Книга: Аквариум (сборник)



Аквариум (сборник)

Евгений Шкловский

Аквариум. Рассказы, роман

Сюрприз для Таты

Сюрприз для Таты

Опять она с каким-то «человеком» (так она говорит), с молодым или не очень, ничего особенного, но она держит его за руку и заглядывает в глаза. Когда Тата с кем-то (почти всегда другим) и ей нужна крыша, то сначала звонит, голос такой, ну вдохновенный, что ли, сразу ясно: новое увлечение, она зайдет с ним, ладно? Конечно, пусть заходит, разве они могут ей отказать, они знают про эту ее слабость (или силу?), ну да, ей нужно быть постоянно влюбленной, постоянно быть с кем-то (хотя она и замужем).

И непременно к ним (а куда еще, особенно если дождь или вьюга?), они ей всегда рады, ее здесь любят, да, такую, как есть, странную, взбалмошную, экспансивную, как ее еще назвать? Они ее не осуждают, а только качают головами, скорее удивляясь, нежели укоризненно, как ребенок она для них, эта невысокая хрупкая женщина, девушка, девочка, да, она зайдет с «этим человеком» (даже и пожилым, помолодевшим рядом с ней лет на пятьдесят), а дальше – небольшая пирушка, вино, музыка и танцы, она ужасно любит танцевать, потом они с «этим человеком» уединятся в маленькой комнате, а может, и в ванной, и всё в квартире сразу замрет, верней, всё будет продолжаться, но как бы замрет, а затем они вернутся к столу и будут молча поглядывать друг на друга, что-то говорить, наливать, будто ничего не случилось, опускать глаза, смотреть в стороны, и вдруг снова исчезнут – в комнате или уже из квартиры, в темных закоулках города, на неведомых полях жизни.

Впрочем, случается, что они остаются у них, в той маленькой комнатке с диваном и торшером – для гостей, там обычно останавливаются родственники из других городов и весей, и там ночует она с «этим человеком», и утром все по-семейному пьют крепкий кофе и расходятся кто куда, но иногда бывает и так, что она с новым приятелем остается, а хозяева уходят на работу, дочь в институт – уникальная возможность побыть вдвоем… И муж в курсе, что она тут, у самой близкой подруги, а та ни за что ее не выдаст, даже под пытками.

Да, они ее любят, несмотря на все ее завихрения, особенно дочь Катька, Катерина, Катрин, теперь уже десятиклассница, почти взрослая, с большими, чуть раскосыми глазами и длинной русой косой, которую в минуты волнения или смущения теребит пальцами, перекинув на грудь, словно это не коса, а четки.

– Что, Катюха, так смотришь? – спрашивает Тата, видя ее восхищенные глаза, хотя прекрасно знает, что Катька в полном одурении от нее, она всех их заворожила, не иначе как магия. Они всё делают, как она скажет, ни в чем ей не отказывают, хотя мать Катюхи, лучшая Татина подруга, и морщится после ее очередного звонка: «Опять с кем-то спарилась» – цинично и грубо, но так и есть, в сущности, а все равно ведь не откажут – «Приходи!». Витя же, материн хахаль (уже лет пять вместе, хоть и нерасписанные), с Катькой даже и не скрывают своей радости. Ага, значит, сейчас будет – ура! – весело, пьяно, грустно, сумасбродно, богемно, странно, обожаемый Брамс, любимые «Битлз»… All my trubles seem so far avay…

В общем, праздник – когда она вот так нежданно-негаданно объявляется, вся сияющая, тревожная, звенящая, точно натянутая струна, и все сразу начинают суетиться, что-то готовить, будто день рождения или Рождество, словно ждали ее и наконец дождались. Так-то Катерину не допросишься что-нибудь помочь, норовит слинять, а тут, нате вам, снует с тарелками, хлеб режет, салат готовит, словно для нее это привычное дело (надо же!). И все – из-за нее, из-за Таты, ясное дело, Тата сейчас приедет… Бывало даже так, что откладывала встречи с друзьями, если вдруг узнавала о ее нежданном визите.

И вот уже застолье, выпивают и закусывают, новый знакомый несколько тушуется, но рядом Тата, а с ней все просто и удобно, атмосфера все более разряжается, все более душевная и теплая. Тата то локтем коснется его, то вдруг ладошку нежно положит на его руку, то глаза на него скосит и смотрит не отрываясь, забывшись, – видно, что увлечена. И уже разряды в воздухе – в смысле флюиды, любовные, словно они все заражаются от Таты, даже мать с Виктором иначе как-то поглядывают друг на друга, более ласково, что ли, не как обычно.

– А не зажечь ли свечи? – предлагает Тата, следующий уже этап, всем известно, но всякий раз внове и также волнующе, конечно, отличная мысль, гаснет свет, над длинными фигурными свечками колышутся острые язычки желтого пламени, сладковатый аромат плавящегося воска…

Катюха не спускает глаз с Таты, чуть ли не гипнотизирует ее: нравится ей в Тате всё – и как ест, нехотя словно, бокал с принесенным шампанским грациозно поднимает тонкими пальцами или опрокидывает лихо стопку водки, если настроение выпить именно водки (опять же принесенной), а иногда ее же, то есть водку, мелкими глотками, словно в той сладость какая; вот она разглядывает, чуть сощурившись, пламя свечи, задумчивые глаза прямо напротив глаз Катерины, желтые от пламени, тигриные. Может, самое захватывающее мгновение – Татины глаза напротив, хотя в них и нет Катерины, а есть только сквознячком колеблемое пламя да новый человек.

На Татиного приятеля Катерина даже не обращает внимания – ну еще один, ну вроде симпатичный, скольких уже видела, приходивших вместе с Татой, всегда она так же клала ладошку сверху на мужскую грубую руку и вот так же вскидывала влюбленные (или просто заинтригованные) глаза. Кажется, Катюха с сызмальства помнит, как Тата так же вот нежданно могла нагрянуть к ним, и мать (кажется, и Виктора тогда не было, никого не было, потому что отец ушел от них рано и потом они были с матерью вдвоем) так же ее привечала – лучшая подруга, сумасбродка, но как же славно им вдруг становилось с ее приходом – весело, пьяно, грустно, разнузданно, богемно, странно, любимый Брамс, любимые «Битлз»…

Конечно, бывало и по-другому, иногда звонила мужу: «Я останусь у Нины», и все опасались, что Сергей (не мог же он, души в Тате не чаявший, не ревновать) нагрянет – и тогда…

А что тогда?

Ну, собрались, ну некий человек, разве не может к Нине (Тата, естественно, ни при чем) зайти мужчина? Впрочем, Сергей, похоже, предпочитал не рисковать (наверняка догадывался) и ревновал издали. Тата что-то выкрикивала в трубку, со слезами в голосе: он ее не уважает, не доверяет ей, неужели она не может побыть хоть немного у подруги?.. Они же договорились, что не будут ограничивать ничьей свободы, какая жизнь без свободы, слышишь? Ты не должен так говорить! Ты не смеешь!.. А Катерина с матерью и новый приятель слышали, как она кричит, пьяная, в дальней комнате, что без свободы любовь невозможна, и пусть он не сомневается (муж) – для нее он самый близкий и родной, пусть он не дергается, завтра (или даже сегодня) она непременно будет дома, пусть спит спокойно…

– Пусть спит спокойно, – почти издевательски.

– Почему она кричит? – временами вдруг всерьез озабочивалась мать, преданная Татина подруга. – Почему? – почти впадала она в панику. Но та снова появлялась в комнате – как ни в чем не бывало, с какой-то отчаянной улыбкой на лице, ни следа слез и криков, и тут уже начиналось что-то совсем несусветное – танцы до упаду, вино рекой, поцелуи, исчезновения и появления, убе´ги на улицу и возвращения, и всех захватывало это коловращенье, эта праздничная кутерьма, только ночь тревожно заглядывала в окна, прорываясь минутами сквозь завесу музыки, тихая ночь городских будней, так внезапно разорванных Татиным вторжением и ее очередной любовью.

В какую-то из пауз (приятель Таты наливает рюмки, сама же Тата топчется возле) Катерина подходит к ней, кладет ей руки на плечи: она приглашает Тату на танец. Ничего удивительного, Тата рядом с Катериной такая же девчонка, сразу и не разберешь, но она почему-то отказывается: нет-нет, она хочет танцевать только с «этим человеком», с новым приятелем, в котором Катерина ничего не находит, она почти ни в ком из новых приятелей Таты ничего не находит, все они для нее на одно мужское лицо – и что´ Тате в этих чужих малоинтересных людях? Правда, без них встречались бы гораздо реже, так что Катерина вынуждена смириться: они для нее – как обязательный довесок к желанному Татиному присутствию.

Когда-то катались с тетей Татой на лыжах, и Катерина с трепетом наблюдала, как та лихо скатывается с высоченной горы, мелькая в своей ярко-красной куртке между деревьями. Бесстрашная. Нина говорила: без царя в голове, отчаянная, бесшабашная – про нее, про Тату, а Катерине это нравилось, ей нравилось всё, что ни делала Тата, как и весь ее облик – миниатюрность, длинные кукольные ресницы, большие темные глаза, короткие волосы, стройные ноги…

Тата про нее тоже говорила: классная девчонка, дергала за косу – настоящая? – смеялась. Ах, как Катерина любила этот ее заливистый беспечный смех, и Нина тоже, они любили втроем смеяться, до слез, до упаду, до коликов в животе, причем совершенно без повода, стоило только показать палец, как снова взрыв смеха. Нинин Виктор первое время обижался на этот их «истерический», как он его определял, смех – ему казалось, что это над ним, не понять, почему смеются. А просто так, переглядывались и заходились в новом приступе. Конечно, Виктор, да и никто другой, ни один из Татиных приятелей, не понимал этого беспричинного гомерического хохота, сидели со смущенными, недоумевающими лицами, переводя взгляд с одной на другую, а тех еще пуще разбирало – корчились, умирали, вытирали платками слезы…

Ни с кем Катерина больше так не смеялась, никогда.

Она, Катрин, классная – ей это не просто льстило, а словно какую-то надежду вселяло. Все-таки Тата говорила, не кто другой. Впрочем, она и так знала, что классная, мальчишки по ней сохли. Но подруга матери – особый случай. Было в Тате что-то неповторимое, трудно определимое, чего не было в других и что возвышало ее над всеми. И эти ее бесчисленные приятели, новые, старые, можно запутаться, – до них Катерине не было дела. И Сергей, муж, ну что Сергей?.. Конечно, жаль его немного, но Тата…

Тата вне конкуренции.

Катерину даже не смущало, когда та с приятелем исчезала в их гостевой комнатке или запирались в ванной. То есть не сказать, что она ничего не испытывала, нет, было, настроение в эти минуты резко падало, тоска, даже ненавидеть начинала Тату, но потом рассеивалось… Свобода, вспоминала крики Таты по телефону, свобода…

Катерина берет вдруг грустно задумавшуюся Тату за руку: ладошка маленькая, как у девчонки, горячая. Когда-то тетя Тата и ее брала за руку, и они шли в кино или в зоопарк. Она ослепительно хороша, эта подруга матери, Кате хочется что-то сделать для нее, ну хоть что-нибудь, чтобы та обратила на нее чуть больше внимания, дернула за косу («настоящая?»), оторвалась от этого своего мужика, к которому льнет то и дело, однако ни разу даже не назвала по имени. Если б он знал, сколько уже до него таких побывало здесь, запиравшихся с Татой в гостевой комнате или в ванной. А если б и знал, впрочем, что´ ему, если он с такой обалденной женщиной. Он, а не кто иной.

Мать с Виктором тоже выпили вина и топчутся неподалеку, танцуют, ни на кого не обращая внимания. Для них очередное Татино увлечение – привычный эпизод, хотя и есть в нем нечто праздничное. Они этим пользуются, пользуются Татиной энергией, подпитываются ею. Им хорошо.

Катерина одна за столом, потягивает из бокала, голова немного кружится – желтое пламя свечей, золотистое мерцание хрусталя, тигриные глаза Таты, танцующей с «этим человеком», все повторяется и тем не менее внове, что-то завораживает Катерину в Татином лице, влечет…

Она поднимается и направляется к ним. Теперь она совсем близко, удивленный взгляд «этого человека», вопросительно-недоумевающий Таты. «Ты должна потанцевать со мной, – твердо говорит Катерина, беря Тату за руку и оттягивая ее от партнера. – Слышишь?» – «В чем дело, деточка?» – лицо Таты темнеет. «Ты должна потанцевать со мной, должна», – машинально повторяет Катерина.

Ей еще что-то надо сказать Тате, рвется изнутри, но никак не выразить, в голове путается.

– Ты много выпила, – Тата отрывается от партнера, берет Катерину под руку и ведет снова к столу.

– Тогда посиди со мной, – просит Катерина, обнимая Тату. – Просто посиди.

– Ну что ты, что ты? – Тата гладит ее по волосам. – Все ведь хорошо, да? Все хорошо?

– Я не знаю, – говорит Катерина, чувствуя, что по щекам текут неведомо откуда взявшиеся слезы. – Я не знаю… – Сквозь накатывающие волны хмеля она чувствует, что эта женщина с тигриными глазами, подруга матери, снова готова ускользнуть от нее. – Не ходи к нему, – неожиданно просит Катерина, сжимая талию Таты, и тут же повторяет почти властно: – Не ходи!

Странное удовлетворение испытывает Катерина от того, что эта женщина сейчас рядом с ней, что их руки соприкасаются и она чувствует тепло ее разгоряченного тела.

– Успокойся, – говорит Тата, – все хорошо…

Она ускользает, еще немного, и ее уже не будет рядом.

– Ты очень красивая, – выдыхает Катерина. – Самая-самая… – Возможно, это не те слова, не совсем те, какие она хотела бы произнести, но почему-то вырываются именно они.

– Спасибо, – отвечает Тата, пытаясь высвободить руку. – Ты славная девочка, я тебя тоже очень люблю.

Катерина гладит ее маленькую узкую руку, которую держит у себя на коленях, будто пойманного котенка, перебирает пальцы с алыми наманикюренными ногтями, потом наклоняется и неожиданно целует ее.

– Ты что? – вздрагивает Тата. – Зачем это?

Она пытается встать, но Катерина удерживает ее, тянет за руку вниз. Тата испуганно оглядывается на «этого человека», который молча курит возле полузавешенного темного окна, мать с Виктором курлыкают на диване в углу, кажется, никто не обращает внимания на то, что происходит между Катей и Татой.

– Ладно, пусти! – уже сердится Тата. – Тебе надо отдохнуть, – она мягко, но решительно высвобождает руку, ее тигриные глаза желто вспыхивают, отражая пламя свечей. – Пусти!

– Не пущу! – громко выкрикивает Катерина, впиваясь еще крепче в Татину руку. – Не пущу!

– Слушай, так нельзя, – зло шипит Тата, беспомощно оглядываясь. – Что ты тут такое устраиваешь?

– Нет, можно, можно, – выдыхает Катя. – Брось его, не ходи!

– Все! – терпение Таты лопается. – Все! Хватит! – Рука ее с силой высвобождается из Катиных цепких пальцев.

– Ах так, – кричит Катерина, – тогда уходи, убирайся! Ты… – Она сбивается, но губы ее шепчут что-то… что ей самой страшно произнести громче. Она шепчет, но слово, которое она произносит, взрывается в комнате с шипением и грохотом петарды.

– Девочке плохо, – дергается, как от удара, Тата. Она отступает к дверям в прихожую. Она пятится, пятится, пятится…

– Катя! – кричит Нина дочери. – Прекрати сейчас же, сию минуту!..

– Пусть убирается, все выметайтесь! Видеть вас не могу! – несется из комнаты.

Трам-с… Треск захлопнувшейся входной двери.

Сюрприз для Таты.



Театральный роман

Занавес уже опустился, но зал еще несколько минут погружен в молчание, потом – каскад рукоплесканий. Аплодисменты продолжают греметь и тогда, когда актеры, несколько раз выбежав на бис, похоже, уже окончательно покинули сцену.

Не унимается зал. Все хотят режиссера, и вот наконец он стремительно выходит: невысокий, голова с крупными залысинами, в тонких затемненных очках, на щеках трехдневная щетина, в коричневых вельветовых брюках и черном свитере с высоким воротом. При его появлении зал буквально взрывается овацией: режиссер знаменитый, спектакль гениальный, зрители вне себя от восторга…

Режиссер благодарно, с чуть иронической снисходительностью кланяется.

Сразу после этого К. срывается с места и бежит за кулисы, оставив Анну ждать в холле. Ему нужно непременно поймать Б., то есть режиссера, они уже сто лет не виделись, с тех самых пор, как тот уехал в столицу, а ведь когда-то были близкими приятелями, правда, тогда еще даже театра здесь не было, а было старое здание клуба и там, помимо кино, выступали приезжавшие на гастроли столичные труппы или разные известные артисты, они вместе туда пробирались – тайно. Только они и знали об этом лазе: сначала по пожарной лестнице, потом через пыльный чердак на черную лестницу, там самое трудное – приходилось спрыгивать с довольно большой высоты, а еще – чтобы дверь в фойе была не заперта, тут уж как повезет, потому что ее иногда закрывали, а иногда нет.

Лотерея… Но им чаще всего везло, они проскальзывали в фойе, а потом в зал…

Наверняка Б., знаменитый режиссер, об этом помнил, не мог же он забыть того волнения, особенно когда они, миновав все препятствия, с пересохшим от напряжения и чуть першащим от чердачной пыли горлом, усаживались в зале на ступеньки… Приятель уже тогда с ума сходил по театру, но и К. тоже был не против, пусть и не так страстно. Хотя его больше манило приключение – лестница, чердачный лаз… Впрочем, и спектакли он смотрел не без интереса, а приятель, тот участвовал во всяких школьных постановках, в десятом классе даже сам поставил «Маленького принца» и играл в нем одну из главных ролей. В зале хлопали и несколько раз вызывали на бис – у ребят и вправду неплохо получилось, азартно, вдохновенно.

Теперь же К. работает в местной газете заведующим спортивным отделом, однако ходит и в театр, уже обзаведшийся новым современным зданием, где помимо прочего еще и культурный центр, кафе с баром и Интернетом, зал для всяких выставок, в общем, все тип-топ… Они тоже щи не лаптем хлебают, у них тоже культурная жизнь…

К. усаживает Анну (свою девушку) в баре, берет для нее чашечку кофе, а сам нетерпеливо ходит вокруг. С минуты на минуту должен появиться старый приятель, теперь знаменитый режиссер. За кулисами его не оказалось (Б. опоздал): все его только что видели, и нигде его не было. Потом К. сказали, что тот собирался спуститься в бар, там его уже кто-то дожидается. Но вот прошло уже минут пятнадцать, а приятеля все нет.

– У них там совещание, – говорит К. Анне, – спектакль обсуждают. Это как после футбольного матча: тренер проводит работу над ошибками, анализирует матч, дает наставления… Важно по горячим следам – пока в памяти все свежо, так эффективней.

С тех пор как они виделись в последний раз (Б. приезжал тогда в родной город на похороны отца), больше двадцати лет прошло, срок немалый, виски К. давно уже седые, да и приятель, ставший знаменитым, тоже изменился, несмотря на свитер и вельветовые брюки: постарел, стал еще сутулее, на носу очки (раньше не было).

Впрочем, какое это имеет значение? У К. своя жизнь, вполне сложившаяся, в городе и области его хорошо знают, его спортивные репортажи и заметки в их областном «Курьере» прочитываются почти всем грамотным мужским населением едва ли не прежде политических новостей, и в театр, кстати, он может ходить бесплатно, для него всегда найдется место – директриса культурного центра тоже его хорошая знакомая, до этого она работала в том же «Курьере», в отделе культуры. Но ходит он в театр не часто, хотя и охотно, всякий раз вспоминая про их с приятелем давние чердачные вылазки. Столичных гостей он никогда не пропускает, а если удается, то всегда расспрашивает про Б. – как он и что?

«Мой старый приятель, – говорит он. – Мы с ним такое вытворяли!..», – и многозначительно улыбается.

Конечно, далеко не все знали, как тот и что, но чувствовалось: фигура! – и в театральном мире, и вообще.

Если честно, то К. несколько обижен: в конце концов, Б. мог бы как-нибудь дать знать, что приезжает, не говоря уже о том, чтобы пригласить на спектакль, короче, вспомнить об их старой дружбе, ничем, в общем-то, не омраченной. Понятно, все они слишком заняты, задыхаются от всякой мелочовки, тогда как на главное совершенно не хватает времени. Да, на главное…

Вот тут К. внутренне осекается: опять же, если честно (любимое его выражение), что – главное?..

В самом деле, все уже состоялось: он – видный журналист, в газете его очень ценят, захоти, то мог бы стать заместителем главного редактора, а то и главным (кто знает?), но его вполне устраивает должность заведующего спортивным отделом: сам себе голова, больше и не надо.

Понятно, провинциальная газета, даже и крупная по местным меркам, все равно останется провинциальной, но ведь и тут – люди, болеют, между прочим, за свои, местные, а не только за столичные команды, любят своих спортсменов… ну и журналистов.

Да, тут тоже жизнь, не только в столицах, в каком-то смысле даже более насыщенная, так что на этот счет никаких комплексов. Он бы, наверно, и не хотел жить в большом городе, тем более в мегаполисе, в этой постоянной сумасшедшей гонке с пробками, суетой, перенапряжением. А слава, ну что слава, кого-то она, может, и греет, ему же достаточно и того, что у него есть.

Хотя бы и двадцатидвухлетняя Анна, красоты замечательной, жемчужина, можно сказать, и вот – с ним, с К., которому уже за сорок. Чем не удача, чем не успех? И ведь не потому, что ей что-то нужно от него, а вполне бескорыстно, по взаимному влечению, родству душ и т.п. Он с нежностью оглядывается на нее, сидящую за столиком, с чашечкой кофе, волнистые белокурые волосы стильно стянуты косынкой, серые глаза – как у лани. Анна – классная, вполне могла бы стать топ-моделью.

К. распирает от гордости, что такая замечательная девушка именно с ним, он даже подумывает о том, чтобы…

Впрочем, зачем забегать вперед? Он старый холостяк и привык к вольной жизни… К тому же и разница в возрасте.

Анна любит спорт и любит театр. Театр, возможно, даже больше, и это нравится К.: спорт – это спорт, а театр – искусство. Это говорит только в пользу Анны, ее любовь к театру. Он заметил, как вспыхнули ее глаза, когда он сказал про детскую дружбу с Б. Оказывается, Анна про того много слышала и даже видела по «ящику», надо же, кто бы мог подумать, что они когда-то были друзьями?

Как ни странно, но К. волнуется, курсируя взад-вперед в ожидании встречи с Б., которого все нет. Несколько раз он присаживается рядом с Анной, но почти тут же вскакивает и снова начинает расхаживать. Впрочем, что тут странного? Столько лет прошло… А он между тем отчетливо помнит и пожарную лестницу, и чердак с его затхлыми понурыми запахами, и даже известковый белесый скол стены в том месте, где они спрыгивали… В сумраке – сосредоточенное лицо Б., тогда еще без очков, курносое, с веснушками, чуть бледное от напряжения – то ли от сознания опасности, то ли – страсть к театру, нетерпение поскорей попасть на спектакль…

От нахлынувших внезапно чувств К. сейчас бы обнял Б., каким бы знаменитым тот ни был, и потом… ну что такое слава? – нечто абстрактное, почти неосязаемое, не дети они, почти все уже понятно про эту жизнь, которой, если опять же честно, не так-то много и осталось. Вот-вот Б. войдет, и они обнимутся крепко, по-братски, потискают друг друга, похлопают по спине, и все сразу встанет на свои места. Очень важно иногда похлопать друг друга по спине, выколачивая пыль времени, или стиснуть покрепче, так чтобы хрустнули малость закостеневшие суставы. Впрочем, они с Б. еще очень даже ничего: К., как спортивному журналисту, просто неприлично быть не в форме. Как и театральному режиссеру, вынужденному подчас – для наглядности и в назидание актерам – выделывать на сцене всякие замысловатые трюки.

К. в который раз оглядывается на задумчиво отхлебывающую кофе Анну: удивительная!.. Интересно, что скажет Б., когда увидит ее. Кто-кто, а он-то уж наверняка сумеет оценить ее красоту, хотя ему, наверно, и не привыкать: там, у себя в Москве, постоянно ведь среди красавиц… Уж и подустал, не исключено, от такого изобилия. И что ему до провинциальных красоток, если там его потчуют по высшей категории?

А все равно. И в юности-то Б. был большим ценителем, так что должен. Помнится, они за одной девочкой ухлестывали в десятом классе, голубоглазая, волосы такие же белокурые и волнистые, как у Анны, даже чуть не рассорились (что-то в этом роде), а та все-таки склонялась к Б., как-никак артистическая натура, хотя пока еще и не знаменитость. В школе, впрочем, все равно был заметен – пока они в футбол гоняли или на брусьях крутились, Б. в спектаклях репетировал и даже кое-что сам ставил. Футбол – это футбол, а театр – …

Что говорить. В общем, переиграл он увлекавшегося тогда (и всегда) спортом К., увел девчушку. Надо же, как-то выпало (вытеснило) из памяти, неприятный такой казус, вроде как соперничество.

К. смотрит на дверь, откуда должен вот-вот появиться Б., в свитере и вельветовых брюках, но видит в то же время и Анну, закуривающую сигарету. Как же хороша, однако, хоть сейчас на обложку модного журнала! Иногда даже не верится, что она с ним, с К., такое везение…

Сердце тревожно екает: а вдруг Анне понравится Б.?

Знаменитость как-никак, хлопала-то очень азартно.

У него тогда промелькнуло еще: ага, если он обнимется с Б., то непременно возвысится в глазах Анны, не может не возвыситься – с такой знаменитостью вась-вась, не зря, значит, она с ним… Даже как-то иначе себя ощутил сразу, будто и вправду вырос, хотя и без того немаленького роста, плечи и все там, спортом занимался всю жизнь. Ничего, он тоже неплох, сам по себе, но и вообще, вот у него какие приятели. И все они в их небольшом городке не лыком шиты… И Анна с ними, с ним, а не где-то там, за тридевять земель, в столичных элитных клубах, с неведомыми хозяевами жизни в малиновых пиджаках и золотыми цепями на шеях, в остроконечных саламандровых туфлях и в галстуках от Диора.

Ну где ты Б., покажись наконец!

Когда Б. появляется в баре, слегка утомленный, с красными пятнами на бледном лице – от уже принятого, и не раз, коньяка, в шумном окружении актеров и актрис, тоже уставших, но все еще возбужденных от восторженного приема (привычного и все равно хмелящего), к нему сразу подскакивают несколько, из местных журналистов и завзятых театралов, кое-кто с диктофоном, кто-то с программкой для автографа, а кто и с брошюркой про него, недавно вышедшей. Девушки жмутся стайкой в уголке – вдруг удастся познакомиться? вдруг судьба сделает кульбит и знатный столичный гость положит приглядчивый острый глаз из-под затемненных круглых очков a` la Джон Леннон?

Именитый режиссер и вправду крутит головой, глазами шарит по сторонам, с некоторым даже беспокойством, вроде как выглядывает в полумраке кого-то. Сейчас, одну минуту, простите… Ну да, видел же он в зале К., старого приятеля, однокашника, ау, милый, и потом ему сообщили, что тот его искал и собирался дожидаться в баре.

Глаз постепенно привыкает к полумраку, видит настороженную чуткую стайку в уголке, готовую ринуться по первому зову, такую знакомую по всяким разным местам, где приходится бывать с гастролями, глаз ищет-рыщет, попутно срывая цветы славы, но только все равно не находит того, кого ищет.

Ни его, ни той славной (весьма, весьма, ай да К.!) барышни рядом с ним…

Чаепития с Варравиным

Что поразило: его руки в ее руках, совсем близко от ее губ. И сама она на корточках перед ним, как бы в некоем поклоне. Она держала его руки в своих ладонях вблизи от губ, словно согревала их, а Варравин сидел перед ней на кухонной табуретке, чуть склонившись вперед, улыбка грустная. (Смотрел ли он на нее как на расшалившегося ребенка или как на легкомысленную влюбленную женщину, которая и вправду годилась ему в дочери?)

Такая вот романтическая сцена, которая и осталась бы, вероятно, в этом духе, если бы не внезапное появление Синцова. Едва тот показался на пороге, как Лена тут же испуганно отпрянула назад.

Испугалась?

Загадка для Синцова, хотя, впрочем, чего уж тут? Того и испугалась, чего и должна была: вся сцена явно свидетельствовала…

Впрочем, может, ни о чем она и не свидетельствовала, но то, что вот так сорвалась с места… (снова отточие).

Короче, все не просто.

Человек этот появился у них в доме не так давно, крупный ученый и вроде немного диссидент. Лена познакомилась с ним на какой-то выставке, устроенной на квартире, неофициальные художники-модернисты, андеграунд, атмосфера таинственности и пр. Человеку вдруг сделалось нехорошо, к тому же он сильно хромал, а поскольку вышли вместе, она помогла ему дойти до метро (скользко было) – так их знакомство перешло в дружбу (он чувствовал благодарность). А раз дружба и человек сам по себе интересный и неординарный, то почему не пригласить в гости?

Так и случилось.

Варравину у них, судя по всему, приглянулось: с тех пор он стал частым гостем. Несмотря на возраст (около семидесяти), в нем было что-то богемное, легкое, живое. Вопреки хромоте (давняя автомобильная травма) он был очень динамичен, быстро двигался, пусть и с тросточкой, и вообще довольно крепкий, собранный, деятельный – на удивление. «Шестерку» свою водил лихо – подрезал другие машины и, посмеиваясь, говорил, что ловит от этого кайф. У него было много всяких изобретений, хотя большинство из них оставались незапатентованными, – сказывались плохие отношения с государством, с чиновниками, с официозом, который он иначе как «молохом» или «монстром» («этот монстр») не называл.

Внешность довольно импозантная: высокий, седой, статный, несмотря на годы, всегда в темно-синем костюме, отлично на нем сидевшем. Лена говорила, что он очень больной человек, но просто не показывает виду, а на самом деле едва ли не каждый год по полмесяца, а то и больше проводит в больнице (сердце и всякое).

И правда, не скажешь по нему, что больной: жена моложе лет на тридцать (третий брак), если не больше, сынишка лет шести. Впрочем, у Синцовых он появлялся всегда один, с тортом или коробкой конфет, часто неожиданно, вроде как случайно проезжал мимо, и ничего не оставалось делать, как идти на кухню и заваривать чай. Застолье не застолье, но принять человека надо.

Даже если были какие-то дела, приходилось откладывать. Все-таки пожилой человек, ореол и т.д. Опять же со многими легендарными людьми знаком (Вася, Коля – называл по имени). Рассказывал, как таскали в КГБ (нашли несколько текстов Солженицына) и он отказывался давать показания: откуда, кто передал…

Синцов с Леной слушали его завороженно, а он отхлебывал чай, похрустывал вафлей или печеньем, выразительное лицо с крупным прямым носом и чуть набрякшими веками под густыми седыми бровями… В углу трость, с которой ходил, прихрамывая, почти, впрочем, не опираясь.

Они же его так и воспринимали – если не как старика, то, во всяком случае, как глубоко пожилого человека.

Вдруг открытка – от него – из Владивостока: вон аж куда занесло по каким-то научным делам… И перелет не страшил, и долгая тряска на поезде…

Надо отдать должное – молод был душой. В этом смысле он, пожалуй, всем им мог дать фору – по части жизнелюбия и прочего.

Как-то принес большую бутылку водки, 0,75. Лена сварила картошки, селедку почистила, и Синцов с Варравиным выпили почти всю бутылку на двоих (Лена только пару рюмок). Синцову поплохело, а Варравину хоть бы хны – оставался с Леной на кухне, тогда как Синцов загибался в соседней комнате: отключился прямо в одежде и очнулся только к следующему полудню, с крупным булыжником вместо головы и черной дырой в памяти. Как сидели помнил, а потом ничего…

Лена сказала, что предлагала Варравину остаться, но тот, упрямый, хотя и нетвердо держался на ногах, отказался. «Упрямый» произнесла укоризненно-мягко, по-домашнему, как о ребенке.

Позвонили ему – узнать, все ли в порядке. А он, сообщила жена Нора, оказывается, уже давно встал и на машине укатил к какому-то товарищу – вещи помочь перевезти. Это после вчерашнего-то!

Титан, а не человек.

Путешествовать Варравин любил. Находил себе спутника или спутницу и уезжал куда-нибудь в Крым или, наоборот, на Север, передвигался на попутках и прочем транспорте, словно студент. Нора, с которой Синцовы успели познакомиться, милая, спокойная женщина лет тридцати пяти, души не чаявшая в сынишке Володе, смотрела на это снисходительно, да и что с ним было делать – неугомонный, одно слово. Не сиделось ему на месте, а уж дома точно не удержать. Может, поначалу и пыталась, а теперь смирилась.



Почему-то она считала, что это симптом старости – страсть к перемещению в пространстве, словно человек боится оставаться на одном месте. И то, что он ездил с кем-то, пусть даже и с женщиной, обычно намного моложе его, нисколько ее не смущало, напротив, даже радовало – будет кому приглядеть за ним. А то ведь случится что в дороге – и воды подать будет некому.

Нора сама иногда подыскивала ему в спутницы какую-нибудь свою знакомую, которая бы не прочь проехаться по берегу Черного моря или по Русскому Северу – тем более что все расходы Варравин брал на себя. И все обычно сходило благополучно. Только раз он рассорился со спутницей (по идеологическим мотивам), а в остальных случаях все вроде сходило гладко, никто недовольства не выражал, даже напротив.

По рассказам Норы, он всегда был такой – властный и всегда делал, что хотел. Единственное условие, какое поставил перед будущей женой (Норой), – полная свобода. Тут для него никаких вопросов. К тому же уйма интересов – не только наука, но и искусство, особенно живопись, впрочем, и литература, и театр, и кино тоже, а еще автомобили и шахматы – в общем, широкий человек. Политика же вообще была его коньком, но здесь нужна была некоторая осмотрительность («монстр» не дремал), а Варравин не особенно умел держать язык за зубами.

К тому же у него была страсть к общению: куча приятелей, женщины в том числе, он легко сближался, можно сказать, увлекался людьми, вводил их в дом, сам к ним захаживал, в общем, как только на всё хватало? Он был на пенсии, что позволяло ему полностью распоряжаться своим временем, но он и подрабатывал – техническими переводами, ремонтировал кому-то из знакомых авто, мог починить и телевизор, радиоприемник, так что без дела не сидел.

Синцов приходил с работы и заставал Варравина на их маленькой кухне с чашкой чая. Тот с улыбкой поднимался навстречу, протягивал через стол руку, крепко и ласково пожимал большой шершавой ладонью: ага, Дима наконец-то пришел, как здорово, а то он уже не чаял дождаться его, через пятнадцать минут ему уходить (будто не знал, когда Синцов обычно возвращается). Но выходило совершенно искренне, словно и впрямь ждал Синцова.

Тот, уставший, не очень разделял радости Варравина – не общения хотелось, а, напротив, тишины и покоя – поужинать, тупо поглазеть в телевизор (одно и то же), покурить на лестнице и завалиться на диван. Вместо этого приходилось слушать байки Варравина, который засиживался гораздо дольше, чем на пятнадцать минут, то и дело собирался и все никак не мог уйти, поглощая чашку за чашкой, которые наливала Лена.

Обычно быстро устававшая от быта (ее выражение) и застолья, особенно если у себя (суета, посуда и пр.), она легко раздражалась и могла уйти, обидевшись непонятно на что, но тут, удивительно, была кротка и смиренна, словно Варравин вызывал у нее какое-то особое чувство почтения.

Синцов, впрочем, уже особенно не церемонился. Застав в очередной раз Варравина и дежурно прислушиваясь к его повествованию, ужинал на скорую руку и быстро затем скрывался к себе в комнату. Лена даже выговор ему сделала: дескать, неприлично, человек в гостях у них, а он… А что он? Синцов морщился: а приходить через день – это как? У него что, своего дома нет, или он считает, что без него они себе дела не найдут?

Он интересный человек, возражала Лена, и к ним очень расположен, особенно к нему, то есть к Синцову. Во всяком случае, Лену про него часто расспрашивает: у Синцова, по его мнению, очень хорошая аура. «Не знаю, не знаю, – пробурчал Синцов, – какая у меня аура, но имею я право после работы отдохнуть?» – «Не будь занудой, – , сказала Лена, – таких, как Варравин, и осталось-то – по пальцам пересчитать».

Может, она и была права, но это ведь не значило, что нужно было все гнуть под его выдающуюся личность. Даже если и выдающаяся, уникальная, какая угодно, у них своя жизнь. Пусть бы он сыном побольше позанимался или жену куда-нибудь вывел, чем здесь витийствовать – уже совсем недружелюбно, чем только вызвал раздражение Лены: при чем тут сын? При чем тут?..

Однажды Варравин появился с большой коробкой – подарок для них. Вроде и праздника никакого, а он – подарок. В коробке – что бы вы думали? – самовар. Большой, вместительный, поблескивающий гладкой металлической поверхностью. Электрический. Вода в нем закипала быстрей, чем в чайнике на плите и дольше оставалась горячей. Отлично! Теперь не надо было десять раз кипятить чайник: раз – и готово. Всегда под рукой кипяток.

Лена восторгалась самоваром – вот что значит умный человек… И ведь красиво: в кухне как-то даже нарядней, уютней стало… Синцов к подарку отнесся равнодушно, хотя и изобразил на лице нечто вроде благодарности. Подарок есть подарок.

В следующий раз в коробке оказался чайный сервиз, чешский, красивый. Шесть чашек, заварочный чайник, сахарница… «Вы нас балуете», – сказала Лена, а Синцов высоко поднял брови и покачал головой. Было чувство неловкости.

«Вовсе нет, – с улыбкой сказал Варравин, – просто мне у вас очень нравится. У вас в доме какая-то удивительная аура. Я такой давно нигде не встречал, большая редкость».

Вроде как не у одного Синцова, а у них в доме, у Лены тоже…

Снова чаепитие, с тортом, опять же Варравиным принесенным, – он показывал фотографии, сделанные во время недавней поездки в Среднюю Азию: Самарканд, Ташкент, барханы… Желтое солнце над розоватым камнем древних мусульманских мечетей. На фотографиях иногда молодая женщина, подруга Норы (так и сказал – подруга), в шортах и футболке, иногда он сам, с тросточкой, бодрый и улыбающийся, в клетчатой рубашке с короткими рукавами, в светлых брюках и перекинутой через плечо сумкой.

(Средняя Азия… Это в его-то возрасте и с его здоровьем… – Лена потом восхищалась. Он им всем демонстрирует, как надо жить: не киснуть, не сидеть сиднем, а двигаться, двигаться, наполняться впечатлениями.)

А в тот раз зашла еще речь – о чем?

О чем-то важном, хотя Синцов почему-то не мог сразу вспомнить. Ага, вот: о доме… Оказывается, Варравин специально приучал себя к скитальческой жизни, чуть ли не с юности спал на полу, на жестком, и сейчас тоже – в том смысле, что всегда надо быть готовым… В их российской перекрученной жизни уют может в любой миг кончиться, а если привыкнуть к нему, то тогда становишься легко уязвимым. Уют расслабляет, а жизнь и вообще не к этому предназначена: в ней много непредсказуемого, опасного, драматического, хаотического и всякого… Человек почему-то легко забывает, что под всем шевелится, ну да… Помните Тютчева: …под ними хаос шевелится? Ничего в этом мире, в этой жизни не гарантировано. И потом, кроме прочего, человек замыкает себя в некоем коконе, тем самым лишаясь восприимчивости к окружающему.

В общем, что-то в этом роде…

Синцов так и не понял, в связи с чем возник разговор, но Варравин снова начал про то, что у них в доме есть нечто, чего у других он не чувствует, какая-то гармония или… он даже затрудняется выразить. Ну вроде как уверенность, что все должно быть в порядке. Что ничего не может случиться, плохого имеется в виду. Правда! И это не предумышленно, а… Ну, в общем, они так живут, будто над ними распростерты защитные чьи-то крылья.

Образ такой.

В общем, везло им, и Варравин, выходило, тоже под сень этих благословенных крыльев тянулся, тоже искал у них отдыха и покоя.

Лена и сказала великодушно: «Раз вам у нас хорошо, то и пожалуйста, мы вам всегда рады…» И Синцов согласно (хотя и без особого энтузиазма) кивнул, потому как не кивнуть тоже нельзя. Неловко.

В попыхивающем задумчиво самоваре кипяток, в заварочном чайнике из чешского сервиза крепко заваренный чай, на столе варравинские же чашки, и он сам… через день-два, иногда чаще, иногда реже.

«Любопытно, а что, дома у себя он чувствует себя незащищенным, что ли?» – задавался Синцов вслух вопросом, Лена же хмурила брови, сразу ловя его на подковырке. Дескать, не понимает он всей глубины сказанного Варравиным. Если же у них и впрямь есть вот это самое, про что он говорил, то и слава богу, они радоваться должны, что могут помочь такому замечательному человеку. Великодушней надо быть, великодушней!..

Да пускай сидит, ему-то что, в конце концов, может и уйти в свою комнату. Синцов и вправду быстро удалялся. Если дома, то выйдет, обменяется приветственным рукопожатием, а потом исчезнет: извините, работа срочная… Если только что вернулся из конторы или еще откуда (а подозревая, что Варравин на кухне, и вовсе не торопился, бывало, что и свернет куда – в кино, в пивную или к приятелю), то наскоро, без особого удовольствия выпьет чаю, послушает краем уха разглагольствующего Варравина – и к себе. Простите, намаялся… Должен же Варравин понять!

Тот, похоже, понимал – не обижался. Во всяком случае, виду не показывал. Да и Лена стойко несла свою вахту радушной хозяйки (кто бы подумал?), потчуя гостя чаем и вниманием.

Да, так и было, до того самого мгновения, когда Лена испуганно отшатнулась, а Синцов резко сдал назад, быстро юркнул обратно в свою комнату. Может, сам Варравин его и не заметил, а только догадался по вздрогу Лены. Шут его знает, что это было, но только попрощаться Синцов не вышел, плотно притворив дверь, и Варравин ушел, не обменявшись с ним традиционным рукопожатием. Лене же Синцов ничего не сказал – как есть так есть. Он и сам не рад был, что вышел так неудачно.

Он и после не поднимал этой темы, и Лена тоже помалкивала, словно бы ничего не было, а если и было, то не стоило придавать значения. Варравин же вдруг исчез, не появлялся, а они, словно заключив негласное соглашение, не только не говорили о нем, но и вообще вслух имя его не произносили.

А спустя недели две Лена вдруг сообщила: Варравин в больнице, опять сердце… «Правда?» – промолвил Синцов без должного сочувствия, даже с некоторым холодком в голосе, отчего его последующее «жаль» прозвучало совсем формально.

И тут совсем уж неожиданно, накатом: «Все равно я его не брошу, понятно?!» – слова Лены прозвучали резко, с отчаянием некой решимости, точно он ей ставил какие-то условия или обвинял в чем-нибудь.

Собственно, теперь-то все и произошло. Просто, без лишних объяснений и обвинений, укоризн и жалких слов. Не на необитаемом же острове они жили и не в крепости, и прав был замечательный человек Варравин: надо быть готовым ко всему, вообще ко всему, – такая уж она хитрая штука, жизнь…

Позывные

Пришло ушло

И снегом замело

И ветром просквозило

Нараспашку – душа

Врастяжку – будто на кресте

Торчащий гвоздь омыт слепой

Слезою неба

Оттепель

Это у них как бы игра такая.

Если у него родится стих (так это можно назвать), то он сразу звонит – именно ей. Опять, говорит, меня на стихи разобрало, не хотите ли послушать?

Вот так, деликатно: не хотите ли?..

А ей, может, и вправду не хочется: занята по хозяйству – посуду моет, полы метет или ужин готовит, да даже если и телевизор смотрит, почему нет? Однако и отказать неловко, все ж таки стихи, творчество, духовное горение… Тем более многого от нее и не требуется – только выслушать да потом что-нибудь сказать, ободряющее, типа «ну и ну», «потрясающе» или в этом же роде, похожее.

Ее и впрямь удивляет способность соединять слова так, что в них появляется какой-то новый смысл и чуть ли не музыка, в общем, надо признать, и впрямь стихи (хотя и сомнение есть), а больше всего – откуда в нем это? Вроде знакомы уже лет двадцать, а то и больше, никогда ничего в нем такого не наблюдалось, а тут вдруг нате – чуть ли не дар открылся на склоне лет. В юности кто только стихов не пишет, это понятно, но зрелый человек, седина в бороду, биолог, надо же!

Еще удивляет, почему он выбрал именно ее. Долгое время вообще не виделись и не перезванивались, своя жизнь у каждого, семья, дети, с чего вдруг? С тех пор как вместе работали в одной конторе, немало лет минуло, да и тогда не были особенно близки, только и запомнилось, как однажды ездили все вместе за грибами, она заблудилась и ее долго искали. А нашел ее именно он, так как хорошо ориентировался в этом лесу, и вообще… Заядлый грибник (собственно, и идея его была – всей конторой за грибами), рыболов, путешественник. Да и профессия соответствующая. Пока возвращались к автобусу, неожиданно разговорились (благодарное чувство к спасителю), он ей о себе рассказал – про жену, с которой много лет уже прожили, а общего языка до сих пор не нашли, каждый в своем коконе, про приемного сына, тоже, в сущности, чужого, хотя парень неплохой, будущий архитектор, про камни, которые коллекционирует… Только и всего, в конторе же как обычно – коллеги и коллеги, потом она перешла в другую фирму, долгое время вообще ничего, так, разве что донесется что-нибудь от общих знакомых. А тут…

* * *

Муж иронизирует: «Опять стих родился?»

Ну и родился, что тут дурного? Человек стихи пишет, не шутка. Это вовсе не значит, что он поэт (после Пушкина-то и Пастернака), просто душа пытается выразить себя. Ей и самой в иные минуты, чаще всего грустные, хочется своим настроением поделиться. Может, и стихотворение написать, хотя никогда даже не пробовала. Да и кому важно ее настроение? Очень нужно себя любить, чтобы грузить этим еще и других, у всех, даже близких, своих забот, что ли, мало? Своих настроений?

Но стихи – все-таки другое, что говорить. Хотя если вот так, по телефону, вдруг, ни с того ни с сего, то чудно´, даже стыдно почему-то немного, – так чувствует. Ну вроде как человек открыто признается в некой своей слабости, которую обычно принято скрывать. «Здравствуйте, Татьяна Сергеевна, как поживаете? А я вот стихотворение написал, не хотите ли послушать?»

Ясно, что ему важно не столько действительно узнать, как она поживает, сколько зачитать собственное сочинение. А если стихи (роман по телефону не почитаешь), то вроде как поэт, но поэт – это Мандельштам или Бродский, а кто тогда ее бывший коллега?

Да не важно кто, в конце концов. Вот недавно прочитал стихи, ей даже запомнилось, пусть и не точно:

А ведь жизнь разбери какая

Озорная

Шальная

Дурная

Пьем дурман

На троих его делим

Зельем мучаемся и децибельем

Волчьим воем просторы мерим

В Бога верим и в Зверя верим

И в прикид на пустое место

Нам бы нам бы нам бы

Что-то есть.

А он сам удивляется: лег спать, а заснуть не может, строчки всплывают. Или – проснулся посреди ночи, тихо, самое время сны смотреть, а у него какая-то лихорадка внутренняя, словно он ритм космический почувствовал, а ритм сам слова притягивает, в общем – загадка, как все это происходит. Он удивляется, в голосе воодушевление.

Он: «Как вам?»

Она ему: «Да, здорово! Надо же!»

Он: «Правда?»

Она: «Правда».

Он: «Поневоле задумаешься, нет ли тут чьего-то посредничества, да? Или ты сам – посредник, да?»

Она: «Да, интересно».

* * *

А что она еще может сказать? Просто молчать – обидится. Обижать человека не хочется, муторно потом. Но и слушать каждое новое сочинение тоже странно, особенно если занята. Муж усмехается: «Нашел почитательницу». Сын: «Мам, там опять поэт…» Ей и самой не очень ловко: с чего вроде бы?

Как-то после очередного звонка взяла с полки Пастернака, любила раньше, перечитывала, а теперь почти никогда. «Снег идет, снег идет…», «Никого не будет в доме…» – красиво. И вдруг стало грустно, что все так быстро проходит, жизнь суживается, мельчает. Работа, дети, быт… Все с усилием, в спешке, суете. Даже в гости – и то редко, да и охоты особой нет. А ведь когда-то хотелось рисовать, путешествовать, общаться с интересными людьми. Тот же Всеволод Михайлович, стихи вот у него, значит, душевно бодрствует человек, не плывет по течению… Они-то к нему снисходительно, а ему на самом деле позавидовать можно. Ей бы – радоваться, что ее выбрали в слушательницы. Теперь еще и по почте стал присылать. Сначала по телефону, а потом письмом с аккуратными такими, почти каллиграфически выведенными строчками:

Никто не зайдет,

Никто не приедет.

Одиночества вдосталь.

Напьюсь, как святой воды,

В праздник Господень –

День рожденья Христов.

Утоление жажды –

Звезды полуночной мерцанье.

Волхованье – обетованье

Нового неба

И жизни иной.

По телефону, в суете, под грохот телевизора – разве толком воспримешь? Глазами иначе. Она перечитала вечером, когда все уже легли. Ночь за окном. Ночь, ну да. А она с тетрадочным листком, на котором черным шариком аккуратно:

Что в разрыве то и в пене

В тмине в Риме в болотном иле

В заколодившем душу сплине

Растекается чадом в вене

Лентой вьется в чудном распеве –

То что стоном у нас зовется

Кровоточит в ночной аорте

Тоже ведь красиво. Может, она не очень разбирается, однако все равно что-то же чувствует. Отчасти даже благодарна ему. Человек больше вроде ни на что и не претендует, ничего ему больше не надо – только бы выслушали. Поделиться надо. Его бы, по-хорошему, расспросить: что в жизни происходит, как в семье, что нового? А то действительно странновато: сразу стихи… Словно они, помимо обычной повседневной жизни, каждый на каком-то своем отдельном острове, одиноко дрейфующем в бескрайнем океане. А стихи – как позывные, как азбука Морзе: точка-тире-точка-тире…

* * *

Еще она замечает, что в стихах, которые он читает ей по телефону, а потом еще и присылает по почте, в обычном конверте (охота же), появляется что-то религиозное, хотя, когда вместе работали, она в нем ничего такого не замечала. Может, тогда и не было, а теперь вот всплыло, неизвестно же, что с ним произошло за эти годы, пока они совсем не общались (а тогда разве общались?). Разве она вообще что-нибудь знает про него, кроме того, чем он тогда с ней поделился в осеннем лесу под Рузой, пока шли к заждавшемуся автобусу. И помнила-то смутно: какие-то нелады с женой, отчужденность сына, вроде неродного… Собственно, а почему она должна помнить? Мало ли что бывает у каждого, сегодня так, завтра иначе. В стихах же у него все такое растревоженное, даже болезненное, можно сказать, ну вот хотя бы в том, что прочитал, а потом прислал совсем недавно:

Умереть в Рождество

Не судьба а судьбища

Вдруг воздвигнется Храмом

На пепелище

Вдруг взметнется легко

Из снегов и метели

Крик младенца земного

В небесной купели

Она его спросила, почему он написал это стихотворение, а он: не знаю, просто настроение такое было, слова же, они сами приходят, сами соединяются в строчки, только записать. А может, это им кто-то пишет. Сам удивляется, когда потом перечитывает: надо же!.. Но в голосе не удивление, а как бы даже азарт, чуть ли не самодовольство. Он и еще что-то объясняет, про сочинительство, но она уже не слушает, верней, не слышит, хотя и продолжает прижимать трубку к уху. То, что привиделось в его стихах, не очень сочетается с этим азартом, пусть даже это азарт творческий, вдохновение своего рода. В его стихах (у нее уже скопилось) этого почти нет. О чем-то они ей напоминают, даже во сне стали всплывать некоторые строчки, или в течение дня – на работе, в транспорте, даже в магазине. А то вдруг за мытьем посуды или стряпней. Привязываются.

Кто-то тайну пробудит

В душе

И в тайне пребудет –

Душа сохранит

Строк рассыпавшихся

Все равно не собрать – мелок бисер

Напрасно

Губ усилье

Немого ропот

* * *

Когда он долго не звонит, ее вдруг начинает точить беспокойство: почему? Не обидела ли в прошлый раз? «Не хотите ли послушать? Ночью вот родилось…» –спозаранку. А она нервно прервала: не может она сейчас, на работу опаздывает. И в следующий раз опять что-то не так сказала. Или, наоборот, не сказала – то, что он хотел бы услышать. Творческие люди ранимы…

Похоже, не хватает ей его звонков. Но когда звонки часты (бывает), она раздражается, как и муж («Зачем тебе это нужно?»), потому что, как правило, не вовремя, словно нарочно: они либо ужинают, либо смотрят какую-нибудь передачу по телевизору, либо еще что… Муж морщится («Если у тебя есть фонтан…»), сын грубовато швыряет трубку: «Сколько можно?..»

Она-то в чем виновата?

Не виновата. Но, если звонков долго нет, как-то не по себе. В конце концов, не настолько они и мешают, эти его звонки. Что-то они в ней затрагивают, стихи имеется в виду, она потом ощущает в себе долго, вроде как мелодией или ритмом неким.

Клубом дыма

Сгустком крови

Сумерки легли над полем

И на горке под укат

Зацелованный оклад

Церкви

В праздничном уборе

Комом в горле

Вдовьей долей

Ели в саване собольем

И закат как будто вровень

Сердцу бьющему в набат

* * *

Однажды она вдруг не выдерживает и задает ему неожиданный (для себя, как и для него) вопрос: чего он от нее хочет? Чего добивается?

Именно так и спрашивает:

– Что вы от меня хотите?

Он – на другом конце провода – даже опешивает, голос в трубке сразу отдаляется, глуше и глуше, слова плохо различимы.

– В каком смысле?

– В прямом. Чего вы от меня добиваетесь?

– Не понимаю, – говорит он.

– Все вы прекрасно понимаете, – твердо говорит она, сама не зная, что хотела бы услышать в ответ.

– Я правда не понимаю.

– Зачем вы мне звоните?

В трубке надолго воцаряется молчание, потом тихо:

– Я вам надоел, да?

* * *

Ночью она опять просыпается.

Осенний багряно-желтый лес, устланная пожухлыми листьями земля, корзинка, доверху полная опят, они идут по какой-то тропинке, а он что-то рассказывает ей про жену и сына, про лес, про жизнь, которая слишком быстро проходит… Все проходит слишком быстро, говорит он, полуобернувшись, потому что она идет чуть позади, а еще дальше восьмилетний Вадик, ее сын, с каждым годом все быстрей… Почему он говорит это именно ей и именно теперь, когда они идут по лесу к дожидающемуся их где-то автобусу? Он их отыскал, когда они с сыном почти отчаялись выйти на дорогу, не говоря уже про то, чтобы найти автобус. Намаявшись, сидели на упавшей березе, в совершенно незнакомом месте, и вдруг он, надо же! Как это могло получиться, что он вышел прямо к ним?

Впрочем, в том лесу он чувствовал себя как дома, легко ориентируясь по каким-то своим приметам, и вообще был похож в своей зеленой брезентовой ветровке, кирзачах и кепке то ли на лесника, то ли на геолога. Она его спросила: «Как вы нас нашли?» А он, хитро усмехнувшись: «Ну, не так уж сложно». Она тогда еще подумала (глупость), не шел ли он тайно за ними, с какой-то своей непонятной целью. Скорей просто неподалеку был, услышал их голоса. Но потом подтвердилось, что действительно ждал вместе со всеми у автобуса и уже после пошел их искать. Странно, но она все равно ему была благодарна: устали они с Вадиком, к тому же она слегка подвернула ногу.

В который раз ей это вспоминается, за окном блеклый свет фонарей, знакомые строчки:

Расторопша – цветок и слово

Расторгуй – что-то тоже совсем земное

Размахай – в поднебесье рвется

Просто наваждение какое-то. И она начинает думать про то, что время действительно летит слишком стремительно, с каждым годом все быстрее, Вадику скоро двадцать три, у него уже своя жизнь, свои увлечения, пристрастия, взгляды, на них с отцом он посматривает с некоторой снисходительностью и чуть ли не с иронией, как если бы понимал про жизнь больше, чем они. Кто знает, может, так и есть, молодым порой жизнь дается легче, особенно если она так быстро меняется, как теперь. И к ней так трудно бывает примениться, тревоги всякие, усталость…

Она не хочет об этом думать. И уснуть не удается, а в полудреме опять строчки, строчки… И опять мысли. И еще что-то внутри, не поймешь что – мечется, рвется куда-то…

Обнаженная натура

Они почти не встречаются. Верней, встречаются, как не встретиться в их сравнительно небольшой двухкомнатной квартире, с общим, естественно, санузлом и кухней, но это даже встречей трудно назвать – случайное пересечение, столкновение, они совсем как чужие, все молчком. Да они и стараются избегать друг друга, чтобы не произносить лишних слов, чтобы ненароком не вступить в более личный контакт…

Они – муж и жена, впрочем, это уже, похоже, чистая формальность. Нет, они не разведены, но расселина между ними все шире и шире, это даже не расселина, а почти настоящая пропасть.

Он в своей комнате или на работе, то же и она. Только кошка Милка еще не поняла, что произошло, и курсирует где хочет, мяукает, прося есть как у нее, так и у него, в зависимости от того, кто в данный момент ближе к холодильнику, где хранится ее любимое яство – рыба. И ласкается она, мурлыча, к каждому, в зависимости от настроения. Вообще-то, она живет у Раи в комнате, но если ей удается проскользнуть в комнату Сергея, то она может оставаться там довольно долго, а если захочет выйти, то сядет возле двери и мяуканьем попросит, чтобы он ее выпустил.

А как все хорошо начиналось! Знакомые говорили, что более гармоничной пары не встречали. Даже и внешне: он – высокий, широкоплечий, она тоненькая, стройная, чуть пониже его. Но главное, конечно, не это. Главное, ясное дело, – взаимопонимание. Ну и всякое прочее. И сблизились они на такой изящной почве, как искусство. Собственно, и познакомились на вернисаже приятеля Сергея, тоже художника, дизайнера и фотографа. Картины, выпивка, закуска, разговоры, в общем, как обычно, потом встречи, споры об искусстве, хождения по выставкам и мастерским художников, близость вкусов и общие интересы.

Рая, хоть и закончившая технический вуз, тоже мечтала стать художником (заветное), как раз тогда она тоже увлеклась фотографией, они обсуждали ее снимки, которые Сергею нравились, просто нравились, хотя, конечно, до профессионализма и уж тем более до искусства ей было далековато. Но Сергей хвалил ее снимки, она восхищалась его работами, а это, естественно, не могло не сближать.

И потом, когда уже жили вместе, обсуждения продолжались. Так совпало, что чуть ли не с самого начала их совместной жизни Сергей начал быстро расти. Посеянное раньше дало сильные ростки и стало плодоносить, первая его выставка прошла на «ура», ему стали заказывать работы, а вскоре предложили место арт-директора в одном из крупных глянцевых журналов. Это был успех, который Сергея не только обрадовал, но и заставил еще серьезней заняться совершенствованием своего мастерства. Иногда Сергей радостно прибегал к жене, если она была дома, и говорил:

– Ты только посмотри, как здесь ложится тень, с ума сойти, сразу совсем другой эффект, – и он протягивал ей разные изображения – с тенью и без тени.

В другой раз его восторг мог вызвать неожиданный ракурс, который он долго искал и не находил, а потом вдруг снизошло.

Короче, он становился не просто профессионалом, но и настоящим художником.

Случалось, конечно, что и спорили, даже довольно яростно, вплоть до ссоры, но всегда в конце концов находили почву для примирения.

Рая меж тем стала его основной фотомоделью.

Сергей и раньше нередко работал с обнаженной женской натурой, считая ее необыкновенно важной для любого художника, сулящей самые неожиданные находки. Он любил цитировать пастернаковское: «А я пред чудом женских рук, спины, и плеч, и шеи и так с привязанностью слуг весь век благоговею». В красоте женского тела, говорил Сергей, есть нечто особенное, поглощающее без остатка, приоткрывающее какие-то очень тонкие сферы. Она вызывает благоговение и в то же время желание освободиться, жажду предаться ей безраздельно и в то же время подчинить себе, увековечить и в то же время разрушить. Перед ней чувствуешь себя беззащитным, но и она вызывает – при всей своей могущественности – жалость своей хрупкостью, уязвимостью перед всем, перед чем уязвимо человеческое, – перед временем, болезнями и всякими неурядицами. Любая обнаженная натура – это почти всегда своего рода роман для художника, независимо от того, близки они с натурщицей или нет. В нем бывают и восхищение, и ревность, и протест… Любил он поговорить на эту тему.

Она же еще в первые дни их близости, когда он с восхищением пропел хвалу совершенству ее тела, не без кокетства сообщила, что ей уже не один раз предлагали позировать обнаженной.

«Правда?» – спросил Сергей рассеянно и потом дня два ходил мрачный.

Предлагали или позировала? – вот вопрос, который его некоторое время мучил – по себе знал, чем такие предложения обычно заканчиваются.

Впрочем, Рая утверждала, что только предлагали. Соблазн, признавалась, для нее, конечно, был, что-то новое и неожиданное в жизни, экзотика, риск, острота, но она так и не отважилась. Все время ее что-то останавливало – либо тот, кто предлагал, не внушал доверия, либо настроения не было – все-таки раздеться перед кем-то чужим, тебе совершенно не близким, это уже нечто серьезное. Сергею хотелось в это верить, но то, как она это сказала, почему-то вселяло сомнение.

А сложена она действительно была хорошо, хотя и не без некоторых изъянов (плечи чуть широковаты, а бедра, наоборот, узковаты), но ведь женская красота – это не только пропорции, тем более для, так сказать, увлеченного человека.

Сергей снимал ее и нагой, и в разных одеяниях, которые она изобретала сама, находя приложение своему эстетическому чувству и тем самым становясь как бы соавтором. Потом он показывал снимки ей, а она говорила, что´ ей нравится больше, что´ меньше, а что-то решительно отвергала.

Это отнюдь не значило, что Сергей со всем соглашался. А некоторые из забракованных женой даже опубликовал в нескольких журналах, не сообщив, правда, об этом самой Рае. Впрочем, для этого и не требовалось ее разрешения, лицо ее на этих снимках было скрыто самыми разнообразными способами, вполне, впрочем, художественными. То его затеняли широкие полы шляпы, то луч света ложился так, что вместо лица было только сияние. Вполне анонимная натура, которую вряд ли кто сумел бы идентифицировать с Раей.

Все эти художественные забавы, одевания-раздевания, поиски новых ракурсов, поз, жестов, безусловно, разнообразили их жизнь, вносили в нее некоторую пряность и остроту, не давая остыть и без того достаточно пылким чувствам. В этих играх они лучше узнавали, или, точнее, познавали, друг друга – телесно, чувственно, но и душевно. Чему как не искусству дано лучше разглядеть в человеческой плоти скрытое в ней тепло души, ее трепет, а если оно еще и осенено личным чувством (не будем произносить всуе слово, которым принято его называть), то возникает нечто совсем особенное, неординарное. И все это так или иначе накладывало печать на работы Сергея, отражалось в них – тем самым «чуть-чуть», которое, по словам классика, и делает произведение искусством.

Однажды Рая просматривала журналы в комнате Сергея и в одном неожиданно наткнулась на художественное фото, которое показалось ей очень знакомым. Или даже не фото, а натура, которая там была изображена. Нагое женское тело в туманной дымке напоминало плывущее облако, верней, плывущее облако напоминало обнаженное женское тело, как будто фотография была плохо проявлена. Это точно было ее тело, она не могла не узнать его, к тому же это подтверждалось фамилией Сергея под фотографией. Не помнила она почему-то этой работы, да ведь и не факт, что Сергей ей все показывал.

Снимок был очень эстетский, стилизованный под начало века, с легким налетом сепии. Но, разглядывая его, Рая испытывала странное непривычное чувство – будто ее обманывали. Да, вот это она, это ее тело, но как бы вовсе и не ее. И не то удручало, что теперь оно доступно зрению многих, ведь и раньше видела в разных журналах такого рода фотографии, сделанные Сергеем, ей это даже льстило. Некий закон искусства вступал в силу: молодое точеное женское тело на самом пике своего цветения, и нежность в нем, и скрытая страсть, и будущее материнство, все-все… Отнюдь не лишенное индивидуальности, оно как бы представительствовало от всего женского пола: женская природа заявляла в нем о себе с такой силой, что невозможно было рассматривать его равнодушно. Хотелось вглядываться в каждый изгиб, каждый нюанс света и тени, гнездящихся во впадинках и выпуклостях, следовать за каждой линией… Что говорить, у Сергея здорово получалось.

Так было, но только не на этот раз. Облако-тело не то что оскорбляло ее, но задевало точно. Именно своей отчужденностью, как будто у нее отняли что-то очень дорогое и важное. Причины? А Бог ее знает, какие причины. Может, так было потому, что в этом расплывающемся теле не было прежней цельности, силы, трудно даже сказать чего… Больше того – в нем была какая-то болезненность, оно растворялось в этой туманной дымке, почти распадалось, и это было мучительно. Она бы наверняка отвергла этот снимок, покажи ей его Сергей. Но он не показал, она не помнила, чтобы видела его раньше. Это было почти как предательство, он не должен был так поступать. В конце концов, это было ее тело, это была она, Рая, а он не имел права.

Сергею, впрочем, она ничего не сказала, но, когда его не было дома, стала внимательно просматривать все вновь появлявшиеся в его комнате журналы. И еще в одном она обнаружила похожий снимок, видимо, из той же серии, и снова ее поразило ощущение упадка, если угодно, чуть ли не распада. Она попыталась вспомнить, когда он ее в последний раз фотографировал, а впрочем, так ли это было важно? Какая-то тягостная отстраненность была в этих высокопрофессиональных и, вполне вероятно, действительно художественных фотографиях. Словно Сергей не то что увидел, а именно подглядел, может, даже в щелочку, в замочную скважину, еще как-то.

Неожиданно для себя самой Рая скидывает одежду и встает обнаженная перед большим дорогим зеркалом, не так давно купленным специально в ее комнату и занимающим треть стены.

На минуту задержимся в этом месте.

Вот она пристально рассматривает свое тело – то одним боком повернется, то другим, а то даже и спиной, неловко выворачивая шею, чтобы получше разглядеть свое отражение. То поближе подойдет, а то отступит на несколько шагов. Что говорить, кожа после зимы бледновата, но тело – по-прежнему молодое, сильное, красивое. Шея, грудь, бедра, все в порядке. Она распускает собранные на затылке золотистые волосы, и они волной ниспадают на плечи. Водопад волос, водопад золота. Она точно могла бы быть топ-моделью…

Впрочем, проехали. Время ушло.

Ушло?

Да нет, все хорошо, все замечательно, ничего и в помине, что так неприятно поразило ее на тех фотографиях в журналах. Однако теперь – и это тревожит ее – она рассматривает свое тело иначе, чем прежде, до тех снимков: тогда это было несомненно ее тело, она радовалась ему, любила его, любовалась им, она была с ним единым целым. А теперь… Ах как не хватает теперь ей этого чувства!..

Совсем немного времени прошло с начала их совместной жизни, как Рая вдруг стала заметно остывать к фотографии, уже не охотилась с дорогой цифровой камерой, которую подарил ей Сергей, за всякими городскими и сельскими видами или жанровыми сценками, не бегала на показы мод (иногда Сергей делился с ней своими заказами). Реже стали они ходить на выставки, да и к работам Сергея она тоже стала проявлять гораздо меньше интереса. Позировать же отказывалась категорически, мотивируя тем, что мерзнет, и вообще ей это надоело.

Нет и нет, с этим-то он вполне мог примириться, хотя, если честно, было и досадно. Он, впрочем, по-прежнему приносил ей свои работы, если хотел стороннего взгляда (ценил ее мнение), но это уже было совсем не то, что раньше: во взгляде ее, да и в голосе, каким она выражала свое отношение к тому или иному снимку, сквозило едва ли не безразличие.

Такая холодность, конечно, не могла не обижать Сергея, который привык совсем к другому. Может, даже не в этом дело, а просто хотелось с кем-то поделиться – с кем же еще, как не с женой? Но и к успехам Сергея она тоже проявляла с некоторых пор равнодушие – ну опубликовал «Пари матч» его работу, что с того? Даже гонорар, ему заплаченный, никак ее не волновал, хотя деньги им как раз были очень кстати – евроремонт в квартире встал в копеечку, они даже влезли в долги.

Если бы, впрочем, только это. Рая вообще стала проявлять странную заторможенность, ко всему вообще. Молча ходила по квартире, закрывала дверь, часами просиживала у телевизора, поглощая все подряд – сериалы, фильмы про животных, ток-шоу, спортивные состязания… Такое впечатление, что ей было абсолютно все равно, что смотреть. И во время близости она не раскрывалась, как прежде, лицо ее оставалось безучастным, так что после всего, что раньше дарило им обоим наслаждение и радость, лишь неприятный осадок и опустошение.

Да, так вот – дверь. Это только кажется, что дверь на то и дверь, чтобы ее закрывали и открывали – по необходимости, а на самом деле – это граница, грань между мирами, и если миры сообщаются, то двери чаще открыты, нежели затворены, порог не ощущается порогом, человек пересекает его не задумавшись, даже не осознавая, что это порог, поскольку не ощущает, что проникает в некое чуждое, заповедное пространство.

С некоторых пор Рая стала постоянно закрывать дверь, причем достаточно демонстративно, а не ссылаясь на сквозняк, – как бы показывая, что ей бы хотелось побыть одной, или поговорить наедине с кем-то по телефону, или почитать в одиночестве книгу. А если Сергей заходил, то она комкала разговор или выключала музыку, которую слушала, откладывала книгу, которую читала, повертывая ее лицевой стороной вниз.

Так ему, во всяком случае, в какой-то момент стало казаться. Сначала он не подал вида, но разве можно долго делать вид, это же неестественно, а что важней всего в супружеской жизни, как не естественность?

Дверь, конечно, только знак. А что же на самом деле?

Сколько раз останавливался он перед дверью в Раину комнату в нерешительности. Ну откроет он ее – и что дальше?

Раин отсутствующий взгляд, судорожное движение, как будто она пытается что-то спрятать от него. Загашенный свет висящего над кроватью бра. Исчезающее в сумраке лицо…

Какие красивые березы…

Кто-то сказал: не останется она после всего…

Мы сидели в кухне нашей конторы, ели пиццу, приготовленную в СВЧ-печи, – и все почему-то сразу согласились, кто молча, кто подтверждая свое согласие кивком.

В середине рабочего дня обычно собирались на кухне и пекли пиццу, купленную в соседнем магазине. Обычно там всегда была пицца, а когда не было, то брали пельмени (лучше сибирские, мясо там более или менее честное, хотя и от них кое у кого случалась изжога).

Но все предпочитали пиццу: она была вроде ритуального жертвоприношения Богу – покровителю нашей конторы. И именно она, Жанна, придумала ее. Верней, именно она в первый раз принесла ее, да и, собственно, надоумила раскрутить начальство на св-печь она.

Это теперь мы вспомнили, что идея купить СВЧ-печь, которая ныне служила нам, можно сказать, очагом, у которого все собирались, чтобы обсудить кое-какие рабочие проблемы, а то и просто посидеть, выпить вина или водки, отойти немного от этой сумасшедшей жизни, отметить чей-нибудь день рождения или какой-нибудь праздник.

Ну да, получалось, что этими ставшими обычным делом посиделками мы были обязаны именно Жанне (раньше просто кто-нибудь заскакивал в кухню, чтобы вскипятить воду, кинуть в нее притороченный к ниточке чайный пакетик или горстку растворимого кофе и потом запить этой ММП (моча молодого поросенка) прихваченный из дома бутерброд.

Раньше мы все были поодиночке, а Жанна объединила нас печью, пиццей и тем, что всегда что-нибудь покупала на свои деньги и потом клала это в холодильник, а мы пользовались этим как общим. А еще – собой, потому что со всеми у нее установились какие-то, так сказать, неформальные отношения.

Присутствие ее всегда было особенно ощутимо (как теперь отсутствие). Ее хватало даже на нашу не такую уж маленькую контору. Она приносила не только еду, но и фильмы, и музыку на CD и кассетах, не говоря уже о всяких книжках, художественных, и не только. За день она успевала переговорить почти со всеми, причем по нескольку раз, и вовсе не обязательно о работе, а о всяких событиях, новостях и вообще о жизни.

Преимущественно, правда, о своей жизни.

Иногда это даже начинало мешать.

Бывает, необходимо сосредоточиться, собраться с мыслями или что-то подсчитать, проверить, разметить, когда лучше не отвлекаться, а тут подсаживается она и начинает: такой замечательный фильм посмотрела, вместе с сыном ходили в «Киноцентр», отличный фильм, – и начинала подробно пересказывать, постепенно съезжая на сына (главная тема): что тот сказал после фильма (нетривиальное) и как они долго шли под холодным осенним дождем, не раскрывая зонтика (сын сказал, что после такого фильма не нужно никакого зонтика, нужно просто идти под дождем и чтобы капли стекали по лицу).

Она всегда и везде была с сыном (шестнадцать, возраст пустыни) – после того, как выгнала мужа. Все знали, что она выгнала мужа – героический такой поступок. Узнала, что у него есть другая женщина, и не пустила домой. Просто покидала в чемоданы его вещи и выставила за дверь, вот и все.

Это при том, что он зарабатывал кучу денег и в этом смысле за его спиной было весьма комфортно. Они и за границу ездили отдыхать, и две машины – ее «тойота» и его «вольво», и дом загородный. В этом смысле все у них было тип-топ.

И ведь довольно долго прожили (любила его), да он вроде и не собирался уходить, так, мимолетный романчик, но она даже слушать ничего не хотела, никаких объяснений и оправданий.

После этого случилось так, что она попала на своей «тойоте» в аварию. Даже в больнице побыла (машину пришлось списать) и с тех пор вообще избегала садиться в авто, а из всех видов транспорта предпочитала метро.

Рассказывала она про свои приключения довольно часто, каждый раз с какой-нибудь новой подробностью, сразу несколько менявшей ракурс (никто, впрочем, особенно не вникал – выгнала и выгнала, авария и авария, всякое бывает). Но если честно, то иногда начинало казаться, что она все это выдумала, ну, может, не все, однако какие-то особенно живописные подробности точно.

И всякий раз в ее повествовании пробивался вопрос: а правильно ли? В том смысле, что не допустила ли она ошибку? Может, не следовало проявлять такую нетерпимость (с мужем) – хотя бы из-за сына?

И тогда он медленно подходит к краю крыши (а дом высоченный, настоящий небоскреб, сверху открывается большая часть города, множество огоньков в окнах), несколько секунд еще стоит на самом краю и делает шаг вперед… Он долго летит, переворачиваясь в воздухе, как будто это не воздух, а вода, он же – не человек, решивший покончить счеты с жизнью, а ныряльщик за морским жемчугом. Он падает на какую-то стеклянную крышу, под которой огромный зал, уставленный столиками, что-то вроде ресторана, люди пируют, летят осколки, все оборачиваются в ужасе…

Жанна рассказывает об этом, словно все происходило на самом деле, подробно, деталь за деталью восстанавливая виденное, словно сама была очевидцем, глаза горят, речь сбивчива, так что собеседник оказывается как бы под гипнозом, у него тоже загораются глаза и появляется блуждающая улыбка, которую можно отнести за счет иронии по отношению к ней, а можно и за счет невольно пробудившегося интереса – страстный рассказ о фильме невольно заражает собеседника, тот втягивается в сюжет и чуть ли не с напряжением следит за перипетиями…

Тоже своего рода искусство: подлинное увлечение или страсть несут в себе творческое начало, способные создавать мир, почти неотличимый от реального, в котором можно жить как бы по-настоящему, испытывая все те чувства, что и в жизни.

Сын же, по ее рассказам, и вообще очень тонкий, впечатлительный и ранимый, обижался по пустякам, из-за мелочей переживал, которых другой подросток его возраста просто бы не заметил, а после семейного краха, не сразу, правда, а спустя какое-то время, с ним что-то произошло, серьезное – будто сломалось, причем сразу и резко.

Однажды не пошел в школу – собрался уже, сумку приготовил с учебниками, позавтракал, а потом неожиданно лег на кровать и пролежал так лицом к стенке две недели. Без всяких видимых причин, объяснений, просто молча, с безучастным, отсутствующим лицом – невозможно было поднять. Что бы она ни говорила, как бы ни убеждала – кричала, плакала, ругалась, умоляла, – никакого ответа. Вроде как она пустое место, призрак, нет ее.

С этого началось.

А во второй раз, полгода спустя он наглотался снотворного, что еле-еле откачали. И с этой минуты у нее уже не было спокойной жизни. Больница, доктора, консультации… Муж давал деньги – не ей, ему. Пятьсот долларов в месяц, на тряпки, компьютер… Любые желания. Некоторое время сын жил с ним (около месяца, она ревновала), но, вернувшись, опять лег и две недели лежал лицом к стенке, не реагируя на ее оклики. Встанет, равнодушно пожует что-нибудь из заботливо приготовленного ею (старалась) и снова на прежнее место, взгляд остановившийся, в одну точку.

Боялась оставить его одного.

Потом все вроде нормализовалось. Однако страх оставался, тем более что врачи предупредили: возможен рецидив…

Она старалась как можно больше быть с ним, в контору его приводила, где он тихо сидел в уголке с книжкой (лицо приятное, матово-белое, какое бывает после долгой болезни, без свежего воздуха), ходила с ним в кино, на всякие интересные мероприятия…

И вроде ничего – учился, сдавал экстерном экзамены (способный), стал подумывать об институте, даже записался на подготовительные курсы биофака (экология). Она в нем это всячески поддерживала: экология – замечательно, может, и вообще самое главное, отчего зависит будущее человечества. И радовалась, когда он неожиданно пришел с лиловым обводом под глазом, гордый: ага, постоял за себя…

Нормальная жизнь!

Все уже стали забывать про эти ее проблемы, у каждого своих достаточно, а у нее хорошее настроение, и она придумала СВЧ-печь и пиццу. Неожиданные застолья по всяким поводам и без повода – все благодаря ей.

К хорошему быстро привыкаешь, и мы привыкли, как будто так и должно быть. Никто уже не удивлялся такой благотворительности с ее стороны, значит, так ей хотелось – и пусть… Может, так ей надо.

И вдруг это ужасное известие…

Что его больше нет.

А все думали, что она просто приболела – неделю ее не видно было. Всего неделю, а будто месяц или даже больше.

И кто-то сказал: не останется она…

В том смысле, что она больше не будет работать здесь. Просто потому, что всё ей будет напоминать… И потом, если вот так рушится у человека одно за другим то, естественно, он будет стремиться уйти, спрятаться, замести следы, чтобы там, где распоряжаются судьбами человеческими, про него забыли, потеряли из виду…

И все вдруг почувствовали, что ее будет не хватать. Никто не заглянет, не присядет поговорить, обменяться новостями или просто за жизнь, не позовет отведать пиццы или еще чего-нибудь, принесенного из дома, а то и распить бутылочку красного – просто по какому-нибудь случаю.

Как же теперь, после того, что произошло у нее, так ужасно и непоправимо, во что даже трудно поверить?

Значит, не выдумывала она – и про богатея мужа, отстегивающего по полштуки баксов сыну ежемесячно, и про то, что она его выгнала, и про сына… Бывают ведь такие женщины, сочиняющие себе жизнь или присочиняющие к ней столько, что уже не отличить, где правда, а где фантазия. А с ней так и было – мало кто принимал ее рассказы за чистую монету.

Ну хочется, и пусть, в конце концов, никому от этого не хуже, маленькая такая странность (у кого их нет), а в остальном она только вносила тепло, даже и тем, что у нее в семье не ладилось. После ее рассказов невольно проскальзывала мысль: надо же, как бывает, хорошо, что не у тебя, и от этого волна признательности, как если бы она взяла на себя часть мирового неблагополучия, оттянула, так сказать, и тем самым, может, избавила.

Значит, не будет ее, раз все так серьезно (реально).

Но ведь и нам было бы трудно – теперь, когда все так. Даже смотреть на нее, потому что в человеке, на чью долю выпало такое, непременно отражается. Трудно представить, как бы она подсаживалась теперь к кому-нибудь, рассказывала бы (о чем?), скликала бы народ на пиццу, приносила фильмы, которых у нее много (с сыном смотрели).

Нет, правда, как глядеть в глаза человеку (или просто глядеть), зная, что на их дне еще то самое, невообразимое? В чертах различать…

И вроде как надо что-то сделать, что-то предпринять, чтобы согнать с лица эту бледность, эту стянувшую черты в полузастывшую маску судорогу, помочь чем-то, может, расспросить, дать человеку выговориться… А как спросишь про такое? И как про такое расскажешь? Даже и близкому человеку, не то что…

Невозможно!

Три недели не было ее.

А потом появилась, даже как будто спокойная, притаенно-тихая, зашла то к одному, то к другому, и к моменту, когда по всей конторе поплыли запахи ею приготовленной пиццы, все уже знали: ему было легко…

Перед тем, как все совершилось (ночью), сидели вместе, сыну не спалось (опять настроение), а до этого приснилось, что за окном (руку протянуть) огромная, чуть ли не во весь небосвод желтая луна, и он позвал ее подивиться, никогда не видел такой луны. Она вязала ему шарф, рассказывая про что-то, пытаясь отвлечь от всяких ненужных, тяжелых мыслей, а затем он задремал. Она помолилась, глядя, как совсем по-детски оттопыривается во сне его нижняя губа: Господи, сделай же так, чтоб ему было легко!

Врачи установили: сердце от удара разорвалось сразу (пятый этаж).

Она, как и прежде, подсаживается к каждому (к кому-то чаще, к кому-то реже), что-то рассказывает про свое – про ремонт квартиры, про поездку в Тулу к тетушке, и про сына тоже: были в Музее кино, старый вайдовский фильм «Березняк», замечательный, и сын после, когда зашли перекусить в «Макдональдс» на Красной Пресне, неожиданно задумчиво сказал: какие красивые березы…

Закон

Так и сказала: понимаете, нельзя мне! И ведь, безусловно, была права, а в остальном…

Теперь это был главный императив ее жизни: нельзя! Именно ей, конкретно…

То есть нельзя обижаться, гневаться, злиться и прочее. Даже эмоции менее высоких степеней накала, но несущие в своей сути все тот же негатив, скажем, просто неприятие другого человека, для нее теперь были недопустимы. И не только выраженные как-то внешне, вроде худого слова, но даже и сокрытые в себе. Явные или тайные, не важно, они так или иначе разрушали ее. Да, именно теперь и именно ее, когда она знала, что ей нельзя.

Точно, нельзя…

А знала она это совершенно твердо – теперь, когда ее, слава богу, отпустило и она была вроде бы здорова, ни болей, ни внезапных резких приступов слабости – такой, что ни рукой, ни ногой не пошевелить, ни забывания некоторых слов – как раз в ту минуту, когда нужно сказать что-то очень важное… А главное – опухоли!

Ведь было, было, причем совсем недавно, целый букет всяческих недомоганий – мука мученическая. И не только физическая. Когда нужно сказать что-то важное, а не можешь, и не потому, что лишилась голоса (хрип и все такое), а – слова не вспомнить, самые насущные, тоже пытка, разве что боли нет.

Сама знала…

Адские, адские мучения… Насквозь прожигало. Болью даже не назовешь – огонь, самый настоящий, раскаленный свинец по всему телу, ни одного живого места.

Нет, только не это!

Врачи, а что врачи?

Конечно, сразу же побежала к ним: анализы, исследования, рентген, биопсия – полный набор. Диагноз – хуже некуда. Немедленная операция, срочно ложиться в больницу… И все это с печальными, почти похоронными лицами, будто все, конец, даже если и операция, то не факт, что поможет.

Собственно, после того внезапного приступа она и стала бегать по разным целителям, а что оставалось? Врачи, те, конечно, разрежут, им что? Работа у них такая. Подруга подсказала: есть один, не очень известный, поговори!

Когда шла, почти не верила: у скольких уже побывала, в том числе известных, – толку-то!

А этот – обычный с виду, крепкий такой, строгий, властный. Руки сильные, плечи, лицо грубоватое, в оспинках, но хоть не отталкивающее. Биолог по профессии, все-таки что-то понимает. Но на целителя не слишком похож.

Побеседовали. Денег, сказал, не возьму, если не будет результата. Условие одно: она должна отказаться от всего прежнего. От себя прежней. Жить только по Закону. Ничего особенного: все те же десять заповедей. Но только уже всерьез – и в делах, и в мыслях. Откат чреват еще худшими последствиями. Если она согласна, можно попробовать.

Как будто от нее зависело…

Первая мысль – отказаться…

Тем не менее сделала над собой усилие. Она – и не она. Жизнь предыдущую пыталась не вспоминать, а если и вспоминала, то как бы о другом человеке. Отстраненно.

Иногда получалось. Вроде как не она, а некая другая женщина.

Было же так: вернувшись домой с работы, нашла записку от мужа: вся их совместная жизнь – ошибка, пусть простит, если может. Вот как…

В общем, рядовая ситуация. Но это когда не с тобой, самой обаятельной и неповторимой. А если с тобой, то это уже…

В общем, обвал … Пусть даже только и забрал свои вещи (полупустой шкаф), все прочее ей. Квартиру, мебель, даже машину. Никакого сутяжничества.

Благородный человек.

Ну да. Только: как же это? Пятнадцать лет все-таки! Предательство – не иначе. Не поговорить по-человечески, не объясниться – фиговый листочек, буковки жалкие. А все почему? А потому, что испугался, струсил! Догадывался, что будет взрыв, – знал ее. Если уж понесет – не остановить.

И раньше бывали вспышки, но ведь и любовь была, и детей она не родила, чтобы не мешать его карьере, его ученым трудам (кому они нужны?), а теперь, значит, – ошибка, да?!

Проведала, где этот благородный человек нынче обитает, пошла туда и, когда дверь открылась, выплеснула на порог помойное ведро. Вот чего стоит его благородство! Нет, не преследовала его, не звонила, даже пассию его новую не желала лицезреть (на кого променял), тем ведром все и кончилось.

Но в душе-то…

Неужели правда про природу?

Когда вы (а не вам) случайно наступаете кому-то на ногу в набитом битком автобусе, то как вы на это реагируете?

Есть два варианта:

первый – вы сердитесь за собственную неловкость на самого себя;

второй – вы сердитесь на того, кому сделали больно, – за его неловкость.

В первом случае – вы вините себя, во втором – другого (а не надо ноги выставлять!).

С ней так и бывало, но когда тот человек сказал ей об этом, она ему не поверила. С чего он взял, что она реагирует именно так, а не иначе? А он вовсе и не сказал, что именно так и только так. Сказал, что скорей всего так. Просто она никогда не задумывалась, не анализировала своих эмоций.

В ответ пожала плечами, неопределенно, и тут же поймала себя на неприязни – из-за его слов, а еще больше, что так быстро ее расколол, холодными руками в душу влез и разъял, как хирург скальпелем. По живому и теплому, так сказать. Ответить бы что-нибудь, резкое, злое, язвительное, а потом уйти, хлопнув дверью, – пусть с другими развлекается. Тоже психоаналитик нашелся!

Так бы и случилось, если бы он не добавил неожиданно: «У вас природа огненная…»

Что-что?

Да, природа огненная, понимаете, и огонь этот вам же самой способен большое зло причинить.

А ведь и вправду, почудилось, многое объясняет. По квартире ходила босиком, редко в тапочках: жарко, ступни горячие… И ладони. Вправду горячие.

Энергетика!

Как ни странно, вдруг примирило с ним, именно: огненная природа! Сразу согласилась, приняла.

Вроде как откровение – про себя.

Да, огонь.

Багряно-желтые отблески, как в пылающем костре. А ведь когда-то и вправду любила смотреть подолгу на пламя: в лесу и дома, нарочно поджигала бумажки в консервной банке, а однажды чуть не устроила настоящий пожар. Любимое занятие в детстве – зажигать газ на плите. По многу раз чиркала спичками, нарочно не донося их до конфорки и давая погаснуть, чтобы иметь возможность зажечь снова. Мать сердилась, что она никак не научится.

Мать всегда на нее сердилась, все ей не нравилось, что она делала. «Иди лучше отсюда, я сама приготовлю…» – раздраженно отсылала из кухни. Сначала звала, потом выгоняла: «Руки-крюки».

А она, что ей оставалось делать? Естественно, обижалась, и, как потом оказалось, обида – на всю жизнь. И теперь, хотя мать и жила, слава богу, отдельно, отношения не ладились: в каждом слове мерещился упрек, претензия, а главное, раздражало материно пристрастие к мелочам – поговорить не о чем, кроме как про стирку, готовку… или про политику. Пустое все, а мать чувствовала по голосу и тоже злилась: ничего общего!

Тут ее сразу заносило: сама меня всю жизнь отрицала, а я твоя дочь – имеешь то, что хотела. Можешь винить себя. Дальше – больше: крик и слезы, пока кто-нибудь не бросал трубку.

Потом переживала, звонила, каялась, все худо-бедно восстанавливалось, до следующего раза. Пламя вспыхивало мгновенно, даже и искры не надо – горело постоянно. Лучше б не звонила. Но мать – словно нарочно, будто чувствовала, где пошевелить.

Когда муж ее бросил, даже не посочувствовала. «Удивительно, что этого раньше не случилось» – и кто говорит?! Разве что-то еще возможно после этого?

Вообще звонить перестала.

Нельзя, нельзя обижаться, а с матерью иначе не получается. Лучше уж так – никак то есть. Пусть там сама, тем более что всегда подчеркивала свою независимость. Гордая. Ну и пусть себе гордится (непонятно чем)!

Неужели не поняла?

А он даже не прикасался к ней – чуть поодаль сидел, положив руки на колени, смотрел прямо перед собой (не на нее). За стеной комнаты (у него дома все и происходило) иногда слышны были детские голоса, его детей, трое, младшему лет восемь, иногда женский, жены его (ни разу не встретились). Сам открывал дверь, пропускал строго.

Просто молча сидел, вполоборота к ней, метрах в трех, и вдруг – будто разряд тока, раз, другой… И тоже словно кипяток по жилам, а вслед – тишина и покой, какого никогда не испытывала. В ней самой и вокруг, и везде – в воздухе, неожиданно прохладном, в небе за окном, в серых осенних облаках. Еще почудилось – свет, чуть рассеянный, обволакивающий, нездешний.

В ту ночь тело несколько раз прошивали мгновенные разряды, до самых недр.

Он объяснил: все в порядке, это он проводил «уборку».

Простое такое, домашнее слово, но почему-то страшно. Имейте в виду, сказал, мы с вами продолжаем «работать» и вне сеансов, так что возможны самые неожиданные ощущения. Это он ее предупредил, чтобы она – в случае чего – не пугалась.

В общем, поразительно, почти неправдоподобно, а главное – недуги ее и в самом деле стали мало-помалу исчезать, один за другим, один за другим… Будто и не было. Похудела, наверно, килограммов на десять, кожа натянулась, одежда стала свободней, кое-что даже ушивать пришлось. Самой не верилось.

И что вы думаете? Врач, тот самый, который говорил, что нужно срочно делать операцию, долго вертел перед собой рентгеновский снимок, поднимал, опускал, смотрел на свет, колдовал над бумажками с результатами анализов, прежними и теперешними, приятный такой пожилой лысоватый врач, доктор наук, с немного испуганными глазами. В лице – изумление:

– Невероятно…

– Что невероятно? – поинтересовалась.

– Я ничего не вижу.

Не находил он ничего – из того, прежнего. (Не было прежнего!) Наверно, так бы и не поверил, если бы все эти анализы были сделаны не в его же медицинском центре. Она же испытала к нему просто-таки необъятную благодарность – за это «невероятно».

Внутри – мягкое всепримиряющее тепло и… покой, тот самый, благодатный.

«Вы все поняли?» – это он спросил, когда передавала ему конверт с деньгами.

Разумеется, она поняла.

Только Закон…

Теперь она жила по Закону, словно пробудившись или, наоборот, уснув. Тихо ей было внутри себя, даже с матерью могла разговаривать, не раздражаясь. Мать, правда, с ума начинала сходить от такого ее загадочного буддийского спокойствия, однако все ее попытки вывести дочь из равновесия терпели фиаско. Как бы ни распекала ее, в чем бы ни упрекала и ни обвиняла – все мимо. Мать терялась и неожиданно спрашивала, почти участливо: «Ты как?» И она радостно отвечала: «Отлично, а что?»

Сама не понимала, как так получалось, разве что вдруг волной восторг – от собственной неуязвимости. А что восторг? Восторг – не злорадство. Восторг – чувство чистое и неагрессивное, в нем не столько огонь, сколько свет, искрящийся, будто снег на солнце, холодный свет, ледяные торосы и северное заполярное сияние. Тишина и покой.

Не пронять ее.

Однажды случайно столкнулась с мужем. Бывшим. И не где-нибудь – в театре, на премьере. Тот, зная ее нрав, похоже, приготовился к паническому бегству, тем более что был с этой своей новой (ничего особенного), но она даже в лице не изменилась – настолько в ней уже утвердилось. Воссияло. Так могли бы смотреть на камень или птицу – безразлично и даже чуть снисходительно.

Скользнула взглядом, словно по пустому месту, и – мимо, без всякой неприязни или, тем более, ненависти. Заполярный восторг – светло, чисто…

Свет сильней огня, вот что. А свет – от Закона.

А они-то все думали, что вспыхнет и испепелит…

Правда, не всегда так. Случались и спады, один шаг до… И ступни ни горячи, ни холодны, и по квартире ходила в обычных домашних тапочках на войлочной подошве, пусть и на босу ногу.

Собственно, если рассматривать ситуацию объективно, жизнь ее, которая в юности обещала быть если не счастливой, то, во всяком случае, радостной и полной разнообразными приятными вещами, несмотря на все наезды матери, что эта жизнь теперь?

Он сказал: испытание…

И сама, впрочем, догадывалась.

Ну и ладно… главное – чтоб здоровье! А молодости, понятно, все равно не вернешь. И пусть всем будет хорошо, пусть!

Кому – всем?

А всем поголовно – от матери в первую очередь до бывшего мужа с его новой. Всем-всем. И вообще…

Только так.

Поверила ему…

Закон есть закон.

И отлично. А его она так теперь и воспринимала – как представителя Закона. Вроде гуру, ну да. Учитель и Наставник, как бы отец или старший брат: спокойствие и безопасность.

На сеансах такой и был: в себе, отстраненный, сосредоточенный, властный, чуть вполоборота к ней – как бы связывал ее с чем-то, переправлял на нее поток исцеляющей светоносной энергии.

Эта его отстраненность даже досаду иногда вызывала. Она-то, поверив, все про себя рассказала: и про мужа, и про отношения с матерью, и про все-все (жгущее)… Молча выслушивал, кивал головой, сам говорил мало, в основном на вопросы – коротко, с явной неохотой.

Выходило, значит, так: негативная энергия ее выжигает, но она-то, скорей всего, сама ни при чем, возможно, родовое, генетическое, уходящее корнями в непроглядную толщу, где, собственно, и зарождается… что зарождается?.. ну вот огонь. Оттого и несет ее, и жжет, и обугливает…

Про огонь понятно. Про Закон тоже. И про «нельзя».

Во время последнего сеанса вдруг положил руку (широкое, густо поросшее темным волосом запястье) на ее – будто зверушку маленькую поймал. Как бы проверял температуру ее тела – есть ли огонь? Огня не было, пока он так держал, в душе спокойно и холодно, а он все не снимал и не снимал руку, и слова, которые произносил, не сразу доходили до сознания: женщина, то есть она интересует его именно как женщина, в конце концов, он тоже живой человек, а в ней – нераскрытая женская сила, задавленная. Огонь, он чувствует, огонь. Как и в нем самом. Влечение – тоже огненной природы, но подавлять его – ошибка, да, ошибка…

И еще что-то, более откровенное, с жаром в лице и в голосе, ладонь все горячей, все крепче зажим.

Короче, она нужна ему.

«А как же Закон?» – спросила растерянно. И руку попыталась высвободить.

Тщетно.

«Закон? А что Закон? – пробормотал, склоняясь к ней низко. – У каждого свой Закон».

Крепко ее держал, а теперь еще и к себе, рукой тяжело обвивая, притягивал, ближе и ближе. Не давал ускользнуть.

«Ничего, – словно в бреду шептал, обняв властно. – Все у нас будет хорошо, все получится».

Как это «свой»? Что получится?

Тут-то и взорвалось в ней, полыхнуло, раскаленный свинец по жилам – как прежде… Боль не боль, ярость не ярость – что-то отчаянное…

Земля пламенела.

А ведь нельзя ей было!

Бедная Лиза

Неприятное у него лицо. Ястребиный тонкий нос, узкие, постоянно прищуренные глаза, отчего взгляд кажется пристальным, даже какая-то сумасшедшинка проглядывает, хищный такой…

Впрочем, в известном шарме ему и впрямь не откажешь, есть некая притягательность. Собственно, режиссеры обычно и эксплуатируют эту его двойственность: герои, которых он играет, неприятны, но вместе с тем по-своему и обаятельны. Есть в них, помимо внутренней силы (или благодаря ей), нечто демоническое. И всегда с ними связаны какие-то драмы, причиной которых они становятся. Измены, выяснения отношений, истерики, обманы… И все под сурдинку, как бы исподтишка, но в то же время вроде как не нарочно, без злого умысла, словно само собой.

Такое амплуа: не злодей, но и не положительный, однако к злодею все-таки ближе, поскольку где он только ни появится, там непременно разлаживается, рушится, разбивается. Ему же хоть бы хны, однако, с другой стороны, вроде и не радует его – переживает, искренне вроде, обнаруживая тонкость душевной организации.

Впрочем, героини этих фильмов (понятно, что хорошенькие) – жертвы – все равно к нему льнут, несмотря на его подлянки, прощают и жалеют, а он только глубоко задумывается, глядя перед собой темными, узкими, чуть раскосыми глазами с длинными, как у женщины, ресницами, курит сигарету за сигаретой, отчего впалые его щеки еще больше западают, принимает всякие позы, и не поймешь, что он там себе мыслит…

В любом случае он – главный. Вокруг него все и крутится, хотя, если вдуматься, основная в сюжете – другая линия, но получается все равно – вокруг него, словно обольстил режиссера (и всех) и тот переиначил замысел сценариста, модернизировал – в угоду Д. То есть даже не по его настоянию, а повинуясь этому его непобедимому шарму.

Впрочем, рассказ вовсе не о Д., а о женщине по имени Лиза – каштановые волосы, серые глаза, слегка вздернутый носик и чуть припухлые губы. Голос мелодичный, с нежным распевом. Женщина как женщина, милая, с легкой ускользающей дымкой тайны.

Так вот, Лиза ни одного фильма с участием Д. пропустить не может. Хотя поначалу, когда впервые увидела, сама сказала: какой неприятный! Даже еще жестче: какой омерзительный! – и плечами передернула.

А собственно, почему? Актер как актер, внешне вполне недурен, хотя и не плейбой, ну есть нечто хищное, тут она права, а так…

Нет, омерзительный, омерзительный, – будто слово ей пришлось или хотела им раз и навсегда определиться.

Омерзительный-то омерзительный, что вовсе не мешало утыкаться в «ящик», стоило обнаружить в телевизионной программке на неделю фильм с его участием, даже эпизодическим. Словно на нее действовало то же, что и на камеру (режиссера): Д. поначалу на вторых или даже третьих ролях, а в итоге – если и не главный, то все равно в центре, основной, рядом с главным, причем с некоторым перевесом в свою пользу. Даже если молча стоит или сидит неподалеку. Тут же камера съезжает на него, крупный план или средний, но он постоянно виден, и все чувствуют, что именно он-то на самом деле и определяет мизансцену и вообще значит гораздо больше, нежели кажется. Без всяких явных усилий с его стороны. Будто камера не может не повернуться в его сторону – гипноз, да и только! Вроде так нужно.

Просто переигрывает других – вот и все. Так бывает: если актер сильный, то непременно будет тянуть одеяло на себя, даже и из эпизодической роли сделает нечто, затмевающее все прочее.

– Он – сложный, – резюме с ноткой восхищения в голосе.

Вот так! А прежде – омерзительный…

Сложный – это какой?

Собственно, наплевать, но все равно… Он, значит, сложный, а мы простые. То есть ему восхищение, а нам: Коля, помой посуду! Коля, вынеси ведро! Коля приходит с работы измотанный, ужина нет, жена, шею вытянув, у телевизора, словно нырнуть туда собирается, а там этот Д. Ни дать ни взять кролик перед удавом.

– Отстань, дай посмотреть!

Не обидно ли?

Самое замечательное, что сам удав ни сном ни духом, у него другие заботы, ему там, в фильме, и других женщин хватает, которые вокруг него, как мотыльки вокруг пламени вьются… Он там немного печальный, азартный, суетливый, подлый, совестливый, жестокий, добрый, хитрый, прямодушный, холодный, страстный, тихий, яростный, бесстрашный, мягкий, трусоватый, честный, ироничный, фальшивый, неторопливый, дружелюбный, подлый, веселый, озороватый, грустный, энергичный, правильный, циничный, усталый, стремительный – шут его разберет, какой он, но женщины от него без ума, хотя он вроде и не сердцеед, а так, как бы весь в себе, со своими личными проблемами, про смысл жизни или счет в банке, хаос или космос, одиночество и свободу, неудовлетворенный, искушенный, наивный, инфантильный, то в кожанке вроде панка, то в костюмчике от Диора, супер-пупер, денди, аристократ, то просто «синий воротничок», с портфельчиком, коммивояжер, менеджер, всяко-разный… И женщины в него втюриваются почем зря, вглядываются, внюхиваются, все разгадать пытаются загадочную натуру. Он вроде нехотя, скрепя сердце, поддается, идет навстречу, убегает, возвращается, смотрит влажно, нос крючком…

Омерзительный.

Сложный.

Не оторваться.

В конце концов, почему бы Д. не зайти на чашку кофе или на чай? Нет, правда? И что за важность, что он американец? Зонтик-трость – в угол, светлый плащ на вешалку в прихожей. Человек запросто может оказаться в любой точке мира, где на него спрос. Разговор же – о самых заурядных предметах: той же погоде, политике или режиссерах, с которыми Д. приходится работать. О знаменитых коллегах-артистах, о которых всегда есть что рассказать, анекдот или сплетню, тем более что отношения не простые, конкуренция. Да и режиссерами мало кто удовлетворен, частенько гнут свою линию, манипулируя актером как марионеткой.

Они с Лизой сидят на кухне – чай крепкий байховый (кофе по-турецки, с пенкой), на столе коробка шоколадных конфет, коньяк, вафельный торт, который у Лизы всегда есть на случай внезапных гостей. Странно видеть Д., словно сошедшего с экрана, в их кухне – желтые разводы на потолке, следы недавней протечки, паутинка кое-где, свитая ловким паучком возле карниза с занавеской, стертый линолеум (давно пора бы ремонт)… Вроде так и задумано, чтобы эпизод приобрел более натуральный и вместе с тем выразительный характер. Чтобы, так сказать, драматизм…

Д. откидывается на спинку стула, нога за ногу, затягивается сигаретой. Расслабленная, вальяжная такая, но вполне элегантная поза. Он, как обычно, немногословен, щурится сквозь дым и задумчиво потирает гладко выбритый сизый подбородок, пепел стряхивает в глиняную пепельницу. Время от времени пристальный взгляд на Лизу, словно припомнить что пытается.

Если правда, что человек проживает несколько жизней, то совершенно не обязательно, чтобы жизни эти хронологически следовали друг за другом: они могут развертываться и параллельно, словно соседствуя в разных измерениях. И не обязательно человек в этом другом измерении должен быть животным, или деревом, или цветком, может он быть и самим собой, но только в иной комбинации жизненного расклада. Он-то, положим, тот же, в смысле индивидуальности, а вот люди вокруг – другие, в параллельной жизни незнакомые. Пространство другое.

И нисколько он не омерзительный, этот Д., а даже и приятный, лицо такое вдруг одухотворенное (особенно когда погружается в свои мысли). Лизе лестно, что такой известный артист (в данном случае он не артист, впрочем, а некто С., врач-хирург, но в то же время и Д., играющий врача в одном из фильмов) – и у нее на кухне, сама принаряженная (новая блузка), три розочки на столе (он принес), разговор неспешный, замысловатый, вроде и про кино, но между тем и вообще, про разные жизни, которые Д. (он же С.) приходится проживать. И про то, что у Лизы все вроде неплохо – муж Коля (экое, однако, имя) не пьет уже третий месяц (а главное, любит ее), дети учатся хотя и без особого удовольствия, но достаточно прилежно, в общем, ничего, грех жаловаться…

Тут следует многозначительная, трепетная такая пауза…

…Д. для нее… очень, нет, правда… Сама не понимает, как это вышло, впрочем, ничего ей от Д., то есть С. (или наоборот), не нужно… Щеки от чего-то влажные, темная извилистая полоска от потекшей туши…

(похоже на признание)

Д. кивает: увы, решает часто не человек, а обстоятельства. Вероятно, так и есть: у Д. много жизней – в соответствии с его сложной душевной организацией. В одной он вдруг совпадает (выпадая из других) с ней, Лизой, которая все готова ему простить, лишь бы он ее не бросал. Только такая чуткая артистичная душа и способна понять ее душу, которой мало (зря Д. так усмехается) скучного повседневного существования, пусть даже и спокойного, без взрывов и потрясений.

– А как же К-о-о-ля? – с легким иностранным акцентом.

А что Коля?

Коля – это в другой жизни, в той, которая не совпадает с этой, где Д. (или С.), возможно, и наоборот – главное, не запутаться.

С Колей – да, просто. Просто и надежно (когда не пьет). Коля – хороший.

Простота (как и надежность) для женщины – большая ценность, потому что в жизни много именно такого, незамысловатого, с ней, простотой, – спокойно (и надежно), а для любой женщины, ну, вы понимаете…

Вообще же это не имеет ровно никакого значения. Пусть ей будет плохо, тяжело, тоскливо, пусть она будет страдать, пусть, в конце концов, рушится все и пропадает пропадом, но жизнь-то у нее, у Лизы, одна, с каждой минутой утекает безвозвратно, она чувствует, что без Д… не будет ее, жизни то есть. Настоящей.

Нет, такое раздвоение Лизу вовсе не пугает, а даже манит – это как отражение сложности Д. Он – сложный, и жизнь сложная. И Лиза чувствует, как вообще все усложняется, в том числе и она сама: столько всего сразу начинает бродить и бурлить, что она почти запутывается. Но и в запутанности свои чары, как и в Д. Чем сложней и запутанней, тем увлекательней.

Что говорить, совсем по-другому с Д.

Д. смотрит искусительно – Коля преданно, Д. щурит умные глаза – Коля озадаченно моргает, Д. тонкогубо усмехается – Коля недовольно морщится, Д. постукивает по столу красивыми аристократическими пальцами – Коля недоуменно почесывает затылок, Д. задумчиво поглаживает гладко выбритый сизый подбородок и ногой покачивает – Коля угрюмо сопит, а Лиза никак не может вспомнить, что же ее первоначально так отталкивало в Д. («омерзительный»), игравшем тогда, давно уже, роль демонического соблазнителя.

Не так давно она прочитала в каком-то журнале, что Д., женатый то ли на испанской, то ли на итальянской топ-модели, на самом деле прекрасный семьянин, любит работать в саду и кататься на лошади, а недели две назад сделал крупный благотворительный вклад в Фонд защиты дикой природы.

«Да что они про него знают?» – раздраженно думает Лиза.

Д., который возится в саду, подстригает кусты и там всякое прочее, это вовсе не Д., а ее Коля, когда он копается в грядках с испачканными в глине коленками. Д. – другой, тот, каким представляет себе его Лиза, каким он ей только и нужен… немного печальный, азартный, суетливый, подлый, совестливый, жестокий, добрый, хитрый, прямодушный, холодный, страстный, тихий, яростный, бесстрашный, мягкий, трусоватый, честный, ироничный, фальшивый, неторопливый, дружелюбный, подлый, веселый, грустный, озороватый, энергичный, правильный, циничный, усталый, стремительный – шут его разберет, какой он…

А если он не такой, то…

– Коля, сколько можно просить, вынеси же наконец мусорное ведро!..

Сироты

«Ты мне всю жизнь испортил!» – такая фраза однажды вырвалась. Возможно, в сердцах сказано, в депрессии, в очередном приступе ипохондрии, но ведь сказано же, а слово, как известно, не воробей…

Между тем семья как семья, едва ли не образцовая (так считают). Во всяком случае, по сравнению с прочими, а все благодаря чему или, точней, кому? Чьим усилиям? Ему (мужу) кажется, что его. Ей (жене) – что ее. Это не самомнение и не амбиции, а – с точки зрения каждого – объективная реальность (будто она может быть такой). «У тебя уникальный муж», – ее подруги, наверняка ей завидовавшие, потому что мало у кого сложилось так же благополучно. «Жена у тебя хорошая», – его приятели, тоже с проблемами.

Будто кто взаправду знает, какие они в действительности?

А ведь у каждого что-нибудь, увы, да найдется…

Нет, правда, когда жена не встречает вечером мужа после долгого трудового дня заботливо приготовленным ужином, то, согласитесь, обидно. Если в доме сплошь и рядом не оказывается хлеба и яиц, то есть самого необходимого, когда пол может быть не метен неделями, в раковине груда грязной посуды, а хозяйка (кхе…) с книжкой в руках или возле телевизора, или вообще неизвестно где (не на работе), то и возникает вопрос: чем же они тогда крепятся, семейные узы?

Конечно, бывает, что духовная связь возмещает все утраты в быту и прочем (взаимопонимание и общие интересы). Иногда главное смещается в сферу секса – тут, впрочем, тоже надо иметь если не талант, то хотя бы склонность (вопреки скуке и рутине), тоже ведь творчество… А для всего нужна, если угодно, простая и вместе с тем чрезвычайно сложная вещь, любовь не любовь (которая вообще неизвестно что такое), влечение не влечение, привязанность не привязанность, но что-то в этом роде…

Нет, правда, что можно почувствовать, находя дома хаос и неразбериху, а жену либо в задрипанном халате и нечесаными волосами перед вечным телевизором или вовсе не находя, поскольку она – на каком-нибудь духоподъемном мероприятии вроде вернисажа или лекции по теософии?..

Или мужа, всхрапывающего на диване, тогда как жена на пороге с полной хозяйственной сумкой – взмыленная?

А вот то самое, вы понимаете.

Каждый мог бы насбирать – мало не покажется: с приятелями в баню сходить – пожалуйста, а чтобы жену вывести в театр, не говоря уж про ресторан, – на это ни времени, ни денег, другие вон уже полмира объехали, в отпуск – если не Гаваи или Кипр, то на худой конец в Турцию или даже в Крым, а они что? Дачу снимают который год с прохудившейся крышей. Хорошо хоть не так далеко от города, но все равно от электрички еще пешком минут сорок. Или видик с каким-нибудь мордобоем и грохотом выстрелов запустить, вместо того чтобы хотя бы петли у дверей смазать, чтобы не скрипели, да и просто с женой поговорить – о жизни или о чем там?.. А то – работа, работа… Что они такого имеют особенного – с его работы? Нечем, увы, похвастаться.

Ясно, что обижались друг на друга, и даже довольно часто. Однако ж отходили и никаких кардинальных выводов не делали, поскольку продолжали считать, что за некоторыми, пусть и достаточно весомыми недочетами оба все-таки неплохие люди. И потом ребенок – цементирующее начало, вырастить же надо.

А любовь? – ну что любовь… А семейное счастье? – ну что счастье…

Надо принимать человека таким, каков он есть. Нельзя от него требовать больше, чем он может.

И все бы ничего, если бы…

Если бы не родители…

Ее, имеется в виду, родители, поскольку герой, собственно, сирота, уже давно, с ранних лет. Наверняка на нем сильно сказалось – не могло не сказаться. Может, его потому и не тянет ни на какие Канары, что ему дом дороже всего и чтоб в доме не только чисто, но и ладно. Полюбил человек смолоду простые ценности, которые иным за так достаются, а потому и не ценят. Родителям ее, вероятно, это тоже по сердцу. А если у человека ни отца, ни матери, а все своим горбом, без совета и поддержки, то ему ведь надо как-то возместить, а кто как не жена, если на то пошло? И родители (ее имеется в виду), они тоже в этом процессе – душевность всегда душевность.

Надо сказать, что они (разведенные после почти двадцати лет совместной жизни и теперь вынужденные все равно встречаться) удивлялись: как это у дочери и ее мужа получается? В том смысле, что он, то есть муж, терпит их дочь с ее разгильдяйством и бесхозяйственностью? Иногда даже вслух: другой бы давно…

Теща, расспрашивая его по телефону или после посещения их не слишком обихоженной, несколько смахивающей на общагу или, в лучшем случае, коммуналку квартиры, нет-нет, да и не выдерживала: «Да гони ты ее, зачем тебе такая?»

Тесть же, юрист, сам чрезвычайно аккуратный и деловитый, умевший себе и приготовить и постирать, глядя на замоченное уже три дня грязное белье, от которого уже начинало гниловато подванивать, горько разводил руками: дескать, что с них (то есть… представительниц слабого пола) возьмешь?

Может, потому-то нашему герою вдруг становилось за жену (и себя, впрочем) горько: если даже собственные родители – каково?

Вот именно!

Он как бы за нее обижался, ставя себя на ее место, и потому начинал ее защищать и оправдывать.

А это словно только еще больше раззадоривало сердобольных тестя с тещей, его, сироту, жалевших: ну да, повезло ей, так ценила бы! Надо же быть такой бестолковой! Расстраивались они – за него, который такой хороший, такой редкий и такой необихоженный, это при живой-то жене!

Сиротская доля!

Будто и свою вину чувствовали: как-никак – их творение, их дочь, и такая вот распустеха – откуда что берется?..

Даже когда родители ее звонили, то предпочитали разговаривать с ним, а не с ней. Если же брала трубку она, то мать (теща) холодно бросала «привет», даже с некоторым вызовом, а потом требовала его. Не с ней, а с ним делилась всякими-разными новостями и проблемами, советы давала по жизни или у него спрашивала, на обед или ужин приглашала, а то нежданно сама наведывалась, хотя жила далековато, – рыбу жареную привозила (он любил) или студень, который у нее получался замечательно вкусный, пирожки с капустой и с рисом или еще что-нибудь, гастрономически изысканное (кулинарный талант), тем самым как бы возмещая дефицит по части женской заботы о нем и внуке, – хочется же наверняка чего-нибудь вкусненького, не все рассольник да извечная палочка-выручалочка – яичница.

Появляясь у них, она тут же хваталась за веник и швабру, с ворчанием и филиппиками в адрес непутевой дочери терла полы и мебель, приводя помещение в санитарную норму.

О своей любви к зятю она возглашала во всеуслышанье, при дочери в том числе, так что ему порой даже неловко становилось – краснел, бледнел, отшучивался и спешил ретироваться.

Тесть, человек нрава не простого и твердого, тоже предпочитал сообщаться именно с ним, хотя и, в отличие от бывшей супруги (тещи), не демонстрировал этого. Да и ни к чему, поскольку и без того очевидно – все равно как демонстрация.

Это, впрочем, вовсе не означало, что дочери не любил, нет, любил и бывал очень с ней нежен. Вообще же к женщинам особых симпатий не питал, обжегшись, видимо, на первом и единственном браке (несмотря на студень и пирожки). И не так чтоб недоброжелателен к ним, однако в голосе возникала неожиданно (а он умел модулировать его не хуже какого-нибудь профи-артиста) эдакая ласковая надменная снисходительность сродни насмешке, что обидеть могла не хуже прямой инвективы: дескать, говорите, что хотите, только все равно я вам цену знаю, вы меня с толку не собьете…

«Что с них взять?..» – лучше всего выражало это отношение, что тещу, скорей всего, бесило еще в пору их супружества, да и дочь, надо сказать, порой вспыхивала не хуже матери.

Дочь отцу, рухни ее брак, было б, несомненно, жаль, а особенно, конечно, внука, для которого, как для всякого ребенка, такой распад всегда драма, хотя и зятя, сироту, – ничуть не меньше, а может, даже и больше – и не в случае распада семьи, а именно теперь, в процессе совместной их жизни, безрадостной и трудной по причине нерадивости родного чада.

Согласитесь, однако: каково дочери, если ее родители смотрят больше в сторону зятя, нежели в ее сторону, проявляя к нему особое расположение. На каком-нибудь семейном застолье тесть, подвыпив, вдруг приобнимет того за плечи и шутку ласковую отпустит: дескать, так он его любит, так любит, что даже готов усыновить; теща, естественно, тоже в долгу не останется, в том же духе выскажется: дескать, в былые-молодые годы она бы его непременно на себе женила, не пропустила бы точно…

Юмор как юмор, все понимают. А что дочь то бледная сидит, то пунцовая, потом вдруг подскочит, словно ужаленная, и – шмыг из комнаты, вроде как в кухне что-то закипело или выкипело, и долго ее затем нет, – это как?

Зять некоторое время еще с родственниками, но вскоре тоже выходит (за пропавшей женой) и застает подругу жизни сжавшейся комочком на диване, лицо прикрыто ладонями, на вопрос же его заботливый про самочувствие отвечает неохотно и глухо, не отрывая рук, голос тусклый, отчужденный. Устала она, да, устала, имеет человек право устать? Разумеется, имеет, но что ж делать, родители есть родители, причем ее родители (он-то – сирота), так что надо к ним идти, обидятся ведь, что она ушла, будто не рада им (а она рада?).

Ну да, он, как всегда (ирония в дрожащем голосе), прав: надо идти. Хорошо человеку быть всегда правым, хорошо, когда его любят… А глаза красные, так это все от той же усталости, ничего, пройдет.

«Ну что, отдохнула?» – это мать (теща) опять же двусмысленно, не исключено, с насмешкой.

Не отвечает – ставит молча, с задумчивым видом, на стол какое-нибудь блюдо и снова упорскивает на кухню.

«Господи, опять чашка грязная…» – тяжко вздыхает теща, брезгливо разглядывая сосуд из гостевого сервиза и губы обиженно поджимая, а задетый за живое зять (честь хозяина) срывается мыть ее чашку (а что делать – чашка-то и впрямь).

Сцены эти повторяются раз от разу, но симпатия (не в чашке, конечно, дело) не слабеет. Можно даже сказать, что крепнет, поскольку сочувствие и даже жалость (к сироте) ей только способствуют. Несомненно, зять достоин лучшей участи (как и внук), кто же виноват, что так все сложилось?

Они (тесть и теща) – с массой достоинств: у него большая практика и какой-то пост в адвокатской гильдии, у нее множество подруг, которые ее так любят, так любят, что все для нее готовы сделать (как и она для них), – хорошие люди, короче.

Правда, семейная жизнь не задалась, но ведь слишком разные, в юности не сразу это поняли. И все равно ведь почти двадцать лет прожили, дочь вырастили, на ноги поставили. Можно бы, конечно, попробовать и дальше, тем более что дело к старости, но ведь если ничего больше не держит – что ж себя обманывать?

Иногда она вдруг начинает за столом, особенно при родителях: «Ну вот, всегда ты только себе наливаешь (чай имеется в виду), – сетует, – нет, чтоб поухаживать за женой» или «Ну что за человек, опять обувь на место не поставил, каждый раз одно и то же» – в голосе скорбь и безнадежность.

Все слышат, да? Все поняли, как ей трудно?

Нет, это же тоска, когда человек не может поставить на место тапки или ботинки, всегда они у него вкривь и вкось, а то и посередине прихожей, не захочешь, а споткнешься. И кровать не может застелить пристойно, из-под покрывала простыня торчит, как нижнее белье из-под рубашки. Свет не выключил в ванной или туалете. Еще что-нибудь…

Правда, родители ее не особенно на это реагируют, а отец даже начинает сердиться: да хватит уже!.. Вроде как собрались по приятному поводу (день рождения, к примеру), дочь же зятя подкалывает, шпильки вставляет, не поймешь – то ли всерьез, то ли все-таки шутит, хотя шутки какие-то странные, все с обвинительным уклоном (отцу как юристу это знакомо, собственно, они с матерью это проходили, результат – налицо). Он и вправду пытается (ох уж эти… представительницы) перевести все в шутку: ага, будешь зятя обижать, увезу его… эх, куда ж его увезти? на Колыму разве?..

А зятю каково выслушивать? Сидит, то ли улыбается, то ли что – щека подергивается, или вскочит, непоседливый, посуду помыть, будто хозяйки в доме нет…

Уйдут родители – жена словно и не говорила ничего, присядет рядом на диване, пожалуется на мать: все той не по нраву, что она делает, – и рис не так сварен, и картошка плохо почищена, с темными крапинками, и пирог подгорел (к тому же и сахару маловато), и кастрюли грязные…

Вроде как сама только что его не шпыняла.

Муж прохладно так усмехнется: и впрямь ведь не назовешь чистыми, жирноваты малость…

Поговорили.

Оба на следующий день потом надутые, пока само собой не рассосется не рассеется (до конца ли?). А то, может, кто и подойдет, смирив гордыню, он или она – иначе трудно жить, вообще непонятно, зачем тогда и что общего.

Худой мир лучше доброй ссоры… Да и любят они друг друга, как не любить? Он ей, можно сказать, – как брат, а она ему – как дочь, как дитя (лишь бы не плакало). Но и она ему иногда как сестра, а он ей – как дитя, как сирота (никого, кроме нее). Так тонко они друг друга чувствуют, так разнообразно.

А любовь или что этим словом называется – странная вещь. Загадочная. Неуловимая. Как и семейное счастье, впрочем.

Ловушка

1

Не первый день, как мы спрашиваем себя, чем это все может кончиться. Что будет дальше? Похоже, Светлана (дочь) и сама не знает. И увещевания наши ни к чему пока не привели, одна надежда – время, время все расставит по своим местам.

Любовь, страсть, все понятно. А если вдуматься – ловушка. Паренек симпатичный, никто не спорит: высокий, обходительный, с красивыми разлетистыми бровями и правильными чертами лица, правда, чуть мелковатыми. Возможно, в этой мелковатости опытный физиономист уловил бы некий намек на червоточину, но ведь любовь слепа…

Теперь Вадик живет у нас, а поначалу если заходил, то ненадолго, оставался же крайне редко. Стеснялся. Прошмыгнет тихой сапой по коридору в туалет или в ванну и тут же обратно, в Светину комнату – вроде как и нет его.

Нынче все по-другому. С некоторых пор он целыми днями торчит в квартире, даже когда Светы и нас нет, время от времени чем-нибудь подпитывается из холодильника, бутербродом или йогуртом, бесконечно пьет чай, читает или играет на компьютере. Просыпается он поздно, когда Светлана уже давно на работе или вечером в институте, подолгу валяется в постели, в общем, ведет, мягко говоря, странный, сибаритский, абсолютно праздный образ жизни.

Может, он и вправду занимается, в чем убеждает нас дочь, но верится с трудом. Ну да, студент, четвертый курс, будущий архитектор, вот только ничуть не похоже. Трудно даже сказать, когда он последний раз был в институте. Иногда он уходит со Светланой в кино или к друзьям, но и это довольно редко, потому что Света учится и работает, сильно устает и в будни ей не хочется вечером никуда идти. Время от времени он навещает родителей, но, судя по его осторожным телефонным разговорам с ними, их отношения оставляют желать лучшего.

Парень он, на первый взгляд, и вправду славный – доброжелательный, вежливый, сразу видно, из хорошей семьи. С ним и поговорить можно – о политике, об искусстве, о чем угодно – обо всем свое суждение. Поначалу радовались, что Светлана нашла себе такого друга. Человек она самостоятельный, давить на нее бесполезно. Никто ведь не вынуждал ее работать, как-нибудь бы прокормили и одели, но она всегда стремилась к независимости. А теперь вот кормит не только себя, но и этого парня, хотя он на два года старше ее. Озадачивает даже не то, что прижился у нас, а то, что бьет баклуши и, главное, нисколечко не смущается. В сущности, он на содержании у нашей дочери, у нас у всех, поскольку в дом ничего не приносит, даже в магазин не ходит. Да и с чем ходить, если нет ни копейки (родители не балуют), а брать у Светланы все-таки совестно?

Пока…

2

Вот он с некоторой опаской выходит из комнаты, фланелевая зеленая рубашка на широкой груди вольно распахнута, рыжеватые волосы чуть всклокочены, вид сонный, словно только проснулся. Возможно, так и есть, хотя уже второй час дня. Иногда нам кажется, что с ним что-то не так, что его пребывание в нашем доме, рядом со Светланой, таит в себе какую-то загадку. Дочь, однако, упорно его защищает: дескать, все с ним в порядке, он очень способный – в том смысле, что и институт обязательно закончит, и на работу устроится, и вообще…

Ой ли!

На вопрос, как дела, Вадик беспечно отвечает, что всё о’кей, а что всё – известно только ему. Но Светлана вроде тоже в курсе (или делает вид): не волнуйтесь, все хорошо… Убеждать ее бесполезно: либо не хочет слушать, либо слушает – молча, чуть наклонив коротко остриженную голову, а потом беззлобно, но с металлом в голосе отвечает: в конце концов, это ее дело.

Чай Вадик пьет по старинке, раздумчиво, наливает в блюдечко и потом, низко склонив лицо, не спеша отхлебывает (тонкие губы трубочкой). Циркач! Так уже давно никто не пьет, а он, видно, полагает, что это очень оригинально. Иногда кажется, что он живет в каком-то мороке, во сне, но только не в реальности. Происходящее вокруг совершенно его не волнует, хотя он и не прочь порассуждать о чем-нибудь, даже с некоторым апломбом.

