Book: Кровь, слезы и лавры. Исторические миниатюры



Кровь, слезы и лавры. Исторические миниатюры

Валентин Пикуль

Кровь, слезы и лавры.

Исторические миниатюры

ОТ АВТОРА

Определение жанра – дело непростое. До сих пор не пойму, чем длинный рассказ отличается от короткой повести. Хотя разница между повестью и романом более ощутима, и роман, мне кажется, оставляет больше простора для читательских размышлений и домыслов, нежели повесть. Впрочем, еще никто не возражал Гоголю, который нарек свои “Мертвые души” поэмой...

Не берусь точно определить жанр предлагаемых мною исторических очерков, которые не рискну называть историческими рассказами. Я всегда называл их миниатюрами, и смею думать, что вряд ли ошибался. Давно любя русский классический портрет, я с особой нежностью отношусь к живописи миниатюрной.

Она – интимна, к ней надо приглядываться, как к книжному петиту. Были такие миниатюристы на Руси, которые укладывали портрет в размер пуговицы или перстня, изображая человека разноцветными точками. В широких залах музеев камерная миниатюра теряется. Но она сразу оживает, если взять ее в руки; наконец, она делается особо привлекательной, если ты знаешь, кто изображен и какова судьба этого человека...

На этом, наверное, я мог бы и прервать свое авторское вступление. Но чувствую надобность рассказать, как и когда я, писавший большие исторические романы, вдруг пришел к жанру исторической миниатюры.

Это случилось давно, еще в пору моей литературной молодости. Все мои попытки сочинять рассказы кончались неудачей, ибо рассказы получались очень плохими. И вот, неожиданно для себя, я написал первую из своих миниатюр по названию “Шарман, шарман, шарман!” – о странной и стремительной карьере офицера А. Н. Николаева. Читателям она понравилась, и я тогда же решил испытать свои силы в этом новом для меня жанре.

По сути дела, изучая материалы о каком-либо герое в полном объеме, пригодном для написания романа, я затем как бы сжимаю сам себя и свой текст, словно пружину, чтобы “роман” сократился до нескольких страничек прозы. При этом неизбежно отпадает все мало существенное, я стараюсь изложить перед читателем лишь самое насущное.

Для меня, автора, каждая миниатюра – это тот же исторический роман, только спрессованный до самого малого количества страниц. Писание миниатюр – процесс утомительный, берущий много времени и немало кропотливого труда. Так, например, миниатюру о художнике Иване Мясоедове в 15 машинописных страниц я писал 15 долгих лет, буквально по крупицам собирая материал об этом странном человеке, о котором в нашей печати упоминалось лишь изредка.

Позволю себе еще одно авторское примечание.

Собрав свои миниатюры под одной обложкой, я не желал бы представить перед читателем только героику нашего прошлого, ибо в жизни не все люди герои; картина былой жизни была бы однобокой и неполной, если бы я не отразил и людей, живших не ради свершения подвигов, а... просто живших.

Хорошая жена и мать – разве она недостойна того, чтобы ее имя сохранилось в нашей памяти? Наконец, разве мало в нашей истории заведомых негодяев, мерзавцев или взяточников? Эти отрицательные персонажи тоже имеют право на то, чтобы их имена сохранились в грандиозном Пантеоне нашей истории...

Я человек счастливый, ибо прожил не только свою жизнь, настоящую, но и прожил судьбы многих героев прошлого.

О великом значении истории в духовной жизни народа издревле было сказано очень много, и здесь я напомню лишь слова знаменитого Цицерона:

НЕ ЗНАТЬ, ЧТО БЫЛО ДО ТОГО, КАК ТЫ РОДИЛСЯ, ЗНАЧИТ НАВСЕГДА ОСТАТЬСЯ НЕРАЗВИТЫМ РЕБЕНКОМ.

Это веское мнение знаменитого оратора древности я мог бы подкрепить многочисленными афоризмами русских мыслителей, но из великого множества их высказываний напомню лишь слова нашего славного историка В. О. Ключевского: “История – это фонарь в будущее, который светит нам из прошлого...”


Итак, перед нами сборник исторических миниатюр.

Все они расположены в хронологическом порядке.

А этот порядок для читателя – самый удобный.

Дорогой Ричарда Ченслера

Не спорю, что многие впечатления юности теперь померкли в моей памяти, но иногда, как в мелькающих кинокадрах, освещаются краткие мгновения: атаки подводных лодок, завывания вражеских пикировщиков, а вровень с нашими эсминцами Северного флота шли конвойные корветы британского флота; рядом с нашими вымпелами развевались тогда и флаги королевского флота Великобритании. Только потом, уже на склоне лет, анализируя минувшее, я начал понимать, что мы шли путем, который в давние времена проложил Ричард Ченслер...

С чего же начать? Пожалуй, с Шекспира!

Шекспироведы давно обратили внимание на одну фразу из комедии “Двенадцатая ночь” – фразу, которую с упреком произносит слуга Оливии сэру Эгчику: “Во мнении графини вы поплыли на север, где и будете болтаться, как ледяная сосулька на бороде голландца...” Ясно, что этим голландцем мог быть только Виллиам Баренц, переживший трагическую зимовку на островах Новой Земли. Но Шекспир наверняка знал о том, что в XVI веке Англия верила в существование загадочной Полярной империи; король Эдуард VI даже составлял послания к властелину сказочной страны, которой никогда не существовало...

Будем считать, что предисловие закончено.

Впрочем, мы начинаем рассказ как раз с того времени, когда до рождения Шекспира оставался всего десяток лет.


– Да, – рассуждал Кабот, – стоит только пробиться через льды, и мы сразу попадем в царство вечной весны, которое освещено незакатным солнцем, люди там не знают, что они ходят по земле, наполненной золотом и драгоценными камнями...

Себастьян Кабот был уже стар. В жизни этого человека, картографа и мореплавателя, было все – и даже тюремные цепи, в которые его, как и Христофора Колумба, заковывали испанские короли. Кабот много плавал – там, где европейцы еще не плавали. Навестив холодные воды Ньюфаундленда, кишащие жирной треской, он дал беднякам Европы вкусную дешевую рыбу, а сам ошибочно решил, что открыл... Китай! Впрочем, и Колумб, открывший Америку, твердо верил, что попал в... Индию!

Познание мира давалось человечеству с трудом.

Ныне платье Кабота украшал пышный мех, на груди его висела тяжелая золотая цепь. Пылкий уроженец Италии, он служил королям Англии, которая еще не стала могучей морской державой, а лондонские купцы алчно завидовали испанцам, этим вездесущим идальго, отличным морякам и кровожадным конкистадорам. Кабот преподавал космографию юному Эдуарду VI, он стучал драгоценным перстнем по мифическим картам, где все было еще неясно, туманно, таинственно.

– Вашему величеству, – утверждал он, – следует искать новые пути на Восток, куда еще не успели забраться пропахшие чесноком испанцы, пронырливые, будто корабельные крысы.

Король соглашался, что треска вкуснее селедок:

– Но я не откажусь от золота, мехов и алмазов...

Лондонские негоцианты образовали компанию, для которой купили три корабля. Наслушавшись пламенных речей Кабота, утверждавшего, что через льды Севера можно достичь Индии, купцы посетили королевские конюшни, где за лошадьми ухаживали два татарина. Их спрашивали: какие дороги ведут в Татарию и какие в “Китай” (Катай), где расположен легендарный город “Камбалук” (Пекин)? Но татары-конюхи успели в Лондоне спиться, в чем они весело и сознались:

– От пьянства мы позабыли все, что знали раньше...

В начальники экспедиции был выбран Хуго Уиллоуби – за его большой рост, а пилотом (штурманом) эскадры назначили Ричарда Ченслера – за его большой ум. Себастьян Кабот лично составил инструкцию, в которой просил моряков не обижать жителей, какие встретятся в странах неизвестных, не издеваться над чуждыми обычаями и нравами, а привлекать “дикарей” ласковым обращением. По тем временам, когда язычники убивали всех подряд, уничтожая древние цивилизации, инструкция Кабота казалась шедевром гуманности. Не были забыты и экипажи кораблей: “Не должны быть терпимы сквернословие, непристойные рассказы, равно как игра в кости, карты и иные дьявольские игры... Библию и толкования ее следует читать с благочестивым христианским смирением”, – наставлял моряков Кабот.

В мае 1553 года Лондон прощался с кораблями сэра Уиллоуби, матросы были обряжены в голубые костюмы, береговые трактиры на Темзе чествовали всех дармовой выпивкой, народ кричал хвалу смельчакам, возле Гринвича корабли салютовали дворцу короля, придворные дамы махали им платками из окон.

...Прошел один год, и русские поморы, ловившие рыбу у берегов Мурмана, случайно зашли в устье речки Варзины: здесь они увидели два корабля, стоящих на якорях. Но никто не вылез из люков на палубы, из печей камбузов не курился дым, не пролаяли корабельные спаниели. Поморы спустились внутрь кораблей, где хранились товары. Среди свертков сукна и бочек с мылом лежали закостеневшие в стуже мертвецы, а в салоне сидел высокорослый Хуго Уиллоуби – тоже мертвый; перед ним лежал раскрытый журнал, из которого стало ясно – в январе 1554 года все они были еще живы и надеялись на лучшее... Их погубил не голод, ибо в трюмах оставалось много всякой еды; их истребили тоска, морозы, безлюдье.

Поморы поступили очень благородно.

– Робяты! – велел старик кормщик. – Ни единого листочка не шевельни, никоего покойничка не колыхни. И на товары чужие не зарься: от краденого добра и добра не бывает...

В объятиях стужи законсервировались лишь два корабля. Но средь них не было третьего – “Бонавентуре”, на котором плыл умный и энергичный сэр Ричард Ченслер (пилот эскадры). “Бонавентуре” в переводе на русский означает “Добрая удача”.

Сильный шторм возле Лафонтенов разлучил “Бонавентуре” с кораблями Уиллоуби; в норвежской крепости Вардегауз, что принадлежала короне датского короля, была заранее предусмотрена встреча кораблей после бури. Но Ченслер напрасно томился тут целую неделю, потом сказал штурману судна:

– Барроу! Я думаю, купцы Сити не затем же вкладывали деньги в наши товары, чтобы мы берегли свои паруса.

– Я такого же мнения о купцах, – согласился Барроу. – Вперед же, сэр, а рваные паруса – признак смелости...

Мясо давно загнило, насыщая трюмы зловонием, а течь в бортах корабля совпала с течью из бочек, из которых вытекали вино и пиво. Ветер трепал длиннющую бороду Ченслера, и он спрятал ее за воротник рубашки. Справа по борту открылся неширокий пролив, через который англичане вошли в Белое море (ничего не ведая о нем, ибо на картах Себастьяна Кабота здесь была показана пустота). Плыли дальше, пока матрос из мачтовой “бочки” не прогорланил:

– Люди! Я вижу людей, эти люди похожи на нас...

“Двинская летопись” бесстрастно отметила для нашей истории: “Прииде корабль с моря на устье Двины реки и обославься: приехали на Холмогоры в малых судах от английского короля Эдварда посол Рыцарт, а с ним гости”. Был август 1553 года. Архангельска еще не существовало, но близ Холмогор дымили деревни, на зеленых пожнях паслись тучные стада, голосили по утрам петухи, а кошки поморов признавали только одну рыбку – перламутровую семгу. В сенях крестьянских изб стояли жбаны с квасами и сливочным маслом; завернутые в полотенца, под иконами свято береглись рукописные книги “древлего благочестия” (признак грамотности поморов).

Для англичан все это казалось сказкой.

– Как велика ваша страна и где же ее пределы, каковы богатства и кто у вас королем? – спрашивали они.

Поморы отвечали, что страна их называется Русью, или Московией, у нее нет пределов, а правит ими царь Иван Васильевич. Ченслер, обращаясь с русскими, вел себя очень любезно, предлагая для торга товары: грубое сукно, башмаки из кожи, мыло и восковые свечи. Ассортимент невелик, и русские могли бы предложить ему своих товаров – побольше и побогаче. Они обкормили экипаж “Бонавентуре” блинами, сметаной и пирогами с тресковой печенью, однако торговать опасались:

– Нам, батюшка, без указа Москвы того делать нельзя...

Воевода уже послал гонца к царю. Ричард Ченслер убеждал воеводу, что король Эдуард VI направил его для искания дружбы с царем московским. Очевидно, он поступал вполне разумно, самозванно выдавая себя за посла Англии.

– Я должен видеть вашего короля Иоанна в Москве! – твердил он воеводе. – Не задерживайте меня, иначе сам поеду...

Укрытый от мороза шубами, Ченслер покатил в Москву санным “поездом”, все замечая на своем пути. Между Вологдой и Ярославлем его поразило множество селений, “которые так полны народа, что удивительно смотреть на них. Земля вся хорошо засевается хлебом, жители везут его в Москву в таком громадном количестве, что это кажется удивительным. Каждое утро можно встретить до 800 саней, едущих с хлебом, а некоторые с рыбой... Сама же Москва очень велика! Я считаю, что этот город в целом больше Лондона с его предместьями”.

Понимал ли Ченслер, что делает он, въезжая в Москву самозванцем? Вряд ли. Но так уж получилось, что, служа интересам Сити, он – как бы невольно! – обратил свою торговую экспедицию в политическую. Ченслер стал первым англичанином, увидевшим Москву, которую и описал с посвящением: “Моему единственному дяде. Господину Кристофору Фротсингейму отдайте это. Сэр, прочтите и будьте моим корректором, ибо велики дефекты”. Корабли, найденные поморами, вскоре были отправлены обратно в Англию вместе с прахом погибших. Но они пропали безвестно, как пропадали и тысячи других... Таково было время!


Иван Грозный еще не был... грозным! Страна его, как верно заметил Ченслер, была исполнена довольства, города провинции процветали, народ еще не познал ужасов опричнины.

После разрушения Казанского ханства следовало завершить поход на Астрахань, дабы все течение Волги обратить на пользу молодого, растущего государства: в уме Ивана IV уже зарождалась война с Ливонией – ради открытия портов балтийских. Россия тогда задыхалась в торговой и политической изоляции; с юга старинные шляхи перекрыли кордонами крымские татары, а древние ганзейские пути Балтики стерегли ливонцы и шведы... Потому-то, узнав о прибытии к Холмогорам английского корабля, царь обрадовался:

– Товары аглицкие покупать, свои продавать... Посла же брата моего, короля Эдварда, встретить желательно!

Ченслер застал Москву деревянной, всю в рощах и садах, осыпанных хрустким инеем. Из слюдяных окошек терема видел, как в прорубях полощут белье бабы, топятся по берегам дымные бани, возле лавок толчется гуляющий народ, каменная громада Кремля была преобильно насыщена кудрявыми луковицами храмов, висячими галереями, с богато изукрашенных крылечек пологие лестницы вели в палаты хором царских.

Иван IV принял Ченслера на престоле, в одеждах, покрытых золотом, с короною на голове, с жезлом в правой руке. Он взял от “пилота” грамоту, в которой Эдуард VI просил покровительства для своих мореплавателей.

– Здоров ли брат мой, король Эдвард? – был его вопрос (а “братьями” тогда величали друг друга все монархи мира).

Ченслер отвечал, что в Гринвиче король не вышел из дворца проститься с моряками, ибо недужил, но, вернувшись в Лондон, они надеются застать его в добром здравии.

– Я стану писать ему, – кивнул Иван Васильевич...

После чего посла звали к застолью; “число обедавших, – сообщал Ченслер, – было около двухсот, и каждому подавали на золотой посуде”. Даже кости, что оставались для собак, бояре кидали на золотые подносы, убранные драгоценными камнями. Иван IV сидел на престольном возвышении во главе стола, зорко всех озирал, каждого из двухсот гостей точно называл по имени. Ченслеру, как и другим, был подан ломоть ржаного хлеба, при этом ему было сказано:

– Иван Васильевич, царь Русский и великий князь Московский, жалует тебя хлебом из ручек своих...

Кубки осушались единым махом, но, выпив, бояре тут же крестили свои грешные уста, заросшие широкими бородищами. А борода Ченслера была узкой и длинной, как у волшебного кудесника. Пир завершился ночью, и царь, по словам Ченслера, возлюбил его “за ум и длинную бороду”.

Ранней весной он сказал ему:

– Езжай до короля своего и скажи, что я рад дружбу с ним иметь. Пусть купцов шлет – для торга, пусть рудознатцы едут – железа искати, да живописцы разные... Всех приму!

Ченслер отплыл на родину. Уже в виду берегов Англии на “Бонавентуре” напали фламандские пираты. С воплями они вцепились в корабль абордажными крючьями и вмиг разграбили все русские товары, расхитили подарки от русского царя – спасибо, что хоть в живых оставили... На родине англичан ждали перемены: Эдуард VI умер, на престол взошла Мария Тюдор (“Кровавая”) со своим мужем – Филиппом II, королем испанским. В стране началась католическая реакция: протестантам рубили головы, людей нещадно сжигали на кострах.

Россия, стиснутая между татарами и ливонцами, еще оставалась для Европы terra incognita (загадочной землей), и Филипп II не совсем-то верил рассказам Ченслера:

– Мы лучше знаем могучую Ливонию, но у нас темно в глазах от ужаса, когда мы слышим о варварской Московии.



– Так ли уж богата Русь? – спрашивала королева. – Стоит ли нам связывать себя с нею альянсом дружественным, если торговых иметь не будем?..

Ченслер поклонился, бородою коснувшись пола.

– О, превосходнейшая королева! – отвечал он. – Мнение Европы о Московии ошибочно, это удивительная страна, где люди рожают много детей, у них обильная конница и грозные пушки. Правда, там не знают того, что знаем мы, но зато мы не знаем того, что знают они, русские. Если бы Московия осознала свое могущество, никому бы в мире с нею не совладать.

Коронованные изуверы рассудили здраво: Англия вела войну с Францией, а Россия ополчается на войну с Ливонией, – в этом случае Англии полезно дружить с Россией, а торговые сделки купцов всегда скрепляли узы политические. Себастьян Кабот тоже понимал это, и поэтому почтенный старец не слишком-то огорчился от того, что вместо легендарного “Камбалука” (Пекина) Ченслера занесло в Москву:

– Если плыть по Волге, там, за Астраханью, недалеко до Персии, страны чудес и шелка. Тогда от персидской Испагании до Лондона протянется великая “шелковая дорога”.

– Осмелюсь вспомнить, – льстиво улыбнулся Ченслер, – что от Персии совсем недалеко и до Индии...

Королевской хартией в феврале 1555 года Мария Тюдор образовала “МОСКОВСКУЮ КОМПАНИЮ”, которую стал возглавлять Себастьян Кабот. Старику было уже больше восьмидесяти лет, но, когда Ричард Ченслер грузил корабли для нового рейса в Россию, Кабот крепко подвыпил в трактире с матросами. На зеленой лужайке он даже пустился в пляс, и золотая цепь венецианского патриция болталась на его шее, как маятник.

...Здесь я напомню, что русские уже тогда не страшились зимовать на Новой Земле и на далеком Шпицбергене, о чем Шекспир, наверное, не знал. Корабли поморов, внешне неказистые, были лучше британских, они легче взбегали на гребень волны; к удивлению англичан, они опережали в скорости их каравеллы и пинассы... Не тогда ли, я думаю, англичане и переняли многое для себя из опыта русского кораблестроения?


На этот раз Ченслер прибыл в Москву уже не самозванцем, а персоной официальной, его сопровождали агенты “Московской компании”, вооруженные королевской хартией с правом торговать, где им вздумается... Иван IV был рад снова увидеть Ченслера, а его свиту “торжественно провели по Москве в сопровождении дворян и привезли в замок (Кремль), наполненный народом... они (англичане) прошли разные комнаты, где были собраны напоказ престарелые лица важного вида, все в длинных одеждах, разных цветов, в золоте, в парче и пурпуре. Это оказались не придворные, а почтенные московитяне, местные жители и уважаемые купцы...”

Англичан именовали так: “гости корабельские”.

Гость – какое хорошее русское слово!

После угощения светлым хмельным медом царь взял Ричарда Ченслера за бороду и показал ее митрополиту всея Руси:

– Во борода-то какова! Видал ли еще где такую?

– Борода – дар божий, – смиренно отвечал владыка...

Бороду Ченслера тогда же измерили: она была в 5 футов и 2 дюйма (если кому хочется, пусть сам переведет эти футы и дюймы в привычные сантиметры). Иван IV велел негоциантам вступить в торги с купцами русскими, а Ченслеру сказал:

– За морями бурными и студеными, за лесами дремучими и топями непролазными – пусть всяк ведает! – живет народ добрый и ласковый, едино лишь о союзах верных печется... С тобою вместе я теперь посла своего отправлю в королевство аглицкое, уж ты, рыцарь Ченслер, в море-то его побереги.

Посла звали Осип Григорьевич по прозванию Непея, он был вологжанин, а моря никогда не видывал. Посол плакал:

– Да не умею плавать-то я... боюсь!

– Все не умеют. Однако плавают, – рассудил царь.

Ричард Ченслер утешал посла московского:

– Смотрите на меня: дома я оставил молодую жену и двух малолетних сыновей. Я не хочу иметь свою жену вдовою, а детей сиротами... Со мною вам разве можно чего бояться?

Буря уничтожила три его корабля, а возле берегов Шотландии на корабль Ченслера обрушился свирепый шквал. Это случилось 10 ноября 1556 года возле залива Петтислиго.

“Бонавентуре” жестоко разбило на острых камнях.

Ченслер, отличный пловец, нашел смерть в море.

Осип Непея, совсем не умевший плавать, спасся...

Местные жители сняли с камней полузахлебнувшегося посла.

– Теперь-то вы дома, – утешали они “московита”.

– Это вы дома, – отвечал Непея, – а мне-то до родимого дома вдругорядь плыть надо, и пощады от морей нету...

С большим почетом он был принят в Вестминстерском дворце. Довольная льготами, что дали в России английским негоциантам, королева предоставила такие же льготы в Англии и для русских “гостей”: в Лондоне им отвели обширные амбары, избавили от пошлин, обещали охрану от расхищения товаров.

Осип Непея отплыл на родину в обществе английских мастеров, аптекарей, художников и рудознатцев, пожелавших жить в России и трудиться ради ее пользы и украшения.

Скоро возникли консульские конторы в Холмогорах, в Вологде, в Ярославле и Новгороде, в Казани и Астрахани: торговые флотилии англичан приплывали в Россию по весне, а осенью уплывали обратно с товарами. По велению времени возник новый славный город – Архангельск, без которого теперь мы уже не мыслим существования нашего обширного Государства.

Дорога Ричарда Ченслера открыта и поныне – для всех, кто плывет к нашим берегам, чтобы торговать с нами, и я уверен, что мирный обмен товарами – это ведь тоже Большая Политика, ибо товар, проданный и купленный, пусть незримо, зато основательно скрепляет дружеские связи народов...


Осталось сказать последнее. Целых полтора столетия зыбкая дорога между Лондоном и Архангельском была единственной коммуникацией, связывающей Россию с Европой.

Так длилось до Петра I, открывшего “окно” в Европу со стороны хмурой Балтики. “Московская компания”, основанная в 1555 году, просуществовала до 1917 года, когда наша страна вступила в новую эпоху...

На путях Ричарда Ченслера, случайно открывшего Россию со стороны севера, до сих пор иногда возникают торжественные “минуты молчания”. В такие минуты, насыщенные пением корабельных горнов, опускаются траурные венки на волны, под которыми навеки уснули на дне Полярного океана, как в общей братской могиле, наши и британские моряки. Можно не помнить о подвиге жизни Ричарда Ченслера, но стоило бы почаще вспоминать о боевом содружестве двух великих наций в общей борьбе против фашизма.

“Пляска смерти” Гольбейна

В конце 1543 года старшина цеха живописцев и маляров города Базеля велел писцу раскрыть цеховые книги:

– Говорят, в Лондоне была чума, и, кажется, умер Ганс Гольбейн, сын Ганса Гольбейна из Аугсбурга.

Писец быстро отыскал его имя в цеховых книгах:

– Вот он, бродяга! Так что нам делать? Ставить крест на нем или подождем других известий из Лондона?

– Ставьте крест на Гольбейне, – решил цеховой старшина. – Наверное, он уже отплясывает со своим скелетом...

...“Пляска смерти” Гольбейна была слишком известна в Германии; гравюрные листы с этим сюжетом украшали покои королей и лачуги бедняков, ибо смерть для всех одинакова. Каждый, едва появясь на свет, уже вовлечен в чудовищную пляску со своим же скелетом. Гордая принцесса выступает в церемонии, а смерть учтивым жестом приглашает ее в могилу. Она срывает тиару и с папы, сидящего на римском престоле. В жуткую “пляску смерти” вовлечены все – судья, обвиняющий людей, купец, подсчитывающий выручку, врач, принимающий больного, и невеста, спешащая к венцу. Пусть коварный любовник увлекает знатную даму – смерть уже стучит в барабан, празднуя свою победу. Но Гольбейн иногда бывал и снисходительным. Вот бедняга-землепашец тащится за плугом, но скелет даже помогает ему, нахлестывая лошадей. Смерть обходит стороной и нищего, сидящего на куче всякого хлама... Не в этом ли великий смысл? Да и что иного можно ожидать от живописца, если вся его жизнь была “пляской смерти” – в обнимку со своим палачом.

Пока не погрузишься в эпоху Гольбейна, до тех пор портреты его кажутся лишь бесплотными иллюстрациями времени. Но стоит окунуться в эпоху (на срезе средневековья и Возрождения), когда кубок вина ценился дороже головы человека, а вопли сгорающих на кострах чередовались с самой грязной похабщиной королей и фрейлин, тогда станет жутко при мысли: как мог художник жить и творить в том чудовищном времени?


Европа! Старые скрипучие корабли, древние города, пронизанные крысиным визгом, полумертвые храмы с погостами, дряхлеющие королевства... Вдали смутно забрезжили берега Англии.

Гольбейн разделял каюту с ганзейским негоциантом Георгом Гизе, плывущим в Лондон по торговым делам.

– Вам не страшно ехать в страну, где сегодня сжигают протестантов, а завтра будут топить в Темзе католиков?

– От купцов требуют хороших товаров, но в Ганзе не спрашивают, поклоняемся ли мы престолу Римскому или внимаем разгневанным речам Лютера... Ну а вы-то? – спросил Гизе, поблескивая живыми глазами умного и бывалого человека. – Не лучше ли было бы вам, Гольбейн, оставаться в Германии, как остался в ней и Альбрехт Дюрер?

Гольбейн сказал, что Базель уже спохватился, не желая терять своего живописца, но обещали платить в год только 30 гульденов, а прожить трудно даже на восемьдесят.

– Я обижен Германией, – скорбел Гольбейн. – Мои картины выбрасывали из церквей, их жгли на кострах, как сатанинские. Однажды на продольном полотне я распластал труп утопленника, я открыл впадину его рта, но моя жестокая правда смерти вызвала злобную ярость всех, всех, всех...

– Неужели всех? – со смехом спросил Гизе.

– Да. Мне пришлось обмакнуть кисть в красную краску, обозначив на теле раны, и мой утопленник превратился в “Христа”. Так люди отвергли правду человеческой смерти, зато ее приняли под видом страданий Спасителя нашего...

Качка затихала – корабль уже входил в Темзу.

...Английский король Генрих VIII (из династии Тюдоров) напрасно зазывал в свои владения Тициана и Рафаэля – никто из них не оставил благодатную Италию, и королю пришлось второй раз приглашать немца Ганса Гольбейна, которого в Аугсбурге заставляли красить уличные заборы.

Была мерзкая, дождливая осень 1532 года...

– Спасибо королю, знающему мне цену. Я не забуду, как лорд Норфолк при дамах щелкнул меня по носу, но тут же был сражен оплеухой короля. “Эй ты, невежа! – сказал король. – Из дюжины простаков я всегда наделаю дюжину милордов, но из дюжины милордов не сделать мне даже одного Гольбейна...”

С двумя учениками Гольбейн ехал в графство Гардфортское, где в замке Гундсона кардинал Уоллслей обещал ему дать прибыльную работу. Дороги раскисли, лошади тяжело ступали по слякоти.

– Не боюсь даже малярных трудов, – говорил мастер. – Мне же не раз приходилось расписывать алтари в Люцерне и вывески для колбасных лавок в Базеле, я красил даже крыши в Аугсбурге, но страсть моя – портреты. К сожалению, – горестно завздыхал Гольбейн, – люди уверены, что изобразить человека так же легко, как портняжке выкроить ножницами знамя. Однако если бы наше искусство было всем доступно, то, наверное, Англия имела бы целый легион своих живописцев. А где же они? Пока что их у вас нету... Вы, британцы, неспособны провести на бумаге волнистую линию, ваше ухо законопачено бараньим жиром, а потому оно закрыто и для нежной мелодии.

– Зато у нас, – гордо отвечали ученики, – немало кораблей и шерсти. Наконец, в нашем королевстве не переводится выпивка, а каждый британец знает, что для него где-то уже пасется овца: придет время, и он эту овцу сожрет!

Мокрые стебли овсов, растущих по обочинам, запутывались в колесах. Гольбейн, озябнув, окружил свою шею мехом.

– У меня на родине сейчас царят метафизика и жажда идеалов, а вы, англичане, желаете лишь суетной любви и насыщения мясом, плохо проваренным. Если же какой-либо милорд и жертвует один грош на искусство, он совершает это с таким важным видом, будто уговорил дикаря прочесть святое Евангелие... Впрочем, – осторожно добавил Гольбейн, – я не впадаю в осуждение страны, приютившей меня, и король которой охотно создает мне хорошую репутацию и богатство.

Прибыв в Гундсон, они остановились у “Черного Быка”, заказали два кувшина вина. Гольбейн просил хозяина зажарить для них индейку пожирнее. Ученики спешили напиться:

– Мастер, у нас бокалы уже кипят от нетерпения!

– У меня тоже, – отвечал Гольбейн. – Но я вижу, что нашу индейку отнесли на стол к какому-то уроду... Эй, хозяин! Кто эта скотина? Я ведь любимый художник вашего короля.

Трактирщик надменно ответил:

– Твою индейку съест человек, талант которого король возлюбил пуще твоего таланта. Это... палач короля, и ты бы только видел, как ловко отрубает он головы грешникам!

Дождь кончился. Стадо мокрых овец, нежно блея, возвращалось с далеких пастбищ. В окне трактира виднелся замок и обширный огород, на котором издавна выращивали зелень для стола британской королевы Екатерины Арагонской.

– А когда я был в Англии первый раз, – заметил Гольбейн, – то бедная королева, желая полакомиться свежими овощами, прежде посылала курьера за салатом или спаржей через канал – во Францию!

Палач со вкусом разодрал индейку за ноги, он алчно рвал зубами сочное мясо. Профаны старались пить намного больше своего учителя, обглоданные кости они швыряли в раскрытые двери трактира, где их подхватывали забегавшие с улицы собаки.

– Скоро с этого огорода, – шепнул ученик, – все ягодки достанутся другой... Говорят, наш король жить не может от безумной любви к фрейлине Анне Болейн. Старая королева сама и виновата, что, посылая за салатами, заодно с травой прихватила из Парижа в Лондон и эту смазливую девку.

– А я слышал, – сказал второй ученик, звучно высасывая мозги из кости, – что эта девчонка заколачивает двери спальни гвоздями и она не уступит королю, пока папа римский не даст Его Величеству согласия на развод с его первой женой.

Палач уничтожил индейку. И подмигнул Гольбейну.

– Тише, тише, – испугался Гольбейн. – Я лишь бедный художник в чужой стране, и мне ли судить о делах вашего короля?

Палач вышел и вернулся с огорода, держа в руке цветок, который он с поклоном и вручил Гольбейну:

– Я догадался, кто вы... Гольбейн! Я слишком уважаю вас. Если вам не очень-то повезет при дворе нашего славного короля, я обещаю не доставить вам лишних переживаний. Поверьте, я свое дело знаю так же хорошо, как и вы свое дело.

– Благодарю, – учтиво отвечал Гольбейн. – Ваши добрые слова доставили мне искреннее удовольствие...

А в сумрачной галерее Гундсонского замка пылали огромные камины, музыканты тихо наигрывали на гобоях. Ближе к ночи кардиналу Уоллслею доложили о приезде знатных гостей. Во­шли тринадцать мужчин в масках, они просили сразу начинать танцы. Один из них сорвал маску, открыв большое белое лицо с рыжей бородой – это был сам король Генрих VIII, который смелой поступью направился к молодым фрейлинам. Камергер сказал Гольбейну, чтобы убирался отсюда прочь – на антресоли, куда и проводили художника лакеи. Скоро на антресолях появился Генрих, ведя за руку смущенную девушку с гладкой прической, из-под которой торчали непомерно громадные бледные уши.

– Посмотри, Гольбейн! – воскликнул король, жирной дланью, унизанной перстнями, поглаживая нежный девичий затылок. – Скажи, где ты видел еще такую красоту? Я хочу иметь портрет моей драгоценной курочки Анны Болейн... На, получи!

Генрих VIII отстегнул от пояса один из множества кошельков, украшавших его, и швырнул кошелек мастеру, который и поймал деньги на лету, невольно вспомнив собак в трактире, хватавших обглоданные кости. Анна Болейн скромно ему улыбалась...

Ганс Гольбейн вернулся к своим ученикам:

– Пора растирать краски, время готовить холсты... Будем трудиться ради сохранения примет своего времени. Потомки да знают, как выглядели брюхатые короли и тощие нищие, как одевались фрейлины и проститутки... Что там за складка возле губ Анны Болейн? Ах, оказывается, его королевское величество слишком сегодня строг... Запечатлеем и это!

Есть отличный рисунок с Анны Болейн, которую художник изобразил павшей на колени. Что-то жалкое, что-то вымученное, что-то безобразное, но только не молитвенное чудится в этой женщине, уже с юности вовлеченной в “пляску смерти” художника. Гольбейн создал очень много, но осталось после него очень мало. Время, беспощадное к людям, не пощадило и его творений. Наверное, он мог бы поведать о себе далекому потомству:

– Жизнь моя останется для вас загадочна и таинственна, как и дебри Америки, зато мои портреты сберегут для вас всю жестокую правду времени, в котором я имел несчастие жить и страдать со всеми людьми... как художник! как человек!


А ведь миновало всего 40 лет с того момента, когда Колумб открыл Америку. Лондон имел в ту пору уже около ста тысяч жителей, его улицы кишмя кишели ворами, попрошайками, нищими и сиротами. В моду входил строительный кирпич, оконное стекло перестало удивлять людей. У всех тогда были ложки, но вилок еще не знали. Мужчины пили вино, оставляя пиво для детей и женщин. Замужние англичанки одевались скромно, но девушки имели привычку обнажать грудь. Полно было всяких колдуний и знахарок, обещавших любое уродство превратить в волшебную красоту. Казни для англичан были столь же привычны, как и карнавалы для жителей Венеции. Головы казненных подолгу еще висели на шестах, пока их не срывал ветер, как пустые горшки с забора, и они, гонимые ветром, катились по мостовым, развеваясь длинными волосами и никого уже не пугая впадинами пустых глазниц. Прохожий просто отпихивал голову ногой и продолжал свой путь дальше – по обыденным делам...



Климент VII, папа римский (из рода знатных Медичи), получил письмо от Генриха VIII: король умолял его как можно скорее разлучить его со старой женой, ибо уже нет сил выносить страсть к молодой Анне Болейн... Папа был вне себя от гнева:

– Этот чувственный олух решил схватить меня, как свинью, за два уха сразу, чтобы тащить на заклание! Но он забыл, что Екатерина Арагонская – племянница германского императора Карла, под скипетром которого почти вся вселенная...

Гнев папы имел основания. Совсем недавно ему пришлось бежать из Ватикана, когда в Рим ворвались оголтелые войска Карла V; они вырезали половину жителей вечного города, Тибр был завален трупами, дворцы сгорали в пламени, разбойники оскверняли не только женщин, но даже детей, все женские монастыри подвергли массовому изнасилованию, ландскнехты Карла V жгли людей над кострами, расшибали камнями людские черепа, римлянкам отрезали носы, отрывали уши клещами, а глаза выжигали раскаленными вертелами... Папа рассуждал далее:

– Если теперь дозволить английскому королю развестись с племянницей Карла V, император вернется сюда с мечом, а Риму не вынести второе нашествие испано-германских вандалов...

Папа припугнул Генриха VIII буллой, в которой грозил отлучением от церкви, если будет и далее настаивать на разводе с женой... Король зачитал эту буллу перед парламентом:

– Ответ мой папе таков – в Каноссу не пойдем!

Случилось невероятное: маленькая вертлявая девица отрывала Англию от католической церкви. Желая примирить католицизм с протестантством, король объявил о создании новой церкви в Англии – англиканской! Главою этой церкви король сделал самого себя, а буллу от папы разодрал в клочья. Свой плотский, низменный эгоизм он возводил в степень государственной политики... Канцлер Томас Мор предупредил Генриха:

– Ваше величество решили играть с огнем?

Автору “Утопии” король отвечал диким хохотом:

– Что делать, Том, если я люблю погреться у огня...

Гольбейн поселился среди своих земляков – в лондонском квартале “Стальной Двор”, который давно облюбовали для своей биржи ганзейские купцы, много знающие, оборотистые, дальновидные, как пророки. Здесь художник снова встретил негоцианта Георга Гизе, портрет которого он теперь и писал в деловито-сложном интерьере его торговой конторы. Живая натура и живописец, изображающий эту натуру, редко делаются друзьями: между ними порою возникает бездна, и тот, кого портретируют, силится навязать художнику свою волю, свои истины, даже свои вкусы... Проницательный Гизе рассуждал:

– Я слышал в Любеке, что вы когда-то разукрасили поля “Похвалы глупости” Эразма Роттердамского своими забавными рисунками. Но какие рисунки вы приложили бы к философ­ской “Утопии” английского лорда-канцлера Томаса Мора?

На вопрос негоцианта мастер ответил:

– О-о, его “Утопия” – это ведь только утопия!

– Вряд ли... – Гизе, подойдя к дверям, выглянул на улицу и вернулся за стол. – Нас никто не слышит, – сказал он, распечатывая пакет из Гамбурга с ценами на щетину и мыло. – А я спрошу: кто рекомендовал вас королю?

– Не королю, а канцлеру Томасу Мору меня рекомендовал Эразм Роттердамский... они ведь друзья, и я счастлив, что моя жизнь озарена доверием ко мне этих великих мыслителей.

– Так ли уверен Мор после истории с Болейн?

– Вы боитесь за судьбу Томаса Мора?

– Но связанную с вашей судьбой... Сможете ли вы работать в стране, где даже канцлеры не знают, где они будут сегодня ночевать – у себя дома или в темницах Тауэра? Английский король считает преданными ему лишь тех, кто в нем, тупом и безжалостном деспоте, разглядит силу ума и его величие... Так не лучше ли возвратиться в Германию, чтобы красить заборы?

Вскоре Генрих VIII обвенчался с Анной Болейн, а прежнюю жену заточил в замке; дочь от нее, Мария Тюдор, была признана им незаконнорожденной, тем более что Анна Болейн уже не скрывала от публики свой выпирающий живот...

– Я присягал только королю, – заявил Мор, – но я не присягал двоеженцу, ставшему антипапой!

Генрих VIII в таких случаях долго не думал:

– И сгоришь на костре... как еретик.

– Выходит, мы оба любим играть с огнем.

Великий гуманист был отдан на расправу “Звездной Палате”; его приговорили: отрубить руки и ноги, извлечь внутренности, бросить их в костер, после чего можно лишать головы. Перед казнью пьяный король навестил своего бывшего канцлера.

– Каково? – спросил. – Только мои негодяи-лорды и могли придумать такую муку. Но я добрее: отрубим голову – и все.

После казни Гольбейн встретился с Георгом Гизе.

– Так что осталось от вашего покровителя?

– “Утопия” Мора и мои портреты Мора. Разве этого мало?..

Список портретов Гольбейна – страшный синодик затравленных, сожженных, обезглавленных... за что? Едва ли от Гольбейна осталась даже треть его наследия. Где уничтожено пожаром, где руками злых и глупых тупиц. Но иногда люди срывали со стен старые обои, а под ними яркими красками снова вспыхивала забытая, но бессмертная живопись Гольбейна... Портретам великого гуманиста Томаса Мора повезло – они уцелели!


Спорные вопросы религии лишь маскировали королевский деспотизм. Сегодня отрубали головы католикам, завтра вешали протестантов. Но в любом случае содержимое их кошельков исправно поступало в копилку короля. В бойкой распродаже конфискованных земель богачи наживались, а бедняки нищали.

В сентябре 1533 года Анна Болейн родила дочь Елизавету, и король уже не скрывал своего отвращения к жене:

– Будь я проклят, до чего она мне опостылела!

Женщину, снова беременную, он жестоко избил, истоптав ее ногами, и Анна Болейн выкинула мертвый плод. Королю снова понадобился Гольбейн, который не замедлил явиться. Подле Генриха улыбалась художнику наглая красавица Дженни Сеймур.

Король бросил Гольбейну кошелек с золотом:

– Теперь все стало проще, ибо никакой папа из Рима уже не может помешать нам. Давай-ка берись за кисти, сделай портрет моей ласковой курочки Джен... Ах, как она хороша!

Генеральный викарий Томас Кромвель громил монастыри Англии, но, кстати, не удержался от упрека королю:

– Нельзя же менять жен – это вам не перчатки.

Генрих VIII ответил, что Анна Болейн... неверна ему:

– Потому я выбрал Дженни Сеймур.

– Каковы же признаки прелюбодеяния Анны Болейн?

– Спросите Дженни Сеймур, она все видела...

– Что могла видеть эта чертовка?

– Она застала непристойную сцену: Анна Болейн лежала в постели, на которой сидел этот выродок – лорд Рошфор.

– Но он же ее брат! – воскликнул Кромвель.

– Это все равно, – ответил король, и белое плоское лицо его сделалось розовым, как свежая ветчина. – Скажу большее. Во время рыцарского турнира Анна бросила платок Генри Норрису; вы бы видели, Кромвель, с каким изящным благоговением он прижал этот платок к своему развращенному сердцу.

– Не он ли победил на турнире всех рыцарей Англии? Наконец, платок ему бросила не торговка селедками на базаре.

– Да, королева! Тем хуже для нее...

Анну Болейн разлучили с дочерью, вместе с Норрисом и Рошфором заточили в Тауэре. Король в эти дни охотился на оленей, сочинял любовные баллады, распевая их перед Дженни Сеймур, он играл ей на лютне... Дженни говорила ему:

– Ваша страсть ко мне бесподобна, но я удовлетворю вас только в том случае, если принесете мне голову этой грязной потаскушки Анны Болейн... Успокойте меня!

В ясный майский день, держа в руке белый цветок, Анна Болейн взошла на эшафот. В Лондоне были закрыты все лавки, театры левого берега Темзы пустовали, народ волновался и ждал, что скажет “прелюбодейка” на прощание.

– Спасибо великодушному королю, который прибавил еще одну ступень к лестнице моего случайного возвышения!

Несчастная женщина, она ведь публично льстила извергу, боясь, что топор коснется не только ее, но и маленькой дочери. Измерив свою шею руками, Болейн сказала палачу:

– Кажется, я не доставлю вам особых хлопот.

– Шея у вас лебединая, – согласился палач. – Не волнуйтесь, миледи, еще никто из моих клиентов не посылал жалоб и проклятий на меня с того беспечального света...

На следующий день Генрих VIII объявил дочь Елизавету незаконнорожденной и празднично обвенчался с Дженни Сеймур. Он объявил Ганса Гольбейна своим придворным живописцем:

– А чтобы мои лакеи не давали тебе пинков под зад, вот тебе и ключ моего камергера. Тебя могут отволтузить в моем дворце с палитрой, но кто тронет тебя, придворного?

Ученики хором поздравили мастера с камергерством:

– Не выпить ли всем нам по такому случаю?

– Пейте сами, бездарные бараны...

Вскоре Генрих VIII, озабоченно-хмурый, снова позвал Гольбейна и громко хлопнул себя по громадному чреву, заявив:

– Что-то опять у меня не так... не то, что хотелось бы! Эта потливая Джен воняет по ночам в постели, как хорек. Я дам тебе кучу денег. Поезжай-ка на материк с ящиком красок. Говорят, овдовела шестнадцатилетняя Христина, дочь датского короля, что была за герцогом Миланским. Привези портрет этой девчонки-вдовы в траурном платье. Может, она-то как раз то, что мне надо! Я буду ждать тебя с нетерпением.

В поиски невесты вмешался и Томас Кромвель; он советовал Генриху VIII связать свою жизнь с принцессой Клеве, впавшей в лютеранскую “ересь”, дабы этим браком примирить церковь англиканскую с учением всей европейской Реформации.

– А куда я дену Дженни Сеймур? Чувствую, что при таком короле, как я, Гольбейну не придется сидеть без дела...

Генрих VIII не просто убивал. Прежде чем казнить, он свои жертвы ласкал, нежно задурманивая их королевским вниманием. Кажется, погибель Кромвеля уже была предрешена, когда король присвоил ему титул графа Эссекса... Кромвель настаивал:

– Велите Гольбейну исполнить портрет с принцессы Анны Клеве – протестантки... Ее красота бесподобна!

“Пляска смерти” продолжалась. Король спрашивал:

– Боже, когда я избавлюсь от потеющей Джен?


Дженни Сеймур родила сына (будущего короля Эдуарда VI) и умерла, избавленная от смерти на эшафоте. Кромвель сказал, что теперь, когда престол Англии обеспечен наследником, можно признать законность рождения Марии Тюдор от Екатерины Арагонской, умершей в заточении, и можно признать законность Елизаветы, рожденной от Анны Болейн, лишенной головы...

Король подумал. Вздохнул. Улыбнулся:

– Не хватает еще одной головы...

– Чьей?

– А ты потрогай свою...

Кромвель был умен, но не догадался. Он напомнил королю, что в Германии свято хранит свою непорочность прекрасная принцесса Анна Клеве, а посол уже выслал в Лондон ее портрет, написанный Гансом Гольбейном:

– Почему бы вам не взглянуть на него?

Анна Клеве была представлена Гольбейном поколенно; строгая, она смотрела с холста в упор, ее красивые руки были покорно сложены на животе. Король обрадовался:

– Какая нежная курочка, так и хочется ее скушать с пучком крепкого лука... Ах, соблазнитель Гольбейн! Как он умеет вызывать во мне страсть своей превосходной кистью...

Генриха VIII охватило такое брачное нетерпение, что он даже выехал в Рочестер – навстречу невесте. Две кареты встретились посреди дороги. Из одной выбрался король, из другой, осклабясь гнилыми зубами, вылезла худосочная карга.

– Откуда взялась эта немецкая кляча?

– Это и есть ваша невеста – Анна Клеве.

– На портрете Гольбейна она выглядела иначе...

В квартале “Стального Двора” появился королевский палач и снова поднес Гольбейну красную гвоздику.

– Не смею не уважать вас, – сказал он. – Но вы, кажется, попали в немилость... Помните, что в моем лице вы имеете друга, а мое искусство не позволит вам долго мучиться.

– Почему вы так добры ко мне? – удивился Гольбейн.

– Я был маляром, как и вы когда-то. Теперь мы оба мастера в своем деле, а художники всегда поймут один другого...

Именно в это время на родине Гольбейна уже продавались на базарах листы его “Пляски смерти”, исполненные в гравюрах Лютценбургера. Кто не знал имени Гольбейна, тот узнал по этим политипажам. Начиналась слава – бессмертная, и “Пляски смерти” Гольбейна дошли до нас – не только в гравюрах, но даже в будущей музыке Листа, Сен-Санса и других композиторов. Но до чего же чудовищны кастаньетные перестуки костей у скелетов, пляшущих среди могил в лунные ночи!..

В день свадьбы король спросил Кромвеля:

– Подумай, чего не хватает для веселья?

– Неужели эшафота? – ужаснулся викарий.

– Ты догадлив, приятель. Не старайся разжиреть, чтобы не возиться с твоей шеей, похожей на бревно для корабельной мачты. Впрочем, не бойся... я ведь большой шутник!

Свадьба была 6 января 1540 года, а на следующий день король отплевывался, выбираясь из спальни:

– Ну удружил мне Кромвель! Вовек не забуду такой услуги. Черт меня дернул связаться с этой лютеранкой, которая ни слова не знает по-английски, а я не понимаю немецкого...

Утром Кромвель еще заседал в парламенте, а после обеда уже был обвинен в измене королю... Генрих VIII сказал:

– Если обвинение состряпано, какой умник скажет, что обвиненный не виноват? Такого в моем королевстве не бывает.

Голова Кромвеля слетела с плахи. Король ликовал:

– Готовьте посольство в Неаполь, и пусть мне подыщут принцессу без недостатков. Хватит перебирать этих малокровных северянок, у которых не осталось волос на макушках...

Посольство ответило, что невесту нашли. Принцесса неаполитанская – стройная, фигура ее идеальна, бюст возвышенный и располагающий к приятным сновидениям, волосы у нее как пламя, ножки крохотные, она часто хохочет, характер покладистый и зовущий к радости... Генрих VIII прервал секретаря:

– Годится! Читай же главное – что там в конце?

– В конце послы сообщают, что принцесса из Неаполя будет идеальной супругой, но у нее есть маленький недостаток.

– Какой же? – насторожился король.

– Она слишком упряма. И вот эта упрямица вбила себе в голову, что скорее помрет, чем станет женою вашего королев­ского бесподобия. А во всем остальном она имеет все достоинства, нужные для супружеского счастья...

Генрих VIII долго не шевелился на троне.

– Да, – сказал он, медленно оживая. – Упрямство – недостаток серьезный. А я, кажется, начинаю стареть...

Анна Клеве не стала возражать против развода. Король был так удивлен безропотностью этого уродливого создания природы, что провозгласил ее сестрой:

– И пусть она живет сколько ей влезет...

Гольбейну пришлось писать портрет новой королевы – Екатерины Говард; это была закоснелая католичка, и потому, чтобы угодить жене, Генрих VIII с новой силой обрушился на протестантов. Англиканская церковь стала каким-то безобразным чистилищем, где не знаешь, каким алтарям поклоняться: всюду таилась смерть... Генриху VIII представили список любовников Екатерины Говард, и это его заметно огорчило:

– Как не везет! Ну ладно. Всех этих молодцов, что угодили в список королевы, я быстро перевешаю...

Екатерина Говард была обезглавлена. “Пляска смерти” продолжалась. Весной 1543 года король снова пригласил Гольбейна:

– Сейчас ты увидишь женщину, перед которой невозможно устоять даже таким королям, как я. Правда, черт ее дернул уж дважды остаться вдовою, но кто же не любит вишен, надклеванных птицами? Сейчас будешь писать ее портрет...

Портрет последней жены Генриха VIII стал для художника, кажется, последним. Осенью Лондон навестила чума. Безобразной гостьей она явилась и в дом Гольбейна. Зловещие мортусы в черных одеждах, воняющих дегтем, подцепили его тело крючьями и поволокли на погост, даже не зная, кого они тащат.

– Дорогу! – орали мортусы. – Все расступитесь прочь и даже не смотрите на эту падаль... Плюньте, сотворите святую молитву и ступайте дальше по своим делам...

Англия свято сберегла могилу короля-палача, но она кощунственно затоптала могилу Ганса Гольбейна.


Трудно найти конец для такой страшной истории...

Германия, породив Гольбейна, свои права на Гольбейна как бы добровольно уступила Англии, и англичане со временем стали гордиться им, будто Гольбейн был англичанином. Все его наследие было давно растеряно, частью попросту уничтожено, но – век за веком! – Гольбейна канонизировали в святости мастеров Возрождения, и цена на любой клочок бумаги с его рисунком быстро возрастала. Наконец в 1909 году именно из-за Гольбейна в Англии возник даже громкий публичный скандал.

Случилось это так. В галерее герцога Норфолка находился портрет Христины Миланской, который англичане привыкли считать национальной собственностью. И вдруг стало известно, что американский миллионер Фрик покупает его за 72 000 фунтов стерлингов, а герцог охотно продает... нет, вернее, уже продал! Газеты позорили дирекцию Национальной галереи в Лондоне, которая не удосужилась еще раньше приобрести этот портрет работы Гольбейна. Между тем богатый американец грозил Норфолку, что больше месяца ждать не собирается:

– Деньги на бочку – и картина моя!

Англия, затаив дыхание, следила за перипетиями небывалой битвы – напряженной, как баталия при Ватерлоо. Спешно объявили добровольный сбор денег, дабы перекупить картину Гольбейна у Фрика. До срока оставалось четыре дня, а богатейшая страна не могла собрать и половины нужной суммы. Наконец настал роковой день, когда портрет Гольбейна вот-вот должен механически перейти в собственность “богатого дядюшки” из США... Люди следили за полетом времени, отсчитывая последние часы. Не уплывет ли Гольбейн за океан, как уплыли из Европы уже многие уникальные шедевры искусства?

– Гип, гип, ура! – послышались крики на улицах...

Нашелся некий патриот-аноним, в самый последний момент внесший в банк сразу 40 000 фунтов, и картина не покинула Англии. Случай отчасти даже смешной, но с трагическим привкусом. При этом я вспомнил королевского палача, который с цветком в руках говорил Гольбейну, что лишит его головы быстро и безболезненно.

Я уверен: до тех пор, пока люди будут ценить искусство, они будут высоко чтить и подвиг жизни Гольбейна – великого гуманиста, подобного его друзьям: Эразму Роттердамскому в Базеле и Томасу Мору в Лондоне...

Нашей стране на Гольбейна не повезло! О нем много пишут, но в каталогах музеев не встретишь его произведений. Однако не будем терять надежды, что где-нибудь в глухой русской провинции, под спудом заброшенных холстов, вдруг отыщут его утраченное произведение – как это случилось уже с “Мадонной” Леонардо да Винчи, как это случилось с “Евангелистами” Франса Хальса...

Закрытие русской “лавочки”

Старая королевна (не королева!) Анна Ягеллонка ехала из Кракова в свои владения. Скупо поджав морщинистые губы, она перебирала четки, изредка поглядывая в окно кареты. Вокруг было пустынно и одичало. Где-то на дорогах древней Мазовии ей встретилось одинокое засохшее дерево. На его сучьях болтались два удавленника, а под деревом – с обрывком петли на шее – сидел босоногий монах с изможденным лицом:

– Слава Иисусу! Моя веревка лопнула.

– Кто ты сам и кто эти повешенные люди?

– Мы не люди – мы псы Господни. Нас послал великий Рим, с благословения папы мы несем бремя ордена Иисуса Сладчайшего, дабы внушать страх еретикам, дабы содрогнулся мир безбожия и прозрели души, заблудшие во мраке ереси.

Анна Ягеллонка догадалась, кто он такой:

– Ступай же далее путем праведным, в Варшаве для вас хватит дела, будешь лаять на отступников божьих...

Так появились в Польше первые иезуиты; проникновение в любую страну они называли “открытием лавочки” (конгрегации). Но за католической Польшей лежала загадочная Русь, а Ватикан давно желал покорить ее духовно, подчинить себе народы – русских, украинцев и белорусов. Вслед за первыми “псами Господними” скоро появятся и другие, ловкие и бесстрашные, средь них будет и Антонио Поссевино. Об этом человеке очень много писали до революции, не забывают его и сейчас. Я бы сказал, что имя Поссевино три столетья подряд тянется через всю Европу, оставляя нечистый след в летописи нашего многострадального государства. Но что мы знаем о нем?

Был 1534 год, когда в семье бедного бондаря из Мантуи, под стук сколачиваемых винных бочек, раздался первый крик новорожденного, и бондарь в гневе отпихнул ногой бочку:

– Еще один! Чем я буду кормить этого заморыша?..

Но “заморыш”, вступив в пору юности, оказался чертовски умен, пронырлив и талантлив, почему кардинал Геркулес Гонзаго сделал его своим личным секретарем. Отправляя племянников в Падуанский университет, он наказал Поссевино:

– Ты поедешь с ними, дабы следить за их нравственностью, заодно укрепи себя в науках – теологии, истории, философии...

Падуя всегда славилась отчаянным вольнодумством, в будущих патерах римского престола не было и тени святости. Всюду следуя за племянниками кардинала, Поссевино не препятствовал их безобразным оргиям, терпеливо выслушивал непотребные анекдоты о женских монастырях, Общение с проститутками заменяло богословам священную мессу, а пьянство – святое причастие. Побаиваясь насмешек, Поссевино посещал храмы тайно, в частной жизни он строго следовал заветам аскетизма...

На это обратили внимание в ордене иезуитов.

– Что главное ты видишь в булавке? – спросили его.

– Острие.

– Что примечательно в алмазе?

– Сияние.

– Но впредь ты должен ценить в алмазе не сияние, а лишь его бесподобную твердость, какой станешь обладать сам, и ты сделаешься острее булавки, дабы проникать в сокровенное душ... Скажи честно, ты хочешь повелевать людским стадом?

– Хочу! – бестрепетно отвечал Поссевино...

Впоследствии нунций Болоньетти писал о нем: “Платит клеветой за дружбу... проявляет жадность к деньгам и подаркам. Страшно любопытен и пронырлив, всюду стараясь пронюхать чужие дела, умело влезет в чужую душу”. Беспощадная машина иезуитов обработала Поссевино как следует. Орден, созданный Игнацио Лойолой, всегда отвергал услуги людей хилых, робких или медленно соображающих. “Пес Господень” обязан быть вынослив, словно ишак на горной тропе, терпелив, как узник, осужденный на вечное заточение, изворотлив, будто гад ползучий. Шла постоянная тренировка воображения, логики в мыслях и поступках. Поссевино учили запоминать лица и одежды, повадки и характеры, имена и даты, события и цитаты древних авторов. Поссевино терзали бессонницей, ему не давали есть, голодный, он с утра до ночи перегружал тяжкие камни с места на место; при этом его утешали суровые наставники-менторы:

– Помни: чем лучше, тем хуже, и чем хуже для всех, тем лучше для нас. Не бойся смерти: она ведь неизбежна! Но будь спокоен. Ведя с человеком беседу, не подымай глаз выше его подбородка. Даже услышав выстрел из пушки, поворачивай голову с величавым достоинством... В этом проклятом мире ты всегда будешь прав, а другие останутся всегда виноваты.

По свидетельству его биографов, Антонио Поссевино обладал “очаровательной внешностью”, его организм не ведал усталости. Он мог обходиться без еды и даже без сна в долгой дороге, а по ночам писал, чтобы на рассвете продолжить свой путь. С каждого своего письма он привык снимать копию. Ему исполнилось 25 лет, когда его приняли в “Общество Иисуса”. Поссевино воспринял как должное прочтенные ему слова пророчества от Исайи, которые иезуиты относили лично к себе:

– Цари и царицы будут кланяться тебе до земли и будут облизывать прах ног твоих. Будешь насыщаться молоком народов земных и груди царские сосать станешь. И люди твои наследуют землю, яко состояние твое...

Поссевино готовили для заговоров и пропаганды. Ему внушали, что пропаганда никогда не ведется снизу – только с высоты престолов: иезуиту нет дела до того, что думают народы, они обязаны управлять народами через волю монархов.

– А когда не можете действовать – наблюдайте!

– Наблюдая, вмешиваться ли мне в события?

– Затем мы и созданы, чтобы с престолов королей, униженных нами, унизить народы, и только одни мы будем возвышены над миром. Презирайте врагов: способные отражать нападения мечом, враги бессильны и жалки перед клеветой и сплетнями...

Антонио был порождением своей эпохи – прекрасной и в то же время страшной! Европа еще не выбралась из потемок средневековья, когда Италия осветилась блеском Возрождения, Германия уже преподнесла миру образцы Реформации, а со стороны Испании еще клубился дым костров инквизиции. Церковь Рима не знала пощады: были такие города в Европе, где сжигали на поленницах дров по десять еретиков ежедневно; в Трире и его окрестностях остались живы только две женщины, остальные, не выдержав пыток, сознались, что они ведьмы (их, конечно, сожгли!). Человеческая жизнь в ту эпоху была слишком коротка, потому люди спешили жить – они рвались в битву, пропадали в таинственных странах, их привлекали авантюры в политике и славная смерть на рыцарских турнирах за “перчатку дамы”. Реформация породила лютеранство, а протестанты стали главным врагом воинственного католицизма...

– Испытайте себя в Савойе, – было велено Поссевино.

“Испытание” прошло блестяще: город был охвачен враждой, на улицах возникла резня, всюду валялись трупы протестантов, убитых католиками, а все имущество мертвецов Поссевино перевел в кассу ордена Иисуса Сладчайшего.

– Великолепно, – одобрили его. – А теперь...

Теперь пришел черед Франции. Когда в иезуитской коллегии Авиньона появился молодой и красивый богослов, читающий лекции, никто не думал о нем плохо. Даже когда в Тулузе убили пять тысяч гугенотов (протестантов), студенты не догадывались, что это дело рук их спокойного, вежливого профессора, который со слезами говорил о погибших “еретиках”. Не знали они и того, что по ночам Поссевино работает над планом поголовного уничтожения гугенотов во Франции. Поссевино навестил и Париж, где быстро нашел отмычки к сердцу королевы Екатерины Медичи. Ночь на 24 августа 1572 года вошла в историю Европы как “Варфоломеевская”: всего во Франции было тогда зарезано триста тысяч гугенотов...

Поссевино сделали ректором Авиньонской академии!

В 1573 году, вызванный в Рим, он стал секретарем всего “Общества Иисуса”; неутомимый, он много писал, прославив себя страстной полемикой с лютеранами. В это время на престол наместника Божия воссел папа Григорий XIII:

– Кажется, я образумил людское стадо. В Риме даже евреи и магометане раз в неделю обязаны прослушать христианскую проповедь. Но сейчас мои взоры устремлены на Восток.

– Ваше святейшество, не пора ли нам поторговать в польской “лавочке”? – склонился Антонио Поссевино перед папой.

– Пора! Но прежде мы образумим Швецию...

Швеция казалась Ватикану уже потерянной для католицизма, даже ее король Иоанн III принял лютеранскую веру. Поссевино скинул с себя нищенскую рясу и появился в Стокгольме, облаченный в изящный костюм аристократа. Шведские аристократки были очарованы жгучим красавцем. Прирожденный актер, он пленял их галантной учтивостью, всегда готовый любить и наслаждаться. Принятый при дворе, Поссевино в своем духе воздействовал на королеву, в которой возбудил фанатическую веру католички, но при этом перессорил в Стокгольме жен с мужьями, низы с верхами, взбаламутил все общество. Поссевино верно учитывал в людях их сильные стороны, старательно выискивал их слабости, чтобы затем играть на струнах тщеславия, ревности, жадности или соперничества.

– Мне очень смешно! – без тени улыбки на лице говорил Поссевино своим коллегам. – Даже сворой бездомных собак, наверное, управлять труднее, нежели этой стаей двуногих... О, как трусливы мужчины, грозно бряцающие оружием! О, как омерзительны женские натуры, алчущие радостей для своей плоти!..

Римская курия назначила его тайным “викарием всего севера”. Твердый как алмаз в своих убеждениях, Поссевино сделался острием той булавки, на которую следовало “наколоть” во­едино, словно бумажки, три страны: Швецию, Польшу и Московию, дабы – верные теперь одному Риму! – они в интересах Ватикана сражались с Турцией. Конечно, могущество Руси будет подорвано, а тогда царю можно предложить свою помощь.

– Но в ответ на мою помощь, – рассуждал папа, – Русь обязана принять Флорентийскую унию, дабы подчиниться моему святейшеству, как дети малые подчиняются отцу разумному...

Все варианты Ватикана были продуманы Поссевино, в руках этого оборотня вдруг оказалась полнота гигантской власти над странами, над народами, над каждым человеком – отдельно. Сейчас его планам мешала Ливонская война, которую вел Иван Грозный в Прибалтике, а совсем недавно крымский хан Девлет-Гирей дошел до Москвы и спалил ее. Все удачи Иван Грозный приписывал лично себе, зато на каждую неудачу отвечал лавиной террора. Русский народ, народ мужества и отваги, объяли страх и подозрительность, люди боялись друг друга. Как указывал Ф. Энгельс, террор – “это господство людей, которые сами запуганы. Террор – это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые ради собственного успокоения людьми, которые сами испытывают ужас...”

Настал 1576 год. Чем насытим мы эту дату? Иван Грозный по-прежнему лютовал и, юродствуя, сажал на русский престол касимовского татарина Симеона Бекбулатовича; своего личного врача Елисея Бомелия царь изжарил на вертеле, его вращали над пламенем костра, словно индюшку; тогда же царь сыскал себе шестую жену, Василису Мелентьевну. При дворе Екатерины Медичи кавалеры и дамы учились танцевать вальс, только что изобретенный. В возрасте ста лет скончался великий Тициан, но он жил бы и дольше, если бы его не погубила чума. Наконец, в этом году закончилось “безкрулевье” в Польше...

Последнее событие – самое важное для России!


Короли на улицах не валяются. В разброде шляхетских мнений магнаты договорились до того, что хотели призвать на престол даже Ивана Грозного. Наконец шляхта сообразила:

– Да чего там искать? Есть же у нас старая королевна Анна Ягеллонка, вот пусть и станет королевой польскою.

Анне Ягеллонке уже пошел седьмой десяток лет:

– Но какая ж я королева, если у меня нет короля? Сначала найдите мне мужа, а потом делайте что хотите...

Мужа для нее сыскали в соседней Трансильвании, это был вое­вода Стефан Баторий, которого иезуиты опутали еще в юности, когда он учился в Падуе. Сами же поляки не жаловали свирепого мадьяра, и на это у них были причины. Стефан был зверски жесток, особенно когда выпьет лишнего, а сестра его, чтобы иметь нежную кожу, делала себе “косметические” ванны из крови маленьких девочек, и об этом в Польше давно знали по слухам[1] . Но, втайне поддержанный иезуитами, Стефан Баторий все-таки воздел на себя древнюю корону Пястов, приняв условие шляхты: взять в жены престарелую Ягеллонку. Однако ему было не до любви, он видел себя покорителем Москвы.

– Если Девлет-Гирей только спалил ее, как дрова, так мы сделаем своей вотчиной, и Рим всегда благословит нас...

Ватикан уже не снимал руки с пульса буйной Варшавы.

– Баторий для нас – вестник божий! – провозгласил Антонио Поссевино. – Пусть скорее обрушивает меч на головы варваров, погрязших в давней византийской схизме...

Сами же поляки, уже по горло сытые вечными войнами и раздорами, идти походом на Русь не желали, как не хотели они и оплачивать войну нового короля. Баторий набрал в Европе всякой швали – наемников, и поляки терялись в массе немецких ландскнехтов, шотландцев, французов, литовцев и швейцарцев; увы, в армии Батория были и... русские! Дабы управлять этим сбродом, прежде следовало внушить наемникам надежды на богатую поживу и веру в счастливую звезду каждого.

Помог папа Григорий XIII, переславший в дар Баторию золотой шлем и оружие, освященные им в ночь на Рождество Христово, и вся авантюра обрела в глазах наемников облик “святости”. А прежние интриги Поссевино в Стокгольме дали зловещий результат: Швеция вступила в союз с Баторием – против Москвы! Вот тогда, тихо и незаметно, в Польшу въехал сам Поссевино, и, бесшумный как тень, бесплотный как дух, он предстал перед “крулем” со взором, опущенным долу:

– Начиная войну с отступниками от истинной веры, вы свершаете богоугодное дело. У престола Божия мыслят одинаково с вами: покорение схизматов-московитов сейчас для церкви значит гораздо больше, нежели изгнание турок из Европы...

Баторий уже титуловал себя “государем Ливонии”, а войска Ивана Грозного давно хозяйничали в Прибалтике, не в силах овладеть только Ригой и Ревелем. Беседуя с Поссевино, король не скрывал от него своих вероломных замыслов:

– Если война с Русью угодна Богу, то к делам во имя Христа, Спасителя нашего, я согласен привлечь хана крымского и султана турецкого. Прошу заверить его святейшество, что не сделаю ни единого шага, прежде не сверив его с мнением Рима!

В своих отчетах Ватикану Поссевино отметил и “детское послушание” короля. Он раскатал упругий свиток карты, сказав главное, давно продуманное в тишине римской кельи:

– Не сделайте ошибки, король! Зачем начинать войну в самой Ливонии, опустошенной долгой бранью и пожарами, если перст свыше указывает вам совсем иной путь.

– Куда? – хмуро глянул в карту Баторий.

– Ведите войско сразу на Русь, берите Полоцк, Великие Луки и Псков, после чего армия царя Ивана, оставшись в голодной Ливонии, не сможет вернуться назад – в Москву.

– Приемлю мудрое указание перста с высот горних!

– Взяв русские крепости, – упоенно продолжал Поссевино, – вы сразу откроете себе путь на Москву, заставив московитов убраться в Азию, где в дремучих лесах эти варвары разделят свою трапезу с дикими зверями, сами уподобясь зверям...

Советский историк Л. Вишневский писал по этому поводу: “Интересно, что этим же планом иезуитского ордена впоследствии руководствовался Наполеон. Этот план считал откровением своего таланта и Гитлер!” Итак, война началась... Тайные агенты Батория и перебежчики докладывали королю, что царь Иван Грозный засел с малым войском во Пскове и, часто приходя в гнев, избивает своего сына Ивана палкою по телесам.

– Пусть, – хохотал Баторий, – царь лупит царевича, а я стану бить самого царя во славу истинной веры...

Иван Грозный, сидючи во Пскове, получил от него послание: “Если хочешь мира, отдай мне Новгород, Псков и Великие Луки со всеми землями Витебска и Полоцка, а также всю Ливонию...” Царь, мнивший о себе, что Рюриковичи ведут свой род от Августа, императора римского, считал Батория просто ничтожным “хамом”. Плохо ориентируясь в том, что творится на белом свете, и посылая обратных гонцов к Баторию, он требовал для себя даже... польской короны Пястов (с головы Батория!).

– Но корона – не горшок с кухни, – отвечал король.

Полоцк пал. Но прежде его жители – от мала до велика – явили захватчикам такие образцы отваги, что сам Стефан Баторий был поражен и отмахнулся от поздравлений Поссевино.

– Я много воевал, я немало пролил крови, – сказал он. – Но русские показали, что в бою они превосходят иные народы. Впрочем, комплименты Рима приемлю, ибо разделил мою радость: ворота, ведущие на Русь, мною взорваны...

Иван Грозный трусливо бежал в Москву, слал гонца за гонцом к Баторию, униженно вымаливая себе мира, словно нищий, который просит богача не отказать ему в хлебе. Баторий принимал послов, даже не сняв перед ними шляпы, а послы имели наказ от царя: терпеть все, даже если их станут... бить! Одновременно шведы высадили десант в Ревеле, осаждали Нарву, а с юга нападали на Русь, терзая ее окраины, крымские ханы. Баторий, распахнув кунтуш и держа кубок с венгерским вином, попросту издевался над послами царя:

– Может, ваш царь даст мне четыреста тысяч золотых дукатов? Тогда я перестану сердиться, а на эти деньги буду отливать новые пушки для извержения на Москву ядер...

В августе 1580 года король осадил Великие Луки; крепость эта считалась тыловой, никто не думал о ней, бревенчатые стены давно обветшали. Иван Грозный в письмах к Баторию упрекал его в жестокости за то, что его войска стреляли раскаленными пулями. Сам же он в это время в седьмой раз женился – на Марии Нагой, а заодно начал свататься к английской королеве Елизавете, прося у нее убежища в Англии на тот случай, если придется убегать из России. Пока он там брачевался, великолукцы геройски отбили атаки Батория, сделали вылазку и захватили даже личное знамя короля – прапор.

– Так раскалим пушечные ядра докрасна! – разъярился Баторий, и, когда город запылал, он смотрел, как из пламени улиц выбегают его защитники с детьми и женами. – Зарежьте всех мужчин, – повелел король. – Не щадите пленных...

Россия находилась в политической изоляции: если Батория поддерживала вся Европа, то у русских не оказалось союзников – такова-то была “мудрейшая” политика Ивана Грозного, слишком уверенного в своих “талантах”. Города и деревни на Руси стояли впусте, напоминая кладбища, все разбежались от репрессий и поборов, воевать стало некому, дворяне скрывались в лесах, ютились за стенами монастырей, принимая схиму, чтобы не служить царю-извергу. Не стало в стране ни богатых, ни бедных – все, дворяне и крестьяне, сделались нищими...

Что еще напомнить из примет того гиблого времени? В 1580 году из алжирского плена был выкуплен изможденный однорукий бедняга, мало озабоченный славой в потомстве, – это был Сервантес, думавший о будущих подвигах Дон Кихота. А “генералом” ордена иезуитов стал молодой и напористый Клавдий Аквавива, который издалека упрекал своего легата Поссевино:

– Ваша лавочка в Польше плохо торгует! Шире раскидывайте свои сети, чтобы в них сама лезла глупая рыба...


