Book: Из тупика

Из тупика
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего,
Мы, дети страшных лет России,
Забыть не в силах ничего.
Эта книга — исторический роман-хроника. Необходимого для любого романа вымысла в этой книге столько, сколько требуется от автора, чтобы связать воедино людей и события.
Большинство героев романа — образы собирательные, и если кто-либо узнает себя в моих героях, то это будет лишь совпадением (совпадением случайным).
Приводимые в книге документы, записи отечественных разговоров, телефоне— и радиограммы (за исключением незначительных или сугубо частных) приводятся мною дословно, лишь иногда подвергнуты сокращениям, которые оговорены в тексте книги.
Хронологическая канва сохранена в романе, по возможности, в точности — как можно ближе к фактам, потрясавшим тогда весь мир…
Я писал эту книгу, часто и подолгу думая о моем друге — Андрее Александровиче Хршановском.
Он был редактором моей первой книги и стал моим другом.
Его памяти, светлой для меня и для многих, я и посвящаю этот роман, который он уже никогда не прочтет.
Вот этим затупленным ножом форштевня распороты страницы двух великих океанов; воющие за кормою винты накрутили на счетчиках сотни боевых дней. Пространство и время, время и пространство, часы и лаг. два круглых табло в ровном жужжащем свете. Правда, в этой стихии было еще и третье измерение — глубина. Но корабельный лот, наотмашь кинутый в темную тайну, не может прощупать фунтовых хлябей, вечно утопающих в бездонном мраке.
От этого и шутки на крейсере злы, безнадежны:
— Да, в такой речке нашим пескарям делать нечего, одна хорошая мина от немца, и нырнем — как кирпичики…
Громыхающая орбита войны охватывала земной шар от Дувра до Гонконга, и по этой орбите — зигзагами! — двигался русский крейсер первого ранга «Аскольд». Изношенный корпус корабля-ветерана трясла окаянная вибрация, а команду трепали тропические лихорадки; матросов мутило от вератрина и салофена, от дурной пиши и дешевой банановой водки.
«Аскольд» болтало у черта на куличках — там, где Россией и не пахло, — между Филиппинами и Японией, от Адена до Коломбо. В погоне за немецким рейдером «Эмден» дошли до Кокосовых островов; вожди диких племен дарили русским морякам свиней. А чтобы свиньи не подохли от голода, их снабжали и кормом — ананасами. По традиции (нигде не писанной, но святой) дары делились сословно: свиней отсылали на камбуз — матросам, в кают-компанию — ананасы. Среди ночи, бывало не раз, крейсер едва не давил японские кавасаки. Сонные рыбаки в белых киримонэ махали «Аскольду» фонарями из промасленной бумаги:
— Русики матросики хоросо, хоросо… Банзай!
И темной, жарко дышащей громадой мимо проносился русский крейсер — вперед, во мрак, в неизвестность. Не однажды блуждали и возле проклятой Цусимы, злобно сплевывая в шипящую воду. А назавтра, уже в притонах Сингапура, их встречали дешевые женщины; прически у них — в бамбуковых сеточках, на ногах — мужские носки из германского фильдекоса.
Матросы пьяно рвали на себе рубахи, кисло и неумно плакались:
— Слышь, косая? Платочек-то — во… Грунькин ишо! Кады прощались, Грунька-то и грит: «Ждать, мол, стану, родима-ай…» Доколе ждать-то? Весь я, как есть, моряк Тихого океану, и нету мне никакого спасения. Держи, косая, платочек тебе на память… Он еще не засморкатый!
Команда «Аскольда» состояла из людей послуживших. Пора бы домой вчистую, когда грянул нелепый выстрел в Сараеве, и — прощай, сундуки и чемоданы, на которых намалеваны гордые надписи: «МОРЯК ТИХОВА ОКЕАНУ». Теперь же, в составе особой Эскадры Китайской Станции (под русским флагом, но под британским командованием), ходили в кильватере заодно с хищными японскими крейсерами «Ибуки», «Чикума» и «Накасима». Одно плохо: туго доходят письма из заснеженных деревенек России до тропической Манилы… Ай как туго!
Российский посланник в Токио заверил командира крейсера, что почта нагонит «Аскольд» на заходе в Коломбо. Но разве можно верить дипломатам? На Цейлоне было все, что душе угодно для разгула (мичмана Женьку Вальронда даже нагишом с берега привезли). Но вот писем… увы, не было. Потом консул в Бомбее сообщил, что французский угольщик уже вышел в порт Носси-Бэ, — очевидно, союзная служба доставит туда же, вместе с углем, и почту.
Будем надеяться… И три винта снова взорвали воду за кормою крейсера.
Раскаленный тропический купол, пронизанный выстрелами, искрами радиопередач и воплями тонущих экипажей, зыбко нависал над дрожащей палубой. Задраенные в броневых коробках, вахты задыхались. А в кубриках шуршащие полчища тараканов ползали по влажным от пота телам матросов — лезли в рот, в уши, в ноздри. Отвращение давно притупилось в людях, и тараканов давили пальцами — на хлебе; хрустели они под пятками — на палубном линолеуме. Зато шесть обезьян-лемуров, купленных офицерами по пьяному делу, стали друзьями матросов: они беспощадно уничтожали легионы прусаков. Самца-лемура, охотно крывшего самок на вантах под небесами, матросы прозвали точно — Гришкой Распутиным… Постыло все. Окаянно!
Далеко в океане стали выплескивать миски с супом. Причина тому «потемкинская»: суп плох, приготовленный из аденских запасов верблюжатины. Командир крейсера каперанг Иванов-6 разволновался:
— А что они хотят после захода в Аден? Не марципаны же будут подавать нам союзники. Впрочем, постройте команду на шкафуте по малому сбору. Офицерам явиться тоже…
Построились. Высохшие от жары. Настилы палуб, словно раскаленные сковороды, обжигали босые пятки. С кормы крейсера, где стояли походные курятники, вдруг запел петух. Так хорошо, так сладко вспомнились русские прохладные рассветы… В белых пробковых шлемах, в прозрачных сетках на голом теле, под покровами тентов сгрудились офицеры. Иванов-6 развернул в руках бумагу, и ее сразу же скомкал ветер океана.
— Претензии команды, — прокричал он зло, — да, основательны: верблюд еще не скотина! Но вы желаете бунта на корабле? В такой час, когда весь мир потрясен варварством новых гуннов… Слушай приказ! Приказ германского кайзера, обращенный к немецким солдатам на Восточном — на русском же, нашем! — фронте…
Ошалело дрогнули ряды. Вытянулись шеи матросов.
Ветер рвал и уносил в безбрежие слова бесноватого кайзера:
«…помните, что вы, немцы, избранный народ. Дух божий сошел на Меня, ибо Я — император великой германской нации, Я — орудие Всемогущего, его Мен и Воля… Уничтожение, и смерть всем, кто противится, всем, кто не верит в Мою божественную миссию… Да погибнут все враги германского народа! Бог, вещающий ныне через Меня, требует от вас исполнить Его святую волю!..»
А в группе офицеров были и такие природные «русаки», как фон Ландсберг, барон Фитгингоф фон Шелль и прочие. Что они думали, слушая приказ кайзера, это пусть останется между ними. Иванов-6, пустив бумажку по ветру, кричал уже о своем — кровном, русском, наболевшем:
— Бунтовать… так растак! Бунтуйте. Играйте на руку подлого кайзера. Я недаром прочел вам его приказ. Чтобы вы, сучьи дети, знали — враг жесток и опасен… Россия ведет войну за свое сохранение. Сейчас вершится судьба всего мира, а вы… Верблюда жрать испугались? А в деревне соломка с крыши — что? Разве вкуснее?!
Выкричался. Обмяк. Вспотел. И — уже спокойнее:
— Ребята! — сказал. — Верблюд еще не повод для бунта. Дай нам говядину — тоже стухнет. Спросите у машинной команды: холодильники у нас текут, «Аскольд» три года не был в ремонте. Зачинщиков я не ищу. Бог им судья… Боцман! Свистать команде: по работам…
Иванов-6 был крикун, сумасброд, но мужик добрый. Всю аденскую верблюжатину он велел бросить за борт. И сине-грязные лоскутья мяса, источенные червями, быстро растащили акулы. Неутомимые и юркие, они, будто шатуны гигантской машины, бойко сновали под днищем крейсера, вымахивая хвостами то справа, то слева по борту. Рябило в глазах от порывистости.
— До чего же ловко работают! — дивились на палубах. — Ай да шамают! Будто солдат крупу казенную. Вот, Сергунька, тебя бы туда — к ним, человечинка-то стервам небось нравится…
Трюмный механик мичман Носков заметил за ужином:
— Сегодня я ощутил себя в пятом году, когда прозвучала «альфа» русской революции. Нельзя ли по сегодняшней вспышке судить об «омеге»?..
Но ложка в руке старшего офицера Быстроковского звонко брякнула по краю тарелки.
— Господа, господа! Кают-компания нашего славного крейсера не для политических разговоров. Поговорим о дамах…
И до самого Носси-Бэ команда сидела на английских консервах из крольчатины. Хлебали тошную воду из опреснителей, словно касторку. Французский угольщик — да! — ждал их на рейде. В погрузку похоронили двоих: один задохнулся в бункере от угольной пыли, а второго убило разрывом перегнившего топенанта. В конце работы люди падали там, где стояли, прямо на уголь. Черные, они лежали на черном угле, и черные, курицы квохтали из черной пыли. А вечером к борту подгреб вельбот, с кормы его поднялся, зябкий от малярии, лейтенант Корнилов (ревизор крейсера) и хрипло выстрадал в матросские лица:
— Консул обманул: и здесь нет писем. Будут завтра финики, свинина, папайя, бананы. А почта, говорят, ждет в Порт-Саиде… Руку! — выкрикнул он. — Фалрепные, тяните меня, черт возьми, опять трясти начало… Боже, мука какая!
Французское командование велело принять в Порт-Саиде на борт полный комплект боезапаса. Матросы, в ряд с полуголыми арабами, взялись за дело. Арабы кричали: «Эго-эга! Эга-эго!» Русские подхватывали: «Айда! Полундра!» И разнесли по погребам целую баржу жирных снарядных болванок (так, наверно, муравьи гуськом переносят тяжкие яйца, в которых вся суть и надежда колонии).
А после погрузки — шепоты: мол, письма еще во Владивостоке застряли, на Сибирской флотилии, и направлены прямо во Францию. В кубриках все чаще слышалось:
— Тулон! Братцы, в Тулоне этом на ремонт станем…
Но вместо зеленых берегов Прованса поплыли в мареве миражей берега Палестины и Сирии, нещадно прожаренные солнцем; пустынный хамсин душил матросов — горячо и сухо. Около Бейрута «Аскольд» беглым огнем потопил турецкое авизо; носовая башня мичмана Вальронда удачным попаданием накрыла немецкий транспорт. Началась славная каперская служба крейсера, о которой писали тогда газеты — английские, французские, бельгийские, русские.
В этом большом человеческом мире, где-то на морских перепутьях, затерялись русские письма. Писали их бабы, коряво и неумело, при свете лучинок, клеили жеваным хлебом, мочили слезой… Боже ты мой! До чего же далеко от деревни Ломтяево до обожженной библейской Хайфы! Какой большой мир! Какое страшное время!
Ночь, ночь… Всюду ночь. С берега доносятся запахи оливковых жмыхов и сезама. Вот она, Хайфа, — замерла, дикая. Иудейско-британская, но под сапогом немецко-турецким. Строго отпечатались на небосклоне башни турецких минаретов и плоский купол еврейской синагоги. Давно погасли огни на вышке австрийского Ллойда, тихо-тихо стрекочет вдали мандолина.
Ни возгласа, ни огонька, ни искры…
Такой запомнилась эта ночь под Хайфой, когда команда крейсера совершила каперский подвиг. Закравшись в Аккскую бухту, аскольдовцы дерзко вытащили в море немецкий пароход. Как призрак — вошли, как призрак — ушли, прочь от берега, в ночной простор… Немецкий капитан опомнился только в салоне, когда Иванов-6 преподнес ему бокал с ромом:
— Prozit! Ваше судно в плену. Выпейте, капитан, и можете попрощаться со своим кораблем, который мы сейчас уничтожим…
Одинокая торпеда долго бежала в темноте, вспенивая лунную дорожку керосиновым газом… Взрыв! И долго еще рыскал прожектор над Хайфой, отыскивая пропавший из гавани пароход.
* * *
Крейсер «Аскольд» имел отличную репутацию. Но война не сблизила офицеров с матросами, как это бывало зачастую в окопах. Кастовая перегородка на флоте покрыта броней в три дюйма. Был боевой корабль. Но никогда не было боевой семьи.
С бортов крейсера выдвинули длинные бамбуковые палки с антеннами, и тогда радиотелеграфисты смогли уловить трепетные сигналы с Эйфелевой башни. Париж приказывал «Аскольду» войти в состав англо-французской эскадры — для совместных действий в Дарданеллах. Английский адмирал Гепратт настоятельно требовал от «Аскольда» дать фуль-спит (полный ход).
— Попробуем дать, — сказал Иванов-6.
Дали фуль-спит, и от вибрации корпуса полетели на корме расшатанные заклепки.
Так все начиналось… Чем-то все это кончится?
Галлиполи — длинный жаркий язык земли, высунутый в море и готовый слизнуть любого, кто рискнет проскочить в Дарданеллы, к подступам турецкой столицы.
Тонкие столбики минаретов, словно призрачные пальцы Шехеразады, поют в синем небе о чем-то несбыточно-давнем — почти пропаще, ликуя гибелью оттоманской славы. В орудийных прицелах крейсеров колышется на волне сказка Востока, будто кусочек айвы в прохладном шербете, и так загадочно, и так блаженно мнится каждому укрытая за фортами тихая гаремная жуть.
Где же тот щит славянства, прибитый еще Олегом к вратам Царьграда? Неужели навсегда он обрушен? От этого отзывается в сердце русского болью той, еще ветхозаветной, что стонет в жилах России какой уже век…
Галлиполи — мы уже здесь, в воротах Босфора!
Именно здесь, во взрывчатых бурунах, на жестких каменных пляжах, вдребезги гробились вчера десантные баркасы. Эшелон за эшелоном — в пену, в огонь, лицом в песок, пальцами в колючие водоросли. И ходуном ходила, беснуясь, прибойная волна — вся розовая от крови… Там, где прошел когда-то Фридрих Барбаросса с мечом в волосатой лапе, теперь не могла пройти лязгающая бронею Антанта: против нее — нищие, с верой в аллаха, турецкие редифы во главе с «воистину османским» маршалом Лиман фон дер Сандерс-пашою.
Но операция по прорыву в Дарданеллы продолжается. Настойчиво, как умеют это делать англичане: сегодня — метр, завтра — метр, глядишь, два метра отвоевали. Через несколько дней готова футбольная площадка для игры: гол, гол, гол! А остальное пусть заканчивают прибывшие из колоний индийцы, арабы, египтяне и прочие…
На рассвете первыми выступают из мрака позлащенные солнцем аэростаты, привязанные к мачтам элегантной яхты «Моника». Дымят, словно покуривая, мрачные леди-дредноуты «Куин Элизабет» и «Жанна д'Арк»; в отдалении вцепился в грунт лапами якорей молчаливый крейсер русского флота — «Аскольд». Корабли еще спят, утомленные вчерашним боем; остывает за ночь гулкая горячая броня. А пока команды не проснулись, надо убрать из их памяти все то черное и ненужное, что будет мешать этим людям, идти на смерть сегодня — так же смело и безрассудно, как ходили они вчера.
И вот точно в четыре тридцать по Гринвичу над рейдом раздается сирена — это спешит французский эсминец под черным вымпелом.
* * *
Вой сирены растет, и мичман Вальронд стряхивает сон. Даже не сон, а дремоту, вернее — остатки дремоты. Первым делом — взгляд на стакан, обмазанный изнутри маслом; стакан доверху полон тараканов — и сразу летит в иллюминатор. Рука привычно дергает грушу звонка, после чего — за переборкой — тихие, но четкие шаги ночной вахты.
— Павлухин, — спрашивает мичман, зевая, — где он сейчас?
— Как всегда, ваше благородие: начнет с англичан, потом французов обойдет, а в конце уж и к нам, православным.
Мичман пружиной срывается с койки; тонкие сиреневые кальсоны плотно облегают его сытые ляжки. Павлухин, пользуясь интимностью обстановки, спрашивает:
— А вот, господин мичман, насчет Тулона-то как?
— Это где напечатано?
— Да на баке у фитиля матросы печатают.
Вальронд отмахнулся:
— «Баковый вестник» — издание нелегальное и цензуре не подлежит… Разве ты не видишь, что Адмиралтейство пустило нас на износ? Коробка старая — жалеть нечего. Пока от нас бульбочка на воде не останется, мы будем плавать, Павлухин… Давай, гальванный, буди попа. А я, кажется, успею под душ!
В офицерской ванной Вальронд разглядывает в зеркало свое лицо — молодое, с крупным носом; родимое пятно на щеке мичмана придает лицу особую пикантность, почти девичью. Вскрикнув от холода, он прыгает под соленый дождик забортной воды. С наслаждением моется. Мичман молод и счастлив — ему очень хорошо.
Павлухин тем временем выдирает из ужасной беспробудности крейсерского отца Антония:
— Ваше преподобие! Эй, отец Антоний… Да сколько же трясти можно? Гробовщик сюда режет… полным ходом, говорю!
— Сколько? — И священник нехотя открывает глаз.
— Узлов пятнадцать дает.
Священник сует себе в бороду толстую папиросу, говорит тускло:
— Зафитили! — И глядит в иллюминатор, следя за разворотом эсминца. — Рази ж это пятнадцать? Барахло ты, гальванер, а не матрос. Тебе бы в студенты пойти… Да по буруну видать, что узлов десять, не больше…
Павлухин бумажкой берет огонька от божьей лампадки:
— Курите скорей, ваше преподобие. И не засните снова.
— Знаю, — говорит поп. — Все знаю. Без меня и котенка не утопят, ежели он православный. Пошел ты вон…
В отсеках крейсера сладкий дух танжерских фруктов, загнивших в провизионке. Кое-где, особенно в трехдюймовом каземате, запах разложения крови, затекшей под линолеум. На дверях корабельной лавки и сберкассы висят купеческие замки и болтается объявление, писанное рукой отца Антония: «Обмен франков на нашенские рубли и обратно — по требованию верующих».
На трапе Павлухину снова встречается Вальронд.
— Последнее и самое противное, — говорит мичман, и они молча следуют вдоль серой брони, пробитой заклепками.
Дверь душевых для нижних чинов. Вот где хорошо спасаться от хамсина: прохладный рай корабельной бани… Рука нащупала выключатель, и брызнул свет. На цементированном поду лежали два кокона, зашитые в парусину, крепко простеганную дратвой. Не сразу угадывалось, что это — люди. Обложенные кусками подталого льда в опилках, они уже были готовы принять последний всплеск чужестранной пучины. И сбоку одного подтекла жидкая кровь…
— В прошлый раз, — сказал Вальронд, — французы заставили перешивать заново. Когда будем передавать с борта на борт, ты, Павлухин, как-нибудь загороди, чтобы кровь не сразу заметили с эсминца… Батька встал?
— Так точно. Тяжело вставал. Видать, с похмелюги.
— Ему не привыкать, — ответил мичман.
Вой печальной сирены послышался совсем рядом. Мягко прессуя пробковые кранцы, миноносец притулился под бортом русского крейсера. Палуба его была устлана пальмовыми ветвями, мачты и снасти обвиты черными трепетными лентами. Собранная с эскадры жатва полегла на минных рельсах, словно побитые колосья. Но все отдельно: католики, протестанты, лютеране, англиканцы (было оставлено место и для схизматов-православных).
Мостик эсминца, жидкий и балясный, качался вровень с бортом крейсера. Молоденький командир-француз облокотился на поручень мостика — почти лицом к лицу с Вальрондом. Разговор между ними происходил, как в трактире у винной стойки, — не хватало только перезвона бокалов.
— Сколько у вас? — спросил миноносник у мичмана.
— Всего двое. — И Вальронд показал ему два пальца.
— Тре бьен, тре бьен! — восхитился француз, оглядывая сверху свою палубу. — Мы думали, у вас будет больше, и я уже беспокоился, как бы всех уложить респектабельнее… Однако у вас что-то немного сегодня! Вчера было больше.
— О, не волнуйтесь, — ответил Вальронд. — Мы с нетерпением ждем вас завтра. Припасем побольше… как раз сегодня!
Мичман наметанным глазом моряка определил — не слишком, ли навалился «француз» на кранцы, не сдерет ли с борта крейсера окраску. Сверху палуба эсминца казалась узенькой, как тропинка. А трупы убитых, зашпигованные в стандартные мешки, что-то напоминали. Но — что? Похоже на матросские чемоданы, с которыми едут домой вчистую…
Затылок уже припекало солнце. День будет горячим.
Тут ирландский патер, стоя над своими англиканцами, заметил отца Антония, и вспыхнула вдруг самая нежная дружба. Патер заревел на весь рейд, размахивая молитвенником:
— Тони, хэлло… Тони! Уыпьем уодки, Тони…
— Хэлло, Джонище, — отозвался аскольдовский поп. — Камарад ты мой разлюбезный… Дурья твоя башка!
Женька Вальронд посоветовал с высоты борта:
— А вы, святой старче, не слишком-то в бутылку залезайте. Ваше пламенное преподобие потом из запоя лимонадами да молитвами по пять суток всей командой выпрягаем.
— Ты меня не учи… мичманок. Ишь какой вислоухий нашелся! Я-то хоть запойный, оно всем понятно, а с чего ты пьешь?..
Подобрав долгополую рясу, священник ловко спрыгнул на миноносец, и командир ударом ладоней привычно сдвинул телеграф. Сразу взбурлила сонная вода рейда, и два борта разомкнулись.
— Бон вояж! — помахал француз рукою.
— Бон… бон, — нехотя отозвался ему Вальронд.
А на палубе крейсера, словно вброшенный волной из-за борта, вдруг оказался матрос. Весь в черном (в тропиках от черного на «Аскольде» отвыкли), башка уехала в плечи, он жикал дыркой на месте выбитого переднего зуба.
— Откуда? — спросил его Павлухин мимоходом.
— Иж Мешшины…
— Чего? Чего? — не поверил гальванер.
— Шидел там в тюряшке.
— У итальянцев-то? — хмыкнул Павлухин. — За что?
— Жа политику, яти ее…
— Ко мне! — приказал Вальронд.
Подлетел мелким бесом, сорвал бескозырку:
— Штрафной матрош второй штатьи Иван Ряполов, — ешть!
— Не ори, дырявый. Команда еще спит.
— Так тошно!
— Э-э, брат, — протянул Вальронд, заглядывая в пасть матросу, — у тебя в зубах немалый убыток. Слушай, тебя я вижу, а… Где барахло твое?
— Оштавил навшегда в жнойной Италии, — ответил матрос.
— На шкафут! — скомандовал мичман, и Ряполов сорвался с места. — Стой. Замри. Когда объявят побудку, обратись к боцману Власию Трушу, и — в писарскую. На оформление! — Вальронд глянул на часы, повернулся к Павлухину: — Гальванер, я бужу командира, а ты ломай горнистам пятки к затылку. Осталось семь минут до пяти, и… боцмана тоже! Пусть встает, старая ананасина!
Далеко-далеко, разводя высокие буруны, уходил траурный миноносец, и по рельсам его палубы — не мины, а людей! — будут сейчас скатывать по порядку религиозного калибра…
* * *
Иванов-6 — это уже фигура на флоте (без часу контр-адмирал). Правда, где-то под шпилем петербургского Адмиралтейства сидит грозный Иванов-1, чином повыше. Но быть и шестым в свои пятьдесят лет не так уж мало. Один бог знает, как трудно человеку с незначительной фамилией «Иванов» выбиться наверх — при том страшном засилии немецких имен на русском флоте…
Впрочем, помимо номера офицеры на флоте имеют и негласные прозвища, даваемые от матросского остроумия. Командир «Аскольда» за свою позднюю женитьбу на хабаровской девице, дочери видного шулера, получил прозвище «Ванька с барышней». Портрет этой барышни, изменявшей ему с лихими мичманами, висел в салоне, намертво привинченный к переборке шурупами. Весьма добросовестный и честный офицер, Иванов-6, казалось, смолоду был окрашен, под масть корабельной брони — маскировочно-серо. И твердо держался морской традиции: не сближался ни с офицерами, ни с матросами.
От самого днища, тяжко паря, громоздились ряды казематов и палуб — это для матросов. В пятиместных каютах — над матросами! — располагалось буферное государство фельдфебелей и боцманматов, обязанных передавать сверху вниз все тычки и рявканья, оберегая при этом верхние слои от яростных взрывов в нижних палубах. Над «шкурами» размещалось уютное, обшитое бархатом и панелями царство офицерских кают и кают-компании. И уже совсем высоко, под самым мостиком, сверкал салон Иванова-6 с зеркальными окнами вместо иллюминаторов… Вальронда Иванов-6 встретил уже одетым.
— Спасибо, Евгений Максимович, я давно встал. Мне плохо спится… душно. Эсминец отошел?
— Да, Сергей Александрович. Сдали два номера.
— В трюмах?
— Полтора фута.
— А что Федерсон?
— Инженер-механик лег в три часа. Совсем недавно.
— Все равно — будите. Воду надо откачать хотя бы до фута, иначе динамо заглохнет, как вчера. А сегодня нам опять идти под Ени-Шере, под огонь батарей… Что у нас в погребах?
— Незначительный дефицит влажности. Для порохов неопасен…
Иванов-6 уже знает, что Вальронд — мастер поговорить о порохах и прочем, что касается артиллерии. Командир носового плутонга был списан по болезни еще в Гонконге, и молодой мичман заступил на его место. Очень большая честь — совсем молодым вести носовой сектор огня крейсера первого ранга.
— К тому же, — продолжает Вальронд, — у нас отличный погребной мастер — матрос Бешенцов!
— Это тот, который… баптист? — спрашивает Иванов-6.
— Да, Бешенцов — баптист, я брал у него читать всякую ерунду, вроде прохановских «Гуслей»; ничего в этих гимнах не понял. Но и вредного не нашел тоже… Бешенцов — хороший матрос!
Из-под койки командира вылезает толстый, зажравшийся питон-боа, которому Иванов-6 перебил на охоте в джунглях палкою позвоночник. А потом пожалел гада и теперь таскает на крейсере по морям, изводя на эту рептилию казенное мясо.
— На место! — говорит каперанг, треснув удава шлепанцем по башке, и спокойно спрашивает далее: — Радио?
— Ночью была шифровка, переданная нам с «Куин Элизабет», у англичан станция дальнобойная — они и Лондон могут принять.
— А нам? Откуда?
— Очевидно, был принят Севастополь:
— Отлично, отлично. Ну, я вас более, мичман, не держу. Спасибо за вахту… Кстати, происшествий не было?
— Нет. Только французский гробовщик доставил на борт штрафного. По-видимому, матрос отбился от своего корабля.
— Хорошо, Евгений Максимович, ступайте…
Не накинув даже пижамы, в одной сетке на жирной груди, Иванов-6 проследовал вдоль салонного коридора. Мягкие пыльные ковры глушили его шаги. Походя, каперанг двинул костяшками пальцев в полированную дверь каюты старшего офицера.
— Роман Иванович, — сказал, не задерживаясь, — пора…
И прошел мимо, не дождавшись ответа. Он командовал крейсером, а старший офицер Быстроковский — командой этого крейсера. И от этого у них бывали нелады, ибо методы общения с матросами были разные. Иванов-6 усмехнулся: «Ванька с барышней» — это еще пустяки, милая шутка скучающих людей. А вот известно ли Быстроковскому, что ему дано прозвище «Сопля на цыпочках»? — за его умение подкрадываться к матросам… Иванов-6, как и большинство людей флота,. — матерщинник. Но зачем изобретать обидные слова для матросов: рвань, скважина, падаль, как это делает Быстроковский? Пусти матроса по матери до седьмого колена, но… не обижай человека! Тогда служба крейсера пойдет как по маслу.
Коридор салона кончается тупиком, и в нем — узкая дверь, на которой медная табличка, очень броская:
СТОЙ — НЕ ВХОДИ!
— Время получения: три — двадцать. Время: четыре — восемь, — докладывает он, — закончил расшифровку. Не осмелился будить вас, ибо ничего спешного не обнаружил.
— Садитесь, Самокин. — И сам каперанг плотно усаживается в плетеную индийскую качалку под опахалом электроспанкера. Читает: «…существуют ли на крейсере большевистские антивоенные настроения, и если да, то просим…» — Спичку!
— Милости прошу. — И кондуктор чиркает спичкой. Иванов-6 сует шифровку острым углом в огонек. Бумага корчится в руке, быстро сгорая, и пепел брошен в раковину.
— Здесь же, слава богу, не Кронштадт, — говорит командир «Аскольда», пуская воду из крана, и вода сразу уносит пепел в морское небытие под корабельное днище. — Здесь люди воюют! Они устали — так, я согласен. Но воюют не за страх, а за совесть… А ваше мнение, Самокин?
Веер вдруг замирает в руке ковдуктора.
— Россия, ваше высокоблагородие, — отвечает Самокин, подумав, — страна военная…
И тут начинают реветь над палубой горны, соловьями-разбойниками разливаются дудки боцманматов: «Вставать! Койки вязать! На молитву — товсь!» Первые матюги косяком влетают в иллюминатор секретной каюты — ранняя обедня уже началась.
Иванов-6 подцепляет ногой свалившийся шлепанец.
— Это не ответ на мой вопрос, Самокин. Это скорее ответ военного человека…
— Военному человеку! — подхватывает Самокин, и командир «Аскольда», усмехнувшись, оставляет кондуктора в его секретном отшельничестве.
Этот немолодой шифровальщик, живущий по соседству с салоном (полуофицер, полуматрос), казалось, не подлежал карам уставным, а только небесным: случись «Аскольду» гибель, и Самокин, обняв свинцовые книги кодов, должен с ними тонуть и тонуть, пока не коснется фунта. И — ляжет, вместе с книгами, мертвый.
Таков закон! Потому-то надо уважать человека, который каждую минуту готов к трудной и добровольной смерти на глубине. На той самой глубине, куда из года в год уносится пепел его секретных шифровок.
* * *
Борзыми гонялись по палубам и трапам фельдфебели-боцманматы Михальцов, Ищенко, Маруськин, Скок.
— Вставай! — орали. — Уже «Мокку» несут!
Из люков кубриков, откуда душно парило человеческим потом, неслось в ответ обратное:
— А, мак-размяк, опять эта какава… А кады же чай?
— Доплавались! Скоро душегубы кофию нам будут заваривать!
— Тише лайся, собака! Труха сверху сыпет…
В жилую палубу уже спускался боцман Власий Труш — грудь колесом (от денег, накопленных еще с Владивостока, которые он всегда под форменкой носит).
— Я вот тебе покажу «труха сыпет»! — с ходу накинулся он на Шурку Перстнева. — Ты у меня сам трухой гадить станешь… А ну, покажь койку свою! Как связал?
Тугой сверток койки (а внутри ее жесткий матрас из пробки) пролетел над палубой — хлоп! — прямо в грудь Труша, на которой тысчонки полторы уже собралось. Власий — мужик крепкий: даже не крякнул, и койка матроса, прыгая, мячиком отскочила прочь.
— Слушай, Шурка, — миролюбиво сказал Труш, — здесь тебе не Кронштадт, чтобы пижонство свое показывать. Здесь тебе Палестина самая настоящая. — И, сказав так, Труш перекрестил свои сбережения. — Слава те, хосподи, — помолился он, — сподобились у святых мест побывать. Вот изжарю тебя, — закончил он безо всякого перехода, — на солнышке, Шурка… И очень просто!
Погребной мастер Бешенцов был баптистом особого склада: его так долго тиранили за отклонение от веры — и отец Антоний и сами верующие, — что он стал буйным и злобным. Бешенцов никого не убивал, согласно заветам своей веры, но исправно подавал из погреба снаряды, чтобы другие убивали…
— Когда будешь жарить, — сказал он Трушу с лютостью, — не забудь с боку на бок его поворачивать. Чтобы он хрустел потом, язва князя Кропоткина!
— А ты, божия слезка, не капай тут, — оскорбился Шурка.
— Подбери койку, — велел ему Власйй Труш.
Подбирать койку, когда накал остыл, было стыдновато. Но пришлось уступить силе и власти.
Пожилой Захаров сказал Шурке:
— Эх ты… ключ от сундука с клопами! Уж коли кидаешься, так надо так шмякнуть, чтобы труха одна осталась…
Перстнев, покраснев, зализывал свою буйную гордость:
— Господин боцман, да ведь злоба берет… Ну скажи на милость. Нас будят в пять. Французов — в шесть. Англичане, их в семь подымают. Неужто так надо, чтобы одних только русских, словно собак с цепи, среди ночи срывали?
— Поднял коечку? — спросил Труш. — Вот и молодец ты у меня, Шурка… А служить бы тебе прямо на мериканском флоте. Там когда захотят, тогда и пролупятся. И сразу в бар, к девочкам!
По трапу — тра-та-та-та — Павлухин.
— Боцман! Новый матрос тебя шукает, Ряполов.
Матросы пулями летают по крутизне трапов, словно опереточные бесы, в дыму и в грохоте. Но тут случилось такое, чего уже давненько даже от пьяных не видели на «Аскольде»: новый матрос, боясь крутизны, лез в кубрик не грудью вперед, а — задом…
От такого подлого нахальства стало тихо. Только поскрипывали спущенные на цепях для завтрака обеденные столы.
— Корова! — заорали все разом. — Назад! Вниз! Пулей! И новый матрос брякнулся к ногам боцмана.
— Собери свои мослы, — сказал Труш. — Раскидался тут…
— Матрош второй штатьи штрафной Ряполов..:
— А за что — штрафной? — навострился боцман.
— Жа политику поштрадал…
— Ну, пойдем, «штрадалец». — И Труш крепко взял его за ухо.
Вся палуба комендоров так и осела в дружном хохоте:
— Ай да штрадалец! Повели голубя… Теперь ему до конца службы из гальюна не выбраться!
Отправив Ряполова в писарскую, боцман столкнулся с Быстроковским и, сделав преданнейшее лицо, пожаловался:
— Ваше благородие, ну прямо сладу нет с ыми… С эфтой вот палубой, где из носовой «хлопушки» живут. Волки прямо, а не люди. Так и шпынят, так и шпынят. И слова им не скажи!
— Хорошо, боцман. Я передам Вальронду, чтобы унял своих оболтусов. Носовой плутонг, и правда, избаловался…
Лейтенант Корнилов, розовощекий юноша, вывел на прогулку своего красавца дога Бима: собака после ночи наделала на палубе, и лейтенант задиристо крикнул:
— Эй, пентюх! Подбери… — первому попавшемуся матросу. Этим «пентюхом» оказался трюмный Сашка Бирюков.
— Ваше благородие! — с хитрецою ответил трюмный. — Вот наделайте вы здесь любую кучу, и Сашка Бирюков уберет. Потому как человек, оно же понятно. А после собаки — никак не могу.
— Будешь убирать? — осатанел молодой лейтенант.
Но трюмный уже стремительно провалился в машинный люк. Корнилов потом с возмущением говорил Быстроковскому:
— Роман Иванович, это черт знает что! Машинные совсем разболтались. Я ему говорю — одно, а он, подлец, прямо в глаза мне смотрит. И по глазам вижу — дерзость, дерзость, дерзость!
— Хорошо, Владимир Петрович, — ответил старший офицер. — Я скажу Федерсону, чтобы подтянул своих механисьёнов…
Павлухин тем временем, сдав наружную вахту, направился к фитилю — на бак крейсера. Там, возле кадушки, наполненной водою, можно было курить. Но куряк в этот ранний час не было. Только кондуктор Самокин, поставив ногу на край обреза, пытался прикурить от угасающего фитиля.
— Что нового? — спросил он Павлухина.
— Да так… ничего. Жарко вот будет!
— Да, будет. Верно. Ну?
— Матрос тут такой… Ряполов, говорит — за политику.
— Врет, сволочь! — ответил кондуктор. — Я уже узнавал от писарей. Сидел за подлость. От таких подальше… — И поманил Павлухина к себе поближе. — Шифровка была ночью, — сообщил осторожно. — На Балтике негладко. Там наши работают…
— Ну? И что?
— Вот и спрашивали «Ваньку с барышней» — как у нас?
— А как у нас? — засмеялся Павлухин.
Самокин оглядел рейд, заставленный кораблями. Бросил окурок в кадушку, и он зашипел, погаснув.
— Сам знаешь, как у нас… Пока только двое. Эсеры да анархисты, вроде Шурки Перстнева, нас пополам перекусят. А собирать начнут — перепугают. И твою башку, Павлухин, на мою секретную часть жеваным хлебом приклеят…
* * *
Англичане проснулись ровно в семь. Кажется, они даже не позавтракали. А сразу — шарах! — по туркам из главного калибра. Многопудовые чемоданы с шорохом пронеслись над эскадрой.
Союзный флагман поднял сигнал, обращенный к «Аскольду»:
ДОЛГО ЗАВТРАКАЕТЕ!
— Зато мы раньше всех встали, — обиделся Иванов-6. — Пусть на мостике отстучат: придем на позицию вовремя. Роман Иванович, а не пора ли отправлять катер?..
Быстроковский наспех запил у буфетной стойки порошок хины, поднялся на спардек. Паровой катер с «Аскольда» качался под бортом, готовый отправиться на прикрытие греческого десанта. Виккерсовский автомат «пом-пом» сердито торчал из рубки. В бой уходили смертники, чающие крестов и водки, и возглавлял их чахоточный барон Фиттингоф фон Шелль, минер крейсера.
— Роман Иванович, — сказал он с издевочкой. — В случае чего, не забудьте, что я был лютеранином. Не поручайте завтра моего бренного тела отцу Антонию… я не хочу быть пропитым!
Бысгроковский не растерялся с ответом:
— О том, что вы лютеранин, я надпишу на бутылке с шампанеей, которая уже заморожена, Карл Фромгольдович, к вашему прибытию… Счастливо, дорогая баронесса!
…Два гальюна в носу и корме — на сорок восемь водостоков — убирали штрафные Ряполов и Пивинский.
— Вот что я тебе скажу, паря, — внушал Пивинский, как более опытный, Ряполову, вовсю хлеща вокруг из брандспойта. — Самая легкая работа на флоте его величества — это поганая работа. Везде лезут офицеры в белых перчатках и даже в рыло пушке заглядывают — не запылилась ли она, стерва? А к нам заглянут — нет ли дерьма? Дерьмо убрано, и мы свободны, если считать, что вообще в этом мире существует свобода…
Когда приборку закончили, Пивинский повлек Ряполова за собой, шепча ему на ухо — с нежностью:
— Ша! Мы люди гиблые, штрафованные. Нас замордуют…
Он провел Ряполова в форпик, узенький косой отсек, угол которого составлял форштевень крейсера. Здесь хранились банки с краской и политурами, лаками и эссенциями. Пивинский раскрыл ногой сверток парусины, под которой были скрыты две баночки, проложенные ваткой. И текла по капле желтая муть, назначение которой русскому человеку всегда понятно.
— Пей. Чистенький. Как другу.
— Ждохнем, — ответил Ряполов, принюхиваясь. Настроение у Пивинского было добровольно убиенное.
— Сейчас под Кум-Кале пойдем, там и гробанемся. А от этого еще не помирали… Сосай! Все равно подыхать.
Ряполов, зажмурив глаза, высосал натощак пол-банки.
— Малиной во рте жапахло. Ждыхай и ты, шука…
Пивинский окосел тут же, не вылезая из форпика, измазался в каком-то вонючем лаке, и Ряполов здорово испугался:
— Шлушай, а ты шлучайно не калаголик?
— Нет, я не калаголик, — ответил Пивинский и, заплакав, стал биться сдуру башкой о броню…
А под ними уже грохотала цепь, бегущая из глубины моря. Крейсер вдевал якоря в клюзы, как серьги в уши. Звучали колокола громкого боя, призывая команду занять места по боевому расписанию. Взлетели к небу стеньговые флаги — готовность «Аскольда» к бою теперь видна всем. По бортам уже разносились антенные сетки, чтобы иметь постоянную связь с кораблями союзной эскадры.
Офицеры не спеша (время еще было) расходились из кают-компании. Старший артиллерист крейсера, плешивый лейтенант фон Ландсберг, задержал плутонговых Корнилова и Вальронда:
— Володя и ты, Женечка, дальномер у нас расхлябался. В цепи где-то сдвиг синхронности. А потому прошу вас при стрельбе следить и за репетацией по телефонам.
— Есть, — ответили в один голос плутонговые офицеры.
…Завив хвосты колечками, над палубой качаются вниз головами отчаянные лемуры. На мостике раскинут лонгшез. И в нем, покуривая сигару, устроился для боя Иванов-6 во всем белом, словно беззаботный дачник. А на страшной высоте, почти наравне с лемурами, гальванер Павлухин уже срывает чехлы с громоздкой трубы дальномера. Уютное кожаное сиденьице, словно ласточкино гнездо, провисает над пропастью… Цепляясь за скобы трапа, по стволу мачты лезет к нему лейтенант фон Ландсберг. Добрался, примерился и — плюх запотевшей спиной в соседнее с Павлухиным кресло.
— Ну и мотает, — сказал он матросу. — Особенно на поворотах.
Это верно: площадка дальномера то стоит над самым мостиком, и можно плюнуть на панаму Иванова-6, а то вдруг с ревом рушится при крене за борт, провисая над белыми гребнями.
— Разверни! — говорит фон Ландсберг кратко, и оба они влипают лицами в каучуковую оправу оптики. Что они видят сейчас? В четком пересечении нитей шатается перед ними далекий берег Турции: скалы… камни… минареты… чайки…
— Я же говорил вам! — кричит на ветру Павлухин. — Он еще от самой Хайфы расстроился от вибрации. Нет совмещения! Нету!..
Фон Ландсберг и Павлухин опутаны проводами телефонов, словно каторжники веревками. И в наушниках того и другого уже воркует голос лейтенанта Корнилова:
— Кормовой плутонг к открытию огня готов.
— Володя, — напоминает фон Ландсберг, — прошу тебя: следи за репетацией. Ты даже не знаешь, как трясет на дальномере!
* * *
Броня укрыла людей, сразу ставших сосредоточенными.
На палубе крейсера — ни души; закинуты люки, задраены горловины… Кажется, все уже вымерло: жизнь течет под броней.
Взмах острой лопаты, и дог Корнилова уже без хвоста! — с визгом убегает в коридор кают-компании. Тонкий обрубок собачьего хвостика летит за борт.
— Сашка Бирюков свое дело знает, — говорит матрос, сбегая в глубину котельной шахты. — Он еще себя покажет…
Вальронд протискивает свое тело в узкую щель броневой двери. Самое трудное — не покалечиться. Но когда сел на место, то уже нет ничего уютнее твоего кресла, откуда ты хозяин над этой страшной многотонной башней.
— Все на местах? — оглядел мичман. — Тогда задраить башню к бою… — И в микрофон: — Носовой плутонг к открытию огня, во имя аллаха, готов!
В ответ звонко дребезжит мембрана передачи.
— Женечка! — говорит фон Ландсберг. — Не балагань, золотко. А чтобы ты лопнул от зависти, сообщаю: Володька сегодня свой плутонг приготовил раньше тебя…
Глухо бахнула броневая дверь. С лязгом закинуты щиты полупортиков. И теперь божий мир глядел на людей только в узкие смотровые щели. Тускло мигало под сводами башни электричество, сразу невмоготу стало от духоты раскаленной стали.
— Раздевайся, братцы, — сказал Вальронд, и первым потянул через голову сетку, противно липнущую к лопаткам.
Обнаженные тела матросов маслянисто отсвечивали литыми мускулами. Они как бы сливались воедино с машиной смерти — этим орудием, занимавшим всю башню. Мичман невольно залюбовался людьми: вот они, словно сошедшие с полотен Микеланджело, воины флота великой Российской империи. Три океана и четырнадцать морей остались за ними. Неутомимые бойцы, они уже в самой пасти турецкой столицы и сейчас покажут, на что способны…
И снова, как будто исчужа, поманила мичмана сладостным пальцем волоокая Шехеразада. Это его, мичмана, она поманила. Но раскрытое горло проливов зазывало матросов иначе; Не пальчиком, нет, какой там к черту пальчик! За воротами Дарданелл и Босфора чудился им прорыв в Черноморье, гавани Севастополя, дальние поезда и тот полустанок, где их встретят забытые родичи… Не пальчиком — калачом и бутылкой, слезой и поцелуем! Конец войне — вот сказка матросской Шехеразады!
Вальронд глянул на приборы:
— Провернуть на девяносто… дать угол. Вертикаль! Так, братцы, хорошо. Теперь — горизонт, па-а-ашел горизонт…
Чудовищный механизм сорвался с места, катясь по барбету на роликах — плавно и журча; все пришло в движение. Защелкали приборы, отмечая любое кивание орудийного хобота, и мичман, довольный, хлопнул себя по ляжкам.
— Замечательно, — сказал. — Сейчас, ребята, начнем… Последние минуты перед боем… Самые последние!
В смотровую щель виден скользкий полубак крейсера, режущий желтый мутный простор. Зарываясь в сверкающую пену, нос «Аскольда» вдруг круто взлетает — весь в движении, весь в тряске крена. И разом отряхивает за борт тяжелую воду.
С воем уходят вдаль снаряды английских кораблей. Взрывов почти не слышно — они далеко отсюда; рвутся снаряды у города Крития, где расположена ставка противника. «Аскольд» медленно обгоняет транспорта, на палубах которых в четких каре застыли войска — новозеландские, австралийские, греческие. Сейчас это «мясо» швырнут с бортов — прямо в трескучий кромешный ад…
Вертикальный наводчик, степенный Данила Захаров, заботливо трет беличьим хвостиком яркую оптику своего прицела:
— Господин мичман, а правду говорят, будто один такой чемодан целые тышши стоит? Или врут люди?
Вальронд поиграл блестящим носком ботинка, крепко втиснутым, уже наготове, в тесную педаль «залп».
— Да, братец, — ответил он, вытирая пот. — Один бортовой удар с «Куин Элизабет» обходится Британии в тысячи фунтов стерлингов… Пристрелочный! — передал мичман по трубе в погребное хозяйство. — Где же ты, моя прелесть?
— Есть пристрелочный, — раздался из преисподней голос баптиста Бешенцова. — Подаем на башню…
В утробе корабля провыл мотор, и воздушный лифт плавно поднял в башню первый снаряд. Наверху он со вкусом чмокнул воздух, словно поцеловался с любимой пушкой. Проклюнувшись наружу зеленой головкой, снаряд застыл — весь в нетерпеливом ожидании. Это и был пристрелочный. За ним, за зелененьким, как огурчик, уже лавиною хлынут через башню боевые, с красными шапочками на головах, нарядные, как игрушки…
— Ну, — опять спросил Захаров, — а ежели этот? Наш?
— Триста пятнадцать до войны, — пояснил Вальронд. — А сейчас — не знаю. Кажется, на Путиловском производство удешевили.
Носок мичманского ботинка нестерпимо сверкал на педали «залп». Сколько тысяч русских рублей перекидает он сегодня этим элегантным носком в несытую прорву мировой бойни?..
— Ваше благородие, — не отставал от мичмана любопытный Захаров, — а вот ежели бы все это да в деныу перешпандорить! Ну, стреляли бы, скажем, не снарядами, а деньгами? Как вы думаете, война бы раньше не окачурилась?
Вряд ли ожидал такой вопрос мичман.
— Ну, брат, подумай сам: на позиции турок летит золотой русский дождь… И вообще, Захаров, ты залезаешь в область политической экономики. А я окончил только Морской корпус его величества, и потому в этом ни бельмеса не смыслю.
Жуками заелозили по шкалам указатели целика. Наводка!
— Кончай болтать. Выходим на дистанцию. Башня — товсь…
Низко над водою прошли два аэроплана — в сторону Ени-Шере, где уже были сброшены десанты греческого легиона. По правому траверзу тянулся турецкий берег, изглоданный огнем и рваным железом. В смотровой щели башни скользила муть воды и желтизна пыльного неба.
— На дальномере! Не тяните с дистанцией… давайте!
В ответ — беготня стрелок и голос репетующего Пивинского:
— Сейчас скажу, сейчас… Шестьдесят… Нет, пятьдесят! Но приборы показывали только сорок четыре.
— А! — сказал Вальронд. — Давай первый. Один вколотим…
Прибойник с хлопаньем вогнал снаряд. Прицел. Целик. Гнусаво заблеял ревун, и Женька Вальронд надавил педаль. Пушка сорвалась с места. Неумолимый компрессор, шипя и брызгаясь горячим маслом, плавно поставил, ее на прежнее место.
— А-аткла-ане-ение… — пропел с дальномера Павлухин.
— Триста пятнадцать рублев, — запереживал Захаров. — И собаке под хвост бросили… Надо же так! А?
Башня грянула хохотом. Смеялся и мичман.
— Ты скупердяй, Захаров. Чего жалеешь? У нас полные погреба таких болванок… Не Путиловский, так союзники — подкинут! Боевыми, — приказал он, — клади!..
В прицеле над берегом возникли пять ярких точек, быстро взлетавших кверху. Вальронд понял, что эта пятерка пущена в сторону «Аскольда», но спокойно выжидал результата своих разрывов… Есть! Но… опять мимо.
И сразу — в микрофон, уже раздражаясь:
— На дальномере? Что вы там даете нам лапшу с маслом? Репетующий нес в микрофон чепуху:
— Шестьдесят восемь кабельтовых!
— Заткнись, — велел ему Вальронд в телефон и, повернувшись к прислуге башни мокрым от пота плечом, сказал: — Ну их всех в главный штаб… Ставь на сорок восемь!
Словно часы, настойчиво стучал автомат. Тонкие нити пироксилиновых газов быстро уползали в смотровые щели. Надо лбом мичмана гасли и снова поспешно вспыхивали упрятанные в глазках брони лампы. Шарахнули по берегу боевым, еще… еще!
Дали отклонение — дело пошло на лад.
Купол башни заполнил голос фон Ландсберга:
— Мичман! Куда вы кладете снаряды?
— А когда вы дадите верную дистанцию?
— Дальномер скис. Павлухин лезет на марс.
— На глазок? — засмеялся Вальронд. — Люблю старину-матушку. Я тоже буду наводить через дырку пальцем на три лаптя влево.
— Женечка, не балагань! У нас осколком сняло уже скальп с одного сигнальщика…
Только теперь, когда вода пошла через полубак, вскипая в шпигатах, Вальронд понял, что турки кладут снаряды точно. За спиною мичмана жахнул прибойник, и очередной снаряд влетел в дуло красной мордой. С лязгом, отчаянно клацая, сработал громоздкий станок замка. Носок ботинка привычно нащупал упругую педаль.
— Ревун… залп! — И все оседает в грохоте огня и стали. Накрытие… накрытие… накрытие. Молодцы ребята! Теперь их можно вырвать из боя только с мясом.
* * *
А глубоко под палубой — иная жизнь, иная героика.
Здесь ревут котлы; ходуном ходят, чавкая в масле, блестящие суставы машин; люди скользят на мазутных площадках, колотясь на качке ребрами, руками, лбами. Все они в штанах, подвернутых до колен, а на шеях — косынки, чтобы сподручнее вытирать пот. Для них тревоги боя вроде не существует: машина корабля — вот суть их тяжелой службы. Скорость… повороты… дым… пламя… вода… пробоины!
На ходовом реверсе стоит мастер — машинный унтер-офицер Тимофей Харченко, здоровенный бугай. На голой груди его — боженька в крестике, а на руке — тяжелый браслет, самолично перелитый из серебряных ложек, которые он украл в ораниенбаумском трактире (еще в начале службы). Харченко — человек выдающийся: ни у кого нет столько франков на книжке крейсерской сберкассы; Харченко даже чарки не выпьет — берет за вино деньгами; зато у него хуторок на Полтавщине, а выпить можно и на дармовщинку… Дураков-то всегда много!
Среди грохота машин и воя котлов, невозмутимый, прохаживается инженер-механик Федерсон — долговязый скелет, обшитый нежной голубой кожей альбиноса. Даже в кают-компании не знают, кто таков Федерсон: латыш? немец? эстонец? Механик никогда, не матерится; он ровно вежлив (ненавистно вежлив) с матросами и совсем невежлив ко всему, что отзывается Россией.
— Меньше дыма… меньше дыма, — говорит он тягуче. — Помните, что мы сейчас не в России, где к бардаку все привыкли. Мы в самом центре союзной эскадры… На нас смотрят!
Кто там смотрит — отсюда не видать. Вот когда лопнет снаряд ниже ватерлинии, тогда слышно, как двинет по борту, словно ломом в пустую бочку. Это ощутимо. А там, наверху, пускай смотрят, коли глаза имеются. К тому же англичане снабдили крейсер кардиффом в брикетах. А это такая дрянь, что навозом лучше топить. От кардиффа — ячмени на глазах, экзема на коже, зуд в паху и под мышками. Будет дым… будет! Дым будет нарочно, чтобы нагадить Федерсону, которого ненавидят — люто, неудержимо, как только могут ненавидеть люди, не имеющие иных забот сердца, кроме ненависти. В лучшем случае Федерсона не замечают. Сказал что — ответили ему «Есть!», а отошел Федерсон, — и в спину ему летит, словно нож под лопатку: «Шкура…»
Только Харченко, исправный и хитрый служака, опытным затылком ощущает, что Федерсон стоит рядом, и спрашивает:
— Чи не так, ваши благородия? — Это он нарочно спрашивает, чтобы вызвать механика на редкую похвалу.
— Так, — неохотно хвалит его Федерсон. — Ты молодец…
Из горловины вылезает до пояса трюмный механик мичман Носков, больше похожий на водопроводчика, нежели на офицера. Он трет руки ветошью и сам весь в грязи и в масле.
— Три фута! — кричит Федерсону. — Пора донку врубать…
Федерсон не успевает ответить. Что-то гулкое и ослепительно белое влетает в машину. Сокрушив борт, разрывается со звоном, словно ваза, которой цены нет… И сразу гаснет свет. Свет гаснет, но сознание людей успевает отметить свет иной — свет дневного дня, который вдруг щедро льется внутрь через пробоину.
«Попадание!..» — И люди сразу ложатся, потому что снаряд принес в отсеки острые газы разрыва. Первым бросается в шахту люка Федерсон, но его отшибают в сторону кочегары. Зажатый среди их голых тел, механик крутится на трапе — белый, как противная глиста. Лезут: первый, второй, третий. Федерсон — четвертым, его подпихивают взад, кто-то блюет сверху на нижних, уже отравленный ядом разрыва…
А на палубе дышат, как собаки после беготни.
— Все? — спрашивает Федерсон, плюясь гадостью, зеленкой.
Нет мичмана Носкова и унтера Харченко — они остались там, в облаке газов. Кочегары, очухавшись от первого испуга, кидаются обратно. По скобам трапа громко щелкают, присасываясь к железу, их сальные пятки. Харченко и Носков живы, теперь хохочут. Мичман, как нечистый дух, сразу нырнул в придонные трюмы; там и выждал, пока вентиляция не вытянула всю дрянь наружу. А Харченко бегал отдыхиваться к пробоине, куда задувал ветерок. Счастье, что пробоина выше ватерлинии — в нее даже брызги редко залетают. И счастье, что никого не ранило, механисьёнам просто повезло.
Федерсону стыдно за свое бегство, и он кричит на Носкова:
— Опять вы, мичман, хуже матроса — паклю раскидали! Воют за переборкой форсунки, аппетитно чавкает донка.
— Чи не так, ваши благородия? — спрашивает опять Харченко.
И — вдруг.
— Братцы, — скулит Харченко, когда Федерсон исчезает. — Ай, братцы! Да что ж это такое? А? Ведь он, хад, в спину мне плюнул или сморкнулся — не понять… И не вытереться! Руки-то заняты…
Руки его заняты: они лежат на ходовом реверсе, чтобы в любой миг исполнить приказ с мостика, а глаза — на телеграфе, чтобы не прохлопать приказа, сообщаемого нервной и подвижной стрелкой на круге циферблата. Ну конечно, беда не с тобой случилась, можно хохотать до упаду. И — хохотали.
— Чи не так, господин унтер? — спрашивали, издеваясь. Мичман Носков подошел и спросил:
— Вытереть, что ли?
— Окажите божецку милость…
Мичман чем-то острым скребет по хребту машиниста.
— Ваши благородия, — жмется Харченко, — чем это вы скоблите?
— Лопатой! — отвечает мичман, и снова — хохот. Машинёры да кочегары — народ веселый. Будто и не было недавнего разрыва. Уже и сами над собой смеются:
— А я, братва, как врежу по трапу. Будто мне там наверху чарку водки наливают…
— А впереди меня — Шестаков, и такая у него кормушка. Как два каравая… Дерг-дерг. Посыпь солью и — ешь!
— А у тебя-то? — обиделся Шестаков. — Оглянись, чумичка… Нажрал на царских харчах, скоро через люк не протащишься!
И время от времени, будто дети, радуясь новой забаве, они подбегают к пробоине, проделанной снарядом, глядят на сияющий мир, словно в окошко, и радуются.
— Братцы, ну чем тебе не Петергоф? Еще бы барышню… Здесь жизнь своя. Особая. А там, выше, пусть стреляют.
* * *
Десанты были сброшены, и крейсер «Аскольд», вызывая зависть англичан, давно перешел на поражение. Британцы еще раз подтвердили славу прекрасных мореходов, но плохих артиллеристов. Однако союзная зависть была побеждена, и на мачтах линейного «Инфлексибл» вспыхнули флаги сигнала:
АДМИРАЛ ВЫРАЖАЕТ РУССКОМУ КРЕЙСЕРУ СВОЕ УДОВОЛЬСТВИЕ БЛЕСТЯЩЕЙ СТРЕЛЬБОЙ.
Иванов-6 стянул с лысинки панаму, обмахивался. Потом этой же панамой вытер толстые губы, в углах которых скопилась, как у бульдога, пена удовольствия.
— Вахтенный, отвечайте на флагман: «Спасибо».
— Сигнальцы! Поднять «Спасибо» до нока реи!
— Есть поднять «Спасибо»…
И вдруг — вскрик, как всплеск. С высоты салинга сорвался при крене Павлухин. Это видели почти все, стоявшие на мостике. Перевернувшись в полете, падал с мачты матрос. Ударился о ростровые тали и — как в люльку, хлопнулся в растянутый тент. Парусина, пружиняще приняв гальванера, тут же мячиком вскинула его наверх, и Павлухин, снова проделав сальто, лягушкой так и шмякнулся об палубу. Шлепок тела по железу был отчетливо расслышан на мостике, словно кусок сырого мяса с размаху бросили на прилавок.
— Конченый, — закрестились сигнальщики. — Молодой парнюга был. Жить бы да жить! В унтера выходил…
— Георгия ему! — закричал Иванов-6. — Второй степени, ежели сейчас встанет…
Павлухин встал и, держась за коленку, поскакал по палубе.
— Дистанция — семьдесят четыре! — орал он, еще в угаре боя.
— Первой степени, — рявкал с мостика Иванов-6. — Две чарки водки… Четыре чарки… хоть залейся!
«Аскольд», выполнив свою задачу, уже выходил из огня.
Откинули щиты и двери, выдавливались наружу из башен поодиночке. Ныли тела. Белые брюки, с утра свежие, теперь выглядели, как грязные подштанники. Вальронд посмотрел вдоль борта: на мелководье пучились пузыри от взрывов, вся муть грунта была поднята наверх снарядами.
— Фу, — сказал он, усталый. — Ерунда какая-то…
Под козырьком каземата, нахохлившись, стоял Пивинский с эбонитовым «матюкальником» на груди.
Мичман подошел к нему:
— Ты что мне за прицел «репетил»? До ста считать разучился? — Глянул в глаза матроса, затянутые мутной пленкой дурмана, и чиркнул возле его рта английской зажигалкой. — Пока еще ничего. Голубым огоньком не вспыхиваешь…
С кормы уже шатал плутонговый — лейтенант Корнилов.
— Женечка! — кричал издали. — Каково отстрелялся?
— С помощью вот этого вундеркинда.
Корнилов понял все… по запаху. И поднес кулак:
— На другом бы крейсере тебе, рвань, морду набили!
— Оставь матюкальник, — велел Вальронд. — Иди за мной.
— Женечка, — протянул Корнилов, — не связывайся.
— Не мешай! — резко ответил Вальронд. — Дело семейное…
Мичман провел штрафного матроса в офицерскую душевую.
Ослепительно сверкал белый кафель. Пахло здесь замечательно — лавандой, хорошим мылом, елочкой и озоном. За спиною плутонгового щелкнула задвижка, и Пивинский сразу забился в угол:
— Ваше благородие… простите… Ей-ей! Не буду…
Вальронд вытянул его из угла — хрясь по зубам. Пивинский перекатился через кадушку ванны и врезался в переборку.
— Встань! Иди сюда… Руки по швам!
Крепко взяв матроса за ворот, Вальронд лупцевал пьяного со всей горячностью молодости. Наконец устал. Крутанул вентиль, и все восемь нарядных душей брызнули с потолка веселым дождичком. В вихре брызг, жестоко бьющих Пивинского по плечам, мичман сказал:
— Вымойся, подлюга… — И ушел.
А в кают-компании чистые перезвоны хрусталя, звяканье ножей и тарелок. Вестовые в накрахмаленных фартуках расставляли посуду по «скрипкам»; тарелки качались в кардановых кольцах, не расплескивая содержимого. Возле буфета стоял старший офицер Быстроковский, наблюдая, как доктор крейсера Анапов брезгливо ковыряет вилкой салаты.
— Роман Иванович, — сказал Вальронд негромко, — я сейчас, да простит мне бог, отретушировал на крейсере одну карточку.
— Кому?
— Штрафному.
— Новому?
— Нет. Старому. Пивинскому. Он где-то наэфирился с утра пораньше и гробил нам дистанцию от гальванных. Случись это на полигоне в Золотом Роге — так плевать: люди свои. А здесь на нас смотрит Европа, и мы должны утверждать перед миром отличную боеспособность русского флота.
Быстроковский сыплет в рот хину. Морщась, запивает ее марсалой. Лицо желтое, его лихорадит. Рука с тряскими пальцами парит над рядом закусок. Нет, ничего не хочется, с души воротит, и старший снова наливает себе марсалы.
— Только не говорите нашему старику, — советует Бысгроковский. — Он этого не любит… либерал. Доктор, — поворачивается старший к Анапову, — а вы догадались осмотреть того гальванера, что загремел сегодня с мачты?
Вилка врача ворошит салаты, губа оттопырена плотоядно.
— Нет, Роман Иванович, он же встал… побежал!
— В горячке боя и без головы бегают. Осмотрите.
— Катер под талями, — докладывают с наружной вахты.
Старший быстро выходит. Крейсер, застопорив машины, плавно покачивается. Под бортом его прыгает, шарахаясь из стороны в сторону, паровой катер, и Быстроковский сразу же приказывает боцману:
— Труш! Мертвых — в командные душевые… Зашейте их поскорее. И поднимайте катер. Быстро, быстро… Здесь задерживаться никак нельзя, иначе нас могут накрыть турки с берега.
Палубная команда уже разнесла тали по борту, судовой оркестр сыграл быстрый «янки дудль», и чей-то голос взлетел к небу:
Вот на рейд выходит клипер…
Матросы цепочкой наваливаются на конец, хором подхватывая:
Дай, братцы,
дай, братцы,
дай!
И катер, повинуясь могучему рывку сильных тел, повисает над водой; крейсер снова дает ход; матросы напряглись для рывка.
Там знакомый служит шкипер.
Дай, братцы,
дай, братцы,
дай!..
Катер уже качается вровень с палубой крейсера, остался последний рывок, и заводила жалобно выводит:
Он поймал недавно триппер.
Ай, братцы,
ай, братцы,
ай!
Все! Катер плюхается мокрым днищем в кильблоки, но Быстроковский недовольно щелкает крышкой хронометра.
— Полторы секунды лишку. Заленились… Труш! Всех палубных на полчаса вдоль шкафута, чтобы в другой раз было им веселее.
Старший офицер поворачивается, и вот уже слышны голоса:
— Шкура ты! Сопля на цыпочках!
Быстроковский возвращается и, вглядываясь в черные замкнутые лица, произносит совсем спокойно (его смутить трудно):
— Труш! Не полчаса, а — час шкафута… На прожарку!
В кают-компании уже хлопает пробка; на яркой этикетке с шампанским карандашом надписано: «Не забыть, что наша баронесса — лютеранка!» Офицеры со смехом чокаются бокалами с минером Фиттингофом: барон вернулся живым, орден ему обеспечен, он счастлив, теперь будет рассказов на целую неделю. Но славу у барона тут же отнимает корниловский дог Бим, явившийся как раз к разливу шампанского — без хвоста.
— Я знаю, кто это сделал! — в бешенстве кричит Корнилов, лаская свою собаку. — Бим, Бимчик, родной… А, Федерсон!
Федерсон — в дверях. Как всегда, невозмутимый.
— В чем дело? — говорит механик. — Когда у меня случается обруб на ответственной магистрали, я накладываю асбестовый манжет. И машина, мой дорогой, работает дальше!
— Это ваш трюмный Бирюков отомстил мне на собаке…
В разговор вступает мичман Носков:
— Трюмный матрос Бирюков неотлучно был у насоса, а топор на крейсере только один… для рубки мяса! На камбузе.
Звонок на камбуз. Коки клянутся, что топор на месте и об собачий хвост они его не поганили. Коки заняты, идет раздача обеда, фельдфебели уже потащили ендовы с вином. Навстречу казенному вину проносят в душевую убитых с катера. Мертвецы завернуты плотно, словно их где-то украли и теперь ищут место, чтобы получше спрятать. Зато возле ендов всегда веселье. Здесь тебе чарку нальют. Хоть земля тресни, а чарку матрос получит. Год за годом, день за днем — чарочка за чарочкой, так и плывет служба, пока бочек десять не выдуешь. И тогда без чарки уже не можешь — будто червяк в тебе сидит, требует, сосет…
Вино всегда во власти боцманматов, и фельдфебель Скок бережно, словно икону, водружает ендову на палубе:
— Не напирай! Осади! Успеешь свое выжрать… Господин Труш, извольте выпить за наше здоровье.
Власий Труш успевает хватить две сразу, одну за другой, и передает стаканчик кондуктору Самокину:
— Держи, хвороба секретная!
Самокин — интеллигенция: не офицер и не матрос. Живет рядом с салоном, а за чарочкой и жратвой к матросам бегает. Хлоп! — и нет ее родимой. И вытирает лихие усищи.
— Не смаковать, — волнуется Скок. — Тебе тут не трактир с барышней, чтобы губами шлепать. Пей и отчаливай!
Скок по «колдунчику» ревностно следит за выдачей.
— Пивинский, куды лезешь? Ты лишен чарки на сегодня…
— За что-о-о? — ревет тот, совсем уже ошалевший.
— Спроси у старшого. Я-то при чем? Павлухин, тебе по приказу командира пить, пока пузо не лопнет. Ну а ежели лопнет, то наплевать — под бушлатом не видать!
Павлухин хлопает первую залпом и тут замечает жадно устремленные на него глаза Пивинского.
— Браток, — жалобно скулит тот, — оставь… глотнуть бы!
Морда — страшная, в синяках, глаз заплыл.
— За дистанцию? — говорит Павлухин. — А кто поддал?
— Вальронд, собака… Завел в душ и зубы выполоскал.
Павлухин вдруг наотмашь бьет Пивинского кулаком в ухо:
— Мало дали тебе! Я там, как обезьяна худая, под осколками крутился. И укрыться — одна бескозырка! Рубил дистанцию на калибр. А ты, паскуда, гробил нам все… На еще! Утрись!
Их разняли, и Павлухин (он был щедрый, широкий парень) повернулся к Скоку:
— Ендовый, плесни ему за меня! Мне не надо, а ему — прямо в его поганую скважину… Как же, понимаю: башка трещит…
В руке фельдфебеля пузатая чарка из серебра.
— Зальешь обиду? Или отвернешься, шпана гордая? Отвернувшись от матросов, Пивинский заливает обиду павлухинской же чаркой. У этого человека давно уж нет ни стыда, ни совести. Он все пропьет и все продаст. А к ендове продирается коллежский советник Анапов в белом чесучовом платье, неотглаженном:
— Голубчики, кто тут из вас с мачты сверзился?
— Я, ваше благородие, — выступает вперед Павлухин.
— Старший приказал мне осмотреть вас. Самым тщательным образом. Не может быть, чтобы вы невредимы остались.
— Повезло, ваше благородие. На тент заиграл! Мальчишкой и не так падал. Однажды со стога сена прямо на вилы сел.
— Нет, вы уж не отговаривайтесь. Прошу в лазарет…
В лазарете лентяй Анапов сразу загрузил Павлухина работой. Установить станцию «Слаби-Арко» — на это нужны и силы и время. Коллежский только командовал, а Павлухин сам для себя собирал рентгеновский аппарат. Ворочал штатив, вставлял по указке врача круксовые трубки, развешивал экран. Под конец взмолился:
— Ваше благородие, да отпустите вы меня…
— Нельзя, мой милый. Приказ. Разденьтесь до пояса, так. Я гашу свет… Внимание, поднимите руку… эту! Дышите…
В мерцающем зеленоватом свете ожил перед Павлухиным человеческий скелет. Темно, таинственно…
— Ваше благородие, не мучайте… На что я вам?
Все было понятно: и высота марса, и свист осколков и даже шлепок о палубу. Но тут… Что-то, жужжало в темноте, и выступали из мрака его ребра и кости. Павлухин двигал свой собственный скелет, и что-то трепыхалось под самыми ребрами.
Крепкие нервы матроса не выдержали.
— Ваше благо… умираю! — И он потерял сознание.
В эти дни доктор Анапов докладывал в Петроград по начальству, что команда «Аскольда» наполовину состоит из людей с расшатанными нервами. Отчаянная служба крейсера отзывалась на здоровье матросов: они редко говорили — больше орали, взгляды их были исподлобья, участились драки, алкоголь подогревал души людей, которые проклинали все на свете. Два года они не видели родины, по восемь лет не знали жизни в кругу родных.
Это была настоящая каторга — почетная каторга под славным андреевским стягом. Зато многие — очень многие матросы с «Аскольда»! — носили на груди ордена и медали: русские, британские, французские, японские.
* * *
В разгар Дарданелльской операции снаряд прогнул вал среднего винта, и теперь винт барабанил по корпусу — так, что на корме никто не мог спать. Захлебывались в трюмной воде насосы, текли холодильники. Наконец случилось засоление двух котлов, и однажды на полной скорости вода вдруг забурлила ключом…
Но только в начале 1916 года Эйфелева башня передала на «Аскольд» разрешение следовать в Тулон для ремонта. Наконец-то отдых, пусть даже с ремонтом, тяжким и сложным, зато можно спокойно выспаться с открытым иллюминатором, в гавани!
Шли, опасаясь немецких субмарин. В пути были две памятные встречи. Где-то за Мальтой, в крепкую штормягу, заметили два низких эсминца, захлестанных пеной.
— Наши! — доложил сигнальщик. — Сибирской флотилии эскадренные миноносцы «Грозовой» и «Властный».
— Вижу плавмастерскую «Ксению»! — заголосил второй. Сблизились. Болтало изрядно — эсминцам здорово доставалось. Иванов-6 спросил через широкий рупор:
— Сибиряки! Куда идете?
И с ажурных мостиков прокричали — через вой ветров:
— Из Владивостока… на Мурман! Там будет новая флотилия… новый большой флот России!
И еще была одна встреча — странная. Английский крейсер «Психея» конвоировал транспорта «Ярославль» и «Тамбов». А в кругляках иллюминатора? — русские курнофеи милые.
— Ого! — гоготали матросы на крейсере. — Гляди-ка, хари-то нашенские… Эй, крупа-пшено, куда вас везут?
— На фронт… — долетело. — Во Францию!
Война продолжалась — подлинно мировая война. Русские корабли тонули у берегов Индии; дрались как черти под Палестиной; русские мужики ехали умирать на зеленых полях прекрасной Франции.
…Близок уже Тулон; от самого княжества Монако тянутся до Марселя золотые пляжи. За поворотом мыса открылся курорт, и бронзовые тела женщин плеснули в глаза каждому…
Вся оптика «Аскольда» сразу пришла в движение, разворачиваясь на пляж. Как в боевые дни, щелкали визиры и дальномеры, тряслись по барбетам орудийные жерла, блаженно ощупывая в прицелах живые тела. Совсем недавно мужчины купались в подштанниках, а женщины в юбочках. Но война, отбросив стыд, обнажила людей, и теперь четкие линзы выпукло приближали женские тела, едва прикрытые.
— Ой, беда! Ой, беда! — заорал сигнальщик.
Под накатом орудий быстро опустел пляж. В панике разбегались люди, не понимая, что значит эта прямая наводка. До мостика долетел визг женщин, на бегу хватавших свое платье. И только одна — молодая — не убежала. Она встала на высокий камень и потянулась над морем узким солнечным телом. Это было так прекрасно, так целомудренно, что «Ванька с барышней» первым опустил свой бинокль и хрипло рявкнул:
— Дробь атаке! Всю оптику вернуть в диаметральную плоскость. Орудия — на ноль! Чехлы — зааа… кинь!
Вот и Тулон. Здесь — три мешка писем сразу.
Гений Мореплавания, колоссально отлитый из бронзы, парил над набережными Тулона, над его доками и причалами. В уютных бассейнах гавани, ограниченных с моря молами, не было тревог и опостылевшей качки. Пятая флотская префектура отвела «Аскольду» место для стоянки в заливе Petite Rade. Именно здесь, в Тулоне, когда-то прозвучала первая нота франко-русского аккорда; французы еще не забыли, какой был пышный карнавал, когда сюда пришла русская эскадра под командою адмирала Федора Авелана. И вот теперь грозной тенью, подвывая сиреной, вошел в Petite Rade боевой, прославленный крейсер «Аскольд».
Горны пели большой сбор. Мэр города счел своим долгом пожать руку матросам, а перед кают-компанией отделался общим поклоном: республиканец, сразу видать! В кубрики тулонцы натащили всего: каперсов и лимонов, маслин и фруктов, вин и ликеров. О французы! О добрые французы! Как вы очаровательно милы!
«Ванька с барышней» сразу нанял дачу под городом. Женатые офицеры выписали свои семьи из России. А холостяки пустились во все тяжкие, чтобы похвастать внукам под старость: «Что вы! Вот я…» Француженки целовали аскольдовцев даже на улицах. В предместьях Ле-Мурильон и Дю-Лас матросы пользовались такой любовью, что судовой врач Анапов поборол в себе лень и прочел лекцию о предупреждении постыдных заболеваний.
С ремонтом крейсера французы, однако, не спешили. Правда, разболтанную утробу корабля — его машины — разобрали; били в расшатанный корпус воздушные молотки.
