Книга: Сопка голубого сна



Сопка голубого сна

Игорь Неверли

Сопка голубого сна

ПРОЩАЛЬНЫЙ РОМАН ИГОРЯ НЕВЕРЛИ

Сопка голубого сна

Заканчивается эта книга неожиданно. После привычного и даже желаемого для читателей романов эпилога, в котором кратко описывается дальнейшая, не вошедшая в рамки повествования, жизнь героев, вдруг следует еще одно авторское послесловие, начинающееся следующими словами: «Это моя десятая и, должно быть, последняя книга. Отдаю ее в печать не без сожаления, прощаясь с ней, как с другом, который помог мне пережить тяжелое время, и думаю с тревогой — как же быть теперь без «Сопки голубого сна»?» И далее идет странный, в общем-то, в любом художественном произведении, где автор, как ему и положено, находится то ли за сценой, то ли в суфлерской будке, прямой, без обиняков разговор автора с читателем о жизни, о судьбе, о творчестве (читателю я, кстати, рекомендую прежде всего познакомиться с этими заключительными страницами — это не помешает при последующем чтении самого романа, а, пожалуй, в чем-то и поможет).

Эти страницы, исполненные понятной горечи, потому что они и в самом деле оказались прощальными (роман «Сопка голубого сна» был последней книгой Игоря Неверли, через несколько лет его автор ушел из жизни), очень важны. Ну хотя бы тем, что дают понять, чем же была для него литература. И. Неверли был очень деятельным человеком, жизнь была ему интересна только тогда, когда в нем и вокруг него все кипело и бурлило. Несмотря на то, что он пробовал свои силы в литературе сравнительно рано, куда больше привлекала его журналистика, да еще такая, которая напрямую связана с жизнью, с людьми, влияет и на то, и на другое. Ему нужно было, чтобы результаты его слова сказывались как можно быстрее, нагляднее и вот он работает у великого польского педагога Януша Корчака: сначала секретарем, потом воспитателем и его детском доме, затем редактором детской газеты «Малы пшегленд», выходившей в Польше до 1939 года — года оккупации страны гитлеровскими войсками. Лишь после войны, после двух лет фашистских концентрационных лагерей Неверли осознает, что литература может быть для него естественной формой участия в жизни: первая его книга вышла, когда ему было 45 лет — возраст, в котором писатель обычно подводит некие предварительные итоги своей авторской деятельности. (Напомню, кстати, что эта книга — повесть «Парень из Сальских степей» — была очень популярна в нашей стране, выдержала несколько изданий, и посейчас немногие экземпляры ее, сохранившиеся в библиотеках, активно читаются.)

Те книги, что пишет И. Неверли, именно участвуют в польской послевоенной жизни — агитируют за новое, революционное отношение к действительности, за строительство социалистического общества в Польше, за воспитание и самовоспитание нового человека, труженика и деятеля этого общества. Писал он их искренно, увлеченно, с неизбывной верой в правоту социалистического идеала, в прекрасное будущее своей страны, своего народа, да и всего мира. Долгие годы писательство для Неверли было одной из форм строительства новой жизни, для него самой удобной и продуктивной.

Собственно, такое отношение к литературе не исчезло и в последующие периоды творчества Неверли. Оно лишь растворилось в осознании литературного труда как единственно возможного для него способа собственного существования. Вот откуда это отношение к последнему роману как к другу, вот откуда этот вздох при окончании книги: «Как же быть теперь без «Сопки голубого сна»?»

* * *

Есть что-то символичное в том, что первая и последняя книги Игоря Неверли имеют самое непосредственное отношение к России: в первой повествовалось о мужестве советских военнопленных в гитлеровских лагерях смерти, действие второй от начала до конца, исключая эпилог, происходит в Сибири. В то же время в этом нет ничего неожиданного.

Писатель родился в русско-польской семье (его отец был русским офицером). Отрочество, юность, раннюю молодость — с 12 до 21 года,— то есть время, когда формируется личность, провел в России, учился в симбирской гимназии, изучал право в Киевском университете, был активным комсомольцем во время гражданской войны (я думаю, мы со временем познакомимся и с его автобиографическим романом «Осталось от пира богов», рассказывающем о мальчике, которым «в мундире российского гимназиста попал в эпицентр циклона, кто, следуя порыву сердца, с «Азбукой коммунизма» Бухарина под мышкой, как умел, делал коммунизм», — я привожу слова польского критика Феликса Нетца). Русский народ, русская история, русская культура, воспринятые мальчиком и юношей, должны были сохраниться и навсегда остались в памяти и в душе взрослого мужчины и зрелого писателя. Но это только одна сторона дела.

Вторая — и в разговоре о романе «Сопка голубого сна», может быть, главнейшая, состоит в том, что история Польши, особенно в XIX—XX веках, биография едва ли не каждого поляка, жившего в эти времена, были так или иначе связаны с Россией. Для этого вовсе не нужно было носить в себе половину или четверть русской крови — достаточно было служить на русской военной или гражданской службе, быть участником одного из двух восстаний — 1830—1831 годов и 1863 года — или членом одной из многочисленных революционных организаций, мыкать горе по тюрьмам, каторгам и ссылкам Российской империи или вместе с русскими революционерами бороться за свержение самодержавия, за новую Россию и новую Польшу, в составе одной из армий Войска Польского освобождать Люблин и штурмовать Берлин или подыхать и выживать в сталинско-бериевских лагерях, с помощью Советского Союза, веря и сомневаясь, строить социалистическую народную Польшу, восстанавливать Варшаву и возводить Новую Гуту или даже всего-навсего думать и писать об истории своего народа, его культуры, в которых столь многое теснейшим образом связано с историей русского народа и его культуры. Эти связи — физические или духовные — были не просто черточкой, штрихом, оттенком в большой картине, они были, по счастливому выражению все того же критика Ф. Нетца, «звеном польской судьбы».

Естественно, что польская литература, и давняя, и современная, не могла пройти мимо этой темы. И на бытовом, и на историческом, и на философском уровне она возникала в стихах Мицкевича и Бро-невского, в прозе Сенкевича и Серошевского, Ожешко и Жеромского, Ивашкевича и Брошкевича, в критических и литературоведческих трудах. Однако странным образом в польской литературе была почти что обойдена такая драматическая и яркая страница польской истории, как жизнь ссыльных поляков в России, преимущественно в Сибири. А здесь было чем заинтересоваться, тем более что дневники и мемуары польских ссыльнопоселенцев были известны в Польше. Польских «сибиряков» было много: повстанцы 1830—1831 годов, повстанцы 1863 года, организаторы и участники многообразных и многочисленных демонстраций, митингов, собраний, террористических актов, направленных против ретивых царских служак, члены нелегальных и полулегальных просветительских и революционных организаций, боровшихся за польскую независимость, и те, кто действовал бок о бок с русскими народовольцами и социал-демократами, сражаясь не только с русским самодержавием, но с русской и польской буржуазией. Они прибывали в Сибирь партиями и поодиночке, рассылались по губернским, уездным и заштатным городам, по удаленным от больших дорог и рек, затерянным в таежной и тундровой глуши селам, деревням и улусам, жили и умирали — сибирская земля усеяна польскими могилами. Судьбы их были разнообразны, как и причины, по которым они оказывались здесь, за тысячи верст от милой родины, что сияла им в их воспоминаниях яркой и недоступной звездой.

Об одной из таких судеб и повествует последняя книга Игоря Неверли.

Действие в романе начинается в Нерчинске 25 апреля 1910 года. Но до этого его главный герой, член партии «Пролетариат», по приговору русского военного трибунала в Варшаве отбыл четыре года на суровой Акатуйской каторге, память о которой доныне хранится в строке известной песни: «Долго бродил я в горах Акатуя». Бронислав Найдаровский не был повинен во вменяемом ему преступлении, суд не разобрался толком ни в доносах полицейской провокаторши, ни в показаниях арестованных — только что разразившаяся революция 1905 года до полусмерти напугала российские власти, и они без долгих прений раздавали жестокие приговоры направо и налево. Вот и сейчас Найдаровский, избавленный от каторги, вовсе не освобожден — ему назначено вечное поселение в Сибири, и на первое время местом жительства ему определена далекая от мало-мальски культурных центров деревня Старые Чумы. В сопровождении жандарма он едет туда, в неведомую глушь, обуреваемый надеждами и снедаемый опасениями.

Не буду пересказывать романа и жизненных перипетий, в которых оказываются но ходу действии и о которых вспоминают, вороша своё давнее и недавнее прошлое, и Бронислав Найдаровский, и Вера Извольская, и Нарцисс Войцеховский, и Илья Шулим, и Николай Чутких, и Иван Васильев, и пристав Поденицын, и другие герои и персонажи романа, Эти перипетии многочисленны, порою неожиданны, горестное и драматическое постоянно соседствует в них с радостным, а то и идиллическим — так что читатель книги имеете с ее героями будет всё время находиться в напряжении и, уверен, не потеряет интереса к роману.

Скажу лишь об одном важном выводе, который делают для себя в конце концов герои романа, а вместе с ними и автор. При всей относительной свободе своих действий и поступков Бронислав Найдаровский и Вера Извольская всё же находятся под постоянным надзором властей, радиус их передвижений ограничен, они не могут вернуться в свои родные места и зажить прежней привычной жизнью. Революция освобождает их. И Бронислав увозит Веру, ставшую его женой, в Варшаву, где жизнь их не сразу, но все-таки налаживается. И оказывается, что Сибирь — место их заключения и ссылки — настолько глубоко вошла в их душу, в их плоть и кровь, что они никогда не смогут забыть ее. И не только они.

«У Найдаровских было много друзей и знакомых, их дом был всегда открыт для гостей. В числе их постоянных посетителей были бывшие сибиряки. Уже немолодые, хуже или лучше устроенные в Польше, они как-то не могли ассимилироваться на вновь обретенной родине и стыдливо тосковали по Сибири. Любили тамошних людей, суровых, но хлебосольных, сибирские блюда и песни, а начав вспоминать, теряли ощущение времени, засиживались далеко за полночь, с раскрасневшимися лицами, горящими глазами, словно видя свой давний голубой сон».

* * *

Вывод этот рассчитан все же на польского читателя, многое знающего, но столь же много и не знающего о своей огромной соседке — великой стране России, о ее просторах и ее людях, о ее истории и ее характере. Кстати, на этого же читателя в основном рассчитаны и несколько затягивающие повествование многочисленные этнографические подробности, явно введенные в роман для знакомства с бытом тогдашней Сибири: детали избяного интерьера, пищи, одежды сибирского крестьянина и горожанина, охотничьего промысла, старательского и строительного дела и т. п. Впрочем, эти детали порой могут, пожалуй, представить интерес и для нынешнего русского и даже сибиряка, живущего уже в ином веке, в иной не только социальной и духовной, но и бытовой атмосфере.

И Все же, мне кажется, основное внимание нынешнего советского читателя привлекут иные страницы романа «Сопка голубого сна», совсем другие моменты, достаточно жгуче совпадающие с его современными заботами и раздумьями, и, может быть, для И. Неверли представлявшиеся совсем не главными и не самыми важными. А их, таких страниц и моментов, довольно много в романе. Но прежде небольшое отступление. Интерес к нашему прошлому — и к далеким векам и к началу нашего века, — все более нарастающий в последнее двадцатилетие, понемногу выветривает из людских голов нигилистическое отношение к культурному, духовному, да и просто жизненному опыту предков, так же как и породившую его, крепко в свое время вколачиваемую и вколоченную уверенность, что до 1917 года в жизни народа ничего значительного, исключая разве что деятельность трех поколений русских революционеров, не происходило (как говорит персонаж одной повести 30-летней давности: «Вон чудило! Разве до революции были исторические события!»[1]). И однако, даже сильно пошатнувшись, убеждение это против нашей воли все еще существует в сознании, недостаточно теснимое твердыми фактами, точными представлениями о русском человеке ну хотя бы XIX — начала XX века, о его быте и духе, о его делах и думах.

Роман Игоря Неверли, в фундаменте которого лежат и собственные воспоминания о жизни в России и, по-видимому, реальные дневники и записки «польских сибиряков», как раз и дает нам возможность вглядеться в тогдашнего русского человека, к тому же увиденного со стороны, и со стороны-то чаще всего не слишком доброжелательно настроенной, сливавшей воедино «царское» и «русское» и воспринимавшей это как нечто единое целое, враждебное, чужое, неприемлемое, несущее только зло и ни в косм случае благо. (Обратите внимание, как Найдаровский, уже во многом изменивший свое отношение к русскому человеку, на вопрос Веры о его отце отвечает все же: «Его уничтожили русские», — и лишь потом извиняется: «Разумеется, не русские, а царская полиция».)

В романе мы видим, как многосоставна, многонациональна, многосословна, многорелигиозна Сибирь. Книгу — и Сибирь, конечно, — населяют аристократы и бродяги, православные и католики, русские, поляки, буряты и евреи, промышленники и крестьяне, чиновники и ссыльные всех мастей — опять же от миллионера до бедного разночинца. И все это людское разнообразие, даже борясь за свое благополучие и свое место в жизни, уживается друг с другом, притирается, находит общий язык и общее дело благодаря терпимости, добродушию, умению ладить, явленным прежде всего в русском человеке. Будучи каторжным и ссылочным местом еще с XVII — XVIII веков, Сибирь, как бы из самой своей жизни, а не из философских трактатов и политических лозунгов, вырабатывает принципы если не свободы, то по крайней мере равенства и братства. Какой ты человек и работник, значило здесь больше, чем то, к какому сословию ты относишься, каких политических принципов придерживаешься и какому богу молишься. Все это по разным поводам проявляется в романе.

Не малую роль в этом играл характер русского человека, далеко не всегда исконно сибирского, но часто еще вчера рязанского, саратовского, ярославского, переселившегося сюда ради земли, ради труда, ради большей вольности, как бы разлитой в здешнем воздухе по той причине, что Сибирь не знала крепостного права. И если чиновничий произвол здесь был не меньше, а порой больше, чем в европейской России, то, помещичьего не было и, следовательно, меньше было холопского, рабского духа, неизбежно сказывающегося на человеческих отношениях.

И это рано или поздно ощущают сосланные сюда поляки. Повстанец 1863 года Нарцисс Войцеховский, больше сорока лет проведший в Сибири и ко времени действия романа ставший миллионером, говорит: «...терпимость русского народа придает ему огромную притягательную, ассимилирующую силу». То же ощущает на себе и видит вокруг себя Найдаровский и незаметно для себя заражается этой доброжелательной терпимостью: без сибирского крестьянина и охотника Николая Чутких, его дочери Евки ему бы не удалось так быстро обжиться в Старых Чумах, сам он в свою очередь помогает материально и нравственно и русской социал-демократке Барвенковой (а Евка благословляет его на этот очень опасный для него самого поступок: «Поедешь, Бронек, спасешь женщину. Да поможет тебе Богоматерь Казанская...»), и варшавскому еврею Шулиму, и обнищавшим, оголодавшим бурятам из рода Хонгодора, и русскому парню Павлу, бежавшему с каторги. И едва ли не апофеозом этой главенствующей здесь терпимости звучит в конце романа сцена новоселья спасенных им бурят: пришедший в выстроенный при его помощи полудом-полуюрту Бронислав «обвел взглядом божницу, где в мире и согласии стояли рядком на полке православная икона, медные изображения Будды и фигурки языческих эджинов, хозяев леса, воды, гор...»

Удивительно ли, что в этой атмосфере так легко и естественно творится общий, артельный труд. Конечно, сегодняшний читатель с вниманием прочтет те страницы романа, на которых говорится о кооперации. Сибирское кооперативное движение было сильнейшим в дореволюционной России, да и в первые годы советской власти; им был накоплен огромный и важный опыт, но пока не написаны и не изданы обобщающие исторические труды об этом опыте, даже и то немногое, что рассказывает о нем И. Неверли, представит интерес, еще раз скажет о сметке, хватке, инициативности русского человека и о том, какое преступление держать их под спудом и запретом, какими экономическими и нравственными потерями эти запреты оборачиваются.



О сегодняшних заботах и о том, что они возникли не сегодня и всерьез думать о них начали уже довольно давно, напомнит читателю и история сотрудничества русского золотопромышленника Зотова и польского ссыльного Найдаровского в создании проекта по охране сибирской природы. Заинтересуют и запомнятся зотовские слова: «Я добываю миллионы и буду продолжать их добывать, но не хочу, чтобы мое имя ассоциировалось только с золотом и больше ни с чем. Хочу оставить после себя дело, нужное людям, чтобы Зотов был примером для других! Да, мы создадим заповедник природы и музей сибирской фауны...» Тем, кто вспомнит некоторые образы русских капиталистов, созданные М. Горьким, да и реальных людей, например, красноярского купца Юдина — создателя великолепнейшей библиотеки, московских купцов и фабрикантов Третьяковых, Мамонтова, Морозова, Бахрушина, Щукина, промышленник Зотов, каким он показан в «Сопке голубого сна», не покажется ни выдуманным, ни слишком идилличным.

И еще роман польского писателя напомнит читателю о силе духа и рук человеческих, о необходимости и умении преодолевать преграды и невзгоды, злобу и равнодушие, побеждать собственные усталость и безразличие к жизни, всегда живой и плодоносящей. Но это уже категории не временные, не нынешние, а вечные.

Юрий Болдырев

Сопка голубого сна

Сопка голубого сна

В ТАЙГУ НА ВЕЧНОЕ ПОСЕЛЕНИЕ

Сопка голубого сна

...Это, похоже, Нерча. Самый ледоход, хотя апрель уже на исходе. Приток притока впадает в Шилку, а Шилка в Амур... Где-то там, на берегу не то Шилки, не то Онона, родился в юрте Чингисхан... Вот и первые домишки. Здравствуй, Нерчинск, столица каторжного края! Вот, значит, как выглядит город, снаряжающий караваны с золотом из Кары и серебром из Акатуя? Расползся, раскинулся лениво в долине своей речушки. Улицы прямые, вот белая церковь, несколько кирпичных зданий, банк, прогимназия, магазины, лавки, городской сад. ...А вокруг море деревянных одноэтажных домишек, палисадничков, заборчиков... Уличные колодцы, улицы не все мощеные, пыль за нами поднимается дымовой завесой, деревянные тротуары... Вот и конец города, снова перед нами голый тракт. А где же дворец, о котором рассказывал Гаврилов, прошлого века дворец, построенный каким-то миллионером Бутиным или Путиным? Такого дворца, говорил Гаврилов, не постеснялись бы и в Петербурге. Роскошные залы, мраморные скульптуры, бронзовые канделябры, персидские ковры, на галерее — музыкальный инструмент величиной с орган... Библиотека, оранжерея, с пальмами и субтропическими растениями, музей сибирских руд и камней. И еще зеркало. Самое большое зеркало в мире. Путин или Бутин купил его на международной выставке в Париже в 1878 году, вез по морю до Николаевска, а потом на специально построенном пароходе по Амуру и Шилке в Нерчинск... Где же все это? Я прозевал или, может, дворец сгорел?

Лошади с оглушительным грохотом влетели на мощеную площадку у вокзала и встали.

— Ну вот, приехали,— сказал жандарм.

Он сошел с повозки. Двое мальчишек, игравших в «козны»[2] у здания вокзала, застыли в изумлении, сжимая в руках свиные кости. Небось, в жизни такого не видели...

Жандарм поднялся по ступенькам к застекленной двери вокзала, Бронислав поспешил следом и, увидев в дверном стекле свое отражение, сам изумился: каков франт! Из-под широких полей не какой-то там простой шляпы, а настоящего итальянского «борсалино» глаза на худом лице глядели мрачно и отчужденно. Демисезонное пальто из лучшего лодзинского шевиота жемчужного цвета, или, говоря по-портняжному, цвета рыбьей чешуи, с бархатным, чуть потемнее, воротником — сидело как влитое. Из-под пальто виднелись брюки от костюма, сероватые, в тон, и серые лаковые туфли... Ни дать ни взять — граф, подумал Бронислав равнодушно, как о постороннем.

В вестибюле ресторана буфетчик и официант вытаращили глаза, а местный носильщик, закусывавший у окна, стыдливо спрятал тарелку за спину. Зал был почти пуст, только за одним из столиков пил чай какой-то военный. Он повернулся к ним, и тут они его узнали: Чибисов Петр Капитонович, поручик конвойной команды. Жандарм щелкнул каблуками и взял под козырек:

— Здравия желаем вашему благородию!

— Здорово, Бояршинов... Откуда и куда путь держишь?

— Освобожденного везу из Акатуя на вечное поселение.

— Вот оно что! А города у вас еще на пути будут?

— Никак нет, ваше благородие!

— Как же ты его везешь в таком виде? В этаком маскарадном костюме в тайгу?

— А что, по городу, что ли, с ним таскаться?.. У него же нет ничего, три часа будет покупки делать...

Тут Бронислав счел возможным вмешаться:

— Разрешите объяснить?

Чибисов окинул его зорким взглядом.

— Говори. Я тебя помню. Четыре года назад сопровождал тебя в Читу.

— Верно. А теперь меня с каторги отпустили. Нерчинск — последний город на нашем пути, и я прошу вахмистра разрешить мне сделать здесь покупки, казалось бы — законная просьба... Он же меня на вечное поселение везет!

Поручик не спеша помешал чай ложечкой, отпил глоток.

— Знаешь, Бояршинов, я б его пустил. Не убежит же он. До поезда еще четыре часа. У тебя здесь знакомых нету?

— Разрешите доложить, здесь рядом с вокзалом унтер один живет, мы с ним в японскую вместе воевали.

— Вот и сходи к нему, чтобы не скучать. А он тем временем по городу пройдется, купит, что надо, и главное, вкус свободы почувствует, ведь когда ты рядом — какая свобода... Так ты и устав соблюдешь, и человека не обидишь.

В этом был весь Чибисов. Никто у него не убегал, со всеми обращались как положено, никого не били за все двадцать лет, что он водил этапы из Москвы в Иркутск и Читу. Поседел на этой работе железный поручик, зато сын у него в Омском кадетском корпусе учится, может, и кончил уже, вышел в офицеры...

— Что ж, раз вы приказываете, господин поручик...

— Я тебе не приказываю, Бояршинов, я только говорю, что думаю.

— Ну ладно. Теперь у нас,— жандарм достал часы из кармана, раскрыл,— теперь у нас четверть первого. В четверть четвертого будь здесь без опозданий!

— Буду непременно,— заверил Бронислав и поклонился поручику.— Спасибо вам большое.

Свежий весенний воздух ударил ему в лицо, когда он вышел из здания вокзала. Был конец апреля, лед на реке еще не сошел, оттуда тянуло холодом, и все же земля, нагретая солнцем, источала тепло и запахи весны. Он стоял, сам себе не веря, что остался один без конвойных и надзирателей, без кандалов и соседей по камере. Может идти, куда захочет, и покупать, что его душе угодно, ведь в кармане у него набитый купюрами варшавский бумажник с монограммой — подарок пани Стефании. Давешние мальчишки стояли рядом, боясь шелохнуться, чтобы не спугнуть барина из дальних стран, в одежде, какой здесь никто не видывал, большого барина, который может все...

Бронислав подошел к повозке, возчик кормил лошадей.

— Вы сейчас через Нерчинск поедете?

— Через него.

— Может, подвезете меня? Я в Нерчинске сойду. Они поехали. До города было верст пять. Увидев

вывеску табачной лавки, Бронислав попросил остановиться, дал возчику рубль и попрощался с ним.

Когда повозка тронулась, с нее спрыгнули мальчишки, пристроившиеся сзади на оси.

— А вы здесь зачем?

— Поглядеть...

— На что поглядеть?

— Что вы делать будете...

Они были одного роста и совершенно на одно лицо. Близнецы. У обоих глаза светились неуемным детским любопытством.

— Ваш отец на железной дороге работает?

— Кассиром на вокзале. Мы там рядом и живем на казенной квартире.

— А как вас звать?

— Гриша и Миша.

— Кто старше?

— Оба старше!

— Значит, так, вот вам по полтиннику, и айда домой!

Он сунул каждому по монете и зашагал к табачной лавке. Немногочисленные прохожие на деревянном тротуаре останавливались и глядели ему вслед, какая-то девушка, завидев его, встала как вкопанная. Бронислав обошел ее, грациозно приподняв шляпу, и толкнул дверь лавки, предварительно бросив взгляд на вывеску: Петр Государев.

— Что вам угодно? — спросил хозяин, лысоватый, в меру тучный мужчина средних лет.

— Я бы хотел сделать запас табака. «Мессаксуди», трубочный, есть у вас?

— Крымских сортов у меня вообще нету. «Мессаксуди» — редкий табак. Могу порекомендовать донской «Асмолова», московский «Дукат» или «Габай» и еще хороший «Маньчжурский» трубочный.

— Тогда дайте «Асмолова». Пятнадцать фунтов.

— Сколько?!

— Повторяю, мне надо запастись табаком. Там, куда я еду, его не бывает.

— Но у меня нету пятнадцати фунтов «Асмолова»! Максимум пять.

— Тогда дайте пять фунтов «Асмолова» и десять «Дуката».

— Сию минуту! — купец нырнул в кладовку за перегородкой и выложил на прилавок пять фунтов, нырнул снова за десятью — движения у него были ловкие и быстрые, приход хорошего покупателя явно воодушевил его.— Не угодно ли вам еще что-нибудь?

— Угодно. Трубку.

— Прошу.

Он выложил на прилавок десятка полтора всевозможных трубок. Брониславу особенно понравилась одна: небольшая, изогнутая книзу, мундштук медового цвета, дерево с изящной резьбой... Такая трубка в одиночестве заменит друга.

— Мундштук из настоящего янтаря, а дерево — маньчжурская аралия.

— Беру. Дайте мне вот этого табачку попробовать...

Он набил табаку в трубку. Закурил... Боже милостивый, сколько же лет? Четыре года и пять месяцев он курил в лучшем случае махорку, а чаще кору с травой, и мечтал о чем-нибудь таком!

— Ну как?

— Ничего... Не найдутся ли у вас заодно кисет и спички? Хотя надежней было бы кресало и трут.

— Верно! У меня есть. Держу для охотников, которые в тайгу ходят, и для монголов.

Он выложил кремень, кресало с трутом и застыл в выжидательной позе, чуть подавшись вперед и наклонив голову. Брониславу казалось, что он слышит, как купец виляет хвостиком.

— Еще мне нужны конверты, почтовые марки, несколько химических и простых карандашей... Блокнот и толстая тетрадь. Ручки, перья, чернила. Вот, пожалуй, и все. Пригодился бы, конечно, чемодан, но у вас же нету.

— Верно, это не по моей части; у меня, правда, есть чемодан, в котором я товар вожу, но не смею предложить вам.

— А ну покажите!

Тот снова нырнул в кладовку и вернулся с огромным чемоданом. Действительно, не первой свежести, видавшим виды, но крепким и вместительным. В таком чемодане только контрабанду возить.

— Я его возьму. А вы себе купите новый. Пяти рублей хватит?

— Да что вы, упаси бог... Чемодан я вам дарю! — Купец жестом словно бы отталкивал деньги.

— Ну ладно, ладно. Сосчитайте, сколько с меня? Купец сел, вздохнул глубоко и с сияющим лицом

начал составлять счет, будто совершая священнодействие.

Бронислав тем временем принялся укладывать покупки в чемодан.

— Двадцать восемь рублей семьдесят пять копеек.

— Значит, всего тридцать три рубля семьдесят пять копеек... Прошу.

Бронислав протянул пятидесятирублевую купюру. У купца вытянулось лицо.

— К сожалению, у меня нет сдачи... Придется сбегать к соседу, может, он больше наторговал... Минуточку обождите.

— А какой магазин у вашего соседа?

— Все для дома и еще всякая всячина.

— Вот и прекрасно. Я пойду с вами и кое-что куплю.

— Пожалуйста, бога ради...

Купец повел его по улице, шагая чуть впереди — шутка сказать, ведь он вел клиента, и какого! Прямо с порога он крикнул:

— Василий Нилыч, принимай покупателя!

Сопка голубого сна

Из-за прилавка им навстречу поднялся высокий человек в черном сюртуке, опрятно одетый, с лошадиной челюстью и зачесанной справа налево жидкой прядью некогда рыжих, а теперь побелевших волос.

— Добро пожаловать,— кланялся купец, приглашая гостя войти внутрь.

Бронислав осмотрелся. Магазинчик, хотя и небольшой, был завален товаром: на полках стояли эмалированные, медные и чугунные сковороды и кастрюли, тарелки, стаканы, чашки, всевозможные ножи и прочие приборы, включая бритвы.

— Да вы, я гляжу, могли бы обеспечить всем необходимым целую экспедицию... А мне нужно вот что: небольшой чугунок, сковорода, чайники — большой и заварочный.

Купец подавал, Бронислав выбирал. Он взял еще две эмалированные тарелки, глубокую и мелкую.

— Один комплект? — удивился купец.

В самом деле, подумал Бронислав, почему один? Вдруг кто-нибудь в гости наведается... И решил:

— Два комплекта тарелок и приборов. Кроме того ножи — большой и перочинный.

Перочинный нож он выбрал с двумя лезвиями, шилом, отверткой, напильком и штопором. А большой нож ему понравился семидюймовый, обоюдоострый, в кожаном футляре — в самый раз для тайги.

Обводя глазами полки в поисках какой-нибудь посуды для питья, не стакана, не чашки, а чего-нибудь небьющегося, он заметил две необычные кружки, выделявшиеся среди кастрюль как два экзотических цветка, как яркие бабочки.

Он взял их в руки. Тяжелые. Будто из камня. Основной цвет зеленый, но с переходом наверху в оранжевый и бурый. На поднявшейся волне — белая полоса и какая-то фигура. Бронислав подошел к окну, потому что в магазине было темновато. Теперь ему было видно: из белой волны возникает мужская фигура, протягивает руки, молит о спасении...

— Яшма,— с нажимом сказал купец.— Кустарь тут один, из каторжных, ходит по горам, камни собирает, обрабатывает. На любителя вещица.

— А не разобьется?

— Не сомневайтесь. Можете бросить на пол.

— Тогда я беру.

— Увы, одна кружка не продается. Они парные. Взгляните.

Он протянул вторую, точно такую же кружку. Та же самая тревожная зелень, белая волна бьется о берег, но на берегу стоит женщина и протягивает руки к тонущему мужчине с первой кружки.

— Жаль, резчик банальной сценкой испортил прекрасный камень. Но кружки хороши, не жгут руки не бьются. Я возьму обе.

— Что поделаешь,—оправдывался купец, — он это делает для женихов и невест, для молодоженов. Люди покупают.

Бронислав взял еще бритву, кисточку с барсучьей щетиной, несколько кусков мыла для бритья, зеркальце, а из связки ремней, висевшей в углу, выбрал один широкий и прочный.

— Сколько с меня? Купец сосчитал.

— Двадцать восемь рублей пятьдесят копеек.

— Дайте мне сдачи с полусотни — двадцать один рубль пятьдесят копеек, а соседу разменяйте полсотни так, чтобы он мог мне сдать шестнадцать рублей двадцать пять копеек.

Он сложил вещи в чемодан.

— Скажите, пожалуйста, а где тут у вас магазин мужского белья?

Купец задумался.

— Такого магазина в городе нет вообще.

— Ну почему же,— живо вмешался лысоватый хозяин табачной лавки,— а Валуева?

— Верно, Валуева... это вдова, занимается вместе с дочерью пошивом женского и мужского белья. Прекрасная работа, и цены божеские... Здесь за углом направо, третий дом.

Бронислав поблагодарил, попрощался с обоими и вышел.

Привокзальные мальчишки все еще были здесь, но теперь к ним примкнули еще трое с ранцами, вероятно, возвращавшиеся из школы.

Бронислав быстро обошел всю группу и поспешил в указанном направлении.

У выкрашенного охрой одноэтажного домика он остановился, осмотрел две витрины и толкнул дверь. На звук колокольчика из соседней комнаты вышла девушка. Бронислав поздоровался, она ответила, затем оба замолчали. Она — от неожиданности: ей еще не доводилось встречать такого шикарного мужчину. А он оттого, что в течение четырех с лишним лет видел женщин только во сне, в мечтах.

— Простите, у вас не найдется шесть ночных сорочек?

Она кивнула и стала показывать товар.

— А верхние сорочки тоже найдутся?

— Какого размера?

— Не понял.

— Скажите размер воротника.

— Ага, воротника... Не знаю, не помню.

— Придется померить. Наклонитесь, пожалуйста, ко мне.

Она протянула руки и накинула, как петлю, сантиметр... От прикосновения ее теплых пальчиков Бронислава проняла дрожь.

— Сорок первый. Сейчас поищу.

Она нашла и разложила на прилавке. Бронислав выбрал четыре льняных, рабочих, и две выходные, из поплина. Красную и сиреневую.

— А кальсоны? Нашлись и кальсоны.

— Сколько с меня?

Девушка принялась считать, то и дело поглядывая на него.

— Вы, должно быть, издалека...

— Из Варшавы, сударыня. Варшава, знаете, столица Польши, Привислянского края...

— Знаю. Мне дедушка рассказывал. Дедушка, мамин отец, был родом из Акатуя и в молодости работал на мыловарне у поляка одного. Высоцкий фамилия.

— Участник ноябрьского восстания?

— Месяца и года я не помню. Возможно, в ноябре это было. Большое восстание вспыхнуло, и этот Высоцкий брал царский дворец... Дедушка много хорошего о нем рассказывал, тот его грамоте научил, хороший был человек, а на своем мыле ставил штамп — Петр Высоцкий.



— Ошибаетесь. Высоцкий был очень скромен, на. мыле ставил только инициалы П. и В. Вот как это выглядело. Разрешите...

Он взял у нее из рук карандаш, начертил прямоугольник, а внутри В. и П. и название местности — Акатуй. Протянул карандаш девушке и увидел, что она стоит бледная, не отрывая взгляда от его рук — черных, потрескавшихся рук каторжника, изъеденных язвами от работы за тачкой, у печи, от медной зелени и сернистой соли.

— Вы тоже... из Акатуя?

— Да, я был в Акатуе.

— А теперь возвращаетесь к своим, в Варшаву?

— Нет, еду в тайгу на вечное поселение.

— В этом наряде?

— В этом наряде я был графом в Варшаве в течение одного дня. В нем меня арестовали, а после каторги в него же и облачили. Теперь жандарм отпустил меня за покупками... Так сколько же я вам должен?

Карандаш в ее руках дрожал, ресницы трепетали, выдавая отчаяние и смущение.

— Я не знаю... Мама ушла, это ее товар...

Милое дитя — товар мамин, а у нее рука не поднимается взять деньги у каторжника; как всякая русская, она жалеет несчастного.

Он достал бумажник.

— Гляньте. У меня деньги есть.

— Все равно... Если б это было мое... Подождите минуточку!

Что-то, видно, вспомнив, она убежала в соседнюю комнату и через минуту вернулась, держа в обеих руках прекрасную, салатного цвета шелковую сорочку, вышитую крестом.

— Это мое, моя работа... Примите это от меня в подарок, умоляю!

— Хорошо, а вы примите то, что с меня причитается,— он заглянул в счет.— Двадцать четыре рубля. Прошу. И спасибо от всей души.

Он поднял чемодан на прилавок и стал укладывать туда белье. Девушка ему помогала.

— Мне еще надо зайти в пару магазинов и в аптеку. А жандарм ждет на вокзале... Ну, давайте прощаться,— он протянул к ней руки.

Девушка доверчиво сунула свои маленькие белые ладошки в его страшные каторжные руки. Бронислав придержал их на мгновение, таких рук, такой девушки ему в тайге, наверное, не встретить, затем прильнул к ним губами:

— Я вас не забуду, буду вспоминать долго, долго...

— Храни вас господь, я буду молиться за вас!

Выйдя на улицу, он увидел, что его поджидает небольшая толпа. Кроме привокзальных мальчишек и школьников, здесь были взрослые и старики. Все смотрели на него с нетерпением и надеждой.

— Благослови тебя господь, милостивый государь! — заголосила бабенка в салопе.

— Мне бы хотелось с глазу на глаз рассказать о злоупотреблениях на Нерчинском заводе,— сказал высокий мужчина в потертой бобровой шапке.

— И мне тоже. Колюшников я, коллежский регистратор,— представился толстяк с носом свекольного цвета.

Кто-то начал ему излагать свое дело, другой совал в руку прошение, женщина молила о помощи... Бронислав понял. Его приняли за кого-то из Иркутска или Петербурга, за важного чиновника, тайного уполномоченного... Ужас. Если городовой заметит это сборище, не миновать ему ареста, допроса. И если даже установят, что он тут ни при чем, все равно к поезду ему не успеть. Бояршинов!

Он сорвал с головы шляпу и поднял кверху. Все замолчали.

— Не сейчас и не здесь! — гаркнул он гневно.— Не мешайте работать, ясно? Разойтись!

Люди попятились, зашептались, гость сердится, не сейчас и не здесь, не мешать, разойтись... И начали медленно расходиться.

Бронислав быстро зашагал в противоположную сторону. Привокзальные мальчишки бежали следом. Они этого дяденьки не боялись, он добрый, дал им по полтиннику.

Бронислав остановился.

— Ребята, где тут можно все купить, костюм, сапоги, шапку, и переодеться?

— О, это только у Щукина.

— А он где?

— Мы вас проводим, здесь недалеко, на площади...

Они вывели его с узкой улочки на другую, пошире, потом на совсем широкую и, наконец, на площадь, которую пересекли по диагонали.

— Вон магазин, видите?

Магазин был большой, с четырьмя витринами. У входа высокий мужчина в потертой бобровой шапке и толстый Колюшников что-то оживленно рассказывали человеку в пальто и без шапки, должно быть хозяину. Не задержались, прибежали. Завидев Бронислава, они отошли, хозяин вернулся в магазин, Бронислав вошел за ним следом.

Хозяин — представительный мужчина средних лет, одетый по-европейски, не без некоторой элегантности — являл собою редкий в Сибири тип делового человека нового времени, образованного, знающего, привыкшего после обеда не спать, а читать книги. На вопрос Бронислава, найдется ли у него комплект простой одежды, в которую он смог бы тут же переодеться, хозяин с достоинством ответил:

— Если вы чего-нибудь не найдете у меня, то, значит, в нашем городе этого нету.

Торговый зал был обширный, в четыре окна, и, судя по выставленному на продажу ассортименту, хозяин говорил правду.

Бронислав выбрал выходной костюм из синего бостона, затем серый рабочий костюм, ботинки, сапоги, на зиму унты из хорошо выделанных ондатровых шкурок мехом внутрь, снаружи по коже красиво расшитые красной ниткой; дождевик из толстой непромокаемой ткани, соболиный малахай с длинными, спадающими на грудь ушами и картуз. Подбирая все это, он то и дело поглядывал на середину зала,, где на столбе висела бурка. Даже подошел разок и пощупал, проверяя качество овечьей шерсти. Хозяин, разумеется, это заметил.

— Это бурка ротмистра Абдулдурахманова из Дагестана. Он погиб полгода назад, преследуя группу беглых каторжников, может, слыхали... Вдова по знакомству выставила на продажу. Сорок рублей.

— Цена неплохая.

— Но и вещь тоже неплохая. Посмотрите.

Он снял бурку с вешалки и повертел в воздухе; черная, блестящая ткань колоколом спускалась вниз.

— Видели? Плечи вон как стоят, не деформируются, а при этом бурка мягкая, теплая, достает до щиколоток и окутывает ездока вместе с конем. Коню тоже тепло. Ездок может застегнуться на все пуговицы, по бокам тут небольшие разрезы для рук, чтобы держать поводья. Обратите внимание, серебряная оторочка на лацканах ни капельки не почернела, а это значит, что бурка совсем новая.

— Я ее куплю, если вы купите мою одежду.

— Что именно?

— Все, что вы видите на мне: шляпу, пальто, костюм, туфли... Сколько за это дадите?

— Сорок рублей,— выпалил купец.

Бронислав смерил его взглядом и снял шляпу.

— Вы меня обижаете. Эту шляпу, видите, написано — Рим, владелец фирмы — Борсалино, я купил в Вечном городе за тридцать рублей. Это пальто,— он снял пальто,— шил по заказу лучший варшавский портной, вот его метка, Владислав Заремба, Варшава. Костюм — то же самое. Эти лакированные туфли,— Бронислав встал на правую ногу, а с левой снял туфлю,— эти туфли сделаны в мастерской самого Испанского, а не какого-нибудь горе-сапожника, гляньте, вот золотой штамп, совсем еще свежий — «Испанский, Варшава». У него в мастерской работают тридцать великолепных мастеров, они обувают весь наш высший свет. Вы когда-нибудь видели такие вот серые, лакированные туфли? В уме и образованности Испанского я имел случай убедиться, когда мы встретились с ним на борту «Тавриды» — он ехал в Египет отдыхать... И за все это, за такие произведения искусства вы смеете предлагать мне сорок рублей. Смотрите, вы упустите шанс стать самым элегантным мужчиной в Сибири... Сколько?

— Сто.

— Я не спрашиваю, сколько вы мне предлагаете. Я спрашиваю, сколько с меня.

— Вы напрасно обижаетесь. В торговле так нельзя, Я в самом деле хочу купить.

— Конечно, вам бы это было в самый раз. Тот же рост, тот же размер... Что поделаешь? Так сколько с меня?

— Сто двадцать.

— Послушайте, в Варшаве я заплатил за это двести сорок рублей, а вы мне все предлагаете какие-то смехотворные цены.

— Ладно, вот мое окончательное предложение — сто восемьдесят.

— А мое последнее — двести... Двести или до свидания,— Бронислав открыл чемодан.

— Ну и упрямец же вы... Но так и быть. Двести. Бурка ваша... Лаврентий, сколько с них причитается?

— Девяносто семь рублей сорок копеек,— ответил приказчик.

— Итак, я вам должен,— хозяин щелкнул костяшками счетов,— шестьдесят два рубля и шестьдесят копеек. Извольте получить.

Бронислав положил деньги в карман.

— Где я могу переодеться?

— Вот здесь, за ширмой. Лаврентий, помоги.

За ширмой он надел черные ботинки, синий костюм, картуз, накинул на плечи бурку. Вышел к хозяину совершенно неузнаваемый и, прощаясь, подумал: ну уж теперь-то он вконец уверовал, что я здесь с секретной миссией...

На улице к нему подскочили мальчишки, по-прежнему готовые к услугам, но тут же его настигли и два просителя — Колюшников и тот в потертой бобровой шапке. Бронислав поставил чемодан на землю и подхватил обоих под руки, да так, что они чуть не столкнулись лбами.

— Мой человек в Нерчинске — Государев, хозяин табачной лавки,— сказал он громким шепотом.— Свяжитесь со мной через него и не приставайте ко мне на глазах у всего города.

Он отпустил их, поднял чемодан и зашагал.

— Ведите, ребятки, в продовольственный магазин, мне надо купить еды и питья.

Мальчишки повели. Бронислав купил пять фунтов кузнецовского чая в железных коробках, похожих на сундучки, пять фунтов чая братьев Поповых, в упаковке из фольги и вощеной бумаги, пять кусков прессованного кирпичного чая для гостей. Шесть бутылок смирновской водки на новоселье. Кусковой сахар... Ветчину, сало, грудинку, московскую колбасу. Рис, крупу, горох, макароны. Коробку конфет для детей. И каравай отличного белого сибирского хлеба.

На улице он почувствовал, что чемодан стал неподъемным. Ослаб, и, мелькнула мысль, должно быть, снова открылись раны.

— Ребятки, хотите получить еще по полтиннику?

— Конечно, дяденька!

— Так найдите мне извозчика. Знаете, кто тут извозом занимается?

— Филимонов!

— Бегите к нему, пусть запрягает и приезжает за мной на почту. Я буду там. Три рубля получит.

— Да он за три рубля ночью на Шилку поедет!

Мальчишки помчались со всех ног. Бронислав постоял минутку, собираясь с силами, и двинулся дальше. По дороге заметил аптеку. Зашел.

Старый фармацевт за прилавком объяснял бабусе, в какой бутылке растирание, а в какой капли, как принимать и сколько... Когда та ушла, он взглянул на Бронислава поверх очков в никелированной оправе:

— А вы на что жалуетесь?

— Мне бы что-нибудь, чем мажут раны.

— Какие раны? Покажите.

Бронислав закатал штанины и показал черные круги от кандалов. Голени отекли. Фармацевт нажал пальцем, осталась ямка. Выше отек переходил в мокнувшую местами опухоль.

— Долго ходили в кандалах?

— Четыре года.

— А теперь освобождены?

— На вечное поселение.

— В самое время отпустили, у вас сделалась флегмона. Но не беспокойтесь, при хорошем питании эта болезнь сама проходит. Старайтесь есть побольше яблок, чеснока, черемши в тайге, масла, мяса... Вам сколько лет?

— Двадцать семь.

— И куда вас на поселение?

— Я точно не знаю. Жандарм говорит, что должен доставить меня в деревню Старые Чумы.

Фармацевт посмотрел на молодое, красивое лицо — засылают парня в глушь, где одни бурятки да тунгуски, и каждая вторая заражена дурной болезнью...

— Ну что ж, молодой человек, вот вам мазь, будете мазать на ночь какое-то время... А вот еще одно средство, авось пригодится.

— Сколько с меня?

— Нисколько. Я сам бывший ссыльный, теперь здесь поселился. Не о чем говорить.

Он завернул мазь и протянул ее вместе с двадцатирублевой бумажкой.

— А это вам на дорогу.

— Нет, нет, за мазь и за совет спасибо, а этого не надо... У меня есть деньги.

— Ну, тогда господи благослови...

Оставалось только зайти на почту. Времени было в обрез. Бронислав взглянул на часы — половина третьего. Он вошел, поставил чемодан рядом со столиком, засунул туда сверточек, полученный от фармацевта, достал конверты, беглым взглядом окинул помещение, где за окошком сидел один-единственный молодой чиновник. Делал все быстро, четко, споро, как в былые годы, идя на задание.

Бронислав обмакнул ручку в чернильницу, но вместо чернил там оказалась какая-то густая и липкая масса, а перо было сломано. Бросив ручку, он потянулся было за химическим карандашом, но молодой чиновник, наблюдавший за ним из-за окошка, сказал «минуточку» и поставил перед ним полную чернильницу с хорошей ручкой. Бронислав поблагодарил кивком и начал писать своим прекрасным каллиграфическим почерком:


«Нерчинск, 25 апреля 1910 года.

Дорогая пани Стефания!

Как видите, пишу вам из Нерчинска, где нахожусь проездом по пути в тайгу. Каторгу я, несмотря ни на что, выдержал. Кстати, каторга в Акатуе доживает последний год: с будущего года здесь будет женская тюрьма, ремонт уже начали. Хочу поблагодарить вас за подкладки под кандалы, которые вы мне передали в день отправки из Варшавы. Вы и представить себе не можете, как мучительно было бы без них, как больно кандалы натирают ноги. Я это испытал только под конец, когда подкладки совсем истлели от пота и грязи. И еще раз от души благодарю за щедрый дар — 200 рублей мне вручили в день выхода из тюрьмы. Благодаря этому я чувствую себя буржуем и смог приобрести все необходимое.

А теперь о главном. Дорогая пани Стефания, вы единственная не вняли оскорбительным слухам и не лишили меня своего доверия. Униженный, оклеветанный, я только тем и утешал себя, что есть на свете человек, который верит, что я не повинен в казни двух своих товарищей. Теперь я должен доказать это. Никто не поверит в случайную снисходительность военного суда и в то, что генерал меня пожалел. Каспшак своей смертью доказал, что он не провокатор. Мне придется доказывать это всей своей жизнью. Когда люди спустя годы прочитают, что провокатор Бронислав Найдаровский отбыл четыре года каторги и дожил свой век в Старых Чумах в тайге на вечном поселении, у них поневоле возникнет вопрос: какой же он провокатор?

Мне лишь однажды довелось беседовать с вами. Ваша красота, доброта и достоинство, ваше черное из прошлого века траурное платье до пят, которого вы никогда не снимаете и из-за которого друзья прозвали вас Маркизой, запали мне глубоко в душу, и сегодня, прощаясь с миром, с его радостями и печалями, я прежде всего прощаюсь с вами: Ave, Маркиза, morituri te salutant[3], хотя я знаю, что это звучит театрально и не в вашем вкусе.

Преданный вам Бронислав Найдаровский».


Он положил письмо в конверт и написал адрес:

«Стефании Семполовской[4] у Зелинских Варшава, Вспульная ул., д. 9».

Затем он принялся за второе письмо.


«Нерчинск, 25 апреля 1910 года. Дорогая Халинка!

Я окончил в Иркутске лесную школу и получил назначение в Старые Чумы на должность лесничего, что согласно табели о рангах Российской империи соответствует X классу, то есть чину поручика. Оклад сто пятьдесят рублей, да еще столько же согласно восточносибирской надбавке. Мне выдали также пятьсот рублей на обзаведение, я купил корову и двух лошадей. Ты и представить себе не можешь, какая здесь дешевизна — вся троица обошлась мне в 65 рублей. Участок у меня 15 десятин...— подумав, он зачеркнул 15 и написал 30, пусть сестренка радуется, а этот сукин сын, ее муж, лопается от зависти. Шурин терпеть не мог Бронислава, называл его не иначе, как «этот бандит из «Пролетариата», запретил жене общаться с братом, когда его арестовали, когда он ждал смертного приговора, опасался контактов, дрожал, как бы не раскрылось, что у него, кассира Варшавско-Венской железной дороги, гниды железнодорожной — шурин каторжанин...— Подыскиваю себе теперь невесту, потому что одному не справиться с таким хозяйством, да и вообще в холостяках немногого добьешься. У меня уже есть на примете девушка, полька, белошвейка: работает в мастерской у своей матери-вдовы, которая вроде бы ко мне благоволит. Словом, скажу тебе, сестренка, мне явно везет в последнее время, чего и тебе от всей души желаю. Одно только плохо — мои Старые Чумы очень уж далеко! Глухое лесничество, четыреста верст до ближайшей станции, так что не волнуйся, если письма будут приходить редко.

Желаю тебе здоровья и всех благ, крепко обнимаю тебя и маленькую Анютку. Твой брат Бронислав».


Он написал адрес — «Галине Эдвардовне Галярчик, Варшава, Крохмальная ул., д. 46, кв. 7»,— подошел к окошку и попросил оба письма отправить заказным. Чиновник выписал квитанцию и вдруг тихо спросил:

— Не хотите ли передать что-нибудь товарищам?

Бронислав поднял на него глаза, увидел открытое лицо, смелый взгляд.

— Можете передать товарищам из польской партии «Пролетариат», что Бронислав Найдаровский отбыл срок каторги в Акатуе и направляется в сопровождении жандарма на вечное поселение в деревню Старые Чумы Енисейской губернии.

— Будет сделано. А вам, товарищ, ничего не надо?

— Нет, спасибо. У меня все есть. Прощайте.

— Счастливого пути...

Лошади ждали. Тройка, запряженная в рессорную коляску.

Бронислав на ходу протянул возчику чемодан, окликнул мальчишек:

— Садитесь, подвезу... На вокзал, быстро! Возчик выпрямился на козлах:

— А ну вперёд, милые!

Кони понеслись быстрым аллюром, бежали, как на картинке: правый пристяжной низко наклонил голову вправо, левый — влево, а коренник держал ее высоко и прямо... Так они мчались по полупустому, сонному городу, с бубенцами, празднично, будто на масленице.

На вокзале Бронислав дал возчику три рубля, мальчишкам по полтиннику, возчик кланялся, мальчишки благодарно кивали головенками, все желали ему здоровья и счастливого пути. Подбежал носильщик и, не узнав Бронислава, подхватил чемодан.

Бояршинов еще не приходил. В ресторане двое обедали, две супружеские пары ждали, пока им подадут, какой-то проезжий дремал на скамейке. Бронислав, расплачиваясь, повернулся к носильщику лицом, и тогда тот узнал его.

— Ну и изменились же вы! Я не узнал, простите.

— Ничего... Долго еще до поезда?

— Да почти целый час.

Подошел официант и остановился в выжидательной позе.

— Значит, так, на первое соляночка рыбная,— не колеблясь заказал Бронислав.

— У нас только уха да щи.

— Из ухи ничего не стоит сделать солянку.

— Пойду спрошу у повара, сможет ли он.

— Сможет, сможет... Если есть ершовый бульон. Официант почтительно удалился — сразу видно, гурман, знает толк в еде. Бронислав улыбнулся про себя — рыбную солянку он никогда в жизни не пробовал.

Закуривая трубку, он вспомнил Алешку, по прозвищу Миллионщик. Денег у него было миллиона два или три, целая флотилия судов на Волге, а на каторге голодал. Бредил едой, все время рассказывал, что ему доводилось есть в Петербурге, в Москве, в Париже, в Риме, память у него была феноменальная, он помнил все вкусовые оттенки, наслаждался запахами...— А соляночку рыбную,— говорил он не раз,— я сварю тебе сам. Придешь ко мне домой на Арбат, я повара отправлю, надену фартук — и за дело. Сначала поставлю варить ершей в льняном мешочке. Пока они будут вариться, покрошу мелко лук и потушу его с маслом и с томатом. Запахнет рыбой. Я выну мешочек и в прозрачный, крепкий кипящий бульон кину всю эту массу из лука, масла и томата. Потом нарежу соленых очищенных огурцов и тоже туда кину. После этого, мой милый, я положу на дно кастрюли куски вареной осетрины, может, и хрящиков немного, не знаю, но уж всенепременно приправу добавлю, каперсы, оливки, залью все это солянкой, поварю с четверть часика и подам в глубокой тарелке с лимоном, а ты скажешь: «В жизни ничего подобного не едал!»

— Будет вам рыбная солянка,— заявил вернувшийся официант.— Минут двадцать придется подождать.

— Вот видите, я же говорил.

— А что на второе?

— Шашлык у вас есть?

— Есть... А закусывать чем будете?

— Икорки принесите... И водочки графинчик. Но хорошей. Смирновской.

— Как вам угодно.

Как ему угодно! Икра, водка, шашлык, а еще вчера... Бронислав вытряхнул пепел из трубки. Хватит. Четыре года превратились в пепел, нечего вспоминать, с молодостью ты распрощался, теперь у тебя передышка. Сделай глубокий вдох и постарайся все, все запомнить, вкус икры и рыбной соляночки, губы девушки, склонившейся над тобой, ее слова «храни вас господь», двух веселых мальчишек; ты был барином в захолустном городке, миражем, тайным агентом, приобрел прекрасную дагестанскую бурку и мчался на тройке с бубенцами, достаточно, этого тебе должно хватить на долгие, долгие годы так называемой жизни на воле, на медленное умирание в Старых Чумах.

— Вот, пожалуйста, икра и водка,—официант расставил на столике тарелочки с красной и черной икрой, бутылку смирновской. Поставщик его величества кланяется тебе, Бронек, выпей, дружище, за свой первый день на воле!

Выпив и закусив, он почувствовал облегчение, будто все его мышцы и нервы, напряженные до тех пор,— расслабились, блаженно успокоились... «Что я буду делать в Старых Чумах? Как это что? То же., что и многие другие до меня. Буду наблюдать жизнь хакасов, тунгусов, бурят, описывать их историю, верования, легенды, напишу, как Серошевский[5] монографию «Двенадцать лет в стране якутов»... Могу собирать камни и изучать горы, если там есть горы, или заинтересуюсь акклиматизацией животных, как Дыбовский[6]... А могу увлечься бабочками и жучками, бегать с сачком по лугам, а в длинные зимние вечера — классифицировать й описывать. Не знаю. Займусь чем-нибудь таким. Во всяком случае, построю себе избу, а вернее, домик в польском стиле, крытый дранкой, крыльцо с колонками и балясинами, в этом домике я буду что-то там делать, а потом, в году этак 1940-м, напишут, что здесь жил и работал Бронислав Найдаровский* первый исследователь чего-то там в Сибири, несправедливо объявленный провокатором, да святится имя его, аминь...»

Он снова выпил, закусил икрой. Голова слегка закружилась — это оттого, что я натощак и много лет не пил, да и вообще голова у меня слабая... Чтобы сосредоточиться, он принялся считать сегодняшние расходы. Щукин ему заплатил шестьдесят два рубля шестьдесят копеек. От денег пани Стефании осталось шестьдесят пять рублей семьдесят пять копеек. Значит, у него должно быть в кошельке сто двадцать восемь рублей тридцать пять копеек. Он проверил. Все сходилось...

— Извольте соляночку рыбную...

Наконец он ее отведает... Солянку надо есть не торопясь, учил Алеша Миллионщик, сначала понюхай, втяни в себя аромат, пусть у тебя внутри все размякнет... Бронислав понюхал. В горячем, благоухающем паре было что-то от украинского борща, что-то от венгерской кухни, а рыбного — ничего. Бронислав принялся за еду, наслаждаясь нежным и дразнящим вкусом осетрины, сваренной с острыми приправами.

Потом официант принес шашлык, и как раз в это время появился Бояршинов. Весь красный, видно было, что они с унтером неплохо выпили и закусили. Он обвел взглядом зал, где уже прибавилось немного народу, но нигде не увидел ни серого пальто, ни сногсшибательного «борсалино». Бояршинов уселся напротив двери, не спуская с нее глаз, и, положив ногу на ногу, нервно покачивал ею. Бронислав выждал, пока дежурный по вокзалу не объявил:

— Скорый поезд прямого сообщения Владивосток — Москва подходит к первому перрону. Стоянка пятнадцать минут.

Бояршинов вскочил как ужаленный, и в тот же миг поднялся Бронислав, вытирая рот салфеткой. Подбежал официант и протянул счет на два рубля пятьдесят копеек. Бронислав дал ему трояк и поднял руку, чтобы Бояршинов его заметил...

Бояршинов, вне себя, кинулся к нему:

— Ты что вытворяешь? Я уж думал, ты сбежал!

— Я бы и сам доехал, если б знал дорогу.

— Ты, давай, не больно...— продолжение фразы заглушил грохот подъезжающего поезда.— Пошли.

Бронислав потянулся было за чемоданом, но его опередил носильщик. Он хотел сказать: «не надо, я сам», но тут же передумал: пусть! Похожу в баринах последний раз!

С десяток человек сошли, столько же сели. Бояршинов подошел к проводнику третьего класса:

— Служебное купе свободно?

— Свободно.

Они поднялись и прошли по коридору в конец вагона, у последнего купе Бояршинов показал носильщику:

— Сюда, на верхнюю полку.

Носильщик поставил чемодан, Бронислав дал ему рубль, и тот рассыпался в благодарностях.

— Ты чего рублями швыряешься? — буркнул Бояршинов.— Тебе еще самому пригодятся.

Он снял шинель, повесил. Бронислав в это время снимал бурку.

— Офицерская бурка. Ты где ее раздобыл? Бронислав рассказал.

— Ну и везет же тебе. Бурка ротмистра Абдулдурахманова, ну и ну! Вот что, я дам тебе за нее 45 рублей. Заработаешь.

— Не в деньгах дело...

Поезд тронулся. Они сели друг против друга, посмотрели в окно на отдалявшееся здание вокзала, затем Бояршинов повернулся к Брониславу:

— А в чем же?

Надо его или поставить на место, или приручить, подумал Бронислав.

— Я уже давно хотел вас спросить, господин вахмистр, неужели вам доставляет удовольствие непрерывно меня унижать?

— Что значит «унижать»?

— Своим тыканием. Все «ты» да «ты», будто я ваш холоп.

— Так ведь по уставу положено!

— Устав хорош для поддержания дисциплины в походе или на этапе, когда арестантов много, а мы с вами будем в дороге много дней вдвоем, разговариваем о разном, так неужели обязательно тыкать, напоминать, что вы барин, а я хам!

— Я совсем так не думал, просто по службе...

— А нельзя ли просто по-человечески? Мы же вот сидим друг против друга, беседуем, никто нас не видит и не слышит. Зла я на вас не держу, претензий к вам у меня тоже нет, что поделаешь, служба у вас такая, обязаны меня доставить как товар. Вы уже пожилой человек, воевали, где-то у вас, небось, жена, дети, меня так и подмывает говорить вам «Данило Петрович», с полным почтением. Ведь так, кажется, к вам обращались в канцелярии?

— М-м-да, так...

— Но если вы меня считаете преступником, выродком, ненавидите меня, думаете, что я мало настрадался и, будь ваша воля, вы бы меня еще в кандалах подержали, то ничего не поделаешь, тыкайте. Я буду отвечать как положено: «Слушаюсь, господин вахмистр», «никак нет, господин вахмистр» — вот и весь наш разговор.

Он достал трубку и кисет, закурил. Несколько минут длилось молчание.

— А вас как зовут?

— Бронислав. По отчеству — Эдвардович.

— Значит, так: когда мы одни, то «Бронислав Эдвардович». А на людях «ты».

— Договорились... Закуривайте, Данило Петрович. Донской табак, Асмолова.

— Давненько я такого не курил...

Он достал кусок папиросной бумаги, свернул цигарку, закурил.

— Хороший табак, хотя для меня слабоватый... Так вы и пообедать успели?

— Успел. Соляночку рыбную заказал.

— О, это вкусно.

— Дружок один сразу вспомнился. Алешка Миллионщик.

— Вправду миллионщик?

— Ну да, у него миллион или два было, от отца в наследство получил Волжское пароходство. Двадцать судов на него работало, а он бесшабашно жизнь прожигал. И вот однажды, гуляя где-то в ресторане, услышал разговор о девушках, приговоренных к сибирской ссылке, такие молоденькие, мол, жалко, неужели им никто не поможет? И тут он словно очнулся, прозрел. Сам мне рассказывал. Подумал, какой толк от всей моей жизни, что я тут делаю. Освобожу-ка я этих девчат... Снял номер в меблирашках прямо напротив тюрьмы, высмотрел главную надзирательницу, подошел к ней на улице, то да се, представился: студент такой-то. Ну встретились они разок-другой, потом он ее к себе привел, соблазнил, обещал жениться. Через нее проник в тюрьму, установил связь с девушками, все организовал и выкрал их. Ну, а когда все раскрылось, его приговорили к каторге с поражением в правах и конфискацией имущества... Мы с ним встретились в московской тюрьме и потом вместе шли по этапу. Двое нас было всего таких бедолаг, что ни передач, ни денег ни от кого не получали, мы всегда старались встать первыми в очередь к раздаче, чтобы успеть съесть свою порцию и обернуться еще раз. Уж очень плохо он голод переносил, Алешка, прямо бредил едой и с таким вкусом рассказывал, как он питался на воле, что у нас животы подводило. Его просят — перестань! — он продолжает. Били его даже, все равно не помогало. Вот он мне и про соляночку рыбную рассказывал, какая это вкуснота и как ее готовят. Пришлось отведать.

— Ну да, знаете, какие побеги бывают,— начал рассказывать Бояршинов.— В прошлом году на рудник на Ононе, где работали полтораста человек каторжан, приехал с проверкой капитан, при нем унтер и ординарец. Стал проверять, у охраны оружие, разоружил все двадцать солдат, передал оружие каторжанам и повел их к китайской границе, верст за пятьсот. Часть освобожденных, у кого срок подходил к концу, не захотели рисковать и остались на месте, кое-кто убежал в тайгу, остальные пошли к границе. Их ловил как раз ротмистр Абдулдурахманов и в одном из столкновений был убит. Много тогда погибло и наших, и беглых, но восьмерым все ж удалось дойти до Амура и переправиться на маньчжурский берег. Однако у нас договор с Китаем о выдаче беглых каторжников, вот их и выдали всех. Мы их повесили. За Абдулдурахманова.

— Чаю принести? — в дверях встал проводник.

— Принеси, в горле пересохло,— сказал Бояршинов.

— Кипяток принесите,— вмешался Бронислав-Чай и сахар у нас есть, мы сами заварим.

Он потянулся к чемодану, открыл его, достал сахар и чай. Проводник меж тем поставил на столик у окна чайник с кипятком, чайничек для заварки, стаканы и вышел. Бронислав продолжал рыться в чемодане, подавая Бояршинову хлеб, колбасу, вдруг ему попалась коробочка, подаренная аптекарем,— что это? Во всю длину коробки шла рекламная надпись: «Сердце, уж скорее ты лопнешь, чем я!» и фирменный знак «Олла».

— О, черт побери...

— Чего чертыхаешься, Бронислав Эдуардович?

— Я просил у аптекаря мазь от ран, а он мне сунул еще презервативы!

— И за это ты его к черту посылаешь? Умница старик, подумал, парень молодой, пойдет в тайге любовь крутить, или ребенка сделает, или сифилис подхватит, помогу-ка я бедолаге... Ты его от души благодарить доложен за такой полезный подарок!

Смущенный Бронислав, не отвечая, намазывал масло на хлеб.

— Попробуйте московскую или ветчину.

— Вкусная эта московская колбаса, в самой Москве лучше не найдешь. Я, когда бываю в Нерчинске, всегда ее покупаю. Поляк один, когда вышел на поселение, открыл здесь колбасную, теперь сын держит ее и процветает.— Он пожевал, подумал и после паузы сказал: — И все же что-то здесь не так.

— Вы о чем, Данило Петрович?

— Странно мне, что я вас в такую даль везу. Обычно у нас в Забайкалье — отбыл срок на каторге и в этом же уезде остаешься на поселении, ну, в крайнем случае, в соседнем, но всегда в этой же губернии. А вас гонят в Старые Чумы, это полторы тысячи верст по железке и на лошадях... Что-то за этим кроется.

— Верно, кроется.

— Что же?

— Добрый совет генерала Смирнова.

Бояршинов обиженно зашевелил рыжеватыми усами — ему не нравились неуместные шутки во время серьезного разговора.

— Я спрашиваю, потому что знать хочу, а вы тут острите насчет генерала.

— Никакая это не острота, так и было, истинный крест. После объявления приговора председатель военного суда, генерал Смирнов, я запомнил фамилию, такая же как у владельца водочного завода, поставщика его величества, встал из-за стола, подошел ко мне и заговорил. Годы каторги, сказал, пролетят, заметить не успеете, а когда вас привезут на поселение, бегите. Только не в Польшу, тут мы вас поймаем, а в Китай. Не то в шутку советовал, не то всерьез. Хороший был человек, вспомнил я как-то его совет этак года полтора назад в Акатуе, да возьми и расскажи товарищам, а среди нас оказался паршивец один, донес на меня. Из Акатуя пошла бумага в управление, а там подумали: «Ведь в самом деле. До Польши отсюда 8000 верст, а до Китая 500»... И написали: «По окончании срока каторги отправить на поселение в Енисейскую губернию».

— Вот теперь понятно,— сказал Бояршинов и расстегнул китель, вспотев после двух стаканов чая.— А дело у вас какое? За что вас судили?

— За участие в покушении на жизнь его императорского величества.

— За участие в покушении...— повторил жандарм медленно, еще не до конца осознав сказанное Брониславом. Потом вдруг побагровел и заорал: — Да это же тягчайшее преступление! Хуже, подлее и придумать невозможно! Покушаться на самого государя императора... За это виселица полагается, другого приговора быть не может, только виселица!

Он застегнулся. Когда произносили слово «государь», он всегда безотчетно вытягивался по стойке «смирно», застегивался на все пуговицы. Его простое лицо солдата, немолодое, жандармское, усатое, скуластое и курносое, пылало от возмущения, но в глазах был страх, смешанный с уважением. Вот он сидел тут с вечным поселенцем, ел московскую колбасу и думать не думал, что перед ним убийца! Несостоявшийся убийца его императорского величества!

— И за это вам дали всего четыре года каторги и вечное поселение в Сибири? Ну и ну, повезло вам, или, может, у вас большие деньги были, знакомства...

— Повезло. Меня судил военный суд в таком составе: генерал от артиллерии Смирнов, председатель, полковник-кавалерист и полковник-пехотинец, один капитан и один поручик. Все из разных гарнизонов Варшавского военного округа, не подобранные специально, а назначенные как попало. Поэтому они расследовали дело добросовестно. Полиция слишком много знала заранее, и слишком много у нее было свидетелей. Это смахивало на провокацию. Вы же знаете, как оно бывает.

— Ясно, я ничего не говорю.

— Но я признал, что действительно имел такое намерение, и прокурор потребовал смертной казни. В подобных случаях, сказал он, за неосуществленное намерение надо наказывать как за осуществленное. Суду это показалось жестоким. Тем более что мне было всего 22 года, а выглядел я еще моложе. Поэтому суд, взвесив все обстоятельства, вынес такой приговор.

— Подумать только, генерал, полковники, и все же...— Бояршинов покачал головой.— Не иначе, ваш святой внушил военному суду сострадание.

Бояршинов все же не мог успокоиться. В его голове жандармского вахмистра никак не укладывалось, что государь, помазанник божий, мог погибнуть как простой смертный.

— Вы признались в намерении, говорите, но в каком намерении?

— Ну, совершить покушение.

— Но как это вы августейшее лицо, государя нашего, как вы собирались...

Он был не в силах произнести «как вы собирались его убить» и только провел рукой по шее.

— Ах, вы об этом... Что ж, я мог бы рассказать. Времени прошло много, дело позабылось. Но вам не скажу.

— Это почему же?

— Потому, что вы жандарм. Не подумайте, я не хочу вас обидеть, просто напоминаю. Вы на службе, Данило Петрович. Вернетесь, и у вас могут спросить, что я говорил. Вы ведь расскажете, не так ли?

— Расскажу.

— А они запишут. А то, что записано, остается жить, причем часто в искаженном виде — что-то туда прибавили, чего-то недопоняли, что-то показалось. Начнут выяснять, допрашивать, к чему мне это? Поймите, мне теперь нечего скрывать, но осторожность никогда не помешает.

— Само собой, береженого бог бережет.

— То-то и оно... Чайку не выпьете еще стаканчик?

— Нет, хватит... Уже поздно, спать пора.

У него явно пропало желание разговаривать.

Они легли. Бояршинов на нижней полке, Бронислав на верхней. Он снял обувь, пиджак, расстелил бурку, закутался в нее, сразу стало тепло и уютно, прекрасная бурка, прикрывает лошадь вместе с ездоком, кстати сказать, я бы неплохо выглядел верхом на лошади. Вот лучшее, что я сумел сделать к свой первый день на воле, купил бурку и попутно довольно выгодно продал свою шикарную, но совершенно непригодную в тайге варшавскую одежду... Да еще и рубашку получил, милый сердцу подарок, я тебя не забуду, девушка, твои руки, которые ты так доверчиво вложила в мои черные, мозолистые ладони каторжника, вышили для меня чудесную нарядную рубашку, которую я, вероятно, так никогда и не надену. Для кого ее надевать? Для нескольких хакасов или киргизов, когда я пойду к ним в юрту в воскресенье пить кумыс? Я даже не знаю, какое там население, в этих Старых Чумах... Поезд мчится и мчится вперед, в бескрайние дали, версты, как искры, летят назад, а колеса стучат, повторяя: земля наша огромна, огромна... земля наша огромна, огромна... Но на всей этой земле мне предоставлен только глухой тупик, место назначения до конца дней. Встречу ли я там хоть одну родственную душу?

Они ехали ночь, день и еще ночь. На исходе второй ночи Бояршинов разбудил Бронислава: поднимайтесь, выходим... Они сошли в предрассветных сумерках на небольшой станции и сразу ощутили пронизывающий холод апрельского леса в то время суток, когда внизу еще ночь, а наверху занимается день. Силуэты больших деревьев над крышей станции казались на фоне светлеющего неба одновременно и незнакомыми, и привычными. Кругом стояла ничем не нарушаемая тишина.

Лошадей не было. «Я дважды предупредил, что поезд приходит в три сорок пять»,— рассвирепел Бояршинов и пошел к начальнику станции — звонить приставу, который должен был прислать лошадей. Свой саквояж он оставил Брониславу.

Бронислав, голодный, втянул в себя воздух, услышал запах жареного масла, подхватил чемодан с саквояжем и направился к буфету.

— Вы мне не дадите отведать того, что так вкусно пахнет?

— Извольте,— ответил буфетчик, поднял крышку котла и достал оттуда пышущий паром коричневый шарик.

— Что это такое?

— Филипповские пирожки, сударь.

Бронислав откусил. Пирожок был горячий, пышный, как пончик, начиненный мясом и на редкость вкусный.

— Объедение... Заверните мне дюжину, пожалуйста.

Пока буфетчик складывал пирожки в пакет, Бронислав спросил:

— Ну и как идет торговля? Ничего?

— Сами видите... Я поднимаюсь каждый день до рассвета, жарю пирожки, а потом с поезда сходит один пассажир, как сегодня. Иногда двое, но бывает, что и никто. Полный застой. Надо возвращаться в город. Я был официантом в «Астории», в Иркутске, женился, получил приданое, а тут как раз сдавался в аренду этот буфет. Знакомые говорили, бери, такая удача, железная дорога — будущее страны... Вот вам и будущее.

— Не расстраивайтесь. Новое всегда прививается медленно. Через год-два здесь будет очень оживленно... Присмотрите, пожалуйста, за вещами, я пройдусь немного.

Буфетчик кивнул... Бронислав вышел на улицу, держа в руках пакет, остановился, глядя на туманные очертания привокзального поселка, рассеянно достал пирожок, начал есть и вдруг услышал какой-то жалобный не то вздох, не то стон.

В нескольких шагах от него стоял черно-пегий щенок; задрав нос, он с вожделением вдыхал запах свежего теста и дрожал от нетерпения.

— Ты голоден? Держи.

Он отломил кусочек и протянул щенку. Тот, видя движение руки, отскочил, но рука оставалась неподвижной, и в ней было мясо. Щенок медленно, шаг за шагом, приблизился, схватил еду и вмиг проглотил, зажмурившись при этом в ожидании удара. Но не убежал.

— Ну и глотаешь же ты, на тебе еще, а потом брысь отсюда.

Щенок проглотил второй кусочек так же молниеносно, как первый, и не двинулся с места. Видно было, что он очень голоден.

Бронислав достал из сумки третий пирожок. Повторилось то же самое — сверкнули зубы, раздался хруст, и пирожка как не бывало.

Бронислав протянул ему четвертый пирожок — щенок сглотнул его в одно мгновение, но при этом выпрямился и посмотрел в глаза человеку с выражением безысходной звериной тоски.

— Тебе очень худо, Брыська? Ну ничего, не унывай, в жизни всегда так, то под конем, то на коне...

Ему было невыносимо наблюдать это собачье страдание, он погладил щенка и зашагал в сторону домиков. Но щенок побежал за ним. Какое-то время они шли рядом, потом Бронислав повернул назад. Щенок тоже. Он забегал вперед, задирал морду, заглядывая в глаза.

— И чего ты шатаешься ночью? Шел бы домой спать... Или, может, у тебя нет дома? Ты бездомный?

Щенок слушал, доверчиво наклонив мордочку. Бронислав присмотрелся к нему внимательно: черно-белый, месяцев пяти или шести, худющий, заброшенный, но соображает неплохо, вон, учуял добрую душу...

За станционным домиком раздался стук колес, возмущенный голос Бояршинова, потом второй голос, объясняющий ему, что половодье ведь... Бронислав наклонился над щенком, чтобы погладить его на прощание но тот прыгнул и лизнул ему руку.

— Что, Брыська, со мной просишься? Смотри, не пожалей.

Он взял его на руки и спрятал под бурку. Вернулся одновременно с Бояршиновым.

— Говорит, все реки из берегов вышли, пришлось объезжать. Дурак! Как будто он не знал про половодье...

У станции стояла тройка, кони были все в мыле, путь, очевидно, прошли нелегкий. Первым сел Бояршинов, затем Бронислав, левой рукой подавая возчику чемодан, а правой поддерживая под буркой Брыську и пакет с пирожками.

Двинулись. Брыська лежал, свернувшись в комочек на изгибе руки под буркой, ему было тепло и темно, он принялся лизать пальцы Бронислава, старательно облизывая каждый по отдельности, мыл тщательно, как, должно быть, его самого когда-то мыла мать. Кончив, отвалился и уснул.

Бояршинов молчал. Может, задумался, а может, не выспался. Вообще со времени разговора о покушении он стал не слишком словоохотлив, что-то все время переваривал в себе, но уговор соблюдал: на людях «ты», с глазу на глаз — «Бронислав Эдвардович»... Не хочешь говорить, не надо, думал Бронислав — шут с тобой, все равно я перед тобой лебезить не стану.

Спустя примерно час Брыська начал вертеться. До этого он лежал, уткнувшись мордой в грудь Брониславу, теперь повернулся и высунулся через разрез для руки, как раз со стороны Бояршинова. Тот почувствовал какое-то движение, посмотрел и встретил испытующий Брыськин взгляд.

— О, я вижу, у вас собака!

— Да, на станции пристала ко мне, бездомная. Я и взял, чего ей маяться без хозяина.

— Ничего песик,— оценил Бояршинов.— Глазки смышленые. Но это еще щенок, и ужасно заморенный.

Брыська снова заерзал, заскулил, прося о чем-то.

— Что ему надо? — недоумевал Бронислав.

— За нуждой просится... А ну, постой!

Ямщик натянул вожжи, кони встали. Бронислав спустил щенка на землю, тот сразу же поднял лапу, помочился, потом отошел и начал справлять большую нужду. Филипповские пирожки дали о себе знать.

— Порядок,— сказал Бояршинов и подмигнул ямщику,— трогай!

Тот оскалился.

— Вперед, орлы, кони мои вороные!

Гикнул, взмахнул кнутом, и «орлы» понеслись вскачь.

— Что вы делаете... Стойте! Собака осталась!

— Хочу освободить вас от обузы... Вон он, за горкой, уже не видно, исчез... И с плеч долой!

— Вы что это живое существо, мою собаку, как тряпку выбрасываете? Не бывать этому!

Бронислав на полном ходу спрыгнул с повозки, перекувырнулся в воздухе, упал и тут же вскочил на ноги.

— Бры-ы-ыська!

Ответило лишь лесное эхо. На дороге никого не было. Может, щенок побежал в обратном направлении? Потерял голову от отчаяния?

— Бры-ы-ыська! — закричал он снова во все горло. В ответ послышался издали пронзительный визг, из-за горки выкатился черно-белый шар и длинными прыжками, почти не касаясь земли, влетел в распростертые объятия Бронислава.

— Все, Брысенька, все... ты здесь, все в порядке,— приговаривал он, прижимая к себе взъерошенного, мокрого, дрожащего, как в лихорадке, щенка.

Тройка стояла неподалеку. Бронислав подошел, не выпуская Брыську из рук.

— Если вам не нравится моя собака, то я пойду пешком, но бросить ее не дам!

— Садись! — кратко приказал Бояршинов. Бронислав молча сел, снова укутав щенка буркой.

Бояршинов тронул ямщика:

— Поехали!

Через некоторое время, когда ямщик затянул одну из своих песен, унылых и длинных, как русские дороги, Бояршинов наклонился к Брониславу и тихо сказал:

— Это было испытание. Я хотел проверить.

— Что именно?

— Есть ли сердце у человека, который хотел убить царя.

— Ну и что оказалось?

— Выходит, есть. Раз он так быстро полюбил найденыша-щенка, то, значит, в нем жажда любви есть... Как же это совместить?

— Вы, Данило Петрович, судите о человеке по ярлыку, который на него навесили. Если каторжник — то бессердечный преступник. Если офицер — то воплощение мужества и чести. Если судья — то знание, ум и справедливость. Если мужик — то труд до седьмого нота, серая безрадостная жизнь, невежество, суеверие, водка и так далее и тому подобное. А я знаю мужика, который ушел с каторги святым. И знал судью, которому доставляло удовольствие выносить суровые приговоры, коверкать людям жизнь, жену он довел до самоубийства, детей покалечил, а глаза у него были такие, что стоило ему взглянуть на муху на стене, как та тут же падала замертво.

— Ха-ха-ха, замертво... Шутник вы, однако.

— Возьмите, к примеру, Чибисова. Ярлык: поручик конвойной команды. Бывает ли гнуснее работа? Годами водить этапы из Москвы в Иркутск и Читу! На такой работе любой охамеет, сопьется. А вы ведь знаете, каков Чибисов.

— Чибисов Петр Капитонович — поручик справедливый.

— Справедливый не то слово... Это большое искусство — совмещать бесчеловечные правила и приказы с человечным поведением. Я уверен: если бы не Чибисов, меня бы уже не было в живых, я бы не вынес той дороги, свихнулся бы. Он меня вовремя поддержал добрым, мудрым словом. И знаете что? Мне кажется, он сознательно выбрал такую жизнь. Как-то раз он сказал: «В гарнизоне я бы уже давно был капитаном, но капитаном никому не нужным, а здесь поручик много значит, много может...»

Бояршинов хотел ответить, но внезапно взглянул под ноги:

— Чего выделывает ваш пес?..

Брыська какое-то время сидел спокойно на руках, потом начал ерзать, тянуться вниз. Бронислав пустил его, думая, что щенок хочет улечься в ногах, а тот, между тем, начал уплетать филипповские пирожки, рассыпавшиеся, когда Бронислав прыгал с повозки.

— Ах мерзавец, наш завтрак поедает, ведь я эти пирожки купил нам на завтрак.

— А он вот украл, наглец он, что и говорить.

Бронислав оттащил щенка от остатков пиршества — хватит, Брыська, а то у тебя понос сделается — и водворил обратно к себе на колени. Бояршинов же заметил, что пусть не завтрак, но обед у них будет у одного объездчика, верстах в двадцати отсюда, а пока можно перекусить... И потянулся к саквояжу.

Ну, он вроде уже совсем ручной, с удовлетворением додумал Бронислав.

Только на пятый день пути он ощутил, что такое тайга.

Первая встреча с тайгой прошла незамеченной, всё внимание поглотил Брыська. К тому же Бронислав родился и вырос в большом городе, леса не знал. В Варшаве он бывал в Белянской роще, в Одессе и в Риме лесов не было, на пути из Рима в Париж, который он проделал в основном пешком, случалось идти лесом, это были приятные, тенистые отрезки дороги, в Париже он знал Булонский лес — вот и все. Он отличал хвойные деревья от лиственных и, когда куковала кукушка или каркала ворона, знал, что это ворона и кукушка. Этим его познания ограничивались. Здесь же он очутился в огромном лесу. Кругом деревья-великаны, явно помещенные здесь не человеческой, а божьей рукой, но их названий он не знал. Уже потом научился отличать лиственницы, кедры, пихты, сосны, ели. Теперь же все для него сливалось в одно сплошное, как здесь говорили, краснолесье. Хвойные леса тянулись десятками верст. Нигде и следа человека. Лишь изредка встречалась одинокая деревенька, они останавливались поесть горячего, покормить и напоить лошадей и ехали дальше до наступления темноты. Ночевали в избе или зимовье какой-нибудь из богатых компаний золотопромышленников, на пересыльных пунктах, откуда везли стройматериалы и продовольствие для тысяч и тысяч рабочих золотых приисков в глухой тайге. Было свежо, приятно, гнус, эта сибирская напасть, еще не донимал. На пятый день Бронислав вдруг осознал, что они проехали двести с лишним верст, а кругом все лес да лес. Он спросил: «А дальше?» Дальше, ответили ему, если ехать прямо на север, то через тысячу верст, а может, через полторы — кто их считал? — начнется голая тундра и вечная мерзлота. А если свернуть вправо, то сначала будут леса и горы Прибайкалья, потом Байкал, забайкальская тайга, за ней уссурийская, до самого Тихого океана, сколько всего верст — и не сосчитаешь. Брониславу сделалось не по себе при мысли, что он останется один в этом бескрайнем лесу, великом, как океан.

Так они ехали рысью, лениво беседуя, время от времени ямщик вспоминал, что кони ведь самого господина пристава, и гикал:

— Эх вы, кони мои вороные!

Тогда тройка, изогнув шеи вправо, влево и вверх, пускалась вскачь и мчалась так, что брызги летели из-под копыт и заливались бубенцы.

— Скажите, у лошадей есть инстинкт красоты?

— Что такое?

— Ну, когда они так симметрично бегут, чувствуют ли они, что это красиво, когда пристяжные наклоняют головы в сторону, а средняя тянет вверх?

— Ерунда... У каждой лошади свое место — пристяжные, правая и левая, и коренник. Лошадей для тройки надо долго растить. Еще жеребенку привязывают голову низко к правой ноге или к левой или задирают кверху. Вот они и привыкают на всю жизнь держать голову так или этак. Никакой не инстинкт. Привычка.

Под вечер они увидели реку и большую деревню на высоком берегу. Удинское. С полторы сотни изб, церковь, волостная управа, школа, магазин и кабак. Они остановились на постоялом дворе для лиц, приезжающих по казенной надобности. Бояршинов отправился в волостную управу, а Бронислав присел на лавочке около дома, рассматривая панораму деревни. Дворы казались зажиточными, каждый окружен высоким забором с воротами, резные ставни, наличники, крылечки, большие хозяйственные постройки, в каждом дворе на задах, у огорода, баня... Река широкая, сплавная, леса на берегу много, вон плоты вяжут, целые караваны.

Брыська, сидевший на лавочке рядом с Брониславом, тявкнул, и в тот же миг послышалось из-за калитки:

— С Первым мая, товарищ!

— И вас также... Значит, сегодня первое мая? Я в дороге совсем счет времени потерял...

— Я услышал, что привезли ссыльного, и прибежал... Васильев моя фамилия, Иван Александрович. Эсер, сюда на десять лет.

— Найдаровский Бронислав Эдвардович.

— Поляк?

— Да, из польской партии «Пролетариат». С каторги, на вечное поселение.

— А куда?

— В Старые Чумы.

— Жаль, это глухая дыра. А я надеялся, что у нас новый человек появится.

Васильев был, не поймешь, не то мужик, не то мастеровой: белая косоворотка, схваченная пояском, серый пиджак, брюки засунуты в голенища до блеска начищенных сапог. Молодой, лет тридцати с небольшим, маленькая, недавно отпущенная бородка, глаза веселые, насмешливые, на довольно смазливом лице выражение дерзкой самоуверенности.

— Заходите, побеседуем.

Гость открыл калитку, сел на лавочку.

— И много вас в Удинском?

— Политических ссыльных четверо. Я эсер, двое социал-демократов — большевичка Надежда Барвенкова и меньшевик Лев Фрумкин. Есть и поляк, тоже политический, но ни в какой партии не состоит, ксендз Леонард Серпинский, он всех нас старше и живет здесь уже десять лет. Кружок небольшой, но к нам примыкают местные вольнодумцы, как, например, директор школы Вениамин Игнатьевич Косой. Для полноты картины добавлю, что здешний священник, Платон Ксенофонтов, тоже ссыльный, но не политический, а религиозный — что-то он не так толкует в Священном писании, и за это, после окончания духовной академии, его загнали сюда. Его сжигает священный огонь, он неутомимо ищет иноверцев, жаждет обращать их в истинную веру, раз даже в проповеди ополчился против ксендза Серпинского, но тут у него вышла осечка, ибо ксендз увлекся огородом и его волнуют только овощи, которые плохо произрастают в нашем климате,— не до вас, мол, батюшка, полноте, у меня вон помидоры зацвели!

— Идиллия, можно сказать.

— Да, это выглядит очень идиллически, особенно для эсера, когда социал-демократы спорят до хрипоты — диктатура пролетариата или не диктатура, программа-максимум или программа-минимум и кто считается членом партии — тот, кто принимает партийную программу, или тот, кого приняли в партию, и так далее: товарищ Барвенкова и товарищ Фрумкин как сойдутся, так цапаются. Просто не способны думать ни о чем другом, кроме как о разногласиях на Втором съезде РСДРП, черви книжные... Скажите, где вы были на каторге?

— В Акатуе.

— О, это самая тяжелая каторга... Ну и как там было?

— Что расскажешь? Все дни каторги похожи один на другой как две капли воды. Помножьте любой на тысячу четыреста шестьдесят... Это я, скорее, хочу у вас спросить, что теперь слышно в России. Ведь я возвращаюсь к жизни после четырехлетнего перерыва и ничегошеньки не знаю, а вы, эсеры, самые активные, вы в курсе событий. Просветите меня вкратце.

— Ладно. Значит, так... Правит теперь дворцовая клика царя, так называемая «звездная палата». Ее человек — премьер-министр Петр Столыпин. Он подавил революцию, ввел военно-полевые суды и карательные экспедиции, затеял земельную реформу, отменяя общинное землевладение и поощряя заселение Сибири крестьянами.

— И что, это серьезное мероприятие?

— Самое серьезное из всех когда-либо проводимых царской властью. Выделить богатые хозяйства в хутора, чтобы стали еще богаче и многочисленнее за счет малоземельных, которых переселят в Сибирь или выгонят в городской пролетариат, а тот, в свою очередь, получит восьмичасовой рабочий день, социальное страхование и профсоюзы, как в Англии, и не станет добиваться социализма, не пойдет дальше забастовок с требованием пятикопеечной надбавки... Главное — спокойствие в деревне. Зажиточное крестьянство станет, как и везде, консервативной опорой режима, не будет требовать раздела земли, а будет ее понемногу прикупать.

— Для вас, я думаю, это ужасно. Неужели не было покушений?

. — Всего одно, но такое, что вся Россия затрепетала. В августе 1906 года в особняк Столыпина, где происходил еженедельный прием и было полно гостей, явились два жандармских офицера и один штатский — все трое с портфелями в руках. В прихожей им сказали, что все гости по списку уже прибыли. В ответ они швырнули свои портфели, особняк взлетел на воздух, было 30 человек убитых и 22 раненых. Балкон, на котором находились дети Столыпина, рухнул, девочка и мальчик получили тяжелые травмы. А Столыпину ничего не сделалось, только массивная бронзовая чернильница пролетела у него над головой и облила чернилами.

— Это ваших рук дело?

— Нет, Центральный комитет нашей партии заявил, что способ совершения покушения несовместим с ее нравственными и политическими принципами. Призналась в покушении вновь образованная партия эсеров-максималистов.

— А что за человек этот Столыпин?

— Богатый помещик, 7500 десятин земли, окончил университет, знает языки, много лет проработал в государственной администрации, хороший организатор, хороший оратор, это он в Думе заявил социалистам: «Вам нужны великие потрясения, а нам нужна великая Россия». Националист, но умеренный, не того толка, что черносотенный Союз русского народа или пуришкевичевский Союз Михаила Архангела... На русский народ, по его мнению, возложена великая: историческая миссия, интересы и права всех народностей империи должны быть подчинены этой идее. Поэтому он преследует поляков, финнов, евреев, армян. Теперь он предложил на рассмотрение Государственной думе два законопроекта — об ограничении самостоятельности Финляндии и об отрыве от Королевства Польского Хелмской губернии... Субъективно честен, взяток не берет. На мой взгляд, это трагическая фигура, и — рано или поздно — он погибнет. Этого жаждут все революционные партии.

— Но вы говорили, что он человек «звездной палаты».

— Был, теперь уже нет. «Звездная палата» состоит из людей мелкого калибра, которые его боятся и завидуют ему. Он выше их всех. Также и царь — этот чиновник XIV ранга, сознает, что люди видят прежде всего Петра Столыпина, а сам он рядом с ним — дутый самодержец... Право же, трудно предсказать, куда придет Россия. Легче говорить о том, что будет здесь.

— Сибирь, похоже, по-вашему, богатый край с большим будущим?

— Именно так! Сибирь огромна, как Россия, а по природным богатствам ей нет равных. Ей бы только освободиться от царского гнета! Я полюбил Сибирь и останусь здесь навсегда!

— Вы тоже?! — вырвалось у Бронислава, и он поспешил объяснить. — Я буду здесь доживать свой век по приговору.

Васильев заметил его смущение и, поколебавшись, ответил:

— Да, я тоже... Я переменил тактику. Женился, у тестя сто десятин земли, пошел в примаки. Крестьяне меня уважают, прислушиваются к моему мнению. А кто знает, что будет в 1917 году, когда истекут десять лет моей ссылки?.. О, вот и ваш ангел-хранитель возвращается. Будьте здоровы, Бронислав Эдвардович, до встречи в Удинском — это же всего сорок верст.

Еще не рассеялся утренний туман над Удой, когда они отчалили на пароме в сторону низкого заливного поречья, где на болоте свистели кулики, покидая высокий берег, на котором раскинулось Удинское с его колокольней и церковью, с избами и огородами, спускающимися вниз на распаханное плодородное дно лесного моря, окруженного со всех сторон по горизонту темной таежной стеной. Лошади, словно учуяв конец пути, бежали резво, а Брыська, высунув мордочку из-под бурки, подняв уши и дрожа от возбуждения, жадно ловил встречные запахи и пожирал глазами незнакомые пейзажи. Бронислав поглаживал его ласково по спине, хороший песик, хороший. Взял я тебя, бездомного, доходягу, из жалости, не колеблясь, повинуясь внезапному порыву, но теперь уже не брошу. Видно, так надо. Надо, чтобы билось рядом преданное щенячье сердце, чтобы было около тебя живое существо, готовое делить с тобой и радости и невзгоды, это эгоизм, конечно, но с Брыськой ему легче будет переносить одиночество...

Дорога была не разъезжена, заболоченная, особенно в низких местах, рытвины и выбоины наполнились жидкой грязью, колеса тарантаса погружались в нее по самые оси или же, выбравшись оттуда, прыгали по корням кедров и лиственниц, торчащим назло путникам поперек дороги, как ребра вылезающего из земли скелета. Лошади подустали и тащились уныло верста за верстой.

— Фаддей, далеко еще до Старых Чумов?

— Не могу знать. Мы с приставом туды еще не ездили.

— А что значит чум, Данило Петрович?

— Это шалаш по-нашему. Видать, когда-то, при Александре Первом, а может, чуть позднее, там стояли тунгусские или бурятские шалаши.

Бояршинов скоро задремал, Бронислав думал о своей будущей жизни в Старых Чумах. Кучер Фаддей напевал «Ой ты, доля моя, долюшка...». Брыська ненасытно смотрел и нюхал.

Наконец к вечеру запахло дымком, и лошади снова побежали. Тайга поредела, и глазам их открылась маленькая деревушка, десятка два дворов, беспорядочно разбросанных в долине. Кругом дымились луга.

— Прошлогоднюю траву жгут,— заметил кучер. По дороге баба гнала коров. Тарантас догнал ее, и Бояршинов спросил:

— Кто тут у вас староста?

— Емельянов.

— Его изба где?

Баба показала, и они поехали.

Изба старосты чем-то отличалась от остальных, но в чем различие, Бронислав не уловил, заметил только, что она большая.

Хозяин с женой вышли навстречу и, кланяясь, пригласили в дом:

— Добро пожаловать, проходите.

Бояршинов спрыгнул на землю, поздоровался, Бронислав между тем снял бурку, положил на сиденье, сверху усадил Брыську — «сиди, не двигайся!» — и поспешил за жандармом. Из сеней, минуя просторную кухню, они прошли в горницу. Пол, застланный дерюжкой, кровать под пестрядинным покрывалом, сверху подушки. Скамьи вдоль стен, стол посредине, в углу иконы, перед ними лампадка. Бояршинов перекрестился справа налево. Бронислав тоже, но слева направо. Хозяева это заметили и переглянулись.

— Садитесь, милости просим,— суетился хозяин, среднего возраста невысокий мужик, когда-то русый, теперь совсем седой, с маленькими хитрыми глазками.

Все сели.

— Я к тебе ехал, Емельянов, из-под Нерчинска десять дней.

— Господи, неужели столько?

— По личному приказанию его превосходительства губернатора.

— Самого губернатора?

— Да, и привез я тебе, Емельянов, государственного преступника сюда на вечное поселение, под твой надзор и присмотр.

— Господи, что я могу?

— Много можешь, Емельянов. Он отбыл,— головой показал на Бронислава,— заслуженное наказание, а теперь государь император предоставляет ему возможность искупить свою вину, возможность жить спокойно в вашей волости, но только в ее пределах! И по доброте своей дает ему ссуду на обзаведение. Сейчас я ему вручу при тебе.

Он достал бумажник и вынул оттуда две купюры — пять и десять рублей.

— Держи, Найдаровский, пятнадцать рублей ссуды и распишись в получении.

Бронислав расписался.

— А теперь давай определим его на квартиру, жить где-то надо.

— Даром, что ли? — подозрительно спросил Емельянов.

— Я буду платить,— заверил его Бронислав.

— Есть тут у меня комнатка на чердаке. В прошлом году землемер снимал.

— И сколько же вы просите за эту комнатку с содержанием?

Емельянов подумал, пошептался с женой.

— Девять рублей.

По тому, как Бояршинов пошевелил усами, Бронислав догадался, что хозяин хватил через край.

— Побойтесь бога, Емельянов, за каморку на чердаке — девять рублей?!

Хозяин снова пошептался с женой.

— Ну, пусть будет семь. Но чай и сахар ваши.

— Ладно, мои. Я сейчас заплачу за три месяца вперед. Извольте вот двадцать один рубль.

Емельянов взял деньги.

— Ну, вот и договорились,— сказал Бояршинов.— Можно отдохнуть и поспать. У вас найдется где переночевать?

— Неужели нет! Вы ко мне десять дней ехали, ваше благородие, а я вас на ночлег не устрою?! Милости просим, у нас по-простому, чем богаты, тем и рады... Сперва, однако, поужинать надо. Лукерья, что есть в печи, на стол мечи!

— Я пойду за вещами,— сказал Бронислав. Бояршинов кивнул, и он направился к тарантасу. Снимая чемодан, услышал, что открылось окно и Бояршинов крикнул:

— Фаддей, распрягай и приходи в горницу!

С чемоданом в руке и буркой под мышкой он поднялся по ступенькам наверх. Комнатка была маленькая, со скошенным потолком и окном, из которого открывался вид на речку, дымящиеся луга и лес. У окна — столик и табуретка, рядом сенник, вот и вся обстановка.

Бронислав поставил чемодан на стол, кинул бурку на сенник, усадил Брыську.

— Наконец у нас свой угол, дружок... Мы здесь одни, ты и я! Можем делать, что нам вздумается, никто не помешает. Не будет тесноты, ссор, ругани, и спать будем, не вдыхая вонь грязных ног... Вот это и есть счастье, ясно тебе?

Брыська радостно тявкнул в ответ. На лестнице послышались легкие шаги, и в комнату вбежала толстощекая девчонка с веником и тряпкой.

— Ой, дяденька, мамка велела убраться здесь, а вы... а я не успела.

— Ничего. Я сейчас спущусь вниз, а ты убирайся... Тебя как зовут?

— Маша.

— А меня Бронислав. А лет тебе сколько?

— Двенадцать.

— В школу ходишь?

— Нет. Школа у нас только в Удинском.

— Ты одна у родителей?

— Нет, еще два брата и сестренка. Меньшие.

— Ну, раз ты старшая, то раздели поровну на четыре части и дай всем,— он достал из чемодана пакет с конфетами.— Держи!

— Спасибо...

Бронислав захватил смирновскую водку, чай, сахар и ветчину, погладил Брыську и оставил его сидеть на бурке. Щенок привык к ней за время пути, знал, что это вещь хозяина и тот к ней вернется.

В горнице Лукерья как раз кончила собирать на стол. На подносе лежала баранина с капустой, шаньги с творогом, морковью и ягодами, соленые грузди и черемша, масло, хлеб собственной выпечки, рядом — кувшин с клюквенным морсом... Бронислав положил на стол ветчину, передал хозяйке чай и сахар и принялся откупоривать водку.

И вдруг ему показалось, что он уже когда-то стоял вот так на новом месте, перед незнакомыми людьми — где же это было? В Италии? Или, может, во Франции? — стоял так, точно, и собирался сказать какое-то слово понимания, одно только слово, какое же?

— Дай-ка, братец, я скорее откупорю, у меня сноровка,— раздался голос Бояршинова.— Выпьем за хозяев, которые так радушно нас принимают, за их гостеприимство! Да-с, в Сибири жить можно!

НАЧАЛО АККЛИМАТИЗАЦИИ — ПОКУШЕНИЕ НА СТОЛЫПИНА

Сопка голубого сна

Когда вставали хозяева, Бронислав не знал, но, спускаясь к завтраку, он неизменно заставал их всех за столом. Завтракали в шесть. Все сидели с ложками вокруг миски со сметаной: Сидор, Лукерья, бабка Аграфена, мать Сидора, шестидесятилетняя, крепкая, здоровая женщина, и дети — Маша, Яша, Степа и Феня, младшенькая, трехлетняя, бабушкина любимица, названная, кстати, ее именем. Сметану ели с хлебом, дети макали хлеб в миску. Молока от шести коров было вдоволь, делали, правда, соленое масло и изредка возили в город продавать, но, кроме того, сбыта на молоко не было. Потом пили кирпичный чай с сахаром вприкуску, к этому блинчики с маслом и шаньги.

В одиннадцать был обед из трех блюд: щи мясные, или уха, или щавелевый суп, иногда бывал творог со сметаной, тертая редька, соленые огурцы, грузди, черемша соленая и свежая. По праздникам бывали пироги с мясом или рыбой, с капустой, грибами и яйцами. На третье кисель, сладкий пирог, варенье. Они любили варенье из малины, земляники, черемухи, брусники, сибирской красной и черной смородины, голубики, костяники, княженики. Мука из черемухи, ягоды которой сушили, мололи, а потом варили с медом, служила начинкой для пирогов, или же ее просто ели с чаем. Пили клюквенный морс и березовый сок. Бронислав видел, как его добывают: надрезали кору березы, собирали сок, разливали по бутылкам не дополна, в бутылку бросали несколько изюмин, закрывали пробкой, заливали смолой и ставили в погреб горлышком вниз.

Ужинали в семь. Ели то же, что за завтраком, только без сметаны.

Бронислав постепенно входил в их жизнь. В первый же день за ужином Сидор рассказал ему историю их семьи. Они не чалдоны, коренные сибиряки, а переселенцы из Рязанской губернии. После смерти отца продали свой надел, три десятины земли, и присоединились к переселенцам. Дело было семь лет назад, в 1900-м. Как раз достраивали железную дорогу, и они доехали до Тайшета, оттуда их, рязанцев, распределили по разным местам, им выпали Старые Чумы. Тут было тогда всего двенадцать чалдонских дворов на левом берегу. Каждый переселенец получил по пятнадцать десятин, а у кого была справка, что он прибыл сюда с согласия властей своего уезда, то и сто рублей ссуды. У Сидора с братом такая справка была, и они получили тридцать десятин земли да денег двести рублей. За 150 построили вместе избу, остальные 50 истратили на корову и пару лошадей, инвентарь привезли с собой. И взялись за работу. Оба были молодые, брату шел двадцать первый год, Сидору — двадцать седьмой. Маша только ходить начинала... Приехали они в ту же пору, что и Бронислав, в начале мая. Пришлось сразу и лес корчевать, и дом строить. Работали до седьмого пота, спали по несколько часов в сутки, питались кое-как. На третий год мало-помалу обжились, выбились из нужды, но в 1904 году брата забрали в солдаты, на войну с японцем. Пошел и не вернулся, погиб, холостой, бездетный. Его надел перешел к Сидору.

В другой раз Бронислав спросил:

— А налоги у вас большие?

— Налог не страшен, выдержать можно. Платим по нескольку рублей в год с человека, женщины и вовсе освобождены. Хуже трудовая повинность. Хозяйство, которому выпадает очередь, обязано держать наготове лошадь, тарантас и человека. Возить, кого прикажут, безо всякой платы до ближайшей станции. Или работа на дорогах, мы это называем «ехать на мосты». Вот, как теперь, в мае, несколько человек из каждой деревни отправляются с лошадьми в указанное место приводить в порядок тракт, иногда на целых два месяца едешь за несколько сот верст... А ведь у нас тут свои обязанности — городить пастбища — поскотину и загон для овец со всей деревни. Или пожарная охрана... Да еще эти думские, волостные, сельские налоги, вроде бы добровольные взносы, маленькие, как мошкара, и тоже несть им числа, и тоже кусают, не приведи господь! Взносы на содержание волостных писарей — пятнадцать копеек. На школу и учителя — десять. На лекарей — двадцать пять... На больницы, приюты и богадельни, на хлебные склады, на попов, на церковь и на все прочее,— черт бы их подрал!

Небольшая речушка, шагов сто в ширину, разделяла деревню на чалдонскую и рязанскую стороны. На реке деревянный мост и четыре брода. На чалдонской стороне — двенадцать изб с многоверстным, общинным пастбищем, поскотина с избушкой для пастуха, с которым заключали договор на все лето, и загон для овец тоже с жильем для чабана. Все добротное, ухоженное совместными усилиями. Рядом с пастбищами гумна, которые нельзя строить в самой деревне. На другой стороне, на месте выжженного и выкорчеванного леса, где почва плодороднее,— пятнадцать изб и земельные наделы рязанцев.

Старые Чумы, в общем, деревня зажиточная, бедствуют только те, с кем случилась беда, как, например, вдова Акулина, мужа которой убили в кабаке в пьяной драке. Осталось у нее на руках пятеро ребятишек мал мала меньше, спасибо, соседи выручали: только вот в нынешнем году старшой ее, восемнадцатилетний паренек, сам пошел за плугом. Или немощные, как Парфенка, который никакой тяжести поднять не может и поэтому сапожничает в деревне. Или опутанные спиртным бесом, как Вавила, отпетый деревенский пьяница с душой нараспашку и пустыми карманами. Остальные живут в достатке, конечно, кто побогаче, а кто и победнее. Скажем, Кольцовых — построил на речке дамбу и маленькую мельницу, летом пашет и сеет, а с осени мелет, этакий мельник-землепашец. Замятин соорудил маслобойню и давит масло из мака, конопли, рапса, льна, подсолнуха,— тоже наполовину крестьянин, наполовину маслобойщик. У Николая Чутких лучшая изба в деревне, он плотник и печник, руки золотые, но хозяйство передал дочери, а сам охотится всю зиму, с октября по март месяц. А Михеич, продолжает свой рассказ Сидор, Михеич, рязанец, наоборот, в деревне только зимует, на его пятнадцати десятинах трудятся жена и дети, а он, чуть только весна придет, навьючивает лошадь бидонами со спиртом и айда в тайгу. Спиртонос. Уходит за сотни верст по неизведанным тропам, одних стражников подкупает, от других прячется и продает спирт золотоискателям. В прошлом году купил вдвоем с напарником старый, никудышный прииск, рядом с богатым прииском акционерного общества, где работают тысячи людей. Каждую субботу там выдают рабочим по маленькой кружке водки, но это им что слону дробина. И вот они платят золотым песком, а то и вовсе самородками, за возможность напиться. Ну а с Михеича в случае проверки взятки гладки. Он имеет право держать спирт для своих рабочих... Остальные земледелием занимаются: сеют пшеницу, рожь, ячмень, гречиху, овес, лен, коноплю. Женщины огороды разводят, помогают в страду при уборке, растят детей, ухаживают за птицей, ткут полотно — чуть ли не в каждой избе увидишь прялку и кросна.