На самом же деле “лавочка” Поссевино “торговала” с большим доходом: повсюду, словно поганки после дождя, появлялись иезуитские коллегии, и главная из них – в Вильне, где готовили “псов Господних”. Аквавива создал в Риме особую коллегию “Руссикум”, в нее завлекали православных и даже пленных, дабы обратить их в проповедников идей Ватикана.

...В августе 1581 года король Стефан Баторий начал осаду Пскова! У нас часто репродуцируют знаменитую картину Яна Матейко “Стефан Баторий под Псковом”. Вспомните, как в тени шатра сидит мрачный и грузный король, возле него, жестикулируя гибкими пальцами, словно фокусник, стоит зловещий Поссевино, а подле – в униженных позах – согнулись раболепные фигуры русских, умоляющих короля о пощаде. Картина выполнена блестяще, но исторически несправедливо. В ней все верно – и мрачный король, и Поссевино, строящий злые козни, но только никто из защитников Пскова не сгибался перед ними в дугу, как это представил Матейко... Сколько лет прошло с той поры, сколько подвигов вписал русский человек в летопись нашей боевой славы, но и по сей день оборона Пскова осталась в памяти России самой блестящей, самой непорочной страницей народного мужества!

Баторий привел под стены Пскова, наверное, около ста тысяч рати, собранной из подонков Европы, желающих добычи от грабежа. Под ударами мощных ядер рушились здания, в воротах города остервенело рубились мечами. Враги, устремляясь в проломы, овладели Свиной башней, чтобы с ее высоты удобнее обстреливать город. Но башня была взорвана подкопом, и в небе кувыркались кровавые ошметки вражеских тел. Русские сами перешли в наступление, смяли ближние полки врагов, волокли за волосы в город пленных. Баторий отрядил своих гайдуков с кирками разбить стены, но, проделав дырки в стенах Пскова, гайдуки из этих “дырок” живыми так и не выбрались. Псковитяне отбивали штурм за штурмом, и германские ландскнехты первыми ударились в бегство... Поссевино писал: “Русские решительно защищают свои города, их женщины сражаются рядом с мужчинами, никто из них не щадит ни сил, ни крови; они согласны умереть с голоду, но они никогда не сдаются...” Наконец Баторию удалось поджечь город.

– Воды, воды, воды! – кричали славные витязи.

От реки бежали бабы с бадьями, падали под пулями, но их бадьи подхватывали старухи и даже дети. Воины, опустив мечи, жадно хлебали воду и, отерев бороды, снова кидались в кровавую сечу. Баторий осаду Пскова превратил в его блокаду. Воеводе Яну Замойскому он признался:

– Связавшись с Псковом, я уподобился человеку, который схватил волка за уши, а теперь сам не знает, что ему делать дальше: отпустить нельзя, но и далее держать его опасно...

Псков не сдавался! Начались заморозки, рать Батория таяла на глазах, и король, оставив Замойского под стенами Пскова, сел в сани и бежал в Варшаву, как в будущем побежит и Наполеон, бросивший на произвол судьбы свою “великую армию”.

Рим был оповещен обо всем: там знали, что Россия истощена, но у Батория тоже не осталось резервов. Потому-то Ватикан охотно принял посла Истому Шевригина, в его честь с фасов замка святого Ангела палили из пушек. Москва сама пошла на поклон к престолу Римскому; Истома приятно обнадежил папу, что Россия согласна вступить в антитурецкую лигу, но прежде Рим пусть покончит с войной, которую развязал Баторий.

Пушки салютовали не зря! Григорию XIII и синклиту его кардиналов казалось, что пробил вожделенный час – Русь, взывая о помощи, уже склоняет голову, покорно согласная подставить шею под ярмо папской власти. Академик Н. П. Лихачев еще в 1900 году высветил все подробности этого бесподобно дерзкого, но глубоко осмысленного шага русской дипломатии. Истома Шевригин пробыл в Риме целый месяц и – на удивление папы – не смущался посещать католические храмы, хотя не восхитился гармонией музыки Палестрины; он невозмутимо прослушал и пение Сикстинской капеллы. Посол “варварской” страны показал себя отличным и выдержанным дипломатом, ибо сумел выразить главное – веротерпимость! Но это дало Ватикану повод для надежд на то, что сейчас исполняются его давние упования...

Папа Григорий XIII созвал консисторию кардиналов:

– Русский царь пишет мне, что Стефан Баторий, сведя дружбу с ханом крымским, подрывает будущий союз христианской лиги, которую Русь не отвергает, согласная помочь Европе в ее давней борьбе с магометанским насилием. Я повелеваю легату Антонио Поссевино оставить короля польского и спешно ехать в Москву, дабы говорить с царем от моего имени...

Стефан Баторий отпустил Поссевино с гневом:

– Стоило этим русским варварам постучать пальцем в двери Рима, и папа предал меня ради союза с Москвою.

На этот раз Поссевино пренебрег обычаем иезуитов и, никогда не подымая глаз выше кадыка собеседника, вдруг пронзил короля своим острейшим взором, будто стрелами:

– Я везу в подарок царю список Флорентийской унии, и когда царь подпишет ее, вам не придется проливать кровь на стенах неприступного Пскова, ибо ваши пределы сами вторгнутся в глубину России, только не мечом, а – крестом... Рим не предал тронных надежд, он лишь расширил власть моих полномочий!

Первый раз Поссевино увидел царя в Старице; в окнах хором виделось близкое зарево пожаров. Иван Грозный прежде­временно состарился, изнуренный блудом и жестокостями; историки указывают, что он пребывал в прогрессирующем угасании духа и воли. Его безмерная гордыня чередовалась с ненормальным смирением. Псков еще отбивал штурмы Батория, но царь уже осознал, что Ливонская война им проиграна. Он лишь едко усмехнулся, когда ему зачитали послание папы, желавшего крепкого здоровья его жене Анастасии, умершей двадцать лет назад. Поссевино вручил ему книгу о Флорентийской унии, богато украшенную золотыми буквицами, и этим подарком сразу дал понять, что все беды России легко исправимы, если русские не погнушаются принять унию, целуя туфлю с ноги папы римского.

Иван Грозный ответил уклончиво, что вопросы о вере истинной сейчас не суть главные, коли война продлевается:

– Сначала Руси моей замирение надобно...

Переговоры о мире Поссевино вел с боярами в деревне Киверова Гора близ Яма Запольского, что южнее Пскова. Напичканный цитатами латинских классиков, главный идеолог Ватикана, высохший от сухоядения и молитвенных бдений, ютился в курной избушке, где сам топил печку. Его тщеславие было возбуждено до невыносимых пределов: он, сын жалкого бондаря из Мантуи, достиг таких непомерных высот, что сейчас решает вопросы войны и мира в странах, столь далеких от его родины. Но переговоры с русскими обычно кончались скандалами и угрозами. В одном эпизоде Поссевино заявил боярам:

– Если вы, не уступая мне в Ливонии, боитесь за свои головы, то я сам готов за вас отдать свою голову.

На это ему ответили:

– Эх, дурень! Да будь у нас даже по десять голов, царь срубил бы их все с плеч наших, ежели уступим в Ливонии...

Но бояре сплоховали в истории, и Поссевино, знаток древности, указывал им, что в хронологии мира они смещают события даже на 500 лет – к своей выгоде. Унижая и оскорбляя друг друга, обе стороны долго препирались, пока не согласились на перемирие сроком на 10 лет. Ям-Запольский мир – это скорбная страница русской политики, это трагедия для русских людей, рыдавших над покидаемыми могилами своих родичей, которые сложили кости на Ливонской земле, и потомки этих изгоев вернутся сюда уже с барабанным боем – в иной эпохе...

Поссевино исполнил роль миролюбца. Но зато проиграл в самом главном, ради чего и посылали его в Россию: не был решен вопрос об унии двух церквей. Иезуит поспешил в Москву, куда и прибыл сразу после похорон царевича Ивана, убитого в припадке гнева отцом. Куда пришелся удар царского посоха, в висок или в ухо царевича, – это не столь уж важно, если важно другое: династия Рюриковичей, рожденная в крови, в крови и сдыхала. Поссевино, дотошный, как и положено “псу Господню”, тщательно анализировал материалы о последнем злодействе Ивана Грозного, идя, как следователь, по горячим следам преступления, за что ему благодарны позднейшие историки, тем более что русские источники об убийстве царем своего сына говорят очень глухо и невнятно.

Поссевино продолжил беседу с царем, начатую еще в Старице, и царь, едва отмыв руки от сыновьей крови, согласился на дискуссию о религии. Однако вопрос о принятии католической веры завершился легендарными словами Ивана Грозного:

– Твой папа – волк, а совсем не пастырь людской...

“И посол Антоней, – записано в протоколе беседы, – престал говорити; коли дей уж папа волк, и мне чего уж говорити?..” В памятной записке Поссевино оставил иезуитам наказ на будущее: с русскими в прения лучше не вступать, ибо любая дискуссия с ними может закончиться дракой. Я, автор, удивляюсь физической выносливости Поссевино: из Москвы он сопроводил до Рима русского посла, потом вернулся в Польшу, его видели в Трансильвании на диспутах с лютеранами, его влияние обнаружилось в Молдавии, где он заманивал людей в свои тенета, и, наконец, Поссевино возглавил работу иезуитской коллегии в Браунсберге (подле прусского Кенигсберга), куда он собирал шведских, эстонских и русских студентов... Какие расстояния преодолевал он! Ему казалось, еще не все потеряно:

– Я ведь еще не закрыл свою русскую “лавочку”!

Поссевино написал книгу “Московия”, которая выдержала несколько изданий подряд. Ему легко было писать, ибо (как стало известно позже) он имел при себе целый мешок с перепиской между царем и королем Баторием, и этот “мешок” ценнейших документов доныне хранится в архивах Ватикана, недоступных историкам. Между тем Стефан Баторий зверствовал в Польше; если царь душил своих бояр, то король свирепо рубил головы своим магнатам; если бояре, убоясь казней, раньше спасались в Польше, то теперь знатные ляхи убегали в Запорожскую Сечь, становясь там казаками. Полония при Баторий покрылась иезуитскими школами: искусные диалектики, иезуиты из любой “овцы” стада Христова делали “пса Господня”. Народ безмолвствовал, и только Рига ответила иезуитам восстанием...

Наконец Иван Грозный умер; анализ его останков, проделанный уже советскими специалистами, показал наличие в костях царя большого количества ртути, – так что царь опочил не своим духом. Смерть его оживила былые чаяния Батория, а Поссевино твердил королю, что московиты невыносимы в научных диспутах, их легче всего убеждать кнутом или мечом. Молодой папа Сикст V посулил Баторию 25 тысяч золотых скудо “для столь великого предприятия, каково было завоевание Москвы”. Тогда же Рим указал Поссевино снова ехать в Москву, где стараться всеми силами подчинить слабоумного царя Федора. Но по дороге из Браунсберга он узнал от гонца, что Стефан Баторий скоропостижно скончался в Гродно, и тогда Поссевино велел задержать лошадей, задумчивый, он выбрался из кареты.

– Стоило умереть царю Ивану Грозному, – сказал он, – и последнюю царицу Марию Нагую вместе с сыном ее царевичем Дмитрием сослали в Углич... не странно ли?

Свита папского посла выжидала, куда повернут кони: в Варшаву? в Москву? или... в Углич? Но Поссевино молчал. Потом долго натягивал на озябшие пальцы черные перчатки, сшитые из змеиной шкуры, и не спеша забрался обратно в карету:

– Поворачивай обратно – на Браунсберг!

Окончание нашей проклятущей истории лучше всего поискать в 1606 году, когда во Флоренции вдруг появилась загадочная книжонка о “чудесном юноше” Дмитрии, который чудом спасся от наемных убийц в городе Угличе, дабы по праву наследства занять московский престол. Брошюра эта, как доказано историками, была чуть ли не последним сочинением Антонио Поссевино – он делал роковой и решительный шаг перед могилой, выдвигая из потемок небытия авантюрную, почти непредсказуемую фигуру самозванца. Книжка о нем скоро была перетолмачена на все европейские языки, и тогда же Лжедмитрий сделался едва ли не самой популярной личностью в католической Европе.

К тому времени иезуитская коллегия в Браунсберге уже подготовила целую армию молодых и пылких проповедников, чтобы они – в обозах шайки Лжедмитрия – въехали в Москву. Все это время самозванцем руководил сам Поссевино, засыпавший его советами, как вести себя в России, что говорить, о чем молчать... У престола папы римского ликовали:

– Наша “лавочка” в России снова открывается для выгодной торговли, и глупая рыба сама лезет в наши сети...

Сам папа благословил самозванца, который отписывал в Римскую курию буквально так: “А мы сами, с божьей милостью, соединение (церквей) сами приняли, и станем теперь накрепко промышлять, чтобы все государство московское в одну веру рим­скую всех привесть и костелы римские устроить...”

...Антонио Поссевино скончался в Ферраре в 1611 году – как раз в том страшном году, когда интервенты сожгли Москву. Но уже поднималась возмущенная Русь, и народное ополчение Минина и Пожарского спасло честь отечества. Через три столетия, в канун нападения гитлеровского вермахта на СССР, римские наследники Антонио Поссевино массовым тиражом отпечатали молитвенники на русском языке. Наверное, им казалось, что они последуют за танками Гудериана и Клейста, как когда-то волоклись на Русь по следам Батория и Лжедмитрия.

Но русская “лавочка” была для них закрыта...

Последние из Ягеллонов

Б а р и... Я не знаю, посещают ли этот город в Калабрии наши туристы. Но до революции русские паломники ежегодно бывали в Бари, чтобы поклониться его христианским святыням; из Одессы их доставлял в Италию пароход “Палестинского общества”, а билеты богомольцам продавали по заниженным ценам. Наши бабушки и дедушки, даже деревенские, хорошо знали этот город с его храмом Николая Чудотворца, и неудивительно, что в ту пору многие жители Бари владели русским языком. Наконец в 1944 году в Бари по-хозяйски базировались наши самолеты и жили наши летчики, которые, совместно с американскими, обслуживали в горах Югославии армию маршала Тито.

Конечно, во все времена древняя базилика Николая охотно посещалась людьми, в числе ее памятников всех поражала беломраморной помпезностью усыпальница Боны Сфорца, которая была женою польского короля Сигизмунда Старого... Тут я вынужден остановиться, чтобы напомнить: Польша – наша старинная соседка, иногда скандальная и крикливая, но с которой нам все равно никогда не расстаться; сама же история Польши столь тесно переплетена с нашей, что не знать прошлого поляков – хотя бы в общих чертах! – просто непозволительно.

Но однажды я заметил, что мой приятель (человек вроде бы достаточно образованный) небрежно перелистал красочный альбом картин знаменитого Яна Матейко и... зевнул.

– Зеваешь? Не любишь этого художника?

– Люблю, – скромно сознался приятель. – Но, к сожалению, смысл его исторических полотен теряется в бездне моего незнания. Вот тут некая Сфорца принимает лекарство от врача, а вот какая-то Барбара Радзивилл... красивая бабенка! Помилуй, откуда нам знать эти имена, если мы и свои-то растеряли, за­учив со школьной скамьи лишь такие “светлые” личности, как Иван Грозный да Петр Первый, которые клещами палачей да легендарными дубинами прививали европейский лоск нашим достославным предкам, желавшим едино лишь сытости и покоя...

Мне осталось только вздохнуть. Что сказать в ответ, если читатели иногда спрашивают меня – откуда взялась на Руси принцесса Анна Леопольдовна, сына которой благополучно зарезали, почему вызвали из Голштинии сумасбродного Петра III, своих, что ли, дураков не хватало?.. Грустно все это. Но одной грустью делу просвещения не поможешь. Тем более что рассказ о Боне Сфорца я уже начал. Она овдовела в 1548 году, когда скончался ее муж Сигизмунд Старый, сын Ягеллончика...


Катафалк с телом усопшего стоял в кафедральном соборе на Вавеле в Кракове; суровые рыцари в боевых доспехах склонили хорунжи (знамена) Краковии, Подолии, Мазовии, Познани, Вольши, Померании, Пруссии и прочих земель польских.

Жалобно запел хор мальчиков. Монахи поднесли свечи к знаменам, и они разом вспыхнули, сгорая в буйном и жарком пламени. Тут раздался цокот копыт – по ступеням лестницы прямо в собор въехал на лошади воевода Ян Тарло в панцире; поверх его шлема торчала большая черная свеча, коптившая едким дымом.

В руке Тарло блеснул длинный меч:

– Да здравствует круль Сигизмунд-Август!

Имя нового короля, сына покойного, было названо, и канцлер с подскарбием разломали государственные печати – в знак того, что старое королевье кончилось. Сигизмунд-Август снял с алтаря отцовские регалии, и согласно обычаю он расшвырял их, как негодный хлам, по углам собора. В это же мгновение герцог Прусский и маркграф Бранденбургский (вассалы польские) вы­хватили из ножен свои мечи. С языческим упоением они сокрушали реликвии былой власти над ними. Громко зарыдали триста наемных плакальщиц. Над головами множества людей слоями перемещался угар тысяч свечей и дым сгоревших хорунжей.

Бона Сфорца вдруг резко шагнула вперед и алчно сорвала с груди покойного мужа золотую цепь с драгоценным крестом:

– Не отдам земле – это не ваше, а из рода Сфорца...

В дни траура король навестил мать в королевском замке.

Еще красивая, стройная женщина, она встретила сына стоя; ее надменный подбородок утопал в складках жесткой испанской фрезы. Молодой король приложился к руке матери, целуя ее поверх перчатки, украшенной гербами Сфорца, Борджиа и Медичи, близко родственных меж собою.

– Покойный отец мой, – начал он деловой разговор, – совсем недавно выплатил дань Гиреям крымским, чтобы они дали нам пожить спокойно. Но, получив дань, вероломные татары уже вторглись в наши южные “кресы”, угоняя в Крым многие тысячи пленников. Теперь, если выкупать их на рынках Кафы1 , нужны деньги, а наша казна пуста...

– Чего ты хочешь, глупец? – жестко спросила Бона.

– Я желаю знать: насколько справедливы те слухи, что вы, моя мать, отправили миллионы дукатов в Милан и в “золотую контору” аугсбургских банкиров Фуггеров?

Бона Сфорца безразлично смотрела в угол.

– Какие вести из Московии? – спросила отвлеченно.

– Иван Васильевич венчал себя царским титулом, а крым­ским ханством начал владеть кровожадный Девлет-Гирей. Но я... жду. Я жду ответа о казне Польши, бесследно пропавшей.

Скрип двери выдал гнусное любопытство врача Папагоди, но Бона сделала знак рукою, чтобы сейчас он не мешал.

– Я не только Сфорца, – отвечала мать, гневно дыша, – во мне течет кровь королей Арагонских, кровь благочестивых Медичи и Борджиа, и еще никто не осмеливался попрекать нас в воровстве... Ступай прочь! Зачем ты велел закладывать лошадей?

– Я отъезжаю в Вильно.

Боной Сфорца овладел яростный, дикий крик:

– Твое место в Кракове или в Варшаве... Или тебе так уж не терпится снова обнюхать свою сучку Барбару Радзивилл, которую всю измял бородатый верзила Гаштольд, даже в постели не снимавший шлема и панциря?

Король бледнел от страшных оскорблений матери.

– Но я люблю эту прекрасную женщину, – отвечал он тихо.

– Ах, эта любовь! – с издевкою произнесла Бона. – Меня за твоего отца сватал сам великий германский император Карл, и тебе надобно искать жену из рода могучих Габсбургов, пусть из Вены или из Толедо. Бери любую принцессу из баварских или пфальцских Виттельсбахов, по тебе тоскует вдовая герцогиня Пармская, наконец, вся Италия полна волшебных невест из Мантуи, Пьяченцы и Флоренции, а ты... Кого ты избрал?

– Я никогда не оставлю Барбару, – заявил сын.

– А-а-а, – снова закричала мать, – тебе милее всех эта дикарка из деревни Дубинки, где она расцвела заодно с горохом и вонючей капустой... Чем она прельстила тебя?

– Тем, что Барбара любит меня.

– Тебя любила и первая жена – Елизавета Австрийская.

– Да! – вспыхнул король, обозленный словами матери. – Да, любила... Но вы сначала разлучили меня с нею, а потом извели потаенным ядом из наследия благочестивых Борджиа.

Дверь распахнулась, вбежала Анна Ягеллонка, сестра молодого короля. Рухнула на колени между братом и матерью:

– Умоляю... не надо! Даже в комнатах фрауциммер слышно каждое ваше слово, и лакеи смеются... Сжальтесь! Не позорьте же перед холопами свое достоинство Ягеллонов...

– Хорошо, – согласился Сигизмунд-Август, нервно одернув на себе короткий литовский жупан. – Мертвых уже не вернуть из гробов, но еще можно вернуть те коронные деньги, что тайно погребены в сундуках аугсбургских Фуггеров.

Бона Сфорца злорадно расхохоталась в лицо сыну:

– Ты ничего не получишь. И пусть пропадет эта проклятая Польша, где холодный ветер задувает свечи в убогих каплицах и где полно еретиков, помешанных на ереси Лютера...

После отъезда сына она тоже велела закладывать лошадей. Ее сопровождали незамужние дочери – Анна и Екатерина Ягеллонки. Спины лошадей, потные, были накрыты шкурами леопардов.

– Едем в замок Визны, – сказала Сфорца; под полозьями саней отчаянно заскрипел подталый снег. – О, как я несчастна! Но вы, дочери, будете несчастнее своей матери... Я изнемогла вдали от солнца прекрасного Милана. Как жить в этой стране, если к востоку от нее – варварская Московия, а из германских княжеств наползает на Полонию лютеранская ересь. Я не пожалела бы и миллиона золотых дукатов, чтобы в городах моего королевства освещали мне путь костры святой инквизиции.

...Было время гуманизма и невежества, дыхание Ренессанса коснулось даже туманных болот Полесья, а ветры из Европы доносили дым костров папского изуверства. Правда, в Польше тоже разгорались костры: заживо сжигали колдуний, упырей, ворожеек и отравителей. Но казни еще не касались “еретиков” лютеранской веры, поляки тогда были веротерпимы, и Реформация быстро овладевала умами магнатов и “быдла”. Бона Сфорца сказала:

– Без псов Господних нам не обойтись...

“Псами Господними” называли себя иезуиты.


В каминах мрачного замка Визны жарко потрескивали дрова, но все равно было зябко. Бона Сфорца накрыла голову испан­ским беретом из черного бархата, ее платье – платье вдовы – было густо осыпано дождем ювелирных “слез”, отлитых при дворе испанского короля Филиппа II из чистого мексиканского серебра.

Махра Вогель, ее приемная дочь, тихо играла на лютне.

– Когда-то и я трогала эти струны, – сказала Бона, вычурно ступая на высоких котурнах. – Но все прошло... все, все, все! Теперь я жду гонца из Вильны, а он все не едет.

– Может, его убили в дороге, – подсказала Махра.

– Такое у нас бывает... часто, – согласилась Бона.

Она выглянула в окно: за рекою чернели подталые пашни, дремучие леса стыли за ними, незыблемые, как и величие древней Полонии. Наконец она дождалась гонца, который скакал пять суток подряд, скомканный вальтрап под его седлом был заляпан грязью, как и он сам. Гонец протянул пакет:

– Из Литвы, ваша королевская ясность.

– Кто послал тебя ко мне?

– Петр Кмит, маршал коронный.

– Что ты привез?

– То, о чем знают уже все. Король и ваш сын Сигизмунд-Август ввел Барбару Радзивилл в Виленский дворец, публично объявив ее своей женою и великой княгиней Литовской...

Нет, ничто не изменилось в лице Боны Сфорца.

– Ты устал? Ты хочешь спать? – пожалела она гонца.

– Да, устал. Хочу спать и – пить...

Сфорца перевернула на пальце перстень, сама наполнила бокал прохладной венджиной и протянула его гонцу:

– Пей. С вином ты уснешь крепко...

Потом из окна она проследила, как гонец, выйдя из замка, шел через двор. Ноги его вдруг подкосились – он рухнул и уже не двигался. В палатах появился маршалок замка:

– Гонец умер. Еще такой молодой... жалко!

– Но он ведь слишком утомился в дороге...

Перстень на ее пальце вдруг начал менять окраску, быстро темнея. Махра Вогель перестала играть на лютне:

– Что пишут из Литвы?

– Дурные вести – у нас будет молодая королева, и сам всевышний наказал гонца, прибывшего с этой вестью.

Теперь осталось дело за малым: возмутить шляхту и сейм, всегда алчных до золота, чтобы они не признавали брака ее сына. Петр Кмит был давним конфидентом Боны, по его почину быстро собрался сейм. Подкупленные шляхтичи требовали от Сигизмунда-Августа, чтобы он оставил Барбару Радзивилл.

– Эта паненка, – кричали ему, – уже брачевалась со старым Гаштольдом, что был воеводой в Трокае на Виленщине, так зачем нашему королю клевать вишни, уже надклеванные ястребом?

Сигизмунд оставался непреклонен в своем решении:

– Болтуны и пьяницы, замолчите! Я ведь не только последний внук Ягеллончика, но я еще и человек, как и все мы... грешные. А любовь – дело сердца и совести каждого христианина. И вы знайте: да, я безумно люблю Барбару...

Напрасно люблинский воевода Тарло рвал на себе кунтуш:

– Сегодня она только княгиня Литовская, а завтра ты назовешь ее нашею королевой... Пересчитай мои рубцы и шрамы, король! Я сражался за наши вольности с татарами, с германцами, с московитами, когда тебя еще не было на этом свете. Так мне ли, старому воину, кланяться твоей захудалой паненке?

Сигизмунд-Август усмехнулся с высоты престола:

– Воевода! Барбара достаточно умна и образованна, чтобы даже не замечать, если ты не удостоишь ее своим поклоном...

Во время этого “рокоша” Бона Сфорца сидела в ложе, укрывая за ширмою своего фаворита и врача Папагоди, который был поверенным всех ее тайн и всех ее страстей. Сейм уже расходился, и тогда Бона с кроткой улыбкой подошла к сыну.

– Я уважаю твое чувство к женщине, покорившей тебя, – сказала она, прослезясь. – Будь же так добр: навести меня вместе с Барбарой, я посмотрю на нее, и мы станем друзьями...

Здесь уместно сказать: при свиданиях с матерью король не снимал перчаток, ибо в перстнях ее таились тончайшие ядовитые шипы – достаточно одного незаметного укола, чтобы мать отправила на тот свет родного же сына. Сигизмунд-Август отвечал, что согласен навестить ее вместе с Барбарой:

– Но прошу вас не блистать перед ней перстнями...

Барбара, желая понравиться свекрови, украсила голову венком из ярких ягод красной калины – это был символ девственности и светлой любви. Бона расцеловала красавицу:

– Ах, как чудесны эти языческие прихоти древней сармат­ской жизни! А я начинаю верить, что ваша светлая любовь к моему сыну чиста и непорочна, – добавила Бона с усмешкою.

Стол был накрыт к угощению, в центре его лежала на золотом блюде жирная медвежья лапа, хорошо пропаренная в пчелином меду и в сливках. Но Барбара, предупрежденная мужем об искусстве врача Папагоди, всем яствам предпочла яблоко... только яблоко! Да, сегодня перстней на пальцах Боны не было. Бона взяла нож, разрезая яблоко надвое, и при этом мило сказала:

– Разделим его в знак нашей будущей дружбы...

Наследница заветов преступных Борджиа, она хорошо знала, какой стороной обернуть отравленный нож, чтобы самой не пострадать от яда. Бона Сфорца осталась здоровой, съев свою половину яблока, а любимая Барбара Радзивилл вскоре же начала заживо разлагаться. Ее прекрасное лицо, ставшее сизо-багровым, отвратительно разбухло, губы безобразно раздвинулись, распухая; наконец, ее дивные лучистые глаза лопнули и стекли по щекам, как содержимое расколотых куриных яиц. От женщины исходило невыносимое зловоние, но король не покинул ее до самой смерти и потом всю долгую дорогу – от Кракова до Вильны – ехал верхом на лошади, сопровождая гроб с ее телом...

Барбара была отравлена в 1551 году, а вскоре Сигизмунд-Август, дважды овдовевший, прогнал от себя и третью жену Екатерину из дома венских Габсбургов, брак с которой силой навязала ему мать. Но вслед за изгнанием жены король – в жесточайших попреках! – начал изгонять из Польши и свою мать:

– Только не забудьте забрать и своего любимца Папагоди, которого лучше бы именовать не исцелителем, а могильщиком...

Заодно с любовником Бона Сфорца вывезла из Польши несметные богатства, награбленные еще при жизни Сигизмунда Старого. Семья миланских герцогов Сфорца не пожелала видеть экс-королеву в своем Милане, и Бона перебралась в Бари, где завела пышный двор. Близилось ее шестидесятилетие, но Бона еще мечтала об удовольствиях, для чего и заботилась о возвращении молодости, над секретом которой немало хлопотал Папагоди в своей тайной лаборатории. Вскоре, узнав о ее богатствах, испанский король Филипп II выпросил у нее в долг 420 000 золотых дукатов, и Бона охотно отдала их королю, зная, что эти деньги пойдут на искоренение “ереси”, чтобы жарче разгорались огни инквизиции.

– Мы распалим в Европе такие костры до небес, что даже у ангелов на небесах обуглятся их ноги! – восклицала она.

После этого, получив личное благословение папы римского, Бона Сфорца собралась нежиться на солнце еще много-много лет. Был уже конец 1557 года, когда врач Папагоди, веселый и красивый, поднес ей кубок с эликсиром для омоложения.

– Выпейте, – сказал он нежно. – Глупо принимать ванны из крови невинных девочек, как это делают некоторые знатные дамы, если вернуть живость юности можно через такой вот декокт, который я приготовил для вас по самым древним рецептам...

Это был отличный декокт – пополам с ядом. Как тут не воскликнуть: “О tempora, о mores!”


Смерть Боны Сфорца совпала с возникновением Ливонской войны, которую слишком рьяно повел Иван Грозный; но, вводя свои войска в земли Прибалтики, царь невольно затрагивал интересы и польской короны, а сама Польша – и даже ее воинственная шляхта – к войне с Россией никак не была готова.

Сигизмунд-Август отмахивался от разговоров о пушках:

– Увы, все пушки заряжаются не порохом, а деньгами...

Он почти слезно умолял банкиров Фуггеров (этих предтечей династии Ротшильдов), чтобы они, мерзавцы, вернули Польше деньги, вложенные в их банк его матерью, но Фуггеры нагло отрицали наличие вклада. Король обратился в Мадрид к Филиппу II, чтобы тот, благородный Габсбург, вернул долги матери...

Король Испании даже НЕ ответил королю Польши!

Ливонская война, столь опрометчиво затеянная русским царем, затянулась на многие годы, но Сигизмунд-Август не помышлял о победах. Отчаясь в жизни, презренный даже для самого себя, король ужасался при мысли, что остается последним Ягеллоном, и бросился в омут распутства; пьяный, он кричал по ночам:

– Умру, и... кому достанется Речь Посполитая?

Он окружил себя волхвами, кудесниками и магами. Знаменитый алхимик и чародей пан Твардовский (этот польский Фауст) окуривал короля синим дымом, и тогда перед ним возникал дух Барбары Радзивилл. Отделясь от стены, она, почти лучезарная, тянула к нему руки, и король, отбросив чашу с вином, кидался навстречу женщине, а потом скреб пальцами холодную стенку:

– Не мучай! Приди... еще хоть раз. Вернись...

Сигизмунд-Август скончался в 1572 году, и, как сообщает наш великолепный историк С. М. Соловьев, он умер в позорной нищете: “В казне его не нашлось денег, чтобы заплатить за похороны, не нашлось ни одной золотой цепи, ни одного даже кольца, которые должно было надеть на покойника”. После смерти последнего Ягеллона в Польше наступило опасное “бескрулевье”, в котором сразу появилось немало претендентов на его корону – в том числе хлопотал о ней и русский царь Иван Грозный, вожделевший “почати” от Екатерины Ягеллонки.

Но в короли поляки избрали парижского вертопраха Генриха Валуа, сына Екатерины Медичи, который, поразвратничав в Варшаве, однажды ночью бежал из Польши, и новое “бескрулевье” завершилось избранием в короли Стефана Батория, согласившегося жениться на беззубой старухе Анне Ягеллонке. А “невеста” русского царя – Екатерина Ягеллонка – стала женою шведского короля Юхана III, и вот они оба, мужья Ягеллонок, стали побеждать слабую армию Ивана Грозного...

Здесь мне желательно сказать о другом! Ровно через 26 лет после вырождения Ягеллонов безобразно выродилась на русском престоле и правящая династия Рюриковичей; но, согласитесь, есть что-то общее в том, что эти династии, когда-то могучие, завершали свой кровавый путь в презренном маразме слабо­умия, в пакости самого гнилостного разврата.

Не вернуться ли нам в древний городок Бари?

Может быть, теперь, когда в нашей стране верующие обретают свободу совести, может быть, повторяю, возобновятся поездки паломников по местам древнейших христианских святынь, и, может быть, они навестят и город Бари, где увидят Бону Сфорца, стоящую на коленях поверх гробницы со своими же костями.

В этом случае хотел бы предостеречь, что кланяться перед Боной Сфорца не надо – она не святая! Эта зловещая дама сделала все, чтобы на земле не осталось Ягеллонов...

История одного скелета

Историки Германии давно озадачены каверзным для их самолюбия вопросом: чем объяснить, что в прошлом немцы, попирая заветы патриотизма, толпами покидали свой “фатерлянд”, перебираясь в Россию? Зато вот русские люди, жившие гораздо хуже немцев, оставались верны своей отчизне, и никто из них даже не помышлял бежать в Германию. Эрик Амбургер, историк из ФРГ, справедливо писал по этому поводу: “Ни один русский даже мысли не допускал о выезде и поселении за границей, так как отрыв от родины и своих единоверных сограждан представлялся ему попросту невероятным...”

Да, невероятным! Русские по заграницам не бегали. Худо ли, бедно ли, но свою проклятую житуху они пытались налаживать у себя дома, а прелести иностранного бытия их не прельщали. Правда, известны случаи, когда русские сознательно покидали Россию или становились “невозвращенцами”, навсегда потерянные для отечества. Но это бывало в эпоху кровавого террора опричнины Ивана Грозного или в Смутное время, когда жизнь человека ценилась в копейку.

В далекие от нас времена, не выдержав насилия властей и жестокости поборов, крепостные спасались за Уралом, осваивали Сибирь и Алтай, но в подобных случаях их нельзя было считать эмигрантами или политическими отщепенцами: они не порывали связей с отчизной, а лишь расширяли ее пределы, как бы невольно становясь “колонизаторами” новых, еще не освоенных земель...

После такого предисловия, для автора необходимого, я желаю рассказать о человеке, который умышленно предал родину и бежал в Европу, где оставил на память европейцам свой скелет. Но прежде нам следует переключиться в царствование Екатерины II, когда имя предателя неожиданно всплыло наружу истории, сделавшись загадкою для потомства. Итак, читатель, кареты поданы – нам придется навестить Зимний дворец!


Шведский король Густав III и Екатерина II состояли в двоюродном родстве (что не мешало им воевать друг с другом). Конечно, брат и сестра встречались: Густав приезжал в Петербург, Екатерина ездила во Фридрихсгам для свидания с ним. В первом случае князь Потемкин-Таврический подарил гостю окровавленную перчатку с руки Карла XII, хранившуюся в кунсткамере, и вручил ему рецепт приготовления русского кваса, который произвел на короля сильное впечатление; во втором случае брат и сестра, беседуя о политике, договорились о необходимости обмена между Швецией и Россией старыми документами из их архивов.

Густав III знал о пристрастии кузины к собиранию старинных летописей, и в одном из писем король сообщил ей, что в архивах Упсальского университета издревле хранится подлинная рукопись некоего Г. К. Котошихина (Селецкого) о порядках на Руси во времена царя Алексея Михайловича. Императрица считала себя знатоком старины, но при этом имени она малость опешила.

– Котошихин? Кто таков? – всюду спрашивала она.

Никто из грамотеев при ее дворе Котошихина не знал. В ответном письме королю императрица сообщала, что подыщет чиновника, который в ближайшее время навестит Упсалу. “Я не замедлю, – добавляла она, – и уже приказала отправить туда (в Упсалу) человека, который будет избран с этою целью”, – ради снятия копии с рукописи загадочного для царицы Котошихина.

– А все-таки странно, – рассуждала Екатерина в кругу своих близких. – Кого ни спрошу, никто не ведает о писателе Котошихине. Думается мне таково: ежели он оставил после себя описание старой Руси и ее порядков, значит, сам хорошо знал их... Однако какой дьявол затащил его в Швецию?

Густав III вскоре сообщил, что помянутый им Котошихин осенью 1667 года был обезглавлен топором королевского палача, о чем в шведских архивах имеется соответствующая запись.

– Теперь я совсем ничего не понимаю, – весело рассмеялась императрица. – Если, боясь царского топора в России, бежал он в Швецию, так почему там под топор угодил? Может, поспрашивать на Москве старых бабок-ведуний – не помнят ли кого из фамилии Котошихиных? Мне было бы интересно...

Много позже русский академик Яков Карлович Грот, отличный историк-скандинавист, специально занимался перепиской короля Густава III с императрицей. Но он так и не выяснил, успела ли Екатерина получить копию записок Котошихина, тем более что вскоре (в 1788 году) Густав III всеми силами своего мощного флота обрушился на Россию в ее балтийских пределах, и два года подряд длилась ожесточенная война, истребившая остатки доверия русской “сестры” к ее шведскому “брату”.

Шло время. Густава III зарезали на маскараде, а затем Екатерина Великая “умерла, садясь на судно”. Начиналась новая эпоха истории, через всю Европу прокатилась громкая череда наполеоновских войн – России было не до Котошихина, его имя снова возникло лишь в 1840 году. Случилось это неожиданно. В ту пору был такой профессор Сергей Васильевич Соловьев (которого не следует путать с Сергеем Михайловичем, нашим знаменитым историком). С. В. Соловьев преподавал тогда русскую литературу в университете Гельсингфорса (Хельсинки). Человек любознательный, он во время каникул не раз навещал близкую Швецию, где обнаружил громадные архивы русских дел, вывезенных шведами из Новгорода еще в Смутное время. Поиски русских документов увлекли филолога. Наконец в королевском архиве Стокгольма он случайно нашел шведский перевод записок посольского дьяка Григория Карповича Котошихина...

Наверное, Сергей Васильевич тоже недоумевал:

– Черт возьми, откуда взялся тут Котошихин? Дальнейшие поиски привели его в древнюю Упсалу, где он и отыскал подлинник записок, написанный по-русски — это был тот самый подлинник, о котором король Густав III в свое время оповестил русскую императрицу. Соловьев тщательно – слово в слово – скопировал эти записки, которые впоследствии были изданы русской Археографической Комиссией как ценнейший исторический документ. Любители истории ликовали:

– Хотя об этом Соловьеве и говорят черт знает что, но все-таки... молодец! Он сделал для нас важное открытие... Ведь четыре недели не вставал со стула, переписывая!

Со временем стала проясняться и судьба самого Котошихина, но при этом открылась отвратная страница былого времени: автор записок о Московии оказался большим негодяем.

– Дамы и господа! – говорил своим гостям Яков Грот. – К великому сожалению, Котошихин заслужил в Швеции то, что заработал на русской службе: предатель был казнен!

– А можно ли верить мемуарам гнусного предателя? Яков Карлович Грот и сам разводил руками.

– К великому нашему счастью, – сказал он, – записки Котошихина отмечены большой точностью в описании событий, и в этом они не расходятся с самыми достоверными источниками.

Теперь, читатель, нам предстоит окунуться с головою в ту эпоху, когда жил Котошихин, как в черный омут.


Время на Руси в ту давнюю пору было неспокойное... Редактор вправе вычеркнуть эту фразу, заявив автору:

– Валентин Саввич, а когда оно бывало спокойным?..

Итак, продолжаю я, время было паршивое – так будет точнее и справедливее по отношению ко времени, когда на Руси правил второй царь из дома Романовых по имени Алексей Михайлович. Раньше историки о нем писали, что это был добродушный дядька, любивший пошутить с боярами, недаром его прозвали “тишайшим”. Возьмет “тишайший”, да и спихнет боярина с моста в речку, а сам сверху смотрит – как, мол? Сразу потонет или еще барахтается, сучий сын? Играл царь-батюшка с лакеями в шашки, а своего кота столь любил и жаловал, что заезжему художнику-французу велел исполнить котовский портрет:

– Чтобы вышел как есть натурально! Пусть и в Европах людишки ведают, что я добр и на своего кота печенок гусиных никогда не жалел... Гляди сам, морда-то у него сколь разъехалась! Одни усы-то чего стоят... До чего же хорош, каналья!

Теперь о царе Алексее рассказывают и другое: был он вероломен и подозрителен: бунты народные подавлял жестоко, всюду ему виделись заговоры, будто бабки дворовые хотели извести его наговорами, подкидывая к дверям комки шерсти или хлебный мякиш. Однажды заболевшему царю врач пустил кровь, и царь, восстав с ложа, указал врачу пустить кровь всем его боярам. Один только боярин Родион Стрешнев заартачился:

– На што мне эка морока? Я ить здоров, аки бык.

Тут царь избил здорового – до появления крови:

– Не желаешь ты моему величеству услужити...

Время, повторяю, было паршивое. Хотя царь и считался “тишайшим”, но тишину на Руси все время нарушали войны и народные возмущения. Именно при Алексее состоялось воссоединение Украины с Россией, русские и украинцы вели мучительные войны с соседями. Россия заявляла о себе миру не усами разжиревшего царского Кота Котофеича, а притязаниями на свое законное место в семье европейских народов... Во главе русской дипломатии трудился тогда худородный, зато на диво разумный боярин Ордин-Нащокин; он ведал Посольским приказом. Вряд ли он замечал подьячего Котошихина, пока тот сам не бухнулся ему в ноги.

– Чего тебе от меня? – спросил Нащокин.

Котошихин на судьбу шибко жалился, плакал тут перед ним, сказывая, что 13 рублей в год от казны получает, а на такие деньги ноги протянешь. Ордин-Нащокин отвечал:

– И всяка тварь мучается. Встань. Уж не пьян ли ты?

– Все пьют, и я не брезгаю, – сознался Котошихин.

– Оставь! Так и быть, возьму под Нарву тебя – со шведами замирение близится. За это прибавку получишь...

Переговоры велись в Валиссари под Нарвой, и Котошихин алчно наблюдал за повадками шведских комиссаров: как ест Густав Бьёльке, как пьет вино граф Бенгт Горн, а как красиво они отбрасывают с манжет брабантские кружева, дабы не запачкать их при писании протоколов... “Эх, мне бы таково выступать!” Успех переговоров со шведами царь приписывал лишь покровительству Тихвинской Богородицы, велел по всей Москве стрелять из пушек, а Гришка Котошихин получил прибавку к жалованью. Его престарелый отец даже расплакался.

– Служи, пес худой! – благословил он сына. – Старайся... вишь, кака деньга-то подперла. Гляди, не проворонь...

Но вскоре случилась беда. Сидя над перепиской казенной бумаги, Котошихин, с утра пораньше опохмелившись, пропустил слово “государь”, отчего последовал грозный указ “тишайшего” царя: “Где было надобно написать нас, великого государя, и написали великого, а государя не написано”, – великий, а... кто великий? Неясно. Котошихина выволокли на двор, растянули на мостовой, словно шкуру для просушки, и всыпали батогов для ясности. Ничего – не обиделся, благо тогда всех драли, не велика радость, но и особой беды нету.

В это время на престол Швеции вступил малолетний король Карл XI (отец Карла XII); Швеция уже изнемогала от бесконечных войн, и регенты, управлявшие страной от имени мальчика, пошли на мировую со своими недругами. Ордин-Нащокин велел Котошихину собираться в дальнюю дорогу – ради переговоров:

– Для писания казна отпустила нам бумаги и целый кувшин с чернилами... ты их береги! А сейчас едем в Дерпт...

Для переговоров выбрали эстонскую деревню Кардиса, что лежала по дороге на Ревель. Шведских послов на месте не обнаружили. Только зимою раздался могучий рев сигнальной трубы – это прибыл гонец, сообщивший, что граф Бенгт Горн уже в Ревеле и скоро приедет вести переговоры. Ордин-Нащокин указал Котошихину сопроводить трубача до Ревеля, чтобы поторопить шведского графа с прибытием. Подьячий охотно выехал навстречу шведам. Он умилился от беседы, которой его удостоил важный Бенгг Горн, а пуще всего радовался, что шведы поставили для него, жалкого подьячего, богатое угощение.

– Вот наши бы так! – радовался Котошихин, пьянея от французских ликеров и коньяков, от которых даже рыгалось совсем не так, как от родимой московской сивухи...

Вернулся он в Москву, и вскоре ему снова выпала большая удача: велели ехать в “Стекольну” (как называли тогда русские Стокгольм), чтобы доставить личное письмо царя Алексея к шведскому королю. Вестимо, от такой чести не отказываются. И уж совсем ошалел бедный подьячий от почестей, с какими встретили его шведы. Королевский переводчик по имени Даниил Анастазиус объявил московскому посланцу:

– Ведай же, что на прокорм особы твоей шведская казна полтыщи риксдалеров отсыпала. Да еще подарками наградят в путь обратный. Только будь к нам добрее...

Вот тут корыстолюбец наш и попался на крючок, словно карась! Комиссаром шведского подворья на Москве был в ту пору Адольф Эберс, который без лишних церемоний велел Котошихину докладывать о всех тайных делах в Посольском приказе.

– А чтобы тебе скучно не было, – заключил Эберс, – я на твою душу сорок рублей кладу... Того ты стоишь!

Выражаясь современным языком, Котошихин был “завербован иностранной разведкой”, а на русском языке того времени подобных людей называли “предавчиками”. К великой досаде Эберса, скоро он потерял своего информатора, купленного за сорок рублей со всеми потрохами, ибо весной 1664 года Котошихина послали под Смоленск, где велись мирные переговоры с поляками. Здесь изменник пробыл недолго и, захватив секретные дипломатические бумаги, переметнулся на сторону неприятеля. В прошении на имя польского короля Яна-Казимира “предавчик” обещал выдать все, что знал о замыслах московского правления. Ян-Казимир велел платить Котошихину по 100 рублей в год, указав ему состоять при литовском канцлере Христофоре Паце. Однако служение Пацам пришлось Котошихину не по нутру, из Литвы он бежал в Силезию. Наверное, до него уже дошло известие, что Москва ищет его, и Гришка Котошихин заметал свои следы.

История, наука беспощадная, доискалась, что он вдруг появился в Пруссии, откуда перебрался в вольный город Любек. Здесь случайно встретил тайного агента Москвы; ничего не зная о предательстве Котошихина, тот передал ему сверхсекретное сообщение о военных замыслах Стокгольма:

– Будешь в Москве, так отдай эти бумаги в Посольский приказ, яко дело наиважнейшее, государственное...

Котошихин сообразил, что с такими бумагами его ласково примут в Швеции, и он появился в городе Нарве, где владычил шведский губернатор Яков Таубе. Он сразу узнал Котошихина:

– Я помню вас, когда вы приезжали в Швецию... Свои бумаги оставьте у меня. О вашем прибытии я оповещу Стокгольм.

– Обносился я, – стал жаловаться Котошихин, – бос и наг, будто нищий. Уж вы не оставьте меня в своей милости...

Таубе отсчитал для него пять риксдалеров, нарядил беглеца в новый кафтан. Котошихин просил спрятать его:

– Ежели русские сыщут меня, то отрубят мне голову.

– Здесь, – отвечал Таубе, – ваша голова уцелеет...

Котошихин страшился не зря: в Нарву из Новгорода вдруг прискакал гонец – князь Иван Репнин с грамотой от воеводы.

– Ведомо стало, – заявил Репнин, – что у вас в городе скрывается подьячий Гришка Котошихин, учинивший воровство государю нашему ради служения польской короне. По договору в Кардисе, шведы, како и русские, обязаны выдавать всех беглых и пленных, дабы меж нами докуки не возникало.

Таубе не потерял хладнокровия:

– Да, Котошихин здесь. Сейчас я пошлю за ним...

Но посланные вернулись ни с чем: Котошихин, по их словам, съехал с квартиры, и в Нарве его не сыскали. В это время он сидел в тайном убежище и строчил доносы на своего бывшего начальника – Ордина-Нащокина, клевеща, будто тот затем и хлопочет о мире с поляками, чтобы затем учинить новую войну со шведами. В кармане новенького кафтана приятно позвякивали шведские риксдалеры, а большая бутыль с крепким ромом усиливала вдохновение “предавчика”. Пуще всего он страшился, что Таубе выдаст его обратно на Русь для растерзания, но шведы укрыли его от мести. В особом докладе к новгородскому воеводе Таубе сообщил, что Котошихин... бежал.

–  Как только поймаем беглеца, так сразу же выдадим его России, дабы условия мира меж нами не пострадали...

“Грегори Котосикни”, как именовали его в шведских бумагах, укрылся под новым именем – Иоганна-Александра Селецкого. Весною 1666 года его тайно переправили в Швецию, а осенью уже вышел королевский декрет: Котошихину назначалось жалованье в 300 риксдалеров серебром, “поелику он нужен нам ради своих сведений о Русском государстве”. Со слезами благодарности “Котосикни” выслушал этот указ, клятвенно заверяя шведов, что будет служить их королю верой и правдой, а если изменит, то “будет достоин смертной казни безо всякой пощады...”.

Под этими словами он оставил свою личную подпись!

– Прошу службы короне шведской, – просил Котошихин, – а тако же квартиру с харчами, дабы мне жити и сыту бывати...

Пусть читатель не думает, что Котошихин предал родину, расплатившись с нею за те батоги, что отсыпали по спине за пропущенное слово “государь”. На святой Руси еще не так драли людей, но никто из них не предавал родины. Дело в другом – в непомерном корыстолюбии Котошихина, который заранее обдумал свое предательство, ибо надеялся иметь за границей больше благ и почестей, нежели имел у себя дома.

Чтобы Котошихин не скучал, шведы поместили его на жительство к переводчику Даниилу Анастазиусу, имевшему свой дом на южной окраине Стокгольма. Толмач любил выпить, а потому даже обрадовался нахлебнику, как своему сопитухе. В это время (после Кардисского мира) снова оживилась торговля России со шведами, в Стокгольме появилось немало русских купцов с товарами, и Анастазиус, помогавший купцам в заключении контрактов, имел от них немалую прибыль. Так что деньжата в его доме не переводились, по этой причине много пьянствовали оба – и сам хозяин, и его квартирант.

В периоды трезвости Котошихин усердно отрабатывал королевское жалованье, составляя для шведов подробное описание Московского государства; он описывал структуру его правления, быт и нравы народа, “медный бунт” и восстание москвичей, чему сам был свидетелем. Котошихин хорошо владел бесхитростным языком своего времени, иногда обогащая его сочной речью русского простонародья. Но однажды за выпивкой Даниил Анастазиус стал очень жалеть Котошихина.

– Ты теперь бойся! – сказал он ему. – На Москве прослышали, где ты затаился под чужим именем. В Стокгольме теперь ожидают приезда посла Ивана Леонтьева, который будет требовать твоей выдачи, чтобы на Лобной площади, посреди всей Москвы, тебе отрубили голову, яко предавчику.

– Нет уж! – отвечал Котошихин-Селецкий. – Мне обратной дороги нет, лучше я сопьюсь заодно с тобой, Данилушка...

Анастазиус был женат, а жена его Мария-Фалентина бушевала каждый раз, когда мужчины садились пьянствовать, отчего в доме не переводились скандалы – с битьем посуды и рыданиями. Но женщина не слишком-то огорчалась, когда молодой Котошихин гладил ее выпуклые бока и хватал за груди, выпиравшие из прорези тесного лифа. Анастазиус это приметил:

– Ты зачем мою Фалентину на кухню зовешь?

– Просил ее, чтобы суп варила пожирнее.

– Она тебе сварит... объешься!

Настала осень 1667 года. Мария-Фалентина сказала, что уходит из дома и, пока не прекратятся пьянки, обратно не вернется. Котошихину стало жаль, что лишается услуг податливой хозяйки. Он сказал королевскому переводчику:

– Данилушка, ты бы купил ей чего... Она, вишь ты, давно колечко золотое на мизинец хотела. Я бы и сам купил... ась?

– Пойдем и купим, – вдруг решил Анастазиус.

По дороге до лавки ювелира они стали ругаться.

– Стану я на нее тратиться, – говорил толмач, – ежели она на кухне вместе с тобой жирный суп варит...

Анастазиус плюнул и не пошел далее. Котошихин завернул в дом шведского капитана Свена Гэте, где его угостили. Пьяный, он вернулся домой, там застал Анастазиуса, тоже пьяного.

– Пошел вон из моего дома! – кричал Анастазиус, толкая Котошихина в двери. – Это из-за тебя ушла Фалентина. Я твоей хари видеть более не желаю... Убирайся!

Пьяные сцепились в драке, и Котошихин, более сильный, завалил хозяина на сундук. Анастазиус схватил квартиранта за глотку и начал его душить. Тогда Котошихин выхватил из-за пояса нож, отчего Анастазиус вмиг протрезвел:

– Так-то платишь ты за все мое добро к тебе?

– А много ль я добра от тебя видел?..

С этими словами и зарезал хозяина. Когда прибежали стражники, Котошихин отдался им без сопротивления.

– Ты зачем хозяина убил? – спросили его.

– Сам не знаю, – отвечал Котошихин. – Он был пьяный, я тоже пьян... вот и зарезал его, чтобы не дрался!

Дело слушалось в суде Стокгольма; на вопрос судей, кто он таков, Котошихин отвечал, что об этом им знать не положено, ибо о нем знает правду только король Карл XI.

– А ежели достоин я смерти, – было им сказано, – так велите казнить меня, ибо я смерти достоин...

Суд постановил, что “не может пощадить его и на основании законов Бога и Швеции присуждает к смерти”. В приговор вмешалась Мария-Фалентина, просившая отдать ей королевское жалованье осужденного, который совсем разорил ее:

– Ему хоть корыто с супом поставь, он, как свинья, все пожирал, и все ему было мало... Вконец разорил меня, бедную! У меня теперь не осталось денег даже на погребение любимого мужа, убитого этим извергом...

Стокгольм в эти дни с почестями принимал русского посла Ивана Леонтьева, который сразу потребовал выдачи в Москву изменника Котошихина. Беседовать на эту тему с дипломатом пришлось королевскому вельможе Перу Браге, потомку прославленного астронома Тихо Браге.

– Конечно, – заявил он Леонтьеву, – Стокгольм слишком дорожит миром с Россией, и мы не стали бы задерживать вашего предателя. Но он совершил преступление в Швеции, посему и будет лишен головы здесь же, на площади нашей столицы. После казни его тело будет анатомировано в клинике Упсалы.

– А это еще зачем? – обомлел русский посол.

– Для науки! Вашего предателя, – пояснил Пер Браге, – станут потрошить в присутствии студентов Упсальского университета, изучающих расположение внутренних органов человека.

Чтобы посол не подозревал их в обмане, шведы предложили ему присутствовать при казни. Вдова убитого получила хорошую пенсию, а Котошихин никогда не обрел могилы. По свидетельству Олафа Боргхаузена, “кости его до сих пор хранятся в Упсале, как некий документ, нанизанные на медные и стальные проволоки”. На медицинском факультете скелет Котошихина служил “наглядным пособием” для студентов, будущих врачей... Точка!


Дабы не случилось подвоха в истории, ученые Петербурга просили шведских коллег в Стокгольме переслать им подлинник рукописи Г. К. Котошихина. В русской столице была проделана почти криминальная экспертиза по изучению почерка Котошихина, который тщательно сличали с его же подписями в делах Посольского приказа, где он ежегодно расписывался в получении тринадцати рублей. Лишь после этого рукопись Котошихина была опубликована в России, как имеющая немалое историческое значение для всех желающих знать прошлое своего государства.

Конечно, 13 рублей в год – деньги невелики, жить на них даже в XVII веке было затруднительно. Котошихину захотелось денег иметь больше. Вот он их и получил!

Под золотым дождем

Князь Дмитрий Голицын, русский посол в Гааге и знаток искусств, сообщал в небывалом раздражении, что 1771 год стал для Эрмитажа горестным. Картины из собрания Гаррита Браамкампа, закупленные им недавно для императрицы, погибли заодно с кораблем, который на пути в Петербург разбило бурей у берегов финских. Голицын писал, что есть особая причина несчастья, увеличивающая его страдания: “Это – набожность! Да, именно набожность...

Море было бурное. Но когда настал час молитв, капитан все бросил и отправился орать свои псалмы с остальным экипажем. И в самый разгар его молитв корабль разбило о рифы... Причина несчастья, – заключал атеист Голицын, – столь великолепна, что доставляет мне удовольствие”.

По Европе блуждали слухи, будто Екатерина II послала водолазов-ныряльщиков на поиски погибшего корабля, чтобы спасти драгоценные полотна, но эти сплетни оказались ложными. Императрица отнеслась к потере сокровищ не так горячо, как ее безбожный дипломат. “Я не любительница, я просто жадная”, – откровенно говорила она о своем собрании Эрмитажа. О катастрофе с кораблем императрица известила Вольтера: “В подобных случаях, – писала она, – нет другого убежища, кроме того, как стараться забыть злополучия...” Но уже в январе 1772 года Вольтер отвечал императрице: “Позвольте сказать, что Вы непостижимы! Едва успело Балтийское море поглотить картины, купленные в Голландии на шестьдесят тысяч ефимков, а Вы уже приказываете привезти (картины) из Франции на четыреста пятьдесят тысяч ливров... Не знаю я, – непритворно удивлялся Вольтер, – откуда Вы берете столько денег?”

Деньги-то были казенные, а Эрмитаж создавался как личная коллекция императрицы. В собрание образцов искусства Екатерина II вкладывала громадный политический смысл: в пору народных смут и кровавых войн, неурожаев и стихийных бедствий, если она, владычица государства, бухает деньги на покупку картин, значит, в Европе станут думать: ого, дела Русской империи превосходны... Когда же Дени Дидро из Парижа подсказал о распродаже галереи умершего герцога Пьера Кроза, Екатерина еще колебалась. Но в Петербурге у нее был хороший советчик – граф Эрнст Миних, сын фельдмаршала. Вот его она и спросила:

– Стоит ли тратить деньги на картины от Кроза?

Миних был автором первого научного каталога Эрмитажа: приятель Руссо, он собирал для Дидро материалы по экономике России; не доверять его знаниям и его вкусу царица не могла.

– Не ошибусь, – отвечал Миних, – если скажу, что после Орлеанской галереи частное собрание Кроза было лучшим в Париже. Так что платите не раздумывая! Там одного Рембрандта семь картин, там сразу две “Данаи” – Рембрандта и Тициана.

– Уж я-то их не провороню, – решила Екатерина...

...В июне 1985 года советские газеты оповестили читателей, что какой-то негодяй или безумец плеснул кислотой на рембрандтовскую “Данаю”. Что заставило его уродовать красоту женщины? Но тут же я вспомнил, что в 1976 году – не у нас, а в музее Амстердама! – некий мерзавец, бывший учитель истории, нанес 13 ножевых ран гениальной картине Рембрандта “Ночной дозор”. Заодно мне вспомнилось и то злодейское поругание, которому в залах Третьяковской галереи подверглась картина Ильи Репина – царь Иван Грозный убивает своего сына Ивана; в данном случае повинен спятивший богомаз Абрам Балашов. Но примечательно, что никто не обливал кислотой квадратики и кружочки на картинах Кандинского, никто не бросался с ножом на “шедевры” Шагала, у которого по небу летают коровы и женихи с невестами! Удары маньяков и недоумков всегда были направлены на гигантов – от Рембрандта до Репина. Великое и талантливое нас, нормальных людей, восхищает, но бездарности и психопаты ненавидят великое и талантливое...

Все это, вместе взятое, привело меня к мысли – поведать историю оскорбленной рембрандтовской “Данаи”, любимой самим ее создателем и всеми нами.


Рембрандт был влюблен. Рембрандт был еще беден.

Вот его дневной рацион: кусок сыра и селедка с хлебом.

– Достаточно, – говорил мастер. – Теперь работать...

Саския была из богатой семьи с претензиями на аристократизм, а Рембрандт сыном мельника, с которым семья Саскии не слишком-то хотела породниться. В гневе праведном на людскую пошлость художник написал картину на библейскую тему – как Самсон угрожал отцу возлюбленной. Рембрандт автопортретировал себя в виде Самсона, показывающего кулак. Но смысл был далек от легенд: “Отдайте мне Саскию!” – требовал он...

Саския вошла в его дом в 1633 году, когда имя Рембрандта в Голландии уже обрело весомую известность. Он был вполне обеспечен заказами, потому тысячи флоринов, принесенных Саскией в приданое, не обогатили его, а лишь закрепили его положение в чванном обществе бюргеров. Добившись любви патрицианки, художник окружал ее небывалой роскошью. Рембрандт любил Саскию очень сильно, он украшал ее земные прелести жемчугами и бриллиантами. Рисовал и писал с нее множество портретов, в каждом из них стараясь выявить все лучшее, что характерно для женщины, счастливой в упоении счастливого брака. Да, он ее очень любил...

Свой дом в Амстердаме живописец превратил в антикварную лавку редкостей; стены были обвешаны подлинниками величайших живописцев прошлого, шкафы он заполнил ценнейшими гравюрными увражами. Здесь было все, что нужно для возбуждения творческих порывов, и Рембрандт наслаждался лицезрением рыцарских доспехов, чучелами заморских птиц, узорами персидских ковров, раковинами с загадочных островов, его пальцы нежно касались японских ваз, он трогал поющие грани волшебного венецианского стекла, его ученики могли отдыхать, играя на музыкальных инструментах почти всех народов мира.

В этом чудесном доме искусств Саския оживляла быт мастера своим чарующим смехом. А через три года после свадьбы Рембрандт украсил мастерскую новым торжественным полотном.

Это и была наша “Даная”!

Казалось, и конца не будет семейному счастью, но все дети умирали в младенчестве. Саския несла в своем теле неизлечимую болезнь, и в 1642 году она родила Рембрандту последнего сына – Титуса... Титус выжил, но его мать умерла.

Траурная пелена загасила краски мира, былые радости погрузились в глубокую тень. Чья-то рука вдруг опустилась на плечо, и художник обернулся... Перед ним стояла Гертье Диркс – молодая, крепкая, здоровая. И протягивала бокал с вином.

– И это пройдет, мастер, – утешала она. – Пейте...

Рембрандт раньше не удостаивал служанку вниманием.

– Я выпью... Саския взяла тебя в няни Титуса, но я не знаю, кто ты и откуда пришла в мой дом?

– Я вдова корабельного трубача, который так усердно дул в свою трубу, пока не лопнул, как свиной пузырь... Э! Стоит ли мне жалеть об этом негоднике, прости его Боже...

Скоро друзья художника заметили, что Гертье отяготила свой пояс связкою домашних ключей, она держалась слишком уверенно, как хозяйка. В этой молодой женщине было что-то и подкупающее, иногда она казалась даже красивой. Как бы то ни было, но Рембрандт не тяготился ее любовью. Наверное, он был даже благодарен ей за то, что ласковой заботой она отвлекла его от страданий, вернула ему вдохновение, пальцы мастера снова потянулись к палитре.

Но практичная Гертье Диркс слишком настойчиво стучалась в сердце мастера, она разбудила в Рембрандте совсем иные творческие мотивы, ранее ему никак не свойственные. Так появились картины, в которых женская нагота пленительно засветилась с полотен. Вот она, эта Гертье: раздобревшая, словно кухарка, от хорошей жизни в чужом и богатом доме, толстая и плотная, она лежит в постели, отдергивая полог... Рембрандт обрел новый взгляд на женщину, изменился характер его творчества, и в 1646 году он переписал “Данаю”!

Впрочем, все складывалось хорошо, пока в доме Рембрандта не появилась новая служанка – Хендрикье Стоффельс.

– Я дочь простого сержанта, – поведала она о себе, – он служил на границе с Вестфалией... Не прогоняйте меня! Мне так уютно в вашем доме, наполненном сокровищами.

Рембрандт погладил ее по голове, как ребенка:

– Не бойся... если ты добра, буду и я добр к тебе.

Гертье Диркс, уже обвешав себя драгоценностями из шкатулки покойной Саскии, ощутила угрозу своему положению.

– Не пора ли нам идти под венец? – настаивала она...

В скромной опрятной служанке Гертье распознала свою соперницу. Ревность перешла в открытую злобу, от злобы недалеко и до подлой мести. Осенью 1649 года Рембрандта вызвали в “Камеру семейных ссор” (была в Амстердаме такая!), и здесь перед синклитом судей Гертье потребовала:

– Пусть он женится на мне, вот и кольцо от него, которое я всегда носила как обручальное. А если не может жениться, так пусть возьмет меня на свое содержание...

Суд постановил: Рембрандту следует выплачивать истице по 200 гульденов ежегодно. Но Гертье недолго злорадствовала: через год ее обвинили во многих грехах, и она оказалась в тюрьме. Утешительницей Рембрандта стала Хендрикье.

– Помни, – говорила она, – что бы ни случилось с тобою, я всегда буду рядом... В счастии и в беде, но – рядом!

Хендрикье заслуживала большой любви – честная, самоотверженная, она ничего не требовала для себя, зато отдавала Рембрандту все... Сюда никак не подходит слово “расплата”, но мне кажется, Рембрандт все-таки расплатился с нею галереей ее портретов, на которых она предстает то в одеждах из золотой парчи, то выступает из потемок в простом фартуке, зябко пряча в рукавах натруженные руки... Настал год 1654-й, когда Хендрикье принесла Рембрандту дочь – Корнелию!

Пуританская элита Амстердама, все эти юристы, антиквары, негоцианты, менялы, священники, бюргеры и банкиры, – все эти фарисеи (скажем точнее!) были возмущены.

Хендрикье вызвали в духовную консисторию:

– Распутница и прелюбодейка, соседи обходят тебя на улицах стороною, как чумную... Клянись же перед священным распятием, что покинешь дом Рембрандта, дабы никогда более не осквернять житейскую мораль своей грязной порочностью.

– Нет, не уйду! – гордо отвечала женщина...

Она вернулась к нему, шатаясь, падая от беды.

– Что сделали с тобою? – встревожился Рембрандт.

– Они сделали... отлучили меня от церковного причастия. Я теперь, как собака, не могу войти даже в церковь. Но они не могли лишить меня святого причастия к жизни Рембрандта...

Через все препоны, через свой женский позор чудесным откровением пришла Хендрикье к нам из прошлого мира и осталась навеки с нами – потрясающей “Вирсавией”, заманчивой “Купальщицей”, “Венерой, ласкающей амура”, – она, запечатленная на этих полотнах, обрела заслуженное бессмертие.

Но дела самого Рембрандта становились все хуже: фарисеи не прощали ему Хендрикье, им не нравилось, что их мещанским вкусам Рембрандт прививает свои вкусы. О нем стали болтать всякую ерунду, заказчики уже вмешивались в его работу:

– Почему вы не гладко кладете краски?

– Но я же не красильщик, а живописец, – бесился Рембрандт.

Его навестил сосед, богатейший сапожник.

– Что вам надо здесь? Что вы шляетесь по комнатам?

– Я куплю ваш дом. Мне он нравится.

– Кто вам сказал, что мой дом продается?

– Соседи. Они сказали, что вы в долгах...

Саскии выпала вся полнота семейного счастья, даже Гертье получила свою долю довольства, зато бедной Хендрикье выпало пережить самое тяжкое. В дом-музей ворвалась яростная и жадная толпа кредиторов, подкрепленная сворой юристов, и они беспощадно описывали имущество художника. Все растащили! Но самое гнусное, самое мерзкое было в том, что среди грабителей появилась и Гертье Диркс, хватавшаяся за испанские стулья, обитые голубым бархатом, за редкостные клинки из Дамаска, она утащила мраморный рукомойник, она вытряхивала белье Рембрандта из орехового комода... Она восторгалась:

– Не хотел быть моим мужем, мазилка! Теперь все мое...

Именно ее подпись стоит под документом, объявлявшим по всей стране о банкротстве Рембрандта. Его, великого голландца, Голландия выбросила из дома, который он создал; он, плачущий, вытащил узел с пожитками на улицу... Теперь в его дом въезжал торжествующий хам-сапожник! Но среди всех потерянных вещей навсегда ушла от взора Рембрандта и картина “Даная”. Наверное, он мог бы сказать ей:

– Прощай, любовь... прощай, молодость!

“Даная” ушла, и кисть мастера уже никогда ее не коснулась. Сложными путями картина переходила из рук в руки, пока из парижского собрания Кроза не оказалась в нашем Эрмитаже.

За окнами Зимнего дворца сиренево вечерело...

Картины от герцога Кроза сразу обогатили собрание Эрмитажа. Екатерина с графом Минихом обозревала покупки. Возле рембрандтовской “Данаи” она вскинула лорнет к глазам:

– Быть того не может! Не спорю – картина хороша, но... Где же золотой дождь, которым Зевс осыпал Данаю, после чего бедняжка сия и забрюхатела, вскорости породив героя – Персея!

Миних пожал плечами, неуверенно хмыкнув:

– Дождя нет, матушка. И сам не пойму, отчего Рембрандт, столь точный живописец, забыл о золотом дожде, проливающемся на узницу, жертву своего злого отца. Однако в коллекции Кроза эта “Даная” висела подле “Данаи” тициановской... Значит, у самого владельца таких сомнений не возникало!

Екатерина перевела лорнет на творение Тициана:

– Ну, тут все точно, – сказала она. – Червонцы так и сыпят с неба, будто Даная угодила под золотой ливень... Недаром ее служанка подставила под него свой большущий мешок!

Миних, близорукий, приблизился к полотну Рембрандта, он почти обнюхивал картину, и Екатерина расхохоталась:

– Что вы там еще обнаружили, граф?

– Странно! – отвечал Миних. – Даная должна бы смотреть кверху, обозревая золотой дождь, но ее взгляд на картине обращен прямо перед собой... Получается, матушка, так, что эта несчастная ожидает любви земной, а не небесной!

– Да, – согласилась императрица, посмеиваясь, – что-то чересчур странно ведет себя наша Даная...

Итак, стоило картине Рембрандта украсить залы Эрмитажа, как сразу начались загадки. А загадки перешли в раздел непроницаемой тайны, покров с которой не сорван до конца и поныне. На всякий случай я заглянул в популярную “Историю искусств” П. П. Гнедича, который писал, что Даная “представляет молоденькую (?), но почти безобразную (?) женщину, лежащую в кровати на левом боку. Старуха с большим мешком и связкою ключей отдергивает полог кровати, и через образовавшееся отверстие врывается солнечный луч, озаряя нагое тело лежащей... Все догадки знатоков о том, что это жена Товия или что это Даная, не имеют никакого серьезного значения...” Вот те на! Именно этот коварный вопрос – Даная, или не Даная? – больше всего и занимает исследователей, как прежде, так и теперь... К этому вопросу можно добавить и второй, весьма существенный: кто из женщин позировал живописцу для его “Данаи”?

Историки сначала как следует взялись за старуху, непонятно зачем отдергивающую кроватный полог:

– При чем здесь ключи, если служанка была заточена вместе с Данаей, а узница не могла иметь ключей... Наконец, если нет золотого дождя, то к чему она держит мешок?

XVIII век открыл полемику вокруг этой картины, а XIX век продолжил ее, но уже в более резкой форме. Требовали даже переменить название, в 1836 году из Англии поступило в Россию деловое предложение атрибутировать “Данаю” попроще – “В ожидании любовника”. Под конец века, и без того бурного, полемика обострилась. Если бы можно было прислушаться к разноголосице мнений, то, наверное, диалог выглядел бы так:

– Это кто угодно, только не Даная... Скорее, это Далила, ожидающая любовного визита Самсона.

– Или жена Пантефрия, ожидающая юного Иосифа.

– Вирсавия! Это Вирсавия ждет своего Давида.

– Дамы и господа! Вы все ошибаетесь: это просто грязная библейская девка Лия, которую обещал навестить Иаков, вот она и раскрылась заранее в трепетном ожидании.

– Постойте, коллега, а если это – Мессалина?

– Да нет, это библейская Агарь.

– А почему не обычная языческая Венера?

– Кем бы ни была эта женщина, но, простите, Даная без золотого дождя – это уже не Даная. И почему, я спрашиваю вас, золотой амурчик, прикованный к ее постели, горько рыдает, хотя ему надо бы радоваться...

Наконец обратили внимание, что на безымянном пальце левой руки Данаи – обручальное кольцо. Тут уже все полетело кувырком: “Героиня картины – замужняя женщина. Можно ли представить себе, чтобы Рембрандт столь вольно трактовал тему Данаи? Это решительно немыслимо”, – писали историки искусств.

