнулся князь.

Чиколини поведал Мышецкому об увиденном. Интимные подробности быта супругов Жеребцовых напомнили князю о временах старинного барства. Ослабленный развратом молодости, господин Жеребцов теперь подогревал свою хилую плоть с помощью крестьянских баб, и Сергей Яковлевич был возмущен цинизмом и тем, что все это делалось с явного согласия жены-девочки, Ксюши Жеребцовой...

В потемках спальни он долго еще переговаривался с Чиколини.

– Мне ли его жалеть? – говорил князь. – Откроем уголовное дело... Сейчас, слава богу, не восемнадцатый век, и барство отошло в область преданий. Нет, Бруно Иванович, три рубля даром не пропали, и Жеребцов сидит у меня теперь на крючке. Завтра он будет еще бога молить, если отделается от меня лишь сдачей земель в аренду... Я мужиков в обиду не дам!

Задремывая, он мысленно листал кодекс законов, подыскивая нужную статью, чтобы Жеребцову стало жарко. И долго еще ворочался, пока сон не поборол его совсем. А среди ночи проснулся, весь в поту, и сказал в аукающую темноту – прямо перед собой:

– Статья сто тридцать четвертая, пункт второй, – так!..

Статья эта преследовала «непотребство».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Утром разговор с непотребниками возобновился. Теперь, пряча за пазухой, словно камень, статью уголовного кодекса, князь пошел в наступление гораздо активнее, чем вчера, и дал понять:

– Ежели вы, сударь, будете упорствовать в сдаче земель под аренду, то позвольте мне передать этот вопрос предводителю дворянства. Господина же Атрыганьева я сумею убедить в свою пользу.

Натиск князя был смят и разбит обильным завтраком. Мышецкий, возбужденный всем происходящим, не отказался и от вина. Свежая и чистая после сна (без единой улыбки), сидела напротив Ксюша Жеребцова. Снова, как вчера, она выгнала из парка заблудшую корову – проворство ее было поразительно, и Мышецкий сказал об этом.

Жеребцов посмотрел на князя как-то не в меру обалдело:

– Голубчик князь, что вам стоит? У вас такие длинные ноги...

– Благодарю, но я в золотом не нуждаюсь.

Ксюша взяла его за руку, вытянула из-за стола:

– Право, догоните меня... Ну, попробуйте!

Положение – глупее не придумать. А тут еще и Чиколини, дурак старый, тоже подначивал из-за стола, говорил:

– А ну, князь... а ну! Попытайтесь... где уж вам?

Сергей Яковлевич сбросил пиджак. Подтянул рукава, протер пенсне. Все-таки он был еще молод, и порою не хотелось задумываться – правильно или неправильно, хорошо это или плохо.

– Я готова, князь, – сказала девочка-женщина, и загорелые лодыжки ее ног окрепли в напряжении.

Мышецкий зачем-то поплевал себе на руки, как мужик.

– Ладно, – решился. – Я, сударь, догоню вашу очаровательную супругу. Но вместо золотого получу с вас договор на аренду...

Жеребцова рванулась вперед – Мышецкий за нею.

Сначала казалось, он так и схватит ее за платье.

Дурацкий шнурок от пенсне взлетал и бил князя по носу.

Женщина неслась почти над землей, едва касаясь ее носками туфель. Князю жали новые ботинки. Поворот – и тропинка пошла под угорье парка. Он удвоил свои силы. Но коньяк «Яффа» (спасибо Огурцову!), но сигары «Лилипутанус», но еще кое-что уже стучали в сердце нещадно: «Где тебе догнать... отступись от серны!»

Парк уже кончался. Крапива больно хлестала по ногам. Тропинка потерялась в кустах, раздираемых напрочь резвым ребенком-женщиной. Потом – «Ax!» – и Мышецкий покатился, падая рядом с нею...

– Получи золотой, – сказала Ксюша, крепко его целуя.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Первым ему встретился Чиколини и глупо спросил:

– Ну, князь, догнали?

– Видит бог – даже перегнал...

– Пойдемте тогда, кофе уже стынет.

– Какой там кофе? Я с места больше не сдвинусь. Ступайте, и пусть кучер подгонит коляску прямо к воротам.

– Что? Разве так и поедем?

– Вот так, в чем стоим... Дай бог ноги вытянуть из этого меда!

Дождался коляску возле ворот и, таясь, заскочил в нее поспешно. Кучеру велел сразу погонять. «Столько усилий, – размышлял он, – столько слов... Конечно, теперь они вопьются в меня, как раки в покойника! Какие там мужики? Где тут аренда? Нет, надо спасаться. И давить из Уренска – от губернаторского стола...»

– А какая там статья, князь, подходит под непотребство?

– Оставьте меня хоть вы, Бруно Иванович, не мучайте непотребством... Дайте покой!

Всю дорогу князь молчал, лишь единожды произнес:

– Меня тоже можно понять: ведь мне всего три десятка...

– Понимаю, – согласился с ним Чиколини.

Они вернулись в Уренск, и князь сразу же отправился в жандармское управление, чтобы заручиться поддержкой Дремлюги. «Надо остаться честным, – думал он, – надо избавить мужиков от черкесов!..»

Дремлюга встретил Мышецкого сияющий, как новый пятак.

– Позвольте доложить? – подтянулся капитан. – За время вашего отсутствия нами арестован главарь большевиков в губернии...

– Кто? – спросил князь.

– Борисяк, конечно! Каково, князь?..

Обессиленный событиями, Сергей Яковлевич долго не отвечал.

– Надо бы мне почаще уезжать, – сказал задумчиво. – Вы тут, господа, без меня и правда, что лучше обходитесь...

3

– Кстати, Огурцов, а что там с запереченским банком?

– А разве не знаете, ваше сиятельство?

– Нет, не знаю... Выяснилось что-либо с эксом?

– Уже повесили, – сказал Огурцов.

– За что повесили?

– Как всегда – за шею, князь.

– Кого, кого, кого? – закричал Мышецкий, вскакивая.

– Одиннадцать человек зараз.

Воспитанный на классике закона, Мышецкий был вне себя:

– Да что генерал Тулумбадзе – в уме ли он? Ведь это же кончится для него Сибирью... Взять вот так, без суда и следствия, и вздернуть одиннадцать человеческих душ! [9]

– Подозрение на них пало, – отвечал Огурцов...

Сергей Яковлевич глянул в пустую чернильницу:

– Кто-либо из уренских обывателей не попался?

– Нет, ни одного. Всех взяли из Тургайской области...

– Налейте чернил, – велел Мышецкий. – Я буду много писать и думать. И вообще, любезный драбант, я не многого ведь от вас требую. Но следите хотя бы за чернильницей! Ей-ей, от таких трудов вы не сломаетесь...

«Двухспальной» в этот день князь не принял. Аки голубь, был чист и свеж – готовился к полету. Первым делом связался по телефону с казармами «желтой» казачьей сотни астраханцев.

– Есаул Горышин, – наказал он, – пошлите своих казаков в Большие Малинки для ареста черкесов. Обезоружить их – и сюда!

Потом вызвал к себе смотрителя тюрьмы Шестакова:

– Господин капитан, вам пришлют черкесов. Вы их примите из-под конвоя, поселите у себя без удобств, как скот, чтобы другим было впредь неповадно. А на родину – по этапу!

– По этапу? – сомневался Шестаков. – Да не раньше осени доберутся. И то, пожалуй, на следующий год.

– А окружного пути нет, чтобы пристегнуть их?

– Есть, но столь гиблый, что и журавель не вынесет. Через Омск на Казань, по Волге вверх до Рыбинска, оттуда на Ярославль, затем через «Бутырки» Прямо на Владикавказ... Денег жаль! Дорога, все-таки. Конвой. Опять-таки, и жратвы надо... Стоит ли?

– Не стоит, – рассудил Мышецкий. – Тогда пусть сидят в клоповнике у Чиколини. До осени, когда наш этап соберется. Не подохнут! – Потом спросил Шестакова: – А Борисяк арестован, знаете?

– Извещен. Но капитан Дремлюга его при себе в загашнике держит. Как медалью гордится!