Иногда мы разговариваем с ним о жизни, о том (наша тема), что сегодня все очень сложно, легко потеряться и надо прилагать уйму усилий, чтобы остаться на плаву. А что, собственно, сложного, возражает он, жизнь как жизнь, ничего особенного. И улыбается, плечами пожимает.

Спора, правда, все равно не выходит, не любит он спорить, уклоняется, легко сворачивая на какую-нибудь другую тему. «А я вот недавно видел по телевизору…» – и начинает про каких-то там буддистов, про некоего старика, который прожил до ста лет в лесу, в землянке, один, и даже не знал, какой год и кто правит страной…

Ну и что буддисты?

А то, что они сразу, с самого начала избирают в качестве основополагающего принципа в жизни… неучастие. Как бы умирают заранее и тем самым подготавливают свой физический уход из нее. Он и про «лишних людей» вспомнит, про Печорина или даже Обломова, любимый, между прочим, персонаж. Близок ему, понимаете ли, этот самый Обломов: живет как хочет и другим не мешает (в отличие от Печорина). И вообще он, Вадик, вовсе не прочь жить так, как жили русские помещики – в какой-нибудь деревеньке, печенегом. Спать, охотиться (или рыбалить), листать журнальчики, ездить в гости к соседям… Мирное тихое существование, никому не в ущерб.

А еще, говорит, ему порой кажется, что в своей предыдущей жизни он и был таким вот помещиком, вроде тех, что описаны в русской классике.

Ну не бред?

Бывает, что и закипишь от какого-нибудь его перла, только все равно бесполезно: будто не слышит, чай отхлебывает из блюдца, причмокивает. Недолго и сорваться, выложить ему про его праздное и бесполезное, почти животное существование. Как кошка или собака живет: ест, гуляет, спит и тому подобное. Растительный, а еще точнее, паразитический образ жизни – без смысла, без будущего, что бы там Светлана ни говорила про его способности. Так что каким бы он ни был, плохим, хорошим («Вы его не знаете… Он хо-ро-о-ший»), ничего от этого не меняется – в спутники жизни такой не годится, сама скоро поймет. Может, даже очень скоро.

Сколько раз собирались вмешаться, поговорить с ним откровенно, чтобы взглянул на себя со стороны. Но всякий раз останавливались – из-за той же Светланы.

3

Не исключено, они (родители) в какой-то степени и правы… Время от времени Светлана проверяет свои растерянные чувства. Вадик, он что? Вроде маленький мальчик рядом с ней, взрослой и мудрой. И ей доверяет так, что она даже опасается упрекнуть в чем-то, обидное сказать. Обижается он и впрямь совсем как ребенок, дуется, губы топорщит, взгляд исподлобья…

Может и домой удрать, чтобы там продолжать дуться: не звонить, не брать трубку, или к приятелям загнуться, которых, кстати, не так уж и много. Правда, Светлана уверена: раньше или позже все равно объявится, вернется.

Кто знает, как долго продлятся их и впрямь странноватые отношения. Вадик живет у нее почти безвылазно, оставаясь даже тогда, когда она уходит в институт или в контору, слоняется по квартире, встречает приходящих с работы родителей, а потом и ее (она позже всех). Нередко он поджидает ее возле метро, и они идут домой вместе, он несет ее сумку с продуктами, болтает что-то про очередной тупой, его слово, сериал.

Они почти как муж и жена, прожившие уже много лет вместе, причем он как пенсионер или даже как инвалид, хотя и храбрится, что-то говорит, нелестное, про свой институт, где не был уже несколько месяцев, про то, что скоро непременно досдаст все свои многочисленные хвосты… А у нее подозрение, что его уже отчислили, и уж точно не верится (раньше верила), что в ее отсутствие он занимается – три жалких учебника засунуты под кровать.

Все книги, которые он читает, складируются именно под кроватью, любимая поза для чтения – на животе или на спине, в основном детективы – пестренькие дешевки, которые можно купить на любом лотке, да он и читать в последнее время стал меньше – если не смотрит телевизор, то просто валяется на диване, даже музыку не слушает.

Собственно, теперь ее жизнь вне дома стала вроде как и его жизнью. Раньше она иногда обижалась на родителей, что тем недосуг выслушать ее, – телевизор, собственные разговоры, теперь же есть с кем поделиться – Вадик охотно вникает во все, советы дает, кстати, не такие уж наивные, искренне радуется ее успехам (назначили старшим менеджером). А главное, ничуть не смущается, что сам-то он…

4

А что сам?

На этот вопрос никто из семьи Светланы ответить не может.

Не могут ответить на него и родители Вадика. Если парень ушел к девушке жить, а ее близкие с этим согласны, значит, там все достаточно серьезно. Вызывает недоумение другое, собственно, почти то же, что и у родителей Светы: парень запустил все занятия, не ходит в институт, ему грозит отчисление, а вслед за тем и армия… Последнее тревожит больше всего: дедовщина, горячие точки и прочее. А Вадик – тонкий, не привыкший к понуканию и дисциплине.

Разумеется, его предостерегают, но он проявляет просто поразительное легкомыслие: ну, до этого не дойдет, ситуация под контролем (любимое выражение), все в ажуре… Он улыбается, обнажая ровные белые зубы. Впрочем, ничего, кроме раздражения, это не вызывает. Обострять, однако, тоже не хочется, хотя куда уж больше. Денег ему не дают: раз не учится – пусть сам и зарабатывает, двадцать два года человеку, многие его сверстники уже сами себя обеспечивают. И за примерами не надо ходить – та же Светлана, которая вызывает у них восхищение.

Впрочем, восхищение – это только с одной стороны, а с другой – опять же недоумение: как терпит? Не иначе и впрямь сильное увлечение, без всякой корысти, потому что с Вадика и взять-то нечего. Хотя если и дальше так пойдет…

Пытались играть на самолюбии Вадика: бросит она его, не теперь, так чуть позже – зачем ей такой? Даже если девушка не очень красива и опасается остаться без мужа, все равно пахать за двоих вряд ли кто согласится, особенно теперь. А если еще и ребенок, как тогда? Женщина не может об этом не думать.

Вадика, впрочем, и этим не пронять. Только плечами пожимает да ухмыляется: то ли так в Светлане уверен, то ли считает, что ситуация действительно, как он говорит, под контролем (что это значит?). Вроде как и в институте все утрясется (хотя времени у него осталось чуть), и армия ему вовсе не грозит, и вообще…

А вот у них почему-то нет такого ощущения.

Короче, сплошные вопросы. Хорошо хоть известно, где он обретается – у Светы. А где сама Света? А сама Света либо в институте, либо на работе.

Родителям Вадика перед ней и, главное, перед ее родителями стыдно.

Ну что тут скажешь?

5

А ничего и не скажешь. Все ломают голову – и родители Вадика, и люди более дальние (родители Светы), хотя близость-дальность – все относительно. Даже и в пространстве теперь родители Светы ближе к Вадику, поскольку спят в соседней комнате и почти ежедневно неоднократно пересекаются с ним на кухне, в коридоре, возле мест общего пользования.

Если бы Вадик, валяясь на кровати в комнате Светы или сидя за чаем в кухне – с ней или с ее родителями, все равно, или, заскочив ненадолго домой, чтобы переодеться либо еще за чем-нибудь (только не за учебником), сам мог пролить свет на всю эту странную ситуацию, сам бы сказал что-нибудь внятное про свои планы, тогда, конечно бы, проще…

– Отец, – бодро так говорит, уверенно, – как отмахивается, – я сам разберусь.

Но ничего, ровным счетом ничего не делает для этого.

Родители даже начали беспокоиться о его душевном здоровье: не может же нормальный человек быть настолько беспечным и – как бы поточнее выразиться? –безответственным.

Нельзя же в самом деле считать объяснением, ну да, то самое, про буддистов.

6

Свете, похоже, жалко парня. Она пытается его расшевелить – в кино тащит, на дискотеку, в музей или в гости. А не тащила бы, так бы и сидел дома, на кровати валялся или пялился в «ящик».

Иногда она пытается заставить его заниматься, он соглашается: да, надо… Вытащит из-под кровати учебник, смахнет пыль рукавом, уляжется с ним. Четверти часа не пройдет, как он тихо похрапывает, лицо совсем детское, нижняя губа оттопырена, носом слегка посвистывает. Славное такое лицо, кожа нежная, как у ребенка, брови вразлет, – чистая ведь на самом деле душа, за что Света его, может, и полюбила. Точно малый ребенок – к мамкиной теплой груди прильнуть, не отрываться.

Если честно, то Света и чувствует себя иногда такой вот мамкой-нянькой. Нравится ей это? Не очень, хотя поначалу даже забавляло. Теперь же все сильней беспокоит. Родители опять же донимают: парень-то что себе думает?

Собственно, на этом можно и точку поставить. Верней, многоточие.

Или же вот так –

Дремлет наш герой, вольготно раскинувшись на кровати (а может, и в кресле, там же, у Светланы), и грезится ему вот что:

…Утро великолепное; в воздухе прохладно; солнце еще не высоко. От дома, от деревьев, и от голубятни, и от галереи – от всего побежали далеко длинные тени. В саду и на дворе образовались прохладные уголки, манящие к задумчивости и сну. Только вдали поле с рожью точно горит огнем да речка так блестит и сверкает на солнце, что глазам больно.

– Отчего это, няня, тут темно, а там светло, а ужо будет и там светло? – спрашивает ребенок.

– Оттого, батюшка, что солнце идет навстречу месяцу и не видит его, так и хмурится; а ужо завидит издали, так и просветлеет.

Задумывается ребенок и все смотрит вокруг…

Проводы

Они смотрели на него из окна четвертого этажа и махали руками. Мальчик стоял коленями на подоконнике, а мать поддерживала рукой щупленькое тельце, и оба махали вслед удаляющемуся по двору отцу. Вот он приблизился к арке, остановился на минуту, полуобернулся к ним в последний раз, рука его несколько раз ответно рассекла воздух. Еще через мгновение арка поглотила его.

Мальчик расстроился, в голосе появилась плаксивость. «А когда папа вернется?» – спросил.

«Скоро, скоро вернется», – мать прижала его к себе, а потом помогла спрыгнуть с подоконника.

Откуда Игорь знал, что отец тогда уезжал именно в Смоленск, а не куда-нибудь еще? Скорей всего, просто память сохранила это прощание, одно из многих (отец часто ездил в командировки, так, во всяком случае, назывались его не очень долгие – долгие, долгие! – отлучки.

Как только намечалась очередная командировка, появлялся небольшой кожаный, чуть потертый по краям коричневый чемоданчик, куда отец клал бритву, помазок, зубную щетку, полотенце, еще что-то, аккуратно завернутое в белую бумагу и перевязанное узкой цветной ленточкой.

Чемоданчик был сигналом скорого отъезда отца, то есть предстоящей ему командировки, и в чемоданчике же к Игорю приезжали оттуда, из неведомых далей (из Смоленска), сувениры – солдатики, автомобильчики, шоколадки… И не то чтобы он так уж ждал подарков (ждал), но все равно же интересно: а вдруг что-нибудь неожиданное?

Без отца скучно. Не с кем посмотреть по телику бокс или футбол, побороться утром (нарочно просыпался раньше отца), быстро перебравшись к нему на кровать – босиком по прохладному полу (не простудись!), а в выходной поиграть в шашки или в шахматы.

В командировки отец, как правило, уезжал с субботы на воскресенье, в свой нерабочий день, когда только и можно было претендовать на его время. По будням же возвращался с работы усталый, перелистывал газету или смотрел новости, а потом быстро укладывался спать.

Без отца дни пропавшие – бездарные, тоскливые дни, Игорек шатался по квартире или глазел из окна, как гоняют мяч во дворе взрослые пацаны. В общем, все не то…

А еще раньше: хочу братика, тянул мать за руку, хочу сестренку, канючил во время прогулки… Откуда берутся братики и сестренки было неведомо, но если кто и был главным по этой части, то именно мать – к отцу с этим почему-то никогда не обращался.

Конечно, он и не мог знать ничего про Смоленск, вроде и не слышал ни разу, чтобы родители произносили вслух это слово, не исключено, однако, что как-то выскользнуло неосторожно, а ему запало. Смоленск и Смоленск… Некая точка, вполне абстрактная, на просторах родины. И только много позже вдруг выяснилось, что в Смоленске живет сестра, его сестра, то есть дочь отца и… другой женщины, другой, понятно, но все равно – сестра, родная кровь.

Про сестру же узнал совершенно случайно, любопытный, шныряя по всяким домашним закуткам и внезапно обнаружив в родительских бумагах некую старую отцовскую анкету, где в графе «дети» рядом с его, Игоря, именем, отчеством и годом рождения значилось еще одно – Наталья. Кто такая? Написано же черным по белому (желтовато-серому): дочь! Причем по датам получалось, что сестра старше его чуть ли не на девять лет. Вот тебе и на… Он просил сестренку (или братика), а та, оказывается, уже была, почему-то, однако, утаиваемая от него. Где она и что с ней – можно было только гадать.

Тут и вправду что-то крылось, какая-то семейная тайна, в которую надо было еще проникнуть. То ли сам Игорь не родной ребенок (родители-то немолоды). То ли у отца раньше была другая семья…

В общем, темно.

Он разволновался и долго сидел перед ящиком с разбросанными вокруг бумагами, вперив взгляд в ветхий, несколько подыстершийся по краям, пожелтевший листок.

Сразу сгустилось. Вокруг него и, отдельно, вокруг родителей. Как если бы – гром среди ясного неба – узнал, что он сам – вовсе не он, а некто, то есть вообще неведомо кто, приемный, усыновленный, сбоку припеку, в то время как…

Родителям он ничего про свое открытие не сказал, не бросился с недоуменными вопросами, но как-то стал вдруг иначе себя ощущать, более весомо, что ли. Не хотелось сразу разрушать. Не все, оказывается, так просто. Если родители не желали, чтобы он знал, пусть так. Значит, есть какая-то причина. Каждый имеет право на тайну (теперь и у него), хотя, конечно, немного обидно: не от кого-нибудь же скрывали – от него. И потом, может, ему и впрямь лучше не знать…

Вот только почему?

Позже объяснилось. Зыбкое такое основание: не хотели ему говорить, пока не повзрослеет – вдруг неправильно воспримет? Ну там начнет ревновать или еще что. И сестра, пока ему не исполнилось шестнадцати, при нем ни разу не появлялась, а если и появлялась, то только в его отсутствие (он и не ведал).

Партизанщина какая-то.

Почему, спрашивается, он должен неправильно понять? Он-то, наоборот, всегда тяготился своим одиночеством, тем, что единственный. И вот оказывается… Впрочем, так ли это теперь было важно, тем более что все равно сестра жила в другом городе?

«А я знаю…» – сказал, усмехнувшись, когда родители неожиданно объявили, что хотят посвятить его в один семейный секрет.

Откуда?

«Знаю, и все…»

С того момента и стало проясняться.

В Смоленске у сестры уже была своя семья, муж и два сына, а также ее мать, та, другая женщина, как бы первая жена отца, хотя вовсе и не жена (так ни за кого больше и не вышла замуж).

Сестра преподавала в музыкальной школе, попутно давала частные уроки, а в свободное время они с мужем играли в теннис, любили кататься за городом на лыжах, ну и так далее.

А еще она была удивительно похожа на отца, гораздо больше, чем сам Игорь. Вроде как отец, но в женском обличье. Несуразность.

В себе он его чувствовал, а в ней – видел. В разрезе и цвете глаз, в крыльях носа, в губах, абрис которых почти точно повторял отцовские. Надо же!

Любопытно, что мать (Игоря, имеется в виду) относилась к ней как-то особенно тепло. Восхищалась постоянно: Ната такая, Ната сякая, она и музыкант, и преподаватель замечательный, и человек чрезвычайно отзывчивый. Как бы с неким укором в адрес сына: если бы и тот…

А может, испытывала перед сестрой вину: отец ведь с ними жил, а не с той, другой женщиной и ее (и его соответственно) дочерью (вроде как увела его), или даже видела в ней чуть ли не дочь (как-то проговорилась, что всегда мечтала о дочери).

Потом у сестры случилось несчастье. Заболел и скоропостижно умер муж, она осталась одна с еще несовершеннолетними пацанами. Мать с восхищением рассказывала, как Ната самоотверженно ухаживала за больным, до самого последнего часа. И теперь, говорила, крутится как заводная, потому что зарплаты и пенсии, которую назначили ей после смерти мужа, на жизнь не хватает: ребята-то растут…

Довольно долго сестра не приезжала, два или три года, но потом снова стала появляться.

Обычно к ее приезду готовились, как к празднику. И мать Игоря, пожалуй, ждала едва ли не с большим оживлением и нетерпением, чем отец, теперь уже – после недавнего инфаркта – не такой бойкий и веселый, как прежде, а если и веселый, то с какой-то подспудной, словно бы затаенной грустью.

Тем не менее за столом (рюмка коньяка) отец просто лучился: как же, все встретились (за исключением той женщины), его дети, сын и дочь, пусть и сводные. У других отнималось, у отца прибавлялось.

Игорь меж тем недоумевал, как это она ничуть не держит обиду, на отца имелось в виду (ну и на них на всех заодно): без него ведь росла, в одиночестве, а он лишь изредка наезжал, год от года все реже, а когда дочь стала совсем самостоятельной, и вовсе перестал – здоровье не то…

Это Игорю отец достался в полной мере, даже и теперь, но ведь как оценить? Есть и есть…

Догадывался, впрочем: без отца плохо.

Однажды рассказала, как радовалась приездам отца. Всегда веселый он был, шутил постоянно, байки всякие смешные – забавлял ее, ну и, разумеется, водил куда-нибудь, в кино или в парк на карусели, мороженое покупал в вафельном стаканчике, на пианино быстро что-то подбирал, как настоящий музыкант. Подарки привозил.

Улыбалась, вспоминая: счастье, ну да, для нее так и было – настоящее счастье: прижаться, за руку подержать, на коленке покачаться…

Они смотрели на него из окна и прощально махали руками. Девочка стояла коленями на подоконнике, а мать поддерживала рукой щупленькое тельце, и оба махали удаляющейся фигуре. Вот он остановился на минуту, полуобернулся к ним в последний раз, рука несколько раз ответно рассекла воздух.

Девочка плакала: «А когда папа вернется?».

«Скоро, скоро вернется», – мать прижимала ее к себе, а потом осторожно ссаживала с подоконника.

Вроде и он причина, что у сестры отнято. Оттого, наверно, и держался скованно, помалкивал, изредка украдкой поглядывая на сестру (узнавал в ней отца) и тут же пряча глаза.

Она же при всем том (сначала без отца, потом без мужа) оставалась веселой и жизнерадостной, энергия в ней прямо-таки бурлила, и к ним ко всем она относилась… как бы сказать, ну в общем, с нежностью. И отца, судя по всему, любила, и мать, не свою (там – другое), а вот именно его, Игоря, – разговоры с ней всякие вела задушевные, как с близкой подругой, заботами делилась (тоже вроде как без обиды). Могло даже показаться, что приезжает не столько к отцу, сколько именно к ней.

Вероятно, и со всеми так – много друзей, прекрасные отношения, ласковая, милая, несколько даже заискивающая сердечность…

Конечно, она обязана была держаться – как-никак, а двое детей. Одного, старшего, определила в суворовское, так что за него теперь была спокойна, младший же все равно оставался при ней, тот еще характерец, доставлял ей хлопот. Однако ж и он – благодаря ей – играл на гитаре, мог и на баяне, если нужно. И учиться она его определила в ту же музыкальную школу, где сама преподавала, постоянно рядом: в надежных руках парень.

Сильная.

Игоря же, чудно, почему-то ее жизнерадостность задевала, даже ненатуральность, наигранность чудилась.

Веселость веселостью, однако ж, замечал, лицо усталое, бледное, веки припухли – лицо немолодой, не очень здоровой женщины.

Как-то вдруг объявилась (никто не ждал): она проездом, в одиннадцать с чем-то поезд, путевка в санаторий, в Пятигорск. Решила, пора подумать немного о себе. Сколько уже в отпуске не была, все работа и работа. Чуть-чуть привести себя в порядок. А то после смерти Миши (мужа) никак не может прийти в себя. Там хоть воздухом подышит, процедуры всякие.

– Надо, надо, – одобрила мать (Игоря). – Если есть возможность, грех не воспользоваться. Ты никогда себя не жалела.

Отец кивал согласно, подтверждая правоту жены. В лице – задумчивая размягченность.

Поздно вечером, когда Игорь провожал сестру на поезд, разговорились – как всегда напоследок, ускользнув от слишком бдительной, несколько даже ревнивой опеки матери.

Всякий раз получалось внезапно, как в поезде со случайным попутчиком. Кое-что Игорь успел в метро порассказать про себя, она же посокрушаться, что отец после инфаркта сильно сдал, она его не узнает, и как бы между делом: помимо житейских забот и всякого прочего, устала от одиночества, достойного же никого вокруг – такого, кто бы хоть мало-мальски походил на Мишу (мужа). Его нет, а она не в силах оторваться. Разумом понимает, что все уже в прошлом, не вернуть, но сердцем никак…

Да, одиночество…

Нисколько не смущалась, касаясь сокровенного. Нет, он так (ну вот так) не мог. И все-таки говорили, как брат и сестра, как близкие люди. Торопились. У каждого было что, а времени слишком мало. Никогда не хватало времени, а если хватало, то тогда почему-то не получалось.

Он прошагал несколько метров рядом с тронувшимся вагоном, глядя на ее улыбающееся лицо за стеклом, даже чуть-чуть пробежал.

Помахал вслед.

Марик торопится домой

Тело тяжелое.

Отец опирается на Марика, а тот, сгибаясь под его тяжестью, изо всех сил пытается удержать (очень трудно). Больше всего Марик боялся, что не выдержит и они вместе рухнут на пол. Мог ведь и не удержать. Тут уже не игра, а что-то настоящее, серьезное. Марик серьезен и спокоен, спокоен и серьезен (сердце колотится).

Ну да, случилось! Но зато успел же, оказался рядом в нужную минуту, руками обхватил – иначе бы отец точно упал, и что бы тогда было?..

Осторожно, стараясь не уронить, он с трудом опускает безвольно обмякшее тяжелое тело на кровать, подтаскивает повыше, так, чтобы голова оказалась на подушке.

Лицо отца – белое, как наволочка, губы искривлены, глаза закрыты. Дышит он часто, словно ему не хватает воздуха. Собственно, с этой кривизны рта все и началось, верней, с того, что отец, брившийся перед зеркалом в ванной, что-то начал говорить ему (он как раз собирался в школу), а Марик не мог разобрать слов, голос отца необычно глуховатый, речь замедленная, словно у пьяного (таким Марик никогда не видел его).

Он с удивлением заглянул в ванну. «Пап, ты чего?» – спросил встревоженно, и вот тут отец (искривленное лицо в зеркале) вдруг начал оседать, клониться в сторону, беспомощно шаря в воздухе рукой. Марик подскочил, обхватил, прогнулся под тяжестью отцовского тела.

Так это было.

Дальше как в тумане. «Скорая», врач, суета, запах лекарств, бледная испуганная мать, примчавшаяся с работы после его звонка… Слабый голос отца, еле различимые слова: «Чем так, лучше уж сразу…» – и возмущенный окрик матери: «Не говори глупостей!..»

«Инсульт» – так называлось то, что произошло, по-старинному «удар» – кровоизлияние в мозг. Губы и язык не слушались, почти не действовали левая рука и нога (паралич левой стороны). Отец лежал с закрытыми глазами, тихо, будто спал.

Врач успокаивал: при правильном лечении все может восстановиться, надежда есть. Отцу нужна была надежда, как и им всем, впрочем. Вчера еще полноценный сильный человек – и вдруг… приходится кормить с ложечки.

Отца действительно кормили с ложечки – кашки, протертые овощи, а пить давали из чашки с хоботком, чтобы жидкость не проливалась. Марик принимал в этом участие. В одной руке тарелка с кашей, в другой чайная ложечка, он садился на стул рядом с кроватью и, низко наклонившись, осторожно просовывал ложечку в приоткрытые бледные губы отца. Отец скашивал на ложечку глаза и чуть-чуть наклонял голову, как бы помогая Марику не промахнуться. А иногда он так и продолжал лежать с закрытыми глазами, оставаясь равнодушным к пище, и только после оклика сына чуть приоткрывал рот.

Отец словно стеснялся своего состояния, беспомощности. Иногда, когда Марик или мать садились кормить его, подставляли «утку», лицо искажалось гримасой страдания. А иногда, наоборот, хранило выражение какого-то нездешнего покоя, будто отец спал глубоким-глубоким сном и ничего не чувствовал, хотя и подчинялся их указаниям. И то и другое было так непривычно, что Марик, проявивший такую удивительную решительность в те самые первые, можно сказать, критические минуты, тут нередко терялся, руки начинали дрожать, каша (или чай), случалось, выплескивалась отцу на подбородок, так что приходилось тут же, отставив пиалу, вытирать капли салфеткой.

Иногда, когда отец спал (а может, и просто лежал с закрытыми глазами), Марик подходил к его постели и подолгу всматривался в его как бы отсутствующее лицо. Да, это был отец, знакомые, родные черты, тот же нос, складки возле рта, морщинки на лбу, теперь вот еще и щетина, довольно быстро отраставшая, хотя Марик уже несколько раз брил отца электрической бритвой.

К отцовской беспомощности трудно привыкнуть: сильный и ловкий, чего он только не умел – удить рыбу спиннингом, чинить велосипед или готовить плов с бараниной, с ним было надежно и спокойно. Он много шутил и любил смеяться. Последнее у него получалось чрезвычайно заразительно.

Именно в эти минуты Марик чувствовал к отцу особую привязанность, в другое время тот жил в своем взрослом мире: работа, дела, всякое разное… Чем старше становился Марик, тем меньше, как ни странно, возникало таких точек соприкосновения.

И вот теперь отец лежал дома, а мать и Марик ухаживали за ним. Это даже болезнью трудно было назвать: просто раньше отец был одним, а теперь стал другим. Не как грипп или корь, или еще что-то знакомое, испытанное самим Мариком (он уже многим переболел), а нечто, вторгшееся, казалось, в самую сердцевину отцовского существования, разломив его надвое: отцу приходилось как бы начинать жить заново – учиться ходить, действовать левой рукой, отчетливо выговаривать слова, чтобы его понимали, вспоминать имена знакомых людей. Как малое дитя. Вместе с тем отец понимал свое положение и от этого страдал еще больше. Марик догадывался, что отец страдает, к тому же запало то невнятное его про «лучше уж сразу» и сердитый окрик матери.

Надо заметить, что Марик (для подростка не очень-то характерно) проявляет к отцу просто удивительное внимание. Тем более что все его развлечения с приятелями, вся его вольная жизнь после уроков вдруг пресеклась: он вынужден сразу спешить домой – покормить отца с ложечки, подставить «утку», сделать массаж спины от пролежней и еще много всяких мелочей, которыми тяжело больные люди невольно обременяют окружающих.

Добавим, что ситуация усугубляется еще и тем, что «лучше уж сразу» буквально преследует его, и Марик каждый божий день, за исключением разве что воскресенья, бежит домой с пробирающим ознобом чувством: а вдруг?.. Ох уж!

Входя в комнату, где лежит отец, он испытывает тревогу, он напряженно вглядывается сквозь сумерки, царящие в комнате, в серо-пепельное, слегка оплывшее отцовское лицо, немного напоминающее восковую маску. И только подойдя совсем близко, облегченно переводит дух. Слышно тихое отцовское дыхание, синеватая жилка подрагивает на виске.

Вот он приподнимает отца на подушке (уже можно), подтягивает повыше, устраивает его поудобнее (так, да?) и, зачерпнув из тарелки овсянку, осторожно подносит ложку к бледным отцовским губам. Еще раз. Еще. За маму. За папу. Аккуратно салфеткой вытирает капли по краям рта, на уже подернувшемся щетиной подбородке. Агу-агу… Отец – маленький. Марику хочется обнять его, прижать к себе похудевшее, слабое тело, погладить по редеющим волосам. Нет, это Марик маленький, от горшка два вершка, на высоком светло-коричневом стульчике с колесиками, который может раскладываться в столик и стульчик одновременно, и рядом отец, в мягкой фланелевой рубашке, большой и сильный, кормит его с ложечки, ждет терпеливо, когда Марик проглотит, а тот, сонный, загляделся на что-то в окне (воробей на березе), капля медленно сползает по подбородку. Ну-ну, не спи, дружище, давай-ка еще ложечку. Будешь есть геркулесовую кашу, станешь настоящим силачом (как папа), слышишь?

Марик торопится домой.

Секрет

Несколько раз он застает их что-то роющими в земле. В самое разное время – не только днем, но и когда вечереет, в сумерках. Две чуть светлеющие фигурки, склонившиеся над землей. Дочь с совочком и жена с маленькой лопаткой, тоже детской.

Поначалу не обращал на это внимание, копают и копают, дочь, как и все дети, любит в песке ковыряться, куличики, формочки… А теперь вот и в земле, причем даже не обязательно на грядке, но и под яблоней, под кустом черной смородины или в дальнем конце участка, где малина… И жена… Неужто такая страсть к огородничеству проснулась? Но даже не это его озадачило, а то, что вроде как украдкой, не то чтобы совсем, и тем не менее. Завидев его, сразу инструменты прятать, и вообще делают вид, что ничего не происходит.

Как-то, застукав, спросил, что это они там такое копают. Оказалось, червей для рыбалки. Иногда они и вправду изредка ходят на пруд удить рыбу. Несколько раз он отправлялся вместе с ними, помогал дочери насаживать червя и закидывать великоватую для нее удочку, путался в леске, цеплялся крючком то за ветку нависавшей рядом ивы, то за собственную одежду, а потом в ожидании клева внимательно следил за поплавком, смотрел на желтую от глины, чуть колеблющуюся поверхность пруда с плавающими по ней листьями, на убегающее к горизонту зеленое поле с другой стороны… Но делал он это исключительно для дочери, преодолевая скуку. И склизкого коричневого червя насаживать противно, и глазеть на грязную глинистую воду…

Он им посоветовал еще в другом месте покопаться, за домом – там земля жирнее.

С некоторых пор все здесь на него навевает скуку, все знакомо до оскомины: уже много лет он топчется на этой не очень благодатной земле, с самого раннего детства, когда родители приобрели здесь дачный участок.

Ему кажется, он знает здесь каждую травку, каждый всхолмик, каждую впадинку, каждый изгиб тропы и каждое дерево… И от этого почему-то становится тоскливо.

А ведь еще совсем недавно это даже грело: вот здесь, по одноколейке, окруженной лесом, он ходил встречать родителей, по рельсам и по шпалам, торопясь встретить их возле самого шоссе, у остановки автобуса (они еще только спускаются по ступенькам, а он уже рядом). Перепрыгивал сразу через две шпалы или наступал на каждую, мелкими такими шажками, а если не надо было спешить, то и по рельсе, как канатоходец, по узкой черной, чуть поблескивающей железной полосе, раскинув руки в стороны и балансируя, чтобы не оступиться. А еще с ребятами клали на рельсы гвозди, проходящий поезд их расплющивал, так что получались острые наконечники для стрел. Их прикручивали к ветвям из орешника, и, выпущенные из самодельного лука (тот же орешник), они втыкались в деревянную стену с отрывистым глухим звуком.

Все, все ему здесь знакомо: сколько раз вскарабкивался вот на этот дуб и сидел чуть ли не на самой верхушке, как соловей-разбойник, скрытый промеж ветвей, ему все видно, а чтобы его заметить, нужно закидывать голову и пристально вглядываться. На этом дубе бывало много желудей, которые потом превращались в человечков, они ими играли как в солдатиков. Он любил лазить по деревьям, а не было лучше и, главное, надежней дерева, чем дуб. Лазили и по другим деревьям, но на них легко ломались ветви, можно было крепко сверзнуться, что однажды с ним и случилось. Впрочем, ничего, обошлось только ушибленным боком и ссадиной на руке, могло быть хуже – высота была приличная.

А сколько было хожено по проселку, который за эти годы много раз присыпали песком и гравием, и все равно он такой же пыльный, весь в рытвинах и колдобинах, хотя по нему теперь ездят дорогие, с низким клиренсом иномарки. Какой была дорога, такой и осталась. И ощущение – что так будет всегда, ничего не изменится, даже когда его не будет, все останется по-прежнему, его жизнь прокатится по этой убогой колее до самого упора и здесь же завершится.

Время от времени он вроде как убеждает себя, что это замечательно: родители его здесь жили (отца именно отсюда увезли с инфарктом в город, в больницу, где он через десять дней и умер), земля эта ими пахана-перепахана, многажды удобрена и обихожена, хотя также стабильно неурожайна (да и наплевать). Мебель в домике почти все та же, древняя: кровать, на которой спала еще бабушка, шкаф с то и дело отваливающейся дверцей, стены те же, запах тот же, бог мой, одеяла те же, штопаные-перештопаные простыни и пододеяльники, все пропитано дачным сыроватым духом, словно не было всех этих лет – вот-вот выйдет на крыльцо отец или мать, раздастся лай Кэрри…

Ему бы радоваться: это его место, его жизнь, их общая жизнь, тут она прошла и проходит, может, это и счастье – прожить там, где все знакомо и близко, даже пахнет почти так же, как в детстве, те же цветы вдоль железки, сныть и ольха, тот же пруд, правда, уже сильно заболоченный (еще не так давно в нем купались), заросший по берегу разным кустарником… Нет-нет и воскреснет детство, одарит теми же самыми сырыми лесными запахами, будто все еще впереди… Что впереди?

Словно в душной комнате заперли.

А в другой раз жена сказала, что они «секреты» делают, знает он, что такое «секрет»?

Разумеется, он знал, тоже в детстве этим баловались, «секретами». Складывали в спичечный коробок или еще куда-нибудь всякие цветные стеклышки, осколки от бутылок, лепестки цветов, цветную фольгу – от конфет или разноцветные молочно-кефирные крышки (были такие), еще что-нибудь, иногда какие-то записочки вкладывали, он, правда, не помнил, для чего и что вслед за этим происходило. Выкапывались эти «секреты» или так и оставались в земле?

Однажды он (сколько же лет ему тогда было?) закопал такой «секрет», очень красивый, закопал именно здесь, на участке, он даже и сейчас помнил ориентировочно где – возле дорожки, там, где куст пиона, а на следующее лето, приехав, решил его отыскать (зачем-то понадобилось), всю землю в этом месте изрыл, но так и не нашел. Куда делся?

Он и потом многие годы (как вот и сейчас) помнил, что в том месте должен быть закопан «секрет» и что он так и не нашел его, и почему-то это важно, что там секрет, а главное, куда он мог исчезнуть, если точно известно, что там его закопал? Не приснилось же. Несколько раз он в этом месте потом проходился лопатой, уже взрослым человеком, вроде как землю перекапывал для грядки, но мысль была именно о нем, о «секрете»: а вдруг найдется?

Опять же – к чему?

Мерещилось, что был тот «секрет» уж больно затейлив, даже очень красив, и чем безуспешней были его розыски, чем безнадежней, тем красивее и таинственней чудилась ему та захоронка. Жаль все-таки, что не удалось найти, куда-то она исчезла – будто в глубину земных недр погрузилась.

Конечно, время от времени нужно что-то менять. Некоторые по мелочам меняют, там, куртку, пиджак новый, ботинки, некоторые радикально – место жительства, спутника (или спутницу) жизни… И периоды такие бывают (раз в три года, в семь лет и так далее). Если не менять, то…

Жена даже и слышать об этом не хочет. Удивляется: тебе что, земля эта недорога? Родители твои здесь жили, домик этот построили, ты бегал босыми маленькими ножками… Как ты можешь? Фотокарточки ему подсовывает (чуть пожелтевшие): отец с граблями на дорожке к дому, мать возле грядки с астрами, с лейкой в руках, он сам, в шортиках, на велосипеде рядом с калиткой…

Нет, нельзя жить прошлым.

И не надо, живи настоящим, говорит она, разве для этого обязательно продавать дачу? Даже она, человек сравнительно новый здесь, к ней привыкла, ей нравится, пусть иногда и не очень уютно, особенно в плохую погоду (домик продувается насквозь), промозгло бывает, а все равно…

Она часто сидит на крылечке, смотрит в сад, а в ясную теплую погоду раскладывает под яблоней надувной матрас и валяется с книжкой. Под старыми раскидистыми яблонями хорошо: солнце сквозит сквозь листву, ветерок продувает – не жарко… Даже с землей у нее отношения наладились, а поначалу упоминание грядок вызывало только раздражение. Для чего горбатиться, все купить можно… Теперь же нет-нет и возьмется за тяпку или даже за лопату. Зелень всякую, петрушку-сельдерюшку, укроп и лук сажает по весне, его тормошит: поехали, сажать пора…

Даже и в дождь с удовольствием остается… Капли барабанят по крыше, тихо, дремотно…

«Секреты», ну что ж, пусть. Странно только, что жена с дочерью таятся от него, словно он может им чем-то помешать. А когда увидел жену копающейся в земле поздно вечером, без дочери, с той же детской маленькой лопаткой, то в голову полезли и впрямь беспокойные мысли. Что же они там роют, в конце концов? Золото, что ли, ищут? Клад? Или закопали, как он когда-то в детстве, и теперь не могут найти?

Он незаметно приблизился к копающей жене, спросил весело:

– Помощь не нужна?

От неожиданности та вздрогнула, бросила раздраженно:

– Не нужна, спасибо.

– Что же вы такое роете? – поинтересовался, имея в виду не только жену, но и дочь.

– Ну чего тебе, игра у нас такая, – недовольство в голосе, мол, его это не касается.

Нет, не хотели они принимать его в свою игру, даже обидно, совсем как в детстве, когда ребята играли, а его не звали или даже нарочно убегали, чтобы еще обидней было. Будто и теперь так, хотя, впрочем, что ему: не хотят, и не надо, неужто расстраиваться еще из-за этого? И он снова подумал про свой собственный «секрет», так и не найденный, – вроде как и у него тоже своя тайна, никто про нее не знает. Вспомнить бы еще, что же он такое туда положил помимо банальных стеклышек, фольги и прочей ерунды, было же что-то, точно, иначе бы не вспоминал он так часто и упорно об этой потере.

Ладно, проехали.

Кто же говорит, что дача плохо? Вовсе не плохо. Речь не о том. Пусть будет, но в другом месте. И пусть там будет речка или озеро и лес, не лиственный, положим, а сосновый. И поле. Да как бы ни было, по-другому там будет. И дом другой, и сад, все иначе. Может, и до станции будет ближе, а то сюда добираться без машины – тоска, сначала на поезде, потом на автобусе, потом еще и пешком два километра. С сумками-то… Пусть даже машина есть, все равно. А если не будет или он водить не сможет, как тогда? Было же так. Отец всю жизнь водил машину, а после инсульта уже не мог, и ходить было трудно. Такси с матерью брали на вокзале или кто-то подвозил, из знакомых. Отец с матерью тоже ведь думали куда-нибудь переехать (лет двенадцать ему тогда было). Эту дачу продать, а другую купить, поближе к станции.

Он помнил, как втроем ездили в разные места по объявлениям и без, выспрашивали, смотрели, приценивались. Ему нравилось: чужой дом, чужой сад, чужие запахи… Все другое, неизведанное, интересное, таинственное. Пока осматривали, он успевал все облазить: от сарая до чердака, даже и в саду что-нибудь заманчивое находил.

Впрочем, так ничего и не удалось – то ли дороговато выходило, то ли что… Не сладилось, короче. Его это, впрочем, не огорчило. Нет и нет, на старом месте тоже хорошо, все знакомо, друзья-приятели…

А теперь он думал: может, отец просто захотел перемены (почему-то мысль была именно об отце), такой, чтобы посерьезней, а не чтоб дней на двадцать в санаторий поехать (любил), или еще куда-нибудь, к брату в Минск или в Саратов к сестре – не сиделось ему на одном месте. А может, это была идея матери, ее тоже время от времени охватывал порыв куда-нибудь переместиться в пространстве – правда, только не в санаторий, а вот к брату в Сургут с удовольствием. Оба непоседами были, хотя и дачу любили. С нуля ведь все здесь подняли, лес корчевали сами, садовые деревья сажали, домик сами строили… По целине. По бездорожью. В те годы все куда сложнее было, только удивляться их выносливости.

Как-то июльским днем жена с дочерью ушли в лес, а он бесцельно бродил по участку, лелея все ту же назойливую мысль, что все повторяется, повторяется, повторяется, и эта дорожка, протоптанная по саду, такой же останется, и он на ней – как и двадцать, и тридцать лет назад, и забор чуть скособоченный, чуть подгнивший, хотя еще крепкий, который, конечно, неплохо бы обновить, только все равно ничего от этого кардинально не изменится. Даже если новый дом построить, на что не раз намекала жена. В другом месте наверняка бы и жизнь стала какой-то иной – люди новые, запахи другие, каждый уголок манил бы неизведанностью, новизной, горизонт открывался бы иначе… Точно бы иначе. Еще бы лет на двадцать-тридцать хватило: обжить, втянуться, переустроить все на свой лад – хлопот, конечно, много, но зато и азарт. Стимул!

Вот так, бродя, проходил он мимо кустов черной смородины, уже отплодоносивших, бедненько, но жена все-таки пару литровых банок варенья приготовила, и вдруг заметил под одним маленький всхолмик, будто крот нарыл. Свежая серо-коричневая земля, еще не успевшая просохнуть.

Любопытство не порок – присел, наклонился, потыкал пальцем, не поленился – сходил за той самой лопаткой, с какой уже не раз застигал жену, красная такая лопатка, почти игрушечная. Мягко, как в торт, погрузился миниатюрный штык в землю, рассек, раздвинул уже взрыхленное. Еще, еще… Довольно глубоко, оказалось, нужно копать, не так быстро у него получилось. Ага!.. Наконец-то ткнулся во что-то твердое – звякнуло будто о стекло.

Оказалось: пластмассовая баночка из-под какого-то крема с крепко закрученной крышкой. И правда – вроде как «секрет»: внутри серебристой фольгой выложено, засушенный цветочек календулы (жене очень нравились), розовое стеклышко, синяя пуговка, клочок бумажки.

Несколько секунд поколебавшись, чувствуя себя почти шпионом, бумажку все-таки вытащил. Буковки мелкие-мелкие, но отчетливые – почти печатные. Старательные такие буковки – даже не понять сразу, кто писал – жена ли, дочь.

«23 июля 20… Ходили на пруд, солнечно и жарко, поймали одного карася и одного бычка. Днем собирали малину – сладкая. Вечером наблюдали, как заходит солнце, сначала оранжевое, потом все красней и красней, а под конец будто пламя. Завтра пойдем в лес за грибами, вроде уже появились. До свидания!»

Рыжик-Рыжик, где ты был?

Известно, с собаками у Юли какие-то особенно нежные отношения.

На даче, куда частенько наведывалась, а летом чуть ли не каждый день, прямо с работы, благо не так далеко от города и станции, примазался к ней симпатичный такой «дворник» – Рыжик (на морде написано, что Рыжик), оранжево-серый (от пыли), лохматый, востроносый, с пышным веерообразным хвостом. Явная смесь колли (а может, и лайки) с кем-то.

Ласковый.

Ничего она для его приручения не делала, даже не заговаривала с ним. Пришел и пришел, так же и уйдет, ни к чему… Даже делала вид, что не замечает, не обращала на него никакого внимания. Это потом стала прикармливать, ну да это и другие делали, соседи, многие. А он охотно оставался ночевать, видимо, признавая ее если не за хозяйку, то, во всяком случае, за одну из главных своих попечительниц. Были, несомненно, и прочие, хотя предпочтение явно отдавалось Юле. Она это оценила, изредка балуя его всякими гастрономическими изысками, специально притаскивала из города.

Оставаясь у нее, он тут же делался строгим и даже агрессивным к чужим, никого не пускал на участок, сердито лаял и скалил довольно внушительные клыки. Стоило же ей приблизиться к нему, как он тут же искательно заваливался на спину, колотил хвостом-метелкой по земле и требовал, чтобы она ему почесала светлое, словно выгоревшее на солнце шерстистое брюхо. Если сидела с книжкой на диване или колдовала на кухне, тот ложился возле двери и, уткнув морду в лапы, полуприкрыв глаза, внимательно следил за ней. Иногда она окликала его, и тогда пес вздрагивал ушами и вскидывал голову, либо – в зависимости от интонации – вопросительно приподнимал смешные лохматые брови, превращавшие его морду в некое гротескное подобие человеческого лица. Но – отзывался неизменно, всем своим видом демонстрируя, что внимание ее, даже такое беспредметное, как простое «ну что, зверюга?» или «а у кого это такой черный носик?», весьма ему по душе. Ну да, он здесь, вот он…

Бывало еще и другое, вроде как ритуал: время от времени Юля подходила к нему и, встав на колени или усевшись возле на пол, зарывалась лицом в густую собачью шкуру. Удивительно, говорила, ведь псиной почти не пахнет. Даже цветами якобы пахнет какими-то. Или – в минуту нежности – приближала вплотную нос к песьему и дышала вперемешку, нравилось ощущать его дыхание, чистое, по ее утверждению, как у йога.

Может, и был он – собачий йог, кто знает, во всяком случае с какими-то своими задвигами. Мог, например, долго-долго сидеть, задумчиво глядя перед собой в пустоту, словно медитируя или погрузившись в какие-то свои тайные мысли.

Соседи по поселку рассказывали (не без ревности), что, когда Юли нет, он сильно скучает, приходит к ее дому и ложится на крыльце – ждет ее.

Однажды он серьезно занемог, валялся на боку, выпростав длинный розовый язык и тяжело дыша, не пил-не ел, какие бы деликатесы Юля ему ни подсовывала. Тогда она вызвала такси и помчалась с ним в московскую ветлечебницу, где ему за немалые деньги сделали операцию. После этого пес некоторое время жил у нее в квартире, и только когда окончательно поправился, снова был отправлен за город.

А все равно не говорила: «моя собака», хотя вполне могла бы.

Нет, не хотела, чтобы Рыжик был ее собакой.

Ей не нужно… (ее слова)

Имелось в виду: не нужна собака. Она, видите ли, не хотела привязываться по-настоящему. «Не хочу и все», – строго говорила Кириллу, близкому приятелю, словно заранее предупреждая возможные его контрдоводы. Уже несколько месяцев они встречались с Кириллом, Рыжик же фактически был свидетелем их романа, поскольку самый пик его пришелся как раз на летние дачные месяцы.

Как-то Кирилл, наблюдательный, сказал: «Все равно ты его любишь…» – про Рыжика, на что Юля замотала головой, категорически: нет и нет, просто жалко его, вот и все. Ничего такого, особенного. Приходит и пусть приходит, а прочее – так, пустяки…

Это она про нежности.

Нужно заметить (тут две сюжетные линии сходятся), что Юля и с Кириллом держала некоторую дистанцию, не так чтобы, но все-таки… То есть, понятно, вроде как близки, хорошо вместе, но чем лучше, тем ощутимей (для Кирилла имеется в виду) – дистанция. В самые, так сказать, нежные размягченные минуты – холодок. Отстраненность…

– Ты где?

– Тут я, тут…

Не похоже.

Может, она и права была.

В детстве, ощущая некий изъян в окружающем мире, мечтала о собаке, упрашивала отца и вымолила-таки. В доме появилась колли Рита, красотка, рыжая с белым, с прекрасной родословной и образцовым экстерьером. Юля в ней души не чаяла – кормила, гуляла, наряжала, балуясь, в свою одежду, косынку повязывала на собачью ушастую голову, лицо себе позволяла вылизывать, дышала «нос в нос» (ритуал), короче, вытворяла невесть что…

Когда Риту (той было уже два с половиной года) сшибла машина, буквально на глазах у Юли, что-то в ней сдвинулось: заговариваться вдруг начинала, по ночам что-то выкрикивала, в каждый приезд на дачу носила цветы на могилу собаки (неподалеку, под березкой, красная ленточка на ветке). Она и теперь, хотя прошло немало лет, нередко туда хаживала, печалилась искренне, если давно не видела Риту во сне.

Отец было собрался снова взять щенка, чтобы как-то отвлечь, но Юля воспротивилась: предательство же! Не желала забывать Риту. Наверняка бы щенок вытеснил ту из памяти, заслонил бы, но именно этого-то и не желала.

Вообще привязываться… Чем крепче привязанность, тем потом больней, нет разве?

Рыжик чем-то напоминал Риту, той же окраской шкуры, даже мордой, чуть лисьей. Купил же тем, что сам пришел и проявил неожиданно ничем не заслуженную Юлей преданность. Снова и снова приходил, ложился неподалеку, следил за ней карими смышлеными глазками.

В какую-то минуту вдруг почудилось – не случайно: вроде как не приблудный Рыжик, а… та, первая ее собака, да, Рита…

Сломил хитрован Рыжик ее упорство, пусть и не до конца. Тем не менее согласилась с его особенным к ней отношением, поддалась непонятной собачьей преданности и даже стала понемногу ухаживать за ним. Однако некоторую внутреннюю дистанцию все равно блюла. Не давала проклюнувшемуся ростку привязанности подняться и укорениться по-настоящему.

Кирилл интересовался, не без подначки, впрочем: что же это такое для нее – «по-настоящему»?

– По-настоящему? – Юля щурила глаза, всматриваясь во что-то, невидимое. – Ну, это когда от себя не отделить, как руку или ногу. Или даже больше.

Вот как, значит: запрещала себе любить этого пса, чтобы не испытать всего того, что уже привелось однажды. Не брала на себя ответственность, предоставляя тому жить как заблагорассудится, ходить где угодно и делать что угодно.

Ну да, случайность (собачий каприз). Если бы по-настоящему, то тогда бы это была не случайность, а судьба. А так она ведь, в конце концов, не единственная для него, хоть он и выказывал к ней особое расположение.

Нет Рыжика и нет, гуляет где-нибудь, такое собачье дело…

Однако если пропадал дня на три или четыре, а тем более на неделю (что, впрочем, бывало крайне редко), начинала всерьез тревожиться: мало ли, те же собачники могли подловить (шкура хороша), машины опять же (не хотела об этом думать)…

Возвращению же его радовалась, хотя и сдержанно, с оттенком укоризны: ага, пришел-таки, гуляка… И не из ревности вовсе, как предположил Кирилл, а – из-за нежелания (сама сказала) будить в псе не то что надежду, но нечто глубинное в недрах темной собачьей души, которая, может, и не совсем там, в загадочном мерцании зрачков, собачья.

Кирилл, Кирилл…

А что ему оставалось еще делать, как не жалеть Юлю, ведь только сам человек и может знать (и то не всякий) свои возможности. Если Юля не хотела привязываться, стало быть, знала предел своих душевных сил. Кирилл же думал так: собака есть собака, а женщина есть женщина… В том смысле, что женщина в гораздо большей степени чувствует некоторые тонкие вещи. Ведь свой страх Юля, похоже, распространяла и на все остальное в этом мире, включая и их с Кириллом отношения.

Есть – есть, а нет, ну так что же… Будто и не важно совсем.

Оберегала себя. Вроде и близки, но в то же время и нет. Не поймешь.

Отчасти это, впрочем, уязвляло его. Ну да, было в их отношениях нечто ущербное. Он-то как раз относился к ней очень серьезно – как если бы уверен был… ну… в неслучайности.

Жалел он ее, но и себе тоже сочувствовал. Едва проскользнет в ней та самая самосохранительная (так он это понимал) холодность, тут и ему немного не по себе: словно он сбоку припеку, не чужой, но и не близкий, так, не разбери кто…

Рыжика это, кстати, совершенно не смущало – он мог быть возле Юли, но мог и не быть, болтаться где-то, не озабочиваясь тем, что по этому поводу думают и чувствуют. Так – значит, так, и все в жизни – аналогичным образом, не надо ни в ком искать свою руку или ногу, вот и все.

Случайность или неслучайность – какая, собственно, разница?

А потом Рыжик действительно пропал. Еще ранняя осень стояла, вся в золоте, сентябрьское солнце припекало не хуже летнего. Юля любила бывать на даче в эту пору, так что отсутствие пса было очень заметно.

Хотя, собственно, а как еще, если собака бесхозная? Может, случилось что (не дай бог!), а может, кто сердобольный взял к себе насовсем, и пес преданность свою собачью отныне посвятил новому покровителю (кабы так). Псы дворянской породы, намаявшись неприкаянностью, умеют быть верными.

Поначалу Юля отнеслась к этому вроде почти равнодушно, будто заранее знала, что раньше или позже, но так и будет. И вины ее тут ни малейшей.

С каждым днем, однако, она все больше и больше начинала чувствовать, что не хватает ей пса, вздрагивающих ушей и темного влажного носа. Так бы прибежал, поскребся в дверь или лег на пороге. А то и в ноги к Юле. Посапывал бы тихо, приподнимая ту одну кустистую бровь, то другую, поглядывал на нее исподлобья. Потом бы подмел то, что она выложила ему в миску (всегда для него находилось что-то вкусненькое, даже и банка какого-нибудь «Педигри» или «Чаппи»), и ушел побродить по участку или куда-то еще по своим делам, чтобы к ночи вернуться и остаться охранять ее. А теперь его не было очень долго.

Впрочем, Юля все еще не теряла надежды и продолжала ждать: а вдруг?

Вскоре и зима наступила, а зимой Юля редко выбиралась на дачу: холодно, протапливать долго и маетно. Так что судьба Рыжика теперь и вовсе была неведома: появлялся он, нет ли? Раза два она все-таки съездила туда, но все было укрыто снегом, к дому не пробиться, и никаких следов, кроме птичьих.

Меж тем отношения их с Кириллом тоже изменились (он чувствовал), не в лучшую сторону: все чаще возникал между ними тот странный холодок, который и раньше беспокоил Кирилла, только теперь гораздо отчетливей.

Юля звонила все реже, а их встречи стали какими-то… скучными, что ли, едва ли не вымученными, что, естественно, не могло не огорчать и даже обижать Кирилла: не хватало ему Юли…

Однажды он не выдержал и попытался как-то прояснить отношения, даже не столько упрекая (упрек, однако, слышался), сколько… На что Юля ответила просто и лаконично: «Я сплю…» – этим вроде все и объяснялось: зима, снег, солнца мало, светает поздно… Возразить нечего. Зима располагает к спячке, а некоторые особенно подвержены этому (вегетативно-сосудистая дистония), ничего тут, увы, не поделать.

А потом и вовсе перестала звонить.

Свадьба

На свадьбе пели ангелы.

Они пели много часов подряд, пока народ веселился, а заветрившиеся губы жениха и невесты все еще сладко сливались при криках «Горько!». Все это запечатлевалось на пленку, аппарат в умелых руках увековечивал каждое мгновение зарождающегося счастья. Вид у новобрачных был слегка ошалелый, слегка утомленный, но пока еще торжественный. Кое-кто из гостей уже поклевывал носом, низко склоняясь к тарелке и едва не задевая лицом остатки деликатесов, кое-кто, забыв про «горько» и отвернувшись, спорил о политике, а кто-то азартно выделывал коленца под громкую музыку магнитофона.

Ангелы же продолжали петь сами по себе. Лучше всего, пожалуй, слышал их семилетний Федя, которого привела на свадьбу родственница невесты. Если браки совершаются на небесах, то это нормально, когда поют ангелы. Федя смотрел на жениха с невестой, чинно сидевших во главе стола и терпеливо ждавших очередного «Горько!».

Музыка из магнитофона пыталась заглушить райские голоса ангелов, но ей это не удавалось. Федя все равно слышал их, особенно когда невеста улыбалась.

Невеста была просто ослепительно красива – как бывают красивы только невесты. И ангельские голоса были такими непередаваемо чарующими, что Федя, которому никак не сиделось на одном месте (он то вскакивал, то соскальзывал под стол), к концу вечера стал задремывать.

Между тем ангелов слышал и дед невесты. Человек глубоко пожилой, под восемьдесят, он то и дело засматривался на улыбающуюся внучку, белоснежную в пышном свадебном платье, похожую на фею из сказки, и глаза его то и дело увлажнялись. Они и должны были петь, ангелы, так как его внучка была самой красивой внучкой и самой красивой невестой, ей удивительно шли фата и белое платье, и вся она просто лучилась чистотой и счастьем.

Дед с просветленной грустью думал, что вот дожил-таки до свадьбы любимой внучки, и кто знает, может, повезет увидеть и правнуков. Для него это было самое большое событие последних двадцати лет, собственно, до этого таким же самым важным событием было ее рождение, и вот теперь, надо же, свадьба, взрослая девушка, барышня, можно сказать, хотя, казалось бы, еще вчера он держал ее на руках, совсем крохотную, что-то сладко щебечущую на дитячьем своем языке.

Она и тогда была как ангелочек, маленькая, беленькая, пухленькие губки бантиком. «Дидя, а воми мя на ручи, – лопотала нежным голоском, – воми, пожальста», и он отрывался от чего угодно, чтобы подхватить, поднять высоко очаровательное созданье, прижать к себе теплое, почти невесомое тельце.

Теперь же он не мог налюбоваться ею, время от времени смахивая слезу и громко высмаркиваясь в платок, а ангелы между тем выводили какую-то небесную мелодию, отчего деду становилось так душевно, что он даже забывал выпивать и кричать «Горько!».

Ангелы красиво поют, ничего тут не скажешь. Отец жениха тоже что-то такое улавливал, но он, глядя на счастливую пару, вдруг понял, что в своей жизни был на настоящей свадьбе всего лишь раз, много лет назад, почти мальчишкой, шестнадцать, кажется, ему было. Замуж выходила его старшая сестра, в ресторане на Тверской была куча родственников и друзей, все танцевали, и он тоже, изрядно выпив – то ли по неосторожности, то ли нарочно, чтобы хоть как-то влиться в стихию праздника, потому что все было очень торжественно, разгульно, весело, он поначалу стеснялся и держался чрезвычайно скованно, а потом вдруг его разобрало, и он, удивляя родителей, лихо отплясывал с подругой сестры. Его уже несло и подругу несло, и каким-то загадочным образом отнесло аж на набережную Москвы-реки (был июнь), и они там целовались, как сумасшедшие, он впервые в жизни, по-настоящему, и стояли долго обнявшись, он еще что-то хотел, но подруга сестры не хотела, они снова целовались и просто стояли, пока над Москвой не начало розоветь, и тогда она взяла такси и уехала, а он поплелся пешком домой, и шел очень долго, чувствуя себя по уши влюбленным… А потом оказалось, что подруга сестры замужем и ему ничего не светит, и все осталось воспоминанием, но вот чтоб тогда пели ангелы, этого он, увы, не помнил.

А на своей свадьбе он был в джинсах и белой рубашке, без всякой торжественности, и будущая жена, тогда еще, понятно, тоже невеста, была в чем-то вполне обыденном: не так это было важно – свадьба. Условность, как и штамп в паспорте.

Не могла не слышать ангелов и бабушка невесты, хотя их заглушал лихорадочный стук ее собственного сердца.

Едва узнав, что внучке сделали предложение и та дала согласие, она стала волноваться и доволновалась до гипертонического криза, так это ее завело. Бабушка она была «статусно», тогда как на самом деле… Но свадьба – не так часто это бывает (как у кого, впрочем), и это гораздо важнее, чем похороны или новоселье. Кроме того, ей было ужасно приятно, что она (однако) бабушка такой красивой внучки, и потому ей тоже нужно выглядеть подобающим образом, то есть красивой и привлекательной.

По сему случаю были приобретены новое модное платье, кофточка, шиньон, и ощущение было такое, словно вовсе не внучка, а она сама выходит замуж – ну да, это ей предстояло нечто совершенно новое, неизведанное, она должна была перейти в некое иное состояние, стать дамой, годы стремительно откручивались назад, она чувствовала себя молодой, легкой, все еще было впереди…

Жених внучки – славный парень, но это, как ни крути, был действительно жених внучки, а у бабушки жениха не было, сейчас не было, дело вовсе не в женихе, а только в ней самой, в ее приподнятом настроении… А когда-то собственная свадьба ее вовсе не вдохновляла. То есть она тоже как бы вступала в новую жизнь, но вступала настороженно, с опаской и даже тоской. Она знала про себя, что любви нет, просто ей хотелось уехать из городка, где она жила с родителями, где было скучно и убого, и если бы она не покинула это место, то точно бы что-нибудь с собой сделала, так ей там не нравилось.

Юная она была совсем, глупая и о будущей семейной жизни не думала, только бы сбежать, уехать, как раз и случай подвернулся – на танцах в клубе познакомилась с лейтенантиком из стоявшей в городке воинской части. И свадьба была там же, у них в городке, а потом они уехали в Челябинск, куда сначала перевели мужа, затем в Москву. Свадьба была лишь ступенькой, за ней маячило что-то совсем другое, обещавшее в туманной перспективе, возможно, и счастье.

И что же? Теперь то, что не случилось у нее, имеется в виду счастье, готовилось у внучки. И бабушка, забыв про гипертонический криз, бокалами пила шампанское, кричала громче всех «Горько!» и что-нибудь непременно добавляла от себя к тостам других, иногда и невпопад, но это вовсе не мешало ей чувствовать себя в эпицентре, может, даже больше, чем самой невесте. Это и для нее пели ангелы, собственно, ради этого, может, все и совершается, и чье-то счастье, минуя одного, переходит к другому, и потому это общее счастье, одно на всех.

Что касается матери невесты, то она была просто оглушена пением ангелов. Белое, белое, белоснежное (в том числе и оперение), вот что она видела прежде всего, словно все покрыл пух или снег, не важно. Райская мелодия, разливавшаяся в воздухе, буквально гипнотизировала ее – сложив ладони у груди, она смотрела на счастливых молодоженов и ни о чем не думала, кроме как о том, чтобы все у молодых сложилось благополучно, чтобы… Она и сама не знала что.

Счастье, ну да, конечно, счастье, что еще можно желать двум влюбленным, соединяющим свои жизни, особенно когда слышишь чарующее пение ангелов? Она и желала им счастья, хотя, собственно, что такое счастье? Было ли оно у нее? Теперь она не могла точно сказать, скорее даже нет, хотя они с мужем любили и продолжают (вроде бы) любить друг друга. Как, впрочем, и ссориться, причем из-за пустяков, а иногда кажется, что все давно стало рутиной и никаких чувств, кроме привычки, не осталось, и тогда жизнь предстает нелегкой повинностью, которую приходится отбывать, а на этом можно надорваться. В наиболее трудные минуты она и ощущает, что надорвалась. Что сил на жизнь почти не осталось, а пение ангелов… пение ангелов – да что уж там!..

Впрочем, это вовсе не значит, что счастья не будет у дочери. В конце концов, пение ангелов – это для дочери, а не для нее. Это дочери они сулят нечто прекрасное и нежное, и пусть так и будет, потому что кто-то же в этой жизни все-таки бывает счастливым, хотя бы недолго. Потому что если познать хоть раз счастье (а его можно познать только с Богом – пение ангелов тому лишнее подтверждение), то потом можно жить с этим долго-долго.

Поэтому мать невесты тихо про себя молится, своими словами или даже без слов, а вот так, молитвенно сложив горячие ладони у груди и вслушиваясь в пение ангелов. Бокал с шампанским она поднимает машинально, ей достаточно только этого райского пения, от него одного можно захмелеть. Она только теперь поняла, для чего делаются свадьбы: для того, чтобы услышать их, ангелов… Если между женихом и невестой действительно глубокое и искреннее чувство, то они слетаются и поют, словно приглашая всех причаститься чему-то высшему, потому что любовь – это и есть высшее, и всякое такое прочее…

Удивительно, но мать жениха не только слышит, но и видит ангелов. Небольшие, они порхают вокруг брачующихся, и белоснежные крылья их касаются такой же белоснежной фаты невесты, но иногда и ее сына, теперь уже принадлежащего не ей, а невесте. Сначала с этим трудно было смириться, настроение матери жениха было пасмурным, однако появившиеся внезапно ангелы все сразу кардинально изменили: теперь она видела, что сын и невеста очень подходят друг другу, а невеста действительно достойна ее сына (и сыну тоже, кажется, повезло), ангелы порхают вокруг них, как большие пушистые птицы, и все вокруг сияет и звенит, звенит и сияет.

Мать жениха (художник по профессии и призванию) часто рисует птиц на своих картинах, всяких, парящих и гужующихся на берегу какого-нибудь живописного водоема, чаек или голубей, снегирей или синиц, теперь же она знала, что сумеет нарисовать и ангелов с их небольшими крыльями, розовыми щечками и младенческими светящимися личиками, почти такими, какими их рисовали на старинных гравюрах. Впрочем, их образ вполне мог и померещиться ей, чего нельзя сказать об их пении.

О, это действительно волшебство, она слышит его каждую секунду, так неправдоподобно явственно, что неожиданно обнаруживает себя вовсе не в небольшом зале кафе, где все происходит, а на берегу реки среди плакучих ив, как в детстве в родном городке на Волге: вода течет и поблескивает, листья усыпляюще шумят на ветру, а она стоит босиком на траве и смотрит, смотрит завороженно на воду, как играют на ее мерцающей поверхности солнечные блики…

Между тем крики «Горько!» смолкают, молодежь весело отплясывает, свадьба – это весело и немного грустно, счастье может быть, а может и не быть, танцуют и жених с невестой – в самом центре, а рядом выдает фантастические коленца проснувшийся мальчик Федя, и все с изумлением и восхищением смотрят, как это у него получается. Между тем ангелы тоже тут, рядом, они словно подпевают Робби Вильямсу и Мадонне, Дмитрию Кузьмину и Наташе Королевой, но в то же время и сами по себе, осеняя все своим сладкоголосым хором.

Свадьба есть свадьба, кое-кто, естественно, сильно захмелел (быть на свадьбе и не позволить себе?), но никто не падает, все держатся молодцом, в том числе и дедушка невесты, который даже станцевал пару танцев с матерью жениха, и в общем удачно, хотя очень опасался наступить ей на ногу (он уже и не помнил, когда в последний раз обнимал кого-то за талию). А бабушка невесты, позабыв про недавний гипертонический криз, танцует почти все танцы без перерыва и легкое покалывание в груди оставляет на после, потому что свадьба есть свадьба, а если на ней еще и поют ангелы, то не веселиться просто грех, нужно поддерживать правильный настрой, и пусть все удивляются ей, как и семилетнему мальчику Феде, когда они, взявшись за руки, кружатся, кружатся, кружатся, в некоем подобии вальса.

Что же касается ангелов, то они…

Тут автор осторожно замолкает, поскольку вступает в область совершенно нездешнюю, да тут и не нужны слова. Вслушайтесь сами…

Аквариум

Аквариум

Теперь у нас новое развлечение – большой аквариум для рыб, вода зеленоватая с золотистой подсветкой, растения всякие вьются, оплетая кораллы и каменные гроты. Ну и, разумеется, рыбки – разные: и маленькие, и довольно крупные, красные, синие, желтые, серо-буро-малиновые, нежное пошевеливание плавниками, скольжение и покачивание…

Ни дать ни взять подводное царство, море-океан, да и только, – лучший способ для релаксации. Даже элементарное созерцание зеленоватой ласковой воды с пронизывающими ее пузырьками воздуха – и то способствует, а вкупе с рыбками и подавно.

Вот одна вырулила из тени грота и замерла, чуть помахивая похожим на бабочку пышным хвостом, выпуклые темные глазки смотрят сквозь стекло, словно вглядываясь в тебя или еще во что-то, вот еще золотистая, поблескивающая чешуйками, – медленно проплывает вблизи от галечного дна, чуть задевая его стелющимся нижним плавником, а верхний розовый развевается будто знамя. Если смотреть долго (поневоле западаешь), кажется, что и сам скользишь там, мягко покачиваясь в теплом струении, а растения нежно оплетают тело.

Гениальная идея шефа: млеют клиенты, глядя на это волшебное царство. Специально для них и устроено в холле, чтобы расслаблялись. А там, смотришь, куда более покладистыми и сговорчивыми окажутся, значит, и дела фирмы успешней… Даже если им приходится ждать довольно долго, они не раздражаются, напротив, повольготней раскидываются в креслах и с удовольствием взирают туда, на аквариум, на зеленоватую нежную воду и золотистое мерцание, на взблескивающие пузырьки и, конечно, на рыбок…

Диана, секретарша, сидит по другую сторону аквариума, силуэт слегка размыт, иногда кажется, что она тоже там, внутри, вода колышется вокруг нее, странный эффект – будто все мы там, в аквариуме, и она и посетители, а между плавают разноцветные, красивые, как елочные игрушки, рыбки…

Шеф страшно доволен этим ноу-хау: для рекламной конторы такая эстетика более чем кстати – свидетельство хорошего вкуса. Любой человек чувствует себя лучше там, где тепло, красиво и уютно. Расслабиться в наше время – тайная мечта каждого: кто-то делает это с помощью алкоголя, кто-то пьет успокоительные, короче, кто что…

Стоит человеку сесть в удобное кресло, как с ним, даже если он спешит куда-то, начинаются метаморфозы, а если в придачу еще и рыбки, музыка и завораживающая подсветка – считайте, все в ажуре.

Сотрудники, между прочим, тоже вовсе не прочь поглазеть в свободную минуту на рыбок, в холле постоянно топчется кто-то из своих. И разговоры тоже вертятся вокруг них, поскольку каждый теперь участвует в этом «проекте», как назвал шеф аквариум.

Да, именно проект, сказал он, поскольку в рекламном бизнесе даже цвет мебели и форма лампы в конторе имеют свое значение. Надо признать, он в этом понимает, даже сотрудников подбирает, будто собирается выпускать их на подиум, а не для того чтобы генерировать идеи и воплощать их в жизнь. Сам далеко не красавец, но – стильный, умеет и одеться, и себя подать, короче, разбирается, что к чему. Именно благодаря ему в немалой степени фирма и процветает: заказы один за другим, причем весьма солидные – только управляйся.

Ничего, управлялись.

К рыбкам же ходили отдыхать, а кто, между прочим, и вдохновляться. Серго, например, говорил, что эффектная идея логотипа одного из крупнейших банков, которая так понравилась его хозяевам, снизошла на него именно в этих рыжих кожаных креслах перед аквариумом. Да и не он один.

Поутру, едва появившись в конторе, народ еще некоторое время прохлаждался в холле, беседуя о таинственной аквариумной жизни: кому-то нравились барбиолы, кому-то сетунции, а кому-то линексы… Дошло до того, что сотрудники и сами начали приносить в банках каких-то новых красивых рыбок, подчас весьма экзотичных, –каждый хотел внести вклад. Такой энтузиазм не замедлил дать свои результаты: население довольно объемистого аквариума умножилось настолько, что шефу пришлось наложить вето – рыбам могла и не понравиться такая теснота.

Что касается меня, то я ходил к аквариуму не только и не столько из-за рыб, сколько из-за Дианы. Сквозь зеленоватую воду с золотистой, будто солнечной, подсветкой чуть размытый ее облик казался загадочно прекрасным. Неясные мысли бродили у меня в голове – может, это как раз и были идеи, которые, по определению Лермонтова, есть чувства в их высшем развитии. Вода не выдавала меня, однако Диана все равно догадывалась, почему я здесь, и когда мы оставались вдруг одни, мягко выговаривала:

– Напрасно ты ходишь, милый, я не рыбка, не нужно за мной подглядывать.

Может, ей это и вправду досаждало. К тому же у Дианы был ухажер. Он заезжал за ней на «вольво» и увозил в какие-то недоступные мне эдемы.

Нельзя сказать, что я сильно страдал из-за бесперспективности наших отношений (их и отношениями-то трудно назвать). Мне просто доставляло удовольствие созерцать ее силуэт именно вот таким, чудно преломленным в бирюзовой призме аквариума. Иногда он казался совсем далеким, иногда, наоборот, очень близким, но всегда он был немного нереальным, словно она была русалкой или феей. Что-то добавлялось к нему.

Вернемся, однако ж, к рыбкам.

С некоторых пор стали замечать, что население аквариума как бы уменьшилось, а вскоре это стало и совсем очевидно. Причем начали исчезать сначала самые маленькие рыбки, потом чуть покрупнее. Вроде никто из них и не погибал, но тем не менее аквариум мало-помалу пустел, а это, естественно, вызывало недоумение и тревогу.

Каждое утро у аквариума толпился народ, но не просто так, не как раньше, а с целью установить, какие еще рыбки пропали. Раз, два, три… – пытались посчитать рыбок по головам, но не так это было легко: некоторые как две капли воды похожи друг на дружку, иные прятались в гроте и между растениями; вроде и недосчитаешься одной-двух, а они потом раз – и выплывут, приходится пересчитывать заново.

Рыбный «проект» волновал теперь всех, и все, естественно, переживали из-за исчезновения рыбок. Возникло даже подозрение, что кто-то их крадет для собственного пользования (некоторые, достаточно редкие, стоили немалых денег).

Еще грешили на всеобщего любимца рыжего сибирского кота Сигизмунда, в обиходе Муню, тот тоже любил понежиться возле аквариума. Крупный, как рысь, с густой пышной шерстью, он частенько дремал в кресле, щуря свои хитрые зеленые глазища на рыбок, а иногда и пытался прикогтить какую-нибудь, близко подплывшую к прозрачной стенке. Это было по-своему трогательно и забавно, и народ искренне веселился, глядя на его тщетные (стекло мешало), но при всем том грациозные попытки. Правда, подозрение быстро было отметено – вряд ли Муне, даже при всей его хитрости и ловкости, удалось бы сцапать хоть одну рыбешку.

Диана со снисходительной улыбкой поглядывала на кучкующийся возле аквариума народ, но она тоже не ведала, куда исчезают рыбки, хотя именно у нее – из-за постоянной близости к объекту – было больше всего шансов разгадать эту загадку. Лицо ее по-прежнему возникало в воде – как видение, как призрак, словно она сама была частью этого волшебного царства.

Я сделал несколько фотографий аквариума с ее плавающим в нем лицом, добавил уже на компьютере кое-какие эффекты, и получилось, без ложной скромности, супер – это оценила не только сама Диана, но и шеф, вскоре использовавший их для рекламы одной из известных косметических фирм.

Казалось, только единственный вопрос и волновал: ну что, все целы?

Пока все вроде были целы, но на следующий день одной-двух рыбок снова недосчитывались.

Между тем разгадка – не буду томить – крылась совсем близко: не кто-нибудь, а именно сами рыбы (не все, конечно) и были тому виной.

Марпы – вот кто по ночам охотился и элементарно пожирал других рыбок. Заглатывал, можно сказать, с потрохами, даже не оставляя следов своих тайных пиршеств.

Открытие это сделал сам шеф, купивший книгу про рыбок и там прочитавший про аквариумных хищников. Их было всего две, марпы, довольно крупные, с изумрудными полосками вдоль туловища, с фиолетовыми бровками над выпученными бесцветными невозмутимыми глазками, длинными усами и белыми игольчатыми зубками. За время проживания в аквариуме они и вправду изрядно подросли и прибавили в весе. Постоянно держась вместе, парочка сонно колыхалась возле прозрачной стенки и вид у нее был абсолютно неагрессивный. Проплывавших мимо рыбок они будто не замечали (или делали вид) – скорей всего, переваривали ночную трапезу.

«М-да, – буркнул озадаченно шеф, – естественный отбор, ничего не поделаешь, поглядим, что будет дальше».

А что дальше?

Ясно было, что если так все и пойдет, то никого, кроме этих самых зубастых марп, не лишенных, впрочем, притягательности, в аквариуме не останется и весь рыбный «проект» точно накроется.

Удивительно, что шеф не проявил никакого недовольства, хотя первый должен был бы в заботе о «проекте» срочно убрать этих гарпий, отдав их тому же Муне, либо, по крайней мере, отселив от прочих еще оставшихся рыбок.

Ничего подобного, однако, не последовало. Странный, признаться, фатализм: естественный отбор… Ну и естественный, что с того? Не для того же заводили аквариум, чтобы наблюдать такое гнусное торжество силы.

Народ теперь сходился к аквариуму почти обреченно – узнать, кого еще слопали кровожадные марпы.

Между тем эти акулы словно что-то сообразили и на какое-то время затаились – питались обычным кормом и больше никого из рыбок не трогали. Возможно, те, что еще оставались помимо них, были уже слишком крупноваты либо… просто им не по вкусу.

Однако не прошло и недели, как исчез довольно крупный красный с яично-желтым брюхом линекс, тот самый, который почему-то больше всего полюбился сибиряку Муне: тот мгновенно подскакивал к аквариуму и азартно скреб по нему когтями, стоило только линексу приблизиться к стеклу.

Нет, марпы знали свое черное дело и, судя по всему, отнюдь не собирались садиться на диету.

В то же время в конторе происходили странные вещи.

Неожиданно уволились сразу два сотрудника, внезапно, без всякого, казалось, повода, буквально один за другим. Примечательно, что именно они больше всего последние недели ошивались в холле возле аквариума – нет, ничего такого предосудительного, однако их уход почему-то подействовал на всех угнетающе, тем более что они не соизволили ничего объяснить – просто сгинули, и все… Ходили слухи, что их переманила конкурирующая фирма.

Надо полагать, шеф был обескуражен не менее, чем все остальные, кадры были ценные, так что он, обычно бодрый и редко унывавший, ходил погруженный в глубокую задумчивость.

Реже стали приходить и постоянные заказчики. Кое-кому из них была известна история аквариумного террора, которую им – в качестве забавы – рассказывала Диана. Может, этого-то и не стоило делать, но так уж сложилось: она должна была их как-то привечать и развлекать, разговаривать с ними, приобщая к жизни внутри фирмы и создавая иллюзию единения.

Между тем Диана, я это сразу подметил, тоже улыбалась теперь как-то не так, не как прежде. Исчезли ее очаровательные открытость и доверительность, что так притягивали к ней (помимо красоты). Обычно она была легка в общении, всегда умела поддержать беседу и тонко сгладить заусеницы, без коих, увы, не обходится. Шеф чрезвычайно ценил ее за это и держал Диану в числе самых доверенных лиц, а иногда даже звал ее с собой на всякие важные переговоры.

Трудно сказать, имело ли это к рыбкам какое-то отношение. Между тем они постепенно таяли, вокруг аквариума толпился недоумевающий народ, взирая на все тех же пузастых, раскормленных до неприличия марп.

Рыбок было жаль…

Ну вот. Наконец, как это и должно было случиться, естественный процесс приблизился к своей естественной же развязке: рыб в аквариуме осталось всего лишь две. Две, понимаете?

Дианино же лицо, хотя и отражалось в воде аквариума, среди блестящих пузырьков подкачиваемого в воду кислорода, но уже не золотилось так феерически празднично, как прежде, когда в аквариуме было много разноцветных рыбок, каждая сама как маленький фонарик.

Да и народ заглядывал в холл все реже и реже: не так уж и увлекательно было глазеть на одних марп. Марпы и марпы, усатые хищные морды с базедовыми глазками…

И кто их только сюда запустил?

Кстати, этот вопрос встал сам собой. Оказывается, шеф их не покупал, кто-то просто проявил инициативу, но кто? И не было ли это вполне намеренной диверсией?

Диана мрачнела, как и шеф, все больше. Это и понятно: кто как не она каждый день вынуждена была наблюдать оскудение волшебного царства. И посетителям она уже не рассказывала о том, что приключилось, их это могло только оттолкнуть. Да и зачем им знать?

Суть, впрочем, вовсе не в этом, а в том, что Дианино лицо вскоре и вовсе исчезло. Увы, девушка тоже уволилась, тихо и без всяких объяснений.

В одно из обычных утр, придя в контору пораньше, я застал шефа, одиноко сидевшего возле аквариума: он пригнулся в кресле и, подперев голову руками, пристально смотрел на почти пустой, теперь почему-то даже не подсвечивающийся аквариум с крупными тенями двух оставшихся рыб. Мы оба молча смотрели туда, на аквариум, на воду, на тени, в душе было сумрачно.

Собственно, наша замечательная, раскрученная, успешная фирма фактически больше не существовала. В это трудно было поверить, но так оно и было. Буквально в две недели почти все сотрудники разбежались и все разом рухнуло.

– Они нас съели, – промолвил тихо шеф и поднял на меня свои умные серые глаза. – Ты понимаешь, они съели нас, эти мерзкие рыбы. Они всех нас слопали, в том числе и меня. Я не могу больше работать, у меня нет никаких идей, а главное, нет желаний, я не знаю, для чего все… Не понимаю, как это могло случиться. Не понимаю…

Мы смотрели на аквариум.

Ни телефонных звонков, ни посетителей, ни сотрудников, тишина и только лихорадочный шум города за окном. Даже бедный кот Муня куда-то запропастился – не исключено, что его прихватил кто-то из исчезнувших сотрудников.

Да, это был финиш. Я повернулся и двинулся к выходу.

Дальнейшее было предсказуемо: грохот и звон разбитого стекла…

Мы первые!

Утро серо и мглисто за окном, компьютеры тихо дремлют, посвечивая зелеными огоньками мониторов, а информации все нет. Кофе уже не действует, в разламывающейся от бессонной ночи и выпитого в безмерном количестве кофе голове нет другой мысли, кроме как броситься на постель и забыться. Бывает, наступает момент, когда ты уже не в силах ничего воспринимать и тебе наплевать, что где-то происходят всякие события, абсолютно наплевать, потому что у тебя болит голова и давит на глаза так, что кажется, вот-вот лопнут. Ну ракета не стартовала в нужную минуту, ну взрыв на оптовом рынке, ну забастовка на угольной шахте, так что?

Ага, наша новость, наша, мы раньше, торжествующие вопли, опять обставили другие агентства, мы лучше, правда, мы самые-самые!

О эти тусклые, скучные дни, когда почти нет новостей, нет событий, никто никого не взрывает, никто никого не отправляет в отставку, никто не выходит на площадь с плакатами и не устраивает голодовок, никто не заражает никого СПИДом и не разоблачает в коррупции… Мертвые дни, информация идет блеклая, невыразительная, зевотой сводит челюсти, и хочется напиться. В такие дни в отделе все под мухой, от всех попахивает алкоголем, в воздухе винные пары, пальцы лениво тыкаются в клавиатуру – бог ты мой, ну почесал опять некий политик правой ногой левое ухо, кому это интересно?

Нет, правда, кому?

И на это уходит жизнь, уходит время, из факса периодически выползает очередная змеевидная порция бумаги, закручивающаяся в рулон, похожий на древний пергаментный свиток с чуть расплывшимися буквами, иногда трудно разобрать… Какие-то невнятные, бездарные сообщения корреспондентов, лишь редкие заслуживают стать новостями – и то только благодаря нам, делающим из этих сумбурных, малопримечательных известий нечто…

И все равно скучно, скучно…

Иное дело когда происходит и вправду что-то серьезное, какие-то политические события – меняется правительство, выборы, крупные забастовки или покушения, региональные конфликты и тем более военные действия…

О, тут самая работа!

Пальцы стремительно скользят по клавиатуре (о, эта восхитительная, бурная музыка событий!), так, еще один министр отправлен в отставку, так, федеральные войска взяли город Н., похищен крупнейший бизнесмен Р., еще одна, чуть ли не восьмая жертва серийного маньяка на севере столицы, скрипит факс, пыхтит принтер, новости, одна горячее другой, уходят на телетайпную ленту, диктор по ящику вещает: как сообщает агентство N. (ура, мы опять первые!), телефонный звонок по «вертушке» (это из Кремля, информацию – нам первым: согласно источнику из администрации, пожелавшему остаться неизвестным), звонок из Генштаба – должна пройти такая-то новость, вы сами знаете, как это лучше сделать, очень важно…

Конечно, мы знаем, как сделать, – мы профессионалы, мы лучшие… Чем мы лучше, чем оперативнее, тем больше к нам первым приходит ценной информации, а любая информация – деньги, на наши новости подписываются крупнейшие зарубежные информационные агентства, газеты и журналы, мы умеем подать новость так, чтобы она была объективной и в то же время там был и наш взгляд, неприметная такая подсветка, которая любому политику может прибавить рейтинг или, наоборот, опустить, любому событию придать особую значимость, а значит, и подчас самые неожиданные серьезные последствия.

И еще мы прекрасно знаем: борьба за информацию, которую мы ведем с таким азартом, – не напрасна. Это борьба за деньги, которые нам платят. Чем выше наш рейтинг, тем выше заработки.

Боже, как же раскалывается голова! Через каждый час я звоню в центр полета и спрашиваю, нет ли новостей. У тамошнего дежурного, наверно, проблемы, голос у него глухой, недовольный, хотя он и пытается говорить бодро: нет, все пока в том же состоянии, какие-то неполадки (только об этом пока не надо), поэтому старт откладывается. Скоро они будут устранены, там работают, все будет о’кей, чуть-чуть терпения…

И ладно, раз просят, не будем спешить. Хотя из этой небольшой задержки на старте запросто сделать сенсацию (лишний раз блеснуть профессионализмом – пусть начальство знает!), о которой завтра (верней, уже сегодня) напишут все газеты. Любая сенсация – это доход для агентства, реальный и символический капитал, за сенсации нам платят премиальные.

Трудно даже сказать, почему я соглашаюсь: может, потому, что не хочется устраивать очередную бучу, – мало ли что бывает, скоро они там все сделают как надо и корабль стартует… А может, именно из-за усталости и головной боли.

Раз они просят…

Похоже, что старт задерживается не на один час. Я кладу голову на руки, на темном экране монитора вспыхивают маленькие белые звездочки, и нет им конца. Где-то там, в черной бездне, живут новости, вспыхивают и гаснут. Я пытаюсь хоть ненадолго прикорнуть, но едва начинаю задремывать, как раздается телефонный звонок. Да-да, это из центра полета. Голос в трубке усталый и такой тихий, что я едва разбираю слова. Можете передавать: корабль благополучно стартовал, все системы функционируют нормально, самочувствие космонавта отличное. Вы слышите? Отличное…

Слышно плохо, но я слышу.

Отличное. Наверно, как у меня: череп раскалывается, в ушах шум, в глазах – резь. Впрочем, для меня он как бы и не человек вовсе: пилот, космонавт – существо высшее и абстрактное. Часть пилотируемого корабля, одна из важнейших его составных. Все земное, с ним связанное: дом, семья, родители, дети – всего этого как бы не существует, я даже представить его не могу – только скафандр и что-то отдаленно напоминающее человеческое лицо за толстым стеклом шлема.

Стартовал – и слава богу, значит, кончились мои муки. Я быстро набиваю текст и отправляю его на телетайп.

Мы первые!..

Одна новость, но зато какая! Я чувствую себя добрым вестником, благодаря которому миллионы узнают сегодня о том, что наш космический корабль благополучно вышел на орбиту. Миллионы с гордостью вздохнут, что страна еще что-то может, а значит – не все так худо. Бедные-то бедные, а в космос летаем. Вон у американцев их «Шаттлы» взрываются через один, а нашим хоть бы хны. Пусть это не сенсация, но все равно настоящая новость – не каждый день отправляются ракеты с человеком на борту в космическое пространство. Я даже и сам испытываю некоторое волнение, как в детстве – торжественный зычный голос диктора: «Говорит Москва, говорит Москва, работают все радиостанции…»

Через два часа явится смена, и я смогу наконец уйти домой. Ночное дежурство самое трудное (жутко тянет спать). Я не хочу никаких новостей, ни мнимых, ни настоящих. Я хочу, чтобы все было так, как обычно, чтобы ничего не взрывалось, никто не умирал, никого не похищали, и вообще все было тихо и спокойно. Голова сама опускается на руки, прямо на клавиатуру – измучила меня эта бессонная ночь.

Любопытно, как он там, этот космонавт, один в кабине перед всеми этими немыслимыми мерцающими приборами, за которыми он должен следить, как я должен следить за свежей информацией. Помню, как еще в самом начале работы в агентстве меня покрыл матюками корреспондент из района боевых действий: я не мог справиться с диктофоном, встроенным в телефонный аппарат, а парень как раз передавал информацию о бое под каким-то неведомым горным селением. В трубке хлопки разрывов и треск автоматных очередей, а я все никак не мог включить этот проклятый диктофон. Мы тогда опять были первыми, потому что аппарат наконец заработал и все, к счастью, записалось. Потом меня долго еще преследовали грохот, треск, шипение и еле пробивающийся сквозь них голос, внутри обмирало: вдруг не сработает?..

Похоже, вздремнуть так и не удастся.

Все происходит внезапно: экран компьютера вспыхивает сам собой, возможно, от моего неловкого движения, на синем фоне белые буквы… Так, что это? Не сразу врубаюсь: какой-то непонятный текст, точно не мой, я такого не писал, хотя, впрочем, и мог бы. С изумлением читаю:

«В четыре часа ночи в результате неполадок в двигателе… космический корабль …гибель пилота…»

С ужасом пытаюсь вспомнить, каким образом мог возникнуть на экране этот текст, если я передавал на телетайп совсем другой, вот же он… Я открываю сохраненный документ, в котором теми же белыми буквами сообщается про успешно начатый полет.

Теперь уж точно не до сна. Я тру глаза, допиваю остатки холодного кофе, включаю радио, чтобы послушать последние известия. В четыре часа ночи – тогда еще только пытались ликвидировать неполадки, а я ждал сообщения. Откуда же?

О ужас, по радио передают именно этот текст – про катастрофу, со ссылкой именно на наше агентство.

Выходит, это все-таки мой текст, мы первые…

Судорожно набираю номер Центра полетов, знакомый глухой голос: тебя же, сука, просили!..

Короткие частые гудки.

После смены я выхожу в тусклое мглистое утро. До припаркованной неподалеку машины три шага, но я не успеваю сделать и одного, рядом резко тормозит черный лимузин с тонированными стеклами, не успеваю даже разглядеть, какой марки. Дверца распахивается, меня с силой втаскивают внутрь.

– Ну что, первые, да?

Поехали

Мне нравится, что она любит свою машину. Нравится бескорыстно, а вовсе не потому, что иногда она подвозит меня к метро, освобождая от необходимости трястись на трамвае или автобусе. Мне нравится отвага этой миниатюрной женщины, ее уверенность за рулем, как ловко и бесстрашно она маневрирует в потоке несущихся машин. Мне нравится, что она так легко и беззаботно относится к своей старенькой «тойоте», у которой уже плохо закрываются двери, скрипят панели и которая все-таки заводится и едет, несмотря ни на что. Как ни странно, но с ней чувствуешь себя в машине совершенно спокойно – именно потому, что сама она нисколько не волнуется. А ведь могла бы – на дороге столько неожиданностей, превратностей, случайностей. Однако это не должно касаться ее. С застенчивым смешком она рассказывает, что ее машину дворники почти забросали снегом, так что ей пришлось забираться в машину через другую дверь. Или что недавно слегка въехала в грузовик, к счастью, почти без последствий, только чуть поцарапала бампер. Ну и что сказал шофер грузовика? А ничего не сказал, только вышел, посмотрел, покачал головой… Это рождает у меня теплое чувство, даже больше чем симпатию. Нечто отеческое, если угодно. Когда я думаю про нее, то тут же вижу и ее машину, маленькую красную «тойоту», засыпанную по крышу рыхлым посеревшим от городской пыли снегом, который она разгребает, чтобы приоткрыть дверь и влезть внутрь.

Обычно я вижу ее, когда она уезжает, ранним утром, это происходит в одно и то же время, около восьми, поздней осенью и зимой еще темно, она, в темной короткой куртке и в красной вязаной шапочке, выходит чуть пораньше, потому что на дорогах скользко, пробки, и она предусмотрительно оставляет на дорогу больше времени. По вечерам мы не всегда совпадаем, она частенько задерживается, может, дела заставляют сидеть сверхурочно, а может, нарочно, чтобы переждать, пока схлынет поток машин. Я ухожу домой, так и не дождавшись ее возвращения. Бывает и наоборот: я возвращаюсь, а ее машина уже припаркована на своем обычном месте, значит, я уже не увижу ее – ни как она выпрастывает ногу в джинсах из салона, ни как обходит напоследок автомобиль, проверяя, все ли в порядке, не забыла ли она выключить фары и хорошо ли закрыты двери. Иногда она нежно проводит ладонью по крыше, словно прощаясь со своей любимицей на ночь.

Мне кажется, она не видит меня, поскольку моя «восьмерка» припаркована в нескольких метрах за другими машинами, да и много ли там различишь, тем более если окна затонированы. И какая ей разница, есть там кто или нет? Я же много времени провожу здесь, в машине, покуривая, слушая негромко включенную музыку или даже просто так, откинувшись в кресле и ни о чем не думая. Да, мне нравится сумрак, запах бензина, мелькание бликов и теней за стеклом. Зимой, конечно, долго не просидишь, если не гонять вхолостую мотор и не греть печку, я и не сижу долго, достаточно часа, чтобы прийти в себя, расслабиться. Раньше меня точно так же успокаивало вождение машины. Раньше…

А теперь я выхожу к машине поздно вечером или рано утром, сажусь и просто сижу. Временами мне кажется, что я еду, еду, совсем как когда-то… Я слегка кручу руль, выжимаю сцепление, переключаю ручку передач. Но я никуда не еду, и это продолжается вот уже три года. Меня тянет к ней, как к женщине, только здесь, удобно устроившись на сиденье, ощутив под подошвами упругие педали, я обретаю нечто забытое, отдаленно похожее на внутреннее равновесие. Единственное утешение, что когда-то я все-таки смогу поехать, когда-то это обязательно произойдет, и не сотню метров возле дома, а по-настоящему – выехать на трассу, влиться в поток. Собственно, это можно бы сделать в любую минуту, машина в полной исправности, бензин залит, чего еще?..

Ну да, дело за малым. Я должен преодолеть – преодолеть нечто внутри себя, может быть, страх, а может, еще что-то, вызывающее тошноту и головокружение, лихорадку и дрожь в конечностях, едва мне стоит всерьез задуматься о дороге. Да, я не могу сам вести машину, не могу, я знаю, это болезнь, и я смотрю с тоской на девочку-женщину с короткими темными волосами, уверенно садящуюся в свою маленькую красную «тойоту» и через некоторое время трогающуюся с места. Нет, я не завидую ей, я еюй восхищаюсь: она, такая слабая и беззащитная, колесит по улицам огромного города, и не только, ее не пугают другие машины, пешеходы, непредвиденные ситуации. Она живет так, словно ей ничто не угрожает, легко, почти воздушно. Она уверена, что все в жизни создано для нее, ее не беспокоит статистика дорожных происшествий, количество жертв и пострадавших, как-то ей удается, и это почему-то внушает мне надежду. Если она может, то и я…

А что «и я»? Ничего я не могу поделать с собой: лихорадка и дрожь возникают внезапно, лицо бледнеет или, напротив, начинает гореть, бешено колотится сердце, тошнота подкатывает к горлу… Я прекрасно сознаю, что мин вокруг нет, все что угодно, но только не мины, и тем не менее. Раны давно зажили, физически я абсолютно здоров, только еще побаливает правая нога, но и она нормально сгибается, я пригоден к этой жизни, могу ходить много километров, ездить в общественном транспорте, поднимать и носить большие тяжести, я вполне полноценен, но я не могу выехать из двора… Однажды меня даже вырвало (еле успел выскочить из машины), когда я все-таки попытался это сделать. Понятно, что все это последствия шока, стресса, контузии, но от этого ничуть не легче. Врач сказал, что все будет в порядке, вопрос времени, лекарства, которые я пью, должны помочь, но главное – время, которое, как известно, все лечит. Мне повезло больше, чем другим. Только я один и выжил после того взрыва.

Девушку зовут Ольга. Мы познакомились, когда ее любимица однажды не завелась. Некоторое время я наблюдал, как девушка, открыв капот, растерянно смотрит внутрь. Все ее попытки завести машину так и не увенчались успехом. От предложенной же помощи она не отказалась, а мне было приятно помочь. Если что, можете всегда обращаться ко мне, кое-что в машинах я кумекаю, хотя и не во всех. Я не могу водить, но поправить кое-что внутри могу. Там, в горах, да и до того, мне много приходилось возиться с моторами и прочими автомобильными делами. Техника есть техника, в ней всегда есть место неисправностям, а заглохнуть и не завестись на горной узкой дороге, где тебя видят глаза врага – заведомо подставить себя под удар. Пожалуйста, Ольга. Не за что… Если бы она могла догадаться, что мое появление не так уж случайно. Что мы уже знакомы давно, если, конечно, это можно назвать знакомством. Больше того, она уже часть моей жизни, она – мое лекарство, я жду ее по утрам и вечерам и радуюсь возможности наблюдать, как она садится в свою «тойоту». Езда для нее радость, а вовсе не тягостная необходимость. Это видно по ее сосредоточенному и в то же время спокойному, почти благостному лицу, по ее губам, в которых угнездилась тень улыбки, по тому, как она держит руль, да и по всему… В конце концов, мир – не только горы. Она знает про жизнь что-то свое, куда более радостное и светлое, ее мягкая улыбка убеждает в этом.

Чаще всего я думаю, почему именно меня, почему именно мою машину и тех, кто сидел в ней. Почему их нет, а я есть? И почему все-таки именно наша машина? Случайность, стечение обстоятельств, судьба – что? Или взрыв был неким знаком – именно мне, остальных уже нет, им теперь все равно, а меня оставили для каких-то еще неведомых целей. Мне надлежит это расшифровать и жить как-то иначе. А я не могу и живу как во сне, откручивая время назад и пытаясь заново пережить ту минуту, но теперь по-другому. Я уже не еду по той горной дороге или еду чуть правее (или, наоборот, левее), или в другой, более счастливый день, в общем, пытаюсь вернуть все назад, в том числе и ребят, кто был вместе со мной. Заколдованный круг, из которого не выбраться.

Случайность (если это случайность) мучает меня, как жуткий сон. Сначала я утешал себя, что в одно место два раза не стреляют, но, увы, это не действует, мое состояние таково, что лучше даже не браться за баранку. По ночам мне снится один и тот же кошмар: мина на дороге. Впрочем, это может быть и человек, внезапно выскакивающий наперерез, и другая машина, несущаяся прямо в лоб, словно ее водитель не видит меня, или наезжающий сзади многотонный грузовик. Что бы ни было, но всегда это плохо кончается. Когда я учился водить, инструктор говорил, что у меня определенно талант, что многие вещи, которые другим даются немалыми усилиями, я схватываю на лету, а главное, у меня хорошо развита интуиция, для вождения это очень важно. Ну и что дала мне эта интуиция?

Врач говорит, что точно так же меня могли найти и пуля, и снаряд, потому что война есть война. Многих из нашего взвода и вправду нет в живых, впрочем, кое-кто погиб после, уже вернувшись домой. Кто в автокатастрофе, как Сева Зайцев, кто в какой-то пьяной разборке, как Витя Штефаник… Случайность это или нет, кто знает? Сева после гор ездил так, что с ним страшно было садиться в машину. Да и вскипеть мог на пустом месте, особенно по пьянке, особенно, если казалось, что попрана справедливость (а так ему казалось почти всегда).

Конечно, я могу жить и без машины, могу не садиться за руль, а до нужного места добираться на метро или автобусе, но мне тошно чувствовать себя инвалидом.

Однажды я сажусь в машину Ольги. «Поехали?» – улыбаясь, она высовывается из окна и предлагает подвезти до метро. В небольшом салончике мне тесновато, приходится сильно сгибать ноги в коленях (легкая боль в правой ноге), а голова почти упирается в потолок. Я чувствую себя слоном в посудной лавке и жмусь к двери, чтобы не мешать Ольге переключать передачи. Ведет машину она твердо, почти по-мужски, хладнокровно реагируя на хамство других водил, и только иногда, после чьего-то слишком лихого маневра, недовольно поджимает тонкие губы. Удивительно, но мне с ней действительно очень спокойно. Я словно заражаюсь ее невозмутимостью, другие машины не кажутся мне направленными в нас торпедами, мне не мерещатся мины в канализационных люках, нет головокружения и не хочется в панике выскочить. Мне даже не надо делать для этого усилия над собой.

Потом я с нетерпением жду вечера, чтобы, придя с работы, залезть в свою «Ладу» и ждать ее возвращения. С ней мне спокойно, а одному страшно – за нее! Парень, это не горы, говорю я себе, здесь нет мин, здесь все нормально, она может, она справится. И горячая волна радости разливается в душе, когда я вижу въезжающую во двор маленькую красную «тойоту».

Я наблюдаю, как ловко она паркует машину, выключает фары, как вылезает из нее и обходит вокруг, проверяя, все ли в ажуре. Миниатюрная женщина, которой не страшны мины и вообще ничего не страшно.

Когда за ней захлопывается подъездная дверь, я завожу свою «восьмерку». Потом еще некоторое время сижу неподвижно, прислушиваясь к ровному гулу мотора. Мин нет, говорю я себе, и случайности тоже нет (а что же есть?). Я выжимаю сцепление, включаю передачу, давлю на газ. Легкая дрожь пробегает по моему телу, по конечностям, болезненно вибрирует на виске жилка, но я ничего, я в порядке. Мин нет, случайность и есть случайность, судьба есть судьба… Медленно я выезжаю из двора и, сжав зубы, вливаюсь в поток.

Я еду, еду!..

Гул

Накануне вечером как раз толковали, что жизнь круто поменялась. Раньше – болото, тускло, муторно, и вот нежданно-негаданно… Рывок, скачок, лев прыгнул, вдруг оказались в Истории. Долго сидели, часов до двух ночи, всех задело: вот, дожили! Выпили, расходиться не хотелось, прежде куда ни глянь – везде клин, а теперь не что-нибудь по мелочи, пустяковое, а – История. Общее. Поток. Пусть и не совсем чистая вода, но и не такое болото. Так бы все и катилось, катилось, скучно, бесцветно, с мелкими какими-то интрижками, амбициями, раздраями и всяким прочим, а тут – простор, горизонты, свет в конце туннеля…

Днем позвонила, голос испуганный: на Садовом танки…

В ее приезды всегда что-то происходило, серьезное. Каждый раз собирались у кого-нибудь, выпивали, обсуждали, а у нее – глаза карие, блестят, завитушка над ухом подрагивает, несколько нездоровая бледность сквозь не нашу смуглость (ах Марсель!), в длинных музыкальных пальцах – стопка с водкой (в России она пьет только водку). Как вы думаете, надолго это? Эх, кто бы знал! В конце концов, даже если и прикроют форточку, зато хоть надышимся (цитата). Только наверху, кажется, сообразили, что назад дороги нет, невозможно вспять – люди столько всего уже узнали, поняли уже все про систему, журналы, газеты до дыр зачитываются, Платонов, Шаламов, Солженицын… Тиражи невиданные. Конечно, трудно все, мучительно, но ведь сдвинулось, сдвинулось… Да, История, замечательно, глаза блестят. Еще недавно казалось, что ничего не может измениться, что на века, а тут… Горбачев, Ельцин, Яковлев… После семидесяти с лишним лет. Гласность! Почти эйфория, хотя и не без некоторой настороженности: а вдруг сорвется?

Она кажется счастливой, счастье – жить в Истории. Вулкан ожил… Гул, слышите? Она, склонив головку в кудряшках набок, прислушивается к гулу…

Странная. Ей-то, казалось бы, что, в ее Марселе все спокойно: лазурное море, белоснежные яхты, витающие ароматы кофе, жареных каштанов, красное вино, хмельные матросские песни… В Марселе умеют варить настоящий кофе, а здесь, в Москве, она пьет растворимый, который привезла с собой, вытаскивает из рюкзачка банку, сыплет в чашку… В Марселе у нее колледж, ученики, а она вот здесь, ходит в архивы, пишет исследование о Тургеневе. Ладно, Тургенев, но Совет народных депутатов-то ей к чему? «Демократический союз»? Межрегиональная депутатская группа?.. Развертывает газету, ага, статья Попова (Шмелева, Лациса…). Гул, гул, она слышит. Лава (где-то уже было про лаву). Хрупкая, в светлых полотняных брючках и таком же пиджачке. Сразу видно, не наша. Карие отчаянные глаза. Бастилию нужно было брать. Девушка в распахнутой на груди белой блузке с развевающимся знаменем на баррикаде: даешь свободу!

Vivе la Liberte´! Гул, гул… Лава…

Милая, это Россия!

А что Россия, дух, в том числе дух Истории, дышит где хочет.

Сахарова хоронят. Длинная змеевидная очередь к Дворцу молодежи – прощаться. Холодно, стыло по-декабрьски, народ топчется, пытаясь согреться, многие с зажженными свечами, загораживают ладонями язычки пламени, она тоже здесь, приехала на рождественские каникулы – в архивы. Сахаров – великий человек, неужели она чувствует то же, что и они? Уход некоторых – потеря невосполнимая. Сахаров – эпоха, люди здесь, чтобы не просто отдать долг, не просто проститься. Есть события, в которых тектонические сдвиги особенно заметны, она чует, она словно предугадала, внезапно появившись (взволнованный голос в трубке: она здесь!). В красной пуховой курточке, на кудряшках капюшон, из-под которого блестящие карие глазки, покрасневший от холода носик, вокруг шеи длинный белый шарфик, синие джинсы… Ее присутствие почему-то согревает, будто марсельский теплый бриз долетел, пробился сквозь вьюгу, будто в декабрьской полумгле зажглось что-то южное, среднеземноморское, – сине-бело-красное.

Везет, однако, ей на события, на наши события, она появляется именно в такие минуты («я приехала») – и действительно можно ждать чего-то особенного, каких-то событий, что-то начинает завязываться, куда-то двигаться: съезды, манифестации, отставки, покушения, процессы, все намертво приклеиваются к экранам телевизоров, жадно прислушиваются к голосу диктора по радио, тревожно перезваниваются: еще что-нибудь?.. Что-то и вправду сдвигается, гул нарастает, дальний, грозный, будто сходит, приближается откуда-то лавина… И что ей дома не сидится? – благополучная страна, устроенный быт, хороший климат… Белоснежные паруса над лазурной равниной моря, аромат кофе и жареных каштанов, легкая веселящая терпкость красного вина…

В пригороде Марселя у нее дом, муж и трое детей. В колледже ее ценят, она много занимается учениками, которые ее обожают и редко прогуливают уроки. В саду у нее розы, за которыми ухаживает вся семья. Уезжая, она обычно говорит, что по состоянию цветов определит, ждали они ее или не ждали. Когда она возвращается, розы нежны и прекрасны, как и до ее отъезда, может, даже еще больше – ее здесь ждут и любят, несмотря на ее частые отлучки в эту неведомую далекую Россию, где полгода зима и великая русская литература: Тургенев (ее фаворит), Толстой, Достоевский (который ей не очень)… В России (далась она ей!) у нее друзья, конференции, архивы… А главное – гул, гул, который она слышит, она прислушивается, чуть склоняя голову набок, до нее доносится даже там, в тихом комфортном пригороде, где все нежное –голубое небо, южные растения, цветы, солнце, теплынь. Но еще явственней она слышит его, когда приезжает сюда, в Москву или Питер, в Питере даже еще больше («генетическое», «колыбель» и прочее). Но она слышит его и в Красноярске, и в Орле (Тургенев), и даже в каком-нибудь захолустном и пыльном Скотопригоньевске.

Напуганная, бледная, лицо растерянное: что это? Танки. Собственными глазами видела. Повезло ей, надо же, танки в центре Москвы, не какой-нибудь парад, а что-то другое (что?), это и есть История, настоящая, покруче, чем студенческие выступления в 68-м там, во Франции (белая блузка, драные синие джинсы, кудрявящиеся волосы, обтянутые красной ленточкой). Теперь и в России. Радио взволнованными голосами зовет к Белому дому, на защиту демократии, народ стекается туда, люди, много людей, из метро Баррикадная и Краснопресненская, мимо американского посольства, идут и идут… А как же! Неужто думали, что все останется по-прежнему, что так и будут жить, склонив голову?

Идут и идут.

Возьми меня с собой, просит, он же отрицательно машет головой: заваруха-то серьезная, нельзя, она – иностранка, не дай бог что… Мне надо, настаивает она. Да, это и ее события. Нет, не стоит, темно, ночь, дождь, куда? Здесь, у него, она в безопасности, завтра все будет ясней. Бог мой, говорит она, это же История!

С ним не с ним, какая разница, ночь, дождь, войска на улице, все может случиться… Она просительно заглядывает ему в глаза. Нет-нет! В такие ночи, как эта, может произойти что угодно, мир объят хаосом, что-то рождается… неизвестно что. Завтра, может статься, все снова погрузится надолго во тьму, в болото, в тину… Снова придется задыхаться в зловонной жиже, барахтаться, пускать пузыри. Он не имеет права брать ее с собой, не имеет. С ней, кроме того, он будет связан по рукам и ногам, а ведь еще неизвестно, что предстоит. А идти надо, непременно…

Стоя под проливным дождем, он думает: неужели это и есть История? Огромное белое здание за спиной, бессонные огоньки в окнах встревоженных жителей, частый непрекращающийся дождь, кое-где костерки… Зонтики. Слухи всякие: спецподразделение «Альфа» готовится к штурму… Какие-то люди раздают бутылки с зажигательной смесью, бутерброды. Все очень серьезно, но почему-то тем не менее кажется игрой. Отвыкли от нее, от Истории.

Если долго жить в замкнутом пространстве (тюремная камера, к примеру), то потом трудно привыкать к простору (агорафобия). От вольного ветра и свежего воздуха – задышка, астма, аллергия… Есть упоение в бою, у бездны мрачной на краю… Деды и отцы уже нахлебались, сколько еще?..

Он думает про нее, летящую, как мотылек, на огонь, на гул, на лаву… Не лучше ли на берегу моря – любоваться синевой, скользящими по волнам белоснежными парусниками, пить красное вино, слушать музыку?.. Брамс, Лист, Шарль Азнавур… Дождь все не прекращается… Кто-то приветливо машет рукой, хотя в темноте не разглядишь кто. И тебе ли? В какую-то минуту чудится… нет, вряд ли, хотя отчего ж, с нее станется.

Потом она будет с жаром рассказывать, как они, взявшись за руки, стояли возле моста и не пускали колонну бронетранспортеров. И как те в конце концов не выдержали и повернули назад, все уже поняли, что ветер истории подул в другую сторону. Услышали гул и повернули. Блестящие карие глаза светятся азартом. Разве ей объяснишь, что люди просто устали и больше ничего не хотят, только бы дали жить спокойно? Спокойно – это как? Да вот так: копаться в грядках, нянчить детей, растить внуков, делать свое дело… Главное, чтобы не мешали, не лезли, не совали палки в колеса… Тошнит от этой Истории, где все начинается с эйфории, с горящих глаз, с красивых лозунгов, а кончается… У вас великая история, говорит она, великая история, которая еще продолжается, у нас ее уже нет, все в прошлом: Бастилия, Наполеон, Парижская коммуна, 68-й год… Все уже покрыто лаком, отглянцовано, отретушировано, обернуто саваном. Хорошо, но что она, в конце концов, называет Историей – революцию 1918 года, процессы, лагеря, смерть Сталина, ХХ съезд, что? Да, и это, но главное – не столько даже события, сколько… ну как это объяснить, гул, не смейся, она его слышит… Она и вправду прислушивается, в ее узком миловидном лице с крапинками веснушек – сосредоточенность, напряженное сухое внимание.

Все это мило, но постепенно начинает раздражать. Ей что, послушала гул, убедилась, что История не кончилась, именно здесь, в России, где свобода еще только пускает маленькие робкие ростки и все еще только предстоит, все в движении, в хаосе, в надсаде и задоре. Заговоры, нищета, богатство, бомжи, наркоманы, олигархи, оборотни, коррупция, реклама, супермаркеты, выборы, терроризм, скинхеды, пиво, не жизнь, а сплошной хеппенинг, все меняется на глазах, ничего не меняется, левые, правые, головокружение, обморок, тоска, зима… Это История? Ну и что дальше? Что завтра? Очередной дефолт, застой, оппозиция, диктатура, резиновые дубинки? Реформы, контрреформы? Интересно ей… Ну да, ей интересно, даже не то слово.

Ну и где она теперь? Говорят, в Китае, а может, в Киргизии. Или в Украине? Не исключено, что в Ираке?

Дался же ей этот гул…

Из-под козырька

Нет, не дает покоя тот его взгляд. И зачем он так?

Собственно, заехал он, чтобы отвезти меня в аэропорт на своем красном «пежо» – в бейсболке, в какой я его ни разу не видел, в слегка продранных джинсах и видавшем виды свитере, эдакий несколько замасленный, спортивный, студенческий вид, сумочка напоясная для прав и прочей мелочовки на слегка выпирающем животике. Не привык я к такому его облику – обычно костюм, галстук, вольность – расстегнутый воротничок белоснежной рубашки плюс расслабленный узел галстука. А тут – что-то из давних времен, забытое.

Я уезжал, а он оставался – здесь, в этой стране, о которой мы когда-то могли только мечтать. Тихие туманные утра на Сене, желтые расплывчатые огни фонарей и неоновая реклама ночью, мелодии аккордеона… Мы любили этот волшебный город какой-то безнадежной любовью, и вот теперь для него он – вторая родина, а я, залетный гость, возвращался к себе.

Мы не виделись больше десяти лет, но, как оказалось, мало что изменилось – он все помнил, и когда речь заходила о ком-то из друзей или однокурсников, всплывали самые неожиданные подробности – как кто-то упал в Москва-реку и его потом долго вылавливали, ноябрь, холодно, для согрева вливали водку из милой студенческому сердцу чекушки, верное лекарство, и – ничего, обошлось, еще передавали друг другу запретные стихи, на желтых, истрепавшихся по краям, истончившихся от многих рук листках бумаги, с блеклыми полустершимися буквами, а кто-то, похоже, стукнул, и пришлось что-то плести у декана, который смотрел искоса хитроватыми умными глазами из-за толстых стекол очков – непонятно было, чего он хочет: действительно ли узнать правду или чтобы они придумали получше отговорку, поскольку сам все прекрасно понимал и, не исключено, даже сочувствовал. А еще по пьяной лавочке красным фломастером писали большими буквами на стенах чьей-то хорошо обставленной квартиры, прямо на дорогих обоях, «мене, текел, фарес», помнишь, и сыну хозяев квартиры потом точно выпал «текел», он ходил обиженный и ни с кем не разговаривал. А еще ездили на юг, и соседка по купе, пожилая седовласая женщина из Сухуми, пригласила к себе переночевать, а утром учила варить крепчайший кофе по-турецки, с пенкой, от которого сердце потом пламенело и билось о грудную клетку…

Аркадий все помнил, словно и не уезжал, словно его жизнь не поменялась кардинально, – а ведь крепко намыкался здесь поначалу: брался за что ни попадя, квартиры ремонтировал, посуду мыл в ресторане и даже бебиситтерствовал, пока наконец не получил вид на жительство, а вскоре его неожиданно взяли в довольно крупную фирму, где нельзя было появляться без пиджака и галстука, и тут он уже начал быстро подниматься – аж до системного администратора, ездил пока на неновом, принадлежавшем фирме «пежо» – и мы с ним закусывали копченой курицей в Фонтенбло, в Версале и в домике Дюма близ Марли-ле-Руа…

Да, это была Франция, Париж, где он теперь действительно чувствовал себя как дома, ездил отдыхать на Лазурный берег, расплачивался карточкой, попивал в свое удовольствие красненькое и разговаривал по-французски, как записной француз, почти без акцента.

Неделю мы почти не расставались вечерами, часами просиживая в кабачках, бродя по бульварам и набережной, он рассказывал про свою работу, про здешних знакомых – русских и французов (в основном) – сдержанно, без особых эмоций…

Все-таки он сильно изменился, хотя внешне и не очень заметно (разве чуть выпятившийся от сытой сидячей жизни животик), а ведь когда-то остро на все реагировал, как Д’Артаньян был стремителен и бесшабашен, собственно, благодаря этому, наверно, и оказался здесь, в этом городе городов, столице мира, – не мог он оставаться в стране, где нет воздуха, где из любого чинуши на тебя глядит усатая морда рябого дьявола, где нет ни сортиров, ни дорог, и вообще ничего нет, кроме друзей, но и те вдруг исчезают, и тогда ты чувствуешь себя (его слова) словно в космосе…

Тем более не понимаю, зачем он так сделал.

Мы уже стояли в лифте с моим чемоданом, а она нас провожала, моя квартирная хозяйка – милая пожилая француженка, всю эту неделю терпеливо сносившая мои полуночные возвращения и вообще проявившая себя с самой лучшей стороны. Радушная, она угощала меня по утрам чашечкой прекрасного черного кофе с круассаном, с искренним любопытством расспрашивала про далекую холодную Россию, вздыхала и качала головой. Перед отъездом она застенчиво вручила мне сувениры – небольшой прекрасный альбомчик моего любимого Матисса и пачку молотого кофе, так что покидал я ее дом с теплым благодарным чувством. Мы, чуть вытянув как бы для поцелуя губы, легко соприкоснулись по местному обычаю щеками, двери лифта вот-вот должны уже были сомкнуться, когда стоявший рядом со мной Аркадий вдруг метнул на хозяйку – из-под длинного козырька бейсболки – странный такой, быстрый взгляд и неожиданно раскатисто, на весь подъезд рыкнул:

– Au revoir.

Это и впрямь было очень неожиданно, учитывая его низкий зычный голос, в лифте прозвучавший резко и оглушительно – почти как окрик, почти как немецкое hande hoch, – бедная француженка обморочно побелела и на лице ее на мгновение появилось жалкое выражение испуга.

Оно-то и не дает мне до сих пор покоя, словно это вовсе не Аркадий, которого она уже однажды видела вместе со мной, а именно я так диковато с ней простился.

Всю дорогу до аэропорта по лицу приятеля блуждала шалая довольная улыбка, будто он все еще наслаждался своей странной выходкой, а меня все подмывало задать ему вопрос: что это было и зачем?

Впрочем, так я его и не задал – то ли не успел, то ли забыл, и вот с тех пор мне почему-то не по себе.

Бейсбольная шапочка с длинным козырьком, острый мгновенный взгляд, оглушительный львиный рык, бледное испуганное лицо мадам Брижитт…

Когда-нибудь, будет случай, я все-таки еще спрошу его. Всенепременно. Здесь или там.

Нет, правда, зачем он так сделал?

Фул контакт

– Тут много наших, – Толик гордо оглядывается.

Молодые и не очень мужики, впрочем, и девчушки, и даже дамы. Зал небольшой, все места заполнены. Они близко к рингу, в ноздри шибает крепким мужским потом, чем-то спортивным, памятным с детства, не поймешь чем. Еще пивом, кое-кто запасся заранее.

Кулак-локоть-нога-кулак-плечо-прыжок-уклон-блок-локоть… Мягкие вкрадчивые движения, выпад, захват, бросок, кулак, локоть, нога, блок…

– Классно, да? – Толик с усмешкой поглядывает на Игоря. Ну да, вот они, настоящие мужские игры. Это тебе не балет – полный контакт, могут и покалечить. Пацанов сюда не допускают, одни мастера. Отборные бойцы. Не ниже какого-то там пояса, то ли черного, то ли красного. – Вон, видишь, с другой стороны, щупленький такой, это как раз Юрий, тренер, не скажешь, что гуру. А он, знаешь, каких делает…

Юрий и впрямь не выглядит особенно внушительно, даже отчасти смахивает на подростка: короткая стрижка, узкое лицо, волевой подбородок. Между тем в клубе уже несколько чемпионов всяких там первенств и чемпионатов, международных в том числе. Толик рассказывал, что Юрия уже несколько раз пытались за большие деньги нанять готовить каких-то боевиков, но тот отказывался. Даже угрожали, неизвестно, чем бы кончилось, если бы клуб не взяло под свое покровительство ФСБ. Теперь Юрий тренирует и их ведомство, хотя по-прежнему возится больше с подростками, смену готовит.

Толик гордится Юрием, горд он и своим Денисом, сыном, уже кандидатом в мастера, он их и привел сюда. Парень делает всех запросто, хвастается Толик, он и сам пробовал с ним спарринговать, да куда там? Стар, дыхалка не та, гибкости не хватает, всего не хватает… Тоже вот на машине ехали, на перекрестке столкнулись с «мерсом», не сильно, слава богу, тех явная вина была, прут внаглую, словно все им должны, конкретно бандиты. Оттуда двое и – на них, кулаками махать, Денис, однако, их враз остудил. Сразу поняли, с кем дело имеют, притихли…

Толик счастлив. Их клуб – из лучших в Москве. В него и берут только своих, тем более что ФСБ. Да и знают уже, что крыша серьезная. Если что, сразу ребята примчатся. Вот и его, Толика, пристроили – в охрану на объект, деньги нормальные, работа непыльная, сутки дежуришь, двое отдыхаешь, надоело пахать, как бобику. В общем, все путем. Толик разливает в пластмассовые стаканчики коньяк: будем, старина… Чипсы хрустят.

Кулак-локоть-нога-кулак-плечо-прыжок-уклон-блок-локоть…

Толик в школе – маленький, кругленький, катается как колобок, безотцовщина, шпана местная донимает: пончик, а пончик, колобок, а колобок, слетай-ка за пивом… Помыкают. Теперь – крупный, кряжистый, немного склонный к полноте, сероватое лицо с мешками под глазами, золотой зуб поблескивает: давай подставляй стаканчик… Это он сразу после армии такой, неузнаваемый. Раздался в плечах, вымахал в росте. Покровительственно похлопывает по плечу: что-то ты хиловат, смотреть больно…

Редкие телефонные звонки. Ты как, живой? Молодец! Проблемы есть? Не тушуйся, прямо говори… А то быстренько решим. Я тут сына в школу карате отдал, тренер отличный, говорит, у парня талант…

Души в сыне не чает.

Как-то подкатил на своем сильно подержанном «жигуленке». Слушай, давай оттянемся, надоело все! Устаешь, как собака, на этой стройке, творят, что хотят, зарплату задерживают, хотя вкалываешь от зари до зари, без всяких нормативов, потогонка какая-то, уйду на фиг… Слава богу, Денис парень что надо, все благодаря клубу. Тренер с ними работает на полную, в походы их таскает, на природу, там и тренирует, выносливость, то-се… Недавно в горы возил их. К парню теперь так просто не подступишься. Привязались тут вечером трое, он как раз с тренировки возвращался, ну и… В общем, отделал их – мало не показалось. Забудут, как вязаться.

В голосе горделивые нотки.

И вдруг: слушай, а все-таки зря мы не стали бандитами (то ли шутит, то ли всерьез). Сейчас бы как сыр в масле катались, а? К ним наведываются иногда на стройку – здоровые такие «быки» на «БМВ», в спортивных костюмах, в кожанках, пушки, все как положено. Из бывших спортсменов. Крыша… А без нее как? Не будешь платить – снесут башку, и все дела. Были случаи. Вот куда денежки утекают, кровные-заработанные. Точно, зря… А ведь могли бы!

Кулак-локоть-нога-кулак-плечо-прыжок-уклон-блок-локоть…

Толик гордо оглядывает зал, кому-то приветственно машет. Знаешь, кто это? Генерал, один из кураторов клуба, его сын – тоже ученик Юрия, черный пояс. Сечешь, какие люди?

Куратор – в штатском, видный такой, чуть седоватый мужчина, выправка военная.

Если что…

На ринге двое в белых кимоно, перепоясанные, танцуют босиком друг против друга, подкрадываются, примериваются, обволакивают движениями, плетут паутину… Коньячок, чипсы… Золотой зуб поблескивает. А помнишь, как ходили в «Яму» на Пушкинской, еще когда там сидячка была?

А что «Яма»? Ах да, в той пивнушке тоже бандиты тусовались, спортсмены, студенты… Скамья за длинным столом, еще какие-то патлатые, один поближе, на бомжа смахивающий, с клочковатой бородкой. Шпенглер, бормочет он, отхлебывая пиво, закат Европы, печаль моя светла… Время дневное, народу еще немного, но подвальный зал с низкими потолками уже в табачных клубах – сумрачно, туманно, пивной дух и расплывающиеся лица. Сосед пододвигает к себе вторую кружку, сдувает пену, смолит одну папиросу за другой, вы еще молодые, говорит, а тут крутые парни собираются, даже милиция с ними предпочитает не связываться. Вон, кивает в сторону, видите того, с маленькими усиками в углу и еще двоих рядом – это знаменитый Рома-Дракон, он тут завсегдатай. Царь и бог здесь. К нему сюда на поклон ходят.

Рома-Дракон дремлет над кружкой, тут же бутылка водки и рюмки, мужики рядом с ним что-то цепляют из тарелок с закуской, обдирают воблу… Рома и Рома, в пиджачке, темная рубашка с расстегнутым воротом, ничего примечательного. Но Толик потом долго не может успокоиться: во где жизнь, чуешь?.. С таким скорешиться – ни забот, ни проблем. Ни одна шавка на тебя не тявкнет, ну!

И что ему бандиты?

Денис даже чуть помельче отца, однако шея, плечи, кость – все выдает спортсмена. Нет этой нездоровой припухлости, лицо чистое, без серого оттенка, движения неторопливы, спокойны, точны. Крепыш. То и дело потирает пальцы, на сгибах крупные утолщения-мозоли, как у всех каратистов. Не пальцы – кастет. Пробивают доску, крошат кирпичи. На лице Толика восхищение, он и не пытается скрыть. Если б ты видел, как он бьется, – супер! Это он с виду такой, не очень, а в деле о-го-го!

Денис, наклонившись к уху отца, что-то тихо говорит. Толик согласно кивает. Парень легко сбегает по ступенькам. Они провожают его взглядами, любуются им.

На ринге продолжается боевой танец, внезапно один из соперников падает. Денис останавливается и, полуобернувшись, внимательно смотрит на сразу изменившийся ход поединка. Поднимется или не поднимется? Судья считает секунды, поверженный медленно поднимается. Нет, ничего, справился, кружение возобновляется.