– Минуту внимания! – требовали у них знатоки. – В парижской коллекции Кроза картина уже именовалась “Данаей”, мало того, она висела над дверями подле “Данаи” тициановской... Не была ли прихоть владельца именно так назвать полотно Рембрандта, чтобы устроить приятный пандан к Тициану?

– Не забывайте о кольце, черт вас побери!

– А вы не забывайте о том, что при описи имущества Рембрандта была изъята картина по названию именно “Даная”.

– Так и что нам с того? Наверное, была у Рембрандта картина “Даная”, которая до нас просто не дошла...

– Да нет, дошла! Вот же она висит в Эрмитаже.

– А вы мне докажите, что это именно она...

Достойно удивления, что все эти долгие годы, невзирая на жестокие споры, возникавшие вокруг достоверности Данаи, Эрмитаж названия ее никогда не менял, продолжая называть картину тем именем, с каким она попала в собственность русской императрицы. Пожалуй, нет смысла излагать все версии, высказанные об этой картине, ибо любая из версий тут же опровергалась другой версией, которая казалась более убедительной...

Нашлись историки, судящие чересчур здраво:

– К чему споры? Не лучше ли согласиться с тем, что Рембрандт изобразил бытовую картинку... Ну, была женщина. Ну, долго не видела мужа. Ну, муж сейчас придет. Ну и что?

В новом времени появились новейшие возможности.

Юрий Иванович Кузнецов, советский искусствовед, решил высветить тайны и загадки Данаи лучами рентгена.

Рентгеноскопический анализ – минута почти сокровенная...

– Ну вот и просыпался золотой дождь! – разглядел Кузнецов. – Теперь ясно, ради чего служанка держит мешок...

Аппарат высветил лицо Данаи, и в ее чертах вдруг проступила сама... Саския. Неужели? Неужели опять она? Да, в лучах рентгена возникла прежняя Саския – мало похожая на ту женщину, которую мы привыкли видеть в эрмитажной “Данае”.

Рентген продолжал фиксировать сокрытое ранее:

– В первом варианте картины Даная имела прическу, какую мы видим и на портрете Саскии из Дрезденской галереи. А вот и ожерелье на шее, тоже известное по портретам Саскии!

Под рентгеном выявилось, что Даная-Саския раньше смотрела не прямо перед собой, а именно вверх – на золотой дождь.

Аппарат переместил свои лучи на ее руку:

– Положение руки совсем другое! В первоначальном варианте Даная держит руку ладонью вниз – жест прощания, а в картине, уже исправленной, ладонь обращена кверху – призывно...

Наконец, рентген определил важную деталь: раньше бедра Данаи были стыдливо прикрыты покрывалом, и это было понятно, ибо художник оберегал сокровенность своей Саскии.

– Когда же он “сорвал” с нее покрывало?

– Когда разделил одиночество с Гертье Диркс, тогда же изменил и черты лица Данаи, более близкие к типу лица той же Гертье... Амур рыдает, оплакивая счастливое прошлое!

Стало ясно: было две “Данаи” на одном полотне, как было и два чувства одного человека, одного художника.

Казалось бы, вопрос разрешен. Но выводы Ю. И. Кузнецова подверглись критике. В. Сложеникин так и озаглавил статью: “Все же это не Даная!” Он писал: “Перед нами не Даная, а жена Кандавла, ожидающая Гигеса...” Мне кажется, пусть Даная и далее возбуждает споры; в каждой тайне прошлого открывается стратегический простор для разгадок того, что давно и, кажется, уже безвозвратно потеряно...


Голландию эпохи Рембрандта принято считать свободной страной свободных граждан. Справедливее было бы именовать ее “купеческой республикой”, где младенцу еще в колыбели дарили копилку, дабы он с детства возлюбил накопление денег. Человек в такой торгашеской стране считался добропорядочным и благородным только в том случае, если его кошелек распирало от избытков в нем золотых гульденов. Рембрандт, уже обнищавший, превратился в отверженного. Но по-прежнему гордо и вызывающе звучат для нас его вещие слова:

– Знайте же, люди! Когда я хочу мыслить по-настоящему, я никогда не ищу почета, а только свободы. Только свободы...

Рядом с ним шествовала по жизни Хендрикье, и это его поддерживало. Но в 1663 году она умерла. Мы открываем самую печальную страницу бытия: Рембрандт продал надгробие любимой когда-то Саскии, чтобы оплатить могильщикам выкапывание могилы для любимой Хендрикье. Был долгий путь с кладбища...

– Что осталось теперь? Мне теперь ничего не осталось, кроме жизни, которая заканчивается для всех одинаково.

Горько! Титус женился, но после свадьбы умер и Титус; его вдова родила внучку Титию и тоже скончалась... Горько!

А ведь была жизнь, была слава, была любовь.

Ах, какая дивная была жизнь! И не страшился грозить кулаком он, еще молодой, жадным накопителям денег.

– Все было, но... все еще будет! – говорил Рембрандт.

После его кончины аккуратные нотариусы Амстердама не забыли составить подробную опись его имущества: в ней значились стулья и носовые платки. Против каждой вещи было написано слово оценщика: “дешево”! Теперь эту опись с небывалой гордостью показывают иностранным туристам.

– Наша национальная святыня! – хвастают гиды.

То, что стулья и носовые платки стоили очень дешево, это в Голландии знают, а вот показать могилу Рембрандта не могут.

– Зато в архивах Амстердама свято оберегается протокол о полном банкротстве Рембрандта... тоже святыня!

Люди, которые похваляются этим, наверное, далеки от понимания трагедии художника. В путеводителях по Амстердаму обязательно значится посещение “дома, в котором жил великий Рембрандт”. Но правильнее, на мой взгляд, писать иначе: “Дом, из которого выгнали великого Рембрандта!”

...После революции в голодном Переяславле наш замечательный мастер Д. Н. Кардовский читал молодежи лекции.

Это были возвышенные лекции о Рембрандте.

– Нам повезло! – говорил он. – Наша страна имеет большую литературу о Рембрандте, наши музеи и даже частные собрания хранят полотна бессмертного живописца...

Кардовский рассказывал о конце Рембрандта, который после смерти Хендрикье “остался совсем один, с седой головой...”. Он был оклеветан врагами и завистниками, он едва ли был утешен слабым сочувствием лицемерных друзей. Рембрандт, говорил Кардовский, “опустился, стал бродить по ночным кабакам и там напиваться до бесчувствия, наконец он умер в крайней нужде”.

Не пора ли, читатель, навестить в Эрмитаже его Данаю?

Теперь мы увидим в ней не только то, что видели раньше...

Будем беречь ее! Она стоит любого золотого дождя...

Аввакум в пещи огненной

“Боишься пещи той? Дерзай, плюнь на нее – не бойся! До пещи той страх. А егда в нее вошел, тогда и забыл вся...”

Из темной глуби XVII столетия, словно из пропасти, нам уже давно светят, притягательно и загадочно, пронзительные глаза протопопа Аввакума – писателя, которого мы высоко чтим.

В самом деле, не будь Аввакума – и наша литература не имела бы, кажется, того прочного фундамента, на котором она уже три столетия незыблемо зиждется. Российская словесность началась именно с Аввакума, который первым на Руси заговорил горячим и образным языком – не церковным, а народным.

“Только раз в омертвелую словесность, как буря, ворвался живой, полнокровный голос. Это было гениальное “Житие” неистового протопопа Аввакума. Речь его – вся на жесте, а канон разрушен вдребезги!” – так говорил Алексей Толстой.

Реализм, точный и беспощадный реализм, убивающий врага наповал, этот реализм нашей великой литературы был порожден “Житием протопопа Аввакума”.

Первый публицист России, он был предтечею Герцена!

А кто он? Откуда пришел? И где пропал?..

“Житие” его включено в хрестоматию, и каждый грамотный человек должен хоть единожды в жизни прикоснуться к этому чудовищному вулкану – этому русскому Везувию, извергавшему в народ раскаленную лаву афоризмов и гипербол, брани и ласки, образов и метафор, ума и злости, таланта и самобытности.

Нельзя знать русскую литературу, не зная Аввакума!


Скоморохи спускались с горы... Текла внизу матушка-Волга, а под горой лежало село Лопатищи; солнце пекло нещадно, день был работный. Еще загодя скоморохи напялили “хари” козлиные, загудели в сопелки, дурачась, забили в бубны, дабы народ сбегался на игры. А впереди дудочников и раешников два медведя плясали (один в сарафане бабьем, другой – как есть, ничем не украшен). Навстречу игрищу порскали от околиц ребятишки, кузнец отложил молот в кузне, из-под руки глядели на скоморохов бабы с граблями, перестав сено ворошить на полях; всем стало весело.

Но тут вышел поп лопатищенский – прозванием Аввакум.

Молод еще, борода черная, в завитках, а глаза – угли.

– Не пущу в село! – объявил забавщикам. – Неистовство ваше бесовское еси, оставьте пляски антихристовы...

Скоморохи на него – в драку.

– Ах так? – осатанел поп, рукава ряски закатывая...

Много их было, а он – один. Зато люто и толково бился поп. Как даст по зубам – кувырк, и пятки врозь. Побил всех скоморохов, а бубны и сопелки с “харями” разломал. Но забыл Аввакум про медведей; скоморохи науськали косолапых на попа, и тут попу стало худо. Без ружья и рогатины, голыми руками – как медведей осилить? А звери уже лезли в драку, и тот, ученый, что в сарафан был одет, он на двух лапах шел; видел Аввакум его пасть серо-розовую с клыками желтыми, а из пасти той попахивало – нехорошо и муторно.

– Владычица, помози! – взмолился Аввакум и хрястнул медведя кулаком в ухо: зашатался тот, обмяк в сарафане и лег...

Второго мишку (который еще неучен был) прижал поп к себе, и стали они ухаживаться по кругу – кто кого свалит? Аввакум силищи непомерной – так стиснул медведя, что у того в шее что-то хрустнуло, взревел зверь и, оставляя после себя на траве след болезненный, дунул к лесу, а скоморохи – за ним...

Шатаясь, вернулся Аввакум в село, прошел в избу.

– Водицы мне, Марковна, – сказал жене и над порогом умылся от крови, полковшика испил “стомаху ради” и побрел на сеновал, где неделю отлеживался от медвежьих объятий...

Вот неспокойный поп! Ни с кем не ладил – ни с паствою, ни с боярством. Однако к службе церковной был весьма рачителен, за что его возвели в сан протопопа – стал Аввакум владыкою в соборе города Юрьевца. Здесь его из ризницы выволокли, “среди улицы били батожьем и топтали; и бабы били с рычагами. Грех ради моих, замертва убили и бросили под избной угол...” Хотели горожане его в ров кинуть, чтобы там протопопа собаки бездомные съели, но тут воевода с пушкарями набежали – спасли владыку.

Таковы дела прошлые – дела святые, богоугодные...

Марковна всю ночь не спала – мужу лапти плела. Надел он лапти новые и спасался из Юрьевца до Костромы, а там, в Костроме, народ уже бил протопопа Данилу – таким же смертным боем, каким намедни били протопопа Аввакума, и побежал Аввакум далее.

Был год 1652-й – на Москве дышалось пожарами и смутами.

Царь Алексей Михайлович к Аввакуму благоволил. Ночью они на молитве потаенной встретились, царь вопросил строжайше:

– Ты почто с Юрьевца бежал, людей без бога оставил?

– Великия шатания на Руси зачались, осударь... А меня в Юрьевце били, оттого и бежал. Протопопица с детьми малыми в лесу осталась – неведомо, живы или побиты?

В том году в патриархи Руси избрали властолюбивого Никона, который церковные дела на новый лад переиначивал. А пуще прежнего стал Никон царя и власть царскую возвеличивать.

– Вот срам-то где! – ярился Аввакум. – Царь уж нынеча и такой, и сякой, и намазанный... Властью пьян патриарх, толсторожи все, едят вкусно, прелестники никонианские! Деды наши ранее поборов не платили, а теперь откуда их царь выдумал?

– Молчи, – внушали ему друзья. – Иначе распнут тебя да все члены повыдергивают на Болоте Козьем... Эка мука-то египетска!

Но был Аввакум крепок в убеждениях своих.

– Никого не боюся! – возвещал открыто. – Ни царя, ни князя, ни богата, ни сильна, ни самого диавола...

Патриарху всея Руси он прямо в рожу харкал:

– Ишь, боров! Идешь коли, так брюхо-то у тебя, бодто гора какая, колеблется. Отъелся на объедках царевых, за то и царя похваливаешь! То романеи тебе шлют, то горшочек мазули с шафраном, то от арбуза полоску отрежут... Блюда царские ловок облизывать!

Про царя “тишайшего” Алексея говаривал Аввакум:

– Тоже кровосос... все они крови нашей алчут!

– Какова же вера твоя, протопоп? – спрашивал его царь.

– Самая праведная! И вернее нашей мужицкой веры нет...

Начались аресты расколоучителей, взяли и Аввакума. “Во тьме сидя, кланялся на чепи, не знаю – на восток, не знаю – на запад. Никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно. Бысть же я в третий день приалчен, сиречь есть захотел... На утро архимарит з братьей пришли и вывели меня; журят мне: “Что патриарху не покорисся?” А я от Писания его браню да лаю... велели волочить в церковь. У церкви за волосы дерут, а под бока толкают, и за чеп трогают, и в глаза плюют... Сидел тут я четыре недели”.

Водили его на двор патриарший, где истязали всячески.

– Смирись, олух царя небесного! – кричал Никон и жезлом бил по спине, по рукам, по голове – куда придется...

– Покорности моей не узришь ты, лютер собачий!

Повезли Аввакума в собор, где и царь был, чтобы “расстричь” его в наказание. Царь “тишайший” за него тут вступился:

– Не надобно стричь дурака. Еще одумается...

С женою и детьми выслали Аввакума в Сибирь. “Протопопица младенца родила – больную в телеге и повезли до Тоболь­ска; три тысящи верст недель в тринатцеть волокли телегами, и водою, и санми половину пути...” Приехали. И года не прожили, а уже пять доносов на Аввакума в Москву прибыли: мол, злодеен сей протопоп, на власть божию огнем лютым пышет. Указано Аввакуму из Тобольска далее ехать – в Даурский отряд боярина Афанасия Пашкова, а тому Пашкову повелели из Москвы протопопа умучить.

“О, горе стало! – вспоминал Аввакум. – Горы высокие, дебри непроходимые, утес каменной яко стена стоит, и поглядеть – заломя голову! В горах тех обретаются змеи великия; в них же витают гуси и утицы – перие красное, вороны черныя, а гальки серыя... во очию нашу, и взять нельзя! На те горы выбивал меня Пашков – со зверми и со змиями, и со птицами витать”.

Аввакум начальнику своему говорил так-то:

– За што ты, аспид окаянный, людей жжешь и мучишь?

Пашков свалил протопопа наземь, чеканом железным стучал по спине крепко, велел плетьми стегать, покуда пощады просить не станет. Аввакум всю лавку под собой зубами изгрыз... Пашков при этом похаживал да порыкивал:

– Взмолись о милости, иначе насмерть забью.

– Не щади мя! – отвечал Аввакум. – Не взмолюсь... Кто здесь человек, так аз грешный, а ты – зверь. Что ж, губи!

Всего в крови, сковали его в цепи и под ночной ливень выкинули: пущай валяется!

Настали морозы ядреные, сибирские, бороды казаков закуржавели от инея. Привезли Аввакума в Братский острог, “и сидел до Филиппова поста в студеной башне1 ... Что собачка в соломе лежу: коли накормят, коли нет. Мышей много было, я их скуфьей бил, – и батожка не дадут, дурачки? Все на брюхе лежал: спина гнила. Блох да вшей было много...” Выжил. Вытерпел. Весны дождался. А жена с детьми была от Братского острога подалее отослана, чтобы по мужу не плакалась.

Отряд Пашкова двигался на страну Даурию – больше волоком, через реки великие, через пороги высокие. Аввакум, как бурлак (точнее – как лошадь), был впряжен в бурлацкую лямку и в воде по грудь, заодно с казаками, тянул бечевой лодки пашковского каравана. Вокруг него умирали люди, а он тащил и тащил караван. (“У меня, – писал он потом, – ноги и живот синь были”.) А когда реки кончались, через горы перетаскивал корабли по суше...

Велика сила была в этом человеке!

А годы текли – как вода Ангары, Нерчи и Шилки...

Аввакум казаков уже не раз на бунт подмачивал:

– Вишь ты, каких хороших воевод царь на Сибирь высылает! Эвон, и Пашков наш, дай ему Бог здоровьица: много он вашему брату ребер сломал и кнутом бил, одного сжег до смерти на костре, двух повесил, а других послал – голыми! – за реку, гнусу таежному на съедение... Ну, до чего же хорош воевода у нас!

В 1658 году экспедиция Пашкова заложила Нерчинский острог (нынешний город Нерчинск), где воевода “переморил больше пяти сот человек голодною смертию... озяблых ели волков... сам я, грешный, волею и неволею причастен кобыльим и мертвечьим, звериным и птичьим мясам...”. С Нерчи-реки возвращался протопоп с женою и с детьми нартами – сами пеши по льду. Иной раз протопопица падала на лед, не в силах идти.

– Долго ль муки сия, протопоп, будет? – спрашивала.

А что он мог ей ответить? И отвечал в утешение:

– До самыя до смерти, Марковна...

Ох, и крепкая же была жена – под стать мужу.

– Добро, Петрович, ино ишо побредем...

Сибирь, Сибирь – край непочатый, пулями Ермака просвистанный, золотая страна и дивная. Зорко запоминал Аввакум богатства сибирские, лук да чеснок дикие пробовал, какие рыбы в реках живут, какие звери сигают – все примечал поп! В жестоком времени порожденный, сам будучи жесток, душевно Аввакум был мягок и все живое любил... Была у него курица, детишкам его яйца носившая. Случайно – при езде в нартах – придавили ее. “И нынеча мне жаль курочки той, как на разум приидет... нас кормила, а сама с нами кашку сосновую ис котла тут же клевала, или и рыбки прилучиться, и рыбку клевала; а нам против тово по два яичка на день давала”.

Одиннадцать лет ссылки закончились.

Аввакум отъехал на Москву, где его поджидал царь, убежденный, что дух протопопа сломлен лишениями...

Теперь можно явить его пред светлые царские очи!


Мы не станем, читатель, вдаваться в подробности религиозных распрей того времени. Для нас важно другое: Аввакум вроде бы выступал против патриарха Никона и реформ церковных, но тяжелая артиллерия его проповедей – заодно уж! – громила и царские хоромы; ядра брани неистового протопопа летели прямо в головы бояр, воевод и придворной челяди... Потому и страшен был протопоп!

“А кого Бог и народ бережет, – писал он в те дни, – того ни царь, ни свинья не пошевелит”. В народе сохранилось предание, как свиделись царь Алексей Михайлович с Аввакумом.

– Горе всему народу русскому выпало, – возвестил царю Аввакум. – Стрельцы твои завсе мужиков обобрали, чем же дальше-то россияне свои животы держать станут?

Царь будто побагровел от гнева и рявкнул:

– На колени пади, пес!

Но не так-то легко поставить Аввакума на колени.

– От пола твоих хором до моих ушей далеко, – отвечал он. – Так-то, стоя перед тобою, мне тебя лучше слыхать.

“Тишайший” царь грозил, что закует его в цепи.

– Меня заковать легко, а вот народ-то все чепи с себя посрывает да на тебя их водрузит, каково тогда будет?

Царь посохом ударил протопопа в лицо и выбил ему зубы.

Аввакум с кровью выплюнул их в лицо царю.

– Боисся ты меня! – сказал он. – Оттого и лютуешь...

Недолго погостил Аввакум в белокаменной, и в 1664 году сослали его в Мезень – опять с протопопицей и с детьми, кои в ссылках да тюрьмах произрастали. На Москве оставил протопоп не только врагов, но и сторонников (а средь них знаменитую боярыню Феодосию Морозову).

Через два года из Мезени опять в цепях потащили протопопа на Русь. Сообщал он: “И бороду враги божии отрезали у меня... Оборвали, что собаки, один хохол оставили, что у поляка, на лбу. Везли не дорогою в монастырь – болотами да грязью, чтоб люди не сведали. Сами видят, что дуруют, а отстать от дурна не хотят: омрачил дьявол...”

К тому времени многих сторонников Аввакума уже задавили в петле, удушили дымом в банях, казнили их всяко, измучили. Хотели и протопопа удавить, да царица его пред царем отстояла, отчего в семье царской “великое нестроение” случилось. Аввакума, в цепи закованного, все время увещевали. Таскали, бедного, из одной тюрьмы в другую темницу и пытались его покорить. В 1667 году поставили Аввакума на суде перед патриархами. “Да толкать и бить меня стали; и патриархи сами на меня бросились. Человек их с сорок, чаю, было – велико войско собралось!”

Нет! Не покорился протопоп синклиту духовному...

А народ не безмолвствовал. Царю докладывали, что “от Аввакума всенародный мятеж происходит”. Протопоп возвещал открыто:

– Народ – что море: разволнуется – не уймешь!

Распалилась мужицкая дума!

Чу: засеченных смертный крик!

Брызжут искры костра Аввакума,

Слышу Разина грозный рык!

По Волге уже бродили буйные ватаги Стеньки Разина, и власть царская ощутила некую потаенную связь между бунтами казацкими и волнениями раскольников на Москве... Аввакума с его друзьями, Епифанием и Лазарем, увезли на этот раз далеко – в Пустозерск, что погибал в снегах и песках на краю света, близ Студеного моря... Холодно там, голодно там! В земле промерзлой выкопали стрельцы яму глубокую, обложили ее изнутри срубом, вроде колодца, и в яму эту спустили Аввакума с его соратниками. Сверху еду и питье, как собакам, бросали.

Здесь под визги полярной метели протопоп Аввакум создает капитальное произведение русской литературы – “Житие протопопа Аввакума”. Отсюда, из пустозерской темницы, он рассылает по Руси “подметные” письма – обличающие, негодующие, к бунту зовущие.

Это был кремень, а не человек!..

В 1669 году умерла старая царица Мария Милославская, а на Волге уже полыхало пламя крестьянской войны; голытьба кричала: “Сарынь, на кичку!”1– и тряслась толстомясая боярская Русь. Дряхлый царь женился на молоденькой Наталье Нарышкиной, которая вскоре принесла ему сына – будущего императора Петра I. В ночь на 16 января взяли на Москве “духовную дочь” Аввакума, боярыню Морозову, и везли ее в стужу на санях, и взывала она к народу, двумя перстами грозя, – и такой запомнил ее народ, и такой она вошла в наше сознание, навеки закрепленная на холсте кистью Сурикова... Морозову хотели сжечь, уже и сруб был приготовлен, “да бояре не потянули”. В 1675 году, умирая от голода в темнице, Морозова просила стражника: “Помилуй мя, даждь ми калачика!” Он же рече ей: “Ни, госпоже, боюся”. Тогда попросила она его выстирать для нее сорочку – и он эту просьбу исполнил.

Так и умерла! А вскоре умер и царь Алексей Михайлович – на престол воссел его слабоумный сын Федор.

– Аввакума-распопа, заблудша в ереси, – велел он, – с его товарыщми в огонь ставить и в огне том жечь...

Был апрель 1682 года. Полярный океан задувал над юдолью Пустозерска широко и протяжно. Собрался на площади народ и снял шапки... Дрова подожгли – замолчали все, только слышался треск жарких сучьев да шипение бересты.

Аввакум, стоя на костре, говорил народу, чтобы колоколов московских не слушали, а властям царским не покорялись.

– А коли покоритесь, – грозил он, – вовек погибнете, и городок ваш занесет песком до крыш самых...

Огонь охватил казнимых, и один из них (Лазарь или Епифаний – то неизвестно) закричал от страшной боли.

Аввакум наклонился к нему и стал увещевать:

– Боишься пещи сей? Дерзай, плюнь на нее...

Так и сгорел.

А через несколько дней после казни Аввакума на престол московский взошел малолетний царь Петр I, и на Руси начиналась совсем другая эпоха – тоже жестокая, но с иными людьми, с иными проблемами...


В 1856 году Пустозерск посетил известный исследователь народного быта писатель С. В. Максимов. Пустозерск уже наполовину занесен песками, а другая половина города похилилась среди болотных кочек и непролазной грязи. Максимов поговорил со стариками, и один из них сказал ему:

– Протопоп чуял, что быть-де мне во огни. И распорядок такой сделал: свои книги роздал! Народ, пустозерский и стрельцы, кои приставлены были, советовали бежать, да Аввакум не согласился, милостей не принял, советов не слушался: велел себя жечь и вошел в пещь, будто в рай...

Здесь примечательна фраза, что перед казнью Аввакум “свои книги роздал” пустозерцам. Ведь его “Житие” не дошло до нас в подлиннике – оно известно лишь в списках-копиях...

Вся лучшая наша литература была заражена “аввакумовщиной”.

Тургенев всю жизнь, даже за рубежом, не расставался с “Житием протопопа Аввакума”, он говорил друзьям: “Вот книга! Каждому писателю надо ей изучать...”

Лев Толстой в кругу семьи часто читал вслух “Житие”.

В мыслях о судьбах родины Максим Горький не оставлял тяжких раздумий о протопопе Аввакуме, которого он относил к числу виднейших прогрессивных писателей мира.

Достоевский, Гончаров, Чернышевский, Лесков, Гаршин, Бунин, Леонов, Пришвин, Федин – никто не прошел равнодушно мимо писаний Аввакума... На Первом съезде советских писателей имя протопопа Аввакума упоминалось как имя писателя-бойца, который способствовал развитию гражданских мотивов в нашей литературе.

Героический образ Аввакума был сродни и русским революционерам: его стойкое мученичество помогало узникам царизма выносить тюрьмы и ссылки. Наконец, в тяжкие дни ленинград­ской блокады образ Аввакума вошел в стихи Ольги Берггольц:

Ты – русская дыханьем, кровью, думой,

В тебе соединились не вчера

Мужицкое терпенье Аввакума

И царская неистовость Петра.

На месте бывшего Пустозерска ныне ничего не осталось, а возле него вырос новый культурный центр – Нарьян-Мар. В 1964 году общественность Москвы, Ленинграда и Архангельска подняла вопрос об увековечении того места, где когда-то шумела суровая и трудная русская жизнь. Посреди тундряной пустоши был открыт памятник-обелиск. На торжество открытия памятника съехались нарьянмарцы, колхозники из окрестных деревень, печорские рыбаки, школьники и учителя – все они были потомками тех пустозерцев, которые знали когда-то Аввакума...

На мраморной плите памятника золотом было оттиснуто имя протопопа Аввакума, сожженного за “великие на царский дом хулы”. Советская печать отметила это важное событие: “Проезжающие на лодках мимо памятника бывшие жители Пустозерска всегда снимают шапки, как перед самой дорогой святыней...”

Факт, конечно, поразительный!

И не проходит года, чтобы романтики не ехали в эту пустозерскую глушь. Что они ищут там? Крестьянин русского Севера не знал крепостного права, он был грамотен, ученость в людях чтил и высоко ценил слово писаное. Не исключено, что в сундуке какой-нибудь ветхой бабки, под ворохом старинных сарафанов и складней, еще лежит заветный подлинник “Жития протопопа Аввакума”...

Романтики не теряют надежды найти его!

“Вечный мир” Яна Собеского

Летний сад в Ленинграде – не до конца прочитанная книга истории. Конечно, многое нам известно, но чаще мы блуждаем в аллеях, даже не вникнув в символику тех скульптур, что расставлены в саду задолго до нас, дабы потомки призадумались.

Здесь мы встретим и бюст Яна Собеского, а подле него королеву Марию-Казимиру, прозванную Марысинкой. Среди город­ского шума, окруженные новой и чуждой для них жизнью, они глядят на нас из былого, в котором все было другим, все было иначе, да и этого города на Неве не существовало...

В 1986 году исполнилось 300-летие с того времени, когда Ян Собеский утвердил “вечный мир” Польши с Россией. Кажется, это достаточный повод, чтобы помянуть героя былой эпохи и ту его любовь, которая достойна нашей памяти.


Европа считала поляков самым воинственным народом. Почти не ведая передышек от войн, польские рыцари умели спать на голой земле, намотав на руки поводья боевых коней, чтобы ринуться в новую битву по первому сигналу трубы. Ведя генеалогию от дикого племени сарматов, они порою и вели себя подобно скифам... Речь Посполитая жила еще в дремучих лесах; волки, медведи и злобные рыси стерегли неосторожного путника. Паны измеряли время водяными часами – “клепсидрами”. На дворах усадеб паслись фазаны, гагакали жирные гуси. Шляхта щеголяла в жупанах и кунтушах, стойко удерживалась древняя мода на меха (лисьи, куньи, собольи), а мещане носили шубы из шкур волчьих. Молодые паненки украшали прически венками из свежих роз. Ясновельможные славились скандалами, буйством, обжорством и пьянством. Садились за стол утром и падали под стол к ночи. Пили из особых “кулявок” (бокалов без ножек), которые невозможно поставить, прежде не опорожнив. По усам панов текли меды волынские, золотистый дубняк и рыжая свирепая старка. Со времен королевы Боны Сфорца поляки тяготели к Италии и потому, сказав фразу по-польски, считали своим долгом украсить ее латинской цитатой.

– Польша сильна рокошами! – орали задиры...

Страна изнемогла от “рокошей” (раздоров шляхетских), ее “кресы” (окраины) были истерзаны набегами османлисов и кочевников, а Версаль навязывал полякам своих королей и королев. Герцог Анжуйский, сын Екатерины Медичи, уже “потаскал” корону Пястов, бежав из Польши ночью, как воришка из чужого дома; Владислав IV взял в жены Марию Гонзаго, дочь герцога Наваррского; живописцы изображали эту даму сидящей у ворот Варшавы на барабане, она руководила стрельбой из пушек... Если раньше шляхтич набирался знаний у профессоров Болоньи иль Падуи, теперь его приманивали соблазны Парижа, откуда он возвращался в Краковию или Мазовию, отягощенный париком, долгами и сплетнями.

Ян Собеский тоже провел молодость в Париже, но средь множества развлечений усердно штудировал Паскаля и Декарта; в особой “красной гвардии” Людовика XIV он служил вместе с великим пересмешником Сирано де Бержераком... На родине он, богатый и знатный, сразу стал коронным хорунжим. Польша отстаивала свои “кресы” от шведов, пруссаков и крымцев, в каждой из битв она восхваляла молодого Яна Собеского.

Европа нарекла Собеского именем “Гроза турок”:

Он воевал и с русскими, которых уважал:

– Видя их обширные косматые бороды, я невольно испытываю почтение, будто мне встретились мои же предки...

Против него отважно сражался киевский воевода Василий Шереметев, о доблести которого знали в Париже и Вене. Когда же ляхи предательски выдали его татарам, один лишь Собеский, благородно-возмущенный, вступился за своего противника:

– Нельзя делать того! Я сейчас подниму свои хорунжи, весь регимент приведу в лагерь князя Барятинского, вместе с русскими врежусь в татар, дабы избавить Шереметева от плена!

Из рук коронного хорунжего выбили саблю:

– Стоит ли твоя слава жизни одного москаля? Эй, хлопы, не спите! Налейте ему еще одну кулявку...

Собеский не был женат. А когда Мария Гонзаго покидала Францию ради польской короны, она вывезла в Варшаву девочку, дочь гувернантки, по имени Мария Гранж д’Аркьен, обещая матери устроить ее судьбу. Вряд ли королева думала, что безвестная девчонка, воплощенная в каррарском мраморе, будет потом красоваться в парке русской столицы... Собеский встретил ее, когда она была женою сандомирского воеводы Яна Замойского.

Собеский в ту пору назывался уже гетманом. Он предстал перед женщиной в обличье “homo militaris” (военного человека). Грудь воина покрывала жесткая карацена – кольчуга, как у древнего римлянина; длинный плащ из пунцового бархата широко стекал с могучего плеча, словно струя горного водопада...

Глаза Марысинки вспыхнули – почти алчно.

– Люди не лгут, – сказала она, кокетничая. – Вы совершенны во всем, как совершенна и ваша отчизна, от которой уже нельзя ничего убавить, но вряд ли стоит что-либо добавлять...

Библиотека Собеского считалась тогда лучшей в Варшаве, о ней ходила молва во всех образованных странах Европы.

– Однако, – отвечал он красавице, – жизнь любого мужчины похожа на библиотеку, в которой всегда будет недоставать одного тома – самого редкостного... Счастлив же пан Замойский, слабыми пальцами перелистывая такую прекрасную книгу!

Марысинка была умна: она сразу все поняла.

– Не мучайся сам и не мучай меня, – шептала она гетману наедине, – мой воевода уже стар, нам недолго до счастья...

Любовники переписывались, как изощренные шпионы: тайным шифром. Собеский и Марысинка оставили для потомков ценнейший эпистолярный памятник эпохи, в котором виден человек того сумбурного века – с его страстями и подозрениями, с его знаниями и пределами этих знаний. Отныне в жизни Собеского не было такого момента, когда бы он не думал о своей Марысинке. Он повергал врагов отчизны с ее именем на устах. Кратко изложив перипетии минувшей битвы, израненный, он писал: “Ну, довольно этих пустяков, как мои раны...” – и далее изливал на женщину каскады горячей, нетерпеливой нежности. Сандомирский воевода еще не умер, когда Ян Собеский тайно обручился с его женою!

Русь в ту пору переживала тяжкие времена: измены гетманов на Украине, бунты казаков на Дону заставили ее поспешить с миром. Русские удержали за собою Смоленск, Новгород-Северский, Чернигов и Заднепровье, по договору в Андрусове они обещали полякам вернуть им Киев через два года...

– Нельзя верить москалям! – негодовали ляхи.

Чело гетмана избороздили морщины печальных раздумий:

– Поляки, как и москали, имеют общего врага – это султаны турецкие, это ханы крымские... Если разобщить усилия Москвы и Варшавы, наши древние храмы станут мечетями, а наши прекрасные жены будут загублены в заточении гаремов...

После смерти Марии Гонзаго король Ян-Казимир отрекся от престола. Но перед тем, как навсегда покинуть Польшу, он произнес перед сеймом пророческие слова: “Придет время, и Московия захватит Литву, Бранденбургия овладеет Пруссией и Познанью, Австрии достанется вся Краковия, если вы, панство посполитое, не перестанете посвящать время межусобной брани. Каждое из этих трех государств пожелает непременно видеть Польшу, разделенную между ними, и вряд ли сыщется охотник, чтобы владеть ею полностью...” Король уехал, а Польша снова вскипела “рокошами”, каждая “магнатерия” пушками и звоном мечей утверждала на престоле своего кандидата. На элекционном сейме бедный шляхтич Михаил Вишневецкий, ночуя в грязной корчме под лавкой, видел сон – будто над Польшею летит гигантский рой золотых пчел. Вишневёцкого схватили за ворот жупана и потащили на выборное коло, как агнца на заклание:

– Вот наш круль... А пчелы – хорошая примета!

Вишневецкий стал королем. Марысинка сказала:

– Новый круль, сын Гризельды Замойской, племянник моего старого воеводы. Но мне уже мало быть лишь теткою короля, я сама хочу стать польскою королевой...

Собеский был уже великим коронным гетманом!


Султан Магомет IV двинул армию против Польши: Львов выдержал осаду татар и ногаев, но крепость Каменей пала. На кресах польских все было черно от пожарищ, небо вдоль горизонта багровело от пламени... Тысячи, многие тысячи поляков угоняли в полон! Татары на глазах мужей бесчестили их жен, на глазах матерей они совершали обрезание мальчикам...

В 1672 году в галицейском городишке Бучаче был подписан унизительный мир: Польша отдавала султану всю Правобережную Украину, всю Подолию, она отсчитала для султана колоссальную контрибуцию, обязавшись платить ему ежегодную дань.

–  Стыд выел мне глаза! – говорил Собеский Марысинке. – И пусть жалкий круль тешится миром в Бучаче, но я, гетман коронный, разрушу мир... Где посол москальский? Я скажу ему, что Днепр отныне – граница между Россией и Турцией. Если даже мне страшно, так пусть и русские придут в ужас!

Султан собрал войска в гигантский лагерь под стенами неприступного Хотина, куда Собеский под осень и привел своих воинов. Он обнажил боевой меч со словами:

– Мы пришли сюда по высшему ордонансу...

Стрелы татарские летели дальше пуль, а раны от них были страшнее ружейных. Польские “хузары” носили за плечами громадные крылья из перьев орла, покрытые золотом. Началась сеча, и она, кровавая, длилась до тех пор, пока к ногам Собеского не швырнули Зеленое знамя пророка – святыню султанов. Мост через Днестр рухнул под бегущими, толпы потонувших османов завершили страшное и небывалое их поражение.

– Не платить нам дани этим поганцам, – заявил Собеский, указав отправить Зеленое знамя в подарок Риму...

Михаил Вишневецкий умер, и снова возник “рокош”: кому быть крулем? Франция и Австрия толкали к престолу варшав­скому своих кандидатов, а Марысинка встретила мужа наказом:

– Выводи войско на коло... с пушками! Кто осмелится пойти против тебя, избавившего страну от мира позорного?

Против Собеского стенкой вставала литовская “магнатерия” с братьями Пацами – пузатыми, пьяными, бритоголовыми:

– Не хотим Пяста, а хотим немца или француза!

Пестрело в глазах от лошадиных попон, пошитых из шкур пантер, леопардов и барсов. Пушки были заряжены. Жужжали пули. В рядах избирателей то здесь, то там падали убитые. Собеский галопом подскакал к послу Людовика XIV и сказал, что такая элекция может завершиться избранием сразу двух королей, после чего в Польше возникнет гражданская война.

– Откажитесь от своего кандидата, выдвинутого Версалем, а с кандидатом Вены я всегда могу потягаться славою...

Франции было важно избавить Варшаву от влияния венских Габсбургов, и потому посол быстро согласился:

– Но с одним условием: вы не забудете услуг Версаля.

– Их учтет моя жена... – отвечал гетман.

Воевода Яблоновский, посинев от натуги, уже истошно вы­крикивал имя победителя под Хотином, и все подхватили:

– Желаем Пяста... Виват Ян Собеский!

Когда элекция закончилась его торжеством, французский посол из-за плеча Собеского нашептал ему, чтобы он не забывал добрых услуг Версаля. Марысинка – уже королева! – величаво обернулась к послу, произнеся надменно:

– Нет, мы не забудем Версаля, но при одном условии, посол: если Версаль возвысит моего отца герцогским титулом.

Собеский показал себя настоящим патриотом: он отказался ехать в Краков на коронацию, пока от границ Польши не отражена угроза нового нашествия. Магомет IV уже стронул свои несметные орды против России, а Собеский вторгся в Подолию, изгоняя пашей султана за Днестр, он выбивал их войска из пределов Червонной Руси. В боях под Журавино он принудил турок к заключению мира, выгодного для славян. Москва прислала в Варшаву своего опытного посла – Василия Тяпкина, и Ян Собеский, взяв его за руку, вывел дипломата в расцветающий сад.

– Не пора ли забыть прошлое, дабы стать нам союзными? – искренне заговорил он. – Отчего московское величество держит меня в подозрении, если я не раз оказывал вашей стране доброжелательство? Вспомните: когда под Чудновом поляки поступили гадко, отдав крымцам Василия Шереметева, я не только бранился с гетманами, но и сам хотел идти на выручку... Знаю, что обид у Москвы на Варшаву много, но время ли обидам? Османы всегда охотно подписывают мир, ибо для них мир значит лишь перемирие, дающее передышку перед новым нападением...

Тяпкин докладывал в Москву: “Тут Собеский ударил себя в грудь и сказал: “Пан резидент! Пиши все мои слова, чтоб цар­ское величество не подозревал меня ни в каком лукавстве... Нечего ему на то смотреть, что теперь у меня заключен мир с турками. Мир этот недолог, и не сладок он мне: принужден я к нему страшными силами поганскими...”

Беспокойство поляков было понятно. Магомет IV не скрывал своих планов, мечтая смерчем пройти через германские страны, чтобы дать своим ордам отдых на виноградных берегах Рейна, а там и Франция, там и Париж, переполненный сокровищами... Пока же султан покорял славян, обращая земли Правобережной Украины в свои пашалыки. Украинцы, никак не желая влачить на себе турецкое ярмо, толпами отхлынули на Левобережную (русскую) Украину, а после них оставались пустыни, трупы, пожарища, бедствия...

Марысинка нарожала Собескому 12 детей. В 1679 году король выбрал под Варшавою место, где и начал сооружать свою резиденцию “Вилла нова” (Виланово). Собеский своими руками сажал деревья, собирал картинную галерею. Версаль не удостоил отца Марысинки титула герцога, и это дало ей повод к мести:

– Если король Франции отказал мне, польской королеве, в таком пустяке, я накажу Версаль тем, что Польша отвернется от Франции, обратясь светлым лицом к венским Габсбургам...

Есть древнее правило: что муж задумает днем, жена ночью все переделает. Герой на поле брани, Собеский в дни мира становился мечтательным сибаритом. Марысинка, ловкая интриганка, вертела им, как пряха веретеном. Ослепленный любовью, он не раз выводил ее перед народом, при всех целовал ее руки:

– Добрая жена – винная гроздь, сулящая сладкие ягоды...

Уступая ее ночным нашептываниям, Ян Собеский вступил в союз с Веною, монархи договорились о совместной борьбе с султаном. Не всем полякам пришелся по нутру этот альянс, Собе­ский высидел перед разъяренной толпой шляхтичей; осыпаемый оскорблениями, он лениво думал о том, какие дубы и какие тополя вырастут в Виланове... после него!

Гетмана Яблоновского он потом спрашивал:

– Какой табор может собрать султан Магомет?

– Османлисы – словно песок, их силы неисчислимы. Думаю, в поле султан выставит не меньше трехсот тысяч воинов.

– А кто их считал? – отмахнулся Собеский...

Для устрашения Европы султан собирал в табуны верблюдов, велел готовить в поход боевых слонов. Собеского мучили боли в почках. Врачи говорили, чтобы исключил из меню все жирное. К столу короля подавали бобровые хвосты с вареным тестом, в громадном кубке ченстоховского пива плавали гренки из ржаного хлеба. На десерт был творог с кислым вареньем.

– Что слышно из Бахчисарая? – часто спрашивал он...

Василий Тяпкин отъехал в Крым; истощенная в неравной борьбе, Россия согласилась на мир с султаном; Днепр по-прежнему разделял непримиримых врагов, но Киев оставался за нами...

Петр I родился за девять лет до Бахчисарайского мира.


Если польский король славился ученым библиофильством, то его союзник, австрийский император Леопольд, был знаменит как нумизмат и мракобес. Все недостатки династии Габсбургов воплотились в этом хилом и гадостном создании природы. Леопольд был очень слаб в ногах, а потому всегда шатался, как маятник. Челюсть торчала крючком, из впадины рта высовывались редкие зубы, говорил он с трудом, больше рычал. На молитве он казался окоченелым, как труп, выстаивая по 80 служб кряду, словно заведенный. Из окна дворца он любил наблюдать, как живьем жарят “еретиков”. Еще он любил лепить красивые свечи, которые и раздаривал по монастырям. Всюду, где бы Леопольд ни явился, за ним – неслышно, словно бесплотные тени, – следовали мрачные иезуиты, берегущие свое безобразное “дитя” в духовной изоляции. Единственное было достоинство в этом выродке: он никогда не волновался. Когда молния вонзилась в окно его обеденного зала, разбросав по углам посуду со стола, Леопольд даже глазом не моргнул: “Сам Господь Бог указывает нам, чтобы мы сегодня постились”, – сказал он придворным...

Зима 1683 года выдалась дождливая, к весне едва подсохли дороги. Великий визирь Кара-Мустафа собрал под своим бунчуком 260 000 регулярных войск, которые были отозваны в Европу даже из Африки, даже из далекой Месопотамии. От Адриа­нополя до Белграда “табор” визиря сопровождал сам Магомет IV, за ним ехали больше ста повозок с одалыками (любимыми женами) и невольницами гарема, жующими пастилу и орехи. Жутко ревели верблюды, влача по рытвинам тяжелую артиллерию. Наконец рать султана вторглась в пределы империи Габсбургов: “Она зажигала дома, рубила деревья, убивала людей, забирала для продажи девиц и детей. Столбы дыма и пламени обозначили ее путь...”

Первые дезертиры появились на улицах и базарах Вены, крича в свое оправдание, что гарнизоны уже вырезаны, все крепости сдались, с верблюдами и слонами никому не совладать.

Леопольд I разомкнул свои скверные уста.

– Что мне теперь делать? – спросил он иезуитов.

– Спасать свое императорское величество...

Карета повелителя первой въехала на мост через Дунай, за нею покатили кареты венской аристократии и царедворцев. Бегство началось в 8 часов вечера, а закончилось только глубокой ночью. Затем Вену оставили богатые люди, доверив оборону столицы гарнизону и голодранцам, которым нечего было спасать, кроме рубахи да штанов на себе... Вена, всегда мрачная, стала попросту страшной при общем безлюдье. Только в храмах еще светились окна: там молились. Через день вдруг раздались звуки труб и громы литавр: в Вену входил отряд французского генерала, принца Карла Лотарингского... Его встретил у ворот бургомистр Либенберг со связкой ключей от города.

– Куда их девать? – спросил он растерянно.

– Запихни их себе под хвост, – отвечал принц.

Принц Карл построил гарнизон и, пересчитав солдат по головам, словно горшки, впал в отчаяние: 21 963 человека – вот и все, что он имел. Но тут появились 700 венских студентов во главе с ректором; выстроились мясники, пивовары, дунайские рыбаки, трактирщики и бездомные бродяги, ветер с Дуная развевал над ними цеховые знамена с изображениями мясных туш, сапог, рыбин и пивных бочек – так возникло народное ополчение.

Карл Лотарингский обвел рукою вокруг себя:

– Видите? Всюду пламя пожаров указывает нам, что Вена окружена, и... успеет ли прийти король Собеский?

12 июля с крепостных стен венцы увидели врагов, которые на горячем пепле выжженных форштадтов сооружали осадный лагерь. Несуразным дворцом средь кибиток возвышался зеленый шатер визиря Кара-Мустафы; внутри этого шатра-монстра были размещены спальни, молельни, комнаты для совещаний и курения трубок; посреди же комнат “струились фонтаны, были в шатре ванны, даже зверинец и быстро разбитый сад”. Вена оставалась последним барьером, обрушив который великий визирь надеялся выйти со своим “табором” в срединную – Центральную Европу, к богатствам ее древних городов. Турецкие пушки молотили в стены австрийской столицы, вызывали в домах пожары. 26 августа сорок янычар ворвались через пролом в улицы Вены, рубя все живое кривыми ятаганами, но их тут же перебили студенты и ремесленники. С колокольни собора св. Стефана жители напрасно озирали окрестности:

– Где же поляки? Почему не идет Собеский?

За успешное бегство из Вены Леопольд I получил от Ватикана титул “Великого”. Сидя в тыловой тиши Линца, он заводил часы, перебирал монеты и лепил свечи из воска. Ему доложили, что Вена почти разрушена, а Собеский не подошел на выручку.

– Очень хорошо, – отвечал выродок. – Если бы Собе­ский победил турок, мне бы пришлось исполнить статью договора с Польшей, выдав венскую эрцгерцогиню за сына короля – Якова...

Между тем дело спасения Вены стало всеобщим делом всех европейцев. Даже из далекой Испании шагали в Австрию добровольцы, Германия поставляла своих ландскнехтов, закованных в железо доспехов. И только Англия с Голландией, поглощенные заботами о наживе, отказались спасать Европу от нашествия. Но тут к ногам Карла Лотарингского бросили, как мешок, турецкого янычара, избитого до потери сознания.

– Я не янычар, – сказал он, выплевывая зубы. – Я пан Кольшуцкий, знаю турецкий... меня прислал король! Он уже перешел Дунай, а сейчас преодолевает высокие горы Виннервальда.

– Как узнать мне его храброе войско?

– Знамя у нас красное, а на нем крест – белый... Король не один: он ведет в битву и своего любимого сына Якова.

11 сентября венцы увидели знамя Собеского: в армии поляков были украинцы, белорусы, были и русские казаки. Средь позлащенных рыцарских панцирей мелькали медвежьи шкуры на плечах копьеносцев. Утром 12 сентября, когда распался туман, взору пришедших спасителей Вены открылась страшная панорама разрушений, хаоса и лабиринтов траншей. В громадных загонах турки пасли стада быков и баранов, обреченных на съедение в полдень... Собеский опустил подзорную трубу:

– Вряд ли османлисам придется сегодня обедать!

Битва началась. Впереди шли польские эскадроны, развевая хорунжи, сверкая панцирями, с крыльями за плечами – подобно ангелам смерти; драгуны и уланы завершали избиение врагов. Кара-Мустафа держался лишь полчаса, а потом был вовлечен в общий поток бегущих, и... блестящий полководец Собеский вложил меч в ножны:

– Победителям даю один день – на разграбление!

В истории тех лет сказано: “Золота, серебра, всяких драгоценностей было брошено турками такое изобилие, что победители не могли взять всего и раздали его жителям Вены”. Собеский оставил для себя только сказочные шатры Кара-Мустафы, где нашел массу оружия и 500 христианских мальчиков, которых муллы визиря не успели подвергнуть обрезанию. Нашли множество мешков с кофе. Его было у турок так много, что Собеский вызвал пана Кольшуцкого с выбитыми зубами, сказал ему:

– Вари это свинячье пойло для всех, и пусть пьют.

– Да кому это дерьмо нужно? Пиво-то лучше.

– Вари! Открой кофейню. Налакаются и привыкнут...

С этого года Вена стала привыкать к кофе. Леопольд вернулся в столицу, ему внушали, что спасением Вены он обязан лично Собескому, которого надобно благодарить. Габсбург с трудом разлепил глаза, склеившиеся от нагноения:

– Вену избавили от врагов силы всевышние, а не пьяные ватаги из Польши. Я на престоле избранник Божий, а Яна Собеского избрали королем варшавские крикуны. Свиданием с этим мужланом разве я не потеряю свое императорское достоинство?

Перед массивным богатырем Собеским, сидевшим на коне, возник зябко дрожащий уродец в шляпе с черным пером, а чулки на его ногах были красные, будто Леопольд только что вы­брался из крови. Собескому сказали, что он имеет право приблизиться к этому “сокровищу” не более чем на восемь шагов.

– Но я проделал миллионы шагов, торопясь спасти его Вену, а теперь от меня требуют, чтобы я соблюдал этот мизер...

Марысинке он сообщил: “Я сказал ему несколько слов по-латыни, но коротко; в ответ получил заученные фразы... причем император даже и не подумал поднять руку к шляпе”. Марысинка звала его домой... Нагнав бегущих турок, Собеский еще раз устроил им избиение, после чего повернул на Варшаву.

В дороге он сказал своему сыну королевичу Якову:

– Русские, конечно, очень хитрые люди. Но если бы я пришел спасать их Москву, они бы отдали за тебя любую царевну...

Через три года сложилась коалиция государств, ведущих совместную борьбу с турецкой агрессией: к союзу примкнула и Россия. После долгих переговоров в Москве был заключен ВЕЧНЫЙ МИР Польши с Россией – Киев отныне и навсегда оставался в пределах Русского государства. Договор немедленно вступил в силу, и князь Василий Голицын, куртизан царевны Софьи, совершил два похода на Крым (оба они были неудачными). Собеского удивило возвышение Ивана Мазепы, который сделался гетманом Левобережной Украины... И невольно растревожилась память:

– Я ведь знал этого бабника! Помню, еще при дворе Яна-Казимира гоноровый пан Пассек спустил Мазепу с лестницы...

Петр I возмужал, он сверг царевну Софью, устранил князя Голицына, сам в 1695 году пошел брать Азов у турок, но взял только две сторожевые каланчи... Наступали новые времена.

– Польша сильна рокошами! – продолжались вопли ляхов.

Погружаясь в апатию, Собеский гнушался дел:

– Ах, что мне с того, если чужие волы сожрут всю траву?..

Король умирал в недостроенном замке Виланове, а в саду зеленели деревья, им посаженные. Страшная судьба у этого человека: “Блестящий полководец, он не обладал государственным умом; его победы не принесли Польше выгод; сделав так много для славы отечества, Собеский ничего не сделал для его пользы”. Теперь он умирал, испытывая лишь отвращение к людям, которые столько раз обманывали и оскорбляли его:

– Лучше уж общаться с книгами, нежели с мерзавцами...

Много рожавшая, уже немолодая, но еще красивая, одна лишь Марысинка оставалась для него самой дивной женщиной на свете. Любовь старого воина парила на тех же недоступных другим высотах, на какие он поднял свое чувство еще в молодости, когда увидел ее впервые. Ян Собеский умер 17 июня 1696 года в Виланове, а ровно через месяц Петр I взял Азов приступом. Новое время стучалось и в старинные ворота Варшавы...

Семья Собеских распалась – в раздорах, в ненависти.

Марысинка покинула Варшаву, проклинаемая народом:

– Это ты во всем виновата... старая карга, убирайся!

Вдовая королева провела в Риме 15 лет (не тогда ли, я думаю, и был исполнен ее бюст, оказавшийся затем в Летнем саду новой русской столицы?). Несмотря на годы и болезни, Марысинка веселилась в окружении самой беспутной молодежи. Наконец она перебралась во французский Блуа, где в 1716 году и свела счеты с бурной жизнью. Польша о ней забыла. А прах короля Собеского временно покоился в одном из варшавских монастырей. Однажды была очень темная осенняя ночь, когда привратник обители проснулся, встревоженный стуком калитки. Он засветил фонарь и вышел наружу, освещая темный сад, в котором ветви шумели под ветром. Возле усыпальницы Собеского стоял... гроб. Мучимый страхом и тайной, привратник открыл его. В гробу лежала королева Марысинка, уже высохшая, как мумия, страшная в своем безобразии. Кто привез ее прах из Блуа – осталось вечной тайной. Но, видимо, это сделал человек, знавший о бессмертной любви Собеского, который любил ее в красоте молодости и, наверное, любил бы ее даже сейчас – в этом гробу...

Теперь их тайная переписка расшифрована, сердца любовников обнажены. Историки изучают последствия “вечного мира” Яна Собеского, а романисты ПНР давно работают над темой большой любви Яна Собеского, которая могла бы восславить его ничуть не меньше, нежели все его громкие победы...

“Железная башка” после Полтавы

Король был прост. Сначала имел сервиз из серебра, потом цинковый, а под Полтавой ел из жестяной миски. Академик Е. В. Тарле пишет: “Он был очень вынослив физически, молчаливо выносил долгое отсутствие привычной пищи и даже свежей, не пахнущей болотом воды. Его воздержанность, суровый, спартанский образ жизни, недоступность соблазнам – все это внушало к нему уважение”. Карл XII питался хлебом с маслом, поджаренное на сковородке сало было для него уже лакомством. Когда он мерзнул, в палатку к нему приносили раскаленные ядра. Вина не употреблял (после того, как в молодости однажды напился и наболтал глупостей). Женщин король сторонился. “Любовь испортит любого героя”, – утверждал он. Годами не менял одежды, в которой и спал, и сражался, редко снимал ботфорты и забывал мыть потные ноги.

У нас хорошо знают, что было до Полтавы и что было под Полтавой, но, кажется, не всем известно, что было после Полтавы... Накануне битвы король ввязался в дурацкую перестрелку с казаками и был ранен: пуля вонзилась в пятку и, пройдя через ступню, застряла между пальцев. Король сказал:

– Не в голову же! Вырежем пулю на славу...

Пока хирург извлекал пулю, слуга Гультман читал его величеству XV песнь из “Саги о Фритьофе”: “Рана – прибыль твоя: на челе, на груди то прямая украса мужам; ты чрез сутки, не прежде, ее повяжи...” Карл видел, как шведские флаги не раз уже были сброшены с валов Полтавы жителями города.

Уж не сошли ли русские с ума, осмеливаясь сопротивляться лично мне и атакам моих непобедимых драбантов?

Рёншильда спрашивали, ради чего шведская армия торчит под этим городишком, фельдмаршал отвечал с раздражением:

– Королю скучно – Полтава для него развлечение...

А гетман Мазепа мрачно увещевал запорожцев:

– Потерпите, панове! Что там шведы? Скоро и татары из Крыма явятся. Тогда мы так Москвою тряхнем, что из нее все деньги сразу посыпятся, только успевай подставлять шапки...

В близости татар не сомневались: в лагере Карла XII явились от хана Девлет-Гирея миндаль, изюм, виноградное вино, пастила. Полтавское сражение открылось 8 июля 1709 года; битва исторического значения не была долгой – в два часа все было уже решено. Русское ядро разбило паланкин, в котором лежал король, а носильщиков изранило. Карла XII вбросили в седло убитого драгуна, настегнули под ним лошадь. Он кричал:

– Только не плен! Лучше подохнуть в Турции...

Вровень с ним скакал ясновельможный гетман Мазепа – изможденный старик в богатом жупане. Стаи птиц с криком пролетали над всадниками. Их нагнал храбрый генерал Спарре, которого Карл XII прочил в московские губернаторы.

– Русский царь не пойдет на мир, пока мы не выдадим ему этого плута! – И плетью он указал на гетмана.

Мазепа, пригнувшись, вонзил длинные испанские шпоры в бока лошади. Пять суток подряд мчались в безлюдном шатании трав и ковылей, устилая разбитый шлях трупами, людскими и конскими. На берегах Буга с трудом нашли одну лишь лодку, в которую внесли Карла XII, на шаткое днище попрыгали самые проворные, в том числе и гетман. Шведов настигла русская кавалерия, король издали видел, как русские вяжут его отважных драбантов. Дырявая лодка тонула, и король безжалостно повы­брасывал за борт бочонки с золотом, принадлежавшие Мазепе.

Беглецы остановились в Вендорах, где для короля был раскинут шатер. Петр I настойчиво требовал от Турции выдачи ему изменника Мазепы, и на ясновельможного, погруженного в ужас расплаты, вдруг напали вши! Мазепа выл и скребся, отряхивал вшей горстями, но они возникали вновь с такой непостижимой быстротой, будто организм старца сам порождал эту нечисть. Согласно легендам, Мазепа был буквально заеден вшами, отчего и умер, а Карл XII сказал:

– Достойная смерть великого человека! Вши заели и рим­ского диктатора Суллу, они загрызли иудейского царя Ирода, а испанского короля Филиппа Второго вши не покинули даже в гробу.

Мазепу увезли в румынский Галац, там и закопали. Но янычары в поисках золота отрыли труп гетмана, обобрали с него одежды и швырнули в Дунай. Далее, по словам шведского историка, началось “фантастическое приключение в духе средневековых рыцарских романов”. Главным героем романа стал Карл XII, которого за упрямство турки прозвали “железной башкой”.

В год Полтавы королю было всего 27 лет.


По мусульманским понятиям, гостя в своем доме обидеть нельзя, а Карл XII остался в турецких владениях на правах гостя. Но даже историки, восхвалявшие короля, невольно оказывались в тупике беспочвенных догадок, не в силах толково объяснить, почему Карл XII “загостился” в Бендерах на пять долгих лет в то самое время, когда Швеция вымирала от бескормицы и жестоких налогов, а Петр I штурмовал Выборг и Кексгольм, вступил в Ревель, отвоевывал у шведов Финляндию, спешно отстраивал Петербург, утверждая господство русского флота на берегах Балтики. До нас дошла надменная фраза Карла XII: “Пусть он строит. Я вернусь – все разрушу...”

“Железная башка” после Полтавы не потерял даже малой толики самоуверенности и держался с видом победителя, завоевав особую любовь турецких головорезов. Раскинув лагерь неподалеку от Бендер, король выбрал неудачное место, затопляемое водами Днестра, на что и указали ему янычары. Но Карл XII не перенес лагерь на возвышенность, и весною, когда все спасались от половодья, он остался в своем шатре, стоя по колено в бурлящей воде. Этим он вызвал восхищение янычар.

Вот железная башка! Ну какая упрямая башка!

Объяснять долгое пребывание Карла XII в Бендерах ущемленным самолюбием или патологическим упрямством никак нельзя. На путях в Валгаллу он не выронил меча из длани и, неплохо разбираясь в политике Европы, отлично понимал, что военная коалиция Швеции, Польши и Турции с Крымом вместе – это не выдумка, а трезвая реальность, не учитывать которой не может и Петр I, требующий от султана изгнания шведского короля из бессарабских провинций. Выстроив в своем лагере дом для себя и свиты, Карл XII из этого дома сплетал паутину интриг, в ней он ловко запутал Австрию с Францией, которые через своих послов воздействовали на султана Ахмеда III, и своего добился: Турция неожиданно объявила войну России! Карл XII, горя отмщением за Полтаву, домогался получить под свое начало всю турецкую армию, но великий визирь Мехмед-паша отказал ему в этом:

– Король! Не подобает тебе, христианину, руководить правоверными мусульманами... Я сам поведу войско!

Петр I с русскою армией был окружен на Пруте громадными таборами янычар и крымских татар. Положение критическое. Порох и ядра кончались, фураж истреблен. Люди не имели пищи, кони бродили от дерева к дереву, обгрызали кору и поедали стебли. Но два штурма янычар все же отбили с успехом, и янычары, боясь поражения, уже буянили перед шатром визиря:

– Больше не пойдем на гауров! Иди сам или добудь мир!

Карл XII предавался ликованию. “Я каждую минуту, – писал он, – ожидал известия, что враг сдался, и уже представлял себе, с какой неописанной радостью увижу я Петра, лежащего у ног моих...” Петр приказал сжигать обозы и багаж армии. У него развилась страшная мигрень, он ушел в шатер и стал плакать от бессилия. Множество русских дам, сопровождавших армию в походе, генералы и офицеры последовали примеру Екатерины, догадавшейся отказаться от драгоценностей, и Мехмед-паша принял очень большую взятку в золоте и бриллиантах, после чего дозволил русским выйти из окружения с музыкой и развернутыми знаменами... Карл XII, узнав об этом, закричал:

– Коня! – и, запрыгнув в седло, помчался к Пруту...

Переправы через реку не было. Король шенкелями загнал лошадь в воду, а форсировав Прут, нечаянно угодил в самый центр русского лагеря. Вот бы его здесь и хватать голыми руками! Но ведь никто не думал, что Карл XII способен на подобную дерзость, да и трудно было признать короля Швеции в этом мокром и бледном всаднике, который, выбравшись на берег, галопом проскакал словно бешеный через весь русский компонент в сторону бивуаков турецкой армии. Великого визиря он стал гневно упрекать – как тот осмелился заключить мир без его, высококоролевского, ведома:

– Дай мне хотя бы десять пушек, и я обещаю тебе, глупец, повернуть назад всю историю варварской России...

Бывший дровосек, волею аллаха ставший великим визирем Оттоманской империи, невозмутимо покуривал янтарную трубку.

– Войну вел я, а не ты! Наши законы, – отвечал он королю, – повелевают мириться с неприятелем, который устал и просит о мире. Ты под Полтавой испытал гнев русских, мы их тоже знаем достаточно. Если тебе не хватает драки, бери своих поваров, писарей и лакеев, воюй хоть с утра до ночи.

– Но ведь одно усилие, и ты можешь стать велик, пленив не только армию, но и самого русского царя.

В ответе Мехмед-паши обнаружился юмор:

– Кто же станет управлять Россией, если я пленю русского царя? Каждый цезарь должен проживать у себя дома...

Это было уже оскорбление. Вольтер пишет, что Карл XII сел на диван рядом с визирем, долго смотрел на старика в упор, потом задрал ногу и острой шпорой распорол одежду Мехмед-паши, затем удалился в молчаливой ярости. Ахмет III прислал в Бендеры 30 арабских скакунов и мешки с деньгами, деликатно давая понять королю, что пора бы и честь знать – не побывать ли ему дома, где шведы забыли, как выглядит их король!

Но король на подобные намеки не обращал внимания, а деньги, которые слали ему на дорогу, он транжирил на свои надобности. И даже Франция, и даже Австрия не могли убедить “железную башку”, чтобы из бендерского захолустья он возвратился в отечество, где его присутствие крайне необходимо. Наконец султан лично заверил Карла XII в том, что русские войска не станут мешать его проезду через польские пределы. Ахмет III соглашался выделить конвой в 10 000 турецких спагов для безопасности. Карл XII требовал 50 000 всадников (а столько же татар обещал дать ему Девлет-Гирей, хан крымский). Под видом конвоя он задумал набрать армию в 100 000 человек, пустить же его в Польшу – как козла в огород с капустой! Ясно же, что “железная башка” снова откроет войну с Россией...

Терпение турок истощилось, и в феврале 1713 года в Бендерах произошел знаменитый на всю Европу “калабалик”. Это турецкое выражение сейчас переводят как “ссора”, а раньше переводили более замысловато: “игра или возня со львом”! Шведы же объясняют его проще: “свалка, куча мала, потасовка, драка”...


Не зная, как выжить короля, султан снова прислал ему подарки, лошадей, богатую карету и мешки с золотом. По подсчетам историков, король в общей сумме вытянул из казны султана один миллион “ефимков” (рейхсталеров). Он просил еще 600 кисетов с золотом, чтобы расплатиться с долгами.

Бендерский сераскер настаивал на скором отъезде.

– Иначе, – пригрозил он, – падишах повелит мне принудить тебя к путешествию до своего дома, а мне бы не хотелось применять насилие, всегда связанное с бесчестьем.

Ответ Карла XII сохранился для истории:

– На вашу силу отвечу собственной силой... В этот период при короле в Вендорах насчитывалось около 700 человек, включая прислугу и свиту. Сераскер запретил доставку продовольствия в шведский лагерь. Карл XII зарядил пистолеты и перестрелял арабских скакунов – дар султана:

– Если нет корма, зачем мне эти лошади?

Сераскер приказал блокировать шведский лагерь.

На это Карл ответил сооружением баррикад, а свой дом обставил палисадом из заостренных бревен. Наконец припасы у шведов кончились, люди начали голодать, и тогда “железная башка” открыл военные действия против страны, которая дала ему приют, терпела всяческие его капризы и воздавала ему почести, согласно древнему принципу: кесарю кесарево! Карл XII объявил:

– Когда на войне недостает фуража, войско добывает его через реквизиции у противника...

Султан переправил в Бендеры суровый “хаттишериф”: Карла отправить силой в греческие Салоники, откуда французы морем доставят его в Марсель; “...если же король погибнет, смерть его не должна ставиться в вину мусульманам”. Была обнародована духовная “хетва” к правоверным, разрешающая нарушить законы Корана, а убийство “гостей” никому в вину не ставить. Короля навестил евангелический пастор и, пав на колени, умолял Карла XII не губить в Бендерах жалкие остатки той великой армии, что смогла уцелеть после Полтавы. Король топнул ботфортом:

– Для проповедей избери себе иное место, а здесь сейчас разгорится новая кровавая битва... Уходи!

Турки имели 12 пушек, а всего сераскер собрал 14 000 войска (по иным сведениям, его численность превышала 30 000 человек). Пушки уже громили баррикады, когда янычары стали горланить, что “хаттишериф” подложный и на приступ шведского лагеря они не пойдут. Сераскер схватил зачинщиков бунта, утопил их в Днестре, затем показал янычарам личные печати султана:

– Если вам так уж по сердцу шведский король, можете сами уговорить его исполнить повеление нашего падишаха...

Взяв в руки белые палочки (знак миролюбия), янычары без оружия явились в шведский лагерь, истошно крича, что не дадут в обиду Карла XII, но пусть он только доверится им, янычарам, и они доставят его хоть на край света. Карл XII высунулся из окна второго этажа, крикнув своим друзьям:

– Пошли все вон! Иначе я спалю ваши бороды.

Янычары, огорченно покачивая головами, говорили:

– Ну какая железная башка! Где еще найдешь такую?

В ставке короля вооружились все до последнего поваренка с кухни. Голштинский посол Фабриций писал, что король нарочно обострил обстановку “лишь для того, чтобы представить миру образец боя, который бы казался потомству попросту невероятным”. Атака янычар началась в воскресенье – как раз во время духовной проповеди. Оборона шведов была сломлена, турки взяли баррикады и рассыпали их, как мусор. Напрасно Карл XII взывал к мужеству своих верных сподвижников – офицеры не пожелали участвовать в его авантюре, а старый генерал Дальдорф разорвал на себе мундир, обнажая незажившие раны:

– Король! Неужели одной Полтавы тебе еще мало?..

Вокруг Карла XII остались лишь драбанты и слуги человек тридцать, не больше. С трудом он пробился к своему дому. Одноглазый янычар схватил его за краги перчаток. Но король вы­рвался с такой силой, что упал на землю, а другой турок выстрелил: пуля прошла насквозь, задев нос и бровь короля. Карл хотел ринуться врукопашную, но драбанты удержали его за поясной ремень сзади. Король, освобождаясь, расстегнул пряжку спереди, бросаясь в свалку, но его силой затворили в доме. Шведы забились в одну из комнат, а дом уже принадлежал туркам, грабившим все подряд. Карл XII ударом ноги распахнул двери в соседнюю комнату, уколами шпаги заставил турок отступить – кого выбил в двери, а кто сам повыпрыгивал через окна.

– Драбанты, честь дороже всего! – призывал король...

Столовая зала была переполнена янычарами, разбиравшими посуду. Трое из них кинулись на Карла XII, желая пленить его. Король двоих заколол, а третий начал рубить короля саблей. За­крываясь левой рукой, Карл XII чуть не лишился пальцев. Началась невообразимая драка – в лязге клинков, в криках и воплях, в звоне битой посуды Карл XII был схвачен за глотку и прижат спиною к горячей кухонной плите.

– Драбанты! – позвал он на помощь.

Повар выстрелом в голову поверг турка, душившего короля. С боем Карл XII повел шведов на штурм спальни. Там все уже было разграблено и вынесено. Но два янычара еще стояли в углу, один спиною прикрыл грудь второго, и оба они держали перед собой пистолеты, готовые выпалить разом.

– Получайте сразу оба! – воскликнул Карл XII.

Рубака опытный, он пронзил обоих, нанизав турок на свой длинный клинок, будто букашек.

– Горим! – раздались крики с лестницы. Крыша гудела от попаданий ядер. В стены здания впивались татарские стрелы с комками горящей пакли, янычары подбегали к дому короля, бросая в окна охапки горящего сена. Карл XII велел обыскать всех убитых в поисках патронташей и оружия.

– Драбанты, – сказал Карл XII, – отныне вы все полковники.

– Крыша уже в пламени, – отвечали ему.

На чердаке пытались избавиться от горящих балок. Воды не было, пожар тушили болгарской водкой небывалой крепости, отчего пламя разгорелось еще сильнее. Карл XII и его свита спустились с чердака, когда лестница уже пылала. Потолки рушились.

– Пора уходить из дома, – доказывали Карлу XII.

– До тех пор, – возражал король, – пока на нас еще не загорелись одежды, я не вижу никакой опасности...

Наконец люди стали забивать пламя на своих одеждах.

– Король, – сказали они, – не лучше ли нам пробиться с боем до канцелярии, которая еще не горит?

– Отличный повод показать храбрость, – согласился Карл XII.

С пистолетом в левой руке, держа шпагу в правой, он выскочил на крыльцо перед изумленными турками. Но не сделал и пяти шагов, как его гигантские шпоры зацепились за кусты и король рухнул в обгоревшую траву. Тут его и схватили. Европа никак не ожидала такого финала: шведский король сделался пленником турок! Его отвезли в замок Демюрташ, где король выразил протест тем, что сразу же улегся в постель.

– Я не болен, но больше не встану, – сказал он.

Будучи в полном здравии, Карл XII умудрился целый год провести в постели. В самом деле, надо иметь “железную башку”, чтобы обречь молодой организм на годичное существование в лежачем положении. Но весною 1714 года Карл XII испытал нервное возбуждение. Швеция еще держала крепость Штральзунд – последний оплот своего владычества в Померании, до короля дошли из Стокгольма слухи, что сестра собирается вступить на трон. Осенью он тронулся в путь. Всегда остригавший голову ножницами “под солдата”, на этот раз Карл XII накрылся пышным париком, чтобы его не узнали. Сопровождал короля в пути через всю Европу лакей. В одну из ночей в воротах Штральзунда возникла тревога: кто-то ломился в крепость, требуя, чтобы его впустили.

– А кто он таков? – спросили его с фасов.

– Открывайте! Это я – ваш король...

Карл XII проскакал через Европу за шестнадцать суток...

Он сам возглавил оборону крепости, осажденной датчанами, и два месяца спал на земле перед воротами, особо опасными на случай штурма. Настала зима, лед сковал каналы, ведущие к морю. Не стало дров и хлеба. Претерпевая голод и стужу, Карл XII из Штральзунда диктовал приказы. Бомба взорвалась в соседней комнате, секретарь выронил перо.