Дремлюга вчера утаил от князя, каким образом ему удалось поймать Борисяка. Сказал только так, осторожничая: «Секрет внутриведомственный, князь, уж вы на нас не серчайте...»

– А как это все случилось? – с хитрецою спросил Мышецкий.

– Как? Были бы овцы, а волк всегда сыщется, – пояснил Шестаков туманно. – Мы ведь – серая вошка. Мало знаем. Хватают другие, а наше дело – сторожить нахватанных.

– Ну-ну! – И князь отпустил Шестакова, затем созвонился с жандармским управлением.

– Кто говорит со мною? – спросил он.

– Сотрудник Трещенко, – отозвался незнакомый голос.

– Что значит – сотрудник? Объясните, сударь.

– Значит, разделяю труды с капитаном Дремлюгой, честь имею...

– Хорошо, – деловито велел Мышецкий. – Будьте так любезны на восемь часов вечера приготовить Борисяка, что содержится вами под арестом, к свиданию со мною.

– Приготовить? Коим образом?

– Вы не шутите. Мыть-стричь-брить не надобно. Просто объявите Борисяку, что с ним будет говорить губернатор... Поняли меня?

– Ваше сиятельство, – сказал Трещенко, – но арестант особливо опасный, и... как Дремлюга? Как господин капитан посмотрит?

– Это мое право, – резко возразил Мышецкий. – Право губернатора, и не советую вам это право оспаривать...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Трезво – без вина – обедал он сегодня в «Аквариуме».

За одним столом с Ениколоповым...

– Борисяка нашли, слышали? – спросил князь.

– Да что вы, князь? – поразился Ениколопов.

– А в Тургае этот балбес Тулумбадзе повесил просто так, себе в удовольствие, одиннадцать человек...

– Как повесил? За что?

– Говорят, за шею! Тут экс был в Запереченске – помните? Кажется, если верить слухам, двести тысяч сняли с банка...

– Какие весельчаки населяют этот грешный мир, князь! Вы подумайте, в газетах писали, что грабили банк только три человека, а четвертый двери прикрывал. Повесили же – соответственно, в назидание другим, сразу одиннадцать... Комики! Эксцентрики!

– Лишь по подозрению, – буркнул Мышецкий. – Надеюсь, это плохо кончится для Тулумбадзе...

Сергей Яковлевич, вздыхая, ушел, а Ениколопов остался сидеть под тентом ресторана, раздумывая. Значит, экс прошел удачно. Повесили! А станок взял Дремлюга, конечно, вместе с Борисяком. А что еще?.. И тут Ениколопов заметил Паскаля: сидел тот в уголочке и, выставив мелкие, как у мышонка, зубы, обгладывал лапку зайчика. «Крысенок!» – и решительно пересел к нему за стол.

– Вы, – спросил, – в диалектике что-либо смыслите?

Зайчик аккуратно лег на тарелку. Жирной рукой, в масле и соусе, Осип Донатович бесстрашно хлопнул эсера по высокому лбу.

– Смыслю! – сказал он. – И полиция всегда за углом стоит...

Вадим Аркадьевич оглядел зал: нет, кажется, никто не заметил его позора. Вырвал из кармана Паскаля платок, вытер себе лицо.

– Конечно, Осип Донатыч, имея миллион, можно позволить себе такую наглость. Однако полиции не боюсь. Печально, но я привык иметь с ней дело. А диалектику – не советую отвергать!

– Что вам от меня надо? – заробел Паскаль, весь в готовности к прыжку, весь настороже, весь в опаске.

– Милый Осип Донатыч, – заговорил Ениколопов упоенно, – вот придет революция, и тогда вы вспомните меня, как последнего джентльмена в этом мире! И не будет у вас даже зубочистки, чтобы из зубов, расшатанных бесправием, выковыривать остатки скудного пайка... Лучше сразу заручитесь моей авторитетной поддержкой! И я, как джентльмен, отсрочу срок вашей печальной гибели.

– Спятили? – спросил Паскаль, теряя жизнерадостность.

Ениколопов налил себе чужого вина, посмаковал его.

– Вы, – начал он, – конечно, уже знаете, что ход истории неотвратим? Как утверждают социологи, колесо истории не повернуть вспять, и в этом они правы, черт их побери! Вот была, дорогой Осип Донатыч...

– Не могу есть, когда меня пропагандируют! – воскликнул Паскаль.

– Да, это нарушает пищеварение, – согласился Ениколопов. – Однако я позволю себе продолжить... Вот была, говорю, великая Римская империя, – где она сейчас, вы знаете? Я тоже не знаю... Были Афины! Мы иногда еще извлекаем из праха веков прекрасный обломок женского торса. А где Вавилон? Где, я вас спрашиваю, этот великий город? Нету, Осип Донатыч, нету... Увы, давно нет великого города! А ведь создавали, шумели, похвалялись богатством... Чем вы мне нравитесь, Осип Донатыч? Тем, что вы, не в пример гнусному Вавилону, не шумите и не похваляетесь. Имеете себе миллион – кому какое дело? Пожалуйста, имейте и дальше. Мне же уступите лишь четверть его, и диалектика революции бессильно разобьется о вашу накрахмаленную манишку!

Паскаль был неглупый малый, и ответил он эсеру так:

– Дело, конечно, не мое. Но только не ошибитесь, Вадим Аркадьевич! Я ведь точно знаю: ни при каком другом строе вам не будет так хорошо, как при постыдном строе царизма. Не советую горячиться понапрасну! Кого свергаете? Себя свергаете... Ну, ладно: коли вам невтерпеж, так и быть. Сто рублей я на вашу диалектику кину. Но – не больше!

Ениколопов встал, натянул узкую перчатку:

– Я слишком мягкий человек, а с вами надо говорить иначе. Кушайте, Осип Донатыч, вы мне еще больше стали нравиться...

Вечером Дремлюга вызвал Ениколопова к себе:

– Что это вы там за пассажи выдаете во искушение человека? Нехорошо, Вадим Аркадьевич, не нужно... Зачем вымогательствовать? Паскаль тут прибежал, всего трясет. Сейчас, говорит, Ениколопов обещал отравить меня, ежели полмиллиона не дам... Так ли?

– Конечно, у меня много врагов, – печально призадумался Ениколопов. – Какие еще страхи могут быть у этой гниды?

– Гнида... верно! – засмеялся жандарм. – Однако вы не шутите, Вадим Аркадьевич. Я верю вам и верю словам князя, что вы ныне от демагогии отошли. Мало того... – И вдруг произошло небывалое: Дремлюга встал и отвесил Ениколопову низкий поклон. – Мало того, – заключил, – я, видите, еще и благодарен вам!

– Не понимаю – за что? – разволновался вдруг Ениколопов.

– Не будем уточнять. Благодарен! – со значением повторил Дремлюга. – Оно и ладно: рука руку моет... Может, чаю выпьем?

– Вы меня, капитан, не интригуйте! Самая постыдная минута в моей жизни, когда я получаю благодарность здесь... от вас!

Дремлюга вытянул перед ним свои красные мужицкие клешни, потер их одна об другую, – словно мыл их от грязи.

– А если так? – прищурился. – Вы мне Борисяка, а я вам – Паскаля с его миллионом. Ну? Долг платежом красен...

Ениколопов, возмущенный, вскочил и убрался прочь. Ни­кто его не задерживал, и долго еще хохотал Дремлюга... Не знал только жандарм: откуда Ениколопов пронюхал, что Борисяк скрывается на станции виноградной лозы? Впрочем, и не домогался. Анонимку проверили, и вот результат: Борисяк плюс станок – взяты!..

(...Ениколопов же узнал все от Ивасюты, который и отвозил станок, а потом Борисяка на агростанцию)

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Узкий подвальный коридор слабо освещался лампочками, светившими вполнакала. Трепетно вздрагивали красные нити под стеклом.

– Откройте, – сказал Мышецкий. – Откройте и ступайте прочь. Вы мне больше не нужны...

Надзиратель-жандарм открыл ему двери камеры и удалился. Носком ботинка князь толкнул тяжелую дверь. Борисяк поднялся. Большая рука, смутно белевшая в потемках, нащупывала горошины пуговок на воротнике черной косоворотки.