Денису еще расти, считает Толик, международные соревнования, большие деньги, однако жена Толика не хочет. Там все очень жестко, слишком жестко, здоровье дороже. Пока все зубы целы… Главное, что парень нашел себя, не потерялся, как многие вокруг, некоторые-то вообще сгинули – кто за решеткой, кто спился, кто на иглу сел… Время крутое, слабые не выживают. Да и сильных тоже ломают: иной взлетит высоко, а оттуда, между прочим, падать еще больнее…

Толик звонит явно на взводе, язык заплетается: слушай, тут на наших наехали, солнцевские, кажется. Слава богу, без стрельбы, позвонили ребятам, те тут же прикатили на двух джипах, в общем разборка, но это еще не конец. Только не на тех напали. Ребята из клуба тоже завелись. В общем, заварилась каша…

Кто на кого наехал, кто прикатил, почему вдребезги и что за каша – не понять. Денис должен поговорить с кем-то из самых-самых, которые все ведают, те, разумеется, пламя погасят, а кое-кому точно не поздоровится. Он сначала даже не хотел говорить Денису, но тот, узнав, сам вызвался. Если так наглеют, значит, надо учить.

Будем учить!

Хриплый плывущий голос.

Денис все может. Денис – опора и защита.

И вдруг: слушай, а все-таки зря мы не стали бандитами (то ли шутит, то ли всерьез). Нет, правда…

Огневая мощь дядюшки М

Вперед и вверх, и танки наши быстры…

Грозная тяжкая громадина, переваливающаяся с боку на бок, бронированный жук с длинным толстым хоботом и лязгающими гусеницами, готовый изрыгнуть из себя сноп пламени. Огонь, источаемый танком, сметает все на расстоянии в несколько сот метров, в считанные минуты – прах, зола и тлен.

Неужели это все его, дядюшкино? Как же не его, если вот же им самим, скорей всего, и вложенный сюда листок из блокнота (в линеечку) – слегка пожелтевший, обтрепавшийся по краям. На листке – номера страниц, где упоминается сам дядюшка и его хозяйство, в смысле его СКБ (специальное конструкторское бюро), все секретное, замаскированное, за высоким каменным забором с колючкой поверх, часовыми у входа и первым отделом (безопасность).

Аккуратный дядюшкин почерк.

В столбик.

Книга толстенная, торжественная (красивый красный переплет с золотым тиснением) – к семидесятилетнему юбилею завода (очень большой завод). Дар родителям от дядюшки: «Дорогому брату и его семье». На странице 87 – дядюшкина давняя фотография (молодое воодушевленное лицо) и там же схема огнеметной машины, теперь уже без грифа секретности.

Боже мой, какой-то провинциальный завод, какая-то секретность (дядюшка долго был засекречен), дела давно минувшие – почти неправдоподобная жизнь, дотла сгоревшая, и вот эта книга, чудом, можно сказать, уцелевшая на полке, среди совсем других книг. Знакомое лицо в ней. Родное.

Когда хлама становится слишком много, то и ненужная книжка, записная или даже настоящая, в смысле изданная, в переплете и так далее, – тоже хлам, как бы кощунственно это ни звучало. Хлам – что уже не будет тобой прочитано и вообще востребовано, а если копится годами и все больше заполняет окружающее пространство, то вдруг – усталость и томление. Натыкаешься в самом неподходящем месте, давно забыв про ее существование, совершенно ненужную и никогда не читанную, да и зачем, но в ней – снимок отцовского брата: просветленное лицо, явно для фотогеничности, а книга – о некоем крупном заводе, где некогда делались танки (может, и сейчас) и ковалась прочая огнеметно-огнестрельная мощь страны, и он в этой толстой, страниц на триста, книге, где кроме него еще сотни две фотографий, директора и начальники, заведующие СКБ и прочие заметные личности, более важные и менее. Внесшие свой вклад.

Дань всеобщего уважения.

Отец высоко ставил брата и смотрел на него чуть ли не снизу вверх – не только потому, что тот старший (не всегда у младших такой пиетет), но потому, что за тем, засекреченным и просвеченным насквозь всевидящим государственным оком, действительно глыбилась неприступно огневая мощь страны, тайная и всесокрушительная.

Запершись с приехавшим погостить дядюшкой в кухне (бутылка армянского коньяка, банка шпрот и сервелат – из спецзаказа), отец благоговейно причащался государственным (или каким?) секретам. За братом, таким по-домашнему обычным, в больших роговых очках с толстыми стеклами, в шлепанцах на босу ногу, в зеленой шелковой пижамной куртке и синих спортивных штанах с чуть обвисшими коленками, мерещилось…

Ну да, она самая – Великая Держава. Куда вливались талант и труд…

Спустя много лет я вдруг понимаю, что любил и продолжаю любить дядюшку. Вот оно, его еще совсем молодое лицо на фотографии, – просторный пиджак, широкий пижонский галстук, он любил галстуки и вообще был франтоват.

А какие у него были руки! Починить он мог в доме все – от сгоревшего утюга и дверного замка до наручных часов. И всегда находил для этого некий незамысловатый оригинальный способ, не требующий особых усилий.

Тут уж не просто «золотые руки» – голова! Мозги, легко проникавшие в структуру материи.

Меня же он всякий раз наставлял в правильной организации любой работы и вообще жизни – он называл это «НОТ» («научная организация труда») и даже подарил какую-то потрепанную брошюрку с таким названием (подробное описание правильного распорядка дня, расположения канцелярских принадлежностей на письменном столе и тому подобное)… Увидишь сам, как это помогает, говорил он. Я и не сомневался, только ко всему этому нужно было иметь еще и его голову, а в придачу – несгибаемую волю, ну да, как у него.

Собственно, сие повествование – дань нашей общей любви к этому замечательному человеку, брату отца и соответственно моему дядюшке, регулярно наезжавшему из далекого сибирского города, чтобы запереться с отцом в кухне и поведать о том, о чем он больше никому не мог довериться, – об огневой мощи, которую творил он на своем секретном заводе.

Танки с его огнеметами ползли по выжженным городам и поселкам, посреди дымящихся развалин со скрюченными черными телами. Это он, сидя в своем СКБ, в небольшой комнате с макетами всяких орудий и чертежными пульманами сотрудников, незримо ковал победу.

Сводки каждый день докладывали о наших успехах, но там фигурировали названия фронтов и армий, имена военачальников, а неведомый никому дядюшка тем временем корпел над очередным чертежом, жевал горбушку с конской колбасой и ломал голову, как увеличить дальность огненной струи и при этом избежать перегрева стали.

Впрочем, был еще один человек, которому дядюшка, вероятно, рассказывал, чуть набычив голову с редеющими на макушке волосами и пощипывая правую густую бровь, про свой огнемет. Как вы можете догадаться, то была женщина – Лида, кажется, ее звали, – тоже проживавшая в нашем городе. К ней он непременно наведывался во время своих приездов.

Однажды я видел их вместе. Чуть полноватая, с забранными в узел на затылке волосами, улыбчивая, приветливая, больше про нее, пожалуй, и сказать нечего, но дядюшка, сидя рядом, постоянно к ней наклонялся, и видно было, что ему ужасно приятно ее общество.

Потом он уезжал, а женщина, надо полагать, ждала следующего его визита, и отец с матерью не раз вслух задавались вопросом: когда? Когда же дядюшка и Лида наконец соединятся, потому что жить вот так, на расстоянии в тысячи километров и встречаться раз в два-три месяца, а то и реже ненормально и неправильно.

Однако дядюшка – при всех своих талантах – этот узел никак развязать не мог. Завязался же тот не где-нибудь, а именно в его городе – там у него была семья, сын, и хотя с женой они уже фактически разошлись, та еще пыталась как-то его удержать и потому строчила письма начальству того самого завода, где дядюшка заправлял огнеметами.

И об этом, вероятно, великий огнеметатель тоже рассказывал моему отцу, сокрушенно, за плотно прикрытой кухонной дверью, коньяка в бутылке становилось все меньше, а мрачнел дядюшка все больше.

Оно и понятно: если бы не «золотая голова» и не важность его работы, могло случиться непоправимое – из-за тех самых жалостно-грозных писем его жены, так и оставшейся ему женой, хотя и сугубо формально. В те суровые годы, известно, любое письмо, даже анонимное, могло сыграть роковую роль, а жена дядюшки написала их чуть ли не с десяток, строго требуя поставить на место безответственного конструктора М., преступно забывшего о своем супружеском долге и дарящего пламя своей души какой-то неведомой женщине в другом городе. Бог уж знает, что она там еще писала про дядюшку, но несдобровать бы ему точно, если бы…

К счастью, на заводе были и другие – золотые не золотые, но кое-что кумекающие головы, в первую очередь генеральный директор, мозг которого трудился над тем, как повысить эффективность наших засекреченных эйнштейнов, крепящих отечественную обороноспособность. Судя по всему, он нашел правильное употребление тем самым обиженным письмам…

Вот уж в чем не откажешь тому славному директору, так это в уме: хода он тем письмам не дал, дела не завел, а однажды вызвал к себе в кабинет конструктора М. и поговорил с ним по-мужски, с глазу на глаз, а вовсе не как начальник с подчиненным (есть же люди!). То есть, может, и как начальник, но и все равно по-мужски, вроде как по-товарищески. Что уж он ему сказал и в каких выражениях, останется тайной, но только дядюшка с женщиной Лидой встречаться действительно перестал. Семья (как и он сам) была сохранена – правда, не очень надолго, до тех времен, когда нравы несколько смягчились и оргвыводы стали менее суровыми.

Правда, и сын дядюшки к тому времени стал взрослым, и законная супруга в конце концов уяснила, что силой мужа при себе не удержать. Вот только и с женщиной Лидой соединиться дядюшке, увы, было не суждено. К тому времени она уже жила с другим человеком – увы, а потом и вовсе оказалась за океаном, куда дядюшке – в силу его засекреченности – путь был заказан.

Ну и что было делать с этим толстенным, никому не нужным фолиантом, где дядюшкина фотография (вкупе с прочими) и перечень всяческих его заслуг перед заводом и Отечеством – среди прочих столь же заслуженных и внесших неоценимый вклад?

Мы-то любили дядюшку безотносительно к этим заслугам, просто, а его танк с огнеметом мало кого уже волновал, хотя и танк стал другим, и огнемет был куда совершенней, – только не было уже этой подростковой страсти к орудиям массового уничтожения, ко всем этим смертоубийственным штуковинам, которыми соревновались страны одна с другой.

Зато мне безусловно нравилось, как потрясающе дядюшка чинит карандаши – сначала маленьким перочинным ножичком с перламутровой ручкой (точно такой же он подарил и мне), аккуратно состругивая деревянную часть, а затем бритвенным лезвием, слой за слоем доводя до совершенства черный грифель. Еще нравилось смотреть, как он ремонтирует, низко наклонив лысеющую голову, маленькие наручные часы, что-то там внутри, в сложном переплетении крошечных колесиков и шестеренок подправляя узенькой отверткой и пинцетом. Или как роскошно носит он шляпу, ловко, по-ковбойски выгибая ее широкие поля и чуть накренив набок…

Последние годы он к нам уже не приезжал – старый стал, сил уже не хватало, но какие-то известия о нем до нас долетали – то открыткой, написанной его все еще аккуратным, хотя уже не слишком разборчивым и каким-то кособоким почерком, то сын позвонит.

Почти до последнего дня он работал, трудился над своими чертежами – все что-то изобретал, доводил, забывая даже про еду и питаясь тем, что приносили ему домой, в его однокомнатную квартирку сын или невестка. Внуки уже подросли, тоже забегали – узнать, все ли в порядке у деда. Так чаще всего и заставали – за массивным письменным столом, словно бы дремлющим.

Время от времени присылали и курьера с завода – с нехитрым продуктовым набором (батон копченой колбасы, сыр, подсолнечное масло, редко – баночка красной икры, в честь какого-нибудь праздника) – трогательно…

На письменном столе – заостренные, хотя и не так тщательно, как прежде, простые карандаши (чешские, кохиноровские, любимые), листы бумаги, расчерченные вдоль и поперек квадратиками, кружочками, стрелочками, а по краям сикось-накось меленькие буковки, цифирки, формулы какие-то – ну да, все тот же огнемет, предмет его неизменной гордости.

Вот ведь, продолжал его усовершенствовать, навсегда завороженный огневой мощью, нагибался все ниже в своих тяжелых роговых очках с толстыми стеклами. Изо дня в день, изо дня в день…

Дом, который построил Морис

Придется наконец публично признаться в уважении, да что там, в восхищении, которое мы испытываем к Морису.

И то: человек, построивший на холме для своей семьи роскошный трехэтажный особняк с круглой башенкой, безусловно, заслуживает этого. Из одного окна (венецианского) видна городская церковь (тоже на холме), из другого дубовая роща и край городского кладбища (в низинке), а вокруг – домики, домики, огородики, огородики…

Вилла Мориса (иначе не назовешь) окружена высоким краснокирпичным забором и высится как крепость, как средневековый замок, как царский дворец (ну, может, и не совсем царский).

Огородики, огородики (из большого окна), грядки мелкой нарезкой, кустики черной и красной смородины, кажущиеся совсем низкими яблоньки – это поражает почему-то гораздо больше, нежели даже храм, величественно сверкающий золотыми куполами на другом холме (про кладбище умолчим). Между тем Морис, скорей всего, не случайно выбрал именно этот холм, а не какое-то другое место – пространство между, так сказать, вечностью и тленом (плюс опять же сень дубравы). Все это должно, по идее, вносить в его жизнь, нервную и суматошную, как у всякого делового человека, равновесие и таким образом споспешествовать в его и без того процветающем бизнесе.

Морис – удачливый бизнесмен, из первой пятерки в нашем, пусть и не очень большом, но удачно расположенном на крупной оживленной трассе городке. Сеть магазинов – продуктовых и всяких прочих, вплоть до ювелирного – его, Мориса, заслуга. Обслуживание на приличном уровне, товар не слишком дорогой, а главное, качественный. Кто думает, что это просто, быть бизнесменом, тот глубоко заблуждается. Сколько нервов пришлось истратить Морису, сколько времени, сил и здоровья, сколько всего пережить (к сорока, а то и раньше полно седины) – не измерить, а измерив, может, не захочешь и начинаться.

Вот и призадумаешься порой: Морису-то зачем?

В прошлом инженер единственного крупного в городе завода, вроде и в алчности никогда не был замечен. Впрочем, с деньгами у него очень даже неплохие отношения. Финансы ведь не к каждому благоволят. Будь вы хоть трижды талантливым бизнесменом, деньги будут к вам приходить и затем уходить, тут совершенно особая игра. А к Морису они приходили и приходили, даже когда разразился всем памятный дефолт. То есть тогда они к нему, может, и не приходили, но и не уходили, как у других, в одночасье лишившихся очень даже крупных состояний, если не разорившихся вовсе. А Морис не только удержался, но и снова быстро пошел в гору.

Если учесть, что начинал он с налаживания производства и сбыта видеофильмов, раньше других сообразив, что этот товар не требует особых вложений и будет в ближайшее время максимально востребован, то надо отдать должное его сообразительности. И так он угадывал постоянно, а что это, как не дар? С кино же он начал потому, что просто увлекался им, хорошо разбирался во всяких тонкостях и даже одно время пописывал статейки про новые фильмы в столичных газетах.

Впрочем, на этот вопрос (зачем ему, бизнес имеется в виду) не смог бы, наверно, ответить однозначно и сам Морис. Не раз ведь сетовал, что наличных у него почти всегда в обрез, все вложено в дело, а как только появлялись, он с семьей куда-нибудь удирал (именно так) – в Испанию или в Малайзию, в Германию или Чехию – места новые посмотреть, искупаться в море, попить вина или пива (любил, особенно чешское).

Если же присмотреться пристальнее, то ясно одно: дело для него – не только бизнес, то есть торговля и прочее. Едва ли не важнее – строительство, для себя прежде всего (впрочем, и не только), он постоянно его ведет – сначала дом на озере Селигер, в живописнейшем месте, настоящий бревенчатый сруб в два этажа, где и перезимовать запросто, потом…

Разумеется, должен же он иметь возможность при желании поехать поудить рыбу, сходить по грибы, в баньке попариться, а Селигер в этом смысле – земля обетованная и совершенно неосвоенная. Он-то чуть ли не первым понял это, однажды, еще в студенческие годы, побывав там на какой-то турбазе. Это уже после него умные люди расчухали, коттеджи вокруг стали расти, как грибы в ближнем лесу (в ста метрах), но у него уже было лучшее, самое удобное и самое живописное место – восхитительный вид на озеро, лес, да и маковка небольшой полуразрушенной церковки тоже видна, придавая всему ландшафту особый колорит.

Дома этого, однако, мало ему (другие запросы), поэтому он приобрел еще и большой недостроенный особняк в городе, естественно, в самом красивом месте – на холме между храмом, дубравой и кладбищем. Откупил он его аж у главного архитектора города, тому так и не удалось завершить строительство, а Морис никогда не бросал начатого, не отступал.

Внутри он, надо заметить, тоже размахнулся: лестница из карельской березы, огромная ванная комната, обставленная зеркалами из какого-то балетного училища, зал для приемов с огромным камином и явно антикварным фортепьяно (для музицирующей супруги), библиотека, кухня с мраморной стойкой и всякие прочие интерьерные изыски, словно бы взятые из глянцевых журналов.

И разумеется, зал для бильярда, сауна, гараж и прочее.

Что надо дом!

Вокруг, между прочим, еще три схожих особняка – и по габаритам, и по всему, хотя и куда менее привлекательных. Принадлежали они – кому бы вы думали? – местным бандитам (точная информация), верней, их вдовам, поскольку бывшие владельцы уже успели угомониться на том самом кладбище, кресты которого были видны из окна Морисова дома (как, вероятно, и из их), над иными могилами памятники – эдакие истуканы в человеческий рост или даже выше, не исключено, что именно этим бывшим домовладельцам и поставленные. Теперь же вдовы пытались продать недвижимость: не по карману им ее содержать – вот только покупателей не находилось. Так что Морис фактически в одиночестве царствовал на этом холме.

Кстати, о бандитах. Если честно, то всех приятелей и хороших знакомых Мориса, естественно, беспокоила мысль о его безопасности. Все-таки время неспокойное: сколькие бизнесмены, даже не очень заметные и, вероятно, ни в чем не повинные (кроме того что не хотели «делиться» либо «делились» не с теми, с кем надо) уже пали жертвами разгулявшегося криминала.

Что говорить, хорошо, уютно в Морисовом небольшом, но достаточно вместительном кабинете, устроенном в угловой башенке, откуда через оконце виден, естественно, все тот же храм – белоснежный, недавно отреставрированный (кстати, не без участия Мориса), розово светящийся в лучах закатного солнца, видна и часть дубравы, мощные многолетние деревья, гордость городка…

Храм, как уже сказано, стоял на другом холме, а между ним и Морисовым домом, в низинке, как и кладбище, хотя и по другую сторону, налезали буквально один на другой мелкие с высоты башенки домики, сараюшки, плетни и огородики, а в этих огородиках муравьишками копошились попками вверх люди, вроде как гномики. Несмотря на свою оптическую малость, они меж тем были совсем близко.

Поздняя весна, народ полол и сеял, сеял и полол, а мы смотрели сверху (Морис и во всякое другое время года смотрел, зимой и летом, и осенью) – по-хорошему как-то по-другому должно быть, но что сделаешь? Тогда надо жить где-то еще, в какой-нибудь ласковой стране, в летящем самолете (с Хакамадой), а может, и на необитаемом острове.

Морис же видел храм, видел дубраву, а люди… ну что люди?

Не надо только думать, что Морис не разумел про дом, про себя и про людей в ветхих лачужках (у кого-то, впрочем, и ничего, отстроились) вокруг, всё он понимал. Не такой он, чтобы не понимать, просто у него получалось, а у кого-то нет, он хотел, а другие, может, и хотели, да не умели, не могли, мало ли что. Но если удача и деньги сами (не без усилий, конечно, с его стороны) шли ему в руки, а он всегда хотел иметь дом, большой, красивый, удобный дом, где было бы просторно, опрятно, уютно для всех – для детей, для жены, для родителей, для гостей (любил принимать).

Такая у него с юности отчего-то была мечта – ну да, дом, именно такой, какой он построил теперь, в центре города, с видом на храм и дубовую рощу. Он в этом городке, как и все мы, родился, жил в барачной коммуналке с матерью, спотыкался о громоздящиеся в длинном темном коридоре сундуки, вдыхал кухонный сковородный смрад, нетерпеливо переминался перед занятым сортиром, таскал на помойку мусорные ведра, смотрел из окна, как гоняет голубей сосед Колька, в общем, все как у всех, как и потом в однокомнатной квартирке блочной пятиэтажки с сыреющими обоями и сыплющейся штукатуркой.

Это позже выяснилось (другой исторический мотив), что у его прадеда был дом в Москве (или два), естественно, экспроприированный, сам же прадед вовремя отбыл в мир иной, а вот дед еще и баланды нахлебался в местах не столь отдаленных по причине уже отъятой частной собственности. Так что, можно сказать, у Мориса чуть ли не на генном уровне было – дом.

Сбылась мечта – и такое случается (кому повезет), а лачужки и огородики вокруг… да что об этом?

Для города Морис тоже немало делал, хотя и был с администрацией в непростых отношениях. Убежден был, что если бы все захотели… Злился на идиотские препоны, с которыми неминуемо приходилось сталкиваться даже в самых, казалось бы, простых и полезных для города затеях, бывало, даже напивался сильно, стучал кулаком по столу, ходил с красными глазами и набрякшими веками, в общем, терзался. Но ведь не из-за себя же терзался, а оттого, что не давали или мешали.

Не отчаивался же, однако: раньше или позже, убежден был, но и на месте этих лачужек тоже вырастут настоящие дома, может, и не такие, как у него, но и ненамного хуже, и не будет этого жалкого вида, убогости этой. Главное – начать, главное, чтобы кто-то наконец захотел исполнить задуманное, вот как рассуждал. Можно, конечно, и по-другому – накопить деньжат да и слинять куда-нибудь, желательно подальше, вселиться в обихоженное жилье в чужой ласковой стране (или даже обзавестись своим), где все уже давно обустроено, отлажено, отутюжено, но ведь совсем не то будет, совсем…

Ему верили. Смог же он…

Многим он помогал – не деньгами, хотя и деньгами, впрочем, тоже, а – давая работу. Кто-то становился продавцом в каком-нибудь из его магазинов, кто-то менеджером в туристической фирме, кто-то официантом в кафе, а кто-то вкалывал на строительстве… Платил он не так чтоб очень щедро, но на жизнь хватало, а если оглянуться окрест, то и вообще.

Находились, натурально, и недовольные. Разве может человек устоять против обиды – на кого-нибудь за что-нибудь? Кто-то считает, что его недооценивают, кто-то рассчитывал на большее, кто-то просто завидует, сам не отдавая себе отчета… А кому-то в чем-то было отказано, случалось. Были и такие, даже из близких знакомых, кто элементарно не хотел. «Не хочу я на них (на него) работать» – и всё. Пахать денно и нощно за нищенскую зарплату, неизвестно на кого, и главное, зачем – пожалуйста, а «на них/на него» ни за что. А кое-кто, поразительно, откровенно ненавидел Мориса: стоило упомянуть его имя, как тут же атмосфера накалялась и в воздухе искрились разряды.

Впрочем, и самом Морису до благостности было далековато. Срывался, случалось (немудрено). Однажды пришлось быть свидетелем, как он кого-то отчитывал по телефону, резко, даже с угрозой, лицо хмурое, щека нервно подергивается: «Пусть лучше не суется, понятно? Надо будет, достанем…» – ну и так далее.

Бремя.

Иногда вспоминалось, как в детстве мы с Морисом и другими пацанами находили какую-нибудь заброшенную скособоченную сараюшку, пахнущую гнилой, запревшей доской, подполом, сыростью, мышами, и устраивали там гнездо – «штаб» это называлось. Впрочем, это могла быть и вырытая нами же землянка, шалаш в лесу… Что-то романтическое было в этих странных убежищах. Почему-то хотелось непременно чего-то тайного, скрытного – вдали от людского глаза, под землей, на дереве, в густом укрытии листвы.

Все это давно кануло в прошлое, разве что затхлый запах тех тесных, согретых нашим дыханием укрывищ, где мы, прижавшись друг к другу, смолили короткие сигареты «Новость», а став постарше, выпивали какой-нибудь портвейн, накрепко впитался в наши ноздри.

Да, теперь у него был не один, а аж два дома (намечался и третий). Сруб – на Селигере, солидный кирпичный – в городке. Но отделаны оба были с той основательностью и серьезностью, какие были присущи именно Морису.

В городе он был видной фигурой, не таил своей обеспеченности (впрочем, были и побогаче его) и жил совершенно открыто, как если бы все так же инженерил на здешнем заводе: ходил с кошелкой на рынок, а в джип садился только когда надо было ехать на Селигер либо по каким-то делам в область или в столицу. Картинка: Морис бредет вечером из офиса пешком домой (двадцать минут ходьбы). Между прочим, обычное явление, будто никто про него, верней, про его богатство и не знает, а только – Морис и Морис. Словно ничего ему не грозило и не могло грозить. Конечно, все про всё знали, в небольших городках быстро друг про друга узнают, а быстрее всех – те, кому есть в этом интерес. И про Мориса, соответственно, тоже.

И сам он, разумеется, должен был проявлять осмотрительность и осторожность. Стал бы он (не было сомнения) что-нибудь серьезное предпринимать, не найдя себе соответствующую, как теперь говорят, крышу? Причем понадежней, чем у других, потому что присосавшихся всегда много, но есть кое-кто, от кого действительно зависит (иногда и жизнь).

Так мы думали, беспокоясь о его безопасности, он же вроде совсем об этом не пекся и потому ходил по городу совершенно безмятежно, в замшевой коричневой куртке или в свитере (а иногда и в костюме), любил в середине рабочего дня перейти из своего офиса на другую сторону самой широкой центральной улицы в принадлежащую ему же уютную кафешку (там часто назначались всякие встречи) и выпить там кофе или пива, а то и рюмку водки, даже не обязательно в отдельном кабинете (для избранных). Здесь же он мог обсуждать проект сооружения нового торгового центра или создание новой реэлторской фирмы (спрос на жилье растет), да и просто о жизни поболтать – в зале тепло, светло, музыка тихо играет или телевизор на кронштейне под потолком что-то бормочет, симпатичная официантка Настя и бармен Костя – свои люди…

Может, нравилось ему смотреть из окошка кафе на снующих по улице прохожих, на проезжающие машины, на белую девятиэтажку через дорогу, где в одной из комнат принадлежащего опять же Морису большого магазина с красиво оформленными витринами уже почти с десяток лет (трудно поверить) размещался его офис, нравились негромкие голоса в самом кафе – мирно текущая жизнь, постепенно меняющаяся…

Помню, однажды, давно, лет пятнадцать назад (еще в пору своего инженерства), Морис признался: «Знаешь, что меня больше всего угнетает в нашем городе? – Он грустно окинул взглядом пустынную привокзальную площадь: выщербленный, с провалами асфальт, приземистое серое здание с крохотным зальчиком ожидания, закутком начальника вокзала, медпунктом и отделением милиции. Тут же и кассы. Неподалеку два кособоких обшарпанных ларька (пресса и пирожки). Дальше какие-то серые и бурые пакгаузы, пустырь, бараки, лачуги…– Что ничего, ну абсолютно ничего не меняется… Убожество и есть убожество», – и безнадежно махнул рукой.

Могли ли мы предположить тогда?

Впрочем, Морис мог. Тогда же или чуть позже он сказал: «Если так будет продолжаться, то на стране можно ставить крест. В какой-то момент все рухнет…»

Непонятно, как ему удавалось – ну вот так спокойно (ходил, имеется в виду). Ни телохранителя, ничего… Словно не передавали по телевизору почти каждый день об убийствах и похищениях. Правда, то в основном в Москве, а еще чаще в Питере, но и у нас случалось, хотя и нечасто…

Такое впечатление, что Морис знал нечто, чего не знали другие. Некий заговор. Отмазку. В том смысле, что даже случайность не могла его затронуть, ничего не могло с ним произойти неприятного в нашем городе – без чьей-то на то воли. Ни заезжий гангстер-гастролер, ни налакавшиеся зелья оболтусы – никто не мог посягнуть…

Ну да, мэр к нему забегал в офис, а то и заглядывал в гости в его замечательный особняк – продегустировать какой-нибудь экзотичный редкий напиток из Морисова бара и посмотреть совсем свежую киношку. Или начальник городской милиции, тоже разбирающийся в напитках. Или еще кто из «отцов» города.

Только – что´ мэр (не Лужков)?

Нет, похоже, дело было вовсе не в мэре и не во всяких прочих начальниках.

Тогда в ком же? Кто еще мог блюсти этот городок, кто был его Богом, Хранителем, Властелином кольца и пр. и пр.? Кто простирал свою могущественную охранительную длань над Морисом в его замшевой коричневой куртке (когда надо, то и в темно-синем костюме с галстуком)? Разве человеку, даже и самому могущественному, по силам все предусмотреть?

А может, кто-то просто молился за Мориса каждодневно и ежечасно, зная про отнятый когда-то у его прадеда дом и отмороженные на лесоповале легкие его деда? Либо, постигнув его честные намерения (те давние его слова, что ничего не меняется) и видя, что у него получается, опять же стоял на страже?

Может, дали шанс?

Когда видишь дом Мориса, возвышающийся на холме между храмом, дубравой и кладбищем, чисто промытые большие венецианские окна, сияющие на солнце не хуже покрытых позолотой церковных куполов, голубую спутниковую тарелку на крыше, башенку, вознесенную чуть ли не в самое небо, то и… впрямь просыпается надежда.

Все-таки хоть что-то меняется…

Юрист

Звонкое зимнее утро. Снег похрустывает под ногами, девственный, ни следа – А.Г. первый. Первый человек этим ясным зимним утром на узкой тропке, которую сам же и протоптал. Никто здесь больше не ходит, лишь изредка, не каждый день, сторожа. Здесь его вотчина, они знают, что А.Г. тут живет круглый год, даже зимой, поэтому они здесь не нужны. Впрочем, они и вообще не нужны, потому как, ясное дело, ни от кого они ничего не охраняют: кто захочет, все равно заберется в эти жалкие лачужки с их жалким же и все равно необходимым скарбом. Кому надо (тем же бомжам) – свое возьмет, никакого сомнения.

Для сторожей А.Г. местная достопримечательность – никто, кроме него, здесь больше не зимует – электричества нет, горячей воды нет, ничего нет… Только маленькие домишки (впрочем, попадаются и побольше, кое-кто уже поразжился), сараюшки да заборы меж голых деревьев – тоска, да и только.

Но что для другого тоска, то для А.Г. самая что ни на есть жизнь. Он уже и не представляет, как бы смог жить в городе, где у него двухкомнатная квартира, жена, дочь с мужем и ребенком… И что ему в городе? Теплый клозет, конечно, нелишне, особенно в его возрасте, но можно и обойтись. Электрический свет – тоже благо, но он уже привык к свечкам и керосиновой лампе, ему достаточно. Человеку, в общем-то, особенно пожилому, много и не надо, вообще человеку. И с едой тоже сам прекрасно справляется: кашка манная или овсяная, своя картошка с заготовленными осенью грибами, капустка квашеная – милое дело… Иногда рюмашка горькой, под настроение, и тогда не горько ему, а сладко. Тишина, воздух ядреный, ветер в сенях, мышка скребется или жучок-древоточец…

И с одиночеством он свыкся – что толку постоянно вертеться друг у друга перед носом? Только раздражаешься зря. А так появишься разок в месяц, посидишь со всеми за столом, телевизор посмотришь, новости обсудишь (что толку?), ну и ладно… Одному же и вспомнить есть что, не дергает никто, замечаний всяких никчемных не делает. И заняться всегда есть чем – птичек покормить, снег с дорожки сгрести, печку почистить от накопившейся золы, дровишки попилить-порубить – нормально, да и для здоровья хорошо, семьдесят шесть все-таки… В городе прибаливал, а тут все путем, даже и самочувствие.

А.Г. первый на тропе, только вороньи лапы да, случается, заяц проскочит или Мартин куда-нибудь смотается втихомолку, по своим собачьим делам, попромышлять на воле, не все ж сидеть взаперти. Он его и не неволит, пусть пес погуляет, все равно придет и ночью будет с ним, не так уж часто он отлучается, а когда А.Г. собирается в город, тот его провожает аж до самой автобусной остановки и потом снова на дачу – нести вахту до его возвращения. Неглупый пес, хотя и с придурью. Иной раз облает зря честного человека, напугает, или с остервенением привяжется к машине, норовя аж под колеса, не угомонить. И ведь когда-нибудь точно угодит на свою дурную башку, жалко будет.

Кобель сам приблудил к нему позапрошлой осенью да так и прижился. Небольшого росточка, черный, типичный дворник, тем не менее он что-то от благородных кровей в себе сохранил, не столько в стати, сколько в обходительности. Не клянчил никогда, из руки брал аккуратно, мягко схватывая губами, а когда А.Г. спал, вел себя так тихо, словно боялся ненароком потревожить, – уважал, одним словом. И охранял рьяно: стоило кому приблизиться к их забору или даже показаться на дороге.

В соседний городок, местный областной центр, А.Г. ходит не так чтоб часто, однако ж наведывается, и не только за продуктами. Придумал, однако, работенку – оформлять в качестве доверенного лица всякие документы, связанные с дачами. Кто-то вступает в наследство или переоформляет участок на себя, кто-то дарит детям, кто-то продает, а значит, нужно брать справки, вызывать землемеров, подавать документы в регистрационную палату, а когда и в суд съездить, причем не один раз… Многие не хотят этим заниматься – оно и понятно: из первопрестольной ездить, в очередях часами ждать, не сахар… Люди заняты, да и машина не у каждого.

А чиновникам что? Им человека завернуть – плевое дело, сразу ведь в их закорючках не разберешься, объяснять же им, сукиным детям, скучно, они и будут тебя мытарить почем зря…

Вот и поручает народ это дело А.Г., за вознаграждение, естественно. Много он не берет, рассматривая это не только как заработок, но и как помощь. Впрочем, с иного и побольше можно взять, кто на иностранной машине, другому сделать скидку…

Ему и вправду проще – все-таки он здесь обретается, а зимой и в конторе народу поменьше, к чиновникам легче попасть. Его и «юристом» потому кликают, хотя никакой он, знамо дело, не юрист, когда-то кадровиком был. Тогда, впрочем, все по-другому было, не так, как сейчас.

С хозяйственной сумкой шлепает А.Г. зимним утром по тропинке к автобусной остановке. На нем полушубок, теплый, изнутри густая овечья шерсть, шапка-ушанка низко надвинута на лоб, на ногах обрезанные валенки с галошами. Километра три ему пилить, вокруг шмыгает Мартин, взрывает бразды, носом вычитывая свои звериные знаки. В сумке у А.Г. еще папочка, кожаная, с давних времен, – для бумаг. Файлы. Тут все дела, которые он взялся вести. Полный порядок, разложено-переложено, скреплено-пришпилено, иначе запутаешься. А каждая бумажка денег стоит, в буквальном смысле. Хоть одну потеряешь, потом хлопот не оберешься. По инстанциям снова ходить, кланяться бюрократам.

Иначе, как бюрократами, он их и не называет. За глаза, конечно. Потому что ссориться ему с ними не с руки. Наоборот, он их всячески старается задобрить (прикармливает) – кого шоколадкой, кого коробкой конфет, кого сувенирчиком недорогим… Эти расходы он включает, разумеется, в счет, не свои же тратить, их и без того кот наплакал. Так что приработок, пусть и небольшой. Если же учесть, что деньги он на расходы берет вперед, а во времени процесс растягивается, то и получается вроде кредита – вот и бизнес, маленький, но для жизни не лишний, даже и неплохо. Вроде и обмана никакого, и существовать полегче… Дровишек подкупить, рыбкой красной себя побаловать. Можно, можно жить, хотя и гнусно бывает от всей этой бумажной канители, настолько иногда приедается, что хочется плюнуть и завязать.

К тому же и клиенты всякие попадаются – с иными полное доверие, а с иными только и гляди, чтобы не кинули. Совсем недавно так и произошло, причем вроде солидный человек, дом двухэтажный, машина хорошая, обещал премию, как дело будет сделано, а всего только и дал – двести рублей, меньше десяти долларов, смешно даже… Не ожидал А.Г. такого сюрприза, а тот еще ему в вину поставил, что дело долго тянулось. И возразить опять же нечего – тянулось. Быстро такие дела не делаются. А.Г. же, впрочем, и не спешит. Если быстро, то и оплата другая. Да и не в том он возрасте, чтобы суетиться.

Естественно, не без проблем, однако, в конце концов всегда у А.Г. все получалось, даже в самых трудных ситуациях, поэтому и клиенты не убывают, знают в садовом кооперативе, что есть такой А.Г., «юрист», он и во всяких бюрократических хитросплетениях кумекает, и денег много не берет, не обманет, во всяком случае. Надежный человек, репутация, так сказать. А ему лестно, вроде как он даже не на пенсии, а при серьезном деле. В его-то годы… Тоже ведь непросто пороги обивать, да и знать надо, как к кому подойти. Изобретательность нужна. И председатель садоводческого товарищества его рекомендует, совершенно искренне: если что, к А.Г., не подведет.

Летом, в воскресные дни, когда народ съезжается на дачи, А.Г. обходит клиентов. Кому доложить, как дело продвигается, с кого денег взять, с кого недостающие документы… И все обстоятельно, можно сказать, со вкусом: сесть за стол, очки водрузить на нос, папочку заветную кожаную раскрыть, разложить бумаги – все чин чином. Разговор неспешный, деловой, люди в основном с почтением (А.Г. – палочка-выручалочка), с кем, между прочим, и за жизнь перемолвиться, про политику (обокрали народ), про всякое-разное… Где, смотришь, и чаем угостят, где рюмашку нальют, где куском торта побалуют… Что ни говори, а он и теперь – фигура не последняя, как и прежде. Человеку приятно уважение, как иначе?

Так, во всяком случае, было. И вдруг засбоило.

Надо ж было им одно словцо (считай букву) добавить – вместо просто «садоводческое товарищество» теперь еще и «некоммерческое» (СНТ). В это «некоммерческое» все и уперлось. С него и пошло.

Кто угодил в эту промоину, с теми тут же сложности начались. Нотариусы переоформлять бумаги отказываются, а Регистрационная палата соответственно бумаги принимать – без этого самого словца. Вот и топчется теперь А.Г. на одном месте, не знает, что предпринять. Истцы же торопят, их всего трое, но тоже достаточно, деньги ими вложены, а результат нулевой.

Главное, что и деньги-то уже съедены, отдавать их А.Г. не из чего, одной его пенсии даже на четверть долга не хватит, да и репутация явно под угрозой, порядочность и прочее. Слух ведь быстро распространится: дескать, А.Г. не справляется. Народ быстро смекнет: кончился «юрист», нельзя с ним дело иметь. Вот тогда пиши пропало: на пенсию не проживешь даже при его скромных запросах. Разве что в сторожа податься? Так и то – кому он там, старикашка, нужен?

Не далее как два дня назад он снова был в палате, беседовал со знакомыми чиновниками – что толку-то? Не внемлют, стервецы, знать ничего не желают: как в распоряжении указано, так пусть и делают, нотариусы не последняя инстанция, есть еще суд, в конце концов, им безразлично, они тоже не подвинутся. Ну и что – знакомые? Да чихали они на него… А, может, думают, он деньги лопатой гребет, вот и вымогают, даже скорей всего. У него, впрочем, и денег нет, истцы тоже не согласны, да и на неприятность можно налететь – как-никак, а взятка. Уголовно наказуемо. Оно ему надо на старости лет? Да и не научился он до сих пор, старый хрен.

Клиенты нервничают – им что? Назвался груздем – полезай в кузов. Доверенность на него оформлена, деньги получены, пусть как хочет, так и выкручивается. Им все равно, испортит он там с кем-то отношения или нет, и правда, им-то с аспидами чаю не пить. В его положение входить не хотят. Не может, пусть возвращает деньги, они кого-нибудь другого наймут, помоложе и пошустрей, из профессионалов, тот денег наверняка больше возьмет, но уж точно зубами выгрызет.

Время идет, а воз и ныне там. Ну, положим, и не совсем там, только результат все равно ноль. А ноль, он и есть ноль.

Что правда, то правда. А.Г. крыть нечем. Только честить бюрократов в хвост и гриву, каяться и обивать пороги. Никому, впрочем, от того ни жарко ни холодно, а клиенты свирепеть начинают: что же вы, милостивый сударь, беретесь за то, что вам не по плечу? К вам с полным доверием, а вы… Давайте тогда иначе разговаривать. Вот у нас расписка ваша на определенную сумму, сами знаете какую… Раз не получается, возвращайте документы и деньги.

Ну и что дальше?

Последнюю неделю А.Г. ночью не спится. За окном тьма непроглядная и тишь такая, будто уже в мире ином. Печка, с вечера раскаленная, малость выстыла, так что в небольшой комнатенке его прохладно, а к утру и вовсе холодрыга будет, стекла заиндевели, ничего не видно. Мартин, свернувшись клубком, сопит на своей подстилке из старого ватника, под утро же перебирается поближе к печке, тоже холодновато, несмотря на густую шерсть.

А.Г. спит не раздеваясь, ничего, нормально. Одеваться-раздеваться – простыть можно, болеть же здесь одному совсем худо. Воды поднести некому. Уже было однажды, думал, дуба даст, так худо. Однако ничего, оклемался. Но еще раз не хотелось бы, лучше уж так, в одежде.

Проснется он посреди ночи и думает, думает… Не какими-то конкретными мыслями, а вот так, невнятно, тягуче, словно медленно продираясь куда-то. Даже не о делах, сколько вот об этой тишине и тьме, которые его обступают. Скоро они и его поглотят полностью, собственно, так все, вероятно, и будет, как сейчас, тьма и тишина кромешные, только сам он ничего уже чувствовать не будет. Ничего, собственно, это и есть тьма и тишина.

Нет, это его не особенно пугает – жизнь прожита, все уже согласились с его здешним добровольным отшельничеством, с его отсутствием. Да, чудачество (хотя что уж?). Здесь он, по крайней мере, чувствует, что живет, – детство, деревня, воздух, запахи, все как много лет назад, а там, в городе, – что? Но и дело тоже есть, чтоб не совсем себя потерять в здешней зимней стылости, опять же и оправдание, хотя почему он должен оправдываться? И перед кем? Перед женой? Да ладно, наоборот, только жизнь ей облегчает, что сам по себе здесь кантуется, никого не обременяя, не требуя заботы о себе. Пространство освобождает, да и дачу блюдет, дом и сад, сюда тоже много вложено.

Рядом с кроватью на столике толстенная Библия (жена дала), пробовал не раз читать – не идет. Даже не по себе как-то. Жена говорит, эта книга может заменить все остальные, спросишь что, она непременно цитату оттуда. Памятливая. А у него не получается. Каких-то других слов хочется, а не что кто-то там кого-то родил. Несколько страничек осилит, и все… Может, там и есть мудрость, да, видно, не про него. Поздновато.

Ситуация между тем ни на йоту не меняется. Застыло все, заледенело. А.Г. не знает, куда ткнуться. К истцам нельзя – надо деньги возвращать, аспиды тоже уперлись: нет и нет. Он уж и так, и эдак, и на жалость бил, унижаясь: дескать, что же вы делаете, Бога побойтесь, загоняли совсем старика. Из-за одной буквы, халдеи.

Как глухие: ничего не можем сделать, все равно комиссия не пропустит. А ведь совсем недавно еще умел добиваться, чего хотел.

Когда землю здесь раздавали, давно это, правда, было, лет сорок назад, очередь была. Заявления на комиссии рассматривали – кому дать, а кому не дать. Могли и не дать, были люди и более заслуженные, и дольше на их фабрике проработавшие. Активисты всякие партийные и профсоюзные. А кто и за взятку, известное дело. Конечно, кадровик – тоже фигура, однако ж… Впрочем, если б не поговорил кое с кем из комиссии, директору отдельно заявление не написал, что по здоровью нуждается. Если бы не нажал, короче. Умел ведь…

А теперь что? Каждый крючкотвор над тобой что хочет вытворяет – только и остается помалкивать в тряпочку. Ясно ведь, что буква лишь предлог – поизмываться, денег выжать…

До чего дошло: ночью приснилось, что и не буквы вовсе, а орудия пытки: С – вроде дыбы, на которой тебя выгибают, Н (самая страшная) – для распятия, то же и Т…

В общем, допекли. Если б знал, что так будет…

Неделю уже А.Г. никуда не ходит. Не может себя заставить. Надо привести себя в порядок – побриться, одеться соответственно – костюм, рубашку свежую, галстук, а у него отвращение, стоит только подумать… Вот уж не гадал. И от самого себя, что еще хуже. Вроде как вымазался в чем-то – ну да, деньги взял, потратил, а дела не сделал. Что это, а? Понятно что. Вроде и сумма-то не такая большая, а и такой нет – значит, продавать что-то нужно. Отдавать-то все равно придется, весна не за горами. Сезон начнется, смотришь, в апреле истцы появятся, что-то отвечать нужно. А и не скажешь ничего – не справился, вот и все. Не осилил задачу.

Снегу насыпало – не пройти. Домишки укрылись чуть ли не по крыши. Белое безмолвие. Во время войны их, детвору, прятали в лесу в землянке, усыпанной снегом. Собственным дыханием согревались, свечками, настоящий огонь нельзя было развести – опасно. Мороженой картошкой питались. А ничего, выжили… Много человеку не надо.

Потом задавались вопросом: зачем брался?

Странный человек, он и есть странный. Жить здесь зимой, без электричества, без удобств, печку каждый день топить, топать через сугробы в город по всяким юридическим делам… Это в его-то возрасте. Зачем ему? Какой из него юрист, положа руку на сердце?

На этажерке возле кровати аккуратно «Дела» расставлены. Папочки, папочки… Все чинно, аккуратно.

Кто-то вдруг припомнил его фразу: «Юристы – вот кто правит миром…» Ну да, юристы…

Гипотеза

Наверно, и впрямь стареет. Старость – состояние, а не болезнь (кто это сказал?). Но можно и наоборот: старость – болезнь, а не состояние.

Гладко, до синевы выбритый, волосы густые, совсем чуть седины, коренастый, крепкий такой – нет, не старик. И одевается как молодой: короткая потертая кожанка, джинсы голубые… Поговаривают, даже в проруби купается. Ходит быстро, целеустремленно. На девушек поглядывает. Не мачо, но и не…

Знаний же в нем немерено: историк и этнограф, психолог, социолог, в общем, универсализм в полном смысле. Если кто чего не знает, то сразу к нему. Ходячая энциклопедия, про что ни спросишь – все ему известно. Не какой-нибудь там узкий специалист, что дальше своего окоема ни на шаг, таких пруд пруди.

Он этим не то что гордится, но дает понять: он знает. Голос высокий, громкий, за версту слышен: ну что вы мне рассказываете?

Ага, значит, Артур кого-то, нет, не распекает – воспитывает. Он, впрочем, это не нарочно, просто получается у него так: чуть что – сразу спорить, все раздраженней и громче. Ему вроде и не возражает никто, а у него в голосе все равно недовольно-наставительные нотки: да не так все, не так!..

Ну и при чем тут старость?

Это как гипотеза (с горечью): Артур стареет…

С некоторых пор с ним действительно трудно – все чувствуют. Чуть что, сразу заводится, лицо багровеет, в глазах под густыми бровями чуть ли не ярость. С чего бы, кажется? А вот с того… Нельзя допускать, чтобы люди много о себе мнили, а это сплошь и рядом. Люди хитрые: объединятся в какой-нибудь кружок и никого больше не пускают, вроде масонской ложи, льстят друг другу, поддакивают, короче, накручивают себе репутацию, а заодно и благосостояние. Мафия. Власть, одним словом.

Вот оно! Ключевое слово.

Куда ни ткни, везде мафия, начиная с правительства (рыба с головы…) и кончая всякими мелкими профессиональными или общественными объединениями.

Это главное убеждение Артура. Общество состоит из «мафий» – понятно, что условно, но и из настоящих тоже. Отдельной личности трудней всего, если она вне системы, структуры, сообщества, ее всегда задвигают, не дают пробиться. А настоящая личность (тоже его убеждение) всегда маргинальна, потому-то она и должна быть сильной, другого не дано. Не будет сильной – не прошибить ей корпоративный заслон. Бунтарство – вот кредо настоящей личности.

Стоит возникнуть какому-нибудь новому образованию, Артур, за всем бдительно следящий (постоянно газета в руках), тут как тут: а что в основе? а какие принципы? а методология?..

И смотрит вызывающе острыми цепкими глазками из-под густых бровей, усмехается. Это он всегда так, во всем подозревает лукавый умысел, заднюю мысль, еще что-нибудь, небескорыстное. Всякую свежую идею в штыки – на зуб пробует, а при его эрудиции поспорь с ним! Все равно в конце концов выходит, что он прав: либо мелковата идея, либо вообще никчемна, да и факты свидетельствуют, в общем, не то, ребята. Наука – дело серьезное, с ней вась-вась не проходит…

Особенно он с молодыми так, в конторе много молодых (нужно обновление), вот их и дразнит, провоцирует, осаживает. Вроде поначалу добродушно, но постепенно распаляясь (визгливые нотки в голосе), за дверью слышно – ага, коррида!..

Еще он любит говорить об этике и интеллектуальной честности. Именно интеллектуальной. То, что сейчас происходит, полный отпад, люди забывают самые элементарные основы…

Впрочем, будто бы и раньше таким был, даже в детстве. Неукротимый. Рассказывали про него, что однажды на классном собрании выступил обвинительно – в том смысле, что некоторые мешают учиться. Имелась в виду некая группка в их классе, в основном девочек, устраивавших всякие фокусы типа стриптиза, срывавших занятия, ну и прочее.

Инициатива, правда, не его была, просто директор решил провести дисциплинарный рейд – мобилизовать учеников на подготовку к школьным и затем абитуриентским экзаменам. Класс сильный, но слишком разболтался: прогулы, выпивки, романы, эксцессы всякие… Директор, мужик крутой и решительный, давно говорил, что готов пожертвовать кое-кем (многозначительно) – лишь бы обеспечить большинству возможность успешно закончить школу, да и речь ведь не только об учебе – о дальнейшей судьбе. А если из-за отдельных разгильдяев страдают другие…

Директор-то и задал вопрос: кто мешает классу?

Понятно, никто и не думал откликаться (ишь чего!), тишина, глаза опущены или устремлены за окно, мурашки вдоль позвоночника…

И вот тогда (вы уже догадались) поднялся Артур. Не так уж трудно представить, как это выглядело. Невысокий, коренастый, набычившись, словно шел против ветра, опершись рукой о парту, возвестил (визгливые нотки): как честный человек, он считает себя просто обязанным… ну и так далее.

Вот именно: как честный человек…

Давно это было. А теперь…

Теперь же, с приходом новых сотрудников, в основном молодых, его вдруг проняло. Правда, он и прежде воспламенялся, особенно если чувствовал некую корпоративность, сообщество, в котором сам не состоял.

Критиковал же он резко и даже безапелляционно, пользуясь и своим научным авторитетом, и тем, что действительно знал (никто и не сомневался). С чего вы взяли, что теория бинарной апперцепции – это последнее слово в науке? А Лавалье, а Меркадон? а, в конце концов, Виттенберг? Вы почитайте недавний труд Лабранша, да и к нашим старикам не худо бы обратиться, небось тоже не лаптем щи хлебали – того же Назоева перечитайте, у него уже подобные идеи рассматривались. Поле-то давно вспахано-перепахано!

К Артуру прислушивались, с Артуром считались («Сэр», называли, впрочем, не без тайной усмешки – на кого-кого, а на сэра мало похож), но на него и обижались. Причем серьезно. Эрудиция эрудицией, авторитет авторитетом, а с другими тоже так не стоит. Выходило, что только он, Артур, и ведает, только признаваемые им авторитеты и заслуживают внимания, все остальное же (брезгливо поджатые губы) – так, не разбери что…

Дошло до того, что к нему стали куда реже обращаться – сидел он в своем кабинете, как волк в логове, даже на кухне редко появлялся, где не только пили чай и питались, но и общались, проекты разные обсуждали, спорили… Между прочим, именно там часто и зарождалось, в этих спорах и обсуждениях… А он встанет на пороге, постоит молча минутку, оглядит всех остренько из-под мохнатых бровей, может, кипятку в кружку плеснет – и прочь, опять в свою берлогу.

Что он работяга, всем известно – либо научные журналы листает на разных языках, либо газеты просматривает, либо по клавиатуре стучит, чтобы очередную концепцию закопать или вновь возникшее сообщество (партию или объединение, особенно если с неким социальным статусом) разнести по кирпичику. Потому что за концепцией, кто бы ни были ее авторы (или даже один), всегда некая структура, явная или тайная, институт или корпорация, мафия, претензия на власть… Он это за версту чует – нюх у него.

Любимый же мотив: наука увядает… Где молодые? Почему нет толковой творческой смены, смелых находок, гипотез, идей? Пусть даже государство не поддерживает, разве это имеет значение для настоящего ученого? Для настоящей личности. А подлинный ученый – всегда настоящая личность, по-другому не бывает. Всегда пробьется, даже если будут затирать и не давать. Только в борьбе характер и закаляется.

Ходили слухи, что Артура прочат в членкоры, хотя сам, когда заходила речь, отнекивался яростно: никогда и ни за что… Академия – та же мафия, то есть власть, кому хотим, тому и ворожим, попасть туда – лишиться независимости… Нет-нет, он как был, так и останется одиноким волком, даже и речи быть не может.

Впрочем, вряд ли так уж ему было безразлично. Глаза сразу задумчивые. А когда годы подпирают, чего уж… Хочется же признания, столько сил отдано науке. Ведь было, было, что и затирали, и не давали, и вообще держали за мелкую сошку…

Правда, это было еще в те давние, недоброй памяти времена, да и в другой конторе, Артур там в качестве младшего научного сотрудника подвизался (трудно поверить) – чуть ли не на посылках. Между тем у него уже тогда были серьезные публикации, уже тогда высокий голос его время от времени пожарной сиреной взвивался в кулуарах: а где основа? методология? а Лабранша вы читали?..

А еще раньше он вообще прозябал где-то в захолустье, то ли в Витебске, то ли Брянске… Вспоминал, как там все пили по-черному, узкий круг, душно немилосердно, все гении, у всех идеи, а выход нулевой, вся жизнь в столицах… К тому же и надзор. Того и гляди в кутузку загремишь, если ненароком вякнешь что-нибудь не то, крамольное. У околоточного все гении наперечет. Пропал бы точно, если б не удалось выбраться в Москву. Хорошо, карта счастливая выпала – будущая жена как раз из столицы (на конференции познакомились).

Лишь в последнее время жизнь, можно сказать, стала поворачиваться к нему лицом: Центр хоть и крошечный, но зато у Артура положение – он и ведущий специалист, и уважаемое лицо (аксакал): кабинет отдельный, с директором отношения доверительные, заседания всякие открывает, на конференциях председательствует, все путем.

А раздражительность, она… да что там, все понятно. Времени много упущено. Стареет человек. Сложись все иначе, он бы, может, куда больше сделал.

Нередко Артура приглашают на телевидение – участвовать в какой-нибудь дискуссии. Недавно вот брали интервью, про жизнь, про науку и про все. И вот неожиданно, когда спросили про работу, он, не задумываясь нимало, назвал не наш Центр, а… тот самый НИИ, где работал все предыдущие годы младшим научным сотрудником. Во как! Оказывается, он все еще там подвизался, хотя давно уже собирался уйти. Да, так и сказал: сотрудник такого-то института (не нашего Центра).

Кто видел эту трансляцию даже подумали: оговорился человек, волнуешься же, когда тебя снимают, камера, софиты… Но Артур дважды повторил про тот НИИ, а про наш Центр – ничего! Ни единого словечка, будто бы вовсе у нас не работал. Сказал, впрочем, и сказал, его право. Только и директор (наш, имеется в виду) это собственными ушами слышал – к немалому своему удивлению. Артура ведь он позвал, когда у того дела совсем плохи были, платили гроши, перспектив никаких, отношение хреновое (сам признавался), а тут ему и стол и дом… Докторскую защитил, свободный график, приличный оклад, публикации, заграничные командировки, да и вообще. Если и вправду встал вопрос о членкорстве, то именно благодаря его работе в нашей конторе, не в прежней.

А тут нате вам!..

Действительно странно. Много обид у Артура было на них, на прежних. Ну да, контора крупная, государственная, однако сам же сетовал, что профессиональный уровень там низкий, работников много, а толку мало, зато самодурства, как в любом государственном учреждении, залейся, интриги, один под другого копает, и все трясутся…

Наверняка Артуру с его нравом там не сладко было, много раз собирался уходить, но ведь не ушел же, вот что занятно, не ушел даже и теперь, когда у него был еще и наш Центр, который худо-бедно, но держался, несмотря на настороженность со стороны властей и неоднократно сгущавшиеся вокруг тучи… Не очень там радовались нашим исследованиям, опровергавшим кое-какие данные, спускавшиеся сверху. Артур же прекрасно знал их ценность, сам принимал в них активное участие, а некоторые им же были предложены и проводились под его непосредственным руководством.

В смутное время, понятно, лучше иметь что-то про запас, многие из наших еще где-нибудь числились – на полставки, на четверть, по контракту или еще как, но основным все-таки оставался именно Центр, который, кстати, и авторитетом пользовался немалым.

И вот Артур, в темно-сером костюме, жилетке и белой рубашке, при галстуке, сидя вполоборота к ведущему: уже более тридцати лет он сотрудник… да-да, НИИ, того самого…

Про наш же Центр ни гугу.

То ли забыл, то ли растерялся, то ли что?..

Трудно сказать, что уж там между ним и директором произошло, уже потом, после того интервью. Здороваются они теперь холодно, директор при встрече молча кивает (без рукопожатия), Артур же как-то в росте, и без того небольшом, просел, глаза долу и – в кабинет… Голос его на общих заседаниях хоть и достигает в иные минуты прежней пронзительности, но куда реже, даже странно, – помягчел, что ли?..

Ну да, стареет человек (гипотеза), а старость – она к мудрости клонит (аксиома), не так разве?

Призвание

Все-таки призвание – большое дело.

Если человек к чему-то призван, то есть природой (или кем?) отпущено ему нечто, то и жизнь вроде как другая. Смысл там и все такое.

Правда, далеко не всегда просто обрести его, это призвание. Ненайденное и тем не менее где-то витающее, оно может беспокоить, повергая человека в маету и метания.

Впрочем, Даше (о ней речь) это, кажется, не грозит. Несмотря на молодость, она уже нашла свое. Прирожденная медсестра – так у нее все ладно и естественно получается, без всякого напряжения. Ловко и быстро – приподнять больную, судно подставить, переменить белье, перевернуть, массаж, укол…

Руки замечательные, ласковые и сильные такие. И с больным (сколько их у нее?) не просто легко находит общий язык, но едва ли не близким человеком становится.

«Здравствуйте, Ольга Семеновна, как вы?» – на лисичку похожа (волосы рыженькие, кожа светлая, с еле заметными веснушками, глаза серые, в бирюзу), движения вкрадчивые, мягкие. Улыбается застенчиво.

«Сейчас мы с вами будем выздоравливать».

Или: «Что-то вы залежались, пора, пора на поправку».

И больная оживляется, тоже невольно начинает улыбаться и, кто знает, может, действительно верит в выздоровление.

«Даша когда придет?» – спрашивает по нескольку раз на дню, словно от Даши и впрямь что-то зависит.

Придет, придет…

Ольга Семеновна и вообще такой человек, в ее годы, а главное, в ее состоянии – потрясающая сила воли. Никто не понимает, правда ли она не догадывается про свою болезнь или только делает вид. Болезнь-то – не приведи Господь, а главное, все безнадежно: чем дальше, тем хуже…

«Здравствуйте, Дашенька. Как хорошо, что вы пришли. Я по вам соскучилась», – и обязательно горстку конфет отсыплет или шоколадку сунет. Вытащит из тумбочки или специально приготовит и оставит на ней.

Даша и поговорить не прочь, все ей интересно: «А правда, что?..»

Ольга Семеновна расскажет что-нибудь из далеких лет: альпинизм в юности, даже на Эльбрус поднималась, как окопы рыли под Москвой и потом дежурили на крышах, про арест мужа и как стучалась в разные двери в поисках справедливости…

Даше надо бежать (ее уже ждут другие), но она стоит, прислонившись плечом к стене, – слушает. В лице внимание и искренний (а вовсе не показной) интерес, Ольга Семеновна это чувствует. Она все помнит в мельчайших подробностях (будто вчера), да, Дашенька, душа-то молодая, возраст значения не имеет. Иногда кажется, Ольга Семеновна устало прикрывает глаза, что не с ней все было, а то ли в кино видела, то ли где… Будто и не она.

Они частенько вместе разглядывают фотографии, которые взяла с собой Ольга Семеновна. Близкие ее, почти никого не осталось, только брат, на пять лет старше, в Екатеринбурге, они переписываются, но теперь совсем редко, он плохо видит, бедный, последнее письмо чуть ли не полгода назад. Еще в альбоме фотографии кошек Ольги Семеновны, штук пять (разные периоды жизни), тут у них с Дашей особая точка схождения: кошатницы страстные, у Даши дома Барвинок, рыжий, как и она сама, сибиряк (на фотографии, которую она демонстрирует, усатый котище похож на рысь), лопающий только рыбные котлеты, такой гурман, а сиамскую Марысю Ольги Семеновны пришлось отдать (временно) соседке.

Еще Ольга Семеновна разводит дома цветы и уйму всего про них знает, так что и Даша теперь тоже разбирается, какие растения лучше всего держать дома и как за ними ухаживать. И в палате теперь их прибавилось (фуксия, алоэ, бильбергия, хлорофитумы, офиопогон, дримиопсис, хипоцирта и др.). Даша специально ездила к Ольге Семеновне в Сивцев Вражек, привезла оттуда. И Ольге Семеновне спокойней: не засохнут, пока она тут. Во время своих дежурств Даша их тщательно поливает – под присмотром Ольги Семеновны (некоторое время та делала это сама), протирает влажной тряпочкой листья, прыскает на них водой.

Надо сказать, растениям нравится такая забота, на подоконнике целый ботанический сад – все, кто заходит, выражают свое восхищение (не хватает природы).

«Ой, как здорово!..» – это Даша, углядев, что один цветок зацвел, лепестки нежно-голубые, как весеннее небо.

Легкая.

«Как у вас дела?» – весело спрашивает, входя в палату.

Чем не игра: вроде все должно идти на лад, нет причин для грусти. Наверно, сестра и должна быть такой, веселой и жизнерадостной, будто ничего страшного и не происходит. Как если бы грипп или простуда, обычное дело, только вылежаться. И ей это удается.

Но ведь все равно – игра, спектакль, не может же она не понимать, что происходит, или просто старается не думать об этом.

«Так себе, Дашенька», – почти шепотом отвечает Ольга Семеновна, и по лицу Даши на мгновение пробегает тень, оно как бы вздрагивает, но тут же становится прежним.

«Ну-ну, Ольга Семеновна, вы хорошо выглядите…»

«Эх, Даша, какое там “выглядите” – сил совсем нет», – кожа на щеке у больной подергивается (недалеко и до слез), тем не менее игра не вызывает у нее протеста, она даже готова поддержать ее, хотя и с большим усилием над собой.

«Ну что вы, Ольга Семеновна, все будет хорошо, вы же сильная женщина…»

Сколько раз в день ей приходится произносить эти обманные слова? Будить надежду у безнадежных. Укреплять веру у почти утративших ее. Делать вид, что перед ней не умирающий, а обыкновенный больной или даже выздоравливающий. Она ведь все знает и понимает, даже и по срокам – много ли человеку осталось, месяцев или даже дней (ей этот вопрос часто задают – и сами больные, и родственники).

Третий год уже она работает в хосписе, всякого навидалась – другому за всю жизнь столько не увидать (и слава богу!). Третий год с умирающими. Человек еще жив, а тело уже гниет, кровоточит, разлагается… И никто уже ничего сделать не в силах, только разве облегчить страдания, избавить по возможности от боли…

Великое, между прочим, дело.

Собственно, этим они и занимаются – помогают уйти без мук: процедуры, таблетки, уколы, ну и все прочее… Как сказали на лекции для персонала – гуманизируют процесс умирания.

Далеко не всякий на такое способен, даже и среди медработников. А Даша сама решилась (как и другие, кто здесь работает, впрочем). Поначалу же ветеринаром хотела быть (кошечки, собачки), потом пришла мысль, что людям нужнее – именно таким, которым хуже всего.

Обреченным.

«Мы все, по сути, обречены», – так говорит Володя-философ. Он учится на философском, а в хосписе работает как волонтер (без зарплаты) – посидеть с больным, поговорить, почитать что-нибудь вслух, поправить подушку либо одеяло, подать что-нибудь – помочь, одним словом… «Просто у них сроки отмерены, а у нас пока еще не совсем (то есть мы их не знаем), потому и живем так, как будто будем жить вечно».

По его мнению, вся разница именно в этом, и еще, конечно, в страданиях. В той зависимости от смерти и боли, в какую больные попадают. Володя считает, что их, то есть работников хосписа, долг – освободить от этой зависимости, помочь сохранить достоинство.

Насчет достоинства – это, конечно, красиво, но чересчур. Ведь в хосписе в основном самые запущенные, те, за кем уже нужен профессиональный присмотр и уход, дома им его обеспечить не могут (или не хотят). Некоторые родственники просто боятся приближаться к ним – вдруг заразятся. Разные ведь гипотезы (вирус, бешенство клеток…). Да и больные ведут себя по-разному, некоторые очень неспокойны, пытаются вставать (особенно ночью), падают, травмируют себя, а иногда даже начинают драться…

Ночные дежурства самые трудные, Даша их не любит еще и потому, что вообще не любит ночь. Ночью, когда не спится, в душе какая-то непонятная тяжесть. Это не соответствует Дашиной легкой природе, ей не по себе, даже жутковато как-то. Не случайно, наверно, больные умирают чаще всего именно ночью или рано утром, словно ночь отобрала у них последние силы, затянула окончательно в свою топь (они стонут и вскрикивают).

Володя часто разговаривает с Дашей, иногда он провожает ее домой после работы. Даша же буквально смотрит ему в рот (ужасно умный!) – ей интересно все, что он говорит, и как ловко у него получается облекать в слова то, что, казалось бы, выразить невозможно.

Володя похож на какого-то литературного героя: у него высокий белый лоб, прямой тонкий нос, длинные темные волосы, которые он закидывает за уши, немного косящие глаза… В хосписе он, как и Даша, третий год (до этого полгода работал в морге при одной из больниц) – для него это способ самопознания (его слова). Он считает, что, только глядя в лицо смерти, можно приблизиться к истине и понять, чего ты стоишь сам как личность.

Смерти он якобы не боится (Даша не очень верит в это), для него это просто трансформация в другое, бестелесное состояние, в другую форму жизни. Вся трудность – именно в переходе, и если человек нуждается в поддержке, то именно в момент этого перехода. Правильно умереть, по его словам, значит обрести свет, следовательно, от тех, кто рядом в последние дни и минуты, многое зависит. Поэтому работа в хосписе – это своего рода служение, утверждение света вопреки тьме небытия и страха.

Когда он так говорит, Даше становится как-то особенно хорошо и спокойно (и хочется погладить Володю по волосам), его слова убеждают ее, что их работа в хосписе чрезвычайно важна и что смерть не так ужасна, как кажется (если бы не страдания и вообще то тягостное, что связано с болезнью).

Правда, в последнее время Володя несколько изменился – более молчаливым стал, даже угрюмость появилась, а в рассуждениях – нечто новое, беспокойное. Возможно, это связано с тем, что их подопечные уходят, так и не обретя не то что просветления, но даже и успокоения. Мало кто верит, что умрет, многие даже не успевают причаститься – сознание гаснет раньше, чем умирает тело…

С Ольгой Семеновной происходит то же, что и с другими больными. Еще недавно она все делала сама, но с каждым днем (если не часом) ей все трудней – силы тают буквально на глазах. Она крепится, старается не подавать виду, как ей плохо, но это все равно видно. Лицо сосредоточенное, строгое…

Главное лекарство (обезболивающее) ей колют строго по часам четыре раза в день, что не дает боли прорваться, но чуть ли не каждый день дозу приходится увеличивать.

Вдруг она начинает собираться домой. С огромным усилием она садится на кровати и начинает медленно оглядывать комнату в поисках одежды, которой, естественно, нет, только домашний халат. Взгляд у нее озабоченный, тревожный. «Что-то неймется мне, Дашенька, – шепчет она. – Надо ехать. У вас тут хорошо, но надо и честь знать. Дома и стены помогают, так ведь? Погостила, и хватит. Кошка истосковалась, наверно, да и я соскучилась».

Она пытается встать, но ей не удается, и если бы не Даша, она бы упала. Даша сначала теряется, но быстро берет себя в руки и начинает убеждать больную, что той во всех смыслах лучше остаться пока здесь. После долгих увещеваний Ольга Семеновна соглашается пожить еще недолго, чтобы организм мог окрепнуть.

«Ничего, все к лучшему, скоро на поправку, – говорит она. – А ты будешь приходить ко мне в гости, правда?»

«Обязательно», – в глазах у Даши щиплет, она трет их рукавом, отчего те становятся красными и слезятся. Володя прав: им здесь нельзя привязываться к людям. Должна быть хоть какая-то дистанция, какой-то внутренний заслон.

Прав-то он прав…

Однажды Даша появляется в комнате Ольги Семеновны в неурочное время (дежурит другая сестра) и с большой сумкой. У нее сюрприз для Ольги Семеновны, пусть угадает какой. Она интригующе и озорно поглядывает на поставленную на стул рядом с кроватью больной коричневую сумку, застегнутую на молнию. Ни за что не угадаете!

Слабая приветливая улыбка освещает бледное, изрытое тенями лицо Ольги Семеновны: для нее сюрприз уже то, что Даша появилась так неожиданно, большего ей и не надо.

Но Даша не отступает: «А вы все равно угадайте!» – и Ольга Семеновна, сдаваясь ее упрямству, вопросительно смотрит на сумку (та слегка шевелится). Ее живые внимательные глаза вдруг вспыхивают: неужели?

Даша осторожно расстегивает молнию, оттуда – серые ушки и черный носик. Марыся! Нет, не может быть! Ольга Семеновна не верит своим глазам. Вот уж действительно сюрприз так сюрприз!

Ольга Семеновна гладит развалившуюся у нее на коленях, сладко мурчащую питомицу, чешет за ушком. Слезы вытерты, но вид у нее растроганный. Как это Дашу осенило? Она так соскучилась по Марысе, так соскучилась!..

Даша счастливо улыбается. Как все-таки немного надо, чтобы человеку стало хорошо. А вдруг, с надеждой думает она, такие минуты способны переломить ход болезни? Вдруг?..

Случилось, что Даша простудилась (а может, вирус, вообще в последнее время частенько), в ее отсутствие дежурят другие сестры, тоже милые, но Ольге Семеновне нужна именно Даша – и услышав, что той нездоровится, она грустнеет, словно во время Дашиных дежурств ей и впрямь значительно легче.

Даши нет целую неделю, но потом она появляется, осунувшаяся, еще воздушней, чем раньше, – застенчивая улыбка, рыженькие волосы, остренький носик: «Как у вас тут дела без меня?..»

Однако встречает она уже не ту Ольгу Семеновну, которую оставила перед своей болезнью. Глаза затянуты мутноватой пеленой, в них – как будто усилие, кажется, вот-вот прорвется сквозь дымку, узнает – нет?..

Узнала.

Исхудавшая желтая рука с трудом поднимается над одеялом и манит к себе. Даша наклоняется как можно ниже, чтобы Ольга Семеновна не напрягалась, сил у нее говорить уже нет, запекшиеся губы почти не двигаются, шепот то и дело обрывается: «Что это со мной?» – не столько слышит, сколько по губам читает Даша.

Даша молчит, завороженная этими прояснившимися на миг, словно воскресшими глазами. Ольга же Семеновна шепчет, ласково гладя ее по руке:

«Ты должна мне помочь, – теперь и шепота почти не слышно, но Даша разбирает слова. – Я больше не могу. Очень тебя прошу…».

Рука бессильно опадает, глаза Ольги Семеновны снова затягиваются пленкой и потом закрываются. Дышит она тяжело, с тонким хрипловатым присвистом. Похоже, ей осталось совсем недолго.

Даша не знает, что гнетет ее больше – уход человека или последние его недели и дни, когда тот почти перестает быть самим собой. От сильных лекарств (интоксикация) или от болезни, но человек уже другой, сознание его помрачается, он бредит, разговаривает с неведомо кем, одержим навязчивыми идеями. Он не узнает никого или принимает за кого-то другого, просит невозможного и не воспринимает увещеваний. Еще вчера, казалось, человек был вполне адекватен, говорил что-то разумное, а тут вдруг…

Очень больно – видеть человека не в себе и знать, что все уже непоправимо. Трудно понять даже, что тут так тяготит… Володя убежден: это лишнее подтверждение, что человек – прежде всего сознание, по мере того как оно меркнет, исчезает и человек, аннигилируется как личность, теряет свое ядро, становясь неуправляемым потоком безличных эмоций и сугубо физиологических процессов.

С некоторых пор он уже не считает, что страдания очищают или возвышают, во всяком случае не такие, какие они видят здесь. Будь его воля, он бы разрешил эвтаназию, чтобы у больного был шанс уйти в более или менее пристойном виде. Собственно, их забота о больном на каком-то этапе превращается именно в это, только все растянуто во времени: накачивая сильными лекарствами, они не столько продлевают человеку жизнь, сколько просто погружают в бессознательное состояние.

Даша не согласна: это жестоко – так говорить, да и не правда, все равно остается что-то человеческое, а проблеск сознания возможен даже на самом краю – и что человеку тогда открывается, никому не ведомо. Может, как раз самое важное, самое-самое, что оправдывает все муки. Наоборот, они пытаются поддержать в человеке силы жизни, довести его до конца с наименьшими потерями и дать ему возможность испытать это самое важное, про что никто не знает (разве что те, кто пережил клиническую смерть). Да, их забота – создать человеческие условия умирающему, а не сразу вычеркивать его из жизни, это тоже важно, разве не так?

С этим Володя не спорит, он с удовольствием смотрит на Дашу (лицо ее розовеет, кое-где заметнее проступают тщательно припудренные веснушки). Ему даже нравится, что она сердится. Все так, все правильно Даша говорит, но дать человеку возможность уйти самим собой, до мгновения, когда он уже перестает осознавать себя и все вообще – разве не акт милосердия? Ведь именно в этом состоянии – в единстве с самим собой – человеку скорей всего и может открыться главное. Только в этом состоянии он ближе к истине.

Спорить с Володей трудно, он очень умный (философ).

Даша сидит возле постели Ольги Семеновны, уже ночь, полчаса назад она сделала ей очередной укол, и сейчас та не должна чувствовать боли. Последние два дня она почти не приходит в сознание, даже тогда, когда Даша переворачивает ее на другой бок или делает массаж спины и ступней, чтобы не было пролежней.

От тела больной мало что осталось – кожа и кости, иногда Даше кажется, что любое ее прикосновение может причинить Ольге Семеновне боль. Давление у нее низкое, пульс то замедленный, то, наоборот, – учащенный. Бывает, что глаза ее чуть приоткрываются, но жизни в них почти нет, тусклые, ничего не видящие. Если еще недавно в них что-то светилось, какая-то искорка, то теперь там – пустота. Или это только кажется, а на деле где-то в самой глубине все-таки еще что-то происходит, какое-то мерцание, не все еще ушло?..

Ольга Семеновна почти ничего не ест, Даше с трудом удается влить ей из чайной ложечки в чуть приоткрытый рот немного сока, та проглатывает его, вот и вся пища… Даша тем не менее говорит: «Надо немного поесть, Ольга Семеновна, иначе совсем ослабнете» – реакции никакой, но все равно кажется, что та ее слышит и понимает. Вероятно, это иллюзия, но Даше не отделаться от мысли, что Ольга Семеновна может очнуться, и тогда глаза вновь оживут, взглянут на нее дружелюбно и тепло, как еще неделю назад.

В забытье Ольга Семеновна жалобно стонет и вскрикивает каким-то не своим, очень тонким голосом. Видимо, все-таки боль есть, несмотря на лекарство, да ведь и что такое – боль?

Боль – это состояние.

У Даши першит в горле, хочется откашляться, но не удается… «Тяжело, да?» – заглядывает она при свете ночника в лицо Ольге Семеновне, будто та может ей ответить. Однако лицо неподвижно, только тени пробегают…

«Господи, да что же это?..» – Даша трет себе пальцами виски. Не дают ей покоя те слова Ольги Семеновны, та мольба к ней, как-то сливаются со словами Володи. Ну что она может? Что?..

Руки у нее трясутся, когда она набирает в шприц лекарство…

Каждое утро Даша гуляет в парке, смотрит на березы и другие деревья, листья уже большие, значит, лето совсем близко, а там и осень, потом зима. И вся жизнь также быстро пронесется, и наступит конец, а каким он будет, никто не знает, только бы не такой, как у их подопечных.

Даша почему-то уверена, что у нее будет по-другому, и вообще об этом не стоит думать, что бы там ни говорил Володя. Она так не может и не хочет. Надо думать о жизни, а не о смерти. Все равно этой загадки им не разгадать, ей уж точно…

Через неделю после смерти Ольги Семеновны Даша снова слегла с гриппом, который дал осложнения на легкие. Их психолог в хосписе сказал, что все эти частые ее недомогания – на нервной почве, ей надо отвлечься, уехать куда-нибудь, побродить в лесу или в горах. Поправившись, она сразу же подала заявление на отпуск. Поехать, правда, никуда не поехала, но зато регулярно гуляет в Измайловском парке (чем хуже леса?), дышит воздухом, иногда компанию ей составляет Володя, он, как и прежде, говорит много умного, иногда Даша возражает ему, но делает это вяло, не так, как раньше…

У Даши живет кошка Ольги Семеновны и растут на подоконнике растения, про которые та ей рассказывала. Хорошо растут, листья сочные, цветы удивительных красок – нравится им у нее…

Вопрос, который решает для себя Даша, возвращаться в хоспис или нет. Это трудный вопрос, никто ведь ее не принуждает. Она сама должна решить. Володя-то уже определился: с него достаточно, надо заканчивать учебу и поступать в аспирантуру. Он уже думает про тему диссертации, может быть, даже что-то о смерти, хотя и не обязательно. Даша тоже могла бы поступить в медицинский институт, но она не уверена, что хочет… Она вообще пока не может понять, чего ей хочется, что-то переменилось в ней.

Володя часто говорит про призвание, про свое в частности. Его дело – дело философа – задавать бытию трудные вопросы. Но и про ее призвание тоже, он почему-то уверен, что она сделала в свое время правильный выбор. Вот только в самой Даше такой уверенности, увы, нет.

А слово, да, красивое – призвание!..

Похищение

Случай, о котором хочу рассказать, произошел в одном из дачных поселков неподалеку от столицы. Два брата, двадцати и семнадцати лет, старший студент, младший – десятиклассник, скромные застенчивые хлопцы, старший повыше, младший пониже, щупленькие, если не сказать тщедушные, приехали на дачу к тетушке – подышать свежим июльским воздухом, погреться на солнышке, поиграть в бадминтон или еще во что-нибудь, может быть, попить пива и поухаживать за местными барышнями.

В общем, обычный дачный сюжет.

И вот прогуливаются наши молодцы поздно вечером (темно уже) по крайней улочке поселка, примыкающей прямо к лесу, в окошки, кое-где светящиеся, заглядывают, за которыми своя завлекательная жизнь – посуда гремит, музыка играет, голоса веселые и всякие. Мудрено не заинтриговаться, когда там, за этими распахнутыми в теплую июльскую ночь створками или возле, во двориках, под садовыми деревьями типа яблонь и слив – праздник, таинственные незнакомки…

И правда – заманчиво!

А получилось так, что в какую-то минуту братья рассоединились – младший застрял возле одной дачи, в густых пахучих кустах бузины, а старший ушел немного вперед, к следующей, где сквозь неплотно прилегающие доски довольно высокого забора также можно было разглядеть неярко освещенную веранду большого дома, опять же негромкие голоса. Но не успел он склониться к этой самой щелочке, как тут же был неожиданно схвачен недобрыми руками, грубо опрокинут на землю и…

Он только и успел издать нечто вроде всхлипа (звук этот и услышал брат). Тут же рот ему замотали скотчем, на голову накинули мешок, запястья больно скрутили за спиной, подняли, словно куль, и куда-то погрузили, судя по всему, в багажник автомобиля (крышка хлопнула).

Тут же заурчал мотор, машина мягко тронулась.

Лежать ему пришлось, сильно поджав ноги и скрючившись, пахло бензином, маслом, еще чем-то, возле головы побрякивало… Потряхиваемый на ухабах, он чувствовал, как в ребра впивается что-то жесткое.

Все произошло настолько быстро, что никто бы и не заметил, если бы младший не услышал того единственного всхлипа. Брат, родная кровинушка, не мог не узнать.

И машину он увидел, осторожно выползающую на улочку. Темную. Возникшая из ниоткуда, она медленно двинулась к выезду из поселка. Что делать? Предварительно несколько раз тщетно окликнув брата, младший крадучись последовал за ней. Держался он на некотором отдалении и, перебегая от дерева к дереву, от куста к кусту, старался оставаться незаметным (что было не так уж трудно из-за темноты, лишь кое-где прореживаемой одинокими фонарями).

Что такое? Почему? Куда увозили его любимого брата, с которым они, бывало, и ссорились (как без этого?), но все равно оставались друзьями, причем самыми близкими, – этими вопросами младший даже не задавался. Он просто честно следовал за таинственной грозной машиной, стараясь вместе с тем оставаться незамеченным.

В душе же его полный переполох: он пока не совсем понимает, что происходит. Ветер колышет верхушки деревьев, июльский воздух по-прежнему напоен ароматами цветов – жасмина, шиповника, ночной фиалки, где-то раздаются беспечные воскресные голоса… Так все странно: вроде и место безопасное, дачный поселок, люди отдыхают, радуются жизни…

Однако в ночи уже что-то изменилось – словно некая струна натянулась, готовая вот-вот лопнуть.

Пока он так крадется, ему вспоминается, как недавно они с Ленькой (старшим) поссорились из-за компьютера: тот не хотел дать ему поиграть на своем подержанном лэптопе (классная такая машинка), который он не так давно приобрел на заработанные переводом какой-то брошюры деньги. Старший, однако, уперся: еще чего, играть! Не фига, еще чего натворит там, а лэптоп ему для работы нужен, и вообще…

Тоже собственник, они же, в конце концов, братья, не хухры-мухры, чего уж…

Сейчас, однако, его обида отступает, словно ее и не было, лэптоп – это все полная хрень, а кроме того, вдруг догадывается, брат непременно дал бы ему, покуражился бы и дал, так всегда бывало: сначала зажмется, пофыркает, а потом согласится, брат добрый, просто у него дух противоречия (мамины слова).

И оттого, что брата, его родного брата, теперь увозят неведомо куда в мрачного вида, с погашенными фарами иномарке, с запыленным до неразличимости номером, чуть ли не отчаяние охватывает его – кричать без толку, только спугнуть похитителей или, еще хуже, вызвать огонь на себя, а тогда пропадут оба – и брату не поможешь, и сам сгинешь, в общем, тупик…

Поэтому Валерик (младший) продолжает красться за машиной, он уже запыхался – не столько от бега и усталости, сколько от волнения и страха (конечно же, страха). Еще он опасается, что машина в конце концов наберет скорость, и тогда ему точно уже не догнать ее.

Старшему брату, то есть Леньке, в багажнике тоже не позавидуешь. Любимец в семье, отличник в учебе и вообще очень способный, он всегда испытывал доверие к миру, как и уверенность (однокоренные, между прочим, слова) в будущем. Чувство собственной значимости между тем всегда помогало ему сохранять достоинство, даже тогда, когда он попадал в неловкое положение (бывало). Тут же, в багажнике, надо признать, какое достоинство? Заклеенный скотчем рот, мешок на голове, в котором элементарно задохнуться, – все это жутко унизительно.

Впрочем, Ленька пока не отчаивается – в конце концов, он ни в чем не виноват, ни в каких темных делах не замешан, денег у их семьи таких, чтобы его выкрали для шантажа и вымогательства, нет, так что, возможно, все еще обойдется. Однако чем дольше он корячится в этом багажнике и чем труднее ему дышать, тем беспросветней в душе.

Еще Ленька думает про младшего: заметил ли тот в ночной тьме его исчезновение? Хорошо, если заметил. А если заметил, то что тогда? Частенько он бывал несправедлив к младшему, третировал его, отчего младший, ясное дело, страдал и пытался самоутверждаться в пику ему. И теперь Леонид сожалеет об этом. Ему жаль брата, оставшегося в одиночестве. Тот может всерьез испугаться, натворить что-нибудь, сделать какую-нибудь глупость, отчего им обоим будет только хуже.

Если все обойдется, думает узник в багажнике, он непременно даст ему поиграть на своем подержанном лэптопе, он бы и так дал, но теперь будет давать всегда и сразу.

Почему-то сейчас он думает даже не столько о себе и угрожающей ему опасности, сколько о брате: не случилось ли и с тем чего-то подобного, ведь они были рядом, близко. Может и такое статься. От всего этого в горле Леонида начинает першить, он закашливается и кашляет долго, надрывно, сотрясаясь и весь покрываясь потом.

Машина тем временем выезжает за пределы дачного поселка и останавливается неподалеку, возле небольшого леса. Трое парней в черных кожаных куртках вылезают из нее, открывают багажник и вытаскивают оттуда скрюченного в три погибели старшего. Один из них стаскивает с него мешок и отклеивает скотч. О чем-то тихо переговариваясь, они светят ему в лицо фонариком.

Все это наблюдает затаившийся младший из-за кустов метрах в пятнадцати от машины, слышит он не все, только отдельные слова. Сердце его лихорадочно бьется, мешая вслушиваться. Сейчас он весь как струна, как та ночная июльская струна, готовая вот-вот лопнуть с пронзительным звоном. Вьются над ухом комары, жужжат, безнаказанно сосут кровь, а в вышине мерцают звезды и Млечный Путь растекается легкой туманной дымкой.

Нет, отвечает старший, они с братом (с братом!) приехали сюда к тетке на выходные, ни за кем они не следили и вообще ничего плохого у них на уме не было. «Плохого?» – неожиданно ухмыляются парни в кожанках. Что он называет плохим?

Старшему хочется держаться мужественно и с достоинством, но голос дрожит, саднит потрескавшиеся и кровоточащие от скотча губы: ну да, они просто гуляли, просто гуляли…

Так и есть, гуляли…

Младший не чувствует ни комариных укусов, ни того, что по лицу текут слезы… Лучше бы ему быть сейчас рядом с братом, стоять припертым к гладкому прохладному боку машины, но он понимает, что только как тайный свидетель (из кустов) и может быть полезен. А слезы текут и текут, и он размазывает их по щекам, как маленький мальчик…

Кончается же все, слава богу, быстро и вроде бы достаточно благополучно.

Старшего с миром отпускают на все четыре стороны, он медленно бредет в сторону поселка, опустив голову и глядя себе под ноги, словно о чем-то задумавшись. Июльская роскошная ночь со звездами в небе и тихим теплым ветерком ласково обвевает его горящее лицо, воспаленные от скотча, все еще кровоточащие губы – он свободен, свободен, а все, что было, не исключено, просто кошмарный сон, может, скоро он проснется и все окажется на своих местах, а душный багажник, связанные руки и мешок на голове – только морок, не более.

Он даже не удивляется, когда из кустов навстречу ему вдруг выдвигается младший.

– А, ты здесь, – произносит он вяло.

И они уже вместе возвращаются в дачный поселок, мимо леса, мимо светящихся мирно дачных окошек к домику тетушки, которая давно уже видит третий сон. А что, парни молодые, почему не погулять? Тем более в такую вот славную июльскую ночь, благоухающую жасмином, шиповником, травой и разными прочими природными запахами.

Младший молча искоса поглядывает на ушедшего в себя старшего, так и бредущего с опущенной головой, ему хватает такта не задавать вопросов. Да и без того все понятно: не к той даче занесло старшего, не там, где надо, проявил он свойственное юности безобидное любопытство.

Между тем иномарка, глухо урча мотором, как аллигатор, украдчивой тенью тоже ползет в обратном направлении. Она ползет по узкой неровной дачной улочке вслед за братьями, один из которых только что лежал скрюченный в ее багажнике. Он был поглощен ею с потрохами, а потом изблеван, и вот теперь она возвращалась, вероятно, к тому самому месту, возле которого несла свою недружелюбную вахту.

Братья слышат ее урчанье, видят ее тень, они знают, что она тут, близко, они обоняют ее бензиновое дыханье, перебивающее аромат цветов и растений. Холодок пробегает по их нешироким, чуть сутулым школярским спинам: а вдруг снова по их душу?

Они стараются не ускорять шаг, не бежать, а впрочем, какой смысл?

Теперь уже все равно.

Палец Будды

Окна на рынок – зрелище малоприятное, но по-своему притягательное. Даже завораживающее. Рынок – не просто торжище, майдан, но концентрат жизни: выкрики, музыка, запахи готовящейся (шаурма, шашлыки) пищи. Если живешь рядом, то постоянно ощущаешь себя словно в стороне от главного, выброшенным на обочину – почему ты здесь, а не там? Там – всё: страсти, интриги, злодеяния, ловушки, надежды, разочарования… Там эпос современности – все кипит, бурлит, завариваются всякие дела, неожиданные встречи, сближения, раздоры и сговоры… Короче, чего там только нет. Даже народы там перемешались, словно в вавилонском столпотворении: славяне, прибалты, кавказцы, азиаты…

Весь день ярмарка гудит растревоженным осиным гнездом, трудно поверить, что – самый центр Москвы (шпиль университета и трамплин за Москва-рекой), что когда-то здесь в обычные дни была тишина и благодать, можно было спокойно прогуливаться по аллеям, заниматься джоггингом, зайти в кинотеатрик «Рекорд» или выпить пива…

Над торжищем по-прежнему возвышается статуя вождя мирового пролетариата, высоколобая лысая голова усижена сизарями, в опущенной руке кепка. Аскетизм канул в Лету, жизнь катится по другим рельсам, покупай – не хочу, торгуй – не хочу… Спортивная арена похожа на огромную летающую тарелку, чудом приземлившуюся прямо посреди россыпи азиатского ширпотреба. В этой толпе, в этих залежало пахнущих, ярких, разноцветных тряпках со всего мира (в основном из Азии), в этих густых дымных запахах еды и гортанных выкриках торговцев, перекликающихся друг с другом и с покупателями, во всем этом есть некая праздничность, полнота и острота. Здесь делаются деньги – торговлей, воровством или вымогательством, здесь обманывают, дают взятки, покуривают и приторговывают травкой, здесь все давно куплено и схвачено, отсюда тянутся нити к потусторонним кровавым разборкам, брошенным и сожженным иномаркам, криминальным расследованиям и всякому прочему.

Но это там, в глубине, в не заметных поверхностному взгляду омутах. Неудивительно, что многие толкутся здесь целыми днями, нимало не печалясь и чувствуя себя как рыба в воде.

И зачем столько? И кто все это покупает?

Меж тем народ сюда валит и валит целодневным непрекращающимся потоком, с привязанными к тележкам огромными баулами и без них, в горящих глазах испуг, азарт и усталость, в душе – тайная жажда причаститься этой языческой стихии…

Попадая сюда, посетитель с непривычки чувствует себя огорошенным, крутит растерянно головой, подавленный нависающими над ним грудами тряпок, игрушек, мелкой электроники и всякой прочей полезной и бесполезной всячины. Нет, далеко не сразу втягивается он в этот водоворот. Ему надо адаптироваться, приноровиться, привыкнуть. Постепенно, впрочем, взгляд становится более осмысленным, лицо менее напряженным. Впрочем, некоторые так и не могут выйти из грогги, то и дело в страхе хватаются за карманы, с блуждающими, полными ужаса глазами носятся вместе с толпой вдоль лотков, чтобы в конце концов протолкаться, выдраться из потока и еще долго отдыхиваться возле высокой металлической ограды.

Из окна видны головы и развевающиеся на ветру, как знамена в праздник, тряпки. Куполом пыльные кроны деревьев. От раскаленного асфальта поднимается вверх африканский жар. От людского дыхания потеют стекла окружающих домов, аура страстей высоковольтной дугой протягивается над этой частью города (говорят, мэр приезжает сюда играть в теннис). Туда, туда, на этот праздник, вкусить пряность жизни. Там игра не менее азартная, чем в лучших казино Лас-Вегаса. Туда, туда…

Марат проталкивается за узкоплечим пареньком, который уверенно и шустро скользит между огромными сумками, между задыхающимися и обливающимися потом тетками, меж тележками и лотками, пока наконец не останавливается возле одной из торговых палаток. Все, говорит паренек, дальше сам. И тут же растворяется в толпе, Марат даже не успевает ничего ответить. Верней, спросить.

Честно признаться, такого поворота он не ожидал. Он не очень понимает, как начать, и, стоя перед прилавком, вопросительно смотрит на низкорослого торговца с раскосыми азиатскими глазами – то ли вьетнамца, то ли китайца. Торговлю тут держат в основном кавказцы, но попадаются и из более далеких краев, преимущественно из Вьетнама, реже из Китая или Индии.

– Что хочешь?

– Чжи Тай, поговорить, – отрывочно произносит Марат.

Дежурное выражение радушия на лице торговца сменяется настороженностью. Он пристально вглядывается в Марата, потом исчезает в палатке. Отсутствие его длится не более минуты:

– Э-э-э… Заходи давай! – и, пропуская Марата, сам выскальзывает наружу.

Ох уж эти лисьи повадки азиатов, кошачья ловкость и вкрадчивая легкость движений!

В углу человек (его ли это имя – Чжи Тай?) отхлебывает из пиалы дымящийся зеленый чай. Широкое, абсолютно невыразительное широкоскулое смуглое лицо с щелками глаз и как бы придавившими их тяжелыми веками. Молча он кивает Марату на стоящий перед ним раскладной брезентовый стульчик.

Несколько минут напряженного молчания.

Чжи Тай (так?) продолжает отхлебывать чай, искоса взглядывая на Марата, а тот пытается расслабиться – в конце концов, он уже здесь, дальнейшее зависит от судьбы. Повезет или не повезет.

– Знаю, зачем пришел, – неожиданно говорит Чжи Тай, и по губам его проскальзывает тень улыбки.

«Ну-ну, – соображает Марат. – Неплохое начало».

– Сколько дашь?

– А сколько попросишь?

– Много попрошу, очень много, у тебя таких денег нет.

– А я думал, ты мне так отдашь, – простодушно улыбается Марат.

– Не надо шутить, – глаза Чжи Тая остро взблескивают из-под тяжелых желтых век. – Не люблю.

– А что? Разве Синь Ю запрещал смех? – спрашивает Марат.

– Синь Юй? – Чжи Таю не удается скрыть изумления.

– Синь Юй сказал мне о Чжи Тае. – Довольный произведенным впечатлением Марат чуть наклоняется и складывает ладони перед грудью. – Палец Будды должен перейти ко мне, такова его воля, ты знаешь.

Чжи Тай задумывается.

– Воля Синь Ю – закон. Но знаешь ли ты, что´ берешь на себя и какой опасности подвергаешься? Многие хотели бы получить Будду. Палец Будды – это сам Будда, понимаешь?

Марат вздыхает:

– Синь Ю лучше нас знает, что делает, не нам обсуждать его волю. Надеюсь, что сумею выполнить ее.

– Надеешься или выполнишь? – Чжи Тай немигающе всматривается в Марата.

– Человек знает многое, но не все, – отвечает голосом Синь Ю Марат. – И не все он может. Все может только Будда. Он сохранит и меня, и тебя, потому что ему ведомы наши добрые намерения. Теперь мой черед, потом придет черед еще кого-то, так выстраивается цепь добрых дел, которыми держится наш мир. С помощью Будды мы сможем осуществить мечту человечества об освобождении от зла. Будда и укажет нам путь.

– Ты хорошо помнишь наставления ламы, похвально, – одобрительно кивает Чжи Тай. – А сумеешь ли ты защитить Будду в случае опасности?

Марат еле успевает увернуться от просвистевшего прямо возле виска блестящего продолговатого предмета и тут же чувствует, что стула под ним нет и он почти висит в воздухе. Рядом раздаются хлопки, от которых закладывает уши, но он внутренне отстраняется от себя и видит, как Чжи Тай производит руками быстрые, почти неуследимые движения.

– Будда защитит себя сам, – говорит Марат чуть надтреснутым, глуховатым голосом Синь Ю.

– Да поможет нам всем Бог, – откликается Чжи Тай.

Он копается в углу, достает из кучи тряпок небольшую шкатулку из какого-то желтого дерева. Под крышкой в углублении – розовый кусок гладко отполированного камня, похожего на человеческий, только чуть больший размером палец. Если присмотреться внимательней, то в этом камне проступает фигурка, похожая на здешнюю скульптуру вождя: лысая голова, кепка в руке…

Лицо китайца тоже розовато вспыхивает, словно подсвеченное камнем, и становится похоже на лицо Просветленного.

Минуту они созерцают Будду.

– Возьми, это твое, – тихо и как бы с грустью произносит Чжи Тай. И тут же добавляет: – Только уходи отсюда скорей, это очень опасное место. Нехорошая энергетика. Выбирайся через те же дальние ворота, через какие вошел.

Марат осторожно засовывает коробку в наплечную сумку, до упора застегивает молнию, закидывает ремень через плечо. Чжи Тай молча кланяется.

В это мгновение где-то рядом, совсем близко, глухой ярмарочный гул разрывают резкие гортанные выкрики.

– Уходи скорей, – повторяет Чжи Тай.

Из окна видна только часть ярмарки, сравнительно небольшая. Крыши палаток, машины, какие-то бултыхающиеся на ветру тряпки – может, джинсы, может, спортивные куртки, может, футболки… И устремившийся туда поток людей, не устающих вожделеть всю эту дребедень, словно от нее зависит их личное счастье. Если прийти сюда перед самым закрытием, то все отребье бросается в глаза – рваные пакеты, бесхозная мятая бумага, оторванные подошвы, куски хлеба и материи, окурки и зажигалки, шприцы и презервативы, бутылки и пробки, чего тут только не валяется…

Уборочные машины споро сгребают весь этот мусор в большие кучи, которые грузят потом в контейнеры, дворники энергично подчищают метлами.

Человеку нужно чего-то хотеть, он и хочет, а как только желания прекращаются, то жизнь замирает, сходит на нет, и тогда становится нестерпимо скучно. Иногда ярмарка не работает (санитарный день), неожиданная тишина воцаряется над районом, воскресная расслабленная тишина, от которой становится тревожно, словно жизнь кончилась и начинается что-то другое, печальное. Воздух другой, почти не по-городскому чистый – ни дымных выхлопов машин, ни испарений человеческих вожделений, пота лжи и труда.

«Будда защитит себя сам» – с этой мыслью Марат выходит из палатки, заметив над дверью перед выходом что-то вроде амулета (опять же в форме пальца Будды), но тоже похожего на вождя с кепкой, вроде того, что уже лежит у него в сумке. Палец-вождь-кепка, как-то все странно совмещается в этом крошечном, фаллообразном предмете.

Мелькает мысль, что палец, может, вовсе и не настоящий. От этого сквознячок пробегает вдоль позвоночника, но тут же отвлекают шум и суета неподалеку, метрах в пяти от палатки Чжи Тая – там быстро, буквально на глазах собирается толпа кавказцев, они что-то выкрикивают, размахивают руками, крик все разрастается, еще подбегают люди, и Марат неожиданно оказывается затертым среди них, буквально вжатым в толпу.

Возле палатки на земле залитый кровью человек.

Несколько человек обступают тело, кладут на какой-то темный плащ и, подняв на плечи, двигаются в сторону выхода. Толпа покорно расступается перед несущими, выстраивается клином, устремляется вслед. Крики постепенно затихают, и уже дальше люди шагают в полном молчании.

Марат, зажатый среди плеч и рук, уже в курсе: человека пырнули ножом (то ли скинхеды, то ли кто). Кровь, во всяком случае, вот так, открыто, пролилась впервые. Где-то, может, уже и происходило, в каких-нибудь закоулках огромного города, но на ярмарке, посреди белого дня, среди многочисленного люда…

Постепенно Марата несколько оттирают от передних рядов, но он продолжает по инерции (в общем порыве) двигаться вместе с толпой… Он идет в самой гуще терпко пахнущих потом мужчин (женщин совсем немного) и думает, что надо постепенно выбираться, непременно надо выбираться, потому что в сумке у него… Нельзя подвергать опасности. Рукой он крепко прижимает сумку к бедру, ощущая твердый угол коробки.

Шествие выливается на проспект, перекрывая движение, обтекает взбудоражено сигналящие машины, как вода обтекает валуны. Темная людская масса с вознесенным над ней мертвым телом. Люди идут, одержимые какой-то неясной им самим целью, их суровое гнетущее молчание в любое мгновение готово взорваться дикой, безудержной яростью.

Марат чувствует раздирающую их энергию, готовую вот-вот прорвать все заплоты. Если собрать эту энергию в один пучок, то человек становится почти непобедимым. В восточных единоборствах на этом многое основывается. Это самое трудное, но и самое важное. Никогда не забыть ему, как в первый (и в последний) раз продемонстрировал это ему монах Ли Ду. Марат считал, что он уже многое может, многое постиг. А маленький невзрачный монашек просто ткнул его слегка пальцем – и Марат превратился в статую: дыхание пресеклось, члены онемели, так бы и задохнулся, если бы сам Ли Ду не вывел его из этого состояния, ладонью вроде как дружески шлепнув по спине. Он тогда сильно распереживался: чего стоили все его старания и все его успехи, если какой-то монашек одним тычком пальца мог вывести его из строя?

Где-то на половине проспекта путь им преграждают кордоны милиции. Омоновцы в шлемах и со щитами растянулись цепью, чуть позади автобусы и машины «Скорой помощи». Ясно, что дальше их не пропустят. Какой-то чин в милицейской форме гундосит в мегафон – предлагает всем разойтись. Словно споткнувшись, толпа подается назад, тело опускают на мостовую, и тогда где-то изнутри людской массы вновь зарождается глухой крик, сначала робко, как бы неуверенно, потом все громче, оглушительней, люди выкрикивают что-то неразборчивое, гневно выбрасывая перед собой руки.

Марат не хочет, не имеет права ждать: начнись заваруха, можно вляпаться в историю. Ему надо срочно выбираться. И он потихоньку, потихоньку протискивается в сторону.

Очутившись на тротуаре, где за развитием событий наблюдают случайные прохожие, Марат тоже несколько минут медлит, освобождаясь от потной липкой накипи толпы. Надо, надо уходить! Он ныряет в переулок, исчезает из виду. В сумке у него шкатулка, спасение человечества в его руках, как кепка в руках вождя, чья статуя (фигура в камне) высится возле неопознанного летающего объекта в виде гигантской тарелки…

О Будда!..

Марат – персонаж какого-то неснятого фильма, отдельные кадры проступают в пыльной дымке над ярмаркой и окружающими пространствами. Город – гигантский. Человек запутывается в нем, как в паутине, пытаясь найти самого себя и свою судьбу. Тот, кто стоит у окна, видит эту дымку страстей над городом и с грустью думает, что там – греза, ирреальность, там Вавилон…Солнце слепит глаза. Палец Будды в шкатулке у Марата – один из многих магических пальцев, рассеянных в пыльных пространствах Галактики. Палец – это и есть Будда. В детстве они собирали на пляже отточенные, отшлифованные морем удивительные камешки, переливающиеся разными цветами и пахнущие йодом, рассматривали подолгу, выбирая самые красивые – по форме и по цвету. Стоящий у окна сжимает в ладони длинный овальный камешек, ощущая его прохладность. Камешек настоящий, его приятно держать в руке…

Искусство вождения тележки

Нет, не нравится мне возить эту тележку. Я с трудом маневрирую даже в достаточно просторных залах, лавировать между другими – сущая мука, колесики постоянно цепляются за что-нибудь, за другие тележки, за ноги, за стеллажи с товарами, в общем, беда…

Не спорю, какие-то преимущества у этих супермаркетов действительно есть. Во всяком случае, перед оптовым рынком, где тебе элементарно всучат залежалый продукт, обсчитают или даже выкрадут кошелек. Бывало уже. То в банке лосося – килька в томате, то в пластмассовой коробочке с правильной датой – заплесневелая сметана, то вместо кефира какая-то сизая вода с плавающими в ней кусочками створожившегося молока.

Жена (с некоторой растяжкой): «Име-е-ем мы, в конце концов, пра-а-во хоть немного пожи-и-ть как лю-ю-ди?»

Действует почти магически.

Ну да, вместо оттягивающих руки жалких кошелок – серебристая тележка-корзинка.

Цивилизация!

Когда-то я любил это – охота, странствия по лесу, выслеживание и добывание зверя. Жена кормила детей, разжигала огонь, готовила еду. Не знаю, какая это была жизнь, хорошая ли, плохая, трудно сказать, – какая есть. Дети подрастали, овладевали теми же навыками и уходили, а мы продолжали что и обычно – охотились, готовили пищу, радовались удачной добыче и горевали во времена всяких напастей и невзгод. Случалось и голодать, что ж делать, духи не всегда благосклонны.

Под порывами ветра пламя костра мечется во все стороны, ветер проникает даже сюда, в укрытое за деревьями пространство, рождает смутную тревогу, запах зажаренного мяса радостно будоражит, женщина снимает самые большие куски и подает их мне, кожа ее гибких рук смугла и обветрена, пахнет дымом и еще чем-то особенным, чуть кисловатым, чем обычно пахнут женщины.

Краем глаза, словно завидев добычу и стараясь ее не спугнуть, даже прямым взглядом (звери это чувствуют), я слежу за ее ловкими, грациозными движениями, любуюсь ими, как любуюсь иногда бегущим или замершим в испуге оленем. У женщины много личин: иногда она бывает похожа на черную пантеру, иногда на красную лисицу, а иногда на легконогую желтую лань. Она может походить и на птицу, особенно когда пришпиливает к телу какие-то лоскутки и пытается оглядеть себя, поднимая руки-крылья.

Я терпеливо качу за ней тележку, пока она снует между стеллажами, подолгу останавливается перед ними, внимательно разглядывая выставленный товар, что-то берет, вертит в руках, потом ставит на место и трогает что-то другое. Все это неторопливо и с явным удовольствием. Лицо ее сосредоточенно, она вся в процессе выбора. Кто бы мог подумать, что она вдруг станет такой хозяйственной? Еще совсем недавно все было совершенно иначе: даже в обычном магазине она терялась, что-то мямлила продавщице, краснела и выходила подавленная, словно ее чем-то обидели. Поразительное преображение! В отличие от меня, она легко ориентируется в этих просторных (или тесных) залах, быстро находит необходимое и потом сноровисто пакует купленное в шуршащие пластиковые пакеты.

Все отлично. Пакеты загружаются в багажник старого, видавшего виды драндулета, шопинг закончен, мы победоносно подруливаем к дому, чтобы в следующее воскресенье снова посетить («вновь я посетил…»)…

Каждый день я уходил в лес, на охоту, но нередко возвращался без добычи: не хотелось никого убивать. Мне нравилось наблюдать издали, из какого-нибудь укрома, за этими удивительными существами – зверями: столько в них жизни, столько изящества! Засмотревшись, я забывал про все, даже про то, что обрекаю на голод не только себя.

Еще мне нравилось смотреть на деревья, на причудливые скрещения ветвей, на трепетание листьев, на изборожденную глубокими морщинами кору. Что-то неведомое манило – всюду и во всем: в низвергающейся с высокой скалы воде, в искрящихся на солнце брызгах, в ярких цветах на склонах, в плывущих облаках и мерцании звезд…

Я подолгу бродил, словно в забытье, спохватываясь лишь тогда, когда становилось совсем темно. Меня ждали с добычей, а я приходил с пустыми руками, усталый, и было стыдно смотреть в голодные глаза детей. Я отказывался от пищи, чтобы все досталось им, завтра я уже точно не дам маху. Ночью, укладываясь рядом с женщиной, я не касался ее. В снах ко мне приходили люди с головами зверей и звери с головами людей, деревья принимали очертания, каких никогда не доводилось встречать, и пение птиц звучало как-то совершенно необычно.

Ничего удивительного, что в племени ко мне относились настороженно, почти как к чужаку. Я был одиночкой и держался на отшибе, в тягость было участвовать в общей охоте и других действах, даже празднества не увлекали. Куда приятней посидеть где-нибудь на берегу реки или озера, глядя на блескучую зеркальную поверхность, то безмятежно спокойную, то волнующуюся под порывами ветра.

Это вовсе не значит, что я не старался быть как все – соблюдать общие правила, делать то, что положено мужчине, охотнику и воину. Без особой, впрочем, радости.

Муторное это дело – шопинг, особенно если ты не в ладах с тележкой. Либо надо иметь талант, как у жены или у ее подруги, которая и нас втянула, при каждой встрече с жаром повествуя про удобства (да уж!) и прелесть такого времяпрепровождения. Когда плохое настроение, говорила подруга, она идет в супермаркет, причем даже не столько покупает, сколько просто гуляет там, рассматривая товары и строя планы на будущее.

Наверно, и я со временем научусь хорошо управляться с этой противной неуклюжей тележкой. Жена сердится: укладывает-то она все очень аккуратно, но когда мы подходим к кассе, в тележке творится бог знает что, все развалилось и съехало со своих мест. Еще бы не съехало!

Между тем перемены уже есть – я стал заметно лучше лавировать, уверенней объезжаю других. Однако долгие остановки жены иногда доводят меня до бешенства, особенно когда в супермаркете толчея и постоянно приходится искать лазейку. Я начинаю мало-помалу отставать, стараясь не замечать ее поднятую и призывно машущую мне издалека руку. «Ну где ты пропал? – раздраженно спрашивает она, когда мы снова сходимся. – Я тебя заждалась».

Пропал.

Почему-то это слово волнует меня.

Конечно, если я научусь, то, не исключено, и повинность не будет столь тягостной. «Простите…» – говорю я при очередном столкновении, разрушив пирамиду как в своей, так и в чужой тележке.

Я углубляюсь меж стеллажей, все дальше и дальше, туда, где меньше народу, и всякий раз, по мере удаления, возникает странное ощущение: там, куда я быстро и увертливо двигаюсь, вовсе не конец этих огромных, ярко освещенных магазинов. Чем лучше у меня получается с тележкой, тем глубже удается продвинуться в анфиладе супермаркета. Освещение здесь какое-то другое, менее яркое и более естественное, что ли, словно это не лампы, а свет льется из окон, даже если поздний вечер, даже если они закрыты жалюзи.

Я уверенно качу тележку перед собой, оставляя позади полки с товарами, густеет листва, палые листья устилают тропинку, кое-где путь перегораживают поваленные ураганом деревья с вывернутыми корнями, гортанно выкликает какая-то птица… Прохладный ветер освежает лицо, пахнет хвоей, снытью, папоротником, прелью, сухой воздух перемежается влажным, болотистым…

Еще немного!..

Ягода-малина

Шедевр

Итак, в романе описывалась история отношений знаменитого композитора и его жены, которой тот был увлечен чуть ли не всю свою жизнь. Супруга композитора изображалась как женщина возвышенных устремлений, жаждущая духовности или, как она сама говорила, Царства Небесного, между тем как композитор представал человеком земным, страстным, в сферу горнего поднимавшимся только в своих творениях – в минуты чистого вдохновения и как бы не сам, а с чьей-то помощью. Посему его сочинения, вероятно, и были близки очень многим, как и он влачившимся в земной пыли и лишь в редкие минуты озарения/откровения касавшимся миров иных. Однако и люди более продвинутые (в духовном смысле) обретали в его музыке нечто важное для себя, лазейку в неведомое.

Чувствовала это в его музыке также и спутница жизни, а потому считала, что живущая неким таинственным образом музыка в его непросветленной душе – дар случайный, но ко многому обязывающий. А значит, надо прежде всего привести ее в соответствие с этим даром, то есть очистить и возвысить. Поэтому (важный мотив) к известного рода желаниям (сиречь вожделениям) мужа относилась довольно негативно, считая это падением и изменой высшему в себе. Отнюдь не холодная, она тем не менее отталкивалась от низменной реальности, частью коей, по ее мнению, являлась физическая близость. Отсюда, увы, проистекала скудность интимной жизни, тогда как герою – в противоположность супруге – нередко хотелось чего-то необычного, страстного, в общем, музыкального…

А музыка – что это? Это и есть страсть, порыв и тому подобное…

Что литератор Р. (другой герой этого повествования) особенно ценил в так понравившемся ему романе – это деликатность автора. Лишь туманные метафорические намеки свидетельствовали о том, что именно в сфере эротического подпитывается дар композитора. Идея не бог весть какая оригинальная, но в романе тем не менее обретавшая особую убедительность.

И что существенно: чем дольше композитор жил с женой, тем трудней становилось ему сочинять музыку. Женщина волевая, своей духовной одержимостью она влекла за собой, подчиняла себе, так что и он, поддаваясь, невольно начинал отрицать то, что для него имело немалое значение.

Так или иначе, но духовные устремления подруги все сильней и необоримей воздействовали на него, и если поначалу он находил утешение в связях с другими женщинами (пусть даже более банальных и приземленных), что легко было оправдать сухостью жены, то со временем и это стало для него камнем преткновения: все вроде как обычно, а – не то… Желания продолжали волновать, однако исполнение их приносило все меньше удовлетворения.

Меж тем музыка словно впитывала эти противоречия: неудовлетворенность, поиски цельности, отчаяние, порыв к высшему, привязанность к земному… Все было настолько слитно и трепетно, что вызывало у слушателей ответную дрожь.

Загвоздка же была в том, что композитор – да, любил жену. Ее чистота, искренность, строгость нрава, идеализм вызывали в нем не только глубокое уважение, но и восхищение. Сам же себе он временами казался едва ли не нравственным уродом, недостойным даже прикоснуться к ней. И вынужден был, в силу своей приверженности к дольнему и чувственному, изменять ей, из-за чего минутами испытывал не только к себе, но и к ней, фактически толкавшей его на это, чуть ли не ненависть.

Тем не менее творить он старался так, как хотелось именно ей – то есть наполнять свои опусы чем-то чистым и светлым, мелодии искал, где бы звучало нечто космическое, некая высшая гармония. Иногда это даже удавалось. Но потом снова уходило, и он опять погружался в нескончаемое коловращение страстей, которые так тревожили (а вероятно, и отвращали) супругу.

Короче, чем больше старался он очиститься и возвыситься, то есть привести себя в соответствие с теми требованиями, какие ему предъявлялись женой, тем трудней сочинялась у него музыка, тем меньше он вообще понимал, зачем это вообще нужно.

Финал в романе трагический: композитор угасает, так и не обретя внутренней гармонии, но и… утратив способность сочинять музыку, жена у его постели, чистое благородное существо, в чьих тонких чертах искренняя скорбь и сострадание. Но вдруг… что-то такое мерещится герою в предсмертном забытьи, сугубо мрачное, вроде как обман. И в жене, о ужас, чудится вовсе не ангел и не Мадонна, а…

«В литературе, перенасыщенной брутальностью и голым физиологизмом, ориентированной на коммерческий успех, роман П. – несомненно, глоток свежего воздуха, – так писал Р. в рецензии.– Презрев классическое достояние, мы вдруг обретаем в произведении современника самую настоящую классику – и это тем более удивительно, что автор заглядывает в самые темные и извилистые коридоры человеческой натуры».

А главное, главное, ну да: творчество и чистая духовность – в вечном конфликте, слишком высокие устремления, увы, гибельны для творческого начала. Не только для музыки, но и для искусства в целом, – вот как резюмировал Р. идею романа. Любовь, семья, нравственная чистота, стремление к высшему, начала истинно святые, влекут к погибели точно так же, как индивидуализм и разврат.

Разумеется, не такая уж все это новость («когда б вы знали…»), оговаривался Р., но в романе П. – подлинный трагизм: трагизм неосуществленной личности, которую поманил горний свет благодати. Собственно, не в том ли и трагедия великих творцов прошлого, того же Гоголя или Толстого?..

Р. не ограничился рецензией, а затем и большой статьей, но и организовал передачу на телевидении, которое, известно, может совершить то, что никакому печатному слову не под силу. В передаче, которую вел он сам совместно с известным телеведущим, своим старым приятелем, которого не просто заставил прочитать роман (приятель давно не брал книг в руки), но и сумел убедить в его уникальности. Звучала музыка, читались отрывки из романа, выступали с воспоминаниями люди, близко знавшие автора, одним словом, полный пиар. Роман сравнивался с классикой последних двух веков (упоминались имена Достоевского, Т. Манна, Р. Музиля и др.) и, понятно, противопоставлялся той макулатуре, которая заполняет прилавки.

Между тем в печати стали появляться недоуменные реплики, не только отрицавшие художественную значимость произведения П., но и упрекавшие автора в излишнем морализме, чуть ли не в банальности коллизии. И композитор умирал, как ничтоже сумняшеся утверждали некоторые рецензенты, вовсе не из-за того, что его лишили творческой и природной органики, а потому, что сам захотел умереть, разуверившись в земных дарах жизни, но так и не достигнув благодати.

Такое непонимание или нежелание понять чрезвычайно огорчало Р. Он и прежде периодически разочаровывался не только в своей профессии, но и вообще в способности людей понимать, ладно, художественные тексты – друг друга. Какие-то тонкие материи, определявшие человеческое существование в самых его основах, ускользали даже от умных и чутких людей, не говоря уже о прочих. Тем более обидно, что роман П., на его взгляд, действительно своеобразно и глубоко трактовал эротику, и не просто как взаимоотношения полов, а как отношения двух близких и духовно одаренных людей, искренне любивших друг друга, желавших друг другу только блага, но по какой-то трагической несовместимости разрушавших один другого.

«Печально, – сокрушался Р., сидя рядом со знакомой на одном из литературных вечеров, куда они были приглашены. – Выдающееся произведение оказывается непонятым только потому, что кардинально расходится с общепринятыми представлениями, что оно неуместно в данном историческом и социальном контексте, поскольку идет против течения. Читателя защищают от неправильно понятых заповедей, предлагают жить в согласии со своей индивидуальной правдой, не навязывая ее другим, но и не отрекаясь. А вместо этого… Увы! – тяжело вздыхал Р., – доходят только грубые вещи, а тонкие материи нуждаются в соответствующем восприятии. Воспевание страсти – это может быть принято на ура, может вызвать протест и осуждение, но если автор затрагивает более сложные вещи, то вникнуть в них уже мало кто способен… И дело вовсе не в том, что все упирается в либидо (экое же словечко!), а в том, что жизнь нельзя загонять в прокрустово ложе даже из самых высоких побуждений».

С пылом высказывая все это давней знакомой, Р. вдруг, ни с того ни с сего, обратил внимание, что та очень даже недурна собой – большие темные глаза, длинные, чуть загибающиеся на концах ресницы, мягкий обволакивающий взгляд, чувственные губы и… Странно, что он не замечал этого прежде (ой ли?), хотя не так уж редко они встречались и, что существенно, с удовольствием общались… А о прочем… о прочем Р. как-то даже и не помышлял (с чего бы?). Потому-то, вероятно, и поразило его – вроде как не просто говорит он эти слова, то есть не потому, что ему важно их высказать, а… ну да, вроде как именно для нее…

Озадаченный Р. вдруг смолк на полуслове и уставился на знакомую, словно впервые увидел ее.

В этом-то и крылся подвох… Поймав себя на некой дальней, глубоководной, неотчетливой мысли, Р. еще долго пребывал в смущении. Хорошо, пусть сочинение П. и впрямь заслуживает внимания, но он-то сам что так вдруг окрылился и воспылал? Ему-то это зачем, в конце концов?

Вроде как его лично обманывали или даже окончательно обманули, как этого самого композитора, героя романа.

Ну да, ведь он искренне, совсем как за очень близкого человека (сила искусства!) переживал за композитора: представить на смертном одре, что упущено так много и все из-за чего? – из-за чьей-то (пусть даже жены), простите, блажи? Нет, такого и врагу не пожелаешь!

Положим, нужно ей было (а женщинам всегда что-то нужно), пусть даже высокое и чистое, в горние выси ее тянуло, в эмпиреи, и ладно, но ему-то, может, как раз другое было важно, для творчества и вообще.

Вроде как на себя примерял Р. судьбу героя (так, собственно, и бывает с настоящими читателями). Будто он тоже повлекся за высшими ценностями, увлеченный – кем? Нет, не женщиной. Женщин в его жизни было совсем мало, и жил он закоренелым холостяком, раз и навсегда решив, что все эти семейные прелести или даже редкие непродолжительные контакты – не для него, лишнее бремя, а если смотреть вглубь, то и посягательство не просто на его свободу и время («не все еще книжки прочитаны»), но и на личность, поскольку жить рядом с другим человеком и быть свободным от него нельзя. Вот угодил же композитор в ловушку, связав свою жизнь с незаурядной женщиной, и в результате отторгнут от себя и своего таланта, а ведь мог же, мог же сочинить еще немало пленительной музыки, впитавшей в себя земные страсти и земные же радости-горести. Несомненно мог бы, а меж тем душу его все больше заполняет эфир. И запах сырых осенних листьев или цветущих яблонь, как написано в романе, почти перестает его волновать, и шелест женского платья, и шорох ночных шагов, и шум дождя по крыше… Ну и так далее. Музыка, одним словом.

Между тем в один из последующих дней в квартире Р. неожиданно раздается телефонный звонок: ага, та самая знакомая. После разговора с ним она купила и прочитала роман, она совершенно согласна: бедняга композитор так и не сумел причаститься высшему смыслу, к которому настойчиво влекла его жена, вход туда ему оказался закрыт. А он ведь чувствовал, что именно там истинная музыка, не сравнимая ни с какой другой. В этом-то и крылся обман, даже двойной.

Во как! Р. даже растерялся от неожиданности – настолько иначе все поняла его знакомая. Что-то он промямлил в трубку, дескать, очень любопытно, ему нужно подумать и, не исключено, даже перечитать. Конечно, перечитать, она этот роман дважды прочитала, так он ее раззадорил, воодушевленно щебетала в трубку знакомая, обдавая приятными фиоритурами мелодичного голоса, и все благодаря Р., спасибо ему…

Странное что-то выходило в связи со всем этим. А может, и впрямь там вовсе ничего и не было, в этом романе, что Р. вычитал, искренне огорчившись за героя-композитора. Даже, пожалуй, и не за композитора, а за судьбу вполне взаимного глубокого чувства (в смысле любви), губящего живую жизнь (в смысле талант). Живое губит живое – это что же такое получалось? И то жизнь, и это жизнь, думал Р., и так нездорово, и так больно. Сплошь какое-то несогласие, разлад, непонимание, нескладуха… Ведь вот и автор романа умер, так и не подержав книгу в руках и не услышав о нем его, Р., восторженного отклика…

Да, печально.

По всему же, однако, выходило, что сам Р. жил совершенно правильно, выбрав одиночество и волю. Он-то ни от кого не зависел, от него никто не зависел, никто ни к чему никого не принуждал и никто никому ничего не навязывал. И не звал. И не раздражал. Не провоцировал. Мир и так полон всякого рода ловушками и миражами, а если еще и совсем близко, рядом, можно сказать, то тогда совсем худо.

Вот-вот. Сложен этот мир, и человек сложен, а роман…

При чем тут роман?

Негвесия

Человек шесть-семь их было. Стояли возле хлипкой дощатой двери общаги и чего-то хотели, кого-то вызывали, кому-то угрожали. Лютость оттуда сочилась. Но в дверь не входили, остерегались пока. Если бы вошли, то тогда бы уж точно война, они это знали и, судя по всему, еще не решили. Один, квадратный, тенью из-за откоса вырастая, крутил увесистую черную цепь. Перевес явно был на их стороне, да и кто бы мог им противостоять всерьез?

Не Ванечка же Михайлов, активный только на семинарах по философии, где он развивал свои (или не совсем свои) идеи про негвесию, неравновесие в природе, которое двигает вперед развитие. Гомеостаз гомеостазом, а негвесия все равно важней.

Небольшого росточка, в очках с толстыми стеклами, в смешных широченных брюках, флагом болтавшихся на тонких ногах, завертываясь вокруг лодыжек. Но не трус, не трус. И даже выйти готов был к ним, потому что именно его-то и вызывали, чем-то он им досадил, может, лишнее сказал, может, просто не нравился умственным своим видом. Что-то не поделили (хотя что делить?), а Ванечка, как всякий философ, даже толкуя о мудрости, вполне мог быть неадекватным, в смысле как-то не так себя позиционировать (любимое слово).

Короче, обидел он их чем-то.

А так, между прочим, хорошо сидели, в картишки перекидывались по обыкновению, пиво, умные разговоры, то-се – отдыхали, одним словом. С кухни аппетитно несло жареной картошкой (там готовили), и тут дверь распахивается, громкие хриплые голоса, волна агрессии.

Ванечка сам из деревни, из народа, так сказать, ездил к себе на каникулы и признавался, что испытывает там подлинное умиротворение. Вроде как над вечным покоем. Любил он об этом потолковать – об умиротворении, о гармонии, хоть и считал неравновесие главным двигателем всего. Гармония, однако, для человека тоже важно, для здоровья душевного – как лекарство, как полет над гнездом кукушки. Полет? Да полет, душа взмывает ввысь при виде родных весей, по-над рекой, лесом и полем, о счастье, о радость!

Что ж делать, Ванечка готов уже был к ним выйти (смотреть на него было жалко), чтобы все вопросы сразу разрешились, а в пользу ли негвесии или гомеостаза – это уж как карта ляжет. В его деревне тоже бывало, что за кол хватались или в клубе разбирались на кулачках по пьяному делу, для него не впервой.