По вечерам команда выстраивалась на палубе, готовая сойти на берег, и Быстроковский привычно произносил набившие оскому слова напутствия:
— На берегу вам могут встретиться люди, хорошо знающие русский язык. Люди, извещенные о событиях на родине лучше нас, оторванных от России долгом государственной службы. Они, эти люди, вкрадчивы. И умеют говорить красивые слова о тяжести нашей службы. Это — социалисты, враги отечества. Как узнать их? — вы спросите. Я отвечу. Социалисты называют службу на флоте «царской каторгой». Как только он эти слова тявкнул — тут и лупи его прямо в рожу! Все переговоры с префектурой и все штрафы я беру на себя…
— Отдельно от других сходит на берег и кондуктор Самокин. Шифровальщик предпочитает статское платье: ладно пошитый в Тулоне костюм с жилеткой, манжеты с запонками из японской яшмы, в руке — тросточка. Никто не знает, где проводит время Самокин, с кем встречается. Женщинами он как будто не интересуется, пьяным его никто никогда не видел. Кондуктор живет своей жизнью…
Корабль пустеет. Остается вахта и люди, имеющие особый интерес в наступившей тишине. Иногда, признаться по чести, этот интерес бывает вынужденным. Вот сидит в каюте, мрачно покуривая, отец Антоний: тишина и святость, лимонад пополам с молитвой… Два военных попа (аскольдовский и бригады Особого назначения) недавно в Марселе, будучи в непотребном доме, рванули такую джигу, что… Да, да, посольство вмешалось: солдатского попа, наградив вторым Георгием, отправили в любезное отечество, а отцу Антонию запретили сходить на берег.
Тогда еще, в кают-компании, Женька Вальронд заметил: «Оказывается, наш батька — выученик Мариуса Петипа!» Но за священника вступился Быстроковский: «Евгений Максимович, помолчите! Мы ведь не забыли, как вас на Цейлоне привезли с берега нагишом. Я, конечно, не стану утверждать за правду, но консул не сомневается, что вы изображали с какой-то гречанкой античные фрески… Разве не так?» На что Вальронд ответил: «Фрески не помню, консула презираю, а гречанку забыл!»
Кстати, мичман Вальронд тоже, сидит без берега в каюте. Причина тому — отсутствие франков в кармане, и мичман почитывает дешевые романчики. Веря в свою звезду, он терпеливо ждет выдачи ему жалованья. Между тем минер крейсера барон Фиттингоф фон Шелль штудирует газеты, прибывшие из России, и потом в ужасном настроении направляется в буфет кают-компании.
— Базиль, сделай мне «флаг», — говорит минер вестовому Ваське Стеклову и, боясь одиночества, вытягивает из каюты Вальронда: — Женечка, я тебя не узнаю. Ты одинок? Ты печален? Выпей со мною, дитя мое…
— С удовольствием, баронесса, — не отказывается мичман. — Тем более если календарь не солгал, мне сегодня ударило из главного калибра двадцать пять дюймов. Если учесть, что я желаю прожить целый век, то свою четверть я уже спроворил.
— Что тебе подарить, Женечка? — ласково спрашивает минер. — Орхидеи в ночной вазе? Дать в долг на пламенный дебош? Или просто лизнуть тебя в румяную щечку?
— Лизни! — сказал Вальронд. — Я с детства был такой сладкий, что моя прекрасная нянька лизала меня на сон грядущий…
Возле буфета они пьют «флаг» — смесь трех вин, лежащих в бокале ровными слоями, но разных окрасок. В кают-компании пустынно, абажуры затемнены, только светят по углам бра; в углу торжественно застыл рояль, сверкая темно-вишневым лаком. Дорогие инкрустации из дерева, вделанные в борта над диванами, сначала отсырели в Сингапуре, потом рассохлись у Хайфы и теперь шелушатся в Тулоне…
Скучно (ой, как скучно!), и минер доверительно говорит:
— Женечка, от нас многое скрывают…
— Жалованье?
— Не хами. Оказывается, на Балтике был дикий бунт на «Гангуте». И на «Громобое», кажется, тоже.
— Из-за чего? — спрашивает Вальронд.
— Видишь ли, после угольной погрузки, когда по традиции положено давать на ужин макароны, командам в тот раз дали… Что бы ты думал — им дали?
— Угря под соусом крутон-моэль.
— Не угадал — кашу.
— Повод для бунта есть. Любой гурман взбесится!
— А там, на «Гангуте», — продолжал барон, — старшим офицером служит мой кузен, тоже Фитгингоф, только без «Шелль».
— И тоже баронесса?
— Ты догадлив, Женечка. И вот его в бунте ударили… Чем бы, ты думал, его ударили?
— Торпедой.
— Хуже.
— Шлюпбалкой.
— Еще хуже. Его ударили… увы, поленом!
Лицо минера, лощеное и тусклое, заливает чахоточный жар. Это жар стыда и неловкости. Какой позор! Не пуля, не шпага, а — полено! Это по Фиггингофу-то — поленом? Это по Фиттингофу, предки которого вписаны в «Готтский альманах»?
А неунывающий мичман хохочет.
— Послушай, баронесса, откуда на линейном корабле «Гангут» полено? Линкор — это ведь не дворницкая на Обводном канале!
— Не знаю. Наверное, припасли заранее.. Так написано и в газетах… Бази-иль! Еще два «флага», — под-нять!
— Есть два «флага», — репетуют в буфете…
Тут Вальронд, по младости лет, не удержался и ляпнул очередной «гаф» (так называлась на крейсере любая оплошка).
— Баронесса, — сказал мичман, — а ты не боишься за сходство твоей фамилии с фамилией твоего кузена?
И минер, глядя прямо в глаза Женьке, ответил:
— Это — гаф! И нескромный гаф! Твоя фамилия, Женечка, для наших матросов ничуть не лучше моей.
Мичман малость смутился:
— Да, но мы из французов… Мы — тверские французы! Вальронды со времен Екатерины Великой служили на русском флоте.
— О том, кому они служили и с каких времен, это ты можешь рассказывать матросам на уроке словесности.
В кают-компании с крахмальным шорохом свежего белья появился лейтенант фон Ландсберг; сейчас он собирался в Париж дня на три, а вернется оттуда — как старая тряпка, которую впору выбросить, и потом будет отсыпаться в каюте.
— О чем, господа? — спросил он, присаживаясь к роялю.
— О немцах, — ответил Вальронд. — О немцах на флоте. Фон Ландсберг небрежно пробежал пальцами по клавишам:
Флот имперской метрополии,
Он не жмется к берегам.
Далеко от Галлиполи
До прекрасных наших дам.
В Гельсингфорсе по эспланаде
Мы пройдемся вечерком…
— И еще — гаф! — раздраженно заметил Фиттингоф. — Немцы на флоте, немцы в армии, немцы при дворе… К чему все это?
Хлопнула крышка рояля — фон Ландсберг вмешался в спор:
— Погоди, баронесса, мы здесь люди свои, и никакого гафа от Женьки нет. А что есть? Есть: антинемецкие настроения на флоте, которые очень скрытно представляют собой настроения антивоенные. Антивоенные — это почти большевистские. Но известно ли вам, что когда матросов с «Гангута» судили, то прокурор назвал их «неразумными патриотами»? Патриотами, именно патриотами! — подчеркнул фон Ландсберг.
Тут Женька Вальронд встал.
— Комедь ломаете? — выпалил он. — Где это видано, чтобы, в России казнили людей за то, что они искренне любят Россию?
— Они выступали против нас, — сказал Фиттингоф. — Против офицерского корпуса… А ты ничего Не понял.
— Ну конечно, — обиделся мичман. — Где уж мне, французу из Торжка, понять вас… немцев с Васильевского острова?
Обиженный, он снова заперся в одиночестве. И слышал, как в соседнюю каюту мичмана Носкова тихо кто-то скребся… «Ну конечно же, это опять Харченко!»
Машинный унтер-офицер Тимофей Харченко деловит.
— Ваши благородия, — говорит он мичману Носкову, — самые трохи обеспокою. Ежели, скажем, давление пара на площадь котла… опять же и кофициента. Берем мы эту кофициенту и делим ее на удельный вес пара… Потому как я практик и башкою не понимаю… Практик!
Носков, тихий карась-идеалист, выслушивает длинное матросское предисловие, потом хлопает по койке:
— Садись. Растолкую…
Дело в том, что Харченко мучается — уже третий год. Мучается ужасно — творчески. Школа машинных подпрапорщиков в Кронштадте манит его, ласково и отрадно. Выбиться! Только бы получить погоны, стать на первую ступеньку той сверкающей лестницы, по которой легко взлетают благородные господа офицеры. А потом, годам к сорока, можно и на торговый флот. Там-то уж хозяин! Только бы вот сейчас… Выбиться!
На толстом запястье Харченки крутится тяжелый серебряный браслет. Унтер, с треском, словно орехи, разгрызает хитрые формулы. Лбом прошибает теоремы, словно баран новые ворота, и сам постоянно удивляется:
— Проник! Осознал! Покорнейше благодарим, ваши благородия. Трохи еще обеспокою. А вот старший инженер-механик — даст он заручку за меня или не даст?..
…В каюте старшего лейтенанта Федерсона — чисто, благонравно, пристойно. И не болтаются в рамочках фотографии голых скачущих девок (как, например, у мичмана Вальронда), нет — каюту механика украшают виды Везувия, водопада Ниагара; одинокий путник, что застигнут метелью в Швейцарских Альпах, уже замерзает, — бедняжка, смотреть на него жалко…
Сейчас Федерсон с помощью пинцета кормит двух противных хамелеонов, которых бережно содержит от самого Цейлона. Тараканов на «Аскольде» в избытке, и длинные языки зеленых безобразников жадно сглатывают хрустящую добычу.
Самого Харченки как будто и нет в каюте.
— Итак, мичман… — Федерсон замечает только Носкова. Трюмный объясняет цель визита: школа подпрапорщиков, сын народа, Кронштадт… такие люди нужны флоту тоже…
— Зачем? — произносит Федерсон, впервые поглядев на Харченку. — Объясните, мичман, зачем?
И вдруг механик с ужасом думает, что, случись такому вот Харченке стать офицером, и тогда этот хитрый хохол будет ходить по нужде туда же, куда ходит и он, Федерсон… В каюте механика сразу повеяло запахом чистоплотной карболки.
— Нет, нет, — передернуло Федерсона. — К чему умножать ряды плохих специалистов корпуса машинных офицеров? Не лучше ли, мичман, вашему протеже оставаться нижним чином, но зато… Зато хорошим младшим специалистом!
Хамелеоны сочно хрупают тараканов. Везувий извергается, Ниагара рушится, одинокий путник замерзает…
— Ваши благородия, — почти орет Харченко, — дозвольте теорему господина Гаккеля разрешить? Вот прямо здесь… решу! Только бумажки дайте…
— Тебе это не нужно. Твое дело — реверс машины. Харченко близок к отчаянию и ставит ва-банк.
— Ваши благородия, — говорит он вкрадчиво, — вы же мне сзаду плюнули. И — ничего? За плевок этот дозвольте в школу пра… подпра… Это как понимать? Добро бы — в рожу, а то — в спину! И не вытереться. Людей стыдно. Прикажите только, и любую формулу, не сходя с места… Прямо вот здесь, только бумажки дайте!
Федерсон неумолим: чистота офицерского гальюна да будет свята! Тем временем Иванов-6, по-стариковски не торопясь, собирается на берег. Глухие рыдания прерывают его сборы. Кто-то плачет под самыми окнами салона.
Это Харченко, который знает, где именно надо плакать…
Растроганный такой любовью к службе, Иванов-6 обещает завтра же своей волей отправить Харченку в школу машинных подпрапорщиков. Но ставит условие:
— Офицером вы вернетесь только на мой крейсер. Я очень ценю вас, Харченко, как специалиста…
Иванов-6 разговаривал с унтером уже на «вы», как с будущим товарищем по офицерскому корпусу. В этом большая разница между Ивановым и Федерсоном…
Шатающийся от счастья Харченко решил дать своим приятелям хорошую отвальную.
Оставался на крейсере и боцман — Власий Труш, заглянуть в каюту которого просто необходимо. Каюта боцмана примечательна: где только можно, повсюду горят яркие этикетки консервов с ананасами, закупленных еще на Цейлоне. Всего 840 банок, пузатых и нарядных. Полвека существует уже на русском флоте традиция всех боцманов — спекуляция на ананасах. В Сингапуре такая банка обходится в 25 копеек на русские деньги, а в Петербурге боцмана сшибают за каждую по рублю. От этого большой доход и даже привлекательность флотской службы…
На челе Власия Труша — раздумье. «Кто сказал, что по рублю? Это до войны цена твердая. А теперича проценты за рыск получить надо с каждого рыла? Надо хоша бы по полтине накинуть!»
— Рыск! — бормочет боцман и, мусоля карандаш, оцепенело впадает в царство детской арифметики. Ого! Прибыль сразу ощутимее: чего доброго, и курей можно развести. Домик-то у него в Мартышкино вполне располагает к заведению хозяйства. Курей — оно хорошо… Из кают-компании доносится музыка. Граммофон у боцмана уже есть, а вот…
«Рояль?» — думает Власий Труш, весь замирая в истомной сладости.
— Не, — говорит, вздыхая, — до рояля нам ишо не доплюнуть. Вот ежели бы еще по четвертаку на банку набросить, тогда… А почему бы и нет? Драть так драть. Ананас штука редкая, господистая. Ежели даму соблазнить желание имеешь, то без такой ананасины — хрен к ней подкатишься…
От дерзостных мечтаний бросает в пот. Закинув руку за спину, Труш врубает виндзейль, чтобы немного остудиться. Ревет походная вентиляция, и под дуновением тяги три волосинки на челе боцмана встают дыбком — трепетные… В тиши боцманской каюты рождаются сейчас такие афоризмы: «Ананас не картошка, понимать надо…»
— Рыск, рыск… Всюду — рыск!
* * *
А в кубриках — тоска зеленая. Опостылели крашенные под шар переборки, железные рундуки с барахлом, столы на цепях, надоедное фуканье насосов, вытягивающих наружу через трубы запахи каши, пота, перегара и мыла.
Наслаждения берега постепенно утихли, письма из России замусолены и изучены, и матросы вдруг сделались задумчивы, рассеянны, даже подавлены. И часто вспоминали, как мэр Тулона пожимал им руки, приподымая перед каждым блестящий цилиндр.
— Говорят, — рассказывал Шестаков, — в Марселе-то еще чище было. Когда наших солдат, крупу несчастную, во Франции высыпали, так сам Пуанкаре по плечу солдат хлопал.
— Демократы, — переживал комендор Захаров. — У нас на шкафут норовят поставить, а у них — за лапку: мое почтение. Сам видел, подошел матрос-француз к своему офицеру, прикурил у него и… отошел. И даже в ухо не получил!
Сашка Бирюков, зажав меж колен колодку, чинил ботинок.
— Попробуй у нас — прикури у старшого. Он тебя потом до конца на солнышке скурит, даже чинарика не останется.
— А я, братцы, — вдруг сознался степенный Захаров, — еще во Владивостоке три рубля у Вальронда занял…
— Ну-у? — удивились в кубрике.
— Ей-ей. Не вру. Дошел до конца веревки. Баба моя тут как раз разродила ни к селу ни к городу. Масленица! А выпить и закусить — пусто. Обозлился я на судьбу и подошел. «Ваше благородье, говорю Вальронду, отдам… Выручите!»
— И дал?
— Дал. Тут же занял у лейтенанта Корнилова и мне… дал!
— А как ты отдавал?
— Ничего. Мичман покраснел, даже извиняться передо мною стал. «Извини, говорит, Захаров, мне стыдно с тебя три рубля получать обратно. Но, понимаешь, сам без копейки сижу…»
— Вальронд такой, — хмуро рассудил баптист Бешенцов. — Он кутит, почем зря. В любой кабак, как баба в зеркало, так и всунется! Но от него обил, нету: душу еще не испохабил…
— Да, — согласился Сашка Бирюков, колотя по подошве. — Вам, носовому плутонгу, просто повезло на офицера. А вот нам, машинным, так… Бывает, нагнется Федерсон под мотылем, а я думаю: пихни разок — и амба! В котлету!
Захаров мигнул, переводя глаз на Пивинского:
— Не болтай, Сашка!
— А что? Сашка Бирюков себя еще покажет…
Пивинский вдруг ни с того ни с сего спустил с подволока стол, и он закачался на цепях посреди палубы, словно качели в деревне. Бросил подушку и завалился на стол, потягиваясь.
— Сдурел? — сказали ему. — Не велик князь! Дождись часа, и дрыхни до трубы… Это непорядок.
— Выслуживаетесь? — Пивинский привстал на локте, оглядел матросов. — Обвешались крестами, словно иконостасы. У кого Георгия, у кого японские солнышки, у кого львята английские… Просто потеха мне с вами!
— Завидно? — усмехнулся Захаров. — Да, русский матрос таков. Если бы мы да деды наши плохо воевали, так от России бы шиш остался. Мы служим честно. А вот тебя, словно сучку базарную, кажинный день по углам лупят.
— Меня не залупишь! — огрызнулся Пивинский. — Я тебе не сучка, а блатной с Лиговки, меня в Питере вся шпана знает. А вы, шкуры, накройтесь в доску до понедельника!
— Бить или погодить? — спросил Сашка Бирюков.
— А учить надо, — заметил баптист Бешенцов.
Шестаков подошел к столу, покачал его.
— Приятно тебе? — спросил. — Только ты нас, старых моряков Тихова океану, ране срока в деревянный бушлат не заворачивай.
И грохнул Пивинского со стола — штрафной гальюнщик так и врезался носом в настил палубы.
— Бескультурье, — говорили матросы, одобряя. — Мы за этим столом хлебушко режем. А ты грязным задом валяешься. Брысь!
Тут, приплясывая, скатились по трапу два матроса из машинной команды, отбили по железу хорошую дробь чечетки.
— Старики! — сказали, танцуя. — Харченко в Кронштадт сбирается ехать. Мошну свою развязал, сейчас из сберкассы деньги берет и плачет. А хутор у него, еще при покойном Столыпине строенный, бога-атый… Пропьем! Будет отвальная.
— Пропьем хутор! — загалдели матросы и побежали ставить утюги, чтобы гладиться, вешали зеркальца, чтобы бриться.
— Бешенцов, а ты пойдешь с нами? — спросили погребного. Баптист почесался, ругаясь:
— Пойду. Все едино — давно испоганился. Никакой веры у меня с вами, нехристями, не получается… Ладно, отмолюсь!
Выбрали кабак пошикарнее. С портьерами, с музыкой, с кабинетами. Женщин для начала к столу не вызывали, чтобы не мешали вести серьезные разговоры. Решили так: «Ну их… марусек этих. Еще успеется!» Харченко плакал от наплыва счастья, целовал всех по очереди.
— Друга милые, — говорил, — экий год с вами плаваю. Сопляками ишо пришли мы в Первый Балтийский, потом Сибирская, в гроб ее, скильки отмахали… Людьми стали! Слава те, хосподи!
Чтобы коньяк прошел вернее, поначалу ничем не закусывали. Потом желудки потребовали пищи. Но — хорошей.
— Кутить так кутить! Харченко не жалей франков. Давай щец попроси. Может, и сгоношат французские люди?
Щи так щи, Харченко не скупился: послали за щами в русский ресторан. Вызвав удивление проституток, слопали полведра щей. Не без хлеба, конечно. Умяли всё подчистую.
— Ну теперь, — рассудили матросы, — можно и по бутылочке.
— Верно, — кивнул Захаров. — Поговорить напоследки надо! И начали они разговоры — деловые, хорошие.
— Вот ты, к примеру, Тимоха, — начал рассудительный Захаров. — Ты, браток, офицером станешь. Это хорошо. Поболе бы таких офицеров… из народа! Становись кем хошь. Но свое происхождение помни. Матроса чти! Уважай его. Сам хлебнул…
— Братцы, — плакал Харченко, вконец умиленный, — да рази уж мне… Хосподи! Только бы до кают-компании добраться. Да сесть там. А уж вас в обиду не дам. Постою! Ей-ей, братцы мои…
Подошел к ним какой-то бородатый дядя в пенсне:
— Какие лица! Какая речь! Вот они, милые русские простодушные лица! Вот она, славная русская речь… Да здравствует русский флот! Да здравствует русская армия! В условиях тягчайшей реакции вы, товарищи, сумели пронести…
Сашка Бирюков рывком уперся в столб, как бык:
— Ты вот что, паря! (И завращались глаза, налитые кровь.) Ежели чарочку задарма ковырнуть хошь — пожалуйста. Дерни и — отваливай! Потому как мы и без тебя речи всякие знаем. А будешь приставать, так я тебе так врежу, что колбаской скрутишься.
Бородатого земляка от стола отвадили. Зачем он им со своими громкими и неумными речами? У них сейчас своя политика — житейская, матросская, затаенная.
— Восьмой уж год… — качался на стуле охмеленный Шестаков, трюмач крейсера. — Братцы! Стыдно мне… молчал. Ныне скажу: баба-то моя родила… Сына, пишет. Это как понимать? С ветру, што ли? А я вот здесь… с курвами? Рази же это жисть?
Взял стакан, сунул его в рот и — скрежет пошел. Крошилось стекло на зубах. Плевал осколки окровавленным ртом, визжали они под каблуками проституток.
Харченко, расслабленный алкоголем, шмякнул на стол еще мятую пачку франков:
— Музыка! Жги…
Заиграли скрипки: «Ах вы, сени мои, сени, сени новые мои…» В разгар гульбы откуда-то появились солдаты — наши же, русские, из корпуса Особого назначения. Их перед отправкой из России принарядили франтами: суконце на мундиры дали офицерское, голенища сапог — хром, чистый. С бокалом в руке подошел к матросам ефрейтор, вцепился в спинку стула, пьяно вихлялся, брызгаясь шампанским.
— Земляки! Доз… зззз… вольте. Вот как…
— Чего вы тут, ребята? — спрашивали аскольдовцы. Подгреб еще один солдат — потрезвее.
— Экскурсия у нас, — объяснил.
— Ну и как? Всё уже осмотрели?
— Да приглядываемся потихоньку…
— Валяй, валяй. Баба-то тебе ничего попалась…
А пьяный ефрейтор все цеплялся за стул Бирюкова, просил:
— Доззззвольте… ззза компанию! Честь имею… Каковашин!
Бирюков вскочил.
— Ты что мне, крупа, шампань за шкирку капаешь?
Тот, что был потрезвее, щелкнул каблуками:
— Извините Каковашина, он ваш боевой товарищ. Мы на деле осуществляем формулу Бриана: единство действий на едином фронте. Сейчас — форт Мирабо, а завтра — фронт… На штык!
А шампанское за синий воротник — кап, кап, кап.
— Да отцепись! — сказал Сашка Бирюков и так двинул пьяного Каковашина, что он под рояль въехал.
А комендор Захаров наседал на трезвого солдата:
— Ну вот ты, крупа. Расскажи, как ты спишь?
— Очень просто — шинель брошу и сплю, где придется.
Подошли из-за столиков еще солдаты — разные.
— Пойдем, — тянули трезвого. — Ну их всех к бесу, флотских. Они же господа. Разве им понять нас? Живут, сволочи, как сыр в масле катаются. Денег — завались! А нас на убой гонят в окопы, как скотину, вшей давить… У них даже вшей не водится?
— Нет, постой, — удерживал Захаров солдат. — Ты шинель себе кинешь. А я? Ну вот ты, конопатый… Отвечай по всей строгости: как надо свернуть койку?
— На кой мне ее сворачивать?
— То-то! — воодушевился Захаров. — Не знаешь… А тут целая наука, чтобы матросу выспаться. Первым делом беру шкентрос и продеваю его в люверс. Люверсов семь… Ты слухай!
— Отстань, смоленый! На кой мне это сдалось?
— А это к тому, что вы меня должны уважать.
— За что? — спросили солдаты.
— За то, что я есть матрос российского флота. Не чета вам!
Тут пьяный Каковашин выбрался из-под рояля и со словами «Доззззвольте…» дал Захарову прямо в глаз.
Харченко схватил стул — грох его по солдатам. В ответ взметнулись солдатские кулаки. Бутылки тоже пошли в дело: по черепу тебе — трах! — только осколки брызнут…
— Наших зови! — орал Бирюков. — В синемо они… фильму о королях смотрют… Крупа зазналась, проучить надо. А Сашка Бирюков себя покажет…
Отовсюду, как мухи на патоку, слетались солдаты и матросы. Началось осуществление формулы Бриана: единство действий на едином фронте. Французские ажаны, разъезжая по городу на лошадях, останавливали офицеров с «Аскольда»:
— Просим прервать прогулку: ваши матросы дерутся.
— К тому их и готовили. Но… с кем дерутся?
— С русскими же солдатами, мсье.
— Верно делают: армию надо проучить… армия зазналась! Иванов-6 подъехал на такси, когда дралось человек двести (если не больше). Драка уже захлестнула соседние улицы. Префектура не могла разнять свалки и вызвала пожарные колесницы. Был дан мощный напор, и упругие струи воды хлестали вдоль улицы, вышибая стекла в домах.
Вода несла и кружила солдат и матросов… Ржание лошадей, грохот воды, свистки и крики, звон стекол!
Иванов-6 сказал одному ажану:
— Одолжите мне ваш револьвер. На один только выстрел. Выстрелом в небо он заставил людей на миг остановиться.
— Солдаты меня не касаются, — заявил спокойно. — Но матросы с крейсера «Аскольд» — марш на корабль! Спать!
Его послушались. Беспрекословно. Он протянул револьвер.
— Благодарю, — сказал ажану.
Тут ему предъявили круглый счет:
— Мсье, ваши матросы действительно храбрецы, и Франция всегда их уважала. Но, по русскому обычаю, они неосторожно хватались за посуду и мебель… Наше заведение просит русское доблестное командование возместить убытки.
— Я человек семейный, — отвечал Иванов-6, раскрывая бумажник. — Но я… отец, а матросы — мои дети. Их грех — мой грех!
Толпою валили матросы в гавань Petite Rade, растрепанные, хмельные, в синяках и кровище.
— Ничего! — орали, утираясь. — Крупа долго будет помнить.
— Саша Бирюков себя показал, — веселился трюмный.
* * *
Харченко, заклеив глаз пластырем, увязал в чемодан нехитрые пожитки. Попрощался, с кем хотелось, и отправился в дальний путь. А на сходне встретился со штабс-капитаном армии.
— Этот пароход и есть крейсер «Аскольд»?
— Шагайте смело, — отвечал Харченко. — Только за борт не заиграйте. Это не пароход, а крейсер первого ранга «Аскольд».
— Вот его-то и надобно мне, — строго произнес армейский.
Харченко вскинул чемодан на плечо, на котором жестко коробился серебряный «контрик», и — зашагал. Путь далек: через всю Францию, потом Норвегия, Швеция, Финляндия…
А там уже и Кронштадт, где свершится переворот судьбы!
— Штабс-капитан корпуса Особого назначения, командир батальона Небольсин. Прислан к вам его превосходительством генерал-майором Марушевским!
Иванов-6 склонил лысую голову:
— Весьма польщен. Но у нас на флоте принято называть офицеров не по званию, а по имени-отчеству.
— Виктор Константинович, — представился штабс-капитан.
— Вот и отлично, Виктор Константинович. Прошу садиться… окажите милость. Что вас привело к нам?
Небольсин присел и с некоторым удивлением (он — человек казармы!) оглядывал сейчас обстановку салона. Резные панели мореного дуба, роскошный министерский стол командира крейсера под двумя золочеными бра… Бархатные портьеры, блеск хрусталя и люстры старинной выделки. И вдруг под койкой что-то зашевелилось отвратно, и выползло оттуда нечто страшное.
— Ой! — воскликнул Небольсин, заметив удава.
Иванов-6, вытянув ногу, затолкал питона обратно под кровать.
— Он у меня сыт, — сказал равнодушно. — Итак, я слушаю…
Как и следовало ожидать, штабс-капитан заговорил:
— …О том досадном недоразумении, которое произошло недавно в одном из кабаков Тулона, и мне…
Но Иванов-6 сразу прервал его:
— Простите, Виктор Константинович, но мне знакомо ваше лицо. Откуда я знаю вас? Где мог видеть?
Штабс-капитан сидел в кресле, уверенно утопая в кожаной глубине. По облику этого человека было видно, что он будет хорош в любой одежде — и в мундире, и в поддевке, и в смокинге.
— Возможно, — улыбнулся Небольсин. — Дело в том, что я офицер запаса гвардии. В отставке! До войны же был актером.
— На любительской сцене?
— Нет, — поморщился Небольсин, будто его оскорбили. — Я был на профессиональной. Играл в Петербурге, в Театре Комиссаржевской… Конечно же, под псевдонимом! И режиссерствовал на сцене провинциальной. Мое лицо, — добавил он, — должно быть, оттого и знакомо вам. Да и фотооткрытки актеров расходились по всей России.
— Вот-вот, — кивнул Иванов-6. — Наверное, потому я вас и знаю… Что ж, очень приятно. Теперь снова в армии?
— Да. Знание французского языка. Желание повидать большой мир. Участие в общей мировой трагедии, — вдруг заговорил Небольсин казенными словами. — Сейчас вот из форта Мирабо передвигаем части на лагерь Майльи под Шалоном, откуда…
— На фронт! — досказал за него Иванов-6. — Понятно. Ну, а каково настроение ваших солдат? Не считают ли они, что это авантюра — посылать русских сражаться во французские окопы, когда своя земля трещит под ногами?
Небольсин, как опытный актер, остался невозмутим.
— Солдаты — отборные красавцы, молодцы, — ответил он. — Что же касается авантюризма, то… Простите, я не могу расценивать это как авантюру. Несут же в России охранную службу Мурманского побережья британские и французские корабли? Война Стран Согласия и требует согласного единения всех сил Антанты!
— А генерал Марашевский прислал вас ко мне…
— Для того, — ответил Небольсин, — чтобы выразить недоумение по поводу того прискорбного столкновения.
— Впервые слышу! — сказал Иванов-6. — Не может быть! Мне никто не докладывал.
— Однако же это так, — настаивал штабс-капитан.
— Впрочем, — согласился каперанг осторожно, — крейсер не стоит на месте. Портов много, а значит, и столкновения возможны. Драться с кем-то ведь надо! Дерутся же студенты с полицией…
— Генерал Марушевский, — корректно отметил Небольсин, — надеется, что наказанию подвергнутся виновные не только с нашей, армейской, стороны.
— А ваши солдаты уже наказаны?
— У нас дисциплина, и ни один проступок не остается безнаказанным. В условиях республиканской страны, где ни один наш жест не остается незамеченным, иначе быть не может.
— Хорошо, Виктор Константинович, — согласился командир «Аскольда». — Я разберусь в этом случае. И можете передать его превосходительству, что виновные понесут наказание…
Каперанг известил потом Быстроковского:
— Роман Иванович, узнать виновных, я думаю, будет нетрудно, ибо солдаты свои визитные карточки матросам тоже оставили. Так поставьте всех, кого морда выдаст, под ружье. Часа на четыре. С полной, выкладкой. В ранцы — песок иль кирпичи. Я надеюсь, что военно-морской атташе в Париже останется нами доволен…
Потом, просматривая списки выявленных участников драки, Иванов-6 велел Быстроковскому:
— А теперь, Роман Иванович, распорядитесь, чтобы по этому списку выдавали каждому, кто будет стоять под ружьем, по две чарки водки. Они поймут, что я не осуждаю их за драку.
— Но тогда, — возразил старший офицер, — атташе Дмитриев в Париже или — хуже того — граф Игнатьев не будут довольны.
— Но они же должны понять, что я вынужден поддерживать в матросах боевой дух. Пусть лучше дают волю кулакам, но зато поберегут языки… от политики! Вы ведь знаете, сколько неприятностей приносит русскому флоту эта политика…
* * *
Люди не могли не чувствовать, что в России что-то происходит. И когда накипь гульбы схлынула с них, как вода с гладкой клеенки, они потянулись к живому слову…
А где взять-то его, это живое слово? Шестьсот рублей в год отпускало питерское Адмиралтейство матросам «Аскольда» на это живое слово. Деньга для приобретения литературы были в руках корабельного ревизора лейтенанта Корнилова. Куда он их дел, об этом лучше спросить у тех девочек, которые назывались одинаково, хотя цвет кожи их был различным. За два года войны в библиотеке крейсера хоть бы одна новая книжка появилась. А старые зачитали до дырок. Их было в крейсерской библиотеке всего двести. Любой грамотный матрос в полгода проглатывал библиотеку залпом, а потом… Конечно, от такой тоски пойдешь в кабак как миленький!
Теперь, на заходе в Тулон, Корнилов как-то извернулся с деньгами и выписал команде «Русское слово» (издание патриотическое). Получая же газеты из России, первым делом лейтенант запирался у себя в каюте, брал ножницы для стрижки ногтей и начинал инквизиторствовать — вырезал из газет думские речи.
Барон Фиттингоф фон Шелль как-то застал его за этим занятием и строго осудил:
— Володя, это ты нехорошо придумал. Это нечестно!
— А зачем нашим матросам читать либеральную болтовню? О том, что на фронте нехватка снарядов, о том, что в министерствах сидят предатели и шпионы, о том, что Распутин… Зачем?
— Дай, — ответил минер, — прочесть матросам хоть эту болтовню. Не имея даже думских речей, матросы начнут искать новые источники сведений из России. И смотри, как бы не потянуло их на нелегальщину… Россия — такая страна, из которой ножничками для ногтей правды не вырежешь!
— Отстань, баронесса… — сказал Корнилов.
Но даже из раскроенных газет чувствовалось: перелом в настроении русского общества обозначился, и сквозь зазывания к победе уже пробивались возгласы недовольства войной и властью. Цены на продукты в России (как писали тогда) росли в стремительном «crescendo». Внутри страны вспыхивали бунты и забастовки, а в окопах поселилось уныние, от которого еще злобнее грызли солдат фронтовые вши.
Иной час нарывались на оборонца, который, восхваляя матросскую доблесть. Поднимал бокал:
— Война до победного конца! За Босфор и Дарданеллы! Он, дурак, не понимал, что эти люди недавно вернулись из-под Дарданелл, и тогда они отворачивались грубо:
— Ты, видать, куманек, Дарданеллы эти самые в книжке у себя дома выглядел. А сколько там наших в парусину зашили…
Опасались и пораженцев. Многих избили насмерть — люто и зверино, бляхами, по кабакам и тавернам:
— Рази напрасно кровь проливали? Утрися, лярва…
Из мусора политических междоусобиц, раздиравших тогда русскую эмиграцию, трудно было извлечь зерно истины. И не всегда умели матросы, надолго оторванные от России, отличить правду притворную от настоящей. Из Парижа они вернулись задумчивые, в некотором смятении.
«Баковый вестник» на крейсере теперь вовсю «печатал» свежие новости, и частенько слышалось:
— А Левка-то что сказал? Левка не так говорит… Надобно у Левки про это дело справиться.
Дошло это и до кают-компании. Иванов-6 как-то спросил:
— Роман Иванович, мне стало известно, что на борту крейсера появляется некий Левка… Что вы знаете о нем?
— Я думаю, — ответил Быстроковский, — что с подобным вопросом лучше обратиться к отцу Антонию.
Аскольдовский поп сказал командиру:
— Левка от церкви отбился и ходит наши службы послушать. Молится исправно.
…Заканчивался ужин в палубе комендоров. Еще не убрали столы, как наказанные за драку похватали винтовки в ранцы с песком, поспешили на шкафут. Это наказание было тяжелым не потому, что тяжел сам по себе ранец. Стоять под ружьем матрос имел право только в свободное время. Другие поют и пляшут или дрыхнут, как сурки, а ты стой — дурак дураком, и песок тебя книзу тянет…
Павлухин вышел на палубу, когда шеренга людей уже выровнялась, вскинув винтовки на плечи. Застыли. Только глаза зыркали по сторонам, тоскливые. Невдалеке прохаживался вахтенный офицер лейтенант Корнилов.
— Эх, дураки вы, дураки, — пожалел Павлухин наказанных.
— Гальванер! — окрик Корнилова. — Не разговаривать, а то я тебя сейчас рядом с ними поставлю.
— Есть! Извините, господин лейтенант.
Павлухин был четок и подобран. Отличный матрос первой статьи. Карцера он не знал. И никогда не был застигнут «шкурами» курящим в неположенном месте. Павлухин курил всегда возле обреза на баке. Но, если бы начальство оказалось повнимательнее, оно бы заметило, что гальванер курит дважды в сутки (дымок пускает) всегда в одно и то же время. И почему-то всегда застает возле обреза шифровальщика Самокина.
Вот и сегодня — встретились. Здесь разговора не вышло.
— Дело, — сказал Самокин, одернув мундир. — Пройдемся, гальванный, тут один кабачок есть… Недалече!
Тут же, не выходя из гавани, забрели в дешевый матросский кабачок. Рыдала мандолина в руках итальянца, спасенного вчера с погибшего танкера. Шумная матросня с французских эсминцев резалась в карты. Пили вино женщины — со зрачками, которые расширены атропином, словно от ужаса. Чад стоял…
— Чего хмурый? — спросил Самокин.
— Устал. Визирную схему сегодня разбирали с Ландсбергом.
Самокин заказал бутылку вина и большого омара.
— Тяни, — сказал, взяв омара за одну клешню.
Павлухин за другую, и растащили омара на куски.
— Выпей… ешь… поговорим!
Долго пили и сосали омара молча. Потом Самокин раздраженно шлепнул клешню на стол.
— Натащили, — сказал, — всякой дряни… Бараньи головы! Ни хрена не смыслят, а тащут на крейсер всякую баланду, что числом поболее да подешевле. В головах — во: шурум-бурум!
И, оглядев дымный зал кабака, в упор поставил вопрос:.
— Левка… ты его знаешь?
— Нет.
— Посмотри. Вылущи его, сколько можно. И мне потом расскажешь. Я знаю: команда тащит с берега нелегальщину. Прямо тюками прет. Литература — дрянь! А у некоторых появилось оружие. Организации в том смысле, как мы с тобой ее понимаем, — такой организации на «Аскольде» нет.
— А что есть? — спросил Павлухин.
— Список, — ответил Самокин. — А какой-то дурак вчера ляпнул, что взорвись «Аскольд» — и война сама по себе для нас, служащих на «Аскольде», кончится.
— Дураков еще много, — вздохнул Павлухин.
— Крейсеров на святой Руси тоже немало… В кубриках составили список того, что им представляется «организацией». Но это — шалтай-болтай. Любой войди и выйди. Как в нужник на углу улицы. А наша с тобой задача, слушай…
— Ну! — навострился Павлухин, весь во внимании.
— Здесь не Кронштадт — Тулон, — говорил ему Самокин. — Вдали от своих, без партии, мы — тьфу! Я ввязываться, сам понимаешь, не могу. Партия никогда не простит мне, если я буду разоблачен. Но попробуй ты сделать так, чтобы всё убрали. И литературу, и оружие. Преждевременное выступление — смерть. Да и никто не даст нам сейчас выступить — даже преждевременно. «Ванька с барышней» мужик с башкой. Не хотели жрать аденскую верблюжатину — пожалуйста, он открыл им консервы. Что они могут? Сказать, что не хотят каши, а хотят макароны… Он даст им макароны! Всё? Революция — поминай как звали?
Павлухин смеясь вытер руки о скатерть:
— Они даже макароны просить не могут. Кормят как на убой… Ты прав, Самокин, в Тулоне даже «мама» сказать не дадут. Я догадываюсь, что тут не обошлось без Шурки Перстнева. Если бы князь Кропоткин не был князем, то Шурка бы и мимо анархизма прошел, плюнув на сторону. А тут — князь, дело серьезное, Шурке-то нашему и приятно, что он с князем на одной ноге стоит.
Вышли к причалам. Вдали, среди леса мачт, высились стрельчатые салинги «Аскольда».
— Смотри! — сказал Самокин, взяв Павлухина за руку. Между ноками реи, вдоль антенны, пробежала веселая искра.
— У нас заработало радио… Пойдем!
Придя в свою каюту, Самокин сначала стянул мундир. Аккуратно повесил его, выровняв погоны, на спинке стульчика. А за переборкой, в соседней радиотелеграфной рубке, уже попискивал аппарат. Скоро звякнул звонок, Самокин откинул в борту узкую дверцу, туда просунулась рука, протягивая бланк с шифром.
Всё! Окошечко снова закрылось. Тайна в его руках.
Самокин был педантично обстоятелен. Раскрыл коробку с сигарами. Выложил из кармана спички. Тоненько заточил карандаши. И только потом грохнул на стол кодовую книгу в пудовом свинцовом переплете. Перед глазами кондуктора побежали, строясь в загадочные ряды, жучки таинственных сочетаний:
«…КЧЭ-213… ПТА-7… БРЩ-1089…»
Самокин был шифровальщик опытный, и через полчаса все было закончено: готовый текст лежал перед ним.
«Все ли?» Теперь-то все и начиналось…
Отбросив карандаш, кондуктор захлопнул коды и крутанул себя назад на кресле-вертушке. Глядя в иллюминатор, где розовела вершина Монфарон, Самокин сказал:
— Доигрались, кошкины дети…
* * *
— Войдите, — разрешил Иванов-6.
— Ваше высокоблагородие, — доложил Самокин, — мною в двадцать сорок семь закончена расшифровка.
— Откуда, кондуктор?
— Из посольства в Париже, подписана Извольским.
— О чем там?
Самокин поднес бланк расшифровки к лицу, словно желая еще раз ознакомиться с нею.
— Следует предупреждение от имени посла в Париже, что на крейсере ведется антивоенная пропаганда.
— Вы не ошиблись, кондуктор, во время расшифровки?
— Никак нет, ваше высокоблагородие.
— И что далее?
— Далее сказано: изолировать от команды матросов, зараженных пораженческой пропагандой, которая питается соками немецкой тайной агентуры во Франции…
— У меня? На крейсере? — спросил Иванов-6, прикладывая к груди руки. — И чтобы… немецкая агентура? Извольский не знает, что у меня половина команды — Георгиевские кавалеры! — Каперанг справился с волнением и закончил: — Хорошо, кондуктор, благодарю вас. Положите текст на стол и можете идти…
— Есть идти! — Самокин затворил двери салона за собой столь осторожно, словно там оставался покойник…
А за переборкой снова пищал аппарат; в секретное окошечко передачи опять просунулась рука, и блеснул перстенек на пальце, дешевенький, но лица радиста не было видно. Только слышался его голос:
— Эй, Самокин, ты никуда не уходи… На ключе шифровка!
— Еще?
— Да.
— Откуда?
— Из питерского Адмиралтейства, берем ее через Эйфелеву башню. Так что не уходи, сейчас мы ее забланчим!
Пока шифровку перебеляли с ключа на бланк, Самокин нервничал. Он умел владеть собою, этот немолодой кондуктор, но столбик пепла с сигары упал на узор японской циновки. Чистоплотный человек, Самокин не допустил бы этого, если бы так не волновался сейчас… Что там в новой шифровке?
В новой шифровке говорилось, что тайная полиция (русская и французская) обеспокоена создавшейся на крейсере революционной ситуацией, и спрашивалось — все ли сделано офицерами, чтобы предотвратить взрыв крейсера?..
Самокин вспотел. Схватил веер — фук-фук-фук.
— Что они там? — сказал. — С ума все посходили?..
Но к кому это относилось — к Адмиралтейству или же к матросским палубам «Аскольда», — было пока неясно.
* * *
Штрафной матрос второй статьи Иван Ряполов на цыпочках шел к трапу, неся в кончиках пальцев миску с борщом. А один палец, самый большой, даже купался в миске.
— Не дожрал, штрадалец? — спросил его Павлухин.
— Не мне, — ответил Ряполов. — Это к нам Левка пришел!
Павлухин не кинулся бежать со всех ног, чтобы посмотреть на Левку. Нет, гальванер остался спокоен. Павлухин еще не знал о предупреждающих шифровках; он сейчас стоял и раздумывал. Да… На крейсере уже завелись какие-то шуры-муры. Игра в молчанку. Шепоты. Намеки… Собрал себя в комок. «Ну что ж… пора!»
— Даже не коснувшись ногами трапа, Павлухин скатился в глубину палубы. На одних только ладонях, по яркой латуни поручней — вшшшшик! А каблуки по железу — щелк, и гальванер уже в жилой палубе кубрика.
Левка же оказался… Никогда не думал Павлухин, что Левка окажется французским солдатом. Молодой парень. Зубы хорошие. Волосы черные. Взгляд открытый. Сидел он, раскинув локти по матросскому столу, и доедал борщ из миски.
Павлухин сделал шаг вперед, протянул ему руку.
— Здорово, — сказал весело. — Здорово… Левка!
Левка поднялся, всматриваясь в Павлухина:
— Привет тебе… товарищ.
— Павлухин, — назвал себя гальванер.
И тогда солдат вышел из-за стола, приударил каблуками:
— Виндинг-Гарин! Земляк и твой соотечественник, коему мать-родина обернулась злой мачехой…
— Солдатствуешь? — спросил Павлухин с улыбкой.
— По маленькой.
— Это что за форма?
— Иностранный легион, — пояснил Левка.
— А фамилия-то… как правильно? Виндинг или Гарин?
Левка даже не мигнул.
— Как хочешь, — сказал, — такая и правильно… В нашем легионе фамилии не спрашивают. И все мосты за спиной сгорели. Так что приятель, если в замазку нагишом влипнешь, так вылетай к нам — примем с бутылкой и маршем…
— Ну-ну, — сказал ему Павлухин и потрепал по плечу. — Давай шамай. Да поделись с нашей серостью… Веришь ли, живем — как в сырой могилке, ни хрена не знаем.
Но подзадорив Левку, Павлухин расчетливо отошел в уголок. Оттуда позыркивал глазами, щипал ус, слушал. Слушал — и не мог уловить партийной сути этого черномазого парня в форме французского солдата. И, когда Левка встал, прощаясь, Павлухин снова похлопал его:
— Ну, ты заходи. Пошаматъ когда захошь — заходи. У нас этого дерьма-борща кипят котлы кипучие.
Вечером Павлухин стал осторожно выпытывать у матросов, где они прячут нелегальщину. Если узнавал, советовал:
— Выбрось!
— Да ты что? Очумел?
— Ты сам очумел… Выбрось!
Отозвал Шурку Перстнева в сторону:
— Шурка, ты парень-хват, я знаю. Где список?
— Печатают, — отмахнулся Шурка и забегал глазами.
— Верно, что печатать стали. Один напечатал, второй напечатал… Завтра в Адмиралтействе знать будут.
— Нету списка! — решительно заявил Шурка.
— Ну и дурак… — сказал ему Павлухин. И пошел дальше. А в спину ему заорал Перстнев:
— Стой!
Остановился гальванер:
— Чего тебе?
— А откуда ты про список наш снюхал? — спросил, подбегая.
— Писаря болтали…
— Врешь!
— А ты уничтожь список. Тогда и врать не придется.
— Да нету, — божился Шурка. — Нету ведь, говорю…
— Вот и хорошо, что нету, — закрепил разговор Павлухин. — Тебе, как внуку князя Кропоткина, все равно в кандалах брякать. Так позаботься, чтобы другие своим ходом ходили.
…На мачту корабля уже поднимается флаг «херы», что означает по «Своду сигналов империи» — на корабле идет богослужение (просим не тревожить). Отец Антоний, шелестя фиолетовой рясой, появляется в церковной палубе. И сразу, как по команде, начинается потеха.
— Которые тута верующие, стано-овись!.. Очи всех на тя, господи, уповахом… Пивинской, куда впялился? Смотри сюды!
Офицеры вообще стараются не посещать корабельных богослужений, чтобы отмолиться за все грехи сразу в Андреевском соборе Кронштадта. Только один Женька Вальронд забегает изредка в церковную палубу. Ибо он еще молод, и душа его жаждет бесплатных публичных зрелищ. К тому же мичман тренируется на умении сдерживать в себе сатанинский хохот. Когда вокруг него вся команда уже лопается от натуги, лицо Вальронда еще хранит удивительное благолепие…
Именно-то этим он и привлекает внимание отца Антония.
— Ты што сюда пришел? — шепчет он мичману. — Посмеяться? Ты думаешь, мичманок, я тебя не вижу? Я тебя наскрозь вижу…
Вальронд, как монашек, с постным лицом меленько крестит себя по пуговицам. Рядом с ним — Ряполов, и мичман ему внушает:
— Мой дорогой, восчувствуем! Старайтесь прожить свою жизнь так, чтобы после вас оставалось одно благоухание…
Гальюнный долго соображает, и вот его ответ:
— Ешть, благовухание!
Отец Антоний шире обычного взмахивает кадилом:
— Я вот тебя сейчас как благо… ухну! А ну, второй статьи матрос Ряполов, пошел вон от греха подальше!
— Ешть, от греха подальше!
Буркалы отца Антония с желтизною вокруг мутных зрачков вперяются в мичмана: выдержит или не выдержит? Минута, вторая, третья… Неужели не прыснет смехом? Нет, не смеется. Уже натренировался.
— Которые туга верующие, — на всю палубу заводит батька, — те да пребудут. Которые тута неверующие — изыде!
Тут матросы, словно того и ждали, сломя голову кидаются по трапу. Наверху они дают волю себе… А в церковной палубе, один на один с батькой, остается Вальронд, которому не привыкать к «святости».
Мичман что-то достает из кармана штанов — остренькое и блестящее. Отец Антоний не сразу догадывается, что это штопор для отдраивания питейных сосудов.
Умильный голос Женьки Вальронда влезает в душу запойного священника, аки змий искушения в дупло райской яблоньки.
— Ваше преподобие, не хватить ли нам на сон грядущий по бутылочке вина церковного?
— С чего бы это? — задумывается отец Антоний.
— Да ведь мне, — смиренно произносит Вальронд, — подлец Володька Корнилов в буфете на долговую книжку уже не пишет…
Последний раз поют горны. Отбой. «Койки брать, всем спать, спать, спать». Гаснут огни, и загораются ночные фонари. Синие, как в покойницкой. Заступает собачья вахта: от ноль — ноль до ноль — четыре. «Собака» — самая проклятая вахта. И тишина над гаванью, только перезвон склянок в полночь: дин-дон, дин-дон…
В каюте боцмана долго щелкают конторские счеты, взятые им в долг до утра у писарей крейсера. Власий Труш в последнее время тоже ударился в политику. Восемьсот сорок банок с ананасами укладываются рядком в газетные статьи о голоде в России. Труш прикидывает в ночной тишине так и эдак. Ежели сразу по два рубля за банку? Сколько получится?.. Ведь недаром от самого Сингапура пер экую прорву… Спишь, бывало, в штормягу, а глаз сторожит, как бы банки не раскатились… «Хорошо бы, — думает теперь Труш, — пришел крейсер в Россию, а там у населения уже кишки склеились… Тогда бы и по пятерке: отдай и не греши. Это же тебе не картошка!»
* * *
Павлухину не спалось. Лежал он в своей подвесушке, смотрел на тараканов, падавших с подволока на спящих, и раздумывал. Сейчас можно ожидать любой провокации. А команда конспирации не ведает; надо как-то помочь людям, честным ребятам, чтобы они по горячности не загремели на каторгу. Левка тут крутится, темный человек, Шурка Перстнев баламутит… Так и жди!
Возле Павлухина, храпя в гамаке, качался Захаров — матрос и человек очень хороший, еще с Сибирской флотилии. Гальванер огляделся вокруг — кубрик спал. И, вытянув руку, на всякий случай прощупал подушку Захарова. А в подушке нащупал рукоять револьвера. Осторожно развязал тесемки. Вынул оружие… «Вот о чем говорил мне Самокин!»
Тихо спрыгнул, и вдруг — сверху — голос:
— Ты што, гнида, чужое берешь? А?
Павлухин, босой, в одних кальсонах, стоял перед Захаровым с револьвером в опущенной руке.
— Дурак, — зашептал, — ты еще благодарить меня будешь.
— Отдай! Я триста франков платил… В жисть не заработать! Но револьвер, матово блеснув, уже вылетел в иллюминатор и навеки пропал в темных водах Petite Rade. Захаров кошкой бросился на Павлухина с потолка, рванул его за прическу. Павлухин от боли раздернул на нем тельняшку; вжик — так и разъехалась до самого пупка. Полуголые, они сцепились. Дрались под гамаками коек, задевая спящих кулаками. Кубрик обалдело проснулся, отовсюду галдели:
— Кончайте вы эту баланду… Среди ночи-то — чего делите?
— …Триста франков, — хрипел Захаров. — А ты, паскуда, за здорово живешь… На!
Избитые в кровь, подбирая руками подштанники, стояли два человека — вчерашние друзья. Их разнимали товарищи:
— Да будет вам. Второй час ночи… Нашли, когда порхать кулаками. Ложись, братва! Они больше не будут…
— Я лягу! — орал Захаров. — Я лягу! Но ты погоди, паразит гальванный, я тебе прицел разыграю… Ты у меня на свой дальномер раком будешь ползать!
— А ты мне еще спасибо скажешь, — отвечал Павлухин. Как и водится, нашлась «шкура» — донесла, что дрались среди ночи, взбулгатили всю палубу. Хорошо, что у Захарова хватило ума не проговориться в пылу драки о причине поединка. И вот обоих потащили к старшему офицеру крейсера.
Быстроковский вызвал сначала Захарова:
— Георгиевский кавалер… ай-яй! Расскажи мне, почему среди ночи развел драку с этим гальванером?
— Из-за бабы, — ответил Захаров.
Вызвали потом и Павлухина, пришел.
— Георгиевский кавалер… ай-яй! Расскажи, за что тебя бил комендор Захаров?
— Из-за девки, — ответил Павлухин.
Оба не сговаривались. Но так уж получилось, что ответы их были почти одинаковы. Быстроковский же, как видно, особой разницы в природе девки и бабы вообще не признавал. Потому и отпустил обоих «кавалеров» с отеческим внушением.
В командном гальюне убирали в тот день, как всегда, два друга-приятеля — Пивинский и Ряполов.
— Прямо героический крейсер, — говорил Пивинский, а Ряполов его слушал. — Били мы японцев, били турок, били немцев… Теперь друг друга колошматить начали. Про солдат я уж и не говорю: на то она и армия, чтобы флот хлестал ее в рыло. Слушай, штрадалец, — спросил Пивинский, — не ты ли накапал старшому о драке в палубе?
— Што я тебе… шкура? — обиделся Ряполов.
— Шкура не шкура, а все мы шкурой обтянуты. И что ни говори папа с мамой, а шкуру свою беречь надо — во как! Лучше пускай чужая шкура трещит… А свою, брат, и погладить можно.
Тень упала от дверей, и, шагая через водостоки гальюна, к ним приблизился Власий Труш:
— Ряполов закончит. А ты — эй! — следуй, вонючка… Боцман отвел Пивинского в нос крейсера и запер, как таракана, в узкую щель карцера. Не повернуться, не разогнуться.
— За што? — скулил оттуда Пивинский.
Тогда откинулся глазок, в дырку вставились толстые, выпяченные губы Труша:
— Кондер тебе таскать будем — лопнешь! Загляни под банку, там святцы лежат… А ты мне будешь нужен. Но все должны на крейсере знать, что сегодня ты сидел под арестом…
Банка — так зовется на флоте любая скамья. Пивинский заглянул под банку, выискивая святцы, и там блеснул ему чудесный шкалик. Такая красотища — просто ух!
— Это тебе для смелости, — пояснил Труш, наблюдая за радостью Пивинского. — Мы же не звери. И человека, коли он человек, то… Как его не понять? Всегда понимаю…
В этот день из ружейных станков, размещенных в коридоре кают-компании (подальше от команды), пропали две винтовки. Было дано знать в Пятую флотскую префектуру, и на «Аскольд» прибыл комиссар полиции. Комиссар долго слушал путаные соображения Иванова-6, молчал, наслаждаясь прекрасной сигарой из ящика каперанга. Наконец ему молчать надоело:
— Мсье Иванов, я вас понял. Эти винтовки мы уже нашли. Недалеко отсюда. На дворе заводского цеха. Но скажите мне, зачем обращаться к полиции, если вы сами знали, где спрятаны ваши винтовки? Это же — неловкий шантаж…
Иванов-6 выставил комиссара прочь. Он был опозорен.
Но каперанг действительно не знал, куда делись винтовки. Он в этой провокации не участвовал.
Долго не ложились спать офицеры и команда. Все были возмущены глупой и наглой провокацией. В офицерских каютах крейсера прямо обвиняли в пропаже винтовок боцмана Труша, который действовал по указке… Федерсона!
— Нашему механисьёну, — говорил Женька Вальронд лейтенанту Корнилову, — очевидно, снится аксельбант флигель-адъютанта. Я уже давно к нему приглядываюсь…
— И что?
— И знаешь, Володя, с ним что-то неладное в лунные ночи. Но Федерсон плохо извещен: машинные типы во дворец не вхожи. «Царскосельский Суслик» не переносит запаха мазутного масла.
— Же-енька, — протянул кормовой плутонговый, — ты говоришь о его величестве как матрос, это нехорошо…
Между тем офицеры пришли к согласному убеждению, что матросы распустились, их надобно подтянуть. Слишком много воли дано им! Стоянку в Тулоне надо разумно использовать для внедрения железной дисциплины. А что делают унтер-офицеры? На всех кораблях они друзья и помощники кают-компании. Они цепные псы флотской логики. На «Аскольде» же они более близки к матросам, нежели к нам, к офицерам… — так рассуждали. А за ужином каперанг Иванов-6 произнес одну фразу, которая — через вестовых — дошла, конечно, и до матросских кубриков:
— Меня опозорили свои же офицеры. И перед кем? Перед французской полицией… Стыдно, господа, стыдно!
Утром, еще очень рано, когда зевающие вестовые перетирали хрусталь к завтраку, раздался звонок на расблоке. Электрическое веко закатилось на глазу лампочки. Как раз под табличкой с надписью: «Комкор» (командир корабля).
— Каперанг вызывает к себе… — И, взмахнув полотенцем, вестовой Васька Стеклов поднялся в командирский салон: — Ваше высокоблагородие, явился по вызову… Что прикажете?
Иванов-6, истерзанный сомнениями и бессонницей, сказал:
— Базиль! Завари для меня «адвокат» покрепче. К столу в кают-компанию я сегодня вообще спускаться не буду…
Стеклов бесом скатился по трапу, рассказывал в буфете:
— «Адвоката» просит. К столу не выйдет. Обиделся здорово…
Он заварил каперангу «адвокат», так назывался крепчайший чай. На темно-вишневой поверхности плавал, благоухая, ломтик лимона. И торчала из стакана ложечка с монограммой «Аскольда».
— Хорошо, — сказал Иванов-6, отхлебнув. — Ступай…
Потом кто-то долго царапался в двери салона.
— Кто там? Войдите…
Дверь открылась (неслышно), и в полутемном салоне выросла фигура матроса — незнакомого. В робе, застиранной. На груди его — номер, начинающийся с нуля. По номеру Иванов-6 уже знает, что матрос этот сер, как лапоть деревенский; ноль — это значит у него нет разумной специальности, его дело на корабле самое грязное, ума не требующее.
— Ты кто? — спросил Иванов-6.
— Штрафной матрош второй штатьи Ряполов, ешть!
— Не ори. Еще все спят на крейсере… Знаешь ли ты, что сюда ни один матрос не имеет права входить?
— Так тошно — жнаю!
— Где тебе, сукину сыну, зубы выставили?
— Итальяшки… иж Мешшины.
— Вот как? С какого же времени ты у меня на крейсере?
— От шамых Дырданелл, ваше вышокоблагородие…
Иванов-6 еще раз хлебнул «адвоката» и устало вздохнул.
— Ну, — разрешил, — теперь можешь рассказывать.
Павлухина тряс за плечо Шурка Перстнев, перепуганный:
— Вставай, дурында… Скочи с койки!
Павлухин открыл глаза — прямо в лоб ему светили лампы с подволока. Качались койки, будто их швыряло штормом, а под гамаками уже строили полуголых матросов, расхаживали офицеры и боцманматы…
Павлухин стряхнул остатки сна.
— Хоп! — И спрыгнул вниз. — Что у вас тут?..
Фельдфебель Ищенко сразу запихнул его в шеренгу.
— Все в сборе, — отрапортовал он Быстроковскому.
Тут же стоял мичман Вальронд. Руки — по швам, глаза плутонгового — в смятении.
— Мичман, — окликнул его Быстроковский, — вы своих людей знаете лучше нас… Вот и приступайте с богом!
Вальронд шагнул к матросам.
— Ребята, — сказал он сорванно, дребезжа голосом, — на крейсер «Аскольд» проникли немецкие агенты. Прошу вас всех…
— Мичман! Не так надо, не так, — вмешался Быстроковский, беря дело в свои руки. — Внимание, слушай мою команду…
Людей развернули лицом к борту. Держа подштанники, вперились они в стальной борт, пробитый шляпками заклепок. Внимательно изучали в тоске путаницу проводов и патрубков. Там бежит электричество, там грохочет пар, там рвется по трубам вода. А за иг спинами уже рьяно работали боцманматы, ученики Труша.
— Павлухин! Кру… хом!
Гальванер четко обернулся:
— Есть!
— Твои шмотки?
— Мои…
Возле ног Павлухина раскинули матросское барахло: прощупанный пальцами матрас, подушка, запас белья, две книжки по теории электричества, сборник биографий великих людей, открытки с видами Парижа, конверт с письмами от родных, кусок голубого мыла… ну и прочую ерунду.
— Я его знаю, — промямлил Вальронд, стыдясь. — Полухин хороший матрос, и фон Ландсберг готовит его на унтер-офицера…
Фельдфебель уже перетряхнул вещи, выпрямился:
— Ваше благородие, чисто!
— Павлухин, — велел Быстроковский, — на другой борт, бегом марш! Там и стой… замри.
Шлепая босыми пятками, Павлухин перескочил на другой борт. Замер, как велели, только зыркал глазами.
— Захаров! Кру… хом!
Обернулся Захаров, и не узнал его Павлухин: лицо синее от перепуга, глаза запали.
— Твоя хурда? — спросили его боцманматы.
— Моя… То есть, позвольте номер.
— Гляди: 2-56-43… твой номер?
— Так что, ваше благородие, моя хурда. Павлухин думал: «Боится… Неужто не все выбросил?» Трясли. Летели в сторону тетрадки с грустными виршами собственного сочинения про любовь… Через всю палубу глаза Захарова вклинились в глаза Павлухина — так, словно сейчас опять сцепятся в драке.
И вот выпрямились боцманматы:
— Чисто, ваше благородие.
Павлухин даже вспотел. Легкой рысцой, сияя лицом, к нему уже подбегал Захаров. Поворот — и замер рядом.
— Ну? — шепнул ему Павлухин. — Понял, сучья лапа?
— Спасибо… — долетел вздох облегчения.
Дошла очередь до погребного Бешенцова — баптиста. Старший офицер крейсера пустил по палубе, разметывая страницы, сборник прохановских «Гуслей». В злости рвал афонские книжицы, отпечатанные крамольными имябожцами.
— Несчастный сектант! Тебе — что? Больше других надобно? Ты что на меня, как на Христа, уставился? Я из тебя эту дурь выколочу, а глаза выкручу, как шурупы…
— И выколотили, и выкрутили, — отозвался Бешенцов.
— Ты на что намекаешь? Выверни карманы у робы…
На палубу звонко выпал дубль-ключ от носовых погребов. Тонны взрывчатки в руках этого человека с лютым взглядом, и Быстроковский невольно съежился.
— Можешь подобрать, — сказал и ногою придвинул к баптисту всю рвань «божественного»…
Вальронд стоял красный как рак. Мичман страдал за свой плутонг, за его людей — храбрых и сильных бойцов флота империи. Писали о них газеты — русские, британские, французские, бельгийские. А теперь, полураздетые, растерянные, они мечутся с борта на борт, и всё наружу — и рундуки, и души этих людей.
Женька Вальронд производил обыск поспешно и неловко, лишь бы отвязаться. С того конца палубы, где он перетряхивал вещи, чаще всего слышалось:
— Перебегай… Ты тоже беги… К борту, к борту! Вальронд стоял внаклонку над вещами, разложенными в ряд; он стоял как раз спиною к шеренге матросов, еще ожидающих обыска. И вдруг мичман ощутил (так страшно, так бедово), как провис у него карман кителя. Тяжесть была такая, как будто в карман опустили ему булыжник с мостовой.
Никогда еще мичман не бывал так испуган, как сейчас. Ему было ясно: кто-то, невидимый из-за спины, спасая себя или товарища, переложил… револьвер. Кто? Но Вальронд еще больше боялся оглянуться, чтобы узнать дерзкого. Кто?..
— Перебегай, — сказал он, и кто-то перебежал…
Вляпался, как и ожидал того Павлухин, Шурка Перстнев.
— Твоя листовка? — радостно спросил Быстроковский. Через плечо старшего офицера Вальронд успел прочесть несколько строчек: «…солдаты, не забудьте, что в лице каждого офицера, приветствуя которого, носит на руках своих темная, часто подкупленная толпа, вы славите свое вековое рабство. Не довольно ли крови, солдаты?..»
— Твоя? — снова спросил Быстроковский.
— Почему же она моя, — ответил Шурка, — если здесь про солдат сказано. А об матросах — ни звука!
— Ты мне тут придурка не выкобенивай… Где взял?
— Дали.
— Кто?
— Да когда в город ходил…
— Я тебя спрашиваю — кто дал?
— А я откуда знаю, ваше благородие?. Барышня одна… собой ничего такая. «На, говорит, почитай, а потом я тебя поцелую!»
Быстроковский волком глядел на Шурку:
— Ну! И… поцеловала она тебя?
— Прочел, — сознался Шурка. — Мне-то что? Тут ведь о солдатах… Так что мне это совсем неинтересно читать было.
— Хорошо, — жестко произнес старший офицер. — Теперь я тебя целовать стану. Влеплю такой горячий поцелуйчик, что ты у меня только в окопах очухаешься…
Вальронд, пока там препирались, наспех перекидал оставшееся барахло. Выпрямился. И, стараясь встать к Быстроковскому не тем боком, где лежало оружие, отрапортовал:
— Роман Иванович, я закончил. Всё в порядке!
Придя в свою каюту, Женька вынул из кармана ловко сидевший в ладони браунинг. Открыл ящик стола, бросил туда оружие и задвинул ящик снова. Щелкнул ключик. «Кто?» Было ясно, что команда артиллеристов ему доверяла Предать их он был бы не в силах. Да и к чему? В немецкую пропаганду на крейсере мичман не верил. Другие соображения руководили им…
Морской корпус его величества, славный громкими традициями русского флота, готовил прекрасных офицеров. Но от расчета траектории надо было вжиться — телом и нервами! — в броню: это труднее. Вальронд не забыл, каким растерянным щенком забился он тогда в угол башни. А пристрелочный уже подали с элеватора. А дальномер уже отрубил ему дистанцию. И ревун уже промычал… А он растерялся на «залпе». И тогда матросы, эти многоопытные воины, сделали из него бойца. Благодаря им он вылез из башни хозяином плутонга. Такие вещи не забываются. От этого и отношения Вальронда с прислугой орудия были доверительно добрыми. Матросы это понимали тоже, и вот… результат доверия: подкинули оружие, как своему…
А в палубе, после обыска, долго помалкивали матросы. И ходили, как барахольщики, подбирая свое белье и койки. Но вот откинулся люк и сверху спросили — тихонько:
— Эй, хлопанцы! У вас дым без огня был?
— С огоньком… Шурка Перстнев погорел. А у вас?
— Нашли… револьвер.
— У кого?
— Успели в рундук со швабрами кинуть. Чей — не дознались.
Итак, обыск был проведен только в двух палубах — носовом плутонге и кочегарном кубрике. Павлухин плотно увязал свою койку, вскинул на плечо, чтобы вынести наверх и поставить до вечера в сетки. Сказал он матросам, уже с трапа, так:
— Хорошая была побудка, день прямо табельный… Только знайте, это еще не обыск. Так не обыскивают! И потому еще раз говорю тем, у кого башка вихляется: если имеешь что — убери…
Рядом с ним ставил свою койку Шурка Перстнев, тихонький.
— Ух, и дал бы я тебе в ухо… — сказал Павлухин.
— За что?
— А так, чтобы тень на плетень не наводил. Себя гробишь — это плевать, твое дело, но вот ребят мутишь…
— Каждый за себя, — огрызнулся Шурка.
— Ври! — ответил Павлухин. — А где… список?
— Отстань, чего привязался? Говорю тебе — печатают…
На молитве плохо служил в это утро отец Антоний. Плохо пели и певчие — из добровольно верующих. Скверно ели матросы. Потом всех развели по работам. Однако разговаривать с французскими рабочими матросам запретили: мало ли еще какая зараза с языка на язык перескочит? И сразу же, именно с этого дня, между бортом русского крейсера и берегом Франции прошла глубокая трещина: французы стали косо посматривать на «немецких агентов»…
Зайдет аскольдовец в кабачок и попросит, бывало, пива.
— Ступай к немцам своим! — кричит на него трактирщица. — Мы не боши, чтобы пивом надуваться. Пусть тебе сам кайзер нальет.
— Тогда… вина. Прошу, мадам.
— Еще чего захотел! Дай тебе вина, так мне потом по миру идти надо… Знаем мы, как вы, русские, вино пьете…
Да, неуютно стало в Тулоне.
* * *
Над люком раскорякою, словно краб, встал рассыльный с вахты, высвистал руладу «Внимание все» и позвал:
— Павлухин!
— Есть, — отозвался голос из глуби крейсера.
— В писарскую тебя… Чтобы — пулей!
В писарскую добром не вызывают, и Павлухин мысленно перебрал в памяти: все ли было в порядке за последнее время? Кажется, все. Он направился в нос крейсера, конечно же бегом, как и положено матросу, ибо ходить не имеешь права. Хоть гуляешь, хоть в гальюн тебе надо — все равно, матрос, сверкай пятками.
В большой светлой каюте над верхним деком стучал «Ремингтон «. Старший писарь, не оборачиваясь, тыкал пальцами в клавиши.
— Явился? Ну, с тебя бутылку.
— За что калым дерешь?
— С унтером тебя. Сейчас, вот видишь, печатаю на подпись командиру… Неужто не поставишь?
— Поставлю.
— Дуй в буфет.
— Дую…
Павлухин покрутился возле иллюминаторов буфетной:
— Эй, Васька! Бутылку свистни, потом расквитаемся… Аскольдовский «базиль» был малый опытный: с того и жил, что воровал. Огляделся — нет ли кого вокруг, и скоро за пазухой Павлухина лежала, бутылка. Вернулся гальванер с нею в писарскую, сказал весело:
— Давай штопор.
— Штопор тебе еще! — И писарь вышиб пробку ладонью. — Задрай двери на резину… Драболызнем, гори оно все к черту!
Драболызнули, и Павлухин вышел уже унтер-офицером.
Глянул под полубаком на часы: было время курнуть.
Самокин сказал ему:
— Стало неспокойно. Будем отныне встречаться через день. Если что — я сам найду тебя… Кстати, сегодня я шифровал телеграмму «Ваньки с барышней». О наших делишках.
— И что там за делишки у нас?
— Да неважные. Шкура — Ряполов…
— Штрадалец-то? Он мне с первого раза не приглянулся. На кой ляд, спрашивается, итальянцам сажать нашего брата, русского? Конечно, дело тут грязное… Стащил что-нибудь, а выдает себя за «штрадальца».
— Что с Левкой-то? — поинтересовался Самокин.
— Да куда-то провалился. Раньше все жрать ходил. Видать, в легионе его только марши играют. А жрать на сторону бегают.
— Придет, — сказал Самокин, озираясь. — Вон Труха сюда сыпет. Гаси и — отваливай. Я с этим ананасником. один на один побеседую…
— А тебя с контрами? — спросил боцман Труш, намекнув на получение «контриков».
— Так точно. Унтер-офицер первой.
— Махнул, брат! Ну, с поздравкой тебя, Павлухин, — сказал Власий Труш, искренне пожимая руку бравого гальванера. — В нашем полку, как говорится, прибыло… Ну-ка, дыхни!
Труш понюхал — чем пахнет изо рта Павлухина.
— Все правильно, — сделал вывод. — Надо еще не так выпить. А так, чтобы тебя четыре человека посередке улицы тащили… В люди человек вышел! Надо, чтоб на всю жисть память осталась! А умирать будешь — приятно вспомнить…
Виндинг-Гарин появился через несколько дней. Болтался по крейсеру до вечера. Он был симпатичный парень — легко находил общий язык с матросами и даже с офицерами. Лейтенант Корнилов видел в нем что-то байроновское.
Вечером, когда офицеры ужинали в кают-компании, Левка появился в коридоре салона. Тихими шагами подкрался к дверям командирского помещения.. Достал из-за пазухи конверт, который ему надо было просунуть под самую дверь Иванова-6. Но солдат Иностранного легиона не учел одного обстоятельства. Корабль — это тебе не изба, где взял да и протиснул письмишко под двери. Нет. Двери на крейсере водонепроницаемы, и высокий, подбитый резиной комингс в салоне мешал Левкиному замыслу: этот комингс плотно закрывал все щели.
В раздумье Левка обернулся и… чуть не вскрикнул.
В другом конце коридора, под яркой дощечкой с надписью: «Стой — не входи», высился жилистый кондуктор с острыми старомодными усами и пронзительно наблюдал за Левкой.
— А командира — что, разве нету? — спросил Левка. Кондуктор — ни звука в ответ. Только смотрел. Но, чтобы выйти отсюда, никак не миновать этого господина в полуофицерском мундире. Еще даст раза по башке… Черт его знает, что он там про себя думает? Может, за вора принял?
Было боязно, но делать нечего. Левка как-то сразу сгорбился, медленно ступая по коврам. А на повороте вскрикнул: «Ой!» Это кондуктор взял его за ворот в жуткой хватке, довел до выхода и ударом под зад выкинул на палубу…
— Где же Левка? — говорили матросы несколько дней спустя. — Чего-то Левки давно не видно?..
Получив пинкаря с крейсера, Виндинг-Гарин понял, что он разоблачен, и отправил свое письмо по почте. Иванов-6 получил его на пятый день после обыска двух командных палуб — носового плутонга и кочегарной.
* * *
Федерсона задержал у тамбура люка доктор Анапов:
— Гарольд Карлович, куда вы несете водомерную трубку?
— Каперанг просил занести.
— Вот заодно он просил у меня шпадель… Прихватите!
В одной руке — трубка из толстого стекла, в другой — хирургический шпадель. С таким снаряжением старший лейтенант Федерсон заявился в салон командира. Иванов-6 стоял возле стола, зажав, в загорелых руках глотку своего любимого удава.
— Принесли? — спросил он. — Весьма благодарен…
На развернутой газете лежали горками мелко крошенное сырое мясо, лук, фрукты. Иванов-6 попросил механика, чтобы он натискал эту смесь в водомерную трубку — поплотнее.
— Я вызвал вас вот по какому поводу. Сегодня мне доставили по почте письмо от одного русского подданного, живущего во Франции… От некоего Льва Виндинга-Гарина.
Шпаделем каперанг начинает раздвигать челюсти удава, и пасть рептилии отвратительна, словно клоака. Взяв трубку с едой, каперанг осторожно вводит ее по глотке удава прямо в желудок. При этом он спокойно продолжает беседу.
— Конечно, — говорил Иванов-6, — после доноса штрафного матроса Ряполова этот Виндинг-Гарин ничего нового сообщить не может. Но… Помогите мне, Гарольд Карлович!
Федерсон охотно вскакивает, сказав при этом:
— Я могу привлечь к пособничеству нам еще и Пивинского.
— Да нет же, — морщится каперанг, — я совсем о другом… Помогите мне забить все это в глотку. Берите шомпол… Так, осторожно, прошу вас. Теперь — пихайте, пихайте туда!
Шомполом, вдвинутым в трубку, мясо, лук и фрукты медленно проталкиваются внутрь удава, который на глазах офицеров быстро толстеет. Поправляется!..