– Отчего не пишешь далее? – спросил король.

– Но, ваше величество, бомба... бомба!

–  Не понимаю, какое отношение к письму имеет бомба...

Наконец даже он осознал, что Штральзунд не удержать, и велел пробить во льду фарватер. Ночью, закутавшись в плащ солдата, он прыгнул в шлюпку, матросы навалились на весла, датчане открыли стрельбу, раня людей свиты. Под парусом пересекли море. Карл XII высадился на берегу Швеции, проведя ночь под скалой, защищавшей его от ветра, а когда рассвело, он узнал то самое место, которое покинул пятнадцать лет назад, чтобы вступить в единоборство с молодою Россией... А что было со Швецией, когда-то цветущей? Что застал он на родине после долгого отсутствия? Неурожаи, эпидемия чумы, войны и набеги выкосили население, а лучшие здоровые силы нации, оторванные от хлебных полей и железных рудников, погибали на полях битв, в снегах Сибири или на венецианских галерах...

– Зато я принес вам славу, – объявил он в Стокгольме.

Но шведы насытились славой по горло. В окружении короля вызрела оппозиция его правлению, возник заговор. Невзирая на все тяготы народа, Карл XII осенью 1718 года открыл новую кампанию – он вторгся в Норвегию, принадлежавшую тогда датчанам. Норвежская крепость Фредриксхальда напоминала орлиное гнездо в горах. В ночь на 30 ноября Карл XII осматривал саперные работы в траншеях. Он взобрался на вал и лег, подпирая голову левой рукою, желая лучше рассмотреть крепость в потемках. Его адъютант Яган Каульбарс, оставшись в траншее со свитою, постучал кулаком в подошвы ботфортов:

– Король, не пора ли подумать о голове?

– Оставь меня в покое, Яган, я должен все видеть сам...

Вслед за этим раздался странный плещущий звук (“будто в болото упал камень”). Каульбарс за ноги стащил короля обратно в траншею. Карл XII был мертв. Протокола о смерти не составили. Придворный врач Мельхиор Нейман объявил, что пуля, убившая короля, прилетела из крепости – в левый висок. Но саперы, уносившие короля, утверждали, что рана в правом виске – выстрел сделан из траншеи. Настораживала очень большая сила удара пули, разрушившей череп, что возможно при вы­стреле с ближайшей дистанции. Хоронили Карла XII с подозрительной поспешностью. Швеция наполнялась мрачными слухами... Дабы пресечь их, в 1746 году Карла XII вынули из гроба. Выяснилось, что Мельхиор Нейман исказил истину: пуля пробила череп с правой стороны. Значит, стреляли в короля из траншеи. (А ведь Карл XII считал врача своим личным другом.) В 1859 году профессор истории Фриксель устроил повторную аутопсию Карла XII в присутствии членов королевской династии, но сомнения не разрешились. Пробовали стрелять из старинных ружей с фасов норвежской крепости по мишеням, которые втыкали в землю на том же месте, где лежал Карл XII, и – к удивлению криминалистов – пули с большою силой пробивали мишень насквозь. Шведский историк Ингвар Андерсон заключает главу о Карле XII словами: “Вопрос о том, погиб ли Карл XII от шальной пули из окопов или от пули тайного убийцы, не решен и сейчас”.

Карл XII, эта неисправимая “железная башка”, прожил всего лишь 35 лет, большую часть жизни проведя в походах вдали от родины. Сейчас наши историки пришли к выводу, что подлинный Карл XII “весьма далек от вольтеровско-пушкинского Карла. Величие петровской победы (при Полтаве) становится от этого еще ощутимее”. Е. В. Тарле прав: тяжкое историческое возмездие постигло Швецию за ее попытку поработить русский народ.

После Карла XII правители Стокгольма трижды в истории жаждали реванша, но все их попытки кончались крахом, и лишь в 1809 году, когда русская кавалерия загарцевала в предместьях Стокгольма, шведы твердо решили: “Пусть эта война с Россией будет для нас войною последней!”

...На поле Полтавской битвы поставлен памятник “Шведам от россиян”, и на нем можно прочесть благородные слова: “Вечная память храбрым шведским воинам...”

Книга о скудости и богатстве

Наконец историки обнаружили и такую запись:

“1726 году февраля в 1 день содержащейся в Тайной розыскных дел канцелярии под караулом колодник... Иван Тихонов сын Посошков против помянутого числа пополудни в девятом часу умре. И мертвое ево тело погребсти у церкви Самсона Странноприимца”.

Умершему было 73 года – вельми ветх годами...

Саманиевская церковь в Ленинграде уцелела и поныне; строенная в честь виктории под Полтавой, она оберегается государством как памятник старины; могилу Посошкова давно затоптало время, а внутри собора – доска с надписью: “На кладбище этой церкви погребено тело поборника русского просвещения...”

Мимо исчезнувших могил проносится сейчас новая жизнь. Совсем новая. И настолько не похожая на прежнюю, что их даже никак нельзя сравнивать. И мало кто догадывается, что здесь, в этой церкви, покоится прах первого политэкономиста России!


Согласен, что политэкономия – наука не из веселых.

Теория, мой друг, суха,

Но зеленеет древо жизни...

“Древо жизни” Посошкова зазеленело в 1652 году. Там, где сейчас гудят станции московского метро “Бауманская” и “Электрозаводская”, там вытекала из дремучего леса звонкоструйная Яуза, которую издревле облюбовали деловитые бобры (а бобров облюбовали себе на шапки московские бояре). Москва неторопливо изгадила чистую Яузу, окраинными фабриками раздавила село Покровское, жители которого подчинялись Оружейной палате.

Посошков вышел из семьи работящих крестьян-ювелиров, а соседями его были “бобровники”, ловившие бобров на шапки боярам. Покровское утопало в садах, и пахло там яблоками, малиной да берсенем – чистым, как виноград. Гудели мохнатые пчелы, запутываясь в волосах крестьянок, а зимой выходили на околицы села волки и, поджав под себя тощие промерзлые хвосты, тоскливо обвывали окошки изб...

Иван Тихонович смолоду изведал Русь в поездках дальних, кистенями дрался с разбойниками в лесах муромских; был он грамотей и знаток механики; жарился возле горнов заводских, где ядра пушечные отливали; друзей имел разночинных – купцов и мытарей, монахов и подьячих, дворян и нищих, сыщиков и жуликов, стрельцов и банщиков. У кого что болит – тот о том и вопит! А вопили на Руси всяко, и никому ладно не было. Начиналась эпоха Петра I, которого оценило потомство, но современники его мало жаловали.

“Зверь лютый! Саморучно огнем пожигает, – говорили тогда. – Время проводит средь склянниц винных, а друзей набрал себе из Немецкой слободы – вот и куролесят, на беду нашу...”

Нелегко давались народу русскому новшества да войны, что прошлись по мужицким сусекам, словно помелом, повыбили скотинку, отняли лошадок ради дел ратных. Русь быстро, как никогда, скудела. Деревни стояли впусте, заброшены, жители разбегались от тягостей податных, налогов грабительских. А в городах вырастал зверь тихий, но ядовитый – бюрократиус! Чиновников расплодилось, будто клопов в паршивой перине, и всюду, куда ни придешь, везде они пишут, а за все писаное взятки хватают... Игумен Авраамий приятельски сказал Посошкову за трапезой нескоромной:

– Аз грешный тоже пишу! Пишу осударю, что тако Русью править нельзя. Где ране един боярин сиживал, ныне царь усадил велик огород из семя крапивного. А молоденьки подьячи, коим стульев не хватило, даже стоя пишут – сам видел! И каждый прыщ мзды алчет. Не наберись царь порядков чужих, мы бы такого прискорбия не ведали... Ой-ой, беда – писаря власть над народом взяли! Авраамия за слова такие огнем пытали и впредь велели чернил с бумагою не иметь. Посошков тоже едва не угодил под плети. Но изобрел он некий “бой огненный на колесах” (первобытный прообраз будущего танка), и Петр I за этот “бой” Посошкова миловал. Иван Тихонович и сам понимал, что мало где правды сыщется, но мыслил обо всем шире Авраамия — не кляузно, а экономически:

– Опять же что деется? Была ране деньга мерою в половину копейки. Богатому неудобна, ибо три рубли в мешок сложишь – ажно нести тяжко. А бедному деньга-то как раз! Теперь же озабочены чеканкою мер новых: копеек, гривен, полтин да рублевиков... Где ж теперь бедняку на базаре с такими мерами оборачиваться?

Софья Родионовна, жена его, бывало, рукою машет:

– Да восхвали ты Бога, что сам не скуден. Всех нищих на Руси не умаслишь, а всех бояр не обскачешь. Что за язык у тя такой: где бы радоваться, что не стоишь на паперти с рукою протянутой, так – нет: все, знай себе, о бедных поминаешь, Иванушко!

– Не о бедных, – отвечал Посошков жене. – О богатых сужу, коль страна богата. А вот откуда в ней рвань умножается – того взять в толк не могу. Хочу думать...

Финансисты XVIII века приметили, что самые крупные расходы казны происходят от мелочей. Можно бухнуть кучу денег на создание флота или постройку города – и останешься богат, а разорится страна на какой-нибудь ерунде. Бюджет беспутного государства сравнивали с кошельком франтихи: на шпильки, булавки, мушки, веера, пудру, кольца и серьги она всегда истратит гораздо больше, нежели на самое нарядное платье. Посошков был такого же мнения. Состоя при Дворе монетном, он в каждой денежке видел силу великую, силу народную, кою следует тратить с разумностью. Расходовать деньги – это дело, а кидать их попусту – мотовство... Пришел как-то в Оружейную палату иноземный мастер, принес ложе ружейное – без выдумки выструганное: нет резьбы, нет инкрустаций. Волынился с ним четыре месяца, а получил он, супостат, за свое барахло шестьдесят рублей. Посошков показал это ложе мастерам русским:

– Сколь долго трудиться надобно ради ложа такого?

– Ну, день. Больше – стыдно.

– А сколь платят вам за изделие таково?

– Эге! На кружку кваса хватит...

– Вот то-то! – сказал Посошков. – И тужусь я: на што осударь бездельников на Русь тащит, казну на них просыпая даром?..

В канун Северной войны Петр I для чеканки медных денег назвал в Москву мастеров иностранных. Загнули они цену немалую, а дела от них не было. Посошков обозлился и сам изобрел чеканные станы, наладил их. Заухали с высоты цехов “бабы” плющильные, посыпалась деньга, еще раскаленная, в ящики – только считать поспевай! “И я им, иноземцам, – писал Иван Тихонович, – в том ащче и учинил пакость, обаче мне шкоды ни какой не было, а ныне нельзя их не опасатца, понеже их множество, и за поносное на них слово не учинил бы мне какой пакости!” Страшное признание: русский мастер в своей же стране боялся мести иноземцев только потому, что выполнил работу, какой они исполнить не могли.

– Слишком нижайше стали мы Европам кланяться, – говорил он. – Люди русские до сего жили и дурнями себя не считали. А теперь дожили, ажио срамно стало... Дабы жизнь на Руси улучшить, дабы неправды всякие уничтожить, надобно не иноземцев созывать отовсюду, а своих человеков разбудить!

К мысли о необходимости реформ Посошков пришел раньше Петра I и теперь даже с некоторой завистью наблюдал, как царь свершает “великое устройство великого неустройства”. Сомнений в правомочности власти монаршей у него еще не возникало: он жил надеждой, что придет царь-гений, царь-труженик, царь-правовед, мудрый и справедливый, и он устранит все неправды. Когда под Нарвою шведы разбили наши полки, Иван Тихонович всей душою хотел царю помочь. Послал он ему “Доношение о ратном поведении”, где толково и разумно вскрыл все изъяны русской армии, а подписался так: “Писавый Ивашко Посошков главу свою под ноги твоя подносит”.


Вряд ли нашли бы мы счастливых людей в том времени... Тогдашняя служба в армии была особенно тяжела – даже офицеру. Послужные списки читаешь, как “страсти Господни”. На первобытных телегах, а где и пешком русские воители покрывали гигантские просторы. Если прочертить на карте все пути-дороги наших воинов, то получится сложная сетка современных авиалиний, какие мы видим в кассах аэропортов. Из гарнизона Азова – под Нарву, из Нарвы – в Дорогобуж, из Москвы – в Ямбург, опять в Нарву, оттуда в Ригу, потом на Дон, с Дона – в пекло Полтавы, затем в Архангельск, и вот он – капитан! Капитана вызвали в Петербург на смотр, там посмотрели на него и сказали, что пусть будет капитан... прапорщиком! Начинай все сначала, а прапорщику уже пятьдесят четыре годочка. Тут бы не начинать, а кончать уже надо. Плачь не плачь – никто не пожалеет. Отношение к людям было хуже, чем к скотине, – самое безжалостное, и правды нигде не было.

Во главе всех правд и неправд стоял император!

Это он вкоренил в сознание россиян понятие безоговорочного самодержавия, которое, подобно молоту, расплющит любого, несогласного с ним: “Его величество есть самовластный монарх, который никому на свете о своих делах ответа дать не должен!” Именно так и было им заявлено... Живописцы, изображавшие Петра I в рыцарских латах, украшенных хвостиками горностаев, придавали ему позы благородного величия. Алексей Толстой несколько снизил этот стародавний пафос: он писал о круглом лице кота с непотребными усишками, глаза навыкате, а рот царя собран в куриную гузку. Герцен ненавидел Петра I как палача народного. Пушкин сначала пропел ему панегирик, а после смерти поэта в его архивах обнаружили ворох записей, обличавших Петра I в неслыханном деспотизме... Из художников лучше всех понял царя великий Валентин Серов, создавший целую серию картин из Петpoвской эпохи. Академик Игорь Грабарь записал для нас слова Серова:

“Он был страшный: длинный, на слабых тоненьких ножках и с такой малюсенькой головкой, что больше должен бы походить на какое-то чучело. В лице у него – постоянный тик, и он вечно “кроил рожи”: мигал, дергал ртом, водил носом. При этом шагал огромными шагами. Воображаю, каким чудовищем казался этот человек... Идет такое страшилище с беспрестанно дергающейся головой. Увидит его рабочий – хлоп в ноги! Петр тут же его дубиной по голове ошарашит: “Будешь знать, как кланяться, вместо того чтобы работать!” У того и дух вон. Идет дальше. А другой рабочий, не будь дурак, смекнул, что и виду не надо подавать, будто царя видишь, и не отрывается от дела. Петр дубиной укладывает и этого на месте: “Будешь знать, как царя не признавать”. Страшный человек...”

Руками этого страшного человека воссоздавалась новая Россия, ставшая империей, и нам, оценившим заслуги Петра I как преобразователя, никогда не следует забывать о том, что он был сатрапом своего народа, беспощадным угнетателем, ничего и никогда не щадившим ради исполнения своих грандиозных замыслов. Только совместив воедино образ преобразователя и образ деспота, мы получим истинного Петра I, каким он был. За многое ему благодарны в истории нашего прошлого, любить его мы никак не можем!

Посошков вошел в царствование Петра I человеком зрелым, уже многое осознавшим. Россия двигалась вперед, сотрясаясь деревнями и городами, кораблями и заводами; активное время требовало активности от людей. Иван Тихонович не сидел сложа руки: искал нефть под Казанью, варил краски, завел серные прииски, хотел основать фабрику игральных карт. Когда что требовалось, завозили из-за границы, а у себя не искали. “Мне сие вельми дивно, – писал он, – земля наша российская, чаю, что будет пространством не меньше немецких, и места всякие в ней есть... годом всего не изъехать, а никакие вещи у нас потребные не сыскано”. Смешно сказать – гоняли корабли из Архангельска в Европу даже за пуговицами, даже за посудой стеклянной, даже за чулками. Посошков считал, что все это барахло можно и дома производить.

– Ладно, – отвечали ему. – А вот шелку где взять?

– Про лен забыли... разве шелка хужее? – спрашивал он.

Полтава укрепила Россию на берегах Невы, центр русской жизни передвинулся к северу – и Посошков тоже променял Москву на Новгород (куда, кажется, бежал... от долгов)! Здесь он обзавелся домом и садом, малость разбогател, содержа остерию с пивным залом. Здесь же его, старого человека, тиранили воеводы, а полковник Порецкий “бранил меня всякою скверною бранью и... похвалялся посадить меня на шпагу”! Правды в суде мастер не сыскал и пошел домой, к деткам своим, огорченный:

– А ще не последний человек, а как же правды сыскать тому жителю, который меня мизернее будет?..

Из Новгорода до Петербурга – рукой подать, и не хочешь, да побываешь, паче того, любопытно знать: что натворил там великий осударь? В Петровом “парадизе” (по-русски это “рай” означает) Посошков узрел нищету народную, спесь временщиков, рвань и грязь работников, созидавших столицу; полно было могил, скрипели по ночам виселицы. На Мытной площади, где базар шевелился, Иван Тихонович солдата встретил, ветерана полтавского, с лицом, синим от пороха. Сей солдат разулся, из сапога денежку вынул и на денежку сторговал для себя кусочек говяжьей дохлятины – кошка и та сыта не будет! Завернул мясо в тряпицу и заплакал:

– Хоша бы для заговенья мяском оскоромиться! Почитай, с месяц пошел, как, кроме хлебца, не ел ничего... Сольцы бы еще!

“А егда голоден и холоден и ходит скорчася, то он какой воин, что служба воет!” – записал Посошков, тужа о несчастиях народных. Близился кризис жизни: не стало веры в царя-гения, в царя-правдолюбца, а в душе уже согревалась книга, которую он напишет, – “Книга о скудости и богатстве”. Весь опыт жизни, красочной и трудной, хотел Иван Тихонович закрепить на бумаге. С фасов крепости стреляла полуденная пушка, от храма Самсония звонили колокола, работный люд пошабашил к часу обеденному, гулящие да чиновные, промеж офицерами флотскими, шагали в остерии да фартины; за зданием Двенадцати коллегий крутились крылья ветряных мельниц, на лужайках блеяли тощие козы; босые драгуны вели к Неве своих коней – на водопой...

Посошков придвинул к себе чернила, выбрал перо.

– Стану и правды всенародной желателем. Жизнь пройдена, дети выросли... Жалеть ли мне себя, ежели за правду умучают?

На склоне лет он пришел к мысли, что царская власть не способна сделать народ счастливым, а страну сильной и зажиточной. Наверное, старику нелегко дался вывод: “весь народ” должен стоять у кормила власти, “народосоветие” “самым вольным голосом” должно решать нужды своего государства. Основная мысль экономиста проста: богатство неизбежно связано с понятием правды в устройстве государства; народ будет иметь достаток только в том случае, если общественный строй станет на службу народа; богатство оценить можно не по числу “царских сокровищ”, а лишь по благополучию самого народа, которому безразличны бриллианты в короне и скипетре, ибо народу важно, что сегодня на обед, что носить в будни и что надеть в праздник...

Два человека, два современника, прошли по земле русской – император и крестьянин. Оба они стремились к величию России, но путями разными. Петр I думал о стране, в которой он, самодержец, главный, а народ пусть трепещет пред ним. Посошков думал о народе, почитая народ главною силой в стране, и пусть сама власть трепещет перед народом. Там, где Петр I действовал дубиной, Посошков хотел видеть закон, обязательный для всех, будь то сенатор или землепашец. Каждый из них по-своему прав: Посошков – по-народному, а царь – по-царски!

24 февраля 1724 года Посошков закончил “Книгу о скудости и богатстве”, желая подбросить ее на стол императора, а там – будь что будет. 28 января 1725 года Петр I скончался в ужасных мучениях, крича на весь дворец от нестерпимых болей:

– Зрите и ведайте, сколь слаб человек...

Историки так и не выяснили, успел ли царь прочесть сочинение Посошкова; кажется, нет! На престоле воссела Екатерина I.

А на базаре люди не молчали – они разговаривали:

– Нам от бабы и выеденного яйца не видать.

– Откуда взялась эта царица – бес ее знает...

Когда она склонилась над гробом царя, целуя его, архимандрит Феодосии Яновский, писатель и вития, покрыл императрицу нещадной бранью. Феофан Прокопович (тоже писатель и тоже вития) уцепился за эту брань как за повод для погубления соперника в делах синодальных и послал на Яновского донос... 26 августа 1725 года к Посошкову пришли солдаты и отвезли его в крепость!

Историки еще многого не знают, но о многом догадываются.

В библиотеке Феодосия Яновского нашли экземпляр “Книги о скудости и богатстве”, пытками у людей вырывали признания – читали ли они эту книгу? Один из читателей Посошкова был отведен на эшафот, где ему отрубили голову... Советский ученый Б. Б. Кафенгауз, много лет положивший на изучение Посошкова, отыскал в делах царского кабинета бумагу, а в ней сказано: “Купецкой человек Иван Посошков содержится по важному секретному государственному делу”. Да он и сам предвидел конец свой: “Не попустят мне на свете ни малого времени жить, но прекратят живот мой!”

Его запытали...


А конец миниатюры мог бы стать и ее началом. Санкт-Петербург, 1840 год – николаевская эпоха... Аукцион в разгаре – шла бойкая распродажа собрания библиофила Лаптева. На столе появилась рукопись в переплете из свиной кожи, и аукционер с трудом прочитал ее название – тяжкое и громоздкое, будто автор свалял его из громадных замшелых валунов:

– “Книга о скудости и богатстве, си есть изъявление от чего приключается напрасная скудость и от чего гобзовитое богатство умножается”... Продается! Кто желает приобрести?

Не успели выкликнуть цену, как некто Большаков, матерый спекулянт-перекупщик, уже протиснулся вперед и алчно тронул переплет из свиной кожи – кусачей, как наждак.

– Беру... Сколь надо – столь и дадим!

Сам-то он в этой книге ни бельмеса не смыслил, но зато ценил ее как старинную реликвию. Привез он книгу в Москву, где с лихвой перепродал профессору истории Погодину, а тот сразу понял, какая уникальная находка попала ему в руки. Ученый провел над “Книгою о скудости и богатстве” всю ночь и над нею же встретил он розовый рассвет. Автор – из тьмы веков – настаивал перед царями на раскрепощении крестьян, и напротив этого места Погодин (сам бывший крепостной) с чувством отметил: “Целую руку твою!” Вот и последняя страница книги, подпись: “Правды всеусердный желатель ИВАН ПОСОШКОВ”. Погодин записал в дневнике: “Благодарю судьбу, которая доставила мне случай ввести такого великого человека в святилище русской истории”. Но оказалось, что ввести Посошкова в пантеон российской историографии не так-то легко... Министр просвещения граф Уваров заявил Погодину:

– Михаила Петрович, хотя его императорскому величеству и благоугодно было на вашем прошении об издании труда Посошкова начертать слово “согласен”, я, со своей стороны, советую вам, голубчик, воздержаться от публикования сей книги...

Погодин чуть не зарыдал – в отчаянии:

– Не губите меня, ваше сиятельство! Я ведь сплю и вижу сочинение Ивана Тихоныча на прилавках книготорговцев россий­ских.

– В любом случае, – продолжал граф Уваров, – вам при издании не следует утверждать, что автор происходил из подлого состояния. Трудно поверить, чтобы мужик, подобно Адаму Смиту, мог бы разбираться в тонкостях экономики. Скорее всего, книгу сочинил кто-либо из вельмож Петра, но, боясь расплаты за дерзкие мысли, он тишайше спрятался за крестьянским псевдонимом.

– Значит, нельзя печатать? – понурился Погодин.

– Советую воздержаться...

Но историческая наука “воздержания” не терпит, и Посошков буквально протаранил стены царской цензуры. Россия в 1842 году узнала, что в дебрях ее былой жизни существовал писатель Иван Тихонович Посошков – страдающий, ликующий, негодующий, правды ищущий, неправду отрицающий...

После окончания романа “Война и мир” Лев Толстой вознамерился писать о Петровской эпохе, желая сделать Посошкова главным своим героем. Лев Толстой был, кажется, немало удивлен, когда узнал, что его главного героя замучил начальник Тайной канцелярии граф П. А. Толстой, который приходился великому романисту родным прапрадедом...

Ястреб гнезда Петрова

Петр Андреевич Толстой... Его праправнук Лев Толстой сказал о нем: “Широкий, умный, как Тютчев блестящ. По-итальян­ски отлично”. А современник писал, что сей человек “зело острый и великого пронырства и мрачного зла втайне исполненный”.

Но история ценит не столько мнения, сколько факты!


Москва, 15 мая 1682 года. На лошадях, по брюхо заляпанных грязью, неслись вдоль стрелецких полков два горячих всадника – Толстой да Милославский.

– Нарышкины извели царя Федора! – кричал Толстой.

– Травят и царя Иоанна! – вторил ему Милославский.

Был день первого стрелецкого бунта. Стрельцы сбросили кафтаны – облачились в кумачовые рубахи. Рукава засучили. Кремль они замкнули в осаде. Первым метнули с крыльца Долгорукого, и старик с криком упал на частокол пик, воздетых под ним. В лохмотья растерзали и боярина Матвеева. “Хотим еще!” – кричали, а Толстой с Милославским подбадривали: “Любо нам... любо!” Три дня подряд шла резня. В таких случаях не спрашивают: кто виноват? Важно знать: кому выгодно? А выгодно было царевне Софье, она забрала власть над страной, в Голландии заказали тогда курьезный двойной трон для царей-мальчиков – Петра и Иоанна... Толстой был вассалом Софьи, но, когда подросший Петр обрел силу, он безжалостно покинул царевну, переметнувшись в лагерь Петра; царь его принял, однако услал от себя подальше – воеводствовать на Устюге.

Вот и новые времена! Учреждались “кумпанства”, над Воронежем ветер развевал флаги, а названия у кораблей такие, что вовек не забудешь: “Скорпион”, “Растворенные ворота”, “Стул”, “На столе три рюмки”, “Перинная тягота”, “Заячий бег”, “После слез приходит радость” и прочие. Был канун второго стрелецкого бунта! Шестьдесят стольников собирались в “Европския христианския государства для науки” – приучаться к флотской жизни. Ехать не хотели – им и дома жилось неплохо! Тут и отличился Петр Толстой: по своему хотению сам просился в службу на галеры венецианские. А ведь было ему 52 года.

– У меня уже детки с бородами, – говорил он...

Поехали! Сразу же за Смоленском – рубеж России, от речки Ивати начинались вотчины панства. Покружив по землям шляхетским, переплыли Днепр на пароме, ночевали в Могилеве, дивясь, что улицы выстланы камнем; от Минска ехали Литвою, в землях пана Браницкого повстречался Толстому обтрепанный Дон-Кихот на тощем Росинанте; на шею себе, словно бусы, надел он немало колец краковской колбасы, которой и кормился в дороге. Толстой спрашивал путника, кто таков и куда путь держит.

– Я благородный рыцарь из земель Ангальтских, пробираюсь на Русь искать счастья и славы. Говорят, ныне молодой царь принимает всех из Европы, кто желает служить его короне.

– Ну-ну! Езжай, – ухмыльнулся Петр Андреевич...

На перевозах через Вислу рубились на саблях пьяные ляхи с потными чубами. Будучи в “мыльне” с фонтанами, убранной морскими раковинами и зеркалами, русские стольники с опаскою пили кофе (невкусно!). Толстой похвалил удобства варшавской жизни, а в дневнике разругал полячек за то, что при виде мужчин за углы не прячутся, глядят на всех без страха и “в зазор себе того не ставят”. Польша кончилась – кони ступили в болото, за коим начиналась “Шленская Земля” (Силезия), владения австрийского императора – кесаря! Замелькали острокрышие города, пестрые одежды народов, харчевни и постоялые дворы – стольники въехали в Вену, где их поразили шестиэтажные дома и обилие фонарей (“от тех фонарей в Вене по вся ночи бывает по улицам великая светлость”). Далее путь лежал через Альпы, лошади боялись пропастей – в повозки впрягли флегматичных быков. Толстой кратко записывал: “Шел пеш, имея страх смертный пред очима”. С гор спустились в цветущие долины Италии: “отсюда пошли многая винограды, лимоны, померанцы и иные”. Молодежь дурачилась, пила вино в дорожных тратториях, а Толстой (самый старый!) все примечал зорко и ненасытно – как народ живет, что сеют, что едят, каковы цены... Республика Венеция радушно отворила ворота перед русскими школярами. Здесь малость онемели от диковинки: вместо улиц текли каналы, всяк плавает куда хочет; печей нет – камины. Образованный дож Валжер и красавица догаресса Квирини любезно приняли русских стольников во дворце.

Начиналась учеба флотская! А чужая жизнь увлекала безмерно. Толстой отметил, что республиканцы живут трезво, пьют больше “лимонатисы, симады, чекулаты (то есть какао), с которых пьяну никак быть не мочно; очень любят сидеть в лавках (то есть в кафе), где забавляются питьем и конфектами”. Бывали русские в опере учились играть в мяч, воздухом надутый, бросая его через сетку, над площадью растянутую. Но средь приятных забав виделось Толстому и другое: “Всегда в Венеции увеселяются и ни в чем друг друга не зазирают, и ни от кого ни в чем никакого страху никто не имеет, всяк делает по своей воле, кто что хочет... и живут Венецияне в покое, без страху и без обиды, без тягостных податей”. Не писал ли он эти слова с оглядкою на отчизну, где мало веселья, но зато множество податей, где никто не спешил в оперу, зато многих тащили на плаху. Был как раз год, когда в Москве на Красной площади Петр I рубил головы стрельцам...

Страшные бури носили галеры от берегов Далмации до Бари, гремели пушки у берегов Сицилии; побывал Толстой и на Мальте, где его чествовали угрюмые мальтийские рыцари в белых плащах с крестами. Он освоил итальянский язык, познал и славянские наречия. Капитан галеры Иван Лазаревич выдал Толстому диплом, в коем восхвалил его знания навигации, скромность и мужество. Это правда: Толстой учился прилежно, и хотя ему, старику, было особенно тяжело, но трудов флотских он не чуждался.

1700 год он встретил уже дома – в кругу семьи. Петр I сразу оценил в Толстом трезвость, красноречие, бритое лицо, пышный парик и поразительную трудоспособность. Царь в это время неустанно нахваливал чистенькую Голландию, а Толстой – Италию, за что и был однажды свирепо наказан царем, повелевшим:

– Эй, влейте в мощи ему три бокала флинту!

Флинт подавался горячим. Это была смесь пива с коньяком, в которую выжимали лимон. После русских медов и квасов флинт воспринимался с трудом. Петра Андреевича замертво вынесли из покоев царских... Ну что ж! Пора начинать карьеру.


XVIII век открывался великой Северной войной: Россия выходила на большую дорогу истории, но эта дорога длиною в 21 год обошлась россиянам в одну пятую часть населения – убитых, казненных, сожженных, утопленных и просто разбежавшихся по белу свету. Россия не имела своей воды... Правда, на севере был Архангельск, а на юге отвоеван Азов, но в Черное море турки русские корабли не пропустили; они говорили так:

– Черное море – дом наш внутренний, куда никого, как в гарем, не допустим. Станете плавать – войну начнем. Или пролив у Керчи весь камнями закидаем: даже щепка не проплывет!

Итальянский язык в ту пору был официальным языком турецкой дипломатии, и это решило судьбу Толстого: он стал первым постоянным послом России у порога Блистательной Порты... Годы шли вдали от родины, от семьи. Петр I денег не давал, а платил соболями, которые в Турции не раскупались. Громы пушек на севере Европы отдавались борьбою в передних султана; визирь Али-паша сказал однажды Толстому с кривою усмешкою:

– Когда враг по пояс в воде, можно подать ему руку; если он залез в воду по грудь, лучше не замечать его; а когда враг стоит по горло – лучше топить его без жалости!

– К чему сии грозные слова, великий визирь?

– Скоро поймете сами, – отвечал хитрый Али-паша...

В 1709 году грянула Полтава. Карл XII бежал во владения султана, Петр I требовал его выдачи, но русских курьеров турки перехитрили, – война объявлена! Петра Андреевича янычары повели в Семибашенный замок через пресловутые Красные ворота, которые (ради устрашения) накануне покрасили свежей человеческой кровью. Всю ночь послу России показывали орудия пыток.

– Меня-то этим не устрашишь, – ответил старик...

Али-паша скоро навестил его в темнице.

– Мне вас жаль, – сказал визирь. – Ваш император зачем-то взял с собою ливонскую девку Катерину и пошел с этой девкой воевать против нас. Сейчас мы окружили вашу армию на Пруте.

Визирь развязал платок и показал женские украшения:

– Вот и серьги из ушей Екатерины...

– Что значит нелепость сия? – в ужасе закричал Толстой.

– Это значит, что царь сдал нам не только пушки, не только Азов и Таганрог, но даже серьги из ушей своей куртизанки...

Так и было! Прутский поход закончился катастрофой. Россия потеряла Азов и Таганрог, сожгли Азовскую флотилию. В 1712 году турки пихнули в темницу еще двух дипломатов – Шафирова и Шереметева... Толстой, тряся бородою, спрашивал их:

– Робята, а вас-то какой бес сюда наслал?

– А мы... мир приехали заключать. Вот и попались.

Войны не было. Но мира тоже не стало.

Только в 1714 году Толстой вырвался из этого ада...

Вернулся домой и не узнал России: столица в Петербурге, русская армия гуляла по берегам Балтики, вместо воеводств учреждены губернии, заседал Сенат, при дворе крутилась масса иностранцев, а близ Петра I стояли люди, Толстому неведомые, – Алексашка Меншиков (дука Ижорский) да “ливонская девка” Катерина... Тьфу ты! Опять всю карьеру надо начинать заново.

Сына своего, рожденного от Авдотьи Лопухиной, Петр I насильно привенчал к худосочной Шарлотте Вольффенбюттель­ской, родная сестра которой была супругою австрийского кесаря Карла VI, – царь нуждался в альянсе венского и петербургского дворов: политика определила этот никудышный брак. Царевич сплетничал с монахами, врагами отца, и не столько сам пил, сколько его дальновидно спаивали. Слабый здоровьем, измученный церковными постами и непосильным пьянством, Алексей со слезами умолял денщиков царя-батюшки:

– Умру ведь я. Господи! Сжальтесь надо мною.

– Пей давай... чего уж там! – отвечал Меншиков и, разжав зубы царевичу, вливал в него громадную чару с перцовкой, которая была такой крепости, что свечу поднеси – вспыхивала!

Сбитый с толку монахами, задерганный отцом, страдающий за свою мать, живущую в тюрьме, царевич еще в молодости перенес то, что сейчас принято называть инсультом. Шарлотта родила ему сына (будущего императора Петра II), но Алексей, по примеру отца, завел себе “чухонскую девку” Евфросинью, а жена вскорости умерла. Но тут родила и “ливонская девка” Екатерина – тоже сына и тоже Петра по имени. Царь встал перед роковым выбором: кому оставлять престол? Или бездельнику Алексею – нелюбимому сыну от нелюбимой жены, или Петру1 – любимому сыночку от любимой женщины. Возник сложный династический вопрос...

Был поздний осенний вечер, по крышам венского дворца стучал сильный дождь, вице-канцлер Шенборн собирался ложиться спать, когда в двери стали ломиться, требуя с ним свидания. Это был царевич Алексей, бежавший из России!

– Мне нужен император – мой свояк, – потребовал он.

Шенборн кликнул секретаря с перьями, и потому бессвязная речь Алексея в венском дворце дошла до нас. Крича, царевич бегал по комнате, задевая стулья, наконец захотел пива.

– Я должен похмелиться. Дайте пива!

– Пива нет. Но я могу налить вам мозельвейну...

Алексей выпил мозельского и зарыдал.

– Я слабый человек, – записывал его слова секретарь, – меня споили нарочно, чтобы расстроить мое здоровье. Я не хотел искать спасения ни во Франции, ни в Швеции, ибо там враги отца моего. Я передаю себя в защиту кесаря, умоляю не выдавать меня отцу. Он ни во что не ценит человеческую кровь, всегда и гневен, и мстителен, ничего не щадит – ни денег, ни крови, потому что он тиран и враг народа русского. Я изнемог...

До кесаря его не допустили. Беглеца с Евфросиньей отправили по Дунаю в Тироль, где заключили в замок Эренберг, стоящий на вершине неприступной скалы. А по Европе уже скакали русские сыщики: бегство царевича грозило России смутами. Венский посол Плейер сообщал кесарю из Петербурга: “Слухи о бегстве царевича возбудили в народе всеобщую радость. Здесь все готово к бунту...” Местопребывание Алексея открыл Румянцев, после чего “Толстой навестил царя, склонившись перед ним столь низко, что букли парика коснулись паркетов:

– Ваше величество, доверьте дело мне, рабу своему.

– Что тебе надо для этого, Андреевич? – спросил царь.

– Червонцев... как можно больше червонцев!

По решению кесаря, Алексея с Евфросиньей отвезли в Неаполь, а там их укрыли в замке Сент-Альмо, возвышавшемся над городом. А за коляскою с беглецами скакал неутомимый Румянцев... Толстой, прибыв в Вену, просил Карла VI выдать царевича. Кесарь отвечал, что пусть он сам разбирается с царевичем и его пажом (Евфросинья носила мужскую одежду). 24 сентября 1717 года Петр Андреевич встретился с Румянцевым в Неаполе.

– Ах, Синька, Синька! – вздохнул старик. – Молод ты, быстро по Европам скачешь. Ну-к, ладно. Идем до царевича!

Он вручил Алексею письмо царя, который упрекал сына за бегство, просил во всем слушаться Толстого и заключал: “Я тебя обнадеживаю и обещаю Богом и судом Его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе...”

– Не верю! – разрыдался Алексей. – Я стану писать кесарю, чтобы не отдавал меня отцу... Боюсь лютости его!

Толстой выждал паузу. Веско заговорил:

– Кесарь – протектор плохой. Ежели отец двинет армию к рубежам его, кесарь выдаст тебя с головой. Но тогда будешь судим яко изменник отечеству. Нет, кесарь ссориться с Россией не пожелает! А мне велено не удаляться отселе, прежде чем не возьму тебя. Помни: куда б тебя ни везли, где бы ни спрятали – я буду, аки сатана или ангел, всегда рядом с тобою...

Толстой повидал и Евфросинью; он понял сразу, что эта девка в штанах сговорчива. Речи повел он ласковые:

– Евфросиньюшка, ах краса-то какова... будто писана! Послушь-ка, золотко, что я тебе на ушко поведаю...

И поклялся (!) “девке чухонской”, что пусть уговорит царевича вернуться домой, а тогда он выдаст ее замуж за своего сына, да в придачу даст им тысячу крестьянских дворов.

– Заживешь как барыня! Именья-то мои каковы: там и лес, и телята, и малина, и сметаны полно...

От Евфросиньи он вернулся к царевичу – с угрозой:

– Если не вернешься, разлучим тебя с Евфросиньей...

Алексей сдался! Но поставил условие:

– Жить мне частным лицом в Москве на Воздвиженке и чтоб не дергали меня боле, а с Евфросиньюшкой не разлучали...

Царевича везли на Русь через Вену; Евфросинья (беременная) ехала на Русь через Берлин; в Москве сына поджидал царь:

– Сразу откажись от всяких прав на престолонаследие и назови всех, кто шептался с тобой...

Третьего февраля 1718 года Алексея доставили в Успенский собор; положив руку на Евангелие, он всенародно поклялся, что никогда не станет искать престола российского, а будет признавать наследником престола сводного брата Петра Петровича (“Шишечку”). В тот же день царь манифестом оповестил страну, что царевич от службы отлынивал, жену Шарлотту замучил, а время проводил праздно с Евфросиньей (которая поминалась в манифесте как “бездельная и работная девка”). Алексей выдал единомышленников. Началась полоса пыток и казней. Дело царевича Алексея – вроде бы семейное! – стало делом общегосударственным.

Весною двор перебрался в Петербург. Евфросинью заперли в Петропавловской крепости: там она родила ребенка, судьба которого неизвестна. На картине художника Николая Ге “Петр I допрашивает царевича Алексея в Петергофе” запечатлен как раз тот важный момент, когда царь – именно со слов Евфросиньи! – предъявил сыну жестокие обвинения... Палец царя на листе допроса:

– Ехиднин сын! Гляди сам, что писано... Когда говорили тебе, что в столице тихо, отвечал ты словами вражьими: “Тишина недаром: либо отец умрет, либо в народе бунт объявится...”

В эти дни на мызе близ Петербурга отрубили головы крестьянам – Рубцову, Поропилову, Леонтьеву. Вина их была только в том, что они видели, как царевича затащили в сарай, откуда скоро раздались истошные вопли. И хотя Алексей ежедневно обедал за одним столом с отцом, его уже подвергали пыткам. Суд в составе 127 персон вынес ему смертный приговор. Не подписался под ним только один человек – не потому, что был слишком смелый, а потому, что был слишком безграмотный.

В манифесте о смерти царевича Петр I объявил народу, что Алексей скончался от апоплексии. В честь этого была отчеканена медаль, на которой – корона царская в лучах солнца и надпись: ГОРИЗОНТ ПРОЯСНЕНИЯ. На самом же деле царевич принял смерть жестокую. Румянцев, Бутурлин, Ушаков и Толстой (наш герой) вошли в камеру, где сидел Алексей, и сообща задавили его подушками! Эта сцена убийства не испортила Петру I хорошего настроения, тем более что был праздник – годовщина Полтавской баталии. Царь со вкусом обедал в Летнем саду подле Екатерины, вечером был пышный фейерверк над Невою, веселый пир длился до глубокой ночи. Толстой, как главный виновник торжества, сиживал возле царя. Токарь Андрей Нартов записал как очевидец, что в разгар пира царь, “снявши с Толстого парик и колотя его по плешине, говаривал: “Эх, голова ты, голова! Кабы не была так умна, так давно бы отрубил ее...” Память подсказала царю горячий день стрелецкого возмущения, когда Толстой был “маткою бунта”. Нет, царь все помнил и ничего не прощал! А погубив царевича Алексея, Толстой, естественно, сделался сторонником Екатерины...


Это было ему нужно, ибо Петр I уже был не жилец на свете. Петр Андреевич заранее (вкупе с Меншиковым) сколачивал будущее царствование, как корабль, чтобы плыть на нем далее. В мае 1724 года он получил титул графа. В конце Петрова царствования Толстой был главным инквизитором в Тайной канцелярии, созданной в помощь Преображенскому приказу, где палачи уже не поспевали рубить людям головы. Толстой лично руководил пытками и казнями, но свидетельств о его жестокости не сохранилось: очевидно, граф не был столь кровожаден, как другие инквизиторы той мрачной эпохи... Петр I перед смертью предупреждал близких, что Толстой “человек очень способный, но когда имеешь с ним дело, нужно держать камень, чтобы выбить ему все зубы сразу, если он захочет кусаться!”

После смерти Петра I ближайшие его соратники оказались и главными критиками былого царствования; император еще лежал в гробу, когда они стали разворачивать Россию назад – к старым порядкам. Мало того, птенцы гнезда Петрова стали ястребами, клевавшими один другого так, что пух и перья кружились над великим наследством великого императора. Судьи царевича Алексея хотели, чтобы императрицей стала Екатерина! Но ведь существовал и законный наследник престола – Петр Алексеевич, сын умерщвленного царевича. Толстой и Меншиков больше всего боялись, что этот мальчик, возмужав, спросит: а кто моего отца сгубил? – и потому они теперь кричали громче других:

– Хотим только матушку Катерину... пресветлую!

И вечно пьяную, кстати сказать. При избрании этой женщины в императрицы несколько человек зарезали возле престола, а несколько человек пришлось выкинуть со второго этажа.

Но ни Толстому, ни Меншикову не довелось умереть на сундуках с награбленным добром. Меншиков возжелал женить на своей дочери Петра, сына казненного царевича, – тогда и волки сыты и овцы целы останутся... Но Толстой пришел в ужас.

– Конешно, – сказал он сыну, – ежели Алексашка Меншиков станет тестем императора Руси, он свою шкуру погладит, а вот наши шкуры, толстовские, все будут в дырках великих...

С воплями кинулся старец к умирающей Екатерине I.

– Что мне теперь счастье и что мне несчастье? – сказал он. – Но вы, ваше величество, должны понять, какой удар ожидает ваших наследников... Вижу топор, занесенный над головой детей наших и над моей головой – тоже!

– Не кричи, Андреич, – отвечала императрица. – Я уже слово дала Алексашке: пущай дочку свою за Петра выдает... Мне все едино помирать вскорости, вы сами и решайте...

За шесть дней до ее кончины Меншиков объявил, что в покои Екатерины I больше никого не впустит, даже если в него будут стрелять. Екатерина I, целиком ему подчинившись, подписала указ об аресте Толстого и его конфидентов. Сколько людей отправил Толстой на тот свет, а теперь и сам попался.

– Для меня, – заявил он судьям, – все в этом мире давно постыло, и считаю свою участь более счастливою, нежели участь тех, кто будет после меня проживать...

Вместе с сыном его отправили на Соловки, где заточили в подземную темницу – без света. Там они куску хлеба радовались. В возрасте 84 лет Толстой умер в день 30 января 1729 года. Но перед смертью ему выпала горькая доля – выкопать могилу для своего сына, который скончался раньше отца.

Так закончилась эта яркая, грубая, сочная и удивительно сложная жизнь. Надгробная плита над прахом сохранила от давних времен лишь два слова: “Граф Петр...” – и все!

Лев Толстой задумал роман о жизни Петра I, в котором главным героем стал бы его пращур. “Если Бог даст, – писал он тетке, – я нынешнее лето хочу съездить в Соловки”. На Соловецкие острова он не поехал, а роман забросил.

Позднее и сам признавался в неудаче:

– Трудно проникнуть в души тогдашних людей – до того они не похожи на нас... Царь Петр был для меня очень далек!

“Императрикс” – слово звериное

Время Анны Иоанновны, будь оно трижды проклято...

Чиновник костромской консистории, Семен Косогоров (волосом сив, на затылке косица, вроде мышиного хвостика, на лбу бородавка – отмета Божия), с утра пораньше строчил перышком. Мутно оплывала свеча в лубяном стакане. За окном светлело. В прихожей, со стороны входной лестницы, копились просители и челобитчики – попы да дьяконы, монахи да псаломщики.

– Эй, – позвал. – Кто нуждит за дверьми? Войди до меня...

Вошел священник уездный. В полушубке, ниже которого ряска по полу волоклась – старенькая. Низко кланялся консисторскому. На стол горшочек с медком ставил. Затем и гуся предъявил. Косогоров липовый медок на палец брал и с пальца задумчиво пробовал – вкусен ли? Гуся презентованного держал за шею рукою властною, огузок ему прощупывая, – жирен ли? И гуся того с горшком под стол себе укладывал, где уже немало даров скопилось.

Спрашивал:

– Кою нужду до власти духовной имеешь? И как зовешься?

На что отвечал ему священник так-то:

– Зовусь я Алексеем, по батюшке Васильевым. Нужды до власти не имею по смиренности характера, от кляуз дабы подалее. Но прошу тебя, господин ласковый, ссуди ты меня бумагой для писания. Совсем плохо в деревне – негде бумажки взять.

– Бумажка, – намекнул Косогоров, – ныне в красных сапожках бегает. А... много ль тебе листиков? И на што бумага?

– По нежности душевной, – признался Алексей Васильевич, – имею обык такой – вирши да песни в народе сбирать. Для того и тужусь по бумажке, чтобы охота моя к тому не ослаблялась. Ибо на память трудно надеяться: с годами всех песен не упомнить...

Косогоров вдруг обрадовался, говоря Васильеву:

– Друг ты мой! Я и сам до песен разных охоч. Много ль их у тебя собрано? Канты какие новые не ведаешь ли? Священник тут же (по памяти) один кант ему начертал:

Да здравствует днесь императрикс Анна,

На престол седша увенчанна.

Восприимем с радости полные стаканы,

Восплещем громко и руками,

Заскачем весело ногами,

Мы – верные гражданы...

То-то есть прямая царица!

То-то бодра императрица!

– Чьи вирши столь усладительны? – возрадовался Косогоров.

– Того не упомню. С десятых рук переписывал...

И священник, добыв бумажки, отъехал на приход свой – в провинцию. А консисторский чин вирши новые решил в тетрадку перебелить, дабы затем по праздникам распевать их – жене в радость, а детишкам в назидание. Поскреб перо об загривок сивый, через дверь крикнул просителям, что никого более сей день принимать не станет. Начал он первый стих пером выводить и сразу споткнулся на слове “ИМПЕРАТРИКС”.

– Нет ли худа тут? – заробел Косогоров. – Слово какое-то звериное... Может, зложелательство в титле этом?

И – заболел. Думал, на печи лежа: “Уж не подослан ли сей Васильев из Тайной канцелярии? Нарочито со словом звериным, чтобы меня, бедного, в сомнение привесть. Может, пока я тут на печке валяюсь, враги-то не дремлют...” На службу не ходил, предчуя гоненья и пытки великие. От страха стал водку кушать. Потом в горячке на улицы выбежал и заорал:

– Ведаю за собою “слово и дело” государево! Берите меня...

По законам тогдашним всех, кто “слово и дело” кричал, отводили под арест. Вспомнил тут Косогоров мудрость народную, коя гласила, что доводчику – первый кнут, но было поздно...

Из-под кнута, весь в крови, он показал палачам:

– К слову “императрикс” непричастен! А ведает о нем священник Алексей Васильев, злодейски на титул царицы умысливший...

Взяли из деревни любителя фольклора, стали его пытать.

– Слово “императрикс”, – отвечал Васильев, – не мною придумано. А списывал кант у дьяка Савельева из Нерехты...

Послал воевода людей на Нерехту, доставили они ослабшего от страха дьяка Савельева, и тот показал допытчикам, не затаясь:

– Слово “императрикс” с кантов чужих списывал, а сам кантов не сочинял. Но был на пасху в гостях у кума своего, прапорщика Жуляковского, а там много мы разных кантов распевали...

Взяли и Жуляковского-прапорщика – повесили на дыбу.

– Слова “императрикс” не ведаю, – отвечал прапорщик. – Но был в гостях у купецкого человека Пупкина, и там первый тост вздымали за здоровье именинницы Матрены Игнатьевны, отчего-де мне, прапорщику, уже тогда сомнительно казалось – почто-де сперва за бабу вино пьют, а не за ея царское величество...

Взяли купецкого человека Пупкина – туда же подвесили.

– Слова “императрикс” не говаривал никогда, – показал он с огня. – А недавно был в гостях у человека торгового, прозванием Осип Кудашкин. И тот Кудашкин, шибко весел, выражал слова зазорные. Мол, государыня наша столь широка тельцем стала, как бы, гляди, не лопнула: тогда нам-де хорошо будет...

Взяли именинницу Матрену Игнатьевну и поехали брать Кудашкина. Но сей Кудашкин оказался горазд умудрен житейским опытом и потому заранее через огороды задворные бежал в роковую пропащность. Решил воевода, пока Кудашкин не сыщется, тряхнуть на дыбе Матрену Игнатьевну.

– Охти мне! – отвечала баба на розыске. – Пива много пила, ничего не упомню. Может, экое слово “императрикс” и говаривал кто из гостей, но я знать не знаю, ведать не ведаю...

Отложили ее на лавку, вдругорядь принялись за Пупкина.

– А в гостях у Осипа Кудашкина, каюсь, бывал. Когда о ея величестве зашла речь высокая, то, помню, подьячий Семен Панфилов отвечал Кудашкину: мол, там не один герцог Бирон, много-де всякой сволочи понаехало из Европ разных...

Во субботу, день ненастный, вышепомянутого Панфилова взяли прямо из бани, где он парился, как положено православному во дни субботни. Подвесили его, чисто вымытого, под самый потолок на дыбе и стали коптить на огне.

– Слово “императрикс” от вас впервой слышу, – говорил несчастный. – И сколь в жизни бумаг исписал по долгу чиновному, а такого слова еще не встречалось. При оговоре моем прошу судей праведных учесть, что ране в штрафах и провинностях не сыскан. У святого причастия бываю исправно, что и духовный отец, Пантелей Грешилов, завсегда подтвердить может...

– Взять и Пантелея Грешилова! – распорядился воевода.

Означенный Грешилов у самого порога пытошной канцелярии не выдержал страха и помер. Всех арестованных по “звериному” слову заковали в железа, повезли в Москву – прямо на Лубянку, где размещалась Тайная канцелярия под командой губернатора Семена Салтыкова, и оный Салтыков, сатрап бывый, отписывал в Санкт-Петербург – “главному инквизитору империи” Ушакову:

“...явилась песня печатна, сочиненна в Гамбурге, в которой в титле ея императорьскаго величества явилось печатано не по форме. И признавается, что она напечатана в Санкт-Питербурхе при Наук академии, того ради не соизволите ль, ваше превосходительство, приказать ону в печати свидетельствовать...”

Между Костромою и Москвою, между Москвою и Петербургом скакали курьеры. На звериное слово “императрикс” было заведено дело – наисекретнейшее!


“...буттобы”, – написал Тредиаковский.

– Будто бы, – произнес поэт вслух, написание проверяя, и хотел уже далее сочинительство продолжить, но его прервали...

Вошла княгиня Троекурова, владелица дома на Первой линии Васильевского острова, в котором проживал бедный поэт, и, подбоченясь, вопрошала жильца могучим басом:

– Ты почто сам с собой разговариваешь? Или порчу на мой дом накликать желаешь? Смотри, я законы всякие знаю!

– Сам с собой говорю, ибо стих требует ясности.

– А ночью зачем эдак-то дерзко вскрикиваешь?

– От радости пиитической, княгинюшка.

– Ты эти радости мне оставь. Не то велю дворне своей тебя бить и на двор более не пущать. Потому как ты мужчина опасный: на службу не ходишь, по ночам, будто крыса, бумагой шуршишь...

Василий Кириллович, губу толстую закусив, смотрел в оконце. А там – белым-бело, ярится чухонский морозец, пух да пушок на древесах. Вот завернула на Первую линию карета – никак в Кадетский корпус начальство приехало? Нет, сюда едут. Остановились.

– Матушка-княгинюшка, – сказал Тредиаковский, чтобы от глупой бабы отвязаться, – к вашей милости гости жалуют...

Барон Корф, президент Российской Академии наук, волоча по ступеням лисьи шубы, зубами стянул с пальцев перчатку, пошитую из шкур змеиных. Перед важным вельможей неуклюже присела домовладелица; щеки у ней – яблоками, брови насурьмлены (еще по старинной моде), и вся она будто слеплена из пышных караваев.

– Хотелось бы видеть, – сказал Корф, – знатного од слагателя и почтенного автора переложений идиллических с Поля Тальмана.

– А таких здесь не водится, – отвечала Троекурова. – Может, в соседнем доме кто и завелся почтенный, только не у меня!

– Как же так? А вот поэт Василий Тредиаковский...

– Он! – сказала княгиня. – Такой содержится.

Корф скинул шубы на руки выездного лакея.

– Не занят ли поэт? – спросил. – Каков он? Горяч?

Княгинюшка пред знатным гостем губы развесила:

– Горяч – верно: уже заговариваться стал. А вот знатности в нем не видится. Исподнее для себя сам в портомойне стирывает.

– Мадам, – отвечал барон учтиво, – все великие люди имеют странности.

Президента академии с поклонами провожали до дверей поэтического убежища. Тредиаковского барон застал за обедом. Поэт из горшка капусты кисленькой зацепит пясткой, голову запрокинет, в рот ему сами падают сочные лохмы...

– Простите, что обеспокоил, – начал Корф любезно (и бедности стараясь не замечать, дабы не оскорбить поэта). – Я хотел бы оказать вам свое внимание... Над чем изволите размышлять?

Корф был известен в Европе как страстный библиофил, знаток философии и музыки скрипичной; дерзкий атеист со склонностью к познанию тайн древней алхимии, он, не в пример другим придворным, благосклонно относился к Тредиаковскому.

– Размышляю я, сударь, о чистоте языка российского. О новых законах поэтики и размера стихотворного. Наука о красноречии – элоквенция! – суть души моей непраздной.

– Типография академии в моих руках, – отвечал ему Корф. – Отдам повеление печатать сразу, ибо все это необходимо...

Корф в сенях строго наказал Троекуровой:

– Велите, сударыня, дров отпускать поэту, ибо у него в комнатах собак можно морозить. Да шуршать и разговаривать самому с собой не мешайте. Ныне его шуршание будет оплачиваться в триста шестьдесят рублей ежегодно: по рублю в день, княгиня! Он секретарь академический и меня русскому языку обучать станет...

Корф отъехал и поэта с собою увез; в академии Тредиаков­ский подписал конвенцию о службе. О языка русского очищении. О грамматики написании. О переводах с иноземного. И о прочем! А когда они отбыли, троекуровский дом сразу перевернулся.

– Митька! Васька! Степка! – кричала княгиня. – Быстро комнаты мужа покойного освободить. Да перины стели пышнее! Да печи топи жарче! Половик под ноги ему... Кувшин-рукомой да зеркало, то, что старенько, под рыло ему вешайте... О-о, Боженька! Откудова знать-то было, что о нем знатные персоны пекутся?

Скудные пожитки поэта перекидали в покои, протопленные столь жарко, что плюнь на печку – шипит! Вот вернется домой секретарь и обалдеет. Княгиня в хлопотах даже запарилась. Но тут – бряк! – колоколен под окнами дома, и ввалился хмельной Ванька Топильский, главный сыщик из Канцелярии тайной...

Страх в людях приметив, он кочевряжиться начал:

– Ну, толпа, принимай попа! Ныне я шумен да умен... Мне, княгинюшка, твой жилец надобен – Василий, сын Кирилла Тредиаковского, который в городе Астрахани священнодействовал.

– Мамыньки родные! – всплеснула княгиня руками. – Да его сей час президент Корф в своих санках на службу увез...

– Эва! – крякнул Топильский (и с комодов что-то в карман себе уложил). – С чего бы честь така Ваське? – спросил (и табакерочку с подоконника свистнул). Огляделся, что бы еще своровать, и сказал, страху добавив: – Ныне твой жилец, княгиня, в подозрениях пребывает... И мне их превосходительства Ушаковы-генералы велели доподлинно вызнать: по какому такому праву он титул ея царского величества писал “императрикс”?

– Как? Как он титуловал нашу пресветлую матушку?

– “Императрикс”... Ну что, княгиня? Спужались? Будешь теперь знать, как поэтов в свой дом пущать.

Троекурову даже в сторону повело. Думала: а ну, как и ее, сиротинку, трепать станут? Глаза закатила и отвернулась: пусть Топильский крадет что хочет, только б ее не тронули... Очнулась (Ваньки уже нет) и снова затрепетала:

– Санька! Мишка! Николка! Где вы?.. Тащи все обратно в боковушку евоную. Сымай перины, рукомой убери. И капусту, что на двор выкинули, поди собери снова. Чтоб он подавился, треклятый! Я давно за ним неладное примечаю. Ныне вот и сказалось в титле царском... “Императрикс” – голову сломать можно, а такого не выдумаешь. О Господи, до чего мы дожили... что будет?

Из академии поэт ехал в казенной карете, обтянутой снаружи черным коленкором, а окошки были задернуты, чтобы прохожие не могли видеть – кого везут. Карета уже не академическая, а розыскная: ее за поэтом кровожадный Ушаков прислал.

Кони пронырнули в ворота Петропавловской крепости.

Вот и Тайная канцелярия “императрикс”!

А вот и главный инквизитор империи – Андрей Иваныч...

Вроде бы, как поглядишь, добренький старикашка с паричком, съехавшим на ухо. Возле него – инструменты, служащие для отыскания подноготной истины: плети, клещи, шила, дробила... Ушаков по-стариковски грел зябнущие руки возле горна пытошного. Потом запустил под парик свои пальцы, долго скреботал лысину... Начал вести допрос по “слову и делу” государеву:

– Ты што же это, сволота паршивая, куда жрать ходишь, туда и гадить задумал? Или своя шкура тебе дешевой показалась?

Тредиаковский сказал, что вины за собой не ведает.

– А титул ея императорского величества, от Бога данный, ты зачем обозначил в стихах неправильно? Мы ее зовем полностью в три слова (ваше императорское величество), а ты, сучий сын, единым словцом, будто облаял ее... императрикс-тыкс... – и всё тут. Теперь сознавайся: нашто титул государыни уронил? И не было ли у тебя в мыслях какого-либо злоумышления?

Поэт понял, что “слово и дело” из пальца высосаны.

– Каждый кант, – отвечал он, – имеет размер особливый, от другого канта отличный. Слова: “ея императорское величество” – это проза презренная, так все говорят. И три эти слова во едину строку никак не запихиваются...

– А ты поднатужься да впихни! – умудрел инквизитор.

– Не впихнуть, – дерзко отвечал поэт. – Потому-то и вставил я сюда слово кратчайшее “императрикс”, высоты титула царского ронять не желая... А что делать, ежели таков размер в стихе?

Ушаков вынул из горна докрасна раскаленные клещи и от них раскурил простенькую солдатскую трубку.

– Размер? – спросил он, не веря поэту. – Ты размером никогда не смущайся. Чем длиннее восславишь титуя – тем больше славы тебе. А ныне вот, по твоей милости, любители кантов из Костромы на Москву... И драны. И пытаны. И трое уже причастились перед смертию. А все оттого, что слово “императрикс” есть зазорно для объявления ея величества. Осознал? Или припечь тебя?

Страшно стало! Опять толковал Тредиаковский великому инквизитору о законах стихосложения. Говорил, что при писании стихов слова не с потолка берутся, а трудом немалым изыскиваются. Что такое размер – объяснял, что такое рифма – тоже втемяшивал.

– Рифму я знаю, – мрачно сознался Ушаков, внимательно поэта слушая. – Рифма – это когда все складно и забавно получается. А насчет размера... не врешь ли ты, брат? Изложи-ка письменно!

Пришлось писать подробное изъяснение:


“Первый самый стих песени, в котором положено слово “императрикс”, есть пентаметр. Слово сие есть самое подлинное латинское и значит точно во всей своей высокости “императрица”... Употребил я сие латинское слово для того ради, что мера стиха того требовала”.


– Ой, и мудрено же ты пишешь! – удивился Ушаков, читая. – Ты проще будь, сыне поповский, а не то мы тебя со свету сживем... Иди домой и сиди, аки голубь ангельский. Писать пиши, коли служба у тебя такая, но чтобы никаких “императрикс” боле не было. Ступай прочь, вобла астраханска! Да, эвон, икону не прогляди. Возликуй пред ликом всевышнего за то, что я тебя отселе живым и нерваным выпущаю...

Пешком отправился великий поэт домой – на Первую линию.

Брел через Неву, льдами вздыбленную. Пуржило с моря, колко секло лицо. Спиною к ветру обратясь, шел Василий Кириллович, и было ему так горько, так обидно... хоть плачь! Он ли грамматики не составитель? Он ли од торжественных не слагатель? “Так что ж вы, людишки, меня-то, будто собаку бездомную, по кускам рвете? Тому не так. Этому не эдак. И любая гнида учит, как надо писать”.

– Кого учите? – спросил поэт у ночной тишины...

Тредиаковский остановился над прорубью. Черный омут, страшный-престрашный, а в глубине его – звезд отраженье.

Внемли, о небо! – Изреку,

Земля да слышит уст глаголы:

Как дождь, я словом протеку,

И снидут, как роса к цветку,

Мои вещания на долы...

Впереди была долгая трудная жизнь. Клевета и забвение.

Вот она – слава! Но такой славе не позавидуешь.


Прошло ровно сто лет после этого случая со словом “императрикс”. В тенистой тишине старинных лип и вязов, за простым рабочим столом сидел директор училищ Тверской губернии Иван Лажечников и выводил Тредиаковского в большую литературу:


“О! По самодовольству, глубоко протоптавшему на лице слово “педант” – по этой бандероле, развевающейся на лбу каждого бездарного труженика учености, по бородавке на щеке вы угадали бы сейчас будущего профессора элоквенции Василия Кирилловича Тредиаковского. Он нес огромный фолиант под мышкой. И тут разгадать нетрудно, что он нес – то, что составляло с ним: я и он, он и я Монтаня, свое имя, свою славу, шумящую над вами совиными крылами, как скоро это имя произносишь, власяницу бездарности, вериги для терпения, орудие насмешки для всех возрастов, для глупца и умного. Одним словом, он нес “Тилемахиду”...


Давайте сразу же выбросим отсюда “Тилемахиду”, которую поэт никак не мог нести под мышкой, ибо поэма в ту пору, о какой говорит Лажечников, еще не была написана. Под пером Лажечникова поэт превратился в бездарного педанта, забитого и жалкого, который заранее обречен на тумаки и унижения. А между тем Н. И. Новиков писал: “Сей муж был великого разума, многого учения, обширного знания и беспримерного трудолюбия... Полезными своими трудами приобрел себе славу бессмертную!” И первым, кто вступился за честь поэта, был Пушкин: “За Василия Тредиаковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы, – писал он Лажечникову, – оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности”. В тон Пушкину позже вторил Белинский: “Бедный Тредиаковский! тебя до сих пор едят писаки и не нарадуются досыта, что в твоем лице нещадно бито было оплеухами и палками достоинство литератора, ученого и поэта!”

Мне всегда больно за Тредиаковского...

Оскорбляемый современниками, он был осмеян и потомками!

Лажечников, вольно или невольно, развил тему всеобщего презрения к поэту, начало которому положила императрица Екатерина II. На шутейных куртагах в Эрмитаже она, издеваясь над стихотворцем, заставляла провинившихся вельмож или выпить в наказание стакан воды, или прочесть наизусть строфу из “Тилемахиды”.

Чудище

обло,

озорно,

огромно,

стозевно

и лаяй!

Постепенно дурное отношение к Тредиаковскому обратилось в моду, и эта мода дотянулась до наших дней...

Тредиаковский для нас, читатель, отошел в давность. Порою нелегко продираться через столкновение кратких взрывчатых слов, не всегда понятных сегодня. Но иногда – словно открываешь чудесное окно в волшебный, благоухающий сад... Он, как и Маяковский, одновременно очень прост и очень сложен; именно от него и тянется заманчивая извилистая тропинка российской поэзии, уводящая всех нас в трепетные дали блоковских очарований.

Тредиаковского раньше не только читали – даже пели:

Поют птички

Со синички.

Хвостом машут

И лисички.

Взрыты брозды,

Свищут дрозды...

Скажите, а чем плохо? Картина весны.

Тредиаковский был кристально прозрачен для людей своего времени, которым был понятен язык поэта – язык жестокой эпохи, язык пожаров Бахчисарая и Хотина, язык курьезных свадеб шутов и мерзостных маскарадов Анны Кровавой... Все несчастье поэта в том, что он был только творцом, но не сумел стать бойцом за права писателя, какими сделались позже Ломоносов, Сумароков и Державин.

Страшная судьба! Всю жизнь работал как вол, а в награду получал палки и надругательства; он умер – и потомки его осмеяли! Это был мученик российской словесности... Радищев верил, что еще придет время, когда “Тредиаковского выроют из поросшей мхом забвения могилы... найдутся добрые стихи и будут в пример поставляемы!” Никто не требует восхищаться поэзией Тредиаковского, но мы должны уважать человека, который, даже оболганный, всеми отвергнутый, унижаемый страхом и подачками, все-таки не отложил пера в сторону...

Нет, он продолжал свое дело.

И он пережил всех “императрикс”!

Дуб Морица Саксонского

Я хотел было начать с рассуждений о пьесе Эжена Скриба “Андриенна Лекуврер”, которая пришла на русскую сцену с Элизой Рашель в заглавной роли, но потом передумал, решив начать с того, о чем мало извещен наш читатель...

Если забраться в самую гущу лесов Курляндии, то севернее речной долины Абавы мы выйдем к озеру Усмас, в котором есть райский островок Морицсала, еще в 1910 году объявленный заповедником. Посреди же острова, среди многих дерев, не ведавших топора, издревле растет дуб, возраст которого перевалил уже за 700 лет, а внутри дуба столь громадное дупло, что в нем легко умещаются десять человек. Местные жители называют этого великана “дубом Морица”.

Не стану восторгаться деревом – пусть оно живет хоть тысячу лет; я поведаю о Морице Саксонском, который в 1727 году прятался в дупле этого дуба. Надеюсь, читателю интересно – от кого же он прятался в этой курляндской глухомани?

К сожалению, легендарный Мориц хорошо укрылся и от нас, ибо наши историки если и вспоминают о нем, то прежде всего как об авторе всеобщей воинской повинности, за что все читатели и остаются крайне ему благодарны...


Начало – точно в духе той давней эпохи, словно фабула его нарочно придумана для романов Дюма, а суть ее такова.

Прослышав об убийстве брата, шведская графиня Аврора Кёнигсмарк появилась в Дрездене, бывшем тогда столицей Саксонии. Красавица была озабочена тем, чтобы немецкие банкиры вернули ей бриллианты убитого брата. С просьбой о помощи Аврора обратилась к Августу Сильному, который был курфюрстом саксонским. Свидание состоялось в замке Морицбурга; оценив красоту просительницы, курфюрст обещал ей свое могучее покровительство, в результате которого последовали неизбежная беременность графини и возвращение ей бриллиантов.

Осенью 1696 года родился мальчик, которого – в память о свидании в Морицбурге – нарекли Морицем. А через год Август Сильный был избран королем польским, сидя на двух престолах сразу – и в Дрездене (там он курфюрст) и в Варшаве (там он король). В 1700 году Аврора Кёнигсмарк удалилась в монастырь, а беспутный папенька увез сына в Варшаву, где мальчик и жил на птичьих правах бастарда (незаконнорожденного). В этом же году разгорелась Северная война, шведский король Карл XII жестоко истерзал Прибалтику, его драбанты топтали земли польские и саксонские. Август Сильный оказался тоже “на птичьих правах”, удирая от шведов то из Варшавы, то из Дрездена, а Мориц с детства изведал прелести бездомной кочевой жизни, которая ему – еще ребенку – безумно понравилась.

В коалиционной войне со шведами Август был невольным (а кстати, и неверным) союзником царя Петра I, и, утомленный постоянными ретирадами, он в 1702 году вызвал Аврору Кёнигсмарк из обители Кведлинбурга, велев ей приодеться наряднее.

– Если, – сказал он монахине, – плодом нашей встречи явился сын Мориц, то плодом вашей встречи, мадам, со шведским забиякой должен стать разумный мир, и тогда пусть русский царь сам разбирается в делах на Балтике... С меня хватит! Я уже набегался. Пусть теперь побегает русский царь...

Но даже греховная красота Авроры, появившейся в грязной палатке Карла XII, не произвела на “забияку” никакого впечатления, и война продолжалась. В 1709 году – в памятный год Полтавы! – Морицу исполнилось двенадцать лет, и он вступил под знамена польско-саксонской армии. Начиналась удивительная жизнь – на распутьях дорог, оснащенных виселицами, в боевом грохоте полковых барабанов, в громе рвущихся ядер.

– Замечательно! – восклицал мальчишка, радуясь...

Заискивая перед царем, Август послал его к Петру I, чтобы тот включил его в ряды своей армии, и летом 1710 года Морица видели в числе русских воинов, штурмовавших ворота Риги, доселе нерасторжимые. В свои пятнадцать лет он выглядел уже бравым офицером, на него стали посматривать невесты. Август Сильный имел сотни побочных детей, ни одного из бастардов не признавая своим. Но для Морица он сделал приятное исключение, признав себя его отцом, он даже присвоил ему титул графа Саксонского, обещая ежегодно выплачивать ему 10 000 талеров.

– Не сомневаюсь, сынок, – сказал Август, – этого вполне хватит тебе не только на вино, но даже на женщин...

Денег, увы, не хватало! Красивый, сообразительный и энергичный, граф Мориц Саксонский стал привлекательным женихом, но брачные узы его не соблазняли. Август, решив обуздать сына, повелел ему жениться на Виктории фон Лебен:

– Пойми! Богаче невесты, нежели Виктория, нет и не будет в моей Саксонии, так какого же черта тебе, балбес, еще надобно? Я бы на твоем месте долго не думал...

Женившись, Мориц так закутил, что скоро от богатейшего приданого жены остался, как говорят русские, “пшик на постном масле”. Слухи о мотовстве сына дошли до Кведлинбурга, где его мать замаливала грехи, и Аврора, выпрямившись от поклона, велела передать Августу, чтобы тот повлиял на сына.

Август Сильный принял жестокое решение:

– Мориц совсем распустился, а потому – ради исправления его нравственности – я желаю сослать его... в Париж!

Хорош же был Дрезден времен Августа, если даже Париж считался образцом благолепия. Между тем раздоры супругов стали притчею во языцех, и, застав мужа в близком соседстве со служанкой, Виктория потребовала развода.