Но туда, к двери, пошел не он, а Костя Ольшанский, длинноволосый (до плеч), статный, чуть пижонистый, но, правда, без особого выпендрежа. Черты тонкие, четкие, нос прямой, брови темные… Даже в рабочей робе он выглядел так, будто на тусовку собрался. А главное – глаза голубые, небесного цвета. Ничего не скажешь, хорош, очень хорош собой, порода видна (девушки таяли). Он и сам знал про себя, держался гордо и независимо, хотя особо и не заносился.

Элита. Это он говорил – не про себя одного, впрочем, а вроде как про всех нас, включая Ванечку. И смотрел не мигая прямо в глаза своей заоблачной синевой. Марсианский немного взгляд.

Так он считал: в обществе должна быть элита, задающая некоторый уровень, иначе оно, то есть общество, деградирует. Раньше да, были аристократы, теперь это интеллектуалы. Конечно, до прежней потомственной аристократии, где семейно вынашивалось, из поколения в поколение, далеко, но все равно элита. Между прочим, сам он был чей-то сын, какого-то именитого математика, а если глубже копать, то и до аристократии можно было добраться, чуть ли не до княжеских или графских корней.

Одно плечо вздернув, Костя медленно поднялся и, порозовев от волнения, вышел вперед Ванечки, слегка того оттеснив, бледного, с подрагивающей челюстью. Может, он и теперь хотел им нравиться, девушкам имеется в виду, тем более что одна как раз хозяйничала на кухне и тоже вышла, почувствовав, что происходит что-то неладное. А впрочем, может, ему просто жаль стало бедного Ванечку, он готов был за него вступиться или как-то уладить конфликт, предотвратить назревавшее. Он к ним совсем близко подошел (а цепь все вертелась пропеллером, издавая мерзкий свистящий звук), на самый порог, как бы загораживая вход. Что-то он им тихо сказал, никто не расслышал, хотя все молчали, ожидая, что все само как-нибудь разрядится. Иногда ведь и вправду все вдруг расходится само собой, без последствий, вопреки негвесии, не достигая пика, но, как утверждал Ванечка, это тоже форма негвесии, у которой бывают разные стадии.

Не слышно было, что сказал Костя, но зато все услышали, что сказал тот, квадратный, с цепью, вожак (или кто?): «Ты нам нравишься, мы тебя трогать не будем, а вот этот, – и он кивнул на Ванечку, – он нам нужен, выяснить кое-что», – и он сильнее крутанул цепь. Он так сказал, но Ольшанский, еще больше порозовев, тихо ему что-то возразил, отчего квадратный задумался, глаза опустил, хотя цепью продолжал поигрывать. Ловко у него получалось.

Тишина повисла на некоторое время.

«Ладно, – выговорил он наконец, обращаясь к Ольшанскому, но также и в сторону Ванечки, – замнем на время, пусть считает, что повезло».

И все. Отхлынуло от двери, откатилось. Не прошли персы Фермопилы.

Картошка, дозревая, пахла все аппетитней. Насупившийся Ванечка снова сидел за столом с картами в руках, молча, теперь уже с красным, горящим лицом, а Костя Ольшанский канул в прохладной темноте вместе с теми (шестеро или семеро их было), сказав только, что скоро вернется. Он ушел, а все сидели и напрягались, не происходит ли там, в темноте, что-то неладное, неправильное, не расплачивается ли Костя за свою смелость, разумеется, возвысившую его в общих глазах. Да, он ушел один, в закулисный мрак, вслед за тем парнем с цепью, махнув напоследок рукой: дескать, ничего, все в порядке, не волнуйтесь. И все теперь с нетерпением ждали его возвращения. Ванечка же машинально кидал карты, игра потеряла смысл, все думали про Константина и что там происходит в непроглядной влажной тьме с пряными ночными запахами.

Всё, впрочем, слава богу, обошлось. Через какое-то время, может, и не очень долгое, Костя вернулся. Распаренный, всклокоченный, поставил на стол бутылку водки, оглядел всех небесными глазами, ну что, выпьем, сказал, и никто даже не задал вопроса, в честь чего, принес и принес человек бутылку, как бывает иногда, – сюрприз!

А между тем что-то переменилось с того раза. Вечерами Костя стал часто исчезать. Никто не знал, куда и зачем, а он никому не говорил. Он и раньше не баловал особой разговорчивостью, только смотрел не мигая голубыми глазами, как бы чуть снисходительно. Как старший на младшего, хотя были и постарше его. Тот же Ванечка, который, между прочим, и в армии успел послужить, и поработать, а не так чтобы сразу со школьной скамьи, как Ольшанский…

Пару раз к Косте наведывался кто-кто из местных, вызывали его, о чем-то недолго переговаривались, иногда вместе и уходили. Похоже, он с ними всерьез скорешился, с местными, хотя и странно – что, казалось, ему с ними? Разного ведь совершенно поля ягоды.

Это, однако, даже придавало ему какой-то особый вес, харизму, что ли. Может, он и был где-то в корнях своих отдаленных аристократом, но здесь как раз важней была его завязка с местными. Он словно посредник был между нами, пришлыми, и поселковыми. Хотя что, собственно? Ни мы им ничего не должны были, ни они нам. И стычек никаких больше вроде не было. Ванечка притих, не выступал, не нарывался на неприятности.

Мы почти и не соприкасались с ними, строили себе коровник, на танцы в местный клуб не ходили, жили совершенно отдельной, обособленной жизнью. За исключением, значит, Константина. Он-то с тех самых пор вращался в разных кругах. И с нами, и с ними. И в клуб ходил, если его звали (а его звали), и еще куда-то. Даже немного обидно бывало, когда он исчезал – вроде как пренебрегал нами, отдавая тем предпочтение. А ведь мы были ему ближе, все-таки учились и теперь вот работали, пусть и временно, вместе…

Еще настораживало, так это что Костя все чаще приходил сильно поддатый, даже на ногах с трудом держался. Приходил, молча валился на постель и так, не раздеваясь, засыпал. Даже и на утро была припасена бутылка, чтобы поправиться, он отхлебывал из нее, марсианский взгляд постепенно очищался от похмельной мутности. Не похоже на него. То есть и раньше выпить мог, но чтобы до такого доходило – не помнили.

Впрочем, что ж, никто его воспитывать не собирался. Всем уже здесь с этим дурацким коровником надоело – хотелось в город, к нормальной студенческой жизни с книжками, лекциями, киношками, вечеринками… Между тем Ольшанский стал пропадать и на более долгий срок, не приходил ночевать и несколько раз прогулял работу. Его прикрывали, дескать, парень занемог, отлеживается, но ведь постоянно так продолжаться не могло, руководство все равно прочухает, да и отрабатывать за него приходилось. Вообще все медленней двигалось, а время поджимало.

Наверно, и впрямь надо было с ним поговорить. Конечно, его уважали, особенно за тот случай с Ванечкой. Ведь он тогда всем показал, что и один в поле воин. А ведь ему тоже могло крепко достаться. Теперь же сам Костя вызывал серьезное беспокойство, из-за него и график срывался.

Кто-то видел его с местными у клуба совсем никакого, с девицами. Крепко занесло парня, никак не вернуться в прежнюю колею. По-хорошему, помочь бы – только как? Совсем он обособился. Ладно, вечерами, но и когда на стройке перекур устраивали: хоть и сидел вместе со всеми, но вид отрешенный, лицо за сизоватым дымком бледное, слегка оплывшее, голубые глаза словно поблекли.

Ванечка однажды сунулся: все ли у него, у Кости, в порядке? В каком смысле? Ну вообще… Тот тонкие губы поджал, вроде как ухмыльнулся: ну да, а что? Не очень дружелюбно. Дальше Ванечка уже не рискнул. Тем же вечером Ольшанский снова исчез, а вернулся лишь под утро, залег и очнулся, когда уже все на работу уходили, ему нарочно будильником позвонили над ухом.

Бригадир Сева ему тогда сказал:

– Слушай, работать так работать, никто за тебя вкалывать тоже не нанимался. У тебя что, особые условия, что ли?

Сева не злой, однако и его допекло: сколько ж можно?

Вот тут Костя неожиданно вскинулся, жилка на виске завибрировала:

– А ты думаешь как? Да, условия. Может, вы потому все целы и здоровы. Может, вас и не трогают, что я с ними тусуюсь. Что меня уважают.

Бригадир только фыркнул:

– А мне наплевать, с ними ты или с кем еще, мы сюда дело делать приехали. Может, и без тебя бы как-нибудь обошлось.

– Ты так считаешь? – зло сказал Ольшанский. – Лады, пусть так и будет.

Тем вечером снова его не было в общежитии, а ближе к полуночи, еще никто, правда, не спал, в дверь стукнули пару раз и тут же резко отворили. Там, за ней, как и в первый раз, замаячили в тусклом свете фонаря рослые фигуры, заслонили проем.

– Эй, кто тут главный? – хрипловатый, нетрезвый явно голос. – На минутку, потолковать надо.

Сева, бригадир, поднялся. А что ему еще оставалось делать?

– Иди, иди, не бойся, бить не будем. – За дверью нехорошо хмыкнули.

Все, кто был в комнате, тоже поднялись.

– Один, один, много пока не надо, когда другие нужны будут, мы скажем.

Сева вышел.

Нет, Ольшанского с ними не было. Точно. Сева бы разглядел. Разговор же произошел короткий: дескать, вы сюда деньги приехали зарабатывать? Значит, у нас их отнимаете. Это неправильно. Короче, должны вы нам. Хотите здоровье сохранить, делитесь. Иначе другой базар будет.

Вот так.

Ольшанский между тем стал приходить вовремя и вовремя со всеми шел на работу. Как прежде. Правда, вечерами он все равно пропадал, где-то здесь у него образовалась своя жизнь, может, девица какая. В картишки он уже как обычно с нами не играл, в разговорах участия почти не принимал, а иногда даже и не ужинал. Что ж, дело хозяйское, значит, было еще где подкормиться. В общем, вроде все более или менее устаканилось.

Всё, да не всё. Угроза продолжала нависать над нами и не угнетать не могла. Еще и усугубилось: Витя Рыженков вернулся как-то вечером из поселка, куда ходил в магазин, с солидным лиловым фингалом под глазом. Местные, с которыми столкнулся там, придрались к чему-то, а в сущности, ни к чему, ну и… Вслед же было брошено: это первое предупреждение. То есть, намекнули, не в Вите дело. И не ему предупреждение, а – всем.

– Надо с Костей поговорить, – сказал Ванечка.

– Вот ты и поговори, – буркнул бригадир Сева.

– Всем надо, это ведь общее, – возразил Ванечка.

– Ты поговори! – мрачно, с напором повторил Сева и нервно закурил.

– А что я ему скажу?

Последовало молчание.

– То и скажи… – Сева запнулся. – В конце концов, пусть не вынуждают нас… – И опять смолк.

А что мы могли? Силы и впрямь неравные, тех больше. И потом – бандюганы. Квадратный, с цепью, недавно из заключения, все знали.

– Правда, надо с Константином, – согласились.

– Давай, Ваня, ты ведь ему теперь вроде как кровник, – бросил бригадир.

Что за разговор был у Ванечки с Костей, можно только догадываться. Но что состоялся – точно. Ванечка после этого разговора стал какой-то задумчивый, словно что-то решал про себя. И вообще как-то напряглось, натянулось, даже и между своими. Раздражались по пустякам, огрызались друг на друга. Неуютно. Вместо того чтобы, наоборот, сбиться в кучку, народ раздробился – глаза отводили. Что-то не то происходило со всеми, словно ржа какая. Раньше все живо так, весело, легко, а тут…

Ну и Костя…

– На хрен. Надоело! – это он Ванечке сказал, как потом уже узнали.

После того разговора снова все закрутилось вспять: опять он стал приходить поддатый, на работу тяжело вставал, а с бригадиром они друг на друга вообще не смотрели, в каждом что-то кипело и бурлило, вот-вот выплеснется…

Местные меж тем не проявлялись, даже и в отдалении.

А примерно неделю спустя стало известно об ограблении одной из расположенных неподалеку городских дач. На след вышли быстро, и буквально через день взяли трех местных (в том числе того, квадратного)… А еще день спустя пришли и к нам… вы уже догадались, за кем. Ну да, за ним. За Костей Ольшанским.

Эксперимент

– Нет, только не я, – говорит Митяй, – только не я.

– Я тоже не могу, – вторит ему Василий.

– Хорошо, тогда кто? – спрашивает Гнедов.

– Надо сделать так, чтобы они сами ушли, – эту идею Василий выдвигает уже не в первый раз.

– Как?

Этим вопросом обычно все и кончается.

Сами же они не уходят.

Дело в том, что под их домом, который они строят, вот уже месяц, как поселилась целая стая бродячих собак. Сначала была всего одна, Марка, серая с белым, небольшого росточка, с остренькой мордочкой и полустоячими ушами, внешне типичная дворянка, да и по нраву тоже: хитрая, понятливая, умеющая и подольститься к кому надо, и норов показать, если что.

Скажем, к Васе она благоволит, чувствуя его органическую доброту: тот поесть спокойно не сможет, если знает, что собака голодная (а она всегда голодная, такая прожора), даже если не сидит рядом с высунутым языком и не дышит ему в лицо, а пасется снаружи или лежит под недоделанными ступеньками. Всегда он ей что-нибудь подкинет, даже из своего рациона, а ест он, в отличие от Митяя, скромно.

Вася из них самый молодой, всего семнадцать, он вообще тихий, робкий, как бы немного запуганный, и работает так же – не видно, не слышно его, хотя дело тем не менее знает, еще у отца, столяра, успел многое перенять, хотя тот уже давно умер. Васю на тонкую работу, требующую сноровки, точного глаза и терпения, хорошо ставить, тут ему равных нет: до упора будет биться, пока не доведет до кондиции. Иногда это вовсе и не нужно, приходится его чуть ли не оттаскивать, поручая другой фронт работ. И все равно потом вдруг застаешь его на прежнем месте – что-то он там доделывает, хотя вроде уже нечего, комар носа не подточит.

Полная, между прочим, противоположность Митяю: вот уж кто буря и натиск, горячо берется, но быстро остывает. Правда, пока он не остыл, ему тоже цены нет, работа кипит и бурлит, но как только настроение сменилось – все, сплошные перекуры, вечером водка, он и Василия сбивает, хотя тот не очень поддается. Но это пока, потому что Митяй, если под мухой, не может так, чтобы не по его было – пристанет, как банный лист, язвит, насмешничает, уговаривает: мужик ты или нет, а может, компанией брезгуешь? Пока не отключится (а засыпает он прямо на месте), не отстанет. И не то чтобы ему доставляло большое удовольствие дразнить Василия, да и обидеть он его не хочет, тем не менее если ретивое взыграло – не угомонится.

Правда, иногда обходится без эдакого хмельного рекрутирования – это когда Митяй начинает бахвалиться. Чем? А хоть чем – вот какой, например, у него топор замечательный, острый и не тупится. Все потому, что у него, топора, сталь золлингеновская, суперсталь, хотя топор и произведен в российском городе Челябинске. Откуда там золлингеновская сталь, это он тоже может рассказать, про всякие неисповедимые пути ее в город Челябинск, а там пойди пойми, где он сочинил, а где правда. Главное, что топор у него самый-самый, ни у кого такого нет, как, впрочем, и всякий прочий инструмент. А вот купил он его якобы очень дешево, за деньги, на которые и самого завалящего топора не купишь. В этом особый кайф и изюминка: чтобы лучше и задешево. Тут тоже целая история, он может поведать ее во всех подробностях, что не захочешь, а поверишь. Стоит хлебнуть зелья, как тут же все у него в жизни обретает немыслимое качество и превосходство. Только тянет спросить: если ты такой крутой, отчего ты такой бедный?

Впрочем, никто из них такого вопроса почему-то не задает, можно ненароком и схлопотать, особенно по пьяной лавочке, потому что на такие вопросы ответа не предусмотрено. Как теперь говорят, некорректный вопрос. То есть вариантов ответа достаточно, но – не надо. Не ответа, а вопроса. Жизнь она и есть жизнь, каждому свое.

Да, так вот о Марке. С Митяем она ведет себя совсем по-другому, нежели с Василием. Не то что не уважает, но и особых симпатий не питает. Погладить, конечно, даст, да и за ухом почесать, но как бы чисто формально, чтобы не обидеть, а вот на спину, как с Васей, не завалится, хвостом радостно молотить не будет. Ох и хитра! Знает, от кого чего ждать. А когда Митяй в подпитии, она и вовсе предпочитает с глаз исчезнуть, мало ли как дело повернется: может, конечно, и сладкий кусок перепасть, а может и камень.

Бросает камни Митяй метко, просто снайперски, вытянет руку перед собой, один глаз зажмурит, прицелится – и кинет, сильно, резко. Взяться же за булыжник он способен неведомо отчего. Даже и не по злости, а просто так – меткостью своей похвалиться или просто поразвлечься. Развлечения же у него всегда какие-то извращенные, с садистским уклоном – то доску так положить, чтобы она ненароком кого по голове огрела, то ведро воды в такое место поставить, чтоб непременно опрокинулось, а может и гвоздь подсунуть под задницу.

Особенно нравится ему Василия задевать. Не дает ему покоя то ли Васина робость, то ли его всегдашняя самопогруженность. Вася – задумчивый, молчаливый, только взглянет исподлобья и снова глаза долу. А о чем думает – неизвестно. Вот Митяя и тянет Васю из этой его оцепенелой задумчивости выудить. Для этого Митяй постоянно что-то придумывает, чтоб Васю как-нибудь ущучить. То Васин любимый рубанок спрячет, то ложку выгнет так, что ею есть невозможно. Относится-то он к Васе нормально, они давно знакомы и в Вятке на соседних улицах живут. Чужому Митяй за Васю глотку порвет, но сам спокойно пройти мимо не может.

Но вот и Митяй говорит, что нет, только не он.

Если не он, то кто же?

Сам Гнедов, хоть и старше их, и вроде как бригадир, тоже на такое дело не отважится. Конечно, псы всех достали в поселке – это уж точно. Поначалу тихо себя вели, пока только Марка была. А теперь их уже с добрый, вернее, недобрый десяток, и вести они себя стали агрессивно, народ в поселке от них уже стонет. Приходили на днях из правления, говорят, убирайте собак. Вы их прикормили, вы и избавляйтесь. И ничего слушать не хотят. А они и не прикармливали вовсе. Разве только Марку поначалу, да кто ж знал, что она, сука, такую свору вокруг себя соберет.

Днем собаки редко приходят под дом, чаще ночью, когда никого здесь нет. А так бродят где-то, брешут, собачьи свадьбы устраивают. Правда, иногда и ночью такой хай поднимут – спать невозможно. Как начнут на разные голоса: один басом, с подвывом, с хрипотцой, глотка луженая, другой визгливо так, меленько, дробно, третий – как будто режут его, не лай, а визг электропилы, на одной ноте, четвертый не лает, а взрыдывает – душу рвет. Есть и вообще Шаляпин – стоит сигнализации автомобильной сработать, как он тут же точно такой вой, подражая сирене, запустит, еще и перекроет ее.

Недели три назад еще усугубилось. Марка щенков выродила, четверых. Разной масти все: два серых с темными пятнами, один рыжий, а один весь черный, только на кончике хвоста белое пятнышко. И весь этот зверинец – у них под строящимся домом, там она себе гнездо устроила. Теперь щенки уже выползать стали, на солнышко, Марка успокоилась, подобрела. Но стая есть стая, как заведутся, только ноги уноси, клыки скалят, рычат, если что не по ним. Плохо это может кончиться. Кобели и промеж собой, бывает, грызутся, Марку поделить не могут.

Вдобавок они, силу свою почувствовав, еще и на местных, то есть домашних собак, нападать стали, проходу не дают. Иногда и человека облают, если что не по ним. А в правлении шутить не будут. Случись что – на Гнедова же с товарищами повесят, а им зачем? Все-таки они – гастарбайтеры, устроились же здесь вполне нормально, к ним привыкли уже, работы невпроворот, каждый год новый объект (народ пристраивается), а то и не один, так что без куска хлеба не сидят. А ведь их могут и попереть, если что не так. Все равно они тут, как ни крути, чужие, заезжие. Песьей-то своре на это наплевать, а на большее соображения не хватает. Не взять им в толк, что своей же шкурой будут расплачиваться.

Только все равно непонятно, что делать. Что ни говори, живые же. Бесхозные, вшивые, но живые.

Ну что, пробовали их выгонять – без толку. Убегут, переждут некоторое время, а потом снова возвращаются. Митяй камнями кидал, попадал даже, бесполезно. Место насиженное, обустроенное, забьются под дом и все, считай нет их. Зубы скалят из темноты. А то выть начинают.

Захочешь – не выкуришь.

Митяй как-то по пьяному делу говорит: эх, ружьишко бы. Настроение у него такое было, озлился на что-то, вот и про ружье вспомнил. Трезвым-то вряд ли, точно, хотя и трезвым иногда не прочь из себя крутого вообразить.

Нет, тут как-то по-другому надо было, без ружья, без всяких ужасов типа осколков стекла, иголок в пищу или крысиного яда. А как? Все равно проблему решать надо, тем более что собаки и вовсе бесчинствовать начали, натуральный террор. Даже на участки стали проникать, за ограды, куда прежде не отваживались. Нет же, находят лазейку, пролезают. А по улочкам шастают, как у себя дома. Столько их, что поневоле струхнешь. Машина не машина – им по фигу, рядом бегут с лаем, под колеса лезут.

Однажды вечером услыхали азартный собачий лай и сразу вслед женский крик, отчаянный, выскочили на улицу, а там вся свора – окружила женщину средних лет, с крохотной собачкой на руках, название породы смешное, непривычное, чихуа-хуа, норовят прямо из рук ее выхватить, аж на задние лапы вскидываются – лишь бы достать.

Чего их так разобрало? Василий сказал, наверно, она им кошкой показалась. Может, и кошкой. Только кому от этого легче? Женщине, что ли, той? Она в гости к кому-то приехала, а ей такая встреча. С ней чуть обморок не случился, а стресс – точно, слезы на глазах, перепугалась, бедная. Они, конечно, собак отогнали (Митяй аж с колом на них), женщину сопроводили до места, только по поселку опять тревога: сколько можно терпеть? Опять Кузьмич из правления к ним: доколе?

Гнедов говорит: хлопцы, надо что-то делать.

Что делать, что делать?

Травить, вот что. Но так, чтобы не мучились, уснули бы тихо, и все. Все равно цена такой собачьей жизни – грош. Рано или поздно либо пристрелят, либо под машину попадут. А так это даже не назовешь отравлением – усыпить, и делу конец. Кому это в голову пришло, даже не вспомнить. Может, всем сразу. Таблетки достать и в пищу подбросить, натолкать в куски вареной колбасы, чтоб заманчивей.

Вопрос опять же, какие таблетки. Не аспирин же.

Митяй вспомнил, у них девчонка в школе до смерти отравилась снотворными. То ли нембутал, то ли еще какое-то… Даже вроде и немного съела, только утром не проснулась.

Точно, таблетки.

Скорей всего, Митяй знал, что у Васи есть такие таблетки, видел у него. Да тот и не скрывал. Они у него после матери остались, которая перед смертью тяжело болела. Он стеклянную баночку иногда вытащит из сумки, высыплет серые крошечные таблетки на ладонь и рассматривает, соображает что-то про себя. Иногда одну таблетку и проглотит, когда совсем уж не уснуть. Спит Вася, в отличие от Митяя, плохо: ворочается, вскрикивает, стонет даже, а то, проснувшись посреди ночи, лежит долго с открытыми глазами, вроде как думает о чем-то. Мать у него не так давно умерла после тяжелой болезни, вот, вероятно, и переживает. Глебов, знавший еще отца Васи, нарочно взял его с собой – что ему там одному? Так хоть при деле, да и денег заработает, в Вятке, в деревне их, ему денег точно не видать.

Ну и ладно.

Само по себе неплохо придумано. Эксперимент своего рода. Если все равно долго им не жить, то какая разница, сегодня или через месяц. Главное, что без мучений. Вроде как заснули. Собственно, и с людьми со всеми такое происходит, причем каждодневно: засыпаем все равно что умираем. Правда, потом просыпаемся. Но ведь если не проснуться, то вроде как ты заснул, и все. А дальше… Дальше тебя уже нет (только кто это знает?), хотя вот это и есть самое трудное. В смысле понимания. Как это нет?

Собаки, впрочем, совсем другое. Собаки себя не осознают, у них и жизнь все равно что во сне, потому что сознания нет. Инстинкт есть. Может, даже душа есть (тоже, впрочем, еще вопрос), а сознания тем не менее нет.

На том и порешили.

Таблетки – кругленькие такие, серые – на газету высыпали.

Колбасы телячьей большой кусок в холодильнике имелся, его и решили пустить в дело.

Все чин чинарем: бутылка зубровки, стаканы, банка килек в томате. Выпили понемногу и стали резать колбасу на небольшие кубики, а в них по две, по три таблетки вдавливать, поглубже, чтобы не выскользнули. И вроде никто даже про плохое не думал – эксперимент и эксперимент. Если честно, то и верить-то не очень верилось, что на собак это подействует. Может, ночь-день и поспят, а чтобы совсем – вряд ли. Кабы дозу побольше, так тоже нельзя – таблеток не хватит.

Возились сосредоточенно, в полном молчании, пальцы от колбасы жирные, таблетки, пока в пальцах держишь, плавятся. Неприятно. Со стороны взглянуть – странное такое производство: колбаса красно-розовая, пальцы в серых крошках, лоснятся от жира. От колбасы, от таблеток, от чего другого, но все ощутили. Тягостный такой, сладковатый душок.

Первым не выдержал Василий. На руки посмотрел свои, на лоснящиеся от жира пальцы и говорит:

– Все равно это зло.

Никто ему не ответил. Да и что отвечать? Ну зло…

И только чуть позже, когда уже все закурили, мудрый Гнедов сказал:

– А что не зло? Деньги разве не зло, столько всего от них? А мы между тем горбимся, калымим, потому что без них не проживешь. Или вся цивилизация, технический прогресс? Разве не нарушают они природный порядок? Во что ни ткни, во всем можно найти зло. А сама жизнь, раз в ней есть смерть, не зло?

– У меня пальцы дрожат, – сказал Василий.

– Ты молодой еще, Вася, и шибко нервный, – сказал Гнедов, – нехорошо это, нельзя быть слабаком в этой жизни, затрут тебя. Никто тут не радуется этому делу, но раз надо, значит, надо. Псы бесчинствуют.

Вот тут Василий снова сказал:

– Они сами уйдут.

– Не уйдут они сами, – непреклонно возразил Гнедов.

– Уйдут.

Гнедов пожал плечами:

– Брось, Вася, сам знаешь, что не уйдут.

Митяй снова налил.

– Вась, ты выпей, – запел он свою песню. – Поспокойней будет. Гнедов правильно говорит, уж больно ты малахольный, вроде как не мужик. Ушлепок. Проще надо быть, проще. – Он залпом опорожнил свой стакан, поморщился и закусил килькой.

Выпил и Гнедов.

Василий повисел над стаканом, посмотрел на него мрачно, потом взял и так же, как Митяй, махнул разом, одним большим глотком, даже не закашлявшись.

Приготовленное решили разбросать по периметру дома.

– Ну что, пойду я, что ли? – Митяй подвинул к себе миску с кубиками колбасы.

– Давай я, – Василий неожиданно встал и почти выхватил у него миску. – Я сделаю, – решительно повторил он уже с посудиной в руках.

– Парни, ничего псам от этого лакомства не сделается, зря вы переживаете, разве что выспятся чуток получше да народу оклематься дадут, ночью брехать не будут, – расслабленно сказал уже сильно закосевший Гнедов. – В крайнем случае пронесет их как следует. Эксперимент и есть эксперимент. Совсем мы уже край перешли, крыша едет.

Они с Митяем разлили оставшееся.

– Ну что, выпьешь еще, для храбрости? – держа бутылку на весу, Митяй с усмешкой посмотрел на Василия.

– Да ладно, допивайте, мне хватит, – Василий повернулся и вышел во двор.

– Может, и мне с ним? – Митяй чиркнул зажигалкой, затянулся глубоко, сладко.

– Да ладно, сиди уж, – махнул рукой Гнедов.

Уже совсем стемнело, только месяц льдисто серебрился промеж дымчатых облаков. Октябрьский вечер – по-настоящему осенний, ночью могли быть и заморозки. Скоро ляжет снег, они уедут на некоторое время к себе в Вятку, раньше мать капусту квасила, классная у нее капуста получалась – не сильно кислая и не сладкая, а какая нужно. Василий всегда объедался ею. И огурцы соленые – пальчики оближешь. Там тоже дел по горло, домишко подлатать – крыльцо подгнило, крыша над чуланом протекает, да и проводку нужно проверить. Материалов подкупить, расход приличный. Он, впрочем, денег подсобрал, может, кто из ребят поможет, чтобы побыстрей, до новой командировки закончить. Впрочем, у всех дел на это время накапливалось, все-таки подолгу отсутствовали.

Опавшими листьями пахло, свежей древесиной от строящегося дома. Любимый Васин запах. Хороший дом будет. Когда-нибудь и он поставит себе такой же, ну может, поменьше, сам все сделает, от начала до конца. И тут же странно промелькнуло: а зачем ему? То есть даже не зачем, а… Какая-то неясная мысль болталась в голове, ни к чему не привязанная, как оторвавшаяся доска. Словно чувствовал какую-то вину. Не раз ему снился сон, что он кого-то тайно закапывает, непонятно кого, а потом боится, чтобы не уличили, таится, маскируется. И, просыпаясь, испытывал великое облегчение: все-таки сон, точно сон, хотя так явственно, будто на самом деле. Раз сон, значит, никто и не искал его, не преследовал, не шел по пятам, а главное – не было никого закопанного (он так и не мог понять, кто это был).

С миской в руке он обходит вокруг дома, легкое головокружение и ватность в ногах, хотя о собаках даже не думает, только пытается уловить ту самую беспокоившую его мысль.

Конечно, ни в чем он не виноват – миска еще в его руках, а в ней – кусочки красно-розовой колбасы, из некоторых таблетки выдавились, словно кто-то их оттуда изнутри выталкивал, размякшие комочки какого-то серого вещества, вполне безобидные. И все равно не по себе ему, словно уже произошло, и впрямь перешли край, как сказал Гнедов, уже происходит где-то рядом, совсем близко… К горлу подкатывает тошнота, Василий сглатывает, и раз, и два, чтобы не вырвало.

Вот он стоит тут, в ночи, зайдя за дом, весь почему-то в испарине, с этой дурацкой алюминиевой миской, не зная, что делать, в мозгах все съехало от выпитого (или от чего?) – вроде как не он, а еще кто-то. И вдруг чудится ему, что он сам лопает эту омерзительную колбасу с налипшими на нее серыми крошками, он жадно уминает ее, запихивая в рот жирными пальцами, таблетки похрустывают, шершавят язык, растворяются в слюне, скатываются по пищеводу в желудок, где смешиваются с выпитой водкой. От кого это он слышал, что снотворное с водкой – очень плохо, то есть очень хорошо, хорошо или плохо? Запутался окончательно.

Он и вправду ест эту колбасу, крошки серо-белого вещества липнут к языку, к зубам, к нёбу, оставляя во рту и в гортани полынную горечь. Его нестерпимо тянет обтереть пальцы, избавиться от жира, но он сдерживается, пока в миске еще хоть что-то остается. Он торопится съесть все, глотает, почти не жуя, давится, с отвращением ощущая склизкую жирноту пальцев, отрыгивает и снова ест…

Собаки ушли на третий день. Ушли сами, словно почуяв неладное. Ушли вообще из поселка, безвозвратно.

День рожденья – грустный праздник

Они танцуют. Инна улыбается, полузакрыв глаза. Сейчас она похожа на большую жмурящуюся кошку – вот-вот замурлыкает. Чуть смуглое лицо слегка запрокинуто, как будто отрешенно, но и улыбка, и даже отрешенность – обращены к нему, Малышев это чувствует. И тоже улыбается. Сколько ж они не виделись? Очень, очень долго. И как это он вспомнил про ее день рождения, нашел ее? Для нее это сегодня лучший подарок, правда!

Потом Малышев сидит за столом, в самом углу, возле приоткрытого окна, оттуда тянет майским прохладным ветерком, он медленно потягивает из хрустального фужера красное вино, подливает, желая продлить ощущение вяжущей терпкости во рту и шероховатость хрусталя в пальцах.

На крохотном пятачке посреди комнаты топчутся несколько пар, Инна тоже там, она танцует с рослым, плечистым, спортивного вида человеком в тенниске и джинсах какой-то хорошей фирмы, в белых найковских кроссовках, сильная мускулистая спина то и дело закрывает Инну от Малышева. Но иногда он все-таки видит ее лицо и улыбку, отрешенную, ему кажется, нет, он даже уверен, что это улыбка не просто так, а предназначена именно ему, Малышеву.

Потом она танцует еще с кем-то, теперь уже с небольшого росточка дяденькой в темном пиджаке и белых брюках, в шейной косынке, стильно выглядывающей из-под ворота рубашки, и еще с кем-то, но Малышев уверен в своем углу (он снова подливает), что Инна, пусть и смотрит в другую сторону, прекрасно видит его. Время колышется душным облаком, расплывается, меняет очертания, как будто не было этих пятнадцати, или больше, лет и не было еще того, последнего вечера, когда вдруг неожиданно и обжигающе полыхнуло…

Так они расстались. Малышев и не предполагал: для него все уже кончилось, или кончалось, а если еще длилось, то как бы по инерции. Они не виделись тогда месяца два или три, и ему казалось, что с ней происходит то же самое. Возможно, он ошибался.

Собственно, и кончалось-то потому, что начиналось совсем другое, только-только, еще все смутно, неопределенно, но какие-то струнки натягивались, звенели. И чем сильнее звенели эти, новые, тем очевидней провисали, рвались прежние, почти без боли, отпадали сами, словно дождавшись срока. Чутье подсказывало, что и для нее. Молодые, легкие – сходились, расходились, никто никого не связывал, то ли любовь, то ли дружба, все как-то само собой, без натуги. Словно негласно договорились о независимости, о взаимном нестеснении: столько вокруг интересного – и туда успеть, и сюда…

С тем и встречались, и вместе куда-нибудь, до поздней ночи, а то и до утра, а потом снова раздельно, и снова вместе. И даже могли не видеться подолгу…

Будто даже никакой ревности. Никто никого… Но и не рвалось. Ценили такую ненавязчивость.

Бескорыстие своего рода.

Впрочем, Малышеву было известно, от самой Инны, как бы между прочим: где-то там, за пределами непосредственной видимости, имеются претенденты… Имеются и имеются, что из того? Он, наверно, и сам мог бы оказаться в их числе. Одним из…

Ну и зачем?

К тому же претенденты, тоже проскользнуло как бы между прочим, подбирались весьма солидные, не ему, Малышеву, чета: то ли кинорежиссер, то ли преуспевающий сценарист, потом архитектор, еще спортивный комментатор, тоже известный, – серьезные люди, в отличие от Малышева, крепко стоявшие на ногах, определившиеся (ее слово). Куда ему до них, перебивавшемуся на мизерную стипендию? У тех же было все – квартиры, машины, дачи, деньги… Другой уровень.

Тогда он об этом просто не думал: нет и нет, не в том счастье… Инне же, наверно, приходилось туговато – сначала общага, где ей не нравилось, потом съемная комната, одна, другая, третья, за все нужно платить, родители, правда, помогали, но с ее запросами!..

Что-что, а шикануть любила – чтоб «хай левел», по высшему разряду, одеться там и прочее. Пластинки покупала дорогие, вертушку постоянно перевозила, старую, но не все пластинки на ней крутила, а только некоторые, самые любимые и самые пользованные, а новые держала отдельно, до приобретения качественной аппаратуры – заветная мечта.

Ну и светская жизнь. Покрутиться среди известных, умные разговоры, то-се, легкий флирт, пикники, кафе… Там он ей был не особенно нужен. И все выходило само собой, без каких бы то ни было усилий и притязаний с чьей-либо стороны. Тем более – расчета. И слов никаких, ну тех, что могли быть истолкованы как к чему-то обязывающие.

Поэтому в минуту окончательного объяснения (это уже потом стало ясно, что окончательное) получилось неладно – даже и слезы, и лицо пятнами…

Не любил он об этом вспоминать. И сегодняшняя их встреча, после стольких лет, радостно-теплая, как бы полностью освобождала от смутной вины, – уголек-то, оказывается, еще чадил.

Из грез Малышева вырывают настойчивые звонки в прихожей. Их уже много было за сегодняшний вечер, люди появляются, исчезают – у Инны, как всегда, полно знакомых, к тому же еще должен вот-вот, с минуты на минуту вернуться из командировки муж, его уже давно ждут, на каждый звонок всем скопом устремляются к двери, Инна впереди: наконец-то!..

Но это опять не муж, а какая-то ярко раскрашенная мадам, в брюках и мохеровом свитере, с крупной, похоже, золотой, цепью на шее, браслетами на запястьях, тоже, похоже, золото, пальцы в перстнях, голос низкий, зычный, почти мужской, с командирскими интонациями. И все почему-то начинают закручиваться вокруг нее, чуть ли не восторженно, в том числе и Инна, как будто ждала не мужа, а именно ее.

Вообще Малышев, кажется, чего-то не понимает – вот эта мадам, она что, тоже из Инниных друзей или, может, родственница, и почему все вокруг нее? Впрочем, ему-то что? Он выпивает себе потихоньку, глядя, как неуклонно разгорается, набирает силу общее веселье. Конечно, он здесь чужой, никого не знает, даже не видел ни разу, ну и ладно! Вино отличное, закуска превосходная. И сама Инна обворожительна, она почти не изменилась, разве что самую малость, словно не было этих пятнадцати лет. Может быть, даже еще больше похорошела.

Очередной звонок в дверь, снова толпа волной устремляется в прихожую: муж, муж! Похоже на веселую игру – всех забавляет, всем нравится это нетерпеливое ожидание, даже Малышев, похоже, втянулся, он тоже ждет, ему хочется взглянуть на Инниного супруга.

Но вместо мужа отлив втягивает в комнату Сашку Полетаева, старого институтского знакомого, с которым тоже бог знает сколько не виделись. Тот, как новоприбывший, да еще в разгар хмельной и веселой суматохи, в некотором замешательстве. И тут внезапно замечает Малышева, несколько секунд всматривается в полумрак его заповедного угла – и вот они уже радостно охлопывают друг друга. Мелодично звенят фужеры! Мальчики, если б вы знали, как я вас рада видеть!

Инна им улыбается, а Малышеву втайне кажется, нет, он уверен, что на самом деле – только ему, из другого, памятного только им времени.

– Инна, за твое здоровье и процветанье! – Сашка облапливает ее за плечи.

Звонок. Инна исчезает, словно растворяется в воздухе. Испаряется вслед за ней Сашка Полетаев, воронкой утягивается в прихожую гурьба гостей: муж! муж! Малышев запоздало пристраивается в конец, но его уже вталкивают обратно: не муж!

– Танцуем, танцуем! – кричит Малышеву Полетаев, выделывая немыслимые коленца возле дамы с золотой цепью.

Инна разрумянилась. Ее носит будто ветром, будто сквознячком из приоткрытого окна – от группки к группке. Только что была рядом и – нет ее уже, только голос, слегка задыхающийся: «Видишь, с какими людьми я теперь дружу…» Загадочная фраза, на которую он даже не успел среагировать, переспросить, что она имеет в виду. Кто-то высокий, представительный, со съехавшим на плечо супермодным галстуком, в крупных роговых очках, неведомо откуда возникший – муж? не муж? – размашисто ведет ее в знойном танго…

В какое-то мгновенье Малышев вдруг оказывается в другой комнате, сразу отдалившись от шума за стеной, – шкаф, диванчик, письменный стол, компьютер, стеллаж с книжками, прислоненный к стене складной велосипед. Лаконично, уютно. Все как будто простое, неброское, но сразу видно – качественное, со вкусом, не лишь бы как. Книжки детские, заботливо расставленные по полкам: «Библиотека приключений», «Жизнь замечательных людей», «Сказки народов мира», «Детская энциклопедия»… Все для сынишки, для Илюши, который на сегодняшний вечер отправлен к приятельнице.

Вроде все у нее, у Инны, в порядке. Особенно это заметно даже не здесь, а в той, в большой комнате, откуда сюда приглушенно доносятся топот ног, музыка и нетрезвые, плывущие голоса, хохот и выкрики. «Хай левел», как она когда-то хотела, мыкаясь по снимаемым комнатухам: красивая дорогая мебель, влажно мерцающий в полусумраке хрусталь, бордовые гардины, живопись на стенах, вполне приличная, высококлассный японский музыкальный центр «Сони» – все супер.

Малышев это спокойно оценивает, отчасти даже проецируя в прошлое – как бы узнавая. Инна ведь и тогда умела – достать, если что очень нужно, договориться. Она и ему, равнодушному к этой стороне жизни, внушала: только эстетика, только качество! Отвратительно чувствовать себя убогой, а для женщины это особенно важно – все, от обстановки до одежды, до постельного белья, до аромата мыла и косметики на ванной полочке или в сумке… Можно быть не очень красивой, но уметь преподнести себя так, что никто и не заметит. Главное, не дешевить. Не мелочиться.

Малышев прислушивается к взрывам веселья в соседней комнате. Не дает ему покоя Иннина улыбка. Возможно, ей и вправду приятно, что он внезапно вспомнил про ее день рождения, что он – помнил.

А позвонил-то он ей не вдруг – с трудом разыскал ее телефон по давнишним общим знакомым, никто почти не знал, говорили, что пропала, не слышно про нее ничего. Было время – года два-три спустя после института (он еще не потерял ее окончательно из виду), – когда она работала в Четвертом управлении, в том самом, кремлевском. Может, и не решился бы позвонить, помня об их последнем объяснении, но все другое, кажется, было исчерпано: лекарства нигде не было. Ни в одной аптеке. А нужно позарез – отцу. Врач сказал, что именно это, швейцарское, может помочь. Если достать.

В том и проблема.

Малышева и озарило. К тому же день рожденья. Совпало.

Возвращались они вместе с Сашкой Полетаевым, который, оказывается, тоже жил на Северо-Западе, так что им было по пути. В метро поспели прямо перед самым закрытием.

В пустом грохочущем вагоне Полетаев, плюхаясь неуклюже на сиденье, то ли спросил, то ли констатировал, обращаясь к Малышеву:

– Инка-то, молодчина, квартиру оторвала, а? В самом центре. И дом что надо… Умеют же люди!

– А что, были какие-то сложности? – поинтересовался Малышев.

– Ты называешь это сложностями? – усмехнулся Полетаев. – Да ей, наверно, горы пришлось своротить, чтобы перебраться сюда из своего Бибирева.

– Почему ей? – поинтересовался Малышев. – А как же муж?

– Какой, к чертям собачьим, муж? – Полетаев воззрился на него покрасневшими, нетрезвыми глазами. – Какой муж? Ты что, с неба свалился? Это же фиктивный брак, он и не должен был прийти, этот муж, потому что он – фикция. Самая натуральная. И весь этот спектакль исключительно для всяких Инкиных дел. – Сашка рассмеялся. – Да ты чего, старик? Там же сплошь нужные люди были, не усек, что ли? Муж! Ну ты и сказанул. А я-то думал, ты в курсе, вроде вы старые знакомые. С тех пор, как ее бросил прежний, она все сама… Даже профессию поменяла, никакой тебе больше фармацевтики. Зря, наверно, все-таки чистая работа, надежней, чем агентом по недвижимости. Понятно, деньги. Впрочем, ей видней. Она баба умная. Вытянула же. А был момент, когда все плохо было, так плохо!.. – оОн махнул рукой.

Полетаев еще что-то бормотал, из чего в вагонном грохоте Малышев половину, наверно, не улавливал.

Между прочим, он так и не спросил про лекарство. Не получилось. А может, просто не захотел, не решился…

Дорога

Не больше пяти минут до отправления, он даже перестал поглядывать на часы – что толку? Словно сговорились: без билета нельзя, проверки каждый рейс, отсылали в следующий вагон, в другой конец поезда – удобный прием, а там еще куда-нибудь. А то просто отрицательно качали головой: нет и нет! И денег брать не хотели.

Шут его знает, что там у них происходило, может, какая-нибудь очередная кампания по борьбе с безбилетниками, или вид его не внушал доверия – встрепанный, шальной: понимаете, надо, кровь из носу, ну чего вам стоит?

Не действовало.

Сломя голову снова летел, наталкиваясь на провожающих, сначала к пятому, потом к седьмому, потом к одиннадцатому, и вдруг понял: и вправду надо, непременно надо! Так это «непременно» было осязаемо, что и утро, раннее питерское мглистое утро, замаячило, по-субботнему пустынное метро, наплывающий из сумрака Троицкий собор, голубовато-серый, – словно уже приехал.

Совсем близко, всего ночь езды, и ведь всегда удавалось, даже вот так внезапно сорвавшись, – свободное место, третья полка, без разницы… А тут просто невезуха. Именно тогда, когда позарез.

Она позвонила накануне, днем, неожиданно, прямо на работу, далекий голос сквозь шум и треск, прерывающийся: ей кажется (кажется, кажется…), они друг друга теряют, еще что-то грустное – сквозь чьи-то встревающие, металлически дребезжащие голоса.

Ты меня слышишь?

Потом несколько раз пробовал прозвониться сам – безуспешно: то линия недоступна, то номер занят. И как бы ответно накатило: похоже, что так… теряют.

Больше месяца не виделись: ни он к ней, ни она к нему… Столько всякого разного, что вроде и не обязательно, еще и неожиданная срочная командировка в Пензу, встречи, разговоры… Все прочее отодвинулось, отдалилось, Питер в том числе, с ней вместе.

Точно, однако, уловила (женская интуиция)! Раньше, чем он сам задумался. И весь остаток дня жил с этой ее печалью. А к ночи был на вокзале, в почти лихорадочном нетерпении – скорей, скорей! Как же он мог так долго? И она…

Как они могли?

Серое квелое утро, типичная питерская подворотня, направо в подъезд, четвертый этаж, через несколько ступенек, дверь отворяется – она, заспанная, теплая, запахивая легкий халатик, зябко поеживается, а за окном грохот утреннего трамвая, медленно выскребающийся из сумерек ноябрьский день.

Их день.

В сущности, не так уж и много было таких дней и еще меньше ночей. Если прикинуть, то на дорогу уходило едва ли не больше, ночь туда, ночь обратно, даже если в сидячем, «бешеном», как его называли: около пяти садишься, к полуночи уже в Питере…

Но все равно – дорога: ожидание, нетерпение, тусклый вагонный свет, скорей бы уж!

Собственно, он и рвался сейчас к той полноте, которую обретал там возле нее, опережающе вычеркивая, вычитая дорогу, будто все и впрямь рядом. Словно она не связывала, не вела, а только преграждала.

И вот теперь неудача преследовала его, перрон на глазах пустел, редкие провожающие заглядывали в окна поезда, прощально махали руками. Проводники тоже один за другим входили в вагоны, непреклонные, и потом высовывались только за тем, чтобы взглянуть на семафор: не зажегся ли зеленый?

Он почти смирился, только едкое чувство еще стыло: да злость на проводников – не верилось, что не могли. С тем и подошел к последнему вагону.

– Не возьмете, а?

Необязательно так спросил, почти уверенный в отказе и ни на что особенно не рассчитывая.

Проводница, лет сорока женщина, вполне еще себе, смотрела на семафор или куда-то еще, вперед, лишь бы не на него, как все они, взгляд безучастный. Молчала, скрываясь лицом в сумраке.

Что-то, однако, почудилось вдруг в этом молчании – непрочное, колеблющееся, обнадеживающее, он вспыхнул: возьмите!

И вот – о, чудо! – неправдоподобно, царственно отстранилась, отступила на шаг, пропуская его в тамбур. Едва он вошел, даже не вошел, а вспрыгнул, влетел, окрыленный, как вагон дрогнул, громыхнуло на стыках, медленно стронулись с места фонари. И тут же проводница стала закрывать дверь.

Он ехал.

Потом он долго курил в тамбуре, уставясь в темноту, с каждым пролетающим мимо фонарем все глубже проникаясь радостью движения, – словно избавлялся от чего-то: легкое покачиванье-потряхиванье, перезвоны-перестуки колес, наматывающих невидимые километры… Даже если бы и всю ночь здесь, в выстуженном тамбуре, все равно бы согласился – лишь бы ехать. Еще немного…

Один раз вышел пожилой седовласый человек в кителе военного моряка, задумчиво выкурил «беломорину», загасил окурок о крышку массивного портсигара, каких он уже давно не видел, и снова скрылся в вагоне, откуда дохнуло жилым теплом и тем особенным, неповторимым духом, какой только и бывает в пассажирских поездах.

Он любил ездить: вагонные запахи, жиденький чай, мерное покачиванье, влажноватое белье, настороженно-равнодушно-приветливые лица соседей, громыхающий тамбур, тянущиеся бесконечно часы и минуты, смутные голоса на остановках, неожиданные разговоры – пауза в жизни, промежуток, лихорадочно снующие мысли – обо всем и ни о чем…

А теперь вроде как даже тревога, если не страх – будто именно теперь, пока ехал, все и происходило. Словно не себе принадлежал, а неизвестно чему вообще. Проваливался, исчезал…

Озяб.

К тому же полил дождь, капли разбивались о мутное, темное стекло, стекали извилистыми грязными струйками, и он представил себе дождь в Питере – как она сейчас спит или читает в своей комнате в коммуналке, она часто читает далеко за полночь, а дождь хлещет в окно, ветер швыряет его горстями, свет от фар ночных машин скользит по обоям.

Почему-то вспомнилось, как прошлой осенью ездили в Пушкин и там, гуляя в парке, попали под настоящий ливень, совершенно неожиданно, у них даже зонтика не было. Так и брели под дождем к электричке, по желтым и красным листьям, которых нападало сразу множество, и еще падали, падали…

Тогда, кажется, сентябрь был, теперь уже впору снега ждать, он бы обрадовался снегу, белизне, морозу, но вдруг подумал, что и снег будет, и мороз, только для них-то ничего не изменится, все останется по-прежнему: он – в столице, она – в Питере, ну и дорога, дорога, с каждым разом все более тягостная, утомительная, словно не семьсот километров или сколько там, а гораздо больше. Провал, расщелина… Что-то безысходное.

Что он ехал к ней сейчас, в сущности, ничего не меняло. Разве что удостовериться: нет, не потерялись… Раньше или позже – все должно было разрешиться само собой, к чему забегать вперед? Ему все равно возвращаться, а ей оставаться в этой коммуналке, где у соседки, тоже молодой девахи, то и дело толкутся какие-то парни, а сосед по ночам стирает в ванне. Этот одинокий пожилой мужчина всегда стирал по ночам, словно стесняясь, и они старались не выходить, чтобы его не смущать.

Час или больше прошло, когда в тамбур наконец заглянула проводница (нет, не забыла), позвала его.

– Не замерз? – спросила почти участливо.

– Да нет вроде, – откликнулся он. – Спасибо, что взяли, а то я уж и не надеялся.

Может, и не нужно было этого говорить, вообще забыть, как его не брали, но он все-таки сказал, – действительно благодарен ей был.

– Вон там устраивайся, – она кивнула на вторую, верхнюю полку в свой служебке. – Белье я все раздала, так что теперь спокойней будет.

Он скинул куртку и сразу полез, не дожидаясь дополнительных указаний. Там, значит, там, он на все готов – лишь бы ехать, и, уже вытянувшись наверху, проявил галантность: а ее он не стеснит?

– Не волнуйся, мы народ привычный, – улыбнулась снизу, ободряюще. – Куртку-то можешь повесить, – добавила, как бы подтверждая. – Я тебе одеяло дам, не замерзнешь.

Он с благодарностью принял из ее рук шерстяное, видавшее виды одеяло.

– Студент, что ли? – поинтересовалась.

– Да нет, – отозвался он не очень уверенно, не зная, что для нее лучше – быть ему студентом или нет. Отучился уже с год как.

– А-а-а, – протянула она, – а я думала, студент. Студенты часто просятся. Я вижу: молодой, ну и подумала, что студент. Денег-то, наверно, все равно мало платят?.. – проницательно спросила она.

– Не то слово, – сонно промычал он, укачиваемый вагонной болтанкой.

– Да, все жалуются, – вздохнула проводница, хотя он не жаловался. – Если один, то еще ничего, а вот с семьей уже худо, особенно если без собственного жилья…

– Ну, на это только сумасшедший отважится, – пробурчал он из все плотнее накрывающей его дремы. Все теплее становилось ему, все уютней.

– Ну уж, в жизни всякое бывает, – проводница, похоже, собиралась продолжать. – Что ж, по-твоему, ждать, пока лучшая доля выпадет, жизнь-то проходит, молодость проходит, не успеешь оглянуться. Я вон тоже девчонкой была – думала, буду гулять, пока не надоест. Мать вкалывает день и ночь, света белого не видит, ничего для себя. Нас, четверых, накормить, одеть, обуть, обстирать, бабку старую обиходить, да еще отца, который как выпьет, так пошло-поехало, праздник у него, дым коромыслом и море по колено. А ей, матери-то, что? Нет, такая жизнь не по мне, лучше совсем замуж не выходить, на такую-то каторгу… И вообще, не нравилось мне в поселке, скучно – ни клуба, ничего, так, одно название, топтанье под радиолу, а я, между прочим, очень даже любила танцевать, мне б в какой-нибудь ансамбль… Очень мне нравилось. Я и вообще ничего была, сообразительная. Если б направить меня, только кому?.. – Она примолкла, потом спросила: – Неинтересно тебе, наверно?

Он почти спал.

– Нет, почему… – голос сквозь сон почти чужой.

– Да ты можешь и не слушать, – снизошла она, – я это так, поболтать захотелось, иногда, знаешь, оглянешься, так близко всё – будто вчера. Сколько вроде было за это время, а все равно. Словно и не жила совсем. – Она осеклась. – Так что´ ты думаешь, уехала я оттуда, из нашего поселка, нанялась в геолого-разведочную партию поварихой и уехала. Много потом поездила, никогда своего дома по-настоящему не было, видно, мне так на роду написано: ездить… Вроде и любовь была, и даже брак, а все равно не сложилось.

Она снова примолкла, как бы прислушиваясь к его молчанию.

– Спишь? – спросила на всякий случай.

– Слушаю, – транзитный такой голос.

Может, он и в самом деле не очень спал, скользил по сну, вдоль и поперек, съезжал с него, как на санках с горки. Повернулся, заворочался в тряской своей колыбели, в шаткой своей дреме. Ну да, конечно, он слушает…

…А ей, пусть он не думает, нравится, свыклась, что ездит и ездит, места новые, люди интересные попадаются. Ну да, натура, видно, такая, непоседливая, хотя, с какой стороны посмотреть опять же, может, сложись все иначе, и она бы другой была. У нее ведь претензии небольшие, хотя, наверно, у каждого своя мечта есть. Вон она с молодыми девчонками-проводницами, разговаривает, бог ты мой, одна принца ждет, другая генерала, третья манны небесной… Чем сильней ждешь, тем меньше шансов на успех. Мужики, между прочим, это тоже чувствуют, они редко когда серьезно начинают, сначала так, побаловаться, а уж потом втягиваются, клещами не оторвешь, поэтому и сторонятся тех, которые ждут, им тоже хомут не нужен, им тоже пожить хочется. И еще зависит, кто как себя с самого начала поставит. Она первые годы, когда еще только начинала проводницей, очень старалась. Приятно, когда у тебя чисто, аккуратно, цветы на столиках. Когда летом ездили, сама собирала. Вагон – дом, а в доме все от хозяйки зависит. И гордость свою нужно иметь. Женщина может позволить себе слабость, жизнь одна, но чтоб совсем без гордости… А им всякое терпеть приходится. Привяжутся иной раз так, что хоть милицию вызывай. Самой не совладать. Что говорить, работа не сахар. Что ни человек, то норов. А уважение сейчас редко в ком встретишь. Иной выпьет – и пошел изгаляться. Как же, у него билет есть, значит, все законно, что хочу, то и ворочу. А проводница – вроде как бесплатное приложение. Так что хватает. Наши и попивать иногда начинают – как ты думаешь, отчего? От этого вот самого.

– Ну что, утомила тебя? – снова поинтересовалась после очередной раздумчивой паузы, даже привстала, но, разглядев в полусумраке его глаза (и в самом деле открытые), снова исчезла и уже снизу спросила: – А может, чаю хочешь? Кипяток-то у меня есть, можно заварить. Чего-то мне сегодня совсем спать не хочется, а иной раз, что ты, так в сон тянет – сил нет. Ну так что, заварить?

– Да нет, спасибо, – опять не очень уверенно произнес он, не желая обидеть, – и так все замечательно.

– Эх, все бы такие пассажиры, как он, ничего ему не надо, лег себе и лежит тихо, – вот как она себе его, оказывается, понимала, словно запамятовав, на каких он тут правах. Она, кстати, сама довольно долго привыкала спать в поезде, а первое время не получалось, все беспокоилась, не случится ли чего… А теперь запросто, хоть сидя, хоть лежа.

Он услышал, как кто-то там подошел, просительно-вежливый мужской голос, потом звякнуло что-то, снова мужской тихий говорок и ее смешок, по-ночному сырой, глуховатый – какой там сон! Возле двери стояли, так что он видел ее фигуру в проеме, тусклый дежурный свет, вагон потряхивало и мотало, и его вместе с ним, он все еще надеялся поспать, обнаруживая в собственном упорстве, с каким это делал, некое дремотное сходство с упорством поглощающего километры поезда. Тряско, но споро шел, таранил темноту огнями. И ночь постепенно откатывалась, обгоняемая, и сон его тоже откатывался.

– Ребятам вон тоже не спится, стакан потребовался, – доверительно поделилась она, заглядывая к нему наверх, – приглашал составить компанию… – Глаза блеснули в полумраке. – А что, коли не спится, отчего бы и нет? Что мы, не люди? – И тут же, не меняя интонации, снова к нему: – Ну как ты насчет чая, не передумал? А то если слезать лень, так и не надо, не слезай, я тебе туда подам… Остыл, правда, немного… Сахару-то сколько тебе? Два? Чего так мало? А я сладкий люблю – и вприкуску, и просто. Некоторые боятся, что растолстеют, а мне хоть бы хны – все прогорает…

Он барином принял из ее рук стакан в подстаканнике, с вложенной ложкой и, стараясь не расплескать, присел, устроился поудобнее. Баловала она его. Он вдруг подумал, что до сих пор, в сущности, так и не разглядел ее лица, ускользало оно от него странным образом. Все как-то укладывалось и сливалось в одно: проводница.

Везла его великодушно. Выручала.

– И мне, что ли, тоже попить? – задумалась она там, внизу. – В горле-то пересохло от болтовни… Обычно это мне все рассказывают, встанет какой-нибудь в дверях и не уйдет, пока всю жизнь не выложит. Чего только ни наслушаешься, господи! – Она тяжело вздохнула. – Дорога… – С таким это она неожиданным чувством, так проникновенно произнесла, что и в нем эхом отозвалось, смешалось со стуком колес, и потом еще долго звучало, пока пили чай, тянулось, длилось – и вдаль, и в глубину, и неведомо куда…

А он все пытался отыскать себя в этом разъехавшемся, сдвинувшемся, распластанном темнотой и скоростью, рассекаемом перестуком колес пространстве. Себя и ту, к которой ехал.

Закуток

Он маленький и невзрачный, крошка Цахес. У него две машины, одна «фольксваген», другая «лендровер». Но это неважно, две так две, даже хоть и три, но не надо так уж зарываться. А он зарывается. Видите ли, это его место в гараже. А почему его? Его место рядом, а то, где у Андрея стоит велосипед сына и хранятся зимние шины, вовсе и не его. Андрей с самого начала этот закуток использовал, еще до того, как у Шнурова появилась вторая машина, которую он ставит теперь возле первой, занимая в гараже целый угол. Между тем он мешает парковаться другим, кто ставит машины поблизости, – гараж тесноват, приходится напрягаться. А Андрею, когда пересеклись возле машин, он сказал:

– Вещички свои забери.

– Не понял, – сказал Андрей.

– Чего не понял? Сказано – забери, значит, забери…

Вот так.

Ну ни фига себе, думает Андрей, человек много о себе понимает. Вроде и на бандита не похож. Но ведь не просто же так.

В один из следующих дней Андрей узнает у дворника, тихого усердного таджика, который каждый день метет двор, даже если совершенно чисто: что за мужик и с чего так хорохорится? Оказывается, Шнуров служит в мэрии, возглавляет то ли какую-то комиссию, то ли какой-то комитет, в общем, шишка на ровном месте. Квартира у него в соседнем подъезде, может, даже не квартира, а целый отсек.

Впрочем, Андрею какое дело? Пусть хоть целый подъезд. Он здесь дольше, живет и тот закуток в гараже принадлежит ему.

Дней через пять они снова сталкиваются во дворе.

– А воз и ныне там, – бросает Шнуров, не здороваясь. Широкое красноватое лицо его хмуро. – Плохо.

А хрен с тобой, думает Андрей, никто тебя не боится.

Тем не менее Шнуров этот не дает ему покоя. Уже, считай, две недели он ходит с мыслями о закутке в гараже и Шнурове, который хочет вытеснить его с насиженного места. Эти дни он нарочно задерживается на работе, чтобы вечером не натолкнуться на Шнурова. Нет, он не боится, хотя, кто знает, что тот может предпринять против него, все-таки какая-никакая, а власть, связи там и прочее. А может, и боится, хотя думает, что не боится. От такой неопределенности: боится не боится – тошно. Нет, не боится. Но, может быть, опасается. Детское такое чувство опасности. Как когда-то давно не давала покоя мысль о шпане во дворе – тронут не тронут, привяжутся не привяжутся… Может, привяжутся, а может, пронесет.

Гадкое, надо признаться, чувство.

Ну и пошел этот индюк!..

Вечером из глубины двора он смотрит на ярко освещенные окна Шнурова. Кажется, это его окна. Четвертый этаж. И с другой стороны дома (если весь этаж) тоже его. Андрей сидит на лавке и курит, глядя на окна Шнурова. Четвертый этаж – не так уж высоко (сам Андрей живет на пятнадцатом, полгорода видно из его окон), и оттого, что Шнуров живет ниже, тот не кажется ему таким уж грозным. Все-таки пятнадцатый этаж более неприступный, а вот Шнуров как раз на своем четвертом более уязвим. Пятнадцатый этаж, хоть и считается более демократичным по сравнению с четвертым, элитным, больше похож на крепость. Впрочем, это ощущение может быть и обманное – при чем тут этажи, если речь идет о подземном гараже, где у Шнурова две машины – «фольксваген» и «лендровер», а у Андрея «девятка» и закуток с велосипедом сына, зимними шинами да еще кое-каким барахлом, предусмотрительно отгороженный металлической решеткой (сам устанавливал)? Но дело даже не в закутке, а в чем-то другом. У Андрея ощущение, что на него наехали, причем серьезно.

В детстве было нечто похожее, когда во дворе стали вымогать деньги. Родители давали немного на завтраки, булочку купить с компотом или даже котлету с картофельным пюре, а местная шпана бессовестно отбирала, если не удавалось каким-то образом ускользнуть от них. Другим способом бороться было бессмысленно. Они были пусть и ненамного, но старше и сильнее. Жаловаться он не хотел, не мог по каким-то неписаным дворовым правилам, а быть битым не хотелось. Поэтому в школу выходил пораньше, еще затемно, сказав родителям, что идет на дежурство, стоял у окна возле класса или садился возле двери на чердак и сидел там, в сумраке одиночества, пока школа не заполнялась. Здесь он уже был в безопасности. После школы он тоже кружил, путал следы, стараясь пробраться к дому незамеченным.

Случалось, что его подстерегали, прямо в подъезде или около, или в арке, через которую нужно было пройти, но он научился чувствовать опасность, как чует ее зверь, и это сбивало с толку преследователей. В этом был даже некий азарт, как в игре в индейцев или разведчиков, однако ночами душили тяжелые сны: он убегал, прятался, за ним гнались, он снова убегал…

Сколько лет прошло, а заноза все еще торчала: долго он не мог от нее избавиться, а потому все в жизни старался делать так, чтобы снова не почувствовать себя жертвой. Надо сказать, это удавалось. У него было все, что нужно, заработанное собственным потом и кровью. И постепенно застарелое представление о жизни как о джунглях, в которых выживает только либо самый сильный, либо самый ловкий, либо самый хитрый, стало рассасываться. Они с семьей, слава богу, жили не хуже других: двухкомнатная квартира на пятнадцатом этаже в хорошем, пусть и не новом доме, подземный гараж, машина… Вот уж не гадал, что из-за этого крохотного кусочка пространства может разгореться такой сыр-бор.

Ну уж нет, уступать он не собирался. Стоило вспомнить про Шнурова, как настроение резко портилось. Ощущение тупика. Понятно, что спустить на тормозах вряд ли удастся, слишком уж тот был решителен, но и сдаваться – с чего бы? Где это написано, что закуток принадлежит Шнурову? Только потому, что ближе к законному месту его «лендровера»? Смешно!

Ясно, что это просто акт агрессии и хамство. Беспредел, одним словом. Может, еще и желание показать свою власть. И хотя Андрей старался не думать об этом, тревога не покидала. Нужно было все-таки что-то придумать, чтобы осадить зарвавшегося Шнурова. Только что? Обратиться к юристу? Вряд ли бы это что-то дало, кроме очередного отъема денег, причем немаленьких. Да и стоило ли? Не из квартиры же тот его выселял.

Посоветоваться бы с кем-нибудь, но с кем? С женой он об этом почему-то говорить не хотел, слишком унизительно, словно его уже опустили. Рассказать, даже с усмешкой, – значит уже расписаться в своей слабости и уязвимости, пусть даже не страх вовсе, а просто тревога. И не означало ли бы это, что вообще стены их дома не так уж крепки?

В общем, хреново.

Ситуация хоть и малоприятная, но, так сказать, не юридическая. И не криминальная. Так, коммунальная разборка. Всякие теснота и скученность чреваты разного рода эксцессами, так что и место чьего-то сундука или велосипеда в общем, заставленном невесть чем длинном (или недлинном) темном коридоре взрывоопасно. Человеку должно быть просторно, нельзя мучить человека квадратными метрами.

Андрей неожиданно набирает номер старого школьного приятеля, с которым не виделся уже лет двадцать. Впрочем, нет, однажды, лет восемь назад, они случайно пересеклись , тот уже был в чине капитана МВД, но ни своим положением, ни работой доволен явно не был. Теперь же было известно, что у него своя охранная фирма, крутые мужики, вполне процветающий и нужный многим бизнес.

Приятель неожиданно его звонку обрадовался. Они встретились в старой пельменной на Мясницкой, куда заходили еще юнцами поесть пельмешек и выпить пивка (приятное воспоминание).

– Ну, какие проблемы? – проницательно спросил приятель после часа беседы на общегуманитарные темы и лукаво улыбнулся: – Не просто же так ты мне позвонил…

Надо сказать, Андрей чувствовал себя крайне неуютно, словно призывал на помощь силы, которые лучше бы не затрагивать (под ложечкой посасывало, словно он признавался в чем-то стыдном). И вроде бы вполне безобидная улыбка приятеля его не столько обрадовала, сколько еще больше напрягла: да, по всему выходило, что он – слабое звено, а его благополучие иллюзорно и ненадежно. Сила же – вот она, улыбка приятеля, кстати, не особенно изменившегося после стольких лет, демонстрировала ее со всей яркостью. Проблема, да разве это проблема?

– Как, ты сказал, его фамилия? – секунду поразмыслив, спросил приятель. – Шнуров? Ладненько, наведем справки, что за персона. Некоторые любят брать на фуфу. А ты пока замри…

Пусть так и будет, решил Андрей. Он и пальцем не шевельнет. Если этому Шнурову неймется, пусть ломает решетку, тогда и видно будет. От приятеля он тоже особенно ничего не ждал, даже про разговор почти не вспоминал, чтобы и то неприятное ощущение тупика не воскресало. Ничего еще не произошло, а он уже суетится…

Вспоминать-то не вспоминал, однако в глубине теплилось: а вдруг приятель и в самом деле, как он выразился, наведет справки (весомые такие слова), то есть предпримет что-нибудь… Может, это для самоуспокоения, защитный такой рефлекс. Ну и ладно, а так он на него особенно и не надеялся. И впрямь ведь, если вдуматься, что за проблема, пустяк, какие-то два на полтора метра, да пусть забирает, если приспичило… И как тут, собственно, бороться? Не шины же прокалывать.

Да и вообще стоило ли думать об этом, если все вроде затихло, ушло в песок, со Шнуровым они не встречались, хотя машины его, то одна, то другая, появлялись и исчезали из гаража, видно было – функционировал человек.

Андрей, однако, не удивился, когда приятель вдруг позвонил:

– Ну что, не разобрались еще? – сразу спросил с неприятно резанувшей насмешкой.

– Да пока тихо, – ответил, хмурясь и поджимая губы (хорошо, что приятель не видел).

– Ну вот и славно, – как-то многозначительно изрек приятель, – это надо ценить, когда тихо, правда?

– Что ты имеешь в виду? – неожиданно ощутил легкий укол Андрей.

– Да нет, это я так просто, не пугайся, – приятель поражал его своей проницательностью.

– А все-таки?

– Правда, не бери в голову. А Шнуров-Шныров твой, как его там правильно, больше возникать не будет, спи спокойно. Они всегда хорохорятся, пока им вдруг что-нибудь не напомнишь. Ну скажем: а что вы, господин Шнуров, делали до 1917 года?

– Постой, какого 1917 года? – совсем растерялся Андрей.

– Как это какого? – хмыкнул приятель. – Октябрь уж наступил…

– Ну ладно, будет тебе, – почти просительно произнес Андрей, отчасти уже успокоенный.

– Идеальных людей, мой друг, нет, – наставительно сказал приятель. – Часто бывает достаточно намекнуть человеку, что он далеко не идеален и не все в его жизни всегда было так гладко, как ему хотелось бы. Вот и все. И тут же происходят, должен заметить, удивительнейшие метаморфозы. Иной раз человек просто неузнаваемым становится. Некоторые, впрочем, еще пытаются пыжиться, даже агрессивными становятся, угрожать начинают, но потом все равно сдуваются, как проколотый шарик. Главное – это владеть соответствующей информацией. А нервишки у всех, увы, плохенькие, жизнь никого не щадит. Тут и святой задергается, не то что грешник. Чем человек выше залетел, тем ему страшнее. Может, за ним даже и нет ничего серьезного, а все равно. Да ты сам понимаешь.

Понимал ли Андрей ?

Возможно. Ему вроде как полегчало (сколько уже недель висело), а все равно смурно, будто и за ним тоже невесть что, о чем могли бы намекнуть, так, между прочим.

– В общем, Шнуров или Шныров твой сдулся, – подытожил не без самодовольства приятель. – А если что – звони. И вообще не пропадай, раз уж объявился. Гут?

В итоге все в общем образовалось.

Как-то вечером Андрей снова постоял-покурил во дворе, поглядывая на шнуровский четвертый этаж, где в одном окошке горел свет. Как-то не так он горел, как прежде. В смысле не так ярко, не так беспечно, не так нахально. То ли шторка была призадернута, то ли лампочку пожиже вкрутили вместо перегоревшей. Октябрь уж наступил, пронеслось в голове у Андрея. При чем здесь октябрь?

А еще через несколько дней (он как раз возился в тускло освещенном закутке с велосипедом сына) Шнуров припарковался на своем джипе, покопался в кабине, что-то доставая, пискнул сигнализацией, бросил хмурый косой взгляд на Андрея, но сказать ничего не сказал, только набычился, да так и ушел, низкорослый, мрачный – крошка Цахес.

Удивительное дело: Андрею, поднявшему голову ему вслед, уходящему по полутемному туннелю подземного гаража, вдруг стало жалко Шнурова. И себя, впрочем, тоже.

Как спасали Муру

Кинобыль

Шут его знает, чего она испугалась. Может, собаки, подбежавшей к калитке, может, еще чего, но сидит она на дереве так высоко, что ее можно снять только разве с помощью пожарной лестницы. Надо же, угнездилась едва ли не на последней развилке ствола, почти у самой вершины, надрывно мяукает.

– Мура, Мура, – зовет ее Ирина Сергеевна, – иди ко мне, ну иди! – на что кошка отвечает только еще более заунывно и жалобно.

– Да спустится, – утешает Игнатьич, – раз сама забралась, значит, сама и слезет. Это ж зверь, у него инстинкт. Среди животных самоубийц не бывает.

– Не спустится, – бормочет Ирина Сергеевна, – она боится. Надо что-то делать, она может упасть.

– Ну уж и упасть, кошка-то, – возражает скептично Игнатьич.

– Бабушка, бабушка, она может разбиться, да? – начинает хныкать пятилетняя Настена, а за ней и младший Ежик, он же Егор.

– Не придумывайте, – успокаивает Игнатьич, – посидит, оголодает и спрыгнет. Голод не тетка.

(Крупный план: небо, трепещущие листья березы)

Так они стоят, задрав головы к небу, верней, к верхушке той самой березы, куда неведомо как и неведомо отчего взмахнула, будто на крыльях, всеобщая любимица, серо-белая кошка Мура.

Больше всего переживает Ирина Сергеевна: кошка ее фаворитка, она с ней разговаривает, вычесывает, варит обожаемых той карасей, за которыми специально ездит на рынок.

Кошка уже немолодая, лет двенадцать, что ситуацию только усугубляет: была бы помоложе, и в самом деле, может, спустилась, а так…

– Что делать, что делать? – прижав руки к груди, вопрошает Ирина Сергеевна. На циничные же замечания Игнатьича, что кошка вполне справится без их вмешательства, она почти не реагирует, всем своим видом показывая, что ей непонятно такое жестокосердие к бедному животному.

Между тем темнеет, и это еще больше тревожит Ирину Сергеевну. Похоже, назревает истерика. Вот и дети поддаются ее панике. В саду слышны их всхлипывания да отчаянные призывы Ирины Сергеевны: «Мура, Мурочка, иди сюда, иди!..»

(Крупный план: зеленые глаза кошки)

В таком грустном состоянии и застают их приехавшие из города П. и его жена Маша, родители Павлика и Настены. Маша спешно успокаивает мать, которой, по ее требованию, приходится глотать валерьянку, а П. старается утешить хнычущую детвору. Мура же восседает на своей верхотуре, зыркает зелеными глазищами и продолжает выдавать отчаянные рулады.

– Надо вызывать спасателей, – говорит Маша.

– Где ты возьмешь в этой глуши, тем более на ночь глядя, спасателей? Даже смешно, – отзывается Игнатьич. – Пусть посидит до утра, а там будет видно.

– Нет, так нельзя, – возмущается Ирина Сергеевна и теперь уже по-настоящему плачет. – С бедным животным может случиться все что угодно. Посмотрите на нее…

Вид у Муры действительно жалкий: шерсть как-то сбилась, ушки прижаты… Такой ее никогда и не видели. Даже Игнатьич приуныл, испугавшись не столько за Муру, сколько за Ирину Сергеевну. Та теперь сидит на специально принесенном для нее раскладном стульчике, склонившись вперед и обхватив голову руками, дышит она тяжело. Так и впрямь можно довести себя до инфаркта.

(Крупный план: зеленые глаза кошки)

– Что ты задумал? – испуганно спрашивает Маша, заметив, что П., вплотную подойдя к березе, как-то странно посматривает то на белый скользкий ствол, то на вершину, где восседает Мура.

– Нет-нет, ни в коем случае! – Ирина Сергеевна тоже против.

– Не валяй дурака, – говорит Маша, все еще не веря, что П. полезет на березу.

Ствол довольно тонкий, ветки хлипкие. Листики трепещут, шелестят на ветру, как бы подтверждая ненадежность молодого дерева.

– Господи! – громко вздыхает Ирина Сергеевна. – Все это может плохо кончиться.

Потом они рассказывали, что П. их будто не слышал (или не хотел слышать?). Подпрыгнув, он хватается за самую нижнюю ветку, сильно прогнувшуюся под его весом, быстро подтягивается на ней, так же быстро перехватывается за другую, потом еще и еще. Это тем более удивительно, что П., несмотря на небольшой рост, довольно грузный. Между тем не успели оглянуться, как он уже довольно высоко, но там-то и предстоит самое сложное: ветки и ствол всё тоньше, за такие не удержишься, а до Муры еще порядочно.

Теперь П., обхватив ствол руками и ногами, медленно ползет по нему вверх, похожий на большого жука. Все, запрокинув головы и затаив дыхание, смотрят туда, а чуть выше выдает надрывные фиоритуры кошка, похоже, только еще больше напуганная неясным копошением снизу. Подъем дается П. довольно трудно, тонкие хлесткие ветки мешают, листья щекочут лицо, вспотевшие ладони скользят по стволу. Тем не менее он уже довольно близко от Муры, чьи вопли переходят уже в какой-то совсем невыносимый регистр.

Маша говорила потом, что у нее была только одна мысль: не упади, не упади, не упади!.. В какую-то минуту, призналась она, ей вдруг померещилось, что П. срывается и падает, но она, покрывшись холодной испариной, тут же отогнала жуткое видение.

(Крупный план: качающаяся верхушка березы)

Но это опять же потом, а пока П. медленно карабкается по дереву, останавливается, делает передышку. Еще он видит кошачьи зеленые глазища, в них отражается что-то очень-очень древнее, едва ли не древнеегипетское, чуть ли не выжженная жгучим солнцем пустыня (желтый знойный отблеск), чуть ли не с пирамидами. Листва на березе беспокойно щебечет еще и от сотрясений ствола, который все утончается и утончается и даже начинает крениться под тяжестью крупного тела П.

Интересно, что чувствует он в эти мгновения, вполне зрелый мужчина, между прочим, химик по профессии, вися над землей на значительной высоте. Как ни крути, а он уже не тот ловкий, цепкий паренек, которому любое дерево, любая высота по плечу. Эх, не сорваться бы ему теперь отсюда! Переломать себе конечности и уж тем более свернуть себе шею в присутствии детей, как, впрочем, тещи и тестя, – вот уж что было бы совершенно нелепо! Но об этом он как раз не думает.

Кошка тоже раскачивается, от ужаса мордочка у нее становится зверино хищной. Ее ошалелые от страха глаза словно гипнотизируют П., а еще глаза детские – то есть глаза его собственных детей, Настены и Ежика. Была секунда, когда он, находясь уже метрах в девяти или даже больше от земли, вдруг увидел себя именно их глазами: отец лезет на березу спасать кошку.

(Крупный план: расширившиеся зрачки детей)

Они толпятся там, внизу, вся семья, включая тещу и тестя, и кажутся отсюда меньше, чем на самом деле, а Настена и Ежик совсем крохотные, глаза их блестят в сгущающихся сумерках. Восторг, не что иное видил в них П. и от этого испытывает волнение, почти азарт. Он и не помнит даже, когда в последний раз влезал на дерево, лет тридцать назад, не меньше. А в детстве да, любил. В самом деле, странная была тяга – чердаки, крыши, деревья… Высота. Оттуда, сверху, все открывалось как-то иначе – сквер возле дома в городе, дребезжащие красно-желтые трамваи, прохожие… Страха не было. То ли жизнь недорога, то ли просто не задумывался о возможных последствиях. Или инстинкт самосохранения не действовал. Если вспомнить, по каким уступам и отвесам лазил, дрожь прохватывала. Сейчас бы ни за что…

А впрочем…

Как-то с Машей забыли дома ключи, обнаружили же, только вернувшись из гостей. Что делать? Недолго думая, он с лестничной площадки, через окно, по узенькому уступу, шажок за шажком, шажок за шажком, пальцами цепляясь за впадинки между кирпичами, вжимаясь грудью в стену, каким-то чудом дотянулся до лоджии, спрыгнул туда… А там уже через открытую, к счастью, форточку, как профессиональный домушник. Жена потом с ним неделю не разговаривала, рассердившись, – не ожидала от него. А о ней он подумал? А о детях? Седьмой этаж все-таки! А если бы?..

(Крупный план: голуби на тротуаре)

Что-то она такое бормотала, пока он лез по уступу, но он, как и в этот раз, будто не слышал. Верней, слышал, но словно откуда-то из другого измерения – вроде как к нему это никакого отношения не имело. Двор далеко внизу, голуби колготятся на крыше серой трансформаторной будки, на тротуаре, машина подъехала, из нее люди вылезают, достают из багажника сумки. Мысль: как не вовремя… А почему, собственно, не вовремя?

Когда он, уже внутри квартиры, отпер дверь, чтобы впустить жену, та была бледна и странно смотрела на него – словно в первый раз видела. Оказывается, она сразу убежала от окна на лестничной клетке (не могла смотреть) – и стояла возле двери в квартиру, бормоча: «Иди сюда, иди сюда!..» Это она его звала, чтобы он шел к ней, чтобы ничего с ним не случилось.

Он и дошел.

А еще она его очень строго и категорично предупредила: чтобы никому! То есть чтобы он никому никогда не рассказывал про это. Ни в коем случае! Что уж она такое имела в виду, налагая запрет? Он не стал расспрашивать – пусть, не очень и надо. И не рассказывал.

(Крупный план: серые испуганные глаза Маши)

«Мура, Мура!..» – это уже П. кличет кошку, до нее рукой подать, еще чуть подтянуться. Внизу молчание, только шумное прерывистое дыхание Ирины Сергеевны. Несколько раз П. взглядывает вниз, на белеющие оттуда в сумерках лица, почему-то становится весело, хочется как-нибудь отчаянно пошутить – про парашют или, на худой конец, хоть зонтик, с зонтиком тоже можно прыгать. Но он сдерживает себя, чтобы не расслабляться.

Цель близка, теперь еще надо как-то ухватить кошку, которая вовсе не собирается так просто сдаваться: и без того страшно, а тут еще и протянутая рука (другой П. крепко сжимает опасно кренящийся под его тяжестью ствол). Кошка пятится, вся выгибаясь дугой, но и П. не отступает, тянет к ней руку и все повторяет ласково: «Мура, Мура…».

(Крупный план: протянутая рука, зеленые глаза кошки)

В конце концов Мура смиряется, и П. грубо схватывает ее за шкирку, прижимает к телу. А дальше – спуск, опасливый, долгий, который всегда, как известно, трудней, чем подъем. П. медленно, с трудом нащупывая ногами то одну, ту другую ветку, запутываясь в них и в собственных ногах, опасно оступаясь и чудом удерживаясь (шумные охи внизу), спускается. Острые коготки вцепившейся в него кошки болезненно царапают кожу.

Получается, однако, быстрей, чем подъем. Когда до земли остается метра полтора, он отрывает от себя кошку и дает ей спрыгнуть. Та уверенно приземляется на все четыре лапы и тут же ушмыгивает в кусты, во тьму, даже не мяукнув напоследок.

(Крупный план: задранный хвост кошки)

– Ну ты и… – произносит неопределенно Маша.

– Молодец! – Игнатьич нервно закуривает, а Ирина Сергеевна, бессильно опускаясь на брезентовый стульчик, благодарно смотрит на П. В глазах у нее поблескивают слезы.

(Крупный план: слезы на глазах Ирины Сергеевны)

И напоследок совсем уже мажорный финал.

– Ура! – ликуют и прыгают дети. – Папа спас Муру! Папа спас Муру!

(Крупным планом радостные глаза детей)

Матч в Ануччо

– Ну и кто победит? – слышит он неожиданно совсем близко.

Это сосед, только что вошел в подъезд. Обычно они лишь молча кивают друг другу, ничего больше, а тут…

Семен пожимает плечами: кто ж его знает? Команда сильная, играют к тому же на своем поле.

Откуда-то он тоже знает про поле и про то, что сильная, – то ли по радио слышал, то ли еще где-то, хотя к футболу абсолютно равнодушен. Когда вдруг заходит речь, сразу лезет в голову старая шутка: двадцать два дурака гоняют один мяч.

Впрочем, не ответь он соседу, возникла бы неловкость. Сосед смурной, при встрече смотрит исподлобья, словно обиженный. Жена говорила, что видела его якобы в милицейской форме. Жены, однако, уже нет целую неделю: уехала к родителям вместе с сыном.

Уехала… Даже внутри себя не может он произнести рокового слова – «бросила». Его бросили.

Можно бросить окурок, но человека?

Да, жена собрала вещи и ушла. Сына забрала.

Все это чрезвычайно печально, пусть даже он не первый и не последний.

– Ну… – говорит чуть ли не весело сосед. – Семьдесят тысяч на стадионе! И все болеют за свою команду. Там такое будет!.. Надо бы туда десант… тысяч эдак двадцать наших, хоть бы и за счет государства, путь бы там болели, как полагается, а под конец что-нибудь устроили – мордобой не мордобой, но хотя бы машины поперевертывали, витрины поразбивали. В случае нашего поражения. Почему ихним можно, а нашим нельзя?

Сосед ободряюще улыбается: жена, ну и что жена?..

Он-то откуда знает?

Неделю уже Семен возвращается в пустую квартиру. Настолько пустую, что в ней трудно находиться долго. Он и не остается – уходит в кино, к приятелям, в пивнушку недалеко от дома или еще куда-нибудь… Отношения с женой испортились довольно давно, день ото дня все хуже и хуже, так что уход ее не был для него такой уж неожиданностью.

Невыносимо жить так, как жили они последние месяцы и недели, в отчужденном молчании, стараясь соприкасаться как можно меньше, тон жены раздраженно-насмешливый, резкий, словно любое слово с его стороны вызывало в ней неприятие. А то и вовсе не отвечала, будто не слышала и не видела его. Ну да, ведь он для нее (с некоторых пор) чудик, ненормальный, в том смысле, что нет в нем чего-то (чего?), что имелось в других, пусть бы они даже не семи пядей во лбу, не читали книжек и не коллекционировали кактусы.

Кактусы, дались они ей…

Впрочем, разве в этом дело?

Удивительно, насколько люди, прежде близкие, ближе кого бы то ни было в мире (казалось), могут становиться совершенно чужими, даже еще больше. Словно все, что было между когда-то, не просто выгорело в тлен и прах, но еще и вывернулось чуть ли не наизнанку.

Всю неделю в горле горечь, тоска даже тогда, когда он убеждает себя, что наконец-то нарыв прорвало и теперь он свободен, свободен, свободен! Все равно это одиночество, одиночество, одиночество, к которому еще нужно привыкнуть, особенно к отсутствию сына…

В конторе все еще как-то забывалось, дела, общение, но в конце дня, в метро или в автобусе, на подходе к дому снова тоска, до дурноты – отвращение к себе и вообще. Пробовал глушить тоску водкой, но пить в одиночку как-то не в кайф, утром головная боль и пустота, пустота, пустота…

Про матч в Ануччо – пальмы, цветы, кипарисы, синее море – он услышал в утренних новостях, хотя и раньше говорили, просто он забыл, что тот состоится именно сегодня (зачем ему?).

Матч вроде как судьбоносный: будем не будем, станем не станем? То же самое, впрочем, и со сборной Пуэрто, которой лишь однажды удалось куда-то там пробиться лет пятнадцать назад. Предыдущий же поединок обеих команд закончился вничью, так что теперь все и определится.

Накануне даже выступил премьер, приравнявший предстоящий матч к событию государственной важности.

В воздухе носилось: прорвемся или не прорвемся?

В конторе во время очередного перекура к нему неожиданно подходит Д.: ну что, вставим им, а? Он лично еще вчера запасся ящиком пива, так что сегодня наши просто обязаны выиграть.

Пиво, при чем здесь пиво?.. Д. отлично известно, что Семен никогда не интересовался футболом и не особенно любит пиво.

– Семьдесят тысяч на стадионе, – тем не менее эхом отзывается Семен, – семьдесят тысяч!..

– Ну, – соглашается Д., даже не удивившись неожиданной осведомленности коллеги. – Для них победить нас – дело доблести и чести. Их сожрут с потрохами, если они этого не сделают. Их растерзают, не успеют они даже выйти со стадиона. Они просто обязаны нас поиметь.

– Вот уж не факт, – возражает Семен. – Нервишки их могут подвести, вот что…

– Надо с самого начала ставить Буланина, а не выпускать его, как обычно, под занавес. Пусть парень поработает на благо отчизны, разок можно и поднапрячься.

– У Васина травма, а без него защита уже не та, – заявляет Семен и сам удивляется своим словам, даже про Васина вспомнил (Васин и Васин), надо же!

– Васин не самое главное, – встревает в разговор проходивший мимо Петр Петрович, заведующий хозчастью. – Главное, чтобы Мастерков не подкачал в воротах, это раз, и два – чтобы Пеночкина поставили вместе со Столбыкиным. Вместе они что-нибудь да изобретут. И ни в коем случае нельзя выпускать темнокожих. Только своих.

– Только без расизма, пожалуйста, – полушутя замечает Д.

– Причем здесь расизм? – возражает Петр Петрович. – Надо все делать своими руками. А то привыкли рассчитывать на чужую помощь, вот и хлебаем.

– А пиво вы, между прочим, предпочитаете датское, это нам известно, – подбрасывает Д.

– Я всякое пью. – Петра Петровича голыми руками не возьмешь. – И вообще предпочитаю водочку. Нашу, «кристалловскую».

Уев таким образом коллегу, он с достоинством удаляется.

– Да, драчка та еще будет, – задумчиво произносит Д., заталкивая окурок в консервную банку и довольно потирая руки. – Будет, будет…

В конце рабочего дня тот же Д. неожиданно вступает в полемику с начальником.

– У них есть Гил Берт, легенда, а у нас все легенды в прошлом. Кто-то в команде должен быть не просто мировой звездой, как Марадонна или, на худой конец, Бекхем, а еще и национальной легендой!

– Гил Берт – дерьмо, – мрачнеет дядя Вова (начальник), – он и в подметки не годится нашему Подберезкину. Во всем виноваты эти обалдуи-комментаторы. Я в прошлый раз чуть ящик не расколотил, слушая, как он распевает про этого Гила Берта. Тот ни одного удара толком не сделал, только и пререкался с судьей, а он – Гил Берт, Гил Берт… Уволил бы сразу, без выходного пособия, это же пятый эшелон! Нет, чтоб наших пиарить.

До игры остается еще часа полтора, но народ в метро уже явно на взводе, многие с пивом, кое-где молодежь даже скандирует: Рос-си-я, Рос-си-я…

Выйдя на своей станции, Семен непроизвольно останавливается возле ларька и разглядывает бутылки с пивом. Странная сухость в горле и не менее странная жажда, хотя вроде и не ел ничего соленого. Впрочем, почему бы и не взять пару бутылочек, никто ему запретить не может, тем более что и дома-то никого. Ну да, никого, пустая совершенно квартира. А обычно сын выскакивал навстречу, зарывался лицом в живот и снова упрыгивал в комнату – к телику или к компьютеру, иногда и жена выглядывала – в лучшие времена…

– Гил Берт – дерьмо, – неожиданно обращается Семен к продавцу, – и комментаторы дерьмо.

– Буланина надо ставить, вот что я думаю, – охотно откликается продавец, низко склоняясь к окошку, чтобы поближе увидеть Семена. – Если Лукин этого не сделает, большой ошибкой будет. Парень хоть и с норовом, но голы забивать умеет. И скоростишка у него не хуже, чем у Подберезкина.

– Вот-вот, скоростишка у него точно есть, – укладывая бутылки в сумку, бормочет Семен и вдруг добавляет: – А, давай еще одну, Бог любит троицу… – И сует в окошечко деньги.

– Забивать надо, а не сидеть в осаде, – вмешивается в разговор подошедший к киоску гражданин в шляпе. – На комбинациях много не наработаешь. Играть надо. Они нас побаиваются, вот и хорошо, а то в предыдущем матче слишком много перепасовывались.

– Нашим олигархам надо внушить: даешь деньги на команду, будешь жить спокойно, нет – прокуратура тобой уже давно интересуется, – вставляет еще один, пристроившийся за гражданином в шляпе.

– Это точно, – соглашается в шляпе. – Надо помогать. А то совсем опустили своих, даже до чемпионата Европы дойти не можем. Великая держава называется.

– В Ануччо дождь и жара, трудно играть, – сетует Семен чуть ли не с воодушевлением. Ему уже не терпится включить наконец телевизор.

Бутылки весело позвякивают в сумке.

– При чем тут дождь? Либо играешь, либо… – возражает в шляпе. – Главное – настрой.

Вот-вот, главное настрой, думает Семен, торопливо отпирая дверь в квартиру. Тишина сейчас не удручает его, в приятном предвкушении события он сразу же включает «ящик» и идет за открывалкой в кухню. На экране еще крутят рекламу, а он, не дожидаясь начала, откупоривает бутылку и, обливаясь пеной, жадно отхлебывает прямо из горлышка.

Когда раздается гимн, он уже в том чувствительном состоянии, что сосредоточенные лица наших ребят исторгают у него слезу. Впрочем, слеза выкатывается и при гимне соперников.

Он пытается вычислить Гила Берта, но без комментатора ему это так и не удается. Зато Буланина и Подберезкина он странным образом узнает сразу, хотя, кажется, никогда раньше их не видел. Как, впрочем, и главного тренера наших Лукина – суровое, немного торжественное лицо.

Что-то будет, думает Семен, делая глоток за глотком и чувствуя, как все теплей и праздничней на душе, даже и до дрожи. К тому же наши сразу бросаются в атаку, а вокруг клокочет и бурлит стадион, семьдесят тысяч, развеваются чужие знамена и лозунги. Это ничего, успокаивает Семен сам себя, нас так просто не возьмешь!..

Пару раз показали наконец-то крупным планом Гила Берта: высокий поджарый парень, которого плотно взял под опеку наш ветеран Лобков. Впрочем, комментатор на этот раз про Гила Берта помалкивает, зато долго распинается про Лобкова – и что боец настоящий, и что много раз выручал нашу команду, и всякое лестное, даже и не совсем кстати. Тот как раз не очень удачно вырубил Гила Берта, за что и получил желтую карточку.

– Давай, парень, давай! – подбадривает Семен то Подберезкина, то Буланина, которого Лукин выпустил на поле с самого начала. Поминутно вскакивая с кресла, он яростно лупит кулаком по левой ладони. – Ну же, милый! Давай! – и в изнеможении опрокидывается в кресло, когда очередная атака наших захлебывается.

Уже и третья бутылка почата, а, надо же, еще только первый тайм. Не рассчитал.

Надо заметить, возбуждение, в каком пребывает наш герой, да и азарт – состояния для него едва ли не забытые. Хотя, положа руку на сердце, не так уж и важно ему, выиграют наши или не выиграют (лучше бы, впрочем, выиграли).

Переполняет его…

Вроде как надежда, а может, даже и счастье. Во всяком случае, нечто в высшей степени приятное.

Нет, не все еще потеряно. И то, что никто его сейчас не дергает, не теребит, не пристает с дурацкими претензиями и упреками, не давит обиженным молчанием и плохо скрываемым раздражением – все как-то ново и славно.

Конечно, еще бы приятней, если б рядом сейчас сидел сынишка, который как раз страстно увлекался футболом. Впрочем, наверняка он тоже смотрел матч у бабушки с дедушкой, родителей жены, так что они все равно как бы вместе. Нетрудно представить, как тот в запале прыгает и кувыркается на диване.

Во время перерыва Семен берет деньги и сумку (пива явно недостаточно) и уже собирается выходить, как замок входной двери внезапно щелкает.

На пороге жена с сыном.

– Па, ты смотришь? – выкрикивает сын и бросается в комнату. – Какой счет?

– Ноль-ноль пока, – вид у Семена оторопевший.

– А ты куда? – выскакивает сын.

– Да вот… пивка собрался купить, – смущенно бормочет Семен.

– Буланин должен забить непременно. Спорим!

– Хотелось бы, – Семен с тревогой взглядывает на жену.

– Точняк, – подпрыгивает на месте сын. – А Гил Берт – фуфло…

– Иди-иди, – говорит жена миролюбиво. – Возьми и на меня, что ли. Давно не пила пива…

– Во! – Сын в восторге. – Отметим нашу победу. – И нетерпеливо добавляет: – Только быстрей, скоро начнется. – И тут же предлагает: – А хочешь, я с тобой схожу?

– Гил Берт – дерьмо… – уже в дверях шепчет Семен неизвестно кому.

Все еще будет…

Один – среднего размера, черный, с белыми люминесцентно подсвечивающимися буквами на клавишах, большой дисплей – рационально, удобно. Но и другой не хуже – слайдер, серебристый, как ракета, тоже с приличным дисплеем, одно движение – и сразу укоротился, в ладони запросто умещается, а понадобилось – полноразмерная трубка!

Техника!

Мелодии для звонка можно выбрать из меню, а можно скачать из Интернета. Каждому абоненту назначить свой звонок.

Чудеса!

Разумеется, зачем ему два сразу? И один-то, бывает, утомляет – звонят когда не надо, да и не те, от кого порой ждешь звонка. А ждешь теперь всегда, чуть что – сразу за телефон.

Когда-то родители постоянно требовали, чтобы он – в случае задержки (если поздно будет возвращаться) – непременно звонил, а он забывал или просто не было охоты. Ну вернется он домой на час или два позже, в чем проблема? Для чего звонить? И телефон не всегда поблизости, лишняя суета, а родители обижались.

Когда сотовые только-только появились, его собственные дети, еще не закончившие школу, не просто их быстро освоили, а уже не могли без них обходиться, крутили в руках, нажимали на клавиши, постоянно кому-то звонили, обменивались эсэмэсками, кто-то звонил им. Трели беспрестанные. Ни тишины, ни покоя.

Он поначалу противился.

Позвонил не позвонил, личное пространство становится проницаемым, общедоступным. И так-то уединение почти недосягаемо, а теперь и вовсе. Поражало, у скольких людей в руках эти гладкие обтекаемые аппаратики – везде, на улицах, в театре, в кафе, в транспорте, даже в метро…

Понятно, телефон – иллюзия близости. Даже если и коротко: «Ты где?»

Вроде как рядом. Голос. Контакт. Присутствие.

Где он? В автобусе, едет домой. Что купить? Хлеба? Хорошо, он купит хлеба. Картошки? Хорошо, он купит картошки. Знаешь, я подумала, надо Васе купить ролики, он уже по ночам грезит. Ролики, какие ролики? Ну роликовые коньки, все-таки спорт, для здоровья хорошо. Ладно, ладно, об этом дома можно поговорить, а то что-то плохо слышно. В автобусе тесно, руку с телефоном не поднять, а тут ролики…

С ним тоже такое случается: стукнуло в голову – и тут же звонить, будто нельзя потерпеть до дома. Раньше, между прочим, как-то обходились. А теперь получается, что обо всем по два-три раза: сначала по телефону, потом уже дома или на работе, потом снова по телефону. Бестолково и ни к чему.

Он смотрит на телефон, ему нравится дизайн, темный корпус с блестящей серебристой окантовкой, подсвечивающиеся кнопки. Хочется набрать номер, поднести эту легкую, приятно располагающуюся в ладони вещицу к уху: «Алло!» В трубке ее голос: «Ты?» Она не спрашивает привычно: «Где ты?» Просто: «Ты?» Но голос теплый, ласковый, приветливый. Вполне возможно, она ждет его звонка, хотя может позвонить и сама.

Этот телефон фирмы «Philips» (второй), складывающийся в почти совсем неприметную коробочку, – ее телефон. В том смысле, что этим аппаратом он пользуется только для разговоров с ней. А сначала он не был ее телефоном. Просто понравился ему, когда он рассматривал разложенные на витрине модели. У него уже был один (первый), «Эриксон» («Эрик»), к которому он привык, вполне современная модель, удобная, функциональная, никаких наворотов. Да и по форме приятная, эдакий ладненький кирпичик. Он и не собирался его менять.

Этот же («Philips») привлек чем-то другим, словно позвал настойчиво: я тебе нужен! Разумеется, он и не думал его покупать, баловство! Но всякий раз, шагая в контору мимо магазинчика, где на витрине были выставлены сотовые, непроизвольно останавливался, рассматривал. И всякий раз словно слышал этот зов: нужен, нужен, нужен! Будто раздавался звонок, и ему сразу хотелось протянуть руку, взять трубку, нажать кнопку: алло, я слушаю…

Странное ощущение: если бы в его руке был именно тот телефон, который так странно манил его, то и он бы уже был не он, а некто, как бы совсем другой человек, то есть и он и не он одновременно. Глупость! И звонить он должен был бы по нему кому-то другому, а вовсе не тем людям, чьи номера были занесены в телефонную книжку на его обычном аппарате. А главное, главное – что все в его жизни должно было бы выстраиваться иначе, чем прежде, вроде как и не его жизнь вовсе – чья-то.

Искусительное, между прочим, ощущение.

Теперь это точно был ее телефон.

Купил он его просто так, без всякого повода, без веской причины, разумеется, еще не зная, что это будет ее телефон. Не выдержал того странного томления, что возникало, когда он проходил мимо освещенной витрины этого магазинчика. Взрослый человек, а оказался таким падким на эти игрушки. Ведь действительно игрушка, ну да, продвинутая, вроде как и для жизни полезная. Но два-то зачем, ведь он и от старого не собирался отказываться? Конечно, он имел полное право поменять старый телефон на новый, этот вроде как удобней, слышно лучше, но все равно – чего вдруг?

Он и не показал его никому, тайно уступив-таки искушению. Ему и новый номер предложили в придачу с большой скидкой, причем другого провайдера. Почему, спрашивается, нет? Пусть будет в качестве запасного.

Теперь новый «Philips» лежал в столе на работе, и когда ему становилось скучно или он уставал, то брал его в руки и рассматривал, нажимал кнопки, прикладывал к уху – ну точно игрушка, маленькая, изящная, да ведь и необходимая (если дойдет до дела).

Новый телефон он никогда не выключал – в инструкции было сказано, что аккумулятор должен постоянно разряжаться и заряжаться, чтобы не выйти раньше времени из строя. Он это знал давно, так что и старый мобильник работал исправно.

Иногда, оставшись в одиночестве, он выкладывал рядом два телефона и отстраненно рассматривал их. Нет, он их не сравнивал. Просто один был привычный, как старый коричневый пиджак, в котором тепло, удобно, уверенно, или черные ботинки из мягкой добротной кожи (кажется, итальянские), пусть уже сильно стоптанные, но в которых вольготно – нигде не жмет, не трет, да и сидят как влитые. Как бы и не совсем обувь, настолько свыкся…

В другом… в другом было что-то свежее, нарядное, можно даже сказать, праздничное. Его новизна будоражила, даже чуть хмелила. Ну вот как если бы в пасмурный серый день вдруг выглянуло солнце – и все вдруг тотчас засияло, преобразилось. Сразу приподнятость в душе, легкое волнение, будто предстояло что-то эдакое, заманчивое, чуть ли не волшебное.

Впрочем, про волшебство не будем, не дети. А все равно ведь события случаются порой такие, что иначе и не скажешь, хотя на самом деле каждому понятно – случайность, совпадение. Поэтому когда раздался звонок – да, того самого нового мобильника фирмы «Philips», который С. держал, как говорится, на всякий пожарный, про запас, – он даже не особенно удивился. Мелодию он сам же и выбрал из того набора, что предлагался в данной модели.

«Ты?» – приветливый, теплый такой женский голос.

Так они познакомились. И звонила на этот мобильник только она, за исключением, разумеется, каких-то случайных, ошибочных вызовов. «Philips» был только для нее, он говорил по нему только с ней. Но говорил не он – в этом была суть, а тот, кому принадлежал этот самый «Philips». И встречался с ней тоже тот, другой, с тем самым телефоном, по которому они и договаривались о встрече. И встречи их были совсем не теми, какими могли быть, если бы он оставался с прежним телефоном (между прочим, лежащим в левом боковом кармане пиджака).

Он шел к ней домой, подымался по лестнице на пятый этаж, ощущая в ладони прохладную гладкость телефонной трубки, как если бы это был вовсе не телефон, а… ну положим, талисман. Нет, никаких опасений или там угрызений он не испытывал, другое совсем было чувство – свободы и независимости. Даже пиджак он носил не так, как раньше, тот не стеснял в движениях и не казался бременем, напротив, раздвигал плечи, делал его осанистей.

Дни двоились: в сутках оказывались еще сутки, как матрешка в матрешке. Он и возвращался не поздно, а как обычно. Встречи же умещались на небольшом островке времени между двумя и четырьмя, когда он мог спокойно исчезнуть из конторы, чтобы потом снова вернуться. «Philips» был точно как талисман, как волшебная палочка, превращавшая Ивана-дурака в Ивана-царевича. В обрыдшей рутине будней образовался просвет, пробел, лакуна, которую заполняла другая жизнь, о возможности которой он если и подозревал, то только не для себя, как не подозревал никогда о том, что станет обладателем такого вот маленького, словно игрушечного, телефона.

Нет, двух телефонов!

Откуда что бралось?

«Philips» буквально преображал его: свобода движений, легкая поступь, уверенность… Он чувствовал себя хозяином своего тела и вообще жизни, удачником, чего никогда не водилось за ним прежде. Там, в прежней, хотя и теперь продолжавшейся, как бы параллельно, жизни он делал то, что должен был делать, скучно, без огонька… Там он тянул лямку – с тех самых пор, как впрягся в нее. Работа, работа, работа, семья, семья, семья, здоровье, здоровье, здоровье, в общем, все, что и у всех… Жизнь не столько радовала (хотя и это случалось), сколько докучала заботами, проблемами, тревогами, всем тем, что выпадает каждому, в поте лица добывающему хлеб насущный.

В том же разрыве, что так неожиданно образовался в буднях, все было по-другому – легко, празднично, изысканно. Даже мелодия звонка нравилась ему чрезвычайно – он замирал и, прежде чем ответить, какое-то время медлил, слушал ее. Голос другой реальности.

Собственно, по сути, это и была другая реальность, о которой, наверно, мечтают многие и которая для большинства так и остается мечтой, а вот ему негаданно повезло. Он не спрашивал себя, благодаря чему – телефону ли, тому ли внезапному звонку (а ведь он ждал этого звонка, точно ждал!) или благодаря женщине, с которой теперь встречался.

Банальность этой двойственной ситуации, столько раз обмусоленной, совершенно не смущала его, он просто не задумывался об этом. Банальность – это тогда, когда все по инерции, когда вместо радости – привычка и скука, а тут этого не было и в помине, душа трепетала от одной только мысли, что он может достать из потайного кармана этот крошечный изящный аппаратик, нажать кнопку и…

Старый «Эрик» (хотя он вовсе и не такой старый) вдруг начинает ни с того ни с сего отключаться – что ж, неудивительно, аккумулятор ветшает, телефон изнашивается… Вот и связь рвется, хотя оператор тоже вроде был вполне надежен. Такое, наверно, бывало и раньше, просто он не обращал внимания, а теперь почему-то нервничает. Не надо нервничать, все наладится. Ничего не наладится, потому что либо надо покупать новый аккумулятор (на эти модели их может и не быть), либо менять телефон. В самом деле, не проще ли обзавестись новым? Между прочим, у него же есть «Philips». И пусть будет так, будто он купил его только что. Тогда его и прятать больше не надо.

Он уверенно достает его из кармана, легко раскладывает. Алло, да я слушаю. Картошки, хорошо, куплю… Хлеба, черного, половинку, ладно… Коньки? Какие коньки? Ах да, для Васи… Давай об этом дома.

По лестнице он поднимается на свой четвертый этаж почти с трудом, на третьем делает передышку, прислушивается к звукам за чужими дверями, как будто что-то хочет понять, словно потерялся, забыл номер своей квартиры. Зачем-то вынимает глухо молчащий «Philips», смотрит на темный дисплей и вдруг понимает, что этот телефон ему уже не нравится так, как прежде. Вроде ничего не изменилось, но ощущения новизны уже нет. Нет ни легкости, ни свободы, ни радостного предчувствия… Только холодная гулкость лестничной клетки и пустота в груди, словно изъяли что-то очень важное…

На следующий день он, как обычно, проходит по пути в контору мимо знакомого магазинчика, где продаются мобильники, приостанавливается, разглядывает с минуту выставленные на витрине модели. Их много, разных расцветок и дизайна, с фотокамерой, радио, диктофоном и прочими прибамбасами. Научились же делать! Одна из них привлекает его внимание, он приближает лицо к стеклу, всматривается в серебристую, матово отсвечивающую по краям вещицу.

Она ничего, чуть поуже его «Philips’а», чуть потоньше, строгий, лаконичный дизайн, достаточно крупные, чуть выпуклые кнопки с буквами и цифрами, ее, наверно, приятно держать в руке. Ему уже хочется испытать ее – попробовать понажимать, посмотреть, как светится дисплей, поднести к уху – протестировать, одним словом.

Отходя, он оглядывается, словно ждет чего-то, может, именно от этого понравившегося ему аппарата, который хорошо различает даже издалека. Как будто тот уже посылает ему некий сигнал.

Втайне он догадывается (легкое волнение): всё еще будет… Точно будет!

Игра

Так и сказал: ты – мой раб! Просто так, наверно, сказал, чтобы я не забыл про свой проигрыш, а может, для понту, дескать, учись, пацан, как надо играть. Сказал и сказал, но почему-то задело, словно хотел оскорбить или унизить.

Все произошло внезапно и странно, и оборвалось вот этим самым: раб! А если не случайно, не просто так сказал? Что он мог приказать такого, что я, даже не желая, все равно обязан был бы выполнить? И зачем, в конце концов, это ему нужно – мое рабство? Вроде как приятели, в соседних подъездах жили, в гости друг к другу часто наведывались, особенно когда никого больше дома не было, мастерили поджиги или капсюльные пистолеты, стреляли из рогаток по тусующимся на крыше детского сада сизарям, в школу тоже вместе. В футбол гоняли до позднего вечера…

Зачем ему?

Жил Венька вдвоем с матерью в одной комнате, которая была перегорожена большим шкафом, так что выходило как бы две: одна – Венькина, другая – матери. Лидия Ивановна работала медсестрой в больнице – то в ночную, то в дневную смены, а бывало, что и круглосуточно, какой-то сложный у них там график был, да и медсестер не хватало. И вид всегда усталый – изможденное, суровое лицо… Наверно, сильно выматывалась в этой своей больнице.

Признаться, я всячески избегал встреч с нею. Скорей всего из-за ее строгого пристального взгляда, которым она вдруг окидывала тебя, словно в чем-то подозревала, и потом он еще довольно долго лип к тебе, словно зацепившись. Да что я, сам Венька, похоже, чувствовал себя в ее присутствии не в своей тарелке – вдруг сникал, вялым становился или, наоборот, начинал егозить и суетиться, подергивая круглой, коротко стриженной головой.

Про Венькиного отца было известно, что он – страстный игрок в преферанс, а если еще точней – «пропащий». Преферанс был его болезнью, самой что ни на есть настоящей, вроде запоя: он исчезал из дома на несколько дней, а то и на неделю, играл днем и ночью, не ходил на работу и, случалось, проигрывался в пух и прах, а потом продавал вещи свои и жены.

Венькина мать довольно долго пыталась бороться с этой мужниной страстью, разыскивала его по знакомым и возможным партнерам, скандалила, даже к врачу водила – все напрасно… А однажды не выдержала и не пустила домой…

Все это приносила на хвосте (отец так говорил) соседка Марья Игнатьевна, которая все про всех знала. Лидию Ивановну она не одобряла: слишком непримирима, другим и не такое терпеть приходится, а ее хоть не пил…

Родители жалели Венькину мать и каждый раз, когда тот заходил ко мне в их присутствии, старались чем-нибудь его угостить – усаживали ужинать или совали на прощание что-нибудь вкусное вроде шоколадных конфет или бутерброда. А Марью Игнатьевну отец не жаловал, морщился, когда та заходила, – не интересовали его все эти чужие дела. Матери же он говорил, что от такой доверительности добра не будет, неизвестно еще, что она про них самих плетет.

Я в россказни Марьи Игнатьевны не особенно вслушивался, но про Веньку все-таки невольно улавливал, вернее, про то, что касалось его матери и отца. Тут все было близко и смутно, как бы и меня касалось, через Веньку.

«Свобода», «рабство» – нечто отвлеченное, неосязаемое, однако в слове «раб» и вправду было что-то крайне неприятное, корябающее. Впрочем, и сумма, которую я отныне был должен Веньке, казалась почти неправдоподобной, как, впрочем, и все, что предшествовало катастрофе. Точно катастрофа. Обвал, землетрясение. Мы еще сидели за их небольшим обеденным столом, покрытым светло-коричневой скатертью, Венька – бледный, с красными, будто опаленными глазами, весь сжался, будто изготовившись к прыжку, а мир между тем трещал и разваливался на куски.

Впрочем, весь этот день, с самого утра, когда я забежал за Венькой, чтобы вместе идти в школу, с той самой минуты, как я увидел его в полутьме длинного коридора их коммуналки, тасующего в руках карты, весь этот день мерещился каким-то невзаправдашним.

Судя по Венькиному расхристанному виду, Лидии Ивановны дома не было, и никого не было, кроме нас двоих, – в квартире тишь, только на кухне глухое бормотанье репродуктора.

В комнате Венька уселся на край стола и, болтая ногами, ловко подбросил колоду: ну что, а? Он как будто и не ждал моего согласия, заранее уверенный в нем, карты быстро мелькали в его пальцах, сливаясь в единую ленту, и тут же ровно ложились на скатерть: тебе – мне, тебе –мне, тебе-мне… Потом он молниеносно вскрыл козырь и смачно припечатал похудевшей колодой.

Трудно сказать, что больше подействовало – его напористость или ловкость, с какой он орудовал картами. Кто бы мог подумать, что он так умеет. Завороженный, я только мыкнул что-то невнятное и оглянулся на часы, сонно тикавшие на буфете. «Успеем, успеем,– махнул тот рукой, –в крайнем случае на математику можно не ходить, ничего не случится, – он нетерпеливо поерзал.

Классно у него получалось. Не так, конечно, как у Глаголева, и все-таки. С Глаголевым вообще, наверно, было трудно сравняться, это я еще тогда понял, в Ялте, куда ездил с родителями прошлым летом и где мы познакомились с этим симпатичным усатым дядькой. Полный, добродушный, он все время острил и сам громко хохотал над своими шутками. Но больше всего бросались в глаза его пальцы, пухлые, но необыкновенно ловкие. Стоило им произвести любое, пусть даже совсем незаметное движение, как взгляд невольно приковывался к ним, – настолько отточенными и полными какого-то тайного, важного смысла эти движения казались. Иногда даже чудилось, что его пальцы живут отдельной, самостоятельной жизнью. Доказывал ли он что-то, поднимал ли стакан, цеплял вилкой кусок мяса или зашнуровывал белые парусиновые туфли, пальцы словно совершали некий значительный обряд. На них хотелось смотреть и смотреть.

А какие карточные фокусы умел делать этот Глаголев! Не хуже профессионального иллюзиониста. Карты летали и порхали, исчезали и появлялись в самых неожиданных местах – то под мышкой, то за шиворотом, то в четырех разных местах колоды одна и та же, а иногда прямо на глазах раздваивались или даже учетверялись. Уследить невозможно. Я ходил за ним, как собачонка, умоляя, чтобы он показал еще один, ну еще один, самый последний, самый-самый! Иногда удавалось умилостивить, и он, усмехаясь в усы, придумывал что-нибудь эдакое, отчего прохватывал озноб восторга.

Да, он был настоящим фокусником, а у меня даже те два простых фокуса, механизм которых объяснил Глаголев, никак не получались – все сразу становилось до обиды ясно. Родители на него сердились: забивает парню голову пустяками. «Какие же это пустяки? – возражал тот с улыбкой. – Это искусство, которому много лет, очень древнее. И как во всяком искусстве, здесь тоже нужен талант и большая работа».

У него-то талант точно был. Когда он на пляже играл в карты, вокруг обязательно скапливалась стайка зрителей, которые наблюдали не столько за игрой, сколько за его пальцами с аккуратно обрезанными, ухоженными бледными ногтями, за его руками, выделывавшими с картами бог знает что: картонки то рассыпались веером, то выстраивались лесенкой и словно бы повисали в воздухе, без всякой поддержки, как живые, а он либо выхватывал по одной, либо нужная карта как бы сама по себе, своей собственной волей плавно ложилась на горячий песок.

Естественно, он был непобедим. Проигрывая ему, отец бросал карты и обиженно говорил: «Вы, Глаголев, шулер, и играть с вами неинтересно, все равно вы выиграете…» – на что Глаголев, снисходительно ухмыляясь и шевеля усом, возражал: «Я не шулер, я – мастер». И добавлял, лукаво кося на меня маленьким острым глазком: «Если бы я был шулером, то давно бы стал миллионером, вы понимаете…» – и громко, самозабвенно хохотал, чрезвычайно довольный своим ответом.

Я вспомнил про Глаголева, и солнечный зайчик, впорхнувший в окно, позолотил вьющиеся в воздухе комнаты пылинки. Воспоминание было теплое и словно припахивало морем, водорослями, Ялтой. Наверно, и Венькин отец тоже был спец, тоже мастер, но тут было совсем другое – поджатые, обиженные губы Лидии Ивановны, настороженный, неприветливый взгляд, усталое, сумрачное лицо. Темновато было, как в коридоре их коммуналки, куда свет проникал лишь из кухни или из приоткрытой двери комнаты, а лампочка без колпака светила совсем тускло – желтоватым, скучным, унылым накалом.

Уже было сыграно несколько раз, и теперь мы с Венькой сидели злые, с багровыми пятнами на лбу, набив друг другу шишек: проигравший получал десять щелбанов – таково было условие. Венька лупил сильно, методично, в одно и то же место, лоб у меня горел. Но и я, выиграв, не оставался в долгу, раздосадованный неожиданной Венькиной свирепостью. Словно он только и ждал момента влепить мне по лбу острыми костяшками.

Азарт наш несколько поостыл, но в школу мы все равно уже опоздали, и Венька снова начал колдовать над колодой, то раскидывая ее вдоль стола, то вновь сгребая в одну стопку и тасуя. Похоже, ему доставлял удовольствие сам процесс, гипнотизировал его, и потому я нисколько не удивился, когда он, быстро взглянув на меня, спросил: «Ну что, еще?»

Играть на щелбаны ни ему, ни мне, понятно, не хотелось, а мне и вообще не хотелось, но в голосе Веньки появились обидчивые нотки: чего это я, мол, из себя строю, вовсе и необязательно на щелбаны, можно и на что-нибудь другое, более серьезное. Хотя бы даже на деньги.

И он, не дожидаясь моего согласия, стал сдавать.

Нелепо играть на деньги без денег (выданные мне на завтрак копейки быстро перекочевали к Веньке). Теперь даже не азарт увлекал меня, а желание отыграться. Мы играли в долг, то есть это я играл в долг. Стрелка часов словно взбесилась – ни о какой школе речь уже не шла, мы даже не заговаривали об этом. И чем быстрее летели часы и минуты, тем больше росло мое нетерпение – лишь бы скорее продолжить, скорее начать новую игру. Казалось, что Венька слишком медленно, назло мне, тасует карты, зачем-то дает подснять, когда можно обойтись и без этого.

Я проигрывал. Проигрывал глупо, отчаянно и безнадежно, изо всех сил пытаясь переломить ход игры. Никакие мольбы или заклинания, которые я изобретал тут же, по ходу дела, меняя в руке расположение карт, раскладывая их веером или помещая одна над другой, чтобы виднелся только самый край, как бы случайно заглядывая в них или, наоборот, смотря прямо и подчеркнуто невозмутимо, двумя или одним глазом.

Все было как всегда в их комнате – большой полированный шкаф, тяжелые стулья с чуть изогнутыми спинками, полосатые бежевые обои, мирно тикающие на буфете часы, учебники на столе, несколько горшков с цветами на подоконнике, все было обычно, слегка пыльно, тихо и по-домашнему, с каким-то особенным, именно этой комнате присущим немного кисловатым запахом, – а мир между тем катился в бездну. Как бы я ни упирался, как бы ни цеплялся взглядом за прикипевшие к своим местам вещи, все уже случилось. Все происходило как бы помимо меня, а может, и помимо Веньки, вскидывавшего колоду мне навстречу: на, сними, – и сразу вслед за этим карты плавно скользили на стол, скользя одна вслед другой: валет, туз, дама, красивые, холодно-равнодушные картинки, шестерка, восьмерка, девятка, крести, бубны, черви, витиеватый узор рубашки…

Наверно, тогда я и почувствовал впервые в жизни упрямую, неумолимую силу судьбы, физически ощутил ее власть. Мой долг рос и рос, а я снова называл ставку и снова проигрывал, все еще на что-то уповая, может быть, на случай, на неожиданное везение, которого в этой игре мне не было. Давно бы уже пора убедиться, уразуметь окончательно, да где там?! Будто на световом табло, вроде тех, что на стадионах, вспыхивали цифры, одна за другой: сто, сто двадцать, сто шестьдесят, двести девяносто, вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли…

Венька невозмутимо, чуть снисходительно принимал любую мою ставку, только пальцы подрагивали, когда он касался карт. Те словно прилипали к ним, аккуратно расправляясь в его небольшой ладони, он смотрел на них будто издалека, как полководец на свои войска перед решающим сражением. Рядом с ним на столе лежал сложенный вдвое листок в клеточку, специально вырванный из школьной тетрадки, и шариковая ручка, которой он вписывал в столбик, уже довольно длинный, мои поражения. Столбик все удлинялся и удлинялся, загибаясь, как змея, в мою сторону, словно собирался ужалить. Я с тоской косился на него, все еще надеясь, что тот вдруг если не исчезнет, не растворится, то хотя бы сократится, прежде чем под ним будет проведена жирная убойная черта.

Раза два-три счастье вдруг улыбалось мне, столбик сокращался, еще чуть-чуть, еще одно усилие, один рывок, я отыграюсь, не могло такого быть, чтобы я столько проиграл: никогда у меня не было столько денег, да и взять неоткуда…

Надо было что-то сделать, может быть, упереться плечом, сдвинуть, столкнуть наконец этот громадный валун, который все наползал и наползал на меня. Я торопил Веньку, нервничал, если он, как мне казалось, мешкал, а его педантичные пометки – черненькие букашки цифр на листке – вызывали едва ли не ярость.

На тысяче Венька неожиданно бросил колоду и, уставившись в свой листок, хрипло спросил, как я буду отдавать. Не волнуйся, да, пусть он не волнуется, отвечал я, пытаясь унять мелкую противную дрожь, отдам… И сам не понимал, откуда бралась во мне такая уверенность.

– Конечно, отдашь, я и не волнуюсь, – хлестко проговорил Венька.

– Ну, а если не отдам, – вдруг прорвалось у меня почти отчаянно, – что тогда?

Злила невероятно эта его самонадеянность.

Да, я проигрался, что называется, в пух и прах, но ведь это только игра, то есть как бы невзаправду, понарошку, если и не совсем, то хотя бы отчасти. Венька же своей насупленностью и мрачностью, и тем, как сосредоточенно смотрел на листок, давал мне понять, что, напротив, все очень серьезно.

– Отдашь, куда ты денешься, – сурово чеканил он, продолжая разглядывать листок, и тут глаза его вдруг жестко уперлись в меня: – А то знаешь, что бывает?..

– Ладно, – неожиданно для себя просительно, почти умоляюще проговорил я, – давай еще, на все! Последний, – взмолился я, – самый-самый!

– Смотри, – сказал Венька все так же мрачно, – может, не стоит?..

Вот после того, самого последнего раза, он и бросил:

– Все, теперь ты – мой раб…

Часы показывали около пяти (о ужас!), ломило виски, скоро должна была вернуться с работы Венькина мать. Ясно было: упрашивай не упрашивай, больше Венька играть не будет. Финиш! Да уже и колода, я даже не успел заметить когда, исчезла, словно испарилась, и только бумажка с длинной загнутой колонкой цифр белела на столе, только она напоминала о реальности происшедшего.

– На, – подвинул ко мне листок Венька и протянул авторучку, – распишись. Обязуюсь отдать… Понял? Чтоб все путем… – Он резиново ухмыльнулся.

Уже выходя из Венькиного подъезда я едва не столкнулся с Лидией Ивановной, сжался и прошмыгнул мимо, буркнув что-то невразумительное. Мимо, мимо, как если бы не узнал ее, или она меня, или мы оба не узнали друг друга.

А может быть, она действительно не узнала меня?

Входил-то я сюда одним человеком, а выходил совсем другим. Входил свободным, а уходил…

Старинные часы с боем

Часы бьют как старинные. Да и по виду они старинные, в таком продолговатом деревянном корпусе, маятник раскачивается с мерным, убаюкивающим потрескиваньем: тик-так, тик-так, тик-так… А бьют гулко и протяжно: бом-бом-бом…

Пока я вожусь с отлетевшей дверцей шкафа, они успевают пробить дважды, то есть сначала один раз – в половине девятого, потом девять. Когда они бьют, я застываю и слушаю, замирает, смолкая, и хозяин. Мы оба вслушиваемся в их долгий раздумчивый бой, он почему-то завораживает – не только меня, но и его, в басовитом, чуть сипловатом тоне их ударов слышится что-то забытое. Антикварная такая штука, темно-красный тускло мерцающий корпус, похоже, из какого-то ценной породы дерева. Бой их навевает сон, мы словно погружаемся в дрему, даже начинает что-то такое грезиться, сумрачное, вечернее, из какой-то другой жизни.

Этот бой я слышу иногда по ночам, когда совсем тихо и мне не спится, вряд ли звук доносится именно из его квартиры (живет он на три этажа выше и с противоположной стороны лестничной клетки), хотя кто знает – звуки могут проникать неведомо откуда, через всякие вентиляционные каналы, но я почему-то почти уверен – это бой его часов.