– А-а, князь... – сказал он рассеянно. – Прошу вас...

Они поздоровались, как бывшие сослуживцы, и Борисяк широким жестом хозяина показал на койку, приглашая садиться.

– Благодарю... Курить у вас, надеюсь, не возбраняется?

– Пожалуйста. Курите. Я курю...

Оба человека (столь разных) тяжело вздохнули.

– Как идет служба? – спросил Борисяк для начала. – Удачно ли?

– Плохо, Борисяк, скверно, – ответил Мышецкий.

– Отчего же? Я вас, князь, знаю за деятельного человека. Вы не похожи на лежачий камень...

– Да как-то не могу, Савва Кириллович, прощупать то главное, за что надобно ухватиться. Не могу уяснить для себя своих дел и обязанностей. Раньше вот, когда мы служили с вами, было все проще: хлеб, переселенцы! Цель была – и мы ее сообща достигали. Блаженные, скажу я вам, были времена... Помните?

– Еще бы, князь! – засветились в потемках зубы Борисяка, обнаженные в улыбке. – Конечно, было хорошо. Честно скажу, порою я вами, Сергей Яковлевич, просто любовался!

– Вот, – загрустил князь. – А ныне ничего не стало. Пустота.

Борисяк внимательно вгляделся в лицо ему, и Сергей Яковлевич дотронулся до лба, когда-то рассеченного нагайкой казака – еще там, на Невском, в Петербурге...

– Но ведь министерство, – начал Борисяк, – посылая вас сюда вторично, несомненно, поставило перед вами какие-то задачи?

– Безусловно. Давить революцию – вот главное условие, с которым и приехал я управлять губернией. Иначе – не дали бы!

– Так что же вы, князь... давите? – усмехнулся Борисяк.

– А кого мне давить? Где эта революция, о которой так много говорят? Вы же сами, наверное, знаете, Савва Кириллович, что забастовочное движение пошло теперь на спад. Предстоят выборы в Государственную думу... Кстати, как вы относитесь к ней?

– А как вы, князь?

– Плохо... В громоздкой государственной машине, и без того уснащенной приводными ремнями департаментов, прибавился еще один мотыль. Грохоту и треску будет больше, но толку еще меньше...

– Что ж, – сказал Борисяк, – не вижу нужды скрывать от вас и мнение нашей партии по вопросу о думе...

– Мне бы хотелось, – придержал его Мышецкий, – слышать не мнение вашей партии, а – ваше личное мнение. Я ведь говорю от себя!

– Но мое мнение, князь, и есть мнение партии... Мы считаем, что эта дума – лишь поклон Булыгина либералам да в сторону владельцев разных двухгорных и трехгорных мануфактур. Народу даже десять таких дум – даром – давай, не надо! Полное очищение государственного строя, полная замена его народным представительством – вот что надо!

– Так, – сказал Мышецкий, сверкая стеклами пенсне. – Но что понимать под «народным представительством»? А ежели понимать так, как понимается вами, то... Простите, – помялся князь, – но куда же вы денете царя?

– Фьють!

– Вот видите, – надулся Мышецкий. – Ведь царь – знамя. Вокруг матки собираются пчелы, и улей тогда живет полнокровной жизнью. Правда, – кивнул князь, снова соглашаясь, – в нашей российской голове чересчур уж много завелось грязной перхоти...

– А у французов, – подхватил Борисяк, – есть старинный способ избавления от перхоти... вместе с головой – фьють!

– Да не свистите, Савва Кириллович, нас могут услышать... Я ведь тоже не в восторге от этой затеи Булыгина! Но мне все же мыслится, что царь запутался. Его окружают дурные люди. Которые боятся народа. Не знают его. И оттаскивают царя от народа, как от нечистой скверны...

Борисяк ответил на это – сочувственно:

– Не сердитесь, князь, но вы тоже запутаны. Нельзя делить свою любовь между престолом и народом! В том, что вы недовольны думой, видится, что вы шагнули впереди Милюкова... Я недавно прочел одну книгу – того же профессора Милюкова – о верховниках на Руси. И, хотя это было в тысяча семьсот тридцатом году, но вы, Сергей Яковлевич, чем-то напоминаете мне верховников: они тоже хотели избавиться от самодержавия, но цеплялись притом за монархию!

– Не о себе, – сказал Мышецкий, – о вас хочется подумать. Серафим Саровский, кажется, от Романовых отступился, и императрица более не беременеет...

– Это вы к чему, князь?

– Амнистия по случаю рождения кого-либо не помешала бы вам сейчас.

– Меня, – ответил Борисяк, – освободит не амнистия, князь, а революция.

Сергей Яковлевич коснулся руки Борисяка:

– Савва Кириллович, революции... не будет.

– Вы ошибаетесь, князь. Будет!

– Я ведь слежу за тем, что происходит внутри страны. По отчетам, по циркулярам... Худо-бедно, но общую картину воссоздать можно. Если и называть революцией то, что случилось после девятого января, то это... отступает.

– Чтобы разбежаться удобнее, – ответил Борисяк.

– Пожалуй, – поднялся Мышецкий, – я пойду. Более, Савва Кириллович, мы не увидимся. Хотелось бы помочь вам. Не знаю – как? Если я переговорю с Дремлюгой, чтобы вам носили обеды из «Аквариума»? Как вы отнесетесь к этому? Не смущайтесь...

– Нет, – сказал Борисяк. – Что подумают мои товарищи, когда узнают, что губернатор... обеды! Ну, посудите сами... Смешно!

Сергей Яковлевич перед уходом малость замялся:

– Скажите, хотя мне и неловко спрашивать вас об этом, каким образом вы очутились здесь? Наверно, провокация? Впрочем, – спохватился Мышецкий, – можете и не отвечать.

– А мне и ответить нечего. Очевидно, нарвался на провокатора! Такое у нас бывает... Но у меня, – Борисяк оглянулся на двери, – у меня есть просьба к вам, князь...

– Пожалуйста, – с готовностью отозвался князь.

– Попрошу вас, вполне полагаясь на вашу честность, передать записку...

– Как вы могли подумать? – Сергей Яковлевич возмущенно раскинул руки. – Неужели я стану заглядывать, чтобы узнать, о чем вы пишете... Я передам, конечно. Скажите лишь – кому?

– А госпожу Корево... акушерку – знаете? Вот ей в руки!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Поздно вечером Сергей Яковлевич вернулся домой.

Два казака, дежуривших в вестибюле, состроили ему веселые улыбки. Загадочно держался и лакей. Но, поглощенный в свои невеселые мысли, князь рассеянно перебрал почту на подносе, ужинать отказался, прошел сразу к себе.

– Иди, иди, братец, – отослал он лакея. – Я сам...

Разделся, откинул полог постели, и две горячие руки пылко обвили его за шею.

– А я уже здесь, – сказала ему Ксюша Жеребцова.

Конечно, Конкордия Ивановна далеко, а свято место не пустует.

– Подвиньтесь же, сударыня, – резко сказал князь.

И он был прав: где-то ему спать надо же... Лег!

4

Утром он спустился вниз к завтраку, но в столовой сидел сам господин Жеребцов, что-то уже жующий.

– А я уже здесь, князь... Ксюшенька моя проснулась?

Мышецкий покачнулся, но молодость победила – выстоял.

Быстро кружились мысли. Среди них – одна, существенная: «Эти изверги еще не знают, что я послал к ним казаков...»

– Доброе утро, – ответил. – Отчего же без сливок пьете?

Шорох платья за спиной, почти чарующий, и с антресолей, величественная в своей цветущей юности, спускалась Ксения.

– А ты, папочка, уже здесь? – ловко удивилась она...

Конкордия Ивановна была «подругой» губернатора. А теперь, глядя на Жеребцова, Мышецкий понял, что и «друг» появился. Надо спасаться! Торопливо он проглотил кофе – до самой гущи.

– Господа, – сказал, поставив чашку. – Позвольте пожелать вам всего доброго. Два казака при входе защитят вас не хуже черкесов. Лакей – к вашим услугам... А я, простите, отбываю, призываемый долгом государственной службы!