Новое вводил в деревне прежде всего староста, Сидор Емельянов. Низкорослый, худой, но мускулистый и хваткий — он всегда успевал заприметить, где оно, новое, и какая от него корысть — в машинах, в ведении хозяйства, в предписаниях властей, в отмене общинного землевладения, в газетах, он и газеты иногда почитывал. И ценил образование. До сих пор некогда было и не с кем, но коль скоро появился в Старых Чумах первый образованный человек, первый политический преступник, то Маша и Яша будут у него учиться... А старое напоминало здесь о себе клейменым мужицким лицом: деду этому уже было, наверное, за девяносто, так каторжников клеймили до 1864 года: раскаляли докрасна металлическую печать, макали в краску и выжигали три буквы зеленого цвета. «К» на правой щеке, «А» на лбу и «Т» на левой. Старик сидел на завалинке с прищуренными глазами и блаженной улыбкой встречал майское солнце — глава рода, дед и отец, хозяин дома, земли, коней и скота... Брониславу казалось, что он слышит «Милосердную» — старую песню каторжан, которой они просили и благодарили за подаяние:

Отцы милосердные наши,

Вспоминайте о нас, Христа ради,

Томящихся взаперти!

Человек этот, должно быть, носил тогда «каты» — узкие длинные башмаки, в которые надевают большую дерюжную портянку, халат с нашитым на спине бубновым тузом из красного сукна и, стоя на коленях, выводил молитвенным речитативом:


Поесть нам дайте, отцы,

Накормите узников несчастных,

Смилуйтесь, отцы наши,

Смилуйтесь, матери наши,

Христа ради, над каторжанами!

Мы сидим в неволе, в тюрьмах каменных

За решетками за железными,

За дверями за дубовыми,

За замками за висячими...


Бронислав, разумеется, увидел старика уже потом, когда немного пришел в себя и выходил погулять по деревне. Потому что вначале ему хотелось только спать и спать, вдоволь, в своей комнате, раскинувшись на матраце; просыпаясь, он ощупывал его и, не веря своему счастью, убеждался: справа нет никого, слева тоже... Он вставал в шесть утра, завтракал с хозяевами и поднимался снова к себе досыпать. Не хотелось никуда идти, ни с кем говорить. Тело, изнуренное непосильным трудом, блаженно отдыхало...

Потом он начал устраиваться. Сколотил из досок койку, купил у Лукерьи пестрядинное покрывало и холстину. Покрывалом прикрыл койку, холстиной отгородил угол комнатки, оборудовав там подобие шкафа, и повесил выходной костюм и бурку. В ногах кровати устроил лежанку для Брыськи. Занавесил окно шторкой. Напротив кровати прибил к стене полочку и поставил туда запасные тарелки, прибор, кружку. Прежде чем поставить кружку, долго разглядывал изображенную на ней женщину. «Вот такая, чуть менее драматичная, подошла бы мне в самый раз... Наверное, она живет где-нибудь и так же тоскует, но никогда не узнает обо мне. Или старухой уже узнает, что я был, существовал молчаливо и одиноко и прошел мимо...»

Сидор попросил его заниматься с Машей и Яшей. Бронислав согласился. В его комнатку внесли скамейку, на которой дети по два часа в день сидели за столиком, постигая тайны грамоты... В это время он начал выходить, долго гулял по деревне и окрестностям и во время одной из таких прогулок увидел на завалинке товарища по несчастью, старого каторжанина. Встреча его потрясла.

Однажды в воскресенье за обедом Сидор спросил:

— Ты рябчиков пробовал когда-нибудь, Бронислав Эдвардович?

— Нет, не приходилось.

— Вкусные птички. Их полно теперь в березняке за рекой. Сходил бы.

— Но я не охотник.

— Что значит не охотник. Бояршинов сказывал, ты из боевой организации, значит, стрелять умеешь.

— Да, я стреляю неплохо, но не в зверя, не в птицу.

— Это все равно. Главное уметь... Сейчас проверим. Он снял со стены пистонную двустволку с пороховницей и меркой, принес дробь, пистоны.

— После брата осталось, уж очень он любил охоту, да всего один год радовался ружью, потом взяли в солдаты... А я к нему не притрагивался, не люблю...

Ружье заржавело, курки туго взводились, заедали, но в остальном все было в порядке.

— Ну вот, стреляй!.. Яшка, поставь на забор бутылку.

Они взяли мерку пороха, мерку дроби. Бронислав засыпал, прижал, вставил пистоны.

Вышли на крыльцо. Бронислав прицелился, спустил курок, бутылка рассыпалась со звоном.

— А в воздухе бутылку собьешь? У брата получалось, когда он тренировался.

Яшка бросил. Бронислав прицелился, но выстрела не последовало. Бутылка упала на землю.

— Что случилось?

— Осечка, курок заело.

Бронислав повозился с курком и попросил бросить еще раз. Бутвдлка взлетела вверх, сверкая на солнце, и, когда была высоко над его головой — все это видели,— грянул выстрел и во все стороны полетели осколки стекла.

— Ну, ты, я вижу, отличный стрелок! Так и быть, пользуйся ружьем за то, что детей учишь!

— Спасибо, Сидор Карпович, но, чтобы им пользоваться, надо счистить ржавчину, смазать курки.

— А ты сходи к Чутких, охотник. Николаем звать, по батюшке — Савельич. У него и масло есть, и наждак.

Таким образом еще в тот же день Бронислав подошел к дому, который с первой же прогулки привлек его внимание. Большой пятистенок, с окнами на улицу, с парадным и кухонным крылечками, весь украшенный тонкой резьбой, листья, цветы, птицы, изящно переплетаясь, венчали, завершали бордюром каждый элемент строения... Теперь Бронислав понял, почему изба старосты показалась ему с самого начала отличной от других. Так оно и было. Переселенцы из рязанской губернии строили по-рязански и спешили — их дома были лишь чуть тронуты резьбой. Чалдоны строили дома попросторнее, покрепче, понаряднее. Плотник Чутких построил дом для себя и своих детей, не жалея ни труда, ни времени, строил с благоговением: дом выглядел как воплощенная молитва.

— Ну, чего уставился, заходи! — окликнул его хозяин из сарая.

— Молитвой вашей любовался, Николай Савельич,— ответил Бронислав, запирая за собой калитку.— Вспомнились родные края, Польша. У нас в костелах такая резьба.

Чутких пропустил лесть мимо ушей.

— Это я в молодости такими штучками баловался... Он выпрямился, рослый, метр девяносто или около

того, массивный, мускулистый... В руках молоток, чинил колесо.

— Мне о вас Сидор рассказывал, только как звать-величать не знаю...

— Бронислав Эдвардович.

— Красивое имя... С чем же ты пришел, Бронислав Эдвардович? Ружье, что ли, отказало?

Он взял двустволку, повертел в руках.

— Яшина метелка,— сказал он задумчиво, и Бронислав понял, что Емельяновы назвали старшего сына в честь покойного дяди.— Так и называл свою двустволку метелкой. Вот увидишь, Николай Савельевич, грозился, придет время, она у тебя из-под носа выметет всех белок, и лисиц, и выдр, и рысей... А то ведь я, знаете, пушнину промышляю.

Он подошел к верстаку, положил ружье, почистил курки наждачной бумагой. Смазал.

— Ну, здесь все в порядке, поглядим, что там внутри,— он взял отвертку и начал отворачивать затворы.

Бронислав молча наблюдал, как ловко и умело он орудует своими толстыми пальцами. Широкоплечий, с бычьей шеей, здоровым румянцем, зубами, как у молодого, с каштановой бородой, которую лишь слегка тронула седина, хотя ему было уже лет шестьдесят, Чутких излучал какую-то чистую силу и благодушие. Он был красив, все детали его внешности гармонично дополняли друг друга, хотя к некоторым из них в отдельности можно было бы придраться. Например, слишком широкие скулы и кустистые брови смягчал небольшой прямой нос, с пухлыми детскими губами соседствовал уродливый шрам на щеке, напоминавший, что этот человек не всегда бывает благодушен.

Какая-то тень сзади застила свет.

— Что такое, Евка? — спросил Чутких, не оборачиваясь.

— Ничего. Пришла поглядеть, кто это у тебя.

У Евки был низкий, грудной голос. Она стояла на пороге, скрестив руки на груди, и рассматривала Бронислава безо всякого стеснения. Высокая, крепкая, это бросалось в глаза прежде всего, потом уже видно было, что гордая и, наконец, что недурна собой, этакая светловолосая кариатида.

— Моя дочь, Евка,— представил ее Чутких, по-прежнему не поднимая глаз от работы.

— Евдокия Николаевна,— поправила она.

— Николаевна,— подтвердил отец. Бронислав поклонился.

— Я бы с первого взгляда узнал, что это ваша дочь. Чутких фыркнул, что могло означать и согласие, и

возражение, Евка же отвернулась и ушла. Она шла крупными мужскими шагами, слегка покачиваясь в бедрах. Толстая, до колен, коса с вплетенной в нее лентой подрагивала при каждом ее движении.

— Ружье старое, но еще послужит,— сказал Чутких, возвращая двустволку.— В стволах может быть ржавчина, я туда засунул тряпки, смоченные в керосине, дня два-три пусть полежат, потом протрешь, смажешь... Откуда у тебя этот пес? — спросил он вдруг, глядя на Брыську.

— Я его подобрал, щенок, месяцев семь ему, наверное.

— Да, но какой он породы? Что помесь — это ясно. Мать, должно быть, лайка, от нее масть, морда, хвост. Но отец... Отец, скорее всего, волк. Эти громадные лапы с когтями, лапы на вырост. Он уже размером с лайку, а ведь будет расти еще. И клыки! — Чутких быстрым ловким движением раскрыл ему пасть, заглянул: — Волчьи клыки. Это волко-лайка.

— Что вы говорите? — воскликнул испуганно Бронислав, никогда не задумывавшийся над наследственностью Брыськи.— Волко-лайка? Это хорошо или плохо?

— Смотря что возьмет верх... Кур давит?

— Да. Уже двух задавил.

— Вы ему всыпали как следует?

— Разумеется.

— Ну, так теперь следите. Еще одна курица, и пес никуда не годится — только на цепь посадить, охранять двор или пристрелить! Вор и разбойник, кому он нужен?.. Но если возьмет верх мать, может получиться отличная собака. Как моя Найда.

Бронислав возвращался домой мрачный. До сих пор его в Брыське радовало все: рос как на дрожжах, чистый, шерсть блестит, чуткий, быстроногий... Теперь он хмуро глядел на бегущего впереди пса, на его слишком большие торчащие уши, слишком длинные лапы — в щенке проглядывал волк, куродав, овцеед, конокрад — на цепь такого или пристрелить!

— Только этого не хватало!

На звук его голоса Брыська обернулся, посмотрел вопросительно — ты мне говоришь?

— Да, тебе, волко-лайка!

Назавтра они пошли с Яшей в перелесок, где березы, ольхи и ели росли на выжженных когда-то и заброшенных лугах, перед поскотиной на левом берегу речки. Заброшенный, дикий перелесок уже переходил в лес. Рябчиков там было полно. Яша показал. Бронислав внимательно присматривался, как они выглядят, как взлетают, где ищут корм. На следующий день он пошел один, без Яши, только с Брыськой, и наблюдал повадки рябчиков.

А в один из ближайших дней, сразу после завтрака, он вытащил из стволов тряпки с керосином, вытер насухо, зарядил ружье и отправился с Брыськой на охоту. Он не знал, что рябчик — чуть ли не самая осторожная из птиц, что уже мать учит птенцов в случае опасности затаиться под листочком, тогда они совсем незаметны. Посвистывающие кругом рябчики замолкали, когда к ним приближались, лес делался мертвым. К счастью, их было великое множество, и случалось, что какой-нибудь не выдерживал неподвижности и молчания, вспархивал ржавой молнией. Тогда Бронислав стрелял. Поле зрения было небольшим, стрелять приходилось молниеносно. После целого дня у него было четыре рябчика, а стрелял он семь раз. Но был все же доволен чрезвычайно. Доволен собой, потому что начал приобретать хватку, и Брыськой, который проявил себя прекрасно. После первого удачного выстрела, когда птица рухнула наземь, Бронислав отправился искать. Но напрасно он раздвигал кусты и траву, найти не удавалось. И тут Брыська догадался, что ищет хозяин, пошел вынюхивать, нашел рябчика и принес в зубах. А потом уже сам следил за полетом и, если птица падала, бросался на поиски.

— Хорошо, Брыська, молодец, может, ты и будешь, как Найда. Ты Найду не знаешь? Я тоже. Но достаточно того, что ее хвалит такой знатный охотник, как Николай Чутких.

Рябчиков, жаренных с яблоками, ели с брусникой одни взрослые, на детей не хватило, только маленькой Фене, сидевшей у бабушки на коленях, достался кусочек. Сидор хвалил постояльца и сам хвастался: он, мол, первый заметил, что Бронислав Эдвардович прирожденный охотник.

На следующий день пошло еще лучше — он пристрелил семь рябчиков, а стрелял только девять раз. И Брыська очень старался, бегал за добычей. Как бы его еще научить стойку делать? Надо спросить у Чутких, как натаскивают охотничьих собак.

И как раз по пути домой, когда он, посвистывая, переходил через мост, ему повстречался Николай.

— Как хорошо, что я вас встретил, хотел спросить, как учат собаку делать стойку,— и Бронислав показал свои трофеи.

— Так вы в июне на рябчиков охотитесь?

— Да, а что?

— Да их нельзя трогать, у них птенцы! Матери с выводком, а самцы...— он осмотрел убитых птиц.— Ну да, одни самцы. Ты отцов поубивал, Бронислав Эдвардович, птенчиков сиротами оставил... Нехорошо.

— Вот беда! Я не знал.

— Надо было спросить, тогда б узнал.

И, явно рассерженный, он зашагал прочь.

Бронислав расстроился ужасно.

На этот раз рябчиков хватило всем. Только в конце обеда Бронислав объявил, что теперь у него будет перерыв в охоте, и рассказал о встрече с Николаем.

— Да это же дикая птица, не домашняя! — воскликнул Сидор.— Ну да ладно. Раз он говорит, нехорошо, подождем до осени. Слава богу, не голодные...

«13.VII. 1910 г.— Я снова видел сон о каторге. Мне вообще не снится ничего, но если уж приснится, то Акатуй и большей частью — смерть.

Высоко на палке горела свеча, Остап расстелил в углу тулуп, Заблоцкий, Ставрида, Хлюст и Шипун играли в «бегунцы» — гонки вшей на стекле. Караян сидел на параше, а я, неизвестно почему, стоял на стреме, чтобы в случае чего успели задуть свечу. Я был расстроен и все пытался вспомнить, понять, за что мне такое унижение — на стрему ставили всегда голодранцев и новеньких. Я никак не мог вспомнить, а Караян все не слезал с параши, его несло от тухлой жратвы, кто-то проснулся и кинул в него чирком. Меня уже мутило от смрада, стоять-то приходилось рядом с ним — «кончай же, скотина» — говорю и вдруг чувствую, кто-то меня тянет за полу халата, отводит в сторону.

— Хочешь, я тебе бабу приведу?

— Денег нету.

— Ничего. Тебе она даром даст.

— Это почему же?

— Потому что полячка...

И как это бывает только во сне, дверь открывается, надзиратель выпускает меня, кланяясь, второй тоже кланяется, будто кто-то важный мне покровительствует. Я выхожу, а вернее выплываю на волю, легкий, как разноцветные бабочки, порхающие вместе со мной. Вокруг зелень — не парковая, стриженая, а буйная зелень лугов в лучах утреннего солнца. Передо мной кусты жасмина и сирени, и из этой цветущей гущи мне навстречу выходит Мрозинская.

— Привет, .Броней, говорят, ты побывал во множестве стран!

— А ты во множестве театров, Мария!

— Но я всегда помню тебя, дорогой мой страж! Помнишь, как было на Раковецкой?

Мы идем взявшись за руки, словно мы в Лазенках[7] или в Парке Красинских. Мария говорит:

— Придвинься, Бронек. Ты провокатор, и я тебя убиваю! — и вонзает мне кинжал в самое сердце.

Я проснулся. За окном светало. Брыська стоял на задних лапах около постели и скулил, должно быть, я метался и стонал во сне.

Уже несколько раз я видел похожие сны. Всегда вначале какая-то мерзость на каторге, а потом женщина и смерть. Я не суеверен, не верю снам. Понимаю, что каторга — травма для психики и что-нибудь этакое крайнее, чудовищное должно сниться. Женщина, боже мой, я не был с женщиной пять лет, жажду ее, и неудовлетворенная биологическая потребность вводит женщину в сферу снов. А смерть — отражение всего комплекса моих взаимоотношений с Польшей. Я не думаю, что мне вынесли смертный приговор, хотя в нынешней обстановке возможно и это. Я даже не знаю, что обо мне теперь действительно думают товарищи в Польше, есть ли какие-нибудь доказательства — не считая догадок и сплетен — моей трусости, моей измены, из-за которых якобы два моих сообщника попали на виселицу. Возможно, что все уже выяснилось и с меня сняты обвинения. Как бы то ни было, мне всегда снится самый худший вариант, хотя наяву я о нем и не думаю — что меня убивают. Это бы окончательно закрепило мой позор — приговор приведен в исполнение, и дело с концом, никто не станет выяснять, справедлив он был или нет.

Есть переживания, которые, как навязчивые идеи, растут, крепнут, могут привести к самоубийству или свести с ума, если ты вовремя не разрядишься. Я совсем один. По-польски разговариваю только с Брыськой.

Завел вот толстую тетрадь в клеенчатом переплете цвета зеленоватого мрамора. Попробую писать. Не для потомков, нет. Я не страдаю манией величия и не думаю, что спустя годы кому-нибудь будет интересен дневник ссыльного из глухой сибирской деревни, где историческим событием считается падеж скота или золотая лихорадка. Просто буду записывать события и переживания, чтобы не сойти с ума, сохранить трезвый рассудок».

«20. VII.— Снова женщина, нет, не животная страсть, а чувство тихого блаженства. Та молоденькая девушка, которую я увидел когда-то на подмосковной станции. Она стояла у раскрытого окна вагона на фоне голубого неба и, казалось, смотрела свой весенний голубой сон».

«4 августа.— В Петров день начался сенокос. Сегодня вся деревня вышла убирать сено, и я вместе со всеми. После трех месяцев сытной деревенской жизни я с удовольствием работал граблями от зари до зари, это казалось приятной разминкой, тем более что сопровождалось песнями, шутками, прибаутками. Потом всех позвали ужинать, поели, ну и выпили, разумеется. Вдруг девушка, весь день проявлявшая ко мне внимание, придвинулась и шепнула: «Берегитесь, Бронислав Эдвардович, или лучше всего — идите домой». Я не успел спросить, в чем дело, как нас обступили. Уже потом девушка рассказала — ребята сговорились заставить меня бороться с Евкой Чутких. Если победит Евка, то все в порядке, она любого одолевает, если же я, то Евке пропишут по первое число. Обступили нас, значит, и кричат: «А ну, кто сильнее, поляк или русский?» Я отвечаю, что смотря какой поляк и какой русский... А они — тогда борись с Евкой, она у нас сильнее всех. Я возражаю, что у нас в Польше поговорка есть: «Не бей женщину даже цветком!» «Но это же игра! Евка, ты его боишься?» Она стояла рядом, высокая, молчаливая, с меня ростом, метр восемьдесят, наверное, не меньше. «Никого я не боюсь!» — «Тогда попробуйте руками!» Она протянула руку. Я не слабак, а работа с тачкой у огненных печей еще, пожалуй, укрепила мои мышцы, но она как сожмет мне правую руку, у меня прямо искры из глаз. Я все-таки устоял и в свою очередь сжал что есть силы. Она и не дрогнула. «А ну, кто кого перетянет!» — закричали вокруг. Мы встали друг против друга, нога в ногу, и давай тянуть, кто кого. Я стоял как вкопанный, но внезапно Евка левой рукой притянула меня к себе и толкнула под коленку. Я рухнул вместе с ней, я снизу, она сверху. Раздались крики: «Молодец, Евка, твоя взяла! На лопатки его, на лопатки!» Я лежал на локте, и она стала вжимать меня в землю, я увидел совсем близко озверевшие глаза, вспухшие губы, два упругих полушария легли на мою грудь — нет, не бывать такому! — я защемил ей голову правой рукой и одним из тех японских приемов, которым меня обучил боцман Ширбашидзе в Одессе, перекинул ее через себя, так что оказался наверху, начал с ней бороться, чтобы уложить на лопатки, но от прикосновения к ней, от близости ее разгоряченного тела у меня сделалась эрекция, и она, должно быть, это почувствовала, потому что крикнула с яростью: «Пусти, варнак!» Хлестнула меня этим словом. Я отпустил ее, она вскочила, а я наклонился, вроде бы отряхиваясь, спиной к костру, чтобы никто не заметил, что со мной случилось. «Ничья! Ничья! — закричали ребята.— Вы с Евкой равны по силе!» Я подтвердил, все еще отряхиваясь и стоя к ним спиной,— конечно, равны...

Домой возвращались вместе с Емельяновыми. Сидор рассказывал мне про Евку, как ее звал отец, не Дуней звал, как всех Евдокий, а именно Евкой, чтобы она была единственной среди миллиона тезок. Она уже боролась со всеми парнями в деревне, всех одолела и поэтому осталась в девках. Потому что у них, если муж жену любит, то все же бьет ее, а если не любит, то бьет тем более. И это нормально. Ненормально будет, если жена побьет мужа, а с Евки станется. Она гордая и сильная. Вот никто и не захотел рисковать, все женихи пошли на попятный. Ей уже двадцать четыре года, все ровесницы давно замужем, уже детей нарожали, а она «с такой силушкой взбесится совсем!»

Я не спал почти всю ночь. Жаждал женщины. Все равно какой! Я бы за ней побежал, как кобель за сукой, если б только никто не видел, что бежит интеллигент, политический ссыльный, поляк... Только это меня сдерживает, дай мне, господи, силы справиться с собой».

Васильев пригласил Бронислава на вечеринку, на шестое августа, а поскольку это был как раз базарный день и Сидор хотел купить коня и двадцать десятин земли, то они отправились вместе.

Переночевали у знакомых Сидора в Удинском и с утра отправились на базар, Бронислав, собственно, за компанию. Встретили нескольких тунгусов, желтокожих, черноволосых, с косичками, низкорослых, но плечистых. Сидор рассказал Брониславу, что за веселый нрав, наивность и рыцарство их здесь называют «сибирскими дворянами». Бронислав проводил Сидора, попрощался с ним и пошел навестить ксендза Леонарда Серпинского. Тот жил на краю деревни, на южном склоне холма, и хозяйничал на пяти десятинах, окруженных высоким забором.

Услышав лай собаки, к нему вышла высокая женщина в старинном кумачовом сарафане, седая, тощая, но со здоровым румянцем на щеках. Бронислав спросил, дома ли ксендз, и его пригласили зайти. С крыльца он прошел в комнату, похожую на лабораторию: на окнах стояли ящики с саженцами, на стенах — пучки сушеных трав и таблицы с какими-то цифрами, как оказалось, с записями температуры воздуха и земли, мелкий сельскохозяйственный инвентарь, на столе — бумаги и большущий омуль, а за столом — ксендз весь в белом. На нем были брюки из толстого домотканого льна, такой же пиджак с манжетами, но без воротника, все, как он потом рассказал, его собственного изготовления, только сорочку сшила экономка.

Услышав произнесенное на польском языке приветствие «Да святится имя господа нашего Иисуса Христа»,— ксендз остолбенел, зато экономка ответила серьезно и радостно:

— Во веки веков, аминь!

Теперь, в свою очередь, изумился Бронислав:

— Вы знаете польский язык?!

— Знает, а как же, знает,— ксендз Леонард пришел в себя и крепко обнял его.— Я только с ней и говорю по-польски.

— Я пять лет не слышал польского слова!

— А я одиннадцать. Если не считать того, что я сам говорю Серафиме.

Он отстранил от себя Бронислава, внимательно всмотрелся в него.

— Наслышан о тебе, сын мой, наслышан, рассказывали люди, что в Старые Чумы привезли ссыльного, поляка... Хотел даже поехать, познакомиться, но куда там, в оба конца — три дня езды, а тут у меня огород...

Он был среднего роста, худ, лысоват, плешь, прикрытая круглой шапочкой, большой, тонкогубый рот и необыкновенные, непропорционально большие на тощем личике синие глаза, с детским, совершенно не пастырским выражением.

— Вот, слава богу, в пятницу такую рыбину поймал,— воскликнул он.— Уха будет что надо!

— И пирог с рыбой тоже,— добавила Серафима, уходя на кухню.

Вторая комната была спальней, гостиной и кабинетом, на полках у стены громоздились вороха старых польских газет. Здесь ксендз начал его расспрашивать.

Бронислав намеревался было рассказать о себе очень коротко, но, глядя в детские глаза Серпинского, видя его неподдельный интерес, разговорился. Услышав, за что Бронислав приговорен, ксендз погрустнел.

— Ты, должно быть, неверующий? — спросил он тихо.

— Сам не знаю. То мне кажется, что я верю, то нет. Я не думаю об этом.

— Это хорошо, очень хорошо,— почему-то обрадовался ксендз.— Сомнения приведут тебя к богу.

Они вышли в сад. Бронислав увидел ряд молоденьких яблонь, усыпанных поспевающими плодами, и растрогался. Он впервые встретил в Сибири яблони!

— Просто удивительно. И так много! — он сосчитал.— Двенадцать. Апостольское число. Почему так?

— Они и есть апостолы,— радостно объяснил ксендз Леонард.— Ведь в здешних краях совсем не знают яблок.

Он рассказал, как десять лет назад ходил по тайге и искал дикие сибирские яблони. Ему говорили, что они растут на лесных опушках и по берегам рек. Нашел молодые, пятилетние, и в октябре пошел выкапывать. К его изумлению, яблони стояли уже без листвы, но с красными как вишенки плодами. Он выкопал их и пересадил в хорошо унавоженные ямы. А еще через год привил. Ухаживал не жалея сил, и вот результат. Слух об этом распространился, теперь из деревни люди приходят, смотрят, тоже хотят завести.

— А как их называют?

— По-разному. «Ранетки Серпинского» или «любимицы ксендза Леонарда».

Дальше было десять длинных теплиц, «все сам сделал», не без гордости сказал ксендз Леонард, а в них — прямо не верилось! — росли помидоры, цветная капуста, красный перец.

— Как вы этого добиваетесь? Перец! У него же долгий вегетационный период, как вы его сокращаете?

— А я и не сокращаю. Сею в феврале, он растет дома в ящичках, в мае рассаживаю, в июне пересаживаю в теплицы, сначала закрываю на ночь, а в июле и августе он дозревает на солнце.

Кругом росли огурцы, картошка, капуста, другие овощи. Каждая пядь земли была использована, любовно ухожена руками ксендза Леонарда и Серафимы.

О ней Бронислав узнал, что она вдова, ей пятьдесят лет, из четверых ее детей живы два сына, один кадровый военный, унтер-офицер, второй купец.

Так, беседуя и осматривая хозяйство, они скоротали время до обеда. Когда сели за стол, ксендз взял в руку графинчик и сказал, что привык пропускать рюмочку для аппетита, не возражает ли Бронислав. Тот не возражал. Ксендз налил ему в рюмку темно-красную жид -кость, немного терпкую, но приятно ласкающую нёбо Бронислав поинтересовался, что это. Наливка из сибирской смородины с добавлением княженики и трав. Закусили бутербродами с икрой, тоже производства, а вернее улова, ксендза Леонарда. Когда принялись за уху, ксендз спросил, не пересолена ли она. «Нисколько,— ответил Бронислав,— соли в самый раз». Ксендз улыбнулся лукаво: «А была пересолена».— «И что же с ней сделали?» — «Серафима бросила туда березовый уголек, который впитал избыток соли... Мастера узнаешь тогда, когда он напортит, а потом, спасая свою работу, изыскивает способы...» Да, свое мастерство Серафима доказала и ухой, и пирогами, и киселем. А потом принесла чай с прекрасным земляничным вареньем, от которого в комнате так и запахло лесом. Бронислав давно уже не обедал так вкусно. Лукерья кормит сытно и питательно, однако стряпуха она неважная, а когда напортит, то нет у нее березового уголька.

Отношения с соседями хорошие, рассказывал ксендз Леонард, его уважают, особенно же привязаны к нему две его ученицы и практикантки, молоденькая жена Васильева и попадья Ксенофонтова. Сам Ксенофонтов по натуре борец, ему нужны маловеры или отступники, чтобы их обуздывать, меж тем староверы скрываются и избегают дискуссий, а крестить шаманистов-тунгусов или ламаистов-бурят насильно или даря для приманки рубашки с крестиками он не хочет. Он вызвал было на диспут католическую церковь в лице ксендза Леонарда, но у того как раз не ладилось с помидорами, не до того было. Повторить вызов Ксенофонтову не удалось, попадья помешала, отстань ты, мол, от него, бога ради, это честнейший человек и Священное писание не хуже тебя знает. Кончилось тем, что Ксенофонтов с попадьей пришли к Серпинскому в гости, и ничего, земля не разверзлась. Поговорили, сыграли в шахматы, и с тех пор у них мир за шахматной доской.

На стене висело ружье. Бронислав спросил, охотится ли ксендз. Здесь каждый, у кого руки-ноги есть, охотится,— ответил тот,— зверя полным-полно. Только голубей и зайцев не едят. В голубей когда-то Святой дух вселился, а заяц — все равно что кошка. Он, ксендз, любит поохотиться на зайца по пороше, но больше всего стреляет птицу — уток, гусей, бекасов, рябчиков, тетеревов и глухарей. Именно в это время, после Петрова дня, когда уже разрешена охота...

Когда в Польше уже управились с жатвой...

Будто бы слово запретное произнесено и спящий проснулся.

— Я польской деревни не знаю, вырос в Варшаве,— сказал Бронислав.— Когда мне хочется вспомнить Варшаву, я мысленно встаю на самом возвышенном ее месте, у маленького костела на Самборской, это, кажется, старейший храм в городе. Оттуда открывается великолепный вид на Вислу, дома заречья, окрестные села, поля... Потом я иду, не спеша, по площади Старого города, осматриваю дома и лавки, прохожу мимо собора Святого Иоанна...

— Захожу внутрь, там прекрасные витражи и скульптура.

— Да, захожу, осматриваю и так, гуляя, направляюсь к колонне Зигмунта, Королевскому замку, к улице Краковское предместье...

— Надеюсь, вы по пути обращаете внимание и на костел ордена Визиток!

— Разумеется. Потом по Медовой и Сенаторской 7 выхожу на Театральную площадь к кафе Семадени под аркой, заказываю чашечку кофе с птифурами...

Так, подсказывая друг другу, они вместе гуляли по Варшаве, осматривая дворцы, магазины, салоны известных торговых фирм, Бронислав вспоминал без труда, он был дитя столицы, ксендз знал Варшаву времен своей молодости, он там кончал духовную семинарию.

— Прекрасна наша Варшава... И, помолчав, спросил тихо:

— Может, почитаем? У меня свежий номер «Курьера».

— Охотно.

Ксендз принес «Курьер Варшавский», надел очки и начал читать о праздновании пятисотлетия Грюннальдской битвы. Читая, он опустил глаза, прикрыв их пенами, и тогда явственнее проступили круги под главами, морщины вокруг рта; Бронислав вдруг увидел перед собой старого человека; ему хоть и было пятьдесят с небольшим, но по тяжелым переживаниям он тянул на все шестьдесят.

Бронислав взглянул на часы — четверть шестого. Васильев звал к пяти, и он стал прощаться, спросив, не может ли ксендз дать ему с собой немного прессы.

— Извольте,— ответил Серпинский.— Я выписываю «Дзенник Петерсбурски» и «Курьер», сейчас подберу вам номеров тридцать — сорок за последнее полугодие.

Они тепло попрощались у калитки. Бронислав, пройдя шагов двести, оглянулся — те все еще стояли: белый ксендз и выше его на голову, одетая в темное Серафима.

То ли мальчишка, у которого Бронислав спросил, где живет Шестаков, ошибся, то ли сам он сбился с пути, но он шел, шел и в конце концов вынужден был повернуть назад. Удинское оказалось куда больше, чем он думал, дворов двести, более тысячи жителей, и растянулось оно на пару верст. Словом, когда, поплутав, Бронислав подошел к дому Шестакова, был уже седьмой час.

Дом был по местным понятиям большой и нарядный, впрочем, особенно рассматривать Брониславу было некогда, он лишь успел подумать, что Васильеву повезло с тестем, или, вернее, тестю с Васильевым. Николай Чутких рассказывал, что Шестакову очень кстати пришелся зять агроном, он к нему прислушивается, следует его советам, и хозяйство у него процветает... Через крытое парадное крыльцо Бронислав прошел в сени, по обе стороны которых были расположены две одинаковые двухкомнатные квартиры, каждая со своей кухней. Он не знал, в какой половине живет Васильев, но, услышав шум голосов справа, толкнул правую дверь.

Он увидел огромный, двухведерный самовар из красной меди, массу гостей за длинным столом, кто-то с взъерошенными волосами ораторствовал и как раз в ту минуту произнес победным тоном: «Таким образом люди пришли к идее экономии путем расходов»,— замолчал и уставился на Бронислава... Остальные тоже повернулись к нему. Бронислав, решив, что ошибся дверью, пробормотал «простите» и попятился, но в этот момент к нему протолкнулся Васильев, взял под руку: «Вы, товарищ, опоздали, мы не могли больше ждать»,— и с улыбкой подвел к сидевшей у самовара хозяйке, молоденькой, прелестной женщине, чью беременность не могли скрыть складки расклешенного платья: «А вот моя жена, Настенька, которая празднует сегодня свое двадцатилетие».

Смущенный Бронислав поздравил, извинился, что пришел с пустыми руками, ему никто не сказал...

Гости начали смеяться. Оказалось, что большинство из них попало впросак таким же образом. Васильев приглашал просто на вечеринку, ни словом не обмолвившись о дне рождения.

Когда отсмеялись, он представил Бронислава: «Наш сосед из Старых Чумов, Бронислав Эдвардович Найдаровский, прибыл из Акатуя».

Бронислав поклонился, попросил прощения за опоздание, сел. Настенька подала ему стакан чаю и пирог, а Васильев сказал:

— Мы слушаем вас, Веньямин Игнатьевич, продолжайте.

Человек со странной плешью, выглядевшей так, словно ему машинкой выстригли под ноль дорожку в середине головы, оставив по сторонам длинные, густые, с проседью, а на кончиках белые волосы, отчего он казался выше и как бы вдохновеннее, встряхнул своей необычной шевелюрой и взглянул на присутствующих поверх очков в никелевой оправе:

— Итак, ткачи английского города Рочдейла в 1844 году пришли к идее экономии путем расходов!

Он рассказывал историю кооперативного движения, хорошо знакомую Брониславу, а в это время Васильев, подсев сзади, шепотом объяснял: «Это Косой, директор школы, общественник, всегда с нами, эсеры, меньшевики, большевики, ему все едино...» Про молодую женщину лет тридцати: «Эта блондинка — Надежда Барвенкова, большевичка...» Про мужчину с ярко выраженной еврейской внешностью: «Лев Самойлович Фрумкин, меньшевик, мухи не обидит, но упрямый догматик...» Про седеющего, богатырского сложения мужчину в вышитой косоворотке: «Фома Никитич Тетюхин, народоволец, двадцать лет ссылки, остался жить в Сибири, хороший фельдшер, лучше иного доктора...» Потом он показал на интересного розовощекого молодого человека: «Петя Любочкин, учился в школе у Веньямина Игнатьевича, немногим старше Настеньки, двадцать два года, очень способный, работает у Зотова и конторе «Самородка», тридцать верст отсюда...»

Затем он показал учителя, учительницу и с полдюжины их бывших учеников, но тут Бронислав сжал ему руку, прося остановиться. Речь за столом шла теперь о вещах ему не знакомых, куда более интересных, чем история кооперативного движения на Западе. Оказывается, в 1908 году некий Балакшин основал Союз сибирских маслодельных артелей. Поначалу Союз насчитывал 65 артелей и 12 кооперативных магазинов с 21 тысячей капитала. А спустя два года — 181 артель, 34 магазина. В течение сезона Союз вывез за границу 3 329 292 пуда масла на сумму 46 924 186 рублей.

— Идея кооператорства распространяется теперь в Сибири с быстротой молнии и с необузданной силой! — говорил Косой.— Через несколько лет — уверяю вас, а вы ведь знаете, что я никогда не вру! — у нас будут тысячи артелей-кооперативов и тысячи магазинов, мы будем ворочать капиталами в десятки миллионов рублей, наладим производство не только масла, но и сыра, колбасы, сельскохозяйственного инвентаря и машин, будем строить общеобразовательные и аграрные школы, народные дома, библиотеки! В настоящее время мы одолеваем крепости европейского маслопроизводства, такие как Англия, Голландия, Дания, Германия. Одолеваем потому, что по вкусу и жирности сибирское масло не имеет себе равных, немцы и даже датчане улучшают с его помощью свою продукцию... Господа, у нас в стране происходят и будут происходить изменения, какие философам и не снились, я здесь позволю себе привести слова премьер-министра Столыпина, сказавшего: «Производство масла в Сибири дает вдвое больше золота, чем вся сибирская золотопромышленность». Конец цитаты.

Он кончил и отпил воды из стакана. Все молчали.

Васильев полушутя спросил, не хочет ли Бронислав, придя последним, высказаться первым.

Бронислав сказал, что он ошеломлен услышанным. При таком блестящем развитии кооператорства в Сибири ему можно пожелать только дальнейших успехов. Что же касается самой идеи, то она ему знакома, поскольку приходилось с ней бороться в 1903 и и 1904 годах.

— Вы боролись против идей кооператорства? — с недоумением переспросил Косой, поднимая мохнатые брови.

Дело было не в кооператорстве вообще, а в его польской разновидности, которую создал Эдвард Абрамовский.

— Мелкобуржуазный утопист, — бросила, словно нехотя, Барвенкова и поджала губы, давая понять, что больше об этом говорить не стоит.

Но тут откликнулся ее завзятый антагонист, Лев Самойлович Фрумкин:

— Вы можете мне объяснить, почему утопист? Я об Абрамовском не слышал.

— Абрамовский родился на Украине,— ответил ему Бронислав,— в богатой дворянской семье. В школу не ходил, отец нанимал лучших учителей. Способности у парня были выдающиеся, так что потом, в университете, он преуспевал. В молодые годы был членом моей партии, польской партии «Пролетариат», в 22 года женился на простой рабочей девчонке. Кроме Польши бывал в Швейцарии, Франции и Англии. В последующие годы посвятил себя без остатка исследованиям в области философии, психологии и социологии. Особенно много писал о кооператорстве.

— Я не вижу в этом никакой утопии,— сказал Фрумкин,— вы нам рассказали биографию ученого, кстати сказать — очень симпатичного.

— Чтобы вы могли о нем судить, мне надо бы познакомить вас с его взглядами на государство и кооператорство, а это, я думаю, не всем интересно.

— Ошибаетесь, очень интересно! — воскликнул Косой.

— Ведь вы, кажется, хотели на этом собрании обсудить еще вопрос о кооперации в Удинском...

— Одно другому не мешает,— заявил Васильев.— Напротив, полезно узнать еще чью-то точку зрения.

— Это создаст перспективу,— добавил Любочкин.

— И углубит доклад, если можно так выразиться,— поддержал его робко кто-то из молодежи.

— Что же, тогда я постараюсь... Я читал Абрамовского внимательно, придирчиво, выискивая доводы для опровержения его взглядов, это мне теперь, возможно, помешает и вместе с тем поможет.

Прежде всего, рассказывал Бронислав, Абрамовский не разделял взглядов большинства социалистов на государство. Как известно, социалисты в большинстве споем мирятся с существованием государства после революции, полагая, что это будет совсем другое государство, наше, хорошее, поставленное на службу интересам рабочего класса. А Абрамовский утверждает, что хорошее государство невозможно, как невозможен хороший волк. Любое государство плохое по самой своей природе, ибо зиждется на насилии, страхе и силе оружия. Поэтому он объявил себя безгосударственным социалистом. Во-вторых, по его мнению, любой социальной революции должна предшествовать революция сознания, нравственная революция. Старый прогнивший мир не может породить новый, здоровый — люди, изуродованные рабством и унижением, не построят прекрасного здания свободы. Поэтому, по идее Абрамовского, к социализму надо прийти не сверху, путем захвата власти и издания соответствующих декретов, а снизу, постепенно, через развитие кооперации. Кооператор не мечтает о далеком абстрактном мире с лучшим социальным строем, а строит этот мир, не дожидаясь никаких переворотов. Он создает новые организации, отнимая у капитализма все новые и новые отрасли торговли, сельского хозяйства, промышленности. Продовольственные кооперативы преобразуют торговлю, деревенские кооперативы организуют производство молока, сыра и остальных сельскохозяйственных продуктов. Кредитные товарищества дагёт народу возможность создавать собственные предприятия, а профсоюзы защищают интересы рабочего класса. Все это вместе — не столько социалистическое государство, сколько социалистическая кооперативная республика.

Брониславу казалось, что слушатели скучали, но Васильев горячо пожал ему руку со словами: «Браво, прекрасный дебют...»

Косой поблагодарил его за отличный содоклад, значительно расширивший, как он выразился, умственный кругозор присутствующих и подкрепивший главные тезисы основного доклада.

— Надо сказать,— заметила Барвенкова,— что товарищ Найдаровский говорил с таким воодушевлением, словно он сам сторонник Абрамовского.

— Мне так не показалось,— возразил Лев Фрумкин, тряхнув шевелюрой.— По-моему, он только пытался верно передать чуждые ему теории. Не так ли?

— И да, и нет. Я так долго боролся против Абрамовского, что постепенно стал испытывать к нему симпатию, слегка пропитался «абрамовщиной». Некоторые его тезисы, конечно, утопичны, сказочны, но ведь и все то, чем мы теперь гордимся, было когда-то утопией.

Его стали расспрашивать, когда он познакомился с Абрамовским, при каких обстоятельствах.

Бронислав рассказал, что встретился с ним в 1903 году в Варшаве, когда тот организовал свои Кружки этиков в среде рабочей и студенческой молодежи. В 1904 году в результате агитации ППС, РСДРП и «Пролетариата», а также роста революционного движения эти кружки распались. Их упрекали в оторванности от жизни, в прекраснодушии, и они хотели доказать, что не трусят. Вопреки своей природе пошли в революцию, в боевые организации. Жалко их. Прекрасные были ребята, и в их пророчествах было много верных мыслей. Почему мы, собственно, против них боролись? Что сохранится от нашего мира, что спасется, когда наконец придет социализм? Кооператорство, без сомнения!

Дискуссия получилась сбивчивой, не совсем на тему, участникам не хватало опыта и подготовки. Бронислав поглядывал на учительницу, которая, в свою очередь, не спускала с него глаз. Молодая, в его вкусе...

Наконец решили провести в школе учредительное собрание Удинского кооператива.

Начали расходиться. Васильев, Барвенкова и Фрумкин приглашали Бронислава заходить к ним, когда он будет в Удинском. Косой отвел его в сторону.

— Нет ли у вас случайно адреса Абрамовского?

— Увы, нету.

— Жаль, очень жаль... Его теория произвела на меня впечатление, хотелось бы ему написать.

— Вот как? Тут я вам помогу. Напишите его другу Кшивицкому и попросите передать письмо. Профессор Людвик Кшивицкий, Высшие научные курсы. Варшава. Краковское предместье...

Косой записал и, прощаясь, попросил передать записку старосте Сидору Емельянову.

Доро́гой Бронислав все смотрел по сторонам, надеясь увидеть учительницу, но той нигде не было.

Сидора он застал в превосходном настроении. Он оформил в волостном управлении купчую на двадцать десятин земли и купил на базаре молодого, здорового коня. А потом, узнав, что неделю назад привезли на поселение скопца[8] тотчас отправился к нему и подрядил на работу. Мужик крепкий, деревенский, дело знает.

Бронислав передал ему записку. Сидор развернул. На листке из школьной тетради детским почерком было написано:

«Ко всем крестьянам Удинского уезда. Вступайте в Молокопромышленную артель — взнос 1 рубль.

Общее собрание членов Артели выберет тайным голосованием Правление в составе трех человек и представителя от Артели в Союз Молокопромышленных кооперативов. Все ваше молоко закупает Артель по рыночным ценам, и вы никому его больше не продаете.

Масло, произведенное Артелью, покупает только Союз Молокопромышленных кооперативов.

Артель откроет магазин и будет отпускать своим членам товары в кредит в счет поставляемого ими молока.

Доходы Артели распределяются пропорционально количеству поставляемого молока.

Прибыль, получаемая кооперативными магазинами, распределяется пропорционально оборотам каждого магазина.

Учредители: В. И. Косой, директор школы, Ф. Н. Тетюхин, фельдшер, С. X. Шестаков, крестьянин». Сидор прочитал и сказал с одобрением: — Народ валом повалит...

Назавтра Бронислав увидел нового работника. Явился он с мешком за спиной. Сидор велел ему запрягать, что тот исполнил быстро и сноровисто. Заметив, что лошади слушаются новичка, Сидор посадил его на козлы, сам уселся сзади рядом с Брониславом, и они поехали домой с третьей лошадью, привязанной сзади тарантаса. У Бронислава все время стояло перед глазами открытое, честное, без следа растительности лицо скопца, в ушах звучал его высокий, немного бабий голос. Его подмывало спросить у Сидора, как он это сделал, что себе отрезал. Но не спросил — отчасти из брезгливости, а отчасти из жалости. Чего только люди не делают ради спасения души, ради чистоты, чтобы даже мысленно не желать женщину... Причем, мало того, что он сам себя изуродовал, еще правительство покарало его ссылкой в Сибирь!

Назавтра Бронислав весь день изучал прессу, полученную от ксендза Леонарда.

В одном из старых номеров газеты «Дзенник Петерсбургски» он прочел заявление центрального органа партии эсеров:

«Инженер Евгений Филиппович Азеф, тридцати восьми лет (партийные клички: «Толстый», «Иван Николаевич», «Валентин Кузьмич»), член партии социалистов-революционеров с момента ее основания, многократно избиравшийся в центральные партийные органы, бывший член Боевой организации и Центрального комитета, разоблачен как агент царской охранки и провокатор» .

Бронислав почувствовал себя так, словно его стукнули обухом по голове.

Придя в себя, он несколько раз прочел историю разоблачения и сделал кое-какие выводы для себя.

Если Бакай, бежавший из Варшавы агент охранки, представил Бурцеву полный список провокаторов, сотрудничавших с Варшавской полицией, то он, несомненно, должен был включить туда и его, Бронислава. Независимо от того, была ли их затея серьезной или легкомысленной, героической или провокационной, она рассматривалась как тягчайшее преступление — покушение на жизнь государя. Бакай не мог забыть о нем. А между тем его фамилии в списке нету. Ей надлежало быть, если он провокатор; в списке названы все агенты полиции до 1908 года. Зато там фигурирует некая «Олена Казимирович, 26 лет, орудовавшая в кругах социалистов Варшавы и Парижа...» Не Юлия ли это Потомская, она была того же возраста, та самая Юлия, которая в Париже уговорила их совершить покушение, вооружила и повела? Он бы полжизни отдал за то, чтобы се увидеть...

Но вот и сообщение, что Станислав Бжозовский[9] — провокатор. Бронислав не верил. Он читал роман «Пламя». Такое мог написать только человек, всем своим смятением, своей болью и мечтой преданный революции. Провокатор бы так писать не смог.

Брониславу показалось, что «Дзенник Петерсбургски» пользуется большой свободой слова. Очевидно, петербургская цензура мягче, чем варшавская. К этому выводу он пришел, прочитав отчет о прошлогоднем посещении польских поселений в Восточной Сибири епископом Яном Цепляком в сопровождении еще нескольких священников. Маршрут их поездки проходил через Вологду, Екатеринбург, Омск, Новониколаевск, Красноярск, Иркутск, Нерчинск, Благовещенск, Сахалин, Владивосток. Этим мероприятием епископ прогневал власти, ему запретили дальнейшие поездки и лишили жалованья.

А в полутора десятках номеров «Курьера Варшавского» за первое полугодие отражалась хорошо знакомая Брониславу унылая жизнь покоренной страны. На масленицу, как всегда, устраивали балы. Бал «Молодого искусства» в Филармонии, доход от которого пред назначался на строительство Дома изобразительного искусства. Бал под названием «Маскарад прессы», организованный Обществом писателей и журналистов в пользу вдов и сирот работников пера. Бал «У полюса» по случаю экспедиции Кука и Перри к Северному полюсу. Декорации изображали ледовые пещеры, публика была в костюмах эскимосов и т. д.

Этой зимой охотнее, чем раньше, ходили к «Момусу» в ресторан «Оазис». По случаю годовщины кабаре дирекция пригласила из Кракова Боя-Желенского[10] который привез с собой текст своей последней песенки про панну Стефанию.

«Внешне мы веселимся от души, но это веселие и свобода — искусственны... Подлинная Варшава — та, что трудится, думает, творит, живет вне масленичной атмосферы и все менее склонна к взрывам смеха и веселья».

Арнольд Шифман организовал акционерное общество по созданию нового частного театра. Акционеры: графы Маурицкий, Замойский, князь Станислав Любомирский и барон Леон Гольштанд. В замке майората Замойских состоялось заседание, на котором Шифман представил проект и смету строительства.

На сцене Летнего театра молодой актер-дебютант Юлиус Остерва, выступивший в комедии Ксанрофа «Маленький король», произвел фурор среди зрителей и критиков.

Днем 8 мая экстренные выпуски варшавских газет сообщили о смерти Элизы Ожешко, скончавшейся в Гродно в возрасте 68 лет. Похороны писательницы превратились в массовую национальную демонстрацию. Из Варшавы прибыло 900 делегаций, много писателей, журналистов. За гробом шло пятнадцать тысяч человек. Магазины во всем городе были закрыты, уличные фонари — закутаны в черное. На кладбище выступили тридцать ораторов.

Бронислав узнал, что новая церковь католиков-мариавитов, отлученная от официальной церкви папской буллой 1907 года, насчитывает 200 тысяч приверженцев, имеет в Польше 60 приходов, 200 костелов и часовен. Знаменательно, что ее приверженцы в подавляющем большинстве — рабочие и крестьяне.

Жена Азефа, урожденная Нивкина, известная в свое время русская революционерка, не имела ни малейшего представления о двойной роли, какую играл ее муж. После его разоблачения заболела нервным расстройством и на днях покончила с собой в своей парижской квартире в Латинском квартале.

В военном суде слушалось дело крестьян, совершивших в 1907 году нападение на имение гражданки Шиманской. Семеро подсудимых приговорены к смертной казни.

В Варшаве в районе Краковского предместья произведены многочисленные аресты. Задержаны несколько десятков ремесленников, рабочих и учащихся.

В русской прессе широко обсуждается вопрос о пределах и разновидностях русского национализма. В Петербурге, организован Клуб русских националистов, в который входят люди из верхних слоев общества. Его руководителем считается П. А. Столыпин. Лозунг клуби государственный патриотизм. Против этой разновидности национализма выступают профессор Милюков, профессор Мануйлов и П. Устинов.

Много места в газетах занимает авиация. Это новость. 19 июня знаменитый авиатор Уточкин совершил в Варшаве полет над Мокотовским полем. На счету у русского летчика уже двести полетов, он получил пять наград. Дополнительной сенсацией было участие в полете «Момусовой примы» Миры Мрозинской... Ежедневные авиаконкурсы на Мокотовском поле с участием Уточкина и иноземных летчиков: де Катера, Фишера, Тика... Дебаты в прессе по поводу лексики, связанной с воздухоплаванием. В «Курьере Варшавском»: как говорить? Авиаторство или авиация, летатель или летчик, одноплан или моноплан? Критика варваризмов: амитоптеры, геликоптеры. Найдено вместо геликоптера новое слово — вертолет.

Преступление Дамазия Мацоха. Летом 1910 года в реке Варте около Ченстохова нашли софу, в ящике которой лежал труп мужчины. Через две недели выясни лось, что жертва — Вацлав Мацох, а убийца — его двоюродный брат, монах Ясногорского монастыря, отец Дамазий. У Дамазия была любовница, Елена Кшижановская, телефонистка из Лодзи. Она требовала, чтобы отец Дамазий нашел ей мужа, который будет прикрывать их связь. И тот выдал ее за Вацлава Мацоха. Вскоре, однако, между этой троицей начались ссоры, закончившиеся убийством, Елена вела расточительный образ жизни, чтобы удовлетворять ее прихоти, отец Дамазий воровал из ризницы деньги, жертвуемые верующими, кроме того, он присвоил себе 5000 рублей, завещанные монастырю умершим ксендзом Бонавентурой, и украл драгоценности, украшавшие икону Богоматери Ясногорской. Арестованы друзья и сообщники Дамазия — отец Базиль и отец Изидор, а также его служка в монастырской келье. Новый настоятель объявил в монастыре траур. Варшава с нетерпением ждет суда.

15 июля — общепольский праздник: пятисотлетие Грюнвальдской битвы. Главные торжества состоялись в Кракове, где открыли памятник в честь этого события. На церемонии открытия выступал Игнаций Падеревский[11] на чьи средства был сооружен памятник, и другие знаменитости, затем состоялся парад, прием французской делегации с Полом Казеном и т. д. В Варшаве с 10 до 12 часов были закрыты все магазины. В выставочном зале «Захента» зрители толпились у картины Матейко «Грюнвальдская битва». Вечером в иллюминированной «Швейцарской долине» состоялся концерт Филармонии и другие мероприятия.

В Управлении варшавского трамвая — конфликт между работниками и дирекцией. На линию выехало всего двадцать вагонов, обслуживаемых контролерами и экспедиторами, в каждом вагоне дежурило по два вооруженных жандарма. Арестовали 299 бастующих кондукторов и вожатых и поместили их в тюрьме на Спокойной улице. Назавтра арестованных заставили под стражей обслуживать 200 вагонов, а после работы их снопа препроводили в тюрьму. Число арестованных достигло 500 человек. Владелец трамвайного акционерного общества Влодзимеж Четвертинский обратился к властям с просьбой освободить его работников. Ему отказали. В знак солидарности с товарищами забастовали работники конки. Жители Варшавы, поддерживая рабочих, перестали ездить на трамваях... В конце концом, конфликт уладили и трамвайщиков выпустили из тюрьмы...

В сущности, думал Бронислав, что мне за дело до того, что «Момусова прима» Мира Мрозинская летала с Уточкиным... А все же сердце екнуло, когда вспомнился тот чудесный 1905 год. Что же, это был не более чем флирт между юным боевиком и талантливой начинающей актрисой. Прошли годы, она теперь звезда, а его деревенские девки в Сибири обзывают варнаком.

За обедом Сидор сказал, что, пока они отсутствовали, медведь залез на овсяное поле и вытоптал ужас сколько! Может быть, Бронислав выйдет с ружьем и попугает его немного, стрельнет пару раз.

К вечеру Бронислав зарядил ружье крупными пулями, надел сетку от гнуса, рукавицы, запер Брыську и отправился.

Было еще светло, и он смог осмотреть потраву. Овес вытоптан, как будто зверь плясал на нем. Медведь не столько съел, сколько попортил. Бронислав выбрал местечко под кустом и уселся. Вечер был тихий. Над рекой свистели кроншнепы, пролетали утки. Когда солнце скрылось совсем, вдоль стены леса послышалось тихое похрапывание вальдшнепов. Заяц остановился рядом и принюхивался, не доверяя глазам. Бронислав не пошевелился, и заяц спокойно поскакал в овес. Какая то крупная птица бесшумно пронеслась в вышине, и только потом издали донеслось уханье совы или филина.

Комары и мошкара клубились тучами, протискивались под сетку на лице, влезали в рукавицы и штанины, кусали, руки и затылок жгло как огнем, а он не смел шелохнуться, чтобы прогнать назойливых насекомых.

Вдруг из овса пулей вылетел заяц, испуганно пискнул и покатился куда-то в сторону... Бронислав напрягся, навострил уши. Что-то напугало зайца, выгнало его из овса, что же? И словно в ответ на его немой вопрос совсем рядом, шагах в пятнадцати от него послышалось громкое чавканье. Медведь жрал овес... И как жрал! Бронислав видел, казалось, как млечный сок течет у него по морде... Сердце заколотилось — еще несколько шагов, и зверь выйдет на него. Он поднял ружье. Тишина. Медведь, похоже, прислушивался, сдерживая дыхание... Учуял. Но как учуял, если совсем нет ветра? Бронислав послюнил указательный палец и поднял его кверху. Через секунду почувствовал, что палец высыхает со стороны ногтя. Значит, было все же легкое дуновение сзади, в сторону овса и леса, в сторону медведя...

Бронислав пошел вдоль овсяного поля и остановился напротив места, где пировал медведь. Их разделяло шагов пятьдесят — шестьдесят. Медведь снова зачавкал, иногда фыркал и шелестел колосьями, отгоняя гнуса. Это продолжалось долго. Внезапно все звуки прекратились — прислушивается, догадался Бронислав, а может, и учуял? Учуял и начал удаляться.

Теперь надежды пристрелить его почти не оставалось, впрочем... Что, если случай или каприз заставят медведя сюда вернуться? Бронислав ждал до рассвета, и тогда, в первых лучах восходящего солнца, ему почудилось, что темная туша вышла из овса и исчезла в лесу.

Бронислав попил речной воды, отдохнул немного и отправился изучать потраву и медвежьи следы в овсе.

Во дворе Сидор с новым работником чинили инвентарь.

— Медведь приходил?

— Приходил.

— Что ж ты не стрелял?

— Боялся спугнуть. Я его убить хочу. Поднимаясь по лесенке к себе наверх, он услышал, как Сидор говорит скопцу:

— Слыхал, Пантелеймон? Убить хочет. А сам медведя отродясь в глаза не видел.

В следующий раз Бронислав оделся получше. Натянул сапоги, рукава куртки стянул веревками поверх рукавиц, надел кепку. Гнус-кровопийца все равно проникнет, но все же не в таком количестве.

Направо медведь не пойдет, там овес кончается, рассуждал Бронислав. Пойдет налево, здесь и надо притаиться с наветренной стороны, чуть подальше в лесу, чтобы он не учуял перед тем, как зайти в овес. Как начнет он есть, надо подкрасться, прячась в тени деревьев, а потом...

Там будет видно...

Бронислав так и сделал. Уселся под кедром и ждал, пока отсвистят кроншнепы, пролетят утки, перестанут похрапывать вальдшнепы и в кромешной тьме начнет охоту филин. Все это время он сидел, расслабившись, думая о том о сем, но после филина все его мысли сосредоточились на одном: откуда выйдет медведь? Ведь он может появиться внезапно, так что даже выстрелить не успеешь. Бронислав проверил, легко ли вытаскивается нож из футляра, и продолжал ждать. Гнус, хотя и меньше, чем накануне, но донимал. В какой-то момент ему послышался шелест впереди, крадущиеся шаги. Мотом все смолкло, снова тишина, от которой прямо в ушах звенело.

Так прошел час, другой, приближался рассвет. Бронислав уже потерял было надежду, когда вдруг услышал знакомое чавканье, справа, как он и предполагал, шагах в ста от него... Он проскользнул между деревьями и бесшумно двинулся вдоль поля к медведю. Тот спокойно и уверенно шагал ему навстречу, сметая пастью колосья на пути. Расстояние между ними было уже шагов сорок, днем можно бы выстрелить, но вдруг рядом с медведем раздался бешеный собачий лай, зверь шарахнулся. «Задерет Брыську!» — промелькнуло в голове у Бронислава, и он, не раздумывая над тем, откуда взялась здесь собака, бросился вперед с криком: «Брыська!» Услышав окрик, медведь встал на задние лапы и зарычал, а Брыська в тот же миг вцепился ему в зад.

Бронислав прыгнул вперед и с трех шагов раз и другой выстрелил зверю прямо в грудь. Косматая глыба навалилась на него, подмяла под себя, выбила из рук ружье. Бронислав рухнул навзничь. Конец! — подумал он, почувствовав медвежьи когти у себя за ухом, попробовал достать нож, но под тяжестью туши не сумел высвободить руку. Между тем когти вдруг дернулись и застыли, мертвый зверь лежал на нем, вдавливая его в землю всей своей массой.

Брыська, скуля, рыл землю, пробивался к хозяину. Еще давай, еще,— поощрял его Бронислав,— вырой подо мной ямку...

Но Брыська, добравшись, наконец, до него, рыть перестал и лишь радостно лизал ему лицо.

— Эй, кто здесь стрелял? — раздался окрик поблизости.

— Я стрелял.

— А ты где?

— Здесь я, под медведем...

Николай Чутких подошел, оттащил тушу.

— Ну, у тебя все цело? Бронислав сел, потом встал на ноги.

— Вроде цело... Просто он, подыхая, свалился на меня.

— Мне случалось уже вытаскивать людей из-под медведя. Но в таком виде, без единой царапины — впервые вижу!

— Ну, царапина, положим, есть... Больно за ухом. В предрассветном полумраке Чутких осмотрел рану.

— Ничего, заживет... Он хотел скальп с тебя содрать, но получил две пули, и обе смертельные... Ай да Бронислав Эдвардович! Молодец, не ожидал!..

Он пожал Брониславу руку, Брыська подскочил и залаял просительно.

— А тебе чего? Ты тоже вел себя молодцом. Щенок еще, а кинулся на медведя.

— Как он здесь оказался, не знаю,— задумчиво проговорил Бронислав.— Наверно, я окно не запер как следует, вот он и выскочил, побежал по моему следу.

— Да, чутье у него что надо... Он здесь в овсе лежал, глянь, какая вмятина, боялся к тебе подойти, свою вину чувствовал. Но когда медведь приблизился, бросился спасать... Сзади цапнул, глянь, кусок задницы с мясом вырвал, ай да Брыська, ай да волко-лайка! — он похлопал его по холке.— Послушай, если надумаешь продать его, я куплю. Двадцать пять рублей за него дам!

— Что вы, Николай Савельич, я его ни за какие деньги не продам...

— Знаю, я просто так сказал, на всякий случай... Вот ведь растет собака — умом в лайку, а хваткой в волка. Невероятно!

Они еще раз осмотрели медведя и пошли домой за телегой. Дорогой Чутких рассказал:

— Я тоже взял двустволку и пошел к овсам, ведь он и у меня вытоптал. Просидел полночи, вдруг слышу — собака лает, надрывается и сразу бах-бах, два выстрела, а потом вроде бы собака заскулила... Ну, я и кинулся бежать со всех ног, вдруг несчастье какое...

Емельяновых они застали за завтраком. Сидела вся семья и работник Пантелеймон. Поклонились, перекрестились на образа, и Чутких сказал:

— Мы к тебе с просьбой, Сидор Карпович. Дай-ка мам коня, покойника привезти.

Все со страхом уставились на Бронислава, который был весь в крови — медвежьей и своей, потому что рана продолжала кровоточить.

— Господи, никак медведь убил кого.

— Слава богу, не он, а его убили.

— Медведя? Ты, что ли?

— Не я, а Бронислав Эдвардович! Один пошел и убил.

Все заохали, заахали, Николаю пришлось все рассказать с самого начала, Лукерья тем временем промыла и перевязала рану Бронислава, потом их обоих покормили, и только после этого они сели на телегу и поехали.

Весть о случившемся меж тем успела разойтись по деревне, так что медведя уже окружили дети, бабы, несколько мужиков.

— Надо его освежевать и разделать,— сказал Чутких.

— Но я не умею, никогда этим не занимался.

— Знаю, и для первого раза сделаю это за тебя, а ты смотри и учись.

Он потянулся за ножом, но Бронислав подал ему свой, купленный в Нерчинске. Николай глянул с одобрением, настоящий, таежный, сказал он, и принялся потрошить. Вытащил внутренности, отер нож о траву, затем они вчетвером взвалили тушу на телегу и поехали.

На дворе у Емельяновых Чутких содрал с медведя шкуру и разделал тушу. Бронислав внимательно следил за всеми его движениями.

— Ну вот, Сидор Карпович, зови гостей на лапу.

Дело было в пятницу. В воскресенье же устроили обед. Участвовали хозяева с работником Пантелеймоном, десяток соседей с женами, Чутких и Бронислав. Емка прийти отказалась. Бронислав выставил четыре литровых бутылки «смирновки», оставив себе только одну, последнюю. Выпили за здоровье охотника, закусив ломтиками холодного языка с груздями. Потом подали суп из медвежатины, две запеченные передние лапы с горохом и грудинку с капустой... Во время трапезы Николай Чутких наклонился к Брониславу:

— Нравишься ты мне, Бронислав Эдвардович! Хочешь, возьму тебя с собой на всю зиму, когда пойду пушнину промышлять?

— Согласен, Николай Савельич, постараюсь оправдать доверие.

— В таком случае,— Чутких наполнил рюмки и постучал по столу. Все замолчали, а он сказал серьезно: — Пью за здоровье моего компаньона, Бронислава Эдвардовича Найдаровского, с которым мы уходим на зиму в тайгу!

— Как же ты в тайгу-то уйдешь? А дети? — встрепенулся Сидор.

— Такие смышленые, уже всю азбуку выучили, а теперь, значит, конец учению,— запричитала Лукерья.

Воцарилось неловкое молчание.

— Да, верно, забыл я про детей... Прости, Николай Савельич, рад бы всей душой, да вот взялся учить детей, а заменить меня некому.

Тут вдруг раздался бабий голос Пантелеймона:

— Дозвольте, хозяин, если лучше нет никого, то, может быть, я...

— Что ты?

— Буду детей учить, если он так рвется на охоту.

— А ты разве учил когда?

— Учил. И детей очень люблю. Я в Пензе семь классов кончил.

Выход — и удачный — был найден. Пантелеймон, работая у Сидора, будет учить его детей, а Бронислав пойдет с Николаем в тайгу промышлять пушнину. На том пока и порешили, особенно рассуждать времени не было: началась жатва. Поспевали ячмень, овес, рожь, пшеница. Приходилось торопиться, жара стояла несусветная, колосья сохли, осыпались. Вся деревня вышла в поле, и Бронислав вместе со всеми. Через неделю он уже ловко орудовал косой и шагал вровень с Сидором и Пантелеймоном. Ужасно донимал гнус, а надевать сетки нельзя было — они очень мешали и смотреть, и дышать. Тяжелые были дни. Спали всего по нескольку часов в сутки, работали под палящим солнцем от зари до зари, ели кое-как — стряпать было некогда.

Спустя три недели, когда, в основном, управились с уборкой, воскресным вечером Бронислав пошел к Николаю Чутких. Залаяла Найда, в глубине двора загремела цепь. Бронислав знал, что Чутких держит медведя. Подобрал его совсем маленьким, вырастил, и теперь он на цепи охраняет амбар. Изба и хозяйственные постройки образовали замкнутый круг: дровяной сарай, мастерская Николая, амбар, баня, овин, конюшня, хлев, свинарник, птичник вместе с домом окаймляли обширный двор, часть которого была прикрыта навесом, так что из избы за дровами, в амбар или в баню можно было и в снег и в дождь пройти посуху.

Бронислав направился к парадному крыльцу. Оно было глухим, то есть крытым, вдоль стен стояли крашеные резные скамьи, здесь его встретил Николай, повел в дом. Они зашли в первую комнату. Две резные скамьи сходились тут в красном углу, где висели иконы в золотых окладах и горела лампадка. На стене — семейные фотографии, среди них, в траурной рамке, фотография молодого человека с цыганистой внешностью, похожего на Евку, вероятно Луки, ее погибшего брата... Стол покрыт вышитой скатертью. Дальше, за открытой дверью, виднелась вторая комната с кроватью за ситцевым цветастым пологом — наверное, здесь спит Евка, подумал Бронислав.

Евка встретила его как ни в чем не бывало. Бронислав тоже сделал вид, что ничего между ними не произошло.

Они сели и, разумеется, заговорили о зимнем походе.

— Что у тебя есть из зимней одежды? — спросил Николай.

— Малахай, унты и бурка.

— Это все равно что ничего... Послушай, тебе обязательно нужны бродни, кухлянка. Она теплая, легкая, в самый раз для того, чтобы по лесу бегать. Какие-нибудь портки теплые... Каченцы, чулки из заячьих шкурок мехом внутрь, тебе Евка сошьет, я ей скажу. Еще нужна доха, чтобы в сороковики не мерзнуть... Ну и одеяло бы пригодилось из тридцати заячьих спинок, мех на них всего теплее и прочнее. В такое одеяло закутаешься — и никакой мороз тебе не страшен. Тебе придется для него самому зайцев настрелять, а пока что я тебе свое старое одолжу... Ну и лыжи понадобятся. Ты на лыжах-то ходить умеешь?

— Нет.

— Научишься. У нас лыжи особые, загнутые кверху с обоих концов, подбитые шкурой с ног молодых оленей, ворсом назад. Кроме того, надо заготовить порох, дробь и пистоны для тебя... Все это мы достанем в Удинском... Евка, вы тут с Митрашей вдвоем управитесь?

Митраша был Николаев племянник, немой двадцатилетний парень, работавший у дяди.

Евка из соседней комнаты ответила утвердительно.

— Тогда нечего тянуть. Завтра же и поедем. Возьмем разрешение в волостной управе, чтобы потом не цеплялись, что ты отбыл неизвестно куда, и сделаем все покупки.

Назавтра, 10 сентября, начались ночные заморозки на почве, и гнус донимал меньше. В Удинском они остановились у Сергея, с которым Николай когда-то ходил за белкой, поболтали о том о сем, выпили немного. Ничто не предвещало экстраординарных событий.

Зато утром, идя в управу, они насчитали на улице пять человек городовых! А всегда был один. Пятеро полицейских — это можно было приравнять только к землетрясению! Они заставляли хозяев засыпать рытвины на дороге, чинить заборы, покрывать свежей краской номера домов... Около управы три плотника сооружали высоченную мачту для поднятия государственного флага. Люди толпились, переговариваясь: «Едет!», «Исправник едет!» — «Нет, сам губернатор!»

В управе мордастый пристав орал на перепуганного насмерть старосту — безобразие, мол, черт знает что, на государственном тракте валяется дохлая собака, и никто даже не почешется ее убрать! Рядом на стуле сидел молодой, элегантный господин и кусал ногти. В мягкой фетровой шляпе, с перстнем на руке, закинув ногу на ногу, он, задумавшись, старательно обкусывал пальцы. А писарь, обычно вертевший всей управой, был до того растерян, что долго не мог сообразить, чего от него добиваются Бронислав с Николаем.

— С вами в тайгу собирается? — понял он наконец.— Ну и слава богу! Пусть идет.

— Нет, дорогой, так не положено. Ты справку подпиши и поставь печать,— настаивал Чутких.

Писарь поставил печать; в таком состоянии он мог бы заверить даже справку о собственной смерти.

— Теперь я за тебя в ответе,— сказал Чутких Брониславу, пряча бумагу.

Они вышли на улицу. Послушали, понаблюдали за всей этой кутерьмой и отправились по своим делам.

«Какое нам дело, исправник ли едет, губернатор ли... Пусть едут!»

Однако в магазине, куда они зашли за покупками, только и было разговора, что об этом чрезвычайном происшествии, так что они порядком проканителились, прежде чем купили порох, дробь и пистоны, а также бродни и кухлянку; дохи на Бронислава не было, купец заверил, что у него будет нужный размер через две недели, и обещал прислать с оказией в Старые Чумы.

— Хотелось бы купить какой-нибудь подарок Пантелеймону,— вспомнил Бронислав. — Как-никак он меня выручил... Да вот не знаю, что.

— Купи ему сладкое,— посоветовал Николай.— Они, как оскопятся, очень о сладком скучают.

— Странная компенсация,— заметил Бронислав, но все же купил кулек с конфетами для детей и еще один, вдвое больше, для Пантелеймона.

Возвращаясь к Сергею, где их ждали к обеду, они прошли мимо дома Васильева. Бронислав сказал, что забежит к нему на минутку, пусть Николай идет, он догонит.

Перейдя на другую сторону улицы, он вбежал на парадное крыльцо и вдруг услышал разговор за дверью:

— Значит, договорились. Через три дня, тринадцатого сентября.

— Да, тринадцатого... Я свой долг исполню,— ответил голос Васильева.

Бронислав поспешил спрятаться за угол... Я свой долг исполню. Звучит как присяга... Что это? Тайна какая-нибудь?

Дверь открылась, и из дома вышел тот самый молодой, элегантный господин, которого Бронислав видел и управе. Румяный, со светлыми усиками, он направился в сторону управы, небрежно размахивая тросточкой с набалдашником из слоновой кости.

Бронислав нажал на дверную ручку, дверь была незаперта. Он вошел, постучал и, не дождавшись ответа, заглянул в комнату.

Васильев стоял у окна и смотрел на улицу.

— Иван Александрович...

Тот вздрогнул, повернулся. Он был так бледен, что Бронислав воскликнул: «Да вы больны, Иван Александрович!»

Гот словно бы очнулся, узнал Бронислава.

— Да, я болен,— ответил он как неживой.— Это пройдет... Мне нужен покой, вы простите.

— Но я же хочу вам помочь!

— Простите,— повторил Васильев тем же тоном,— мне никто не может помочь, только время. Только время, ясно вам? До свиданья!

Бронислав смотрел на него в изумлении.

— Уходите. Ваши кони уже отдохнули?

— Отдохнули.

— Тогда поскорее запрягайте и сматывайтесь в свои Старые Чумы от греха подальше, не оглядываясь на Удинское. Ну, до свидания. Мне что, вышвырнуть вас за дверь?

Бронислав повернулся и зашагал к выходу, но Васильев внезапно догнал его, схватил за рукав.

— Нет, так нельзя... Ты хороший парень, Бронек, но мне помочь не сможешь.

— Клянусь тебе, что...

— Тсс, не клянись! Ты сам член Боевой организации и понимаешь, что я тебе ничего не скажу. Не твое это дело... Давай только поцелуемся на прощание.

Он крепко обнял его, трижды поцеловал и открыл дверь.

— А теперь уходи!

Почти вытолкнул его на улицу и крикнул вдогонку:

— Сегодня же, сейчас же уезжай! И подгоняй коней!

Бронислав был потрясен — Васильеву угрожает смерть, Васильев взялся совершить покушение на исправника или губернатора, это ясно, а он ему, действительно, ничем помочь не может.

За обедом он был так молчалив и угрюм, что хозяин спросил, не случилось ли чего.

— Яшка, сын Емельянова, мой ученик, тяжело заболел. Фельдшер Тетюхин дал мне для него лекарство,— ответил Бронислав, толкнув под столом Николая.— Мы не могли бы, Николай Савельич, двинуться в обратный путь сейчас же?

Когда они уже переправлялись на пароме на тот берег, он объяснил:

— В Удинском что-то готовится, Николай Савельич, друзья мне велели немедленно сматываться и сидеть тихо в Старых Чумах. Ведь чуть что случится, сразу нас, политических, берут. Лучше убраться от греха подальше.

— Правильно,— похвалил Николай.— Ты теперь охотник, политикой не занимаешься, а я за тебя в отпето.

На следующий день, когда у Пантелеймона выдалась пара свободных часов, внизу, в горнице, состоялся его первый урок с детьми. В середине урока туда вошел Бронислав, держа в руках два кулька.

— Вы, Маша и Яша, прилежно занимались, вот нам от меня в подарок... А тебе, Пантелеймон, в благодарность за то, что выручил меня.

Дети, разумеется, не выдержали и тут же отведали конфет. Пантелеймон тоже взял в рот конфету с таким сладострастным выражением, словно он обнимал женщину.

Прошло тринадцатое, четырнадцатое и пятнадцатое сентября. Из Удинского никаких тревожных вестей не поступало. Шестнадцатого туда собрался ехать Ерофей, сын Михея, бывшего каторжника с зеленым клеймом КАТ на лице. Бронислав отправил с ним ксендзу взятые в свое время номера «Дзенника Петерсбургского» и «Курьера Варшавского». Ерофей вернулся с приветами от ксендза и кошелкой помидоров, которых все отведали, держа руку под подбородком, чтобы ни капли этого лакомства не уронить, словно это ананас заморский. ...В Удинском, рассказал Ерофей, все по-старому, никто не приезжал, ошибка какая-то вышла, только рядом с управой осталась мачта с государственным флагом, который сам взлетает на верхушку и сам опускается... Ошибка, вздохнул Бронислав с облегчением, чувствуя, что у него камень с сердца свалился.

Из окна он видел теперь аккуратные, маленькие стога, по девять снопов наклонно друг к другу зерном вверх, а десятый, развернутый зерном вниз, прикрывает их, словно шапка. Осталась только перевозка да обмолот. Николай Чутких уже свез все свои снопы, Евка с Митрашей должны были обмолотить их сами.

Он взял с собой Бронислава на охоту с манком. Спрятавшись в кустах, посвистывал, рябчики отвечали, подлетали поближе, и тогда он стрелял. Он сделал Брониславу такой же свисток и научил им пользоваться. На обратном пути зашли к нему почаевничать. Когда Бронислав прощался, к нему вышла Евка, неся меховые чулки-каченцы.

Возьмите, Бронислав Эдвардович,— она смело глянула ему в глаза и низко поклонилась.— И простите меня за грубое слово.

Хороша девка, подумал Бронислав, и извиниться умеет с достоинством, не стесняясь отца.

— Кто старое помянет, тому глаз вон, а за подарок спасибо, нужная вещь.— Он сунул руку внутрь и почувствовал теплую пушистость чулка.— Не раз, наверное, в мороз благодарить вас буду, Евдокия Николаевна.

«2.Х.1910 года. — Очень важно. Записываю подробно все, как было. Я охотился в Золотом Яру, в десяти верстах от дома. Приманивал удачно. Вечером, возвращаясь, зашел к Чутких. Николай меня похвалил. Рассказал, что был на общедеревенском собрании, приехали из Удинского директор школы Косых и еще какой-то мужик, уговаривали поддержать молочные кооперативы, потому что в кооперации, мол, будущее Сибири, ему стало скучно, и он ушел, не дождавшись конца.

Дома у нас еще не ложились, когда я пришел и принес восемь рябчиков. Сказали, что меня гость дожидается, ему постелили в моей комнате, как он просил, будет ночевать. Кто такой? Васильевым назвался... Я попросил Лукерью дать мне чайник с кипятком и собрать чего-нибудь поесть и со всем этим поднялся наверх.

Васильев лежал на тюфяке лицом к стене. Услышав мои шаги, повернулся — и я не узнал его. Я, конечно, знал, что это он, но передо мной был совсем другой человек.

Вместо жизнерадостного бородача с живым, веселым взглядом я увидел худое, гладко выбритое лицо, тоскливые глаза, рот, искаженный какой-то горькой гримасой, седые виски.

Не говоря ни слова, я поставил на стол чайник и поднос с едой. Васильев следил за мной спокойно, со странной усмешкой.

— Тебя так напугал мой вид?

— Напугать — не напугал, но поразил. Прости, я не поздоровался... Ты голоден, наверное?

— Ужасно. Не ел с утра.

— Тогда давай прежде всего поедим. Я тоже не ужинал еще.

Я возился у стола, расставляя тарелки, чашки, достал из чемодана последнюю бутылку «смирновки» и, откупоривая, подумал: «Вот и случай подходящий!»

Давай выпьем. Говорят, это успокаивает нервы.

Нервы у меня в порядке, только мировосприятие изменилось. Но выпью с удовольствием.

Он взял в руку и начал рассматривать купленную н Нерчинске кружку с женщиной.

А ты по-прежнему один? Без женщины?

— Без. Не встретил ни одной хоть мало-мальски по душе. А теперь ухожу в тайгу на всю зиму... Ну, так за встречу!

Мы выпили и принялись за еду. Васильев ел жадно, видно было, что он очень голоден. Я угощал, ел сам и гадал, что же случилось. Господи, что могло случиться, ведь в Удинское никто не приехал?!

Наконец он отодвинул тарелку.

— Плесни еще «смирновки», буду рассказывать. Я подлил ему в кружку, он отпил глоток.

— Ты хочешь, чтобы я объяснил свое загадочное поведение. Так вот, слушай... Только трубку закури, рассказ будет долгим.

Я последовал его совету. Васильев протянул мне газету.

— Вот, привез тебе номер «Голоса Сибири», вырежь отсюда статью под названием: «Премьер-министр Столыпин в Сибири».

— Что такое? Столыпин в Сибири?

— То, что ты слышишь. Столыпин, сопровождаемый Кривошеиным, пробыл у нас с 19 августа по 20 сентября. В результате этой инспекционной поездки, как сообщает «Голос Сибири» (Васильев зачитал, а я теперь списываю с газеты), «должен появиться очень пространный, на 168 печатных страниц, но четко и добросовестно составленный отчет. Первый и основной вывод этого документа таков: самой важной формой деятельности государства в Сибири является колонизация. За триста лет в Сибири поселились всего четыре с половиной миллиона человек, в то время как за последнее пятнадцатилетие — три миллиона, из них половина в 1907 — 1909 гг. Дальнейшая колонизация должна проводиться планомерно, с исключением всякого хаоса и при всесторонней помощи со стороны государства... Столыпин с Кривошеиным посетили шесть уездов, удалившись на лошадях от железной дороги и водного пути на восемьсот верст. Таким образом, они обследовали лесостепную зону, примыкающую к железной дороге, и так называемую Марьинскую тайгу в Центральной Сибири. Больше всего понравилась высоким путешественникам северная полоса киргизских степей и степная часть Алтая — «земля обетованная» для переселенце! Дальше в отчете затрагиваются многие другие вопросы, такие, как транспорт для переселенцев, мелиоративные работы на степных землях, склады и снабжение, агрономическая и врачебная помощь, специфика сибирских волостных общин, сбыт зерна, масла и других продуктов...» Вот о чем рассказал «Голос Сибири» .

— Но какое это имеет отношение к тебе?

— Ты поймешь, когда узнаешь, что маршрут Столыпина предусматривал посещение Удинского.

— Откуда ты знаешь?

— Маршрут Столыпина был известен только нескольким лицам из его ближайшего окружения. Несмотря на это, я получил двадцатого августа шифрованную телеграмму от Центрального комитета нашей партии. Она пришла в контору Зотова, и ее мне передал телеграфист, с которым ты познакомился у меня, Любочкин. Расшифровав, я прочитал: «Тринадцатого сентября Столыпин будет в Удинском. Предлагаем совершить покушение». Я ответил: «Ваше предложение для меня приказ». Весь день я думал, где и как организовать это покушение. И поздно вечером отправил вторую телеграмму, тоже, разумеется, шифрованную: «Пришлите восемь человек с автоматическим оружием и динамитом под видом золотоискателей. Второго сентября пусть сойдут на станции Топорки и отправятся на подводах в деревню Белое. Седьмого сентября я буду там и поведу их дальше». Собственно, я не надеялся на Москву, вообще на Россию, им не успеть. До одних только Топорков семь суток езды. А ведь нужно еще время, чтобы подыскать людей, раздобыть оружие, динамит... Я надеялся на Сибирь, особенно на иркутскую и красноярскую организации, эти могли успеть...

— Как ты думал действовать?

— Видишь ли, если бы Столыпин приехал в Удинское, то дальнейший его путь мне известен. Отсюда есть только одна дорога, по которой можно везти премьер-министра. Старый торговый тракт. И на этой дороге, верст шестьдесят отсюда, есть место, прямо созданное для разбойников прошлого века, гиблое место: на протяжении семи верст мокро, тесно, ни вправо, ни влево не свернуть, потому что болото, темно, кроны деревьев над головой смыкаются. Тоннель. Едешь по самому дну лощины, потом дорога начинает подниматься, все выше н выше, саженей на сто, потом там скала с тремя кедрами, откуда открывается вид на всю лощину, а впереди мостик над глубоким оврагом, по дну которого течет река. Там бы я затаился. Одного человека оставил бы сзади, чтобы он дымом просигналил, в каком экипаже сидит Столыпин, в первом, втором, третьем, соответственно один, два, три костра, или пусть даже двадцать, у них это будет за спиной, не заметят, зато я на своей скале прекрасно увижу и пойму. Двоих пошлю заминировать мостик и следить за патрулем, а сам еще с пятью буду действовать. Я потому и просил скорострельное оружие, дело в силе огня, девять винчестеров заменят двадцать винтовок. Значит, когда казачий разведывательный патруль минует мостик и поедет дальше, мы дадим приблизиться экипажу Столыпина и обстреляем его с пятидесяти шагов. Казаки на звук выстрелов повернут назад, но мостик тем временем взлетит на воздух. Им придется спешиться, спуститься в эту пропасть и потом карабкаться вверх по почти отвесной стене под огнем наших товарищей, что совершенно безнадежно. Потом, по сигналу ракетницы, мы все встречаемся у трех кедров и уходим по тропе спиртоносов. Зарываем в землю оружие и все, что может нас выдать, и расходимся по двое в разные стороны. Только я один останусь в тайге, есть здесь у меня местечко, где можно переждать. А через год выйду с хорошим паспортом.

— А о Насте ты подумал?

— О ней-то я подумал прежде всего. Отправил ее в гости к родственникам в Нижнеудинск. Пятого числа. И, что бы ни случилось, Настя ни при чем, во-первых, была далеко отсюда, а во-вторых, она в положении.

— В таком случае, я не понимаю, что с тобой. Столыпин не приехал, покушение отменили, ведь так?

— Вроде да, хотя никаких инструкций от Центрального комитета я не получил. Седьмого числа я побывал в Белом, это недалеко от Удинского, справлялся, не прибыла ли партия золотоискателей. Нет, не прибыла.

— Чем же ты так расстроен, что поседел даже?

— Ну, я ведь пережил собственную смерть. И кроме того, не уверен, что все уже позади.

— Прости, не понимаю.

— Сейчас поймешь...

Он громко хлебнул водки из кружки. Глаза у него лихорадочно блестели, на щеках проступили красные пятна.

— Появился Гуляев. Объясняю: с Гуляевым я познакомился в 1907 году в Красноярске, куда меня привезли на поселение на усмотрение губернатора. Он работал в канцелярии губернатора на самой жалкой должности, писарем. Может быть, поэтому придерживался либеральных взглядов. Много читал, всем интересовался, мы с ним пару раз поговорили, и, наверное, именно он подсунул губернатору на подпись бумагу о моем поселении здесь, в Удинском. У него был покровитель, но об этом после. И вот сейчас, десятого сентября, он прибыл сюда уже в качестве чиновника по особым поручениям при губернаторе. Из мелкого чинуши выдвинулся в бюрократы.

Васильев снова выпил, крепко сжал и разжал пальцы.

— Нет, я неправильно выразился. Он с дьявольской хитростью вел игру за мою голову и выиграл, это не работа бюрократа. Итак, он заявился ко мне, я извинился, что принимаю его один, жена в отъезде, но прошу его разделить со мной скромный ужин, выпить чаю... Он на это — не беспокойтесь, мол, и начинает расспрашивать о моем житье в Удинском, об отношениях, обстановке и т. д. Потом спрашивает, одни ли мы. Не помешает ли кто? Нет, конечно, отвечаю, а в чем дело? «У меня к вам серьезный разговор...» И тут он сбросил маску. Спросил, был ли я в Белом и приехали ли товарищи? Значит, он знает про покушение, но во всех ли деталях? Тут он ответил за меня: «Не приехали й не приедут. С таким человеком, как вы, участником шестого июля,— я вздрогнул от этого намека на дело, из которого мне удалось выпутаться, иначе не миновать бы мне виселицы — можно трезво, без иллюзий взвесить обстановку. Революция подавлена, все революционные партии разбиты, их члены раскиданы по тюрьмам, ссылкам или эмигрировали — и все это дело рук Столыпина. А когда представляется возможность нанести ответный удар, в старой революционной партии нет желающих.»

Что он знает — размышлял я лихорадочно, пока он говорил. Известно ли ему это дело из шифрованных телеграмм, или же кто-то настучал, а может, влип? А может, все телеграммы писал он или какой-нибудь другой Азеф? В любом случае того, что ему известно обо мне, о задуманном покушении и о деле шестого июли, хватит с избытком, чтобы отправить меня на виселицу. И я спросил:

Что вам, собственно, нужно?

Я хочу помочь вам убрать Столыпина.

Странное занятие для полиции...

Ошибаетесь: я не из полиции. Я действую на гной страх и риск.

И он рассказал мне душещипательную байку. Одна влиятельная дама, в которую он влюблен, ненавидит Столыпина безгранично, безумно, как может ненавидеть только обманутая женщина. Это чувство передалось и ему. Смерть Столыпина означала бы для немо брак с любимой, богатство, положение, для начала должность помощника губернатора.

Я поражался наглости Гуляева: неужели он думал, что я поверю во весь этот бред?!

— Не партия, а я могу гарантировать успех вашему покушению.

— Каким образом? — спросил я скорее из любопытства.

— Тринадцатого сентября Столыпин будет в Удинском, здесь он принимает делегацию от населения и обедает с местным начальством. Вдруг в зал врывается седоватый телеграфист: «Телеграмма! Срочная телеграмма! Его превосходительству в собственные руки!» И пока Столыпин читает телеграмму с текстом смертного приговора себе, вынесенного партией социалистов-революционеров, гремят выстрелы. Только фуражка и форма телеграфиста позволят вам с моей помощью подойти к премьер-министру.

— А потом?

— Потом, разумеется, ваш побег из тюрьмы. Моя дама пожертвовала 25 ООО рублей на то, чтобы подкупить стражу.

— А если я откажусь?

— Вы этого не сделаете. Не вынесете тяжести сотен людей, повешенных Столыпиным, и упреков миллионов живых: вы могли убить его и не убили! Ну а если вы и вынесете это... все равно я вас уничтожу!

В самом деле, успех покушения был почти гарантирован. Только финал был бы другой: люди в Удинском растерзали бы меня на куски, я своих сибиряков знаю, отсталый народ! А если бы мне даже удалось избежать самосуда, то меня бы судили в пожарном порядке военным судом и тотчас же привели приговор в исполнение, чтобы я, боже упаси, не успел рассказать всю правду.

В общем, Гуляев сказал, что ждет моего ответа.

— Ответ вы получите завтра. В два часа дня.

При групповом покушении риск меньше, а шансов спастись больше. При индивидуальном — ты почти обречен. Здесь же шансов на спасение не было никаких совершенно.

Выхода у меня нет, думал я. Что так, это эдак — конец один. Но с нравственной точки зрения, могу ли я воспользоваться помощью Гуляева, иначе говоря, помощью полиции или государственной администрации? Ведь когда-нибудь может раскрыться вся правда. Правда о том, как Иван Александрович Васильев убил Петра Аркадьевича Столыпина. И людей из далекого будущего будет интересовать только одно: имел ли Васильев моральное право убивать Столыпина или не имел? Только это! А кто ему при этом помог — вопрос конъюнктуры, обстановки, столь же несущественный, как и то, что наган, из которого стреляли в Столыпина, был взят из арсенала полиции.

Я убиваю тебя, Петр Аркадьевич Столыпин, за то, что ты убил сотни людей, а тысячи обрек на мучения каторги, на тюрьмы и ссылки! За то, что ты подавил революцию, способствовал разгулу реакции, поддержал пошатнувшийся царский престол! Убиваю тебя за насилие над моим народом! И прошу вас, далекие потомки, чтобы вы справедливо отнеслись к моей несчастной жизни, которую я принес в жертву ради этого убийства...

Примерно так я думал и писал Насте. Это было, как ты догадываешься, самое тяжелое, самое мучительное, что мне еще оставалось сделать: объяснить любящей и любимой женщине, ожидающей первого ребенка, что именно теперь я покидаю ее, чтобы убивать... Я положил письмо в конверт, надписал: «Моей жене после моей смерти». Долго думал, куда это спрятать. Ведь после покушения в доме произведут обыск... Наконец я заметил приданое, заботливо приготовленное Настей для ребенка. И засунул в чепчик.

Когда пришел Гуляев, я дал ему свое согласие, мы обсудили технические детали, он передал мне офицерский наган с полной обоймой и велел в тот же день перебраться в резиденцию Зотова, тридцать верст от Удинского. Прощаясь, Гуляев сказал: «Значит, обо всем договорились, тринадцатого...» Я ответил: «Да, тринадцатого я исполню свой долг...» И тут пришел ты. Я хотел поскорее избавиться от тебя, отправить обратно и Старые Чумы, но потом подумал, что это, быть может, последнее честное лицо, какое я вижу в жизни,— и расцеловал тебя.

Тринадцатого сентября из резиденции Зотова выехал верхом лысый телеграфист, гладко выбритый, с седеющими усами и наганом за пазухой, из которого он предполагал пустить три пули в Столыпина, а четвертую себе в рот. Но встреченный по пути полицейский из Удинского сообщил ему, что в последний момент премьер-министр изменил маршрут...

Я ночь просидел в лесу, а потом украдкой, как вор, пробрался к себе в дом, переоделся и лег в постель, сказавшись больным. Я ждал, что придет Гуляев, заберет наган и, вероятно, из него же меня и прикончит... Но он не пришел.

— Как ты объяснил жене по возвращении все эти перемены в твоей внешности?

— Никак. Я сказал, что случилось нечто ужасное политического характера, но правду раскрыть не могу, а врать не хочу. Попросил ее иметь терпение. Через десять лет, 13 сентября 1920 года, я ей все расскажу.

— Странно и невероятно. Покушение на Столыпина в глухой сибирской деревне в результате интриг влиятельной дамы!

— Тут Гуляев не солгал. Влиятельная дама действительно существует. Мне указал на нее его покровитель. Я ведь уже говорил тебе, что у Гуляева есть покровитель. Гуляев сам родом из Тобольска и когда-то оказал услугу своему земляку конокраду. Фамилия этого земляка, помнящего и зло, и добро,— Распутин.

— Тот самый развратный шарлатан?

— Ну, теперь уже не шарлатан... Придворный фаворит!

— Вот оно что... А как к нему относится Столыпин?

— Как может относиться богатый помещик, потомственный дворянин, чьи отцы и дети служили в армии и уходили на покой в чине генералов, к этому бородатому сибирскому мужику в рубахе навыпуск и сапогах с широченными голенищами? Он не может испытывать ничего, кроме презрения. «Позор для всей империи, что конокрад и хам вышел в придворные фавориты!» Эту фразу все при дворе передавали друг другу, се запомнили и Распутин и императрица.

— Значит, ты думаешь, это императрица?

— Нет, не думаю. Она не Екатерина Вторая, великая как в своих победах, так и в преступлениях. Эта маленькая немочка никому не прикажет: убей! Ее птичьи мозги потонули в тумане мистицизма, она во всем уповает на бога, с которым находится на короткой ноге. И может только просить бога наказать противного Столыпина, который оскорбляет святого старца и унижает Николеньку, страдающего оттого, что ему приходится жить в тени славы премьер-министра.

— Ведь Столыпин спас их от революции!

— Разумеется, но это было давно. Мавр сделал свое дело... И им, и всей «звездной палате» кажется, что теперь они обойдутся без него. Плодовитая немочка, замужем за ничтожеством, предается честолюбивым мечтаниям: боже, дай Николеньке разум, чтобы он стал великим и правил мудро во славу твою. Если же он не сумеет, то я помогу!

— Иван, ты читаешь мысли монархов!

— От меня при этом никому нет вреда. Другое дело, когда этим занимаются придворные. А ведь они только это и делают. От хитрости коварных придворных зависит, насколько точно они угадают намерения монарха, его неизданные приказы. А при дворе ближе всего к императрице Распутин. Она с ним вместе молится богу. И если вдруг кто-нибудь убьет Столыпина, значит, бог внял просьбам святого старца и сотворил чудо!

— Такова, значит, цепочка: императрица — Распутин — Гуляев — и ты с наганом неизвестного происхождения...

— Да, и поэтому мне страшно. Надежнее всего хранят тайну мертвые. Между тем Гуляев исчез, и ничего о нем не слышно. Он может нагрянуть сам, может кого-нибудь подослать. Или со мной может просто произойти несчастный случай — придавит деревом, конь убьет, пропаду в тайге... У меня нет никого, кроме тебя, кому я могу доверить свои догадки и правду о себе...

Уже светает. Васильев спит. Я записываю его исповедь. Кончаю. Надо как следует запрятать тетрадь на случай обыска. Есть одно такое местечко...»

КОГДА ОБЕЗУМЕЛ ЖАВОРОНОК

Сопка голубого сна

Ранним октябрьским утром они втроем отправились на зимовку Николая — он сам, Евка и Бронислав. Запрягли пару лошадей в длинную, глубокую телегу, на дно положили бочки под клюкву, три из которых заполнили пока овсом, зимнюю одежду, одеяла, подушки, белье, продукты и охотничьи принадлежности, сверху набросали сена для лошадей. Евка правила лошадьми, Бронислав с Николаем шагали рядом, а собаки, Найда и Брыська, бежали впереди.

До заимки Николая был день пути. Николай проложил туда тропу лет тридцать назад, соединив ее с заброшенной дорогой золотоискателей, потом расширял, проходя по ней ежегодно с десяток раз туда и обратно, что-то срубал, что-то засыпал, и, в конце концов, получилась хорошая дорога для пеших, но не для телеги. Люди ходили по ней в тайгу за древесиной, за кедровыми орешками, грибами и ягодами, но не дальше, чем на пару верст. Дальше дикая, никому не нужная дорога петляла как хотела, нигде, однако, не увязая в болоте и не упираясь в скалы.

День был погожий и тихий после ночных заморозков. Под ногами с хрустом лопался тонкий ледок на лужах. Гнуса не было. Дышалось полной грудью чистым, лесным воздухом, собаки и кони резво бежали вперед, казалось, что путь до заимки продлится не больше дня и будет почти увеселительной прогулкой. Но сразу же за наезженным участком, за крестом в честь Луки Чутких, они натолкнулись на преграду: дорога резко сузилась, телеге было не проехать. Евка соскочила на землю, тоже взялась за топор и орудовала им не хуже мужика, раз-раз-раз, только щепки летели. Повалив три дерева и оттащив их в сторону, поехали дальше. Но через версту — снова затор...

Так они ехали четыре дня. Срубили сотни деревьев, из бревен сделали мостик через овраг и засыпали три ямы. В последний день чувствовали уже смертельную усталость.

— И что тебе, отец, приспичило клюкву собирать?! — сказала Евка сквозь зубы, вбивая топор в очередное дерево.

— А вот увидишь! — ответил Николай, еще яростнее размахивая топором.

В тот же день к вечеру добрались, наконец, до Николаевой заимки. Это была маленькая избушка с сарайчиком на берегу озера.

Евка начала убираться в избушке, Николай с Брониславом распрягли лошадей, отвели в сарай, затем снесли туда сено и бочки с овсом.

Весь следующий день обустраивались. Евка топила печку, мыла полы, чистила и убирала, мужчины тем временем поменяли подгнившие доски навеса, столб в сарае, заделали щели в крыше, заливая смолой.

Назавтра Николай велел запрягать и положить на телегу одну пустую бочку. Поехали в тайгу. В березняке остановились, так как дальше было не проехать. Взяли каждый по кошелке и, оставив телегу, прошли по березняку шагов триста к полянке.

— Смотрите, вот сплошь клюква! — показал Николай царственным жестом.— Наша клюква!

На пожелтевшей полянке под серебристым инеем сверкали рубины. Несметное количество кустов клюквы сияло рубиновым блеском, вся поляна, казалось, кровоточила клюквой!

Они кинулись со своими кошелками, начали собирать. Евка первая побежала к телеге, высыпала содержимое кошелки в бочку и снова вернулась, за ней последовал Николай, Бронислав управился последним.

И несколько часов они наполнили бочку, поехали за другой и собирали до темноты.

За неполных шесть дней они собрали шесть бочек. Запрягли лошадей, погрузили, Евка села на телегу.

— Теперь ты до дома за один день доберешься,— гказал Николай.— Три бочки оставишь себе, а три продашь купцам на юг. А на будущий год приедете сюда с Митрашей и обернетесь с шестью бочками четыре раза! Четыре оставишь себе, а двадцать продашь купцам по пять рублей за бочку, всего на сто рублей! Понимаешь теперь, зачем отцу приспичило клюкву собирать?

— Да, отец.

— Ну, так езжай с богом... В случае чего, знаешь, как быть?

— Знаю, отец.

И уехала, смелая деваха, с топором за поясом и заряженным пистолетом в кармане. И все же девка не то, что сын, а сына у Николая в тайге бродяги убили, когда он возвращался домой...

Евка уехала в самое время... Назавтра пошел снег с дождем, налетел ветер, бушевавший полдня. Потом вдруг все стихло — на улице ни звука, ни движения. Бесшумно, неслышными шагами, на лисьих лапах подкрадывалась зима.

Ночью первый снег покрыл землю. Как по заказу, двадцатого октября!

— Зима, Бронислав! — крикнул Николай, открывая дверь. — Зимнее надевай!

Ослепительная белизна снега на земле, снежные шапки на деревьях, безветренная тишина и легкий морозец.

Бронислав быстро натянул теплые брюки, на ноги надел каченцы, заячьи носки, засунул их в высокие мягкие бродни, подвязав у колен ремешками, надел кухлянку.

— Малахай, брать?

— Не надо, несколько градусов всего, вспотеешь. Вода в чайнике вскипела. Торопливо, обжигаясь,

они пили чай, ели хлеб с салом и готовились в путь.

— Этот мелкокалиберный шестистрельный винчестер мне привез купец из Иркутска четыре года назад. Будут деньги, купи себе такой же. Бьет с двухсот шагов. Вообще-то я хожу с ним на белок и другую мелкую дичь, потому что дырочку он делает маленькую, но один раз убил из него оленя. Для птицы, зайцев, лис и рысей у меня дробь, для кабанов, медведей, лосей — пули.

Они шли, разговаривая об оружии, о том, что из двустволки можно стрелять дробью только с пятидесяти шагов, а пулей с шестидесяти. В этом году, рассказывал Николай, скупщик пушнины говорил, будто в Англии сделали двустволку с нарезным стволом, которая бьет дробью отлично с шестидесяти шагов, а пулей с двухсот, но это чудо, а он, Николай, не верит в чудеса.

Потом они уже не разговаривали и молча шагали вслед за собаками, поглядывая на деревья. Прошло немногим больше часа, когда вдали послышался визгливый лай Найды, и почти сразу ей басовито завторил Брыська.

Они ускорили шаг.

Белка, сидя на ветке высокого кедра, смотрела, как внизу мечутся в ярости, захлебываясь лаем, собаки и, казалось, потешалась над ними.

Николай выстрелил. Белка свалилась наземь. Найда кинулась к ней, Брыська тоже, но когда та злобно рявкнула, отошел, и Найда сама поднесла хозяину добычу.

— Вот и рублик,— сказал Николай, осматривая белку, не слишком ли слиняла и не стерты ли у нее лапки — признак того, что она прибыла издалека.

Бронислав посмотрел на красивого седого зверька, и ему стало обидно, что так безжалостно и дешево, всего в один рубль, оценена эта жизнь.

А Николай рассказывал про белок и их маленьких полосатых родственников — бурундуков, живущих на земле, и про летающих, с перепонками на лапках, летяг, а самыми ценными он считал телеуток. Беличий сезон, говорил он, начинается с 20 октября, и лучшее время — первые два месяца... Потом, в сильные морозы, их добывать трудно, они спят или, сбившись в кучу, по три-четыре, греются в дуплах, и на деревьях их не видно...

Через некоторое время они нашли еще одну белку и пристрелили, как в первый раз, без эмоций и риска. Найда опять, рявкнув, отогнала Брыську, когда тот кинулся к добыче.

Потом они долго бродили впустую, пока не услышали лай, а подбежав, увидели, как Брыська с яростью облаивает сидящую на дереве белку.

— Стреляй. Интересно, как он себя поведет...

Бронислав намеренно медленно снял с плеча ружье, долго целился... Брыська стоял как окаменелый, только глаза у него бегали от ствола к белке и обратно, да все мышцы дрожали от напряжения... Промахнуться в такой обстановке было никак нельзя...

Грохнул выстрел. Брыська кинулся молнией, по дороге дернул Найду зубами за ухо — не мешай, сука! — и, схватив белку, подбежал к хозяину.

Бронислав гладил его, приговаривая:

— Умный пес, хороший пес. Другого такого нет и не будет. И не надо.

Николай подсунул ему кусок хлеба с салом:

— Слов тут недостаточно. Отблагодари его угощением.

Бронислав последовал его совету, а Николай сказал серьезно:

— Попалась тебе, Бронислав Эдвардович, собака на вес золота. От каждого из родителей унаследовала лучшее — настоящая волко-лайка! Я сроду не видел, чтобы пес, по сути дела щенок, одиннадцати месяцев, на первой же охоте все понял...

Они двинулись дальше, Бронислав с белкой в руке и с Брыськой у ноги; по пути Николай втолковывал ему, что всякий раз, требуя чего-нибудь от собаки, надо как следует подумать, поймет ли она приказ и сумеет ли его выполнить. Любая нормальная собака понимает, независимо от интонации, несколько десятков слов. С Брыськой Бронислав сможет беседовать как с другом. Но сначала его нужно научить охотиться не только на белку, но и на лису, кабана, козла, на любого зверя, чтобы он знал, кого надо преследовать, а кого выслеживать, делать ли стойку или только вспугнуть, как и когда лаять, а также когда лаять совсем нельзя, чтобы не обнаружить своего присутствия...

Они бродили по лесу до темноты, но никого больше не убили и вернулись домой.

В избе первым делом затопили печку. Огромная русская печь с полатями и большой выемкой внизу, где можно было держать полсотни цыплят и высушивать четыре пары бродней, занимала треть комнаты. Поставили разогревать сваренные еще Евкой щи и занялись лыжами из тонких, но широких и крепких досок, которые Николай смастерил для Бронислава. Концы лыж были слегка загнуты и подбиты шкурками с оленьих ног, так называемыми камысами. Это облегчало скольжение, а при подъеме шерсть ежилась и тормозила.

— Как ты это сделал, Николай Савельич?

— Это надо особым ножиком строгать... Ну все, щи готовы!

За ужином, когда Бронислав выпил за здоровье Николая, еще раз благодаря его за прекрасные лыжи, Николай разговорился, рассказал, что в этом году кедр уродил неважно, зато грибов и ягод навалом, а это имеет значение для всех. В первую очередь для белки, но также и для человека, для соболя и кедровки и медведя (он произносил «мудмедя»). При большом урожае кедровых орешков белки приходят в эти края тысячами, можно за один сезон настрелять штук шестьсот, а уж про кедровые орешки говорить нечего! Приедешь в лес( с лошадью, мешками и длинным шестом и натрясешь их столько, сколько можно нагрузить на телегу! А соболь в случае урожая выгадывает вдвойне: и орешками, и белками питается. Кедровка тоже любит орешки, но она, когда урожай плохой, здесь не зимует, улетает в дальние края. У бурундука в такие годы нет в тайниках кедровых орешков, зато ему не надо бояться, что до них докопается медведь. А медведь, когда голоден, не спит, раздражен и нападает на человека.