Захожу я к нему не так уж редко: вещи с ним не дружат – ломаются, выходят из строя, не знаю уж, что с ними такое. А он совершенно ничего не умеет, даже странно, что такое возможно. Ведь сам рассказывал, что его отец умел почти все, ну если не специальное что-то, и ему показывал, да что толку? Все зря: он ручки сложит на груди, как девушка: ах, что же это такое? Что случилось? Почему так?

Вот именно, почему? Может, у него руки такие, никудышные – то дернет слишком резко, то слишком сильно надавит или повернет не в ту сторону. Вещи этого не любят, они терпят до какого-то мгновения, а потом объявляют забастовку. Когда я ему сказал об этом, он несколько минут тупо смотрел на меня, потом спросил: «Шутите?» А почему я, собственно, должен шутить, так, скорей всего, и есть, у каждого предмета свой определенный запас прочности и, если угодно, терпения; когда они кончаются, предмет требует отдыха или умирает.

«Это правда, – соглашается он, – так ведь и человек тоже».

Ну насчет человека, не уверен, а вещи точно. Человек, мне кажется, повыносливее, не очень-то его легко сломать. Согнуть можно, а сломать…

«Сломать тоже можно, – говорит он, – даже очень легко».

Это я уже потом узнал, что он якобы дважды пытался покончить с собой, только неудачно. Я-то думал, он инвалид, с палочкой. Так мы, собственно, и познакомились, он в лифте неожиданно спросил, не могу ли я помочь ему поменять лампочку, старая перегорела, а ему трудно взбираться на стул. Кто ж откажет человеку, а тем более инвалиду поменять лампочку? Оказалось, что он и сам пробовал, но так неловко, что стекло лопнуло и в гнезде остался только патрон, пришлось еще повозиться, чтобы извлечь его, тем более что и люстра неудобная, плафоны узкие, рука еле пролезает.

Вот тогда я впервые и услышал, как бьют его часы на стене, услышал и сразу замер – так меня поразил их звук. Может, у моих предков, у бабушек с дедушками или даже у прабабушек и прадедушек тоже были такие часы, и звук их осел в генах, в крови, в чем-то там еще и я его узнал. Ощущение такое было, что я пытаюсь в этом звуке что-то разгадать, припомнить. И он тоже, сидя в большом мягком кресле, весь вытянулся на их бой, напрягся.

Бом-бом-бом…

Неторопливо, с оттяжкой, с легким шипением.

Живет он один, передвигаясь с палочкой, и видно, что движение дается ему с большим трудом. Зимой, когда скользко, он вообще почти не выходит из дома, боится упасть, только изредка за продуктами. В его однокомнатной квартире невыносимо душно и жарко, все закупорено, к тому же он для дополнительного согрева включает еще и масляный радиатор, отчего воздух сухой и тяжелый. Пока я чиню отвалившуюся дверцу шкафа, то весь покрываюсь потом, и мне хочется поскорей сбежать отсюда.

Разговоры его меня тоже не слишком развлекают, хотя человек он по-своему интересный. Всегда, говорит, мечтал читать книги, с юности, а вот послушался родителей, пошел в технический вуз, закончил, работал в разных местах, деньги неплохие зарабатывал, потом женился по взаимной симпатии, все женятся и он тоже, вроде как нормальная жизнь.

Правда, всегда у него было странное ощущение – что все это ненадолго, временно, а почему – даже трудно сказать. И с работой, и с женитьбой, и со всем прочим. Он и на родителей своих смотрел так, с ощущением, что вот сейчас они есть, а завтра их уже может не быть, такая тоска вдруг охватывала, что хоть головой об стенку. Это же бред – так смотреть на близких: они живы, а ты вроде как с ними уже прощаешься. Он себе это запрещал, злился на себя, но ничего не мог поделать. Бывало, родители соберут родственников, люди все уже немолодые, что правда, то правда, но все еще хорошо, застолье, весело, народ общается, выпивает, песни поют («Не слышны в саду даже шорохи…»), никто о плохом не думает (казалось), а у него чувство, будто он их чуть ли не в последний раз видит…

От расстройства, что так происходит, он рюмку за рюмкой заглатывал, ну и напивался в итоге, наутро голова раскалывалась… Так же вот и с женой – вроде и по любви, и все замечательно поначалу, семья, дети, но между тем как бы временно, и не потому, что она может умереть или уйти от него (или он от нее), а непонятно отчего.

Вероятно, в тот момент я и взглянул на часы, которые как раз зашипели и стали издавать свои бом-бом-бом… И он посмотрел, а потом сказал: нет-нет, никакой символики, часы эти у него появились довольно поздно, когда бабушка умерла, а она прожила до девяносто трех. Так что в этом бое если что и углядеть, то, наоборот, – надежность и долголетие, а вовсе не временность. Они ни разу, между прочим, и не портились, у него, во всяком случае.

Однажды я не выдержал и спросил его, правда ли, что он пытался покончить с собой? Он поморщился, помрачнел: ерунда все это, не было ничего похожего! Просто вечером плохо выключил конфорку на плите, вот газ и начал заполнять квартиру. Хорошо, соседи унюхали, стали звонить, взломали дверь, а он без сознания. Вот и решили, что он пытался покончить с собой. Они и теперь опасаются, как бы чего не натворил, а у него это непреднамеренно, с каждым может случиться…

Не верить ему у меня нет оснований, но ведь и палочка, как мне стало известно, – последствие неудачного прыжка со второго этажа. В самом деле, кто со второго этажа выбрасывается? Вряд ли, вряд ли, но, с другой стороны, кто ж знает? И со второго этажа можно убиться, а он, по его словам, просто задумался и нечаянно соскользнул. Я даже попытался представить: распахнутое настежь окно, С. сидит на подоконнике, поджав колени к груди и обхватив их, – эдакая романтическая поза, за окном темень (часов в 11 вечера это произошло), а потом вдруг раз – и исчезает…

Может, и впрямь человек задумался глубоко или даже задремал, надышавшись майского хмельного воздуха. Но вот упал он крайне неудачно – обе ноги сломаны, позвоночник поврежден, в общем, мало не показалось. И что теперь? Инвалид, сначала на костылях, потом с палочкой, седой уже весь, хотя какой его возраст – тридцать четыре всего. А я-то думал, ему уже все шестьдесят, если не больше. Волосы длинные, пол-лица закрывают. И передвигается с трудом, видно, что стоит это ему мучительных усилий, лицо то багровеет, то бледнеет, то покрывается красными пятнами. В квартире лекарствами пахнет, как в больнице. Иногда и алкоголем попахивает, хотя, по его же словам, нельзя ему.

С женой у него между тем так и получилось, как и мерещилось: временно. И не просто с женой, а с семьей, дочь у него еще. Раздельно они живут. Трехкомнатную квартиру разменяли: жена с маленькой дочерью, понятно, в двухкомнатную поехали, а он в однокомнатную. Это вроде еще до его падения. Он говорит, что так и не смог справиться с этим чувством – временности, оно его преследовало, а он преследовал жену: все ему казалось, что кто-то у нее появился, что изменяет она ему.

В конце концов так и случилось: кто-то у нее действительно появился. А потом и у него, у него и у нее ненадолго, но отношения разладились, а потом и вовсе прервались.

Вообще непонятно: ну да, временно, естественно, все временно и недолговечно, кто ж этого не знает, только что, собственно, из этого следует? Всегда люди с этим жили, и ничего.

Живут, соглашается он, и надолго задумывается. Он может долго так молчать, словно забыв про меня. Такие неожиданные выпадения его меня первое время озадачивали. Починив ему кран или дверцу шкафа, я уже собирался уходить, а он все продолжал пребывать в этом состоянии, вперяясь взглядом в пустоту и шумно дыша, словно что-то в себе переваривая.

– Ну все, – прерывал я его мыслительный процесс, – мне пора. – Я собирал принесенный с собой инструмент в чемоданчик и выходил в прихожую, и только тогда он, очнувшись, тяжело поднимался, опираясь на палочку, и шел запирать за мной дверь.

Жаль мне его. Молодой еще мужик, жить бы ему сейчас на полную катушку, самый, можно сказать, расцвет, столько возможностей, а он что? Засел дома инвалидом, бедолага, даже самых простых вещей не может сделать – не грустно разве? Ладно, если все у него действительно случайно получилось – и газ, и окно, а ежели сам? Каково ему тогда, если сам?

И вообще, временность не временность, что уж тут мозги ломать, все равно ничего не изменишь.

С некоторых пор я частенько просыпаюсь ночью, часика в три, и начинаю думать про него и эту его временность. Или кажется, что слышу бой его часов, тоже глупость, не может он сюда доноситься. Мирный такой звук, глуховатый, но очень отчетливый: бом-бом-бом…

Ну вот, думаю я, три часа пробило, теперь буду маяться еще часа полтора-два, прежде чем снова задремлю. И не то что страх меня охватывает, а какая-то тоска непонятная. А иногда и днем вдруг накатит: вроде как – чего суетишься, спешишь куда-то, все уже позади… Вот лажа-то какая.

И тогда я про него, про соседа думаю: надо бы зайти к мужику, проведать, может, чего принести надо – пожрать или даже выпить. Или починить что…

Серое пальто с каракулем

Застал жену в зимнем пальто ее матери и в материнской же шапке. Серое такое, длинное, возможно, драповое пальто (почему-то если пальто, то драповое), с каракулевым воротником, мелкие черные кудряшки, и не старомодное вовсе (теща любила хорошо одеваться), шапка – тоже черный каракуль, круглая, в тон воротнику.

Стояла перед зеркалом в сумраке прихожей – ну вылитая Маргарита Федоровна. И лицом, и всем. Даже со спины, не заглядывая в зеркало. Просто поразительно (может, из-за сумрака).

Куда-то она собралась (мать, дочь?).

– Что это ты так нарядилась, по-старушечьи? – спросил. – У тебя что, своей одежды нет? Запаришься.

Пальто и впрямь теплое, тяжелое.

Его мать незадолго до смерти приобрела шубу: коричневый мех, искусственный, поблескивающий. Аж до пола. И успела-то надеть раза два или три, но всякий раз, смотрясь в зеркало, испытывала ощущение богатой женщины. Еще Маргарите Федоровне, теще, при встрече, облачившись в обновку, похвасталась, хотя и несколько смущенно, словно самой себе удивляясь: во, дескать, какая – вылитая боярыня Морозова, а?

Маргарита Федоровна шубу по-хозяйски ощупала-огладила (мех мягкий, гладкий, ласковый), они все, включая детей («бабушка, дай потрогать»), окружив, щупали, гладили, восхищались. Он тоже, не совсем, правда, искренне. Если честно, то что хорошего? В транспорт толком не сядешь – больно длинная, полы в лужах марать. Да и тяжеловата, несмотря на то, что мех искусственный, – не по силам уже, поневоле еще больше сгорбишься. В такой шубе только на персональной машине ездить, прямо к подъезду. Матери-то зачем? Всю жизнь жалась, в последнее время особенно, дай бог, чтоб на лекарства хватило… И деньги были, а все равно. И вдруг нате вам – шуба!

Учудила. Сама, никому ничего не говоря, тайно сходила в какой-то магазин, где ей, как пенсионерке, посулили солидную скидку (знаем мы эти скидки). А потом всех ошарашила: имеет, в конце концов, право! Столько лет вкалывала… Пусть хоть шуба! А что мех искусственный, так и хорошо – зверя никакого не погубили.

Действительно, пусть!

Теще шуба и впрямь, похоже, приглянулась. Она ее тоже примерила, чтобы мать могла со стороны полюбоваться. На ней даже лучше смотрелась – все ж таки помоложе. А мать в тот год резко сдала, мешковато на ней сидела, рукава будто длинноваты, болтались на похудевших руках.

Боярыня Морозова…

Шубу ту боярскую чуть ли не на третий день после смерти матери (чтоб ненароком не продали или не отдали кому другому) Маргарита Федоровна попросила себе. Не чужим же отдавать, как-никак память…

Так и провисела у нее в шкафу – он, во всяком случае, тещу в ней ни разу не видел. Хотя кто знает. Теща отдельно жила, может, в морозы покруче и выходила в ней.

А вот в этом сером пальто с черным, мелкими колечками каракулевым воротником она к ним не раз наведывалась. Такая вот как сейчас в прихожей, только в этом пальто теперь дочь ее, в сумраке почти как две капли воды, разве малость потоньше, если приглядеться, постройнее, отчего и пальто на ней чуть обвисло, не прилегло, не притерлось к телу.

Тещи уже несколько месяцев нет в живых, жена еще не оправилась, вся в раздерганных чувствах. И почему вдруг пальто? Вот же на вешалке куртка, легкая и в то же время достаточно теплая – самое то по погоде.

Как он сказал: по-старушечьи?

Да нет, ничего старушечьего не было в этом пальто. Вполне себе элегантное и в то же время строгое дамское пальто, именно дамское – для пожилой, уважающей себя женщины. Боярыня не боярыня, а именно – дама. Такой, собственно, Маргарита Федоровна и была.

Нормальное пальто, со вкусом, но что тяжелое – тоже правда.

Отчего-то хотелось высвободить жену из-под этой тяжести, из этого облачения, освободить от хватки черных каракулевых завитков. Еще вот и зимняя шапка, круглая, элегантная, из такого же черного каракуля. Все не свое, хоть и материнское. С материного плеча.

Ему бы промолчать, не лезть с глупостями.

А про число он чуть позже вспомнил, запоздало: 3 февраля. День рождения.

Ну да, в этот день они обычно поздравляли Маргариту Федоровну. Если на будни приходилось, то вечером заезжали, после работы. Или днем, если падало на уик-энд. Хлебосольная теща праздники любила, в день рождения старалась собрать их у себя, яства всякие готовила. Даже в тот, предпоследний день, самый предпоследний, когда они к ней заскочили буквально на минуту – завезли свежую огородную зелень с дачи, откуда возвращались, приготовила к их приезду плов.

А на следующий день все и случилось, еще даже плов не был съеден.

Как-то не умещалось: человека нет, вообще нет, а плов, им приготовленный, в холодильнике, в той самой банке, в которой она им его и вручила, вкусный, с перчиком, с куриным нежным мясом (всегда хорошо готовила).

Вот и теперь: пальто есть, а человека нет, вообще нет, ни в каком виде, разве лишь в памяти (серое с каракулем), но да ведь это только память, нечто виртуальное, неосязаемое, недосягаемое, в мутноватой дымке.

День рождения.

Дата.

Человек все равно ведь родился, даже если его нет, если покинул этот мир. А он забыл. Просто выпало. И слова эти зря он произнес, неосмотрительно. Ну захотелось жене надеть это пальто, и ладно. Ей ведь тоже иногда хотелось ощутить себя дамой, точно хотелось.

Хотя, может, вовсе и не в этом дело, может, совсем в другом..

Похожа она была в этом пальто на свою мать, очень. Может, впервые и заметил.

А на улице морозно, почти десять градусов, снег и облака седые, клочковатые, низкие. В квартире как-то стыло, окна не заклеены (поленились), ветер в их сторону, посвистывает…

Что говорить, холодно. В пальто (или в шубе) и впрямь теплее.

Ягода-малина

Бордовые, позднеиюльской зрелостью налитые, сладко напитавшиеся солнцем, а его в том году много было, очень много, лето почти как южное, не хватало только моря и плеска волн. Ягоды на ладони она протягивала ему: крупные, чуть помятые, с блестящими капельками сока.

Подошла к нему и подняла руку – там они и лежали. Специально для него. Он бы и сам мог сорвать, одну или несколько, красневшие меж листьев, но почему-то не делал этого. А она вот сорвала и принесла ему: «Съешь!»

Она приносила ему самые разные ягоды: то малину, то смородину, черную или красную, то крыжовник, самые отборные ягоды: съешь, вкусные, витамины. В ягодах с куста их как раз больше всего, теплый живой сок еще бродит.

Она стоит перед ним, на ладони крупные сочные ягоды, допустим малина, – и что же? Он их не берет, машет отрицательно головой, в конце концов, не ребенок же он, чтобы класть ему их в рот. Если захочет, и сам может…

А она все равно приносила, протягивала ему: на, возьми…

Ну зачем? Не хочет он, именно сию минуту не хочет, спасибо.

Не обижалась: зря, отличные ягоды, на рынке таких не купишь, к тому же свои всегда вкуснее.

Алела, как кровь, ягода, возьми, спасибо, не хочу…

Нет, в самом деле, почему не брал, почему отказывался? И правда ведь – вкусные, аромат нежный. Может, просто не хотел больше быть ребенком, не хотел, чтобы за ним вот так ходили по пятам, опекали? Конечно, не дитя же он. Хотелось затеряться в саду, словно в лесу, меж старых яблонь с растрескавшимися стволами. А иногда забирался и в малинник, отыскивая самые крупные ягоды, особенно внизу, куда матери уже было трудно наклоняться.

А она все равно срывала для него.

Ну не хочет он!..

Роса каплет с листьев, влажно в утреннем августовском саду, чуть поредевшем в предчувствии близкой осени, порыжевшем. Малина уже почти сошла, но кое-где нет-нет и попадется еще, остатки былой роскоши. Он бродит меж деревьев и кустов, задевает изредка ветки. Весело, радужно искрятся на солнце капли.

Если бы кто подошел к нему и протянул на ладони пару-тройку ягод, он бы, скорей всего, и не отказался. Соизволил бы принять подношение, осторожно взял пальцами или прямо губами, чтобы не пачкаться. Но никто не приносит, никто не протягивает, никто не ищет его в саду – жена где-то там, возле дома, занята чем-то своим. Дуется на него со вчерашнего, обидевшись, что не пошел с ней в лес за грибами. Дети куда-то уже ушмыгнули – у них свои игры. Он может спокойно бродить, думая свои мысли или не думая, а просто так, глядя на высоко синеющее небо, на чуть тронутые августовскими первыми утренниками листья. Никто его не ищет и не зовет, и он вдруг чувствует себя потерянным. Как в детстве, когда заблудишься в лесу и долго кружишь там, пока не выйдешь наконец на знакомую тропинку.

Проходя мимо малинника, он срывает одну, другую, третью ягоду, но не кладет в рот, а так и держит на ладони, ощущая влажное прикосновение. Он смотрит на них с некоторым недоумением и даже растерянностью, словно не знает, что с ними делать, странная такая тяжесть в руке (не от малины же). И раскрытая ладонь – будто не его. Он идет к дому, рядом с которым сидит на скамейке жена и, низко наклонив голову, читает книжку, волосы спадают на лоб, заслоняют-затеняют лицо. Он останавливается перед ней и молча стоит так, в ожидании, когда она оторвется от чтения, поднимет к нему задумчивое тихое лицо, вся еще там, в книге, и снова проскользнет по нему тень вчерашней обиды, что не пошли за грибами, детская такая обида.

Ну да, детская.

И лицо у нее такое же детское.

А у него все та же странная тяжесть в руке, в горсти влажные ягоды. И вот он, глядя в ее серые глаза, протягивает с самым серьезным видом руку: на ладони несколько крупных ноздреватых темно-красных ягод малины. Сок расплылся по коже похожими на кровь пятнами.

– Возьми, – говорит он. – Очень вкусная.

Лицо ее неожиданно проясняется, будто лучик солнца скользнул. Он пересыпает ягоды ей в ладонь, а последнюю, прилипшую, подносит прямо к ее губам. Теплое, влажное прикосновение – будто теленок ткнулся.

Пуста ладонь, только свежий рубиновый след посередке.

Шуршание пленки

Шуршание. Шелест. Ш-ш-ш-ш…

Коричневая пленка медленно ползет, скручивается с одной матовой бобины и наматывается на другую, слегка поскрипывающую, пока еще почти пустую… Издали наплывает знакомый голос, с хрипотцой. Забытый голос. Можно помнить облик, образ, но голос вспоминается только тогда, когда слышишь его вновь.

Эту запись он хранил.

Отец нередко заглядывал в его комнату – что-то спросить, какую-нибудь ерунду: не хочет ли он попить чаю или, к примеру, как будет по-английски слово «тишина»?.. Почему именно «тишина»? Скорей всего, просто хотелось пообщаться, а эти вопросы были лишь поводом.

Однажды он подумал, что хорошо бы записать отцовский голос. Отец уже был в преклонных годах, прибаливал, неизвестно, сколько ему еще оставалось. И вот пришла мысль сохранить его голос. Не просто голос, а какой-нибудь его рассказ. Отец ведь о многом мог поведать – столько в жизни всего разного было. Но – не получалось, не совпадало, чтобы записать. Неурочно выходило. Да и не хотелось, чтоб явно, чтобы он рассказывал специально в микрофон. К тому же вдруг догадается, для чего ему. И вообще что-то в этом искуственное. А тут вроде и время удачное.

Отец присел на кровать, сын спросил:

– Ну, что скажешь?

Опять что-то незначительное, про какого-то знакомого, который хотел научиться иностранному языку и для этого включал ночью аудиокурс. Дался же ему этот иностранный язык!

Отец в самом деле переживал, что не знает ни одного, кроме отдельных слов и фраз из немецкого и почему-то венгерского языков. Хотел, чтобы сын выучил не один, а несколько, два как минимум, а еще лучше три или четыре. Вид магнитофона, с которым сын в ту минуту как раз возился (только что слушал свежие записи какой-то известной группы), настроил его на менторский лад: с магнитофоном хорошо изучать языки, пусть сын попробует.

Ага, он непременно попробует. А что же знакомый?

Знакомый просыпался по ночам и включал магнитофон с курсом английского, а потом, спустя какое-то время, незаметно погружался в сон и во сне продолжал слышать английские выражения. Правда, наутро он их все равно забывал.

И что?

А то, что ночные уроки не прошли даром. У него выработался засыпательный рефлекс. Магнитофон с английским он стал использовать не столько для обучения, сколько для засыпания. Как снотворное. Включит, послушает недолго и заснет. Вроде как средство от бессонницы. Так вот, потом, едва он слышал английскую речь, у него мгновенно начиналась зевота и он автоматически задремывал. Так и не выучил язык.

Рассказ и оказался записанным на пленку.

Отца давно не было, а запись оставалась. Старинным этим магнитофоном – «Яуза-6», деревянный полированный корпус, светлая пластмассовая крышка, посеревшая от пыли, – никто давно не пользовался. Ненужный, тот был задвинут на антресоли, сверху еще пара картонных коробок с каким-то хламом. Пора бы уже выбросить, а он никак не мог решиться. И все из-за этой десятиминутной записи. За двадцать или сколько там лет он прослушал ее раза два, и тем не менее. В конце концов, будет настроение – включит. Скажем, в отцовский день рождения. Послушает. Вспомнит отцовский голос.

Со странным каким-то чувством узнавал он его. Будто отец жив и не прошло уже столько лет. Они тогда еще оба долго смеялись после отцовского рассказа, а потом отец вдруг погрустнел и задумался о чем-то. Этот момент он помнил почему-то особенно отчетливо. Отец смолкает и невидяще смотрит перед собой, сгорбившись, положив подбородок на упертые в колени руки.

Теперь же Н. вдруг приходит в голову, что, возможно, отец хотел рассказать ему что-то совсем другое, чем-то поделиться, важным, для чего, собственно, и заглянул к нему: чаю не хочешь? И почему-то не рассказал. Все опять свелось к никчемному анекдоту про знакомого, учившего во сне английский.

А отец? О чем он думал по ночам, когда просыпался?

Н. внимательно вслушивается в отцовский голос, такой далекий и в то же время такой близкий, словно он не там, в этом шуршании-шелесте узкой коричневой пленки, а в нем самом, внутри него. На пленке даже различимо дыхание отца, легкое покашливанье (наверно, только что выкурил тайно от матери папиросу), а смеется отец совсем молодо, фыркает, закатывается самозабвенно. И сын в ответ тоже не может удержаться, тоже хохочет, хотя тогда его волновала только техническая сторона – как запишется, будет ли хорошо слышно.

А как будет по-английски «я рад тебя видеть»?

Отец неуверенно повторяет: «Ай эм глэд ту си ю». И они снова смеются – неизвестно чему. Пленка шуршит, запись вот-вот кончится. Жаль! Ему хочется, чтобы она длилась и длилась. Когда та кончается, в его душе словно что-то обрывается. Он перематывает пленку назад и снова включает воспроизведение.

Кажется, отец еще не все досказал, самое главное так и не прозвучало, зачем он, собственно, и заглянул тогда в его комнату. И заглядывал в другие разы. Хотел, но не решался. И потом, после очередной незначительной истории, после какого-нибудь анекдота, задумывался, глаза грустнели.

Странно, не мог он вспомнить почти ни одной истории, рассказанной отцом. Не исключено, по той же самой причине, по какой совершенно не запоминал анекдотов. Некоторые просто напичканы ими, на любой случай жизни. И отец тоже помнил немало. А вот ему не удавалось, даже если и хотел, если анекдот нравился. И рассказывать тоже не получалось. Начинал и не мог закончить. А если все-таки вспоминал, то это уже не имело никакого значения – вся соль терялась.

Впрочем, одну или две отцовские истории он все-таки помнил. Запали ему еще с детства. Одна имела романтический характер и демонстрировала отцовскую стойкость. Детский дом, притеснения, поборы более сильных… Дело обычное: мальчишка не из беспризорников – из интеллигентной семьи (мать после смерти мужа не справлялась с тремя детьми, а он был старшим). И вот однажды отец не выдержал и сбежал, его вернули, он опять сбежал и снова был водворен обратно. В какое-то мгновение терпение его лопнуло. В очередной раз, когда один из самых отпетых потребовал за обедом его пайку, отец встал с миской, подошел к недругу и вылил борщ (или что?) тому на голову.

Так, во всяком случае, рисовалось.

Ах, как Н. любил этот финал (был ли то и вправду финал?), с какой страстью ждал окончания этой незамысловатой, будто из какого-то фильма истории! Сколько раз просил, выклянчивал отца рассказать ее снова.

С такой яркостью он представлял это, будто и впрямь в кино: отец (тощий узколицый паренек, как на одной из старых пожелтевших фотографий) поднимается и направляется к обидчику. Он идет очень медленно, с чуть опущенной головой, держа перед грудью алюминиевую миску с плещущейся в ней свекольно-бурой жидкостью, шаг за шагом он приближается к ничего не подозревающему, нагло ухмыляющемуся хмырю. Ну да, тот самодовольно улыбается, расплывшееся серое лицо, ощеренный рот, низкий выпуклый лоб… А через минуту по этому лбу, по щекам, по коротко стриженному затылку стекают свекольного цвета струйки, капают на одежду, лохмотья капусты на оттопыренных ушах…

Вот оно, торжество справедливости!

Восторг!

Пленка крутится, шелестит, похрустывает, старый изношенный механизм поскрипывает… Отец снова и снова рассказывает про знакомого, пытавшегося изучать английский. Н. видит все как бы со стороны: вот они сидят, он за столом, на котором магнитофон и соединенный с ним шнуром белый микрофон, отец на кровати, сложив на коленях руки, в красной фланелевой рубашке. Они хохочут, все азартней, все безудержней, только еще больше заводя друг друга своим смехом, почти беспричинным… Ну да, им весело, отец рад, что так удачно заглянул к нему в комнату, у них есть возможность хоть немного пообщаться, побыть вместе.

Теперь уже ничего не узнать от отца, чья жизнь была не в пример его полной всяких передряг. Вот только про серьезное тот почему-то почти никогда не рассказывал – ни про детский дом, ни про Ленские прииски, где он несколько лет шоферил после техникума и где заработал себе язву желудка, ни про войну, на которой был контужен, лежал в госпитале, да и про многое другое.

Или все-таки рассказывал, а он просто не слышал? Все это было очень далеко и вроде как ни к чему. Отец что-то говорил, а он думал о своем, пока тот не замолкал и не уходил к себе. Или наоборот: сын приходил, подсаживался, когда отец в кресле читал газету (о, эти вечные газеты, кипой наваленные на журнальном столике!) или смотрел новости по «ящику». Даже иногда обижался: мог бы и отвлечься, поинтересоваться, как у него дела…

Хотя чего уж? Они были рядом, а когда люди постоянно рядом, то что, собственно, нового и интересного они могут сказать друг другу? Быть рядом – это ведь само по себе…

Впрочем, какие-то обрывки отцовских рассказов все-таки всплывают в памяти: клочья человеческой плоти на сучьях деревьев после взрыва упавшей неподалеку бомбы; привезенный с фронта трофейный дамский пистолетик, выброшенный потом в Москву-реку, еще что-то… Но все заслоняет эпизод с борщом, а потом и этот почти анекдот про английский, который прокручивается уже раз десятый подряд.

Он вслушивается в отцовский чуть хрипловатый тихий голос, ждет, что вот-вот история про знакомого кончится и начнется другое, серьезное, важное, то самое, отчего вдруг грустнело и замыкалось отцовское лицо (только что ведь смеялись). Или казалось, что грустнело? Как теперь узнаешь?

Отец, кое о чем хочу спросить тебя: отчего ты вдруг погрустнел? И что ты все-таки хотел сказать? И о чем думал, когда просыпался посреди ночи?

Крутись бобина, шурши пленка, скрипи механизм, ну давай же, давай!.. Можно подумать, что на оставшейся большей части, совершенно пустой, ни звука, ни треска, кромешное молчание, только шелест, только шуршание, есть еще что-то и он наконец – ну же! – услышит.

Провал

Как же она читала этот монолог! Так нельзя было читать, ни в коем случае! На последней репетиции все было иначе, гораздо лучше. И комично и трогательно одновременно, он был приятно удивлен, что она так верно его поняла. Актриса Божьей милостью, эта Комиссаржевская, жаль, что раньше не был знаком с ней, а то все какие-то посредственности – яворские, мизиновы, озеровы… Типичные нины заречные, которых тянуло к нему как магнитом, да и, что говорить, он ведь тоже не был к ним равнодушен.

Эта – другой породы, сразу чувствовался размах и талант. Даже в нелепой белой простыне, которую напялил на нее режиссер. Только она и могла вытянуть спектакль, в нее одну он поверил. Другие актеры были какие-то вялые, скучные, ролей не знали, ничего не понимали, играли глупо, гнусно…

А в Комиссаржевскую он почти влюбился, сердце при мысли о ней радостно взбрыкивало, как молодой жеребенок, которым недавно ожеребилась их старая кобыла в Мелихове. Люди, львы, орлы и куропатки (смех и шиканье в зале), рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, – словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли… Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно…

Что с ней вдруг случилось? Сникла, играла без прежнего огонька. Он еще с репетиций, которых было слишком мало, предрекал пьесе неуспех, но чтобы так безнадежно, так бездарно…

После двух актов сбежал в уборную к бенефициантке Левкеевой, которую должны были чествовать после премьеры «Чайки», – сидел, чуть склонив голову, прядка волос сползла на лоб, пенсне криво держалось на переносье, лицо прикрыто ладонью. Казалось, он сам на сцене и весь зал Александринки уставился на него.

Всё, всё не так! Ни поэзии, ни комизма, какие-то скучные серые монологи да еще с пафосом, от которого мурашки по коже и хочется зарыться головой в землю. И это написал он!

Точно Бог театра обиделся на него за что-то. Может, за этих самых бедных актрисочек, которых он сначала соблазнял, а потом то отталкивал, то притягивал, чтобы снова оттолкнуть. Забавлялся с ними, как кот с мышкой, сразу с несколькими, кокетничал, давал всякие игривые нелепые прозвища, они клевали, втягивались в игру. Чего стоит только Чарудатта Яворской («О, Чарудатта, зависти достойный»)! Безвкусно и пошло.

Между тем могло тянуться довольно долго, причем со значительными промежутками. Но барышни готовы были начать всё сызнова, попытаться еще раз – в надежде на что? На то, что он в конце концов сделает предложение и заживет с кем-нибудь серой мещанской жизнью – с халатом, храпом по ночам и сморканием, утренней неприбранностью, грязными кастрюлями и тарелками, а главное, главное же, постоянным мельтешением перед глазами, пустой болтовней и неизбежными попреками.

Стоило ему только подумать об этом, как все чувства, даже если и теплились, тут же превращались в пепел. Да эти менады первые бы не вынесли такой скоромной жизни, а он бы потом расплачивался за их разочарование ветвистыми рогами. Велика радость – быть женой писателя Антона Чехова! Правда, все они были помешаны на славе, слава любой ценой, не на сцене, так хотя бы в браке с известным беллетристом. А что в таком союзе даже самый талантливый писатель может накрыться медным тазом, в этом он почти не сомневался.

И все равно почему-то тянуло именно к актрискам, словно от них веяло чем-то особенным – легкостью, что ли. Художественные натуры. Родственные души. Ну да, игра, лицедейство, кочевая жизнь, воля. Было в них что-то шебутное, цыганское, неприкаянное. Все как бы понарошку, невзаправду, невесомо. Мышки не простые, а цирковые, они только делали вид, что боятся кошки. Нисколько они ее не боялись. Та же милая Лика (хотя какая она актриса!) запросто могла уступить сначала неуемному по женской части Левитану, потом Потапенко, уже дважды женатому (еще и ребенка от него прижила) – не исключено, кстати, что отчасти из желания досадить этому несносному Чехову, который то нежен и вкрадчив, как лис, то холоден и жёсток, как заплесневевший сухарь.

Только-только его чувства начинали дозревать до той степени, когда все могло бы наконец решиться, так нет, не хватало барышне терпения, как, впрочем, ему – решимости.

Все-таки женщины оставались для него загадкой. Метания, капризы, неудовлетворенность, мелодраматизм… Театр, одним словом. Роман с Дуней Эфрос чуть не довел до самоубийства, так измучила его эта жидовочка. А ведь даже до помолвки дошло. Бог его знает, чего им всем нужно (кроме славы). Что греха таить, нередко этим пользовались. Бывало и так, что кто-нибудь из знакомых, насытившись или заскучав, щедро передавал подругу заинтересованному приятелю. Случались и весьма щекотливые расклады – вроде того, что образовался между ним и двумя поклонницами Сафо – Танечкой Щепкиной-Куперник и Лидой Яворской. Все это, конечно, до поры до времени вносило в жизнь остроту и пряность, развеивало рутину – новизна и всякое прочее, хотя, признаться, уважения ни к дамам, ни к себе не прибавляло. Богема, свобода нравов – что-то в этом было, а потом, когда и пошалить, как не в молодости? Vita brevis! И потом, равноправие так равноправие.

Он напоминал им об этом, если чувствовал, что его пытаются окрутить, плетут шелковые сети. Как ни странно, но действовало. Хотя и не всегда, многовато все-таки в них было еще от вековой закрепощенности, как, впрочем, и в мужчинах. Вкус свободы ощутили, а вот что это такое, толком еще не разобрались. Увы, он это и про себя мог сказать. Горьковатый, между прочим, вкус. А уж об оскомине и говорить нечего.

Пробовали, экспериментировали, но та ли это свобода, о которой мечталось? Хотелось, чтобы легко, красиво, изящно, чисто, а выходило кособоко, с грязнотцой, пошлость лезла из всех щелей, как тараканы в запущенном доме.

И все равно продолжало манить, как ночной мираж, обольщало… но и ускользало. Оставалось ощущение нечистоплотности, чего-то именно тараканьего.

Ах, Лика, Лика… Она-таки приехала на премьеру, он видел ее, выглядывая из-за кулис, а ведь надеялся, что не будет ее. Сестре писал, чтобы не привозила подругу, а если та поедет, дала ему знать тайным знаком. И даже не из-за опасения, что сразу сообразит, кого он изобразил в Нине Заречной. Многие обижались, узнавая себя в его персонажах, часто смешных и нелепых, написанных с нескрываемой иронией, к этому он относился хладнокровно – известно же: искусство требует жертв. Ничего не поделаешь – жизнь вливается в литературу именно та, какой они все живут, какую знают лучше всего, а образы иногда подкидывает такие, что и нарочно не придумаешь.

Нет, было опасение, что жена Потапенко, которая тоже должна была присутствовать на спектакле, заметив по соседству любовницу мужа, устроит публичный скандал, что, конечно же, совсем некстати. Впрочем, бог с ней, с Ликой, приехала и приехала, для нее даже лестно должно быть – ведь едва ли не главная героиня его пьесы (и не только). Ее полное красивое лицо белело в глубине зала. Впрочем, он особенно не вглядывался, другое поразило – лица зрителей в первых рядах, среди них и хорошо знакомые, те, с кем приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья (например, беллетрист Ясинский), – все они имели странное выражение, ужасно странное!

Сначала он не понимал или не хотел понять, в чем дело, но когда зал стал откровенно шикать, свистеть, кашлять, громко переговариваться и даже выкрикивать какие-то язвительные реплики в адрес автора и актеров, до него дошло – они радовались его поражению. Ну да, публика едва ли не торжествовала.

Было такое чувство, будто его предали.

Он еле высидел до конца представления. В уборную Левкеевой кто-то периодически заглядывал – выразить ли сострадание бедному автору, увидеть ли поверженного. Разнесся слушок, что Комиссаржевская прибегала в слезах к Карпову, режиссеру, отказывалась продолжать играть, тот с трудом уговорил ее вернуться на сцену. Левкеева смотрела на него чуть выпуклыми глазами – не то виновато, не то с состраданием, сочувственно вздыхала и даже что-то говорила в утешение, но он почти ничего не воспринимал, настолько все было гнусно. В антрактах к Левкеевой приходили театральные чиновники. Толстые актрисы, бывшие в уборной, держались с теми добродушно-почтительно и льстиво, будто старые, почтенные экономки, крепостные, к которым пришли господа.

Едва действие закончилось, он не выдержал и чуть ли ни крадучись, пряча бледное лицо за высоко поднятым воротником пальто, выскользнул из театра. Осенний Петербург был ветрен и промозгл, некоторое время он словно в забытьи кружил по темным улицам, оступался в лужи, но не замечал ни мокрых ног, ни занемевших пальцев. Почему-то вспомнился Раскольников после преступления, странно, этого писателя он не жаловал, слишком все утрировано, взвинчено, чрезмерно, да и слог какой-то разухабистый, неопрятный… А вот теперь вдруг накатило, будто и сам сотворил нечто безобразное и пытается скрыться, спрятаться, но не знает куда…

Он сильно продрог и, проходя мимо трактира Романова возле Обводного канала, решил зайти. Ему нравилось бывать в ресторанах, их чадная, разгульная, бесшабашная атмосфера бодрила, да и поесть вкусно, выпить в приятной компании тоже было недурно. В конце концов, с провалом «Чайки» жизнь не кончалась, а ему просто необходимо было выпить сейчас водки, согреться, прийти в себя, развеяться. Такое чувство, будто жизнь переломилась надвое – до этого спектакля и после. Хотя и после премьеры «Иванова» в Москве почти десять лет назад тоже был неприятный осадок, он сразу после второго спектакля уехал, а ведь тогда премьера была не в пример удачней, его хвалили, сулили блестящее будущее, называли надеждой русского театра…

Он заказал еще водки, в висках стучало. И раньше хмелел после трех-четырех стопок, а потом и вовсе начинался распад, наутро головы не поднять, теперь же всё мерещились лица в зале, верней, одно лицо, кого-то ему напоминавшее – то ли Потапенко, то ли Лейкина, то ли Щеглова, то ли их всех вместе. М-да, отечественный литератор, коим и сам сподобился быть. Странное, фантастическое существо. Амбиции, амбиции… А жизнь как-то сама по себе. И та, которую наблюдал вблизи, и та, какая открылась ему в поездке на Сахалин, всех ошеломившей, да и везде – а ведь с чем только не приходилось сталкиваться как лекарю…

Сколько раз хотелось бросить это странное занятие – сочинительство, отдаться реальному делу – врачеванию, попутно же заниматься общественной деятельностью, обустраивать неухоженное, по большей части дикое еще российское пространство. Нет, в самом деле – радеть о просвещении и гуманности, ухаживать за садом, разводить живность… Однако, беда, всякий раз оказывалось недостаточно, быстро приедалось, к тому же лечение далеко не всегда приносило желанный результат, условий приличных создать не удавалось, сил и средств не хватало – все это выбивало из колеи…

Без сочинительства же становилось скучно, пресно и как-то совсем бессмысленно. Можно, конечно, было предпринять что-нибудь эдакое – экстраординарное, подвижническое, вроде поездки на Сахалин, откуда он мог бы и не вернуться (знали бы, сколько он там здоровья оставил!). Но в этом было что-то надуманное, натужное, словно он что-то всем (а может, и себе) хотел продемонстрировать, доказать. Тоже Пржевальский нашелся…

Нет, литература – это как еда, поголодать можно, а совсем перестать – нет, невозможно. Даже без литераторской среды, которую все больше и больше недолюбливал, без ее раздражающего, не очень свежего воздуха долго не мог обходиться.

В конце концов, ну что ему? Пусть себе злорадствуют. В мире искусства без соперничества не обойтись, зависть всегда была и будет. Он что, не знал об этом раньше? Знал, конечно. Даже Лику негодяй Потапенко увел, чуяло сердце, не только из-за ее обольстительности, а чтобы и ему, Антону, другу-приятелю, не все коту масленица.

Почему-то многие считали его выскочкой, везунчиком, баловнем судьбы и женщин – это его-то, столько лет тащившего на своем горбу целое семейство, вынужденного ограничивать себя во всем. Он и писал-то урывками – сначала занятия в университете, потом врачебная практика, бесконечные переезды плюс уйма всяких недомоганий! Вот и сейчас кашель начинал душить его, не дай бог опять откроется кровохарканье. Осень!

Да, хорош везунчик. В письмах шутил: кашляю, но здоров. Все и считали его здоровым, ведь сам как-никак доктор, знает, что говорит. Знал ли? Знал, знал, хотя верить этому не хотел, редко-редко, но проговаривался: увы, недолго осталось. Однако и это могли счесть кокетством, интересничанием. Чем громче успех, тем больше тайного недоброжелательства вокруг, хотя и руки пожимают, в гости зовут, стелют мягко, словами льстивыми баюкают… А как что-нибудь вроде нынешней неудачи, так только ленивый ноги не вытрет – дескать, исписался или еще что-нибудь в том же роде.

Сквозь клубы табачного дыма и тусклый слоистый свет ламп наплывали распаренные лица кутящих, пьяные гримасы, потные лбы, жующие рты с жирными губами… Се человек, в котором – заветная мечта! – все должно быть прекрасно. Не его ли максима? И вдруг снова вспомнился Достоевский (писатель же, однако!): а коли не к кому, коли идти больше некуда!

А ему, известному литератору Антону Чехову, ему есть куда пойти?

Ну, сейчас-то он, впрочем, точно пойдет не в «Англетер», где снял номер и где наверняка его уже поджидают сердобольные утешители. Плакальщики вроде внимательного и заботливого Сергеенко. Нет уж, это было бы совсем нестерпимо. Путь его – к благодетелю Суворину, с кем, удивительное дело, всегда находили общий язык, несмотря на несхождение по многим вопросам и разницу в возрасте. Нравилась искренность старика, как и он, вышедшего из низов, цепкий, язвительный ум, цинизм много пережившего, но не утратившего страсти к жизни человека, размах и… постоянные размышления о смерти. Сколько уже перебеседовали на эту тему, бродя вдвоем по всяким тихим погостам.

У Суворина он и переночует, в его большом полупустом доме для Антона Чехова всегда есть место. Рухнет на кровать, накроется с головой, как в детстве, тяжелым пуховым одеялом, угреется, а там авось и заснет, забудется от всех сегодняшних истерзавших вконец переживаний. В неладные дни ему часто вдруг становилось невыносимо зябко, так зябко, что хотелось закутаться во что-то меховое, забиться на полок в бане и греться, греться, греться… Это был не просто холод, но нечто большее, зловещее, леденящее все внутри. В болезни ли причина или в чем другом? Пойди разбери…

Нет, завтра утром всенепременно домой, в Мелихово, лечить и хозяйствовать! Небось озорники-таксы Бром и Хина (дар Лейкина) заждались. Он любил дом, кабинет, письменный стол, сад за окнами… Хотя и там чувствовал себя порой не очень уютно, даже среди самых близких. И отсюда временами хотелось сбежать, скинув с себя все обязанности, каждодневную рутину, липкой паутиной опутывавшую с головы до ног, пуститься в странствия, ощутить себя скитальцем, перекати-полем под пустым ветреным небом. В бесприютности есть свои чары, но главное, главное – вкус свободы… Гостиницы, пансионы, постоялые дворы, поезда, корабли, конки, чужие непривычные запахи, звуки, речь, случайные знакомства, нечаянные встречи, новые впечатления…

Засиживаясь слишком долго в Мелихове, он втайне пугался – как если бы его приговорили к заключению, а ведь впереди – с обострением все больше и больше подтачивающей организм болезни – маячило именно это. Какая-то невнятная удушливая тревога одолевала внезапно – вдруг вскидывался посреди ночи, весь в поту, сердце билось так, будто на крутую гору поднялся…

Тут же он спешно собирался и сломя голову укатывал прочь, в Москву или в Питер, на Кавказ или за границу – лишь бы куда…

Сейчас же его неудержимо тянуло домой, как всегда, когда захлестывало чувство потерянности и он переставал понимать, кто он и зачем.

Конец пьесам! Больше ни строчки!

Дома он хоть действительно чувствует себя нужным – семье, крестьянам, собакам, лошадям, коровам… Всем. Иногда это начинает досаждать, особенно когда идут со всякими пустяками, отрывают от рукописи. Что им Гекуба, для них он – хозяин, глава большой семьи, лекарь… Хотя с его писательских доходов только и стали жить довольно прилично – хозяйство немаленькое, многочисленные гости…

Ох уж эти гости! Он и сам не понимал, для чего так настойчиво зазывает их в своих письмах и записках. Левитан, Лика, Щепкина-Куперник, Кундасова, Лейкин, Билибин, Ежов, Потапенко, друзья и тайные недруги, братья с семьями или в одиночку, несть числа… Иногда сразу наезжало столько, особенно на праздники или летом, что спали по нескольку человек в одной комнате, в сенях. Окармливать их, прогуливать, слышать музыку, пение, беспечный смех и веселые голоса, тогда как на душе тоскливо и сумрачно, – и впрямь зачем? Мало ему забот и общения? Не хватает материала для рассказов?

Чего он, в конце концов, так боялся – одиночества, скуки? Для чего непременно устраивать постоянное коловращение вокруг, эдакую литературно-художественную кадриль, в которой и сам (впрочем, не без удовольствия) принимал участие, время от времени сбегая к себе в кабинет добавить строчку-другую к уже написанному.

Одиночество? Пожалуй. Особенно ночью, когда не спалось или душил кашель. Тогда начинало казаться, что жизнь состоит только из ужасов, дрязг и пошлостей, мешающихся и чередующихся. Все серо, счастливых вокруг не видно. Ну и мысли о смерти. Вот уже нет брата Коли, беспутного, милого, необязательного, которого он очень любил. Художник милостью Божьей, как и Левитан, а ведь сгорел, сгорел зряшно, ничего толком так не сделав. Больше пяти лет прошло, а все не отпускало.

Не за горами и его черед. Среди людей, во время приема больных, в хозяйственных хлопотах и разъездах, эти мысли отступали. Давно понял: чем меньше думаешь о себе, тем легче. Старался не думать. Но разве возможно? Так или иначе все пропускаешь через себя, через собственную душу.

И потом… так хочется, чтобы тебя любили – женщины, собаки, все равно кто… У него эта потребность, как, впрочем, и у других братьев – Александра и Николая – особенно жгуча, он даже подозревает отчего: слишком уж деспотичен, слишком суров был их набожный батюшка Павел Егорович, сек в детстве нещадно за малейшую провинность. Поразительное сочетание фарисейства и мелкого лукавства лавочника.

Если им чего и не хватало, так это простой отеческой любви – вместо постоянных занудных нравоучений, увещеваний и наказаний. А безверие? Разве не отцу они им обязаны? Любой фанатизм – то же рабство, отец был холопом и остался им, хоть и тужился на старости лет что-то изображать из себя, даже в регентах церковного хора побывал. А все равно – отец, никуда не деться. Он чувствует его в себе, бывшего крепостного, лавочника, церковного служку… Темное, косное…

Теперь-то, правда, поутих старик, книги душеспасительные читает, ищет благолепия и благодати по церквям. Тем не менее, если Антон в отъезде, пытается верховодить в Мелихове, третирует и без того давно затюканную им мать, снова впадает в назидательный раж, доводя мужиков и прислугу до бешенства. Зато при нем сразу сникает, стушевывается, заискивать начинает: как же, сын – известный писатель, знаменитость! Да, похоже, и побаивается его подчеркнуто вежливой сдержанности, словно вину свою чувствует.

Как ни крути, а есть что-то гадкое в этом заискивании перед славой. Он ведь и сам далеко не безразличен к ней – хотел ведь, чтоб пьеса имела успех, и не просто хотел – страстно желал этого! Антон Чехов – драматург номер один! Рукоплескания, цветы, женщины… Хочется быть в центре, слышать похвалы и всякие приятные слова… Стыдно до коликов в печенке. А ведь пытался бороться с этой страстью, всячески старался избегать публичности, скромней скромного держался – только все равно одолевала. Честолюбие, а вместе с ним и тщеславие – как хроническая болезнь: то притихнет, затаится, а то вдруг накатит, захлестнет… Бр-р-р… Какая уж тут свобода, если ты зависим, как морфинист!

В периоды таких воспалений ему становилось крайне нехорошо с собой – раздражался по пустякам, ехидничал, говорил гадости, потом мучился, прятался от всех, как и в периоды кровохарканья. Хотя, если вдуматься, что уж тут такого порочного? Всё ведь, если копнуть поглубже, от жажды бессмертия – будто слава могла спасти от общей человеческой участи, от того, что суждено каждому, а ему еще и раньше других.

Что, разве не примерялся к вечности, к долгой загробной жизни в литературе? Толстой, Григорович, Плещеев, Суворин, их отзывы (наперекор свирепому Михайловскому) свидетельствовали, что он далеко не последний в табели о рангах. Не случайно же все письма, свои и чужие, ему адресованные, сохранял в архиве, не уничтожал, в отличие от черновиков рассказов.

Глупо, конечно. Ясно же, что иллюзия. И ни от чего она не спасала. Но ведь грела, грела!..

За окном долго тянущегося поезда проплывали убогие сельские домишки, уже почти голые остовы облетающих деревьев, а мысли то и дело возвращались к убитой «Чайке». К тому же он, судя по всему, сильно застудился: всю дорогу мучил насморк, кашель, жар.

Невыспавшийся, выйдя на станции Лопасня, он задумчиво, с тоской в глазах поглядел вслед уходящему составу, потом вдруг всплеснул руками и чертыхнулся – надо же, забыл-таки в купе узел с халатом, простыней и еще кое-какими вещами!.. Совсем эта «Чайка» свела его с ума.

Что ж, он иронизировал над жизнью, но и она в долгу не оставалась.

Улыбнулся с грустью, поправил пенсне и, подхватив баул, решительно зашагал к зданьицу вокзала.

Нелюбимые дети

Роман

МАТЬ-НАЧАЛЬНИЦА

Земля тверда и неподатлива.

Твердь, твердь, твердь, иссушенная жарким степным солнцем. Лопата с трудом врезалась в дерн, приходилось сильно нажимать на штык ногой, и раз, и другой…

Собственно, не надо иметь семь пядей во лбу, чтобы освоить: после того, как выкопан дерн с сухой колкой травой, по темному очертанию среди рыжей первозданной глины определяется размер захоронения, затем снимаются слой за слоем, очень осторожно, – неизвестно еще, на какой глубине находятся останки, легко повредить… Как только становится ясно, что вот они, близко, тут уже начинается более кропотливая работа – высвободить из земли. Лопата, как слишком грубый инструмент, откладывается, и в дело идут совок, нож, кисточка.

Софья Игнатьевна объясняла.

Опустившись на одно колено, она осторожно водила рукой с кисточкой: от любого неловкого прикосновения какая-нибудь драгоценная находка может рассыпаться в прах и пыль. Она священнодействовала, а из земли – постепенно проступало. Желтело. Белело. Из-под толщи лет. Из глубины веков. Из неведомого.

Твердь расступалась.

Дети, поиграем в песочек. А в песочке между тем всё косточки.

Всё должно оставаться нетронутым – в том положении, в каком найдено. Когда же кости и череп, и вообще всё, что есть в захоронении, окажется на виду, на ровной, тщательно расчищенной площадке – фотографируем, описываем, извлекаем и затем аккуратно укладываем в специальные коробки и пакеты для тщательной инвентаризации.

Последнее – это уже их с Артемом, тоже профессиональным археологом, ее заместителем и помощником, дело, для прочих же главное – раскрыть могилу и расчистить все.

Гробокопатели.

Над головой жаркое полуденное солнце. Распрямившись, можно увидеть невдалеке бледно-голубую блестящую гладь Волги, свежий ветерок оттуда чуть охлаждает разгоряченное лицо. Настроение у Софьи Игнатьевны хорошее. Захоронение найдено и обещает неожиданные сюрпризы. В первой же расчищенной могиле рядом со скелетом обнаружен конский череп, ржавый, готовый распасться в труху меч, наконечник стрелы, которой, не исключено, и был убит погребенный и какое-то серебряное украшение (или значок). Конский череп и меч свидетельствовали, что перед ними могила воина (таков обычай, объяснила Софья Игнатьевна, коня убивали, чтобы закопать вместе с хозяином), а простой ли воин или кто поважней – это еще предстояло выяснить.

Ребята, обступив яму, на дне которой устраивала наглядный урок Софья Игнатьевна, удивляются: кости прочнее железа! Трудно поверить, что этот кусок земли выплыл к ним из другого тысячелетия, сохранив в себе если не жизнь, то ее останки. Представить трудно – такая толща лет. Время выбелило и человеческое, и конское, обнаружив их родство, но окончательно не разрушило. Особенно в хорошем состоянии мужской череп, зияющий пустыми глазницами. Крупные желтые зубы, больше похожие на камни.

– Бедный Йорик!

Ребята, кажется, неглупые – все схватывают довольно шустро. Как у них будет получаться дальше, это еще поглядеть, но дело с ними иметь, судя по всему, можно. Правда, пока обустраивали лагерь, сбивали настилы для палаток, делали навес над кухней, пристраивая с одной стороны амбара – главной их резиденции, – и клали печь, руководивший работами шофер экспедиционного газика Валера сильно на них поругивался: дескать, молотка в руках держать не умеют. Не страшно, научатся.

Она сама их записывала в отряд, когда они – кто в одиночку, кто на пару с приятелем – приходили к ней в Институт наниматься. Про родителей спрашивала. Ребята после девятого класса, большинству исполнилось или должно было вот-вот исполниться семнадцать, все уже с паспортами.

С первого раза, конечно, толком не разберешь, хотя все равно кое-что видно, да и пока ехали из Москвы была возможность присмотреться. Кое с кем даже интересно побеседовать – с тем же Гришей Добнером, который, как быстро выяснилось, сочинял стихи, с Сережей Торопцевым, тоже довольно начитанным, а главное, удивительно напоминавшим…

Похожий поворот головы, такие же светлые волосы, даже взгляд, открытый и в то же время немного исподлобья. Ох уж эта память!..

С ними было легко.

Явно неглуп был и даже весьма любопытен Роберт Ляхов, смуглый, со слегка раскосыми шальными глазами, но уж больно непрост, смотрел дерзко, как, впрочем, и приятель его Дима Васильев, не снимавший с обритой наголо макушки бейсболку с надписью «master». Спокойный Костя Винонен, самый из них обычный, сразу стал правой рукой Валеры, они даже подружились, так как Костя не только умел водить машину, но и неплохо разбирался в ее устройстве. Загадкой оставался, пожалуй, только Слава Лидзь, молчун, весь в себе. Говорить с ним было трудно – он отвечал односложно: да, нет, а главное, постоянно отводил глаза и смотрел куда угодно, но только не на тебя. А если даже и смотрел, то это вовсе не означало, что видел. Сколько раз она ловила на себе его взгляд, чуть ли не пристальный, а на деле, как быстро убедилась, абсолютно потусторонний – как у йога. Кто его знает, может, он и в самом деле йог, было в нем что-то этакое.

Все они годились ей в сыновья. Так что Валерино дурацкое «мать-начальница», которое он к месту и не к месту вставлял, обращаясь к ней, хоть и раздражало, но отчасти соответствовало. По возрасту вполне укладывалось в разницу, о чем, впрочем, лучше было не думать. Вообще о возрасте лучше не думать – даже не потому, много или мало, а потому, что жизнь проходит, проходит, проходит… Какие сладкие предчувствия томили в юности, каким все представлялось светлым и радостным впереди, и где оно? Это не значит, что ничего не было. Разное было – и хорошее, и дурное, и всякое, может, даже и счастье, но разве поймешь сразу, что оно-то и есть счастье? Всегда чего-то недостает и что-то отравляет, такое уж существо человек.

Но если чего-то все-таки не хватало определенно, то именно ребенка. Девочки или, лучше, мальчика. Чтобы он рос, а она бы о нем заботилась, кормила, одевала, они бы делились друг с другом самым важным, обсуждали самые простые дела и проблемы, то есть были ближе всех на свете. Она не то что завидовала сослуживцам или знакомым, у которых были дети (с приятелем, руководителем другой экспедиции, давно уже ездил его сын, теперь шестнадцатилетний), это ведь было ее решение – не иметь, просто чувствовалось отсутствие – как будто пустое, незаполненное пространство, вакуум.

Мужчины в ее жизни появлялись и исчезали, но так, чтобы кто-то остался с ней навсегда, этого она ни разу после первого брака, быстро распавшегося, не захотела. Одиночество вполне устраивало. Она твердо следовала однажды принятому для себя: не привязываться. Следствием привязчивости становилась зависимость, в зависимости было унижение. Это помимо того, что любая потеря (если привязался) приносила боль и страдание. Она не считала, что страдание очищает. Ничего подобного! Оно не только не очищало, но, напротив, погружало в глубокую смуту. Как болезнь.

Всякий раз, как она привязывалась, то есть человек становился особенно близок и она больше, чем обычно, приоткрывалась ему, в конце концов выходило плохо. Возможно, все началось с того первого раза. Вспоминать об этом было невыносимо, да она и не вспоминала. Само всплывало в ночных кошмарах или во время долгих одиноких бессонниц: как он бежит с мячом, все кричат, она кричит, наверно, звонче других, хотя другие девчонки тоже, она хлопает в ладоши, и другие тоже хлопают: давай! давай! Он бежит стремительно и как-то очень легко, волосы развеваются – словно скользит над землей, над рыжей, сухой, с истоптанной чахлой травкой, стремительно и красиво, мяч почти приклеился к его ногам, нисколько не мешая ему бежать и лишь иногда ненадолго отрываясь вперед, – и вдруг, совсем недалеко от ворот, когда все уже ждут, что мяч вот-вот затрепещет, забьется в сетке, посланный его точным ударом, происходит странное: ноги его вдруг начинают заплетаться, он как-то странно наклоняется, его бросает в одну сторону, потом в другую, будто кто-то невидимый толкает его, и наконец медленно, с каким-то странным заворотом оседает на землю – словно в замедленной съемке.

И все. Он лежит совершенно неподвижно, мяч перехватили (ей, впрочем, это уже абсолютно неважно), она смотрит только на распростертое тело, к нему уже бегут, матч прекращается, все вдруг понимают, что произошло что-то необычное и ужасное, бежит врач, тело обступают, все уже скрыто за чужими спинами, только порыжелая земля, чахлая с проплешинами трава, потом она еще раз увидит, когда его будут проносить мимо – бледное, без кровинки лицо, закрытые глаза, резко заострившийся нос…

Больше она не увидит его никогда, этого лучшего футболиста в их спортлагере. Она была по-настоящему влюблена в него, ходила на все матчи, в которых он принимал участие, и он знал это, потому что стоило ему появиться там, где была она, в столовой, на стадионе, в танцзале, как ее взгляд невольно притягивался к нему и уже не мог оторваться. Наверно, она глупо выглядела, уставившись широко распахнутыми глазами. Может, он и не был таким уж красавцем, – высокий, сильный, с русыми длинными волосами, ну и в футбол играл замечательно, равных не было. Да ведь разве это так важно, красавец или не красавец? Ей нравилось в нем все: как он ходит, чуть-чуть вразвалку, как смущается или сердится, как говорит – тихо, но очень отчетливо, несмотря на легкое заикание, как смеется, как откидывает со лба длинные пряди. Совсем девчонка, пятнадцать лет. И он ее замечал, хотя они были в разных отрядах, внутри обмирало…

Потом узнала, что у него был порок сердца, ни врачи не знали, ни он сам. Вроде несчастный случай, чрезвычайно редкий. Чтоб в таком возрасте, сразу, внезапно и безвозвратно. Тут было что-то неправдоподобное, жутковатое.

Она долго не могла поверить, плакала, забившись куда-нибудь в уголок, где никто не мог ее увидеть, ходила с красными глазами до конца смены (недолго оставалось). Настолько вопиюще, издевательски несправедливо, что на эту несправедливость как-то надо было ответить, что-то решить для себя в знак протеста – неведомо кому, но все равно. Словно повзрослела лет на десять, если не на двадцать. Вернувшись из лагеря, начала покуривать, сначала как бы пробуя, а затем втянувшись по-настоящему. А бывало и желание причинить себе боль – физическую, чтобы избавиться хотя бы ненадолго от другой боли – душевной. Прижимала тлеющую еще сигарету к ладони и, морщась, кусая губы, держала, пока та не гасла… Ожоги оставались.

Первое ее потрясение. Настоящее. На всю жизнь.

Обида.

Потом вроде постепенно приутихло, стерлось. Однако не совсем, не полностью. И она знала, что нельзя доверяться. Нельзя привязываться, потому что чем больше привязываешься, тем больше вероятность, что у тебя отнимется. Это касалось не только любви, но и всего прочего. Все в этом мире было подвержено, ничто не вечно, а значит, нужно держаться настороже. Да, всякое доверие – риск. Риск обмануться, разочароваться, потерять. И каждый раз боль – нестерпимая. Это еще раз подтвердилось после измены мужа. Она ведь его любила и полагала, что он тоже любит ее. Тогда почему? Мимолетное увлечение? Для него оно было мимолетным, а еще было нежелание расстаться со своей свободой, со студенчеством… Этот вечный мужской поиск. Но для нее-то тогда все было по-другому.

Нет, мир надо держать на дистанции. Не позволять ему.

А все равно не хватало.

ТЕПЛОЕ ПИВО

Пиво было теплое.

С этой фразы, так уютно расправившейся в уже слегка поплывшем сознании (как бы волной пошло), все и началось.

Сидели в сумерках, а он все повторял и повторял про себя: пиво было теплое, пиво было теплое, пиво было теплое – как заклинание. Уже и пиво-то, за которым Валера-шофер с начальницей ездили в город – специально для открытия, кончилось, а все крутилось – как эхо: теплое, теплое, теплое…

В результате вдруг стало зябко.

Может, вовсе и не в пиве дело, а просто поначалу ему было тепло в сумерках. Солнце незаметно опустилось за Волгу, уже даже не сумерки, а настоящая ночь, они же все сидели. И в алюминиевой походной кружке плескалось давно не пиво. Роберт подливал под столом не что иное, как водку (позаботился), прямо в пиво, ерша делал.

Что это мальчики так загадочно улыбаются?..

Вдруг заговорили разом, загалдели, а неугомонный Роберт тянет за рукав: у него в палатке в заначке портвейн, для избранных. Роберт очень любит это словечко – «избранный».

Ребята закурили, хотя поначалу начальница запрещала: дома же они не курят, ну да, как же не курят, но родители-то не разрешают или не знают, ну, это уже другое дело, что не знают, это ведь не значит, что не курят… И потом здесь все-таки не дом, это они в Москве были школьниками, а здесь они вкалывают, здесь они – работяги, им зарплата идет, почему бы и не покурить, если охота.

Дым сигаретный приятно смешивается с запахом травы, со всей необъятностью прохладной летней ночи, густо звенящей комарами. Лица у всех чуть размыты темнотой, огоньки сигарет, вспыхивая, высвечивают то одно, то другое. Доктор что-то говорит вполголоса начальнице, хотя он вовсе и не доктор, а фотограф, здесь фотограф, а в Москве физик. Это они его прозвали Доктором – из-за чеховской бородки и мягко-интеллигентного обращения, как если бы он был чеховским персонажем или даже самим Чеховым. Да и зовут его старомодно – Модест Ильич. Как Мусоргского (тоже с бородкой).

А начальница ничего, только бы не слишком наезжала, словно они действительно дети. Они ведь и поехали в экспедицию, чтобы вырваться из-под родительской опеки, почувствовать наконец свободу. И в самом деле уже не дети! Этого нельзя, того нельзя, бесконечные нотации и поучения. Сергей хотел сначала махнуть на море, но только на какие шиши? Родители дают лишь на карманные расходы, не разъездишься, даже если будешь целый год копить. В конце концов, какая разница? Конечно, Волга – не Понт Эвксинский, но тоже сойдет, лишь бы свобода! К тому же еще и подзаработать.

Интересно, как это происходит? Что-то такое внутри, неопределенно-огромное. Вот и сейчас столько всего, аж распирает. Все в одной дурацкой фразе: пиво было теплое. Я встретил вас – и все…

Но это ладно, а ему бы увидеть отсюда, с этого берега, что там, в Москве, осталось. Он ведь тоже там остался. Здесь-то он так, временно, чтобы понять, что он – там. Помимо свободы и независимости.

Кто-то совал ему в руки воблу.

ЗВЕЗДНЫЙ ОБРУЧ

Ночь тоже теплая, но она еще и – просторная. С опрокинувшимся на землю звездным мерцанием. Звенящая.

В такую ночь невозможно уснуть, даже в палатку лезть не хотелось, где от десятка дыханий быстро скапливалась духота. А в этот раз еще и крепкий, перегарный дух пива-водки-табака, дух трудового праздника и рабоче-крестьянской простоты.

Что-то еще пили, уже в палатке, какое-то плодово-выгодное, припасенное предусмотрительным Робертом, потом шли куда-то и снова пили, только теперь на скамеечке возле крутого спуска к Волге, – кое-кто отсеялся, пропал, сгинул во тьме. А они – Сергей, Роберт, Дмитрий и Костик – не отсеялись, потому что все как-то хорошо и в жилу шло, теплее и уютнее становилось в мире с каждым новым глотком, ночь ластилась, как большой черный пушистый зверь, становилась все темнее и глубже, все таинственней и зазывней, они погружались в нее, плыли в звездной мерцающей тьме, высвечивая друг друга огоньками сигарет.

Сергей даже не заметил, как остался один, хотя вроде не слишком пьян, и все сидел и сидел, вслушиваясь в ночной таинственный звон и чувствуя, как стягивается над ним звездный обруч. В душе зарождалось нечто, похожее на ностальгию по этим мгновениям, словно все уже прошло, а вовсе не длилось. С ним бывало – ностальгия по еще не прошлому. Все еще есть, а уже грустно. Он оглядывался, чтобы получше запомнить и ночь, и плеск воды там, внизу, и свежий сырой запах травы, и мерцающий звездный обруч над головой, ну да, все-все – и тишину, и еще недавние бубнящие, пьяно размазанные голоса ребят…

Все так быстро оборачивалось прошлым, что даже не по себе, хотя совсем недавно еще он торопил время – дожить до весны или до лета, и всегда торопил, будто впереди ждало что-то необыкновенное, головокружительное, боялся опоздать.

Потом он снова сидел, теперь уже на траве, у самого края обрыва. С острова снизу доносилось ржание лошадей, где-то далеко в вышине гудел самолет, как бы еще больше раздвигая простор ночи… Горели внизу, на Волге, светлячки бакенов. И ширь ночная звенящая покачивала его, словно баюкала.

ПРОБУЖДЕНИЕ

Утра же, тихого и прозрачного, никто из них не видел. По-прежнему темно и шатко, и голос матери-начальницы: «Боже, какой же здесь перегар!» – словно из другой жизни.

А голос этот означал, что нужно, несмотря на воскресный, то есть нерабочий, день, вставать. Он, однако, продолжал звучать и дальше, как бы нарочно вороша тлеющие угли их похмелья.

«Нет, вы только гляньте на них, гляньте, – кого-то она там звала, из другого мира. – Все-таки напились! Было у меня предчувствие. Нет, вы только поглядите», – кому-то она там показывала на них, высокомерно-брезгливо.

Никто, впрочем, даже не приоткрыл глаз – ни те, кто пил только пиво с водкой, ни те, кто потом элитарно добавлял на свою голову плодово-выгодного. Никто не шелохнулся.

– Нет, вы посмотрите, – не унималась мать-начальница. – Васильев даже не раздевался. Как упал, так и лежит.

– Молодцы ребятки, – еще один, знакомо-незнакомый голос.

– Я почему-то так и думала, а ведь хотелось по-человечески. Пива им мало! На губах еще молоко не обсохло, а туда же.

– То-то я вчера вечером возвращался, смотрю, тут на полянке кто-то лежит, прямо на земле… – Ну да, это был голос Николая, из ближнего к их бивуаку дома. Он уже закорешился с шофером Валерой и теперь частенько появлялся у них, как бы заглядывая на огонек.

Последовало недолгое молчание. Похоже, начальница обдумывала происшедшее, а они продолжали лежать, все так же не шевелясь и не открывая глаз, хотя пробуждение уже, кажется, началось, надтреснутое, дребезжащее, то и дело снова обрывающееся в болотистую вязкую дрему. В глазах, однако, уже мерцал полусвет, а из-за откинутого начальницей полога посверкивал внутрь палатки жаркий солнечный луч.

– А я как хочу, так и сплю, – неожиданно глухо прозвучал хриплый, трудно узнаваемый голос Димы Васильева.

Начальница, все еще топтавшаяся возле палатки и, судя по всему, накапливавшая яд для очередного сарказма, явно опешила. Обида переполняла ее. Она-то думала, что имеет дело с интеллигентными мальчиками. В экспедиции важна спайка, важно взаимопонимание, она очень надеялась, что так и будет. Она с ними, как со взрослыми сознательными людьми.

Конечно, она всякое повидала за многие свои экспедиции, удивить ее трудно. И работать случалось с разными типами, даже с бичами, от которых уж точно ничего хорошего ждать не приходилось. Но все равно… Софья Игнатьевна любила свою профессию, экспедиционный непритязательный быт не смущал ее. И всегда в ней жило предчувствие открытия, которое неведомым образом сливалось с почти девичьим ожиданием счастья (как когда-то)…

Что ж, как они с нею, так и она… Нужно держаться с ними строго, без каких бы то ни было поблажек и послаблений. Сухой закон значит сухой закон. Вплоть до отчисления из отряда и немедленной отправки в Москву. Церемониться не будет. В конце концов, она за них отвечает.

Оскорбленная в лучших чувствах, Софья Игнатьевна гневно сбросила полог.

ОЖИДАНИЯ

Если б она знала, что в эти минуты происходит в душах (или где?) ее подопечных. Не исключено, что поразилась бы, а то и устрашилась.

В тот самый миг, когда Софья Игнатьевна решительно направилась к амбару – приземистому красно-кирпичному зданию с единственным маленьким окошком, где помимо экспедиционного склада, устроила себе скромные апартаменты (раскладушка, стол, застеленный истершейся клеенкой, стул и табуретка), все тот же Дима Васильев, еще подремывая, встречал ее, сидя на аккуратно застеленной шерстяным одеялом постели Софьи Игнатьевны.

Точнее, даже не сидел (сидеть после вчерашнего было невмоготу), а развязно полулежал – и не на аккуратно застеленной, но на вполне заерзанной. Как так могло случиться, что он, буквально минуту назад еще валявшийся одетый на своем спальном мешке (как упал, так и заснул), оказался на чужой постели – это, конечно, вопрос. Но он был именно там, наслаждаясь освежающей прохладой чуть пахнущего духами и женским телом белья.

Дима Васильев ждал.

Впрочем, надо уточнить, что ждал он этого мгновения, можно сказать, всю свою недолгую семнадцатилетнюю жизнь. Он ждал его морозной зимой, когда в комнате было больше двадцати, но все равно было не встать, сладко угревшись под плотным ватным одеялом: горячее тело томилось и замирало, натягиваясь в струнку и требовательно напоминая о себе какими-то внутренними, переходящими во внешние толчками. Он ждал его зимой и осенью, но особенно весной и летом, когда вместе со все более распаляющимся солнцем и сочнеющей листвой его пронизывало ощущение готового вот-вот свершиться обретения. Или – опустошения. Как ни странно, но это было почти равнозначно, почти нераздельно. Опустошение (он знал, как это бывает) должно было стать обретением, чего пока испытать не привелось. Это было впереди, и он ждал с почти лихорадочным, каждый день все возрастающим нетерпением.

Однако ускользало, даже когда, казалось, было совсем близко. Как локоть, который не укусить. Дмитрий поскрипывал острыми крепкими зубами, не заботясь о том, что скалывает эмаль (мать предостерегала), которая не восстанавливается. Скрипел главным образом по ночам (между прочим, в старые добрые времена заботливые матери сами находили кого-нибудь для своих аристократических чад), но, бывало, что и утром или днем, или вечером – пугал родителей. К нему даже приглашали доктора – и по поводу скрежета зубовного, и по поводу неимоверной худобы (скелет, обтянутый кожей, все ребра наружу, лопатки выпирают, как крылья у ангела), да и внезапные неудержимые вспышки ярости тревожили – глаза выпучивались и белели…

Его даже не предупредили, что будет доктор. Очкастый явился вечером, пил чай с тортом, специально купленным к его приходу, усмешливо и добродушно шевелил усами, а потом взял его руку как бы для армрестлинга («Дай-ка посмотрю, где у тебя сила?»), жал и давил, садист, на разные точки и мышцы, заставляя подпрыгивать от резкой боли, в общем, поиздевался…

Неинтересно.

Вот если б женщина, такая, чтобы… Ну и не при родителях, а, скажем, у нее в кабинете и чтоб без медсестры. Или медсестра, но без врача. Как в анекдоте: «Больной, раздевайтесь!» – «Доктор, а вы?»

К этому он был готов. Докторша приходит, а он под жарким одеялом – ждет. Один. Родители будто бы куда-то удалились – то ли в театр, то ли в гости, то ли с работы еще не вернулись, что, впрочем, значения не имело. Руки у докторши мягкие, прохладные и решительные, какие и должны быть. И все остальное тоже решительное.

И сейчас, чувствуя приближение удаляющейся Соньки (так и называл про себя), он ее лихорадочно ждал, сгорая от нетерпения, уже то ли погружаясь в мягкое и теплое, то ли прорываясь в него, замирал, что вот-вот свершится. И гнев ее, догадывался упоенно, лишь прикрытие, женская хитрость, не более, тогда как на самом деле… Лукавый, чуть насмешливый взгляд, быстрое прикосновение – поощряющее, одно, другое, третье, тело тяжелое, вязкое, вбирающее, обволакивающее, объемлющее, поглощающее…

Кого-кого, а уж ее-то, женщину многоопытную, его лысая, наголо обритая перед экспедицией голова ничуть не смутит. Если честно, то он все-таки несколько стеснялся голой своей макушки, вытянутой и яйцевидно сужающейся кверху. Хотя плевал он на этих глупых девчонок, которые падки до кудряшек, и вообще что в них, этих девчонках, толку? Ни тела, ни ума, ни сноровки – одни амбиции. Ничего не умеют и всего боятся. Одни хихоньки да хахоньки…

Он этого не выносил. И не от них ждал. Другое дело – такие как Сонька, которым все равно, бритоголовый он или косматый. Не в этом соль… А в том, что… Жаркой волной накатывало.

Остригся же он из простого любопытства: как это будет? А получилось, что вроде из протеста, – мать с отцом совсем его достали: подстригись да подстригись, в школе то же самое, даже с уроков стали выгонять… Вид, понимаете ли, неприличный.

Ну и пожалуйста!

Роберт варежку разинул, когда увидел его лысую яйцевидную башку: ну ты даешь!.. Дмитрию даже приятно такое его изумление. А что, собственно? Легко, не жарко. Мать руками всплеснула: ты что сделал? – словно сама не требовала. Только отец невозмутимо пожал плечами: корни крепче будут…

Обидная такая невозмутимость.

Корни! То и дело проводил ладонью по глянцевой, чуть шершавой поверхности – не мог никак привыкнуть. Впрочем, для себя он уже определился: полюбите нас лысыми, а волосатыми нас всякий полюбит… Бейсболкой же, однако, прикрылся. Модная такая, джинсовая, с длинным козырьком, то ли штатовская, то ли немецкая (отец из загранки привез). Роберт все обхаживал махнуться – приглянулась ему, даже свою «сейку», противоударную и водонепроницаемую, предлагал, но Дмитрий ни в какую. Ему-то теперь самый раз. В ней он даже очень классно выглядит.

Правда, сейчас он лежал без кепочки, но когда солнце стало пробивать не только брезент палатки, но и веки, прикрыл ею лицо, вдохнув крепкий запах собственного пота. И во вновь воцарившейся тьме обрел наконец вожделенное, растекающееся, обмякающее – то ли свое, то ли чужое, а вернее, свое-чужое тело.

КОНЕЦ СТРАСТИ

Роберт Ляхов, в отличие от своего приятеля и однокашника Димы Васильева, никого и ничего не ждал. Он не умел ждать, да и не любил. Просыпался он тяжело, но решительно, как и все что ни делал. Понимание пришло совсем недавно, но как бы сразу и окончательно: надо жить будто в последний день. Либо – не жить вовсе. Бывает, что вдруг, вот и ему открылось: все уходит в пустоту, ничего не остается, кроме минут страсти. О них же хоть можно вспоминать, как о том, что – было. Остальное же даже не вспоминалось, а просто-напросто исчезало, проваливалось, словно в черную дыру. То ли было, то ли не было.

Страсть же вспыхивала тогда, когда нужно было проявить решительность, решительность же нужно было проявить, когда возникало препятствие (а оно появлялось всегда когда желаемое осознавалось желаемым; стоило только захотеть, как тут же что-нибудь обязательно встревало, отдаляя от желанной цели, тут же возникали сомнения и тревоги, но одновременно начинало и разгораться, не давая больше ни о чем думать, кроме как об этом, вроде не получи он, не достигни, не осуществи своего желания, то и жизни больше не будет, ничего не будет…

Терзаний в связи с этим много. Но и жизнь. А когда не было желаний, то и жизни не было. Значит, нужно хотеть, всегда чего-то обязательно хотеть, всегда радоваться страсти, приветствовать ее и быть соответственно решительным, не впадая в долгие размышления, только ослабляющие волю к действию и победе.

«Это есть наш последний и решительный бой…», «Смело мы в бой пойдем в борьбе за это…» – любил напевать его дед, когда был жив, огромный мосластый старик, у которого он обычно жил во время летних и зимних каникул в подмосковном поселке Кратово. Называлось это почему-то дачей, хотя дед жил здесь круглый год с ухаживавшей за ним пожилой женщиной, которая была ему, как он потом узнал, даже не родственницей. Двухэтажный дом был просторен, чердак с небольшим слуховым оконцем пылен и манящ, участок огромен, так что в зарослях бузины можно было спокойно укрыться от любой погони и, притаившись, поджидать удобного момента для внезапного нападения.

Впрочем, поджидать он не любил уже тогда, всегда выскакивал раньше времени, оглушая округу сатанинскими выкриками и спугивая с разлапистых елей жирных черных ворон.

«Последний и решительный» – это он понимал. Но только не так, как дед и прочие поросшие мхом стариканы и бабули, корешившиеся с его дедом на тех же дачах в том же поселке, а после его смерти канувшие разом, словно их и не было.

Роберт же понимал это совсем по-другому. То, что они имели в виду под «этим» и за что, по их словам, боролись, не щадя ни своих, ни чужих жизней, сначала боролись, а потом, кто уцелел, сидели под кратовскими елками и пили чай за грубо сколоченным столом, или, опрокинув рюмку-другую (а кто и поболе), запевали дребезжащими, но решительными голосами, – это Роберта не устраивало. Их «это» было заведомо не «то».

Но в истоке, в самом корне все было правильно: они хотели. Они горели и готовы были сгореть дотла. Это он принимал. Это ему было по душе. Не цель, а состояние. Хотя трудно было понять, как это можно гореть ради какого-то неопределенного, абстрактного будущего, если и рядом столько всего, что глаза разбегаются, а сердце, шалея, готово выпрыгнуть. Тут крылось какое-то тайное извращение, патология какая-то, что-то старческое, скопческое, если угодно (хотя, может, потому так казалось, что он их видел дряхлыми, морщинистыми, с повисшими складками пергаментной кожи, с клюками – бодрящиеся монстры).

Впрочем, кто знает, может, и он, родись в то время, тоже был бы революционером – анархистом там или террористом, каким-нибудь «неуловимым мстителем», наводящим жуть бомбометателем (за дедом числилось и такое) – очень даже возможно. Только что´ напрасно гадать. Чужое ему было не нужно – своего достаточно.

Правда, нельзя сказать, что ему хватало простору. Едва уяснив, что для остроты жизни нужно всего лишь хотеть и во что бы то ни стало добиваться желаемого, он тут же, не сходя с места, столкнулся с тем, что хотеть, собственно, нечего – это при том, что глаза разбегались и сердце готово было выпрыгнуть.

Нет, в самом деле, чего у него, Роберта Ляхова, такого не было, ради чего нужно было так уж биться? Если и не у него, то у его родителей. Машина – пожалуйста. Отец уже много раз давал водить, осталось только права получить, а в недалеком будущем она и вовсе должна была перейти в его пользование, отец говорил, что для себя возьмет новую. Квартира тоже была: он был прописан у бабки в двухкомнатной, неподалеку от метро «Войковская», вполне престижный район – так что и этот вопрос был решен, проблем не было, как и со шмотками и электроникой – отец привозил из командировок, не слишком частых, но достаточных, чтоб приодеться. Культа, впрочем, Роберт из этого не делал – умел провести разграничительную линию между собой и теми, кто только этим и жил, всеми этими фраерами, свихнувшимися на тряпках, – хотя, между прочим, тоже страсть. Только мелковато, без размаха.

Нет, ему не это нужно было. Для него если что и было важно, то – уровень, хай левел, он хотел жить хай левел – как белые люди. Сегодня и сейчас, а не завтра или послезавтра. То есть и завтра и послезавтра, но и сегодня и сейчас. И это вовсе не значило обязательно что-то иметь, но – жить с определенной остротой и насыщенностью, которая достигалась только наличием желания.

Если на то пошло, он ни от чего не хотел отказываться, все хотел попробовать, что предоставляла эта жизнь, то и дело норовящая стать скучной и пресной. А скука для Роберта была самым страшным врагом. Скука была равносильна смерти. Чего он не умел, так это скучать. Скука – та же пустота, но вполне конкретная, просочившаяся именно в его жизнь и завладевшая ею. Как отец не умел отдыхать, а постоянно должен был работать, работать, работать, только и слышно было от него: работа, работа, работа, так Роберт не умел скучать. Катастрофически. При приближении скуки он начинал чуть ли не сходить с ума.

Пустоту надо было срочно заполнить – чем угодно, лишь бы заткнуть эту черную дыру!

А ведь еще всего лишь год-другой назад этого не было. Тогда казалось, что он все может, все ему доступно. И кореши его почти все были старше, учились во всяких там престижных вузах – кто во ВГИКе, кто в ГИТИСе, кто в университете или даже МГИМО, залихватский такой народец, колоритный, с которым точно не соскучишься. Как раз для него, для Роберта. И ввел его туда, в эту компанию, хотя и компанией-то нельзя было назвать, люди постоянно менялись, появлялись-исчезали, новые возникали, но так, словно давным-давно были знакомы, отцовский помощник, тоже студент, – Паша Родькин. Бородатый, с вечно замаслившейся гривой, толстый не толстый, но какой-то очень большой: два или три Роберта сложить, то и получится Паша Родькин, восходящая звезда отечественного синема. Отец говорил с серьезным видом, даже с придыханием, что вызывало в Роберте раздражение: оч-ч-чень даровитый!

Но Паша, несмотря на раздражение, тем не менее нравился. Было в нем… Чувствовалась львиная порода, что-то подлинное, без дураков, что Роберт уважал. Сочно жил мужик, со вкусом… Бочку пива мог выпить, всю ночь просидеть, развивая какую-нибудь бредовую идею, которая только что ему пришла в голову и которой он вдруг окрылялся так, словно это действительно было откровение, способное спасти мир. И вообще располагал.

Так вот, даже среди этих рыцарей ночи (любили бдеть ночами, обставясь бутылками и громоздя горы окурков), музицируя или читая что-нибудь из собственных сочинений, споря до хрипоты о достоинствах и слабостях живописи авангардистов, танцуя до упаду с девицами или просто скучая, но так, что эта скука выглядела очень весомо и даже изысканно), даже среди этой золотой молодежи, как называл их отец, школьник Роберт чувствовал себя чуть ли не старше и взрослее.

В том-то и дело, что все они расплывались в этой своей богемности – с водкой, девками, а Роберт, хоть поначалу и увлекся, особенно – что наравне, что приняли как своего, почему-то стал быстро остывать. Даже девицы уже не волновали как поначалу, когда, казалось, можно было все отдать за… Оказалось же, что и это в конце концов приедается, что воображение богаче, в реальности все слишком физиологично, завязано с какой-то малопривлекательной мутотой…

Но вот чего не было или было почти нечувствительно, так это главного – страсти. То есть, может, и вспыхивало, но ненадолго; как вспыхивало, так и гасло, не разгораясь по-настоящему. Все было какое-то липкое, влажное, вязкое, инертное и вовсе не давало того, что обещало. А грезилось-то – огненное, воспаленное, почти болезненное, накрывающее всего, как волна, – до задыха, до какого-то последнего рывка, а там, там уж неведомо что. Некая невыразимая полнота. Или наоборот – пустота. Не важно. Может, тьма, может, свет. Что-то эдакое!

Одно время девицы посматривали на него снисходительно, как они умеют: пацан, мальчишка, откуда взялся такой? Иногда с интересом: а это что за чудо? Только не на того напали, и плевал он на эти их многозначительные взгляды и взглядики. Он их сразу всех рассек: либо волокуши с рыбьей холодной кровью (бр-р-р…), либо обычные заурядные качалки, либо – непременно что-нибудь о духовном, с придыханием, с полузакатывающимися глазками: ах, Цветаева, ах, Кришнамурти, ах Бердяев!..

Паша Родькин, волосатый гений, только пасть разинул от удивления, когда он ему про это выдал. Потом прикрыл, губы покусал, как всегда делал, когда мысль обдумывал, посмотрел с мрачной серьезностью, без этого своего ехидного режиссерско-иронического прищура да вдруг как рявкнет: «Да как ты жить-то будешь, парень? Ты же – старик, ты – змий мудрый и все познавший, это в твои-то лета! Ой, не завидую я тебе, не завидую, понял? Блажен кто смолоду был молод, помнишь у Александра Сергеевича? А ты, падло недозрелое, – все более расходился он, – женщину, бабу, чудо природы и тайну мира, которую жизни не хватит разгадывать и любить жизни не хватит, ты, падло, на формулы и функции разложил. Да тебя, – басил Паша Родькин, теребя кудлатую черноморскую бороду, – от нас гнать надо! Ты для нас слишком стар! – так он его раскусил. – Тебе с нами скучно! Шел бы ты от нас с Богом!»

Тут-то Роберт, засунув большие пальцы в передние карманы своих «левис», а остальные положив поверх, и выдал: ему, Роберту, много не надо – ему страсть нужна, вот и все, пусть одна, но пламенная, а не это болото, которое они называют богемой, считая себя к тому же оппозицией режиму. Детские игры, понятно? Все равно всех их, кто выживет, конечно, вынесет на общий берег, как его отца, все они будут обыкновенные – даже самые гениальные. А страсть, она всегда останется с тобой, пусть даже только в памяти.

Паша вдруг сник, размяк, обрюзг как-то сразу, что с ним бывало: сколько водки мог вылакать – и ничего, даже незаметно, что пьян, а потом, спустя какое-то время – оседал внезапно, как подтаявший сугроб, валился куда-нибудь львиноподобной головой, надежда российского кинематографа, и можно было делать с ним все что угодно, он потом ничего не помнил. Это за ним известно было, тут же его уволакивали заботливые руки в уголок, и какая-нибудь дива-поклонница, тайно мечтающая сняться в каком-нибудь будущем Пашином фильме, с дальним прицелом на будущее, хотя он уже и сейчас портил пленку и уже отхватил на каком-то заштатно-международном фестивале молодых-нестарых переходящий вымпел, нежно склонялась над поверженным кумиром, стерегла покой.

Сразил его Роберт «страстью» – по лицу видно. Но все-таки и тот был крепок, выстоял, и теперь уже Роберту предстояло выслушать, что страсти в ее прежнем, высоком, классическо-романтическом виде, ромеоджульеттовском или вертеровском, даже и растиньяковском, увы, не существует. Нет ее, уже, между прочим, Гете обозначил в «Фаусте» ее закат. Как ни старался маразматик Мефисто (не к ночи будь помянут, – тут Паша широким крестом себя осенил) словить сердечного на мгновении, которое прекрасно, ничего не вышло. Это страсть готова остановить мгновение, а у того вовсе не страсть – так, банальный, ну, может, чуть погуще, интерес, любопытство обыкновенное – и к девочке этой бедной, к Маргарите, Рите, Ритке, к Маргаритке этой, к белоснежке, и вообще ко всему, а финал олимпиец вообще притянул, провозвестник соцреализма, нужно ему было хоть как-то подмалевать героя, подсластить пилюлю – ну и рявкнул про преобразование: проснулась-таки, видите ли, в мужике страсть. Рявкнул и сам испугался. Старичков Филемона и Бавкиду жалко стало. А, что он об этом думает, мальчик Роберт?

Феллини-Родькин смотрел с хитроватым прищуром. И мальчика подсунул язвительно. Значит, разозлился. Интеллектом и эрудицией надавил. Дал понять, демократ, где он, лауреат хрензнаеткакой премии, претендент на «Оскара», и где он, Роберт, сын своего папы, хоть и учителя-работодателя.

Роберт, впрочем, не обиделся – умел не обижаться. Мальчик так мальчик – не суй пальчик. Ему интересно было услышать про страсть от бородатого, – башка у этого папашиного выкормыша варила.

Так что же страсть?

Забудь о страсти, пасынок цивилизации. Нет ее, кончилась, вышла вся, на нас с тобой не хватило. Конечно, обидно, я тебя понимаю, можно сказать, почти достояли – и как раз перед нами! Девушка, милая, ну хоть сто грамм, сто грамм-то, может, осталось? Благодетельница, ковшиком-то, лопаточкой, совочком, ложечкой-то поскрести, а? Столько ведь времени убили, так надеялись, ну хоть граммулечку, а? – кривлялся Родькин, бородатый сатир, исполняя какую-то роль из своего не поставленного еще фильма, все более вдохновляясь и трубя! Даждь нам! Даждь нам днесь! – И тут же лицо, почти неузнаваемо меняясь, вислогубо оплывало: а вот хрен вам, сосунки, золотоподкладочники поганые! Нету! Никому нету, а вам и подавно! И не будет, хоть на колени встаньте! А то ишь разбежались – страсть им подавай… Выдумали тоже. Тут людям маслица не хватает, молочка… Катитесь-ка, пока милицию не позвала!..

А откуда ей, собственно, взяться, если подумать? Вот ты, мальчишка, баб расфуркал, как Менделеев, по таблице, а ведь ты, может, и прав, поганец, хоть я и не могу с тобой согласиться, убей – не могу. И не смогу, потому что иначе нужно крест на себе ставить, и вообще… В самом деле, какая страсть, если все смешалось давно, если все мы мутанты и осьминоги, если живем как в общественном транспорте, прижатые друг к другу, что не отстраниться, не отойти, не разглядеть, не умилиться, не вдохновиться… Едешь в метро в благословенный час пик, трешься о кого ни попадя, и уже не разобрать, то ли у тебя третья нога выросла и левая женская грудь образовалась, то ли у кого-то на нежной шейке твоя зловредная башка…

Нет, брат, для страсти досуг нужен, культура, размеренность, размах, природы-пейзажи, а не всемирное столпотворение. Для страсти душа нужна не нашей выделки, не моссельпромовская, но и не made in тоже. А у нас только одни корчи. Страстишки. И у тебя, должен тебя огорчить, тоже корчи, как и у меня. Ты тоже не исключение. Но я-то уже пожил, слава богу, мне теперь только пленку мотать, а вот ты-то как же? – в голосе искреннее беспокойство. Это на мне грех, на мне, что я тебя привадил. Впрочем, ты ищи, ищи ее, свою страсть, может, и найдешь. Но только не там ты ищешь. Шел бы от нас подальше, глаза бы тебя мои не видели!..

Пьяный был Паша Родькин, но Роберт все равно озадачился. А вдруг и в самом деле все сам придумал – как девчонка, начитавшаяся тургеневских романов? Но ведь хотеть-то он мог, была страсть или ее уже не было вообще, даже и просто выпить, если на то пошло, если там, в мутящихся мозгах, вдруг просверкивало нечто вроде щели – словно просвет куда-то. Или без щели, а просто покачивает и зыбко, неопределенно все, распахнуто и вширь и вглубь – плыви куда пожелаешь. Или даже без «если». Как шофер Валера – хлоп, и готово. Как бородатый Паша Родькин, который тоже любил это дело. Он все любил, ни от чего не хотел отказываться. Только у него это как-то бессознательно получалось, само собой, что вызывало у Роберта некоторое недоумение и чуть ли не зависть, хотя он и не очень верил-то, что так можно, тем более если ты вроде как режиссер.

Артист (собственно, режиссеру без этого и нельзя) был Паша Родькин, но играл чрезвычайно талантливо. Словно и впрямь такой естественный человек, хотя действительно чувствовалась в нем некая нутряная сила, которая, похоже, брала верх над его же интеллектом. Отец говорил, что так и должно быть у настоящего художника, за это и ценил Пашу (самому не хватало), очень внимательно прислушиваясь к его идеям, которые тот излагал, фырча и мурлыкая, часто невнятными, плохо переваренными словами.

Отец тем не менее извлекал.

И Роберт тоже прислушивался, хотя в большей степени прислушивался к себе. Как и сейчас, лежа в слишком уж жарком спальнике и чувствуя разбитость во всем теле, а в затылке тупую боль.

Если в существовании страсти можно было сомневаться, то боль в затылке точно была. И легкое подташнивание.

По какой-то злой иронии всегда так кончалось, когда он заводился. А он непременно заводился, потому что чувствовал, что страсть, она где-то рядом, совсем близко. Может, это она и была, когда он вчера накачивался пивом с водкой, все пробиваясь к какому-то последнему прояснению, последней легкости. Он всегда куда-то устремлялся, и в дымных бдениях Пашиной актерской братии тоже, где, случалось, и сигаретку с «начинкой» пускали по кругу – шально и глухо становилось, но и невесомо. Собственная тяжесть не давила.

Значит, у деда страсть была, а они дедово наследство промотали? Всё его богатство на мелочишку разменяли. И хоть Роберт понимал, что сам с этого – через отца – кое-что имеет, тем не менее как-то обидно было.

Иногда он действительно чувствовал себя старым, особенно среди всех этих парней-ровесников, которых вчера выворачивало по кустам. С чего? Пива с водкой чуть-чуть хлебнули, всего-то!

Скучно! Уже теперь, на пятый день, невыносимо скучно! И просыпаться скучно, и слушать сквозь дремоту нотации мать-начальницы – невыносимо! В голове глухо – словно шлем напялили.

Роберт сел, преодолевая кружение.

И крутилось со вчерашнего в ушах битловское: «Yesterday, all my trubles seemed so far avay, now it looks as thoygh they’re here to stay, oh, I believe in yesterday»…

АНАМНЕЗ

Вместе с другими просыпался, медленно выплывая из тяжелого недужного (как во время гриппа) забытья, и Гриша Добнер. Просыпался, как всегда, в тревоге, которая еще ни разу не покидала его с начала экспедиции: где очки?

Гриша был сильно близорук (минус 7), что накладывало печать на все производимые им действия. Во-первых, он боялся потерять или разбить очки, которые, словно назло, постоянно либо терялись, либо соскальзывали с носа и падали, а во-вторых, без очков он чувствовал себя беспомощным – неуверенное, растерянное лицо. Естественно, что он и дорожил очками (простая светлая пластмассовая оправа), больше всего. Да и какая, спрашивается, жизнь, если ничего толком не разглядишь окрест: все расплывается, размывается, размазывается в очертаниях?..

Не жизнь – мука! Книжки не почитаешь, кино не посмотришь, а здороваться вообще приходится с каждым встречным-поперечным, потому что любой человек случайным образом может оказаться каким-нибудь знакомым, который непременно обидится, если не поздороваться. Обидеть же кого бы то ни было Гриша тоже очень боялся. То есть не в том смысле, что испытывал страх, а просто причинить кому бы то ни было какую бы то ни было неприятность или даже неудобство всегда было для него чрезвычайно болезненно.

Потому-то, пробудившись, он тотчас начал шарить под изголовьем – обычное место, куда он заботливо клал очки, чтобы случайно не раздавить. Увы, и это спасало не всегда: очки в лучшем случае оказывались лишенными первоначальной формы, чаще всего его же собственной головой, в худшем – просто раздавленными.

Из полусна-полуяви тянулся он рукой, осторожно, но с некоторой конвульсивностью ощупывал пальцами окружающее пространство, все более судорожно путаясь ими в складкам спальника, шурша по брезенту палатки, ощупывая, рискуя занозиться, деревянный настил.

Очков не было!

Между тем он вполне ясно помнил, как добрался до постели (не без труда), как втискивался в спальный мешок (с трудом), то и дело застревая то ногой, то рукой, а про очки, самое, можно сказать, важное, – ну как отрезало! Не мог же он, в конце концов, забыть снять очки и заснуть в них? Да даже если бы и заснул, то они, свалившись, лежали бы где-нибудь поблизости, возле головы.

Конечно, в панику впадать, а тем более расстраиваться пока было рано. Не исключено (а Гриша надеялся), что через минуту-другую они обнаружатся и все будет о’кей. Но чувство тревоги все равно не покидало, в карих глазах, полуприкрытых большими тяжелыми веками, еще более тяжелыми после вчерашнего загула, проступала вековая печаль.

Помимо прочего, он никак не мог взять в толк, с чего это его так вчера развезло. Пили пиво, напиток довольно безобидный (и раньше случалось), да он и не особенно налегал – не очень-то его жаловал, как и всякий прочий алкоголь. Спиртное вносило в его жизнь хаос, размывало ее, словно бы он вдруг оказывался без очков (хотя был в очках), тогда как Гриша хотел видеть резко – такой, какая она есть. В истинных ее пропорциях. Расфокусированная, она пугала его своей непредсказуемостью и неуправляемостью, выходила из-под контроля…

Мир вообще ускользал от Гриши – вот в чем беда. Ускользал от его понимания, а он ежеминутно преследовал его, пытался поймать, накрыть, как бабочку сачком, вглядываясь в себя и вокруг близорукими, чуть навыкате глазами. От этого постоянного усилия взгляд Гриши – сквозь толстые стекла очков – всегда был напряженным, отчего глаза казались (или были?) еще более выпученными. Неуклюж и рассеян был Гриша («шивербохер», называла его бабушка), поскольку все увиденное и услышанное тут же пытался разложить понятным образом в своем сознании по отдельным полочкам, то есть соотнести с неким, как бы изначально определенным образом мира, в нем уже – неведомо откуда – существовавшим.

Чего же не понимал семнадцатилетний вьюнош в этом очень простом, как дважды два, мире? А не понимал он многого.

Ну, например, как получаются дети.

То есть теоретически-то он знал, поскольку дома в книжном шкафу стояла среди других справочников и словарей «Краткая популярная медицинская энциклопедия», да и рассказов всяких понаслышался от старших ребят во дворе (не без любопытства, но и не без отвращения). Да и некоторые проявления собственного организма… Только все равно оказывалось явно недостаточно. А самое главное – неясным оставалось, зачем это нужно, если и стыдно, и нечисто, и удовольствие, судя по всему, не слишком велико. То есть дети-то, это понятно – продолжение человеческого рода (почему-то он должен был продолжаться), но зачем все эти заморочки между мужчиной и женщиной? И какое отношение ко всему этому имела любовь?

Или, например, почему люди не могут жить дружелюбно и мирно, а постоянно делают друг другу гадости, как если бы это им доставляло удовольствие (во что невозможно было поверить)? Почему ссорятся, ругаются, даже дерутся, как их соседи по коммуналке – муж и жена, неплохие вроде бы люди, он слесарь на заводе, она продавщица в универмаге, бездетные – от их скандалов просто жутко становилось. Бабушка говорила, что если бы у них были дети, то все было бы по-другому. Бездетная семья – как бесплодная смоковница. Отец же считал, что дело вовсе не в детях, потому что и при их наличии такое бывает, а все зависит от людей и их культуры. То есть от отношения к жизни, к себе самому и к другим людям. Этим, говорил, измеряется, далеко ли человек ушел от первобытного состояния.

Много, много было вещей, которых Гриша не понимал. Почему, например, в весеннем насквозь просквоженном лесу (или в зимнем заснеженном) ему вдруг начинает хотеться плакать? Или вдруг делается так тоскливо, когда он видит что-нибудь очень красивое (тоже хочется плакать) – весенний лес, плывущие в голубом небе облака, церковку с золотящимися куполами или даже женщину?

Можно долго перечислять то, что оказывалось неподвластным Гришиному интеллекту. Но что самое странное – чем больше он вглядывался в этот мир, чем напряженнее смотрели его карие глаза, чем больше ему хотелось увидеть мир резко, так сказать, один к одному, отчего минус-диоптрий только прибавлялось, тем мир упорней и обидней расплывался.

В самом деле, кладешь очки в изголовье, а просыпаешься – их нет. Впрочем, это ладно, найдутся в конце концов. Между тем откуда-то изнутри всплывал и еще вопрос, тоже пока непроясненный (почему-то это связывалось с очками): кто-то вчера, как смутно помнилось (проклятое пиво!), оскорбительно высказался то ли в связи с лично его, Гриши, национальностью, то ли вообще, безотносительно, про евреев. Гриша мучительно пытался припомнить, что именно и кем конкретно было сказано, и вообще всю ситуацию, пытался и – не мог.

Он голову мог дать на отсечение, что нечто подобное имело место, хотя, конечно, лучше бы ничего подобного не было. Но как, когда и с чего все началось, да даже и чем кончилось, он, убей бог, не помнил. Однако это непременно нужно было прояснить, выяснить, разобраться… Непременно! Хотя он и не представлял себе совершенно, что´ он, выяснив-таки, дальше предпримет. Каковы будут последующие его действия? В данную минуту это, впрочем, и не столь важно. Однако жить, зная, что кто-то рядом с тобой тебя отрицает, и не просто отрицает, а тотально, то есть даже не за что-то конкретно, не тебя как личность, а за принадлежность к определенной нации, было ужасно противно. А вот как избежать этого – тут Гриша терялся.

Пожалуй, на сегодняшний день это был главный пункт Гришиного непонимания и беспокойства – национальность. Опять же чисто теоретически он отдавал себе отчет, что он – еврей (и по паспорту тоже, и прежде всего по паспорту, где так и было написано – черным по сиренево-голубоватому с водными знаками в виде серпа и молота), и родители его – тоже евреи, и дедушка с бабушкой (дальше было непроницаемо), – но фактически он пребывал в весьма глубоком недоумении: что бы это могло, в сущности, значить?

То есть получалось как всегда: он понимал и одновременно не понимал. Он этого – ну что еврей – не чувствовал. И не мог взять в толк, с какой стороны подойти: живет он в России, родной язык его русский, родители тоже разговаривают на русском (лишь изредка в их разговорах всплывали какие-то незнакомые, похожие на немецкие слова, которые ему, изучавшему в школе английский, казались странными и не слишком благозвучными). И друзья у него русские, и литература любимая – русская… А вот сам он почему-то все равно – еврей. Правда, внешность у него все-таки не совсем русская: как-то догадывались, либо по темным, с курчавинкой волосам, либо по выпученным слегка, с тяжеловатыми веками темно-карим глазам, либо по носу с небольшой горбинкой, что именно он, Гриша Добнер, и есть.

Однажды, когда он учился классе в пятом, наверно, его зажали в углу подъезда трое парней из их двора и, больно выворачивая руку, потребовали, чтобы он произнес слово «кукуруза». Очень их это почему-то занимало, до него не сразу дошло. И руке было больно, и просто противно – трое на одного. Но он из чувства протеста и по причине все того же непонимания, к чему это все и в чем, собственно, кроется подвох, молчал, представляя себя красным командиром в лапах жестоких белогвардейцев или нашим разведчиком, схваченным фашистами. Однако, когда стало совсем уж нестерпимо, слезы сами покатились, помимо воли и вопреки гордости, он-таки рявкнул на весь подъезд – аж стекла в окнах задребезжали! – эту давшуюся им «кукурузу». С таким оглушительно раскатистым, свирепо рычащим, можно сказать, громовым «р-р-р-р», что его мучители от неожиданности отпрянули, ослабили хватку (двери в квартирах стали открываться), а Гриша между тем, воспользовавшись мгновением, рванул отчаянно, птицей взлетел на свой этаж и с судорожно бьющимся сердцем нырнул в квартиру.

Это уже потом, позже он догадался, что за тест ему был предложен, что за экзамен. И совсем не безусловно было, что Гриша его успешно выдержал. Оказалось, что это его замечательное «р-р-р» отнюдь ничего не значило. Только разве минутное замешательство мучителей. Он все равно был и оставался – каким-то роковым, совершенно независимым от него образом, в некотором смысле оскорбительным, поскольку тут действительно ровным счетом ничего нельзя было поделать, – евреем.

Не русским, не испанцем, не поляком, не якутом, а…

О чем ему и сообщил с мстительным удовлетворением один из тех трех, встретив на улице то ли на следующий день, то ли через день. «А все-таки ты – еврей», – лучась жизнерадостной улыбкой, ткнул его черным обгрызенным ногтем в грудь.

Но самое неприятное было, что Гриша не облил этого подонка в ответ брезгливым презрением, а, ужасаясь и страдая от его, увы, непоправимой правоты, вдруг взбеленился, стал размахивать кулаками, наступая на грязный ноготь, зашипел «ты сам еврей» и, кто знает, может, и отлупил бы – столько ярости в нем в ту минуту было, если бы тот, ошарашенный, не отступил и быстро не ретировался.

Однако ясно было, что победа над ногтем не настоящая, потому что временная. Еврей же (понять это было трудно, почти невозможно) – это навсегда!!! Даже победив сейчас (и в тысячи других раз), он был изначально и окончательно (подвох судьбы) побежден.

Впрочем, периодически Гриша благополучно забывал об этом. В конце концов, если он кем и был в наиболее безусловном смысле, то – человеком. С этим как раз все было ясно и определенно. Человек же мог быть разным – хорошим, плохим, добрым, скупым, великодушным, мстительным, красивым, уродливым, тихим, шебутным, каким угодно, а чаще в нем было всего понемногу или, напротив, помногу, и все равно это был человек.

Он же был Гришей Добнером – спокойным, уравновешенным, даже несколько флегматичным, задумчивым и несколько замкнутым, в меру наивным и прямодушным, иногда лукавым, иногда обидчивым, и он старался все делать так, чтобы уважать себя. И для этого тоже, собственно, был (по примеру Льва Толстого) заведен дневник, в который вписывались правила жизни и анализировались собственные слабости и прегрешения.

Еврейство же его не притыкалось ни с какого боку.

Но и абстрагироваться от него не получалось – тема то и дело почему-то всплывала в разговорах, репликах в магазине или в транспорте, причем обычно в каком-то двусмысленном контексте, с ухмылочками, с откровенным раздражением, а часто просто оскорбительно. Всплывала, его как бы не касаясь, но вместе с тем получалось, что именно о нем, Грише, речь, потому что он хотя и человек, но в то же время – еврей. А ведь он и в родителях своих не находил ничего такого, что бы свидетельствовало, что давало бы повод, ничего в них такого особенно еврейского. Тогда – откуда?

Откуда?

Никто не мог объяснить.

То есть объяснения были разные: это потому, что евреи якобы распяли Христа. Что после рассеяния по миру они в торговле составляли серьезную конкуренцию местным жителям, отчего вызывали зависть и злобу. И еще потому, что они, становясь ростовщиками, брали нещадно большие проценты (хотя не все и не только они). А главное, что они оставались чужаками, даже если и были как все, они старались сохранить свою культуру, традиции, веру. Отец сказал: просто примитивным людям нужно кого-то держать в недругах, чтобы сваливать на них все свои беды.

Насколько Грише было известно, Христос и сам был евреем, а распяли его римляне, хотя и по инициативе иудейского синедриона. И потом, если уж на то пошло, кто из этих, с ногтем, верил сейчас в Христа? Да они и Евангелия-то в руках не держали, а во время крестного хода на Пасху норовили устроить старушенциям и всем, кто участвовал, какую-нибудь мерзопакость. Что им Христос?

Нет, загадочно все это было и обидно. Настолько обидно, что любое недоброжелательное упоминание еврейской национальности, относилось ли оно к нему лично или вообще, Гриша считал вопиющей несправедливостью. Глухо и тоскливо становилось у него на душе, до отчаяния. Иногда даже хотелось как-нибудь разом прекратить эту муку, конца которой не предвиделось. Например, принять много-много сонных таблеток, забыться и уснуть, чтобы никогда больше не просыпаться.

А что? Это был выход, и то что он был – согревало. В конце концов, он всегда мог, если станет совсем невтерпеж. Стоило подумать об этом, как жизнь сразу делалась намного милее, и плевать хотелось на всех этих, которые… Почему он должен из-за них? Больше того, в Грише начинало расти чувство протеста, ярость накатывала – такая, что он сам готов был ее испугаться, хотя и была в ней некая сладость. Было в ней нечто… Но если бы ему сказали, что как раз в это мгновение в нем просыпается древний иудей, то только снова бы вызвали его гнев: нет, никаким древним иудеем он не был, а был просто возмущенным и протестующим человеком, и если у кого-то не хватает мозгов для такой элементарной вещи, то он готов объяснить, даже и кулаками.

Хотя последнего Гриша предпочел бы не делать, поскольку в очках это было и неловко, и опасно, а без очков он видел плохо, да и хорошо бы все-таки знать наверняка, кто и что вчера говорил, отчего внутри до сих пор гадко. Но не мог же он, в конце концов, подозревать всех лежащих рядом ребят. А с другой стороны, и примерещиться не могло, даже после пива.

Он должен был вписать в свой дневник окончательное и большими буквами: НИ КАПЛИ СПИРТНОГО! И жестоко осудить себя в комментариях, подробно описав аккуратным бисерным почерком пережитое состояние опьянения и еще более грозно – нынешнее, соединившее в себе сразу три: похмелья, беспокойства из-за запропастившихся куда-то очков и гадкого осадка от вчерашней (чьей-то) антисемитской выходки.

КОЛЛЕГИ

Пока народ так прохлаждался, солнце окончательно взошло, и тогда в палатке стало нестерпимо душно – сразу и тяжело. Теперь они зашевелились, чертыхаясь, сопя, кряхтя, откашливаясь и бормоча что-то просевшими голосами, – юные бойцы трудового фронта, как однажды ласково-презрительно назвал их шофер Валера.

Пока они так шевелились, на кухне, заставленной со вчерашнего грязными кружками и тарелками, беседовали Софья Игнатьевна, она же мать-начальница, и молодой человек Артем Балицкий, ее заместитель, высокий, крупный, всегда, даже в самую жару, в кирзовых сапогах и штормовке. Аспирант Института мировой истории.

Артем Балицкий, как и Софья Игнатьевна, в отличие от всех прочих участников экспедиции, был профессиональным историком и археологом. Это была не просто профессия, но – призвание, и он втайне гордился им, а еще больше собой – что нашел его, потому как найти свое призвание, может быть, самое трудное в жизни, а без него она просто теряет смысл. Это он наблюдал по многим своим бывшим однокашникам, с которыми время от времени пересекался и большинство из которых, не найдя, маялись, даже и вполне благоустроенные. А то и занимались непонятно чем.

Что ж, Артем им мог только посочувствовать, хотя в глубине души считал их неудачниками и растяпами, которые сами были виноваты в своей несостоятельности. Многие из них – такие же, как эти парни, валявшиеся сейчас в палатке, где не продохнуть из-за перегара. Ни у кого из них нет в жизни цели, настоящей, ради которой стоило жить и стоило выложиться. А главное, которая бы соответствовала не только твоим склонностям, но и вложенному в тебя таланту. Правда, помимо прочего, цель еще нужно уметь себе поставить, поставить задачу – и потом выполнить ее. Овладеть как вражеской крепостью.

Вот он поставил себе цель – поступить в университет, именно на исторический – и поступил, хотя это было совсем непросто. Он знал, чего хотел, заранее готовился, ходил в кружок при Историческом музее, был знаком с несколькими серьезными учеными, в том числе и теми, кто преподавал в университете, его так и называли в школе – «историк», что ему очень нравилось.

И в аспирантуру он поступил, проработав три года в Археологическом институте и имея почти написанную диссертацию, которой предстояло, как он надеялся, стать научной сенсацией – не столько даже из-за материала, который он насобирал во время многих экспедиций, сколько из-за разрабатываемой им новой методики раскопок и более точного определения времени захоронения.

Конечно, элемент везения в его успехах тоже был – он этого не отрицал. Но не будь перед ним твердо поставленной цели, не проявляй он твердости, даже жесткости (прежде всего по отношению к себе самому), не вкладывай он сил и труда, никакая удачливость ему бы не помогла. Нет, удача приходит именно к таким, как он, волевым и целеустремленным, – в этом он непоколебимо уверен. Хотя, конечно, бывало и по-другому – как, к примеру, с его однокашником и приятелем Леней Федоровым: тот был истинно, от Бога талантлив, стихи в десятом классе сочинял настоящие, в сто раз лучше тех, что печатались в журналах, и литературу знал, как Артем историю. Но вот где-то на переходе из школы в институт (сразу не поступил) у него вдруг забуксовало, что-то он не так стал писать, не то, что нужно, и не стихи вовсе, а какие-то статейки, которые стали ходить в самиздате (зачем это ему?) – и все, сошел с рельс, попивать стал, а потом и вовсе затерялся. Однажды Артем встретил его на улице, еле узнал, настолько тот был не похож на себя, словно постаревший лет на двадцать. Артем было дернулся к нему, но тут же и осекся – уж больно нехорош был вид у Лени, да и не один он был, а еще с двумя какими-то грязноватыми и сомнительными на вид личностями. Так и не подошел, благо Леня то ли не узнал его, то ли просто не заметил, поскольку шел как всегда погруженный в себя. И не потому не подошел, что испугался (не из пугливых), а просто непонятно – зачем? Узнать что и как? Но и без того ясно. И в школе-то нельзя сказать, чтоб особенно корешились, так, общались слегка, слегка же и соперничая: у каждого свое. К тому же Леня дружил с Венсом, туповатым, а главное, хамоватым пацаном, терроризировавшим полшколы – странное такое приятельство. (Хотя, как потом оказалось, вовсе не странное.) Артем же, особенно не сближавшийся ни с кем, этого не понимал. Было, однако, что-то в Федорове, что уже тогда подталкивало его не в ту сторону, сбивало с пути – Артем искренне, хотя и не без оттенка торжества, сожалел. Он и позже перечитывал кое-какие сохранившиеся у него после школы стихи Лени и только лишний раз убеждался – серьезно все, без дураков, вряд ли он ошибался или преувеличивал. Явно же талант в парне, причем какой!

Тем больше в нем самом крепла радость собственной самореализации. Нет, новым Шлиманом он стать не рассчитывал (зачем тешить себя обманчивыми надеждами?), но что имя он себе как ученый сделает, пусть не быстро и не скоро, в этом он был уверен. У него уже было несколько серьезных (заявочных, как он их для себя называл) работ, опубликованных в солидных научных журналах (одном – зарубежном) – и по методике раскопок, и об особенностях древних захоронений в Приазовье и Поволжье. Для кандидатской вполне достаточно. Но у него была цель – сделать кандидатскую так, чтобы она плавно перетекла в докторскую…

Собственно, с утра они с Софьей (уже на «ты» и по имени со вчерашнего вечера, хотя Артем еще не чувствовал себя особенно уверенно) продолжали начатый накануне разговор, в котором участвовал и фотограф Модест Ильич, дядька приятный и умный, хоть и не историк. Выпив изрядно, Артем соскочил на любимую тему – о телеологичности каждой цивилизации, не очень марксистскую, ну да он и не думал об этом (испытывая тайное довольство собственной отвагой). В конце концов, опасайся не опасайся, а что касается Модеста, то у того постоянно проскальзывало что-нибудь крамольное – как будто так и надо.

Софья Артему нравилась. Приятная женщина, хотя, пожалуй, чересчур властная. Но зато без выпендрежа, да и слушать умеет. Была в ней неприхотливость, видимо, воспитанная экспедициями и сродни аскетизму, что Артем умел оценить: без этого человек распускается, сам создает излишние сложности, ставит себя от них в зависимость. Правда, иногда проступала и некоторая грубоватость – в хрипловатом, прокуренном голосе, в жестах, в словах, – скорей всего из-за тех же экспедиций. Привычного Артема это не отталкивало, напротив, тут было что-то свойское, делающее отношения более простыми и свободными. Уже под конец вчерашнего торжества он ее проводил (уже без Модеста) в амбар, где она поселилась (раскладушка, стол, экспедиционный инвентарь), даже посидел на единственном стуле, раздобытом (как и стол) уже здесь, в селе, и все говорил, говорил… Она время от времени ему отвечала, всегда по делу и умно, так что не хотелось прерываться. Артем давно ни с кем так много и откровенно не говорил, в чем и признался: Софья, мне очень приятно с тобой беседовать…

Еще он сказал, даже с некоторой возвышенностью, что ждет от этой экспедиции чего-то особенного, и, помолчав, добавил – именно благодаря ей, – и осторожно коснулся ее пухлой смуглой руки, ощутив загрубевшими кончиками пальцев сухость обветренной кожи.

Она ответила вполне душевно, но еще не совсем так, как, может, хотелось Балицкому (он еще не уяснил твердо, хотелось бы или не хотелось): она тоже рада, что Артем поехал ее помощником, без него ей было бы гораздо трудней, к тому же она много слышала о его успехах в институте и кое-что читала из его работ по методике раскопок…

– Софья, мы же договорились на «ты», – укоризненно сказал Артем и еще раз коснулся. Скорей все-таки хотелось бы… Правда, он еще не уверен был в ней, в Софье, – они пока еще только были коллеги, хотя за один этот вечер продвинулись весьма значительно. Однако интуиция, которой он так гордился, подсказывала, что форсировать события не стоит, это может только помешать и все испортить. Пожалуй, он даже мог бы всерьез увлечься (при взаимности, разумеется, без взаимности не имело смысла), и это, конечно, очень скрасило бы бивуачную жизнь.

НАЧИСТОТУ

Они сидели на кухне, Артем Балицкий и Софья Игнатьевна, просто Софья, но все то приятное и многообещающее, что наметилось вчера и должно было развиваться не по дням, а по часам, в это солнечное, ясное, голубое летнее утро на матушке-реке Волге, неожиданно и неприятно отступило на задний план.

Настроение у Софьи было испорчено. Хотя, по мнению Артема, стоило ли расстраиваться по таким пустякам? Ну, налакались пареньки, бывает. В их возрасте вполне понятно: самоутверждаются.

Нет, она этого не понимала. Одно дело бывшие зэки, бичи, с которыми ей приходилось иметь дело в экспедициях (хотя те обычно пристраивались подработать в геологические партии – там платили и больше, и вообще народ покруче), от них действительно можно ждать всего, чего угодно, закон не закон… А тут вроде приличные ребята – и такое!

Она сама не до конца отдавала себе отчет, что же ее так уязвляло – будто личное оскорбление нанесли (почему-то перед глазами маячило лицо Торопцева, которого она заметила вчера вечером возле палатки, – бледное, на себя непохожее). Действительно, ну дорвались ребятки до свободы, волюшка им в голову ударила, взрослыми себя захотели почувствовать. Артем, вероятно, прав, объясняя так, но ее почему-то не успокаивало, наоборот, еще больше злило.

Артем неожиданно подбросил дровишек: ему эти ребята с самого начала не очень, что-то в них не то… Кое-кто, похоже, еще доставит им хлопот, он чувствует, хотя пока называть не будет – надо повнимательней присмотреться. Может, еще утрясется все. Но он должен признаться, что догадывался о таком продолжении: встретил одного парня в местном магазине, когда покупал сигареты… Помолчав добавил: ну, в общем, встретил одного, тот брал водку и вино, это отвратительное плодово-ягодное…

– Кто? – жестко, сразу погрубев лицом, спросила Софья Игнатьевна.

Артем замялся. Получалось как-то нехорошо, вроде капает на ребят, хотя, с другой стороны, они ему, конечно, никто, а он все-таки – заместитель.

– Артем, давай договоримся, – неожиданно мягче, даже отчасти с той, вчерашней теплотой в голосе, произнесла Софья Игнатьевна, – между нами все должно быть откровенно, начистоту, понимаешь? – И тут же неожиданно снова сменила тон на официальный: – Все-таки мы руководители экспедиции, мы отвечаем за все, в том числе и за мальчиков!

– Какие они мальчики! – возразил Артем. – Здоровые лбы, акселераты. Да они уже огонь, воду и медные трубы прошли, они уже все знают, о чем мы в их возрасте могли только догадываться.

– Возможно, Артем, я не спорю, хотя, думаю, вы все-таки преувеличиваете, – снова сбилась на «вы». – Мне кажется, они больше хотят казаться взрослыми, нежели на самом деле. Как бы то ни было, а я за них несу ответственность. Если что случится, спросят с меня.

– Софья, мы же договорились: «ты»… – не преминул упрекнуть ее Артем.

– Да-да, ты преувеличиваешь, – послушно поправилась Софья. И тут же вернулась к своему вопросу: – Так кто?

Артем пожал плечами и как бы вполне безразлично произнес:

– Этот, лохматый, Роберт, кажется. Я их всех еще толком и не запомнил.

– Так, говоришь, водку покупал? – еще раз задумчиво спросила Софья Игнатьевна.

Артем кивнул.

– Понятно, – кивнула Софья, как бы принимая информацию к сведению. – Ну что ж, это вполне согласуется с некоторыми моими наблюдениями. – Она задумчиво постучала пухлыми пальцами по столу, застеленному к открытию голубой клеенкой, на которой уже кое-где чернели прожженные места.

Артем искоса следил за изменениями в ее лице, отражавшем сменявшиеся сейчас в Софье Игнатьевне чувства, и никак не мог решить: сказать или все-таки не говорить… Подмывало сказать, поделиться по-дружески. Но, может, пока не стоило. Наверно, не стоило. Он сам должен был попытаться. А сказать он еще успеет – в случае чего. И потом неизвестно еще, как она к этому отнесется. Все-таки они пока недостаточно близки, а что будут и достаточно – почти не сомневался: чего-чего, а добиваться цели он умеет. Главное, твердость и последовательность, так что и плейбоем быть вовсе не обязательно. Просто нужно проявить чуть-чуть настойчивости. Кроме того, у них так много общего, пожалуй, Артем еще не встречал женщины, с которой его столько бы объединяло. Да и ситуация располагала. Он даже слегка разволновался, случайно коснувшись рукой ее круглого обнаженного локтя.

Вместе с тем на душе у Артема было пасмурно, хотя и совсем по другой причине, не имевшей никакого отношения (впрочем, кто знает?) ни к вчерашней пьянке недорослей, ни к их пока не определившимся отношениям с Софьей. Дело в том, что, порывшись с утра в своем огромном абалаковском рюкзаке, он вдруг не обнаружил спрятанных там икон. Они лежали на самом дне, под одеждой, тщательно обернутые газетой и плотной холстиной. Икон было три, и все исчезли, остался только оклад, который почему-то не тронули. А ведь и обнаружить-то их, как ему казалось, было непросто – только если весьма основательно покопаться. Собственно, только они и пропали, ничего больше, хотя в рюкзаке было и еще что взять, если бы речь шла об обычном воровстве. Артем специально проверил, вытряхнув все содержимое рюкзака на спальник и устроив тщательнейшую инвентаризацию.

По большому счету, это, конечно, ЧП, хоть в милицию заявляй. Правда, была и серьезная загвоздка: сразу бы возник вопрос, как и откуда эти иконы попали к самому Артему. Две из них – очень ценные, Артем не сомневался, специалист все-таки. Конец шестнадцатого – начало семнадцатого, причем в довольно хорошем состоянии.

Все, что обнаруживалось на раскопе, сразу же заносилось в опись, но иконы, естественно, ни к раскопу, ни вообще к деятельности экспедиции никакого отношения не имели. Артем раздобыл их, выменяв одну, самую ценную, конца шестнадцатого века, за бутылку водки у мужика в дальнем конце села. Тот, маясь с похмелюги и не имея чем поправиться, сам предложил, Артем же (с дрогнувшим сердцем), разумеется, не отказался. Не к нему, так к кому-нибудь другому она обязательно бы ушла, неизвестно, к кому, охотников нынче много, а там и вообще неведомо что бы с ней стало, – уж лучше к нему. А как увидел ее в соседстве с ширпотребовской фарфоровой молодкой, так и вообще был сражен. Лик Пресвятой Богородицы – тонкий, просветленно-печальный, чуть в профиль, чуть склоненный, в темном наброшенном на волосы покрывале. Древностью от нее веяло и верой, древней, истовой и кроткой.

Конечно, все не так уж случайно получилось. Артем ходил по домам, выспрашивая народ про старинную ненужную утварь, одежду – на это у них была специальная статья расходов, так что кое-что, если недорого, они могли покупать у населения. На самом же деле, деньги, конечно, мизерные: что на них купишь? Разве какой-нибудь рваный сарафан, распадающийся от дряхлости, из сундука такой же древней бабули, рушничок там или кокошник, каких у них уже предостаточно.

