home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



Дополнительное время

На самом большом перекрестке С. Лена оказалась около полудня. Налево — к вокзалу, прямо — в город. Пошла прямо. На углу Вокзальной улицы потягивался на солнышке аккордеон из Румынии, а на Рыночной площади был рыночный день. Город С. так мал, что люди тут ходят медленным шагом. Утром Дальман взял калькулятор и высчитал, сколько стоит со скидкой один день в комнате с эркером. Девять марок тридцать пфеннигов.

— Давайте так: двести восемьдесят в месяц.

И добавил, что раньше-то он, конечно, в уме бы считал. А она повторила, что на месяц не задержится, и глянула через окно в его сад, где глицинии по второму разу зацветают к концу года. Мать похоронили пять дней назад. С тех пор дождь не пошел ни разу.

У кафе «Венеция» Лена помедлила. Потом все же вошла, чтобы не быть одной.

Подставка для зонтов придерживает дверь. Стойка та же, что прежде, и над ней неоновые лампы, но горит из них одна. Две женщины сидят за столиком в глубине. Прически скучные, завивка. Перед ними зажженная свечка, за ними, на фотообоях, опушка леса. Единственная вазочка с тремя пластмассовыми шариками мороженого — розовым, кремовым, зеленым под запыленной шапочкой сливок — украшает витрину на Вокзальной с 1967-го года. Раньше на этой витрине была представлена женская галантерея сестер Вагнер. Тогда Лена думала, будто незамужние сестры Вагнер — извращенки, а извращение есть что-то связанное с плотью и одиночеством, с кожаным реквизитом и кожей тела, и будто слово «пустоцвет» придумали специально для этих сестер. Каждый день намывали они витринные стекла и протирали внутри деревянную часть отделки. В дождь брызги от проезжающих машин долетали до витрины, и старшая, та, что с жидкими волосами, мыла ее вечером снова. Умерла она почти лысой. Когда сестры Вагнер водили по стеклу снаружи резиновой губкой и поднимали руки, Лена чуяла их запах даже на другой стороне улицы. Пустоцвет.

Теперь арендатором кафе «Венеция» является синьор Паоло. Лена подняла на лоб солнечные очки. За откидным столиком у туалета сидела синьора и разгадывала кроссворд.

— Uno, due, tre… Для «расставания» другое слово. Sette, otto[10]. Восемь букв, вторая «р», — напрягалась синьора, белокурая и могучая, раскачиваясь на краешке стула.

— «Прощание», — и Лена заглянула ей через плечо. Синьора, жена Паоло. Когда-то Паоло выглядел героем-любовником, жарким и праздным. С годами волосы у него поредели, лицо онемечилось, поблекли и плечи его жены, невестой вывезенной из Венеции. Синьора крепко держала Лену за руку. Лоб ясный, будто для разговора она вот только-только откинула назад тяжелую вуаль.

— Лена, ты?

— Верно.

— Недавно видела тебя по телевизору, — выговор ее звучал чуть жестковато, а мелодичность фразы сразу вызывала чувство голода, напоминая об итальянских ресторанах.

— Верно.

— Раньше ты носила пластинку на зубах, и с ней приходила к нам есть мороженое.

— Верно.

— Но ты никогда не оставляла ее на столе.

— Верно.

Тут синьора тяжело вздохнула. Шея у нее, как у гигантской улитки.

— Раньше у тебя был молодой человек, очень симпатичный, верно?

Лена вышла. Несколько столиков стояли на улице под августовским солнцем, таким, какое причиняет боль, если у тебя кто-то умер. Села за столик. Аккордеон все еще звучал, и официантка смотрела в сторону, пока Лена отодвигала стул и спинка его оказалась прямо у витрины, пока перемещала солнечные очки со лба на переносицу. Пробило час, и на рынке стали сворачивать первый навес.

— Капуччино, пожалуйста.

— Прифетик, — поздоровалась Сильвия Зипман, пряча руки под белым передничком.

— Ты здесь теперь? — Очков Лена не сняла.

— Угу.

— А ваша пивная?

Двадцать пять лет назад они с Сильвией по субботам развлекались на вокзале. Под носом у проходящих поездов прятались в туннель. После пробежки Сильвия поправляла лифчик с такой силой, что Лене ее грудь казалась огромной и очень тяжелой. Сколько она весит, Лена узнать не решилась, вместо этого спросила смущенно, не кажутся ли Сильвии поезда на рельсах коридорами на колесиках. «Не-е, не кажутся, — подивилась Сильвия, — и как такое в голову придет — на колесиках, да коридоры?» Лена рада бы сказать, мол, из-за груди твоей, только из-за твоей груди. Но разве скажешь такое Сильвии, Сильвии с глазами той куклы, которую отец подстрелил раз в тире на ярмарке. С глазами синими и взглядом голубиным.

— «А когда поезд только прошел, все на минуту становится другим». — «Каким?» — «Реальным», — пояснила Лена, поправляя свой маленький лифчик. — «Правда, что ли?» — и Сильвия автоматически поправила свой. «Да». — «Реальным — мура-то какая!»

Сильвия, бедовая и не по годам зрелая, осталась сидеть в третьем классе. Лена считала Сильвию сексуальной и в спортивной раздевалке предрекала ей кинематографическое будущее. Потом они вместе стояли под душем. А теперь обеим без малого сорок. С кем теперь стоит под душем Сильвия? Тогда они записались на плавание в спортобществе «Роте Эрде» и обе влюбились в тренера, но сногсшибательный купальник был только у Сильвии. Со множеством тонюсеньких бретелек, как с паутинкой. Зато Лена лучше плавала. Но обеим достался не тренер, достались другие судьбы. Лене — судьба с гимназией, а Сильвии — нет. Сильвии, ясно, судьба при мужчине, а Лене не всегда. Вспоминает ли Сильвия о прошлом? Было оно для нее вчера, или позавчера, или никогда? Сильвия поставила на столик чашку:

— Пожалуйста — капуччино, — и тут же снова спрятала руки под передничек.

— Приятно слышать! — ответила Лена, сунула ложку во взбитые сливки, пригляделась. Кофе, процеженный через фильтр.

— Тут все так варят, — заметила Сильвия Зипман. — Мы же не в Италии. К сожалению.

Из-под фартучка она вытащила свой толстенный официантский кошелек.

И в это мгновение тень легла на сливки поверх капуччино, и Лена со стулом отъехала дальше, от света. За спиной ничего, кроме тонкого и старого витринного стекла да выцветших пластмассовых шариков в вазочке для мороженого.

— Садись же.

А Людвиг уже сидел за ее столиком.


Все трое смотрят в окно. Никто не раскрывает рта. Лена за рулем.

— Бузина, вон там красивый куст, — нарушает тишину Дальман. — А не надо нам позвонить и сказать, когда мы примерно приезжаем?

— Кому позвонить?

— Ну, например, вашему Людвигу.

— Завтра, — и Лена хлопает козырьком от солнца.

— Людвиг? — вмешивается священник. — А что там с этим Людвигом?

Она оборачивается.

— Осторожно, поворот! — вскрикнув, Дальман хватается за руль. — Внимание сюда, на дорогу!

Людвиг Фрай. Все вокруг его любят, хотя сами не знают, почему. Родители у него — члены секты с коротким именем «Фраи». А дед с бабкой, когда были молодыми, занимались целительством. Людвиг в шестнадцать обратился в католичество, в двадцать четыре принял священнический сан. Годы перед тем, как он стал священником, Лена не раз пыталась себе представить. Как он на прощанье целует женское лицо, как левой рукой ведет по женской спине к пояснице. Как той пришлось изогнуться, даже если не хотела.