Разговор перешел на медведей.

— Лет двадцать назад,— рассказал Николай,— случилось нашествие мудмедей на Старые Чумы. Убежали из тайги от пожара. Мы в то время хлеб убирали, все были в поле, в деревне пусто, а они тут как тут, чуть ли не дюжина. Позалезали в дома, в амбары, сжирали все, что попадалось. А тут как раз Михеич-спиртонос со свежим грузом водки домой завернул по пути. Жена просит: «Будь человеком хоть раз в жизни, помоги семье хлеб убрать!» Вот он решил быть человеком, поехал в поле, а бутыли в избе оставил, где сидели дети малые да бабушка. Те как увидели в дверях мудмежьи морды, так драпанули на чердак, а звери как за своим добром в свой дом припожаловали! Вернулись хозяева—в комнате все вверх дном, одна бутыль пустая, два мудмедя валяются пьяные в стельку. Так их и зарубили. А я застал у себя во дворе мудмедицу с малышом, старую застрелил, а малышка — это мать Маланьи.

— Кого, простите?

— Маланьи. Видали на цепи у амбара мудмедицу, Бронислав Эдвардович? Так то была ее мать. Мы ее выкормили, Евка, ей тогда четыре года было, играла с ней, как собачонкой. Можно сказать, среди мудмедей выросла! Ну вот, шли годы, Маланья матерела, и, когда однажды ненароком убила корову, пришлось ее посадить на цепь. Она у нас шестнадцать лет прожила. Пока однажды не заночевал у нас один такой, что по базарам да ярмаркам с мудмедем ходит, а у них как раз брачная нора была, ну и мы не уследили. Через семь месяцев Маланья родила, а сама померла в родах, слишком поздно это с ней приключилось, в возрасте уже была... Евка ее похоронила, как родную, поплакала и стала растить маленькую Маланью.

Они еще поговорили о том о сем и легли спать на полати. Спали сладко, а снег крупными хлопьями падал и падал на медведя, храпевшего в своей берлоге, на неулетевшую кедровку, на соболя, бурундука и человека, на каждого в его прибежище.

Наутро встали и увидели: все в снегу, а вместе с тем какое-то волглое, не поймешь, то ли оттепель, то ли мороз.

— В такой гнилой день белка из дупла не выходит,— сказал Николай,— но все же давай пройдемся, авось, попадется что-нибудь. Я пойду влево, а ты вправо. Какое-то время нам надо охотиться врозь, пусть Брыська привыкнет, что ты его бог и царь. Чтобы он, завидев дичь, первым делом посмотрел на тебя, что прикажешь — идти по следу, подкрадываться или делать стойку. И ни в коем случае не разрешай ему гнаться за любым зайцем или лисой, от этого его надо отучить раз и навсегда.

Они надели лыжи. Вчера снега было по щиколотку, сегодня по колено. Николай напутствовал Бронислава:

— Иди по берегу ручья, что из озера вытекает. Там будет глубокий овраг, прямо урочище, не спускайся, иди вдоль, поверху. Помни, овраг у тебя все время слева, а когда будешь возвращаться — справа. Не заблудись.

Он, улыбаясь, посмотрел, как удаляется Бронислав, неуверенным шагом, опираясь на палку, и двинулся в свою сторону, легко и ловко, будто плыл по снегу.

Вернулись в сумерках, сначала Николай, потом, когда совсем стемнело, Бронислав. Николай принес двух белок, Бронислав белку и зайца.

— Вот ты и добыл первый кусочек одеяла, одну спинку из тридцати. Сними шкурки, натяни, а я пока обед приготовлю.

За обедом Бронислав делился впечатлениями об увиденном, овраг, мол, тянется на много верст, глубокий, мрачный, заросший — ужас прямо. Настоящее урочище.

— Обиталище водяных крыс, — заметил Николай. — А где крысы, там ищи лису.

— Я видел массу следов, но не разобрал, чьи они

— Когда начнем охотиться вместе, научу тебя разбирать. Ну, а что ты еще видел?

— Ничего особенного, я все смотрел под ноги, чтобы не упасть. Обходил ямы и бурелом, шел, шел и пришел в березняк. Я таких берез, Николай Савельич, отродясь не видел, даже не знал, что бывают такие. Высокие, как кедры, стволы в два обхвата! И ослепительно белая кора, будто голубоватая жесть.

— Вот, вот, в таких лесах любят гнездиться белки в дуплах берез. А внизу там у них грибочки.

— Я там и убил свою белку, а потом вышел к большой реке.

— Неужели до реки дошел? Это же верст десять или двенадцать в один конец...

— Я не считал, ведь для меня здесь все внове Увидел большую реку и голый берег.

— Летом песчаный...

— Возможно. И там я обнаружил нечто для меня непонятное. Объясни, Николай Савельич. Птичьи следы, я узнал, такие, как у рябчиков, но намного больше. И я угадал — глухари. Но что надобно там этим лесным птицам? Зачем они стаями прилетают на этот песчаный, а теперь покрытый снегом берег?

— Гравий им нужен, мелкий гравий. ^

— Глухарям?

— Да, да, глухари после сосновых иголок, после смолистой хвои ищут гравий, чтобы протереть желудок. Вероятно, до снега они именно там его находили. Сегодня по привычке прилетели еще раз и уже не нашли. У меня было в связи с этим любопытное приключение. Лет десять назад Сергей, у которого мы ночевали в Удинском, позвал меня поохотиться на глухарей в его краях, верст тридцать от его дома. Отправились. В первый день я пристрелил двух птиц, во второй одну. Принялся потрошить и у одной в желудке нашел самородок, да, ни много ни мало, самородок, кусок чистого золота величиной с фасолину. По этому случаю мы с Сергеем, как вернулись, пошли в кабак, там я всем рассказывал про самородок, показывал его. При этом присутствовал Зотов, тогда молодой, тридцатилетний купец, сын не очень богатого купца, образованный и предприимчивый. Увидал мою золотую фасолину — и сразу меня в сторонку: «Ты где охотился?» Э, думаю, меня на мякине не проведешь. «Это тайна, ваше степенство» А он: «Я твою тайну покупаю,— и сует мне сто рублей,— только смотри, никому ни слова». И что бы ты думал, Бронислав Эдвардович? На следующее лето он нашел тот гравий, который глухари глотали. Открыл один из богатейших золотых приисков. Сегодня он богач, на него работают 3000 старателей и ему принадлежат 50 000 десятин тайги.

В ноябре зима разгулялась вовсю. Снегопады, морозы. Снег засыпал ямы и рытвины, прикрыл бурелом, кусты, всякий сушняк и гнилье, сделалось ровнее, свет лее и просторнее, иней на деревьях нарядно поблескивал. Сухость воздуха и безветрие смягчали климат, сороковики еще не наступили, стояла приятная и здоровая сибирская зима. В десятиградусный мороз Бронислав целыми днями бродил на лыжах в легкой кухлянке и теплых заячьих чулках, заправленных в высокие бродни, и чувствовал себя прекрасно, ощущая тепло в ногах и легкость на душе... Он учил Брыську слушать команды, не лаять без надобности, не гнаться за любой встреченной дичью, приносил каждый день одну-двух белок, .изредка трех, кроме того, застрелил нескольких зайцев и одну лису. Он убедился, что охота на белок не доставляет ему никакого удовольствия. Бил без промаха, а зверьки были так беззащитны и при этом красивы, с неописуемым изяществом сидели на ветке, держа в лапках орешек и глядя на него. Теперь он в учениках у Николая, должен освоить охотничье дело, но потом не станет заниматься этим избиением младенцев. А вообще надо спросить у Николая, на каких условиях они охотятся. Если вся добыча делится пополам то отказываться сейчас от охоты на белок неудобно, вот когда он станет самостоятельным...

Однажды вечером, когда Бронислав чистил ружье, Николай спросил, сколько ему лет.

— Двадцать семь.

— Луке было бы теперь двадцать восемь.

— Значит, мы ровесники. Мне в январе исполнится двадцать восемь.

— Его убили, когда он домой возвращался, слыхал?

— Слыхал.

— У того первого затора, где мы три дерева срубили, там недалеко крест стоит деревянный. Высокий. Вот там. Зимой дело было. Мы не знали, что с ним. От меня ушел, а домой не пришел. Только летом, когда снег стаял, Найда нашла. Лежал в болоте у дороги. С проломленной головой, без кухлянки. Кухлянку он себе незадолго до этого справил тунгусскую, из молодых оленей, неплюев, каштанового цвета. Ни ее при нем не было, ни ружья, ни собаки... Сколько же я молился, боже милостивый, боже всемогущий и справедливый, сделай так, чтобы эти негодяи попались мне в руки! Я думал, они промышляют недалеко от Старых Чумов. Ходил по ночам вроде как пьяный, спился, мол, с горя, деньги пропиваю, и вправду деньги с собой носил, все для приманки — и ничего, никто на меня не напал, не повстречался человек в каштановой тунгусской куртке из неплюев, расшитой зелеными и красными нитками. Только ружье нашлось. Это ружье я ему подарил к Рождеству. Попалась красавица двустволка, один ствол для шестнадцатого калибра, а под ним — мелкокалиберный, для шестимиллиметровых пуль, в самый раз белок стрелять, а если кончик пули надрезать крест-накрест, получится хороший бризантный снарядик для крупной дичи. Вот я и стал расспрашивать, не видел ли кто такого ружья. Потому что, к твоему сведению, Бронислав Эдвардович, комбинированное оружие у нас редкость, а уж чтобы у двустволки был ствол не обычного, восьмого калибра, а шесть миллиметров — это уж совсем на любителя! И вот в прошлом году мне сказали, что такое ружье есть у объездчика из лесничества Широкий бор...

— Суховей фамилия?

— Он самый. А ты откуда знаешь?

— По дороге в Старые Чумы мы у него останавливались, обедали. Он бывший жандарм, коллега Бояршинова.

— Верно, бывший жандарм... Ну, значит, Суховей мне это ружье показал и сказал, что купил его по случаю, но честно, у вдовы мирового судьи, которого задрал мудмедь, а как оно к тому попало, он не знает. Я просил Суховея продать мне ружье, двойную цену давал, но он ни в какую, а по закону отнять не было оснований. Ездил я в уезд к той вдове, думал, может, вспомнит, откуда было у мужа ружье. Она точно сказать не могла, вроде бы покойный его в карты выиграл, но у кого — неизвестно... Вот и все. А может, и не все. Почему-то мне думается, что еще окажется в этих вот руках,— он сжал свои громадные кулачищи,— человек в каштановой кухлянке, что я посмотрю ему в глаза и спрошу: знаешь ли ты, за что умираешь, убийца сына моего?!

Вскоре Николай затосковал по бане, по хорошей баньке с каменкой, какая была в любом сибирском дворе. Три недели, сказал он, не мылся, больше невмоготу, пожалуй, домой пойду. Сорок верст пробегу на лыжах часа за четыре, доберусь еще засветло. Субботний вечер и воскресенье дома проведу, а в понедельник вернусь.

Он ушел. Бронислав остался на заимке один и решил еще раз пройти вдоль оврага к реке, повнимательнее обследовать урочище.

В правый ствол он насыпал ползаряда мелкой дроби для белки, во второй — полный заряд крупной для всякого другого зверя. Выйдя из дома, он еще несколько раз повторил про себя, правый — белка, левый — лиса, рысь, глухарь, и заскользил на лыжах в сторону ручья. На спуске притормозил, осторожно двигаясь по густому лесу. Старался идти по ровному месту, держась справа от крутого края оврага, полного сваленных или рухнувших от старости деревьев, а также елей, берез, ольх, осин, растущих чем ниже, тем плотнее, с уродливо изогнутыми от тесноты ветвями. На самом дне было сумрачно, несмотря на сверкающий кругом снег, и даже в ноябре оттуда шел гнилой, затхлый запах.

После двух часов плутания и скольжения Бронислав присел в ямке, шагах в тридцати от согнувшейся, не до конца поваленной сосны. Брыська послушно сел рядом. Было совсем тихо, только справа слышался приглушенный снегом стук дятла. Он просидел неподвижно минут пятнадцать, когда вдруг заметил внизу какую-то возню, будто кто-то карабкался наверх. Бронислав осторожно повернулся и крепко уперся ступнями в землю, приготовившись стрелять. Но ничего не было видно. Он хотел уже было расслабиться, но заметил устремленный на себя напряженный взгляд Брыськи. Собака явно кого-то учуяла, узнала и дрожала от возбуждения. Бронислав медленно приложил палец к губам, что значило: сиди, не рыпайся! В тот же миг из-за сосны взметнулась кверху темной молнией лиса, но Бронислав был проворнее и вовремя нажал курок. Брыська после выстрела стремглав кинулся вперед и с ликованием поднял черно-бурую лису.

Бронислав рассматривал великолепный трофей; он не знал точно цену этой лисицы, но не сомневался, что она намного дороже рыжей. Его распирала гордость — я оказался проворнее! Это тебе не дурацкий выстрел по ничего не подозревающей белке, тут решали доли секунды, и в эти доли я доказал свою охотничью сноровку, я победил!

Николай вернулся в полдень, принес банку маринованных помидоров и перца от ксендза Серпинского и письмо от Васильева. Бронислав отрубил кусок замерзшего, как камень, бульона и приготовленных Евкой пельменей, бросил в чугунок и сел читать письмо.

Васильев сообщал, что третьего ноября Настя благополучно разрешилась от бремени, родив сына весом в восемь фунтов. Хотели позвать в крестные его, Бронислава, но поп Платон Ксенофонтов возмутился, что католик будет крестить православное дитя, они смирились и обратились с этим к Любочкину, молодому чиновнику Зотова, Настя с ним вместе училась в школе. Об известном Брониславу деле никаких новостей, но кое-что проясняет прилагаемая вырезка из «Голоса Сибири». Когда появишься, как тебе живется на заимке, привет от Насти и т. д.

«Голос Сибири» в заметке, озаглавленной «5000 рублей награды», сообщал, что 13 сентября с. г. люди, едущие в Удинское, нашли на 22 версте от названной деревни тарантас и в нем смертельно раненного ямщика Ивана Левашова. Придя ненадолго в сознание, Левашов показал, что вез в Удинское чиновника по особым поручениям при енисейском губернаторе, Дмитрия Алексеевича Гуляева. Заметив лежавшее поперек дороги дерево, ямщик остановил лошадей, и в эту же минуту на них напали. Нападающих было двое. Один пырнул его ножом в спину и накинул на голову мешок, больше он ничего не помнит. Левашов скончался в ту же ночь. Гуляева не оказалось ни рядом с тарантасом, ни поблизости. Полиция назначила награду в 5000 рублей тому, кто поможет найти тело Гуляева и раскрыть тайну преступления.

Это действительно кое-что проясняло, как писал Васильев. Если Гуляев не успел никому рассказать о том, что готовилось в Удинском, и никого не натравил на Васильева, то и опасаться нечего.

За обедом они говорили о деревенских делах, о том, что всех взбудоражила идея делать сыры и масло для кооператива, что Емельянов тут в первых рядах, как и при любом новшестве, что спиртонос Михеич выкупил у компаньона его долю и теперь ведет дело сам, что старшой у Акулины — замечательный парнишка, люди диву даются, ему восемнадцать всего, а сам вспахал, посеял, убрал не хуже взрослого мужика...

После обеда Бронислав показал свою добычу — лиса лежала в сарае на доске, где они сушили шкуры, и выглядела как живая, сверкая своей царственной красотой.

Николай присвистнул, погладил мех, поднял, подул...

— Первый класс! Как ты ее пристрелил? Бронислав рассказал и спросил:

— Сколько же она стоит?

— Я могу тебе сейчас же выложить за нее триста пятьдесят рублей, а сам еще продам в Нижнеудинске с выгодой для себя.

— Неужели так много?

— А ты что думал? Черно-бурая лиса теперь как редкая жемчужина. Везет тебе, Бронислав! Везет, да и охотничья смекалка у тебя отличная, через несколько лет будешь отличным охотником.— Николай восторженно тряс Бронислава за плечи и радовался так, словно он сам добыл эту черно-бурую лису. Кристальной души человек, подумалось Брониславу.

— Простите, Николай Савельич, мне хотелось бы знать, что я вам буду должен за обучение? И на каких условиях мы, собственно, охотимся?

— Что значит, на каких? Ты мой компаньон. Знаешь, что такое компания?

— Значит, если я не стану стрелять белок и займусь, допустим, лисами или соболями, вы не будете в обиде?

— Нисколько. Стреляй кого хочешь, твое дело. А что добыл — все твое... Сколько у тебя сейчас?

— Сорок семь белок, одиннадцать зайцев, три рыжие лисы и одна черно-бурая.

— Совсем недурно для первого месяца. Хватит на год жизни... А белок больше не хочешь?

— Нет, Николай Савельич, не лежит у меня душа к этой охоте. Мне их жалко.

— Второй раз такое слышу,— тихо ответил Николай.— Он то же самое говорил.

— Кто?

— Да Лука... Стрелял, потому что я велел, потому что это наш заработок, этим кормимся. Он понимал, соглашался, но душа у него болела, и говорил он то же, что ты. В конце концов, я махнул рукой, стреляй, говорю, кого хочешь, лис, соболей, выдр, лишь бы побольше. И у него неплохо получалось... Значит, и ты тоже. Пусть так. Отнесешь домой свою добычу, когда пойдешь в субботу...

— Тоже в баню?

— А что, мне чистому рядом с грязным лежать? Раз в месяц у нас баня.

«22 ноября 1910 года.— Я достал из тайника тетрадь, чтобы положить туда вырезку из «Голоса Сибири» и описать, что со мной приключилось.

Когда я вышел из заимки, мои точные часы показы зал и восемь. За спиной у меня был увесистый мешок с месячной добычей. После месяца хождения по лесу я двигаюсь на лыжах уверенно, хотя, конечно, не так, как Николай, который чувствует местность, будто щупает ее голой ногой. Такого совершенства я достигну, быть может, через несколько лет, но и теперь я нисколько не сомневался, что доберусь до Старых Чумов.

А мог и не добраться. На полпути я понял, что начинается буран, и рванул что было сил. Это был бег наперегонки с белой смертью. Ветер усиливался, выл и свистел, метель поднялась такая, что в двух шагах ничего не было видно. Я бы наверняка сбился с пути и погиб в этой снежной пустыне, кабы не Брыська. Он бежал впереди, показывая дорогу, а на последних километрах, когда я уже не видел форменным образом ничего, лаял и возвращался за мной. Он уже чуял запах дыма и безошибочно вел к деревне. В какой-то момент я прислонился к столбу, чтобы перевести дух, поднял голову и увидел резные ворота Николаева подворья. До Емельяновых оставалась еще целая верста, и я понял, что одолеть ее выше моих сил!

Я зашел во двор. Маланьи на цепи у сарая не было. Спала, должно быть. Я толкнул дверь черного хода. Евка возилась на кухне у печи, она кинулась ко мне, помогла сбросить узел и кухлянку, потому что я окоченел весь, стащила с меня бродни и заячьи чулки, подставила под ноги таз с водой...

Я лежал на скамье в блаженной полудреме, положив голову Евке на грудь, она придерживала меня сзади под мышки.

— Ну, отошел?

— Отошел...

— Ноги чувствуешь?

— Чувствую...

— Пошевели пальцами. Я пошевелил.

— Значит, все в порядке. Сможешь танцевать на моей свадьбе.

— Насчет этого не сомневайся.

— Как же ты нашел дорогу в такой буран?

— Собака меня вела.

— Молодец, Брыська, спас хозяина.

Брыська, услышав свое имя, вскочил и лизнул нас по очереди в лицо.

— Считай, что он тебя поцеловал.

— Считаю. А теперь лежи, не двигайся, я чай заварю.

Она встала.

— Мне уже хорошо. Могу идти домой.

— Посмотрим. Глянь, как метет на дворе... Ты все еще у Емельяновых живешь?.

— Да, я оставил за собой комнатку на чердаке, в свое отсутствие плачу по два рубля в месяц.

Она подняла со стола мой узел.

— Господи, ты еще и это тащил... Что у тебя здесь?

— Добыча всего месяца. В частности, черно-бурая лиса.

— Ох, это я должна посмотреть! Она развернула узел.

— Какая красавица! Папа в позапрошлом году такую же пристрелил.

— Нравится тебе?

— Очень!

— Тогда, пожалуйста, оставь ее себе.

— Да ты что! Знаешь, что на деньги, вырученные за нее, ты сможешь дом построить?!

— Это не важно. Главное, что тебе нравится. Накинь ее, пожалуйста, на плечи... Как тебе идет!

— Значит, вот ты какой,— задумчиво сказала Евка и решительным жестом скинула шкурку с плеч.— Нет, спасибо. По охотничьему обычаю, первую добычу никому не отдают, потому что это приносит несчастье, я такого не хочу. Когда продашь чернобурку, можешь купить мне красивую косынку. Приму и буду носить... А вот и чай поспел. Выпей, тебе пойдет на пользу.

Я пил, обжигаясь, горячий чай, а Евка накинула платок на голову и куда-то убежала, сказав, что сейчас вернется.

Ее не было довольно долго. К ее приходу я успел допить чай, вынуть ноги из таза и надеть каченцы.

— Я баню истопила,— заявила она весело и как-то возбужденно.— Иди, помойся с дороги, а я пока обед приготовлю.

— Да ведь у меня дома баня есть.

— Есть, да не такая. У Емельяновых черная баня, а у нас белая, чистая, без дыма, с полками до самого потолка. Пошли.

Я накинул кухлянку, побежал за Евкой сквозь пургу на другую сторону двора и очутился в жарко натопленной бане.

— Я^Митрашу отпустила к родителям на пару недель, тут у него теперь мало работы. Слава богу, перед уходом он воды натаскал бочки три, поэтому я быстро управилась, только печку затопила и все.

Она объяснила, где что лежит, и вышла.

Я разделся, налил воды в шайку, намылил голову и лицо и, наклонившись, с закрытыми глазами начал мыться. Вдруг сзади послышались шаги, и по моей спине начала гулять щетка. «Главное, спину помыть... Тут без женской помощи не обойдешься!»

Меня охватила дрожь. Евка! Моих ягодиц касался ее голый живот. Я быстро сполоснул лицо и обернулся.

Обнаженная, как Венера Милосская, стояла передо мной женщина из моих снов. В руках держала щетку, пыталась насмешливо улыбнуться, но от волнения у нее вместо улыбки получилась жалкая гримаса.

— Ты мне черно-бурую лису дарил, а я тебе — себя. Берешь?

— Беру...

— Тогда по рукам! — ударом ладони она словно бы скрепила сделку и попросила тихо: — Давай залезем на верхнюю полку...

На полке, в клубах горячего пара наши тела распарились от ласк и объятий, я жадно искал губами Евкину грудь, ее соски, изголодавшись по ласке, твердели еще и еще, но вот ее охватила дрожь, ненасытное тело напряглось до предела, забилось в спазме, из уст вырвался дикий хриплый крик. Никто еще не переживал близость со мной с таким яростным наслаждением, опыт у меня в этом смысле был не слишком большой, и я испугался.

— Евочка, милая, что случилось? — я осыпал ее лицо поцелуями.— Тебе плохо?

Она открыла глаза, словно приходя в себя после обморока.

— Слишком хорошо... Я и не думала, что это так...

— Значит, ты никогда раньше?

— Ты же видишь... Девственница в двадцать четыре года, сказать стыдно...

Она поцеловала меня и снова прикрыла глаза. Могучая Евка лежала тихо, покорно, прижавшись к моему плечу. Я осторожно собрал ее волосы и накинул себе на лицо, потом ей, мы смотрели друг на друга сквозь них, как сквозь листву.

— Я мечтал, что у меня будет когда-нибудь женщина, обязательно с толстыми косами, и мы будем вот так лежать нагие, укрываясь только ее волосами... Странно, правда? Мне скоро двадцать восемь, и вот уже пять лет я бывал с женщиной только во сне и в мечтаниях. Ты, Евка, освобождаешь меня от чувства ущербности.

— Красиво говоришь, Бронислав... А имя у тебя твердое, воинственное, не получается из него ласкательное... Мать-то как тебя звала?

— Обыкновенно, Бронек.

— Вот это лучше. Бронек, Бронечка, Бронюшка...

— Скажи, Евочка, а почему ты замуж не вышла?

— А мне что, есть нечего, чтобы вкалывать на мужа, детей, свекра со свекрухой, да чтобы меня еще били при этом? У нас все бьют своих жен. Даже слабосильный сапожник Парфенка, когда напьется. Я как-то у него спросила, зачем ты ее бьешь, ведь она у тебя хорошая, ее уважать надо? И знаешь, что он сказал? Каждому человеку надо иногда почувствовать, что его боятся...

— Ну, а твой отец? Ведь он не бил?

— Нет. И люди говорят, что она поэтому его и бросила.

— Твоя мать его бросила?

— Да, ушла с проезжим охотником. Сказала, что любит того. Это давно было, я тогда еще совсем маленькая была.

— И ты ничего о ней не знаешь?

— Нет, она уехала далеко, в Грузию. Говорят, она была цыганка.

— Ага, вот почему ты такая смуглая и чернобровая... А отец почему не женился?

— Не захотел мачеху в дом приводить. Были у него, конечно, женщины. Теперь вот с Акулиной живет, со вдовой.

— С этой старухой?!

— А ты эту старуху видал? Ей 36 лет, кровь с молоком, в работе всегда первая. Она хорошая мать. Через несколько лет, когда дети подрастут, может, она и переедет к отцу.

— А отцу сколько лет?

— Шестьдесят. Но с ним не всякий молодой сравнится... Знаешь, он хочет передать мне дом и все хозяйство и жить одной охотой. Место себе присмотрел в тайге, от людей далеко, а к богу близко, красивое место, собирается там дом построить...

— Тебе не кажется, что стало холодно?

— Господи, про печку-то я и забыла. Погасла совсем!

Она соскочила с полки, я за ней. Огня в топке почти не было, мы подкинули дров, дули, пока они не разгорелись, а потом грелись, поворачиваясь к пламени то одним, то другим боком.

— Ты про ад не думаешь? Там горят в огне такие грешники, как мы.

— Разве это грех — любить друг друга? Мы ведь никому не делаем зла!

Печка гудела. В блеске бушующего пламени распущенные Евкины волосы стекали кровавым каскадом на гордую грудь и бесстыжий живот, на вызывающую прелесть греха, словно дело происходило на шабаше ведьм.

Евка плеснула ушат воды на раскаленные камни, вода зашипела и обдала нас паром.

— Ах, как хорошо... Отхлестай меня, Бронек! Я взял березовый веник и ударил им разок-другой.

— Нет, не так, сильнее... Чтобы я почувствовала. Я начал хлестать сильнее, на розовой спине проступили полосы.

— Достаточно... Теперь давай я тебя!

Она хлестала ловко и умело, и мы так разохотились, что снова забрались на верхнюю полку, снова были ласки, дрожь и дикий вскрик.

Я гладил ее, успокаивая и утешая, как нечаянно нашкодившего ребенка.

— А что, все женщины при этом кричат, не слыша своего крика?

— Насчет всех не скажу, у меня опыта мало. Но те, с кем я был близок, вели себя тихо.

— Это, наверное, оттого, что я припозднилась, двадцать четыре года... У нас девушки живут, венчанные и не венчанные, лет с семнадцати-восемнадцати.

— Возможно, ты права... Знаешь, Евка, мне чертовски есть хочется. А тебе?

— И мне тоже. Ничего удивительного, ведь уже вечер!

Мы торопливо слезли с полки, помылись, Евка залила водой огонь в печке.

— А где твоя одежда?

— Дома оставила. Чтобы не пропиталась паром и не висела на мне как тряпка.

И мы с ней, она первая, я с одеждой под мышкой следом, голые, нырнули по колено в снег, в метель — на ту сторону, к дому, вынырнули в сенях, отряхнулись и в теплой комнате оделись.

Обед был уже готов, да какой! Оставалось только разогреть его, и тут у меня мелькнула мысль, что вряд ли Евка затеяла бы такое пиршество для себя одной. Может быть, она узнала от отца, что я приду? Может, они обо всем сговорились? Я чуял опасность, но не было сил вырваться из этой сладкой ловушки.

Итак, обед. На закуску сибирская сельдь, черемша, соленые грузди и огурцы. Потом жирные мясные щи, пирожки с мясом и с грибами, клюквенный кисель, чай с вареньем и со сладким пирогом. Кроме того, Евка поставила на стол графин с терпко-сладкой домашней наливкой, мы с ней выпили по три стопки — от любви у нас разыгрался аппетит — и отправились в постель с горой взбитых до самого потолка подушек.

В постели, как водится, мы ласкались, и дело снова кончилось криком. Какая-то неодолимая сила снова и снова бросала нас в объятия друг друга. Мы ненасытно пили живую воду, голодными глазами глядя на все новые ее струйки, вот эта вроде повкуснее, а та попрохладнее...

— Любовь... Мне казалось раньше, что любовь только в сказках бывает или у князей.

— Почему у князей?

— Да вот, к примеру, князь и княгиня из Акатуя. Когда господа дворяне мятеж устроили, его сослали в Акатуй на каторгу, приковали к тачке, а она по своей воле за ним поехала. Ему пришлось снять свой мундир, золотом шитый, и надеть бурый халат, она сменила шелк и бархат на наш простой сарафан, и все же они любили друг друга. Каждый день в обед она приходила к нему с судками, и, пока кормила его, все уважительно стояли, никто не матерился, грубого слова не говорил...

— В самом деле, у кого-то из декабристов была жена, которая пошла за ним в Сибирь, не помню точно, не то у князя Трубецкого, не то у Волконского.

— А когда моя мать ушла за любимым, бросив хорошего мужа и двоих детей малых, уехала в дальнюю губернию, где на склонах гор растут лимоны и виноград, я поняла, что большая любовь может случиться у каждого.

— Зачем ты мне это говоришь, Евка?

— Полюби меня, Бронек, красиво, нежно полюби, ты ведь можешь, и сынка мне дай, маленького Бронечку. У меня будет что вспомнить, кого ласкать.

— А я?

— Вольному воля. Захочешь остаться — оставайся, захочешь уйти — уходи.

— А твой отец что скажет?

— Об отце не думай, я его лучше знаю...

Так мы ласкались и шептались, все больше проникаясь нежностью друг к другу. Что было дальше, описывать не стану — то же, что и раньше. Заснули мы на рассвете.

Когда я проснулся, Евка спала. Прекрасная в своей наготе, с крупным и сильным телом кариатиды. Живя в Париже и нуждаясь в заработке, я как-то позировал скульптору, ваявшему фигуру Антиноя. Уверен, что, повстречай тот скульптор Евку, он бы непременно увековечил ее в мраморе под видом Амазонки, или Деметры, или другой какой-нибудь женщины эпохи культа тела.

Я посмотрел на часы. Половина одиннадцатого. В одиннадцать Емельяновы обычно обедали. Я решил сходить к, ним. Оделся, хотел оставить записку, когда вернусь, знал, что отец научил Евку грамоте. Но, увы, в доме не было ни карандаша, ни бумаги. Подумав, я рассыпал на столе гречневую крупу и написал на ней пальцем: « Завтра ».

Метель по-прежнему сыпала снегом в лицо, пела свою печальную песню над замерзшей землей. К Емельяновым я поспел к концу обеда. Рассказал выдуманную по пути историю о том, что вчера в пургу сбился с пути и переночевал у пастуха в поскотине. Пообедал, поднялся к себе наверх и как завалился спать, так и проспал до сегодняшнего утра. Емельяновы не тревожили меня, понимали: устал человек с дороги.

Сейчас десять часов. Я сижу и записываю подробно все, как было. Ведь это в моей жизни серьезный психологический момент.

Прежде всего надо уяснить себе обстановку и наши с Евкой намерения.

Она так долго колошматила деревенских парней, что напугала их до смерти, никто не берет ее в жены, боясь стать посмешищем в глазах людей. Ведь нет ничего смешнее, чем муж, которого бьет жена. Вот и получилось, что Евка, при всей своей красоте и достатке, засиделась в девках. Ведь двадцатичетырехлетняя девушка, по здешним деревенским понятиям,— старая дева. Тогдашняя наша схватка, подстроенная ребятами, закончилась вничью, но распалила нас обоих, для нее была потрясением, вот она и бросила мне оскорбительное слово «варнак». Потом, правда, извинилась, но я к тому времени подружился с ее отцом, а ее сторонился.

Тогда она решила перейти в наступление и покорила меня в один миг.

Я Евку не люблю, но она мне нравится, и я ценю ее искренность. Отец хочет уйти, передать ей хозяйство. Страстная натура, она, поддавшись чувственности, решила пережить любовь, полюби меня, Бронек, красиво, нежно, сынка дай, будет что вспомнить, кого ласкать... Вот на сегодня ее программа. Трогательная программа, если только она сама себя не обманывает. Что же, если она забеременеет, женюсь. Женюсь без отчаяния, не кляня судьбу, забросившую меня в Старые Чумы. Все равно ведь я предполагаю дожить свой век в Сибири. Если Васильев мог жениться на Насте, то и я могу пойти в примаки, женясь на Евке. Девушка добрая, умная, работящая, а равенство интеллекта совсем не обязательно для семейного счастья. И все же мне жаль чего-то, жаль, что теряю свободу и надежду встретить ту единственную женщину, о которой всегда мечтал и которая, несомненно, существует... Впрочем, если она вчера, после тех шести смертельных вскриков не забеременела, то уже и не забеременеет, об этом я позабочусь. Сердечное спасибо нерчинскому аптекарю, снабдившему меня надежным средством. Я чувствую себя в безопасности. Буду обнимать тебя, Евка, не боясь последствий, буду тебя любить с радостью и благодарностью за то, что ты меня освобождаешь, возвращаешь к жизни. Бегу к тебе! Проверить через шесть месяцев, 22 мая 1911 года».

Попался!

Бронислав ускорил шаг.

Только бы скоба капкана не попортила шкурку. Нет, уже видно — удар пришелся по голове, меж глаз, и убил наповал. Он нагнулся, поднял скобу и вытащил соболя.

Темно-коричневый, размером и видом напоминавший кошку, зверек лежал неподвижно. Бронислав погладил мягкую пушистую шерсть, перевернул светлой грудкой кверху, провел рукой по животу — несколько волосков осталось на ладони.

Начинает линять, конец сезона, подумалось ему.

Положить ли новую приманку — беличью тушку и уйти, веником заметя следы на снегу? Нет, против линьки не попрешь, конец сезона...

Он взял капкан, бросил веник — больше не понадобится — и зашагал обратно к заимке.

Было начало марта, мороз градусов пятнадцать, погожий, безветренный день. Прошли сороковики, которые они просидели на заимке. Николай строгал игрушки для Акулининых детей, вырезал мелкую кухонную утварь: тарелки, ложки, половники и рассказывал, Бронислав же слушал или лежал, мечтая в полудреме. Это все Евка, она вернула ему молодость, давно, казалось, миновавшую, иссохшую на каторге и в одиночестве ссылки. Он снова мечтал, желал. Вспоминая ежемесячные бани, как он называл их встречи, когда они, истосковавшись, предавались любви сначала в бане, а потом в Евкиной постели, их страстные ласки, откровенные разговоры, нежные слова, когда ему начинало казаться, что и он тоже любит,— он испытывал приливы теплого чувства, в котором была глубокая благодарность, а вместе с тем как бы упрек себе — милая ты моя, хорошая, почему я не могу тебя полюбить.

Николай, казалось, ни о чем не догадывался. Каждый месяц он отправлялся в баню, а потом посылал его, чтобы чистому не лежать рядом с грязным. Только ли о гигиене он заботился? В остальном он был по-прежнему хорошим старшим товарищем, щедро делился своим охотничьим опытом, не скупился на советы, учил узнавать следы, разбираться в других приметах, словом, учил читать книгу тайги.

Например, однажды Бронислав заметил, что кто-то ворует у него дичь из капканов. Потом оказалось, что воришка выследил все капканы и очистил их так ловко, что нигде не попался. Он показал Николаю один такой капкан, где от попавшейся белки остались только две обглоданные косточки.

— Росомаха,— заключил Николай, осмотрев следы.— Худший из лесных воров. Она у охотника и еду украсть может... Здесь нужен двойной капкан.

Он показал, как надо сделать, и Бронислав подложил будто бы попавшуюся белку в один капкан, а рядом поставил другой. Росомаха дважды изловчилась, а на третий раз попалась, капкан зажал ей ногу. Зверь вырвал железки из земли и тащил их за собой несколько верст, пока Бронислав его не догнал. Это было в феврале, перед сороковиками, а теперь конец сезона...

Вдруг, как бы опровергая мысль о том, что охота кончилась, Брыська рванул в сторону и побежал. Бронислав стоял, выжидая, пока не услышал призывный басовитый Брыськин лай...

Он побежал. Брыська стоял у поваленного дерева и смотрел в дупло. На снегу виднелись собольи следы.

Бронислав вынул из заплечного мешка большой рулон мелкой сетки, накинул на дерево, подоткнул, прикрепил веревками к кустам и деревьям вокруг.

— Пошли, Брыська, он от нас не уйдет, вылезет наружу и запутается в сетке.

Они двинулись, прошли через замерзшее болото, через сожженный лес и затем по оленьей тропе прямо к озеру, откуда видна была заимка.

Уже засверкали звезды на темном небе, когда они добрались до избушки. Николай сидел и ужинал.

— Ну, как дела? — спросил он.

— Один соболь есть, второй будет, накрыт сеткой.

— Прекрасный конец сезона, лучшего и пожелать нельзя.

— А вы откуда знаете, что конец? Я как раз рассказать в#м хотел, что соболь линяет.

— Белка тоже. Да и капкан, я гляжу, у тебя в руках. Пока соболь не начнет линять, железо не убирают.. Садись, а то остынет.

— Эх, щи да каша пища наша,— вздохнул Бронислав, берясь за ложку.— Четвертый день одно и то же едим, не помешало бы изменить меню.

— Ничего, не очень вкусно, зато полезно... Я могу это есть изо дня в день, не надоедает. Вот что мне на доело, так это здешние окрестности. Видеть их не могу.

— Вы все грозились переселиться.

— И переселюсь. Что я — отца, мать убил, чтобы здесь за грехи маяться? За тридцать лет все тропки тут исходил, хватит! Раньше я строил дома, по хозяйству работал для жены, для детей, а для своего удовольствия уходил в тайгу. Теперь жены нету, сына нету, Евка взрослая, сама управляется. Пора и о себе подумать. Я же не старый еще, шестьдесят лет, старость с восьмидесяти начинается — можно еще пожить всласть.

— И куда думаете податься, Николай Савельич?

— Присмотрел я местечко, отсюда два дня пути. Идешь все в гору, в гору и выходишь на плоскую равнинку, она над тайгой, как крыша, возвышается, стоишь, а внизу у тебя зеленое море. Бог мой, какая же там красота. Тишь да гладь да божья благодать, только ручеек по камешкам журчит, вода ледяная, вкусная, чистая, никакой колодец не нужен. Я дом там поставлю, не заимку, а большой пятистенок, с окнами на четыре стороны света, с кухней, огородом, коптильней и погребом, потому что зверя, птицы, рыбы там полно, только стреляй, лови, копти, суши...

— Уже в этом году думаете перебраться?

— Я, если мне что в голову придет, уже ни о чем другом думать не могу... А ты со мной не пойдешь туда, Бронислав Эдвардович?

— Пойду, Николай Савельич.

— И правильно сделаешь. Ты уже сейчас поднаторел в охоте, а еще год со мной пробудешь — настоящим охотником станешь. Словом, доставай завтра того соболя из сетки и возвращайся в Старые Чумы. А я через несколько дней подойду.

— Вы, кажется, выслеживаете что-то, Николай Савельич? Может, я помогу?

— Нет, спасибо, тут я должен один справиться, ты мне не помощник... Иди, так будет лучше.

Был вечер, уже помылись в бане, отужинали.

Евка в своей комнате расчесывала волосы перед зеркалом, повешенным под образами. Бронислав ждал ее, лежа в постели, смотрел, любуясь ею, такой привлекательной в ночной сорочке, похорошевшей, и думая о том, что ей тоже любовь на пользу и что, к счастью, никаких осложнений не предвидится.

— Что-то тут не так,— сказала вдруг Евка, коснувшись груди руками.— Живу с тобой уже четыре месяца и не беременею...

— И слава богу. Если б было наоборот, начались бы проблемы...

— Да, но... Я что, бесплодная, черт возьми? Бронислав про себя улыбнулся ее наивности и стал

ее успокаивать, объяснять, что так бывает, иной раз женщина не беременеет и год, и два — и тут вдруг постучали в ставни. Они были закрыты, но с улицы сквозь щели проникал свет. Снова постучали еще и еще раз.

— Кто там? — раздраженно спросила Евка.

— Васильев. Мне нужен Найдаровский по срочному делу!

Бронислав как-то передал Васильеву, что с ним можно связаться через Евку Чутких, и теперь, сказав ей: «Не бойся, это мой друг»,— начал торопливо одеваться. Евка крикнула: «Сейчас!» — и тоже кинулась к одежде.

Митрашу, как обычно в таких случаях, она отпустила к родителям, и Бронислав пошел отпирать ворота. Васильев въехал во двор, они обнялись, потом Бронислав провел Васильева на кухню и представил Евке: «Иван Александрович Васильев», затем, повернувшись к нему: «А это Евдокия Николаевна Чутких». Васильев тотчас же все понял и держал себя свободно.

— Простите меня, дорогие мои, за то, что я вторгся в столь поздний час, но у меня экстренное дело...

— Пойдем в комнату, там расскажешь, а Евка пока чай приготовит.

В горнице Васильев сразу перешел к делу.

— Не будем терять времени, дорога каждая минута. Я к тебе, Бронек, приехал за советом.

— Что случилось?

— Сегодня ночью телеграфист в Нижнеудинске получил телеграмму для передачи в Красноярское жандармское управление: доставить ссыльную Барвенкову в Главное управление под конвоем. Телеграфист направил телеграмму по адресу, но сообщил о ней по телефону Любочкину, тому, что у Зотова работает. Тот сразу на коня и ко мне. Барвенкова, узнав, побледнела как мел, все, сказала, дознались. До чего дознались, подробно не объяснила, только в общих чертах. Она в 1907 году работала с Лениным в Швейцарии и приехала в Россию с важным партийным поручением от него. Ее взяли случайно, по другому, пустяковому делу, а до того, главного, не докопались. Теперь это, очевидно, раскрылось и ей грозит каторга... Надо ей бежать или нет?

— Надо.

— Это, в общем, нетрудно. От нас по реке Уде, по льду, она за четыре дня доберется до Нижнеудинска, там сядет в поезд, и поминай как звали. Сегодня суббота. Вряд ли за ней пошлют конвой прямо в субботу. Самое раннее — в понедельник. Из Красноярска к нам жандармы будут ехать неделю. Барвенкова успеет за это время бесследно исчезнуть, тем более что, пока в Красноярском жандармском управлении узнают о побеге и объявят розыск, пройдет еще семь дней. К тому времени она уже будет снова далеко от железной дороги. Правильно я говорю?

— А кто ее отвезет в Нижнеудинск?

— То-то и оно. Нас, социалистов, кроме нее, в Удинском двое — Фрумкин и я. Фрумкина ты знаешь, заядлый марксист, но к лошади боится близко подойти. Я у всей деревни на виду. Если жандармы не застанут Барвенкову, они первым делом кинутся ко мне. Остаешься ты.

— Я?! Почему ты меня в это впутываешь?

— Потому что ты охотишься на соболей где-то далеко в тайге и тебя никто не заподозрит. Да и для тебя это будет с пользой. Ты меня прости, но я в курсе твоих дел, мне написали. Там мнения расходятся, для одних ты сволочь, для других герой. Но если ты, Бронек, спасешь товарища из русской социал-демократической партии, ни у кого язык не повернется сказать, что ты провокатор.

— Да, но если нас с ней поймают, будут говорить: ну да, влипла потому, что доверилась провокатору!

Он задумался.

— Бронек, согласись во имя социалистической солидарности! Ведь человек на каторгу пойдет!

— Ты мне о каторге не говори! Я ее испытал, знаю, что это такое... Ну ладно. Но без оружия я не поеду.

— Будет тебе оружие.

— Это, понимаешь, на всякий случай. Мало ли что: волки нападут или разбойники. Да и если провал... Хочу быть реабилитированным хотя бы посмертно.

Сзади прозвучал Евкин голос:

— Я знаю, как сделать, чтобы все прошло благополучно.

Они оглянулись.

В дверях стояла Евка с самоваром в руках. Бронислав сказал быстро:

— Она свой человек!

Евка, бледная, поставила самовар на стол.

— Кончился сезон. Охотник едет в город продавать шкурки...

Она подошла к образам и достала спрятанные за ними пожелтевшие бумаги:

— Вот Лукашки, брата моего, документы. Свидетельство о рождении и справка из волостной управы о том, что он охотник...

Бронислав прошептал, целуя ее в лоб:

— Хорошая ты моя...

— Ведь речь идет о человеческой жизни, правда? — ответила Евка.— Поедешь, Бронек, спасешь женщину. Да поможет тебе Богоматерь Казанская... Выпейте чайку, подкрепитесь — и в путь. Только вот лошади ваши, Иван Александрович, очень устали с дороги. Оставьте их здесь, а моих возьмите...

На следующее утро они приехали на пустую заимку Шестакова в пяти верстах от Удинского, в лесу на берегу Уды. Распрягли лошадей, перенесли вещи в избушку, затопили печку.

— Теперь можешь спать до вечера,— сказал Васильев,— а я тут поищу надежного помощника. Надо найти предлог для отъезда Барвенковой из дома дней на семь-восемь. У нее тут друзья, Хомяковы, живут на хуторе в двадцати верстах от Удинского, и она иногда ездит к ним на недельку-другую. Получится вполне естественно, если Хомяковы пришлют за ней теперь, позовут, скажем, на именины старшей дочери. Надо только, чтобы возчик и лошади были из другой деревни, не знакомые хозяйке Барвенковой, Степанихе. Это ужасно любопытная баба, всюду сует свой нос.

Бронислав остался один. Приготовил себе завтрак, поел, напоил успевших тем временем остыть лошадей, задал им овса и сена и вернулся в избушку. Расстелил на печке одеяло, не из 30, а из 36 заячьих спинок, большущее одеяло, сшитое Евкой неделю назад, разулся, закутался и заснул, с заряженным ружьем под рукой и с Брыськой, караулившим у порога.

Проснулся он когда было уже темно. Затопил печку, и тут появились Васильев с незнакомым молодым мужиком.

— Вот он, надежный помощник, только лошадей у него нету. Давай своих.

Они вывели пару гнедых, запрягли, уехали.

Бронислав плотно поужинал, напился чаю, выкурил трубку, сложил все вещи и стал ждать. Вскоре вернулся Васильев с Барвенковой. Мужика с ними не было.

— А тот где?

— Слез за деревней. А я сел. Ну, давай свои пожитки.

Они перенесли на розвальни связки шкурок, которые Бронислав собирался продать в Нижнеудинске, одеяло, бурку, съестные припасы и ружье.

— Возьми и это,— тихо сказал Васильев, сунув ему в руку наган.— Береги. Столыпинский.

Значит, из него предполагалось убить Столыпина!

Барвенкова захватила с собой только старый кожаный саквояж. На ней был длинный тулуп до щиколоток, меховая шапочка, повязанная сверху платком — в общем, типичная деревенская баба. Они укрыли ее еще сверху буркой и поехали. Васильев показывал дорогу, потом попросил остановиться.

Они стояли на льду реки.

— Теперь вниз по реке, никуда не сворачивая, до самого Нижнеудинска.

Они истово расцеловались. У Барвенковой в глазах стояли слезы. Васильев был серьезен, старался побороть волнение, а Бронислав не испытывал ничего: ни волнения, с каким он, бывало, ходил на дело, ни предчувствия опасности, которое не раз его спасало.

Было полнолуние. От лунного света, отражаемого снегом, было светло почти как днем. Они ехали по середине реки, по укатанной дороге. Ухоженные лошади Чутких бежали резво. Бронислав в малахае, дохе и меховых охотничьих сапогах не чувствовал мороза. На руках, державших вожжи, у него были тоже меховые рукавицы, слева, у ног, лежал кнут, справа висело на крюке заряженное ружье. Брыська не отставал, бежал все время впереди, громадный пес ростом с волка, пегий, с поднятым, свернутым калачиком хвостом.

Была половина десятого. Бронислав спрятал часы и обернулся, посмотрел на Барвенкову, а вернее на то место, где, как он догадывался, она лежала, укрытая буркой, завернутая в тулуп, зарывшись в сено, обложенная шкурками. Ей там тепло, должно быть, как в гнездышке, может, даже слишком тепло.

— Как вы себя чувствуете, товарищ Барвенкова? Никакого ответа.

Он рявкнул во все горло:

— Эгей, вы меня слышите?

Под буркой что-то зашевелилось, высунулся носик.

— Вы мне говорите?

— Вам, вам, товарищ Барвенкова... Не холодно?

— Да вы шутите. Здесь как в бане!

— А вы сделайте себе форточку, чтобы дышать. А то выйдете потом из этой бани на мороз и, как пить дать, схватите воспаление легких.

— Сейчас сделаю.

— А между прочим, вот я гляжу на вас и человека не вижу, только бурку, узлы и сено. Очень хорошо. Это может пригодиться.

После двух часов езды рысью, когда лошади были уже все в мыле, Бронислав перевел их на шаг, соскочил с саней и быстро пошел рядом. Потом он снова сел, но лошадей подгонять не стал, ехали теперь не спеша, позванивая колокольчиками, оставляя позади версту за верстой, все больше углубляясь в неизвестное, где ты должен спасти женщину, Бронек, да поможет тебе Богоматерь Казанская... Небось, молишься сегодня Богоматери за своего католика, Евка, за несостоявшегося цареубийцу, и если она услышит твои молитвы, если поможет, то только ради тебя, хорошая ты моя. Другая бы прогнала вон искусителя, убирайся, мол, со двора, какое мне дело до того, что кто-то там угодит на каторгу? А ты только побледнела с самоваром в руках, услышав, как я соглашаюсь, потому что нельзя не согласиться, и сказала, я знаю, что делать, чтобы все обошлось. И идею подсказала — кончился сезон, я еду шкурки продавать! — и снабдила документами покойного брата, храбрая ты моя...

Его переполняло восхищение и гордость, а вместе с тем горечь оттого, что он никак не полюбит такую прекрасную девушку. Им хорошо вместе в постели, нет разногласий в житейских делах, она умная, работящая, спокойная, женись, парень, нарожает она тебе здоровых крепышей, создаст достаток, чего еще может желать в Сибири государственный преступник? А что она не полька? Так ты не мечтай, что когда-нибудь вернешься в Польшу. И не рассчитывай, что эта поездка тебе поможет. Ты согласился, потому что так надо, потому что иначе ты бы себя не уважал. Но рассказать об этом нельзя никому. Во всяком случае — вслух. Какая же тебе от этого польза? Лет через двадцать пять, в случае безукоризненного поведения, тебя, быть может, амнистируют. Тогда ты сможешь реабилитироваться. На шестом десятке. Слишком поздно. Та полька, твоя единственная суженая, будет уже старушкой...

Он вспомнил о сестре. Кто-кто, а Халинка несомненно страдает от разлуки с ним. Она очень его любила, гордилась им, старшим братом, таким умелым, храбрым, отчаянным, который ничего не боится, смело берет в руку лягушку, мышонка... А она казалась всегда испуганной, не уверенной в себе, была поглощена заботами о доме, о брате, о матери. Когда брат ушел в революцию, а мать осталась без средств к существованию, она вышла замуж за этого Галярчика, кассира варшавско-венской дороги, железнодорожную гниду, застегнутого на все пуговицы чиновника, лебезящего на службе и надутого, властного, самонадеянного дома... Бронислав один раз написал сестре из Нерчинска и раз из Удинского. Маловато... Если случится снова добыть чернобурку, он пошлет ее Халинке.

Небо на востоке сделалось серым, потом сизым, наконец совсем светлым... Светало.

Бронислав снова попридержал лошадей, сошел с розвальней и зашагал, держа в руках вожжи. Брыська утомился и тяжело дышал — шутка ли, столько времени бежать впереди лошадей. Бронислав позвал его, и они пошли рядом, а когда совсем рассвело, посадил его в розвальни сзади, сел сам и снова пустил лошадей рысью.

Заяц перебегал реку, но, увидев путников, остановился и сделал стойку, не боясь, что его пристрелят с мчащихся саней. Да и можно ли стрелять из нагана с расстояния в сто шагов?.. Бронислав вспомнил, что еще даже как следует не рассмотрел наган, достал его из-за пазухи, из внутреннего кармана дохи — тяжелый, черненый, с удобной рукояткой, отделанной резным ореховым деревом, чтобы не скользила во вспотевшей ладони... Прекрасное, надежное оружие. Новенькое, видать, прямо из магазина, даже пахнет смазкой. А что там внизу, на ободке? Бронислав всмотрелся — номер 14635.

В первый момент он хотел немедленно выбросить наган, закинуть как можно дальше. Ведь номер наверняка зарегистрирован в магазине или на жандармском складе, откуда его получил Гуляев. Гуляев убит, а его пистолет — нет сомнения, что его, номер четырнадцать тысяч шестьсот тридцать пять — в руках у политического ссыльного Найдаровского!

Выкинуть? Своими руками себя обезоружить? Ведь это не какое-то там пистонное ружье, а надежное, скорострельное оружие, мало ли что может приключиться в пути, в этой снежной пустыне, за столько дней и ночей... Чушь! Надо только не попасться в руки полиции. А ведь он решил не попадаться, решил доставить товарищ Барвенкову к железной дороге, а если не получится, то живым его не возьмут, лучше смерть, чем вторая каторга. Тем более теперь, с этим меченым пистолетом.

Он сунул роковой пистолет обратно в нагрудный карман дохи, за пазуху — вот уже второй его владелец оставляет последний патрон для себя.

— Доброе утро, товарищ Найдаровский.

— Утро доброе... Как спали?

— Вначале никак не могла заснуть, потом меня укачало... А вы отдохнуть не хотите?

— Надо бы. Тем более что лошади устали... Сейчас что-нибудь присмотрю.

Они ехали еще час или два, потеряв счет времени в этом однообразном движении, пока вдали на берегу не замаячили какие-то строения. Это оказалась большая изба с коровником, свинарником, амбаром, зажиточное рыбацкое хозяйство, судя по длинному ряду высоких, вбитых в землю столбиков для сушки сетей. Дорога была наезжена, с множеством следов от полозьев, но следы были все старые. Очевидно, изба служила зимой постоялым двором для проезжих.

— Пойду, погляжу, если все в порядке, вернусь за вами. Ваше дело лежать и покряхтывать. Вы больны, очень больны какой-то женской болезнью. Везу вас в Нижнеудинск в больницу.

Бронислав подъехал к крыльцу, зашел. Пожилые хозяева, сын, сноха в положении, внучек, все были в сборе, сидели за столом. Он перекрестился на образа, поздоровался, спросил, нельзя ли у них остановиться г больной женой, отдохнуть. Извольте, ответили хозяева, комната для проезжих свободна, там чисто, прибрано. Бронислав пошел к своей спутнице, взял на руки и понес, она слегка застонала, хозяин подбежал помочь. Не надо, я сам, я знаю, как нести, чтобы не было больно.

Он уложил Барвенкову на кровать, занес вещи в дом, распряг лошадей, в конюшне вытер их, а когда остыли, напоил и задал корм — ни дать ни взять самостоятельный хозяин или небогатый купец.

Хозяйка, беседовавшая с больной, спросила, что им приготовить поесть. Они сказали, что ничего не надо, у них все свое, захваченное из дома, только вот кипятку бы для чая. Потом все же согласились отведать сибирской яичницы, жаренной с мукой и с молоком. Она только чуть поклевала и отодвинула тарелку, он вздохнул:

— Вот так уже целый месяц, ничего не ест, а как поест, так ее рвет. И боли все время...

Он был молчалив, задумчив, убит горем. Позавтракав, оба захотели отдохнуть после ночи, проведенной в пути, просили только пустить к ним собаку — привыкла, будет волноваться, выть на чужом подворье. Хозяева, конечно, пустили.

Спали до девяти вечера. Потом разогрели мороженый Евкин суп и Васильевские пельмени, запили чаем с шаньгами и в одиннадцать часов двинулись в путь. Хозяину Бронислав дал полтора рубля — тот кланялся и желал счастливого пути, принимая его за купца и величая «ваше степенство».

— Вы губите свой талант,— сказала Барвенкова, когда они отъехали,— из вас бы получился блестящий актер. Вы так вошли в роль, что я и вправду почувствовала себя больной купеческой женой.

Всю ночь они ехали без приключений быстрой рысью, время от времени придерживая лошадей и сходя с розвальней, чтобы они отдохнули. В эти промежутки, шагая по обе стороны розвальней, они беседовали, потому что когда он сидел спиной к ней, а она лежала сзади, разговаривать было невозможно. А днем, когда вдали появлялась деревня или встречные сани, Надежда ложилась, укрывалась буркой, и казалось, что в санях только один человек.

Было начало апреля, потеплело, солнце уже грело по-настоящему, начиналась оттепель. Устав после бессонной ночи, Надежда заснула в теплом тулупе так крепко, что не почувствовала, как вывалилась из саней в мягкий сугроб. Забавное приключение, которое могло бы, однако, обернуться трагедией, если бы не Брыська. Бронислав поначалу думал, что собака балуется, с лаем обгоняя лошадей, потом, сбросив оцепенение, обернулся и увидел, что собака бежит назад, продолжая лаять. Посмотрел на сани и не обнаружил там ни бурки, ни Надежды в тулупе. Тогда он остановил лошадей, осмотрелся, бурка лежала на дороге шагах в двухстах, но Надежды — ни слуху ни духу. Он развернулся, подъехал к бурке, а поскольку Брыська продолжал бежать, ехал за ним, пока не увидел лежавший поперек дороги тулуп и в нем спящую Барвенкову. Она не проснулась, даже когда Бронислав поднял ее и уложил в сани, на всякий случай прикрепив тулуп ремнем.

После обеда, часа в четыре, лошади пошли уже шагом, понурив головы. Это был самый длинный перегон, верст шестьдесят. Бронислав свернул к берегу, а там заехал за холм, заслонявший их от реки.

— Здесь сделаем привал, дадим лошадям отдохнуть как следует и сами отдохнем. Но первым делом надо докопаться до земли.

Он взял с саней деревянную лопату для снега и начал рыть большой квадратный котлован, шесть шагов на шесть. Закончив, въехал туда, распряг лошадей и привязал их к задней перекладине саней. Достал из-под сена в санях несколько сухих поленьев, развел костер, повесил над ним на железной треноге котелок и топил в нем снег, сливая воду в брезентовое ведро. Наполнив его, напоил одного коня, потом, таким же манером — второго. Вытер их и прикрыл дерюжками.

Теперь они могли подумать и о себе. Еды у них было с собой дней на десять, так что они плотно, не скупясь, поели и попили чаю из натопленного снега. Ночь спускалась на землю светлая и мягкая, с морозцем в несколько градусов, как и положено в начале весны.

— В Сибири люди ночуют на земле под открытым небом даже в лютый мороз, надо только раздеться до белья.

— Да, говорят. Но я лягу все же одетая в сани и укроюсь тулупом.

— А я попробую. Николай Чутких говорил, что неприятен только момент раздевания на морозе. Надо не канителиться, быстренько скинуть одежду и нырнуть в меха.

Он разостлал на земле свою доху, взял из саней сиденье — мешок с сеном — кинул вместо подушки. Приготовил одеяло из заячьих спинок, быстро снял одежду и сапоги, аккуратно все сложив на борту саней, и, чувствуя пронзительный холод, поскорее укутался одеялом, подвернув край под ноги. С минуту дрожал, стуча зубами, потом почувствовал, как по всем телу расходится блаженное тепло.

— Замечательно! Буду спать как на печке.

— Спокойной ночи! Пусть вам приснится Варшава.

— А вам — Швейцария!

Он спал сладко в мягком, пушистом тепле, дыша морозным, сухим воздухом. Встал бодрый и отдохнувший, проворно накормил лошадей и приготовил завтрак. Надежда тоже проснулась в хорошем настроении, поверив, что все пройдет удачно и через десять дней она уже будет за границей. Словом, и за завтраком, и потом в дороге они веселились, Бронислав пел польские песни, она — песни швейцарских горцев, ведь они ехали без помех уже третий день, и ничто не предвещало никаких неприятностей.

Заночевали, как и накануне, когда начало смеркаться, на правом берегу Уды, на открытом месте — Бронислав инстинктивно держался подальше от леса и зарослей, выбирал широкое поле обстрела. Он снова вырыл в снегу котлован, поставил там сани, напоил и накормил лошадей, развел костер, все делал, как вчера, только ловчее и сноровистей.

Погода начала портиться. Ночь была темной, без луны и звезд. Но после ужина, улегшись, она в санях, а он на земле в заячьем одеяле, оба так же радостно пожелали друг другу доброй ночи и снов о Швейцарии и Варшаве.

Бронислава разбудил полный ужаса, пронзительный крик:

— Во-олки!

Он вскочил со своей постели в одном белье, с наганом в правой руке и ружьем в левой прыгнул в сани. Кони били копытами и пытались вырваться, Брыська весь сжался и трясся как в лихорадке. Бронислав выглянул из котлована. Кругом кромешная тьма, в которой тут и там горят двойные огоньки. Прямо иллюминация. Но это не огни, а волчьи глаза, штук одиннадцать или, может, четырнадцать... Приближаются со всех сторон, медленно, но неудержимо, как половодье. Он с ужасом заметил, что два волка, слева, уже совсем рядом, шагах в десяти, вот-вот прыгнут...— выстрелил раз, огоньки погасли, еще раз — погасли вторые огоньки, третий раненый волк с воем катался по снегу. В нагане остались четыре патрона, с этого расстояния можно и из ружья. Он выпалил из обоих стволов, волки начали пятиться, и в этот момент одна из лошадей сорвалась с привязи и, обезумев, помчалась к противоположному берегу Уды, волки за ней. У лошади копыта проваливаются в глубокий снег, далеко ей не уйти... Действительно, пробежала шагов триста, не более, волки догнали ее еще на реке. Послышалось душераздирающее предсмертное ржание животного, которому перегрызают горло.

— Все кончено. Они жрут Гнедого,— сказал Бронислав, прислушиваясь к волчьему пиршеству.

— Спустись,— дергала его сзади за рубашку Надежда.— Спустись, бога ради!

Вот и о боге вспомнила, подумал Бронислав, не заметив, когда они перешли на ты. Конечно же, во время схватки с волками. Он пробыл на морозе всего четверть часа, но почти голый, в одном белье. Закоченевший, с трудом сошел с розвальней, натянул брюки, но пуговицы застегнуть не мог — пальцы совсем онемели. Надежда помогла ему застегнуться, одела его и обула, кинулась разводить костер.

— Тебе бы теперь кружку чаю горячего. Погоди, у нас водка есть. Господи, где я видела водку?

— В корзинке с едой, за перегородкой, она завернута в скатерть,— подсказал Бронислав, прыгая и хлопая себя руками по спине. Васильев обо всем позаботился, в том числе и о водке для согрева.

Кровь побежала быстрее. Еще несколько минут такой гимнастики, и он почувствовал, что жив.

Подошел к спасенной лошади. Она уже не рвалась за той, стояла тихо, дрожа всем телом, все еще обезумевшая от страха.

— Все, все, Рыжий, успокойся. Остался один, без дружка, что поделаешь, он сам виноват, не надо было вырываться... Ты живой, довезешь нас до города, а там купим тебе напарника...

Под влиянием ласки лошадь постепенно успокаивалась, приходила в себя.

Бронислав снова залез в сани и выглянул из котлована. Уже светало, и в предрассветном тумане он различал неясные тени волков, догрызающих лошадь у противоположного берега. Наблюдая эту печальную картину, он достал из кармана кухлянки запасные пули, перезарядил ружье, оба ствола — в пути надо быть всегда наготове...

— Пошли, Бронек, позавтракаем, напьемся чаю.

— Подождем, пока они кончат. Уже недолго. Действительно, волки, насытившись, один за другим

уходили в лес. Теперь и они могли сесть к костру подкрепиться.

— Ну, Надя, ты держалась молодцом. Другая бы женщина кинулась мне на шею или хлопнулась в обморок, и в том, и в другом случае волки бы своего не упустили. А ты нет. Оставалась непоколебимой.

— А что было делать? Все равно помирать.

— Смотря когда и от чего.

— Оставь комплименты, Бронек. Не мной, а тобой надо восхищаться. Если бы не твоя смелость и присутствие духа, волки пировали бы не там, а здесь. Ты себя вел как настоящий мужчина, более того, как...

— Ну ладно. Ты хочешь сказать, что я вел себя так, как надо. Но давай лучше поговорим об одной большой собаке, которая нас подвела...

Бронислав был зол на Брыську, так зол, будто забыл, что это все же не человек, а собака. Он привык к мысли, что Брыська все понимает, что у него человеческие чувства и реакции, спал, уверенный, что Брыська все время начеку, а тут такой позор, хуже — измена! Ему следовало учуять волков издалека, шагов за триста, это его родственники, двоюродные братья, которых человек сделал его врагами,— учуять и предостеречь хозяина. А он подпустил их на десять шагов! Только весь сжался и дрожал. Еще минута, и вся ватага накинулась бы на них, счастье, что Надя проснулась и закричала... И это называется защитник, сторож, их нос, глаза и уши? К черту такую собаку, пристрелить ее надо, больше ничего!

Все это он изложил, жуя, короткими, отрывистыми фразами. Брыське он не дал никакой еды. Собака лежала около саней, распластавшись на земле, как неживая. Надежда пыталась ей что-то кинуть, но Бронислав запретил.

— Мне такая собака не нужна!

Погода явно портилась, снег валил все гуще, дул сильный ветер. Поэтому они второпях погрузились, запрягли единственного коня и двинулись в путь. Проохали мимо двух волчьих трупов, мимо кровавых следов третьего, ведущих к лесу, издалека увидели разрытый снег, большое кровавое пятно и торчащий скелет лошади, выехали на реку. За розвальнями бежал с опущенной мордой и поджатым хзостом голодный, пристыженный Брыська.

— Думаю, сегодня у нас последний день пути,— сказала Надежда.— Нижнеудинск уже где-то недалеко.

— Да, похоже. Если погода не помешает, к вечеру прибудем.

Они ехали молча. Надо было все время следить, чтобы не сбиться с пути. Был момент, когда в них чуть не врезалась тройка, мчавшаяся как бешеная вверх по реке. Кто-то, очевидно, спешил удрать от непогоды — Бронислав едва успел подать в сторону.

Ветер усиливался и резал лицо, мела поземка, и Бронислав решил подъехать к левому берегу, поискать укрытие. Однако двигаясь вдоль берега, он нечаянно свернул на речку, приток Уды. Догадался об этом не сразу, а только заметив, что река внезапно сузилась, ее берега становятся все круче, а ветер дует поверху. Он хотел было остановиться, но лошадь, напротив, прибавила шагу и бежала вперед, будто учуяв стойло. Также и Брыська, бредший все время сзади, выскочил вперед и задрал морду, принюхиваясь. Бронислав доверился чутью животных, и все же что-то его останавливало, внутренний голос предостерегал: не езди туда! Увы, было уже поздно. На правом берегу показалась из-за холма дымящаяся труба, и лошадь с собакой устремились к одинокой избушке среди поля, без забора и ворот.

Собака не лаяла, но дверь распахнулась, и на улицу выбежали оборванец с топором в руке и другой, повыше, босой и лохматый, оба бородатые, один рыжий, другой черный, рыжий с топором схватил лошадь под уздцы.

Брыська заурчал и хотел кинуться, но Бронислав его остановил:

— Брыська, ко мне! А ты брось топор!

— Я, что ли?

— Брось топор, не то...

Рыжий увидел нацеленное на него ружье и оскаленную собачью морду. Бросил.

— Я хотел только коня отвести, а то сюда нельзя...

— Это можно было и без топора сказать. А почему к вам нельзя?

— Потому... Зараза потому что!

— Холера?

— Может, холера, может, тиф... Убирайся, пока живой!

В окне мелькнула еще одна взлохмаченная голова и тут же исчезла.

— А деревня далеко отсюда?

— Здесь нет никакой деревни.

— Тогда я остаюсь. У меня в санях больная жена, и нам надо где-то переждать буран... Эй, чернявый, открывай сарай!

Черный бородач, отбежавший было к сараю, открыл ворота.

Бронислав въехал. Здесь было тихо и пусто, как будто сюда и не заходили никогда. Он осмотрелся и вышел на улицу. Те двое стояли там же, где раньше.

— Значит, так. Мы останемся здесь и в вашу избу, где зараза, заходить не будем. Нам от вас ничего не надо, у нас есть все свое, а за ночлег заплатим вам рубль.

— Покорнейше благодарим, ваше степенство, рады служить... Не нужно ли вам воды?

— Да, вода для чая пригодилась бы.

— Лешка, слыхал? А ну, мигом!

Бронислав остался у сарая, поджидая его. Он внимательно озирался по сторонам, лицо у него было сосредоточенное, напряженное.

— Пожалуйте,— сказал чернявый, ставя перед ним ведро воды. Он был взволнован, явно хотел что-то сказать, но молчал и только одной босой ступней тер другую.

— Благодарю,— Бронислав пожал ему руку, отметив характерный металлически-серый оттенок кожи, какой оставляет работа со свинцом. Взглянул в измученные, огромные глаза, сверкающие на не бритом уже много месяцев лице, и добавил: — Я умею благодарить за любую услугу.

Тот хотел ответить, но из глубины двора позвали «Лешка!». Бронислав посмотрел вслед убегающему бородачу и отнес ведро в сарай.

— Послушай, не зря ли мы здесь остановились? — спросила Надежда, явно взволнованная.— Изба на отшибе, а эти дикие лица очень подозрительны.

— Нет, дорогая, тебе кажется, это просто очень бедные люди,— нарочито громко ответил Бронислав, давая понять, что и стены иногда имеют уши.— Скажи лучше, женушка, чего бы нам поесть?

Так они начали беседовать в двух диапазонах — громко для посторонних и тихим шепотом друг для друга: ты права, это фальшивомонетчики — что они делают? — рубли — откуда ты знаешь? — я видел во дворе сломанную формочку, ну и руки этого чернявого — что же делать? — ничего, будем вести себя как ни в чем не бывало, но надо быть начеку...

Так, разговаривая, они приготовили, а вернее разогрели, обед, попили чаю, а поскольку в чайнике осталось немного кипятка, Бронислав решил побриться — за четыре дня у него отросла изрядная щетина. Он достал бритву, мыло, кисточку, побрился, умылся, и тут прибежал чернявый.

— Простите, ради бога, мне неловко просить, но не одолжите ли вы мне бритву? — спросил он громко и быстрым шепотом добавил:

— Умоляю, побрейте меня, я в это время все расскажу.

— Ты же знаешь, что жену и бритву никому не одалживают... Но так и быть, садись вот сюда, на пенек, я сам тебя побрею. И постригу, пожалуй. Наденька, поищи ножницы...

— Мне просто стыдно, что вы, ваше степенство, прикасаетесь к такому грязнуле...— сказал чернявый, и тут же шепотом: — Увезите меня от них, спасите!

Таким образом, за стрижкой и бритьем Бронислав узнал, что те двое держат его здесь насильно, отобрали ботинки и паспорт, чтобы он не мог убежать, чистый паспорт человека, который никогда не привлекался к суду, для них на вес золота — они фальшивомонетчики, делают из свинца «серебряные» рубли, а его теперь подослали выведать, не заподозрили ли приезжие чего-нибудь...

Бронислав закончил стрижку и бритье, и, хотя был взволнован услышанным, все же перемена, происшедшая во внешности парня, его ошеломила.

— Иди сюда, Надя, посмотри, какой красавец! Надя встала, подошла.

— В самом деле!

На пеньке сидел юный Иисус Христос с византийских икон, с оливковой кожей, иссиня-черными, слегка вьющимися волосами, нежным маленьким ртом, изящным орлиным носом и томным взглядом миндалевидных глаз.

— Клянусь, я не такой, как они. Я издалека, из Варшавы...

Тут Бронислав догадался, откуда этот акцент и эта внешность. Он вспомнил свои детские игры во дворе с еврейскими мальчишками и выкрикнул единственную, запомнившуюся ему с той поры фразу:

— Мит вемен шпилст ду? Шпилст ду мит мир, ци мит зай?

Чернявый схватился за голову: ай-вай, так вы знаете идиш? Вы из Варшавы, вы наш? Из окна позвали:

— Лешка!

Лешка схватил Надю за руки и, целуя ее ладони, со словами: «Я ваш, я с вами, клянусь!» — выбежал из сарая.

— Что ты ему сказал? — спросила Надя.

— «Ты с кем играешь, со мной или с ними?» Это единственные слова на идиш, какие я знаю. Я вырос в Варшаве на еврейской улице и помню, что так мальчишки спрашивали друг друга, кто с кем играет.

— А что ты думаешь о нем?

— Не знаю, каким образом, какими путями прибился к этим мошенникам варшавский еврей, но думаю, что он не врет...

Он в задумчивости прошелся по сараю и, бросив взгляд на розвальни, заметил отсутствие ружья. А ведь оно было здесь. Висело на крюке справа, рядом с сиденьем. Может быть, упало?

— Ты что там ищешь? — спросила Надя.

— Ружье. Ты его не брала?

— Зачем оно мне... Наверное, лежит на своем месте.

— То-то и оно, что на месте его нет.

Они обыскали сани и весь сарай. Ружья нигде не было.

— Ведь сюда никто не заходил, испариться оно тоже не могло. Злой дух, что ли, здесь орудует?

— Успокойся, Надя, не переживай. Ружье не иголка, затеряться не может. Выясним.

Бронислав осмотрел стены, потрогал доски, убедился, что сарай ветхий, доски расшатаны, одна, около которой стояли сани, буквально висела на одном гвозде. Ее можно было без труда приподнять и протянуть руку за ружьем, сани стояли вплотную к стенке.

— Видишь? — Бронислав показал Наде, как было украдено ружье.— У твоего злого духа рыжая борода.

— Они нас разоружили,— шепнула Надя.

— Это им так кажется,—ответил Бронислав, подсаживаясь к ней.— И очень хорошо, пусть. Они решили нас разоружить и прикончить. Им и в голову не приходит, что у этого охотника, кроме ружья, есть еще и наган.

— Но почему?

— Может, они боятся, что мы их раскусили, услышали обрывки нашего разговора с Лешкой, а может, польстились на наше богатство.

— Какое еще богатство?

— А такое. У меня с собой сто рублей, а у тебя?

— У меня двести.

— Итого триста. Кроме того, стоимость шкурок, двух тулупов, твоего полушубка, бурки, коня и так далее. За все вместе можно выручить тысячи полторы-две. Для таких голодранцев это состояние. Будет что пропивать. Ясно, что они попытаются нас убить.

— А мы?

— А нам придется здесь пробыть до утра. Если мы рискнем выехать, несмотря на буран, то они меня пристрелят или зарубят, когда я буду выводить лошадь из сарая. Не забудь, что их двое, у них ружье и топор. А у меня руки будут заняты, надо же лошадь держать... Но я убежден, что эти трусы предпочтут дождаться, пока мы заснем, и тогда, ничем не рискуя... Вот тут-то я устрою им встречу!

— Что ты задумал?

— Прежде всего, мы будем спать не там, где они думают, не у стенки с оторванной доской. Оттуда можно не только застрелить, но и зарубить. Поэтому тебе придется потихоньку перебраться в другое место.

Они убрались в сарае, сложили вещи. Когда стемнело, бесшумно поснимали все с саней и сложили в противоположном углу. Потом, уже в полной темноте, Бронислав засунул палку в щель между дверной коробкой и приоткрытой дверью, чтобы ее нельзя было захлопнуть. Они улеглись на двух тулупах, лицом к двери. Бронислав проверил наган и сунул его за пазуху.

Он обнял рукой Надю, та прильнула к нему пугливо.

— Как долго тянется время... Они терпеливы.

— Что и говорить. Трусливы, но терпеливы. Я таких навидался и в тюрьме, и на каторге. Могут всю ночь продержать монету во рту за щекой.

— Зачем?

— Слюна очищает свинец, ртуть на нем лучше держится, и он тогда блестит как настоящий рубль.

— Ты много пережил, Бронек, много знаешь. Поэтому сразу догадался, что это фальшивомонетчики.

— Возможно. Но главным образом потому, что я на редкость наблюдательный. Все подмечаю и сопоставляю. Это меня выручало не раз...

Он рассказал несколько случаев, когда его спасла наблюдательность и умение предугадывать опасность. Ему, было, показалось, что он потерял это умение, вот ведь заснул, ничего не подозревая, а ночью их чуть не сожрали волки. Но нет, когда они свернули на эту речушку, его словно что-то толкало назад, убеждало: не езди! Потом они поговорили о Лешке, гадали, что с ним случилось, после бритья он больше не показывался.

Они замолчали, изредка только перешептываясь. Ожидание было томительным, говорить не хотелось. Уже порядком за полночь дверь сарая неслышно открылась. Надежда сжала Брониславу руку. Он ответил ей тем же, отодвинулся и пополз к саням. Вскоре оттуда раздалось негромкое похрапывание.

Снег у входа заскрипел под ногами нескольких человек. Они остановились, прислушались. Легкий храп продолжался. Тогда вошли трое — Лешка с ножом в руках, за ним мужик с ружьем, третий, с топором, встал в дверях. Тот, что с ружьем, подтолкнул Лешку вперед, но Лешка с воплем «Караул! Караул!» спрятался за розвальни. Второй поднял ружье, но тут грянул выстрел. Брыська кинулся на него и свалился на землю вместе с трупом.

— Руки вверх!

Человек с топором бросился наутек. Бронислав выстрелил, но поздно. Он выскочил на улицу и увидел черный силуэт, удаляющийся в сторону леса.

— У них тут сообщники есть? — крикнул он Лешке, с ножом в руках стоявшему на коленях над убитым.

— Нет, кругом на двадцать верст никого. Бронислав вернулся в сарай.

— Я бы его догнал с Брыськиной помощью. Но жалко собаку, еще тяпнет ее топором.

— Да пусть в лесу подыхает,— сказал Лешка, продолжая рыться в одежде убитого.— О, вот он, мой паспорт! Сейчас свои ботинки с него сниму...

Он стаскивал обувь, чертыхаясь:

— Вот стервец, новенькие ботинки угробил.

— А я угробил два патрона,— сказал Бронислав...— Последние два остались.

— Будем надеяться, что они не понадобятся,— сказала Надежда, выходя из темного угла сарая на воздух.

— Вы только посмотрите,— Лешка, обувшись, демонстрировал свои ноги.— Здесь большой палец вылезает, в том ботинке тоже пальцы видны... А ведь новенькие были... Я им сейчас!..

И побежал к крыльцу.

— Постой, ты куда?

— Поджигать! Оболью керосином, и все мигом сгорит!

— Вернись сейчас же! Ты хочешь, чтобы все увидели зарево?!

— Да нет тут кругом никого...

— Если хочешь ехать с нами, прекрати. Мы уезжаем. Захвати только свои вещи.

— У меня нет вещей.

— Тем лучше. Помоги мне убрать тело.

Они вдвоем вошли в сарай и, взяв убитого за ноги, оттащили в сторону, освобождая розвальням проезд. Вдруг покойник тихо застонал.

— Он жив! — крикнул Лешка.— Добить надо.

— Зачем? Сам дойдет здесь, на морозе...

Уже занимался рассвет, когда они съехали к речке. Бронислав, закутанный в доху, сидел на козлах, держа у правой руки ружье, рядом Лешка в бурке и Надежда, как всегда, сзади. Брыська снова, задрав хвост, бежал впереди.

— Когда вы меня брили, ваше степенство, этот рыжий стоял за сараем,— рассказывал Лешка.— Стащил ружье и услышал, как я крикнул: «Я ваш, я с вами...» Ну и били же они меня потом, ох, как били! Я их предал, мол, рассказал вам, чем они занимаются. Я выкручивался, как мог, говорил, что да, хотел с вами убежать домой, но их не предавал. В конце концов они сказали: вот зарежешь их, тогда мы тебе поверим и оставим у себя... Потому что я никогда не был судим, паспорт у меня чистый, и они все время боялись, что я убегу... Ладно, говорю, только расскажите, как это делается. Тогда рыжий достал свой разбойничий нож и показал. Я буду идти за тобой, сказал он, чуть что не так — выстрелю тебе в спину. Черта с два, думаю, ты в меня попадешь впотьмах. Я знал, невозможно, чтобы вы, такой умный, такой храбрый, спали и не кинулись на него. А тогда и я пырну его в бок...

— Тебя как звать-то? — спросил Бронислав.

— Илья Шулим. Родился в 1885 году в Варшаве в доме номер шесть по улице Новолипье, рядом с дворцом Мостовских и Налевками...

— И садом Красинских,— добавил Бронислав.

— Да, рядом с садом Красинских, где пруд и лебеди плавают...

Они выехали на Уду и свернули влево к Нижнеудинску. Утро было прекрасное, тихое, солнечное, дорога гладкая, отдохнувшая лошадь бежала резво.

Шулим окончил начальную школу, посещал вечерние курсы и учился ремеслу у знакомого ювелира. В восемнадцать лет познакомился с молодой женой минского купца, завел с ней роман и устроился приказчиком в мануфактурной лавке мужа. Два года все было шито-крыто, но потом купец поймал его с поличным и тут же выгнал. Его взял к себе на работу дядя из Саратова, торговец деревом, отправлявший по Волге караваны плотов. Шулим как раз плотами и занимался. Здесь он начал путаться в своем рассказе, его биография пошла странными зигзагами, то он попадал в Томск, то в Омск. Бронислав понял, что он что-то скрывает, и перевел разговор на Варшаву, где оба чувствовали себя хорошо и свободно. Надежда, утомленная переживаниями минувшей ночи, спала.

В первом часу они прибыли в Нижнеудинск и остановились у вокзала. Шулим остался в санях, а Бронислав с Надеждой вошли в вокзал.

Сбросив тяжелую зимнюю одежду, она тулуп, он доху, они пробирались сквозь толпу проезжих, не привлекая ничьего внимания и ничем не выделяясь — молодая деревенская женщина в аккуратном полушубке и меховой шапочке поверх шерстяного платка, с потрепанным саквояжем в руках, и охотник в малахае, кухлянке и унтах. Надежда осталась в зале ожидания, Бронислав подошел к кассе.

— Будьте любезны, один билет третьего класса до Ачинска.

— На тот, что через десять минут или через пять часов?

— Значит, сейчас будет поезд?

— Я же говорю, на подходе... Итак, на какой?

— На ближайший.

Он побежал к Надежде.

— Поторопись, вот билет, а времени не осталось совсем. Поезд вот-вот подойдет...

Не успели они выбраться на перрон, как туда вкатился, извергая клубы пара, чугунный дракон.

— Внимание! В Нижнеудинске поезд стоит пятнадцать минут! — объявил дежурный по вокзалу.

Надежда обхватила его шею руками, расцеловала.

— Ты дважды спас мне жизнь, Бронек... Спасибо, прощай!

— До свидания, Надя... Счастливого пути! Она вскочила в вагон, а он подошел к буфету. Заказал чай и два бутерброда с икрой. Но вкуса не

почувствовал — что икра, что опилки. Голова гудела, по всему телу пробегала холодная дрожь. Колокол на перроне прозвенел в первый раз. Он быстро расплатился и вернулся на перрон. Раздался второй удар колокола и свисток дежурного, паровоз прогудел в ответ, вздохнул и медленно тронулся. Мимо Бронислава, постепенно ускоряя ход, проплывали вагоны. В одном из окон стояла Барвенкова. Она помахала ему рукой, и ее лицо сияло такой радостью и благодарностью, что у Бронислава потеплело на душе — хоть для этого он пригодился, обеспечил ей возможность уехать на Запад! Жгучая зависть и тоска охватили его — Надя поедет в Челябинск, Москву, Петербург, Финляндию, увидит берега Франции, Альпы, доберется, наконец, до свободной страны Швейцарии!

Он вернулся к розвальням.

— Уехала? — спросил Шулим.

— Да, к родителям... Ну вот, Лешка, я свое слово сдержал, привез тебя в город, теперь давай прощаться.

— Ваше степенство, я остаться хочу!

— Как остаться?

— Очень просто, при вас... Выслушайте меня. Я не всегда был таким, только из-за баб из-за этих скатился, как пишут в газетах, на дно. Но я хочу быть честным!

— Если хочешь, будешь.

— Вам легко говорить, у вас есть уверенность в себе, и при вас я тоже становлюсь уверенным. Я буду вам служить, буду все делать, я способный, много умею, вы не пожалеете, ваше степенство...

— Брось ты величать меня «ваше степенство»! Никакой я не барин! Говори мне ты... Итак, чего ты, Лешка, хочешь?

— Хочу, чтобы вы... чтобы ты взял меня с собой!

— С собой? Что же, это можно. Ладно, пусть. Там Чутких посоветует, что с тобой делать... Садись.

Они тронулись с места.

— Надо найти здесь постоялый двор и заночевать.

— На любом постоялом дворе хозяин, как только меня увидит, тотчас же пошлет за городовым. Мне надо переодеться с ног до головы. То есть, наоборот, с головы до ног.

— Что же ты предлагаешь?

— Когда мы ехали сюда, я заметил вывеску: Самуил Раппопорт.

— Значит, и здесь есть Раппопорты?

— Они есть всюду... У этого Раппопорта магазин одежды и обуви. Как раз то, что мне нужно. Вот он, магазинчик, смотри. Я через полчасика вернусь...

Он побежал — в черной дагестанской бурке, с голой, тоже черной головой. Пусть, в самом деле, оденется, подумал Бронислав и вдруг вспомнил: а на какие деньги? Господи, что это со мной сегодня? Ведь у него нет ни гроша...

Что делать? А, будь что будет, в конце концов, нечем будет платить, так прибежит за деньгами, попросит взаймы. Подожду. И лягу, пожалуй, я зверски устал, а Лешка все равно за полчаса не обернется...

Он улегся в санях на соломе и позвал: «Брыська! — Собака впрыгнула в сани, счастливая, что хозяин вспомнил о ней после двух дней молчания. Бронислав погладил ее...— Так и быть, прощаю... Каждому случается струсить, но запомни, чтобы это было в первый и последний раз... Что это со мной? На вокзале я дрожал от холода, а теперь горю весь, мне жарко, как в бане. Полежу...»

Он лежал довольно долго в каком-то полубреду, потом появился совершенно неузнаваемый Шулим и остановился перед Брониславом со словами: «Ну как?»

В темно-зеленой бекеше из добротного сукна, выдровой шапке и сапогах он выглядел весьма солидно.

— Прекрасно. Поверенный в делах богатого купца... А где ты деньги взял?

— В мешочке с паспортом лежали. Еще двадцать рублей осталось.

— Хорошенькое дело. Я убил, ты ограбил... Садись, поедем искать постоялый двор.

— Я уже узнал, Зареченская, шесть, третий поворот налево, хозяин умер, вдова содержит заведение...

На постоялом дворе пожилая вдова проверила Лешкин паспорт и метрику Бронислава и повела их в маленькую двухместную комнату.

— А баня у вас есть? — спросил Лешка.

— Во дворе налево.

Бронислав отвел лошадь в конюшню и принялся хлопотать около нее, а Шулим отнес вещи в комнатку и побежал в баню. Условились встретиться за обедом в столовой постоялого двора.

Бронислав успел уже заказать обед, когда пришел Шулим, распаренный, красный и еще больше похорошевший. Ел он с аппетитом и был в прекрасном настроении, которое, однако, постепенно портилось, по мере того, как он с растущим беспокойством поглядывал на Бронислава. Тот выглядел скверно, ел мало.

— Послушай, нам необходимо во что бы то ни стало завтра отсюда уехать... Во что бы то ни стало, ясно? А столько еще надо сделать. Шкурки продать и прикупить лошадь, вместо той, которую волки съели.

— Все сделаем, только бы здоровье не подвело. Ты приляг, поспи немного.

Бронислав лег и проспал пятнадцать часов. Проснулся он от боли в правом боку. Сел, голова кружилась, спустил с кровати ноги, ватные какие-то...

— Какое сегодня число?

— Четвертое апреля,— ответил Лешка, внимательно глядя на него.

— Значит, надо ехать. Но сначала продадим шкурки.

— Уже проданы.

— Ты продал? Молодец... Ну тогда осталось только купить лошадь. Купим и поедем.

— Лошадь куплена.

— Куплена? Нет, это я должен поглядеть.

Он быстро оделся и спустился вниз, в конюшню.

Рядом со старой рыжей лошадью стоял, жуя овес, свежекупленный сивка. Другой масти, но зато моложе и крепче.

— Ай да Лешка. Я начинаю верить, что ты в самом деле много можешь и умеешь... Давай позавтракаем — и в путь.

За завтраком ел только один Лешка, Бронислав едва притронулся к пище, зато пил много чая, потом встал, расплатился и пошел, пошатываясь слегка.

— Бронек, ты болен. Тебе надо к врачу.

— Я сроду не болел. Это переутомление, простое переутомление...

Они запрягли лошадей, снесли тулупы и вещи, прикупили еды, запаслись водой и хлебным квасом, после чего тронулись в путь.

Было раннее утро, дорога обледенела после вчерашней оттепели, и сани скользили как по катку. На Уде Бронислав сказал:

— До деревни Удинское у нас четыре дня пути... Ты лошадьми-то править умеешь?

— Я был возчиком.

— Прекрасно. Мы сможем меняться. Часа через два он передал Лешке вожжи:

— Что-то мне не по себе, в боку колет и голова кружится... Полежу-ка я немного.

Он лег и уже не поднялся. Брыська моментально прыгнул в сани, улегся в ногах и караулил хозяина.

Тот лежал на двух тулупах, укрытый буркой, в полусне-полубреду. Ему слышался все нарастающий шум, переходящий в вой шторма, казалось, что он плывет на утлой лодчонке по бурному морю, изо всех сил работая веслами, волны бьются о борт, бросают лодку то вверх, то вниз и, наконец, с грохотом швыряют на скалу... Тут он на миг приходил в себя, видел, что едет на санях, Брыська в ногах караулит, Шулим правит лошадьми. Шулим вообще делает все, кормит его, выносит, вносит, укрывает, он многое умеет, этот Шулим, и женщин любить, и рубли из свинца делать, и шкурки продавать, и лошадьми править, быть преданным тоже умеет.

На четвертый день сквозь шум волн пробился слабенький голосок жаворонка. Вначале он пискнул где-то у борта и замолк, испугавшись грозной стихии, потом сел на борт, взмахнул крылышками, взлетая вверх, залился звонкой трелью.

— Бронек, мы подъезжаем к Удинскому,— тормошил его Шулим.— Я не знаю, куда ехать, по какому пути, где дорога к заимке...

Бронислав сел в санях, поддерживаемый Шулимом. «Скажи, ты же знаешь дорогу!» — да, он знает, он должен вспомнить, иначе все раскроется...

Он напряженно всматривался в берег.

— Не здесь... Подальше... Не здесь... О, вот за этим кедром, прямо, никуда не сворачивая...

На заимке Шулим истопил печку, уложил его на тулупах и слушал:

— Лошадей оставь у базара, у коновязи... Волостная управа с большой мачтой для флага, там Столыпина ждали... По улице налево, седьмой дом от угла, хозяин Шестаков — тебе каждый скажет... Дверь из сеней направо, его зять, Васильев... Иван и Настя Васильевы. Скажешь им, что я выполнил поручение, но заболел. И Тетюхина, но это уж они сами сообразят...

Шулим уехал, и жаворонок тотчас же нырнул в море. Прямо камнем в воду, сумасшедший. Какое-то время его не было видно, потом вынырнул и поплыл по волнам, шевеля хвостиком, не то утка, не то нырок, а потом взмыл вверх, трепыхая крылышками, все выше и выше в синеву неба, ну а уж там расшалился, распелся. Небо и земля, море и ветер, и все, кто его подстерегают, ястребы, собаки, кошки — он на всех начихал и пел, пел, колокольчик божий, пел радостно, исступленно...

Шулим привез Васильева и Тетюхина. Фельдшер установил правостороннее воспаление легких, возможно гнойное. Жандармы приезжали, не найдя Барвенковой дома, отправились на хутор к Хомяковым, которые ее, разумеется, в глаза не видели, составили протокол и вчера отбыли. Держать Бронислава на заимке Шестакова было опасно, мог случайно наведаться кто-нибудь из деревни. Тетюхин поставил ему банки, и следующей ночью Васильев с Шулимом отвезли Бронислава в Старые Чумы. Никем не замеченные, они на рассвете приехали к дому Чутких.

Бронислава уложили на кровать Николая, а тот перешел в кухню на полати. За больным ухаживала Евка. Он чувствовал себя все хуже и хуже, жар не спадал, усилилась боль в боку, и появился кашель, вначале сухой, потом с мокротой, все более обильной и зловонной.

Через неделю приехал Тетюхин, посмотрел и сказал, что теперь уже нет сомнений — в легких абсцесс. Он проколол Брониславу дырку в боку, вставил трубочку и выкачал гной. С этого дня дело пошло на поправку.

К двадцать пятому апреля Бронислав чувствовал себя уже вполне бодро, был весел и собирался через пару дней перебраться вместе с Шулимом на свой чердак к Емельяновым. Они с Николаем обсуждали вопрос о постройке дома в тайге, и Шулим решил, что можно поговорить о делах.

Он протянул Бронеку завернутый в тряпицу наган.

— Возьми, я нашел его в кармане твоей дохи.

— А я-то уж думал, что потерял его в бреду,— обрадовался Бронислав и повернулся к Николаю.— Погляди... Он дважды спас нам жизнь. И еще в тайге пригодится. Только номер придется убрать, он наверняка где-нибудь зафиксирован.

— Хорошая штука, — сказал Чутких, осматривая пистолет.— А номер — ерунда, я его вытравлю так, что и следа не останется.

— И знаешь, Бронек, я бы хотел отчитаться в продаже шкурок.

— Ну и отчитайся... Сколько ты выручил всего?

— Нет, так нельзя. Надо подробно.

— Давай подробно.

— Да, мне тоже интересно, — оживился Чутких. Шулим достал листок бумаги и, заглядывая в него,

начал перечислять:

— 47 белок по рублю за штуку, 23 соболя по 40 рублей за штуку — итого 920. 17 рыжих лисиц по 6 рублей — вместе 116, и одна черно-бурая за 500. Всего вместе 1583 рубля.

— Быть не может! — воскликнул Бронислав.

— Ну и ну, я так выгодно никогда не продавал,— с одобрением сказал Николай.

— Ты заслужил хорошее вознаграждение. Получай десять процентов, 158 рублей,— Бронислав протянул ему деньги.

— Тридцать пять рублей я отдал за коня.

— Хороший конь, такого дешевле не купишь,— похвалил Николай.

Бронислав хотел предложить, чтобы они вместе подумали о судьбе Шулима, но Николай его опередил.

— Знаешь, Леша, мы с Брониславом уходим в тайгу. Построим там дом и будем кормиться охотой. Давай присоединяйся, для тебя тоже дело найдется.

— Спасибо, спасибо, вы не пожалеете,— бормотал ошеломленный Шулим.

— Не думай, я не в слуги тебя беру. Ты наш компаньон, ясно? А компания — это товарищество.

Пока Шулим восторженно глядел на Бронислава и Николая, как их свежеиспеченный компаньон, дверь тихо отворилась, и на пороге встала Евка, держа в руках поднос с обедом. Они не заметили, что Евка всматривалась в прекрасное, одухотворенное лицо Шулима словно в чудесное видение, в святой лик.

НАРЦИСС ВОЙЦЕХОВСКИЙ

Сопка голубого сна

Три дня они шли гуськом. Первым — Николай Чутких, за ним Бронислав, Леша Шулим, три вьючных лошади с продуктами и инструментом, а замыкали цепочку три плотника, нанятые Николаем на полгода для помощи при постройке дома. Утром четвертого дня, прошагав часа два под гору, они наконец пришли к цели.

— Здесь, ребята,— сказал Чутких, присаживаясь на берегу ручья.— Ну как, нравится?

Они не знали, что ответить... Кругом деревья, такая же тайга, как внизу, только место повыше, ветерок чувствуется, это хорошо, гнус меньше донимать будет.

— Вот вырубим лес, и такой вид откроется... Елки-палки!

Ему верили на слово.

— Отдохнем малость, поедим — и за дело. К вечеру каждый из нас должен себе поставить балаган.

Развьючили лошадей, достали припасы, подкрепились, напились чаю, затем Николай приступил к работе и велел им делать то же, что и он.

Он вырезал четыре длинных шеста, разветвленных на концах в виде рогатины, вкопал в землю первую пару в форме раскрытых ножниц и скрепил концы веревкой, затем в трех шагах так же установил вторую пару, сверху соединил их толстым бревном, и получился треугольный остов шалаша. Затем, надрезав кору на деревьях сверху и снизу по кругу и еще по вертикали, стал снимать большущие куски коры, длиною в человеческий рост и шириною в стол, заготовил их штук пятнадцать, обложил остов, и балаган был готов. Теперь он принялся готовить спальное место.

— На спальное место, ребята, сил не жалейте. Ведь на нем полгода спать придется. Оно должно быть сухим, мягким и слегка пружинить.

В головах и в ногах он вбил в землю рядами развилистые колышки, пространство между ними устлал мягкими ветвями лиственницы, сверху положил шесты так, чтобы концы каждого легли в развилины колышков; получилось нечто вроде решетки, на которую он натаскал мха, и все это сверху прикрыл дерюгой.

— Вообще-то положено подстилать шкуру кабана или изюбра, но на худой конец сойдет и дерюжка.

Он сел на свою «постель», покачался.

— Кровать, как в иркутской «Аркадии»! Делайте, ребята, поживее, чтобы к вечеру у нас было шесть таких аркадий.

Бронислав, управившись со своим балаганом, кинул на мох сложенную бурку, разжег у входа костер из трех хитроумно уложенных чурбаков и заснул мертвым сном...

Назавтра поднялись чуть свет, позавтракали и приступили к работе. На намеченном под дом месте Николай вбил в землю колышек с веревкой, отмерил семь шагов, вбил второй колышек, натянул веревку, зашагал дальше и так отметил длину дома — семнадцать шагов, ширину — семь. Бронислав с Лешей начали копать довольно глубокий котлован под фундамент; треть его — под погреб — углубили еще на два метра. А Николай с плотниками заготавливали строительный лес. Выбирали лиственницы не слишком толстые, но и не тонкие, прямые как стрела и достаточно высокие. Бронислав с Лешей то и дело слышали металлический лязг пилы, сначала недолгий — обреченное на гибель дерево подпиливали с той стороны, куда оно должно было упасть. Потом пилили долго — с противоположной стороны до тех пор, пока двуручная пила не уходила в дерево вся, тогда забивали березовый клин, еще чуть-чуть подпиливали, после чего раздавался оглушительный грохот падения.

Так прошел день — Бронислав с Лешей копали, а Николай с плотниками в две пилы валили деревья. Вечером у костра Николай объяснял, что дом должен быть удобный и просторный, с парадным крыльцом в виде веранды и сенями, откуда пойдет лестница наверх. А под лестницей будет погреб. Сени разделят дом на две половины, в одной комната, в другой комната с кухней, а у кухни тоже свои сени и крыльцо. Две печи — большая кухонная, которая будет обогревать также смежную комнату, и кафельная в комнате на второй половине. Ту часть кухонной печи, что будет выходить в комнату, они тоже выложат кафелем. Зотов продал ему из своих запасов стекло и кафель, замечательный кафель, он не забыл про самородок, найденный Николаем в желудке у глухаря и проданный ему заодно с тайной места охоты. Именно поэтому Зотов, обнаруживший там богатое месторождение, назвал прииск и свою резиденцию «Самородок». Не забыл... За стеклом и кафелем они пойдут с Брониславом, когда он закончит рыть котлован под фундамент и погреб...

На следующий день Бронислав сделал открытие. Камни, которые он выбирал вместе с землей, показались ему уж очень ровными, словно обработанными человеческой рукой, а найдя кусок стены, он больше не сомневался. Позвал Николая, тот осмотрел остатки стены, уходившие за пределы фундамента, в сторону лежащего неподалеку громадного одинокого валуна. Сняв слой земли, они увидели, что верхушка валуна аккуратно срезана и отполирована, как стол. Тогда они обратили внимание и на густой кустарник за валуном, начали сквозь него продираться, копать и обнаружили развалины какого-то каменного строения. Значит, здесь когда-то жили люди, умевшие строить каменные дома, люди из далекого прошлого, раз на этом месте успел вырасти многовековый лес.

Они рассматривали эти камни кубической формы, размером в несколько кирпичей, похожие на гранит.

— Ну вот, братцы, у нас строительный материал на месте. Поставим дом на высоком фундаменте, хватит еще и на подпол, и на печи.

Через неделю, когда на земле лежало уже более ста сваленных деревьев, плотники и Николай принялись сдирать с них кору, обтесывать, обрезать до нужной длины, а когда Бронислав с Шулимом закончили рыть котлован, Николай перешел к ним и стал класть фундамент и стенки подпола так быстро и ловко, что они едва успевали подвозить ему на тачках камни и глину.

Спустя месяц, в конце июня, когда фундамент и подпол были готовы, Николай оставил за старшего вместо себя плотника Данилу, с которым они на пару построили не один дом, приказал дальше заготавливать бревна, а в помощники и для приготовления пищи дал им Шулима, который стряпал лучше всех и в конце концов стал в их артели поваром. Сам же он с Брониславом отправился в резиденцию Зотова за обещанным кафелем и стеклом. Даниле он на всякий случай оставил двустволку, а с собой взял свой любимый винчестер. Надо было еще оставить собаку. Но какую? На Брыську нельзя было надеть ошейник, шея у него была такая толстая, что любой ошейник он стаскивал через голову, а ведь его нужно бы продержать на привязи дня четыре, чтобы он не побежал догонять хозяина по свежим следам. И Николай оставил Найду, велев ей сидеть смирно, а также одну лошадь — перевозить бревна.

Они ехали верхом, Брыська бежал впереди, отыскивая их же следы месячной давности — Николай диву давался: дороги никакой нет, а собака ведет точь-в-точь по тому же маршруту, по которому они шли месяц назад.

Бронислав спросил, так ли уж нужен им для полного счастья этот кафель?

— Что нужно человеку для полного счастья, знает только он один, да и то не всегда... В молодости я ставил одному купцу кафельную печь, кафель был голландский, привезенный за большие деньги, с разными картинками, на одной плитке — ветряная мельница, на другой канал и шлюзы, на третьей море и парусное судно, и такая это была красота, что, закончив работу, я весь день любовался, вместо того чтобы за деньгами идти. Тридцать лет у меня тот кафель стоял перед глазами, никак не мог забыть. И вот прихожу я к Зотову за стеклом для дома и вижу в его резиденции печи из этого же кафеля. У меня прямо сердце ёкнуло; господин хороший, говорю, продай мне немного, хотя бы на одну печь... А он обиделся. Я кафелем не торгую, говорит, возьми со склада сколько тебе нужно и не благодари, я помню твой самородок, он мне удачу принес...

За три дня они проделали весь путь и к вечеру подошли к мосту на своей речушке. После тяжелого пути по жаре искусанному гнусом Брониславу захотелось немедленно полезть в воду, освежиться, поплескаться; ну и плавай, коли тебе охота, сказал Николай, лично я предпочитаю в бане^ попариться. Но к ужину обязательно приходи, Евка обрадуется.

Бронислав поехал вдоль опушки, подходившей к самой реке, у излучины пустил коня пастись, а сам начал раздеваться. На противоположном берегу виднелись вдали первые избы Старых Чумов, зады подворья Чутких, но вокруг не было ни души, словно в этот предвечерний час, когда солнце опустилось на край горизонта, все жители покинули деревню или поумирали.

Он быстро скинул одежду и с наслаждением окунулся. Брыська за ним. Бронислав нырнул, Брыська, не видя его, начал лаять, но нырять он не умел и потому не последовал примеру хозяина, а только вертелся неспокойно, ища его. Когда Бронислав выплыл, наконец, на поверхность, собака радостно кинулась к нему и поплыла следом. Так они вместе доплыли до моста, проплыли под ним между скользкими желто-черными сваями и повернули назад. Плыть против течения было труднее, но они справились, добрались до своего места и одновременно выскочили на берег.

Ни лошади, ни одежды там не оказалось.

Бронислав в первый момент решил, что над ним подшутили деревенские мальчишки, и гаркнул:

— А ну-ка сейчас же отдайте, не то семь шкур спущу!

Никакого ответа.

— Ищи, Брыська, ищи!

Брыська потоптался, принюхиваясь, и кинулся в лес. Вскоре оттуда послышался его басовитый победный лай — он напал на след и звал хозяина к себе. Бронислав, голый, побежал, продираясь сквозь колючий кустарник, царапаясь об ветки елей и терновника, потом вдруг больно ударился босой ступней о камень и остановился. Собака продолжала призывно лаять, он крикнул «ко мне!» и, хромая, заковылял обратно к реке.

Он еще раз осмотрел место кражи. Взяли все — лошадь, ружье, одежду, сапоги, ремень, кожаный мешочек с деньгами — его заработок за весь год. Только наган и часы, не замеченные ворами, остались валяться в траве.

Между тем Брыська, покрутившись на месте, вдруг коротко залаял и побежал вдоль берега, пригнув морду, а Бронислав за ним. Он увидел следы копыт. Вскоре, однако, след потерялся: вор въехал в реку и поскакал вверх по воде, чтобы выйти на берег где-нибудь подальше. Значит, воров было двое: первый взял вещи и скрылся в лесу, второй, чтобы сбить со следа погоню, вошел в реку.

Солнце зашло. Бронислав взял часы и пистолет и в сгущающихся сумерках зашагал к мосту, чтобы потом задами добраться до Емельяновых, где в верхней комнатке в чемодане лежал его выходной костюм.

Злоключение Бронислава всколыхнуло всех. Емельяновы с Пантелеймоном, Николай с Евкой, Акулина, зашедшая к ним в тот вечер, соседи, все без исключения ему сочувствовали, больше всего сожалея о пропаже денег и ружья. Они гадали, каким образом воры очутились у реки? Случайно ли? Может, они давно шли следом за Николаем и Брониславом? Или же просто находились поблизости и их привлек Брыськин лай? Так или иначе, случай из ряда вон выходящий — пришли не куроловы, не конокрады, а воры с каторги, унесли у человека одежду, сапоги, годовой заработок и ружье в придачу, оставив его в чем мать родила и без возможности промышлять охотой в будущем...