— Виндинг-Гарин, — продолжает Иванов-6, беря со стола бутылку чудесного коньяку (он не скуп), — настоятельно требует свидания со мною. Но я не желаю встречаться с человеком, личность которого мне неизвестна…
Взболтнув бутылку, Иванов-6 наклоняет ее над трубкой. Рыжий коньяк заполняет ее доверху и медленно струится внутрь удава. Федерсону очень жалко коньяк — хамелеоны обходятся дешевле, тараканы ничего не стоят…
— А он буянить потом не станет?
— Нет, — отвечает каперанг. — Он у меня тихий…
Федерсон следит, как добротный «мартель» оседает в водомерной трубке, заполняя утробу питону и думает. Механик, понимает, что каперанг желает сохранить чистоту мундира строевого офицера флота. Это — каста! И спихнуть грязную работу на машинного офицера (не строевого)…
— Я уже снесся с начальником русской полиции в Париже, — произносит Иванов-6, — чтобы проверить личность доносителя…
Оба смотрят, как коньяк оседает в трубке. Все.
Каперанг вынимает из утробы стеклянную трубку. Берет — и очень ловко — удава за шею и забрасывает его далеко под кровать — отсыпаться и переваривать пищу.
— А вас, Гарольд Карлович, — заканчивает Иванов-6, начиная мыть руки над раковиной, — я убедительно прошу, именно вас, прошу встретиться с этим…
— Виндингом-Гариным?
— Да, именно с этим негодяем. Пожалуйста!
Федерсон не боится; испачкать свой мундир.
— Я это сделаю… — отвечает он даже с вызовом.
Вечером Федерсон переоделся в статское и отправился в укромный ресторанчик на Страсбургском бульваре. На улицах было жарко, пыльно. В пламенных вихрях шелков и шарфов, выбрасывая кверху стройные ноги, кружилась на афишах смуглая женщина с толстыми губами — а внизу начертано:
Сегодня танцую я — знаменитая Мата Хари!
В пустынном ресторане, где Федерсон должен был повидать Виндинга-Гарина, тихо играла музыка. Выбрав по карте дешевенький пинар, федерсон тянул его через соломинку, терпеливо выжидая свидания.
Наконец один из гостей ресторана поднялся из-за стола, решительно пошел прямо на механика.
— Извините, — сказал он по-русски, — но я не подошел к вам раньше, просто опасаясь провокации.
Федерсон осмотрел молодого человека:
— Чем вы можете доказать свою личность и свое русское подданство? Есть ли при вас солдатская книжка?
По документам все было правильно: солдат Иностранного легиона, но подданный Российской империи. Федерсон успокоился.
— Ну-с, господин солдат, отпейте этого благородного пинара и поведайте нам о своих наблюдениях…
Левка рассказал, что на крейсере ведется антивоенная агитация («Кем?» — спросил Федерсон, но Левка не ответил), что матросы ждут транспорт с оружием и нелегальщиной, дабы потом, уже в море, перебить всех офицеров.
— И, — заключил Левка рассказ, — по получении сведений из Архангельска они приведут свои намерения в исполнение.
— Откуда-откуда? — спросил Федерсон, прищурясь.
— Из Архангельска, — твердо повторил Левка.
Вот тут-то Федерсон и ошалел: при чем здесь Архангельск? Но в этот момент Левка добавил:
— Вы же там будете…
— Где?
— В этом… или Архангельске, или — на Мурмане!
— Молодой человек, откуда у вас такие сведения?
— Как откуда? Россия создает новый флот — Северный, началось строительство морской базы в бухте Иоканьга. Плавмастерская «Ксения» уже там. Эсминцы «Грозовой» и «Властный» давно бросили якоря в Кольском заливе, а с Дальнего Востока вышла на Мурман броненосцы «Пересвет» и «Чесма», откупленные нами из японского плена… Наконец, легендарный крейсер «Варяг» тоже будет скоро на Мурмане… Что? Разве не так?
— Но откуда вам стало известно, что наш крейсер «Аскольд» должен войти в состав этого флота? Честно говоря, меня знобит, как я подумаю об этом ужасе… Льды, холод — бррр!
Левка промолчал, лицо его было загадочным.
— Вы не до конца представились мне, — намекнул Федерсон.
— Что ж, — ответил Левка с усмешкой, — могу и до конца. Я служу при московском охранном отделении, которое и командировало меня во Францию для наблюдения за русскими эмигрантами.
— Позвольте, — придержал его Федерсон. — Может, это и так. Но команда крейсера «Аскольд» не состоит из русских эмигрантов. Как же вы оказались на «Аскольде», если исключить вашу сомнительную любовь к церковному пению?
Левка заказал вина. Не такой благородной дряни, какую ему предлагал скупердяй Федерсон, а настоящего вина. И расплатился как джентльмен.
— Так вот, слушайте. — Он придвинулся поближе к механику. — Я пришел на «Аскольд» по доброй воле. Когда я узнал, что пораженческая пропаганда на крейсере уже ведется, я пришел сам. Вы меня не звали, это верно! Вы провели обыск по точному адресу — у артиллеристов и кочегаров. Но вы плохо искали. К сожалению, сюда наших филеров из Москвы не свистнешь! Они бы нашли, уверяю вас… Ну, какие еще вопросы ко мне?
— Назовите людей.
— Могу. Только не записывайте. Терлеев, Дубня, Захаров, Лепков, Бешенцов, Бирюков, Шестаков…
Записать Федерсон не мог, но и запомнить трудно. В голове механика четко зафиксировались только четыре фамилии:
Шестаков… Бешенцов… Бирюков… Захаров… Это были матросы, уже изрядно послужившие, на хорошем счету у начальства. И, может быть, именно потому Федерсон так точно запомнил их фамилии. Он с удовольствием распил вино (свое и Левкино) и вежливо откланялся московскому агенту.
Он вернулся на крейсер, и здесь… Здесь случилось нечто неожиданное. Едва Федерсон открыл рот, чтобы доложить каперангу о разговоре с Виндингом-Гариным, как вдруг Иванов-6 поднял ладонь, задержав его речь.
— Не нужно! — сказал. — Ничего не нужно. Читайте, что ответили мне из Парижа на мой запрос…
Русская полиция в Париже (самая точная и деловая) ответила на запрос следующее: «Неизвестный, именующий себя Виндингом-Гариным, на службе в тайной русской агентуре никогда не состоял, являясь мелким авантюристом, и его показаниям верить не следует…»
— Верить не следует, — с удовольствием повторил Иванов-6. — Извините меня, Гарольд Карлович, что я обеспокоил вас этим неприятным поручением… Увы, не верить!
Но все дело в том, что Федерсон-то как раз и верил.
Еще как верил!
Мало того! Этот сукин сын нашел себе единоверцев в лице старшего офицера крейсера и артиллерийского лейтенанта фон Ландсберга. В узком кругу они договорились:
— Господа, надобно довести это дело до конца…
Но, будучи офицерами строевыми, голубой крови и белой кости, Быстроковский и Ландсберг (подобно Иванову-6) свято берегли чистоту своих мундиров. Грязное дело сыска строевики Морского корпуса его величества препоручили опять-таки инженер-механику крейсера. И вот тут-то во всей своей мерзости и выступила на передний план событий фигура альбиноса с красными веками и с прозрачной кожей.
Гарольд Карлович — это надо признать — был вдохновенен.
* * *
— Господин мичман, потрудитесь встать.
Женька Вальронд с трудом разлепил глаза. Ах, какие чудесные сны показывала ему эта ночь! Было еще рано. Но за переборками, где-то под самой палубой, по всему крейсеру шла странная суетня, хлопали двери, стучали люковицы. А перед плутонговым стоял механик Федерсон.
— В чем дело? — спросил мичман, сладко потягиваясь. — Судя по ранней побудке, мы травим тараканов?
— Обыск!
— Что? — Вальронда так и выкинуло из койки.
— Да, голубчик. В прошлый раз мы плохо искали. В этом же обыске нам помогут добрые французы.
— Механисьён! — возмутился мичман. — Вы вольны обыскивать самих себя с любых точек зрения, даже в самом неудобном ракурсе. Но забираться в каюту офицера…
— Все офицеры, — сказал Федерсон, — покорились чувству долга. Покоритесь же и вы, мичман.
Французская полиция уже вовсю рыскала по крейсеру.
— Свинство! — кратко выразился Вальронд и, полуодетый, схватив со стола папиросы, выскочил в коридор кают-компании, где уже было полно офицеров, таких же, как и он, растерянных и униженных.
— Господа, как вы могли позволить? — спросил мичман.
— А что делать? — пожался в ответ Корнилов. — Не драться же нам с французами… Теперь только ворота растворяй пошире: беда на крейсер поперла!
Тут же, повизгивая, крутился и корниловский дог Бим — без хвоста. Между офицерами проталкивался плечом взолнованный Иванов-6, стараясь на ходу застегнуть мундир.
— Господа, господа, — говорил он потупясь. — Как раз балаган, только вашей ярмарки не хватало… Что вы здесь торгуетесь? Прошу разойтись по командам. В Париж из Петрограда уже выехал военно-морской следователь — подполковник Найденов, и скоро он прибудет в Тулон…
Это была новость. Каша, по-видимому, заваривалась крутая. На выходе из коридора кают-компании мичмана Вальронда задержал барон Фитгингоф фон Шелль.
— Женечка, — сказал минер с опаской, — виноват во всем Володька Корнилов! Я говорил ему, чтобы он не резал газеты…
— Да! Он перестарался и запорол нам всю выкройку. Нет хуже дураков, нежели дураки убежденные. Особенно, если дурак имеет чин лейтенанта, которого не заслуживает.
— Я все продумал, — сказал минер печально. — Этими обысками и подозрениями мы сами революционизируем команду… Верно?
Вальронд пожал плечами, и погоны вздернулись — крылышками.
— Что тебе сказать, баронесса, на это? Я всегда и всем говорил, что ты у нас… умная девочка!
Теперь обыскивали весь крейсер. А это значило — ни один отсек, ни одна машина, ни одна башня, ни один погреб (не говоря о кубриках) не минуют рук опытного сыщика. Команда стояла навытяжку вдоль верхнего дека — и не уйдет отсюда вниз, пока обыск не закончится.
Вальронд подошел к комендорам.
— На этот раз, — сказал, — я могу смотреть вам в глаза, ибо в мою каюту уже залезли. Боюсь, что филеры нескоро вылезут оттуда, ибо у меня много портретов нелегальных барышень…
Матросы весело посмеялись — в общем, настроение было ничего.
— Евгений Максимович, — раздался вдруг окрик Быстроковского, — с командой не разговаривать… Следуйте в башню!
В башне, под креслом вертикальной наводки, полиция обнаружила револьвер. Держа этот револьвер в руке, мичман вернулся к своим матросам:
— Мне ведено узнать — чей это? Я надеюсь, что…
Он хотел сказать далее: «нам его кто-то подсунул», но тут честный Захаров шагнул вперед:
— Мой, ваше благородие.
Матросы переглянулись.
— Лыко… — сказал кто-то сдавленно.
— А ты, — спросил мичман, — придумал ли причину, по которой этот револьвер тебе был нужен?
— Чего уж тут… мой, — упрямо повторил Захаров.
— Ну, смотри, тебе виднее. — И Вальронд задумался, обеспокоенный.
Искали тщательно. Правда, выискали немало нелегальщины (весьма смутной политической окраски); разрозненные номера бурцевского «Былого», парижское «Наше слово»; был обнаружен еще один револьвер — в груде боцманского тряпья, но хозяин этого оружия, конечно, назвать себя не пожелал. К вечеру, когда люди уже измотались от напряжения, вдруг раздался торжествующий выкрик Корнилова:
— Нашли-и-и.
Быстроковский рысцой сорвался с места, побежал гуда:
— Что нашли?
И долетел ответный вопль:
— Список!
— Сколько?
— Шестьдесят девять человек…
— Список… список нашли, — зашептались матросы. И тут Вальронд заметил, что Павлухин пристально глядит на Перстнева. Мичману стало как-то не по себе, и он тоже помчался туда, где нашли этот список.
— Позвольте глянуть. Роман Иванович, — сказал Вальронд, выискивая среди фамилий своих людей, из носового плутонга.
Да, они оказались здесь. Не было, правда, Павлухина.
— Вот она, тайная немецкая агентура, — говорила полиция. — Вот именно эти люди и хотели взорвать крейсер…
Вальронд вернулся обратно и плачуще сказал матросам:
— Ребята, в уме ли вы? Взрывать крейсер? Как можно?..
И за всех ответил один — Павлухин, оскорбленно:
— Ваше благородие! Неужели и вы поверили в эту басню? Да мы же старые комендоры и хорошо знаем, что «Аскольд» несет в погребах полный комплект боезапаса. Нам свои головы дороже, и мы не хотим лететь к черту заодно с крейсером…
Быстроковский лаял матросов матерно, его рука трясла список.
— Попались? — спрашивал он. — Попались, мать в вашу… Очумевший от паники дог Бим лаял тоже, и лейтенант Корнилов тянул его за поводок.
— Мой Бим стоит вас всех! — кричал лейтенант.
— Унтер-офицер Павлухин, — вдруг подскочил Быстроковский к гальванеру, — я давно знаю тебя как исправного матроса… Отвечай: что значит этот список? А вы, Корнилов, уберите своего кобеля, пока я его за борт не сбросил…
Стало тихо. И в полной тишине произнес Павлухин:
— Команда крейсера собирала деньги на граммофон!
По шеренгам пошло шепотом: «Граммофон… говорить, что граммофон… подписка на граммофон». Но в граммофон не поверили, и обыск продолжался. Держа перед собой чертеж продольного разреза отсеков крейсера, комиссар префектуры щелкнул по схеме пальцем и сказал:
— Осталось вот только здесь, и… спокойной ночи! Это «здесь» было каютой шифровальщика Самокина.
— Стойте! — задержал сыщиков Иванов-6. — Входить туда имею право только я, как командир крейсера. Только военно-морской министр. И только его величество — государь-император.
И, «поцеловав» секретный замок, филеры отчалили…
Павлухину накоротке удалось свидеться с Самокиным.
— Что же дальше? — спросил Павлухин.
— Если бы знать…
К ночи Иванов-6 постучался в каюту Самокина:
— Кондуктор, это я… откройте. — И каперанг протянул текст своего рапорта в Адмиралтейство. — Пожалуйста, зашифруйте как можно точнее, и пусть радиовахта сразу передает.
— Есть! — ответил ему Самокин.
Донесение морскому министру Иванов-6 заканчивал так:
«Никаких волнений, неудовольствий или тревожного настроения в команде за все время обыска не замечалось; наоборот, команда, зная о возбуждении дела, чувствовала себя подавленно».
Самокин зашифровал этот текст как можно ближе к подлиннику, старательно отыскав в кодовых книгах такое сочетание ключа, которое точнее всего отвечало бы слову «подавленно». Он хотел предотвратить грозу, нависшую над командой крейсера. Будь это на Балтике, среди товарищей по партии, он бы, может, поступил иначе. Но сейчас кондуктор понимал: боя не будет — будет избиение.
* * *
До приезда следователя из Парижа дело повел сам Федерсон, ретивый и настырный. Никто бы раньше не подумал, что в этом механике кроется такая черная страсть к политическому сыску, омраченная неистовым презрением к России и вообще к русским людям. Через каюту Федерсона, в которой извергался Везувий, рушилась Ниагара и замерзал в Альпах одинокий путник, прошли все шестьдесят девять человек, обозначенные в списке. Теперь как угорелые носились по трапам рассыльные, давали дудки, выкрикивали в распахнутые люки:
— Эй, Захаров… тута Захаров? Стегай к механику.
Два зеленых хамелеона трясутся в банке противными гребнями, стучат по стеклу длинными липкими языками. А сам Федерсон издевательски вежлив:
— Садитесь, комендор… Вы не станете отрицать, что револьвер, обнаруженный под креслом вертикальной наводки носового орудия, принадлежит именно вам?
— Нет, не стану. — Захаров глядит испуганно.
— Объясните, зачем он вам нужен?
— Ваше благородие кой годик служу… Не все же воевать. Кады-нибудь и вчистую пойдем. А деревенька-то моя, Решетиловка, в лесу темном пропала… Почитай, на самой опушке стоит. Конокрады балуют. Опять же, кады и на гулянку пойдешь в соседнее Киково… Мало ли чего не бывает?
— Хорошо. Допускаю такой вариант. А вот расскажите нам, Захаров, какие пораженческие разговоры вы вели в жилой палубе?
— Не! — мотает головой матрос. — Таких не было… Федерсон жмет электрическую грушу, висящую над головой.
— Пусть войдет, — говорит он рассыльному. И входит матрос Ряполов.
— Ряполов, — напоминает ему Федерсон, — не забывайте, что вы тоже обозначены в этом списке подпольной организации. А потому — отвечайте честно… Допускал ли матрос Захаров высказывания антивоенного свойства?
— Так тошно!
— А что говорил? Вспомните… не волнуйтесь, Ряполов! Ряполов, глядя на хамелеонов, вспоминает.
— Шкажу… Говорил так: «Табаним мы тут, табаним. От Рошии шовшем отбились. А на кой хрен воюем? Это Шашка ш Гришкой мутят народ…»
Федерсон машинально впивается в список:
— Ряполов! Кто такие Сашка с Гришкой? Из какой палубы?
Выясняется, что палуба эта — Зимний дворец, Сашка — императрица Александра Федоровна, а Гришка — известный варнак Распутин-Новых, и Федерсон задумчиво поправляет манжеты.
— Ну-с, так что, Захаров? Были такие высказывания?
Захаров встает — руки по швам отутюженных клешей:
— Какие, ваше благородие?
— Ну вот, вроде этого: «на кой хрен?» и так далее.
— Да таких-то матюгов я на дню сотни три-четыре выговариваю, рази ж все упомнишь? Ну да, — вдруг соглашается, — говорил. Потому, как сами посудите, кой уже годик… от дому совсем отбился… матушка без меня померла… баба моя гулящей стала!
— Позволите так и запротоколировать?
Захаров долго думает и машет рукой:
— Где наша не пропадала… Пишите!
Надсадно скребет перо по бумаге — словно режет по сердцу.
Федерсон зачитывает Захарову его показания.
— Так? Теперь подпишитесь.
— Ваше благородие… Ну да, не отрицаю, говорил: на кой хрен!.. А вы иначе пишете. Будто я кайзеру продался и на деньги германские поражал всех… Так я же не шкура, чтобы за деньги продаться!
— Послушайте, Захаров, вы ведь умный матрос. Между словами «на кой хрен воюем» и словами большевиков «долой войну!» совсем незначительная разница…
Федерсон глядит на большие руки матроса, перевитые узлами пульсирующих вен. Он думает о ночной тиши над деревней Решетиловкой, где живет гулящая баба, а по опушке леса гуляют в красных рубахах веселые конокрады… Представив себе эту картину, далеко неприглядную, механик со вздохом вычеркивает «германские деньги» и снова подсовывает протокол Захарову:
— Может, теперь подпишете?
Захаров долго мечет рукой над бумагой — подписывает.
— Вот и все, — говорит ему Федерсон облегченно.
Запаренным конем несется по палубам рассыльный:
— Шестаков из машинной команды… тебя к Механику!
Вскоре на «Аскольд» прибыл подполковник Найденов — умный, толковый следователь. Он никого не шантажировал, вызывал к себе в каюту изредка то одного, то другого, разговаривал просто, по-человечески. Подавленность в настроении команды (сразу, как только дело было вырвано из рук Федерсона) стала рассасываться.
В один из дней Найденов навестил Иванова-6.
— Господин каперанг, я следствие закончил…
— О батенька, преотлично! Позвольте, я кликну в салон и своего старшого, дабы обсудить выводы сообща…
В салоне три человека: Иванов-6, Быстроковский, Найденов.
— По моему глубокому убеждению, — говорил Найденов, — на крейсере даже подготовки к восстанию не было.
— Не было! — просиял каперанг. — Слышите, Роман Иванович?
Быстроковский суховато кивнул.
— Показания же обормота Виндинга-Гарина явно провокационные. Чего он хотел? Добиться авторитета в агентурных кругах. С тем чтобы, завоевав этот авторитет, впоследствии поступить на службу во французскую полицию. Перед матросами он выставил себя революционером, изгоем, несчастненьким, и команда ему доверилась… Это — отщепенец! Да, он русский подданный. Но, будучи солдатом Иностранного легиона, Виндинг-Гарин давно уже наполовину эмигрант…
— Конечно, — горячо заговорил Иванов-6. — Как не понять и матросов? Оторванные от родины, отбитые от своих семей, они охотно идут навстречу любому земляку. И попался вот этот негодяй!
— А Ряполов? — вдруг спросил Быстроковский. — А Пивинский? Разве их показания — показания «полуэмигрантов»?
— Согласен, — охотно поддакнул Найденов. — Но их показания о взрыве крейсера, который якобы готовится, никак не отражают настроения всей команды. Может, какой-то пьяный дурак и ляпнул так. Но общий импульс крейсера — боевой.
Иванов-6 от такой похвалы «Аскольду» готов был расцеловать следователя и даже вольненько потрепал его по коленке:
Быстроковский, однако, заметил:
— Но, господин полковник, вы не можете не отметить в своем заключении признаки… Да! Именно признаки смуты!
— Признаки существуют, — согласился следователь. — Но, скажите мне, господин старший лейтенант, где в России сейчас этих признаков революции не существует? Они — всюду…
— Абсолютно так, — подтвердил Иванов-6. — А теперь расскажите нам, что будет далее?
Найденов подмедлил с ответом.
— Далее… Далее будет суд.
Иванов-6 встал — толстый, рыхлый, неуклюжий, словно чурбан. Его бульдожье лицо вдруг сморщилось как печеное яблоко.
— А вот суда, — сказал он, хихикнув, — суда-то и не будет!
— Помилуйте! — возмутился Быстроковский. — Для чего же тогда была проделана вся эта громоздкая работа?
— Не знаю… Но суда, заверяю вас, господа, не будет. Во всяком случае, пока я — командир крейсера. И я сейчас же телеграфирую в Париж графу Игнатьеву и каперангу Дмитриеву, нашему морскому атташе, чтобы суда над «Аскольдом» не было.
— Почему? — спросил Найденов невозмутимо.
— Потому что здесь не Кронштадт! Потому что здесь, во Франции, стране республиканской, существует свобода печати!
Потому что я не желаю пораженческой окраски моих матросов! Потому что я не позволю пачкать честное русское имя…
Найденов подумал и улыбнулся:
— Что ж, по-своему, вы правы… Поддерживаю!
Связавшись с Парижем, командир крейсера нашел поддержку и у графа Игнатьева, и у каперанга Дмитриева. Было сообща решено: неблагонадежных матросов — по усмотрению самого командира — списать подальше от корабля: в окопы!
И вот перед Ивановым-6 лежит список — шестьдесят девять моряцких душ. Выбирай любого. Их надо вырвать с мясом и кровью из брони крейсера и пересадить в унавоженную войною землю. Рано утром Быстроковский по мятому лицу каперанга понял, что командир мучился всю ночь, занимаясь строгим отбором.
— И сколько же мы списываем? — спросил он. — Никого не списываем. Двадцать девять человек я наметил было, но по зрелому размышлению… Никого не списываем!
— Почему? — удивился Быстроковский.
И получил честный ответ честного человека:
— Жалко…
Быстроковский был крут:
— Одного типа вы мне все-таки подарите, пожалуйста! — Кого?
— Есть такой… Александр Перстнев! Я уже обещал ему при всех, что он сгниет в окопах.
— Ну… возьмите, — сказал Иванов-6 вздыхая и переправил писарям для приказа имя только одного человека.
Шурка Перстнев подлежал списанию в дивизию латышских стрелков — в окопы под Ригой, куда ссылали всех матросов «политически неблагонадежных»…
— А вы собираетесь обратно в Россию? — спросил Иванов-6 у следователя Найденова. — Ах, какой вы счастливец!
— Нет, — отвечал ему Найденов пасмурно. — Меня граф Игнатьев срочно просит прибыть в Марсель.
— А что там случилось?
* * *
На прощание Шурка Перстнев сказал — загадочно:
— Я вся под Ригу сейчас укачу, а вы не думайте, что здесь ничего не осталось. Я-то, может, еще и выживу. А вам бабушка надвое сказала. Тут такие домовые живут, под броняжкой, что проснетесь когда-нибудь на том свете…
Впрочем, Рига ему только во сне показалась. Путь туда слишком долог. Через Францию, Англию, по Скандинавии — влетит он русской казне в копеечку. Не велик барин Шурка: подохнуть можно и во Франции, а потому он был зачислен в ряды корпуса Особого назначения, — далеко ездить за смертью не надо.
Генерал Марушевский был возмущен:
— У нас не погребная яма, чтобы сваливать сюда нечистоты. При формировании корпуса в России людей отбирали словно жемчуг. А теперь всю мерзость на нас спихивают. Хорошо! — решил Марушевский. — Отправьте этого матроса в самое опасное место, а именно — в команду штабс-капитана Виктора Небольсина.
…Самое опасное место — Мурмелон-ле-Гран — зацветает пышными маками, в которых лежат зловонные трупы и звонко стрекочут кузнечики.
Шурка добрался до позиций, присел в окопе. Невдалеке от него пожилой солдат долго целился, выстрелил: трах!
— Эй, дядя! — позвал его Шурка.
Но солдат взял гвоздь и камнем стал засобачивать его в приклад своей винтовки. Только сейчас Шурка заметил, что из приклада уже торчат восемь шляпок. И теперь, сгибаясь под ударами камня, с треском влезает в приклад девятый.
— Это ты к чему, дядя? — спросил Шурка, невольно заробев. Солдат поднял лицо — цвета земли; глаз вроде и не было.
— А к тому, что вот, когда десятку фрицев нащелкаю, тогда меня на день до Марселя пустят… И напьюсь я там, как свинья! Не мешай на выпивку хлопотать…
В офицерской землянке сидел за бамбуковым столиком штабс-капитан Небольсин и говорил угрюмому фельдфебелю:
— Не надо, Иван Василич, не надо. Она вернется…
— Да вернется ли? — спрашивал тот очумело и дико.
Над головой офицера нависал пехотный перископ, и Небольсин время от времени бросал взгляд в окуляр, приглядываясь к тому, что творилось на немецкой стороне. Лицо штабс-капитана, худое и усталое, невольно располагало к доверию.
— С «Аскольда»? — удивился Небольсин, прочитывая бумаги. — Так-так. Бывал я там, на вашем пароходе. Эсер? Большевик?
— Мы, — ответил Перстнев, — анархистами будем.
— О-о! — И посмотрел на матроса уже с интересом. — Анархизм вещь рискованная и требует высокого интеллекта. Что читал?
— Да я… так. Мы не читали. Мы разговаривали.
— Я признаю и такой метод — мышление в разговоре. Кстати, в анархизме — конечно не в обывательском, а классическом! — очень любопытно отношение к элементу сознания масс… Вы как к этому относитесь, уважаемый?
Шурка Перстнев хлопал глазами:
— Как отношусь? Хорошо отношусь… Мы не читали!
— А я вот читал. И князя Кропоткина, и над Прудоном сидел, и Штирнера проглотил. Ну и, конечно, Бакунина… Однако, как видишь, анархистом не стал… — Подумал немного, поскреб небритый подбородок красивой грязной рукой и сказал: — Думается, что ты тоже не анархист, а просто… дурак!
— Да нет, — обиделся Шурка, — мы понимаем. Вот чтобы власти не было… ходи, куда хочешь… налогов платить не надо.
— Бред! — ответил Небольсин. — Дай вам волю, так вы грабить пойдете. А цивилизованное государство без налогов существовать не может. Каждый обязан подкреплять отечество не только разумом, не только руками, но и копейкой своей… тоже!
— Вернется ли? — приуныл фельдфебель, глядя себе под ноги.
— Потерпи, Иван Василич, она вернется…
Штабс-капитан посуровел. Махнул рукой Шурке:
— Ладно. Черт с тобой! Не для того ты прислан в мой батальон, чтобы я просвещал тебя… Только не мусорь здесь словами! У меня — как при анархизме: набью морду и сдам в архив…
Шурка стоял навытяжку, хлопая глазами: хлоп-хлоп. Все было непривычно и непонятно в этом солдатском мире. Пахло землей, червями, тленом. И плакал, убивался навзрыд фельдфебель: вернется ли? вернется ли? Ну когда же вернется?..
Небольсин вскрыл жестянку ножом, сказал:
— Рядовой Перстнев, сядь и все слопай!
Это была ветчина с горошком. Но… пальцем, что ли?
— Эх вы, флотские! — с оттенком пренебрежения протянул Небольсин. — Даже ложки с собой не имеете.
Шурка не спорил и торопливо умял банку с помощью чужой вилки. Потом поверху прошел гул, и Небольсин поманил его:
— Вы ведь как? — сказал штабс-капитан. — Воюете с врагом, часто даже не видя его. Хочешь немца посмотреть? Живого? Теплого? На русском хлебе вскормленного? Вот он — смотри!
В зеркалах перископа Шурка увидел развороченную землю брустверов, а над ними полоскалось на ветру широкое-полотнище:
ЗДРАВСТВУЙТЕ, ПЕРВАЯ РУССКАЯ БРИГАДА!
ВАМЪ НЕ ХВАТИЛО ЗЕМЛИ В РОССИИ, ВСЕ ВЫ ПОГИБНЕТЕ НА ЗЕМЛЕ ФРАНЦИИ!
Но ни одного немца Перстнев так и не увидел.
— Ой, боюсь, что не вернется… — сказал фельдфебель. Небольсин повертел пальцем возле виска, шепнул:
— Спятил вчера… после штыковой. Вот и понес ахинею. — И с убежденностью актера заговорил пылко, обнимая плечи старого фельдфебеля: — Иван Василии, сколько ждали… Подожди еще!
Тишину фронта разрубила тонкая строчка пулемета.
— Ну, иди, Перстнев, — сказал штабс-капитан. — Привыкай к новой .жизни… Да разыщи ефрейтора Каковашина.
Ефрейтор Каковашин пригляделся к новому солдату.
— Э-э-э, — сказал, — вот ты, паразит, мне и попался! Кады спор в Тулоне сообща решали, чья жистянка лучше, не ты ли, сука, мне по черепушке бляхой от ремня врезал?
— Дело прошлое… — увильнул Шурка от прямого ответа. Каковашин вручил ему грязную каскетку в чехле и винтовку.
В прикладе было девять гвоздей, а десятый торчал наружу — полусогнутый, не до конца вколоченный.
— А где же этот… дядя, что стрелял из нее?
— Хватился, парень! Дядю твоего снайпер кокнул… Вечером, когда закатилось за брустверы солнце, Небольсин решил спровадить из команды сумасшедшего фельдфебеля. Сопровождать его вызвался Каковашин.
— Эй, флотский! — окликнул он Шурку. — У тебя франки е?
— Е, — ответил Шурка.
— Тогда пошли. Заодно и к тетке Марго завернем…
И они пошли. Все через поле маков, в которых догнивали трупы людей и беззаботно трещали кузнечики. Брели сначала ходами траншей — мелких (французы копать их ленились). Печально посвистывали пули. Вот и деревня, полуразрушенная артиллерией. Бегают, поджав хвосты, собаки. И сидит на пепелище черная кошка с зелеными глазами-плошками.
— Брысь, ведьма! — шикнул на нее Перстнев, боязливо крестя себя. Буйный анархизм выходил из него сейчас, словно дурной пот — всеми порами Шуркиного тела.
— Потерпи, Василич, — говорил Каковашин, под руку ведя сумасшедшего. — Уж недолго тебе мучиться осталось. Сейчас вот и к тетке закатимся. У флотского франки-то шевелятся…
Трактир, однако, был закрыт. Над дверями болталась бумажка. Каковашин сорвал ее, протянул сумасшедшему:
— Ну-кась, Василич, ты грамотей славный… Прочти! Сумасшедший внятно перевел с французского:
— «Кофейня госпожи Марго Фересьен закрыта на восемь дней, согласно приказу, за то, что владелица, несмотря на запрещение, продолжала торговать вином русским солдатам…» А мы вернемся ли? — спросил фельдфебель, пуская бумажку по ветру.
— У, сволота поганая! — бешено ругался Каковашин. — Загнали нас в эту Европу, чтоб она сдохла вся, а даже выпить негде. Пошли, Иван Василич, сдадим тебя по всей форме в бедлам, и ни о чем, сердешный ты мой, не печалься… Ты-то вернешься, тебе крепко повезло. А мы, видать, здесь пропадем…
Сдали сумасшедшего в лазарет и, печальные, возвращались на позицию. Хуже нет, когда человек настроит себя на выпивку, а выпивка сорвется. Это прямо беда! В глазах темно… В такие моменты сам себя не помнит, слову не перечь, все с глаз долой! И вот шагали они, даже не разговаривая. Молча. Озверело. В середине пути (уже возле деревни) Шурка остановился, швырнул с головы каскетку, всадил в землю винтовку, из которой торчал гвоздь.
— Иди, — сказал. — А я — стоп машина!
— Куда? — спросил Каковашин.
— Куда глаза глядят. Обрыдла мне жизнь. И в ваши червивые окопы не полезу… Пропадай все с треском!
— Это как понимать? — придвинулся Каковашин. — Мы, значица, в окопах сиди. А ты, анарха флотская, не желашь?
— Не желаю, — ответил Шурка, удаляясь.
— Стой! — гаркнул Каковашин, срывая с плеча винтовку. Шурка уходил все дальше. Топтал багровые маки.
— Стой! Или… стрелю.
— Пошел ты… — донеслось в ответ.
— Я человек нервенный, — орал Каковашин, — я людей убивать привык… Мне и тебя не жаль, флотский! Христом-богом прошу — вернись, не заставь грех на душу брать.
— Лупи, коли ты привык, — ответил ему Шурка.
И выстрел грянул. Перстнев взмахнул руками — красные маки вспыхнули, потревоженные, и закрыли его навсегда. Каковашин взрыднул — коротко, как дети в конце своего плача. И долго слушал тишину. Лаяла собака из деревни. Вскинул винтовку.
— Ну и валяйся, — сказал. — Мы тута дохнем не пойми за што, а они там с жиру бесятся… Не понравилось? Ну и лежи теперича. Воняй во славу Франции! Тоже мне… барин нашелся.
Вот и все. Ночью из деревни вышли осторожные, с гибкими телами, мародеры. Они стащили с убитого сапоги, а Шуркины франки пропили ночью у тетки Марго Фересьен.
Шурка уже не вернется, как не вернутся на родину и другие.
А вот под Хайфой или в Дарданеллах, в вое снарядов и плеске волн, когда песок хамсина скрипел на зубах, — там, кажется, как это ни странно, смерть была легче.
Понемногу все забылось в улеглось, как дурная муть. Дисциплина на крейсере построжала, учения и приборки не давали людям задумываться ни над чем, кроме насущного корабельного дела. Увольнения матросов на берег резко сократились. Казалось, жизнь «Аскольда» вошла в обычную колею.
Впрочем, не совсем. Матросы о чем-то шептались, но стоило появиться офицеру, как они дружно замолкали. Не успокоились. Что-то затевали. Оружие продолжали находить. И большинство в кают-компании верило, что на крейсере где-то спрятано оружие во множестве. С такой командой выходить в море опасно. Надо предупредить опасность. Еще здесь, в Тулоне. В море будет поздно.
А для чего существуют боцманматы? Ради чего у них отдельный гальюн и не миски, а — тарелки? И ложки, как у господ, с монограммами?..
Теперь на крейсере обнаружилось новое бедствие. Исправные трезвые служаки вдруг стали запивать так, что пропадали неделями. Полиция доставляла их на борт с ворохом протоколов: там дрался, там разгромил витрину, там свернул ларек, там… Таких разжаловали, и они с облегченным сердцем переселялись жить ниже — в матросский кубрик. Гальюн общий, нет тарелки, а есть миска. И гоняют тебя хуже собаки. Но зато не надо продавать своих товарищей. Так поступали честные унтер-офицеры. Отказаться от сыска они не могли, коли приказывают «шкурить». Но есть выход: десять бутылок вина на брата, на закуску понюхай ленточку от бескозырки, а потом… Что потом? Потом ты свободен от былых заслуг, но зато спишь с чистой совестью.
Кают-компания жила все эти дни в состоянии постоянного страха. На ремонт давно махнули рукой: какой там ремонт? Не дай бог выйти в море сейчас, когда команда ненадежна.
— Нас же убьют, — говорил фон Ландсберг. — Служишь, черт бы его побрал, служишь. А… что тебя ждет в награду? Нет, господа, еще раз надо проверить: довели мы дело до конца или нет? Если — нет, то в море никак нельзя выходить…
Был на исходе день 20 августа 1916 года. Кают-компания и жилые палубы давно закончили ужин. Незадолго до команды «Койки брать, спать!» мичман Вальронд, как всегда, проверял снарядные и зарядные погреба.
Вот и сегодня он, вместе с Бешенцовым, долго спускался в самую преисподнюю корабля. Трап за трапом, палуба за палубой — словно этажи высокого дома: все ниже и ниже по крутизне, до .самого днища крейсера. Неслышно отворялись люки, хорошо смазанные. По мере спуска все осторожнее становились движения. А снизу уже доносился особый, специфический, запах погребов — запах пироксилина, манильской пеньки и масел.
Нога Вальронда нащупала пушистый ворс мата. Следом за ним мягко опустился в погреб матрос. Здесь постоянно (никогда не угасая) горел яркий свет, ровно гудела станция вентиляции. А в удобных стеллажах, словно бутылки в винном подвале, покоились настороженным сном чушки снарядов. Это — главный калибр. В соседних погребах — калибр послабее: против миноносцев и катеров.
Сама обстановка погребов располагала людей к вежливости и разговорам на полушепоте, как в храме. Бывали раньше случаи, что старые пороха возносили людей, как ангелов, прямо на небеса — только за то, что они чихнули. Теперь пикриновоаммиачные пороха Брюжера, Дезиньоля и Фонтеня не столь опасны. Но осторожность в таком деле никогда не мешает.
— Проверь, — тихо велел Вальронд, — не разложилось ли сало на снарядных станках. А я замерю влажность…
Мичман отметил температуру. Там, над палубой «Аскольда», дрожал горячий воздух ночного Тулона, и в погребах было слишком тепло. Вальронд сразу врубил дополнительный «виндзейль», чтобы поскорее вытянуло всю духоту, потом шагнул к гигрометру, замеряя показания влажности воздуха.
Гигрометр системы Соссюра (великого Соссюра!) висел перед ним на пружинах, чтобы никакая тряска боя и шторма не повредила ему, капризному прибору. Еще не глянув на барабан автомата, Женька подцепил кусочек желатиновой бумажки: нет, она не порозовела, что бывает при лишней влажности, а немного посинела, — показатель хороший.
Подошел Бешенцов, вытер о подол робы измазанные маслом пальцы.
— Господин мичман, — спросил, — а правда это, что в гигрометрах работает человеческий волос, как пружина?
Глаза Вальронда прищурены во внимании на шкалу показаний:
— Да. Правда. Причем не просто волос, а — женский!
— Вот те на!
— А разве ты не знал?
— Нет. А почему волос от бабы, ваше благородие?
— Он тоньше мужского и более… Как бы это тебе объяснить? Женский волос лучше мужского, потому что более нервно, если можно так выразиться, воспринимает влагу.
— Чудеса! — сказал Бешенцов, качая головой.
— Причем, — усмехнулся Вальронд, — волос годен только от рыжей женщины. Так что, дорогой, если тебе попадется рыжая стерва — сразу рви ее за патлы… Нам, бедным россиянам, все пригодится!
Аккуратно заполнил графу в «Погребном журнале», сказал:
— Пошли с богом… Все в порядке.
Обратный путь — такой же осторожный. Но, чем дальше от многотонных запасов взрывчатки, тем смелее становятся ноги. Можно и каблуком приударить. А на верхней палубе их охватила липкая темная духота, вдали пересыпал огни Тулон.
Бешенцов вскинул руку к бескозырке:
— Ой и душно… Спокойной ночи, ваше благородие.
— Спи и ты спокойно, Бешенцов… Действительно, душно.
В коридоре кают-компании, где висели ковры и старинное оружие абордажного боя, а в проходе стояли пирамиды с винтовками, мичману встретилась корабельная «баронесса».
— Из погребов? — спросил Фиттингоф.
— Да, вылез, аки домовой из подпола. А что?
— Локоть испачкал в масле.
Действительно, мазанул где-то нечаянно локтем по стеллажам, а нефтяное сало не отстираешь. Вальронд забежал в каюту, переменил китель и снова появился в кают-компании. Не присаживаясь, выпил в буфете вина на сон грядущий.
Быстроковский строго поглядел на него:
— Мичман! Я вот часто думаю: а что, если буфет крейсера раз и навсегда перевести в вашу каюту?
— Роман Иванович, — был ответ, — ваша скромная лавочка давно бы вылетела в трубу, если бы я не оставлял в ней свое мичманское жалованье… А разве меня видели когда-нибудь пьяным?
— Один раз видели, еще на Цейлоне, где вы были удивительно схожи с Аполлоном… полведерским!
— Древние римляне не стыдились наготы и аккуратно хаживали в бани Каракаллы. Однако, Роман Иванович, античный мир до сих пор считается классически образцовым, достойным подражания…
Вальронд еще немного покрутился между роялем и диваном, но собеседника больше не находилось, и, зевнув, он отправился спать. И крепко заснул — молодым и здоровым сном.
Ровно в три часа ночи крейсер «Аскольд» был потрясен…
ВЗРЫВ!
* * *
Взрыв произошел в погребах — под офицерскими каютами, и черный дым повалил из-под крышек люков. Хлопали двери. Из своего салона выскочил Иванов-6:
— Тревоги: пожарная… водяная… Затопить погреба!
Боевые вахты срывались с коек. Взлетали по трапам. Пропадали в распахнутых горловинах. Люди — в трещавших робах — молниями прочеркивали темноту. Надрывались телефоны, вспыхивали аварийные лампы. Разом свистали все переговорные трубы, вызывая и вызывая кого-то на разговор.
И наступила тишина — внезапная, как обрыв.
— Ну, господа, — сказал Иванов-6, — доложите…
…По шахте люка текли клубы дыма. Вальронд прыгнул — и сразу по пояс оказался в воде. Погреба успели затопить, и теперь они медленно отдавали воду обратно за борт. И стоял тут, задирая кверху бледное лицо, лейтенант фон Ландсберг.
— Женечка, — позвал он испуганно, — взрыв был здесь… Вода дошла уже до колен, свистя в узких шпигатах. Вальронд развел руками полосы дыма перед собой, спросил:
— Что взорвалось?
— Патрон снаряда… унитарный.
Стремительно уходила прочь вода, и четыре бурлящие воронки по углам погреба указывали места водостоков. Глухо буркнув напоследок по фанам, вода совсем сбежала из погреба, и теперь офицеры стояли мокрые — на мокром мате, и раскаленные осколки, разбросанные взрывом, уже успели остыть. А на стеллажах лежали мокрые снаряды, и с подволока еще падали последние капли.
— Калибр? — спросил Вальронд.
— Семьдесят пять…
Перекрестились и полезли наверх. Быстроковский сразу поставил Вальронда в известность:
— Хозяин погреба, в котором произошел взрыв, матрос Бешенцов, эта божия коровка, обнаружен спящим на корме…
— Ну да. Душно. А что?
— Своя шкура дороже. Подальше от взрыва устроился… Корнилов посмотрел на своего дога с обрубком хвоста:
— Подозрителен и трюмный Бирюков. Он все время хвастал, что «Сашка Бирюков себя покажет!» Любопытно, что он имел в виду?
Иванов-6 велел офицерам крейсера собраться в кают-компании. Они собрались, и каперанг сумрачно оглядел их лица, еще мятые после сна.
— Проверьте, — наказал, — чтобы ни одного вестового тут не было. Даже в буфете. Станьте кто-либо, господа, в дверях, чтобы нас не смогли подслушать…
Все почуяли, что разговор будет весьма опасного свойства.
— Господа, — начал командир «Аскольда», — итак, взрыв, о котором так много говорили и которого все ждали, сегодня произошел… В артпогребах злоумышленной рукой взорван зарядный патрон калибра семьдесят пять.
— Прошу прощения, — сразу заявил Быстроковский, — но следует уточнить: взрыв произведен под офицерскими помещениями.
— Вот именно, — охотно согласился Иванов-6, — под офицерскими помещениями!.. Но самое печальное, что взрыв этот (повторяю: под офицерскими помещениями) произведен самими же господами офицерами!
Гул возмущения прошел над рядами диванов. Словно паровоз, чадил громадной папиросой отец Антоний, щурился от яркого света люстр и абажуров доктор Анапов в туфлях на босу ногу.
Каперанг, пристально глядя на Вальронда, продолжал:
— Задача почти непосильная:, как взорвать корабль, не взрывая его? И задумавший это достиг своей цели: взрыв есть, но офицерские помещения не пострадали.
— Это провокация со стороны матросов, — крикнул Федерсон.
— Провокация со стороны… офицеров! — закончил Иванов-6. — Ибо, чтобы вызвать взрыв такой силы в погребах, где лежат тонны тринитротолуола, нужен расчет математика. А наши матросы — да, они ловко стреляют. Но они, к счастью, незнакомы — нет! — незнакомы с теорией детонации почтенного доктора Бертелло. Знаниями высшей математики и сложных алгебраических уравнений, необходимых для этого расчета, обладаете вы — офицеры. И в первую очередь — артиллеристы нашего крейсера: фон Ландсберг, Корнилов, Вальронд…
Четко встали: фон Ландсберг, Корнилов, Вальронд.
Но при этом смотрел-то Иванов-6 именно на Вальронда, и мичман чувствовал, что лицо его невольно наполняется краской.
— Немцы… — слабенько вякнул Корнилов. — Это их агентура…
— Немцы, — ответил Иванов-6, — взрывали бы нас уже до конца. Наши кишки болтались бы сейчас на реях, словно флаги… Нет, это не немцы. К сожалению — нет! Это провокация, на которой кто-то из нас, господа, задумал сделать себе легкую карьеру. Кому из вас, молодежь, снится аксельбант флигель-адъютанта? Вам, лейтенант фон Ландсберг? Может, вам, мичман Вальронд? Или вам, лейтенант Корнилов?
Но смотрел Иванов-6 опять только на Вальронда — узкими от бешенства глазками. Наконец этот пристальный взгляд, устремленный, словно прожектор к цели, заметили почти все офицеры.
— У нас свои немцы, — закончил Иванов-6 устало и покинул кают-компанию.
Вальронд нагнал его уже на трапе.
— Я требую объяснения, — сказал мичман, глубоко дыша. — Вы оскорбили меня своим взглядом… В чем вы смеете меня подозревать? К чему эти намеки на подлый карьеризм?
Одна нога каперанга стояла уже на балясине трапа, а другая еще волокла по ковру шлепанец, всегда спадающий.
— Кто последним был в погребе? — спросил Иванов-6.
— Я.
— Этого достаточно — все! Больше я на вас, мичман, смотреть никогда не буду…
И он стал подниматься наверх — в салон, к своему удаву.
— В таком случае, — звонко выкрикнул Вальронд ему в спину, — я не могу долее оставаться на одном корабле с вами! Я сейчас же подаю рапорт о списании меня… хоть на тральщик! Хоть на поганую баржу! Куда угодно, только бы не с вами!
И с высоты трапа, через люк, — спокойный голос каперанга:
— Пожалуйста. Подавайте…
Ночью по каютам пили. Утром, еще раненько, отец Антоний вылез на шкафут. Не скрыл перед матросами своей радости.
— Слава-те богу! — сказал он. — Теперича-то вы попались на самый ноготь. Надавим раза хорошего, и только сок брызнет. Этот кабак давно пора прихлопнуть…
Словам похмельного батьки тогда не придали особого значения. Но они выражали скрытую радость кают-компании — отец Антоний сгоряча ляпнул то, что Федерсон, Быстроковский и фон Ландсберг обдумывали в тишине своих кают.
— Эй, молодой! — увидел священник мичмана Вальронда. — Ты куда это поспешаешь? Не здоровкаешься? Хмурый?
Женька, не ответив, проследовал в салон и выложил на стол перед командиром свой рапорт о списании с крейсера. Иванов-6 не удостоил мичмана даже взглядом.
— Господин мичман, — сказал ему каперанг, — я не знаю, вы или не вы взорвали патрон в погребе. Но… Можете забрать этот рапорт обратно. Не вы, а я расстаюсь с «Аскольдом».
Он замолк, сосредоточенный, и отверткой стал аккуратно откручивать от переборки портрет своей жены. Вальронду в этот момент стало очень жаль честного «Ваньку с барышней».
— Да, — продолжил каперанг, — меня убирают после этой дурацкой истории. Вот читайте — свежая радиограмма: на мое место назначен капитан первого ранга Кирилл Фастович Ветлинский… Прощайте, мичман!
Иванов-6 покинул крейсер, исчезая во флотской неизвестности вместе с любимым своим удавом. А на его место прибыл новый командир «Аскольда».
Всем врезалось в память первое появление Ветлинского в кают-компании крейсера. Он представился офицерам во всем парадном, под локтем — треуголка с плюмажем; медленно стянул — палец за пальцем — скрипящую лосину перчаток.
— Так вы утверждаете, господа, что вас взрывают? Попробуем разобраться в этом вопросе… Проездом через Париж я имел разговор с нашим послом Извольским, и мы пришли к согласному убеждению, что этого так оставить нельзя. Да, господа! Дело надобно довести до конца. После чего отправимся… на Мурман!
У нового командира, смуглого от загара после жизни в Севастополе, были выпуклые глаза с внутренним блеском и острый крючковатый нос — каперанг был похож чем-то на степного беркута.
— Абсолютно согласен, — продолжил Ветлинский, — и с теми господами офицерами, которые считают, что с имеющейся командой, во избежание рецидива потемкинщины, выходить в море, тем более в такой дальний путь — до Мурмана, опасно. В любом случае виновных следует выявить. Наказать. А часть команды раскассировать… К сведению, господа! Взамен арестованных на «Аскольде» из Кронштадта уже выехало к нам пополнение.
Федерсон посмотрел на Ландсберга, Ландсберг глянул на Быстроковского, и все трое воззрились на Ветлинского. Эту перекидку взглядами заметила почти вся кают-компания.
К приезду Ветлинского на «Аскольде» уже было арестовано более ста матросов. И состоялся суд. Краткий, военный…
* * *
Муза провокации парила над мачтами крейсера…
Вот когда пригодились доносы блатных паскудников Ряполова да Пивинского. «Задушим» — шептали матросы в ярости, и те боялись спать на палубах: их душила сама темнота ночи…
И на высокой ноте взлетал голос выездного прокурора: «…за создание революционной организации на корабле, в условиях военного времени, организации, которая, будучи подкуплена тайными немецкими агентами, пыталась произвести взрывание крейсера первого ранга „Аскольд“, приговариваются к смертной казни через расстреляние матросы: Захаров Даниил, Бешенцов Федор, Бирюков Александр и Шестаков Георгий…»
— Да будет вам! — закричал Захаров. — Ищите немецких агентов у себя в кают-компании, а в кубриках Россию не продают!
— Господи, за што же мне это? — спросил Бешенцов.
— Сашка Бирюков хлебал вас всех… во такой ложкой!
А лицо Шестакова заливал предсмертный пот. Шестаков заплакал и ничего говорить не стал… Французские жандармы, обнажив палаши, увели навсегда с крейсера четырех осужденных.
Озлобленность оставшихся на «Аскольде» часто переходила в уныние. Работа валилась из рук… В один из дней, когда мичман Вальронд пил в офицерском буфете, к нему подошел трюмный механик мичман Носков.
— Женька, — сказал он, — я не верю в этот приговор.
— Угу, — хмельно мотал головой Вальронд. — Это не приговор. Это черт знает что!.. Ведь ясно же как божий день, что силу этого взрыва не могли рассчитать матросы. «Ванька с барышней» прав: тут нужен тонкий алгебраический расчет детонации. Иначе бы мы давно разлетелись на сто кусков.
— А с чего ты пьешь? — спросил его трюмный.
— Мне завтра в караул, — ответил Вальронд не совсем-то логично. — Как говорят матросы, мне все… обрыдло! Однако же я неглуп, нет. Все понимаю. Знаешь — как?
Умница — в артиллерии,
Дурак — в кавалерии,
Прошелыга — в пехоте,
А пьяница — на флоте.
Я пью, милый трюмач, потому что я офицер флота. Но остаюсь при этом умен, как и положено артиллеристу… Ты меня понял?
Носков присел рядом с плутонговым.
— Слушай, Женька, перестань хлестать: сломаешься! Я вот часто думаю: если не свершать благородных поступков сейчас, пока мы с тобой молоды, то когда же их свершать?
— Никогда не поздно, Сереженька!
— Пошли к командиру. Мы должны постоять за матросов.
— Базиль! — позвал Вальронд вестового. — Оторви мне от «флага» его величества лоскут, который покраснее…
Вестовой его понял и налил только марсалы. Вальронд выпил, одернул мундир и стал трезвым: мичман умел пить — недаром его предки со времен Екатерины служили на русском флоте.
Вальронд элегантно обнял трюмного за талию.
— Мы молоды, и мы благородны… Идем! — сказал он. Ветлинский внимательно выслушал «благородных» мичманов.
— Я вас отлично понимаю, — ответил он. — Но с чего вы взяли, что матросы будут расстреляны? Отнюдь. Матросов надобно попугать, как детей, которые расшалились. Приговор лишь фикция… Мне очень приятно, что вы столь ревниво относитесь к чести своего корабля. Но… совсем нет причин волноваться. И заступниками бунтовщиков пусть будут не мои офицеры…
Покидая салон, молодые люди облегченно вздохнули.
— Ну вот, трюмач, слава богу!
— А ты куда сейчас, Женечка?
— Туда, куда влечет меня мой жалкий жребий… в буфет!
— Тебе же завтра в караул.
— И потому я хочу вобрать в себя все то, чего нельзя получить, будучи караульным офицером…
Дверь шифровальной открылась, и с чайником в руке (через плечо полотенце) вышел Самокин, кивнул офицерам. Мичман Носков шутливо ударил его перстом по лбу:
— Во, голова! Она много знает. Да никогда не скажет.
— Ваша правда, господа мичмана. Такова моя служба. Все знать, чтобы другие не знали ничего такого, что я знаю…
Если бы Самокину была известна причина, по которой молодые мичмана приходили к командиру, он бы дал им понять, что Ветлинскому верить не следует. Через руки кондуктора все эти дни шелестели телеграммы. Сверхсекретные. Сверхсрочные. Между Тулоном и Парижем. Между «Аскольдом» и посольством.
Военно-морской атташе во Франции, каперанг Дмитриев, настоятельно требовал аннулировать приговор четырем матросам. И теперь между атташе и Ветлинским завязалась борьба — трещал телеграф за тонкой переборкой шифровальной каюты.
Телеграфная перепалка закончилась совсем неожиданно…
Спустившись вечером в церковную палубу, отец Антоний дольше обычного раздувал кадило. Раздул наконец, и сладкий аромат ладана повеял над головами притихших людей.
— Братцы, — вдруг мягко сказал отец Антоний, — ведь я сегодня последним словом божиим проводил осужденных. Все четверо расстреляны французами. И они сознались в содеянном…
— Сознались? — ахнула толпа матросов.
— Плакали. И убивались шибко перед кончиной… Помолимся же мы за их заблудшие душеньки…
Именно в этот вечер мичман Вальронд, потрясенный вероломством Ветлинского, заступил в караул Спать — не раздеваясь, только ослабив ремень на брюках. Оружие — на столе, повязка «рцы» — на рукаве. Судовые электрики подключили к его каюте телефон с берега, и телефон сразу же стал названивать.
— Сколько человек у вас в карауле? — спросили французы.
— Взвод, — ответил Вальронд, и разговор на том закончился.
Мучительно долго не мог уснуть.
Разбудил звонок:
— Караулу прибыть на форт Мальбук… Время?
Вальронд зевая разглядел циферблат часов:
— Два тридцать семь.
— Форт откроет ворота ровно в три…
Мичман быстро вскочил:
— Свистать: караул — наверх!
Ежась от ночной сырости, строились матросы. Посверкивали иглы штыков. Звякали о железо трапов приклады винтовок.
— Унтер-офицер Павлухин, ведите караул за мной!
— Есть за вами…
Быстрым шагом рассекали ночной Тулон, уютно спящий в домах. Где-то вдали маяк Латуш-Тревиль давал резкие проблески в сторону моря. Узкими улицами шли мимо освещенных фабрик, которые работали и ночью. В окнах виднелись снующие у машин тонкие руки француженок. Пахло фруктами и винными ягодами. -За казармами морских училищ караул звучно грохал бутсами по булыжнику.
— Агь-два… ать-два… — подсчитывал ногу Павлухин.
Перед аскольдовцами раздвинулись, ржаво скрипя, рыцарские ворота форта Мальбук, в лицо каждому так и ударило плесенью.
— Вам придется подождать, — сказал Вальронду дежурный офицер-француз. — Ваши матросы в бильярд играют?
— Не уверен. Но, если прикажу, то будут играть.
— Тогда пусть пройдут в бильярдные комнаты, а вам я могу предложить кофе…
Со двора форта грянул плотный, насыщенный пулями залп.
— Ого! — сказал Вальронд вздрогнув. — Вы люди не мирные?
— Это нам, французам, удается с большим трудом. Нелегко быть мирной нацией, имея под боком соседа — Германию.
— Кого это сейчас пришлепнули?
— Так… одного… пойманного на шпионаже. Советую вам располагаться как дома. На выстрелы не обращайте внимания.
Сколько можно пить кофе? Это же не вино, и Женька Вальронд выключил электрический кофейник. За толстой стеной казематов сухо потрескивали бильярдные шары. Форт давил на плечи старинной кладкой, от сырости познабливало. Наконец — раздалось:
— Русскому караулу моряков — на полигон! Было еще темно. И в этой темноте Вальронд ощущал черноту бушлатов, холод штыков, тепло жарких человеческих тел. Шли.
Цок-цок — по булыгам. И мерно качались тонкие лезвия.
Полигон…
— Я ни черта не вижу, — сказал Вальронд.
— Сейчас рассветет, — ответили из темноты французы.
И верно: медленно розовел вершиною Монфарон. Над фортами, клубясь в углублениях дворов и бастионов, плавал туман.
Но вот туман распался на волокна, и тогда караул увидел четыре тени…
Четверо висели на столбах, привязанные к ним. Ноги навытяжку, руки назад, на головах мешки. А перед каждым — яма.
И только теперь стало ясно, что отец Антоний в церковной палубе врал… Что караул завлечен на форт обманом. Что четверо осужденных живы. Вот они, шевелятся в мешках…
— К но-о… хе! — скомандовал Павлухин, и еще раз брякнули прикладами, вглядываясь в рассвет.
А позади уже сходились перебежками, словно готовясь в атаку, террайеры (туземные стрелки).
— Что это значит? — закричал Вальронд, поворачиваясь к французам. — При чем здесь мы?.. Караул, кру-у…хом!
Развернулись — и увидели, что аннамиты уже выкатывают тяжелые пулеметы. Оттуда — ответ:
— Приговор прочитан, еще в тюрьме… Они готовы к смерти!
И тогда мешки зашевелились снова.
— Пожалейте… мы же свои! (голос Захарова).
Но его перебил голос другой — буйного Сащки Бирюкова:
— Лучше уж вы, чем союзники… Только скорее!
Бешенцов вдруг завел из-под мешка свою молитву.
Сеется семя, как кончен день,
Сеется семя, как ляжет тень…
А тело Шестакова уже провисло в мешке — беспамятное. Павлухин шагнул назад, и восемь «шошей» разворотили под ним рыхлую землю. Он отскочил под пулями, крикнув:
— Господин мичман! Вы знали, куда нас ведете?
— Я знаю не больше вас… Со мною никто не считается!
Мешки двигались. Была жуткая минута.
Туман осел книзу, и когда к ним подошел французский офицер, то из тумана смотрела только его голова в высоком кепи, словно обрубленная точно по шее.
— Нам это надоело, — сказал он Вальронду. — Мы знаем русских за мужественных людей… Сверим часы. Если через три минуты вы не закончите, мои сенегальцы ждать не станут. Они — варвары, и могут быть лишние жертвы…
Дали понять точно. Прошла одна минута, вторая…
— Да что же вы, братцы? — кричал Бирюков извиваясь.
А караул плакал… Вальронд, плакал вместе с матросами.
Стрельба продолжалась минут около пяти и затихла.
Мешки шевелились, столбы уже стали качаться над ямами.
— Сволочи! — кричал Захаров. — Стрелять разучились?
— Прикончите, — стонал Бирюков. — Сашка Бирюков вам все прощает… Сашка все понимает, он уж такой…
А из-под мешка баптиста сочились на восход слова:
Сеется семя позора, греха,
Сеется семя обиды и зла…
Шатаясь, почти падая, к Вальронду подошел Павлухин.
— Патроны, — сказал, — кончились… Амба!
— Сколько же выпустили?
— Все подсумки… А там — двести сорок.
Двести сорок — в божий свет… Мимо!
Черномазый террайер, сверкая белоснежной улыбкой, подтянул к караулу ящик с патронами и убежал обратно… Ящик опустел, как и подсумки до этого. Но мешки шевелились… Караул целил в небо. Прямо на розовый Монфарон. Мимо, мимо, мимо! Пусть добрая Франция отворит свои арсеналы — все пули сейчас мимо!
— Прочь! — кричали французы. — Убирайтесь к черту все…
И сенегальцы, склонив штыки, пошли вперед… Возвращались уже не строем, а гурьбой. Кто-то из матросов нагнулся, подкинул на руке булыжник и сказал:
— А чего тут думать? — И дрызь — по стеклам витрины. Не сговариваясь, облепили плечами фургон — и он полетел на панель, дружно перевернутый. Ларьки — в щепки. Упряжь ночных ломовиков — на куски… Вальронд не вмешивался, Павлухин тем более: пусть громят… гнев должен найти выход хоть в этом.
Так и шли до самой гавани, круша все направо и налево.
Придя к себе в каюту, мичман опустился на койку. Трещал телефон, но он не снимал трубки. Оглядел серые переборки, и его губы — распухшие от слез — прошептали:
— Боже! Ведь еще вчера я был счастлив…
Приговор матросам Ветлинский скрытно подписал 13 сентября. Казнь произошла в четыре сорок пять по местному времени 15 сентября.
* * *
Французы после расстрела торопливо настелили новый линолеум в палубах и стали нагло выживать крейсер из Тулона. Затихли молотки; кое-как собранные машины едва успели провернуть у стенки, и теперь говорили, что «Аскольд» будет доремонтирован англичанами. Линолеум (дрянь!) растрескался, матросы ходили, как по болоту, прилипая к нему каблуками. Крейсер выбежал на «пробную милю», Ветлинский сгоряча дал полный ход, и снова, как год назад, полетели на корме из бортов заклепки.
— Ничего себе! — говорили матросы. — Починили..
Ветлинский в кают-компании заявил:
— Надо смириться. Пойдем на докование к англичанам. У них в Девонпорте прекрасные доки и мастера…
Накануне выхода в море явился на крейсер, опираясь на костыли, сумрачный штабс-капитан. В петлице его мундира краснела ленточка ордена Почетного легиона — еще новенькая, чистая, прямо из магазина. Он достал из-под мундира конверт.
— Дорогие мои соотечественники! — обратился к аскольдовцам. — Я штабс-капитан Небольсин… из госпиталя, после ранения, как видите. Не откажите доставить письмо на далекую родину.
— Да мы же в Девонпорт идем, в Англию!
— Но ведь вы будете в городе Романове-на-Мурмане. Лейтенант Корнилов подержал в руках конверт, на котором было написано: «Россия, Архангельская губерния. Александровский уезд. Город Романов-на-Мурмане. Начальнику железнодорожной дистанции — Аркадию Константиновичу Небольсину».
— Это мой брат. Он как раз там… путейцем!
Корнилов вернул письмо обратно:
— Я не берусь. Когда еще мы будем на Мурмане. И вообще с некоторых пор многое неясно… Где мы будем? Может, на дне!
Печально приуныв, штабс-капитан сказал:
— Такая плохая связь с родиной… Пишу вот, письма не доходят, теряются. Даже с заходом в Англию вы, смею думать, доставите это письмо скорее.
— Зайдите в писарскую… — мрачно посоветовал Корнилов.
Неумело выкидывая костыли, Небольсин шагал по промасленной палубе крейсера. Одна нога его, толстая от бинтов, взятая в крепкие лубки, была согнута в колене. Как природный интеллигент, он постучался в двери писарской и ушиб себе пальцы. «О боже! Куда ни ткнись — везде железо и железо…» Он вошел в писарскую и улыбнулся:
— А покрашено так, что не подумаешь. Вроде бы — дерево! Старший писарь равнодушно бросил конверт на полочку.
— А вот, — спросил, — был послан к вам такой Перстнев…
— Перстнев? — задумался Небольсин. — Нет, не помню. Ничего не помню. Знаете, у нас было столько потерь… столько потерь! Французы не щадят наш корпус, посылают сидеть прямо на проволоке. И — газы! Разве тут всех упомнишь?
Поковылял обратно. А на сходне сказал часовому:
— Счастливцы! Хоть Мурман, но все же родина…
9 января 1917 года крейсер «Аскольд», завывая сиреной, вышел из гавани Тулона и, миновав Гибралтар, устремился на норд. Именно там, в доках Девонпорта, близ Плимута, его и настигла весть из России о Февральской революции. Андреевский флаг с синим крестом на белоснежном поле — флаг громких побед русского флота — с гафеля спущен не был. Но рядом с ним вызывающе расцвел красный — флаг Революции.
* * *
Представителем от кают-компании в состав ревкома крейсера вошел и был радушно принят матросами мичман Вальронд.
Власий Труш — удрученный революцией — сказал:
— Так и быть, уж я пойду сзаду. И буду следить, чтобы народец наш, особо из пополнения, по пивным не разбежался.
— Дурень! — ответил ему Павлухин. — Ты сам в пивную не дерни. А ребята толк понимают…
— К маршу-у-у… — залихватски пропел Вальронд.
Глухо замолотили барабаны, бились палки в отсыревшие кожи. Жалобно звякнули медные тарелки, блестя на солнце, которое вдруг на минутку выглянуло, и забубнила выставленная вперед ужасная труба геликона: будь-будь, будь-будь.
Тронулись маршем: по четыре в шеренге, шаг с оттяжкой, клеши плещутся на ветру, ветер стегает мокрые матросские ленты.
«Будь-будь, будь-будь, будь-будь… Тра-та-та-та!»
Пошли. Через весь Плимут. Чеканя шаг. Знай наших!
И полоскалось на ветру Красное знамя. А впереди колонны шагал матрос Кочевой, неся над собою ярко начищенный самовар. И на самоваре том была надпись — такая:
От рабочих Плимута — матросам Русской революции
Глухо рокотал судовой оркестр, выпевая в серое небо Англии медноголосые возгласы марша — марша революции…
В шинели, затянутой сеткой мороси, шагал мичман Вальронд и думал. Он думал о крейсере… Вот был крейсер «Аскольд», с отличной боевой репутацией. Плавал, воевал, дрался. О нем писали тогда газеты. Казалось, все так и надо. Но кают-компания, раздраженная страхом перед грядущим, пошла на провокации. Две винтовки, дурацкий взрыв в погребе. Наконец эта ужасная ночь на форту Мальбук! И вот теперь за спиной мичмана весело громыхают тарелки и барабаны…
«Аскольд» дал хороший фуль-спит и теперь на полных оборотах входил в русскую революцию. Отчетливый поворот «все — вдруг!» был завершен крейсером с бесподобной четкостью в одном строю с другими кораблями славного флота России.
А демонстрация плавно лилась через плимутские улицы. Британские власти не мешали людям гулять кому как вздумается. Их только очень смущал… самовар. И даже не самовар. В конце концов, Англия страна свободная и — носи каждый, что тебе хочется. Но вот эта… надпись! Что там написано?
И на углу одной из площадей кинулись отнимать.
Колонна аскольдовцев остановилась.
— В чем дело? — спросил Вальронд. — Самовар принадлежит команде крейсера. Вы вторгаетесь в русский быт с его милыми особенностями… Россия без самовара — уже не Россия!
Офицерские погоны, прекрасное английское произношение сделали свое дело. Полиция отступилась, и самовар гордо поплыл дальше. Сейчас он олицетворял солидарность матросов России с рабочими Англии, и это — кусалось…
А когда мичман вернулся на крейсер, его встретил заплаканный лейтенант Корнилов и сказал:
— Женя, ты зайди в кают-компанию.
— А что там?
— Наша баронесса… — всхлипнул лейтенант. — Барон Фиттингоф фон Шелль покончил с собой. Сразу как вы ушли на эту дурацкую демонстрацию с самоваром.
— Зачем минер это сделал? — растерянно произнес Вальронд.
— Ну, а что делать… нам?
— Я только переоденусь. Переоденусь и сейчас приду…
Тем временем Ветлинский ходил по жилым палубам.
— Я не возражаю, — говорил он матросам. — Революция — этот глас божий. Это история, ее вершит народ, и против революционного народа я никогда не пойду. Но хочу сказать вам, ребята, по совести: если вы и дальше будете себя так вести, то нас выставят из доков Англии, как выставили из Тулона, Ради революции, ради России-матери я прошу вас…
— Домой! — орали в ответ матросы, швыряя на рундуки мокрые от снега шинели; впервые за все эти годы в броне отсеков запахло табачным дымом — курили уже не возле обреза…
Наскоро переодевшись, мичман Вальронд вошел в кают-компанию. Длинный непомерно, весь в черном, при кортике в золоченых ножнах, лежал на обеденном столе аскольдовский минер. Женька судорожно глотнул воздух, насыщенный ладаном, и, нагнувшись, поцеловал покойника в белый и чистый лоб. Пламя свечей дробилось в орденах мертвого барона Фиттингофа.
А выпрямившись, Женька вдруг увидел прямо перед собой искривленное злобой лицо Федерсона.
— Кто следующий, господа? — спросил механик. — Россия славится бездарностью решений, и ее уже трудно чем-либо удивить: немец стреляется в своей каюте, а француз таскает по улицам начищенный мелом самовар.
Удар пощечины обрушил механика навзничь. Падая, Федерсон машинально ухватился за мертвеца и раздернул мундир на нем, обнажив пулевую рану возле самого сердца минера…
— Мерзавец! — воскликнул Вальронд. — Ты не думай, что вся кают-компания на твоей стороне. И ты, подлец, не имеешь права говорить ничего… Не касайся нашей России! Не касайся русской революции! Да, он мертв… Да, я таскал самовар!
Это было очень неприятно для всех — ссора двух офицеров над мертвым товарищем, еще не остывшим. Их успокаивали:
— Не надо… сейчас не время… разойдитесь.
Корнилов крепко держал Вальронда за локоть.
— А ты красный, Женечка, — сказал он. — Вот уж не думал.
— Нет! — кричал Вальронд. — Я не красный… Я честный офицер честного русского флота! И не могу терпеть эту гадину, которая на чистой палубе крейсера наследила русскою кровью…
Федерсон застегнул мундир на покойнике.
— Вам недолго осталось, — ответил он. — Вы всегда очень интересовались, господа, кто я таков? Вы даже полагали, что я еврей… Нет, я — швед! Только бы довести крейсер до Мурмана, и меня вы больше не увидите. Меня давно ждет моя родина, а вашему всероссийскому кабаку я более не слуга!
Появился Ветлинский, поправил свечечку в руках мертвеца.
— Я не хозяин здесь, — заметил он резко. — Но коли старший офицер крейсера, истинный хозяин кают-компании, предпочитает не вмешиваться, то я вынужден нарушить традицию нашего флота. Именем старшего офицера крейсера приказываю: господам Федерсону и Вальронду разойтись по своим каютам…
Здесь же, в девонпортских доках, отец Антоний, не спросясь синода, с бухты-барахты вдруг отлучил команду «Аскольда» от православной церкви. И, отлучив накрепко, столь же крепко заперся в каюте, чтобы его не поколотили те, «которые веруют». Власий Труш возглавил делегацию из числа певчих матросов, чтобы уломать строптивого батьку. «Потому как, — рассуждали верующие, — до России ишо далече, а в море иной раз так хватит, что без молитвы прямо труба тебе выходит…»
— Ваше преподобие, — стучался Власий Труш, — вы не пужайтесь. Тута те, которые верующие… Христом-богом просим! Вы о наших-то душеньках подумали?
— Власий Тру-у-уш, — пропела дверь, — узнаю тебя по гласу твоему смердящему… Изы-ы-ыде!
— Меня-то за што? — убивался Труш. — И меня отлучили? Ну, отец Антоний, прямо скажу — нехорошо вы себя ведете. Кто вам палубу в прошлом месяце красил? Церковь-то — как картинка!
Дверь распахнулась, и отец Антоний, не сходя с комингса, протянул зычным басом, разливая по коридору аромат рома:
— И раба божия Труша Власия, что допрежь сатанинской революции был статьи первой боцманом… о-о-отлу-у-уча-а-а-а-а… А ежели еще раз явишься, — закончил прозой, — то по ноздрям тебе, вот видит бог, так и врежу. Уйди, ананасник!
* * *
Большой круглый зал парламента Outer Lobby, в котором депутаты назначают свидания для завтрака, уже был полон: гости, журналисты, политики, дамы.
Вальронд оглядел себя в последний раз перед зеркалом. Вот он, мичман русского флота! Под мундиром — белая пикейная жилетка с косым вырезом, на ней — золотые пуговки; шею подпирает стоячий воротничок; галстук-кисонька; две звездочки на погонах. Ботинки — скрип да скрип, отчаянно сверкая…
Щелкнув крышкой часов, Вальронд сказал Павлухину:
— Ровно час, как и назначено. Пойдем — англичане точны.
Столик для них был заказан заранее. Навстречу морякам поднялся бравый, подтянутый мужчина и сочным голосом пригласил к столу.
Сели. Блеснули седины в голове Макдональда, отразились лучи света на орденах и погонах русских моряков.
— Я вижу, — заметил Макдональд Павлухину, — у вас наша медаль.
— Да, он получил ее от вас, — ответил Вальронд, — за храбрость… еще в Дарданеллах!
— У вас тоже наш орден?
— И у меня, — сказал Вальронд, — ваш орден, а это — от японцев. Орден «Священного Сокровища».
Макдональд, и без того часто привлекавший к себе внимание, теперь словно бросал вызов парламенту — парламенту, в ресторане которого сидели два моряка революционного русского крейсера.
Вальронд шепнул Павлухину:
— Доешь бекон… Дохлый, но все равно — неудобно.
У гальванера лицо собрано в складки — от внимания к лидеру. Павлухин смотрел прямо в рот Макдональду, который вдруг поднялся над столом и закончил свою речь громким возгласом:
— …Ex Oriente lux!
— Что он сказал сейчас? — спросил Павлухин сквозь шум зала.
— Макдональд сказал, что свет идет с Востока, это почти масонское выражение. Точнее: свет идет сейчас из России…
Потом Макдональд стал беседовать с Вальрондом, и Павлухин заметил, что мичман вдруг съежился. Нервно и резко он отвечал Макдональду, и родимое пятно прыгало на дергающейся от волнения щеке офицера… Улучив момент, Павлухин спросил:
— А чего вы спорили?
— Потом расскажу, — нехотя ответил Вальронд.
Была совершена прогулка по зданию парламента, причем сам Макдональд выступал в качестве гида. Вальронд и Павлухин со смирением проходили по историческим залам, украшенным монументами великих мира британского. Была осмотрена и палата общин, стены которой, отделанные черным от старости деревом, навевали непробиваемую тоску. Лежали там на столе громадные книги в металлических переплетах, а за столом, словно трон, высилось седалище спикера. На одном из диванов было сильно вытертое место — видно, депутат не дремал на собраниях — все время крутился от неустанного волнения.