Эта “неприятность” случилась в 1721 году, который завершился приговором суда. Морица развели с Викторией, и ей, как порядочной даме, судьи разрешили вступать во второй брак, а Мориц Саксонский, как изменник и прелюбодей, навсегда терял юридическое право жениться вторично. Впрочем, этот приговор не ужаснул Морица, который, приехав в Париж, всюду называл себя убежденным холостяком. Далее позволю себе процитировать: “При дворе и в салонах Парижа он оказался необыкновенно популярным: мужчины находили его в высшей степени порядочным и приятным человеком, а дамы были без ума от его внешности, от его военных и донжуанских подвигов”.

Конечно, он был представлен и королю Франции.

– Моя шпага, как и моя храбрость, – заявил он, – всегда к услугам вашего королевского величества...

Десять тысяч саксонских талеров обернулись для него жалованьем в десять тысяч французских ливров – Мориц был назначен в бригадные генералы версальской гвардии. Дамы парижского света, супруги изнеженных и слабосильных маркизов вскрикивали от восторга, когда он, блаженно улыбаясь, показывал им “русские фокусы”: разрывал пополам лошадиные подковы, а железные вертела для поджаривания дичи в каминах Мориц закручивал в штопор... “Разве же это трудно, мадам? Совсем нет!”

Но я, читатель, еще не сказал самого главного.

Полузакрыв глаза и призывно раскинув руки, к нему уже спешила радостная Андриенна Лекуврер, дочь башмачника и прачки, гениальная актриса из “Комеди Франсез”, всегда домогавшаяся только дружбы с мужчинами. Только дружбы, а теперь...

– Мой любимый Геракл, – шептала она, счастливая.

– Но обреченный служить тому обществу, в котором всегда не хватало Гераклов, – отвечал Мориц.

Не лишенная доли тщеславия, Андриенна полюбила его, а он полюбил ее, но об этой любви я расскажу позже. Позже, ибо три года подряд Мориц хранил верность одной Андриенне, а в 1726 году он жестоко разомкнул любовные объятия:

– Извини. Для полноты счастья мне сейчас не хватает сущего пустяка... всего лишь престола!

Ради такого пустяка дело за расходами не постоит, и потому Андриенна Лекуврер вручила ему свои драгоценности.

– Только вернись, – заклинала она Морица.

– Я обязан вернуться, чтобы не быть должным женщине...

Читатель может не сомневаться: Мориц сдержал слово.


В дороге Морица сопровождал его верный слуга Жан Бовэ, которому он доверял очень многое, как ближайшему другу.

– Кажется, – рассуждал Мориц в пути, – судьба подкинула мне такие козырные карты, с которыми было бы смешно не выиграть. Престол герцогов Курляндских, занимаемый династией Кетлеров, вассален Речи Посполитой, где королем мой отец. Сейчас в Митаве тоскует вдова Анна Иоанновна, а Курляндией правит из Гамбурга бездетный герцог Фердинанд, которого митавские рыцари ненавидят и ждут его смерти...

Прибыв в Варшаву, Мориц эти же доводы изложил перед отцом, а отец предупредил, что любовная “акция” с герцогиней Анной Иоанновной грозит вмешательством России и Пруссии.

– Но ты прав, что династия Кетлеров при последнем издыхании, и ты, сын мой, попробуй оживить ее своей любовью. Но – поторопись! – сказал Август Сильный. – Претендентов на шаткий престол в Митаве всегда найдется достаточно...

Верно! Историк Карнович писал, что Европа давно вожделела к Митаве: “Разные герцоги, принцы, маркграфы и ландграфы мечтали о том, как бы им попасть в герцоги курляндские, вследствие чего явилось в ту пору множество искателей руки и сердца Анны Иоанновны”. Всех перечислять я не стану, ибо только один Мориц Саксонский смело и решительно выступил в роли жениха, заявив отцу перед отъездом в Митаву:

– Эта вдовушка вряд ли устоит перед моим штурмом! Наконец, у меня есть на примете еще и российская цесаревна Елизавета, которая немало наслышана о моих достоинствах...

Из Петербурга саксонский посол Лефорт нахваливал ему Елизавету Петровну в таких выражениях: “У нее круглое, как у кошки, лицо, голубые глаза с поволокой и приятно возвышенный бюст... ей все равно, тепло или холодно, а живость ума делает ее ветреной... она рождена для Франции!” Описание достоинств цесаревны Лефорт заключал выводом, что Елизавета заочно влюблена в Морица, почему и ждет его на берегах Невы. Стоит напомнить, что на Руси царствовала тогда Екатерина I, а управлял ею всесильный князь Меншиков, и слово этого временщика было законом для всех и даже для нее, для самодержицы.

Жан Бовэ – по дороге в Митаву – пугался сам и пытался напугать своего любвеобильного суверена:

– Как бы этот “штурм” переспелой вдовицы не обошелся нам кровью, ибо давно известно, что Меншиков сам желает стать герцогом курляндским, согласный женить на Анне Иоанновне своего сынишку... Вы, граф, не боитесь могучего соперника?

– Я готов скрестить шпаги, – отвечал Мориц...

Вот и Митава! Анне Иоанновне страстно хотелось замуж, а потому она предстала перед женихом во всем своем многотелесном величии. Мориц поначалу даже обомлел: какая стать, какие бока, какой гигантский бюст, какие глазищи, какая рожа... Отношения меж ними определились, и бабище, изнывавшей во вдовстве, не стоило труда увериться в самой пылкой “любви” красавца. Между тем, чтобы время не пропадало даром, Мориц влюбил в себя и фрейлину герцогини Менгден – так что все складывалось прекрасно! Прекрасно еще и потому, что на сейме в Варшаве шляхта решила прибрать Курляндию к своим рукам, разделив ее на воеводства, что немало возмутило курляндских рыцарей.

– До каких же пор, – горланили они в ландтаге, – мы будем ждать, когда сдохнет Фердинанд, до каких же пор мы будем даром кормить эту русскую обжору, сидящую на самом краешке митавского престола... Хотим Морица!

28 июня 1726 года курляндский ландтаг ЕДИНОГЛАСНО избрал Морица Саксонского в герцоги курляндские:

– Но с единым условием – чтобы женился на герцогине Анне, и пусть он сам, как муж, заботится об ее прокормлении...

Анна Иоанновна блаженствовала, известив Петербург о своем счастье. Герцогиня восторгалась любовной пылкостью Морица, а фрейлина Менгден не уставала дивиться его проворству, с каким он мгновенно раздевал ее каждый вечер.

– О, как вы опытны, граф! – восхищалась девица...

Однако в Петербурге на эту возню в Митаве взирали с опаской. Русский кабинет не боялся обидеть Августа – курфюрста Саксонского, но ему совсем не хотелось ссориться с Августом – королем Речи Посполитой, которая всегда под самым боком России, достаточно грозная и не в меру буйная. Кроме того, Екатерина I желала бы видеть на престоле митавском своего зятя, герцога голштинского. Но при этом царица боялась и князя Меншикова, который топал на нее ботфортами, как на служанку.

– Или ты забыла, кто доставил тебе престол великороссийский? А теперь своего голштинского засранца на Митаву сажаешь, не желая со мною по-божески расплатиться...

Меншиков еще в 1711 году давал Августу Сильному взятку (в 200 000 рублей), чтобы тот помог ему взобраться на митав­ский престол, а теперь... теперь надо действовать. Анна Иоанновна была срочно отозвана из Курляндии в Ригу, а в Митаву прибыл посол князь Василий Долгорукий, внушавший рыцарям:

– Да что вы, рыцари, в парижского сикофанта уперлись? Или иных не видите из-за леса темного? А наша императрица желает видеть у вас герцогом высокоблагородного и светлейшего князя Меншикова или же своего мудрого зятя голштинского...

Тут курляндские рыцари стали хвататься за шпаги:

– Тому не бывать, чтобы нас на русской веревке таскали! Дело с Морицем решенное. Ландтаг уже по домам разъехался, и голосов для нового ландтага в Митаве не собрать...

– А тогда на себя пеняйте! – пригрозил дипломат.

Жалобное письмо Анны Иоанновны к Екатерине I, конечно же, попало в карман князя Меншикова, и по дороге на Ригу он прочитал его вновь; вдовица не скрывала симпатии к Морицу, о чем писала так: “И оной прынц моей светлости не противен!”

– Во сучка! – ругался Меншиков. – Нашла кобеля...

Меншиков ехал якобы ради “инспекции” крепостей в Прибалтике, но цели имел иные – личные. В рижском замке его поджидала Анна Иоанновна “с великою слезною просьбою”, чтобы Морицу быть ее мужем и герцогом курляндским. Меншиков грубо пресек ее сладострастие, объявив это чувство “Вредительством интересов российских”. Разговор повел круто:

– Или сами того не ведаете, что Мориц зачат в блуде от метрессы курфюрста, а ваша светлость как-никак из дома Романовых, не чета сему махателю. А будь я герцогом, так доходы с ваших имений в Курляндии не утаил бы... А ежели супротивитесь мне, так я могу и неласковым быть!

Анна Иоанновна затрепетала, а Меншиков не щадил ее:

– К сему добавлю... знайте! Пока вы тут слезьми обливаетесь, Мориц каждый вечер сгоняет лишний жир с вашей же фрейлинки. Да попадись ему ваша дородная светлость, так он бы от вас един жалкий прутик оставил. То ведомо вам буди!

Анна Иоанновна зарыдала. Меншиков ей – тоном приказа:

– Ныне за верное станется, ежели держать вашу светлость от Митавы подале. Вот и катитесь в Питер, и там сидеть тишайше, пока я сам о вашем счастье не озабочусь...

Герцогиня тронулась в Петербург, а светлейший – в Митаву. Он был оповещен, что “курлянчики” стоят за Морица, а других герцогов им не надобно. Меншиков, прибыв в Митаву, заявил рыцарям, что за ним шагают двадцать тысяч солдат, и потому чтобы не мешкали с созывом нового ландтага, дабы избрать в герцоги непременно его – светлейшего и сиятельного.

– А сколь много солдат у вашего Морица? Сосчитайте...

При Морице состояли 12 офицеров, 104 солдата, 98 конных драгун и 33 человека домашней прислуги. Однако встречи с Меншиковым было не избежать. Мориц дважды виделся с князем, а каждое их свидание напоминало словесный поединок, чреватый обнажением шпаг. О том, как велись эти беседы, известно от самих собеседников, доверивших свои разговоры бумаге.

– Что же будет с Курляндией, если силою русских штыков вы изберете в герцоги свою светлейшую персону? – спрашивал Мориц. – И что будет, если ландтаг постоит за меня?

Меншиков ответил, что местные рыцари не пожелают разделять участь волков в Сибири, а сама Курляндия “не может искать ничьего покровительства, кроме русского...”

– Вы откровенны! А посему отвечу своей откровенностью. Сколько вам дать, чтобы вы убрались из Митавы?

– На таковой деловой вопрос, – нисколько не обиделся Меншиков, – я отвечу тем же вопросом: сколько мне дать вам, чтобы вашего духу не было в Митаве?

Из письма Морица: “Меншиков явился с видом властителя всего рода человеческого. Он даже изумлен, когда увидел, что эти ничтожные твари (курляндцы) отказываются от такой чести – быть под его управлением... он сказал мне, что свое право на Курляндию может доказать палочными ударами. Чтобы спровадить его обратно в Ригу, я предложил на пари 100 000 рублей, сказав, что эту сумму пусть получит один из нас, кто станет герцогом курляндским. Меншиков ударил со мною по рукам...”

Вот, читатель, как вершилась в те времена политика!

Убежденный в том, что ландтаг достаточно запуган его угрозами, а престол в Митаве достанется ему, Меншиков вернулся в Ригу, где и стал ожидать результатов новых выборов. Лефорт в эти дни продолжал заманивать Морица в Петербург, извещая, что цесаревна Елизавета горит любовным нетерпением. Между тем ландтаг и не думал собираться, отчего Меншиков пришел в ярость, желая ввести в Курляндию русские войска и арестовать Морица. От тех далеких дней сохранился рассказ, более схожий с анекдотом. Будто бы нападение на Митаву состоялось, но Морица спасло именно то обстоятельство, что в эту ночь он пировал с фрейлиной Менгден. Услышав, как трещат двери, разбиваемые прикладами, граф с присущим ему проворством раздел фрейлину, облачившись в ее платье, а Менгден быстро натянула его лосины, накинула его мундир, Мориц выпрыгнул в окно – и был таков... Финал этой сцены неожиданный: “Захвативший помянутую девицу русский офицер так пленился ею, что не замедлил на ней жениться!”

Однако методы князя Меншикова всполошили Петербург: митавский конфликт становился опасен последствиями, которые трудно предсказать. Меншикова срочно отозвали в Петербург, чтобы он понапрасну людей не пугал, а князь Василий Долгорукий любезно предложил Морицу выехать в лес – для охоты.

– России, – сказал он в лесу, – никак нельзя ссориться с поляками из-за вас, а мне весьма прискорбно, любезный граф, исполнить приказ о вашем немедленном удалении из Митавы...

Весною 1727 года скончалась Екатерина I, и смерть ее повергла Морица в отчаяние. Он понимал: Меншиков, став единовластным диктатором России, не замедлит с ним расправиться. Предчувствие не обмануло: генерал Петр Ласси двинул в Курляндию восемь тысяч русских солдат, предупредив Морица письмом, чтобы бежал из Митавы скорее, иначе, угрожал Ласси, графу предстоит знакомство “с очень отдаленной страной”.

– Собирайся! – велел Мориц лакею Бовэ. – При всей моей страсти к приключениям я совсем не желаю знакомиться с природой Сибири и чудесными нравами ее жителей!

Путь отступления Морица сейчас указывает на карте железная дорога от Елгавы до Вентспилса. Ласси оказался мужчиной сердитым и “наступал на пятки” графу; преследуя его, он свирепо “дышал ему в затылок”. Изнуренный отряд Морица Саксонского выбрался к озеру Усмас, здесь решили отдохнуть, затаившись на острове Зивьюсала (которое после этого случая местные жители, ливы и латыши, переименовали в Морицсала).

Мориц спрятался в дупле могучего дуба, его волонтеры укрылись в кустах, почти невидимые. Но Ласси разгадал их уловку, прокричав с берега, чтобы сдавались в плен, иначе он выкатит пушки, и тогда от этого райского островочка останется одна голая плешь. Мориц из дупла прогорланил в ответ ему:

– Женераль! Прошу десять дней... для размышлений.

– Сорок восемь часов... не более! – отвечал Ласси.

Капитуляция была неизбежна. Мориц наказал Бовэ хранить, как святыню, шкатулку с избирательным актом ландтага:

– На старости лет мне будет приятно почитать о себе, что я все-таки был, черт побери, герцогом курляндским...

– Что вы задумали, граф? – встревожился Бовэ.

– Я не желаю, чтобы люди, служившие мне, валялись в лужах крови. Пусть сдаются на милость победителя. Но меня среди пленных генерал Ласси не отыщет...

Он собрал свой отряд и, как хороший товарищ, простился с каждым. Потом легко запрыгнул в седло, взбодрив лошадь.

– Не надо мне перезрелой герцогини Анны, не нуждаюсь и в игривости цесаревны Елизаветы – меня давно ждет несравненная Андриенна Лекуврер, самая прекрасная женщина Парижа!

С такими словами он разогнал лошадь галопом, и – в ослепительных каскадах брызг – она обрушилась в озеро, поплыв к берегу, напряженно вытянув уши... Благополучно прибыв в Париж, граф Мориц Саксонский с удивлением узнал, что его могучий соперник князь Меншиков пал с высоты своего надменного величия и сам оказался в “очень отдаленной стране”, где, наверное, мог бы встретить и Морица, если бы не ловкость Морица, если бы не его выносливая лошадь...

Вольтер был сердечным другом Андриенны Лекуврер, потому он и стал большим другом Морица Саксонского. Они оба любили эту женщину, но каждый обожал ее по-своему. К несчастью, летом 1729 года в Морица серьезно влюбилась герцогиня Бульонская, очень распутная женщина, и далее началась криминальная история, тайна которой до сих пор не раскрыта.

Андриенна, как женщина, никак не могла мириться с появлением соперницы, пусть даже очень знатной и богатой, а Париж знал о новой страсти Бульонской, с интересом наблюдая за схваткою Двух “тигриц” из-за Морица Саксонского. Победила все-таки Андриенна, которая в расиновской “Федре”, ведя заглавную роль, вдруг – в полной тишине театрального зала – обратилась к ложе, где восседала ее соперница:

– Я не из женщин тех, беспечных в преступленьях,

Что, гнусность совершить готовые всегда,

Умеют не краснеть от тяжкого стыда...

Все зрители поняли намек Андриенны, и в грохоте аплодисментов герцогиня Бульонская покинула театр, провожаемая шиканьем и свистом. Андриенна была болезненной, а вскоре ей предложили загадочные таблетки, одна из которых издавала подозрительный запах. Это обнаружил сам Мориц.

– Ни в коем случае не принимай их, – велел он актрисе. – Я пошлю эти таблетки на анализ химику Этьену Жоффруа...

Жоффруа испытал их на своей собаке, ибо в те времена такой “химический” способ был самым верным, но собака осталась жива. Зато неожиданно скончалась Андриенна Лекуврер. Она умерла на руках Вольтера – так пишут одни, она умерла на руках Морица Саксонского – так пишут другие. Но путаницы тут нет, ибо первый и второй, оба рыдающие, приняли последний вздох великой актрисы. Вздох ее они приняли, сие верно, но, потрясенные смертью, они забыли пригласить кюре, чтобы тот исповедовал умирающую, и Андриенна умерла без святого причастия. Церковь же в ту пору относилась к актрисам как к профессиональным “чертовкам”, отдавшим себя для служения дьяволу, и все сказанное, вместе взятое, довершило трагедию жизни...

Ночью – ни Вольтера, ни Морица не было – полиция прислала мортусов, которые, замотав тело Андриенны в рогожу, воровски утащили его на загородный пустырь, где уже была приготовлена яма. Мертвую бросили в яму, тут же обильно засыпав ее негашеной известью, чтобы от Андриенны не осталось даже костей, а землю над ее прахом мортусы сровняли так гладко, чтобы не сохранилось даже могилы.

– Счастливец! – сказал Мориц Вольтеру. – Вы хоть способны изливать свою ярость в разгневанных стихах и эпиграммах, а на что способен я, жалкий человек?..

В этом же году курляндская герцогиня стала русской императрицей Анной Иоанновной. Переиначивать прошлое – занятие наивное, но историки все же иногда задаются каверзным вопросом: что, если бы Мориц сделался мужем Анны Иоанновны? Если бы такое случилось, русский народ не изведал бы ужасов “бироновщины”, зато Россия, соответственно драчливому характеру Мориса, наверняка не выбиралась бы из военных авантюр. Наконец, гадая на крапленых картах истории, можно задаться вопросом – что, если бы заочный роман с цесаревной Елизаветой завершился бы их браком, и не воссела бы тогда на русском престоле новая династия – Романовых-Саксонских? Но строить домыслы на сыром песке минувшего мы не станем, пусть читатель пофантазирует сам...

Потеряв свою Омфалу, Геркулес погрузился в уныние. Мориц спал или читал, читал или спал, избегая шумного света. Его оживила война за “польское наследство”, а в 1737 году Бовэ опять потрясал перед ним избирательным актом ландтага:

– Проснитесь, граф! Фердинанд умер, а в Европе снова возник вопрос о пустующем престоле герцогов в Митаве...

Но Анна Иоанновна утвердила этот престол за Бироном.

Мориц все эти годы проживал во Франции, где и дождался кончины Анны Иоанновны, после чего Бирон сразу отправился зимовать в Пелым, а на престоле Романовых воцарилась веселая и бесшабашная Елизавета, когда-то влюбленная в Морица. Маркиз Шетарди, версальский посол при ее дворе, настойчиво звал Морица в Россию, чтобы “разогреть старые дрожжи”, а Версаль вдруг проявил интерес к делам курляндским. Престарелый кардинал Флери, заправлявший политикой Франции, сказал Морицу:

– Надеюсь, акт о вашем избрании в герцоги еще не съеден мышами? Так прихватите его в Россию, ибо момент для вас чрезвычайно удачный: Елизавета коронуется в Москве, и на радостях ей ничего не стоит посадить вас на митавский престол, еще не остывший после сидения на нем герцога Бирона...

Был теплый душистый вечер 10 июня 1742 года, когда Мориц появился в Москве, а маркиз Шетарди сразу дал в его честь великолепный ужин, длившийся до утра – с винопитием и танцами. Москва уже была наслышана о его приезде, и в разгар ужина появилась сама Елизавета... Да, она хотела повидать Морица, но теперь женщиной двигала не наивная влюбленность, а лишь одно женское любопытство. Протягивая руку для поцелуя, императрица поцеловала Морица Саксонского в лоб.

– Я так много слышала о вас, – сказала она...

Морицу было уже 46 лет, и померкшая красота его не произвела на Елизавету должного впечатления. В ответ на приглашение к танцу она сказала:

– Первый контрданс я занята, за вами – второй...

Если ему второй, то кому же первый? Первый контрданс Елизавета провела с молодым чернобровым красавцем.

– Кто это? – ревниво спросил Мориц у Шетарди.

– Алексей Разумовский... сын свинопаса, – отвечал посол.

– О боги! – вздохнул Мориц. – Ему первый контрданс, а мне второй... Значит, я уже готов для могилы!

Вскоре камергер Воронцов дал для Морица завтрак, на котором была и Елизавета в мужском костюме; она сама предложила гостю прогулку верхом, выразив желание показать ему Москву. Он галопом скакал с нею по улицам, но вдруг хлынул оглушительный ливень, и Елизавета с Морицем спасались от дождя в кремлевских покоях. Елизавета сказала:

– Хотите, я покажу вам сокровища моих предков?..

Показывая драгоценности Оружейной палаты, не желала ли она наказать его упреком – что он потерял, не откликнувшись на ее давние призывы? Елизавета призналась:

– Когда Ласси изгонял вас из Митавы, ваш отец, дабы утешить меня, прислал мне чайный сервиз из Мейсена, а я ведь тогда же сказала послу Лефорту: “Мне сейчас не фарфор, а... муж надобен!” Почему вы тогда не приехали?

– Об этом лучше спросить у того же генерала Ласси...

На этот намек, весьма горький в устах женщины, Мориц отвечал намеком на вакантный престол в Курляндии, но Елизавета сказала, что политикой ее кабинета ведают мужчины.

– А я, женщина слабая, могу только бить тарелки или плакать... Однако, – завершила она беседу, – Петербург не желает нарушать древние привилегии курляндских рыцарей, кои обоснованы на статьях их старинной конституции.

После такого ответа Мориц откланялся. Конец!


Осталось сказать последнее – едва ли не самое насущное...

С детства звенящий шпорами, Мориц замечал многое на войне, на что закрывали глаза его современники. Он много читал, чтобы сравнивать старое с новым в тактике боя и в стратегии войн. Ему не было еще и тридцати, когда известный шевалье де Фолар, сам военный мыслитель, сказал о Морице так:

– Я еще не встречал таких талантов полководца, только бы этот малый не подставлял свою голову под ядра!..

Ядра миновали голову Морица, в которой уже роились мысли иной эпохи – будущей. Неразлучный Бовэ давно привык к причудам Морица, который иногда начинал пророчить:

– Почему бы солдату не заменять хлеб сухарями, а дурацкие шляпы – железными касками? Пехоту надобно усилить ружьями, заряжаемыми с казны, чтобы не заталкивать пули шомполом. Нет, милый Бовэ, я совсем не стремлюсь к истреблению людей. Напротив, я помышляю о войнах с ничтожным пролитием крови.

Это правда. Мориц всегда берег солдат. Однажды был такой случай. Генералы сказали ему, что схватка обойдется в сущую ерунду – всего в дюжину солдат, на что Мориц ответил:

– Дюжина солдат? Но это не ерунда. Лучше я отдам неприятелю дюжину голов своих генералов...

Он считал битву при Полтаве шедевром военного искусства, призывая французов подражать русским: “Вот каким образом благодаря искусным мерам можно заставить счастье склониться в свою сторону”, – писал он. Морица привыкли видеть кутящим с женщинами, но, пожалуй, один только Бовэ знал, как усидчив он, когда замыкался в творческом уединении, постигая тайны полководческого искусства. Мориц завещал, чтобы в армии обязательно учитывались народные традиции, “так как люди весьма привержены к ним, и даже от самых вредных обычаев отказываются неохотно и с великим трудом – в силу национальной гордости, в силу природной лени или просто по глупости...”

Еще смолоду он провел немало баталий, и не одну из них выиграл. Но в числе множества его побед самой внушительной и самой прославленной стала битва при Фонтенуа, в которой он разбил англичан, голландцев и ганноверцев, союзных австрийцам. Фонтенуа стало боевой гордостью народа Франции, а сам Мориц сделался для французов национальным героем.

– Я не радуюсь, – сказал он Бовэ. – Каждый мой успех порождает озлобленный лай шавок-завистников...

18 марта 1746 года – сразу после Фонтенуа! – в париж­ской Опере состоялось театральное “коронование” Морица, а знаменитый скульптор Пигаль – еще при жизни маршала – заранее соорудил для него погребальный саркофаг в Страсбурге.

– Невесело жить, заведомо зная, что тебя поджидает прекрасная гробница. К сожалению, – рассуждал Мориц, – полководец, даже приносящий только победы, всегда остается подобен плащу, о котором вспоминают лишь во время бурного ливня...

Эти слова полностью оправдались, когда наступил мир и придворная камарилья задвинула Морица в глубокую тень. Версаль третировал Морица, а потому он, уже страдающий от болезней, до конца жизни хотел доказать свое превосходство.

– Но доказать придворной сволочи свое превосходство я могу не театральной, а лишь подлинной коронацией...

Не будем удивляться! Таков был век, а Мориц был кровное дитя своего времени. Короны тогда не валялись на мостовых, но зато оставались девственные страны, еще не знавшие королей. После митавского конфуза Мориц обратил пламенные взоры на далекий и загадочный Мадагаскар, однако версальские политики оберегали этот остров от посторонних вожделений как свою будущую колонию. Мориц наметил для себя другой островок – Тобаго, которым когда-то владели курляндские герцоги. Но Тобаго перехватили голландцы. Мориц был согласен стать даже королем разбойников Корсики, но и Корсика оказалась ему недоступна. Видя, как он хлопочет о короне, Бовэ подсказал самое верное решение:

– В чем дело? Я бы на вашем месте не ломал голову зря, а сразу бы объявил себя царем иудейским!

Странно, что этот проект – быть новоявленным Моисеем – пришелся Морицу по душе, и он вознамерился собрать всех евреев в джунглях Латинской Америки, где и будет водружен его престол, украшенный звездами Давида. Нам это кажется смешно, но Мориц почему-то свято уверовал в то, что евреи не откажутся иметь такого бравого царя-маршала, каков он сам!

Последние годы жизни, пренебрегая знатью, Мориц замкнулся в Шамборе, окружив себя лишь писателями, философами, художниками и артистами. Но осенью 1750 года, навестив Версаль, он дал пощечину Людовику Конти, принцу королевской крови.

– Вам это дорого обойдется, – отвечал Конти...

Высокое положение соперника в обществе Франции обязывало их дуэлировать втайне. Об этом поединке почти никто не знал, и молодой Конти ранил Морица, который был вынужден скрывать свою рану даже от врачей. Все должны были думать, что он страдает от водянки, давно изнурявшей его.

– Жизнь – это лишь сон, – говорил Мориц друзьям. – Мой сон был таким чудесным, почти волшебным. Но – увы! – каким коротким он оказался... И как быстро спешат стрелки часов.

Наконец его часы остановились, и Мориц завещал:

– Так бросьте же меня в любую поганую яму и засыпьте мое грешное тело ядовитой известью... Я хочу раствориться в этом проклятом мире, как растворилась и она!

Этими предсмертными словами Мориц Саксонский невольно доказал, что любил только одну женщину на свете – божественную и глубоко несчастную Андриенну Лекуврер...

Нам от Морица остался могучий дуб, много веков дремлющий в тишине колдовского озера, да его сочинения, изданные посмертно, в которых он рассуждал о нравственности на войне, о гуманных методах боя. Для нас он всегда останется не только искателем приключений, но и военным теоретиком, предвосхитившим тактику революционных армий будущего. Наши историки ставят Морица Саксонского в один ряд с такими полководцами, каковы были Монтекукули, Евгений Савойский, Мальборо, Тюренн, Фридрих Великий, Петр Салтыков и даже... даже Наполеон!

А пьеса Скриба “Андриенна Лекуврер”, в которой выведен и граф Мориц Саксонский, в 1919 году последний раз была поставлена на русской сцене. Если бы эту пьесу возобновить в наших театрах, она многое бы нам напомнила...

Первый университет

Время было лютейшее, ужасающая “бироновщина”, хотя сам герцог Бирон менее других повинен в угнетении русского народа. Пушкин верно заметил, что он был немцем, ближе всех стоял к престолу, и потому именно на него сваливали вину за все злодейства. Между тем в массовых репрессиях той поры виновата была сама императрица, подлинно “кровавая героиня” дома Романовых, пощады не ведавшая, а главным палачом состоял при ней не германец, а чистокровный русский – Андрей Иванович Ушаков.

По указу царицы со всей России везли ко двору дур и дураков, уродов и помешанных, просто говорливых баб-сплетниц. От них Анна Иоанновна получала ту полезную “информацию” о жизни народа, которым она управляла. Впрочем, не отвергая науку, однажды она через телескоп наблюдала за движением планеты Сатурн, ибо верила в астрологию. Когда же царица шествовала в храм ради молитвы, титулованные потомки Рюрика сидели на лукошках с сырыми яйцами, они и кукарекали ей, они ей и кудахтали...

В конце 1734 года место президента в Академии наук оказалось “упалое” (то есть вакантное). До царицы дошло, что ученые очень боятся, как бы власть не забрал секретарь Данила Шумахер, и она вызвала к себе барона Иоганна-Альбрехта Корфа.

– Вот ты и усмири... науку-то! – сказала императрица. – О президентстве забудь и думать. Ежели в Академии ученые палками дерутся и все зеркала побили, так наказываю тебе быть при науках в ранге “главного командира”, дабы всем ученым дуракам страху нагнать поболе...

Корф был ворчун. Иногда он высказывал такие крамольные мысли, за которые, будь он русским, его бы сразу отвели к Ушакову на живодерню. Корф не был похож на пришлых искателей удачи, а русских не считал “варварами”. При дворе с ужасом говорили, что барон все деньги тратит на приобретение редких книг, в Швеции он не побоялся читать даже “Библию Дьявола”, прикованную к стене цепью, которую с трудом поднимали шесть человек...

“Главный командир” Академии вольнодумствовал.

– Странные дела творятся в науках, – говорил он друзьям. – Ученые Парижа считают, что Земля удлиненна в своих полюсах, подобно яйцу куриному, а в Лондоне доказывают, что Господь Бог расплющил ее, словно тыкву. Мне же хочется думать, что она круглая, как тарелка, и я верю в ее вращение...

Корф сразу заметил, что гимназия при Академии наук пустует, ибо все ученики ее разбежались, иных видели на паперти столичных храмов, где они Христа ради просили милостыньку. Пойманные с поличным, школяры горько плакали:

– Да вить с голоду-то кому умирать охота?..

Корф распорядился, чтобы по всей России объявили “розыск” острых умом юношей, пригодных для того, дабы науки осваивать. Такой указ получил и Стефан Калиновский, ректор Заиконоспасской академии в Москве, и он даже растерялся:

– Господи! Да где я двадцать остроумных сыщу, ежели студенты мои по базарам шляются, едино о щах с кашей думают. Которыми были у меня остроумны, тех по госпиталям пристроили, чтобы они естество человеческое показывали...

Среди избранных для учебы в столице оказался и некий Михаила Ломоносов. Ректор глянул на парня и сказал:

– Эка ты, дылда, вымахал! Сбирайся в дорогу до Питерсбурха, там у тебя остроумие развивать станут...

В декабре 1735 года явился грозный прапорщик Попов:

– Которей тута для ученья отобраны, теих забираю с собой. Оденьтесь потеплее, дабы в дороге не дрогнуть...

Среди счастливцев был и Дмитрий Виноградов.

– Митька, – сказал ему Ломоносов, садясь в санки, – а не забьют нас там, при Академии? Говорят, в тайной столичной “дикастерии” начальник ее Ушаков сильно лютует.

– Хоть бы кормили, и то ладно, – отвечал Виноградов...

Ехали учиться 12 студентов, из них только двое выбились в науку, остальные же, как писал Ломоносов, “без презрения и доброго смотрения, будучи в уничтожении, от уныния и отчаяния опустились в подлость и тем потеряны...” Потеряться в те времена было легко, а вот найти себя – трудно!

В день 1 января, когда Россия вступала в новый 1736 год, перед студентами взвизгнул шлагбаум, осыпая с бревна лежалый снег, и перед юношами открылась столица... Из домовых окон желто и мутно проливался свет, фонари зябко помаргивали, слезясь по столбам конопляным маслом. Кони вынесли их к Неве...

– Эвон, Академья-то ваша, – показал варежкой Попов.

Город, в котором жил и творил великий Тредиаковский, был наполнен всякими чудесами. В лавке академической Ломоносов купил книгу Тредиаковского о правилах русского стихо­сложения.

– Не! – сказал он себе после прочтения. – Эдак далече не ускачешь. Уж я попробую сотворить, но иным маниром...


На обзаведение школяров Корф выделил сто рублей.

– Я для них столы уже купил, – похвастал Шумахер.

– А сколько стоит кровать? – спросил барон.

– Тринадцать копеек.

– Вот видите, как дешево. А я целых сто рублей отпустил. Там у нашего эконома Фельтена еще куча денег останется.

– С чего бы им остаться? – кротко вздохнул Шумахер.

– Можно, – размечтался барон, – сапоги и туфли пошить для школяров. Чулки купить гарусные. И шерстяные, чтобы не мерзли. Гребни костяные – насекомых вычесывать. Ваксу, дабы сапоги свои чистили... От ста рублей много еще денег останется!

– Да не останется! – заверил его Шумахер.

Тут Корф догадался, что деньгам уже пришел конец.

– Послушайте, – заявил он Шумахеру, отвесив ему пощечину, – я не великий Леонардо Эйлер, но до ста умею считать и любого вора от честного человека отличить сумею...

Студенты пока не жаловались, до ушей барона бурчание их животов не доходило. Зато у Шумахера слух оказался острым:

– Вижу, что вам не сладкий нектар наук надобен, а каша... Прокопий Шишкарев, это ты кричал, будто я вас обкрадываю?

Шишкарев был разложен на лавке и бит батогами. Начиналось развитие “остроумия”. Затем было велено Алешку Барсова “высечь при общем собрании обретающихся при Академии учеников...” Высекли! До чего же сладок оказался нектар науки. Ломоносов оставался небитым. Не об этом ли времени он писал позже:

Меня объял чужой народ,

В пучине я погряз глубокой...

Корф заранее списался с берг-физиком Иоганном Генкелем, жившим во Фрейберге, чтобы тот взялся обучать русских школяров химии и металлургии. Генкель ответил, что за деньги любого дурака обучить согласен. Но лучше прислать таковых, кои в латыни и немецком языках разбираются. Корф отобрал для учения в Германии поповича Дмитрия Виноградова и Михаила Ломоносова, сына крестьянского, указав им срочно учиться немецкому языку. К ним приставили третьего студента – москвича Густава (Евстафия) Райзера, сына горного инженера... Вот его отец, Винцент Райзер, и навестил Корфа в его палатах, оснащенных шкафами библиотеки, составленной из 36 000 томов.

– Барон, – сказал Райзер, – я старый бергмейстер, и я знаю, что Генкель в горных науках разбирается, как свинья в аптеке. Не лучше ли было бы наших студентов послать сначала в Марбург, где парит высоким разумом знаменитый философ Христиан Вольф... Вольф к русским относится хорошо, еще при Петре Великом он приложил немало стараний, дабы в России завели Академию наук.

Корф согласился – пусть едут сначала в Марбург.

Он сам вышел проститься с отъезжающими студентами.

– Конечно, наша Академия будет посылать вам деньги. Но если немцы в Марбурге предложат вам платить за обучение танцами, вы откажитесь, ибо для развития химии в России танцевать необязательно. Я наслышан, каковы нравы тамошних студентов, а потому бойтесь главных причин человеческой глупости – женщин, вина, табака и пива!.. Я верю, – продолжал Корф, – что вас ждет великое будущее. Кто-либо из вас троих да будет навеки прославлен. Возможно, это будете вы, – повернулся он к Райзеру (который стал в России горным инженером, как и отец его). – Надеюсь и на вас, сударь, – обратился Корф к Виноградову (который открыл “китайский секрет” и создал русский фарфор). – Может, повезет и... вам! – неуверенно произнес барон Корф, с усмешкою оглядев Ломоносова, слушавшего его с большим вниманием...

Ветер наполнил корабельные паруса, и осенью 1736 года они были уже в Любеке, откуда прибыли в Марбург, где их душевно приветствовал сам Христиан Вольф; в Марбурге учились еще два русских лифляндца – барон Отто Фиттингоф и Александр фон Эссен (оба уроженца нынешней Латвии). Университет Марбурга уже отметил свое 200-летие; русские юноши получили студенческие матрикулы, в которых указывались им правила поведения, идущие от традиций мрачного средневековья: страх божий есть начало премудрости, нельзя заниматься колдовством и волшебничать, ни в коем случае не плясать на чужих свадьбах, в ночное время не шляться по улицам, укрывая лица черными масками...

Для русских все это было чуждо и внове! После Москвы с ее простонародными нравами, после блеска русской столицы Марбург показался глухой провинцией. Узенькие улочки, плотно стиснутые дома в древней плесени; горожане гордились тем, что когда-то сам буйный Лютер бывал в Марбурге, рассуждая о таинствах святой Евхаристии... Христиан Вольф обладал тогда гигантской славой, а русских он поучал смирению.

– Посмотрите на меня! – призывал он. – Прусский король изгнал меня из Берлина под страхом виселицы, но разве я потерял к нему уважение? Нет. Учитесь и вы почитать вышестоящих, ибо так повелел всевышний. Мы, – утверждал Вольф, – живем в самое прекрасное время, живем в самом лучшем из миров, и скоро вы сами убедитесь в чудесной гармонии мира, где все идет к лучшему... Когда вы поедаете мясо животных, то благодарите небеса за то, что вы не животные, обреченные на съедение!

Вольф видел гармонию даже в скрипении королевских виселиц, а “самый лучший из миров” состоял из богатых и нищих, где богатый пожирал бедного, словно мясо. Корф недаром предупреждал о соблюдении нравственности. Академик М. И. Сухомлинов писал, что немецкие студенты тогда “шумными ватагами ходили по городу, врывались в церкви во время свадеб и похорон, громили купеческие лавки и винные погреба, пакостили синагоги, разбивали окна в домах”. Процветали тайные корпорации “срамников”, члены которых давали клятву: никогда не мыться, в общественных местах портить воздух и всюду учинять самые гнусные мерзости, на какие только способен человек. Недаром же Фридрих Энгельс писал, что прошлая Германия – “только навозная куча, но они (немецкие обыватели) хорошо чувствовали себя в этой грязи, потому что сами были навозом... Это была одна гнилая и разлагающаяся масса...” Конечно, после тихой, чистоплотной и патриархальной Москвы русские студенты выглядели святошами.

Христиан Вольф, дурной философ, был отлично образован во всех других науках, и, пока не касался всеобщей “гармонии”, он был блистательным знатоком технических материй. Его высокая мораль, мировой авторитет, колоссальные познания действовали на молодежь заразительно. На лекциях Вольфа ловили не только его слова; студенты отмечали в своих конспектах: здесь господин профессор изволил засмеяться, а тут он смахнул слезу. Вольф читал в университете лекции по 16 наукам сразу, начиная с высшей математики и кончая комментариями к сочинениям Гуго Греция о праве войны и мира. Райзер, Фиттингоф, Эссен с колыбели владели немецким языком, и Вольф озабоченно спрашивал:

– А вы, господин Виноградов, вы, господин Ломоносов, вам не трудно ли понимать мои уроки, прочтенные на немецком?

Они его уже понимали. Ломоносов осваивал даже француз­ский, а без немецкого было просто не обойтись. Дело в том, что его поселили в доме вдовы марбургского пивовара Цильха, дочь которого Елизавета-Христина вызвала в холмогорском увальне самые нежные чувства. В таких делах, как любовные излияния, без хорошего знания языка не обойдешься. Обычно у нас пишут, что русские студенты, поддавшись соблазнам вольности, много кутили, отчего и нуждались в деньгах. Но это несправедливо. Конечно, им не хотелось ходить в прежнем затрапезе, они завели себе парики, кружева для манжет, щеголяли в шелковых чулках. Шпага тоже нужна – появись студент на улице Марбурга без шпаги на боку, и его штрафовали в целый гульден. Нужда русских студентов объяснялась чем угодно, но только не кутежами.

Лучше поверим немцу Пюттеру, который жил рядом с Ломоносовым, хорошо изучив его привычки. Все свои деньги Ломоносов расходовал на книги, платил фрау Цильх за стол и квартиру. Скромный в быту, он, по словам Пюттера, вел размеренный образ жизни, без излишеств: его завтрак состоял “из нескольких селедок и доброй порции пива”. Селедка же в те времена была пищею бедняков! Пюттер писал, что скоро “сумел оценить как его прилежание, так и силу суждений и образ мыслей...”. Тогда все вокруг дрались, но Ломоносов драк избегал, а если бурши задирали русского “дикаря”, Ломоносов стелил всех кулаком в ухо – наповал. Христиан Вольф ведал о нуждах русских питомцев, он выгораживал их в письмах к русской Академии, ссужал в долг Ломоносову и другим.

– Вся ваша беда в том, что вы, русские, слишком доверчивы, – рассуждал Вольф. – Когда вы заимствуете деньги у меня, это для вас неопасно: ваша Академия “десиянс” со мною расплатится. Но зачем вы доверились наглым ростовщикам, которые теперь будут побирать с вас бешеные проценты?

– Что же делать? – приуныл Ломоносов.

– Буду писать барону Корфу...

Больше всех задолжал Фитгингоф, а меньше всех набрал долгов бережливый Райзер. Корф в Петербурге прочел сообщение Вольфа: “Я, право, не знаю, как спасти их из этого омута, в который они сами безрассудно кинулись”, – говорилось о долгах ростовщикам Марбурга. Корф брякнул в колоколец, вызывая Шумахера:

– Распорядитесь о переводе денег господину Вольфу, дабы он рассчитался за студентов с марбургскими кредиторами.

– Да нету в Академии денег, – отвечал Шумахер.

– Однако вы нашли тысячу рублей, дабы прекрасным фейерверком отметить победы армии графа Миниха над турками...

Накануне этих грозных и далеких от “остроумия” событий хлопотливая Елизавета-Христина Цильх увидела русского постояльца плачущим. Она поставила кружку с пивом на стол и подошла к нему. Ломоносов смотрел в окно, а там, на фоне черневшего к ночи неба будто гигантский павлин распахнул свой дивный хвост.

– Ты плачешь? – спросила девушка.

– Плачу. Смотри сама. Даже сюда, в пределы германского Гессена, дошло мое родное северное сияние, по-латыни всеми учеными людьми прозываемое “Аврора Бореалис”...

Фрейлен Цильх взялась наводить порядок на его столе, заваленном конспектами лекций и стихами, стихами, стихами...

Елизавета-Христина показала на одну из строчек:

– Прочти мне ее по-русски, – попросила она.

– РВУ ЦВЕТЫ ПОД ОБЛАКАМИ, – отвечал Ломоносов.

После этих слов он расцеловал дочь пивовара.

“Более всего, – докладывал Христиан Вольф барону Корфу, – я полагаюсь на успехи г-на Ломоносова... молодой человек преимущественного остроумия... не сомневаюсь, чтобы возвратяся в отечество, не принес пользы, чего (ему) от сердца и желаю...”

Заканчивались последние лекции в Марбурге.

– Скажите, господин тайный советник, – спросил Фитгингоф у Вольфа, – есть ли у блохи кожа?

– Несомненно, – отвечал Вольф, – но из блошиной шкуры нам не сделать подметок, ибо она слишком нежна и порвется. Потому люди блох не щадят и легко давят между ногтями пальцев.

– Благодарю, господин советник, – поклонился Фиттингоф...

В феврале 1739 года студент Михаила Ломоносов женился на прекрасной дочери марбургского пивовара. О том, что он женат, в Петербурге долго не знали, да и сам Ломоносов, по договоренности с женою, скрывал это.

Вольф считал, что подготовка русских студентов в теории им завершена, теперь они нуждаются в хорошей практике. Барон Корф распорядился: отправить “руссов” в город Фрейберг, саксонскую столицу горного дела, где их ученье продолжит известный берг-физик Генкель. Настал день разлуки. Христиан Вольф сам проводил своих питомцев в дорогу. С бережливостью порядочного немца он выделил каждому по четыре луидора, но только в тот момент, когда они садились в карету. “При этом, – докладывал он Корфу, – особенно Ломоносов, от горя и слез, не мог промолвить ни слова”. Наверное, он горевал не только из-за разлуки с Вольфом, но думал о жене, которую оставлял в неизвестности будущего.

– Прощайте! – И сытые кони сразу взяли в карьер...

Русские студенты еще находились в пути, а на стенах домов Фрейберга магистрат уже развесил строгие объявления, чтобы никто из горожан не давал им в долг даже пфеннига, ибо Россия некредитоспособна оплачивать их долги.

Иоганн Генкель заверил магистрат в своей скупости:

– Я не Христиан Вольф, который потворствовал этим дикарям в их разгулах. Я ученый наук практических, и от меня русские каждый грошик станут добывать с кровью из носа...

Слово свое он сдержал! Когда три студента прибыли в славный Фрейберг, Генкель отсчитал для каждого десять талеров:

– Это вам на бумагу с чернилами, на пудру и на мыло. Вы­кручивайтесь как угодно, но два года учебы под моим начальством вы обязаны перебиваться как знаете...

Если в Петербурге студентов обворовывал Шумахер, то здесь главным вором был сам Генкель. В это же время Фрейберг посетил русский академик Готтлоб Юнкер, изучавший соляное дело, ибо русские люди в соли всегда нуждались, а соляные копи Бахмута не могли разрешить соляной проблемы. Толковый и знающий человек, Юнкер охотно сошелся с русскими студентами. Поговорив с ними, он доложил в Петербург, что умнее всех оказался, конечно же, немец Райзер, затем неплох Ломоносов, а Митьку Виноградова он задвинул на последнее место. Юнкер увлеченно рассказывал студентам о походах русской армии против крымского хана; сам же он состоял историографом при фельдмаршале Минихе; оды Юнкера в честь герцога Бирона издавались тогда в самых роскошных переплетах, а вместо гонорара он получил камзол, обшитый серебряным позументом. Так что это был человек со связями.

Иоганн Генкель терпеливо выслушал его упреки:

– Вы посмотрите на русских студентов. Это же – оборванцы! Желаю, чтобы вы пошили для них приличное платье...

Генкель скрепя сердце отсчитал Райзеру и Виноградову деньжат для покупки сукна и приклада для новой одежды. Потом он придирчиво оглядел верзилу Ломоносова:

– На такого большого шить – сразу разоришься! Ничего. Походи так. Только на локтях заплатки поставь...

Но скоро Юнкер обратил на Ломоносова особое внимание, ибо, сам будучи поэтом, он любезно приветствовал поэта, еще никому не известного, но уже осмелившегося критиковать тогдашнее светило русской поэзии – Василия Тредиаковского.

– Так ему, дураку, и надо! – сказал Юнкер, остро завидуя громкой славе Тредиаковского. – А вы пишите, мой друг. Не стесняйтесь. Ваши стихи надобно бы показать в Петербурге. Может быть, они удостоятся внимания не только секретаря Данилы Шумахера, но даже... даже... мне страшно сказать!

– Скажите, – поклонился ему Ломоносов.

– Даже самой императрицы Анны Иоанновны... вот как!

Русская литература может сказать Юнкеру спасибо. Он разглядел талант в этом нескладном парне, а его рассказы о подвигах русской армии в знойном пекле южных степей оказались для Ломоносова полезны. Зато вот Генкелю мы “спасибо” не скажем. Это был не только педант, но и графоман, возомнивший себя великим ученым. Бывший аптекарь, он умел только хапать деньги, а вот дать студентам знания не умел. Академик В. И. Вернадский писал об этом пройдохе: “Генкель был химик старого склада, без следа оригинальной мысли, даже суеверным... полное непонимание всего нового или возвышающегося над обычным – таковы его характерные черты”. Ломоносов, к своему удивлению, обнаружил, что из Марбурга он вывез познаний и опыта гораздо больше, нежели их было у самого Генкеля. Вот еще одно авторитетное мнение ученого Б. Н. Меншуткина: “Ломоносов как бы попал в среду, которая была живой еще 50 лет назад... он сразу окунулся в затхлую атмосферу ученого ремесленника, давно ушедшего от научной работы”. Но зато этот берг-физик Саксонского королевства оказался ловким шпионом, и скоро в Петербурге проведали от Генкеля, что Ломоносов ведет “подозрительную переписку” с Марбургом, у него в голове только крепкое пиво и толстые девицы...

Ломоносов произнес страшное саксонское ругательство:

– Но! – что по-русски означало: “собачья нога”. – Генкель чересчур важничает, а всю науку разложил по своим полочкам, как штанглазы в аптеке. Он судит о процессах в природе, о каких известно любому школяру, а если что у него спросишь, он отводит меня в угол и шепчет на ухо: “Увы, но это тайна Саксонского королевства...” Да я, – продолжал Ломоносов, – лучше полезу в шахту с киркой и лопатой, мне там любой старый штейгер расскажет о рудах больше этого старого дурака Генкеля...

Была молодость, была любовь, случались и праздники! Шахтеры приветствовали своего русского собрата:

– Оса! – В этом “глюкауф” заключались все страхи подземной жизни, все надежды на то, чтобы живыми выбраться из глубин земли и снова увидеть озаренное звездами небо...

Пылали в ночи, как факелы, плавильные печи. Из недр выходили рудокопы с лампочками. Они строились в шеренги, нерушимой фалангой текли по улицам древнего Фрейберга, их шаг был тяжел и жесток. В линии огней, принесенных ими из горных глубин, мелькали белки глаз, видевших преисподнюю тверди. Возглавлял шествие рудоискатель с волшебной вилкой – ивовым прутиком, на конце расщепленным. Торжественно выступали, одетые в черный бархат, мастера дел подземных – бергмейстеры и шихтмейстеры. Пламя факелов освещало подносы, на которых шахтеры несли богатство земли человеческой. Между горок серебра и меди, руд оловянных и свинцовых высились пирамиды светлого асбеста. И не боевые штандарты несли шахтеры на свой праздник, а несли купоросное масло в громадных бутылях. Ликующе звенели над Фрейбергом цитры и триангели. На дверях домов, даже на могилах кладбищенских – всюду увидишь, как гербы, шахтерские кирки, скрещенные с ломами: это – священные символы их каторжного труда.

– Оса! – кричал Ломоносов заодно с шахтерами...

Вместе с друзьями, Евстафием и Митькой, он сам работал в забоях рудников, называемых красноречиво: “Божье благословение”, “Коровья шахта”, “Земля обетованная” или – даже так! – “Два часа ходьбы от Фрейберга”. Но жить становилось день ото дня все труднее: Генкель мурыжил их затверженными истинами, хамил, где мог, кричал, словно капрал на новобранцев. Немецкие студенты за курс учебы платили ему сто рейхсталеров, зато с русских он драл по 333 рейхсталера. Нужда заела, одежонка сносилась. Генкель сжалился, выдал Ломоносову талеров, чтобы купил себе пару башмаков и две холщовые рубашки. Но этого было мало.

– Я добавлю грошей, – согласился Генкель, – при условии, что в лавке вы купите мои научные сочинения, слава о мудрости которых дошла даже до голых дикарей Патагонии...

Если Христиан Вольф выкладывал деньги из своего кармана, дабы помочь русским студентам, то Генкель все деньги, присылаемые из Петербурга, клал в свой карман и при этом мелочно, как базарный торгаш, доказывал барону Корфу, что русские с их гомерическим аппетитом его разорили. Однако во Фрейберге хлеб, масло и сыр только снились студентам.

– Ешьте суп, – убеждал их Генкель. – Суп – это великое изобретение германской кухни, и суп заменит вам все...

Ломоносов известил самого Шумахера: “Мы принуждены были раз по десяти к нему ходить, чтобы хоть что-нибудь себе выклянчить. При этом он каждый раз по полчаса читал нам проповеди, с кислым лицом говоря, что у него нет денег... а сам (как я узнал) на наши же деньги покупал паи в рудниках и получал барыши”, богатея с рудничных доходов и спекуляций. Ломоносов, отказывая себе даже в супе, платил еще по два гроша городскому магистру, чтобы позволил читать “Галльскую газету”. Магистр видел его нищету и голь, но даром читать газету не давал:

– Сначала плати гроши, а потом читай...

Конфликт с Генкелем был неизбежен. Чтобы смирить непокорного Ломоносова, Генкель все чаще заставлял его растирать сулему, вонища которой была невыносима. Когда подмастерья рас­тирали краски для Тициана или Рафаэля, то они гордились своей работой, ибо служили гениям, а дышать зловонием во славу Генкеля?

– Нет уж! – сказал Ломоносов. – Пусть он сам нюхает...


Два гроша за чтение французской газеты Ломоносов платил не напрасно: в сентябре 1739 года вся Европа бурлила, взволнованная известием: русские войска взяли неприступную крепость Хотин, их боевые трофеи неисчислимы: сам трехбунчужный Колчак-паша сложил саблю к ботфортам Миниха, признав свое поражение.

Михаила Васильевич испытал внезапный восторг...

Задумавшись, он резко отодвинул от себя ненавистную сулему. В проеме окна ему виделся чужой город. Большие рыжие кошки шлялись по крутым черепичным крышам Фрейберга и не боялись свалиться. Ломоносов смотрел на них, но думал о своем. Он отлично понимал, что значит для России геройское взятие Хотина.

Сами собой, будто нечаянно, сложились первые строки:

Восторг внезапный ум пленил —

Ведет наверх горы высокой,

Где ветр в лесах шуметь забыл...

– Мишка, ты куда? – окликнул его Виноградов.

– Мне сейчас не мешай. Пойду...

На улицах он рассеянно задевал прохожих и лотки торговок, с которых местные девицы раскупали сверкающие минералы для украшений. Только бы не расплескать восторг понапрасну в толпе горожан. Ломоносов был углублен в самого себя:

Не Пинд ли под ногами зрю?

Я слышу чистых сестр музыку!

Пермесским жаром я горю,

Теку поспешно к оных лику...

Лишь бы не угасли в памяти эти строчки. Только бы донести сосуд поэзии, уже переполненный, до своего стола:

Златой уже денницы перст

Завесу света вскрыл с звездами;

От встока скачет по сту верст,

Пуская искры, конь ноздрями...

Дома его ожидала недописанная диссертация на тему о физике, но Ломоносов отодвинул ее – с такой же легкостью, с какой отбросил от себя и банку с сулемой. Сейчас не до физики! Его пленял восторг внезапный – восторг поэтический!

Виделись ему горы под Ставучанами, на которые ломились несокрушимые каре непобедимой российской армии... Славян­ское солнце стояло в этом году высоко! Выше... выше – выше! Чтобы рвать цветы в облаках... Ломоносов штурмовал высоты парнасские, как солдаты штурмовали стены хотинские. Он писал оду – “Оду на взятие Хотина”, но писал ее совсем не так, как писали стихи до него другие поэты.

Отныне зачиналась новая поэзия России:

Из памяти изгрызли годы,

За что и кто в Хотине пал,

Но первый звук славянской оды

Нам первым криком жизни стал.

В тот день на холмы снеговые

Камена русская взошла

И дивный голос свой впервые

Далеким сестрам подала.

Через воинскую победу, гордый за свое отечество Михайла Ломоносов выковал для себя победу поэтическую. Он прочел стихи академику Юнкеру, и тот сразу же сказал:

– Давайте мне свою оду. Я отъезжаю в Петербург...

На курьерских лошадях ода Ломоносова мчалась в Россию. Вместе с одой в столицу пришло и письмо Ломоносова “О правилах российского стихотворства”. В этом письме молодой поэт бросал рыцарскую перчатку Тредиаковскому, вызывая его для поединка на турнире поэтическом...

А вскоре из Марбурга пришло известие: Елизавета-Христина Цильх, его тайная жена, принесла ему девочку.

Ломоносов в волнении небывалом выбежал на площадь Фрейберга, близкую к часу вечернему. Молчаливые женщины наполняли водою кувшины из фонтанов. Из-под Донатских ворот, от шахты “Божье благословение”, возвращались в свои предместья измученные рудокопы. Они снимали шляпы, приветствуя прохожих, и те отвечали им обычным поздравлением.

– Глюкауф! – говорил шахтерам и Ломоносов...

Он желал им благополучных подъемов из недр к солнцу. И они отвечали ему тем же словом, как бы советуя подняться еще выше.


Высокие горы окружали старинный Фрейберг. Высокие горы окружали и Хотинскую крепость. Высокие истины предстояло еще доказывать. Приходилось штурмовать. Иначе нельзя.

Будем учиться побеждать!

Люди, хоть изредка вспоминайте о Хотине...


Вот уж не думал Ломоносов, что, сочинив свою оду, подрубит сук, на котором сидел, распевая вдохновенно, Василий Тредиаковский... Молния, сверкнувшая под Хотином, блеснула над Фрейбергом, а в Петербурге она жарко опалила крылья Тредиаков­ского. Начинался закат его славы – так солнце, восходя, всегда свет луны затмевает. Ломоносовские стихи были написаны ямбом четырехстопным, и это казалось столь необычно для привычного слуха, что стихи Ломоносова стали в копиях по рукам ходить.

Тредиаковский к чужой славе горячо ревновал.

– Чему радуетесь, глупни? – говорил он. – Ямб четырехстопный противен слуху российскому. А мой способ писания есть самый лучший. Я же и утвердил его в поэтике русской...

Сначала, как и водится среди поэтов, Тредиаковский накатил на Ломоносова злодейскую эпиграмму. Малость отлегло от сердца. Затем он принес на Ломоносова “жалобу” в Академию наук:

– Кто знает вашего Ломоносова? Он делам горным учится, а в поэзии я самый главный, и поношение чести не потерплю...

Скупердяй – тот за одну копейку удавится.

Поэт – согласен удавиться за единое слово.

Но тут в судьбу поэта вмешался Данила Шумахер:

– Ода-то Ломоносова на имя государыни представлена. Ты сам-то соображаешь, к чему твои возражения привести могут? Или позабыл, каков кнут имеет Андрей Иванович Ушаков...

Оду Ломоносова в Академии изучали. “Мы, – писал академик Штелин, – были очень удивлены таким еще небывалым в русском языке размером стихов... все читали ее, удивлялись”. Напрасно Тредиаковский умолял принять ею “жалобу”. Шумахер ответил:

– А куда нам ее? Или отправить самому Ломоносову во Фрейберг? Так денег на почтовые расходы в Академии нету...

А события во Фрейберге шли своим чередом. Ломоносов, потеряв терпение, начал бушевать, требуя от Генкеля сущей ерунды – честности! Генкель бестрепетно отписывал в Петербург, что Ломоносов опять скандалит. Отчитываясь перед Академией, Ломоносов не щадил Генкеля: “Я же не хотел бы променять на его свои, хотя и малые, но основательные знания, и не вижу причины, почему мне его почитать путеводной звездой...”

Была уже весна 1740 года, когда вся русская троица явилась на дом к Генкелю. Ломоносов не за себя просил, а за Райзера и Виноградова, чтобы Генкель не скрывал от них жалованья. На это достопочтенный профессор показал им фигу.

– Даже если на улицах попрошайничать станете, – были его слова, – я ни единого грошика вам не уступлю...

После такого посула он набросился на студентов с кулаками. При этом кричал, что все русские – грабители:

– Разорили меня совсем! Ваша царица богата, и мне известно, что она может платить за вас, дураков, еще больше... А тебя, Ломоносов, ждет прямая дорога – в солдаты!

У себя дома Ломоносов впал в бешенство. Окно на улицу было открыто, даже прохожие останавливались, чтобы послушать, как русский студент обзывает Генкеля “собачьей ногой”.

– Ломоносов, – жаловался Генкель, – столь дерзостен, что ругал меня именно в тот момент, когда по улице проходил капрал, а из окна соседнего дома выглядывал ветеран-полковник...

Ломоносов в клочья разодрал все “научные” труды Генкеля, а сам без гроша в кармане покинул Фрейберг, унося с собой только пробирные весы с гирьками, ибо без таких весов немыслимо заниматься химией. Он надеялся застать русского посла на ярмарке в Лейпциге, но посол выехал в Кассель. Делать нечего, а в ногах тоже есть правда: пошагал Ломоносов в Кассель, где посла тоже не мог сыскать. Давно и обостренно тосковал он по родине, но все-таки завернул в Марбург, где оформил тайный брак с Елизаветой-Христиной. Семья пивовара не обладала достатком, сидеть же на хлебах своей тещи Ломоносов не пожелал. Решил вернуться в Россию, а там... что будет, того не миновать! И пошел через всю Германию в Гаагу, опять пешком – так птица-дергач, когда другие летят, пешком возвращается в места родимых гнездовий.

В пути ему встретился калека – без ушей и без носа. Ломоносов разломил краюху хлеба, поделившись с несчастным:

– Отчего тебя так обкорнали? Уж не вор ли ты?

Инвалид сказал, что невольно служил королям прусским, заодно преподал Ломоносову толковый урок осторожности:

– Ты парень здоровый, за такими-то в Германии охотятся. По землям немецким ходи с опаскою, и сам не заметишь, как проснешься в Потсдаме от палки капрала... Глянь на меня!

– Да вижу, что уродом оставили.

– Это в Потсдаме! За частые побеги мои. Отрезали нос и уши, двадцать лет в тюрьме Шпандау сидел. А когда кровью ходить стал, меня выпустили – иди, мол, куда знаешь...

Где пешком, а где присаживаясь на запятки карет, даже на барке по течению Рейна – так Ломоносов добрался до Гааги, где и заявил послу графу Головкину, что желает вернуться на родину. Головкин, вельможа знатный, свысока ему ответил:

– Премного наслышан о ваших дерзостях! Да будет вам ведомо, что барона Корфа ныне в Академии уже нет, его заместили Карлом фон Бреверном, который указал вас сыскивать...

“Граф совсем отказал мне в помощи, – вспоминал Ломоносов. – Затем я отправился в Амстердам и нашел здесь несколько знакомых купцов из Архангельска, которые мне совершенно отсоветовали без приказания в Петербург возвращаться... потому я опять должен был возвратиться в Германию”. По дороге в Дюссельдорф Ломоносов остановился ради ночлега на постоялом дворе; был он голоден, но грошей хватало только на одну кружку пива. За соседним же столом весело пировали люди в компании офицера. Этот офицер сначала внимательно оглядел могучую стать Ломоносова, затем сам подошел с улыбкой, пригласил поужинать.

– Да у меня и грошей нету, – отвечал Ломоносов.

– Не беда! – хохотал офицер. – Зато у нас полно талеров, есть даже саксонские гульдены. Иди к нам ради веселья!

Ломоносова встретили за столом, как друга, от души потчевали, подливали ему вина. Очнулся Ломоносов в казарме, а на шее у него болтался красный галстук прусского новобранца. Невольно вспомнил калеку без ушей и без носа, стал галстук отвязывать. Но тут вошел вчерашний офицер – с поздравлением:

– Ты молодец, что от службы королям Пруссии не отказываешься. И пяти лет не пройдет, как станешь капралом.

– Да я русский, я берлинским королям не слуга!

– Тогда, – отвечал офицер, – пошарь в своих карманах...

Из карманов вдруг посыпались прусские талеры.

– Что? Попался, свинья худая? Или забыл, что вчера задаток брал и пил за честь полка королевских гусар?

Тут Ломоносов понял, что надо спасаться.

– Вот какая удача мне выпала! – заорал он. – Да я и не мечтал о такой чести, чтобы гусаром в Потсдаме быть...

Всех рекрутов под конвоем отвезли в крепость Везель. Многие новобранцы рыдали, а Ломоносов больше всех радовался, внешне показывая капралам, как он доволен судьбой солдата. Однако немецких рекрутов разместили в Везеле по частным квартирам, а его, русского, оставили в караульне крепости – ради присмотра. Днями, когда стражи играли в карты, Ломоносов приучил себя спать, чтобы к вечеру бывать бодрым. Промашки в таком деле допустить нельзя, ибо без ушей и без носа жить плохо... Однажды после полуночи он тихо встал. Караульня крепости была наполнена храпением спящих. Дымно чадил фитиль в плошке, освещая грязные стены, по которым маршировали отважные легионы непобедимых прусских клопов. Ломоносов вылез через окно, ползком, как ящерица, миновал дремлющих часовых. Перемахнул через крепостной вал, а там – ров, наполненный затхлой водой. Переплыл его! Перед ним чернел высокий частокол гласиса. Перемахнул через него! Впереди лежало чистое поле... Он еще не успел удалиться от Везеля, когда со стороны крепости бабахнула сигнальная пушка.

– Господи, помоги. – И Ломоносов побежал...

Бежал всю ночь, бежал из Пруссии до самой границы Вестфалии, а за ним, преследуя его, стучали копыта лошадей: погоня! Ломоносов укрылся в лесу, и только в Вестфалии выбрался на дорогу. У шлагбаума его окликнули недреманные стражники:

– Эй! Кто такой? Куда путь держишь?

– Да студент я бедный, – отвечал Ломоносов. – Загулял по трактирам. Вишь, и галстука нет, все с себя пропил.

– Ну иди, коли так. Учись далее, будь умнее...

Скоро Академия наук в Петербурге получила от него письмо. “В настоящее время, – писал Ломоносов, – я живу инкогнито в Марбурге у своих приятелей и упражняюсь в алгебре, намереваясь оную к теоретической химии и физике применить. Утешаю себя пока тем, что мне удалось в знаменитых городах побывать”. Карл Бреверн, глава Академии, вызвал секретаря Шумахера:

– Послушайте, сколько же будет Ломоносов болтаться по Германии, как неприкаянный? Составьте отношение для наших послов в Европе, чтобы помогли ему. Наконец, сыщите для него толику денег, дабы он мог домой выбраться.

Через Христиана Вольфа, жившего в Галле, был получен вексель на сто рублей, и Ломоносову было велено плыть в Петербург – сразу же, как откроется навигация на морях. Ломоносов расквитался с долгами в Марбурге, а жене своей наказал:

– Не плачь! Не бегу я от тебя, а лишь покидаю на время. Ты даже не пиши мне, пока не устрою своего будущего, ибо одной коркой хлеба мы, дорогая, сыты не будем.

Был жаркий июль 1741 года, когда Ломоносов вернулся на родину, с замиранием сердца ступил на родную землю. Петербург его досыпал утренние часы, за крышами Двенадцати Коллегий крутились крылья ветряных мельниц, паслись козы на травке, а зевающие кавалеристы вели коней к невскому водопою.

– Здравствуй, родина! – И очень хотелось плакать...


В это время на Руси случилось критическое “междуцарствие”, на престоле Романовых оказался ребенок Иоанн, при нем кое-как правила страной беспутная мать, принцесса Анна Леопольдовна, но Академия наук, как и вся Россия, тоже оставалась бесхозной, ибо Бреверна, бывшего приятеля Бирона, удалили, власть над Академией полностью оказалась в руках секретаря Данилы Шумахера. Ломоносову он объявил, что у него уже имеется прочная слава одописца, за что его возведут в звание адъюнкта.

– А для житья выделим тебе две каморки в доме генерала Бона, что на Васильевском острове, где давно живут разные служители от ботаники. Но жалованья ты от меня не жди.

– Вот те раз! – удивился Михаила Васильевич.

– Удивляться не советую. Двор Анны Леопольдовны все деньги себе побрал на забавы, возьми книги в лавке академиче­ской, а потом на базаре продай их с выгодой... Все так делают!

Иначе говоря, советовал жить, спекулируя.

Избавь меня от хищных рук

И от чужих народов власти,

Их речь полна тщеты, напасти,

Рука их в нас наводит лук...

При Академии встретился ему напыщенный господин.

– Кто он таков, что важнее самого Ньютона?

– Наш коллега Ле-Руа, учивший азбуке детей герцога Бирона, а ныне он вполне научно доказал, что могилу Адама, прародителя нашего, следует искать на острове Цейлон...

Ломоносову для начала поручили разобрать коллекцию минералов. Все разобрал, только один камень был непонятен ему своим происхождением. Об этом он и спросил Шумахера:

– Из какой глубокой шахты его раздобыли?

– О! – закатил глаза Шумахер. – Этот минерал самый драгоценный в собрании Академии. Его обнаружили там, куда ни один шахтер не рискнет забираться со своей киркой и лопатой. Минерал был удален из правой почки польского короля Яна Собеского...

Ломоносову хотелось выбросить его на помойку:

– Вижу, что наши ученые далеко не чудотворцы...

На престол взошла Елизавета Петровна, не любившая немцев, и, когда Шумахера вывели из Академии под конвоем солдат, яко вора и преступника, Ломоносов не скрывал радости:

– Теперь заживем вольно, всласть поработаем...

Елизавета считала пришлых людей “эмиссарами дьявола” и, встретив в бумагах немецкое имя, сразу его вымарывала:

– Впредь на все важные места сажать токмо русских...

Но в карцер посадили самого Ломоносова, а виноватым он себя не считал. Просто в Боновом доме стало ему невмоготу. Там царил особый мир – ботаников и садовников, которые жили меж собою дружной семьей, сообща громили русские квартиры, оскверняли в домах иконы, а заправлял этим разбоем староста евангелической церкви Иоганн Штурм (тоже садовник). Ломоносов осатанел, когда у него с вешалки украли новый камзол, и пошел объясняться с этим вот Штурмом, чтобы его балбесы вернули украденное... Пришел, а там – дым коромыслом, все пьяные; имена их уцелели для русской истории, вот они: Люрсениус, Брашке, Граве, Шмидт, Прейссер, Битнер, какой-то копиист Альбом, а столяр Фриш стал орать:

– Эй, бейте этого дурака, что камзол ищет...

Ломоносов схватил “болван”, на котором мастера парики свои распяливали, и пошел этим “болваном” работать справа налево, все гости были им враз повержены, а сам Штурм звал караул:

– Спасите! Моя жена с большим брюхом из окна выскочила...

Ломоносова посадили под арест, но скоро и выпустили, а императрица Елизавета даже обозлилась:

– По мне, так вернее Ягана Штурма выдрать, чтобы камзол Ломоносову вернул, а столяру Фришу и копиисту Альбому надобно всыпать как следует, чтобы себя не забывали...

Ломоносов перевел с немецкого на русский язык пышную оду Юнкера о коронации Елизаветы; на возвращение ее из Москвы в столицу он сам сочинил оду. Но в мае 1743 года Ломоносова снова томили под арестом, лишили его половины жалованья. Ломоносов буйствовал за честь науки, а невежество мстило ему, злобствуя.

– Ученость высоко чту, – утверждал Ломоносов, – но шарлатанов с дураками в науке бил, бью и буду бить...

На теле Ломоносова сохранились следы ранений.

– Меня ведь тоже бивали, – рассказывал он друзьям.

Ломоносов никому спуску не давал, ибо сознавал свое превосходство над копошившейся в науке мелюзгой, он буянил ради свершения великих дел, которые предстояло сделать, и он всегда хотел честно трудиться, а эта мелюзга только мешала ему...

Чересчур горько складывались его стихи:

Счастлива жизнь моих врагов!

...То, что Ломоносов свершил для науки, для нас с вами, читатель, слишком известно, и перечислять его труды нет необходимости. Пушкин писал о нем: “Он создал первый университет, он, лучше сказать, сам был первым русским университетом”.

Ломоносов – еще до Пушкина – переводил из Горация:

Я знак бессмертия себе воздвигнул

Превыше пирамид и крепче меди...

Не вовсе я умру; но смерть оставит

Велику часть мою, как жизнь скончаю.

“Рвать цветы в облаках” – это редко кому дается!

Славное имя – “Берегиня”

Пусть не свирепеют наши гордые мужчины, если я скажу, что женское здоровье гораздо важнее мужского. У древних славян, наших предков, женщину почитали славным именем – “берегиня”. В самом деле, кто бережет семейный очаг, кто перевяжет раны, кто накормит, кто сошьет одежду, кто наведет порядок в доме, кто примирит ссору в семье? Ко всему этому издревле приспособлена женщина, и, когда она заболевает, дом рушится, мужчина, выпавший из-под женского контроля, превращается в “тряпку”, а семья теряет то главное, что скрепляло ее воедино. Следовательно, “берегиня” хранит всех нас, а мы обязаны беречь свою “берегиню”. Если же рассуждать о женском равноправии, то оно возможно только в том случае, когда женщина в обществе будет стоять выше мужчины – на пьедестале! А мы, зазнавшиеся охламоны, проходя мимо, должны снимать шляпы и кланяться ей. Вот тогда и будет подлинное равноправие...