Но Артем в свободное время все равно ходил, спрашивал, высматривал – из интереса прежде всего. Любил он все это – разговоры за жизнь, народные байки, хозяйское хлебосольство, когда ради столичного ученого гостя металась на стол нехитрая, но все равно вкусная снедь: коврижки какие-нибудь, соленые огурчики с квашеной капусткой, творожок, крынка еще теплого, действительно парного молока, чай с вареньем… И бабульки попадались затейливые. «Ну, а сам-то кем будешь? – бывало, по нескольку раз переспрашивали его и, пропуская мимо ушей ответ, то ли всерьез, то ли в шутку, лучась морщинками: – Это попом, что ли?»

В этом смысле народ Артема восхищал, но и озадачивал. Вроде бы прямой и простодушно добрый, он вдруг выказывал какую-то непостижимую, из неведомых глубин проступающую лукавость… И всякий раз он терялся перед ней, даже некоторый страх испытывал, чувствуя себя вдруг словно просвеченным насквозь, с потрохами, со всеми тайными мыслями и намерениями, в которых, может, и сам-то не очень отдавал себе отчет.

В том-то и дело, что это была не обычная интеллигентская ирония, эдакая вечная полунасмешка над всем и вся, включая и себя, – с этой-то он давно свыкся и уже почти не обращал внимания. Здесь же совсем иное (во всяком случае, так казалось) – как бы усмешка самого бытия, которое не издевается, и не язвит, и не отрицает, а испытывает тебя, выпытывает, ускользая само, едва только возрадуешься, что ощутил твердую почву. Какое-то метафизическое «ку-ку», подстраиваемое человеку – ему ли или кому другому. Оно словно напоминало, что в мире все относительно, переменчиво, многослойно, подвижно, странно, загадочно, страшновато – ни в чем нельзя быть твердо уверенным.

Он не знал, что это такое, но всякий раз, когда сталкивался с подобной лукавостью, делалось немного не по себе, и тут же всплывал в памяти тот, давний случай, когда он, еще студентом второго курса, отправился в одиночку автостопом на Север – от Вологды до Кеми, оттуда водой на Соловки и затем в Архангельск.

Впечатлений он из того замечательного путешествия привез уйму, но то, вытегорское, запомнилось особенно, можно сказать, врезалось. И чуть что, сразу всплывало. С тянущим таким, щемяще тревожным чувством.

ВОСПОМИНАНИЕ АРТЕМА БАЛИЦКОГО

А было это так. Хотя нет, даже еще чуть раньше. Еще на подъезде к Вытегре в рейсовом автобусе, на котором он ехал, приключилось нечто.

Он сидел на заднем сиденье, взгромоздив объемистый рюкзак на колени и как бы им придавленный. Народу в автобусе не то что битком, но и немало. По соседству через человека мирно беседовали два мужика, один обритый наголо, в черной робе, другой постарше, в летней ковбойке с засученными рукавами.

На одной из остановок в автобус влез милиционер, невысокого роста крепыш, и вдруг, Артем даже не уловил, с чего началось, стал крутить бритому руку, мужик же руку тянул обратно и все приговаривал: «Ну ты чего, ты чего?» Тянул он ее как бы нехотя, но, чувствовалось, что силы в нем немерено, больше, чем в милиционере, тому никак не удавалось скрутить руку окончательно. Мужик в ковбойке тоже вскочил и все уговаривал милиционера отпустить бритоголового. Милиционер, запыхавшись и шумно сопя, что-то ему между делом отвечал, так они и переговаривались. Лишь время от времени мильтон, в очередной раз упуская руку бритоголового, начинал того увещевать: «Ты, падла, лучше не сопротивляйся, лучше сам иди…».

Милиционер оказался упорный и на очередной остановке бритоголового ссадил-таки, потащил куда-то, продолжая манипуляции с его рукой, хотя ясно было, что захоти мужик, то и высвободился бы непременно, стряхнув с себя крепыша, как назойливую муху. Тот, что в ковбойке, охотно пояснил оставшимся в автобусе: поволок выяснять личность этого только что якобы отпущенного на свободу зэка. И было это все так патриархально, неторопливо, по-домашнему: и зэк, мирно беседующий с другим пассажиром в автобусе, и милиционер, и стычка между ними…

Когда въехали в Вытегру, городок уже быстро погружался в сумерки, вот-вот должно было стать совсем темно, а у Артема еще не было пристанища. Он шел вдоль дощатых кособоких заборов, мимо почему-то все еще неосвещенных домиков и бараков, и хотя было не так уж поздно, на улицах пустынно, ни одного прохожего. Это немного тревожило. Стоило же сунуться в один из дворов, как Артем тут же был крупно облаян небольшим, но довольно злющим псом.

Так он и брел в сумерках, пытаясь по внешнему облику домов определить, куда лучше попроситься на ночлег, однако все выглядели однотипно угрюмо, и он уже было решил стучаться подряд в каждый, как фортуна ему вдруг улыбнулась: коренастенький лохматый мужичонка запирал изнутри калитку. Артем бросился к нему: нельзя ли переночевать?

Домишко был на удивление пуст: в единственной комнате, перегороженной пополам (получалось две) большой беленой каменкой, стоял лишь кухонный стол да два стула, а во второй половине – металлическая пружинная койка, застеленная шерстяным одеялом, брошенным прямо на полосатый матрас.

Мужичок молча сполоснул под умывальником в углу руки, сел на стул, вытянул откуда-то из-под стола початую бутылку белоголовой, банку килек в томате, тоже початую, зачерствевший кусок черного хлеба. Делал он это все молча, словно Артема рядом не было, и тот, не зная, как себя вести, стал распаковывать рюкзак. Покончив с надувным матрасом, Артем бросил на него спальный мешок и готов уже был забраться в него, когда мужичок, до этого лишь искоса с любопытством поглядывавший в его сторону, дал неожиданно о себе знать.

– И это все? – спросил, непонятно что имея в виду.

– В каком смысле? – отозвался Артем.

– Ловко, – мужичок одобрительно хмыкнул, продолжая наблюдать за Артемом, застывшим от неопределенности своего положения: то ли сразу улечься спать (вроде невежливо), то ли… Но и за стол его тоже не приглашали.

Тут, впрочем, хозяин, словно уловив его сомнения, ткнул пальцем в стул:

– Садись, выпей, – и плеснул в стакан. Затем он примерил на глазок оставшееся в бутылке и вылил себе, тщательно вытряхнув последние капли.

Они выпили.

– Тебя как звать-то? – спросил мужичок.

Артем сказал.

– А меня Васей кличут, Васей Зарубиным.

Дальше они уже мирно беседовали. Артем, расслабившись после выпитого, сообщил Васе, чем он занимается, а тот с интересом слушал, изредка что-то переспрашивая или молча кивая. Его, похоже, все больше разбирало, и он вдруг начал как-то расплываться, речь его стала тягучей, пришамкивающей, почти невнятной. Теперь он уже не вопросы задавал, но перешел к вполне эпическому повествованию. Из того, что Артем понял, выходило, что Вася – пастух, живется ему хорошо, ни в чем не нуждается. Хозяева приносят ему кто яичек, кто творожка, а то и бутылец, в общем, жизнью он вполне доволен. На соседней улице проживает его «любовница» (так и сказал), и если Артем хочет (с чего бы?), то они могут пойти к ней прямо сейчас, Вася их познакомит, она хорошая женщина. На это Артем отвечал, что лучше в следующий раз, в следующий раз непременно.

В общем, все было у Василия путем. Правда, из этого «путем» выскользнуло вдруг (не ослышался ли?), что Василий, оказывается, сидел – то ли три, то ли пять, то ли сколько-то лет (не расслышал), и не за что-нибудь, а за убийство – тут он строго посмотрел на Артема, отчего сразу всплыл в сознании недавний случай в автобусе. Он, как ни напрягался, еще хуже стал разбирать Васину шамкающую и шепелявящую речь. Да и расслабленности его, стоило Васе упомянуть про убийство, сразу пришел конец.

– Только я ведь не убивал! – неожиданно слезно выкрикнул Вася и рванул ворот клетчатой рубашки. – Это меня хотели убить, а я только защищался. Из лодки он меня хотел столкнуть. Не убивал я, веришь ты? – грохнул он небольшим сухим кулаком по столу и уронил на него голову со свалявшимися редеющими на макушке волосами. – Эх, – заглянул он под стол, видимо, в поисках спиртного, и, не найдя, снова строго взглянул на притихшего Артема. – Столько лет ни за что! Невинно пострадал, за чужой грех. Не хотел ведь я, ей-богу же не хотел!

– Конечно, ты не виноват, я в этом уверен, – как можно тверже произнес вовсе ни в чем не уверенный Артем.

– Во-во, – устало провел по лицу Василий – будто слезы стер (они и были). И спросил: – Тебе сколько лет? Двадцать? Молодой совсем. А мне пятьдесят три, да, вот мне сколько. Старик я уже скоро совсем буду. Так ты говоришь, студент, значит? Это хорошо – студент. Ко мне два года назад приходили два студента, которые на лодках плавают, иконы у меня спрашивали – я им две отдал за ящик водки. Хорошие… Но только я им не все, они все хотели, – он хитровато ощерился, обнажив три или от силы четыре передних зуба.

Тут он поднялся и, пошатываясь, зашагал куда-то в угол, откуда через несколько минут вернулся с двумя небольшими иконками, вроде бы простенькими, но при первом же взгляде на которые у Артема засосало под ложечкой. Темные лики святых на них были по-северному чисты и суровы. Старинные иконки, да и хороши – ничего не скажешь. Тем студентам, которые сторговались за ящик водки, похоже, крупно повезло. Если они понимали, конечно…

Все это было почти неправдоподобно – такие сокровища! Да хоть пять, сто ящиков водки! Не укладывалось в сознании. Ни тогда, ни даже теперь, когда вроде бы пообвык и сам пользовался подобным тарифом.

А Вася Зарубин немытые редеющие космы свои откинул и, нетвердо отклоняясь, любовался на иконку с все той же Матерью Божьей (любит русский народ Богородицу, Бого-матерь, Бого-материю, как толковал Владимир Соловьев). Тоже – ценитель! И что-то прошамкал, совсем невнятно, про пожар давнишний – как он ее из огня выдернул. То ли правда, то ли пьяная фантазия: все сгорело, только иконку, родную, от дедов и прадедов доставшуюся, и удалось спасти.

Артем слушал и думал: чего ж он тогда байдарочникам те, другие, отдал? Или они – чужие?

– Не все, вишь, пропил-то, – словно сам себе удивляясь, говорил Вася. Он приподнял иконку с Богородицей повыше и, осенив себя крестом, поставил на окошко. – Пущай теперь здесь постоит, на свету.

Хотя какой свет, сумерки за окном клубились. Ночь была, хотя и белая.

А Василий, снова утвердившись на прежнем месте, похоже, даже и не собирался ложиться. Голову в ладони уткнув, глубоко задумался о чем-то, но вскоре очнулся и словно случайно скользнул по лицу Артема рассеянным, хотя где-то в глубине, показалось, очень даже осмысленным, с хитрецой взглядом.

– И что ж ты, парень, прости, опять забыл, как тебя звать, так один и путешествуешь, с этим… – он кивнул на обмякший без матраца и спальника рюкзак.

Артем пожал плечами: мол, а что такого?

– И не боишься?

– Чего бояться-то? – как бы простодушно ответил Артем, встревоживаясь и чувствуя, что именно сейчас все и начинается.

– Ну как чего? – продолжал со странным уклоном загадочно расспрашивать Василий, исподлобья пристально приглядываясь к Артему. – А вдруг бандиты?..

– Да на кой леший я им нужен? – почему-то скашивая глаза на иконку, водруженную на окошко хозяином, отвечал Артем чуть дрогнувшим голосом, стараясь не выдать своего волнения. – Что с меня возьмешь-то? – Он даже отметил, что и говорит каким-то не своим, лубочным говорком – словно специально под Васю подстраиваясь. – Рупь с полтиной?

И вдруг увидел, с пронизавшим от макушки до кончиков пальцев ног и рук ознобом, лицо мужичонки (без имени), щетинистое, жесткое, с хитро отъехавшим в сторону уха щербатым ртом – совсем близко и как-то очень крупно. Не мужичонка, а огромный мужик, нависший над ним необъятным, страшным и непостижимым лицом.

– А ежели я и есть бандит? А?.. – чрезвычайно многозначительно, даже с каким-то блатным присвистом прошепелявил.

У Артема же ничего под рукой. Даже бутылка – и та ближе к хозяину.

– Да какой вы бандит, если так икону чтите? – совсем уж сусальным голосом выговорил Артем. – Если из огня спасли?..

– Ну… – неожиданно сник, засмущался мужичок. И так же слезливо протянул: – Да-а, а вот пришлось же все-таки, есть ведь смерть на мне… Хоть я и не убивал. – Он снова расплылся, но все чудилась, все мерещилась Артему щербатая усмешечка мужичонки. Никак не мог от нее отделаться. Отдышаться не мог.

– Ну что, может, спать пойдем, а то завтра вставать рано? – наконец осторожно-решительно заерзал на табурете Артем. – Пора вроде бы.

– И то правда, – неожиданно легко согласился осоловевший хозяин. – В шесть часов вставать. Я будильник заведу, но ты, если проснешься, разбуди, а то я сплю крепко, могу не услышать.

Когда Артем уже лежал в спальнике, спеленутый и потому беззащитный, сжимая в правой руке (на всякий случай) охотничий нож, хотя лучше бы топорик, Вася с другой половины, жестяно скрипнув пружинами койки, прошамкал: « Ты ко мне еще приезжай, с невестой своей, погостите у меня подольше. Мы с тобой на рыбалку съездим. Ух, я местечко одно знаю, там такие лещи и сазаны берут, ого-го-го! А там я тебе, коли уважишь, может, и иконку подарю. Эту самую. Хочешь небось иконку? Специально для тебя сберегу, слышь, как тебя там, не пропью, вот те крест!..»

Что-то он еще бурчал, совсем невразумительно, скрипел, ворочаясь и все никак не угоманиваясь, – и наконец захрапел.

Артем так и не понял, поспал ли он хоть немного той ночью или нет, хотя хотелось мучительно, глаза слипались. Он то проваливался словно в глубокую темную яму, то вдруг, вздрагивая всем телом, буквально подскакивал – от шороха, казалось, приближающихся шагов, от надвигающейся тени. И все прислушивался напряженно. Впору бы вскочить, посовать быстренько вещи – в рюкзак да и ноги в руки!

Так, ворочаясь бессонно и маетно, еле-еле дождался рассвета – как избавления. А едва затрещал будильник, тут же начал выкарабкиваться из угретого спальника.

За печкой ворочался со вздохами и всхлипами хозяин.

Когда расставались возле калитки, Вася сказал:

– Может, письмишко мне напишешь, а, студент? Я тебе отвечу.

Уезжая, Артем смотрел на дощатые заборы, на пепельные бревенчатые дома, на черные, словно мокрые, крыши и думал, что неплохо бы действительно еще раз вернуться сюда, к Васе Зарубину. Может, и впрямь иконку отдаст? Либо он ее у него выторгует.

Щербатая же ухмылка долго его еще преследовала. Даже и сейчас, по прошествии времени, помнил ее отчетливо.

Впечаталась в него.

КТО?

Конечно, пропавшие иконы не были такими уж сверхценными, даже по сравнению с той, вытегорской, но, во-первых, все равно было жалко, как терять любую вещь, тебе принадлежащую (Артем уже привык считать их своими, было приятно знать, что они близко, на дне твоего собственного рюкзака), а во-вторых, сам факт исчезновения. И не просто, а самой что ни на есть настоящей кражи. А это означало, что кто-то шарил в его рюкзаке, копался в его вещах, трогал руками, рассматривал, – противно и гадко.

Кто? – вот что хотел выяснить Артем.

Но поделиться сейчас с Софьей, хоть и подмывало, не мог решиться.

Он злился – прежде всего на себя, что оказался таким наивным растяпой и не упрятал иконы куда-нибудь подальше, ну и, разумеется, на тех, кто посмел.

Нет, сначала он сам проведет расследование, сам попробует выяснить, а там уж видно будет, говорить или не говорить.

В первую очередь Артем подозревал, конечно, своих: не вызывали они у него доверия – ни Роберт этот, пижон и нахал, глаза наглые, бешеные, больно много о себе понимает, ни даже вроде бы тихий Слава Лидзь, молчаливый и застенчивый, ни тем более Дмитрий, которого все почему-то называли Билл (может, за лысую, наголо обритую голову, похожую на бильярдный шар)… Да и Торопцев с Добнером, с которыми вроде бы можно было нормально общаться, тоже не вызывали. Он даже не мог объяснить почему. Не вызывали – и все!

Могли, впрочем, поработать и местные – тоже не исключалось. Было ведь в самом начале, буквально на второй день их пребывания здесь, когда они все еще спали в амбаре, где теперь Софья, и только шофер Валера поставил себе свою персональную двухместную палатку, где только и помещалось что раскладушка да превращенный в тумбочку ящик, на котором стояла «Спидола». Они все уже видели третий сон, когда их вдруг разбудил громкий гневный голос Валеры. Тот где-то засиделся в гостях (может, даже у соседа Николая), а вернувшись, обнаружил, что палатки его как не бывало. Все остальное на месте, даже приемник, а палатки нет. Унесли вместе с колышками.

Ну, Валера тогда дал жару. С матюгами на сонных ребят: спите, троглодиты, все на свете проспали, где палатка?! Правда, сначала он думал, что это шутка, что ради хохмы сняли, хотя разозлился не на шутку. Но у тех был такой растерянный, непонимающий вид, что он чуть смягчился. Только когда народ повыскакивал в трусах на улицу, сообразили наконец, в чем дело. И ржали дико и долго, потому что зрелище было и впрямь смешное: посреди поляны застеленная шерстяным одеялом раскладушка и столик с возвышающимся на нем радиоприемником.

Похоже на шутку.

Валера на их смех (Артем тоже не выдержал) смертельно обиделся. Он им, значит, и то, и се: под его руководством кухню строили, печь складывали, чтобы жрачку готовить – сами бы ведь никогда, ни черта не умеют, даже гвоздя толком забить, чему их только в школе учат, а подишь ты – заливаются, негодяи! Ему жить негде, а они надрываются. Он так старательно устанавливал палатку, так заботливо ее обустраивал, а они ржут, как лошади.

Только кто ж виноват? Сторожей на ночь не выставляли, а Валера не предупреждал никого, что придет поздно.

На Артема Валера, похоже, в тот раз особенно обиделся. То ли потому, что он тоже смеялся, то ли еще почему-то, и Артем даже догадывался почему: Софья. Впрочем, это его личное дело – пусть обижается сколько влезет.

Палатку же, судя по всему, свистнули местные. Софья Игнатьевна с Валерой подняли шум, даже в милицию обратились, и дня через два палатку нашли возле амбара. Подброшенную.

Иконы же дело совсем другое. Местным они – зачем? К тому же, если бы действительно местные орудовали, то они бы прибрали и что-нибудь другое, более для них интересное: тот же немецкий охотничий нож с роскошным острым клинком, оставшийся Артему от отца, трофейный. К примеру. Или карманный приемник «Сокол».

Нет, иконы – это совсем иной интерес. Городской. Наверняка тут свои поработали – Артем почти не сомневался.

Вот только – кто?

РЕКА

Разбегались и прыгали…

Покалывала босые ступни жесткая, высушенная солнцем трава – словно подстегивала, подталкивала вверх, к разлитой вокруг синеве, солнце летело навстречу, палило, обжигало, погружая мир в оранжево-золотистое марево.

Всплеск, громкий, оглушающий, как взрыв, холод обжигающий, и сразу вслед – тишина, жар, тело скользит, мягко обтекаемое, еще глубже, еще, воздуха все меньше, нет сил терпеть, наверх, скорей наверх, руками, ногами, сильней, сильней!

Ф-фу!!!

Свет, ослепительный, пронизывающий все вокруг – воду, землю, тело мягко покачивается на мелких речных волнах. Можно закрыть глаза и так покачиваться, руки раскинув и подставляя лицо горячим солнечным лучам, слегка пошевеливая ладонями и ногами, как рыба плавниками. И мир тоже мягко покачивается, небо с полупрозрачными облаками.

Лето.

Лето с его ластящейся, вкрадчивой повадкой – как вызов. После слякотной и дождливой осени, после долгой то холодной, то оттепельно-промозглой зимы, после серой грязной весны, после всех этих гриппов, простуд, ОРЗ, чаев с малиной или медом, аспирина, кучи одежек… Нет, с ним нужно было что-то немедленно делать, не откладывая ни минуты, – оно, только-только начавшись, уже проходило, улетучивалось на глазах, невозможно остановить, а значит, нужно было им срочно пользоваться, нужно было ловить его, мчаться навстречу, лететь с замирающим, вздрагивающим, падающим сердцем…

Всплеск – как взрыв.

И снова обрушивающееся сверху солнце, журчание воды, медленно покачивающееся тело…

– Эге-ге-ге-ге-э-э…

– Э-э-э…

Вчерашнее отплыло далеко-далеко. Волга широка, противоположный ее берег едва проступает сквозь невесомую золотистую дымку.

Сколько в них, оказывается, силы, сколько неведомо чего – рвущегося, распирающего, расталкивающего, так что и не улежать долго на щекочущей, покусывающей, покалывающей травке.

– Эге-ге-ге-ге-э-э…

– Э-э-э…

Сергей Торопцев машет руками.

– Эге-ге-ге-ге-э-э…

– Ну чего разоряешься? – недовольно бурчит разомлевший на солнцепеке, уже основательно поджарившийся Билл, он же Дмитрий. – Приплывут, никуда не денутся.

Поднимает голову лежащий тут же Слава Лидзь, всматривается туда, куда обращен взгляд Сергея, жмурится от яркого слепящего света, потягивается, как кот, встает.

Он улыбается – неизвестно чему, самозабвенно, как Будда.

Разбегается.

Фонтан брызг.

– Эге-ге-ге-ге-э-э…

Еще один всплеск.

– С ума посходили, – бурчит полусонно Билл, принимая еще более расслабленную позу. – Я же говорил Роберту, – бормочет он, – не связывайся ты с этим евреем.

Слава Лидзь медленно выбирается на берег, в этом месте крутоватый, цепляется за кустики травы.

Сергей, вынырнув метрах в пяти от берега, плывет туда, где – довольно-таки далеко – маячит лодка, она словно не двигается, она не двигается уже давно, хотя договорились же, что сначала покатаются Роберт с Гришей Добнером, а затем их сменят Сергей с Лидзем. Те же как уплыли, так будто и не собираются возвращаться. Балдеют и балдеют себе, забыв обо всем.

Сергей возмущен: это нечестно. Лодку брали все вместе, тем более без спросу. Появись сейчас хозяин, то им с Лидзем уже не покататься, не говоря уже про возможный скандал.

Сергей не выдержал.

Пловец он неплохой – что ни говори, а все-таки четыре года занятий в секции, первый разряд, кандидат в мастера. И воды не только не боится, но чувствует себя в ней совершенно спокойно и уверенно. Его стихия, даже и по гороскопу. Любил он ее, чувствовал всем существом. Захоти он, то мог бы и всю Волгу переплыть, очень широкую в этом месте, причем туда и обратно, и переплывет обязательно – будет еще возможность. Надо только выбрать подходящее время, чтобы не было «ракет», барж и прочего.

Вода метрах в пятнадцати от берега была гораздо холодней (глубина и течение), но и с этим он, энергично загребая руками, тоже быстро свыкся, тело легко и радостно подчинялось ему.

До секции он был заморыш заморышем, ветром, казалось, сдует, да и болел частенько, а как пошел плавать – все изменилось. Не сразу, конечно. Он и бросал дважды или трижды, надоедало, все делают, что хотят, а он трижды в неделю, значит, хиляй в бассейн – и в дождь, и в снег. Особенно после болезни, после перерывов было трудно, но постепенно то ли во вкус вошел, то ли привык, втянулся.

Не заметил, как поплотнел, в плечах раздался, мышцы налились силой, причем не минутной, а весьма основательной, растекшейся по всему телу, ощущение ее стало так же необходимо, как и вода. Если случалось пропускать вдруг занятие, потом чувствовал себя не в своей тарелке, не хватало движения, нагрузки.

Он и в эту экспедицию, между прочим, поехал, потому что – на Волгу. Потому что – вода. Мог ведь и в Казахстан, в пески, там и платили побольше, но он предпочел сюда. Опять же – ВОЛГА, что-то мощное, древнее, величественное. Течет ре-е-е-ка Во-о-лга-а… Даже будто и не река вовсе.

Правда, Волга предстала немного иной – не столь грандиозной (река все-таки, не море), но зато как бы родной, почти домашней, несмотря на прохладную, не прогревшуюся еще воду. Было в ней, в этой реке, в ее неторопливом вроде бы течении, в ее берегах что-то, ему вдруг странным образом близкое – высокий, крутой, долгий спуск к воде по деревянной многоступенчатой извилистой лестничке, полуостров с высоченными соснами, отсекающий просторную бухту от главного, полностью даже не схватываемого глазом русла, серая, сталью отливающая вода, огоньки бакенов ночью…

Он плыл – упруго, мощно взмахивая руками и, по мере того как все дальше отдалялся от берега, отчетливее начинал ощущать противоположную силу, течения, вроде бы здесь, в бухте, и не очень заметного с берега. Сергея относило в сторону, так что ему приходилось брать значительно левее, чтобы двигаться в нужном направлении.

Раз, раз, раз…

Перед глазами искрилась и радужно переливалась мириадами огоньков вода, он уже хорошо различал лодку с Робертом и Гришей. Похоже, она действительно не двигалась, несмотря на то что Роберт вроде бы с силой загребал веслами.

Это было довольно странно, и Сергей на минуту даже почувствовал тревогу: они гребли, а лодка стояла на месте, разве что, может, совсем чуть-чуть смещалась вправо, туда, где за полуостровом уже открывалась ширь всей реки.

Раз, раз…

Чем ближе Сергей подплывал, со все большими усилиями, к лодке, по-прежнему не двигавшейся, тем больше разрасталась в нем тревога. Отчетливей становились распаренные, блестящие от пота, напряженные лица вовсю работавших веслами ребят. И усталость он уже некоторую чувствовал, а течение, чем ближе он подплывал к протоке, сильней и сильней. Он почти не справлялся.

Вдруг вспомнилось, что лорд Байрон некогда переплыл Ла-Манш, который не Волга, да и вода в нем куда холодней. Лорд Байрон, понятно, титан, но воспоминание о нем, что вот и он тоже, неожиданно успокоило – взмахи рук стали размереннее, дыхание ровней. Лорд Байрон наверняка плыл спокойно, не суетился. Он тоже может так.

Взмах, еще взмах…

До чего же приятно ощущать свою силу. Он был сейчас един и с солнцем, и с водой, и с воздухом, его не было, он вдруг растворился, полностью слился с ними. Ни лорда Байрона, ни его – только солнце, волны, прохладный ветерок над водой.

Он даже как будто захмелел. Словно поднялись в нем вчерашние дрожжи, и он снова отпал от самого себя, обретя то редкое, великолепное, ошеломляющее состояние слиянности со всем окружающим, которое уже знал.

Да, это было оно, откуда-то сверху, а может, наоборот, из глубины, как бы даже и не своими глазами он видел все и был всем. И тихое журчание слышал, а может, сам был этим журчанием – все протекало, перетекало, струилось через него.

Он перевернулся на спину, руки раскинул. Вода тихо покачивала его и несла, несла…

Сколько это длилось, сказать трудно, – мгновение, а может, вечность. Когда Сергей снова перевернулся, его уже довольно далеко отнесло от лодки. Та, впрочем, оставалась на том же месте, хотя ребята продолжали грести. Или это лодка сдвинулась, а он оставался на прежнем месте? Что-то происходило с ними. Он потерял точку отсчета.

Но как раз в эту минуту Гриша Добнер приподнялся в лодке и замахал ему рукой.

Сергей снова заработал руками.

Теперь ему казалось, что он уже довольно долго плывет к лодке и что, пожалуй, может вовсе не доплыть. Это промелькнуло так, между прочим, но сильно раздосадовало его. Похоже было на то, что кто-то забавлялся с ним.

Ах так! Он гикнул по-разбойничьи, мощным ударом рук выбросил тело над водой, – и рванул.

Ох как он рванул! Тело его скользило по воде, то погружаясь, то взлетая и поднимая тучу искрящихся брызг. Лодка сразу приблизилась, а он все набирал и набирал темп, взрываясь в каждом движении, и ему вдруг тщеславно подумалось, что в лодке сейчас таким и видят его – почти летящим к ним над водой.

Что-то, однако, происходило не то. Верней, в какое-то мгновение все снова переменилось, время снова застыло – он плыл во всю мочь, а лодка по-прежнему оставалась метрах в шести. Он напрягался изо всех сил, а как будто напрасно: расстояние не сокращалось.

Вот тебе и полет!

И снова тревога вернулась к нему (без лорда Байрона). Нет, это не Ла-Манш был, а великая и могучая русская река Волга, в которой они теперь жалко бултыхались – кандидат в мастера спорта по плаванию Сергей Торопцев и ребята в лодке. Их медленно, но почти неизбежно сносило туда, в главное русло.

Силы меж тем уже были на исходе – Сергей чувствовал.

Но теперь он уже не мог расслабиться, так как тоже находился в протоке, и его бы точно снесло в реку, а как уж там – Бог ведает. Он повыше высунул из воды голову и посмотрел в ту сторону. Однако ничего особенного не увидел, кроме расстилающейся вдаль, сверкающей на солнце ровной речной глади. Она тянула, тащила его к себе, втягивала, как пылесос втягивает пыль, как омут затягивает в свою невидимую воронку, и собственное тело, только что казавшееся сильным и послушным, теперь, наоборот, ощущалось как маленькое и беспомощное.

Теперь уже не тревога, а самый настоящий страх липкой леденящей струйкой втекал в его душу. Он не хотел туда, в тот неудержимо влекущий (в буквальном смысле) простор, а его сносило и сносило, несмотря на сопротивление. Единственное, что ему сейчас удавалось – в результате довольно значительных усилий, так это, подобно лодке, оставаться на одном месте, хотя и, не исключено, все-таки чуть-чуть смещаясь в ту, не нужную ему сторону.

Но при всем том он, как любил говорить отец, работал. Выкладывался.

– Эге-ге-ге!.. – теперь кричали ему с лодки, как будто и совсем недалекой, но все никак недостижимой. – Давай к нам!

«Ничего себе давай…» – промелькнуло вяло. Он бы и рад, да ничего у него не получалось, словно кто держал за ногу и не пускал.

Он погрузил лицо в воду с открытыми глазами, словно пытаясь разглядеть, кто бы это мог быть.

И увидел. То есть, может, вовсе ничего он и не увидел, а ему только почудилось. Померещилось. Там, снизу, из самой глубины, смотрело…

Глаз не глаз, а не поймешь что. Белесый рыбий зрак. Неведомо чей.

Сергей выпростал лицо из воды, шумно, как морж, фыркнул, взвился, холодея – то ли от восторга, то ли от ужаса, и снова рванул, несмотря на усталость, как ни разу не рвал ни на одной дистанции, даже и сравнить нельзя было (откуда только силы?) – с замершим сердцем, потеряв ощущение тела, будто и вовсе не было. Брассом, высоко взлетая над водой, отталкиваясь мощными ударами рук – словно отбивался.

Теперь он действительно почти несся над водой и буквально влетел, на несколько секунд, может, и в самом деле преодолев притяжение, в лодку – под восхищенными взглядами ребят.

Влетел и упал замертво.

– Ну ты и дал! – восхищенно проговорил Гриша, тяжело ворочая веслами. – Как будто акулу увидел.

– Давай-давай, греби, мать твою, – сердито оборвал его Роберт, – давай, а то нас совсем скоро снесет к е… матери. После языком болтать будешь… – Он искоса взглянул на Сергея, в изнеможении откинувшегося на борт. – Итак вон мы уже где, – он кивнул в сторону берега. – Еще немного – и точно совсем снесет.

– Сил уже больше нет, – честно признался Гриша. – Мозоли кровавые натер. Прямо Бермудский треугольник какой-то…

– Ладно, не трепись, – раздраженно буркнул Роберт. – Так и будем здесь торчать, пока хозяин лодки нас отсюда не вызволит, да? Замечательно будет. Или поплывем вниз по Волге-матушке?

– Кто ж мог подумать, что тут так, – смущенно сказал Гриша, загребая изо всех сил. Чувствовалось, что он и в самом деле на последнем издыхании.

Они гребли, а Сергей продолжал отдыхиваться все в том же неудобном положении, в каком повалился в лодку. Спине было больно, но поворачиваться не было сил.

Да, он по-настоящему выложился. Первые мгновенья – ни сил, ни дыхания, лишь сердце обрывисто вздрагивало внутри, то замирая, то вдруг яростно начиная колотиться о грудную клетку, аж тошнота подкатывала. Однако постепенно приходил в себя – дыхание выравнивалось.

Он не думал сейчас о том, что с ним было.

Было и было. Главное, он в лодке вместе с ребятами, и нужно отсюда поскорей выбираться. Даже не потому, что под ними происходило или что их действительно могло снести – в конце концов, тоже ничего страшного, кинут лодку где-нибудь ниже по течению, и все. Но хозяин мог появиться каждую минуту, и тогда точно скандала не миновать, да еще потом с мать-начальницей объясняться, которая и без того имела на них зуб за вчерашнее.

– Давай-ка я, – пристроился Сергей возле измученного Гриши и перехватил у него сначала одно весло, затем, когда тот с готовностью и явным облегчением перебрался на нос, другое. – Ну что, Роберт, взялись, а? И-и-и – р-р-раз!..

Вода под веслами вспенилась, лодка же, однако, почти не сдвинулась, разве что самую малость.

– Как же, – хмуро буркнул Роберт. – Бесполезно. Может, хрен с ним, пусть сносит, а там поглядим.

– Погоди, надо еще попробовать. Это мы всегда успеем, – Сергей стал заворачивать лодку.

– Брось, без толку, – махнул рукой Роберт.

– Возле берега течение слабее, – сказал Сергей, – туда надо, главное, из этого капкана выскользнуть.

Роберт снова неохотно взялся за весла.

– Давайте я тоже, – попросил Добнер.

– Передохни, – сказал Торопцев, – успеешь еще.

Григорий смущенно поправил очки (запасные, основные он так и не нашел, что надолго испортило ему настроение), они то и дело сползали на кончик его скользкого от пота, порозовевшего от солнца крупного носа. Чтобы совсем уж не сидеть без дела, он стал загребать воду ладонью.

– Ну что, взяли? По-настоящему! – Сергей вопросительно посмотрел на Роберта, на лице которого по-прежнему стыла гримаса отвращения. – Ну!..

– Баранку гну, – буркнул Роберт и сжал тонкие губы. Ему не нравилось, что им командуют и что Торопцев, действительно словно каким-то чудом перенесшийся в лодку, взял инициативу на себя. Но, с другой стороны, он уже устал покрикивать на Гришку Добнера, тот и так старался изо всех сил – видно было. Да и сам Роберт устал как собака, кожа на ладонях саднила. Торопцев же, что ни говори, оказался классным пловцом. И тело у него было классное – широкие плечи, мускулы бугрятся под кожей. Спортсмен…

У Роберта была идея бросить лодку, а самим добираться до берега вплавь. Но, во-первых, если они не могли вдвоем управиться с лодкой, то что было бы с ними в воде? А во-вторых, этот малахольный очкарик Гришка хоть и храбрится, но тоже неизвестно, что с ним может случиться – вода здесь холодноватая, да и место, черт его дери, какое-то заколдованное… Эх, покурить бы!..

Роберт неохотно взялся за весла:

– Ладно, давай!

– Начали?

Торопцев решительно опустил весла в воду.

– Э-эх! – Роберт, с некоторым опозданием, последовал за ним.

Р-раз, р-раз, р-раз!..

– Еще! Еще!.. – выкрикивал Сергей, чувствуя, как ноют уставшие мышцы. – Еще…

Роберт греб, набычившись, втянув патлатую голову в плечи, далеко откидываясь в резком потяге, а затем снова низко наклоняясь вперед, как перед стартом. Гримаса отвращения все равно не сходила у него с лица, словно слившись с гримасой напряжения.

– Пошла, пошла!!! – завопил Гришка, загребая руками так, что брызги окатывали Сергея и Роберта.

Лодка действительно, словно кто ее подтолкнул, пошла, все явственней, все быстрей, все покорней, а ребята гребли и гребли в каком-то неистовстве, пока Сергей не стал метрах в двух от берега табанить, разворачивая лодку.

Гришка по-прежнему рвался сменить Роберта, но тот только кривился в ответ и греб, греб, как заведенный, они вместе с Сергеем гребли, вдоль берега, мимо того места, где купались ребята, – к лодочной стоянке.

А Сергею продолжало казаться, что тот самый зрак, примерещившийся ему посреди бухты, вблизи «Бермудского треугольника», все еще пристально следит за ними.

ОБЫСК

Пока ребята так забавлялись, лагерь пустовал – палатки, амбар, кухня, обжаренные полуденным солнцем, застыли в сонной душной неподвижности. Между тем из самой маленькой палатки выполз шофер Валера и, хмуро щурясь на солнце, чесал в задумчивости волосатую грудь под не слишком свежей белой майкой. В нем дотлевали остатки вчерашнего спирта, который он-таки выклянчил напоследок у Софьи, но уже зрела потребность, нежная и жгучая, расшевелить, разворошить еще не совсем угасшие угли, подбросить полешко, чтоб из искры снова возгорелось. Занывало, подсасывало, бродило, болело, тосковало, он и вылез в конце концов на палящее солнце, вскинул задумчиво лицо к небу, да так и пребывал в отрешенной оцепенелости, пока некая мысль не закралась ему в голову, и тогда он бочком-бочком подался к расположенному неподалеку дому своего нового здешнего приятеля Николая.

Он исчез тихо и мирно. И тогда на поляну выдвинулся откуда-то будущий доктор исторических наук Артем Балицкий. Высокий, взлохмаченный, в кирзовых запыленных сапогах, в красной ковбойке с короткими рукавами, он быстро окинул взглядом вымерший лагерь – и нырнул в большую палатку, принадлежавшую ребятам.

Не давали Артему покоя утраченные иконы.

Он с нетерпением дожидался этой минуты, с того самого мгновения, когда обнаружил пропажу. И полез ведь в рюкзак, чтобы лишний раз полюбоваться, насладиться обладанием, мог бы ведь даже и не заподозрить еще неделю или даже две.

В палатке было нестерпимо душно, лоб сразу покрылся испариной. Он, впрочем, и не колебался ни секунды – тут же решительно приступил к досмотру спальников и под ними, тщательно обшаривая один за другим. Однако натыкался он на все, что угодно: полные и пустые сигаретные пачки, спичечные коробки, одноразовые зажигалки, пакеты с сухарями, печенье, конфеты, грязные и чистые носки, рубашки, тренировочные штаны, ручки, кожаная плетка, трусы, книжки, фонарики и многое прочее, – не было только икон.

Перерывая последний, у самого края палатки спальник, Артем вконец изнемог от духоты. Тяжело сопя, обтирая ладонью щиплющий глаза пот и злясь немилосердно на всю эту ерунду, лезшую под руки, он тем не менее продолжал педантично шарить под и возле, как вдруг его слух поразило странное, но очень отчетливое шипение.

Дрожь холодными мурашками скользнула по позвоночнику.

На него шипели.

Или ему это показалось, померещилось в спертом воздухе палатки, где еще бродили перегарные пары? Не исключено, что и показалось, однако шипение, смолкнув, вскоре возобновилось, теперь еще более отчетливо и очень близко, а главное, было оно адресовано несомненно именно ему, Артему. Наглое омерзительное шипение, напоминавшее змеиное, хотя Артему, слава богу, пока еще ни разу не приходилось вплотную сталкиваться со змеями.

И потом, откуда здесь змеи? Если б что-то подобное и было, их бы обязательно предупредили. Он не помнил, водятся ли змеи на Волге. Наверное, почему нет, но не здесь же, не в большом селе, а где-нибудь в лесу или в степи. Тут же вспомнилась «Песнь о вещем Олеге» – красочная детская книжка с потрясной картинкой, которая, надо сказать, произвела на него, тогда маленького мальчугана, неизгладимое впечатление: великолепный князь в полном вооружении, в отливающем серебром шлеме, с огромным блестящим мечом и в золотящейся кольчуге попирал мощной ногой белый высохший конский череп, почти такой же, какой буквально позавчера отрыли на раскопе, – а оттуда, из пустой разверстой глазницы, извиваясь, выползала, смертоносно выгибая острую головку, чешуйчатая гремучая змея.

«И примешь ты смерть от коня своего…»

Непонятно, что тогда его больше потрясло – сам ли миг между жизнью и смертью, когда князь еще жив, прекрасен и могуч, но уже через секунду будет укушен-ужален… то ли сам вид роковой змеюки, олицетворявшей неумолимую судьбу, раздвоенный язычок, струящийся из раззявленной пасти. Невозможно было представить, что вот его, этого роскошного булатного князя, способна умертвить такая мерзкая тварь. Было в этом что-то несправедливое, даже постыдное.

Между тем подозрительное шипение продолжалось.

Беспокойно оглядываясь, Артем пытался понять, откуда это доносится, и вдруг испуганно застыл, в буквальном смысле окаменел – в неудобном повороте головы, на четвереньках, неловко скособочившись.

На него действительно шипели. Весьма вероятно, осуждающе. А еще вероятней – предостерегающе.

Так они и смотрели друг на друга: будущий знаменитый ученый на четвереньках и зелено-бурая змея. Приподняв клиновидную головку, она пошевеливала нитевидным раздвоенным язычком (как на той, давней картинке), то появлявшимся, то мгновенно исчезавшим в приоткрытой розоватой пасти.

В первую секунду Артему захотелось что-нибудь крикнуть, ну хотя бы «мама!» – такое давно забытое. Желание не совсем уместное и явно ниже его достоинства. Сдержался, не крикнул.

Дальше все произошло мгновенно.

Артема приподняло и выбросило наружу, подобно взрывной волне, слегка, правда, задев об опорный кол посреди палатки.

Досмотр был закончен.

Только очутившись в нескольких метрах поодаль, Артем сумел взять себя в руки. Он выпрямился и сделал вполне независимый, даже чуть скучающий вид, словно ничего не произошло.

На осиянной солнцем поляне царили воскресный покой и тишина, нарушаемые только гулом в Артемовой грудной клетке. И было очень, ну просто очень жарко, особенно в кирзовых сапогах и плотных брезентовых брюках, липкий пот обильными щекочущими ручейками стекал по лбу, по груди, спине и дальше по ногам.

Сомнений не было: змей и в самом деле настоящий. Даже довольно крупный. И шипел злобно, неподдельно, без дураков. Подмывало срочно куда-то бежать, что-то делать, звать на помощь, как же, в палатке – змея!

Хотя бы Валеру. Впрочем, почему именно Валеру? Нет, именно его в первую очередь, кого же еще?

Артем было бросился к калитке Николая (тоже, между прочим, мужик), за которой исчез Валера, но внезапно остановился – иконы снова напомнили о себе. Нужно было, пока обстоятельства благоприятствовали, не откладывая, срочно продолжить поиски. Валера – потом. Теперь на очереди был амбар, где хранились пожитки ребят, главным образом рюкзаки, чемоданчик Славы Лидзя, цветной баул с иностранной этикеткой Дмитрия-Билла. Там тоже нужно было непременно проверить.

Но – змея! Змею тоже нельзя было так оставлять. Могла ведь и в самом деле выползти, переползти, заползти, проскользнуть – и не только к Валере, но и к нему, и везде…

Артема передернуло.

Ничего, у него еще будет возможность продолжить поиски, он не сомневался, но в данный момент необходимо было прекратить весь этот страх и ужас. Немедленно.

Тут, на ровном, хорошо просматриваемом вдоль и поперек, достаточно безопасном месте, поросшем вытоптанной линялой травкой, вспомнился ему вдруг, впрочем, весьма смутно, давно, еще на первом курсе института, читанный роман, а может, повесть малоизвестного писателя про удава, сбежавшего из зоопарка. Но что такое удав по сравнению с простой средневолжской гадюкой (фу, мерзость! Еще и шипит к тому же!)?

Воспоминание тем не менее помогло Артему собраться духом – он решительно, широким шагом (хорошо, что в сапогах!) направился к калитке Николая, а потом и за калитку (правда, чуть менее решительно) – по узкой мощенной кирпичом дорожке, к добротному бревенчатому дому с петушком на крыше, к крыльцу с резными наличниками.

Хозяйство у Николая, он же Платоныч, что надо: и дом, и банька тут же во дворе, и сад-огород, в коих произрастало. Крыжовник – вот он, пожалуйста, вдоль дорожки, уже круглился зелеными ягодами. Артем не удержался, сорвал, оглянувшись, пару неспелых, но соблазнительных именно кислостью своей ягод, хрупнул, оросив нёбо кислющим, но приятно освежающим, взбадривающим соком.

Хозяин с Валерой сидели на террасе, на столе миска с плавающими в желтоватом запашистом рассоле солеными огурцами и почти порожняя, хотя и не до самого дна, бутылка водки. Оба раскраснелись и выглядели довольными жизнью.

– И кто это к нам пришел? – каким-то ехидным, но вполне вроде бы доброжелательным голосом произнес Валера. Глаза были красны и смотрели мутновато.

– Заходи-заходи, Артем, не стесняйся, – широко и радушно повел рукой Николай. – Выпьешь? – Он тяжело поднялся, достал из буфета третью рюмку, наполнил ее.

Коли уж налито – как отказаться? Хотя, честно говоря, он бы по такой жарище предпочел не пить. Однако ж взял – «Ваше здоровье!» – и огурчик вслед. Пошло недурно. Сразу вспыхнуло внутри, разошлось, расслабилось.

Он даже подумал: надо ли говорить? Он вдруг засомневался: а было ли? Да если и было – что такого? Как приползла, так и уползет. Змеи, они людей боятся.

И все-таки, вспомнив шипение и торчащую из-за деревянного настила, на котором лежали матрасы со спальниками, узкую зеленовато-серо-бурую головку, похожую на черепашью (бр-р-р!..), с извивающимся язычком, сказал, как бы ни к кому не обращаясь:

– Там, в палатке… это… змея…

Сказал и сам удивился: какая, к черту, змея?

– Ну да, змея… там… в палатке.

И покраснел, как мальчишка.

Николай вопросительно воззрился на Валеру, тот ухмыльнулся.

– Змея, говоришь?

– По-моему, это змея была… – уже не столь категорично сказал Артем.

– А ты испугался, бедный? – скривил губы Валера. – А ты бы не пугался, парень. Змея-то ненастоящая. Верней, настоящая, но не опасная? Жигун это. Ну да, что ты на меня вылупился. Натуральный Жигун. Это хлопцы его так прозвали – Жигун. Уж, непонятно, что ли? Самый натуральный уж.

– Да, ужи тут встречаются, – согласно кивнул головой Николай. – Особенно их много в Петровой балке, знаете, овраг на спуске, там вроде болотца небольшого, вода из Волги застаивается. Сыро. А ужей хлебом не корми – дай сырость. Смотришь – головка над водой движется змеиная, плывет, значит. Бывает, что и сюда заползают, хотя редко. А гадюк тут нет, гадюки дальше, в степи.

– Вот я и говорю – Жигун, – бормотнул осклабясь Валера. – Уж. Его парни где-то подобрали и сюда зачем-то закинули. Под настил. Молоком поят. Пускай, дескать, мышей ловит. Я им говорю: на кой вам ляд это нужно? Хоть и уж, а все равно змея. Будет ночью по вам ползать, напугается еще кто. А они: пусть ползает, мы не боимся. Смелые, понимаешь ли. Приручить змею надумали. Этот, как его, Билл, который лысый, он его лягушками потчует, представляешь? – обращался он почему-то не столько к Артему, сколько к хозяину. – Найдет лягушонка, поймает и Жигуну несет. Такие вот дела…

– Да, дела… – задумчиво вздохнул Николай.

– Гвоздь они забить не умеют, а вот дрессировать змей – это пожалуйте. Циркачи! – говорил Валера, не обращая внимания на осоловевшего и погрустневшего Артема.

Он взялся за окончательно пустую бутыль, качнул ее, как бы проверяя, не осталось ли чего, и раздосадованно оттолкнул.

Артем молчал, обиженный подчеркнутым необращением к нему Валеры. Вроде как тот им пренебрегал. Этот шоферюга, алкаш и неудачник, похоже, его просто не уважал: интересно, на каком основании? Вот и ужом он его, похоже, дразнил. Просто-напросто издевался – тоже неизвестно, по какому праву. Гриб червивый. Вырождаться уже начал, а хорохорится, строит из себя.

Но и молокососы эти хороши. Этого ужа и в руки-то взять противно, а они в палатку приволокли. Точно, всего чего угодно от них можно ждать.

Но это было другое и как бы прошлое, а сейчас все почему-то упиралось в Валеру. В его бледное рябоватое лицо с набухшими веками, далеко лысеющим лбом, красными веками. В его неуважение. И Николай тут же сидел и, хотя неуважения не проявлял, а даже, напротив, был вполне гостеприимен, неуважению этому был свидетелем, то есть таким образом как бы становился соучастником.

И Артем, пытаясь восстановить попранную по отношению к нему справедливость, укоризненно промолвил:

– Валера…

– ?

– Валера, зачем ты так пьешь? Ты же себя губишь…

РАССКАЗ ВАЛЕРЫ

– Смотри-ка, – хрипло расхохотался Валера, откидываясь на стуле. – Какой заботливый нашелся! Это я-то зачем пью? – Он снова обращался к Николаю: – Вот ты, Коля, зачем пьешь?

– Да я разве пью? – пожал плечами Платоныч. – Бывает, конечно, что и не откажу себе, как сейчас, например. С хорошим человеком почему бы и не выпить? Или в праздник. Очень даже уважаю: выпить и закусить. Чтоб все культурно. Вон хоть у благоверной моей спросите. Да и то: попробуй-ка я у нее пить… Кхе-кхе-кхе… А так она вовсе и не возражает: Коля, говорит, когда выпьет, только добрей становится, не то что некоторые.

– Ясно? – снова с ехидцей спросил Валера, обтирая со лба пот.

– Да я не Николая Платоновича спросил, а тебя.

– Меня? – Валера вдруг передернулся как-то весь, помрачнел и, уставясь на Артема, неожиданно спросил: – А ты почему, собственно, меня тыкаешь, а? По какому такому праву? – Он даже привстал, изображая возмущение. – Я тебе кто? Сват, брат? Ты чего себе позволяешь? Мы с тобой хоть и выпили, но не на брудершафт! Тебе лет-то сколько еще? Ты по сравнению со мной сопляк еще. Гляди, допрос мне тут устраивать взялся, настроение портить воскресное! А вот хочу и пью, ясно? Перед тобой отчитываться не обязан.

– Ладно, – примирительно сказал хозяин. – Не надо, Валерик. Он же это просто так спросил, без злого умыслу.

– Нет, погоди, Коля, тут разобраться надо. Меня интересует, зачем он сюда пришел? Кто его сюда звал? Ты зачем сюда пришел? – снова повернулся он к Артему. – Тебе чего надо? Ой, парень, я тебя насквозь вижу. И как ты вокруг Софьи вьешься – тоже вижу. Все вижу…

– Ты… Вы… это… – начал было растерянно Артем, но тут же понял, что в данный момент с Валерой лучше не связываться. Только хуже будет. Завелся Валера. Да и плевать он хотел на него. Представится случай – припомнит, в долгу не останется. А сейчас лучше не связываться.

Артем резко поднялся:

– Пожалуйста, могу и уйти. Я к вам не напрашивался. Пожалуйста…

Он вышел, собираясь посильнее хлопнуть дверью, но сдержался, тихо приткнул ее, хотя внутри все кипело и ходило ходуном, кровь бешено стучала в висках. Ну, Валера… Ладно, как говорится, поживем…

А в это время Николай, не понимая, что произошло, теребил Валеру:

– Ну ты чего? Чего завелся-то? – спрашивал он. – Чего он тебе сказал такого? Сидели вроде так мирно, благородно, а ты вдруг ни с того ни с сего…

– А пошел он… – махнул рукой Валера. – Без мыла лезет. Зачем? Почему? Не люблю таких вот чересчур въедливых. Всегда им больше других надо. Следователь нашелся.

Валера задумался, потом сказал:

– Эх, жалко мать-начальница куда-то ушла, а то можно бы спиртяшкой разжиться – по случаю воскресенья. Но ничего, мы ее вечерком с тобой расколем, никуда не денется. – Валера вздохнул и пропел сипло: – На дальней станции сойду – трава по пояс…

Некоторое время молчали, потом Валера неожиданно спросил:

– А что ты думаешь, Коля, почему я пью?

– Да ладно, – махнул рукой Николай, – пьешь и пей, никто с тебя отчета не требует.

– Нет, правда, – Валера нахмурился. – А я тебе скажу. Этому-то и знать не надо, а тебе как на духу. Грех ведь на мне…

– ?

– Человека я сбил, понимаешь? Насмерть.

– Как это? – кивнул от неожиданности Николай, забыв, что спрашивает, а не соглашается.

– А как… Обыкновенно. Три года потом не мог за руль сесть, хотя меня полностью оправдали, даже прав не лишили. Не мог, и точка. Все казалось, что сразу опять на кого-нибудь наеду. Сил не было. А тот сам под колеса бросился. Специально. Самоубийца. Если бы и хотел затормозить, все равно бы не успел. Он внезапно кинулся, прямо под колеса, неожиданно. Я все-таки затормозил, но поздно. Выскочил, а он уже… Не старый еще человек. Потом узнали, что у него не первая попытка. А тут я, будь ему неладно, подвернулся. Вот только случайно ли, все думаю, что именно я, а не кто другой. Почему он под мою решил? Что, посолидней себе грузовика не мог выбрать? Или поезд – там уж точно наверняка. А тут просто покалечиться мог, инвалидом на всю жизнь.

Он схватил себя за лицо, сжал, закачался со стоном. Потом снова заговорил:

– Я как увидел – мне сразу плохо стало, выворачивает наизнанку, и слезы текут. Я ведь не знал еще тогда, что он – самоубийца. Все думал: конец, человека задавил. Или это я потом подумал, а в тот момент ничего не соображал – в шоке был. Сел в стороне и плачу, плачу… Ничего. Тошнота… и слезы сами текут. Врачи, на «скорой» которые приехали, не знаю, кто-то вызвал, вкололи мне что-то, отчего сразу спокойней сделалось, как бы все равно, словно вовсе и не со мной, а с кем-то другим. Потом протокол, все как положено, только руки ходуном ходят и тик под глазом – кожа дергается, и глаз моргает то и дело, словно я им подмигиваю. В милицию долго еще таскали, пока не убедились, что я ни сном ни духом. У меня к тому времени уже пятнадцатилетний стаж был – ни одного прокола. Всегда очень аккуратно ездил. Я ее с закрытыми глазами водить могу. И вот из-за какой-то сволочи, прости Господи!.. – Он стукнул кулаком по столу. – Три года не мог дотронуться до баранки, сразу тошнота подкатывала. Только этим делом, – Валера постучал ногтем по пустой бутылке, – и спасался. Думал, что все, наездился. В контору какую-то устроился – слесарить. Но вот, как видишь, ничего, оклемался более или менее. Но душа все равно не на месте – хоть ты что! – Он ткнул себя кулаком в грудь. – Болит, понимаешь? Иногда хочется разрезать и посмотреть, что же там такое? Что за зверь?

Он снова замолк, тиская лицо ладонями.

– Да-а, – сочувственно вздохнул Николай. – Не повезло тебе, парень. Нескладуха вышла. Жизнь он тебе, конечно, подкорежил – это точно, но только убиваться так тоже не стоит. Не виноват же ты…

– Да знаю я, что не виноват, знаю, а все равно ничего не могу с собой поделать. Он мне по ночам снится. Словно опять… – почти заплакал Валера, тычась лбом в крепко сжатый кулак. – Не могу-у…

Он занервничал, засуетился беспокойно, шаря глазами по сторонам. Поднялся.

– Куда ты? Сиди! – Попытался остановить его Николай. – Скоро жена на стол накрывать будет, пообедаем вместе. Куда тебе?

– Нет, братан, пойду поищу мать-начальницу, а то совсем мне что-то поплохело, разбередил. Или, может, в магазин наведаюсь, там возьму. К обеду, а? – и он неожиданно подмигнул хозяину.

ОБЫСК (Продолжение)

Выйдя от Николая в раздраженных чувствах, Артем снова вспомнил о так и не найденных иконах, от которых его отвлекло появление Жигуна. С потерей особенно трудно примириться, когда она не кажется еще окончательной и безвозвратной. Когда еще есть надежда.

У Артема была.

Надо заметить, иконы для него имели, помимо их исторической, так сказать, ценности, которая полностью оправдывала его участие в этой экспедиции, даже если бы они здесь больше вообще ничего не нашли, ценность еще и иного рода.

Как ни странно, но именно обладание чем-то ценным, вернее, приобретение чего-то ценного, чего у него раньше не было или даже было, но теперь еще прибавлялось, и уже потом владение этим ценным, придавало смысл даже, казалось бы, самым ненужным, необязательным делам или поездкам. Казавшаяся бессмысленной потеря времени переставала угнетать, если вдруг удавалось набрести на что-то интересное, а затем еще и сделать его своей собственностью.

Это интересное, впрочем, могло и не быть вещью или каким-то историческим раритетом – иконой, манускриптом или старинной одеждой и утварью. Артем с удовольствием приобретал, например, редкие лекарственные травы, коренья, как на Алтае, мед, орехи, дефицитные книги в захудалом сельском магазинчике, где они никому были не нужны и зря только пылились. Годились и всякие приключения, которые тщательно инвентаризировались и сохранялись в памяти – неизвестно, для чего. Может, для рассказа в компании. Может, просто для воспоминаний в старости.

Если же этого не происходило (что случалось редко), то возникала сосущая пустота и чувство напрасной растраты жизни.

За все эти годы образовалась довольно значительная коллекция икон, окладов, антикварных книг, всяких предметов русской старины – свой домашний музей. Отдать из нее вот так три превосходных иконы безусловной ценности, в чем он нисколько не сомневался, держать их, можно сказать, в руках – и вдруг выпустить в неизвестность, нет, слишком обидно.

Никакой Жигун (тьфу, придумали же кличку!) не смог бы ему помешать, даже если бы это был не уж, а самая настоящая гадюка. Или кобра. Это была его, Артема, собственность, для его, Артема, домашнего музея (да даже если и продать) – никому он ее, черт подери, дарить не собирался.

Артем вяло (после выпитой рюмки) послонялся между палатками и амбаром, заглянул повсюду, не появился ли кто за время его отсутствия. Лагерь был пуст. Безобразие, конечно: никого! Даже дневальный куда-то испарился! Он еще этот вопрос обязательно поднимет: как так можно, все-таки здесь и вещи, и материальные ценности, и вообще! Но в данную минуту ему как раз на руку.

В амбаре прохладно и сыро, как в подполе. Комната Софьи была заперта на замок, зато переднее помещение, где хранились рюкзаки ребят да кое-какой инвентарь – лопаты, ведра, кисти и прочая мелочовка, оставалось открытым.

Артем подошел к расставленным вдоль стены рюкзакам, с минуту помедлил, трогая носком сапога ближайший к нему, опустился на корточки и стал быстро расстегивать.

Конечно, занятие не очень приятное – шариться в чужих вещах (Артем оглянулся), но его нужно было довести до конца. Он был вынужден. Его вынуждали. Хотя в нем, если совсем честно, проснулся чуть ли не азарт – ведь ему, по сути, бросили вызов, его вовлекали в противоборство, сомнительное, конечно, в нравственном смысле, но, опять же, не он начал.

К третьему рюкзаку уже была выработана определенная метода: сначала рюкзак ощупывался снаружи, проминался пальцами – не попадется ли что-то твердое, а уже затем совершалось вторжение в недра – для более детального осмотра. Раза два Артем стремительно вскакивал, заслышав неподалеку шаги, но тревога оба раза оказывалась ложной: шаги удалялись. Вялость с Артема тем не менее как рукой сняло. Не до сна.

Все случилось, когда он добрался до пятого: сразу – и увидел, и пальцами ощутил.

Увидел – остроугольную выпуклость, пальцами ощутил – твердое.

Сырость. Прохлада. Полумрак. Яркий сноп солнечного света на пороге.

Артем отшатнулся.

Из темных недр рюкзака на него опять смотрело – на этот раз, правда, не Жигун, не змея, нет, на него уставились пустые провальные глазницы человеческого черепа. Оскаленные желтые зубы. Чернота на месте носа.

Для одного дня уже слишком – то змея, то череп… И еще этот забулдыга Валера. Многовато получалось.

Да, его мучили – гнусно, злонамеренно…

Череп выглядывал из глубины рюкзака, как из глубины веков. Он и был из глубины, оттуда. Едва оправившись от нового шока, Артем тотчас профессионально определил: череп – с раскопа. Лет тысяча ему, не меньше. Бледно-желтая кость блестела, как отполированная. Крепкая человеческая кость, которую даже долгие годы в земле не сломили. Почти бессмертная по сравнению с плотью. В степных песках она сохранялась особенно хорошо.

Череп тоже, между прочим, был ценностью – никто не имел права его уносить с раскопа. Он должен был быть инвентаризирован, описан, оприходован, снабжен биркой с номером.

Черепов и костей Артем не боялся – все-таки археолог. Но дальше в рюкзак полез с еще большей неприязнью и настороженностью. Кто знал, какие еще сюрпризы его ждут.

И действительно – наткнулся. Теперь уже и впрямь на икону, но, увы, не на свою. Эта хоть и была прошлого века, однако малоинтересная и в плохом состоянии. Но – икона! Значит, кто-то из ребят тоже проявлял интерес, что только подтверждало его подозрения. Значит, прав он был, значит, на верном пути.

Чернильным карандашом на рюкзаке было написано: Роберт Л.

Ага, и тут Артем, значит, попал в точку. Конечно, Ляхов, кто еще… Не случайно они уже один раз с ним сцепились. Не подвела интуиция – все-таки чувствовал людей.

Некоторую удовлетворенность ощутил Артем от своей прозорливости. Да и его собственные иконы как бы приблизились, выплыли краешком из неизвестности.

Правда, больше ничего в рюкзаке обнаружить не удалось. Да и не такой он, верно, дурак, этот Роберт, чтобы хранить похищенное в рюкзаке. Хотя вот с черепом малость дал маху. Череп тоже почти ЧП. За него тоже нужно держать ответ.

Однако открытия Артема на этом не завершились. Перед ним лежал еще один, но не рюкзак, а баул – спортивная бордового цвета сумка на молнии. Опытный археолог осторожно, но решительно дернул за молнию, раздвинул края и почти сразу узрел нечто. Сказать «заинтриговавшее» было бы слишком неточно, так как находка почти не уступала ни шипящему Жигуну, ни бледно-желтому черепу с проваленными глазницами.

Нет, ничего страшного и опасного, угрожающего жизни, на этот раз ему не предстало. Но руки Артема все равно почему-то дрогнули, а внутри, где-то в самых недрах его существа, огненно полыхнуло. Снова стало невыносимо душно.

Такой уж, видимо, выдался нынче день, что Балицкого бросало то в жар, то в холод. Но сейчас он просто пылал, как больной с высокой температурой, и пот капал, капал, капал, стекая по лицу, на цементный пол… А он даже обтереть его не мог, так как руки его были заняты этим самым «нечто», да он и не особенно обращал внимание – не до того…

Предмет, повергший его в такое горячечное состояние, был всего лишь журналом. И теперь Артем, неловко изогнушись, нахмуренно перелистывал яркие глянцевые страницы, выскальзывавшие из повлажневших пальцев и плотно ложившиеся друг на друга. Кажется, он даже забыл, где находится и зачем пришел. Мелькали перед глазами смуглые обнаженные и полуобнаженные (что, впрочем, ничуть не скрывало) тела, и все было столь явственно и настолько бросалось в глаза, что как бы и не видеть было невозможно, а уж тем более оторваться.

Руки, плечи, спины, бедра, груди, ягодицы, ноги и прочее – все было сдобно и округло, все сплеталось и переплеталось, наползало друг на друга и вдруг распахивалось в какой-то совершенно невозможной, пронзительной открытости. Все здесь было какое-то самодовлеющее: орган – орган, член – член, а не фаллический символ. Аж на всю страницу! В цвете, в вожделении, отдаваемый и принимаемый, полу– и целиком, дикий и разъяренный, как тигр, или прирученный и послушно тянущийся туда, куда его манили и тянули, на фоне и без фона, но чаще на фоне – золотисто-розово-нежно-округлом, и это золотисто-розово-нежно-округлое, в мягко-вкрадчивых, влекущих изгибах и выемках – бесстыдно раскрывалось в самом заповедном, сокровенном, тайном, запретном, омерзительном, магнетическом – до содрогания.

Бр-р-р-р!..

Тут все было доступно зрению – просто по-садистски, Артем готов был расплакаться. И непонятно было, то ли пот, то ли действительно слезы текут по лицу. Несколько капель упали на золотисто-розовую страницу, смочив горячей влагой непритворного человеческого потрясения.

Да, это был всего лишь порнографический журнал, заграничный, цветной, на превосходной глянцевой бумаге, самый что ни на есть настоящий. И буквы в нем были не русские, и адское пламя полыхало в нем, именуемое на великом и могучем – любострастием, любосластием, любодеянием, любонеистовством… И соитие будто бы (а на самом деле?) человеческое, самоупоенное в своей призывной дерзости (делай как мы, делай лучше нас!).

Артем, задетый этим пламенем, горел и плавился, переворачивая страницу за страницей, обжигаемый каждой новой позой и новой неприкрытостью. Не мальчик уже, он плакал сейчас солеными горючими слезами – словно только что потерял невинность. Он обливался жарким и столь же соленым, как слезы, потом, перестав отличать возвышающее, праведное страдание, отказывающееся принять это, от унизительной и не менее мучительной похоти, которая пронизывала его тело с гудящей головы до одеревеневших в неудобной позе ног и поясницы.

Летели искры. Пахло серой.

Сгорал Артем…

СГОВОР

В таком состоянии, действительно шоковом, Артем и был застигнут, можно сказать, врасплох Софьей Игнатьевной. Да и где ему, оглушенному, с пеленой и смугло-золотистыми округлостями перед глазами, при всей его осторожности, было заметить?

А когда заметил, вернее, услышал – было поздно.

Она стояла рядом, совсем близко. Может, и не успела еще разглядеть, что Артем держит в руках, а если все-таки разглядела? Нужно было как-то выходить из неловкого положения, а достойно выйти из него можно было, только посвятив ее в суть разысканий. Полуобернувшись, Артем смущенно улыбнулся (насколько смог) и глухо пробормотал:

– Все-таки я был прав, когда говорил, что наши ребятки продвинутые во всех отношениях. – Артем протянул ей журнал: – Как тебе это?

Софья Игнатьевна осторожно приняла, с недоумением на лице, и тут же густо зарделась, бегло перелистнув.

– Какая гадость! – брезгливо почти отбросила его обратно Артему. – Откуда это?

– Отсюда, – Артем кивнул на бордовую спортивную сумку с импортной этикеткой.

– И чье это? – лицо Софьи Игнатьевны пылало.

– Точно не знаю, – сказал Артем. – Кажется, Васильева.

– Так, только сексуальных маньяков нам не хватало, – мрачно проговорила Софья Игнатьевна. – А как это попало к вам? – Тут она подозрительно воззрилась на все еще не остывшего Артема.

– К «тебе», Софья, к «тебе»… Мы же договорились, – как можно мягче поправил Артем.

– Хорошо, к тебе… – Голос ее был по-прежнему строг, словно перед ней был не будущее археологическое светило, а нашкодивший и отпирающийся школьник.

Артему впору было обидеться – снова его третировали.

Все-таки зануда она была, свойство малоприятное даже при всех прочих достоинствах, а особенно не нравились Артему прокурорские нотки. Но что делать – ситуация выходила слишком уж щепетильная. Нужно было объясниться.

– Понимаешь, Софья, – доверительно начал Артем, одновременно запихивая журнал обратно в сумку. – Тут такая история…

И он поведал ей о пропаже икон из его рюкзака, которые якобы собирался отдать в музей, о ничего не давших пока поисках. Конечно, с его стороны это было не очень хорошо – лазить по чужим рюкзакам, но она же понимает, другого пути у него не было, никто ведь не признается просто так: да, я взял, напротив, только припрячут еще подальше, еще укромнее, затаятся – тогда уж точно не найти. А еще ведь и попортить могут – иконы ведь, произведения искусства. Он почти на сто процентов уверен, что это свои, хотя пока не может сказать кто. Вот он и произвел самостоятельное расследование. Пришлось. Икон, правда, не нашел, но кое-какие свидетельства, что его подозрения небезосновательны, обнаружил.

Он подошел к тому рюкзаку, где обнаружил череп, оглянувшись на дверь, стал развязывать.

Когда череп был извлечен, Софья отступила на шаг, издав при этом странный гортанный звук, отчасти похожий на вскрик.

– Видишь? – спросил Артем, хотя и так было ясно, что Софья видела. – С раскопа, между прочим. Теперь понимаешь, почему я решился?

Софья Игнатьевна неопределенно повела округлыми плечами и грудью, тесно обтянутыми белоснежной футболкой.

«Зануда», – снова подумалось Артему. Растерянность его постепенно проходила, теперь он чувствовал только усталость и раздражение, и еще злость – оттого, что вынужден еще и оправдываться. Роль провинившегося школьника его совершенно не устраивала.

– Что будем делать? – спросил он.

Софья молча смотрела перед собой.

А что они могли сделать? Им ведь вместе еще предстояло работать довольно долго, целых два месяца. Конечно, она могла уволить, выгнать, отослать в Москву к папе и маме, но тогда нужно было бы искать замену, нанимать местных. Нет, предупредить, вероятно, стоило, но с более решительными действиями пока повременить. Что же касается журнала, то тут материя и вовсе деликатная, как бы ни отвратительно все это выглядело. Софья Игнатьевна попыталась представить себе склоненное над картинками лицо Торопцева или Славы Лидзя, ее передернуло. Череп – это да, тут требовалось вмешательство, но тогда ясно будет, что копались в рюкзаках…

В общем, надо было переждать, пока еще что-нибудь не всплывет, в том же роде, хотя бы с иконами Артема. Но предупредить все равно стоило, не раскрывая, разумеется, всех карт. Чтобы не спугнуть. Самое правильное.

На том и порешили.

Для Артема же главным было, что теперь они с Софьей заодно. А это, понятно, еще больше сближало.

Он дотронулся до ее обнаженной руки.

– Ты права, не нужно торопиться. Но если на то пошло, то я никому из них не верю. Никому. Между прочим, как раз накануне пропажи дневалил Торопцев и Добнер тут же крутился, это я отчетливо помню. Правда, может, их еще раньше украли – трудно сказать наверняка.

Софья Игнатьевна закурила.

– Ну, я сомневаюсь, что это Торопцев или Добнер. Впрочем, действительно, мы же их совсем не знаем.

– Конечно, – сказал Артем.

– Мы и друг друга-то знаем плохо, – сказала Софья.

– Ну нет, – возразил Артем, – мне кажется, что знаю тебя очень давно. – Он снова доверительно коснулся ее запястья. – Кажется, это Герцен сказал: люди сначала сближаются и лишь потом знакомятся. Разве не так?

Софья Игнатьевна потупилась. Артем говорил приятные слова. Похоже, он неплохой парень, этот Артем Балицкий. И, кажется, она даже нравилась ему. Она была старше его лет на десять, если не больше, но особой разницы не чувствовала, но и он, кажется, не чувствовал. Это тоже было приятно, тем более что сорок лет – это, конечно, еще не старость, хотя для женщины уже и не молодость, тут надо быть честной с собою. Иногда она чувствовала, что уже не так крепка, как прежде. И устает быстрее, и хмелеет, хотя раньше могла выпивать наравне с мужиками, и раздражительней стала, да и живот чаще побаливал (проклятая язва!)… Кожа опять же, морщинки…

Она не любила заглядывать вперед, приучив себя жить сегодняшним. Личная жизнь не складывалась, что тут поделать: с первым мужем они разошлись, не прожив и трех лет. Он был неплохим человеком, но большим эгоистом, не хотел, чтобы она ездила в экспедиции, ревновал… Они так и не стали близкими людьми. Возможно, все могло сложиться иначе, будь у них ребенок. Но сначала они не хотели, не до детей было, у нее – экспедиции, диссертация, у него тоже масса работы, да и с жилплощадью было туго. Нет, ее профессия требовала, чтобы рядом был человек, разделяющий ее интересы. Чтобы понимал.

Впрочем, со временем она стала относиться ко всему этому значительно проще. У нее было много друзей, в том числе и по экспедициям. Были и близкие, даже очень – и среди мужчин. Сначала близкие, потом более далекие, но все равно – друзья. По-разному бывало. И разрывы, и обиды, и непрощения… Все как у людей. Во всяком случае, одинокой она себя почти никогда не чувствовала, особенно в экспедициях, где даже и уединиться было трудно. А главное, она была свободной и принадлежала сама себе. Никто ее не стеснял, она сама могла распоряжаться своей жизнью. Что ни говори, а преимущество.

Может, ей просто не везло. Может, она неправильно себя вела, хотя неизвестно, как правильно, да и не хотелось подстраиваться под кого-то. Лучше уж быть самой собой. И потом, что значит остаться одной? Разве она одна? Вовсе нет. Вокруг все время люди, друзья, опять же любимая работа – путешествия, раскопки, поиски, находки… Почти готовая докторская. Уважение в институте. Положим, у нее действительно нелегкий характер: самолюбивая, вспыльчивая, властная… Ну и что? Одна – это из лексикона непутевых баб, которые сами не умеют управлять собственной жизнью, а все ждут, когда их приберут к рукам, сядут им на шею… И потом они готовы называть это счастьем.

Она не очень верила, что можно переделать себя. Да и зачем? Каждому дано прожить именно свою жизнь, но не у каждого достает на это смелости. Поэтому многие из слабости строят свою жизнь, исходя из заданного средой стереотипа, а в старости вдруг понимают, что жизнь прошла даром, что ничего не сделано, да и вспомнить особенно нечего.

Ей-то было что вспомнить – и хорошего, и не очень. Но, главное, все продолжалось, жизнь продолжалась, и хотя она замечала за собой, что становится жестче, тяжелее нравом, однако все равно оставалась женщиной, мужчины это чувствовали, хотя и побаивались ее. Нет, синим чулком она никогда не была и не будет.

Один умный ее приятель, из самых близких, говорил, что не встречал такой женщины (это был комплимент), как она, что-то в ней было, было… Зря бы не стал говорить – это точно, не тот был человек, да и ни к чему ему льстить или лицемерить. Как чувствовал, так и сказал, а он разбирался.

А что нашли с Балицким общий язык ее искренне радовало. Было б хуже, если б этого не случилось. Вот тогда бы работа точно стала мукой, непроизводительной тратой душевных сил.

Балицкий же, немного нелепый в вечных своих кирзачах, которых почти не снимал (дух от портянок в его палатке был еще тот), высокий, широкоплечий, кудлатый, с крупными чертами смуглого обветренного лица, был ей симпатичен. Нравилась и его целеустремленность: парень знал, чего хочет, и делал все необходимое для этого. Она читала кое-какие его работы, вполне дельные, хотя и не без претензии.

И она сказала, всерьез огорченная всей этой историей с иконами, черепом, порножурналом и пьянкой:

– Поживем – увидим…

С КАРАНДАШОМ

Слава Лидзь смотрел.

Он смотрел на поблескивающую из-за домов Волгу, на зеленый массив леса, похожий на высокую траву, там, далеко, на другом берегу, и он не знал, как это запечатлеть.

Он хотел, даже очень, но, увы, не умел.

Да, наверно, это и невозможно – настолько мир, который он сейчас видел, был сам по себе. Чтобы выплеснуть эту жизнь на холст, на лист бумаги, необходимо было совершить какое-то неимоверное усилие – соединить, сопрячь, выпрыгнуть из себя, устроить короткое замыкание. Нужен был разряд между его сознанием, теряющимся перед этой непостижимой красотой, и этим миром – такой мощный, что мир должен был вздрогнуть и послушно преобразиться в…

Во что – Слава не знал. Во всяком случае, в нечто очень значительное, неведомое, чего он даже не мог предугадать.

Слава держал в руке карандаш, на коленях раскрытый альбом, но те штрихи, очень робкие, которые он уже осмелился нанести, были абсолютно не теми, какими, по идее, должны быть, настолько не такими, что он испытывал почти отвращение, еще только производя их, еще только двигая рукой, – мир катастрофически ускользал…

Однако что-то все-таки было в самом движении руки и грифеля по бумаге, в том, что он сидел сейчас один над рекой, под чужим высоким забором, не видимый никому, схоронившийся от всех, как в детстве, когда залезал либо на дерево, либо в шкаф или даже на антресоли в коридоре – он есть, и его нет. Получалось как бы отсутствие-присутствие одновременно. Бытие-небытие. Жизнь течет без него. Странное такое чувство. Приятное. Его ищут и не могут найти, а он здесь, рядом, все видит и слышит («Куда этот несносный мальчишка запропастился?»). О нем говорят, его зовут. И он есть, несмотря на то что его как бы нет.

Вот и сейчас то ли он был, то ли его не было, карандаш, остро очиненный, через отвращение пробивался-таки к бумаге, пытаясь воспроизвести, и то, что он им двигал, и смотрел вдаль, щурился, примеривался, склонял голову набок, руку отставлял, держа на весу и как бы собираясь нанести решающий штрих, голову откидывал – ну совсем как настоящий, как те, кого он иногда видел на улицах или в скверах с мольбертами, – все это давало ощущение, что он есть. Но не просто есть, а даже очень. Что он этим владеет – и играющей солнечными бликами рекой, и селом, раскинувшимся над ней, со сбегающими почти к самой воде домами, и прозрачным небом какой-то непередаваемой голубизны, здесь почему-то очень близким, и всем-всем, что только мог охватить и вобрать в себя его напряженный взгляд.

Была разработана целая система ритуальных жестов – карандаш (или кисть), альбом… Взгляд туда, вниз, на Волгу. Или еще куда-нибудь (в зависимости). Слава Лидзь пытался. До конца школы оставался всего год, надо было выбирать, куда идти, в какой институт. В противном случае предстояла армия, что, впрочем, не особенно пугало, но и, честно говоря, не радовало. Но дело даже не в этом. Институт институтом, в конце концов можно поступить в любой. Вопрос стоял иначе: кто он сам по себе, Слава Лидзь? Сейчас, здесь, над Волгой, было более или менее понятно, а вообще-то, смутно. Хотелось многого: рисовать, лечить, изобретать, может быть, писать…

Все неопределенно.

А еще он уверен: кем бы он ни был, хорошо ему не будет. У российской интеллигенции (а раньше или позже он непременно должен был пополнить ее ряды, а может, и уже), если она выбирала путь чести, судьба была незавидная. Путь чести становился крестным путем – свидетельств уйма, вряд ли он, Слава Лидзь, был бы здесь исключением. Поэтому надо было готовиться не к счастью, для которого человек якобы создан, о чем им вещали в школе, и не к благоденствию, а совсем к другому, может, прямо к противоположному.

Весь последний год он методично устраивал себе испытания – обливался ледяной водой, раскладывал постель на полу рядом с собственным диваном, бросив на него только спальный мешок, спал по пять часов в сутки, питался лишь хлебом и водой… Все, что ему предстояло, он хотел испытать как бы заранее. Зачем? Ну хотя бы затем, чтобы быть, когда понадобится, во всеоружии.

Понятно, что это была только игра, своего рода репетиция, но, ложась на жесткий пол и утром поднимаясь с болью в натруженных, словно избитых боках, он чувствовал всю серьезность ситуации. И переживал то, что ему предстояло, а именно участь интеллигенции, серьезно и трагично. Он не обособлял себя. Участь эта была у него в крови, зов чести. Не исключено, что передалось еще от прадеда, участника Польского восстания, сосланного затем в Сибирь, где он женился на сибирячке и вскоре умер от чахотки.

На зов чести Слава Лидзь шел молча.

Это тоже была позиция – ведь ему как раз хотелось говорить горячо и много, но он выбирал молчание и сосредоточенность. В молчании он должен был выносить свое «я», твердо и навсегда. Он должен был стать сосудом чести и долга. Их знаменем. Пока он еще не знал, как это будет и что ему предстоит для этого сделать, во всяком случае он должен был постоянно прислушиваться к этому зову и идти на него.

Слышнее, конечно, этот зов был в уединении. И Слава искал его, уединение, где бы ни находился. Только в нем он становился самим собой, не размывался, как на людях, которые только все портили. Каждый нес себя впереди, категорично утверждая подчас самые сомнительные вещи и даже гордясь этим.

В уединении становился слышнее и голос отца, который умер три года назад от рака. Слава часто слышал его низкий, спокойный, чуть хрипловатый голос, вдруг возникавший по ночам во сне или даже днем, в самые неожиданные минуты. Но если вдуматься, то не такие уж, впрочем, неожиданные: обычно именно тогда, когда Славе нужны были его советы…

И он их слышал. Вернее, голос. Но голос одновременно был и совет. То есть когда он слышал голос, то уже как бы знал, что нужно делать или как относиться к тому или иному событию. Это был его собственный, внутренний голос, но одновременно и отцовский. Как-то незаметно сливалось. Собственно, это касалось не только голоса, но и всего прочего. Слава ловил себя на том, что какой-то случайный его жест – как бы вовсе и не его, а – отца. То есть слитно. В себе он его обретал нераздельно, наполняясь любовью и жалостью. И еще тоскливым ощущением непоправимости.

Смерть отца поразила Славу, хотя мать и намекала, что такое возможно: отец часто жаловался на боли в желудке. Думали, что это всего лишь язва, оказалось же, что нет, все гораздо хуже. Слава как раз был в спортивном лагере, когда случилось. За ним приехал дядюшка, он быстро собрал чемодан, а уже в дороге тот сообщил ему…

Он спросил: когда?

Дядюшка ответил: в шесть утра, в больнице.

И Слава вспомнил, что как раз около семи, незадолго до подъема (он необычно рано в это утро проснулся), к ним на форточку примостилась синичка – серенькая, с зеленовато-желтой грудкой. Села и засвиристела, внимательно заглядывая к ним в комнату, вертела маленькой головкой, словно отыскивая кого-то, даже раза два звонко стукнула клювиком о стекло.

Слава синичку заметил, и она, не исключено, его увидела, но тут что-то ее вдруг вспугнуло, она закружилась-запорхала возле окна, еще раз села на край форточки, снова, головку склоняя набок, вглядывалась живой темной бусинкой глаза, снова вспорхнула – и уже насовсем.

Как-то это было связано – смерть отца и синичка. Словно душа отца прилетала к нему проститься, свидеться в последний раз. Он любил эту синичку, он помнил, что ему при виде ее стало необыкновенно хорошо и тепло. И долго потом мучило сожаление, чуть ли не чувство вины, что она так быстро улетела.

Странно, но когда он вспоминал об этом, его тоже тянуло взять карандаш, бумагу, забиться куда-нибудь подальше-поглуше и рисовать, вернее, быть тем, кто рисует, ну да, вроде как художником – нужно было как-то сомкнуться с бытием, войти в контакт с ним, услышать, может быть, голос, а то, кто знает, и увидеть.

Так он и сидел, застыв, с карандашом в руке. Место им было найдено действительно удивительное, вид отсюда завораживал и глаз и душу, а главное – абсолютно уединенное, в высокой траве, почти скрывавшей его от чужих глаз. Кузнечик где-то стрекотал, совсем близко.

И тихо было – по-воскресному.

Впрочем, здесь, почти на краю села, наверно, и всегда было тихо, хотя воскресная тишина – все равно особая, даже, кажется, ветер затихает и все млеет и расслабляется, не желая никаких движений и звуков. Все замирает и живет тихо, подобно траве.

Слава сейчас принадлежал самому себе и был самим собой, не напрягаясь, не заботясь о том, чтобы быть самим собой. Звон кузнечика словно концентрировал в себе сущность лета, истому полдневного зноя, травяного медового духа, голубой небесной шири. И не думал он сейчас ни о чем, потому что зачем думать, когда так хорошо и спокойно. Сидеть бы и сидеть, смотреть и смотреть, может, даже задремать ненадолго, но и заснув, продолжать видеть.

Кажется, так и произошло: Слава, разморенный, вздремнул, а очнулся, когда его вдруг окликнули. Вздрогнув, он оглянулся на голос. Из травы выходил к нему Модест Ильич, он же Доктор, он же Мусоргский, в шортах, в голубой распахнутой на груди тенниске, загорелый и спортивный, с неизменным фотоаппаратом на шее.

– Прекрасное место облюбовал, просто замечательное, – улыбался он Славе несколько смущенно, словно извиняясь за потревоженное уединение. – А я ведь тут, по соседству совсем, – он показал в сторону, – видишь, вон там, за деревьями, возле забора, палатка.

Слава посмотрел.

Небольшой клочок земли перед забором, как раз ровным счетом для палатки да для деревянного стола и скамейки, которые стояли возле. А дальше сразу круто обрывалось, и получалось нечто вроде островка, или, вернее, полуостровка, куда можно было проникнуть только через калитку в заборе, то есть с чьего-то участка. Вид оттуда наверняка был ничуть не хуже, зато место отличалось недосягаемостью.

Модест Ильич присел рядом, искоса поглядывая на рисунок в Славином альбомчике.

– Недурно, – как бы между прочим заметил он. – Очень даже.

– Да это так, пустяки, – махнул рукой Слава.

– Только карандашом здесь не взять, – сказал Доктор, – да и красками тоже трудно – какое-то непостижимое соединение дали и широты, воздуха и воды, классически, можно сказать, русское, не кажется тебе? Не случайно у драматурга Островского действие многих пьес разворачивается не где-нибудь, а именно на Волге. И там тоже обрыв, река… Раздолье душе. Страсть. Размах… Я много поездил, видел разные красивые места, но здесь как-то особенно…

Отвечать на это, похоже, не требовалось, и Слава ненатужно помолчал, впрочем, кивнув в знак согласия.

Так оно, наверно, и было, как говорил Модест Ильич, но настолько отдельно, настолько само по себе, что не то что нарисовать или сфотографировать, но даже и для зрения, которое вроде бы вбирало его вполне, оставалось недоступно. Все равно что не было.

– А знаешь, – продолжал Модест Ильич, – в России ведь вовсе не случайно всегда был культ Божьей Матери, Богоматери, Богоматерии. Одухотворение, обожествление материи, природы. Разве не чувствуется в этой красоте воистину что-то высшее, великое? И предки наши чувствовали. Иначе бы и поэзии у нас такой никогда не было – от Державина до Пастернака. И что цивилизация отстает от других стран – не в том же ли причина? Помнишь? Природа, мир, тайник вселенной, я службу долгую твою, объятый дрожью сокровенной, в слезах от счастья отстою…

– Чьи это стихи? – с некоторым волнением спросил Слава.

– Как, ты не знаешь? – искренне удивился Модест Ильич.

– У-у-у… – мыкнул отрицательно Слава.

– Да это же Пастернак! – Модест Ильич покачал головой.

– Ага, Пастернак… – Слава кивнул.

Он вдруг низко наклонил голову – так, чтобы его совсем не было видно среди травы, замер, напряженно прислушиваясь.

Модест Ильич с удивлением посмотрел на него.

– Ты что, прячешься от кого-то?..

– Тш-шш… – чуть ли не с отчаянием прошипел Слава. – Тише, пожалуйста!

Так они и сидели несколько минут – Слава, замерев в неуклюжей, полуутробной позе, прижавшись грудью к коленям (смяв при этом альбомный лист), и Модест Ильич, который озирался вокруг, не понимая, в чем дело, но и не произнося больше ни слова.

Наконец Слава снова выпрямился и глубоко, с облегчением вздохнул.

– Случилось что-нибудь? – осторожно и так же тихо спросил Модест Ильич.

Слава пожал плечами.

– Нет, ничего… Показалось, – и снова посмотрел туда, вдаль, на блестящие воды реки.

Модест Ильич вдруг сконфузился и пружинисто встал.

– Прости, что помешал. Просто обрадовался, когда увидел тебя с альбомом. Я ведь тоже в юности мечтал стать художником, даже в студию ходил, учился. Не вышло, однако.

– Да я не мечтаю, – сказал Слава. – Я так просто.

– Все равно, – возразил Модест Ильич. – Раз есть потребность – уже хорошо. В каждом человеке есть художественный инстинкт, который влечет его к красоте. Многие просто не осознают это, не дают ему раскрыться. Человек по природе своей художник, творец. Я всегда радуюсь, когда вижу это в человеке.

Слава смущенно крутил в пальцах карандаш.

– Заходи как-нибудь в гости, – приветливо улыбнулся Модест Ильич, – поговорим.

– Спасибо, – сказал Слава, тревожно взглянув на него, и закрутил карандаш еще быстрее.

ЧУЖОЙ

Ушел Модест Ильич – то ли к палатке своей, то ли еще куда-то, а Слава остался в прежнем положении, хотя покой уже был спугнут, уединение же, которое казалось таким прочным (не случайно и трава здесь такая вымахала, что никто сюда не совался), казалось теперь очень сомнительным.

Чем дольше вглядывался Слава Лидзь в бесконечность дали, тем острее ощущал он свою собственную временность, даже и здесь, в этом неожиданном укроме, думал, что надежно, ан нет, и здесь не было надежно, и вообще нигде – в этом уже не раз убеждался. Может, и хорошо, что убеждался, чего ж зря тешить себя иллюзиями… Все было временным – и он, и его пристанище, да и вообще все на этой земле, в том числе и красота, что никак не поддавалась ему (впрочем, он и не претендовал) – все-все было случайно и непредсказуемо.

Он готов был с этим смириться: что ж делать, если все равно от тебя мало что зависит, а его робкие творческие потуги в конечном счете ничего не значили. Хуже другое – что за ним постоянно наблюдали, даже и здесь, в этом пустынном, заброшенном, как ему казалось, месте: стоило только приткнуться, как тут же возник неведомо откуда Модест Ильич, но и без Модеста Ильича он быстро сообразил, что его стерегут – дался же он им! – следят, следуют за ним, не давая остаться одному. Слава не понимал, зачем он им, но, с другой стороны, им и не нужно было «зачем» – просто им необходимо было знать о нем все и даже больше, как и вообще о каждом.

Но о нем – особенно. Они даже его молчание понимали вполне однозначно – как им надо было. А все потому, что он был не их, вернее, не наш. Не свой.

Странное было чувство, как-то связанное с ощущением временности – он и в самом деле был чужой. В школе его считали замкнутым и себе на уме, дома мать часто попрекала его, что он с ней почти ничем не делится, скрытничает. Он слышал, как она жаловалась сестре по телефону, что он стал таким после смерти отца, Может, так оно и было – он себя как бы не помнил до. И вообще, разве со смертью отца было связано, что он никому не верил? Были, конечно, честные, как, например, учитель литературы в их классе, сравнительно молодой еще человек, не так давно после института, он попросил завести их две тетради, в одну они должны были конспектировать его лекции, в другой – для инструктора из РОНО – учебник. В первую они вписывали самое важное, во вторую – второстепенное, но по школьной программе.

А про Пастернака Слава, конечно, знал, хотя и не читал, – и про «Доктора Живаго», и про 1958 год – от него же, от Олега Александровича, учителя, и только лишь притворялся, что не знает – на всякий случай. Слишком неожиданно возник из травы Модест Ильич, слишком уж провоцирующе прозвучали его слова. «Болтун – находка для шпиона», – любил повторять отец, не любивший лишнего трепа. И не то чтобы Модест Ильич Славе не нравился или был слишком подозрителен, нет, даже напротив, он был ему вполне симпатичен. Не было в нем той противной снисходительности, какая часто встречается у взрослых.

Тем не менее предосторожность была вовсе не лишней. Надо сказать, он удивлялся и учителю: неужели тот думал, что этими двумя тетрадями он кого-то введет в заблуждение? Что там не знают? Да из одноклассников наверняка кто-нибудь, даже не по зловредности, мог ляпнуть – предкам или кому-то еще.

Наверняка там все знали, и если пока ничего не предпринимали, то только потому скорей всего, что им так нужно было. У них были свои планы и цели. Что учитель не боялся (а если и боялся, то хорошо скрывал), было, конечно, приятно, хотя когда он говорил своим густым низким голосом: «А теперь раскройте тетрадь номер один…» – ту самую, у Славы невольно екало сердце, он невольно пригибал голову к парте, словно желая спрятаться, стать невидимым.

Но только ведь все равно это невозможно – скрыться от них. И не то чтобы так уж страшно – в конце концов, разве не готовился он к крестному пути русской интеллигенции, к лишениям, неустройству, стараясь ни к чему не привязываться? Мучительно другое – что ощущал он их не где-нибудь, а в себе. Они как бы смотрели, следили за ним – изнутри, а вовсе не со стороны. Так что пригибайся не пригибайся – без разницы, все равно он был засвечен и застукан.

Вот и сейчас, когда сидели рядом с Модестом Ильичом, вдруг отчетливо уловил – наблюдают. Подслушивают. Ну да, они уже были на крючке, как бы ни дергались и ни били плавниками.

Это находило внезапно, приступами. Душило. И он не знал, как с этим бороться. Это было помимо сознания. Помимо воли. И когда он вдруг замирал и начинал озабоченно и тревожно озираться по сторонам, то, наверно, мог показаться сумасшедшим. Может, это и было сумасшествием: реальность путалась с предчувствиями и видениями. Но он скрывал, таился, он догадывался, что никто ему тут не поможет, пока он сам… Только сам!

А что сам?

Он должен был научиться их презирать – такая задача. Что он и делал. Однако постоянная слежка была отвратительна и невыносима. Да, правильно, он был не наш, но он и вообще ничей. Даже и не свой, поскольку часто терял ощущение именно себя, своей, так сказать, самости. Если на то пошло, он хотел быть просто человеком. И чтобы его оставили в покое. Чего бы он желал больше всего, так это затеряться, исчезнуть, раствориться… Он и в экспедицию поехал отчасти с этой целью.

Оторваться.

И первые дни, надо сказать, несмотря на настороженность, пока тряслись в машине, пока двигались в незнакомом пространстве и ветер упруго бил в лицо, жарко дышала степь, какие-то необязательные слова звучали между ребятами (только здесь и познакомились), пока было так – было и чувство отрыва, затерянности, почти свободы. Восхитительное чувство!

И вот теперь, едва осели и обустроились, снова все возвращалось на круги своя. Его, затерявшегося, кажется, снова обнаружили. А ведь он и говорить-то почти ничего не говорил, больше молчал. И западных «голосов» не слушал, хотя шофер Валера в своей палатке настроил радио и изредка, как он шутил, выходил на связь.

Бог знает, когда это с ним началось. И с чего? Ведь, в сущности, никогда он с ними не сталкивался – только слышал по радио, по тем же еле пробивавшимся «голосам», среди треска и шума: у такого-то обыск, у такого-то изъяли, такой-то арестован, такой-то обвинен по статье… И все происходило рядом, может, на соседней улице, в соседнем доме, в соседней квартире…

Как ни странно, он почему-то сразу поверил, что так и есть на самом деле. Раз был Сталин, которого в то же время как бы не было – о нем молчали или старались молчать, хотя сталинские годы тоже зачислялись в победоносное шествие вперед и вверх, несмотря на отдельные ошибки и перегибы, несмотря на неисчислимые жертвы… Между тем жертвой был и Славин дедушка – об этом, правда, в их семье предпочитали не упоминать, а если и говорили, то неопределенно и уклончиво, как-то невразумительно, словно о чем-то очень-очень давнем и далеком…

«Голоса» же рассказывали про избиения в лагерях и психушках, голодовки, покушения, процессы, письма-протесты… Оттого же, что он не мог убедиться в этом сам, лично, увидеть это собственными глазами (каким образом?), оттого, что у жизни была другая, тайная сторона, возникало тяжелое, муторное чувство тревоги и… беспомощности.

Может, и правда это пришло к Славе после смерти отца, который заслонял. Просто заслонял – тем, что был. А что он тоже верил в ошибки и перегибы, в достижения и успехи, в то, что они обгонят и перегонят, до этого тогда Славе не было никакого дела. Отец ходил на собрания, что-то там у себя на заводе возглавлял, боролся за справедливость, критиковал недостатки, но и сомнению не подвергал…

Это уже потом отцовский старый трофейный немецкий приемник стал для Славы чем-то особенным. Зеленый огонек, загоравшийся при включении, – свет полуночного одиночества. Просвет в другой, жутко сложный, почти фантастический, пугающий, но – взаправдашний тем не менее мир.

Отца Слава любил – тепло его тела, запах одежды, когда тот приходил с работы. Особенно остро он чувствовал это во время его болезни, когда отец спал, сложив под щекой руки, – совсем как ребенок. И лицо его было расслабленным, мирным, усталым. Иногда ему случалось входить в такие минуты в комнату и вдруг пугаться, что отец не дышит. И после он не мог взглянуть отцу в лицо, словно стыдясь того кощунственного ви´дения. Словно боялся совместить. Вроде как ждал смерти отца, хотя это было вовсе не так.

Во всем была виновата болезнь отца, заставлявшая жить в напряженном ожидании самого худшего, в ожидании катастрофы, на которую намекала мать. А когда живешь в постоянном ожидании катастрофы, то постепенно устаешь от напряжения и поневоле начинаешь торопить ее. Не исключено, что именно так и было с ним: он не хотел, но торопил, и получалось, что вроде и хотел.

Когда же отца не стало, он понял, что все, заслона больше нет. Тут же и разверзлось. И те тоже не дремали, напоминали ему, что все про него знают, самое мучительное – чувствовать себя видимым насквозь, словно раздетым догола, словно просвеченным рентгеном.

Может, это и было болезнью. Но если и болезнь, то не только его. Она мучила и душила их всех, всю страну, хотя многие и не отдавали себе в этом отчета.

Или все-таки его?..

НЕ НУЖЕН МНЕ БЕРЕГ ТУРЕЦКИЙ

– Только не надо мне вешать лапшу на уши, понял? Ты сам побывал, а теперь хочешь уверить меня, что там ничего особенного, да? Да пошел ты… У меня отец тоже ездит, он мне рассказывал, так что не надо… Ни-че-го-осо-бен-но-го… – ехидно тянул Дима Васильев.

Они лежали с Костей Виноненом рядышком на разогретой солнцем желтой песочной отмели, совсем близко от воды и мирно беседовали. Димка по-прежнему был в своей модной кепочке с длинным козырьком, устроившим ему для лица уютную тень. Тело жарилось, а лицу, к тому же еще и обвеваемому легким ветерком с реки, было почти прохладно.

Правда, вскоре и лицу стало жарко, но уже не от солнца. Их беседа только поначалу протекала достаточно мирно, а потом вдруг Билл ни с того ни сего завелся, начал кипятиться, кепочка сдвинулась набекрень, и он уже не давал Косте не то что возразить – вообще слово сказать.

А завязалось все с того, что Дмитрий пробурчал сквозь дремотную хмарь, что хорошо бы сейчас оказаться где-нибудь далеко-далеко, ну, например, в штате Флорида, на берегу Тихого океана или, на худой конец, в Нью-Йорке, хотя там, наверно, сейчас слишком жарко, недурно бы и в Стокгольме или Копенгагене, не говоря уже о Лондоне или Париже… Ну пробурчал и пробурчал, а Костю никто за язык не тянул, когда он пренебрежительно бросил:

– Чего там особенного, в Париже-то?

– То есть как это, что особенного? – удивленно воззрился на Костю Билл.

– Нет, правда, чего там особенно хорошего-то?

– Не понял… – теперь уже зло произнес Дмитрий и даже сдвинул козырек бейсболки вверх, чтобы получше видеть Костю. – Ты-то откуда знаешь, что там ничего особенного? Ты что, там был, что ли? Или радио наслушался? Газет начитался, да? Как там трудно жить простому трудовому человеку, замученному эксплуататорами и капиталистическим загнивающим строем? Как они чужую кровушку пьют, эти буржуи недорезанные? – Костя больше и слова не промолвил, а Билла несло: – Ты, как я погляжу, хорошо политически подкован. Принес бы газетку, я бы слова списал. – Лицо его под длинным заграничным козырьком побагровело – то ли от жары, то ли от возмущения. – Ты, может, секретарь комсомольской организации, самый образцовый пионер, отличник боевой и политической подготовки, а? Ну расскажи, расскажи, как это у них там все загнивает, а я послушаю. Я люблю фантастические романы, тисни давай… А то, может, ты и вправду гулял по Елисейским Полям, а?

– Ну и гулял, а что? – неожиданно для самого себя буркнул Костя, все так же не поднимая головы и разглядывая полупрозрачные слюдяные кристаллики вблизи лица, которое предательски начало краснеть. – Что дальше?

– Да ну?.. – несколько сбитый с толку, произнес Дмитрий и почесал вспотевшую под кепочкой бритую макушку. – Брешешь ведь…

Костя вполне натурально пожал плечами и сел.

– Не хочешь, не верь, – спокойно отвечал он, не глядя на Дмитрия. – Только действительно ничего там такого особенного нет, в этом Париже. Мы с отцом и матерью там целый год жили, а еще три года назад в Праге и Будапеште.

– Сразу и в Праге, и в Будапеште? – съехидничал озадаченный Билл.

– Разумеется, не сразу, – ничуть не смутившись, сказал Костя. – Между прочим, в Будапеште мне понравилось гораздо больше, чем в этом Париже. В Париже слишком много машин и людей, плюнуть негде, а в Будапеште мы жили на окраине города, в зеленой зоне, у нас целый дом был на троих, двухэтажный, настоящая вилла, с маленьким бассейном, в котором можно было даже искупаться в сильную жару. Не плавать, конечно, но окунуться. Купаться мы ездили на это… на озеро… Не помню, как оно называлось.

– Балатон? – почти уважительно спросил Дмитрий.

Костя шевельнулся.

– На Балатон тоже ездили, но это подальше. Нет, там какое-то другое было, очень красивое. Там много озер, очень живописные, и вода в них теплая. И сам Будапешт очень красивый город – мосты, дворцы, обалдеешь!

– Неужели красивее Парижа? – совсем уже поддался Дмитрий.

– По мне, так красивее в десять раз, – беззастенчиво крыл Костя, пользуясь замешательством оппонента.

Дмитрий помолчал, кажется, уже ненавидя распластанную рядом дочерна загорелую спину Кости. Сам он был угрожающе розов.

– Нет, конечно, там тоже неплохо, – продолжал Костя. – Шмоток всяких, машин разных марок, чего душе угодно, но в остальном жизнь как жизнь. Студенты демонстрации устраивают, машины переворачивают, а то и жгут иногда… Борются, одним словом.

– Да ты хоть знаешь, за что они борются? – неожиданно снова вскипел Дмитрий. – И вообще, что толку, что ты там был, если все равно ни хрена не понял? И папаша твой, впрочем, как и мой, тоже ни хрена не понимает. Пустили Дуньку в Европу, вот как это называется. Можешь при случае так своему родителю и передать. Студенты, кстати, тоже мудаки – сами не знают, чего хотят, только с жиру бесятся. Устраивали бы себе сексуальную революцию, развлекались в свое удовольствие, а в политику не лезли. Тоже небось социализма захотелось откушать. Ну пускай к нам приезжают, а мы – к ним. Баш на баш. – Он даже привстал от возбуждения. – И вообще тем, кто не понимает, делать там нечего. Как поехать, так отца родного готовы продать, друга подсидеть, а потом – ничего особенного! Конечно, в одиночку-то обжираться веселее. Дорвались до кормушки, так чтоб другие не завидовали – ничего особенного, все плохо… А я вот и не скрываю, что завидую. И тебе, и папаше своему, что он хоть редко и ненадолго, но ездит. И на джинсы его, и на мафон, которые он мне привез, – плевать. Я сам хочу. Я хочу туда, где все есть и все можно, а не так, чтоб мне указывали, что можно и чего нельзя. Я мир посмотреть хочу, своими глазами, а не по программе «Клуб кинопутешественника» или «В мире животных». У меня эта идеологическая борьба вот где… – Билл выразительно провел ребром ладони по длинной жилистой шее.

Теперь уже Костя смотрел на него ошалело, дивясь его ярости. Он этого, честно говоря, не понимал и не мог понять. То есть он просто об этом никогда не задумывался – о загранице и вообще. Нигде и никогда, кроме Улан-Удэ, где жила бабушка, Костя не был. Отчим, правда, был, но только в Будапеште, и не в командировке, а во время войны, совсем юнцом, когда тот освобождали. У него Костя и видел набор маленьких фотокарточек с видами Будапешта. Отчим не раз вспоминал красоту этого города, на какой-то там вилле их воинская часть действительно стояла, и в озере вправду купались – именно это сейчас непроизвольно перенеслось у Кости на его собственную, Костину, жизнь, так удобно сплелось, что и сам почти поверил, как не раз верил в свои фантазии и мечты.

Между тем намек на отцовскую высокопоставленность неожиданно как бы сравнял Костю с Дмитрием, хотя тот о своем папаше, архитекторе, отзывался даже несколько пренебрежительно: «коробки громоздит», говорил, но ведь все равно архитектор, не то что его отчим – обычный электрик, не говоря уже про мать, работавшую в регистратуре районной поликлиники. И с Робертом, и с другими… Да, у него отец дипломат, а что? Разве не могло быть такого? И кто проверит? Да, они ездили всей семьей за границу и там долго жили, пока отца снова не перевели в Союз.

Собственно, ему и выдумывать особенно не пришлось, у них в классе, еще в старой школе на Сретенке, откуда они потом переехали в Орехово-Борисово, получив отдельную двухкомнатную квартиру, учился, правда недолго, смуглый гладкокожий такой паренек, они с ним даже подружились, он у него и дома однажды побывал. Так вот этот Федя Лощинский действительно одно время жил в Париже с родителями, отец работал в посольстве. И квартира у них на Садовом кольце была такая, какой он никогда больше не видел, не меньше их коммуналки в Малом Головине. Но – мебель, ковры, посуда, а какие у Федьки марки были в большом кляссере – с ума сойти! Федька и на французском шпарил, как на своем родном, парле ву франсе. Причем вовсе не выпендривался. Костя как раз был у него в гостях, когда зазвонил телефон и Федька залопотал в него не по-нашему, да так быстро, что Костя бросил рассматривать марки и весь обратился в слух. Потом он, не скрывая восхищения, спросил: это по какому же ты лопарил-то? Федька плечами пожал: да это французский, отцу фирмач знакомый звонил, иностранец, по-русски не волокет совсем.

Так Костя Винонен впервые столкнулся с тем, что во Франции говорят по-французски. Но и в Москве иногда говорят по-французски, даже не французы, а такие шныри, как он сам. Это было странно, как все, что он увидел и услышал от Федьки Лощинского. Федька говорил, что его отца, наверно, скоро еще куда-нибудь пошлют, он ждет нового назначения. Так, видимо, и произошло, потому что вскоре Федька исчез внезапно, как и возник, проучившись в их классе чуть больше четверти.

Теперь и Костя изучал в школе немецкий, но получалось у него, если честно, хреновато – хлипкая троечка. Но и на том спасибо. Да и на кой ляд ему – он же не собирается быть разведчиком или дипломатом. Этот немецкий, сказать больше, стал для него подлинным проклятием: мучил его – и тем, что его нужно зубрить, и тем, что не нравился ему. Может, с французским полегче было б, а тут – словно камни ворочал.

Хотя даже если бы и французский, что с того? Если Бог не дал, то, значит, не дал. Ни отчим, ни мать кроме родной российской мовы никаких других языков знать не знали и ведать не ведали. И хотя отчим, бывало, злился, когда Костя получал двойки, все равно ничего они не могли. И когда отчим говорил: «Учись, Константин, может, в люди выйдешь!» – в его интонациях слышалась некоторая неуверенность, а то даже и сомнение. Вроде и надо, да только зачем? С тем же дойчем, например. В новой войне все равно не пригодится – во-первых, потому что она будет не с немцами, а с американцами, но и английский тоже наверняка не пригодится, потому что война, если случится такое, будет атомная, так что все погибнут.

Да и не в этом, в конце концов, дело, а в том, что каждый сверчок знай свой шесток. Не всем же Ломоносовыми быть. Конечно, неплохо бы иметь таких знатных предков, как Дмитрий или тот же Роберт, но и его не такие уж плохие, у отчима, например, руки золотые, все может сам починить или сделать, без работы никогда не сидел. И старый их москвичок весь сам до винтика перебрал, так что тот у них исправно бегал, несмотря на древность. Отчима часто просили посмотреть другие машины, хоть он и не был профессиональным автомехаником. Зато разбирался ничуть не хуже.

Тем не менее Костя почему-то вдруг начал стесняться предков – не в школе, там у многих были точно такие же, ничем не лучше, а у иных и похуже, а именно здесь, в экспедиции, рядом с тем же Дмитрием или опять же Робертом, который и вообще строил из себя аристократа. Во всяком случае, он бы не стал рассказывать про отчима, тогда как Дмитрий или Роберт, несмотря на иронический, даже пренебрежительный тон в отношении собственных предков, постоянно их вспоминали – батя то, батя это, а когда батя приехал из Лондона, да батя может их сколько хочешь достать… Вроде никто и не хвалился нарочно, а все равно Костя чувствовал – иначе у них, и сами они тоже – другие. Непонятно, хуже-лучше, но – другие. Есть в них нечто, чего нет в нем, Косте, и вовсе не по его собственной вине, а просто нет, и все.

И Димка Васильев – в модной кепочке с иностранной надписью, пижон лысый, заграницу ему, видите ли, подавай! – даже в самом этом желании, Косте абсолютно непонятном, как сама эта заграница, был иной, чем Костя. Почему-то это было тягостно, словно что-то оставалось для него закрыто в этой жизни.

Неприятно было и то, что Димка здесь, хоть и вкалывал, как все (впрочем, нешибко себя переутруждая), все-таки балдел, в отличие от него, Кости, который зарабатывал. Косте было нужно – денег в семье постоянно не хватало, как-никак, а их у родителей было трое, причем Костя старший.

Но самое тягостное было то, что вот сейчас, сию минуту, он вроде как предал отчима, сменив, пусть даже в воображении, на другого – на дипломата, и все только для того, чтобы выкаблучиться перед этим лысым фраером в кепочке, чтобы заткнуть ему пасть, чтобы с ним сравняться.

Он снова уткнулся носом в ласковый теплый песок, чувствуя палящие лучи солнца на спине, но чуть раньше успел заметить за плечом тень Билла – худую, плоскую, чуть ли не с метровым козырьком, и была она противная, угловато-вытянутая, резано-тоскливая.

ВИДЕНИЕ

Чем отличается будний день от воскресного? Главным образом тем, что в воскресный день ждешь какого-то счастья или чуда, во всяком случае чего-то необычного и прекрасного – хотя бы потому, что ничем почти не связан и предоставлен самому себе, а будни серы и ничего не сулят, кроме раскопа, усталости, нескончаемых слепней, скучных поучений начальства.

Воскресный день – это свобода, а свобода – всегда обещание чего-то, что никак не вмещается в будни, даже если ты уже отработал свое и оставшиеся до сна часы можешь отдать чему угодно. Но только так мало этих оставшихся часов, что перед ними теряешься или начинаешь торопиться и делаешь глупости, о которых на следующий день сожалеешь как о напрасно растраченном времени.

Воскресный день необъятен и тих, будни узки, шумны и суетливы. В воскресный день небо выше, песня жаворонка звонче, а ветерок нежнее, и хочется чего-то такого, чего, наверно, просто не бывает. Вроде как в будни ты спишь, а в воскресенье должен проснуться и начать какую-то совсем другую жизнь.

В воскресный день иначе дышится – глубоко и сильно.

Самолет гудит высоко в небе, как будто зовет куда-то.

Но бывает, и в будни тоже что-то происходит, неординарное, и чаще всего, когда не ждешь. Когда воскресный день позади, а до следующего еще далеко, когда томишься однообразием и не видишь вокруг ничего утешительного, когда время почти не движется и давит плотной душной массой.

…Белое мелькнуло в степи, еще и еще раз, далеко, сокрытое высокой травой, голубыми васильками – уж не померещилось ли? – но снова показалось и уже больше не исчезало, а двигалось, словно плыло к ним, окруженное золотисто-зеленоватым сиянием.

Белоснежное.

Сергей воткнул лопату в землю и, прикрыв глаза от солнца ладонью, вглядывался. Предчувствие чуда возникло в нем – сначала тихое, потом громче, заструилось в нем, запело… Боковым невольным зрением отметил, что только он пока и видит, он – первый. Степь звенела, река неподалеку от раскопа звенела…

Впрочем, видел уже не только он.

Гриша Добнер приподнял очки (запасные) к переносице – так лучше, резкость увеличивалась, но даже в таком положении никак не удавалось разглядеть поточнее, а значит, и обмануться запросто. А все равно Гриша мог сказать, что не видел девушки красивее. Все равно он знал, что красота несравненная, белоснежная, как крылья ангела, нежная, недоступная, как мираж, парящая, легкокрылая, и руки твои, и ноги твои, и шея твоя, и ланиты твои… О, как прелестна красота красивая в красоте красоты красотой…

Трава склонялась под легким сухим ветерком – и оттуда рождалась, как Афродита из морской пены, стройная девичья фигурка… О тонкие смуглые руки твои, о лебединая выя твоя, о волосы твои, подобные зрелой пшенице, о легчайшая походка твоя, похожая на стремительный и плавный бег белопарусной яхты, о глаза твои, васильковые, бездонные, о губы твои, алые и нежные…

Тут Гриша опомнился, заозирался испуганно вокруг, близоруко щурясь, – не слишком ли увлекся? Яхта же все скользила и скользила, разрезая волны, по направлению к ним, и никому до Гриши не было никакого дела, все стояли, побросав лопаты и неотрывно глядя в ту же сторону, что и Гриша.

А ничего девочка, не скажешь даже, что деревенская, все на месте, и оделась, как на курорте, – для них ведь наверняка приоделась, молодец, соображает, с такой и на каком-нибудь московском сейшене показаться не стыдно, ноги стройные, нет, не случайно она на их раскоп набрела, не может быть, чтоб случайно, – сердце у Роберта вдруг встрепенулось. А ведь она к нему пришла, к Роберту, – он гордо откинул голову и посмотрел пронзительно, – к нему, конечно, потому что такие классные гирлухи не любят сосунков, всех этих маменькиных сынков вроде Славы Лидзя или Гриши Добнера. Или того же Билла – ишь раззявился под своим козырьком, нет, он тут тоже не проходит, не по нему девочка, несмотря на кепчонку его модную. Нет, никто, кроме него, не проходит, разве что, может, Торопцев с его крепкой атлетической фигурой и смазливой рожей, но и этого для такой шмары маловато, ей кое-что другое нужно, эдакое, непростое.

Правда, картинка, а не девочка. Хоть прямо сейчас в кино сниматься. Вся в белом и букетик голубеньких васильков, под цвет глаз, в руках. Ни дать ни взять Грета Гарбо, Вивьен Ли, Дина, как ее… не важно. Ну да, Гретхен, она Гретхен из «Фауста» Гете. Как же, Гретхен! Раз она к ним из кино пожаловала, то под этой белоснежностью уже не так белоснежно – все обставлено и продумано. Подпалинка. Червоточинка. Это она своего Фауста ищет, она к нему пришла, к Роберту. Он нахмурился и отвернулся: и не такое видали. На лице его нарисовалась презрительная усмешка, которая через некоторое время сменилась полным безразличием. Пришла и пришла…

– Откуда ты, прелестное созданье? – пискляво хихикнул Билл, поглубже надвигая на глаза козырек, чтобы и заграничная надпись стала видней.

А девочка взяла да и прочитала, к всеобщему удивлению, по-английски, громко, небрежно, чуть ли не с оксфордским произношением:

– Master.

И так же небрежно спросила Билла:

– Это вы – master?

– Браво! – вскинул голову Роберт, наслаждаясь растерянным видом опешившего приятеля. – Брависсимо! Один ноль.

И снова отвернулся, лениво ковыряя лопатой землю. Естественно, прав он был: гирлушка хоть и с васильками и васильковыми прозрачными глазками, но не так проста. И как она это произнесла: master! Наверняка центровая здесь!

– А что? – запоздало выправился Дмитрий. – Я и есть, не похож разве?

Она довольно долго, почти вызывающе разглядывала Васильева, ничуть не смущаясь, а даже как будто радуясь возможности вот так вот, прямо, словно демонстрируя свою смелость и раскрепощенность, с чуть тронувшей изящно вылепленные губки улыбкой смотреть на кого-то… О, она была очень самоуверенна, эта девочка, и глаза ее, пока она смотрела на Билла, лучились отчаянной веселостью – ну да, конечно, она смеялась над ним, над худобой его, над нескладностью, над модной заграничной кепчонкой, над городской нездоровой бледностью. Она словно им всем вставила: ага, съели москвичи, мы тут тоже щи не лаптем хлебаем, а то – master!..

Смеялись васильковые, живые и острые, даже, можно сказать, лихие глаза, два светящихся озерца с опрокинутым в них небом.

Интересная девочка!

Откуда, откуда она берется, красота?

Красота неба, струящейся воды, сверкающих на волнах бликах солнца… Или это не красота вовсе, а обыкновенный мир, элементарно существующий, куда-то плывущий в бескрайнем просторе, безгрешно не ведая ничего о самом себе или, наоборот, зная о себе все и потому наполненный до краев? А они, люди, тоскуют по этой полноте, томятся и устремляются к ней, но все равно не умеют обрести. И от этого страдают, мучаются, тогда как на самом деле полнота уже в них. И потому тоска – грех, как и уныние. Только что же делать, если она все-таки сжимает сердце, особенно при виде красоты?

Слава Лидзь с изумлением смотрит на эту неизвестно откуда взявшуюся девочку, девушку, юную женщину, случайно (или не случайно?) осененную красотой, и душа его тоскует и болит. Его пугает ее судьба, потому что больше всего жаль именно красоту в этом мире, особенно человеческую, такую хрупкую и уязвимую, потому что, одаривая ею, судьба не заботится о последствиях – обнадежив и посулив счастье, она потом внезапно отворачивается, не исполнив и толики обещанного, а то даже и наоборот – все разрушив и оставив одни обломки.

Слава Лидзь с сочувствием, чуть ли не с жалостью смотрит на девушку в белом. Больше всего он хотел бы сейчас защитить ее, закрыть своей грудью, заслонить от неведомых, но таких близких напастей. И, кажется, она чувствует источаемую им тревогу, переводит на него взгляд внимательных васильковых глаз: не имеет он права так на нее смотреть – может, она вовсе и не претендует ни на что. Не нужна ей его жалость. Кто он такой, чтобы жалеть ее?

Глаза ее вспыхивают гневом, и Слава смущенно отводит взгляд. Конечно, он не имеет права. К тому же и жалость его небескорыстна: он выбрал то, что оказалось недоступно другим, он нашел – как будто и не нарочно – способ выделиться. Он просто слукавил – нет разве?

Васильковые глаза возмущенно говорят ему: ты – самый нечестный! И твой способ самый нечистый, самый подлый. Потому что не лезь туда, куда тебя не просят, не трогай сокровенного, чего она и сама не хочет касаться. Судьба – это тайна, и человек не должен вмешиваться в ее дела, даже из лучших побуждений.

Может, васильковые глаза вовсе и не говорят этого – Слава сам усомнился в своем праве. Оказывается, вот он чего добивался – первенства, а значит, посягал на красоту. Почему так: хочешь как лучше, а получается с примесью чего-то нечистого и корыстного? Если красота есть в мире, то почему обязательно ее надо выразить или присвоить, что в конечном счете одно и то же? Нельзя смотреть на мир так, как смотрит он, как смотрят все, посягая на самое лучшее. Может, им вообще нельзя смотреть – не случайно же Демокрит выколол себе глаза.

Нет, нельзя им смотреть. Ни в коем случае…

И вовсе не такая уж она красивая, как показалось вначале, – губы чуть-чуть толстоваты, курносая, отчего в округлом лице проступает некоторая простоватость. Слава Лидзь сердито всаживает лопату в землю: ничего он не хочет и не добивается! Земля сухая – лопата входит в нее туго. Почему если красота, то тут же утрачиваешь самого себя? Должно быть наоборот – испытав подъем и вдохновение, тут же и ощутить свое истинное «я», пусть отдельное и невоссоединимое, но – свое и подлинное.

Конечно, хлебом их не корми, а только дай возможность бросить работу и побалдеть, отвлечься на какую-нибудь ерунду. Если бы Артем Балицкий позволял себе такое, то никогда бы ничего не успел. Нет, он достаточно умен, чтобы не обманываться миражами и иллюзиями. Нет, Артем доверял только тому, что имело под собой реальную почву, что было доступно, необходимо и полезно. Романтика – это хорошо, но не для него. Он уже вышел из того возраста, когда покупаются на пустяки. Сейчас нужна основательность и решительность, будущее не за горами, его надо делать своими руками. У человека должна быть реальная и, главное, достижимая цель, сознание собственных сил, трезво взвешенных, и тогда не обязательно так уж рьяно и нетерпеливо к ней рваться – это может только помешать. Нет, нужно иметь терпение, целеустремленно работать, а когда уже все будет подготовлено – протянуть руку, и плод сам упадет на подставленную ладонь. Созревший и еще более сладкий. Не кислый и не комом, а такой, каким ему и надлежит быть.

Как же, девочку смазливую увидели, встрепенулись, как петушки, лопаты побросали, перья распушили. Из-за любой встречной юбки способны голову потерять. Детские игры, хоть они и корчат из себя бог знает кого. Впрочем, ему-то что?

Артем зорко посмотрел, но не на девочку, а на Софью: как та реагирует? Чутко перехватил ее взгляд (работа стоит!), недовольство в нем, но и еще что-то, только к нему, Артему, доверительно обращенное – вскользь, однако лишнее свидетельство взаимопонимания: ну да, конечно, они правы (их недавний разговор).

Надо отдать должное проницательности Артема – в неприятном раздерге чувств пребывала Софья Игнатьевна из-за этой ундины, как сразу иронически поименовала ее про себя. Досадно ей было такое чрезмерное внимание к этой девчонке, которая неизвестно зачем явилась сюда. И сама злилась на эту свою досаду. В конце концов, девочка-то чем виновата? В белом ситцевом платьице, подчеркивавшем стройность фигурки и ровную здоровую смуглость кожи, она и впрямь прелестна.

А все равно обидно. Для этих парней, обо всем мгновенно забывших, она только мать-начальница (надо сказать Валере, что она больше не желает слышать этого дурацкого прозвища!), погонщица, надзирательница…

Вот и Торопцев смотрит, щурится, говорит что-то (она напряженно прислушивается), а девочка что-то отвечает, смеются, Софья Игнатьевна презрительно кривит губы и напрасно напрягает слух – ветер, сухой, напоенный степным разнотравьем, относит слова в сторону, если бы не этот освежающий ветерок с Волги, они бы все давно спеклись или были бы заедены назойливыми слепнями.

Ей бы прикрикнуть на них, что рановато они устроили себе отдых, надо честь знать, но сдерживается – не была б слишком очевидна ее досада. А еще верней – ее ревность. Это она-то – надзирательница? Да она им тут почти санаторий устроила, курорт, можно сказать. Работают по шесть часов, до обеда, а она знает, что некоторые начальники отрядов не принимают во внимание возраст – годом больше, годом меньше (вон, что касается курева или выпивки – тут они все взрослые). Хочешь заработать – вкалывай! И никакой ГЗОТ не указ. Не в дом отдыха приехали!

В конце концов ее прорывает. Как можно громче, чтобы ее услышали, она окликает их (голос хриплый от курева): пускай приступают сейчас же к работе, а девочка пусть идет себе мимо, туда, куда шла, пусть не отвлекает. А то эти лодыри на что угодно готовы отвлечься, лишь бы пофилонить. Давайте-давайте, за лопаты, полдня уже прошло, а сделано всего ничего. Нет, так не годится. Она, между прочим, должна им за кубометры платить, понятно? А они сколько накопали? Так они не то что не заработают, но даже и питание свое не окупят. Произнесенное слово «кубометры» режет слух самой Софье Игнатьевне – ей неприятно его произносить: она не прораб, а историк, археолог… Вот на что они ее толкают!

Все неохотно расходятся по своим местам. Назойливо гудят и липнут к полуобнаженным потным телам слепни. Мелькает в высокой степной траве белое платье, волосы цвета спелой ржи, все дальше, дальше и дальше, и наконец исчезает совсем, словно и не было.

Скучно!

А все-таки было! Они даже знают, как ее имя, этой девочки.

Аля! Ее зовут Аля. Такое неожиданное веселое имя.

А-а-а-л-ля-а-а…

И у степи, у этого бескрайнего простора вдруг появляется смысл: ведь в нем снова может возникнуть… ну да, белоснежное, золотистое, с васильковыми глазами, с васильками в руках.

ПРАВИЛА МНЕМОНИКИ

Прежде чем взяться за лопату, Слава переворачивает страницы – кажется, он готов перейти к новому стихотворению, прежнее он почти запомнил. Даже не почти, а просто запомнил, хотя должно пройти еще немного времени – день или два, чтобы окончательно закрепилось, прочно осело в нем.

Да, он точно запомнил:

Девушка пела в церковном хоре

О всех усталых в чужом краю,

О всех кораблях, ушедших в море.

О всех, забывших радость свою.

Само входило, врезалось в память без всяких правил, словно и не заучивал, а просто выпевалось откуда-то изнутри, из самой глубины его существа.

Так пел ее голос, летящий в купол,

И луч сиял на белом плече,

И каждый из мрака смотрел и слушал,

Как белое платье пело в луче.