— Это, — возвестил Макдональд, — место великого Глад-стона!
— Место, где сидел Гладстон, — перевел мичман Павлухину и добавил от себя то, чего Макдональд никогда бы им не сказал: — Если бы этот Гладстон поменьше здесь крутился, нам бы не пришлось, Павлухин, топить своих в Дарданеллах, ибо Россия уже бывала на Босфоре…
В библиотеке Макдональд показал морякам приговор Карлу Первому, подписанный членами парламента, и воскликнул:
— Мы, англичане, всегда были революционным народом!
— Вот теперь пошли, — сказал Вальронд. — Выше этого пафоса ему уже никак не подняться…
Застегивая шинели, они вышли на улицу, и Павлухин спросил:
— Евгений Максимыч, а все-таки что тогда говорил вам Макдональд, когда вы не захотели перевести мне?
Над улицами Лондона летел мокрый снег. Пластами он оседал на флотских шинелях и отпадал прочь — тоже пластами.
— Видишь ли, — не сразу ответил Вальронд, — Макдональд меня спрашивал об отношении команды к нам, к офицерам…
— И что вы ему ответили?
— Я сказал, что думаю. Не все тебе обязательно знать… Не обижайся, Павлухин, но это мое дело.
И долго потом шагали молча — люди плутонгов и дальномеров, стали, огня, порохов и оптики. Люди не близкие, но вроде бы и не совсем далекие. Когда-то, впаянные долгом в общую броню, они хорошо воевали, эти вот люди — матрос и мичман.
Павлухин вдруг сплюнул:
— Ленч-то я дожевал… дерьмо такое! Спичку надо, чтобы потом до обеда в зубах ковыряться. Только аппетит наиграл.
— А ведь мы, — огляделся Вальронд, — вышли на Пикадилли. Здесь много кафе, где подают чудесные бифштексы, изжаренные при тебе на решетках каминов.
— А вы, значит, уже бывали в Лондоне?
— Еще гардемарином, — сказал Вальронд и загрустил. — Еще гардемарином, — повторит он, задумчивый. — И был совсем иной мир, чарующий и воздушный… Пойдем отсюда, Павлухин, к черту! Я не верю в качество британских бифштексов военного времени.
— Ну, куда двинем?
— Прямо в «Аквариум», там есть чудесный Music Hall, нечто вроде забавного кафешантана. Да и выпить нам не мешает…
Они так и сделали. «Аквариум» был настоящим аквариумом: за стеклянной стенкой бассейна просвеченные лучами прожекторов торпедами проносились хищные акулы и таинственно шевелились водоросли. А сонному осьминогу было скучно в этой громадной банке, и он печально разглядывал через стекло публику.
— Возле этого товарища мы и сядем, — по-хозяйски сказал Вальронд. — Ты посмотри, Павлухин, какие у этого гада умные глаза. А? Видишь?.. Почти человеческие. Глаза мудреца! Философа! Шахматиста! Попадись такому в лапы, он тебе мат в три хода обеспечит…
Расстегнул шинель, бросил перчатки на дно фуражки.
— Знаешь, Павлухин, я вот иногда думаю… А что, если придет время, и на смену человечеству выползут со дна глубин Тускароры вот такие гады с мудрым взором и покорят весь мир…
— Что с вами, мичман? Еще и не выпивали.
— Ни-че-го, — раздельно ответил Вальронд. — Я продумываю себя… Вызнаю сущность. И — анализирую.
Рыжий коньяк дрожал в узеньких рюмках. Смеялась рядом красивая женщина, бросая к потолку холла пышную муфту.
— Давай, — сказал Вальронд, берясь за бутылку. — Выпьем… А за что мы выпьем, дорогой Павлухин? Ты знаешь?
— За революцию, которая… надвигается.
— Хорошо. Я не протестую. Офицер флота его величества пьет за революцию, которая… А почему ты сказал: надвигается? Ты ждешь еще какую-то другую, приятель?
Выпил и сразу налил коньяк снова.
— Теперь мой тост, — строго произнес Вальронд. — Я пью за славу русского непобедимого флота. Я остаюсь верен своей скорбной персоне: флот и корабли — моя сущность… Выпьем, Павлухин, за погоню за «Эмденом», мы его за хвост не поймали. Но гнались за ним красиво…
Выпил и опять наполнил рюмки.
— Теперь за налет на спящую Хайфу и за Дарданеллы. Пей, Павлухин… не жмурься. Там мы оставили немало «номеров»!
И снова наполнил опустошенные рюмки.
— Наконец за тех четырех, которые закончили свою славную жизнь в мешках… люто и страшно! И я, кажется, виноват.
Павлухин качнул перед собой бутылку.
— Пусто… — сказал.
— Ну и ладно. Ты погоди, — поднялся Вальронд, — я сейчас.
И откачнул тяжелую портьеру. Глядел на матроса скучающий осьминог, блистали лучи прожекторов, за соседним столиком заливалась от смеха женщина, а Вальронд… не возвращался.
Чуя недоброе, Павлухин тоже нырнул за пыльные портьеры. Ногою распахнул дверь туалета. Пусто — мичмана не было. А над умывальником, заткнутая за зеркало, торчала записка. Гальванер сорвал ее, прочел:
«Вот так-то, товарищ Павлухин! Не поминай лихом… Вчера мы шагали на демонстрацию, сегодня встречались с Макдональдом. Но по глазам вижу, что гусь свинье не товарищ. И ты, Павлухин, рано или поздно, но к стенке меня поставишь. Я только морской офицер. Но ты говоришь о классовой разности. Что делать, я класс иной».
А ниже торопливая приписка:
«К тому же, я ведь помню форт Мальбук, и вы мне этого никогда не простите».
Скомкав записку в кулаке, Павлухин выскочил из туалетной. Жестами и мимикой, крича стал выпытывать у служителя — старенького малайца: куда делся русский офицер? Тот понял и махнул рукой на запасной выход… Павлухин опрометью выбежал на улицу. Вот и двор. С черного неба валила снежная каша. Но здесь, во дворе, снег оседал нетронутой целиной. И на этом снегу четко отпечатались остроносые следы мичманских ботинок.
Следы вели через весь двор, и Павлухин понесся прямо по этим следам. Ворота, а за ними — улица… Здесь также падал мокрый снег, в черной жиже скользили авто и кебы, лоснились зонтики женщин и цилиндры мужчин…
В лондонской суете навсегда затерялся мичман Вальронд.
Павлухин долго еще стоял в подворотне покачиваясь.
— Ну и дурак! — буркнул хмуро, и, вздернув на затылке воротник бушлата, враскачку пошагал, руки в карманах. Гвардейские ленты Сибирского флотского экипажа вспыхивали при свете витрин, как пламя выстрелов; оранжевое с черным — огонь с дымом… Тихоокеанская гвардия! И стегали его эти ленты по лицу — больно, как плети. Так, словно он и в самом деле в чем-то провинился… «Нет, ни в чем я не виноват!»
— Пропадет мичман без нас, — шептал яростно, — пропадет…
А на крейсере уже не могли сдержать ненависти к Федерсону. Убивать не стали: надавали ему по шее, бросили в катер с чемоданами и велели убираться прочь. Но вмешались англичане и снова водворили механика на «Аскольд». Быстроковский в этот день напился допьяна и орал у фитиля на баке:
— Шкертов не хватит всех перевешать!
Еще откровеннее оказался лейтенант Корнилов:
— Я могу служить только государю-императору, но служить хохлацкой свинье Родзянке не намерен… Бим, голос, голос!
Из британского дока с культяпкой вместо хвоста злобно лаял дрессированный Бим на далекую революцию в России. Тогда же англичане и вытурили «Аскольд» из доков, выведя крейсер на открытый рейд. Два эсминца подошли со стороны Глазго и, наведя на крейсер торпедные аппараты, отдали якоря в мутную воду девонпортской гавани…
Ночью «Аскольд» отправился в далекий путь — на глухую полярную окраину отечества. Половина офицерских кают пустовала: владельцы их остались в Англии. Павлухин с мостика видел, как пропадает вдали чужой берег, весь в тумане и слякоти, и жалел только одного офицера: «Пропадет мичман без нас… пропадет! Жаль, хороший был парень. И никогда с нашим братом он не собачился…»
* * *
БОРТ КРЕЙСЕРА «АСКОЛЬД»
(вахтенный журнал)
Время : 0. 35 . — На вахту у бакового среза не вышел матрос Пивинский. Проведенные по отсекам поиски не дали никаких результатов. Матрос Пивинский приказом снят с довольствия, как пропавший без вести.
* * *
Время : 21. 17 . — Выстрелом убит в своей каюте старший механик Федерсон. Тело покойного брошено за борт неизвестными матросами. Курс прежний, волнение 9 баллов. Вахтенным на мостике заступил гальлванный унтер-офицер Павлухин.
* * *
Время : 16. 04 . — При смене наружных вахт исчез на переходе штрафной матрос статьи 2-й Иван Ряполов. Прошли Нордкап. Ложимся на противолодочный зигзаг. Установлена радиосвязь с морским атташе в Стокгольме, который передал телеграмму Керенского для командира крейсера…
* * *
Так весь путь заполняли журнал записями — о курсах, ветрах, штормах и убийствах.
Крейсер «Аскольд», дрожа от напряжения расслабленным корпусом, рвался все дальше — на север, проламывая форштевнем стылые полярные воды. Цепенящие ветры Арктики уже задували — широко и протяжно, от кромки льда, от массивов Шпицбергена, и тугие клубки циклонов разматывались в бездонности неба и океана.
Ветлинский весь переход до Мурмана не сходил с мостика, и четыре тени настигали его, и окровавленные мешки касались его лица.
Это ему еще аукнется. Но — потом. Не сейчас!
Для начала обратимся к статистике. В этом заброшенном краю в числе редкостей, достойных человеческого удивления, насчитывалось:
фортепьяно — 1,
лошадей — 2,
инвалидов — 6.
Теперь живописуем: фортепьяно бренчало в доме Кольского исправника, лошади привыкли есть рыбу пополам с сеном, а шесть инвалидов забулдыжно пьянствовали в трактире, который назывался «Заходи!».
Край был громадный, и на каждого жителя приходилось по десять квадратных верст. Иначе — царило такое безлюдье, какое трудно себе представить. Этот край назывался Мурманом, а точнее — Александровским уездом Архангельской губернии…
Вот он — хаос камней, воды, неба. Со звоном летели в море дымные ручьи, а там — высоко-высоко на скалах — цвела по веснам душная полярная сирень и черемуха.
Глубоко врезан в скалы Кольский залив, и в самом конце его, в устье двух рек, с незапамятных времен (с 1264 года) догнивал захолустный городишко — Кола; отсюда бежали поморы на парусах за треской и зверем. Сам же городишко — два амбара да избенки, крытые мохом. Ну и церковь, конечно. И кладбище.
Оглушительно — из века в век! — рыдают над тоской человека гагары, и стонут чайки. И, как в сказке, радуя дедов и внуков, пролетают над глухоманью России прекрасные гуси-лебеди…
Так было.
Но и в этом нелюдимом краю, где редко встретишь человека, случались бобыли-нелюдимы. Один такой бобыль, по прозванию дед Семен, осел однажды в десяти верстах севернее Колы. На берегу бухта свалял избенку, и с тех пор эта бухта так и называлась — Семеновской. И текли мимо годы…
Тишина. До чего же тихо под сполохами полярной ночи. Тихо и летом, когда светит незакатное солнце. Редко-редко придет сюда посыльное судно «Бакан», со шлюпки соскочит бравый кавторанг Поливанов и крикнет: «Дедушка! Жив?»
Вылезет дед Семен из тупы, спросит: «А ты чой с пустыми-то руками? Нешто старость мою не желаешь уважить?»
Тогда Поливанов ему бутылочку на камень — стук. Так вот, сидя на бережку, будет дед пить водку и рассказывать, кто проходил мимо, где костер горел, что думалось ему…
Но вот однажды приплыли какие-то важные господа. Стояли на берегу, разводили руками, ахали. Деда взяли за локотки и подвели к высокому дяденьке.
— Это, — сказали, — его высокопревосходительство министр финансов господин Витте… Ты, дед, не пугайся!
Дед сказал министру свою заветную фразу:
— Ты чой с пустыми-то руками? Нешто старость мою не желаешь уважить?
Министр расстегнул кошелек, положил в руку деда золотой.
— Дурак ты, што ли? — обиделся дед. — Да здеся тундра, где я тебе разменяю! Ты бы, мил человек, бутылочкой свистнул…
«Свистнули» деду бутылкой и — уехали.
Потом как-то плыли мимо поморы на ёле, позвали с воды:
— Эй, Семен! Не хочешь ли поглядеть — каки города бывают? И повезли деда еще севернее — в Екатерининскую гавань.
— А воду надо спускать, — недовольно сказали ему потом, и унеслись грехи деда в пропасть. Ошалел дед: колдуны живут!
Уехал к себе, засел в тупе и затих. И опять текло время. Чадно горел фитиль, свитый из моха. Плескались в берег волны. Черные.
Проезжал на собаках мимо бухты Семена Кольский исправник и сказал деду, что — война.
— С кем же мы не поладили? — спросил дед.
— Да с немцем, — ответил исправник.
— А-а-а… Немцев я хорошо знаю: они колбасу изобрели.
— Поть-поть-поть! — гаркнул исправник, и собаки увезли его.
Так текло время, пока 3 апреля 1915 года не явились какие-то люди в Семеновскую бухту, и мрачный десятник Адам Бык сказал:
— Ну, дед, вываливайся с потрохами отсюда.
— Чо? — не понял старик, приложив к уху ладошку.
— Проваливай, говорю.
— Куда?
— А куды хошь. Наше дело махонько. Здесь город будет новый. Бо-ольшой город… А твоя халупа мешает нам!
— Окстись, окаянный! Мало вы городов в Расее своей понатыкали. Так теперича и сюды, в рай земской, лезете?
Не верил дед, что сюда залезут. Но вот понаехали пензяки-плотники, навоняли керосином, сгрудили бочки и доски, а поверху барака водрузили доску:
РОМАНОВ-НА-МУРМАНЕ
Город Александровского уезда
Пришел из Англии пароход и привез складные дома Утром их выгрузили, а вечером — уже печи топят. Целый город хибар.
— Дед, а дед, — снова пришел Адам Бык. — Ты уберешься отседова или нет? Я тебе по-доброму говорю. Здесь паровозы из столицы побегут. Ведь тебя, дурака, паровозом раздавит!
— Век жил… куда ж податься?
— Иди к нам в барак. Жратвы завались — прокормим!
И в бараке отвели деду угол за занавеской. Скоро поселили туда и тех, кто колбасу изобрел, — немецких пленных. Потом понавезли одетых в ватные штаны алеутов, корейцев, маньчжуров. Опытные были землекопы, еще с Амурской ветки. Для них построили кумирню, хлеб для них пекли на особых ситах, — амурские на отшибе у города жили, и с тех пор это место так и называется: Шанхай-город…
21 сентября 1916 года заревели иерихонские трубы, жалобно запищали кларнеты, завеселились звонкие тарелки, и состоялось открытие нового для России города. Опять стояли на берегу важные господа в котелках и треуголках. Деду сняли шапчонку.
— Это, — сказали, — товарищ министр императорского двора, граф Нирод, твой ныне попечитель и всего города тоже… Ваше сиятельство, — доложили графу, — а это вот и есть тот чумовой старожил-бобыль, о коем мы вам говорили во время оно.
Граф вытер слезу столичной сентиментальности:
— Как попечитель, прошу вас, любезный, назвать свою фамилию. И вашей фамилией мы назовем одну из улиц этого города…
В кругу статс-секретаря Трепова вдруг заволновались чиновники, требуя от деда паспорт, чтобы выяснить его фамилию. Был дед Семен, но не было у него паспорта. «В эфтаком-то раю… на што пачпорт?» Однако о том, что в России еще с царя Гороха существуют разные каталажки, дед уже не раз слышал от польского исправника, и потому бухнулся в ноги своего попечителя.
— На што я тебе? — спросил жалостливо. — Уважь мою старость: отпусти с миром…
Торжественные трубы ревели за спиной старика. Всю осень дед Семен валялся на нарах в рабочем бараке, выпивал чарку привозного виски, закусывал мясом из жестяных банок и убивался от горя:
— Пропала Расея… доконали… смерть приходит!
И — захворал. Среди ночи, за стенкой барака, вдруг взревело стальное чудо-юдо. С грохотом покатилось мимо, забегали вдоль потолка стоглавые красные тени.
— Чур! Чур! Чур меня! — закричал дед от страха.
— Да лежи, — ответили. — Это порожняк из Колы пришел…
И дед умер.
Он умер, а могилу его безжалостно затоптал улицами, забутил фундаментами и загадил бараками новый город.
Город, как и дорога, бегущая к нему, порожденные войной. Порожденные войной — ради войны, только ради нее… Таково начало славному граду Мурманску.
Свобода кончается там, где человека переселяют в барак. Русский человек барачного житья боится, словно чумы. Потому-то каждый более или менее дошлый старался добыть… вагон.
Вагонов на всех не хватало, и жители дрались. Остервенело и дико бились они под сполохами полярной ночи. Отвоевав вагон, тащили в него печку, воровали доски, чтобы создать уют — дешевый и топорный. Отступившие налаживали жилье из английских ящиков чайной фирмы «Липтон» — тонкую фанерку простегивало морозом и ветром.
Но это была уже жизнь — вполне хозяйская, самостоятельная. Домики из ящиков назывались чайными; если там поселялась женщина, у которой ночью не гаснет свет, то ее называли баядеркой. Все было ненадежно, словно ненастоящее: фанеру раскидывал ветер с океана, маневровый безжалостно пихал вагоны с жителями, перегоняя их по путям куда вздумается диспетчеру. Иные вагоны обросли столь дивными сталактитами нечистот, что примерзли к рельсам намертво. Здесь жили счастливчики: они имели постоянный адрес, и таких мурманчан почта уважала. Это уважение само собой заканчивалось весною, когда сталактиты безжалостно и зловонно таяли, а вагон вдруг в одну из ночей срывался с места и его загоняли к черту на кулички…
По ночам с берега стучали выстрелы, метались в сугробах визги пропащих баб, долго тянулось над рейдом ветхозаветное: «Карау-ул, убива-аю-ут…» Бандитизм на Мурмане был махров, жесток, пьян; сезонники, зашибив деньгу, швыряли сотенные, шпана кутила тысячно. На самом отшибе России, осатанев от полярной тоски, даже офицеры гарнизона теряли воинскую честь: тоже грабили, резали, насиловали.
А союзные корабли сгружали товары: на снегу, в четких квадратах, стыли консервные горы. Вскроешь одну банку — русские щи, уже с лавровым листиком; вскроешь другую — русская каша, уже подмасленная. Национальные запросы русских желудков Антанта учитывала. За бастионами складов ветер трепал флаги иностранных консульств, над рейдом — вдоль вытянутых орудий крейсера «Глория» — стелился брейд-вымпел адмирала Кэмпена.
Власть на Мурмане принадлежала русской флотилии. Со скал была сорвана моховая подушка. Офицеры флота стали создавать город, попутно вели войну с немцами, конвоировали караваны, тралили мины, строили зимовки-радиостанции — всё, начиная от первого свинарника и кончая креслом дантиста, создали здесь, как хозяева, офицеры славного русского флота. Они работали, карали, сражались. Их слово было законом, без них не была забита ни одна свая под причал. Даже церковь на Мурмане была строена именно в честь Николая чудотворца (хранителя всех плавающих по зыбким водам).
Время от времени, очень осторожно и деликатно, англичане пытались вмешаться в работу гавани, дороги, брандвахты. Иногда им удавалось перехватить власть на Мурмане в свои руки. Но справиться с работой не могли, и тогда союзники отступали (столь же деликатно).
Броненосный крейсер англичан «Глория» бросал по ночам на берег слепящий фиолетовый луч. В этом ярком луче, в котором кружились вихри снега, с крейсера различали бестолочь русских построек, линии рельсов. Вагоны, вагоны, вагоны… Дымы из труб, бараки команд, ряды колючей проволоки в концлагерях, толстые избы, строенные для начальства. И луч прожектора успокоенно угасал. Все в порядке: русские еще не сбежали отсюда. Город стоит на месте, сэр!
Во мраке жалобно мяукала кошка. Ее дом на колесах, стоило ей на минутку отлучиться, уже уехал. Кошке холодно, а дома все одинаково выглядят и одинаково пахнут.
— Кис-кис-кис, — манит ее кто-то из темноты.
— Ма-а-ауууу…
Задрав хвост, кошка доверчиво жмется к человеку. Ее хватают добрые руки и вкидывают в вагон — в радушное тепло человеческого жилья. На этом вагоне куском угля накорябано:
Начальник дистанции инженер А. К. Небольсин
Утро… Аркадий Константинович открыл глаза и крикнул в промерзлую пустоту своего большого пульмановского вагона:
— Народы мира! Отзовитесь…
Вошла с мокрой тряпкой в красной руке Дуняшка — крепкая девка из местных, уроженка заполярной Колы.
— Ну, цего криците? Ззеся васы народы мира.
Небольсин поглядел на толстые коленки девки:
— Дуняшка, где мы сейчас?
— Да ноцью на Колу пригнали. Я своих стариков навестила. Цай ставить? Али как инаце?
Небольсин разворошил под собой подушки, ища папиросы.
— Кликни дежурного! Пускай прицепят к маневровому. Мне, скажи, нужно быть пораньше в конторе…
Потом, когда Дуняшка вернулась, инженер опять поглядел на ее толстые коленки и схватил девку за подол.
— А ну, — сказал, — теперь ты у меня не отвертишься.
— Да у меня цайник кипит! — брыкалась девка.
Лязгнули буксы — маневровый потянул их обратно в город.
Круглое кошачье лицо Дуняшки, красное от страсти, да перестуки колес — так начинался этот день. Обычный день начальника дистанции от океана до Кандалакши, которая лежит уже в тихой заводи Беломорья. Дистанция не шуточная: громадный пустынный перегон через тундры Монче, через скалы Хибин, мимо озера Имандра, через бешеные, фыркающие морозным паром реки.
Маневровый подходит к Мурманску еще в полной темени полярной ночи, хотя было никак не меньше десяти часов утра. Дуняшка пробила ковшиком лед в ведре, сливала в тамбуре на руки инженера. Тот хлопал себя по сытому загривку.
— Сюда! — кричал. — Лей, баба… Ой дура!
Вымывшись, быстро одевался. Рассовывал по карманам богатой шубы записки, портсигар, всякую ерунду, что пригодится. И скатился под насыпь, хрустящую шлаком. Хватил до нутра морозцу, глянул на небо — там хорошо, ядрено и густо бежали краски. И вдруг весь город стал наполняться огнями, хлопали фанерные двери, громыхали затворы теплушек, сирены с подводных лодок подвывали в темноте — словно волки.
— «Варяг», — Орали от гавани, — «Варяг» идет!..
Еще не понимая толком, что произошло, охваченный общим порывом, Небольсин тоже понесся в сторону берега. Брандвахтенный тральщик англичан разводил сетевые боны, что утопали до самого грунта, ограждая гавань от вражеских субмарин. А из черной впадины Кольского залива, прямо с океана, надвигалась на город бронированная темень русского крейсера… «Неужели это он? — думалось Небольсину радостно и захватывающе. — Неужели именно он, легендарный „Варяг“?»
— «Дайте… рождественскую… елку…»
С мостика «Варяга» — прямо в пустоту неба — ударили три прожектора, соорудив праздничную «рождественскую елку». На палубе крейсера заиграл судовой оркестр, и толпа, стоявшая на берегу, вдруг восторженно подхватила:
Наверх вы, товарищи, все по местам,
Последний парад наступает…
И Небольсин, едва не плача от небывалой любви к этим теням людей, что мечутся сейчас по берегу, выкрикивал вместе с ними, весь в восторге неподдельного патриотизма:
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает…
Однако крепкий мороз уже душил поющих мурманчан, и Аркадий Константинович бегом помчался к бараку офицерской столовой. В метельных вихрях — тысяча за тысячей, безучастные ко всему на свете — тянулись серые колонны военнопленных: австрийцы, немцы, эльзасцы. Сопровождавший их на работы прораб дороги Павел Безменов скинул с головы рысий малахай, позвал:
— Аркадий Константиныч! Пятьсот начмурбазы на разгрузку просит. Я дал… А остальных — на подсыпку? Или как?
— Позвони в контору, — ответил Небольсин. — Сообразим… — И, оттирая замерзшие уши, нырнул в духоту столовой.
Первой ему встретилась пышнотелая матрона — Матильда Ивановна Брамсон. Громадное боа и страусовые перья на высокой шляпе как-то плохо гармонировали с фоном этого скудного барака. Брамсиха была в том почтенном возрасте, когда милые усики на верхней губе грозили вскоре обернуться существенным недостатком.
— Ах, мой милый Аркадий, — пропела женщина, томно улыбаясь молодому путейцу. — А вас с утра уже ищет… знаете кто?
— Не догадываюсь.
— Каперанг Коротков.
— Спасибо, дорогая Тильда, — ответил Небольсин, поспешно увиливая от женщины (у него были причины, чтобы увиливать).
По столовой, тускло освещенной, важно выхаживал герр Шреттер — ресторатор из Вены, бравший призы на конкурсах поваров Европы; он тоже из пленных, теперь на Мурмане варит гадкие каши и отвратительные щи; что взять с королевского повара?
— Вас спрашивал господин Коротков, — поклонился венец.
— Благодарю, герр Шреттер, я уже слышал…
За общим табльдотом наспех завтракали офицеры гарнизона, инженеры и моряки флотилии.. Кормились тут странно: мозговой горошек, пудинг с изюмом, сыр чедер, сельдерей, уилтширские беконы, новозеландские яйца, пересыпанные сухарями, — все было привозное. В сторонке от табльдота командиры миноносцев, мрачные и бородатые, с утра пораньше «качали хересами». Рядом с ними сидели два англичанина: мурманский консул Холл и офицер связи между союзниками лейтенант Уилки. На стуле мотался, как всегда во хмелю, начмурбазы кавторанг Чоколов.
— Аркашки! — позвал Уилки. — Иди к нам…
— Привет, бродяга. — Небольсин дружески хлопнул Уилки по плечу; поклонился через стол консулу, кивок — остальным.
Чоколов наполнил ему стакан хересом.
— Качай, — сказал. — А мы уже… как клопы. Накачались!
— Небольсин, — заметил консул Холл, — у меня вчера была перепалка с коллегами из французского консулата… из-за вас! Лятурнер недоволен, что вы отправили на Петроград наш груз аммиачных пикринов, но задержали стальные болванки от фирмы Крезо… Помните?
— Помню, сэр. Груз из Бордо, упаковка фирмы «Венеста»… Только Лятурнер напрасно на вас обижен: ваши пикрины тоже застряли в Кандалакше… на сортировочной!
На такую злодейскую комбинацию миноносники ответили смехом. Между тем красномордый князь Вяземский, командир эсминца «Бесшумный», еще раз наполнил хересом стакан инженеру.
— Качай, Аркадий, — сказал по-приятельски.
— Спасибо, князь… Говорят, ты потопил субмарину?
— Нет, я не потопил. Она ушла под тень берега. Закамуфлирована, словно дикарь племени ням-ням перед свадьбой. Но зато посыльная «Купава» вчера неплохо отстрелялась от немца.
— Как? — воскликнул Небольсин. — Эта жалкая «Купава»? Но у немцев же артиллерия больше нашей… и намного!
Офицер связи Уилки поднял стакан.
— О, мужество русских! — сказал он, обнимая пьяненького Чоколова. — Иногда не хватает калибра, но зато в избытке мужества. Мне это, черт побери, всегда в русских нравилось.
Небольсин печально замолк. Уткнулись в тарелки и бравые миноносники. Это правда: мужества было — хоть отбавляй, но зато не было орудий. Их снимали с кораблей и ставили на берегу — жерлами в океан. А надо кораблю идти в море — пушки снова тащат с берега, опять крепят на палубах. И такая чехарда уже надоела, и было стыдно перед союзниками…
Чтобы как-то разрушить гнетущее молчание за столом, Небольсин сказал:
— «Варяг», гордость России, снова с нами, господа!
— Мученики, — вздохнул симпатичный лейтенант Юрасовский, который, кстати, и командовал эскадренным миноносцем под названием «Лейтенант Юрасовский».
— Почему мученики?
— А ты разве не знаешь? — И кавторанг Чоколов объяснил: — Японцы переделали на «Варяге» все гальюны на свой лад. Ни тебе сесть, ни тебе встать. Говорят, ходят по двое, как близнецы. Один гадит, а другой его держит… Потом меняются ролями!
— Я знаю японцев, — добавил Уилки, показав ноготь. — У них на кораблях вот такие громадные муравьи, удивительно кусачие. Это вас еще ждет на флотилии, если они не подохнут от холода!
Британский консул Холл заговорил, а Уилки быстро и смекалисто переводил непонятливому Чоколову.
— Плохие гальюны, — к лучшему, — утверждал консул авторитетно. — Не знаю, как у вас, но на флоте его королевского величества гальюны — нечто вроде клуба для матросов. Меньше будет и у вас вредной политической агитации…
— Чепуха! — возразил хамоватый князь Вяземский. — У нас, консул, есть фитили на баках. Именно там, возле обрезов для курения, и возникают все заговоры бунтов. Даю руку на отсечение, что каждого матроса, выкурившего у обреза тысячу папирос, можно смело расстреливать: он уже революционер!
Холл не пожелал развивать эту тему далее.
— Небольсин, — строго посмотрел он на инженера, — можете вы не задерживать союзных грузов?
— Нет, я вынужден их задерживать, — ответил путеец. — У меня железный график движения. Воинский график! Четыреста тысяч пудов грузов в одном направлении — вот суточный предел дороги… Я сделал, сэр, все, что мог, с вашими пикринами…
— Перекатил их со своей дистанции на чужую? — захохотал Уилки. — Аркашки, ты очень славный парень, но…
— Ты тоже славный, Уилки, — в тон ему ответил Небольсин.
Чья-то рука легла сзади на плечо инженера:
— Аркадий Константинович, я вас ищу…
Небольсин повернулся; перед ним стоял толстенький, упитанный, как боровок, главноначальствующий в Кольском заливе и на Мурмане капитан первого ранга Коротков.
— Да, госпожа Брамсон мне говорила. Я к вашим услугам.
— Зайдите в штаб, — попросил Коротков. — Есть дело…
Прежде чем зайти в штаб, Небольсин заглянул во французское консульство. В медленно сочившемся над заливом рассвете колыхался трехцветный флаг союзной Франции, выше на горе трепетал, вытянутый по ветру, флаг Британии. Не было только американского. Но поговаривали, что Америка тоже ввяжется в эту мировую бойню… Будет тогда здесь и звездный стяг САСШ! В пустынном вестибюле барака консульства — ни души.
— Лятурнер! — позвал Небольсин. — Где вы?
Вышла в халате француженка-секретарша и, повиснув на шее путейца, поцеловала его в щеку:
— Мой Аркашки… мой лубовь…
Небольсин вскинул руки, защищаясь от поцелуев:
— Умоляю тебя, Мари, оставь меня! — И мохнатым медведем, широко ступая, он ввалился в двери барачного салона Французы как раз завтракали.
— Садись! — Майор Лятурнер придвинул ногою стул. Раскинув полы шубы, Небольсин присел возле железной печки, гудящей от быстрого пламени, погрел руки:
— Спасибо… Я зашел только узнать: нет ли чего из Франции? Для меня — от моего брата?
— Нет, Аркашки, — ответил Лятурнер. — Сейчас одну из частей русского корпуса переводят под Салоники. Может, твой брат напишет тебе прямо из Македонии?
Небольсин вздохнул. Французы сосредоточенно наедались. Чуточку просветлело, — пасмурно и хмуро. На фоне берега отпечатался силуэт «Варяга», и Небольсин опять не смог сдержать в себе гордости русского человека.
— Вы слышали? Мурманск пал… пришли сибиряки!
Французы встретили эту новость кисло:
— На «Варяге» надо менять все каналы стволов. Снаряды там болтаются в пушках, как ножка у нашей Мари в русском валенке. Мы уже достаточно потратились на ремонт ваших кораблей. Пусть теперь раскошелятся англичане. Сюда идут еще две ваши развалины — «Чесма» и «Пересвет», тоже откупленные у японцев.
— А на этих кораблях, — заключил Лятурнер, — сибиряков нет. Адмирал Колчак, когда вступил в командование флотом Черного моря, избавился ото всех неугодных ему лиц. Вот они и плывут сюда, если, конечно, их не потопят в дороге немцы.
— Какая осведомленность у вас, — заметил Небольсин.
— «Аскольд», — вдруг сказал Лятурнер. — Вот там команда сибирская, боевая. Хотя уже поддалась большевистской агитации. Когда на нем расстреляют четырех бунтовщиков, он должен покинуть Тулон… Тоже будет у нас!
— Лятурнер, ты лучше нашего Короткова все знаешь. Небольсин сказал это со смехом, но французы народ серьезный — и ответили очень строго:
— Мы не русские, которые умеют брать деньги за службу, которой не исполняют…
Путеец понял, что сейчас ему в голову полетят стальные болванки от фирмы Крезо, которые застряли в Кандалакше, и поспешил откланяться; на выходе из барака ему снова встретилась секретарша. Мари уже успела переодеться в скромный костюм полувоенного покроя. Перестав пудрить нос, она заявила:
— Ты негодяй, Аркашки!
— Ах, милая Мари, — ответил ей Небольсин не огорчаясь, — всем ты хороша… Но, скажи, зачем так часто ты бегала встречать с моря миноносец «Лейтенант Юрасовский»?
Мари сложила в стол пудру и зеркальце.
— Ты напрасно подумал, Аркашки, что я ревную… Просто я беспокоюсь о нашем грузе стальных болванок от фирмы Крезо. Теперь мне интересно, что подумал ты, когда я назвала тебя негодяем?..
* * *
В кабинете каперанга всю стену занимает громадное полотнище карты Ледовитого океана. На ней курсы кораблей, квадраты минных постановок, отметки о замеченных минах, сорванных с якорей, очень много белых пятен — еще не исследованных просторов. Некоторые глубины океана проставлены карандашом — их определили совсем недавно. Театр дикий, еще не обжитый; здесь — на Мурмане — много работы русскому человеку, на века! И все время здесь будет идти борьба, за «талсократию» — за владычество над океаном…
Разговор начал вести Коротков, весьма любезный.
— Аркадий Константинович, — сказал он, — все мы знаем вас как прекрасного специалиста путей и тяги…
Небольсин сразу же внес благородную поправку:
— Прекрасных на эту каторгу и на аркане не затащишь, господин каперанг. А плохие тоже не нужны. Вот и получилось, что на дороге инженеры только среднего уровня.
— Ну, не скромничайте, — отмахнулся Коротков. — А вот, кстати, — спросил он вдруг, — вы уверены в том, что наша дорога от Романова-на-Мурмане до Петербурга действительно имеет право называться ответственной магистралью?
Петербурга давно уже не было: из патриотических целей его переименовали в Петроград, но все равно… Петербург! — это звучит как-то роднее и ближе сердцу.
— Магистраль? — переспросил Небольсин. — Туда и обратно в сутки пропускаем только одну пару пассажирских. Остальное все отдано под груз. Одиннадцать пар поездов по тридцать шесть вагонов в составе… Пусть консулы не бесятся: больше вам не пропустить!
Коротков сожмурился румяным лицом:
— Англичане недовольны. И портом. И дорогой… всем!
— Какое нам дело до англичан?
— Французы тоже… — продолжал Коротков. — Американцы, вы знаете, уже подчинили себе Транссибирскую магистраль, и там верховодит Джон Стивенс — главный инженер Панамского канала. А к нам прибывает из Франции майор Дю-Кастель, и вот у меня, голубчик, к вам просьба…
Небольсин кивнул крупной породистой головой:
— Заранее говорю, что исполню.
— Этот Дю-Кастель, очевидно, дока по части железных дорог И будет представлять в своем лице союзную комиссию. Чтобы выявить недостатки в нашей работе. — Доброе лицо Короткова стало умильным: — Вы уж, Аркадий Константинович, не ударьте лицом в грязь — сопроводите майора до Званки с почестями…
— Позвольте. Но моя дистанция только до Кандалакши.
— Ну-у, — развел руками Коротков, — не будем считаться. Да и кого я назначу? Вы и французский знаете. И человек общительный. И в консульствах вы — друг-приятель. Ящик коньяку вам на дорожку, и — катите! К тому же майору Дю-Кастелю не может не импонировать, что ваш брат воюет за Францию непосредственно в окопах самой Франции!
Небольсин сразу стал грустным.
— Давно уж нет писем… И, боюсь, как бы его действительно не загнали французы в какую-нибудь яму, вроде Салоник! Русскими солдатами стали затыкать самые гиблые дыры на фронте.
— Что делать, — вздохнул каперанг, — ваш брат должен быть счастлив, что не наблюдает того развала в армии, какой вот здесь… в самой России! — Коротков поднялся. — Голубчик, Аркадий Константинович, так мы с вами вчерне договорились?
— Я что-то слышал тут относительно коньяка…
— Ящик мартеля! — расщедрился Коротков. — Только залейте глаза этой комиссии. Вы ведь истинно русский человек и сумеете подать товар лицом, с бубенцами и колокольчиками…
Когда инженер вышел из мурштаба, день — едва возникнув! — уже погасал. Но в полном мраке, разрубленном мечами прожекторов, словно в бою, еще долго продолжался трудовой день жителей российско-имперского Заполярья… Был конец 1916 года.
Контора на горе, а в окнах — рейд и путаница рельсов…
Американское бюро желтого дерева имело раздвижную ширму. А внутри него был тайник, куда Небольсин прятал письма брата, проложенные маками с Мурмелон-ле-Гран, где скрывал письма невесты, пропитанные духами, и вообще все, что считал нужным сохранить от вагонных жуликов.
Самое главное в тайнике — коллекция! Подборка вырезок из газет всего мира, где тщательно собраны высказывания о титаническом подвиге русских. От лорда Френча до графа Льва Толстого (сына писателя) — все подозрительные таланты спешно приложили свои руки к судьбе этой «русской загадки». Борода и лопата, кайло и лапти, матюги и портянки… Небольсин согласен: все это так. Но подвиг совершен, и никто уже не отрицает этого. Для него, для путейца, «русской загадки» попросту не существует: есть русский народ, и он способен творить чудеса.
История грандиозной мировой бойни связана с этой дорогой, которая кончается вот здесь, и конец ее виден сейчас из окон его конторы… Россия несла на своих могутных плечах всю главную тяжесть войны. И когда было плохо на Западе, Запад обращался к Востоку — к тем лесам и болотам, где мужики в обшарпанных шинелях ходили в атаку на штык, ибо патронов не хватало. Русский солдат вынослив и мужествен, только надо его обеспечить оружием. И союзники взялись за это. Но… как?
Был лишь один путь — морем, к набережным Архангельска. Дорога Архангельск — Вологда строена еще Саввой Мамонтовым на свой страх и риск, для вывоза рыбы на московский рынок. С узкой колеи на станции Вологда драгоценные для войны грузы перегужировались на широкую колею.
Архангельск был расположен на правом берегу Двины, вокзал же и платформы под грузы размещались на левом, вдоль мелкого песчаного пляжа, куда не могли подойти океанские корабли.
И вот грузы, прибывшие от союзников, с городского берега кидали на шаланды, а с шаланд перекидывали на вокзальные пляжи — без пристаней, у самой воды, под открытым небом. Два раза в году мешали ледоход и ледостав; портовые буксиры ломали речной покров, пробивая пути шаландам. Иностранные корабли боялись зазимовать во льдах возле Архангельска, и потому на пристанях царила бешеная спекуляция шаландами.
Это был базар — на крови, на алчности, на спирте и бензине. Вагоны давались только под военные заказы. Но знаменитый Жорж Борман, русский шоколадный король, вывозил из Архангельска какао, тогда как русский солдат погибал в диких штыковых бойнях, не имея патронов. Появились в Архангельске люди с особой профессией — «толкачи»: они проталкивали на фронт застрявшие грузы. Платили им за это (стыдно сказать) сами же военные министерства, ибо даже опытные люди не могли разобраться в этом ужасном хаосе, где банки с икрой перемешались с патронами, а латунные ленты для гильз находили среди лимонов, давно сгнивших.
Архангельск задохнулся в товарах, сваленных у реки; Архангельск лежал во льдах, и корабли уже начали сбрасывать товары прямо на лед. И прямо с моря — по льду, от аванпорта Экономия — бежали рельсы… чтобы хоть как-то вывезти, спасти тех русских солдат, что отступали перед мощной армией кайзера… Спасти не только боевой престиж России, но и выручить англичан и французов, тоже отступивших. Тогда-то и взялись за работу: надо было срочно (сверхсрочно!) среди карельских болот и утесов пробить новое русло для грузов — от Кольского залива прямо на Петроград.
Аркадий Константинович с любовью шелестел газетными вырезками. Это была история. Полтора года назад никто в мире не верил, что подвиг осуществим. Полтора года назад подняли первую лопату земли. Завязался клубок — шпионажа, подкупов, афоризма и героизма. Полтора года назад русский номер газеты «Times» писал: «А когда на берегу Ледовитого океана засвистит наконец первый гудок паровоза, Россия будет вправе заявить, что ею еще раз — на удивление всего мира! — опять проделана титаническая работа…»
Небольсин щелкнул ключиком бюро, запирая тайник.
На берегу океана свистел паровоз, спешащий из Петрограда, ему отвечала сирена транспорта, бегущего от берегов Америки. И подумалось невольно: «К чему думские разговоры о Дарданеллах, если мы уже имеем Мурманск?..»
Небольсин взял со стола колокольчик, позвонил:
— Никого не пускайте ко мне. Я приступаю к работе…
* * *
В конце рабочего дня канцелярия дороги сообщила ему, что контрразведкой арестован сегодня утром Песошников — лучший машинист дистанции.
— За что? — поднялся Небольсин, сразу вспотев.
Ему, как и многим тогда, часто чудилось нечто черное, вроде немецкой диверсии. Тайная агентура работала заодно с германскими подлодками. У причалов Архангельска разнесло в куски транспорт «Барон Дризен», груженный порохами: погибла полоса набережной и тысячи грузчиков; в порту Экономия загадочно был подорван ледокол «Челюскин»… Всегда что-то самое ценное из союзных грузов горело, пропадало, тонуло, взлетало к небесам.
— За что? — повторил свой вопрос Небольсин.
Ему сказали, что состав, который увел вчера Песошников на Кандалакшу, оказался разорван; в результате пропал последний американский вагон. А в этом вагоне — состояние почти миллионное: семьдесят шесть пудов чистого каучука, сто сорок пудов аэропланного лака, груз азотной кислоты, ящики с парижской косметикой и… чулки.
— Вы даже не знаете, какая это прелесть! — разволновались женщины в канцелярии. — Новомодные! Ажурные! Тончайшие! Ну прямо из Парижа…
Аркадий Константинович засел на прямой провод с Кемью, где располагалось начальство южной дистанции. К аппарату подключился его друг — инженер Петр Ронек.
— Петенька, — кричал Небольсин, — ты не принимал ли в последнее время «американку» на восемь осей?.. У нас пропала…
— Порожняк, Аркадий?
— Нет, с грузом. Сейчас перечислю, что там было… Кемь решительно ответила, что такого груза не поступало.
— Ищи у себя, Аркадий, — посоветовал Ронек…
Конечно же, сомневаться в честности Пети Ронека, этого чистого, идеального человека, не приходилось. Если вагон растрепали, так именно на здешней дистанции: между Мурманском и Кандалакшей, где-то в потемках заснеженной тундры.
Небольсин с руганью сорвал с вешалки шубу, кинул на макушку бобровую шапку-боярку (пышную, как у Шаляпина) и схватил в руки дубину-самоделку, обожженную у костра. Так он ворвался в помещение «тридцатки» — особого барака № 30, где размешалась мурманская контрразведка. Нагрянул прямо в приемную, которая здесь, как в амбулатории, называлась боксом.
— Севочка здесь? — спросил у секретарши.
Севочка — это был поручик Всеволод Эллен, хозяин этого грозного барака № 30. К сожалению, поручика на месте не оказалось. Небольсин положил на стол свою дубину и сказал барышне:
— Передай Эллену от моего имени, что если он будет хватать моих машинистов, то дорога встанет. Я слишком хорошо знаю Песошникова: он способен устроить забастовку на дистанции, но никогда не пойдет на воровство…
Секретарша, элегантная стерва лет тридцати, раскурила папиросу, ответила:
— О'кэй! — И закинула ногу на ногу. Небольсин уставился на ее стройные ноги… и осекся. Чулки были ажурные! Ажурные, последний вопль моды. Но разве мог инженер сомневаться в честности такой идеальной организации, как мурманская контрразведка? Конечно, нет… И, взмахнув дубиной, Небольсин направился к дверям, сказав на прощание:
— Я еще позвоню Севочке, и пусть он не дурит. Мне скоро принимать союзную комиссию майора Дю-Кастеля, и только машинисту Песошникову я доверю вести локомотив!
Вечером в вагон к Небольсину поднялся Песошников — высокий путеец, уже немолодой и обремененный семьей; он, пожалуй единственный из сезонников, осел на Мурмане прочно — купил под Колою домик, из Петрозаводска навозил в мешках земли, разбил огород. Только у него одного выросла в этом году картошка — каждая калибром с фасолину. Но все же картошка, и ее можно есть…
— Выпустили? — засмеялся Небольсин. — Ну, садись… Дуняшка, поставь нам чаю.
— Домой надо. Баба небось заждалась, — сказал Песошников. — Зашел, вот, Аркадий Константинович, спасибо вам оставить душевное. Спасибо, что вступились. В мире правды нету: кто ни украду, всё на нашего брата свалят.
— Дуняшка! — заорал Небольсин через двери своего купе-салона. — Долго ты там будешь возиться, дура Кольская?
Он заставил машиниста выпить стакан чаю — гольем (сам Небольсин жил по-холостяцки, даже сахар не всегда имел).
— А как это могло случиться? — спросил потом. Песошников аккуратно держал в черных, сожженных у топки пальцах тонкое стекло горячего стакана и не обжигался.
— Я ведь только тяга, — рассказывал. — Фонарем махнули — и потянул. А на хвост некогда оглядываться. Ну где-то посередь перегона и разорвали меня… от хвоста! Американка-то шла последней. И рвать меня удобно — самый последний.
— Кому это нужно? — задумался Небольсин. — Авиационный лак адресован на Москву для вело-самолетной фирмы «Дуко», азотная кислота на Пороховые под Питером. Что там еще? Барахло бабье!
— Эх, Аркадий Константиныч, — вздохнул Песошников, — это вам барахло. Живете, даже сахару не имеете… А другие лаком этим ежели не аэропланы, так табуретки свои покрасят. И азот на какаву сменяют… Барахло! — хмыкнул машинист. — Хорошенькое барахло, коли богатые барыни в Питере за этот ажур мужей своих удавить готовы. Мир в крови, а кто и живет… хоп-хны!
— Песошников, — сказал Небольсин, — я знаю, что ты честный человек. Но я ведь не дурак и знаю, что многие рабочие воруют на дистанции… Разве не так?
— Воруют, — согласился Песошников.
— Только не защищай их, — предупредил Небольсин.
— И не подумаю защищать… Потому как рабочий-то здесь каков? Вы думаете, на Мурмане есть настоящий пролетарий? Черта лысого… Вот еще сормовские, вот еще обуховские, что сюда законтрактовались. Это еще люди. Класс! Но их — раз-два и обчелся. А так — размазня, шпана и пьяницы. Шмоль-голь перекатная. Все, кому тюрьма грозила, да те, кто от фронта хотел бежать. Вот и собрались здесь. Народ несознательный!
На прощание Небольсин сказал машинисту:
— Ладно. Ступай с богом. На днях комиссия прибудет сюда от французов. Мы с тобой прокатим ее до Званки…
В эту ночь спать Небольсину не пришлось. Уже за полночь кто-то забарабанил в окно к инженеру. Это был князь Вяземский.
— Аркадий, — звал он, — вставай скорее.
— Что случилось? Куда?
— Иди в столовую. Будет грандиозное попоище…
— По случаю чего? Победа на фронте?
— Еще какая! — густо хохотал в роскошную бороду командир «Бесшумного». — Только что узнали… В Питере нашлись честные люди и — прихлопнули Гришку Распугана!
На плавмастерской «Ксении» жгли в эту ночь фейерверки. Во хмелю и в песнях, загребая ногами среди ночных сугробов, праздновали мурманчане гибель варнака в проруби. Там, в Петрограде, что-то сломалось. Хрустнуло. Утром просыпались в чаянии каких-то новых событий. Удивило всех сообщение, что государь император, узнав о гибели своего друга, бросил фронт, покинул дела ставки и срочно выехал в Петроград… «Зачем?»
Пришла весть, что на выходе из Порт-Саида погиб, подорванный немцами, броненосец «Пересвет», плывший с Дальнего Востока на Мурман, — флотилия, приспустив флаги, осиротела. Готовился уйти в Англию на замену орудий крейсер «Варяг», и его жаль было отпускать. Но в самом начале января бросил якоря в Кольском заливе линкор «Чесма», громоздкий и обледенелый; три дня потом ходили артелями скалывать лед с брони. Говорили об «Аскольде»: мол, придет боевой крейсер, с ним будет легче.
Потом с океана, откуда-то от Лафонтен, подошли немецкие подлодки, и перископы их стали шнырять возле Варде, около Кильдина и Рыбачьего — почти рядом, почти под боком у города.
Казалось, сам воздух, пронизанный морозом, застыл на Мурмане в выжидательном напряжении. Чего-то все ждали, на что-то надеялись… И только Небольсину мешало ожидание комиссии; впрочем, он надеялся, что выводы ее будут средние.
Наконец майор Дю-Кастель прибыл, и Небольсин сразу дал срочную телеграмму по дистанции до самой Званки, чтобы пути привели в порядок, за трассой следили внимательно, а стрелочникам — иногда не мешает побриться…
— Итак, я везу комиссию. А где ящик с коньяком?
* * *
Майор Дю-Кастель, пожилой седовласый человек с зорким взглядом из-под сурово нависших бровей, появился в вагоне. Вот первый его вопрос:
— Случаи людоедства на дороге не наблюдались? Небольсин ответил:
— Простите, мсье… не слышал!
Это была его первая ложь. Ибо в прошлом году партия сезонников, заброшенная в тундру, была забыта начальством. Люди одичали, и ходили слухи, что одного человека «свинтили», между прочим, поругивая начальство. Небольсин помог Дю-Кастелю закинуть на полку громадный фибровый чемодан.
— Поехали! — сказал француз инженеру таким тоном, словно взобрался в возок и пихнул кучера в спину: «пшел!»
Состав был сцеплен из одинокого пульмана, а позади него болтался вагон с дорожными ремонтниками. Аркадий Константинович вышел в тамбур, махнул рукою на паровоз:
— Песошников! Давай жми на полный цилиндр…
Не заходя в купе, Небольсин достал записку, которую впопыхах вручил ему контрагент Каратыгин. Вот что там было написано: «Исходя из благих чувств признательности, советую вам: старайтесь на полной скорости, не останавливаясь, проскочить через Тайболу: там опять волнения рабочих…»
Разом защелкали под колесами стыки рельсов, широко разведенные морозом. За окном мелькали вагоны, вагоны, вагоны… Вагоны с трубами, вагоны с тюлевыми занавесками, вагоны с дохлыми геранями, вагоны с усатыми кошками в тамбурах, вагоны с собачками, которые лаяли не переставая. Вся путаная русская жизнь, с ее бестолковщиной и неразберихой, проносилась мимо — уже привычная для инженера и совсем непонятная для француза.
Дю-Кастель крепко сцепил в синеватых от холода губах трубку с табаком.
Последовал второй вопрос — вполне естественный:
— Сколько процентов подвижного состава у вас занято под жилье рабочих и служащих?
Небольсину пришлось соорудить вторую ложь.
— Я думаю, майор, — сказал он, изображая на лице подобие раздумья, — процентов десять. Не больше.
И, сказав так, покраснел: если бы только десять! «Поскорее бы выскочить в тундру», — думал Небольсин, страдая…
— Когда повысилась смертность? — спросил Дю-Кастель. Небольсин подумал и ответил:
— Высокая смертность на дороге зафиксирована в рамазан!
— Как? — вытянулся Дю-Кастель, весь в удивлении.
— Рамазан — праздник мусульманский.
— Что это значит?
— Охрана военнопленных сплошь состояла из мусульман. Магометане в рамазан, как вам известно, не имеют права употреблять пищу до захода солнца. И вот вам трагическое положение: мы никак не могли объяснить фанатикам, что в Арктике солнце вообще летом не заходит… Когда же удалось втолковать, то было уже поздно: в живых осталась лишь часть дорожной охраны.
«Пора», — решил Небольсин и потащил из ящика бутылку с мартелем, любовно держа ее за тонкое горлышко. Но тут случилось непредвиденное: Дю-Кастель резко отрицательно мотнул головой. Нет, он давно уже не пьет… Известный русский способ — залить любой комиссии глаза — здесь явно не годился. Аркадий Константинович задвинул ногой подальше ящик с коньяком…
Песошников дал гудок. Первая остановка — Кола, тут все в порядке, и Небольсин хорошо знал об этом.
— Может, остановимся? — предложил любезно.
— Я скажу, где надо остановиться, — ответил Дю-Кастель и, достав громадный блокнот в коже, что-то оттуда вычитал. — Станция Тайбола, — неожиданно сказал он. — Вот там и будет наша первая остановка… Что значит по-русски «тайбола»?
Осведомленность союзников всегда поражала. Они знали в любое время, где находится крейсер «Аскольд» и на какой станции волнения рабочих. Холодея, Небольсин коряво пояснил:
— Тайбола — слово нерусское, а лопарское. В переводе оно означает — тундра, пустая земля, никого нету, безлюдье…
В разговоре выяснилось, что майор Дю-Кастель владеет русским языком в пределах трех фраз: «Ты мне нравишься», «Где ресторан?» и «Здорово, бабы!» Последнюю фразу майор отточил уже в вагоне, с помощью Небольсина, который предупредил француза, что в Сороке их будет встречать депутация местных жителей. И наверняка будут бабы… не мешает поздороваться с ними!
Решив покорить сумрачного француза, Небольсин толковал без умолку: не мытьем — так катаньем, он свое возьмет.
— Вы не представляете, майор, каковы женщины в местных селениях. Красавицы! Стройные, волоокие, статные… Гребут на лодках пудовыми веслами. Ставят паруса. И ловят беглых каторжников. Обилие жемчуга, выловленного в здешних реках, украшает их достойные лица. Единственный недостаток местных Венер — это низко сидящий тур, и от этого — короткие ноги.
Не вынимая трубки изо рта, майор Дю-Кастель понимающе кивал. Взгляд его был устремлен за окно, где таяла в сумерках неуютная голая земля Мончезерских тундр.
Вот и станция Тайбола.
— Остановка! — поднял руку майор.
И сразу в окна вагона понеслась отборная брань. Сукин сын Каратыгин подсказал правильно: лучше бы здесь не останавливаться. Но уже поздно — надо разрешать этот вопрос в присутствии особой союзной комиссии. В этот момент Небольсин пожалел, что имеет дело с французом, а не с Джоном Стивенсом: французы докучливо въедливы, американцы шире и беззаботнее смотрят на вещи… И он решительно распахнул двери купе, а со стороны тамбура уже ломились сезонники — пензяки, тамбовские, вологодские. Сербы австрийские, маньчжуры харбинские, немцы баварские, И каждый что-нибудь тряс. Один показывал валенки, другой отдирал от своего сапога подошву, и без того уже наполовину отвалившуюся.
— Ето жисть? — спрашивал один пензяк, наскакивая. Небольсин барственным жестом отвел его руку в сторону:
— Где десятник? Я буду говорить только с десятником…
Из купе выглянул Дю-Кастель и заявил кратко:
— Переводите.
— Ето жисть? — И к носу майора подсунули вшивую фуфайку.
— Что он говорит? — спросил Дю-Кастель, отступая. Небольсин перевел на свой лад:
— Рабочий спрашивает у вас — в чем смысл жизни? Не удивляйтесь, майор, все русские люди заражены толстовством…
Через толпу сезонников в узком проходе пульмана протиснулся десятник — крепкий старик с умным лицом:
— Вот что я скажу, Аркадий Киститиныч! Мы противу вас лично ништо за пазушкой не держим. Но контрагент Каратыгин, лупи его в сморкало, ежели попадется нам на шпалах, так мы…
— Переводите! — вмешался Дю-Кастель.
— Они сорвут ему голову, — озлобленно перевел Небольсин.
— Кому?
— Контрагенту, который обслуживает этот участок…
Положив блокнот на колено, что-то записывал Дю-Кастель, а Небольсин тем временем успокаивал рабочих.
— Я все сделаю, — говорил он. — Не шумите… Обещаю!
Когда отъезжали, мимо проплыла товарная теплушка с надписью «8 лошадей — 40 людей», а выше висела доска:
ШКОЛА
— Вот, — сказал Небольсин, — можете отметить: здесь у нас школа. Дети сезонных рабочих имеют возможность учиться.
Но это майор почему-то не счел нужным записывать. Он взял бутылку с коньяком, наполнил стакан до половины.
— Вам, — произнес вежливо, — я думаю, надо выпить…
Летела за окном плоская запурженная земля. Миновали станции — Лоухи, Имандра, Нива; скоро и Кандалакша; здесь, в Кандалакше, порт и узел дорог, здесь более или менее налажено. Отсюда, до самой Коми, начальствует над дистанцией хороший путеец и славный друг Петенька Ронек.
— Рекомендую остановиться в Кандалакше, — сказал Небольсин.
— Я знаю, где нам надобно остановиться…
Семафор открыт перед высоким начальством: поезд с воем пролетел мимо раскиданных по скалам домишек Кандалакши. Понеслась в мутную даль, ржавая и безжалостная к человеку, колючая проволока… «Щелк-щелк-щелк-щелк» — стучали колеса.
— Это? — спросил Дю-Кастель, показав трубкой за окно.
— Здесь были лагеря.
— Какова же продуктивность работы военнопленных?
— На двадцать пять процентов ниже русских. Зато канадские рабочие, завезенные сюда англичанами, выполняли только половину нормы, какая давалась на пленного. Положение выправила тысяча здоровенных девиц из Поволжья, которые были завезены сюда как насыпные землекопы и как… невесты!
Взревел гудок на повороте. Вагон стремительно и сильно мотнуло на рельсах; Дю-Кастель невольно схватился за столик и заметно побледнел. Был такой момент, когда казалось, что состав уже рушится под откос.
— Что это значит? — заговорил француз, оправляясь от испуга. — Неужели профиль дороги такой жесткий? Почему его не смягчили? Как же вы рискуете пропускать длинные составы с ценнейшими для войны грузами?
Аркадий Константинович страха не испытал: он уже приучил себя к такому отчаянному риску на поворотах.
— Вполне согласен с вами: повороты опасны. Но для сокращения работ были сокращены и радиусы кривых. Да, — сказал Небольсин, — мы их приблизили до критической цифры в сто пятьдесят сажен. Мы экономили на всем: даже низкие потолки на станциях, даже крыши из теса, даже валуны вместо фундамента, и вы нигде не увидите штукатурки… Но все доделаем после войны! А сейчас дорога существует, и смягчать ее профиль будем после победы над врагом.
Дю-Кастель откинулся затылком на валик плющевого дивана, выпустил клуб синего дыма из трубки.
— Мы едем сейчас, — заговорил он, следя за ускользающим дымом, — по самой молодой дороге мира. Этой дороге всего два неполных месяца. Вы хотели построить ее за сто восемьдесят миллионов золотом. Но вложили в нее триста пятьдесят миллионов. Дорога облита чистым сибирским золотом России, но стала ли она лучше от этого?
Небольсин поднялся:
— Может, и так. Мы очень торопились. Ибо вы, французы и англичане, слишком настаивали: скорей, скорей… Конечно, я понимаю, положение на Западном фронте тогда было тяжелое. Я предлагаю вам, майор, встать сейчас тоже. И — выпить…
— Что это значит?
— Мы пересекаем русский экватор — Полярный круг!
Удар колес. Поворот. Гудок паровоза (молодец Песошников — догадался салютовать). И тонко звякнули два бокала.
— Поздравляю вас, — сказал Небольсин.
— Через пять минут, — ответил Дю-Кастель, натягивая на себя русский полушубок, — вы остановите состав. И прикажете рабочим следовать за нами.
— Не доезжая станции Кереть?
— Да, прямо в голой тундре…
Остановились. С кирками и лопатами выскакивали из теплушки ремонтники. Притопнув каблуком мерзлую землю, майор Дю-Кастель зашагал вдоль рельсов. За ним — Небольсин.
— Ребята! — позвал он рабочих. — Валяйте следом…
На одной из шпал майор поплясал дольше обычного.
— Вот здесь, — сказал. — Поднимите грунт…
В твердую осыпь вонзились кирки и лопаты. Удар, еще удар, и Небольсина зашатало… Под шпалами лежал мертвец, и черная коса обвивала череп. Кто он? Или девица из Самары (землекоп-невеста), или работяга еще с Амуро-Уссурийской ветки?
Вкусно пахло в морозном воздухе хорошим табаком француза.
— Пошли далее, — сказал Дю-Кастель.
Добрались до моста, и майор не поленился сбежать под насыпь. Долго ползал, осыпая ногами завалы рыхлого снега под сваями. Выбрался наверх, стуча сапогами по рельсовым стыкам.
— Мост не фирменный, — сообщил, — и скоро рухнет.
— Катастроф не было, — ответил Небольсин.
— Не было потому, что сейчас злая русская зима. Мороз и лед сковали мост. Но весною он… рухнет!
И, ничего не выслушав в ответ, Дю-Кастель направился дальше.
— Вот здесь, — он опять поплясал на шпалах.
Снова ударили кирки, обламывая лед. Сине-зеленые шинели, вперемешку с костями, выступили из-под полотна дороги. Это покоились вечным сном, кажется, австрияки.
— Хоронить летом негде, — оправдывался Небольсин. — Один неосторожный шаг в сторону — и человек вязнет в трясине…
Стройно шумели вдали леса — все в белых снеговых шапках.
— Но я не вижу русских! — кровожадно заметил Дю-Кастель.
Небольсин повернулся к рабочим.
— Эй, Павел! — позвал он прораба. — Майор прав: а где же русские? Черт возьми, куда вы их всех подевали?
Размахивая киркой в опущенной руке, в рысьем малахае набекрень, к ним подошел Павел Безменов:
— Кладбище одно… на всех. Этот француз может плясать сколько угодно, до наших он не допляшет. Потому как наших-то мы поглубже хоронили, вот они мослами и не выпирают.
— Переведите, — сказал Дю-Кастель.
Небольсин перевел — как есть, всю правду-матку.
Из трубки француза долго сыпались золотые искры.
— Триста пятьдесят миллионов золотом, — заметил француз. — Не кажется ли вам, господин Небольсин, что это слишком дорого? Летом трупы разложатся, песок над ними осядет, шпалы провиснут. А рельсы уйдут на выгиб…
Гукнул, подъехав к ним, паровоз. Из будки по пояс высунулся Песошников и бросил на шпалы грязную ветошь.
— Аркадий Константинович! Чего он тут шумит?
— Да ну его к бесу! Дурак какой-то… Его бы сюда, на наше место. Мы и без него знаем, что у нас плохо.
Молча разошлись по вагонам. Тронулись далее.
В оправдание Небольсин подавленно сказал:
— Отчего умирали? — спросил Дю-Кастель, невозмутимый.
— Как правило — скорбут. Крупозная пневмония. Потом бугорчатка легких… Ну и сыпной тиф, конечно же!
— Достаточно, — перебил его Дю-Кастель. — Я вас понял. Это и есть ваш… рамазан!
Ехали дальше, и теперь с каждым поворотом колес Небольсину чудился скрежет костей под рельсами. Дорога рассекала тундру по костям и по золоту — дорога чисто военного значения. Об этом и заговорил неглупый майор Дю-Кастель:
— Мурман ближе всего к нашим коммуникациям. Почти в два раза ближе Архангельска! И — не замерзает! Это сейчас почти единственная связь с нами. Скагеррак и Каттегат заняты немцами. Дарданеллы закрыты турками. Мы не отрицаем: да, нам необходимо, чтобы Россия воевала в полную мощь своих возможностей. И поэтому мы, ваши союзники, вправе требовать от России прекрасного состояния этой дороги… Вы согласны?
— Вполне… Вспомните, майор, Чехова.
— ?!
— Позвольте я напомню вам его рассказ «Злоумышленник»…
Небольсин решил развеселить мрачного француза. Но случилось как раз обратное. Вынув трубку изо рта, Дю-Кастелъ сказал:
— Все русские последнее время напоминают мне вот этих «злоумышленников». Они разбирают пути, не ведая, что по этим путям должна пробежать судьба их нации…
На станции Сорока была подготовлена встреча. Сам исправник поднес Дю-Кастелю хлеб с солью. Почтенно стояли старики поморы, впереди них — бабы, в шелковых платках, из-под которых глядели кокошники, унизанные жемчугом. И щелкали семечки.
— Здорово, бабы! — с ходу рявкнул на них Дю-Кастель.
— Мы тебе не бабы, — отвечали сорокские, — мы честные мужние женщины. А сам ты есть мужик неотесанный…
— Что они говорят мне? — нахмурился Дю-Кастель.
— Русские бабы болтливы, — увильнул Небольсин от ответа.
Но бабы, поводя круглыми боками, уже удалялись по тропинке в гору, где стояла их Сорока, — такие торжественные и независимые… Вслед за ними лениво брели, покуривая и судача, мужики-поморы…
Стараясь больше не разговаривать, они доехали до Петрозаводска, и здесь Небольсин решил распрощаться (так и не добравшись до Званки). Дю-Кастель захлопнул свой проклятый блокнот.
— Предупреждаю, — заявил искренне. — Отзыв мой о дороге будет отвратителен. Эксплуатация безобразная! Мы, союзники, должны вмешаться. Я видел только шпалы, только рельсы, по которым катились только вагоны, но я не увидел магистрали — в том значении, как принято понимать это. Именно в таком тоне я и буду докладывать генералу Всеволожскому, который заведует в вашей стране военными сообщениями…
Грустный и удрученный, Небольсин остался стоять на перроне. Если бы доехать до Званки, там и Петроград рядом. Санкт-Петербург! — колыбель его жизни, где на Фурштадтской еще сохранилась старая квартира, наверняка не топленная, с книгами и удобной мебелью в полосатом тике. А вечером, завернувшись в шубы, мчаться в санях на Ковенский переулок, где поджидает она…
Небольсин навестил Буланова — потрепанного бюрократа-путейца, начальника Петрозаводского узла и вокзала.
— Яков Петрович, выручите. Десять бутылок мартеля — ваши! Буланов сразу начал проявлять волнение, свойственное всем алкоголикам перед близкой выпивкой:
— Десять? Ах, такая роскошь по нашим временам… Вы, мурманские, просто персики, а не люди. Давайте, куда вам надо?
— Соедините: Петроград, семьдесят восемь — пятьдесят шесть, Ядвига Сасская-Лобаржевская.
— Тьфу, гадость! — честно отреагировал Буланов. — До чего же я ненавижу этих полячишек и жидов.. — Но все же соединил Небольсина с Петроградом.
Прислонив к уху трубку, Аркадий Константинович с трудом сдерживал нетерпение. Он так все ясно представлял… Вот разлетаются белые двери ее комнаты, она пройдет, стройная, вся обструеиная шелками японского халата с чудовищными драконами…
— Господин Тартаков? — раздался в трубке дивный голос.
— Ядвига, это я… презренный Аркашка!
— Аркадий! Где ты, милый? Ты дома?
— Увы, только из Петрозаводска, до Питера не добрался.
— Ах, как это славно, что ты меня вспомнил…
Она говорила ему о своих занятиях: да, Тартаков в восторге от ее голоса, да, Зилотти прослушал ее, да, профессор Большакова находит ее мимику прекрасной…
— Ты не поверишь, — говорила Ядвига, — все от меня в бешеном восторге. Просто у меня нет ни одного вечера свободного. Меня разрывают на части… Целую, милый. Я спешу.
Небольсин оставил трубку в полном любовном изнеможении.
— Вы бы знали, Яков Петрович, какая она дивная, чудная!
— Кто? — тупо спросил Буланов.
— Она…
— Брось ты это дело, Небольсин. Я жил в Варшаве… Такие язвы — не приведи бог! Что тебе, русских мало?
— Нет, — переживал Небольсин. — Она, конечно, необыкновенная женщина. Сейчас вот учится в консерватории. Отец ее видный в Польше сановник… Еще раз спасибо, Яков Петрович.
Поезд из Петрограда, спешащий на Мурман (по костям и по золоту), подхватил и Небольсина в свои уютные вагоны.
Обошел весь состав — в надежде разыскать знакомцев. Встретил только одного — отца Ионафана, настоятеля заполярной Печенгской обители (что на самом берегу океана). Грудь под панагией колесом — бравая. В мочке уха — большая, как у дикаря, дырка от долгого ношения серьги. А из-за ворота подрясника выглядывает клочок застиранной тельняшки. Таков был отец настоятель, бывший боцман с бригады крейсеров. Над монахом висела сейчас громадная связка бубликов, а меж ног терхалась пачка потрепанных книжек, перехваченная бечевкой. Среди них Небольсин успел разглядеть четырехтомник лекций Ключевского по русской истории.
Присел рядом, чтобы поболтать:
— Откуда, отец Ионафан?
— Из Питера, путейска-ай. Знал бы, так лучше бы и не ездил.
— Чего же так?
— Дурно жизнь складывается. Народец воет. Воевать ни солдат, ни матрос не желают. Устала Россия… бедная!
— А воевать придется. — Небольсин раскрыл портсигар.
— Давай, согрешу… — Монах сунул в бороду душистую папиросу — Когда-то баловался… ишо на флоте! Вот что я тебе скажу, инженерна-ай, по совести: коли народ воевать не желает, так хрен ты его заставишь. Не станет воевать, и все тут! Баранку вот — хошь? Я дам тебе баранку…
— Нет. Не хочу. Спасибо.
— А чего ты сам в печалях? — спросил отец Ионафан. Небольсин вкратце рассказал о своей поездке с Дю-Кастелем.
Настоятель тихой обители пустил всех по матушке.
— Плюнь! — сказал. — Ране, когда у нас здеся один «Бакан» плавал, ну — ладно, куды ни шло: позвали крейсера да подлодки английские. А сейчас у нас свой флот вырос — гнать их всех в три шеи… Баранки-то, говорю, кусишь? Поешь баранку!
— Да нет. Спасибо.
Печенгский настоятель с огорчением перебрал в пальцах сухо гремевшую связку бубликов.
— Это очень плохо, — сказал он вздыхая, — что ты не желаешь моей баранки покушать.
— Отчего же так плохо, отец Ионафан?
— А оттого что… зажрался ты! Вот как я тебе скажу. Все вы тут зажрались на английских харчах. Посмотрел бы ты, как сердешные бабы в Питере маются. Дров нет. Керосину нет. С утра, ни свет ни заря, по номерам за хлебом встают.
— Как это — по номерам?
— А так. В ладонь плюнут и номер впишут. По номеру и получишь хлебушко. Во-от! А ты от баранки моей нос воротишь. Нет, инженерна-ай. Видать, тебя еще гусь жареный не щипал за это самое. Погоди, — пригрозил, — еще сухарику радехонек будешь.
— Отец Ионафан, — поднялся Небольсин, задетый за живое, — пойдемте в ресторан, и обещаю вам, что в этом поезде, вышедшем из Петрограда, вы найдете все, начиная от балыков и икры!
— То ресторан, — разумно ответил отец-настоятель. — А я тебе про очереди на улицах говорю. Простой народ по ресторанам не шлындрает. Это вы здесь деньгу на дороге лопатой гребете. Вам, вестимо, рестораны эти самые не заказаны…
В ресторане было много женщин — как правило, жен морских офицеров, спешивших к своим мужьям, подальше от грозного Петрограда, ставшего вдруг — в преддверии грозных событий — неуютным и опасным. Женщины кормили детей; локоны девочек были украшены бантами, мальчики в фиолетовых матросках чинно вели себя за столом… Слышался французский говор.
Лейтенант флота, удивительно загорелый, сидел в конце вагона-ресторана, доедая жаркое и посматривая в окно. А там, за промерзлым окном, вставали из-под снега «бараньи лбы», источенные шрамами битв в ледниковых сражениях, — поезд громыхал через водораздел между Белым и Балтийским морями… «Карелия, — подумалось Небольсину невольно, — прекрасная страна!»
— Вы позволите присесть? — спросил он у лейтенанта.
— Ради бога. Пожалуйста.
Небольсин заказал себе индейку, вина и белого хлеба.
Ему быстро все подали на хрустящих салфетках. Лейтенант флота зорко перехватил взгляд Небольсина, устремленный на него.
— Извините, — смутился Небольсин. — Я обратил внимание на ваш прекрасный загар. Здесь мы от этого давно уж отвыкли.
— Возможно, — ответил офицер. — Я еду из Севастополя. Чего другого, а солнца там у немца не занимать.
— А у вас там есть очереди… Хотя бы за хлебом?
— Нет. На Черном море очередей нет. В Москве — да, есть. Причем очереди теперь называют в народе хвостами.
— Вы едете на нашу флотилию? — спросил Небольсин.
— Да. Позвольте представиться: лейтенант Басалаго, Михаил Герасимович. Бывший флаг-офицер оперативной части при адмирале Эбергарде.
— Но Эбергарда… уже нет, — с улыбкой заметил Небольсин. — Черноморским флотом командует вице-адмирал Колчак.
— Я уважаю Колчака, — кивнул ему Басалаго. — Как хорошего минера. Как полярного исследователя. Но… поймите меня правильно: Колчак слишком неразборчиво поступил с офицерами, которые достались ему в наследство от адмирала Эбергарда.
— Разогнал? — спросил Небольсин, и Басалаго поморщился:
— Пусть будет по-вашему: разогнал… И — достойных! Имя каперанга Ветлинского вам ничего не говорит?
— Ни-че-го.
— Ветлинский как раз и был начальником оперативной части штаба Черноморского флота при Эбергарде.
Небольсин иногда умеет быть безжалостным.
Басалаго задумчиво поиграл на скатерти коробком спичек.
— Может, оно и так: «Гебен» и «Бреслау» мы упустили. Но Колчак лишил нас возможности исправить карьеру в честном бою… Сейчас Ветлинский командует «Аскольдом»… Из Тулона он просил меня перебраться на Мурман, куда и приведет свой крейсер.
— Вина? — предложил Небольсин, наклоняя бутылку.
— Благодарю. Достаточно. — Басалаго помолчал и неожиданно признался: — Про Эбергарда можно говорить и вкривь и вкось. Но его поставил над флотом его величество. Сам государь император! А кто поставил над флотом выскочку Колчака? Вопрос был неожиданным для Аркадия Константиновича.
— Кто? — переспросил он.
— Думские либералишки, толстосумы, вроде Гучкова. Небольсин на это ничего не ответил, но для себя сделал вывод, что этот загорелый, как дьявол, офицер из Севастополя наверняка придерживается монархических воззрений. И еще непонятно, за что именно изгнал его с Черного моря адмирал Колчак…
Ковыряя спичкой в зубах, Небольсин вернулся в вагон. Проходя мимо печенгского настоятеля, путеец сказал:
— Напрасно не пошли, ваше преподобие. Индейка была отличная, просто прелесть индейка!