Николай и Евка предложили денег взаймы — Бронислав взял 10 рублей на табак и мелкие расходы, сказав, что за лошадь отработает у него месяц бесплатно, на что Николай отрезал:

— Я не привык на людском горе зарабатывать... Да и давай, братец, спать ложиться, второй час ночи, скоро светать начнет...

Они одолжили коня у Емельянова (у того их теперь было шесть), запрягли пару лошадей в большую телегу и поехали. В Удинское прибыли к вечеру, заночевали, по обыкновению, у Сергея, а с утра отправились покупать лошадь. Ходили, смотрели и в конце концов купили молодую жеребую кобылу. Потом пошли в управу. Николай зашел внутрь, Бронислав остался ждать на улице.

— Ну вот, опять я за тебя отвечаю.— Николай показал Брониславу, а затем спрятал в карман разрешение на новое место жительства.

Они несколько минут шли молча, потом Николай сказал:

— Ты теперь со мной обращайся с почтением, я владелец ста десятин тайги.

— Неужели ты купил тайгу?

— Все вокруг дома! Такое дельце обмыть надо, ты не находишь?

— Конечно, надо! Знаешь что, давай зайдем к Васильеву, он тут рядом живет, обрадуется.

Васильев обнял их в сенях и ввел в горницу, где они поздоровались с Настей, представившей им невзрачного мужичка с бородкой клинышком. Это был купец Вересков, приехал к отцу, Шестакову, не застал и вот...

— Пришлось позвать к столу и угостить, неужели нет? — прервал бесцеремонно полупьяный гость. На столе стоял почти пустой уже графин с водкой, остатки еды на тарелках, они пришли в середине обеда.

— Да, да, пригласить и угостить как положено, присаживайтесь, друзья,— поспешно подхватил Васильев, стараясь замять его бесцеремонность, и представил Ве-рескову своих гостей.

Услышав имя и фамилию Бронислава, тот вскинул голову и принюхался, словно почуял другой запах.

— Поляк?

— Да, поляк.

— Политический преступник?

— И это тоже, если повежливее нельзя.

— Да разве с вами, полячишками, можно повежливее? Вот государь наш император в манифесте простил вас, а вы в ответ подняли восстание в Забайкалье. Да, да, вооруженное восстание! Неужели серьезные люди так поступают? Какой в этом смысл?

— Я с вами на эту тему спорить не буду.

— Не будешь спорить... Со мной нельзя спорить, я все знаю. Мой отец тогда унтером был и участвовал в сражении с Шарамовичем. Сражение! Курам на смех... Достаточно было одного залпа, чтобы все повстанцы-засранцы драпанули в лес...

Бронислав вскочил, но его опередил Васильев.

— Вон отсюда! — крикнул он, показывая на дверь.— Вы оскорбили моего друга!

Вересков поднялся, но в этот момент к нему подскочил Николай Чутких, со словами «Спокойно, ваше степенство!» повернул к себе спиной, подхватил под мышки и поволок в сени, а оттуда на крыльцо.

— Думаешь, если ты второй гильдии купец, то тебе можно оскорблять его величество?! — орал Николай, тряся его за шиворот у крыльца.— Манифест тебе не нравится? Засранцы так пишут? Мы все слышали, а нас четверо было за столом. Сейчас же кричи за мной: «Да здравствует наш царь-батюшка!»

— Да вы что, это же ложь!

— Что ложь? Что царь — наш батюшка? Эх ты гнида, фармазон, сволочь! Если сейчас же не крикнешь, всем расскажу, а нас четверо было, мы слышали! Ну, «да здравствует...».

Когда Вересков, задыхаясь, все же прокричал, что от него требовалось, Николай отпустил его, погрозив вслед пальцем:

— Не смей больше с пьяных глаз гадости про царя говорить!

И вернулся в комнату.

— Ну, несдобровать бы вам...

— Я только хотел выгнать хама из дома.

— А я хотел дать ему по морде.

— Вы об одном забыли. О том, что вы,— Николай глянул на Васильева,— государственный преступник, а ты,— глянул на Бронислава,— политический преступник. Вересков бы тут же побежал с жалобой в участок, подмазал где надо, и вас обоих выслали бы куда Макар телят не гонял, в Колымскую или Якутскую тундру... Вот так бы закончилось наше обмывание!

— Не понимаю,— пробормотал Васильев.

— Очень просто, мы к вам зашли, чтобы в кругу друзей обмыть покупку Николая Савельича: он купил сто десятин тайги,— объяснил Бронислав.

— Тайги?! — воскликнул Васильев.— Кто же тайгу покупает?

— Сто десятин по червонцу, итого тысяча рублей.

— Ну и содрали с вас! Тысячу рублей! За дикий лес, которого никто не сажал, не сеял... Настенька, слышишь? — крикнул он в кухню жене.

— Нет, сейчас услышу,— ответила Настя, гремя посудой, а через минуту появилась с тарелками в руках.— Что мне надо услышать?

— Вот Николай Савельич купил тайгу, где-то в совершенной глуши, в четырех днях пути отсюда, и отдал за это тысячу рублей.

— Зачем? — изумилась Настя.

— Да чтоб это принадлежало мне и моим потомкам даже через пятьсот лет.

— Но к чему платить за тайгу, если ею можно пользоваться даром?

— Ничего нельзя знать заранее. Может, там в земле сокровища скрыты? Может, там в ручье живая вода течет?.. Главное, что обладание этим куском тайги делает меня счастливым.

— Вот это и объясняет все,— сказал Васильев и поднял рюмку.— Выпьем за дорогого фантазера, удачи вам в новом доме!

— И тепла от кафельной печи,— добавил Бронислав и рассказал историю с голландским кафелем.

Они поели бульон с клецками и, принявшись за жаркое, заговорили о магазине молочного кооператива, которым заведовал Васильев. Дела кооператива, сказал он, идут так хорошо, что в ближайшее время они собираются построить собственный большой дом в четыре комнаты и торговать там продуктами, хозяйственным инвентарем, одеждой и мануфактурой, а также рыболовной и охотничьей снастью. Одновременно намерены заняться скупкой пушнины.

— Да, чуть не забыл, при кооперативе создан кружок безгосударственных социалистов,— рассказывал Васильев.— Не знаете? Ну так слушайте. Косой, председатель кооператива, написал письмо Абрамовскому и в ответ получил пачку книг с очень теплой запиской. С тех пор они переписываются, и теперь Косой — страстный приверженец идей Абрамовского... А в первом письме, собственно, с этого мне следовало начать, потому что ведь ты дал ему адрес Абрамовского в Варшаве, так вот, в первом письме Абрамовский написал о тебе.

— Что же он написал? — спросил Бронислав дрогнувшим голосом.

— Всего несколько слов. Цитирую дословно: «Передайте Найдаровскому мой самый сердечный привет и глубокое уважение».

— И ты только теперь рассказываешь мне об этом?! Между прочим?

Он весь побледнел при мысли, что есть в Польше человек, питающий к нему глубокое уважение. Еще одна родная душа, кроме Семполовской...

— Прости, я знал, что ты обрадуешься, но после скандала с Вересковым у меня все из головы вылетело.

В этот момент Настя принесла сынишку, и внимание всех обратилось к малышу. Начались восклицания и расспросы. Сколько ему месяцев? Восемь. Как зовут? Борисом. На кого похож? Немного на маму, немного на папу, от каждого унаследовал лучшее. У него отцовская смелость и пытливость, все ему хочется потрогать, посмотреть, подержать в руках, и мамина кротость, этого ребенка вообще не слышно в доме. Сам уже садится, ползает, тянется к собаке, совсем не боится... Малыш слушал, смотрел на обращенные к нему лица и прижимался к матери.

Когда Настя с ребенком вышла, они снова заговорили о своих делах. Николай сказал, что они в Удинском проездом, направляются к Зотову. А Васильев на это:

— От Зотова вчера вернулся Войцеховский, ездил к нему по делам. Может, слыхали, Войцеховский, участник восстания 1863 года, миллионер, вторая после Мартьямова легенда Минусинска. Он гостит у ксендза Серпинского.

— И долго он у него пробудет?

— До завтра. Завтра утром уезжает обратно в Минусинск.

— Тогда я пойду. Сейчас четыре часа, успею. Очень хочется повидать земляков. Вы уж простите...

Все поняли и не удерживали его. А Николай остался, ему так приятно было у Васильевых, что захотелось посидеть еще. Уходя, Бронислав шепнул ему: «Про кражу не рассказывай, зачем? Только зря огорчаться будут...»

Бронислав ушел, согретый теплом чужого семейного счастья. После несостоявшегося покушения на Столыпина, пережив собственную смерть, Васильев еще больше полюбил Настю, как если б он ее потерял и снова нашел. У тебя могут быть разные желания и страсти, можешь искать цель в жизни и удовлетворение в разных областях труда и творчества, но все равно самым личным, интимным, богатым чувством остается любовь, самое главное в жизни — любить и быть любимым, иметь рядом с собой по-настоящему близкого человека. Брак Ивана и Насти был, казалось бы, мезальянсом с обеих сторон и во всех отношениях. Тридцатипятилетний агроном с высшим образованием, видный деятель партии эсеров и девятнадцатилетняя девушка без образования, единственная дочь богатого мужика, владельца мельницы и ста пятидесяти десятин земли. Она, невзирая на свое богатство, вышла замуж за ссыльного, лишенного имущества и гражданских прав. А разница в образовании теперь почти не бросается в глаза. Уже четыре года Иван учит ее, развивает. Она стала многое понимать, может следить за его мыслью... Да, много усилий и терпения требует любовь этой неравной пары. День 13 сентября прошлого года, когда должно было совершиться покушение, был решающим испытанием их чувств и отношений. Они тогда многое поняли, во многом помогли друг другу. «Интересно, что со времени своей ночной исповеди у меня он ни разу не упомянул о том деле. Избегает воспоминаний и предметов, имеющих отношение к тому дню. Когда я хотел вернуть ему наган, уже безопасный, с вытравленным номером, он гневно отмахнулся: «Убери его с глаз моих, да поскорее!» — «Что же мне с ним делать?» — «Брось в реку, зарой в землю, делай что хочешь, но я видеть его не могу... Ни я, ни Настя!..»Все у него теперь связано с Настей...

На пороге дома ксендза Серпинского его встретила Серафима, сообщившая радостно:

— А у нас гость!

— Кто же?

— Пан Войцеховский из Минусинска.

— Так, может, я не ко времени...

— Да что вы, бог с вами! Вы всегда ко времени! В доме кто-то запел басом, и ксендз Серпинский

подхватил своим тенорком:


Помнишь ли о том краю далеком,

Где в ручье купается калина,

Где сады весной полны зеленым соком,

Где деревья спят, подставив солнцу спины?[12]


— Слышите, как хорошо поют?

Завидев Бронислава, ксендз Леонард воздел руки к небу:

— Да святится, господи, имя твое! Наш дорогой охотник вернулся цел и невредим, хотя волки у него коня задрали!

Бронислав поздоровался с ксендзом и представился пожилому, крупному мужчине, на что тот ответил:

— Нарцисс Войцеховский!

Хозяин и гость сидели за празднично накрытым столом, обед подходил к концу, они ели десерт, запивая его смородинной настойкой.

— Мы тут с ксендзом поем дуэтом... У вас какой голос?

— Баритон.

— Может, присоединитесь? Бас, баритон, тенор — прекрасное трио получится.

— Охотно.

— Слова знаете?

— Разумеется...

— Ну, тогда начали. Раз, два...— он щелкнул крупными, толстыми пальцами,— три!

Полилась старинная, грустная песня:


Без родного края, Без земного рая

День и ночь страдаю, слезы проливаю

Да о том мечтаю часами,

Как сердцу милый край,

Утерянный мой рай

Вновь своими увижу глазами.


Они замолчали.

— Уже одиннадцать лет...— шепнул ксендз.

— А я шесть,— сказал Бронислав.

— Я был в Польше первый раз после освобождения и восстановления в правах в 1888 году, а второй раз год назад.

— И что вы нового увидели в Варшаве?

— На Саксонской площади строят православный собор.

— Не слишком утешительно после сорока лет в Сибири.

Ксендз наполнил бокалы.

— Выпьем за Польшу, которая есть и будет! Выпили.

— А что нового у нас теперь?

— В политической жизни? Общество по-прежнему расколото на три лагеря: Польскую социалистическую партию, Социал-демократию Польши и Литвы и Национальную демократию. В последнее время много говорят о Пилсудском, но он действует главным образом в Галиции, в Кракове, призывает создавать стрелковые отряды, которые в будущем смогут быть преобразованы в легионы.

— Как у Домбровского, как у Гарибальди...

— Вот именно. Знаете, в шестнадцать лет я так увлекался Гарибальди, столько читал о его подвигах при освобождении Италии, чуть не молился на него, что, наверное, поэтому, как только вспыхнуло Январское восстание, удрал из дома и вступил в отряд.

— За что вас наказал не отец, а царское правительство.

— Нет, тогда обошлось, меня не поймали. Только два года спустя, в 1866 году, я был арестован и сослан за помощь польским эмиссарам.

— Пан Нарцисс, вы у меня в гостях уже третий раз, а я ничего не знаю о ваших похождениях. Сделайте милость, расскажите, хотя бы ради молодежи, ведь молодому тоже интересно, не правда ли, пан Бронислав?

— Правда, пан ксендз, мне очень интересно, просто я не смел просить, поскольку мы с паном Нарциссом мало знакомы.

— Меня просить не надо, я не примадонна и охотно делюсь воспоминаниями с приятными собеседниками, с земляками. Только имейте в виду, что в моих похождениях нет ничего героического, так, простая история юноши-повстанца. И еще я должен предупредить...

— Ой, сдается мне, вас надо упрашивать, как примадонну!

— Нет, нет! Но должен вас предупредить, что в двух словах я рассказывать не умею. Привык к обстоятельности во всем, а обстоятельность в рассказе оборачивается скукой. Если это вас не пугает...

— Нисколечко не пугает!

— Ну ладно. Начну с того, что я внук офицера, участника Ноябрьского восстания 1830—1831 годов. Мой отец был винокуром в имении Павелин, принадлежавшем семье Дорантов. Роман Дорант, бывший полковник Войска Польского, сражаясь с москалями в 1831 году, имел под своим началом капитана Заборовского, которого он любил и уважал как бравого и честного офицера. В сражении под Гроховом Заборовский был тяжело ранен и вскоре умер, успев, однако, сказать Доранту, где живет его жена с двумя маленькими детьми — пятилетней дочкой и двухлетним сынишкой. Полковник обещал позаботиться о них.

После того злополучного восстания, а вернее войны, Дорант разыскал вдову своего боевого товарища и сказал, что поскольку он женат, но бездетен, то хочет взять сирот на воспитание. Вдова согласилась отдать только дочь Валерию, а сама с сыном уехала во Францию к брату — она была француженка и до замужества работала гувернанткой. Уехав, она больше ни разу не откликнулась, не прислала ни одного письма, и поиски Дорантов, пытавшихся разузнать хоть что-нибудь о судьбе маленького Заборовского, ни к чему не привели. А вот воспитанница Дорантов, Валерия Заборовская, в неполных семнадцать лет вышла замуж за Юзефа Вой-цеховского и родила сына Станислава, а потом, в 1846 году, меня. Станислав, как и я, участвовал в Январском восстании 1863 года, был ранен, потом, в 1867 году, его взяли в царскую армию, а вскоре он умер в городе Пшасныше, где служил.

Отец мой получил неплохое по тому времени образование, учился в Ловиче, в школе при иезуитском монастыре. Окончил ли он ее — в точности не знаю. В пятнадцать лет его отдали в ученики к знаменитому винокуру и пивовару Сухацкому, у которого он проучился четыре года и стал мастером своего дела. Зарабатывал, взял к себе мать, мою бабушку, с тремя маленькими детьми. Он был человеком способным и предприимчивым. В первые годы работы в летние месяцы практиковался на фабрике котельных изделий и винокуренной аппаратуры, чтобы в случае надобности уметь самому во всем разобраться. Кроме того, работал с архитектором на строительстве, строил по проектам и даже сам делал проекты и сметы. Я видел его сооружения: две прекрасных, похожих на дворцы, каменных винокурни в Повелине и в Настемпове. Со временем он изучил садоводство и пчеловодство, кроме того, был метким стрелком, отличным охотником. Он работал с увлечением, но ему не везло, казалось, после моего рождения фортуна от него отвернулась.

Накопив несколько тысяч рублей, он купил довольно большую усадьбу в Липцах под Варшавой, чтобы зимой работать в винокурне, а летом заниматься сельским хозяйством. Но он нечаянно убил мужика, который воровал у нас кирпич и продавал его на строительстве Варшавско-Петербургской железной дороги. Отец ударил вора палкой только один раз, да и то в порядке самозащиты, когда тот бросился на него, но свидетелей не было, и его арестовали. Дело тянулось долго, хозяйство приходило в упадок, землю пришлось заложить, чтобы раздобыть деньги на адвокатов, и через полтора года, когда отца освободили по ходатайству людей, знавших его и давших ему прекрасные характеристики, усадьба пошла с молотка.

Расплатившись с долгами, отец купил деревянный дом в Сероцке. Летом занимался фруктовым садом, зимой — винокурением. Увы, это длилось недолго. Вспыхнул пожар, сгорело пол-Сероцка, в том числе дом моих родителей.

Моя мать рассказывала, что пан Дорант неоднократно уговаривал отца хлопотать о восстановлении его в дворянском звании на основании хранившихся у него фамильных документов, но он упорно отказывался, говоря, что хочет, чтобы его сыновья пользовались только теми привилегиями, какие дают честность и душевное благородство. Кроме того, он не желал, чтобы мы получали чины и почести от царских властей, а в восстановление независимости Польши уже не верил. Господа дворяне, говорил он, бездельничают сверх всякой меры, гнушаются трудом, состязаясь друг с другом в прожигании жизни. Они презирают народ, который своими руками создал все богатство страны и к которому это богатство рано или поздно вернется. Дворяне, говорил отец, исчезнут с лица земли, останутся только те из них, которые своим умом и знаниями будут служить народу, а благородством и культурой показывать ему пример.

Моя мать была очень набожна, отец не так, но она мечтала, чтобы я стал ксендзом. Увы, мы жили все беднее, и средств, чтобы отдать меня в духовную семинарию, не было и не предвиделось. В конце концов меня отвезли в Варшаву, где приятель отца, адвокат Тырка, определил меня на обучение вместе со старшим братом Станиславом к знакомому купцу, Цихоцкому, торгующему вином и специями. Но пробыл я там недолго. Прежде всего потому, что мать не могла нас обоих с братом обеспечивать приличной и всегда чистой одеждой, а, во-вторых, к матери приехал в гости ее дядя из Остроленцкого уезда и, выслушав ее сетования на то, что в семье не будет ксендза, придумал что делать.

В Вапове, где дядя управлял большим имением, жил известный на всю губернию органист Росинский. А поскольку у меня был хороший музыкальный слух, приятный голос и я немного играл на скрипке, дядя предложил матери отдать меня в обучение к Росинскому, с тем, что жить я буду у дяди под его и бабушкиной опекой. Мама охотно согласилась, как-никак открывалась перспектива связать мое будущее с костелом.

Я любил мать, рад был ей угодить, был набожен, так что уговаривать меня не пришлось. К тому же я, вероятно, надеялся, что у бабушки с дядей, старым холостяком, мне будет неплохо. Итак, дядя увез меня из Варшавы, и в тринадцать лет я начал учиться церковной музыке и пению. Оказался способным учеником, к весне 1862 года закончил ученье и был принят учителем в начальную школу в Еленках с условием, что с весны, с марта, буду выполнять также обязанности органиста.

Ну, а в середине января вспыхнуло восстание. Молодежь призывали бороться за родину. А поскольку я был в то время влюблен в Гарибальди, читал про его поход «тысячи красных рубах» и про освобождение Италии, то по первому же зову мы с двумя дружками — Владиславом Морачевским и Адамом Попелярчиком — отправились искать повстанческий отряд. Благословила нас на это святое дело сестра Владислава и моя кума Анеля Морачевская.

Найти отряд было нетрудно. Поздним вечером мы прибыли в лагерь Мыстковского. Наутро нас проэкзаменовали, зачислили и распределили по взводам. Отряд формировался в небольшой деревушке, окруженной казенными лесами. Названия не помню, она где-то к востоку от Длугосёдла и Пшетичи, к северу от Вышкова.

180—200 человек повстанцев, размещенных по крестьянским избам, целыми днями учили строиться по-фронтовому, маршировать в колонне, а не умеющих стрелять — попадать в цель из охотничьих ружей — их у нас было несколько десятков. Часть отряда была вооружена косами, у остальных были только черенки, к которым два кузнеца день и ночь прилаживали косы, закрепляя их железными прутьями. Конников тоже было человек 30 или 40. Штаб помещался в доме лесника Вильконевского, недалеко от деревни.

Меня поначалу зачислили в конницу и дали лошадь, добытую у казаков, добрейшее животное, но уже в летах. Поскольку я хорошо держался в седле, то вахмистр Войно часто брал меня вместе с другими в разведку или на реквизиции в близлежащие деревни, а на ночь ставил в дальний пикет на дорогах и тропках, ведущих к нашему лагерю. Очень тяжело было стоять так каждую ночь, вслушиваясь в любой шорох, через несколько дней я так устал, что вахмистр это заметил, сказал — ты слишком молод для такой службы, и перевел в пехоту. Меня зачислили в первый взвод первого полка.

Людей прибывало каждые сутки человек по десять, а то и больше. Почти все без оружия. У меня был дробовик дяди Яна. Некоторые приносили старые дуэльные пистолеты, ржавые сабли, кинжалы с красивой инкрустацией, редко у кого имелся боевой пистолет или охотничье ружье. Но зато юношеского задора и решимости отдать жизнь за свободу родины было хоть отбавляй.

Сложнее всего обстояло дело с патронами; их доставляли много и разного калибра, но трудно было подобрать для всех видов оружия. Маленькие патроны велели заворачивать в бумагу, большие пули уменьшать, обтесывая топором. Но наc все время заверяли, что вот-вот прибудут ружья и боеприпасы из-за границы.

В первый бой нас повели ночью, только тех, разумеется, у кого было хоть какое-то оружие. На рассвете мы заняли позиции на опушке леса с двух сторон. Услышали стрельбу за деревней. Это москали начали стрелять по нашей коннице, выехавшей на поле на левом фланге. Но вскоре перестали и попрятались между изб. Нас тоже вывели на поле. Я видел, как солдат, перелезавший через забор на краю деревни, упал, сраженный нашей пулей, а его винтовка свалилась на нашу сторону забора. Я кинулся и принес винтовку. Наш унтер, Артур Тушевский (литератор, поэт из Варшавы), обругал меня за это, но офицер, Петр Лиллинг, одернул его и сказал, что я молодец. Потом мы узнали, что деревня называется Пшетич, что небольшая русская часть, двигавшаяся со стороны Вышкова, наскочила на отряд Замечена и понесла большие потери, но полностью ее разгромить не удалось, потому что нашему командиру сообщили слишком поздно и мы опоздали. Русские узнали, что мы движемся навстречу, и отступили к Вышкову. А мы вместе с отрядом Замечена вернулись в лагерь. Тут я впервые увидел раненых.

Через некоторое время мы вышли из лесов и уже целым соединением, около тысячи человек, пошли в открытую, через деревни, в Конин. Туда приехал Зигмунт Падлевский и принял командование, а начальник Плоцкого воеводства Мыстковский остался командиром нашего стрелкового батальона. Помню, мы ночами двигались по направлению к железной дороге где-то между Броком и Чижевом, ночью пересекли шоссе из Острова в Остроленку, растеряв дорогой массу людей, которые засыпали на ходу и падали от усталости. Я тоже спал, падал, просыпался и шел дальше.

Наконец мы вышли к железной дороге. Заняли позицию, долго ждали, но ожидаемый поезд все не прибывал. Оказалось, что русских предупредили и они в Чижеве ждут нашей атаки. Тогда мы пошли по направлению к Остроленке-Ломже. Там на паромах переправились через Нарев и пошли к Мышинецу, куда через прусскую границу нам должны были доставить из Бельгии оружие в боеприпасы.

Я не запомнил названий деревень, по которым мы шли, помню только, что в одной из них меня произвели в левофланговые унтеры и вменили в обязанность заниматься вопросами продовольствия.

После однодневного привала в Мышинеце и небольшой стычки с пограничниками в Домброве у нас на третий день был бой с превосходящими силами русских. Мы отступили к деревне Суровое, и с той поры неприятель, который был намного сильнее нас, неуклонно следовал за нами по пятам. Нам то и дело приходилось вступать в бой; хотя численность нашего отряда все время росла, ожидаемого вооружения мы так и не получили. Каждый четвертый из нас был вооружен палкой, потому что косы хотя и были, но некогда было их насаживать. Мы даже раздобыли где-то две маленькие пушки, у нас было двести конников, но мы чувствовали, что вражеское кольцо вокруг нас сжимается все больше и больше. На берегу Дзялдовки я всю ночь с отчаянием вслушивался в стук насаживаемых кос.

В последних числах марта или в начале апреля, после одиннадцати неудачных стычек, русские окружили нас у деревни Косомин.

Построив нас, человек 800 — 1000, в лесу, начальник штаба Фриче объявил, что принять бой мы не можем, потому что погибнем все или сразу, или потом в плену. Поэтому решено отряд расформировать, оружие и котлы закопать, разбежаться на все четыре стороны и спасаться маленькими группами с помощью местного населения. Все освобождаются от присяги. Могут вступать в другие отряды, если таковые встретятся. А кто сумеет перебраться через Нарев и услышит о формирующемся отряде Мыстковского, может податься туда. Что касается конницы, то она попытается пробиться с боем.

Капеллан ксендз Ястжембский, бывший викарий в Острове, в приходе, где жили бабушка с дядей, остался со штабом и с конницей. Прощаясь, он дал мне свою шляпу, а себе взял мою конфедератку и показал, куда безопаснее всего идти. Многие плакали, в том числе и офицеры, но Падлевский приказал немедленно разойтись. В направлении, указанном ксендзом Ястжембским, пошли многие, в первой группе нас было четверо: Владислав Морачевский, Адам Попелярчик, Яков Суходольский и я. Выйдя на опушку со стороны большака, мы выглянули из-за кустов можжевельника — видимость была отличная, на несколько километров — и увидели массу войска: казаки, драгуны, пехота и артиллерия — все это валом валило к нашему лесу!

На краю поля мы заметили отводную канаву, прилегающую к нашему кустарнику. Это нас спасло от плена, а может, и от смерти. Мы нырнули туда и по грязи, а местами и по воде, ползли на четвереньках мимо русских частей — только бы подальше! Там, где канава была мелкой, мы залегли и лежали пластом, пока не стих топот ног и лязг вражеского оружия.

Поздно вечером мы подкрались к какому-то имению. Я пошел объясняться с хозяйкой, но та, услышав, кто я и что я не один, пришла в ярость и велела нам немедленно убираться, иначе, мол, она позовет людей и велит нас связать.

Мы вышли в поле, стараясь поскорее отойти от той деревни и прислушиваясь, нет ли за нами погони. Через какое-то время мы услышали блеяние овец и вышли к большой овчарне. Разлаялись собаки, но тут появился овчар, приветливо нас встретил, успокоил собак и устроил ночевать в овчарне на сене.

Утром он принес нам две буханки хлеба, брынзу и кипяченое молоко, у него мы дождались вечера, и, когда стемнело, он отвел нас к своему куму, леснику, который лучше знал окрестности. Тот был уже наслышан о наших делах, накормил нас, рассказал, что и как. Конница наша пробилась, пехота разбежалась кто куда. Но русские этого не знают и продолжают преследовать отряд, стянув войска со всей округи. Поэтому мы можем идти смелее. Он показал, как и куда пробираться.

Следуя его совету, мы пришли на следующий день в деревню, где и расстались. Мои спутники направились за Нарев, в Ружаны, а у меня началась лихорадка, и я хотел попасть к родителям, жившим тогда у Дорантов. Не помню фамилии добряка, который приютил меня в избушке в саду, дал чистое белье, потому что я весь обовшивел, напоил лекарством, накормил и посоветовал отдохнуть. Я заснул и проспал до вечера. Тогда меня разбудили, снова дали поесть и за чаем объяснили, как ехать. Тот добряк составил кратчайший и самый безопасный маршрут.

Не знаю, сколько я ехал, но к вечеру добрался до шоссе Пултуск — Насельск, которое надо было пересечь. И тут возница мой, вздрогнув, сказал: «Казаки!» Действительно, все шоссе вдали было забито казаками, двигавшимися в нашу сторону. Возница подстегнул коней и в несколько минут домчал меня до помещичьей усадьбы с садом и большим домом. Тут он придержал коней и сказал:

— Прыгайте и спрячьтесь у пана Горского, а я поеду дальше, иначе нам обоим несдобровать.

Прыгая, я услышал цоканье копыт по шоссе, зацепил брюками за какой-то гвоздь, раздался треск, я помчался к дому, забежал в сени, тут какая-то барышня схватила меня за рукав: «Скорее за мной в сад, казаки вот-вот нагрянут! Бегите налево, через спаржевые грядки, потом через забор и на гумно, там спрячетесь!»

Я был послушен как ягненок, стрелой прошмыгнул между спаржей и кучами навоза, сиганул через забор, влетел в какой-то сарай, заставленный инвентарем, забился в угол так, что, казалось, найти меня невозможно. И спасся!

Я долго просидел в темноте, наконец слышу, кто-то входит и говорит словно про себя: «Опасность миновала, можно идти в дом». Я вышел из своего закутка и тихонько свистнул, тогда незнакомец подошел ко мне, «барин просят вас зайти», и отвел в усадьбу. Меня любезно встретил мужчина средних лет, светловолосый, полный, с ним был мальчик лет 7—8 и девочка постарше, а в дверях стояла молодая еще женщина, очевидно хозяйка.

— Я видел в окно, как вы прибыли,— сказал хозяин.— Узнал соседских лошадей и ямщика, а по вашему внезапному прыжку с телеги и оленьему бегу к дому догадался об остальном. Поэтому я и поручил спрятать вас поскорее. У нас могли быть крупные неприятности.

Тот ямщик, Войцех, оказался хитрющим мужиком. Как только я спрыгнул, он кинул на переднее сиденье мешок, сам пересел назад, на мое место и, будто не видя казаков, выехал из усадьбы снова на большак. Часть казаков бросилась его догонять, остальные, во главе с офицером, ворвались в дом. Вскоре привели Войцеха. Но сколько ему ни твердили, что он вез кого-то, что в телеге были двое, он упрямо повторял, что барин посылал его по своим делам и что казаки, должно быть, приняли мешок с овсом на переднем сиденье за человека. Даже когда его разок-другой огрели кнутом по спине, он продолжал стоять на своем. Те, что ворвались в дом, тоже ничего не узнали. Слуги говорили, что никого не было, никто не приезжал. Офицер, колеблясь, не произвести ли обыск, обратился к старшему уряднику, тот доложил, что слуги никого чужого не видели. Хозяйка предложила офицеру осмотреть весь дом, но тот отрицательно покачал головой и уехал со своими казаками.

Вот тогда меня и позвали. Я был ужасно смущен, так как, сидя в темноте в сарае, ощупал свои брюки и убедился, что при прыжке с телеги в клочья разорвал их сзади, поэтому на все уговоры гостеприимных хозяев снять пальто и сесть к столу подкрепиться я твердил, что совсем не голоден, что я грязный, что боюсь возвращения казаков. Наконец хозяин решительно велел мне снять пальто. Я ответил, что не могу этого сделать. Тогда он покраснел, схватил меня за руку, потащил по коридору в свой кабинет и запер дверь на ключ. Делать нечего, пришлось все рассказать. Он хохотал до упаду, достал из шкафа свои брюки для верховой езды, я переоделся, кинул свои отрепья в печку, и мы отправились ужинать.

После этого приключения я уже благополучно добрался до дома. Когда я вошел, мать стояла на коленях и молилась перед сном. Увидев меня, она расплакалась от радости и страха. Я рассказал ей всю правду, не мог не рассказать, под пальто ведь на мне была военная форма, кроме того, я то и дело почесывался, так как меня донимали постоянные спутницы партизан, прочно обосновавшиеся в моем белье. После нежных объятий я все с себя скинул, мать вымыла меня в корыте с горячей водой, а все мое барахло мы бросили в еще раскаленную печь «для дезинфекции».

Мы почти до утра проговорили о моих похождениях. Отцу решили пока не рассказывать правду, он ужасно сердился на брата Станислава, который вот уже три месяца воевал в маленьком конном отряде «Соловей», непрерывно устраивавшем набеги на москалей в районе Пултуска, Макова, Радзимина и Модлина. Отец вообще расстроен восстанием, говорила мать, предвидит неизбежное поражение, множество бессмысленных жертв; он не верит ни в какую помощь из-за границы, называет наше выступление дуростью и в отчаянии оттого, что даже умные люди дали себя околпачить...

— Увы, ваш отец, пан Нарцисс, в основном был прав,— заметил ксендз Серпинский.— Но прежде всего разрешите поблагодарить вас за рассказ. Вы говорили так просто и образно, что я словно собственными глазами видел эти события. Видел и поражался вашей памяти! Чтобы после сорока с лишним лет так запросто сыпать фамилиями случайно встреченных людей, названиями городишек, деревень, рек... У вас, пан Нарцисс, феноменальная память!

— Это же происходило в молодости, господа, тогда память все впитывает, как губка.

— Все равно. Весь фокус в том, чтобы удержать впитанное сорок лет назад, а это величайшая редкость!

— Я никак не думал, что, рассказав историю одного партизанского отряда, можно объяснить причины поражения всего восстания,— сказал Бронислав.— Вы, пан Нарцисс, говорили, что каждый четвертый приходил в отряд только с рукояткой от косы, потому что нож для нее можно достать в любой деревне, у вас был дробовик дяди Яна, как у большинства партизан, и только у немногих были винтовки. Значит, батальон Мыстковского мог в лучшем случае, под конец, после того как на все рукоятки надели косы, иметь 200 косиньеров, 400 человек, вооруженных двустволками, и 200 — винтовками. И, стало быть, ваш батальон был в четыре раза слабее русского батальона той же численности. Потому что из двустволки можно стрелять с 70—80 шагов, а из винтовки — с 300. Прусская армия, вооруженная игольчатыми ружьями Дрейзе, разгромила австрийцев под Садовой... А эти кошмарные переходы из Конина в Мышинец, когда многие из вас пали от усталости, поход к границе за обещанным оружием из Бельгии! Здесь вас окружили. Но если бы вы даже получили оружие для всего батальона, 800 стволов, хотя я верю, что вы бы одолели противника, в четыре раза превосходящего вас численностью, но свой конец отсрочили бы всего на месяц или на два. Потому что бельгийское ружье тем и отличается, что стреляет только бельгийскими патронами! А сколько патронов для каждого ружья они могли вам дать? Сто, ну, допустим, даже двести — запас на месяц или на два. Кроме того, рассказы о больших поставках оружия из Бельгии или Франции — вообще брехня... Немного оружия можно провезти контрабандой, но чтобы много... Ведь и Австрия и Пруссия были заинтересованы в том, чтобы русские подавили восстание, в противном случае оно могло бы перекинуться и на их земли... Одно восстание могло, действительно, закончиться нашей победой — в ноябре 1831 года. Тогда была большая, хорошо обученная армия, арсеналы, полные оружия, фабрики, ремонтные мастерские, энтузиазм народа, безалаберность противника, но нас разбили в пух и прах, и виной тут не только наша глупость, но и отношение к восстанию части народа, той, что голубых кровей.

— Да, потом уже все было бессмысленно,— согласился Войцеховский.— Как, к примеру, восстание на Байкале.

— Знаете, я сегодня чуть не съездил по морде одного купчишку за то, что он назвал забайкальских повстанцев засранцами. К счастью, меня выручил мой компаньон, Чутких. Это наше, польское дело, чужих оно не касается. Но мы трое, находясь здесь, в Сибири, можем признаться друг другу, что это было безумием. Только отчасти оправданное отчаянием, ностальгией, жаждой бегства. Ведь если б даже эта горстка людей раздобыла оружие и пробилась сквозь кордон царских войск к границе, китайцы бы их все равно передали обратно русским на основании договора о выдаче беглых преступников. Я это знаю точно, жандарм, который вез меня на поселение, рассказывал, что недавно бежала группа каторжников, их преследовали, до границы добралось только восемь человек. Но китайцы их выдали, и все попали на виселицу.

— Я думаю, что правильнее чешский путь,— сказал ксендз Леонард.— Ведь чехи раньше нас лишились независимости. После проигранного сражения под Белой Горой в 1620 году Чехия стала провинцией австрийских Габсбургов. Чешское дворянство или погибло, или полностью онемечилось, национальное возрождение пошло снизу, с народных масс. И посмотрите, друзья мои, что сделалось с этой покоренной страной! Торговля и ремесло процветают, успешно тесня на рынках немецкую продукцию, деревня — грамотная, зажиточная и насквозь чешская. Возникли крупные организации, охватывающие весь народ, такие, как спортивное общество «Сокол», являющееся образцом для многих наций. Музыкальные и певческие общества, насчитывающие тысячи кружков, научили народ петь чешские песни и дали ему национальную чешскую музыку. По трудолюбию и организованности они ничуть не уступают немцам, а чех чеха всегда поддерживает. Вот поэтому они и ждут спокойно, пока представится случай вернуть себе независимость.

— Да, они верят в труд. Работают неутомимо, как муравьи, невозможное делают возможным, а вот мы...

— А вы, пан Нарцисс, как пришли к своему богатству?

— Исключительно трудом.

— Вот и расскажите нам про это чудо, как вы из нищего стали миллионером.

— Охотно, но у меня пересохло в горле. Не пожалейте, пан ксендз, еще рюмочку этой превосходной настойки, я вам за это наговорю с лихвой.

— Ох, простите, бога ради, я совершенно забыл, что вы мои гости,— смутился ксендз и наполнил рюмки.— Прошу вас!

— Спасибо. За ваше здоровье!

Они выпили, закусили пирогом, после чего ксендз и Бронислав снова приготовились слушать.

— Через некоторое время моя тайна раскрылась, но отец меня простил,— продолжил Войцеховский свой рассказ.— Он только настаивал, чтобы я уехал куда-нибудь подальше, потому что власти знают про участие Станислава в восстании, могут и до меня докопаться. И я уехал в Варшавское воеводство, в Клембов, где приходский священник ксендз Стыпулковский, большой друг отца, предложил мне работу органиста и учителя в школе.

Я не стремился снова в отряд не только потому, что дал отцу слово. Все происходившее у меня на глазах доказывало, что отец и многие другие были правы и теперь надо стараться только сократить количество жертв, препятствовать мести русских властей и предупреждать своих об опасностях.

В эту деятельность я включился сразу, быстро завоевал доверие своего ближайшего окружения, а через несколько месяцев меня уже знала вся округа. Я чувствовал себя превосходно, видел положительные результаты своей работы и радовался, что по мере сил приношу пользу народу. Я продолжал свою деятельность до конца 1865 года. В частности, спасал Вуйтицкого, Гослицкого и Сокульского, жизнь которых была в опасности. Гослицкий сумел бежать за границу, но Вуйтицкий и Сокульский попались. В найденных у них бумагах были сведения, компрометировавшие меня, и вот после девяти месяцев заключения в Цитадели меня и Матеуша Пшепюрковского приговорили к вечному поселению в Красноярском крае и поражению в правах. Приговор нам объявили на Александровской гауптвахте Цитадели в день высылки 11 октября 1866 года.

Из Варшавы нас в наручниках отправили в Москву, из Москвы в Нижний Новгород, оттуда в пароходном трюме в Казань, затем по трое на крестьянских телегах в Пермь, оттуда таким же образом в Томск. На пропитание мы получали по 15 копеек в день; из Томска пошли по этапу пешком, проделывали от 22 до 35 верст в день, и из одиннадцати, высланных из Варшавы, до Красноярска добрались только двое. После месячного перерыва я прибыл через Минусинск в большое село Сагайск.

Здесь я первым делом перешил свой серый арестантский халат с красным тузом на спине и сделал из него пиджак. Затем отправился на базар в казачий городок искать работу. Меня взял к себе Митрофанов, бухгалтер золотого прииска, который в то время строил себе дом. Он положил мне пять рублей в месяц с питанием и ночлегом в доме для прислуги. Я запрягал лошадей, возил камни и строительные материалы, клал стены в подвалах, колол дрова, а потом косил сено на обширных лугах за рекой Амыл. По воскресеньям и в праздники мы не работали.

В конце июля мне пришло из дома первое письмо и 30 рублей денег. Я поблагодарил хозяина за хорошее обращение и вернулся в Сагайск, где мы поселились вместе с Пшепюрковским, платя за большую комнату с сытным питанием по пять рублей с человека.

Охота на зайцев, тетеревов, уток, куропаток и рыбная ловля доставляли много удовольствия и были полезной разрядкой после многочасового сидения за кручением сигарет из китайского табака, чем я тогда занимался и что давало, кроме курева, по 50—60 копеек в день. Но вскоре акциз запретил нам этот вид заработка. Тогда мы с Францишеком Кинским устроили на зиму ручную маслобойню. Работа была, правда, тяжелая, но мы получали по рублю за каждый пуд конопли.

Весной я арендовал кусок земли и засеял десятину яровой ржи. Кроме того, мы втроем покупали коноплю, а ссыльный Фридрих крутил вместе с нами отличные веревки, которые мы продавали золотопромышленникам на рынке в Каратузе. Ну и, поскольку успели обзавестись лошаденкой, начали косить для себя сено на отведенных нам общинных лугах.

Я познакомился с местным купцом, поляком, по фамилии Поплавский, бывшим ссыльным, судимым, кстати сказать, за уголовное преступление. Вернувшись однажды из города, он сказал мне, что его приятелю, владельцу паровой мельницы и фабрики, нужен эконом, и если я хочу, то он может меня порекомендовать.

На следующий же день я отправился с рекомендательным письмом к господину Гусеву. Вероятно, я произвел хорошее впечатление, или, может быть, он поверил рекомендации, во всяком случае тут же принял меня на работу и велел эконому завтра же передать мне дела и ознакомить с обязанностями. Мне предоставили комнату с обслугой и полным содержанием и положили жалованье 25 рублей в месяц. Я почувствовал себя богачом.

Работа была тяжелая. Я вставал в четыре утра, весь день проводил на фабрике или на строительстве нового стеклозавода, а по вечерам корпел над бухгалтерскими книгами или над графиком работ. Но работал с удовольствием, поскольку видел, что мной доволен не только хозяин, но и коллектив. В конце каждого года я получал премию — от 100 до 150 рублей, а иногда по нескольку месяцев подряд заменял управляющего.

Так я проработал более четырех лет. Однако в конце 1874 года механик на крупорушке, неплохой, в общем, мужик, из-за какой-то сплетни, не помню даже какой, накинулся на меня в пьяном виде. Я тогда очень сильный был, повалил его на землю и, если б нас не разняли, придушил бы, хотя он был настоящий атлет. Сами понимаете, что после такого скандала мне пришлось расстаться с местом, найти другого механика было в Сибири в ту пору непросто.

Я поехал в Минусинск. У меня было 500 рублей денег, остальные я послал родителям, у которых ведь сгорел дом. Я помогал торговать в «Варшавском магазине» Яна Прендовского, потом Прендовский уехал в Польшу, а магазин продал Владиславу Коженевскому. Коженевский ездил в Томск жениться, а вернувшись в Минусинск, предложил мне стать его компаньоном. Я в торговле разбирался неплохо и, по сути дела, один руководил магазином. Подведя итоги за год, мы получили 3000 рублей прибыли. Я был недоволен, хотелось заработать больше. Дело в том, что к Коженевским приехала сестра жены, Эмма, и очень мне приглянулась, да и я ей тоже, как мне казалось, но я молчал, потому что ни у меня, ни у Эммы не было ничего за душой, а плодить бедняков я не собирался.

В мае, числа первого или второго, Иван Гаврилович Гусев заявился ко мне в магазин, чего он никогда раньше не делал. Он что-то купил, поговорил о том о сем и предложил вернуться к нему, но уже не в качестве эконома, а управляющим. Обещал полное содержание с обслугой и жалованье 900 рублей в год. Я долго не раздумывал и 5 мая отправился с Гусевым вступать в новую должность. Мне было лестно такое повышение, приятно было услышать, как механик Самарин извинялся со слезами на глазах, а главное — восторженные восклицания рабочих и мастеров: «Ну вот, наш отец приехал!», хотя отцу этому было всего тридцать лет от роду.

Работу свою я знал, вскоре понял, что не только справлюсь, а может быть, и усовершенствую кое-что, действовал осторожно, но не жалея сил. Через несколько месяцев я решил, что пора и о себе подумать, взял двухнедельный отпуск, поехал в Томск и женился на Эмме Шерцингер, немке по происхождению, сибирячке в третьем поколении, лютеранке, которая по-немецки только и умела, что прочесть «Отче наш».

Круг моей деятельности расширялся, потому что Гусев построил еще большую винокурню и фабрику соды. Но и денег прибавилось — у меня было жалованье 1500 в год, кроме полного содержания с обслугой. После десяти лет ссылки я управлял самым крупным в Енисейской губернии торгово-промышленным предприятием и пользовался во всем уезде большим уважением.

В 1880 году из-за подлости одного из служащих, родственника хозяина, я подал в отставку, несмотря на то, что Гусев передо мной извинился.

Я начал промышлять золото у монгольской границы, в Саянах, на реке Ус. Не стану вам рассказывать, господа, все перипетии этой помеси приключения, азарта и каторжного труда, какую представляет собой золотоискательство. Достаточно сказать, что я истратил все свои сбережения и задолжал сверх этого 4000 рублей. У меня остался в кармане один-единственный рубль, мой талисман, первый рубль, заработанный в Сагайске сразу по приезде. И только в январе мы наткнулись в одном шурфе на золото. И уж тогда я сообразил, где находятся главные залежи. Уговорил двенадцать человек рабочих, чтобы они пока искали бесплатно, а сам поехал в Минусинск искать денег взаймы. Никто не верил в мое золото, немало пришлось вытерпеть унижений, один только Теофил Хмелевский мне поверил и одолжил 2000 рублей. А уже в следующем, 1885 году, мы намыли золота на 52 тысячи.

Как говорится, деньги идут к деньгам. Кроме золотого прииска, у меня было еще одно выгодное дело — соляные копи. Они давали хороший доход, но поначалу были неприятности с рабочими. Они меня не знали, я был для них человеком без авторитета. Однажды, помню, приходят средь бела дня и говорят:

— Сегодня будет крючок!

Знаете, что такое крючок? Это кружка на длинном металлическом пруте, чтобы удобно было ею черпать из ведра или из бочки. Раз в неделю, по субботам, на приисках рабочим выдавали водку таким крючком.

— Нет,— говорю,— не будет. Сегодня среда.

— Ну и что же? Все равно давай!

— Не дам. В субботу получите.

— Тогда мы тебя прикончим!

Ну, думаю, тут не до шуток. Толпа собралась большая, народ взбудораженный, буйный. Что делать? Смотрю, стоит у стенки железный брус, которым ставни изнутри запирают. Я его схватил, согнул пополам, потом скрутил штопором и кинул в толпу.

— Видали? Ну, давайте, подходите, кто первый? Толпа качнулась и медленно попятилась к выходу... В общем, за четверть столетия я вышел в богачи.

У меня золотой прииск, соляные копи, магазин и дом в Минусинске. В семейной жизни мне тоже повезло — любимая, хорошая жена и семеро здоровых ребятишек, пятеро сыновей и две дочери, все учатся кто где. Родителей я взял к себе, они прожили с нами в покое и достатке двадцать лет, отец умер, когда ему шел 91-й год. Я член городской управы, председатель общества народного просвещения, попечитель женской гимназии, член комитета Минусинского музея, крупнейшего музея в Сибири, горжусь тем, что дружил с Мартьяновым, создавшим это «сибирское чудо»... Вот, пожалуй, и все.

— Неплохой жизненный итог, дай бог каждому,— сказал ксендз Леонард.

— А что это за «сибирское чудо»? — поинтересовался Бронислав.

— Это все Мартьянов. Кристальной души человек, беззаветно преданный науке. Приехал с Виленщины, работал в Минусинске провизором в аптеке. Начал собирать растения, камни, предметы древней культуры, вовлек в это учителей, горожан, крестьян, ему стали приносить разные вещи, найденные в глубине земли или на поверхности. Он совершал путешествия в научных целях, изъездил огромные территории. Одновременно помогал земледельцам, знакомя их с новыми, усовершенствованными сортами пшеницы — кубанкой, белотуркой, американской усанкой, арнауткой. В конце концов, он обратился в городскую управу с просьбой построить музей. Построили прекрасное здание и поместили там 65 ООО его экспонатов. Он послал часть собрания на Всероссийскую выставку в Нижний Новгород в 1896-м и на Всемирную выставку в Париж в 1900 году. И тут и там они вызвали большой интерес, получили призы. Его деятельность способствовала развитию музейного дела во всей Сибири. Сейчас нет в России, а может быть, даже в Европе ученого-естествоиспытателя, который бы не знал фамилии Мартьянова и не слышал о его музее в Сибири, в маленьком уездном городе Минусинске.

— Не дружба ли с Мартьяновым и ему подобными держит вас до сих пор в Минусинске? — предположил ксендз.

— Нет. Вернуться в Польшу я мог только в 1888 году, после амнистии и восстановления в правах. А тогда у меня был самый пик успехов на прииске и в копях. Я подумал: подожду, лет через десять у меня будет большое состояние, тогда и вернусь. И так это откладывалось из года в год, то одно дело меня удерживало, то другое. К тому же, не скрою — мне нравится Сибирь. Я полюбил ее природу, ее просторы и реки, величественную тайгу и Саянские горы, полюбил климат, суровый, но полезный, сибиряков, упрямых, но честных и открытых... Года через два-три я, конечно, уеду. Но уверен, что в Польше буду скучать по Сибири.

— Что до меня, то я скучать не буду, это чересчур,— сказал ксендз Серпинский,— но здешних людей всегда буду поминать добрым словом. Никогда я не чувствовал к себе вражды, хоть я и другой веры, а вера у них, как у евреев, вопрос первостепенной важности.

— Да, эта терпимость русского народа придает ему огромную притягательную, ассимилирующую силу. Меня совсем не удивляет, что хакас Сайлотов, например, тянется к русской культуре, как ночная бабочка к лампе. Или возьмем Шерцингеров. Они давно уже забыли, что их родина — Великое княжество Баденское, провинция Шварцвальд. Моя жена не знает ни слова по-немецки, кроме «Отче наш», она сибирячка лютеранского вероисповедания. Немцы уже во втором поколении превращаются в русских, несмотря на то, что у них богатая культура и литература, что они нас опережают и в промышленности и в торговле. То же самое шведы, французы и другие нации. А нас отделяет от русских царское правительство, которое внушает своим, что их злейшие враги — поляки, евреи и велосипедисты, а нас держит в неволе и сеет ненависть, подавляя малейшее стремление к свободе... Вы согласны?

— Да, это верно. Но вот что до меня, то я перестал ненавидеть русских на каторге. Встретил там великолепных людей, попавших туда еще до меня. Это нас объединило. А раньше я просто из себя выходил при виде любого русского.

— Отчего же так?

— О, это долгая история. Чтобы объяснить, мне пришлось бы рассказать всю мою жизнь.

— Ну и что же, я охотно послушаю, как теперь растет и что впитывает в себя молодое поколение.

— Я уже пану ксендзу рассказывал...

— Нет, нет, на это не кивай, дорогой мой. Ты рассказывал в общих чертах, вокруг да около, я не слишком и понял. Чтобы понять чужую жизнь, надо в нее войти. Вот и изволь, введи нас.

— Я был бы вам очень признателен, если бы вы ознакомили меня с жизнью и чаяниями современного поляка.

— С детства, что ли, начать?

— Да, да, ведь именно там, как река в горах, жизнь берет разгон и направление.

— Ну ладно. Как я вам уже сказал, мое детство прошло в антирусской атмосфере. Среди моих близких была жива память о восстании 1863 года. Люди, вернувшиеся из Сибири, рассказывали всякие ужасы. Тайком, на мотив «Был у бабы петушок...» пели песенку:

Да поедем мы в Сибирь по этапу,

Да повезет нас казак бородатый...

Все русское было заведомо плохо. Во всех анекдотах, шутках, смешных историях, которые рассказывали друг другу, русский получался дурак дураком. Покоренный, униженный народ, инстинктивно стремясь к психической самозащите, находил в этом известное удовлетворение.

К нам приходил некий пан Станислав, бывший повстанец, который после проигранного сражения спрятался в стогу сена. Казаки прощупывали сено пиками и прокололи ему ногу насквозь, но пан Станислав не шелохнулся, не пикнул. Мы к нему относились как к национальной реликвии.

Этой атмосфере способствовала и школа. Поначалу, когда мне исполнилось семь лет, отец записал меня в городскую школу. При этом, как говорили родители, пришлось кое-кому смазать лапу. Учеба состояла в том, что учитель, обрусевший немец, задавал по учебнику отсель досель, ничего не объясняя. Ученикам запрещалось разговаривать друг с другом по-польски, за ослушание били по рукам, а то и по лицу. Обыкновенное нежелание учиться приняло форму патриотизма. И первым патриотическим актом было обмануть учителя.

Отец мой происходил из обедневших мелкопоместных дворян. У него была обивочная мастерская с мастером и несколькими рабочими. Мы жили тогда на улице Злотой, жили скромно, но безбедно. Хватало на обучение и мое, и моей сестры Халины, она младше меня на два года. Я учился хорошо, никаких забот родителям не доставляя.

Я обожал мать, любил и уважал отца, который в свободное время беседовал со мной, играл, иногда покупал подарки. Самым лучшим подарком были четыре тома сказок Глинского, купленные к Рождеству, когда мне шел седьмой год. Потом отец купил мне братьев Гримм. Я рано научился читать и брал книги в библиотеке. По воскресеньям и в праздники, если погода позволяла, мы ходили с отцом на дальние прогулки. Отец покупал в лавке колбасу или сосиски, хлеб, сыр, и мы бродили по окрестностям Варшавы. Бывали и на Саксонском острове. С Беднарской улицы нас за пару копеек перевозили на лодке на тот берег. Саксонский остров был тогда мало заселен, там стояли отдельные домики с фруктовыми садами. Владельцы этих домиков за 3-5 копеек пускали в сад, где можно было объедаться фруктами до отвала, только выносить не разрешалось. А иногда мы ходили на рыбалку. Лучше всего было ловить рыбу с больших лодок, стоявших на якоре у берега.

Сначала мы жили на улице Злотой в доме номер восемь. А в доме четыре жил граф Домбский. Однажды, я помню, он вышел на балкон и начал из штуцера стрелять по прохожим. Стрелял отлично — в две стороны — на Маршалковскую и на Згоду. Каждый, кто появлялся в пролетах этих улиц, падал. Улицы закрыли. Прибежала полиция. Домбский заперся и стрелял сквозь дверь. Его всячески пытались разоружить. Пожарные с соседней крыши лили мощные струи воды. Все напрасно. Это длилось несколько дней. Наконец его ранили, взломали дверь и в смирительной рубашке увезли в сумасшедший дом.

В 1893 году я выдержал на отлично экзамены в первый класс гимназии.

Когда мне было десять лет, в 1894 году, я увидел царя. Уже в восемь утра вывели нашу гимназию в Уяздовские аллеи, на угол Пенкной, дали в руки русские трехцветные флажки и построили шпалерами по обеим сторонам улицы, как и другие варшавские школы. Так нас держали голодными до пяти часов. Николай промчался вскачь на тройке с Петербургского (Виленского) вокзала на Праге прямо к Бельведеру. Рассказывали, что на площади Александра (площадь Трех Крестов) на территории пивоваренного завода Хабербуша сделали подкоп для адской машины. Чтобы ее взорвать, когда будет проезжать царь. Факт, что в том районе жандармы произвели массу обысков. Потом царь был в театре. Театр и правительственные здания были иллюминированы, а на тротуарах горели, как всегда в престольные дни, сальные свечи в горшочках, так называемые «царевки». Тогда первый раз, на гудящих от девятичасового стояния ногах, с карманами, набитыми песком, я пошел на подпольное задание — гасить «царевки». Посмотрю, не видать ли где дворника или городового — прохожих я не боялся, свои люди, они только смеялись — и хлоп по свече песком, погасла, хлоп по следующей, погасла, и так до тех пор, пока не израсходовал весь песок.

В январе 1898 года меня как-то ночью разбудил звон шпор. Пришли жандармы и увели отца, невзирая на отчаянные просьбы матери. Офицер успокаивал: «Да вы не волнуйтесь, супруг ваш скоро вернется». ...Действительно, через три месяца его выпустили, но смертельно больного. Во время ареста, когда его легко одетым вели в тюрьму, он простудился, схватил воспаление легких. Вернулся домой умирать. Умер он в тридцать четыре года. За что его арестовали, мы так и не узнали, и никого не удивляло, что не известно за что у нас погубили отца — это казалось нормальным. Мы строили различные догадки. Отец был знаком со Стамировским, владельцем мастерской музыкальных инструментов, где бывало много людей. Может, он был связным какой-нибудь организации? Может, пытались у отца разузнать подробнее о Стамировском — не знаю. Смерть отца была для меня большим ударом — я потерял друга и защитника.

Заботу о нас взял на себя брат матери. Он был холост, работал прокуристом в банке, хорошо зарабатывал и обещал платить за наше с Халинкой обучение в гимназии. Мать отдала мастерскую в аренду мастеру и переехала с нами в квартиру подешевле на Дикой улице. Там была совсем другая среда — еврейские мелкие торговцы и ремесленники. Оказалось, что евреи неплохие соседи, а с еврейскими мальчишками можно играть и дружить.

Чтобы вы представили себе, каким я был в ту пору, расскажу такой эпизод. На соседней улице царствовал один задавала, мой ровесник, четырнадцатилетний, он избивал каждого, кто ему не подчинялся. И вот однажды после обеда я отправился туда. Прошелся, не спеша, по улице разок, другой. Тот подошел.

— Тебе кто позволил по моей улице гулять?

Вместо ответа я ему поддал как следует. Он упал. Я еще два раза пнул его ногой и вернулся на Дикую. Мальчишки с той улицы объявили меня королем, но я отказался. Мне надо было только проверить себя.

От тех лет у меня навсегда осталась в памяти Битва под Сковородой. Сковородой называли террасу кафе «Сан-Суси» на Уяздовских аллеях. На шесть часов 29 апреля ППС[13] назначила первомайское шествие к памятнику Мицкевича. На Уяздовских аллеях собралось тысяч двадцать народу. Пели «Варшавянку». На углу Пенкной путь демонстрантам преградили казаки. Они ворвались на Сковороду. Оттуда на них посыпались кружки, тарелки, чашки, стаканы... Казаки достали нагайки и начали избивать народ, тогда люди сломали ограду сада «Швейцарская долина», затем вторую ограду и выбрались на улицу. В тот день арестовали 2600 человек и обер-полицмейстер получил ранение при попытке завладеть красным знаменем... Я был там в толпе, убегал вместе со всеми, кусая локти в бессильной ярости. И я поклялся, что научусь драться, стану сильным, вырасту и тогда с ними рассчитаюсь!

Я дрался с мальчишками на деревянных саблях. Потом ходил в гимнастическую школу на улице Новый Свят и в школу Маевского, где за 15 копеек учили фехтованию. Что-то у меня от той поры осталось — драться я умею.

В 1901 году я получил аттестат зрелости. Три месяца спустя умер опекавший нас дядя, прокурист. Мастер отказался продлить аренду, сказал, что откроет собственную мастерскую. Я остался единственным кормильцем матери и сестры.

После долгих хлопот мне удалось устроиться к Це-дергрену помощником монтера. Цедергрен — это шведская фирма, устанавливавшая тогда в Варшаве телефоны. Я зарабатывал пять рублей в неделю. Для сравнения скажу, что инженер у Цедергрена получал 60, а телефонистка от 15 до 18 рублей.

— Это нам еще ничего не объясняет,— сказал ксендз.— Вы скажите, что можно было купить на эти деньги.

— Вот-вот, какие были цены,— подхватил Войцеховский.— Сколько стоила квартира, обед, обувь?

— Комнату можно было снять за 8—10 рублей в месяц, за двухкомнатную квартиру платили 15. Домашний обед стоил 20 копеек, а обед в ресторане Врубеля на Мазовецкой — 50. Ужин, свиная отбивная 15 копеек, пиво 7, вместе 22 копейки, еще 3 копейки официанту — итого 25. Говядина — 15 копеек фунт, фунт ветчины — 25 — 30 копеек. Ботинки 2 — 3—5 рублей, костюм 20 — 40 рублей. Газета — 1 копейку. Сосиски 3 копейки, то есть 6 грошей.

Сначала я работал на пару со старым мастером, который все делал сам, ничему меня не учил и все чаевые тоже брал себе. Он получал от заказчика за срочную установку телефона, но со мной не делился. Все изменилось, когда старик заболел и на его место пришел молодой, Вейс. Этот все показывал и объяснял, я ему помогал, так что мы с дневной нормой управлялись за полдня и шли отдыхать в Саксонский сад. Там Вейс отдавал мне какую-то долю чаевых. Чаевые были общепринятым явлением. Когда мы приходили утром за нарядами, все монтеры и помощники хвастались друг перед другом, кому сколько перепало. У меня были шансы выдвинуться в монтеры, но я все бросил и ушел в революцию.

У Цедергрена работала телефонистка, Франка Вардинская. Однажды я пошел ее провожать, а она пригласила меня зайти в дом и познакомила с братом Люсом Вардинским, студентом высшего коммерческого училища. Красивый парень 22 лет, усатый, серьезный. Очень озабоченный делом освобождения рабочего класса. Мы с ним сразу пришлись по душе друг другу. Гуляли вместе по Варшаве, он просвещал меня, давал книги. Я прочел Бебеля «Женщина и социализм», Млота «Кто чем живет», Мазовецкого «Историю революционного движения на польских землях, аннексированных Россией», Каутского «Эрфуртскую программу»... Люс Вардинский не был партийным ортодоксом. Сам — член «Пролетариата», он не преграждал нам путь в другие партии. Старался прежде всего развить нашу сознательность и укрепить революционные взгляды. Весь кружок Вардинского отличался редкостной Терпимостью и широтой взглядов. Кроме меня, в кружке состояли Вацлав Езеровский, Рудницкий, Грабовский, Тоцкий, Поламанец, Юргелевич и другие: мы представляем одно из польских народных течений, не важно, что идем различными путями, важно, что ты с нами в борьбе за социализм... Революция была еще мечтой, в этой мечте мы все казались друг другу равноправными и одинаково нужными.

В это время мы познакомились с другим движением, которое возглавлял Эдвард Абрамовский, основавший в среде рабочей и студенческой молодежи так называемые Кружки этиков. Сторонники Абрамовского отрицали существование государства при социализме, говоря, что государство по своей природе было, есть и будет порочным институтом. Они не признавали политической борьбы, а путь социальных преобразований видели в кооперации, в бесчисленных связанных между собой потребительских кооперативах, производственных, сельскохозяйственных, кредитных артелях и т. д., то есть в своеобразной кооперативной республике. Они утверждали, что поскольку социализм в духовном и нравственном отношении более совершенная формация, чем капитализм, то создать его смогут лишь люди более высокой нравственности. Поэтому они уделяли особое внимание самоподготовке, внутреннему самосовершенствованию. Мы называли их «прекраснодушными идеалистами» и боролись против них, как ослабляющих революционное движение. Обычно на собрания Кружка этиков мы ходили втроем — Вардинский, Юргелевич и я. Мы читали Абрамовского и готовили возражения. Забегая вперед, скажу, что их кружки распались не столько под нашими ударами, сколько под ударом волны революции — «прекраснодушные» сочли безнравственным и трусливым оставаться в стороне, и большинство из них примкнуло к нам.

Так продолжалось около года. Так, это значит, что мы читали и спорили только в своем кругу и в Кружках этиков, готовясь к революционной деятельности. И вдруг грянули выстрелы Каспшака на Дворской улице. Это произошло 27 апреля. Марцин Каспшак был членом социал-демократической партии, не признававшей террора, но, когда в подпольную партийную типографию за ним явились жандармы, он оказал сопротивление, убил нескольких и сам был тяжело ранен. Возможно, он бы этого не сделал, если б в ППС его не подозревали в провокаторстве — он хотел смыть позор кровью жандармов и своей собственной.

Выстрелы Каспшака прокатились громким эхом по всей Варшаве. У нас на телефонной станции и в конторе вслух говорили о том, кто стрелял и почему. Революционные партии активизировали свою деятельность. Я помогал размножать на гектографе первомайские листовки. Мы их расклеивали в районе между Маршалковской и Товаровой, между Иерусалимскими аллеями и Хлодной, среди маленьких фабрик и бакалейных лавок. Часть мы раздали рано утром рабочим фабрик Нормана, Воляновского, Цедергрена и железнодорожных мастерских и, наконец, просто бросили в квартирные почтовые ящики. Я первый раз поехал на пригородном поезде на партийную маевку. Мы сошли на станции Марки, кто-то показал нам дорогу в лес, там собралось около ста человек. Развернули красное знамя, оратор сказал речь, потом читали стихи, помню, кто-то прекрасно читал «Ткачей» Гейне. Я тоже прочитал «Чего же им надо». Пели «Красное знамя», «Варшавянку», «На баррикады» и «Зазеленел прекрасный май, зазеленел и бор, и гай...». Первого мая 1904 года я ходил с красной повязкой по Краковскому предместью.

На Всех Святых ППС устроила демонстрацию против русско-японской войны. Вызвали казаков, стреляли, было 49 человек убитых и раненых. Я там не был — помогал в это время Ольдеку Юргелевичу перевозить типографию с той стороны Вислы на Журавью улицу. Злополучной оказалась квартира на Журавьей, но об этом после.

Новый 1905 год начался для царя зловеще. Шестого января, в Йорданов день, во время православного обряда освящения воды, на Неве был дан артиллерийский салют, один снаряд оказался боевым. Он пролетел над самой головой царя и его свиты, ударив в Зимний дворец. Кто стрелял — неизвестно.

А в воскресенье девятого января пришли к царскому дворцу многие тысячи людей с попом Гапоном во главе, прося покорно выслушать их жалобы и просьбы. Солдаты открыли стрельбу. Было около тысячи убитых и две тысячи раненых. В ответ была объявлена всеобщая забастовка, бастовали железные дороги во всей России и в Польше. До Варшавы призыв к забастовке дошел в конце января. 27 января бастовал весь город, трамваи не ходили, все магазины были закрыты. На Новом Святе, где помещался русский офицерский кооператив, жулье разбило окна и ворвалось внутрь. Но рабочие организации немедленно пресекли попытки грабежа и побросали обратно в окно большую часть награбленных товаров. Город производил жуткое впечатление. Ночью — тьма кромешная. Слышны только выстрелы военных патрулей. Ввели военное положение. Хлебопекарни не работали, были перебои с хлебом. Я отправился в пригород, во Влохи, и принес хлеб с риском для жизни, потому что на Желязной улице меня обстрелял патруль. В Варшаве было около ста убитых. «Пролетариат» организовал выпечку хлеба в Мокотове. Мы выдавали хлеб рабочим, независимо от их партийной принадлежности. Помню, девушки раздавали талоны, среди них Марыся Мрозинская, восемнадцатилетняя студентка театрального училища, очень красивая, смелая, со вкусом одетая. Сейчас она звезда у «Момуса». ...Мы втроем, с Марысей и ее подружкой Янкой Холевинской, ходили по квартирам, проверяли и выдавали талоны. Где-то на Раковецкой, помнится, где стояли полудеревенские избы, заходим в квартиру — на кровати молодой парень расхристанный валяется, рядом бутылка водки. Мы хотели уйти, но тут он вскочил и кинулся на нас с ножом — давайте, мол, талоны на хлеб. Я ему приставил к носу браунинг, и он сразу сник. Боевиков все уважали... Я и до этого случая часто поручал Мрозинской переносить листовки, оружие, но пистолетом тогда воспользовался впервые.

Пистолет мне дал Ольдек Юргелевич. Он пригласил меня с собой однажды за город, в район Натолина, где его дядя управлял заброшенным имением. В старом доме были большущие подвалы, и в одном из них мы оборудовали тир. Именно Ольдек открыл у меня талант к стрельбе. Я попал в мишень с первой попытки и потом тоже редко когда мазал. Вообще я обращался с пистолетом, как со старым приятелем, Ольдек верить не хотел, что я никогда раньше не держал оружия в руках. В то имение мы потом еще много раз ездили упражняться в стрельбе.

Четвертого февраля Каляев убил бомбой в Москве великого князя Сергея. Это известие произвело в Варшаве огромное впечатление. Ходили всякие слухи, в частности о том, что на месте покушения какая-то старушка подошла к жандарму:

— Скажи, голубчик, что случилось? Кажись, убили кого-то?

— Проходи, бабка, проходи. Кого надо, того и убили.

А у Цедергрена меня после двухнедельной переподготовки перевели в монтеры. Я подобрал себе в помощники смекалистого парнишку, делился с ним чаевыми, и мы сами решали, когда закончить рабочий день. Я теперь зарабатывал 35 рублей, сестру Халинку, которая окончила только шесть классов гимназии, устроил телефонисткой. Я отдавал все жалованье матери, себе оставляя только чаевые, Халина оставляла себе три рубля, таким образом мать получала от нас 50 рублей на хозяйство, и у нее отлегло от сердца: «Мы выбрались из нужды, дети мои...» Я был самым младшим из монтеров и единственным, у кого был аттестат зрелости. Репутация у меня была отличная. Однажды мы ставили телефоны на квартире председателя нескольких акционерных обществ, большой шишки, он соблаговолил зайти в комнату, где я работал, побеседовал со мной, а потом по телефону поблагодарил шефа за то, что ему прислали такого развитого и умелого работника, если все у нас такие, то он поздравляет... Шеф, рассказывая мне об этом, добавил: «Ваш ум и образование позволят вам подняться до инспектората телефонной сети, имейте это в виду...» Возможно, он знал что-нибудь о моей связи с революционным движением и хотел меня таким образом предостеречь и удержать, ведь инспектор сети — это два заместителя с окладами по 60 рублей и инспектор — 100 рублей в месяц.

В апреле Ольдек пришел, как всегда, в ту квартиру на Журавью, куда мы перенесли типографию, а там его поджидали жандармы. Ольдек выстрелил, жандарм ответил и ранил его смертельно. Привезли его в больницу Младенца Иисуса, где он и скончался. Отец Ольдека служил в городской управе, и поэтому его разрешили похоронить, при условии, что не будет никаких демонстраций. Партия обещала. Тело выдали из больницы около пяти утра, и траурный кортеж тут же двинулся по пустым улицам Варшавы под эскортом полиции, немногочисленные, вроде бы случайные, прохожие снимают шапки и присоединяются. Идут молча, без музыки и пения, по бокам полицейские — впечатление жуткое. Присоединяются все новые группы людей, так что на кладбище Повонзки пришло уже несколько сот человек. В полном молчании поставили гроб у открытой могилы, и тогда я, среди мертвой тишины, набросил на гроб красное знамя. Шпики кинулись ко мне, потому что я выдал себя этим как член партии. Хотели меня арестовать, но я нырнул в толпу. Полиция проявила странную пассивность — как оказалось, меня решили взять дома.

Первомайскую демонстрацию организовали вместе ППС, СДКПиЛ и «Пролетариат». Мы собрались на площади Витковского, потому что все происходило главным образом в районе Сребряной и Желязной улиц. К нашей колонне, шедшей по Желязной в сторону Иерусалимских аллей, присоединялись отдельные лица и братские организации. На транспарантах виднелись лозунги: «Да здравствует Первое мая!», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». В демонстрации участвовало несколько тысяч человек. Я, член «Пролетариата», шел с товарищами под своими знаменами и транспарантами. Во главу колонны выдвинулась ППС. Было много детей и женщин, потому что день выдался прекрасный. Когда колонна дошла до Иерусалимских аллей и свернула на Маршалковскую, нам преградил путь отряд конницы... Началась суматоха, одни пытались бежать, другие удерживали, «стойте, не бойтесь», «ничего нам не сделают»... Заиграли горны. У меня было при себе оружие, и я пытался вместе с несколькими товарищами пробраться вперед. Но народ толкается, пытается бежать, песня рвется, одни еще поют, другие уже кричат. Вдруг раздается залп. Один, другой, третий... Многие падают. Другие бегут к заставе. Я бегу в сторону площади. Чувствую, что у меня немеет нога. Гляжу, кровь. Оставляю на тротуаре кровавые следы. Захожу в подъезд. Сажусь на лестницу. Весь носок в крови, но боли я не чувствую. Меня увидела дворничиха, принесла полотенце. Ранение в ногу, причем любопытное: входное отверстие вроде бы направлено на кость, но пуля ее не задела и вышла сзади, оставив большую рану на ляжке. Я перевязал ногу, доковылял до извозчика и поехал к тетке, которая жила во дворце архиепископа на Медовой, снимая комнату у его лакея. Там я провел десять дней, рана зажила, и я начал выходить.

На первомайскую стрельбу по безоружной толпе ППС ответила террористическим актом, бросив бомбу на Маршалковской, между Хмельной и Иерусалимскими аллеями, в проезжавший казачий патруль. Взрыв был ужасный. По всей мостовой валялись куски человеческих и лошадиных тел.

Деятельность партии сильно активизировалась. Всех охватило лихорадочное возбуждение. Не проходило дня без бурных событий. Пролетарии требовали восьмичасового рабочего дня, повышения заработной платы, улучшения условий труда... Партия пыталась руководить этим движением, но забастовки вспыхивали стихийно. Часто мастеров вывозили на тачках, не всегда за дело. Обе стороны обращались к партии, ища справедливости. Партия посылала своих людей, которые разбирались в конфликте. Людей посылали с охраной. Я состоял в такой охране. Например, на фабрике Конрада Ярнушкевича часть рабочих хотела бастовать, а часть нет. Когда мы туда прибыли, хозяин пытался по телефону вызвать полицию, но я отрезал телефон. На одном кожевенном заводе выступала Роза Люксембург, мы ее охраняли. На Шульцовщине или на Пельцовщине были большие нефтяные склады Нобеля. Тамошние рабочие обратились к партии с просьбой помочь организовать забастовку. Партия послала Гутека и двух для охраны — меня и Ежи Килачицкого. Во время митинга, когда Гутек, стоя на бочке, говорил речь, кто-то крикнул: «Полиция!» Рабочие посоветовали нам выйти через боковую калитку и повели нас. Тогда администрация, чтобы нас задержать, спустила с цепи огромных датских догов. Все от них поубегали кто куда, а они кинулись за нами вдогонку. Территория большая, до забора еще далеко, а собаки рядом... Килачицкий крикнул: «Стой!», и, когда собаки подбежали, мы их пристрелили. Потом рассказывали, что администратор, не то швед, не то немец, ужасно сокрушался, говорил, что предпочел бы выполнить все требования рабочих, чем потерять этих собак... Кстати, именно Килачицкий «приобщал меня» к терроризму, мы с ним вместе взрывали телефонную станцию Цедергрена на Королевской, потом он убил Иванова, директора Варшавско-Венской железной дороги, сидел в тюрьме Павяк, и я слышал, что он был одним из десяти участников знаменитого побега, когда по приказу ППС Юр-Гожеховский выкрал их, переодевшись жандармским ротмистром.

В день Ивана Купалы Варшавское общество гребцов устроило праздник на реке, мы там были с матерью и с сестрой, возвращались на извозчике. На углу Маршалковской и Свентокшиской я вдруг соскочил с пролетки, словно меня вытолкнула какая-то сила. Мать изумилась: «Бронек, что с тобой?» Я помахал им рукой, все, мол, в порядке, поезжайте, а сам пошел к Вардинскому. В ту ночь за мной на дом приходила полиция, меня искали со дня похорон Ольдека Юргелевича, выясняли, как зовут, где живу... С этого момента я перешел на нелегальное положение.

А что касается предчувствий, то должен сказать, что и потом не раз внутренний голос предупреждал меня об опасности. В то же лето, например, сижу я однажды у знакомых, беседуем, вдруг я встаю и начинаю прощаться. Меня не отпускают, а я ни в какую, мне надо срочно идти, и все тут. А спустя четверть часа после моего ухода туда нагрянула полиция. Так бывало много раз. Недавно, например, в буран я подъехал к незнакомому дому и вдруг чувствую: здесь нам угрожает смерть. И в самом деле, мы попали в разбойничье логово, нас пытались убить, но я был начеку, и только поэтому мы спаслись. Я точно знаю, что наделен таким инстинктом, сигнализирующим опасность, но не знаю, как он действует и почему иногда молчит. Этой зимой, например, я разделся на морозе, закутался в мех и спал как младенец, безо всяких дурных предчувствий, а ночью на нас напали волки, целая стая, задрали коня, а мы чудом спаслись... Так вот, перейдя на нелегальное положение, я вынужден был все поменять — фамилию, адрес... Исчез Бронислав Найдаровский, появился Януш Мушкет, жил с рабочими при трактире на Серебряной или у случайных знакомых, чаще всего у одной еврейской семьи на Валицове, встречался с Вацлавом Езеровским, представителем центрального комитета в баре Вальдшлексена на Ясной и от него получал инструкции. Был всегда готов действовать. Люди в Варшаве жили тогда по районам, привязанные к своим трактирам, где им отпускали в кредит, встречались со своими и жили жизнью своей среды.

Прежде всего меня направили на операцию по разоружению всякой шпаны и бандитов, так называемых «кнаяков», которые, подделываясь под боевиков из различных организаций, грабили сберегательные кассы, почты, банки и просто зажиточных граждан.

Потом меня послали на еврейскую свадьбу, где ожидалась крупная драка. Из ППС был Фелек и Лихта Обратчик, Обратчик от слова «обратно», проще говоря — дезертир. Жених был членом партии. Во время свадьбы собирали, как водится, среди гостей деньги для молодых, и тут брат невесты, позор семьи, пришел с несколькими альфонсами, и они пытались стащить часть купюр с подноса. Их поймали, поколотили и вышвырнули на улицу. Избитые альфонсы поджидали около дома и, когда гости стали расходиться, накинулись на них с ножами, мы начали стрелять, альфонсы разбежались с криком: «Социалисты наших бьют!» Тогда все жулье — медвежатники, квартирные воры, карманники — двинулись на социалистов при поддержке полиции, полиция платила им по полсотни за каждого социалиста — убитого или пойманного. Это уже было чересчур. Кожевники с Воли пришли как на работу — в кожаных передниках — и начали палками и ножами прорабатывать шпану на Воле и в Старом городе. Там было много публичных домов, в Варшаве в ту пору проституция цвела пышным цветом. Ну и начался настоящий разгром борделей, летели на улицу зеркала и перины, барышень не трогали, для себя не грабили, найденные деньги рвали на глазах у всех. Это длилось с неделю. Полиция не вмешивалась, думая, что все кончится еврейским погромом, да не тут-то было. Публичные дома переехали из Варшавы в Отвоцк, Милосну и дальше, а шпана сдалась.

Затем стачечный комитет Союза работников почты и телеграфа обратился к партии с просьбой поддержать их забастовку каким-нибудь террористическим актом. Решили взорвать распределительную станцию, соединяющую кабелем Российскую империю с Западом. Я был назначен одним из пяти участников операции. Две тумбы, стоявшие на Королевской напротив Саксонского парка, взлетели в воздух.

Затем — и это был уже мой последний подвиг — мы с Франкой и Янеком Касареком выкрали из казармы пехотного полка на Мокотове тридцать ружей с боеприпасами. Ночью, когда в карауле стоял знакомый Франки, она с ним кокетничала около забора, а я тем временем на задах кордегардии вытаскивал в окно ружья и передавал Касареку через дыру в заборе. Вся операция заняла не больше пяти минут. Затем Франка попрощалась со своим солдатом и пошла по улице за угол, откуда вместе с Янеком потащила ручную тележку, прикрытую брезентом. Я приладил оторванную доску в заборе и поспешил вслед за ними. Когда они прошли шагов триста, их остановил городовой: «Вы что шляетесь по ночам? Что тут у вас?» Поднял брезент и при виде ружей остолбенел. «Вот это контрабанда!» Он поднял к губам свисток, который каждый из них носит на шее на красном шнурке. Но свистнуть не успел — я подбежал сзади и стукнул его по затылку рукояткой браунинга. Он свалился. Мы оттащили его в канаву, где было совсем темно, и двинулись со своим грузом на Черняковскую, которая задами огородов выходила на берег Вислы.

Назавтра в кафе Вальдшлексена я сообщил Езеровскому, что он может получить на Черняковской тридцать ружей с двойными патронташами, по сто патронов к каждому ружью. От радости он опрокинул свою чашку кофе. Потом, когда мы вышли на улицу и я ему все подробно рассказал, он помрачнел. «А городовой жив остался?» — «Не знаю».— «Плохо дело, это пахнет виселицей. Убийство полицейского при грабеже военных ружей. Тебе необходимо бежать за границу». Франку и Касарека он отправил на периферию, а меня с хорошим паспортом и деньгами к боцману Шибаршидзе в Одессу. Шибаршидзе пристроил меня на пароход «Таврида» помощником кочегара.

О плавании по Черному, Эгейскому и Адриатическому морям рассказывать не буду. Я торчал в самом низу парохода, в машинном отделении, света божьего не видя, и надрывался в адской жаре от Одессы до самого Рима.

В Риме мне повезло, я получил работу помощника библиотекаря в польской библиотеке. Но Рим мне не нравился. Языка я не знал, был как немой, не мог беседовать с людьми, узнавать от них что-то, читать, поэтому очарования Италии я не почувствовал, вся страна показалась мне одной сплошной торговой компанией по продаже собственного прошлого. В библиотеке я познакомился с художником Северином Врублевским. Мне Италия не нравилась, потому что я ее не знал, а ему, потому что он знал ее слишком хорошо и она ему приелась. Мы оба мечтали попасть в Париж — центр искусства и культуры, пуп земли. После двух недель работы в библиотеке я уволился, и мы с Врублевским потопали в этот центр.

— В Париж? Пешком? — воскликнули в один голос ксендз и Войцеховский.

Если сказать точно, то даже босиком... У нас было только по одной паре приличных полуботинок, поэтому, покинув пределы Вечного города, мы разулись и несли их в руках, обуваясь только при входе в какой-нибудь город или селение. Через десять дней кожа на ступнях у нас так задубела, что мы свободно шагали по гравию и по камням. Но мы не всю дорогу шли пешком, нас, бывало, и подвозили. Представьте, шагают по шоссе два молодых босоногих человека с мольбертом, палитрой, ящиком с красками — ясное дело, художники, а к художникам оседлое население относится без зависти, со снисходительной иронией, как к цыганам, бродячим комедиантам и прочей такого рода братии. Нас частенько окликали: «Куда путь держите?» и, узнав, что туда же, куда и они, сажали в телегу, ландо или автомобиль, потому что, должен вам сказать, господа, автомобили, которые у нас в диковинку, на Западе делают головокружительную карьеру и начинают вытеснять другие экипажи. Врублевский свободно говорил по-итальянски и по-французски, был очень коммуникабелен. Один раз мы даже ехали в карете с симпатичным пожилым графом. Вообще, как я убедился, мольберт за спиной — лучшая визитная карточка в пути. Она перед нами даже границу открыла. Итальянский сержант за портрет, сделанный в течение двух часов, показал нам, где лучше всего перейти границу, и, действительно, мы шли по французской стороне километров тридцать по безлюдным тропам, по которым ходят только контрабандисты.

В какой-то французский городок мы попали в праздник, когда все жители веселились на вольном воздухе, катались на каруселях и в подвесных вагончиках, смотрели выступления комедиантов и фокусников, соревновались в борьбе, стреляли в тире. «Дай мне франк, Севек»,— говорю я Врублевскому. «Но ведь у нас всего-то осталось пять франков».— «Вот и дай один, я тебе верну». Я подошел к тиру и сначала попробовал самое легкое задание — десять раз попасть в картонные шарики. У меня получилось, и мне выдали в награду плюшевого мишку. Потом надо было погасить пять свечей. Я погасил их все одну за другой и получил бронзовую статуэтку Наполеона. Затем охота на заводного кролика, бегущего по рельсам. Около меня уже собралась толпа зевак, почувствовавших сенсацию. За зайца мне дали охотничью сумку. Наконец стрельба по летящей мишени — и мне вручают королевскую шляпу с плюмажем... Хозяин тира чуть не плачет и жалуется Врублевскому: «Он меня разорил, набрал призов на тридцать франков!» А Врублевский в ответ: «Дайте нам пятнадцать и забирайте свои призы обратно». Тут из толпы зевак выходит элегантный господин, здоровается с нами, называет свое имя и говорит, что он владелец местного ресторана. Севек ему отвечает, что он художник, Врублевский, а его друг, по фамилии Мушкет — польский террорист из России. Тогда господин кланяется еще раз и просит нас оказать ему честь и пообедать с ним в его ресторане. Обед был сытный и многолюдный, потому что масса народу захотела разделить трапезу с террористом. У Врублевского рот не закрывался, он отвечал на вопросы и описывал мои похождения, я со своим школярским французским языком понимал с пятого на десятое, однако догадался, что мои скромные подвиги, о которых я Севеку рассказал в Риме, выросли до гигантских размеров. Тумбы на Королевской улице, прежде чем взлететь на воздух, восхищали всех своими размерами и архитектурой, украденных ружей было не тридцать, а сто, стукнул я по голове не городового, а капитана, дежурившего в ту ночь в полку, и т. д. От эмоций у посетителей ресторана разыгрался аппетит, они ели и пили как никогда. После обеда растроганный владелец с достоинством настоящего французского буржуа заявил, что восхищается героизмом поляков в их борьбе с деспотической Россией, и подкрепил свои слова суммой в пятьдесят франков наличными. Другие последовали его примеру, посыпались деньги, составив в общей сложности еще семьдесят франков, так что назавтра, переночевав задаром в маленькой гостинице при ресторане, мы двинулись в путь с капиталом в 135 франков, которых нам хватило до самого Парижа.

В Париже, будь он неладен, мы испили до дна всю чашу горькой эмигрантской доли. С трудом получили разрешение на временное жительство. Потом началось хождение по комитетам за пособием, поиски работы... Города, о котором мечтает весь мир, ты не знаешь, не видишь, все твои помыслы устремлены на то, чтобы раздобыть пару франков. Я жил на счет Врублевского, который немного зарабатывал портретами. Но сколько можно сидеть на шее у бедняка? Наконец я подрядился натурщиком к модному скульптору. Какое унижение — часами простаивать в такой позе, словно ты хочешь броситься в реку, потому что так будто бы сделал Антиной, которого ваял этот художник,— утопился в водах Нила ради благополучия императора Адриана. Стоишь, не двигаясь, в мастерской холодно, к тому же без конца приходят разные светские дамы, старые и молодые, красотки и дурнушки, но все элегантно одетые, источающие запах дорогих духов, глядят на тебя, голого, оценивающим взглядом, бесстыже рассматривают срамные места, словно ты не живой человек, а чучело...

— Надо было плюнуть на такую работу, и все тут! — расстроился Войцеховский.

— Я и плюнул в конце концов. Врублевский тогда писал портрет коммерсанта, бывшего сержанта французской армии, женившегося на богатой. Как-то во время сеанса Врублевский рассказал ему о моих успехах в стрельбе в том городке. Коммерсант заинтересовался и назначил мне свидание в стрелковом клубе. Там он велел мне стрелять и так и этак, а потом сказал: «Вы классный стрелок. Вам стоило бы потренироваться и принять участие в соревнованиях во время карнавала».— «Да, но, увы, патроны...» — «Патроны я велю отпускать вам за мой счет в неограниченном количестве. И в течение месяца, который уйдет на тренировку, буду оплачивать ваши обеды в том ресторане, где питаюсь сам. Не нужно меня благодарить. Я делец и свою выгоду знаю. У вас есть шансы выиграть у Гашара, он единственный для вас серьезный соперник. После первого тура останетесь только вы двое. Будет тотализатор, публика будет ставить на вас и на Гошара. В случае выигрыша вы получите 10 000 франков, в случае проигрыша — только 1000. Так что вы ничем не рискуете». Я согласился, месяц честно тренировался, не жалея патронов, и выиграл. Это была сенсация. Гашар был знаменитостью, большинство ставило на него, так что те немногие, кто поставил на меня, получили по десять франков за франк, самый крупный куш отхватил мой менеджер, он поставил 5000 франков и получил 50 000. «Теперь,— сказал он,— вас ждет блистательная карьера спортивного стрелка...»

Но в это время приехала в Париж связная из Польши, Юлия Потомская. Она искала троих боевиков для совершения покушения. На кого? Это я скажу тому, кто даст согласие. Согласие дал Лех Перепецько, сорокалетний холостяк, чахоточный, измученный двадцатью годами эмиграции, нищеты, болезней и ухватившийся за этот способ почетного самоубийства. Вторым был Роман Завистовский, избалованный юнец, романтик и мечтатель, который представлял себе, что вот он убивает министра или, по меньшей мере, полицмейстера, потом суд при переполненном зале, он произносит последнее слово, разоблачая и обвиняя, женщины плачут, судья объявляет смертный приговор... Но казнь не может состояться, так как в последний момент Роман совершает дерзкий побег.

Не хватало третьего, и Потомская наметила меня. Сказала, что я буду командиром группы. Но я прежде всего спросил, на кого покушение? Кто его организует, как и где? Каковы шансы на спасение? Это пока тайна, ответила Юлия, сначала мне надо найти людей, готовых выполнить задание, потом я им все расскажу... Тогда обойдитесь без меня, я в кошки-мышки не играю.

Она, однако, не отставала и сумела меня покорить. Она была красива, изящна, и я влюбился. У нас начался роман. И вот однажды ночью, среди ласк и интимных разговоров, она вроде бы случайно проболталась, что покушение намечается на царя. «Ах, что я наделала! Теперь ты знаешь... Но ты меня не выдашь? Ты будешь с нами?» Я обещал назавтра дать ответ.

В тот вечер я ужинал в польском студенческом кабаре. Были выступления, какой-то студент пел:

Партии три в подполье нашем спорят: ну, кто из нас краше...

Он издевался над всеми тремя нашими революционными партиями. У меня встали перед глазами наши труды и борьба, лица Юргёлевича, Окшеи, Монтвилл-Мирецкого, весь героизм этих людей, опошленный мерзкой песенкой, пропетой ради увеселения публики в кафе. Я презирал эту публику, тосковал о жизни в подполье с ее приключениями, риском, сознанием собственной полноценности, ну и я любил Юлию. Решение пришло быстро: хватит стрелять по мишеням на соревнованиях, буду бить в живую цель.

Я оставил не истраченные 9000 франков премии Врублевскому, пусть пишет свои картины в сытости, и поехал с Юлией в Польшу. На следующий день за нами последовали Перепецько и Завистовский. Деньги и паспорта мы получили вовремя, организация действовала.

Мы остановились в пансионате в Отвоцке. Туда к нам пришел Фелинский, назвавшийся представителем центрального комитета «Пролетариата», и изложил весь план. Царь собирается на весенний ток глухарей в Беловежскую пущу. Двадцать верст железной дороги от Хайнувки до Беловежа во время царской охоты охраняются так, что там и мышь не проскочит. То же самое в лесу. Как-то однажды Александр III, разозленный количеством охраны, гаркнул внезапно: «Смирно!» — и из-за кустов повыскакивали ваньки-встаньки и встали, по уставу, грудь вперед, руки по швам, морда кверху, глаза ловят команду... «Кто тут у вас старший?» Подозвал и велел всем убираться, только двоим разрешил следить издали, да и то так, чтобы их не было видно — «не то застрелю!». Но то был Александр III, силач и далеко не трус. Что же касается Николая II, то он собственной тени боится, следовательно, о покушении в самом Беловеже не может быть и речи. Охрана на железной дороге слабее только за Хайнувкой. Последняя станция, не доезжая Хайнувки,— Черемха. В трех верстах от нее — хутор, хозяева которого сочувствуют «Пролетариату». За неделю до покушения туда подъедет экипаж графа Корвина-Закомельского с кучером и камердинером. Они попросят разрешения остановиться на пару дней, так как молодой граф заболел, у него адские боли и рвота при малейшем движении. Конечно, их примут. Те вызовут семейного врача из Варшавы. Врачом будет Фелинский. Лечение продлится несколько дней — ровно столько, сколько надо, чтобы осмотреться и подложить мину под рельсы. Затем все они сядут в экипаж и поминай как звали. А на следующее утро царский поезд из трех вагонов взлетит в воздух на виадуке над Белостокским трактом. Из ближайшего окружения царя поступит информация, когда отправится поезд в Беловеж, а путь один, Черемху им не миновать.

Я спросил, кто непосредственно совершит покушение, а также, что будет с экипажем и с людьми?

— Взрыв произведет один человек,— ответил Фелинский.— А как растворятся в воздухе экипаж, лошади и люди, я расскажу на месте, на хуторе.

Мне предназначалась роль графа. Я поехал в Варшаву, заказал у Зарембы и Испанского костюм и обувь. Кучера Перепецько и камердинера Завистовского обшивали другие портные.

Мы гуляли по Отвоцку, дожидаясь заказанной одежды, а потом сигнала. Я чувствовал какую-то непонятную тоску, но объяснял ее тем, что со мной нет Юлии; она уехала в Варшаву и не вернулась.

Наконец пришел условленный сигнал. Принесли чемоданы. Я переоделся и поехал в Варшаву, а там с вокзала на извозчике с двумя чемоданами к гостинице «Бристоль» — граф Маурицкий Корвин-Закомельский в стального цвета костюме и таких же полуботинках, в демисезонном пальто из лучшего лодзинского шевиота, жемчужного цвета, с бархатным, чуть потемнее, воротником и в настоящем итальянском «борсалино» на голове — таким меня взяли и таким выпустили после каторги в Акатуе, неудивительно, что в Нерчинске, где я делал покупки, отправляясь в тайгу на вечное поселение, мой вид производил фурор.

Администратору в гостинице я сказал:

— Когда придет мой камердинер, впустите его.

Так договорились. Завистовский придет и переночует со мной в гостинице, а Перепецько приедет за нами завтра в гербовом экипаже. Но я уже знал, что влип. Тоска, мучившая меня в Отвоцке, превратилась в предчувствие катастрофы, как только я вошел в холл. В своей комнате на втором этаже я сидел некоторое время в полной прострации. Потом встрепенулся, может быть, мне только мерещится? Я решил прогуляться по городу, проверить, нет ли за мной слежки. Но в холле мне преградили путь двое штатских и повели к администратору. Проверили чемоданы. Нашли бомбу и оружие для троих. Меня вывели с чемоданами, что спасло Завистовского — направляясь ко мне, он увидел меня, идущего под конвоем, повернул, пошел к Перепецько, и оба они драпанули.

Только в тюрьме я понял, кто меня предал. Следователю я заявил, что действительно собирался убить царя, но больше ничего не скажу. Он ответил: «Этого вполне достаточно» — и велел подписать показания. Я послушался, сознавая, что подписываю себе приговор, но мне было все безразлично. Мысль о том, что я мог полюбить такое подлое создание, как Юлия, и позволил обмануть себя, как мальчишка, была невыносима.

Из камеры-одиночки меня перевели в общую камеру, где сидел один любопытный тип. На улице Ново-липье накрыли типографию социал-демократов. В числе арестованных был один очень образованный еврей, специалист по восточным языкам, знавший, в частности, арабский, ассирийский и персидский. У него были богатые родители, и по доброму совету врачей он прикинулся сумасшедшим и попал в психиатрическую больницу. Остальных судили, а поскольку тогда еще не было военного положения, то дело рассматривал гражданский суд, и приговоры были мягкие — кому год-другой крепости, кому ссылка. Тогда мой сосед решил, что ему нет смысла строить из себя сумасшедшего, и заявил врачам, что здоров, пусть его отправят обратно в тюрьму. Врачебная комиссия внушает ему, что он псих, но поскольку он стоит на своем, то его возвращают в тюрьму. А тут уже военное положение, судит трибунал, и ему дают двенадцать лет каторги. Вот тогда-то мы с ним встретились. Он в кандалах, ходит беспрестанно из угла в угол, потом вдруг остановится и как грохнет об стенку головой — даже эхо раздается. В конце концов, он действительно сошел с ума.

А по моему делу следствие велось быстро, и вскоре назначили суд.

Все было кончено, мне оставалось только умереть с достоинством. Я надел белую сорочку, исповедался и получил короткое свидание с сестрой, успевшей тем временем выйти замуж за маленького человека с большими претензиями, кассира Варшавско-Венской железной дороги, который свою жажду власти удовлетворял дома, тираня Халинку. И вот суд. Военный трибунал. Председатель — генерал от артиллерии, Смирнов, два полковника, от кавалерии и от инфантерии, капитан и поручик. Зачитали обвинительное заключение. Председатель спросил, признает ли подсудимый себя виновным. Я ответил, что признаюсь в намерении убить царя. Судьи посерьезнели, обвинитель ликовал. Предъявили вещественные доказательства, пистолеты, бомбу: «Этой хлопушкой вы хотели взорвать поезд его величества?» — «Да, а хлопушка это или нет, не знаю, я в бомбах не разбираюсь, какую дали, такую взял».— «Кто дал?» — «Потомская».— «Кто она такая?» Прокурор спешно разъясняет, что это крупная деятельница «Пролетариата», пока неуловимая. На суде выяснилось, что царь вообще не собирался ехать в Беловежскую пущу, не думал охотиться на глухарей, ведь надо быть заправским охотником, чтобы прыгать по болоту с кочки на кочку, а царь никакой не охотник, раз в год по необходимости участвует в официальной охоте, и тогда у него за спиной стоит меткий стрелок и стреляет вместо него. Какие люди живут на хуторе под Черемхой, если таковой вообще существует, прокурор сказать не мог. И так далее. Смирнов все разбирал детально, и получалось, что весь заговор — шитая белыми нитками полицейская провокация: просто нужно было раскрыть покушение на царя. Но подсудимый признал себя виновным, упорствовал прокурор, а когда дело касается жизни его императорского величества, то намерение следует рассматривать как свершение, и поэтому он требует для меня высшей меры наказания — смертной казни. Суд не мог отрицать наличия у меня дурных намерений и наказал меня за них четырьмя годами каторги и вечным поселением в Сибири.

После суда Смирнов сошел с трибуны и подошел ко мне.

— Ну как, молодой человек, довольны вы приговором?

Я смутился, не знаю, что сказать, как социалист и как поляк я должен бы ему нагрубить, но чувствую, что не в состоянии, пожилой ведь человек, да и сделал для меня все, что мог.

— Отбудете срок на каторге,— продолжал Смирнов,— это пережить можно, а когда вас привезут на поселение, бегите. Но не сюда, на Вислу, здесь мы вас поймаем, а в Китай.

Он, должно быть, не знал, что существует русско-китайское соглашение о выдаче беглых преступников.

Но это еще не все. Самое страшное для меня случилось через два месяца после вынесения приговора. Когда меня в кандалах гнали по этапу на каторгу в Акатуй, Перепецько с Завистовским попались при попытке перейти границу. Они оказали сопротивление, ранили одного солдата, и военный трибунал не проявил к ним никакого снисхождения, приговорил к смертной казни. Ну а поскольку я проходил по этому же делу и живу, то родилась сплетня, что я их оговорил на суде, я провокатор, а приговор мой фиктивный. Меня ударили по самому больному месту — по моей гордости, по моему доброму имени.

— Полноте, пан Бронислав, никто из тех, кто вас знает, не поверит этим бредням.

— Ошибаетесь, пан ксендз. Я знаю только двух людей в Польше, которые в это не верят и считают меня честным человеком. Это Стефания Семполовская, милосердная мать политических узников, и Эдвард Абрамовский, экономист и безгосударственный социалист, против которого я боролся. Оба они благородные люди, хотя не просто не любят, а терпеть не могут друг друга.

— Вот уж, действительно, мало жил, а много пережил,— вздохнул Войцеховский.— Тяжкие испытания выпали на вашу долю... Но теперь-то вы устроились? Работаете?

— Спасибо. Тут мне повезло. Я занялся охотой и встретил человека, у которого многому можно научиться. Я к нему питаю любовь и уважение. Это Николай Чутких.

— Хороший работник и честный человек,— подтвердил ксендз.

— Мы с ним провели зиму в тайге, и я заработал на мехах полторы тысячи рублей.

— Полторы тысячи! — воскликнул Войцеховский.— Ну и ну, мне пришлось пять лет тяжело работать, прежде чем я добился такого жалованья.

— Но я все потерял.

— Как же так?

— Устал за день, пропотел, решил искупаться. Снял с себя все и прыгнул в воду. Поиграл с собакой, поплавал по течению и против течения, а когда вышел на берег, не нашел ни одежды, ни денег, ни ружья, ни лошади — ничегошеньки. Все унесли.

— И вы голым остались? Господи, боже мой!

— И ничего не удалось вернуть?

— Ищи ветра в поле... У меня остались только вот эти часы, купленные в Париже, потому что валялись в траве и воры их не заметили, да наган с двумя патронами, ни к чему уже, в сущности, не пригодный — где я куплю патроны, не имея разрешения на оружие.

— И как же вы теперь?

— Мы строим дом в тайге, я зарабатываю тридцать рублей в месяц. ...Больше всего мне жалко ружья — плохое ли, хорошее ли, но оно меня кормило.

— То есть вы хотели бы иметь ружье? Хорошее ружье?

— Да хоть какое, лишь бы стреляло.

— Вы знаете «Парадокс»?

— Нет. Что это такое?

— А английскую фирму по производству охотничьих ружей, Ричардсона, знаете?

— Слыхал.

— Так вот в 1906 году Ричардсон выпустил на рынок фантастическую двустволку — стволы гладкие, только в самом конце, в месте сужения — нарезные. В результате «Парадокс» бьет дробью как любое хорошее ружье с 60 шагов, а пулями — с 200. Будучи в Варшаве, я приобрел такое в охотничьем магазине на Королевской. 800 рублей отдал.

— Ну и ну, на такие деньги можно в Сибири год прожить.

— Конечно, но, увидев такую игрушку, я не смог удержаться. Хоть пару лет, думаю, постреляю из «Парадокса» .

— Почему пару лет? Вы в отличной форме и здоровье у вас...

— Нет, дорогой мой. И форма и здоровье подходят к концу. Что поделаешь, восьмой десяток разменял, приходится распрощаться с ружьем. В Европе, когда ты стоишь и на тебя выгоняют зверя, я бы еще, может, пострелял, но здесь, самому выслеживать дичь, брести по снегу, по ухабам... Нет, это уже не для меня. Пробовал. Тяжело. Остаетесь вы, пан Бронислав.

— Я?! Да вы что, пан Нарцисс?

— Да, в достойные руки... А вы иногда, беря в руки «Парадокс», прибавьте мысленно к тем двум в Польше еще третьего здесь, в Сибири, Нарцисса Войцеховского, который вас уважает и восхищается вами!

ВЫСТРЕЛЫ ИЗ «ПАРАДОКСА»

Сопка голубого сна

К началу сентября дом подвели под крышу. Просторный сруб, пятистенок, с парадным и черным ходом, двумя комнатами и кухней, притом что на чердаке, в случае надобности, можно сделать еще две комнатки. Земляная насыпь шириной около метра и такой же высоты, поверх фундамента, окружающая дом и обрамленная дощатой стенкой, держала снизу тепло. Печей предполагалось две — кухонная с полатями, обогревающая кухню и смежную с ней комнату, со стороны комнаты облицованная голландским кафелем, и еще одна во второй комнате с таким же кафелем. Печи не были еще готовы, равно как восемь окон и две двери. Но полы двойные, из лиственничных и кедровых досок, уже были сделаны, так же как и потолки, тоже двойные. Щели между бревнами снаружи законопатили мхом и глиной, изнутри тоже замазали глиной.

Бронислав принялся на пару с Шулимом обшивать комнату лиственницей, когда вдруг Николай окликнул его сверху:

— Иди сюда, Бронек, глянь, какой вид!

Николай сидел на крыше и с помощью Данилы покрывал ее корой, временно — зимой он заготовит гонт и по весне отдерет кору и покроет крышу гонтом.

Бронислав вытер запачканные глиной руки, поднялся на чердак и выглянул наружу. Широкая просека уходила вдаль, постепенно спускаясь под осенней, потускневшей синевой неба. До сих пор они работали в лесу и мало что видели за деревьями, теперь же с крыши открывался вид на всю таежную долину. Бронислав замер от восторга. Это было как в сказке. Казалось, он из мрачного подземелья попал на вершину горы, залитой солнцем и морем. Под его ногами верст на двадцать, до самого горизонта, колыхалось море тайги, то вздымаясь сопками, то опадая, играя всеми оттенками зелени — от темно-изумрудного до светло-салатного, а у подножия горного хребта, на котором стоял их дом, бежала река, разрезая курчавую поверхность леса живой, ртутной лентой, плавно изгибалась к северу, к Ангаре, потеряв по дороге озерцо, словно зеркало, сверкавшее в траве.

— Красивое место выбрал ты для дома, ничего не скажешь... Не думал я, что в Сибири бывает такое.

— Ты не думал... Я сорок лет хожу по тайге, а лучше места не видал.

Спустя несколько дней Бронислав с Шулимом, работавшие внутри дома, удивились внезапной тишине — замолкла пила, с утра до вечера рассекавшая дерево, но ее не сменил, как обычно, скрежет напильника, точившего зубья. Они подошли к окну и увидели людей с лошадьми. Митраша, немой племянник Николая, с Федотом, старшим сыном Акулины, пригнали четырех вьючных лошадей с продуктами, гвоздями и посылкой для Бронислава.

Посылка была большая, крепко перевязанная веревкой и обшитая холстом. Они ее разрезали по швам, чтобы не повредить ткань, здесь на безлюдье все может сгодиться, развернули и увидели жесткий футляр из коричневой кожи. Бронислав открыл его. На зеленом сукне, словно драгоценности, лежали приклад и стволы. Рядом — письмо.

«Многоуважаемый пан Бронислав!

Только теперь, спустя два месяца, у меня представилась возможность сдержать свое слово и с доверенным человеком, который едет к Зотову, а по дороге заскочит к ксендзу Серпинскому, с искренним удовольствием послать вам обещанный «Парадокс». Очень прошу, берите, не стесняйтесь, дарю вам его от чистого сердца и убежден, что он попадает в хорошие и достойные руки.

Заодно прилагаю атрибуты: двести зарядов дроби и двадцать пять пуль, машинку для закручивания, сорок медных гильз, чтобы вы могли сами снаряжать патроны, и формочку для отливки пуль, а также патронташ, которым я почти не пользовался. С правой стороны я приделал гнездо для компаса, который вам тоже, несомненно, пригодится. А пули, чтобы не смешались с дробью, я всегда носил на груди в газырях, как черкес. И, наконец, поскольку вы упомянули, что у вас осталось всего два патрона к нагану, я купил пятьдесят штук, это мне не составило никакого труда, у меня есть разрешение на пистолет. А вам хватит на годы.