Голос, летящий в купол, – это было так осязаемо, так зримо, как если бы это был не голос, а белокрылая голубка, с шумом вспархивающая ввысь, под своды и выше. Он отчетливо слышал хлопанье крыльев, вот она пересеклась с лучом, вспыхнула, просияла – так разителен контраст света, проникающего через окна храма и еще откуда-то, все преображающего, и мрака, из которого смотрят – каждый, и он вместе со всеми. Лица не видно – только платье и белое плечо. Как это мудро, что только платье, а лица не разглядеть. Но и без того ясно, что и лицо прекрасно, прекрасна сущность. Достаточно двух деталей, и уже весь образ перед тобой, закружилось под куполом белокрылое, просияло. И всем показалось, что радость будет, что в тихой гавани все корабли и что на чужбине уставшие люди светлую жизнь себе обрели.

Вот и ему… Да она и была уже, эта радость, вспенивалась в нем сейчас радужными пузырьками, когда проборматывались эти волшебные слова, в нем тоже словно что-то срывалось и взмывало ввысь, обдавая ветерком полета.

Как ни странно, но радость нисколько не убывала, когда – вопреки очарованию голоса – высоко, у самых царских врат, причастный тайнам заплакал ребенок – о том, что никто не придет назад. Радость сливалась с печалью, пронизывала ее и оттого, может, становилась еще острей, даже до болезненности.

Слава не знал, где это – царские врата, но он их словно видел – они тоже сияли, поэтому, наверно, и радость не убывала, а лишь уравнивалась, умиротворялась, полет становился легким, плавным. И тайн не было, а только прозрачная, сияющая, подобная небесной голубой шири ясность.

Мрака не было.

Да если и был, то уже не страшный.

Слава прекращал копать и, не отпуская черенка, наклонялся к раскрытой неподалеку на земле книге, как раз чтобы дотянуться, напрягал шею и глаза, прочитывая в очередной раз четверостишие или даже одну строку, и потом, вонзая острие лопаты в земную твердь и отбрасывая очередной пласт, повторял – будто даже не с целью запомнить, а чтобы извлечь, вычерпать оттуда весь сок, все явное и скрытое, расслышать все оттенки, уловить всю музыку.

В купол летел голос.

Купола не было – и вдруг он появлялся. Отдавалось под сводами, эхом разносилось, словно орган звучал, заливая все мощными потоками царственной (у царских врат) музыки.

Томик Блока был взят почти наугад – чтоб стихи. Чтоб тренировать память, заучивая наизусть. Объем и формат тоже сыграли свою роль – небольшой томик. Благородно-сумрачное лицо на фотографии, далекий. Удивительно, как человек набредает на то, что именно ему нужно, а Славе именно Блок и был нужен, теперь понятно.

Он притащил его сюда, на раскоп, чтобы хоть как-то разнообразить заунывность копания. Облагородить физический труд. Ноу хау – положить книжку на край захоронения и время от времени в нее заглядывать, выуживая строчку за строчкой. Тыканье лопатой, особенно пока снимали первый и самый трудный слой – с травой, – быстро надоедало. Хотя поначалу даже приятно – чувствовать, как крепнет, наливается силой тело, как натруженно гудят мышцы, как надежно держат черенок натертые до мозолей ладони.

Никто не спорит, физический труд полезен, да он и не отлынивал. И на их садовом участке вкалывал, перекапывая огород, когда отцу уже нельзя было, а матери одной тяжело. Даже вкус находил в этом, особенно по весне, в первые приезды туда, когда остро и влажно пахло только-только высвободившейся из-под снега землей, и сама она, казалось, дышала, распадаясь под лопатой сырыми комьями. И все вокруг было прозрачно, жизнь только-только пробуждалась и была трепетно нежной, хрустально хрупкой.

Правда, сам по себе дачный поселок ему не очень нравился в это время: голо все, безлиственно, а потому лезла в глаза убогость дачных строеньиц – летних домиков, сараюшек, бунгало, как называл их отец, покосившихся заборов и оград… Какой-то унылостью, необустроенностью и грустью веяло от них, от присыпанной серыми прошлогодними полусгнившими листьями земли… Временностью веяло от всего невзрачного (какая там красота!) человечьего жилья.

Другое дело, когда наступало настоящее лето, все начинало цвести и пахнуть, заматеревшая листва заслоняла все это дощатое неблагообразие, скрадывала и скрашивала. А осенью они и совсем не приезжали – дорогу размывало и добраться не было никакой возможности. Но и ранней весной, несмотря на брожение земных соков, вопреки разлитому в воздухе пьянящему духу, какого в городе так остро не почувствуешь, даже несмотря на это в душе почему-то тоскливо дрожало, и все казалось нежилым, жалким. А все равно успевал соскучиться за зиму.

Обычно в первый свой выезд на дачу Слава выкладывался по максимуму, как бы вынимая из своего застоявшегося-засидевшегося-занемевшего тела всю неизрасходованную энергию. Пахал, как трактор, почти не разгибаясь, а потом не в состоянии был разогнуться. Еще с неделю потом в мышцах медленно оседала болезненная, но при этом довольно приятная тяжесть, зато душа легчала.

Родители удивлялись его рвению («Молодец, сколько наворотил!»), тем более что оно вскоре иссякало – будто выплескивался полностью и на следующие разы уже не хватало. Его приходилось просить, убеждать, настаивать, чтобы он поехал. Но уже было скучно: ему устанавливался, как выражался отец, фронт работ – там вскопать, там разнести и разбросать навоз, там отпилить сухие ветки…

Если и делал, то только для родителей – им это было зачем-то нужно, хотя урожай с их огорода был настолько мал, что затраченные силы и время совершенно не окупались. Тем не менее родителям, в отличие от него, эти несчастные шесть соток с дощатым, насквозь продуваемым домиком, который в холодную погоду мгновенно выстужался, все эти черно– и красносмородиновые кусты, все эти грядки с огурцами, заботливо накрываемые полиэтиленовой пленкой, с петрушкой и кабачками, с клубникой, которая почти никогда по-настоящему не вызревала – ягодок пятьдесят, и смех и грех, – все это было им не просто дорого, но они, можно сказать, жили этим, регулярно таскаясь туда с субботы на воскресенье.

Если честно, не понимал он этого. В мире столько интересного, неизведанного и неиспробованного, что закабалять себя так, как они, – ради чего?

Странно: никто ведь из родителей, ни даже бабушки и дедушки, которых он знал и которых не знал, – никто на земле, в сущности, не жил. Родители матери были путейцами, где-то в Сибири, да по отцовской линии дед – химик, бабушка – преподавательница музыки. И вот на тебе – такая страсть к земле, к садоводчеству и огородничеству!

Впрочем, кто-то из предков наверняка все-таки крестьянствовал – просто он не знал, вот и все. Может, тот же польский инсургент, после каторги осевший в Сибири. Вообще прошлое не просматривалось, за дедами и бабками смеркалось, воды смыкались, как будто и совсем никого не было. Вернее, были, но в таком количестве, что никого в лицо не разглядеть. Огромная и бескрайняя толща, откуда они все произвелись, излились капля за каплей. И вместе с тем как бы один человек, вернее, два лица в одном – мужское и женское, не разберешь, одним словом. Всем был один прародитель, а кто был в нем кто и чем занимался – разве узнаешь?

Он и не выпытывал.

Существенней, кто он сам в предыдущей своей жизни, в предшествующем воплощении – вот что любопытно. А еще важней: что предстояло?

Пока, однако, все тонуло в неопределенности.

Голос летел в купол.

Луч сиял на белом плече.

ГОРЯЧО!

Странную связь имеет душа с вещами, иные, кажется, ничего особенного и не значат, на них и внимания не обращаешь, зато если вдруг лишаешься, то долго не можешь обрести прежнее равновесие. Если бы у Артема похитили его любимые кирзовые сапоги, он бы, пожалуй, испытал не меньшее чувство дискомфорта, чем из-за пропавших икон.

Нет, не мог он успокоиться, смириться с мыслью, что они ускользнули от него окончательно и бесповоротно. Нет, не был он к этому готов. Да и чутье подсказывало, что они где-то здесь, поблизости: местные вряд ли знали им цену, свои же, если даже и догадывались, в округе все равно сбыть бы не смогли, а значит, раньше или позже иконы должны были всплыть.

Нужно было набраться терпения, но вот его-то Артему сейчас и не хватало. Как он мог успокоиться, пока все версии не проверены. Впрочем, и версий-то раз-два и обчелся. Рюкзаки он обследовал. Софья исключалась. Модест Ильич тоже (почему-то он был убежден).

Оставался Валера.

После инцидента у Николая Артем был зол на него, а это только подстегивало подозрения. Теперь ему даже хотелось, чтобы похитителем оказался именно он, а некто другой. Артем чувствовал, что Валера почему-то недолюбливает его, а значит, способен на все что угодно, тем более – пьяница, им, известно, море по колено. Если бы подтвердилось, что именно он, тогда бы злость Артема получила дополнительное оправдание: люмпен с криминальным уклоном. Ничтожество. Вор.

Разозлившись, Артем становился решителен и неукротим. В таких случаях он мог действовать без оглядки, словно отдаваясь стихии, которая захватывала и несла его. В этом было даже что-то упоительное.

Вариант с Валерой казался не только вполне реальным, но даже и наиболее вероятным. Нужно было проверить.

Вскоре и случай представился.

Все, кроме дневального Кости Винонена, ушли в степь, Валера в городе с каким-то поручением Софьи, Артему же нужно было составить опись вчерашнего захоронения, с вечера не успели. Костя, спокойный, немногословный парень, судя по всему, из простой семьи, занят был чисткой картофеля и за перемещениями Артема вряд ли мог уследить. Чистил он добросовестно, не то что другие, срезавшие по полкартофелины вместе со шкуркой. Софья правильно им втык сделала: если они будут так чистить картошку, то питание им дороговато встанет, все заработанное на еду и уйдет. Впрочем, им наплевать – уйдет так уйдет, зачем тому же Ляхову эти копейки, если у него папа, как сказала Софья, то ли кинорежиссер, то ли киносценарист. Так на кой ляд этому Ляхову еще тут особенно горбиться? Это для Кости, наверно, каждый рубль дорог, он и отработает его честно, не избалованный – хоть картошку чистить, хоть на раскопе.

А что касается Ляхова, то они с Софьей как-то долго обсуждали, зачем таким, как Роберт или тот же Дима Васильев, у которого папа тоже какой-то там деятель, зачем им ехать в экспедицию, тем более и археология им, в сущности, до лампочки, и вообще… Скорей всего, просто захотелось оторваться от родителей, пожить по своей волюшке.

Впрочем, даже если бы Костя и заметил, как Артем влезает в небольшую палатку Валеры, то тоже не страшно – мало ли что ему могло там понадобиться. Что ни говори, а он все-таки начальство, во всяком случае для Кости. Заместитель начальника отряда. Должность, конечно, условная, но тем не менее. К тому же Артем старше по возрасту и опять же специалист, не им чета…

Но Костя даже не смотрел в его сторону, сосредоточенно чистя картошку и сноровисто пропуская (как учила его бабушка) между пальцами тонко срезанную кожуру. «Вот так же, наверно, кто-нибудь проник и к нему, – подумалось Артему, – разве уследишь?»

В палатке Валеры не просто душно, но как-то затхло душно, прокурено насквозь, к тому же и перегар – кислый такой, тошнотный запах. Гремучая эта взвесь только подтверждала его мысль о распаде, вызывала мстительное, злорадное чувство.

В палатке не повернуться, к тому же в изголовье, где стояла на ящике «Спидола», были протянуты какие-то провода, видимо, ведущие к водруженному на столб снаружи «колокольчику», через который Валера вечерами врубал на весь лагерь свои любимые песни, хочешь не хочешь, а слушай: «Клен кудрявый да клен кудрявый…».

Артем почти профессионально обшарил раскладушку, аккуратно застеленную шерстяным одеялом, порылся в ящике, который Валера использовал как стол, и за ним, но ничего, кроме пустых водочных бутылок, разной автомобильной ерунды да многочисленных пачек «Примы», не обнаружил.

Быт Валеры был суров и аскетичен, пожалуй, даже в большей степени, чем у самого Артема. Откуда-то – то ли из ящика, то ли из-под подушки – вывалилась книжка, какой-то, судя по обложке, третьесортный детектив, заложенный в самом начале обрывком газеты.

В завершение и из-под раскладушки был извлечен небольшой чемоданчик, который наудачу оказался не заперт и, естественно, тоже был тщательнейшим образом исследован. Увы, кроме нательного белья и кое-какой другой одежды ничего, не обнаружилось.

Икон не было.

Их по-прежнему не было нигде.

Но Артем, несмотря на это, ощущал какое-то покалывание в груди – вроде нетерпения: вот-вот, сейчас, еще немного…

Но – не было.

Однако не свидетельствовало ли это самое покалывание, что он на правильном пути? Ведь именно такое покалывание и нетерпение он ощущал почти всегда на раскопках, когда, еще не будучи ни в чем твердо уверены, они тем не менее (как потом оказывалось) были близки к цели. Покалывание было знаком, физическим проявлением его замечательной интуиции, которая уже не раз подтверждалась.

И сейчас Артем чувствовал, причем очень отчетливо, что Валера явно замешан. Даже его противная ухмылка у Николая о чем-то говорила.

Короче, Валеру следовало потрясти. Серьезно. Впрочем, и способа особого не нужно изобретать. Спиртное. Валеру надо было просто как следует угостить, а там уж попробовать расколоть.

Словно в подтверждение перед его внутренним взором, смутно и сумрачно, всплыли темные древние лики – те самые…

Поманили.

Чуял Артем, сидя на сильно промятой посередке раскладушке, как раз там, куда сейчас вдавливалось его крупное тяжелое тело (в отличие от щупленького Валеры): близко иконы…

МОЛОЧНАЯ ПОВИННОСТЬ

Если вы не пробовали никогда парного молока (разве такое возможно?), то, не обессудьте, вы не знаете, откуда произошел мир.

Такая вот максима.

А молоко было действительно парное, без дураков. Самое настоящее. Не холодное – из погреба или холодильника, не из пакета, не из бутылки, а прямо из-под коровы.

Его можно было не любить (а Гриша Добнер, которому в детстве его просто навязывали и заставляли пить чуть ли не насильно – для здоровья, терпеть его не мог), но это когда именно из пакета, когда кипяченое. А тут оно белело и пахло из их огромной алюминиевой экспедиционной фляги с двумя ручками по бокам, как пахнет что-то очень родное, уютное, бесконечно чистое и, безусловно, не только полезное, но насущно необходимое для здоровья. В его белизне и запахе чудилась некая первозданность, а также словно бы отсвет какой-то нездешней чистоты.

Сергей Торопцев, в отличие от Гриши, молоко всегда пил охотно и помногу – ему нравилось и холодное, и теплое, хоть из бутылки, хоть из пакета, лишь бы только не кипяченое, потому что кипяченое и он не любил. Особенно пенки. Парное – совсем другое дело. Он так и сказал Грише, которого от парного пучило (мама-врач говорила, что это – колит): «Пьешь и чувствуешь, как прямо в кровь идет».

На этот раз их очередь тащить флягу на ферму, а потом, уже наполненную, обратно.

Естественно, Сергей и Гриша не могли по пути не обменяться жизненным опытом. Сергей, например, мог выпить целую канистру. Ну, не канистру, конечно, но кувшин точно. Или литровую банку. Грише, в отличие от него, похвастаться было нечем, да и откуда ему было знать, сколько он может выпить, если он когда и пил, то всегда под нажимом родителей или бабушки и не больше стакана.

Правда, неделю назад и он попробовал, вместе со всеми, когда они только-только приехали сюда. Приходившие взглянуть на новоприбывших юных археологов бабульки из ближних домов жалостно вздыхали: бледнющие-то какие, худенькие, им бы молочка попить парного, сразу бы пришли в себя…

Потом одна принесла в стеклянной пол=литровой банке, другая, отведайте, касатики, попейте, своя коровушка, хорошая, не молоко – настоящие сливки, ну и так далее. Ребятки попробовали – и понеслось… Полились молочные реки между кисельными берегами. Ребятки пили, восстанавливая захиревшее здоровье и расплачиваясь выданными родителями карманными деньгами. Заслышав о таком ажиотажном спросе на молоко, потянулись к лагерю и другие хозяйки.

Да и как отказаться, если вместе с молоком в тебя вливается жизненная сила, пьешь и чувствуешь, как прямо в кровь, и не просто уже кровь, а, как говорится, кровь с молоком, то есть что-то богатырское, как в народных сказках. С каждым выпитым стаканом восстанавливалось. Крепло.

И Гриша не устоял. И впрямь другое совсем было молоко – густое, вкусное, по сравнению с городским, а тем более кипяченым. Вроде не просто пьешь, но как бы сразу и лечишься, жизненная сила разливается по жилам, пронизывает все клеточки, прочищает, промывает, воскрешает…

Молочная река несла их в своем бархатном белоснежном потоке, они плыли в нем – сначала легко и вдохновенно, потом трудней и трудней, пока наконец не начали захлебываться.

Ближе к ночи наступило похмелье. Не наутро, а едва только начали укладываться спать. Еще не все банки были опорожнены, еще не вся жажда утолена, но сил уже не было. Полным-полна была коробочка. Помещение вдруг наполнилось странными звуками – гудением, бурлением, ворчанием, бульканьем, попискиваньем, гульканьем, уханьем и т. п. Воздух сгустился и тоже наполнился, правда, далеко не цветочным ароматом. Сначала выбежал один, потом другой, третий, стараясь распределяться по разным направлениям, забиваясь поглубже в кусты и траву возле ближних и дальних заборов – кто куда успевал.

Не выдерживали тщедушные городские желудки сельской первозданной витальности.

Но и, спасаясь по кустам от неистовых бурь в утробе, они чувствовали себя именно так, будто это рвалось из них, выпирало именно здоровье, а не что-нибудь иное. Жизненная сила гуляла ураганом по их внутренностям. Гришу пучило, но пучило не как в городе. Там это была боль как боль, а здесь – боль жизни. С треском и грохотом вздымалось у него в животе и с присвистом выходило. И все равно (бабушкины увещевания сказывались) что-то ведь полезное оставалось. Та же парная теплота, ощущавшаяся как теплота собственного тела и одновременно природнявшая его к какому-то другому, большому и сильному – тоже телу, откуда они все произрастали.

После того молочного разгула они еще несколько дней приходили в себя, как после первого пиво-вино-водочного. Правда, быстро было возведено под руководством Валеры метрах в двадцати от лагеря деревянное строеньице на два очка. Но самое интересное, что, несмотря на покалывание и рези в животе, потребность в белизне и теплоте так и не исчезла, хотя и стала куда более умеренной. И тогда Софья Игнатьевна договорилась, что раз в три дня им будут выдавать молоко на здешней ферме.

И вот теперь они шли, Сергей Торопцев и Гриша Добнер, неся полную до краев молочную флягу. Несколько раз они останавливались, откидывали крышку и, жадно прильнув к краю широкой горловины, отхлебывали понемногу.

В этом полулегальном питии было какое-то особое удовольствие, да и молоко казалось особенно вкусным. И много его было, очень много, что уж. И пахло оно фермой, коровами, навозом и еще чем-то неуловимо родным, домашним, ласковым.

Это домашнее Гриша почувствовал сразу, едва только вступили в большой, похожий на барак коровник, миновали в темноте что-то вроде сеней, стараясь не поскользнуться в луже то ли воды, то ли навозной жижи, мимо отсека, заставленного вместительными молочными флягами – одна к одной, и вышли в просторное сумрачное помещение, где по обе стороны длинного, не очень широкого коридора, отгороженные от него жердинами, стояли сами кормилицы, мерцали влажными грустными глазами. Время от времени какая-нибудь из них взмыкивала протяжно о чем-то своем, сокровенном.

В их бархатных темных глазах Гриша чувствовал также что-то родное, вроде как печаль, что и в глазах самых близких ему людей, тех же родителей. Могли быть веселы, шутить, смеяться или, напротив, быть тихими и задумчивыми, а глаза, пусть и с озорными искринками, все равно отчего-то печалились – сами по себе, как бы живя своей отдельной жизнью.

Он это только недавно стал замечать, даже и в собственных глазах, похожих, как все говорили, на отцовские. Но они были не только его или отцовские. Да, с тех пор, как он все больше убеждался в своем еврействе (а что делать?), происходили странные вещи: неожиданно он начал узнавать свою (ну да, свою, а то чью же?) нацию, к которой – хотел или не хотел – принадлежал. Узнавая же, испытывал нечто вроде удовлетворения, если не сказать – радость (вот уж чего не ожидал!)… Бог ведает, откуда она бралась, эта радость, застенчивая, тайная, как будто и не радость вовсе, но что-то иное.

В глазах узнавал, в формах носа и губ, в цвете волос, хотя, случалось, и ошибался, но чаще – нет. Было приятно и утешительно знать, что ты не один такой, и твои родственники – не одни, а их, соплеменников, людей одной национальности, довольно много, и все живут, у всех семьи, родственники, дети и внуки, друзья, значит, ничего особенного, а тем более – страшного. Ну и что, если он, Гриша Добнер, – еврей? Еврей и еврей, в конце-то концов, что с того? Не напоминай ему об этом, не давай время от времени понять так или иначе, что он – нерусский, то и вообще бы благополучно забыл, не вспоминал бы (зачем ему?).

Однако напоминали. То так, то сяк. Разговоры всякие. Евреев, дескать, не любят, потому что они распяли Христа. А вот Гриша где-то читал, что сам папа римский признал: не евреи, а римляне. Почему-то нужно было, чтобы кто-то признал и оправдал, а без этого евреи оказывались виноватыми. Но и с признанием все равно. Уж если на протяжении многих веков так считалось, что могло измениться после какого-то одного признания, даже если и папы римского? К тому же можно подумать, что все вокруг такие уж верующие. В церкви – да, видел, старушки, иногда пожилые мужчины, редко-редко юноша или девушка, но вокруг почти нет. Удивительно. Ссылались на Христа, в которого мало кто верил. Или верили тайно? Или сам факт, что все-таки кто-то распял, угнетал настолько, что не могли простить?

Загадочно.

Или вот по радио, телевидению и в газетах часто ополчались на государство Израиль, вроде как очень агрессивное по отношению к арабам. А заправляли в этом Израиле, где, кстати, в большинстве своем жили евреи, некие сионисты, то есть капиталисты, но еще и хуже. Советский народ осуждал происки евреев-сионистов, бросавших тень на всех евреев, в том числе и не живущих в Израиле, а значит, и на Гришу, его родных и близких.

Шут его знает, где находился этот Израиль, чуть ли не в Африке или где-то рядом, его и на карте почти не видно, такой он крошечный. А писали о нем столько и таким он представлялся опасным, что казалось – он огромный, не меньше Америки, которая его, между прочим, почему-то поддерживала. То есть не почему-то, а по вполне понятным причинам – там тоже было много сионистов, все они очень богатые, а где деньги – там и власть. Тайная черная власть денег. Сионисты были чуть ли не как фашисты, хотя и евреи. Это евреи-то, которых миллионы погибли от рук фашистов.

Разобраться в этом было трудно, тем более что кое-кто из знакомых родителей евреев очень хотели или собирались в этот самый воинствующий сионистский Израиль. Некоторые уже сидели на чемоданах, как улавливал Гриша краем уха из родительских разговоров полушепотом, и ждали разрешения, кого-то не выпускали, и они, уволившись с работы, чуть ли не бедствовали… Как тут понять?..

А еще дядя Яков, конструктор на каком-то крупном предприятии, брат мамы, часто, а в последнее время особенно часто, выпив за каким-нибудь очередным праздничным застольем (мама любила собирать родственников), говорил закручинившись: «Если бы я жил не здесь, у меня давно бы все было. И вилла, и машина, и яхта…», – на что мама сердито возражала ему: «Ну где бы ты еще мог жить, ну где? Ты абсолютно российский тип. И зачем тебе яхта?» – «Где жить? – распалялся дядя. – Да где угодно! В той же Америке. С моей-то головой!..»

Голова у дяди действительно была что надо – с самого детства, когда он из найденных на помойке деталей собрал нечто вроде мотоколяски, на которой с грохотом разъезжал по местечку, где жила тогда их семья. История эта была семейным преданием и про нее часто вспоминали, не уставая восхищаться дядиными способностями. И после дядина голова тоже пользовалась успехом – во время войны его не отпустили на фронт, хотя он рвался, выдали ему бронь, и он где-то на Урале делал танки. В общем, его ссылки на собственную голову отнюдь не были пустой похвальбой. Не случайно же он, помимо прочего, был лауреатом Государственной премии, и в газете о нем писали. Не последний он был человек, дядя Яков, однако почему-то хотел жить в другой стране. «Овчинка выделки не стоит», – говорил он про свои успехи. Да и слишком все это трудно давалось, по его словам, слишком много нервов. К той же Государственной премии, которой было удостоено именно его изобретение, примазались, по его словам, люди, к изобретению не имевшие никакого отношения. Но от них во многом зависело, получит ли он ее или нет – и куда было деваться?

Оставалось только возмущаться между своими.

«А мне не нравится, когда к моему изобретению примазывается куча всякого сброда, – раздраженно хрипел дядя Яков, пуская клубы сизого табачного дыма. – И вообще надоело это интеллектуальное рабство! Я ведь раб, самый настоящий раб! Любой партийный головотяп и бездарь может мной помыкать, как хочет, а главное, считать, что в своем праве. И денег он будет получать гораздо больше только потому, что партийный, и командовать будет, хотя сам ни бельмеса не смыслит, и еще будет думать, что делает мне одолжение… Мы от них зависим вдоль и поперек. Ведь если что, они могут нас в бараний рог согнуть. Так ведь действительно могут, если захотят. Их власть».

«А кто тебе мешает вступить?» – по накатанной колее возражала мама.

«Даже не говори мне об этом, – кипятился дядя Яков, наливая себе очередную рюмку коньяка. – Вступать только затем, чтобы слиться? Да ты сама знаешь, что все равно мало что изменится, только партбилетом будут давить и кричать, чуть что, про партийную совесть, о которой у них свои представления. Нет, на вашу демагогию мне плевать. И антисемитизм этим не скроешь. Даже если бы я был в вашей партии, тот же партийный босс все равно ненавидел бы меня – за мою голову. Потому что я и без партии, хоть и еврей, могу, а он, коренной и сермяжный, нет».

«Не надо обобщать, – возражала свое любимое мама, – не все такие, как твой Петр Савельич, есть убежденные, честные коммунисты, которые также искренне ненавидят антисемитизм, как и фашизм…»

К концу застолья дядя Яков, уже в сильном подпитии или, как говорил отец, назюзюкавшись, принимался колотить себя кулаком в грудь: «Да, я не борец, я конформист. Я всегда хотел жить, просто жить, просто делать свое дело, но ведь догадал же меня Бог родиться с умом и талантом в России» – и его небольшие, немного навыкате глаза под тяжелыми веками, с крупными мешками в подглазьях, становившимися особенно заметными после выпивки (сердце, печень), наполнялись этой самой, теперь уже знакомой Грише печалью. Или, может, она просто становилась особенно заметной.

Как-то раз он, обычно сдержанный, приобнял Григория за плечи и, словно впервые увидев его, спросил:

«Ну а ты, любезный, не собираешься на прародину?»

«Яков, прекрати! – всерьез рассердилась мама. – Не смей засорять парню мозги! Он и так последнее время как потерянный ходит». С чего-то она взяла, что Гриша – потерянный.

«Что значит не засоряй? – усмехнулся дядя, тонкие усики его вздрогнули. – Парню семнадцать лет стукнуло, у него уже паспорт есть, его краснокожая паспортина, куда черным по белому или по какому там вписано, что сын твой, Роза, не кто иной, как еврей. Национальность у него такая дефицитная. А он, как я выяснил, к стыду его, толком не знает даже, что это такое – государство Израиль и почему там живут в основном евреи. И это в семнадцать лет. С вашей стороны большой воспитательный просчет».

«Евреи живут по всему миру, а не только в Израиле», – возразила мама.

«Вот-вот, и я о том же, – усики у дяди мелко задрожали. Он смеялся. – И не только в СССР. Просто мне искренне жаль твоего сына, моего племянника. Мозги у него, судя по всему, неплохие, только здесь он все равно ничего не добьется с его пятым пунктом. Неужели ты не понимаешь? Так пусть хоть сам задумается, пока еще только жить начинает. А то потом затянет так, что уже не выкарабкаться, семья, привычка, то-се…

«А что, такого понятия, как Родина, уже не существует, да? – посматривая на молчавшего Гришу, педагогично спрашивала мама. – И потом у него есть семья – мы с отцом что, не в счет? Не понимаю я тебя, Яков», – в тот раз мама, похоже, всерьез обиделась на брата. Обычно она ему все прощала, все его антипатриотические и антипартийные выходки, которые он себе постоянно позволял.

«И очень жаль, что не понимаешь, – уже вполне серьезно говорил дядя Яков, обращаясь даже не столько к ней, сколько к нему, Грише, напряженно внимавшему. – Хороша родина, которая сама разжигает вражду и ненависть. Не знаю, как ты, а я уже не один раз слышал в транспорте пожелание убираться в свой Израиль. Не дай бог наступить кому-нибудь на ногу, хоть буквально, хоть метафорически! А живи он в Израиле, никому бы свет не застил, и жилплощадь ни у кого не отбирал, на работе не мешал… В любом случае, если мне неплохо живется и пусть я эту мнимо благополучную жизнь своим собственным горбом выдюжил, все равно я ее у кого-то, чистосердечно русского, оттяпал, можно сказать, кусок из горла выдрал. А все почему? А потому, что жид пархатый, потому что хитроумный иудей и скрытый враг народа…»

«Чушь, чушь!..» – только и смогла выговорить мама поспешно, словно боясь продолжения этого словоизвержения.

Но дядя Яков, похоже, и не собирался никого агитировать – он как бы с самим собой разговаривал. Однако ж резюмировал:

«Григорий – взрослый человек. И сам во всем разберется. Без нас. Сам все решит».

Гриша так и не понял, что он должен был решить. Может, мама действительно была права: дядя Яков просто капризничал. Все у него было: интересная работа, кооперативная квартира, пусть и не в центре, хорошая, как считала мама, зарплата, машина, даже гараж… Что ему еще нужно было? Да, работник он хороший, с уважением говорила мама, голова и руки золотые, ну и живи себе, не ворчи… Нет, не мог он спокойно, обязательно ему было выпендриться.

Или неправа, а прав дядя Яков?..

Вероятно, это и предстояло решить Грише. Впрочем, решай не решай, а еврей – он и был еврей, хоть так, хоть эдак.

Печаль, печаль…

И почему другим не надо ничего решать, а ему нужно? Другие рождаются русскими и живут себе русскими в России, ни о чем не задумываясь и ничего не решая, как, скажем, американцы в Америке, а испанцы в Испании или французы во Франции. То есть рождаются просто людьми и живут себе как люди, не думая, русские они или французы, немцы или кто там еще…

Гриша видел печаль в коровьих влажных кротких глазах, и душа у него затуманивалась. Странным образом откликалась она на глухую, из неведомых недр выплескивающуюся тоску животин. Между прочим, у него тоже так бывало в детстве (мама рассказывала): вдруг станет тихим-тихим, смиренным-смиренным и даже двигается замедленно, как лунатик во сне, не видя ничего вокруг, с взглядом слепым, обращенным внутрь, и печать чуть ли не страдания на лице…

Откуда страдание? Не оттуда ли, откуда и печаль?

Мать его тормошила, пугаясь, пыталась расшевелить, сбить с него этот морок: Гриша, где у тебя болит? ты что, плохо себя чувствуешь? А у него и вправду ничего не болит, хотя вид – жалкий. И потом, когда постарше стал, тоже случалось – словно жизнь внутри останавливалась, и ничего, абсолютно ничего не хотелось, одна только давящая усталость. Странное такое оцепенение. Паралич воли. Ступор. Коллапс.

Пытался понять и не понимал.

Может быть, то была усталость тысячелетних блужданий, тоска Агасфера, осужденного на вечность. В конце концов, тот ведь тоже был жид, а вечность – как древность нации, генетическая бездна, где и Пятикнижие, и крестовые походы, и то, что потом, включая холокост, и прочее… Все было в крови, в генах, в клеточках души, он обмирал, завороженный этой бездной, этой доносящейся из глубин его существа болью.

Я вечный жид, я Агасфер,

Непройденное жизнью мерю,

Но и всему, что было, верю,

Как музыке небесных сфер.

Так вот выпевалось.

Гриша шел вслед за Торопцевым вдоль живого, теплого, дышащего, сопящего, вздыхающего, взмыкивающего, чавкающего, жующего, косящего темным глазом сумрака, в запахе молока, навоза и сена, и ему было тепло. Несколько раз они останавливались возле доярок, доивших коров, и завороженно глядели на брызжущие из-под ловко снующих пальцев струйки молока.

Женщины в белых, аккуратно подвязанных косыночках с любопытством поглядывали на них, перешептывались, посмеивались: что, молодые, молочка захотелось? Ну попейте, попейте, молочко у нас хорошее…

Доярок нисколько не удивляло, что вот они, Сергей и Григорий, здесь ходят и смотрят. А-а, археологи, понятно-понятно, ну и нашли что-нибудь? Если и удивлялись, то не им, а тому, что в их земле, совсем рядом с их домами, с их селом, в их степях сокрыто что-то древнее и ценное, чуть ли не клад, а кое-кто недоверчиво покачивал головой: откуда? В самом деле, если кто-то и жил давно-давно, то, вероятно, такие же, как они, мало чем отличаясь, и выглядели точно так же, ну разве чуть-чуть одевались иначе. Тысяча лет назад, говоришь, по-другому было? А что по-другому? Так же небось коров доили и землю пахали. Тысяча лет? Ну и что? Сто лет, тысяча лет – велика разница!

Скорей всего, не археологами они были для этих облаченных в одинаковые белые халаты женщин, возраст которых было довольно трудно установить: и помоложе были, и постарше, и совсем, кажется, девчонки, – а детьми, квелыми городскими парнишками, что-то раскапывающими в их степи – то ли для забавы, а может, и для чего серьезного… Они пили теплое парное молоко, под носом и на подбородке оседали белые капли, стекали вниз, падали на землю…

Посреди коровника в двух маленьких загончиках, обнесенных досками, ждало их невиданное: два совсем крохотных, шатко стоящих и нетвердо ступавших тоненькими подгибающимися ножками теленка, бурый и пегий, они тыкались им в ладони розовыми, еще не почерневшими, мокрыми носами, хватали теплыми влажными губами пальцы, пытались сосать… Маленькие, доверчивые, трогательные…

И потом, когда тащили обратно тяжеленную флягу в лагерь (в самих тоже булькало, а у Гриши еще и бурчало), вспоминались эти розовые носы, эти разъезжающиеся копытца, эти карие грустные глазенки, еще даже не окончательно освободившиеся от молочной пленки.

НОЧНЫЕ РАЗГОВОРЫ

– Нет, все-таки подлость есть подлость. Если б ты был порядочным человеком, ты бы этого не сделал. Не сделал, и все. Ну захотелось тебе спрыгнуть – пожалуйста, только зачем другому-то человеку жизнь ломать? Нет, я понимаю: всякое бывает, жена изменила, болезнь какая неизлечимая, просто жить надоело… И у меня случалось – обрыднет все до чертиков, заснул бы и не просыпался, а спал бы, спал, спал, только бы ничего не видеть, не слышать, не делать… Вообще не шевелиться. Да, иногда такая тоска!.. Душит и душит. Так я чем спасался? Когда на Севере баранку крутил, там просто – заложишь стакан спиртяги и на боковую. Даже не колобродишь, а вот так – носом в подушку. Или к бабе. Глядишь – и отпустило. Эх, знать бы еще, отчего эта мутота. Ну, когда с начальником схватишься, а он, начальник, ясный пень, всегда прав, потому что начальник и есть, это ладно. А вот когда ни с того ни с сего да еще внезапно, тогда, конечно, хуже. У меня как бывало: едешь, едешь, впереди только снег, один снег, ледяная пустыня, ну там песни поешь, мысли всякие думаешь, и не какие-нибудь особенные, а как хорошо будет пожрать на станции, борщика горяченького навернуть, шницелек раздавить, поперчив его хорошенько, компотиком запить, а то и чем покрепче. У нас хорошая повариха была – Егоровна, особенно борщ готовила классно, с золотистыми разводами от жирка по поверхности, а запах, запах! Язык проглотить можно. Мяса не экономила. Или о том мечтаешь, как будет, когда отработаешь по договору, и потом – на юга, лохматить заработанное потом и кровью, косточки промерзлые отогревать перед возвращением в Москву. Там тебе и море, и кабаков полно, девки загорелые нагишом ходят – кайф! Но самое приятное – именно на солнышке поваляться, разжариться, как антрекоту. Ну и, само собой, в моторе не надо копаться, рукоятку крутить, когда деревья вокруг трещат от сорокаградусного. Опять же винца попить с шашлычком, пока не все зубы выпали, расслабиться. Культурная житуха! Как вообразишь, так сразу жить хочется. Вот и думаешь про это все, чтобы не заснуть, про мать вспомнишь, как она там одна в Москве, что надо бы ей еще письмишко черкнуть да деньжонок выслать. Так и коротаешь время. А если попутчик случайный подсядет, так и вовсе замечательно: то он тебе байку, то ты ему, вот дорога и короче. Особенно ежели баба. Бывает до такой задушевности договоришься, что тут же и любовь раскрутится. Хотя, конечно, что это за любовь – блядство одно, но бывает, что и неплохо, все веселей опять же.

Жизнь она и есть жизнь, а вот как тоска скрутит – тогда все, хана, на баранку как на змею гремучую смотришь, свернешь на обочину и сидишь, сидишь, сидишь, сигарету одну за другой смолишь, и словно ничего хорошего – ни позади, ни впереди. Все замазано. Бывает, что и не удержишься – раскупоришь и отхлебнешь – в чувство прийти, но у меня от этого не проходило, от глотка, а больше нельзя – замерзнешь. От глотка никакого толку, либо вообще в рот не брать, либо столько – чтоб сразу в отруб. Главное, нутром ведь чувствуешь – замерзнуть пара пустяков. Сам не заметишь, как концы отдашь. И дьявол искушает: давай-давай, самый простой способ, даже двигаться не нужно. Сидишь и сиди себе, мотор только заглушить, а там сон сам тебя найдет. Сначала холодком тебя проберет, зазябнешь чуток, потом и продирать начнет – так, терпимо вполне, если внутри греет, не заметишь, как и задремлешь. Вот и все – считай готов. Был человек – и нет. У нас на трассе частенько так случалось. И поди пойми, отчего так вышло. То ли случайно, то ли сам. То ли пьяный, то ли трезвый и просто устал. Это с нашим братом тоже бывает. Даже во время езды. Не замерзнешь, так в столб или в дерево въедешь. Но я думаю, кое-кто сам уходил. Из-за тоски. Или еще из-за чего.

Но только я еще знаю, что тут он, дьявол, замешан, его проделки. Я-то крещеный, может, потому и не взять ему меня так просто. Прямо чувствовал, что тут он, рядом, как будто кто дышит возле или смотрит в затылок ледяным и огненным одновременно. Словно две фары зажглись дальние, ты их не видишь, а кожей чувствуешь. Вот он, гад, гипнотизирует, парализует, дыхание обрывает, наговаривает пустоту. Я как догадался, что это он липнет, так даже Богу пробовал молиться: «Господи, избавь от лукавого!» Где там! Даже и это не помогало, хотя кто знает. Словно смеется над тобой, причем как хитро: ты сам молишься и будто сам же внутри усмехаешься: не веришь ты, дядя, в Бога, да, а в дьявола, выходит, веришь, раз чувствуешь, что это он.

Я вот думаю: все-таки он меня достал, и не там, на Севере, а в Москве, на освещенной улице. Взял как котенка. Ведь это он тебя толкнул, сам бы ты ни за что не полез. Разве ж это смерть – под колесами? А он тебя подвел и бросил. Насмерть. Это он мне досадить – не тебя бы, так другого.

А ты, парень, и мне, а не только себе, плохо сделал. Не знаю, что у тебя там в жизни твоей случилось, но ты меня приговорил – мне теперь все оставшиеся дни маяться. Ты к моей собственной еще и свою муку мученическую прибавил. Угораздило тебя. Обо мне ты совсем не подумал, наплевать тебе на меня было – вот что, нехороший ты человек. Тяжелый ты грех на себя взял – не только из-за себя, но и из-за меня, из-за моей сломанной жизни, так что не будет тебе теперь тоже покоя. Вот где твоя главная ошибка. Эх, набил бы я тебе морду! Так отделал бы, что мама бы родная не узнала. А теперь вот не избавиться от тебя никак, даже и спиртом (спасибо мать-начальнице!), и от того самого, который только этого и ждал и подталкивал тебя. Сдал ты ему меня почем зря.

Но ведь не один я такой, с другими ведь тоже всякое случается. Ничего, однако, живут, иные даже в ус не дуют, за что ж меня так? Или я один такой урод? Нет, в это я не верю, не собьешь меня! Но подонка мне этого не одолеть. Изыди, гад! Чтоб тебе пусто было – стоит и смотрит, подлец, огненным глазом. Только не испугаешь меня, все, пуганый, мне и так жизнь немила по твоей воле. Я б ее сам прекратил, да ведь что ж получится тогда? Что я вроде как тебе уподоблюсь. А тот, между прочим, этого и хочет, наверно. Ждет. Опять же ему угожу. Тогда бы точно по его вышло. Нет, не дождется! Не доставлю ему такого удовольствия! Пусть хоть лопнет от злости.

Я себе вот еще лекарство придумал – как совсем худо станет, возьму да и помолюсь на образок. Хорошие образки, знатные, я один из них давно заприметил, давно на эту иконку глаз положил – в баньке на спуске. А потом глядь – нет ее. Ну, думаю, точно не дремлет поганец, караулит – учуял, что я этот образок для себя выбрал, как спускаюсь, так и перекрещусь, на всякий случай… А ведь сразу на душе легче становится, хоть и неверующий. Да ведь лик-то какой! Хоть и темная вся, то ли от старости, а может, от сырости, сыро ведь там очень, в баньке-то. А лик такой, что душа прямо переворачивается вся – так ей светло и чисто. Только подумал, что теперь, может, вылечусь с ее помощью, как, глядь, и нет ее. Исчезла. Ну что ты скажешь, не его разве происки? Его – как пить дать.

Однако ж нашел я ее, и еще две, видно тоже не без помощи и догляду, и знаешь где? В рюкзаке у Балицкого. Мой грех, что говорить, полез по пьяному делу – чужую заначку пошарить, мать-начальница не давала больше, ну и сунулся к Балицкому, который в это время, наверно, возле Соньки ошивался, разговоры разговаривал. Он хоть и не очень по части выпить, но припасливый. И вот натыкаюсь – что ты думаешь. Смотрю – она, моя иконка. А с ней еще две, вишь шустрый какой, Артем-то. Только на всякого мудреца довольно простоты. Увидел я ее и, поверишь ли, аж взыграло в душе, даже спирта расхотелось, так она на меня подействовала. Ну, я ее и две другие вместе с ней за пазуху. Ничего, Артем этот обойдется или еще себе сыщет, он мужик ушлый, а я, кто знает, может, через них спасусь. Может, отвяжется, отступит от меня кривой.

Я их тогда же поставил на ящик, свечку зажег – сидел смотрел. Так хорошо мне стало, как давно не было. И у Матери Божьей лик засветился из темноты – бывает же такое, надо же! Слов у меня нет, но воистину красота божественная, как я ее раньше-то не замечал? Даже внимания не обращал, дурень! А тут смотрю, оторваться не могу. Пламя у свечки колеблется, скользит по образку, и там, внутри него, словно какая-то неведомая жизнь происходит, как будто живая она. Долго я смотрел, не заснуть, как часто бывает, когда хмель улетучивается, а потом свечку задул, лег тихо и забылся. Со спокойной душой. Тоже почти неправдоподобно – обычно так и промаюсь без сна всю оставшуюся ночь напролет.

Проснулся утром, снова посмотрел – и опять так радостно, так спокойно, что весь день, ей-богу, как на крыльях. Даже мать-начальница удивлялась: что это, Валера, с тобой? Только рано я, понимаешь, обрадовался – на другой же день вечером опять скрутило, несмотря на икону, так что я опять стакан принял, не удержался. И пошло… Такая вот жизнь-житуха. Если б хоть церковь была – сходил бы под настроение, не этот образ, так другие. Матушка учила: сходи, Валера, в церковь, как невмоготу станет. В Москве так и было, нет-нет да и заглянешь на службу или просто так, постоишь минутку и действительно вроде отпустит. А тут как же, жди-ка, церковь! Одни стены да окна пустые, деревья на дырявой крыше растут – вот тебе и церковь. Развалины одни. Туда зайти – на вороньи гнезда смотреть, так еще хуже. Спасибо мать-начальнице – угостила из заветного бидона, а то бы совсем тоска загрызла. Нет, не отвяжется, видно, кривой, допечет зверюга. И чего привязался? И ты тоже никак не отвяжешься, знаешь же, что не виноват я, что ты сам… Чего мучить человека?

Валера накрывается с головой шерстяным одеялом, продолжая что-то невнятно бормотать – ему зябко и тошно, ночь бесконечно длинна, комар зудит над ухом. Он еще долго ворочается, присаживается несколько раз и долго, жадно пьет воду. Ему зябко, но внутри жжет, ему кажется, что он мог бы выпить целое ведро. Засыпает он только под утро, измотанный бессонницей и долгим, бесконечным, как ночь, разговором…

НАСЛЕДНИКИ БАЗАРОВА

– Нет, это ужасно, что ты говоришь, – Софья Игнатьевна смотрит мрачнее тучи, но произносит «ты» вполне твердо, не сбиваясь, как совсем недавно (процесс идет). – Просто ужасно, у меня даже слов нет.

– Какие тут могут быть слова, – отвечает Артем столь же мрачно и сурово, в тон ей.

У него действительно есть причины: от всего происходящего в последнее время он пребывает в некоторой растерянности, ему несвойственной. Он – как бильярдный шар, который не может попасть в лузу, хотя обычно сразу же находил свою нишу – соответственно статусу ученого и кандидата. Пользовался уважением. В этот же раз что-то никак не клеилось, соскальзывало, сбивалось. Впрочем, наплевать, в конце концов, – тем более что сам он никого из этих, как он презрительно называл ребят, не уважал. Ни ребят, ни Валеру…

Не далее как накануне Артем лишний раз мог убедиться, с кем имеет дело. Об этом он только что и поведал Софье и теперь не без злорадства наслаждался ее впечатлением. Еще бы не отвратительно, его даже сейчас, когда он рассказывал, начинало мутить. Сам бы он так никогда не смог, хотя отнюдь не считал себя особенно чувствительным.

Все что угодно, но резать лягушек? И не просто резать, а сначала прибивать их лапки к доске, как бы распиная, и потом уже… Б-рр-р… Он бы не смог, а вот Роберт с Васильевым запросто. Совершенно спокойно, нисколько не таясь, как будто в порядке вещей. У них даже инструмент для этой цели – скальпель и пинцет. Анатомы!

Он их спросил, для чего это, а Ляхов ответил, ничуть не смутившись: как для чего, анатомию они изучают, опыты проводят. О чем говорить, парни за словом в карман не полезут, что-что, а это они умеют. А вообще – что удивляться? Ведь до лягушек были котята. Какие котята? Глаза Софьи испуганно расширяются. Нет, не резали. Берут за шею и сжимают, пока котенок в агонии не начинает мочиться. Потом отпускают, давая отдышаться, и снова… Экспериментаторы!

– Выгоню, – твердо произносит Софья.

Артем пожимает плечами. Ну выгонит, и что? Что от этого изменится? Лучше они не станут. И лягушек резать не перестанут, а будут это делать в другом месте. На даче или в спортивном лагере. В парке. В саду. В поле. В лесу. В квартире. Где будет возможность, там и будут резать. Сначала лягушек, потом еще кого-нибудь.

Впрочем, у него самого с лягушками тоже было. Резать он их, правда, не резал, но поохотился, было дело. Из большого черного духового пистолета (почти как настоящий), что привез приехавший к сыну в пионерский лагерь отец Витьки Смолова. Они корешились тогда с Витькой, потому Вадим Николаевич взял в лес вместе с сыном и Артема, покормил привезенными фруктами, а затем уже и пистолет достал – к их общему восторгу, да еще в придачу коробочку пулек.

Стреляли сначала по установленной на пеньке пустой консервной банке, которая при точном попадании слетала с жестяным бряком на землю или отзывалась легким звоном. Потом наскучило, и они пошли к расположенному неподалеку маленькому заболоченному озерцу, где среди плавающих листьев и бурых островков тины беспечно квакали изумрудно-зеленые ляги с глазастыми хтоническими головами.

Артем не помнил, чья это была идея, не исключено, что именно Вадима Николаевича. Тот был военным – то ли капитан, то ли майор. Он учил их, как правильно держать пистолет, как целиться, как нажимать на спуск, чтобы пистолет не дергался. При точном выстреле ляга на секунду скрывалась под водой, а потом медленно всплывала белесым гладким брюшком кверху. Они вели счет, и не– мудрено, что отец Витьки их всех обставил. У Артема получалось похуже, но он не очень тужил – рад был, что его вообще взяли. Но азарт был и в нем, они все были им охвачены, обходя вокруг озерцо и изрешетив пульками всю прибрежную, самую заболоченную часть. Не могли остановиться. «Скорей сюда, здесь больше», – кричал кто-нибудь, и они неслись, чтобы успеть, пока растревоженные земноводные не успели попрятаться.

Но ведь не резали. Не было такого явного, циничного садизма.

Все-таки другие.

Артем Балицкий не понимал их. Шут его знает какие, но – другие. И смотрели нагло, как бы не принимая его, Артема, всерьез. Откуда только самомнение? Особенно этот, Роберт, почитывавший на досуге книжонку по истории инквизиции. Вот куда их клонило.

До аутодафе они, правда, пока еще не дошли, но какие гарантии?

Не дойдет, мрачно говорила Софья, все имеет свои пределы. И ее терпение тоже не безгранично. Держать в отряде нравственных уродов она не намерена. Пусть удовлетворяют свои естествоиспытательские интересы где-нибудь в другом месте.

Артему нравилось, когда Софья распалялась. Глаза ее темнели, как от страсти. Грудь волновалась. Он не мешал изливаться ее ярости, которая только возрастала, если он пытался сказать что-нибудь в защиту. Судя по всему, она была темпераментной женщиной. Артем ценил в женщинах темперамент.

Так они беседовали, когда к ним подошел Модест Ильич. Появлялся он не часто, да и работа у него была не пыльная – сфотографировать раскоп и трофеи, проявить пленку да напечатать снимки. Палатку свою он разбил на отшибе, в довольно живописном месте, где Артем так ни разу еще и не побывал. Модест Ильич казался вполне доброжелательным, однако держал дистанцию.

С Софьей они, похоже, были давними знакомыми, Артем присматривался, пытаясь понять, не стоит ли что-нибудь еще за их вроде бы вполне приятельскими, хотя и на «вы», отношениями. Иногда он вдруг ощущал укол ревности, когда заставал Соню с Модестом Ильичом. Понять что-либо, впрочем, было трудно: Модест был сдержан, иногда проскальзывала еле заметная, незлая ирония. Весь из себя утонченный, в очках в тонкой проволочной оправе, седоватая бородка в придачу – словно из прошлого века. Вечерами ходил в наброшенном на плечи пиджаке, в светлой рубашке. Даже выговор у него был специфический – вкрадчивый, с мягкой картавостью.

А все-таки этот Модест Ильич, что ни говори, соперник. Темны его отношения с Софьей, да и биография темновата: он ведь не был, насколько известно Артему, профессиональным фотографом. То ли инженер, то ли физик, хотя на технаря мало похож. Скорей на гуманитария. Занимал он Артема. Даже по-своему нравился. Хотя и раздражение вызывал.

– Можно с вами немножко посидеть? – ласково так спросил, словно извиняясь за нарушенный интим.

– Разумеется, – на лице Софьи изобразилась приветливость, чуть ли не радость, а Балицкий, вскинув голову, быстро проговорил:

– Конечно, конечно, о чем речь?

И тут же ввели Модеста Ильича в курс дела.

– М-да… – тот озадаченно потрепал серебристую густую бородку, но возмущения не выказал. И еще раз так же глубокомысленно: – М-да…

– Ужасно! – с чувством произнесла Софья, теперь уже явно для Модеста Ильича.

Он поднял на нее прикрытые дымчатыми стеклами глаза и переспросил:

– Ужасно? Да, пожалуй. Ну, а если они действительно собираются в медицину? Им тогда без этого никуда. Если они не смогут спокойно распотрошить лягушку (так и сказал: распотрошить), им там делать нечего. Сами посудите, тогда им ведь не лягушек вскрывать придется. Когда же им себя проверить, как не сейчас?

– Да какая, к черту, медицина! – запротестовал, словно обидевшись на новоявленного защитника Артем. – Обыкновенный садизм.

– Артем прав, – к удовольствию Балицкого взяла его сторону Софья. – Вы их идеализируете, как и я, когда нанимала на работу. Теперь мы могли познакомиться с ними поближе. Это не значит, что все они такие, но в отношении кое-кого иллюзии рассеялись.

Говорила она раздраженно, чувствовалось, что накипело.

– Ну, Со-о-ня-а, – с улыбкой протянул Модест Ильич, – по-моему, вы проявляете чрезмерную нетерпимость.

– Я? Нетерпимость? – возмутилась Софья Игнатьевна, но Модест Ильич приподнял руку, как бы останавливая ее.

– А разве нет? Я не утверждаю, что у этих ребят нет каких-то дурных черт или наклонностей. У кого их нет? Но вспомните: Базаров тоже резал лягушек, а он – положительный герой русской литературы, между прочим. Его в школе проходят. Он деятель. Серьезный человек. Так ведь, кажется, в школе учат.

– При чем тут Базаров? – махнул рукой Артем. – Неужели вы всерьез полагаете, что для них это имеет какое-то значение. Да вы лучше спросили бы, читали ли они Тургенева. Может, они и знать не знают, кто такой Базаров.

– Ну, это вы зря, Артем, – спокойно возразил Модест Ильич. – Почему вы считаете, что это прошло мимо них? Конечно, известно, как у нас преподают литературу. Но ведь они и сами читают, я абсолютно уверен, что читают. А литература делает свое дело без всякого посредничества. Разве вы в свое время не чувствовали базаровского обаяния? Я, например, даже очень. Как и Рахметова. Извините, что опять о себе, но на меня и тот и другой в свое время произвели большое впечатление. Нет-нет, – с мягкой улыбкой предупредил он реплику Артема, – на гвоздях я не спал, но волю свою тем не менее под его влиянием тренировал – было такое.

– Хорошо, а котята? – парировал Артем. – Это тоже Базаров или Рахметов?

Модест Ильич поморщился.

– Гадко, конечно, но не исключено, что и здесь всего лишь естествоиспытательский интерес. Как ребенок ломает ни в чем не повинную куклу или игрушечную машинку, чтобы посмотреть, что там внутри, так и они… Я не собираюсь их оправдывать, но допускаю, что для них это тоже познание, тоже опыт, в котором они впоследствии могут и раскаяться.

– Ой ли… – сказала Софья Игнатьевна.

– Гарантировать, к сожалению, не могу, – Модест Ильич пожал плечами, – даже допускаю, что и заблуждаюсь. Но только и с выводами торопиться не стоит. С ними никогда не стоит торопиться, жизнь, простите за банальность, штука сложная.

ОТЧЕТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК

Кухню, где еще оставались в вечерних сумерках Софья Игнатьевна и Артем Балицкий, Модест Ильич покинул со странным чувством неудовлетворенности, даже недовольства собой.

Впрочем, так ли уж странно?

Как-то незаметно для самого себя он нарушил сразу два взятых за правило принципа: не спорить и не говорить о себе. А тут вдруг взялся опровергать и переубеждать и при этом ссылался на свой жизненный опыт, даже собственное отрочество вспомнил. Впрочем, опыт он и есть опыт, на что человек может еще опереться кроме как на него? И тем не менее Модесту Ильичу всегда почему-то становилось неловко, когда случалось говорить о себе.

То, что он вспомнил отрочество, было странно еще и по другой причине. Он не то что не помнил его или, точнее, не вспоминал, но не любил вспоминать. Почему-то не любил Модест Ильич своего отрочества, верней, себя в отрочестве. Как если бы это был не он, а кто-то совсем другой, ему неприятный. Иной раз так и казалось, что где-то там, за плотной завесой лет, странная, чужая, непонятно чья жизнь, которая имела отношение и к нему.

Короче, он себя отделял. Может, еще и потому, что время от времени в нем вдруг снова просыпался мальчишка – в нем, сорокапятилетнем, зрелом человеке. Оказывается, этот мальчишка таился в нем, внезапно ни с того ни с сего объявляясь, – как насмешка над якобы зрелостью, над его возрастом, который вроде бы самый пик для мужчины, но вместе с тем уже и начало заката. Даже не середина пути, а, увы, ближе к концу.

Что такое, собственно, взрослость? Твердость, решительность, уверенность в себе, а главное, цельность, когда ты спокойно осознаешь, что ты – это ты, и тебя отнюдь не просто сбить с толку. Взрослость – это если не мудрость, то равновесие, автаркия, как называли это состояние древние греки, внутренняя серьезность и ответственность.

Ну да, тут вылеплялось нечто осязаемое, рельефное, плотное – изнутри, как и снаружи. Тождество с самим собой, если угодно. Самость. Личность, одним словом.

Отрочество же памятно тем, что он был и его как бы не было. Сколько состояний, столько и образов самого себя, что означало не что иное, как отсутствие. Захлестывало. Непредсказуемость и неуправляемость. Отец учил его: сначала подумай, потом сделай. У него же получалось наоборот: сначала он делал, потом раскаивался. Словно кто одурманил. Сколько было таких пятен на совести – не сосчитать. Пусть мелких совсем, которые, может, и принимать во внимание не стоило, но тем не менее. Отсюда и чувство вины. Виноват, хотя и безвинно, потому что не был еще собой. Настоящим.

Оборачиваться не хотелось.

Конечно, не самое лучшее – отсекать целый кусок жизни, зачеркивать его, тем самым сужая и укорачивая отмеренный срок. Впрочем, не все же он там зачеркивал – были мгновения, от воспоминаний о которых делалось теплее, но это было все-таки не отрочество, а скорее детство, да, детство, совсем другое дело… Он с удовольствием вспоминал, например, Новый год, когда у них собирались родственники, которые оставались на всю ночь, его укладывали спать на стульях, потому что кроватей не хватало. Он долго читал под одеялом с фонариком, слыша голоса гостей на кухне и в коридоре. То поколение, мятое-перемятое, льнуло друг к другу, и было ощущение гнезда, тепла и праздника.

Ему это очень нравилось – многолюдье в их небольшой квартирке, ложе из стульев совсем близко от елки, густо и свежо пахнувшей хвоей, лесом, зимой, свешивавшиеся к нему с веток шоколадные конфеты… А под утро здесь же обнаруживались подарки, принесенные якобы Дедом Морозом.

Из детства много было чего вспомнить. Даже такая малость, как возможность свободно снять с еловой ветки подвешенную к ней за нитку конфету, какого-нибудь «Мишку на Севере», с вытянутой, как у овчарки, мордой, как бы к чему-то принюхивавшегося или прислушивавшегося, с вкусной хрустящей вафлей под шоколадом, – и то обдавала радостью.

В отрочестве же – острое щемящее чувство пустоты, одиночества, потерянности, как если бы оказался в огромном заброшенном доме с высокими потолками, из которого вынесены вся мебель и все предметы обихода, где разруха и сквозняки, пыль и затхлость, где холодно и гулко. Нет, он предпочитал взрослую отчетливость и определенность.

Возможно, это действительно сужало жизненное пространство, возможно, он был слишком рационален, в чем его не однажды упрекали, но зато позволяло в гораздо большей степени быть самим собой и отвечать за собственные поступки. Точно – не расплываться и не исчезать, не мучиться по утрам своего рода нравственным похмельем (сходным с обычным, только вместо головы болит что-то другое, тянет и занывает, как больной зуб), может, как раз от разбитого, рассыпавшегося мелкими осколками образа.

Он так и понимал взрослость – как ответственность за свой образ, за свою отчетливость, за свое «я». И считал, что это важно не только для него самого, но и для окружающих.

Поэтому, кстати, и ушел из своего НИИ, где ему сулили повышение – и в должности, и соответственно в зарплате, которая и так была немаленькая по сравнению с другими НИИ, нережимными. Он, собственно, и ушел из-за него, из-за режима. Разработки, которыми занималась их группа, куда входили в основном такие же физики-ядерщики, как и он, а также математики, кибернетики, инженеры, явно были нацелены на военные нужды, хотя об этом и не говорилось прямо. Напротив, директор красиво и умно распространялся обычно про мирный атом, мирный космос, народное хозяйство и энергетику… Однако секретность им дали такую (а соответственно и блага – глаза кверху: там их проектом особенно интересуются, ни в чем не будет отказа, короче, золотой дождь должен был на них не сегодня завтра пролиться). Ежу понятно – народное хозяйство тут абсолютно ни при чем. И бдели действительно серьезно, даже домашний телефон прослушивался. Однажды Модест Ильич, после разговора с приятелем набрал один-ноль-ноль – узнать время (часы остановились) и с изумлением услышал свой собственный голос, произносящий те же самые слова, что и пять минут назад, а потом голос приятеля, снова свой, и так до последнего слова… Затем – щелчок и отбой: гудки, гудки…

Он так и застыл, остолбенев и прижимая к уху трубку. И раньше, впрочем, догадывался, что такое возможно, и вовсе не обязательно даже в связи с его работой, а вообще, государство очень интересовалось личной жизнью и помыслами своих граждан. Хотя времена были и не самые жесткие, прослушиванье тем не менее, судя по всему, имело место. Не исключено, что выборочное. А все равно. Он был ошеломлен – настолько наглым было вторжение в его частную жизнь. Было гадко и почему-то стыдно. И почти неправдоподобно, словно он оказался в каком-то другом измерении, где жизнь и время были смещены во времени (где-то он читал либо сам пришел к мысли, что существует такое явление, как зеркальное повторение их земного существования в разных слоях, но по мере удаления – со сдвигом во времени), и вот снова звучит его голос и голос приятеля…

К тому времени он уже слышал о манифесте Эйнштейна и Рассела, причем дошло до него это какими-то окольными путями – напечатанный на машинке листок, третий или четвертый экземпляр, почти слепой, к тому же прошедший, судя по всему, не через одни руки, замызганный, с расплывающимися буквами.

Он задумался.

Приблизительно тогда же стало известно о суде над Бродским, ленинградским поэтом, потом Даниэль и Синявский, да, тут действительно было над чем поразмыслить.

Вопрос стоял жестко: а имеет ли он право? Да, имел ли он право работать на войну или пусть на оборону, хотя где начинается оборона и где агрессия? Где граница? В любом случае он, получалось, содействовал усилению государства, которое душило своих же граждан, осмеливавшихся жить и думать по-своему. И эта постоянная ложь, свидетельствовавшая, что в датском королевстве явно не все в порядке. Следовательно, и он совершал неправедное дело…

Нельзя сказать, что решение «соскочить» далось так уж легко. Институт, где он работал, был окружен романтическим ореолом – известнейшие в отечественной науке имена… Что его, совсем мальчишку, взяли туда почти сразу после аспирантуры, было, конечно, признанием его способностей (многие рвались туда). Престижно, выгодно, возможности для самореализации и роста, в общем, лучшего и не пожелаешь.

И тем не менее. После почти десятка лет работы там, после долгих размышлений и колебаний решение было принято. Он не имел права там оставаться. Он должен был устраниться, чего бы это ему ни стоило. Да и так ли уж много он терял? Неужели не нашел бы другой работы, пусть даже и не связанной с теорией. Хотя его интересовала именно теория, у него были идеи, причем тесно связанные с… Вот это-то и вызывало сомнения. Не только он понимал их непосредственную связь.

Вероятно, поэтому и уйти оказалось не так-то просто. Его вызывали поочередно руководитель группы, заведующий отделом, зам. директора, и наконец дошло до самого, академика N. Даже его университетский научный руководитель, с которым у Модеста сохранились дружеские отношения, звонил ему и спрашивал, что случилось. Модест не верил, что тот, умный человек, не догадывается. Наверняка догадывался. И надо отдать ему должное, не только не уговаривал его, но и вообще… «Я полагаю, – сказал, – вы сами знаете, что делаете…» – и в голосе его прозвучало искреннее уважение.

Когда стало ясно, что разговоры ни к чему не ведут и что он уперся, его вызвали в первый отдел. Узкоплечий, отутюженный человек с плоским невыразительным лицом ничего не обещал, не сулил никаких радужных перспектив, если он останется, напротив, он жестко и недвусмысленно предуведомил его, что с уходом из НИИ в его жизни начнутся всяческие неприятности. Если он думает быстро найти работу, то заблуждается. Уход из их НИИ, на который возложено такое ответственное, государственной важности дело, свидетельствует о его крайней политической незрелости. Даже, можно сказать, неблагонадежности. Больше того, есть основания усомниться в его психическом здоровье, да-да, именно так, в психическом. И вообще любопытно, что повлияло на него, какие контакты… Они, конечно, разберутся, проверят, все, кто работает в их НИИ, на виду. Так что, с какой стороны ни взгляни, поступает он опрометчиво – ломает себе жизнь. Такой несознательности не прощают, понимаете? – плосколицый смотрел пристально, с легкой усмешкой. И потом, даже если его отпустят, глаз с него все равно не спустят, это он тоже должен понимать. В другие времена – последовала многозначительная пауза – ему бы обошлось гораздо дороже, намного, но и теперь сладко не будет. Нет-нет, его не пугают, но пожалеть он наверняка пожалеет.

Вот уж нет… Модест твердо мог сказать: с тех пор ни разу о принятом решении не пожалел. Хотя без работы ему и впрямь пришлось помаяться. Уволившись, ходил в разные места, пытаясь устроиться, беседовал с начальством, писал заявления, заполнял анкету, все вроде бы путем, но в последний миг внезапно срывалось: кадровик разводил руками и… ему отказывали.

Нельзя сказать, что он не переживал. Иногда очень остро, до отчаянья. До этого была колея, крыша, тепло, удобно, он знал, что нужен, что его ценят, а тут вдруг… Сторож на стройке или в детском саду, кочегар, дворник… Маргинал, одним словом. Люмпен.

Ради чего? Да, и эта мысль не однажды буровила: хотелось жить, а не просто существовать. То есть делать дело, к которому призван. А получалось как раз так, что именно этого-то он и не мог. В этот период своей жизни он много встречался с разными людьми – технарями, гуманитариями, непризнанными литераторами, многие из которых зависли подобно ему,– кто из принципа и по идейным соображениям, кто по стечению обстоятельств, кто, просто не желая… Не желая и всё. И хлеб насущный многие добывали подобно ему – сторожами, дворниками, сезонниками в экспедициях и строительных бригадах. Много тогда было переговорено ночами и днями, на крохотных кухоньках, под водку и дешевый портвейн, какие-то рукописи ходили по рукам, почти слепые копии, иностранные издания на тонкой качественной бумаге, которые страстно обсуждались, словно это были не книги, а руководство к действию.

Конечно, это было неплохо: все-таки он был не один, гораздо хуже и трудней в одиночку, а так он лишний раз убеждался в своей правоте, да и на чье-то понимание и поддержку можно рассчитывать. И когда, случалось, кого-то вызывали в недремлющее ведомство, а то и похуже – отправляли в места не столь отдаленные, подписывались коллективные письма протеста, устраивалась складчина для помощи, передавалась информация на Запад… Волнений и тревог достаточно.

Так, наверно, могло продолжаться еще долго – сумбурная, беспорядочная, полубогемная жизнь затягивала, увлекала, он даже пописывать стал кое-что, без всякой конкретной цели – просто хотелось высказаться в связи с тем, что обсуждалось, – о природе человеческой деятельности, об уничтожающей самое себя цивилизации, о близящейся экологической катастрофе и месте человека в космосе. Задумывалось им как нечто философско-нравственное, а выходило сатирическое и политическое. Он даже отваживался читать вслух – и неожиданно встретил интерес и одобрение, хотя на кухоньках это было не так легко, народ судил нелицеприятно и строго. Там были свои лидеры, свои герои, на встречи с которыми приходили специально. Чтобы добиться внимания, нужна была судьба или, на худой конец, какой-то поступок, особенный, выдающийся. Нужно было пострадать.

Нет, в герои он, как и в страдальцы, не рвался, царствовать на кухоньках не жаждал, тем более что и случайных людей, каких-нибудь экстравагантных девиц, жаждущих подпольной романтики, или непонятых молодых людей, ищущих признания и успеха любым путем, просто авантюристов, жадных до щекочущих нервы приключений (а может, и стукачей – любимая, между прочим, тема), там тоже бывало достаточно.

Вообще, признаться, много там было невнятного, на этих обшарпанных кухоньках, как раз того, чего стремившийся к ясности Модест не любил и по мере возможности старался избегать. Многие друг друга втайне подозревали, обвиняли в нетвердости, в компромиссах, еще бог знает в каких грехах, много злословия и злопыхательства – непонятно почему. Кому-кому, а уж им-то друг другу завидовать было нечего. Все они были парии, изгои, в любой момент железная пята могла расплющить их. Им бы поберечь друг друга. А они мучили. И он, покидая какой-нибудь дом, знал, что в его отсутствие о нем будут судить-рядить, и вовсе не было уверенности, что справедливо. Крайне неприятно, но что он мог поделать? Разве не ходить. Но и в этом случае не обошлось бы без какого-нибудь домысла, который будет потом тянуться как шлейф.

Впрочем, люди разные, с некоторыми завязались действительно дружеские, искренние отношения. Но печать подпольности все равно ощущалась на всем, и гнилью иногда действительно попахивало. Вот почему нередко было не только смутно, но и мутно. Достоевщинки многовато. А Модест Ильич не любил Достоевского. Истерики не любил.

Бог его знает, почему так происходило. Словно противостояние государству обязательно (обязательно ли?) предполагало, даже обрекало не только на внутреннюю неустроенность и неприкаянность, но и на беспорядочность. Это при том, что люди на самом деле проявляли несомненное мужество. Это было благородно, на это как бы уходили все силы – на другое не оставалось.

Он и сам не однажды чувствовал глубокую душевную усталость – и от противостояния, и от всего прочего.

Несколько раз к нему наведывались из милиции, грозили высылкой либо еще чем похуже, намекая, что им многое про него известно, и если он не представит в ближайшее время справки с места работы, они примут меры. Его объяснения, что он не может найти работу по специальности, конечно же, звучали смешно и вызвали скептическую ухмылку. В стране, понимаешь ли, рабочих рук не хватает, а он, видите ли, не может. Пусть честно скажет: не хочет. На таких закон есть: кто не работает – тот не ест. Либо пусть собирает вещички. Все это обсуждалось вполне благожелательно, с полным сознанием собственной правоты и, главное, силы.

Модест поговорил с разными знакомыми, с тем же бывшим научным руководителем и в конце концов был трудоустроен – в неведомом заштатном НИИ лаборантом, с мизерным окладом, но довольно свободным режимом. Что ни говори, а удача: он как раз писал нечто по истории науки – про религиозный еретизм и его влияние на естественно-научную мысль. Физику он почти забросил, читал разные книги, большей частью исторические и философские, но и художественные, и даже сам пробовал… Впрочем, об этом уж точно никому знать было не нужно, тем более что и надежд на публикацию никаких. Да он и не совсем понимал, что у него получается. Это были размышления по разным жизненным поводам, в которые хотелось вдуматься поглубже, а вдумываясь, он почти всегда находил неожиданные для самого себя сопряжения, пододвигавшие к чему-то более существенному, можно даже сказать – сущностному.

Эти размышления были важны прежде всего для него самого – он как бы приводил в порядок свой собственный жизненный опыт, систематизировал, придавая ему отчетливость и ясность. Это было нужно для внутренней цельности.

Кое-что из этих заметок он давал, предварительно перепечатав на машинке, почитать друзьям, но только если, на его собственный взгляд, выходило нечто более или менее удобоваримое. А однажды ему принесли журнал «Грани», из тех, запретных, он не первый раз держал это издание в руках, не этот номер конкретно, а вообще, но в содержании именно этого номера вдруг увидел свои инициалы и сокращенную до двух букв фамилию. И еще ему сообщили, что эссе его читали по какому-то «голосу».

Видеть свою работу опубликованной было приятно. Но наверняка об этой публикации знали теперь и в соответствующем ведомстве (как попало? кто передал?), а Модест тогда еще не решил ничего кардинально. Начать печататься за рубежом означало впрямую идти на конфронтацию с властью. Теперь они знают, что он еще и бумагомаранием занимается. Снова эти игры в подполье, конспирацию – а он никак не мог избавиться от странного чувства фальши, игры, отчего возникали неловкость и даже стыд.

Как давеча со Славой, пареньком из их экспедиции. Конечно, никаким художником тот не был – это Модест Ильич сразу понял. Но разве это главное? Главное – что тот хотел запечатлеть, выразить, соединиться, главное – что смотрел. Что – пытался. Наверно, не надо было подходить к нему, не надо было тревожить, слова здесь – излишни. Тот уединения искал, а он к нему со своими одобрением и рассуждениями. Он это сразу ощутил – свою фальшь, да и говоренное ничего не стоит в сравнении с сосредоточенностью и усилием этого пацана. Впрочем, он ведь искренне. В том и парадокс: хоть и искренне – а все равно фальшь.

Этот молчаливый странный паренек с беспокойными глазами был куда подлиннее в своем молчании и тревожной застенчивости. А он, да, банален.

Тоже, между прочим, бич, преследовавший его, – банальность. Словно им были пережиты не одна, а много жизней, и многие ситуации, как и слова, казались банальными до пошлости. Попадать в такие ситуации и произносить подобные слова было мучительно. Хоть он и понимал, что, увы, неизбежно, – в жизни, какой бы уникальной та ни была, всегда будут такие ситуации и такие слова.

Он старался избегать их, впрочем, не очень удачно. Случай с этим пареньком – тому пример. Да и на кухне в разговоре с Артемом и Софьей. Нет, научиться правильно, отчетливо жить ему явно не удавалось – выходило, что он как бы играет. Всякий раз помимо его воли подмешивалось нечто постороннее, сразу все портившее, искажавшее.

Смутновато было на душе Модеста Ильича.

ЯБЛОКИ

Бывает так, что сердце окликает кого-то, аукает, не поймешь, кого и зачем, только никто не откликается. И оттого, что никто не откликается, весь мир становится как пустыня.

Что-то щемило сердце Гриши Добнера, народ весь расползся неведомо куда, он один маялся в лагере, не находя себе подходящего занятия. Читать не читалось, мысли лезли отчего-то грустные. И было ощущение, неотчетливое, но довольно болезненное, что не случайно он один тут, задремавший на травке возле палатки. Мерещилось, что все его бросили, что просто не хотят с ним, не любят… Ведь нет ничего страшнее и тягостней чьей-то нелюбви, даже если она относится не к тебе лично и конкретно, а к тебе – как представителю определенной нации. Вроде как тебя обидели или хотели обидеть, а ты не ответил и даже не знаешь кто.

К тому же и один. Никто не позвал, не пригласил…

Между прочим, самое приятное время – послеобеденное, когда знаешь, что больше не нужно ехать на раскоп и весь оставшийся день принадлежит тебе.

Гриша не любил одиночества и человеком был очень даже компанейским. Это, правда, не всегда оказывалось кстати, потому что компании подбирались по какому-то неведомому ему принципу, так что он в какую-то минуту вдруг оказывался чужим.

Казалось бы, все вместе шли сражаться на деревянных мечах в заброшенный, полуразвалившийся бревенчатый дом неподалеку от их двора, предназначенный на слом, и он тоже шел, вооружившись отличной палкой, то бишь мечом, и щитом в виде крышки от мусорного ведра. Шел, полный рыцарской доблести и мушкетерской отваги.

Шел и шел.

А в конечном счете обнаруживал себя привязанным к балке в затхлом подвале, пахнущем прелью и мочой, обезоруженный и беспомощный, а все остальные удалялись, многозначительно посовещавшись и кровожадно поглядывая в его сторону. И только его приятель, неожиданно превратившийся в неприятеля, оставался стеречь жертву, а на Гришин наивный вопрос, что с ним собираются делать, с холодным ожесточением (Гришу всегда до глубины души поражали такие метаморфозы, словно в человеке жили сразу несколько) отвечал: а вот сейчас позовут девчонок, снимут с него штаны, и все увидят…

Может, Гриша и не очень понял тогда всю серьезность этой угрозы, однако и этого было достаточно, чтобы приложить всю свою сноровку для освобождения. Он незаметно перерезал веревку подобранным тут же, под ногами, осколком, а затем с заячьей прытью и обезьяньим проворством, перескакивая через балки, ломанулся прочь (о чем с гордостью и поведал потом испуганно на него смотрящей бабушке). Где там его поймать, хотя стороживший его приятель (теперь уже бывший) и бросился за ним, но только ничего у него не вышло.

Еще бы! Чуть ли не отчаянье двигало Гришей, о котором он, правда, вскоре забыл, не успел еще даже исчезнуть холодок вдоль позвоночного столба.

Спустя несколько лет (деревянные мечи уже были забыты) он вспомнил смутно то отчаянье и его последнюю ясность, диктовавшую точность движений и неожиданную прыть. Вспомнил же он ее в связи с появлением у них в гостях дальнего родственника (а может, и не такого уж дальнего) из Минска, который был на пути не куда-нибудь, а в государство Израиль, и не просто так, а навсегда. Того самого Лазаря, о котором он уже не однажды слышал то от бабушки, то от мамы.

Этот самый Лазарь, невысокий, ничем особенно не примечательный человек с седыми волосами был, судя по рассказам родителей, фигурой исключительно героической: мало того что он сам во время войны выбрался из минского гетто и ушел к партизанам, но и вывел затем своих престарелых родителей. Между прочим, в этом гетто погибли бабушка и тетя Гриши по папиной линии. Еще бы чуть-чуть, и Лазарь, не исключено, вывел бы их тоже, но, увы, не успел.

Наверно, только такое отчаянье, ясное и холодное, и могло вызволить человека из беды. Вероятно, Лазарь вообще был храбрым и мужественным человеком. Гриша пытался себе представить: дома с желтыми звездами. Колючая проволока. Солдаты в черных мундирах и с автоматами. В любой момент людей могли выгнать на улицу и расстрелять прямо у стены дома. Так представлялось по фильмам о войне. А в реальности? И как было именно с бабушкой? С тетей?.. Он так никогда их и не увидел.

Бабушку и тетю он видел только на фотографии, где они вместе – красивые. Тетя, насколько он понимал, точно красивая, с короткими, но густыми и черными, как смоль, волосами, большими, широко раскрытыми глазами под длинными ресницами, как-то очень естественно и задушевно склонившая голову к лицу бабушки. Но и бабушка тоже казалась красивой. Гордая, почти величественная, в белой накрахмаленной блузке с отложным воротничком. Строгая.

На Лазаря Гриша смотрел с восхищенным почтением, а тот, седой, благообразный, с темными внимательными глазами, в распахнутой у ворота клетчатой рубашке (лето было), об этом гетто вспоминал как о чем-то самом обычном: ну да, расстреливали, ну да, страшновато… Вроде никакого героизма, никакого особого мужества, вообще ничего особенного…

Гриша же так и остался при своей случайной (или неслучайной) ассоциации – холодная ясность отчаянья.

Теперь же его душила обида – непонятно на кого и за что…

Поэтому когда между палатками появился маленький белобрысый мальчуган в черных трусах, смуглокожий, с двумя зажатыми в руках яблоками, одно из которых он со смаком откусывал, впиваясь крепкими белыми зубами в зеленую плоть и с любопытством поглядывая на Гришу, тот – из своей покинутости – чуть ли не просительно окликнул его:

– Мальчик, а мальчик?.. – и не знал что дальше.

– Я не мальчик, – с достоинством отвечал паренек, вгрызаясь в яблоко.

– А кто же ты? – озадаченно спросил Гриша, все еще там, в своем пребывая.

– Вова… – строго произнес пацан, но тут же, смягчившись, протянул ему яблоко: –Хочешь?

– Спасибо, – Гриша был тронут. Он так же залихватски, как и мальчуган, откусил и невольно сморщился: кислое яблоко, незрелое.

Однако почему-то именно ощущение кислоты вернуло его в нормальное состояние. Живет же вот мальчик Вова, ест себе кислые яблоки, ходит почти голышом и в ус себе не дует. А главное, ему абсолютно все равно, кто такой Гриша – еврей или якут, и яблоками он его угощает просто так, от доброты душевной.

– Хочешь, могу еще принести? – предложил мальчуган.

– А меня Гришей зовут, – сказал Гриша и добавил: – Яблоки – это просто замечательно.

– У меня их полно, – гордо произнес Вова, и не успел Гриша глазом моргнуть, как парнишка рванул по проселку, только босые пятки замелькали.

БЕДНЫЙ ЙОРИК

Имел он право брать череп или не имел, плевать ему было на это. Этих черепов навалом – в каждой могиле на захоронении находили. Просто Сонька с Артемом хотели показать свою власть, вот и все. А Роберту бы черепок очень даже пригодился, поскольку из него можно было сделать пепельницу, кружку или просто поставить на стол как сувенир, клево бы было. Он видел в каком-то фильме или на картине. Так сказать, мементо мори.

Мементо… А что мементо? Помни не помни, все равно конец один. Да и как это – помни? Разве можно помнить то, что не пережил сам? Из близких у Роберта умер только дед, старый, могучий, как дуб. Но он действительно был старый, около девяноста. Дед, правда, даже почти не болел, а умер внезапно, копая грядку у себя на даче в Кратове. Все говорили: хорошая смерть.

Хорошая…

То есть что не болел, не лежал парализованный, не надо было за ним ухаживать, за беспомощным, вызывать поминутно «скорую», подносить судно. Если что и страшило, так это болезнь и боль. Боль – потому что больно, а болезнь – потому что беспомощность. Ты уже не ты фактически, если болен. Вещь. Бревно. Какая это жизнь, если болезнь? Не случайно спартанцы слабых младенцев скидывали со скалы. Жизнь дана однажды, и надо жить, а не влачить жалкое существование. Он бы снова ввел такой обычай. Если бы он, Роберт, заболел серьезно, то, не исключено, сам бы все решил для себя. Чем тянуть, лучше сразу.

Однажды у него вспух какой-то непонятный желвак на ноге, прямо на ляжке, на ровном месте. Роберт знал, что при раке бывают опухоли, и страшно встревожился. Стянув штаны, подолгу рассматривал вздутие, осторожно ощупывал, даже пытался давить. Поначалу было довольно больно и вокруг покраснение, а сам желвак такого же обычного цвета, как кожа, разве чуть побледней. А потом боль исчезла, но желвак остался, стал твердым и совершенно нечувствительным, – Роберт даже пытался колоть его иголкой, не сильно, чтобы удостовериться. Он долго маялся в неведении, что же это может быть и чем ему грозит. Каждый день, рассматривая припухлость, искал каких-либо изменений в лучшую или худшую сторону – с тайной надеждой, что все-таки в лучшую, то есть что проходит. И даже казалось, что именно так, что стал чуть-чуть поменьше, но скорей всего это было иллюзией, желвак каким был, таким и оставался – круглый, аккуратный, гладкий, крепкий, как будто под кожу закатился шарик для пингпонга.

Что это было?

Мысли бродили разные, в том числе и грустные. Что, может быть, как раз то самое. Даже кошмары по ночам стали сниться. Вроде как в нем угнездилось. Ладно бы, положим, венерическая болезнь, чего тоже, впрочем, вовсе не хотелось, но риск-то, увы, всегда был. Хотя в этом случае ты как бы сам шел на этот риск, там было бы понятно, откуда и почему. А тут именно что на пустом месте. Ни с того ни с сего.

Месяц с этой блямбой покантовавшись, Роберт под конец не выдержал и пошел к врачу. Осмотр занял минуты три. Врач быстро и брезгливо, как показалось напрягшемуся Роберту, взглянул на холмик, ткнул в него пальцем. Да, сказал, какой-то жировичок. Пусть не обращает внимания. Как вздулся, так и сдуется. Только трогать не надо. Не давить. Пройдет. И действительно, к облегчению Роберта, через полгода эта гадость так же внезапно исчезла, как и возникла.

Однако опыт. Роберт теперь представлял, как это бывает, верней, как может быть. В том числе и у него. Никаких гарантий, что тебя минует. Через десять лет или тридцать. Тут время как бы исчезало, возможность превращалась в какого-то жуткого паука, который тянул к нему свои щупальца, вот-вот достанет. Возраст был как бы временным убежищем, да и убежищем ли?

Нет, смерти он не боялся. Чтобы бояться, надо понимать, что тебе грозит. А смерть была просто черной дырой, вот и все. Есть – есть, нет – нет. Смерть и была этим самым «нет – нет». Про нее нельзя было ничего сказать. Был человек – и нет. Всё. Тут не было места для страха, все расплывалось. Было другое – растерянность. Каждый раз, натолкнувшись вдруг на чужие похороны, а в их дворе случалось не так уж редко, возвращаешься, бывало, из школы, а возле какого-нибудь подъезда люди в черном, зябко сгрудившиеся возле открытого гроба, оркестр или без оркестра. В гробу бледное, словно натертое мелом, неживое – лицо. Верней, то, что было лицом. Блеклое отражение. Тень. Что-то совсем иное, к человеку как бы уже не относящееся. Роберт иногда подходил. Ничего, кроме растерянности, и… брезгливость.

В самих похоронах было что-то стыдное. Он бы хотел умереть так, чтобы сразу исчезнуть, вообще. Испариться даже и телесно. Чтобы на него, мертвого, смотрели, укладывали в гроб, потом опускали в могилу или совали в печку крематория… бр-рр-р-р-р… Лишнее.

Тоже, устроили из-за черепа скандал. Пусть забирают, он обойдется. Он так и сказал Софье с Артемом: не надо! А то раздухарились, даже про криминал начали. Зачем им столько? Не все же в музей. Они, конечно, возмутились или сделали вид, что возмутились, а чего возмущаться? Так оно и есть. Правда, будь черепушка из более близкого времени, то он бы его, пожалуй, не взял. Опять же из чувства брезгливости – слишком еще попахивает тленом. А этот – почти камень. Он себе еще раздобудет, поближе к концу. А нет – переживет. Может, даже лучше. Как-никак, а смерть имела к этому отношение, пусть даже давным-давно. Черная дыра…

А что влезли к нему в рюкзак, это они зря… Не нужно было этого делать.

ДОЖДЬ

Песок уплотнился, посерел, бугрясь под ногами и продолжая ненасытно впитывать в себя низвергавшиеся с неба потоки. На Сергее уже не было сухого места, плащ, давно промокший, набух, стал увесистым, как рыцарский панцирь, отцовский длиннющий плащ с прорезями для рук вместо рукавов, защитного цвета – вроде как у военных, но не военный, а неведомо какой.

Ни минуты не задумываясь, он прямо в ботинках вошел в реку и направился к видневшемуся метрах в трех от берега отливающему синим валуну. Зачем он это сделал, трудно сказать. Просто захотел и сделал. Взял и пошел, как если бы каждый раз – обычное дело! – входил в реку, не разуваясь и не раздеваясь. Это же класс – не думать о предосторожностях и забыть об условностях. Почему обязательно раздеваться перед тем, как войти в воду? Или лечь спать. Или надевать плащ, когда идет дождь. Нельзя же все время заботиться о себе – думать, как одеться, что поесть и прочее. Скучно. А сейчас он был свободен, он обрел ее, потому как было безразлично, намокнет он или нет и где ему потом сушиться. Так ли уж обязательно сушиться? Пусть он побудет некоторое время водяным…

Ботинки сразу налились мокрой тяжестью, а полы плаща плыли вслед за ним вполне самостоятельно. Почему-то река влекла Сергея. Влекли серые лодки, привязанные к вбитым чуть повыше в твердую почву клиньям, и блестящий этот валун, а сзади слышался ее, Алин, смех – что, собственно, смешного?

Ну и хорошо (с другой стороны), что смешно, он рад, что она смеется, колокольчиком заливается, он, может, потому так и вошел в реку, чтобы услышать ее заливистый смех, чтобы он доносился до него сквозь шум дождя и косые его струи. Он идет к валуну, а она смеется под раскрытым зонтиком, присев на черное днище перевернутой на берегу лодки. Почему-то он уверен, что здесь неглубоко до валуна, а то совсем нелепо, если бы он начал тут барахтаться в своем балахоне. Так и оказалось, что по колено, завитки пены выбрасывало на блестящую скользкую поверхность камня.

Сергей повернулся лицом к берегу, присел, упершись руками в колени. Кругом была вода, село наверху почти исчезло, скрытое дождевыми струями. Дождь всегда почему-то напоминал об осени, грустное навевал, несмотря на смех Али. Но и с этой грустью сейчас было хорошо, словно смывало муторное, нечистое, что копилось последнее время.

Копилось, копилось, что говорить. Он, если честно, не мог понять, что происходит, хотя, конечно, чувствовал. Эти переглядыванья-перешептыванья Васильева и Роберта, насупившаяся Софья Игнатьевна, пристально наблюдающий за всеми Артем, словно что-то вынюхивающий, злой как черт, раздражающийся по каждому пустяку Валера…

Сергей всегда чувствовал атмосферу. Что ни говори, а приятно, когда все друг к другу хорошо относятся. Когда никто не таит против другого. Когда с открытой душой. Он это знал по отцу, который умел сглаживать любые отношения, дома ли, на службе. У него было много друзей и знакомых, которые в нем души не чаяли. Сколько раз Сергей слышал добрые слова про своего «батьку».

Он и сам знал, что отец – хороший. Просто хороший, безотносительно к чьему-либо, в том числе и его собственному, мнению. Отзывчивый. Слова дурного ни о ком не скажет. Когда мать вдруг начинала сердиться на что-то, отец либо прятался, либо старался как-то погасить пламя, но никогда не шел на обострение, даже если чувствовал свою правоту. У него, вероятно, действительно был замечательный характер. Редкостный. Сам он, похоже, об этом просто не задумывался – обычно для него, то есть нормально.

Однако при всех своих замечательных качествах отец все равно был источником некоторой опасности: любое его неодобрение или, хуже, осуждение для Сергея были очень болезненны. Это была зависимость, а значит, несвобода… Сергея это нередко тяготило, сковывало, и он, словно нарочно, делал не то.

Здесь, в экспедиции, поначалу все было хорошо, все со всеми ладили, не считая каких-то мелких недоразумений и стычек, которые проходили бесследно, никого особенно не задевая и не портя общих отношений, а потом вдруг как обломилось… Непонятно, из-за чего. Впрочем, сейчас не хотелось об этом думать.

А тут дождь, и он как пьяный. Свободный. Благодаря ей, Але, которая хоть и под зонтиком, но все равно совершенно мокрая, светлое платье плотно облепляет ее фигуру, внезапно обнаруживая в девичьей миниатюрности зрелую женственность. Неожиданность. Как увидел ее в первый раз, тогда, на раскопе, в белом платье, так и оставалось на сетчатке радужным, сияющим пятном. А теперь открылось. Он смотрел на нее сквозь дождь, капли стекали по лицу, заливали глаза, но не могли скрыть. Сергей смущенно отводил взгляд: дымка над водой, прибитый дождем песок, теребящая какую-то бумажку ворона… Лишь бы не смотреть слишком уж пристально, слишком жадно, слишком назойливо.

Она ему улыбалась оттуда, с берега. Похоже, ей нравились и этот внезапный дождь, и их шальная прогулка… И ему нравилось, хотя непонятно было, что же дальше, вот кончится дождь, и что?

Он поднялся с валуна и медленно направился к берегу. К улыбающейся Але за прозрачным занавесом дождя.

ДОЖДЬ (Продолжение)

Странные ребята эти городские – острые, вернее, остроугольные. Жестковатые – с усмешечкой, с прищуром, как же, столичные! Вроде бы просто с ними, а все равно не так, как со своими, местными. Все они понимают, обо всем поговорить можно, не только о всякой ерунде, которую обычно перемалывают на местных посиделках: кто с кем гуляет, кто с кем подрался и кому в морду дал, или о последнем фильме, который крутили в клубе или по телику – скучно!

Эти – другие. Может, поэтому и интересно ей. Новое. Приключением пахнет.

Приключения Аля любила. Но только, разумеется, не банальные. Нет, гордячкой она не была (с чего бы?). Ей действительно было неинтересно со своими. Ясно, что не ее это компания – все известно от «а» до «я», приелось. Она знала твердо, что после школы обязательно уедет в город – поступать в институт, правда, еще не решила, в Саратов или в Москву. А может, и в Питер, где у нее к тому же жила тетка. Здесь точно не останется. Решение созрело прошлым летом, когда здесь, у них, москвичи снимали кино. Ведь не кому-нибудь, а именно ей предложили… Ее это не удивило, что-то должно было произойти – она чувствовала.

Московские киношники сразу ее вычислили-выглядели. Хотя и кроме нее в селе девчонки есть хоть куда. Прошлым летом она почти каждый день была с ними на съемочной площадке. Роль была небольшой, но ведь роль: она собирала в поле цветы, да, васильки, ромашки… Сам факт. А главное, конечно, вся эта суматоха, кутерьма, крики режиссера, команды оператора, капризы артистов (она никого не знала, хотя открытки с портретами киноактеров собирала), пикники и капустники после съемок… Кто она им, этим столичным звездам или даже пусть не звездам, а все равно из другого, такого заманчивого, прельстительного мира? Но и про нее тем не менее не забывали, приглашали, мужчины даже ухаживали… Режиссер Стефан Гордеевич, вислоусый, седой, широкий в плечах, но по-молодежному в джинсах и ковбойке, шутил с мрачной улыбкой: «Смотрите, испортите мне девчонку – уволю…», а сам отечески приобнимал «ягодку» за талию и шептал на ушко: «Держись подальше от этих монстров, ничего святого…»

Аля же, приметливая, улавливала за постоянной игрой, флиртом, улыбочками и шуточками между артистами – отношения, достаточно серьезные и даже в чем-то, ей неведомом, драматические. Иногда подлавливала на себе не только липкие мужские взгляды, но и неприязненные женские, особенно когда Стефан Гордеевич оказывал ей внимание…

А он и домой к ним заходил, к родителям, Алю расхваливал, когда с отцом ее распивали принесенную гостем «Столичную». Мать для почетного гостя стол уставляла так, что тот потом только охал. Как же, кинорежиссер ведь, не абы кто… Знаменитость. А Стефан Гордеевич уверял, рюмку поднимая, что у девочки есть расположенность… Нет, он не говорит «талант», это дело очень серьезное и ответственное, до него расти и расти, трудиться и трудиться, но зернышко есть, если поливать и пестовать, то, может, и пустит росток, а там, смотришь, и расцветет, если от Бога. Но работать много надо, до седьмого пота, к трудной жизни готовиться, учиться. Пусть думает: время есть… А если решит, то вот его адрес в Москве, у него есть знакомые и в ГИТИСе, и во ВГИКе, можно будет попробовать…

А перед самым отъездом на прощальном банкете, где все перепились безобразно, режиссер взял ее за руку и увел на Волгу: ну их к лешему, не ведают, что творят… Сам он тоже, правда, был в сильном подпитии, багров лицом, возбужден, много и красиво говорил, но ступал твердо. Они выбрались на откос, сели в траву, он дружески возложил большую тяжелую руку на ее плечо, сжал жаркой ладонью. «Ах лепота! – любовался Волгой и золотистым бархатным закатом. – Вот где бы жить! Завидую тебе, девочка, юности твоей и свежести завидую, все у тебя еще впереди, и жить здесь хорошо, вдали от страстей и суеты. Вот где душе-то отдохновенье…» – и вдруг привлек ее к себе, так неожиданно и сильно, что она даже ойкнула, задохнулась…

Продолжение прекрасного порыва. Зов души.

Честно признаться, Аля чего-то в этом роде ожидала, даже готова была… к отпору, к смирению, к сопротивлению, к бегству, к гневу, к нежности, к равнодушию, к безумию, к наивности, к искушенности… Но к страху, который скует внезапно ее рано созревшее тело, она готова не была (сначала скует, потом отпустит). Как и к внезапной жалости к своему телу, которое давно ждало и томилось. Если б только как-то иначе. Ну чтоб все сразу и вместе – с небом, ароматом сирени или жасмина, или ландыша, с прозрачностью капелек росы и белизной ромашковых лепестков, с ласковостью лунной ночи…

Как было, так было.

Теперь же Аля чувствовала себя мудрой и опытной рядом с этими пижончиками, а на самом деле вполне обычными мальчишками, пусть и городскими. Ее мудрость и опытность были больше, чем она сама, и сейчас, вся облепленная промокшим до последней нитки и оттого полупрозрачным платьем, она словно со стороны видела и свое литое упругое тело, и скатывающиееся по лицу струйки, и прибитые волосы…

Ей нравилась эта игра, в которой роли пока еще не были распределены, но уже, кажется, намечались. Забавно, что она их различает, догадываясь о последующем, в ней уже зрела готовность – ко всему, хотя пока еще не очень внятная. Интересно, особенно когда чувствуешь, что ты как бы старше и опытней, когда тебе дана некая таинственная власть, – она это уже тогда, в степи, ощутила.

Впрочем, игра приняла несколько неожиданный оборот, Аля уже чувствовала, что зябнет. Сергей же, странный малый, все сидел на этом валуне в своем допотопном сером балахоне, который давно ему уже был не нужен и нм от чего не защищал, и ноги его в ботинках были по колено погружены в воду. Сидел и исподлобья смотрел на нее. Строго смотрел, что тоже было странно и не очень подходило к ситуации. Правильнее бы, если б он смотрел на нее зачарованно, влюбленно, самозабвенно, радостно, восхищенно, даже задумчиво, но только не строго. Впрочем, может, это и есть задумчивость, а вовсе не строгость?

Сцена, однако, была вполне кинематографическая, да и странность поведения Сергея, который, между прочим, сам пригласил ее на свидание, подкинув ей в окошко записку.

– Эй, – весело-недовольно сказала она. – Мы что, так и будем здесь мокнуть?

Сергей все так же задумчиво (или строго?) поднялся и, загребая ногами и полами балахона, двинулся к отмели. То, что он понял сейчас, его не столько обрадовало, сколько озадачило и даже огорчило: да, ему была дана минута свободы, она была прекрасна, эта минута, но подлинной легкости ему дано не было – и это грустно. Такой легкости, когда можно подойти к нравящейся девушке, ну вот хоть к этой и обнять ее, поцеловать в губы, ну и прочее. Для этого нужно было переступить некую преграду, почему-то неодолимую. Ключик же один, догадывался, – легкость.

Именно ее ему не хватало, чтобы обрести немедленно и все остальное. Чтобы все происходило само собой и получалось само собой, как идет дождь или плывут облака, растет трава и щебечут птицы… Чтобы не думать, и не сомневаться, и не опасаться, что твою руку сбросят, если ты ее положишь на плечо, или усмехнутся в лицо и спросят с холодно-насмешливым недоумением: ты чего?

Неужели не дано?

А только вот так, через это вечное опережающее отражение, в котором, как в разбитом зеркале, мир раздроблялся на мелкие кусочки и в каждом происходило то, что могло бы произойти, и уже невозможно было найти единственно верное, единственно безошибочное.

ВО ТЬМЕ

И приснилось ему.

То есть даже не приснилось, а вспомнилось – хотя как сон. Однажды отец, воспитывавший Сергея, как сам говорил, по-спартански, взял его в поход на байдарках (сколько ему тогда было?), куда ходил на каждые майские праздники со своими приятелями, тоже военными. Всего было три байдарки, а река, река – то ли Мста, то ли еще какая-то, не помнил точно. Они с отцом в отдельной, он впереди, отец, естественно, сзади, капитаном.

Всего похода он не помнил, но тот вечер и ночь второго дня почему-то запали надолго. Что-то они тогда задержались с привалом – то ли все никак места подходящего не могли найти, где причалить, то ли решили пройти побольше, чтобы назавтра к полудню закончить маршрут. Скорей всего сначала второе, а потом уже первое. Отец был эстетом, и место для лагеря всегда выбирал долго и придирчиво – чтоб удобно во всех отношениях, чтоб красиво, обязательно красиво – вечером посидеть над рекой, полюбоваться в тишине на клубящийся над водой туман…

Такой он был, отец. Для того и ходили, чтобы поближе пообщаться с природой. Другие давно дачи понастроили, грядки копали, сажали-растили, а он – на байдарках. Отец только усмехался на это недоумение: ему нравилось, что большинство так, а он – иначе, словно чем-то это ему льстило: вроде все уже перешагнули к старости, а он еще нет, еще держится, не берут его годы.

Плыли они и плыли. Потом пошел лесосплав, байдарки с трудом продирались, раза два или три приходилось обносить на себе, а приличного места для ночлега все не находилось. Они с отцом шли вторыми, то есть в середине группы, – отец подстраховывался: все-таки малолетний Сергей еще новичок…

Вроде было достаточно светло, сумерки опускались медленно, а потом вдруг сразу – тьма кромешная, в двух метрах не видно ни зги. Они почему-то повернули назад, где вроде бы берег был более подходящим для стоянки, без топляка (о красоте речь уже не шла), перекликаясь и аукаясь в темноте.

Сергей тогда сильно перепугался, хоть и был с отцом и его друзьями. Тьма была такая густая, липкая, что иногда казалось – он один, ни отца, ни спутников. Никого! И что сейчас обязательно что-то стрясется, непременно. Либо они наткнутся на какой-нибудь острый сук, который пропорет брезентовую обшивку байдарки, либо из затони выглянет какое-нибудь речное или лесное чудище, которое их сожрет или перепилит острыми зубьями-пилами… В общем, воображение разыгралось, да так, что он стал тихо так попискивать-поскуливать, как щенок, первобытное он в себе ощутил, в своем страхе, и так у него это хорошо получалось, так похоже, что скулил он все громче и громче, все упоенней и упоенней, находя в этом даже некоторое утешение (хотя поначалу старался, чтобы отец не слышал), пока отец наконец не возмутился: и долго он так собирается? Сразу стало стыдно: ему-то казалось, что никто не слышит, он-то экспериментировал, он в себе угадывал древние родственные голоса, родственные этой тьме, лесу, реке, воде… А его услышали, и не кто иной, как отец.

И вот теперь тьма ему вспоминалась – как снилась. Черное вязкое месиво, черная стена, вдруг расступавшаяся и пропускавшая в себя, а потом жадно смыкавшаяся за спиной, и можно плыть только на ощупь, но теперь он действительно один, отца рядом нет, и ему приходится самому справляться с легкой, почти невесомой байдаркой. Вперед, вперед, медленно, пытаясь хоть что-то разглядеть во тьме, но ничего так и не видя, кроме все той же клубящейся тьмы. И такая она необъятная, эта тьма, что сердце сжимается, как от тяжелого предчувствия.

В тот раз, слава богу, все обошлось: они, благополучно миновав топляк, выбрались-таки, пристали к вроде бы подходящему берегу (и как разглядели в темноте?). Сергей почти уже спал к тому времени, утомленный страхами и забыв про свой скулеж, отец его вытащил на руках, засунул в спальный мешок, и проснулся Сергей уже утром, когда солнце стояло уже довольно высоко. Потрескивал костерок, вкусно пахло кофе.

Но это было тогда, а теперь тьма продолжалась, он плыл, продираясь сквозь нее, но все равно что стоял на месте, как недавно на Волге, когда пытался добраться до лодки с Гришей и Робертом, определяя движение только по прилагаемым им самим усилиям.

Он удивлялся: как может сниться тьма? Как это может быть, если сам сон – тоже тьма, покой и тьма? Стоит только закрыть глаза. Стоит только… Но он их не только не закрывал, наоборот, старался открыть как можно шире, еще шире!..

ПОСТИРУШКА

Рубашка сначала набухала пузырем, обтекаемая вокруг прозрачными струями, как будто распускался цветок, потом Слава несколькими ударами ладони сминал его, заталкивал в воду, и тогда она, извиваясь как змея, уползала за бегущей искрящейся водой, – он ее ловил, тянул на себя – игра такая. Потом все снова повторялось.

Банькой называлось это бревенчатое строеньице на откосе между двумя пролетами длинной узкой лестнички, ведущей с откоса к Волге, с проемом без двери и двумя маленькими окошечками без стекол, а в остальном домик как домик, из толстых бревен, гладких и темных, возле задней стенки которого по широкому бетонному желобу струилась ледяная прозрачная вода. Ключевая.

Банька. Почему банька? Мыться здесь было невозможно – ни печки, ничего… Все распахнуто настежь. Только этот желоб с журчащей в нем водой и низенькая лавка. Тут не мылись, а стирали, – он видел, спускаясь как-то вниз. Приходили женщины с тазами и ведрами, наполненными бельем, исчезали в сумрачной глубине.

Славе тоже пора было постираться. Пришло время. Он всякий раз ощущал эту необходимость как неуют, как томление, как если бы нужно было от чего-то освободиться. От лишнего – может, даже не столько в одежде, сколько в себе. Что-то поменять. Начинало вдруг мешать, корябать, натирать, и сам себе начинал казаться тяжелым, неуклюжим, нелепым, тогда как мог быть прозрачным, светлым, хрустальным.

Чистота ассоциировалась с утренней голубизной весеннего, чуть дымчатого неба, с нежной зеленью только-только распустившегося, еще липкого листочка. Он не произносил этого слова «чистота», потому что оно, в общем-то, мало что выражало. Но ощущение было отчетливо, как разница между тяжестью и легкостью, жарой и холодом, шумом и тишиной. Откуда-то нагнеталось это чувство раздражающей тяжести – то ли от пропитавшейся потом, одеревеневшей рубашки, то ли от усталости (жара одолевала), то ли еще откуда…

С ним и в Москве такое происходило, но там он просто сбрасывал ношеное белье в ведро под раковиной, а сам забирался в ванну или подолгу стоял под душем, то под горячей, чуть ли не обжигающей водой, то под совсем холодной. Здесь же была Волга, а по субботам они мылись в настоящей деревенской бане с каменкой, которую предоставил им Николай, приятель Валеры. Но все равно чего-то недоставало, что-то требовало перемены, новизны, обновления…

Чаще всего это желание появлялось весной, но и не весной тоже. В разное время. И теперь он то же чувствовал, сидя над желобом и полоща в льющейся воде рубашку, которая становилась с каждой минутой все чище и чище.

Солнце, прокрадываясь сквозь переднее окошечко, касалось воды, та начинала колдовски искриться, играть, рассыпаясь мириадами радужных блесток, Слава блаженно замирал, глядя на эту рождающуюся на глазах феерию, забывал и про себя, и про рубашку, и вообще где он…

Если б кто знал, как он любил игру этих бликов, игру света и тени. Она и наполняла, и насыщала, и увлекала его куда-то, кружа голову и слепя… Он бы мог и не смотреть на нее, а она все равно была бы (загадка), так же бы рассыпалась мириадами крошечных солнц, вспыхивавших в каждой капле, переливающихся всеми цветами радуги…

Немудрено, что он вздрогнул, когда над ухом раздалось насмешливо:

– Да так разве стирают?

Он поднял голову, но поначалу ничего не увидел, все еще погруженный в игру света, а когда глаза снова чуть приобвыкли к полумраку, различил округлое женское лицо, округлое женское плечо, округлую мягкую руку, тоже светящуюся. У него ловко перехватили рубашку.

– Вот так надо!

Женщина присела возле него на корточки, уткнувшись коленями в ближний край желоба, и широкими размашистыми движениями стала расправляться с его рубашкой, то сминая ее, то расправляя, то выхватывая, то вновь окуная, и так это быстро и ловко у нее получалось, куда там Славе. У него брызги летели во все стороны, и сам он сидел весь мокрый, а у нее не летели, и руки, державшие рубашку, казалось, без труда преодолевают сопротивление воды.

Через десять минут куча его белья, выстиранного и выжатого, теперь уж точно чистого, была сложена в его же чистую рубашку и завязана узлом.

– Без мамки-то тяжело? – не то спросила, не то констатировала женщина. – Ты ведь из археологов, да?

Слава кивнул, не успев обидеться из-за «мамки». Это ему-то, почти совершеннолетнему.

– Знаю, знаю, часто вижу ваших, когда вы к Волге спускаетесь. Вон мой дом, – она сделала движение рукой вверх. Солнце коснулось руки.

Женщина взяла что-то из своего таза, утопила в желобе, снова задвигала руками и плечами, мягко сотрясаясь крупным телом.

– Кормят-то вас ничего? – поинтересовалась.

– Ничего, – вяло отозвался Слава.

– Не надоело еще? – женщина взглядывала на него искоса, из-за плеча, чуть ли не лукаво, продолжая делать свою работу.

Словно теплый ветерок пронесся внутри баньки, закружился вокруг – чем-то домашним повеяло вдруг на Славу от всей ее дородной фигуры, от засученных высоко рукавов блузки, от выглядывавших из-под юбки круглых белых коленей. Словно спеленало, забаюкало… Баю-баю… Хорошо стало ему, но и тревожно, непонятно почему, словно теплая волна, исходящая от этой сравнительно еще молодой женщины, к чему-то его призывала или даже обязывала, чего он не понимал.

Вода журчала, луч золотился солнечный.

Он смущенно замотал головой.

– Вовсе не надоело… – сказал Слава. – Красиво здесь.

– Красиво – это точно, – радостно откликнулась женщина, – что правда, то правда. Всю жизнь здесь прожила, а привыкнуть не могу. Да, красиво! Девчонки наши в город норовят умотать после школы, думают, что там оно, их счастье, а того, что поблизости, рядом, не ценят. Конечно, скучновато тут у нас…

– А мне нравится, – сказал Слава. – И то, что люди так неторопливо живут…

– Это хорошо, что нравится, – женщина улыбнулась из-за плеча. – В классе-то каком учишься?

Слава поморщился: не нравился ему этот тривиальный вопрос, – только что все было по-настоящему, а тут вдруг словно сломалось. В каком классе? Какая разница, в каком, и при чем тут это вообще? Словно ему специально напоминали, что он школьник, мальчишка, недоросль, маменькин сынок. Будто в чем уличили, недостойном.

Ответил сердито, почти буркнул.

А женщина уже о другом, не обратив внимания, спрашивала – как его зовут? И хочет ли он стать археологом? Нет, все-таки слова – это было ненастоящее, портили они всё. Только что он был человеком, голова, лицо, руки, ноги, а его куда-то снова заталкивали, пытались определить – школа, класс, возраст, археолог, будто показания снимали. Чего-то от него опять хотели, чему он никак не мог соответствовать. Археологом, почему археологом, при чем тут археолог? Если он здесь в экспедиции, то обязательно археологом? Что это значит – быть, стать? Делать – это понятно: копать, рыться в архивах, писать, изобретать, еще что-нибудь… Но быть кем-то? Как если бы его пришпилили булавкой, словно мертвую бабочку… Имя, фамилия, год рождения, в каком классе… Он и с именем своим до недавнего времени не мог никак разобраться (а может, и сейчас): какое оно имеет к нему отношение? Ну да, Слава, Вячеслав, а дальше? Точно так же он мог быть Петей или Васей. Или все-таки нет? Конечно, Славой привычней (слава чему?), сроднился уже. Но все равно задевало лишь поверхность, какой-то один слой, но вовсе не самую суть того, что было им…

Им… Тут истинно была загадка. То есть он вроде бы ощущал себя как-то, даже как некоторую цельность, но вот твердо сказать: я – это… нет, это было бы слишком. Как ни странно, но он этой своей неопределенностью дорожил. Может, потому, что неопределенность означала множество, а не какую-то одну возможность. То есть он мог быть одним или другим, или третьим, пятым или десятым, Андреем Болконским или Раскольниковым, или Максим Максимычем, или даже Наташей Ростовой… Это, кроме прочего, означало, что у него было много жизней, больше одной, к которой бы прикрепляла его внутренняя определенность, иногда весьма даже не лишняя. Потому что широта тоже может быть как болезнь. Но определенность – не обман разве? Становясь кем-то, он ведь все равно был не весь, а значит, опять подлинности не было. Каков же он был тогда весь?

Из этого тумана Слава Лидзь и смотрел на округлоплечую, смуглорукую, мягкоуютную женщину, от тела которой веяло ласковым, влекущим теплом. И зачем она пыталась сейчас его как-то определить, если это совсем не важно, а важно что-то совсем другое, совсем другое… Он и пытался сейчас уловить, завороженный ее смуглыми руками, выгоревшими русыми волосами, собранными большим пучком на затылке, гладкой шеей…

БОЖЬЯ СОБАКА

Заметил он ее еще издалека, сначала неопределенно, светлым солнечным пятном, но постепенно сфокусировавшимся. Небольшая, бело-серая (от пыли?), лохматая, с карими смышлеными глазками, она сидела, аккуратно подобрав лапы, и с каким-то несобачьим любопытством поглядывала на него, на Костю, – как он приближается.

К собакам у него была страсть с детства. Мечтал о собаке, книжки про собак в большом количестве читал, про пограничника Карацюпу и его верного пса в частности, упрашивал родителей купить. Собственно, не в собаке даже было дело, а в том, что одиноко ему было, и если бы это не собака была, а, скажем, брат или сестра – его бы вполне устроило. Поначалу он и просил у мамы братика или сестренку, совсем другая бы жизнь.

Впрочем, даже если б то была не собака, а кошка или, на худой конец, птица или даже морская свинка либо черепаха, все равно его бы и это, наверно, устроило. Кого он только не притаскивал домой, начиная с бродячих псов и кончая белыми крысами. Собака же, конечно, особенное, предел мечтаний. Но не лишь бы какая (согласился бы, ясно, на любую), а настоящая – дог либо овчарка, чтобы он мог ее дрессировать, и вообще.

Сколько раз представлял себе, как гладит своего пса (овчарку или эрдельтерьера) по мягкой шерсти, а тот дружелюбно пыхтит ему в лицо, и язык у него шершавый и мокрый, и глаза преданные, любящие – настоящее счастье!

Однако все его просьбы и мольбы встречали непреклонный отпор родителей: слишком большая ответственность, за собакой ухаживать нужно, гулять с ней, даже когда не хочешь… И без того забот хватает. И он не сможет. Почему-то они были уверены, что он не сможет, обидно, хотя Костя чувствовал, что, возможно, они и правы. Тем не менее убеждал, умолял, а один раз в знак протеста даже ушел из дома вместе с очередным непринятым бездомным псом, ночевал вместе с ним на каком-то чердаке, свернувшись калачиком под теплым собачьим пузом. Отчим никогда его не трогал, даже если был в подпитии, отношения у них были вполне нормальные, хотя в какой-то момент неожиданно ухудшились (не с того ли раза?) – а тогда не выдержал и выдал вернувшемуся на следующий день Косте оплеуху.

Еще и бабушка, мать матери. Она жила вместе с ними, но из дома почти не выходила, слабенькая совсем. Это был главный аргумент против присутствия животного в доме – старенькая больная бабушка. Какая собака, если за бабушкой пригляд и уход нужен. Иногда она, лежа в постели, подзывала Костю к себе – попросить о чем-нибудь, принести или подать, а как-то, удержав мягкой, суховатой своей рукой, спросила тихо, словно выдохнула: «Когда я умру, ты будешь меня вспоминать?»

Вопрос поверг его в замешательство. Костя покраснел, заоглядывался, ища лазейку: конечно, зачем спрашивать? Но было и еще нечто, что болезненно резануло… она словно угадала, что он прятал даже от самого себя, – нетерпение. Его нетерпение. Она понимала, что конец ее дней уже близок и, может быть, даже чувствовала себя лишней, но и он ощущал (потому, вероятно, и спросила) – как преграду, как препятствие.

Дурное, жестокое чувство, Костя старался не думать, а оно все равно возвращалось, смутное.

Как-то он проснулся посреди ночи и вдруг ощутил очень ясно, что вот-вот должно сбыться, в ближайшее, может быть, даже время, и в нем остро стало проталкиваться к этому желаемому. Напряжение в груди, как будто тяжесть навалилась, а он пытается ее спихнуть, избавиться от нее. Из коридора глухо доносились тревожные голоса родителей, еще какие-то, незнакомые, что-то там происходило, очень серьезное, – в соседней комнате…

А утром, проснувшись, узнал, что… в общем, все было кончено. И его на секунду пронзил ужас, ужас, какой может испытывать невольный участник преступления. Нет, он этого не хотел, но и хотел тоже. Кто-то знал об этом и усмехался над всеми его попытками ускользнуть от правды. Холодок струился вдоль позвоночника.

Нет, никто, конечно, не мог знать, и потом не только он, в конце концов, все, и родители тоже, чувствовали бремя. Это постоянное мучительное ожидание часа. Ожидание конца. Входишь в комнату и ловишь себя на мысли: а вдруг все кончено?

Костя заплакал.

Заплакал от жалости – не только к бабушке, но и к себе. Его обманули. Это было не временно, как казалось. В конце концов, он ведь любил бабушку, хотя и не думал об этом. Бабушка и бабушка. А то, что произошло, было навсегда. Такое жуткое безнадежное слово. Утомившись, можно положить ношу и передохнуть, потом снова поднять и нести, а эту ношу невозможно было сбросить. Теперь ему предстояло жить с этим мучительным чувством вины. И невозможно ничего изменить. Он плакал так горько и безутешно, его горе было так велико (с щемящим чувством освобожденности в глубине) и безысходно, что никто бы даже не заподозрил.

Это была многолетняя, затяжная, изматывающая борьба, а когда он наконец победил и в квартире появился симпатяга-щенок, боксер, оказалось поздно. То есть не сразу, а чуть позже, когда собаке было уже месяцев восемь. Нет, сначала это было то самое счастье, которое ему грезилось. Целыми днями он возился с ней, сбегал из школы, чтобы щенок, поначалу скучавший и скуливший без матери, подолгу не оставался один, а ночью, чтобы успокоить малыша, но и не допускать педагогической ошибки – не брать его, жалобно повизгивающего, в постель, сам ложился рядом с ним на коврик.

И все равно поздно.

Именно в том году, летом, все и переломилось. Родителям дали какую-то льготную путевку в санаторий, а ему предложили поехать в спортлагерь на море (он очень хотел) – и кому сидеть с собакой? Вот тогда-то и было принято решение – отдать ее. Насовсем.

Конечно, он сначала не соглашался. Он был против. Он даже готов был не поехать на море, а остаться вместе с ней в городе. Но и море влекло, еще как, вообще в тот год у него появилось много новых увлечений – футбол, гитара, кино, времени катастрофически стало не хватать, да и, если честно… перегорел он.

Он согласился.

Никак не стиралась из памяти картинка: как она оглядывалась, их Мегги, его Мегги (он смотрел из окна), когда ее уводили. И потом, в разом опустевшей квартире, опускали глаза, молчали, затаившись, словно ожидая, что непременно что-нибудь теперь произойдет нехорошее – как возмездие. Но ничего не произошло, родители уехали в санаторий, он в спортивный лагерь на море, как и хотел, новые впечатления вытеснили все прочее, а вернувшись, снова он был один, как раньше.

Хотя поначалу, едва только отдали собаку, была не только горечь утраты, но и… чувство освобождения. Приятное, познабливающее чувство почти полной принадлежности самому себе. Ведь когда была Мегги, нужно было постоянно думать, чтобы покормить ее, а значит, приготовить ей еду, он же и для себя-то не любил не то что готовить – даже разогревать оставленное ему матерью. И в постели не понежишься – хочешь не хочешь, а вставай, иди ее выгуливай – и в дождь, и в снег, и у приятеля не задержишься подольше, в кино не сходишь на последний сеанс, в общем, много всего.

А тут вдруг сам себе голова.

Да, теперь он был свободен как никогда, вот только со свободой этой что-то не так – будто что из него вынули.

Дважды он уже предал. Дважды. И каждый раз испытывал щемящее, тоскливое и радостное чувство освобожденности. Навсегда свобода сплавилась в нем с этим отступничеством.

Но все-таки не совсем же он был плохим человеком. Плохих, недобрых людей собаки очень даже чувствуют. А к нему они даже после истории с Мегги, которая иголкой сидела под сердцем, хотя он как будто и не помнил о ней, все равно благоволили. Они, несмотря ни на что, чрезвычайно к нему были расположены, и домашние, и бездомные. Даже самые, казалось, свирепые – и те, к удивлению хозяев, вдруг начинали к нему ластиться. Значит, чувствуют что-то в тебе, говорили хозяева. К недоброму, к нехорошему человеку так бы не стали. А иные удивлялись: ведь ни к кому больше так…

Комплимент ему.

И эта кудлатая грязненькая сидела и с интересом смотрела на него, пока он приближался.

Не доходя метров трех, Костя остановился. Несколько минут они продолжали пристально смотреть друг на друга, глаза в глаза, и у него вдруг промелькнуло щемяще, что вот не просто же так они смотрят сейчас друг на друга, а через нее, через эту кудлатенькую собачонку ему дают понять. Не случайная эта собачонка, а через нее ему знак подан. «Если позову и она сразу подойдет, значит, точно Божья собака», – промелькнуло.

Набрав полную грудь воздуха, он, сдерживая дыхание, позвал вкрадчиво:

– Ну, иди ко мне!

Собака, все так же внимательно глядя на него, вильнула хвостиком, в который вцепились два репейника, еще раз, потом еще, еще, вибрация передалась всему ее телу, кудряшки задрожали, и вдруг она, поднявшись и сладко потянувшись, медленно двинулась к нему. Подойдя совсем близко, она низко наклонила голову, обнюхала его кеды, а затем вдруг смешно завалилась на спину, подставляя ему светлое, сероватое от пыли брюхо.

– Хорошая псина, – дрогнувшим от умиления голосом проговорил Костя. – Божья собака… – Даже в носу защекотало, так ему стало радостно. Розовато-серое нежное брюхо было благой вестью. Он провел по нему ладонью и удовлетворенно констатировал: – Теплое мягкое пузо. – И добавил, словно разъясняя кому-то: – Теплое мягкое пузо Божьей собаки.

Он еще больше умилился.

– Так, значит ты, Божья собака? – обратился он к кудлатенькой. – Тебя послали ко мне, да?

Пес, все так же лежа на спине, слегка подергивал задней лапкой в том же ритме, в каком Костя почесывал его брюхо. Протянув руки и бережно обхватив упругое мохнатое тельце, Костя ожидал, что пес не преминет извернуться и выскользнуть. Но тот, похоже, даже и не помышлял об этом, предоставляя себя в его полное распоряжение. Хочет Костя взять его на руки? Пожалуйста, пусть берет.

Костя взял, поднял, пошел, сам не отдавая себе отчет, зачем и куда.

Нес, прижимая к груди и испытывая переполняющее, рвущееся наружу торжество: воистину Божья собака! Он уже почти нисколько не сомневался в этом. Нет, не случайно он ее встретил и не случайно теперь прижимает к себе теплое живое тельце, такое беззащитное и неожиданно покорное.

В палатке было сумрачно, однако, когда он откинул полог, кто-то там в глубине зашевелился.

– Заходи, – сказал он, подталкивая пса вперед, внутрь. – Живи у нас, тебе будет хорошо…

– Эй, ты, убери отсюда этого шелудивого, слышь? – раздался недовольный голос Димки Васильева. – Убери, а то я его чем-нибудь огрею. – Вслед за этим послышалось какое-то шебуршание, легкий собачий взвизг. – Уйди, скотина, отвали, говорю! Нечего тут блох раскидывать!

В сумраке мелькнула собачья тень.

Костя едва успел перехватить пса, ринувшегося к выходу, и снова взял его на руки, – тот беспокойно дышал и поскуливал. – Давай-давай, гони его отсюда в шею, – не унимался Васильев. – Вали с ним отсюда!

– Сам вали! – мрачно сказал Костя.

– Нет, ты чего, не понял, что ли?

– Сам вали, – твердо сказал Костя сквозь поднимающуюся в нем горячую волну благодати, сквозь тихую кротость и снова опустил песика на пол.

– Ах так, – буркнул Дмитрий, и тут же рядом с Костей шлепнулся чей-то тяжелый рифленый ботинок.

Песик занервничал.

– Сволочь! – сказал Костя. – Гад!..

На минуту полог закрылся за ним, но только на минуту. Собачки на руках у него уже не было.

– А ну скажи: Божья собака, – повелительно и твердо потребовал он. – Ты слышал?

– Вот еще… – хихикнул Васильев. – С чего бы это?

– Скажи, а не то пожалеешь, – Костя был непреклонен. – Считаю до трех…

При счете «три» Дмитрий вдруг услышал шорох летящего предмета и над головой у него скользнул и, ударившись о натянутую стенку палатки, отрикошетил небольшой, но вполне увесистый камень. Самый настоящий.

– Свихнулся? – в голосе Димки послышались возмущение и испуг.

– Говори: Божья собака! – Костя снова занес руку.

– Совсем крезанулся, да?

Снова пролетел и отрикошетил камень. Тоже довольно крупный.

– Ну!

– Да отъе… ты со своей Божьей собакой, – отступил Дмитрий, косвенно выделив-таки требуемые слова. Заладил: Божья, Божья… Ну пусть Божья, – быстро проговорил он, видя, что Костя отводит для броска руку. – Божья собака…

– То-то же, – удовлетворенно сказал Костя и сбросил полог, не обращая внимания на доносившуюся из палатки ругань. – Божья собака и есть…

ОБРАЗ

Свеча никак не хотела держаться и все норовила завалиться, кренилась медленно. В последний миг Валера успевал-таки перехватить ее и вновь вернуть в вертикальное положение. Ну же! Эх, мать твою! И тут же испуганно прикрывал рот ладонью: совсем сдурел! А свеча вновь кренилась и точно упала бы, если бы он ее вовремя не подхватывал. Ну никак не желала, подлая, словно нарочно, хоть ты что!

С икон на него печально, едва ли не с состраданием взирали большими темными глазами. Может, даже сурово и осуждающе. Не заслуживал он (и правильно!), но хоть свечку бы дали установить, снизошли, зажечь бы дали, чтоб все путем, а уж потом… Но вот свечку-то и не давали (за что? то есть понятно, за что), хотя он для того и пришел, и принес, и повесил, и, может, на колени сейчас встанет – вот свечку утвердит и встанет непременно, осознавая всю свою гнусность.

Храм сквозил пустотами и зиянием, брешами и выемками, ущербинами и дырами, сквозь которые сочилась вышняя голубизна и кое-где золотился солнечный луч… Повсюду пыль, щебень, разруха. Голуби гнездились под куполом, где на неведомо как образовавшейся почве прорастали чахлые кустики, а в одном месте даже поднялось тоненькое деревце. Лишь кое-где на стенах едва заметные остатки краски и даже, если приглядеться, контуры фигур – следы былой росписи.

За стенами жаркий летний полдень, а здесь – полумрак и прохлада, будто уже воцарился вечный покой, еще более всеохватный и неколебимый вследствие разоренности. Покой с затхлым привкусом распада.

– Матерь Божья, – заплетающимся языком бормотал Валерий, воюя со свечкой, – Матерь Божья, пресвятая Богородица, – выталкивал он неведомо откуда взявшиеся в нем слова, очень похожие на те, которые и должны были здесь произноситься.

Иконы он поставил на выступ в стене, с Богородицей посередке, чуть повыше человеческого роста, но так, чтобы можно было дотянуться и прилепить перед ними свечку.

– Матерь Божья, – лепетал он хрипло, – знаю, грешен, но дай хотя бы свечку поставить. чтобы помолиться тебе, заступница! Не дай пропасть, смилостивься, пресвятая, нет сил моих больше, и не гляди так строго, сам все знаю и понимаю про себя, душа болит, – подхватывал свечку, наклонялся за выпавшим из неловких, словно деревянных пальцев спичечным коробком. – Ну встань ты, стерьва, что ж ты со мной делаешь! – возмущался он. – Что ж ты со мной так, я ведь с добром пришел, образ решил вот вернуть в храм, в дом, на место, помоги, если можешь, помилосердствуй!

Свеча неожиданно встала вертикально, пристыла к затвердевшему воску, прекратив свое непристойное поведение. От неожиданной фортуны Валера даже опешил, оглянулся в растерянности. Снова чиркнул спичкой, сломал. Еще. Наконец свеча загорелась, сначала крохотным совсем, а потом тонким и высоким пламенем, осветив образа колеблющимся неярким светом, блики заскользили по тонкому, смуглому, в красновато-золотистых тонах лику Богородицы, глаза смотрели печально – на него, на Валеру, младенчик Христос к ней тянулся, а она смотрела именно на Валеру, словно погрузившегося в какой-то смутный сон…

– Лицо у тебя великое и скорбное, правильно, сокрушаешься о нас, как и о сыне своем, и я, если подумать, тоже сын, мы все сыновья, так что сокрушайся и плачь, моли Бога за нас, вот и я тоже плачу и рыдаю, – обтирая ладонью действительно выступившие слезы, растроганно говорил Валера. – Матерь Божья, если слышишь меня в этом разрушенном доме, устал я, правда, нет мне покоя, душа болит и страждет, освободила бы ты меня от этих мук… Теперь ты на своем месте, здесь тебе будет лучше, а я к тебе буду захаживать, проведывать. Если б ты смилостивилась, а то ведь во мне ничего нет, кроме мрака и отчаянья, трудно с этим жить, убиенный преследует, хоть я и не виноват, сладу с ним нет никакого, но ведь сам посягнул… Дай отдохнуть, Пресвятая, век тебе буду благодарен, свечку каждый день ставить буду. Знаю, что все пропил, но еще чувствую немного, на коленях готов пред тобой стоять, только избавь!.. – Валера с трудом опустился на колени, перемогая болезненность от острых кусочков щебенки. – Мать в детстве говорила, что именно тебе надо молиться, в тебе больше всего милосердия, даже больше, чем у сына твоего, хоть он и отдал себя в жертву… Она-то говорила, да я не молился, прости путаника, ведь пришел же я к тебе, хоть и не верил, и сейчас, если честно, тоже не очень верю. То есть, конечно, верю, но и не верю тоже. Не знаю, как это получается – и то и то во мне. Даждь нам днесь!..

Смотрел он уже не на образ, а в купол, сразу отдалившийся, едва он только прилег, верней, завалился, почти незаметно для себя, устав стоять на коленях (и больно было), но даже в таком положении продолжал душеспасительную беседу. Под куполом же перепорхнул голубок, стряхнув долгодневную пыль, тут же золотистой завесой повисшую посередке храма.

Неожиданно хорошо и покойно лежалось здесь, на грязном каменном полу, можно сказать, во прахе, будто давно к этому стремился, и вот, достиг…

ФЕДРА

Может, это было связано с возрастом, а может, и с натурой, энергичной и деятельной, но воскресные дни давались Софье Игнатьевне труднее всего. Добро бы еще пасмурно и дождь, когда хочешь не хочешь, а вынуждена оставаться дома, и тогда можно почитать книжку, какой-нибудь роман Бальзака или Дрюона, просмотреть собранные заметки и материал к докторской, который таскала с собой в экспедиции именно для таких вот ничем не заполненных дней. Вчерне уже все было закончено, оставалось только привести в порядок, согласовать, прописать отдельные куски, но вот эта завершающая работа почему-то оказалась самой трудной, даже непосильной. Не хватало какого-то последнего толчка.

Зачем? Вот это самое «зачем?» вдруг выплывало – руки опускались.

Вовсе она не теоретик, и даже не ученый в высоком смысле, она – практик, полевик, это ее вполне устраивало, дальше честолюбие не простиралось. Конечно, с докторской, не исключено, появятся какие-то новые возможности, и деньги определенно не будут лишними, хотя одной ей вполне хватало. И тем не менее «зачем?» все равно расхолаживало, она ругала себя, бралась и – отодвигала.

Решалась и – откладывала.

И это несмотря на настойчивые уговоры и увещевания зав. сектором, которому ее работа казалась интересной. Так бывает: иные рвутся, зубами выгрызают, а им не дают, оттесняют, у нее же все было наоборот – подталкивали, ругали, а она не то что отказывалась, нет, не отказывалась, а проявляла, так сказать, индифферентность. Даже с почти готовой докторской. Если честно, то ей самой нравилось собственное спокойствие. Тот же Артем Балицкий точно спал и видел себя доктором, профессором, академиком. Авторитет, престиж, дивиденды… Ничего зазорного. Мужчина и должен быть честолюбив.

Воскресные дни сквозили.

Софья Игнатьевна садилась на раскладушку и раскрывала книгу, но… страницы переворачивались механически, строчки разбегались, почти не задерживаясь. За плохо вымытым мутным окном, единственным в этом амбаре, сияло летнее утро, нежное, сочное, предвещающее к полудню звенящий зной, в теле разливалась уютная и вместе с тем какая-то тревожная, густая, волокнистая истома.

Она откладывала книжку и выходила из своего убежища. Небесная голубизна осеняла окрестности, и все, казалось, устремлялось в небо, готово было всплыть куда-то в бескрайность, в немереные ширь и простор: деревья, дома, сараюшки, баньки, ободранные купола полуразрушенной церквушки, палатки их лагеря, ее облюбованного и уже обжитого краснокирпичного амбарчика – все утягивалось вверх, в высь поднебесную вместе с земными жаркими испарениями.

Софья Игнатьевна щурилась на этот свет, на это пока еще белесое солнце. Медленно и тягуче росла в ней истома, заполняя каждую клеточку.

Воскресные нерабочие дни не принадлежали ей, скользили мимо, совершенно с ней не считаясь, а мирно прогуливающиеся или спешащие куда-то целеустремленно люди, по-воскресному и даже отчасти по-праздничному принаряженные (а праздники были то же самое, что и воскресные дни, только, может, еще хуже), вызывали в ней некий внутренний ропот и смятение, как будто происходило что-то неправильное.

В будни все было иначе, все шло своим чередом и распорядком – раскоп, лагерь, хлопоты, разъезды, закупка продуктов, инвентаризация, и все, кто находился под ее началом, тоже были при ней, происходила некая общая жизнь, в которой она чувствовала себя как в родной стихии.

Да, уик-энд был черной дырой, в которую утягивалось и проваливалось все и вся. Конечно, его можно было заполнить, но, во-первых, для этого нужно было сделать серьезное усилие, а во-вторых, все равно это получалось как-то искусственно, она это чувствовала, а от самой себя все равно не убежишь.

Еще утро, а в лагере уже почти никого, все разбрелись, только из палатки Валеры слышен храп, опять тот с вечера нарезался, и она тоже в этом виновата – не могла отказать, дала-таки спирта из экспедиционного запаса, чтоб не ходил хвостом и не канючил. А ведь сколько раз закаивалась: Валера принимал дозу почти каждый вечер, а то и днем. Вроде он и не бывал никогда очень пьяным, раз или два только, но к вечеру что-то в нем воспалялось, и если не дать, только хуже – он места себе не находил. А ведь неплохой мужик, рукастый, никогда не откажет, если попросить о чем.

Даже Артема не было в лагере (она прошла мимо его палатки, заглянула мельком), даже он куда-то упилил. С мальчишками-то ясно, те сразу на Волгу, на пляж – загорать, купаться. Наверняка сговорились с местными прелестницами, которые стали все чаще пастись возле лагеря – то в волейбол, то в бадминтон, ну а те, естественно, и рады. Юность…

А она, значит, старая. В сорок лет – старая?

Нет, с этим она никак не могла согласиться. Конечно, сорок лет уже не молодость, но и не старость. Но ведь по сравнению с ними она, конечно, старуха, чего уж душой кривить. Она им, по сути, в матери годится. Граница. Предел. Правильно Валера ее назвал: мать-начальница. Она и есть, как ни обидно.

Вчера Торопцев опять сидел с этой самой, с Алей. Настроение, которое весь день было хорошим, сразу испортилось. Не исключено, что и сегодня – следствие. Хотя что такого – сидели и сидели, ну любезничали, ну разговаривали, ей-то что? Не ревновала же она, в конце концов. С чего бы? Тем не менее почему-то травмировало. Тут она все равно была бессильна – ни запретить, ни вмешаться. Ко всему заныло где-то посередке живота, застарелое: то отпускало и не появлялось месяцами, а то вдруг саднило так, что приходилось спасаться таблетками. Она знала про язву, но, когда не было боли, благополучно про нее забывала. И оттого, что хотелось запретить, пресечь, саднило еще больше.

Торопцев был ей симпатичен, что правда, то правда, но главное (этому она старалась не давать развернуться) – напоминал… давно канувшее, загнанное ею в самый дальний уголок памяти, поскольку не получалось забыть совсем. Пусть он даже нравился ей – что дальше?

Нет, она ничего не хотела и ни на что не претендовала. Она была разумной женщиной или, как сама себя еще называла, женщиной здравого смысла.

Да пусть делают что хотят – она им действительно ни мать, ни нянька. И ей, положа руку на сердце, абсолютно все равно, что делают сейчас эти парни, с девицами они или без, курят или выпивают, или и то другое вместе, нет, она уже перегорела. Поначалу действительно беспокоилась, но теперь это позади: если делают глупости, то пусть и отвечают сами за себя.

Что-то, однако, зацепило ее в этом парне, в общем-то вполне обычном, не поймешь что. Юнец как юнец. Светлые волосы падают на глаза, и он их отбрасывает резким движением головы. Серые глаза. Губы тонкие, крепкие. Скулы слегка выступают. Под носом пушок. Плечи и грудь широкие, бедра узкие – пловец!

Она по утрам украдкой наблюдала, как он плещется возле рукомойника, как льет на мускулистое, словно скульптурно вылепленное тело холодную воду. И после раскопа, на ближней песочной отмели, куда сбегали в перерыве, если слишком пекло, или после окончания работы, – смыть пот, погрузиться в прохладную реку и потом поваляться на песочке. Сильный. Плавал он действительно лучше всех. Она же рядом с ним и вправду чувствовала себя той, кем ее назвал Ляхов. Этого она не простит ни за что, и не потому, что так уж было обидно, хотя и это, конечно, а потому, что Торопцев тоже услышал, вскинул на ляховскую гадость голову, – она и ему не простит – за скользнувшую по губам усмешку. Вроде как согласился. Предал.

Конечно, она была старой развалиной рядом с ними – Ляхов прав. К ним это тоже придет, никуда не денутся. Молодость быстро проходит, хотя кажется, что будет длиться вечно.

Софья Игнатьевна идет к обрыву, на откос, стоит и смотрит туда, вниз, где на пляже видны маленькие смуглые фигурки, вон они все там, и Торопцев тоже, кажется, она его видит, он один, то есть девчонок рядом нет. Волна облегчения. Ерунда какая-то творится с ней.

Софья Игнатьевна презрительно кривит губы.

Между тем воздух все жарче. Тяжелые дни – суббота и воскресенье.

Софья Игнатьевна не любит одиночества. К тому же она сегодня неважно спала – душно, мучил комар, что-то ей снилось: будто она от кого-то убегала, по полю, страшно ей было и… весело. Вот-вот схватят!.. Схватили или не схватили, она уже не помнила. Точка зажглась в животе, засаднило. Больно. Потом вроде стихло.

Ей тоже нужно пойти окунуться в Волге. Погрузить туда свое немолодое, но и не старое еще тело. Охладиться.

Софья Игнатьевна возвращается в лагерь за купальником. Она закрывает дверь на защелку, скидывает легкий ситцевый халатик. Нет, она не чувствует себя старой, совершенно. Тело ее еще крепко, в нем много силы и нежности, и женской прелести в нем еще достаточно. Ей хочется заглянуть в большое зеркало, которого, увы, нет, а есть только маленькое, в которое не посмотришься. Так складывается жизнь, что женское остается нерастраченным. Что тут поделаешь?

Она медленно проводит руками по бедрам сверху вниз, чувствуя горячие ладони как чужие. Проводит по груди. Баба. Она еще ничего баба, зря ее Ляхов так легко списывает. Это с его, молокососа, точки зрения. Что он понимает?

Она надевает купальник, платье. Сейчас она спустится к Волге и будет долго, долго плавать. Очень долго. Пока ей не станет совсем холодно, и тогда останется всего лишь полдня до понедельника. Совсем немного…

ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ

Так и должно было однажды случиться, в какой-нибудь жаркий полдень, с висящим в зените солнцем или сомлевшим от зноя вечером, на берегу Волги, или в поле, или неподалеку от лагеря… Где-нибудь они все равно должны были сойтись. Уже достаточно накопилось, чтобы наконец разобраться и выяснить отношения, потому что невыясненные отношения еще хуже, чем их отсутствие, а отсутствие их – самообман, если ты живешь на чужой территории, в чужом городе или в селе. Ты пришелец, чужак, захватчик, оккупант, ты посягаешь не только (ладно бы!) на чужой воздух, на чужую воду… Кто тебя звал? Что тебе надо?

Высокий чернявый парень в футболке так и спросил, когда они сошлись на откосе:

– Тебе чего надо?

Рядом с ним еще несколько топтались, пониже, но крепких, сразу видно, с детства дышавших свежим воздухом и пивших в неограниченных количествах парное молоко, больше похожее на сливки. Они и сейчас им дышали, родным свежим степным воздухом, к которому помимо пряного запаха сухой травы подмешивался аромат каких-то цветов из расположенного неподалеку сада.

Чернявый вплотную пододвинулся к Диме Васильеву и уперся ему в грудь ладонью:

– Думаешь, самый умный, что ли?

Билл попятился от руки, но чернявый сделал шаг вслед, не отнимая ладони.

– Ты ж мозгляк, тебя же одним пальцем тронуть – ты развалишься, нет, что ли? – Он как будто сам удивился своему открытию и легко, словно решив попробовать, толкнул Билла, отчего тот неловко отпрянул и, споткнувшись, чуть не упал.

Роберт приблизился, за ним подтянулись Сергей и Костя.

– Ну и что теперь? – насмешливо прогундосил, приблатняясь, чернявый. – Или драться хотите? – заухал он, изображая смех и оглядываясь на своих парней. – Смелые, да? С девчонками нашими гулять смелые, да? Городских вам мало, так вы еще к нашим примазываетесь? Не слишком ли жирно? – Он обернулся к Роберту: – А это видел? – и помахал возле носа Ляхова увесистым кулаком.

Роберт стоял побагровевший, будто только из бани. Переполнялся.

– Кончайте, ребята, – сделал к ним шаг Костя Винонен. – Завязывайте!

– Вот именно, – пробурчал Дима Васильев. – Никто ваших баб не трогает. Никому они не нужны…

– Ну? – ощерился чернявый. – А тронули бы, совсем другой разговор, точно. Сегодня это так, предупреждение. На всякий случай. А то ведь костей не соберете. – Он отечески потрепал Роберта по гриве: – Понял, волосатый? Бить будем смертно – папа с мамой не узнают.

Кто-то из свиты бросил:

– Вон тот не понял…

– Кто? Вот этот? – Чернявый ткнул пальцем Торопцева в грудь, но не достал – Сергей отступил. Чернявый продолжал тянуться: – Ты не понял? Или кто? – Он угрожающе заозирался.

– Этот, этот… – Кому-то из свиты очень хотелось.

– Так ты что, правда, не понял? – чернявый снова повернулся к Торопцеву.

– Отчего же, понял, – сказал Сергей. – Что тут понимать?..

– Во… Он понял… – оскалился чернявый. – Они хорошие ребята, умные, им не надо долго объяснять. Храбрецы…

В свите загоготали.

– Ну а ты что? – оборотился он к Косте Винонену, еще неохваченному его вниманием. – Тебе-то что надо? Выступаешь тут…

– Я говорю: кончайте! – тихо повторил Костя.

– Вишь, какой грозный, – деланно удивился чернявый. – Кончайте, говорит. А если я не хочу, если я только начал, а? Что тогда? А, храбрец?

– Ладно, Вить, пойдем, ну их к еб… пусть живут, – позвали из свиты. – Предупредили и ладно. Не то развоняются сейчас.

Чернявый еще раз обвел их презрительно-насмешливым взглядом:

– Поняли? Мы вас предупредили.

Хозяева. Конечно, они тут жили, эти крепкие загорелые парни. Они тут выросли, все им тут принадлежало. Их был закон.

Некоторое время сидели молча, глядя кто куда. Дмитрий рассматривал ногти, Торопцев взирал на реку, затягивавшуюся вечерним туманом. Роберт яростно кусал травинку, словно воевал с ней…

Ясное дело, обидно.

Унизительно.

Хоть бить не били, но все равно что побили. Ощущение ничуть не лучше. Выходило, что они сдрейфили, не сумели достойно ответить. Расписались в своей слабости.

Может, им следовало что-нибудь сказать, а если бы понадобилось, то и подраться, а не так вот бесславно промолчать и вроде как со всем согласиться.

Им дали понять, кто они есть.

С этим и сидели мрачно.

Роберт закурил, за ним Дмитрий.

– Как они нас, а? – пробурчал Роберт.

– Против лома нет приема… – откликнулся Билл.

– Если б не миротворец Костя, может, и стыкнулись.

– Ну и дальше что? – спросил Костя.

– Известно, что дальше, – сказал Сергей. – Набили бы нам морды, и ходили бы мы разукрашенные и гордые.

– Неизвестно… – пробормотал Роберт.

– Да ну, – сказал Сергей. – Это сейчас так кажется, а на самом деле…

– Конечно, не с таким же, как вот этот… – Васильев брезгливо кивнул в сторону Гриши Добнера, который как сидел, так и продолжал молча сидеть. – Небось полные штаны наложил.

Гриша никак не отреагировал, словно не к нему относилось. Очки его лежали рядом на траве, и лицо казалось без них заспанным и одутловатым. Он точно был как в трансе. То есть, может, это и был транс, состояние, которое сам бы он вряд ли мог объяснить. Но его действительно словно парализовало – онемение рук и ног и всего, что с ним иногда бывало в минуты опасности. Если бы ему сказали: беги, он бы не шевельнулся, не смог, даже угрожай ему, например, тигр или медведь, – продолжал бы стоять или сидеть, не двигаясь с места, только пустота в голове и в груди. Да, не шевельнулся бы, и не из-за страха, а по причине какой-то огромной, просто необъятной безысходности, когда сам себе кажешься маленькой, совсем крошечной букашкой, которую раздавить как нечего делать.

Нет, пожалуй, точно не страх, а нечто иное, похожее на внезапный приступ усталости, такой непомерной, как если бы эта усталость была вовсе не одного человека, а сразу многих, и не сегодняшняя, а многовековая…

Разве ж объяснишь?

Впрочем, Гриша и не собирался ничего объяснять, пребывая в этом уходящем в неведомые глубины оцепенении. Он был как камень.

Никто не знал и не мог знать этого. И не нужно было.

Снизу, с Волги, поднималась прохлада. К ночи подвигалось, к концу еще одного прожитого дня. Что-то сместилось во времени, без отчетливого знака, но вполне определенно. И что бы ни было сказано – не имело значения.

НА ОДНОЙ НОГЕ

Потом Гриша увидит себя сидящим все в том же оцепенении, однако уже не будет помнить, что же это с ним было такое, а только с ужасом осознает всю степень своего позора и нравственного падения. Вроде как он струсил, он один, тогда как остальные, хоть и не были на высоте, но все-таки… А Костя Винонен даже неожиданно проявил доблесть.

В конечном счете можно, разумеется, наплевать – как получилось, так получилось, но в Грише, несмотря на очки, подвязанные после поломки веревочками, тоже жила гордость.

Что-что, а достоинство Гриша ставил очень высоко, в любом его проявлении, начиная от походки и кончая тембром голоса. Памятью оцепенения он помнил, как Роберт стоял, чуть выдвинув правую ногу, как бы приготовляясь к отпору, и это ему нравилось, особенно чуть склоненная к плечу голова. В этом было достоинство. В отличие от него самого, сидящего на траве и, следовательно, являвшего собой зрелище малопривлекательное.

Гриша тоже хотел бы стоять, выдвинув вперед ногу, хотя в его широких отцовских штанах с белесым пятном-корабликом от утюга внизу и в очках на веревочке он вряд ли бы выглядел красиво. А если не красиво, если без эстетики, то кто поймет тогда и оценит, даже если будет и достоинство.

Тут выходила заминка. Без эстетики не получалось достоинства, а эстетики все равно взять было негде, как он ни старался – не дано ему, даже и безотносительно к штанам. Если бы на нем были такие же модные джинсы, как на Роберте, вряд ли это что-нибудь изменило. Значит, нужно было опереться на что-то иное. На что?

Вот об этом Гриша и думал напряженно, бредя в сгущающихся сумерках вдоль палисадников. Да, его достоинство должно было основываться и выражаться в чем-то ином, оно должно быть тайным и независящим от любых случайностей: встал не встал, сидел или лежал, кому какое дело? Чтобы и внимания не обращать на такие пустяки, пусть даже Роберт с Дмитрием, да и кто угодно, считают его трусом. Он знает, что не трус, он знает о своем – о чем? Ну, что он…

Да, вот что он?..

Дальше не вытанцовывалось.

Хотя, кажется, и место было готово для ответа, одного-единственного, на все вопросы, – некое внутреннее пространство, которое должно было заполниться непременно. Напрягаясь, чтобы достичь этого вожделенного ответа, Гриша, мычал, мотал головой как пытающийся стряхнуть надетую узду конь.

Шел он вроде бы вглубь села, а снова очутился у Волги, только не там, где они сидели раньше, а неподалеку от кладбища, где тоже был крутой обрыв. Снова повеяло прохладой с реки, от ночной воды, текущей неведомо откуда и неведомо куда, в Каспийское море.

Возле самой кручи Гриша остановился. Оглянулся. Вокруг никакого движения и даже шевеления. Все застыло в полном безветрии и неподвижности. Тихая такая минута выпала. Гриша пододвинулся к самому-самому краю откоса и глянул вниз – темно там было, ничего не просматривалось, особенно при его близорукости. Плохо Гриша видел в темноте, почти ничего не видел, только размытые очертания предметов. И сыростью несло.

Постояв так некоторое время, Гриша ни с того ни с сего поднял ногу и в такой странной позе застыл над пропастью. Широкая брючина отцовских штанов болталась на согнутой в колене тонкой ноге, а белесое пятно корабликом от утюга светлело даже в темноте. Над бездной висела нога. И нисколечко он не боялся, хотя мог потерять равновесие, и тогда бы…

Впрочем, знал Гриша и то, что ни за что не опустит туда ногу. Да и зачем? Ну покатился бы он вниз кувырком, обдираясь о растущие на склоне кусты, окорябается, расшибется и все. Ничего бы он этим не достиг и не решил. Однако стоять вот так, с занесенной ногой, было приятно – щекотало нервы. Где-то под сердцем обмирало. Всего одно движение, один шаг, наполовину уже сделанный, отделяли его, Гришу Добнера, от… Разве недостаточно? Он уже как бы по другую сторону, отчасти. Он парил. В парении было достоинство. В отрыве от твердой почвы, в готовности сделать шаг, в хождении по воздуху.

НОЧНОЕ

С запиской, конечно, получилось гнусновато. Как ни крути, а Сергей смешно выглядел в этой ситуации: он-то думал, что Аля действительно хочет с ним встретиться. Но и Аля растерялась: она-то была в полной уверенности, что записку с предложением встретиться написал Сергей. Оба были удивлены. К тому же Сергей внутренне не был готов к встрече, да и Аля, вероятно, ждала от него совсем иного поведения, раз он ей сам назначил свидание. Потом, когда выяснилось, что он не писал эту записку (а кто?), оба были сильно смущены – все теперь выглядело странно и непонятно: и их свидание, и все их неуклюжие поначалу разговоры. Постепенно, правда, наладилось, чему, кстати, поспособствовал дождь и хождение Сергея по водам (так он назвал), тем не менее было и кое-что неприятное – словно кто-то все это время, пока они были вместе, подглядывал за ними.

Сергей почему-то был почти уверен, что записку написал Ляхов. Ну может, еще Васильев. Но скорее всего Роберт. Почерк был его – Аля показала ему записку, которую ей подбросили в окно. Правда, почерк был немного изменен, особенно наклон букв – в левую сторону, но не настолько, чтобы не узнать – тут Роберт дал маху. А может, надеялся, что Сергей не увидит записки. Четкие, немного отделенные друг от друга буквы, каждая сама по себе – больше ни у кого Сергей такого почерка не видел.

Да и в самой идее послать записку от чужого имени было нечто именно ляховское, провокационное.

Роберт всегда начинал откуда-то сбоку, с неожиданной стороны, трудно было догадаться, с какой целью он это делает. В глазах же у него в такие мгновения мелькало что-то отчаянное, как будто ему становилось на все наплевать.

С запиской же выходила явная подлость. Во-первых, какого лешего писать ее от имени Сергея? Во-вторых, что за этим могло стоять? Просто позабавиться? В минуту скуки с Робертом и это могло случиться. Может, он вместо Сергея хотел прийти сам.

Впрочем, этот план Роберта (если он и в самом деле надеялся на это) провалился: Аля пришла в лагерь, а не на то место, где было назначено свидание. Как бы там ни было, все равно неприятно. Осадок оставался.

Сергей не мог определиться, как ему поступить. Ясно, что за такие дела бьют по физиономии. Но, с другой стороны, доказательств, что записку написал именно Роберт, а не кто-то иной, у него не было.

Аля протянула ему лоскуток бумаги и спросила удивленно: «Разве это не ты писал?» Тогда он готов был сразу броситься к Роберту и выложить все, что он о нем думает, а может, и попросту врезать. Без разговоров. Так бы и случилось, если бы действительно сразу, а не думать, правильно или неправильно, потом пришло сомнение, что, может, это все-таки не Роберт, а кто-то другой. Много раз замечал, что отложенное часто скисает, как молоко, и уже не кажется столь уж важным.

Пока он продолжал делать вид, будто ничего не произошло, все и в самом деле отодвигалось дальше и дальше, становилось все менее существенным, рассасывалось, и уже казалось: ну и что, ну и ладно, может, даже хорошо, иначе бы не было в его жизни ни дождя, ни хождения по водам, ни того чувства, которое гнездилось где-то в глубине… Нет худа без добра.

Впрочем, объяснение все равно предстояло. Раньше или позже. Сергей чувствовал, что это произойдет, может быть, именно сегодня, раз они вдвоем с Робертом собирались в ночное. Мать-начальница сначала с сомнением покачала головой, но потом неожиданно разрешила. Тем более что завтра воскресенье, выходной, и ущерба никакого их трудовым подвигам не намечалось. И с конюхом все было договорено (бутылку они ему купили).

Ночное! Мог ли он такое предположить?

Сергей обожал лошадей, хотя верхом ему ездить пришлось только раз или два, и то недолго. Не по-настоящему. А теперь ему предстояло.

Только вот без седла как-то не очень. Чтобы не соскользнуть, ногами он как можно крепче, до боли в икрах сжимал бока Милки, спокойной гнедой лошади. Роберт же гарцевал на высоком крупном Лозунге. На каких указал им конюх дядя Леша, на тех и сели. Вид у Роберта, в отличие от Сергея, был вполне фартовый. Держался он уверенно, не хуже, чем двое сельских пацанов помладше, помощников дяди Леши, которые тоже ехали вместе с ними. Им-то явно было не впервой.

У Сергея же первый наездничий восторг схлынул довольно быстро: хребет лошади болезненно впивался в промежность, особенно когда лошадь припускала чуть быстрей. К тому же Милка вдруг ни с того ни с сего (а может, почувствовав его неуверенность), начала вдруг взбрыкивать, отчего Сергея резко швыряло вперед, и он испуганно, бросив поводья, обхватывал лошадь за шею, чтобы не упасть. Все уже давно скрылись впереди, а он неловко трясся мелкой противной рысью, полностью подчинившись лошади и даже не пытаясь ею управлять. Милка же, ощутив свободу и отсутствие крепкой руки, вдруг сошла с проселка и взяла сильно влево, на крутизну.

Это было уже слишком. А лошадь меж тем забирала все выше и выше на откос, и Сергей ничего не мог с ней поделать. Натянув поводья, он пытался направить ее вниз, на дорогу, но та, словно нарочно, только ниже нагибала голову, прядала ушами и не думала подчиняться. Хорошо, хоть никто в эти минуты не видел Сергея, почти лежащего на крупе лошади, беспомощного и поглощенного только одной мыслью – как эту стервозу снова вернуть на путь истинный.

Неизвестно, сколько бы так продолжалось и куда бы их в конце концов занесло, если бы Сергей наконец не собрался с духом и не дернул резко за поводья, пятками одновременно сильно ударив по бокам своевольницы. Милка вскинула большую голову, издала какой-то утробный звук, мало похожий на ржание, и быстро затрусила вниз к дороге, все ускоряя и ускоряя шаг, а там уже с рыси перешла в галоп.

На остров, где обычно пасся табун, Сергей влетел стрелой, почти лежа, крепко обхватив шею лошади, а когда своенравное животное соизволило наконец остановиться, он даже не спрыгнул, а буквально скатился на землю.

Вроде бы не так долго длилось его путешествие, однако уже начало темнеть, а им еще предстояло набрать хворосту для костра. Дядя Леша разжег огонь, местные парнишки где-то трещали сучьями, надо было и им с Робертом.

Лошади разбрелись по острову, в быстро сгущающейся тьме не определить было, где Милка, где Лозунг, где кто, все смешалось и растворилось. Сергей с Робертом, таскавшие и сваливавшие в кучу хворост, видели за деревьями только их темные силуэты.

Пока таскали, окончательно утвердилась ночь. Звезды, разгораясь все ярче, усыпали все небо, потрескивал костер. Пареньки извлекли из узелков картофелины и закапывали их в угли. Дядя Леша, бородатый, молчаливый мужик, сосредоточенно отужинав, опрокинул стакан из преподнесенной ему Сергеем и Робертом бутылки, задумчиво выкурил беломорину, запил чаем из термоса, затем аккуратно расстелил на собранном лапнике овчинный тулуп, завернулся в него и затих.

Пацаны-помощники время от времени исчезали в темноте, сгоняя и скликая разбредшихся лошадей поближе к костру, те и сами иногда вдруг возникали совсем близко, тянули большие тяжелые морды к огню, шумно вздыхали…

Это и было то самое ночное, почти как у Тургенева: ночь, звезды, сырость и прохлада с реки, пламя и дым костра, всхрапывание лошадей и их темные силуэты, зверствующие комары, конюх, завернувшийся в тулуп, печеная картошка, густо посыпанная солью, с черным пахучим хлебом… Ночь натянулась, и звенела, свиристела где-то неподалеку цикада. Глаза слипались. Тянуло ко сну.

Роберт, уткнувшись носом в колени, в ватнике с поднятым воротником, не отрываясь смотрел на пламя. Оно то взметывалось под порывами ветра, разбрызгивая искры, то опадало. Время от времени он выуживал из пачки сигарету, палкой выгребал из костра тлеющую головешку и прикуривал от нее, взгляд его не отрывался от костра, словно что-то высматривая в его нежном и яростном нутре.

Сергей украдкой поглядывал на Роберта (чувствовал ли тот?), мысленно как бы обращая к нему некий вопрос. Даже не «зачем он сделал это?», а вообще: «зачем?» Неопределенный. Так вот нелепо: «Зачем он, Роберт?» Как и зачем он сам, Сергей Торопцев? Зачем они? И здесь, и вообще? Такое вот немое вопрошание. Кто позвал их сюда, свел их, вчера еще даже не подозревавших о существовании друг друга, а сейчас уже связанных чем-то пока еще смутным, непонятным, но уже ощутимым?

Как-то неслучайно все выходило, что они вместе здесь, в ночном, с лошадями, и эта записка, и дождь, и Аля, что-то маячило в сонном мозгу Сергея, пыталось сопрячься, но – не сопрягалось. Соскальзывало.

Из темноты снова возникла большая лошадиная морда, вздохнула шумно и застыла, словно окаменев, завороженно уставившись мерцающими блестками глаз на огонь.

Сергей приподнял голову, спросил, как бы ни к кому не обращаясь:

– Ну и зачем это?

На некоторое время воцарилась тишина, только потрескивали горящие сучья да ветерок шелестел в листьях. Можно было подумать, что Роберт не расслышал. Или не обратил внимания. Или сделал вид, что не расслышал. Потом вдруг шевельнулся, сунул новую сигарету в зубы. Неспешно прикурил. Сказал неожиданно:

– Сделал и сделал. Захотелось так.

Кажется, что-то вроде того Сергей и предполагал в качестве ответа. И все-таки спросил еще раз, кутаясь в куртку (зябко было, несмотря на два свитера – свой и Славы Лидзя):

– Знаешь, все-таки хотелось бы понять, а то ведь живешь и не ведаешь, что от кого можно ждать.

– А ты не жди, – Роберт поднял лицо. – Все равно ведь не сможешь все предугадать. Я про себя не знаю, что сделаю, а ты про других хочешь.

– Ну так ведь за это можно и схлопотать, – чувствуя поднимающуюся в груди волну злости, сказал Сергей.

Роберт ухмыльнулся:

– Не исключено. Но только ты этого не сделаешь.

– Это почему же? – удивился Сергей.

– Ну хотя бы потому, что ты слишком, слишком… – Роберт сделал паузу, подыскивая определение. – Положительный. Десять раз подумаешь, десять раз усомнишься, а на поступок не отважишься.

– Дать в морду – это не поступок, – сказал Сергей.

– Вот я и говорю, – сказал Роберт, – для такого правильного мальчика, как ты, это не поступок. Руки марать…

Сергей пожал плечами:

– К сожалению, это может стать печальной необходимостью.

Роберт кивнул, отсвет костра скользнул от подбородка ко лбу.

– Может быть. Если ты так считаешь, попробуй…

Тишина опять разделила их.

– Действительно не хочется марать руки.

– Вот видишь… – Роберт зевнул. – А девочка эта, будь спок, не так проста, как ты думаешь. И не для простачков, можешь быть уверен. Я таких за версту чую.

– Как-нибудь без твоей помощи, понял? – В голосе Сергея прозвучала угроза.

Роберт лениво потянулся за лежащей возле его ног палкой и пошуровал в костре, отчего вверх рванулся сноп искр, угли вспыхнули.

– На, хлебни вот, – Роберт вытащил откуда-то пластмассовую фляжку и примирительно протянул Сергею. – С портвешком-то повеселее, а?

Сергей не ответил. Он прилег на бок, подставив спину огню, утробно поджал колени. Часа три-четыре оставалось до рассвета…

УЗНИК

А он и ахнуть не успел, как на него медведь насел…

Нечто подобное можно было сказать и про Гришу, потому что он тоже не успел – ему набросили на голову мешок, повалили, перед глазами мрак. Он пытался брыкаться, только, увы, безуспешно – ноги скрутили, как и руки. Гриша мычал в мешке, пропахшем то ли керосином, то ли бензином, мотал головой, но бесполезно – он был весь опутан, связан, дышать в мешке было трудно, так что ничего не оставалось, как покориться. Верней, просто перестать двигаться, что он и сделал. И тогда его куда-то потащили.

Случилось же это все внезапно, когда ничего не подозревавший Гриша бродил возле полуразрушенной церковки. Сюда он забрел случайно, праздно слоняясь по селу и не зная, чем себя занять. Правда, какие-то строчки бродили у него в голове (одна никак не давалась, хотя ритм был найден), и даже опрокинутый, он еще не мог оторваться от совершавшейся в нем работы – это, собственно, и позволило нападавшим довольно легко поэта скрутить. Дергаться с мешком на голове было как-то совсем унизительно, и потому он затих, ожидая, что же за всем этим последует. Успокаивала мысль, что в конце концов эти детские шутки кончатся и его отпустят, раньше или позже. Ничего, он потерпит.

Куда-то его поволокли, потом приподняли и понесли, он слышал тяжелое сопение невидимых похитителей. Наконец снова опустили, причем довольно неаккуратно, он больно стукнулся копчиком о твердый, судя по всему, каменный пол. Но и тут промолчал, потому что говорить с мучителями из мешка было унизительно. Почему-то везло ему на узничество. Второй раз его уже хватали и связывали, когда-то в Москве, а теперь вот и здесь, хотя он думал, что такого рода игры уже в прошлом, он ведь почти уже взрослый.

К чему-то его привязывали. Судя по всему, готовили какую-то очередную пакость. Но в тот миг, когда Гриша ощутил чуть ли не отчаянье, задергался, засучил ногами, с него вдруг сдернули мешок… Тут же он, на мгновенье ослепший после долгого кромешного мрака, услышал топот удалявшихся ног, но тех, кто над ним так мрачно шутил, заметить не успел.

Мягкий золотистый полумрак окружал его. Горели в латунных больших подсвечниках тонкие свечи, а со стен смотрели на него суровые просветленные лики святых, и Тот, кто был изображен на самом верху, под куполом, приподнимал руку со сложенными перстами, как бы благословляя его, Гришу Добнера. Слышал Гриша и низкий густой бас священника, читавшего псалмы, и тут же стройный хор мелодичных женских голосов присоединялся к нему: «Господи, помилуй! Господи, помилуй!». Пахло горячим воском и ладаном, лики обступали, словно чего-то ожидая от Гриши, а он едва мог пошевелиться. Хорошо, хоть лицо ему теперь ничего не закрывало, а главное, он мог свободно дышать. Оказывается, это так хорошо – дышать, так приятно. И хорошо, очки не разбили, потому что во всех передрягах прежде всего страдали именно они – либо терялись, либо трескались, либо ломались. И вообще было торжественно и чудно.

Вот куда его занесло. Только отчего же именно так, связанным, с мешком на голове? Он ведь, собственно, никогда и не противился. И раньше, случалось, заходил в церковь, даже нравилось ему там. Верить – нет, не верил. Никто у них в семье не верил – ни мать, ни отец. От них далеко было, и от него тоже, но он все-таки был ближе, хотя бы потому, что иногда задумывался, есть Он или нет. Еще ему нравилась картина Крамского «Христос в пустыне»: Иисус сидит на камне, скорбное, изможденное лицо, сжатые меж колен узкие исхудалые руки. И такая печаль в его лице, такое страдание, что трудно отвести взгляд. Нечто похожее на нежность рождалось в душе, а вместе с ней и еще что-то… Христос был евреем, и евреи же его не приняли. Как-то смутно, сложно, непонятно, откуда отматывать.

Нет, так он не был согласен – чтобы с мешком на голове и связанным по рукам и ногам. Чтобы силком и волоком. Правда, и Того, кто смотрел на него сейчас сверху, тоже подвергли, куда более страшно, но это, честно говоря, мало утешало.

Хор между тем вторил густому низкому басу: «Госпо-о-ди, по-оомилу-уй!» Гриша и сам не заметил, как тоненько присоединился, совсем неслышно: «и…и», как будто и не он вовсе.

Грустно ему было, да и каменный пол холодил. Откуда только бралась в людях эта страсть к насилию, к тому, чтобы унизить другого? И как мог Бог, если Он есть, смотреть на это спокойно, приподнимать руку со сложенными перстами для благословения? Неужто прощал? Всё и всем? Несправедливо получалось. Одним, значит, творить беззаконие и зло, другим от этого страдать, а в итоге, значит, всем прощение? Нет, тут не прощение, тут другое – безразличие скорее, а безразличие – это все равно что отсутствие. Если все оставлено на произвол самих людей, то есть Бог или нет – какая разница? А в загробное воздаяние и вообще трудно поверить. Если б здесь же, на этом свете… Пожелал, например, зла ближнему, и тут же за углом на тебя кирпич свалился.

Кое-что, между прочим, Гриша на самом себе наблюдал: злые мысли влекли всякие неурядицы, мелкие, но весьма ощутимые. То нога подвернется, то ключи от квартиры потеряются… Но не всегда и даже не обязательно, так что закономерность не была столь уж безусловной. Да и ни о чем это так уж точно не свидетельствовало. Тот же Гитлер сколько страшного содеял, сколько крови безвинной пролил – и что? Ну да, покончил он жизнь самоубийством, ну остался в истории как изверг и изувер – и всё?

Гриша еще некоторое время пребывал в печальных и вопросительных размышлениях, пока совсем почти не перестал чувствовать свое бренное тело, окончательно затекшее, и тут показалось ему, что он умирает, дышать стало трудно, он все пытался вдохнуть, а не получалось, хоть и напрягался что было сил, в страхе и отчаянии, что не может вдохнуть… И тогда вдруг выдавилось из него каким-то нутряным нездешним голосом (или совсем без голоса): «Господи, помилуй!». Он даже испугался этого голоса, открыл глаза.

Вечереющее небо сквозило через пустые провалы в крыше, где гулькали голуби, время от времени перелетая с балки на балку и взметывая рыжую пыль. Скудные остатки росписей на стенах, охряное, светло-голубое, красное, вернее, что было когда-то этими или близкими к этому красками, но уже ничего не разобрать, кто или что изображено. Все почти стерлось, смылось, никому не нужное, и кустики, чахлые, однако же цепкие до жизни, карабкались по уступам к солнцу и небу, из праха и пыли, чудом находя в них питание и подмогу себе.

Гриша пошевелился, поелозил, пытаясь стряхнуть замлелость, оживить затекшие члены, и тут же ощутил острую боль в туго перетянутых запястьях и щиколотках. Нужно было что-то немедленно предпринимать, не валяться же так, ожидая неведомо чего. Может, придут за ним, а может, и не придут, он не знает, какие у недругов планы. Может, они и задумали так, чтоб он тут загнулся без еды и без всего. Или, кто знает, может, и вернутся еще, чтобы мучить и истязать. Конечно, можно и закричать, да что толку? Нелепо опять же. Трудно было представить, как он будет кричать в таком положении, он, который стеснялся повысить голос, если собеседник его плохо слышал. Чем сильнее звук голоса, тем более непохожим на себя он казался. Тем меньше Гриша был самим собой. Одно дело голос внутри, другое вовне. И что бы он стал кричать? Помогите? Спасите? Опять же какое-то новое унижение выходило.

Впрочем, он все-таки попробовал. Горло напряг, мышцы напружинил, протянул робко:

– По-мо-ги-и-и-те-е-е…

Получилось жалостливо и постыдно. Попробовал громче, прислушиваясь как к чужому, – получилось формально. Поменял регистр и тон, взвыл негромко, но напористо и даже сердито:

– По-мо-ги-и-и-те-е!..

Эхо, внезапно отозвавшись, прокатилось под сводами, вспугнуло пару голубей, взволнованно зауркавших на крыше или где-то там, в перекрытиях. Еще стыдней. До мурашек и холодка по коже. Но что-то внутри, в животе вдруг согрелось, а горло, испытав непривычное напряжение, просило еще.

И Гриша Добнер, сам того не ожидая, весь подобравшись, медленно, изнутри своего небольшого, чуть полноватого тела, повел не своим нутряным голосом, верней, голосищем, почти басом, коего в себе никогда и не подозревал: «Оспо-о-ди-и-и-и-и-и (вдох) по-о-о-ми-и-лу-у-у-у-и-и-й-й» (выдох). Мурашки продолжали колобродить, но как бы уже не так, а он все тянул и тянул, с удивлением открывая в себе неведомые запасы воздуха и голоса, и даже отчасти восторга, словно в голосе его, непривычно рокочущем, рождалось нечто.

Так, не без пользы проведя время, Гриша решил-таки попробовать освободиться. Как ни странно, это оказалось гораздо менее трудно, чем представлялось сначала. Достаточно было просто двигаться – спокойно и терпеливо ерзать, шевеля конечностями, веревка постепенно ослабевала, и прошло не больше получаса, как Гриша был свободен и мог с облегчением растереть побелевшие и побагровевшие члены.

Радость свободы переполняла его.

Единственное, что омрачало радость, – то, что он не знает, кто же это так позабавился с ним. А Грише хотелось знать. Даже просто из любопытства. Он почему-то не сомневался, что шутники непременно вскоре снова появятся. Надо сказать, что к этому вполне закономерному любопытству примешивалось и другое, отчасти тщеславное: Грише хотелось увидеть их лица, их разочарование, когда они не обнаружат узника.

Нужно было где-то спрятаться, затаиться до их возвращения. Гриша обвел глазами запустелое, загаженное голубиным пометом пространство бывшего храма, обошел вокруг, заглядывая в наиболее укромные уголки, пока не остановил свой выбор на одном, как ему показалось, наиболее скрытом закутке – как раз недалеко от того места, где он был привязан. Он втиснулся туда и вдруг увидел – на выступе в метре выше его головы стояли три иконки, самые настоящие, посередине – с изображенной на ней Богородицей, прижимающей к себе младенца Иисуса, а прямо перед ней толстая полуоплывшая свеча. Прекрасный лик Девы Марии как бы светился в сумраке и казался еще тоньше и одухотворенней. Кто-то, видимо, приходил сюда молиться, в эту заброшенную церковь, даже свечи зажигал. Тайной повеяло на Гришу.

Он присел на корточки.

ОЗАРЕНИЯ

Ждать Грише пришлось совсем недолго.

Хрупнуло под чьими-то осторожными шагами, зашумел, покатившись камушек. Гриша замер.

Из пролома в стене вылезли Роберт и Билл, он же Дима Васильев.

Билл недоуменно озирался.

– Надо же, сбежал-таки, – с сожалением промолвил он. – Так я и чувствовал. Нация такая – всегда выходит сухой из воды. А ведь мертвый узел вязал.

– Да ну, брось, – пренебрежительно бросил Роберт. – Если по-настоящему вязать, то не так. Тогда бы не убежал…

– А может, кто развязал его, откуда ты знаешь?

Роберт пожал плечами.

– Детский сад, – вдруг буркнул он.

– Почему? – возразил Васильев. – Все было как в лучших домах, наверняка еврей в штаны наложил.

Роберт скривился:

– Слушай, чего ты заладил: еврей, еврей… Ты-то кто, русский, что ли?

– А кто же? – оторопел от неожиданности Билл.

– Да какой ты русский? – серьезно сказал Роберт. – Посмотри на свою лысую башку в зеркало – в тебе как минимум пятьдесят процентов татарской крови, не говоря о прочем.

– Ты… ты… не надо! – Васильев от возмущения задохнулся.

– А чего не надо? – Роберт усмехнулся. – Чего не надо? Что в тебе такого уж русского, кроме языка, так Добнер им получше тебя владеет. Даже стихи пишет.

– Ну и что? Все равно ведь жид…

– Да чем он хуже тебя, не пойму… – не сдавался Роберт.

– Хуже не хуже, а другой.

– Другой? Ну и что с того? – Роберт ковырнул мыском кеда битый кирпич. – Мы все другие. Или ты хотел, чтобы все одинаковыми были? Или как ты? Нет, ты уж извини, но я бы не за какие деньги не согласился быть таким, как ты, понял? Будь ты хоть трижды русским или кем угодно.

– Ты чего? – такого поворота Билл и вовсе не ожидал.

– А потому, что достал ты меня, понял? Надоел! И зря я с тобой в это дерьмо полез.

Лицо Билла налилось кровью.

– Ты-то чего графа Монте-Кристо из себя строишь? Тоже мне голубая кровь! – зло прошипел Васильев. – Благородный нашелся. Аристократ вшивый. Да ты такой же как я, ничуть не лучше! Я про тебя много чего знаю, так что не очень выпендривайся, не надо…

– Ну, такой, да не такой, – спокойно отозвался Роберт. – Я по другим правилам и в другие игры играю, значит, уже не такой. А от вас, сэр, извините, пованивает.

– Чего-чего? – Васильев напрягся, кулаки его сжались.

Вопрос его так и остался без ответа, словно Роберт просто забыл о его существовании. Задрав подбородок, он смотрел вверх, в купол или то, что было когда-то куполом, а может быть, в просвет, куда проглядывало смеркающееся небо, куда проливалась тихая синева, – смотрел, щурился, и вдруг на его смуглом лице заиграла странная, почти кроткая улыбка.

Гриша из своего укрома как бы уловил настроение Роберта. Тот стоял как раз на том месте, где недавно сидел, а потом стоял он сам. Неужто и он уловил нечто похожее – тот порыв, который от века устремлялся здесь вверх, под купол когда-то красивого храма. Вроде как и Роберта коснулся живой поток, незримо низвергающийся сквозь дыру в крыше, он тоже оказался на перекрестии этого встречного движения.

– Ладно, – сказал после недолгого молчания Роберт, не глядя на присевшего на корточки Билла. – Все, что я тебе сказал, абсолютно верно и по отношению ко мне самому. Можешь считать, что я это не тебе, а себе сказал. Я такое же дерьмо, как и ты, может, еще хуже.

– Ну-ну… – выдохнул Билл и поддернул ниже козырек своей бейсболки.

Роберт вынул из кармана пачку «Явы», закурил, не предлагая Васильеву. Дым от сигареты медленно потянулся к куполу.

– Я вот думаю, – сказал Роберт задумчиво, – верующие, они счастливые или, наоборот, несчастные? С одной стороны, конечно, счастливые, придумать себе сказку и жить в ней, оно, конечно, утешительно, предки наши так и жили, наверно, и не так уж плохо им было, на все была Божья воля, Бог и отец, и обещание вечной жизни, и воздаяние за грехи и страдания… Но с другой стороны, – он помолчал и снова вскинул глаза к куполу, – лучше уж пусть неуютно, но так чтобы не прятаться. Чтоб по правде. Хотя, конечно, всей правды нам все равно не узнать. И то игра, и это, каждый выбирает свою. И там риск, и здесь, но, когда не веришь, риск больше. Там ты ничего не теряешь, а здесь… А человек себе в любом случае что-нибудь обязательно придумает – либо веру какую-нибудь, не в Бога, так в коммунизм, либо еще что-нибудь. Философию какую-нибудь. Просто жить не так-то просто… Куда-нибудь обязательно снесет.

Васильев достал свои сигареты и тоже закурил, выпустил густую струю дыма, сплюнул:

– Человек – царь природы… – Он поднялся.

Гриша увидел мелькнувшие в проломе спины.

Ну вот, теперь он знал, и что дальше? Даже ожидаемого торжества он не испытывал. Ничего не испытывал, кроме какой-то необъятной, душной, терпкой горечи.

Печальный взгляд Богоматери поверх его головы еще больше усиливал ее, эту горечь, впрочем, прибавив к ней еще нечто, трудноуловимое и непонятное. Как будто даже сладость. Горечь была сладостная, увлажнившая Гришины близорукие глаза под очками: то ли себя было жаль, то ли просто жаль – всех: и себя, и Роберта, и эту разрушающуюся церковь, и даже Васильева, – всех-всех… Примирительное, кроткое такое чувство, с которым он и выбрался наружу…

ЗАПЛЫВЫ

– Я никогда не купалась ночью, – сказала Аля. – Наверно, это немного страшно.

Сергей пожал плечами.

– Ничего страшного. Но совсем иначе, чем днем. Особенно когда в море. Вода черная, как металл, но удивительно теплая. Ночью вода всегда почему-то особенно теплая. Я в море много раз ночью купался, когда ездил в спортлагерь.

– Ну, тебе вода, наверно, вообще не страшна, даже в шторм. Ты же пловец…

– Это ничего не значит, – сказал Сергей. – Стихия есть стихия, будь ты хоть трижды мастером спорта… С ней шутки плохи, это я по себе знаю… Однажды я чуть не утонул, именно в шторм, причем не очень сильный. Поплыл – вроде совсем не страшно, вдали от берега волны не кажутся большими, зато потом… Чудом выплыл.

– А я ни разу не была на море. Родители все обещают, обещают… Но я себе представляю, как там замечательно. Красиво, наверно, да?

– Ну, здесь не менее красиво, – возразил Сергей. – Просто там другая красота. Бесконечное море до самого горизонта. Бирюзовое, синее, серое. А над ним такое же бесконечное голубое небо.

– Да-да, я себе так и представляю, когда думаю о море. Или смотрю на небо. Я часто думаю о море.

– Запах там удивительный, дышишь и не можешь надышаться. Водорослями пахнет.

– Очень хочется туда, – вздохнула Аля. – Мне кажется, там бы и я стала совсем другой. Правда, не знаю какой, но точно другой. Я уверена, что после моря невозможно не измениться.

– Зачем тебе меняться? – сказал Сергей неожиданно для самого себя. – Ты и так очень красивая…

Слова выговаривались сами по себе, как бы помимо него, как в книжке или в фильме, но оттого, что он произносил их вслух, что говорил их кому-то, вот так, почти запросто, неожиданно вселило в него странное ощущение свободы, легкости даже.

Они сидели на обрыве в почти сгустившейся темноте, слева в селе горели огоньки, а дальше, на середине реке зажглись бакены. Ночь почти не принесла свежести и обещала быть такой же душной, как и день. В голове у Сергея после предыдущей полубессонной ночи с лошадями слегка позванивало, он словно спал – наяву, так странно все было. Словно не с ним. Он читал на бревне возле палатки, когда вдруг почувствовал на плечах чьи-то легкие, почти невесомые руки, обернулся – Аля.

И вот теперь сидели здесь, в темноте, на обрыве, и он говорил всякие слова, похожие на пушинки, которые теплый ветер подхватывал и уносил туда, к Волге, глухо так произносил и не был уверен, что Аля их слышит. Ему и хотелось, чтобы она их услышала, и в то же время они тревожили его своей новизной, почти невзаправдашностью.

Впервые он говорил такие слова, будто не свои. С недосыпа.

Он опять же неожиданно для самого себя взял ее за руку:

– Слушай, а если нам прямо сейчас пойти и искупаться?

– Сейчас? – испуганно переспросила Аля.

– Ну да, прямо сейчас, – уверенно сказал все глубже погружавшийся в сон Сергей. – Вода как парное молоко.

– Я боюсь, – сказала Аля.

– Ну тогда ты побудешь на берегу, а я искупаюсь, – сказал Сергей.

Он поднялся и помог встать Але, осторожно потянув ее за руку. Так, продолжая держаться за руки, медленно, как лунатики, они спустились к Волге. Ладонь у Али была мягкая и прохладная.

Она присела на песок, а он, быстро скинув одежду, не мешкая ни минуты, разбежался и сиганул в воду. Последнее, что он услышал (или почудилось), это тревожный голос Али: «Осторожней!». Сильно отталкиваясь ногами, охваченный каким-то вдохновением, все глубже погружался он в темную непрозрачную воду. Вынырнул он, наверно, метрах в пятнадцати, если не дальше, от берега. Вода, однако, оказалась не такой уж теплой, как он ожидал, хотя все равно теплее, чем днем. Пожалуй, никогда раньше он не плавал так легко, как сейчас, почти не прилагая усилий и в то же время стремительно рассекая воду. Так замечательно он плыл, и казалось, не только вода, но и ночная мгла расступается перед ним, даже вроде различал далеко впереди, слева, черные силуэты лодок, словно тьма приподнялась над рекой, оставив узкое пространство, прямо над водой, или это он взмахами рук отталкивал ее, – ах как хорошо ему было плыть!

Он почти забыл про оставленную на берегу Алю, хотя на самом деле, конечно, помнил про нее и знал даже, что скоро повернет и поплывет к берегу, к светлеющей (белое платье) фигуре. Собственно, и плылось ему так легко, наверно, потому, что она была там, ожидая его возвращения. И пока он так плыл, быстро, целеустремленно, в никуда, душа трепетала от этой волшебной, ни с чем не сравнимой легкости.

– Се-э-э-эй… – услышал издалека ее голос.

Нужно было возвращаться.

Но и обратно он плыл как во сне. Постепенно накапливавшаяся в руках и ногах, да и во всем теле тяжесть отнюдь не вытеснила блаженной легкости – в душе. Сквозь брызги, делая вдох и потом погружаясь лицом в воду, он продолжал видеть Алину узкую фигурку, почти бесплотную.

Вышел он, слегка пошатываясь и отфыркиваясь.

– Вода роскошная!

– Правда? – в голосе Али прозвучало сомнение.

– Точно. Иди, не пожалеешь.

– Я ничего с собой не взяла… – И вдруг решительно: – Пожалуйста, отвернись!

Сергей послушно отвернулся.

Через минуту послышался всплеск, легкий взвизг, потом деланно недовольный голос Али:

– Ты меня обманул. Вовсе она не такая и теплая.

– Не спеши, – сказал в темноту Сергей, – через минуту будет отлично.

Еще через некоторое время, пока он так стоял, после взвизгов и охов, звонких ударов по воде, она подтвердила:

– И впрямь хорошо. Теперь она совсем теплая.

Сергей различал над водой ее голову с распущенными волосами, обращенное к нему, белеющее в темноте лицо.

– Ты совсем как русалка, – во сне сказал он.

– Ну да, а ты как думал, я и есть русалка, – услышал он во сне. – А ты знаешь кто? Водяной. Самый настоящий. Я еще тогда подумала, когда ты в одежде и ботинках полез в воду.

– Вылезай, – сказал Сергей. – Простудишься.

– Ни за что, – сказала Аля. – Здесь гораздо теплее, чем на берегу. – Она поплыла вдоль берега. Потом вдруг строго и просительно одновременно: – Не смотри, пожалуйста…

Он и не смотрел.

Но разве во сне можно не смотреть, если все равно видишь? Сергей видел – как на экране. И то, что он видел, было чудесно до внутреннего содрогания и озноба. Тьма и здесь расступилась, плавно очертив распущенные волосы, плечи, грудь, живот, ноги – все это было невозможно прекрасно, недоступно, недосягаемо.

ЛОВЕЦ

Слава поставил точку и взъерошил волосы. Шут его знает, что у него в конечном счете получилось. Впрочем, неизвестно еще, конец ли? Может, потом снова придется возвращаться и переписывать все сначала. А скорей всего, что не придется. Самое трудное – довести до конца. Вот теперь точка поставлена, и на душе как-то спокойней. Если оставлять незаконченным, то и внутри постепенно нарастает какая-то невнятица, словно все это начатое и брошенное, обрывки и кусочки, засоряет душу. Нет, хоть как-то, но добрести, дотянуть до конца, а что получилось – не так уж и важно.

Слова, как и краски, имели какое-то магическое свойство – соединять и наполнять. Говоря просто, его, Славы Лидзя, все равно что нет. Полое пространство внутри и тоскливый сквозняк. Если же удавалось что-нибудь толком нарисовать или написать, то возникало счастливое чувство наполненности, а главное – существования. Он вырывался из небытия, которое вцеплялось в него и не хотело отпускать. Он жил и даже, возможно, что-то значил в этой жизни. Словно воссоединялся с самим собой. И все окружающее начинало тоже значить, подавать ему свои позывные, намекать на что-то, загадывать загадки. Оно уже не было тем тотальным молчанием, которое так тяготило обычно, а он не был таким чужим – напротив, появлялось волнующее ощущение своей необходимости, важности: как посредника, как связующего звена.

Бывало даже, что он вдруг начинал чувствовать себя не просто посредником (хотя это уже нечто!), а – посланником. Ну как если бы он был инопланетянином и его послали сюда, на планету Земля, с каким-то важным заданием. Он знал нечто, до чего сам должен докопаться, чтобы передать. Должен уловить.

Редкое, но зато по-настоящему захватывающее чувство. И Слава постоянно искал его, пытался вызвать в себе. Но если и получалось, то только в одиночестве и в полной тишине. Разрушительней всего действовало именно, как ни странно, слово, верней, слова – обычные, которые произносятся между делом, походя, просто так. Он часто не понимал, зачем люди так много говорят. Говорят, говорят, говорят… Вот и они с ребятами вроде бы постоянно о чем-то толкуют, а не поймешь, о чем. Вроде как пытаются зацепиться словами друг за дружку. И что?

Мать спрашивала в письме, с кем он дружит. Дружит. Слово такое, а вот что оно в реальности означает? Мать кому-то сказала: «Слава дружит с отцом», – и это его сильно удивило. Любить, уважать – это понятно, близкий человек, почти с ним на равных. И откровенность давалась легко и просто. Но все равно, отношения отца с сыном, даже очень хорошие, – разве можно назвать дружбой?

Слова не соответствовали. Жизнь – облако, туман, невозможно потрогать. Слов много, но если вдуматься – все не то… Сколько раз замечал, что объясниться почти невозможно, а тем более доказать что-либо. Если вроде и понимали, то все равно как-то по-своему. В то же время слово обладало некой таинственной магией. Только с его помощью, как ни странно, и можно было, даже еще в большей степени, чем краской, выловить то неведомое, что крылось в глубине – его ли самого, той ли реальности, которая окружала.

На этот раз Слава выбрал укромное местечко за кладбищем, тоже на откосе, чтобы видна была река. Не уйти от нее. Хотелось все время видеть. Здесь тоже росла высокая трава, которая скрывала его. Местечко это Слава давно присмотрел, потому что всегда искал такие места, как рыболов ищет место, где лучше клюет. Чтоб поукромнее, где меньше шансов его обнаружить.

Конечно, лучше бы выкопать землянку, благоустроить ее: столик сколотить, сиденье. Но это было связано со всякими трудностями, да и наверняка бы кто-нибудь засек, непременно. Можно и что-нибудь типа шалаша на каком-нибудь дереве, посреди густой листвы, ведь человек не смотрит обычно вверх. Но как там писать или рисовать, он себе плохо представлял. Там тоже нужно было благоустраивать, делать настил, прибивать доски, а как сделать это, чтобы никто не услышал и не увидел? Не ночью же. Да и дерева подходящего он пока не присмотрел.

В конце концов, и так сойдет. Сидит и сидит. Ну пишет. Например, письмо домой. Собственно, это и было письмо – правда, неведомо куда и кому. Но Слава почему-то был убежден, что нужно, что от него ждут (да и те ведь не случайно вычислили его, они тоже ждали). Еще проблема: куда спрятать? Пока он хранил общую тетрадку в спальнике, под подушкой, а уходя, застегивал его до самого верха. Вряд ли туда кто полезет (кроме тех, разумеется). Все равно, конечно, место не слишком надежное. Лучше бы под большой камень, завернув предварительно в целлофан. А чтобы не выследили, надо все время менять место хранения, что он и делал. Носил же ее обычно, засунув под ремень на животе и сверху прикрыв рубашкой. От этого тетрадь выглядела сильно замятой.

И сейчас, поставив точку, Слава беспокойно оглянулся, прищурил светло-голубые глаза с длинными рыжеватыми ресницами. Нет, вроде бы никто за ним не наблюдал. Все было тихо, только легкий свежий ветерок тянул с Волги. Он перелистнул тетрадку назад, к началу. Был легкий страх, что не получилось (а что должно было получиться?), но желание обозреть все снова, в целом, от начала до конца, пересилило. Он стал читать свой бисерный, почти неразборчивый для других глаз почерк.

Ослепление

– Иди, тебя зовет Император!

«Почему он выбрал меня? – думал Скульптор по пути из дворца. – Почему понадобился ему именно я? Разве умерли более молодые и талантливые? Зачем ему понадобилось тревожить старика, которому и жить-то осталось ровно столько, чтобы оплакать своих близких, а затем последовать за ними».

Как давно он не видел своих учеников, да и друзей тоже, – но ведь они живы, ну, конечно, живы, просто сейчас редко ходят друг к другу.

Солнце спускалось за холм и было багрово-красным, по песку бешено носились непонятно откуда взявшиеся тени. Скульптор медленно поднимался к своему дому, лицо его казалось очень усталым, старым и больным.

– А почему не ты, собственно? Я вовсе не собираюсь тебе приказывать, просто это маленькое пожелание, каприз, если угодно. Ты, я знаю, тоже хочешь жить, хоть ты и старик, хочешь лепить своих богов, смотреть на солнце, пить вино и есть хлеб. Все хотят жить.

«Все хотят жить…» Скульптор остановился около двери и посмотрел, прикрыв большой сухой ладонью глаза, на красное солнце. Император ошибся. Это солнце уже давно не радовало старика, с тех пор, наверно, как он один остался в этом доме. Он устал и не особенно держался за жизнь. Красное солнце над желтым холмом пугало старика, он защищался от него рукой, щурил глаза. Он не хотел жить.

Когда от солнца над холмом осталось только кровавое зарево, старик тяжело вздохнул и вошел в дом. Здесь было темно и прохладно, старик зажег свечу. Пламя упрямой непокорной змейкой металось из стороны в сторону. Наконец оно выровнялось, и тогда из мрака один за другим стали появляться истуканы. Старик смотрел на их мощные мускулистые фигуры и суровые неподвижные лица. В лицах их светилось мужество, то, что, пожалуй, больше всего было необходимо сейчас Скульптору.

Он верил им и надеялся, что они не оставят его. Иногда он думал, что именно их каменные пальцы закроют ему глаза, по ночам, бывало, чувствовал во сне холодное прикосновение к своим векам, вскрикивал и просыпался. Но он любил их, потому что сам их создал: среди них были друзья, которых он лепил много лет назад, великие люди, платившие ему золотом, боги, даровавшие ему долгую, хотя и не слишком счастливую жизнь.

Он подошел к полке, вделанной в стену, взял кувшин и плеснул в кружку вина.

Скульптор сидел на песке и наблюдал, как трое с императорскими значками втаскивают к нему в дом большую глыбу мрамора. Покрасневшие глаза его смотрели угрюмо, старику казалось, что он твердо знает: ничего из этой затеи не выйдет. Все это глупости, думал он, все это ерунда, была плохая ночь, был тревожный сон. Конечно, дело не очень ему по душе, но он будет работать. Ему вдруг захотелось поскорей ощутить в руке резец и молоток, увидеть, как проступают в мраморе знакомые черты, – и тут же закололо в сердце, занемела левая рука, стало трудно дышать. Сейчас очень рано, никто ничего не заметит, потому что все еще спят, подумал Скульптор. А если бы и не спали, то все равно сделали вид, что ничего не видят. Его будут осуждать молча, будут отводить глаза при встрече, а желторотые юнцы обязательно подбросят в окно дохлую кошку. Быть может, это случится даже не в этом столетии. Он понимал, что, пока жив Император, никто не скажет ему плохого слова, а некоторые будут даже заискивать. И вообще он должен был бы привыкнуть к вопросительным взглядам, которые искоса бросали на него, взглядам, в которых был вопрос, почему он еще жив, когда почти все его близкие и друзья, друзья друзей и близкие близких умерли. Впрочем, такой же вопрос он мог задать и им. Легче всего осуждать.

В конце концов, он очень стар, и у него нет сил сопротивляться. Единственное, что еще не угасло в нем, это желание творить.

Скульптор тяжело поднялся и направился к двери.

Мрамор стоял в рабочем углу и ждал его. Голубовато-зеленые прожилки загорались то красноватым, то золотистым и прохладно мерцали. Скульптор любовался глыбой, таившей внутри себя целый мир. И только он был способен извлечь его. Правда, он не был уверен, что у него хватит сил. Последнее время тело очень мешало ему, оно мешало ему до такой степени, что он никак не мог избавиться от раздражения.

Он поспешно взял резец и шагнул к мрамору, однако, к его изумлению, глыба неожиданно отдалилась. Он сделал еще шаг, и снова не смог до нее дотянуться. Он выронил резец и медленно опустился на пол.

– Я хочу творить, – прошептал он. – Хочу.

Истуканы смотрели на него, и впервые ему показалось, что их лица невыразительны. «Кто же закроет мне глаза», – подумал он и протянул руку, чтобы снова взять инструмент. Теперь отдалился и резец. Потом откуда-то возник Император, но быстро исчез, за ним женщина с перевязанными белой материей запястьями, еще какой-то человек, лица которого он не мог различить, с обрывком веревки в руке… Скульптор пытался понять, что с ним происходит и кто эти люди. Они не уходили, толпясь вокруг него, но он видел их все хуже и хуже, в глаза наплывал туман, а потом все исчезло и стало темно. Так темно еще никогда не было. Старик мог поклясться, что за всю его долгую жизнь никогда еще не было так темно.

Тогда он понял, что ослеп. Он представил себе стоящую в углу мраморную глыбу и подумал, что боги наказали его. Никто теперь не сможет ничего приказать ему. И ему вдруг стало легче. Опираясь о стену, он попытался встать. Теперь ему хотелось, чтобы мрамор поскорей вынесли из дома, он чувствовал его холод, от него было больно ничего не видящим глазам. Ощупью старик добрался до двери и осторожно вышел на улицу.

Мысленно представляя знакомую пыльную дорогу, слепой Скульптор брел куда-то.

А потом кто-то взял его за руку…

АЗАРТ

Камушек звякнул о стекло и отскочил, юркнув, как зверек, в траву. Через минуту-другую занавеска дрогнула, поползла в сторону, скрипнула оконная рама, темнота поредела.

Аля отбросила за плечо светлые волосы.

– Кто там?

Улыбка бродила по лицу, словно она ожидала этого сигнала. Лицо размягченное, только из сна.

Роберт смотрел из темноты, невидимый, затаившись в кустах сирени, растущих возле забора: неужели и вправду ждала? Кого? Его, Роберта? Или Торопцева? А может, еще кого-то.

Больше нельзя было таиться, иначе окошко захлопнется, а ему не хотелось проиграть. Если страсть вымерла, если ее больше нет в природе (за некоторыми исключениями), то азарт может хотя бы отчасти компенсировать. Азарт игры – почти страсть, то же напряжение, тот же порыв, та же воля к цели, то же пламя, та же лихорадка – жизнь, одним словом.

Это Роберт умел – впадать в азарт, идти напролом, но в нужный момент подключать хитрость, холодный расчет, которые, как ни странно, вполне уживались с азартом, становились как бы его частью, ничуть не охлаждая, а только внося нечто особое, как если бы в костер бросили сырую головешку и она, зашипев, некоторое время бы лежала и тлела, чужеродная этому жару, а потом бы вдруг вспыхнула и запылала.

О азарт, великолепная горячка, дрожание рук, озноб, внезапный и непреодолимый, смятение чувств и предвкушение победы, с каждой секундой нарастающее напряжение, готовое вот-вот взорваться, растерзать в клочья!

Вперед, Роберт!

Он должен выиграть даже не потому, что поспорил с этим уже порядком надоевшим Биллом. На что? На бутылку коньяка. Да наплевать, в конце концов, – разве в этом дело? Просто если уж втянулся, сделал шаг, то нельзя бросать, ни в коем случае, а надо идти до конца, до упора. Роберт для себя твердо уяснил: только до конца, чего бы это ни стоило!

Конечно, ничто не мешает и отказаться. Но если бросить, то между волевым импульсом и недостигнутой целью возникает отрицательная энергия, накапливается нереализованность, которая начинает разрушать. Это как бы острие, обращенное внутрь. Что-то там внутри происходит в этом случае, нехорошее. И хотя после достижения он часто оказывался в еще большей пустоте, чем до того, игра все равно стоила свеч. Как правильно заметил кто-то из философов, движение – все, конечная цель – ничто. В этой пустоте, однако, появлялась некая завершенность, придававшая всему смысл, пусть даже эфемерный. Все равно это было лучше.

В принципе, можно бы и не спорить с Биллом, камешек все равно был бы брошен, он все равно пришел бы к этому окну еще раз. Любая стоящая игра обязательно подразумевает присутствие женщины. Это как закон, которому и он вынужден подчиняться, да и почему нет? Только они и создают необходимый накал, ян и инь…

Пари с Васильевым, конечно же, фанфаронство, о котором он тотчас же и пожалел, едва их руки раздернулись (с неприятным ощущением потной влажности васильевской ладони). Хоть вроде и приятель, а липкий до оскомины. Надо бы его турнуть – надоел!

Роберт приподнялся с корточек, неуверенно сделал шаг вперед. Ни дать ни взять Ромео в саду у Джульетты.

– Роберт? – в голосе Али не было удивления.

Все-таки девчонка была что надо.

Роберт приблизился.

– Подожди, – Алин шепот. – Я сейчас выйду.

На какое-то мгновенье она скрылась, в комнате мелькнуло белое, потом снова возникло в оконном проеме. Роберт не успел и глазом моргнуть, как она была уже рядом, плечо ее касалось его плеча. Он перемахнул через невысокий заборчик и подал ей руку, как истинный кавалер. Подобно зарнице сверкнули Алины коленки.

– Ой! – тихо вскрикнула она. – Ногу подвернула.

– Сильно?

– Ничего, сейчас пройдет, – мужественно отвечала Аля, растирая лодыжку.

Тепло внезапно прихлынуло к горлу и груди, как если бы он выпил рюмку водки. Эта девчонка без дураков нравилась ему, – что ни говори, а есть в ней изюминка! Даже начинало казаться, что это не он играет, а она забавляется с ним, как кошка с мышкой, оставляя в приятном заблуждении, что это он кошка, а она всего лишь мышка. Никак не мог до конца уяснить, где кончается его воля и начинается ее. Его трогали мягкой, изящной лапкой с тугой пружинистой подушечкой, из которой в любое мгновенье мог вынырнуть остренький цепкий коготок. Что ж, усмехнулся про себя Роберт, можно и мышкой, хотя это и не в его натуре. И еще раз ухмыльнулся, потому что, соглашаясь на эту роль, он уже не был мышкой, он уже опередил… Сила и состоит в гибкости, в способности быстро перестроиться, переключиться (Васильеву не понять, хоть он и мнит себя шибко умным). Главное в игре – что? Азарт! А на каких ролях – так ли важно? Мышка в любой момент может стать кошкой и наоборот – диалектика, черт побери!

Аля прихрамывала, пока они шли (куда они шли?), а за последним на улице домом, огороженным со стороны обрывающегося к реке откоса высоким глухим забором, свернули, прошли еще несколько шагов, и тут уже Аля опустилась на траву, сняла туфлю и стала снова тереть лодыжку. Снизу, из темноты веяло прохладой и сыростью.

Роберт присел рядом.

– Все-таки растянула, наверно, – огорченно вздохнула Аля. – Всегда в одном и том же месте, что ты будешь делать!

– Это я виноват, – сказал Роберт.

– Конечно, – сказала Аля.

– Как же быть? – спросил Роберт.

– Не знаю, – сказала Аля.

Роберт встал на колени и осторожно дотронулся до Алиной вытянутой ноги, тускло белеющей в звездном сумраке. Здесь почему-то было особенно темно, словно их накрывала тень от забора.

– Ай, – сказала Аля. – Щекотно!

Кожа на лодыжке была сухая, чуть шершавая. Роберт пальцами надавливал на мышцы, как учил преподаватель физкультуры, обучавший их азам массажа. Мягко надавливал и делал круговые движения, потом поглаживал сверху, как бы успокаивая.

– Ну что, легче? – Он плохо различал в темноте Алино лицо, только блестящие глаза, лоб, скулы, но по тому, как тихо и неподвижно она сидела (только нога слегка вздрагивала), можно было предположить, что ей не так уж неприятно.

– Кажется, да, – шепотом отвечала Аля. – У тебя получается, как у профессионального массажиста. Правда. Мне нравится, как ты это делаешь.

Она снова притихла.

Роберт еще несколько минут продолжал растирание, потом вдруг его правая рука, как бы случайно сорвавшись с уже привычной орбиты, скользнула выше, по голени, по коленке… Рука жила своей отдельной жизнью, а он ее не удерживал и за нее не отвечал, настороженно ожидая, что за этим последует. Рука двигалась по какой-то своей, только ей ведомой траектории, легко скользя по зовущей атласности кожи, которая, казалось, сама подталкивала.

Тишина вслушивалась в его прикосновения, а Роберт прислушивался к тишине: что она ответит ему?

Тишина насмешливо сказала:

– Тут у меня все в порядке, не надо так далеко!

Насмешливо-отрезвляюще.

Это было нормально в их игре. Он мог этого ожидать, потому что не знал, чего она от него хочет, эта местная Клеопатра. Хотя понятно чего… Нет, его эта насмешливая прохладца в голосе, даже не без ехидцы (женская порода), не должна смущать. Рука лишь разведка. Но чего Роберт все-таки не любил, так это насмешки. Даже в игре. Не любил – и все! От нее что-то в нем сразу перегорало, а зарождалось болезненное, мстительное. Если бы тишина ответила тишиной или знакомым просительным «не надо!», он бы, может, и растерялся. Насмешка же была воспринята как вызов.

Роберт стал жестким. Подвинулся, потом наклонился почти вплотную, припал к мягким, неожиданно (всегда неожиданно) податливым губам.

Тишине нечем теперь было разговаривать. Теперь тишине было не до насмешек. Хотя опять же трудно понять, кто кого преследовал, кто нападал, а кто защищался. И страсть, мстительно в нем вспыхнувшая, предательски вновь сменилась азартом.

Нет, он не был мышкой. Все теперь правильно расставилось по своим местам. Только жаркое прерывистое дыхание…

Глаза у Али были закрыты, и лицо ее сейчас, вблизи, почти вплотную, показалось ему давно знакомым и необычайно красивым…

Но тут она вдруг резко отстранилась, высвободилась, хотела, видимо, что-то сказать вспухшими губами, но Роберт не дал, не позволил, затыкая своим ртом, впиваясь: молчи, молчи!..

Впрочем, это уже и не он был, не совсем он, и его не вели, и сам он не шел, а все происходило само собой, как если бы подхватил ветер и понес, швыряя в разные стороны, как листок. Азарт, страсть, какая разница? Уже все – и губы, и шея, и руки, и ноги – все само по себе, неловкое, слаженное, деревянное, гибкое, пламенеющее, ледяное, а все-таки знающее что-то свое и к своему стремящееся, а он только приникал все теснее, теснее, губами и руками, и всем телом, пока вдруг не соскользнул куда-то, и только ее лицо то приближалось, то отдалялось…

Остро пахло землей и травой.

Так все быстро и решительно произошло, он, если честно, даже не ожидал. Кто бы мог подумать? Нет, тут явно была не его, а ее воля, ее желание. Вот это девочка!

Правда, теперь сразу стало скучно. Они сидели рядом, Аля, подтянув колени к груди и завернув вокруг них платье. Он не знал, о чем говорить. Потом спросил:

– У тебя уже с кем-то было? – И ревниво подумал: не с Торопцевым ли?

– А что, это так важно? – насмешливо и отчужденно.

– Да нет.

И все равно было непонятно: он победил или его? Да, он выиграл, но почему-то это не радовало…

КАПЛЯ

Трудно сказать, что же стало последней каплей, переполнившей чашу терпения Софьи Игнатьевны. Валера со вчерашнего дня лежал вдрабадан пьяный и совершенно не вязал лыка. Костя Винонен и Слава Лидзь тоже накануне явились навеселе, а Торопцев, Ляхов и Васильев вообще не ночевали в палатке.

Это был бунт.

Пустились во все тяжкие, как сказал Артем. Он один ее поддерживал, а момент действительно был трудный: Софья Игнатьевна растерялась. Что-то на этот раз в экспедиции не заладилось – с ребятами в первую очередь, да и в ней самой не все было в порядке – то жгло сильно в желудке, то накатывали приступы черной меланхолии, во время которых казалось, что лучшая часть жизни позади и ничего больше не светит. Боли в животе в последние дни усилились, особенно ночью – может, поэтому она и нервничала. Ноющая тупая боль подолгу не давала уснуть, она ворочалась, лезли всякие неприятные мысли. Иногда просыпалась от боли, принимала таблетки, но они плохо помогали.

Раздражалась она по малейшему поводу, даже Артем, проявлявший удивительное внимание по отношению к ней, тоже почему-то вызывал раздражение – кирзачами своими, густым крепким запахом пота (неужто сам не чувствовал?), занудством, наконец. Может, он и хороший человек, но нельзя же, в конце концов, быть таким занудой. Ходит вслед за ней и трендит, трендит – про институт, про отношения на кафедре, про свою диссертацию, все о себе да о себе, она все это уже слышала не один раз, надоело уже.

То, что Торопцева и Ляхова не было ночью, и это после того, что она пошла им навстречу – разрешила пойти в ночное, возмутило ее больше всего. Даже не что Ляхов, а именно Торопцев. Почему-то она была уверена, что это связано именно с той самой девицей, которая приходила к ним на раскоп, а потом и в лагерь. Она уже не однажды видела их вместе.

Да, этот паренек вызывал в ней сумбур. Странно: она чувствовала его присутствие и его отсутствие, она постоянно видела его, когда он бывал неподалеку, а когда его не было, начинала волноваться и нервничать, словно он был ей зачем-то нужен. Когда он оставался в палатке, она находила любой повод, чтобы ненароком заглянуть туда, вроде как по делу, хотя прекрасно знала, что никакого дела у нее нет, просто увидеть его, а он лениво поворачивался, отрываясь от книги или от какого-то другого дела, или не оборачивался, если спал, и у нее была возможность чуть-чуть задержаться, глядя на его вольно раскинувшееся тело, раскрасневшееся лицо…

Понятно, что все это совершенно ни к чему и даже не к добру, но ничего не могла с собой поделать: ей его не хватало. Хотелось, чтобы он постоянно был рядом, поблизости – тогда она чувствовала себя спокойней. Правда, временами казалось, что на лице его появляется та самая усмешечка…

Что ж, если для них она как классная дама, как надзирательница, она ею и будет… Нарушение установленных правил должно быть наказуемо, она уже достаточно закрывала глаза на их выкрутасы. Если они полагают, что так будет продолжаться и дальше, то ошибаются. Она им это докажет и больше цацкаться не будет. Хотят устанавливать свои законы – пусть собирают вещички и отваливают к папам-мамам. Это пока еще в ее власти. Артем прав: пора! Иначе с ними никакого сладу.

В понедельник после раскопа, во время обеда она попросила никуда не расходиться. Им всем нужно серьезно поговорить, очень серьезно…

АКЦИЯ

Так и решили: голодовка!

А почему, собственно, нет? Они работяги, имеют полное право распоряжаться собственным временем как хотят, даже и ночью. Лишь бы это было не в рабочее время и не в ущерб делу. Если Роберт не ночевал в палатке, но утром отправился вместе со всеми на раскоп и отковырял свое положенное, то какие могут быть претензии? И если Костя немного принял после работы (по сравнению с Валерой), но не буянил и вообще вел себя вполне смирно, хотя и слегка пошатывался, что с того?

Нет, мать-начальница вместе со своим бессменным адъютантом, этим занудой Артемом, круто завернула.

Из-за таких пустяков выгонять – не слишком ли? Какая муха ее укусила? И ведь без шуток, чуть ли не в двадцать четыре часа. Нет, несправедливо! Они тоже не винтики, у них своя гордость. Они не согласны! Зря Софья думает, что может с ними так обращаться. Они еще поборются. Они устроят перманентную революцию, протест без насилия по индийскому образцу. Главное они поняли (тут у нее прокол) – это действительно касалось их всех, как она верно заметила, а значит, каждого. Кроме того, у них уже наметилось нечто общее, объединяющее, слово такое хорошее – солидарность. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Вроде того.

Впитано с детства, чуть ли не с молоком матери. Не догма, а руководство к действию. Забастовка как форма политического протеста. Голодовка. Все они по одному учебнику истории учились. Одни фильмы смотрели.

И потом ясно: всех не выгонишь – работать-то кому-то надо. Поэтому нужно держаться сообща. «А если все-таки выгонит?» – усомнился Костя Винонен, которому, кроме цепей, не хотелось терять и зарплату. Пусть маленькая, но все-таки. Точно не выгонит, слабо!

Слава Лидзь сидел в йоговской позе полулотоса и рассматривал – неведомо что он рассматривал: то ли былинку какую-то на земле, то ли еще что-то, но участия в дискуссии почти не принимал. Вид у него был чрезвычайно рассеянный, если не сказать отсутствующий. Лежавший на животе и покусывавший травинку Роберт тоже был пассивен. Презрительное равнодушие на лице, словно ему до фени, выгонят его или не выгонят. Во всяком случае, никакой особой заинтересованности он в задуманной акции не проявлял, как будто не его судьба решалась. Будто не его касалось. Они с Виноненом, как бы уже уволенные и отчисленные, были словно отделены от остальных невидимой чертой. Вроде и рядом, и вместе, но – отдельно. Как бы по другую сторону.

Разумеется, никто из них не хотел уезжать, да и вообще неприятно было, если честно, – так уезжать. Но и протестовать против решения начальницы не хотелось – это значило унижаться, а виноватыми они себя нисколько не чувствовали. Вообще неправильно – чтобы кто-то мог распоряжаться твоей судьбой. Тем более что и родители наверняка не обрадуются. Роберт внутренне усмехнулся, когда Софья сообщила им о своем решении: отец махнет пренебрежительно рукой, а вот мать, мать станет жаловаться, что сын стал таким неуправляемым, вот теперь еще и из экспедиции отчислили. Костя же искренне огорчился, хотя виду старался не показать, – ничего ему, конечно, не будет, но предки наверняка расстроятся, отчим будет косо поглядывать, тем более что он в последнее время вообще стал какой-то шибко нервный, даже зашибать стал чаще, чем раньше. С матерью ссорился. Его, правда, не задевал, да Костя и повода особенно не давал. Мать жаль: с первым мужем не повезло, теперь вот и со вторым что-то происходило. Или между ними. А тут еще и он пожалует с такой приятной новостью.

Ну да, выпили они тут с Махаоном, местным королем, тем самым чернявым, который к ним недавно подкатывался со своей кодлой. Между прочим, тот сам предложил. Костя праздно шатался по селу и наткнулся. Его подозвали – он подошел. Не испугался, хотя где-то внутри и загорелась сигнальная лампочка опасности. Кто знает, что у них на уме, тем более если поддатые. Косте это хорошо знакомо по двору в Москве, там своей шпаны хватало. С ней тоже надо было ладить. Правда, у Кости все было в порядке. Отчим по каким-то делам был связан с Пашкой Будягиным по кличке Будда, который отсидел три года за драку и теперь считался главным во дворе паханом. А его младший брат верховодил местной кодлой, так что Костю не трогали. Сам же он с ними не очень хороводился – не слишком увлекала его эта романтика. Но вечером тем не менее домой возвращался спокойно – роскошь, не многим пацанам из ближних домов доступная. Повезло, можно сказать. Если что, то мог козырнуть именем Будды. И ведь действовало: сам однажды имел возможность убедиться.

Здесь-то, конечно, никакого Будды знать не знали и ведать не ведали, плевать им было на него с высокой башни. Тем не менее намерения у местных оказались совсем не агрессивные. Махаон руку протянул – знакомиться, тут же и стакан портвейна налили. Не отказываться же от такой чести. А что, даже приятно было, что не кого-нибудь, а именно его, Костю, выделили.

После портвейна и вообще вроде как свой: уютное такое чувство. Что ни говори, а хорошо быть своим, даже если непонятно почему. Силу и значительность в себе ощущал, возвращаясь в лагерь. Некоторое даже превосходство над остальными.

Надо же было ему столкнуться с Софьей, прямо возле палатки. Той, похоже, не спалось, прогуливалась вокруг, воздухом дышала. Где это он, Костя Винонен, шляется так поздно, если завтра рабочий день? А он что, докладывать должен, что ли? Нет, не должен, но и гулять не должен, тем более в таком виде. А в каком виде? Он сам знает, и пусть не грубит, а идет спать. От него несет, как из винного погреба.

Вечером, после собрания, Костя зашел в амбар, сам еще не зная зачем и что он скажет, просто завернул на свет в окне – что-то копилось внутри, тяжелое от обиды или еще отчего, он и шагнул. Мать-начальница сидела рядом с Артемом (которого Косте как раз меньше всего в этот момент хотелось здесь видеть) за столом и что-то писала. Артем же проглядывал и перекладывал какие-то листки – серьезные люди.

Костя встал в дверях, нерешительно оперся плечом о косяк.

– Что, Винонен? – повернула к нему голову Софья Игнатьевна (Артем тоже поднял глаза, продолжая перебирать листки). – Ты, кажется, что-то хотел сказать?

– Хотел… – вяло проговорил Костя, но ему тут же стало тоскливо и противно, что вот он стоит и мнется, а собственно, из-за чего? Внутри задрожало, кровь бросилась в лицо, и он, с трудом сдерживаясь, сказал. Вернее, спросил (голос дрогнул):

– Я хотел узнать, ваше решение – окончательное?

– Разумеется, – с ехидной, как показалось, улыбкой ответила Софья Игнатьевна. – С чего бы мне принимать решение и тут же его отменять? Мы же не в детском саду. Не хотите подчиняться дисциплине, считаете, что вам все можно… Пожалуйста, теперь вам будет предоставлена такая возможность, только где-нибудь в другом месте.

– Давно пора, – встрял Артем. – Я уже удивлялся терпению Софьи Игнатьевны. Я бы на ее месте…

– Ты бы? – внезапно заклокотало в Косте. – Ты бы? А тебя никто, между прочим, не спрашивает. Вечно суешься, куда тебя не просят.

Артем вскинулся, видимо, не ожидав, лицо побледнело.

– Винонен! – протестующе подняла руку Софья Игнатьевна.

Но Кости в комнате уже не было.

И теперь, сидя неподалеку от Роберта, он уже не задумывался, чем все это кончится. Он почти смирился, что ему придется уехать раньше времени. Он думал про Москву, про то, что сможет часто ходить в кино, а если удастся купить абонемент в бассейн, то и поплавать, или поедет в деревню к двоюродной бабке и будет кататься на велосипеде и купаться в пруду – здешняя жизнь от него уже отпадала.

Слово «голодовка» выпорхнуло случайно. Все прислушались. Странным показалось это слово, тревожным, но и завлекательным.

– Кто за это решение? – строго спросил Гриша Добнер.

Все подняли руки.

– А вы? – спросили Винонена и Ляхова.

Тогда и они подняли руки.

– Решено, – сказал Гриша. – Значит, сразу после работы не идем на обед. Ни на обед, ни на ужин.

– Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов… – пропел, потягиваясь, Васильев.

– Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут… – подхватив, энергично проскандировал Гриша Добнер, радуясь чувству внезапно возникшей между всеми общности, которого ему так часто не хватало. Теперь они все соединились, как мушкетеры: один за всех и все за одного.

– А что, – усмехнулся Торопцев, – говорят, голодание весьма даже полезно…

Тут они увидели приближающегося к ним Валеру и смолкли.

– Тссс… – шепнул, как матерый подпольщик, Гриша. – Никто ничего…

Валера, как обычно в последнее время, был под градусом. Лицо его местами было багрово, а местами бледно, на светлых участках особенно отчетливо проступали коричневые рябинки.

– Ну что? – навис он над сидящими и лежащими. – Допрыгались? Доскакались?

– Угу, – мрачно буркнул Роберт.

– По домам, значит? – Валера был настроен философски. – Дан приказ ему на запад, ей – в другую сторону…

Молчание.

Валера постоял, покачиваясь с носка на пятку.

– А жаль, – вдруг проговорил он как-то слишком трезво и грустно. – Честное слово, жаль, я уж вроде как привык к вам. Жаль… Ладно, пацаны, не унывайте, – он вдруг, словно опомнившись, махнул рукой и поспешно засеменил куда-то.

– Ничего, – многозначительно сказал ему вслед Дима Васильев, – еще не вечер…

СРОЧНОЕ ДЕЛО

У Валеры действительно имелось срочное дело, которое никак нельзя было откладывать.

У Валеры болело сердце. Дальним краешком сознания он понимал, что нельзя так пить, что он губит себя, но это и впрямь был очень дальний краешек, самый-самый, который и сознанием трудно было назвать, и мысль как бы почти не имела отношения к нему персонально, а была вообще, сама по себе, хотя и отбрасывала некоторую тень, которую он чувствовал.

Сердце ныло и ныло, особенно ночью, а то вдруг замирало, словно останавливаясь, и тогда на Валеру накатывал панический ужас – ему казалось, что все, пришел его последний час: сознание уплывало куда-то в темноту, будто в колодец падал…

Спешил же он к той самой полуразрушенной церковке, где были оставлены конфискованные у Артема иконки. Осторожно пробравшись через груду разбитых кирпичей в знакомый пролом, он свернул за выступ, туда, в тайный свой угол. Здесь, в прохладе, дышать стало как будто легче, сердце тоже вроде отпустило. Он достал из кармана спички, чиркнул и, высоко поднимая руку над головой, дотянулся до уже наполовину сгоревшей свечки перед иконами. На этот раз пламя вспыхнуло сразу, попрыгало, поизвивалось и успокоилось.

– Матерь Божья, прости мне грехи мои, правда, прости грешного! Раньше вот душа болела, теперь вот сердце… Правда, больно мне, больно, совсем плохой стал… Умру я скоро, чувствую, совсем здоровья во мне не осталось. Я вот только думаю, за что меня так… Может, это я за кого-нибудь из предков расплачиваюсь, говорят, такое бывает. Только разве от этого легче? Помоги, святая заступница, не отрекайся! – Тут голос его неожиданно утратил просительные нотки. – А если нет, то и не надо. Перебьюсь как-нибудь, хотя, если честно, обидно. Жизнь наперекосяк. Ведь не самый же я плохой человек, чтоб со мной так. Конечно, я слабый, сам знаю, но ведь и я зачем-то появился на белый свет, и меня мать рожала в муках – не просто же так! Или… Или все так – случайно и невпопад? Родился – пожил – умер… Словно тебя и не было… Какой тут замысел?..

Свечка оплывала перед иконой, отбрасывая на нее отблеск пламени, лик был темен, таинственен.

Валера осенил себя крестным знамением раз, другой, третий, потом вдруг, тяжело качнувшись, стал медленно оседать на пол. Побледневшее лицо покрылось капельками пота, словно он только что проделал тяжкую, утомительную работу. Сердце гулко, лихорадочно билось, то замедляясь, а то, наоборот, резко ускоряясь.

Валера прижал ладонь к левой стороне груди и так держал, пытаясь унять.

СУД ЛИНЧА

– Ты твердо уверен, что это он? – Роберт пристально, зло сощурив глаза, смотрел на Билла. – Ты уверен?

– Да больше и некому. – Васильев знал этот взгляд Роберта, спокойный холодный взгляд бешенства, всегда изумлявший его. – Все сумки перерыл в поисках какой-то иконы, которую у него, дескать, свистнули. Он, кстати, скорей всего и капнул, что тебя ночью не было. Возле палатки весь вечер увивался и про тебя спрашивал.

– Так… – взгляд Роберта стекленел, наливаясь мрачной решимостью.

Разговор происходил в их палатке.

– Да что ты можешь ему сделать? – сказал Васильев. – Он же здоровый как бык, у него и шея как у быка. Только если ночью устроить ему темную, а? Кстати, неплохая идея. Во, молодец Билл! – одобрил он сам себя, не дожидаясь реакции Роберта. – Выдернем колышки у палатки, а потом… Самый кайф, пусть выясняет после, кто его уделал. Ну что? – уже не терпелось ему.

Роберт продолжал молчать, что-то обдумывая. Потом сказал:

– Годится.

– Во! Я же говорю, отличная идея. Хорошо бы он сам еще и вход зашнуровал, совсем бы блеск, – все больше воодушевлялся Дмитрий. – Ловушка для медведя. Пусть побарахтается.

– Ладно, – мрачно оборвал Роберт. – Ну чего шумишь?

– А что? Кто нас тут может услышать? – не унимался Дмитрий.

Роберт не отвечал.

– Может, еще кого позовем – повеселиться, – предложил Дмитрий.

Роберт отрицательно махнул головой.

– Сами управимся. Много народу – мало кислороду. И не колышки надо выдергивать, а просто веревки перерезать, чтоб все быстро. Главное, чтоб вопить не начал.

– Во сколько? – Дмитрий нетерпеливо взглянул на часы.

– Часа в два-три, – сказал Роберт. – Он поздно ложится, надо чтоб уснул покрепче. Главное – не проспать.

– Не проспим, – сказал Дмитрий. – Я внутренние часы на два поставлю. У меня биологические часы очень точные. Когда решу проснуться, тогда и просыпаюсь. Тютелька в тютельку. Даже если очень спать хочется. Представлю себе циферблат со стрелками на нужном часе – и готово.

– О’кей, – сказал Роберт. – Заметали.

В ту ночь Артем заснул довольно поздно, даже поздней, чем обычно, ночные бдения для него стали привычкой. Он был самой настоящей «совой», ночь для него с первых студенческих лет стала главным временем для работы – тишина, покой, никто не мешает, хочешь читай, хочешь пиши. Кандидатская диссертация почти вся была написана им ночью. В коммуналке, где он жил вдвоем с матерью, это было спасение. Правда, вставать сущая мука: голова как чугунный чан. Но постепенно и к этому привык.

Здесь, в экспедиции, приходилось вставать вместе со всеми, не то что в Москве, где не обязательно было бежать по звонку на работу, институт позволял. Здесь же ночью при свечке не очень поработаешь – глаза устают, так что он и ложился не поздно, хотя уснуть сразу все равно не удавалось, – лежал, закинув руки за голову, думал, а утром оставался неприятный осадок, как если бы потерял напрасно очень много времени. В этом они, кстати, сходились с Софьей, та тоже была «совой», и свет в окошке амбара горел далеко за полночь. Иногда Артем этим пользовался: когда еще лучше поговорить, как не в эти часы ночной тишины? Слова сами собой получаются тихие, вкрадчивые, задушевные. Особая близость устанавливалась во время ночного разговора. Да и эти «фраера», как окрестил про себя Артем ребят, не шмыгали вокруг.

Все-таки они его сильно раздражали, не понять почему. Мешали. Причем даже тогда, когда их не было рядом. Что-то вроде идиосинкразии. Чувство, похожее на недомогание, настолько острое, что ему просто противопоказано было находиться рядом с ними. Словно они отрицали его. Словно он сам становился рядом с ними не Артемом Балицким, почти кандидатом наук и серьезным ученым, а кем-то совсем другим, может, таким же тинейджером, как и они. Корчить его начинало, когда он слышал их реплики или видел их глумливые, как ему казалось, циничные физиономии. Ухмылочки, перешептыванья…

Такая странная реакция разрушала его же концепцию закономерности исторического процесса, вносила в него тот элемент случайности и непредсказуемости, то есть, в сущности, бессмыслицы, против которой все в его душе восставало. Ведь так или иначе все сводилось к личности, действующей в истории, и законы истории не могли перевесить свободной воли этой личностии, а эта воля, получалось, уходила корнями в иррациональное – этого-то он не мог и не хотел принять. Если человеку дан разум, то, значит, дана и ответственность. Если же он зависит от чего-то постороннего, бессознательного или подсознания, как угодно, то он обречен. Историк же в таком случае становится простым собирателем фактов, их классификатором, регистратором, и тогда его собственные планы на будущее, все его идеи, которые он намеревался изложить в диссертации, все рассыпалось как карточный домик.

Да, недоросли эти здорово его напрягали. Да и исчезновение так удачно раздобытых им икон – разве не с ними связано? Они вторгались буквально в самую сердцевину его существования, нарушая там какие-то жизненно важные процессы.

Надо сказать, иконы часто ему снились. Снилось, как он наконец-то находит их, и тогда он испытывал бурную радость. Даже еще большую, чем тогда, когда он стал их счастливым обладателем. Тогда это еще было чужое, теперь – свое. Другое ощущение.

В этой охватившей его радости Артем и пребывал, когда сон его вдруг вздрогнул и стал медленно крениться, крениться, пока не обвалился совсем, рассыпавшись мелкими обломками. На месте радости возникла темнота, непроглядная даже при открытых глазах. И эта темнота содрогалась от ударов по брезенту, которые достигали и Артема, правда, не очень больно. Первый испуг быстро прошел, да и удары можно было счесть вполне символическими (хотя один задел довольно чувствительно). Но, главное, он был совершенно беспомощен, унизительно барахтаясь в волнах затягивающего, опутывающего, пеленающего его, как младенца, брезента.

Не надо было долго размышлять, чтобы догадаться, чьих это мерзких рук дело.

ПРОРЫВ

Когда в дверь постучали, Софья Игнатьевна еще не спала, но уже лежала, заложив руки за голову, на своей раскладушке и тихо призывала сон, медленно приближалась к нему, боясь спугнуть и тем самым обречь себя на окончательную бессонницу с ноющей болью в желудке. Иногда ей даже становилось страшно. Этот огонек, разгорающийся в ее чреве обычно ближе к ночи, пугал все больше. Лучше бы не думать, забыть.

Но огонек то и дело напоминал о себе, так что не думать не получалось. Это выводило ее из равновесия.

Когда постучали, она с неудовольствием поднялась, накинула халат и, стягивая расходящиеся полы, даже не спрашивая кто (чтобы не подумали, что она боится), открыла.

На пороге стоял Артем, весь какой-то взъерошенный, с мрачным и убитым лицом.

– Что опять случилось? – спросила Софья Игнатьевна, отходя в сторону и пропуская его.

Странно, но сейчас он напомнил ей другого человека, из ее юности, тот почти точно так же стоял в дверях, такой же убитый, такой же взъерошенный, человек, который давно исчез из ее жизни, но тогда, тогда он значил для нее очень много. И он пришел к ней, глупой, влюбленной, доверчивой девчонке, за утешением.

Впрочем, она обманывалась относительно него. Она знала, что он не любит ее, просто такая на него нашла минута, и их близость ничего ей в дальнейшем не сулит, кроме страданий и обид. Однако и на это она была согласна, подчиняясь телу и тому, что было больше тела, и даже в какой-то миг была счастлива, прижимая к груди его голову, но и как бы сразу прощалась с ним, потому что надеяться ей было не на что. Она тогда совсем юной была, а он был старше ее и все-таки слабее, зависимее.

Артем стоял с по-детски обиженным выражением лица, с оттопыренной смешно губой, без своих неизменных кирзачей… Босиком стоял. Это было так необычно, что Софья Игнатьевна, как загипнотизированная, невольно уперлась взглядом в его крупные, слегка изогнутые и приплюснутые, очень бледные пальцы на ногах.

Она и спросила: «Что случилось?», продолжая глядеть на них.

Пожаловаться ей, что ему только что сделали самую настоящую темную, что его пинали ногами, – нет, этого он не мог. Он не жаловался, он констатировал, но весь его жалкий вид, его бледные босые ступни, неуютно чувствующие себя вне привычного убежища в сапогах, все взывало к жалости, молило о ней.

Бедный Артем!

Софья Игнатьевна неожиданно приподнялась на цыпочках и погладила его по всклокоченным волосам. Ей почему-то хотелось рассмеяться. Ее просто распирало от смеха. Если что-то и удерживало, то только боль в животе.

Она его погладила, провела ладонью по жестким, тугим кудряшкам волос, ощутив задубевшей кожей ладоней корку пыли (степь!). Бедный, бедный Артем! Ей его очень жаль, просто он устал, у него бледное серое лицо и мешки под глазами, он слишком много работает, и еще, конечно, эта изматывающая жара, она кого хочешь приведет в невменяемое состояние, кого хочешь…

Артем Балицкий сделал шаг ей навстречу.

Бедный, бедный Артем, это она бедная, боль расползается в животе, вероятно, от волнения, она волнуется, женщина в ней волнуется от собственной жалости. Не надо ничего говорить, молчи, молчи, она закрывает ему губы ладонью, чувствуя их шершавую обветренность (степь!), и его руки вокруг ее полной талии, его горячее дыхание, ее прерывистое дыхание, не надо друг друга обманывать – им это нужно, быть вместе, они знают, чего хотят: хочется обмануться – можно обмануться, хочется закрыть глаза – можно закрыть глаза… Она закрывает глаза. Ей мерещится совсем другое лицо, мальчишеское, совсем близко, ее припухлые веки вздрагивают.

Она хороша именно своей зрелостью (девчонки ему никогда не нравились), она влечет его именно зрелостью, в которой, как он догадывается, таится взрывная энергия, связанная с предчувствием недалекого заката. Зрелое женское тело всегда для него было особенно желанным, хотелось приникнуть, слиться с ним, раствориться в нем.

Больше всего сейчас Артем тяготился собой, он должен был исчезнуть, должен, должен, должен, он хотел этого, стремился к этому, наверно, как никогда, ему нужно, нужно, пусть совсем ненадолго, пусть на несколько минут, ему просто необходимо укрыться…

Оборвалось. Веки ее вздрогнули, она протяжно и глубоко вздохнула, с долгим, исходящим откуда-то из самых недр ее естества стоном, и Артем исчез. Его больше не было…

ПРОРЫВ (продолжение)

Женщины влекли Артема (закон природы), однако это не мешало ему относиться к ним очень настороженно. У него был небольшой опыт совместной жизни с однокурсницей, из которого сделан был вывод, что женщина при всей своей завлекательной прелести – не что иное, как ловушка. Хочешь не хочешь, а оказываешься втянутым мало того что в чужую жизнь со всеми ее заботами и причудами, но, главное, с гигиеническими и медицинскими проблемами.

Надо сказать, Артем уже хлебнул лиха, хотя та его первая подруга была неплохим человеком, что, как оказалось, явно недостаточно для безоблачной совместной жизни, даже и при наличии общих интересов. Что же касается тела, то оно, как ни странно, при постоянной близости (даже и в пространстве) на каком-то этапе переставало волновать, как бы исчезало вовсе или даже вызывало отторжение, а то и неприязнь. И первоначальное очарование постепенно рассеивалось как мираж.

Правда, тогда он еще был романтиком. Тайна волновала в женщине, загадка. Потом это куда-то быстро кануло, ум и душа, понятно, в ней оставались, личность, так сказать, но вот тело, тело стушевывалось в результате насморков, гастрита, зубных болей и пр. Даже летняя здоровая смуглость не могла вытравить память о зимнем, бледном, постоянно зябнущем теле. А вскоре и ум стал обременителен, потому что он был все-таки чужим и часто раздражал женской непоследовательностью и нелогичностью. Души же, как оказывалось, для совместной жизни тоже было слишком мало, да и вообще, на поверку, мало. Душа –что это? Самоотверженность в некотором роде, жертвенность, если угодно, ради другого человека. А в женщине – прежде всего ради любимого мужчины. Причем жертвенность естественная, инстинктивная, способность прощать и готовность уступать. Иначе…

Конечно, и его тело отнюдь не безупречно – Артем вполне отдавал себе в этом отчет. Оно тоже пахло, болело, испражнялось, и ничего с этим нельзя поделать.

Нет, все здесь было как-то напутано, и если в нем одно время что-то горело, то постепенно стало остывать, пока совсем не остыло, и тогда стало нестерпимо. Наверно, он действительно был эгоистом, в чем не раз упрекала его бывшая подруга. Но что от этого менялось? Что делать, если он создан таким? Преодолевать себя, постоянно прикладывать усилия, терпеть разного рода неудобства – ради чего, собственно?

Беда, что золотистость тем не менее продолжала манить, хоть он и знал: ловушка! Старался не обольщаться и, если уж шел на манок, всегда давал понять, что в его случае ни на что, кроме как на скоротечный роман и последующее приятельство, рассчитывать не приходится. Чтоб без лишних иллюзий.

Софья лежала на раскладушке, где вдвоем уже было не разместиться (хотя несколько минут назад это еще как-то получалось, даже при крупной комплекции Артема, да и Софья не была такой уж субтильной). Он сидел у нее в ногах, глубоко продавливая и без того сильно провисший брезент с тонким матрасом, и не знал, что сказать. Он был пуст, размягчен и в то же время вновь наполнен собой, а это означало, что ему больше никто не нужен. Лежащее рядом тело снова было чужим, хотя он и испытывал к нему определенную благодарность.

Но что беспокоило, так это нечто вроде страдания на плохо различимом в темноте лице женщины.

– Что с тобой? – спросил он с некоторой тревогой.

Голос Софьи, тихий и отчужденный, как ему показалось, тоже прозвучал как будто издалека: скорее всего – язва (вот оно, началось!), в последнее время боль что-то усилилась. Бывает, она ее совсем не чувствует, а бывает, что и допекает.

– Может, тебе надо принять лекарство? – спросил Артем.

– Пожалуй, – послушно согласилась Софья и приподнялась, чтобы достать со стоящего неподалеку стола таблетки. Забелело в темноте тело.

Артем придвинулся.

– Сильно болит? – заботливо спросил, видя одновременно лицо и большую обнаженную грудь женщины.

– Сильно, – подтвердила Софья и подтянула одеяло к подбородку.

– Я могу тебе чем-нибудь помочь? – спросил Артем, с трудом подавляя в себе досаду.

– Чем ты мне можешь помочь? – спросила Софья.

Он пожал плечами.

– Тогда расскажи что-нибудь, ну хотя бы про свою будущую диссертацию.

– А что диссертация… – махнул рукой Артем. Нечто вроде разочарования постигло его: пришел к женщине, а оказался у постели больной. Он уже не помнил, что пришел не просто к женщине, а к утешительнице, пришел со своей обидой.

Получалось, что он не хочет рассказывать, не хочет с ней об этом, хотя обычно любил потолковать на академические темы.

– Что так? – с некоторым упреком и даже ехидством спросила Софья, поплотнее укутываясь в одеяло.

– Не знаю, – сказал обидчиво Артем, – не хочется почему-то…

– Тогда тебе, наверно, лучше пойти к себе, – мягко сказала она.

В Артеме росла досада. А что она от него хотела? При чем здесь диссертация, в этот поздний час и после всего? Абсурд какой-то. Да и просто разговаривать почему-то в этот поздний час не хотелось. Но тут он заметил исказившую ее лицо гримасу.

– Что, так больно? – уже всерьез обеспокоенно спросил Артем.

– Да, сейчас очень, – тихо ответила Софья, и в этом «очень» Артему тоже почудился упрек, как будто она жаловалась ему на него же.

– Очень больно, – повторила она. И вдруг быстро сказала: – Боюсь, Артем, что придется просить тебя вызвать «скорую».

Она застонала. Судя по всему, дело принимало совсем другой, куда более серьезный оборот.

– Только, бога ради, поскорей! – услышал он вслед.

КАРУСЕЛЬ

Лежать было хорошо и приятно только поначалу, пока расслабленное тело наслаждалось покоем и казалось, что так можно лежать бесконечно. Именно так – не читая, не слушая музыки, а плавая в полудреме и предаваясь всяким соблазнительным видениям, то и дело вплывающим в сознание. Даже и весьма осязаемо.

Некоторое время Дима Васильев думал о том, как он вернется в Москву, в конце концов, ведь совсем недолго осталось, недельки три всего. Он приедет загорелым, окрепшим, волосы уже немного отросли. Он решал, кому же первой из знакомых девчонок позвонить. Ну, может быть, Лизке, она самая продвинутая, к тому же между ними уже наметилось, правда, не до конца. Поцелуйчики на скамейке в сквере, как раз незадолго до отъезда, и он даже порывался получить больше, клал руку на колено и гладил бедро под короткой юбкой, но, в общем-то, и все… Хотя она замирала, вздрагивала, но в последнюю секунду оттолкнула его руку и сказала, чтобы он ее не дразнил, потому что все равно здесь (она сделала упор именно на «здесь») у них ничего не получится. Это, впрочем, только еще больше воспламенило: значит, допускала все-таки, что у них может получиться, только не здесь, а раз могло, то, значит, и здесь тоже, и он усилил напор. Однако Лизка окончательно вырвалась и убежала, а ему потом часто мерещилось, что не вырвалась и не убежала, а все произошло, как ему хотелось.

Правда, Лизка, хотя и была самая реальная, выступала в его грезах вполне условно и легко заменялась на кого угодно, главное, чтобы объект был женского пола и достоин его внимания, как, например, Мэрилин Монро, которую он сумел оценить на фотографии в книжке «Звезды мирового экрана», или Клаудия Кардинале, или даже Наталья Варлей, которая ему очень нравилась в фильме «Кавказская пленница». И вообще его могло заинтересовать, как пошутил однажды Роберт, все, что движется и шевелится. Разумеется, это было преувеличением, а с Лизкой они были соседями по дому, и в этом было определенное удобство.

Дмитрий почти стыдился, что до сих пор, в отличие от того же Роберта, которому он мучительно завидовал, не сделал сказку былью. Сказка в последний миг, когда казалось, что жар-птица уже в его руках, на какой-то незримой, заколдованной границе вдруг вырывалась и упархивала, а он оставался с протянутыми к ней руками и приспущенными штанами. Это было настолько досадно, что он даже в самые решительные минуты, когда цель казалась совсем близко, перестал их расстегивать, чтобы не сглазить. Не спугнуть. Однако и это ничего не изменило – птицы ускользали прямо из-под рук, буквально между пальцами. Так можно было не то что комплекс, но и какую-нибудь болезнь нажить, еще хуже венерической. А может, он просто неправильно себя вел и надо было действовать намного решительней и жестче? Это он уже позже решил, что «здесь не получится» – всего лишь отговорка, на простачка, а он и оказался таким вот лохом. Короче, остался в дураках. Роберт бы своего точно не упустил – взял бы и спасибо не сказал, свернул бы жар-птице шею, но своего добился.

И воспламененное воображение Дмитрия снова и снова прокручивало с самого начала воспоминание, пытаясь довести его до логического конца.

Лежать становилось все более невыносимо, к тому же отчетливо засосало под ложечкой, и тут он с тоской подумал, что из-за этой дурацкой голодовки, кем-то придуманной, пожрать им в ближайшее время даже не светит. И на кой хрен им эта голодовка? Голод, известно, не тетка, с пустым желудком лежи не лежи, а кайфа особого не належишь… И вообще плевать он хотел на эти еврейские штучки – голодовки, стачки-водокачки… Тоже революционеры нашлись. Если выгонят – то выгонят, а если не выгонят, то и не выгонят.

Дмитрий оделся и вылез из палатки.

Не прошло и четверти часа, как он появился вновь и с набитым ртом промычал:

– Ау, детки, кто хочет пожрать, отзовись! – В руках у него была буханка черного хлеба с отломленным краем. – Лепота, – смачно жевал он, причавкивая и впиваясь зубами в буханку. – В амбаре никого, бери не хочу.

Гриша медленно приподнялся со своего спальника и, сонно тараща близорукие глаза, негодующе спросил:

– Зачем ты это сделал?

– Как это зачем? – почти искренне удивился Билл. – Жрать-то хотца.

– Но ведь ты все портишь, – с отчаяньем в голосе сказал Гриша. – Мы же хотели голодовку, а теперь…

– Да брось ты, – пренебрежительно махнул рукой Билл. – Во-первых, никто ничего не заметит, а во-вторых, ни к чему все это, начальства в лагере нет, и для кого тогда вся эта показуха? Там вообще все настежь. – Тут на лице его изобразилась глубокая задумчивость, как будто некая идея внезапно озарила его. – Там же спирт есть… – вдохновенным шепотом произнес он. – Слышь, Роберт? Там спиртяги можно отлить, пока никого нет…

– А где, собственно, начальство-то? – неохотно пошевелился на своем спальнике Роберт. – Куда подевалось?

– Тебе-то какая разница? Укатили куда-то с утра пораньше, хотя машина на месте… – Пойду-ка еще пошукаю, – он великодушно бросил буханку на спальник и выскользнул наружу.

– Странно, – сказал Роберт. – Похоже, случилось что-то…

Гриша поднялся. Действительно, что-то непредвиденное путало им все карты, а так хорошо все начиналось. Теперь же не поймешь, забастовка у них или что, раз никто не приходит и не зовет на работу. Даже и в палатке не имело смысла оставаться.

Постепенно все выползли наружу. Тут же стоял и подошедший только что Модест Ильич.

Про то, что с Валерой плохо и его увезла «скорая», все уже были в курсе. Теперь приспело и новое известие.

– У Софьи аппендицит прорезался, – радостно сообщил Билл, не обращая внимания на укоризненный взгляд Модеста Ильича. – Жизнь продолжается. – Глазки его весело, хмельно блестели.

Новость действительно была многообещающей. Странно, но Роберт почему-то не испытывал особой радости. То, что совсем недавно еще сулило напряжение, азарт, всякие сюрпризы, теперь, похоже, отменялось. В отсутствие Софьи никто их, понятно, выгонять не будет. Впереди почти целый месяц рутины – тоскливое ковырянье в земле, не исключено, что под руководством того же Артема, слепни и комарье… Помаячивший было город снова отдалился.

Опять надвигалась скука. Три недели, даже больше, вдруг показались ему в эту минуту огромным, просто невыносимым сроком. Бежать, надо было бежать во что бы то ни стало!

В отличие от Роберта Костя Винонен очень обрадовался. Только-только Валера стал доверять ему экспедиционный газик, и вдруг – уезжать. А Валера давал не только посидеть за рулем, покрутить баранку где-нибудь в степи, но и полежать под ним, покопаться под капотом, – автомобиль вызывал у Кости какие-то особые чувства, будто не механизм, а живое существо. Вся его начинка, все эти проводки, шестеренки, клапаны…

Он давно уже изучил устройство, посещал автокружок бегал в гараж к приятелю отчима, который чинил за деньги машины знакомых, смотрел, помогал, но чтоб в полную сласть – такого, увы, не случалось. А тут Валера, которому Костя пару раз помог решить возникшие проблемы с газиком, зауважал и стал дозволять. Так что большую часть свободного времени Костя проводил у машины, смазывал, подкручивал, в общем, благодаря ему газик сиял и лоснился, сыто урча мотором, как ублаготворенный зверь. Теперь же все оставалось по-прежнему, и это было здорово. Костя даже как-то сразу перестал обижаться на Софью, хотя осадок еще оставался.

Сергей Торопцев пребывал в смуте, правда, к последним событиям это не имело отношения. Что-то не клеилось в его отношениях с Алей. Не понимал он загадочной девичьей души. Было ощущение, что Аля к чему-то присматривается, прислушивается, словно хочет понять, чего от него ждать, возможно, каких-то еще забавных выходок вроде хождения по водам. Разговоры больше крутились вокруг московской жизни, что там и как, это Алю очень занимало, зато Сергея не особенно: жизнь как жизнь – школа, спорт, спорт, школа, ну кое-какие развлечения вроде кино или, гораздо реже, театра… Да, конечно, походы на байдарках, закаты, костерок, макароны с тушенкой, песни под гитару… Какая-никакая, а романтика. Они с отцом это любили. Но тут Алин взгляд отдалялся – похоже, не слишком это ее увлекало.

А еще он тосковал по тому волшебному ощущению легкости, которое быстротечно испытал в какой-то миг рядом с ней. Ощущению, которое сулило впереди еще большую свободу, чем та, что осенила его тогда словно Божий дар. Связано ли оно именно с этой девушкой или возникло спонтанно, тут у него ответа не было, как не было и уверенности, что для нее их встречи значат что-то серьезное. Собственно, ему от нее ничего и не надо было, кроме вот этой душевной полноты, возникавшей неведомо откуда, кроме этой легкости и этой свободы, вдруг отворявшихся в нем. Так ему, во всяком случае, казалось.

Сергей сидел, прислонившись к пружинящему пологу палатки, и смотрел в ту сторону, откуда могла бы появиться Аля. Не то чтобы он ждал ее, с чего бы, и тем не менее ее недавнее появление в их лагере, заставившее вздрогнуть прикосновение легких рук к его плечам, все это помнилось так живо, так осязаемо, что просто не могло не иметь продолжения. Честно говоря, его не очень волновали последние события – ни увольнения (странно, что Софья так вдруг разошлась, кстати, ведь могла бы, между прочим, и его отчислить вместе с Костей Виноненом и Робертом), ни забастовка с голодовкой. Детские игры… Однако он готов был участвовать, почему нет, ребят жалко, не так уж они и провинились. А теперь все и вообще сбилось, неизвестно, как повернется. Впрочем, как будет, так будет. Он смотрел туда, в сторону Волги, где стоял ее дом, и ему мерещилась белая фигурка с букетиком голубых васильков – как тогда, в степи.

Но там, куда он смотрел, появилась другая знакомая фигура, и вовсе не в белом, а в голубой ковбойке и зеленых брезентовых штанах – бредущий откуда-то Слава Лидзь. Он размахивал руками и что-то кричал, издалека сразу не разобрать. Все повернули к нему головы.

Смотрел на него и Модест Ильич. Да, ситуация не очень приятная: у Валеры плохо с сердцем, не дай бог инфаркт, у Софьи что-то с ее застарелой язвой, работа в ступоре. Правда, он лично не очень зависел от экспедиционных дел, а был как бы сам по себе, по необходимости делая фотосъемку и потом передавая фотографии Софье Игнатьевне. В свободное же время он мог читать, писать, гулять по окрестностям или купаться в Волге. Софья, с которой он был знаком много лет, можно сказать, приятельствовал, особенно его работой не загружала. Вольный казак…

Теперь же он чувствовал сразу возлегшую на него ответственность, и не потому, что парни, почуяв свободу, могут и вовсе сойти с рельс, учинить анархию, а… Он даже не мог сказать почему. Все они были ему по-своему симпатичны, кто больше, кто меньше, очень разные, каждый с характером, с некоторыми даже интересно побеседовать, но все они тем не менее пока еще были отроками, хотя и мнили себя достаточно взрослыми. И заносило их здорово, иногда хотелось положить руку на плечо, сказать по-дружески: окстись, мил-человек… подумай немного… Но с другой стороны: думай не думай, а только жизнь учит, только опыт… Они за ним сюда, собственно, и приехали. За собственным опытом, не заемным.

Конечно, хотелось им помочь, да только как? В этом он был профаном. Какой из него воспитатель, если своих детей нет? Да и вряд ли бы из него получился хороший гуру, тут особый дар нужен. Единственно, что он чувствовал очень остро и, так сказать, сострадательно: у них как раз сейчас самый беспечный, самый напряженный, самый противоречивый, самый безбашенный, самый исступленный, самый трудный и, не исключено, самый яркий период жизни, о котором они будут часто вспоминать. Хотя кто знает…

Он вместе со всеми всматривался в приближающегося загадочного Славу Лидзя, который нравился ему едва ли не больше остальных. Тот шел и яростно жестикулировал, обращаясь, похоже, вовсе не к ним, а к кому-то невидимому. И что-то выкрикивал, они слышали его высокий, слегка хрипловатый голос, но не могли разобрать – слова ветром относило в сторону Волги, весело голубевшей за косогором.

Между тем Слава вовсе и не кричал. В последние дни он, разочаровавшись в красках и слове, вдруг начал слышать в себе музыку. Да, именно музыку – красивые мелодии возникали в нем сами по себе, ни с того ни с сего, он завороженно вслушивался в их звучание и даже пытался как-то воспроизвести голосом. И это при том, что давно знал: слуха у него нет. У отца – да, тот и оперу любил, и пел хорошо. А Славе, как говорили, медведь на ухо наступил, хотя он тоже не прочь был что-нибудь изобразить. Наступил и наступил, что ж делать. Тем не менее он их слышал, мелодии. Можно просто напевать «ла-ла-ла», можно насвистывать, а можно нанизывать на них совершенно случайно приходящие в голову слова, и тогда выходило нечто похожее на оперную арию или вполне обычную песню. Двор мой двор вот и ты пожелтел не шумят больше липы и клены двор мой двор вот и ты опустел и заснул под дождя перезвоны…

Почему двор, при чем тут двор? Ну был двор, обычный московский двор с бабульками на скамейке, футбольной и детской площадками, черной голубятней, старыми раскидистыми тополями, по весне застилавшими все, как снегом, своим пухом, который они, забавляясь, поджигали. Двор… Однако вот пелось, и даже в рифму. Двор мой двор ты мне дорог сейчас сколько славных минут здесь прошло выручал меня ты не раз ты свидетель того что ушло…

Прошло, ушло – плохая рифма, Гриша Добнер, в стихах хорошо кумекавший, не одобрил бы. Но это ведь не стихи, это песня, наплевать на рифму, куда важней мелодия, а напевались эти слова очень даже красиво, сразу как-то теплей на душе.

Сочинялось буквально на ходу. Иногда вплетались разные другие знакомые мелодии, слышанные когда-то, запавшие в память, да и слова всяких знакомых песен тоже, нисколько это не мешало. Пожалуй, только музыка и могла выразить то самое, невыразимое, не оттого ли вместе с песней по позвоночнику волной прокатывались студеные пузырьки восторга. Он настолько глубоко погружался в эту стихию, что забывал обо всем прочем. В том числе и о грозном вездесущем оке, державшем его под постоянным наблюдением, всюду проникавшем, даже, как чудилось, в его мысли.

Он весь был на виду, не скрывался, не таился.

Нет, Слава Лидзь не кричал.

Он пел.


на главную | моя полка | | Аквариум (сборник) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 1.0 из 5



Оцените эту книгу