— Вот-вот, — махнул отец Ионафан, — шишку с макушки ты сшиб, а елки так и не заметил…
Вечером Небольсин снова встретился с лейтенантом Басалаго. По мере продвижения состава на север заметно принизились к земле деревья, но заметно росло количество и вместимость винной посуды. Еще на выезде из Петрозаводска встречались скромные шкалики. На перегоне до Кандалакши зазвякали объемистые литровки с ромом. А за Полярным кругом поперли открыто в вагоны гигантские четвертухи. Север вступал в свои права, и лейтенант Басалаго заметил Небольсину:
— Говорят, у вас тут здорово пьют?
— Что значит «пьют»? У нас не пьют, а хлещут. Арктика-то совсем рядом. Не выпив, дня не начинают. И вы привыкнете!
— И вина достаточно?
— Мы его не варим, а под полой не прячем. От французов — вина, от англичан — ром и виски… Хоть залейся!
— А как союзники относятся здесь к офицерам нашего флота?
— Превосходно, — ответил Небольсин и, помолчав, добавил: — Правда, они требовательны, с ними не избалуешься…
— Да. Я знаю англичан. Когда они рвались в Дарданеллы, я как раз состоял при штабе адмирала Гепратга офицером связи. Тогда-то я впервые увидел крейсер «Аскольд», правда, лишь через оптику башенных дальномеров!
Так они мило поболтали, после чего решили убить время за картами. Когда поезд приближался к Мурманску, Небольсин успел продуть лейтенанту восемьдесят рублей. Басалаго играл отлично — смекалисто, отчетливо, с риском. Над копейкой не трясся. И по игре можно было ощутить, что у этого офицера из Севастополя большая воля и быстрая хватка ума… Человек острый!
— Если вам затруднительно, — сказал лейтенант Басалаго, — можете сейчас не отдавать. Как-нибудь потом, при случае.
— Нет. Я человек не бедный. Здесь нам платят такие деньги, какие не снились путейцам даже на сибирских магистралях. Если честно говорить, — признался Небольсин, — то я только ради денег и пошел на эту каторгу.
— Вот как? — удивился Басалаго, — спокойно принимая выигрыш.
— Точнее, ради одной женщины… Полячка из Вильно. Сейчас учится пению. Все от нее в восторге! И к сердцу красивой женщины, согласитесь, надобно дорожку слегка позолотить.
— Согласен… А что там сверкает вдали?
— Церковь. Мы проезжаем Колу, через десять верст будет Романов-на-Мурмане. Берегите свои карманы, — напутствовал Небольсин, — здесь масса деклассированных личностей, переодетых в солдатское и матросское платье…
Басалаго набросил на шею кашне из черного шелка.
— На Черном море таких расстреливают… А здесь?
— Здесь стреляют кому не лень. Даже часовых убивают…
За окном вагона понеслись ряды теплушек. На горе курились дымками «чайные домики», словно неприступные форты, обвитые колючей проволокой. Поезд начал сбавлять ход.
— Где же город? — спросил Басалаго удивляясь.
— Мы уже в городе… Поздравляю с приездом. Перрона нет, еще не успели выстроить. Прыгайте на эту бабу с мешком — вам будет мягче падать… Хэлло, хоп!
Басалаго поставил чемодан на снег. Возле барака станции, покуривая, стоял лощеный поручик в ярко начищенных сапогах. Новенькая портупея обтягивала его тонкую фигуру, словно приводные ремни, опутывающие бездушную машину. Провожая долгими взглядами офицерских дам, растерянно озиравших печальную панораму города, поручик даже не шевелился. Только глаза бегали…
— Кто этот важный истукан? — поинтересовался Басалаго.
— Сейчас я его расшевелю, — сказал Небольсин и закричал: — Севочка! Идите-ка сюда… Представляю: лейтенант Басалаго, бывалый черноморец, флаг-офицер и прочее.
— Эллен, — назвал себя поручик с легким поклоном.
— Не просто поручик Эллен, — расшифровал Небольсин, — а мурманский Малюта Скуратов, возглавляет тайное «Слово и дело». Извините, лейтенант, я… одну минутку. — И отозвал поручика в сторону: — Слушайте, Севочка, что-нибудь с этим вагоном-американкой у вас выяснилось?
— Откуда? Даже самого вагона найти не можем.
…Первым делом Небольсин отыскал контрагента Каратыгина.
— Господин Каратыгин, хватит! — сказал он ему. — Немедленно, завтра же, отправляйтесь на станцию Тайбола.
— Ни за что не поеду, — сразу заявил Каратыгин.
— Почему, не поедете, черт бы вас взял? Ведь это ваш участок.
— Вы разве не знаете рабочих? — отвечал Каратыгин.
Зиночка Каратыгина (жена его) надула губки.
— Аркадий Константинович, — вступилась хитрая бабенка, кокетничая напропалую, — миленький вы мой, неужели вам так хочется, чтобы я в цветущей молодости осталась вдовою?
Только сейчас — случайно — Небольсин заметил, что чулки-то на ногах у Зиночки были… ажурные. Но какая может быть связь между пропавшим вагоном, контрразведкой и этим ворюгой Каратыгиным — этого Небольсин установить не мог. Как-то невольно инженер стал обращать внимание на женские ноги. Обнаружил ажурные (явно краденые) еще только на ногах своей бывшей пассии — Матильды Ивановны Брамсон. Эта дама была женою начальника гражданской власти на Мурмане и многое знала — от своего старого мужа.
Вот и сейчас при встрече она успела шепнуть:
— Приготовьтесь. Вас ждут крупные неприятности…
«А ну вас всех к черту!» — решил тогда Небольсин, и примитивная Дуняшка на время его утешила…
Неприятности начались самым неожиданным образом…
Пришел в контору просить прибавки к жалованью печник дядя Вася — из рязанских каменщиков, законтрактованный на дистанцию по договору. Есть такие милые работящие люди на Руси (золотые руки), всякие там дяди Вани, дяди Пети… Никто у них даже фамилии не спрашивает: дядя Вася — и ладно, этого хватит.
— Дядя Вася, — сказал Небольсин печнику, — управление в Петрозаводске, а я лишь дистанция. Где я тебе возьму прибавку?
— Жить мочи не стало, — печалился старый печник. — Ну вот посудите сами… Все дорожает, быдто прет откедова. Опять же бабе на Рязань послать надо? Надо.
— Ну, а я-то при чем? — развел Небольсин руками. Дядя Вася потоптался у порога кабинета и сказал вдруг:
— Прибавка уж ладно. А… кто же вместо вас будет?
— То есть как это — вместо меня?
— Да болтают тут разное, будто вас не станет…
Настроение испортилось. Путешествие с майором Дю-Кастелем грозило обернуться неприятностями. Виноват будет стрелочник. Эксплуатация дороги — из рук вон плоха. Аркадий Константинович и сам прекрасно понимал это. Строили все на живую нитку.
Каперанг Коротков попросил его зайти в штаб. Небольсин отправился — как вешаться. Коротков сидел аки бог. слева карта океанского театра, еще не освоенного, а справа — громадный портрет Николая Второго в солдатской рубахе.
Начал он вставлять Небольсину «фитиль»:
— Я ведь вас как человека просил. Думал — кто, кроме вас, сможет залить ему глаза? А вы… Эх вы! Лятурнер теперь из французского консулата рычит, будто его сырым мясом кормят.
Ах, мой дорогой Аркадий Константинович! Ну зачем вы останавливались на разных там станциях? Ну зачем вы этому французу про какие-то гайки рассказывали?..
Вечером была очередная попойка на крейсере англичан «Глория», и французы смотрели через Небольсина словно через бутылку: насквозь! Это было обидно.
— Лятурнер, — сказал Небольсин, подвыпив, — я ведь этому Дю-Кастелю только своей Дуняшки не показывал, а так… Он все видел. И все записал, как школьник. Но я считаю, что мы, как союзники в этой войне, должны быть искренни. Не так ли?
Тут лейтенант связи Уилки подхватил Небольсина и заволок его за какую-то пушку (стол был накрыт в батарейной палубе).
— Аркашки, — сказал Уилки, — что ты огорчаешься? Ты не слишком-то доверяйся этим французам. Помни: у тебя всегда есть друзья из английского консульства. Кстати, — вдруг вспомнил Уилки, — ты отправил наши пять вагонов с пикриновой кислотой?
Разумеется, Небольсин их никуда не отправил, но…
— Конечно, отправил! — сказал он Уилки, потому что ему просто захотелось сделать приятное англичанам.
Кто-то сзади закрыл ему глаза теплыми пахучими ладонями.
— Тильда? — съежился Небольсин.
Это оказалась Мари — секретарша из французского консулата.
— Ах, как ты не угадал, мой Аркашки! — засмеялась она. — По старой дружбе хочу предупредить… Не слушайся ты этого Уилки, это черная лошадь в черную ночь и поводок тоже черный. Вряд ли даже англичане знают, кто такой этот лейтенант Уилки. А у тебя есть враг, Аркашка… Хочешь, скажу кто?
На следующий день, мучаясь головной болью с похмелья, Аркадий Константинович пытался вспомнить, кого назвала ему Мари, и — не мог. Потом вспомнил и испугался. Мари предупредила, что Дю-Кастель уже в Петрограде, что он представил подробный доклад о состоянии дороги генералу путей сообщения Всеволожскому… «Жалкий стрелочник!» — думал Небольсин о себе, направляясь в контору. Ему встретился на улице дядя Вася.
— Дядя Вася, сорок рублей… хочешь? Накину тебе на прощание, как старому работнику, если будешь и стекла вставлять.
Дядя Вася обрадовался, и стало приятно, что хоть одному человеку да угодил. С мыслями о том, что надо отправить вагоны с пикриновой кислотой, Небольсин засел в конторе с утра пораньше, и здесь его навестил Брамсон — старый питерский юрист.
— Я слышал, — сказал он скрипуче, — у вас на дистанции неблагополучно. Народ разбегается, и дорога сильно может пострадать от этого дезертирства.
— А что я могу поделать, — возмутился Небольсин, — если снабжение рабочих на дороге доверено хищникам? Вы послушайте, что говорят эти воздушные дамочки, вроде мадам Каратыгиной: «мой спекульнул», «я спекульнула»… А дорога — трещит и трещит…
Из-под стекол пенсне глядели на молодого путейца усталые, неприятные глаза.
— Все трещит, — ответил юрист. — Не только наша дорога. Вы не знаете, Аркадий Константинович, что творится сейчас в Петрограде. Там нет хлеба и… возможны волнения!
— Что за чушь! Я никогда не поверю, что в России нет хлеба. Это пораженческие взгляды, злостно привитые большевиками.
— Минутку! — Из-под меха шубы, в браслете гремящей манжеты, выставилась прозрачная рука юриста с восковыми пальцами. — Минутку, — повторил Брамсон. — Если я вам говорю, что хлеба нет, значит, его нет. Разруха власти и страны ожидает Россию. Да, взгляды мои, допустим, пораженческие. Но я ведь не большевик, упаси меня бог.
— Дайте двести пар сапог, — неожиданно сказал Небольсин.
— Зачем?
— Я пошлю их на станцию Тайбола.
— Хорошо. Сапоги вы получите, Аркадий Константинович! Еще не раз вспомните старого мудрого Брамсона: сейчас вы просите для них сапоги, но придет время, и вы будете просить (опять же у меня!) пулеметы…
— Я с удовольствием взял бы и сейчас пулемет, — ответил Небольсин. — Чтобы дать длинную очередь по всей этой сволочи, которая окопалась у меня на дистанции.
Брамсон удалился, но дверь за ним снова открылась.
— Я забыл сказать, — заметил Брамсон. — Вам для начала объявляется выговор приказом. Это вроде легкой закуски перед плотным обедом… За что? Ну, сообразите сами. Всего доброго?
Толстый карандаш треснул в руках инженера — пополам.
— Длинную очередь… — сказал он в бешенстве.
А в середине дня вдруг подозрительно замолчал телеграф. Потом по городу и по флотилии заползали странные слухи о безвластии в стране. Никто ничего толком не знал. Взоры многих были прикованы к британским кораблям: может, оттуда придет какая-то весть? На английских крейсерах матросы, выстроясь на палубах, отчетливо и спокойно занимались гимнастикой, потом стреляли по мишеням дробинками и наконец дружно завели гимн…
В самой атмосфере этой тоскливой неизвестности было что-то напряженное, и Небольсин не выдержал: накинув шубу, он поспешно покинул контору. По рельсам главной колеи, считавшейся главным проспектом (и где вчера задавило мужа с женою), слонялись люди. Сбивались в кучки. Шептались. Расходились…
Небольсин шагнул в теплые сени британского консульства.
— Уилки! — позвал он.
В просторной комнате барака, перед раскрытой пишущей машинкой, сидел молодой крепкозубьш Уилки.
— Что происходит? — спросил его Небольсин.
Уилки долго смотрел в лицо инженера.
— Бедный Аркашки! Неужели ты ничего не знаешь?
— Кажется, что-то в мире произошло?..
Уилки нагнулся, подхватил с полу бутыль с виски.
— Выпьем! — сказал (и пробка — хлоп!). — Приказ об отстранении тебя и Ронека с дороги уже подписан Всеволожским.
Они выпили, и Уилки опять наполнил стаканы.
— Выпьем! — сказал. — Генерала Всеволожского уже не стало, и приказ его не имеет юридической силы…
Выпили. Спрашивается — почему бы и не выпить?..
— Нет, не понял… Что же произошло?
Снова хлопнула пробка, а виски — буль, буль, буль.
— Судя по всему, — улыбнулся Уилки, — ты ничего не знаешь.
— Ничего не знаю, — согласился Небольсин. Два стакана жалобно звякнули.
— Вот уже несколько часов, — произнес Уилки серьезно, — Россия не имеет царя. Николай отрекся от престола. Сам и за своего сына Алексея. Престол перешел к великому князю Михаилу. Но он короны не принял… Тебе не плохо, славный Аркашки?
Небольсин после длительного молчания ответил ему — тихо:
— Нет, мне не плохо. Я никогда не был монархистом… А как относитесь к этому вы, англичане?
— Нам безразлично, — ответил Уилки, — есть царь в России или нету царя. Нам важно сейчас другое: чтобы Россия осталась верна договорам с нами и довела войну до конца. Итак, Аркашки, выпьем за победу над прусским милитаризмом! Русские хорошо дерутся. Но революционные армии дерутся еще храбрее. Пьем. Салют!
— Пьем, — ответил ему Небольсин. — Салют так салют!
* * *
Самая мощная радиостанция Мурмана была на линкоре «Чесма». Сначала она приняла сигнал с брандвахтенной «Гориславы» — шесть немецких субмарин всплыли на Кильдинском плесе. Командир доносил, что может прочесть даже боевые номера на их рубках. По флотилии была объявлена готовность номер один: к бою! Три эскадренных миноносца — «Бесшумный», «Бесстрашный» и «Лейтенант Юрасовский», — отбрасывая назад буруны и клочья дыма, рванулись в океан. На мостике «Бесшумного» реяла, словно вымпел, рыжая борода князя Вяземского.
Миноносцы ушли, а вслед им, цепляясь за прогнутые ветром антенны, летела весть о свержении в стране самодержавия. Эта весть струилась по проводам, ее отбивала в ушах радистов пискотня морзянки, она — эта весть — стучала в машинах.
Наконец заработал и телеграф: монархия свергнута.
В длинных лентах, смотанных с катушек аппаратов, в которых телеграфисты путались, будто в карнавальном серпантине, в каскадах тире и точек билось сейчас только одно, самое главное: революция… революция… революция!
Как же встретили на Мурмане эту Февральскую революцию?
А… никак!
Ну, выпили. Ну, закусили. Ну, поболтали… И все!
В соборе Николы Морского духовенство отслужило благодарственный молебен — по случаю счастливого водворения у власти господ Гучкова, Терещенко, Шингарева и Керенского. Зло сорвали только на городовых. Их так затюкали в Мурманске, что они просили уволить их по… «домашним обстоятельствам». Каперанг Коротков (вследствие уважительных причин) распорядился отпустить их на волю вольную, согласно статье № 88 «Устава о пенсиях». Взамен городовых создали милицию, которой никто не боялся. На серьезные драки вызывалась по тревоге пожарная команда с крючьями, чтобы этими крючьями растаскивать дерущихся, словно собак (и потому пожарных все боялись и уважали).
Совсем не было на Мурмане той среды, которая могла бы действовать в революции активно. Большая часть офицеров, даже монархисты, приняли свержение царя как должное: им было ясно, что монархия не способна править страной. Пожалуй, один лишь каперанг Коротков выразился энергичнее всех. Сидя под громадным портретом Николая Второго, он плакал и говорил так:
— Тридцать семь лет его величеству служу… Да, служу-у! Но купцам да хохлам служить не намерен! Господа, мы, корпус его величества, аршинникам служить не станем…
Первые дни колобродили матросы с линкора «Чесма». Команда отпетых черноморцев — как правило, сынки богатых мужиков Полтавщины и Черниговщины, — они возглавляли вольницу, порожденную тоскою серой брони и натиском тех событий, которые не могли переварить их тупые головы. И вот заплескались по шпалам широченные клеши. Дулями висли из-под бескозырок обмороженные уши. Бушлаты — до копчика, нарочно подрезанные. Ленты — до ягодиц. А в глубоких вырезах форменок — голые груди с татуировками русалок, и там, словно в дамском декольте, броско горели в кулонах драгоценные камни — яхонты, сапфиры, бриллианты.
Это были не матросы славного Севастополя, а шпана с одесских кичманов, и все они бражно трепались по улицам Мурманска, выкрикивая в сторону затаенных окон контор и штабов:
— Даешь вагоны! Домой хоцца! Надоело кота за яйца тянуть…
Громадное Красное знамя хлопало над бараком контрразведки. С алым бантом поверх шинели стоял на крыльце «тридцатки» поручик Эллен; бледное и узкое лицо его, казалось, ничего не выражало. И когда братва, выписывая кренделя по снегу, зашаталась мимо, гонимая обратно на корабли морозом и ветром, поручик Эллен презрительно выдержал на себе матросские взгляды.
Наконец дошел до флотилии и знаменитый «Приказ № 1»: объявлялось равенство чинов, контроль комитетов над распоряжениями командиров, честь можно было отдавать офицерам только на службе, а можно и вообще не отдавать: пошел он к черту, офицер этот… На Мурмане честь отдавали, офицеров не выбирали, каждый был занят собой, и каждый стремился как можно скорее удрать домой. Матросу и солдату нечем было утешить себя в этом краю. Ну как мужику глядеть на этот голый камень? Тьфу его, даже картошки не родит. Землю с юга в мешках возят, по скалам сыпят ее… Урожай — с дробину, курям на смех. И кур здесь нету. Многим тогда все на Мурмане казалось чуждым, гиблым, окаянным и совсем не нужным для России!
Вскоре дошли слухи о кронштадтских событиях. Черные ночи в пламени буйных выстрелов осветили издалека и мурманские скалы. Шепотком офицеры делились:
— В Гельсингфорсе офицеры спят уже на берегу. В каютах режут… Убит адмирал Непенин, командующий Балтфлотом.
— Господа, господа! Вице-адмирал Вирен, вечная ему память, исколотый штыками, брошен матросами в овраг, где и опочил…
— А в Севастополе кидают офицеров в море, привязав к ногам котельные колосники. У меня там приятель, так он — бежал.
— Позор! А что адмирал Колчак?
— Адмирал Колчак оказался ренегатом: его матросы носят на руках до автомобиля, а он митингует. Там комитеты…
Но из-под спуда потаенных страхов и опасений уже пробивалась осторожная догадка: нужен пластырь, чтобы оттянуть горячечный жар от флотилии; если будут создавать Совет и на Мурмане — не препятствовать. В эти дни Совет был создан, в него чья-то рука подсадила эсера-максималиста Шверченко, прапорщика этапного рабочего батальона. Эсер, да еще максималист, — это страшно. Наверняка весь в бомбах, папироска во рту, и стреляет так: хлоп — и нет человека, гасит он свечи пулями…
В клубном бараке флотилии табачный дым оплывал слоями. Кожура апельсинов и расщелканные семечки покрывали пол. Ноги скользили на корках, кожура трещала. Вытянув шеи, сидели солдаты гарнизона, вдоль стен кучками толпились офицеры с линкоров и миноносцев, с тральщиков и посыльных судов.
Шверченко оказался маленьким тщедушным человечком с повадками приказчика из лабаза, — наверняка его призвали в армию из последнего запаса. Дурно смазанные сапоги эсера-максималиста сыро и неприятно чавкали.
— Маркс сказал, — выкрикивал он в толпу где-то слышанное, — что французы начнут, а немцы докончат дело революции! Маркс ошибся: мы, русские, начали, мы и докончим! А революция наша, товарищи, буржуазная. Желаете вы того или нет — это уж дело последнее. Но таковы законы всех революций: буржуазия всегда берет власть в свои руки…
Потом, когда офицеры вышли под сполохи сияния, князь Вяземский, уткнув подбородок в роскошную бороду, пробурчал:
— Небольсин, а что ты обо всем этом думаешь? Аркадий Константинович подавленно ответил:
— Как-то и думать не хочется. Впрочем, — отшутился он, — я приветствую Временное правительство хотя бы потому, что ему сейчас нет никакого дела до выводов комиссии Дю-Кастеля.
Брамсон был весь в дыму, будто горел: обкурили его офицеры, бедного и некурящего. Из дыма раздалось скрипучее:
— У них какие-то там партии, группы… Они кричат: «народ и свобода», а кто же провозгласит извечные слова: «отечество и армия»? Нельзя же, господа, бездействовать, глядя на хаос…
Офицеры флотилии носили на рукавах черный траур повязок, кокарды с императорскими эмблемами были тоже затянуты черным, печальным крепом (в память об ушедшем Николае Втором).
— Необходимо объединиться, — договаривались тут же, под звездами неба. — Даже и с красным фонарем на клотиках наших кораблей нам необходимо организовать себя. Чтобы на правах свободы и принципов демократии — противостоять! Да-с. Здесь, слава богу, не Кронштадт, и здесь нас пока не убивают…
Прошло еще несколько дней, и флотилия Северного Ледовитого океана сразу пошла колоться, словно сырое полено, — не партийно (нет!), а только сословно, по палубам, по каютам:
ЦЕФЛОТ — союз офицеров флота;
ЦЕКОНД — союз кондукторов флота и
ЦЕМАТ — союз матросов флота…
А в Петрозаводске, наполненном эсерами, был образован Совет железной дороги — СОВЖЕЛДОР, и туда уже пробрался контрагент Каратыгин. Все это выглядело неприлично, отдавало спекуляцией (опять вспомнились ажурные чулки), и Аркадий Константинович Небольсин твердо решил: никогда не мешаться в политику.
Он вернулся вечером в свой вагон, а там уже сидел лейтенант Басалаго и, не сняв шинели, терпеливо поджидал инженера.
— Аркадий Константинович, — начал он, — почему вы стоите в стороне от большого дела?
— От какого дела?
— От дела нашей революции (Басалаго именно так и сказал «нашей революции»).
— Я, лейтенант, этой революции не делал. Мне прекрасно жилось и без нее. Если вы говорите, что она ваша, вот вы ею и занимайтесь, — ответил Небольсин с резкостью.
— Вы же умный человек, — снова заговорил Басалаго, — и должны понять, что если мы не вмешаемся сейчас, то потом будет поздно. Я предлагаю вам связать свою судьбу с Совжелдором. Со слов поручика Эллена я знаю, что вы, пожалуй, единственная фигура на дистанции, к которой хорошо относятся рабочие и солдаты дорожных команд. Это доброе отношение обязательно надо использовать в наших же общих интересах… Пожалуйста, обрисуйте мне свое политическое лицо.
Небольсин пожался: «лица» у него не было.
— Я вам помогу… Вы, наверное, кадет? Прогрессист? — Нет.
— Может… эсер?
— Да зачем мне это?
— Ну, кто же вы… меньшевик?
— Еще чего не хватало!
— Простите, но кто же вы?
— Я… бабник! — сказал Небольсин смеясь.
— Вы шутите, — обиделся Басалаго. — А положение в Мурманском крае складывается не так уж блестяще. О кровавых событиях на Балтике вам, наверное, известно. Мы, конечно, не допустим анархии здесь. Но для этого нужна консолидация сил… Нужна гибкость! Если не взлететь до высот утеса орлом, то можно проползти ужом. Этого не следует стесняться… Гибкость!
— Михаил Герасимович… — начал Небольсин.
— Зовите меня просто Мишель, я уже привык.
— Хорошо, Мишель. Я человек сугубо беспартийный.
— Я тоже! — подхватил Басалаго. — Но вмешаться необходимо.
— И мне, — продолжал Небольсин, — как-то не хочется вдаваться в те распри, которые раздирают Россию. У меня — дистанция. Самая ответственная и самая гиблая: от океана до Кандалакши. Вылети одна гайка — и вся дорога треснет. От Петербурга до Мурмана, а точнее — от Петербурга до Лондона. И мне своих дел хватает… вот так! Выше козырька фуражки.
Басалаго щелкнул кнопкой перчатки. Сказал:
— Печально… весьма печально.
— А вы устроились? — спросил его Небольсин совсем о другом.
— Да. Я поджидаю крейсер «Аскольд». Правда, мне нужен не столько сам крейсер, сколько его командир.
— А где они сейчас болтаются?
— Сейчас застряли в доках Девонпорта. Думаю, в начале лета крейсер уже будет здесь… Ну, прощайте тогда! — поднялся лейтенант, быстрый и резкий. — Вы на «Чесму» сегодня придете?
— А что там? — зевнул, Небольсин.
— Пьянка. В узком кругу своих. Будет, кстати, Уилки… он самый приятный из англичан. Верно?
— Да, Уилки парень славный… Приду! Выпивка не помешает…
И никогда еще не пили на Мурмане так много, как в эти дни — дни, последовавшие за Февральской революцией. По ночам суетливо хлопали выстрелы. Но это были выстрелы не политические, это убивались насмерть из-за баб, из-за денег, просто так, от осатаневшей полярной жизни. Нет, никаких потрясений и разливов крови «революция» на Мурмане не ведала… С чего ей ведать?
В апреле вернулся в Петроград из эмиграции Ленин, но его «Апрельские тезисы», столь мощно прозвучавшие в столице, дошли до Мурмана лишь слабыми отголосками в нарочитом искажении телеграфистов-эсеров, засевших на станциях от самой Званки до Колы… Так оно было. И так подготавливалось то, что потом непременно произойдет, и происшедшее потом повернется к людям как бедствие — лютое, неисправимое.
* * *
Из Петрозаводска приехал Каратыгин с красным бантиком в петлице новенького драпового пальто. Встреча его с Небольсиным произошла на улице, невдалеке от станции.
— Господин Небольсин! Аркадий Константинович, постойте…
Небольсин выждал, пока запыхавшийся контрагент не доволочил до него тяжеленный чемодан, стукавшийся об рельсы.
— Ух! — сказал. — А вы напрасно не поехали со мною. Вас бы тоже, наверное, выбрали…
— Куда я должен был ехать с вами?
— В Петрозаводск — на выборы.
— Значит, выбрали тех, кто догадался приехать?
— Нет. Но мы же с вами не последние люди на дистанции. «Что в чемодане? — думал Небольсин. — Спекульнул?»
И такая вдруг тоска заполнила его сердце!.. А вокруг, посреди загаженных сугробов, уже подталых, ржавели груды пустых консервных банок. Ветер шелестел отодранными этикетками, гнал их дальше, через завалы мусора; они копились, мешаясь с окурками, возле плотных рядов колючей проволоки. А там, за проволокой, доски бараков — такие серые, хоть обвейся на них…
Тошно стало, и пошел прочь, отмахнувшись.
— Стойте! — закричал Каратыгин, раскрывая чемодан на земле. — Куда же вы? Я вам сейчас прочитаю… Вы должны знать о позиции нашего Совжелдора.
Любопытство победило, и Небольсин остановился. Чемодан Каратыгина был доверху наполнен свежими листовками, отпечатанными в Олонецкой губернской типографии. Пальцы инженера с недоверием ощупали шероховатую бумагу, такую грубую, что из нее можно было выцарапывать щепки.
— Читайте. — И контрагент потер свои розовые руки с белыми узенькими ноготками. — Это мы, — хвастал, — это мы составили на общем собрании…
Небольсин читал:
«Признавая согласие Совета рабочих и солдатских депутатов на избрание состава членов нового правительства и участие в нем представителя трудового класса Александра Федоровича Керенского гарантией и доказательством того, что новое правительство действительно стало на защиту как социально-политических, так и экономических интересов трудового народа…»
— Болтовня! — сказал Небольсин, не дочитав обращения, и разжал пальцы; листовка упорхнула по ветру, на мгновение прилипла к ржавому терновнику и навсегда замешалась в груде мусора, банок, окурков, дряни.
— А почему вы так думаете? — вдруг вскинулся Каратыгин.
— А потому: стоит рабочим на линии взбунтоваться, и весь ваш премилый Совжедцор полетит вверх тормашками.
— Э-э нет, — наступал Каратыгин, привлекая внимание прохожих. — Глубоко ошибаетесь! Теперь вам не царские времена… Кого рабочие будут свергать? Кого?
Небольсин вспомнил ажурные чулки на ногах Зиночки.
— Вас, мсье Каратыгин! — ответил злобно.
— Но мы и есть власть нового порядка в России… Вы что же, выходит, обратно царя хотите?
— И вас, эту новую власть, надо свергнуть, как и царя!
— Ага! Значит, вы против нашей революции?
— Я проклинаю и эту революцию и вас, делячески помещенных в эту революцию, которая мне ни к черту не нужна!
Только сейчас, увлеченный спором, Небольсин заметил, что они окружены какими-то подозрительными лицами: расхлястанными солдатами, «баядерками», и бабами-маркитантками; щерились поодаль жители Шанхай-города. Но вот, растолкав всех, подошел здоровенный бугай-матрос с «Чесмы» и, щелкая семечки, шелуху плевал прямо на шубу Небольсина.
— Этот, што ли? — спросил у окружающих.
— Этот, — загалдели вокруг. — Контра… за царя!
Над папахами качнулись штыки, и Небольсин испугался:
— Я не против Совжелдора, но я протестую против…
— Чего там! — орали. — Растрепать его, как в Питере таких треплют, и дело с концом… Начинай, ребята!
Сдернули с головы шапку. С хрустом вывернули пальцы, срывая с мизинца перстень. Дали кулаком в ухо (только звон пошел) и поволокли по снегу… Тогда Небольсин решил драться, благо сил у него было немало. Самое главное — сбить матроса. И вот, извернувшись, инженер нанес ему удар. Солдаты все время покушались на его шубу, горохом рассыпались по снегу пуговицы (империалы, сукном обтянутые).
— Растрепать! — кричали. — Рви его… контру…
И вдруг в этой толпе, обуянной бессмысленной жестокостью, отчаянно заскрипела кожа новенькой портупеи. Чья-то рука в лосиной перчатке схватила Небольсина за воротник и рванула в сторону.
— Не сметь прикасаться к этому человеку! — взывал поручик Эллен. — Он будет осужден народным судом революции… (Толпа раздалась). — Шире, шире, шире! — кричал Эллен, патетически вздымая длинную руку. — Не прикасаться к врагу революции…
Дотащил до крыльца барака и, обмякшего, словно мешок, вбросил Небольсина в бокс «тридцатки». За спиною звонко лязгнули запоры, и поручик Эллен спокойно сказал:
— Садитесь, дорогой Аркадий. Вот вы и — дома… Небольсин рухнул грудью на стол, разрыдался. От боли, стыда и отчаяния.
— Какие скоты… — говорил он. — А этот мерзавец… убью!
Эллен поднес к его лицу стакан. Небольсин жадно выглотал до дна, как воду. И только потом понял, что это была водка.
— Легче? — спросил Эллен.
— Спасибо. Отлегло…
— Все мы, — заговорил Небольсин потом, — так или иначе, каждый по-своему, но ждали революцию. Романовы — вырожденцы! Я же видел, какая мочка уха у Николая Романова, — он явный вырожденец. Она, эта династия, уже ничего не могла дать народу. И вот революция пришла. А меня… какой-то спекулянт… меня, честного русского инженера…
Он не выдержал — снова заплакал.
— Еще? — спросил Эллен, берясь за графин.
— Нет. Спасибо. Не нужно. Это пройдет…
— Это никогда не пройдет, Аркадий Константинович, внушительно ответил Эллен, маятником двигаясь по боксу. — Казалось бы, с образованием нового правительства можно и поставить точку; но точка переделана в запятую… большевиками, и продолжение революции следует. И никто не думает об отечестве. Все, как помешанные, орут только о свободе. А у нас, на Мурмане, и того проще: отсутствие дисциплины принимают за революцию… Так-то вот, господин Небольсин!
Из кармана френча, пошитого в британском консулате,вынул Эллен кольт, плоский, как черепаха. Спрятал в стол.
— Кто в Совжелдоре? — спросил его Небольсин.
— А вас интересует политическая окраска или?..
— Да.
— Совжедцор поделили правые эсеры и меньшевики.
— Мне тоже рекомендовали.
— Кто?
— Лейтенант Басалаго.
— Напрасно отказались, — заметил Эллен с умом. — Рабочие были бы довольны, видя в составе Совжелдора вас, а не Каратыгина…
Несколько дней мучился потом Небольсин, бессильный от неудовлетворенного мщения. И наконец нашел выход. Запросил в бухгалтерии конторы всю калькуляцию на поставку продуктов и товаров, проделанную Каратыгиным. Уличить мерзавца в воровстве было совсем нетрудно. Каратыгин умудрялся посылать на разъезды бочки с кислой капустой, в которых лежали… мокрые тряпки, пересыпанные вшами, погибшими в огуречном рассоле.
С этим Небольсин и навестил начальника гражданской части на Мурмане Брамсона, который разместился под боком у капитана первого ранга Короткова.
— Посмотрим, — сказал Брамсон и заточил карандаш, как шило; вчитался в доношение Небольсина.
— Да, — сказал он, смигивая с кривого носа пенсне, — но все это было возможно при старом рухнувшем режиме. А сейчас, когда Каратыгин столь активно представляет северную дистанцию в Совжелдоре…
— Борис Михайлович, — придержал его Небольсин, — режим старый, режим новый. А люди на дистанции по-прежнему голодают. Совжелдор пишет воззвания, но подметки износились. А в школе на станции Тайбола (вот кстати вспомнил) совсем нет карандашей и чернил. И детишки пишут на полях старых газет.
— Хорошо, — ответил Брамсон серьезно, — я разберусь. Появился как-то в конторе прораб Павел Безменов, долго околачивался по коридорам, читая бумажки, расклеенные по стенам. Потом, улучив момент, когда в кабинете начальника никого не было, протиснулся к Небольсину, сказал:
— Доброго здравьица вам, Аркадий Константинович!
— А-а, Безменов, здоров, друг. Откуда?
— До Званки ездил.
— Что у тебя там?
— Баба.
— А у меня вот, — вздохнул Небольсин, — невеста в Питере, ты не можешь представить, какая дивная женщина Но с этой вот революцией, чтоб она горела, не могу в Питер даже на день выбраться… Тебе что? — вдруг спросил он прораба.
Безменов поскреб в затылке, глядя на Небольсина из-под рысьего малахая узкими щелочками глаз.
— Пишут тут, — сказал. — Занятно пишут… Хотите читануть?
— Да смотря что читать…
— Званка-то, — говорил прораб больше намеками, — недалече от Питера. Не дыра, как у нас. Вести туда доходят.
— Чего ты крутишься? — спросил Небольсин. — Говори дело.
— Дело тут такое. Почитайте, что большевики пишут… — И выложил на стол газету. А в ней черным по белому было сказано, что член Совжелдора «некий г-н Каратыгин» дает взятки Брамсону («в прошлом царскому сатрапу и прокурору, который ныне возглавляет гражданскую часть на Мурмане»).
Небольсин поступил далее с горячностью, присущей большинству честных людей: с этой газетой в руках навестил Брамсона.
— Борис Михайлович, — спросил для начала любезно, — прояснилось ли что-либо с теми пройдошествами мсье Каратыгина, о коих я вам уже имел честь докладывать?
— Вы, — четко ответил Брамсон, — ошиблись в своих наветах на гражданина Каратыгина, который ныне…
Тут зашуршала газета, и палец Небольсина припечатал прискорбное место в колонке строк, где большевики говорили о взятках, которые берет Брамсон.
— Кажется, про вас? — спросил Небольсин. — Поздравляю.
— Возможно, — согласился Брамсон и хорошо натренированным лицом отразил премудрое спокойствие. — Только у меня теперь вопрос к вам, любезный Аркадий Константинович.
— Пожалуйста!
— И вы уже давно… большевик?
Небольсин сочно расхохотался:
— А если я большевик, то, пардон, что вы со мной сделаете? Сейчас, после революции, каждый волен сходить с ума как ему хочется… Не посадите!
— Я никого еще не сажал, — сказал Брамсон, с ненавистью рассматривая красивое молодое лицо путейца. — Но для вас, голубчик, могут быть неприятности. Учтите это.
Между ними на мгновение встала тень усатой Брамсихи, которая каталась по тундре в вагоне молодого инженера, и об этих ночных катаниях многие на Мурмане знали…
— Взяткобравцы! — выговорил Небольсин и выскочил прочь.
Дело происходило при свидетелях. Был вечерний час, и молоденькая секретарша Короткова, взвизгивая, смеялась. Присутствовал и сам Коротков — монархист чистой воды, но, в общем, человек тихий и безобидный.
Брамсон рвал и метал:
— Этот пьяница, живущий в своем вагоне с девкой, на которой пробы уже негде ставить…
— И-и-и-их! — взвизгивала секретарша, вся в диком восторге от подробностей скандала.
— Этот грязный распутник, который покушался даже на честь такой порядочной жены и матери, как моя Матильда Ивановна… И он вдруг смеет! Нет, вы подумайте…
Коротков взялся утешать (очень неумело):
— Ну что вы, Борис Михаилович, — говорил каперанг. — Разве про вашу Матильду Ивановну кто скажет дурного?
— И-и-и-и-их! — радовалась секретарша.
В это время под окнами управления прошли табуном юные мичмана с миноносцев, во всю глотку распевая:
Ванька Кладов — негодяй,
Ванька Кладов — не зевай,
Тильда Брамсон — первый сорт,
Ты прими ее на борт…
Брамсон, побледнев, опустил руки вдоль жидких чресел.
— Ванька Кладов? — еле слышно прошептал он. — Это еще что за новость? Кто такой Ванька Кладов?
— Да успокойтесь, Борис Михайлович, — утешал его каперанг.
— Нет! — осатанел Брамсон. — Я должен знать… правду!
— И-и-и-их!
Тогда каперанг Коротков обстоятельно объяснил:
— Ванька Кладов — мичман с крейсера «Варяг». Крейсер ушел в Англию, а он спьяна здесь остался. Оказалось, мастак сочинять драмы и критиковать. Печатался где-то… Вот и поручили ему редактировать «Известия Мурманского Совета». Не понимаю, Борис Михайлович, что вас так взволновало?..
— Вот это было здорово! — сказала секретарша и взяла папиросу не из своей пачки. — Молодцы ребята… Самый лучший народ — на миноносцах!
* * *
Скоро началась отчаянная грызня между разрозненными группками Цефлота, Цеконда и Цемата.
Люди поумнее хорошо сознавали, что эта борьба не была партийной, нет — это по старинке грызлись (с приправой барства или анархии) все те же палубы: матросские кубрики, «пятиместки» унтеров и кают-компании кораблей — каждая прослойка флотилии хотела теперь загрести побольше власти, чтобы навар для щей был погуще.
Лейтенант Басалаго стал выдвигаться в эти дни как блестящий организатор. Он умел убеждать — рычал, ласкал, отступал, снова бросался в бой, но… делал только то, что ему надо. Авторитет этого человека, уже потерявшего севастопольский загар, быстро рос на флотилии: вокруг него собирались не одни офицеры, но и кондукторы и матросы.
Неимоверным усилием ума, злости и воли лейтенанту Басалаго удалось слить взбаламученные распрями опитки Цефлота, Цеконда и Цемата в единый коктейль.
Получилась новая организация флотилии — ЦЕНТРОМУР, и там, в этом Центромуре, заплавала юркая и скользкая фигура Мишки Ляуданского, машинного унтера с линкоров.
— Революция, братки, это вам не шлынды-брынды! — кричал Ляуданский на Короткова. — Революция, братки, это — во!
И подставлял к носу бедного каперанга свой большой палец, рыжий от махорки. За такую «революционность» Ляуданского носили на руках чесменские (декольтированные) матросы и рыдали навзрыд — от умиления, от речей, от водки…
— Весь мир разрушим! Во мы какие… Приходи, кума, на нас любоваться…
Ванька Кладов, негодяй известный, нюхал первый цветок в этом тяжелом для него 1917 году.
— Хороша, язва, — говорил он. — Вот только не знаю, как сия флора называется. В ботанике, прямо скажу, я не дока. Во всем остальном я — да, разбираюсь…
Была весна, и Романов-на-Мурмане, благодаря революции, был переименован в Мурманск (уже официально). Недавно отгремели грозы, вызванные нотой Милюкова о верности России всем договорам и о готовности вести войну до победного конца; Северная флотилия на общем митинге поддержала милюковскую ноту — все это Ванька Кладов запечатлел на страницах своей газетенки. В море шныряли подлодки врага, одну из них, кажется, потопили; телефонный буй с германской субмарины занесло приливом прямо в Александровск, прибило волнами к метеостанции, где ученые мужи долго пялились на буй из окошек, принимая его за мину. Все это Ванька Кладов воспел в красочных стихах, после чего сам для себя выписал гонорар (по рублю за строчку). Потом были и неприятности: Гучков ушел в отставку, и Гучкова было жаль Ваньке — написал элегию на уход Гучкова (по три рубля за строчку). Теперь Керенский вошел в состав нового коалиционного правительства на правах военного и морского министра. Нюхая цветок, Ванька Кладов соображал, как отобразить это событие, чтобы не стыдно было выписать себе по пять рублей за строчку…
Как и положено негодяю, он был мастак на все руки, и жизнь ему улыбалась даже здесь — на распроклятом Мурмане.
Поднялся с нижнего этажа (вернее, из подвала, где размещалась типография флотилии) служитель-наборщик и спросил:
— Ляуданского-то как? Набирать или опрокинуть?
— А чего там пишет Ляуданский-то?
— Да кроет…
— Кого кроет?
— Всех кроет.
— Меня не кроет?
— Вас не кроет. А вот Родзянку с незабудками смешал. Заодно и большевиков туда же… Как?
— Нехорошо поступает гражданин Ляуданский. Родзянку ты при наборе выкинь. А большевиков оставь.
— Господин мичман, да ведь… Знать надо Ляуданского-то!
— Знаю, — сказал Ванька Кладов. — Кто его не знает?
— Побьет ведь.
— Верно. Побьет он тебя. Ибо любой талант не терпит сокращений… Стихи есть в номере? — ревниво спросил Кладов.
— Пишут.
— Кто пишет стихи?
— Эсер какой-то стихи пишет. Уже старый. Приволочился. Первым делом пожрать попросил. Пожрал и теперь катает…
— Это похвально, — заметил Ванька Кладов, наслаждаясь жизнью. — Я ему по гривеннику за строчку выплачу. Тяга к стихотворству благородна… Ты стихов никогда не писал?
— Нет, не писал. Ну их к бесу!
— А эсера этого не отпускай… Спроси — не знает ли он, кто купит у меня бочку машинного масла?
Наборщик развернул макет номера газеты:
— Жидковат, кажись… Здесь пусто. И здесь продуло.
— Все исписали, — присмотрелся Ванька. — Оно верно.
— Бабу вот вчера на Горелой Горке топором угрохали, — призадумался наборщик. — Может, развернуть на подвал? Да в конце вы своей рукой мораль подпустите: мол, разве так надобно относиться к женщине?
— Не надо. Может, англичане к вечерку чего новенького нам подкинут… Телеграф-то стучит?
— Ерунду стучит. Керенский вчера опять на митинге плакал.
— Ну ладно. Иди…
Ванька Кладов остался один. Нюхал цветок. Взгляд его упал на окно и замер. С моря выходил на рейд, готовя якоря к отдаче, плоский серый корабль, с пятью трубами, отчаянно дымившими. Коротко взревела сирена, выбрасывая к небу горячий пар.
Ванька Кладов (негодяй известный) схватил швабру и ну молотить палкой в пол, чтобы услышали в типографии.
— Погоди набирать! — кричал. — Новости будут… «Аскольд» входит на рейд… из Англии!
От пирса гавани сразу отошел катерок и во всю прыть, разводя белые буруны, помчался в сторону «Аскольда». Это лейтенант Басалаго спешил повидать Ветлинского.
* * *
Носовая пушка «Аскольда» стучала резкими выстрелами.
Салют предназначался согласно традиции флагу британского адмирала Кэмпена. Катер «срезал» корму французского броненосца «Адмирал Ооб»; мимо пронеслись узкие, низко прижатые к воде плоскости миноносцев; под бортом громадного линкора «Юпитер» (на который Кэмпен недавно перенес свой флаг) катерок порта казался маленьким жучком. Исхлестанный полосами засохшей соли борт линкора стал удаляться, а лейтенант Басалаго еще считал залпы: «восемь, десять… одиннадцать…»
Когда он выбрался по штормтрапу на спардек «Аскольда», пушка уже молчала; воняя пироксилином, затвор орудия выкинул на разложенные под пушкой маты звонкий патрон. Стрельба окончена, и матросы — усталые — взялись за чехол.
Пошатываясь, серый и небритый, с мостика спускался Ветлинский. Он так постарел, так изменился за последнее время, что Басалаго с трудом узнал его. Черный походный плащ-«непромокашка» уныло обвисал плечи каперанга.
— Кирилл Фастович, вы… больны?
Ветлинский взял лейтенанта за локоть, пропуская вперед:
— Только не здесь… Обо всем — в салоне.
В салоне открыты окна, и — холод собачий.
Крепления на переходе ослабли, вестовые за ними недоглядели, и теперь полный развал: хрустят на ковре осколки разбитого графина., выскочившего при крене из «гнезда»; книги тоже сброшены с полок, и страницы их отсырели…
— Не надо смотреть на меня, — сказал Ветлинский. — Сам знаю, что сдал. Сильно сдал.
— А как дошли? — вежливо осведомился Басалаго. Острый нос на лице каперанга — как клюв. А глаза запали.
— Как дошел? — переспросил Ветлинский. — Все офицеры разбежались еще в Девонпорте. Счастливцы! Они остались жить… А мы вот вернулись. Но… как вернулись? На мостике — я, в машине — мичман Носков, сумевший поладить с матросами… Я уже не командир, — признался Ветлинский, — а только пособник судового комитета. Слава богу, что не надо было спрашивать «добро» на повороты и перемены в курсах…
— Вы устали, — сказал Басалаго, искренне сочувствуя.
— Не то слово — устал… Поймите мое положение: во мраке океана я веду крейсер, прокладка и пеленгация на мне одном. А под палубой в это время стучат выстрелы. Дошли лишь чудом… Случайно, на заходе в Варде, мы перехватили радио от господина Керенского, переданное нашим атташе в Стокгольме кавторангом Сташевским. Керенский высылает к нам комиссию, дабы судить офицеров и команду за хаос…
Басалаго поставил вопрос ребром:
— А этот расстрел в Тулоне?..
Ветлинский рванул с себя «непромокашку».
— Команда уверена, что приговор подписал полковник Найденов и атташе посольства. К тому же мне пришлось выступить перед судовым ревкомом…
— С чем?
— Я вынужден был признать эту революцию. Я признал ее… Впрочем, — задумался каперанг, — мне для этого совесть свою насиловать не пришлось, ибо я отдаю отчет себе в том, что Романовы только занимали место. Они не были способны довести Россию до победного конца. Честно скажу вам, Мишель: да, я буду поддерживать Керенского в его стараниях воодушевить флот и армию к наступлению…
— Что ж, все разумно, — согласился Басалаго. — Вы спасли не только себя. Вы спасли крейсер… для России, для войны.
— Очень рад, Мишель, что вы это сразу поняли. Ради этого я и шел на все. А теперь… спать. Вы меня извините, Мишель, но я забыл, когда спал в последний раз…
Сковырнув с ног громоздкие штормовые сапоги, разбухшие от сырости, Ветлинский рухнул на койку. Его глаза закрылись темными веками, словно пятаками глаза покойника. Серые губы каперанга слабо прошептали:
— Вы можете говорить и дальше, Мишель. Я еще не сплю… Басалаго поднял с палубы опрокинутый стул-раскидушку.
— Я вас очень ждал, Кирилл Фастович, — заговорил он, садясь поближе к каперангу. — Здесь, в Мурманске, вам бояться нечего. Поверьте: наши корабли всегда под главным калибром «Юпитера», англичане никаких бунтов не допустят. Я вас очень ждал, — повторил он, — чтобы совместно…
— Постойте, — сказал Ветлинский, не открывая глаз. — Мне не понравилось, что вы сейчас сказали…
— Что не понравилось вам, Кирилл Фастович?
— Вот это. Быть под наводкой калибра… с «Юпитера».
— Но это же не «Гебен» и «Бреслау»!
— Все равно, — возразил Ветлинский, — Я слишком хорошо изучил англичан: дай им только мизинец, и они… я их знаю!
От лица утомленного каперанга вдруг разом отхлынула кровь. Ветлинский стал белым-белым — он уснул. Басалаго встал и, осторожно затворив двери, поднялся на палубу.
К борту крейсера как раз подошел катер с «Юпитера», и по штормтрапу вскарабкался английский сублейтенант — розовощекий юнец, лет восемнадцати на вид. Заметив флаг-офицера, он вскинул руку к белобрысой голове, ничем не покрытой.
— Адмирал Кэмпен, — сказал дерзко, — выражает неудовольствие, что крейсер салютовал ему только одиннадцатью залпами. Мой адмирал в чине бригадном, ему положено слышать в свою честь тринадцать залпов.
Матросы-комендоры уже начинали расходиться от пушки.
— Первая! — крикнул Басалаго. — Расшнуровать обратно, два холостым — добавь…
От пушки — выкрик, совсем невежливый:
— А ты кто такой?
— Флаг-офицер, состоящий при мурштабе.
— У нас свой штаб, — ответили.
Суб-лейтенант с линкора «Юпитер» ждал.
— Мой адмирал тоже ждет, — сказал юноша улыбаясь.
Из люка вылез на палубу унтер-офицер с отверткой в зубах.
— О чем тут спор? — спросил.
— А кто ты такой? — сказал ему Басалаго.
— Гальванный унтер-офицер статьи первой Павлухин, член судового ревкома.
— Вот вас-то мне и надо, милейший! Соизвольте велеть своим матросам расшнуровать первую и добавить два холостых.
Павлухин помахал отверткой:
— Ребята! Традиций флота не нарушать… Два — в небо, чтобы чертям тошно стало, вжарь!
— Пожалте, — отозвались с пушки, срывая чехлы. Дважды, оглушая залив, грохнула пушка.
Понемногу успокоились чайки, опять присаживаясь на воду. Суб-лейтенант глянул с высоты борта (примерно как с крыши трехэтажного дома) и ловкой обезьяной совершил прыжок на шкентель с мусингами. Быстро и умело спускался на катер.
— Олл райт! — гортанно выкрикнул англичанин на прощание.
Басалаго задумчиво стоял возле борта. Под ним — вода, темная, и мощный отлив выносил от самой Колы в океан водоросли, дохлую рыбу, пустые консервные банки. И вдруг — вспомнил.
— А мичман Вальронд, — спросил, — где?
— Целехонек, — ответил ему Павлухин. — Ваш мичман Вальронд честь честью справил со мною дружескую отвальную в мюзик-холле Лондона и ушел… по-английски не попрощавшись!
Басалаго ответил:
— Вальронд покинул крейсер — в это верю. Но вряд ли мичман Вальронд справлял отвальную именно с вами.
— Как знать… — улыбнулся Павлухин. — Всяко бывает…
Басалаго примерился к броску, криком подзывая свой портовый катер, чтобы моторист подвел его под шкентель с мусингами.
За спиною лейтенанта переговаривались матросы:
— То англичанин, нация морская. А эти… наши… баре!
Один прыжок и тело, пролетев над кипящей водой, повисло в воздухе. Басалаго сначала насладился удивлением аскольдовцев, а потом, вися на руках вровень с палубой, прокричал им:
— Я вам не барин… Как представитель Центромура я приду сюда снова. И наведу порядок на крейсере… ррреволюционный!
— Какой порядок? — кинулись к борту матросы.
— Порядок революции. — И соскочил вниз, балансируя на шаткой палубе катера. — Полные обороты, — велел он в машину. — Подойти под трап «Юпитера»…
Павлухин раскрыл дверь и переступил через комингс, который до революции имели право перешагнуть только командир крейсера, военно-морской министр или император России…
Самокин собирал в чемодан вещи: белье, книги, японские безделушки. Придавил чемодан коленом — щелкнули застежки.
— Вот и все, — сказал, выпрямляясь.
Павлухин глянул в кругляк иллюминатора, где виднелись жалкие строения города-недостройки, и опечалился:
— Дыра…
— Ошибаешься. Это тебе не дыра, а — окно в мир. Такое же, как когда-то Петербург, только еще шире, еще просторнее. Погоди, здесь еще будет такое… А вообще-то, — закрутил усы Самокин, — отчасти ты прав: после Сингапура, Тулона, Лондона… дыра!
Помолчали. Ветер из иллюминатора стегал кондуктора прямо в затылок, лохматя ему волосы…
— Значит, так, — заговорил Самокин. — Главное здесь сейчас это Центромур. Но он подчинен Целедфлоту, что в Архангельске. Будет тебе трудненько, Павлухин… Глотки у всех здоровые. И будут драть их пошире. Теперь народ стал смелее. В случае чего, и ножик под ребро пустят… Настоящих моряков-балтийцев здесь нет. Опитки да объедки — возьми, боже, что нам негоже… Рассчитывай на пополнение, что прибыло в команду, — советовал Самокин — вот Кочевой, Власьев, Кудинов…
— Понимаю, — кивнул Павлухин. — Кочевой, Власьев, Кудинов Митька. У этих, правда, головы на пупок не завернуты.
Самокин вскинул в руке чемодан — примерился, как нести.
— Совжелдор, — сказал он вдруг, — это в Петрозаводске, и туда нам не статья: дело не морское, а путейское. Питер за дорогу эту ни зубов, ни крови не пожалеет… Будем драться!
— Ты думаешь? — не поверил Павлухин.
— Еще как! А тебе, дружище, дорога прямая — в местный Центромур.
— Да как выберут?
— Пройдешь… Все-таки наш «Аскольд» — посудина первого ранга. Не только матросы, но сама броня и сам калибр за тебя голосуют. И запомни, Павлухин, намертво: боезапаса не сдавать! Что угодно — без штанов останьтесь, а погреба берегите.
— Ясно, — сказал Павлухин.
— И еще, — добавил Самокин, расхаживая по каюте, сразу ставшей для него чужой и пустой. — Старайся попасть в Целедфлот, потому что в Архангельске есть наши. Сцепись с тамошними большевиками в одну хватку. Запомни вот это имя…
— Говори, запомню!
— Николай Александрович Дрейер, поручик Адмиралтейства.
— Поручик?
— Чего вскинулся? — осадил гальванера Самокин. — Сядь, не дури… Поручик Дрейер окончил Морской корпус, но ему даже мичмана ради смеха не дали. А поручика… За что? А вот за то, что он марксист. В Архангельске он главный оратор от большевиков, и ты еще полюбишь его.
— А как найти этого Дрейера?
— Он плавает штурманом на военном ледоколе «Святогор», что построили для нас в Канаде. Организация в Архангельске, — продолжал Самокин, — конечно, слабенькая. Но большевики все же есть. А здесь — дыра, ты прав! Кораблей много, верно: Но половина английские да французские. И заметь, главный калибр все время расчехлен… Черт их там разберет, что они про себя ночью думают!
— Неужто на такой прорве кораблей, — сказал Павлухин, — и все мозги у братвы набекрень?
— Были бы у них мозги нормальные, — ответил Самокин, — так они бы за Милюкова не держались… Пошуруй, конечно. И на флотилии. И на дороге. Путейцы народ бродяжий, на месте не сидят. Катаются. До Питера и обратно… Ну, что загрустил?
— А чему тут радоваться? Дела неважные… И ты улепетываешь.
— Надо. Так надо. — Самокин хлопнул его по плечу и снова вздернул чемодан за ручку. — Тяжеленный, дьявол… Набрал барахла за двенадцать лет службы. Ну, а теперь, Павлухин, должен я сказать тебе одну вещь. Очень опасную: она требует разума, спокойствия и выдержки.
— Это ты к чему меня готовишь?
— К разговору о нашем каперанге Ветлинском.
— А что? Он вроде бы все понял… все принял.
— Верно. И все как будто принял. Но перед этим он, только он один, был повинен в расстреле четырех в Тулоне. И наш атташе Дмитриев в Париже и сам следователь были против расстрела!
Павлухин наступал на Самокина:
— И ты знал? Ты знал? И — молчал?
— Знай и ты. Молчи и ты.
— Как же это?
— А вот так… Через мои руки прошли все шифровки. Помочь я ничем не мог. Вся борьба за жизнь четырех между Ветлинским и посольством была у меня перед глазами.
— И молчал? — не мог простить Павлухин Самокину.
— Правильно, что не сказал. Угробить человека легко. А кто крейсер доведет до Мурманска? Ты, что ли? А корабль необходимо сохранить… для революции. Вот и молчал.
Павлухин потер один кулак о другой:
— Ну теперь-то мы дома… Крейсер он привел.
— Будь разумнее, Павлухин, — сказал ему Самокин. — Революция не состоит из одних расправ и выстрелов. Время еще покажет, что такое Ветлинский. Может, он еще шерстью наизнанку вывернется? И даже будет полезен?
— Кому?
— Службе, дурак ты такой… Службе!
— Да не верю я в это.
— А я и не настаиваю, чтобы ты на каперанга крестился. Но надо еще проверить — что скрывается за его речами.
Звякнул звонок, откинулось в переборке окошечко из радиорубки. Самокин перенял бумагу, как в старые времена.
— Это же не шифровка! — сказал он. — Так чего суете мне?
— Все равно. Тебе ближе. Ты и передай командиру.
— А что там? — вытянул шею Павлухин, подозрительный. Самокин глянул на бланк и хмыкнул:
— Сам Керенский вызывает нашего Ветлинского в Питер.
— Зачем?
— Этого не знает пока и сам Ветлинский. Очевидно, Керенский имеет на него какие-то особые виды… Неспроста!
Самокин поднялся на мостик. В шубе и валенках дрог на ветру сигнальщик. Увидел кондуктора и стал ругаться:
— Ну и закатились мы. Если так на солнце зубами ляскать, так что же зимой-то будет? Во климат, провались он, холера… там уже цветы вижу, на сопках, а за цветами лед не тает.
— Отщелкай на СНиС, — попросил Самокин сигнальщика, — пусть ответят нам, если сами знают: когда питерский уходит?
Под ширмами прожектора узкими щелями вспыхнул ярчайший свет дуги. Сигнальщик проблесками отщелкал на пост вопрос: створки ширмы то открывали, то гасили нестерпимое сияние дуги, устремленное узким лучом прямо в пост СНиСа.
— Есть, — сказал. — Проснулись, сволочи… отвечают.
— Читай, — велел Самокин.
Теперь такой же луч бил в мостик «Аскольда».
— Курьерский… отходит… И спирту просят!
— Ответь им: спасибо. А спирт — в аптеке.
Берег «писал» снова, и сигнальщик прочел в недоумении.
— Эй, Самокин! Советуют нам пушку продать.
— Начинается… анархия, мать порядка, — выругался Самокин.
Уже надев шинель, он подхватил пудовые книги кодов, отнес их в салон. Ветлинский спал, похожий на мертвеца, и ветер стегал бархатные шторы, раздувая их сырым сквозняком. Поверх книг Самокин положил распоряжение главковерха Керенского и вышел из салона… Навсегда! Навсегда!
На трапе он поцеловался со всеми, кто встретился ему. И всю ночь кондуктор-большевик мирно спал в вагоне, бежавшем через лесистые тундры. Самокин не знал еще, что его ждет в Петрограде, как не знали того и те, кто оставался в Мурманске.
* * *
Вид Мурманска приводил Власия Труша в трепетное содрогание. «Во, лафа выпала! — думал он. — Небось в эдакой трущобе и жрать подают одни сухари… Ежели, скажем, по три рубля рвануть за каждую банку? Сколько же это будет?..»
Подсчитал и снова впялился в иллюминатор: «Да что там три! Нешто в эдаком краю, где ништо не водится, и по пятерке не накладут?» И с упоением наблюдал он всю мурманскую разруху и неустроенность окаянной человеческой жизни. «О себе тоже, — размышлял, — забывать не стоит…»
С такими-то вот мыслями, полными самого благородного значения, боцман Труш и вышел в середине дня на каменистый брег земли российской — земли обетованной.
— Эй! — окликнул прохожего. — А главный прошпект где?
— Где стоишь, там и будет главный.
— По шпалам-то?
— Милое дело, — ответил прохожий.
«Пройдусь разведаю», — решил Власий Труш и, выпятив грудь, закултыхался по шпалам.
И вдруг… О эти «вдруг»! Как они играют человеком!
Сидела на ступеньках вагона баба, держа на коленях младенца. А сей исторический младенец играл пустой банкой из-под ананасов. Как раз той фирмы, какую закупил в Сингапуре и сам Власий Труш… Боцмана малость подзашатало, и он долго озирался вокруг, словно перед злодейским убийством.
Потом заботливо склонился над младенцем, приласкал его.
— Так-так. На солнышке греется… Балуется, значит!
— Руки все вымотал, — печаловалась баба. — Уж я порю его, порю… Никакого толку!
— Тя-тя… Тя-тя… — пролепетал младенец.
— А баночка-то, — схватился Труш за жестянку, — красивенькая… Где взяла? — вдруг гаркнул он на бабу. — Отвечай!
— О чем ты, родимый? — испугалась баба.
— Отвечай, где взяла ананасью банку?
— Батюшка милый, да пошла до лавки и свому огольцу купила.
Труш развернул в руках платок, остудил лицо от пота.
— Купила? — засмеялся. — Да что ты врешь, баба? Это же господская штука… Три рубля банка стоит. Где тебе!
— Не сочиняй ты, — обиделась баба. — Налетел, будто я украла… Эдакого-то добра у нас много. Вот картошки нет, картошка в этих краях дорогая. Три рубля одна насыпочка стоит. Да вить… насыпать разно можно. А это — тьфу, ананасина твоя!
— И он, твой шибздик… что? Никак съел?
— Съел, батюшка. У него пекит хороший. Все руки, говорю, отмотал мне, проклятый…
— Сколько же ты заплатила за банку?
— А сколько? Как все, так и я… за полтинник. У гличан, слышь-ка, такого барахла много навезено. Вот мы и кормимся…
Власий Труш понял, что он разорен. Видеть не мог более сопливого младенца, что усиленно развлекал себя пустою нарядной жестянкой. Кинулся боцман на станционный телеграф — там народу полно — и растолкал всех ждущих очереди.
— Полундра, мадам… полундра, вам говорят! Я — «Аскольд», только что пришли с того свету. Срочная телеграмма: быть революции или не быть? Прошу не волноваться…
И отбил в Ораниенбаум жене:
СООБЩИ ЦЕНЫ АНАНАСЫ КРЕПКО ЦЕЛУЮ ТВОЙ ВЛАСИК
— Когда будет ответ?
— Зайдите вечером, — посулил телеграфист.
До вечера, голодный как волк, Власий Труш гулял по шпалам.
Вечером его поджидала телеграмма из Ораниенбаума: АНАНАСЫ НЕ ПОНЯЛА ХЛЕБА НЕТУ КРЕПКО ОБНИМАЮ
Дух взбодрился сразу. Видать, в Петрограде, и вправду говорят, народец с голоду дохнет. Сразу отлегло от сердца, будто камень с него свалили: все в порядке, не пропадем! Итак, решено — везти ананасы до революционного Питера…
Труш прибыл на корабль, а на «Аскольде» — беготня по трапам. Порхали раскаленные утюги, болтались, зеркальца, перед которыми, присев на корточки, брились матросы. Гам, хохот, веселье.
— На берег, што ли? — спросил Труш. — Так на берегу этом ни хрена нету. Я был там… Это тебе не Тулон с Марселем: разворота на всю катушку не дашь. Да и барышни тута по нашему брату в штабеля не складываются… себе цену верную знают!
— В отпуск! — орали матросы. — Половину всей команды крейсера командир отпускает до дому… Уррра-а!
— Половину? — почесался Труш. — Многоватенько…
Он отправился к Ветлинскому выпросить отпуск и для себя. Каперанг, хорошо отдохнувший после перехода, гладко выбритый, в полной форме, сидел за столом перед списками команды.
— Боцман, тебя на три дня… никак не больше… Подсказывай, кто беспокойный, от кого нам лучше сразу же избавиться.
Узкий палец каперанга в блеске обручального кольца скользил вниз по колонке имен, а боцман давал советы:
— Крикун… к бесу его! И этого — с глаз долой. Тоже… пусть едет и не возвращается. Солдаты-то бегут с фронта, а наши разве солдат умнее? Никто не вернется.
— Павлухин? — задержался палец Ветлинского.
— Пущай едет, — сообразил боцман. — Хоша он и унтер гальванный, но по всем статьям с панталыку сбился и нашему порядку не поспособствует…
Павлухин от отпуска отказался. Матросы ему говорили:
— Дурак, нешто своих повидать не хочется?
— Хочется, — отвечал Павлухин. — Да вы все разбежитесь, кому за кораблем доглядеть? Именем ревкома никто не уйдет в отпуск, пока технику не сдаст в исправности. Смазать все салом, как на походе… А на молодых много ли надежды?
«Молодых» из недавнего пополнения палец Ветлинского не коснулся в списках. Каперанг считал их более надежным сплавом в команде крейсера (еще «тихими»). Но почти всех, кто помнил тулонскую трагедию, Ветлинский безжалостно отпустил прочь — в явной уверенности, что обратно на крейсер они уже никогда не вернутся… Это называлось — самодемобилизация!
И весь вечер между берегом и бортом «Аскольда» шныряли юркие катера. Один отойдет, а на второй уже навалом кидают вниз чемоданы — парусиновые, с боевыми номерами, крепко прошнурованные. Матросы-старики следят за надписями. Если какой салага вздумает начертать суриком на своем чемодане заветные слова: «МОРЯК ТИХОВА ОКЕАНУ», — его тут же заставляют смывать едкую краску.
— Не достоин, — говорят самозванцу. — Что ты видел? Бискай этот — тьфу, лужа. Ты бы вот в тайфуне побывал…
Крики, песни и хохот разбудили сонный рейд. На британском флагмане вся оптика развернулась — на «Аскольд». Союзники пристально следили за отъездом отпускных. Три катера, четыре, пять, пошел шестой… И вот не выдержали: на реи «Юпитера» взлетели флаги. В ярком свете полярного дня расцветился сигнал: командиру явиться на борт британского флагмана…
Ветлинский был возмущен.
— Что это значит? — говорил он, делясь с мичманом Носковым. — Я командир русского крейсера, а не собачка, чтобы подбегать к «Юпитеру» на каждый посвист оттуда…
Каперанг дал флажный семафор на берег, адресуя его в штаб: как поступить в этом затруднительном случае? Ответ с берега был таков: адмирал Кэмпен является старшим на Мурманском рейде…
— Пожалуй, что так, — вынужден был согласиться каперанг; ударил треуголкой об локоть, поправил кортик, одна перчатка на руке, другая тиснута за обшлаг. — Традиции флота надобно уважать. Эй, на вахте! Катер — под трап…
Адмирал Кэмпен засел на Мурмане с осени 1915 года, сначала как начальник партии траления — английской; потом через консульство он подчинил себе с помощью дипломатии и русскую партию траления, так что права его старшинства на рейде были вполне обоснованы даже юридически, традиции здесь играли лишь роль бесплатного приложения к уставу и законам службы.
Медленно наплывал на катер серый борт линкора. Фалрепные юнги, засучив рукава, подхватили русского каперанга под локотки, как барышню; фалрепных специально тренировали на приеме с берега пьяных офицеров, и они свое дело знали блестяще. С почестями подняли Ветлинского на борт. Одетый в парадное, подтянутый, с острым взором степного беркута, Ветлинский с деликатной внимательностью прослушал, как оркестр сыграл в честь его прибытия веселенький марш. И вот взмах руки для салюта — приветствие флагу союзной Британии уже послано.
Вахта в строю. Медленно, как на похоронах, стучат барабаны. Свисток вахтенного офицера — можно следовать.
Ветлинский идет по чистой палубе — палубе цвета слоновой кости. Спокойные ясные взгляды матросов сопровождают его. И — порядок, какого русский флот уже не имел. Стало на минутку грустно.
Вахта сопроводила Ветлинского до дверей адмиральского дека. С ковра вскинулся породистый сеттер и сделал стойку на входящего каперанга. Один умный взгляд влажных глаз на хозяина — и собака снова легла, бесшумно.
Адмирал Кэмпен встретил Ветлинского стоя.
— Как старший на рейде, — подчеркнул он сразу, — я обеспокоен съездом команды вашего крейсера на берег. Время военное, восемь германских субмарин рыскают на подходах к Кольскому заливу. Наши тральщики износили машины, неся брандвахту, а на русских эсминцах митингуют, кормясь одними семечками, которые я тоже пробовал есть, но не нашел в них ничего хорошего… Ваши объяснения? — спросил Кэмпен отрывисто.
— Слушаюсь, сэр. Команда уволена мною в отпуск.
— Я не совсем понимаю вас, — резко произнес Кэмпен. Разговор происходил стоя. Оба навытяжку! Один в мундире застегнутом, другой в легкой шерстяной куртке с закатанными до локтей рукавами.
— Объясняю, сэр, — ответил Ветлинский. — Мною уволена в отпуск часть команды, зараженная пораженческими настроениями. Эти люди, можно считать, уже выбыли из кегельбана.
— Но кегли расставлены… Кто будет играть дальше?
— И оставшиеся, сэр, способны наладить службу. Тем более если вредное влияние большевизма исключено, сэр.
Расставив ноги на ковре, Кэмпен качнулся вместе с линкором (мимо как раз проходила посыльная «Соколица» и развела большую волну). Плавный крен влево, где-то внутри корабля грохнула дверь, еще крен вправо… Качка затихла.
— Хорошо, — сказал адмирал, — в этом варианте есть разумный подход к делу… В случае выхода крейсера на театр, мы дополним недостающий состав нашими матросами, которые рвутся в сражение… Вы слышите? Уже заиграли волынки перед ужином. Прошу, каперанг, к столу.
— Благодарю, сэр. Но осмелюсь сегодня отказаться от ужина, Ибо имею телеграмму от господина министра Керенского, призывающего меня в Петроград по делам службы.
— Весьма сожалею, — кивнул на прощание Кэмпен (и сеттер сразу вскочил с ковра). — Надеюсь, мы встретимся после вашего возвращения из мрачной русской столицы.
Четкий поворот. Треуголка под локтем. По бедру колотятся золоченые ножны кортика. Снова играет оркестр. Фалрепные бережно опускают Ветлинского на катер, в ладонях каперанга мягко мнется голубой бархат фалрепов, бегущих до самой воды.
Рука, вздернутая для приветствия, слегка дрожит. Боже мой! Как давно не было… всего вот этого!
* * *
Белая полярная ночь — с движением поезда на юг — медленно отступала. За Петрозаводском уже висли серенькие сумерки. На обнищавших станциях тяжело вздыхал паровоз.
Власий Труш проснулся в Лодейном Поле.
— Эй, — позвал сцепщика, — в Питере-то когда будем?
— К вечеру.
— Чего так поздно?
— А ныне поезда скоро не бегают. И на том спасибо…
Вышла на перрон баба и пригорюнилась.
— Служивый, — сказала Трушу, — не продашь ли чего?
— Эво! А чего надобно?
— Хлебца бы… Третий дён не жрамши сидим.
— А что? — высунулся Труш в окно. — Разве нет хлеба?
— Откеда хлеб?.. — засморкалась баба в платок.
Душа Труша взыграла от чужого несчастья. И чем ближе приближался поезд к Петрограду, тем все выше и выше взвинчивал он цены на свои ананасы. На станции Званка ощущался настоящий голод. Здесь, в ста четырнадцати верстах от столицы, Труш впервые увидел красные повязки на рукавах путейцев. Это были отряды Красной гвардии, о которой на Мурмане знали лишь понаслышке. Красногвардейцы гурьбой подошли к вагонам третьего класса, где ехали отпускные аскольдовцы, и, ничего не прося, терпеливо стояли, под окнами. Окна разом опустились. Посыпались оттуда буханки хлеба, испеченного накануне в паровой пекарне «Аскольда». Власий Труш наблюдал, как золотыми слитками порхают тяжелые буханки, — и ликовал: «Эка, голод-то! Чего там по пять рублей… Драть так драть. Недаром от самого Сингапуру тащил… Опять же и рыск, дело благородное!»
Боцман ехал во втором классе, почти полупустом, загрузив свое купе ящиками с ананасами. Крепкие мышцы боцмана, отъевшегося на казенных харчах, играли заранее — скоро он будет сгружать ящики на перрон…
И вот завечерело над далями, паровоз неторопливо втянул вагоны под закопченные своды вокзала.
Пассажиры гуртом повалили на платформы: матросы — чемодан на плечо — убежали, радуясь, свистя и подпрыгивая. Издалека было видно, что на развороте турникета патруль задержал каперанга Ветлинского. Власий Труш вытянул шею, всматриваясь в сутолоку вокзала: что будет? Командир «Аскольда» о чем-то долго спорил, потом зажал портфель между колен, и патруль тут же спорол ему с плеч погоны, сорвал с фуражки кокарду; после чего турникет закрутился дальше.
Боцман сгрузил на перрон ящики с броскими английскими надписями. На заплеванных досках платформы эти ящики расцветали, словно праздничный подарок ко Христову деньку. Устал.
— Фу, — сказал, отдыхиваясь. — Ломового бы теперича… Выбил бушлат об стенку — шлеп-шлеп; сорвал погоны с него — от греха подальше; присел на ящики. Тут его окружили. С красными повязками на рукавах пальтишек. Видать, рабочие.
— Знатно, — сказал один, присматриваясь. — Вот это, я понимаю, упаковочка… Эй, флотский! Кажи бумагу.
Власий Труш бесстрастно развернул отпускную. Прочли. Вернули. Пока ничего. Подкатился тут и солдат в обмотках.
— Что в эшелоне? — полюбопытствовал.
— Техника, — не мигнул Труш, отвечая. — Причем иностранная, — добавил. — У нас такая разве бывает?
— Всякая бывает, — усмехнулся один рабочий.
— А это секретная, — отвечал Труш. — Для дальних прицелов.
— Ну вези, — сказал солдат. — Технике — мое почтение. Особенно, ежели прицел у тебя дальний, так это — милое дело!
Но тут его спросили:
— С мурманского?
— С него самого… с мурманского.
— Зажрались вы там. Вон ряшку-то какую наел: надави — и сок брызнет. А ну, Федя, берись с конца. Сейчас прицел проверим.
Подняли один ящик и грохнули его о перрон — покатились яркие банки, и вмиг их не стало (набежал народец — растащил).
— Стой! — заметался Труш. — По какому праву?