Много лет погруженный в боевое и политическое прошлое России, я, конечно, не раз сталкивался с болезнями давнего времени, какими страдали литературные герои. Мое внимание не задерживалось на недугах аристократов вроде загадочной “хирагры”, я не вникал в простонародные, мало понятные для меня “прострелы”, – зато я приходил в ужас от стихийных бедствий нации, приносимых эпидемиями чумы, холеры и оспы. Но так уж получилось, что мое внимание в истории народного здравия не заметило женских болезней, выделенных в особые разделы медицины – гинекологию и акушерство. Конечно, не было на Руси города или деревни, где не нашлось бы “повивальной бабки”, умеющей принять ребенка из лона роженицы, но... Но тут возникает вопрос: когда же от этих примитивных “повитух” наша держава обрела подлинно научные методы акушерства?

Поставив женщину на высокий пьедестал, я в своем рассказе не собираюсь сажать ее в гинекологическое кресло. Это уж не мое дело! Но в завершение своей преамбулы приведу лишь один, очень выразительный пример: уже сто лет назад русская гинекология стояла на уровне лучших европейских образов этой науки. А в Европе XVIII века Страсбург готовил лучших акушеров в мире.


История давняя! После виктории под Полтавой русская армия неожиданно имела тайного союзника – господаря молдавского, князя Дмитрия Кантемира, обещавшего царю помочь своим ополчением и провиантом. Но русская армия (вместе с императором, с Екатериной, его женою, и ее статс-дамами) попала в нерасторжимый капкан янычарской орды, и только богатый выкуп спас нашу армию от позорной капитуляции. Кантемир бежал в русский лагерь – вместе с женой и детьми; людей истомил изнуряющий зной, а гигантские тучи саранчи пожрали всю траву, и русская кавалерия пала от бескормицы...

Петр I вывел армию из кольца окружения; в ее обозе выехала на Русь и семья молдавского господаря. Сам же князь Дмитрий Кантемир – ему сейчас в Румынии ставят памятники! – был человеком умным, владел многими языками, писал книги... Женатый на Кассандре Кантакузиной, он уже имел немалое потомство; среди его сыновей обретал для себя новую родину князь Антиох Кантемир, в будущем знаменитый русский поэт, а тогда трехлетний мальчик. Петр I щедро наградил своего неудачливого молдавского союзника имениями; Кантемиры жили в подмосковной усадьбе Черная Грязь, где был хороший барский особняк. Но испытания судьбы слишком отразились на жене господаря – Кассандра вскоре умерла. Изрядно погоревав, Дмитрий Кантемир в возрасте 55 лет влюбился в княжну Анастасию Ивановну Трубецкую.

Короткая справка: отец невесты попал в плен к шведам еще в битве при Нарве, и семья его поселилась в Стокгольме, чтобы разделить с ним все тяготы чужеземного плена. Юная Анастасия Трубецкая привлекла вдовца молодостью и европейским лоском, приобретенным ею в Стокгольме. Его свадьба с княжной была отпразднована в январе 1717 года; при этом замечу, что жених принадлежал к редким трезвенникам, и даже император не мог заставить его испить горькую чашу на свадьбе. Сам не пил и не позволял участвовать в ассамблеях ни молодой жене, ни подрастающим детям. Но семейная идиллия бывшего господаря была недолгой: в августе 1723 года Анастасия Ивановна овдовела, от брака с Дмитрием Кантемиром у нее осталась дочь, нареченная двойным именем – Смарагда-Екатерина.

Вот эта женщина и будет достойна нашего внимания!

Она родилась в 1719 году, была образованна и красива, почему гневная императрица Анна Иоанновна, весьма ревнивая к чужой красоте, запретила ей носить локоны в прическе и сверкать при дворе фамильными драгоценностями. В музее подмосковного города Истры сохранился ее портрет в молодости: я согласен, что в такую женщину – да! – можно влюбиться до безумия. Сочетание русской породы от матери с кровью отца-молдаванина подарило девушке чудесную внешность. Но женихов что-то не было. Вернее, их было великое множество, словно карасей в пруду, но кавалеров отпугивала холодная неприступность Смарагды, ее начитанность в философии и даже четкая латынь, к которой она не раз прибегала в разговоре с неотесанными женихами, зарившимися на ее приданое...

Минула мрачная “бироновщина”, на престоле воцарилась “дщерь Петрова” – императрица Елизавета Петровна, и в жизни многое изменилось. Смарагде уже не приходилось скрывать свои локоны, она смело накидывала на себя горностаевую мантию, скрепляя ее возле плеча алмазным аграфом, доставшимся ей по наследству из шкатулки турецкой султанши. Наверное, молодая женщина делилась перед зеркалом потаенными мыслями:

– Ах, красота! Но... кому нужна ты? Если бы ищущие моей руки и моего сердца знали мою беду, мое непоправимое горе!

На ее столе появились книги по медицине. Смарагду привлекали “материи” женского здоровья. По секрету от других она пыталась распознать причины своего недуга. В 1744 году княжна Кантемир была назначена в камер-фрейлины. Наверное, своей придворной карьерой она была обязана матери: Анастасия Ивановна, близкая подруга императрицы Елизаветы, конечно, порадела о дочери, мечтая составить ей выгодную партию.

– Но я, маменька, еще не влюблена, – отвечала дочь...

Смарагда влюбилась слишком поздно, когда ей исполнилось уже тридцать лет, а по тем временам, когда девочки в 13 или в 14 лет бывали уже замужними, такая невеста считалась “перестарком”. Предметом ее увлечения стал бравый капитан Измайловского полка – князь Дмитрий Михайлович Голицын, который латыни не испугался, а в знании Вольтера мог бы еще поспорить и с невестой. Их свадьба состоялась при дворе, присутствовала не только царица, любившая выпить, но были приглашены даже иностранные дипломаты при русском дворе. Елизавета закатила пиршество на двести знатных персон.

Невеста выглядела печальной. Голицын спросил:

– О чем грустишь, душа моя?

– Ах, сударь, не скрою от вас причину уныния...

В первую же брачную ночь Смарагда со слезами призналась мужу, что смолоду ее угнетают женские немочи.

– Деток у нас не будет, – заплакала она.

Дмитрий Голицын, под стать жене, был человеком незаурядным, просвещенным, и он не стал делать из болезни жены семейную драму, ничем и никогда не упрекнул бесплодную женщину.

– Однако же, – сказал он, читая газету из Гамбурга, – такие немочи излечивают на водах Барежа или Пломбьера...

В 1757 году супруги Голицыны отъехали в чужие края и после неудачного лечения на водах оказались в Париже. Историк Н. М. Романов писал, что Смарагда произвела в столице Франции большое впечатление – и необычной красотой, и тонким умом; она держала в своем доме открытый салон для знаменитостей Франции, посвящая свои роскошные вечера беседам о политике, искусствах и достижениях физики. Мария Лещин­ская, королева Франции, “приняла княгиню Голицыну без всякой церемонии, в шлафроке, в своей спальне... в тот же день она была и у маркизы Помпадурши...”. Смею думать, что подобная “вольность” была допущена этикетом Версаля сознательно, ибо в те годы шла Семилетняя война: Россия и Франция – в едином союзе – сражались против стойкой и крепкой армии прусского короля. Внимание русской красавице оказывалось из политических соображений. А вскоре ее муж, князь Дмитрий Михайлович Голицын, занял ответственный пост русского посла в Париже!

Но светская жизнь Версаля мало тешила Смарагду, и скоро Париж был взволнован слухами и о ее интимной дружбе с трагической актрисой Клерон – женщиной сложной судьбы и очень характерной как личность. При дворе короля Людовика XV титулованные бездельники судачили:

– Как же так? Утонченная аристократка по отцу, по матери и по мужу стала главной наперсницей этой разнузданной плебейки Клерон, порожденной ткачихой от сержанта, которая до появления в “Комеди Франсез” была жалкой ученицей портнихи...

На самом же деле Клерон была самой яркой звездой Парижа, когда на французской сцене царствовали Мольер, Расин и сам Вольтер, которого она, не боясь гнева королей, посещала в его Фернее. Клерон с блеском отражала эпоху Просвещения, поддерживаемая не только Вольтером, писавшим для нее трагедии; она была слишком чуткой к мнению просветителей-энциклопедистов, ставивших ее талант чрезвычайно высоко. Актеры тогда считались париями большого света, их даже не хоронили на кладбищах, а закапывали по ночам на городских свалках, под грудой отбросов города, словно грязную падаль, и Клерон всю жизнь вела страстную борьбу против бесправия актеров, за что позже и поплатилась слишком жестоко...

– Вам, дорогая, – говаривала ей Смарагда, – надо бы ехать в Россию, я уже писала императрице Елизавете о ваших страданиях, и русская сцена всегда к вашим услугам...

Это правда: Елизавета Петровна сама хлопотала, чтобы Клерон украсила русскую сцену. Голицына дарила подруге богатые подарки из России, кутала ее плечи в драгоценные сибирские меха и “не могла двух часов без нее пробыть”. Смарагда заказала живописцу Ван Лоо портрет актрисы в роли Медеи, парящей в облаках (гравюры с этой картины публиковались в нашей печати). Тогда же художник написал портрет самой княгини. Сейчас он выставлен для всеобщего обозрения в московском Музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина, и вы, читатель, приглядитесь к этой великолепно-парадной живописи: на фоне торжественной драпировки, сидя в кресле, Смарагда небрежно опирается на клавесин, на ее коленях пригрелась маленькая собачка...

Говоря о дружбе двух женщин, я недаром употребил слово “интимная”: помимо вопросов искусства, их связывал еще и общий недуг – женские болезни. Эта близкая дружба вызвала в Париже не одни толки, но и кривотолки, которые лучше называть грязными сплетнями. Смарагда признавалась Клерон:

– Я чувствую, как угасают мои жизненные силы.

– Мои тоже, – отвечала Клерон. – Не ездите в Женеву.

– Почему, дорогая?

– Я уже побывала там, надеясь получить облегчение от услуг знаменитого акушера Троншена, но он не взялся меня лечить, зато угрожал смертью, если я не оставлю сцену.

– Нет, я не поеду к Троншену, – сказала Смарагда. – Мое счастье, что у меня все понимающий муж и... вы!

Голицына скончалась осенью 1761 года – еще молодой, в расцвете своей красоты и женского обаяния, но уже измученная недугом. Парижская пресса уведомила читателей об отчаянии Клерон, заболевшей после смерти подруги. Дмитрий Михайлович замуровал тело жены, облив его воском, и отвез в Петербург, где она и была погребена. После этого вдовец навестил в Зимнем дворце умирающую императрицу Елизавету.

– Государыня, – сказал ей князь, – моя покойная жена оставила духовное завещание – не совсем обычное! Страдая в жизни деликатными немочами, она пожелала избавить от подобных страданий других женщин. Ею оставлен немалый капитал ради совершенствования “повивального” дела в России.

Набожная Елизавета перекрестилась:

– Так с одного капитала-то баба здоровой не станет! Эвон, жена твоя... или денег у нее не хватало?

– В том-то и дело, матушка, – отвечал Голицын. – Покойная просила употребить деньги на то, чтобы питомцы Московского университета, склонные к медицине, ехали в Страсбург, славный своим акушерством. Но при этом Смарагда завещала, что на ее капитал должны учиться не приблудные люди, а только природные русские и жители Белой или Малой Руси (белорусы и украинцы)...

Д. М. Голицын из Парижа был переведен послом в Вену, где 30 лет подряд представлял интересы отечества. В Москве он отстроил грандиозное здание больницы, которая в народе так и называлась – “Голицынская”; на ее сооружение дипломат отдал 850 тысяч рублей, личные доходы со своих вотчин и все доходы, получаемые им от владения двумя тысячами крепостных. В эту же больницу князь передал богатейшую картинную галерею, которая сама по себе составила редкостные собрания западной и русской живописи. К сожалению, его наследники оказались большими мотами и разбазарили всю картинную галерею по аукционам, так что ко времени революции 1917 года в больнице сохранилось лишь несколько портретов. Сам же создатель больницы был погребен в склепе, выкопанном в подвалах своей больницы. Но это еще не конец нашей истории...


Советские историки медицины не забывают помянуть добрым словом Смарагду-Екатерину Голицыну, на средства которой получили образование основоположники акушерства в России. Мне понятно, почему она в завещании выделила свою непременную волю – учиться в Страсбурге должны только уроженцы России. Я нарочно раскрыл список врачей XVIII века, составленный Яковом Чистовичем, и был поражен: сплошь иностранцы! Они как бы оккупировали медицину в России, и лишь изредка встречались имена русских врачей, поиски которых были столь же затруднены, как, наверное, и поиски женьшеня в таежных дебрях...

Первым из русских ученых-акушеров я назову Нестора Максимовича, обогатившего свою фамилию латинской приставкой “Амбодик”. Сын украинского священника, он сам поехал учиться в Европу, а стипендию княгини Голицыной стал получать уже в Страсбургском университете. Амбодик вернулся на родину с самым лестным аттестатом, но в России иноземцы мыкали его по военным госпиталям, пока он не учинил им скандала:

– Да что вы меня при солдатах содержите, ежели никто из них рожать не собирается! Не ради солдат готовил я себя к искусству повивальному, вот и определите меня по надобности.

В столице он стал обучать акушерок, читал научные лекции на русском языке, что тогда уже казалось неслыханной дерзостью; он первым ввел в практику наложение акушерских щипцов при трудных родах. Лекции его всегда были публичными, их посещали многие женщины, а дабы не оскорблять их стыдливости, Максимович-Амбодик заказал скульптору “фантом” женского таза, из лона которого наглядно появлялся макет младенца, выточенный из дерева. В 1782 году Нестор Максимович стал профессором “повивального искусства”, его школа со временем выросла в Повивальный институт. Наконец появилась книга Максимовича под названием “Искусство повиванья, или Наука о бабичьем деле”, – первый в России капитальный труд о жен­ском здоровье.

Ознакомясь с этой книгой, я сказал себе:

– Какой там акушер? Так может писать только поэт...

Я не ошибся. Максимович-Амбодик воспел свое дело в стихах, ратуя в них за здоровье матери и ребенка. Он был неутомим в своих трудах, и при нем гинекология прочно спаялась с развитием русской педиатрии. Женщинам он внушал:

– Милая моя! Сотворить дитя да родить его – это лишь начало дела, на то и дура способна. А вам предстоит сберечь себя, помнить, что молоко ваше суть лучшее кормление в мире. Научитесь правильно пеленать и одевать свое чадо, как гулять с ним, чем накормить, не забывайте о детских забавах...

Вы думаете, что Максимович-Амбодик стал главным в своем институте? Ничего подобного: наезжие врачи и явные шарлатаны держали его в черном теле, а начальником института стал венский пройдоха Иосиф Моренгейм. Когда собеседники не понимали его латыни, он переходил на язык немецкий, а когда не понимали и немецкого, Моренгейм выходил из себя:

– О, шорт! Ты есть глюпый... турак!

Больше всего он заботился о получении казенных дров, а себя причислял к хирургам. Но коли возьмется за операцию, то человека обязательно зарежет. Завидуя славе Максимовича-Амбодика, Моренгейм тоже сочинил книгу по акушерству, но выпустил ее в свет с портретом императрицы на титульном листе, как будто Екатерина II была в стране главной роженицей. Наконец в Петербурге дознались, что Моренгейм самозванец, он не имел даже лекарского диплома и – на свою беду – потребовал дровишек на зиму от самого Павла I. А каков был этот император, читателям рассказывать не надо – они сами знают.

– Чтоб и духа его здесь не было! – закричал царь...

Судьба второго голицынского стипендиата Александра Шумлянского сложилась почти трагически. Еще в Страсбурге он наслушался всяких ужасов о тирании в медицине, о гонениях на русских врачей, которых не мытьем, так катаньем изгоняли из науки по дальним гарнизонам. Шумлянский закупил в Европе нужные инструменты, но тронулся в путь лишь тогда, когда узнал, что ему обещана вакансия лектора в Москве при Воспитательном доме. Он возвращался на родину уже признанным акушером Европы, Париж почтил его титулом “члена-корреспондента”.

– Неужели и меня сломают? – говорил Шумлянский...

Сломали! Вакансия оказалась ложной, от его услуг всюду отказывались, Шумлянский жил впроголодь. Однажды ему посулили кафедру акушерства в Калинкинском училище Петербурга:

– Но там все ученики – одни немцы, а потому, любезный дружище, свои лекции вам предстоит читать по-немецки.

– Ладно, – согласился Шумлянский. – Есть-пить надо...

Но и в этой кафедре тоже вскоре отказали:

– У вас большие претензии! А на эту кафедру имеются уже два кандидата – Иоган Лобенвейн и Томас Гофман...

Над Шумлянским попросту издевались. Дабы не умереть с голоду, в нищете, он существовал гонорарами за переводы книг с других языков. Наконец барон Фитингоф, заправлявший всей медициной в России, позволил ему вести кафедру терапии в Москве.

– Да ведь к акушерству готовил я себя!

– Как вам угодно, – отвечал Фитингоф...

Дали кафедру и опять отняли, а барон объяснил:

– Ваше место надо освободить для врача Пеккена...

Наверное, Смарагда Голицына недаром заклинала в своем завещании, чтобы на ее капиталы учились непременно русские, ибо догадывалась о чужеземном засилье в медицине. Шумлян­ский уже изнемог в борьбе, его здоровье было подорвано постоянной нуждой, и лишь незадолго до смерти его сделали “град­ским акушером” в Москве (память о нем очень долго хранилась среди москвичей). Шумлянский ступил на порог смерти, когда Медицинская коллегия наконец-то признала его заслуги, избрав его в почетные члены Коллегии “за таланты его, трудолюбие и ученость и некоторые прославившиеся его сочинения”.

– Это венок на мою могилу, – предрек Шумлянский...

Горько писать об этом, но писать надо, чтобы наши читатели (и особенно женщины) знали, с каким трудом, в каких муках зарождалась охрана женского здоровья в нашей стране. Но поступь времени было не задержать, русская наука не стояла на месте – она двигалась заодно с Россией. Древний опыт наших сельских “повитух” завершился победой научной гинекологии. Здесь нет смысла перечислять корифеев русской и советской науки о женском здоровье – их славные имена увековечены на мемориальных досках тех больниц и тех институтов, где они работали на благо отчизны.

Скажем точнее – на благо женщины!

Я заканчиваю историю тем, с чего и начал: здоровье женщины да будет для нас всегда священным, ибо здоровая женщина – это здоровая семья, это здоровье всей нации. “Берегиня” бережет нас, мужчин, а мы, мужчины, обязаны беречь свою “берегиню”.

...Но все-таки, читатель, если будете в Истре или в Москве, навестите музеи, чтобы глянуть на портреты Смарагды-Екатерины Голицыной: да, очень красивая женщина.

Очень красивая и... очень несчастная!

Повесть о печальном бессмертии

Что такое опера?..

Беру с полки книгу, читаю: “Опера называется действо, пением оправляемое. Она, кроме богов и храбрых героев, никому на театре быть не дозволяет. Все в ней есть знатно... златые веки собственно в ней показываются... Для представления первых времен мира и непорочного блаженства выводятся в ней счастливые пастухи и во удовольствии пребывающие пастушки”.

О, наивность старого мира! Поставим книгу на место. Словно в густой первобытный лес, мы погружаемся в темный XVIII век, когда прозвучала в России первая опера.

А в музыкальных справочниках (между именами П. В. Аравина и Д. И. Аракишвили) уместилось иностранное имя – Франческо Арайя; имя это сейчас мало что говорит русскому сердцу... Между тем я был счастлив, когда мне удалось раздобыть изображение Франческо Арайи, который пышным метеором проскользил по горизонту русской жизни и тихо погас в отдалении.

Имя этого человека вошло в историю нашей культуры.

Но, скажите, слышал ли кто из вас его музыку?

Я никогда не слышал... ни единой его ноты.

Он бессмертен! Хотя это печальное бессмертие.


Было время Анны Иоанновны, время гадостное... Корабль пришел в Петербург издалека, в шорохе поникли паруса, выбеленные солнцем. Конец пути. Устал корабль, но еще больше устали люди, на нем приплывшие. Искатели судьбы! Бродяги и артисты, наемные убийцы и продажные женщины – все пламенно взирали на русскую столицу, богатства и славы от нее вожделея. Пассажиры робко ступили на топкий берег, полого до воды сбегавший. Крутились крылья мельниц за крышами Двенадцати коллегий, а беленькие козы, тихо блея, паслись на травке.

Смеркалось над Невой, но день не угасал. Матросы, обняв один другого, уходили вдаль, горланя перед неизбежной пьянкой. Подумать только: еще вчера качало зверски, в потемках трюма стучались бочки со скверной солониной, а теперь паруса, свернутые в трубки, словно ковры, приникли к реям, — и тишина... Какая тишина! Уверенно ступая, шкипер сошел на берег. В сиреневых сумерках белой ночи он разглядел фигуру одинокого пассажира, возле ног которого шуршала скользкая осока.

– Синьор, а вы почему не поспешили в город?

– Я не знаю, куда мне идти. Я никого не знаю здесь...

Старый моряк-далматинец с удивлением оглядел странного пассажира – он был молод и красив, как Аполлон.

– Я как раз собрался в остерию, чтобы напиться там хуже разбойника. Ступайте же и вы за мной. Вам, может, повезет, и вы средь местных пьяниц встретите своих земляков...

В остерии путешественник присел у двери. Закрыв глаза, он стал делить кабацкий шум на дольки, словно апельсин. Вот немцы говорят, вот англичане, вот французы, гортанно и крикливо спорят рокочущие голоса – русские. А вдруг его как будто обожгло родным наречьем – итальянским! Вскочив, он подбежал к столу, за которым восседали два приличных господина в коротких париках, какие носят мастеровые и художники.

– Я прямо с корабля. Вы говорите языком моей родины.

Господа ремесленники привстали благородно:

– Я живописец и гравер Филиппе Маттарнови.

– Я театральный декоратор Бартоломее Тарсио...

Они пригласили его за стол.

– Меня зовут, – начал он свой рассказ, – Франческо Арайя, я родом из Неаполя, где песней начинают день и песней провожают. Родители мои незнатны, но природа рассудила за благо наградить меня даром музыкальных композиций. Синьоры! Я удивлен, – воскликнул Арайя, – почему ваши лица остались каменны? Неужели слава обо мне еще не дошла до этих пасмурных краев?

– Франческо Арайя... ты случайно не знаешь такого? – спросил живописец Маттарнови у декоратора Тарсио.

– Увы, – вздохнул тот. – Впервые слышу...

Арайя поникнул головой, большой и гордой.

– Пять лет назад я поставил первую оперу “Berenice”, a вслед за нею прозвучала на весь мир и вторая... о любви!

– Но... где они прозвучали? – спросили его.

Арайя возмутился: уж не принимают ли его за самозванца?

– Синьоры! – выпрямился он. – Мои оперы услышала Тоскана и... Рим, сам гордый Рим рукоплескал мне, а Тоскана носила меня на руках. Вы не поверите, сколько у меня было тогда амурных приключений из-за этой славы, подстерегавшей меня из-за угла, как убийцы неосторожную жертву...

– Тоскана – это хорошо, – причмокнул Маттарнови.

– Рим – тоже неплохо, – согласился Тарсио.

– Но сосна еще не рождает скрипки, – засмеялся Арайя. – Скрипку из сосны рождает труд. И я способен быть трудолюбивым, итак, синьоры, продолжу о себе... Две оперы прошли с успехом, четыре знатные дамы вонзили стилеты в свои ревнивые сердца, не в силах перенесть моих измен. Но, принеся славу на легких крыльях, мне оперы в карман не нашвыряли денег...

Художники снова угостили его вином. “Мальчишка”, – пыхтел Филиппе Маттарнови. “О, блудный сын!” – вторил ему Бартоломео Тарсио... Арайя даже обомлел:

– Вы... не рукоплещете? Вы... браните меня?

– Вернись на корабль и убирайся домой. Таких, как ты, здесь очень много. Бездарные глупцы бросают дома, родных, невест и, помешавшись на золоте, стремятся в Петербург...

– Я не бездарен...

– Сядь, не хвались... Итальянская капелла еще поет здесь, это верно. Но под этим небом звучат ее последние вокализы. При дворе царицы русской более всего жалуют монстров. Вот ты и научись писать зубами. Огонь петролиума глотай. В кольцо скрутись или ходи на голове – тогда ты станешь в почете. Один лишь обер-гофмаршал Рейнгольд Левенвольде покровительствует нашему пению. Но сама царица и фаворит ее, герцог Бирон, обожают грубые шутки театра площадного: чтобы сыпались пощечины, чтобы драка до крови, чтобы кувырканье на сцене непристойное. Разве им дано оценить божественное очарование?

– Плыви домой... дурак! – закричал Маттарнови.

Арайя долго сидел над вином, почти ошалелый.

– Я проделал такой ужасный путь... Почему вы сочли меня бездарностью? Россия прислушается к моей музыке, да!

Тарсио махнул рукой, испачканной типографской краской.

– Россия поет свои песни, – сказал он.

– Русским сейчас не до тебя, – добавил живописец.

– Но... есть ли в этой дикой стране опера?

– Нет оперы. И вряд ли будет.

– Так я создам ее! Пусть я стану автором первой русской оперы. Не верю, что Россия от моих услуг откажется.

– Не путай Россию с двором императрицы, – поправил его Тарсио. – Ты жаждешь золота от нищей страны, где богат только двор. Россия будет петь свои песни, больше похожие на стон. Здесь – не Италия, и твоих песен не запоют на улицах. А при дворе с тебя потребуют... знаешь ли чего?

– Не знаю, – отвечал Арайя.

– Им лесть нужна. Хоралы и кантаты! Ты будешь погибать в презренном славословии, и музыка твоя умрет там же, где и родится, – во внутренних покоях Анны Иоанновны...

Франческо Арайя высоко поднял чашу с вином:

– В таком случае я... остаюсь. Вы говорите – им нужны лесть и хвала? О-о, знали б вы, мазильщики, сколь музыка моя подвижна. Писатель или живописец всегда несчастны. Они обязаны творить конкретно: вот хорошо, вот плохо! Вот краска белая, вот черная, синьоры... Совсем иное в делах музыкальных. Влюбленный в женщину, в честь красоты ее создам я каватину. Я ночью пропою ее, безумно глядя в глаза возлюбленной, и будем знать об этом только двое – она и я! Зато потом, – расхохотался Арайя, – я эту каватину без стыда при дворе... продам! Название ж каватине дам такое: “Величие Анны, Паллады Севера”, и... купят олухи. Да, купят – за название! Неплохо, а?..

Живописец и декоратор переглянулись.

– По этой улице, что Невскою перспективою зовется, следуй до Невы – все прямо, прямо... Там тебе встретится речонка по названию Мойка, ее ты перейдешь и путь продолжи. Когда увидишь лес и шлагбаум опущенный, здесь городу конец. И будет течь река по имени Фонтанка, по берегу ее ты заверни налево. Увидишь вскоре дом, вернее же – услышишь пение. Вот там, на Итальянской улице, живут артисты наши. Войди без хвастовства. Будь вежлив и почтителен к кастратам славным. И помни, что судьбу решать нужно не ночью, а только на рассвете!

Перекинув через плечо конец плаща, Франческо Арайя входил в столицу русскую, чтобы покорить ее. Итак, дело за оперой. В это жуткое русское безголосье, где жизнь народа-певца раздавлена поборами, измучена палачеством инквизиции, пусть ворвется его музыка – легкая, игривая, сверкающая, как потешный фейерверк! Она вспыхнет в узком и душном закуте цар­ского двора и... там же угаснет. “Подумай, Франческо, как следует. Еще не поздно: может, лучше вернуться на пристань, сесть на корабль и отплыть домой?” Нет, Франческо Арайя останется в России, ибо он жаждет золота... много золота!


На месте Педагогического института имени Герцена в Ленинграде когда-то роскошествовала усадьба Рейнгольда Левенвольде. (От тех времен осталось несколько деревьев.) В царствование Анны Кровавой здесь, в кущах оранжерей, таились беседки-люст­гаузы, куда гости по лесенкам взбирались, чтобы в уединении мыслить или амурничать. Фонтаны падали в бассейны, обложенные ильменскими раковинами. В залах дворца Левенвольде играли водяные органы, в которых вода издавала самые необычные мелодии. А по ночам, уже не зная, чем себя развлечь, пресыщенный сибарит велел гасить свечи, лакеи рассыпали в партерах зелени тысячи светляков, собранных в лесу, и в этом феериче­ском свете блуждал хозяин, меценат итальянских Певцов.

Летом 1735 года здесь появился Франческо Арайя.

– Ваше сиятельство, я сочинил композицию, дабы музыкой доставить приятное волнение великой монархине российской.

Гофмаршал полюбовался игрою своих перстней:

– Одобряю, маэстро! Прошу вас к инструменту...

Франческо картинно откинул малиновый плащ, склонился над клавишами, крытыми перламутром...

– Название композиции “Абиацар, или Сила любви и ненависти”, в ней я желал возвеличить христианские чувства царицы...

Оперу поставили в придворном театре 29 января 1736 года, а слушателям были розданы афишки, в которых поэт Василий Тредиаковский перетолмачил либретто на язык русский. Наш музыковед Т. Ливанова в своей обширной монографии о музыке того времени писала: “Принимая во внимание, что то были первые оперные впечатления Петербурга вообще, этот факт нельзя недооценивать...” Анна Иоанновна прослушала Арайю с удовольствием, благо уже знала от Левенвольде, что никакой крамолы не будет, а музыка восхвалит ее величие.

Антиох Кантемир, бывший тогда послом в Лондоне, сразу же выписал партитуру оперы Франческо Арайи, которой заинтересовалась английская королева. Между композитором и поэтом стояла синьора Пьянтонида, певшая раньше в Лондоне, а теперь – в труппе Арайи... Опустим занавес!

Воодушевленный первым успехом, Арайя сочинил кантату “Состязание Любви и Усердия”, в которой были такие куплеты:

Можно ли найти более усердия,

чем у тебя, августейшая самодержица,

и любовь более пылкую,

нежели любовь к тебе твоих верноподданных?

Как не счесть звезды на небе —

так невозможно исчислить твои славные деяния.

О, смелость композитора! Ты:

потерпела аварию среди океана добродетели.

Солнце не нуждается в похвалах,

как и божественная русская императрица...

Все сатрапы обожают восхваление их мудрости.

– А он и впрямь гениален, этот итальяшка, – зычным басом прорычала Анна Иоанновна; на корявом лице ее горели жгучие черные глаза. – Такого-то мне и надобно...

Композитора сразу окружили придворные.

– Ах, синьор Арайя! – восклицали они нарочито громко, дабы их слышала императрица. – Как вы тонко поняли нашу добрую государыню, как справедливо очертили ее ангельский характер...

Осыпанного милостями композитора повели к присяге. У святого алтаря Арайя, которому рукоплескали Рим и Тоскана, поклялся служить “ея императорскому величеству государыне...”.

Ну а как быть тем, которые клятв не давали?

Сейчас расскажу... Как раз в это время Мавра Шепелева, фрейлина цесаревны Елизаветы, сочинила для музыки “действо” о какой-то Лавре, претендующей на престол. Цесаревну с ее фрейлиной пронесло мимо беды. Но список либретто обнаружили у певчего регента Ивана Петрова... Его, беднягу, и разложили на лавке в Тайной канцелярии – под кнут:

– Ты, сокол наш ясный, эту музыку с виршами позабудь. Не твоя забота. Ежели опера и понадобится государыне нашей, голубице пресветлой, так найдутся иные мастера... Надевай портки! Вставай! Да скажи спасибо, что живым выпустили...

Не было у народа оперы. Да и быть не могло. По деревням ходили калики, услаждая народный слух иными ариями:

Ох, прогневалися снизу земля, а сверху небо —

Неужто никогда досыта не покушати нам хлеба?

Наша музыкальная культура многим обязана итальянскому пению. Петр Ильич Чайковский радовался, когда на чердаках и в сараях театральной дирекции были случайно обнаружены бесценные нотные рукописи знаменитых Паизиелло, Сарти, Чимарозы и... Франческо Арайи!

На Итальянской улице (ныне улица Ракова) в Итальянском доме Франческо Арайя повстречал итальянскую примадонну Марию-Джиованни Казанову, которая сказала:

– Слышали новость? Влияние герцога Бирона, кажется, пересилило влияние гофмаршала Левенвольде, и при дворе хлопочут о вызове из Берлина труппы Каролины Нейбер. Я-то уж богата, могу вернуться в Неаполь, а куда денутся наши бедные кастраты?..

Арайя, директор и капельмейстер итальянской оперы, в год получал тогда по две тысячи рублей (сумасшедшие деньги!).

– О, порка мадонна! – бешено выругался он. – Пусть они треснут, эти акробаты и фокусники, способные лишь насыщать воздух театра своим зловонием... Неужели нам предстоит уехать?

Уже возникла мода на тирольцев с поющими канарейками в клетках, русские дворяне развлекались часами с играющей музыкой. Анна Иоанновна, как и Бирон, любила видеть на сцене драки до крови, постыдные обнажения актеров. Что для них “оперисты”? Им хотелось наблюдать зрелища, какие в наши времена сочли бы вульгарным балаганом. Русский историк театра С. Шамбинаго писал по этому поводу: “Никогда глумление над личностью не достигало таких пределов. Выставление человека на позор увенчалось представлением знаменитого “Ледяного дома”, в котором новобрачных стариков всю ночь морозили на постели изо льда под ледяным одеялом, присыпанным инеем... Немецкая труппа выжила итальянскую оперу с подмостков Петербурга, но она же в панике бежала из России, когда умерла Анна Кровавая, а герцога Бирона сослали подальше – волков морозить.

Начиналось правление Елизаветы Петровны, большой охотницы до пения, театра, танцев и маскарадов... Франческо Арайя почти двадцать пять лет провел в России, ставшей для него второй родиной; иногда навещая Италию, он возвращался обратно, уже не в силах жить без русских раздолий, без блинов и морозов. Человек он был общительный, веселый, вреда никому не делал, и русские люди его любили. Знаменитый актер Федор Волков в 1751 году сочинил для Арайи текст к его опере “Титове милосердие”.

При дворе Елизаветы дышалось иначе. Только теперь Арайя стал писать музыку для русских певцов: Лизанька Белоградская восхищала столицу великолепным сопрано, будто она родилась под солнцем Неаполя, а некий Гаврила, по словам Якоба Штелина, выпевал “труднейшие итальянские арии с искуснейшими каденциями”. Итальянский поэт Джузеппе Бонекки, живший в России, поставлял для Арайи свои либретто, а на русский язык их переводили лучшие мастера – Тредиаковский и Ломоносов, а Сумароков сочинил для Арайи первое оперное либретто на русском языке.

Сумароков был душою русского театра! “Летел из мысли в мысль, бежал из страсти в страсть”. В ту пору жизнь еще не успела искалечить этого человека, он бурлил, как кипяток, всюду вмешивался, что-то отстаивал, негодовал, плакал, бил полицию “по мордам”, лаялся с вельможами, а театр – обожал:

Ко Мельпомене я в последок обратился,

И, взяв у ней кинжал, к театру я пустился...

“Языки чужды нам потребны для тово,

Чтоб мы читали в них, на русском нет чево...

Пылкий патриот, он и стал соратником Арайи в его оперных постановках. Композитор развертывал свои оперы на фоне русского пейзажа, он роднил свою музыку с русской жизнью, такой сумбурной, такой дико неустроенной и в то же время такой бесшабашно-веселой. Сумароков написал либретто для его оперы “Цефал и Прокрис”, целиком исполненной только русскими певцами... Это случилось в 1755 году.

Александр Петрович Сумароков ликовал:

– Ну вот тебе и язык русский! По множеству гласных он столь благозвучен, что еще с итальянским может поспорить! Ты гляди, какие рулады выкручивает наш Гаврила!

Успех был велик. “По окончаний зингшпиля императрица, весь двор и битком набитый партер хлопали в ладоши. И для вящего изъявления одобрения всех оперистов одарили красивыми материями для новых платьев, а капельмейстера – Арайю – драгоценной собольей шубой и 100 полуимпериалами золотом...”

Сумароков выразил свои восторги памятным мадригалом:

Арайя изъяснил любовны в драме страсти

И общи с Прокрисой Цефаловы напасти

Так сильно, будто бы язык он Рускои знал,

Иль паче, будто сам их горестью стонал...

...В своем романе “Слово и дело” я уже писал о Франческо Арайе, но теперь испытал желание снова вернуться к его необычной судьбе, досказав ее до конца – до печального бессмертия!

Арайя, спору нет, был талантлив и трудолюбив. Он оставил в наследство оперы, балеты, кантаты, пасторали. Писал сонеты и каприччио. Арии мести. Арии скорби. Арии любви.

Я не знаю, почему в 1759 году он вдруг покинул Россию, чтобы вернуться снова через три года. Престол русский занимала уже Екатерина Великая, которой по причине семейного непорядка видеть Арайю при себе было не совсем-то приятно. Впрочем, она возобновила на русской сцене его оперы “Цефал и Прокрис” и “Альцеста”.

Но к тому времени Арайя уже простился с Россией...


Странная судьба! Жил у нас, катался на русских рысаках, был сыт русским хлебом, писал музыку в России для России, но мать-Россия его не запомнила, не стала петь его арий.

Франческо Арайя навсегда покинул Россию в 1762 году, но жить ему оставалось недолго. Через пять лет он скончался в Болонье. Вряд ли мы когда-нибудь услышим музыку Арайи по радио, но знать о нем надо. Пусть Арайя останется для нас в своем печальном бессмертии.

Ярославские страдания

Сейчас уже многое утеряно безвозвратно. Это сколько же надо перепахать архивов, чтобы по крупицам сложить судьбу отставного поручика Семена Самойлова?.. Знаю, что жил в Ярославле, знаю, что был безграмотен, знаю, что состоял при охране необходимых вещей – кнутов для сечения, щипцов для вырывания ноздрей и штемпелей для накладывания знаков на лицах. Мало! Мало я знаю об этом человеке, но, в конце-то концов, не ради него и пишу, а ради того времени, в котором проживал сей лыком шитый, безграмотный поручик...

Еще в начале нашего разрушительного века Ярославль почитался красивейшим из городов русских – ах, какое великолепие храмов, какие дивные служебные здания, а как прекрасны особняки коммерсантов и местной знати! Но если отринуть внимание в глубину века осьмнадцатого, то узрим Ярославль несколько иным, а память сразу подсказывает мысль о гигантском болоте, что еще со времен царя “тишайшего” кисло в городе под названием “Фроловского”, и загулявшие ярославцы, ступив в это болото, домой уже никогда не возвращались.

Скотину жители Ярославля не гоняли тогда на окраинный выпас, а просто выпускали на улицах, благо трава там росла в изобилии. Что же касается свиней, так это была забота дворянина Васи Шишкина, который служил по свинячьему надзору: Шишкина все свиньи в городе уважали, оповещая своих друзей об его появлении нестерпимым визгом, издавая который они и разбегались, довольно хрюкая, если спастись удавалось. Сей мужественный дворянин ярославского происхождения был от начальства приставлен для борьбы со свиньями, чтобы они могил не разрывали, а детей-ползунков загрызть не пытались... Свинья же она и есть свинья!

В те давние времена, читатель, ярославцы с ума еще не сходили, кто разума лишался, тех называли “сумасбродными” и заковывали в колодки, словно каторжных, чтобы, на цепи сидючи, они умным людям разговаривать не мешали... Стыдно сказать, но сказать придется: Ярославль медициною избалован не был, а единственный городской врач Гове лечил только Семью герцога Бирона, который в Ярославле отбывал ссылку. Кладбищ в городе не хватало, почему и хоронили усопших возле каждой церквушки, которых в Ярославле было великое множество. Трупы же неопознанных жителей выставлялись для публичного обозрения сроком на три дня, дабы все прохожие могли наглядно убедиться, что это кто угодно, только не их родственник, после чего мертвецы поступали к “божевику”, который закапывал их где придется, “дабы от долгого лежания не последовало противной духоты, а оттого и воздуха заметное повреждение”.

Кстати, о воздухе! Не извещен, что думалось ярославцам о будущем экологии, но о чистоте воздуха поговаривали. Ярославль славился выделкой кож, сурика и белил, а некоторые жители повадились на своих дворах варить колбасу, отчего и благоухало. Опять же и места нужные, не столь отдаленные, куда людей пока еще не ссылают, но куда они своими ногами ходят... Однако, при великом множестве ароматов, от колбасы до сурика, ярославцы митингов не устраивали, в узком семейном кругу рассуждая:

– Наши деды терпели, и нам Бог велел терпеть. Ништо! Всяк колбаске рад станется, а дерьмо-то, чай, свое – не чужое...

Только из этих слов, пожалуйста, не делайте вывод, будто ярославцы были людьми смиренными, готовыми все терпеть. Увы! История на своих скрижалях не однажды высекала ярчайшие примеры их буйного характера. Так, во времена Смутные, когда еще Марина Мнишек у них проживала, они всех незваных пришельцев зверски побили. С московской же властью они тоже не в ладах жили. Во времена оные, незаконными поборами чреватые, ярославцы своих воевод, кои не старались им угождение сделать, бросали живьем в чан с кипящей водой и варили до тех пор, пока мясо от костей не отстанет... Теперь вот Бирон у них проживал со своей горбуньей. Дело темное, правды не узнаешь, а все-таки подпалили его во славу Божию, чтобы не слишком зазнавался. Это случилось в мае 1760 года, и сынок герцога Петрушка, сам будущий герцог, в Петербург жаловался, что все несгоревшее “было перебито и раскрадено. Несчастия не случилось бы, если б не полицмейстер – грузин, а он такой бездельник!” Звали этого бездельника князем Давидом Геловани... Уж не предок ли того самого, что любил нам в кино показывать “отца всех народов”?

Если же быть честным до конца, то пожары были ярославцам не в диковинку. Ярославль полыхал почти ежедневно, и тогда гремели церковные колокола, возвещая тревогу, только не думайте, что из депо выезжала бравая пожарная команда во главе с усатым брандмейстером. Нет, такого еще не бывало! Зато отовсюду сбегались любители погреться у чужого огня, готовые задарма упражняться в таскании от реки ведер с водою. Чтобы город горел не столь часто, начальство мудрейше указывало топить печки только дважды в неделю, а пироги испекать в дворовых печах. И, однако, невзирая на эти строгости, пожары не унимались, а сами погорельцы потом ходили по городу, рассказывая о своих впечатлениях:

– Да это все Матрена моя виновата! Сходи да сходи, говорит, в баньку да отмойся, ведь на тебе, проклятом, даже рубаха шевелится... Ну я, дурак, и послушался – пошел. Тока за веник взялся, тута ка-а-ак полыхнет, и – пошло, и поехало, тока успевай людей созывать... Счас пойду да оттаскаю Матрену за волосья ее, чтобы впредь мужа свово не учила!

Так было или не так – об этом муза истории, божественная Клио, стыдливо умалчивает, в подробности не вникая. Тем более бродяг всяких в Ярославле всегда полно было, их побаивались; особливо шатучих князь Геловани хватал, подвергая обыску – “не окажется ли при оных (от чего Боже нас сохрани!) к пожарному случаю каких-либо сумнительных орудиев”. Спичек тогда еще не придумали, но и кресало могло служить ярким доказательством подобных намерений. О том, что ярославцы, в душе поэты, даже воспевали свои пожары, можно судить по названиям ярославских окрестностей: Горелое, Паленое, Гарь, Опалево, Жары, Огневка, Смольное, Огоньки и так далее...

Пришло, кажется, время поговорить о жидкостях, еще не имевших в ту пору нарядных этикеток, называвшихся “горячительными напитками”. Трезвостью ярославцы не грешили, горячили себя офицеры гарнизона, употребляли станочники знаменитой мануфактуры Ивана Затрапезного, исправно похмелялись люди посадские и люди мастеровые, до полудня на двух ногах твердо стоящие. Но... но... страшно писать, читатель! Вот уже кто действительно умел пить в Ярославле, так это мелкотравчатые чиновники, коих со времен царя Гороха принято величать “крапивным семенем”. Дабы отвратить их от употребления зелья хотя бы в служебные часы (от семи утра до двух пополудни), столоначальники в канцеляриях отбирали у подчиненных сапоги, шапки и рукавицы, дабы удержать слабых у рабочего места. Но даже в лютейшие морозы, босые и раздетые, они сигали по сугробам до ближайшего заведения. Будучи уличенные в винопитии, они бывали не раз вторгаемы в губернское узилище – “дондеже не отрезвятся и в разум окончательно не придут...”. Здесь же, не отходя от кабака, расскажу вам о градации чинов в преобильном мире “крапивного семени”. Нет, не титулярные, не коллежские – об этом они и не мечтали! У них карьера строилась по такой лесенке: писчик, копиист, подканцелярист и – наконец-то, слава те Господи! – канцелярист, а выше сего звания они подняться и не стремились. Был, правда, один небывалый случай, когда – за красивый почерк – копииста Ивана Неотелова наместник произвел сразу в канцеляристы. После такого безумного возвышения Неотелов трудиться на благо любезной ему губернии уже не был способен, а все время пил и плакал от радости. Так и не видели больше несчастного в канцелярии, а на вопрос – куда делся Неотелов? – его коллеги даже не пытались скрывать, что он плачет...

– Отчего плачет-то? – спрашивали их.

– Да ведь причин для слез в жизни нашей немало, – уклончиво ответствовали копиисты и писчики. – Мы и сами рыдать готовы, да времени совсем не стало. Эвон, сколько писанины нам навалили... до свету не управимся!

Меня спросят: как обстояли дела в рукопашных схватках?

Тут я отвечу, что слово “избил” в документах не указывалось, вместо этого писалось, что бьющий “делал руками некоторые опыты”. А как, спросите вы, насчет этого самого? Надеюсь, вы и сами понимаете, о чем я вас спрашиваю...

– Были, – отвечу я вам, положа руку на сердце.

Правда, веселых домов для этого не водилось, а веселые девицы, да, существовали. По секрету скажу вам даже большее: некто Иван Четвертухин, человек широких взглядов на жизнь и мрачной ревностью никогда не страдавший, свободно допускал к себе гостей, соблазненных рубенсовскими формами его несравненной Агафьи Тихоновны. Глядя же на то, как широко зажила эта Агафья, поддалась искушению и сноха ее, а потом и кума в непотребстве скатилась, почему магистрат Ярославля немедленно вмешался: всех плетьми на площади пересек, дом разломал, а Четвертухину с его Агафьей было указано ехать в деревню и там затаиться. Если же учесть, что плетьми тогда передрали даже тех, кто заглядывался на безбожную красу Агафьи, так вы представляете, какой хохот стоял тогда на улицах... Да, удовольствий было немало!

Я бы, читатель, мог и дальше рассказывать о том, как жили и веселились мои добрые ярославцы, но – вот беда! – все архивы Ярославля сгорели в 1768 году.

С этого времени, когда бумаг не стало, а история обрела свое новое прогрессивное течение, я и начинаю свой рассказ о страданиях ярославского поручика Семена Самойлова.

Предупреждаю: ничего особенного с ним не случится, но он важен для нас – как скромное дитя своего времени...


При пожаре 25 июня 1768 года выгорела почти половина Ярославля, и память об этом дне очень долго хранилась среди жителей, которые, уже дряхлыми старцами, дожив до времен Пушкина и Лермонтова, поучали внуков и правнуков:

– Не шуткуй с огнем, а где вино на столе, там особливо надобно от огня иметь бережение.

– Дедушка, а откель пожар зачался?

– Вестимо где – в кабаке. Были б тамотко трезвые, так рази такое бы полыхание допустили?..

“Первое запаление, – по свидетельству документов, – по­следовало на питейном дворе ведерной и чарочной продажи”. Нет смысла перечислять ущерб, погибло в огне лишь трое посадских, зато город выжгло дотла, не стало даже острога и магистрата, исчез Гостиный двор с его 583 лавками, не стало и “торговых” (то есть платных) бань, в которых мылись горожане, своих бань не имевшие... Вот после пожара и состоялось явление из дыма отставного поручика Семена Самойлова.

Члены магистрата ютились в сиротском суде, обсуждая, как помочь городу в его бедствии, когда поручик предстал перед ними со словами:

– Мне бы снасти от вашей милости выправить.

Вроде бы человек собрался поймать “шекснинску стерлядь золотую”, что была воспета Гаврилой Державиным, но далее речь пошла совсем об иных “снастях”.

– Беспокою вас не напрасно я, ибо состою хранителем вещей, для государства значительных и драгоценных.

– А что за вещи-то у тебя? – спрашивали.

– Для соблюдения благочиния и порядка очень необходимые, как-то – кнуты, щипцы для вырывания ноздрей и железные клейма, коими метить людишек положено...

Битых кнутом, с ноздрями рваными, да еще клейменных раскаленных железом, людьми не считали – их и звали не людьми, а “шельмами”. Перечислив набор своих сокровищ, их хранитель в ранге поручика добавил, плача:

– Во время пожара снасти мои то ли сгорели, то ли украдены, а заплечных дел мастер пропал вместе с ними...

При этом выложил бумагу, не им писанную – по причине безграмотности, но им продиктованную, в которой Самойлов просил канцелярию, чтобы “благоволила приказать все оныя снасти искупить”.

– На “искупление”, – отвечали ему управители славного города Ярославля, – в магистрате денег нет и не будет... Нельзя ли кнутья твои заменить плетями обычными?

На что и был получен ответ от Самойлова, чторусский человек плетей не боится. “Вообще ярославцы, – писал историк, – смотрели на плеть как-то нежно, почти благодушно, считая ее орудием очень легким, каким она и была действительно – по сравнению с кнутом: кнута наши предки страшно боялись!”

Доказав всемогущество кнута в добывании на допросах истины, чтобы тем же кнутом потом и наказывать за ту же самую истину, Самойлов усугубил положение ярким пророчеством:

– Опосля пожара, когда из острога все колодники разбежались, теперь честному люду проезду на дорогах не станется. А у нас, как на грех, ни одного кнута... Узнай об этом разбойнички – то-то они возликуют!

– Да, – согласились члены магистрата, понурив головы, – час от часу не легше, и что тут придумать? Надо бы в Москву писать... Пущай знают, как мы тут мучаемся.

– Чего в Москву? Сразу в Питер, чтобы нам эти снасти выслали. Иначе, ежели наших людишек не пороть да не клеймить, так они совсем распояшутся... Слыхали небось? Намеднись-то даже Кучумова на мосту обчистили, а ведь он уже и не человек, а с медалями ходит.

– Верно, – заговорили все разом за столом магистрата, – господину поручику окажем почтение, чтобы без снастей не остался... Как не помочь?

Решено было так: ехать Самойлову по уездам провинции – в Кинешму, Романов и Пошехонье, и пусть воеводы тамошние “снастями” поделятся. Кинешма отбоярилась быстро. Самойлову было сказано, что у них всего один кнут, а чтобы ноздри рвать и шельмовать печатями – для этой надобности преступников они в Москву отсылают. В Романове воевода поручика высмеял:

– Спохватились! Да вы нешто и газет питерских не читаете? Ведь уже было писано, что у нас еще в прошлом годе пожар случился... Вот в Пошехонье, может, и сыщется какой-либо кнут лишний, ибо пошехонские давно не горели!

Но ехать в эти мрачные края Самойлов боялся. Неудивительно – и любой испугался бы, ибо Пошехонье императрица Елизавета отдала тем солдатам, что возводили ее величество на престол; получив звание “лейб-компании”, эти вчерашние солдаты вдруг стали дворянами, обзавелись гербами и поместьями, тираня своих мужиков хуже разбойников. И сами они – по рассказам – от разбойников ничем не отличались.

Вот и сам пошехонский воевода...

– Зачем пожаловал? – зычно вопросил он поручика.

Накануне, отъезжая в Пошехонье, тот отслужил в церкви молебен “за здравие”, чтобы Господь Бог помог ему живым вернуться, и отвечал он воеводе с великой робостью:

– Мне бы кнута хорошего...

– Так за чем дело стало? – радостно воскликнул воевода, и на свист его разом вбежали добры молодцы, все ростом под потолок, кровь с молоком и пивом. – Гляди какие! – похвастал воевода. – Сорок восемь эфтаких нарожал я от баб разных, они вмиг разложат тебя и всыпят... Ха-ха-ха!

– Го-го-го, – заржали сыновья-пошехонцы.

Тут наш бедный поручик от страха самую малость в штаны согрешил, говоря, что его сечь нельзя, потому как он человек казенный, при чинах и жалованье казенном.

– И бумага у меня казенная, в коей все писано...

Узнав же, что Ярославль униженно просит Пошехонье поделиться “снастями”, воевода обнял Самойлова и даже расцеловал:

– Нешто ж мы, пошехонцы, звери какие? Нужду вашу приемлем душевно, снабдим инструментом добрым... Что там один кнут? Мы люди щедрые. Бери пять, чтобы не все измочалились...

Дело оставалось за малым – сыскать заплечных дел мастера, но его-то как раз и не было. Чины магистратские обещали Самойлову жалованье повысить, чтобы сам кнутобойничал.

– Того быть не может, – оскорбился поручик, – чтобы я, дворянин, мужиков да баб заголял, стегаючи...

Между тем время шло, а народ ярославский, ощутив слабость властей, совсем расшалился. Если кого и схватят да посадят (за неимением острога) в баньку, так посаженный за одну ноченьку баньку ту расшатает, бревна выбьет – и побежал, родимый... Прослышал Самойлов, что доживает на покое старый мастер за­плечных дел Федька Аристов, но при свидании с поручиком палач сказал, что к делу давно негоден, “весьма тяжко болен и, по старости лет, совсем одряхлел, худо глазами видит, а из дома и выдти не может...”.

Чтобы народ застращать как следует, было ярославцам при барабанном бое объявлено, что отныне станут ссылать не в Нерчинск, а – страшно вымолвить! – прямо в пекло Оренбурга, где, как сказывают люди, там бывавшие, кто вечером по нужде в огород выйдет, тут ему сразу – аркан на шею, и потащили в Бухару или Хиву, чтобы басурманское обрезание сделать.

– Охти мне тошно! – восклицали ярославские бабы.

– Лучше уж в Нерчинск, – вздыхали мужики...

Магистрат как можно жалобнее отписывал в Москву, что Ярославская провинция взывает к первопрестольной: если сыщется какой сверхштатный палач, то чтобы не скупились и прислали на выручку, ибо у нас в Ярославле колодники сидят на цепях, ожидая наказания – истомились, сердешные, кнута ожидаючи, а кормить их накладно... Долго отмалчивалась Москва-матушка. “Уведомление наконец было получено, – сообщал историк, – заштатного палача у них нет, а штатного отпустить в Ярославль никак не могут – самим надобен...” Тем временем колодники на цепях недолго сидели, выдернули из стен крепежные кольца и бежали вместе с цепями... Что тут делать?

Опять застучали на площадях и базарах барабаны, сзывая народ ярославский для слушания слов соблазнительных:

– Кто из посадских или даже купеческого звания возьмется быть заплечных дел мастером, за того подати платить магистрат от себя обяжется, а мастер станет получать жалованье доброе...

Нет, не польстились ярославцы на такие приманки, хотя податей на них “нависло” немало, и барабаны умолкли. Долго потом на столбах и на папертях церковных болтались такие пламенные призывы к ярославцам:


“ВО ВСЕНАРОДНОЕ ИЗВЕСТИЕ

Не пожелает ли кто из вольных людей в заплечные мастера и быть в штате при Ярославской провинциальной канцелярии на казенном жалованье? И если же кто имеет желание, тот бы явился в канцелярии в самой скорости”.


Возле таких объявлений толпился народ – веселый:

– Ишь-то, додумались! Сами дурни и дураков ищут.

– Верно, Егорушка, золотые слова твои.

– Нешто же кто из нас в убивцы пойдет?

– Пущая сами с кнутьями играются...

И кочевряжился пьяный нищий, тряся пустой торбою:

– Ежели меня драть – пожалуйста! А чтобы я кого пальцем тронул – ни-ни, тому не бывать. Лучше по миру ходить...


Ото всех этих огорчений стал Семен Самойлов прихварывать и к смерти неминучей готовиться. Он бы, наверное, и воскрес для продолжения своего общеполезного жития, но тут воевода из Пошехонья, одаривший его иудиным поцелуем, вдруг прислал злодейский счет за подаренные пять кнутов и щипцы с клеймами, оценив эти клещи в 1 руб. 20 копеек, а за каждый кнут требовал по 20 копеек.

Тут поручик заторопился в отставку.

Маланьина свадьба

Недавно я был искренно удивлен, узнав, что некий Дениска по прозванию “Батырь” (Богатырь), новгородский раскольник, бежавший на Дон от преследования властей, первым браком был женат на дочери знаменитого атамана Степана Разина.

Звали ее слишком вычурно для того времени – Евгенией, и, по слухам, она обладала столь несносным характером, что бедный “Батырь” не знал, как от нее избавиться. Нравы на Дону были тогда примитивные, а разводов не ведали. После очередной домашней баталии взял Дениска свою неугомонную Степановну за шиворот и силком оттащил на майдан, где шумела ярмарка.

– Эй, кому жинка нужна боевая? – вопрошал он, и, конечно, нашлись храбрецы, которые прямо с базара увели Степановну для ведения домашнего хозяйства и прочего...

От этого-то Дениски пошел дворянский род Денисовых, а позже образовался знатный род графов Орловых-Денисовых. Я перебираю легендарные донские родословия: Платовы, Ефремовы, Грековы, Орловы, Карповы, Егоровы, Иловайские, Кутейниковы, Денисовы, Ханжонковы – все донцы-молодцы, которые из казаков сделались генералами, обрели потомственное дворянство, а иные украсились символикой аристократических титулов.

Но... что мы теперь знаем о них? Мало. Забыли.

А разве не приходилось вам слышать, как, увидев щедро накрытый стол, гости восторженно восклицают:

– Да здесь всего хватит даже на Маланьину свадьбу!

Мелания – слово греческое, означает оно “черная, мрачная, жестокая”, но в народном говоре это имя произносят как Маланья, и я буду придерживаться такого же написания. Маланью часто поминают в народе, а вот спроси любого – кто такая была эта Маланья, в ответ только пожмут плечами в недоумении, не зная, что Маланья – лицо историческое, и она, думаю, стоит того, дабы поведать о ней бесхитростно...

Читатель, надеюсь, простит мне, если я окунусь в старину-матушку, дабы выявить истоки рода Ефремовых. Жил да был московский купец Ефрем Петров, которому большей прибыли захотелось, ради чего около 1670 года он переселился в Черкаеск – стародавнюю столицу донской вольницы, где имели жительство ее грозные атаманы. Иностранцы прозвали этот город “донской Венецией”, благо каждую весну Дон широко разливался, из воды торчали луковицы храмов и крыши богатых “куреней” с купами цветущих левад-садов. Дон хорошо кормил людей стерлядями и раками, а кто побогаче, тому подавали к столу лебедей...

Вот тут Ефрем Петров и развернулся во всю свою ширь.

Жили казаки шумно, сытно и пьяно – только успевай наливать да торговать, себя не забывая. Ефрем торговал столь прибыльно, что в большую силу вошел – старшиной стал. Но конец жизни Ефрема обнаружим в 1708 году, когда Кондратий Булавин поднял восстание на Дону, а казаки порешили Ефрема повесить “за неправду и многие разорения”. Основатель династии повис и висел долго, пока веревка не перегнила...

Но его сын Данила обрел по имени батюшки фамилию и стал писаться Ефремовым. “Многие разорения” для казаков обратились от отца к сыну великим богатством. И стало это богатство почти сказочным, когда императрица Анна Иоанновна благословила его в атаманы. И был у атамана сын Степан, внук повешенного, вот они и прибрали Тихий Дон к своим рукам, столь загребущим, что отныне всюду торговали их лавки, лилось вино в их кабаках, крутились на реках их водяные мельницы, а в необозримых степях скакали их тысячные табуны лошадей. Возводили Ефремовы такие “куреня”, что лучше называть их дворцами, а отличались они по цвету раскраски – Белый, Зеленый, Красный.

Данила Ефремов славился удалью и хитростью; он отличился еще в Северной войне, с налету захватив штаб-квартиру шведского короля Карла XII; когда же калмыцкая орда Довдук-Омбу вдруг откочевала на Кубань, чтобы подчиниться султану, Ефремов сам поехал в ставку хана, уговорив его вернуть калмыков на их прежние волжские кочевья. В царствование Елизаветы атаман Данила обрел чин генерал-майора, из военных походов он возами свозил к себе “добычу”, а русских мужиков, бежавших на Дон ради “воли казачьей”, атаман безжалостно закабалял, делая их своими крепостными, и – богател, богател, богател... Данила скончался в 1755 году, передав атаманский “пернач” (символ власти) своему сыну Степану.

Степан Данилович повершил отца. Да и везло ему так, как никому. Угораздило же его летом 1762 года возглавить делегацию донских старшин, посланных ко двору с лебедями и вкусными рыбками. А тут как раз случилась престольная суматоха: Екатерина Алексеевна муженька своего свергла с престола, сама воссев на нем, как владычица империи, а старшины, не будь дураками, поддержали ее своим горлопанством, и тогда же – в это жаркое лето – царица заметила Степана Даниловича:

– Коли ты атаман после покойного батюшки, так я на Дон полагаться стану, яко на свою лейб-гвардию полагаюсь, а ты мне руку целуй да не забудь моей милости...

Отец и сын, обласканные свыше, 44 года подряд на Дону атаманствовали, это было “золотое время” Ефремовых, которые сделались местной аристократией – не хочешь, да поклонишься им! Десять лет прошло с того дня, как лобызал Степан Данилович длани императрицы, много воды утекло, а Тихий Дон уже волновался. Издревле казаки привыкли жить по своей воле, а тут пошел слух, будто Войско Донское обратят в регулярное. Как раз в эти годы шла война с Турцией, из Петербурга понукали Ефремова (и не раз!), чтобы слал донцов на войну, но он, потакая “вольностям” казацким, все указы из Военной коллегии клал под сукно, говоря войсковому писарю:

– Не забудь, куды я сховал их. Придет время – достанем и честь будем, а пока указы эти хлеба не просят...

Дальше – больше! Ефремов препятствовал и строительству крепости св. Дмитрия Ростовского (будущего города Ростова-на-Дону), всячески ратуя за обособленность донского казачества от властей столичных, считая, что “Дон – сам себе голова, а других голов и не надобно”. Дон как бы выпал из-под контроля государственной власти, а щедрые взятки, которые давал атаман, делали его почти неуязвимым, и потому Степан Ефремов творил на Дону все, что его левая пятка пожелает...

Но однажды Степан Данилович решил прогуляться по улицам Черкасска да заодно на базар заглянуть – нет ли там драки? И тут он приметил казачку красоты писаной, стояла она посередь базара, держа на локте связки громыхающих бубликов.

Донской атаман от такой красы даже оторопел.

– Кто такая? – грозно вопросил он.

– Маланья, – подсказал писарь...

Вот тут-то и началось! Пропал атаман.


Конечно, атаман не сразу на девку накинулся.

– Дешевы ли бублики? – спросил ради знакомства.

Казачка глазами повела, брови вскинула, носик вздернула – ну такая язва, не приведи Господь Бог. Ответила:

– Вижу, что тебе, атаман, не бублик надобен, а дырка от бублика. Так покупай, коли грошей у тебя хватит...

Ефремов такой наглости не ожидал, но уж больно понравилась ему эта дерзость. Он приник к уху девичьему, нашептывая:

– Слышь, а... пойдешь ли за меня?

Маланья подбоченилась, бедром вильнув:

– Да старый ты... на што мне гриба такого?

Степан Данилович произведен на свет был после Полтавы, Маланья годков на двадцать была моложе, а по тем временам мужчина даже в сорокалетнем возрасте считался уже стариком. Очень обиделся атаман, старым грибом названный. Но гордыню смирил, убеждая девицу ласково:

– Вникай, Маланья: я уже двух жонок схоронил, а тебя, яко пушинку, беречь стану, и ты сама-то подумай, что в положении атаманши тебе немалые услады достанутся.

– А покажи... услады свои! – раззадорила его Маланья.

Тут Степан Данилович развернулся и треснул кулаком в ухо писаря, чтобы не прислушивался к их любезной беседе.

– Идем, коли так, – велел он девице. – Я тебе такое покажу... не помри только от радости!

Привел молодуху в свой дом, строенный в стиле итальянского барокко, распалил свечку, и спустились они в подвал. А там, в подвале, пока Маланья свечку держала, атаман, похваляясь силою богатырской, кидал к ногам ее мешки тяжкие – какие с серебром, какие с золотыми червонцами; открывал перед ней ларцы, сплошь засыпанные жемчугами; отмыкал гигантские сундуки со сверкающими мехами и свитками шелка персидского. Наконец устал ворочать тяжести, сел в углу и заплакал:

– Нешто тебе не жалко меня, Маланья? Да я ради тебя... Убью, ежели за меня не пойдешь! Ты сама-то видишь ли, чтo все твоим будет? А ежели мало, так мы еще награбастаем... Как по батюшке-то тебя величать прикажешь?

– Карповной, – отвечала Маланья, прикидывая на руку тяжелые нитки жемчуга и ожерелья – столь же легко и проворно, как еще вчера навешивала на себя гремящие связки бубликов. – А детки-то у нас будут ли? – деловито спросила она, словно заглядывая в свое прекрасное будущее.

Свеча догорела, и во мраке слышались клятвы атамана:

– Да я... да мы... Ах, Маланья! Себя не пожалею. Ты уж только не возгордись, а я себя покажу в лучшем виде...

Свадьба была такая, что даже удивительно – как это Дон не повернул вспять? Загодя свозили в Черкасск вина заморские и отечественные, гнали на убой для жаркого стада телят и овец, рыбаки тащили из реки сети, переполненные лещами, сазанами и щуками. Праздничные столы прогибались от обилия яств, и войсковой писарь уже не раз намекал:

– Может, и хватит уже? Ведь лопнут же гости!

– На Маланьину свадьбу никогда не хватит, – отвечал атаман. – Гляди сам, сколь гостей поднаперло со всего Войска Донского, войска славного, и каждому угодить надобно...

Как сели за столы, так и не вставали. Луна перемежалась с солнцем, петухи праздновали рассветы, а гости все сидели и сидели, все ели и пили, пили да ели. Для тех, кому невмоготу было, для тех были заранее заготовлены короткие бревна: покатается он животом на бревне, чтобы в животе улеглось все скорее, и снова спешит к застолью. Неделя прошла, за ней вторая, вот и третья открылась – свадьба продолжалась.

– Ай да Маланья! Вовек тебя не забудем, – шумели гости, вставая от стола в очередь, чтобы на бревне покататься...

И верно – до сих пор не забыли на Дону Маланьину свадьбу, а слух о ней пошел по всей Руси великой, и, кто не знал, тот узнал, что есть на белом свете такая окаянная Маланья, для которой атаману ничего не жалко... Эх, гулять так гулять!

Потом, народ интерпретировал эти слова о свадьбе, и стали в эту “Маланью” вкладывать различный смысл.

– Что ты разводишь маланьины сборы, – раздраженно говорили мужья медлительным женам.

– Ты считай, милок, по-честному, а не по маланьиному счету, – говорили путаникам или обманщикам.

– Не хватит ли куховарить? Ведь у нас, слава Богу, не маланьина свадьба, – ругали кухарок за излишнюю щедрость...

Казалось, конца не видать атаманскому счастью. С годами появились и дети, Маланья раздобрела, приосанилась, в церемониях выступала павою. Уже начинались семидесятые годы столетья, на Яике давно было неспокойно – там казаки буянили, а на Дону тоже волновались, боясь, как бы их, донцов, не обратили в регулярную кавалерию. Война с турками продолжалась, Степан Данилович по-прежнему клал под сукно указы Военной коллегии; угождая своеволию казаков, он притворствовал, делая вид, что интересы общинные, чисто донские, для него всегда дороже дел государственных – общероссийских...

– Коли на Яике бунтуют, – пугал его писарь, – так не станется ли у нас заваруха приличная?

– Дурак, – важно отвечал Ефремов. – Да я только свистну, и на Дону все притихнут, ибо атаманов с таким решпектом, каков у меня, еще не знавало Войско Донское...

Настал 1772 год. Ефремов с семьей проживал подалее от Черкасска – в Зеленом дворце, и, казалось, ничто не предвещало беды. Нежданно-негаданно вдруг наехали чины всякие с солдатами, весь дом взбулгатили. Не успел атаман опомниться, как уже кандалами забрякал, а чиновники над ним измывались:

– Каково, атаман? Или думал, что у нашей матушки-государыни руки коротки, не дотянуться ей до Тихого Дона?

Повезли его в крепость св. Дмитрия (будущий Ростов), а в воротах крепости поджидал его зверь-генерал Хомутов:

– Ну, что, атаман? Доворовался? Нахапался от старшин да купцов акциденций, сиречь взяток? Ныне отрыгнешь все, что сожрать успел. Я из тебя душу вытряхну...

Пока Ефремов сидел на цепи, словно собака, из Петербурга нагрянула в Черкасск комиссия, чтобы подчистую конфисковать все имущество атамана. Но Маланья ужом извернулась, а сумела утаить от описи немало добра, в укромных местах попрятала драгоценности. Хомутов, комендант крепости, имел давние обиды на Ефремова, надеясь не вызволять его из крепостного узилища. Но пришло повеление свыше – доставить атамана в Петербург под строжайшим конвоем, как злодея бессовестного. Всю дорогу до столицы Степан Данилович поминал слова Екатерины II, втайне уповая, что императрица еще не забыла его услуг, какие он оказал, помогая ей свергать дурака-мужа...

Привезли! Перед синклитом Военной коллегии заробел атаман, бухнулся в ноги сердитым генералам, плачущий:

– Хосподи, да сыщется ли вина на мне, стареньком?

Тут атаману предъявили полный реестр грехов его: взятки, поборы, кумовство, казнокрадство и – главное! – упорное неисполнение приказов Военной коллегии. Ефремову стало жутко:

– Да вить кто из нас не без греха? Смилуйтесь...

– Молчи! – отвечали ему. – Молчи, паскуда, и жди решения суда военного, суда праведного, суда неподкупного...

Судили жестоко, зато и честно – по законам военного времени. В конце длинной сентенции, когда секретари ее вслух зачитывали, Ефремов услышал внятные слова приговора:

– ...и предать его смерти – ЧЕРЕЗ ПОВЕШЕНИЕ!

Вот она, судьба-то, какова: деда булавинцы вешали, а по его шее генералы да сенаторы хлопочут. Смертный приговор принесли императрице на “апробацию”. Екатерина согнала с колен пригревшуюся собачонку, обмакнула перо в чернильницу.

– Отчего жестокость такова? – спросила она. – Коли смерти достоин, так и вешайте, но иным мнением я озабочена: что скажет Европа? Обо мне и так болтают всякое о жестокосердии моем. Нельзя ли веревку для Ефремова заменить пожизненной ссылкой в такие места, куда и Макар телят своих не гонял...

Степан Данилович был сослан аж на “край света” – в город Пернов (ныне эстонский Пярну). Там, на берегах Балтики, рыбка тоже ловилась, только далеко ей до стерлядей Дона, и пришлось атаману довольствоваться лососиной. Старея, все чаще поминал он веселую свадьбу с Маланьей и плакал:

– Всех накормил! Ни един трезвым от меня не ушел, а теперь страдаю за вольности казацкие... Хоть бы кто при дворе за меня словечко замолвил. Авось и полегчает!

Скоро в Пернове появились сосланные сюда яицкие казаки, которых миловали после восстания Пугачева. Но по пьяному делу все меж собою передрались, ибо яицкие казаки не могли донским казакам простить того, что они не пристали к Пугачеву.

Крепко побитый, Степан Данилович сел писать императрице о милости, ссылаясь на старость и хворобы свои.

– Ну ладно, – рассудила императрица. – Коли ему невтерпеж стало, пусть в Петербург явится, только сразу предупредите злодея, что Дона ему не видать: здесь и оставит кости!

Свои грешные кости Степан Данилович Ефремов навсегда оставил на кладбище Александро-Невской лавры столицы, потомки же атамана (уже сами в чинах немалых) соорудили памятник, на котором было начертано, что грозный атаман преставился 15 марта 1784 года, а “всего жития его было 69 лет”.

Маланья Карповна жила еще долго... долго жила!


В новом времени хорошо вспоминается старое... Впервые помянутый еще в лихие годы Ивана Грозного казачий городок Черкасск стал потом станицею Старочеркасской, а ныне она превратилась в заповедник прошлого казачьего быта. Дворец атамана Ефремова, в который он когда-то ввел красавицу Маланью, уцелел до наших дней, и сейчас в нем разместился музей – чрезвычайно интересный! Этот музей возник совсем недавно, и благодарить за его создание мы должны нашего незабвенного Михаила Александровича Шолохова...

Среди многих уникальных портретов донцов-героев, оставивших свои имена в русской истории, представлены и бывшие хозяева этого дворца-музея – оба изображенные в полный рост. Вот и сам атаман Степан Данилович, еще в пору своего величия, даже медали на нем художник выписал червонным золотом; а вот и его боевая атаманша Маланья Карповна...

Да, грозен атаман, но до чего же хороша его атаманша!

Маланья Карповна на много лет пережила мужа, и теперь при домовой церкви ефремовского дворца-музея любители старины ищут ее могилу, которая откроет нам точные даты ее странной жизни, памятной нам именно “маланьиной свадьбой”.

Надо полагать, у этой женщины, явившейся в историю прямо с базара, было немало всяких грехов, ибо, взыскуя прощения перед Богом, она в конце своей жизни не пожалела деньжат на создание Ефремовского женского монастыря.

О ней сохранилось немало легенд, но вот, читатель, самая странная легенда: после ареста мужа и ссылки его Маланья Карповна негласно вступила в права атаманши; исподтишка, но достаточно властно эта бабенка, хитрая и лукавая, управляла на Дону, и слово ее было законом для всех казаков. Не потому ли портрет Маланьи, писанный еще в год свадьбы, с давних пор был выставлен в атаманском дворце – среди изображений многих донских атаманов?

Я закончу рассказ еще одной памятной поговоркой:

– Какова наша Маланья, таково ей и поминанье!

“Цыц и перецыц”

Дело давнее... Сергей Кириллович Станиславский, мелкотравчатый дворянин, обходя лужи, старательно поспешал на службу при канцелярии строений, где он кажинный денечек бумаги разные переписывал, трудами праведными достигнув коллежского регистратора, а на большее и не рассчитывал.

На Басманной близ Разгуляя стоял громадный домина, сплошь обитый железом, и чиновник невольно придержал шаги, заметив на его воротах бумагу, обращенную ко вниманию проходящих. Смысл афиши был таков: ежели какой-либо дворянин желает иметь невесту со знатным приданым, то пусть объявится в этом доме, никаких страхов не испытывая, ибо нужда в супружестве возникла неотложная и решительная.

– Чей дом-то этот? – спросил чинуша прохожего.

– Стыдно не знать, сударь, – последовал ответ с укоризною. – Соизволят проживать здесь великий богач Прокофий Акинфиевич Демидов, и вы в этот дом лучше не суйтесь.

Сергей Кириллович стал на афишу показывать:

– А вот, гляньте, тут в женихе надобность приспела.

Прохожий глянул на бумагу с большой опаскою.

– Это для смеху! – пояснил он. – Господин Демидов хлеба не поест, прежде не повредив кому-либо. Ему забавы нужны всякие, чтобы над образованным человеком изгиляться. Явитесь вы к нему, так он вам так всыпет, что своих не узнаете...

Побрел бедный чиновник далее, размышляя: “Оно, может, и так, что всыпет. Но за оскорбление чести дворянской через полицию можно сатисфакции требовать, чтобы деньгами поругание мое оплатил. Маменька-то вчера уж как убивалась, что давно пирогов с изюмом не кушала. Меня же и попрекала, сказывая: эвон, как другие живут, собирая с просителей акциденции, сиречь взятки. А ты, дурак такой, только ушами хлопаешь, нет от тебя никаких удовольствий... Вернусь”. С таким-то решением Станиславский вернулся к дому, что внешне напоминал фортецию неприступную, и постучал в ворота. Добрый молодец отворил их и высморкался, спрашивая:

– Зван или незван? Бить аль погодить?

– Я... жених, – сознался чиновник. – Из дворян... по объявлению. Мне бы невесту поглядеть да чтобы мне приданое показали.

– А-а-а. Тады милости просим, входите...

Вошел Станиславский в хоромы и тут даже штаны прохудил от вящего изумления. Вот как миллионщики-то живут, не чета нам! Тихо играли органы, встроенные в стены палат, посреди столов струились винные фонтаны, прыгали ручные обезьяны, порхали под резным потолком невиданные птицы, где-то кричал павлин, а мимо чиновника, до смерти перепугав его, вдруг пробежал не то зверь, не то человек, и, зубы огромные скаля, стебанул его – прямо по загривку.

– Это кто ж такой будет? – спросил чиновник служителя.

– Это, мил человек, будет не человек, а подобие его, научно прозываемое ранкутанком... За большие деньги из Африки вывезли! С утра кормлен, так что не бойся: жрать не станет. Ступай дале. Хозяину доложили – чичас явится...

Станиславский ни жив ни мертв – увидев миллионера Прокофия Акинфиевича Демидова: был он в халате, снизу исподнее, на голове колпак, а босые ноги в шлепанцах домашних (кои тогда, читатель, назывались “шептунами”). Вышел Демидов и спросил:

– Дворянин? По Департаменту Герольдии записан ли?

– Писан, – пискнул чиновник. – Имею счастие состоять в чине регистратора, состоя при бумагах разных, а значение запятых мне известно, за что от начальства похвалы удостоился.

– Ну и дурак... Не все ли равно, где запятая ляжет? Вот точка – это другое дело, от нее многое, брат, зависит. Ты точки-то когда-нибудь ставил ли в бумагах своих?

– Точки у нас директор канцелярии саморучно ставит.

– Ладно. Значит, решил зятем моим стать?

– По афише. Как было объявлено.

– Небось и приданое желаешь иметь?

– Так а кто ж не желает? Не дурак же я!

Демидов подумал и велел встать чиновнику на четвереньки. Потом забрался на него и велел возить по комнате. Очень трудно было Станиславскому, но возил, пока не ослабел, и тогда Демидов сам сел и ему велел сесть. Стал тут миллионер думу думать. В ту пору Демидов пребывал в “дистракции и дизеспере” (как выражались тогда на смеси французского с нижегородским). Дело в том, что хотел он выдать дочек своих за купцов или заводчиков, но лишь одна Анька послушалась, за фабриканта Зем­ского выйдя, остальные же дщерицы заартачились: не хотим быть купчихами, а хотим быть дворянками! Сколько уж прутьев измочалил Прокофий Акинфиевич, сколько дурех этих по полу ни таскал за косы – нет, уперлись, подавай им дворянина.

Оттого-то и появилось на воротах дома его объявление...

– Анастасию Первую, – указал он, а жениху объяснил: – У меня их две Настьки: коли Первая не приглянется, так я тебе Вторую явлю... Ты не пугайся: не девки, а змеи подколодные!

Величавой павою выплыла из комнат Анастасия Первая.

– Вот, – сказал ей отец, – жених дворянский, как и хотела!

Тут эта девка чуть не плюнула в Станиславского:

– А на што мне такой завалящий? Ах, папенька, не могли разве пригоженького залучить? Да и чин-то у него каков? Мне бы, папенька, гусара какого или советника статского, чтобы у дел важных был или чтобы с саблей ходил.

– Цыц и перецыц! – гаркнул Демидов. – Не ты ли от звания купеческого отвертывалась? Не ты ли кричала, что лучше за первого попавшегося дворянина желаешь... Так вот тебе – первый попавшийся. А коли будешь рыпаться, так я не погляжу, что жених тут: разложу на лавке да взгрею волей родителя...

Это не анекдот! Вот так и стал нищий коллежский регистратор владельцем колоссального состояния, заимел богатейшую усадьбу, а маменька его пироги с изюмом уже отвергала:

– От них рыгается! Ныне-то, люди умные сказывали, есть пироги такие, в кои целый нанас запихивают, и прозываются они парижским “тиликатесом”. Вот такого хочу – с нанасом!

...Было начало царствования Екатерины Великой.


Москва тех времен, еще “допожарная”, была обстроена дворцами знати, в которых едва помещались оранжереи, библиотеки, картинные галереи, бронза и мрамор. Иностранцы, посетив тогдашнюю Москву, писали, что им казалось, будто русские обобрали всю Европу, чтобы иметь в каждом доме частный музей. Европейцы не раз попадали впросак от незнания барской жизни: низко кланялись дамам, облаченным в роскошные шубы, а потом выяснялось, что это служанки, а меха у них такие же, как у барынь. Опять-таки непонятно: крепостные иногда становились миллионерами, и даже такой богач, как граф Шереметев, занимал в долг миллионы у своего раба Никифора Сеземова... Вот и разберись в тогдашней московской жизни!

Прокофий Акинфиевич родился в Сибири, в период царствования Петра Великого. Он был внуком Никиты Демидова, что основал в Туле ружейное дело, а на Урале обзавелся заводами и рудниками. Прокофий рано женился на Матрене Пастуховой, но раньше времени загнал молодуху в могилу, чтобы сожительствовать со своей комнатной девкой Татьяной Семеновой, от которой – не венчан! – тоже имел детишек. Танька-то была статью как гренадер, грудь имела возвышенную, каждую весом в полпуда, а глаза у нее, ей-ей, словно полтинники – сверкали. Бывало, как запоет она “Я милого узнаю по жилету” – так Демидов на колени перед ней падал, крича:

– Ой, убила-а! Совсем убила... Хорони меня, грешного!

Было у него от первой жены четыре сына, он их в Гамбург отправил учиться, но там они забыли русский язык, и, когда вернулись на родину, Демидов, словно в насмешку, дал на всех четырех одну захудалую деревеньку с тридцатью мужиками и велел строго-настрого на глаза ему никогда не показываться:

– Мне эдакие безъязыкие не надобны... Пшли прочь.

Дочек же, слава Богу, дворяне (с приданым) мигом расхватали. А разругавшись с сыновьями, Демидов – назло им! – лучшие свои заводы на Урале распродал Савве Яковлеву Собакину, с чего и началось обогащение Яковлевых, новых Крезов в России.

– Батюшка ты мой разлюбезный, – внушала ему Татьяна, – не пора ль тебе меня, сиротинушку, под венец утащить?

– Цыц и перецыц, – отвечал Демидов. – Успеется...

Демидов часто и подолгу живал в столице, не гнушался он и Европой, не раз бывая в краях заморских. Начудил он там, конечно, немало! Саксонцы, французы, голландцы видели в нем лишь сумасброда, дивясь его выходкам и капризам, за которые Демидов расплачивался чистоганом, денег не жалея; “только холодные англичане открыли ему глаза, подвергнув русского миллионера самой наглейшей эксплуатации, не постаравшись даже прикрыть ее внешними приличиями” – так писал Н. М. Грибовский, демидовский биограф, в самом начале XX века. Лондон­ским негоциантам удалось за большие деньги сбыть Демидову свою заваль, но Прокофий Акинфиевич этого им не простил...

– Мы тоже не лыком шиты, – решил Демидов, вернувшись на родину. – Я этой англичанке такую кутерьму устрою, что ажио весь флот без канатов и снастей останется.

Одним махом он скупил все запасы пеньки со складов столицы. Англичане же каждый год слали целые флотилии за пенькой. Вот приплыли купцы из Лондона, а им говорят:

– Пеньки нет! А какая была, вся у Демидова... Сунулись они было в контору его, а там заломили за пеньку цену столь разорительную, что корабли уплыли восвояси с пустыми трюмами. Через год англичане вернулись, надеясь, что Демидов одумался, а Демидов, снова скупив всю пеньку в России, заломил цену еще большую, нежели в прошлом году, и корабли английского короля опять уплыли домой пустыми.

– С кем связались-то? – говорил Прокофий Акинфиевич. – Пущай они там негров или испанцев обжуливают, а “мохнорылым” русского человека обдурить не удастся. Вот и разорились...

Ах, читатель, если бы его месть пенькой и закончилась!

Н е т. Оказывается, еще будучи в Англии, Прокофий Акинфиевич уже отомстил своим британским конкурентам самым ужасным способом. Он дал взятку сторожам британского парламента, весьма респектабельного учреждения, ночью проник в этот парламент. А там он спустил штаны и оставил – на память англичанам! – непревзойденный по красоте и благоуханный “букет” в кресле самого... спикера. Об этом в России пока ничего не знали.

– Да и кто узнает-то? – рассуждал Демидов. – Скорее промолчат, дабы перед всем миром не позориться.

В содеянном он сознался любимому зятю по дочери Анастасии Второй. Это был Марк Хозиков, происхождением швед, но обрусевший, который состоял секретарем при Иване Ивановиче Бецком, сыне князя Трубецкого от шведки, и вот через этих людей Демидов проворачивал свои дела в высших сферах правительства. Хозикову иногда он и плакался:

– Бывали у меня времена худые. Герцог-то Бирон моего братца Ваню на эшафоте колесовал, а другой братец Никитка в передней того же герцога лизоблюдствовал. За это сикофанство и получил он наследство от тятеньки, а мне остался хрен на патоке, в одной рубахе остался, даже посуду отняли. Веришь ли? Яко пес худой, из деревянной миски лакал языком, ложечки не имея. Слава Богу, что Лизавета взошла, будто солнышко красное. Тут при ней-то люди русские и возрадовались...

В этих словах Демидова не все правда, но доля правды была: Бирон казнил и миловал, но заводы Невьянские он все же получил от отца, иначе с чего бы эти миллионы? Через Хозикова он знал, что Екатерина II навсегда им довольна. Еще в 1769 году она писала московскому губернатору: “Что касается до дерзкого болтуна Демидова, то я кое-кому внушила, чтобы до него дошло это, что если он не уймется, так я принуждена буду унимать его силой”.

В чем же провинился Демидов?

Смолоду влюбленный в песни народного фольклора, не всегда безобидного для власть имущих, Прокофий Акинфиевич и сам пописывал едкие сатиры, глумясь над придворными императрицы. Узнав об этом, Екатерина распорядилась сжечь сатиры Демидова “под виселицей и рукой палача”. Думаете, он испугался? Совсем нет. Напротив, Демидов само наказание превратил в потеху.

– Цыц и перецыц! – сказал он управляющему. – Завтра же ты проси сдать внаем все дома с балконами, что стоят вокруг эшафота с виселицей. А я разошлю приглашения знати москов­ской, чтобы при казни она присутствовала со чадами, за это я их стану, яко Лукулл, особым обедом потчевать...

Мало того, к месту гражданской казни он привел громадный оркестр – с трубами, тулумбасами и литаврами. Когда в руке палача под виселицей вспыхнули сатиры Демидова, музыканты грянули праздничной музыкой, стали тут люди танцевать на площади, а сам Демидов сидел на балконе, весь в цветах, словно именинник, и аплодировал палачу своему:

– Браво-брависсимо... Всем цыц и перецыц!

Князь М. Н. Волконский, губернатор первопрестольной, прислал к Демидову квартального офицера с наказом – внушить Демидову, чтобы унялся, смирясь в благопристойности:

– А мои слова считать волей монаршей. Ступай...

Прокофий Акинфиевич принял квартального как лучшего друга, не знал, куда посадить, стол для него накрыли лучшими винами и яствами, дрессированный орангутанг, зверило лютое, даже обнимал квартального, рыча что-то нежное.

– Друг ты мой ненаглядный! – сказал Демидов губернаторскому посланцу. – Волю монаршую я рад исполнить, и первую чару опорожним за здоровьице нашей великой матушки-государыни... Мудрость-то! Мудрость-то у ней какова!

Тут и Танька, тряся грудями, в ладоши хлопала:

– Пейдодна, пейдодна, пейдодна, пейдодна...

Через полчаса квартальный офицер валялся под столом.

– Эй, люди! Теперича начнем казнить его, как положено...

Пьяного раздели донага, обрили наголо, словно каторжного. Демидов велел не жалеть для него меду. Квартального медом густо намазали, обваляли в пуху лебяжьем и отнесли почивать в отдельную комнату – чин по чину. А возле копчика приладили ему хвост от лисицы – зело нарядный, изрядно пушистый.

– Пущай дрыхнет, – сказал Прокофий Акинфиевич... А сам через замочную скважину наблюдал за ним потихоньку, дожидаясь его приятного пробуждения. Только увидел, что стал квартальный разлеплять светлые очи, медом заплывшие, тут он и ворвался в комнату – с угрозами и криком:

– Как ты, офицер полиции, смел являться ко мне с изъявлением воли монаршей в таком непотребном виде? Вставай, сейчас я тебя явлю губернатору, чтобы он наказал тебя...

История гласит, что полицейский упал к ногам Демидова, умоляя не позорить его, но Демидов велел слугам тащить его по Москве к дому Волконского, чтобы все москвичи наглядно убедились, каковы у них квартальные... Бедный квартальный даже хвоста у себя не заметил, так и шел по улицам, лисьим хвостом помахивая, и лишь перед домом губернатора Демидов смилостивился, сказав, что “прощает” его, и подарил полицейскому парик, дабы накрыть бритую голову, а заодно дал ему мешок с золотом, чтобы тот худого о нем ничего не сказывал.

Пишу я вот это, читатель, а перед глазами у меня все время стоит знаменитый портрет Прокофия Демидова гениальной кисти Левицкого, что ныне украшает залы Третьяковской галереи. Помните, наверное, что Демидов изображен на фоне цветущего сада в халате и колпаке, эдакий добрый дедушка, он с небрежной деловитостью облокотился на садовую лейку. Представляя это гениальное полотно русской общественности, Сергей Дягилев в 1902 году писал: “Великий благотворитель и не менее великий чудак, Прокофий Акинфиевич, всю жизнь заставлявший говорить о себе не только провинциальное общество Москвы, не только всю Россию, но и все европейские центры, которые он посетил во время своего экстравагантного путешествия...”

Между тем, читатель, Демидова подстерегала беда, связанная именно с этим его “экстравагантным” визитом в Англию и – особенно – с тем “букетом”, который он там оставил.

Англичане, как выяснилось, ничего не прощали!


Мы, читатель, сейчас немало рассуждаем и пишем о матерях-отказницах, кои оставляют своих детишек в родильных домах или приютах. У в ы, с этой же проблемой я столкнулся впервые – не удивляйтесь! – еще при написании романа “Фаворит”. Как это ни странно, но в XVIII веке, осиянном высокой нравственностью народа и учением христианства, такое тоже случалось.

Екатерина об этом знала и говорила об этом не раз:

– Прямо Содом какой-то! Удовольствие от парней получит, сама брюхо набьет, а потом младенца находят в горохе на огородах да на капустных грядках. С этим надо бороться. Не матки их беспутные заботят меня, а сироты несчастные, материнской ласки и молока материнского лишенные... Вот беда-то в чем!

Дени Дидро помог ей добрым советом: из подкидышей, что будут воспитаны государством, следует образовать новое сословие в России – людей свободных, и чтоб эти люди впредь ни при каких условиях не могли бы попасть в кабалу закрепощенных. Екатерина с этим была согласна.

– Я пойду и далее, – заявила она. – Воспитанники государства, женясь на крепостных девках, вызволяют их от рабства помещика, а воспитанницы, брачуясь с крепостными, сразу же от брачного венца делают мужей своих тоже свободными...

Задумано было хорошо. Не было только денег, чтобы устроить “Сиропитательные дома” (позже нареченные “воспитательными”). Россия сражалась с Турцией, и, чтобы вести такую войнищу на Дунае, деньги тоже требовались – и немалые! Фаворитом при “матушке” состоял тогда Гришка Орлов, он ее спрашивал:

– Матушка, а сколь тебе надобно?

– Миллиона четыре, никак не меньше. Но банкиры европейские, раздери их холера, в кредит более не дают, ибо, души гадючьи, не больно-то верят в славу оружия российского.

– Так и плюнь на них! У нас Прошка Демидов имеется, вот ты его и хватай за “яблочко”, чтобы раскошелился...

С этим решением он сам предстал перед Демидовым, прося в долг “матушке” сущую ерунду – всего четыре миллиона рублей (не ассигнациями, а золотом, конечно).

– О какой матушке волнуешься? – спросил Демидов. – О матушке-России или о той, кою ты по ночам всячески развлекаешь?

Орлов сказал, что у всех у них по две “матушки”.

– Императрице не дам! – сразу отрезал Демидов.

– Почему? – удивился Гришка Орлов, граф, князь и прочее.

– Боюсь давать тем, кто имеет право растянуть меня и высечь, а тебе дам, ибо захочу, так я и тебя высеку...

Орлов посмеялся, винцом погрешил и сказал, что казна при возвращении ссуды накинет ему три процента. Демидов сказал:

– Не надо мне ваших процентов. Я свое условие ставлю: ежели в сроках не управитесь, то я обрету право – при всем честном народе – накидать тебе в морду сразу три оплеухи.

Орлов кинулся в Зимний дворец, докладывая императрице – так, мол, и так. Процентов Демидов не желает, зато согласен обменять их на три оплеухи. Это графа заботило:

– Матушка, ведь не поспеешь к сроку долг-то вернуть? А этот дуралей выведет меня на площадь и свое получит...

– Ох, и тошно же мне с вами со всеми! – отвечала Екатерина. – Но делать нечего – соглашайся быть битым, чтобы война продлевалась до победы, а казна процентов не ведала...

Мысли о подкидышах и сиротах не покидали ее, а ведь Дидро и Вольтеру не станешь объяснять, что русская казна исчерпана. Тут-то как раз и появился на пороге ее кабинета британский посол лорд Каткарт, от которого императрица и узнала о том “наследстве”, которое Демидов оставил в парламентском кресле спикера. Возмущенная императрица сначала посулила, что сошлет Демидова в Сибирь, и, кажется, была к этому готова. Но, женщина практичная, Екатерина даже из этой зловонной кучи решила иметь экономическую выгоду ради своих целей.

Прокофий Акинфиевич выслушал от нее первые слова, звучащие для него приговором:

– Сказывают, что ты в Сибири урожден был, так я тебя, приятеля своего, и сошлю в Сибирь, чтобы ноги там протянул... У нас, русских, в Европе и так всякую дурь болтают, Россию шельмуя, а ты... что ты? Или другого места не сыскал, кроме парламента, чтобы свою нужду справить? Готовься к ссылке...

Демидов рухнул перед женщиной на колени:

– Матушка... родимая... пожалей!

– А ты меня разве пожалел, на всю Европу бесчестя?

– Ваше величество, что угодно... просите. Последнюю рубашку сыму, с торбой по миру побираться пойду... все отдам!

Екатерина, искусная актриса, дышала гневно.

– Мне от тебя всего и не надобно...

Тут Екатерина припомнила, как Демидов устроил в Петербурге гулянье для простого народа, где среди каруселей и балаганов выставил жареных быков и устроил винные фонтаны, бьющие дармовым вином, отчего в столице от перепоя скончались более полутысячи человек. Она размахнулась и отвесила ему пощечину:

– На каторгу! Надоел ты мне. Даже когда добро стараешься делать, от тебя, кроме зла, ничего не бывает...

Демидов ползал в ногах у нее, рыдал и воспрянул, когда понял, чего от него требуется, – всего-то лишь денег на создание “Сиропитательного дома” для подкидышей и сироток. Таким-то вот образом одна лишь “куча”, оставленная в кресле британского спикера, обошлась ему в ОДИН МИЛЛИОН И СТО СЕМЬ ТЫСЯЧ рублей, опять-таки чистым золотом. “Воспитательный дом” вскоре появился и в Петербурге, а Демидов, кажется, о тратах не жалел: в Москве он отдал для приюта свой каменный дом, завел при нем скотный двор и даже составил инструкцию о том, как получать от коров высокие удои молока. Правда, в этой истории случилось не все так, как задумали ранее. Крепостные стали умышленно подкидывать в “Воспитательные дома” своих младенцев, чтобы они уже никогда не ведали барщины, а сразу становились свободными гражданами (вот во что обратились идеи Дидро, золото Демидова и хлопоты императрицы!)...

Постепенно старея, Прокофий Акинфиевич не оставил своих чудачеств, и в какой-то степени он заранее предвосхитил тех купеческих Тит Титычей, что дали пищу для пьес Островского. Порою же чудачества его принимали форму глумления над людьми. Так иногда он давал деньги в долг с условием, что цифру долга напишет на лбу должника, требуя, чтобы эту цифру он не смывал до тех пор, пока не вернет денег.

– А до сего пущай все видят, сколь ты задолжал мне...

Однажды явилась к нему старая барыня, и просила-то она сущую ерунду – всего тысячу рублей, и Демидов не отказал ей:

– Почему и не дать? Только не взыщи, у меня на сей день золотишка не стало – медяками возьмешь ли, дура?

– Возьму, батюшка, медяками. Как не взять...

Надо знать, что медные деньги тогда были тяжелы и массивны и, чтобы увезти тысячу рублей в медяках, требовалось бы не менее трех телег. Старухе отвели пустую комнату, высыпали в ней навалом мешки с медью, Демидов велел старухе отсчитывать тысячу рублей, складывая медяки в ровные столбики. Старуха ползала на коленях до самого вечера, а Демидов, похаживая возле, нарочно задевал столбики, рассыпая их, чтобы сбить старуху со счету. Наконец и ему эта возня прискучила:

– А что, мать, не возьмешь ли золотом? Ведь, гляди, уже зеваю, спать бы пора, а ты и до свету не управишься.

– Возьму, родимый, и золотом, как не взять?..

Время от времени Демидов вызывал охотников из числа лентяев – целый год пролежать у него дома в постели, не вставая с нее даже в тех случаях, когда “ватерклосс” требовался, и за это он сулил богатую премию. Но даже самые отпетые лодыри не выдерживали и, получив от Демидова не премию, а плетей на конюшне, убегали из его дома, радуясь, что их миновала пытка лежанием. Одно время среди молодых дворян возникла глупейшая мода – носить очки, и Прокофий Акинфиевич мигом отреагировал, пародируя: у него не только дворня, не только кучеры, но даже лошади и собаки были с очками. То-то хохотала Москва! Удивил он сограждан и своими дугами: две гигантские лошади шли в коренниках, два осла впереди, один форейтор был карликом-пигмеем, а второй был таким громадным верзилой, что его длинные ноги по мостовой тащились. Одежда выездных лакеев Демидова была пошита из двух половин: левая часть – парча, шелк и бархат, а правая – дерюжина да сермяга, левая нога каждого в шелковом чулке, а башмак сверкал алмазами, зато правая – в лаптях и онучах мужицких.

– Пади, пади, – попискивал лилипутик.

– Пади, пади-и! – громыхал басом Гулливер...

Нет, читатель, это уже не чудачество, а нечто совсем иное. За всем этим маскарадом скрывался потаенный смысл: Прокофий Акинфиевич презирал аристократов и где только мог тешился пародиями над их претензиями и чванством. Как раз в ту пору восходила новая звезда придворной элиты – Безбородко, утопавшего в роскоши, транжирившего тысячи на любовниц, и Демидов питал к нему особое отвращение. Побывав в Москве, Безбородко напросился в гости к Демидову, а потом отклонил свой визит, ссылаясь на важные дела, а Демидов-то уже потратился для убранства стола, гостей-то уже назвал... Гости спрашивали:

– А где же главный столичный гость – Александр Андреевич Безбородко? Ведь ради того, чтобы повидать его, мы и явились.

– Сейчас приведут его, – мрачно ответил Демидов...

Раздался страшный визг – лакей втащил громадную свиноматку с отвислым брюхом, но в придворном кафтане, и силком усадил ее в вольтеровское кресло, предназначенное для самого важного гостя. Прокофий Акинфиевич, отпуская свинье нижайшие поклоны, радушно уговаривал ее:

– Ваша превеликая светлость, не побрезгуйте... Живем мы не по-вашему, люди простые, откушайте, что Бог послал. Не угодно ли опробовать камерани? А вот, удостойте просвещенного внимания, ананасы из оранжерей Нарышкиных. Не обижайте нас, ваша светлость...

Свинья отчаянно визжала, будто ее режут, но, разглядев стол, убранный всякими заморскими яствами, взгромоздилась на него, хрюкая, она пожрала все подряд, что там было, уделив особое внимание винограду, присланному из Тавриды, а после ананасов сочно рыгала, пресытившись.

Демидов с поклоном провожал ее от стола:

– Век будем помнить, что удосужили нас, сирых, своим высочайшим визитом. Не обессудьте, ежели угодить не смогли...

Лишь за два года до смерти Демидов – в возрасте 74 лет – узаконил свою связь с Татьяной Семеновой церковным браком. Среди их дочерей была одна, имя которой для истории почему-то не сохранилось, но зато известно, что она стала женою Щепочкина. Меня это особенно волнует как генеалога. Почему? Да по той причине, что именно из этой фамилии вышел наш знаменитый народоволец, шлиссельбуржец и почетный академик Н. А. Морозов, который скончался в 1946 году в своем же (!) имении на берегу реки Мологи. Вот как бывает.


Снова глянем на его портрет кисти Левицкого, писанный “по случаю” – в ознаменование того, что на деньги Демидова в столице был построен родильный дом, по тем временам чудо редкостное. Но, спросят меня, при чем на портрете сад и почему здесь лейка? Они необходимы – и как фон, и как деталь, многое объясняющие в жизни Прокофия Акинфиевича. Был он прирожденный ботаник, разводил в Москве цветники, содержал огородные теплицы для тропических растений, собрал коллекцию редкостных лавровых и папоротников, которые очень высоко оценивались петербургскими учеными.

Да, читатель, не спорю, Демидов был отчаянный самодур, но дураком никогда не был. Известна и вторая его страсть – любовь к народному фольклору, а это занятие в те времена было не таким уж безобидным, как вы думаете. Ведь еще в конце XIX столетия известны случаи, когда князья Волконские избивали баб и мужиков, если те осмеливались на гуляньях распевать песню “Ванька-ключник, злой разлучник...”, ибо во времена далекие Ванька-ключник разлучил какого-то князя Волконского с его женою, и долгие годы эта народная песня публиковалась в России без упоминания князя Волконского. Под запретом была песня “Мимо рощи я шла одинехонька”, ибо в ней задевалось женское самолюбие Екатерины II. О том, что народные песни казались тогда крамолой, судите сами – письмо Демидова к академику Г. Ф. Миллеру от 1768 года пробилось в печать только в 1901 году; в нем Демидов сообщал, что в России народная песня уже задавлена, а он эти песни вывез из Сибири, “понеже туда всех разумных дураков посылают, которые нашу прошедшую историю и поют на голосу...”.

Сказав о Демидове дурное, не премину сказать и хорошее. Все его родичи отличались жестокостью, просто зверствовали, от них на уральских заводах стон стоял. Родной брат Никита (тот самый, что перед Бироном холопствовал) пощады к людям не ведал, и хотя он известен у нас перепиской с Вольтером, но людские страдания были для него пустым звуком. Прокофий Акинфиевич, в отличие от родимых супостатов, все-таки о своих рабочих заботился, вникая в их нужды, он укрощал деспотизм в управлении заводами, выделяясь даже человеколюбием.

Скажу и далее о хорошем. Понимая, что для торговли с Европой страна нуждается не просто в купцах, а экономистах и финансистах, Демидов в 1772 году основал Коммерческое училище, которое при Павле I было переведено в столицу. Когда же в Москве открывали университет, Демидов пожертвовал ему свои деньги – для неимущих, чтобы учились, в нужде постыдной не прозябая; тогда же для бездомных студентов он подарил свой дом, “дабы оне в тесноте не обучались”. А когда университет был еще в проекте, Демидов выдвинул свой проект – предложил свои ПОЛТОРА МИЛЛИОНА рублей, желая видеть Московский университет непременно на Воробьевых горах (странно, что в наше время он там и появился).

Закончу рассказ солью, которая в те времена была в большой цене, малодоступная простому народу. Что сделал Демидов? Просто так подарить соль москвичам он не мог, ибо натура была такая, что ему в любом случае хотелось бы “начудить”, чтобы люди опять ахали. В самый разгар жаркого лета Прокофий Акинфиевич выразил непременное желание кататься на санях. Но где взять снег для такой прогулки? Демидов скупил всю соль, какая была на складах, и велел соорудить из этой соли санный путь длиною в три версты, по которому и прокатился на тройке с бубенцами.

Потом вылез из саней и махнул народу московскому, что сбежался смотреть на его чудачество:

– Цыц и перецыц, люди! Я удовольствие получил, теперь вы эту соль по своим домам тащите – она в а ш а...

П. А. Демидов скончался осенью 1786 года.

Прибыль купца Долгополова

Речь об Астафии Трифонове сыне Долгополове...

Если бы не факты, подтвержденные историками, признаниями Пугачева и “сентенцией” Екатерины II, я бы, наверное, счел всю эту историю сложным вывертом опытного фабулиста, неугомонная фантазия которого служила для развлечения публики.

Истории известны случаи, когда шпион становился “двойником”, собирающим мзду с обеих враждующих сторон. Но здесь мы встретились с двойником-провокатором, втянувшим в орбиту своих меркантильных забот интересы Емельяна Пугачева и сумевшим обдурить императрицу Екатерину II, которая, как известно, не была деревенской дурочкой. Согласитесь, что для XVIII века, и без того насыщенного аферами и авантюрами, подобная ситуация выглядит все-таки не совсем обычно.

Напоминаю, армия Румянцева героически сражалась на Дунае, а внутри государства началось массовое народное движение, которое сейчас именуют Крестьянской войной, а раньше называли это явление проще – Пугачевщиной.

Читатель подготовлен. Сразу приступим к делу.


Долгополов чинно сидел дома, в славном граде Ржеве, и потреблял водку, настоянную на “снулых” осенних мухах, что было полезно для его здоровья. Пересчитывая деньги, вздыхал:

– Ох, разор пришел! Ох, разграбили, аспиды...

С торговлей ему не повезло. Ранее он поставлял в Ораниенбаум овес для голштинской кавалерии императора Петра III, а потом царя – по пьяному делу – придавили веселые господа Орловы, за что и получили графские титулы. Сунулся было купец за деньгами в Китайский дворец, но его в шею вытолкали с назиданием:

– Проваливай отселе, покуда пупок тебе за ухо не завернули! Много таких блуждают здеся, долги с покойника взыскивают. А может, ты сам этот овес сожрал или другим продал...

Потом утонула у Долгополова барка с товарами.

– Убыток, – горевал он. – Живу в убыток. Надо бы до Москвы ехать... со Ржева-то не разживешься! Что тут знают? Топоры ковать да катают валенки из кислой шерсти. Славен Ржев отхожими промыслами: ржевские нищие по всей Руси ползают...

В конце зимы 1773 года стал блуждать слух в народе, будто объявился государь-батюшка Петр III, сулит свободу от податей и барщины. Несчастные всегда хотели бы верить в “доброго царя”, но дошлый купец в эти слухи о его внезапном возрождении из гроба не поверил... Говорил жене убежденно:

– Петра крепко удавили господа наши – не воскреснет! А ежели кто и поднялся заместо его, так это самозваный... Я ведь бывал в Ораниенбауме, подлинного дурака-царя сам видывал. А в гробу не кукла лежала... подлинный царь!

Рука сама собой машинально откинула на счетах кости в 674 рубля, так и не полученные с Петра III за овес. И тут навестила голову купца шальная, но вполне логичная мысль:

– А што, ежели ныне объявлюсь... к самозванцу-то! Приду и скажу: нехорошо, мол, царь-осударь, поступаешь. Овес-то мой ты побрал для голштинцев своих, а денежки-то... иде? Уж ты окажи божецкую милость: расплатись со мною... за овес-то!

Долгополов рассуждал вполне здраво: если ты, милок, при всем честном народе назвался императором Петром III, так будь любезен и долги за императора выплачивать. Тут купец сунулся в женину шкатулку, извлек из нее два камня: хрусталик в форме сердечка, другой – желтоватый кубик, весь в царапинах. Прямо скажем, что над этой дрянью любой ювелир только посмеялся бы, но Долгополов уже включил их в свои планы...

Жена, заметив сборы мужа в дорогу, спрашивала:

– Астафья, кудыть тебя снова понесла лихоманка?

– Да я, мать, задумал, как бы разжиться.

Тут баба ударилась в могучий рев – с попреками:

– С тобой наживешься... как же! У всех мужья как мужья, а я с тобой, горемычная, забыла, когда последний раз пряников накушалась. Уморил совсем... смертушка приходит!

Долгополов пытался ее усовестить:

– Да побойся Бога-то! Эвон брюхо отвисло какое.

– Так и што с того, коли в нем пусто?

Долгополов оттаскал свою бабищу за космы:

– Цыть, курвища! Вернусь с большой прибылью...

С этим и отъехал в Москву, где сгоряча купил семь пудов масляной краски, намереваясь отвезти ее в Казань и там продать с лихвою. Заезжих с Поволжья торговцев он расспрашивал: есть ли там нужда в краске да какова цена на нее?

– Окстись! – отвечали ему. – Там нонеча кровью заборы мажут. Пугач так и прет, у кого и есть что, так не сидят в Казани, а скорее на Москву вывозят... В экие времена чего нам красить-то? Или ты совсем уж рехнулся?

Долгополов приуныл, сидел на базаре, пока не распродал всю краску, имея не барыш, а убыток в двадцать рублей.

– Ох, язви ее в колоду! Опять убыток...

Но мысль получить с Пугачева за овес, когда-то проданный в Ораниенбауме императору, уже не покидала купца, и с ближайшим обозом он потащился до Казани, где узнал, что Емельян Иванович раскинул свой лагерь под Бердою. Долгополова словно сама нечистая сила так и несла к самозванцу. У перепуганных дворян приобрел он по дешевке шляпу с золотым позументом, перчатки с крагами, расшитые гербами, и сапоги из красного хрома. Поехал дальше искать “должника” своего. В Мензелинске городской воевода спрашивал – ради чего он едет в сторону армии “злодея”, коли все другие удирают от него в иную сторону?

– А я, сударь мой, сыночка ищу, – врал Долгополов. – Поехал он нонеча на ярмарку до Ирбита, да и запропастился невесть где. Уж боюсь я – не попал ли к “пугачам” в лагерь?

На Оренбургском тракте ямщику он открылся:

– Я, брат, самого царя видеть желаю. Я ведь его знаю. Он мне должен остался. Коли это он самый, а не шаромыга какая, так я свои кровные из глотки у него вырву...

От встреченных по дороге татар и башкиров, возвращавшихся по домам, узналось, что “государь-батюшка Петр Федорович” разбит под Бердою и сейчас направился к Уфе. Но это известие не остановило купца, а лишь раззадорило его алчность.

Долгополов на все вопросы отвечал как надо:

– Везу подарки государю от сыночка его, цесаревича Павлика! Имею шляпу с позументом, сапоги красные, перчатки из замши собачьей да еще два камня, каким цены нету...

И барахло свое наглядно предъявлял, после чего восставший народ, поверив Долгополову, пропускал его беспрепятственно. Пугачев, по слухам, находился уже в Осе, и близ нее Долгополов послал впереди себя одного татарина:

– Уж ты предупреди царя нашего, что богатые подарки ему везу, а от кого подарки – он и сам догадается...

Сыном убитого Петра III был цесаревич Павел Петрович, а положение самого Пугачева после боев с войсками его мнимой “жены” Екатерины II было скверное. Народ разбегался, войско скудело без припасов, кое-где уже поговаривали, что никакой он не царь, а беглая “шаромыга” из донского казачья, и потому известие о прибытии посла от сына-цесаревича было как раз кстати для Пугачева, ибо приезд Долгополова укреплял его положение.

Все это Пугачев оценил тактически правильно.

– Ну? – грозно вопросил он купца.

Емельян Иванович сидел посреди шатра на шелковых подушках, с ножом у пояса, по бокам держал заряженные пистоли. Долгополов сразу понял, что подушки – это еще не трон. Царь он или не царь, а прибыль с него купцу содрать надобно.

– Великий государь! – бухнулся он в ноги Пугачеву. – А я твоему величеству подарки от Павлика привез.

Пугачев даже обомлел. Но “игру” принял:

– Кажи их мне. Сыночек-то мой каково поживает?

Нарочно при всех спросил о сыне, чтобы слышали. И при этом вытер слезу. Позже, давая показания на следствии, Пугачев сам признался, что не раз плакал при имени цесаревича Павла, дабы окружающие люди поверили в его “отцовские” чувства, и тогда он переставал казаться самозванцем.

– Парень здоровый, – отвечал Долгополов. – Очень уж он желает тебя видывать да вместях с тобою поплакать.

– Разлучила меня с ним злодейка жена... Катька проклятая! Но сынка люблю. С кем обручен-то он ныне?

– Да с принцессой германской... с Наташкой!

– Наташку я знаю, – объяснил Пугачев своей свите. – Бывалоча, она ишо во такая была, я ее на колено-то усажу да качаю, а ёна так и заходится от смеха... Девка справная!

Он осмотрел “подарки”, а камни из шкатулки ржевской купчихи переложил к себе в кошелек. Долгополов сказал:

– Камушки-то из Индии, таких нигде не найти.

– Я и сам вижу, что редкостные. Сыночек у меня добрый. Дай ему Бог деток от Наташки поболее. – Пугачев приосанился, на подушках сидючи, и спросил: – Уж ты скажи, голубь, шибко ли меня в Питерсбурхе господа Катькины боятся?

– Шибко! А я ваше величество хорошо помню.

В глазах Пугачева что-то сверкнуло – хищное.

– А где мы виделись-то? – насторожился он.

– Да все там же... в Ораниенбауме.

Емельян Иванович помолчал, обдумывая ответ.

– Как не помнить, – сказал он. – Мои камергеры еще тебя пивом потчевали. Небось доволен остался?

– Благодарствую. Я ведь, государь, овес тебе продавал.

– Оно и верно, – призадумался Пугачев.

Долгополов изложил главное, ради чего приехал:

– А деньги-то за овес не получил я с тебя.

Пугачев встрепенулся, спрашивая с интересом:

– А сколько там на мне долгу осталось?..

Теперь оба они, как заправские актеры-импровизаторы, разыгрывали роль, ибо в обоюдном обмане заключалась двойная выгода: Пугачеву – политическая, а Долгополову – денежная.

– Деньги за овес тебе отдам. Погоди ужо. А сейчас, чтобы не было тебе скушно, поди да постой у шатра моего, погляди, как мои генералы господ станут вешать...

Посмотрел Долгополов, как вешают дворян-помещиков, и самому жить расхотелось. Издали-то все гладко казалось, а близ Пугачева страх одолел и думалось: как бы это поскорее во Ржев вернуться. Но Пугачев крепко держал шарлатана при себе, а денег за овес нарочно не отдавал:

– На што они тебе? Погости у меня маленько... Долгополов, чтобы живым вырваться, врал еще пуще:

– Я ведь, батюшка, и порох тебе вез.

– Неужто тебя с порохом не задержали солдаты?

– Да я его в бочку сложил, а сверху мукою присыпал. Порох наилучший, немецкий, его тебе Павел Петрович слал.

Наконец Долгополов не выдержал и взвыл:

– Отпусти меня, государь, так я тебе пороху-то сколько хошь отсыплю ишо, даже самого Павлика сюды привезу.

– Не спеши. Я сам знаю, когда тебе ехать...

Врать так врать, чтобы всем чертям тошно стало. Астафий Трифонович, обнаглев, уже советы Пугачеву давал:

– После Казани тебе прямо на Москву иттить надобно. Павел Петрович, сынок твой, наперед к тебе с большим войском выйдет. Уж ты скажи – одному ему или с женою представиться?

Во время следствия Пугачев привел свой ответ на этот вопрос Долгополова: “Пущай приезжает с женою вместе, и шоб они скорее из Петербурга выезжали”. Но самого Долгополова удерживал. Что делать? Тут казаки яицкие надоумили купца ржев­ского:

– Да зачем самого-то просишь? Ты проси лучше Перфильева или Творогова, они тут главные заводилы всему... А наш царь и сам-то их завсегда слушается...

На бивуаке в лесу Долгополов сказал Перфильеву:

– Уж ты будь другом, скажи его величеству, чтобы отпустил меня, а я ему цесаревича Павлика привезу...

Перфильев (правая рука Пугачева) разругал купца:

– Брось язык-то свой об “величество” мусолить! Мы и сами ведаем, что никакой он не царь, а так... пустое. Нам бы тока Россией тряхнуть, чтобы казаков Яика не обижали, вот к нему и склонились. Коли захотим, так сами царями сделаемся!

После сожжения Казани пугачевские отряды были разбиты правительственными войсками генерала Михельсона и отступили в панике, народ разбегался – кто куда. Но даже сейчас Пугачев глаз не сводил с Долгополова, а когда после обеда заваливался спать под телегой, Астафий Трифонович обязан был веткою мух от него отмахивать. Слышал он, как судачат меж собою казаки:

– Долго ль нам за ним, гультяем, волочиться? Гляди, уже всех повыбили... Эдак на Яике и мужиков боле не станется!

– Сказывали люди шаталые, быдто императрица Катька тридцать тыщ посулила Яику, ежели мы шатуна нашего скрутим.

– Эва! Деньги немалые. Кто откажется?..

Против Пугачева уже вызревал зловещий заговор.

Но разговоры казаков западали в память Долгополова, и он уже сложил план дальнейших действий. После переправы через Волгу “батюшка-осударь” подобрел. Долгополов встретил его в обозе среди телег с добром, в подоле рубахи он нес куда-то кучу денег. Сев на траву, Пугачев отсчитал ровно пятьдесят рублей:

– Ну, треклятый, теперича убирайся отсель!

Долгополов чуть не расплакался от досады:

– Да мой-то овес, что я продал тебе в Ораниенбауме, чать, дороже мне обошелся. Опять же в дороге истратился...

Пугачев развернулся и в полный мах дал ему в ухо:

– Молчи, паскуда, покедова башку не снес я тебе...

Долгополов, вернувшись во Ржев, под родимый кров, начал снова собираться в дальнюю дорогу.

– Эк тебя носит-то, очумелого, – сказала жена.

– Молчи, дура! Я новую прибыль учуял.

Надел зеленый кафтан, ножницами подровнял бороду.

– А камушки мои куды подевал? – приставала жена.

– Будут тебе бриллианты с яхонтами.

– Да откеле ждать-то мне их? Нешто с тебя?

– Теперича жди от самой императрицы...

Вот и Петербург! В пятом часу утра он появился в Мраморном дворце, где проживал фаворит императрицы граф Григорий Орлов, и дежурному рейтару, который остановил его, сказал:

– Нагни голову, на ухо скажу тебе... Дело у меня до его сиятельства Орлова будет важное. Государево.

Орлов вышел в халате, еще заспанный. Но сразу оживился, когда Долгополов предъявил ему подложное (им же самим составленное) послание от Перфильева и казаков, которые якобы за деньги немалые согласны сдать Пугачева властям.

– Поспешить надо, – суетился Долгополов. – Ино уйдет злодей в леса Керженские, оттель его калачом не выманишь.

– Много ли казаки хотят за услугу сию? – спросил Орлов.

– Тыщ тридесять... золотом!

Ляпнул, а сам подумал: “Неужто получу с дураков? Ежели от Пугача не разбогател, так, может, царица озолотит меня?..”

– Едем, – решил Орлов. – К государыне...

Екатерина II со своим двором жила в Царском Селе; она согласилась с фаворитом: пусть казаки сами и скрутят самозванца.

– А коли деньги нужны, я казну отверстой держать стану. Узнай у купца, сколь желает он получить за услугу свою?

Долгополова во дворце обхаживал камер-лакей в камзоле с галунами, спрашивая, чего пожелает на завтрак себе.

– Мне бы хлебца куснуть. Хорошо бы с сольцою...

Ему дали водки, курицу, кренделей и ситного хлеба. Орлов вручил Долгополову целый кошель с золотом и узел с подарками для жены, которой императрица слала два отреза бархату, один цвета яхонта, другой малиновый, и золотой глазет. Орлов сказал, что образуется “Секретная комиссия” для поимки Пугачева именно через подкуп его соратников, а деньги еще будут:

– Только доставь мне сюда Емельку-вора! Так озолотим тебя, что до Ржева треснешь посреди дороги от тяжести...

В попутчики Долгополову дали капитана Галахова и майора Рунича – поехали. Но Пугачев, терпя поражения от войск Михельсона, петлял в Поволжье, будто заяц, заслышавший лай своры гончих собак, и поймать его было никак невозможно. За Саранском деревни стояли уже пустыми, в них остались старики да детишки, все население ушло к “царю-батюшке”; хлеба зрели впустую, скотина скиталась по пашням, шляхи устилали “глаголи” виселиц и трупы павших лошадей. Немецкие колонисты угощали членов “Комиссии” сладким кофе и сдобными булками. По слухам, Пугачев был снова разбит в бою, Галахов с Руничем гадали: куда он теперь метнется?

– Староверы его в скитах спрячут, – сказал Долгополов.

Только он это произнес, как увидели пыль от множества конницы, впереди всадников на соловой лошади ехал сам Пугачев! Долгополов хотел скрыться, но Галахов схватил его:

– Ежели бежать удумал, так беги от нас в стан злодея и совращай казаков, как и сулил ты государыне нашей.

– Меня сразу и повесят, – отвечал Долгополов...

Его колотило от страха, и трясуна оставили в покое. Офицеры возили с собою немалые деньги, отчего Долгополов и не хотел разлучаться с ними. Не раз уже намекал им:

– Вы бы и мне, господа, тоже денежек дали.

– Это зачем же нам на тебя деньги тратить?

– За труды мои, – объяснял Долгополов. – Опять же страхов сколь натерпелся. Вы за страх-то со мной расплатитесь?

– Помалкивай, гнида окаянная, – отвечали ему офицеры. – Мы и сами зубами ляскаем, только никто нам за это не платит.

Из офицерских разговоров Долгополов выведал, что у них было в наличии при себе 43 000 рублей золотом. “Мне бы это!” – тоскливо размышлял купец. “Секретная комиссия” задержалась в Саратове, расположась в пустом архиерейском доме. Долгополов потребовал для себя паспорт и сопровождающего:

– Я сыщу вам злодея, а вы, господа, езжайте в Сызрань и тамо-тко ждите от меня добрых известий...

Не слишком-то верили офицеры пройдохе и на проезд до лагеря Пугачева выдали ему лишь тысячу рублей. Рунич писал в своих мемуарах: “Но он, не принимая сих денег, с торопостью спросил меня и господина Галахова: “Нет, сказал он нам, вы должны выдать мне 12 т. руб. золотом”. Я и Галахов, удивясь наглости, отвечали ему: “Как можно?..” На что он (Долгополов) отвечал: “Это дело не ваше, как я с сими деньгами доберусь до Пугачева, но вы извольте мне оныя выдать...” Тогда офицеры вскрыли секретный пакет, надписанный еще в Петербурге рукою графа Орлова: “Распечатать при надобности”. А там было четко сказано, что императрица соизволила выдать “яицким казакам на ковш вина 12 т. рублей золотой монетой, а впредь и более будут награждены”, если выдадут властям Пугачева...

Долгополов настаивал, что именно эти деньги от императрицы он и должен забрать с собою в дорогу:

– Иначе чем же казаков соблазнить, чтобы Пугача связали?

Галахов с Руничем отвечали Долгополову так:

– Сучий ты сын! Три тыщи дадим, остальные получишь, когда Пугачев в наших руках будет, уже повязанным...

Сопровождать Долгополова велели поручику Дидриху.

– Глаз да глаз! – остерегали его.

– Да куда он от меня денется, – отвечал поручик...

Долгополов с Дидрихом отъехали. А вскоре пришло известие, что Пугачев бежал в степные раздолья Узеней. Наконец “Секретная комиссия” узнала от командиров, что Пугачев уже схвачен, Долгополова следует вернуть обратно. Послали гонца по следам Дидриха, который тоже сведал о пленении Пугачева.

– Без твоих услуг обошлись! – сообщил он Долгополову. – Ты деньги-то не трать. Их в казну отдавать придется...

Прибыль, о которой мечтал Долгополов, снова обращалась в убыток. Как быть? Они задержались для ночлега в деревне за пятьдесят верст от Симбирска. Дидрих рапортовал начальству: “Мы провели вечер со всем порядком и друг ко другу приличным обхождением”. Спали они в одной избе, во дворе есаулы кормили лошадей, вкусно хрустевших сеном.

Рано утром Дидрих проснулся – Долгополова не было.

– А где Астафий? – спросил есаулов поручик.

– Мы его и сами не видывали...

Через старост подняли всех мужиков в округе, обыскали деревни, шляхи и леса – Долгополова след простыл. Галахов и Рунич не знали, как отчитаться перед императрицей.

– Тебя и повесить мало! – кричали они на Дидриха. – Ведь такого мерзавца упустил с деньгами... грех на тебе!

От брани “се злополучный офицер впал в такое жестокое отчаяние и скорбь, что сделалось в крови его страшное распадение, и, не доезжая двадцати верст до Симбирска, Дидрих на третий день сам умер”. Между тем Пугачев уже давал властям первые показания, из которых стало известно, что он весьма благодарен Долгополову за его “подарки” от имени цесаревича Павла, ибо кто имел сомнения в его царской подлинности, те сомнения свои оставили, уверясь в том, что Пугачев – истинный император. Мало того, Долгополов невольно направил мысли Пугачева на взятие Казани: “Народу же разглашал он, что государь-цесаревич с войсками следует к Казани на помощь ему”, Пугачеву, “а Казань ему (Пугачеву) не противясь – покорится...”.

“Секретная комиссия” по розыску и поимке Пугачева теперь занималась активным розыском и поимкою Долгополова:

– Не сыщем его – не сносить всем нам головы...

Галахов и Рунич мечтали о наградах, если с помощью Долгополова пленят Пугачева, а теперь получение наград зависело от того, смогут ли они поймать самого Долгополова! Они воспрянули духом, когда Долгополов был разыскан, а на вопрос, куда деньги подевал, купец отвечал им с небывалой дерзостью:

– А мне с долгами-то расплатиться надо? Вам – ордена, а мне прибыль денежная всего дороже...

Тут ему предъявили два паршивых камушка из шкатулки жены, а затем изъятые из кошелька Пугачева при его аресте:

– Эва! От кого они? Сказывай без утайки.

– От жены моей, имеющей жительство во Ржеве.

– Пугачев иное показывает: будто от имени самого цесаревича ты передал их... Ну? Теперь отбрехаться тебе труднее.

Эти же камни, как вещественное доказательство, оказались на рабочем столе Екатерины; императрица сказала:

– Долгополов ума злокозненного! Мало того, что Емельку за нос водил, так и меня во лжи своей, словно через лужу грязную, проволочил... За это ему и наказанье будет особое!

В самый канун казни Пугачева майора Рунича вызвал к себе Григорий Потемкин – новый фаворит императрицы, заместивший Григория Орлова в делах и в постели. Он велел Руничу ехать к графу Румянцеву-Задунайскому и в беседе наедине с ним подробно известить о расправе над Пугачевым.

– Вестимо, – сказал Потемкин, подумав, – в ставке Румянцева тебя будут спрашивать, что и как тут было. Подробностей не выдавай. А на все вопросы, кои последуют от любопытных, отвечай истину моими же словами: ВСЕ НАШЕ, И РЫЛО В КРОВИ...


Согласно “сентенции”, ржевский пройдоха купец Астафий Трифонович Долгополов был высечен кнутом на эшафоте, ему вырвали ноздри клещами, на щеках и на лбу выжгли каленым железом три буквы “В.О.Р.” и сослали в Сибирь на каторгу.

– Держать его там в оковах, пока сам не сдохнет!

Так распорядилась императрица, и при этом она смахнула со стола два дешевых камешка, будто негодный мусор...

Война на Дунае закончилась победами русской армии. Рунич застал графа Румянцева-Задунайского уже в Могилеве, где расположилась его походная ставка. Петр Александрович, человек малоулыбчивый, чаще бывавший в настроении угрюмом, безо всяких эмоций выслушал доклад Рунича и вдруг стал хохотать до упаду, когда Рунич начал рассказывать о похождениях Долгополова.

– Я счастлив, что развеселил ваше сиятельство...

Румянцев-Задунайский пригласил Рунича к обеду:

– А ведь я когда-то знавал этого Долгополова еще в малых летах его, оттого и смеялся... Так ему и надо!

– Расскажите, откуда знаете паршивца этого?

Румянцев сказал, что случилось это еще в пору молодости:

– Квартировал я с полком своим во Ржеве, а селился у тамошнего купца Трифона Долгополова. И был у него сынишка... вот с такими соплями! – показал фельдмаршал рукою до колена. – Хотя и здорово соплив был малый, зато пронырства искусного. Где что ни случится, он первым узнавал и сразу отцу на ушко: шу-шу-шу. Я как-то сказал хозяину: “Секи ты его каждую субботу без жалости. Ведь видно, что для гнуси растет сыночек...”

– И что отвечал вам отец на совет ваш мудрый?

– Сказал, что в купеческом положении без прохиндейства не обойтись. За что его сечь, ежели Астафья себя для наживы готовит. “Ну-ну! – ответил я тогда старику. – Вырастет твой малец для каторги. Бог шельму всегда метит...” Так оно и случилось, – закончил Румянцев, подливая гостю вина. – Искал он в подлости великой для себя прибыли и получил ее в полной мере. Вот и пусть пропадает... таких не жалко!

Рунич записал этот рассказ в своих мемуарах. Долгополов с его кривою судьбою не исчез бесследно, о нем писали наши историки. На всякий случай я заглянул в свою персональную картотеку и был удивлен: мне встретились Долгополовы, уроженцы города Ржева, отважно сражавшиеся в 1812 году в рядах народного ополчения. Значит, иногда бывает и так, что яблоко далеко от яблони падает... На этом можно закончить!

Последний франк короля

Еще в юности, начиная собирать историческую библиотеку, я впервые прочел статью лейтенанта русского флота А. С. Сгибнева об Августе-Морице (Мауриции) Бениовском; в книге сенатора Егора Ковалевского мне встретился доклад Блудова об этом же человеке, составленный им для императора Николая I. Признаюсь, я лишь поразился приключениям Бениовского, но тем дело и закончилось: мало ли тогда было приключений!

Шли годы, моя библиотека росла, имя Бениовского стало попадаться все чаще; наконец я составил библиографию на его имя, и она выглядела слишком выразительно – от Эразма Стогова, деда поэтессы Анны Ахматовой, до польского писателя Аркадия Фидлера, который в 1937 году ездил на Мадагаскар, чтобы найти следы Бениовского. Увы, остались две кокосовые пальмы, выросшие над его могилой, но мальгаши забыли свое давнее прошлое и на вопросы Фидлера отвечали, что помнят французских колонизаторов, но ничего не знают о Бениовском.

– Напрасно вы забыли его, – отвечал Фидлер. – Во времена дедушки ваших дедушек он прибыл к вам, и вы сами избрали его своим ампансакабе – великим королем Мадагаскара...

Вряд ли Фидлер говорил, что заодно с Бениовским за свободу мальгашей сражались и русские люди. Я поспрашивал своих приятелей, что они думают о Бениовском, но все отвечали:

– Бениовский? А кто это такой?..

Приходилось объяснять: Бениовский в свое время взбаламутил двор Версаля, задал хлопот и русской императрице; Джордж Вашингтон и Вениамин Франклин считали его своим другом; морская слава Бениовского соперничала со славою Лаперуза и даже Кука; до сих пор польские, французские, венгерские и английские историки изучают жизнь этого странного человека.

– Наконец, – говорил я, – среди шахматистов известен особый “мат Бениовского”, завершающий победу, ибо Бениовский был гением шахматной игры, соперничая с великим Филидором...

Между тем библиография о нем за долгие годы расширилась, пугая меня обилием материала; к работам прежних историков прибавились и статьи наших следопытов, открывающих тайны в дебрях прошлого. Я понял: сведений о Бениовском вполне достаточно на большой авантюрный роман, а мне следовало уложиться в несколько страниц. Тут я вспомнил добрый завет классика Алексея Толстого: “Писать могут и подмастерья, а вычеркивать только мастера”. Я безжалостно вычеркивал фразы и сокращал абзацы, но судить о моих стараниях предоставляю читателю.

Итак, летом 1769 года генерал-прокурор князь Вяземский принял у себя шхипера иностранного судна.

– Чем вы так встревожены? – спросил вельможа. – Или вас замучили крысы, набежавшие с берега, или вам не удалось продать товары, привезенные в Петербург из далеких стран?

– На борт моего галиота, – объяснил шхипер, – заявились вдруг два английских матроса, якобы проспавшие в трактире отплытие своего корабля, и слезно просили меня принять их в число пассажиров, дабы выбраться из России поскорее. Я подозреваю их в недобрых намерениях. Сами знаете, каковы сейчас моряцкие нравы: поднимут бунт на корабле, а меня, капитана, отправят за борт, чтобы акулы не остались без завтрака...

Жена, прочтя эти страницы, вмешалась в мою работу:

– Ты вправе сокращать текст, но разве можно сокращать жизнь человека? Прежде всего ты хотя бы вкратце рассказал читателю, откуда взялся этот загадочный Бениовский...

Он родился в словацкой деревушке Вербово в нынешней Венгрии; не поладил с братьями при разделе имущества и в перестрелке с ними отвоевал наследство; сражался в рядах конфедератов против короля Станислава Понятовского, был ранен и пленен, но отпущен “на честное слово”, что больше не возьмется за оружие. Затем, скрываясь от венских властей, бежал в Высокие Татры; там в него влюбилась девица Сусанна Генская, они отпраздновали свадьбу в погребе, где он прятался от сыщиков; вскоре, оставив молодую жену, Бениовский пропал бесследно и был снова обнаружен среди пленных конфедератов. Как нарушившего “честное слово”, его выслали на жительство в Казань. “Почему такая жестокость?!” – возмутился Бениовский, но получил ответ: “Не жестокость, а самая последняя мода! Мы ссылаем в Россию только тех поляков, кои не сдержали честного слова...” Один из конфедератов писал в своих анонимных мемуарах, что Бениовский “выдал себя в Казани за лютеранина, получая щедрую поддержку от мнимых единоверцев. Хорошо зная химию, он подружился с местным ювелиром и так удачно повел свои дела, что нажил значительное состояние. Это был человек не только отлично воспитанный, владевший несколькими языками, но чрезвычайно сметливый и изворотливый. Генерал-губернатор полюбил его общество и часто приглашал его к своему столу...”

Генерал-прокурор Вяземский сказал шхиперу галиота:

– Вы не ошиблись в своих подозрениях. Сомнительные “англичане”, просившиеся в пассажиры, уже арестованы нами. Это оказались конфедераты – швед Винблан и Бениовский, особенно опасный, ибо в свои двадцать три года успел сделаться полковником. Его дерзость вызывает удивление: для побега из России он избрал столицу нашей империи. Если им не жилось на казанском раздолье, то теперь предстоит прогулка через всю Сибирь по этапу, дабы они очухались на Камчатке...

Узнав об этом решении русских властей, Адольф Винблан заплакал, а Бениовский, сохраняя спокойствие, спросил:

– Камчатка? Не слишком ли суровое наказание для человека, пострадавшего от пресыщения обедами казанского губернатора?

– Нет, – отвечали ему. – Теперь вы можете поститься в доме камчатского коменданта Григория Нилова...

Сибирские остроги издавна были забиты колодниками, а Камчатка служила местом ссылки государственных преступников. Человек, попадавший на Камчатку, пропадал для всех, словно его мать и не рожала. Случались иной раз прямо-таки нелепые случаи! Бывало, Петербург запрашивал власти Иркутска – за что сослан на Камчатку прапорщик Петр Ивашкин? Иркутск перекатывал столичный запрос в Охотск, оттуда делали запрос в Большерецке, в чем вина колодника Ивашкина. Тогда комендант шел прямо на дом к этому Ивашкину и спрашивал его:

– Слушай, а за что ты попал сюды?

Ноздри из носа Ивашкина были изъяты клещами палача.

– Сам хочу знать о том, – отвечал Петр Ивашкин, уже одряхлевший от старости. – Ежели и была за мною какая вина, так за давностью лет я тую вину позабыл напрочь.

– Тебя освободить намерены, яко невинного.

– А на што мне нонеча свобода ваша дурацкая? Лучше бы казна пять рублей дала, мне на погребение деньги сгодятся...

Вот в такие-то гиблые края, откуда нет возврата, предстояло ехать конфедератам. Не одни ехали! Собралась целая партия политических преступников. Был гвардии поручик Василий Панов, жестоко бранивший царицу, полковник артиллерии Иоасаф Батурин, давний узник Шлиссельбурга, желавший заточить Елизавету в монастырь, и верейский помещик Ипполит Степанов, который в Комиссии Нового Уложения резко критиковал императрицу, порвав ее “Наказ” обществу, за что тоже заработал Камчатку (это был дед П. А. Степанова, известного друга Глинки и Брюллова, карикатуриста-искровца, женатого на сестре композитора А. С. Даргомыжского)... Компания собралась – хоть куда! Все грамотные, бывавшие в переделках, и в Тобольске генерал-губернатор Денис Чичерин расковал их от кандалов, закатил им пир, как лучшим друзьям. Весь путь от Петербурга до Камчатки занял полтора года. Бениовский пользовался общим авторитетом.

– Бежать с Камчатки можно лишь морем, – рассуждал он.

– Эва! Да кто же из нас с парусами управится?

– Я, – отвечал Бениовский, – ибо мне привелось учиться в морских школах Гамбурга и Плимута, я плавал на кораблях негоциантов, навигация и астрономия мне известны.

– Дальше России не уплывешь, – возражал Степанов.

– А мир широк, – намекал Бениовский...

Под конвоем добравшись до Охотска, ссыльные тут и зимовали до открытия навигации, чтобы весною плыть к вулканиче­ским берегам Камчатки. Местный начальник Федор Плениснер, когда-то плававший еще под флагом самого Витуса Беринга, знал все края как свои пять пальцев от Аляски до Анадыря, и он не скрывал, что сейчас на Камчатке воцарились нужда и безлюдье.

– За год до вашего визита, – рассказывал Плениснер, – две беды обрушились на Камчатку. Поначалу с какого-то корабля напала на жителей оспа, сожравшая сразу шесть тыщ человеков, особливо камчадалов да коряков, а потом что-то случилось с рыбой: не пошла в реки косяком нереститься, хоть ты плачь! А рыба для Камчатки – хлеб насущный, так что, господа преступники, ешьте до отвалу в порту Охотском, ибо в Большерецке жевать нечего, там едино водкою люди сыты бывают...

Большерецк был тогда столицей Камчатки, и на вопрос Бениовского, велика ли эта столица, Плениснер отвечал:

– Громадный город! Одних избушек тридцать пять наберется. А жителей – человек сто насчитать можно. Мы там содержим могучий гарнизон: семьдесят казаков, из числа коих только четырнадцать на ногах, другие – старцы немощные да детишки...

Бениовский подговаривал друзей по несчастью:

– Когда поплывем на Камчатку, можно офицеров всех повязать, а самим плыть до владений испанского короля в Америке.

– Хорош я буду испанец из деревни верейской, – злобился Ипполит Степанов. – Курносых в Мадрид не пущают...

Замысел о бунте отпал сам по себе, ибо преступников посадили на корабль “Св. Петр” лишь в конце лета, когда близились осенние бури. Во время шторма мачту переломило, повредив капитану руку, и тогда Бениовский сам встал возле штурвала.

– Доверьтесь моему опыту, – сказал он капитану. – Я ведь знаю все ваши румбы и вас не подведу...

Но противный ветер гнал их от зюйда, и поневоле приходилось держать курс на север – в ссылку! “Св. Петр” прибыл в Большерецк 12 сентября 1770 года. Новых ссыльных встречали старожилы. Гвардии капитан Петр Хрущев и поручик Семен Гурьев, желавшие свергнуть Екатерину II с престола. Были и ветераны каторги. Андрей Турчанинов, бывший камер-лакей, томился на Камчатке с 1742 года. Язык у него вырвали, чтобы не болтал лишнего. Хотел он ночью зарезать императрицу Елизавету, яко “незаконную”, ибо на престол взошла с помощью пьяных гвардейцев. Вышеупомянутый Петр Ивашкин тоже выполз на пристань. Он только вздыхал и спрашивал:

– Вы хлебца не привезли? Мне бы хлебца ржаного вволю покушать, и опосля чего и помирать можно...

При этом он показывал хлеб камчатский, выпеченный из рыбы, перетертой в муку. Старца бережно поддерживал отрок, сын большерецкого попа, назвавшийся Ваней Устюжаниновым.

– Пропадешь ты здесь, – пожалел Бениовский парня.

– Коли сытый, так с чего пропадать мне?

– Человек не сытостью, а разумом славен...

Предстояло знакомство с капитаном Григорием Ниловым, который принял новичков в своей канцелярии. Комендант был горьким пьяницей, но обладал громадной физической силой, почему и держался на ногах. Он сказал, что у него есть сыночек:

– Дурак дураком растет! Ибо на Камчатке где учителей сыщешь? Кто из вас, господа, согласен учить его наукам полезным, а такоже французскому говорению?

Бениовский вошел в дом капитана Нилова как учитель его сына, заодно с ним начал учить и поповича Ваню Устюжанинова, воспылавшего к учителю чистой юношеской любовью. Бениов­ский сумел понравиться коменданту Нилову.

– Сознайся, кто ты есть таков, по совести.

– Невольник ваш, а раньше был генералом...

Общаясь с большерецкими жителями, Бениовский вел себя совершенно иначе. С таинственным видом он показывал им большой пакет из зеленого бархата с какой-то печатью, говорил, что сослан за дружбу с наследником престола Павлом Петровичем:

–  Цесаревич влюблен в дочь венского императора, я вез из Вены этот пакет, но был схвачен по указу императрицы Екатерины, и вот оказался здесь. Жду! Скоро все переменится...

Нилов поместил Бениовского на квартире Петра Хрущева, который попал на Камчатку за желание вырезать всех братьев Орловых, управлявших Екатериною II как им хотелось. Хрущев был человек отличного ума, больших познаний. Взаимно они мечтали завести в Большерецке школу для камчадалов, чтобы учить их русскому языку и математике, сообща делились знаниями. Чтение книги пирата и лорда Ансона о кругосветных путешествиях направило их мысли подалее от камчатской юдоли.

– Одна репа да водка! – тосковал Хрущев. – А как хочется подышать благовонием райских островов, где блаженные дикари, стыда не ведая, нагими бегают в чащах тропических... Я уже скоро десять лет тут гнию, неужто здесь и подохну?

– Тебя все знают, к тебе давно привыкли, поговори с людьми. Неужели здешние обыватели совсем закоснели в дикости и никто из них не желает вкусить прелестей райской свободы?..

Так начал вызревать заговор. Но вовлеченные в тайну будущего побега с Камчатки вели себя очень скрытно, лишь ожидая случая, чтобы открыть путь к свободе.

– Человеку даже не свобода нужна, а вольность, – не раз говорил Хрущев. – Служа в гвардии, я, дворянин, свободой владел достаточно, а теперь воли желаю... Воли!

Бениовский жил недурно, играя в шахматы на деньги с купцами, всегда заканчивая свои партии матом. Скоро на камнях у берегов Камчатки разбилось купеческое судно Чулошникова, команда добралась пешком до Большерецка, и здесь матросы вышли из повиновения. Нилов не мог усмирить их, советчиками бунтарей стали Хрущев, твердивший, что воля всегда дороже, и Бениовский, который давал боцману пощупать бархатный пакет:

– Чуешь ли, что письмо необычное?

– Чую, тряпица у тебя знатная.

– Так смекай, что с нами не пропадешь. Так и матросам скажи, чтобы не ерепенились понапрасну, а – ждали...

В гавани Большерецка застрял казенный пакетбот, которым командовал гулящий офицер Гурин. Комендант уже не раз приставал к нему, что, мол, Плениснер шлет курьеров, настаивая на возвращении пакетбота к Охотскому порту. Бениовский тоже спрашивал Гурина, ради чего он торчит в Большерецке:

– Ведь тебя давно ждут в Охотске.

– Боюсь я, – сознался Гурин и попросил пятак в долг.

– Моря, что ли, боишься?

– Не моря, а долгов, кои оставил в Охотске. Ну-ка, появись я в Охотске, купцы тамошние сразу долги потребуют ко взысканию. А я гол как сокол и все спустил с себя.

Бениовский подарил ему целый рубль:

– Ничего, – утешил парня, – скоро разбогатеем...

Ваня Устюжанинов сделался при нем вроде адъютанта, служа связным между заговорщиками, еще не догадываясь, что ждет его в будущем. Иоасаф Батурин, человек нрава буйственного, уже не стыдился кричать Нилову на улице:

– Ты пей и дальше – умнее будешь!

– Я тебя одной пястью задушу, – грозился Нилов.

В дом коменданта, опираясь на костыли, притащился дряхлый Петр Ивашкин, предупредил Нилова, чтобы остерегался:

– Не заговор ли какой? Верните в гарнизон казаков, разосланных по Камчатке, а со стариками да детишками от нападения не оборонитесь. Этих злыдней, Бениовского да Батурина, надо бы под караулом содержать, а то они бед нам наделают...

На охране Большерецка нерушимо стоял гарнизон в 14 казаков, которые не столько Нилова берегли, сколько на своих огородах с бабами возились. О своих подозрениях Нилов сообщил канцеляристу Ваньке Рюмину, разжалованному в казаки:

– Вы бы, сволочи, хоть по ночам не дрыхли. Слухи ходят, будто на казну царскую злодеи зарятся...

Иван Рюмин, тоже вовлеченный в заговор, передал Хрущеву, чтобы держали пистолеты заряженными:

– Старик пьет горькую, а сам уже в подозрениях...

Был апрель 1771 года. В один из вечеров комендант прислал нарочного, велевшего Бениовскому явиться к Нилову.

– Скажи, что я нездоров... Приду позже!

Нилов устал ждать, когда Бениовский “выздоровеет”, и послал к нему трех дежурных казаков с сотником во главе:

– Ты пошто, мать твою растак, к Нилову не идешь?

Но в грудь сотника уперлись дула пистолетов:

– Казаков своих созывай с улицы поодиночке...

Сам связанный, сотник окликал казаков, они входили в избу Хрущева, где заговорщики каждого из них связывали. Хрущев спросил сотника, сколько казаков охраняет в эту ночь канцелярию Нилова, и сотник ответил, что все восемь человек:

– Но они дрыхнут, как всегда, не шибко тверезые...

Сын капитана Нилова проснулся, когда наружные двери с улицы уже трещали под ударами бревна. Он разбудил отца:

– Тятенька, проснись. Не с добром ломятся...

Нилов, лежа в постели, схватил Бениовского за галстук, хотел задушить его. Но пуля из пистолета Батурина раздробила ему голову. Весь в ранах, уже мертвый, он был выброшен в сени. Казаки молили заговорщиков не убивать их, говорили, что у них детки малые, сами же они только о будущем урожае помышляют. Одного казака Бениовский вытащил из-под стола:

– Хватит прятаться! Комендант – единая жертва... Ступайте по домам, вам ничего худого не станется, а кто хочет воли и устал от рыбной диеты, то пусть к нам примыкают...

Василий Панов доложил Бениовскому, что Большерецк в их руках, только сын сотника Черного палит из ружья:

– Засел в доме своем, садит из окна пулю за пулей.

– Убивать не надо его, – велел Бениовский. – Когда порох кончится, он сам ружьишко бросит... Вины в нем нету!

Матросы купца Чулошникова кинулись грабить обывателей, хотели растерзать приказчика Степана Торговкина, но Бениов­ский защитил его от побоев, а матросам сказал:

– Не ради мелочной мести был наш умысел, и на капитане Нилове убийства кончились. Берите лопаты, копайте могилу для него: коменданта погребем со всеми почестями...

Ипполит Степанов обратился к Бениовскому:

– Могли бы и пощадить старого пьяницу, что он вам сделал дурного? Но я, человек толка государственного, считаю, что из Большерецка надобно оповестить всю Россию манифестом, чтобы все русские ведали о грехах блудливой императрицы Катьки, каково ее махатели казну грабительствуют.

– Погоди! – придержал его Хрущев. – Большерецкие жители еще в себя не могут прийти от страха, иные даже с самоварами в сопки убегают, а ты с манифестом своим суешься.

– Манифест – потом! – согласился Бениовский.

Он сам хоронил Нилова в могиле, отрытой в приделе Успенской церкви, а сыну убитого коменданта сказал такие слова:

– Не имей зла на меня. Если бы твой отец не стал удушать меня галстуком, как собаку, никто убивать его не стал... Ты еще молод и не понимаешь, что все великие дела обрызганы кровью. Хочешь, возьму тебя в страны райские?

– Не надо мне рая вашего, – отказал ему сирота.

Но тут поповский сын Ваня Устюжанинов просил:

– Мориц Августович, возьмите меня с собою.

– Возьму! И распахну перед тобою все красоты мира...

В канцелярии Бениовский оставил записку, адресованную им лично Екатерине II: в ней он информировал императрицу, что забирает всю камчатскую казну, в которой насчитали 6327 рублей и 21 копейку; кроме денег, берет из казенных амбаров меха бобров, соболей и шкуры котиков. На этой квитанции он расписался: “Барон Мориц Аладар де-Бенев, пресветлейшей республики Польской действительный Резидент, военный советник и региментарь”. К заговорщикам примкнуло около сотни местных жителей, которым надоело прозябать в камчатской юдоли, а Бениовский сулил им златые горы и показывал карту, разрисованную от руки, с точным указанием Курильских островов и Японии:

– Поплывем искать теплые и свободные страны, – призывал он. – А здесь вот островок, копни землю – и вот тебе золото!

На паромы и лодки грузили три пушки с порохом, топоры и меха, провиант и жалкий скарб жителей, которые пожелали “теплой землицы”. Изо всех ссыльных один только Семен Гурьев отказался покидать Камчатку да еще бранил заговорщиков.

– В уме ли ты? – удивился Хрущев, его приятель. – Нешто тебе воли полной ложкой похлебать не хочется?

– Молчи, душа капитанская! Я патриот российский, и лучше в здешней остуде мне единою репой питаться, нежели родину покидать ради ароматов тропических... Сами их нюхайте!

На прощание его как следует излупили, после чего караван тронулся в путь по реке. Через два дня беглецы вышли в ее устье, где еще с осени застыл у берега галиот “Св. Петр”, вмерзший бортами в нерастаявший лед. Обколов его ото льда, поставили паруса и 12 мая поплыли в незнаемое...


В кармане Бениовского еще не бренчало ни единого франка, а предприятие, которое он затеял, казалось невероятным даже для XVIII века, славного такими бесподобными авантюрами, каких уже не встретить во времена позднейшие...

Петр Хрущев не слишком-то доверял самодельной карте Бениовского, на всякий случай, чтобы не вышло промашки, он взял в дорогу карту из сочинения пиратского лорда Ансона.

– Наверное, в описании им острова Тиниан немало истины, – говаривал Хрущев. – Не поискать ли этот божественный остров, где люди еще не ведают никакого засилия власти?..

Ипполит Степанов уже составил манифест на имя Сената, но обращенный ко всему народу. В нем он перечислял бедствия от правления Екатерины II, не скупившейся оплачивать “труды” своих фаворитов: что пропитание народа отдано на откуп хапугам, что сироты остаются без призрения, а дети простонародья без образования; что оброки ожесточаются, угрожая народу обнищанием; что в царских судах правды не стало, а виновный – за взятку всегда останется правым и погубит невинного... Иван Рюмин перебелил манифест, и к нему охотно прикладывали руку ссыльные, купцы и посадские люди, крестьяне и матросы, солдаты и штурманские ученики, а за неграмотных ставил подпись Ваня Устюжанинов. Один Петр Хрущев автографа не оставил:

– Да не верю я этим манифестам! Сколь Русь на земле держится, сколь бочек с чернилами на бумагу пролито, никто не желал дурного, все вопили о добром, а... толку-то что?

Плыли дальше. А куда плыли – сами не знали.

По левому траверзу “Св. Петра” виднелись Курильские острова; к одному из них причалили, чтобы развести костры, наварить каши, поправить расхлябанный такелаж. Здесь, ощутив под ногами русскую землицу, штурманские ученики Измайлов и Зябликов, совместно с женатым камчадалом Поранчиным, задумали ночью обрубить якорные канаты и возвращаться в Россию. Их намерения выдал один матрос, за что заговорщики были высечены, и довольно крепко, с таким назиданием:

– Почто свободы не хотите, бессовестные?!

Но казнить отступников Бениовский не решился:

– Зябликов уже раскаялся, а вас, Измайлов, и тебя, Поранчин, с бабой твоей оставлю на этом острове... робинзонами, как в романе Дефо! На луну глядя, с Курил обвоетесь...

7 июля перед галиотом “Св. Петр” открылись японские берега. Япония в ту пору была для европейцев “закрытой страной”, куда допускали только голландцев, почему Бениовский и врал, что они голландцы, плывущие торговать в Нагасаки:

– Может, дадите нам хлеба и воды в дорогу?

Японцы воды им дали, но сходить на берег не разрешили. Зато на острове Танао-сима японцы оказались любезнее: сами навезли овощей и фруктов, улыбчивые женщины дарили беглецам красивые веера, чтобы они обмахивались в жаркое время. Здесь русским понравилось, и Бениовский не стал удерживать восемь человек из своей ватаги, пожелавших навсегда остаться жить с японцами. 7 августа мятежники приплыли к острову Формоза (Тайвань), где полуголые аборигены, по виду сущие дикари, осыпали их стрелами из луков, когда русские брали из ручья воду. Одна из стрел насмерть пронзила Василия Панова, еще трое с воплями пытались выдернуть стрелы из своих тел. Откатывая бочку с водою к шлюпкам, замертво пали юнги – Попов и Логинов.

– Заряжай пушки! – скомандовал Бениовский.

Он отомстил за смерть товарищей, выпустив в сторону хижин 22 ядра, и галиот покинул враждебные берега. Ипполит Степанов успел подружиться со шведом Адольфом Винбланом.

– Плачешь? – спросил его верейский депутат. – Твои слезки от счастья, что родину свою повидаешь. А вот я стану рыдать, так мои слезы горше твоих – от разлуки с родиной.

Адольф Винблан сказал Степанову, что Бениовского изучил очень хорошо, вместе с ним попал в плен, вместе бежали из Казани, а теперь боится тех загадочных курсов, на которых мечется по морям русский галиот “Св. Петр”:

– Как бы Мауриций не завел нас в самое пекло...

Галиот вообще не знал курса. Пять суток – после Формозы – блуждали в море как окаянные, и Бениовский, глядя по ночам на звездное небо, пытался определить свои координаты, свое направление. Но давние уроки навигации позабылись, и потому он больше всех обрадовался, увидев берега, заросшие пальмами. Это был китайский берег; в бухте Чен-Чеу купцы жадно раскупили все камчатские меха, жители подарили русским бедолагам корову с теленком, они дали им своего лоцмана.

– Португал... Сальданьи... Макао! – говорил он.

Макао был тогда португальской колонией (подобно тому, как позже Гонконг стал колонией англичан). На рейде Макао реяли флаги иностранных кораблей, приплывших со всяким копеечным барахлом из Европы, чтобы по дешевке скупить драгоценные товары Китая. Знание латыни быстро сдружило Бениовского с португальским губернатором Сальданьи, а русские, конечно, не могли понимать содержание их бесед. Ипполит Степанов крайне подозрительно отнесся к советам Бениовского не креститься на верхней палубе, дабы не привлекать внимание иностранцев.

– Молитесь где-нибудь в трюмах, чтобы вас не видели.

– Почему это мне, словно крысе, в трюме прятаться?

– Позже все узнаете, – обещал Бениовский.

Он обманывал португальского вельможу с таким же успехом, с каким раньше водил за нос губернаторов Казани и Тобольска; наместник Лиссабона даже поселил Бениовского в своем доме – как важного гостя. Бениовский разъяснил хозяину, что рожден в провинциях Венгрии, подвластен венской императрице Марии-Терезии, сражался за правое дело в Польше против любовника Екатерины II – короля Понятовского, а вся команда его корабля – сплошь мадьярская, никаких товаров они не имеют:

– Одна забота у моих единоверцев – как бы скорее избавиться от галиота, с которым они никак не могут управиться в море, чтобы затем скорее вернуться в Европу.

– Выход есть, – отвечал Сальданьи. – Продайте мне галиот вместе с его пушками, и дело с концом.

– Десять тысяч пиастров – галиот ваш!

– Скостите половину, – просил Сальданьи...

После долгих споров галиот был продан Португалии за четыре с половиной тысячи пиастров. Адольф Винблан первым начал скандалить со своим бывшим другом.

– Послушайте! – сказал он Бениовскому. – То, что вы сделали русских католиками ради своих меркантильных целей, это меня мало касается. Но я не католик, а лютеранин...

Узнав о продаже галиота, пуще всех разъярился Степанов.

– Сучий ты сын, и мать твоя была сукой, а твой отец был кобелем уличным! – закричал он. – Какое ты имел право торговать нашим кораблем, строенным на русские деньги?

– А разве вам не нужны пиастры? Я продал галиот сознательно, ибо, строенный для каботажа, он в океане сам собой рассыпался бы по кускам, словно трухлявое дерево...

Мощный удар кулаком в лицо свалил Бениовского на палубу. Падая, он схватился за эфес, чтобы вынуть шпагу из ножен, но его оружие отбил в сторону верный адъютант Устюжанинов:

– Не надо... умоляю вас! Только не это...

Сальданьи невозмутимо выслушал Бениовского о том, что на корабле вспыхнул бунт, отвечая кратко:

– Не волнуйтесь, в Макао есть хорошая тюрьма...

“Оппозиция” была размещена в теснинах мрачного форта.. Бениовский велел Устюжанинову отсыпать в кисет пиастров, с этими деньгами навестил французский фрегат “Дофин”, отплывающий к острову Иль-де-Франс, что лежит восточнее Мадагаскара (иное его название – остров Св. Маврикия). Перед капитаном фрегата тяжело брякнулся кисет с золотом. Капитан крякнул:

– “Дофин” собственность короля, и он не продается.

– Я не покупаю его, а хочу нанять для перевозки своих пассажиров, которым поклялся, что они будут в Европе...

После чего, наняв фрегат, Бениовский посетил тюрьму, где уговорил своих мятежников смириться с обстоятельствами, и только Ипполит Степанов остался неумолим.

– Нет уж! – твердо заявил он Бениовскому. – Лучше я, русский человек, подохну в тюрьме Макао, но твоим соблазнам не верю, а потому... убирайся ко всем псам под хвост! Я самому китайскому богдыхану нажалуюсь...

Степанов остался в тюрьме Макао (и его дальнейшая судьба никому не известна до сих пор). Между тем климат Макао оказался губительным для жителей Камчатки, 15 человек схватили злостную лихорадку, они умерли, похоронили старого каторжанина Турчанинова и молодого бунтаря Зябликова, от дизентерии скончался офицер Гурин, который и бежал-то лишь потому, что не хотел долгов платить. 4 января 1772 года “Дофин” поднял паруса. Безбрежие океана и беспредельность мира, который обозревали русские, наводили на них уныние, женщины плакали, поминая жалкие огороды на Камчатке, на которых земля родила им громадные репки. От смертельной тоски по родине умер и буйный Иоасаф Батурин, опущенный в темную глубину океана...

Тем временем, медленно и тяжко, раскручивалась бюрократическая машина русской администрации. Плениснер, сидя в своем Охотске, задержал доклад по инстанции на том основании, что еще не собраны все подробности бунта. Денис Чичерин, уже зная о бунте, тоже не спешил извещать о нем правительство в Петербурге, ибо дело казалось ему ошеломляющим:

– Я испорчу настроение государыне, а что скажу в оправдание бунта? Подождем, что напишет мне Плениснер...

Императрица проведала о случившемся на Камчатке, даже не прибегая к услугам своих бюрократов. Сообщение о том, что беглецы из порта Макао готовятся плыть в Европу, она получила от некоего монаха Августина, причисленного к духовной миссии в Пекине. Так что миссионерская почта сработала лучше казенной... Екатерина Великая застыла с письмом в руке.

– Что скажет Европа? – вдруг выкрикнула она. – Мы даже на России не успеваем заплатки ставить, а тут вся Европа ахнет, увидев прорехи камчатские... Звать князя Вяземского!

Генерал-прокурор забил нос понюшкою табака.

– Иного не ожидал! – чихнул он себе на радость. – При свидании с Бениовским после его ареста я сразу понял: этому человеку что жить, что умирать – все одинаково! Одного не предвидел я, что он манифеста рассылать будет не токмо господам-сенаторам, но и народ станет к бунту подначивать.

Речь зашла о сибирском владыке Чичерине:

– Денис мой зажрался там, в Тобольске, глаза уже ничего не видят... А какой дурак в Охотске командует?

–  Федор Христианович Плениснер, мужчина стойкий, он еще у Беринга рулем крутил, верой и правдой отличался.

– Вот и отличились! – в сердцах выругалась императрица. – Гнать в отставку его, супостата охотского.

– С пенсией гнать изволите? – спросил Вяземский.

Императрица обмахнулась доносом, словно веером:

– Не дай ему пенсии, так станут обо мне трепать всякое. Но... Европа! Ах, что скажут теперь в Европе? Какая богатая пища газетерам европским для писания о русских ужасах...


В марте 1772 года фрегат доставил камчатских беглецов к острову Иль-де-Франс, где уложили в госпиталь четырех умирающих. Европа меньше всего думала о Камчатке, о которой знали не больше, чем о Патагонии (ни Кук, ни Лаперуз туда еще не плавали). “Дофин”, легко неся паруса, покинул просторы Индийского океана, похоронив в нем еще трех русских. Только под осень фрегат прибыл в порт Лориан во французской Бретани, и тут беглецам, как писал Рюмин, “была дана квартира, пища и вина красного по бутылке в день на каждую душу...”.

Бениовский спросил Ивана Устюжанинова:

– Надеюсь, не откажешься побывать в Париже?

– А почему бы и нет? – отвечал Ванюшка. – После жития на Камчатке большая нужда до красот Парижа... Вулканы там есть?

– Нет, в Париже не дымят вулканы, зато полыхают везувии страстей, и не только любовных, но и политических... Там мы свихнем головы всем политикам! Собирайся...

В эти годы русско-французские отношения были натянуты до предела, и Версаль почитал своим долгом вредить России везде, где только можно. Бениовский объявил беглецам:

– Я отбываю в Париж на короткое время, где буду решать вашу судьбу, прошу всех вас верить в мое возвращение.

– Креститься тут можно? – спрашивали его.

– Сколько угодно, – разрешил Бениовский.

– А в Россию отселе каким побытом вернуться?

– Неужели вам снова в ад захотелось?

– Ад не ад, а без России-то не проживешь.

– Так на кой черт вы со мной воедино сцепились? Вас же там ошельмуют и все ноздри клещами повыдергивают.

– Дышать можно и без ноздрей... тока бы дома!

Россию в Париже представлял тогда не посол, а лишь поверенный в делах Николай Константинович Хотинский. Однажды утром он развернул свежую газету, прочел в ней рассказ Бениовского, который приписывал своим воинским талантам “кровавый штурм мощной крепости” Большерецка, а пьяный комендант Григорий Нилов был обрисован великолепным стратегом, который геройски защищал свою неприступную “цитадель”, и при этом...

– При этом он оторвал автору галстук, успел укусить его за руку, – дочитал Хотинский, сворачивая газету. – Это меня не тешит, зато иное пугает, – сказал Хотинский. – Отныне пути до Камчатки французам известны, можно полагать, что Бениовского из Версаля направят с флотом на захват Камчатки...

Хотинский мало ошибался: Бениовский не явился в Париж без проектов, но его проект не касался Камчатки. Делами Франции руководила тогда мадам Дюбарри, которая не так давно удалила в деревню министра иностранных дел герцога Шуазеля и сама пожелала видеть “героя” Камчатки...

– Все это очень забавно, – сказала она Бениовскому, – но мой слабый женский ум не в силах достойно оценить ваши великие замыслы. Рекомендую вам деловую беседу с графом Дюраном, который скоро будет назначен мною послом в Петербург.

Дюран выслушал планы Бениовского, которые никак не касались Камчатки, но зато Бениовский брался доставить короне Франции остров Формозу с его цветущей природой.

– Я не стану отягощать шаткий бюджет Франции дополнительными расходами, – убеждал собеседника Бениовский. – На первое время у меня готов и гарнизон для Формозы, который составят те русские, коих я вызволил из камчатского забвения.

Дюран знал, что требуется сейчас Франции:

– Формозу оставим дикарям. Моему королю будет приятнее, если вы со всей своей шайкой окажетесь на Мадагаскаре, который давно привлекает алчные взоры англичан и португальцев...

Бениовский уставал от внимания парижан, ему надоели салонные дамы, однажды вечером он сказал Ване Устюжанинову:

– Ляжем сегодня пораньше, чтобы выспаться...

Уснули. Бениовский услышал тихий скрип двери и сунул руку под подушку, чтобы выхватить пистолет. На пороге его спальни, едва освещенная лунным светом, возникла фигура женщины в трауре. Ее шаги были неощутимы, словно у привидения. Лицо скрывала черная вуаль. Бениовский зажег свечу.

– Мадам, – сказал он, – если вы явились с того света, так возвращайтесь обратно. У меня и без вас много занятий.

Женщина открыла лицо и спросила:

– Неужели ты не узнал меня, Мауриций?

– Н е т, – отвечал Бениовский...

Женщина разрыдалась, снова опустив вуаль на лицо:

– Я твоя Пенелопа, уставшая ждать своего Одиссея... Так вспомни меня, бедную Сусанну, разве можно забыть нашу свадьбу в глубоком погребе, где ты, сидя на бочке с вином, пылко и страстно клялся мне в вечной любви.

– Помню, – просиял Бениовский. – Если ты сумела найти меня, значит, воскресила мою прежнюю любовь с новой силой. Но теперь Пенелопа станет, кажется, королевою Мадагаскара...

А в это время русские беглецы в Лориане мечтали только об одном: как бы им вернуться обратно – на родину:

– Погуляли, потешились, теперь и по домам пора...

Если ранее Бениовский сам составлял заговоры, то теперь они составили заговор против Бениовского, который в Париже получил от них письмо: спасибо, что показал им Европу, а теперь ему пора озаботиться их возвращением на родину. “Ребята! – писал в ответ Бениовский. – Я ваше письмо получил. До моего приезда ваша командировка отменена есть. После всякий (из вас) мне свое намерение скажет. До моего приезда живите благополучно...” Жить благополучно не удавалось, ибо один за другим попадали в госпиталь Лориана, откуда их отвозили на кладбище. Наконец их навестил Бениовский.

– Ребята, – сказал он, – неволить никого не стану. Кто не может жить без России, того держать не буду. Но Франция дает нам фрегат, чтобы мы плыли на Мадагаскар... Там вы обретете все то, чего вам так не хватало на Камчатке!

– А репа там растет? – спросил матрос Андреянов.

– Посадишь – так вырастет, – отвечал Бениовский. – На Мадагаскаре мы воскресим новую “Либерталию”, страну подлинных гражданских свобод и благополучия каждого...

Заодно с ним Камчатку покинули много людей, готовых на все ради обретения “теплой землицы”, а пожелали остаться с ним только двенадцать. Петр Хрущев сказал, что французы сулят ему чин капитана в своей армии, а неразлучный Адольф Винблан собирался в Швецию. Оставались матросы с женами, портовые работники, солдаты да служители с погибшего корабля Чулошникова. Пять человек умирали в госпитале. Но 18 русских не вняли никаким убеждениям Бениовского, просили отпустить их на родину. Бениовский своей рукой сочинил для них “подорожную”: кто они такие и куда путь держат. Но предупредил:

– Учтите, ни фрегатов, ни карет для вас не будет.

– А ноги на што? – разом загорланили русские.

– Пешком доберемся, – закрепил разговор Иван Рюмин.

Бениовский обратился к Ване Устюжанинову:

– А ты? Неужели и ты покинешь меня?..

Уходящие в Россию знали, что там их не встретят сладкими пряниками. Родина не ждала их, зато они не могли жить без родины. Никто не ведал французского языка, но – безъязыкие! – пешком двигались по дорогам обнищавшей Франции, в деревнях жестами просили у бедняков краюшку хлеба или воды из колодца.

Канцелярист Иван Рюмин ободрял уставших:

– Тока бы до Парижу донесли нас белы ноженьки, а тамотко, по слухам, русский консул имеется. Чай, не сразу драть станут, сначала на Париж поглазеем... все забавно!

Петербург был извещен о возвращении беглецов.

– Шуму много, а шерсти мало, как сказал черт, который задумал остричь кошку, – говорила императрица при дворе. – Ума не приложу, каково поступать с этими диссидентами, кои от Камчатки до вертепов Парижа добрались, теперь сюда топают. Но мыслю так, что при всеобщей европейской огласке мне лучше милосердие проявить, нежели клеветам способствовать...

Выдавая “сентенцию” о милости, Екатерина сказала князю Вяземскому, что наказание беглецам не будет. Именно на том основании, что они “довольно за свои грехи наказаны были, претерпев долгое время и получив свой живот на море и на сухом пути; но видно, что подлинный РУСАК ЛЮБИТ СВОЮ РУСЬ (выделено самой Екатериной II), а надежда их на меня и милосердие мое не может сердцу моему не быть чувствительна...”.

–  А что враг мой, Семен Гурьев? – спросила она.

– Отказался за Бениовским следовать, за что беглецами и был избит порядочно, – отвечал генерал-прокурор. – Так отлупили, что последних зубов лишился.

– Так велите отпустить его, беззубого, в его деревни. Может, от радости у него новые клыки вырастут...

Вице-канцлер князь А. М. Голицын спешно депешировал в Париж Хотинскому: “Государь мой Николай Константинович. На отправление в Россию явившихся к Вам из Камчатки... посылаю к Вам при сем кредитив на 2.000 рублей” (для возвращения беглецов на родину). Хотинский показал деньги Ивану Рюмину:

– Драть бы вас всех! Мало того, что вы казну камчатскую разбазарили, так опять государство в расходы ввели. Об этом надо бы в парижских газетах пропечатать...

Осенью 1773 года возвращенным в Россию разрешили жить где захотят, кроме столичных городов, и они – опять пешком – тронулись на восток, обживаясь в сибирских городах. Самодельную карту Курильских и Алеутских островов, составленную Бениовским, еще на Курилах выкрал у него подштурман Измайлов, карта оказалась настолько точной, что ее передали в Академию наук – для вечного хранения. Канцелярист Иван Рюмин написал мемуары о бунте в Большерецке и страданиях на чужбине, которые тогда с большим вниманием были изучены императрицей:

– Но публиковать их для общества считаю делом неуместным. К чему лишний сор из избы на улицу выметать?..

Записки Рюмина были изданы лишь в 1822 году (ныне большая редкость среди библиофилов). При Павле I драматург Август Коцебу, сам бывавший в сибирской ссылке, сочинил высокопарную трагедию о бунте на Камчатке, но, трижды поставленная на русской сцене, она была исключена из репертуара императором:

– Стоит ли преподносить публике дурные примеры развращенных умов и сердец? Предать эту историю забвению...


Совсем иначе сложилась судьба тех жителей Камчатки, которые не покинули родины, но знали Бениовского, помогая беглецам провиантом и снаряжением. Если императрица своим милосердием (баба умная!) добилась благожелательного резонанса в Европе, то в Сибири местные власти о резонансе не помышляли. Всех пособников Бениовского и родню беглецов привлекли к следствию, рассадив по застенкам острогов. ДВА С ПОЛОВИНОЙ ГОДА их нещадно драли и мучили, как преступников государственного значения, из людей выматывали жилы на беспощадных допросах. Среди пытаемых были матросы, боцман, солдаты гарнизона, казаки и престарелый священник Алексей Устюжанинов, которого держали в цепях, ставя ему в вину побег сына.

– Да не виновен я! – рыдал старик. – Бениовский его грамматике французской учил, алгебру и астрономию показывал... Какой же ученик не пойдет за своим учителем?

Именно в это время Бениовский плыл к Мадагаскару в компании двенадцати русских. Мадагаскар оставался еще “ничейным”, даже алчные до чужого добра англичане не спешили прибирать его к своим рукам, они только присматривались к нему. Гигантский остров – больше Франции! – населяли мальгаши и многие разнородные, но близкие друг другу племена. Мальгаши славились миролюбием. Во времена Бениовского некий граф де Фробервиль верно писал о них: “Это кроткий, гостеприимный народ, друг иностранцев, любящий искусства, исполненный ума, способный к соревнованию, веселый, живой и дружелюбный”. Фрегат сильно качало, окна его “балкона” были отворены настежь, Бениовский убежденно говорил Ване Устюжанинову:

– Мы плывем в чудесную страну, где нам не грозят стрелы и дикие толпы туземцев, пожирающих мясо своих врагов. Но пусть в Версале не думают, что во мне нашли дурака, который станет приобретать Мадагаскар для украшения королевской короны. Наши имена, Ванюша, золотыми буквами вписываются в историю...

Бениовский рассказывал, что французы с близкого острова Иль-де-Франс иногда проникают на Мадагаскар, но ничего не могут предложить мальгашам, кроме бутылок со спиртом. Между тем история напрасно зачеркнула одну из своих страниц – пиратскую страницу! Среди этой публики были не только оголтелые хищники, но и любители такой гражданской свободы, о какой не смел мечтать даже Вольтер в тишине Фернея. В конце XVII столетия корсары, достаточно награбившие, основали на Мадагаскаре столицу всех свободных людей – ЛИБЕРТАЛИЮ, где образовалась республика с жителями-либерами.

– Это было чудо из чудес, – говорил Бениовский. – Пираты женились на мальгашках, пренебрегая цветом их кожи, там не было частной собственности, а только общее достояние всех, там община растила сирот, старики получали от государства пенсию... Разве ты не хотел бы жить в этом раю?

– О да! – восторженно отвечал попович с Камчатки...

Здесь я прибегаю к помощи Маклеода, британского консула в Мозамбике, который в середине прошлого века издал в Лондоне добротную книгу о Мадагаскаре. Он писал о Бениовском, что, попав на этот остров, тот проявил себя отличным администратором. “Основанная им колония, сверх всякого ожидания, скоро достигла такого процветания и такой силы, что, казалось, мечта французской политики готова осуществиться. Между туземцами он обрел такой авторитет, какого не имел никто; Бениовский проводил дороги, и одна из них до сих пор служит важным путем сообщения; прорывал каналы, на что в одно время употреблял труд 6.000 рабочих. Он успел утвердиться даже на острове Носсибе”, примыкающем к Мадагаскару, а в бухте Антонжиль основал фортецию Луисберг. Бениовский, по словам Маклеода, обучал мальгашей строю и стрельбе из ружей, привлек к себе непокорное племя “завам алата”, состоящее из потомков пиратов, породнившихся с мальгашками. Эпоха “просвещения” не обошла Бениовского стороной, и он, в отличие от прочих колонизаторов, отметал расовые предрассудки, для него француз, русский, негр или мальгаш – все были равны, все оценивались только по личным качествам. Для Бениовского не было “дикарей”, а лишь необразованные люди, которых надобно обучать грамоте. В этом он намного опередил ту эпоху, в которой он жил...

Все складывалось хорошо, сам Бениовский и все русские быстро сошлись с мальгашами, никто не делал друг другу зла, и мальгаши объявили Бениовского своим королем.

– Они уже называют меня своим “ампансакабе”. Если не получилась республика Либерталия, так пусть на Мадагаскаре будет просвещенное королевство, – рассуждал Бениовский...

Как бы не так! Французы не дремали. Губернатор соседнего Иль-де-Франса мсье де Пуавр испытал острую зависть к успехам Бениовского; он возненавидел его за то, что Бениовский мешал его спекуляциям, лишая купцов наживы. В докладах для Версаля он изображал “короля” отъявленным негодяем и врагом Франции, за что его следует повесить. Полтора года длилась борьба, преисполненная вражды, а силы соперников были слишком неравными.

Бениовский обладал лишь авторитетом среди мальгашей и поддержкой горстки русских людей, а близ его колонии де Пуавр имел гавань, заставленную кораблями французской эскадры.

Бениовский велел Устюжанинову собираться в Париж:

– Там я разрушу все интриги негодяя де Пуавра...

Но в Париже его встретили угрозами:

– Вас зачем посылали на Мадагаскар? Чтобы вы обзавелись там короной?.. Вас мало повесить! В своей дерзости вы зашли слишком далеко, и даже какого-то камчадала, фамилию которого нам не выговорить, объявили камергером и наследником престола...

Это были отголоски лживых донесений де Пуавра, а речь шла, конечно, о Ванюшке Устюжанинове, в правильном написании фамилии которого часто путались даже русские историки. Бениовский понял, что Бастилии им не миновать, и решил так:

– Хватит нам одного Большерецка, а из Бастилии еще никто не бегал, а потому... бежим!

Он бежал в Австрию и, командуя гусарами, сражался с войсками Пруссии за эфемерное “баварское наследство”. При этом самовольно титуловал себя графом, и – вот чудо! – все поверили ему, императрица Мария-Терезия указом утвердила его в этом титуле. Ване Устюжанинову он говорил, посмеиваясь:

– Стоит мне посмотреть на яблоко, и оно само собой срывается с ветки, падая к моим ногам...

Вскоре они перебрались в Лондон; там Бениовский долго писал книгу о своих приключениях, фантазия увлекла его слишком далеко, в мемуарах он нагородил немало чепухи. Однако книга всюду читалась, ее спешно переводили в Германии и в Англии, только одна Россия осталась к ней безучастна, ибо в Петербурге знали подлинную правду о событиях на Камчатке. Бениовский просил помощи в парламенте Англии, но почтенные милорды, тряся длинными бараньими париками, отвечали ему:

– Наше великое королевство пока не нуждается в Мадагаскаре, можете оставить его в своем кармане...

Вениамин Франклин советовал ехать в Америку, где проекты Бениовского найдут поддержку в самом Дж. Вашингтоне:

– А в Балтиморе всегда сыщете армию босяков и голодранцев, которые за горсть табаку и бутылку рома согласятся воевать за любые идеи, лишь бы им иногда поплачивали...

Гиацинт Магеллан, потомок знаменитого морехода, был издателем мемуаров Бениовского и, очарованный его красноречием, дал рекомендации к негоциантам Балтиморы:

– Можете возиться с созданием новой “Либерталии”, но янки от ваших идей потребуют наживы, – и только...

В 1782 году Бениовский с женою и неразлучным Устюжаниновым отправились за океан. Советы Франклина и рекомендации Магеллана оказались кстати: банкиры Балтиморы дали денег для вербовки наемников. Сусанна осталась в Америке по случаю беременности, а сам Бениовский 20 сентября 1785 года высадился на берегу Мадагаскара; со стен форта Луисбурга звонко салютовали две жалкие пушчонки, приветствуя возвращение “ампансакабе”. Мальгаши радовались искренно, племенные вожди потрясали копьями, выражая ему свою преданность.

– Вот мы и дома, – сказал Бениовский, счастливый.

Верный своим идеалам, он известил де Пуавра, что будет жестоко преследовать работорговлю, а всех добытчиков “рабов” станет развешивать на фасах Луисбурга, словно белье для просушки. Усиление его власти вызвало острую, очень болезненную реакцию в Париже и в Лондоне; совместно они решили раздавить мальгашское государство в самом его зародыше, дабы оставить Мадагаскар в дикости безначалия – как свою будущую добычу!

Губернатор де Пуавр, закоренелый враг Бениовского, собрал на Иль-де-Франсе флотилию кораблей, посадил на них батальон капитана Ларшера, повелев ему десантировать близ Луисбурга. Две пушчонки быстро расстреляли запас ядер. Кровавая свалка врукопашную длилась недолго. На предложение сдаваться Бениовский, засев в крепости, отвечал выстрелами. Потом все стихло. Каратели четыре дня бивуачили на берегу, боясь входить в ворота форта, думая, что Бениовский ждет их в засаде.

– Вперед во славу короля Франции! – призывал Ларшер.

Победители ворвались внутрь форта, где уже никого не было. Бениовский лежал мертвым с пулей в груди, пронзившей его точно в сердце. Когда его стали тормошить, обыскивая, мечтая найти при нем кошельки с золотом, из карманов его мундира выкатился на пол единственный жалкий франк...

Это был последний франк короля!


Был 1789 год. Веселый сибарит, князь Потемкин-Таврический, навестил в Эрмитаже царственную подругу – императрицу.

– Матушка, – сказал он Екатерине, – чудеса на Руси не переводятся. Сообщу такое, что расцелуешь меня...

Екатерина одарила его поцелуем – в виде аванса:

– Ну, изверг сладостный, жду небывалых сенсаций...

Потемкин сказал, что с корабля сошел на пристань Петербурга некий Иван Устюжанинов, который пятнадцать лет подряд не покидал Бениовского, насмотрелся всякого:

– Жаль, что умер писатель Федька Эмин, а то бы роман о нем сочинил гораздо забавнее, нежели у Дефо полупилось...

Екатерина сама заварила для него чашечку кофе:

– Пей. Говори, что делать с ним будем. Сразу его за ноги разодрать или оставим для писания с него романов?

Потемкин барственно развалился на софе императрицы.

– Ты, матушка, свой кофий сама глотай, а мне вели принесть рассолу огуречного, – указал он. – Чего раздирать-то Ваньку нашего, коли из плена французского уже ободран вернулся?

Екатерина справилась о его происхождении.

– Да сын поповский, – отмахнулся Потемкин. – Из семьи выходцев из Устюга, отчего и фамилия Устюжанинов, а произведен был родителями в славном граде Тобольском.

Екатерина с превеликим удовольствием выпила кофе.

– Вот и ладно! – сказала она, подзывая левретку к себе на колени. – Пусть этот герой романов убирается ко всем чертям в этот Тобольск, и чтобы сидел там тихо-тихо, о своих прошлых делах даже с воробьями не чирикал...

Иван Алексеевич Устюжанинов прожил долгую жизнь, состоя чиновником в Тобольске при разных канцеляриях, и, наверное, не осмелился “чирикать” о прошлом. Сохранились смутные предания, будто он до глубокой старости писал воспоминания... Где они? Впрочем, история – дама капризная, иногда она вдруг сжалится и преподносит чудесные подарки. Не будем терять надежды, что когда-нибудь в завалах архивов рукопись Ивана Устюжанинова отыщется. Это будет сенсация! Ведь скромный чинуша из тобольской канцелярии посетил с Бениовским все континенты земного шара – все, кроме Австралии, и ему было что рассказать своим потомкам...

Очень верно подметил наш писатель Игорь Можейко, указывая, что в путешествии русских с Камчатки “все было первым: первый приход русского корабля в Макао, первое пересечение русскими экватора, первый переход русских через Индийский океан”.

Эразм Стогов, проживший мафусаилов век, смолоду исколесил всю Сибирь и в своих мемуарах признал, что судьба Бениовского еще долго-долго оставалась в народной памяти, именно легенды о нем побуждали каторжан к побегам. А когда их допрашивали, куда собрались бежать, они отвечали:

– Не знамо куда, но хотел искать теплые острова...

Мадагаскар был им неизвестен! Он был колонизирован англичанами в 1810 году, и среди его защитников, сложивших оружие, были и потомки тех русских, что остались на Мадагаскаре после гибели Бениовского. Наша периодика оставила нам богатый материал о жизни этого человека, но до сей поры читатель не может прочесть о нем книгу, не видел о нем кинофильмов. Пожалуй, именно это и заставило меня написать о нем.

Если получилось слишком затянуто, то приведу в оправдание слова старых русских писателей:

– Извините, что написал так длинно, – говорили они. – У меня просто не было времени написать короче...

Солдат Василий Михайлов

В нашей истории бурный и красочный XVIII век, век рыцарства и злодейства, век гордецов и подлецов, как бы окантован двумя мучительными процессами. В начале столетия Россия вышла на побережье Балтики, а весь конец века народ укреплял рубежи государства на берегах Черноморья. Дорога в Бахчисарай далась ценою большой крови, отняв у россиян жизнь нескольких поколений.

Дело это было великое, дело нужное – дело героев, давно позабытых. Сейчас бывшая Таврида стала всесоюзной здравницей, и загорающие в шезлонгах на верандах курортов меньше всего думают о своих пращурах, которые пешком ходили на Крым не ради обретения загара, а едино ради отмщения татарам за беды и насилия.

Иногда очень полезно вспомнить слова Пушкина:

“Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие!”

Итак, мы во времени Анны Иоанновны...


Весною 1736 года русские легионы под жезлом фельдмаршала Миниха выступили в поход на Крымское ханство.

Солдат воодушевлял бой барабанный, флейты пели им о славе предбудущей:

Крепит отечества любовь

Сынов российских дух и руку;

Желает всяк пролить всю кровь,

От грозного бодрится звуку.

А за солдатами шагали люди служивые – лекаря с аптеками, профосы с кнутами, трубачи с гобоями, попы с кадилами, аудиторы с законами, писаря с чернильницами, кузнецы с молотами, цирюльники с ножницами, седельники с шилами, коновалы с резаками, плотники с топорами, извозчики с вожжами, землекопы с лопатами, каптенармусы с аттестатами...


Сверху обжигало людей нещадное степное солнце.

Боевые литавры гремели не умолкая...

В громадной карете – шлафвагене – ехал сам Миних; на походной жаровне пеклась для него яичница; фельдмаршал в одном исподнем белье сидел на бочке с золотыми червонцами, лениво понтируя со своим приятелем, пастором Мартенсом, и хвастал:

– Через четыре года, дружище, мои славные штандарты будут водружены над сералем султана турецкого... Я сдаю. Квинтич. Пики!

– В банке триста, – отвечал пастор. – Сначала, приятель, не сломай себе шею на взятии Перекопа, побывай в Бахчисарае крымского хана, а потом уж мечтай о Константинополе...

– Basta! – пришлепнул туза Миних. – Твоя карта бита... Не забывай, что мы с тобой не в Европе, а в России... Людские запасы этой страны столь велики, что кровь солдата на Руси дешевле чарки вина. Счастье, что я служу в русской армии, где можно свободно угробить миллион душ, но зато всегда добьешься успеха... Пики!

Дымчатые волы катили по травам 119 пушек, величавые верблюды тащили арбы с ядрами.

На телегах везли рогатины – столь великие, что одну из них с натугою шестеро солдат поднимали (этими рогатинами окружали по ночам бивуаки, дабы не наскочила татарская конница).

Казалось, не будет конца пути, никогда не кончатся эти солончаки и сожженные солнцем ковыли.

Палимы звенящим зноем, шли солдаты великой армии.

Голая степь и безводье царили на крымских подступах.

Покрыты тенью бунчуков1

И долы и холмы сии!

– Кошку высечь и то прутика не сыщешь, – говорили люди.

Чуткий сон армии стерегли по ночам скифские курганы...

Днем через каре армии прокатывали шлафваген Миниха.

– Вперед! – рычал на солдат фельдмаршал. – Кто остановился, тому смерть. А свободных телег для больных в обозе нету...

Жутко ревел на привалах скот, не поенный уже с неделю.

Выстелив по земле тонкие шеи, умирали плачущие от усталости кони.

Мертвых бросали в степи – на поживу ястребам и воронью...

17 мая 1736 года русское каре с ходу уперлось в Перекоп.

Походный толмач Максим Бобриков всмотрелся в пылищу.

– Перед нами ворота Ор-Капу, – доложил он Миниху.

– Ор-Капу? А что это значит?

– “Капу” – дверь, “Ор” – орда, вот и получается, что сия татарская перекопь есть “дверь в Орду” ханскую...

– Передайте войскам, – наказал Миних, – что за Перекопью их ждет вино и райские кущи. Ад – только здесь! А за этим валом “дверей в Орду” – отдых и прохлада садов хан­ских, где произрастает фруктаж редкостный, какого в дому у себя никто не пробовал!

Но 185 турецких пушек (против 119 русских) зорко стерегли вход в Крымское ханство; над фасами крепости реяли на бунчуках янычарских хвосты черных боевых кобыл, и старая мудрая сова, вырубленная из камня, сидела над воротами Ор-Капу, сурово взирая с высоты на пришельцев из далекой прохладной страны...

– Назавтра быть штурме немалой, – говорили ветераны, – а нонеча поспать надо, дабы отдохнули бранные мышцы!

И армия попадала на землю, изможденная до крайности.

Они дошли...

Но до Перекопа русские доходили уже не раз. Дойдут – и возвращаются обратно, крепости взять не в силах. Все степи Причерноморья усеяны русскими костями...

Спите!

Завтра покажет – быть вам в Крыму или не быть?


Еще затемно строили полки, в центр лагеря стаскивали обозы, чтобы они не мешали армии маневрировать.

В строгом молчании уходили ряды воинов, неся над собой частоколы ружей. Священники, проезжая на телегах, торопливо крестили солдат святою водицей – прямо с метелок! Погрязая в песок зыбучий, тяжко выползали мортиры и гаубицы. Рассвет сочился из-за моря, кровав и нерадостен, когда войска вышли на линию боя.

Миних на громадной рыжей кобыле проскакивал меж рядов, возвещая солдатам:

– Первого, кто на вал Перекопи ханской взойдет с оружием и цел останется, жалую в офицеры со шпагой и шарфом... Помните, солдаты, об этом и старайтесь быть первыми!

Плох тот солдат, что не жаждет стать офицером. Воины кричали:

– Виват, Руссия... виват, благая! Все будем первыми...

Янычары жгли костры на каланчах, ограждавших подступы к Перекопу со стороны степей. А ров на линии перешейка был столь крут и глубок, что голова кружилась.

И тянулся он, ров этот проклятый, рабами выкопанный, на многие версты – от Азовского до Черного моря.

Пастор Мартене наполнил бокал “венджиной” и протянул его фельдмаршалу, чтобы взбодрить его перед битвой:

– Всевышний пока за тебя, приятель: воды во рву татар­ском не оказалось, и в этом твое счастье... Выпей венгерского!

Окрестясь, солдаты кидались в ров, как в пропасть. Летели вслед им рогатины и пики, из которых тут же мастерили подобие штурмовых лестниц, и лезли наверх, беспощадно убиваемые прямо в грудь янычарами...

Дикая бойня возникла на приступе каланчей. Топорами рубили солдаты двери, чтобы проникнуть внутрь башен. Врукопашную – на багинетах, на ятаганах! – убивали людей сотнями, тысячами. Каланчи взяли – дело теперь за воротами Ор-Капу, и тогда “двери” Перекопа откроются сами по себе... Пять тысяч тамбовских мужиков, приставших к войскам, уже лопатили землю под собой, готовя проезжую “сакму” для входа в Крым, чтобы протащить через перешеек громоздкие обозы великой армии.

Миних часто спрашивал своего адъютанта:

– Манштейн, хоть один солдат взошел ли на вал?

– Увы, экселенц. Всех сбросили вниз.

В боевом органе битвы взревели медные трубы пушек.

– Вот же он... герой! – закричал Миних, когда на валу крепости, весь в дыму и пламени, показался первый русский солдат. – Кто бы он ни был, жалую его патентом офицерским!

К шатру Миниха подскакал толмач Максим Бобриков.

– Наши на валу, – возвестил хрипло, кашляя от дыма. – А паша перекопский парламентера шлет... милости просят!

Ворота Ор-Капу медленно разверзлись, и в них, паля из мушкетов, хлынуло воинство российское. В шатер, плещущий розовыми шелками, явили героя, взошедшего на вал первым, и Миних не поверил своим глазам:

– Неужели это ты на вал вскарабкался?

Перед ним стоял... мальчик.

– Солдат Василий Михайлов, – назвался он.

Миних расцеловал его в щеки, грязные и кислые от пороха.

– Сколь же лет тебе, храбрец?

– Четырнадцать. А служу второй годочек.

Миних деловито отцепил от пояса Манштейна офицерскую шпагу и перекинул ее солдату. Свой белый шарф повязал ему на поясе.

– Хвалю! Носи! Ступай! Служи!

В походной канцелярии, когда надо было подпись ставить, Васенька Михайлов, заробев, долго примеривался:

– Перышко-то... чего так худо очинено?

Окунул он палец в чернила, прижал его к бумаге. Выяснилось, что азбуки не знает. И тут мальчик-офицер расплакался:

– Тому не моя вина! По указу ее величества велено меня, сколь ни проживу на свете, грамоте никогда не учить...

Манштейн вскоре все выяснил об этом новом офицере:

– Солдат Василий Михайлов... на самом же деле – это Василий Михайлович из дому князей Долгоруких! Вы, экселенц, нарушили указ государыни нашей, коя велела отроков из этой фамилии пожизненно в солдатском звании содержать и в чины офицерские под страхом смерти не выводить...

Долгорукие в это время составляли оппозицию правлению Анны Иоанновны; члены этой фамилии выступали против засилия иноземцев в правительстве и армии; большая часть Долгоруких была уже казнена, сослана, сидела по тюрьмам и острогам.

– Так ты говоришь, что солдату век в солдатах ходить? – Миних в гневе топнул ботфортом, звенящим острою, как кинжал, испанскою шпорой: – Но я же слово армии дал, а слово маршала – закон...

Войска бурно растекались по узким канавам улиц Перекопа. А всюду – грязь; посреди улиц лежали кучи пороха. Валялись пушки с гербами московскими (еще от былых походов столетья прошлого). Кажется, и дня не прожить в этаком свинстве, какое царило в янычарской цитадели, и солдаты спрашивали:

– А где ж землица-то райская, кою сулили нам вчера? Но за Перекопом им неласково приоткрылся Крым – опять степи голые, снова безлюдье, пустота и дичь. Парили над падалью ястребы да цвели дикие степные тюльпаны, никого не радуя. Решительным марш-маршем русская армия шагнула в Бахчисарай, столицу ханства, и предала ее карающему огню...

Сколько раз уже входил в Крым человек русский, и всегда только рабом. 1736 год – для истории памятный.

В этом году русский человек вступил сюда воином!

...Разведя армию на зимние квартиры вдоль берегов Днепра, Миних велел солдатам всю зиму дробить пешнями днепровский лед, чтобы конница татарская не могла по льду форсировать реку. А сам отъехал для доклада императрице в Петербург.

Закончив говорить о важных делах, он уже направился к дверям, и вдруг – хитрец! – хлопнул себя по лбу:

– Ах, голова моя! Все уже забывать стала.

– Ну, говори, – повелела Анна Иоанновна. – Что еще?

– В армии, матушка, состоял в солдатах отрок один. И первым на фас Перекопа вскочил. Так я, матушка, чин ему дал.

– И верно сделал, – одобрила его императрица.

– Да отрок-то сей неучен, матушка.

– Неучен, да зато храбр! Такие-то и надобны.

– Из Долгоруких он, матушка...

Царица нахмурилась. Долгорукие – ее личные враги; они кичились древнею славой предков своих, они бунтовали против нее и ее фаворита графа Бирона...

– Дал так дал, – недовольно сказала императрица. – Не отнимать же мне шпагу у сосунка. Пущай таскает ее... Но грамоте учить его не дозволю.

Война с Турцией закончилась в 1739 году, когда Василию Долгорукому исполнилось семнадцать лет, а за спиною юноши уже отполыхали пожары Очакова и Бахчисарая, в битвах окрепла его рука...

Стоившая народу немалых жертв, эта война никакой пользы России не принесла, разве что озлобила ханство.

В истории все объяснимо: могущество России, военное и экономическое, еще не созрело до такой степени, чтобы Крым взять и удержать за собой...

В последующее царствование – Елизаветы Петровны – многое на Руси изменилось к лучшему: было создано национальное русское правительство, куда вошли умные деловые люди; на берегах Невы открылась Академия художеств; промышленность ковала для армии мощное добротное вооружение; флот российский снова распустил паруса...

При Елизавете семь лет подряд Европу сотрясала война, которую принято называть Семилетней; вызвал эту войну прусский король Фридрих Великий – талантливейший полководец XVIII века, глубокомыслящий хищник, оригинальный стратег, побеждать которого было нелегко.

В рядах армии, прокладывавшей дорогу на Берлин, состоял и князь Василий Михайлович Долгорукий; в битве под Кюстрином он был жестоко изранен, но фронта не покинул, за что наградой был ему чин генерал-поручика.

Слава – фея капризная, и никогда не знаешь, где она тебя увенчает лаврами... Ему было уже пятьдесят лет, когда началась очередная русско-турецкая война.

Стотысячную армию возглавлял крымский хан Крым-Гирей.

“Пестрота одежд, блеск лат, колчанов и сабель, разукрашенных позолотой и камнями, сочетались со строгой мрачностью европейской амуниции... новенькие французские пушки замыкали торжественное шествие армии Гирея”. Вся эта орава вторглась на Украину, и вновь запылали города и села, опять, как во времена Батыя, арканили людей, словно скотину, и тысячами гнали в крымскую Кафу, где шла бойкая торговля людьми на базарах. Кавалерийская орда Крым-Гирея с воплями вкатывалась в земли польские, по которым татары пронеслись, как через жнитво проносится черный смерч; на их пути все было уничтожено, все осквернено, все обесчещено; они вырезали ляхов семьями, а прекрасных полонянок табунами гнали в Крым – для продажи в гаремы; пламя пожаров полыхало над многострадальной Польшей, и было жутко, как никогда...

Русские генералы собрались в Зимнем дворце.

– Армию поднимать в поход... Отмщение врагу многовечному близится. Кровь великая будет, но и славы прибудет!

15 июня 1771 года русская армия под командованием “солдата Василия Михайлова” с ходу уперлась в твердыни Перекопа.

Долгорукий приставил подзорную трубу к слезящемуся от пыли глазу, всмотрелся в возню янычар на высоких крепостных фасах, вдоль которых красовалось страшное ожерелье из отрубленных голов христианских воинов.

– Един раз пришел я сюды мальчиком-солдатом, – сказал он штабу, – а ныне явился во второй уже стариком генералом... Товарищи! – обратился к войскам. – Первого из вас, кто взойдет на фас Перекопи и останется жив, жалую я офицерской шпагой...

Поэты писали:

И здесь в очах сего героя виден жар,

И храбрость во очах его та зрима,

С которыми разил кичливых он татар!

Се Долгорукий он и покоритель Крыма.

Ворота Ор-Капу вдребезги разлетелись, и, разломав крепости Перекопа, русское воинство хлынуло в Крым.

Это была блистательная операция! Долгорукий повершил Миниха и взял у татар не только Бахчисарай, но и Кафу (нынешняя Феодосия) – многовековой центр международной работорговли. Ханство было повержено...

При десанте в Алуште гренадеры наши дрались как дьяволы, а вел их в бой молодой Михаила Голенищев-Кутузов, и в небывалой ярости схватки пуля не пощадила его.

“Сей штаб-офицер, – рапортовал Долгорукий в столицу, – получил рану пулей, которая, ударивши его между глаза и виска, вышла напролет в том же месте на другой стороне лица...”

Рана опасная!

Державин сказал о ней поэтически:

“Смерть сквозь главу его промчалась!”

Уже на склоне лет, когда армию Наполеона гнали прочь из России, одноглазый Голенищев-Кутузов, князь Смоленский, в морозную ночь на бивуаке, греясь возле костра, неожиданно вспомнил молодость. Он долго рассказывал о князе Долгоруком...

– Под его командой, – заключил он рассказ, – я получил черную повязку на глаз и начал понимать войну... Спасибо старику – от него я многому научился!


Екатерина II вызвала князя Долгорукого в столицу...

Верхи Петрополя златые

Как бы колеблются меж снов,

Там стонут птицы роковые,

Сидя на высоте крестов!

Императрица приняла полководца во внутренних покоях, одетая в голубенький капот, на коленях у нее грелась злющая дымчатая кошка с острыми черными ушами, которая часто шипела...

– Звала ты меня, матушка? Так вот я – прибыл!

Она предложила ему чашечку кофе своего приготовления, но старик отвел от себя все ее заботы.

– Того не надобно, – сказал. – Уже откушал...

– Ну, Василий Михайлович, – заговорила императрица, – услужил ты отечеству в избытке. Жалую тебя шпагой с алмазами, и прими от меня бриллианты к ордену святого Андрея Первозванного... Слышала я, будто долгов ты накошелял немало? Так ты скажи, сколько должен: все твои долги беру на себя...

За вторжение в Крым он получил титул Крымского!

–  Доволен ли ты? – спросила Екатерина II.

– Да уж куда выше? – отвечал Долгорукий Крымский. – Но уважь просьбу мою... Сызмальства при войсках состою российских, сам бил, и меня били! Уставать начал от дел бранных. Дозволь в деревеньку отъехать, на солнышке раны погреть старые?

В деревне он засиделся, прижился в тиши поближе к петухам, будившим его на восходе солнца, поближе к яйцам, сметанам и лукошкам с грибами пахучими. Казалось, жизнь уже прожита, ничего больше не будет...

Но в 1780 году указом свыше его назначили на высокий пост главнокомандующего в Москве (по сути дела, он стал генерал-губернатором “первопрестольной столицы”).

Надо признать, что грамоты князь так и не осилил.

И всю жизнь обвинял в своей безграмотности... перья:

–  Опять перышко худо зачинили – никак не могу писать! Эй, секлетарь, кудыть ты провалился, ты развей меня, ну-к, пиши за мою милость, а я тебе, дураку, диктовать стану...

Доступ к нему всегда был свободен.

– Мне ли, старому солдату, дверьми от народа затворяться! – говорил Крымский, и к нему в кабинет смело входили и купец, и ветеран-инвалид, и крестьянин с обидой на барина...

Законов князь никаких не знал и, кажется, даже гордился тем, что не знает, а судил-рядил “по-отечески”, руководствуясь лишь смекалкой и богатым жизненным опытом.

– Я солдат, – с гордостью говаривал о себе Василий Михайлович, – в чернильной купели не купан, с острия пера не вскормлен, казенной бумагой не пеленат... Я прост, как ружейный багинет!

Был он человеком по-русски щедрым и хлебосольным, к столу своему сажал любого захожего с улицы. Дважды открывший двери для русской армии в лучезарный Крым, он скончался 30 января 1782 года. Умер как раз на пороге важного события, когда Крым вошел в состав нашего государства на правах новой губернии – Таврической!

Его похоронили в селе Полуехтове Рузского уезда Московской губернии, и над могилой полководца склонились трепетные русские березы, стали вить гнезда певучие русские птицы...

В эпитафии поэта Ю. А. Нелединского-Медецкого сказано:


Прохожий, не дивись, что пышный мавзолей

Не зришь над прахом ты его;

Бывает оною покрыты и злодеи;

Для добродетели нет славы от того!

Пусть гордость тленная гробницы созидает —

По Долгорукове ж Москва рыдает.


В 1842 году в городе Симферополе “солдату Василию Михайлову” был сооружен памятник...

Остался на Москве дом его в Охотном ряду, где позже размещалось московское Благородное собрание, а ныне – Колонный зал Дома Союзов.

И каждый раз, когда передают концерт из Колонного зала, мне почему-то невольно припоминается Долгорукий Крымский...

Мир праху его солдатскому!

Потопи меня или будь проклят!

Американский посол во Франции, мистер Портэр, все шесть лет пребывания в Париже занимался изучением старинных, затоптанных временем кладбищ. Наконец в 1905 году его поиски увенчались успехом: на кладбище Grangeaux Belles он обнаружил могилу человека, о котором уже были написаны два романа (один – Фенимором Купером, а другой – Александром Дюма).

– Вы уверены, что нашли Поля Джонса? – спрашивали посла.

– Я открою гроб и посмотрю ему в лицо.

– Вы надеетесь, что адмирал так хорошо сохранился?

– Еще бы! Гроб до самого верху залит алкоголем...

Гроб распечатали, выплеснув из него крепкий виноградный спирт, и все были поражены сходством усопшего с гипсовой маской лица Поля Джонса, что сохранилась в музее Филадельфии. Знаменитые антропологи Папильон и Капитэн подвергли останки адмирала тщательному изучению и пришли к выводу:

– Да, перед нами славный “пенитель морей” – Поль Джонс, в его легких сохранились даже следы того воспаления, которым он страдал в конце жизни...

Мертвеца переложили в металлический гроб, в крышку которого вставили корабельный иллюминатор; через Атлантику тронулась к берегам Франции эскадра боевых кораблей США, а в Анаполисе янки заранее возводили торжественный склеп-памятник, дабы адмирал Поль Джонс нашел в Америке место своего последнего успокоения... Париж давно не видывал такого великолепного шествия! Гроб с телом моряка сопровождали французские полки и кортеж американских матросов. Во главе траурной процессии, держа в руке цилиндр, выступал сам премьер Франции; оркестры играли марши (но не погребальные, а триумфальные). За катафалком, водруженным на лафет, дефилировали послы и посланники разных стран, аккредитованные в Париже, и русский военно-морской атташе с усмешкою заметил послу А. И. Нелидову:

– Американцы твердо запомнили, что Поль Джонс был создателем флота США, но они забыли, что чин адмирала он заслужил не от Америки, а от России... все-таки – от нас!


Сын шотландского садовника, он начинал свою жизнь, как и многие бедные мальчики в Англии, с юнги. На корабле, перевозившем негров-рабов из Африки в американские колонии, он познал “вкус моря”, научился предугадывать опасность в темноте и тумане, но душа Поля была возмущена жестокостью соотечественников. Юный моряк покинул невольничий корабль, поклявшись себе никогда более не служить британской короне.

– Английские корабли достойны только того, чтобы их топить, словно бешеных собак! – кричал Джонс в портовой таверне...

Новый Свет приютил беглеца. В 1775 году началась война за независимость Америки, и стране, еще не обозначенной на картах мира, предложил свои услуги “лейтенант” Поль Джонс. Вашингтон сказал:

– Я знаю этого парня... Дайте ему подраться!

Джонс собрал экипаж из отчаянных сорвиголов, не знавших ни отца, ни матери, не имевших крыши над головой, и с этими ребятами разбивал англичан на море так, что от спесивой доблести “владычицы морей” только искры летели. В жестоких абордажных схватках, где исход боя решал удар копьем или саблей, Джонс брал в плен британские корабли и приволакивал их, обесчещенных, в гавани Америки, а на берегу его восторженно чествовали шумные толпы народа... Поль Джонс говорил Вашингтону:

– Теперь я хочу подпалить шкуру английского короля в его же английской овчарне! Клянусь дьяволом, так и будет!

Весной 1778 года у берегов Англии появился внешне безобидный корабль, за бортами которого укрылись восемнадцать пушек. Это был замаскированный под “купца” корвет “Рейнджэр”.

– Что слыхать нового в мире, приятель? – спросили лоцмана, когда он поднялся на палубу корвета.

– Говорят, – отвечал тот капитану, – что близ наших берегов шляется изменник Поль Джонс, а это такой негодяй, это такой мерзавец, что рано или поздно он будет повешен.

– Вот как? Хорошее же у вас, англичан, мнение обо мне. Будем знакомы: я и есть Поль Джонс! Но я тебя не повешу...

В громе картечи и ручных гранат, ободряя матросов свистом и песнями, Поль Джонс топил британские корабли у их же берегов. Лондонскую биржу лихорадило, цены на товары росли, банковские конторы разорялись на простое судов в гаванях.

...Лоцман показал вдаль, где брезжили огни города:

– Вот и Уайтхейвен, как вы и желали, сэр. Позволено мне узнать, что вы собираетесь делать здесь, сэр?

– Это моя родина, – отвечал Поль Джонс, – а родину иногда следует навещать даже такому сыну, как я!

Осыпанные теплым ночным дождем, матросы во главе со своим капитаном высадились в городе, взяли форт, заклепали все его пушки, и, спалив британские корабли, стоявшие в гавани, они снова растворились в безбрежии моря...

Король, удрученный, сказал:

– Мне стыдно. Или слава моего флота – это миф?

– Что делать, – отвечали королю адмиралы, – но Джонс неуловим, как старая трюмная крыса... Нет веревки на флоте вашего величества, которая бы не источала кровавых слез от желания удавить на мачте этого нахального пирата!

А Поль Джонс уже высадился в графстве Селкирк, где в старинном замке застал только графиню, которой и принес глубочайшие извинения за беспокойство, а ребята с “Рейнджэра” потащили на корабль все графское серебро, что заставило Джонса до конца своих дней выплачивать Селкиркам стоимость сервиза из своего кошелька. “Но я же не разбойник, каким меня англичане считают, – говорил Поль Джонс, – а если моим славным ребятам так уж хочется ужинать непременно на серебре, так пускай они едят у меня по-графски... У них так мало радостей в жизни!” Вскоре, отдохнув с командой во Франции, он снова появился в морях Англии на “Простаке Ричарде”; на этот раз его сопровождали французские корабли под флагом некоего Ландэ, уволенного с флота как сумасшедшего. Джонс взял его к себе на службу. “Я и сам, когда дерусь, – сказал он, – тоже делаюсь не в себе. Так что этот полоумный парень вполне сгодится для такого дела, каким мы решили заняться...” На траверзе мыса Фламборо Джонс разглядел в тумане высокую оснастку пятидесятипушечного линейного фрегата “Серапис”, который по праву считался лучшим кораблем королевского флота; за ним ветер подгонял красавец фрегат “Графиня Скарборо”...

Сначала англичане окликнули их в рупор:

– Отвечайте, что за судно, или мы вас утопим!

Поль Джонс в чистой белой рубахе, рукава которой он закатал до локтей, отвечал с небывалой яростью:

– Потопи меня или будь проклят!

В этот рискованный момент “сумасшедший” Ландэ на своих кораблях погнался за торговыми кораблями. Благодаря явной дурости Ландэ маленький “Простак Ричард” остался один на один с грозным королевским противником. Прозвучал первый залп англичан – корабль американцев дал течь и загорелся, при стрельбе разорвало несколько пушек. Корабли дрались с ожесточением – час, другой, третий, и битва завершалась уже при лунном свете. Круто галсируя и осыпая друг друга снопами искр от пылающих парусов, враги иногда сходились так близко, что к ногам Джонса рухнула бизань-мачта “Сераписа”, и он схватил ее в свои объятия.

– Клянусь, – закричал в бешенстве, – я не выпущу ее из рук до тех пор, пока один из нас не отправится на дно моря!..

Палуба стала скользкой от крови. В треске пожаров, теряя рангоут и пушки, “Простак Ричард” сражался, а из пламени слышались то свист, то брань, то песни: это раненый Поль Джонс воодушевлял своих матросов.

– На абордаж, на абордаж! – донеслось с “Сераписа”.

– Милости прошу! – отвечал Джонс. – Мы вас примем...

И английские солдаты полетели за борт, иссеченные саблями. Но мощь королевской артиллерии сделала свое дело: “Простак Ричард” с шипением погружался в пучину. Море уже за­хлестывало его палубу, и тогда с “Сераписа” храбрецов окликнули:

– Эй, у вас, кажется, все кончено... Если сдаетесь, так прекращайте драться и ведите себя как джентльмены!

Поль Джонс швырнул в англичан ручную бомбу.

– С чего вы взяли? Мы ведь еще не начинали драться.

– Пора бы уж вам и заканчивать эту историю...

– Я сейчас закончу эту историю так быстро, что вы, клянусь дьяволом, даже помолиться не успеете!

“Простак Ричард” с силой врезался в борт “Сераписа”; высоко взлетев, абордажные крючья с хрустом впились в дерево бортов; два враждующих корабля сцепились в поединке. Началась рукопашная свалка, и в этот момент с моря подошел безумный Ландэ со своими кораблями. Не разбираясь, кто тут свой, а кто чужой, он осыпал дерущихся такой жаркой картечью, что сразу выбил половину англичан и американцев.

– Нет, он и в самом деле сошел с ума! – воскликнул Поль Джонс, истекая кровью от второй раны.

Но тут капитан “Сераписа” вручил ему свою шпагу:

– Поздравляю вас, сэр! Эту партию я проиграл...

С треском обрывая абордажные канаты, “Простак Ричард” ушел в бездну, выпуская наверх громадные булькающие пузыри из трюмов, звездный флаг взметнулся над мачтою “Сераписа”.

– А мы снова на палубе, ребята! – возвестил команде Джонс. – Берем на абордаж и “Графиню Скарборо”...

На двух кораблях победители плыли к французским берегам. Отпевали погибших, перевязывали раны, открывали бочки с вином, варили густой “янки-хаш”, плясали и пели:

У Порторико брось причал —

на берегу ждет каннибал.

Чек-чеккелек!

Моли за нас патрона, поп,

а мы из пушек – прямо в лоб.

Ха-ха-ха!

Окончен бой – давай пожрать,

потом мы будем крепко спать.

Чек-чеккелек!

По вкусу всяк найдет кусок —

бедро, огузок, грудь, пупок.

Котел очистим мы до дна.

Xa-xa-xa!

Дух грубого времени в этой старинной моряцкой песне, которая родилась в душных тавернах Нового Света.


Гибкий и смуглый, совсем не похожий на шотландца, он напоминал вождя индейских племен; взгляд его сумрачных глаз пронзал собеседника насквозь; щеки, пробуренные ветрами всех широт, были почти коричневыми, как финики, и “приводили на ум тропические страны. Это необычайно молодое лицо дышало горделивым дружелюбием и презрительной замкнутостью”.

Таким запомнили Поля Джонса его современники...

В честь его поэты Парижа слагали поэмы, а он, не любивший быть кому-то должным, тут же расплачивался за них сочинением приятных лирических элегий. Парижские красавицы стали монтировать прически в виде парусов и такелажа – в честь побед “Простака Ричарда”. Франция, исстари враждебная Англии, осыпала Джонса небывалыми милостями, король причислил его к своему рыцарству, в парижской опере моряка публично венчали лаврами, самые знатные дамы искали минутной беседы с ним, они обласкивали его дождем любовных записочек.

Джонс вправе был ожидать, что конгресс страны, для которой он немало сделал, присвоит ему чин адмирала, и он был возмущен, когда за океаном в честь его подвигов лишь оттиснули бронзовую медальку. Вокруг имени Поля Джонса, гремевшего на всех морях и океанах, уже начинались интриги политиканов: конгрессмены завидовали его славе... Поль Джонс обозлился:

– Я согласен проливать кровь ради свободы человечества, но тонуть на горящих кораблях ради лавочников-конгрессменов я не желаю... Пусть американцы забудут, что я был, что я есть и я буду!

А в далеком заснеженном Петербурге давно уже следили за его подвигами. Екатерина II, политик опытный и хитрый, сразу поняла, что за океаном рождается сейчас великая страна с энергичным народом, и объявила “вооруженный нейтралитет”, чем и помогла Америке добиться свободы. Между тем в причерноморских степях назревала новая война с Турцией, и России требовались молодые, храбрые капитаны флота.

– Иван Андреич, – наказала Екатерина II вице-канцлеру Остерману, – выгодно нам забияку Поля Джонса на нашу службу переманить, и то прошу учинить через послов наших...

Джонс дал согласие вступить на русскую службу; в апреле 1788 года он уже получил чин контр-адмирала, а писаться в русских документах стал “Павлом Жонесом”. “Императрица приняла меня с самым лестным вниманием, которым может похвастаться иностранец”, – сообщал он парижским друзьям. А русская столица открыла перед ним двери особняков и дворцов: Джонса засыпали приглашениями на ужины и обеды, на интимные приемы в Зимнем дворце... Английские купцы – в знак протеста! – позакрывали в Петербурге свои магазины, наемные моряки-англичане, служившие под русским флагом, демонстративно подали в отставку. Английская разведка точила зубы и когти, выжидая случая, чтобы загубить карьеру Джонса в России... Моряк и подле русского престола вел себя как республиканец: он дерзко преподнес в подарок Екатерине II тексты конституции США и Декларацию Независимости, на что императрица, как женщина дальновидная, отвечала ему так:

– Чаю, революция американская не может не вызвать других революций... этот пожар и далее перекинется!

– Смею думать, ваше величество, что принципы американ­ской свободы отворят немало тюрем, ключи от которых утопим в океане.

Контр-адмирал отъехал к Черному морю, где поднял свой флаг на мачте “Владимира”; он имел под своим началом парусную эскадру, громившую турок под Очаковом в Днепровском лимане. Отважный корсар теперь выступал в ином обличье – в запыленных шароварах запорожца, с кривою саблей у бедра. Поль Джонс курил из люльки хохлацкий тютюн и пил казачью горилку, закусывая ее шматами сала, чесноком и огурцами. Ночью на запорожской остроносой “чайке”, велев обмотать весла тряпками, контр-адмирал проплыл вдоль строя турецкой эскадры. На борту флагмана султанского флота он куском мела начертал свою дерзкую резолюцию:

Сжечь. Паль Джонс.

Русские были восхищены его удалью, но и сам Джонс неизменно восхищался бесподобным мужеством русских солдат и матросов. В сражении на Кинбурнской косе Джонс действовал рука об руку с Суворовым (“Как столетние знакомцы”, – писал об этом Суворов), и турецкий флот понес страшное поражение. Поль Джонс был отличным моряком, но зато он был бездарным дипломатом, и его отношения с князем Потемкиным вскоре же обострились до крайности... Английская разведка, незримое око которой сторожило Джонса даже в днепровских плавнях, выжидала момент, чтобы нанести удар!

Удар был особо болезнен, ибо как раз в этот период Джонс хлопотал о развитии торговли между Россией и Америкой; он строил планы о создании объединенной русско-американской эскадры, которая должна базироваться в Средиземном море как всеобщий залог мира в Европе... Но с князем Потемкиным он разругался в пух и прах, а англичане обрушили на него из Петербурга лавину ложных и грязных слухов: будто он повинен в контрабанде, будто застрелил своего племянника и прочее. Не обошлось дело и без подкупа в столичных верхах... Историкам еще многое неясно, а отсутствие документов и масса легенд, основанных на сплетнях того времени, только запутывают истину. Но кое в чем историки все-таки разобрались. Поль Джонс стал неугоден не русскому флоту, а самой императр