Вышел. Сел в коляску. Подумал: «Ну какие негодяи...»

– На Петуховку, – решил. – Гони...

Попов не ожидал князя, еще зевал в постели, нежась.

– Петя, голубчик, – сказал Мышецкий, садясь в ногах шурина на кровати. – Выручи... а?

– Господи, да где я напасусь на вас? То вы, то Додушка...

– Не денег я прошу – приюти.

– Как? – привскочил Петя в постели. – Как приютить?

– Запутался я... Не ночевать же мне на вокзале!

Вкратце поведал о своих злоключениях. Мужики со своей просьбой об аренде жеребцовских земель клином вошли в разговор (Петя вряд ли даже осознал всю суть дела).

– Ну, конечно, во всем всегда виноваты женщины... – Он выкинул из соседней комнатушки какое-то барахло. – Козлы поставим, – сказал, – на козлы доски, сверху закинем... Мягко ли будет?

– Мягко, мягко, – согласился князь. – Что я, барин разве? Слава богу, студентом был – всякое бывало...

После чего Сергей Яковлевич отправился в присутствие и велел вызвать из Заклинья к себе предводителя Атрыганьева.

– Довольно! – сказал Огурцову. – И слушать не буду отговорок. Болен ли он, умирает ли – пусть явится...

Вспомнил он вдруг, как стояла внаклонку Ксения Жеребцова и летели шары из-под ее молотка. Скоро, скоро – вот выпадет снежок! – и закатаются по губернии шары другие.

Будут шары эти белые и черные – выборные!

Будет дворянство избирать себе нового предводителя...

«Атрыганьева – в шею!» – твердо решил Мышецкий.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Этот же вопрос занимал и Додо: все чаще думала она о Паскале: «Не еврей ли? Осип да еще Донатович... Однако его пора уже взять в наши шоры. Лишние деньги никогда не кусаются!»

Раскрыв толстую книгу (дневник мыслящей женщины), Додо меленьким бисером застрочила:

«Евлогий Фуфанов неуловим, говорят, видели его на вокзале, собирался куда-то ехать. Был пьяным. Без станка нам горе! Ферапонт просит денег на вставку зубов. Где возьму?..»

В дверь постучали. Додо захлопнула дневник.

– Дерните сильнее! – крикнула она.

Дернули, и на пороге предстал капитан Дремлюга:

– Евдокия Яковлевна, не возражаете, коли войду к вам?

– Ради бога, оставьте меня, – вспыхнула Додо. – Вы жалкий человек, громила и насильник... Прочь!

Дремлюга плотно затворил двери, огляделся, нюхая воздух:

– Ах, и всегда-то у женщин такой... дух! Ромом, что ли? Или цветами? Как бы то ни было, все равно – хорошо у вас... Евдокия Яковлевна, слов нет, вы – мое несостоявшееся счастье!

– Слушайте, капитан, это уж слишком... Я же сказала, кто вы!

– Позвольте? – Жандарм присел на краешек стула. – Да, – сказал глубокомысленно, – просто у вас тут так хорошо... Ах!

Додо отвернулась, показав ему спину, как футляр от гитары:

– Ну, если вам так уж хорошо, то черт с вами – сидите!

– Хорошо, хорошо, – говорил капитан, строя улыбки (Додо при этом быстро писала). – Дадите почитать? – спросил он.

– Вставьте сначала зубы Ферапонту Извекову, – ответила Додо.

– А сколько, мадам, у него зубов?

– Было тридцать два, как и у каждого человека.

– А – осталось?

– Я не считала ему зубы. Но половины, кажется, нет.

– Да, – согласился жандарм, – убыток в хозяйстве заметный.

Додо услышала за спиной шелест кредиток. Обернулась:

– О! Да вы – богатый мужчина, капитан.

– Корпус жандармов его императорского величества никогда не отличался мещанской скаредностью... Тьфу! – плюнул Дремлюга на пальцы, чтобы считать удобнее. – Пожалте! На золотые не наберет. А так, беленькие, ему в самый раз... Вы довольны, мадам?

– Мне-то что? Мне зубы не выбивали. – Додо спрятала деньги в стол. – А с чего такая щедрость корпуса жандармов? – спросила.

– Ну-у, как же иначе... такая дама! Такое диво, как вы...

– Бросьте, – огрызнулась Додо. – Что вам надобно? Говорите.

Дремлюга поискал глазами – куда бы кинуть фуражку:

– Борисяка вот я взял... слышали?

– Какой вы хвастун, капитан! Повесьте его себе на шею...

– Шутите, мадам?

– Шучу. Но только не юродствую.

– А я, выходит, юродствую? Так?

– Выходит... Куда дели моей станок? – обрушилась она вдруг.

– Вот это, – заметил Дремлюга, – разговор деловой женщины!

Додо выдержала на себе его взгляд – холодный, жесткий.

– Так что? – намекнула.

– Ничего. И станок стоит. И бумажка лежит. И краски пахнут.

– Верните же, – засмеялась Додо, уже дружелюбнее.

– Зачем?

– Это – мое.

– Чепуха!

– Паскаль – еврей? – вдруг фыркнула Додо.

– Вроде нет, – ответил Дремлюга. – А на что вам это?

Посмотрели друг на друга, как заговорщики, и весело рассмеялись. Лед отчуждения быстро растаял.

– Тут Ениколопов шуры-муры строит, – доверительно сообщил капитан. – Он уже взял Паскаля на мушку... Хотите эсера опередить?

– Благодарю... А – станок?

– У хохлов, сударыня, есть хорошая поговорка: не лезь поперед батьки в пекло! Слышали? Так вот... Позвольте курить? – Дремлюга с наслаждением раскурил папиросу. – Так вот, – повторил он, – станок тоже... ваш!

Додо от такого внимания жандарма стала сама не своя.

– Когда можно забрать? – заторопилась она.

– Ни-ко-гда, – ответил жанарм.

– То есть? – удивилась Додо.

– То есть станок останется у нас. В жандармском управлении. Всю литературу вы будете печатать, мадам, секретно. Под моим наблюдением. Никуда не выходя из наших стен. Понятно?

Додо соображала: что ж, это чудесно, под охраной Дремлюга, за его широкой спиной, тайком, забронирована от угроз брата...

– А мой брат? – спросила она на всякий случай.

– Забежка зайцем впереди князя... – усмехнулся Дремлюга. – Ежели хотите меня предать, то – пожалуйста: я к вашим услугам, мадам. Но зато оцените поступок рыцаря!

– Ценю. Вы – рыцарь, а я дама вашего рыцарского ордена.

– То-то же! – сказал Дремлюга, честно признавшись: – Сергей Яковлевич хороший человек, но с ним... опасно. Он либеральничает, и опасно либеральничает. С ним – не по пути! Но я уважаю власть. Вас, Евдокия Яковлевна, я уважаю тоже... Поверьте!

После этого чудесного свидания Дремлюга велел вызвать к себе Паскаля. «Барином стал... придет ли?» Но барин пришел. Дремлюга вспомнил, как это делал раньше Сущев-Ракуса, и, недолго думая, подсунул к носу Паскаля большой волосатый кулачище.

– Во, видал? – посулил с ходу. – Для других ты – Осип Донатыч, а для меня ты – Ёська, и вся цена тебе – пучок тридцать копеек! Ениколопову ты еще не давал? – спросил вслед за этим.

– За что?

– Вот и я такого мнения – за что? А мне – дашь, вернее, не мне... Служба кормит! А вот ты пойди к госпоже Поповой, сестре губернатора нашего, и вручи тихонечко... Как?

– Грабеж, – сказал Паскаль. – В политике я – лишний.

– А лишний – так вот тебе двадцать четыре часа: кальсоны положи в чемодан – и прощай, Уренская губерния! Поезда еще ходят...

– Антон Петрович, – Паскаль скуксился, – куда же? Я ведь прибыл в Уренск, когда и поезда сюда не ходили. Мостовых не было. Одна тюрьма была каменным зданием, а вокруг – хибары да мазанки. С городом этим возрос и возмужал, в чины вышел...