— Спекулянт! — ответили. — А право одно: революция! Солдат вспорол ножом одну банку. Лежали там нежные золотистые ломти, благоухая необычно. И растерялся солдат:
— Это что же за дичь така? Видать, вкуснятина?
— Не дичь! — убивался Труш. — Эх ты, серость., фрукта!
— Как зовется?
— Ананаса…
Услышав это слово, солдат озверел.
— Буржуй? — хватался за грудки. — Ананасу жрешь?
— Не буржуй, а боцман… — оправдывался Труш.
— Прикидывайся! — орали из толпы мешочников. — Сразу видать буржуя… Рази моряки ананасу шамают? Переоделся под флотского.
Труш совсем ошалел. Тянулись к нему отовсюду руки, рвали его на части, с хрустом выдернули пуговицы из бушлата, которым он укрывался от кулаков.
— Растрепать его! — визжала бабенка в платке. — Зачинай делить… тута же… всем, по совести!
— Товарищи! Граждане! — взывал Труш, отбиваясь. — А ежели я болен? Ежели я не могу? Ежели мне доктор велел? Это как же получается? Выходит, буржую можно, а простому человеку нельзя?
Красногвардейцы уже таскали ящики на ломового извозчика. Грузили. Солдат ткнул боцмана штыком под лопатку — больно:
— Следуй…
Привели на Выборгскую, вслед за телегой. Там, в узкой прокуренной комнате, сидел человек, и жиденький галстук его был завит на шее веревочкой. Тяжело он поднял глаза, красные от недосыпа, как фонари.
— Половину, — сказал, — на Путиловский, другую половину разделить: на Обуховский да на Парвиайнена… детишкам!
— Ты што? Соображаешь?.. Да я от самова Сингапуру…
— Вот и приехал. Спасибо, что сам не съел!
* * *
Когда Россия уже шаталась от голодухи, Мурманск еще не ведал острой нужды в куске хлеба. Англичане и французы взяли Мурманский край на союзный прокорм, и первый кусок — самый лакомый — доставался гарнизону и флотилии. Все продовольствие было в руках британского консула Холла: он мог и задержать его, и тогда на шее Мурманска стягивалась неловкая петля голода. Холл мог и ослабить эту петлю…
Впрочем, все зависело от Петрограда, где существовало двоевластие. Все зависело от политики. Это было время, когда даже консул не знал, что будет дальше… Стянуть ему петлю или, союзно подобрев, распустить ее по старой дружбе?
Всю ночь мычали коровы, и сны от этого были наивные, пахнущие молоком и детством. А утром, едва Небольсин открыл глаза, Дуняшка положила перед ним письмо:
— Матрос был. Сказывал, цто издалека везли…
Сна как не бывало, и Аркадий Константинович, волнуясь, взломал хрусткий конверт. Штабс-капитан Небольсин сообщал младшему брату, что это, очевидно, его последнее письмо из Франции: бригаду направляют на Салоникский фронт, в Македонию (значит, Лятурнер тогда был прав, намекая на новый адрес). За каждой строчкой письма сквозила плохо скрытая досада и какой-то разлад души и разума.
Там, в окопах Мурмелона, брат его мучился неясной отсюда мукой — и, пожалуй, эта мука не шла ни в какое сравнение с теми переживаниями, какие выпали на его долю в Мурманске. Аркадий Небольсин слишком уважал своего старшего брата. Конечно, Виктор Небольсин (ныне штабс-капитан) не был тем актером, который приходит раз в столетие, чтобы потрясти мир. Но зато Виктор Небольсин мог ежевечерне сорвать с публики аплодисменты за добросовестную игру… Игра продолжалась!
Аркадий Константинович вновь перечитал конец письма:
«…распахнется окровавленный занавес этой кошмарной трагедии мира, и самые красивые женщины выйдут навстречу нам с печальными цветами воскресшей весны. Именно к нам, ибо мы, русские, останемся победителями».
Игра продолжалась… даже на фронте! И тут Аркадий Небольсин понял, что эти последние строки тоже рассчитаны на то, чтобы сорвать аплодисменты. Значит, бедняга Виктор давно растерял свою публику — «остался у него только я — его брат». И, сидя на развороченной постели в своем вагоне, брат слегка похлопал брату — из Мурманска до Мурмелона: «Браво, браво!»
Небольсины, потомственные петербуржцы, выросли без матери. Отец их, чиновник ведомства императорских театров, был человеком начитанным, с настроениями демократа-семидесятника. Братья вырастали самостоятельно, среди книг и музыки. Отец рано научил их гордиться Россией и тем, что они русские. Отсюда и все остальное, как следствие этого воспитания. Для одного, после службы в блестящем полку, — подмостки сцены, а для другого выпала большая честь — быть русским путейцем: романтика дальних дорог страны, которая раскинула свои рельсы от Амура до полярных тундр Скандинавии. В любом случае — все было у братьев прекрасно и патриотично (так им казалось обоим).
Небольсин еще раз повертел письмо: нет, обратного адреса брат не указывал — наверное, и сам не знал его точно. И тут опять замычала корова — только не во сне, а наяву. И так близко, где-то совсем рядом, на соседних путях. Откуда корова — думать не хотелось…
Аркадий Константинович пил чай, заваренный Дуняшкой, когда в вагон к нему поднялся дорогой гость — инженер Петя Ронек с Кемской дистанции.
— О! Петенька… Ты с каким?
— С дежурным, — ответил Ронек. — Прискакал за хлебом… Ронек поддерживал честь корпуса путей сообщения и всегда носил элегантную форму путейца, а на голове фуражку с зелеными кантами и молоточками в кокарде. Был аккуратен, подтянут.
— Чаю? — предложил Небольсин.
— Ну давай…
Распивая чай, Ронек спросил:
— Куда ты коров деваешь, Аркадий?
— Ты это серьезно? — задумался Небольсин.
— Вполне.
— Мне, правда, всю ночь снились коровы. И мычит какая-то…
— Видишь ли, — начал Ронек, — нас преследует саботаж. Через голодный Петроград прогнали эшелоны со скотом. Я успел перехватить их на Кеми и часть отослал обратно. Но часть вагонов все-таки проскочила… на тебя! Ты принял?
— Мне никто даже не докладывал.
— Ну я так и думал, — вздохнул Ронек, озабоченный. — Это явный саботаж, это подло, и это враждебно для народа.
— Саботаж… против чего? — спросил Небольсин.
— Конечно же, против революции! — выговорил Ронек. — Все это свершается с нарочитой жестокостью, чтобы голодом задушить революционный народ, и без того голодный… Понял?
Корова мычала где-то на путях — жутко и осипло мычала она.
Небольсин спросил своего друга прямо в лоб:
— Милый мой Петенька, про тебя говорят, что ты большевик. Сознайся: это правда? Или не верить?
— Не совсем так, — ответил ему Ронек с улыбкой. — Я не большевик. Но я, видишь ли; убежденный социал-демократ. И большевики ближе всего сейчас моим взглядам на исход революции. А теперь скажи мне, брат Аркадий, ты ждал революцию?
Аркадий Константинович долго почесывал ухо.
— Я не ждал именно революции. Но каких-то крупных потрясений, ведущих к благу России, — да, ждал… Верил! Наверное, я просто не хотел думать о революции.
— Ну вот, — подхватил Ронек, — революция произошла. Ответь: разве что-либо изменилось?
— Для меня?
— Ну хотя бы для тебя.
— Да я-то при чем?
Худенький, как мальчик, Ронек погрозил ему пальцем:
— Не крутись, Аркашка. Ты — везунчик, счастливчик… Ты избалован. Деньгами. Женщинами. Ты — барин. Но ты не глупый барин… Ты все понимаешь.
— Не все! Вот у меня есть брат. Он умнее меня. Главное отличительное свойство его — это цельность. Цельность патриота. Когда прозвучал первый выстрел, он был уже в седле. И вот теперь из Франции пишет, и я не узнаю его… Он потерял свое лицо. Словеса! Голый шарм! Я чувствую, что-то происходит в мире… А — что? Ну, ты, умник! Может, ты знаешь?
— Будет революция, — заявил Ронек убежденно.
— Не лги. Она уже была.
— Будет другая. Настоящая.
— А это какая? — спросил Небольсин.
— Липовая. Она ничего не изменила. Ничего не дала народу. А необходим поворот. Как говорят моряки, поворот «все вдруг*. К миру, Аркашка!
— Но господин Керенский…
— Да знаю все, что ты скажешь. Керенский — социалист, Керенский — защитник в политпроцессах, Керенский… снова ввел смертную казнь на фронте! Это тоже он сделал.
— А ты бы не ввел?! — обозлился Небольсин. — Что прикажешь делать на месте Керенского, если фронт разлагается? Не умники ли вроде тебя и разложили фронт?
Ронек выровнял стакан точно по середине блюдечка. Сверху — бряк ложечкой. Казалось, этот маленький человек сейчас развернется и маленькой ручкой треснет громадного Небольсина, сидящего перед ним в пушистом халате. Но они были друзья…
— Пошли, — сказал Ронек. — Посмотрим, что с коровами. Среди нагромождения вагонов, блуждая с ломом в руках, они отыскали вагон-теплушку. Сковырнули пломбы.
— Взяли! — крикнул Небольсин, и оба откатили двери.
В лицо пахнуло застоявшейся коровьей мочой, смрадом и гнилью. Обтянутый кожей скелет поднялся из темноты и сказал людям жалобное свое, умирающее свое: «му-у-у…»
Остальной скот лежал уже мертвым.
— Вот, полюбуйся, — сказал Ронек, весь в ярости. — В Петрограде умирают с голоду, а они… эти душегубы!..
— Кого ты обвиняешь? — спросил Небольсин, чуть не плача от жалости к животным. — Я бы сам задушил негодяев… всех! Но я-то при чем здесь?
— Ты ни при чем. Ты просто стрелочник тупика. Наверное, по простоте душевной ты думаешь, что это дорога в мир? Ах, мой милый Аркашка! Это дорога в тупик, здесь она обрывается. И этот тупик, поверь, может для многих из нас обернуться жизненным тупиком!
— Как ты сказал? Жизненным тупиком?
— Я так чувствую, — ответил Ронек. — Осмотрись вокруг, Аркадий, и ты тоже почувствуешь это.
Небольсин рассмеялся — совсем невесело.
— Это очень неприятный афоризм, Петенька! В старые добрые времена за такие пророчества пороли розгами.
— Закрой! — сказал Ронек.
Сильный Небольсин навалился на клинкет задвижной двери, со скрежетом она поехала, закрывая умирающую корову.
— Сена бы… — сказал Небольсин подавленно.
— Откуда у нас сено? Резать? Но кожа и кости. Да и холодильников нет. Они знали, куда надо загонять скотину. И загнали насмерть. Прощай, Аркадий, я пойду…
Теплые ветры широко задували над Мурманом. За сопками — там, где раскинулось кладбище, — обмахивались по ветрам белым-белы черемухи, уже увядающие. Было что-то раздражающее в негасимом мареве солнца, в ослепительном блеске неба, с высоты которого падали чайки на темную ледяную воду. И лежал в низинах твердый, прозрачный лед, никогда не тая.
Жили в ту пору больше слухами: одному сказали, другому нашептали, а третий где-то вычитал (или сам выдумал). Архангельск тяготел к Вологде, а через Вологду — к Москве; Мурманск же был прямо связан с Петроградом, и оттуда по временам налетали буйные вихри…
Сумятица лихорадочных событий, не всегда понятных на Мурмане, вдруг вылилась в резолюцию флотилии Северного Ледовитого океана: «Прекратить постыдное братание! Даешь наступление! Мы за полное доверие к министрам-социалистам…»
И говорили везде так:
— Не беспокойтесь! Вот вернется Ветлинский, и все начнется по-новому, иначе… Мы еще поглядим. Вы еще узнаете.
Небольсин мучился: выходил его брат в арлекинском одеянии, с винтовкой в руке, отдергивая окровавленный занавес войны, а навстречу ему поднималась костлявая шея умирающей коровы и говорила предсмертное, прощальное: «му-у-у-у…»
* * *
— Братцы! Доколе маяться? — поднялся на башню «Чесмы» матрос; сковырнув с башки бескозырку, показал ее всем золотой броской надписью: «Бесшумный». — Командир нашего ясминца, князь Вяземский, есть первый хад! А почему он хадом стал — сейчас обскажу по порядку…
— Трухай, Маковкин! — подбодрили его снизу, от палубы.
— Другие ясминцы у стенки борта протирают, а наш хад, князь Вяземский, у Короткова сам на походы, будто на выпивку, набивается. Ну, рази не хад? Ему што, боле всех надобно? Опять же, по праву революции, кто давал ему такую власть, чтобы в бой с немцем вступать? У немца, братцы, на подводах пушки в сто пять миллиметров, а у нас — пукалки, в семьдесят пять… Так я вас, ридные мои, спрашиваю: хад он или не хад?
— Долой гада Вяземского с флотилии! — поддерживала толпа.
— И каперанга Короткова — в шею! Почто он социалиста Керенского матеряет? Почто под портретом Николашки у себя сиживает?
Митинг проходил на палубе «Чесмы», под открытым небом, и базарные торговки тут же, под сенью главного калибра, бойко продавали калачи и воблу, семечки и спиртное. Небольсина от скуки тянуло на люди, и он был рад, что Ванька Кладов затащил его на этот митинг. Сейчас Аркадий Константинович сидел на ступенях трапа, рядом с матросом, который ругался глухо и злобно. И вдруг этот матрос сорвался с места, кошкой полез на башню, цепляясь за скобы, вделанные в броню.
И вот вырос над палубой, а под ним трещала шелуха семечек, цвели платки продажных маркитанток, пьяно и неуемно колыхалась чернь бушлатов. Начал неожиданно — с упрека.
— Эх, вы-ы-и-и… — провыл он, раздираемый злобой. — Вы сами не знаете, чего хотите. Вчера кричали: «Даешь наступление!» А теперь командира «Бесшумного» с дерьмом пополам мешаете… За что? За мужество? Так его только уважать можно, что он со своими «пукалками» прет на рожон — прямо на немецкий калибр. И не боится… Нет, — продолжал матрос, — не за это надо судить князя Вяземского! А вот за что: монархист он, враг революции, мордобоец был славный… верно! Таких на флотилии не надобно.
— Кто это такой? — спросил Небольсин у мичмана Кладова.
— Аскольдовский ревкомовец… некий Павлухин!
Палец Павлухина вытянул из толпы матроса с «ясминца».
— Вот ты — хад! — сказал ему аскольдовец с яростью. — Даже не в дюймах, а в миллиметрах считать стал. Ишь бухгалтер нашелся… Не матрос ты флота Российского, а сопля, в бушлат завернутая! Команда крейсера «Аскольд», — продолжал Павлухин, — заверяет, что она будет стоять на страже русской революции… своим калибром!
На башню уже лез, срываясь со скоб сапогами, Шверченко.
— Так! — завопил сверху. — Вы все слышали? Вроде бы все гладко сообщил нам товарищ Павлухин. А ежели разобраться?
— Разбирайся, — сказал Павлухин, но с башни не спустился.
Закрыв огонек руками, он на свирепом ветру раскуривал папиросу.
— Большевики, — выкрикивал Шверченко, — разжигают войну гражданскую, они будят зверя, с которым сами потом не смогут справиться!.. Братцы, не верьте в грядущее торжество алчной диктатуры толпы! — И рука Шверченки, вскинутая резко, вдруг вытянулась в сторону океана. — Там, — рявкнул эсер с высоты броневого настила, — там есть некто!.. Некто третий уже решает нашу судьбу!
Ванька Кладов, потирая руки, толкнул Небольсина в бок.
— Вот сейчас начнется, — сказал плотоядно.
И на весь рейд рвануло криком Павлухина:
— Кто это «некто третий»?!
— Давай первого сначала! — задирались головы с палубы.
— Первый — Ленин! — ответил Павлухин.
— Тогда эторого… давай! — требовали с палубы.
На башню вскинулся Мишка Ляуданский, и толпа братишек встретила его ревом — так встречают чемпионов, любимцев публики.
— Второй, братишки, я знаю, — сказал Ляуданский, — это буржуазия, которая уже кажет нам… Жаль, что тут прекрасные женщины, а то бы я сказал, что она кажет.
Павлухин бросил окурок, и его унесло ветром под небеса. Шагнул прямо на Шверченку:
— А-а-а!.. Боишься назвать своего «третьего»? Так я отвечу, кого ты имел в виду… Вот он, «некто третий»!
И рука аскольдовца выбросилась вперед. Все невольно посмотрели на серый борт британского линкора «Юпитер», на котором, вытягиваясь в нитку, распластался брейд-вымпел Кэмпена.
— Вот он, твой «некто третий»! Он ждет… Он ждет от тебя, чтобы ты завопил на всю гавань: караул, помогите! И ты этот сигнал ему подал. Он, этот «некто третий», тебя сегодня услышал… Услышал и запомнил!
Башня торчала над людьми немым грохотом огня и стали. Наверху ее — над дулами орудий — три маленьких человека. Между ними — ветер. Ветер с просторов океана…
— Мы, — снова заговорил Павлухин, — команда «Аскольда», протестуем против предательской резолюции Центромура… Вы, лиговские да одесские, войны и не нюхали! Недаром вас адмирал Колчак пинкарем под зад с флота высвистнул. Чем хвастаетесь? Тем, что на поезде из Севастополя до Владивостока прокатились? Тем, что оттуда до Мурмана своим ходом притопали? Это не работа. А я войну видел… — закончил Павлухин почти тихо. — От Сингапура до Хайфы наш героический крейсер прошел с боями. И хватит… Мы против вашей резолюции… вот так!
Снизу, с палубы, выкрики:
— Контра! Таких топить будем!
— Топи! — взорвало Павлухина. — Топи, в такую тебя мать!.. Нас в Тулоне стреляли офицеры, а здесь, в Мурманске, свои же топить будут?
Мишка Ляуданский попер на Павлухина грудью, прижимая его к срезу башенной брони, а там, внизу, баламутились его кореша да приятели, которые любого разорвут зубами…
— Значит, так! — сказал Ляуданский, и ветер расхлестал его гигантские, измызганные в грязи клеши. — Значит, так… Четырех ваших хлопнули, это мы знаем. Но за што их хлопнули? Пусть товарищ Павлухин и расскажет нам, как они продавались за немецкие деньги! Как вино по кабакам во Франции качали на эти самые деньги! Как по бардакам хаживали…
Небольсин весь вытянулся на трапе: даже издали ему было видно, как брызнули слезы из глаз Павлухина.
— Братцы! — сказал Павлухин в толпу. — Неужто вы верите, что кровь четырех матросов с «Аскольда», пролитая напрасно в Тулоне, была кровью… продажной?!
Навстречу ему полоснуло бранью торговок:
— А иде Ленин твой? Он — главный шпион Вильгельма…
— Бабка, — перегнулся Павлухин с башни, — хоть бы ты, дура старая, заткнулась… Тебя-то кто спрашивает? А вы, чесменские, развалили свой корабль. Шмары у вас с мешками да корзинами по трапам ползают. Барахолка и притон у вас, а не корабль революции… Немец придет и раздавит вас, как клопов… Мешочники вы, паразиты и сами продажные суки!
— Круто взял, — шепнул Ванька Кладов, пихая Небольсина локтем. — Пора смываться. Сейчас будет заваруха.
— Ты думаешь? Но мне любопытно. Погоди… Павлухина уже сорвали с башни. Зверино и ненасытно били.
Прямо лицом колотили аскольдовца в броню, и броня стала красной от крови. Базарные бабы, страшные и патлатые, как ведьмы, с хрустом цеплялись в волосы Павлухина.
— Мы тебе не… эти самые! — визжали маркитантки. — Мы тебе за три рубля по каютам не валяемся…
Небольсин с ожесточенным отчаянием вспомнил, как била его на рельсах вот такая же разъяренная толпа, и очень хотел вмешаться. Но он был человеком с берега, а тут нужен моряк.
— Мичман, — сказал он Ваньке Кладову, — вступись… Ты же видишь — человека убивают…
— Ну да! — ответил Ванька (негодяй известный). — Мотаем отсюда скорее. А то, гляди, и нам перепадет по разу… Если бы этот большевик сюда не затесался, так все бы гладко прошло!
И тут на весь рейд могуче взревела сирена. «Аскольд» ожил, и все увидели: вздернувшись, поползли вдоль берега орудия носового плутонга. Сирена выла не переставая, а накат стволов плоско двигался через гавань. И — замер! Он замер точно, как в бою, уставившись прямо на «Чесму».
Вспыхнули на мачтах «Аскольда» комочки флагов. Опытная рука сигнальщика раздернула фал, и эти комочки распустились вдруг в яркие бутоны цветовых сигналов.
— Читай! — сказал Небольсин. — Что там пишут? С опаской Ванька Кладов перевел значение сигнала:
— Сейчас грохнут. И кажется, им можно верить. Требуют освободить члена их комитета Павлухина, иначе…
— Освободят, как ты думаешь?
Ванька Кладов, весь побледнев, закричал Ляуданскому:
— Мишка! Ты с этой резолюцией не шути… «Аскольд» — посудина нервная. Они люди воевавшие и, видать, боевыми зарядили. Ежели шарахнут, так быть нам всем в туалетном мыле…
— Дорогу, дорогу!.. — раздались вопли. — Полундра! Небольсин отступил назад. Мимо него, с вывернутыми назад руками, провели к трапу Павлухина. Нахлобучили ему на голову бескозырку, бросили матроса в катер:
— Отходи прочь, собака! На полных…
Качаясь на катере, быстро отходящем, задрав кверху окровавленное лицо, Павлухин еще долго кричал на «Чесму»:
— Еще вспомните… еще придет время! Революция в опасности, и первые предатели ее — вы, шкуры…
Ветер и расстояние быстро гасили его голос. В сознании Небольсина этот голос избитого матроса неожиданно сомкнулся с предостережением инженера Ронека. Они говорили разно, но едина была суть их речей. Впрочем, обдумать это совпадение до конца мешал Ванька Кладов.
— Пойдем, пойдем, — тянул он инженера за рукав. — Пойдем, я тебя с хорошенькими барышнями познакомлю…
В кают-компании «Чесмы» полно детей и женщин.
В проходе коридора, касаясь пирамид с карабинами, сохли пеленки и подштанники. Вовсю бренчало разбитое фортепьяно, и солидная дама, закусив в углу рта папиросу, пела — утробно и глухо:
Распылила молодость я среди степей,
И гитар не слышен перезвон,
Только мчится тройка диких лошадей -
Тройка таборных лошадушек, как сон…
Просто не верилось, что под настилом палубы, на которой сейчас спорили и дрались люди, — здесь, немного ниже, даже не вздрогнул обывательский мир… Ванька Кладов быстро затерялся среди каютных дверей, почти неисчислимых, как в лабиринте, и вернулся, возбужденный от спекулятивного пыла:
— Десять кранцев калибра в пять дюймов. Порох — бездымный. Просят недорого: два ящика консервов и шампанеи. Тушенка-то у меня есть, а вот шампанеи… где достать?
И тут Небольсин понял, с чего живет этот табор. Линкор — мощный завод боевой техники, и на распродаже ее можно безбедно прожить половину жизни… Даже хорошо прожить! И, возвращаясь с «Чесмы» на катере-подкидыше, он долго переживал:
— Как можно? Сегодня — пушку, завтра — торпеду… Что останется? Коробка с тараканами?
— И коробку пропьют! — хохотал Ванька Кладов. — Англичанам только мигни, они тебе черного кобеля ночью темной, даже не щупая, купят. Покупателей на это дело хватает. А на что жить? Ты об этом подумал? У них же ничего не осталось. А семьи — вот они, под боком. И каждый день давай, только давай…
На берегу их ждала новость: немцы вступили в Ригу.
Еще несколько дней — и началась корниловщина…
Страна переживала шторм. Ее валило на борт в затяжном крене — то справа, то слева. Нужен был опытный кормчий. Но всюду, куца бы ни пришел, смотрели наспех отпечатанные портреты Керенского, и глаза адвоката излучали не уверенность, а — напротив — беспокойство…
Для Небольсина это значило беспокойство за Россию. О себе он старался в это время не думать. Раньше помогала работа. Но дистанция вдруг освободилась. Сначала не понимал: в чем дело? Шла такая грызня с консулами из-за вагонов, а теперь… Не сразу, но все же Небольсин понял: союзники сократили (резко сократили!) число поставок в Россию, потому что боялись нарастания революции, которая могла вывести Россию из блока воюющих держав. Тогда зачем же помогать России? Подождем…
В этом Небольсин не ошибся. Прирожденные политики, англичане заранее умели предугадывать события. В один из дней британский консул Холл нажал одну из потаенных кнопок — и сразу началась нужда. Эта нужда еще не была голодом, который валит человека — тем более русского! — на землю…
Но вот ее результат: на кораблях флотилии ввели три постных дня в неделю, и сразу увеличилось число матросов-дезертиров, которые драпали на Мелитопольщину, на Полтавщину — под сень своих сытых кулацких хуторков. «Чесма» обезлюдела первой.
Впрочем, об этом никто тогда особенно не жалел — стало меньше воплей, грабежей, драк и насилий.
* * *
И началась осень, она надвинулась из-за скал — ветрами.
Ветлинский вернулся из Петрограда в сентябре, когда Россия уже была провозглашена республикой. Каперанг возвратился в чине контр-адмирала, заработав лампас на штаны лично от Керенского. Поговаривали, что контр-адмирала ждет высокое назначение. Пока что — слухи, как всегда.
Небольсина однажды вызвали в штаб флотилии, и он был очень удивлен, когда из-за стола под громадной картой навстречу ему поднялся незнакомый контр-адмирал с выпуклыми глазами, ярко блестевшими.
— Вы ожидали увидеть каперанга Короткова, — сказал Ветлинский. — Но… увы, каперанг снят ныне с должности.
— За что? — вырвалось у Небольсина. — Такой славный и добрый человек…
Сухие пальцы контр-адмирала отбили нервную дробь, глаза он спрятал под густыми бровями.
— Коротков удален с Мурмана как непримиримый монархист (Небольсин поднял глаза: портрет Николая был убран). Нужны люди, — продолжал Ветлинский, — новых, демократических воззрений. Скоро последует реорганизация всего управления Мурманским краем, и вам, господин Небольсин, очевидно, придется служить со мною… Прошу, садитесь.
Небольсин сел, выжидая: что дальше?
— Я спешу выразить вам благодарность, — говорил Ветлинский, посматривая с умом, остро. — На дорогах России — развал. Была забастовка. Однако я проехал из Петрограда до Мурманска с полными удобствами. Благодарю, что вы, сознавая всю важность нашей магистрали, не дали забастовщикам воли.
— Уточню! — ответил Небольсин на это. — Я ведаю дистанцией, но никак не забастовками. Заслуга в том, что на Мурманской дороге не было забастовки, принадлежит Совжелдору.
— Разве Совжелдор пользуется таким влиянием на дороге?
— Нет. Совсем не пользуется. Однако именно благодаря Совжеддору наша дорога не примкнула ко всеобщей забастовке дорог в России, ибо забастовка эта, насколько я понимаю в политике, была направлена против Временного правительства…
Ветлинский заглянул в пухлое досье с грифом «секретно». Досье было в шагрене из акульей кожи местной выделки (весьма примитивной, но очень прочной — на века).
— Где же та мука, которую доставили на флотилию? Брамсон обвиняет вашу дистанцию в утайке муки и… Впрочем, — спохватился Ветлинский, — я человек здесь новый и еще присматриваюсь.
Обвинять дистанцию — значит обвинять в воровстве его, начальника этой дистанции, и Небольсин сразу вспыхнул: «Ну конечно, Брамсон — скотина известная…»
— Мука, — ответил резко, — используется флотилией и железной дорогой как балласт! О доставке на Мурман заведомо гнилой муки надобно спросить у контрагента Каратыгина, сидящего ныне в Совжедцоре, а еще лучше — у того же господина Брамсона, который ведает гражданским хозяйством.
— Разве мука настолько плоха?
— Уверен, будь она лучше, мы бы не грузили ее как балласт для кораблей, идущих в море в штормовую погоду.
— Так, — сказал Ветлинский, захлопнув досье. — Сейчас в Архангельске скопилось пять миллионов пудов хлеба отличного качества, но мы не можем приложить к муке руку, ибо она закуплена англичанами. Уже не наша — продана. Однако необходимо, господин Небольсин, решительно пресечь бегство рабочих.
— Не могу, — отметил Небольсин. — Я только начальник дистанции, пусть этим вопросом занимается Совжелдор…
Ветлинский отошел к окну, сгорбив плечи. Долго вглядывался во тьму надвигающейся на Мурман близкой полярной ночи. Проблески прожекторов гасли над рейдом, клотик «Аскольда» горел в отдалении красным огнем революции.
— Я думаю, — начал конто-адмирал глухо, — с вами можно говорить вполне откровенно. Перед моим отъездом из Петрограда Александр Федорович Керенский был обеспокоен представлением английского правительства… Лондон категоричен в своих требованиях. Критическое положение в Мурманске заботит англичан более, нежели нас. И они знакомы с настоящим положением дел в порту и на дороге тоже лучше нас! Устройство зимней навигации союзники собираются брать в свои руки, если мы не способны эксплуатировать нормально и порт, и дорогу…
— Что это значит? — вырвалось у Небольсина. — Подобное вмешательство недопустимо. Оно припахивает… колониями!
— Вот именно! — впервые улыбнулся ему Ветлинский. — Я знаю англичан и знаю, как они хватки. Вмешательства в наши дела не допустим. Мне удалось отстоять перед Керенским иную идею! И уже имеется приказ Временного правительства о полном подчинении базы, порта, флотилии и магистрали одному лицу. Причем это лицо будет обладать правами коменданта крепости, находящейся на осадном положении… Что скажете на это?
— Скажу, что при такой ситуации англичанам будет трудно просунуть палец под наши двери.
— Не буду скрывать от вас и далее, — сказал Ветлинский, — что этим человеком в Мурманском крае стану я! — И протянул инженеру цепкую руку. — Очень рад познакомиться с вами. Чтобы противостоять натиску немцев и союзников, мы отныне должны быть активнее… Нужен один кулак! Диктатура!
Так состоялось это знакомство. А на выходе из кабинета Ветлинского путеец столкнулся с поручиком Элленом.
— Севочка, — сказал Небольсин, — а Короткова-то — тютю! — не стало… Жаль! Не ты ли его убрал?
— А кто ему, старому дураку, велел называть себя публично монархистом?! В стране революция, а он сидел под портретом Николая и, как баран, хлопал глазами. Конечно, мы его убрали. Надо быть гибче, Аркадий!
Небольсин помахал ему шапкой:
— Я и то… извиваюсь как могу! Прощай.
Покинув штаб флотилии, Небольсин испытал смятение. Пять миллионов пудов хорошего русского хлеба, закупленного англичанами, не давали покоя. Не сомневаться он не мог. Временное правительство или постоянное, вся власть Советам или никакой власти Советам — об этом Небольсин старался не думать. Его беспокоил другой, чисто патриотический вопрос — хлеб. Хлеб, который нельзя отдать в руки англичан.
Приплясывая на ветру от холода, Небольсин стоял на шпалах.
«Извивайся, Аркадий, — внушал он себе, — думай, думай…»
Совжелдор для него — чужой. Брамсон — враг и взяточник. Консульства — просто ни при чем. А на благородство Мурманского совдепа не следует рассчитывать. Кто? Кто может ему помочь?
В середине дня — панический разговор с Кемью.
— Говорит Ронек. Кто у аппарата?
— Петенька, это я… твой Аркашка!
— Аркадий, — говорил Ронек, — принимай скот. Меня здесь смяли. Я пробовал задержать эшелоны, и у меня пробка.
— Пробка? Бросай вагоны под откос.
Долгое молчание. Потом:
— Аркадий, откос есть у тебя… у меня нет откоса!
— Тогда расталкивайся и отсылай эшелоны назад.
— Не могу. Пути забиты. Осталось только одно: гнать вперед, на тебя… Если ты не примешь, дорога встанет.
— С ума ты сошел! Свяжись с этим окаянным Совжелдором…
— Совжелдор — ты сам знаешь, какие там люди, — отвечает мне, чтобы мы приняли скот.
— Откуда он идет? Ты узнавал?
— Кто?
— Да этот скот! Из какой губернии?
— В этом бедламе ничего не узнаешь. Во всяком случае, Петроград мяса не получит… Все это — саботаж! Я был прав. Ничего не изменилось, Аркадий: революцию душат. Голодом!
— Кемь закончила, — раздался голос телефонной барышни, и Небольсин бросил трубку.
Творилось что-то ужасное. Кто-то (знать бы — кто?), жестокий и мстительный, посылал на верную гибель десятки тысяч голов скота. Эшелон за эшелоном, в голодном реве, входил в полярную тундру, где не было ни сена, ни веток, ни забоя, ни холодильников. «Тупик… — думал Небольсин отчаянно, — мы действительно в тупике. Как бы эти рельсы не завели в тупик и меня!..»
Уже не скот, а скелеты, обтянутые вытертыми шкурами, зловонные и полудохлые, прибывали в Мурманск, где быстро погибали на путях — от холода, без воды, без корма. Спасти не удалось, и в эти дни, под рев умирающих коров, Небольсин вдруг нечаянно вспомнил — будто просветлело: «Павлухин! Да, кажется, так зовут этого парня…»
* * *
Под вечер катера развозили с кораблей базарных торговок и спекулянтов. Небольсин явился на пристань. Сунув руки в карманы бушлатов, стояли поодаль, в ожидании своего катера, матросы с «Аскольда».
— С берега? — опросил их Небольсин.
— Ага. На коробку.
— Меня подкинете?
— А нам-то што? Качнемся за компанию…
Небольсин, путаясь в полах длинного пальто, спрыгнул за матросами на катер. В вечернем сумраке стояли на корме, держа один другого за плечи. Мягко причалили. Пришвартовались. Часовой возле трапа вскинул винтовку.
— К кому?
— Мне хотелось бы видеть Павлухина… из комитета!
— Рассыльный, путейского — до Павлухина.
— Есть путейского!
Шагая по палубе, вдоль борта, Небольсин заметил, что на «Аскольде» еще сохранился боевой порядок, который выгодно отличал крейсер от других кораблей флотилии. Техника была в боевой готовности, вахта неслась исправно.
— Здесь. Стукай, — сказал рассыльный, козырнув. Павлухин сидел в писарской, неумело печатая на пишущей машинке. Допечатал строку до звонка, вжикнул кареткой, спросил:
— Ко мне?
— Да, к вам.
— Прошу…
Аркадий Константинович не знал, с чего ему начать.
— Пусть вас не удивит мой приход, — сказал он. — Просто вы запомнились мне лучше других.
— Это где? — спросил Павлухин.
— Когда вас били на митинге.
Павлухин не смутился.
— Так что с того, что меня они били? Вчера они меня, завтра им все равно быть от меня битыми. Такое уж дело! Пока морда есть — кулаки найдутся… — И, сказав так, засмеялся.
— Я не знаю, — начал Небольсин, — кто и что стоит за вами. Догадываюсь, что вы из числа крайних?
Павлухин охотно согласился:
— Верно, я сейчас с самого краю стою. Могу и сковырнуться!
— Дело вот какого рода. Мне стало известно (случайно, — добавил Небольсин), что при общем голодании в России, в частности в Петрограде, англичане закупили пять миллионов пудов нашего хлеба…
— Сколько? — не поверил Павлухин.
— Пять миллионов. И лежит этот хлеб в Архангельске. Вот-вот его погрузят на корабли и вывезут…
— Прошу прощения, — сказал Павлухин и вызвал рассыльного: — Узнай с поста СНиС, когда и кто уходит на Архангельск?
— Есть на Архангельск!
— Ну? — снова повернулся Павлухин к инженеру. — И дальше?
— Дальше пока все, — заключил Небольсин.
— Мало знаете, — опять засмеялся Павлухин. — Однако это весомо… пять миллионов! Да это же море хлеба. А почему вы, господин инженер, из всех битых меня, самого битого, отыскали?
Аркадий Константинович ответил на это так:
— Собственно говоря, даже не вас я разыскивал. Мне показалось, что за вами кроется нечто энергичное. Такое — уходящее далеко и глубже… куда-то! А куда — простите — не знаю. Это, наверное, как раз и есть то, что может и способно противостоять.
— Противостоять… чему? — насторожился Павлухин.
— Разрухе. Хотя бы разрухе.
— Нет, — ответил Павлухин, — не могу я противостоять. Одному только щи можно сварить. Да и то — для себя!
Без стука вошел рассыльный:
— Завтра в шесть утра «Горислава» идет на Иоканьгу.
— А в Архангельск?
— «Соколица». Но когда — сами не знают.
— Вот те на! — приуныл Павлухин.
— От бухты Иоканьги, — утешил его Небольсин, — можно добраться до Архангельска на тральщиках, которые ловят мины в горле Белого моря… Они там болтаются, как челноки.
— Уверены? — спросил Павлухин и наказал рассыльному. — Пускай баталеры мне паек пишут… Командирован от ревкома. Дела не указывать. Печать у меня! Нет, — задумался потом, — на тральцах не пойду, еще прицепятся. «Соколицу» дождусь, там меня в команде знают немножко. Это вернее!
Небольсин поднялся:
— Кажется, я не ошибся в вас, Павлухин.
— Да погодите хвалить. Схожу до Архангельска потому, что там есть организация. Там мои товарищи по партии. Зубами вцепимся, а эти пять миллионов хлеба за границу не выпустим!
Прощаясь, Павлухин вдруг задержал Небольсина.
— Я только не понимаю вас, — сказал он прямо. — Ежели в Архангельске, случись так, меня спросят, то ссылаться на вас? Или не стоит?
— Лучше не надо… Да-да! Не надо! — заторопился путеец.
— Понимаю, — догадался Павлухин. — Где узнал — мое дело.
— Вот именно: ваше дело…
Последний катер доставил его на берег. Темная фигура мурманского филера откачнулась от фонаря. Дуя на озябшие пальцы, филер огрызком карандаша записал на грязной манжете: «Инж. Н-н был на Аск.». И на следующий день поручик Эллен, встретив Небольсина за табльдотом в столовой, подмигнул ему:
— А ты вчера тоже спекульнул?..
«Пусть будет так. Пусть думают, что я спекульнул. Но неужели тупик дистанции может стать тупиком жизни?..»
Просто удивительно, как быстро вызрела на Мурмане диктатура Ветлинского! Это было неожиданно для многих: контрадмирал возымел права наместника громадного края. Отныне он стал властен над душами не только военными, но и сугубо гражданскими. Все, начиная от кораблей и кончая артелями гужбанов-докеров, — все подпало под его суровую, неласковую руку.
Начальником штаба Главнамура стал, как и следовало ожидать, лейтенант Басалаго; да еще начмурбазы кавторанг Чоколов, запивоха известный, сделался помощником Ветлинского в его начинаниях. Возле этих людей, хитрый и нелицеприятный, околачивался постоянно и Брамсон — как правовед, как администратор.
— Я, — утверждал Ветлинский, — не выживаю англичан отсюда. Их корабли стояли здесь до меня — пусть стоят и при мне. Но нельзя давать англичанам повода для проникновения в наши, русские, дела.
— Англичане могут обидеться и — уйдут!
— Пусть уходят.
— Но без союзников мы погибнем.
— Нет, — настаивал главнамур, — мы не погибнем, ежели будем работать, карать, плавать, воевать. Мы с вами здесь хозяева… мы! При чем здесь англичане? Хотят тралить? Пожалуйста, весь полярный океан к их услугам: тральте. Хотят иметь базу? Я отдаю им половину рейда… Слава богу, Кольский залив — такая гавань, в которой можно поставить на якоря флоты всей Европы! Но за стол, за которым сижу сейчас я, адмирала Кэмпена я не посажу — у него свой имеется… в Англии!
— Вы поймите, — убеждал Басалаго, — у нас котлы едва-едва на подогреве. Флотилия даже не дымит. Никто не хочет нести вахты. Анархия! Не станете же вы отрицать, что союзники сейчас являются на Севере именно той силой, которая и оберегает нас от немецкой экспансии. Убери отсюда англичан, и с океана сразу войдут сюда германские корабли… Разве не так?
— Потому-то, — отвечал Ветлинский, — я и не убираю британцев отсюда. Пусть дымят сколько им влезет, и пусть этот дым щекочет ноздри кайзеру Вильгельму… Но есть предел. Есть граница во всем, даже в дружбе: от и до! А далее — ни шагу. Далее — Россия! Далее кончается союзная дружба и начинается враждебная интервенция…
Главнамур вызвал к себе командира «Бесшумного». С бородой, завитой мелкими колечками, словно у ассирийского сатрапа, навытяжку предстал перед ним князь Вяземский.
— Гражданин князь, — спросил у него Ветлинский, — какой номер готовности несет ваш эсминец?
— Готовность — ноль, в уставах не обозначенная. В дополнение ко всему есть реврез (точнее, революционная резолюция), в которой матросы постановили лишить меня командования эсминцем.
— Хватит с них каперанга Короткова! — ответил главнамур. — Вас я отстоял. Как самого боевого офицера флотилии. Англичане упрекают нас, что мы перестали воевать. Они правы, черт их всех побери: флотилия занята митингами, а немцы в горле ставят мины… Мы пишем резолюции, а немцы варварски топят даже иолы с женщинами. Мы должны доказать адмиралу Кэмпену, что он не одна собака в этой деревне… Есть еще доблесть русского флота. И она всегда при нас, прежняя! Князь, сможете ли вы выйти за Кильдинский плес?
Миноносник запустил пальцы в рыжую бороду.
— Почему так близко?
— До Териберки?
— Можем и дальше.
— Замечательно!
— Но, — сказал князь Вяземский, — известно ли вам, что флотилия самодемобилизована? Вот так… Выйти в море, имея на борту десять человек команды, — это прекрасный способ для самоубийства. Торпедные аппараты в ржавчине, и я не удивлюсь, если при залпе торпеды рванут в трубах. Моя борода будет вознесена прямо к небесам! Вы говорите — немцы у входа в фиорд. В чем дело? Пусть входят… Я готов кричать им: «Хох, кайзер!» Лучше немцы, нежели эти… Вы понимаете, господин контрадмирал, кого я имею в виду!
— Значит, вы отказываетесь вести эсминец?
— Нет, Кирилл Фастович, вы не так меня поняли… Князь Вяземский, если его воодушевить мадерой (а еще лучше — хересом), выведет свой миноносец в море — даже без матросов! Меня расстреляют немцы. Но это будет смерть на мостике, возле боевого телеграфа. Смерть с мадерой… или с хересом! Во всяком случае, я не буду зависеть от резолюции, принятой на митинге.
— Выйти надо, — закрепил разговор Ветлинский.
— Будет исполнено, господин контр-адмирал. Позвольте мне добрать команду до штатного расписания у англичан?
— Ни в коем случае! Доберите комплект с любого нашего эсминца. И какую бы помощь вам англичане ни предлагали, вы не должны принимать ее… Вы что-то хотите сказать, князь?
— Да. Хочу. Прямо от вас я заверну в британское консульство и возьму у них на время похода, как брал всегда, бинауральный тромбон, без которого мне в море просто нечего делать.
Лицо Ветлинского передернула судорога.
— Хорошо, — разрешил он. — Один тромбон. И ничего больше.
* * *
За островом Кильдин, что вылезал из океана острым таинственным утесом, напоминая картины Бёклина, с его неземным волшебством, — уже открывался океан; там косо валил снег, облепляя мачты и мостик. Привычно вздыхали машины. На качке порывисто сотрясалась палуба, исхлестанная пеной. Стрелка кренометра гуляла под мокрым стеклом; иногда ее «зашкаливало» — она упиралась до кромки предела; такой гиблый крен — это тебе не качели на ярмарке… Немало уже кораблей перевернулось в полярном океане кверху килями.
Вяземский сидел в рубке, бросая взгляды на матовую картушку компаса, которая плавала в голубом спирте, и пальцем ковырял пробку в бутыли.
— О дьявол! — ругался он. — Я так отвык от моря, что стал забывать штопор… на берегу. — Большие красные галоши (как у дворника) облегали княжеские валенки.
За Кильдином было чисто. Бинауральный прибор для поиска на глубине вражеских подлодок, взятый напрокат у британского консула, неустанно щупал океанские толщи. От гидрофонов, приделанных к днищу эсминца, тянулись провода к тромбонам на мостике. А мундштуки приборов были вставлены в уши князя Вяземского, и он был похож на врача, который прослушивает грудь больного…
«Хлоп!» И пробка наконец вылетела; терпко запахло крепким хересом.
— Слава богу, — перекрестился Вяземский. — Штурманец, где ты, умница? Пошли на Семь Островов, за Териберку, хоть к черту на рога… Где-нибудь да найдем хоть одного немца!
«Пиууу… пиуу…» — выпевали рупора тромбонов.
— Чисто, — заметил рулевой, малый опытный. — Вот когда пикнет, тогда наше дело швах… У немца-то сто пять, а у нас виноград — дамские пальчики… Дожили!
И, презрев всякую дисциплину, рулевой злобно плюнул в черный квадрат рубочного окошка — туда, где под мостиком тыкалась в ночь маленькая пушка эсминца. Напор ветра отомстил рулевому и вернул плевок обратно — прямо в лицо ему: получи.
— Ну и климат! — сказал матрос, вытираясь.
Эсминец с ревом влезал на волну. Вдали, в ярком фосфоресцирующем свете, заколебалась тень корабля. Неизвестного. Вяземский быстро листал сводки: нет, прохождения судов в это время на русских коммуникациях не значилось. Чужой!
Зубами князь сорвал с руки варежку, нажал педаль на рае-блоке. Колокола громкого боя взорвали тишину душных отсеков. Полминуты — и команда на постах (еще не забыли прошлую выучку). Быстро-быстро каждый матрос опоясывал себя, как ремнем, резиновым жгутом Эсмарха — их носили на случай ранения, чтобы остановить кровь. Дали сигнал вызова прожектором — неизвестное судно не отвечало, шпарило дальше на полных.
Шлепая галошами по решеткам мостика, Вяземский велел:
— Магний! — и сам помогал запускать воздушный шар в небо; раздутый от водорода, рыбкой выскользнул шар из рук сигналыциков, и пакет магния (в фунт весом) разгорелся на высоте нестерпимым сиянием.
В этом безжизненном сиреневом свете все увидели лесовоз, спешащий в ночи куда-то прочь, а штабеля досок, ровно уложенные на верхнем деке, отсвечивали белизной, словно сахар. На приказ остановиться судно увеличило ход, скрываясь.
— Перва-ая… под нос его! Пощекочи…
Выстрелом под нос заставили судно остановиться.
— Абордажную… на борт!
Нет, еще были моряки доблести и отваги… В кромешной свалке волн спустили катер, и Вяземский сам возглавил партию обыска. Судно оказалось под флагом нейтральной Бразилии, но команда состояла из шведов (тоже нейтральных). В каюте капитана — ужин: тарелка, накрытая чистой салфеткой. Вяземский сорвал салфетку — там лежал кусок черствого хлеба. Богатая Швеция отдала все, что могла, Германии, и сама дохла с голоду.
— Команду собрать! Документы… Откуда идете? Карты!
— Идем из Онеги, — пробормотал капитан.
— Неправда! Это лес не онежский, на нем нет тавра онежской компании «Wood»…
В команде оказался лишний: офицер германского флота. Вяземский фонарем осветил перекошенное страхом лицо. Заставил немца встать лицом к борту и ударом ноги перекинул через поручни в кипящее море.
— Привет адмиралу Тирпицу! — И погасил фонарь. — Раскидать весь лес… ничего не жалейте.
Быстро летели за борт гладкие доски. Под ними — сорок семь немецких мин. Гальваноударного действия. Новенькие. Готовые к постановке.
Пистолет взлетел к виску капитана, не успевшего доесть свой последний хлеб.
— Слушай. Сорок семь — цифра сомнительная. Было или пятьдесят, или сто… Где остальные?
— Клянусь детьми, которых у меня четверо! — ответил капитан. — Было всего восемьдесят. Тридцать три мы поставили в Горле… на траверзе маяка Сосковец!
Вяземский сунул пистолет в карман полушубка.
— Я тебя прощаю, — сказал он великодушно. — Можно спускать шлюпки. Я прощаю всех! Всех, кроме вашего корабля…
Капитан глянул в простор океана — гибель в шлюпках еще ужаснее! — и выпрямился.
— Мы знаем ваш эсминец, — произнес с угрозой, — это «Бесшумный»!.. Вы ответите перед международным трибуналом.
— Можете созывать, — хохотал Вяземский, — хоть Священный конгресс! Нам сейчас наплевать, что о нас будут думать…
Оставили гибнущий от взрыва «лесовоз» и пошли далее. Вокруг все было зелено и красиво. Завернувшись в матросские шубы, сваленные в ходовой рубке, Вяземский спал на мостике, громко дыша в свою роскошную бороду. Мундштуки тромбонов торчали из его волосатых ушей, и рупоры выпевали привычное: «Пиуууу… пиууууу… пиууууу…»
И вдруг: «пик-пик-пик-пик-пик-пик…»
Разворошил шубы, вылез — сияли глаза.
— Вот она! — заорал. — Колокола!..
«Пик-пик-пик» — стучали тромбоны, нащупав врага.
Винты уже поставлены на работу «враздрай»: левая машина — вперед, правая машина — назад. На голубых табло тахометров рванулись в разные стороны стрелки. Взмыли за кормой смерчи, и эсминец, словно волчок, развернулся на «пятке» — носом к цели. А цель — вот она, уже видна… Вражеская подлодка нагло всплыла перед «Бесшумным», уверенно сознавая свое преимущество в силе огня.
— Сближение! — командовал Вяземский. — Орудие — товсь! Опутанный проводами телефонов, бегущий с мостика, внизу балансировал комендор. Шарахнула носовая, и белое пламя осветило верхушки волн. В ответ снесло ростры со шлюпками, закрутило в дугу кран-балку, и рулевой панически бросил штурвал, кинувшись бежать с мостика.
— Предали! — орал он. — Братцы убивают! За што?
— Огонь! — Команда с мостика.
Но снизу по мостику — матюгом:
— Куда, мать тебя так, катишь? Креста захотел, хад?
— Огонь!
Огня не было. Второе накрытие — под борт, возле мидельшпангоуга. Но эсминец, сбрасывая воду с палубы, выпрямился. На мостик взлетели тени:
— Вертай коробку назад! Будя… отвоевали!
Вяземский одной рукою перехватил брошенный штурвал, другая рука сунулась в карман полушубка — за пистолетом:
— Прочь с мостика! Стоять по местам… застрелю, собаки! Пистолет, выбитый из его руки, сверкнул в последний раз, навсегда исчезая в море. На командира навалились, вращая штурвал в обратную сторону. Кто-то уже командовал по трубам:
— Эй, в машине! Полные обороты… крути, Емеля!
Подводная лодка, преследуя эсминец, рванулась за ним. Снаряды с нее летели вдогонку миноносцу, выходящему из боя. Вяземский, как последний гужбан, хлюпая галошами в мокрой каше снега, начал драться с матросами кулаками.
— Мерзавцы, вы сорвали мне атаку!.. Где русский флот?! Где доблесть?! Вы опозорили имя русских!.. Вы не граждане России! Вы просто взбунтовавшиеся рабы!
Его стали вязать жгутами Эсмарха; тогда Вяземский повернулся в сторону субмарины, рубка которой мерцала точкой огня.
Дали полный ход — стрелки на тахометрах ползли все выше и выше. Связанный по рукам и ногам, по мостику эсминца катался плачущий командир.
— Штурманец, — велели матросы, — башкой отвечаешь: чтобы к утру были на базе!.. Мы не нанимались главнамуру, чтобы тонуть за здорово живешь!
Рано утром Вяземский навестил главнамура.
— Приказ исполнен! — доложил он. — Не доходя Териберки, бинауральный поиск засек субмарину противника. С первым же залпом противника команда взбунтовалась…
Ветлинский, опустив голову на стол, долго не отвечал. Потом поднял лицо, искаженное отчаянием, и расцепил плотно сжатые губы, темные, как старая медь:
— Ради бога, никому не говорите о нашем позоре… Если англичане узнают, что флотилия небоеспособна, они усилят свои претензии к нам… Идите отдыхать, князь.
— Есть. Но, сдавая в консульство тромбоны, господин контрадмирал, я убедился, что лейтенант Уилки хорошо осведомлен обо всем, что случилось…
* * *
Сегодня у Небольсина в вагоне гости — славные ребята: майор Лятурнер и лейтенант Уилки, которые вот уже второй год околачиваются на Мурмане при консульствах. Дуняшка сунула в снег бутылки с шампанским и, приплясывая от холода, караулила их, чтобы прохожие не сперли.
— Аркашки, — сказал Уилки, — да зови ты ее сюда. Хватит!
Небольсин был сегодня в чудесном настроении.
— Ты так и не сознался, откуда хорошо знаешь русский язык? — сказал он Уилки, шутливо грозя ему пальцем.
— Ты же знаешь английский. Почему бы мне не знать русского?
Дуняшка выставила бутылки, комья снега растаяли под ними на столе. Лятурнер достал флягу, встряхнул ее перед собой.
— Уберем пока вино, — сказал он. — Я отлично понимаю русских. Вино требует к себе внимания и времени. С вином надо сидеть и болтать, как с другом. А русские хватят вот такой прелести — и летят в канаву… Верно: к чему лишние разговоры?
— Что у тебя там, Лятурнер? — потянулся Уилки.
— Понюхай…
— О! — воскликнул Уилки. — Настоящая самогонка!
— Первач, — нежно выговорил Лятурнер. — Даже горит…
Начали с самогонки (она годилась для экзотики).
— Люблю, когда обжигает, — смаковал Лятурнер. — Если бы, Аркашки, у вас в России все было хорошо так, как эта великолепная самогонка…
— Друзья! — сказал Уилки, ничем не закусывая. — Кто знает новые анекдоты?
— Про царя? — спросил хозяин вагона, благодушничая.
— Это старо, Аркашки… Сейчас анекдоты новые: про Керенского или про Троцкого!
Лятурнер выложил на стол красивые сильные руки; броско сверкал перстень. Заговорил вдруг — открыто, чего с ним почти никогда не бывало:
— Правительство, стоящее сейчас у власти в России, потеряло главный способ воздействия на массы — страх, и Керенского никто не боится. Но это правительство не приобрело и нового способа — действовать за счет доверия, и Керенскому никто не подчиняется. Ни слева, ни справа! Я сторонник Временного правительства, но, кроме жалости, ничего к нему не испытываю. А что скажешь ты, Уилки?
Уилки сочно смеялся, показывая ровные зубы.
— Когда мой консул Холл говорит «болтун», то даже солдаты охраны знают, что речь идет о Керенском…
Небольсин мрачнел все больше и больше.
— Дорогие мои гости, — сказал он, задетый за живое, — вы бы хоть меня постеснялись… Среди вас, как вы сами догадываетесь, нахожусь еще и я — русский. А вы хлещете русскую самогонку, Лятурнер, как истинный француз, не удержался, чтобы не пощупать под столом русскую Дуняшку, и… дружно лаете несчастную Россию.
— Прости, Аркашки! Мы не хотели тебя обидеть. Ты славный парень, как и большинство русских. Но никто не виноват, что России давно не везет на правителей…
Небольсин хмуро придвинул к Лятурнеру свой стакан:
— Плесни… Да лей как следует!
— Взорвись, Аркашки. Это чудесная штука. Поверь, я уеду во Францию, увозя самую прекрасную память…
— О чем? О самогонке?
— О тебе, Аркашки…
Гости были без претензий. Они со вкусом ели треску, нажаренную Дуняшкой крупными кусками; сочно обсасывали кости и бросали их на листы газет, разложенных поверх стола. Невольно взгляды иногда задерживались на заголовках.
— Во! — сказал Уилки, ткнув жирным пальцем в статейку. — Это, кажется, «Речь»? Ну да… «Министр юстиции Малянтович, — прочитал Уилки, — предписал прокурору судебной палаты сделать немедленное распоряжение об аресте Ленина».
— А у меня под локтем «Общее дело», — прочитал Лятурнер. — Сообщение из ставки… «Все солдаты с фронта разъехались единичным порядком самочинно». Молодцы русские! — сказал Лятурнер, беря кусок побольше. — Здорово воюют! Извини, Аркашки, но эту статью не я написал в русской газете.
Уилки со смехом вперся глазами в обрывок «Биржевых ведомостей», и прочитал с выражением:
— «Уныло и печально в стенах Петроградской консерватории».
— Где, где? — закричал Небольсин, вскакивая.
— В консерватории, Аркашки.
— Дай сюда. Черт возьми, ведь у меня там невеста!
— Ай как там ей сейчас уныло и печально… Держи!
Небольсин схватил бумажный лоскут, весь в пятнах жира:
— К сожалению, здесь дальше… оборвано.
— А что там? — спросил Лятурнер.
— Да что! Собрали девяносто тысяч рублей взносов. А за дрова заплатили сорок тысяч… Бедная, как она, должно быть, мерзнет! Профессора жалованья не получают совсем. И пишут, что спасти консерваторию сейчас может только Временное правительство. Мне плевать, кто ее должен спасать, но… Вы бы хоть раз увидели мою невесту! Все от нее в восторге. А я даже не знаю, как она?
Лятурнер глянул на часы:
— Знаешь, кто придет сейчас? Мы пригласили лейтенанта Басалаго. Ты не возражаешь?
— Басалаго один не ходит, — заметил Уилки. — Он притащит и Чоколова. И придут не пустыми!
— Да ладно! — сказал Небольсин. — После вас мне посуду не мыть. Хоть вся флотилия пусть забирается ко мне в вагон… Хотите, поедем в Колу?
С гоготом, обнимая в тамбуре Дуняшку, ввалился кавторанг Чоколов, уже хмельной. За ним, абсолютно трезвый, лейтенант Басалаго. Выставили из карманов бутылки.
— Твердо решили напиться? — спросил Небольсин.
— Мы устали. Хуже собак. Иногда не мешает.
— Ну, поехали? Выедем в тундру и будем хлестать до утра, как гусары.
— А не позвать ли нам баядерок? — предложил Басалаго.
— Одна уже есть, — дурачился Чоколов. — Дуняшка, сканканируй нам в своих чулках, вечно спущенных до колен!
— Цего? — спросила Дуняшка, не поняв, и шмыгнула носом.
Уилки пихал Небольсина в бок:
— До чего же у тебя странный вкус, Аркашки.
— Зато она удобна, — застеснялся Небольсин. — Не забывай, что у меня невеста, и я не имею права транжирить себя направо и налево, словно худой кот…
Дал распоряжение на станцию, и маневровый потащил их за город — на просторы тундры. За стеклами окон качалась жуткая полярная темень; паровоз вырывал из-под насыпи белизну снега, голые прутья ветвей.
Басалаго, выпив, спросил:
— Ты больше ничего не знаешь, Уилки! Что в Петрограде?
Уилки сидел прямо, совсем трезвый, курил спокойно.
— Керенский не удержится. Перестань хвалить его перед матросами и предсказывай им бурю новой революции Ленина — тогда тебя будут считать на флотилии пророком.
— Ты не шутишь? — нахмурился Басалаго.
— Зачем же? Ты спросил — я ответил.
— И что будет дальше?
— Ленин придет к власти.
— Ты пьян! — резко сказал Басалаго англичанину.
Уилки ответил ему ледяным тоном:
— Если я выпил больше тебя, это еще не значит, что я пьян.
— Да хватит вам! — вступился хамоватый Чоколов, игравший всегда под рубаху-парня. — До нас большевики не доберутся. Здесь Россия кончается, обрываясь, как этот стол… в океан!
Уилки внимательно поглядел на Чоколова:
— В этом-то ваше счастье, мистер Чоколов.
Одинокая пуля, пущенная из темноты по окнам, разбросала стекла над головой Уилки, но он даже не обернулся.
— Если меня убьют, — сказал, — это будет здорово. .
Над столом, поверх посуды и объедков, сверкнули браунинги.
Хором заорали на оглушенную девку:
— Дуняшка, свет! Дура, свет погаси…
Темный вагон долго двигался по темной тундре.
— Дуняшка, — не вытерпел Небольсин, — так хуже… включи!
В ярком свете опять проступили лица. Чоколов ползал по полу. Все так же прямо сидел Уилки, и ветер из разбитого проема окна развевал его жидкие светлые волосы.
— Я пью за крепкую власть в России! — сказал он, поднимая стакан с водкой. — За власть, которая обеспечит России победу в этой войне.
— Не свались, — дружески подсказал ему Небольсин.
— Закуси, — пододвинул еду Чоколов.
Все выпили за «крепкую» власть, хотя каждый понимал ее по-своему. Долго и молча жевали. Небольсин сильно захмелел.
— Господа, — начал Чоколов, — а Корнилов-то серьезный был мужчина… Как это ему не повезло!
— И дать разбить себя Керенскому? — усмехнулся Лятурнер.
— Я не согласен, — возразил Уилки. — К сожалению, Корнилов был разбит Красной гвардией, и об этом надо помнить..
— А куда мы едем? — отвлеченно спросил Басалаго.
— А тебе не все равно, куда ехать? — ответил ему Небольсин.
— Мне не все равно. Это тебе все равно, куда тебя везут.
— Ты меня не везешь. Это я тебя везу.
— Ты ошибаешься, — сказал Басалаго. — Здесь, на Мурмане, все только катаются. Но вожу-то их я. Куда мне вздумается…
Уилки, подняв лицо, выпустил дым к потолку. Губы его презрительно улыбались. Впрочем, этого никто не заметил.
Под утро вышли в тамбур, чтобы проветриться, лейтенант Уилки и Небольсин, сильно опьяневший.
— Уилки! — сказал Небольсин, распахивая двери мчащегося вагона. — Садись, Уилки, рядом. Свесим ноги и поговорим… Ты наверняка знаешь, что будет дальше!
— Дальше, — прозвучал голос англичанина, — будет революция. И только вы здесь ничего не понимаете и не знаете.
— Уилки, я тебе сколько раз говорил: нехорошо много пить и мало закусывать. Ты и правда пьян, Уилки?
— Я тебе, Аркашки, дам сейчас пинка под зад. И ты так и вылетишь из своего вагона…
— За что, Уилки? — пьяно хохотал Небольсин.
— За то, что ты глуп, Аркашки…
Небольсин повернулся в темноту тамбура, где вспыхивал огонек английской сигареты.
— Слушай, Уилки, — спросил просветленно, — а вы уйдете отсюда, если большевики придут к власти?
— Зачем? — ответил Уилки из мрака. — Мы станем союзниками большевиков, если… если Ленин продолжит войну с Германией!
— Я не пророк, но вам придется уйти. Ленин никогда не пойдет на продолжение войны, и ты сам это знаешь, Уилки.
— Тогда, — сказал лейтенант, — мы будем бороться. Мы, англичане, пожалуй, единственный народ в мире, который никогда не знал поражений… Пойдем, Аркашки, поднимайся!
— Куда?
— Допьем, что осталось.
Небольсин встал, качаясь, обнял англичанина.
— Слушай, мой дорогой Уилки! Допить-то мы, конечно, допьем. Но не было еще такой беды, из которой Россия не выкручивалась бы… О-о, ты плохо знаешь нас, русских!
— Пойдем, пойдем… Я их изучаю все время.
В вагоне был погром. Все давно валялись — кто где мог.
Разбросав руки по столу, крепко спал лейтенант Басалаго. Уилки взял его за волосы, грубо и жестоко оторвал от стола, посмотрел в лицо — бледное, без кровинки.
— Готов! — сказал с презрением.
Повернулся к Небольсину:
— Худо-бедно, а выдержали только мы двое… Совсем забыл: у меня для тебя, Аркашки, кое-что приготовлено. — И протянул бумажку с надписью: «Бабчор (высота № 2165). Македония, Новая Греция, фронт Салоникский». — Доказательство дружбы, Аркашки… Это новый адрес твоего брата. Можешь писать ему. И не благодари, не стоит.
* * *
Черную шинель раздувал ветер. Черным крепом были обтянуты на погонах императорские орлы, все в тяжелом витом золоте. И черный креп закрывал, словно справляя поминки по ушедшему миру, кокарду национальных цветов. Стоя на башне, Ветлинский заговорил, и три наката стволов линкора, установленные в мутное пространство, казалось, молчаливо подтверждали каждое его слово.
— Матросы! — патетически воскликнул главнамур. — Забудем, что я адмирал. Сейчас я говорю как рядовой член мурманского ревкома… Не вы ли меня и выбрали в его состав? Вы! И вы знаете, что я с чистым сердцем принял, как неизбежное, первый удар колокола свободы — возглас русской революции. Так вот, говорю я вам как боевой товарищ: вы затрепали революцию языками. Вы замусорили ее шелухой семечек… Вы сами уже давно не знаете, чего хотите! А я говорю вам: революция и республика в опасности! Есть только один путь спасти ее от германского империализма — это путь войны…
Стоном отзывалось в палубах: бред ночей, плески волн, шумы и трески, звяканье снарядных стаканов:
— Матросы! — И снова вздернулись крутые подбородки. — Вас, — продолжал Ветлинский почти упоенно, весь в раскачке линкора, стынувшего под ним в пустоте отсеков, — вас, матросы, — выкрикнул он, — никто не тянул за язык, когда здесь же, на палубе «Чесмы», вами была принята резолюция о войне до победного конца!.. Разве не так?
— Так, — отозвалась «Чесма».
— А на деле? — вопросил Ветлинский. — С первым же выстрелом вы бежите, как бабы, и я, — главнамур стройно выпрямился над орудиями, — я, ваш адмирал, властью, мне данной от революционного правительства в Петрограде, лично от министра-социалиста Керенского…
— Уррра-а-а! — подхватил Мишка Ляуданский. И когда затихло это «ура», Ветлинский закончил:
— …обладаю правами коменданта осажденной крепости. А это значит: я имею полномочия правительства расстрелять каждого, кто осмелится не исполнить приказа, отданного во благо революции, но я (пауза)… Но я, — подхватил снова, весь в накале, — я не желаю, как член ревкома, подрывать демократию нового свободного мира… Слово за вами! Решайте во имя справедливости и республики, как поступить с изменниками делу революции?
— Адмирал прав, — кричал Шверченко, — хватит губами по атмосфере шлепать!.. К стенке предателей!
— Да здравствует наш революционный адмирал! — призывал Мишка Ляуданский и свистел: — Качать его…
На руках снесли с башни, высоко кидали в небо. И виделись отсюда, с этой вот палубы, узкие теснины Кольского фиорда, а там, в снежной замети, вставали просторы вод — в бешенстве штормов, в гибели рискованных кренов…
Именем главнамура кто-то — тихий и властный — отдал приказ о расстреле…
* * *
Ночью за хибарами Шанхай-города выстроили их над ямой.
С бору по сосенке: с «Бесшумного», с «Лейтенанта Юрасовского», с «Бесстрашного»… Они не верили: за что? за что?
Поручик Эллен натянул на руке и без того узкую перчатку, пропел во мрак, в стужу, прямо в людские души:
— Имене-е-ем революции… по врагам респу-у-уб-лики… Потом обошел ряды безмолвных трупов, щупая пульс каждого.
— Вот это стрельба! — похвалил он солдат. — Мне к этому залпу нечего добавить… ни одной пули. Молодцы, ребята! Революция вас не оставит — всем по бутылке водки.
…Князь Вяземский пришел к Ветлинскому.
— Шлепнули? — спросил, садясь без приглашения.
— Да, во имя революции.
— Во имя чего?
Ветлинский раздраженно повторил:
— Я же сказал — во имя революции!
— Так-так, понимаю… Только во имя России, пожалуйста, спишите меня с миноносцев. Я тоже самодемобилизуюсь.
— Ради чего, князь?
Ради этой вашей… революции.
Главнамур прикинул «за» и «против».
— Что собираетесь делать, князь?
— Купил каюту на «Вайгаче», который уходит во льды.
— А что вас привлекло именно во льдах?
— Краткий путь на Печору.
— Не понимаю. Для чего вам это? Вы даже не можете представить отсюда, какая это глушь! Бежать от революции можно… хотя бы в Париж! Но зачем же бежать от нее на Печору?
— Можете быть уверены, контр-адмирал, Печора с моим появлением забудет и думать о революции. К тому же, смею надеяться, Мурману вскоре потребуется прямая связь с Сибирью. А князь Вяземский, ваш покорный слуга, уже там, на Печоре, — вот и Мурманск, глядишь, связан с Сибирью… Что скажете на это, господин контр-адмирал?
Ветлинский подумал. Встал. Подтянулся.
— Что мне сказать доблестному офицеру? Счастливого пути, ваше сиятельство…
Под видом частного лица, заинтересованного в успешном промысле рыбы, князь Вяземский, словно старый сыч, надолго засел на неуютной Печоре, в самом ее устье, где догнивали избы старинной Пустозерской ссылки. Никто тогда на Мурмане не придал этому побегу князя особого значения: многие удирали по разным местам, самым неожиданным. Но впоследствии оседлость князя Вяземского на Печоре еще сыграла свою черную роль — в борьбе за Советскую власть на далеком Севере.
* * *
Плохо, ежели ты стал офицером в такое смутное время. Нет того блеска, что раньше, и не пенится в твоем бокале шампанское, и не улыбаются тебе барышни, когда ты, впервые надев погоны, пройдешься по миру эдаким гоголем…
Вот с погонами-то как раз и худо: досрочный выпуск машинных прапорщиков в мундиры принарядили, а погоны… Прямо скажем, нехорошо получается: дали обшитые галуном тряпки, и каждый выпускник химическим карандашом сам себе звездочку нарисовал. Обидно, хоть на людях не показывайся! Оттого и зовется такой прапорщик времен Керенского «химическим» прапорщиком.
Ну какой бы ты ни был, а все равно служить надобно. И вот в пасмурный день октября, когда пуржило над Кольским заливом, Тимофей Харченко очутился в Мурманске. Остро высмотрел за полосами метели борт родного «Аскольда»… Стоит, подымливает, словно на приколе. И дым нехорош — вроде дровами топят.
Во всем величии своего нового звания, Харченко окликнул одного матроса, трепавшегося с девкой у барака станции:
— Эй, мордатый! Не видишь? Помоги господину офицеру…
— Видали мы таких! — огрызнулся матрос, щупая девку.
— Вы как разговариваете?
— Как могим, так и говорим…
Да, плохо стать офицером во времена Керенского: нет того блеска, что раньше. И не пенится шампанское, и не улыбаются тебе барышни. Ну и так далее… Делать нечего, вскинул Харченко чемодан и потащился, как оплеванный, к берегу. Оно, конечно, обидно, еще как обидно! Волоча чемодан в сторону гавани, Харченко во всем обвинял дворянство: «Эти офицеры из благородных шибко виноваты, распустили матросов. Ранее проще было: дал кубаря по соплям — и все в порядке. Да и карцер тоже, он дисциплине способствовал…»
Бренча железными кружками, матросы на «Аскольде» гоняли жидкие чаи, когда Кочевой прибежал с палубы:
— Какая-то медицина с берега катит… Небось опять вшивых да трипперных искать будет!
Настроение на «Аскольде» было неласковое: казалось, сами мурманские скалы вот-вот обрушатся на корабль. Где-то там, далеко-далеко, Балтика… форты… хлесткий ветер на Литейном… своя братва в пулеметных лентах. А тут сиди как в могиле: в море — немцы и англичане, на берегу — начальство и контрразведка. Гиблое дело этот Мурманск!
— Харченко! — сообщили сверху. — Это не медицина, братцы. Сам Тимоха Харченко в новой фураньке сюда шпарит…
Кое-кто из «стариков» Харченку еще помнил. Бросая кружки, посыпали наверх. Окружив машинного, трепали дружески, гоготали над его «химией», старательно разрисованной на погонах.
— Ну, ваше величество! Дослужились… А повернись, хорош ты гусь… Только Тимоха, правду скажем: в форменке ты был красивше. Опять же и воротник. И ленты… Не жалко?
— Человек расти должен, я так смысл жизни понимаю, — объяснил Харченко скромно. — Я простой человек. Теперь из скотов серых в люди произошел. Чего и вам, ребята, желаю.
— А ты не шкура? — спрашивали, между прочим.
— Тю тебя! — смеялся Харченко. — Який же я тебе шкура, ежели на одном шкафуте с тобой под ружьем стаивал? Из одной миски шти хлебали… Я — сын народа!
Тогда ему сказали:
— Ну, коли ты сын народа, так и быть: дать народному офицеру каюту… Ту самую, в которой Федерсона убили. И пущай живет на радость команде. Свой парень в доску!
Тут Харченко впервые ощутил себя офицером: и чемодан ему подхватили, и до каюты провели. А за чаем спросили:
— А чего сюда приволокся? Сидел бы себе на Балтике…
— Неспокойно там, — отвечал Харченко, обсасывая конфету. — Уважения к офицерам уже никакого нету. Ну, а на «Аскольде» все свое, привычное… Вот и подался к вам, друга мои!
— Может, поспать ляжешь с дороги? — предложили.
— Нет, — отказался Харченко, — у меня еще дела есть..
До самого вечера болтался Харченко по берегу, выискивая для себя погоны. На барахолке, что шумно и бесцветно шевелилась тряпьем за Шанхай-городом, Харченко подошел к бледному, романтичного вида юноше-прапорщику, продававшему два австрийских штыка.
— Господин хороший, с резаками этими ты до ночи простоишь и сам зарежешься. Кому штык твой нужен? А я тебе честную коммерцию предлагаю: мне твои погоны как раз бы подошли. Я человек здесь новый, а ты, видать по всему, парень ловкий — другие себе сварганишь.
— Сколько дашь? — спросил романтичный прапорщик, громыхая от холода мерзлыми пудовыми сапожищами.
— Сорок… тебе не обидно ли будет?
— Сто! Половину займом Свободы.
— Пожалте, — распахнул шинель Харченко, — очень уж нам прискорбно с первого дня химичиться…
Отошли в сторонку, будто по нужде. Затаились. Харченко вынул из-под кителя громадный лист керенок, сложенный словно газета. Надорвал на полсотне рублей и обрывок отдал юноше.
— Сейчас, — сказал. — Заем-то Свободы я в ином месте храню. Говорят, тута жуликов много… так я укрыл.
Достал откуда-то из штанов хрусткую пачку облигаций.
— В расчете? Ну, тады снимай….
Юноша отбросил два штыка и, распарывая нитки, безжалостно сорвал со своих плеч погоны.
— Видал я дураков… — сказал и даже поклонился. Вечером, ног от усталости не чуя, притащился Харченко на корабль. В пустом коридоре кают-компании бродил пьяненький мичман Носков и обтирал плечами переборки, давно некрашенные и грязные.
— Ученик… — пробормотал. — Узнаешь своего учителя?
— Да как же! — расцвел Харченко, обнимая мичмана. — И теорему Гаккеля хоть сейчас, не сходя с этого места… решу! А чего это вы, господин мичман, не в себе вроде?
— Поживешь здесь — и любую теорему забудешь… Павлухин навестил Харченку перед отбоем.
— Здорово, Тимоха! — И сразу, без предисловий, стал заводить о деле. — Вот ты и кстати, — сказал Павлухин. — Это хорошо, что явился… Мне, Тимоха, от Центромура хороший мордоворот устроили. Как большевику, мне туда не попасть. Но крейсер наш должен иметь голос в этой организации… Что, если ты?
— А что я? — спросил Харченко. — Я от политики подалее. Задавись она пеньковым галстуком. Пока в Кронштадте науки разные проходил, так я там всякого насмотрелся. Не дай бог!
— Не говори так, — возразил Павлухин. — Здесь тебе не Кронштадт, и революция здесь иная. Если боишься крышкой накрыться, так здесь не убивают. Видишь? Даже погоны носить можно. Но здесь тоже борьба… еще какая!