Помогай вам бог! Нарцисс Войцеховский.

Р. 8. Если в мае вам попадется изюбр, пристрелите его, пожалуйста, и пришлите мне панты. У меня дома больной».

Растроганный Бронислав сидел неподвижно, держа в руке письмо,— воистину по-царски одарил его Войцеховский!

— Ну, чего ты ждешь? — не выдержал Николай.— Собери ружье и проверь, как оно стреляет.

Сборка у Бронислава не получалась, Николаю пришлось помочь.

— Вот как это делается... Ты что, никогда двустволку не собирал?

— Я ее держал в руках только в Париже шесть с лишним лет назад. Да и давали мне ее там всегда собранную.

— Вот тебе и на... Бьет без промаха, а собрать ружье не умеет.

Он проверил калибр.

— Двадцатый. Для меня маловато... Но это неважно. Они внимательно осмотрели ружье. Разброс небольшой, дробь сосредоточена в середине диска.

— Знаешь, такого узкого снопа дроби я еще не видал... Из твоего «Парадокса» попадает в цель больше дробин, чем из моего двенадцатого калибра. Но для этого надо стрелять, как ты... Ну а сейчас попробуем пули.

Он протянул Митраше листок бумаги, кусок коры и гвоздь.

— Прибей вон к тому дереву, тут будет шагов двести.

Митраша побежал и прибил. На фоне белой бумаги ярко чернела кора. Бронислав прицелился и выстрелил. Митраша подбежал, карандашом, который у него всегда был г собой, что-то написал на бумаге и вернулся к ним.

— Сто девяносто шагов,— сказал Николай, взглянув на бумажку.— В самую середку... Ну, братец, досталось тебе ружье, о каком каждый мечтает, но мало кто имеет, во всяком случае у нас, в Сибири, можно по пальцам сосчитать... Вы ведь понимаете, мужики,— обратился он к молчавшим товарищам,— у Бронислава сегодня большой день, он получил великолепное ружье, стал настоящим охотником, такое не забывается. Так что тащи, Бронек, барахлишко в свой балаган, отправляйся в тайгу и добудь нам к ужину жаркое, чтобы мы могли это дело отметить, выпить за твое здоровье, за твое счастье... Теперь полдень, давайте работать, мужики, а в шесть часов — шабаш!

Бронислав в своем балагане вынул из ячеек широкого охотничьего пояса двадцать патронов, чтобы он стал легче, оставил только три патрона крупной дроби и два мелкой, застегнул, на грудь слева приколол, по совету Войцеховского, газырь на десять пуль, подвесил к ремню таежный нож, зарядил наган пятью пулями, которых недоставало, и сунул его в карман, подумав, что придется сшить для него специально глубокий кожаный карман или носить его в кобуре на подтяжках под мышкой, наконец, зарядил правый ствол «Парадокса» крупной дробью, а левый — пулей, надвинул пониже на глаза свою синюю кепку, проделывая все это быстро, сноровисто, внешне спокойно, хотя душа у него пела от радостного возбуждения — вот он снова вооружен.

Когда Бронислав вышел из балагана, Брыська чуть не обезумел от радости, увидев у него на плече ружье. Три месяца хозяин не охотился и жизнь без выслеживания дичи потеряла для бедняги чуть ли не всю свою прелесть, он чувствовал себя не гордой и уважаемой охотничьей собакой, а простой дворнягой, охраняющей дом. Он прыгнул с разбега Брониславу на грудь, лизнул его в лицо, описал круг по двору, радостно визжа, снова прыгнул и помчался в лес, оглядываясь, идет ли хозяин за ним. Бронислав, снова обретя уверенность в себе, шагал прямо, мимо охваченных осенней дремотой деревьев, еще без всякого плана, но с твердым предчувствием удачи, дошел до конца плоскогорья и начал спускаться по пологому склону вниз, на самое дно лесного моря.

Вернулся он в шестом часу, неся на голой спине рогача; рубашку снял, чтобы ее не запачкать.

— Где ты подстерег этого козла? — спросил Николай.

— У реки, за устьем нашего ручья, версты три или четыре отсюда. Я стоял за деревом, увидел издали, как он переплывает реку, и двинулся туда. Он вышел на берег, отряхнулся, с минуту прислушивался, принюхивался, а потом пошел пастись на маленькой полянке среди лиственниц. Слишком далеко от меня, чтобы стрелять. Я осторожно подкрался и со ста пятидесяти шагов выстрелил, уже не сомневаясь, что попаду.

— Что и говорить, выстрел в шею, убит наповал.

— Да, я терпеть не могу ранить. Отвратительно себя чувствую, когда раненый зверь уходит подыхать в тайгу. Потому и старался целиться в шею. Тогда или наповал, или, если пуля минует аорту и шейные позвонки, зверь убежит и поправится.

Солнце давно уже село, когда они развели костер за домом и Николай налил из бидона с водкой по первому крючку, поднес всем своим помощникам и поднял тост: «За Бронислава, чтобы ему всегда везло на охоте и в жизни!» Шулим из рыбы, пойманной в ручье, сварил с Евкиными приправами такую уху, что все пальчики облизывали, потом он бросил на раскаленную сковороду восемь ломтей козлиной печени, а Николай налил по второму крючку. Затем Шулим дал каждому по шампуру с кусками сырого мяса, сала и с черемшой, и они жарили на углях шашлыки, запивая третьим крючком. А в заключение попробовали диковинные для этих мест овощи: помидоры, огурцы, лук из корзинки ксендза Леонарда.

Весело, с шутками, прибаутками, песнями они отпраздновали получение Брониславом отличной охотничьей снасти... Под конец Николай сказал, обращаясь к Митраше и Федоту:

— Помните, я велел вам оставить железные коленчатые трубы на Мысу и на Переправе? Так вот теперь вы построите там избушки, чтобы, идя к нам или от нас, можно было переночевать и отдохнуть. Маленькие избушки, три на четыре шага, с печками, к которым вы приладите эти трубы. Передняя стенка две с половиной сажени высоты, задняя две, крыша односкатная, без окон... Вы столько раз видели, как я ставил дома и клал печи, помогали мне, должны теперь справиться.

Митраша кивнул, Федот сказал: «Справимся, дядя Коля».

— Да, я не сомневаюсь. Больше недели на такую избушку у вас не уйдет, так что на обратном пути за две недели все сделаете.

Назавтра, перед их отъездом, Бронислав написал, пристроившись на пенечке, благодарственное письмо Нарциссу Войцеховскому, рассказал вкратце о своей жизни в тайге и обещал сделать все возможное, чтобы добыть майские панты.

Ему не терпелось снова идти в лес, но все работали на стройке, и он, пересилив себя, тоже шпаклевал стены и обшивал их тесом. Николай разделался с крышей и принялся за печи, Данила соорудил себе верстак и делал косяки, окна, двери, два других плотника с утра до вечера пилили бревна на доски и брусья. Поляна вокруг дома походила на лесопилку, заваленную стройматериалами, которые начали уже укладывать штабелями.

Так пролетели сентябрь и октябрь, один раз только они устроили себе перерыв на день, когда Бронислав уговорил Николая идти за яблонями. Николай пошел в тайгу и где-то у реки нашел дикие сибирские яблони с плодами, мелкими, как вишни. Он выкопал молоденькие деревца и посадил, по примеру ксендза Леонарда, около дома на южной стороне «двенадцать апостолов». «Прививать будем через два года»,— сказал Николай, а Бронислав подумал: «Когда здесь уже будет Акулина с тремя младшенькими».

К первому ноября дом и баня у ручья были готовы. Осталось надрать гонт, пристроить парадное крыльцо, или, вернее, террасу, сарай и огородить двухметровой высоты забором три десятины сада и пастбища. За неделю до этого выпал снег и началась зима. Приехали Митраша с Федотом, привезли на трех вьючных лошадях продукты, лыжи, шкуру убитого Брониславом медведя и письмо от Васильева. Вечером на кухне, у жарко натопленной печки, состоялся прощальный ужин. Николай поблагодарил всех за старание, расплатился; выпили за здоровье хозяина, за благополучие его домашних, поговорили и легли спать. Назавтра уехали Митраша с Федотом, а с ними, на освободившихся от поклажи лошадях, и три плотника.

Васильев писал:


«Удинское, 25 октября 1911 года. Дорогой Бронек!

Ты спрятался где-то в таежной глуши и не подаешь признаков жизни. Напиши, как живешь и как твои дела. Надеюсь, вы уже закончили строительство дома и начали охотничий сезон. Какие там места в этом смысле?

Наша тихая деревенская жизнь вдруг оживилась, будто в застойный пруд начали по каналу подавать свежую воду. Успех молочного кооператива превзошел все ожидания. В члены записалась почти вся деревня, а ведь в ней жителей больше тысячи. Начали сразу действовать в двух направлениях — скупка молока и продажа продовольственных товаров и домашней утвари. Наша лавочка стала тесновата. Решили построить большой магазин. Меня, политического ссыльного, пораженного в правах, правление кооператива назначило на должность директора магазина, поручив также надзор за строительством. Первого июля кооперативный банк открыл нам кредит на строительство. Мы принялись за дело с большим энтузиазмом, которым сумели заразить работающих на стройке специалистов. Представь себе, что за три месяца, до пятнадцатого октября, сделали фундамент под здание длиной в 52 и шириной в 10 шагов и выложили кирпичом все подвалы под склады. К маю мы заготовим материал и начнем строительство дома в четыре помещения (торговые залы) с двумя входами, конторой кооператива и комнатой для приезжих наверху. Теперь начинаем пробное производство сибирского сыра «Уда». Оказалось, что у нашего удинского молока своеобразный вкус и очень высокая жирность. Мы нашли хорошего сыродела, который этим занимается.

Большой привет от Насти, Тетюхина, ксендза Серпинского и даже от Фрумкина. Твой Иван В.

Р. 8. У нас новый премьер-министр Коковцев, заменивший убитого Столыпина. Прилагаю три газетных вырезки для твоего архива».

Вырезка первая:

«ПОКУШЕНИЕ П. А. СТОЛЫПИНА

15 сентября. — Во время торжественного спектакля — оперы Римского-Корсакова «Сказка о царе Салтане» — в Киевском городском театре, во время второго антракта в одиннадцатом часу, когда Его Величество покинул ложу, а публика выходила из зала, Председатель совета министров Столыпин, стоя у своего кресла, беседовал с генералом Сухомлиновым. Вдруг безукоризненно одетый мужчина во фраке встал со своего места в восемнадцатом ряду и, держа правую руку в кармане, подошел вплотную к Председателю совета министров, дважды выстрелил из пистолета почти в упор и направился к выходу. Столыпин упал в кресло. Пользуясь замешательством в зале, преступник дошел до двери в коридор, но там его схватили и начали избивать. На звук выстрелов зрители вернулись в зал, в ложе появились Его Величество и Великие княжны Татьяна и Ольга. Убедившись, что Император цел и невредим, публика, исполненная верноподданнических чувств, устроила ему патриотическую овацию и потребовала исполнить государственный гимн. Между тем тяжело раненного Председателя совета министров Столыпина отвезли в ближайшую клинику врача-поляка Маковского. Террористом оказался Дмитрий Богров, стажер-юрист и сын миллионера, киевского адвоката, еврея по происхождению, но христианского вероисповедания».

Вырезка вторая:

«ПОХОРОНЫ СТОЛЫПИНА И СУД НАД БОГРОВЫМ

22 сентября.— Тело Столыпина перенесено из клиники Маковского в церковь Печерской лавры. Всеобщее внимание привлекли шагавшие в траурном кортеже монархические организации с хоругвями, сотни венков на трех катафалках, в том числе два особенных — огромный венок от Союза русского народа с надписью: «Не запугаете!» и венок «От убитой горем еврейской общины»...

Сегодня в местном окружном военном суде слушалось дело стажера-юриста Дмитрия Богрова по обвинению в убийстве Председателя совета министров П. А. Столыпина. Суд шел при закрытых дверях. Председателем судейской коллегии был генерал Ренгартен, обвинителем — полковник Костенко. В зале присутствовали министр юстиции-Щегловитов и киевский генерал-губернатор Трепов.

Из двенадцати вызванных свидетелей явились семеро. Допросили только начальника киевской охраны, жандармского подполковника Кулябко. Защитники Богрова и он сам от защиты отказались. Военный суд приговорил Дмитрия Богрова к смертной казни через повешение».

Вырезка третья:

«ПОСЛЕ КАЗНИ — ГОЛОСА ПРЕССЫ И ДОГАДКИ

25 сентября.— Богров выслушал смертный приговор спокойно, затем попросил поесть. Его просьбу удовлетворили. После этого осужденный просил прислать к нему в тюрьму раввина.

Сегодня ночью приведен в исполнение приговор, вынесенный виновнику покушения на Председателя совета министров, Богрову; Богров был повешен. При казни присутствовал корреспондент «Нового времени» Савенко.

«Юманите» напечатала заявление заграничного представительства партии социалистов-революционеров о том, что центральный комитет партии и подчиненные ему организации к убийству Столыпина Богровым непричастны.

«Речь» сообщает, что Богров считался человеком, который мог дать департаменту полиции ценные сведения. Во время следствия он держал себя спокойно, даже вызывающе. Заявил, что билетом на спектакль его снабдила охранка. При проверке это подтвердилось. Городской голова предоставил охранке шесть пригласительных билетов на предъявителя, и Богрову достался один из них. Богров показал, что прежде состоял в революционной организации, но в последние годы сотрудничал с охранкой. Как оказалось, Богров был азартным картежником, так же, как и его отец, и поэтому, несмотря на большое состояние отца, постоянно испытывал денежные затруднения.

Подполковник Кулябко заявил, что киевская охранка неоднократно пользовалась услугами Богрова, который состоял на постоянном жалованье, о чем свидетельствуют его расписки. Поскольку Богров заслужил доверие, его специально откомандировали из Петербурга для обеспечения безопасности Председателя совета министров, он обещал разоблачить человека, готовящего покушение, и для этого его снабдили входным билетом и фраком.

«Новое время» обращает внимание на то, что ни одна из революционных организаций не взяла покушение на себя, хотя это ей было бы выгодно с точки зрения пропаганды, а у самого Богрова не было никаких причин совершать это преступление.

Большинство газет удивлено лихорадочной спешкой, с какой провели судебное разбирательство и привели в исполнение приговор. Не исключено, что Богров выполнял поручение лиц близких ко двору и надеялся, как и подполковник Кулябко, что те его защитят.

Знаменательно, что в это время в Киеве находился Распутин и этот провидец за неделю до смерти Столыпина предсказал, что «новым премьер-министром вскоре станет Коковцев».

На полях третьей вырезки Васильев написал:

«Как видишь, Столыпина убили по прошлогоднему сценарию. Та же цепочка, соучастие охранки, Кулябко вместо Гуляева и провидец, угадывающий потаенные желания влиятельной дамы».

— Поглядите, ребята, как у нас получается: я сплю на медвежьей шкуре на полатях, потому что мне так нравится, это для меня самый лучший сон,— сказал Николай вечером, после отъезда Митраши и Федота.— Но Шулим спит на скамье, а Бронислав и вовсе на полу, подстилая бурку. В доме нет ни кроватей, ни стола, один только верстак... И долго мы будем так жить?

— Пока все не оборудуем.

— А когда мы этим будем заниматься, если я начну ходить на охоту? Нет, дорогие мои, у меня еще тысяча рублей осталась, и я могу пока позволить себе делать то, что мне хочется. Поэтому я, пожалуй, постолярничаю и обставлю дом. Спокойно, ребята, не перебивайте. Это никакая не жертва с моей стороны. Я ни о чем другом думать не могу, все мысли о том, как дом внутри оборудовать. Сделаю, значит, кровати, кухонный стол, двойные рамы, чтобы мы не мерзли, шкаф, полки... Ты, Шулим, будешь мне помогать и кашеварить, а Бронислав пусть до поры до времени охотится один.

Так Бронислав начал самостоятельно промышлять зверя.

В пяти верстах от их дома в сторону Прибайкальских гор простиралось большое плоскогорье, поросшее кедровым кустарником и рябиной, среди которых тут и там возвышались вековые кедры. Там оказалось настоящее соболье царство. Кроме того, сохранившиеся под снегом орешки и ягоды рябины привлекали птиц, в первую очередь — глухарей и рябчиков. Как-то раз Бронислав спугнул одного. Тот взлетел, гневно хлопая крыльями, и сел на дерево. Для дроби далековато, но Бронислав сбил его пулей. С тех пор он частенько разнообразил глухарями Евкино меню, состоявшее главным образом из мороженых пельменей.

Но целью его походов туда были не глухари и не рябчики, а соболи. Не рыжие, а черные, со светлым пятнышком на груди, иногда даже с оранжевым пятнышком, за которую купцы платят сверх обычного. Он знал по опыту, что соболь исчезает молниеносно и стрелять его очень трудно. Иногда можно даже услышать его гневное ях-ях, вух-хух и ничего в том месте не обнаружить. Только собака способна его загнать в нору под землей, которую можно обложить сетью. И Бронислав носил с собой сеть. Еще надежнее были силки с беличьей тушкой или другим куском мяса и с льняными оческами, пропитанными медом. На такую приманку соболи попадались изо дня в день по одному, по два... Иногда попадались лисы, однажды лиса откусила себе пол-лапы и оставила ее в силках. В память о людской подлости.

В один из дней Бронислав отправился за соболями не поверху, а низом. Восточносибирская тайга отличается от западной тем, что она светлее, в ней нет такой скученности и мрака, деревья растут свободно, почти как в парке, и обзор намного больше. Он увидел косулю, мелькнувшую меж деревьев. Выстрелил. Странная оказалась косуля, когда он рассмотрел ее вблизи. Величины обычной, но задние лапы длиннее передних, как у кенгуру. Мех темно-коричневый, с множеством светлых пятен. Хотя и самец, но рогов не было, зато с верхней челюсти свисали вниз два саблевидных клыка, больше чем в палец длиною... Бронислав догадался, что это кабарга, реликтовый вид семейства оленей. Он разделывал добычу осторожно, чтобы не задеть мускусной железы — Николай говорил, что она очень ценится, используется в парфюмерии и медицине.

Бронислав ходил и к западу от дома, чтобы ознакомиться с местностью. Однажды он отправился вдоль ручья по течению в белую тишину тайги, лишь изредка нарушаемую стрекотом ореховки или постукиванием дятла. День выдался на редкость погожий и теплый для декабря, было всего несколько градусов мороза, и Бронислав даже вспотел в своей заячьей кухлянке. Около места, где ручей прекращал свое течение и высоким водопадом вливался в реку, он вдруг услышал такое радостное и беззаботное пение птицы, что решил подкрасться и посмотреть, кто это заливается так, словно на дворе не зима, а май. На камне у воды сидела оляпка, которую в этих краях называли водяным дроздом, с темно-коричневой спинкой и белой грудкой, и, задрав кверху клюв, самозабвенно вытягивала трели, в то время как другая оляпка проворно ныряла под водопад, до тех пор пока не выловила бармаша, маленького белого рачка, который очищает реки, выедая падаль, и которого, в свою очередь, поедают омуль и жирная пресноводная сельдь. С бармашом в клюве она подсела к поющей оляпке, та замолкла, и обе принялись дружно на камне лакомиться рачком.

Внезапно лесную тишину разорвал бешеный лай. Он доносился оттуда, где бегущий впереди Брыська остановился, дожидаясь хозяина. Бронислав кинулся в ту сторону, а там уже кипел бой. То ли Брыська напал на семейство рысей, то ли они на него — самец с самкой и двое малышей. Один рысенок взвился вверх с прокусанным горлом, но на спину Брыське прыгнул самец, впиваясь зубами в загривок, а самка готовилась к прыжку, все сбились в комок, не поймешь, где рысь, где собака. Нельзя стрелять, пронеслось в голове у Бронислава, только ножом... Он выхватил нож и с размаха вбил его в рысь, вцепившуюся в брыськин загривок, вбил в позвоночник у самой шеи, где сходятся нервы. Рысь свалилась на землю, как мешок с песком, а двое оставшихся, самка с малышом, скрылись в заснеженной чаще прежде, чем Бронислав успел сорвать с плеча «Парадокс».

Разгоряченный Брыська дышал тяжело, из разорванного загривка хлестала кровь. Бронислав скинул кухлянку и шерстяной вязаный жилет, снял рубашку, изодрал на полосы и перевязал Брыське раны. Потом оделся, погладил его:

— Ну что, Брыська, добежишь до дома?

Брыська лизнул ему руку, давая понять, что дела его не так уж плохи.

Убитого Брыськой рысенка Бронислав оставил лисам на съедение, но старый самец оказался великолепным серо-коричневым пегим зверем больше пуда весом, и Бронислав закинул его за спину и понес, надеясь, что кровь с кухлянки удастся потом отмыть.

В углу кухни соорудили Брыське постель, а Николай смазал ему растерзанный загривок мазью из своей аптечки, заверяя, что это снадобье из кедровой смолы, смешанной с медвежьим салом и растертой хвоей, лечит любые раны человека и уж тем более собаки.

С той поры Бронислав ходил на соболя с Найдой, принесшей от Брыськи щенков. Умная и отлично выдрессированная собака знала свои обязанности, не лаяла без надобности, и Бронислав предоставлял ей полную свободу. Каждое утро они отправлялись по верху плоскогорья, проверяли силки, вынимая попавшихся соболей и кладя свежую приманку, после чего Бронислав пятился, веником заметая свои следы. Возвращались они низом, шагая по-охотничьи неторопливо и глядя в оба. Дичи было много. Бронислав на обратном пути пристреливал то куницу, то лису. Несколько раз слышали предостерегающий зов изюбра — кию-у-у-у-у, кию-у-у-у-у... Однажды была возможность его пристрелить, но Бронислав не стал. Зачем? Мяса у них было вдоволь, а оленьи рога ценятся только в мае.

Николай меж тем строгал и пилил на кухне и с помощью Шулима сделал восемь внутренних рам, три кровати, большой кухонный стол, две табуретки и полку для вещей, все из мокрого дерева, временное. Когда он вешал полку, приехала Евка. Дело было двадцать второго декабря, Брыську в тот день впервые выпустили на улицу, и он возвестил о ее прибытии радостным лаем.

Евка приехала на нарте, запряженной шестью лайками, привезла продукты, иконы, сенники, подушки, одеяла, квашню и другую кухонную утварь. А Митраша на второй нарте привез одни бондарные изделия — бочки с капустой, клюквой, груздями и отгороженную от них досками, недоступную как сокровище, бочку с керосином. Через плечо у Митраши была перекинута новая двустволка — приобретенный, наконец, предмет вожделений.

Женщина в доме — революция. Женщина среди мужчин — порядок и опрятность. Мужчина начинает видеть себя глазами женщины и хватается за подбородок, покрытый недельной щетиной, даже Евкин отец вспомнил, что не стригся целых три месяца. Она вошла на кухню, стружки и опилок по щиколотки, все завалено досками. «Праздники на носу, отец, шабаш, прибраться надо». И началась уборка, подметание, мытье полов, потом поставили тесто для хлеба, назавтра — для сладких пирогов. В помощь Евке отрядили Шулима, она учила его печь хлеб — весь день не оставалась одна ни на минуту, и Бронислав не мог обмолвиться с ней наедине хотя бы словом.

А назавтра собаки: двенадцать тягловых, да Брыська с Найдой, да трое щенков — семнадцать голодных псов накормить это не фунт изюму. Делать нечего, Бронислав взял Митрашу с Брыськой и Найдой, и они отправились в тайгу стрелять — кого угодно, лишь бы было мясо. Возвращались вечером уставшие до изнеможения, волоча на спине два мешка дичи для собак и молоденького глухаря себе на ужин. Издали увидели свой дом впервые освещенным и пораженные остановились — казалось, он живет и озаряет светом всю тайгу кругом.

На кухне лампа, подвешенная к потолку, освещала разрумянившиеся лица Евки и Шулима, которые вынимали булки из печи.

— Рассказать вам, Евдокия Николаевна, еврейский способ, чтобы тесто не черствело?

— Давайте.

— Надо влить в него немного подсолнечного масла.

— Неужели?

— Уверяю вас. Вот в субботу буду ставить тесто для хлеба, сделаю это, и у нас будет свежий хлеб до следующей субботы.

Они так увлеклись разговором, что не сразу заметили приход Бронислава с Митрашей. В соседней комнате горела еще одна, напольная лампа, но там было пусто.

— А где Николай Савельич?

— Отец баню топит и ждет вас там.

Они попарились в бане, побеседовали за вкусным, сытным ужином и легли спать на кроватях с тюфяками, набитыми мехом вместо сена, сверху на них лежали льняные простыни, подушки, одеяла. Бронислав с Шулимом разделись, надели ночные сорочки, от которых давно отвыкли, с наслаждением ощущая прохладную чистоту льна и одеяла, охваченные воспоминаниями и щемящей тоской по родному дому, оба одинаково чужие в этой таежной избе. И когда с соседней кровати послышались сдавленные рыдания Шулима, Бронислав подумал: «Милый ты мой, бедняга», всем нутром разделяя его скорбь о далеком, утраченном детстве.

Назавтра собаки опять отняли у него весь день почти до самого вечера — надо было обеспечить их мясом на праздники. Они снова пошли с Митрашей, Найдой и Брыськой в лес, долго ходили, пристрелив немного мелкой дичи, и только когда уже начало смеркаться, попалась им старая бесплодная ланка размером почти с лошадь. Пришлось Митраше бежать за нартой. Пока привезли ланку домой, освежевали, порубили, наступил вечер, они едва успели помыться и привести себя в порядок.

Под маленькой елкой на кухне, где был накрыт праздничный стол, лежали подарки. Евка никого не забыла. Отец получил новый бумажник, Митраша — охотничий нож, Бронислав и Шулим по вышитой косоворотке. Они благодарили, смущенные, что со своей стороны ничего ей не приготовили. Но, во-первых, откуда им было знать, что она приедет на праздники, а во-вторых, какие подарки в лесу?

К ужину была кутья, которую Бронислав ел второй раз в жизни — в прошлом году он тоже встречал Рождество с Евкой и Николаем и знал, что эта пшеница, сваренная с медом, маслом и изюмом, — у православных традиционноое блюдо. Потом Евка подала борщ и пироги, и они, беседуя, засиделись допоздна.

Ночью Бронислав долго не мог заснуть, его мучили мрачные, тяжелые мысли: они так и не побыли с Евкой наедине ни минуты. Евка не только не пыталась тайком каким-нибудь словом, улыбкой, прикосновением напомнить об их близости, но словно бы даже сторонилась его... Что случилось? Он вспоминал всю историю их знакомства, с того дня как ребята заставили их бороться, как они сцепились и ощутили друг друга, как она его тогда оттолкнула, обозвав варнаком... Правда, потом извинилась, красиво извинилась, преподнося каченцы... В буран он едва живой доплелся до ее дома, она его обогрела, держала его ноги в корыте, а голову у себя на груди, и тогда это произошло, в бане, он мылся, а она пришла так естественно и просто, как если бы они всегда мылись в бане вместе. С той поры, когда Николай раз в месяц отпускал его в баню, они всякий раз переживали эти вспышки страсти, всякий раз были нежные ласки и долгие задушевные беседы... Потом надо было спасать Барвенкову, Бронислав поехал с ней в Нижнеудинск, заболел... Вернулся в бреду, Евка ухаживала за ним как родная мать, как лучшая сиделка. После этого они еще дважды были близки. С тех пор прошло полгода, он пошел с Николаем в тайгу, был ограблен до нитки, работал, теперь получил отличное ружье, может охотиться... Но что же, что произошло за это время с Евкой, почему она стала так сдержанна и холодна? Тоска по женщине, по своему дому охватила его, причиняя почти физическую боль... Евка спит так близко, в соседней комнате, Николай поставил туда кровать, натопил печку, выложенную голландскими изразцами... Нет, так продолжаться не может, надо поговорить, объясниться...

В первый день праздника случая не представилось, все были дома. Только на второй день он поймал Евку одну в кухне, где она мыла посуду.

— Наконец мы можем поговорить,— сказал Бронислав.

— Мы, по-моему, все время только и делаем, что говорим.

— Евка, скажи мне, почему ты такая?

— Какая?

— Ну, ты ведешь себя так, словно между нами никогда ничего не было. И вообще ты все время мыслями где-то далеко... Что с тобой, родная?

Она с грустью взглянула на него своими большими черными глазами.

— Мне очень тяжело, Бронек.

— Может оттого, что мы с тобой не венчаны? Так выходи за меня замуж! — вырвалось у него.

— Раньше я бы пошла за тебя не раздумывая, а теперь...

Хлопнула дверь, вошел Николай, и Бронислав так и не узнал, что теперь мешает Евке стать его женой. После ужина она заявила, что ей пора возвращаться, там скотина, медведица Маланья, за ними уже почти неделю присматривает соседка...

На следующее утро Евка с Митрашей уехали. Николай условился с Митрашей, что тот в марте приедет за мехами.

К Новому году Николай сделал большой шкаф, пока без дверей, чтобы доски сохли равномерно с обеих сторон и внутри не образовалась плесень. Каждый получил в шкафу свою полку.

Календарные даты в тайге значения не имеют, и в новогоднюю ночь все они крепко спали, как и всегда, а утром первого января 1912 года Николай начал с опозданием свой охотничий сезон.

Он прочесал лес к западу от дома, нашел пристанище соболей не хуже того, на которое напал Бронислав, и начал там охотиться, расставляя западни и силки. Бронислав ходил по своим прежним тропам и возвращался домой кружным путем через долину. Вечером они встречались дома, где убирался, готовил, стирал и пек хлеб Шулим. К тесту он по своему методу прибавлял постное масло, и у них, действительно, был свежий хлеб всю неделю, от субботы до субботы.

Казалось, Шулим вполне смирился с такой однообразной жизнью, спокойной, в меру трудовой, без радостей и без печалей. На что он надеялся? Бронислав, успевший привязаться к нему, часто смотрел, как он, тихо напевая, убирается или месит в квашне тесто для хлеба, смотрел и думал: на что он рассчитывает? Мы, охотники, терпим трудности, неудобства, морозы, одиночество, потому что нас держит здесь охотничья страсть, которая сильнее любых уз. А его что держит? Покаяние? Или стыд, что он, сын добропорядочных родителей, способный приказчик солидной купеческой фирмы, оказался слугой бандитов, фальшивомонетчиков... Он не рассказывает, как попал к ним, должно быть, произошло нечто из ряда вон выходящее и постыдное, раз он молчит об этом... И, как видно, твердо решил вернуться к честной жизни. Уже скоро год, как он со мной. Получил от меня 150 рублей за продажу шкурок, у Николая заработал 300. На костюм, обувь и зимнюю одежду истратил сотню, осталось триста пятьдесят. Наверное, он еще с год пробудет с нами, заработает чистыми еще двести и, имея больше пятисот рублей, начнет карабкаться по лестнице уравновешенной солидной жизни, сначала как лавочник или коммивояжер, а потом постепенно разбогатеет. У него есть голова на плечах...

Лютые февральские сороковики они провели дома, заготавливая гонт. Бронислав с Шулимом распиливали еловые бревна, а Николай ловко и быстро строгал косые дощечки с желобками сверху. Вся комната, в которой спала Евка, была завалена гонтом.

В марте, когда зверье начало линять, они поднялись втроем на чердак, где у них хранилась пушнина, рассортировали, посчитали, и Николай сказал Шулиму:

— У тебя коммерческая хватка. За шкурки Бронислава ты взял в Нижнеудинске такую цену, какой я здесь никогда не получал... Посчитай, сколько, по-твоему, я смогу выручить. Шулим начал считать:

— Две черно-бурых лисы по 500 рублей — вместе тысяча. Тринадцать рыжих — семьдесят рублей. Двадцать рыжих и черных соболей от 25 до 90, в среднем по пятьдесят, значит, тысяча. Горностаи и белки около 380 рублей. Вместе примерно 2450 рублей.

— А как ты оценишь мою добычу? — спросил Бронислав.

— Песец 250 рублей... Рыжие лисы — 16 штук 80 рублей. Черных соболей 25, вместе 1250 рублей. Черных соболей с рыжим пятнышком — четыре по 90 рублей и еще шесть куниц... Получается около двух тысяч.

— А сколько ты потребуешь комиссионных, если продашь по такой цене?

— Это большие суммы. Мне хватит пяти процентов.

— Вот и по рукам... А вообще, ребята, место для охоты нам попалось что надо. Можно жить хорошо и воздавать хвалу господу богу... Сообрази-ка, Шулим, ужин повкуснее, надо спрыснуть закрытие сезона.

За ужином Бронислав рассказал Николаю, что уже подумывает о майских пантах и присматривается к тропам изюбров, какие из них случайные, а какие постоянные. Постоянные можно теперь на снегу проследить, особенно один след, большого самца, который ночью приходит по ущелью к реке на водопой, а потом на рассвете возвращается и идет на запад, всегда одним и тем же путем... Не согласится ли Николай проверить? Это недалеко отсюда, версты две-три, если они выйдут утром, то к обеду вернутся. Николай согласился.

На следующее утро Шулим остался один. Собрал со стола остатки завтрака, покормил собак — Найду и ее трех полугодовалых щенков, потому что Брыська ушел с Брониславом и Николаем натощак, поест как всегда вечером, по возвращении; голод обостряет обоняние. Он час или два колол дрова, поставил тесто для хлеба — была суббота. Потом он сидел и долго смотрел в окно с бесконечно грустным, искаженным горькой гримасой лицом... Наконец встал и взялся за приготовление обеда.

Внезапно залаяли собаки — не радостно, встречая своих, а яростно и злобно... Приближался чужой.

Шулим открыл дверь. За порогом стояли двое. На лыжах. Один громадный, грузный, в коричневой кухлянке, за поясом топор с длинным топорищем, второй на голову ниже, приземистый, с двустволкой... Взглянув на их лица, он поскорее захлопнул дверь и накинул скобу. ...Господи, какие рожи! Десять лет каторги на каждой написаны! Не пущу! А те уже ломились:

— Эй, пугливый, принимай гостей... Гость в дом, бог в дом!

— Хозяин не велел! — крикнул Шулим из-за двери.— Вот вернется, тогда и войдете!

— Это что же, мы так и будем тут стоять? А ну, открывай]

И большой ударил ногой в дверь.

Увидев это, Найда, лаявшая непрерывно, кинулась на него вместе со щенками и, должно быть, вцепилась во что-то зубами, потому что Шулим услышал проклятие, потом глухой удар и пронзительный стон собаки, которой проломили хребет. «Убили Найду»,— промелькнуло у Шулима в голове. А оттуда слышался удар за ударом, чужаки разделывались со щенками, только последний убежал за баню и оттуда заливался одиноким лаем.

Шулим вбежал в комнату, сорвал со стены Николаеву двустволку и, открыв форточку, ударил разом из обоих стволов. Николай с Бронеком где-то недалеко, услышат и прибегут. Он хотел зарядить еще раз, но чьи-то крепкие руки вырвали у него ружье.

Высокий мужик в кухлянке с размаха ударил топором в окно. Рама лопнула, стекло разбилось. А тот продолжал орудовать топором, вот-вот ворвется в комнату.

Шулим кинулся на кухню, схватил чугун с супом и вернулся в комнату. Тот уже лез в окно. Шулим выплеснул ему суп прямо в лицо, но не ошпарил, так как суп еще не успел вскипеть, мужик только отряхнулся, как после душа, выхватил из-за голенища нож и кинул в Шулима. У того все поплыло перед глазами, он рухнул наземь.

Бандит залез в комнату, вытащил нож из груди Шулима, вытер и сунул за голенище. Огляделся. Снял с гвоздя сумку с патронами.

— Куча патронов, а калибр как у тебя, Сёмка. Поделимся.

— Идут! — крикнул тот.— Двое, с оружием} Большой, с необыкновенной при его грузности ловкостью, выскочил в окно, мигом надел лыжи и скрылся вслед за напарником.

Брыська, увидев трупы собак, завыл душераздирающе и помчался в лес по свежему следу. Уцелевший Найдин щенок — за ним.

Бронислав увидел в выломленное окно лежавшего на полу Шулима, залез внутрь, наклонился над ним.

— Сердце бьется, но еле-еле... Много крови потерял. — Займись им! — крикнул в ответ Николай.— А я побежал за теми!

Бронислав разорвал и осторожно снял с Шулима рубашку, разрезал на полосы чистую льняную простыню и перевязал ему грудь, чтобы остановить кровь. Потом взял его на руки и перенес на кровать. Проверил пульс — слабенько, но бился. На полу он увидел опрокинутый чугун и большую лужу крови. Убрал. Забил досками окно, чтобы не дуло. Проходя мимо, остановился около тела Найды с оскаленными зубами и перебитым хребтом, около ее щенков — у одного была разбита голова, второго разрубили топором пополам... Подбросил дров в кухонную печь, истопил печку в комнате, где сушился гонт, уложенный штабелями до самого потолка... И сел рядом с Шулимом. Тот, хотя и не подавал признаков жизни, все же был жив, сердце трепыхалось в пробитой груди. Бронислав томился безделием и своей беспомощностью, неумением помочь Шулиму — увы, в медицине он не разбирался.

В сумерки вернулся Николай. Принес оба своих ружья и сумку. Повесил на место. Подошел к кровати.

— Ну, как он?

— Все так же. До сих пор без сознания.

— От таких ран у меня нет мази... Будет, как бог даст.

— Брыська цел?

— Да. Не позволил убить себя, хотя по нему дважды стреляли. И щенок уцелел только потому, что бежал за ним след в след... Покорми их.

— А вы не голодны, Николай Савельич?

— Не хочется есть. Посижу тут с Шулимом.

Бронислав накормил собак. Когда он вернулся, Николай сидел всё в той же позе с непроницаемым лицом. Потом встал и вышел на крыльцо. Его не было долго. Что он там делает? — подумал Бронислав и вышел тоже. Луна сияла, заливая их поляну зеленоватым светом. И поэтому еще темнее казался мрак за рваной линией деревьев вокруг. Издали послышался протяжны» вой, потом еще и еще.

— Вот она, волчья свадьба.

— Скорее волчья смерть, — ответил Николай и вернулся в комнату.

Бронислав никак не мог понять этого молчания. Раз Николай вернулся с ружьями и сумкой, значит, он убил бандита, а то и обоих, или они, убегая, бросили награбленное, во всяком случае, Николаю следовало бы рассказать ему, что произошло. Между тем он молчит, будто совершил что-то постыдное или чем-то потрясен.

Шулим открыл глаза. Видно было, что он не очень понимает, где находится и что с ним произошло. Попросил пить. Его напоили. Спросили, больно ли. Он отрицательно покачал головой. Значит, слава богу, слышит. Бронислав снял с него сапоги, но раздевать не стал, боясь его тревожить. Искорка жизни едва тлела в нем и, казалось, может погаснуть от каждого неловкого движения.

Николай, не ужиная, забрался на полати, но вряд ли уснул. Бронислав перекусил и всю ночь, полудремля, просидел около раненого..

Наутро Шулим почувствовал себя лучше. Его накормили бульоном, переодели в ночную рубашку, сменили повязку. Рана была глубокой, но не кровоточила.

На третий день наступило заметное улучшение. К Шулиму вернулся аппетит, жар спал, он подробно рассказал, что произошло в отсутствие Бронислава и Николая.

Тогда и Николай начал рассказывать:

— А со мной, ребята, было так. Я побежал за ними по свежим следам на снегу, впереди бежали собаки. Брыська — умница, каких мало, он знает, что из ствола вылетает огонь, который его может убить. И как только те останавливались, чтобы выстрелить, и брали его на мушку, он прятался за дерево. Найдин щенок делал то же самое и поэтому уцелел. Через какое-то время я их догнал и бежал следом за собаками, причем старался, чтобы они чувствовали погоню, то постучу по дереву, то крикну, чтобы из них дух вон. Пару верст мы гнали как сумасшедшие. Тот высокий — быстрее и выносливее, он оторвался. Низкий, в полушубке, явно выдохся, то и дело оглядывался, проверял, где я. Я припал на одно колено, делая вид, что поправляю крепление на лыже. Тот сразу воспользовался и бах-бах в меня из двустволки. Я только этого и ждал — что мне его дробь с пятидесяти с лишним шагов. Осыпалась с меня, как порошок. Тот снова заряжает, и тут я по нему врезал из моего винчестера. Когда я подъехал, он лежал, как белка, с простреленным глазом. Посмотрел его двустволку — никудышная, разбил ее об дерево и бегу дальше, длинного догонять. Вскорости гляжу — его кухлянка меж деревьев мелькает. Коричневая кухлянка из молодых оленей, неплюев, тунгусы их шьют, мы у них такую же купили для моего Луки. Она была спереди расшита нитками трех цветов, красной, зеленой и черной, я бы этот узор среди тысяч кухлянок узнал. И мне надо было обязательно спереди на нее взглянуть. Ускоряю, значит, шаг, а когда приблизился к нему на выстрел, кричу: «Стой! Поговорить надо!» Он повернулся, и я увидел тот узор, только грязный, в пятнах весь. «Ты Луку Чутких помнишь? — спрашиваю.— Должен помнить, ведь на тебе его кухлянка!» Он сразу за дерево и давай стрелять, раз за разом, видать, голову потерял. Я повернулся спиной, чтобы дробь в глаз не попала, он выстрелил два раза, а я по нему только раз, потом оказалось, что пуля попала в правую руку и завязла в локтевом суставе. Он наутек. Я стреляю вдогонку и попадаю в бедро. Он падает, но ползет, пытается зарядить ружье. Я ему пробиваю левое плечо. Теперь лежит, гад, безоружный, ружье поднять не может. Я вынимаю у него из рук мою двустволку, вытаскиваю из-за пояса топор разбойничий с длинным топорищем и говорю: «Убийца сына моего! Четыре года я денно и нощно молился богу всемогущему и праведному, чтобы этот негодяй попал ко мне в руки... И бог внял моим молитвам». Я прижал его коленями, оголил шею, сдавил, но сразу подумал: нет, так этот выродок и не почувствует, что умирает, так не пойдет, пусть чувствует, знает и корчится от страха. ...Я выпрямился, закинул ружье на плечо, взял в руку топор и сказал: «Я оставляю тебя здесь, поживи еще немного...» Он вначале не понял, но я объяснил: «Часа через три сюда придут голодные волки. За Луку Чутких, за Шулима (я думал, ты не выкарабкаешься), за Найду, за всех людей, которых ты погубил — пусть тебя волки сожрут!» Я повернулся и пошел. И долго еще слышал его крик: «Убей меня! Сжалься... Убей меня!» Я поступил по справедливости, но на душе все равно тяжело.

Второго апреля прибыл, наконец, Митраша. У него умер брат, и поэтому он опоздал. Решили погрузить на одни сани Николаевы меха, а на вторые уложить Шулима в теплой одежде и под заячьим одеялом Бронислава отвезти его в Старые Чумы и вызвать туда к нему фельдшера Тетюхина. Бронислав оставался, чтобы до конца изучить на тающем снегу тропы изюбров и в начале мая добыть панты.

Вечером Митраша протянул ему записку:

«Разрешите мне поохотиться с вами вместе. Я хочу стать охотником. Буду делать все, что вы прикажете».

Бронислав показал записку Николаю, тот сказал:

— Что ж, хочет стать охотником, наша порода... Возьми его, пусть учится. Стрелять он умеет, а тебе будет веселее с ним вдвоем.

Митраша все понимал, только говорить не мог, и Бронислав сказал ему:

— Ладно, возвращайся. Привези нам харчей на месяц да два пуда соли в клеенчатом или кожаном мешке, чтобы не отсырела. На изюбра ходят с солью. Если забьешь изюбра, получишь от меня за панты 250 рублей.

Они уехали, оставив Брониславу Найдиного щенка. Николай боялся, что тягловые собаки его загрызут насмерть или покалечат, за три дня пути трудно уследить. Щенку было полгода, и он очень походил на Брыську, такие же черно-белые пятна и хвост калачиком. Бронислав назвал его Живчиком, потому что малыш был живой, как искорка, и единственный уцелел из бойни. Он ласкал сироту чаще, чем Брыську, и тот поначалу ревновал, но потом понял, что хозяин любит его по-прежнему, и успокоился. Отправляясь в лес, Бронислав брал с собой обоих. Охота кончилась, звери линяли, а добывать рябчиков к обеду малыш не мешал, он молча бежал за Брыськой и во всем ему подражал — Брыська был для него воплощением всех собачьих добродетелей, огромный, как волк, умный, храбрый и осторожный после встречи с рысиным семейством и со злыми людьми, убившими Найду.

Вторжение тех людей оставило прочный след в сознании, напоминая, что тайга не безлюдна и что не всякий пришелец — желанный гость. Бронислав сделался внимательнее и бдительнее, еще больше обращал внимания на все мелочи, уходя в тайгу, никогда не возвращался той же дорогой, подходил к дому с другой стороны и, прежде чем выйти на поляну, прятался в тени деревьев, проверяя, нет ли признаков чьего-нибудь присутствия.

Митраша вернулся верхом на олене и привел вьючного оленя с продуктами и солью. Бронислав успел к этому времени точно установить места, куда приходят изюбры; теперь они вместе смастерили два ящика и намешали глину с солью. Затем они с вечера приготовили доски, топор, лопату и гвозди, а на рассвете отправились со всем этим в тайгу; сначала шли вдоль ручья, потом свернули к реке и по берегу дошли до оврага. Здесь они спилили средней толщины дерево, оставив пень в половину человеческого роста, приколотили сверху ящик, наполнили смесью глины с солью, насыпав еще дополнительно соли из мешка. Ящик стоял на краю небольшого оврага. На другой стороне росла могучая лиственница.

— Здесь, на этом дереве, сделаем гнездо,— сказал Бронислав.— Луна сзади будет освещать ящик с солью.

Они отошли шагов на триста, чтобы не оставлять рядом с ящиком стружку и опилки, срубили две молодые ели, отмерили по десять шагов, срезали верхушки, сделали три поперечных бревнышка, нарезали ступеньки и все это подтащили к лиственнице. Вырыли там две глубокие ямы, поставили туда ели, засыпали, утоптали и принялись делать нарезы на лиственнице, забивая в них ступеньки. Поднимаясь по ним все выше, они добрались до кончиков елей, соединили их поперечными бревнышками, а сверху настелили доски. Получился треугольный помост, открытый в сторону ящика, достаточно просторный, чтобы на нем удобно было сидеть и даже спать. Осталось только замаскировать гнездо ветками лиственницы.

— На этой высоте изюбр меня не учует, даже если встанет прямо под деревом,— сказал Бронислав, глядя снизу на гнездо.— Ведь все запахи идут вверх.

Они работали не покладая рук, чтобы управиться до обеда. Нужно не меньше двенадцати часов, чтобы выветрился запах человека.

Таким же образом они пристроили второй ящик с солью, примерно в двух верстах оттуда, и стали ждать первого майского полнолуния.

Весна меж тем входила в силу, снег таял, лед на реке набухал и трескался. Появились гуси, за ними лебеди, журавли, аисты и всевозможные виды уток — кряквы, нырки, гоголи, гаги и самые маленькие чирки-трескунки... Вечерами Бронислав с Митрашей стояли на крыльце и смотрели, как они летят в темной выси. Летели косяками, стаями й по нескольку штук, словно дождь, секли звездные просторы, неудержимо стремясь на север; казалось, весь воздух наполнен их голосами, шумом их крыльев... Как подумаешь, что со времени четвертичного периода, когда Север был их родиной, прошло без малого миллион лет, что в результате поочередных обледенений и потеплений менялось лицо земли, на месте лесов возникали тундры и наоборот, поднимался или падал уровень океанов, заливая материки или обнажая сушу, так что исчез Берингов пролив и из Азии в Америку можно было пройти посуху, а они вернулись все равно на Север... Откуда они узнали, что уже можно, что имеет смысл лететь тысячи километров в Якутию и Красноярский край к неисчислимым поймам и рекам, разлившимся, как моря? И как они узнают дорогу, почему не сбиваются и летят, как по нитке? Чем бы ты это ни объяснял — инстинктом ли, манящей силой дальних странствий, секрецией каких-то желез или космическими волнами — все равно, когда стоишь на земле с задранной кверху головой и думаешь: почему, каким образом? — тебя охватывает мистическое благоговение перед этой загадкой бытия.

Митраша оказался работящим и старательным парнем, он много умел и еще большему хотел научиться. Общались они так: Бронислав говорил, а Митраша или отвечал жестами, или писал записки. Писал грамотно, и вскоре выяснилось, почему: оказывается, он любил читать. Привез с собой несколько книг, и однажды Бронислав застал его за чтением. Митраша густо покраснел.

— Нечего стесняться,— сказал Бронислав.— Чтение — прекрасное занятие. Ты что читаешь?

Митраша показал: «Следопыт» Фенимора Купера. Бронислав кивнул с одобрением, он это читал, когда ему было лет двенадцать. Ему стало жаль этого толкового парня послепризывного возраста, читающего с десятилетним опозданием. А Митраша, воодушевленный похвалой, быстро написал: «Он прекрасно пишет о животных и о хороших людях».

Счастлив писатель, пробуждающий первые сердечные порывы, подумал Бронислав, осознав внезапно с горечью, что сам уже лет шесть не держал книгу в руках. Не было ни книг, ни времени, а теперь он уже и не испытывает потребности в чтении. Что-то в нем иссякло. После каторги, работы; у раскален ной лечи, у негр руки и душа были в ранах и ожогах. Руки зажили так, что и следов не осталось, а вот душа засохла в пессимизме. Свою жизнь Бронислав считал пропавшей, и весь мир был ему не в радость. Он не верил в добро, над которым всегда одерживают верх хищники и себялюбцы. Сам зла не совершал, потому что это не доставляло ему удовольствия, да и честолюбие было ему чуждо. Зато любил и ценил хороших людей, чувствовал себя с ними свободно, ничего не боялся. Поэтому был всей душой предан Николаю и готов был жениться на Евке, если та захочет...

В начале мая Бронислав с Митрашей пошли проверять ящики. Около обоих земля была вытоптана, а глины с солью явно поубавилось. Они подсыпали свежей и ждали полнолуния.

Ночь обещала быть ясной, когда Бронислав засел в гнезде. Он прислонился спиной к стволу лиственницы, «Парадокс» положил на колени, натер ствол и мушку белым клейким мелом и приготовился ждать. Закат еще не погас, но внизу под деревьями стемнело. Однако ящик на той стороне оврага был виден хорошо. Вместе с сумерками налетел ветер, вытесняющий, казалось, своими порывами свет и заполняющий пустоту. Он нагнал тяжелые тучи, застившие луну и звезды, так что лишь моментами, в разрывах между ними лунный свет заливал узкий овраг, ящик и пространство вокруг него. Ветер гулял в верхушках деревьев, гнул и теребил их, лес шумел взволнованно, как море. Дело дрянь, подумал Бронислав, в такую ночь мало что увидишь, да и зверь не любит ходить, когда в ушах шум и можно полагаться только на обоняние. Тем более изюбру, когда у него растут рога, ему больно и он всего боится...

Холодало. Хорошо, что Бронислав догадался и, хотя на дворе был май, надел зимнюю куртку... Время тянулось медленно, и он стал размышлять. О будущем он не думал и не мечтал. Жизнь придется доживать в Старых Чумах или здесь, в таежной избе. Но в прошлом были моменты, которые он любил вспоминать. Вот Северин Врублевский, к примеру. Человек умный и честный. «Идиот! — кричал он, отказываясь принять девять тысяч франков, оставшихся от выигрыша в состязаниях по стрельбе.— Ты даже не знаешь, что это за покушение и на кого! Тебя повесят или сошлют в Сибирь! Не убийства нужны, не бомбы и пистолеты, а труд! Иди итвори, как призывает теперь Бжозовский!» В конце концов он согласился принять деньги, но с условием, что берет их только на хранение, я тоже согласился и тоже с условием, что, если в течение года не вернусь и не дам знать о себе, он вправе их истратить на краски и на жизнь... Или сестра во время последнего свидания, на которое прокурор дал специальное разрешение — верный признак того, что меня ждала виселица. «Не буду тебе лгать, Халя, меня скорее всего приговорят к смертной казни, а просить о помиловании мне не пристало. Будь мужественной, сестренка, и до встречи на том свете...» Она залилась слезами, и мне пришлось поддержать ее, чтобы она не упала, это была, действительно, душераздирающая сцена, даже надзиратель отвернулся, и я бы тоже заплакал, кабы не сознание, что мне надо оставить о себе легенду в памяти потомков — быть до конца бесстрашным, несгибаемым, этому служит фотография, исповедь, свидание — сколько позерства сидит в человеке даже перед лицом смерти! — чтобы сестра могла рассказывать детям, друзьям, соседям, каков был, идя на виселицу, ее брат, борец за Польшу... А потом Алеша Миллионщик и Барышня из хорошей семьи... Где-то под Москвой. Нас везли на каторгу в новом специальном, так называемом столыпинском вагоне. Мы стояли на станции, когда прибыл пассажирский поезд и напротив нас остановился вагон первого класса. Окно открылось, и оттуда высунулась молоденькая девушка, лет семнадцати, не более, подняла голову навстречу летнему утру и, щурясь от солнечного блеска, приветствовала день и белый свет. Она была прекрасна, с копной каштановых волос и белокожим лицом, слегка разрумянившимся от возбуждения. Всю ее переполняла радость, то ли вызванная чем-то, то ли беспричинная, может быть, она только что получила аттестат зрелости? Радость и вера в ожидавшую ее жизнь, полную интересных людей и захватывающих впечатлений, все ее любили, были добры к ней... Внезапно она опустила глаза и увидела напротив этот странный вагон и людей за решеткой. Что это? Пожилой мужчина в визитке, с седеющей бородкой, очевидно отец, подошел к ней, начал объяснять, говорил, должно быть, что-то невеселое, ее лицо внезапно потухло, догрустнело.

— Барышня из хорошей семьи,— сказал Алеша.— Я ведь мог на такой жениться и мчаться с ней теперь на собственном пароходе по Волге, к берегам Персии...

Это длилось всего минуту-другую, но Бронислав запомнил юную девушку на всю жизнь, как последний образ свободы. Помнил черты ее лица, изящный носик, ямочки на щеках, темные брови и маленькую черную родинку на лбу слева...

Он шевельнулся, меняя позу, доски заскрипели, и снизу послышалось хриплое, предостерегающее киюууу — киюууу... Бронислав застыл. Внизу стоял изюбр.

Затаив дыхание, не шевелясь, Бронислав прислушивался. Зверь, казалось, тоже. Если его теперь спугнуть, он уйдет и не вернется... Тени туч, гонимых ветром, пробегали внизу по земле и деревьям, в просвете между ними струился свет луны.

Через какое-то время Брониславу показалось, что изюбр чешется об дерево и ходит кругами. Еще немного, и в лунном свете он увидел зверя — тот стоял в кустарнике, шагах в тридцати, но спиной к нему, и виден был только круп. Сейчас выстрелить — значит лишь покалечить его, надо увидеть голову или хотя бы полголовы... Бронислав ждал, держа изюбра па мушке, но тот, жуя, начал удаляться и исчез совсем.

Луна зашла, стало совсем темно. Примерно через час край неба на востоке посветлел, порозовел, засияла утренняя заря, брызнул первый луч солнца, и в этот момент вдали грянул выстрел Митраши. «Молодого убил, только молодой может быть так неосторожен...

Бронислав спустился с гнезда, проверил ящик — смесь недавно лизали, значит, изюбр заходил сюда в темноте.

Он направился к Митраше, но на полпути встретил его. Вид у парня был расстроенный.

— Приходил изюбр? Митраша кивнул.

— Ну и как?

Митраша показал на руках, что он стрелял, но зверь ушел.

— А как он себя вел после выстрела? Митраша низко наклонился, съежился, потом побежал.

— Ты его ранил в живот. Пошли, проверим.

Рядом с ящиком они обнаружили следы копыт, глубокие» будто их вбивали в землю, и пятна крови, дальше была кровь, смешанная с калом.

— Он ушел далеко, с такой раной идти можно, но все равно сдохнет. Дня три будет мучиться, не жалко тебе? Беги домой за Брыськой, да и Живчика захвати, пусть приучается... Только оленей не забудь запереть. А я тут пока посплю малость.

Уходя, они запирали оленей в сенях рядом с кухней, чтобы их не сожрали волки.

Бронислав проспал в Митрашином гнезде до тех пор, пока его не разбудил Брыськин лай. Он спустился, погладил пса и показал ему следы, тот вмиг сообразил, что от него требуется. Прильнул мордой к тропе, по которой бежал, истекая кровью, раненый изюбр, взял след и уже не отпускал. Живчик тоже обнюхивал каждую каплю засохшей на земле или на кустах крови и искал дальше. Брыська пару раз терял след, но, повертевшись, находил и вел дальше. Бронислав с Митрашей бежали так за ним версту с лишним, вдруг Брыська остановился и коротко залаял. Они подошли. Собака стояла под елью, где была помята трава и много крови.

— Здесь он прилег первый раз. Молодец, Брыська, ищи дальше.

Они снова бежали за Брыськой, потеряв счет времени. Опять нашли мятую траву и лужу крови.

— Сильно кровоточит. Не протянет долго.

Только спустя час они нашли и добили изюбра. Брониславу претила вся эта работа, он, правда, молчал, но все равно Митраша чувствовал, что сплоховал. Зверь был молодой, лет трех-четырех, уже в летнем наряде. Они отрезали рога, сердце и легкие бросили собакам, печень и язык взяли себе к обеду.

Дорогу обратно нашли только благодаря Брыське и компасу.

Стемнело, когда они подошли к гнезду Бронислава. Он велел Митраше идти домой, тот протянул ему ломоть хлеба с салом, которые захватил с собой и не успел съесть. Бронислав поблагодарил кивком и свернул к гнезду. Солнце уже совсем скрылось, он с трудом отыскал место, залез и сел. Снова натер мелом ствол и мушку и, наконец, после целого дня на ногах смог подкрепиться хлебом с салом.

Ночь была тихая, такая тихая, что слышно было, как под деревом шуршит бурундук. Мириады звезд на безоблачном небе и луна заливали лес отблесками других миров. В фантастическом пейзаже все, казалось, жило другой, настоящей своей жизнью. Исчезли отдельные лиственницы, сосны, кедры, высились слитые воедино деревья, поблескивая лунной росой. Происходило невидимое, днем скрытое от глаз. На соседнем дереве ссорились куницы и долго фыркали друг на дружку... Прилетел бесшумно филин, сел на край ящика, поклевал немного, повернулся, настороженно следя за чем-то, качая ушастой головой, потом улетел... Барсук с черно-белой мордой вылез из оврага и, сопя, что-то искал... Пузатая косуля высунулась из чащи, прислушивалась, принюхивалась, в любой момент готовая к бегству, наконец решила полакомиться, полизала смесь глины с солью, возможно, в последний раз перед родами... А через некоторое время, словно естественное продолжение этого спектакля, раздвинулись кусты, и показалась голова изюбра. Он прислушивался, принюхивался, поглядывая то вправо, то влево, и наконец подошел к ящику. Встал головой к Брониславу, надо было ждать, пока повернется боком. Потом он переменил позицию, встал, как надо, и Бронислав выстрелил. Изюбр поднялся на дыбы, задрав голову и положив рога на спину, будто готовился прыгнуть на луну, потом упал на передние копыта, кинулся вперед и почти сразу рухнул. Бронислав слышал только звук падения, но не сомневался, что изюбр мертв. Так себя вести после выстрела мог только зверь, раненный в сердце.

Бронислав достал трубку, набил табаком, выкурил. Теперь и поспать можно. Не успел он подумать, как сон его сморил. Ему снилось, что он подстрелил косулю и искал ее по всему лесу, ходил, ходил и, наконец, в непроходимой чаще нашел окровавленную Барышню из хорошей семьи. «Как ты сюда попала?» — «Я выпала из поезда, у меня все болит. Не трогай, а то совсем сломаешь».— «Брось, ты ведь не кукла, увидишь, все пройдет, как только я отнесу тебя наверх...» Он взял ее на руки, ноша была удивительно легкой, то есть ему было легко на душе оттого, что он несет, что ему есть наконец кого нести на залитую солнцем сопку...

Бронислав проснулся, когда солнце коснулось его глаз. Оно уже стояло высоко над лесом, часы, не остановившиеся, хотя он забыл их вечером завести, показывали девять.

Он слез с гнезда и без труда нашел своего изюбра. Это был громадный зверь с большими рогами, уже ста реющий, лет двенадцати — четырнадцати. С ним пришлось проделать вее то же самое, что накануне с Митрашиным изюбром.

Дома он не смог отбланшировать рога, как советовал Николай, так как не нашлось посудины такой величины, чтобы их окунуть, а внутри была еще мягковатая кровянистая масса, которая могла протухнуть, поэтому они только ошпарили их кипятком и слегка подкоптили. Затем Бронислав заплатил Митраше за панты по рыночной цене 250 рублей. Митраша сиял, у него отродясь не было таких денег, к тому же добытых, как ему и мечталось, на охоте!

Рано утром они навьючили на оленей все меха Бронислава и две пары пантов, завернутых в льняное полотно, оставшееся от посылки Войцеховского, и отправились пешком в Старые Чумы, ведя за собой животных. Ночевали раз в избушке на мысу, второй раз на переправе и к вечеру третьего дня благополучно добрались до Николаева двора.

Бвки не было; они с Шулимом поехали в Удинское за покупками. Николай обрадовался приходу товарищей и их удаче, долго и подробно расспрашивал, потом рассказал, как поправился Шулим, и сообщил местные новости: Акулина осенью женит сына и выдает замуж дочь; у Емельяновых родился пятый ребенок, девочка; Емельянов нанял второго батрака; после прошлогоднего неурожая весна обещает быть трудной. Они долго беседовали после ужина и спать легли за полночь.

На следующий день Митраша ушел к родным, а Бронислав написал длинное письмо Нарциссу Войцехов-скому. Потом он сделал ящик под панты, выстелил сеном и уложил их там, заколотил и написал адрес, чтобы отправить посылку водным путем по Уде до Нижне-удинска, а оттуда по железной дороге до Минусинска. После обеда он навестил Емельяновых, вернувшись, хотел поиграть с Маланьей, но ему не повезло, был май, брачная пора медведей, Маланья была грустная, рассеянная, и Бронислав оставил ее в покое, зашел к Николаю и проговорил с ним до приезда Евки.

Они вошли вместе. Шулим, увидав Бронислава, смутился, Евка побледнела, но тотчас же взяла себя в руки. Бронислав заметил все это и подумал: что такое, черт возьми, они ведут себя, как нашкодившие дети...

— С покупками в порядке? — спросил Николай.

— Вообще все в порядке,—ответила Евка, снимая платок.— Батюшка Ксенофонтов — душевный человек, пошел нам навстречу.

— О чем ты? Какие у тебя дела с батюшкой?

— Я выхожу замуж, отец.

— Вот оно что! — удивился Николай.— За кого же?

— За него! — Она положила руку Шулиму на плечо.

— Ты мне тут дурочку не валяй. Я серьезно спрашиваю. Имею я право знать, за кого моя дочь замуж выходит?

— А я и отвечаю серьезно — за Шулима!

С минуту он глядел на нее обалделым взглядом и потом повернулся к не менее ошеломленному Брониславу:

— Слыхал? Она выходит за Шулима!

И вдруг кровь ударила ему в лицо, казалось, сейчас его хватит удар, он изо всех сил грохнул кулаком по столу:

— Замуж за еврея! Моя дочь... За этого обрезанного!

— Вот что, хозяин,— шагнул вперед Шулим,— можете меня ударить, я отвечать не буду, но оскорблять себя не позволю!

— Я не отступлюсь, отец! Не дашь согласие, мы соберем вещички и уйдем в город... Согласись, папа. Шулим не будет евреем.

— Как это не будет, когда он уже еврей?

— Он перейдет в нашу веру.

— В православную?

— Конечно. Это же Евкина вера, а я для нее готов и на казнь пойти!

— Во всем нашем Удинском уезде никто еврея отродясь в глаза не видел, а ты мне его в зятья сватаешь? Что я людям скажу?

— Скажешь, что твоя дочь счастлива.

— Я думал, ты выйдешь за Бронислава...

— И я так думала. Но вот встретила Шулима и только тогда узнала, что такое настоящая любовь... Прости меня, Бронек, сердцу не прикажешь. Может, и не было бы ничего, может, я бы совладала с собой, но, когда отец его раненого привез, как ребенка, чтобы я его выхаживала, путь к моему счастью открылся... И Шулим не виноват, я сама его соблазнила. Не сердись на него, Бронек.

— Я желаю вам обоим долгих лет любви и счастья.

— Да воздаст тебе Иегова и Иисус Христос, да воздаст тебе бог за эти слова! Ты снял у меня камень с сердца!

— И что ты в нем такого нашла? — размышлял Николай вслух.— Ну, красив, ничего не скажешь, а что еще? И на что вы жить будете? Если останетесь в деревне, тебе за мужика работать придется, он же не умеет ничего.

— Вы сами, хозяин, говорили, что у меня деловая смекалка. Немного денег я поднакопил, дайте осмотреться, и я что-нибудь придумаю... Моя жена со мной бедствовать не будет!

— Ты так говоришь, будто у тебя миллионы спрятаны.

— Может, и спрятаны.

— Где же, если не секрет?

— А вот здесь...

Он протянул Николаю листок бумаги.

— Что это?

— Карта золотого месторождения.

— И где же оно?

— Не знаю.

— Откуда у тебя эта карта?

— Я взял из мешочка у рыжего, которого в прошлом году Бронислав убил. Не пропадать же добру.

— А к ним это как попало?

— Шел в Иркутск один золотоискатель, который нашел баснословное месторождение. Хвастал в трактире, что в Иркутске заявит, получит концессию и будет загребать миллионы. Они его убили, а золото, образцы, пропили, уверенные, что миллионы уже у них в кармане. Но потом никак не могли сообразить, где это место. По вечерам, помню, не раз эту карту изучали, ссорились, где это может быть, но показать кому-нибудь, спросить — боялись.

— Тогда, знаешь, что я тебе скажу,— сказал Николай, вертя листок в руках,— твои миллионы на дне моря лежат. Пойди найди.

Но тут он вгляделся. Что-то, видать, на карте показалось ему знакомым. Он наклонился, в волнении водя пальцем и бормоча: «Синица... тут лес, правильно... тут скала... слева озеро... потом речка и крест...» Он выпрямился.

— А я знаю, где это!

— Где?

— Десять дней пути отсюда. В Прибайкалье, в горах. Я был там когда-то.

— Ну так пошли туда все втроем!

— Делить будем поровну?

— Разумеется.

— Нет, нет, сначала крещение, потом свадьба, а уж тогда отправляйтесь за своими миллионами,—заявила Евка.

На крещении Бронислав не был, считал, что это ему не обязательно, тем более что смена веры не казалась ему особенно интересным зрелищем. Как все проходило, рассказал ему Николай, выступавший на церемонии крестным отцом.

— Имя наш Шулим выбрал себе прекрасное, истинно русское — Илья.

— Его и раньше так звали. Имя-то библейское.

— Все равно прекрасное... Церковь выглядела, будто сам архимандрит или другой владыка пожаловал, свечи все зажжены, народу битком. Тут уж батюшка Платон Ксенофонтов постарался. Он всю жизнь о таком мечтал — что он одного нехристя за другим обращает в истинную веру и слава божья идет по всей тайге и тундре! А здесь обращать некого, все крещеные. Для него Шулим — находка, услада души, избавление от скуки и серости. Пристал к бедняге, как банный лист, все учил, толковал, готовил в христиане, у того прямо голова пухла от всех этих премудростей. И напоследок объявил, когда народ к заутрене пришел, что сегодня, мол, вечером состоится святое крещение еврея, который прозрел и переходит в православную веру... И сразу по всему приходу разнеслось — еврей? Да какой он из себя? Да как крестят взрослого человека? — народу в церковь набилось, как в цирк.

Посреди церкви поставили большую бочку. За ней встал наш Шулим, голый, в одной только повязке набедренной, а два мужика из нашей деревни держали белую простыню. Сначала отец Платон освятил воду в бочке, а Шулим встал к нему спиной, за ним мы с Акулиной, крестные отец и мать,— он стоял и открещивался от сатаны, плевался, чтобы его отогнать. Потом скинул с бедер повязку, залез в бочку, оттуда воды немного пролилось. И тут отец Ксенофонтов загремел: «Вот крестится раб божий Илья, во имя Отца и Сына и Святого духа. Аминь». Говоря «во имя Отца», он раз окунул его в бочку с головой, «во имя Сына» — второй раз и «Святого духа» — третий. Вылез наш Шулим из бочки христианином, вытерся простыней и облачился в чистую белую рубаху.

Тогда отец Платон прочел из послания к римлянам: «Единому премудрому богу, чрез Иисуса Христа, слава во веки. Аминь...» — и состоялось помазание, а до этого — забыл тебе сказать — до этого была подготовка, то есть пострижение. Отец Платон помазал ему елеем веки, ноздри, уши, грудь, руки, ступни,— все со словами: «Печать дара Святого духа». И после помазания снова читал Евангелие. Хочешь верь, хочешь не верь, Бронек, но все это было очень торжественно, как-то воодушевляло.

А помолвка — рассказывал дальше Николай — состоялась в церкви сразу после литургии. К отцу Ксено-фонтову подошли Илья с Евкой и встали по правую и по левую руку. На пресвитерии лежали два золотых кольца. Батюшка вручил их молодым, те взяли свечи и прослушали проповедь о том, как надо жить в браке, потом их поздравили, а под конец спели литанию.

Бронислав переехал обратно на чердак к Емельяновым. Измена Евки не была для него таким уж большим ударом, он ведь сознавал, что не любит ее, да, ему было с ней хорошо, и женитьба на ней обеспечила бы ему спокойную, налаженную жизнь. И вот, когда, доведенный до отчаяния одиночеством, он наконец решил жениться, Евка влюбилась в Шулима, чего Бронислав никак не мог понять и что разрушило все его планы на будущее. Теперь ему было тяжело и тоскливо, он снова чувствовал себя бывшим каторжником, вечным чужаком. Николай пережил не меньшее потрясение. Он привык к мысли, что Бронислав станет его зятем, а тут такой сюрприз. Но противиться — значило порвать с дочерью. А для этого он ее слишком любил, да и знал ее характер — ведь не уступит.

На Евкину свадьбу Бронислав надел свой купленный в Нерчинске выходной костюм и шелковую вышитую рубашку, подаренную ему там же растрогавшейся девушкой из магазина... Они поехали в Удинское на тройках с бубенцами, на первой — Бронислав, Шулим, Николай и Акулина, на второй Евка с шаферами — своей подругой и Федотом, сыном Акулины, на следующих тройках ехала родня и друзья из Старых Чумов...

Бронислав, глядя на сияющего Шулима, не испытывал к нему обиды,— что поделаешь, Евка выбрала его, а он настолько влюбился, что даже веру ради нее поменял, во всем ей подчиняется, да, она властная, хищная в любви, быть может, сделает его счастливым, но будет крепко держать в руках, воли не даст.

В Удинской церкви уже ждала толпа, падкая на зрелища. Бронислав впервые присутствовал на православной свадьбе, ему все было внове, все запечатлевалось в памяти. Его не удивляло, что Шулим в новом костюме стоит у входа в церковь и ждет невесту, удивительно было, что он вызывал настоящую сенсацию. «Где этот еврей? — спрашивали кругом.— Подвинься, дай посмотреть... Ах, какой красавец!» Женщинам нравился этот брюнет с бледной кожей и глазами дикой лани. А какие у него ресницы! Прямо на вершок! И губы маленькие, изящные, такие соблазнительные на фоне черной бородки... Всем решительно нравился христоподоб-ный еврей.

Пришел батюшка Ксенофонтов. Молодые встали рядом, одного роста, прекрасная пара, прошли несколько шагов и едва ступили на порог церкви, оттуда послышалось пение.

Посреди церкви стоял столик с иконой. Молодые подошли к нему, и здесь отец Платон поздравил их, спросил, согласны ли они вступить в брак, не обещали ли этого кому-нибудь другому.

Слушая свадебные песнопения, Бронислав озирался кругом. Все присутствующие были увлечены обрядом, напряженно следили за каждым движением отца Ксено-фонтова. Вот он взял два византийских венца и поднял высоко, передавая шаферам, те приняли их и до конца держали над головами молодых. Передавая венцы, отец Ксенофонтов произнес: «Раб божий Илья берет в жены рабу божью Евдокию»,— и благословил их.

С хоров над входом полилась песня, наполнив всю церковь торжественными звуками. Стеклышки в византийских венцах сверкали алмазным блеском и казались отлитыми из чистого золота. Молодые стояли неподвижно, словно изваяния, со строгими непроницаемыми лицами.

Батюшка начал свою проповедь цитатой из Евангелия. Бронислав, не зная церковнославянского языка, понял далеко не все, тем более, что батюшка всю свою речь обильно пересыпал словечками вроде «иже», «паче», «глаголы», однако общий смысл он уловил — примерно то же самое говорит при венчании любой католический священник.

Потом он дал молодым испить вина из одной кружки, соединил их руки епитрахилью и так связанных повел вокруг церкви, за ними кумовья несли иконы, а хор пел.

После обряда все подходили к молодым, поздравляли, обнимали, целовали. Была ужасная толчея. Бронислав ждал, стоя в сторонке, и смотрел, как Шулим душевно, по-русски, обнимает, целует — входит в роль, в новую веру... Ему вспомнилось их первое знакомство, единственная еврейская фраза, которую он выучил, спрашивая ребят во дворе — с кем ты играешь? Со мной или с ними? — он хотел было в шутку теперь спросить: «Мит вемен шпилст ду? Шпилст ду мит мир, ци мит зай?» — но слова замерли у него на устах. К нему шел с распростертыми объятиями и просветленным, счастливым лицом кто-то чужой, совсем, казалось, не понимающий по-еврейски — Илья Иванович Шулимов.

ЗОЛОТО И ЛЮБОВЬ

Сопка голубого сна

«В сущности, ничего не случилось, везде тишина, все безоблачно — горы, тайга, небо,— небо синее-синее, чистый лазурит, как сказал бы Врублевский, ни малейшего ветерка, солнце печет немилосердно, если б не жара и не гнус, отравляющий существование, наши поиски золота были бы приятным приключением... Но откуда же эта тревога? Это ожидание неминуемой беды? Началось это вчера, когда вечером у костра Николай сказал: «Ой, ребята, уж слишком нам везет, слишком легко все дается... Как бы чего дурного не случилось...» Ведь, действительно, с первых же шагов, с самого выхода из дома нам чертовски везло. Ни разу не сбились с пути, прямо как по большаку вышли к месту, указанному на карте: вот речка Синица сворачивает к Голубому озеру, огибая три голых скалы, с обеих сторон тайга, у средней скалы пометка на карте, а на земле старый шурф и следы работы. Прямо в яблочко попали. В потоке, в каждом шурфе, что мы копали, везде было золото, рехнуться можно... Мы прямо в каком-то исступлении копали от зари до зари, кидали землю в корыто слой за слоем, промывали ее в вашгерде, и на дне корыта оставались крупицы золота, золотые чешуйки, золотые самородки! Одиннадцать дней кряду! И вместе с этой невероятной, дьявольской удачей у меня в душе поднимался страх, убеждение, что долго так продолжаться не может, что это противоестественно, ненормально, миллионы ни за что! Теперь я уже уверен в неизбежности расплаты, тяжелой, как эти миллионы, и боюсь, боюсь: быть беде... Господи, ведь я же не трус! Но мне надо знать, что это будет! Враг? Болезнь? Несчастный случай? Жить так, как сейчас, в постоянном жутком напряжении, в ожидании беды, которая случится непременно, но неизвестно когда, неизвестно какая — просто невыносимо...»

Бронислав убрал вашгерд из-под водяной струи и начал скребком разгребать осевшую вдоль планок землю, выбирая золото. Найденное ссыпал в железную коробку, где уже лежало немного сегодняшней добычи, и спрятал в карман, чтобы передать Шулиму, хранившему в кожаном мешочке все их богатство.

Он взял «Парадокс» и отправился к Николаю, начавшему копать новый шурф. Прошел мимо первого «гольца» — голой скалы на правом берегу, где речка сворачивала на запад, к Голубому озеру. Сквозь волосяную сетку от гнуса увидел вдали второй «голец», речку у его подножия, а напротив, на том берегу, по которому он шел, следы работы Николая — отдельно кучу торфа, отдельно песка. Его удивило, что не видно, как Николай кидает землю из шурфа, может, он сделал себе перекур и отдыхает на дне ямы... Рядом с черным торфом виднелось красное пятно. Что это? У них не было ничего красного и краски такой тоже не было. Бронислав сдернул с лица мешавшую ему сетку, всмотрелся, красное пятно было на кайле. Он машинально отвел курок «Парадокса». Раз на кайле кровь, значит, убили, вот какое несчастье накликал себе Николай, его долбанули сверху кайлом...

Бронислав не ускорил и не замедлил шаг. Бандиты убивают поодиночке, одного за другим, вот Николая, а может, до этого Шулима, когда тот купал лошадей в озере, должно быть, их немного... Он шел тем же размеренным шагом, внимательно всматриваясь в местность. Убийцы, без сомнения, притаились и ждут следующую жертву, но где? Слева тайга, но до нее далеко, не меньше полверсты... Вдруг, не доходя несколько шагов до шурфа, он увидел на песке следы двух пар ног, ведущие к речке и дальше... Он осторожно пригляделся. Голая скала нависла над водой, только на самой верхушке росло несколько чахлых кедровых кустов. Кусты слегка шевелились, хотя ветра не было! Если они притаились, то только там, подумал Бронислав и шагнул вперед, уже зная, что увидит. Николай лежал на дне шурфа на боку, с проломленным черепом... Едва Бронислав заглянул туда, грянул выстрел. Он почувствовал толчок в спину, будто ему попали в голое тело из рогатки.

Он вскинул «Парадокс», целясь вверх, в сторону кустов, где были теперь отчетливо видны две фигуры: один из бандитов целился в него снова... Два выстрела прозвучали почти одновременно, но Бронислав успел первым, у того ружье выпало из рук.

Бегом, прыгая по камням, пока было можно, а потом вброд он перебрался через речку и побежал вдоль отвесной скалы, на которую со стороны речки вскарабкаться было невозможно. Шагах в двухстах он нашел более пологий склон и начал подниматься, не опасаясь выстрелов: убийцы явно захватили Николаеву двустволку, стреляли дважды, и у них не было больше патронов...

Наверху никого не оказалось. Бронислав осмотрел валуны, за которыми могли спрятаться бандиты, и побежал вниз к подножию, как вдруг оттуда послышался стук копыт, и два всадника промчались бешеным галопом; пуля уже не могла настичь их, но Бронислав все же послал им ее вдогонку, как бессильное проклятье.

У кустов он увидел много кровавых пятен, очевидно, у того было насквозь пробито плечо, кровь хлынула из обеих ран на двустволку Николая, валявшуюся тут же на земле. Бандитам она без патронов была не нужна, тем более, что здоровому приходилось на бегу поддерживать раненого...

Снизу его звали. Шулим стоял с лошадьми и с собаками у шурфа Николая. Он услышал выстрелы и примчался с озера с винчестером, который Николай дал ему на всякий случай для самозащиты. Стрелять он уже научился.

Бронислав спускался по склону, лишь теперь ощутив боль от раны в спине.

Шулим, бледный, бежал ему навстречу с ужасной вестью... Но Бронислав, не дав ему раскрыть рот, спросил:

— У тебя спирт есть?

— Хочешь выпить?!

— Нет, ты вытащишь у менял пулю, она застряла неглубоко, я чувствую... Поезжай за*спиртом. И захвати наши вещи. Заночуем здесь.

Бронислав остался один. Лицо горело, тучи гнуса кружили над головой. Он приподнял шапку: сетка упала на лицо, сделалось темнее, будто смотришь сквозь жалюзи. Он подошел к краю шурфа и посмотрел вниз. Николай лежал на боку, сжимая в руке лопату. Смерть наступила мгновенно. Осталась невыброшенная земля на лопате и несбывшиеся мысли о счастье, теперь уже все равно, какие — ты умер, добрый, мудрый Николай, желавший видеть меня своим сыном... Две крупных слезы выкатились из-под сетки и упали на мертвое тело.

Шулим привез палатки и вещи, сделал два дымокура, один для лошадей, другой для них, и приготовился извлекать пулю. Хорошие патроны делал Николай, раз пуля, выпущенная из двустволки, на таком расстоянии попала в цель, пробила толстый ремень и вошла в тело... Шулим промыл нож спиртом, поддел пулю, без труда извлек ее и забинтовал неглубокую рану.

Потом они вместе спустились в шурф и подняли наверх тело. Положили на землю и обмотали несколько раз палаточным брезентом. Так оно пролежит до утра. Десять дней пути по жаре — покойника не довезти, решили временно похоронить его здесь. А зимой они приедут, вырубят тело из мерзлой земли и перевезут на оленях в Старые Чумы, чтобы он покоился среди своих на сельском кладбище.

Бронислав всю ночь просидел у костра, в полночь Шулим хотел его сменить, но он отказался... «Пустая ночь» — так вроде бы говорят в Польше, когда не спишь, дежуря около покойника. Он думал о Николае, о том, каким тот был честным и справедливым человеком, как умно устроил свою жизнь, чтобы ни в чем не нуждаться, заниматься любимым делом и делать то, к чему лежит душа. Вспомнились его слова: «старость начинается с восьмидесяти, а дряхлость после девяноста...» Он верил, что у него впереди еще двадцать лет полноценной жизни, и на самый конец отложил наилучшее — брак с Акул иной. Да и это тоже говорит о человеке,— в свои шестьдесят лет он влюбился не в молодку какую-нибудь, а в тридцативосьмилетнюю вдову пьяницы и бездельника, погибшего в трактирной драке, оставив ее с пятью сиротами мал мала меньше. Акулина сама несла свою ношу, никого ни о чем не просила, но, если кто по своей воле предлагал помощь, принимала с благодарностью. Николай помог ей вспахать поле, выкосить луг — присмотрелся. Его покорило мужество этой молодой женщины, ведь началось у них десять лет назад, она еще молодая была, достойная любви и лучшей доли, а муж ей достался никчемный... Так потянулись друг к другу эти двое, столь схожие характерами. В этом году они собирались наконец после того, как Акулина женит сына и выдаст замуж дочь, узаконить свои отношения и поселиться в тайге в новом доме с тремя младшими детьми. «Представляешь, говорил Николай, как здесь, в доме, станет шумно и весело! Дети будут да вы с Митрашей. Надо вам отделать комнаты наверху...» Недавно, в связи с крещением Шулима, он сделал ее крестной матерью, как бы приняв в семью вместе с Шулимом. Во время венчания они стояли рядом, на свадьбе он ни с кем, кроме нее, не танцевал, да отплясывал так лихо, что поневоле думалось: да они еще и детей нарожают... Как ей сказать теперь, что Николая нет в живых, что его убили? Как вынести ее дикий крик или тихие отчаянные рыдания?

На рассвете они похоронили Николая в том самом шурфе, на золотоносном песке, с вашгердом в головах. Шулим прочел православную молитву, Бронислав католическую. Поставили деревянный крест, вырезав на нем: «Николай Чутких, 22.VI. 1912 г.».

Затем они начали ставить столбы от первого «гольца» до озера, потому что накануне, купая лошадей, Шулим нашел в речке у устья самородок величиной с орех. Двенадцатью бревнами они застолбили большой участок.

Покончив с этим, они составили подробную карту концессии, которую оформят в Иркутске Илья и Евдокия Шулимовы, поскольку Николай убит, а Бронислава там не было вообще — так они условились, чтобы у Бронислава не было неприятностей из-за того, что он покинул место поселения в волости Старые Чумы и очутился без разрешения в Прибайкальском округе.

— Будем идти по тем же зарубкам и знакам, которые оставил Николай,— говорил Бронислав.— Я дойду с тобой до избушки на переправе, оттуда ты дорогу найдешь, к вечеру будешь в Старых Чумах, а я вернусь домой. В деревне расскажешь, что вы с Николаем искали золото, нашли, но Николая убили, ты стрелял, ранил одного из бандитов, но все же они оба удрали. Обо мне ни слова. Такое же заявление об убийстве Николая ты передашь уряднику в Удинском и двинешь в Иркутск за концессией. 14 июля ты должен вернуться. К пятнадцатому я приду в Старые Чумы.

— В Иркутске я остановился в гостинице «Варшавской»,— начал свой рассказ Шулим.— Ты и представить себе не можешь, сколько там поляков. Гостиницы, рестораны, кафе, дома моделей, магазины, портные, столяры и бог знает кто еще, ей-богу, буквально на каждом шагу мне попадались поляки. Приехал я поздно вечером, отоспался и с самого утра отправился в Горное управление, которое занимает половину первого этажа в большом каменном доме на берегу Ангары. В остальной части дома находится канцелярия генерал-губернатора Восточной Сибири. Я осмотрелся и подошел к чиновнику, который показался мне там самой мелкой сошкой, и я не ошибся — писарь, оклад тридцать рублей, голодные глаза и красный нос. «Вы не поможете мне написать заявление?» — «Извольте...» Он расспросил что к чему, посмотрел нашу карту и написал. «Теперь к этому господину...» Этот господин глянул на меня с подозрением: «Вы не еврей, часом?» — «Нет, был, теперь я православный». И показал паспорт, новенький как стеклышко, а там значится — Илья Иванович Шулимов. «Все в порядке. Приходите в два часа». Я откланялся и пошел в комнату, где золото принимают. Достал наш кожаный мешочек. Его взвесили, выписали квитанцию и заплатили 14 325 рублей. Я отдал Евке отцовскую долю, а вот твоя, 4775 рублей, получай. Он отсчитал ассигнации и протянул Брониславу. Я походил по городу, интересовался ценами на меха, побывал у оптовиков, ведь я захватил с собой все твои и Николаевы шкурки, словом, ровно в два я вернулся. Уплатил маленький налог, получил концессию и пригласил того писаря, Семгин его фамилия, к четырем часам в гостиницу «Варшавскую» пообедать. Мы поели, выпили, поговорили, он рассказал мне все городские новости. Назавтра я походил по меховщикам, поторговался и продал так, как рассчитывал. Вот тебе две тысячи.

— Минус сто рублей комиссионных, согласно договоренности,— сказал Бронислав, возвращая ему купюру.

— Спасибо. Итак, я вернулся, пообедал и лег подремать. Разбудил меня стук в дверь. Кто бы это мог быть? Открываю, на пороге стоит Семгин. «Простите, что я так, без предупреждения, но у меня для вас срочные и очень важные новости».— «Пожалуйста, заходите».— «Сегодня к нам прибежал исправник Долгошеий, спрашивает, не выдавали ли мы концессию на участок у Синицы и Голубого озера... Начальник говорит, да, вчера выдали... Илья Иванович, вы мне денег немного дадите? У меня в связи с этим делом были расходы». Я дал ему сто рублей и ни капельки не жалею, он рассказал, что исправник пришел в ярость, требовал аннулировать концессию — там напали на безоружных, одного убили, другой без руки в больнице, он, Долгошеий, сейчас туда едет с жандармами. Начальник, который, во-первых, формалист и, во-вторых, недолюбливает Долгошеина, ответил, что они подождут результатов следствия, но без доказательств государственную концессию аннулировать не могут... «Вы слушаете?» —? «Разумеется, слушаю внимательно, рассказывайте дальше».— «После работы я побежал в городскую больницу, у меня там интендант знакомый, и что же оказалось? Три дня назад туда доставили двух больных, у одного плечевая кость прострелена, гангрена, у другого гнойное воспаление глаз. Руку ампутировали всю, до самого плечевого сустава, второй, временно ослепший, все требовал исправника, позовите, мол, исправника Долгошеина, я по его приказу туда ходил... Думали, бред у него, но на третий день, поскольку он не переставал вопить — Долгошеин! — исправнику сообщили, и тот допросил его с глазу на глаз. Вышел ужасно взволнованный, наорал на врача и директора больницы за то, что они саботируют работу полиции, что больные лежат без присмотра и должного ухода, три дня просят позвать исправника и так далее. В чем дело, спрашиваю я интенданта, откуда у Долгошеина такая забота о больных бродягах? А тот объясняет: Долгошеин в сговоре с Акимом Гораздовым, золотопромышленником. Посылает уголовников, попавшихся ему в руки, в тайгу, если* мол, не найдешь мне золота — засажу... Таким образов он три года назад добыл прииск для Гораздова и для себя, теперь тоже закинул удочку, да вот сорвалось. Он бы немедля кинулся на Синицу, но у него повестка в суд на семнадцатое июля — будет слушаться нашумевшее дело наследников Ивана Водовозова, и он сможет поехать только после суда. А пока пытается поймать вас, господин Шулимов, проверяет все гостиницы и постоялые дворы. В гостинице «Московской» городовой уже справлялся, не живет ли там Шулимов. Он и сюда придет». Я дал ему еще сотню, расплатился в гостинице и пошел на вокзал... Что скажешь?

— Они хотят пришить нам убийство Николая. Это вряд ли удастся, дознаются, кто убил на самом деле, но дело может протянуться год и больше. Да и меня могут разоблачить в самовольной отлучке. Так или иначе, концессию заберут.

— Что же делать?

— Не знаю. Против нас объединились две силы — полиция и капитал.

Он набил трубку, закурил.

— А может, договориться с ними? — предложила Евка.— Половина участка им, половина нам.

— Зачем им соглашаться на половину, когда они могут забрать все.

Они сидели молча. Бронислав попыхивал трубкой, Шулим нервно сжимал и разжимал руки на столе, Евка угрюмо уставилась в окно.

Вдруг Бронислав, пустив струйку дыма, сказал коротко;

— Зотов.

— Думаешь, он найдет на них управу? — оживился Шулим.

— Несомненно. Если концессия будет принадлежать ему. Исправник с Гораздовым — щуки, а Зотов — акула.

— Он нам заплатит тысяч десять — пятнадцать... А там зарыты миллионы!

— Чтобы их добыть, нужно истратить уйму денег на оборудование, технику, рабочих, нужно знать это дело. Я не берусь, Евка тоже вряд ли, а тебе пришлось бы еще учиться. Все эти заботы были бы у нас и без исправника, а коль скоро он вмешался, то единственный выход — немедля продать концессию Зотову, и дело с концом.

— Бронек прав,—сказала Евка.—Пусть Зотов с ними воюет.

: — Надо поторопиться. Завтра же поедем к Зотову.

...Лес кончился, и они увидели «Самородок», залитый солнцем большой участок ржавого песка, весь изрытый котлованами, между которыми в глиняных ямах поблескивала вода. Спускаясь вниз, дорога пересекала участок, со стороны леса беспорядочно застроенный домиками и рабочими бараками. Сверху казалось, будто мальчишки играли в кубики, поссорились и, бросив их, убежали. Дальше тянулся прииск, виднелись большие американские промывочные машины, к которым рабочие подвозили на тачках песок, фонтаны воды и шурфы. Посредине стояла большая деревянная контора «Самородка». Миновав ее, они снова въехали в лес, здесь дорога была хорошо укатана, усыпана гравием, обсажена молодыми березками и рябиной. Обогнув газон, она привела их к красивому трехэтажному особняку из лиственницы.

Хотя здесь называли резиденцией дирекцию любого большого прииска, только увидев дом Зотова, Бронислав сказал Шулиму: вот это настоящая резиденция! Может быть, потому что особняк стоял в стороне от производства и был еще и частным жильем владельца. Только первый этаж занимали канцелярия и кабинет Зотова, остальные помещения были жилыми, на втором этаже жил Зотов с семьей, когда она бывала здесь, на третьем — гости, нахлебники и прислуга. Особняк был скромный, но очень красивый, срубленный как все деревенские избы, но из идеально ровных, подогнанных бревен. С некрашеной древесиной контрастировали белые коробки окон, ставни и двери, весь же интерьер был отделан прекрасной народной резьбой по дереву.

Оставив в сторонке тарантас и собак, они вошли в дом.

— Вы к кому? — спросил швейцар.

— К господину Любочкину,— ответил Бронислав.

— Он у себя, первая дверь направо из прихожей. Любочкин, рассказывали, продвинулся по службе

и стал при Зотове чем-то вроде адъютанта или чиновника но особым поручениям. Кремовая, вышитая крестом косоворотка, перепоясанная синим ремешком с кисточками, не старила его, он по-прежнему казался юношей, со своими золотистыми ресницами и девичьим румянцем, только взгляд и осанка стали степенными.

— Да, Николай Савельич, упокой, господи, его душу...— вздохнул он, здороваясь, и с грустью склонил голову; значит, из канцелярии урядника, из дома Васильевых известие о смерти Николая пошло гулять по округе и докатилось до «Самородка».

— Да, его-то душу господь упокоил, а вот нашу...— ответил Шулим.— Сам в кабинете?

— В кабинете.

— Тогда доложи о нас, будь любезен. Любочкин пошел к двери, у порога остановился:

— По какому вопросу?

— По вопросу о продаже вновь открытого месторождения.

Он отсутствовал несколько минут, затем широко распахнул дверь:

— Вадим Петрович просят!

В огромном кабинете, полном бронзы, кожи и застекленных стендов с минералами, поднялся из-за письменного стола и шагнул им навстречу мужчина лет сорока, в белом чесучовом костюме, широкоплечий, рослый, с мягкой рыжей бородкой и жестким взглядом. Похож на моряка, подумал Бронислав... Зотов поздоровался с каждым за руку и сказал, словно проверяя себя:

— Шулимов, зять Николая Савельича... Бронислав Найдаровский, его друг... Примите мои искренние соболезнования. Покойный был редкой души человек... Садитесь, господа.

Сели: Зотов за стол, они напротив.

— Николай часто вас вспоминал,— начал Шулим,— поэтому, попав в затруднительное положение, мы прежде всего подумали о вас.

— Что же это за затруднительное положение?

— У нас слишком большое состояние и слишком мизерные средства.

— Вы имеете в виду найденное вами месторождение?

— Да, да. Мы втроем, Николай, Бронислав и я, нашли сказочно богатое месторождение.

— Так уж и сказочное?! Давайте дело говорить. Сколько вы добыли золота?

— Мы копали одиннадцать дней и намыли золота на 14 775 рублей. Вот квитанция из Горного управления.

Он протянул квитанцию. Лицо Зотова посерьезнело, глаза сузились.

— Без машин, оборудования, примитивной техникой?

— С одним только вашгердом. Причем я был, можно сказать, не работник, мне приходилось трижды в день купать лошадей в озере, они шалели от гнуса... Сколько вы нам можете предложить?

— Мне надо посмотреть участок.

— Но, видите ли, мы очень спешим.

— В таких делах спешить нельзя.

— Мы вам расскажем все, как на духу, Вадим Петрович,—вмешался Бронислав.—Мы продаем богатейшую концессию, но вынуждены сделать это как можно скорее, дорог каждый день. Есть человек, который хочет во что бы то ни стало отобрать у нас этот участок...

Он рассказал об обстоятельствах гибели Николая, об исправнике Долгошеине и золотопромышленнике Гораздове.

— Лучшее доказательство ценности нашей концессии то, что Долгошеин хочет ее аннулировать, даже идя на преступление, изображая нас убийцами Николая.

— Как далеко отсюда участок?

— Десять дней пути.

— Дорогу знаете?

— Знаем. То есть я знаю, я лучше ориентируюсь на местности.

— Тогда вы и поведете.

— Но мне нельзя.

— Почему?

— Я ссыльный, приписан к волости Старые Чумы, а там — Забайкалье.

— Искать там золото вам можно было, а теперь нельзя?

— Видите ли, я сделал это ради Николая, меня золото не интересует. Золото в Синице было как бы приданым Шулима, а Николай очень хотел обеспечить дочь, прежде чем самому жениться и поселиться в тайге. Я пошел, потому что мог быть ему полезен, да и риск встретить кого-нибудь в той глуши был почти равен нулю. Сейчас обстоятельства изменились. Мы там встретим исправника. Сегодня семнадцатое июля, его вызвали в суд, слушается дело наследников Водонозова, а завтра-послезавтра он сможет двинуться и путь.

— Что касается последствий вашего пребывания на Синице...

— Надеюсь, вы сохраните это в тайне!

— Конечно, не сомневайтесь. Вообще вы там не были, едете со мной впервые по моему указанию. Вы работаете у меня.

— Кем?

— Сам не знаю. Что-нибудь придумаем... Я в хороших, можно даже сказать, дружеских отношениях с генерал-губернатором. Он разрешит ссыльному сопровождать меня в тайгу, под мое честное слово, разумеется.

— Что ж, под ваше честное слово, что мне ничего не будет, я поеду.

— Мы знали, что обращаемся к человеку, которому можно все рассказать, не опасаясь, что он захочет воспользоваться нашей бедой! — с воодушевлением воскликнул Шулим.

— Тут вы ошибаетесь. Я бы сам себя не уважал, если б не пользовался подобными обстоятельствами. Но я соблюдаю меру.

Он позвонил. Вошел Любочкин.

— Записывай. Инженеру Вельяминову подготовить изыскательную партию в район Синицы. Взять с собой десятника Мельгунова и пять человек старателей... Дорога туда займет десять дней. Детали пусть он согласует с господином Найдаровским. Отправление завтра в семь утра.

— Вадим Петрович, завтра никак не успеть...

— Я сказал завтра в семь, даже если ему придется не спать всю ночь. Вы свободны.

Любочкин вышел.

— Вы, господа, останетесь у меня.

Он черкнул в блокноте несколько фраз, вырвал листок.

— Передайте это, пожалуйста, управляющему домом, он предоставит вам комнату и питание. Я бы охот7 но с вами поужинал, но у меня масса дел перед отъездом... Итак, до завтра!

Они вышли.

— Вот это я понимаю, американский темп,— подытожил Шулим их впечатления, вертя в руках записку к управляющему.

Им незамедлительно отвели комнату и принесли обед. После обеда пришел Вельяминов, высокий, худой, молчаливый, доверенное лицо Зотова, который платил инженерам лучше, чем государство, но воровать не разрешал.

Изучив карту, Бронислав пришел к выводу, что идти надо не через Старые Чумы, а напрямик по тропе, проложенной охотниками и спиртоносами, тогда они через пять дней выйдут чуть повыше их дома, а оттуда останется еще всего дня три незнакомого пути.

— Вы не заблудитесь? — спросил Вельяминов.

— Нет, если мы найдем дорогу, по которой шли с Николаем. Он делал зарубки.

— Да, это все же большая экономия времени, восемь дней вместо десяти.

Потом они отправились на конюшню выбирать лошадей. Шулим взял себе десятилетнюю спокойную кобылу, Брониславу же приглянулся четырехлетний жеребец в яблоках, с белыми ногами, что будто бы приносит счастье. Ему вспомнился прочитанный в гимназические годы роман о молодом отпрыске обедневшего рыцарского рода, который вдвоем со слугой отправился искать счастье на таком вот белоногом скакуне и благодаря ему нашел невесту, завоевал славу и деньги.

— Это редкий конь, иноходец,— сказал Вельяминов,— он выбрасывает вместе обе левых, а потом обе правых ноги и ехать на нем поэтому не тряско, приятно.

Потом они отвели в конюшню свою пару лошадей и завезли в каретную тарантас, оставив там ночевать Брыську с Живчиком, чтобы собаки не нервничали, потому что туда, где лежит хозяйская бурка, рано или поздно приходит хозяин.

Осталось еще сообщить Евке о ходе сегодняшнего разговора с Зотовым и о том, что они едут на Синицу, вернутся недели через три-четыре — этим займется Шулим. Когда Шулим попросил у Любочкина почтовую бумагу и конверт, Бронислав вспомнил, что ему бы не мешало написать письмо Халинке, и попросил тоже.

Он слал сестре редкие, но всегда бодрые письма. Знал, что Халинка — единственный человек на свете, который по-настоящему его любит. Любит и преклоняется перед ним — ведь он же старший брат, заботившийся о ней и о матери, увы, так недолго. Она говорит о нем с восторгом, как о национальном герое, умном и храбром, как о борце за социальную справедливость и независимость Польши... Бедная Халинка, лелеет в сердце любовь к такому кумиру и вместе с тем остается покорной женой, безропотной кухаркой этого Галярчика, пресмыкающегося по природе и домашнего деспота по наклонностям, этой железнодорожной гниды... Да еще приносит в дом двадцать пять рублей в месяц — свой оклад телеграфистки. Бронислав знал, что сейчас снова начнет задыхаться от ненависти. Всегда за письмами к сестре ему приходилось изо всех сил сдерживать враждебность и презрение к Галярчику, одному из бесчисленной массы верноподданных, готовых на любой компромисс с совестью, на любую эгоистическую подлость, лишь бы жить спокойно, копить деньги на собственный домик или на счет в банке. Поэтому его письма, написанные с целью подбодрить Халинку и в расчете на ее наивность, были сплошным вымыслом — он, мол, лесничий в Старых Чумах, живет припеваючи, горя не знает. На этот раз он долго сидел над листком бумаги, безуспешно силясь сочинить что-нибудь в стиле своего привычного трезвого оптимизма, каким должен отличаться преуспевающий сибирский чиновник. И в конце концов написал: «Милая Халинка, это мое письмо будет грустным, потому что мне очень тяжело на душе — убили моего лучшего друга, Николая Чутких. Это случилось в горах Забайкалья, куда мы отправились искать золото...» Он впервые писал сестре правду, и ему стало легче на душе, казалось, будто Халинка стоит с ним рядом, кладет ему на плечо свою теплую, преданную ладонь.

Они продвигались гуськом, один за другим, по узкой тропе, протоптанной бесчисленными поколениями тунгусских кочевников, а затем охотниками и спиртоносами. Партия тянулась длинной змейкой. Первым ехал Бронислав, впереди него бежали собаки, потом Шулим, за ним Вельяминов с Зотовым, наконец, Мельгунов и пятеро старателей, которые поочередно вели десять вьючных лошадей с продуктами, палатками и инструментом.

Вначале все потешались над Шулимом, впервые ехавшим верхом. Прежде чем сесть в седло, он постарался задобрить кобылу лаской и сахаром. Однако освоился он на удивление быстро и держался вполне уверенно. Брониславу уже приходилось несколько раз ездить верхом, но это было давно, еще в Натолине, в имении, куда он приезжал с Ольдеком Юргелевичем упражняться в стрельбе. В пути разговаривали мало, потому что трудно беседовать с человеком, едущим впереди или сзади тебя. Зато на привалах они компенсировали вынужденное молчание шумом, смехом, шутками. Шулим как-то на привале рассказал, что Бронислав выиграл во Франции большой приз за меткую стрельбу и что он попадает на лету в любую мишень. Ему не поверили. Один старатель кинул вверх шапку — Бронислав ее продырявил. Другой бросил кусок коры — то же самое. Третий раз Бронислав попал в подброшенную высоко жестяную банку и окончательно убедил скептиков. Зотов сказал: «Вы стреляете классно, можете на этом сделать состояние...» Зотов вел себя по-товарищески, невзгоды пути переносил легко, не требовал себе никаких привилегий и разговаривал со всеми, словно он и не миллионер вовсе.

Так, проделывая в среднем по сорок верст в день, на ходу не снимая волосяных сеток с лица и ночуя в плотно закрытых палатках с дымокурами, они на восьмой день вышли к могиле Николая.

В поставленной наконец большой палатке Зотова, где были и складные стулья и стол, они обсудили, как обследовать территорию концессии. Решили сделать три шурфа в долине, проверить песок на дне речки, особенно там, где она впадает в озеро.

В первый день снимали и кидали на сторону слои торфа, в которых, как и следовало ожидать, ничего не нашли. Зато, промывая песок из речки, получили щепотку золота.

На второй день добрались до золотоносного песка во всех шурфах, особенно много было в шурфе у могилы Николая.

Третий день был днем победы — золото попадалось всюду, и в шурфах и в речке.

На четвертый день повторилось то же самое, только они сделали еще одно открытие: больше всего золота имеется в устье, на преграждающих русло речки скальных порогах. Оно там оседает, как в вашгерде. Шулим рассказал, что, купая лошадей в озере в день убийства Николая, именно там нашел самородок величиною с орех. Вельяминов предполагал, что золото стекало в озеро веками. Нужно вырыть отводной канал и направить речку в тайгу. Тогда можно будет добывать со старого русла накопленные там сокровища.

Они обсуждали это в палатке у Зотова, дело было уже к вечеру, как вдруг прибежал один из старателей, работавший в шурфе у первого гольца, и сообщил, что вдали виден дым, похоже, кто-то разбил там лагерь.

— Долгошеин на подступах,— сказал Шулим.

— Тогда давайте решать. Мне все ясно, и надо договориться до его прихода.

— Мы готовы. Все зависит от того, что вы предлагаете.

— Я вам даю,— медленно начал Зотов, поглядывая на кожаный мешочек, где золота было больше, чем Шулим сдал в Горное управление,— я вам даю семьдесят пять тысяч и ни копейки больше.

— Но ведь там миллионы, Вадим Петрович! Миллионы! — воскликнул Шулим.

— Я не отрицаю. Но полмиллиона надо вложить в канал, в оборудование, в плату для тысячи рабочих.

— Я согласен,— сказал Бронислав. Шулим взглянул на него с укором.

— Что поделаешь, в таком случае и я согласен.

— Вы не пожалеете, господа. Я, кроме денег, обещаю вам свое покровительство, а это тоже чего-нибудь да стоит... Алексей Данилыч,— обратился он к Вельяминову,— составьте документ о перепродаже концессии и дату поставьте, допустим, третьеводнишнюю.

Вельяминов составил документ, Зотов написал обязательство, что тотчас же по возвращении в «Самородок» выплатит господину Шулимову И. И. семьдесят пять тысяч рублей за перепроданную им концессию.

Они расписались, обменялись документами и начали составлять программу завтрашней встречи, где кто будет стоять и как будет себя вести, разработали целый сценарий.

Когда они остались одни, Шулим обрушился на Бронислава с упреками, из-за него, мол, они получили отступного, вдвое меньше, чем полагалось, жалкую сумму взамен за миллионы!

— Жадность в тебе растет день ото дня,— ответил Бронислав.— Еще недавно у тебя не было ни гроша, потом ты думал, что нам перепадет всем вместе тысяч двадцать, а теперь, когда ваша с Евкой доля составляет пятьдесят тысяч, ты рыдаешь, ай-ай-ай, как мало, мне надо сто! Правду говорят французы, что аппетит приходит во время еды.