– А ну-ка, обернись в профиль, – велел жандарм, присматриваясь. – По профилю ты подходишь... А теперь с фасу. Ты случайно... не того?

– Вот и крест. – Паскаль щелкнул манишкой.

– В какую часть ты у нас записан?

– По третьей состою[10] .

Дремлюга пораскинул умом-разумом, почесал ухо:

– Готовься, – велел. – Тут зимой шары катать будут. Предводителя выбирать. Смотри, вдруг на тебя белые шарики покатятся?

– Меня? На место Атрыганьева?

– Попробуем. Если, конечно, мошной тряхнешь... Haм ведь свой человек тоже нужен. Противостоять надобно всем темным силам!

– Значит, – совсем ошалел Паскаль, – Ениколопову не давать?

– Убью, коли дашь, – ответил жандарм. – Деньги дома не храни!

(Они были бы очень удивлены, узнай только, что Ениколопов говорил Ивасюте: «Убьем, коли не даст!»...)

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Конечно, Борисяк мог не сомневаться в честности Сергея Яковлевича, заветом которого было: «Не фискаль!» Губернатор даже не развернул записки, чтобы удовлетворить любопытство, сунул ее в конверт, запечатал, пришлепнул для верности кулаком. Дело за передачей!.. И снова встала в памяти эта акушерка. «Неужели она тоже из числа деповских натур? Ну, это пройдет. Особливо – у женщины!» – решил Сергей Яковлевич.

На Ксению Жеребцову он смотрел теперь исключительно глазами юриста – как на пособницу в непотребстве своего «папочки». Какой цинизм! Его не прикроет даже нежный персиковый пушок юности на щеках... «Конкордия Ивановна, – думал князь, – сущий ангел перед этой дитятей!» А вот госпожа Корево – как лотерейный билет: не знаешь, выиграешь ли. Но все равно вытащить хочется: а вдруг?..

– Ежели, – наказал он Огурцову, – госпожа Жеребцова возымеет дерзость явиться сюда, прошу не допускать. А я поехал к Бобрам!

Бобры встретили князя с распростертыми объятиями:

– Такие события потрясают Россию, князь! Обсудим их вместе...

Но Мышецкий уже начал сдавать от «великих событий»: снова, как в прошлом году, грызла висок странная боль. И был рад встретить у Бобров на очередной пятнице генерала Аннинского:

– Какую версту погнали, Семен Романович? До Индии еще далеко?

Они сели в уголку на диванчике, Мышецкий горестно отметил про себя, что госпожи Корево среди гостей сегодня не было.

– Хотелось бы поговорить с вами, – начал генерал, поправляя усы платком. – Я подсчитал по газетам все случаи применения оружия с самого начала тысяча девятьсот пятого года. Таких прискорбных случаев свыше шестисот пятидесяти, и, конечно, этот перечень еще не полон. Но масса жертв уже принесена... Я не столько генерал, сколько инженер-путеец: рельсы всегда казались мне разумнее пушек! Но все-таки я выходец из военной касты, и понимаю, что такое оружие, примененное против народа. Мне тяжело и больно. Я страдаю... Скажите, князь, по секрету: каково ваше мнение о революционной ситуации в России?

Сергей Яковлевич разгадал подоплеку этого вопроса.

– Понимаю, – ответил. – Вас, генерал, интересует мое мнение, как мнение губернатора! Что ж, отвечу: я не верю в близость революции. Мне кажется, была ослепительная, как протуберанец, вспышка после девятого января. Но затем солнце снова стало потухать!

– Князь, – сказал ему Аннинский, – вы судите по министерским реляциям, что пишутся в департаментах. А не приходилось ли вам следить за событиями по нелегальной литературе?

– За границей – да, но сейчас я лишен этой возможности.

– Я вам пришлю, – обещал генерал. – У нас в степи этого добра полны вагоны. Скажу больше: мои офицеры-путейцы почти сплошь – социалисты. А меч революции уже поднят над Россией!

– И вы, – подхватил Мышецкий, – хотите знать, что я стану делать, если меч вдруг опустится?

– Да. Хотя бы – на шею Уренской губернии, – уточнил генерал.

– Пожалуй... ничего. Да, – закрепил Мышецкий, – ничего не буду делать. Ведь я тоже идеалист и читал Михайловского...

– Но сейчас, князь, революцию делают по Марксу, а не по старику Михайловскому... Вас это не пугает?

– Недавно, – засмеялся Мышецкий, – мне попалась одна чудесная фраза: «Будет тот губернатором, кому кончину мученическую приять суждено...» И мне эта фраза очень запомнилась! Ха-ха...

Бобры подхватили его, вовлекая в общий разговор. На все лады склонялось имя философа – князя Трубецкого, и Мышецкий прислушался: речь шла об указе, давшем автономию русским университетам.

– Простите, господа, – вступился Мышецкий, – но я как-то пропустил последние газеты... Что Трубецкой?

– Ратоборец! – восхищенно ответил Бобр. – Студенты Москвы носят его на руках... Отныне Трубецкой – ректор, а это – победа...

Появился в говорильне и прапорщик Беллаш. Уж он-то наверняка знает, где госпожа Корево. Однако и спросить неудобно.

Сергей Яковлевич за ужином сидел рядом с прапорщиком.

– Вы что-нибудь сейчас пишете? – спросил его князь.

– Много читаю, – ответил Беллаш.

Руки прапорщика мыты-перемыты, а вот ногти выдают его с головой... «Нечистое дело!»

– Вы работаете и на станке? – спросил снова.

– Приходится, когда бываю в депо.

– Тогда... странно, – улыбнулся Мышецкий.

– Что вас удивляет, князь?

– Кто-то в депо пошутил над вами и подсунул вам станок печатный вместо слесарного. А вы и не заметили, прапор!

Беллаш густо покраснел. Долго молчал.

– Благодарю, – буркнул наконец в тарелку.

– Всего пятнадцать копеек, – шепнул ему Мышецкий, – стоит чудесное глицериновое мыло. Вот вы и попробуйте...

После чего отвернулся – демонстративно. Имя князя Трубецкого, знаменитое после его речи перед царем, снова засияло во всем либеральном блеске даже здесь – на задворках великой империи.

– Адрес? – названивал Бобр в колокольчик. – Надо послать князю адрес. Прочувствованный! С приложением списка подписавших его. А список, конечно, по алфавиту... Я, кажется, первый!

– Конечно, – заметил Беллаш, – мое «бе» идет перед вашим «бо», но так и быть, Авдий Маркович, я вам уступаю первенство.

– Я тоже отчасти знаком с русским алфавитом, – засмеялся генерал Аннинский. – Или же ныне мое «а» задвинули после «б»?

Гости потянулись в конец стола, чтобы подписаться под адресом, а Беллаш, улучив минуту, спросил у Мышецкого:

– Князь, вы, кажется, посещали господина Борисяка?

– Да. По долгу службы. Чтобы спросить о претензиях.

– По долгу службы... Ну что ж. Госпожа Корево бывает здесь редко. Только мы, степные сурки, любим выболтаться у Бобров за всю неделю сразу... А сколько сейчас времени, князь?

– Половина восьмого, сударь.

– А в восемь, – подсказал Беллаш, – Галина Федоровна имеет обыкновение ужинать в кухмистерской...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Акушерка ела сочные сосиски, двумя пальцами держала кренделек. Возле локтя лежал старенький ридикюль. Она не заметила появления Мышецкого, а он издали полюбовался всем – и ее одиночеством, и ее простотой, и чистым задумчивым обликом.

– Добрый вечер, – подошел он к женщине. – Вы разве более не бываете у Бобров? Я нарочно приходил, надеясь за­стать вас...

– Спасибо вам, князь, – и стала еще милей от улыбки; две глубокие ямочки на щеках были просто прелесть! – Но чем я обязана вашему высокому вниманию?

– Не надо так, Галина Федоровна; пусть мое высокое внимание распространяется исключительно на моих чиновников. А вам принадлежит внимание иное – нижайшее и покорнейшее... Простите, что я так наскоком выражаю вам свою симпатию к вашей особе!