— Клянусь, я… — проговаривает она.

Дальман поворачивается к священнику, выпрямляется на сиденье. Явно что-то задумал.

— Скажи-ка, Рихард, а почему ты, собственно, тоже едешь? — вот каков его вопрос.


Сквозь пламя зажигалки она взглянула на красивое, чуть уже погрубевшее лицо с широкими скулами. Людвиг — кошачья порода, и гуляет сам по себе. Под глазами тени, но глаза такой синевы, что ради нее-то он, видно, и избран Всевышним. Понадобился Ему красавец-служитель. Лене он тоже нравится, и даже сильнее прежнего. Усталость ему идет. Не похож теперь на певца с эстрады. Посмотрел на ее руки, а те на вид старше нее самой, и сказал:

— Я совершил над ней таинство елеопомазания.

— Что это ты вспомнил, глядя на мои руки?

— Так просто, — ответил он. — Надо нам поговорить. Никуда от этого не денешься.


— Можно и завтра позвонить, — после недолгого молчания вновь вступает священник. Вопрос Дальмана он пропустил мимо ушей.

— Смотрите, ласточки! — Дальман из бокового окошка тычет пальцем в церковную колокольню. Крохотные черные тельца на лету рассыпают по небу музыку звуковой перестрелки. Круглые пробоины в воздухе Дальман пытается прочесть как незримые ноты. И напевает мелодию, внятную ему одному.

— Ласточки, — повторяет священник.

— Ласточкино одинокое гнездо, — вторит ему Лена и снова смотрит назад.

— Да не стоит то и дело поворачиваться, Лена. По-моему, вы ему не нравитесь, — тихо говорит ей Дальман.

— Очень даже нравлюсь, спорим?

И поддает газу, с разлета входя в поворот. Оба пассажира хватаются за дверные ручки, Дальман с укоризной трясет головой.


— Редко я видел людей в такой печали, как она, — начал Людвиг, кивнув Сильвии, чтобы подошла. — А я еще и опоздал. Больничная капелла, и сидит она одна на первой скамье, в тигровом пальто. В августе — пальто, можешь себе представить?

— У моей матери — могу.

Лену никто не предупредил о предстоящем в больнице Пресвятой Девы Марии, хотя событие, похоже, считалось торжественным. Почему же ее не пригласили?

— Капуччино, пожалуйста.

Сильвия ему улыбнулась. И он улыбнулся в ответ.

— Так вот, я опоздал, влетел туда, и по проходу в центре, — продолжал Людвиг. — Спотыкаюсь — там микрофонный шнур, и они, в пижамах, смотрят на меня с осуждением. Твой отец стоял близко от алтаря и, как меня увидел, спрятал мобильный. Остановил колокол — тот уже полчаса звонил к службе, и повел меня под руку. Шепнул, дескать, он сам был когда-то алтарным служкой. Тут мама твоя развернулась и вслух заявляет: «Дерьмо! Смерть — дерьмо!»

— Почему же ты опоздал? — спросила Лена и пальцем полезла за стекла солнечных очков.

— Из-за письма.

— Какого письма?

Бросил на Лену внимательный взгляд. Ее рука и его рука лежали рядом на маленьком столике. Лена тихонько повела мизинцем в его сторону. Тут-то Сильвия и поставила на столик чашку, увенчанную взбитыми сливками.

— Сначала мы все запели, но в неподходящей для меня тональности, — рассказывал Людвиг.

— В тональности больничной пижамы, — перебила Лена. — Много было народу?

Людвиг зачерпнул ложкой сливки и отправил их в рот.

— Много. Некоторые чуть ли не под капельницей. Тут я забыл слова, четыре дурацких строчки в утешение умирающим, так что бывший служка — твой отец — держал передо мной и елей, и текст, и все улыбался. Отлично себя чувствовал. Я в тот момент испытывал к нему симпатию. В конце мы по ее просьбе спели «Храни нас, Пресвятая Дева».

— А письмо?

— Глаза у твоей матери, — не сбивался Людвиг, — были как осколки бутылочного стекла. Зеленые, их забивают в стену, чтоб никому не перелезть. Потом мы с отцом развернули ей кровать, так что она могла смотреть в окно. На западную сторону, там видны высокие буки, закат, и еще Колпингов дом. Она говорила, что в этой палате уже лежала.

— И что? — спросила Лена.

— Это была обычная палата, не для умирающих.


За столиком у Паоло, пока сворачивалась торговля на рынке, под звуки аккордеона началось то, что Лена и Людвиг впоследствии называли своим дополнительным временем. На какое-то время они остались в С. Нашли себе в С. убежище. Лена поднялась, и стул упал. Как тогда, в гримерной, при появлении Людвига. Теперь Людвиг и вправду тут. К падающим стульям она относилась серьезно: начиная с этой минуты все замерло в ожидании, чтобы свершиться. Как только Людвиг сегодня днем сел за столик, посмотрел на нее, так и встала перед ее глазами давняя ночь в траве. Они родились в этом тысячелетии, а умрут в следующем. Вот что было им ведомо, а еще — что поздний час пробил уже в их жизни.

— Дай, пожалуйста, прикурить.

Она чиркнула зажигалкой, протянула ему руку. Ни ветерка. Но все равно он прикрыл ладонью пламя в ее руке. Ящики с рынка тащат к грузовичкам. Одна торговка размотала головной платок и переодела туфли. Завтра полгорода будет пересуживать, как они сегодня сидели рядом. Священник и актриса, причем актриса не первой свежести. А ведь у них и раньше что-то было, нет? Перед тем, как она уехала, а у него случился заскок. Точно, роман они крутили сызмала.

— «Виндзор», — прочитал Людвиг, гоняя по столу пачку сигарет.

— Для духовного лица ты слишком вольно обращаешься с моими последними сигаретами из Швейцарии, — не растерялась Лена.

— Из Швейцарии? — он улыбнулся так, будто о ней и пойдет речь. Причем с участием Сильвии Зипман. Та поставила на столик два стакана апельсинового сока. «За счет заведения», — и указала на синьору за стеклом витрины. Лена заметила, что на ногах у Сильвии темные чулки и серебряные босоножки. Август. А на ней синтетика, а под синтетикой — синяки на ногах.

— Почему ты не зашел в кафе после похорон, Людвиг?

— Не знал, что ты там будешь.

— Как это — не знал?

— Я не сразу понял, что это ты.

— Не понял, стоя у алтаря?

— Нет.

— Значит, ты забыл мое лицо?

— Да.

— Разве это возможно?

— Само по себе невозможно. Возможно только по моей воле.

Он чуть наклонился вперед. Вдохнув, Лена заметила по запаху, что он совсем недавно брился. Shaving Cream Sandalwood. Продается только в Англии, в Лондоне, на Джермин-стрит. Тогда она не могла привезти. Тогда он еще не брился.

— Ты уже однажды пытался меня забыть, — сказала она.

— Точно.

— Людвиг, у тебя тогда был приступ религиозного рвения.

— Точно.

— Из-за меня?

— Дело в том… — начал было Людвиг, но остановился и махнул кому-то рукой. «Карман-гиа» с открытым верхом, и кто-то махнул в ответ. Со стороны зеленых церковных башен донесся бой часов: половина второго. Колбасный и рыбный фургоны уехали с рынка первыми.

— Это кто?

Встав на цыпочки, рыжеволосая девчушка покупала у открытого прилавка шарик клубничного мороженого. На зубах пластинка, и смотрит на Людвига.

— Ты тоже ешь мороженое? — заинтересовалась она.

Людвиг покачал головой.

— Хоть ты и священник?

Людвиг тронул пальцем стоячий воротничок своей белой рубашки, снял темные очки и одним взглядом разбил сердце, до сих пор бившееся сильней только при виде клубничного мороженого.

— Кто же это был, в машине?

— Штефан, — объяснил Людвиг. — Учился с тобой в параллельном классе, а теперь — в редакции местных новостей и спорта.

— Только волосы у него были длинные и рыжие!

— Да уж, вот это были волосы, — подтвердил Людвиг.

И вдруг ее пальцы — непрошеные, стремительные, белые — оказались на его покрытом пушком запястье, ликуя оттого, что кожа соприкоснулась с кожей. Людвиг из-за нее, Лены, подтянул повыше черный рукав. Не из-за солнца. Не из-за Сильвии.

Очень уютно проводили время в кафе «Венеция» те люди, которые завтра будут перемывать им косточки. Сидели так, как раньше, должно быть, сиживали на лавочках возле дома. Совсем еще недавно в С. все так и жили. Людвиг вытащил новую сигарету из пачки, а она представила себе столик в театральном кафе и свой рассказ о том, какое оно было, лето. Однажды, жарким летним днем… Она любила, когда истории так начинались. Или вот: однажды, в конце лета пошел дождь, и вода стекала тонкими струйками по оконному стеклу в кафе-мороженом, а назавтра ей пора было уезжать. Она закурила, и тут по радио сообщили, что следующий час откроется субботним детективом. Лена любила, когда истории так начинались. Они обещали умиротворение. И вдруг поняла, что ей не вернуться назад, ни в театральное кафе, ни в театр. И не будет ее синяя свалявшаяся кофта висеть на спинке все того же стула, а на столе перед ним не будет банана, пачки сигарет, вина, или кофе, или аспирина. Всех милых мелочей, ожидавших ее после репетиции, после спектакля, после сбора труппы. «Орлиным гнездом» называли ее место в кафе другие актеры.

— А в каком ты сейчас театре? — спросил Людвиг, и она ответила, что ни в каком.

— Ты же хорошая актриса, я про тебя читал, причем в солидных газетах.

«Кто за ним ухаживает, если он болен? — задумалась Лена. — Кто приходит навещать? Наверно, один какой-нибудь близкий друг. И письма его относит на почту».

Только она собралась спросить, что там вышло с тем письмом, как Людвиг заметил:

— Смотри, кто-то с тобой поздоровался, Лена.

Юлиус Дальман с сеткой, полной артишоков, махал ей с той стороны улицы. По обеим сторонам от него уборщики во всем оранжевом сметали в кучу остатки фруктов и овощей. Дальман привстал на цыпочки, и тогда разделяющие их несколько метров показались серьезным расстоянием. Ничего не выкрикивал, был непривычно тих, но она запротестовала:

— О, только не артишоки!

— Не все ли тебе равно? — удивился Людвиг.

— Именно что нет: я у него живу.

— У него? Ты у него живешь? И обедаешь тоже?

— Иногда. Иногда артишоками.

— Артишоки! Сама не знаешь, что делаешь. Он же сын того негодяя!

— Какого еще негодяя?

— Ну, того, из СС, кажется, или из СА. Во всяком случае, из Польши его отец в Германию не вернулся.

— Значит, СС, — уверенно сказала Лена.

— Не помню, но точно — Польша.

— А что это значит — Польша?

С некоторым колебанием он произнес:

— Концлагерь.

— Ах, вот как…

Юлиус Дальман со своими артишоками в сетке все еще махал ей, так что и она заторопилась его поприветствовать, чтобы не перешел улицу.

— Да не все ли равно?

Людвиг снова провел пальцем по воротничку рубашки. Она закинула ногу на ногу, наклонилась над столиком и тут же заметила, как он заглянул в вырез ее платья. Сведя большой и средний пальцы, щелчком оттолкнул пачку сигарет. Пачка задела ее руку.

— Посмотрела бы ты на себя, Лена.

Вскоре она встала, толкнув нечаянно стул. Пошла быстро, и все-таки разок обернулась. Людвиг не смотрел ей вслед, но писал. На чеке, который принесла Сильвия. «Стихотворство, — говаривал Георг, — есть от природы не что иное, как часть богословия».

Медленно шла Лена мимо «Кауфхофа», примечая в витринах огромного универмага рекламу новых туров: Джерба, Дубаи, Марокко, Майорка, Вена и Куба. Потом приглашения на Новый Год 2000 в Вену, Прагу, Берлин, Штутгарт. При чем здесь Штутгарт? В стекле отражалось ее лицо, каким оно станет через два года; и на пути к Дальманову дому Лена занялась подсчетом почтовых ящиков.


Вот уже два километра перед «вольво» едет машина польской полиции. Потихоньку смеркается. Узкая дорога по холмам между чем-то с Гура на конце и Ченстоховой. Гура значит «гора», или нет? Можно спросить у священника, только он сочтет вопрос признаком расположения с ее стороны.

Вороны сидят на ветках. Ворона птица сомнения и искушений, как написано в старых книжках. До самой этой минуты солнце глубоко заглядывало в глаза. Дальман разворачивает карамельки, одну себе, одну ей.

— Спасибо, нет, — сурово отказывается священник, как только тот поворачивается к нему с пакетиком в руке.

«Какой ты все-таки отвратительный», — успевает подумать Лена в ту секунду, когда он уже открыл рот со словами:

— Так что вы хотели тогда предложить?

— Когда это?

— Когда мы говорили про парики для мертвецов.

— Что это вы несете! Мертвецы, да еще в париках, это, вообще, о чем? — возмущается Дальман.

— Это Лена предложила, — поясняет священник.

— Что именно?

— Я считаю, — заявляет Лена, — музей на территории лагеря надо закрыть. Только у мертвых может быть доступ на это пространство, раз уж оно отличается от всего окружающего, понимаете?

— Ни слова, — признается Дальман. — А с париками-то что?

— Надо пустить новый забор вокруг того, прежнего, — Лена продолжает, — чтобы все это осталось как есть. Нам это не принадлежит. И волосы в витринах — тоже не принадлежат. Пусть этот участок останется наедине с собой и сам себя изведет. Пусть делает что хочет, а главное — сам себя изводит. Чтобы жить дальше. Понимаете?

— Нет, — и Дальман поворачивается к священнику. — О чем это она?

— О концлагере.

— Вот оно что… — тянет Дальман. — Опять туда же. И чего она хочет?

— По-моему, преобразовать лагерный музей.

Оба умолкают.

«Промолчать — как это мне знакомо! — говорит про себя Лена. — Так и меня воспитывали». В эту минуту она кажется себе совсем молодой, особенно если сравнить с двумя стариканами-пассажирами. Но такое чувство приходит к ней, вероятно, в последний раз.

— Может, вам лучше сойти? — ехидничает она. — Сейчас расскажу, как я это вижу. Вам точно не понравится, — обращается она к священнику.

— Что именно?

— Отныне в каждом автобусе на пути в Освенцим будет сидеть человек, который говорит: «Сделаю». Который говорит: «Жизнь все равно бессмысленна». Говорит: «Конечный смысл моей жизни придаст поступок». А ему — другой, из того же автобуса: «Это надо запечатлеть, клянусь». И вот автобус подъезжает к стоянке у лагеря, и камера снимает, и камера снимает того, кто бежит к воротам — «Труд делает свободным», кто хватается за колючую проволоку, лезет вверх, обливается кровью и все равно лезет, даже когда голос ревет в мегафон: «Хальт! Вниз давай, живо, живо!» Камера снимает, как он карабкается, и снимает, как раздается первый выстрел, и как никто не отводит взгляда, кроме, может, тетки в поплиновом плаще, а она ищет в сумке мелочь на открытки, обещала ведь послать отсюда. Камера снимает тетку, и та не видит, как за третьим выстрелом приходит смерть на колючей проволоке, как четверо в униформе кладут мертвое тело на одеяло и с гиканьем, будто в цирке, подкидывают вверх.

— Нет. Это священник.

— Да. И тело летит через забор в лагерь.

— Нет. Это Дальман.

— Да. И падает по ту сторону света, — заключает Лена.

— А что же тетка в поплиновом плаще? — священник требует точности. Его голос хрипит.

— Тут уже далеко до охраны исторических памятников, — комментирует Дальман. — Какую же злобу надо хранить, чтоб во все это вдаваться.

В молчании они обгоняют полицейский автомобиль, затем повозку, запряженную лошадью. Мужчина с поводьями на козлах, женщина с младенцем на руках. А крохотное местечко между ними, где и малой пичужке было бы тесно, занимает кое-кто еще. Млечно-белый образ. Прозрачный гость. Имя ему — счастье. Объехали повозку. Дальман крутит головой, машет. И у Лены вертится в голове та фраза, в которой для ее матери и заключался он весь: «Чокнутый, к тому же побывал в Польше».

А Дальман все машет рукой.

— Кого вы там приветствуете? — не утерпела Лена.

— Ребеночка, — звучит в ответ.


Три дня подряд она около полудня ждала и ждала в кафе-мороженом, но все зря. А принято ли звонить священникам в квартиры их родителей?

Ее отец позвонил к Дальману. Не могла бы она забрать из больницы сумку матери? Дальман согласился за нее. И по возвращении встретил Лену с материнским выражением лица и строгим голосом отправил за сумкой. Она взяла куртку в прихожей, а на улице уже темно. Спортивная сумка так и висит на батарее.

Дежурная на входе в больницу раньше сидела за кассой в бассейне. Лампа с зеленым абажуром освещает ее лицо снизу, заостряя черты.

— Быть не может, — сказала она, снимая очки.

— Отчего же, — ответила Лена.

— Вы ведь дружили с моей племянницей, да?

— Верно, — согласилась Лена, хоть и не помнила никакой племянницы. Опять, небось, из подружек детства, нагонявших на нее тоску еще в детском саду. Из этих пресных, из этих чистеньких и миленьких девочек — впрочем, покрасивее, чем она сама. Потому что блондинки. Белая вошь с бантиком — то скучает, то ревет. И дома любит посидеть. Короче, настоящая девочка, и скучно с ней так же, как оказалось впоследствии с настоящими мужчинами.

— Ну, и чем она теперь занимается? — Лена не торопилась. Краем глаза она заметила кого-то за стеклом второй двери. Кого-то одного, и в черном.

— На почте служит, — сообщила дежурная.

— Замужем?

— Одна живет, в общежитии для работников почтамта.

— А ведь красивая была, — Лена искренне силилась вызвать в памяти личико сердечком и белокурые волосы, и темные глазки. Хотела показаться любезной-прелюбезной и произвести впечатление. Ведь кто-то третий уже прислушивался к разговору.

— Очень красивая, очень, — повторила Лена. И он встал рядом. Глянула на сумку у него в руках. Глянула в лицо.

— Добрый вечер, господин пастор, — приветствовала дежурная.

— Я иду туда… — начала Лена.

— Я иду оттуда к тебе, — перебил Людвиг, — с ее сумкой.

Поставил сумку, и в этом движении Лене почудился материнский запах — такой, как прежде. Тяжелые дорогие духи, волосы — орех. Так пахнут любимые зверюшки, а не люди. Этот запах она и ценила в матери больше всего.

— Что ты так смотришь? У меня что-то с лицом? — Лена недоумевала.

— Да.

— Что же?!

— Лицо твоей матери, — был ответ.

— Тебе не нравится?

— Почему же, — возразил он, — красивая была женщина, по-моему. Хочешь посмотреть, где она умерла?

— Где же?

— На третьем этаже. Хочешь посмотреть?

— На третьем этаже умирают красивые женщины? — Лена, в замешательстве.

— Пошли, — сказал и сначала взял сумку, потом ее руку.

Он едва ли не тащил Лену за собой. И то, что на лестнице им попадались навстречу медсестры, казалось, ему безразлично.

— В детстве я тут часто бывала, — сказала Лена. — Я и родилась тут.

В больнице все было как прежде: и деревянные лестничные перила, покрытые белой эмалью, и напольные часы на площадке между первым и вторым этажами, а между вторым и третьим — Мадонна с вытянутым унылым лицом и выкаченными глазами.

— Базедова болезнь, — фыркнула Лена.

— Барокко, — не согласился Людвиг.

— Она, смотри-ка, очень крепко держит младенца. А увидит меня, так еще крепче прижимает. Ей даже идет. Ей когда страшно, лицо становится живее.

— Очень красиво, — сказал Людвиг.

Лена начала рассказывать:

— Бабушка у меня работала тут внизу, в прачечной. После школы я ходила к ней обедать. Рыбные палочки, если пятница, и желе — или вишнево-красное, или, как трава, зеленое, но со сгущенкой. Сгущенка меня особенно радовала. Подойдет, бывало, монашка к бабушке у бельевого катка, погладит по потной спине и приговаривает, дескать, молодчина, Маргот, молодчина. Та обернется и смотрит, печально так и серьезно, как большая лошадь. Когда роль маленькая — служанка, или вроде того, я на сцене играю свою бабушку. Вплоть до упрямого круглого подбородочка, вплоть до характера — ровного, как гладильная доска…

Посмотрела на Людвига. Тот произнес:

— Ну вот, пришли.

На третьем этаже размещались раньше палаты третьего класса на восемь коек. Теперь тут отделение частной клиники. А самая маленькая палата в конце коридора как была, так и осталась. Тут всё еще умирали с видом во двор. Забирая в последний путь шум вентиляции из кухни и подвала.

— А где монахини?

— Их нет уже года два, — ответил Людвиг, указывая на крайнюю дверь в коридоре. — Хочешь войти? Как раз не занято.

— Там она лежала?

— Да, в самом конце.

— В палате для умирающих?

— Ну, там даже факс подключен.

— Значит, она умирала рядом с подключенным факсом?

— Так теперь принято у частных пациентов.

— А монахини?

— Я же сказал…

— Значит, вместо монашек теперь факсы?

— Да.

— Нет! — и она уселась в пустое кресло-каталку, по-дурацки болтая ногами. Смотрела на Людвига, ничего не говорила. У женщины внутри — часто ей представлялось — два кольца. Мужчины, как правило, касаются только первого. Редко кто тронет за второе. А когда именно этот мужчина именно там заденет именно эту женщину, дело будет не в анатомии. Это любовь, и ее не вызовешь по первому требованию. Явится, когда захочет, и не выгонят ее никакие «зачем» да «почему».

Лена прекратила болтать ногами.

— Добрый вечер!

Две сестрички шли по коридору за ручку, мечтая оказаться дома вовремя. Уже начало одиннадцатого.

— Добрый вечер, господин пастор Фрай, — поздоровались они.

Легкий поклон. А Лена встала, изготовилась, и задом оттолкнула кресло на колесиках. Кресло поехало назад, к сестричкам, подскочило на порожке, развернулось на полтора оборота, покатилось медленней, разогналось, и все за ними следом, но застряло в углу у лестницы. Пустым взглядом смотрел Людвиг вслед сестричкам на их высоченных каблуках.

— Елеопомазание я еще… — произнес он.

— Я уже знаю, — перебила Лена.

— Хотя вообще-то не должен был.

— Почему? Тебя же этому учили: крестить, венчать…

Говорила холодно, а сама представляла домик с садом, в тени, у церкви. Фруктовые деревья, окна почти все на юго-запад, вход с фасада увит розочками. Желтыми. Тихие, нет, счастливые субботние вечера. Жизнь — это то, что чувствует в ней человек, оттого такому Людвигу хорошо в одиночестве с бокалом вина готовиться к воскресной проповеди. Только и слышны на верхнем этаже шаги экономки, когда в ее жизни, отданной распорядку дня господина пастора, наступает время отойти ко сну.

— Я больше не священник, — вымолвил Людвиг.


— Зачем вы едете так быстро, Лена? — недоволен Дальман.

Справа расстилаются некошеные луга, только монахини той не видно. Но монашеский путь виден, хоть и распрямились примятые стебли. Темнеет. Обгоняют старый автобус, благо он еле тащится. Благородного красного цвета сиденья, белыми чехольчиками прикрыты подголовники. Лена едет медленно, заглядывает каждому пассажиру в лицо, стоит тому повернуться в сторону «вольво». Усталые лица на фоне роскоши белоснежных чехлов. Снежных, белых. Смотрит на эти чехлы, а в голове — ребятишки кидаются снежками.

Интересно, все люди такие? Такие многослойные. Сверху — слова, глубже — беззвучная мысль, а совсем внизу — тот слой, где думается быстро, но ничего не додумывается до конца. И уж потом — чернота.

— Ну же, Лена! — голос Дальмана. — Что случилось?

— Случилось то, что и раньше.

После этого в машине воцаряется тишина. Этой тишине нужна Лена.

А ей хочется есть.


Людвиг сел на перила. За спиной у него бездна трехэтажной глубины. Лена встала прямо перед ним.

— Я уже был у епископа.

Достаточно легкого движения. Испуг довершил бы остальное. Жизнь Людвига сейчас в ее руках и, по ее же разумению, оттого он и уселся на перила над пропастью метров в двенадцать-четырнадцать.

— Людвиг!

— Что такое?

— Сделай любезность, прошу…

— Пожалуйста, а что именно?

— Поцелуй меня.

За стеклянной дверью частной клиники курила медсестра ночной смены. Газельи ноги и загар на лице, не молодом и не старом, не красивом и не уродливом. Невыразительном, ведь и такие встречаются.

— Больше я не мог, — услышала Лена его голос. — А ведь долгое время прекрасно себя чувствовал. Даже клуб организовал для мотоциклистов, для бойскаутов. Да еще суббота, представляешь? Когда я готовил воскресную проповедь и…

— И попивал винцо, — договорила за него Лена.

— А ты откуда знаешь?

— Могу себе представить. Монахи — и те пьют.

— Странное было чувство, скажу я тебе. Как у тех, кто действительно пишет, — поделился Людвиг.

О, прав был Георг! Теология — это путь к стихотворчеству.

Возле палаты для умирающих — гигантское растение из тех, что не умеют цвести.

— Так вот, однажды я об этом вечером молился, — продолжал он. — Как раз записал первую фразу воскресной проповеди: «Люби, и делай что хочешь». Дорогие, написал я, Августин всю жизнь прожил по этому слову. Потом я перевернул листок — и в погреб за лучшим вином, какое только есть в доме. Разлил в два бокала и говорю: шеф, говорю, не прими за личное, но ты ведь и так знаешь, что я влюбился. Будь здоров, говорю.

— Так и сказал?

— Нет, конечно, но очень хотел.

И вдруг комнатный цветок обронил три листка вместе на больничный линолеум. Все три еще зелены. Лена смотрела на Людвига. Холодно. Остывшая печь не могла бы смотреть холодней. Лена ревновала к тем временам, когда совсем без нее шла Людвигова жизнь.

— Так что ты сказал епископу?

— Что я прошу свободы от целибата, — и он соскочил с перил, нагнулся, взялся за материнскую сумку.

— Как ее зовут?

— Это неважно.

— Ну, говори!

— Мария, — решился он.

И Лена засмеялась.

— Ну, тогда все свои, — и тут же пожалела, что оказалась не на высоте. Зачем попросила о поцелуе?

— И что же епископ?

— Предложил мне остаться на работе.

— А как быть с той женщиной?

— А так, как делают все мои коллеги.

— Изыди, Мария, изыди! — воскликнула она.

— Ничего подобного, она может вести у меня хозяйство, — успокоил ее Людвиг. И на секунду положил свою руку, теплую и тяжелую, Лене на голову. И невольно ей показалось, что он не просто ведет разговор, но хочет ее защитить. Когда они выходили из больницы, дежурная ела ложечкой йогурт.

Шли по главной улице С. и за церковью с двумя зелеными башнями повернули направо, к Левенбургу. Людвиг нес сумку, но не с той стороны, где шагала Лена. И расстояние между ними было не шире ладони. Он рассказал, как опоздал на елеосвящение: положил в сумку письмо к епископу, но опустить в ящик по пути не решился. Только на краю города, где конечная автобусная остановка «Дизельштрассе», все-таки его отправил.

— Значит, на похоронах ты был уже не настоящий священник, а переодетый?

— Точно.

— А это не грех?

— Таково было ее желание. И это самое главное, — объяснил Людвиг.

Шли по Аптечному переулку, и где-то возле отеля «Дойчер Кайзер» в воздух взмыл лист газеты, и все летал, и никак не мог успокоиться, даже попав в водосток.

— Пока она здесь жила, у тебя на земле всегда был дом, — прибавил он.


Они регулярно встречались на спортплощадке «Роте-Эрде». Лежали на широкой скамье, чье дерево от непогоды расщепилось и посерело. Лежали лицом к лицу, или ухом к уху, ногами в противоположные стороны. Мужчина и женщина, а видны только с небес, и редко-редко ветер делает синие прорехи в сером облачном покрывале. Фруктовые деревья теряли свои плоды. Благоухал сад, неумолимо и сладко, и она все чаще собирала в пучок волосы и прихватывала очки на свидание. Час-другой они проводили в кафе на окраине города. В открытые окна со стороны многоэтажек несся шум автобана. Им было покойно. Людвиг лишился прихода, она лишилась ангажемента. Вместе это дважды ничто. За столом в сторонке, у сигаретного автомата, они тихонько читали друг другу вслух. Чтение стало их способом вести разговор чужими словами.

— «Посреди того мира, где не хочется больше жить, людям вдвоем иногда удается, хотя и не часто, обрести уголок, полный тепла и солнца, капсулу в открытом пространстве. Так свершается изгнание в рай». Это сейчас все читают, — и Лена закрыла книгу.

— Наверно, я чего-то не понимаю.

— Очень может быть.

— Чего же?

— Вероятно, девяностых годов, — заключила она.

И в этот день они больше не читали.


Ночь в траве. Лена первой встала со скамьи, сбежала вниз, к лужайке у ручья, и улеглась в траву, высоко уходящую заостренными кончиками в теплый осенний вечер. Там, где ручей вливается в пруд, они на минутку присели. Пела птица, одиноко и отчаянно, будто в предчувствии дождя.

— Иди! — воскликнула она.

— Куда?

— В мои объятья, — рассмеялась и раскинула руки, и побежала с раскинутыми руками, но не к нему, а от него, вперед.

Когда они перестали целоваться и открыли глаза, уже стемнело. Лес начинал шуметь. Рассеянный свет луны лег на лицо Людвига свинцовой тенью.

— Прежнее теперь невозможно, Лена.

Под ним серый свитер, она сверху. И таким неиспорченным кажется ей Людвиг, когда лежит в траве с руками над головой, будто привязанный к стеблям. Щекой она тронула его щеку. Закрыла глаза, и ей вспомнился миг давным-давно испытанного счастья. «Лихтбург», старая киношка в С., открыт запасный выход во двор прачечной. Там гладят белье, и запах доходит до зала, где кончился фильм и она сидит с краю одна, заливаясь слезами. У мороженщицы волосы пахли морозом, и во время любовной сцены на экране Лена спустила гольфы до щиколотки. Выйдя из зала в вечер, она остановилась, полная ожиданий, и в воздухе по-прежнему держался запах свежевыглаженного белья.

— Лена?

Открыла глаза.

— Что ты сейчас видела?

— Красивый пейзаж.

Трава совсем влажная. Вместе они отправились в траву. Не в постель. Вот какой стала ее ночь. Пойди они вместе в постель, он бы точно бросил свой спальный мешок рядом с ее периной, чистил бы зубы не менее трех минут, а носки сунул в ботинки, закрыл бы сначала «молнию» несессера, потом «молнию» спального мешка. Повернулся бы спиной, недостижимый и утомленный. Одна рука вытянута вверх по стене, только чтоб не коснуться ее, и по бессознательным движениям пальцев она может судить о глубине его сна. Но отправились они не в постель, а в траву. Никогда еще в жизни не давалось ей с таким трудом претворение страха в радость. Близехонько журчал ручей, где они прежде ставили крохотные водяные мельницы. Лопасти из пластмассовых ложек нежных цветов, корпус — из бутылочной пробки. Семь порций мороженого, бутылка вина — и вот уже можно смастерить новую. Об этом она и думала, расстегивая пряжку на его ремне. Ботинки стащила по одному босыми своими ступнями и, увидев, как он возбужден, помянула американские трусы. Смочила пальцы во рту и дотронулась ими до Людвига, он изогнулся. Облизала его пальцы и — давай, сказала, потрогай самого себя, и он коротко выдохнул, когда это сделал. Между ними — то давнее прощание и третье лицо, он-то и наблюдает. Но должен же он… Другие мужчины забывали Лену, как забывают зонтик. Людвиг не забыл. Ей недоставало того, что тогда не произошло между ними. Это чувство и стало для нее реальностью. Накатами вступал шум леса, а потом все глуше и глуше, как дождь.

— Иду, — выдохнул Людвиг. Почувствовала на пальцах его зубы. Как трава, вставал и выпрямлялся под ними пустой дом.

Она держала его. И ничего больше. Оба замерли, когда он кончил. Его пятки ударили по траве, потом — в небо.

Шум возвратился в кроны деревьев и мало-помалу затих. Прежнее теперь невозможно, — такие вот слова. Время — начало третьего. Луна в молочном ореоле совсем круглая.

— Однако, однако… — проговорил Людвиг.

— Что у тебя завтра? — спросила Лена.

— Завтра я везу минералку.

— Куда?

— В Зауэрланд.

— Прекрасно. Я с тобой.

Они распрощались у здания Окружного центра. Лена смотрела ему вслед, Людвиг не оборачивался, и она думала, что если когда-нибудь он от нее уйдет, то она пойдет следом.


Людвиг жил в нижнем этаже родительского дома. Десять квадратных метров гостевой комнаты рядом с сауной, и обшивка такая же. Из окна видно оштукатуренную белую стену. Белую, как молоко. Или как детский гробик, — словами Людвига в дурном настроении. Между окном и стеной лесенка ведет наружу. Для него одного. Мать его по-прежнему хороша собой. Поняла, что он останется, и поставила в комнату телевизор. Теперь он не священник — приятного в этом мало, но все-таки мать его поняла. Мечтала о внуках и рада была бы видеть рядом с ним женщину помоложе.

— Лена? — удивилась она. — Разве Лена не старше тебя?

А потом привыкла и к ней, как привыкают к уличному шуму.

Та искала работу. Когда поняла, что останется, купила старый красный «вольво». Много и бесцельно каталась по округе, иногда ездила на машине в соседний городок. Там вела курс актерского мастерства и импровизации в Народном университете. Занятия, заполнявшие весь уик-энд, прозвала «Любовь приходит и уходит». Через три месяца оказалось, что одна из девушек беременна. Тут же, на курсе. От Клауса. Шли дни и складывались недели, и вот прошел год.

— Что с нами такое? — сказал ей Людвиг однажды вечером, в начале ноября, в кабине грузовика на шоссе близ Винтерберга, между Вердолем и каким-то городишком, утопающем в дожде. Пустые бутылки вели свой разговор у них за спиной. В кабине жарко, воздух от печки сухой, и губы у нее пересохли. А ночью ей снился сон. О Людвиге и о ней. Во сне они танцевали. Высокая у нее прическа, и пуста большая незнакомая квартира. Только на столе бочоночек с маслом, а больше ничего. Все остальные танцуют тоже. И тут ей надо выйти. В небе светит луна. Мгновение Лена стоит в нерешительности. А когда возвращается, то первым делом смотрит на фасад, вверх. Свет нигде не горит. И все же она видит, как в окне третьего этажа кто-то резко задергивает штору. Штора тоже темная, выравнивается, становится черной. Дверь в подъезд открыта, и в квартиру тоже. Она идет в конец коридора. Плащ ее, должно быть, так и лежит на широкой кровати в спальне. Вечеринка давным-давно закончилась. Но вместо плаща на широкой кровати в спальне лежат двое, и между ними угадываются следы какого-то беспокойства. Спинка кровати высокая. Внимательней смотрит — ничего не различает, скорей бы убежать — и стоит как вкопанная. Обеими руками крепко держится за спинку. Дерево темное, старинное. Один из этих двоих — Людвиг, и лежат они на спине, далеко друг от друга, носами в потолок, чтоб друг на друга не смотреть. Груди женщины тяжело разошлись в стороны. Мужчина, Людвиг, сам себя держит за руку: его руки над головой, одна в другой, будто в поисках утешения. Глаза женщины закрыты, его — нет. Смотрит на Лену. Нежно, как ей показалось.

Стоит ли мне возвращаться? — отвечает она долгому взгляду.

Но другая уже встала. Светлые тугие кудряшки, какие завивают щипцами. Покидает комнату, и ее ягодицы светятся белым в дверном проеме. Тут встает и Людвиг, одевается на краю постели. Белье светится белым, как ягодицы незнакомки.

Ты спал с ней.

Нет.

Спускаются, выходят на улицу.

Ты спал с ней.

Нет.

Лена обеими ладонями сжимает его голову.

Спал?

Его лицо в ее руках, и оно тоже белое.

Спал?

Нет. То есть да. Но коротко.

И он высвобождается. Пустота между ладонями сохраняет форму его головы. Лена озирается вокруг. По обеим сторонам улицы закрыты ставни всех магазинов. Улица темных ставней. Места этого она прежде не видела. И в других снах тоже.

— Людвиг!

Она не стала пересказывать сон. Даже тогда, когда в кабине повисла тишина и шуршала только шоколадная обертка, которую Людвиг пытался надорвать зубами.

— Что с нами такое? — повторила она за ним. — Мы потерпели крушение?

Рука у нее на плече.

— Это наше дополнительное время.

Она родилась в 1960-м, когда Элвис Пресли так и не выступил в Дрездене. Людвиг — в 1963-м, когда Джон Ф. Кеннеди скончался на сиденье своего лимузина, закрыв один глаз и открыв другой. За те месяцы, что она провела в С., Лене впервые удалось отделить важное от неважного и в самом этом различии навести изумительный порядок. Жизнь.

— А дополнительное время — это сколько, Людвиг?

— Пока один не забьет другому гол, — убрал руку и пошел на поворот. Бутылки звякнули громче. Дорога узкая, фахверковые дома, булыжные мостовые. В С. они вернулись поздно.

Вот погасла светящаяся вывеска над вокзальной закусочной, и на втором пути ждет последняя электричка. В кафе «Венеция» тоже темно. Белые пластмассовые стулья опрокинуты на столики у края тротуара. За одним из столиков сидит в темноте женщина. Они проехали мимо старых вилл старых зубных врачей, обосновавшихся когда-то, как и Дальманово семейство, в южной части города. Вместе вышли и осторожно прикрыли двери кабины.

В тот день, второго ноября, соседский ребенок распевал в домофон песенку про маленьких утят со всеми их страданиями. Явно сидел один дома, вот и запел на всю пустую улицу. Они уходили из дому, когда Дальман отправился на гимнастику и синей спортивной сумки не было на батарее отопления. Возвращается он не раньше полуночи. После спорта его всегда мучает жажда. Поднялись в комнату Лены. Ночная поездка была долгой, и Людвиг сразу уснул.


Утром проснулись в той же позе, в какой заснули вчера, когда она примостилась к нему поближе. Вошли в столовую, а Дальман неприветлив. И руки у него трясутся.

— Что делает у меня перед дверью грузовик, который развозит бутылки?

В наказание он не предложил к завтраку апельсинового сока, а выставил дешевый клубничный конфитюр в пластиковой упаковке и одно-единственное яйцо.

— Яйцо для нашего гостя! У нас в доме второго не нашлось.

И важно покинул столовую. Людвиг изучал подставку для яиц. Тучные куриные окорочка кривыми ножками вставлены в черные ботинки непомерной длины.

— Чарли Чаплин, — пошутила Лена.

— Тоска какая, — вздохнул Людвиг. — Я вот думаю, лучше отдельную комнату снять. — Сказал и на нее не взглянул.

— Я бы даже две или три комнаты снял.

И опять на нее не взглянул.

Лена закрыла клубничный конфитюр пластиковой крышечкой, прижала. Ее любовь, начавшись в пустом доме, должна закончиться в трехкомнатной квартире?

— Только если пустует дом у вокзала.

— Почему это?

— Я стану смотреть на поезда, но никуда не поеду.

Магнолии возле «Лихтбурга», старой киношки, в это время года стоят без единого листочка, а прачечной во дворе уже и вовсе нет. Из-за этого двойного отсутствия сердце Лены, когда она ходит мимо, обретает новую глубину.

Лена ведет машину. Стемнело. У садового забора женщина в платке сгребает в кучу сорняки, повылезшие из трещин на асфальте. В свете уличного фонаря Лена видит ее забинтованные ноги в домашних тапочках. И проезжает. В последний раз в отпуске, еще из театра, она ездила по Калифорнии на огромной машине с кондиционером, рассекавшей ландшафт подобно кораблю. Мотель, пул, пустыня, джоггинг, хау-ду-ю-ду, завтрак, улыбка, хау-а-ю, деревья с воздетыми руками пророков, и все диво дивное. Съездить, то есть подивиться и позабыть. Ехать через Польшу — другое. Это значит — вспоминать. Польша имеет продолжение в ней, Лене, в ее внутреннем, черно-белом, ландшафте. Америка растворилась в сверкающей желтизне и настырной зелени за синим горизонтом. А в Польше ей видится очень многое, но не только Польша. И сама она вырастает в ту меру, какая ей открывается.

Священник на заднем сиденье разговорился, благо приближаются Ченстохова и «Черная Мадонна». Сообщает, как шестьсот лет назад в церкви разгорелся пожар и как спасли икону, когда она чуть не обуглилась. Как в черноте лика этот образ обрел завершенность и как это чудо поныне притягивает паломников. Говорит с Дальманом, но — она замечает — рассказывает всю эту историю ей. В Ченстохове у них ночевка. Таково было его пожелание.

— Поближе к Мадонне, — заметил Дальман.

— А кстати, как человек становится священником? — она косит взглядом через плечо. — И как прекращает им быть?

— Вот уж точно, — поддакивает Дальман. — От вас лучшие бегут. И как тогда с налогами на социальные нужды?

Никакого ответа. Только нахмуренное лицо в зеркале заднего вида. Не лицо, а сплошные колючки.

— Лучшие? — спросил, наконец.

— Ну, например, вот у Лены — Людвиг, — поясняет Дальман. — Я тебе рассказывал, нет?

Священник перебивает:

— Сначала следует в письменном виде обратиться с прошением к епископу. Тот вызовет для разговора наедине и попытается отговорить, причем любого…

Пауза.

— Любого, именно потому…

Пауза.

— Потому, что нас не так много и…

— Минутку, сейчас! — обрывает его Лена, петлей объезжая трупик животного на асфальте.

— Гадость какая, дикий кабан, — ворчит Дальман, сморкаясь в платок.

Не дикий кабан, а ежик, но Дальман разглядел только жесткую щетину. И уже прикладывается к фляжечке. «Кто пьет, тому и муха — слон», — заключила для себя Лена.

— Ну вот, а потом надо заняться поисками жилья, — подводит итог священник.

Лена опускает стекло, закуривает. Похолодало. Надо прикрыть люк. «Тут каждый ведет диалоги сам с собой, — размышляет она. — Но ведь разговор с самим собой — это внутренний ропот безответной любви».


Паоло, позволив своему предприятию погрузиться в зимнюю спячку, в начале декабря отправился с женой на родину. Мебель сдвинута, на полу огромные картины в огромных рамах. Главным образом, это кони — вставшие на дыбы, и барышни — обомлевшие при виде тех коней. «Зимняя галерея Джитти» — красные буквы наклеены у Паоло на стекле витрины. Лена пошла дальше, в «Кауфхоф». Дверь на входе в универмаг ей придержал рождественский дедок с вишнево-красным ртом и белой бородой. Прежде он торговал в киоске на вокзале. Последняя суббота перед праздником, когда магазины закрываются позже. На продавщицах рождественские шапочки с помпонами. Лена направилась к эскалатору. Кто-то тычет ей серебряный поднос с печеньем по традиционному берлинскому рецепту, и на весь универмаг разносится женский голос из громкоговорителя:

— Коллега Пипенбринк, коллега Пипенбринк, просьба подойти к кассе номер два.

О, я ее знаю, — произносит другой женский голос, но не из динамиков, а у Лены в голове. — Знаю я ее, жила раньше через два дома от нас, та еще змеючка. Лена, помнишь?

Нет, мама.

Покупатели, схватив последние подарки, толкались в проходах. И детский крик отовсюду. На эскалаторе Лена попыталась встать слева, подальше от толкучки. Сошла на втором этаже, в отделе женского трикотажа.

Хорошо тут, — голос раздавался из воротника ее пальто, — только мне это ни к чему, правда? А ты что притихла, Лена? Из-за вчерашнего?

Со дня похорон разговоров между ними не было. Но вот вчера, когда Лена приоткрыла дверь дальмановой гостиной и тут же снова захлопнула, воздух близ нее вдруг засверкал, стремительно обретая контур мерцающего небытия.

«Мама, ты умерла. Не надо мне являться, — твердила она на пути в комнату с эркером. — Я тебя боюсь».

Плотно закрыла дверь. Но покойной матери это вовсе не помешало. Уселась для начала едва заметной дрожью на кровать рядом с Леной, затем глядела вместе с ней в зеркало при чистке зубов, затем — в книгу перед сном. Осталась на всю ночь под потолком, от которого Лене не отвести было глаз, а к утру целиком и полностью разместилась у нее внутри, чтобы талдычить одну и ту же фразу: «Я же говорила — с приветом, он чокнулся, пока был в Польше».

Через три прилавка от Лены покупательница с рыжими волосами небрежно бросила полиэтиленовый пакет на красный пуловер в стопке, рассеянно огляделась, взяла пакет и преспокойно пошла к эскалатору. Сверху оказался пуловер синего цвета.

Рыжим красное не идет, — заметила мать.

Может, она так не думает?

Может, она так и думает, но этому не верит, — парировала мать. — Как ты.

Лишь на секунду открыла вчера Лена дверь гостиной в доме Дальмана. Фрагмент картинки в дверной щели — трещина в восприятии мира. Увидела и тотчас решила: не видела! Чтобы в следующее мгновение понять: было, было… На секунду ее глазам предстал потаенный, но подлинный Дальман. Или тот, каким она втайне его и представляла? Дальман сидел на диване нога на ногу, с прямой спиной и в белой блузке с рюшами, распахнутой на груди. Поперек торса у него шел кожаный ремешок — похоже, от сумки. Старая грампластинка потрескивала, как летний костер. «Когда бы мог в моих мечтаньях». Но не ремешок нагнал на Лену страху. И не распахнутая блузка. В конце концов, это могла быть и рубашка под смокинг, которую Дальман примерял в преддверии праздников. Нет, не то. Но его лицо, лицо женщины, одинокой и стареющей, охваченной страшным возбуждением, и — нога на ногу в попытке овладеть собой. Не муж, не жена, а срамота, — пронеслось в голове. Она притворила дверь, и Дальман ее не заметил.

Надо было мне постучаться.

Надо было. И все равно он чокнутый, сама же видела. А знаешь, что он сделал в тот день, когда насовсем вернулся из Польши?

Знаю.

Лена заторопилась к эскалатору, к центральному выходу, через отдел косметики, быстро, быстро, пока те не пристали со своими средствами для ухода за кожей. И натолкнулась на стеклянную перегородку. Белый след ее губ, жирный след ее лба на стекле — теперь, одинокий и белый отпечаток дальмановой ладони на двери кладбищенского кафе — тогда, в августе. Ввиду чужого одиночества обретается ли опыт своего собственного? Она покраснела.

— Можно подретушировать, — произнес кто-то за ее спиной.


Ченстохова. Отель «Секвана» возле костела. Секвана — это Сена по-польски, и хозяин бойко изъясняется на плохом французском языке. На террасе под открытым небом усаживаются за столик и ближе к полуночи все-таки ждут горячей еды — Дальман, священник, Лена. Ведь она говорит по-французски. И хозяин очарован ею на свой бурный лад. Кто-то в вязаной шапочке уносит столы со стульями. Они сидят, а тот стоит рядом и изучает вмятины на искусственной траве, где только что были и столы, и стулья, и гости. Хочет, чтоб и от них остались такие вмятины, да поскорее. Хозяин «Секваны» гонит его, тот не внемлет и тупо выполняет задание, два шага назад и три вперед, и дальше убирать, и хватается за их столик, но тут официантка приносит тарелку супа. Суп — это ему понятно. Суп — значит, на сегодня все. Прислонившись к стене, выхлебывает всю тарелку и ставит на подоконник у кухни. В эту секунду синяя надпись «Секвана» гаснет. Официантка хороша, как куколка, но только постарше. Пришлось ей снова повязать передник и быстренько подкрасить губы. С уличной террасы контуром видна ее фигурка за стойкой. Грациозная, как вырезанный из бумаги дамский силуэт на рекламе школы танцев в пятидесятые годы. Спутники Лены не обратили на нее внимания, как перед тем и на барышню из рецепции.

— Рената, — представилась та и затараторила все подряд, что вынесла из интенсивного курса английского, правда, вполне уместно. Она и показала им номера, потом принесла мыло, открыла окно над кроватью. На покрывало цвета мяты полетела сажа. Другого окна не было.

— Ченстохова такая скучная, — она заметила сажу. — И что вам тут делать?

С этим вопросом на устах Рената уже закрывала дверь. Стены здесь тонкие. Дальману по соседству она сообщила:

— Тут у нас еще бельгийцы. Не хотите с ними поговорить?

А у священника только окно открыла палкой, не сказав ни слова.

Больше всего этот отель похож на гигантский контейнер. Идею владелец явно почерпнул во Франции. И объясняет:

— Секвана — так по-польски называется Сена, вы знаете, в Париже.

— А отели как ваш во Франции называются, вы знаете, «Формула-1», — усмехается Лена.

— Знаю, знаю.

Лена смущена. На широком его лице написано и то, и другое. Любовь к деньгам и любовь к любви. Месье Секвана выполнен из гладкого и твердого вещества, и голова его напоминает шар — деревянный, дочиста выскобленный и разрисованный кисточкой. Так выглядят те, у кого во всем полный порядок. Не то что Дальман. Тот имеет такой вид, будто мать нашла его под розовым кустом после мимолетной любви к заморскому принцу.

Несколько минут до полуночи. Официантка с лицом усталой куклы приносит еще три бокала с вином. В уличном освещении черты обоих мужчин заострились. Спешно допивают, намерены спать. А Лена делает шаг в сторону улицы.

Хозяин спрашивает, собирается ли она гулять в одиночестве.

Священник спрашивает, не опасно ли это.

Дальман спрашивает, не взять ли ей хотя бы куртку.

У синего базельского платья глубокий вырез на спине. Вот отчего три взгляда прикованы к ее коже. Один обеспокоенный, один порицающий, один жадный. Телефонная карточка уже у нее в руке.

— Спокойной ночи, — говорит Лена и уходит. Где-нибудь на линии тех пестрых домов, что в каменном благоговении отступают от храма, должна быть телефонная будка, а на другом конце провода должен быть Людвигов голос. Вот уж точно, в такой-то поздний час. Бульдозерами утрамбовано множество дорожек вокруг костела. Ветер холодной рукой гладит по спине. Вот он, телефон-автомат у какого-то подъезда. Лена набирает длинный номер.

Людвиг не берет трубку.

На обратном пути к костелу она боком сует телефонную карточку в туфлю.

Почти час ночи. На площадке у костела автомобили паломников. Лик Черной Мадонны торжественно откроют в шесть утра, а потом назавтра, и опять в шесть. Две женщины прикрыли глаза носовыми платками, уберегаясь от света фонаря. Та, что на водительском сиденье, держит четки в сложенных руках. Медленно проезжает полицейский патруль. Со стороны главного входа к Лене приближается пара. Здороваются, женщина недоверчиво. Будь с ней Людвиг, разинула бы рот, да заулыбалась, вроде бы ей, а по правде — ему.

Узкая дорожка идет позади костела. Ни машин, ни людей. Только собака лает. Злится, что ночь. Телефонная карточка в туфле мешает на каждом шагу. Свершись, чудо, и яви ей Людвига прямо из ограды храма. Тотчас, и пусть спокойно выступит с отговоркой. Или со стаканом воды.

Несу тебе стакан воды, потому что люблю тебя, — так он скажет.

Лена прислоняется к стене. Что там, между стеной и костелом, она и понятия не имеет. Кладбище? Зеленая лужайка, гравий и три скамейки? Зато перед ней скопище хлипких построек под гофрированными крышами. В одной теплится слабый свет, оттуда несет резким конским запахом. По линии горизонта движется поезд. Перед ним ночь, и за ним такая же ночь. Крапива жалит ей ноги. А она думает про О., про лагерь, про речку Солу и город. Город, лагерь, река. Думает, как не слушала Адриана, когда тот вчера водил ее по городу, и как в нескольких словах может описать все его движения. В тех движениях отражались ее мысли, а вовсе не его слова. В городе она думала о лагере, а в лагере думала об Адриане. А в том коридоре?

Нет, не о нем. О Людвиге.


И выглянул кто-то, давным-давно | Лена и ее любовь | Коридор