Назавтра с утра появилась кавалькада и начала медленно приближаться к палатке. Бронислав с «Парадоксом» наперевес стоял у входа. Во главе кавалькады ехал толстый мужчина в полицейской форме, рядом кто-то в штатском, оба с сетками на лице, потому что в июле гнус свирепствует больше всего, комары, мошкара, слепни и жигалки жрут немилосердно. За ними двое полицейских, тоже в сетках. Они выглядели как рыцари со спущенным забралом или как бандиты в масках. Сзади следовало несколько казаков и дюжина рабочих.

— Кто здесь хозяин? — воскликнул толстяк.— Я хочу говорить с хозяином!

Бронислав просунул голову в палатку.

— Вадим Петрович, вас спрашивают. Вышел Зотов, тоже с сеткой на лице.

— Вы владелец концессии?

— Я.

Толстяк откинул сетку, мешавшую говорить, открывая рыжие бакенбарды и жирную, налитую кровью физиономию, хорошо знакомую по портретам уездных самодуров времен Николая I.

— Я приехал провести расследование по поводу убийства на вашей концессии Николая Чутких и нанесения ран Степану Бурлаку.

— Увы, мне об этом ничего не известно. Меня здесь не было тогда.

— Как не было? Вы обвиняетесь в убийстве, и я аннулирую вашу концессию, господин Шулимов! — заорал исправник.

— Спокойно, спокойно... Должность исправника за превышение власти тоже можно аннулировать.

Он откинул сетку с лица.

— Зотов моя фамилия. Значит, вы хотите аннулировать мою концессию?

Исправник шарахнулся, словно увидел перед собой мину, которая вот-вот взорвется. Он знал Зотова, его могущество и связи.

— Простите, я не узнал вас... Это из-за сетки.

— Вот что, я эту концессию откупил у ее законных владельцев и, как видите, уже развернул здесь работы. Что было раньше, меня не касается. Вы хоть десяток убийц ищите, участок мой и моим останется!

— Разумеется, раз вы его купили...— поддакнул расстроенный исправник.

— Так что же вас интересует: концессия или убийца?

— Разумеется, убийца.

— Тогда говорите. Со мной здесь господин Шулимов, которого это дело непосредственно касается.

Шулим высунулся из палатки.

Исправник, поняв, что участка ему все равно не видать, потерял к убийству всякий интерес. Но пришлось держать фасон.

— Поступило заявление от Степана Бурлака, который находится на излечении в городской больнице после ампутации руки. Он пишет, что вместе с другим старателем, Нечуем, стал случайным свидетелем ссоры молодого мужчины со старым и молодой убил старого.

— Каким образом?

— Застрелил. А потом заметил, что за ним наблюдают из-за деревьев...

— В тайге было дело?

— Да, в тайге. Он хотел избавиться от свидетелей и дважды выстрелил, раня Бурлака в руку, но тот с помощью Нечуя забрался в седло и ускакал. Кость у него была раздроблена, они долго плутали в тайге, началась гангрена, и пришлось ампутировать руку.

— Любопытная история, но сколько в ней правды? — засомневался Зотов и обратился к Шулиму: — А вы что скажете, господин Шулимов? Ведь этот молодой — вы?

— Да, я. Все это ложь, с начала до конца. Дело было не в тайге, а здесь, на голом месте. Посмотрите, видите холмик с крестом? Это могила Николая. Здесь был его шурф, в нем его и убили. Меня при этом не было, я как раз купал в озере лошадей. Прихожу, а Николай лежит на дне шурфа с проломленным черепом. Никто в него не стрелял, я бы услышал! Я требую судебной экспертизы! Она покажет, что Николай убит не выстрелом, а ударом кайла в затылок...

Он нырнул в палатку и тотчас же вернулся с кайлом в руке.

— Вот это кайло! Смотрите, на нем следы засохшей крови.

Исправник взглянул:

— Это может быть и ржавчина.

— Экспертиза покажет! — воскликнул Шулим.

— Когда прикажете эксгумировать тело? — спросил Зотов.

— Какая эксгумация в эту жару... Да и врача с нами нету.

— Как так? Вы едете вести расследование на месте преступления, знаете, что там труп, и не берете с собой врача?

— Так нелепо получилось, наш врач был как раз в отъезде.

— Странно... Что же было дальше, господин Шулимов?

— Я наклонился над шурфом Николая, и тогда в меня выстрелили сзади, с этого гольца, из-за кустов, вон, видите? Но расстояние было большое, убийца не рассчитал, а может, просто не знал, на какое расстояние бьет двустволка, потому что это была двустволка Николая, которая лежала рядом с шурфом, во всяком случае, у пули уже не хватало пробивной силы, она пробила только этот ремень.

Он снял широкий кожаный ремень, достал из кармана пулю, извлеченную из тела Бронислава, и примерил к дырке в ремне.

— Вот она... Сидит как влитая.

Исправник взял ремень, пулю, проверил. Все точно. Он вытер платком вспотевший лоб.

— В общем, да... Но этого никто не видел. Ремень всегда прострелить можно.

— Зачем?

— Чтобы сказать, что ружье было в руках у другого.

— Это мне не нужно. Й так все ясно.— Он вошел в палатку и принес двустволку Николая.— Посмотрите на приклад, весь в крови. Потому что я в ответ на его пулю выстрелил из винчестера и попал ему в руку, а тогда он бросил ружье, побежал со своим дружком, сел на коня и ускакал. Окровавленную двустволку я нашел рядом с кустами.

— А это точно двустволка Николая Чутких? — засомневался исправник.

— Точно, могу подтвердить, — вмешался Бронислав.— Я два года с ним вместе промышлял пушнину и знаю.

— А вы кто такой? — с раздражением спросил исправник.

— Он мой работник,— сказал Зотов.— Всегда сопровождает меня в дальних походах.

— В каком качестве?

— В качестве личной охраны.

Зотов достал бумажник, застегнул, сказал Брониславу:

— Попадешь, все твое будет! — и подкинул вверх.

Бронислав выстрелил, бумажник дернулся, и, описав дугу, упал рядом с казаками и рабочими исправника.

Один из рабочих подбежал и принес бумажник Зотову. Тот показал его исправнику.

— Смотрите, он попал не в плоскость, а в корешок, толщиной в палец!

Затем протянул бумажник Брониславу:

— Бери. Я сказал: попадешь — он твой.

— Премного благодарен вашей милости,— сказал Бронислав, кланяясь, как пристало слуге.

— Ну, мне пора, я ведь к бурятам еду, там дело серьезное, а сюда просто по пути заглянул. По правде сказать, Бурлаку я не очень верю.

— А может, все-таки выкопаем тело? — предложил Зотов.— Это много времени не займет, а для того, чтобы определить, проломили ли человеку череп или застрелили, врачом быть не надо.

— Нет, санитарные правила запрещают,— ответил исправник, снова вытирая пот со лба.— Но убийц Николая мы найдем, не сомневайтесь.

— Не в убийце дело,— сказал Зотов.— Мы уже выяснили, что им был Степан Бурлак. Дело в сообщниках.

— Что вы имеете в виду? — встрепенулся исправник.

— Я говорю о тайных сообщниках убийцы. О тех, кто его сюда послал.

— Неужели такие имеются?

— Вне всякого сомнения.

— Почему вы так думаете?

— Если бы Бурлак действовал в одиночку, он бы, убив Николая и потеряв при этом руку, скрыл все дело и молчал. А он пожаловался. Причем наврал бестолково, не заботясь о правдоподобии. Был уверен, что ему все сойдет с рук.

— Неужели? Это очень интересно... Ну, будьте здоровы !

— Счастливого пути к бурятам.

Они смотрели, как он удаляется и подходит к ожидавшим его спутникам.

— Он даже вашу фамилию не спросил,— сказал Брониславу Зотов.

— А куда делся его коллега?

— Как увидел Зотова, так сразу драпанул.

— Не Гораздов ли это, часом? Кто знает в лицо Гораздова?

Никто не знал.

Кавалькада начала удаляться от палатки, где обменивались впечатлениями оставшиеся:

— Ну, я не завидую исправнику. Проделать такой путь и вернуться в Иркутск не солоно хлебавши, с пустыми руками!

— Если его сегодня кондрашка не хватит, то он будет пить мертвую!

Они зашли в палатку.

Бронислав достал из кармана бумажник и протянул Зотову. Тот отмахнулся:

— Нет, нет, я ведь вам его подарил!

— Это было в шутку, ведь я изображал вашего слугу.

— Бронислав Эдвардович, прошу вас, примите его на память о нашей победе над Долгошеиным.

— Ни в коем случае.

— Ну ладно, я найду способ вас отблагодарить,— Зотов взял бумажник.— По правде сказать, я рад, что он остается у меня. Смогу рассказывать, как вы его прострелили, показывая отверстие от пули, иначе никто не поверит.

Он спрятал бумажник в боковой карман своего летнего кителя.

— Вот что, господа, мы одержали над Долгошеиным крупную победу. Как только спадет жара, у нас состоится маленький банкет по случаю основания нового золотого прииска «Синица». Рабочий день сегодня только до обеда, в обед Мельгунов выдаст всем тройной «крючок»... Завтра с утра все принимаются за работу, а мы с вами возвращаемся в «Самородок» за машинами и людьми.

Зотов спрятал в портфель показания Шулима. В кабинет врывался шум динамо-машины, запущенной после ремонта. Молодые березки, посаженные под окнами, качались, отбрасывая ажурную тень на лица Шулима и Бронислава.

— Этот наглец Долгошеин был уверен, что у нас полиции все дозволено. Даже не потрудился логически обосновать ложные обвинения... Теперь ему воздастся сполна. Я очень уважал покойного Николая Савельича.

Он положил портфель и достал чековую книжку.

— Выписать два чека?

— Да, для нас с женой пятьдесят тысяч на мое имя, а второй чек, двадцать пять тысяч, на предъявителя.

Зотов писал. Любочкин приоткрыл дверь, заглянул и тихо закрыл ее снова.

— Вот, пожалуйста,— Зотов протянул чеки.— Можно вас спросить, господин Шулимов, что вы намерены делать с этими деньгами? У вас уже есть какие-нибудь планы?

— Нет пока. Переедем в город, а там посмотрим.

— В таком случае подумайте и над моим предложением. Я к вам присмотрелся. Такой человек, как вы, оборотистый, трудолюбивый, знакомый с торговлей, из породы купцов да еще с капиталом, может сделать в Сибири карьеру. Вам не хватает только знакомства с механизмами большой торговли. Я создаю сейчас русское акционерное общество по торговле с Китаем. Половина акций моя, двадцать процентов Клементьева, остальное — мелких акционеров. Главное управление — в Харбине. Вы знаете, Харбин, еще в недавнем прошлом жалкая деревушка, теперь превратился в крупный город, с китайским, русским, японским и американским районами, там находится управление Восточно-Сибирской железной дороги, имеется железнодорожное сообщение с Мукденом и Пекином. Председателем будет Клементьев, отличный торговец и знаток Китая, ему шестьдесят два года, но он согласился еще года три-четыре возглавлять фирму. И мне представляется, что вы бы подошли ему в помощники.

— Это для меня большая честь.

— Вы могли бы быть членом правления, акционером и чиновником для особых поручений при Клементьеве, с окладом в двести рублей в месяц плюс дивиденды. Через год вы стали бы секретарем Клементьева с окладом в пятьсот рублей плюс те же дивиденды, разумеется. Ну, а на третий год вы могли бы стать заместителем Клементьева, но это уже будет зависеть от вашего желания и умения. В случае же, если вы тогда захотите основать собственное дело, то вы сможете получить обратно свои пятьдесят тысяч и прибыль, пройдя к тому же хорошую школу большой торговли.

— Большое вам спасибо. Все это очень меня устраивает.

— Тогда поторопитесь. Сегодня девятое августа.

Завтра я еду в Иркутск. К концу месяца надо сформировать правление.

— Я только заскочу в Старые Чумы, велю жене собираться и приеду в Иркутск.

— Прекрасно... Да, чуть не забыл, у вас есть еще один недостаток. Вам не хватает светскости.

— Светскости?

— Да, да. Знания того, когда как одеться, как себя держать с разными людьми, с деловыми знакомыми, на приемах, с дамами, не лезть первому с рукопожатием, в общем, все такое. Манеры — большое дело... У меня в конторе служит некий Курдюмов, он тоже поедет в Харбин. Проиграл все состояние. Бывший богач, не дурак и милейший человек, вот только игрок... Подружитесь с ним. Он все знает про светские манеры, и вкус у него хороший. Прислушиваясь к его советам, вы всегда будете одеты сообразно обстоятельствам, будете держать себя, как надо, и избежите многих конфузов... А теперь вы, пан Найдаровский. Вы не смогли бы побыть в «Самородке» еще недели две, до моего возвращения?

— Если нужно, то, конечно, смогу.

— Видите ли, у меня пятьдесят тысяч десятин тайги, это, по-настоящему, более десятка лесничеств. У меня никогда не было времени как следует заняться этим лесом. Организовал пока три лесничества, нанял двенадцать объездчиков, мы понемногу рубим лес для нужд «Самородка», и это все. Об охоте не думали совсем. И вот я хотел вас попросить, чтобы вы в эти две-три недели поездили, посмотрели и сказали мне свое мнение. По двум вопросам. Во-первых, что здесь нужно сделать, чтобы организовать рентабельное охотничье хозяйство? Или второй вариант — наплевать на рентабельность, я могу себе позволить удовольствие, каприз, но во сколько мне этот каприз обойдется и какой я буду иметь профит? Мне нужно на что-то решиться, взвесив все «за» и «против»... Вы сделаете это для меня?

— Постараюсь.

— Буду вам очень признателен... Итак, мы все обсудили. До свидания, пан Шулимов, жду вас в Иркутске через девять дней... До свидания, пан Найдаровский, встретимся здесь тридцать первого августа.

Они вышли. Шулим велел запрягать, было одиннадцать часов утра, он хотел сегодня заночевать в Удинском, а завтра приехать в Старые Чумы. Бронислав же попросил Любочкина, державшего в ящике стола все, что нужно для почтовых отправлений, дать ему бланк телеграфного перевода и листок бумаги с конвертом. Он заполнил бланк и написал Халинке письмо о том, что вот вернулся с вновь открытого золотого прииска, который они с компаньоном продали одному из местных богачей. Вырученной суммой он хочет поделиться с ней таким образом, что пять тысяч рублей высылает ей сейчас, а остальное через два года, поскольку подвернулся случай вложить деньги в доходное предприятие.

Шулим стоял рядом, ожидая, пока он закончит.

— Вот тут перевод на имя моей сестры. Запиши адрес. А вот тебе чек на двадцать пять тысяч. Двадцать тысяч прибавишь к своей доле в компании. За два года прибыль покроет этот перевод?

— Думаю, что и превысит...

— Тогда снова ей отправишь. Запомни, Халина Галярчик, поручаю тебе, как завещание.

— Не беспокойся. Сейчас дам тебе расписку.

— Зачем? Для нас важно честное слово.

— Да покарает меня еврейский бог, если я не буду заботиться об интересах твоей сестры!

Это прозвучало торжественно, как клятва.

— Значит, все в порядке. Передай от меня привет Евке, я от чистого сердца желаю ей удачи на новом жизненном пути... А что вы сделаете с хозяйством?

— Все продадим.

— И дом Николая, сто десятин тайги?

— Наверное, его тоже.

— Николаю все обошлось примерно в две тысячи. Я бы заплатил столько.

— Скажу Евке. Ну, прощай, Бронек. Ты помог мне выйти в люди. Я буду всегда хранить тебя в своем сердце!

— Никак ты не можешь без пафоса... Давай поцелуемся!

Они обнялись и расцеловались.

Лошади уже ждали у входа. Шулим дал щедрые чаевые конюху, три недели ухаживавшему за его лошадьми, последний раз помахал рукой на прощание, сел в тарантас и уехал.

На следующее утро Бронислав на своем иноходце отправился с собаками в ближайшее зотовское лесничество, верст за десять от «Самородка». Здесь он устроил себе базу и каждое утро выезжал на разведку в сопровождении объездчика, угрюмого, пожилого сибиряка. Бронислав расспрашивал его о зверье, что здесь водится, изучал тропы, лежбища, отмечал особо интересные места и все старался записать.

Вернувшись к вечеру пятого дня в «Самородок», он застал у себя в комнате дожидавшихся его Шулима с Митрашей.

Шулим рассказал, что Евка безумно обрадовалась его блестящей карьере и переезду в большой город, но с чем туда ехать? Если они вложат все деньги в акции, то у них не останется на дорогу, на гостиницы, в которых придется жить, пока они не найдут квартиру в Харбине. Нужны большие деньги на все это да на то, чтобы одеться и жить прилично. Ведь одних полуботинок Шу-лиму нужно четыре пары, да костюмов пять, и еще демисезонное пальто, шляпа, перчатки, может, даже две пары перчаток. На зиму лисья шуба с выдровым воротником... А когда Евка начала считать, что нужно ей, то оказалось, что это обойдется в сотни и сотни рублей, они прямо в ужас пришли... Надо все распродать, с одним чемоданом ехать в Иркутск и там делать покупки. Но в Старых Чумах, когда люди узнали, что им необходимо продавать, и притом срочно, то каждый норовил купить за полцены, да еще тянули, к счастью, позавчера Вера Львовна купила дом вместе со всем хозяйством за две тысячи.

— Какая такая Вера Львовна?

— Ой, забыл тебе рассказать. В Старые Чумы привезли еще ссыльных. Поляка одного, политического, и женщину, Веру Львовну, уголовную. Она поселилась у Евки и очень с ней подружилась.

— И у этой уголовной нашлось две тысячи?

— Да у нее денег сколько угодно. Отец присылает. Она одолжила у Емельянова, с тем, что, когда отец пришлет, отдаст ему две тысячи сто... Ну и еще твои две тысячи. Вот бумага, Евка тебе спасибо говорит, ты нас в самое время выручил, кроме того, она рада, что дом, в который отец вложил столько сил и души, и сто десятин тайги достанутся тебе.

Он протянул купчую, заверенную в волостном управлении. Бронислав отсчитал деньги.

Прислуга принесла в комнату ужин на троих. Они сели за стол.

— Ну, теперь-то вам хватит,— сказал Бронислав.— Четыре тысячи сумма немалая.

— Но и расходы немалые... Знаешь, больше всего я боюсь костюмов и галстуков. Большая торговля для меня пустяки, разберусь, а вот какой галстук надеть да как его завязать, чтобы не выглядеть посмешищем, это задача посложнее.

— Зотов дал тебе хороший совет. Держись за этого Курдюмова, слушайся его. И Евка пусть попросит, чтобы он порекомендовал ей хорошую модистку. Сделай ему приличный подарок или денег одолжи, это окупится... А вначале старайся больше помалкивать, не обнаруживать своего невежества или неотесанности. Пусть тебя считают склонным к раздумьям молчуном. Не франти, не старайся пускать пыль в глаза, не одевайся вызывающе, сверхмодные брючки, яркий жилет, трость с золотым набалдашником — над тобой будут смеяться... Тебе пойдет костюм цвета маренго, черный, в крайнем случае — темно-синий, этакий сосредоточенный молчун с портфелем под мышкой, работящий, услужливый, хорош собой, наверняка сможет снискать себе всеобщее расположение.

Митраша протянул Брониславу листок из блокнота. Он просил взять его с собой в тайгу, обещал слушаться, быть преданным, хорошо работать, лишь бы только у него была возможность охотиться.

— Хочешь ехать со мной, Митраша? — спросил Бронислав. — Согласен. Ты мне симпатичен, и, я думаю, нам вместе будет неплохо. Приезжай за мной тридцать первого августа вечером, но не на тарантасе, а на телеге. Надо в Удинском закупить продукты... Только на чем мы их к себе в тайгу привезем?

Митраша приложил руки к голове, изображая рога.

— Олени? Что ж, это идея. Им не надо ни овса, ни сена, пройдут куда угодно и без дороги, обойдутся подножным кормом, ягеля хватает... Четыре вьючных оленя и два для нас.

Митраша ушел. В комнате были только две кровати, они не хотели причинять беспокойство и просить о ночлеге еще для одного, поэтому Митраша устроился в тарантасе, снял переднее сиденье и лег на дно.

Бронислав и Шулим начали раздеваться.

— Евка в положении,— сказал вдруг Шулим. Этого следовало ожидать, и все же у Бронислава

сжалось сердце — у Евки будет ребенок, но не от него, а от другого...

— Ей нужно было материнство... Дай бог, чтобы ребенок родился благополучно и рос здоровым.

— Она сказала, если родится мальчик, назовет его Брониславом.

— Нет такого имени в православных святцах.

— Уж Евка что-нибудь придумает.

Они лежали в постелях, думая каждый о своем.

— Бронек,— заговорил Шулим рвущимся голосом,— ты меня теперь презираешь?

— С чего ты взял? За что мне тебя презирать?

— Ну, за ту бочку, за то, что я крестился...

— Да не думай ты об этом. Для меня ты такой же, как был. А православие ты принял из любви к Евке, ради нее... Иудаизм в тебе, наверное, стерся, выветрился, ты ведь десять или двенадцать лет болтался среди чужих, далеко от единоверцев. Трудно было из-за веры отказаться от счастья. Но православный ты или иудей, главное — будь человеком, честным человеком, ясно?

— Спасибо. Ты один так думаешь. Остальные считают — выкрест. Потому, мол, и старается честным быть, что выкрест.

— Да пусть считают, потом привыкнут и перестанут, тем более если ты будешь председателем русской компании по торговле с Китаем.

— Знаешь, мне кажется, что вероисповедание нам дается с самого рождения и поэтому совсем, до конца, изменить его нельзя... Вот родится у меня сын...

— Крепыш, как все в семье Чутких.

— Допустим... На Рождество я ему буду устраивать елку, зажигать свечки, и когда вдруг тоска сожмет мне горло, то никто, даже Евка, не догадается, что я в это время думаю про Хануку, про те свечки[14]. А когда я буду умирать, с попом, исповедью, соборованием, то мой сын не поймет, что я молю его без слов: прочти за меня «кадиш»[15],— «кадиш» за меня прочти! — как я за своего отца, а отец за деда!

Назавтра Шулим уехал, вручив Брониславу на прощание любимое ружье Николая, шестистрельный винчестер. Бронислав отнекивался, но Шулим сказал: — Так Евка велела: «Передай ружье Бронеку, отец очень его любил».

31 августа, в пять часов, как договорились, они встретились у Зотова в кабинете.

Зотов, уставший с дороги и немного озабоченный, рассказывал, как он занимался в Иркутске делом об убийстве Николая. Сразу же по приезде он отнес к прокурору показания Шулима и вещественные доказательства — кайло, двустволку, ремень и пулю. Прокурор поручил следователю заняться делом. Тот вызвал к себе Бурлака и Нечуя. Повестку им вручили по адресу, какой они оставили, выписываясь из больницы, в доме какой-то женщины на окраине Иркутска. В назначенный день они не явились, зато пришла женщина, у которой они жили, и сказала, что накануне вечером, заглянув к ним в комнату, нашла их обоих мертвыми. Рядом валялась пустая бутылка из-под водки. Возник вопрос, что это: самоубийство или убийство. Следствие установило, что в тот день, получив повестку, они были у исправника. Исправник заверяет, что выгнал их, велев явиться к следователю. Остатки водки в бутылке отдали на экспертизу, чтобы выяснить, какой яд насыпали в водку. Но над головой исправника уже сгустились тучи. Казаки показали, что в Синицу вместе с исправником ездил его компаньон по золотому промыслу, Гораздов, и что с ними была группа старателей, значит, это была отнюдь не служебная поездка для раскрытия обстоятельств убийства Николая Чутких.

— Я не знаю, что показала экспертиза, пришлось уехать из Иркутска, не дождавшись результатов. Но ведь не важно, чем их отравили. Для меня ясно, что Долгошеин велел убрать убийц покойного Николая Савельича, представлявших для него опасность. Не знаю, найдутся ли доказательства того, что он причастен к убийству Бурлака и Нечуя, но за связи с уголовными элементами и за использование служебного положения в целях личной наживы ему придется ответить перед судом. Его превосходительство генерал-губернатор выгораживать его не будет.

Он подошел к бару, достал бутылку марочного коньяка, две рюмки.

— Устал я что-то... Давайте выпьем! За покойного Николая Савельича, упокой, господи, его душу!

— У меня к вам просьба.

— Слушаю вас.

— Когда ударят морозы, где-нибудь в середине ноября, пусть рабочие выкопают, или, вернее, вырубят тело и перевезут его на кладбище в Старые Чумы.

— Я уже распорядился насчет этого. Ведь он прямо на золоте лежит, работы ведутся уже рядом с могилой... Тогда же и проведем экспертизу, как требовал Илья Иванович.

Илья Иванович, быстренько они подружились, подумал Бронислав.

— А у вас как дела? Осмотрели мои леса?

— Я их изъездил вдоль и поперек, был во всех трех лесничествах.

— Ну и каковы ваши предложения?

— Прежде всего я рассмотрел возможность организовать здесь доходное охотничье хозяйство. Мне доводилось видеть такие во Франции. Охотятся главным образом на мелкую дичь, на фазанов, кроликов, зайцев и ланей. Клиент-охотник платит за каждую штуку убитой дичи и имеет право забрать себе столько-то штук, остальное является собственностью фирмы, которая таким образом получает и наличные деньги и товар для продажи... В Соединенных Штатах и Канаде можно, говорят, за плату промышлять крупного зверя, медведей, лосей, оленей... Но в Сибири это вряд ли возможно.

— Почему? У нас что, зверья меньше? Медведей, лосей, оленей?

— Напротив, больше. В Сибири слишком много лесов и зверья. В любой местности можно ходить на охоту, не платя ни копейки. Ну и, кроме того, обычай. Пригласить гостей на охоту в своем лесу — красивый жест и приятное развлечение, а вот продавать посторонним зверя поштучно, как носки или скот, неудобно, так не делают, соседи скажут — ему деньги нужны позарез, наверное, того и гляди обанкротится... Вы, Вадим Петрович, хотите перепрыгнуть сто лет эволюции во взглядах.

— Пожалуй, вы правы... Продолжайте, я слушаю.

— Другое дело — рациональное охотничье хозяйство. У нас уже начинают понимать: если хочешь иметь вдоволь зверья — ты должен о нем заботиться. В больших имениях этим уже занимаются. Пример такого хозяйства — Беловежская пуща частное достояние императора, без малого полторы тысячи квадратных верст девственного, не тронутого топором леса, где деревья растут, как хотят, и умирают естественной смертью, валясь от старости... Так получилось, что в свое время я интересовался Беловежской пущей, читал о ней, расспрашивал людей. Значит, так: она вся разделена на шесть охотничьих округов. В каждом округе по десять егерей в звании унтер-офицеров и старший егерь в капитанском звании, а этими шестью старшими и шестьюдесятью простыми егерями командует его превосходительство великий ловчий. Вся пуща разрезана на огромные прямоугольники прямыми, как стрела, подъездными путями. В каждом таком отделе-прямоугольнике находится кормушка, которую зимой наполняют сеном, клевером и овсом, в каждом втором или третьем отделе — лизунец из соленой глины, а на дорогах рассыпают кормовую свеклу и картофель. Благодаря интенсивной подкормке в пуще живут семьсот зубров, семь тысяч оленей, десять тысяч ланей и косуль, лоси, рыси, лесные коты, кабаны, лисы, а из птиц глухари, рябчики, вальдшнепы и тому подобное.

— При таком количестве дичи надо охотиться чуть ли не каждый день, иначе звери в тесноте передавят друг друга, не так ли?

— Царская охота проводится раз в год, осенью, тогда сгоняют из окрестных деревень человек пятьсот мужиков для облавы. В остальное время император разрешает отстрел великим князьям, членам европейских королевских фамилий и кое-кому из знати. Кроме того, в обязанности старших егерей входит проведение зимой селекционного отстрела оленей, ланей и косуль, тех, кто послабее, убивают, оставляют крепких и производителей и отправляют целые вагоны дичи в варшавские рестораны.

— Да, но у меня, увы, нет железной дороги... А вообще говоря, эта Беловежская пуща — настоящая бездонная бочка. Только русский император может себе позволить такие расходы!

— Это точно. Рассказывают, что как-то великий ловчий представил для утверждения министру императорского двора, графу Фредериксу, очередной годовой бюджет. Тот схватился за голову: «Это же безумные деньги!» Тогда великий ловчий говорит: «Их можно не тратить совсем».— «Каким образом?» — спрашивает министр. «А вот каким. Отдайте мне Беловежскую пущу в аренду. Я обязуюсь устраивать каждый год, как всегда, царскую охоту, приглашать охотиться все царствующие фамилии, финансовых магнатов и аристократов со всего мира». Граф Фредерике доложил об этом предложении императору, а тот сказал: «Не пристало нам этого делать... Другой такой пущи нет в Европе. И я могу себе позволить содержать эту жемчужину моей короны».

— Неужели вы мне все это рассказали, Бронислав Эдвардович, чтобы уговорить меня создать здесь вторую Беловежскую пущу?

— Нет, нет. Во всяком случае, не в том, что касается охоты. Насколько я успел заметить, Вадим Петрович, вы любите охотиться в одиночку или, в крайнем случае, в обществе друзей. Мне хотелось бы уговорить вас создать здесь нечто более масштабное, чем Беловеж, а именно — громадный заповедник.

— Заповедник? А как вы себе это представляете конкретно?

— Полностью прекратить вырубку леса. Для нужд «Самородка» вы купите лес в другом месте. Здесь же на площади в пятьдесят тысяч десятин останется не тронутая топором, почти девственная сибирская тайга. Вместо лесничеств будут три заповедных округа, лесников вы переименуете в ловчих. Кроме того, пятнадцать стражников, по пять в каждом округе. Охотиться по мере надобности будете иметь право только вы, остальных будут наказывать, как браконьеров. Ловчие и стражники должны охранять заповедник от браконьеров и лесных воров, оберегать и прикармливать зверей. На зиму, как в Беловеже, они всюду понаставят кормушки и лизунцы, разбросают кормовую свеклу. Рядом с домами стражников будут участки на лесных лужайках. Я видел во Франции, там выращивают многолетний кормовой корнеплод, топинамбур называется, им кормят скот, свиней, а лесные звери его просто обожают. На участках можно посадить этот топинамбур и другие кормовые культуры, скажем, дрок, я в этом плохо разбираюсь, говорю просто для примера, но такие культуры есть наверняка, надо спросить у агрономов.

— Странно... Все это прямо топинамбур какой-то, сплошная экзотика.

— Разумеется. Сегодня, когда узнают о вашей затее, вас назовут фантазером и расточителем. Но надо смотреть вперед. В недалеком будущем Россия станет индустриальной страной. Я слышал, что в последние годы по темпам индустриализации Россия обогнала Америку. Лет через пятьдесят, когда небо над европейской частью страны будет затянуто дымом заводских труб, Волга будет отравлена, как отравлен сегодня Рейн, лесные звери погибнут, охотники, как сейчас в Италии, будут по воскресеньям стрелять жаворонков, когда такое мрачное будущее начнет угрожать и Сибири, люди вспомнят Зотова... И кинутся спасать остатки тайги.

— Это становится любопытным... А что же произойдет за это время с моим заповедником?

— Тайга будет такой же, как сегодня, только чуть цивилизованнее и поэтому еще краше. Зверя будет полно, как за счет естественного прироста, так и в результате миграции извне в этот первозданный рай. Вы спасете от полного уничтожения некоторые уже сегодня редкие виды; как, например, кабаргу, реликтовое животное. Разведете виды, которые в Сибири никогда не проживали, например, зубров. Они акклиматизируются прекрасно, им требуется только спокойствие и лесной простор. Какое-то их количество привезли из Беловежской пущи в леса Грузии и Дагестана, они похудели и отлично чувствуют себя на Кавказе. Ну а в Сибири тем более, это же северный зверь. Вы попросите у государя императора штук десять, пожертвовав предварительно приличную сумму на какую-нибудь патриотическую цель. Через тридцать лет в питомнике будет двести зубров, вы сможете охотиться на них, как монарх.

— Мне к тому времени будет семьдесят... Что ж, не исключено. А на что мне можно будет вообще охотиться?

— По состоянию на сегодняшний день можно без ущерба для поголовья отстреливать ежегодно трех медведей, пятнадцать лосей, двадцать изюбров, семьдесят косуль и столько же кабанов, не считая хищников, волков, рысей, росомах, а также «мягкой рухляди» — лисиц, белок, соболей, горностаев.

— Чтобы выполнить такой план, нужно организовать охотничий клуб.

— А вы организуйте. Отстрел дичи необходим.

— Во что обошлось бы мне такое предприятие?

— Пятнадцать стражников по тридцать рублей в месяц, трое ловчих по сто пятьдесят и один директор заповедника — триста рублей...— Бронислав начал зачитывать смету своего проекта.— Словом, строительство заповедника и музея будет стоить единовременно сто шестьдесят шесть тысяч шестьсот пятьдесят рублей, а их содержание — пятьдесят тысяч шестьсот рублей в год.

— Расходы вы посчитали прекрасно, только не придумали, где взять деньги на их покрытие.

— Ошибаетесь, -об этом я тоже подумал. Строительство и содержание заповедника с музеем могут вам ничего не стоить.

— Как так ничего?

— А вот так. Если вы откроете десять или двадцать факторий по скупке пушнины у тунгусов, бурят и других коренных народностей Сибири. Теперешние владельцы факторий жульничают, расплачиваются фальшивыми рублями, разведенным спиртом, в который для крепости добавляют красный перец, занимаются беззастенчивым ростовщичеством и берут пушнину даром в счет процентов и т. п. Ваши фактории будут торговать честно, а чистая прибыль от них пойдет на заповедник.

— Тут еще многое не доработано, но идея хорошая...

Зотов встал. Движения у него были быстрые и решительные, как тогда в палатке, когда он заявил: «Даю семьдесят пять тысяч — и ни копейки больше!» Усталости как не бывало, в глазах заблестел азарт...

— Вы попали в самую точку! Я добываю миллионы и буду продолжать их добывать, но не хочу, чтобы мое имя ассоциировалось только с золотом — и больше ни с чем. Хочу оставить после себя дело, нужное людям, чтобы Зотов был примером для других! Да, мы создадим заповедник природы и музей сибирской фауны, господин директор!

— Увы, я вам не подойду.

— Какое жалованье вы наметили для директора?

— Триста рублей.

— Я вам предлагаю пятьсот. Живя, можно сказать, на всем готовом, вы даже при желании не сможете тратить больше двухсот рублей в месяц. Триста будете откладывать, и через двадцать лет у вас будет честно заработанных семьдесят с лишним тысяч, целый капитал.

— Вы забыли, что директора заповедника нужно прежде всего послать на полгода на практику в Беловеж, потом за границу, а я политический ссыльный

— Ерунда! Мартьянов в Минусинске был простым аптекарем, а создал в уездном городке музей, которым гордится вся Россия. Самородным талантам не нужны избитые схемы. Вы вполне обойдетесь литературой, я вам раздобуду все, что написано в этой области. А через двадцать лет вас за ваши заслуги амнистируют, ручаюсь вам, амнистия плюс семьдесят тысяч сбережений — от такого предложения нельзя отказываться!

— Вадим Петрович, я буду с вами откровенен. Не деньги и не мой статус здесь помеха, а мое душевное состояние. На каторге я стал нелюдим, возненавидел людей и весь белый свет. Если я не покончил с собой, то только потому, что мне нужно жизнью своей доказать, что я не провокатор. Я метко стрелял, но понятия не имел об охоте. Охотником меня сделал Николай Савельич. Я к нему привязался всей душой и только после его гибели почувствовал, как он был мне близок. У меня внутри пустота, мне все безразлично. Хочу вернуться в тайгу с племянником Николая, двадцатидвухлетним парнем, немым с рождения, и поселиться в доме, построенном Николаем. Я люблю это место...

— Ну знаете... Вам предлагают интересную работу, генеральский оклад и потом амнистию, а вы капризничаете, как барышня: люблю — не люблю.

— Что поделаешь, я человек настроений и не делаю того, что мне не по душе... А то, что вам кажется неслыханной удачей, для меня, скорее, помеха в достижении главной цели — полной реабилитации. Хорош ссыльный, который в Сибири получал генеральское жалованье, управлял огромным имением и за это добился амнистии — вот что скажут люди.

Зотов слушал, не веря своим ушам. Ему казалось немыслимым, чтобы человек в здравом уме отказывался от такого жалованья, работы, перспектив на царскую милость... Бронислав почувствовал это.

— В другое время я бы, наверное, ухватился за ваше предложение, Вадим Петрович, но теперь... Хоть я и знаю, что лучше вас мне хозяина не найти.

— Должно быть, вы и в самом деле не в себе. Но надеюсь, что время вас излечит,— он потянулся за коньяком, наполнил рюмки.— За ваше возвращение сюда в хорошей форме! А теперь позвольте с вами расплатиться.

Он открыл ящик стола и достал оттуда красивый темно-коричневый бумажник с золотой монограммой.

— Чтобы в бумажнике водились деньги, его нельзя дарить пустым,— он отсчитал из пачки сторублевок десять, двадцать, тридцать купюр, положил их в бумажник и протянул Брониславу.— Три тысячи, извольте... И не вздумайте отказываться! Я покупаю вашу идею, дешево покупаю, вы не знаете ей цены... Все ваши расчеты, замечания и предложения в этой папке? Отлично... Я начинаю подготовку к созданию заповедника. Жду вас.

Могу ждать год. К тому времени, надеюсь, вы оправитесь от своей депрессии.

Они выехали рано утром. Митраша правил парой хорошо знакомых Брониславу Евкиных лошадей, теперь проданных, вместе со всем остальным, новой хозяйке. День был прохладный. Бронислав закутался в бурку, улегся сзади на сене и прикрыл глаза, прикидываясь спящим.

Он чувствовал внутреннее спокойствие, словно шагал по кладбищу с непокрытой головой или двигался на этой телеге навстречу своей судьбе. Прошло два года его жизни здесь, нет, больше, двадцать семь месяцев, время акклиматизации и привыкания к незнакомому краю, приобретения новых навыков и умения. Он стал профессиональным охотником, заимел нескольких друзей, одну могилу, золото и любовь. Суррогат любви. Но, тоскуя по настоящей, он готов был жениться и на суррогате. К счастью, не пришлось обидеть девушку, она полюбила другого, воплощением одухотворенности и красоты стал для нее прирожденный делец. «Господи боже мой, тот оборванец с заросшей физиономией, одетый в отрепья, топтавшийся босиком на снегу во время нашей первой встречи на подозрительной заимке, если б мне тогда сказали, вот твой друг, который будет тебя, больного, выхаживать, кормить, поить и везти по незнакомому пути в чужой дом, вот твой соперник, который отобьет у тебя девушку, получит пятьдесят тысяч отступного за найденный золотой прииск и попадет благодаря Зотову в заместители директора русской компании по торговле с Китаем — я сказал бы, что это нелепая шутка... Ан нет, не шутка. Они, наверное, сейчас завтракают в ресторане в Иркутске с Курдюмовым, этим арбитром моды, и спрашивают у него, подходят ли желтые перчатки к зеленому зонтику и не слишком ли широки лацканы пиджака, ведь теперь вроде модны узкие... Прощай, Евка! Я буду помнить тебя такой, какой ты была для меня, искренней, преданной, жаждущей любви. Не забуду, как ты низко поклонилась мне, по старинному обычаю, и попросила прощения за то, что обозвала меня нехорошим словом, варнаком обозвала. И как ты тогда, в бане, нагая, стояла сзади меня и терла мне спину, словно мы уже давно были любовниками. И как ты поддержала меня в ту роковую ночь, когда Васильев просил спасти Барвенкову, как ты сказала: «Поедешь, Бронек, спасешь женщину. Да поможет тебе Богоматерь Казанская...» Ты будешь хорошей женой и матерью, нарожаешь здоровых, крепких детей, говорят, славянско-еврейские «метисы» удаются на славу. Но останешься ли ты в городе, живя в достатке, самой собою, не превратишься ли в собственную карикатуру? Хочу верить, что нет... Шулим — способный парень, он сделает карьеру, сколотит состояние, пошлет деньги Халинке. Он сказал, что через два года мой пай плюс дивиденды составит не меньше двадцати пяти тысяч. Впервые в жизни я думаю о Халинке без тревоги. Если со мной что-нибудь случится, ей не грозит нужда... А те три тысячи, что Зотов положил мне в бумажник, я бы, конечно, вернул, с какой стати их принимать? Но он меня раскусил и сказал, что не дарит мне деньги, а платит за идею! Вначале я решил, что это просто хитрость, но потом подумал, что ведь, в самом деле, я подсказал ему, как оставить о себе хорошую память, лет через пятьдесят люди будут говорить только о том, что Зотов первым в Сибири начал охранять природу, а это стоит побольше, чем три тысячи. Человеку, у которого, по примерным подсчетам, шесть миллионов капитала, а через двадцать лет благодаря Синице, в частности, будет двенадцать, соблазнительно прослыть благодетелем человечества за 166 650 рублей единовременно и 50 600 ежегодно! Впрочем, он возместит себе эти расходы факториями по торговле пушниной, а если даже нет, то это все равно имеет смысл... Ну, еще зубры. За десяток зубров придется заплатить как следует; с полмиллиона или больше Зотов должен будет пожертвовать императрице на какие-нибудь благотворительные цели, чтобы потом государь соизволил выслушать его просьбу... Для дельцов типа Зотова, все физические и душевные силы которых нацелены на сколачивание состояния, деньги имеют какую-то гипнотическую, почти священную силу. Они не могут понять простых слов «не хочется» или «душа не лежит» в ответ на предложение оклада в пятьсот рублей в месяц, им это представляется ненормальным. Зотов в первый момент решил, что я чокнутый, только потом изменил свой диагноз на депрессию, «жду вас, могу ждать год. К тому времени, надеюсь, вы оправитесь от своей депрессии...» Пусть ждет. Может, мне когда-нибудь и придется у него работать, но, думаю, что это случится не раньше, чем лет через шесть. Вчера вечером я подсчитал свои деньги. После уплаты двух тысяч Евке у меня осталось более 9500 рублей, на шесть лет жизни. У меня дом и сто десятин тайги, сегодня эта земля, правда, ничего не стоит, какой смысл покупать то, чем можно пользоваться даром, Николай сделал это не то по глупости, не то из дальновидности, имея в виду, что когда-нибудь этот кусок тайги пригодится Акулининым детям или его детям от Акулины... В общем, у меня дом, о каком я мечтал, прибыв сюда бездомным из Нерчинска, правда не в польском стиле, но добротный, просторный, удобный, буду там жить с Митрашей, заниматься охотой, потом, со временем, подумаю, что делать дальше, а пока я сам себе хозяин, ни от кого не завишу, а это не каждому дано, этого добиваются к старости, да и то далеко не все... Странно, все это свалилось на меня так быстро и внезапно, словно судьба решила просить у меня прощения, вот тебе, мол, Бронек, и дом, и тайга, и деньги, много денег в тайнике на животе, и товарищ, чтобы ты не был одинок на своем безлюдье, хороший парень, немой, не будет докучать тебе своей болтовней, видишь, я обо всем позаботилась, только любви не могу тебе дать...»

Часа в два они приехали в Удинское и остановились перед строящимся зданием кооператива. Строительство этого самого большого в Удинском дома с четырьмя залами внизу и тремя комнатами на втором этаже подходило к концу. Продовольственный магазин уже работал, в остальных отделах вставляли двери и окна, отделывали помещения внутри, в подвалы завозили товар. Через шесть недель, 15 октября, состоится освящение кооператива отцом Ксенофонтовым и торжественное его открытие.

Вежливый и смышленый приказчик, парень лет двадцати с небольшим, бывший ученик Косого, в белой вышитой косоворотке, ловко подавал все, о чем просил Бронислав, а Митраша относил эти зимние припасы в телегу — два бочонка соленого масла, сало, растительное масло, муку, гречку, рис, фасоль, горох, чай, сахар и лук, много луку, целый мешок.

— Мне бы хотелось повидать заведующего. Он здесь?

— Заведующий в Нижнеудинске. Уехал на две недели закупать товар.

— Один?

— Нет, с женой. У нее в Нижнеудинске живет тетка.

Значит, у Васильева полно работы, и он уехал с разрешения урядника, чтобы наполнить товаром те подвальные склады, о которых он с таким воодушевлением рассказывал...

Бронислав с Митрашей отправились к Сергею, у которого всегда останавливался Николай. Старик, увидев Бронислава, расплакался — привык видеть их вместе. Бронислав рассказал ему все, как было, с самого начала, только осторожности ради сказал, что он оставался в тайге в новом доме Николая, а тот вдвоем с Шулимом ушел искать золото по случайно найденной карте... Тем временем подали обед, и он за столом продолжал говорить о том, как убили Николая и как исправник Долгошеин хотел завладеть концессией...

За разговорами о концессии и о Евке с Шулимом, которые, получив от Зотова большие деньги, уехали в Китай, незаметно пролетело время до шести. Тут Бронислав извинился перед хозяином и встал из-за стола, сказав, что хочет успеть навестить ксендза Серпинского.

Было еще светло, когда Бронислав очутился у ксендза в его комнате, пропитанной запахом трав и хранящей следы садоводческих увлечений хозяина. Ему снова пришлось рассказывать о своих похождениях, на этот раз не скрывая, что они пошли на Синицу, в Забайкалье втроем... Ксендз Леонард слушал, сидя за столом, Серафима же, соблюдая дистанцию и показывая свое уважение к ксендзу, пристроилась на стуле у стенки.

— А что за человек этот Зотов? — спросил ксендз Серпинский.

— Честный делец. Готов воспользоваться твоими трудностями, но, как сам говорит, с чувством меры. Долгошеин с Гораздовым хотели нас ограбить, да еще засадить за решетку, кто-нибудь другой дал бы отступного тысяч десять, а Зотов отвалил семьдесят пять тысяч рублей, по двадцать пять каждому из нас, чтобы получить второй «Самородок», Синицу, которая позволит ему, по меньшей мере, удвоить свое состояние. К тому же он человек образованный, с аттестатом зрелости, хорошими манерами, не чуждый широким жестам, с тягой к меценатству, судя по тому, как он отнесся к моему проекту...

Бронислав рассказал про свой проект создания заповедника и музея сибирской фауны и про предложенную ему должность.

— Ну, я не знаю, сын мой, правильно ли ты сделал, отказавшись... Возник бы заповедник и серьезный научный центр, который положит начало движению по охране природы, и все благодаря поляку, это бы очень подняло престиж поляков — политических ссыльных...

— Конечно, и все за мой счет! А потом обо мне бы, в лучшем случае, говорили: вот хитрец, и состояние сколотил, и амнистию заработал.

— Людскую зависть не обуздаешь, особенно у поляков. А ты делай то, что тебе велят разум и сердце... Ну, ничего, еще не все потеряно. Он сказал, что будет ждать год? Поглядим, авось ты за год передумаешь.

Серафима позвала ужинать. Они прошли в другую комнату и сели за стол, заставленный, как всегда у нее, простыми и вкусными домашними яствами, без излишеств и деликатесов.

— А в Старые Чумы привезли новых ссыльных,— сказал ксендз.

— Я слышал. Поляк и уголовница.

— Об этой женщине пусть тебе расскажет Серафима, она все про нее знает.

— Ее фамилия Извольская. Осуждена за убийство мужа, ротмистра,— медленно рассказывала Серафима, с трудом подбирая польские слова.— Из богатой дворянской семьи, отец профессор, владелец большого имения.

Полковая дама, какие-нибудь роковые страсти, подумал Бронислав и спросил о том, что его интересовало намного больше:

— Ну а поляк?

— Богдан Гоздава из ППС, участвовал в операции под Безданами.

— Под Безданами?

— Я надеюсь, сын мой, ты знаешь об этой крупнейшей боевой операции?

— Не знаю.

— Господи, где ты был, если мог об этом не слышать?

— В Акатуе.

— Прости, я забыл. Туда действительно не все новости доходят. Тогда слушай... В свое время газеты сообщили, что на маленькой станции Безданы, под Вильно, совершено вооруженное нападение на поезд, в составе которого был правительственный вагон, везший в Россию собранные в Польше налоги. К железной дороге у Безданов вышел отряд из семнадцати человек во главе с Юзефом Пилсудским, начальником боевой организации ППС. Когда почтовый вагон с охраной въехал на перрон, в нем палкой разбили оконное стекло и бросили бомбу. Раздается взрыв, звучат первые выстрелы, ранен жандарм Борисов. Через пару секунд после взрыва в вагон бросают вторую бомбу. Там вылетают все стекла и гаснет свет. Арцишевский врывается в вагон охраны, где идет стрельба. Из охраны осталось трое солдат, один убит, остальные убежали. Арцишевский выводит тех троих на перрон, и они убегают тоже. Млынарский и Горголь, захватившие станционное здание, задержали заместителя начальника станции, порезали телеграфные провода и закрыли семафоры. Группа Славека и Пристора следила за ходом операции в целом. Когда рассеялся дым петард и смолкла стрельба, Пилсудский с Хельманом подошли к почтовому вагону. Угрожая очередной бомбой, потребовали открыть входную дверь. Через некоторое время дверь открылась. Двое чиновников стояли, подняв руки вверх. От третьего чиновника потребовали показать, где деньги. В указанном им купе орудовали Арцишевский, Гибальский и Пристор. В среднем купе просматривали и сортировали почту Пилсудский, Хельман и Моментович, потом Свирский, Лютце-Бирк и Баляга осматривали багажный вагон, где были деньги из железнодорожных касс и с таможен, остальные участники операции караулили этот пассажирский поезд и товарный поезд из Динебурга, прибывший в Безданы через несколько минут после начала операции. Пилсудский, исходя из времени прибытия по расписанию следующих поездов, отвел на операцию сорок пять минут. Без четверти двенадцать он дал приказ прекратить работу. Передал Хельману рожок, отнятый у путевого обходчика, и велел трубить отбой. Часть отряда поплыла в Вильно на лодках по реке Вилии, часть рассеялась по окрестностям, группа с деньгами на пролетке, в сопровождении охраны, поехала на финансовую базу. Согласно обвинительному акту, сумма, захваченная в Безданах, составила четыреста сорок семь тысяч четыреста восемь рублей.

Ксендз кончил свой рассказ, и воцарилась тишина, в которой слышались, казалось, стрельба, взрывы бомб, стук колес отъезжающей пролетки.

— Чистая работа, хотел бы я иметь такую на своем счету,— сказал Бронислав.— А откуда вам известны все эти подробности? Кто что делал и кого как звали?

— Из газет. Пресса подробно описывала ход операции. Подсудимые ничего не скрывали, хотели, чтобы об операции узнала вся Польша и вся Россия.

— Если всем удалось бежать, то откуда подсудимые?

— Позднее совершенно случайно был арестован в Ландварове Ян Фиалковский, затем в Варшаве Чеслав Свирский, в Вильно Игнацый Грабовский, а три месяца спустя в Варшаве Цезарина Козакевич. Военный трибунал приговорил в тысяча девятьсот девятом году Свир-ского и Фиалковского к смертной казни через повешение, а Козакевича и Грабовского к каторжным работам. Подсудимые подали апелляцию, и кассационный суд в прошлом году заменил смертные приговоры пожизненной каторгой... Безданской операцией Пилсудский закончил период террористической борьбы. Свое личное участие в операции он так объяснил в письме к товарищам, написанном незадолго до этого: «Я стольких людей посылал на такие дела, стольких отправил из-за этого на виселицу, что если погибну, то это будет для них, безвестных героев, естественным моральным удовлетворением, доказательством, что и вождь не гнушался их работой...»

— Это вы тоже прочитали в газетах? — удивленно спросил Бронислав.

— Нет, это мне известно из другого источника,— смутился ксендз Леонард.— Кто-то читал письмо, пересказал другому, а тот был у меня. Ко мне приходят разные люди.

Действительно, разные, подумал Бронислав, и у него впервые, пожалуй, мелькнула догадка, что ксендз Леоиард играет другую, чем кажется, роль в сибирском ^спектакле; для простого садовода-любителя он слишком осведомлен.

— А как же Гоздава попал сюда?

— Гоздава не принимал непосредственного участия в операции, он только помогал в подготовительной работе, которая длилась с октября тысяча девятьсот седьмого до сентября тысяча девятьсот восьмого года, одиннадцать месяцев. Операция состоялась бы раньше, если б не разоблачили провокатора, Эдмунда Тарантовича, которого осенью убили. Гоздава на пару с Александрой Щербинской тщательно обследовал район Безданов, лес по одной стороне железной дороги и примыкающий к ней городок — по другой, дороги к Вильно и к реке, лесные болота и трясины. К несчастью, он проболтался об этом Тарантовичу. Уже после суда полиция нашла записки Тарантовича и узнала о роли Гоздавы. Его арестовали в ноябре тысяча девятьсот девятого года, а в январе тысяча девятьсот десятого приговорили к пятнадцати годам ссылки в Сибирь. Два года без малого он прожил в каком-то гиблом месте в Якутии, схватил там чахотку, и жена, поехавшая с ним в ссылку, добилась, чтобы его перевели в более здоровый климат, в Старые Чумы. Я с ним виделся, когда он ночевал в Удинском проездом. Он в очень плохом состоянии. Жар, недоедание, одиночество. Он обижен на всех и вся за то, что о нем забыли. Вероятно, его новый адрес не дошел до товарищей, потерялся, ему нет никакой помощи ниоткуда. Я дал ему немного денег на обзаведение в Старых Чумах, но они, вероятно, уже кончились.

— Спасибо, что сказали мне об этом. Я займусь им, — обещал Бронислав и в приливе внезапного сочувствия решил поделиться с земляком, отдать ему из своих денег две тысячи рублей.

Он возвращался ночевать к Сергею радостно-возбужденный предстоящей завтра встречей с Гоздавой. Наконец-то у него появился земляк, близкий ему по темпераменту и по взглядам, наконец он сможет обсуждать с единомышленником волнующие его вопросы, делиться сомнениями, стремлениями, мечтами о том, что поляки станут когда-нибудь нормальным народом с собственным правительством, собственным судом и свободой взглядов, лишенных каких-либо предрассудков, предвзятости, нетерпимости, без страха, что тебя одернут, тише, мол, не так резко, ты оскорбляешь национальное чувство...

В Старые Чумы они приехали вечером следующего дня. Было уже поздно идти в гости к Гоздаве. Они договорились с Митрашей, что выедут в тайгу послезавтра утром. Бронислав с собаками сошел с телеги у дома Емельяновых, а Митраша поехал к старшему брату, чтобы выгрузить продукты и отвести лошадей к новой хозяйке подворья Чутких.

Бронислав застал Емельяновых за ужином. При его появлении поднялся радостный гам; он расцеловал Сидора и Лукерью, поздоровался с детьми и с Пантелеймоном, вручая им гостинцы — конфеты и пряники,— снял бурку, сел, вначале отвечал на беспорядочные расспросы, а потом рассказывал о себе и слушал., что произошло в деревне за три месяца его отсутствия. О том, что Зотов дал Шулиму и Евке пятьдесят тысяч отступного за Синицу, они знали, о своем участии в этой сделке Бронислав умолчал, рассказал только, что Зотов вознаградил его за обследование леса и проект заповедника.

— Я купил у Евки дом Николая в тайге.

— И сто десятин тайги тоже? — спросил Сидор.

— Тоже.

— Ну, так ты теперь, можно сказать, помещик. По выражению его лица и уважительному взгляду

Бронислав почувствовал, насколько вырос в глазах Сидора он, вчерашний полунищий, у которого только и было за душой что бурка и собака Брыська.

У него, Сидора, дела тоже, слава богу, идут неплохо, земли пятьдесят десятин, три пары лошадей, десять коррв, два батрака на него работают, а теперь он подумывает, не открыть ли лавку. Ведь за двенадцать лет, что они здесь живут, в Старых Чумах построили пять новых изб, в этом году еще две подвели под крышу, всего будет тридцать две, а душ 167 — хватит этого, чтобы лавка не прогорела или нет?

— Теперь бог его знает... Но через пару лет наверх няка.

— То-то и оно! Через пару лет будет двести душ, придет чужак, или же Михеич откроет, нет, нужно опередить... Маша хорошо считает, еще немного времени — й сможет торговать за прилавком.

— Я слышал, новых ссыльных привезли,— перевел разговор Бронислав.

— Верно. Гоздава, поляк, политический, и Извольская, по уголовному делу. Извольская купила подворье Чутких, у нее отец богатый, я ей одолжил две тысячи, в этом месяце обещала вернуть...

«Вернуть на сотню больше»,— подумал Бронислав, а вслух спросил:

— Ну а Гоздава этот что из себя представляет?

— Гордый и молчаливый... Не жилец на этом свете, чахоткой мучается, еле дышит. Жена за ним ухаживает.

— Зато Извольская уж очень ко двору пришлась,— вмешалась Лукерья.— Машинку швейную привезла и начала всех обшивать, девки и бабы не нарадуются, каждая вещичка и сама по себе красивая, и сидит, как влитая...

Пантелеймон жил на чердаке, в бывшей комнатке Бронислава, и, продолжая работать у Сидора, по три часа в день занимался с детьми. Их теперь было двенадцать, и родители платили ему по двадцать копеек в месяц за ребенка. В комнатке стояла еще одна кровать, и Бронислав заночевал у него.

Засыпая, он думал о Гоздаве. Надо будет вызвать к нему Тетюхина, тот, хоть и фельдшер, лучше иного врача понимает. Впрочем, известно, что он скажет — нужны хорошее питание, свежий воздух, чистота и покой... Сидор говорит, что они живут у Михеича на чердаке. Зажиточный дом, там, должно быть, чисто, спиртонос Михеич летом прилично зарабатывает, хозяйство ведут жена с детьми, одного сына уже женили, выделили ему землю... Говорят, при чахотке полезно пить кумыс. Он водится у бурят, а здесь неподалеку живет несколько бурятских семей, надо будет спросить... Со всем этим за один день не управиться, ну и что же? Отъезд в тайгу можно и отложить, спасать человека надо...

Проснулся он поздно, в восемь. Пантелеймон уже ушел со двора. Было воскресенье. Он побрился, умылся, надел чистую сорочку, потом достал из тайника на поясе деньги, отсчитал двадцать сотен, положил в бумажник, застегнул пояс и брюки и спустился к завтраку.

Примерно через час — завтрак немного затянулся — он кинул бурку на траву у крыльца и крикнул: «Сидеть!» Обе собаки, Брыська и Живчик, уселись рядом с буркой, и Бронислав ушел, зная, что они не сдвинутся с места до его возвращения.

Дом Михеича был последним, на самом краю деревни. Изба, похожая на Николаеву, только без резьбы. Направляясь в ту сторону, Бронислав подумал, что следовало завернуть к Митраше, предупредить, чтобы он завтра не нагружал оленей и не приходил за ним, но потом решил, что зайдет к нему после Гоздавы, ведь может статься, что завтра придется везти больного к Тетюхину или, наоборот, ехать за Тетюхиным...

А вот и дом Михеича с чердачным окном, выходящим на улицу. Брониславу показалось, что кто-то стоял у окна, а, увидев его, отошел.

Он открыл калитку и вошел во двор. Из кухни выглянула хозяйка. Бронислав спросил, здесь ли живет Богдан Гоздава.

— Да, здесь. Вон по лесенке наверх.

Внезапно дверь над ними распахнулась, и в проеме встал высокий, худой мужчина, держась за притолоку и словно бы загораживая вход.

— Здравствуйте, товарищ! — воскликнул Бронислав и шагнул на первую ступеньку.

— Минуточку, кто вы такой и что вам нужно?

От этих слов повеяло таким холодом, что Бронислав остановился и взглянул вверх. Он встретил злой, враждебный взгляд больших, горящих глаз на тощем лице с болезненным румянцем и пышными, как бы приклеенными, светлыми усами.

— Я Бронислав Найдаровский, сослан сюда два года назад после каторги в связи с делом...

— Фамилия мне знакома и дело знакомо.

— Вот я и пришел поприветствовать земляка, спросить, не нужно ли вам чего-нибудь...

— От таких, как вы, нам ничего не нужно! И Гоздава захлопнул дверь.

Бронислав машинально потер щеку — так оскорбить, с ходу, не выслушав, при людях...

Хозяйка все еще стояла в кухонных дверях, из-за ее спины высовывались головы двух сыновей и дочери.

— Он полоумный, псих,— сказала женщина. Бронислав утвердительно кивнул и попрощался. Уходя, аккуратно закрыл за собой калитку на деревянную задвижку. Все, был Гоздава, нету Гоздавы...

Этого ведь следовало ожидать, дурак ты этакий, упрекал он себя, возвращаясь, Гоздава еще на воле слышал о провокаторе Найдаровском, все так говорили, потом оказался в Якутии, голодал, мерз, температурил, герой Безданской операции, честный, непримиримый...

Потом он попадает сюда и слышит о Найдаровском — здесь же меня все знают,— Найдаровский, мол, живет припеваючи, ходит по тайге, стреляет соболей, горностаев, чернобурых лис, зашибает деньгу, покупает дом и сто десятин леса... Ясное дело — провокатор! Он знал, что я приду. Поджидал у окна, чтобы показать, что он обо мне думает — глянь, как умирают члены ППС, я выплевываю остатки легких и плюю тебе в лицо, уходи прочь, нам от тебя не нужно ничего!

Бронислав и не заметил, как очутился на проселке и вошел в лес. Здесь он остановился и взял себя в руки. Ничего не поделаешь, так будет всегда, слава провокатора будет преследовать его повсюду, где есть поляки, куда приходят вести из Польши... Ему непреодолимо захотелось сейчас, немедленно уйти в тайгу, исчезнуть там навсегда! Но нет, он уйдет завтра, сегодня ему предстоит выполнить еще один долг — навестить Акулину, двойную вдову. О муже она не плакала, ничего хорошего не видела от него, другое дело Николай... Бронислав содрогнулся при мысли, что ему придется посмотреть в ее сухие, полные страдания глаза, но иначе нельзя... Он не может уйти, не попрощавшись.

Он прошел через мостик на речке, мимо избы Чутких, и вошел во двор к Акулине.

Вся семья сидела за обедом. Акулина, Федот, Чюба, Вася, Ваня и Маня. Его, разумеется, усадили за Лол, заставили разделить с ними трапезу. Вначале разговор не клеился, никто не знал, о чем говорить, все слова казались нелепыми и ничтожными. Смерть Николая их подавила. Акулина сидела одетая во все черное, бледная, осунувшаяся, постаревшая, не верилось, что ей всего тридцать восемь лет, что три месяца назад, на свадьбе Шулима, она плясала до упаду, сияя радостью, красотой, здоровьем, первая красавица в деревне. Удар пришелся в самое нутро, пропало счастье, сгорела жизнь Акулины. Да и дети поникли — ведь Николай был им как родной отец, заботился, во всем помогал.

Бронислав, как мог, поддерживал разговор, рассказал, что Зотов очень расположен к Шулиму и тянет его вверх, сочинил, что Евка всем очень понравилась в Иркутске, а потом Федот вдруг сказал:

— А вы знаете, Бронислав Эдвардович, что у нашей Любы появилось приданое?

— Не знаю... Откуда же?

— Вчера вдруг пришла к нам Вера Львовна...

— Эта ссыльная, Извольская?

— Она самая. Пришла и сказала, что купила у Евки все хозяйство, а там двадцать десятин земли, ей столько не нужно, с нее и пяти достаточно, она слышала, что у Любы нет приданого, и вот дает ей пятнадцать десятин.

— Так-таки совсем даром? Может быть, в аренду?

— Да нет же! Я сам слышал. Прими, Любочка, от меня, будет тебе приданое!

— Ну и ну, такой жест...

Каприз ли это или причуда богатой барыни — не все ли равно. Во всяком случае, это решало все проблемы. Люба собиралась замуж за среднего из племянников Николая. Старший брат получил от отца хозяйство с условием, что не будет его дробить, младший, немой от рождения Митраша, батрачил у дяди, а теперь решил заняться охотой, а средний, Яков, остался без земли. Федот, который женился на младшей дочери Михеича и получал за ней в приданое всего пять десятин, хотел их отдать сестре, Люба с Яковом собирались поселиться во вновь построенной избе и понемногу увеличивать свою делянку, корчуя лес. Теперь нужда во всех этих комбинациях отпала. В Старых Чумах появятся два новых довольно зажиточных хозяйства — у Федота двадцать десятин, у Якова с Любой — пятнадцать.

— Слава богу, земля у вас есть,— сказала Акулина.— Сейчас бы только добыть денег на обзаведение.

И тут Бронислав солгал так свободно и естественно, будто специально за этим пришел и только ждал подходящего момента.

— Я остался должен Николаю Савельичу. Он мне дал две тысячи рублей, когда меня обокрали. Теперь у меня есть с чего вернуть, потому что Зотов купил у меня план устройства его лесов. Но Евка уже на пути в Китай, и я отдаю их тебе, Акулина Ивановна.

Он достал из бумажника пачку уже пересчитанных купюр и положил на стол перед Акулиной.

— Не хочу держать деньги умершего, это приносит несчастье.

Акулина начала отнекиваться, но Бронислав сказал с укором:

— Разве Николай Савельич не заботился о твоих детях? Разве ты не была ему так же близка, как Евка? Бери, Акулина Ивановна, и раздели по справедливости, так, как это бы сделал он сам.

И Акулина срывающимся голосом сказала:

— Даю тысячу Любе, потому что у нее земля голая да изба пустая. Тебе, Федя, даю пятьсот, прикупи, что тебе надобно. Остальное беру для Васи, Вани и Маши, пусть учатся спокойно у Пантелеймона.

Они еще поговорили о том о сем, и Бронислав начал прощаться.

— В первой половине ноября,— сказал он, уже уходя,— зотовские рабочие принесут сюда тело Николая. Приготовьте на кладбище могилу в хорошем месте и пошлите за отцом Ксенофонтовым, пусть Старые Чумы попрощаются с хорошим человеком.

Он вышел успокоенный. Обида осталась, но уже не жгла, как раньше, словно бы смягченная делами Акулины и ее детей, их хорошими видами на будущее. Проходя мимо дома Чутких, он подумал: почему у меня такая неприязнь к этой ссыльной? Ведь о ней рассказывают одно только хорошее... Она мужа убила? Но может, это не просто убийство, а акт отчаяния или восстановление справедливости? Во всяком случае у меня нет оснований демонстративно ее избегать. Зайду, спрошу, не нужна ли моя помощь. Обыкновенный жест вежливости и уважения, как снятие шляпы...

Он повернулся и вошел во двор. Маланья, как и прежде звеня цепью, встала на короткие задние лапы и направилась к нему с приветливым урчанием.

— Узнала меня, Маланья, хорошая ты моя, ласковая,— он погладил ей шею, почесал за ушами.— Давно не виделись, соскучилась, да?

Он поласкал медведицу и двинулся к кухонному крыльцу, но не успел взяться за ручку двери, как та открылась.

— Бронислав Эдвардович, не так ли? Я сразу по поведению Маланьи поняла, что пришел свой человек, да и Евка мне столько о вас рассказывала.

Бронислав смотрел на красивую молодую женщину, лет двадцати с небольшим, мучительно вспоминая, откуда она ему знакома. Да, несомненно, знакома. Этот прямой носик, ямочки на щеках, темные брови и маленькая родинка над левым глазом... И вдруг его как молния пронзила догадка — она!

— Почему вы так на меня смотрите? — спросила Извольская с улыбкой, встретив его напряженный взгляд.

— Потому что не узнал вас в первый момент.

— Ну, теперь мы уже знакомы, меня зовут Вера Львовна. Извольская... Заходите.

Она повела его в кухню, а оттуда в комнату, где он увидел трех деревенских девушек, швейную машинку, манекен. Он поздоровался ошеломленный, но тут Вера Львовна попросила его пройти в соседнюю комнату, пододвинула стул.

— Вы можете подождать немного? Я очень рада вашему приходу, но, сами видите, у меня заказчицы. Посидите, это недолго...

Вера Львовна вернулась к девушкам, а Бронислав сидел и смотрел, как она показывает им модные журналы, так, мол, одеваются в России, так во Франции, в Германии, в Англии... Одежда тоже достижение культуры. Человек прошел долгий путь от шкур, в которые одевался, чтобы не мерзнуть, до такого вот изящного беличьего манто и куньей шапочки. Это настоящее искусство — одеваться красиво и удобно, и, чтобы было к лицу, для этого не нужны горностаи, шелка и кружева, достаточно иметь простой ситец и немного вкуса... Девки, разинув рты, слушали эту благородную даму, которая говорила с ними, не снисходя к ним, а скорее подтягивая их вверх, к себе, и такая она была приветливая и добрая в своей учености, настоящая дама, хотя руки у нее натруженные, а пальцы исколоты иголками...

Бронислав слушал и смотрел на нее, сраженный любовью. Да, вот такой он ее любил, с ее мягкой, спокойной красотой, изяществом и культурой, добротой и мудростью! Он с первого взгляда влюбился в эту чудесную девушку, как только она высунулась из окна, и потом всю жизнь, сам этого не сознавая, ждал ее, мечтал, беседовал с ней, она была в нем, дремала в одном из уголков его сердца... Каждый носит в себе тот или иной идеал женщины. И горе тому, кто ее не встретит. Потому что если встретится такая женщина, то пусть даже не полюбит его, все равно он будет о ней мечтать, будет жить чувством, не останется с пустой душой, размениваясь на мелкие любовные приключения. Ну а если случится так, что и она его полюбит, то ему выпадет самое большое счастье, какое дано испытать на земле человеку. Боже, дай мне такое счастье, уж я его не прозеваю, не выпущу из рук!

— Ну, теперь мы можем побеседовать, — сказала Вера Львовна, присаживаясь к нему за стол, после того, как девушки ушли, обещав подумать, какие кофточки им нужны.— Если вы просто так зашли, то спасибо, но, может быть, вы по делу?

— Да, по делу... Могу ли я надеяться,— начал Бронислав, чувствуя, что сейчас ляпнет чушь, непростительную чушь, но это было сильнее его и вырвалось само: — Могу ли я надеяться, что вы станете моей женой?

Она дрогнула, откинулась на стуле, чтобы лучше его рассмотреть.

— Что это? Шутка или серьезное предложение? Я вас вижу впервые в жизни.

— А я вас второй раз.

— Второй? Что-то не припомню... Когда же мы с вами встречались?

— В июле тысяча девятьсот шестого года. На станции, не скажу какой, на подмосковной станции. Вы ехали в спальном вагоне, с вами был пожилой мужчина в синей тужурке, с серебряными галунами.

— Это папа. Я сдала на аттестат зрелости и ехала в Нижний, чтобы там сесть на пароход и плыть вниз по Волге, до самого Каспия... Это было лучшее лето в моей жизни.

— Я так и подумал. Когда вы открыли окно и взглянули в то июльское утро на залитый солнцем мир, в ваших глазах и в лице было столько веры и счастья, как это возможно только в семнадцать лет.

— В восемнадцать... Я получила аттестат зрелости с опозданием из-за болезни мамы, которая скончалась в Швейцарии... Но я вас не помню, повторяю, что вижу вас впервые.

— Я был в вагоне напротив, в группе каторжников, толпившихся у окна.

— Вот оно что... Помню, ужасное зрелище. Папа сказал, что это несчастные или мученики... Позже я тоже ехала в ссылку в таком вагоне.

— Алеша, мой товарищ по несчастью, подпустил меня к окну, сказал: «Глянь, барышня из хорошей семьи...»

— Это правда, из хорошей семьи.

— В минуту, потому что ваш поезд был курьерский и сразу уехал, в ту единственную минуту я полюбил вас и навсегда запомнил ваш облик. И не раз потом в Акатуе, на серебряном руднике, когда каторжный труд доводил до физического изнеможения, а грязь, вонь, ругань, воровство и всевозможные пакости разлагали морально, я молился вам, вашему светлому образу, последнему, какой я видел на воле... И подумать, что если б не сегодняшняя встреча, я бы так и не узнал, кого люблю!

— Значит, поэтому... Мне вначале показался странным ваш ответ, что вы меня в первый момент не узнали.

— Скажите, вы свободны?

— Вы имеете в виду, люблю ли я другого мужчину? Нет, не люблю.

— Значит, я могу надеяться, что потом, когда-нибудь, вы полюбите меня?

— Нет, надеяться вам не на что.

— Не понимаю.

— Знаю, что не понимаете...

Несколько мгновений она сидела с внезапно побелевшим, помертвевшим лицом, снимая и надевая наперсток, затем заговорила с грустной улыбкой:

— Бедный мой Бронислав Эдвардович, вы полюбили калеку... Я тоже буду с вами откровенной, хотя мне это и нелегко. Я ни с кем еще об этом не говорила... Так вот, да, я калека. У меня никогда не будет детей. Мой брак был ошибкой, длился недолго, полгода всего, и завершился трагедией. Я дворянка, единственная дочь профессора юриспруденции Киевского университета. В двадцать один год вышла замуж за ротмистра Елизаветградского гусарского полка. Я ненавижу его фамилию и не буду вам ее называть, тем более, что вернулась к своей девичьей фамилии Извольская. Я забеременела почти сразу, и муж воспринял это как несчастье, ему хотелось гулять, наслаждаться жизнью, а тут толстая жена, потом ребенок, плач, нянька, пеленки. ...Велел мне изгнать плод. Я уже к тому времени знала, что мое замужество было ошибкой, но не хотела огорчать папу, решила делать вид, что брак у нас счастливый, как, впрочем, думали все окружающие. Не знаю, то ли врач, к которому я обратилась, что-нибудь сделал не так, то ли потом возникли осложнения, во всяком случае, меня покалечили.

— Это ужасно, Вера Львовна, но ведь говорят...

— Говорят всякое, но я нормальная женщина и люблю детей... Меня лишили материнства, сделали неполноценной, а потом вообще... Скажу вам коротко: мой муж оказался эротоманом и извращенцем. Я считала, что любовь — это чувство, дар божий, а он говорил, что это всего лишь половой акт, совершаемый разными, все более изощренными способами, что мне должно быть стыдно моей наивности и неумения, я должна учиться, брать уроки. Я затыкала уши и выходила из комнаты. Но когда он привел в дом женщину, которую я приняла за его знакомую, а он, оказывается, наметил ее мне в наставницы, когда после ужина с водкой и с ликером я очутилась, полувменяемая, в постели с ним и с ней, и он объяснил, каким образом мы его будем любить вдвоем, я схватила пистолет, висевший на ковре над кроватью, и убила свою оскверненную любовь. Я выстрелила трижды в него и раз в себя, моя последняя мысль была о папе, которого я люблю всей душой, папочка, прости мне мою смерть... Но меня спасли и отдали под суд. Я сказала: «Признаю себя виновной, накажите меня» — и больше на вопросы не отвечала. Но та женщина давала показания при закрытых дверях и рассказала все, как было. Суд решил единодушно: «Виновна, но действовала в состоянии аффекта, и имеются смягчающие обстоятельства». Меня приговорили к двум годам тюрьмы и двум годам ссылки в Сибирь. Дело было громкое, его горячо обсуждали в прессе и в обществе. Мнения разделились. Большинство считало, что я поступила с ним слишком сурово, надо было дать ему по морде и разойтись. По мнению меньшинства, я поступила правильно, и приговор суда несправедлив. А были и такие, кто утверждал, что я осрамила их прекрасный полк, прославившийся героическим штурмом турецких укреплений под Варной... Наказание я отбывала в Москве. Папа сделал все, чтобы создать мне в тюрьме сносные условия. Я сидела в камере с симпатичной пожилой женщиной, осужденной за клятвопреступление. Работала в швейной мастерской. Я всегда любила рукоделие, теперь начала учиться этому ремеслу, ко мне приходила в тюрьму учительница кройки и шитья; В Сибири губернатор хотел меня оставить в Иркутске. Но я умолила его послать меня в глухую деревню, говорила, что мне это психологически необходимо. И в самом деле, здесь, наконец, я чувствую себя хорошо, обшивая старочумских женщин... А после брака у меня возник какой-то комплекс или аномалия — я перестала ощущать себя женщиной. Помню, в тюрьме стосковавшиеся по любви женщины рассказывали о ночах, проведенных с возлюбленными,— а я слушала, как слепой слушает разговор о красках. О каком наслаждении они говорят? Я ничего такого не переживала, помню только боль, стыд, унижение. Мужчины мне безразличны, пока они меня не трогают, не пытаются понравиться, а тогда я испытываю омерзение, как при прикосновении к жабе... Вы мне довольно симпатичны, Бронислав Эдвардович, мы с вами беседуем, я вам рассказываю о себе, как не рассказывала никому. Но разве вы могли бы жениться на женщине, зная, что вам нельзя будет к ней прикоснуться?

— На вас да!

— Но я бы не смогла видеть ваши муки и с отвращением, стиснув зубы, пошла бы вам навстречу. Разве вы о такой жене мечтаете?

— Нет, о такой я не мечтаю...— сказал Бронислав, глядя жадными глазами в ее прекрасное, нежное лицо.— Но никогда не перестану вас любить, а отныне буду также поклоняться вам как мученице! Это мое последнее слово. Больше я вам о любви говорить не буду.

Он потянулся было поцеловать ей руку, но, вспомнив про жабу, остановился — зачем вызывать омерзение?

— Да, останемся друзьями, Бронислав Эдвардович. И прошу вас, бывая в Старых Чумах, не обходите мой дом стороной.

«В МОЕЙ ДУШЕ ЛЕЖИТ СОКРОВИЩЕ, И КЛЮЧ ПОРУЧЕН ТОЛЬКО МНЕ...»

Сопка голубого сна

Бронислав клал гонт на левой стороне крыши, откуда уже скинули кору, с другой стороны, где слышалось пение дрозда, тем же занимался Митраша. Они работали так уже второй день, поднимаясь, каждый со своей стороны, все выше. Когда они встретятся наверху и соединят свои ряды гонта двумя рейками на стык, крыша будет окончательно готова.

Внизу простирался тот же пейзаж, что и осенью прошлого года, когда Николай позвал его к себе — поднимись, Бронек, посмотри, какой вид... Со щемящим чувством утраты, словно через плечо Николая, оставшегося там, в золотоносных песках Синицы, он смотрел на величественную панораму таежного моря, на волнистую зелень сопок, здесь и там тронутую желтыми и багровыми красками сентября, на реку, выгнутую буквой «В»,—Вера Львовна — отчего это все теперь приводит ему на ум Веру Львовну.

Он видел все свое подворье — на берегу ручья, справа, группа старых кедров с развалинами какого-то строения и черным, отшлифованным валуном, баня, недостроенный сарай, в нем пять штабелей комлевых досок, теса и бревен, которые сохнут уже год, но для столярных работ им надо сохнуть еще два года, если это хвойное дерево, и шесть — если лиственное. Дальше двенадцать диких яблонь, посаженных здесь Николаем в ряд, с расстоянием в десять шагов; за ними пасутся олени, выковыривая ягель из-под веток, которыми завалена вся поляна. Кроме ветвей, тут торчат пни срубленных деревьев да громоздятся штабелями доски для забора — все хозяйство надо срочно огородить...

А Митраша на той стороне крыши дрозду подражает, выводит такие трели, так щелкает и посвистывает, что дрозды в лесу умолкли, заслушавшись, пораженные, что человек может издавать такие звуки. Оказывается, может, именно потому, что он немой, речь ему недоступна, а вот свист — пожалуйста. Для этого язык не нужен, достаточно чуть приоткрыть рот и дуть...

Внезапно разлаялись собаки. Лаяли исступленно, как на чужака, и помчались в тот конец поляны, где паслись олени. Там они замолчали и, только поскуливая, медленно, шаг за шагом приближались к чему-то, лежавшему на земле. Понюхали, после чего Брыська побежал к дому и дважды коротко пролаял — непонятно, мол.

— Давай спустимся, Митраша, собаки что-то странное нашли.

Они спустились по лестнице и пошли. На опушке леса лежал ничком бродяга, в грязных тюремных отрепьях, босой, со следами кандалов на ногах. Беглый каторжник. До ближайшей каторги, в Иркутске, не то шестьсот, не то восемьсот верст, беглегг шел вслепую, по бездорожью, с одним только ножом, ничем не защищенный от гнуса... Чем питался?

Они его повернули на спину. Ясно, увидел дом, работающих на крыше людей, и тут силы его оставили... Бронислав пощупал лоб. Теплый. Приложил ладонь к сердцу — бьется. Выдернув ладонь из-под чего-то, что некогда было рубахой, он увидел на ней двух вшей. Незнакомец обовшивел ужасно.

— Я возьму его под мышки, а ты за ноги. Отнесем на склад.

Он был высохший и легкий, как щепка.

Складом они называли строение непонятного назначения, пока что там сохли доски для столярных работ, лежал инструмент Николая, запасные стекла, стояли ящики с гвоздями, бочка со смолой, сани и оленья упряжь.

Они расстелили на земле шкуру изюбра, на нее кинули войлок, а под голову — наволочку, набитую мхом. Уложили беглеца, укрыли одеялом. Тот пошевелил головой, облизнул ссохшиеся губы.

— Дадим ему чашку бульона, что остался от обеда. А вечером две кружки с размоченным в бульоне хлебом. У него теперь кишки, как папиросная бумага, дать больше еды, значит — убить его.

Вечером беглец открыл глаза, обвел их невидящим взглядом и тут же заснул. Назавтра он чувствовал себя лучше, но не говорил ничего. Они снова дали ему бульон, на этот раз с хлебом и с мясом, и так постепенно увеличивали порции, пока наконец на пятый день не накормили его полным обедом.

Накануне они кончили покрывать крышу, с утра вскипятили смолу, смазали ею гонт, который теперь, в лучах заката, блестел, как рыбья чешуя.

— Что ж, лет двадцать — двадцать пять эта крыша простоит,— сказал Бронислав.

Митраша только свистнул в ответ — мол, охота была думать о том, что будет через четверть века! — и пошел топить баню, так как они изрядно вымазались, работая.

Бронислав тем временем заглянул на склад: их пациент стоял, прислонившись к столярному верстаку, и смотрел на инструмент Николая.

— Ну, ты, я вижу, совсем поправился.

— Да, поправился.

— А звать-то тебя как?

— Павел... Вы меня сдадите властям?

В согнутой фигуре и бегающих глазах таился страх.

— Не оскорбляй нас, Павел, такими вопросами... Отдохнешь, окрепнешь и пойдешь своей дорогой.

— Спасибо...

— И давно ты в бегах?

— Два месяца.

Два месяца, шестьдесят дней и ночей он скитался по тайге один как перст, безоружный...

— А где сидел?

— В Иркутском централе.

— А я вот в Акатуе; Политический ссыльный Владислав Найдаровский. Теперь ясно тебе, что меня бояться не надо?.. Но вот что, Павел, давай я тебя постригу и побрею, а то вши всю кровь у тебя высосут, не дадут в себя прийти. Потом пойдешь в баню, а оттуда в дом на полати.

Он принес ножницы, бритву, сначала постриг, потом сбрил волосы всюду, где они росли — обнаружился скелет мужчины среднего роста, широкоплечего, с яйцеобразной головой. Бронислав взял его за руку и повел в баню, а Митраша тем временем все убрал, шкуру изюбра выбросил в лес, а тряпье и волосы сжег. Не прошло и часа, как Павел блаженно лежал на полатях в белоснежной Брониславовой рубахе и ел мясной суп со шкварками.

А Бронислав перебрался в освободившуюся комнату, в которой раньше лежал гонт. Затопил печку, хотя было не очень холодно, развесил на гвоздях слегка поношенный выходной костюм, кухлянку, доху и другие зимние вещи, нерчинскую кружку с женщиной поставил в углу, как образ, рядом у стенки пристроил чемодан с бельем и всякой мелочью, на него поставил бритвенный прибор, придвинул к печке табуретку (в комнате из мебели были только кровать да табуретка), сел и, глядя на огонь, отдыхал после трудового дня, расслабился, испытывая облегчение и покой — наконец-то он остался один на один с Верой Львовной...

Павел лежал еще несколько дней, он порывался вставать, но ему не разрешали и не давали одежду, пришлось подчиниться. Бронислав же с Митрашей копали ямы под столбы для забора по линии, очерченной вокруг подворья, каждые двенадцать шагов столб. Если в этом месте росло дерево, обходились без ямы, поскольку оно заменяло столб, таким образом они сэкономили много работы, ведь кругом был лес.

И вот, как-то вечером, уже управившись с ямами, они сидели за ужином на кухне и обсуждали, как делать забор. Весь материал, столбы и горбыль, они заготовили еще в прошлом году, оставалось только прошпунтовать горбыль, а в столбах проделать выемки для слег. Но Бронислав плотничать не умел совсем, а Митраша еле-еле.

— Дайте мне только какую-нибудь одежку, я вам быстренько все сделаю,— вмешался в разговор Павел.— Я и плотницкому и столярному делу обучен.

— Где же это ты научился?

— В армии. В нестроевой команде. У нас там были оружейники, кузнецы, плотники, столяры, колесники, шорники и бог знает кто еще. Вначале я плотничал, а потом начал столярничать, делал мебель для офицеров. Шесть лет прострогал.

Бронислав дал ему свои старые унты и, за неимением другого, синий выходной костюм, решив, что купит себе другой. Павел оделся и приступил к работе. Уже в том, как он держал инструмент, прилаживал, точил, угадывался мастер. Он разметил на столбах пазы, Бронислав с Митрашей вырезали, а он обтачивал. В два дня управились. Осталось обтесать на концах двести слег, подогнать под размер пазов.

В воскресенье после обеда они пили чай и прикидывали, сколько времени уйдет на это, сколько на шпунтовку штакетника. Только после этого можно городить забор...

Залаяли собаки. Они выглянули в окно. Трое шли к дому и остановились, встреченные Брыськой и Живчиком. Буряты. Бронислав узнал их по островерхим шапкам из лисьих лапок и халатам, застегнутым слева направо. На ремнях, опоясывающих халаты, висели справа кисет, нож в футляре и кожаный мешочек для огнива, украшенный металлическими бляшками. Юфтевые сапоги с короткими голенищами, за которые заткнута трубка, на толстой войлочной подошве, без каблуков, со слегка задранными кверху носами... Вид у них был жалкий, одежда такая грязная, выгоревшая и вся в заплатах, что невозможно было догадаться, какого она цвета и из чего сшита. Только серебряные пряжки на ремнях, украшения на кожаных мешочках, да следы аппликаций на голенищах, носах и задниках сапог говорили о былом величии.

Бронислав успокоил собак. Гости поклонились, сняв шапки и обнажив две черных головы и одну седую, наполовину выбритую, с тоненькой косичкой, как у китайцев. С шапок, которые они держали в руках, свешивались сзади обрывки некогда ярких лент.

Старик заговорил на ломаном русском языке. Бронислав понял, что они пришли издалека и у них к нему просьба.

— В таком случае зайдите в дом...

Он открыл дверь. Гости вошли осторожно, робко и долго вытирали ноги. Они увидели оставшийся от Николая образ в углу, поклонились и перекрестились, истово и неумело, словно с трудом припоминая, как сложить пальцы и в какую сторону креститься, в правую или в левую. Должно быть, это были православные буряты, которые вспомнили теперь о своем православии и захотели этим расположить к себе хозяев. Они поклонились Павлу и Митраше, затем старик сказал:

— Я есть Иван ясу Хонгодор, это мой сын Василий, а это сын Петр.

Сыновья взглянули на него с испугом, вероятно, отец спутал имена или они показались им совсем чужими, старик смутился и часто заморгал, но тут Бронислав пододвинул к столу скамью.

— Садитесь, почтенный Хонгодор, и вы садитесь, гостями будете. ...А что значит «ясу»?

— Ясу — значит кость. Быть болшой, болшой воин Хонгодор, кинязь, тайша хана быть, воевать, ходить далеко, где солнце засыпать, где тепло и богатые большие города... Его кость — дети и внуки, много-много внуки, теперь я последний Хонгодор.

— Понял, «ясу» — значит род.

— Да, да... Мы ваша вера, у нас висеть ваши бур-ханы.

— Иконы?

— Да, иконы, бурханы.

— Когда вас крестили?

— Давно, давно... Каждый получать рубаха и крестик.

— А потом уже никто к вам не приходил?

— Нет. Рубаха носить, носить и конец. А крестик оставайся.— Он расстегнул свой халат и показал висевший на шее медный крестик. Сыновья последовали его примеру.

Очень жалкими и несчастными казались эти последние потомки князя Хонгодора, с крестиками, с угодливыми ссылками на свое православие, видно было, что они напуганы, не уверены, поможет ли им все это. Возможно, хозяева прогонят их нагайками... В застывших лицах, сжатых челюстях, опущенных глазах таился страх.

— Прошу к столу, дорогие гости, отведайте, чем хата богата, вот грудинка, а вот шаньги с ягодами,— потчевал их Бронислав.

— Спасибо, мы не голодный.

— Ясно, что не голодные, но хозяина надо уважить, таков обычай... Вот чай, вкусный чай, китайский...

Буряты отнекивались еще немного, потом, поддавшись на уговоры Бронислава, съели каждый по ломтику белого хлеба с грудинкой, по две шаньги, напились чаю вприкуску и только тогда старик изложил свою просьбу.

По его словам, тайша Хонгодор привез из последнего похода на запад богатую добычу и много рабов, которые умели делать разные диковинные вещи, в частности, построили ему здесь, на этой сопке, каменный дом, таких домов монголы никогда не видели, а сами рабы жили в юртах вокруг. Отсюда Хонгодор правил именем хана окрестными племенами, здесь, у большого черного валуна, молился богу тайги Баян-Хангаю и приносил ему жертвы.

— Как тогда называлось это место?

— Называлось Сопка сна... как небо.

— Голубого?

— Да, голубого!

— Сопка голубого сна... Недурно. Ну а что дальше? Тайша Хонгодор любил это место и завещал своим детям жить охотой и не покидать тайгу, иначе с ними случится большое несчастье. Но дети и их дети, размножившись, не вняли его заветам, ушли в степи, начали разводить скот и лошадей, табуны и стада у них были тысячные. Это их богатство вызвало зависть соседей, начались кровавые набеги, имущество Хонгодоров таяло, их самих делалось все меньше и меньше, и вот наконец злые люди напали на его, старика, семью, обложили ясаком, данью, которая его вконец разорила, и увезли у него старшую дочь, один из них жил с ней, а был он болен страшной болезнью, от которой гниет нос и делается дыра. В прошлом году дочь увидела, что у нее тоже такие язвы, и с горя утопилась. Те ему об этом рассказали, потешаясь, забрали последних лошадей, хотели забрать и Эрхе, младшую дочь, которой шестнадцать лет, но не могли, готовились к большому набегу, хотели напасть на целый улус... Когда они уехали, он собрал все, что у него осталось, нескольких оленей, немного овец, и пошел по пути, показанному отцом, туда, откуда они родом, к Сопке голубого сна, просить покровительства у духа великого Хонгодора. И вот теперь он умоляет Бронислава, не прогоняй нас, господин хороший, дозволь остаться внизу, у подножия сопки, где мы расположились...

— А сколько вас? — спросил Бронислав.

Старик начал считать по пальцам: трое мужчин и две женщины, одна дочь, два пятнадцатилетних внука и пятеро маленьких детей...

— Тринадцать человек,— подытожил Бронислав.— Значит, три юрты?

— Одна,— ответил старик.

— Как же вы помещаетесь?

— Один мало-мало, другой мало-мало, — старик показал руками, как сжимают, сдавливают.

— А ружья у вас есть?

Оказалось, нету. Были старые, кремневые, но давно рассыпались, а новые не на что купить.

Все замолчали. Буряты с виноватым видом опустили головы.

— А мне нужны рабочие забор делать,— сказал Бронислав.— Надо к зиме все подворье огородить.— Он поискал в кармане.— Смотрите! За день работы дам вам серебряный рублик.

У бурят загорелись глаза.

— Нам дать рубль?!

— Каждому из вас по рублю в день, вместе три рубля.

Старик вскочил, сыновья за ним.

— Ой, где забор? Дать нам доска, дать нам молот, увидишь бурятский работа!

Сыновья тоже что-то выкрикивали, размахивая руками, Бронислав остановил их, напомнив, что сегодня воскресенье, работа будет завтра, с семи утра до темноты с одним получасовым перерывом, потому что времени жаль, рано вечереет.

Уже во дворе, провожая гостей, Бронислав спросил у старика:

— Скажи прямо, почтенный Хонгодор, ты как у себя в юрте сыновей называешь? Василий и Петр или по-вашему, по-бурятски?

Старик затрясся от смеха, и китайская косичка запрыгала у него на спине.

— Старший Цаган, младший Дандор, сам не знай, кто Василий, кто Петр!

— Спасибо, теперь я знаю, как к ним обращаться... Ну, до завтра!

Когда он вернулся в горницу, молчавший все время Павел сказал:

— Переплатили, хозяин. Они готовы были втроем за рубль работать, а вы им трояк дали.

— В деревне всегда за день работы платят рубль. Негоже платить им по тридцать три копейки потому, что они буряты и цены не знают.

— Дорого вам заборчик обойдется. Мы бы и одни управились, без них.

— Никоим образом. Сегодня уже пятнадцатое сентября, мы еще не начали слеги подгонять, а двадцатого октября начинается охотничий сезон. В этом году урожай на кедровые орехи, белок набежала тьма, а для охоты лучше всего первые два месяца, значит, Митрашу придется от забора освободить, а то ему каждый потерянный день в убыток... Вот так-то. Не успеем забор поставить до зимы. А не огородимся — придут волки и сожрут оленей, а может быть, и собак.

Павел промолчал, вероятно, доводы Бронислава его убедили. А назавтра его убедила работа. Бронислав с Митрашей подгоняли слеги под выемки, буряты прибивали, Павел шпунтовал горбыль, длинным рубанком выравнивал края. Так они работали изо дня в день до темноты, с коротким перерывом на плотный завтрак в полдень. К субботе все подворье было опоясано слегами.

— В понедельник буряты начнут прибивать горбыль,— сказал Павел, руководивший работой, как самый умелый.— Бронислав будет для них нарезать концы досок зубцами, Митраша пусть дальше шпунтует за меня, учится, а я возьмусь за калитку и ворота. Сделаю вам самарские ворота.

В воскресенье они отправились разведать места для охоты, Митраша с Живчиком свернули от сопки влево, Бронислав с Брыськой — вправо. День выдался прохладный, но для конца сентября на редкость погожий, все было залито солнцем, только далеко на горизонте стелилась синяя дымка, словно исчезающие видения голубого сна сопки. Земля после ночных заморозков была твердой, и Бронислав легко шагал по застывшему осеннему лесу, чью дремотную тишину нарушали только суетившиеся белки. Вот одна грызет орешки, брызжа шелухой, другая тащит в дупло припасы, вот парочка на ветке не то ссорится, не то сплетничает — казалось, белки со всей Сибири сбежались сюда на свой праздник, на урожай кедровых орешков. Непостижимо, как они узнают, что именно в данной местности будет в этом году хороший урожай? Надо будет натрясти пару мешков на зиму для Веры Львовны...

Он обошел лежбище соболей, изучая следы их пребывания, помет, тут птичьи перья и косточки, там беличья шкурка — все это норма жизни для хищников, и-начал спускаться, чтобы низом пройти к возвышенности над рекой, где стояла юрта бурят. Вдруг он услышал неподалеку топот и треск ломающихся ветвей, казалось, кто-то исполняет бешеную ритуальную пляску в честь бога тайги Баян-Хангая. Бронислав кинулся в ту сторону и увидел среди деревьев прыгающего лося. Зверь кружился, вставая на дыбы, гулко ударял головой о дерево, его движения были все медленнее, — все неувереннее, наконец он рухнул на передние колени, глухо, с безысходной тоской застонал и повалился набок.

Бронислав подошел, держа «Парадокс» наготове. Огромный зверь подыхал, судорожно дергая ногами. Над ухом у него торчал большой белый комок с черным хвостиком. Хвостик радостно дергался».. Бронислав понял — в лося вцепился горностай! Николай рассказывал, что он таким образом охотится. Самый кровожадный из семейства куньих, горностай высматривает лося и с ветки прыгает ему на загривок, впиваясь в ухо. Лось мечется, прыгает, пытаясь скинуть омерзительную тварь, но та вгрызается все глубже, проделывает в ухе канавку в мозг и в конце концов всегда добирается до своего студенистого лакомства.

Бронислав свистнул и, когда удивленный горностай с окровавленной мордой высунулся из уха, скинул его оттуда выстрелом.

Лось уже испустил дух. В ухе у него зияла маленькая дырочка. Рядом валялся горностай, перепачканный кровью и мозгами, с животом, вздутым, как у насосавшегося большого клопа.

— Брыська, сидеть! Охраняй лося, лис не подпускай.

Бурятскую юрту Бронислав вскоре нашел на крутом берегу. Он шел вдоль реки и заметил ее издали. Круглую, конусообразную, большую. Видавшую виды. Ветхий, истлевший войлок был весь в заплатах.

Первыми его учуяли собаки, на их лай выбежали дети, а вскоре вышли навстречу и все остальные.

После взаимных поклонов и приветствий Бронислав спросил у старика:

— Хочешь лося?

— Ты убить лось?

— Нет, я убил только горностая, который загрыз лося.

Маленький горностай способен загрызть лося, самого крупного зверя в тайге, крупнее, чем медведь. Обэтом знали все по рассказам, но никто своими глазами не видел. Находили только скелеты. Теперь всем хотелось посмотреть, но старик быстро навел порядок, взял с собой только двух сыновей, Цагана и Дандора, старшего внука Шираха, дочь Эрхе и оленей.

Кто не видел, как первобытные народы, тунгусы, хакасы или буряты свежуют и разделывают убитого зверя, с торжественностью жрецов и тщательностью хирургов, чтобы ничего не осталось на коже и не пропало ни крошки мяса, тот никогда не поймет, что это не, только обработка туши, но и почесть, воздаваемая противнику на этом свете, просьба о прощении: они убили его, потому что не могли иначе.

Буряты возвращались радостные, слегка охмелевшие от запаха крови и вида такого количества свежего мяса. Брыська бежал дружно с молодой, вдвое меньше него бурятской сукой, они досыта наелись ошметков и теперь с симпатией обтаивали друг друга. Но около юрты на Брыську вдруг с бешеным лаем накинулись две собаки, все трое сцепились насмерть, и когда Эрхе вылила на мечущийся клубок ушат воды, то одна собака с предсмертным хрипом валялась на земле, вторая, хромая, убежала, а Брыська, тяжело дыша, с растерзанным загривком остался стоять на поле боя.

Старик извинялся перед Брониславом за неприятный инцидент, жестами и льстивыми словами просил оказать ему честь и войти в юрту. Бронислав, преодолевая брезгливость, нагнулся и шагнул внутрь.

Ему ударил в нос спертый воздух, вонь застоявшейся грязи и мочи. В полумраке, на камнях под железной треногой, тлел огонь, дым выходил сквозь отверстие наверху. Отблески огня скользили по бронзовым фигуркам буддийских богов и по православной иконе, в полном согласии стоявшим на деревянной подставке. Бронислав сел, как ему предложил старик, на двух маленьких войлочных матрацах, обшитых тканью, первоначальный цвет и фактуру которой угадать было невозможно. Юрта стояла на голой земле. Слева от входа было мужское место для сидения и сна на войлоке для старика и двух его сыновей, на стене висели луки, колчаны, копья, остроги, топоры, упряжь и другие предметы мужского обихода. Справа среди домашней утвари было место женщин... Уму непостижимо, как могли в этой тесноте сидеть, есть и спать тринадцать человек.

Отодвинулась занавеска, прикрывавшая небольшое отверстие слева от входа. Просунулась рука с горностаем, и голос Цагана что-то проговорил.

— Он сказать гость прийти,— перевел старик. Отверстие, как догадался Бронислав, было сделано специально для того, чтобы протягивать такую дичь — горностаев, соболей, выдр, а в словах Цагана — «гость прийти» слышалась тысячелетняя традиция, эхо времен, когда человек чувствовал свою связь с животным миром и, убивая, извинялся перед своей жертвой, старался ее задобрить, а то ведь, кто знает, что случится с человеком после смерти, может, он воплотится в горностая или соболя?

Цаган и Дандор, окончательно разделав мясо во дворе, начали заносить его в юрту и вешать на шестах у стены, подальше от огня: окорока, передние ноги, седло, ребра, крестцовую кость, шею... Следовало все это посолить, но у них не было соли.

— Я дам вам завтра, посолите, не горюйте,— успокоил их Бронислав.

Четверо младших детей, худые, как скелеты, в отрепьях, вошли, остановились в сторонке и впились голодными глазенками в сочные куски мяса на шестах. Женщины тоже не могли скрыть возбуждение, должно быть, давно не ели мясного. Они судорожными движениями наливали воду в березовое ведерко, мешали деревянной ложкой в чугуне на треноге, брали с полки посуду, сделанную из дерева, корней лиственницы, березовых наростов. Им хотелось чем-нибудь попотчевать гостя, но в юрте не было ни горсти муки, ни щепотки чая, ничего, кроме этой массы свежей дичи.

В юрте стало тесно и шумно, чувствовалось ожидание обильной трапезы. От люльки, стоявшей рядом с Брониславом, ударяла в нос вонь мочи. У люльки было покатое дно, в нем дырка, снизу сосуд. Младенец лежал постоянно мокрый, без белья, прикрытый заячьей шкуркой, вяло сосал кулачок и уже не плакал от голода, тихо умирал...

— Сейчас кушай будем, много кушай! — радостно сообщил Брониславу старик.

Тот почувствовал, что не в состоянии есть лося, у которого горностай высосал мозг, без соли, в смраде, среди этих заморенных голодом людей, рядом с умирающим ребенком... Он поднялся с коврика-олбога:

— Я не могу, почтенный Хонгодор.

— Почему не могу? Почему обижай Хонгодор?!

— Нельзя. У нас сегодня пост. Завтра только... До дома было недалеко, чуть больше версты.

За обедом Бронислав рассказал историю с лосем.

— Дашь им завтра, Митраша, бочонок масла, пару килограммов сала, мешок муки, крупу, горох, чай, сахар, соль... Мы думали ехать за продуктами к Рождеству, поедем немного раньше. Что поделаешь. Нельзя кормить детей одним лосиным мясом.

Говоря это, он все время чувствовал на себе внимательный, пытливый взгляд Павла.

Вечером он натопил у себя в комнате, разулся и, протянув к теплу босые ступни, размышлял, глядя на пляшущее в печке пламя.

— Видите ли, Вера Львовна, может быть, и глупо то, что я делаю, но, сказав «а», надо продолжать... Я не могу смотреть, как умирает ребенок. Когда вижу, что при смерти младенец, не успевший даже согрешить, провиниться, я прихожу в ярость и перестаю верить в бога, в какую-либо справедливость на земле... Эти буряты для меня — дар судьбы. Они начали у меня работать с обоюдной пользой — я успею до зимы поставить забор, они получат немного денег... Никак я не предполагал, что обед, который они едят с нами вместе, спасает их от голодной смерти, а что едят их женщины и дети? Такой нищеты, как в этой юрте, я еще в жизни не видел. Юрта старая, рваная, внизу голая земля, тринадцать человек спят друг на друге; у них ни щепотки соли, ни грамма муки, крупы... Приближается зима. Какую дичь добудут Цаган с Дандором, стреляя из лука? Им голодная смерть угрожает, а у меня денег на пять лет жизни. Я не могу не помочь им, должен обеспечить их продуктами на зиму, оружием, вообще устроить им нормальную жизнь, труднее всего будет их научить мыться... А не для того ли ты делаешь все это, Бронислав Эдвардович, чтобы встретиться со мной пораньше? Очень может быть, Вера Львовна, эта мысль бродит у меня в голове, я по вас соскучился... Ты не можешь быть женщиной — так ты сказала в своей исповеди, продиктованной жалостью ко мне. Но меня это не вылечило, напротив. Я бы ни за что не поверил, что можно любить одну душу, видение, чистое воплощение женственности. Я полон тобою весь, без остатка, спасибо тебе за то, что ты есть на свете...

Назавтра буряты принесли выправленную шкурку горностая, лосиную печень и главное лакомство — язык и ноздри. Они взялись за работу с таким азартом, что Митраша с Брониславом никак не успевали заготавливать материал, то и дело слышалось: «Доска, давай доска1..» В полдень Митраша сварил лосиные ноздри и язык с солью, перцем и лавровым листом, а печень пожарил на сковороде — получился настоящий пир. Потом они снова работали до вечера, а когда буряты собрались уходить, Митраша вручил им три мешка с продуктами. Бронислав сказал:

— Даю вам это прежде всего для ваших женщин и детей. Возвращать не надо — это подарок. А когда закончим забор, поедем в деревню в магазин, закупим припасов на всю зиму.

Он снова чувствовал обращенный на себя пытливый взгляд Павла.

В одно из воскресений они пошли в лес с длинным шестом и бревном и с помощью этого нехитрого приспособления натрясли шесть мешков кедровых орешков.

Восемнадцатого октября выпал снег, а двадцатого Митраша начал свой охотничий сезон. Он пошел с Живчиком, потому что Брыська никого, кроме Бронислава, не признавал. Вернулся вечером, после ухода бурят, принес пять белок и радостно показал жестами, что белок великое множество. «Ну, тогда ты, братец, не зевай, пользуйся сезоном, пока не поздно, ведь ты теперь профессиональный охотник»,— говорил ему Бронислав. Павел никак не мог взять в толк: тут забор не доделан, а он Митрашу отпускает на охоту, будто имеет от этого какую-нибудь выгоду... Сам Павел трудился не покладая рук, работал даже вечерами при свете керосиновой лампы.

Наконец тридцатого октября к обеду все было готово—и забор, и ворота. Все подворье огорожено плотным частоколом в сажень высотой, то есть намного выше человеческого роста, над воротами арка. Горбыля под конец не хватило, пришлось использовать два штабеля дюймовых досок, сохнувших в амбаре, их пустили на забор по обе стороны ворот и на сами ворота, так что фасад получился очень нарядным.

Они вкусно и сытно пообедали, после чего Бронислав заплатил бурятам по сорок рублей каждому и велел Цагану с Дандором приехать завтра рано утром, каждому с двойной оленьей упряжкой. Когда буряты, рассыпаясь в благодарностях, ушли, он уплатил такую же сумму Павлу. Тот принял, смущаясь.

— Не могу отказаться, хозяин, у меня нет ни гроша за душой.

— О чем разговор, ты честно заработал... Бери. Павел молчал, теребя край скатерти, и вдруг вскинул голову.

— Я уже совсем было изверился в людях, но вы человек справедливый... Позвольте мне остаться. Мне некуда идти, никто меня не ждет. Я умею плотничать, столярничать, вы сами знаете, и землю пахать могу, и стряпать... Пригожусь вам.

— Очень хорошо, Павел. Пока будешь стряпать, а потом посмотрим.

— Большое вам спасибо.

Глядя на сияющее, здоровое лицо этого мужчины лет тридцати пяти, с открытым взглядом серо-голубых глаз и приятным, даже красивым лицом, Бронислав вспомнил жалкое подобие человека, приползшего к ним два месяца назад, и подумал: «Нет, он не вор и не подлец... Хороший будет товарищ».