– Se-erge, – вдруг певуче раздалось за спиной, и Мышецкий похолодел: «Алиса?» Но в дверях стояла, закутанная в серебристый плащ, Ксюша Жеребцова. – Serge, Serge, – томно выпевала она, – где же вы? Разве можно так надругаться над женщиной? А-а, вы уже с другою... Вот оно что, Serge!

Корево раскрыла свой потрепанный ридикюль и уничтожила князя великолепным лучистым взглядом. Кликнула лакея:

– Никиша! Восемь копеек. Кладу...

Мышецкий торопливо сунул ей письмо от Борисяка. А в дверях, как олицетворение оскорбленной невинности, застыла со слезами на глазах татарская прекрасная мадонна. Сергей Яковлевич почти выпихнул ее на улицу и там, в темноте, покрытой сеткой дождя, накричал на нее:

– Надо же иметь разум! Нельзя мою минутную слабость обращать в мой позор... Что вам от меня, сударыня, нужно? Дом вы от меня уже получили? Ваш супруг ходит в моем халате? Двух казаков для охраны имеете? Так оставьте же меня, наконец...

– Что за письмо ты передал этой ужасной женщине? Кто она?

Ну, это было уж слишком...

– Сударыня, – сказал он Ксюше, – Серж Сержем, но я могу стать и «вашим сиятельством». У меня множество полномочий, и право высылки из губернии неугодных лиц – за мною, так и знайте!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Беллаш толкнул калитку, и собака приветливо замахала ему культяшкой хвоста, как другу. Казимир провел его внутрь дома:

– Проходите, Женя... Ну, что там у Бобров?

– Да все об автономии. Сейчас это модно! Скоро, наверное, и корпус жандармов будет работать на автономных началах. Самостоятельность университетов – это хорошо. Но вот ректор Трубецкой – вряд ли на месте. Он же – мистик! Масон, колдун, знахарь...

Потом спросил у Казимира – нет ли в доме глицеринового мыла.

– Глаша! – крикнул Казимир. – А где зеленое мыло?

– С ума сойду! – ответила из кухни Глаша. – Помешались вы на этом мыле, что ли? То в больнице, то дома – везде зеленое...

– Неприятная новость, – признался Беллаш. – Этот чудак губернатор, кажется, меня заподозрил. Оно и верно: руки выдают!

– Плюньте, Женя! Это он вам сказал про глицериновое мыло?

– Да.

– Ну, не выдаст. Он и Борисяку зеленое мыло советовал...

Зажгли фонарь «летучая мышь», прошли в сарай. Там, за поленницей дров, была у них новая печатня. Казимир присел к земле, высыпал из пестрых игрушечных коробок наборы дет­ских буковок. «Детская типография»! Мамочки, когда ребенок ознакомится с кубиками, покупают ему вот такие типографии. Пусть сынок, чтобы не шумел, и дальше тихо «подпольничает», а то уже голова от игр раскалывается... Теперь вот и взрослым дяденькам пригодилось! Беллаш взял буковку, тисненную из гуттаперчи.

– Верстатки сделал? – спросил.

Казимир молча показал, как собрать и держать буквы.

– Начнем?

Под фонарем разложили бумажку с текстом: опять бойкот думы, разоблачения либералов, сладко глаголящих по гостиным, вроде уренского Бобра. Только к четырем часам утра закончили.

– А что? – полюбовался Казимир. – Не так уж и плохо... А?

– Читать будут, – ответил Беллаш. – Без очков разберутся!

5

Обычно после ночи боль в виске отходила, тишала. Но сегодня проснулся сразу с головной болью, сгорая от стыда за вчерашнюю сцену в кухмистерской. «Конечно, разве теперь подойдешь к госпоже Корево?» Печально ступали по лужам лошади, отвозя губернатора на службу. Приехал и первым делом позвал Огурцова:

– Драбант! Двухспальную...

Потом оба скучно жевали сыр.

– Болит вот тут, – жаловался. – Не пойму – что? С чего?

– Может, на трех постелем?

– С утра-то! Впрочем – лейте...

Блаженно разлился по телу оживляющий алкоголь. Сознание, здравое и точное, не покидало его. Но зато боль утихла, а вчерашняя сцена с Корево и Ксюшей стала казаться забавным водевилем.

– Дремлюгу! – велел. – Пусть явится сегодня...

Дремлюга пришел сам – без вызова. Чем-то озабоченный.

– Новости? – спросил его Мышецкий.

– Акушерку, госпожу Корево, знаете, князь, конечно?

– Видывал.

– Шлюха она! – сказал Дремлюга конкретно...

– А вы, капитан, разве имеете к тому основания?

– Имею! Вчера Борисяк, после встречи с вами, подал просьбу о свидании со своей невестой... Эта невеста и есть Корево!

– Так, – зажмурился князь. – Невеста еще не шлюха, капитан.

– Видали мы таких «невест», ваше сиятельство. Просто им нужна связь. А об этой Корево нехорошие слухи ходят...

Мышецкий все понял: Борисяку нужна связь с миром, политические всегда нуждаются в подобных «невестах». И он внушил жандарму:

– По закону отказать в свидании Борисяку не имеете права. А я, господин капитан, спешу вам выговорить свое предельное недовольство и... Вот, можете прочесть сию слезницу!

Дремлюга притянул к себе листовку под названием «Плач святого Иисуса Христа по Народу Русскому» (Издание патриотическое).

– Выходит, – сказал, – наши активуи второй станок завели?

– А может быть... первый? – обозлился Мышецкий. – Не забирать же мне этот станок из вашего «приказа» к себе на «воеводство»!

Дремлюга расстегнул мундир, полез во внутренний карман. Шарил там пальцами, шарил... Словно деньги тайком пересчитывал.

– Во! – сказал, вынимая. – Христов плач – дело темное. А вы, князь, сюда гляньте... Во где! Хоть игрушки в магазинах ломай!

Мышецкий читал листовку. Дремлюга тем временем улыбался в своей дремучей, как Брянский лес, душе. Пусть ищут станок! Никто не догадается в жандармерию заглянуть да посветить по углам...

– Все игрушечные типографии, – доложил капитан, – уже сняты мною с прилавков. А лавочников предупредил об ответственности!

– Я вам – про бузину на огороде, а вы мне – про дядьку в Киеве! Вы же сами понимаете, что я говорю о станке печатном...

– Трудненько будет сыскать, – горестно задумался Дремлюга. – Активуи наши стали осторожничать... Таятся...

– Однако – надо, ибо эта пропаганда погрома весьма опасна для спокойствия губернии. Вам кажется не так? Иль князь трусит?

– Вы, конечно, правы, ваше сиятельство... будем искать!

А после Дремлюги явилась в присутствие госпожа Корево.

– Да, да, сударыня! – опередил ее просьбу Мышецкий. – Я уже все знаю, извещен... Но прежде мне хотелось бы извиниться перед вами за ту сцену, случайной свидетельницей которой вы стали...

Он запнулся. Впрочем, в таких случаях всегда выручает честность. И он честно поведал женщине о своей поездке в Большие Малинки, об аренде, которую просят мужики, о минутной слабости, которая извинительна любому одинокому мужчине...

– Что же касается вашего свидания с арестованным господином Борисяком, то свидание вам разрешено.

Корево поблагодарила его легким поклоном. Сергей Яковлевич проводил акушерку до дверей кабинета, потом переступил порог – и провел через всю канцелярию. Довольный собой, вернулся обратно, и к нему просунулся Огурцов, уже сильно косоватый, но вполне еще приличный.

– Князь! – сказал. – А как вы к дуэлям относитесь?

– Еще чего не хватало!

– Вернулся Иконников-младший. Сейчас видели – ехал с вокзала, чин по чину! Одних чемоданов – с дюжину!

– Глупости! – сорванно крикнул Мышецкий. – Чтобы я, столбовой княжич, дрался с каким-то навощенным купчишкой?.. – Долго блуждал вдоль стен кабинета, остановился, поводил в растерянности пальцем по столу. – Он приехал... один?

– Ехал вместе с Ениколоповым, старым своим приятелем...

«Замечательно!» Сейчас, среди всеобщей сумятицы, когда он живет на притыке у своего шурина, Алиса со всеми ее дрязгами, со всем ее мещанским узколобием – была бы лишней, она бы только мешала ему... «Да и зачем мне все это? Боже, не надо мне ничего!»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Встреча произошла там, где могут встретиться люди самых разных взглядов, даже закоснелые враги, и никто их там не оградит от свидания. Вот и князь-губернатор встретился с Иконниковым (приятно это или неприятно) в ресторане «Аквариум».

Отдадим же должное этим двум истинно российским джентльменам: ни Иконников, ни сам Мышецкий ни разу даже не упомянули имени Алисы Готлибовны, как будто этой женщины между ними никогда и не существовало. Геннадий Лукич за последний год потерял в своем облике юношескую угловатость, сделался степенным и положительным. Даже движения его приобрели законченную мужскую властность, жест руки был упруг и резок. Голос звучал по-прежнему – свежо...

Для начала поговорили о сезоне в Ницце; автономии университетов, как отрадного явления в русской жизни, тоже коснулись. Потом Иконников-младший, будучи малым неглупым, все расставил по местам одной лишь фразой.

– А вас видели с Ивонной Бурже, князь, – сказал он.

И за этой фразой угадывалась какая-то неприличная сделка: мол, вас видели с Бурже, а меня могли встретить и с Алисой – квиты!

– Да, – отозвался Мышецкий рассеянно, – где она сейчас?

– Вы не следите за светской хроникой, князь («До нее ли?» – хмыкнул Мышецкий). Ивонна купила в Швеции яхту. Чудо! Одно пианино чего стоит... Белые клавиши из перламутра, а черные из панциря черепахи. Сейчас отбыла на Мальту. Говорят, великий князь Владимирович здорово обогатил ее. Обсыпал, как Данаю!

– Дай ей бог счастья, – уныло отозвался Мышецкий. Потом, подумав, спросил: – Геннадий Лукич, я иногда недоумеваю: вот вы, купец первой гильдии, человек, несомненно, коммерческой жилки, скажите... Зачем вам три университета, включая и Сорбонну, к чему Миланский институт, знания врача? Ведь, не дай бог, помри завтра ваш батюшка, вы ведь никогда не бросите чайное дело?

– Даже подниму. Еще выше, – ответил Иконников. – Но, знали бы вы, князь, как бывало мне смолоду обидно, когда люди удостаивали меня своим сиятельным знакомством лишь по той причине, что я богат! Как было высвободиться из рамы презираемого сословия, чтобы стать самостоятельным портретом? Только один путь – совершенствование своей скромной купеческой особы... Да, я останусь в купеческой гильдии, но я стану выше дворянской герольдии! Мы ведь, купцы, умеем... желать невозможного!

– И я вас хорошо понял, – сказал ему Мышецкий.

Затем, разговаривая о политике, Сергей Яковлевич с удивлением обнаружил, что Иконников мыслит почти одинаковыми с ним категориями. Нечаянно обнаруживалось родство идей и стремлений...

– Дума, конечно, дрянь, – говорил Иконников, кривя губы. – Но нам, образованным людям, мне думается, надобно не отвращаться от нее. А, наоборот, стремиться попасть на трибуну этой думы. И выговорить перед правительством, сплошь состоящим из евнухов, все назревшие нужды нашей изъявленной общественности.

– И вы прибыли в Уренск... – перебил его Мышецкий.

– Да, князь! Не буду скрывать. С тем и прибыл в Уренск, чтобы добиться своего избрания в думу. Мне это необходимо не ради юбилеев, не ради некролога. Но едино лишь ради убежденности в своих возможностях. Духа и сердца! Можете не сомневаться, князь...

Сергей Яковлевич, вертя в пальцах рюмку, молчал.

– А кого может выставить уренское дворянство? – спросил Иконников. – Назовите мне, князь, хоть одного кандидата!

Мышецкий встрепенулся и сразу же был вынужден сдаться.

– Никого, – согласился он. – Пустое поле...

– Подлец Атрыганьев, – продолжал Иконников, – нервнобольной Тенишев, пройдоха Алымов, обжора Батманов или... ха-ха. Куцый? «Где те отечества отцы, которых нам принять за образцы?»

– Образцов не наблюдается. И я, со своей стороны, как губернатор, окажу вам посильную поддержку...

После чего они выпили крепкой марсалы. Иконников спросил:

– Как вы находите Ениколопова?

– Приятный человек, – ответил Мышецкий. – Когда перестает играть в эсера, он просто милый господин. С ним легко и хорошо...

– Вам... привет, князь, – сказал Иконников.

– От кого? – вытянулся Мышецкий с опаской.

– Конечно же, от Конкордии Ивановны.

– Вы ее видели? – обмяк Сергей Яковлевич.

– Да, в Питере. Она процветает и говорит об Уренске с таким бесподобным отвращением, с такими гримасами...

– Вольно же ей так говорить, досыта здесь награбившись.

Был уже поздний вечер, когда Сергей Яковлевич приехал на Петуховку. Не спеша разоблачился. Кулаком взбил тощую подушку. Посмотрел на стены – нет ли клопиков? Кажется, вот один уже вылезает, привлекаемый его сиятельством.

– Петя, купите какой-нибудь гадости; неужели вас не кусают?..

Петя в соседней комнате включил лампу под абажуром, началось священное шаманство: перекладывание гравюр, любование ими, сверка по каталогам, радости и тревоги, понятные лишь коллекционерам.

– А вы не знаете Кастильоне? – спросил Петя.

– К сожалению – нет.

– Хотите – покажу?

– Ну, покажите, – отозвался Мышецкий устало.

Петя вынес к нему, бережно держа в кончиках пальцев, старинный оттиск гравюры, поделился:

– Только не хватайте руками, смотрите так... Это я купил по случаю в развале «брик-а-брак», еще в Петербурге. И, знаете, Кастильоне есть у Семенова-Тян-Шанского, а вот у Ровин­ского его уже не было... Это считается – большая редкость!

– Кажется, звонят с улицы, – заметил Мышецкий.

– Ну, как? – спрашивал Петя. – Вам нравится?

– Очень, Петя, нравится. Но там опять звонят. Откройте...

Это пришел почтальон – принес посылку. Небольшую, но тяжелую, обшитую холстом. Отпустив его, Петя оставил посылку на кухне, слонялся по комнатам, бегая глазами по углам.

– Что вы ищете, Петя?

– Да ножницы... шпагат резать.

– Вот же они, – показал Мышецкий, – у вас под носом.

Петя взял ножницы, ушел на кухню вскрывать посылку.

– От кого? – крикнул ему князь из своей комнаты.

– Не знаю, – ответил Петя. – Тут не написано...

От легкого сквознячка чуть шевелился уголок старинного офорта. Было слышно, как Петя взрезал дратву.

– Петя, – сказал Мышецкий, – можно один бестактный вопрос?

– Говорите, – откликнулся Петя из кухни.

– Додо, конечно, вам не пара. Детей вам бог не дал. Вот вы столько сил, терпения и денег вложили в это сокровище... Все мы, к сожалению, смертны, и – кому вы оставите все это богатство?

С треском Петя вспорол холстину, покрывавшую коробку посылки.

– Не знаю! – крикнул. – Я об этом еще не думал...

Было слышно, как со скрипом вылезали из посылки гвозди.

– Петя, – сказал князь, снимая обувь, – а если мы с вами...

Лопнули уши, обожгло нестерпимым жаром, ослепило глаза – чудовищно и нестерпимо. Ад! И стена комнаты вдруг, пошатнувшись, пошла прямо на Мышецкого, рушась сверху...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Очнулся почти сразу. Хрустела и визжала под ногами штукатурка, шуршащая обрывками обоев. Пустые окна, без единого стекла, страшно глядели в ночь Уренской губернии, и там, за окном, словно ощупывая мир, шевелились черные руки деревьев.

– Петя-а-а! – И чиркал спичку за спичкой, отбрасывая...

Шурин его, мукомол и чудак, каких свет не видывал, лежал на полу, а над ним вонзились в стенку отброшенные взрывом ножницы. Булькали изо рта Пети громадные кровавые пузыри. Одна рука его завернулась за спину, а вместо второй, оторванной по локоть, торчала розово-белая чистая кость.

– Великие мужи! – зарыдал Мышецкий. – Я не достоин созерцать вас, но вы... вы укрепляете мой дух...

Так когда-то говорил Петя, и это вспомнилось – сейчас.

Заливались трели пожарных троек. Свистела, сбегаясь на Петуховку, полиция. Мчались люди по улицам, стучали калитки. Первым, держась за плечи кучера, прилетел на коляске Дремлюга.

– Целы? – закричал жандарм, остервенело крестя себя. – Целы?

Подхватив провисшее тело, они сообща вынесли Петю на двор. В свете пожарных факелов ахнула толпа. Завыли бабы, прижимая к сухоньким губам платочки. Мышецкий был бос, сорочка его залита кровью шурина. Сочувствуя, толпа сразу разнесла языками по ветру:

– Губернатора убивали!..

Через толпу, выдергивая за собой длинную шашку, выкрутился Чиколини, стал целовать князя в плечо, всхлипывая. Сергей Яковлевич, потрясенный, тоже поцеловал полицмейстера в потный лоб:

– Скорее – Ениколопова... Господин Попов еще жив!

– А вы? – скулил Чиколини. – Вы-то, голубчик мой?

– Дайте мне обуться... Разгоните любопытных!

Вылез из возка генерал Панафидин, маленький и сгорбленный, как сморчок. Сразу прошел в разгромленную взрывом кухню, поводил пальцем по печке и показал всем желтый осадок:

– Мелинит, господа, пикриновая кислота... Видите?

Чиколини ретиво рылся в развалинах дома, отыскивая ботинки губернатора. Сергей Яковлевич обулся тут же, на дворе, посреди толпы уренчан, галдящих и громко жалеющих Петю:

– Смиренный человек был, господи, кака воля твоя?

– Да то не в яво! – слышалось. – То в губернатора...

Мышецкий обулся и злобно рявкнул в лицо толпе:

– Глупости! Никакого покушения на меня, как на губернатора, не было, нет и не будет... Что я вам сделал худого, чтобы вы на меня покушались? Пить... дайте мне пить!

Ему принесли воды, зачерпнутой прямо из колодца. Напился из ведра, как лошадь, замочив всю грудь; в ведре с водой бултыхались лягушки. Взял себя в руки, начал действовать:

– Чиколини! Что вы там щепки собираете? Слушайте: сейчас же выберите из толпы понятых; все гравюры, от первого листа и до последнего, как государственную ценность отправьте ко мне в присутствие.

Вытянул потом Дремлюгу на улицу, спросил о прокуроре.

– Дрыхнет, наверное, – отвечал капитан.

– Ну, я ему это запомню... У-у, – вырвалось, – мерзавец!

На улице полно было извозчиков и пожарных колесниц. Фыркали во тьме, освещенной факелами, испуганные кони. Дремлюга был встревожен не меньше Мышецкого, только по иным причинам. Сейчас, когда в подвале его жандармерии вовсю работал станок, выбрасывая ура-черносотенную литературу, Додо была ему нужна как сотрудник. И, конечно, он сразу же стал отводить подозрения губернатора в сторону от «патриотов» Уренска.

– Это же явное покушение на вас, как на губернатора, – говорил капитан, стоя в тени забора. – Именно на губернатора, князь! Да и что удивляться? Вся Россия дрожит от взрывов... А кто гибнет в первую очередь? Губернаторы как личные слуги императора!

– Чушь! – отвечал Мышецкий. – Это не слева, а справа. Это не революция, а контрреволюция. Ясно, как божий день, и не спорьте!

Но Дремлюга настырно оттаскивал князя в сторону от Додо:

– Активуи бомб не кидают, князь. Да и откуда у них мелинит? А кому нужен ваш шурин, господин Попов, этот святой человек?

– В этом-то все и заключается: семейный раздор и наследование капиталов Попова в случае его смерти. Кому выгодно – я знаю!

Мышецкий сел в коляску, велел ехать к прокурору.

Прокурор действительно дрых, как сурок. Безмятежно.

– Что вы спите? Что вы спите? – накинулся на него Сергей Яковлевич, едва переступив порог. – Там человека убили, а вы... Стыдно, сударь, и недостойно!

Прокурор завязывал галстук, а губернатор стоял в расстегнутом мундире, и ржавыми пятнами крови цвела нижняя сорочка.

– Итак, я готов приступить, – объявил прокурор.

Мышецкий угрюмо сказал ему – как по писаному.

– Заводите уголовное дело на госпожу Евдокию Попову, урожденную княжну Мышецкую, дворянку губерний Тверской и Новгородской, по мужу приписана к почетным гражданам Санкт-Петербурга, год рождения – тысяча восемьсот семьдесят третий!

– Но... – забегали глаза прокурора.

– Никаких «но»! Я знаю причины. Лучше вашего... У вас телефон в квартире? Проведите меня к нему...

Созвонился с редактором «Уренских губернских ведомостей».

– Вас будут смущать, – говорил Мышецкий, – но вы никого не слушайте. Это покушение вы можете обрисовать исключительно в рамках черносотенного убийства. И упаси вас бог, сударь, трактовать его иначе – как покушение на меня!

Дал телеграмму и в министерство: пусть не верят слухам, в Уренске все спокойно, власть на местах нерушимая, как всегда.

6

Два человека спасали жизнь Пети – жизнь маленькую, тихую, но ярко освещенную в конце ее вспышкой желтого мелинита. Ениколопов три часа не отходил от стола, оперируя губернаторского шурина. Ассистировал ему Геннадий Лукич Иконников, следя за пульсом и хлороформом. Мышецкий, измученный и постаревший, бродил вдоль длинного больничного коридора. Через матовое стекло двери колебались в операционной угловатые тени врачей, изредка слышался повелительный голос Ениколопова: «Глаша, турникет!..» Что-то звонко упало в ведро, и Сергей Яковлевич, не выдержав напряжения, распахнул дверь:

– Что вы сделали с ним? – крикнул сорванно.

В свете фиолетового прожектора, весь в белом, как чудовищный истукан, застыл Ениколопов с рукой, поднятой кверху:

– Только левую, князь. А правую мы ему оставляем...

Мышецкий присел на скамью и долго плакал.

Почему-то именно здесь, в коридоре больницы, Сергей Яковлевич вдруг вспомнил Сиверскую. Это было в прошлом году, и чистый снег лежал на полянах. И как восторженно кинулась к нему сестра, вся шуршащая в ворохе шалей и кружев. Но из темноты дачи уже выступила мрачная и зловещая фигура графа Анатоля Подгоричани... «Не оттуда ли? – мучился Мышецкий. – Не с того ли дня и началось?»

Разлетелись половинки дверей, и в коридор вышел Ениколопов.

– Князь, – сказал он губернатору, – на правой руке я сумел оставить две косточки... Вот так, князь (Ениколопов состроил на пальцах «козу»), вроде расщепленной лучинки! Научится, и будет подхватывать... Стопку водки, например, или вилку. Но гравюры ему больше никогда уже не взять в руки... Только если зубами!

Под утро князь отправился в присутствие, сказал Огурцову:

– Никого не принимать, я болен... Что там депо! Вот что страшно – сыр-бор в головах князя Щербатова да графа Коновницына!

– Э, князь, – ответил Огурцов, – эти-то господа вас не обидят! А вот деповские перегородят улицы баррикадой да пальнут... Оно, глядишь, и чувствительно будет!

– Бросьте, до этого у нас не дойдет... Я прилягу.

Прилег на диван в кабинете, закинул ладони под затылок. Под стеклами пенсне темнели коричневые от усталости веки глаз, и одно из них тряслось мелким живчиком. За стеной названивал телефон.

– Сами! Сами разбирайтесь, – крикнул он Огурцову. – Я болен...

Допустили до него измученного от беготни Бруно Ивановича.

– Сегодня же, – наказал Мышецкий, – выбросьте из моего дома этих нахлебников Жеребцовых, и пусть убираются к себе в Большие Малинки. Глаза бы мои их не в