— За что хоть борются-то? — подавленно спросил Харченко. Павлухин крепко шлепнул себя по коленям — ушиб руки.
— Об этом потом. А сейчас напрямки спрашиваю: согласен ли ты, как революционный офицер, вышедший из народа, представлять в своем лице крейсер «Аскольд» в Центромуре?
— Да… почему бы и не представить? А что делать-то?
— А ничего. Твое дело — сторона. Что мы на общих собраниях постановим, то и тебе следует, как нашу резолюцию, довести до сведения Центромура. И отстаивать ее, пока юшка из носу не выскочит… Осознал?
— Ага, — сказал Харченко и всю ночь не спал: думал.
Впрочем, хитрый, он понимал, что явно сторониться политики в такое время не стоит. И когда матросня выдвинула его в Центромур, он только кланялся, словно девка на выданье:
— Спасибо, братцы… вот удружили! Потому и стремился к вам всей душой — не забыли, благодарствую. Что мне сказать вам в ответ на доверие? Да здравствует свобода… И, как говорится, вся власть Учредительному собранию! Может, не так что сказал? Так вы поправьте…
— Для начала сойдет, — ответил за всех Павлухин. Ночью на посыльной «Соколице» он отплыл в Архангельск.
В раскаленной печурке жарко стреляют березовые поленья. А за жестяной коробкой складского барака, за гофрированными прокладками войлока и фанеры, беснуется полярная вьюга. В узкие амбразуры окошек лезет патлатая метель.
Телеграфист уже немолод, он устал, его клонит в сон.
И вдруг, дергаясь, побежала катушка: «тинь-тинь-тинь!»
Пошел текст:
ГОСУДАРСТВЕННЫЙ БАНК, ТЕЛЕГРАФ, ПОЧТУ, ТЕПЕРЬ ЗИМНИЙ ДВОРЕЦ. ПРАВИТЕЛЬСТВО БУДЕТ НИЗЛОЖЕНО…
Телеграфист бормочет про себя:
— Провокаторы! — и рвет в пальцах тонкую ленту.
Опять тишина, только воет проклятый ветер. Одинокий выстрел где-то в ночи. И снова, дергаясь, толчками бежит катушка:
ПЕРЕВОРОТ ПРОИЗОШЕЛ СОВЕРШЕННО СПОКОЙНО, НИ ОДНОЙ КАПЛИ КРОВИ НЕ БЫЛО ПРОЛИТО, ВСЕ ВОЙСКА НА СТОРОНЕ ВОЕННО-РЕВОЛЮЦИОННОГО КОМИТЕТА…
Обгорелая головешка, брызгаясь искрами, вываливается на пол, наполняя барак едучим дымом.
— Нет, нет, — бормочет телеграфист. — Этого не может быть. Он рвет и эту ленту. Долго сидит, в отчаянии катаясь лысой головой по столу. Потом нащупывает ногою под столом бутылку. Достает. Наливает. Пьет. Морщится.
— Предатели! — говорит он.
На рассвете приходит сменщик.
— Что-либо важное было за ночь? — спрашивает.
— Нет. Ничего не было, — отвечает ему старый и тряскими пальцами застегивает поношенное пальто.
Под утро телеграф начинает выстукивать целый каскад телеграмм:
ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ… ВРЕМЕННОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО НИЗЛОЖЕНО. ГОСУДАРСТВЕННАЯ ВЛАСТЬ ПЕРЕШЛА В РУКИ ОРГАНА ПЕТРОГРАДСКОГО СОВЕТА РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ…
— Так, — произносит телеграфист, читая. — Дорвались? Ну, ладно. Вы погибнете скоро и бесславно, даже не успев добраться до наших краев…
Над головою телеграфиста сонно щелкают часы. Промедление рискованно, надо что-то делать. Радиостанция на «Чесме» очень мощная, и если там радиовахта не дрыхнет, то уже принимает. Консульства имеют свои приемники и прямую связь с Лондоном.
«Замолчать никак нельзя!..»
Телеграфист долго нащупывает под столом бутылку. Встряхивает ее, просматривая темную глубину перед лампой.
— Вылакал все… тоже мне приятель! Ни капли… — И вызывает рассыльную бабу при станции: — Беги до штаба. Если главнамур Ветлинский еще не встал, можешь передать начштамуру лейтенанту Басалаго… Дуй!
В английском консульстве известие о переходе власти в руки большевиков получили гораздо раньше. Консул Холл, завернувшись в халат, беспокойно расхаживал по коридорам барака.
— Кажется, — сказал он, — с Россией надолго покончено.
— Напротив, сэр, — возразил Уилки, быстро одеваясь во все теплое, — вот теперь-то с нею и стоит нам повозиться!..
* * *
В тусклых сумерках рассвета заиграла темная медь судовых оркестров. С борта «Аскольда», прямо в котел гавани, рушилась, завывая призывом к оружию, торжественная «Марсельеза», а на линкоре «Чесма» наяривали, как при угольной погрузке в авральный час, лихорадочный «янки дудль денди».
Реакция на события в Петрограде была стихийной, еще не осмысленной. Над рейдом висла шумливая кутерьма голосов, сирен, скрипа шлюпбалок. Трещали как сороки прожектора, ведя переговоры с кораблями.
Многое было неясно — истина еще не отстоялась. Но к середине дня, под жерлами британского «Юпитера», Мурманск ожил и украсился флагами. Топтали порошу, выпавшую за ночь, ноги в матросских бутсах, ноги в солдатских обмотках, ноги в опорках сезонников. Скрипели сапоги офицеров, ухали по сугробам валенки развеселых мурманских баб.
Прячась под стенами бараков от ветра, толпились кучками. Сходились, снова разбегались. Послушать там, послушать здесь.
И снова отбежать к новой кучке, где Шверченко уже выкрикивает — его прямо корчит от ярости:
— Это мы еще посмотрим! Власть Временного правительства худо-бедно, а шесть месяцев продержалась… Шесть часов я кладу на большевиков — больше им не устоять! Раздавим!
На главном «проспекте», вдоль колеи дороги, Каратыгин со своей Зиночкой гуляет среди путейских канцеляристов.
— Неужели жертвы революции принесены напрасно? — говорит он авторитетно, и ему внимают. — Не верю, чтобы русский народ дал осилить себя кучке политических авантюристов…
На Зиночке новая шубка, она кокетливо опускает глаза.
— Посмотри, кто идет… — И дергает мужа за рукав.
В распахнутой шубе, выкидывая перед собой трость, широко шагает по шпалам Небольсин. Снег залепляет ему глаза, снег осыпает тужурку под шубой. А взгляд — в пространство.
— Аркадий Константинович!. — восклицает Каратыгин, уволакивая за собой и очаровательную Зиночку. — Нам пора помириться. В такой день… в такой ужасный день!
Небольсин круто останавливается.
— У каждого дня бывает вечер, — отвечает хмуро. — Впрочем, извините, спешу… Зинаида Васильевна, кланяюсь!
— Охамел… барин, — бормочет вслед ему Каратыгин.
В конторе Небольсин еще с порога срывает с себя шубу:
— Соедините меня с Кемской дистанцией…
Ему хочется слышать Ронека… Ронека, только Ронека!
— Петенька! — кричит он в широкий кожаный раструб телефона. — Что у вас там происходит?
— Поздравляю, Аркадий, неизбежное случилось — у власти народ и Ленин! У нас уже Советская власть… Что у вас?
— У нас метель, мороз и всякий вздор. Никто ничего толком не может объяснить. Сколько революций у вас запланировано?
— Это последняя, Аркадий. Самая решающая и справедливая.
— Не агитируй меня… Так, говоришь, у вас Советы?
— Да. По всей линии.
— А Совжелдор?
Короткое молчание там, в Кеми.
— Совжелдор против большевиков, — отвечает Ронек.
— Я так и думал, — говорит Небольсин. — Сейчас встретил гниду Каратыгина, он кинулся мне на шубу, чтобы обнять или задушить — в зависимости от моей точки зрения. Я уклоняюсь.
— Не уклоняйся, Аркадий, — прозвенел голос Ронека издалека. — Ты же честный человек.
— Спасибо, Петенька, — ответил Небольсин. — Но мою честность трудовой народ на хлеб мазать не будет… Я все-таки до конца не понимаю: верить ли?
— Верь, Аркадии, верь…
— Во что верить?
— В лучшее.
— Прощай, Ронек, ты старый карась-идеалист…
В этот день было общегородское собрание. Небольсин тоже пришел в краевой клуб и только тут, пожалуй, поверил, что неизбежное случилось. Рабочие дороги и солдаты гарнизона приветствовали новую власть. Небольсину было любопытно — какова же будет резолюция общего собрания? Он решил не уходить — дождаться ее. Но тут его тронули за плечо и шепнули:
— Ага, вот вы где… Как можно скорее в штаб, быстро.
В штабе его ждали Ветлинский, Басалаго, Чоколов, Брамсон.
— Я нужен? — спросил Небольсин.
— Да, — ответил Басалаго, не повернув головы.
— Вы прямо с собрания? Какова резолюция?
— Меня сорвали со стула… Но, судя по настроению солдат и рабочих, резолюция будет за поддержку Советской власти. И конечно же, за мир… за любой мир! Только бы мир…
— Это стихия, — просипел Брамсон, ерзая глазами по полу. — Со стихией всегда трудно бороться. Нужен голод, чтобы народ опомнился… Нужен Бонапарт! Нужен Иван Грозный!
— Перемелется, — отмахивался Чоколов (уже хмельной).
— Закройте двери, — велел Ветлинский. — Садитесь…
На зеленом сукне стола, под светом казенной лампы, легли руки заправил Мурманска — руки адмирала, руки флаг-штабиста, руки портовика, руки прокурора и руки путейца. Все они были разные, эти руки, и все не находили себе места.
Ветлинский вынул из кармашка брюк старенькие часы, выложил их на середину стола перед собравшимися.
— Дело, — сказал он, — только дело… Несомненно, резолюция матросов, солдат и рабочих сегодня, когда страсти особенно накалены, будет за Ленина… Говорить всем кратко! У нас три минуты. Повторяю: Главнамур должен быть категоричен и краток. Архикраток, чтобы мы с вами, господа, успели опередить резолюцию… Кто первый? Вы, лейтенант?
Басалаго с хрустом разомкнул сильные пальцы:
— Советская власть не продержится и трех дней.
— Вы? — кивнул Ветлинский в сторону Брамсона. Брамсон сказал, что думал:
— Керенский завтра вернется и свернет шею большевикам.
— Вы? — Кивок Ветлинского в сторону Чоколова. Чоколов только отмахивался:
— Надо признать Советы, чтобы уберечь себя от эксцессов.
— Вы? — Вопрос в сторону Небольсина.
Небольсин подумал и закрепил разговор:
— Новую власть надо признать как неизбежное явление…
Контр-адмирал, явно довольный, убрал со стола часы.
— Вот и все, господа! Я очень рад, что вы отнеслись к разрешению этого сложного вопроса вполне разумно. Без лишнего пафоса, спокойно и деловито. Вот теперь, — сказал Ветлинский, — мы начнем укреплять власть на Мурмане…
— Коим образом? — ехидно спросил его Брамсон.
— Через Советы, — ответил Ветлинский. — Внимание, за читываю свой приказ… Пункт первый: «Для блага всего края я, со всеми мне подчиненными лицами и учреждениями, подчиняюсь той власти, которая установлена Всероссийским съездом рабочих и солдатских депутатов…» Так? — спросил он собрание.
— Допустимо, — согласился Басалаго, нервно вскочив.
— В этом что-то есть, — сказал хитрый Брамсон.
— Прилично, — буркнул Чоколов.
— Вполне… — хмуро поддержал Небольсин.
Ветлинский встряхнул в руке бумагу.
— Пункт второй: «Памятуя об ответственности перед родиной и революцией (выпуклые глаза контр-адмирала обежали лица людей, сидевших перед ним), я приказываю всем исполнять свои служебные обязанности впредь до распоряжений нового, Советского правительства…» Все, господа! Лейтенант Басалаго!
— Есть! — вскинулся тот, всегда в готовности.
— Немедленно поспешите в краевой клуб. Выскажите перед митингом полную готовность Главнамура поддержать новое правительство Ленина. И зачтите им этот приказ… Сразу! Мы наверняка еще успеем перехватить их резолюцию…
Так и случилось. На трибуну, запыхавшись, влетел лейтенант Басалаго, мокрая прядь упала ему на лоб.
— Свершилось! — выкрикнул начштамур в темноту зала, жарко дышащую на него. — Слабая и немощная власть Временного правительства, власть бюрократии и буржуазии, пала… Мы, представители командования и передового русского офицерства, счастливы заявить здесь, что пойдем в ногу с трудовым народом!
— Уррра-а-а! — всколыхнулся зал.
— И мы надеемся, — продолжал Басалаго, — что Россия, в руках правительства новой формации, даст изможденному русскому народу покой благородного мира (после победы! — добавил он)… и внутреннее устройство в рамках демократии и свободы. Да здравствует власть Советов! — закончил Басалаго.
Мишка Ляуданский, пристроясь на краю стола, быстро перебелял резолюцию, вставляя в нее обороты речи, свойственные лейтенанту Басалаго.
— Совжелдор против! — раздался голос Каратыгина. — Совжелдор призывает не подчиняться большевикам и свергнуть власть узурпаторов.
Басалаго тряхнул головой, отбрасывая с мокрого лба жесткую прядь волос, на которой еще таял снег.
— Я не политик, — ответил он. — Я только выразил генеральное мнение Главнамура, которому принадлежит власть на Мурмане.
— Это предательство Главнамура! — Новый голос. Басалаго впился в потемки зала, выискивая того, кто кричал.
А там, где-то далеко-далеко, в самой глубине барака, мерцали погоны, и он узнал кричавшего. Это был его приятель по штабной работе — тоже лейтенант флота — Мюллер-Оксишиерна.
— Я вас не знаю, — сказал приятелю Басалаго, и зал снова стал ему аплодировать, потому что его-то как раз хорошо все знали…
Но тут от дверей кто-то доложил хрипло:
— Получена телеграмма. В Москве восстание против большевиков… Москва не принимает Советской власти!
— Вот оно! — завопил Каратыгин. — Начинается…
Через толпу, выдирая полы шинели из плотной давки, пробирался на выход лейтенант Басалаго. Глянул на Небольсина, шепнул:
— Пошли, надо подготовить составы новых ревкомов.
Небольсин в растерянности перетаптывался на месте.
— Вы же слышали, Мишель? В Москве…
— Пошли, пошли, — говорил Басалаго. — Здесь больше нечего делать. Это как раз та музыка, которую можно играть с любого конца. А сейчас мы держимся. Мы у власти. И Советы, как и ревкомы, будут наши…
Хлыщеватый лейтенант Мюллер-Оксишиерна подошел к Басалаго и сложенными в руке перчатками хлобыстнул его по лицу.
— Предатель, — заявил он ему.
Басалаго даже не обиделся.
— Дурак ты, — ответил. — Я думал, что ты умнее…
* * *
Строгая четкость «Аскольда» одним своим видом подавляла неразбериху Мурманского рейда, и потому-то Харченко, как представитель этой мошной боевой машины, легко перескочил в ревком: он уже входил во вкус. Его поперло, его понесло!
— Перьво-наперьво, — заявил Харченко, — я согласен с товарищем Ляуданским, который мудро говорит: «Революция — это вам не шлынды-брынды». И в самом деле, ежели присмотреться, то что мы видим? Кого-то лупят, кого-то давят, что-то кричат. Кого лупят? Конечно, начальство. Кого давят? Конечно, офицеров. О чем кричат? Конечно, о свободе… Вот тут-то я, признаться, и не понимаю. Товарищи! — пустил слезу Харченко. — Ридные мои! Где же та свобода, из-за которой льются потоки трудовой крови? Я кровью своей выслужил себе вот эти погоны, а мне за это — штык в пузо? Так прикажете понимать?
Плакание Харченки придержал Ляуданский:
— Стоп, машина! Крути реверс конкретнее… Давай мнение!
Харченко загибал пальцы, перечисляя:
— Жрать надо… пить надо… одеться надо…
— Погоди! — с пеной у рта заорал на него Шверченко. — Не надо тебе жрать, не надо тебе пить!.. Ничего не надо! Вся телеграмма Совжелдора из Петрозаводска. Там люди, а не тряпки! Они прямо говорят: не признаем Советской власти — и баста. И мы должны так же. До тех пор, пока в состав правительства полноправно не войдут члены всех социальных партий, о большевиках и говорить не стоит…
— Где Каратыгин? — огляделся Ляуданский.
Доставили Каратыгина.
— Ты что думаешь? — пристали к нему.
— Я как Викжель: Викжель против Ленина — я тоже… Я от революционных масс не отрываюсь, не на такого напали!
— Верно. Не отрывайся, — похвалил его Харченко. — А вот насчет писания… как? Горазд?
— Милейший, — обиделся Каратыгин, — я промышленно-торговое училище чуть было не закончил. А вы, кажется, из этих… из «химических»!
— Ну вот, — недовольно заметил ему Харченко, — сразу вступаем в классовое противоречие. Нехорошо, нехорошо!
Дверь открылась: зацепившись за порог, влетел Ванька Кладов.
— Материал есть? — спросил, озираясь.
— Посиди, — утешил его Ляуданский, — сейчас приготовим.
— Чего пишете? — поинтересовался редактор.
Ляуданский изобразил на руках мельницу-маслобойку:
— Никак не можем обращения спахтать…
— А к кому обращаетесь?
— Ко всем народам мира…
— Ловкачи! — восхитился Ванька Кладов. — Чего же вам, ребята, от народов мира потребовалось? Тушенки? Или водки? Или просто так — пошуметь решили?
Харченко, такой ласковый, словно кот, подсел к мичману:
— Дело-то тут такое, трохи обеспокою… Мы ведь люди новой хормации. Может, не так что сказал?
— Ничего. Вы новенькие. Как пятаки. Дальше?
— Язык-то сразу не проворачивается…
— Привыкли, прапор, машину свою проворачивать?
— Оно и так — машину завсегда легше. Потому как сын народа…
Ванька Кладов притянул его к себе и — шепотом страстным:
— Чин лейтенанта хочешь? Могу… И недорого: пятьсот целковых. Георгии тоже имеются… Станислава бы тебе! По двести николаевскими… Хочешь Станислава?
Харченку кинуло в сладостный озноб.
— Не, Погоди, мичман. Меня же знают… Откуда?
— Ну потом. Когда подрастешь из «сыновей народа», тогда помни: мичман. Кладов все достанет.
— Как же? — переживал Харченко. — Вить революция… до орденов ли тут?
— Плюнь, — сказал ему Ванька. — Красный бантик и дурак нацепит. А вот Станислава — не каждому дано. Подумай.
От стола раздалось постукивание карандаша.
— Внимание, внимание, — заговорил Ляуданский. — Послушайте, вы там… в углу! «Народы мира» — под хвост. Теперь начало будет другое: «Всем, по всей России, по всем фронтам, по всей печати…»
Ванька Кладов уже направлялся дверям.
— Куда же вы, мичман? — остановили его.
— Мне это неинтересно. Да и номер уже занят сегодня. Как раз напечатал телеграммы Керенского н генерала Духонина. Чтобы никаким Советам не подчиняться… Вот они знают, что писать. Эти люди не чета вам: с башкой люди, демократы…
Из редакции Ванька Кладов позвонил в штаб Басалаго:
— Мишель, привет.
С другого конца провода взорвался начштамур:
— Я тебе не «Мишель», мичманок! Лейтенант Михаил Герасимович Басалаго окончил Морской корпус его величества. А ты выскочил в мичмана из недоучек студенческого набора…
— Простите, господин лейтенант, — извинился Ванька Кладов. — Я только в интересах дела хотел вам посоветовать, чтобы вы разобрались в делах ревкома… Эти остолопы что-то там пишут и никак не могут написать. Я решил благоразумно не вмешиваться.
— Хорошо. Спасибо. До свиданья.
Это был десятый день после Октябрьской революции, и в Мурманске только что было получено сообщение о создании нового правительства — Совета Народных Комиссаров. В подавленном настроении, с трудом сдерживая ярость, так и клокотавшую в нем, Басалаго ворвался в барак ревкома…
Оглядел лица. Серые от перекура и недосыпа.
И глянул на себя в зеркало. Вот его и сам черт не берет: всегда подтянут, гладко выбрит, лицо розовое. Щелкнув крышкой портсигара, Басалаго изящным жестом достал папиросу. Продул ее, и вспыхнул огонек зажигалки.
— Или власть ревкома, — сказал, — или…
За столом притихли. Басалаго выдал им долгую паузу — как актер, уверенный в том, что и в паузе есть глубокий смысл.
— Или проваливайте, к чертям! — заорал он, раскидывая с грохотом стулья. — Главнамуру нужны люди деятельные! Люди активного настроения! Верные помощники в борьбе за мир и процветание этого края… Ляуданский!
— Есть.
— Читай…
Глаза Ляуданского забегали по шпаргалке:
— «Всем, по всей России, по всем фронтам, по всей печати…»
— Дальше! — рявкнул Басалаго.
Ляуданский щелкнул каблуками и сказал:
— Есть! — но молчал.
— А вот дальше-то… — вставил Харченко и тоже замолк. Басалаго оценил его на взгляд: «Этот „химик“ — дерьмо!»
— С революционным народом, — сказал начштамур, разглядывая свою папиросу, — надобно говорить языком революции… Не можете? Ладно. Черт с вами! Пиши…
Он снял фуражку, залепленную сырым комом снега.
— «Уже десятые сутки, — диктовал, — кипит братоубийственная гражданская война, а в стране еще нет центральной власти… „ Чего остановился? Пиши: «… власти нет“. Совжелдор, — спросил лейтенант у Каратыгина, — есть власть?
— Нету, — ответил Каратыгин, почтительно привставая.
— «В связи со всем этим, — продолжал Басалаго, — разрушающим страну положением мурманский ревком»… Написал? «Мурманский ревком требует…» Двоеточие, проставь номер один…
Из-под пера Ляуданского, движимого сейчас только голосом Басалаго, выбегали и строились пункты «требований»:
1. Немедленного прекращения братоубийственной борьбы за власть и образования сильной всенародной власти.
2. Направления всей политики нового правительства к скорейшему заключению демократического мира при обязательном условии тесного единения с союзниками.
Отойдя к окну, Басалаго оглядел рейд, заставленный кораблями — русскими, британскими, французскими.
— Прочти мне последнюю фразу, — сказал он. Харченко через плечо Ляуданского услужливо прочел: «…при обязательном условии тесного единения с союзниками».
— Точка? — спросил Басалаго.
— Точка, — вздохнул Шверченко.
— Переделай точку в запятую и добавь: «…без помощи которых нам грозит гибель». Слово «гибель» подчеркни!
Закончив диктовать, он взялся за фуражку:
— Что вы так на меня смотрите? Вы лучше посмотрите отсюда на рейд. Неужели вам, болванам, никогда не приходила в голову такая мысль, что, если англичане уйдут из Мурманска, флотилию и порт ожидает разруха. Смерть! Кто даст топливо? Где взять масло? Сахар? Петроград не даст — там большевики уже доедают последних собак…
Харченко вскочил снова:
— Вот, не сговаривались, а получилось одинаково… Что я вам говорил? Жрать надо, пить надо, одеться надо…
Дверь за начштамуром с размаху захлопнулась — накрепко.
Ревком передохнул.
— Ну как? — спросил Ляуданский. — Вы согласны?
— Ревкому без Главнамура — крышка, — сознался Харченко. — «Куды уж нам с Басалаго тягаться… Давай, я подписываюсь.
Тогда же лейтенант Басалаго был введен в состав мурманского ревкома и стал управляющим его делами (отныне Главнамур стал одной шайкой-лейкой с ревкомом).
* * *
Скоро во всей своей первозданности проявилось то допотопное, что и составляло во многом суть жизни большинства людей, населявших в те времена мурманские холодные Палестины: желание загрести копейку, сгоношить рубелек, сварганить деньгу на воровстве или спекуляции. Какая там революция? Все словно очумели, забыли о революции и носились со своими кубышками…
Первый сигнал об этом Небольсин получил от Каратыгина.
— Аркадий Константинович, — спросил бывший контрагент, — а вы своих сбережений не забрали еще из конторы банка?
— А зачем я должен их забирать? Куда их дену? Дуняшке под юбку? У меня же в вагоне стащат.
— Лучше уж знать, что украли воры, а не дарить большевикам. Мы вот с Зиночкой свои деньги уже забрали.
Небольсин испытал некоторое беспокойство. В самом деле, не забрать ли и ему? Время шаткое. Действительно, люди побогаче шептались по углам, прикидывали, шуршали, как крысы в норах. Наконец из Архангельска дошла весть, что банки там чистенькие: клиентура уже все выгребла…
Дядя Вася перекладывал в конторе печку.
— Дядя Вася, — спросил Небольсин, задумчиво наблюдая за его работой, — а где ты бережешь свои деньги?
— Да в сапоге, Константиныч, — ответил мудрый печник. — Велики ли деньги-то у меня? Мы ведь не баре…
Сказано не в бровь, а в глаз. Небольсин не выдержал и тоже завернул в контору госбанка. Там было пусто, жутковато пусто — и сразу кольнуло сердце. Боже мой! С первой лопатой поднятого грунта, через болота, поедаемый гнусом, дошел по рельсам до Мурманска, все откладывал, все надеялся… На что надеялся? И распахнулись где-то очень далеко высокие белые двери, из которых сейчас выйдет к нему… она.
— Уважаемые! — Инженер постучал в запертое окошечко. Оно откинулось, и Небольсина спросили:
— Вам, сударь, что?
— Нельзя ли мне…
— Денег нет! — И окошечко закрылось.
— Постойте, — открыл его Небольсин снова, — я вам все эти годы, как последний дурак, вносил… чтобы вы сберегли!
— Все вносили. Но денег нет.
И высокие двери закрылись вдруг, навсегда отодвинулась от него Ядвига в ее японском халате с чудовищными драконами.
— Отдайте мне деньги! — стучал Небольсин кулаком. Высунулась плешь чиновника.
— Русским языком сказано: денег нет… Нет денег!
— Хорошо. Когда будут?
— Когда не будет большевиков…
Опустошенный, сразу потеряв все, на что рассчитывал, Аркадий Константинович отправился в буфет при станции вокзала. Там в неуютных потемках, он шуршал керенками, уже обесцененными. Прикидывал — как прожить до жалованья. Решил для начала, по русскому обычаю, как следует выпить… И — выпил!
Прямо перед собой он разглядел широкую спину полковника; толстые уши, багровые от холода; массивная шея упиралась в воротник жесткой шинели. По этим ушам, по этой могучей спине Небольсин узнал полковника Сыромятева — человека, появлявшегося в Мурманске только наездами. Сыромятев, полковник генштаба и командир погранохраны полярного района от Пазреки до старинной Печенги, был очень почтенным человеком.
— Господин Сыромятев, — окликнул его инженер, — добрый день. Как здоровье отца Ионафана?
Сыромятев охотно перенес свой стакан с недопитой водкой за столик путейца, уронил бутерброд, помазанный какой-то дрянью, и ожесточенно отправил его в угол ударом громадного сапога.
— Сейчас монахом быть хорошо, — прогудел он басом. — Иисус Христос свою партийность выяснил еще вон когда! И отцу Ионафану теперь остается только ее и придерживаться…
Небольсин рассказал, как его обчистили в банке, и неожиданно Сыромятев выругал инженера:
— Аркадий Константинович, вы же неглупый человек, а несете ахинею… Какие деньги? О чем вы говорите? Да постыдитесь. Неужели вы желаете походить на всю эту сволочь, которая судьбою войны натискалась в Мурманск, словно сельди в бочку… Сейчас, дорогой мой, время думать о России, о судьбах народа, а не о деньгах!
— Поймите же меня, — слабо возразил Небольсин. — Когда человеку за тридцать, ему невольно хочется упорядочить многое в своей жизни.
— Деньгами? — накинулся Сыромятев на путейца. — Бред! Сейчас упорядочить жизнь в России можно только пулей и дисциплиной. Крепкой властью! А не подтиркой, на которой госбанк разрисовал всякие там глупые цифирки…
Они выпили водки, и Небольсин спросил:
— Вы чем-то сильно озабочены, полковник? Дела? Сыромятев надвинулся на инженера всем своим массивным горячим телом — тепло этого тела пробивалось даже сквозь грубое сукно шинели. Оглядевшись вокруг, полковник шепнул:
— С нашей границы снят замок… Граница открыта!
— Не может быть, — отшатнулся Небольсин.
— Именно так, — кивнул Сыромятев. — Вы, может, спросите, у меня, как это случилось?.. Очень просто. Еще при Керенском солдаты сорвали с меня погоны. Вытерпел. Вы же меня знаете, я не истеричная барышня. Сорвали — и черт с вами! Думаю — уйди я сейчас, на ком граница останется? Потом говорят: не барин, мол, вставай в очередь за кашей. Поверьте: я брал миску и стоял. И ждал, когда мне положат каши… Я человек очень выдержанный, меня трудно вывести из терпения.
— Ну а потом? — спросил Небольсин.
— Потом стали буянить… России для буянства показалось им мало. Пошли через границу в Норвегию — там пивная торгует. Ну, каковы норвежцы, вам рассказывать не надо. Они так поддали моим молодцам, что те вернулись в красных соплях. А я лежу и радуюсь: вот, думаю, бог наказал вас! Хоть чужая управа, да все-таки нашлась…
Сыромятев печально умолк, размазывая вино по клеенке.
— А дальше? — намекнул Небольсин.
— Дальше… Они все разбежались, бросив оружие. Я проснулся, смотрю — один на заставе. Совсем один… На такую границу — один полковник Сыромятев. А немецкие подлодки стоят на Лафонтенах. Что делать? Ушел тоже…
— А вы пытались стукнуть кулаком в Главнамуре?
— А вы думаете — нет?
— Я думаю, что — да.
— Вот именно. Я стукнул. Перед самым носом контр-адмирала Ветлинского. Но этим мерзавчикам, что засели здесь, сейчас не до границы… Только своя шкура! Только свои деньги! Только свои подштанники… Черт бы их всех побрал! А потому и говорю вам, Небольсин, от чистого сердца: не будьте похожи на этих негодяев… А на деньги плюньте, наживете.
Небольсин понял, что его горе еще не горе. Настоящее-то горе сердце вот этого мужественного умного человека, который растерян, который не знает, что делать и куда идти.
«Такие, — думал Небольсин, — стреляются…»
Ночью в вагон к нему совсем нечаянно заскочил Ронек:
— Переспать дашь?
— Ложись. Ты откуда свалился?
— Из Кеми.
— О черт! Разбудил ты меня.
— Ничего. Отоспишься…
Небольсин сидел на постели, долго зевал.
— Слушай, Петенька, я чего-то опять не понимаю. Была одна революция, и ты мне сказал, что она ничего не изменила. Скажи: разве теперь что-либо изменилось? Может, надо крутить сразу третью? Ты мне скажи прямо.
Ронек тянул через голову свитер.
— Это у вас ничего не изменилось, — сказал он. — Тупик! Но из тупика надобно выходить. Выходить придется в борьбе. Первое (и самое главное!) — это сломать шею Совжелдору и всем болтунам… Здесь, в Мурманске, победить трудно. Необходимо, чтобы вмешался Петроград! Но Петрозаводск будет нашим. И вот увидишь, в самом скором времени.
— А ты нагрянул сюда по делу? Или так?
— Мне нужно упорядочить с Главнамуром вопрос о деньгах, чтобы выплатить рабочим, которые уезжают. По договору! Люди стремятся уехать туда, где существует Советская власть. И вот, Аркадий, заметь: вся мерзость и нечисть остается здесь, при Главнамуре. А лучшие и честнейшие уезжают к большевикам… Впрочем, — кашлянул Ронек, — прости, я тебя не обидел?
— Чем? — спросил Небольсин и только сейчас понял, что он-то остается с мерзостью и нечистью, а лучшие и честнейшие уезжают.
— Нет, — сказал Небольсин, привстав на локте, — ты меня, Петенька, не обидел… Каждому надо стараться быть честным патриотом России на любом, самом поганом месте.
— Ну-ну, — ободрил его Ронек. — Гаси свет.
В темноте вагона очень долго молчал Небольсин.
— Сейчас, — заговорил вдруг, — все старые договоры аннулированы. Денег ты не получишь. А почему бросают дорогу рабочие? Разве в России жизнь лучше, нежели здесь — на Мурмане?
— Она, конечно, хуже, — ответил в потемках Ронек. — Но зато внутри России появилось народовластие. Как же ты, Аркадий, этого не понимаешь?
— Они там наголодаются, — сказал Небольсин.
— Еще как! — отозвался Ронек.
Ваньку Кладова били… Это бы ничего (его не первый раз били), но никогда еще в кулаки не было вложено столько злости. Били на этот раз за политику; за то, что он вовсю перепечатывал в своей газетенке погромные призывы против большевиков; за то, что… Впрочем, мало ли за что можно бить негодяя Ваньку Кладова!
Били страшно — критик и поэт волчком кружился по снегу.
Потом поволокли, и ноги мичмана тащились по снегу, обутые в новые сверкающие галоши…
— Товарищи, — заговорил Ванька Кладов, очухавшись, — новая власть самосуда не признает. Знаете ли вы, что Ленин велел судить матросов, убивших Шингарева и Кокошкина? Карать надо, пожалуйста, но…
— Молчи, гнида! — ответили ему и потянули дальше..
Втащили на крыльцо барака «тридцатки». Красный флаг трепетал над крышей контрразведки, и долго на звонок никто не отворял. Потом двери вдруг разлетелись настежь, и на улицы Мурманска вырвалась музыка лихого чарльстона. Вышла, приплясывая, элегантная секретарша.
— В приемный бокс, — сказала равнодушно.
Рабочие и солдаты доволокли Ваньку до бокса и шмякнули на пол:
— Контра! Примите и рассудите по закону революции…
Барышня вогнала в машинку бланк на арест.
— Имя? Звание? Время? — глянула на часы. — Кто доставил?
По очереди называли себя матросы, солдаты, рабочие.
— Можете идти, — сказала им секретарша и тоже вышла.
…С унынием разглядывал мичман толстую решетку, переплетавшую окно бокса. Вытер кровь с лица. Нечаянно зачесалась левая ладошка. «К деньгам…» — привычно смекнул Ванька, и вдруг его отбросило в сторону, вжало в угол…
— Не надо! Не надо! А-а-а!.. — закричал он.
На пороге бокса стоял человек, о существовании которого на Мурмане мало кто знал. Это был человек невысокого роста, чахоточный, с длинными руками и высоким лбом мудреца. Впрочем, о мудрости его на Мурмане легенд не ходило. Но зато некоторые догадывались, что это главный палач застенка, человек феноменальной силы и жестокости… Звали его — Мазгут Хасмадуллин.
— Мазгут, — шарахался Ванька вдоль стен, — друг… Ты не смеешь! Ну скажи, ты не будешь, Мазгутик?
Рука палача вытянулась и взяла жертву за шиворот. Через длинный коридор вбросила его в кабинет для следствия. Поручик Эллен придвинул критику и драматургу стул.
— Рррыба… — сказал. — Попался в сетку? Что пьешь?
— Все пью, что дадут, — сознался Ванька Кладов.
Зубы стучали о край стакана. Вылакал. Прояснел.
— Убери Мазгута, — просил жалобно. — Не могу так…
— Прочь! — сказал Эллен, и палач тихо убрался. — С кем ты живешь? — спросил поручик далее.
— С Брамсихой, — сказал Ванька и сам ужаснулся.
— Это с усатой?
— С нею… с усатой. — И снова заплакал.
— Вот видишь, — прищурился Эллен, — какая ты подлая скотина! Я еще и не нажал на тебя, а ты уже продал честную женщину. Мать семейства и прочее.
— Так это же все знают, — всхлипывал Ванька Кладов. — Поручик, что же будет? Со мною? А?
Тонкие губы Эллена сложились в одухотворенной улыбке.
— Расстрел…
— За что? — поник Ванька, ошарашенный совсем.
— Сам знаешь, за что… Власть Советская, а ты, сукин сын, телеграммы Керенского и Духонина к свержению этой власти из номера в номер печатаешь.
— Тогда берите и Главнамур. Всех нас к стенке!
— Вот видишь, какая ты стерва! — снова произнес Эллен со вкусом и смаком. — Я еще и не нажал на тебя, а ты уже и Ветлинского продал… Эй, Мазгут!
— Здесь я, — раздался за спиной глухой голос.
— Не надо… не надо…
— Ах, не надо? — засмеялся Эллен. — Ты, Мазгут, выйди. А то у тебя изо рта плохо пахнет. Поэту, драматургу и критику нашего края это не нравится…
Хасмадуллин покорно удалился. Эллен взял бланк ареста.
Глядя прямо в глаза Ваньке Кладову, он спокойно произнес:
— Ящик английских галет. Два пакета масла. Пулемет системы «льюис» и комплект патронов к нему… Понял?
— И?..
Не отвечая, Эллен взял вечное перо в красивой оправе и начертал в углу бланка: «На прекращение».
— И ты свободен, — закончил он.
Кладов выпрямился, заухал галошами по линолеуму.
— Галеты? Масло? Ладно — жрите… Но «люська»-то денег стоит. Разорюсь! Системы «шоша» не подойдет?
— Давай «шоша», — согласился Эллен. — Сам же потом и стрелять из него будешь. У меня он лучше сохранится. Под красным знаменем революции! — И засмеялся.
— А теперь что?
— Иди с богом… — зевнул Эллен.
Ванька Кладов вышел и вернулся, потрясенный:
— Они там… не уходят. Убьют.
Эллен накинул шинель, шагнул на крыльцо.
— Слушайте! — заявил он рабочим и солдатам, которые гурьбой стояли поодаль, выжидая. — Мурманская контрразведка всегда на посту. Смерть шпионам и врагам трудового народа! Но критика власти в свободной стране наступившей революции не является преступной и не опорочивает лиц, ее критикующих… Пропустите честного гражданина Ивана Кладова!
* * *
— Инженер Ронек, — сказал Ветлинский, выходя из-за стола, — весьма странный господин. Он требует от Главнамура того же, чего требуют и эти саботажники-рабочие…
«Начинается», — мысленно отметил Небольсин.
— Я знаю инженера Ронека как человека справедливого, господин контр-адмирал. А рабочие настаивают лишь на выполнении договорных обязательств дороги…
— Это было когда? — улыбнулся Ветлинский. — Еще при его величестве, а с Керенского денег теперь тоже не получишь. Вот и пусть рабочие обращаются в… Совет!
— Совет — безнадежная организация, — ответил Небольсин. — Я совсем не оправдываю бегущих рабочих. Но договор подписан дорогой, подписан на то, чтобы его выполнять…
— Но денег нет, — сказал Ветлинский. — Я не протестую против этого саботажа и уже выпустил приказ о массовом увольнении рабочих, которые требуют от нас расчета, чтобы ехать в любезную для них совдепию.
Это было несколько неожиданно: при Керенском главнамур удерживал рабочих, теперь он сознательно оголял Мурманск, чтобы избавиться от дорожников, настроенных большевистски…
Небольсин кратко ответил:
— Могут произойти нежелательные эксцессы.
— Возможно, — не удивился Ветлинский. — Что ж, я согласен на эксцессы, но пусть они минуют мой кабинет. Дело передано мною в третейский суд, и пусть Шверченко, как истинно революционный товарищ, и рассудит по нормам революции…
Двухэтажный дом конторы, строенный на горе, издалека дымил трубами. Наверх к нему вела обледенелая тропа. Вокруг конторы с утра собрался народ, понаехавший с двух дистанций. Совжелдор в Петрозаводске доверием не пользовался, и потому все разом нахлынули в Мурманск — на штурм твердынь Главнамура.
Когда Небольсин поднимался в гору, рабочие уже шумели:
— Когда деньги? Так и будем стоять? Околеем…
В толпе инженер заметил и Павла Безменова.
— Эх, ты! — укорил он его. — Тоже не сидится?
— Еду… поближе к яблокам, — засмеялся прораб.
— Разбежитесь все — и дорога станет!
— А что здесь нам делать? — хмуро ответил Безменов и, сняв рысью шапку, выбил из нее об колено иней. — Все, что могли, Аркадий Константинович, все уже сделали… без нас!
За этой фразой маскировался иной смысл, враждебный Главнамуру, но вступать в спор Небольсину не хотелось.
— Смотри, Павел, сам, — сказал. — Тебе виднее.
В конторе, засев за стол, он разложил завтрак, завернутый Дуняшкой в газету. Еще раз перечитал «Декрет о мире», «Декрет о земле». Потом в канцелярии спросил:
— Мне писем не было?.
— Нет. А откуда ждете?
— В Петрограде у меня осталась невеста. И — ни слова от нее… Боюсь, что она, при всей своей экстравагантности, не слишком-то понравится большевикам. Им вот декрет о мире, декрет о земле — это они понимают…
— А ведь любовь такое великое чувство! — с пафосом сказала секретарша.
— Я тоже такого мнения, — ответил Небольсин, благодарно поминая при этом Дуняшку за сытный завтрак. — Но…
И тут на всю контору раздался истошный вопль:
— Карау-ул… помо-о-о-гите!
— Кто это так орет? — испугался Небольсин, вскакивая.
— Никак, Шверченко? — засуетились в канцелярии.
Со второго этажа конторы, отчаянно грохоча по ступеням, скатилось что-то. Небольсин приоткрыл дверь. Так и есть: рабочие свергли третейский суд в лице архиреволюционного товарища Шверченко.
— Ревком бьют, — сказал Небольсин, вспоминая чесменский митинг. — И нам, чувствую, пора подумать о себе…
Нахлобучив на ухо шапку, он успел выскочить из конторы таким жиганом, что опередил даже Шверченку. Председатель мурманского ревкома наяривал следом, как козел по весенней травке.
— Милицию! — взывал Шверченко, шлепая валенками по талым сугробам. — Милицию сюда… пожарных зовите!
Толпа рабочих громила контору. Небольсин остановился, издали наблюдая, как вылетают наружу рамы. Через окна, порхая ножками, рушились в снег столы бухгалтерии. Вот, заодно с ними, вылетел в окно, еще попискивая о чем-то, и главный бухгалтер дистанции (писавший почему-то всегда гусиным пером).
Оттуда, со стороны конторы, доносились возгласы:
— Мы добьемся своих прав!
— Догоняй Шверченку… набить ему рожу!
Шверченко все это, конечно, слышал.
— Скройтесь, — сказал ему Небольсин. — Рожа вам еще пригодится… для митингов и для барышень!
И Шверченко — это новая-то власть! — так застрелял валенками до Главнамура, что только его и видели.
К месту погрома с примкнутыми штыками спешила этапно-флотская рота. Матросы еще издали обгорланивали путейских:
— Эй, костыли! Чего буянишь? Велено разогнать…
Две толпы — пестрая и чеканно-черная — сомкнулись дружелюбно, и над головами людей поплыли дымки цигарок, пущенных вкруговую. Было ясно, что рабочие отсюда не уйдут, пока с ними не рассчитаются по закону. А Главнамур вряд ли сыщет на Мурмане ту силу, которая бы смогла направить штыки против рабочих…
Именно в таком духе Небольсин и выступил сегодня на экстренном совещании, созванном при Ветлинском.
— Таково мое мнение, — закончил он, садясь.
Шверченко мстительно выкрикивал:
— Ни копейки! Захотят жрать — вернутся!
— Стыдитесь, — придержал его Басалаго. — Вы же представитель революционной власти. И… выступаете против рабочих?
— Они меня избили.
— Мало дали, — буркнул Брамсон. — Однако я вполне солидарен с мнением председателя ревкома: ни копейки им не давать. Голод — великий рычаг, им только надо умело пользоваться при всех социальных поворотах…
В памяти Аркадия Константиновича выросла тощая шея коровы и раздалось умирающее: «мууууу…» И подумалось о Брамсоне: «Не он ли вытащил из голодного Петрограда эти жуткие эшелоны с падшей скотиной?»
На столе главнамура зазвонил телефон. Контр-адмирал снял трубку, долго слушал. Молча повесил трубку. Огляделся.
— Уже разгромлена милиция, — сообщил собранию. — Теперь рабочие вооружены. Они идут сюда… Лейтенант Басалаго, вызовите караул и быстроходные катера из гавани Александров-ска. На мурманский гарнизон я уже не могу полагаться…
Даже из этого светлого зала, пропитанного уютным теплом печей, невольно ощущалось, как там, на снежной замети, копится и бушует дерзкая сила мышц, кулаков, нервов, глоток. Шверченко нашел сучок на столе главнамура и водил пальцем вокруг этого сучка, словно совершая обряд заклинания: «Жизнь или смерть?..»
— Дайте Шверченку! — кричали с улицы. — Мы его в рожу…
— Это вас, милейший! — засмеялся Брамсон, не в силах скрыть своего удовольствия. — Зовут ревком на растерзание. Раньше вот, помню, кричали, что царь плох. Теперь царя нет — кричат, что плох Шверченко… Что вы скажете?
Небольсин с трудом прятал улыбку: и смех, и грех. Контрадмирал, продумав свое решение, отшатнулся от окна:
— Пусть они (это о рабочих) вернут оружие в милицию. А деньги, согласно договору, придется выплатить.
— За что? — возмутился Брамсон. — Неужели мы уступим?
— А вы посмотрите, господин Брамсон. — И контр-адмирал через плечо показал на окно. — Отсюда хорошо видно, что на «Аскольде» набирают пары, и никто не знает, чем они могут зарядить башни! Я не берусь утверждать, что это не фугасные или зажигательные. Выдайте им деньги и не спорьте… Пусть все бунтовщики убираются прочь из Мурманска, а на дорогу будем нанимать солдат гарнизона.
Небольсин поднялся из-за стола в твердом убеждении, что дни Совжелдора сочтены. Все эти рабочие, потрясающие сейчас оружием перед окнами Главнамура, приедут завтра в Петрозаводск и как пить дать сковырнут с магистрали эсеров и меньшевиков. Но это только там (в Петрозаводске), а здесь все останется по-старому. Шверченко несокрушим, пока он нужен Ветлинскому и его окружению… Это были печальные мысли.
Тупик оставался тупиком.
* * *
Уже подъезжая к Петрозаводску, Небольсин вдруг вспомнил:
— А ведь я состою почетным членом Олонецкого общества спасания на водах.
— К чему это тебе? — улыбнулся Ронек.
— Милый Петенька, я старый петербургский яхтсмен и привык в срок платить членские взносы. Ко мне в обществе хорошо относятся.
— За что? За то, что ты в срок платишь взносы?
— И за это тоже… Но я действительно вытащил из воды одну пьяную бабу. Она так излаяла меня при этом, что я решил больше никого не спасать. Особенно женщин!.. Где мы?
Ронек посмотрел в окно:
— Кигач проехали, сейчас будет Шуйская.
Здесь еще не лежал на полянах снег, было предзимне-пустынно. Оголенный лес наклонялся ветвями над эшелонами, медленно скользящими по насыпи. Ронек и Небольсин, не сговариваясь, ехали в Петрозаводск, чтобы ускорить падение Совжелдора. Ронек желал изгнания эсеров, чтобы сомкнуть дорогу с революционным Петроградом; Небольсин желал (страстно!) только изгнания Каратыгина из Совжелдора и прочих мерзавцев — он не был политиком.
Вдали уже показался Петрозаводск — в дыме депо и завода, и дым жидко слоился над потускневшими садами; тускло отсвечивали вдалеке луковицы церквей и шпиль лютеранской кирхи.
Сразу, как только поезд остановился, из вагонов посыпались горохом беглецы с Мурманской дистанции. Небольсин с тоскою наблюдал, как летят из окон узлы тряпья, громыхают сундуки. Эти люди были уже потеряны для его дороги…
— Куда ты сейчас? — окликнул его Ронек.
— Я загляну к Буланову, — ответил Небольсин.
— Хорошо. Встретимся в Совжелдоре.
Тронулся поезд, оставив беженцев. В последнем вагоне состава неожиданно мелькнуло лицо лейтенанта Басалаго. Вагон прокатился мимо, сверкая зеркальными окнами, и Небольсин в растерянности проводил его глазами. «Басалаго ведь наверняка знал, что я еду с ним… Отчего же не подошел?» Было ясно: начштамур выехал в Петроград… Ехал тайком. Скрытно!
Увидев Небольсина, начальник Петрозаводского узла Буланов с ядом заметил:
— Звоночки-то кончились… Тю-тю!
— Яков Петрович, — взмолился Небольсин, — одну минутку. Невесте! Она ждет, я знаю, тоже мучается… Ради бога!
— Все частные переговоры большевики запретили. Станция просто не соединяет. Вот погодите, — посулил Буланов, — может, немцы придут в Петроград — тогда звоните хоть круглые сутки. Немцев, я знаю, у них порядок… Потерпите немного: Советская власть доживает последние часы.
— Вы думаете? — подавленно спросил Небольсин.
— Конечно. У них же ничего нет. Нет топлива. Нет офицеров. Нет денег. Нет интеллигенции. Пустота и мрак!
Выходя из кабинета Буланова, Небольсин вдруг испытал острое чувство зависти к Басалаго: через несколько часов лейтенант будет в городе, где нет топлива, нет денег… Допустим, там уже нет ничего. Но зато, будь он на месте Басалаго, он бы со всех ног кинулся в Ковенский переулок, из широких рукавов вымахнули бы тонкие руки — ему навстречу…
Вечером пришел на совещание Совжелдора. Ни к кому не присаживался. Стоял отдельно от других, обтирая спиной стенку, явно накапливал злость. Злость против заправил Совжелдора — всех этих скучных и неумных людей, пришедших к власти над магистралью из контор и бухгалтерии. Они, как и он, носили форму путейцев. Но разница между ним и этими людьми была громадная: они — только чиновники, а он, Небольсин, был все-таки бойцом, он пробивался два года через болота и скалы. За ними тянулся ворох бумаг и приказов, а за ним — колея рельсовых путей, по которым бежала серая, неумытая Россия…
Это был извечный конфликт — конфликт начала творческого, созидающего с началом буржуазно-бюрократическим. Партийного отношения к совжелдорцам у Небольсина не было, да и не могло быть, конечно.
В перерыве к нему протиснулся Павел Безменов:
— Аркадий Константинович, ребята говорят, что от Мурманки вас бы неплохо выбрать.
— За что это мне такая честь? — покривился Небольсин.
— Как за что? За… честность.
— Спасибо, — ответил Небольсин уже серьезно. — Но мне это ни к чему. Вот Ронек — его от Кемской линии надо поставить.
— Ронек пройдет! — убежденно ответил Безменов.
В разгар совещания возник вопрос о Каратыгине, о нищете сезонников, о том, что нет столовых, негде учиться детям, о взяточничестве и прочем.
Буланов от стола президиума подал голос:
— К чему споры? Здесь находится представитель Мурманской дистанции… инженер Небольсин! Просим его… на эшафот!
Почти спокойный (и сам дивясь этому необычному спокойствию), Аркадий Константинович поднялся на «эшафот» трибунки.
— Вот был, — сказал он, — начальник военных сообщений генерал Всеволожский. Был министр путей сообщений кадет Некрасов. Они уже — тени. Существует Совет Народных Комиссаров, дорогами в России заправляет таинственный Викжель. А нашу магистраль взял в свои руки Совжелдор… Я не спорю: нет министерства — есть Совет. — Подумал и махнул рукой: — Мне, в общем, это даже безразлично, лишь бы дорога не простаивала…
В зале погас электрический свет, и он выждал в темноте, пока не растеплят керосиновые лампы.
— Хорошо, — сказал Небольсин, когда шорохи утихли. — Давайте будем откровенны. Режущее мой слух варварское слово «Совжелдор» расшифруем. Совет железной дороги — так? Да, так… Кто же собирается давать мне этот совет? Кто? — спросил он у людей. — Может, контрагент Каратыгин, нажившийся на бочках с гнилой капустой? Кому он будет советовать? Мне? Мне?
В острой тоске передернуло его спазмой удушливой злобы, и Небольсин заговорил снова:
— Мне, который пришел сюда, прокладывая первую колею по кочкам? Мне, который с ружьем в руках разгонял волков по ночам от нашей первой станции?
И вдруг зал вздрогнул: потянулись руки в узлах рабочих вен, руки в землистых, черных ногтях, словно в панцире.
— Вон! — сорванно кричали из зала.
Небольсин понял, что это «вон» относится не к нему. Сейчас он с ними — с этими вот руками, и ему бояться нечего.
— Встаньте! — сказал он, начиная волноваться. — Пусть встанут те, кто неделями дрогнул по пояс в болотах. Пусть встанут те, кто сыпал и сыпал балласт в трясину, пока не выросла над нею насыпь. Пусть встанут те, кто не спал ночей, ибо не было даже кочки, чтобы преклонить голову… Кто месяцами жил возле костров — хуже солдата на фронте, потому что солдат имел хоть паек. А мы, оторванные сотнями верст от жилья, порою и пайка не имели…
Двигая вдоль стен пудовые лавки, зал начал подниматься. За столом совжелдорского исполкома кто-то сдавленно сказал:
— Это большевистская агитация!
— Помилуй бог! — возразил Небольсин. — Ну какой же я большевик? Но я вот с этими людьми, — и показал в глубину зала, — проделал трудный путь. И теперь я спрашиваю: если варварское сочетание слов «Совжелдор» имеет корень от слова «совет», от слова «советоваться», то я желаю знать и далее: кто же, черт побери, мне будет советовать?!
И резко повернулся к столу исполкома:
— Вы?.. Но я не видел вас в тайге и на болотах.
И опять — в глубину зала:
— А вот этих людей — да, видел. Им я еще могу поверить. Ибо я их знаю, вместе с ними работал, а они знают меня. И вот совет от них я могу принять. Но только не от Каратыгина!
— Долой, вон их! — надрывался зал. — Наша власть!
Буланов все понял и величаво поднялся:
— Викжель будет протестовать. (Снова начался шум.) Господин Небольсин, — продолжил Буланов, — я подозреваю заговор. Вы специально привезли сюда из Мурманска отщепенцев дороги, и вы сознательно… Да! Вы сознательно подхалимствуете сейчас перед ними, чтобы самому пронырнуть в члены Совжелдора!
Удар пощечины прозвучал у тишине как выстрел.
— Я все-таки… дворянин! — вскинулся Небольсин. — И подозревать меня в низменности чувств… Впрочем, можете требовать от меня удовлетворения. Я всегда к вашим услугам.
Буланов отклеил ладонь от красной щеки.
— Хорошо, мерзавец… Мы уйдем, — заговорил он. — Но таких, как ты, мало расстреливать. Таких, как ты, надо вешать…
Небольсин уже покидал зал. Мимоходом шепнул Ронеку:
— Не вздумайте теперь выставлять мою кандидатуру. Я буду в «Карпатах»… Заходи, вместе поужинаем.
В ресторане его знали как старого кутилу, швырявшего без жалости когда-то сотенные. А потому из-под полы предложили коньяку, вина, икры — чего хочешь. Коньяк не брал его в этот день, и в задумчивости Небольсин дождался Ронека.
— Ну, — спросил, — что там?
Ронек, возбужденный и голодный, потер над столом руки:
— Аркашка! Это было так здорово… Весь старый исполком полетел кубарем.
— И кто же теперь в Совжелдоре?
— Мы… большевики! И сочувствующие. Ты помог нам.
Небольсин открыл портмоне, достал из него зубочистку.
— Я понимаю, — сказал он, — это не моя заслуга, что Совжелдор стал большевистским. Не будь меня сегодня, все равно победили бы вы, Петенька! Я только шевельнул ветку, и плод, давно созревший, скатился в руки — румяный. Но, поверь мне, Петенька, я говорил искренне. Смешон я не был?
— Нет, ты не был смешон, Аркашка! Правда, левые эсеры тоже проскочили в исполком. Но их программа сейчас смыкается ближе всего с нашей… Что с тобою?
Небольсин сделал кислое лицо:
— Вот пью, пью… И никак не могу избавиться от предчувствия. Меня что-то гнетет, не могу понять что.
— Да перестань. Такой здоровый бугай… Не канючь!
— Вот что, Петенька, — поднялся Небольсин, — я уже расплатился. Ты ешь, пей… А я пойду. Мне что-то не по себе.
— Ты прямо на вокзал?
— Сейчас, — посмотрел Небольсин на часы, — я все-таки загляну в это Общество спасания человецей на водах. А с ночным — в Мурманск! Прощай, Петенька… Это очень хорошо, что меня не стали вводить в Совжелдор. Мне этого и не нужно: я далек от политики. А что касается скотины Буланова, то что ж, пожалуйста, я готов стреляться… Слово за ним!
И лакеи отдернули перед ним пыльные, ветхие ширмы.
* * *
В маленьком домике Общества спасания на водах, притулившемся на берегу тихой Лососинки, в одном окне еще горел свет. Незнакомый человек средних лет в офицерском френче, но без погон скучал в конторе. Одного глаза у незнакомца не было, вместо него глядел на мир стеклянный — голубой-голубой.
— Небольсин? — удивился он. — Как приятно познакомиться…
Аркадий Константинович уплатил взносы, а одноглазый взялся за громадный висячий замок.
— Тоже уходите? — спросил Небольсин. — Как удачно, что я вас застал.
— Да. Закрываюсь. Больше никто не придет.
— Ну спасибо. Позвольте откланяться.
— Вы куда сейчас? — спросил одноглазый, вдевая хомуток замка в дверные кольца.
— На вокзал.
— Не желаете ли, — предложил одноглазый, оглядываясь по сторонам, — я вас на катере общества подброшу?
— С удовольствием, — согласился Небольсин.
Катер — слишком громко сказано. Скорее лайба с подвесным мотором.
Косо взлетели от берега дикие утки. Желтый лист над водою падал, падал, падал — неслышный. И неслышно ложился на темную спокойную воду. Одноглазый молча сидел на руле, направляя моторку вдоль заводи Лососинки. Темно и мрачно вылупились на воду одичалые окна домов обывателей.
Взошла полная луна, и одноглазый сказал:
— Остро декларируют большевики. Благодаря этой остроте Малороссия уже отъезжает от великороссийского перрона в неизвестность.
— Это, конечно, ужасно: потерять Украину, — согласился Небольсин, кутаясь в пальто. — Россия будет раздергана…
Голубой глаз человека во френче сверкал, как драгоценный алмаз в темноте крадущейся ночи.
— Сегодня Украина, — сказал он, — завтра Прибалтика, потом Кавказ, и от России — слабый шпик на мазутном масле!
— Это страшно… — задумался Небольсин, подавленный.
«Чап-чап-чап…» — постукивал мотор. Было тихо и безлюдно.
— А как вы думаете, — снова спросил одноглазый, — победят большевики или нет?
— Думаю, что…
— Нет? — закончил за него одноглазый.
— Может, вы и правы: им очень трудно остаться у власти.
Человек во френче перенял румпель другою рукой.
— А если так, — сказал, — так чего ты суешься?
— О чем вы? — растерялся Небольсин.
— Ты думаешь, Совжелдор тебе простит?..
Удар сапогом — прямо в лицо, и Небольсин отлетел на нос байдары, которая продолжала мерно двигаться через заводь. Офицер прыгнул на него сверху и — удивительно сильный, ловкий! — стал вязать на шее Небольсина веревку.
— Так чего суешься? — приговаривал он. — Твое ли это дело?
Головою, резко привстав, Небольсин ударил его в живот.
— Эк! — задохнулся тот, падая.
И, собрав все свои силы, инженер швырнул человека в воду.
Из-за борта сразу вынырнула голова его, и теперь стеклянный глаз сверкал в ночи жутко, люто и удивительно… Перехватив румпель, болтавшийся на корме, Аркадий Константинович круто развернул, катер по заводи. И… тяжелый, окованный жестью форштевень утопил одноглазого в илистой глубине.
Небольсину надолго запомнилось это нутряное, противное «эк!» и как потом всплеснула вода…
Он выключил мотор, и лодка с шорохом — по инерции — въехала в шуршащие камыши.
Держась за виски, задворками он побежал в сторону вокзала.
Жизнь в холодном вагоне с толстозадой Дуняшкой казалась ему теперь сказочным раем.
Зарядили зимние шторма, и посыльная «Соколица» под конвоем британского тральщика долго бултыхалась в котловине Кильдинского плеса. Потянулись по бортам утесы Кольского залива — качка фазу погашала. Справа, пропадая в сером клочкастом небе, высились мачты радиостанции Александровска, оттуда, вытягиваясь к океану, плыл под облаками метеозмей.
За островом Сальный, где жили заразные «баядерки», сосланные сюда еще при Короткове, открылась уже губа Ваенга, вся в наплыве заснеженных сопок. За нею фиорд довершал последний поворот, и за каменистым мысом Росты открывался рейд, заставленный судами флотилии. Пусто и одичало качались тени крейсеров и эсминцев, сонно дымила плавмастерская «Ксения», да на отряде истребителей махали флажкам с мостиков продроглые сигнальщики в бушлатах. Затаенно светились в сумерках четкие ряды иллюминаторов в борту английского линкора «Юпитер „ да щелкало на ветру громадное полотнище флага на французском броненосце «Адмирал Ооб“…
«Соколица» подошла к пирсу, Павлухин вскинул мешок на плечо и направился в контору Мурманской дороги. Выбитые окна щербатились осколками стекол, были наспех заделаны фанерой и тряпками. Небольсина в конторе не оказалось: он отсыпался в своем вагоне после поездки. Павлухин с трудом отыскал на путях вагон начальника дистанции. Толстобокая девка долго цокала в тамбуре, ведя допрос по всем правилам военного времени.
— Да пусти ты! — взмолился Павлухин. — Надоела: цаво да цаво? За цем оцередь? Цасы в поцинку…
Небольсин не сразу, после просыпу, узнал Павлухина. В окно купе сочился серый, печальный день, и путеец затеплил на столике две высокие стеариновые свечи.
— Вспомнил, — сказал Небольсин, зевнув. — Неужели вы и правда были в Архангельске?
— Вот прямо оттуда.
— И?..
— И пять миллионов пудов хлеба остаются в России!
— Чудеса, — едва поверил Небольсин. — Я потом даже пожалел о том, что сказал вам о хлебе. Думал, вы погорячились, а для вас могут быть неприятности.
— Сейчас весь мир состоит из одних неприятностей. Архангельские товарищи помогли… Случайно, не знаете ли такого поручика, Николая Александровича Дрейера, который штурманом на ледоколах военных ходит?
— Нет, не имею чести знать.
— Вот он — товарищ толковый, он и помог найти этот хлеб.
— А его надо было искать? — спросил Небольсин. Павлухин подкинул и поймал свою бескозырку, как колесо:
— Э! Видать, вы ничего не знаете, что в Архангельске творится. А там… такое! Черт знает что! Бывало, версты идешь, и все — склады, склады, склады… Чего там нет! Пушки, горчица, аэропланы, пенька, лаки, снаряды, кофе, тряпки для баб, пулеметы, взрывчатка, всякое, что миллиарды стоит. И все валяется…. Так вот и брошено!
— Неужели хуже, чем у нас?
— Не лучше, — ответил Павлухин. — Иду я раз, а под ногами что-то скрипит, трещит, выгибается. Разрыл снег. Мама дорогая! Новенькие аэропланы. Крылья и все такое прочее. Я даже записал для памяти. «Ныопор-24-бис» — так называются. А моторы завода «Испано-Суиза» тоже в грязи лежат.
— Развал и беспорядок свойствен России, — ответил Небольсин. — Но в последнее время он достиг критической точки. Я, начальник дистанции, езжу по этой дистанции и не буду удивлен, ежели меня угробит скорый встречный на моей же дистанции.
Небольсин присматривался к матросу и никак не мог угадать, какие цели привели его к нему в вагон. Павлухин, кажется, и сам понял, что болтать далее неуместно, сказал:
— Можно с вами напрямки?
— Как угодно… пожалуйста.
Выяснилось, что Целедфлот в Архангельске долго разыскивал на путях от аванпорта Экономия пять таинственных вагонов с пломбами. Два из них гружены алюминием из французских бокситов, в других была аммиачная селитра, выработанная из воздуха.
— Не нашли, — сказал Павлухин. — Должны быть у вас.
— Помню. Стоят в тупике. Назначение — Петроград. Но когда к власти пришли большевики, вмешались консулы — французский и британский. Вагоны велели задержать.
Павлухин склеил аккуратную цигарку, прикурил от свечки. — Надо бы отправить… — выдохнул вместе с дымом. — Куда?
— В Петроград, по назначению…
— Назначение — Керенский, — сказал Небольсин.
— Назначение новое — Ленин, — ответил Павлухин. Небольсин вдруг перешел на «ты»:
— Слушай, а ты парень хитрый. По глазам вижу: в рот пальца не клади. А в Архангельске дураки сидят: не понимают всей сложности мурманской обстановки.
— Зато они раскусили обстановку в Совжелдоре, и про вашу речь там уже им известно.
Небольсин кашлянул в растерянности.
— Они еще не знают, что меня в Петрозаводске убивали.
— Убили? — со смехом спросил Павлухин.
— Зачем мне это нужно? — ответил Небольсин.
— Вот и хорошо. Живите себе на здоровье…
Аркадий Константинович выждал минуту, сказал:
— Я не возражаю. Чем больше грузов отправим в Россию, тем лучше для России, так я это понимаю. Но английский и французский консулы — мои приятели, вместе водку сосем.
— Сосите и дальше, — засмеялся Павлухин. — А вагоны нужно отправить…
Договорились так: Небольсин ничего не знает — ничего не знает и знать не желает; Павлухин пусть сам разыщет Песошникова, машиниста паровоза № 213, и тот к составу, идущему с беженцами на Петроград, может прицепить и эти вагоны..
— Только Песошников не согласится, — сказал Небольсин, снова заваливаясь на койку.
— Почему же?
— Вагоны в тупике, и надобно растолкать через сортировочную горку теплушек сотню, не меньше, чтобы до них добраться. Это же адская работа!
Павлухин ушел.
Скоро защелкали стрелки, пошла перекидка вагонов по путям, начались свары и драки. «Дома» срывались с мест, уезжали в Колу, другие перетягивались обратно. Аркадий Константинович даже не верил: «Ведь это адская работа!» Лязгнули буксы, и вагон Небольсина тоже поехал к черту на кулички. А мимо окон начальника дистанции, смело и решительно, Песошников протащил пять длинных запломбированных вагонов — с алюминием и селитрой. «Не большевик ли он, этот Песошников?» — подумал тогда Небольсин. Но это дела не меняло: завтра пять драгоценных вагонов будут уже в Петрограде…
«С волками жить — по-волчьи выть!» — думал Небольсин; это действительно утешительная поговорка.
* * *
Фронт уже почти развалился, солдаты разъехались по домам, увозя (для покрепления хозяйства) винтовки и патроны; на войну все плюнули как-то разом, и немцы, пользуясь развалом русской армии, быстро наступали на молодую страну.
Невесело это было. Совсем невесело…
Посыльная «Соколица» вырвалась из Архангельска почти последней — в горле за нею уже сомкнулись льды. Но из Мурманска ушел «Иртыш» — ушел с матюгами, с резолюциями, посылая флагами на мачтах проклятие Главнамуру и его главе — контр-адмиралу Ветлинскому. «Иртыш» затерло во льдах — он не смог прорваться в Архангельск. Но этот случай был показателен: настроение на флотилии изменилось.
Павлухин почувствовал это. Что-то сдвинулось. Дружного поворота кораблей «все вдруг» не было. Поворачивали последовательно — поодиночке. Даже буйная «Чесма», размусорив над рейдом пышные декларации, вдруг очухалась и замолкла. Там, в этой громадине линкора, словно просыпались после перепоя: «Братцы, что же вчера было, а? Что же я вчера натворил?..» Правда, команда на «Чесме» уже была — раз-два и обчелся.
Криво-косо, но до Мурманска, стывшего в заснеженном одиночестве, все же доходили сведения, что в России не так, как здесь. Там, в глубинах растревоженного отечества, устанавливалась власть народа. И был во многих головах на флотилии настоящий шурум-бурум: сегодня кричали «ура» большевикам, завтра ругали их на чем свет держится. Но каждый уже начинал понимать, что Мурман отрывается от Российской Эскадры, плывет куда-то одиноким и мрачным кораблем, без флага и без команды. Пока отрывались от революции, некоторые люди политично помалкивали. Но теперь чуялось, что Мурман уплывает прочь и от самой России — это пугало, это настораживало, это смыкало прежнюю рознь…
Накануне возвращения Павлухина главнамур разогнал ревком, передав всю власть мурманскому совдепу. Тимофей Харченко снова очутился не у дел, а в машину его теперь и веревкой не затащишь: отвык, избаловался, чистый воротничок носить стал. Только за кипятком к матросам бегал — чаи заваривал.
Павлухин встретил прапорщика на палубе и сказал ему:
— Башкой бы тебя — да прямо за борт!
— Зашто?
— Только с такими, как ты, и может главнамур делать, что ему хочется. По всей стране власть Советская, а у нас…
— А я не один! Нас всех выскребли, — ответил Харченко.
— Вот всех вас и надо за борт! — Павлухин притянул к себе машинного за орленую пуговицу. — А кто такой адмирал Ветлинский… знаешь? — спросил. — Именно он приказал четырех наших расстрелять в Тулоне…
И вдруг случилось то, чего не ожидал Павлухин.
— Тю тебя! — засмеялся Харченко, потрогав стынущий на ветру чайник. — Нашел чем с ног сшибать… Да об этом уже давно балакают на флотилии.
«Ну тем лучше», — решил Павлухин. После ужина велел он свистать — всем в нижнюю палубу. Собрались нехотя, заленились: зараза разложения перескочила с флотилии и сюда…
— Трепаться-то, — начал Павлухин, — мы все горазды, хлебом не корми. А не хватит ли зубы показывать! Главнамур битком набит офицерами самой махровой масти — еще черносотенной! Кто давал Ветлинскому право, чтобы открывать и закрывать наши ревкомы? Ладно. Разогнали они наш ревком, а мы потребуем разгона Главнамура… Вся власть в руки Совета!
И тогда поднялся Кудинов:
— За что воюешь, Павлухин? За совдеп? Пожалуйста, есть у нас совдеп, и всю власть ему Ветлинский передал. А Главнамур их подпирает! Так что с того? На Балтике тоже адмиралы остались, и даже большевикам служат: Ружек, Альтфатгер, Щастный… Выбей всех — кто останется?
Павлухин посмотрел на дружка: молодой еще, у парикмахера давно не был, волосы на синий воротник лезут, бакенбарды себе отпустил, как у Пушкина.
— Закосмател ты, паря, — сказал Павлухин. — Вот оно-то и хреново, что Главнамур Советы подпирать стал. Кого подпирают? Шверченку? Так его гнать надо.
— Скобарь ты, Павлухин! — кричали ему. — Вон еще лейтенант Басалаго в Совете. Был управделами в ревкоме, теперь делами крутит в совдепе. И ты попробуй туда сунься: мало тебе на «Чесме» поддали? Еще хочешь?
— Мало, — сказал Павлухин. — А вы сами скобари, заросли волосней, как лешие… Этих шверченок да басалаго главнамур протащил в совдеп на своем авторитете «революционного адмирала». Знаем мы эту лавочку! Вон на Черном море адмирал Колчак, не чета нашему Ветлинскому, тоже по митингам раскатывал. Тоже нашлись дураки по восьмому году службы, которые на руках его до автомобиля носили… А чем кончилось? Пришлось Колчаку шпагу свою на колене ломать перед всей эскадрой, а теперь он к американцам подался. Глядите, как бы и наш главнамур под адмирала Кэмпена не постелился! Благо, и недалече тут — «Юпитер» всегда под боком стоит, его катером достанешь…
Передохнул и продолжил:
— Еще раз говорю вам, осип уже… Нужен Совет! Без шверченок, без басалаго! Нужны комиссары, назначенные партией, и тогда ни один гад не рискнет пролезть в совдеп, ежели он станет советским по-настоящему… Ясно?
— Нам ясно. Да только здесь не Кронштадт… не навоюешь!
Павлухина извернуло — в ярости:
— А на што намекнул, братишка? Английского дредноута не видывал? Небось вчера только из дярёвни на флот прибыл? Мы ведь тоже не валенками стреляем! И кто бы нам ни приказывал, а наш «Аскольд» погреба свои опорожнить не даст. Боезапас полный, и в этом — сила наших резолюций… На «Чесме» разгребли погреба на берег, теперь мыльные пузыри пускают — кто их, чесменских, боится?..
Вышел матрос Власьев, сочувствующий.
— Сахарок-то королевский… Пока что хлеба ржаного не кушаем, больше крупчатка американская. Корнбиф тоже чужой из банок вилочкой ковыряем. И вот это, — сказал Власьев, — это, братцы? опасно. Тем более сук продажных на кораблях — что тараканов, и голую баланду хлебать не станут! Но нас за тушенку загарманичную не купишь! Павлухин прав: «Аскольд» — посудина старая, но себя покажет… Главнамур тряхнуть надобно, чтобы штукатурка посыпалась. Иначе пройдет еще время, и они нам мозги набекрень вправят… Лейтенант Басалаго хитрый: без погон по улицам шляется. А вот ты, Павлухин, контрики свои рази снял? Сыми…
Павлухин рванул с плеч унтер-офицерские погоны.
— На! — сказал. — Ты думаешь, я лучше стану. Я их для Архангельска нацепил, чтобы не выделяться…
Матросы погогатывали:
— Харченку-то! Харченко скажи о том…
— Скажу и Харченко. — Павлухин враз побледнел и выдернул взглядом из кубрика трех, надежных. — Власьев, Кочевой и ты, Митька (это Кудинову)… ступай за мной! Будем наводить порядок на флотилии с нашего крейсера… Ходу!
В кают-компании крейсера Харченко играл в поддавки с мичманом Носковым. Посверкивал в углу за роялем самовар, подаренный команде «Аскольда» еще в Девонпорте — от рабочих Англии, ради пролетарской солидарности. Трещала дровами печурка, труба ее, раскаленная докрасна, была выведена прямо в иллюминатор. Кожа с диванов давно вырезана ножами — аккуратными квадратами — на голенища и прочие матросские поделки.
— Ну, Тимоха, — сказал Павлухин, — уж ладно мичман, с него спрос иной, а ты… Ты же из наших, свой в тряпочку!
— Це-це-це, — ответил Харченко, — ты про што завел?
— Номера приказов революции уже за сотню швырнуло. А ты, машинный, еще и приказа номер первый не исполнил…
— Ах вот вы о чем? — догадался трюмный мичман и покорно сдернул с плеч серебряные погоны корпуса флотских инженеров-механиков.
— Стой, погодь, — удерживал его Харченко. — Разберемся… Это как понимать?
— А так, приказ революции. Вон мичман умнее тебя: сразу понял… Давай и ты скидывай.
— Отвяжитесь, — сказал мичман и, бросив погоны, ушел. Харченко, набычившись, стоял перед Павлухиным, и кровь заливала ему низкий широкий лоб.
— Пошто говоришь-та-а?.. — спросил он. — Мне сымать? Да я тебе не сопливый мичман. Пущай их белая кость сымает. А я сын трудового народа, и мне эти погоны… Или забыл, каково доставались матросу погоны офицера? И теперича ты, лярва худая, желаешь, чтобы я тебе их скинул? На! — выкрикнул, наступая. — Попробуй сыми…
— Попробуем, — сказал Павлухин, цепляясь за погон.
И вдруг, низко склонясь, Харченко бомбой пробил брешь в загороди матросов, выскочил в коридор кают-компании… Схватил с пирамиды винтовку, клацнул затвором:
— Ты мне, Павлухин, не смей… Я тебе не контра, а офицер красной революции. И свои погоны не отдам… Поди-ка вот, сам заслужи их сначала… Не подходи! Убью любого! Черный глазок загулял по грудям четырех, нащупывая сердце каждого. Накал этого мгновения был страшен.
— Снимешь? — спросил Павлухин.
Но едва сделал шаг, как пуля, звякнув о броню, рикошетом запрыгала по линолеуму. Харченко ловко передернул затвор. Выскочила из-под него, сверкнув, желтенькая дымная гильза. Стремительно перебросил в канал свежий патрон.
— Сымай их с дворянских плеч… А мои не трожь!
И только сейчас заметил, что из кулака Павлухина глядит на него, весь в пристальном внимании, вороненый зрачок нагана. Угар прошел, и Харченко медленно опустил винтовку. Брякнулась она к ногам машинного прапорщика. И протянул он к матросам свои трудовые клешни:
— Вот этими-то руками… потом и кровью своей. Ладно, — сказал. — Я уйду. Оставлю вам свои погоны…
Он и правда ушел с крейсера. А в каюте его остались две плоские тряпочки, на которых слюнявым химическим карандашом были разрисованы корявые звездочки. Харченко скрылся при погонах настоящих, еще царских, купленных на барахолке, и только теперь на «Аскольде» поняли, что у главнамура появился еще один лакей — очень хороший, очень усердный.
— Ребята! — объявил Павлухин в кубрике. — Волею ревкома крейсера отныне разрешается: каждый, кто встретит Харченку на улице, может лупить его как собаку…
И вспомнился ему тяжелый браслет на руке Харченки, перелитый из серебряных ложек, ворованных в ораниенбаумском трактире. И сберкасса крейсера, запертая висячим пудовым замком, — ни у кого из команды не было скоплено столько франков, сколько У машинного унтера Харченки. И хуторок на Полтавщине. И чарку, бывало, не выпьет — все копит, копит, копит, зараза такая.
«Моя вина! — думал Павлухин. — Просчитался я!»
…Однажды сошел Павлухин на берег Шел и шел себе, задумавшись, опустив голову Вдруг кто-то окликнул его:
— Эй, «Аскольд»! Сбавь обороты..
Повернулся: стоял перед ним матрос, еще молодой, с лицом приятным и открытым. Незнакомый. А на голове — шапка (по ленточке, откуда он, не узнаешь).
— Чего тебе? — спросил Павлухин с опаской.
Незнакомый матрос придвинулся ближе, трепеща клешами по сугробам, и совсем рядом увидел Павлухин серые пристальные глаза со зрачками, слегка рыжеватыми.
— Это вы там шумите? — спросил. — Хороша коробка первого ранга, яти вас всех. Шуму много, а шерсти мало.
— Это кто так сказал?
— Черт сказал, когда стриг свою кошку… Вот и я говорю теперь: разве вы корабль революции? Вы — котята в бушлатах. Ветлинский — хад? — спросил матрос в шапке.
— Ну гад, — согласился Павлухин.
— Это ваших-то он четырех шлепнул в Тулоне себе на здоровье?
— Ну шлепнул.
— А вы… терпите? Угробить его надо!
Матрос постоял, о чем-то раздумывая, покачался, будто его ветром кренило, и вдруг плюнул под ноги аскольдовца.
— Дерьмо! — сказал. — Кто поверит вашим резолюциям, если вы даже Ветлинского убрать с дороги не способны… Наган есть? Вот и хлопни…
Павлухин пошагал далее. Тогда он не задумался, почему незнакомый матрос подбивает его на анархический выстрел в спину главнамура.
И это забылось. Как и многое забывается.
* * *
Над главнамуром собирались таинственные тучи… Тихие, грозные. Молнии из этих туч могли разить неожиданно. Но Ветлинский еще не догадывался об этом. По-прежнему отстаивая свою теорию сопротивления перед натиском союзников, контр-адмирал был сейчас обескуражен последними событиями: за бревенчатыми стенами штаба пасмурно чуялось брожение гарнизона и флотилии.
Контр-адмирал еще раз перечитал конец резолюции. «И на этой платформе, — говорилось в решении матросов, — мы будем стоять вплоть до полного подавления неподчиняющихся». Конечно, сейчас очень помог бы лейтенант Басалаго с его быстрым, изворотливым умом. Но приходилось полагаться на себя и на… совдеп!
Главнамур терпеливо выслушал слезливые обиды Харченки.
— Да-да! — говорил контр-адмирал, сведя пальцы в кулаки и похрустывая костяшками. — Слава богу, что вы осознали это падение, всю его глубину… Если погоны имеют такое значение для вас, недавно их надевшего, то, согласитесь, господин прапорщик, каково же расставаться с ними нам, кастовому служивому офицерству?
В завершение беседы Харченко, как водится, поплакался:
— Куды же мне теперича? Ни угла, ни двора — словно после пожара. И это после стольких лет службы…
— Столоваться, — разрешил Ветлинский, — прошу вас за общим табльдотом при офицерском собрании Главнамура. Вот вернется из командировки лейтенант Басалаго и мы подыщем для вас место… Впрочем, постойте! — Контр-адмирал выдвинул ящик стола, разворошил бумаги, извлек оттуда одну и перебросил ее к носу Харченки: — Ознакомьтесь, господин прапорщик.
Это была очередная резолюция Кольской флотской роты:
«Требовать от Мурманского Совета рабочих, и солдатских депутатов немедленно реорганизовать штаб Главнамура, а впредь до разрешения этого вопроса приказаний Главнамура не исполнять…»
— Вот вы, голубчик, и берите под свою команду эту Кольскую роту, — сказал Ветлинский.
— Ваше превосходительство, — растерялся Харченко, — а обедать из Колы кажинный день в мурманское собрание ездить?
— Ну, милый прапорщик, всего-то десять верст, ерунда! Десять верст — туда, да десять — обратно. Половина службы у Харченки теперь уходила на обеды. Зато не как-нибудь, не мотаться по трапам с чайником, а подадут тебе на тарелочке с золотым ободочком. Салфетки, отдельный нож каждому. Стоит перед тобой диковинка, а в ней баночки: соль, горчица, перец. Посолишь, погорчишь, поперчишь — и кушай, не скоты, чай! И подсядет сбоку герр Шреттер, рассказывая про сияющую огнями Вену, в которой Харченко никогда не бывал…
Между тем англичане не стали ждать, пока флотилия сковырнет Главнамур. Вспыхнули костры на берегу, засновали по рейду британские катера. Рассвело над Мурманом, и мурманчане увидели патрули на улицах. Английские матросы ребята бравые: стеганые куртки, белые гетры, на головах высокие шапки из меха, груди в белых накрахмаленных манишках, а на манишках разноцветными шелками вышиты королевские короны.
Служба у англичан налажена. Ровно в восемь, не успели отбить четвертую склянку, встали на берегу громадные термосы с горячим кофе. Матросы густо мазали белый хлеб яблочным джемом, на крепких зубах крошились промзоновые галеты. Англичане следили за порядком в городе (хотя Ветлинский и не просил их об этом) и вели доходную торговлю: иголками для швейных машин «Зингера», сигаретами поштучно. Брали николаевскими.
— Ноу… ноу! — смеялись они, завидев облигации займа Свободы или керенки: это им не годилось.
Под охраной британских штыков главнамур сразу почувствовал себя уверенней. Команды многих кораблей еще колебались.
Иногда там вспыхивали мелкие бунты — не хотим кофе, а желаем чаю… Ветлинский в таких случаях говорил: «Дайте им, стервецам, чаю!» — и все приходило в норму.
Экипажи трех тральщиков отказались нести тральную службу.
— Хорошо! — распорядился Ветлинский, вызвав к себе Чоколова. — Кавторанг, мы не станем требовать от них несения тральной службы. Но, согласно принципу коммунистов: кто не работает, тот не ест, — с довольствия их снять!
— Есть, — ответил Чоколов, на этот раз трезвый.
Три дня голодухи — и перестали дымить трубы. Вечером к бортам тральщиков подошли английские катера. Морская пехота королевского величества, стуча бутсами по железу трапов, зашныряла по отсекам, уже покинутым, растворяла двери и горловины. Пусто! Все ушли.. Только в чреве одного тральщика жарко полыхала печурка, и навстречу англичанам поднялась изможденная женщина, и двое детей цеплялись за ее юбку.
— Только вы? — удивился британский офицер.
— И… они! — Она загородилась своими детьми.
Тральщики с погасшими котлами качались на рейде мертвыми гробами. И с того же дня вахту на них стали нести попеременно матросы английские или матросы с французского броненосца «Адмирал Ооб». Женщину они не изгнали, даже подкармливали. Флагов русских тоже не сняли — это, наверное, для Ветлинского, чтобы не слишком рыпался.
На рассвете к воротам базового склада пять матросов подвезли на себе, словно лошади, громадные сани.
— Эй, баталеры! Открывай, мы с «Аскольда»… Ворота открылись, и береговые баталеры стали выдавать провизию на крейсер. Одновременно прибыли за пайком и солдаты Кольской флотской роты. Посмотрели они, как запасаются матросы на целый месяц, и это им здорово не понравилось:
— Стой, флотские! Грузи половину на снег.
— А в глаз не хошь? — спросил у них Кочевой.
— Потому как революция, — отвечали солдаты. — И вы еще с царских времен паек лучше нашего трескали. А теперь все стали равные граждане, и пайка должна быть одинакова… Грузи!
Солдат было больше матросов, и они тут же перетаскали на свои сани половину провизии крейсера. Это им даром, конечно, не обошлось: снег, утоптанный ногами, покраснел от крови.
Харченко, затая месть против «Аскольда», обрадовался этому случаю:
— Рррота, в ррру-у-у… жо!
Ну, это была уже провокация… Катер с «Аскольда» осыпали солдатскими пулями, и один матрос рухнул за борт. Вынырнул обратно, одним рывком, почти до пояса, — словно тюлень, черный и блестящий, — встал над водой, раскрыл рот:
— Братцы… отомстите! — и ушел навсегда под воду. Самостийно возник десант. Перебежками двигались матросы по снегу, вдоль берега запылили дымки выстрелов. Началась война, в которой победили солдаты, более ловкие на суше, и аскольдовцы были сброшены в море. Только когда с крейсера защелкали автоматы «пом-помов», солдаты отступили…
Павлухин оказался бессильным остановить это столкновение. Вражда берега с морем — еще стародавняя, еще со времен царя-батюшки, когда одни были «крупой», а другие «смолеными задницами». И теперь эта вражда прорвалась. Но раскол флотилии с гарнизоном пойдет и дальше…
— Ну что? — сказал Павлухин Кочевому. — Теперь контра достигла цели, и помощи с берега не жди…
Ветлинский палец о палец не ударил, чтобы пресечь дикое столкновение в самом его начале. Эта кровавая драка была ему выгодна, ибо она клином входила в общую резолюцию, а резолюция становилась бумажкой, на которую можно плюнуть.
— Однако в одном мы флотилии уступим, — делился он в разговоре с Брамсоном. — Если мы признали власть Советов, то и далее должны следовать по этому пути… Институт комиссаров должен быть создан на Мурмане! Заодно мы уступим и адмиралу Кэмпену, который уже не раз настаивал на введении комиссаров.
— Кэмпен? — удивился Брамсон.
— А что же тут удивительного? Не имея комиссаров, наша флотилия привлекает внимание большевистского центра. Но это внимание будет устремлено не только на нас, но и на англичан. Адмирал не желает ссориться с Советской властью и все учитывает заранее…
Брамсон усмехнулся:
— Любопытно! Где вы их возьмете, этих комиссаров?
— У нас много людей, которым не нашлось применения. Есть и офицеры, которые ранее состояли в партиях различных оттенков, и, чем болтаться без дела, они охотно согласятся стать политическими комиссарами.
— Советую повременить, — заметил Брамсон, — хотя бы до возвращения лейтенанта Басалаго: у него большие связи… Кстати, — спросил Брамсон, — как у него проходит командировка?
— Басалаго трудно говорить из Питера по прямому проводу, приходится наши разговоры шифровать. Пока он советует нам занимать выжидательную позицию. Из разговоров с ним я понял одно: Советская власть рушится, нас ждет гражданская война…
В эти дни мурманский совдеп грудью встал на защиту контрадмирала Ветлинского, и Мишка Ляуданский выступал так:
— Признал он первую революцию? Признал. И со второй разве потянул? Нет, не потянул… Ветлинский блестящий организатор. Вспомните адмирала Колчака! Вот такие же паскуды, как наши горлопаны с «Аскольда», там мутили, мутили… А чего добились, когда Колчака не стало? Черноморскому флоту отныне дорога одна — на фунт… Этого вы хотите на Мурмане? Нет, братишки! Это вам маком…
Потом выступал Шверченко.
— Мы уже знаем, — грозился он, — где завязан узел германских настроений. Сейчас, когда из-за предательства Совнаркома немец топчет русскую землю, когда германский барон скалит зубы на всю Россию.. Да кто посмел сказать, что главнамур не нужен? Ветлинский не виноват, что он начал службу при проклятом царском режиме. Убери его отсюда — и оголится фронт на севере России, уже и без того разодранной по кускам.. Почему крейсер «Аскольд» не сдал боезапас? Обезоружить тайных агентов кайзера!
Ветлинский окончательно успокоился, и тут ему принесли свежий бланк телеграммы из Совнаркома: центр требовал от Главнамура начать эвакуацию из Франции первой партии русских солдат корпуса Особого назначения, которые не желали больше проливать кровь на чужбине. Мурманск должен обеспечить первые эшелоны транспортом. Сорок тысяч солдат — через моря Европы — на родину, потрясенную двумя революциями…
«Сорок тысяч?..» Вопрос был слишком сложен для контрадмирала Ветлинского. Но предписание центральной власти было предписанием той власти, которую он признал. Торжественно и при всех… Он посмотрел в окно: патрули английских матросов с улиц уже убрались. Главнамур существует
* * *
Телеграмма от Совнаркома легла на стол адмиральской каюты линейного корабля «Юпитер» Кэмпен бегло и равнодушно прочитал ее. Отбросил в сторону.
— Мы уже извещены достаточно, — сказал. — Обо всем…
Было неловко: «Выходит, забежка зайцем ни к чему?»
Пели над палубой горны и волынки, и, когда они замолкли, застучали барабаны, под дробь которых адмирал Кэмпен заговорил:
— Известно ли вам, что мы, Державы Согласия, не постоим дать Совнаркому по сто рублей чистым золотом за каждого русского солдата, оставшегося на фронте? Мы и сейчас предлагаем Советскому правительству неограниченный кредит, в который войдет все, начиная от сапог и картошки, чтобы русские опять укрепили свой фронт. Но Ленин слишком упрямый господин…
Ветлинский молча убрал телеграмму со стола.
Кэмпен придвинул ему ящик с сигарами и ножнички.
— Садитесь к камину поближе, мой адмирал, — сказал он Ветлинскому. — Мы, англичане, тоже народ упрямый. В ряду многих славных традиций мы имеем одну, самую уникальную, — мы никогда не мешаемся в чужие дела. Так же и в этом случае, мой адмирал! Дело о русских солдатах во Франции — дело самих русских.
Курчавый ирландский сеттер, вскочив поспешно с ковра, проводил Ветлинского до дверей салона. Вернулся обратно и, печально вздохнув, снова улегся возле ног хозяина, обутых в теплые меховые туфли. Так было приятно дремать возле камина…
Из Петрозаводска, из нового Совжелдора, прорвался на Мурман один разговор — по прямому проводу.
— Записывайте, — сказал знакомый голос Ронека.
— Петенька, ты наскочил прямо на меня, — отозвался Небольсин. — Что записывать?
— Аркадий, на этот раз касается лично тебя. Вернее, твоего брата, который… Где он сейчас?
— Кажется, под Салониками.
— Ну вот. А теперь Совнарком требует от стран Антанты возвращения русских солдат на родину… Пиши! Диктую…
Это сообщение слово в слово совпадало с тем, которое накануне получил хозяин Главнамура — Ветлинский, и оно так взбодрило Небольсина, так обрадовало! Если исключить невесту, пропавшую до времени в темнине грозного Петрограда, то брат Виктор, затерявшийся на дорогах войны, был самым близким и родным человеком. И вот скоро они увидятся…
— Записал, — сказал Небольсин. — Петенька, а ваш Ленин, кажется, мужчина серьезный… Выходит, мир?
— Да, будет мир…
В самом радужном настроении Аркадий Константинович направился в штаб Главнамура, куда его вызвали к вечеру. Как и следовало ожидать, вся верхушка была в сборе. Подчеркнуто не разговаривал с Небольсиным каналья Брамсон и, наоборот, весело пошучивал Чоколов (пьяненький). Совсем неожиданно из-за стола собрания поднялся лейтенант флота с моноклем, болтавшимся на пуговице мундира.
— Господа! Моя фамилия — Мюллер-Оксишиерна, и она говорит сама за себя… Вы мне поверите, надеюсь: ваших секретов я уносить на подошвах не стану. Но отныне возрождается моя новая родина — Финляндия. Я ухожу, чтобы служить ей верой и правдой, как служил и российскому престолу. Прощайте, господа! С этого момента я забыл русский язык…
Мюллер-Оксишиерна снял с мундира погоны офицера русского флота, безжалостно бросил их в печку и перед каждым защелкал каблуками, произнося подчеркнуто вежливо:
— Прощайте… Яйтаа хувясти!
Все долго молчали, подавленные этой сценой. Человек ушел, и рядом — за метелью — уже лежала граница его новой родины. А здесь остается твое отечество, и бежать в поисках новой отчизны будет тяжело. Небольсин сразу (именно здесь, в Главнамуре) решил, что никогда, ни под каким девизом, он не покинет родного корабля. «Я не крыса!»
— Итак, господа, прошу внимания, — заговорил Ветлинский. — Центральная власть большевиков требует от нас, чтобы мы эвакуировали из Франции, первую очередь наших воинов, сражающихся сейчас за процветание свободного мира…
— Да-да! — восторженно отозвался Небольсин.
На него внимательно посмотрел Ветлинский; а вот скотина Брамсон даже не глянул на глупого инженера.
— Все дело в том, — продолжил Ветлинский, не сводя выпуклых глаз с Небольсина, — что Главнамур не собирается исполнять указания большевистского центра. Почему? Надеюсь, это всем понятно: Главнамур не может обеспечить транспортировку сорока тысяч солдат…
За спиною Небольсина рухнул стул — он встал:
— Позвольте! Но черноморские порты блокированы, Дальний Восток, он и есть… дальний, а приходы в Балтику заперты минами и германскими крейсерами. Мы, работники Главнамура, единственные, кто сможет эвакуировать армию из Франции.
— Зачем? — спросил Брамсон, словно проснулся.
— Затем, что войне конец! — сорванно крикнул Небольсин. Ветлинский звякнул крышкой чернильницы.
— Я уверен, — сказал, — что, если бы ваш брат не служил в русском загранкорпусе, вы бы проявили больше благоразумия.
— Мой брат — капля в сорока тысячах. Я о них говорю!
— Да, сорок тысяч — это много, — согласился Ветлинский. — Сними их — и фронт оголится. На русском удрали из окопов миллионы, и последствия налицо: Россия погибает…
Чоколова мотнуло на стуле, он едва удержался.
— Да о чем тут говорить! — стал он махать рукою. — Слушай, Аркашка, ты ведь не сможешь на своих рельсах перекатить внутрь России такую ораву. У тебя же в управлении — бардак, и все мы знаем, что ты больше всех в этом бардаке повинен…
— Так что, — мстительно закрепил Брамсон, — лучше бы вам, Аркадий Константинович, помолчать.
Но молчать Небольсин не мог.
— Обещаю! — сказал он, поднимая свой стул и снова усаживаясь. — Обещаю, что дорога пропустит всех солдат из Франции! Коли вопрос стал о моей чести, то дистанция будет работать отлично… Совжелдор из Петрозаводска примкнет к моему мнению, и пробки, если вы ее так боитесь, не будет.
Брамсон поднял иссохшую бледную ладонь.
— Одно слово! — сказал. — Я, как заведующий гражданской частью на Мурмане, полагаю за разумное вообще отрешиться от влияния петрозаводского Совжелдора. Отрешиться раз и навсегда! У нас в Мурманске работает филиал Совжелдора, и Каратыгин еще не сдавал своих полномочий…
— Неправда! — воскликнул Небольсин. — Каратыгина выкинули из Совжелдора, и снова никто его не переизбирал.
— Его выкинул Петрозаводск, — ответил Брамсон невозмутимо, — но для нас, для Главнамура, Каратыгин остается полномочным представителем Совжелдора, как уже однажды в эту гопкомпанию попавший…
Небольсин понял, что он, словно саламандра, попавшая в окружение огня, может сейчас кинуться только прямо в пламя.
— Я протестую! — выкрикнул и, хлопнув дверью, выбежал. За крыльцом Главнамура бушевал черный снег. Он забивал глаза, рот, уши. И вдруг разом утих, это не была метель: это был клубок снежного заряда, ветрами прокаченный вдоль залива от самого полярного океана.
Небо сразу прояснело, опять выступили чистые звезды. И во всю небесную ширь, от края и до края, от Новой Земли до Шпицбергена, казалось, чудовищный павлин развернул в бездонности неба свой роскошный хвост полярного сияния…
— Мерзавцы! — выругался Небольсин, вытер лицо от снега. Шатаясь под ветром, он направился на станцию — в буфет.
* * *
На полках — бутыли с ромом, с виски, с водкой, консервы. Затхлое архангельское пиво, завезенное еще с осени, шибало гнусностью из протекающей бочки. Кусками были нарезаны колбаса и розовая семга. Поперек прилавка лежал в дым пьяный французский матрос с «Адмирала Ооб», и торчали две подошвы с медными шурупами, сточенными от беготни по трапам. Буфетчик отодвинул союзника в сторону и водрузил перед Небольсиным стакан, захватанный пальцами пьяниц.
— Ливни, — сказал ему Небольсин. — Лей, не бойся.
В темном углу сидели двое военных. В кожаных комбинезонах, простроченных швами; на головах — замшевые шлемы. А на плечах погоны: один — юнкер, другой — капитан.
— Садись, молоток, с нами, — предложил старший.
За выпивкой познакомились: юнкера звали Постельниковым, а капитана — Кузякиным.
— Он у меня дворянин, — показал Кузякин на юнкера. — Ну я-то сам из мужиков буду. Вылетал себя в капитаны!
— А что это вы так странно одеты? — пригляделся Небольсин.
— Так мы же пилоты. Гробы с заводной музыкой. Сегодня только с аппаратами выгрузились. Вот теперь коньяк нас заводит, чтобы дальше лететь. Только машины на лыжи переставим.
Летчики пили действительно здорово. Как-то отчаянно, словно приговоренные. И стукались лбами. Но пьянели мало. Лицо капитана Кузякина было запоминающимся: правая бровь выше левой, а вверх от переносья тянулась через лоб глубокая складка.
— Чего смотришь? — сказал Кузякин. — У меня карточка такая, верно… теперь не исправишь. Когда четыре года подряд будешь в пулемет щуриться, так и бутылка тебе целью покажется… расстрелять ее, да и только!
А здесь можно летать? — спросил Небольсин.
— Можно, — ответил юнкер. — Вон Нагурский еще в четырнадцатом до самой северной оконечности Новой Земли слетал.
Капитан Кузякин распахнул куртку, и в потемках вдруг засверкала его грудь, обвешанная орденами. Это был не человек, а иконостас, бог войны и гибели под облаками. Небольсин выразил ему свое восхищение.
— Наше дело не шпала с рельсой, — усмехнулся Кузякин. — Я ведь — ас, обо мне даже в Америке пишут. С уважением, как об адмирале Колчаке, который сейчас там американцев мины ставить обучает… Видать, сами-то не шибко умеют!
— Сколько же вы сбили немцев?
— Тринадцать. Только официально заверенных. А так и больше, конечно. Да не всякого докажешь.
— А вы? — обернулся Небольсин к Постельникову.
— Два, — ответил юнкер. — Но я злой… собью и больше!
— Это верно, — заметил Кузякин. — Он у меня злой плюгавец. Я вот с такими, как он, заслужил от немцев красный круг…
Небольсин очумело мотнул головой — не понял.
— Там, где мы летали, — пояснил Кузякин, — там немцы обводили циркулем по карте триста верст в округе и писали: «Из этих районов наши самолеты никогда не возвращаются…»
— Плесни мне, Коля, — сказал юнкер.
— Хоть залейся, Ваня, — ответил капитан, берясь за бутыль. Они оба очень нравились Небольсину — люди мужества и отваги: юнкер Ваня, капитан Коля, и оба — грозные русские асы (слово тогда еще новое, означало оно «туз», но уже страшное слово).
— Откуда же вы сейчас? — спросил Небольсин, стараясь не напиться, что было нелегко в соседстве с летчиками.
— Сейчас из Англии, — ответил Кузякин.
— Что там делали?
— Да мы с Ванюшкой учили англичан выходить из штопора.
— Выучили?
— Ничего-о… Пять в смятку, а шестой, словно котенок, на свои лапы выкрутился. Теперь дело пойдет. Англичане народ упрямый. Летать умеют.
Капитан Кузякин положил руку на плечо инженера.
— Ну-ка, — сказал, — поведай, что тут творится? Небольсин определил положение на Мурмане одним хлестким словом.
— А куда вам надо? — спросил потом.
— Думаем завтра лететь. На юг! Чего нам тут делать? Семьи у нас в России… Большевики там или белые — это уж потом разбираться станем. А сейчас — домой. Надоело!
— И много наших… там? В Англии? Во Франции?
— Русских-то? Да просто кишит Европа. И все как бараны.
Один — туда, другой — сюда. Сами себя потеряли. Под Парижем траншеи роют — опять русские. А мы вот вернулись. Погибать -один черт И даже везем нечто новенькое на родину.
Юнкер показал Небольсину на пальцах:
— Синхронизация стрельбы с пропеллером… Понимаете?
Небольсин, конечно, не понимал, и Кузякин пояснил:
— Пулеметы у нас прямо через винт стегали. А чтобы пули не разбили пропеллер, на лопастях были отсекатели из твердой стали. Стреляешь, бывало, а половина пуль бьется прямо в пропеллер. И — рикошетит… Вон, — показал Кузякин на свое лицо. — Вот тут, на щеке… тут, под глазом… Видишь? Это меня рикошетом поздравило.
— Ну а теперь, — досказал юнкер, — движение пропеллера идет в расчете с вылетом пуль, и пули пролетают мимо винта… Вот только не знаем как, — задумался Постельников. — Лететь к большевикам или все же лучше здесь остаться?
— Летите, — посоветовал Небольсин. — Летите… Главнамур вас здесь не задерживает?
— Да мы у него и спрашивать не станем, — ответил Кузякин. — Слышал, Ваня? — спросил он юнкера. — Вот человек говорит, не станет же врать… Здесь худо. Так что завтра — контакт!
— Есть контакт, — нахмурился юнкер. — Плесни еще!
— Мне не жалко, Ванюшка, как-нибудь дотащу тебя… пей! А завтра уже будем ночевать дома. Эй, инженер! Куда ты?
— Спасибо, друзья. У меня еще дела.
— А то посиди с нами… Еще врежем! Ты, видать, парень крепкий, не свалишься, как вон тот союзник…
И летчики показали на француза. Буфетчик, сердито засопев, передвинул союзника по прилавку. Ярко блестели шурупы обуви.
* * *
В бараке французского консульства притушен свет… Возле окна — секретарша Мари, такая стройная, в костюме цвета хаки, рассматривает небо. С легкостью истой француженки она уже забыла любовные обиды и отнеслась к Небольсину душевно.
— Какая странная жизнь, Аркашки! — призналась, не отрывая взгляда от окна. — Я так благодарна этой войне, которая дала мне счастье повидать большой мир… Смотри, какое чудо в небесах! Я вернусь домой, в мой тихий Шарлевиль, выйду замуж за своего кузена-рудокопа, буду вязать по вечерам чулочки детям… Я состарюсь, Аркашки! И буду вспоминать этот дикий Мурманск, тебя и эти огненные небеса… Поцелуй меня!
Он нежно поцеловал ее, как сестру, и спросил:
— Лятурнер дома сегодня, Мари?
— Да. Пройди. Он к тебе замечательно относится.
Ввалившись к майору, Небольсин бросил на его койку шапку-боярку, повесил на крючок шубу. Потер руки с мороза. Лятурнер играл с котенком.
— Ты откуда сейчас? — спросил он Небольсина.
— Если не считать посещения буфета, то из Главнамура. И вот о делах этой почтенной консистории, мой дорогой патер, я и решил переговорить с тобою…
Лятурнер, ни разу не перебив, выслушал все, что рассказал Небольсин: о явном саботаже Главнамура, о первой партии русских в сорок тысяч, о том, что преступно задерживать солдат на чужой земле, и прочее…
—Котенок резво кусал палец французского атташе.
— Так, — ответил майор. — Но при чем здесь… мы?
— Не дурачь меня, Лятурнер, ты же честный парень, я знаю. И не станешь же ты отрицать, что Главнамур целиком находится под вашим влиянием. Под вашим и под английским!
Лятурнер резко сбросил котенка на пол.
— Ты преувеличиваешь, Аркашки! Влиять на Россию после ее двух революций задача непосильная даже… для Талейрана. Мы лишь союзники несчастной, заблудшей России, мы желаем русскому народу одного добра, и наши якоря войдут в клюзы сразу, как только в России водворится порядок и благополучие.
— Порядка вам в России не навести! — ответил Небольсин резко. — Еще чего не хватало, чтобы ваши ажаны стояли по углам наших улиц, следя за порядком… Я говорю о другом: о задержании вами наших солдат.
— Выпьем? — спросил Лятурнер.
Небольсин неуверенно пожался:
— Да я тебе бочку выпью, только что с того толку? Выпили.
— Чего молчишь? — спросил Небольсин.
Лятурнер аккуратно вращал бокал на тонкой ножке.
— Конечно, — сознался он, глядя в глаза инженера, — ты прав, Аркашки, посылка русских солдат во Францию была ошибкой. Но ни ваши, ни наши генералы в этом не виноваты. У нас было много оружия, но не хватало солдат. У вас же, наоборот, ходили в атаки с лопатой, но зато неисчерпаемые людские ресурсы. Это был коммерческий обмен — ради общего дела. И ответственность за эту сделку несут политиканы, вроде Вивиани, Поля Думера, Альбера Тома… Боюсь, Аркашки, что теперь, после большевизации русских легионов во Франции, моя страна не скоро пойдет на дипломатическое сближение с вашим правительством…
Небольсин ответил:
— Кто виноват, генералы или политики, теперь выяснять не стоит. Но я знаю: русский легион — не Иностранный легион. И русские солдаты не нанимались умирать за деньги. Они шли на смерть под Верденом рядом с вашими солдатами из чувства союзного долга. И они умирали не хуже вас… за Францию! Но теперь, когда Россия на волосок от мира…
— Волосок слишком тонок, он оборвется, Аркашки! Я понимаю: тебя беспокоит судьба твоего брата.
— Да поверь, — воскликнул Небольсин, — сейчас я даже забыл о нем, я говорю тебе обо всех!..
— Будешь? — спросил Лятурнер, снова берясь за бутылку.
— Нет.
Ладонь майора прихлопнула сверху бутылку.
— Мы немало вложили в этот легион. И в эту… Россию!
— Вложили… чего? — оторопел Небольсин.
— Техники. Опыта. Наши аэропланы. Моторы «Испано-суиза». Наконец, вы достаточно попили наших замечательных коньяков.
— Стыдитесь! Вы едите наш хлеб!
— Германия тоже воюет на вашем хлебе! — дерзко ответил Лятурнер. — Ваше правительство поступало как шлюха…
— Этого правительства уже нет в России, есть другое. И пока еще никто не сказал, что оно — шлюха. А вы, французы, за каждую автомобильную шину требовали от нас по батальону солдат…
— С тобою, Аркашки, трудно говорить без выпивки. — И в бокалах снова вспыхнуло вино; выпив, Лятурнер сказал миролюбиво: — Не будем считать, кто у кого больше съел. Пока же в Мурманске вы едите все наше…
Небольсин сдернул шубу, кинул на макушку боярку.
— Ты куда?
— Домой. В вагон.
— Что будешь делать?
— Спать.
— Ну прощай, Аркашки… Да скажи Мари, чтобы затворили двери консульства на ночь.
— Ладно. Скажу. — Он вышел в приемную: — Мари, закройся!
Секретарша проводила его до крыльца:
— Можно я к тебе приду ночевать?
Небольсин притопнул валенками по снегу.
— Я ужасен… — сказал он, морщась. — Ты придешь — и, кроме спальной полки вагона, больше ничего не получишь. Спокойной ночи, Мари!
— Встань здоровым, Аркашки! — Мари не обиделась: она была женщина умная, практичная.
* * *
На рассвете со стороны океана вошел на Мурманский рейд американский пароход. Белый, громадный, сияющий. На палубе его стояли два локомотива для Мурманки, землеройная машина для порта. Матросы, здоровые и рослые парни с закатанными до локтей рукавами, сразу выскочили по сходне на берег. Как малые дети, американцы расшалились в снегу. Лепили, радуясь забаве, хрусткие снежки, и скоро белые мячики заиграли в воздухе над причалом. Поручик Эллен, по долгу службы встречавший прибытие каждого корабля, стоял поодаль от сходен. В форме, при погонах, с оружием. Американцам плевать, кто он такой, и острый снежок больно заклеил контрразведке физиономию…
Эллен на такую демократическую непосредственность тоже слепил ответный снежок и, бросив его, спросил по-английски:
— Откуда пришли?
— Из Балтиморы.
— Пассажиры есть?
— Есть, трое…
Прибыл и союзный военный контроль, который возглавляли от англичан — полковник Торнхилл, а от французов — граф Люберсак (оба прекрасно владели русским языком — даже без акцента). Поручик же Эллен затаился в сторонке — на перехвате! Он просеивал через мелкое ситечко все то, что проскакивало через сети союзного контроля. Тут-то ему не раз попадались такие рыбины, что союзники долго потом завидовали своему русскому коллеге.
Вот и сегодня…
Контроль пропускал редких пассажиров. Архангельский архитектор Витлин — свой человек. Капитан русского генштаба со стареющей женой тоже не представлял для поручика Эллена никакой ценности. Но вот спрыгнул на берег — упруго и крепко — штатский господин («вольный», как тогда говорилось). Этот «вольный» был еще сравнительно молод. На голове — кепка в крупную клетку. Хороший шарф был пышно взбит из-под ворота пальто. Приезжий сунул в рот короткую трубку, и до Эллена донесся запах гаванского добротного табака. Оглядев печальную панораму Мурманска, приезжий сказал:
— Вот это да-а! Здорово ребята устроились…
Эллен уже шагал вдоль гаванского забора. На выходе из порта он, не задерживаясь, сказал филерам:
— Русский. С трубкой. Вещей нет. Кепка. Взять!
И — взяли… Выпив кофе, Эллен выровнял перед зеркалом идеальный пробор и шагнул в свой кабинет. Задержанный сидел на стуле и даже не вздрогнул, когда стукнула дверь. Решетка на окне кабинета, как видно, не произвела на него должного ошеломляющего впечатления. Он только перекинул ногу на ногу и выпустил клуб дыма из трубки, когда поручик появился.
— Ну-с, — начал Эллен, уверенно рассаживаясь за столом, — с вашего любезного разрешения приступим?
— Попробуй, — ответил незнакомец с издевкой.
— Чем занимаетесь?
— Человеческой глупостью.
— Кто вы такой?
— А ты угадай…
Эллен протянул руку над столом:
— Документы!
— Пожалуйста… А вы разве грамотны?
— Немножко, — сознался Эллен.
Из документов явствовало, что задержанный — Алексей Юрьев (в скобках на американском паспорте была проставлена еще и вторая фамилия — Алексеев).
— Какая же из них правильная? — спросил Эллен и спрятал документы задержанного в стол.
— Какая хочешь — такая и правильная.
— Партия?! — выкрикнул Эллен.
— Погадай на картах, какая у меня партия…
Табуретка, ловко пущенная, вдребезги разлетелась об стенку. Юрьев перескочил на другой стул и остался цел.
— Ты сядь, — сказал он Эллену — Чего вскочил? У меня ведь чин небольшой, передо мною не маячь… не люблю!
И сколько ни бился Эллен, так и не получил ответа ни на один вопрос. Оставалось последнее средство — самое верное: передать Юрьева в руки палача Хасмадуллина. Сам же поручик был эстетом, поклонником Оскара Уайльда и не мог видеть, как из человека делают котлету.
— Через пять минут, — сказал он Юрьеву, показав на часы, я зайду сюда снова, и вы будете ползать у меня в ногах.
— Хорошо, — согласился Юрьев. — Это даже любопытно. Пропустив Хасмадуллина в кабинет, Эллен проследовал в бокс. Там секретарша «тридцатки», в полном одиночестве, поставила на фонограф валик с новейшим танго и плавала в истоме.
— Сэв! — крикнула она сквозь вопли музыки. — А ты догадался предупредить Мазгуга, чтобы не перестарался?
— Нет, не предупреждал.
— Ого! — сказала девица, подхватив Эллена, и они поплыли оба, полузакрыв глаза, пока не кончился валик с музыкой.
— Иди, Сэв, — одернула платье секретарша. — Там уже, наверное, от человека остались одни лохмотья и косточки.
Эллен открыл дверь в свой кабинет — и… Мазгут Хасмадуллин, человек необыкновенной силы, валялся без памяти на полу Решетка на окне была выломана и аккуратно приставлена к стене. В открытое окно задувал ветер. А сам Юрьев равнодушно докуривал свою трубку.
Эллен быстро пришел в себя от потрясения:
— Зачем было ломать решетку, если все равно не убежали?
— Просто я хотел доказать вам, что для меня никаких преград не существует. А бежать мне, увы, некуда.
— Гражданин Юрьев, — сказал Эллен, закрывая окно, — слово остается за вами. Я поручик Всеволод Эллен («Очень приятно», — ответил Юрьев), глава мурманской контрразведки. Вы, конечно, уже забрали из моего стола свои документы?
— Зачем же? Я жду, когда вы сами вернете мне их.
— Отлично. Как вас зовут?
— Это, если я не ошибаюсь, написано в паспорте.
— И можно верить? — прищурился Эллен.
— А вам больше ничего не остается, как поверить! Раздался глухой стон, это палач обретал сознание. Эллен выкатил его тело за двери, в коридор.
— Вы первый, кому это удалось, — намекнул поручик.
— Мне ли быть вторым? — гордо ответил Юрьев. — Знайте, с кем имеете дело… Я был матросом-китобоем, боксером дрался на рингах, искал золото на Клондайке, пил виски вместе с Джеком Лондоном, издавал в Америке социалистическую газету. Как политический эмигрант, ныне я возвращаюсь на родину.
Юрьев и сам, очевидно, не заметил, с какой фразы он перескочил на английский язык. Американизированный, энергичный!
— Этого мало, — ответил ему Эллен (тоже по-английски). — За ремонт этой решетки вы могли бы рассказать о себе подробнее.
— Мало? — усмехнулся Юрьев. — Что ж, дополню… Я личный друг Троцкого, который ныне состоит при делах Совнаркома.
— Вот это уже точнее, — одобрил его Эллен. — Мне известно, что сейчас англичане, да и мы, грешные, заинтересованы в тех расхождениях, какие существуют между Лениным и Троцким в правительстве. Например, в делах о мире… Может, что знаете?
Юрьев рассказал, что знал. Охотно и прямо.
— Так. Ну а теперь куда вы едете?
Юрьев встал и протянул руку.
— Я уже приехал, — сказал он.
Эллен вложил в эту руку, висящую над столом, документы.
Юрьев плотно, до самых ушей, надвинул клетчатую кепку, попышнее взбил шарф и, кивнув поручику, удалился, дымя…
Эллен думал долго. Еще никогда он так долго не думал. Наконец медленно (еще додумывая) потянулся к телефону.
— Это ты, старый бродяга? — спросил он лейтенанта Уилки. — Ты меня хорошо слышишь сейчас? Посторонних у тебя нет? Ну так слушай… Конечно, полковник Торнхилл и граф Люберсак самое главное прохлопали. Как всегда! Ну конечно же, что с них взять… А я поймал сейчас одну рыбину. Она мне тут едва все сети не оборвала, пока я тащил. Ага… Так вот, Уилки, с появлением этого человека на Мурмане ни Ляуданскому, ни Каратыгину, ни Шверченке делать больше нечего…
Где не помогали слова, там помогали крепкие кулаки. Прошло несколько дней, и Юрьев, растолкав свору эсеров и беспартийных, прошел в мурманский совдеп…
— Нужен штат, — сказал он соперникам, до ужаса потрясенным. — Как в Америке! Автономия — это очень модно. Не нравится слово «штат», пожалуйста, его можно заменить словом — край. Мурманский край! Чем плохо?
Харченко подал расслабленный голос:
— Трохи обеспокою вас… Что же будет? На что надеяться?
— Ты будешь, — утешил его Юрьев. — Я из тебя человека сделаю. Надеяться можешь: каждый человек живет надеждой…
* * *
1917 год заканчивался. Мурман вступал в тяжкий для него год восемнадцатый.
Корабли выходили в море. По рельсам стучали колеса. На станции продавали билеты: от Мурманска до Петрограда. С бывшего Николаевского вокзала можно было выехать из Петрограда в Мурманск.
Люди ездили — как будто все в порядке.
— Ну как там, в Питере? — спрашивали.
— Ничего…
— Ну как там, в Мурманске?
— Да тоже… пока ничего. Жить можно!
Петроград… В бывших казармах лейб-гвардии Московского полка, что на Фонтанке, затянутой льдом, — дым, дым, дым.
И в этом дыму, держась рукою за лебединую шею в тощей горжетке, женщина читала стихи. Эта женщина была актрисой. Совсем неизвестной. «Люба… Любовь… Любушка…»
Муж ее стоял неподалеку от эстрады. На нем была солдатская гимнастерка без погон, а ноги — в высоких фетровых валенках. Скрестив на груди руки, он слушал. Слушал, как жена его читает. стихи красноармейцам. А над ними — дым, дым, дым… И тишина, только голос женщины, как всплески:
Кругом — огни, огни, огни..
Оплечь — ружейные ремни…
Революцьонный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь -
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую.
Это была поэма, и называлась она просто: «ДВЕНАДЦАТЬ».
Ее написал он — муж этой статной женщины.
Теперь он стоял возле стены и проверял по выражению солдатских лиц — так ли он написал? Верен ли ритм его стихов, весь в раскачке революции?…
Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала,
С юнкерьем гулять ходила -
С солдатьем теперь пошла?
Эту строчку про шоколад «Миньон» придумала она. У него раньше была другая: «Юбкой улицу мела». Может, вернуть старую? Или уж навсегда — на вечность — оставить эту? Ладно, эту.
В белом венчике из роз -
Впереди — Исус Христос.
Война прекращена, но мира нет. Христа тоже нет. Красноармейцы из зала кричат: «Браво!» Сейчас они встанут, чтобы уйти прочь из Петрограда. Куда? Наверное, на фронт. Они кричат. «Браво!» Но не ему — поэту. А ей, статной и, как в молодости, очаровательной.
Конец. Солдаты расходятся. Гонорар получен.
Теплая буханка хлеба под локтем поэта.
И локоть жены, промерзлый, слева от него. Уже столько лет!
Была жизнь. Была любовь. И были стихи о «Прекрасной Даме».
Теперь Двенадцать маршируют по ночным улицам Петрограда.
А на Знаменской туман, ночной и черный, за два шага не видно человека. В низинах Офицерской — голубая полная луна.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер -
На всем божьей свете!
— Не молчи, — просит его жена. — Я не могу слышать больше этой убийственной тишины и безголосья.
— Пойдем, скорее, — отвечает поэт. — У нас пропуск только до одиннадцати.
И жена, отшатнувшись, прислоняется к стене дома:
— Я не могу больше… Ах, Саня! Я не могу… Этот черный город, весь в дырах окон, таких темных, эти пропуска… Эта тьма и тишина! Пусссти…
— Люба, не надо. — И он ведет ее дальше, на Пряжку.
— Ах, Саня, Саня, — вздыхает жена. — Ты никогда не поймешь.
Он отвечает ей не сразу.
— Возможно. Но я пойму гораздо шире тебя.
И пусть я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала.
Я верю..
— Чему? Чему ты веришь, безумный?
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала
Вот и обледенелая Пряжка, а в излучине ее — большой и неуютный дом. Словно корабль, он выплывает в ночь Петрограда острым кирпичным форштевнем. Горит свеча. Поэт ломает на дрова бабушкин столик, что когда-то красовался в Шахматове. И думает: «Бедная бабушка!»
Тишина… выстрел… время… пространство…
«Какое число?».
И бьет двенадцать. Опять — как гибель.
Уйти! Эти мучительные, страшные разлады. Объяснения. А он?
Муки ее! И голова жены, откинутая навзничь, словно брошенная на вороха подушек… А что он ей скажет?
Двери — вразлет, в них она:
— Уходишь?
— Да, Люба… — И целует руку жене. — Мне с двенадцати опять на дежурство… Люба, прошу тебя… поешь, Люба!
Опять улица. Но здесь проще: здесь только стреляют. Зато не надо объяснений. Не надо мук… Прочь от них — в улицы!
На самом углу Английского проспекта и Офицерской — костер. Он зовет поэта издалека, машет ему звонким пламенем, брызжет искрами — сюда, сюда, ко мне! И скачет вокруг огня лохматая тень напарника по дежурству.
— Здравствуйте, Женечка, — говорит поэт, подходя.
— Доброй нам ночи, Александр Александрович…
По улицам течет, словно черное тесто, ночь — ночь Петрограда, вся в зареве костров, в звуках осторожных шагов патрулей; иногда проходит путник, зубами тянет варежку с пальцев, сует руки в огонь. И уходит опять, скрипя валенками по снегу.
Напарник поэта по дежурству неожиданно признается:
— Александр Александрович, только никому не говорите: я ведь офицер… офицер флота! Был плутонговым на крейсере.
— Я никому не скажу, — отвечает поэт спокойно и мудро. — Была великая война, и половина России состоит из офицеров, а теперь они остались без работы. И мы еще живы… Завтра моя жена будет снова читать в «Привале комедиантов», там ей платят девятьсот рублей в месяц. А в Москве избирают короля поэтов. Первое место — короля — занял Игорь Северянин, второе — Маяковский, а третье… кто бы мог подумать? — Бальмонт. А я, увы, давно уже не король!
— И останется от нас, — вздыхает офицер флота, — только бульбочка на воде. Пшикнет — и нас нету… Идут!
— Идут, — повторил поэт.
Из Дровяного переулка, плавно загибаясь на Офицерскую, идут отряды. Один, другой… Скрипит кожа, заледенелая, на куртках командиров. Болтаются кобуры длинных маузеров. Вокруг — огни, огни, огни, оплечь ружейные ремни…
— Чека, чтоб она задавилась, — пугается офицер.
— Стой! — разносится в тишине, и буханье сапог стихает. — Можно перекурить и поправить выкладку…
У костра — сразу: лица, звезды, зубы, огни цигарок, ружья, фанаты. И офицер, пряча лицо, говорит молодому чекисту:
— Куда лезешь? У тебя на поясе граната Новицкого, целых пять фунтов пироксилинки, а ты прямо на огонь скачешь…
Чекист отодвигается от костра и, прищурив глаз, поднимает горящую головешку, вглядывается в лицо дежурного.
— Небось офицер? — спрашивает.
— Артиллерист. Нынче член «общества безработных офицеров».
Головешка летит обратно в огонь. Поэта обступают бойцы.
— А мы вас, товарищ, признали, — говорят. — Ваша супруга хороший нам стих прочла. Про любовь да про революцию.
— Да, — глухо отвечает поэт. — У меня жена очень способная.
Перекур окончен и — два голоса командиров:
— Спиридоновцы — становись!
— Спиридоновцы — становись!
— Комлевцы — в колонну!
Отряды ВЧК протянулись мимо, ожесточенно стуча.
— Кажется… на Мурман, — произносит поэт. — Какие еще они молодые, и что-то ждет их там, на самом краю русской ночи?
— Сейчас на Мурмане, — загрустил офицер, — и крейсер первого ранга «Аскольд»… Я это знаю. Точно знаю.
— А я знаю другое: с первого февраля будет введен новый календарь. И первого февраля в этом году не будет, зато будет сразу четырнадцатое… Мы очень спешим, правда?
— Да, узлов тридцать даем. Машина работает на разнос…
Так течет ночь возле костра. Люба давно спит.
И вот — рассвет; приходит смена, и гаснет костер.
Поэт возвращается в свой высокий дом, а бывший офицер флота бредет в купеческий особняк, где его поджидает толстая женщина, которая содержит его при себе за молодость и за эти вот дежурства у ночных костров…
А эшелон уже стелется мимо забытых дач, утонувших в снегу, мечутся за окнами красные сосны, плывет белизна озер.
Едут два отряда ВЧК: отряд Комлева и отряд Спиридонова.
Комлев пожилой, а Спиридонов совсем молодой.
Кто-то останется в живых — кто-то едет на смерть. Поезд тащится, медленно волоча гибкий хвост на поворотах. Их ждет Мурман — загадочный полярный край, который они скоро повидают. Никто еще толком не ведает, что там сейчас, на Мурмане. Говорят, Советская власть признана и все как будто в порядке.
На всякий случай отряды рассыплются вдоль полотна Мурманской дороги — от Званки до Мурманска, чтобы поддерживать порядок революционный.
Комлев степенно говорит Спиридонову:
— Вань, а Вань! Видеться нам не часто придется. Ты от Званки до Кандалакши кататься будешь, а мне сидеть на Мурмане крепко..
В ночи, словно красный волчий глаз, догорает костер.
Костер одиночества, опасности, заговора.
…Эта дорога самая опасная.
Бабчор (высота № 2165). Македония, Новая Греция…
Таково это место.
После провала операции в Дарданеллах англичане заняли провинции Салоник, и унылые холмы Фракии и Македонии запутались в ржавой и хваткой проволоке. Французам же, в ту пору когда «Большая Берта» уже занесла кулак над вратами Парижа, было плевать на Салоники — и тогда в Македонию швырнули русских легионеров. И они застряли здесь — безнадежно, как и' англичане, задубенев в бесконечных убийствах. Над могилами солдат гробились, крутясь с высоты, немецкие «роланды»; сгорали в куче обломков британские юркие «хэвиленды». Начали войну с трехлинейки, штыком да лопатой, а заканчивали, словно марсиане, в противогазовых масках, похожих на свинячьи рыла, и огнеметы извергали на окопы горящий студень…
Был день как день. Точнее — сочельник. Виктор Небольсин встретил этот день уже в чине подполковника. Загнал в коробку пулемета свежую ленту и крикнул вдоль траншеи своим солдатам:
— Именно здесь!.. Про нас, русских, и без того городят черт знает что! Именно по нас будут судить в Европе обо всей России, о славной доблести русской армии…
Он остервенело прилип к прицелу, и плечи его долго трясло в затяжной очереди. Острая бородка «буланже» клинышком, отращенная от окопной тоски, тряслась тоже. На груди, среди русских орденов, прыгал орден Почетного легиона, звонко брякались английские — «За доблесть», «За храбрость». А сверху неслась душная пыль, и желтый скорпион уползал по брустверу. Прочь от людей — подальше…
Расстреляв всю ленту, Небольсин дернул пулемет за ручки:
— Каковашин, берись… И шпарь вон туда, мне этот пень еще вчера не понравился. Не давай османам вставать.
Обрушив землю, в траншею свалился грек Феодосис Афонасопуло, лейтенант армии Венизелоса, сказал по-русски:
— Ты помнишь, куда нам сегодня?
— Ага. Сейчас.
Расключив замок на подбородке, Небольсин швырнул с головы стальной шлем и натянул фуражку. Национальная кокарда (с тех пор, как Романовых лишили престола) была затянута черным крепом. Красного банта подполковник не носил и, чтобы сделать своим солдатам приятное, украшал петлицу засохшим цветком. Теперь у власти были большевики, но об этом в Салониках старались не думать: ждали со дня на день падения этой власти.
— Пошли, Феодосис, — сказал Небольсин.
Из-за рядов колючей проволоки неожиданно рвануло криком:
— Братушки… братушки мои дорогие!
Это кричал болгарин — с немецкой стороны.
— Каковашин! Чего рот расщепил? Не знаешь, что делать? Хлестнула короткая очередь, и Каковашин злобно продернул ленту.
— Хоть бы ты не орал, дурень…
Мимо громадного плаката: «Русский! Вступай в Иностранный легион, ты увидишь мир, деньги и женщин!» — пронырнули окопчиком в полосу охранения. Под ногами офицеров хрустели обглоданные скелеты копченых сельдей, пучились банки из-под сардинок… Расстрелянные гильзы, тряпье, рвань, бинты, экскременты.
В офицерском лазарете уже собрались: командир британского батальона О'Кейли, итальянец майор Мочениго, сербский четник Павло Попович и русский полковник Свищов. Время от времени каждый из них снимал штаны, и ему всаживали добрую порцию прививок от тифа.
Свищов, морщась от боли, подошел к Небольсину:
— Угораздило же их догадаться прямо в сочельник! А? Впрочем, рад вас видеть. Мы только вчера вернулись на позицию.
— А я не рад, — четко выговорил Небольсин. — И убийцам руки не подаю.
Полковник откачнулся назад.
— Ах вот оно что-о… — протянул он. — Вам, видите ли, не нравится один факт в моей биографии? Что ж, мы — верно! — расстреляли большевиков в Ля-Куртине. Работа грязная! Согласен. Всегда противно стрелять в своих. Но для такой грязной работы нужны убежденные, чистые души…
— Полковник! Мне не нравится и тон, которым вы позволяете себе со мной разговаривать, — произнес Небольсин.
Свищов подступил ближе, горячо и влажно дышал снизу:
— Мы здесь не одни. Не забывайтесь! Нас могут слышать офицеры союзных армий. Или для вас честь русского имени — ничто?
— Однако понимают нас только двое, полковник. Вот одессит Афонасопуло да, наверное, четник Попович, окончивший нашу академию генштаба. Но, пожив изрядно в России, едва ли они чему-нибудь удивятся!
Потом, сидя на завалинке лазарета, Афонасопуло спросил:
— За что ты сейчас отделал Свищова?
— Это очень стыдная история, Феодосис… Одна наша бригада снялась с позиций, когда узнала о революции в России. Их заперли на форту Ля-Куртин и… Впрочем, нет, не всех! Оставшихся отправили на африканские рудники. В пекло! Но французы сохранили свежесть своих манишек, поручив всю грязную работу нашим доблестным гужеедам, трясогузкам да рукосуям. Ну вот такой Свищов и показал, каков он патриот… Да-да. А ведь среди расстрелянных в Ля-Куртине были и герои Вердена, которых во Франции знали по именам. Как видишь, с нами не считаются..
Небольсин закрыл глаза, чтобы не видеть, как мимо него из лазарета пройдет Свищов. И в памяти вдруг чеканно возник тот первый день, когда они высадились в Марселе, — весь Каннебьер был покрыт цветами, пучки цветов торчали из винтовок, сапоги солдат маршировали по цветам. Дорога почета и славы. «Эти спасут нас!» — кричали французы. Как хорошо было тогда чувствовать себя русским. И как больно сейчас вспоминать об этом…
— О чем ты, друг? — спросил Небольсин, очнувшись.
— Я говорю тебе, — повторил Афонасопуло, — не боишься ли ты, что и твои солдаты завтра откажутся воевать?
И, спросив, грек развинтил флягу с черным как деготь кипрским вином. Небольсин хлебнул античной патоки, вытер рот.
— Они откажутся хоть сегодня, — ответил. — И держат позицию не потому, что я уговорил их остаться. А вон, отсюда хорошо видно, расставлены капониры для алжирцев, которые убьют одинаково любезно и собаку, и русского, который осмелится отойти от своего окопа… — Помолчал и признался: — Они однажды стреляли даже в меня. Потому-то и ношу Почетного легиона на своей шкуре, чтобы видели — кого убивают. Французы совершенно забыли, что мы не аннамиты из их колоний, а союзники…
Из лазарета, держась за уседнее место, волчком выкрутился после укола майор Мочениго:
— Синьор Небольсин, вами интересовался генерал Сэррейль. Прощайте, меня ждет мой храбрый батальон!
— Арриведерчи, капитан, — ответил Небольсин, ломая в пальцах сухую ветку. — Вот он дурак, и такому легко, — добавил потом, когда Мочениго скрылся. — Ничего бы я так не хотел сейчас, Феодосис, как вернуться в Россию… Что там? Ведь живем тут, словно в бочке. Что стукнут — то и слышим. Говорят, в Париже уже появились эмигранты! Бегут! А мой брат застрял в такой дыре, какую трудно себе представить. И способен на разные глупости. Потому что тоже дурак! И боюсь, как бы не бросил Россию. Не упорхнул бы тоже. Тогда оборвется все. Конец!
Где-то далеко-далеко крестьяне перегоняли отары овец, и белым облаком они скользили вдоль лесного склона, словно по небесам. Надсадно и привычно выстукивали тревогу пулеметы. Косо пролетел австрийский «альбатрос» — разведчик.
— Ну ладно! — сказал Небольсин, следя за разрывами в небе. — Воевать все равно надо… А вот вчера у меня, представь, было первое братание. Мои ходили к болгарам. И вернулись пьяные. Что делать? Махнул рукой. Благо все-таки не к немцам же ходили, а к болгарам… Вроде свои — славяне. Да и ночь-то была какая — под самый сочельник… Я пошел.
— А если бы — к немцам? — в спину ему спросил Афонасопуло.
Небольсин резко остановился, бородку «буланже» завернул в сторону порыв горного ветра; глаза сузились.
— К немцам? Ты не пугай, Феодосис… Обратно в свой батальон я бы их не пустил. Одной лентой положил бы всех!
Афонасопуло крепко завинтил флягу с вином:
— Зачем же ты, Виктор, тогда наскакивал на Свищова?
— А ты не понял? Очень жаль… — И пошагал дальше. Глава русских войск на Салоникском фронте, французский генерал Сэррейль, сказал Небольсину.
— Мой колонель! Эти странные большевики начали требовать от нас возвращения русских в Россию… Это, конечно, их дело. Но мы не с ними заключали договор о дружбе, и с большевиками вряд ли нам придется соприкасаться далее. Исходя из этого, французское правительство целиком берет на себя все заботы о русских легионерах. Денежный оклад, питание, одежда и даже отпуска — там, где солдат пожелает. Скажите им, что всех их после победы ждет Ницца! Все это, конечно, при одном условии: вы, колонель, держите позицию до последнего вздоха…
Небольсин на это ответил, что его вздох — еще не вздох солдата. Русский человек словам не верит, ему нужна бумажка с подписью (а еще лучшее печатью), иначе солдаты будут думать, что все это выдумал он сам, — так же, как не верили они и в отречение императора, требуя письменных доказательств.
Сэррейль, смеясь, вручил ему копию приказа.
— Чья это подпись? — спросил Небольсин, приглядываясь.
— Героя Франции Петена, — ответил Сэррейль. — Итак, мой колонель, присяга и долг остаются в силе.
— Относительно долга, мой генерал, вы можете не сомневаться. Но… присяги более не существует. Ибо наш император покинул престол, так и не попрощавшись со своей доблестной армией. Этот жест я расцениваю как добровольное разрешение каждого от присяги… Осталось только одно — отечество!
— Но у вас было правительство, — заметил Сэррейль. — Пусть временное, но… Керенский жив: он бежал, и теперь его каждый вечер можно видеть в кафе Парижа.
— Какое мне до него дело? — ответил Небольсин. — Временному правительству я не присягал. Я отказался присягать ему. А большевики от нас присяги не требуют. Мы бесприсяжные!
Сэррейль был искренне возмущен:
— Русские — вы как дети! Как можно служить без присяга? У нас любая судомойка в полку знает, кому она служит.
— Я тоже служу, как видите. И, поверьте, мне даже известно — кому я служу…
Сэррейль посмотрел на офицера как-то обалдело и не стал более допытываться, кому же тот служит. Очевидно, решил генерал, русские отчаялись вконец и… с Россией покончено. К дележу победного пирога она уже не поспеет
* * *
Было холодно в блокгаузе под землей древней Эллады, под накатом из буковых бревен. Он лежал на топчане, укрытый шинелью, и память прошлого настойчиво продиралась сквозь сон: лица… голоса… улицы… рампа… книги… цветы. И очень много поцелуев женщин, когда-то в него влюбленных!
Да, ведь была жизнь — совсем иная. И вспоминалась она теперь, как ласка. Где брат?.. Он еще не забыл, наверное, адреса, где они оба так часто бывали по вечерам: Глазова, дом пять. Здесь жил когда-то «социалист его величества» (как говаривала Марья Гавриловна Савина) Николай Ходотов — актер, красавец, друг Комиссаржевской и многих-многих пламенный друг. Приходи, ешь, пей, кричи, спорь — дом, открытый настежь для каждого. Спор о социализме вдруг прерывался ликующим: «Лидочка, только ты… только ты!» И вот красавица Липковская уже на столе. Взмах тонких рук. Улыбка — перлы океана. Вся она, огненно-гибкая, пляшет среди недопитых бокалов аринь-аринь (легко-легко), как пляшут баски. И раздвинуты стены квартиры басом Шаляпина; а в уголке Куприн, щурясь на всех узкими ироничными глазами, допивает десятую бутылку пива. И любезный Корней Чуковский спорит об английской балладе с седовласым профессором. И все это, напоенное страстью, музыкой, обаянием и блеском, — все это когда-то было частицей и его жизни. Как страшно ощущать себя теперь лежащим глубоко в земле и чувствовать, как из-за уха, путаясь в волосах, ползет по тебе жирная, фронтовая вошь.
Чу! Запел вдали английский рожок — к обеду, и вошел в блокгауз солдат Должной, бренча «полным бантом».
— Разрешите приступить к раздаче винной порции?
— Да. Принеси и мне… знобит!
Выпив коньяку, Небольсин развернул нарядную румынскую конфету, спросил, хрустя карамелью:
— Должной! Ответь только честно. За что ты воюешь?
— А мне чего? — ответил солдат. — Я старый патриот России. Без меня ни одна драка не обходится. И кака бы власть на Руси ни была, мне все едино, лишь бы немцу морду вперед на сотню лет набить, чтобы он не разевал хайло на наш хлебушко!
— А другие? — спросил Небольсин.
— Другие… Очень уж хочется в новой-то России пожить. Устали… Скажи: «Домой!» — сразу два каравая хлеба на штык проткнут, на плечо вскинут и даже денег не надо. Пешком! Как-нибудь дохряпают.
— Далеко, брат, пешком-то!
— Так это как понимать, господин полковник, далекость-то эту? От России до Салоник — и верно, не близко. А вот из Салоник до России — всегда рядом будет..
Солдат ушел, и в блокгауз неожиданно свалился полковник Свищов. Отряхнул землю с синих кавалерийских рейтуз, вынул бутылку, мрачно сказал:
— Чем? Не зубами же..
Виктор Константинович достал из кармана складной ножик, выдвинул из него портативный штопор, нехотя протянул:
— За Ля-Куртин, где вы, полковник, испачкали руки русской кровью, я пить не стану… Можете не открывать!
Свищов со смаком выдернул из бутылки пробку.
— Не грусти! — сказал. — Найдем и другую причину. За этим дело на Руси никогда не станет. Если голь на выдумки хитра, то алкоголь еще хитрее… Хотя, Небольсин, ты и нахамил мне в изоляторе здорово, но я, как видишь… пришел! Понимаю: чего на дурака обижаться? Нервы у нас у всех словно мочалки из больничной бани. Что же касается пачканья рук и прочего, то все мы здесь отъявленные убийцы. За это нас, к счастью, за решетку еще не сажают. Но… Стаканы, где? Но, говорю, еще и деньги платят за это. Стало ремеслом! До войны вот, помню, когда на Невском давило человека трамваем, все бежали смотреть: как его раздавило? Суворин об этом писал передовые статьи, не забывая заодно жидов облаять. Вопрос ставился перед Россией так: спасите человечество от трамвая. А сейчас давят миллионы и… Слушай, Небольсин, побежим ли мы сейчас смотреть на попавшего под трамвай?
Небольсин скинул ноги с топчана, съежился под шинелью.
— Ну его к бесу… Я уже таких видел!
— Вот и я такого мнения. С нервами, как мочалки, мы закалены, однако, как крупповская сталь… Итак, позволь первый тост: за убийство вокруг и в нас самих… Причина?
— Бандитская причина, — сказал Небольсин, подхватывая стакан. — Но все равно… Чтоб тебя закопали!
— Чтоб тебя разорвало, — отозвался Свищов, не унывая. Они дружно выпили. Потом долго шевелили пальцами над столам, вроде отыскивая — чем бы им, грешным, закусить? Но стол был пуст, и ограничились тем, что налили еще по стакану.
— Поговорим, — сказал Свищов, раскрывая бумажник. — Побеседуем как русские люди… Душевно. Открыто. Свято! — Он шлепнул на стол десять рублей, чуть не заплакал: — Вот сидит на деньгах наша Россия, единая и неделимая… баба что надо! В кокошнике, в жемчуге, морда румяная. Ты погляди, Небольсин, как здорово нарисовано… Шедевр! За эту вот чудо-женщину, что зовется Россией, мы с тобой и погибаем…
Коньяк глухо шумел в голове, отдавая в ноги.
— Нас предали, Свищов, — заговорил Небольсин, весь обостренный к звукам, побледневший от алкоголя. — Почитай немецкие газеты. При всей моей лютой (неисправимо лютой!) ненависти к проклятой немчуре, они все же правы в одном, черт их побери! Битва за Дарданеллы была выгодна для России. Но англичане, вместо прорыва на Босфор, открыли фронт здесь, в Салониках, и затычкой в эту щель, как и положено, засунули нас — русских! И теперь, когда турки лезут на Баку, когда немец готов сожрать Украину и Прибалтику, мы торчим здесь. А может, мы нужны там? На родине? Послушай, Свищов, не правы ли солдаты, что бегут? Нам ли сидеть сейчас здесь?..
— Дернем! — ответил Свищов, приглашая выпить, и потом сказал: — Золотые твои слова, Виктор. Коста… станы… станкостико… Тьфу, ты, черт! Неужто ломаться даже от трех стаканов начал? Состарился — прощай, молодость.
— Не трудись. Зови меня просто Виктор.
— Так вот, Витенька, скажи: хочешь ли ты, чтобы великая Россия во всем своем неповторимом блеске всех в Европе переставила раком?
— Хочу, — поднялся Небольсин. — Да, жажду… Мы, русские, столь унижены сейчас. И я хочу отплатить за это унижение. Ибо веры в величие России не потерял… Выпьем, брат, за великий, умный, многострадальный народ русский!
Выпили за народ.
— Почему бы нам не поцеловаться? — спросил Свищов и нежно облобызал Небольсина, обнимая его за тонкую немытую шею. — Мы же русские… Русские! — добавил он, всхлипывая, и спрятал десять рублей обратно в бумажник.
Вот теперь полковник заговорил о деле:
— Небольсин, душа моя! Витенька… Сначала надобно раздавить врага внутри России. Лучшие умы родины, светила академической мысли, уже куют победу… на Дону! Добровольческая армия. Никаких тебе соплей нету! Нету! Приходишь сам. Вот как я к тебе пришел сейчас… Разрешите доложить? Такой-то… Добровольно! Присяга. Полковник — рядовым. Приказ. Зачитали. И сразу в строй. Слушаюсь. Вперед. Ура!
— А кто там? — спросил Небольсин.
Свищов загибал перед ним липкие от коньяка пальцы:
— Корнилов — русский Бонапарт… Алексеев, тот, косоглазый. Деникин! Лукомский, зять Драгомирова… Марков! Кутепов. Кто там еще? Ну, Дроздов Митька… Ты его знаешь?
— Нет. Не знаю.
— Так вот, он тоже там…
— И как же туда пробраться? — снова спросил Небольсин.
— Как? Через Месопотамию, где у англичан новая фронтуха заварилась. Персюки пропустят. Мы ведь не разбойники, слава богу. Почему не пропустить? Я немного по-персидски — шалам-балам, балам-шалам — знаю. Каспием — под парусом! Хорошо! Ну а там… Эх, брат Витенька, там-то балыков пожрем. Цимлянского нарежемся…
Шерочка с машерочкой
Гуляли по станице,
Лизавета с Верочкой
Играли ягодицами
— Поехали? — неожиданно закончил Свищов, оборвав пошлятину.
— Ты что? — вдруг протрезвел Небольсин. — Не допил? Кто же нас отпустит с позиций?
— Да пойми, — убеждал Свищов, — союзникам, чтоб они сдохли, только выгода, ежели мы большевиков со спины огреем… Дело пойдет! Головы-то на Дону собрались какие! Алексеев, Лукомский, да Корнилов… Наполеоны ведь новой России! А кто у большевиков? Назови — кого ты знаешь?
Небольсин пошатнулся на топчане, шинель сползла с плеча.
— Прррапоры…
— Вот! Да мы этих прапоров деревянной ложкой на хлеб мазать будем… Ну чего загрустил, Витенька? Решайся!
— Все это так, — ответил ему Небольсин. — Но куда денутся наши солдаты? Они же мне еще верят…
— Плюнь! — отвечал Свищов. — Сэррейль с Петеном их не оставят. Ты ведь ничего не знаешь здесь сидя. А вот американцы уже выделяют из своей армии курносых!
— Кого? Кого они выделяют?
— Всех славян. В особый корпус. Вот и твоих головорезов прицепят к этим американцам. «Великая славянская армия»! Это будут такие ухари, что мир дрогнет от ужаса.
— Нет, — сказал Небольсин и вылил себе в стакан весь коньяк из бутылки; выпил, съел конфету. — Нет, — повторил, — я останусь здесь. Про нас и так болтают по Европе вздор всякий… Говорят, будто мы разложились… Нет! Нет! Нет!
Вот когда коньяк двинул его по голове. Небольсин даже не заметил, как покинул его Свищов; с трудом вылез наверх из блокгауза. Шатаясь, протиснулся в капонир. Дернул на себя пулемет. И ударил слепой ненавистной очередью прямо перед собой, куда глаза глядят.
— Именно здесь! — кричал в пьяном бешенстве. — Мы докажем всему миру, что русская армия не погибла. Она стоит! Существует! Без царя! Без Керенского! Без большевиков! Сама по себе! Ради отечества и победы…
Унтер-офицер Каковашин раскурил длинную сигару и сказал как мог.
Должной навалился сзади, расцепил руки подполковника, до синевы сведенные на оружии.
— Ну, выпили лишку, — сказал хитрый солдат. — Ну, не закусили, как водится. — Но зачем же пулять, как в копеечку? Пойдемте, мсье колонель, я вас под накат оттащу.
В блокгаузе Небольсин рухнул на топчан, потянул на себя шинель. Рука его обмякла и упала на земляной пол. Сама цвета земли. Очень красивая рука. Рука актера. Но грязная, с трауром под ногтями..
Это была агония…
В то время, когда по всей Советской стране был почти разрушен могучий аппарат царской армии, когда на смену ей, отжившей свое героическое прошлое, уже зарождалась молодая Красная Армия, — тогда в далеких Салониках, оторванные от родины, униженные, озверелые, еще служили Антанте русские легионеры.
Под вечер, когда Небольсин очухался, на позиции привезли коньяк «Ординар», бразильский кофе, апельсины из Туниса и хороший табак — вирджинский.
Вирджиния — штат Америки, армия которой уже вступила в Европу, поначалу больше присматриваясь к тому, что называлось Европой. Армия — сытая, неутомимая, прекрасно одетая, с великолепной техникой, звякающая над ухом нищей, разоренной Европы золотом…
Скоро эта армия будет везде.
Даже в Мурманске! Даже во Владивостоке!
Британский военно-морской атташе капитан первого ранга Кроми встретил лейтенанта Басалаго в Петрограде.
— Понимаете, — сказал он, — подобно тому как борьба на Балканах зависит исключительно от Дарданелл, политическая жизнь России целиком во власти «железнодорожной» дипломатии. Потому я хотел бы обратить самое пристальное внимание Главнамура на сохранение за ним Мурманской дороги. И — порта, конечно.
— Каково ваше мнение о мире? — спросил Басалаго.
— Официально мы находим, что Россия в том положении, в каком она находится сейчас, вправе поднять вопрос о всеобщем мире. Ленин — тверд. Но с первой же вестью о мире мы, очевидно, покинем Петроград. Всей колонией дипкорпуса! Куда? Это будет провинция. Я думаю — Вологда, поближе к вам. Вам же следует выждать время. Не раздражайте Совнарком излишне. Это ни к чему. Ну, остальное вы услышите от моего посла.
Дверь из соседней комнаты распахнулась, и на пороге предстал высокий худощавый англичанин лет тридцати пяти, не более; зачесанные назад темные волосы его блестели от бриллиантина, а белый воротничок, не скрепленный запонкой, выделял загорелую шею. Это был Роберт-Гамильон Локкарт, возглавивший недавно британскую миссию в России. Локкарт резко выкинул руку для пожатия и сразу заговорил на чистом русском языке:
— Это очень хорошо, что вы приехали. Я вас ждал. Что на флотилии? Когда вы в последний раз видели адмирала Кэмпена? Пожалуйста, проходите… Мы будем говорить (взгляд на часы) восемь минут, после чего я вынужден уйти: в Смольном меня будет ждать мистер Троцкий…
В кабинете посла, служившем также и спальней, — только двое: худосочная секретарша в костюме хаки военного покроя и бледнолицый господин.
— Массино, — назвал его Локкарт. — Когда-то строитель военного аэродрома под Москвой, а ныне… ныне проживает жизнь по русским ресторанам.
Секретарша не сводила глаз с Басалаго, словно фотографируя его своими зрачками, а господин Массино, абсолютно равнодушный, листал русские газеты. Лейтенанту, честно говоря, было не по себе. Он глянул на часы: через две минуты Локкарт встанет, чтобы уйти…
— Мурманский консул Холл извещен подробно обо всем, что происходит в Архангельске, — говорил Локкарт. — Не буду скрывать от вас, что на Двине, напротив Сборной площади..
— Не Сборной, а Соборной, — поправил его Массино.
— Да, напротив Соборной площади в Архангельске поставлено на якоря наше судно «Эгба», имеющее дальнюю радиостанцию. Мы не придем в Архангельск, пока нас не позовут. Призвать же нас на защиту демократии может только демократическое правительство. Но нужны усилия с вашей — русской — стороны. Например, в Петрограде существует «общество безработных офицеров», которое спекулирует керосином и спичками. А это опытные, боевые кадры. Они должны быть с вами, с вашим движением…
— Генерал Звегинцев… — глухо произнесла секретарша.
— Да, постарайтесь найти генерала Звегинцева, с тем чтобы он поступил на службу в Красную Армию. Звегинцев не успел запятнать себя «контрой», как говорят большевики, которые порою охотно принимают услуги кадровых военных. И в этом случае не откажут… Причин нет! Что еще? — спросил посол.
С улицы гугукнул автомобиль, и господин Массино вдруг протянул руку в сторону Басалаго.
— Ваши документы, — сказал он спокойно.
— Ну, мне пора, — поднялся Локкарт, прощаясь. Разбирая бумаги Басалаго, Массино спросил:
— Оружие при себе?
— Да.
— И, конечно, не заверено. Это нехорошо, — сказал Массино. — Советские порядки установлены прочно, и большевики строго следят за их исполнением. Завтра же зайдите в Военную коллегию Петроградского Совета и, как офицер, служащий Советской власти, зарегистрируйте свое оружие.