— Я хотел просить, чтобы вы мне за эти деньги купили что-нибудь из одежды и башмаки, а то мои совсем развалились...

Он показал свои изношенные и действительно драные ботинки. Бронислав отодвинул от себя деньги,

— Спрячь это, Павел Фаддеич. Я уже и сам думал. Напиши мне на бумажке свой рост, ширину плеч, длину брюк, нарисуй ступню. Рассчитываться будем весной.

Потом они обсуждали, как будет здесь в отсутствие Бронислава. Митраша с Живчиком будут ходить на охоту, Павел пусть запирает за ними калитку и столярничает на кухне, готовя попутно поесть. Но надо быть осторожным, однажды уже напали на дом...

Бронислав ушел к себе в комнату и вернулся оттуда с винчестером Николая и патронами.

— Возьми это на всякий случай и держи под рукой. А ты, Митраша, особенно от дома не удаляйся, незачем, белок полно кругом.

Затем они прошли в амбар, проверили и починили упряжь, осмотрели нарты. Бронислав брал с собой трое нарт, запрягая в каждую двух оленей, гуськом, одного за другим. На первом олене головной нарты будет седло и стремена; в ту сторону, пока груза нет, Бронислав поедет на нарте, вернется же в седле.

На другой день впервые распахнулись ворота, впуская бурят. Цаган взял с собой собаку, ту самую сучку лайку, что так заигрывала с Брыськой. Она была легкая, проворная, с умными глазками. Бронислав поинтересовался, будет ли она лаять, охраняя двор. Да, ответил Цаган, если ее кормить и хорошо с ней обращаться. Тогда Бронислав попросил оставить ее Павлу, с ними ведь будет Брыська.

После трех дней пути, прошедшего без приключений, они к вечеру прибыли в Старые Чумы. При виде такой вереницы нарт и четырнадцати оленей собаки подняли лай. Вера Львовна подошла к окну и увидела едущего впереди Бронислава. Она постучала в стекло, знаками прося подождать, накинула полушубок и выбежала за ворота.

— Здравствуйте... Куда путь держите?

— В Удинское за покупками, а теперь к Емельяновым на ночлег.

— Но ведь у меня просторнее, я одна, а вас вон целый табор, столько оленей... Прошу ко мне.

— Вера Львовна, это же вам такое беспокойство...

— Никакого беспокойства, за ужином поговорим,— и кинулась отпирать ворота.— Заезжайте. Видите, весь двор свободный, половина его под крышей... Располагайтесь. Маланья в дровяном сарае спит.

— Мои подопечные, Цаган и Дандор,— представил Бронислав бурят.

Оба сняли свои лисьи малахаи и поклонились.

— Очень приятно,— сказала Вера Львовна, протягивая руку.

— А это куда отнести? — Бронислав поднял один из четырех мешков, лежавших на нартах.

— Что это?

— Кедровые орешки, гостинец из тайги привез вам, надеюсь, что у вас этого нет и вы не обидитесь...

— Угадали, не обижусь! Я сама собиралась за орешками, в этом году, говорят, на них урожай, да так и не собралась, а щелкать их очень люблю... Спасибо за память... Дуня, детка, истопи баню! — бросила она кому-то в темноту.— После дороги приятно попариться. А пока вы будете мыться, я приготовлю ужин.

Все трое вымылись как следует, буряты четыре раза мылили головы и спины, прежде чем начала стекать мало-мальски чистая вода, а когда они пришли в сени за своими вещами, то нашли рядом с ними чистое исподнее и рубашки... Где она их раздобыла? И кто принес их сюда?

Бронислав спросил об этом Веру Львовну, когда они, красные и распаренные, вошли в горницу.

— Это наша с гномиком тайна, — ответила она.

— А гномика зовут Дуней?

— Ясно, что не Евкой. Единственная Евдокия — Евка — это Евка Чутких.

— Кстати, не было ли от нее письма?

— Было из Харбина. Она потрясена и очарована городом, устраивается в своей пятикомнатной квартире, горда успехами мужа и ждет благополучного разрешения от бремени, обязательно мальчиком... Садитесь, друзья мои. Вы, наверное, оголодали, я слышала, что вы ехали три дня.

Буряты — торжественные, молчаливые, сели, точно два манекена. Они не знали, как себя держать, как есть — наверное, с тарелки, если перед тобой стоит тарелка? И не руками, а вилкой и ножом... Они подражали каждому движению Бронислава. Вера Львовна, казалось, совершенно не замечала их смущения.

— Я люблю стряпать, а еще больше люблю веселые лица за столом. Попробуйте, пожалуйста, окорок и паштет... А прежде всего выпьем за успех вашего похода в Удинское! Бронислав, откройте, пожалуйста, эту бутылку.

Бронислав откупорил и разлил по рюмкам красное бургундское вино, присланное, как он догадался, отцом на новоселье.

— Вкусно? — спросила Вера Львовна бурят. Они закивали головами.

— Отличное вино,— подтвердил Бронислав.

Она начала его расспрашивать, как ему живется в этом таежном доме в местности без названия.

— Название уже есть. Буряты сказали, что когда-то давно, это место называли Сопкой голубого сна.

— Сопка голубого сна... Странно.

— Собственно говоря, надо бы сообщить об этом археологам, но мне так хорошо в нашей глуши с древними развалинами, что я даже думать боюсь о том, что они разроют мое подворье, как кроты, и сделают из этого научную сенсацию.

Вера Львовна слушала его рассказ как завороженная.

Буряты встали из-за стола, поблагодарили и спросили, можно ли им лечь спать.

— Да, конечно, вам уже постелили на кухне, на полатях.

Она пошла их проводить, а вернувшись, сказала Дуне, девушке лет пятнадцати или шестнадцати, с испуганным лицом и большим синяком на щеке:

— И ты, детка, тоже можешь лечь, ложись в моей комнате.

Когда Дуня вышла, Бронислав спросил вполголоса:

— Почему она такая нервная или запуганная?

— Потому что боится. Она сирота, внебрачная дочь покойной сестры Кольцовых. Уже месяц работает у меня, и я к ней очень привязалась. Но семья Кольцовых почуяла, что тут можно заработать. Богатая барыня, да и добрая к тому же. Можно ее доить. И начали избивать девчонку. Как придет домой, так ее лупят. Сегодня Кольцовых ударил ее по щеке. И все для того, чтобы я из жалости к ней согласилась на выкуп.

— Простите, на что?

— Они просят сто рублей за справку, что отказываются от опекунства над ней в мою пользу.

— Ну а вы?

— Я бы и двухсот не пожалела, но за такой наглый шантаж больше пятидесяти не дам. А не согласятся, вышлю ее тайком в Иркутск, не позволю подлым хамам издеваться над Дуней и надо мной!

Она это почти прокричала, но спохватилась и продолжила уже спокойно:

— Ну а как ваши дела на охоте? Дичи, говорят, в тех краях много.

— Да, особенно белок. Но я белок не стреляю, мне не доставляет удовольствия убивать этих симпатичных животных, а в деньгах пока не нуждаюсь. В сентябре и октябре я не охотился. Мы ставили забор. Один раз только пошел в тайгу и убил горностая. Сейчас принесу.

Он вышел на крытую часть двора, где стояли его нарты, и вернулся со шкуркой горностая.

Вера Львовна была в восторге — она гладила серебристый ворс, дула на него, повторяя:

— Ах, какой чудесный мех... Как же вы его добыли?

— Выстрелил лосю в ухо.

— Лосю? Я спрашиваю о горностае.

— Я и говорю. Горностай загрыз лося.

— Такая малявка на лося кинулась?! Брониславу пришлось повторить всю историю. Когда

он рассказал, что свистнул и из уха лося выскочил удивленный горностай с мордой, перепачканной кровью и мозгом, Вера Львовна отодвинула от себя мех.

— Какая мерзкая кровожадность...

— А я хотел вам подарить, вот только...

— Нет, спасибо. Я бы этого не могла носить. У меня бы все время стоял перед глазами несчастный лось, мотающий головой, в которую впился этот гаденыш. Продайте шкурку, вы получите за нее хорошую цену.

— Да я могу ее подарить кому-нибудь, кто не знает всей этой истории. Например, Насте, жене моего друга, Васильева. Что неизвестно — того как бы и не было вовсе.

— Вот, вот... Зачем же вы мне рассказали? Бронислав глянул на нее с укором — как же я мог соврать, обмануть, я же люблю тебя? Она поняла и покраснела.

— Простите, забыла... Значит, во сколько вас завтра поднять?

— В шесть.

— Тогда спокойной ночи... Пусть вам приснится какой-нибудь из голубых снов старой сопки.

Наутро он проснулся, услышав бой стенных часов и ее голос рядом с собой:

— Уже пора, Бронек, вставайте.

Она была одета, причесана, словно и не ложилась.

Бронислав с бурятами быстро оделись, умылись, позавтракали. Вера Львовна, прощаясь, сказала, что ждет их обратно завтра к вечеру.

В три часа дня они приехали в Удинское. Там было многолюдно, на улицах стоял пьяный гомон. Зотов из трех тысяч рабочих своего «Самородка» на зиму увольнял две тысячи, которые большей частью разбредались по ближним деревням, пропивая заработанные деньги и уворованное золотишко; в том числе кутили и в трех удинских трактирах.

Они подъехали к открывшемуся недавно кооперативному магазину и вошли внутрь. Бронислав обнял Васильева, представил ему двух своих подопечных, Цагана и Дандора, а им сказал, чтобы они и впредь все покупки делали только здесь, так как тут их никто нйкогда не обжулит. Затем он приступил к самым большим в своей жизни закупкам.

В продовольственном отделе Васильев дал ему попробовать кусок сыра «Уда», сказав, что они надеются завоевать им рынки западной Европы. Сыр был, действительно, на редкость вкусный и пикантный. Бронислав взял десять головок и начал подбирать провиант для себя и для бурят; приказчик взвешивал, Васильев считал, буряты грузили на нарты.

Затем он купил все, что нужно, для Павла, а для себя несколько мелочей и костюм.

В промтоварном отделе он купил также бритву, кисточку, ножницы и мыло для Павла, всевозможные иголки и нитки, часы для Митраши, велел наполнить керосином бочку, стоявшую на последней нарте. Взял туалетное и хозяйственное мыло, льняное полотно, одеяла и подушки.

В отделе охотничьей и рыболовной снасти он с удивлением рассматривал диковинные ружья с винтовочными затворами, но гладкоствольные, 28 калибра, с прикладами, выкрашенными в зеленый цвет.

— На Ижевском заводе,— объяснил Васильев,— после того как на вооружение армии ввели винтовки с пятистрельным диском, осталась уйма прежних однострельных берданок. Их решили сбыть. Рассверлили нарезные стволы под самый маленький калибр дроби и пустили в продажу, как охотничьи ружья, по двадцать рублей за штуку. Людям нравится, за две недели мы продали семнадцать штук! Они отлично бьют пулями с восьмидесяти шагов, а дробью ничуть не хуже с пятидесяти... Смотри, у нас осталось всего семь этих берданок.

— Я возьму три,— сказал Бронислав. Подобрал к ним ремни с ячейками на двадцать пять патронов, медные гильзы, пистоны, пыжи, порох, дробь и другие аксессуары, один комплект велел отнести на свою нарту, для Павла, а два вручил Цагану и Дандору: — Вот вам оружие... А теперь покупайте на свои деньги то, что вам женщины велели.

Буряты начали рыться в кумачах, ситцах, пестрых лентах и крученых шелковых нитках, Васильев тем временем считал, сколько причитается с Бронислава, насчитал 475 рублей, Бронислав расплатился и ушел, обещав вечером зайти.

Они отправились на постоялый двор, по дороге заскочили на почту, где Бронислав получил два письма — от Халинки и от Шулимовых. Он пробежал их глазами. Халина горячо благодарила за присланные пять тысяч; сразу после их получения она оставила работу на телефонной станции, потому что работать и заниматься домом, не имея прислуги, было свыше ее сил, приходилось изо дня в день хлопотать по хозяйству до полуночи, а уже в шесть утра вставать на работу... Анютка целует дядю, она уже знает всю азбуку, очень способная девчушка, но болезненная, в этом году пойдет в школу... Муж по-прежнему работает кассиром на железной дороге, шлет Брониславу привет... Это ж надо, привет мне, бандиту из «Пролетариата»! Зауважал, получив пять тысяч... А Шултшовы писали из Харбина то же самое, что уже сообщали Вере Львовне... С поднятыми парусами они отправляются в свой рейс успеха.

На постоялом дворе они сняли просторную комнату, отнесли туда все вещи с нарт. Буряты, ошеломленные своим богатством, были в полном шоке. Бронислав заказал для них безалкогольный обед, а сам пошел к Васильевым.

В уютной, теплой атмосфере их дома он расслабился, отдыхал душой. Настя пополнела, превратилась в дородную женщину и снова ждала ребенка. Горностая она приняла с восторгом, примеряла, прикидывала, какую сделает себе шапочку. Привела показать гостю своего первенца, Борю, живого, смышленого мальчишку.

После ужина Васильев рассказал Брониславу о своих кооперативных делах. Строительством магазина и производством сыра «Уда» он привлек к себе внимание, кооператоры из Нижнеудинска хлопочут о его переводе туда, потому что там создается сыроварня...

— Значит, ты отсюда уедешь, Ваня?

— Думаю, что да.

— Ну что ж, успеха тебе и сыру «Уда»... Желаю вам завоевать Нидерланды!

Настя, внимательно следившая за ним, неожиданно спросила:

— Бронислав, что с вами?

— А почему вы спрашиваете?

— Вы какой-то взвинченный, рассеянный... Уж не влюбились ли?

Бронислав ответил не сразу.

— Я люблю,— сказал он наконец серьезно.— Люблю Веру Извольскую. Она не согласилась стать моей женой и, вероятно, никогда не согласится. Я знаю об этом, и все же не чувствую себя несчастным, пока она не отказывает мне в своей дружбе. Странное чувство — такая любовь...

В глазах Насти он увидел сочувствие — бедный Бронислав... Васильев же казался скорее встревоженным — черт возьми, дело серьезное...

На постоялом дворе, пробравшись сквозь пьяную толпу внизу, он поднялся к себе наверх и обнаружил обоих бурят с зелеными берданками в руках, готовых защищать громоздящиеся на полу мешки и узлы. Они не могли спать, караулили свое богатство, а Брыська во дворе охранял оленей. Бронислав их успокоил, заверив, что никто не посмеет врываться в комнату к трем вооруженным мужчинам, и для полной надежности запер дверь на ключ.

Назавтра шел снег, они ехали среди легкой метели и к вечеру прибыли на подворье Веры Львовны. Распрягли оленей, нарты оставили под крышей и вошли, отряхиваясь от снега, на кухню — каждый с головкой сыра «Уда» в руках.

— Мы вам привезли гостинец из Удинского... Отведайте.

Она попробовала кусочек.

— Действительно, великолепный сыр, я такой ела только в Швейцарии... Но три головки? Куда мне столько? Я все равно на будущей неделе еду на почту, зайду в кооператив и куплю, сколько мне нужно, а вы это увезите с собой.

За ужином было так, как и в тот раз. Вера Львовна с Брониславом беседовали, буряты молчали. Они все время нервничали, что сделают что-нибудь не так или не найдут нужного русского слова, отвечая на вопрос... Поэтому они не поднимали глаз от своих тарелок и отвечали односложно, «да» или «нет»... Поев, встали из-за стола и отправились спать, кдк послушные дети. Дуня убрала со стола, и тоже легла в комнате Веры Львовны. Они снова остались одни.

— Как вы себя чувствуете? — спросила Вера Львовна.

— Как человек, совершивший благодеяние. Я и не знал, что это такое удовольствие. Тринадцать человек бурят, стариков, взрослых и детей, ютящихся в одной юрте неподалеку от моего дома, я обеспечил оружием и продовольствием на всю зиму. И одного беглого каторжника, которого приютил, одел с головы до ног.

— Вы вчера ни о каком каторжнике не говорили.

— Не все можно каждому рассказать. Но вам расскажу.

Выслушав историю Павла, она спросила:

— А за что он попал на каторгу?

— Не знаю. Но верю, что не за настоящее преступление. Он мог убить, но только в состоянии аффекта.

С минуту они помолчали.

— Вы ведь знакомы с женой Гоздавы, возможно, даже дружите с ней? — спросил Бронислав.

— Да, а в чем дело?

— У меня к вам просьба. Вы не могли бы время от времени поддержать ее деньгами? Под тем предлогом, скажем, что она у вас работает? Я думаю, тридцать рублей в месяц их устроит.

Он достал бумажник и положил на стол.

— Ведь Гоздава вас оскорбил.

— Откуда вы знаете?

— Вся деревня об этом говорила.

— Это не имеет значения. Важно, что они нуждаются в помощи.

— Вы опоздали со своей просьбой. Я уже ей помогаю именно таким образом. Все думают, что она работает у меня, а она приходит поговорить, отдохнуть, отвести душу. Трудный человек этот Гоздава. У нее уже сил не хватает без конца стирать, готовить, одевать его и терпеть все его вспышки. Туберкулезный процесс в здешнем сухом климате вроде бы у него остановился, но зато неврастения усилилась. Мелочно честный, принципиальный до мозга костей, он живет только идеей восстановления независимости Польши, преклоняется перед своим вождем Пилсудским, как перед богом, все, кто не разделяет его воззрений,— приспособленцы и изменники. Его нетерпимость мучительна, подозрительность — оскорбительна... Я ему высказала все про вас!

— Что все?

— У вас на совести тяжкий грех, сказала я ему, вы оскорбили кристальной души человека, который из чувства солидарности спас другую социалистку, не из своей партии — вез ее ночами, один раз его чуть не съели волки, другой раз он попал к бандитам и спасся чудом, довез ту женщину до железной дороги, дал возможность бежать за границу, а сам схватил при этом воспаление легких.

— Откуда вам все это известно?

— Евка рассказала.

Раз они так откровенничали, то что еще ей рассказывала Евка?.. Он весь похолодел при мысли о бане...

А красивый бумажник продолжал лежать на столе, сверкая золотой монограммой.

— У вас хороший вкус. Я люблю красивые вещи.

— Вкус не у меня, а у Зотова. Он подарил мне этот бумажник в благодарность за один меткий выстрел и, может, за одну хорошую идею.

Он рассказал о том, что произошло в Синице и в «Самородке» при обсуждении проекта заповедника.

— Красивый,— сказала она, возвращая бумажник.— Спрячьте, о Гоздаве же не беспокойтесь. Пани Элиза привыкла ко мне... А что касается денег, то я даже упросила отца присылать мне не двести рублей в месяц, а только сто... А какие у вас планы?

— Да все останется, как было. Будем вместе жить, охотиться, помогать друг другу и так коротать будни и праздники, бурятский Цам, православное Рождество...

— А польское?

— Ну что за праздник в одиночестве? О польских праздниках стараюсь не думать, не вспоминать.

— Уже сколько лет?

— Семь... Да, последний сочельник я провел дома в тысяча девятьсот пятом году.

Вера Львовна задумалась.

— У нас Рождество в разное время... Разница между юлианским и грегорианским календарями.

— Да, тринадцать дней.

— Значит, вот что. Я вас приглашаю на польский сочельник. Будет все, как в Варшаве. Не забудьте. Жду вас к праздничному столу!

На следующий день по возвращении в комнату к Брониславу постучался Павел, растрогавшийся накануне так, что полученное снаряжение — одежда, обувь, оружие и даже бритва у него буквально валились из рук.

— Вы ничего обо мне не знаете, я должен рассказать вам.

— Ты ничего не должен, Павел, совсем не должен. Я и без этого тебе доверяю.

— Но я хочу снять с себя эту тяжесть.

— Тогда другое дело. Говори.

И Павел рассказал ему свою историю. Он родом из Самарской губернии. Родился в большом селе Новодевичьем на правом берегу Волги. Вырос в зажиточной крестьянской семье, кончил сельскую школу, у него еще три брата и две сестры. В двадцать один год попал в солдаты, определили его в нестроевую команду, где он и обучился плотничьему и столярному делу. Затем его направили в унтер-офицерское училище, которое он закончил в звании младшего унтера. На русско-японской войне он хорошо себя показал, наводя переправы на манчжурских реках, капитан обещал через три года, когда уйдет в отставку старый фельдфебель, назначить его на это место. Но опьяненный весной 1905 года он отказался остаться на сверхсрочной, захотелось свободы, вернулся в деревню, поставил избу и стал хозяйничать на своем наделе, а зимой уезжал столярничать в Самару. Там он познакомился с Аксиньей, горничной в господском доме, женился и продолжал жить по-прежнему — весной п летом в деревне, осенью и зимой в Самаре. Однажды весной, возвращаясь в деревню, он заехал по дороге к куму, и тот ему рассказал, что его жена спуталась с сыном сельского лавочника. Обезумев от ярости, он убил любовника, когда тот пытался выскочить в окно, а па жену, покорно подставившую голову под топор, только замахнулся и крикнул: «Зови свидетелей, пусть меня вяжут!» Его связали, судили и приговорили к пятнадцати годам каторги с последующим поселением в Сибири. Павел выдержал два года в Иркутском централе, а на третий, летом, спрятался в телеге с мусором, и его вечером вывезли на загородную свалку. Он шел по тайге на север, чтобы выйти к острову в излучине Ангары и там спрятаться у староверов, как ему обещал их старец, иркутский каторжник. Шел два месяца, обходя стороной села и деревни, воруя, где было можно, что-нибудь из еды. Выбился из сил, отощал, его донимали гнус и вши, потом вдруг вышел к сторожке на Мысе и понял, что там недавно ночевали. В полуобморочном состоянии он побрел по тропе, хватаясь за зарубки на деревьях, как слепой за забор — здесь проходил человек, живой человек в этом страшном лесном безлюдье, увидеть бы его разок,— а там и помереть можно... Так он дотащился до сопки, увидел дом, людей, работающих на крыше. Подумал: «Покрывают гонтом, мирные люди» — и потерял сознание...

— Я рад тебе, Павел, с тобой хоть поговорить можно... Живи здесь, сколько захочешь, работу сам себе найдешь.

А буряты по возвращении не показывались. Странно, получив столь щедрые дары, словно бы забыли дорогу к дому. Бронислав решил их не тревожить — раз не идут, значит, на то есть свои причины...

Так прошла неделя, другая. В конце третьей недели заявились буряты — торжественные и нарядные. Старик Хонгодор, Цаган, Дандор и два старших сына. На их новых лисьих малахаях развевались пестрые ленты. Новые тулупы, скроенные как халаты, были расшиты разноцветными нитками, все остальное на них тоже было прямо с иголочки — кисеты, кожаные мешочки для огнива на поясах, отделанные аппликациями унты.

Они сняли шапки, низко поклонились — четыре черных головы и одна серебристая, с косичкой, как мышиный хвостик. Старик попросил у Бронислава разрешения совершить благодарственное жертвоприношение и помолиться духу великого Хонгодора, первого из их яса.

— Ради бога,—сказал Бронислав.—Только вам придется скинуть снег с валуна. Вот лопата.— И он пошел в дом, чтобы не мешать им во время обряда. Застав там Митрашу и Павла, предупредил: — Готовьтесь, буряты настроены очень торжественно и наверняка зайдут сюда.

Действительно, через какое-то время они пришли. Встали полукругом, и старик произнес речь. Говорил он взволнованно, в самые патетические моменты жестикулируя обеими руками, долго и не всегда понятно, но общий смысл его слов был таков — мы пришли сюда, к Сопке голубого сна, нищими и голодными, моля великого Хонгодора о спасении, и вот он вселил в твое сердце, господин наш, жалость к нам, ты дал нам работу, пищу, одежду и оружие. Прими же от нас этот рог, переходивший от отца к сыну в нашем роду испокон веков, последнюю память о великом Хонгодоре, а вместе с ним прими наши сердца и нашу волю, ибо ты наш владыка. С этими словами он протянул Брониславу старый охотничий рог.

Это была, несомненно, реликвия времен Чингисхана, XIII или XIV века. Громадный рог, отделанный серебряным орнаментом, нес на себе печать веков. Тысячи рук стерли целые слова, остались только готические буквы, польские или немецкие, и какой-то наполовину стершийся герб. Удлиненный мундштук тоже пострадал, человеческие губы слизали серебро до самой кости.

Буряты смотрели на него преданно, с благоговением — нельзя было отвергнуть такой дар, просто невозможно. Это было бы смертельным оскорблением.

— Ты даришь мне самое дорогое, что у тебя осталось,— сказал Бронислав, обнимая старика.— Постараюсь быть достойным этого дара и оправдать ваше доверие.

Он поднес рог к губам и дунул в него. Звук был таким мощным, что казалось, потолок приподнялся и снова опал, оконные стекла изогнулись и зазвенели.

Старик объяснил, что у рога три диапазона. Если Бронислав в лесу захочет их позвать на помощь, пусть даст один длинный сигнал и два коротких.

Бронислав поблагодарил и пригласил их к столу. Они уже обзавелись посудой и приборами, поэтому сели все, Павел подал колбасу и сыр «Уда» с красным вином, полученным в подарок от Веры Львовны, жаркое из косули с брусникой и грибами, а в завершение — чай с шаньгами... Во время обеда Бронислав определил гостям участок для охоты.

— К северу от ближайшей сопки, пять верст отсюда и налево до самой реки. Там вы будете охотиться. А жить можете на том же месте, что и сейчас, только я вам советую поставить деревянные избы, а не юрты» Изба, знаете, всегда теплее, удобнее, вместительнее.

Когда они вышли во двор, Цаган хотел забрать свою лайку, но та жалась к Павлу, прожив у него целый месяц, как у Христа за пазухой, да и Павел к ней привязался. Решил купить, стал совать Цагану серебряные рубли, но тот замотал головой.

— Твоя любить лайка — бери... Но потом давать мне все щенки от лайка и Брыс!

— Конечно, отдам тебе всех щенков, только одного, самого первого, себе оставлю.

Таким образом лайка сменила хозяина и была этим очень довольна: всегда сытая, в тепле и ласке, рядом со своим любимым Брыськой. Павел звал ее просто Лайка или Лая.

— Сколько же выпало на их долю обид, унижений, ударов, если нормальное человеческое слово им кажется большой милостью,— задумчиво сказал Бронислав, вернувшись в комнату.

Он повесил рог на стенку над кроватью и не раз потом брал его в руки, рассматривал, гадал: может, этот трофей взят под Легницей, а может, позднее, в Кракове? Тайша Хонгодор командовал отрядом в войске великого хана, а если это происходило позднее, то он состоял на службе у крымского хана... Какой огромный путь из Польши через степи, горы и леса в восточносибирскую тайгу... Само прикосновение к выпуклой округлости рога, отполированного руками бесчисленных поколений, рождало множество мыслей, образов, настроений, приводило на память средневековье с его религиозным фанатизмом и невежеством, с его аскетизмом и развратом, время, когда существовали нищенские и рыцарские ордена, когда молились за каменными стенами, воздвигая стрельчатые арки готических базилик...

Бронислав с самоиронией ловил себя на тоске по средневековью, идеалы которого в наше время уже достаточно высмеяли и разоблачили, как, вероятно, когда-нибудь высмеют и разоблачат наши идеалы. И все же он чувствовал, что томящая его жажда подвига, жажда подвергнуть себя смертельной опасности ради дамы сердца, ради бескорыстной, покорной, идеальной любви, ближе к средневековью, нежели к современности... Если бы здесь водились тигры... Убить тигра и бросить ей под ноги шкуру вместо ковра — вот это был бы хороший рождественский подарок. Ведь убить медведя — не фокус, он всегда сумеет попасть ему пулей меж глаз или под сердце, куда захочет, риск минимальный, разве что ружье даст осечку или поскользнешься при выстреле. С одной рогатиной на медведя идти — вот это охота, но где тут возьмешь рогатину? А как еще можно охотиться без ружья? Пытаясь придумать что-нибудь, Бронислав внезапно вспомнил рассказ Николая о том, как прежде буряты, не знавшие еще огнестрельного оружия, охотились на медведя с треногой. Да, вот это ему подойдет.

Назавтра он попросил Павла сделать ему треногу — выссдой с табуретку, расстояние между ножками — двадцать дюймов, ножки соединить поперечной планкой, вместо сиденья можно прибить сложенную вдвое оленью или лосиную шкуру...

— Когда сделаешь?

— Очень скоро не могу. Доски все полусырые, придется их досушивать на печке дней десять... В общем, через двенадцать дней.

Он принес доски, чтобы просушить их на печи, а Бронислав, прихватив Брыську, решил обойти свои капканы, расставленные на соболей в кедровнике. Единственного пойманного соболя он кинул в заплечный мешок и пошел по тайге вниз в ту сторону, где он в октябре видел берлогу и готовившегося к зимней спячке медведя. Нашел. Рядом с кокорой, под массивной шапкой хвои и снега крепко спал мишка, о чем свидетельствовало одно чистое отверстие, сквозь которое выходил нагретый дыханием воздух, оседая нитками серебристого инея на иголках хвои.

Бронислав ретировался так же тихо и осторожно, как пришел. Отойдя немного, срубил молодую березку, обстрогал и сделал длинную жердь. Прислонил ее к дереву, чтобы взять, когда пойдет на медведя с треногой, и зашагал в сторону бурятской юрты...

Услышав лай, на улицу выглянула Эрхе, оставшаяся в юрте с женщинами. Цаган и Дандор охотились на белок, а старик с двумя внуками ловил рыбу в проруби на реке. Все это Эрхе сообщила Брониславу, весело поглядывая на него смышлеными черными глазками. Она выбежала без головного убора, и Бронислав имел возможность полюбоваться множеством косичек, соединенных бусами. Ее халат состоял как бы из двух частей — юбки и пришитой к ней кофты, на ногах у нее были юфтевые сапоги с короткими голенищами, на толстой войлочной подошве, без каблуков и со слегка задранными кверху носами.

— Я, собственно, пришел к тебе, Эрхе. Хочу тебя попросить сшить мне кожаный мешочек для денег с такой же вышивкой, как ты сделала отцу, только меньше, потому что это для девушки... Сделаешь?

Эрхе несколько раз радостно кивнула. Косички на голове подпрыгнули... Она была прелестна, как весенняя березка, мелкие правильные черты лица, маленький рот, тонкая, изящная фигурка... Бронислав смотрел на нее с удовольствием, силясь вспомнить, где он видел похожих девушек.

— А ребенок... жив? — спросил он нерешительно.

— Да, — она снова встряхнула косичками.— Ребенок жить... Смеяться много, много!

— Я очень рад... Значит, как сделаешь мешочек, принеси. Приходи вместе с братьями. Я тебе покажу наш дом, а братьев научу делать патроны.

Уже отойдя на некоторое расстояние, он сообразил, кого ему напоминала Эрхе: молодая бурятка была похожа на девушек, которых он встречал на улочках еврейских кварталов в Варшаве.

Через неделю она пришла с Цаганом и Дандором, принесла мешочек и на деревянном подносе бурятское лакомство, урмэ, толстые, слегка подсушенные пенки с кипяченого молока.

Бронислав хотел заплатить за мешочек, но Эрхе наотрез отказалась, нет и нет, это подарок. Он поблагодарил и повел их по всему дому, объясняя не только назначение каждой комнаты и каждого уголочка, но и рассказывая, как строить, внушая, что это в их силах, что им нужно вместо новых юрт поставить два новых дома, тем более, что у них тут плотник, он показал на Павла, если надо будет, поможет. При виде зеленого голландского кафеля с картинками буряты одобрительно почмокали, но что их по-настоящему потрясло и восхитило, так это огромная русская печь на кухне, где можно все сварить, пожарить, испечь, внизу можно держать несушек — кур, гусей, индеек с их выводком, а наверху, на полатях, могут в самый лютый мороз спать в тепле несколько человек.

Потом в горнице Бронислав учил Цагана и Дандора делать патроны, наполняя пустые медные гильзы. Он объяснял им свойства пороха и пистонов, говорил, какие правила безопасности необходимо соблюдать и т. д. В течение этого наглядного урока на столе выросла гора готовых патронов.

Между тем на кухне Павел учил Эрхе лепить шаньги. Он сделал тесто, раскатал, потом перевернутым ситечком нарезал кружки величиной с блюдце, клал сверху ягоды, заворачивал и жарил... Эрхе, восхищенная домом и пораженная тем, что мужчина делает здесь женскую работу, отвечала тихо и односложно, зато Павел заливался соловьем... Однажды уже происходило на этой кухне нечто подобное, только тогда Евка показывала Шулиму, как делают тесто для хлеба, а теперь Павел учит Эрхе лепить шаньги.

К ужину у них была икра и строганина, потом холодное мясо с груздями и огурцами, сыр «Уда» с отличным белым хлебом, а под конец горячие шаньги и чай с сахаром вприкуску.

Они проводили гостей до ворот. Запирая на ночь калитку, Павел вздохнул:

— Справная дивчина...

— Не увлекайся... Когда ты в последний раз видел женщину?

— Года три назад.

— Смотри, не влюбись. С Эрхе шутки плохи. Жениться придется.

— А я и женюсь, если только она согласится. Вот до чего дошло, подумал про себя Бронислав,

бывший унтер, самарский плотник, готов взять в жены бурятку, если только она согласится...

В следующие дни он снова обходил капканы, достал оттуда соболя, потом еще двух, всего у него было двенадцать соболей, два горностая и три лисы, из коих одна чернобурая, точь-в-точь как та, за которую он два года назад получил пятьсот рублей. Митраша добыл за это время около трехсот белок и три рыжих лисы, неплохо для двух первых, лучших в сезоне месяцев.

Треногу Павел сделал в срок. Бронислав примерил. Две ножки поставил себе на плечи, третью держал в левой руке, головой почти касался кожаного верха. Не хватало только визира. Он прорезал два отверстия для глаз.

— Для чего нужна эта тренога? — спросил Павел.

— Большую Медведицу наблюдать.

Они не поняли, всерьез это сказано или в шутку. А Бронислав ушел к себе, захватив брусок с оселком и ведро воды.

В комнате он начал, смачивая брусок водой, точить на нем свой десятидюймовый таежный нож. Клал его плашмя и тер оселком лезвие во всю ширину, споря при этом с воображаемым оппонентом — да, может статься, что я погибну, ну и что же? Кто может мне запретить? У меня нет ни матери, ни жены, ни любовницы, никого, кому бы это причинило боль, о Халинке я позаботился... Убить медведя в единоборстве, не пользуясь огнестрельным оружием, как в минувшие века, когда мужчины делали это ради дамы сердца или просто потому, что этого требовали обстоятельства, а других приемов не существовало, да, в наши дни это должно казаться дуростью или безумием. Все так, но тут я решаю сам, а для меня эта дурость стала необходимостью, смыслом существования, я иду на то с полным сознанием, и все же немножко боюсь, а бояться я не хочу, мне надо ради своей любви совершить нечто из ряда вон выходящее, чтобы потом вспоминать об этом и гордиться в одиночку, Вера Львовна даже догадываться ни о чем не должна, иначе я окажусь просто шутом.

Лезвие ножа стало острым, как бритва, и Бронислав побрился им на пробу.

Назавтра он встал, как обычно, в шесть, сорвал листок с настенного календаря и убедился, что до католического сочельника осталось тринадцать дней, шкура успеет высохнуть, если она будет...

Позавтракав, он с удивлением увидел, что Митраша не идет в лес, а садится за стол делать патроны. Забыл приготовить, что ли? Тот кивнул в ответ. Тогда Бронислав взял с собой Брыську и Живчика, треногу и рог, чтобы в случае удачи позвать бурят и отдать им медвежью тушу... Обернувшись у калитки, он увидел, что оба, Митраша и Павел, смотрят ему вслед. «Наверное, что-то заподозрили»,— мелькнуло у него в голове.

День выдался морозный. Заснеженная тайга казалась мрачной. Не было слышно никаких звуков, не видно ни белки, ни ореховки, ни дрозда, все словно спрятались и из укрытия наблюдали его, странно беззащитного, без «Парадокса», с треногой в руке, шагающего на северо-запад, в сопровождении двух собак, громадных и сильных, как волки... Это ощущение, что все живое притаилось в ожидании преступления, не оставляло его всю дорогу, до прислоненной к дереву березовой жерди. Взяв жердь, он пошел дальше.

А вот и берлога. Собаки припали к земле, придвигаются, одна справа, другая слева, к черному отверстию, дрожат, чуя теплый запах зверя... Бронислав посмотрел вверх на затянутые тучами верхушки деревьев, и ему вдруг показалось абсурдным убивать зверя, чтобы проявить свою храбрость, пустую и ничтожную, недостойную его великой, светлой любви, но путей к отступлению нет, прости меня, Вера Львовна, я не могу вернуться ни с чем, самолюбие, проклятое самолюбие! — он свистнул и сунул жердь в отверстие берлоги.

Разлаялись собаки, жердь ткнулась в мягкое. Бронислав толкнул посильнее. Полусонное рычание... Он толкнул еще. Жердь сломалась с треском, верх берлоги закачался, пан полковник встал!

Сначала зверь высунул косматую голову с маленькими глазками и ушами, глянул сердито вправо, влево — собаки отпрянули,— глянул вперед, где у земли присело нечто с треногой. Шагнул туда, тренога выпрямилась во весь Брониславов рост — медведь тоже встал на задние лапы. Но в этот момент Бронислав, придерживая левой рухой треногу на голове, кинулся на него и вонзил ему нож в низ живота, острием кверху. Нож вошел, как в масло, и, касаясь кончиком позвонков, заскользил вверх до самой груди... Рык ярости и боли пронзил воздух, боковушка треноги, в медвежьих лапах сломанная пополам, врезалась Брониславу в висок, голова, казалось, вот-вот треснет, словно орех в клещах... Надо было делать все, как у бурят, прибить сверху не кожу, а доски, они бы выдержали... Нечеловеческим усилием он вырвал голову из этого капкана, дернулся назад, поскользнулся в луже крови на снегу и упал.

Он лежал навзничь, озираясь кругом левым глазом, потому что правый заливала кровь. Медведь тоже лежал, опрокинувшись навзничь в двух-трех шагах от него. Из распоротого живота вывалились внутренности, к которым кинулись собаки. Зверь, ощерившись, глядел на свои кишки, на окровавленные собачьи морды, не понимая, что произошло, и медленно водил лапой перед глазами, чтобы согнать застившую свет пелену...

Бронислав выхватил из-за пазухи наган и двумя выстрелами в ухо положил конец его мучениям. Наклонив голову набок, чтобы кровь не заливала левый глаз, он отыскал куст, на котором повесил рог и протрубил один долгий сигнал и два коротких. Затем он уселся под деревом на обломках треноги и стал прикладывать снег к виску, которого не чувствовал совсем — там была голая кость. Рана жгла сильно, но душа еще сильнее.

Это отвратительно, решил он про себя. Никогда больше не стану убивать медведей...

«6—9 января 1913 г.— Мы прибыли в Старые Чумы в самое время: на небе как раз зажглась первая звезда. Нас ждали. Дуняша тотчас же распахнула настежь ворота, будто въезжал кортеж, а не пара оленей, запряженных в нарту. Она радостно хлопотала, совсем не похожая на ту девушку, которую я запомнил — бледную, испуганную, с синяком на щеке.

— Отчего тебе так весело, Дуняша, что случилось?

— Да вот сегодня польский сочельник... И потом — меня выкупили!

— Когда?

— Месяц назад.

Вера Львовна, встретившая нас на крыльце, услышала ее слова и подтвердила их. Как это произошло? Очень просто. Они с Дуней условились: если Кольцовых будет продолжать над ней издеваться, ее выгонят со службы. Издевательства продолжались, и они так и сделали. Кольцовых пришел спросить, что случилось, почему Дуню выгнали. Вера Львовна ответила, что у нее терпение иссякло, они девку бьют, и та потом ходит, как чумовая, ничего толком сделать не может, пусть живет дома, с ними... Те испугались перспективы лишиться вообще всякого дохода и заявили, что согласны отказаться от Дуни за пятьдесят рублей, как в свое время предлагала Вера Львовна. Но она говорит — поздно, я ищу другую прислугу, почти уже договорилась с Марфой Седых... Кольцовых совсем в панику впали и в конце концов продали права опекунства над Дуней за пятнадцать рублей... А ведь раньше требовали сто, бесстыжие!

— Баня натоплена. Как помоетесь с дороги, прошу к ужину.

Мы помылись, попарились, Митраша заново меня перевязал. В тот день буряты растерялись, им никак не удавалось остановить кровь, но, к счастью, прибежал Митраша, который, услышав рог, схватил кусок льняного полотна и чудодейственную Николаеву мазь, кедровую смолу с медвежьим салом, и помчался на звук. Хотя и немой, а самым толковым оказался. Подумал, раз я дую в рог, то, возможно, меня ранило. Он отстранил бурят и сам мною занялся. Смазал рану мазью и обвязал голову разрезанным на полосы полотном. На тринадцатый день голая височная кость затянулась тоненькой пленкой. Рана не кровоточила больше. Но он все же продолжал делать мне перевязки.

Я надел праздничную сорочку, ту самую, из Нерчинска, и отправился на рождественский ужин.

Когда я вошел на кухню без малахая, Вера Львовна, показывая на повязку, спросила:

— Что с вами случилось?

— Меня погладил подыхающий мишка.

— Медведь?!

— В наши дни в охоте на медведя нет почти никакого риска.

— Тогда зачем охотиться?

— То-то и оно. Я дал себе слово, что это мой последний медведь.

— Вы мне после ужина расскажете все подробно. А теперь пойдемте в горницу.

Там я увидел по-праздничному накрытый стол. У стены стояла высокая, до потолка, елка, вся в игрушках, золотых цепях и мишуре. Под ней лежало несколько свертков.

— Положи туда же,— шепнул я Митраше, несшему завернутую в полотнище медвежью шкуру.

Вера Львовна взяла в руку тарелку с облаткой и сказала торжественным тоном:

— Я хочу кое-что объяснить вам, молодым,— никто не удивился, что она так обращается к Митраше, своему ровеснику.— Значит, так, празднование Рождества в Польше начинается с того, что разламывают облатку, которая заменяет полякам нашу просфору. Они делятся облаткой, как хлебом, поздравляют друг друга... И я вас, Бронислав, поздравляю и от всего сердца желаю скорейшей амнистии, чтобы вы вернулись к себе на родину и там рассказывали о своих сибирских друзьях.

— А я вам желаю, Вера Львовна, чтобы все прошлое забылось безвозвратно, чтобы вы снова смотрели на мир с такой верой, как из окна вагона в то летнее утро тысяча девятьсот шестого года.

В ответ я почувствовал на щеке легчайший поцелуй. Ее губы не были холодными, как я предполагал, и оставили ощущение чего-то теплого и неуловимого, словно дуновение майского ветерка.

Вслед за нами поздравили друг друга Дуня с Митрашей, потом мы их, обнимаясь и целуясь. Я сказал Митраше — «пошли тебе господь тысячу белок», а он сунул мне в руки листок из блокнота, которым он пользовался в самых важных случаях. Там было написано: «желаю вам Веру Львовну». Этот парень меня поражает своей проницательностью.

— А после облатки,— сказала Вера Львовна,— начинается самое приятное — вручение подарков. В польских домах подходят к елке сначала дети, потом взрослые, и все всем дарят что-нибудь приятное...

При словах «все всем» Митраша густо покраснел и кинулся к двери.

Я подошел к елке и взял сверток с моим именем, надписанный рукой Веры Львовны. Это оказалась праздничная сорочка из серебристо-белого шелка с богатой вышивкой на груди, воротнике и манжетах. Я поблагодарил и попросил принять от меня медвежью шкуру, добытую три года назад на емельяновском поле. Дуне я вручил комканый мешочек с двадцатью рублями. Девчонка обрадовалась несказанно. У нее никогда не было ни такого красивого мешочка, ни двадцати рублей серебром. Приятно было глядеть на ее сияющее, почти детское лицо — ей ведь всего шестнадцатый год... Мне она подарила теплые шерстяные чулки собственной вязки.

В этот момент вернулся Митраша с соболями для Веры Львовны и Дуни. Он ничего заранее не знал о подарках и теперь побежал во двор и снял с нарты соболей, предназначавшихся, вероятно, для брата и золовки.

Когда Вера Львовна и Дуня, подарив ему чулки и толстый кожаный блокнот с серебряным автоматическим карандашом, принялись обсуждать, что сшить из соболей, шапки или муфты, я вручил Митраше часы, купленные загодя в Удинском. Не будь он немым от рождения, я бы сказал, что он онемел от счастья. В глухой сибирской деревне часы вообще редкость, тем более у молодого, безземельного. А тут к тому же часы с цепочкой, которая торчит из кармашка жилета, чтобы всем было ясно: этот человек знает счет времени! Словом — предел мечтаний холостяка... Митраша схватил блокнот и написал:

— В мае вы получите от меня в подарок панты! Я ответил:

— Это чересчур. Достаточно будет, если ты мне подаришь манок для рябчиков.

Мы сели за стол. Я начисто забыл про молитву, но Вера Львовна напомнила шепотом: «А молитва?» Я посмотрел на нее растроганно, милая моя, все ты помнишь, хочешь, чтобы все здесь было по польскому обычаю... И прочел «Отче наш».

Теперь я запишу, что было к ужину. Итак, суп грибной с лапшой и свекольник с грибными ушками. Затем икра и селедка. Капуста с горохом. Два рыбных блюда — огромный вареный лосось и заливное из такого же лосося. Компот из груш. Потом к чаю бисквит, слоеный пирог с шоколадным кремом и струдель.

Эти блюда, белое вино в высоких изящных хрустальных бокалах, серебряные приборы, фарфоровый фамильный сервиз с вензелями Извольских,— все это вместе с зажженной елкой производило впечатление сочельника, перенесенного сюда из другого мира.

Мы оживленно разговаривали, я рассказывал о нашей поездке, о том, как за нами гнались волки, коротко и неинтересно описал свою охоту на медведя; я, мол, выстрелил, зверь упал, но, падая, успел разодрать мне висок... Вера Львовна рассказала о своем посещении ксендза Серпинского, которого она подробно расспросила о том, как празднуют в Польше сочельник и Рождество. Ксендз Леонард очень ей понравился.

— А какие у вас красивые рождественские песни! Может, споете какую-нибудь?

— Но мне страшно...

— Почему? Голоса нету?

— Голос есть, и громкий, вот со слухом хуже.

— Тогда я попробую...

Она запела: «Иисус маленький лежит голенький, от холода плачет...»

Ее теплое, какое-то материнское сопрано, казалось, укачивало, укутывало младенца. Я подхватил песню... Вдруг откуда-то, вроде бы сверху, раздался голос не то дрозда, не то флейты, тихий, робкий, но такой мелодичный, что Вера Львовна оглянулась: что это? Трель повторилась, Вера Львовна узнала Митрашу и радостно закивала ему — смелее, громче! И он, окрыленный, свободно засвистел, подражая флейте, с необычайной музыкальностью и слухом — казалось, сопрано поет под аккомпанемент флажолета:

Она бедная была,

с головы платок сняла

и младенца кутала,

сеном прикрывала...

Я успел еще увидеть Дуняшу, как она схватила за руку сидевшего рядом с ней Митрашу и уставилась на него с величайшим изумлением... А потом видел уже только отца с матерью в тот последний сочельник, когда мы все были вместе, в 1898 году. Отец играл на флейте, а мы с матерью пели... Две недели спустя меня разбудил ночью звон жандармских шпор, арест отца, мольбы матери, голос офицера: «Не беспокойтесь, ваш муж скоро вернется...»

Боль и тоска, воспоминания, каторга, изгнание — все вдруг ожило во мне под звуки нежной рождественской песни, к глазам подступили слезы, и у меня не было ни сил, ни желания их сдержать.

Вера Львовна вскочила, встала ко мне спиной, загораживая меня от остальных и говоря Митраше:

— Изумительно! У вас абсолютный слух! — одновременно украдкой протянула мне свой платок.

Я вытер слезы и взял себя в руки настолько, что через минуту-другую тоже был в состоянии высказаться о Митрашином таланте.

Мы еще немного побеседовали. Был одиннадцатый час. Митраша простился и ушел к брату, женившемуся на Любе. Дуня вышла его проводить. Я стоял у кафельной печи.

— Огромное вам спасибо. Вы немало потрудились, чтобы все разузнать и устроить по польскому обычаю. И все удалось прекрасно. Лучшее доказательство — мои слезы.

— Что с вами было? Тоска по дому? По родине?

— Да. В последний сочельник, когда отец был с нами, он играл на флейте ту же мелодию, а мы с матерью пели «Иисус маленький, лежит голенький...».

— Отец умер?

— Его уничтожили русские. Не знаю даже, в чем он провинился, и провинился ли вообще. Вероятно, произошла ошибка.

— Я не прошу у вас прощения за смерть вашего отца, как не просит прощения Герцен и многие такие русские, как он.

— Извините, я неправильно выразился... Разумеется, не русские, а царская полиция. Одно дело — правительство, а другое — народ.

— Вы это сказали без убежденности, как выученный урок... А вы не задумывались над тем, как мы, русские, страдаем от царской политики насилия и нетерпимости?

Я ее сильно обидел. После таких стараний, такой заботы и ласки вдруг — русские!

— Мне очень жаль, Вера Львовна. Поверьте, есть слова, которые произносишь непроизвольно, не подумав...

— Да что слова... Нас разделяет море крови и ненависти, столетия войн и восстаний напоминают вам, что вы лях, а мне, что я москвитянка! Но сегодня мы это обсуждать не будем. Давайте выпьем еще по рюмке и пожелаем другу другу спокойной ночи.

Так мы и сделали. Вернулась Дуня, мы вместе убрали со стола, потом Дуня отправилась спать на кухню, на полати, Вера Львовна легла в своей комнате с медведем в ногах, а я в соседней, на кровати Николая. Долго ворочался, не мог заснуть.

Утром, после праздничного завтрака, я решил пойти на могилу Николая. Вера Львовна вызвалась сопровождать меня, чтобы я не искал. Мы взяли Брыську и пошли на кладбище, расположенное на холме за околицей. День был морозный, но солнечный, снег искрился алмазным блеском, дышалось легко.

Мы шли, здороваясь с немногочисленными прохожими. В такой деревне, как Старые Чумы, все друг друга знают.

— Вы не боитесь, что о нас пойдут сплетни? — спросил я шутя.

— Женщина, убившая мужа, не боится ничего и никого, разве только господа бога... Будь я нормальной женщиной, я бы, может, пошла за вас замуж или жила с вами так...

До могилы Николая мы добрались по тропке, которую протоптала Акулина. В начале ноября, рассказала Вера Львовна, зотовские рабочие привезли с Синицы гроб и тогда же объявили, что через десять дней, пятнадцатого ноября, состоятся похороны Николая Чутких. Собралось много народу из Старых Чумов, Удинского, Сольска и других деревень. Тогда-то и выяснилось, сколько было у Николая друзей, как его любили и знали. Одним он ставил дома и клал печи, с другими охотился, третьим чем-то помог... Отец Ксенофонтов у могилы, со свойственным ему ораторским искусством, рассказал трогательную и поучительную историю о том, как Николай Чутких жил и работал, как разбойники убили у него сына, как он, спустя годы, разыскал этих разбойников и покарал страшной смертью, оставив на съедение волкам, а был с ним в те дни юноша, бедный, собою прекрасный и ищущий правды божьей, поскольку родился в иудейской семье. Под влиянием праведного Николая юноша этот обратился в истинную христианскую веру, а Николай отдал ему в жены свою единственную дочь, и так далее, в том же стиле, о поисках золота, убийстве Николая и торжестве провидения, когда справедливая десница божья покарала убийц... Все были потрясены, многие плакали.

Дочь уехала, некому было устраивать поминки. Поэтому кто-то пошел к Акулине, кто-то — к старосте Емельянову, а попа Ксенофонтова с попадьей и Васильевых с Тетюхиным принимала у себя Вера Львовна.

Дорогие были похороны, Акулина потратилась, подумалось мне. Надо ей вернуть хотя бы часть расходов.

Проходя мимо дома Якова и Любы Чутких, мы увидели группу людей, оживленно что-то обсуждающих. Увидев нас, все замолчали, повернулись к нам, некоторые хотели подойти, но их остановил Митраша — я вспомнил это на следующий день, когда разразилась сенсация.

Мы пообедали индейкой, потом играли в шашки, а под вечер Вера Львовна рассказала мне о себе и о своей семье.

В конце XVIII века мелкопоместный дворянин генерал Федор Извольский отличился, командуя гренадерской дивизией, и в благодарность получил от Екатерины II большое имение и пять тысяч душ в Воронежской губернии; построил усадьбу, сохранившуюся почти в первозданном виде до наших дней, разбил вокруг нее красивый парк и был последним военным в их роду. Старший сын хозяйничал в имении, средний был на государственной службе и, в частности, помогал Сперанскому проводить его реформы в Сибири, младший окончил морской корпус и стал моряком. Отец Веры Львовны — прямой потомок старшего сына генерала и глава рода Извольских. Он закончил Киевский университет, женился, поехал в Гейдельберг, где защитил диссертацию. Стал профессором юриспруденции в своей альма-матер, был сторонником психологической теории государства и права, созданной его однокашником, поляком Леоном Петражицким[16] профессором Петербургского университета, по мнению которого, как сказала Вера Львовна, право представляет собой этический минимум. Он был либералом, членом кадетской партии, выступал в защиту Бейлиса[17], против всех видов национальной, религиозной и политической дискриминации. У них был открытый дом, отец любил гостей, споры, дискуссии. Свою единственную дочь, Веру, обожал, после смерти жены не хотел жениться вторично, хотя пользовался успехом у женщин, и пережил однажды серьезную драму, влюбившись и порвав с любимой, чтобы не приводить в дом мачеху.

— Ваш отец по-прежнему преподает?

— Нет, после суда надо мной у него было кровоизлияние в мозг и в результате — левосторонний паралич. Он живет в Изволье.

Помолчав, Вера Львовна сказала, что у нее было прекрасное детство и юность. Первые двенадцать лет жизни она провела в Изволье. С одной стороны, мама, няня, гувернантка-француженка, позднее — учителя, с другой — ватага деревенских ребятишек, с которыми ей разрешали играть. Отец любил повторять, что жизненная мудрость состоит в умеренности. Отсюда некоторая простота нравов в их усадьбе. Вера бегала босиком, лазала по деревьям, ходила в лес по грибы и ягоды, делилась своими радостями и горестями с дочкой горничной, Машей, и сыном кучера, Семой, у нее были свои любимые животные, кошки, собаки, пони, косуля. В Киев поступать в третий класс гимназии она приехала здоровой, крепкой девочкой, отлично подготовленной по всем предметам, знала французский и немецкий, а тайком еще играла в куклы, рассказывая им сказки на ночь. В шестнадцать лет она поехала с больной матерью в Швейцарию и прожила там год, до ее смерти. В 1906 году получила аттестат зрелости и отправилась с отцом в путешествие — тут и встретились наши поезда — по Волге к Каспийскому морю и в Персию. Но вообще самые лучшие каникулы у нее бывали в Изволье. А с осени началась «подготовка к жизни», в соответствии с концепцией отца состоявшая в том, что экономка Анна Петровна передала ей управление домом. Разумеется, все шло по-прежнему, и всем распоряжалась Анна Петровна, но Вера Львовна за все отвечала, перед ней отчитывались в расходах, на любые мероприятия и новшества требовалось ее разрешение. Массу времени занимало ученье, но оно не было обременительным, напротив, доставляло удовольствие, ведь она училась не ради диплома, не ради заработка, а для себя. Посещала лекции самых крупных профессоров по предметам, которые ее интересовали, а конкретно — по истории искусства и иногда по философии. В частности, она заинтересовалась философией Гегеля, изучая историю эстетики. Летние каникулы она всегда проводила в Изволье.

— Мои лучшие минуты, самые чистые, безгрешные... Иногда мне снится, как я иду босиком по утренней прохладной росе среди моря цветов, или ем мед с огурцом на нашей пасеке, или танцую на берегу пруда, кружась в вальсе; мы спускаемся по широким ступеням в аллею, где качаются гирлянды разноцветных фонарей, а скрипка нежно и печально выводит «На голубом Дунае...».

Был тихий вечер, вечер бала,

был бал меж темных лип

там, где река образовала

свой самый выпуклый изгиб.

Где наклонившиеся ивы

к ней тесно подступили вплоть,

где нам казалося красиво

столь много флагов приколоть.

— Вы любите поэзию?

— Поэзию? Сам не знаю. То есть я ее не знаю.

— Странно.

— В гимназии нас заставляли зубрить наизусть русские стихи. А потом жизнь у меня сложилась так, что было не до поэзии.

— Ну хорошо. Но правда, это красивые стихи? Вам нравятся?

— Ничего. Они мелодичны.

— Не просто мелодичны. В них почти нет групп согласных и очень много гласных, что создает певучесть почти как в итальянском языке... Это Игорь Северянин. А сейчас я вам почитаю Блока... Что вы знаете про Равенну?

— Я там был. Прекрасный город, масса исторических памятников; мавзолей Теодориха, могила Данте.

— И еще одно: это город, из которого ушло море... Расслабьтесь и слушайте, не опасаясь, что, слушая русского поэта, вы изменяете Мицкевичу.

Она откинула волосы со лба, выпрямилась и начала читать:

Все, что минутно, все, что бренно,

Похоронила ты в веках,

Ты, как младенец, спишь, Равенна,

У сонной вечности в руках.

В строгом ритме вселенской скорби о том, что все проходит, медленно, торжественно звучит траурный рассказ о минувшем, о римских триумфальных арках, о толпах рабов за колесницей победившего вождя, о славе, золоте, великих памятниках прошлого... Море отступило, и «розы оцепили вал, чтоб спящий в гробе Теодорих о буре жизни не мечтал. А виноградные пустыни, дома и люди — все гроба. Лишь медь торжественной латыни поет на плитах, как труба». И только в глазах равеннских девушек скользит порой тень печали об ушедшем безвозвратно море.

Лишь по ночам, склонясь к долинам, Ведя векам грядущим счет, Тень Данта с профилем орлиным О Новой Жизни мне поет.

Я был глубоко взволнован. Никогда не испытывал ничего подобного. Меня окутали запахи италийской земли, влажный холод отмирания над солнечным, волшебно прекрасным краем.

— Знаете, Вера Львовна, эти стихи опьяняют, создают какое-то необычное настроение...

— Поэтическое!

— Возможно... А фонетически я прямо слышу — «ведя векам грядущим счет» — отчетливое щелкание на счетах!

— А теперь, внимание, постарайтесь сосредоточиться. Вот стихи с совершенно иным настроением. Того же Блока.

По вечерам над ресторанами

Горячий воздух дик и глух,

И правит окриками пьяными

Весенний и тлетворный дух.

Действительно, здесь не слышны железные шаги командора, нет истории... «Вдали, над пылью переулочной, над скукой загородных дач, чуть золотится крендель булочной и раздается детский плач». Не то город, не то деревня, где «каждый вечер за шлагбаумами, заламывая котелки, среди канав гуляют с дамами испытанные остряки. Над озером скрипят уключины и раздается женский визг». И среди этой пошлой скуки каждый вечер за стаканом вина сидит поэт, «а рядом у соседних столиков лакеи сонные торчат, и пьяницы с глазами кроликов «In vino veritas!» кричат». И каждый вечер в час назначенный (или, может, это только снится поэту?) «девичий стан, шелками схваченный, в туманном движется окне. И медленно, пройдя меж пьяными, всегда без спутников, одна, дыша духами и туманами, она садится у окна. И веют древними поверьями ее упругие шелка, и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука». Поэт робеет, скованный странной близостью, и за темной вуалью ему видится «берег очарованный и очарованная даль». Он думает: «...глухие тайны мне поручены, мне чье-то солнце вручено... И перья страуса склоненные в моем качаются мозгу, и очи синие, бездонные, цветут на дальнем берегу... В моей душе лежит сокровище, и ключ поручен только мне!»

— Ну, каково ваше впечатление?

— Я не совсем понимаю, чье солнце ему вручено, но что ключ поручен только ему — у меня нет сомнения... Изобразить такую тоску по прекрасному, по необыкновенному среди этой будничной, загородной скуки может только настоящий поэт.

— Большой поэт. Я рада слышать это от вас. Мне было бы очень жаль, если б вы были глухи к поэзии. Но вы с ней просто мало сталкивались, не знаете... А теперь не поесть ли нам? Поэзия, говорят, возбуждает аппетит. Я голодна, да и вы, наверное, тоже.

Она подошла к двери, заглянула на кухню. Там горела лампа. Дуня что-то оживленно рассказывала Митраше. Еще бы, взрослый мужчина пусть с небольшими, но усами, слушает ее излияния и отнюдь не считает их пустячными, детскими.

— Дуня, может, нам накрыть на стол и поужинать вместе?

После ужина мы болтали о разном, о чем — записывать не стоит. Главное, договорились назавтра поехать кататься на нартах.

Я снова долго не мог уснуть. Лежал, видя перед собою кусок соседней комнаты — ножки стола, медвежью шкуру на полу, домашние туфли. Вера Львовна оставила дверь полуоткрытой — знак доверия ко мне. У нее в комнате горела лампа, но я не видел того, что находилось выше уровня стола. Она говорила, что любит почитать на сон грядущий. Что она читает? О чем думает? Всплывали в памяти стихотворные строки — «вижу берег очарованный и очарованную даль». Я в тот момент видел синие домашние туфли на медвежьей шкуре и синюю даль. «В моей душе лежит сокровище, и ключ поручен только мне!»

После завтрака мы повесили на рога оленям бубенцы, Веру Львовну, укутанную в тулуп, я посадил впереди себя, так же уселись и Митраша с Дуней. Когда мы выехали за околицу, я передал Вере Львовне вожжи, сказав, что олени умные, спокойные, пусть бегут свободно, а сам обнял ее крепко за талию, чтобы она не свалилась с нарты. Так мы промчались по заснеженному пути в глубь зимнего леса, до места, где убили Луку Чутких, десять с лишним верст от Старых Чумов и обратно.

За обедом, когда мы наконец разделались с индейкой, Митраша попросил Веру Львовну отпустить Дуняшу с ним к брату, там, мол, будет вечеринка, соберется молодежь. Вера Львовна, разумеется, не возражала, и Дуня с Митрашей ушли. Мы остались одни. Только я закурил трубку, предвкушая приятный разговор, как вдруг в дверь постучали, и ввалились Сидор Емельянов с Пантелеймоном.

Они были слегка навеселе, шумно поздоровались с Верой Львовной, а мне крикнули:

— Здравствуй, герой, здравствуй!

— Почему герой? — спросила Вера Львовна, снова собирая на стол.

— Ну как же, он ведь на медведя с одним ножом ходил! Митраша нам все на листочках описал. Но я хочу от самого Бронислава Эдвардовича узнать подробно, во всех деталях, как оно было, как ему удалось косолапого зарезать!

Мне буквально сделалось дурно. Такого я не предвидел. Немой, а выболтал мою тайну. Я не предупредил его, чтобы он молчал о треноге, и он хвастался мною, раздавал записки направо и налево... Вот тебе и немой! Я совсем забыл, что он умеет писать и всегда пишет, когда очень хочет чем-нибудь поделиться.

— Для начала отведайте моей настойки,— услышал я голос Веры Львовны.

Емельянов притих. Помня, что он зажиточный хозяин, староста, что с марта месяца будет купцом, он все же оценил это угощение из рук, хотя и ссыльной, но дворянки, наследницы имения в восемь тысяч десятин с сахарным и винокуренным заводами, да еще домов в Воронеже и Киеве... И он почтительно называл ее барыней.

— Ваше здоровье, барыня! — сказал он, осушив бокал.

Пантелеймон последовал его примеру.

— И пирога попробуйте. Украинский, в Киеве такие пекут.

Они послушно попробовали, сопоставляя вкус теста и начинки со своими, местными. Сравнение вышло в пользу украинского.

— А теперь, господа, расскажите спокойно, что это была за охота, а то я совсем запуталась. Кто говорит с ружьем, кто с ножом.

Емельянов раскрыл было рот, но я его опередил.

— Давайте уж лучше я сам расскажу... Это старый бурятский способ охоты на медведя. Надо иметь треножную табуретку, которую надеваешь на голову, нож острый, как бритва, и молниеносный рефлекс...

Я взял табуретку и продемонстрировал Емельянову свою атаку на медведя: ударил его, Емельянова, в грудь головой, то есть табуреткой, и в тот же миг полоснул снизу вверх ножом.

— Все длилось секунду. Когда медведь отреагировал и сжал мою голову в треноге, он был уже мертв. У него был распорот живот.

— Ну а если б он не захотел вас обнимать и сжимать,— спросил Пантелеймон своим бабьим голосом,— а просто стукнул бы лапой и повалил?

— Да, да, повалил,— подхватил Емельянов.— Вы держите табуретку слабой, левой рукой, в правой у вас нож, и вот не устояли на ногах, грохнулись... Нет, не делайте вид, что это легкий способ. Медведь — лютый зверь, с ним шутки плохи. Тут полагается Георгиевский крест за храбрость. Во всей Сибири никто еще так в одиночку на медведя не ходил.

Они пообсуждали, повосхищались, выпили еще по бокалу и ушли.

Мы остались одни.

Вера Львовна достала из тумбочки пачку папирос. Плохо дело, мелькнуло у меня в голове. Она курила крайне редко, только в минуты волнения.

— А это в самом деле шкура первого вашего медведя? — спросила Вера Львовна, затянувшись.

— Да, она лежала на полатях, Николай на ней спал.

— А та, вторая?

— Собаки ее немного повредили, вырвали кусок зада. Да и вообще вид этих окровавленных вывалившихся внутренностей настолько омерзителен, что я поклялся больше не охотиться на медведей. А шкуры сменил, новую постелил на полати, старую привез вам.

— И сказали, что пристрелили медведя. Верно, пристрелили, но три года назад. А об охоте с треногой ни словом не обмолвились. Почему?

— Постеснялся. Хотел скрыть от вас.

— В самом деле, убить медведя только для того, чтобы хвастаться своей удалью — стыдно. Такой большой, безобидный мишка, от него в лесу куда меньше вреда, чем от человека... Самец?

— Да, самец.

— Вот была бы пара для моей Маланьи. Ведь ей уже шесть лет, природа требует своего, к маю как бы ей было хорошо родить медвежаток. А то она волнуется, рычит. Я бы ее отпустила на волю, но ведь люди ее тут же убьют. Уж очень она доверчива, не боится человека...

Она задумчиво докурила, резким движением вдавила окурок в пепельницу.

— Нет, не пойму. Как вы могли сделать такое? Выбрали самый рискованный вид охоты не для бравады, не из хвастовства, могли ведь погибнуть. Зачем?

— Так мне захотелось.

— Это не ответ. Я уже который раз вас спрашиваю, для чего? Вы можете объяснить мне эту психологическую загадку?

— Постараюсь. Началось все с рога. Буряты подарили мне охотничий рог, добытый когда-то на Западе основателем их рода, великим Хонгодором. Памятную вещь, родовую реликвию. Они чувствовали, что должны сделать мне ценный подарок, а ничего другого у них не было. Я принял, потому что они преподнесли мне его так торжественно и вместе с тем от всего сердца, что отвергнуть его значило бы смертельно их обидеть. Не раз потом вечером в своей комнате я гладил рукой полустершиеся латинские буквы на серебряной оковке рога XIII или XIV века. Мне казалось, что он излучает не погасшие страсти кровавого средневековья, времени глубокой религиозной веры и ненависти, рыцарских орденов и нищенства, культа прекрасной дамы в сердцах трубадуров и странствующих рыцарей, времени любви — огромной, предначертанной свыше, любви до гроба, как у Тристана и Изольды, времени, которое потом выродилось, измельчало, стало смешным, как смешным, мелким и выродившимся перейдет в историю образ нашего века. И мне захотелось рискованным, никому не нужным, анонимным подвигом доказать самому себе, что я достоин своей великой любви.

— Господи, что за безумие!.. Неужели вы так одиноки, что вам не с кем поговорить?

— Я не могу об этом говорить ни с кем. Только с вами, Вера. Мне достаточно того, что вы есть на свете, и я разговариваю с вами, как со своей совестью.

— И как же вы со мной разговариваете?

— Мы коснулись запретной темы. Я же обещал не говорить о своей любви.

— Но я хочу знать, как вы со мной разговариваете тайком! В конце концов это же касается меня непосредственно!

— Я с вами разговариваю, Вера, потому что душа моя жаждет общения. Иногда советуюсь, спрашиваю вас, например, правильно ли я сделал, приютив беглого каторжника, может, он совершил свое преступление случайно, сгоряча, во всяком случае, на негодяя он не похож... Я ждал, знал, что не надо думать об этом, и тогда ваш ответ сам придет, и верно, вы сказали, да, Бронек, надо дать ему возможность стать снова честным человеком, но, смотри, тебе нравится совершать благодеяния, а ведь так и ошибиться нетрудно... Вы сами признались мне, что не можете быть женщиной, признались во время своей такой нелегкой исповеди, на которую решились из жалости ко мне. Но меня это не вылечило, напротив. Я бы сам ни за что не поверил, что способен любить одну только душу, видение, чистое воплощение женственности. Вы переполняете меня всего, до кончиков волос, и спасибо вам за то, что вы есть...

Как она была прекрасна в тот миг! Побледневшая, с горящим взглядом, сдвинула свои царские, соболиные брови.

— Мне так хорошо жилось, имея вас своим другом... Вы продолжаете любить калеку, Бронислав Эдвардович? Это же бессмысленно. Вы молоды, хороши собой, смелы и добры и встретите еще женщину с нежным сердцем, которая будет вам благодарна за такие слова... Одумайтесь! Чего вы ждете от меня?

— Ничего. В будущем году кончается срок вашей ссылки, вы уедете к отцу... Со мной останется только ваш образ и любовь к вам, Вера Львовна!

— Увы, я никогда не уеду, Бронек, на горе вам, бедный вы мой... Я хочу жить, работать и умереть в Старых Чумах.

«Сопка голубого сна, 16.IV.1913 г. Дорогая Вера Львовна!

Пишу, пользуясь тем, что Митраша с Цаганом и Дандором едут в Удинское за покупками и проездом, как всегда, остановятся у вас.

Прошло три месяца, а точнее девяносто семь дней с момента нашего нехорошего прощания. Мы оба были смущены, взволнованы. Вы внезапно поняли, что я все еще продолжаю безрассудно любить вас, хотя и знаю, что нас разделяет жаба — помните, во время нашего первого объяснения вы сказали, что при одной мысли о прикосновении мужчины чувствуете омерзение, будто вот-вот на вас прыгнет жаба? Я это крепко усвоил и сдерживал себя, хотя у меня дух захватывало, когда я глядел на ваши прекрасные руки, ваши губы...

У вас вырвалось нечаянно «бедный вы мой» — и слово это состраданием обожгло наши души, вашу и мою. Не надо так говорить, не надо так думать. Я, несмотря на все, богаче многих, которые не познали настоящей любви. Не ваша вина, что вы не можете ответить на мое чувство полностью, а лишь частично, даря мне свою дружбу, но для отношений между мужчиной и женщиной и этого много, и это редкая удача!

Теперь я расскажу, что произошло за эти три месяца после возвращения из Старых Чумов.

Сразу в первые же дни, бродя по тайге, я обнаружил постоянную волчью тропу с севера на юг. Я позвал Павла, и мы здесь на высоком обрыве у реки поставили крепкий шалаш, чтобы мне караулить волков.

Двадцатого января Лайка родила шестерых красивых щенят, вылитые маленькие Брыськи.

Неделей позже ударили морозы, и мы сидели дома. Павел продолжал делать мебель для дома.

У нас пали два оленя. Мы их отвезли на санках версты за три к обрыву. Назавтра, в новолуние, я пошел к шалашу и увидел внизу, на оленьих трупах, пирующее волчье семейство. Двоих уложил на месте, туши бросил.

Через три дня пали еще четыре оленя. Мы их оттащили на то же место. К вечеру я отправился туда с Митрашей. Пришло десять волков, я застрелил трех, Митраша — двух. Мы их снова освежевали и туши оставили на съедение.

А на следующий вечер мы засели в шалаше. Вначале, пока ждали, светила полная луна, и в радиусе полутораста шагов было видно все, как на ладони. Потом небо стало заволакиваться тучами, а тут как раз подошли волки, целая стая, штук двадцать с лишним. Началось дикое пиршество на волчьих и оленьих трупах, с хрустом разгрызаемых костей, ворчаньем на соседей, воем тех, кто не мог пробиться к жратве, все клубилось и, казалось, дрожало в свете луны, которая то уходила за тучу, то вспыхивала, заливая мертвящим блеском эту оргию волкоедов, у нас волосы вставали дыбом при мысли, что же будет, если звери учуют нас и поднимутся к шалашу. Мы убьем четверых, от силы пятерых, остальные кинутся на нас и растерзают... Не стоит рисковать. Я кивнул Митраше, и мы потихоньку удалились на лыжах, вернулись домой.

С той поры в наших краях завелись волки и лисы. Они попадались нам и днем. Так я убил еще трех волков и шесть лис.

В марте Павел завел со мной разговор. Я давно знал, что он ходит в юрту к бурятам и что ему нравится Эрхе. Теперь он сказал, что они с Эрхе хотят пожениться, но старик потребовал за дочь калым, сто пятьдесят рублей, и добавил, что просит за Эрхе так мало только потому, что Павел ему нравится и что он мой друг. Павел просил совета, как ему быть. Я спросил: «Ты Эрхе любишь?» — «Очень».— «Тогда отдай триста рублей и бери Эрхе...» Павел удивился, почему триста. Я объяснил, что если за его избранницу просят полтораста, то надо дать, как минимум, вдвое больше, девушка того стоит. Он еще колебался, и я сказал: «Ведь ты не каждый день женишься! Что такое триста рублей по сравнению со счастьем Эрхе и вечным уважением бурят — слава о тебе пойдет по всем улусам, а лет через пятьдесят Эрхе будет рассказывать внукам, совсем уже русским, третьему поколению, сколько ты за нее отдал, как был добр к ней, как она была счастлива... Такая легенда, ей-богу, стоит полутораста рублей переплаты».

Я одолжил ему денег, он ушел и вернулся, сияя. Все произошло так, как я думал. Павел заявил, что не может заплатить за Эрхе сто пятьдесят рублей, старик огорчился и принялся расхваливать дочь. Тут Павел достал деньги и заявил, что за Эрхе он может заплатить только триста рублей, ни копейки меньше.

Старик думал вначале, что Павел его не понял, но тот вывел его из заблуждения — нет, он все отлично понимает, но совесть велит ему дать именно такую сумму. Старый бурят подскочил от изумления, затем успокоился и взял деньги, произнося традиционную формулу — «мал бариху», то есть «я принял скот». Очевидно, в былые времена калым платили натурой, то есть скотом.

Буряты, старик с Цаганом, тотчас же поехали к своим за оленями для себя и для нас — у них тоже был падеж в результате какой-то не установленной болезни. Вернулись только на днях с оленями и с новостью, которая взбудоражила всех — о том, что ликвидирована банда Харьямова. Эта банда бежавших с военной службы казаков вот уже шесть лет терроризировала тунгусские и бурятские поселения, собирала «ясак», то есть дань, или грабила целые деревни: они отлично знали местность, имели свои потайные пристанища и действовали на территории трех уездов, на огромном пространстве в полторы тысячи верст. Именно эта банда разорила дотла семью Хонгодоров; от нее им пришлось бежать в тайгу. Теперь мы узнали, что бандитов с Харьямовым во главе окружили и перебили всех до единого.

— Значит, вы можете свободно возвращаться в родные края,— сказал я, выслушав новость.— Больше вам там ничто не угрожает.

Нет, ответил глава рода, они останутся здесь. Дух Хонгодора спас их и продолжает благоприятствовать им здесь, на их прежней родине.

Они хотят построить себе дома и поэтому едут в Удинское за инструментом, гвоздями, железными печками с конфорками, за стеклом. За меха, добытые в течение года, Цаган с Дандором получат по шестьсот, семьсот рублей каждый, Митраша примерно тысячу сто, я — тысячу триста. Как видите, занимаясь охотой, можно в Сибири жить неплохо. Что касается меня, то мне обеспечивают полный достаток шкуры одних только хищных зверей.

Цаган забрал лайкиных щенков, оставил только первородного. Это прелестный, умный пес, похожий на Брыську. Будет лишь чуточку поменьше. Вы ведь любите животных, Вера Львовна, не возьмете ли вы его себе? Я был бы счастлив, если б вы приняли от меня этот подарок.

Мне Митраша должен привезти, кроме продуктов, холст, олифу и соль. Митраша сказал Павлу, что знает, как делают оморочу, и набросал чертеж этой лодки. Павел сделает, для этого нужны холст и олифа, а соль, много соли мне понадобится на приманку для изюбра, чтобы добыть панты.

Рассказывая, что я буду делать весной, я упомянул о пантах для Войцеховского, и вы, Вера Львовна, с удивлением спросили: «Опять?» Я тогда не успел объяснить, что значит для меня эта охота на изюбра.

Так вот, ежегодные панты для Войцеховского — это дар сердца, свидетельство признательности до гробовой доски. Вскоре после того, как меня обокрали и оставили голого на берегу реки, я был в гостях у ксендза Серпинского и познакомился там с Нарциссом Войце-ховским. Разоткровенничались. Сначала он рассказал свою биографию, потом я. Услышав, что я остался без ружья, что у меня его украли — вы только подумайте, какая щедрость по отношению к человеку, которого видишь впервые в жизни! — пан Нарцисс заявил, что он уже стар для охоты, и подарил мне свое ружье, английский «Парадокс» новейшей марки, стреляющий пулями и дробью — мечту любого охотника. Я знал, что у него пятеро сыновей и что все они любят поохотиться, и отказывался принять это бесценное оружие, но тогда пан Нарцисс сказал, что всякий раз, когда меня одолеет тоска, я могу к тем двум людям, которые питают ко мне доверие и уважение, к Стефании Семполовской и Эдварду Абрамовскому из Варшавы, присовокупить Нарцисса Войцеховского в Сибири... Он протянул мне «Парадокс» над головами своих сыновей, в доказательство того, что уважает меня и не считает провокатором. Поэтому я и охочусь на панты, которые ему нужны.

Ваше ответное письмо будет для меня дорогим сюрпризом и знаком того, что мы понимаем друг друга.

Прощаюсь с вами словами Блока, которые не выходят у меня из головы: «В моей душе лежит сокровище, и ключ поручен только мне...»

Бронислав Найдаровский».

Митраша привез продукты, деньги, вырученные за меха, соль, холст, олифу, а на листочке написал, что Вера Львовна шлет привет, она очень печальна, по целым дням разговаривает с приехавшим из Москвы господином в шикарном костюме и с часами на золотой цепочке в кармашке жилета.

ГОСПОДЬ БОГ ЛАСКОВО ВЗГЛЯНУЛ НА НИХ, УЛЫБНУЛСЯ И ВСКОРЕ ЗАБЫЛ

Сопка голубого сна

С шумом и свистом крыльев, с кряканьем, гоготом, курлыканьем пролетели над тайгой весенние ночи, косяки и стаи лопались над деревьями, осыпаясь птичьим дождем на камыши и тихие теплые озерца.

Рассыпанной на оленьих тропах солью Бронислав с Митрашей сманили изюбров к прошлогодним кормушкам и подкараулили их в тех же гнездах в майское полнолуние, пристрелили, подкоптили, сложили и отправили с бурятами в Минусинск.

Меж тем Павел, следуя указаниям Митраши, делал оморочу, туземную лодку, сшивая леской полосы березовой коры и обтягивая ею легкий деревянный остов. Потом он снаружи смазал ее смолой и обклеил холстом, то же самое изнутри, сделал пол из пяти легких еловых дощечек, обшил борта дюймовой рейкой, соединил их двумя досками — сиденьями, все проолифил и покрасил в белый цвет. В этой легкой, узкой лодочке, шириною в один и длиною в шесть шагов, гребли на эскимосский манер, лицом вперед, двухлопастным веслом.

В середине мая Бронислав с Павлом пронесли четыре версты на плечах легчайшую оморочу, спустили на воду, кинув на дно несколько пустых мешков и бочонков. Повесили ружья на спину стволами вниз, чтобы не потерять, если вдруг лодка перевернется, и отчалили.

Их сразу подхватило течением. Павел, сидевший сзади, что-то крикнул, но Бронислав не расслышал, поглощенный греблей,— он впервые плыл на такого рода лодке. Зато Павел, волжанин, прирожденный рыбак, чувствовал себя великолепно и хотя тоже впервые плыл на омороче, но все же чувствовал воду и весло, командовал, на какую лопасть сильнее налегать, на правую или на левую, и так они плыли по середине бурлящей реки, шириной шагов в сто пятьдесят, быстрой и капризной в своем верхнем течении, только деревья стремительно убегали назад, а мчавшийся вдоль берега Брыська едва поспевал за ними. Кое-где попадались препятствия, торчали из воды скалы или осевшие на мели бревна, пенились водовороты... Павел, слегка перегнувшись за борт, высматривал основное течение и придерживался его.

Через пару часов река сузилась, вдали послышался шум водопада. Опасаясь плыть дальше, они причалили к берегу, и тут их догнал запыхавшийся Брыська. Они взяли оморочу на плечи и пронесли с версту, минуя водопад, затем снова спустили на воду.

Они выплыли на широкую гладь озера и исследовали его вдоль и поперек. Верст десять в длину, четыре в ширину, много островков, причудливая линия берега, сплошь поросшего камышом. Голоса уток, гусей, лебедей свидетельствовали, что на озере много птицы, да и рыбы, должно быть, вдоволь.

Они сделали привал на островке посреди озера. Начали рыбачить, и первый же улов получился прекрасным. Среди налимов, плотвы и окуней оказались два крупных омуля. Павел сразу вырезал балык и засолил в бочонке, чтобы через десять дней сушить его на солнце и коптить. Из остального они сварили густую уху, поставили балаган, улеглись, разожгли у входа дымокур ч мирно беседовали перед сном.

Павел рассказывал, как он рыбачил в своем Новодевичьем. Рыбалкой увлекался сызмальства, с тех пор, как поймал на удочку первого окунька, и потом уже всю жизнь, даже в армии, как только увидит воду, так ему хочется удочку закинуть. Он говорил о грозной красоте половодья, о ночных бдениях над закинутой приманкой и о запахе портянок, рубах и кальсон, когда бабы их постирают в Волге, пройдутся пральником и высушат на ветру, то ты ходишь в них, словно бы заново родился — они пахнут ветром и Волгой... Бронислав вроде бы слушал, время от времени вставляя словечко, но сам думал о своем, о себе и Вере Львовне. Что-то в нем ломалось. В свое время он обиделся на то, что она не ответила на его письмо, а только передала привет, печальная или чем-то взволнованная, по целым дням беседовавшая с каким-то элегантным господином, у которого Митраша только и запомнил, что часы с золотой цепочкой. Его тогда охватила ревность, он не мог смириться с мыслью, что Вера еще кому-то поверяет свои мысли и чувства. А может, у нее с тем господином близость не только духовная? Может, жаба, которая делает ей ненавистным любого мужчину в Старых Чумах, исчезла при появлении человека ее круга, богатого, благородного происхождения, близкого ей по манерам и воспитанию? Это другие люди, поколениями привыкшие радоваться жизни. По мере того, как разжигаемое одиночеством воображение подсказывало ему подобного рода толкование поведения Веры, он все дальше шел этой тропой мучительных подозрений. Теперь, по истечении месяца, он словно бы опомнился, отбросил мрачные мысли. Глаза Веры смотрели на него по-прежнему ласково. Ведь она питала к нему дружеские чувства. Неужели она задала бы себе столько труда, потратила столько усилий, устраивая польское Рождество, если б он был ей совсем чужд? Ведь она специально съездила в Удинское, расспросила ксендза Леонарда, выучила песни, позаботилась о подарках... Нет, тут что-то другое, не дыхание великосветского мирка, не влияние гостя — случилось что-то неожиданное, что повергло ее в печаль, но что же? Бронислав сожалел теперь, что уязвленное самолюбие заставило его уйти в себя, спрятаться, как улитка в свою раковину. Надо было сразу же двинуть в Старые Чумы, спросить, что случилось. А теперь, спустя месяц, даже спрашивать неудобно, время упущено...

Назавтра они ловили сетью в затоне, поймали десятка полтора простых рыб и несколько лососевых, засолили и те и другие и стали сооружать сушилку в форме большой этажерки из жердей. В следующие дни они закончили эту работу и принялись подвешивать рыбу на поперечных жердях, чтобы сушить ее на ветру и на солнце.

Они стреляли селезней и пекли их в глине. Когда такой большущий шар, прокаленный до кирпичного цвета, вынимали из костра и хлопали об землю, мясо, поспевшее в собственном соку без притока воздуха, издавало неописуемый аромат. Ели они также вареную и жареную рыбу. Когда кончился мешок сухарей, захваченных из дома, они пекли на сковородке блины из пшеничной муки.

Решили построить на острове избушку, чтобы приезжать сюда на осеннюю рыбалку. Принялись валить деревья, срезали ветки, подгоняли под размер, рубили стены, делали крышу, на десятый день управились со строительством.

Однажды вечером они увидели дым на южном берегу. Густые клубы его поднимались над тайгой и ползли к озеру. Горел лес.

Назавтра огонь подошел вплотную к берегу, стаи птиц взмыли вверх и, отчаянно крича, кружили над тлеющим камышом, пытаясь спасти гнезда и птенцов, задыхавшихся в дымном, нагретом воздухе. К вечеру пожар повернул и стал отдаляться в сторону устья реки, по которой они приплыли. Непонятно было, то ли он пришел издалека, то ли вспыхнул поблизости.

Они снялись с места и двинулись в путь. Около устья остановились на противоположной стороне и наблюдали за буйством стихии. Тайга горела уже у самого берега, с нагретой воды поднимался пар, в горячем воздухе, словно демоны, взлетали к верхушкам деревьев языки пламени, чтобы тотчас же, с шипением и треском, рассыпаться на волне. Из раскаленной, точно доменная печь, тайги бежало все живое, белки прыгали с деревьев в воду и уже не всплывали, и все же река была сплошь усеяна резво скользящими пушистыми хвостиками. Это оказались те белки, которые не прыгали с деревьев, а подбегали к воде и плыли, следя, чтобы, не дай бог, не замочить хвост. Если хвост, их краса и гордость, случайно намокал, зверек тонул, его затягивало в глубину...

Бронислав услышал шуршание под бортом. Наклонился и увидел какого-то беспомощно барахтавшегося зверька. Белка, подумал он и вытащил. Оказалось, нет. Плоская, тупая коричневая мордочка, уши еле заметны, пальцы соединены перепонкой... Выдра. Малюсенькая, вся помещалась на ладони, только длинный хвостик висел, сужаясь на кончике, как руль. Двухмесячная, не больше. Наверное, когда в норе стало нечем дышать, мать вывела малышей, и эта сиротинка потерялась, переплыла широкий затон и очутилась под их лодкой, скребя ноготками и пытаясь выбраться на берег. Когда Бронислав взял ее в руку, она пискнула со смертельным испугом, дернулась и замерла, только под пальцами чувствовалось, как у нее бешено колотится сердце. Бронислав осторожно сунул ее за пазуху и застегнул рубашку. Почувствовав тепло человеческого тела, выдренок начал постепенно успокаиваться и приходить в себя.

— Что ты с ней сделаешь? — спросил Павел.

— Выращу. Выдру приручить легко. Будет для меня рыбу ловить.

Они поплыли вверх по реке, придерживаясь того берега, до которого огонь не дошел. У водопада сошли и взяли оморочу на плечи. Она теперь потяжелела, с супн^ной рыбой в мешках и балыком в четырех бочонках весила не меньше, чем гроб с покойником.

Обойдя водопад, они двинулись дальше против течения, с усилием преодолевая сопротивление воды. Брыська бежал сейчас мелкой рысью, изредка оглядываясь на них, они же проходили не больше шести верст в час. Пару раз отдыхали, пообедали, выдренку дали рыбы и воды попить, снова гребли с натугой, как на галерах, пока наконец к вечеру не добрались до места, где их ручей впадал в реку.

Павел взял под мышку один бочонок и отправился за Митрашей, Бронислав же улегся на траве и задремал.

— Что нового дома? Ничего не произошло за это время? — спросил он, когда Павел с Митрашей, вернувшись, разбудили его.

Немой покачал головой: все, мол, по-прежнему.

— Ну, тогда пошли. Три недели дома не были.

— Хорошо бы помыться. Я уже баню истопил.

— Да, да, первым делом в баню. Мы насквозь рыбой пропахли, а это только моему выдренку по вкусу.

Бронислав закинул за спину мешок с сушеной рыбой, чтобы облегчить ношу Павлу и Митраше, тащившим оморочу.

Когда они подошли к воротам, уже совсем стемнело. По ту сторону ограды их встретил радостный хор собак, басовитый лай Живчика, высокий, протяжный Лайки и рвущийся дискант щенка.

— Слышишь, Брыська, как тебя жена с сыновьями встречает? У меня такой семьи нету. Он открыл калитку. Собаки кинулись к Брыське, тормоша его, обнюхивая, облизывая. Тот вошел во двор выпрямившись, приветливо виляя хвостом, шагом дружески расположенного ревизора. За ним Павел с Митрашей понесли оморочу прямо к сараю, поставили и тотчас побежали в баню... Потом Бронислав, вспоминая, диву давался, как это он не обратил внимания на их спешку, на поджидавшие их в бане полотенце, мыло, свежее белье и веник, которым они, помывшись и попарившись, хлестали друг друга до изнеможения.

Когда он потом, бодрый, посвежевший, вошел на кухню, его поразила опрятность и чистота. Митраша вообще-то следил за порядком, но чтобы стекло керосиновой лампы сверкало, как хрусталь, чтобы на столе не было ни крошки, в печке пылал огонь, а кастрюли на плите стояли без следа копоти, будто только что из магазина... Что здесь происходит?

Бронислав вошел к себе в комнату и увидел Веру.

Веру с его выдренком на ладони. Она стояла около стола, прикрытого праздничной незнакомой ему скатертью, на ней два прибора, два высоких фужера, вино, цветы...

— Как он хорош! — сказала Вера, гладя выдренка.— Подари мне его, милый!

Бронислав уставился на Веру обалделым взглядом — она говорит ему «милый», встречает так, словно они уже не раз встречались и расставались в этой комнате, совершенно преобразившейся, благодаря тюлевым занавескам, картинке на стене, полочке с разными безделушками, множеству других мелочей, говоривших о присутствии женщины.

— И давно ты приехала? — спросил он, чтобы только не молчать, перевести дыхание, освоиться, убедиться, что это не сон.

— О, я здесь уже две недели. Убиралась в доме, возилась на огороде, в общем, дел было по горло.

— А как ты сюда попала?

— Федот нас привез, меня, Дуню и Маланью. Но Маланья сразу же ушла в лес, ведь май на дворе, медвежьи свадьбы.

— И... надолго ты?

— Как получится... Возможно, милый, что и навсегда.

Тогда только до него дошло. Что-то раскрывалось бесшумно, плавно, как на шариковых подшипниках, его захлестывала радость, о которой он и мечтать не смел, но которая теперь его пугала.

— Такая тишина в доме... Куда все подевались? Дуня, Митраша, Павел?

— Они люди деликатные. Не хотят мешать, ведь нам столько нужно сказать друг другу.

Она уложила выдренка в корзиночку на столе и подошла к нему.

— Сегодня наша свадьба, знаешь?

И обняла его за шею. Он увидел совсем близко ее губы, ожидавшие поцелуя, но все же не сдержался и бросил наболевшее:

— Смотри, ведь сейчас жаба с меня на тебя перепрыгнет.

Вера громко, свободно рассмеялась:

— Да ну, от жабы я избавилась давно... Уже тогда, когда ты последний раз был у меня в Старых Чумах, я почувствовала, что выздоравливаю — я люблю, я нормальная женщина.


10. У1.1913 г.

«Сегодня утром Вера, наливая всем чай, пододвинула мне нерчинскую кружку и сказала: «Здесь должна быть еще одна такая же, только с изображением женщины...» Я замер. Ведь у меня действительно была кружка с женщиной, протягивающей руки к мужчине. Из нее только однажды пил Васильев в ту ночь, когда рассказывал мне о несостоявшемся покушении на Столыпина. В остальное же время я ее прятал, подсознательно надеясь, что когда-нибудь кончится мое одиночество и я встречу женщину, которая меня полюбит. И вот Вера подошла к полке, обнаружила кружку, сказала: «Они парные, я буду пить из этой».

Я вскочил растроганный и поцеловал ее в губы при всех, при Дуне, Митраше и Павле.

«Спасибо, родная. Этого мгновения я ждал три года ».

Это и было, в сущности, нашим венчанием.


11. VI.— Выяснилось, кем был мой соперник с часами и золотой цепочкой. Умер папа Извольский. Вера узнала об этом в апреле и очень горевала. Но поскольку в Старых Чумах никто не знал ее отца, то она не поделилась ни с кем и траур — напоказ — не надела. Съездила только в Удинское и заказала отцу Ксенофонтову молебен за упокой его души. Вскоре после этого приехал адвокат Булатович, папин поверенный в делах, элегантный господин с золотой цепочкой, так поразившей Митрашу. Вера по целым дням обсуждала с ним свое решение — передать землю крестьянам в вечную аренду за символическую плату — по рублю за десятину. Участки от пятнадцати до пятидесяти десятин смогут приобретать только жители окрестных деревень, без права перепродажи и раздела их впоследствии между детьми. Она оставила себе только пятьсот десятин на содержание усадьбы и парка и пожизненное материальное обеспечение Анны Петровны и всей прислуги. Три дома в Киеве и в Воронеже она тоже велела продать, но без спешки, за хорошую цену. Перед отъездом Булатович вручил старосте Емельянову две тысячи рублей на строительство и оборудование школы в Старых Чумах. Ну а потом Вера попросила знавшего дорогу Федота отвезти их с Дуней на Сопку голубого сна.

— Ты, однако, отчаянная женщина. Могла ведь застать у меня какую-нибудь молоденькую бурятку.

— Да, дело житейское... Но не для тебя. Ты полюбил меня совсем не современной, сумасшедшей любовью, с первого взгляда, может, и не меня вовсе, а легенду, мечту, я же совсем не такая, какой кажусь тебе! Вот опомнишься и тогда, возможно, поищешь себе бурятку.

— Будет тебе шутить. Ну а если серьезно, то ты совершила мезальянс. Во всяком случае, я не возьму от тебя ни копейки, нам должно вполне хватать того, что я добываю в лесу...

Придя по этому поводу к обоюдному соглашению, как говорится в отчетах о дипломатических переговорах, мы вместе решили, что жизнь здесь, на Сопке голубого сна, нас пока вполне устраивает, а в дальнейшем видно будет.

Вера рассказала, что здоровье Гоздавы, после кратковременного улучшения в новом климате, снова резко ухудшилось, и теперь его состояние безнадежно. А в довершение всего — его жена ждет ребенка.


12.VI.— Меня поражает физическая выносливость Веры и ее упорство в достижении цели. Весь день она на ногах, весь день в делах, веселая, бодрая (после наших-то безумных ночей), возится то дома, то на огороде, без намека на усталость, слабость... А ведь такое дитя великосветских гостиных, воспитанное в роскоши, в культе ничегонеделания, должно быть скорее капризным, изнеженным, избалованным. Очевидно, поколения здоровых предков, плюс отцовский принцип — житейская мудрость состоит в умеренности — то есть золотая середина между этикетом и играми с сельскими ребятишками, в меру — труд, верховая езда, дойка коров и кружение в вальсе по гравийным аллеям парка, «был тихий вечер, вечер бала, был бал, меж темных лип»,— все это вместе и создало тот изумительный плод, которому я нарадоваться не могу — Верочка, Веруня, Верунчик!

Дома — занавески, скатерти, дорожки, развешанные ручники, на скамьях подушки, накидки... Все дышит теплом, уютом, Верой!

Двор прибран, нигде ни щепочки, все ветки, верхушки Деревьев, оставшиеся от строительства и валявшиеся два года, теперь аккуратно сложены у забота.

Огород выкорчеван, перекопан, посажены картошка, капуста, горох, лук, чеснок, а в теплице — помидоры от ксендза Леонарда... Дикие яблони срублены и заменены саженцами «ранеток Серпинского» — выполнил это Митраша по его инструкции.

Все это сделала Вера с помощью Дуни и Митраши за две недели.

Встаем мы в шесть, завтракаем в семь, обедаем в час, а в семь ужинаем (написав это, я обнаружил, что наш распорядок дня ничем не отличается от распорядка в доме Емельяновых).


13.VI.— Маланья грозным рычаньем оповестила нас о своем возвращении. Она стосковалась по Вере и, должно быть, по удобствам жизни у нее, по меду, который в тайге ей добывать не удавалось. Похудевшая после месяца самостоятельного существования, она облапила Веру и, переступая с ноги на ногу, норовила облизать ей лицо и руки. Нас с Дуней и Митрашей она тоже узнала и поприветствовала, только Павла сторонилась, отвергая его попытки подружиться. Собаки, увидев наши теплые отношения с медведицейг перестали лаять, начали потихоньку подходить к ней, обнюхивать. В общем, мы весь день провозились с Маланьей.

Вечером в нашей комнате, глядя на маленькую выдру, с которой она почти не расстается, весь день таскает ее за собой в корзинке, Вера сказала:

— Ей тоже нужно имя, как Маланье. Ты ее нашел, вот ты и назови. Попробуй, мне очень хочется, чтобы ты придумал имя.

Я закурил трубку и надолго задумался.

— Ну, что скажешь? — спросила наконец Вера.

— Это не так просто... Имя должно быть польско-русским и пахнуть водой.

— Тогда думай дальше. Я на тебя надеюсь. Еще через какое-то время я сказал:

— Радуня.

— Что это значит?

— Это значит, что ты ей рада.

— Верно, очень рада.

— Кроме того, есть такая речушка, приток Вислы. Радуня. Только не помню, где именно.

— Молодец, у тебя ассоциативное мышление... Радуня! Завтра я прошу тебя побриться. Митрашу с Павлом тоже. Все, крестные отец и мать, свидетели, должны быть чисто и нарядно одеты.


14.VI.— Выдра лежала в корзинке, с бантиком, обложенная веночком из кусков свежекопченого балыка, и тревожно принюхивалась: пахло рыбой, но вместе с тем дымом, гарью, пожаром, в котором она потеряла мать.

— Радуня, сиротинушка ты моя дорогая,— говорила, Вера,— я постараюсь сделать твою жизнь счастливой, дам тебе все, только вот воду дать не смогу.

— Но для выдры вода — самое главное,— заметил Павел.

— Верно, но у нашего ручья такое сильное течение, что оно унесет Радуню и не вернет ее нам.

— Тогда давайте устроим ей пруд,— сказал я шутливо.

— Пруд? Где мы возьмем пруд? — спросили одновременно Вера и Павел.

— А вот где: построим дамбу,— начал я вроде в шутку, но незаметно для себя увлекся.— Наш ручей течет по оврагу, и вот за забором овраг сужается, его берега становятся почти отвесными, образуя ворота шириною шагов в двадцать. Если это место засыпать глиной, землей, камнями и сделать шлюз, то прямо напротив нашего дома образуется большой, довольно широкий пруд. В общем, нужна дамба длиною в двадцать шагов.

— Ведь это не так уж трудно сделать, правда, Бронек? — спросила Вера, и в глазах ее я прочел страстную мольбу. Милая ты моя, если это для тебя так важно, то будет тебе пруд!

— В общем, задача вполне посильная... Сколько времени может на это уйти?

— Не больше двух недель,— ответил Павел.— В Маньчжурии мы насыпали такую дамбу в полверсты длиной за две недели.

— Но вы работали всей ротой... Впрочем, на огороде теперь дел нету, можем заняться прудом, вот красота-то будет около дома!


23.VI.— Не писал целую неделю. Днем некогда, а к вечеру устаю ужасно. Делаем дамбу. Павел с Митрашей плотничают, а я, Вера, Дуня и Эрхе с Ширабом на четырех оленях возим камни, глину и землю.

Павел с Митрашей спилили четыре дерева и обрезали по длине дамбы. Два бревна уложили на дне в четырех шагах друг от друга, два наверху и начали с обеих сторож обшивать досками. Таким образом получается как бы наклонный забор. Мы же укладываем между досками слой камней, потом слой глины, слой земли и так далее. Теперь Павел с Митрашей делают шлюз в виде большущего ящика со щитом, поднимаемым кверху.

За день так изматываемся, что вечером даже есть неохота. Руки у нас в мозолях, лицо и шея искусаны гнусом. Гнус донимает ужасно. В сетках неудобно, душно и видимость плохая, а дымокуры мало помогают. Я хотел Веру избавить от этой каторги, но куда там! Вкалывает, как ломовая. У нее угрызения совести, что втравила нас в это дело. Теперь уже поздно отступать, нытье без толку тоже ни к чему, остается только, сжав зубы, доделывать дамбу.


8.VII.— Позавчера, на двадцать первый день, мы закончили дамбу и перекрыли ручей. Сегодня вода, двое суток наполнявшая пруд, достигла максимального уровня, получился водоем шириною шагов в пятьдесят, а длиною более трехсот, сужающийся в начале и в конце. Померили глубину — почти до пояса в начале, по шею в середине и с головкой около шлюза. Мы подняли щит, пропуская ручей, вода хлынула с шумом, будто на жернова, хотя Павел закрепил на водосбросе проволочную сетку, чтобы от нас не могла ускользнуть не только выдра, но даже плотва.

Мы стояли у дамбы, любуясь делом своих рук — зеленоватым зеркалом пруда, в котором отражалась тайга. Вид прекрасный, пейзаж преобразился до неузнаваемости. Вода, казалось, озарила светом все кругом, и посветлевший лес задумался, не веря собственной красоте. Вдруг на воду плюхнулся пролетавший селезень и, оставляя за собой треугольный след на воде, громко закрякал. Мы очнулись. Вера пустила в пруд Радуню.

День был жаркий, мы решили искупаться. Поскольку ни Дуня, ни Эрхе не умеют плавать, Вера пошла с ними туда, где вода по пояс, а мы разделись на берегу, у дамбы. Брыська, не задумываясь, прыгнул за мной в воду, как прыгнул бы и в огонь, если б я там оказался. Остальные члены его семейства, полаяв и постояв в нерешительности, последовали все же его примеру. Тогда и Маланья, недоверчиво наблюдавшая за нами с берега, вошла в воду и села, наслаждаясь прохладой, а собаки с лаем плавали вокруг нее — закрепляли дружбу.

Вечером Радуня вернулась к нам и, как обычно, ночевала в своей корзинке.

Это был для нас большой день, который надолго останется в памяти. День двойной победы. Нашей победы над природой — мы ведь изменили пейзаж. И животные, имея возможность выбора, возвращаются к нам.


11.VII.— Дальнейшие последствия создания пруда.

Пруд, задуманный поначалу для Радуни, неожиданно привнес в нашу местность новую красоту и стал для всех нас местом купания.

А дальше — больше.

Вера заметила, что наш огород расположен ниже уровня пруда. Мы вчера прорыли канавку, и вода из пруда поплыла в бак на огороде. Теперь трудоемкая поливка стала пустяком.

А сегодня Павел, сидя с удочкой на дамбе, поймал окуня. В пруду появилась рыба.

— Сазанов бы здесь развести! — размечтался Павел.— Знаешь, какая вкуснотища копченый сазан?

— Нету в нашем краю сазанов. Да и зачем их здесь разводить, в реке что, рыбы мало?

— Да, четыре версты в одну сторону и столько же обратно, а здесь прямо у забора пруд с ключевой водой. Это же сокровище... Грех его не зарыбить.

Семя мечты брошено, оно взойдет, станет действительностью — полным рыбы прудом Павла.


15.VII.— Каждый день купаемся в пруду.

Пришли буряты, восхищались, но купаться не стали. Только Эрхе, как невеста Павла, не поддается этой фамильной водобоязни. Они договариваются с Дуней и вместе купаются.

Митраша с Ширабом едут завтра на рассвете в Удинское делать покупки. Вера заказала несколько кур с петухом. Хочет иметь яйца.

— А ты запиши,— обратилась она ко мне,— человек, около которого не может кормиться никакое живое существо, немногого стоит.

(Иногда я секретарь, записывающий золотые мысли своей повелительницы.)


17. VII.— Сегодня мы говорили с Верой до глубокой ночи. Я рассказывал ей о своем детстве. Сначала беспорядочно, потом она заставила меня изложить все по порядку, тогда я попытался передать атмосферу после подавления восстания 1863 года, атмосферу страха, слухов, ненависти, песенок вроде «и в Сибирь нас отправят с казаком», рассказал о приезде Станислава, проколотого казачьей пикой, о подпольной деятельности Ста-мировского, аресте отца, одно вытекало из другого, сцеплялось с третьим, воспитанный в такой среде и такой обстановке, да еще с моим темпераментом, я не мог не вступить в боевую организацию, не участвовать в деятельности, закончившейся кражей тридцати ружей и убийством городового.

— Бог мой, Бронек, я почти ничего не слышала обо всем этом... Мы жили в разных мирах. Почему же мой мир так мало сочувствовал твоему?


18. VII.— Я продолжал свой рассказ. Вера слушала, затаив дыхание, и только изредка бросала отдельные реплики, например, по поводу Потомской: «Как же ты сразу не угадал, что это за человек?» «Любовь слепа»,— ответил я, и она замолчала, вспомнив, должно быть, что тоже была слепой, полюбив извращенного эротомана.

Я кончил, и Вера долго молчала, положив голову мне на грудь.

— Никак не пойму. Тебя считают провокатором, а ты молчишь. Не протестуешь.

— Кому мне заявлять протест? Всем? Не забывай, что это подполье, где никто никого по-настоящему не знает, не уверен, кто герой, кто провокатор.

— Ты смолчал, когда тебя оскорбил Гоздава.

— Гоздава тяжело больной человек.

— Ты мог бежать, добравшись уже до вокзала в Нижнеудинске. Почему ты не уехал с Барвенковой?

— Потому что не выношу эмиграцию... И кроме того, каждый день, прожитый мною здесь,— опровержение тех ложных слухов. Поэтому я не бегу.

Вера прижалась ко мне.

— Милый, я не потому спрашиваю, что хоть капельку сомневаюсь в твоей невиновности, просто вижу, как ты мучаешься.

— С тех пор, как ты со мной, я уже не так мучаюсь. И шепотом признался в том, чего не открыл бы никому:

— И вообще, с тех пор, как я потерял веру, мне все равно, где жить, возможно, в Сибири даже лучше... Я уже не верю, что доживу до социализма.


19.VII.— У Веры куча близких и дальних родственников, но по-настоящему родной она считает только бабушку по материнской линии, Веру Владиславовну Зарубину, урожденную Ростишевскую. История ее брака с Кириллом Павловичем Зарубиным такова: в начале шестидесятых годов, после Севастопольской кампании, ротмистр Зарубин был переведен в уланский полк в Варшаве, где в гренадерах служил поручик Роман Ростишевский. Они познакомились случайно, на дуэли, где оба были секундантами. И так подружились, что, когда семья Романа приехала в Варшаву на масленицу, он представил Зарубина родителям и сестре, которую тогда звали Терезой. Зарубин навещал их потом несколько раз в имении под Ломжей, они с Терезой полюбили друг друга, но родные возражали против брака дочери с русским, православным. Восстание их разделило. Роман Ростишевский дезертировал и сражался в повстанческом отряде, под Августовом попал в плен и был бы, несомненно, расстрелян, если бы Зарубин, стоявший со своим эскадроном в местечке в тридцати верстах от Августова, не помог ему бежать. Правда, солдат, принесший Ростишевскому и двум его товарищам ножи, пистолеты и веревку, чтобы связать стражу, не проговорился и после того, как его прогнали под розгами сквозь строй, умер, не выдав Зарубина, но все же было известно, что это солдат из его эскадрона, его дружба с Ростишевским тоже ни для кого не была тайной, и, хотя Зарубину так ничего и не смогли доказать, ему пришлось подать в отставку. Когда после подавления восстания, уже будучи штатским, Зарубин отыскал Терезу, отца уже не было в живых, брат жил за границей, имение конфисковали, а саму девушку приютили родственники. Он снова попросил ее руки и получил согласие. Тереза стала его женой и, перейдя в православие, стала зваться Верой. Они поселились в имении Зарубина в Тамбовской губернии и прожили там в любви и согласии до глубокой старости, почти никуда не выезжая и принимая у себя только узкий круг самых близких друзей. Вера Владиславовна, образцовая жена, мать и хозяйка, окупила свое счастье полной русификацией, избегала разговоров о поляках и польских делах. Только один раз она говорила по-польски — когда после двадцатипятилетней разлуки к ним приехал из-за границы ее брат. Дед Кирилл умер на девятом десятке, а бабушка Вера пережила всех, мужа, дочь, зятя, ей семьдесят два года, она бодра и здорова.

— Я видела ее всего несколько раз в жизни. Мудрая старушка, овеянная какой-то грустью. Мне не у кого просить благословения. Напишу-ка я ей, пожалуй,— дорогая бабушка, благослови свою тезку и единственную внучку, я выхожу замуж за поляка.


27.VII.— Вера уложила Радуню в корзинку, поцеловала ее плоскую мордочку, на что та пискнула в ответ, словно всхлипывая, и нырнула ко мне под простыню (ночи жаркие, мы укрываемся только простыней).

— Сегодня, Бронек, мы поговорим о боге.

— Что это ты вдруг? Тут нечего рассуждать. Или ты веришь, или нет.

— Но меня интересует твоя душа. Ты веришь в бога?

— Ты ставишь меня в такое же неловкое положение, как ксендз Серпинский. Он тоже спрашивал об этом. Я ему ответил, что иногда верю, а иногда нет... Не хотелось его обижать, я очень его уважаю.

— Не волнуйся, меня ты не обидишь и не потеряешь. Но скажи, ты веришь в Его существование?

— Нет.

— Решительно?

— Решительно нет.

— Почему?

— Потому, что все знать и все мочь, значит, за все отвечать. Никакому богу не под силу ответственность за нелепости, преступления и несчастья мира. Да если бы Он существовал, никакие объяснения не могли бы оправдать того, что Он не вмешивается в борьбу между силами добра и зла на земле — ведь Он бы знал, каковы будут последствия.

— Ну а загробная жизнь?

— Ее нет. К счастью, родная. Сознаешь ли ты, что значит вечно? Всегда, всегда одно и то же, миллионы миллионов лет, теряющихся в нечеловеческой, чудовищной бесконечности... Быть бестелесным духом и вечно блаженствовать или страдать за один миг, меньше чем миг, каковым является земная жизнь — это ужасно. Даже если это происходило бы в раю, где нет возможности положить конец блаженной скуке, прыгнув, например, в пропасть... Нет, уж лучше смерть. Не надо требовать слишком много и не надо без толку бунтовать. Жизнь — короткая вспышка, а потом нет ничего.

— Скажи, а почему ты добр, почему делаешь добро людям?

— Потому что это доставляет мне удовольствие. Подсознательно. А если захотеть это обосновать логически, то могу сказать, что мы должны помогать друг другу в несчастье, в борьбе с превратностями судьбы и плохими людьми, тогда нам будет легче. А совсем не потому, что мне воздастся за это на том свете. Такая мысль оскорбительна для меня.

Вера меня поцеловала.

А потом, скользя ладонью по моим губам и щекам, заговорила:

— А я думаю, что это не может быть одна только эволюция от амебы к человеку, а потом, через сотни тысяч лет к сверхчеловеку, равному богам, и все, точка, ядро земли остынет, и в космическом пространстве будет витать обледенелый, мёртвый шар. Потом где-нибудь далеко в космосе, на расстоянии тысяч и тысяч световых лет от нас снова начнется эволюция от амебы к разумному существу, и так без конца. Весь мой разум возражает против этого. Такие чудеса, как мозг человека или глаз пчелы, не могут быть плодом одной лишь эволюции. Это эманация воли й разума верховного существа, которое правит миром... Но я отнюдь не религиозна! Все религии — лишь предчувствие этого верховного существа, наивные, беспомощные представления о нем; так муравей, нет, червь, представляет себе человека. Любая религия велика этим предчувствием и ничтожно мала своей самонадеянностью, убеждением, что именно ей доступны все заповеди и верный образ Всевышнего. Отсюда ее нетерпимость к другим религиям. Сама я отношусь к религии снисходительно, в церковь хожу редко. Мне нравятся только красивый церковный хор и молитвенное настроение.


25.VII.— Вернулись Митраша с Ширабом, привезли гвозди, трубы и листовое железо бурятам для их стройки, а для нас продукты и шесть кур с великолепным петухом. Наконец у нас будут яйца и пение петуха.

Вера стояла босая на крыльце (она любит ходить босиком) и, придерживая подол передника, широкими жестами бросала птицам зерно. В клетчатой косынке на голове она выглядела как настоящая деревенская хозяйка, которая всю свою живность знает наперечет и никого не даст в обиду.

Исполняется ее мечта — жить в дружбе с животными. Собаки и куры ходят за ней по пятам. Маланья и Радуня выходят и возвращаются. Маланья в медном ошейнике рычит у калитки, чтобы ее выпустили в тайгу, а Радуня сделала подкоп под воротами и уходит на пруд, когда захочет.

Конечно, Радуня еще мала, не может наловить себе достаточно рыбы и лягушек, и голод гонит ее обратно домой. То ли дело на будущий год, она натренируется, и голос ее станет тем пронзительным плачущим свистом, который вспугивает рыб, заставляя их покинуть укромные местечки, как крик ястреба вспугивает мелкую птицу, а пение охотника, скользящего в лодке вдоль зарослей камыша, поднимает на воздух уток. Они взлетают, охотник стреляет... У Маланьи тоже не получается в лесу с самообеспечением. После шести лет на подворье Чутких она очутилась на воле поздновато. Нет у нее той ловкости, которую медведь вырабатывает в себе с молодых лет. Она не умеет, например, лазить по деревьям. Не знает, где и как добыть еду. Ведь ей было бы достаточно разрыть нору бурундука — там огромные запасы. Или сесть удобно у нерестилища кеты и, когда рыба пойдет, лапой выбрасывать на берег одну за другой... Она всего этого делать не умеет и часто возвращается домой голодная. И все же я думаю, что ее удерживают при нас не только хорошее питание, удобства и чувство безопасности, но и какая-то привязанность. Приятно думать, что, разгуливая свободно рядом с нами, они испытывают чувства, похожие на наши.


28.VII.— Перечитал свои записи и поразился. Обо всем тут сказано, только нет ни слова о нашей любви, ласках, близости. О тех часах после ужина, когда мы запираемся в своей комнате одни, Вера и я. Почему про Евку я мог все описывать, как было, а про Веру нет? Может, потому, что с ней каждый раз бывает по-другому, то вспышки бешеной страсти, то мягкие, почти материнские ласки, или как бы игра двух слепых... Может быть, так трудно передать спонтанность Вериных настроений — а в этом вся ее прелесть, — изменчивость оттенков и нюансов? А без них, боюсь, все описания наших интимных отношений будут мертвы. Уж лучше я сохраню память о них в своем сердце.


2. VIII.— Я окунул Радуню в воду и показал Вере, что у нее нос, уши и глаза расположены на одном уровне, благодаря чему она может, высунув один лишь кончик носа, все обонять, видеть и слышать. Может подолгу нырять, специальные заслонки прикрывают тогда ее ноздри и уши. Под водой ее коричневый мех кажется серебристым, потому что не намокает и держит воздух.

— А чем выдра питается? — спросила Вера.

— Ну, она не брезгует молодым утенком, еще не умеющим летать, или водяной крысой, но главным образом питается рыбой и лягушками. Она управляется даже с рыбой крупнее ее по размеру. Николай рассказывал, что пристрелил однажды выдру, которая тащила к берегу тридцатифунтовую щуку, а сама весила не больше двадцати фунтов.


15.VIII.— Павел доделал террасу. На высоком фундаменте, четыре ступеньки, большая, десять на пять шагов, по бокам балясины, столбы поддерживают гонтовую крышу. По обеим сторонам фундамента — отверстия для собак, тут они живут. Павел теперь полностью переключился на помощь бурятам в строительстве домов. Это часть калыма: триста рублей плюс помощь. Как только дома будут готовы, он получит Эрхе.

Вечером мы поставили на террасе стол с табуретками, ужинали с вином. Вид оттуда изумительный — пруд, обрамленный лесом, деревья отражаются в воде, а ее отблески, в свою очередь, мерцают на деревьях.

Мы пели. Сначала песню каторжан «В далеких степях Забайкалья», потом народные песни «Калина» и «Ямщик» и, наконец, романсы — «Вечерний звон» и «Прошла любовь, исчезла страсть». Вела Вера своим хорошо постеленным голосом, Митраша на лету схватывал каждый мотив и свистел, как дрозд или флейта, Дуня и мы с Павлом подпевали, а собаки подвывали снизу, что придавало нашему хору оттенок какой-то первозданности. Мы сознавали, что разыгрывается премьера — тайга впервые слышала здесь подобное.


18.VIII.— Пение после ужина стало у нас традицией. Вечера становятся холоднее. Гнус донимает все меньше.


22.VIII.— С нами ужинала Эрхе и потом слушала наше пение. Молчаливая, в девичьем бурятском халате, она сидела сложа руки и не сводила глаз с открытого, светлого лица Павла. Тот заметил и, не прерывая песню, нежно погладил ее ладонь, как это может сделать только влюбленный беглый каторжник и убийца на пути к своему воскресению.



24.VIII.— Мы отправили Митрашу в Удинское за бочонками под капусту и огурцы. На огороде все хорошо поспевает.


28.VIII.— Собираем лук, чеснок и горох.


1.1Х.— Помидоры в парниках прикрываем, так как могут быть заморозки на почве.


4.IX. — Вернулся Митраша, привез тару и почту из Удинского. А из Старых Чумов — известие о смерти Гоздавы.

Я получил письма от Шулима, Васильева и Халин-]ки. Шулим пишет, что в апреле Евка родила мальчишку весом в десять фунтов, устроили шумные крестины, которые почтили своим присутствием Зотов и заместитель директора Китайско-Восточной железной дороги. После года практики на скромной должности Шулим выдвинулся, работает в правлении компании, выполняя поручения Клементьева. Дела идут блестяще, рубль держится крепко, китайские товары продаются за бесценок. Живется там прекрасно, надо только быть начеку с друзьями, а с врагами уж он как-нибудь справится... Васильев сообщает, что у них родилась дочка Надя, что он теперь начальник отдела союза кооператоров в Нижнеудинске, что производство сыра «Уда» налажено и первую партию его уже отправили в Германию через Владивосток... А Халинка по-прежнему прозябает в тени великого мужа, железнодорожного кассира в Варшаве, недавно заболела от переутомления и пропела три недели на отдыхе в Отвоцке, где начала вязать мне большой свитер из чистой шерсти... Милая, бедная Халинка, загубленная жизнь...

А Вере пишет Емельянов, что два школьных класса будут готовы к началу учебного года, Пантелеймон сможет заниматься с детьми, а вся школа будет построена через год... Адвокат Булатович в своем письме сообщает, что решение Веры продать семь с половиной тысяч десятин крестьянам по рублю за десятину вызвало в уезде настоящую сенсацию, распродажа начнется в ноябре и продлится всю зиму. Необычайно повысился спрос на дочерей местных крестьян, поскольку муж, даже если он из дальних мест, считается членом семьи и тоже имеет право приобрести от пятнадцати до пятидесяти десятин... В конце Булатович пишет, что получил письмо от поверенного в делах Вериной бабушки с сообщением, что та составила завещание, по которому наследницей всего состояния назначается ее единственная внучка Вера Львовна Извольская.

— Опять на тебя свалится это злосчастное богатство.

— Не беда. Ту землю я тоже распродам по рублю за десятину, а деньги за недвижимое имущество сдам в банк.

— Только не торопись. Тебе надо подумать хорошенько, на что лучше всего потратить эти деньги, какой фонд создать... Кроме того, ты должна сперва полностью убедиться, что такая жизнь со мной тебя устраивает.

— Ты, видно, Бронек, все еще думаешь, что я приношу себя в жертву. А я презираю тех людей, ненавижу свет, который в течение трех недель моего судебного разбирательства издевался надо мной. Изучал мой моральный облик — мой, а не моего мужа! Все наши интимные дела смаковали, как перипетии бульварного романа. Я чувствовала себя голой под наглыми, сладострастно ощупывающими меня взглядами толпы, была близка к помешательству. После приговора, благодаря занятиям по кройке и шитью, пришла в себя. Полюбила труд. Очутившись в Старых Чумах, среди простых людей, обшивая всю деревню, я обрела душевное спокойствие... Ну а теперь я счастлива. Как хорошо любить и быть любимой! Ты вылечил меня своей любовью, дал мне новую жизнь. Все, что у нас здесь есть, добыто собственным трудом. Мы ни в чем не испытываем нужды. Живем маленьким, дружным коллективом людей, искренне преданных друг другу. У нас чудесный воздух, великолепная вода, сказочная природа, собаки, куры, олени, медведица, выдренок... Я хочу здесь досмотреть голубой сон моей жизни...


6.IX.— Собираем помидоры. Только немногие попортились в теплицах.


9.IX.— Сняли с деревьев первые маленькие яблоки. Собираем огурцы.


12. IX.— Копаем картошку. Засыпаем в ямы.


13.1Х,— Убираем капусту.


15.IX.— Солим огурцы в бочонках.


17.IX.— Шинкуем и квасим капусту, на мою долю выпало уминать ее в бочках, пришлось вымыть ноги и плясать в капусте.


21.IX.— Сегодня Вера спросила:

— Бронек, когда ты в последний раз держал книгу в руках?

— Не помню. Лет шесть или семь назад.

— Я тоже ничего не читаю уже четыре месяца... Знаешь, что с нами будет, если так дальше пойдет?

— Знаю. Мы опростимся.

— То-то и оно! Этого нельзя допустить, Приближаются долгие зимние вечера. Давай будем читать. Я напишу в свой книжный магазин, чтобы мне выслали все новинки, ты тоже напиши в какой-нибудь известный магазин польской книги. Составь список. Это положит начало нашей домашней библиотеке... Не забудь о книгах по истории Польши. Ты должен меня ознакомить с историей своей страны.

Чудная Вера! И все-то она помнит.


22. IX.— 12.Х,— Двадцать второго сентября прибыл нарочный от Зотова. Тот писал, что находится в Синице, недалеко, пять дней пути, хочет обязательно поговорить со мной о питомнике, присылает коня, на котором я ездил и который мне нравился... Это оказалась белоножка. Делать было нечего, я отправился в путь.

На шестой день прибыл. Синицу я не узнал. На безлюдье вырос городок бараков, амбаров и американской техники, в котором работает около тысячи человек. Зотова не было, но он приготовил для меня комнату и просил дождаться его возвращения с разведки. Ждать пришлось четыре дня. Мы встретились дружески, я рассказал про свои дела — про Веру! — сказал, что не могу принять его предложения, объяснил почему, здесь писать об этом не буду, есть дела поважнее, о которых надо написать, в общем, он вынудил меня отложить окончательный ответ еще на год, до следующей осени.

Я поехал обратно в сопровождении того же нарочного, который потом увел в Синицу белоножку. Веры дома не оказалось. Павел сказал, что через несколько дней после моего отъезда за ней приехал Федот — позвать к умирающей вдове Гоздавы. Митраша отправился с ней, чтобы ей потом не возвращаться одной.

Я ждал три дня, а на четвертый решил тоже поехать в Старые Чумы, начал собираться в путь, но тут вдруг появились Вера с Митрашей, Федотом и Любой.

День был холодный. На Вере поверх тулупа была накинута большая шерстяная шаль, под которой она прятала какой-то сверток.

— Пошли, Бронек. Я привезла тебе подарок.

Мы прошли через кухню и столовую в нашу комнату.

Тут Вера скинула платок, положила сверток на кровать, подошла к печке, которую я, к счастью, истопил, и начала греть озябшие руки. Мне показалось, что она взволнована.

— Что Гоздава умер, ты знаешь,— заговорила она, прижимаясь к печке.— А жена пережила его всего на шесть недель. Умерла во время родов у меня на руках. Успела только передать мне ребенка и взять с меня слово, что я его воспитаю поляком.

Она подошла к кровати, развернула сверток. Показалось маленькое личико спящего младенца.

— Вот Юзеф Гоздава.

— То есть маленький Зютек.

— Да, отец окрестил его еще до рождения именем своего обожаемого вождя. Сказал жене: «Помни, назовешь его Юзефом!»

— Но почему ты так волнуешься? — спросил я, видя, что ее бьет дрожь.— Что тебя, Верочка, беспокоит?

— Пойми, все это чрезвычайно важно для нас обоих. Не перебивай. ...В ту ужасную ночь после ее смерти я думала и думала. Обещание, данное умирающему,— свято. А как же я воспитаю мальчонку поляком, если я сама русская? Я хочу, чтобы он меня любил, верил мне, но он никогда не будет верить до конца русской матери или не станет настоящим поляком. Другое дело, если я буду католичкой. Совместные молитвы с малолетства укрепят его любовь. Да и тебе, я думаю, будет приятно молиться вместе со мной.

— Ты прекрасно знаешь, что я не молюсь.

— Ничего. Остаются рождественские песни, которые тебя так растрогали, что ты заплакал. Остается польская речь, которую ты рискуешь забыть при русской жене... И вот я решила перейти в католическую веру. Ты же знаешь, что для меня это несущественно. Католичество, как и православие — всего лишь туманная догадка о существовании Всевышнего.

— Не делай этого, Вера! Твоя родня проклянет тебя!

— Милый, из близкой, настоящей родни у меня одна бабушка. Неужели она меня осудит, когда я напишу ей: «Дорогая бабушка, раз ты могла ради любви из Терезы стать Верой, то и я могу по этой же причине из Веры стать Терезой»?

— И что же ты сделала?

— Оставила малыша с Любой и поехала за ксендзом Леонардом, чтобы он окрестил ребенка и совершил обряд моего перехода в католичество. Он очень смутился и отказал, епископ запретил ему заниматься этим, но к нему должен приехать в гости ксендз из Иркутска, и тогда мы все сделаем... Я вернулась в Старые Чумы, упросила Любу кормить грудью нашего малыша вместе со своим и это время, с полгода примерно, пожить у нас. И она, и ее муж Яков согласились. Как-никак, они у меня в долгу за землю.

Ее огромные глаза на осунувшемся лице смотрели на меня с тоской и тревогой.

— Ты рад, что у нас будет ребенок?

Этот же вопрос она когда-то задала мужу, и тот велел ей согнать плод... Господи, она столько делает для моего счастья и еще спрашивает!

Волнение и благодарность сдавили мне горло, я рухнул перед ней на колени:

— Родная моя Верочка, Терезочка, помолись за меня, чтобы я был хорошим отцом нашему ребенку!»

В первое воскресенье ноября они пошли к бурятам на новоселье. Дома остались Люба с детьми, Мираша, чтобы ей не было страшно, и собаки — Живчик, Лайка и Лайкин щенок. С собой они взяли только Брыську.

За несколько дней до этого Бронислав с Цаганом и Дандором вернулись из поездки: по первому снегу на десяти нартах они ездили в Удинское. Закупили продукты на зиму и все, что нужно, для ребенка. Бронислав позаботился и о подарках на новоселье, так что они теперь все трое — Вера, Бронислав и Павел — шли со свертками в руках.

Дорогой Павел рассказывал о строительстве, в котором он участвовал, сначала давал указания и иногда помогал, а потом, с середины августа, в течение шести недель работал вместе с бурятами от зари до зари. По его словам, те хотели в новой форме сохранить старую жизнь. Поскольку они испокон веку жили в круглых войлочных юртах с отверстием с южной стороны, то теперь, ставя русские срубы, настаивали на том, чтобы избы были круглые, с дверью на юг, а старик требовал еще, чтобы слева от двери сделать узкое длинное окошко, потому что по древнему обычаю в юрте был в этом месте разрез и через него подавали охотничьи трофеи, которые будто бы сами пришли. Бронислав знал об этом и даже пристрелил третьеводни соболя, чтобы просунуть его в окошко на счастье.

Еще издали они увидели на крутом берегу как бы две большущие копны сена. Это и были избы бурят, срубленные, как оказалось, восьмистенками, в круг. Высокие крыши со срезанными верхушками были покрыты гонтом.

Хозяева в праздничных одеждах вышли им навстречу.

Бронислав со словами «айлшан ерэбэ» — гость пришел — сунул соболя в окошко. Старик стал благодарить и приглашать внутрь.

У порога они остановились, с любопытством озираясь кругом. Большой, почти правильный круг из восьми лиственничных стен, утепленных мхом, воткнутым меж бревен, делился на две части: одну (примерно четверть площади) черную, без пола, и вторую (три четверти) белую, с дощатым полом, поднятым немного над землей. Из-под пола высовывались головки новорожденных ягнят и телят, которых здесь содержали в зимнее время. Они прошли по ступенькам на чистую сторону, где стояла печка с плитой и конфорками. От печки шли железные трубы, кончики которых были выведены наружу через крышу и замурованы — по ним выходил дым. А повернувшись к двери, гости увидели над ней широкую полку, на которой лежал снег, он таял и стекал по деревянному желобу в ведро — такой водопровод соорудили себе буряты.

Они ступили на стеганый войлок и уселись на «олбоках», цветных матрасиках, сложенных высокой стопкой один на другом. Старик Хонгодор, Цаган и Дандор сели напротив, а весь их род, сыновья, дети и жены, стояли сзади, где пришлось.

Все были нарядны, в новых халатах, ботинках, безрукавках. На обеих половинах, левой — мужской и правой — женской, царили чистота и порядок. Справа стояли новый буфет для кухонной посуды и низкая кровать с круглыми и четырехугольными подушками, отделанными оборками и разноцветными лентами... Во всем был заметен достаток, чувствовалось праздничное настроение.

— Я принес вам, дорогие соседи, лампу на новоселье, чтобы в этом доме было светло, — сказал Бронислав, разворачивая свой подарок.

Он зажег белый колпачок — что-то зашумело, заискрилось, и вдруг все помещение озарилось ярким белым светом.

— Последнее чудо техники: колпачная керосиновая лампа! В кооперативный магазин как раз к моему приезду привезли их дюжину, и я сразу купил три — две себе и одну вам.

Лампа подвешивалась на цепочке к потолку. Когда надо было зажечь, гирька, прикрепленная к цепочке, поднималась, а лампа опускалась. Но поскольку в потолке пока не было крюка, Бронислав поставил лампу на буфет.

— А я, — сказала Вера,— хочу вам подарить коврик на стенку, чтобы у вас было уютно и тепло.

На коврике по камням бежала речушка, виден был лес и избушка вдали, к водопою пришли косуля с детенышем, малыш пил, а мать, подняв ножку и навострив уши, прислушивалась...

Это вызвало неописуемый восторг. Все столпились вокруг коврика, смотрели, щупали, проверяя, рисунок ли это или вышивка, наконец, нашли несколько гвоздиков и повесили коврик на стенку.

В свою очередь заговорил Павел:

— А я принес вам зеркало, чтобы каждый мог увидеть, как он хорош и здоров.

И он развернул зеркало в большой золоченой раме. Все онемели. Каждый из бурят видел себя впервые.

Раньше понятия не имел о том, как выглядит. Первым встал перед зеркалом Хонгодор, снял шапку, тот в зеркале снял тоже, показалась голова, выбритая наполовину, с седой косичкой, какую носил в роду только он один, верный древнему обычаю. Он долго смотрел на того и сказал: «Я быть очень старый, помирай будет...» Но тут столпились у зеркала остальные, глядя с изумлением на себя и друг на друга, восклицая слова радости, страха, удивления...

Хонгодор кивнул Цагановой жене. Та вытащила из большого кувшина с узким горлышком деревянную пробку, и в избе запахло самогоном.

Она налила его половником в чарку и протянула Брониславу.

Все ждали, что он просто поднесет ее к губам и опрокинет, но он встал, подошел к печке, брызнул несколько капель на плиту, отдав этим дань уважения богу домашнего очага. Обвел взглядом божницу, где в мире и согласии стояли рядком на полке православная икона, медные изображения Будды и фигурки языческих эджинов, хозяев леса, воды, гор, затем сказал:

— Пусть Богоматерь Казанская всегда хранит этот дом, его хозяев и имущество! А когда у нее будут дела поважнее, пусть ее выручит в этом великий Будда, и пусть он по доброте своей возьмет себе в помощь местных эджинов, чтобы все здесь были здоровы, веселы и богаты!

Он глотнул из чарки и передал ее Хонгодору. Тот не сразу принял и не сразу ответил. Он стоял, пораженный поведением Бронислава, его знанием «духориана», то есть церемониала возлияний.

Придя в себя, старик сделал глоток и заговорил:

— О Броня Славы! Ты смелый и храбрый, ходить на медведя с треногой и ножом, убить бурого и дать нам мясо, мы кушай, много кушай! Ты умный, быть ручей около твой дом, теперь нет ручей, есть большой вода, она идти на огород, на лук, горох, капуста, там рыбы, там плавать твой выдра и ловить рыба для тебя! Ты добрый, дать нам еда и ружья и много вещей, объяснить, что лучше жить в деревянный дом, где пол и двери. Мы много, много любить тебя, мы много, много слушать тебя, Броня Славы, как нашего ясу, тайшу Хонгодора.

Он наполнил чарку до краев и вернул Брониславу, тот принял, зная, что теперь надо выпить до дна.

А старик угощал всех по очереди. Вере тоже пришлось выпить капельку, Павел получил нормальную порцию, за ним Цаган, Дандор, Эрхе и остальные.

Начался пир. Сначала подали бульон в резных чашах из березовых наростов. Вторым блюдом была «бууза» — пирожки из пресного теста с начинкой из сырого мяса, которое готовили на пару в специальной железной посуде. Третьим — шашлык на длинных тонких палочках. Потом был «арул» — творожная масса, высушенная и нанизанная на нитки, «урмэ» — кружки из молочной пенки, сложенные вдвое, лепешки, жаренные на бараньем сале, разного рода варенье и кирпичный чай, на этот раз, по совету Павла, чистый, без соли, молока и жира.

Разговор шел оживленный, у всех развязались языки, вспоминали, как буряты прибыли сюда, делились планами на будущее, смеялись, показывали домашнюю утварь, детей... Когда Вере показали толстощекую двухлетнюю девочку, Бронислав шепнул: «Это та самая, из люльки...» Вера поняла. Перед ней был ребенок, умиравший не так давно с голоду в вонючей колыбели.

Уже стемнело, когда они вышли из избы. Хозяева проводили их немного, попрощались и вернулись к себе.

— Вы заметили, как он странно на этот раз называл Бронека — Броня Славы?

— Это я ему объяснил,— откликнулся Павел.— Он спрашивал, что значит это имя,— никогда не слыхал такого... И я ему сказал, что мы, русские, так называем города — Владивосток, Владикавказ... значит — владей этим краем... А поляки называют людей, владей, мол, своей славой, защищай ее, как броня. Владислав, Бронислав...

Через неделю должна была состояться свадьба Павла и Эрхе. Пока что они поселятся в комнатке наверху, а на будущий год Павел поставит себе отдельную избу и переберется с Эрхе туда. С понедельника Павел работал, делал второй стол и скамейки, чтобы всех посадить. А, начиная с четверга, женщины возились на кухне, варили, жарили, пекли.

В воскресенье составили и накрыли скатертью оба стола, украсили зеленью, расставили тарелки, рюмки, разложили приборы, поставили водку для мужчин, вино для женщин, принесли холодные блюда — селедку, икру, заливную рыбу, ветчину, паштет, соленые грибы и огурцы, клюкву...

— Ну, получилось прекрасно, Павел не ударит лицом в грязь перед новой родней,— сказала Вера, окинув стол оценивающим взглядом, и повернулась к Любе с Дуней.— А теперь, девчата, пошли переодеваться и прихорашиваться.

Едва они с этим управились, как распахнулись ворота и въехал Цаган на олене с пестрыми лентами на рогах, везя сундук с приданым Эрхе, следом за ним — вторая нарта, на которой сидели Эрхе с отцом, державшим в руках колчан, полный стрел, затем третья с Дан-дором и его ^кеной, и так далее, всего семь нарт.

Открыли парадные сени, и Цаган с Дандором понесли сундук на террасу, а оттуда наверх, в комнату молодоженов, поставили у стенки, а старик привязал колчан к изголовью кровати со словами:

— Мы принести хегенык со стрелами, а вы принести полный подол детей!

Павел помрачнел. Когда все вышли и в комнате остались только они с Брониславом, он сказал:

— Только этого не хватало... Сама еще ребенок, восемнадцати нету, и уже дети!

— Ты пока не хочешь детей?

— Нет, конечно! Пусть Эрхе поживет в свое удовольствие, придет время, когда ей самой захочется стать матерью.

— Да, легко сказать... Знаешь что, Павел, один аптекарь в Нерчинске, когда я попросил у него мазь от ран после кандалов, пожалел меня, сказал, что мне придется жить среди тунгусов и бурят, где каждая вторая девушка заражена дурной болезнью, и подложил мне тайком подарок — пакет презервативов. Мне они больше не нужны, пошли, я тебе отдам их.

Когда они через несколько минут пришли в столовую — Павел, покрасневший от волнения, Бронислав сдержанный, как всегда,— там уже все собрались; гости осматривались, ходили туда-сюда, но все молчали.

— Ну что, Бронек? — спросила Вера. — Все ждут чего-то, ты знаешь, как быть?

— Не знаю. Должно быть венчание, бурятское или православное, потом сядем за стол. Но Павел мне не сказал, как он себе это представляет...

В эту минуту к ним подошел Павел, ведя под руку Эрхе.

— Бронислав Эдвардович! — обратился он по имени-отчеству, как всегда, когда начинал серьезный разговор.— В церковь нам идти нельзя, отца и мать я просить не могу, они далеко, да и живы ли, не знаю... Обвенчайте нас, пожалуйста, по-своему, как считаете нужным, вы человек справедливый.

И они оба с Эрхе опустились перед ним на колени.

В комнате воцарилась тишина. И тут заговорил Бронислав, громко, торжественно, внятно, словно призывая всех в свидетели:

— Я не облечен ни духовной, ни светской властью, венчать не имею права. Но могу подтвердить перед всеми, что вы, Эрхе и Павел, встретились в моем доме, полюбили друг друга и хотите сочетаться браком. Я верю, что вы будете хорошими мужем и женой, что будете жить в любви и согласии, во всем помогая друг другу. От всего сердца желаю вам счастья на этом новом жизненном пути!

Он поднял их с колен и по очереди расцеловал.

Подошла Вера, бледная, взволнованная этим самодеятельным венчанием в таежной избе вечного поселенца, обняла обоих, надела им на пальцы золотые обручальные кольца и пожелала счастья.

После нее стали подходить с поздравлениями Люба, Дуня, Митраша, отец, братья и все родные.

Вера начала рассаживать гостей на скамьях и табуретках. Это было делом непростым, учитывая, что надо было усадить девятнадцать человек, большинство из которых никогда не сидели за столом; пришлось каждому дать соседа, который покажет, что есть, как пользоваться ложкой, ножом и вилкой... В конце концов все оказались на своих местах, налили в рюмки водку и вино, выпили за здоровье молодых, и начался пир.

Поначалу все молчали. Гости от волнения не могли произнести ни слова. Принялись закусывать. Бронислав нарочито медленными движениями угощал своих соседок — жен Цагана и Дандора, накладывал им на тарелки, потом брал себе. Его примеру последовали остальные домашние, затем Цаган и Дандор, немного уже познакомившиеся с этим застольным арсеналом у Веры в Старых Чумах, зацепили вилками по куску селедки, за ними остальные. Потом, с такой же осторожностью, словно это взрывчатка, брали икру, рыбу, паштет...

Только во время настоящего обеда, когда подали бульон, кулебяку и другие мясные блюда, гости наконец освоились и начали разговаривать свободно. Шутили, смеялись, уже не стеснялись говорить по-бурятски. А когда перешли к сладким пирогам, бисквитам с изюмом, к чаю с вареньем и первым плодам из собственного сада (каждый получил по пол-яблока, больше не хватило), стало заметно, что гости отяжелели, а детей клонит в сон. Тогда хозяева начали петь русские песни с сопровождением не то дрозда, не то флейты, и все слушали в восхищении Митрашины трели. Бронислав, глядя на приподнятую вдохновенно голову с темными усиками и бородкой, с красными, увы, не говорящими губами, думал о том, что Митраша стал интересным мужчиной, высоким, широкоплечим, узким в бедрах, необычайно сильным и ловким, жаль только, что он немой... И тут он заметил Дуню, которая смотрела на Митрашу как зачарованная...

Наконец проводили молодоженов, тридцать шесть лет и неполных восемнадцать, к лестнице, ведущей в их комнату. Хозяева отправили гостей, дав им с собой остатки угощения, и остались одни у стола с залитой вином скатертью и горой грязной посуды.

Начали убираться. Вера сортировала, Бронислав относил посуду на кухню, где Дуняша мыла ее горячей водой, а Митраша вытирал.

— Получилось замечательно,— сказал Бронислав.— Спасибо, родная. Это все благодаря твоим заботам, твоему старанию. Хочется тебя поцеловать, но не могу, у меня в руках поднос.

— Вот, захвати еще и этот графин... Больше всех волновался Павел. Он никогда не забудет этот день.

— Вот и хорошо, пусть помнит! Пусть поймет, что каторга и все прошлое было кошмарным сном, а теперь занимается новый день!

— Я знала.

— Что ты знала?

— Ну, что ты так считаешь... Да, Павла надо поставить на ноги, дать ему новую любовь, новую жену и заботы...

— Ты читаешь мои мысли. Право же, к старости мы будем переговариваться без слов. Одними взглядами...

В этот год кедровые орешки не уродились, белок было мало, и Митраше пришлось расширить круг охоты, ставить силки на соболей и горностаев, чего он в прошлом году не делал. Бронислав же, продолжая охоту на соболей и горностаев, начал этой зимой внимательнее изучать следы волков и лис, которых, неизвестно почему и откуда, появилось великое множество в их краях, и все больше этим увлекался.

Как-то он вернулся домой поздним вечером, усталый, но довольный, принеся в качестве трофеев двух рыжих лис. Все уже поужинали и разошлись по своим комнатам, только Дуняша домывала на кухне посуду. Она покормила его, после чего Бронислав пошел к себе делиться с Верой впечатлениями.

В их комнате горела свеча (Вера любила жечь свечи в часы одиноких раздумий или когда они беседовали вдвоем). Она сидела в расстегнутой блузке, держа на руках младенца и наклонившись к нему. Малыш, должно быть, досыта насосался у Любы и теперь засыпал, посасывая ее пустую грудь.

Она не подняла голову, хотя знала, кто пришел. Бронислав тихо подошел к печке, прислонился, грея спину, и, угадав какое-то ее смятение, молча выжидал.

— Я иногда не могу удержаться...— заговорила Вера.— Не считай меня сумасшедшей... Просто, когда меня одолевает отчаяние, это приносит облегчение... Словно я действительно его мать или словно он высасывает из меня часть горечи.

Бронислав молчал, не зная, как ее утешить.

— Ведь это делает наш брак неполноценным... Когда-нибудь ты захочешь иметь сына.

— Я же никогда не хотел, напротив...

— Господи, одно дело не хотеть, а другое — не мочь, как бы ни хотел!

Он подсел к ней на кровать.

— Успокойся, родная! Я не могу смотреть, как ты терзаешься. Это ужасно — так сомневаться, так мучить себя... У нас же есть наш малыш!

— Да, есть. Ты даже на руки не взял его ни разу!

— Потому что боюсь! Я никогда не имел дела с младенцами. Они кажутся такими хрупкими, того и гляди повредишь что-нибудь.

— Нет, наш крепкий, уже головку держит! Подержи...

Бронислав протянул руки, взял малыша, прижал к себе, смотрел на спящее личико с крохотным носиком, и ему казалось, что от маленького тельца в него льется какое-то доверчивое тепло.

— Он красавец. Смотри, какие у него волосики, ротик, носик... Носик у детей развивается позднее всего. Если ты увидишь у младенца оформившийся носик, можешь не сомневаться, что вырастет ужасный носяра.

— Знаешь, я уже испытываю к нему нежность и вроде как любовь. Уверен, что буду его любить. А ты, года через три-четыре, испытав все радости и тревоги, связанные с его воспитанием, его болезнями, наверняка забудешь, что это не твой ребенок.

— И никогда не подумаю, что мой был бы лучше?

— Ну, за это я не ручаюсь, у него могут быть различные недостатки, но мы все равно будем его любить, потому что он наш сын и больше ничей!

Прошло Рождество, католическое и православное, отпраздновали оба, а в промежутке, как раз под новый 1914 год, у Маланьи родились детеныши.

Их обнаружила Вера, заглянув в берлогу, которую Маланья устроила среди деревьев, растущих на развалинах жилища легендарного Хонгодора.

На крик Веры сбежались все домашние.

— Смотрите! Вот Маланьины медвежата!

В каждой руке она держала по зверьку; слепые, с редкой шерстью, весом не больше фунта.

— Это медвежата? — раздались изумленные голоса.— Эти фунтики?!

— Гора родила мышь!

Маланье явно не понравилось всеобщее веселье, она грозно рявкнула, и Вера отдала ей детенышей. Та унесла их в берлогу, улеглась на бок, лапой прижав их к соскам, и так до самого мая месяца,— мать спала, а малыши сосали в полусне, лишь изредка просыпаясь. А в мае они вылезли наружу, два медвежонка, выросшие невероятно, длиною почти в аршин. Впрочем, их так и продолжали называть Фунтиками.

Из памятных событий, которые потом долго с ужасом вспоминали, надо рассказать о ночном нашествии волков. Как-то в полночь, в лютый мороз, мужчины проснулись от бешеного лая собак. Прежде чем они успели схватить ружья, целая стая, больше двадцати штук, перепрыгнула с сугроба через забор прямо на середину двора. Митраша с Павлом стреляли по ним из окон второго этажа, Бронислав с крыльца, но все равно волки успели растерзать четырех оленей. Пять волков застрелили, одного загрыз Брыська с помощью Живчика (Брыська прокусил ему загривок, а Живчик вцепился в зад). Лайка со щенком просидели все время не шелохнувшись под террасой.

С наступлением зимы в доме изменилось расписание. Вставали, правда, в шесть, но в половине восьмого мужчины уходили в лес с сухим пайком в сумках, проверяли силки, ставили новые, потом шли по звериным следам — Бронислав в одну сторону, Митраша в другую. Павел ходил то с одним, то с другим. У него не лежала душа к охоте, зато он увлекался рыбалкой. Каждые несколько дней шел на реку, делал прорубь, бросал для приманки бармашей — маленьких белых рачков, насушенных еще с осени, и ловил на крючок. Пойманную рыбу он выбрасывал на лед, где горел огонь в железной треноге, и снова закидывал крючок. Так он снабжал их лососевой рыбой, которую они ели сырую в виде строганины или варили отличную солянку по рецепту Алеши Миллионщика.

В четыре собирались к обеду, садились за стол все — Вера, Бронислав, Митраша, Павел, Эрхе, Люба и Дуня,— потом отдыхали, не вставая из-за стола, и это было самое приятное время дня. Они делились впечатлениями, рассказывали разные услышанные истории или случаи из собственной жизни, иногда пели, женщины часто занимались попутно шитьем или вязанием... В семь ужинали, а около восьми расходились но комнатам.

Питались они в ту пору, как никогда. Вера заботилась о том, чтобы меню было питательным, сытным и разнообразным. В будни у них бывал бульон, мясные щи, гороховый суп, рассольник с почками, борщ, грибной суп, пельмени, жаркое из дичи, рубленые котлеты, гречневая каша, запеканка, шашлык, рябчики, тетерева и другая птица, иногда «смесь», то есть нарезанное кусочками мясо, сало, картофель, горох, лук — все тушенное в остром соусе из черемши... На третье клюквенный кисель, шаньги с ягодами, сладкие пироги, чай. Часто на закуску подавали квашеную капусту, соленые огурцы, грибы. По воскресеньям — дополнительно строганина, балык, икра, питательные свойства которой Вера ставила очень высоко, рыбная солянка или кулебяка. А хлеб они ели всегда один и тот же, вкусный, сибирский, собственной выпечки из пшеничной муки.

В начале марта приехал Федот, сын Акулины, знавший дорогу, и Любин муж Яков. Они привезли почту из Удинского, заказанные Верой русские и польские книги, а также Верину швейную машинку с манекеном. Вера тут же принялась обшивать Эрхе, кроила для нее юбки, блузки, сарафаны, чтобы одеть ее как пристало жене русского мужчины. Между тем Федот с Яковом ходили каждое утро в лес, Федот с Брониславом, Яков с братом, у них, как почти у каждого сибирского мужика, были ружья, и теперь они охотились понемногу, знакомились с трудовыми буднями охотников. Вечером за столом бывало шумно и весело, говорили, смеялись, веселились допоздна. Павел брал гостей с собой на реку, они делали три проруби, и все трое ловили на бармаша, принося домой массу рыбы. Сходили в гости к бурятам, которые по этому случаю наварили самогона. А Федот с Яковом принесли им подарки.

Через две недели гости уехали, захватив в собой Любу, без которой полугодовалый Зютек мог уже обойтись, перейдя на манную кашу, молочный суп и тертую морковь. Он сидел на руках у Веры, держась уверенно и крепко, и даже с ее помощью помахал отъезжающим ручкой на прощание.

Было третье апреля, предобеденное время. Они теперь обедали раньше, в два, потому что охотничий сезон кончился.

Все были дома. Вера шила, Бронислав, сидя за столом, подсчитывал свой заработок за сезон, Дуня и Эрхе готовили обед, Митраша на скамейке играл с Зютеком, а Павел возился у верстака.

— С чернобурыми лисами мне в этом году везло, да и волков убил двенадцать штук, остальное, как всегда, куницы, соболи, горностаи, — сказал Бронислав.— Знаешь, Верочка, сколько получается всего? Две тысячи двести рублей!

— Замечательно! Ты еще ни разу столько не заработал?

— Ни разу. Ты мне приносишь счастье. А средний заработок за четыре года у меня получается тысяча семьсот девяносто два рубля... А ты, Митраша, сколько добыл в тайге?

Тот поднял брови, подумал, потом посадил Зютека рядом с собой на скамью и написал на бумажке: «тысячу пятьсот или тысячу шестьсот рублей».

— Вот видишь, ты приближаешься к моей средней... Отсюда вывод, подсчитано с карандашом в руках, что

нам хватит на все, мы можем здесь жить, причем не плохо!

— Такой вывод нужно отметить,— сказала Вера.— Как у тебя дела, Дуня?

— Обед готов...

Вера сняла со стола скроенные части сарафана Эрхе, Бронислав убрал свои записи, начали накрывать на стол, когда вдруг залаяли собаки. Они увидели в окно, как Павел открывает калитку и бросается бежать к дому вместе с пришедшим Цаганом.

— Он говорит, что к нам едут казаки!

— Да, да, папаха! Столько папаха! — подтвердил Цаган, показывая шесть пальцев.

Оказалось, что Цаган заметил их с Крутого обрыва, откуда простирается вид далеко на юг. Казаки ехали верхом, ведя с собой двух запасных лошадей, а впереди бежал человек на лыжах.

— Проводник,— сказал Бронислав и молчал с минуту, а когда заговорил снова, в его голосе и на лице было такое напряжение, что все осознали опасность и приготовились выполнять указания.— Ты, Павел, бери берданку с патронами и все свои рыболовные причиндалы и мотай с Ширабом на лыжах в нашу избушку на острове. Через пару дней пришлешь Шираба к Цагану в разведку. Вера, дай ему быстренько еду на это время. Эрхе, вынеси все вещи свои и Павла из комнаты, уходи к отцу, переоденься в халат, сними обручальное кольцо — ты никогда ни за кем замужем не была — ясно? Торопитесь! У нас времени не больше получаса!

Не успели они. выпроводить Павла и Эрхе с Цаганом, не успели прибраться и усесться, будто ничего не произошло, как снова разлаялись собаки.

Бронислав и Митраша, захватив ружья, пошли к воротам.

— Кто?

— Открывайте! Полиция!

— Предъявите документы.

— Да как ты смеешь! Это сопротивление власти.

— Возможно, но здесь безлюдье, на нас уже дважды нападали, и мы чужих не пускаем...

— Ты же видишь, что на нас форма?

— Форму может надеть каждый... Прошу вас, протяните мне поверх калитки документы.

После минутного колебания над частоколом появилась рука с бумагой. Ордер на обыск у Бронислава Найдаровского... И еще Бронислав запомнил, что обыск поручено про-вестиг приставу Петру Саввичу Поденицыну.

Он распахнул ворота.

Въехал пристав в полицейской фуражке и офицерской шинели, за ним пятеро казаков в папахах и в конце съежившийся Федот на лыжах, воплощение стыда и раскаяния: ему велели показывать дорогу, пришлось повиноваться...

— Вы не обижайтесь, мы тут живем, как в крепости, опасаемся всех и каждого,— извинялся Бронислав.

Пристав кивнул.

— Ведите в дом.

Он был высокий, стройный, лет сорока, с черными усами и густыми черными бровями на смуглом лице южанина, глаза большие, красивые, осанка прямая, шинель, хотя и не новая, сидела на нем как влитая.

У парадного входа, на террасе, им пришлось пару минут подождать, пока Дуня ключом отпирала изнутри дверь.

— Красивый дом, и место прекрасное,— сказал пристав, озираясь кругом.— Сами строили?

— Нет, строил мой друг, покойный Николай Чутких. Когда его убили, я откупил у дочери и доделал.

Щелкнул замок, дверь открылась, они прошли через сени в столовую, где собрались все жильцы дома. Бронислав начал их представлять, увидев Веру, пристав выпрямился, звякнул1 шпорами и, наклонив голову, произнес: «Мадам...» Наверное, слышал о ней, богатая дворянка, убила мужа ротмистра, а может, его поразила красота и манеры, ведь будь она даже босая, он бы угадал в ней даму... «Кавалерийский офицер,— подумал Бронислав,— наверное, проштрафился чем-нибудь, и его турнули из армии в полицию...»

— Может быть, перекусите с дороги? — предложила Вера.

— Увы, сударыня, придется отказаться. Я прибыл с неприятным поручением, мне нужно произвести обыск, а дело прежде всего.

Начали, по его указанию, с подвала. Он, урядник и еще один казак спустились по лесенке вниз и тщательно осмотрели все, даже шуровали палкой в бочках с капустой, клюквой, грибами и огурцами, простукивали стены. Ничего не обнаружив, поднялись наверх.

Во дворе пристав заметил два отверстия в фундаменте террасы, под которой жили собаки. Велел увести лающих, мечущихся собак, после чего двое казаков залезли на четвереньках под террасу и обстукивали стенку, ища потайной вход в дом.

Затем пристав отправился наверх. Обыскал комнату Митраши и комнату Дуни, а в самом деле — Павла и Эрхе. Стемнело, в доме зажгли лампы. Полицейские спустились вниз, начали обыскивать комнату Бронислава и Веры. Просмотрели все книги — русские и польские, рылись в шкафу с бельем и одеждой, в ящиках стола, спальной тумбочке. Поднимали одеяла, подушки, матрацы, даже под кровати заглянули.

— Можете идти на кухню поесть, — сказал Поденицын уряднику и казаку.— Рапорт я сам напишу.

Те вышли. Поденицын в задумчивости курил. Взгляд его упал на продолговатую картонную коробку, обмотанную овечьей шерстью. Она стояла на самом краю подоконника, вот-вот упадет. Он подвинул ее, изумился неожиданной тяжести, потряс. Что-то металлически звякнуло. Пристав снял шерсть и прочитал надпись, сделанную каллиграфическим почерком Войцеховского: «50 шт. патронов для нагана». Он тогда написал Брониславу, что посылает патроны, которых хватит лет на десять. Действительно, за два года Бронислав израсходовал не больше семи штук.

— Столько патронов, а где же наган? — спросил Поденицын.

Бронислав полез за пазуху и достал из-под мышки пистолет. Положил на стол.

— Вы всегда его носите с собой?

— Всегда. У меня на руках женщины и ребенок, а ближайший полицейский в двухстах верстах отсюда, в Удинском.

— Это вы сами сделали? — Поденицын показал на бретели под мышкой.

— Сам. Мелкая кобура на бретелях слева под мышкой. Незаметно, а выхватить легко,— ответил Бронислав тем же ровным голосом, хотя чувствовал, что земля уходит у него из-под ног: вышлют далеко, в Якутию, а то и вовсе на Сахалин...

— Откуда он у вас?

Бронислав уже готов был сказать: «Из вашего арсенала; Гуляев дал его Васильеву, чтобы тот убил Столыпина» — настолько ему стало все безразлично при мысли, что его разлучат с Верой... И все же попробовал выкрутиться:

— Мне его Зотов дал.

— Зотов? С какой стати?

— Я при нем состоял в качестве личной охраны. Видите ли, я отличный стрелок, вот Зотов и взял меня с собой в Синицу и дал этот наган, а отобрать забыл или не захотел. Предполагалось, что я буду у него работать дальше.

— В Синице?

— Нет, в лесном заповеднике.

— Никогда не слыхал ни о каком его заповеднике.

— Он только образуется. Единственный в Сибири крупный природный заповедник. Мне предложена должность директора.

— С каким окладом, если не секрет?

— Пятьсот рублей, плюс участок в тридцать десятин, тройка лошадей и прислуга.

— Потрясающе... Больше чем начальник канцелярии министерства!

— Да, Зотов платит больше, чем государство, но воровать не разрешает.

— Зачем воровать при таком жаловании... Это уже вопрос решенный?

— Только я сам еще не решил. Зотов дал мне время для размышления до сентября.

— Да, тут стоит поразмыслить...

Поденицын взял наган и патроны, спрятал в ящик стола.

— Нехорошо, если это у вас увидят.

— Простите,— послышался сзади голос Веры, которая уже несколько минут стояла в дверях и все слышала, только побледнела немного, но голос был спокойный: — Могу ли я вас пригласить на запоздалый обед или, если хотите, на ранний ужин?

— Надеюсь, мадам,— пристав звякнул шпорами,— что вы составите мне компанию?

— Увы, я проголодалась и уже поела. Но к вам, несомненно, присоединится мой муж.

Муж! Она впервые произнесла это слово. И когда? Когда его судьба висит на ниточке... В любимых, ясных глазах Бронислав прочел вызов и решимость: «Да, муж! Я за ним и на Сахалин поеду, если придется!»

В столовой, когда они усаживались, Вера сказала:

— Сама я не пью, но люблю делать настойки. Может, отведаете кизиловую?

Она налила ему и Брониславу по рюмке и капельку себе... Ее бы никакая сила не заставила сесть за стол с приставом, если б он не убрал в ящик пистолет и патроны, тем самым как бы давая понять, что слагает с себя обязанности полицейского.

Беседовали с оживлением, у них нашлась общая тема — отставка Долгошеина; оказалось, Поденицын был в курсе того, что происходит в высших полицейских сферах, он рассказал, что губернатор в срочном порядке снял исправника Долгошеина с должности, не позволил ему даже подать прошение об отставке, так как собирался его судить за соучастие в убийстве Николая Чутких и отравление своих сообщников-убийц, но потом, за неимением прямых улик, от этого намерения отказался... Поденицын знал конец всей истории, а Бронислав рассказал ему начало, что и как произошло в Синице.

— У вас, похоже, нет соседей? — спросил пристав.

— В одной версте отсюда живут буряты.

— Жаль, значит, завтра не смогу уехать... Придется и у них произвести обыск.

После ужина Бронислав проводил его в комнатку наверху, где раньше спал Митраша и стояла одна кровать. Вторую комнату, побольше, где жили Эрхе с Павлом, предоставили казакам. Там стояли две кровати, а троим постелили на полу, на шкурах.

Бронислав спустился на кухню, где застал Митрашу, Эрхе и расстроенного Федота, который только теперь, когда они остались одни, без чужих, смог рассказать, что произошло. Вечером к нему пришел казак от Емельянова и сказал, что тот велит ему отвести людей к Найдаровскому. В Старых Чумах знали, что Федот несколько раз бывал на Сопке. Казак заночевал у него, а чуть свет повел его к Емельянову, где остановились пристав с казаками. Что было делать? Пришлось вести...

— Не горюй, ничего страшного не произошло. Ложись на полати с Митрашей, и спите спокойно, а Дуня будет спать в столовой.

Он вернулся к себе. Вера причесывалась перед зеркалом.

— Похоже, мне не придется ехать любоваться северным сиянием за незаконное хранение военного пистолета.

— Я простить себе не могу. Намотала шерсть на эту коробку с патронами, да так и бросила на подоконнике.

— Что поделаешь, оплошали... Но ты не бойся.

— Поверь наконец, Бронек, я ничего не боюсь. Кроме одного — что ты умрешь раньше меня.

— Веруша, зачем такие крайности и такой пафос... Мы молоды, здоровы, у нас впереди десятилетия счастливой жизни...— Он сел на кровать и разулся.— Знаешь, я весь день хожу и голову ломаю, что же случилось? Не зря же пристав с казаками едет двести с лишним верст, чтобы сделать обыск у Найдаровского. Провал какой-нибудь? Побег?

— Да, я тоже думала об этом.

— Надо обязательно узнать... Завтра Поденицын сделает обыск у бурят и ничего не найдет. Как раз воскресный день... Будет обед получше?

— Как всегда, в воскресенье. Могу приготовить кулебяку, а могу и рыбную соляночку.

— Приготовь и то и другое. Казакам отнесете обед с водкой наверх, Митраша, Дуня и Федот пообедают на кухне, надо их предупредить, а мы с тобой и с Поденицыным в столовой, без свидетелей он будет откровеннее, а уж я его попытаю...

На следующее утро после завтрака Поденицын с Федотом и казаками отправились к бурятам и долго не возвращались. Вера с Дуней возились на кухне, Митраша им помогал, а Брониславу велели присматривать за Зютеком, что было не слишком обременительным. Малыш, поев, быстро заснул, и Бронислав погрузился в раздумья, время от времени выходя в сени покурить трубку. Потом Зютек проснулся, Бронислав сменил ему пеленки и стал играть у него перед глазами подвешенным на шнурке колокольчиком. Зютек пытался поймать его, но колокольчик взмывал вверх и исчезал. Малыш смотрел во все стороны, искал глазами, и вот вдруг где-то внизу раздавался мелодичный звон. Зютек поднимал головку, напрягался весь — где это? откуда? — пока звенящий предмет снова не возникал перед глазами; маленькие ручки дрожали от возбуждения, но, наученный горьким опытом, малыш не спешил, выжидал подходящий момент; момент наступал и — хвать в рот...

Наконец вернулся Поденицын.

— Ну, нашли то, что искали? — спросил Бронислав, беря Зютека на руки.

— Куда там... Любопытный, в общем, народ, эти буряты, но к моим профессиональным интересам они никакого отношения не имеют.

Он принялся составлять протокол.

Протокол получился длинным, с перечислением всех обыскиваемых и обыскивавшего, всех мест и объектов обыска, а вывод был краток — никаких подлежащих изъятию предметов не обнаружено.

Они расписались, пристав дал Брониславу копию.

— А теперь я могу вам сказать, господин Найдаровский, что сыт по горло этой паршивой службой в полиции и тоже перешел бы охотно к Зотову.

— Даю вам слово, что если я буду работать у Зотова, то сделаю все, чтобы и вы туда попали.

Затем они сели в столовой обедать, и там, за изысканной закуской, строганиной, балыком, икрой завязался светский, непринужденный разговор обо всем и ни о чем, а, осушив третью рюмку, после рыбной соляночки и перед кулебякой, Бронислав спросил:

— А теперь, Петр Саввич, когда вы покончили со служебными обязанностями в нашем доме, не объясните ли вы, зачем приехали?

— Ну что же, расследование не закончено, но оно не является секретным, к тому же вы, Бронислав Эдвардович, после обыска вне подозрений... Итак, я приехал к вам в связи со смертью вашего знакомого, выдававшего себя за Леонарда Серпинского.

— Неужели ксендз Серпинский умер?!

— Не ксендз и не Серпинский... Предполагают, что в тысяча восемьсот девяносто восьмом году на этапе в Сибирь умер ксендз Леонард Серпинский и кто-то поменялся с покойником одеждой, присвоил себе его имя.

— Но почему?

— Потому что есть разница между вечной ссылкой в Сибирь и вечной каторгой. В партии были три поляка, приговоренных к вечной каторге.

— И неизвестно, кем был ксендз Серпинский в действительности?

— Неизвестно, и вряд ли мы это когда-нибудь узнаем... Партия была большая, более пятисот человек, была зима, как раз выпало Рождество, конвой напился, похоронили наспех, не проверив как следует. Подозреваемых каторжников уже нет в живых. А что теперь, спустя пятнадцать с лишним лет, даст эксгумация? Выкопают голый скелет!

— А в чем обвиняют безымянного?

— Он издавал «Руководство по сельскому хозяйству». По виду и формату оно ничем не отличалось от других подобных изданий. Вначале там шли сведения, пригодные в каждом хозяйстве, о почве и навозах, о скотоводстве в Дании и тому подобное, точно не скажу, я видел только один номер, повторяю то, что мне говорили, ведь это по-польски. Ну а под тем тонким слоем — взрывчатка — статьи о том, как с нами бороться, отчеты о политических процессах, сведения о приговоренных к смерти, к каторге, о сосланных в Сибирь и так далее, а также различные скандальные сплетни о правительственных и придворных аферах, о Распутине... Все это он делал сам, издавал, редактировал; корректор и экспедитор в одном лице, пожилой садовод-любитель, выдающийся агроном. Писем он почти не получал, люди у него бывали редко. Раз в год к нему приезжал оптовик, якобы из Канска, передавал материал, забирал ящики с овощами, потом в Канске на них клеили этикетки местной сыроварни и под видом сибирского сыра отправляли в Варшаву. А в Варшаве полиция пять лет голову ломала, устраивала засады на предполагаемом маршруте «Руководства» из-за границы, из Лейпцига, Швейцарии или Франции!

— Значит, он пять лет выпускал «Руководство по сельскому хозяйству»?

— Да, один, без чьей-либо помощи. На маленьком печатном станке «бостонке».

— И как же это раскрылось?

— Случайно. При разгрузке в Варшаве один из ящиков рухнул с высокой платформы и разлетелся. Вместе с сыром вывалилось «Руководство». Полиция не растерялась, быстренько все убрали и ждали, когда явятся за грузом. Никто не явился, очевидно, те наблюдали или у них были на станции свои люди. Ну, тогда начали потихоньку искать. Послали людей в Канск. Оказалось, что там действительно жил оптовый торговец овощами, поляк, из бывших политических ссыльных, ездил за товаром, в частности, и в Удинское, но уехал неделю назад. Куда — неизвестно. Значит, успели предупредить. А вот, как ни странно, мнимого ксендза не предупредили... Пришедшие с обыском застали его за печатанием очередного номера «Руководства» за тысяча девятьсот четырнадцатый год.Провели обыск у всех политических ссыльных в регионе в радиусе двухсот верст. Вы последний. Следователю придется закрыть дело, поскольку единственный обнаруженный преступник погиб.

— Вы сказали, погиб... Как это случилось?

— Оплошность следователя. После целого дня обыска и допросов он писал протокол. Мнимый ксендз попросил отметить, что Серафима невиновна, она неграмотна и ни о чем не знала. Затем сказал, что хочет попить воды, вышел в соседнюю комнату, но вместо графина схватил свою стоявшую в углу охотничью двустволку. В начале обыска он заявил, что ружье не заряжено, и следователь поверил. Схватил он, значит, ружье и со словами «Стар я уже для каторги!» на глазах у Серафимы сунул себе в рот оба дула. Нажал на оба спусковых крючка одновременно. В стволах была дробь, и от него осталось...

— Ради бога, не рассказывайте, что от него осталось! — взмолилась Вера.

— Сколько ему было лет, как вы думаете? — спросил Бронислав.

— Ну, уж во всяком случае за шестьдесят... И знаете, ему оставалось всего четыре года ссылки, по амнистии вечное поселение заменили двадцатью годами. И в таком возрасте, в таком положении он взялся один-одинешенек... Следователь, сам уже пожилой, сказал, что наградил бы его орденом... Не помню, каким. Может, подскажете, какие у вас были ордена за храбрость?

— «Виртути милитари».

— Вот-вот... Виртути... Я дал бы ему, говорит, «Виртути милитари» первой степени за доблесть...

Он взглянул на их опечаленные лица и смутился.

— Простите, я так разглагольствую о покойном, а может, он был для вас близким человеком?

— Я понятия не имел о его деятельности, но любил его и уважал,— сказал Бронислав.

— Я виделась с ним всего три раза и то успела полюбить,— добавила Вера.

— Да, да, понимаю... У нас бывают дела, от которых хочется бежать, но куда?

— А Серафима? — спохватилась Вера.— Что с ней?

— Уезжая из Удинского, следователь опечатал Серафимин дом, а ее увез с собой. Она в тюрьме, в распоряжении губернского жандармского управления. Совершенно убита, и, похоже, ей безразлично, что с ней будет. А будет одно из двух: либо полное оправдание ввиду неграмотности и старости, либо несколько лет каторги за соучастие.

— Петр Саввич! — воскликнула Вера.— Ей нужен хороший защитник! Надо немедленно телеграфировать в Москву адвокату Булатовичу, чтобы защиту взял на себя Декартон и приехал в губернию, каких бы денег это ни стоило. Он лучший защитник, мой защитник. Сделайте это для меня!

— Ваша просьба для меня приказ, мадам!

— Благодарю вас. Вечером я дам вам текст телеграммы,— она помолчала, а затем изменившимся голосом добавила тихо, словно вспоминая: — В последний раз, провожая меня в сенях, Серафима сказала: «Мой ксендз — святой человек. Я и знать не знала, что такие люди бывают на свете...»

Воцарилась тишина. Поденицын поднялся.

— Вы не обидитесь, если я вас теперь покину? Мне еще надо поработать немного.

Он поцеловал Вере руку и вышел.

Из кухни выглянули Дуня, Митраша и Федот.

— Что-нибудь случилось, Бронислав Эдвардович? — с тревогой спросила Дуня.

— Да, случилось. Я опасался за Павла, а беда постигла ксендза Серпинского. Его больше нет в живых.

— О господи! — воскликнула Дуня, сжимая виски, й словно в ответ из комнаты донесся плач Зютека.

— Займись им, пожалуйста, Дуняша, я не в силах, расстроилась, как старая гитара.

— Хорошо, Вера Львовна, иду...

Она побежала к малышу, а Федот с Митрашей вернулись на кухню.

Вера потянулась за сигаретой, Бронислав закурил трубку.

— Поэтому он и отказался нас с Зютеком крестить,— сказала Вера, провожая глазами колечки дыма.

— Ясно. Он мог обманывать власти, прикидываясь ксендзом, но не верующих... Это было бы святотатством.

— Знаешь, у меня как-то не укладывается в голове, что он не ксендз.

— И у меня.

— В разговоре мы его продолжаем называть ксендзом...

— Должно быть, он так долго играл роль ксендза, что в конце концов стал им.

— Засунул в рот оба дула и выстрелил... Господи, что он думал в тот момент? Что чувствовал?!

— Видишь ли, у нас много двуличных патриотов, которые служат одним, и другим, и третьим, людей с подленькими душонками. Это ложь, что неволя закаляет человека, она его калечит... Все наши восстания были трагичны. Походили на бунты лилипутов под ногами трех великанов. Я не верю, что Польша может обрести независимость, пока существуют государства-захватчики: Австрия, Германия и Россия. Но народу, чтобы спастись от окончательного падения, сохранить веру в себя, достоинство, нужны время от времени такие безумцы, как этот ксендз или не ксендз, человек без имени, боровшийся в одиночку против целой империи и умерший в жутком одиночестве... Даже враг, даже следователь, убивая его, готов был одновременно наградить его орденом «Виртути милитари» за доблесть.

Прекрасный августовский день, солнце клонится к закату. Зеркало пруда сверкает за оградой в его косых лучах, гладь кажется неподвижной, но моментами там слышится шум, и под водой мелькает серебристая спина Радуни.

Собаки дремлют под террасой.

Неподалеку на полянке лежит Маланья со своими Фунтиками размером уже в рослую собаку. Медвежата играют. Один атакует, карабкается на баррикаду материнского туловища, второй сталкивает его.

Из-за ограды долетает мерный стук топора — Павел делает последнюю связку для крыши. Митраша ему помогает. Дом стоит фасадом к пруду.

По дорожке от амбара к дому Дуня осторожно, шаг за шагом, ведет за руку Зютека. Внезапно она его отпускает, и малыш, слегка пошатываясь, неуверенно, но все же продолжает семенить ножками.

— Вера Львовна! Зютек пошел!

Услышав это, Вера, возившаяся на огороде, бросает лейку, бежит к ним, хватает Зютека на руки:

— Пошел! Солнышко ты мое! Подходит Бронислав.

— Ну-ка, Зютек, покажи, что ты можешь...

— Сделай для папки три шага,— говорит Вера, ведя его за ручку.

Она отпускает его, и Зютек делает даже не три, а пять шагов, поворачивается, смеется, потом вздыхает и садится на траву. Дуня поднимает его и ведет дальше за ручку к дому, к медведям.

— Когда дети начинают ходить? — спрашивает Бронислав.

— По-разному. Девочки раньше, мальчики, как правило, чуть позднее, где-то к году. Зютек пошел в неполных одиннадцать месяцев.

Они возвращаются к прерванной работе. Вера берет одну лейку, Бронислав вторую, продолжается поливка... В этом году они увеличили площадь огорода вдвое. Урожай обещает быть прекрасным. Помидоры поспевают, через неделю надо снимать.

За забором смолкает стук топора, Павел и Митраша в четыре руки забивают гвозди — ставят леса.

— Когда Павел достроит избу?

— В сентябре.

— Значит, надо написать Серафиме, пусть готовится в октябре приехать.

— Написать ты можешь, но я привезу ее сам. В октябре поеду в Удинское за покупками на зиму и захвачу с собой Серафиму.

К этому времени Павел с Эрхе переберутся в свою избу, Митраша обвенчается с Дуней и поселится в их комнатах, а Серафима получит Митрашину комнату. Им вспомнились все хлопоты и старания по делу Серафимы. Адвокат Декартон проявил чудеса ловкости и таланта и добился ее освобождения.

Они подошли с лейками к усыпанным плодами яблоням. Начали поливать.

— Еще одно чудо природы,— говорит Вера.

— Ты о чем?

— О том, что ты срезаешь ветку благородного сорта яблони, держишь ее год в песке где-нибудь в подполе, а когда весной деревья оживут после зимней спячки, воткнешь свою ветку в надрезанный ствол дикой яблони, и она привьется, зацветет, окажется сильнее, чем источник ее жизни, ее ствол! Вырастет не дикая, а благородная, морозоустойчивая яблоня... Ты когда-нибудь думал об этом?

— Думал, но не нашел объяснения.

— А я вижу в этом еще одно доказательство существования разумного начала вселенной...

Бронислав отнес лейки в сарай, и они пошли к пруду. Здесь их встретила Радуня, они вместе поплавали, поныряли и вернулись в дом; сделалось поздно, и надо было готовить ужин.

Дома попрощались с Зютеком, которого Дуня укладывала спать, пожелали ему спокойной ночи, поцеловали и, захватив все для стола, прошли на террасу.

Были мягкие сумерки, время между днем и ночью, на небе горела красная заря заката, и постепенно смолкали все дневные голоса.

— Как тихо,— сказала Вера, расставляя тарелки и раскладывая приборы,— будто господь бог ласково взглянул на нас, улыбнулся и вскоре забыл.

Бронислав, сидя на скамье, курил трубку. Он чувствовал легкую усталость, подходил к концу день, заполненный совместным трудом и мелкими заботами, сейчас будет ужин, а потом сладкий, блаженный сон.

— Так пролетает день за днем, а будущее все остается порешенным... Надо написать Зотову, «да» или «нот».

Напиши, что хочешь.

— Нот, что ты хочешь... Скажи, тебе здесь не скучно, не однообразно?

— Нет, совсем не скучно и не однообразно.

— Если я стану директором заповедника, у меня будут стражники, научный персонал, будут приезжать ученые, любители природы, охотники... Разве тебя не привлекает роль очаровательной хозяйки дома, культурного очага в глухих лесах Сибири?

— Представь себе, не привлекает.

— Да и работа, о какой можно только мечтать...

— Да, работа прекрасная, но все же по найму. Ты будешь зависеть от воли и настроения хозяина. А у тебя, Бронек, спина затвердела, ты не привык ее гнуть, трудно тебе будет... Словом, я не хочу, но если ты хочешь, то давай возьмем этот заповедник.

— Ну, тогда мы остаемся здесь, как минимум лет на десять, до тех пор, пока Зютеку не понадобится город, гимназия. Тогда и подумаем, как быть дальше.

— Правильно. Мы можем на этой Сопке досмотреть свой голубой сон о жизни... Принеси фонарь, Бронек, уже темно... Он у нас на столе, рядом со свечой.

Бронислав поднялся.

— И не забудь записать в календаре, что Зютек пошел.

В комнате он зажег фонарь на столе, посмотрел на спящего Зютека и сорвал листок с настенного календаря. С террасы доносились голоса домашних, собиравшихся к ужину. На листке с числом 15 августа 1914 года он торопливо написал «Зютек начал ходить», сунул его в ящик стола, и этот листок сохранился. Его хранили среди ценнейших семейных реликвий и уже пожелтевшим показывали всегда с одними и теми же словами: «А мы и понятия не имели тогда, что где-то уже целых две недели идет мировая война...»

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА О ДАЛЬНЕЙШЕЙ СУДЬБЕ СЕМЬИ НАЙДАРОВСКИХ

Сопка голубого сна

Найдаровские вместе с престарелым Брыськой приехали в Польшу в 1923 году, привезя с собой огромное состояние в царских рублях, которыми они, после года безработицы, оклеили туалет и служебную комнату сторожа лесопилки на Слодовеце, окраине Варшавы.

В Польше у Бронислава не было никого. Друзья и соратники поумирали или рассеялись по свету, для того чтобы их разыскать, у него не было ни времени, ни денег. Сестра умерла в 1918 году. В январе 1915-го Шулимов прислал ей из Харбина тридцать тысяч рублей. Ее муж тотчас же купил двухэтажный домик на Нижнем Мокотове, на пустыре, где теперь находится Стемпинская улица. Внизу он жил сам, верх сдавал. Он теперь был инспектором на железной дороге, получил медаль за заслуги, вступил в члены правящей партии и снова презирал Бронислава, узнав, что тот прибыл без гроша и бедствует: «Я всегда говорил, что это перекати-поле!»

Нелегко было в ту пору найти работу, особенно человеку, которому уже перевалило за сорок, без специальности, без знакомств, лишенному хитрости и не умеющему гнуть спину. Им пришлось вытерпеть немало, и потому они от души радовались, когда владелец лесопилки, познакомившись случайно с Найдаровским, угадал, что тот не пьет и не ворует, и предложил ему должность сторожа за квартиру и тридцать, а потом сорок злотых в месяц. Зютека, как сироту, сына участника руководимой Пилсудским Безданской операции, приняли бесплатно в кадетский корпус в Модлине. А Тереза, как звалась Вера с тех пор, когда в Иркутском соборе в памятном 1917 году, после падения царизма, состоялись наконец крестины Зютека и ее венчание с Брониславом — Тереза начала подрабатывать шитьем. Благодаря своему трудолюбию, вкусу, умению делать недорого отличные вещи она обзавелась на Слодовеце постоянной, верной клиентурой, которая и потом, когда они переехали в другой район, продолжала пользоваться ее услугами. Тереза зарабатывала втрое больше Бронислава, и это бы, вероятно, ранило его мужское самолюбие, если бы не переживания посерьезнее — в Польской республике он был парией, человеком, на котором лежит клеймо позора.

Заявление Бронислава о принятии в Союз бывших политкаторжан вызвало различную реакцию, от холодной сдержанности до бурного возмущения, и было отклонено до тех пор, пока он не предъявит «неопровержимые доказательства безукоризненной честности и достойного поляка поведения в отношении царских административных и карательных учреждений». Одни люди не любили менять мнение, если они назвали Бронислава провокатором без малого двадцать лет назад, то он провокатор и есть — это постоянство во взглядах казалось им глубокой принципиальностью. Другие не очень доверяли своим впечатлениям двадцатилетней давности и не высказывались вообще. К тому же обстановка не была благоприятной для человека, подозреваемого в провокаторстве. Страна кишмя кишела бывшими царскими верноподданными, которые теперь демонстративным польским патриотизмом и подчеркнутой ненавистью ко всему русскому пытались заглушить в себе воспоминания о былом национальном равнодушии... Бронислав слышал вокруг себя перешептывание, видел косые взгляды, однажды кто-то, услышав его фамилию, без слова отвернулся и ушел... И наконец в 1926 году, когда Зютек был в третьем классе, комендант кадетского корпуса уведомил его, что корпус берет на себя все заботы о воспитании Зютека, в связи с чем названный кадет не будет больше приезжать домой на праздники и каникулы. Это было ударом для всех троих. Отныне им осталась только переписка.

В это время Бронислав почти не покидал территорию лесопилки. Тереза заметила, что каждый выход за ограду требует от него больших внутренних усилий. При мысли о возможной встрече с кем-нибудь он весь каменел, как перед лицом опасности.

Так продолжалось вплоть до 1929 года, когда Вера, сумев накопить двести злотых, напечатала в столичных и периферийных газетах объявление о том, что она разыскивает людей, знакомых с делом Бронислава Найдаровского, которое слушалось в Варшавском военном суде в 1906 году.

Откликнулись: Георгий Андреевский, полковник царской армии, потом бухгалтер на заводе сельскохозяйственных машин в Познани, а до этого поручик Ревельского стрелкового полка, самый молодой член судейской коллегии, рассматривавшей дело Бронислава; Анна Жабинская, хозяйка пансиона в Отвоцке; Себастиан Козакевич из Цехоцинека, член ППС, рабочий, у которого повещенные впоследствии Перепецько и Завистовский ночевали в канун перехода через границу; художник Северин Врублевский из Гдыни.

Андреевский подтвердил рассказ Бронислава. Председатель суда, генерал Смирнов, сказал им, офицерам, что судить надо в соответствии с условиями военного времени, то есть быстро и строго, но все же с соблюдением законности. Он был дисциплинированным служакой, но не палачом. Меж тем следствие с самого начала показало, что налицо шитая белыми нитками провокация и полиция даже не позаботилась о правдоподобии, уверенная, что военный суд все равно признает подсудимого виновным и вынесет нужный приговор. Бомба была наполовину бутафорской, годилась для баллистических эффектов, но не для того, чтобы взорвать мост с тремя поездами, в которых, кстати, император совершенно не должен был ехать, поскольку не собирался в Беловежскую пущу стрелять глухарей; то есть на железнодорожном пути Белосток — Беловеж, близ станции Черемха, покушение состояться не могло. «Зачем же там собрались террористы? — Чтобы поехать затем в Петербург. Они были готовы на все! — Это только ваше предположение, господин прокурор, не подкрепленное фактами...» Но подсудимый признал себя виновным: «Я хотел убить царя за все зло, причиненное моей родине, Польше!» Его молодость и отчаянная решимость вызывали уважение и сочувствие. Прокурор требовал смертной казни, доказывая, что в подобных случаях намерение следует рассматривать как совершенное действие. В конце концов, как компромисс между его позицией и позицией судей, был вынесен умеренный приговор: четыре года каторги и вечное поселение в Сибири.

Анна Жабицкая показала снимок, полученный из павильона тюрьмы Цитадель. Молоденький Бронислав в светло-сером костюме стоит с невозмутимым видом в узкой камере с зарешеченным окошком наверху. На обороте — штамп «Адам Кулеша, фотограф, ул. Фре-та, д. 6» и текст: «Уважаемая госпожа, по просьбе Бронислава Найдаровского я был вызван в Цитадель, где сфотографировал его, и один снимок пересылаю Вам со следующими словами узника: я предстану перед судом, ни на что для себя не надеясь. Я уже причастился и шлю прощальный привет Вам и Дяде Сэму, да хранит Вас бог».

— Прочитав эти слова, я тут же побежала в холл, где стояла большая статуя Самсона, прозванная домашними Дядей Сэмом, нажала на камешек у ноги, повернула статую вокруг ее оси, и тогда открылся тайник. Я выгребла оттуда все бумаги и сожгла в печке... Вот так, уважаемая комиссия, я не верю в сплетни о том, что Найдаровский — провокатор. Только благородный человек спасает других, когда ему самому уже не спастись.

А товарищ Козакевич, член ППС, написал из Цехоцинека, что в июле 1906 года у него остановились Перепецько и Завистовский. Ожидая контрабандиста, обещавшего провести их через границу, они рассказали о несостоявшемся покушении, об аресте Бронислава и суде над ним, о собственных похождениях и о том, что всему виной некая Потомская. Они пробирались в Париж, чтобы ее убрать. Но при переходе через границу наскочили на патруль, завязалась перестрелка, один солдат был ранен в живот и умер. Их тоже судил военный суд, но в другом составе. За попытку к бегству, убийство солдата и покушение на императора их приговорили к смертной казни через повешение.

А Северин Врублевский говорил не на тему, рассказывал не о покушении, о котором не знал, а о своей встрече с Брониславом в Риме, об их пешем путешествии из Рима в Париж, о том, как они бедствовали, пока Бронислав не выиграл десять тысяч франков на соревнованиях по стрельбе. Он рассказывал, как отговаривал Бронислава от участия в покушении, угадывая провокацию во всей этой истории, но Бронислав, ослепленный любовью к Потомской, ничего не замечал. Уехал, оставив Врублевскому свою почти не тронутую премию, девять тысяч франков, которые дали ему возможность спокойно работать и стать тем, кем он стал — известным польским художником.

Дело закончилось полной реабилитацией Бронислава и принятием его в Союз бывших политкаторжан с предложением назначить ему пенсию в качестве компенсации за годы, проведенные в сибирской ссылке.

Друзья встретились только на заседании, где рассматривался вопрос Бронислава. Врублевский приехал прямо из Гдыни, а Бронислав пришел из Слодовеца. Они крепко обнялись, а после заседания отправились в гостиницу «Саксонскую», где остановился Врублевский, послав нарочного к Терезе предупредить, чтобы она не тревожилась, они явятся завтра. Всю ночь говорили и пили, Бронислав с чувством меры, Врублевский бея удержу. Проспали до полудня, затем взяли такси и поехали на Слодовец.

Появление такси в этом районе вызвало сенсацию. Сам хозяин лесопилки вышел из конторы.

— У вас работает национальный герой,— заявил ему Врублевский, здороваясь.— Сможете хвастаться перед внуками, что держали в сторожах Найдаровского.

На пороге квартирки он остановился и снял шляпу — вся комната была оклеена голубыми десятью-, двадцатью-, пятидесяти- и сторублевыми ассигнациями, со стен смотрели лица Екатерины, Петра, Александров и Николаев, прямо в глазах рябило, а навстречу шла нарядно одетая красивая дама.

Расположившись, Врублевский почувствовал себя в этой комнате так легко и свободно, что время до обеда и за обедом пролетело незаметно, и только в пятом часу он вспомнил о главном.

— Послушай, ведь я тебе должен девять тысяч франков!

— Перестань, я тебе их не одолжил, а оставил насовсем...

— Не городи чушь, ради бога... Сколько же это получается? Я всегда был слаб в арифметике. Девять тысяч франков, франк теперь стоит по курсу двадцать шесть грошей, это составит около двух с половиной тысяч злотых. А ведь франк в тысяча девятьсот шестом году котировался выше, чем в тысяча девятьсот двадцать девятом! К этому надо добавить проценты за двадцать три года, проценты с процентов!

Бронислав слышать не хотел о процентах, Врублевский упорствовал, но сосчитать никак не мог, наконец, сказал, что по пути на вокзал они заедут к Адельбергу, тот все подсчитает... Они попрощались и поехали сначала в гостиницу за чемоданом, потом на Маршалковскую, в бюро обмена валюты Адельберга, чьими услугами Врублевский пользовался не раз.

Адельберг полез в старые книги, проверил, какой был курс франка в рублях в 1906 году, перевел в злотые, сосчитал проценты... Он понял, что в этом торге друзей один стремится побольше дать, а другой поменьше взять, и предложил компромисс:

— Соглашайтесь, пан Найдаровский, на пять тысяч, а то, если я до конца сосчитаю, больше получится...

— Ладно, пусть будет пять тысяч. Врублевский успел еще на вечерний поезд в Гдыню и уехал, взяв обещание, что Найдаровские приедут к нему в гости. Бронислав вернулся домой и вручил Терезе пять тысяч злотых.

Они сняли на Жолибоже комнату с отдельным входом, чтобы Тереза могла продолжать принимать своих заказчиц, Бронислав купил себе приличный костюм, пальто и шляпу и в ближайшую субботу поехал утром в Модлин.

Он предъявил коменданту кадетского корпуса свидетельство о реабилитации и попросил, чтобы кадету Гоздаве снова разрешили проводить каникулы и праздники дома. Комендант дал разрешение, поздравил Бронислава и поручил классному руководителю зачитать свидетельство в классе, чтобы раз и навсегда положить конец всяким слухам и сплетням.

Бронислав попрощался с комендантом, подождал в читальне, пока ему вернут свидетельство, а выйдя на лестницу, увидел, что весь класс построен и ждет, стоя по стойке «смирно», чтобы его поприветствовать.

Взволнованный, он смог только сказать:

— Спасибо вам, ребята...

Зютек, превратившийся из мальчишки в долговязого подростка, кинулся ему на шею:

— Папа, сколько же тебе пришлось выстрадать!

— Да и тебе тоже...

В каникулы они поехали на речном пароходе по Висле в Гданьск, оттуда на морском каботажном судне в Гдыню, где провели прекрасных две недели в загородной вилле Врублевских на берегу моря.

А осенью, поскольку счастье, как и беда, не приходит в одиночку, Бронислав одержал победу в межклубных соревнованиях по стрельбе, получил пять тысяч злотых премии й*должность тренера в одном из клубов. Пенсия размером в сто пятьдесят злотых и оклад тренера обеспечивали им зажиточную жизнь. В ту же осень Бронислав купил гектар земли на Белянских полях на дальней окраине Варшавы и взял в банке пятнадцать тысяч ссуды, чтобы осуществить их с Терезой давнишнюю мечту — жить не в бетонной многоквартирной коробке, а в собственном домике, среди зелени.

В апреле 1930-го Бронислав с рабочими начал рыть котлован под фундамент и погреба, затем все лето работал с каменщиками, плотниками, столярами. Зютек получил аттестат зрелости с отличием и тоже месяц проработал на стройке, пока не начались занятия в офицерском кавалерийском училище. Тереза продолжала портняжничать, обшивая как своих старых клиенток со Слодовеца, так и новых, с Жолибожа. К началу ноября двухэтажный, пятикомнатный домик — три комнаты внизу, две наверху — был готов. Он, правда, еще не был оштукатурен, но перебраться и жить уже можно было.

Первых два года им приходилось туго. Жили только на пенсию и тренерский оклад, выплачивая при этом ссуду в банк, Терезины заработки прекратились ввиду дальности расстояния и отсутствия транспорта. Варшава кончалась в ту пору, в сущности, у трамвайного круга на площади Вильсона. Их район только начинал застраиваться, и Белянские поля выглядели, как море рощ, тянущихся до самого горизонта, с редкими островками человеческих жилищ. Тем не менее, за эти годы Найдаровские сумели оштукатурить дом, провести воду и канализацию, разбить фруктовый сад, вскопать огород. Потом трамвайную линию провели мимо Института физкультуры до Белянской рощи, и их пустыня ожила. Развернулось строительство, дома и улицы вырастали прямо на глазах, открывались предприятия, Беляны стали оживленным районом Варшавы. Население нового района хотело одеваться, и к концу тридцатых годов у Терезы не было отбоя от заказчиц. Ей пришлось даже нанять помощницу.

В это время, я имею в виду 1933 год, когда начался период процветания Белянского района, Зютек сказал отцу, что хотел бы присоединить его фамилию к своей.

— Ты же знаешь,— сказал Бронислав,— что у нас больше нет детей, один ты, сынок...

Они оформили это юридически до окончания Зютеком офицерского училища, так что в его свидетельстве уже значилось: подпоручик Юзеф Гоздава-Найдаровский.

— Вот ты и запустил корни в бессмертие,— сказала Тереза.

— Благодаря тебе, родная.

Это были их лучшие годы, последние белянские годы. Жизнь без материальных забот, любимая работа, собственный домик с красивым садом и огородом, хороший, любящий сын и их любовь, выдержавшая все испытания, заполнявшая каждый миг их существования — право же, нельзя требовать от судьбы большего.

В то же время, с 1933 года, у Бронислава появился еще один источник дохода. Несколько его учеников из охотничьего общества «Рысь» пригласили его на ежегодную охоту с участием ряда государственных сановников. Дичи была масса. Бронислав стрелял без промаха. Добыл двадцать зайцев, сорок пять фазанов и кабана и был объявлен королем охоты. Что было делать с дичью? Он подумал и отправил ее поездом в гастрономический магазин пани Куровской на Жолибоже. С этого началось. Сибиряк, великолепный стрелок со своим «Парадоксом» и таежными приключениями, вошел в моду, стал желанным гостем на подобных мероприятиях. Благодаря этому, давая неплохо заработать пани Куровской, он сумел погасить ссуду в банке в 1938 году, то есть на три года раньше срока.

У Найдаровских было много друзей и знакомых, их дом был всегда открыт для гостей. В числе их постоянных посетителей были бывшие сибиряки. Уже немолодые, хуже или лучше устроенные в Польше, они как-то не могли ассимилироваться на вновь обретенной родине и стыдливо тосковали по Сибири. Любили тамошних людей, суровых, но хлебосольных, сибирские блюда и песни, а начав вспоминать, теряли ощущение времени, засиживались далеко за полночь, с раскрасневшимися лицами, горящими глазами, словно видя свой давний голубой сон.

Когда началась война, пятидесятишестилетний Бронислав пошел добровольцем в снайперы. Участвовал в обороне Варшавы, сражаясь весь месяц на Белянском участке, и погиб в канун капитуляции, двадцать седьмого сентября, недалеко от своего дома.

Тереза купила участок на кладбище Повонзки, оборудовала семейный склеп (что было настоящим подвигом в условиях хаоса и оккупации Варшавы) и похоронила Бронислава под большим розовым валуном. На гладко отшлифованной стороне золотыми буквами сделана надпись:

«Бронислав Найдаровский

род. З.У. 1883 года в Варшаве — погиб 27.IX.1939 года, защищая Варшаву. Член БО «Пролетариата», бывший узник Акатуя и ссыльный».

Все обратили внимание, что на надгробном камне была сделана и вторая надпись:

«Тереза-Вера Найдаровская, урожденная Извольская, род. 16.11.1888 года в Киеве — умерла в Варшаве».

Не хватало только даты смерти.

Случилось это второго ноября, в День поминовения усопших, на кладбище было полно цветов, огарков свечей, бумаг, фольги. Тереза рассчиталась с рабочими. Потом состоялся молебен. Среди сибиряков и многих товарищей Бронислава по оружию была и невестка, Вожена, на которой Зютек женился в августе, в канун войны. От Зютека не было пока никаких вестей. Прощаясь с Боженой на трамвайной остановке, Тереза попросила ее непременно зайти к ней попозже, «В семь часов, не забудь!» — «Буду непременно, мама...»

Когда в семь часов Божена позвонила, ей никто не открыл. Она толкнула дверь — не заперто. Позвала. В ответ — молчание... Она зажгла свет и в спальне на кровати увидела Терезу, в нарядном платье, с запиской на груди:

«Так меня и похороните. Я искупалась, надела все чистое...»

Рядом на столе лежал лист бумаги:

«Я не могу больше жить без Бронека. Ухожу к нему... Прости, доченька, что оставляю тебя одну в такое время. Но ты молодая и все снесешь... Прощай!»

Рядом лежал конверт с завещанием, по которому дом и все имущество переходило детям — Божене и Юзефу Гоздава-Найдаровским.

С погребением у Вожены были сложности. Пришлось долго уговаривать врача, чтобы он в свидетельстве о смерти вместо самоубийства (отравление люминалом) указал инфаркт. В конце концов она похоронила Терезу рядом с Брониславом, вписав на надгробном камне отсутствовавшую дату — 2 ноября 1939 года.

Божена переехала в опустевший дом и стала ждать. Жизнь была тогда сплошным ожиданием. Зютек появился только в ночь под Рождество, осунувшийся, похудевший, переодетый железнодорожником. Ему было что рассказать. В начале войны, когда польские войска отступали по всему фронту, кавалерийская бригада генерала Абрахама вторглась на территорию Германии, дошла до Всховой, затем повернула назад и начала пробиваться к своим. Зютек командовал эскадроном, заменив своего погибшего ротмистра. Участвовал в сражении под Кутно, остался невредим, но потом под Сохачевом был тяжело ранен, лежал в госпитале, когда его перевозили в занятую немцами Познань, бежал из эшелона и тайком пробирался домой. «Война не кончилась,— заявил он Божене,— мы только начинаем!» Он пробыл дома несколько дней и попрощался. В дальнейшем появлялся и исчезал столь же внезапно, уйдя с головой в подпольную борьбу. Однажды его перебросили в Англию, откуда он вернулся в чине ротмистра. Погиб в Варшавском восстании 25 августа 1944 года.

Только в 1945 году его вдова отыскала место захоронения и перенесла тело мужа в семейный склеп. На камне появилась еще одна надпись:

«Юзеф Гоздава-Найдаровский, ротмистр Войска Польского, род. 26.1Х.1913 г. в Старых Чумах в Сибири, погиб в Варшавском восстании 25.VIII.1944 г.»

Вдова живет с подругой. В доме Найдаровских находится кооперативное ателье «Трудолюбие». Работает в нем около двадцати женщин, которые вяжут по заказу свитеры и джемперы. Ателье славится своей отличной работой.

Могила Найдаровских на кладбище Повонзки привлекает всеобщее внимание. Ухоженная, всегда в цветах. Красивый, напоминающий пальму явор у изголовья, около него оригинальная скамеечка в форме седла. Каждое воскресенье туда приходит пожилая женщина. Резвые белки выбегают ей навстречу, у нее для них орешки и ласковые слова. Она живет, ухаживает за усопшими...

1981—1983, Варшава — Мазурский озерный край

* * *

Это моя десятая и, должно быть, последняя книга. Отдаю ее в печать не без сожаления, прощаясь с ней, как с другом, который помог мне пережить тяжелое время, и думаю с тревогой — как же быть теперь без «Сопки голубого сна»?

Закончив «За Опивардой, за седьмою рекой», я не собирался больше писать. Этим томом рассказов о сорока годах моих скитаний на байдарках я думал достойно попрощаться с читателем, ведь там много приключений, много природы, а во всех услышанных, увиденных и пережитых историях отражаются, словно в зеркале воды, картины жизни разных регионов Польши.

Но в ту же осень, памятную осень 1981 года, назавтра после Дня поминовения я попал на Повонзки. Кладбище, после вчерашних многотысячных толп со всей Варшавы, являло собой жалкое зрелище — все было затоптано, исхожено, закидано увядающими цистами, огарками свечей, обрывками фольги и бумаги. Гуляя по участку сибиряков, я читал на гладком мраморе имена и фамилии тех, кто дождался независимости Польши и был похоронен в родной земле, а на железных табличках у стены — тех, кто остался за Уралом. Их было столько, что один этот участок мог бы составить гордость любой нации. Они оставили после себя много дневников и воспоминаний, но очень мало заметный след в литературе, я не припомню, пожалуй, ни одной фамилии, кроме Серошевского. А ведь было о чем писать им, обреченным на жизнь в столь непривычной обстановке. Сибирь, думалось мне, издавна проклятый край, место каторги и ссылки, а вместе с тем край богатейший в мире, с неограниченными возможностями...

Мысль о том, чтобы заполнить этот пробел — написать роман о жизни ссыльных в Сибири — не оставляла меня и по возвращении домой. Непонятная тревога, туманные, но назойливые образы заставили записать фразу, несколько фраз, из числа тех, что останутся в романе, хотя неизвестно, где и когда.

Я начал писать. Вопреки своему обычаю писал первую главу, не зная, о чем будет вторая и как все кончится.

Вокруг меня, словно шрапнель, взрывались события, катясь громким эхом по всей стране. Страсти, надежды, иллюзии охватили всех, а я оставался один на один с прошлым, уже слишком старый для того, чтобы смешаться с толпой, чем-нибудь помочь или помешать... Я был рад, что могу жить в своем вымышленном мире, могу писать, забрасывая пани Беату все новыми вопросами: когда начинается и сколько продолжается охотничий сезон в Сибири? — убийство Столыпина, все догадки прессы по этому поводу? — сколько в Сибири платили охотнику в 1911 году за рыжую лису? за черно-бурую? за песца? — уклад жизни сибирской деревни перед войной? — какими способами тогда добывали золото? — в каком году фирма Ричардсона начала выпускать двустволку типа «Парадокс»? — и так далее и тому подобные реалии, потому что воображение рождает роман, а знание строит его из таких вот кирпичиков.

Я всегда занимался писательством как любитель, рывками, когда хотелось. Между книгами у меня нередко бывали перерывы в несколько лет, заполненные разными видами растранжиривания времени, среди которых преобладали три моих хобби — столярное дело, катание на байдарках и охота. Зато, почувствовав волю божью, я бросал все и окунался в водоворот новой темы, ничто больше для меня не существовало, и я каждый раз вновь ощущал себя дебютантом. Но никогда до сих пор мне не случалось работать так долго и напряженно, за три с половиной года закончить две книги — «За Опивардой, за седьмою рекой» и «Сопка голубого сна» — вместе около пятидесяти авторских листов. Должно быть, верно говорят, что любая свеча ярко вспыхивает, прежде чем погаснуть.

Десять книг. Немного для восьмидесяти лет. И что странно, ведь я писал давно, всегда, а начал печататься после сорока. Помню, у деда, в Беловеже, лунным осенним вечером, когда лес источал уже винный запах прели, а из глубины пущи доносилось рычание тоскующих самцов, у меня вдруг родился первый стишок и так обжег мне душу, что я заплакал, а я отнюдь не был изнеженным мальчишкой, никогда до этого не плакал. С тех пор я начал писать, то стихотворение, то рассказик, став постарше, исписывал целые тетради, скрывая свое интимное занятие и ни к чему не стремясь, пытаясь только вызвать ЭТО. Так, большими буквами ЭТО я называл на тайном своем языке некое необычное состояние, блаженство, вызывающее странную, добрую печаль и легкость как бы сновидения, когда ты паришь высоко над землей, а тела нету, и может, тебя вообще нету, или, наоборот, ты есть во всех кругом. А поскольку подобное возвышенное чувство редко рождается, когда пишешь, писательство вообще чертовски унылый труд, требующий силы воли и большого самолюбия, которого мне не хватает, то я и написал мало, и потому, в частности, так поздно превратился из любителя в профессионального литератора.

Ну и кроме того, биография. Она у меня есть. Иногда помогает, а иногда мешает и осложняет жизнь. Если бы я окончил Кадетский корпус им. Суворова в Варшаве, как хотели мои родители, то попал бы прямиком в Белую гвардию, но этого не случилось, и, не отягченный предрассудками офицерской среды, я пошел в революцию и три года, до девятнадцати лет, состоял, в Комсомоле, который отнюдь не занимался подготовкой своих членов к профессии писателя, .как это делают наши Кружки юных литераторов, а готовил их к мировой революции — «мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!» — ни о чем другом мы тогда не думали и не мечтали (о приключениях, стремлениях, надеждах и иллюзиях той поры я рассказал в автобиографическом романе «Осталось от пира богов»), А потом, на польском берегу, когда я в длинных не но росту брюках моего дяди, с пятью злотыми в кармане прибыл покорить столичный град Варшаву, то опять-таки с голодухи не до литературы было. Судьба была ко мне то милостива, то жестока, бывал я то на коне, то под конем. Безработица, поиски занятия, голод. Мне повезло, я стал стенографистом, даже начальником фирмы «Эсперто» со штатом стенографистов, машинисток и инкассаторов в моем лице. (О том, как я кружил по Варшаве, изображая целую фирму, рассказано в моей книге «Живая связь».)

Я преуспевал. Работая на съездах, судебных заседаниях, собраниях и лекциях, узнавал жизнь страны. Потом в мае 1926-го Пилсудский совершил переворот, наступила тишина выжидания: что теперь будет? Такая тишина гибельна для стенографиста. Кончилось тем, что, оставшись совершенно без средств, я сгреб в портфель свое нехитрое имущество и тайком покинул квартиру, чтобы меня не заметил дворник.

Шесть недель я был бездомным. Ночевал под мостом Кербедзя, на Краковском предместье, в сквере рядом с Союзом писателей, в Обезьяньей роще, а охотнее всего в кустах сирени напротив электростанции на Заречье. В те ночи я узнал и полюбил Варшаву, она стала моим городом, а я — ее сыном.

В конце сентября я получил урок стенографии и смог снять комнатенку, в самое время, ведь ночи становились все холоднее. А поскольку счастье не приходит одно, то я вскорости познакомился с Корчаком, стал его секретарем, начал работать в его интернатах воспитателем-инструктором по труду, и в конце концов он передоверил мне редактирование основанного им в 1926 году еженедельника для детей и юношества «Малый пшеглёнд».

Тут бы мне и заняться всерьез литературой. Потому что потом пришли тяжелые времена: война, оккупация — я год работал стекольщиком, потом стал столяром, потом узником Майданека, Освенцима, Ораниенбурга и Бельзен-Бергена. А тогда, редактируя «Малый пшеглёнд» в течение восьми стабильных лет, и позднее, в 1945 году, когда я вернулся в Польшу и строил институт материальной культуры Рабочего общества друзей ребенка (РОДР), я действительно мог выпустить какую-нибудь книгу и раньше перейти из любителей в профессиональные литераторы. Но я тогда с головой ушел в работу, о которой воображал бог весть что и которой увлекался, как захватывающей игрой.

Запоздалое возмездие детства. В детстве я вообще не играл. Все воспринимал всерьез. Жаждал подлинности — одержимый, говорил мой дедушка... Лук должен быть сделан из прокаленного букового дерева, по средневековым правилам поражать с расстояния в сто шагов... Я помню, как мы с Болеком, сыном кучера, много дней рыли отводную канаву, чтобы спустить воду с пруда (тяжелая, непосильная для восьмилетних мальцов работа) и увидеть золотых карпов, которых когда-то запустила бабушка, но которых никто никогда не видел... Целый месяц мы с друзьями строили крепость в Яблонне, где стоял наш полк, там был ров, наполненный водой, высокий вал, а между валом и рвом мы упражнялись в муштре, приходил фельдфебель с рекрутами и показывал, смотрите, мол, на них, учитесь у них!

С таким же энтузиазмом и сознанием значительности своей работы я потом редактировал «Малый пшеглёнд». Учил еврейскую молодежь писать по-польски на страницах их свободной трибуны: хоть я и был чужим среди них, но чувствовал, что они мне верят и любят меня, а их было немало, тысячи корреспондентов, десятки корреспондентских кружков в разных городах и местечках, где мне приходилось бывать, конкурсы по литературе и по рисованию, спортивные и шахматные состязания, летние лагеря в горах и путешествия на байдарках — все это бурлило, казалось мне чем-то необыкновенным, экспериментом в истории молодой прессы.

А потом, сразу после войны, после лагерей, три года в РОДР, на пустыре близ Гданьского вокзала — это тоже было новым, необычайным, экспериментальным! Огородить силами немецких военнопленных территорию бывшего подсобного концлагеря, ставить бараки и машинный зал, собирать на Западных землях оборудование, привозить его в Варшаву, строить здесь механические мастерские, столярную фабрику, мастерскую игрушек, ателье детской конфекции и давать продукцию, потому что всего не хватало, прежде всего давать продукцию. Справлюсь ли я со всем этим, сумею ли? Сумел, построил, получил Золотой крест и чуть не попал под суд за нарушение законов и правил. Меня простили, учитывая достигнутые результаты и безукоризненное прошлое. Но я обиделся, не захотел больше заниматься производством — написал для польского радио «Парня из Сальских степей», передачи переросли в книгу, и я вошел в литературу.

Был 1948 год, мне исполнилось сорок пять лет, то есть я был в возрасте, в котором нормальный писатель начинает уже понемногу почивать на лаврах.

Я просматриваю свои десять книг и вижу, что каждая из них новая, ни в одной я не повторяю тему предыдущей — это опять-таки черта биографии, меня всегда влекло неведомое, рискованное, интересовала трудная, раньше мною не исследованная тема.

И еще одно: писателей можно разделить на две группы — с биографией и без. Одни вначале живут, потом пишут, как Диккенс, Блез Сандрар и Лондон. Другие прежде всего пишут и этим живут, как Пруст или Сартр. Это не значит, что одни лучше, а другие хуже, и тут и там есть блестящие мастера. Только цвет и ритм прозы различны.

Мне остается выполнить приятную обязанность — поблагодарить моих незаметных помощников.

От души благодарю своего секретаря, пани Беату Погожельскую, за кропотливые поиски в библиотеках и старых журналах нужных мне сведений; пани Халину Войцеховскую за возможность предать гласности дневники ее деда, Нарцисса Войцеховского, участника восстания 1863 года. Профессору Людвику Базилеву я благодарен за удовольствие, полученное от знакомства с его исследованием «Последние годы царизма», которое считаю лучшей публикацией на эту тему — под его влиянием я описал несостоявшееся покушение на Столыпина в селе Удинском Енисейской губернии. Пани Ядвигу Бернацкую и пана Михала Клингера сердечно благодарю за беседы и консультации.

Выходные данные книги

Игорь Неверли

СОПКА ГОЛУБОГО СНА

Редактор Е. Рубина

Художественный редактор Е. Ененко

Технический редактор Л. Ковнацкая

Корректоры Б. Тумян, Т. Филиппова

И Б № 5364

Сдано в набор 16.08.88. Подписано в печать 23.05.89. Формат 84X108732. Бумага кн.-журн. имп. Гарнитура «Обыкновенная новая». Печать высокая. Усл. печ. л. 21,84. Уcл. кр.-отт. 22,26. Уч.-изд. л. 23,67. Тираж 100 000 экз. Изд. № У-2993. Заказ № 1149. Цена 2 р. 50 к.

Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Художественная литература». 107882, ГСП, Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19.

Ленинградская типография № 2 головное предприятие ордена Трудового Красного Знамени Ленинградского объединения «Техническая книга» им. Евгении Соколовой Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 198052, г. Ленинград, Л-52, Измайловский проспект, 29.

1

Антонов С. Царский двугривенный. М., 1970, с. 137.

2

Козон — кость из ног барана или других животных, употребляемая для игры; бабка. (Здесь и далее примеч. перев.)

3

Словами «Ave, Caesar, morituri te salutant» («Здравствуй, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя») — приветствовали Цезаря гладиаторы, входя на арену.

4

Семполовская Стефания (1870—1944) — общественная деятельница, педагог, публицист. Активно занималась, в частности, организацией помощи политзаключенным.

5

Серошевский Вацлав (1858—1945) — польский писатель, этнограф. За участие в революционном движении был в 1880 г. сослан в Якутию, 12 лет провел в ссылке. Его монография «Двенадцать лет в стране якутов» — наиболее полное исследование быта этого народа.

6

Дыбовский Бенедикт (1833—1930) —польский зоолог, член Польской АН. В 1864 г. за участие в польском восстании был приговорен к пятнадцатилетней каторге и сослан в Сибирь. Описал фауну оз. Байкал и его природные условия, а также фауну бассейна р. Амур, берегов Японското моря, Камчатки.

7

Лазенки — парк в Варшаве.

8

Скопцы — религиозная секта, по учению которой единственный путь к спасению души — оскопление. Секта была запрещена, принадлежность к ней каралась ссылкой в Сибирь. (Примеч. автора.)

9

Станислав Бжозовский (1878—1911) — видный польский писатель, философ, теоретик культуры.

10

Тадеуш Бой-Желенский (1874—1941) — известный критик, переводчик, поэт. Один из основателей в Кракове (1905) кабаре «Зеленый шарик», для которого писал сатирические куплеты. В последние годы жизни — профессор Львовского университета Расстрелян гитлеровцами.

11

Игнаций Ян Падеревский (1860—1941) — мировой известности пианист и композитор. В довоенной Польше также крупный политический деятель.

12

Стихи поэта Константина Гашинского (1809—1866), (Примеч. автора.)

13

ППС — Польская социалистическая партия.

14

Xанука — еврейский праздник в честь победы национально-освободительного восстания в Иудее против владычества Селевкидов во II веке до н. э. Празднуется зимой, примерно в то же время, что Рождество, и отмечается зажиганием свечек в специальном светильнике.

15

Кадиш — еврейская молитва об усопших; читается старшим сыном покойного.

16

Леон Петражицкий (1867 — 1931) — юрист, философ и социолог; профессор Петербургского, а потом Варшавского университетов. Один из главных представителей психологической теории государства и права.

17

Дело Бейлиса — судебный процесс, организованный в 1913 году царским правительством над евреем Бейлисом, клеветнически обвинявшимся в убийстве христианского мальчика, якобы с ритуальной целью.


на главную | моя полка | | Сопка голубого сна |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу