Book: Повести и рассказы



Повести и рассказы

Лу Синь

Повести и рассказы

Былое

За воротами нашего дома росла высокая, около трех саженей, дреандрия. Каждый год на ней созревали плоды, их было так много, словно звезд на небе. Когда мальчишки сбивали плоды, камни то и дело залетали через окно в классную, нередко попадая и на мой столик. И всякий раз Лысый – так я прозвал моего учителя – выходил и отчитывал ребятишек. Листья у дреандрии широкие, почти аршин в диаметре; днем, под лучами жаркого солнца, они слегка свертывались, но вечерняя прохлада оживляла их, и они распрямлялись, словно ладонь.

Из окна мне видно, как наш старый слуга Ван то поливает двор, чтобы не было жарко, то чинит столы и стулья, то, попыхивая трубкой, рассказывает няньке Ли разные истории. Бывало, месяц скроется за горизонтом, а они все беседуют, и огонек его трубки мерцает во тьме.

И вот однажды, как раз когда они наслаждались вечерней прохладой, Лысый вызвал меня и велел подыскивать параллельные выражения к словам «алый цветок». «Зеленая дреандрия», – выпалил я. Учитель безнадежно махнул рукой.

– Тон не соответствует [1], – произнес он, велел идти на место и подумать еще.

Хотя мне шел уже девятый год, я не знал, что такое ровные и ломаные тона, а учитель не объяснил. Я сел на место, думал, думал, но так ничего и не придумал. Потом мне надоело, и я стал изо всей силы хлопать себя по бедру, – вдруг Лысый обратит внимание и сжалится надо мной. Однако тот по-прежнему не обращал на меня внимания. Наконец, после длительного молчания, он произнес, растягивая первое слово:

– Поди сюда.

Я подошел. Лысый написал «зеленая трава» и объяснил:

– Слово «алый» произносится ровным тоном, «цветок» – тоже ровным, «зеленый» – входящим, а «трава» – восходящим. Ступай.

Пропустив его слова мимо ушей, я вприпрыжку бросился к двери.

– Не прыгай! – так же нудно и противно сказал Лысый, и я степенно вышел из классной.

Идти играть под дерево я не посмел. Раньше, бывало, я подходил к Вану, садился с ним рядом, обнимал его колени и просил рассказать сказку. Но неизменно выходил Лысый и сердито кричал:

– Не балуйся! Ты уже ел? Тогда садись за уроки.

Стоило хоть немного задержаться, как на следующий день он хлопал меня линейкой по голове, приговаривая:

– Зачем озорничаешь, почему ленишься?

Так, превратив классную в место воздаяния за грехи, Лысый постепенно отбил у меня охоту бегать во двор. А сегодня у меня вообще не было желания играть – вот если бы завтра был праздник, тогда другое дело. «Хорошо бы утром слегка прихворнуть, – мечтал я, – а к полудню выздороветь, тогда можно было бы отлично провести целые полдня… Или пусть Лысый заболеет, а еще лучше – умрет. Не придется, по крайней мере, зубрить „Луньюй“. [2]

На следующий день Лысый действительно усадил меня за «Луньюй» и, покачивая головой, принялся толковать смысл иероглифов. Был он близорук и книгу держал возле самого носа, будто собирался съесть ее. Меня часто бранили за неаккуратность, говорили, что не успею я дойти до середины, а из книги ужо листы вываливаются. Но почему-то никому не приходила в голову самая простая мысль: не оттого ли портятся книги, что Лысый каждый день дышит на них. Пусть я баловник, пусть неаккуратный, но не до такой же степени! Меж тем Лысый продолжал:

– Мудрец Кун [3] сказал: «Когда мне минуло шестьдесят, слух мой стал мне повиноваться». Повиноваться – Значит подчиняться. «В семьдесят лет я стал следовать стремлениям сердца, не преступая установлений…»

Я ни слова не понимал из того, что говорил Лысый, а пероглифов не видел – почему, что их загораживал его нос. Вместо книги передо мной была сияющая лысина; в нее можно было смотреться, как в зеркало, только отражение получалось бледным и расплывчатым, не то что в прозрачной воде нашего старого пруда.

Лысый объяснял, объяснял и никак не мог кончить. Вообще, конечно, было очень интересно наблюдать, как трясутся у него колени и раскачивается из стороны в сторону голова, но мне уже становилось невтерпеж. Даже его забавная лысина мне изрядно надоела. И тут, на мое счастье, с улицы вдруг донесся вопль:

– Господин Ян-шэн! Господин Ян-шэн!

Можно было подумать, что кто-то зовет на помощь.

– Брат Яо-цзун? Прошу вас, входите. – Лысый отложил «Луньюй», открыл дверь и почтительно поклонился.

Я недоумевал: с какой стати учитель с таким почтением приветствует Яо-цзуна. Этот Яо-цзун, носивший фамилию Цзинь, жил с нами по соседству. Он был очень богат, но всегда ходил в рваном халате и дырявых туфлях, ел он один овощи и сам был похож на осенний баклажан, желтый и дряблый. Даже наш слуга Ван относился к Яо-цзуну с презрением. «У пего золота кучи, а медяка никому не даст! За что же его уважать?» Однако презрение старика ничуть не трогало Яо-цзуна. Он часто заходил послушать рассказы Вана, но мало что понимал в них, так как умом не отличался, и лишь кивал головой. Нянька Ли говорила, будто Яо-цзуна всю жизнь опекали отец с матерью. Он ни с кем не общался и потому вырос таким бестолковым. И действительно, он ни о чем не имел понятия, не знак даже, что существуют клейкие и неклейкие сорта риса, не мог отличить леща от карпа. Когда ему хотели что-либо втолковать, приходилось долго и пространно говорить, но в конце концов и ото оказывалось бесполезным. Тогда следовали дополнительные объяснения, но и в них для Яо-цзуна оставались темные места. Да, разговаривать с ним было делом нелегким. Тем более изумляла Вана и всех остальных та почтительность, с какой: относился к нему Лысый. Я тоже долго искал причину этого и наконец сообразил: Яо-цзун, хотя ему шел уже двадцать второй год, не имел сына, и потому, надеясь продолжить свой род, он взял себе трех наложниц, а Лысый, памятуя, что из трех видов сыновней непочтительности худшим является отсутствие потомства, в свое время тоже взял наложницу, уплатив за нее тридцать одну меру серебра. Значит, учитель так уважает Яо-цзуна за его сыновнюю почтительность. При всем его уме Ван не был настолько образован, чтобы постичь сокровенные помыслы учителя. В этом нет ничего удивительного – ведь и я пришел к своему открытию лишь после длительных раздумий.

– Учитель, вы слышали новость? – спросил Яо-цзун.

– Новость?… Нет, не слыхал… А что?

– Длинноволосые [4] идут!

– Длинноволосые?… Ха-ха, быть этого не может!

Длинноволосых, о которых говорил Яо-цзун, учитель Ян-шэн именовал «волосатыми мятежниками». Старый Ван тоже называл их «длинноволосыми» и добавлял, что в их время ему было ровно тридцать лет. Сейчас Вану шел уже восьмой десяток, значит, со времени длинноволосых прошло более сорока лет. Даже я понимал, что Яо-цзун выдумывает.

– Как не может быть? Сам Третий господин из Хэсюя сказал, что надо ожидать их со дня на день.

– Третий господин?… Предостережением, исходящим от столь почтенного лица, нельзя пренебречь. – Учитель, который почитал Третьего господина больше, чем Мудреца [5], побледнел и поспешно вышел из-за стола.

– Говорит, их человек восемьсот; я уже послал слугу в Хэсюй разузнать все подробно. Важно выяснить, в какой день они появятся…

– Восемьсот?… Может ли быть такое? Наверно, это горные бандиты или шайка «Красных платков».

Лысый, с его незаурядным умом, сразу почувствовал несообразность слов Яо-цзуна. Но все дело было в том, что для Яо-цзуна и горные разбойники, и морские пираты, и «Белые шапки», и «Красные платки» – все были «длинноволосыми». Поэтому он и не понял, о чем говорил учитель.

– Надо приготовить угощение. Но в моем доме места для всех не хватит, придется еще угощать их в храме Суйянского Чжана [6]. Может, они наедятся н в награду отнесут нас к числу «верноподданных». – Яо-цзун, человек от природы недалекий, еще в детстве усвоил истину, что встречать любые войска надо яствами и напитками. Старик Ван рассказывал, что, когда отец Яо-цзуна наткнулся на длинноволосых, он повалился им в ноги и стал просить пощады; при этом он так колотил лбом о землю, что набил шишку, красную, как клюв у гуся. Так он сохранил себе жизнь, стал поваром у длинноволосых и даже снискал себе особое благоволение и порядком разбогател. Когда длинноволосых разбили, он ухитрился бежать и со временем обзавелся богатым домом в городе У. Яо-цзун же, мечтавший одним угощением заслужить прозвание «верноподданного», был, конечно, далеко не так умен, как его отец.

– У таких смутьянов век всегда короток; попробуйте перелистать всю «Ганцзянь ичжилу» [7] – получилось у них хоть раз что-нибудь? Хотя временами кое-что получалось… Угостить их, конечно, можно. Только вот что, брат Яо-цзун! Вы сами ни в коем случае не составляйте списка приглашенных, поручите это старосте.

– Верно. А вы, учитель, напишете для меня иероглифы «шунь минь» [8]?

– Что вы, что вы, как можно торопиться с такими вещами! Написать всегда успеем, если даже они и заявятся. К тому же, брат Яо-цзун, есть у меня еще одно соображение: вызывать гнев этих людей, разумеется, нельзя, но и сближаться с ними не следует. В прошлый раз, когда бунтовали «волосатые мятежники», из тех, кто наклеил на дверях иероглифы «шунь минь», многие ничего не выгадали, зато потом, когда разбойники отступили, пострадали от правительственных войск. Надо подождать, пока мятежники дойдут до У. Вашим же почтенным родственникам лучше пораньше уехать куда-нибудь не слишком далеко.

– Совершенно верно, совершенно верно. Пойду предупрежу даоса из храма Суйянского Чжана.

Яо-цзун ушел, так ничего и не поняв толком, но преисполненный почтения к учителю. Недаром люди говорили, что второго такого умницу, как наш Лысый, во всем городе не сыщешь. Учитель мог бы отлично ужиться в любую эпоху, не понеся при этом ни малейшего ущерба. Хотя с той поры, как Паньгу [9] сотворил небо и землю, бессчетной чередой сменялись войны и кровавые походы, периоды порядка и смут, возвышения и упадка государств, тем не менее род Лысого не погиб в борьбе, защищая законную власть, и не был истреблен за то, что присоединялся к мятежникам. Он продолжает существовать по ceй день – вот ведь и сейчас Лысый величественно восседает на «тигровой шкуре» [10] и втолковывает нам, сорванцам, что Конфуций в семьдесят лет научился следовать стремлениям сердца, не преступая при этом установлений. Современный сторонник эволюционизма сказал бы, что здесь дело в наследственности; по нашему же суждению, Лысый наверняка познал это искусство самосохранения из книг. А как же иначе? Ведь и я, и Ван, и нянюшка Ли – все мы тоже подвластны закону наследственности, а такой глубиной ума не на делены.

Когда Яо-цзун удалился, Лысый отложил книгу и, изобразив на лице великую скорбь, сообщил, что должен вернуться в город домой и что я свободен. Я возликовал и помчался играть под мое любимое дерево. Меня не смущало даже то, что солнце пекло голову – ведь редко выпадали минуты, когда клочок земли под деревом переходил в мое владение. Вскоре я увидел Лысого: он торопливо шагал, неся под мышкой большой узел с вещами. Прежде учитель уезжал домой лишь по праздникам и в конце года, причем непременно брал с собой несколько томиков «Баминшучао» [11]. Сегодня же книги преспокойно лежали на столе, зато всю одежду и обувь, что хранились в старом разбитом сундуке, учитель унес с собой.

Мне было видно, как по дороге, словно муравьи, ползут толпы людей, испуганных и чем-то озабоченных, – одни несли вещи, другие шли с пустыми руками. Старый Ван объяснил мне, что это беженцы. Из Хэсюя люди торопились в У, а горожане мчались в обратном направлении, Ван, сам побывавший в подобных передрягах, убеждал нашу семью не спешить. Няня отправилась на разведку в усадьбу Цзиня; оказалось, что его слуга еще не вернулся из Хэсюя, но все наложницы укладывают в дорожные баулы пудру, помаду, ароматичные масла, веера, шелковые платья и разные принадлежности туалета, словно собираются на гулянье. Им, привыкшим жить в довольстве, казалось невозможным обойтись без косметики. Меня длинноволосые мало беспокоили, поэтому я стал ловить мух, приманивал ими муравьев и давил их, а потом стал лить воду в муравейник, чтобы доконать его обитателей. Вскоре солнце стало задевать верхушки деревьев, и няня позвала меня ужинать. Я никак не мог понять, отчего так быстро прошел сегодняшний день; ведь обычно в это время я еще пыхтел, подбирая параллельные выражения и пытаясь своим несчастным видом разжалобить учителя. После ужина няня вывела меня на улицу. Ван тоже вышел и, как обычно, сел у ворот, наслаждаясь прохладой. Однако на сей раз вокруг него собралось множество слушателей; они стояли разинув рты, как будто только что видели привидение или чудовище; при свете луны редкие зубы этих людей напоминали куски искрошившейся яшмы. Ван закурил и медленно начал:

– В те времена привратником здесь служил дядюшка Чжао, человек очень бестолковый. Хозяин как услышал, что длинноволосые идут, так велел ему убегать, а тот и отвечает: «Хозяин уйдет, кто же будет охранять усадьбу от разбойников?…»

– Вот дурень! – пронзительно вскрикнула нянька, осудив этим возгласом – как говорится в книгах – «прегрешенья мудрецов ушедших поколений».

– Повариха У, старуха лет семидесяти, тоже осталась; она спряталась на кухне и даже нос боялась высунуть. Прошло несколько дней, а она так и не выходит. Все слышит: и как люди ходят, и как собаки лают, а выйти боится. И загрустила. Потом не стало слышно ни шагов, ни собак; темно и страшно, как в преисподней. Но вот однажды вдалеке послышался топот. Большой отряд прошел за оградой. Немного погодя на кухню врываются с полсотни разбойников с мечами, вытаскивают старуху и говорят ей скороговоркой что-то вроде: «Старуха, куда делись хозяева? Неси сюда деньги!» Стряпуха бухнулась им в ноги и говорит: «Великие государи! Хозяин-то сбежал. Я уж сколько дней голодная, смилостивьтесь, покормите меня! А деньги – где мне их взять?» Один из длинноволосых тут засмеялся: «Поесть захотелось? Могу накормить», – и швырнул ей в руки что-то круглое, все залитое кровью. Глядь, а это голова привратника Чжао.

– Ой, повариха небось умерла со страху? – закричала перепуганная нянька.

Слушатели еще шире раскрыли глаза и разинули рты.

– Оказывается, длинноволосые постучались в ворота, а Чжао ни в какую не хочет открывать, да еще ругается: «Хозяин в отъезде, а вы хотите грабить!» Длинново…

– Есть достоверные сведения? – Это вернулся Лысый. Я смутился было, но, заметив, что выражение лица у него не такое строгое, как обычно, решил не убегать. Тут мне подумалось, что, если придут длинноволосые и швырнут голову Лысого в руки няньке, я смогу каждый день лить воду в муравейник и не нужно будет зубрить Конфуция.

– Нет еще… Длинноволосые разбили ворота; дядюшка Чжао бросился им навстречу, а как увидел – перепугался. Тут длинноволосые…

– Учитель Ян-шэн! Мой человек вернулся, – заорал во всю глотку Яо-цзун.

– Ну и что? – Лысый выскочил из дома, тараща свои близорукие глаза. Мы тоже бросились к Яо-цзуну.

– Третий господин сказал, что про длинноволосых все выдумали. На самом деле через Хэсюй прошло несколько десятков беженцев – только и всего. Беженцы – это те, кто ходит по дворам и просит милостыню. – Яо-цзун, опасаясь, что не поймут, что такое «беженцы», решил дать пояснения, причем все свои познания по этому вопросу вложил в одну фразу.

– Ха-ха! Беженцы… – расхохотался Лысый, как бы иронизируя над поднявшимся было переполохом и одновременно показывая, что беженцев нечего бояться. Глядя на учителя, рассмеялись и остальные.

Получив столь достоверные сведения от Третьего господина, все разошлись, вернулся к себе и Яо-цзун. Под деревом остались лишь старик Ван и еще три-четыре человека. Лысый долго прогуливался по двору, потом сказал:

– Пойду успокою своих домашних. Утром вернусь.

Он ушел с «Баминшучао» в руках, успев, однако, сделать мне замечание:

– Сегодня весь день не занимался, завтра наверняка не сможешь ответить ни одного урока. Садись-ка за книжку, живо, нечего озорничать!

Опечаленный, я уставился на огонек в трубке Вана, не в силах вымолвить ни слова. Ван все курил и курил. Мне было видно, как вспыхивал и снова гас огонек в трубке, напоминая светлячка в густой траве. Тут мне вспомнилось, как прошлой осенью, гоняясь за светлячками, я заблудился, попал в заросшее камышом озерко и так напугался, что даже забыл о Лысом.

– Хе, все твердят: длинноволосые, длинноволосые, – снова заговорил Ван, вынув трубку изо рта. – Поначалу они и впрямь страшны, а потом, глядишь, ничего особенного.

– Так ты, значит, видел их? Ну, рассказывай, какие они, эти длинноволосые? – сгорая от любопытства, спросила няня.

Не иначе как дедушка Ван сам был длинноволосым. Я решил, что, если приход длинноволосых избавит меня от Лысого, значит, они добрые, поэтому Ван, который хорошо ко мне относится, тоже должен быть длинноволосым.

– Ха-ха! Нет, не довелось… Няня, а сколько тебе в ту пору лет было?



– Мне одиннадцатый шел. Мать тогда увела меня в Пин-тянь, потому я их не видела.

– А я прятался в горах Хуаншань. Как длинноволосые подошли к деревне, так я и убежал. Зато два двоюродных брата и сосед мой, Ню Сы, замешкались, вот молоденький длинноволосый их и поймал. Вывел он их на мост Тайшшцяо, принялся им головы рубить, а у него не получается; тогда он столкнул их в воду, они и потонули. А каким здоровенным был этот Ню Сы – мог взвалить на плечи два даня и еще пять шэнов [12] риса и пронести добрую половину ли [13]. Сейчас таких не сыщешь… Дошел я до Хуаншаня уже к вечеру, на верхушке горы в кустах еще солнце, а внизу уже вечер, и колосья на полях темные-темные, не то что днем… Подошел я к подножью, вижу: никто за мной не гонится, – от сердца немножко отлегло. Потом огляделся – никого из односельчан не видно, и опять загрустил. Уже когда совсем завечерело, успокоился. Вокруг безлюдье, тишина, только и слышно: дзи-дзи, уа-уа-уа…

– А что это «уа-уа»? – с удивлением спросил я. Но нянька испуганно схватила меня за руку, словно дальнейшие расспросы могли навлечь беду лично на нее.

– Это лягушки. А еще рогатая сова кричала жалобно-прежалобно. Да, няня, знаешь, дерево в темноте легко можно за человека принять… А потом присмотрелись к длинноволосым – ничего особенного. Когда они отступали, наши деревенские бросились за ними с лопатами да мотыгами. Наших и было-то человек десять, тех же добрая сотня, а они бежали, боялись остановиться и дать сдачи. После каждый день ходили добывать сокровища. Вот и Третий господин из Хэсюя в ту пору разбогател.

– Как это – добывать сокровища?

– Добывать сокровища? Э-э… Когда наши кинулись догонять длинноволосых, те нарочно бросали на дорогу золото, серебро, жемчуг. Наши стали подбирать все это, спорили за каждую монетку, за каждую жемчужину н отставали. Мне тоже досталась жемчужина, да такая крупная, с фасоль. Пока я удивлялся да радовался, Ню-эр подкрался и огрел меня палкой по голове, а жемчужину забрал. Если бы не он, и я стал бы богачом – ну, не таким, как Третий господин, конечно… Отец Третьего господина, Хэ Го-бао, как раз в то время вернулся в Хэсюй. Смотрит, а у него дома в старом шкафу молоденький длинноволосый прячется, с длинной косой на голове…

– Ну вот, дождь начинается. Пора и на покой, – заторопилась няня.

– Нет, нет, погодите! – Я чувствовал себя, как читатель, который дошел до самого интересного места в романе и вдруг натолкнулся на фразу: «если хотите знать, что случилось дальше, прочтите следующую главу»; мне хотелось, не отрываясь, читать дальше и дальше, до самого конца. Но няня не разделяла моего нетерпения.

– Иди, иди в постель, а то завтра проспишь, опять отведаешь учительской линейки.

Дождь усиливался; капли с шумом падали на огромные листья банана перед окном – казалось, это крабы ползают по песку. Лежа на подушке и вслушиваясь в этот шум, я скоро уснул.

– Ой, учитель! В следующий раз я буду лучше учить.

– Что с тобой? Приснилось что-нибудь? Я тоже видела страшный сон, а теперь ты напугал… Что привиделось-то? – Няня поспешила к моей постели и начала легонько хлопать меня по спине.

– Приснилось?… Ничего особенного… А ты что видела?

– Длинноволосых… Завтра расскажу, а сейчас уже ночь. Спи, спи…

Записки сумасшедшего

Братья X – сейчас я не называю их фамилии – в прошлом, когда мы учились в средней школе, были моими хорошими друзьями. С тех пор как мы расстались, прошло много лет, и связь между нами мало-помалу прекратилась. Недавно я случайно узнал, что один из них тяжело болен: когда я ездил на родину, то по пути завернул к ним и застал лишь одного из братьев, он и рассказал мне, что его младший брат был болен.

«Вы напрасно проделали такой длинный путь только ради того, чтобы навестить нас. Ведь он давно уже поправился и сейчас уехал в N за назначением на казенную должность». Затем, громко рассмеявшись, он достал две тетради дневника и сказал, что не мешает познакомить старых друзей с состоянием брата во время болезни. Захватив с собой дневник, я вернулся домой и по просмотре записей пришел к заключению, что больной страдал «манией преследования». Повествование было весьма путаное, отсутствовала последовательность в изложении, встречалось множество бессвязных слов; не были проставлены ни месяц, ни число, и только по разнице в цвете туши, по почерку можно было заключить, что дневник написан не в один раз. Отобрав из дневника все более или менее связное, я объединил это в одну книгу, чтобы представить ее врачам для научения. Я не исправил ни одного слова, лишь изменил фамилии людей, хотя это не имеет никакого значения, ибо все они являются деревенскими жителями и мало кому известны. Что же касается заглавия книги, то оно было дано самим автором дневника после его выздоровления и не менялось.

I

Второй день четвертого месяца седьмого года.

Сегодня вечером замечательно светит луна.

Тридцать с лишним лет я не видел ее, и сегодня, когда я ее увидел, настроение необычайно поднялось. Только сейчас я понял, что эти тридцать лет были покрыты мраком. Однако надо быть исключительно осторожным. Не то собака со двора Чжао… Почему она смотрит на меня во все глаза?

Мой страх не лишен оснований…

II

Сегодня совсем не светила луна; я понял, что это не к добру. Утром осторожно вышел за ворота. Выражение глаз Чжао Гуй-вэня было странным: то ли он боялся меня, то ли собирался меня погубить. Еще человек семь-восемь шептались у между собою обо мне. Но в то же время все они боялись, как бы я не заметил этого. И все, кого только я встречал по дороге, вели себя подобным образом. Один из них был особенно злым; увидев меня, он рассмеялся во весь рот. Меня с головы до пят пронизала холодная дрожь, и я понял, что их приготовления уже закончены.

Однако я не испугался и по-прежнему продолжал свой путь. Ребятишки, шедшие толпой впереди, тоже говорили обо мне. Выражение их глаз было таким же, как у Чжао Гуй-вэня, лица – темны, как чугун. Я подумал: чем я обидел этих детей, что и они так ненавидят меня? Я но выдержал и крикнул им: «Эй, чего вы хотите?», но они убежали.

Я думал: чем обидел я Чжао Гуй-вэня, чем обидел людей, которых встретил по дороге; разве тем только, что двадцать лет тому назад растоптал старую приходо-расходную книгу Гу Цзю. Господин Гу Цзю был этим весьма недоволен. Хотя Чжао Гуй-вэнь и незнаком с ним, но до него наверняка дошли слухи об этом, и он принял сторону Гу Цзю; это он подговорил прохожих ненавидеть меня. Но дети? Ведь их тогда еще на свете не было; почему же сегодня они так странно, в упор на меня смотрели? Не то боялись меня, не то собирались меня погубить. Все это меня страшит, удивляет, а вместе с тем и огорчает.

Понимаю. Вероятно, родители научили их этому!

III

Всю ночь не смог уснуть. Любое дело начинаешь понимать, лишь когда его всесторонне изучишь!

Этим людям надевал на шею колодки уездный начальник, их били но лицу помещики, у них отнимали жен стражники из уездного управления, их родители умирали от гнета ростовщиков; но и тогда выражение их лиц не было таким испуганным и таким свирепым, как вчера.

Особенно странно вела себя женщина, встретившаяся мне на улице; она била своего сына и кричала: «Я те дам! Не успокоюсь, пока не искусаю тебя!» Но глаза ее при этом в упор смотрели на меня. Я не смог скрыть своего нснуга. Толпа людей с оскаленными клыками громко хохотала. Ко мне подбежал Чэнь Пятый и потащил меня домой.

Притащил меня домой… Домашние делают вид, что не знают меня; выражение глаз такое же, как и у тех, других… Вошел в кабинет, а тут заперли дверь, словно клетку с курицей или уткой. Никак не могу разгадать, в чем тут дело.

Несколько дней тому назад из деревни Волчьей пришел арендатор сообщить о неурожае, он рассказал моему старшему брату, что жители этой деревни сообща убили одного злодея из своей же деревни; потом вынули у него сердце и печень, зажарили и съели, чтобы стать более храбрыми. Я вмешался было в разговор, но тут арендатор и брат несколько раз взглянули на меня. Только сегодня я понял, что их взгляды были точно такими же, как и у тех людей на улице.

При мысли об этом меня всего, с головы до пят, бросило в дрожь.

Раз они могут есть людей, значит, могут съесть и меня.

Подумайте только! Крик женщины «искусаю тебя», хохот людей с темными лицами и оскаленными клыками, разговор арендатора с братом – неспроста все это. Слова женщины – яд, хохот людей – ножи, зубы у них белые, острые, хищно оскаленные, будто нарочно приспособленные, чтобы есть людей.

Мне кажется, что я не злодей, хотя после того, как я растоптал приходо-расходную книгу Гу Цзю, это, пожалуй, трудно утверждать. Наверно, они что-то замышляют, но что – я не могу разгадать. Кроме того, стоит лишь им рассердиться на человека, как они назовут его злодеем. Помню, брат однажды наставлял меня: самый лучший человек, если ему перечить, непременно станет возражать; но самый плохой человек, если пропустить мимо ушей его возражения, будет всячески тебя восхвалять: «Ах, какой умный и знающий человек, не чета остальным». В общем, я не могу разгадать их подлинные намерения, тем более когда речь идет о людоедстве.

Любое дело начинаешь понимать, лишь когда его всесторонне изучить. В старину часто ели людей: это я помнил из истории, правда, смутно. Чтобы справиться, раскрыл книгу по истории, в книге не было дат, зато каждая страница изобиловала словами «гуманность», «справедливость», «мораль» и «добродетель».[1] Уснуть я все равно не мог и глубоко за полночь очень внимательно читал книгу, как вдруг увидел, что между строками вся она испещрена одним словом – «людоедство».

Это слово, хихикая, уставилось на меня в упор и с укоризной.

Я тоже человек, они хотят меня съесть!

IV

Утром, только было я спокойно уселся, как вошел Чэнь Пятый. Он принес вареную рыбу; глаза у рыбы белые, жестокие, рот хищно разинут, совсем как у тех людей, помышлявших о людоедстве. Съел несколько кусочков: скользкие, не разберешь, не то рыба, не то человечина, меня стошнило.

«Старина Чэнь, – сказал я, – передай брату, что мне очень скучно, хочу пройтись по саду». Чэнь ничего не ответил и ушел. Но вскоре вернулся и отпер дверь.

Я не двинулся с места и следил за ними: что они собираются со мной сделать? Знаю, что меня не выпустят. Вот оно! Ко мне медленно приближался брат, ведя за собой какого-то старика. Глаза у старика свирепые, и, чтобы я не заметил этого, он идет, потупившись, лишь из-под очков тайком бросает на меня косые взгляды. Брат спросил: «Сегодня ты, кажется, хорошо себя чувствуешь?» Я ответил: «Да». Брат продолжал: «Я пригласил доктора Хэ осмотреть тебя». «Ладно!» – ответил я, хотя знал, что старик этот – переодетый палач! Притворившись, что проверяет у меня пульс, он определит, насколько я жирен, и за это ему тоже перепадет кусок мяса. А мне не страшно. Я хоть и не ем человечины, а куда храбрее их. Я протянул старику руки, сжав их в кулак, и стал наблюдать, как он приступит к делу. Старик сел, закрыл глаза, долго щупал пульс, долго размышлял, а затем, открыв свои дьявольские глаза, сказал: «Пусть ни о чем не думает, подержите его несколько дней в полном покое, тогда все будет хорошо».

«Пусть ни о чем не думает, подержите в полном покое!» Понятно: выдержать, пока не нагуляется жир, тогда им больше достанется; но что значит «все будет хорошо»? Эти люди необыкновенно хитры, они хотят съесть человека и в то же время придумывают, как бы это скрыть, боятся прямо приступить к делу – вот потеха! Я не мог сдержаться и расхохотался. Я был очень доволен. В моем смехе была смелость и прямота. Подавленные этой смелостью и прямотой, старик и брат изменились в лице. Но чем смелее я становился, тем больше они желали сожрать меня, – они заразились моей смелостью. Старик вышел из комнаты и, немного отойдя от дверей, тихонько сказал моему брату: «Давайте скорее сожрем». Брат согласно кивнул головой. «Значит, и ты тоже!» Это открытие как будто бы неожиданно, но вполне логично. В шайке, которая собирается меня съесть, оказался и мой брат!

Мой брат – людоед!

А я – брат людоеда!

Меня самого съедят, и все же я останусь братом людоеда.

V

За последние несколько дней мои первоначальные предположения несколько изменились: допустим, что старик не переодетый палач, а настоящий доктор, но все равно он людоед. Основатель их науки Ли Ши-чжэнь[2] в своей книге, которая, кажется, называется «Корни и травы», ясно говорит, что человеческое мясо можно есть жареным. Как же посмеет старик после этого утверждать, что не занимается людоедством?

Да и на родного брата я не возвожу напраслины. Объясняя мне смысл древних текстов, он сам говорил, что можно «обмениваться детьми и съедать их».[3] Еще помню, как-то речь зашла об одном дурном человеке, в брат сказал, «его следовало не только убить, но и съесть его мясо и спать на его шкуре».[4] Я был тогда маленьким, и от страха сердце у меня долго колотилось.

Брат нисколько не был удивлен рассказом арендатора из деревни Волчьей, который приходил к нам несколько дней тому назад и рассказывал, как «съели сердце и печень убитого». Наоборот, брат все время согласно кивал головой. Очевидно, сейчас он так же жесток, как и раньше. Раз он считает, что можно обмениваться детьми и съедать их, то можно обменяться чем угодно и съесть кого угодно. Прежде, слушая его рассуждения о справедливости, я, по простоте душевной, верил ему, теперь же знаю, что брат хотя и рассуждает о справедливости, у него не только губы вымазаны человеческим салом, но и сердце полно мыслями о людоедстве.

VI

Глубокая тьма, не знаю: день или ночь. Снова лает собака со двора Чжао.

Жестокость, как у льва, трусость, как у зайца, хитрость, как у лисицы.

VII

Я разгадал их приемы, убить прямо они не желают, да и не смеют, опасаясь злого наважденья. Поэтому все они связались друг с другом, везде понаставили силки и сети, чтобы я сам в них попался. Вспомните мужчин и женщин, которые несколько дней тому назад стояли на улице, проанализируйте поведение брата, и вы почти на все сто процентов удостоверитесь и этом. Самое лучшее для меня – снять пояс, перекинуть его через балку, затянуть потуже и – удавиться, тогда они не будут виноваты и, радуясь исполнению своего заветного желания, станут хохотать. А еще лучше умереть от страха или с тоски; в этом случае я окажусь менее жирным, но и тут они смогут выразить свое одобрение, несколько раз кивнув головой.

Они только и знают, что есть человечину! Помню, в книгах говорится, что существует такая тварь, гиена. Тварь мерзкая, особенно – глаза. Питается мертвечиной: мелко разгрызает и проглатывает даже самые большие кости. Подумать о ней – и то страшно. Гиена – из породы волков, а волк – из семейства собак. Третьего дня собака со двора Чжао взглянула на меня несколько раз, ясно, что и она с ними в заговоре. Тебе не удастся обмануть меня, старик, потупивший глаза в землю.

Особенно жаль мне брата. Он ведь тоже человек, почему же он ни чуточки не боится? Мало того: вступил в эту шайку, чтобы съесть меня? Что же это – стародавняя привычка не считать людоедство за грех или же полная утрата совести, когда человек способен сознательно совершить преступление? Я проклинаю людоедов, прежде всего, брата: я хочу отговорить их от людоедства, и начну с брата.

VIII

Собственно говоря, эти доводы должны быть и для них совершенно понятны.

Вдруг пришел человек: на вид ему лет двадцать, не больше. Не мог его рассмотреть как следует. Расплывшись в улыбке, он кивнул мне. Улыбка у него притворная. Я спросил:

– Людоедство – правильное ли это дело?

Он, по-прежнему улыбаясь, ответил:

– Нынче не голодный год, зачем же есть людей?

Я тотчас же понял, что и он в этой шайке, и тоже любит есть людей. Тут храбрость моя увеличилась во сто крат, и я стал допытываться: «Правильно ли?»

– Зачем об этом спрашивать? Шутник ты, право… Сегодня отличная погода.

Погода действительно была хорошая, ярко светила лупа.

– Нет, ты все же ответь: «Правильно ли?»

Он помялся. И наконец, запинаясь, ответил:

– Не…

– Неправильно? Почему же тогда они едят?

– Этого не может быть…

– Не может быть? В открытую едят в деревне Волчьей; вдобавок в книгах об этом везде написано.

Он изменился в лице, оно стало совсем темным, как чугун. В упор уставившись на меня, он сказал:

– Впрочем, может быть. Ведь так повелось испокон веков.

– Раз повелось испокон веков, значит, правильно?

– Не буду с тобой спорить. Но лучше не говори так; не то сам же и окажешься виноватым!

Я вскочил, раскрыв глаза от удивления, но человека того и след простыл. Меня даже в нот бросило. Он гораздо моложе брата, и я никак не ожидал, что он тоже в их шайке. Конечно, этому его научили родители. Боюсь, что он в свою очередь научил этому своего сына; вот почему даже дети смотрят на меня со злобой.



IX

Едят людей и сами боятся, как бы их не сожрали, с подозрением глядят друг на друга…

Как было бы спокойно, если бы они отказались от этих мыслей, занимались своим делом, гуляли, ели, спали. Для этого нужно перешагнуть всего лишь небольшое препятствие. Однако они организовали шайку, и все: отцы, дети, братья, супруги, друзья, учителя, враги и совсем незнакомые люди – подбадривают друг друга и даже под страхом смерти не желают перешагнуть это препятствие.

X

Рано утром пошел искать брата: он стоял во дворе и любовался природой; я остановился позади него и с исключительным спокойствием, чрезвычайно вежливо обратился к нему:

– Брат, я должен тебе что-то сказать.

– Говори, пожалуйста, – ответил он, быстро обернувшись, и кивнул головой.

– Я должен сказать всего несколько слов, но не могу их произнести. Брат! Наверное, вначале все дикари хоть немножечко да лакомились человеческим мясом. Впоследствии, ввиду различия в убеждениях, некоторые отказались от людоедства, все свои помыслы устремили на самоусовершенствование и превратились в людей, в настоящих людей, другие же по-прежнему занимались людоедством. Все равно как черви: одни из них эволюционировали в рыб, птиц, обезьян, наконец в человека, другие же не стремились к самоусовершенствованию, и по сей день так и остались червями. Но даже черви по сравнению с обезьянками не столь низки, как людоеды по сравнению с нелюдоедами.

И Я сварил своего сына[5] и отдал на съедение Цзе и Чжоу, потому что так повелось с давних времен. Кто знает, сколько было съедено людей с того момента, как Паньгу отделил небо от земли, и до тех пор, когда съели сына И Я; а от случая с сыном И Я до Сюй Си-линя;[6] а от Сюй Си-линя вплоть до того, как в деревне Волчьей съели человека? В прошлом году, когда в городе казнили преступника, какой-то чахоточный макал пампушку в кровь казненного[7] и облизывал ее.

Они хотят меня съесть, и ты одни, конечно, бессилен что-либо предпринять. Но зачем ты вошел в их шайку? От людоедов добра не жди! Раз они могут съесть меня, значит, могут съесть и тебя, а потом пожрут друг друга. Но ведь достаточно исправиться, как среди людей сразу воцарится спокойствие. Пусть до последнего времени ничего нельзя было сделать, но разве мы не можем всеми силами стремиться к самоусовершенствованию; скажи, неужели это невозможно? Брат, я уверен, что по-твоему это невозможно; когда несколько дней тому назад арендатор просил снизить арендную плату, ты ему отказал.

Сначала брат холодно улыбался, но, по мере того как я говорил, взгляд его становился все более свирепым, когда же я стал разоблачать их тайные замыслы, лицо его потемнело.

За воротами стоит толпа людей: среди них и Чжао Гуй-вэнь со своей собакой. Они теснятся у входа, с любопытством вытягивая шеи. У одних совсем нельзя различить черты лица, словно они закрыты покрывалами; у других, как и тогда, темные лица с оскаленными клыками. Они ухмыляются, не разжимая губ. Я знаю, что все они из одной шапки, что все они людоеды. Однако мыслят они, я это тоже понял, по-разному; одни считают, что нужно пожирать людей, как это было заведено издавна; другим, хотя они и понимают, что есть людей нельзя, все же хочется этого. Только они боятся, как бы не разгадали их тайного желания, и потому, услышав мои слова, все более раздражаясь, продолжают холодно усмехаться, не разжимая при этом губ.

– Пошли вон! Чего хорошего смотреть на сумасшедшего!

Тут я распознал еще одну их уловку. Они не только не желали исправиться, но намеревались упрятать меня куда-нибудь как сумасшедшего. И когда они съедят меня, все будет шито-крыто, да к тому же найдутся люди, которые посочувствуют им. Как раз о таком случае и рассказывал арендатор. Все идет как по-писаному.

Чэнь Пятый, тоже очень возмущенный, подбежал ко мне. Но как ни пытаются эти люди заткнуть мне рот, мне все же хочется сказать им: «Еще не поздно раскаяться, так сделайте же это чистосердечно! Знайте, что в будущем на земном шаре не потерпят людоедов. Если же вы не исправитесь, вас самих съедят, всех, до последнего. Сколько бы вас ни народилось, вас уничтожат настоящие люди, так, как уничтожают охотники волков. Как уничтожают червей!»

Чэнь Пятый прогнал шайку. Брат тоже куда-то ушел. Чэнь Пятый уговорил меня вернуться в комнату. В комнате – непроглядная тьма. Балки и стропила закачались прямо над моей головой; покачались немного и стали увеличиваться… Навалились на меня…

Невыносимая тяжесть, не могу шевельнуться: они хотят моей смерти. Я понял, что эта тяжесть не настоящая, и, обливаясь потом, выкарабкался. Однако я во что бы то ни стало хочу им сказать: «Немедленно раскайтесь, раскайтесь чистосердечно! Знайте, что в будущем не потерпят людоедов…»

XI

И солнце не всходит, и двери не отворяются: кормят два раза в день. Я беру палочки для еды и вдруг вспоминаю брата: я знаю, что он один – причина смерти маленькой сестры. До сих пор образ сестры стоит у меня перед глазами. Такой милый и печальный образ. Ведь ей было тогда пять лет. Мать непрестанно рыдала, он уговаривал ее не плакать; наверное, потому, что сам съел сестру, а слезы матери вызывали в нем угрызения совести. Но если он еще может испытывать угрызения совести…

Сестру съел брат: я не знаю, известно ли об этом матери?

Думаю, что известно, но она ничего не сказала, только плакала, – видимо, считала, что так и следует. Припоминаю, когда мне было лет пять или меньше, я как-то сидел перед домом, наслаждаясь прохладой, брат сказал тогда, что, если отец или мать заболеют, сын должен вырезать у себя кусок мяса, сварить и предложить родителям съесть: только в этом случае его можно назвать хорошим сыном. Мать не возражала. Но раз можно съесть кусок, значит, можно съесть и человека целиком. Но до сих пор, стоит мне вспомнить, как она плакала, у меня разрывается сердце. Право, это очень странно!

XII

Нет больше сил думать. Только сегодня я понял, что живу в мире, где на протяжении четырех тысяч лет едят людей; когда умерла сестренка, старший брат как раз вел хозяйство, и кто знает, не накормил ли он нас тайком ее мясом.

Может быть, и я по неведению съел несколько кусочков мяса сестренки, а теперь очередь дошла до меня самого…

Я, у которого за спиной четыре тысячи лет людоедства, только сейчас понял, как трудно встретить настоящего человека.

XIII

Может, есть еще дети, не евшие людей?

Спасите детей!

Апрель 1918 г.

Кун И-цзи

Кабачки в местечке Лу особые, не такие как везде. Здесь прямо на улицу выходит огромный, в форме наугольника прилавок, где обычно держат наготове кипяток, чтобы подогревать желтое рисовое вино.[1] Около полудня, а то и к вечеру, после трудового дня, рабочие заходят в кабачок выпить чарочку-другую; лет двадцать назад она стоила всего четыре медяка, а теперь – все десять. Опершись на прилавок, посетители отдыхают, попивая теплое вино. Еще за один медяк можно взять па закуску блюдечко побегов бамбука, сваренных в соленой воде, или бобов с укропом, а за десять медяков – заказать что-нибудь мясное. Впрочем, у посетителей в простых куртках таких денег не бывает. Ну а те, что в длинных халатах, проходят в комнатку за перегородкой и, заказав там вино с закусками, выпивают сидя, не спеша.

Двенадцати лет я поступил мальчиком в кабачок «Всеобщее благополучие», стоявший при въезде в город. Помнится, как хозяин мне сказал:

– Какой-то ты придурковатый! Пожалуй, не сумеешь угодить посетителям в халатах. Поработай-ка за прилавком.

С посетителями в куртках можно было не церемониться, только они много болтали, шумели и надоедали своими придирками. Зачастую лезли смотреть, как переливаешь вино из кувшина в чайник, не подливаешь ли заранее воды, в успокаивались, лишь проследив за тем, как греется чайник, опущенный в кипяток. Разбавлять вино при столь неотступном наблюдении было, разумеется, невозможно, и спустя несколько дней хозяин решил, что я с этим делом не справился. Не выгнали меня лишь благодаря моему поручителю, лицу весьма влиятельному, но теперь я должен был выполнять скучнейшую обязанность – подогревать вино.

С тех пор я только этим и занимался, целыми днями стоя за прилавком. Промахов я больше не допускал, но меня мучили однообразие и скука. При виде сурового лица хозяина и хмурых посетителей, редко бывавших в хорошем настроении, пропадала всякая охота веселиться. Некоторое оживление вносил лишь Кун, изредка заходивший в кабачок. Вот почему он мне и запомнился.

Единственный из всех посетителей в халатах, Кун И-цзи пил вино, стоя у прилавка. Это был человек высокого роста, с всклокоченной седоватой бородой и иссиня-белым морщинистым лицом, покрытым рубцами. Халат он носил такой грязный и рваный, будто его не стирали и не чинили лет десять. Он так обильно уснащал свою речь архаизмами, вроде дабы и паки, что его почти никто не понимал. Фамилия его была Кун, и прозвали его Кун И-цзи, по трем лишенным смысла иероглифам «кун и цзи», с которых начинаются школьные прописи.[2]

Стоило Куну подойти к кабачку, как его тотчас же поднимали на смех.

– Эй ты, – кричал кто-нибудь, – опять тебе рожу поцарапали?

Но Кун, будто не слыша, молча подходил к прилавку.

– Подогрей две чарки вина и порцию бобов! – И тут же выкладывал девять медяков.

– Опять небось что-нибудь украл? – дразнили его завсегдатаи.

– Ну, как это можно ни с того ни с сего возводить на честного человека напраслину? – отвечал Кун, широко раскрыв глаза.

– Какая уж там честность! Позавчера я собственными! глазами видел, как тебя лупили за то, что ты украл книгу у Хэ.

Кун багровел, на лбу у него вздувались жилы, и начинал с жаром доказывать:

– Взять книгу не значит воровать… Взять книгу… Для образованного человека дело обычное… Разве это воровство?

Затем следовало нечто непонятное, вроде «Совершенный муж тверд в бедности»,[3] «дабы», «паки», и все в таком духе. Раздавался дружный хохот, и кабачок наполнялся весельем.

Про Куна говорили, что когда-то он учился, но всякий раз проваливался на первом же экзамене и так и не нашел себе другого дела. Он беднел, опускался все ниже и докатился до того, что стал попрошайкой. Счастье еще, что у него был красивый почерк и он мог заработать на чашку риса перепиской книг. Но у него, увы, были дурные наклонности: он отличался леностью и к тому же еще любил выпить. Поработает несколько дней, а потом исчезает вместе с книгами, кистями, бумагой и тушечницей. После нескольких таких случаев его перестали приглашать на работу, и ему не оставалось ничего другого, как воровать. Зато у нас в кабачке он вел себя даже лучше других и почти никогда не брал в долг. Изредка, правда, у него не оказывалось наличных и его фамилия появлялась на доске должников; но обычно не проходило и месяца, как он расплачивался, и имя его с доски исчезало.

Выпив полчашки вина, Кун успокаивался и становился таким же бледным, как всегда.

Но тогда его снова кто-нибудь начинал донимать:

– Верно, Кун, что ты грамотный?

Однако Кун смотрел на спрашивающего с пренебрежением, не удостаивая его ответом.

– Что же ты и до полсюцая[4] не дотянул?

Тут Кун сразу же сникал, становился серым и в волнении начинал сыпать своими «дабы» и «паки». Опять раздавался взрыв хохота, и бурное веселье охватывало кабачок.

Мне тоже разрешалось посмеяться вместе со всеми – за это хозяин меня не ругал. Более того, завидев Куна, хозяин сам задавал ему вопросы, чтобы позабавить завсегдатаев. Понимая, что разговаривать с ними невозможно, Кун начинал болтать с детьми. И однажды обратился ко мне.

– Ты учился грамоте?

Я небрежно кивнул головой.

– Учился?… Ладно, сейчас я тебя проэкзаменую. Как пишется знак «аписа» из названия блюда «бобы с анисом»?

«Попрошайка, а еще экзаменовать меня собирается!» – подумал я и отвернулся, не обращая больше на него внимания. Так и не дождавшись ответа, Кун ласково проговорил:

– Может быть, не умеешь писать?… Я научу. Запомнишь? Эти иероглифы нужно знать. Станешь хозяином, пригодятся, чтобы написать счет.

Подумав про себя, что до хозяина мне еще далеко и что на бобы с анисом даже хозяин никогда не выписывает счетов, я не знал, смеяться мне или сердиться, и лениво протянул:

– Без тебя знаю. В этом иероглифе два знака – наверху знак «трава», а внизу – «возвращаться».

Кун И-цзи очень обрадовался, постучал по прилавку своими длинными ногтями двух пальцев[5] и одобрительно кивнул головой:

– Верно, верно!.. А знаешь ли ты, что для иероглифа «возвращаться» существуют четыре начертания?

Я не вытерпел и, надув губы, отошел. Кун обмакнул было ноготь в вино, чтобы написать иероглифы на прилавке, но, заметив мое равнодушие, огорченно вздохнул.

Случалось, соседские мальчишки, заслышав смех, сбегались к кабачку и окружали Куна. Каждому из них он давал по одному бобу. Но, быстро проглотив их, дети продолжали с жадностью смотреть на оставшиеся. А Кун, в волнении, склонялся над блюдцем и, прикрывая его ладонью, говорил:

– Больше нет, нет у меня больше… – Затем выпрямлялся и, глядя на бобы, качал головой, бормоча: – Немного, немного! Разве здесь много?[6]

Тут мальчишки с веселым смехом разбегались.

Так развлекал посетителей Кун И-цзи. Но если он не появлялся, никто этого не замечал.

Как-то раз, дня за два или за три до осеннего праздника,[7] хозяин, не торопясь, подводил счет. Сняв доску с записью должников, он сказал:

– Что-то Куна давно не видно. За ним ведь девятнадцать медяков!

Тогда и я вспомнил, что Кун давно уже не показывался. Один из выпивавших заметил:

– Как же он придет?… Ему ведь ноги перебили!

– О! – вырвалось у хозяина.

– Совсем он одурел. Воровал, воровал и вздумал обокрасть самого цзюнжэн[8] я Дина. Да разве у Дина украдешь?

– И что же?

– Что же? Сперва его заставили написать повинную, а потом принялись бить. Чуть не всю ночь избивали, а под конец ноги перебили.

– А потом?

– Что потом? Ноги перебили…

– Как же это?

– Как же? Кто знает. Его уж, наверно, и в живых нет.

Хозяин умолк и, не торопясь, продолжал свои подсчеты.

Осенний праздник прошел. Ветер становился с каждым днем все холоднее, чувствовалось приближение зимы. Даже стоя целыми днями у огня, я не снимал ватной куртки.

Однажды после полудня, когда в кабачке не было посетителей, я присел и задремал.

– Эй! Подогрей-ка чарку вина! – вдруг почудилось мне. Едва слышный голос показался очень знакомым. Я огляделся – нигде ни души. Встал и посмотрел за прилавок. За ним у порога оказался Кун в изодранном в клочья халате. Он так почернел и исхудал, что смотреть было страшно. Он сидел, подобрав под себя ноги, на свернутой камышовой циновке, подвязанной к плечам соломенными жгутами.

– Подогрей-ка чарку вина, – повторил он. Тут выглянул и хозяин.

– Кун? – воскликнул он. – Так ведь за тобой еще девятнадцать медяков!

Подняв голову, Кун, теряя последние силы, чуть слышно произнес;

– Это… в другой раз. А сейчас заплачу наличными… Только вина получше.

– Опять что-нибудь стащил? – спросил хозяин с обычным смешком.

– Не смейтесь надо мной, – только и сказал Кун, на этот раз даже не пытаясь защищаться.

– Не смейтесь над ним! Не воровал бы, не перебили бы тебе ноги!

– Оступился и сломал, оступился, оступился… – зашептал Кун, взглядом умоляя больше об этом не вспоминать.

Тут подошли еще посетители и принялись смеяться вместе с хозяином.

Я подогрел вино, вынес чашку и поставил ее на порог. Кун вытащил из рваного кармана четыре медяка и дал мне. Его пальцы были в грязи – ведь он передвигался на руках. Осушив чашку, он медленно пополз, сопровождаемый взрывами смеха.

После этого Кун не показывался, и в канун Нового года хозяин, сняв доску, сказал:

– А за Куном все еще должок в девятнадцать медяков.

В следующем году перед летним праздником хозяин опять вспомнил:

– А за Куном все еще девятнадцать монет!

Но в осенние праздники хозяин его уже не вспоминал. Не появился он и в канун Нового года.

Так я больше его и не видел. Наверно, Кун И-цзи и в самом еле умер.

Март 1919 г.

Снадобье

I

Осенью, далеко за полночь, когда луна заходит, а солнце еще не показывается, небо нависает над городком темным покровом.

Все погружено в сон, не спят только ночные гуляки.

Хуа Лао-шуань вдруг проснулся и сел в постели. Он чиркнул спичкой, поднес ее к фитилю в промасленной плошке, и обе комнаты чайной озарились голубоватым светом.

– Уже уходишь, отец? – раздался старушечий голос.

Из соседней комнаты донесся надрывный кашель.

– Угу, – прислушиваясь к кашлю, ответил старый Хуа.

Застегнув халат, он подошел к жене и протянул руку:

– Давай!

Старуха Хуа долго шарила под подушкой, наконец, вытащила большой сверток с серебряными юанями и вручила его мужу.

Дрожащими руками старик положил деньги во внутренний карман и дважды примял его снаружи. Потом зажег фонарь, погасил светильник и прошел в другую комнату, ту самую, из которой доносились хрипы и мучительный кашель. Как только приступ закончился, старый Хуа тихо проговорил:

– Не вставай, сынок!.. Чайная? Ничего, мать одна управится.

Не получив больше ответа, отец решил, что сын уснул, и вышел за ворота.

На затихшей улице не было ни души, только отчетливо выделялась в темноте пепельно-белая полоска мостовой.

Кружок света от фонаря падал попеременно то на одну, то на другую ногу Хуа. Изредка ему попадались собаки, но они почему-то не тявкали. Было много холоднее, чем в комнате, но Хуа этого не ощущал и чувствовал себя помолодевшим, будто принял какое-то чудесное животворное снадобье. Он шел все дальше, широко шагая, а небо между тем слегка порозовело, дорога стала светлее.

Неожиданно старый Хуа вздрогнул. Он внимательно следил за дорогой и вдруг заметил перекресток. В нескольких шагах от него старик зашел под стреху и прислонился к запертым дверям лавки.

Теперь он наконец ощутил холод.

– Ишь-ты, старик!

– Видать, навеселе!

Лао-шуань опять вздрогнул и вгляделся в проходивших мимо. Один из них, подозрительного вида, обернулся, и в его глазах сверкнул тот хищный огонек, который вспыхивает у голодного при виде пищи.

Фонарь у старого Хуа погас, он потрогал карман – деньги были на месте. Тогда он огляделся – везде сновали по двое, по трое какие-то странные тени, подобные бесплотным душам. Ничего больше старик не заметил.

Вскоре, правда, появилось несколько солдат. Они расхаживали в своей форме с четко выделявшимися на ней большими белыми кругами. А у тех, кто подходил ближе, можно было различить на куртках темно-красные канты.

Но вот послышался тяжелый топот, и все, кто был здесь, в мгновение ока слились в огромную толпу, которая, точно прибой, хлынула вперед. На площади, у самого перекрестка, все остановились и выстроились полукругом. Теперь старому Хуа видны были одни только спины.

Люди так сильно вытягивали шеи, что стали походить на уток, которых дергала за голову чья-то невидимая рука.

На какую-то минуту толпа замирала, но малейший шум снова приводил ее в движение.

Но вот раздался страшный удар, и все отпрянули назад. Разбегаясь, люди кинулись к тому месту, где стоял старый Хуа, и чуть не сбили его с ног.

– Эй! Давай деньги, бери товар.

Перед старым Хуа остановился человек весь в черном, глаза его сверкали, как кинжалы.

От его пронизывающего взгляда старый Хуа весь съежился.

А тот протянул к нему свою огромную руку с раскрытой ладонью, держа на другой пропитанную свежей кровью круглую пампушку, с которой стекали красные капли.

Трясясь от страха, старик поспешно нашарил деньги и хотел передать их человеку в черном, но никак не решался взять у него красную пампушку.

Черный, вспылив, заорал:

– Ну, чего испугался? Почему не берешь?

Пока старый Хуа колебался, черный отобрал у него фонарь, сорвал с него бумагу, завернул в нее пампушку и сунул ему в руку.

Затем, схватив деньги, перещупал их и, уходя, проворчал:

– Вот старый дурак…

– Кого это ты будешь лечить? – вдруг послышалось старому Хуа, но мог ли он сейчас отвечать? Все свое внимание он сосредоточил на свертке со снадобьем, точно это был младенец, от которого зависело продолжение его рода на десяток поколений. Отрешившись ото всего, он собирался перенести в свой дом эту новую жизнь в надежде обрести счастье.

Взошло солнце и осветило перед стариком широкую дорогу, которая вела прямо к его дому. А позади пего, на облупленной вывеске, висевшей на перекрестке, сияли позолотой иероглифы[1] «древний… павильон…»

II

Когда старик Хуа пришел домой, в чайной уже было прибрано. Расставленные в порядке столы сверкали чистотой. Посетители еще не появлялись; только сын старика – Сяо-шуань сидел за столом и ел. Со лба у него скатывались крупные капли пота. Под теплым халатом, прилипшим к спине, резко обозначались лопатки.

Глядя на сына, старик то и дело хмурил брови. Из кухни поспешно вышла жена и, не сводя с мужа глаз, прошептала дрожащими губами:

– Достал?

– Достал.

Они пошли на кухню советоваться. Затем старуха вышла и вскоре вернулась с листом старого лотоса. Она положила лист на стол и расправила, а старый Хуа завернул в него красную пампушку, сняв прежнюю обертку.

Сяо-шуань уже покончил с завтраком, и мать, волнуясь, сказала ему:

– Посиди там, сынок, не ходи к нам.

Раздув огонь в печке, старый Хуа засунул туда зеленый сверток и бумагу от фонаря, всю в кровавых пятнах. Когда вспыхнувшие было темно-красные языки обожгли ее, по чайной распространился какой-то странный запах.

– Как вкусно пахнет! Что за печенье вы там едите? – послышался голос Горбуна, который, прихрамывая, вошел и сел за угловой столик, поближе к выходу. Он обычно коротал свои дни в чайной старого Хуа: приходил раньше всех, а уходил последним. Не получив ответа, он снова спросил:

– Вареный рис поджариваете?

Старый Хуа, не откликаясь, торопливо вышел заварить для него чай.

– Пойди сюда, сынок! – крикнула старуха из маленькой комнаты. Она поставила скамейку, усадила сына и подала ему на блюдце что-то круглое и черное.

– Съешь, и вся хворь пройдет, – прошептала она.

Молодой Хуа взял почерневшую пампушку, оглядел ее со всех сторон с таким удивлением, будто держал в руке собственную жизнь, а потом осторожно разломил. За струей пара, обдавшей лицо, показались половинки круглой пампушки, испеченной из белой муки. Вскоре на блюдце по осталось ни крошки, снадобье оказалось у больного в желудке, и он даже забыл, каково оно на вкус.

Стоя подле сына, отец с одной стороны, мать – с другой, следили за ним, будто надеялись, что вот сейчас, у них на глазах, из его тела выйдет что-то страшное, и он сразу переменится. От волнения сердце у них громко стучало, они ласково гладили сына по груди, но тут его снова потряс приступ кашля.

– Поспи, и вся хворь пройдет.

Сын послушно лег, но еще долго кашлял, пока наконец не уснул.

Дождавшись, когда дыхание у него стало ровнее, мать осторожно накрыла его ветхим, сплошь заплатанным одеялом.

III

В чайную теперь набилось много посетителей. Старый Хуа суетился, обходя гостей с большим медным чайником и разливая чай. Под глазами у него легли черные круги,

– Захворал, неможется тебе? – спросил его посетитель с седой бородой.

– Да нет, ничего.

– Ничего? А ты и вправду не похож на больного, улыбаешься… – постарался замять неловкость посетитель.

– Дел у него невпроворот. Вот если бы его сын…

Не успел Горбун договорить, как в чайную влетел человек с грубым, мясистым лицом. Черная холщовая рубаха на нем была расстегнута, а концы небрежно повязанного широкого черного пояса свободно болтались. Едва переступив порог, он закричал:

– Ну, как? Принял снадобье? Выздоровел? Счастливая у тебя судьба, старый Хуа! Удача тебе привалила! Но если бы не я первый узнавал новости…

Старый Хуа слушал с довольной улыбкой, почтительно вытянув руки. С таким же почтением прислушивались к разговору и посетители.

Старуха Хуа тоже с синевой под глазами, улыбаясь, подала человеку в черном чашку с сухим чаем и положила в нее маслину, а старый Хуа налил ему кипятку.

– Ручаюсь, что выздоровеет. Снадобье на этот раз особой силы. Подумай только, кровь я взял еще тепленькую, да и принял он ее еще теплой, – продолжал кричать посетитель в черном.

– Верно, верно! Спасибо дядюшке Кану за заботу. Что бы мы без него делали… – растроганно приговаривала старуха.

– Ручаюсь, ручаюсь! Съесть еще тепленькой… Да от такой пампушки с человеческой кровью любая чахотка пройдет!

При слове «чахотка» старуха сразу изменилась в лице. Она натянуто улыбнулась и, расстроенная, поспешно ушла. Но дядя Кан ничего не заметил и продолжал орать во все горло. От его крика проснулся спавший в другой комнате молодой Хуа, и у него снова начался приступ кашля.

– Счастливая у твоего сына судьба. Уж теперь наверняка выздоровеет. Не удивительно, что старый Хуа целый день так и сияет улыбкой, – сказал седобородый, а сам подошел к дяде Капу и тихо спросил: – Говорят, что преступник, казненный сегодня, из рода Ся. Чей же он сын, дядя Кан? В чем там дело?

– Чей сын? Четвертой госпожи Ся. Ну и паршивец… – Заметив, что все внимательно его слушают, дядя Кан обрадовался. Его грубое мясистое лицо расплылось в улыбке, а голос загремел еще громче: – Этот негодяй просто не хотел жить, не хотел, вот и все. А мне на сей раз ничего не досталось. Даже одежду, которую я с него сорвал, и ту забрал тюремный надзиратель, Красноглазый А-и. Зато уж кому повезло, так это старому Хуа и Ся Третьему. Хуа получил снадобье, а Ся Третий – награду – двадцать пять лянов серебром чистыми! И ни с кем даже грошом не поделился.

В это время, держась обеими руками за грудь и захлебываясь от кашля, из своей комнаты медленно вышел Хуа-младший. Подойдя к очагу, он наполнил чашку холодным рисом, залил его кипятком, сел и принялся есть.

Мать шла за ним и тихонько спрашивала:

– Лучше тебе, ну хоть чуточку? Или все так же есть хочется?…

– Дело верное! – глянув на юношу, сказал дядя Кан и снова обратился к посетителям.

– Господин Ся Третий – настоящий ловкач. Не донеси он заблаговременно начальству, казнили бы и его со всем родом. А теперь что? Серебро! Ну а мальчишка, негодяй из негодяев! Ведь в тюрьму посадили, так он и там подговаривал надзирателя бунтовать.

– Ну, это уже слишком! – возмутился посетитель лет двадцати, сидевший в дальнем углу.

– Я вам точно говорю. Стал его допрашивать Красноглазый, выведывать подробности, а он давай его с толку сбивать. «Поднебесная,[2] говорит, которой владеет Цинская династия,[3] – принадлежит нам всем». Подумать только! Да разве порядочный человек такое скажет!.. Красноглазый-то знал, что у него дома только мать-старуха, но что он – нищий, никак не ожидал. А как только смекнул, что из него, как говорится, капли масла не выжмешь, так и рассвирепел, а тот еще вздумал, как говорится, почесать тигру морду. Ну, Красноглазый и отвесил ему пару оплеух.

– А ведь брат Красноглазый мастер бить. Пары оплеух тому наверняка хватило, – неожиданно развеселился Горбун.

– Да его, подлую кость, разве застращаешь? Бей не бей, а он свое: «Жаль мне тебя, очень жаль!»

– А что жалеть такого негодяя? Бить его нужно! – заметил седобородый.

Дядя Кан бросил на него презрительный взгляд:

– Оглох ты, что ли? Ведь он что сказал: «Жаль мне тебя, Красноглазый!»

Лица слушателей вдруг застыли, разговоры оборвались.

Молодой Хуа между тем покончил с рисом. Он наелся так, что весь вспотел, а от головы даже пар шел.

– Он жалел Красноглазого? Рехнулся он, вот что! – воскликнул седобородый, словно его осенило.

– Рехнулся! – повторил молодой человек в углу, как будто тоже вдруг прозрел.

Снова все оживились, заговорили, засмеялись. Раздирающий кашель молодого Хуа слился с общим шумом.

Дядя Кан подошел к нему, похлопал его по плечу и сказал:

– Дело верное! Ты не будешь так кашлять. Ручаюсь!

А Горбун все повторял, кивая головой:

– Рехнулся!

IV

Земля у городской стены за западными воротами была казенной. Здесь вилась тропинка, протоптанная теми, кто выбирал кратчайший путь. Она образовала естественную границу: по левую сторону от нее хоронили казненных и умерших в тюрьме, по правую – бедняков. Могилки стояли так тесно, что едва не громоздились одна на другую, как круглые пампушки, которые пекут в богатых семьях ко дню рождения.

День Поминовения в том году выдался на редкость холодным. На тополях и ивах появились крохотные, в половину рисового зернышка, листики.

Только рассвело, а старуха Хуа уже стояла над свежей могилой справа от тропинки. Она успела принести жертву: четыре блюдечка с овощами и чашку с рисом, и всплакнуть. Сожгла жертвенные деньги из фольги, села на землю и застыла, будто в ожидании чего-то, а чего, она и сама не знала. Слабый ветер трепал ее короткие волосы, ставшие совсем белыми с прошлого года.

На тропинке показалась женщина, тоже седая, в рубище. С измятой круглой корзинки, когда-то, видимо, покрытой красным лаком, которую она держала в руках, свисала нитка с нанизанными жертвенными деньгами. Женщина делала два-три шага, потом отдыхала. Почувствовав на себе взгляд старухи Хуа, она остановилась и начала переминаться с ноги на ногу. На ее мертвенно-бледном лице отразился мучительный стыд. Наконец, решительно сдвинув брови, она подошла к могиле по левую сторону тропинки и опустила корзинку на землю. Эта могила была почти рядом с могилой молодого Хуа, их разделяла только тропинка.

Глядя, как женщина расставляла четыре блюдечка с овощами и чашку с рисом, как, плача, сжигала жертвенные деньги, старуха подумала:

«Значит, и у нее здесь похоронен сын».

Но вдруг женщина испуганно оглянулась, руки и ноги у нее задрожали. Шатаясь, она попятилась, с ужасом уставившись на могилу. Боясь, как бы она не сошла с ума от горя, старуха Хуа не выдержала, поднялась и шагнула через тропинку.

– Не надо так убиваться. Пойдем отсюда, – тихо сказала она.

Женщина кивнула головой, не в силах оторвать глаз от вершины могилы, и почти шепотом, запинаясь, проговорила:

– Погляди, погляди, что это там?

Старуха Хуа посмотрела в указанном направлении, но не увидела ничего, кроме жалкого холмика из комков желтой земли, еще не заросшей травой. Но вот она перевела взгляд повыше и тоже испугалась: там лежал венок из красных и белых цветов.[4] И хотя зрение у женщин ослабело с годами, обе ясно разглядели цветы. Их было немного, красных и белых, сплетенных в круг, не пышный, но очень ровный.

Старуха Хуа оглядела могилу сына и другие могилы – лишь кое-где, несмотря на холод, распустились мелкие голубые цветочки. Какое-то безотчетное чувство пустоты и неудовлетворенности овладело ею.

Та, другая мать, подошла совсем близко к могиле и, пристально вглядываясь в цветы, заговорила сама с собой:

– Откуда же они взялись? Сами расцвести не могли – у них нет корней. Кто же был здесь? Дети сюда играть не прибегают. Родственники давно уже перестали ходить.

Она постояла в раздумье, и вдруг из глаз у нее покатились слезы.

– Сын мой, Юй-эр, – произнесла она во весь голос, – ведь тебя казнили невинного, несправедливо. Тебе этого не забыть, не одолеть свою скорбь. Ты сегодня и подал мне знак? Явил чудо?

Но, оглянувшись вокруг, она увидела только черного ворона на голой ветке.

– Я все поняла! Сын мой! Сжалься над теми, кто тебя загубил. Небу ведомо все, и рано или поздно их ждет возмездие. Спи спокойно. Если же ты здесь и слышишь меня, подай мне знак, пусть этот ворон слетит на твою могилу.

Ветерок стих. Прошлогодняя трава выпрямилась, точно натянутая струна. Каждая травинка, казалось, стонала, и слабый этот стон становился все тише, пока наконец не смолк совсем. Наступила мертвая тишина. Обе матери стояли среди высохшей травы и смотрели на ворона, который сидел на голой ветке нахохлившись, неподвижный, будто отлитый из чугуна.

Прошло немало времени. Народу на кладбище все прибывало. Старые и молодые проходили между могил.

Старуха Хуа вдруг почувствовала облегчение, будто сбросила с себя тяжелую ношу.

– Не пойти ли нам по домам? – предложила она.

Другая мать вздохнула, собрала посуду с жертвенной пи-Щей, помедлила еще немного и наконец потихоньку пошла, не переставая бормотать:

– Откуда же они взялись?…

Не прошли матери и нескольких шагов, как вдруг послышалось громкое «карр». Они с благоговением обернулись и увидели, как ворон, расправив крылья, снялся с места и стрелой взмыл в небеса.

Апрель 1919 г.

Завтра

– Что-то тихо совсем. Как там малыш? – пробормотал Лао Гун, по прозвищу Красноносый, поднимая чарку с желтым вином и указывая па стену.

А-у, Синяя Шкура, отставил свою чарку и, что было силы, хлопнув Красноносого по спине, протянул:

– Опять… ты… затосковал?…

В Лучжэне, захолустном городке, еще жили по старинке: не позже первой стражи[1] запирали двери и укладывались спать. Бодрствовали до полуночи лишь в кабачке «Всеобщее благополучие», где собутыльники веселились у стойки за едой и вином, да рядом за стеной: потеряв в позапрошлом году мужа, вдова Шань допоздна засиживалась над пряжей, чтобы прокормить себя и своего двухлетнего сына.

Но вот уже несколько дней, как смолкла прялка вдовы Шань. Поскольку же до поздней ночи бодрствовали только в двух домах, то лишь Красноносый с приятелями мог знать, когда прялка за стеной шумела, а когда умолкала.

Дружеский удар не помешал Красноносому с удовольствием отхлебнуть здоровый глоток вина и замурлыкать песенку.

Вдова Шань тем временем сидела на краю кровати, обняв своего сына, а прялка неподвижно стояла в стороне. Тусклый огонек светильника падал на иссиня-багровое лицо ребенка. «Что еще сделать? – думала молодая мать. – В храме жребий тянула, обет принесла, домашними снадобьями напоила… ничего не помогло… Осталось лишь сходить с ним к лекарю – Хэ Сяо-сяню.[2] Но, может быть, Бао-эру днем полегчает? С восходом солнца жар спадет и дыхание станет ровнее? У больных так часто бывает».

Вдова Шань была женщиной простой, темной. Она не понимала всей опасности словечка «но», из-за которого плохое нередко оборачивалось счастьем, а хорошее – бедой.

Летние ночи коротки. Будто немного времени прошло с тех пор, как Красноносый перестал мурлыкать свою песенку, а на востоке уже посветлело, и вскоре в оконную щель проник серебристый луч утренней зари.

Молодая мать с трудом дождалась рассвета. Ей казалось, что наступал он слишком медленно, а каждый вздох сынка тянулся чуть ли не год. Огонек светильника наконец поблек перед светом зари, и она увидела, что ноздри мальчика трепещут, словно крылья бабочки.

Она поняла, что ребенку плохо, и тихонько вскрикнула:

– Ах! Что же делать? Придется нести его к лекарю Хэ, другого выхода нет.

Вдова Шань была женщиной простой и темной, но решительной. Она достала из деревянного шкафчика все свои сбережения – тринадцать серебряных и сто восемьдесят медных монет, – положила их в карман, заперла двери и с ребенком на руках быстрым шагом направилась к лекарю.

Несмотря на ранний час, у Хэ уже сидели четыре пациента. Вдова Шань отсчитала четыре серебряных монетки и купила номерок – ее сын оказался пятым.

Когда подошла со очередь, лекарь стал проверять у ребенка пульс, вытянув два пальца с длинными, более четырех дюймов, ногтями. Подивившись на них, она поверила, что ее сокровище будет жить, но все же не смогла одолеть тревогу и, не вытерпев, робко спросила:

– Скажите, господин доктор, что с моим сынком?

– У него засорение желудка.

– А это не опасно? Он…

– Сначала пусть два раза примет лекарство.

– Он не может дышать, у пего ноздри трепещут.

– Это огонь побеждает металл…[3]

Не договорив, Хэ закрыл глаза, и вдова Шань не решилась больше его расспрашивать. Человек лет тридцати, сидевший напротив лекаря, тем временем успел выписать рецепт. Тыча в иероглифы в углу бумажки, он сказал:

– Это пилюли – лучшее лекарство для сохранения жизни младенца. Они имеются только у Цзя, в Американо-азиатской аптеке.

Взяв рецепт, вдова Шань вышла и остановилась в раздумье. Хотя она была женщиной простой и темной, но понимала, что от лекаря Хэ ей ближе пройти к аптеке, чем домой, а потом уже вернуться с лекарством. И она поспешила прямо в аптеку. Молодая мать с ребенком на руках стоя ждала, пока приказчик, тоже любовавшийся своими длинными ногтями, долго, не торопясь, читал рецепт, долго, не торопясь, завертывал лекарство.

Вдруг сынок вскинул ручонку и дернул ее за выбившуюся прядь спутанных волос. Этого прежде никогда не случалось, и мать замерла от испуга.

Солнце стояло уже высоко, когда вдова Шань возвращалась домой. Баоэр непрестанно метался, нести его становилось все тяжелее, а дорога казалась бесконечно длинной. Измученная, она присела на пороге у двери какого-то дома. Немного отдышалась и тут почувствовала, что мокрая от пота одежда прилипла к телу. Ребенок притих: видно, заснул. С трудом удерживая его, она встала и поплелась дальше, как вдруг над самым ее ухом кто-то произнес:

– Дай-ка я его понесу, Шань!

Это был голос Синей Шкуры. Подняв голову, вдова Шань увидела рядом с собой его сонные, мутные глаза.

Хотя вдова Шань и мечтала сейчас о добром духе, который спустился бы с небес и помог, но ей не хотелось, чтобы это был Синяя Шкура. И все же именно он с истинным благородством захотел во что бы то ни стало ей помочь. Вначале отнекиваясь, она в конце концов согласилась. Синяя Шкура взял ребенка, коснувшись ее груди. От его прикосновения вдову Шань бросило в жар, и она почувствовала, что краска залила все лицо до самых ушей.

Они пошли дальше, держась на расстоянии двух шагов друг от друга. Синяя Шкура что-то ей говорил, но вдова Шань ему почти не отвечала. Вскоре он остановился и отдал ей ребенка, сказав, что именно на этот час еще вчера договорился пообедать с друзьями. Она взяла ребенка, но до дома, к счастью, было уже недалеко. Еще издали она заметила у своих ворот бабушку Ван Цзю.

– Как сынок, Шань? Была ты у доктора? – крикнула та.

– Была-то была… Но лучше бы ты взглянула, бабушка Ван! Ты уже в годах, многое повидала на своем веку. Что с ним?

– Гм…

– Ну, как?

– Гм… – Бабушка Ван внимательно посмотрела на ребенка, вздохнула и покачала головой.

Когда Бао-эр принял лекарство, было уже далеко за полдень. Мать пристально вглядывалась в его личико. Ему вроде бы стало легче. Но вечером он вдруг широко открыл глаза, крикнул: «Ma!», потом снова их закрыл, как будто уснул. Однако уже через четверть часа на лбу и на носу у него выступили бусинки пота. Тихонько их отирая, мать чувствовала, как пот, словно клей, липнет к пальцам. В тревоге она потрогала грудь сына и, не стерпев, стала всхлипывать. Едва слышное дыхание ребенка все слабело, и плач матери наконец перешел в рыдания.

У дома уже собрался народ. Бабушка Ван и Синяя Шкура вошли в комнату, за дверями остались хозяин кабачка «Всеобщее благополучие», Красноносый и другие. Бабушка Ван сожгла связку жертвенных денег из серебряной фольги,[4] заложив две скамейки и пять платьев, раздобыла два юаня, чтобы приготовить угощение для помощников. Словом, распоряжалась всем.

Прежде всего надо было раздобыть гроб. Серебряные сережки и позолоченную шпильку, единственное богатство у вдовы Шань, отдали хозяину кабачка, чтобы при его поручительстве, наполовину за наличные, наполовину в долг приобрести гроб. Синяя Шкура предложил свою помощь; но бабушка Ван отстранила его, поручив ему, правда, на следующий день отнести гроб на кладбище.

– Старая тварь, – выругался Синяя Шкура и, обиженно надувшись, не двинулся больше с места. Хозяин кабачка отправился сам, а вечером вернулся, сообщив, что гроб уже начали сколачивать, но готов он будет лишь после полуночи.

К тому времени все помощники уже отужинали. Но поскольку в Лучжэне еще жили по старинке, то сразу после первой стражи все разошлись по домам в легли спать. Лишь в кабачке «Всеобщее благополучие» у прилавка тянул вино Синяя Шкура да старый бездельник Красноносый мурлыкал свою песенку.

А вдова Шань сидела на краю кровати, оплакивая своего сыночка. Он лежал рядом, а прялка неподвижно стояла в стороне. Долго плакала вдова Шань, пока у нее не распухли глаза и не иссякли слезы. Потом осмотрелась с каким-то странным чувством: происшедшее казалось ей невозможным.

«Нет, это сон, – думала она. – Это только сон… Завтра проснусь и увижу, что Бао-эр спокойно спит рядом. Он тоже проснется, крикнет „ма“ и, спрыгнув на пол, побежит играть, живой т ловкий, как тигренок.

Давно уже смолкли песни Красноносого, и в кабачке «Всеобщее благополучие» погасили огни. А вдова Шань все сидела, широко открыв глаза, не в силах поверить случившемуся.

Прокричал петух. На востоке посветлело, и вскоре в оконную щель проник серебристый утренний луч.

Наливаясь пурпуром, солнечные лучи легли на потолок. А вдова Шань все сидела в оцепенении, широко раскрыв глаза.

В дверь постучали, вдова вздрогнула от испуга и бросилась отпирать. На пороге стоял незнакомый человек, который что-то держал на синие, а позади него – бабушка Ван.

– Ах!.. Он принес гроб.

Накрыть гроб крышкой удалось лишь к концу дня.

Плача над сыном, вдова Шань никак не могла на него насмотреться и не давала закрыть гроб. Наконец бабушка Ван, потеряв терпение, в сердцах оттащила ее. И тогда наконец прибили крышку.

Провожая сыночка, вдова Шань отдала ему свое сердце. Чего только она не сделала! Вчера сожгли связку жертвенных денег, сегодня – сорок девять свитков заклинаний «Великой скорби».[5] Обрядили мальчика во все новое. Его любимые игрушки – глиняную куколку, две деревянные чашечки и две стеклянные бутылочки – положили у изголовья. Не обнаружила упущений даже бабушка Ван, старательно пересчитав все на пальцах.

А Синяя Шкура в тот день совсем не явился. Пришлось хозяину кабачка нанять для вдовы Шань двух носильщиков и дать каждому по двести десять медяков за то, что они отнесли гроб на кладбище для бедных. Бабушка Ван снова помогла вдове Шань приготовить угощение для всех, кто здесь толкался целый день и болтал. Когда солнце начало опускаться за горы, насытившихся людей невольно потянуло домой, и все они /в конце концов разошлись.

У вдовы Шань кружилась голова. Немного погодя она пришла в себя, постепенно успокоилась. Но затем у нее появилось какое-то непонятное ощущение: случилось невероятное, то, что не могло и не должно было произойти – и все же произошло. Чем больше она думала, тем больше удивлялась, пока наконец ей не открылось нечто странное: в комнате вдруг стало слишком тихо.

Вдова Шань зажгла светильник, но стало еще тише. Будто во сне, она встала, заперла двери, снова вернулась и села на край кровати. Прялка неподвижно стояла в стороне. Вдова Шань собралась с мыслями, осмотрелась – она не в силах была ни сидеть, ни стоять. Комната стала не только слишком тихой, слишком большой, но и пустой. Все вокруг превратилось в пустоту, пустота сдавила ее, не давала дышать.

Только теперь она поняла, что сын ее умер. Не желая больше смотреть на свою комнату, вдова задула светильник и легла. Она плакала и предавалась воспоминаниям о том времени, когда пряла пряжу, а Бао-эр, сидя подле нее, ел бобы с анисом. Однажды, широко раскрыв свои черные глазенки, он задумался и сказал:

– Ma! Отец торговал пельменями. Я вырасту и тоже стану торговать пельменями, заработаю много-много монет и все отдам тебе.

В то время даже пряжа, каждый ее дюйм, имел значение, будто был живым. А теперь?

На вопрос о том, что будет теперь, она не могла найти ответа.

Я говорил уже, женщиной она была простой и темной, что же она могла придумать? Она чувствовала лишь, что комната стала слишком большой, слишком тихой и слишком пустой.

И все же эта простая, темная женщина понимала, что мертвые не возвращаются, что сынка ей больше не увидеть. Вздохнув, она сказала:

– Ты должен вернуться сюда, Бао-эр! Приди же ко мне, когда я усну.

И она закрыла глаза, чтобы поскорее уснуть и увидеть сына. Она явственно слышала, как ее тяжелое дыхание заполнило тихое, большое и пустое пространство.

Наконец вдова Шань забылась и отошла в царство сна. а комната погрузилась в тишину.

Смолкла и песенка Красноносого за стеной. Пошатываясь, он вышел из кабачка «Всеобщее благополучие» и запел фальцетом:

– Мучительница моя, как жаль тебя, одинокую…

Синяя Шкура обхватил Красноносого за плечи, и оба они, смеясь, спотыкаясь и подталкивая друг друга, побрели прочь.

Вдова Шань заснула. Красноносый с приятелем ушел. В кабачке «Всеобщее благополучие» заперли двери, и в местечке Лу воцарилась тишина.

Лишь где-то во мраке еле слышно завывали псы да мчалась сквозь тишину темная ночь, будто стремясь поскорее превратиться в ясный день.

Июнь 1920 г.


Рассказ впервые был напечатан в журнале «Синьчао» («Новый прилив») в октябре 1919 года; в русском переводе Л. Позднеевой и Ф. Богомольной – в журнале «Молодая гвардия», 1941, кн. 3; в переводе В. Васькова – в кн.: Лу Синь, Избранное, М. 1945.

Маленькое происшествие

В мгновение ока пролетело шесть лет со дня моего переезда из деревни в столицу. За это время на моих глазах произошло немало и так называемых великих событий государственного масштаба, но ни одно из них не оставило какого-либо следа в моем сердце, и если мне случается иногда подумать о влиянии, какое могли эти события оказать на меня, я нахожу лишь ухудшение моего и без того дурного характера, – по правде говоря, они заставляли меня все с большим презрением относиться к людям.

Но вот маленькое одно происшествие стало полным значения для меня, вывело меня из мрачного состояния духа, и я до сих пор не могу забыть его.

Это случилось зимой тысяча девятьсот семнадцатого года. Бушевал северный ветер, но дела вынудили меня с утра выйти из дому. На улице почти не встречалось прохожих. Я с трудом отыскал рикшу и велел отвезти меня к воротам С.[1] Прошло немного времени, утих ветер, улеглась пыль, передо мною расстилалась чистая белая полоса дороги, и рикша побежал быстрее. Я уже приближался к концу пути, когда вдруг оглобля коляски задела какого-то человека, и он медленно опустился на мостовую.

Это оказалась женщина с сединой в волосах, одетая в лохмотья. Она неожиданно возникла у края дороги и бросилась наперерез коляске. Рикша успел повернуть, но ее незастегнутая ватная безрукавка распахнулась от ветра и полой зацепилась за оглоблю. К счастью, рикша уже замедлял бег, в противном случае, он бы с силой налетел на женщину и она бы неминуемо расшиблась до крови.

Она лежала лицом вниз. Рикша остановился. Мне казалось, что серьезно пострадать она не могла, да вдобавок никто и не видел случившегося, и я негодовал на то, что рикша вмешивается не в свое дело, нарывается на неприятности и задерживает меня.

– Ладно, – сказал я ему, – поехали!

Рикша не обратил на мои слова никакого внимания, – может быть, он не слышал, – оставил коляску и бережно поднял женщину. Держа ее за локоть, он спросил:

– Что с тобой?

– Я очень ушиблась.

Я подумал: «Я видел, как медленно ты падала. Как могла ты ушибиться? Ты просто-напросто притворяешься, и это отвратительно. Рикша же лезет не в свое дело и доставляет себе ненужные хлопоты. Пусть сам и выпутывается».

Услышав ответ женщины и ни на мгновение не заколебавшись, рикша, все так же бережно поддерживая ее под локоть, шаг за шагом повел ее. Меня это удивило, я взглянул в том направлении, куда они пошли, и увидел здание полицейского участка, возле которого после только что утихшей бури никого еще не было. Туда-то рикша и вел женщину.

Меня внезапно охватило странное ощущение: мне показалось, что густо покрытая дорожной пылью фигура рикши сразу выросла, и чем дальше он уходил от меня, тем все больше становился, и вот мне нужно уже было закидывать голову для того, чтобы смотреть на него. И какая-то огромная сила, исходившая от рикши, все сильнее давила меня и вытесняла то «мелкое», что глубоко было спрятано во мне.

Меня как будто покинула жизнь, – я сидел неподвижно и бездумно, и сошел с коляски лишь тогда, когда увидел направляющегося ко мне от ворот участка полицейского.

Полицейский подошел ко мне и сказал:

– Наймите другого рикшу, этот вас не повезет.

Я машинально опустил руку в карман, вынул полную горсть медяков и протянул их полицейскому:

– Передайте ему это, пожалуйста.

Ветер прекратился, но на дороге было по-прежнему безлюдно. Я шел и думал, и я боялся думать о себе. Я старался отвлечься от мыслей о том, что произошло, но все-таки для чего была эта горсть медяков? Чтобы вознаградить его? Да смею ли я быть судьей этому рикше? Я не умел ответить себе.

До сих пор память об этом происшествии живет во мне. Оно терзает меня и заставляет задумываться над самим собой.

Все примеры чиновничьей мудрости и воинской доблести, проявленной за эти несколько лет, так же полузабыты мною, как заучивавшееся в детстве: «Учитель сказал… Стихи гласят».[2] И только маленькое это происшествие так и стоит перед моими глазами, иногда приобретая особую отчетливость, И стыдит меня, и призывает к обновлению; оно укрепляет мое мужество и усиливает мою надежду.

Июль 1919 г.

Рассказ о волосах

В воскресенье утром я оторвал листок календаря, взглянул на дату и воскликнул:

– Ба! Да ведь сегодня десятое октября. Праздник двойной десятки,[1] а в календаре о нем ни слова!

– Ну и пусть ни слова! Может быть, они и правы, – услышал я недовольный голос моего приятеля, господина N., который как раз зашел ко мне поболтать. – Ты вот вспомнил, а что толку?

Господин N. был человеком со странностями; он вечно ворчал и говорил не то, что принято. Я обычно не перебивал его. А он, выговорившись, умолкал.

– С особым почтением я отношусь к празднованию этого дня в Пекине, – продолжал он. – С самого утра к воротам подходит полицейский и командует: «Вывесить флаг!» – «Есть, вывесить флаг!» Чаще всего из ворот выходит вразвалку какой-нибудь гражданин республики и цепляет на палку кусок выцветшей, измятой заморской материи. Поздно вечером, когда запирают ворота, флаги снимают, а если кто забыл, флаг так и висит до утра.

– Люди забыли все, и о людях тоже забыли.

– Да ведь и я не вспомнил об этом дне. А когда вспоминаю, что было накануне революции и после нее, то не нахожу себе покоя.

– Сколько дорогих лиц встает перед моими глазами! Юноши – одни из них многие годы скитались по свету и пали, сраженные пулей из-за угла; другие после неудачного покушения терпели жестокие пытки в тюрьме; третьи – просто мечтатели – вдруг исчезали бесследно, и даже тел их нельзя было отыскать.

– Всю жизнь гонимые обществом, они повсюду встречали оскорбления, холодные насмешки и злую брань. Теперь могилы их забыты и сровнялись с землей.

– Невыносимо вспоминать обо всем этом.

– Что же, давай вспомним о чем-нибудь более приятном… – Господин N. улыбнулся, провел рукой по волосам и неожиданно громко произнес: – А знаешь, что радует меня больше всего? Что с первого же дня революции я могу смело ходить по улицам, не слыша больше ни насмешек, ни ругани.

– Ты ведь знаешь, друг мой, что значат для нас, китайцев, волосы! В них все наше счастье и все наши беды. Сколько людей пострадало из-за них во все времена.[2] Наши далекие предки, судя по их законам, как будто не придавали прическе особого значения. Для них важнее была голова, и ее отсечение считалось тяжким наказанием, не менее тяжелым считалась и кастрация. А такое легкое наказание, как бритье головы, почти не упоминалось. Между тем скольких людей растоптало общество лишь из-за бритой головы!

– Как только речь заходит о революции, мы по привычке вспоминаем резню в Цзядине и десять дней в Янчжоу, хотя даже завоевание страны в то время не вызвало в китайцах протеста столь сильного, как указ носить косу.

– Неблагонадежных всех вырезали, приверженцы старых порядков сами поумирали, косы вошли в обычай, но тут восстали Хун Сю-цюань и Ян Сю-цин. Народу тогда, но рассказам бабушки, приходилось туго: обреешь лоб и заплетешь косу – убьют повстанцы, не заплетешь косы – убьют каратели.

– Сколько людей помучилось да погибло из-за этих кос, а ведь от них ни холодно, ни жарко. Кто бы подумал, что и до меня дойдет очередь… – добавил господин N., глядя вверх, будто что-то припоминая.

– Я отрезал себе косу за границей, как только приехал туда учиться, и ни по какой другой причине, а только из-за неудобства. Но некоторые сокурсники, те, что прятали свои косы под фуражкой, закручивая их на макушке, к моему удивлению, сразу меня возненавидели. А надзиратель, тот просто пришел в ярость и даже пригрозил лишить меня стипендии и отправить обратно в Китай.

– А помнишь, вскоре у самого надзирателя срезали косу, и ему пришлось скрыться. В этом был замешан Цзоу Жун, тот самый, который написал «Революционную армию». За это ему даже не дали доучиться. Он вернулся в Шанхай, а потом умер в тюрьме. Но ты, пожалуй, об этом уже забыл?

– Через несколько лет родные мои обеднели, и я стал искать работу, чтобы не голодать. В конце концов мне пришлось вернуться в Китай. В Шанхае я сразу купил себе фальшивую косу, стоила она тогда два юаня, кое-как приладил ее и вернулся домой. Мать меня не упрекала, зато соседи мою косу так и сверлили взглядом. Дознавшись же, что она фальшивая, заклеймили презрением, как преступника, осужденного на плаху. Один родственник собрался было донести на меня властям, да передумал – ведь революционеры могли и победить.

– А я решил, что без фальшивой косы куда лучше, забросил ее и завел себе европейский костюм.

– Но ведь идешь по улице, а тебя ругают прямо в лицо, смеются, некоторые даже бегут следом и кричат: «Эй ты, чучело!», «Поддельный заморский черт!»

– А я тогда сменил европейский костюм на наш обычный халат, так меня начали поносить еще пуще. И вот, когда стало невмоготу, я обзавелся палкой и несколько раз пустил ее в ход. Мало-помалу от меня отстали. Но стоило мне забрести в другой район, как на меня снова накидывались с бранью… Я до сих пор помню, как однажды, еще живя в Японии, я узнал из газет о докторе Хонда, который путешествовал по Китаю и по странам южных морей. Ни китайского, ни малайского он не знал. «Как же вы путешествовали?» – спросили его. Он поднял стек и ответил: «Вот язык, который они отлично понимают!» Помню, я тогда кипел от негодования и никак не думал, что когда-нибудь сам стану изъясняться подобным образом…

– В первый год Сюань-туна я служил инспектором средней школы в моем родном городе. Коллеги старались держаться от меня подальше, начальство поблажек не давало, – словом, я всегда чувствовал себя не то как на льдине, не то как на эшафоте, и все оттого, что не носил косы.

Однажды ко мне явились мои ученики.

– Мы решили отрезать себе косы, учитель! – заявили они.

– Не стоит… – ответил я.

– А разве не лучше – без косы?

– Лучше…

– Почему же вы сказали: не стоит?

– Рисковать не стоит… Так будет разумнее… Погодине пока.

Они ничего больше не сказали, надулись и ушли. Но косы все же остригли.

Ох, какой тут поднялся скандал! Сколько было пересудов! Я же, делая вид, будто ничего не произошло, по-прежнему пускал этих стриженых в класс.

Стрижка кос распространялась, как эпидемия. На третий день остриглись шестеро студентов педагогического училища, за что в тот же вечер были исключены. Вернуться домой они не посмели. Лишь месяц спустя вспыхнувшая революция сняла с них клеймо преступников.

– Я ведь тоже смог приехать в Пекин только зимой того года, и там меня еще не раз ругали. Потом ругателям полицейские отрезали косы, и они присмирели. Но съездить в деревню я все же не решился. – Тут успокоившийся было господин вдруг снова помрачнел: – А теперь вы, идеологи, подбиваете еще и девушек стричься. Хотите умножить число напрасных жертв?… Скольких стриженых девушек исключили из школы, скольких не допустили к экзаменам? Вы шумите о революции, а где взять оружие? Вы призываете совмещать учебу с работой, а где заводы?… Пусть девушки по-прежнему ходят с косами, пусть их выдают замуж! Забыть обо всем – это тоже счастье. Но горе им, если они запомнят хоть что-нибудь о равенстве и свободе!.. Я спрошу вас сейчас словами Арцыбашева: «Что вы дадите „этим“ людям взамен того золотого будущего, которое обещают их потомкам?…» Да! Пока творец вселенной своим кнутом не подстегнет Китай, Китай будет все таким же и не изменится ни на волос! Ведь у вас нет ядовитых зубов, зачем же вешать на себя табличку с надписью: «Гадюка»? Чтобы на вас натравливали нищих? Чтобы вас убивали?…

Неизвестно, до чего бы он договорился, но я слушал его без особого интереса. Он заметил это, сразу умолк, встал и взялся за шляпу.

– Уходите? – спросил я.

– Пойду, собирается дождь…

Не сказав больше ни слова, я проводил его до ворот. Надевая шляпу, он сказал:

– До свидания! Простите, что потревожил. Какое счастье, что праздник годовщины революции скоро окончится и завтра можно будет обо всем забыть.

Октябрь 1920 г.


Рассказ впервые был напечатан в приложении к шанхайской газете «Ши ши синь бао», которое называлось «Сюэдэн» («Светоч учения») 10 октября 1920 года; в русском переводе А. А. Штукина под названием «История с волосами» – в кн.: Лу Синь, Правдивая история А-Кея, Л. 1929; в переводе В. Н. Рогова – в кн.: Л у Синь. Клич, Шанхай, 1950.

Волнение

Солнце понемногу собирало свои золотые нити с полей, раскинувшихся у реки. Засохшая было листва на посаженных вдоль берега деревьях уцзю[1] начала дышать; под нею, жужжа, затанцевал рой пестроногних москитов. Перестал виться дымок из труб крестьянских домов, обращенных к реке, а женщины и дети, побрызгав водой землю у ворот, принялись расставлять столики и низенькие скамейки: каждый знал, что близилось время ужина.

Старики и взрослые мужчины усаживались на скамьи и, обмахиваясь веерами, сплетенными из банановых листьев, заводили разговоры. Мальчики бегали вприпрыжку или, сидя на корточках под деревьями, играли в камешки. Женщины несли окутанные облаком горячего пара черные сушеные овощи и Желтоватый рис.

Любуясь на деревню из прогулочной лодки вместе с другими литераторами, некое светило в порыве поэтического вдохновения воскликнуло:

– О, свободное от мыслей и забот счастье сельской жизни!

Однако его возглас не вполне отвечал действительности – светило не слышало, что в этот самый момент произнесла старуха Цзю-цзинь:

– Я прожила на свете семьдесят девять лет, хватит с меня! – твердила она, сердито колотя сломанным веером из банановых листьев по ножке скамейки. – Глаза бы не глядели на такое разорение! Уж лучше умереть! На ужин только рис да еще жареные бобы. Семью по миру пустить хотят!

Бежавшая к ней с полной пригоршней бобов правнучка Лю-цзинь, почуяв неладное, бросилась к реке и спряталась за деревом.

– И смерть ее не берет! – крикнула девочка, высунув головку с двумя торчащими косичками.

– Вот уж правда! От поколения к поколению все хуже и хуже! – продолжала бормотать прабабка, не расслышав, что крикнула ей девочка, хотя не совсем еще оглохла в своем столь почтенном возрасте.

Уже с пятидесяти лет Цзю-цзинь стала ворчливой. Она без конца повторяла, что в дни ее молодости и погода была не такой жаркой, и бобы были не такими твердыми, а сейчас вообще все плохо. Вот, например, правнучка Лю-цзинь родилась на цзинь[2] легче, чем ее отец Ци-цзинь, и на три цзиня легче, чем она сама, ее прабабка. Все это служило для старухи неопровержимыми фактами, и она упорно твердила:

– Вот уж правда! От поколения к поколению все хуже и хуже!

Здесь надо сказать об особом обычае, полюбившемся жителям этой деревни: давать ребенку детское имя по количеству цзиней, которое он весил при рождении.

Жена внука, Ци-цзиня, подошла к столику и швырнула на него корзинку, в которой принесла ужин.

– Опять ты, старая, за свое? – раздраженно сказала она. – Да разве Лю-цзинь при рождении не весила шесть цзиней и пять лян?[3] Весы-то у вас дома были неверные, всегда показывали больше, чем надо: поставь на них шестнадцать лян, а они покажут восемнадцать. На них и наша Лю-цзинь, пожалуй, весила бы семь цзиней. Не думаю, что прадед весил точно девять цзиней, а свекор – восемь. Верно, и тогда на тех весах цзинь был в четырнадцать лян.

– От поколения к поколению все хуже и хуже! – не унималась старуха.

Не успела жена Ци-цзиня ей ответить, как вдруг увидела своего мужа, выходящего из переулка, и накинулась на него:

– Эй ты, дохлятина! – заорала она. – Где это тебя носит до сих пор? Тебя только за смертью посылать! Или тебе нет дела, что мы ужинать хотим?

Живя в деревне, Ци-цзинь тем не менее мечтал о резвом галопе Фэйхуана.[4] Он принадлежал уже к третьему поколению семьи, в которой, начиная с его деда, никто из мужчин не брался за мотыгу. Ци-цзинь работал лодочником на джонке – утром перевозил пассажиров из местечка Лу в город, а к вечеру – обратно в Лу. Поэтому он всегда был в курсе всех событий, знал, где именно бог грома поразил оборотня сколопендры, какая девушка родила черта, и все прочие новости. В деревне он слыл человеком выдающимся, но это не освобождало его от соблюдения обычаев. А поскольку летом ужинали, не зажигая лампы, то ругань жены он вполне заслужил.

Ци-цзинь, опустив голову, медленно подошел и сел на скамейку, держа в руке свою длинную, больше шести чи,[5] трубку из пятнистого бамбука фэй с реки Сян[6] с латунным чубуком и мундштуком из слоновой кости. В ту же минуту выскочила Лю-цзинь и уселась рядом с отцом.

– Папа! – позвала она.

Но отец не отозвался.

– От поколения к поколению все хуже и хуже! – твердила свое старуха.

Ци-цзинь поднял голову и, тяжело вздохнув, сказал:

– Император взошел на трон.[7]

Жена на мгновенье застыла, а затем, будто ее осенило, воскликнула:

– Вот хорошо-то! Теперь, значит, опять будут высочайшие благодеяния и всеобщее помилование!

– А я без косы… – снова вздохнув, заметил Ци-цзинь.

– Разве император потребует, чтобы все носили косу?

– Императору нужна коса.

– Откуда ты знаешь? – забеспокоившись, быстро спросила она.

– В кабачке «Всеобщее благополучие» только об этом и говорят.

Тут жена поняла, что дело и впрямь может обернуться скверно. Кабачок «Всеобщее благополучие» был верным источником всех новостей. Бросив взгляд на бритую голову мужа, она пришла в ярость: и корила его, и досадовала, и проклинала, а вконец отчаявшись, вдруг наполнила чашку п со стуком поставила перед ним.

– Ешь скорее свой рис! Все одно коса не отрастет, хоть оплакивай ее, как покойника.

Солнце собрало свои последние лучи, и от воды потянуло прохладой. Отовсюду раздавался звон чашек да стук палочек. На спинах выступили капельки пота. Покончив с третьей чашкой риса, жена Ци-цзиня подняла голову, и сердце у нее вдруг заколотилось: из-за деревьев показалась коротенькая толстая фигура господина Чжао Седьмого, который в длинном небесно-голубом халате переходил через мостик из одной доски.

Чжао Седьмой был хозяином кабачка «Прекрасный источник» в соседней деревне, а также единственным на тридцать ли в округе выдающимся и ученым человеком. Ученость его, правда, была с душком – он являлся приверженцем старины. Так, например, он обычно сидел и вслух, иероглиф за иероглифом, читал роман «Троецарствие»,[8] который был у него в десяти тетрадях с комментариями Цзинь Шэн-таня.[9] Чжао Седьмой мог перечислить не только имена и фамилии «пяти тигров»,[10] но и прозвания всех этих полководцев. Он знал, например, что Хуан Чжун и Ma Чао назывались еще Хань-шэн и Мын-ци. После революции он закрутил свою косу на макушке, точно даосский монах,[11] и часто со вздохом твердил: будь жив сейчас Чжао Цзы-лун,[12] в Поднебесной не поднялась бы такая смута.

От зорких глаз жены Ци-цзиня не укрылось, что сегодня Чжао Седьмой уже не походил на даосского монаха: передняя часть головы у него была чисто выбрита, а на макушке торчала коса. Теперь она знала точно, что император взошел на трон, что у всех мужчин должны быть косы и что ее мужу грозит страшная опасность. Ведь свой небесно-голубой халат Чжао Седьмой просто так не надевал. За последние три года он появлялся в этом халате только дважды. Когда заболел скандаливший с ним рябой А-сы и когда умер Лу Да-е, перебивший все в его кабачке. Нынче – третий раз, и это, конечно, означало торжество Чжао Седьмого и гибель его врагов.

Вспомнив, как два года тому назад ее муж спьяну обругал Чжао подлым отродьем, жена сразу почувствовала надвигающуюся угрозу, и сердце ее заколотилось еще сильнее.

Чжао проходил по улице, и сидевшие за каждым столом поднимались.

– Просим отужинать с нами, – говорили они, указывая палочками на чашки.

– Прошу извинить, прошу извинить, – отвечал Чжао с улыбкой, кивая головой, и прошел прямо к столу Ци-цзиня. Здесь тоже все повскакали со своих мест, приветствуя его.

– Прошу извинить, прошу извинить, – произнес Чжао, чуть улыбаясь и пристально разглядывая стоявшую на столе еду.

– Какие ароматные овощи!.. А новость слыхали? – вдруг спросил он, остановившись за спиной Ци-цзиня, но обращаясь к его жене.

– Император взошел на престол, – ответил Ци-цзинь.

Его жена, глядя в лицо Чжао с натянутой улыбкой, ответила:

– Император уже взошел на престол. Когда же ждать высочайших благодеяний и всеобщего помилования?

– Высочайшие благодеяния и всеобщее помилование? Помилование-то когда-нибудь, конечно, объявят. Ну, а коса? – В голосе у него появилась суровость. – А где коса вашего мужа? Это дело серьезное. Ведь вам известно, что было во времена длинноволосых: кто не сберег косы, потерял голову, а кто сберег косу – сберег и голову.

Ци-цзинь и его жена не обучались грамоте и не могли понять всей глубины подобных изречений, но они твердо знали: уж если так говорит господин Чжао, значит, дело это чрезвычайной важности. Беда была неотвратимой, и они почувствовали себя, как приговоренные к казни. В ушах у них продолжал гудеть его голос, и они не смогли больше вымолвить ни слова.

– От поколения к поколению все хуже и хуже! – воспользовавшись моментом, вставила бабушка и обратилась к Чжао: – Теперешние длинноволосые остригают всем косы, и мужчины становятся похожими на монахов, не то буддийских, не то даосских. А прежние длинноволосые разве так делали? Я прожила на свете семьдесят девять лет, хватит с меня. Прежние длинноволосые повязывали голову длинным куском красного шелка, который свисал донизу, до самых пят. А у князя ихнего был желтый шелк и тоже свисал донизу, и красный шелк, и желтый шелк… О! Хватит с меня! Я прожила на свете семьдесят девять лет!

– Как же быть? Что станется со всей нашей семьей, со старыми да малыми? Ведь он наш кормилец!.. – будто сама с собой заговорила жена Ци-цзиня, вскочив с места.

– Тут ничего но поделаешь! – покачав головой, сказал Чжао. – Какое наказание ждет того, у кого нет косы, в книгах написано совершенно ясно, пункт за пунктом. А вот насчет семьи преступника там указаний нет.

Услыхав, что об этом даже в книгах написано, жена Ци-цзиня потеряла всякую надежду. В припадке отчаяния она излила всю свою злость на мужа и, тыча палочками прямо ему в нос, закричала:

– И поделом тебе, дохлятина! Как только начался переворот, я сразу сказала: «Не гоняй лодку, не суйся в город!» Так нет, ему, видите ли, до смерти понадобилось в город! Вот и доездился – там ему косу и остригли! А коса-то была какая – черпая, как смоль, словно шелк блестела! Доигрался! На кого стал похож? На монаха? Не поймешь, но то на буддийского, не то на даосского! И поделом тебе, каторжнику! А нас-то зачем впутал? У-у, дохлятина! Каторжник!

После прихода Чжао Седьмого крестьяне быстро покончили с едой и собрались вокруг стола Ци-цзиня. Почувствовав себя как на сцене, да еще участником такого отнюдь не блестящего зрелища, когда жена позорила его перед всеми, Ци-цзинь поднял голову и медленно произнес:

– Сейчас-то ты вот как заговорила, а тогда…

– Ах ты, дохлятина! Каторжник!..

Отзывчивее всех оказалось сердце у вдовы Ба-и. Она стояла рядом с женой Ци-цзиня, держа на руках годовалого ребенка, родившегося после смерти отца, и наблюдала за общим оживлением.

– Да уж будет тебе, тетушка Ци-цзинь, – вступилась Ба-и. – Человек ведь он! Не бог, не бессмертный. Как же мог он знать все наперед? Разве ты сама тогда не говорила, что и без косы он не так уж безобразен. Да притом никаких указаний от почтенного начальника еще не было…

Даже не дослушав, жена Ци-цзиня, которая давно уже пылала до самых ушей, обернулась к вдове и, тыча палочками в нос ей, завопила:

– Ай-я! Вот ты какая, оказывается! Разве могла я сказать такую глупость? Да я тогда целых три дня проплакала! Все видели! Даже Лю-цзинь, этот чертенок, и та плакала!..

Лю-цзинь тем временем доела рис и, хныча, протянула большую чашку за добавкой. Мать, потеряв терпение, сунула палочки в косичку дочери, дернула и закричала:

– Чего ноешь? Быть тебе с детства вдовой-потаскушкой!

Раздался звон – пустая чашка, выскользнув из рук Лю-цзинь, ударилась о кирпич и разбилась. Отец вскочил, подобрал чашку, приложил к ней отбитый кусок и, крикнув: «Мать твою!..», отвесил дочери такую затрещину, что она упала и заревела. Прабабка потащила ее за руку и увела, приговаривая:

– От поколения к поколению все хуже и хуже!

– Ты в сердцах и убить можешь, тетушка Ци-цзинь, – в гневе крикнула вдова.

Чжао Седьмой вначале, посмеиваясь, слушал перебранку. Но слова вдовы – «никаких указаний от почтенного начальника еще не было» – привели его в ярость. Он обошел столик и вмешался в разговор:

– «В сердцах и убить можешь» – это пустяки! Вот-вот придут императорские солдаты. И знайте, на этот раз командовать будет сам генерал Чжан[13] – потомок Чжан И-дэ, из удела Янь![14] Копье у него – в один чжан[15] и восемь чи с острием, как жало змеи, а храбрость такая, что десять тысяч мужей против него не устоят. Кто сумеет с ним справиться?

Он потряс кулаками, будто держал копье с острием, как жало змеи, и, шагнув к вдове, крикнул:

– Ты бы против него устояла?!

Вдова, задыхаясь от гнева, дрожала всем телом, прижимая к груди ребенка. Увидев же надвигавшиеся на нее вытаращенные глаза и потное лицо Чжао Седьмого, она вдруг испугалась и. не посмев ничего ответить, повернулась и пошла прочь. Чжао последовал за ней. Толпа безмолвно расступилась, удивленная тем, что вдова посмела возразить. Несколько человек, только начавших снова отпускать косу, боясь, как бы Чжао их не заметил, поспешили укрыться за чужими спинами. Но Чжао, не обратив на них внимания, прошел мимо и только у самых деревьев обернулся.

– Устоите ли вы против него?! – крикнул он и, перейдя мостик из одной доски, с победоносным видом удалился.

Оторопевшие крестьяне про себя прикидывали: кто же из них смог бы устоять против Чжан И-дэ. Ци-цзиню больше не жить, ведь он преступил императорский закон. Некоторые злорадствовали: вспомнить только, с каким высокомерием, посасывая свою длинную трубку, он обычно передавал городские новости. Им хотелось еще посудачить, но толковать, оказалось, не о чем.

Собираясь под деревьями, москиты с тонким жужжанием налетали на полуголых людей. Постепенно все разошлись по домам и, заперев двери, улеглись спать. Жена Ци-цзиня, не переставая ворчать, прибрала посуду, внесла в дом столик и скамейки, закрыла двери и тоже отправилась спать.

Ци-цзинь с разбитой чашкой в руках сел на пороге покурить, но был так подавлен, что давно забыл о своей длинной трубке из пятнистого бамбука, с мундштуком из слоновой кости и латунным чубуком, – она погасла. Сознавая всю опасность положения, он старался что-то придумать, найти какой-то выход, но мысли путались: «Коса! Как быть с косой? Копье в один чжан и восемь чи с острием, как жало змеи, в один чжан и восемь та… С каждым поколением все хуже и хуже!.. Император взошел на престол… Чашку-то придется отвезти в город, чтобы склепали… Кто против него устоит?… В книгах написано… статья за статьей. Эх, мать твою!..»

На другой день, с утра, Ци-цзинь, как обычно, повел джонку из Лучжэня в город, а к вечеру вернулся домой со своей длинной трубкой из пятнистого бамбука и починенной чашкой. Во время ужина он рассказал прабабке, что чашку в городе склепали, но на такой большой осколок потребовалось шестнадцать медных заклепок, по три медяка каждая, а всего пришлось истратить сорок восемь медяков.

– От поколения к поколению все хуже и хуже… – заворчала старуха. – Хватит с меня!.. По три медяка за заклепку! Да разве раньше такие были заклепки? Прежние заклепки… Я прожила на свете семьдесят девять лет…

Ци-цзинь продолжал ежедневно ездить в город, но в семье у него дела не ладились; избегали его и деревенские – никто не подходил разузнать о городских новостях. Жена была в мрачном настроении и иначе, как каторжником, его не величала.

Но дней через десять, вернувшись домой, Ци-цзинь застал жену в прекрасном настроении.

– Ну, что нового в городе? – спросила она.

– Ничего.

– Взошел император на престол?

– Никто об этом не говорит.

– А в кабачке «Всеобщее благополучие» тоже не говорят?

– И там не говорят!

– Ни на какой престол, я думаю, император и не всходил. Иду это я сегодня мимо кабачка, смотрю, господин Чжао опять со своей книгой сидит, только он уже не в голубом халате, да и косу свернул на макушке.

– ……………………………………………………

– Думаешь, император так и не всходил на престол?

– Думаю, не всходил.

Ци-цзинь давно уже вернул себе уважение жены и деревенских, снова все обращаются к нему с подобающим почтением. Летом он, как всегда, ужинает у ворот своего дома, и все весело его приветствуют. Прабабке Цзю-цзиня перевалило за восемьдесят, она здорова, но по-прежнему ворчит. Две косички Лю-цзинь теперь заплетены в одну толстую косу. Хотя ей недавно забинтовали ноги,[16] она помогает матери по хозяйству и ковыляет по двору, держа в руках чашку с шестнадцатью медными заклепками.


Октябрь 1920 г.

Родина

В родное село, от которого меня отделяло более двух тысяч m пути и двадцать с лишним лет разлуки, я возвращался в сильные холода.

Зима была в разгаре, и чем ближе я подъезжал к родным местам, тем угрюмее становилась погода: ледяной ветер с воем врывался в каюту, сквозь щели в навесе, под желто-серым небом, виднелись разбросанные по берегам пустынные деревушки без малейшего признака жизни. Сердце невольно сжималось от тоски.

Неужели это и есть моя родина, о которой я вспоминал все эти двадцать лет?

В моих воспоминаниях родина была совсем не такой – она была несравненно прекрасней. Но если бы я захотел сейчас припомнить ее красоту, рассказать об ее достопримечательностях, у меня уже не нашлось бы ни образов, ни слов. Казалось, что она всегда была такой, как теперь. И я подумал: село, конечно, осталось, каким было – не изменилось к лучшему, но п не такое уж оно унылое, как кажется, все дело в том, что настроение у меня другое: домой я возвращался с тяжелым сердцем.

Я возвращался в родные места только для того, чтобы навсегда расстаться с ними. Старый наш дом, где прошла жизнь стольких поколений нашего рода, был продан, срок передачи новому владельцу истекал в этом году, и до нового года нашей семье предстояло, простившись с родным домом и с родным селом, переехать на чужбину, где я теперь зарабатывал себе на хлеб.

На следующий день рано утром я подходил к знакомым воротам. На гребне крыши болтались на ветру высохшие стебли травы, словно напоминая, что дому предстоит сменить хозяев. Почти вся родня, видимо, уже выехала – в доме было тихо. Навстречу мне вышла мать, а за ней, как я сразу же догадался, выбежал мой восьмилетний племянник Хун-эр.

Мать обрадовалась моему приезду, хотя и у нее на душе было совсем невесело, она усадила меня, предложила отдохнуть, выпить чаю и не говорить пока о делах. Хун-эр, с которым мы увиделись впервые, почтительно держался поодаль и не сводил с меня глаз.

Наконец мы все же заговорили о переезде. Я сказал, что снял квартиру и купил кое-что из мебели, что здешнюю мебель надо продать и на эти деньги купить на месте все необходимое. Мать не возражала; она уже собрала почти все вещи, негодную для перевозки мебель частично распродала – только никак не могла получить за нее деньги.

– Отдохни денек-другой, – сказала она, – навести родных, а там можно и в дорогу.

– Верно.

– Да, чуть не забыла: Жунь-ту каждый раз, как бывает у нас, справляется о тебе, очень хочет тебя повидать. Я сообщила ему, что ты приедешь; наверно, скоро придет.

И в моей памяти вдруг мелькнула чудная картина: золотое колесо полной луны на темно-синем небе, песчаный морской берег, поле, сплошь засаженное бесчисленными изумрудно-зелеными арбузами, и среди них мальчик лет двенадцати, с серебряным обручем на шее; в руке у него стальная рогатина, он что есть силы замахивается ею на ча, а зверек удирает, проскользнув у него между ног.

Этот мальчик – Жунь-ту. Когда я с ним познакомился, мне тоже было немногим больше десяти, а случилось это лет тридцать тому назад. Отец еще был жив, наша семья жила в достатке, и я рос барчуком. В тот год в доме у нас готовились к большому жертвоприношению. Говорили, что такое событие бывает раз в тридцать лет, а то и реже, поэтому церемония была особенно торжественной. В первый месяц года приносились жертвы перед изображениями предков;[1] приношения были обильные, посуда богатая и разнообразная, участвующих в церемонии было множество, так что за утварью приходилось присматривать. Мы держали только одного работника (их здесь у нас было три разновидности: одни работали постоянно в течение всего года, другие – поденно, а некоторые семьи, как наша, трудились на земле сами и нанимали человека только для встречи Нового года и на другие праздники, а также на время сбора урожая). Он сказал отцу; что одни не управится, и попросил разрешения привести на подмогу своего сына Жунь-ту, чтобы тот стерег утварь.

Отец разрешил, а я был в восторге, потому что давно уже слышал про Жунь-ту и знал, что мы с ним почти ровесники. Родился он в високосный год, из пяти стихий в его гороскопе не хватало лишь земли,[2] поэтому отец и дал ему имя – Жунь-ту. Он умел расставлять силки и ловить птиц.

Теперь я каждый день с нетерпением ждал наступления Нового года; настанет Новый год, и к нам придет Жунь-ту. И вот однажды, когда старый год наконец-то кончился, мать сказала, что Жунь-ту пришел, и я помчался па кухню. У него было круглое загорелое лицо; на голове он носил войлочную шапочку, а на шее блестел серебряный обруч: это означало, что отец очень его любил и, боясь, как бы он не умер, дал обет перед изображением Будды и скрепил этот обет серебряным обручем, который надел сыну на шею. Жунь-ту был застенчив, он не боялся только одного меня и, когда рядом не было посторонних, разговаривал со мной; в тот же день мы стали друзьями.

Забыл, о чем мы с ним тогда говорили, помню только, что перед этим он побывал в городе, повидал там много всяких диковин и был очень доволен.

На другой день я уже собрался ловить с ним птиц, но он сказал:

– Сейчас нельзя. Нужно, чтоб выпало много снега. Когда у нас на берегу выпадает снег, я расчищаю площадку, ставлю на колышки большую корзинку из бамбука и насыпаю под нее отрубей. А когда птицы прилетят, надо слегка дернуть за веревку, которую привязал к колышкам, – и птицы уже под корзинкой. Всякие попадаются: перепела, куропатки, единицы…

Теперь мне уже не терпелось, чтоб поскорее выпал снег. А Жунь-ту продолжал:

– Сейчас очень холодно, ты летом к нам приходи. Днем мы раковины собираем на берегу; каких только нет: и красные, и зеленые, и «страшилы», и «руки Гуаньинь[3]». А ночью сторожим с отцом арбузы – и ты приходи сторожить.

– От воров?

– Нет. Если какой прохожий пить захотел и сорвал арбуз, это у нас за воровство не считается. Сторожим от ежей, барсуков и от ча, Ты только прислушайся в лунную ночь: как будто что чавкает – это ча ест арбузы. Тогда хватай вилы и тихонько подкрадывайся…

Я понятия не имел, что за зверь этот ча, да и теперь нe знаю, – мне только почему-то казалось, что он похож на маленькую собачонку и очень злой.

– Он не кусается?

– А вилы на что? Подошел, увидел – и коли! Только он хитрый: побежит прямо на тебя – да и проскользнет между ног. Шерсть у него скользкая, будто намасленная…

Я и не подозревал, что на свете бывает столько чудес: разноцветные ракушки на морском берегу и такие опасности из-за арбузов. Прежде я знал про арбузы только одно: что их продают в овощной лавке.

– А еще у нас перед приливом на берегу бывает много летучих рыбок: так и прыгают, и у каждой рыбки – по две лягушиных ножки…

Ах! Этот Жунь-ту был просто переполнен всевозможными диковинами, о которых остальные мои друзья даже не догадывались! Да и откуда им было знать: Жунь-ту жил на побережье – они же, как и я, видели только квадрат неба над высокими стенами двора.

К несчастью, новогодний месяц кончился, и Жунь-ту надо было возвращаться домой. Я от огорчения расплакался, он спрятался на кухне, тоже расплакался и не хотел уходить. В конце концов отец увел его.

Потом он переслал мне через отца раковинки и несколько красивых перышек, я тоже раз-другой что-то посылал ему, но больше мы не виделись.

Теперь, когда мать сказала о Жунь-ту, все эти воспоминания мгновенно ожили во мне – я будто наяву увидел свою прекрасную родину.

– Чудесно! А… как он теперь?… – спросил я.

– Он-то?… У него дела тоже обстоят неважно… – Мать взглянула в окно.

– Опять пришли. Будто бы за мебелью, а чуть что попадет под руку, того и гляди, стащат. Пойду посмотрю.

Мать вышла. За дверью послышались женские голоса, а я завел разговор с Хун-эром: спросил, умеет ли он писать и хочется ли ему уезжать отсюда.

– А мы на поезде поедем?

– На поезде.

– А на джонке?

– Сначала на джонке…

– Ха! Вон ты какой стал! Усищи-то какие! – раздался вдруг резкий, пронзительный голос.

Вздрогнув, я вскинул голову и увидел перед собой женщину лет пятидесяти, скуластую и тонкогубую; она была в штанах и стояла, широко раздвинув ноги и сложив руки на животе – ни дать ни взять тонконогий циркуль из готовальни.

Я оторопел.

– Не узнал? А ведь я тебя на руках носила!

Я совсем растерялся. К счастью, вошла мать и сказала:

– Он столько лет не был дома, все перезабыл. А тебе бы следовало вспомнить, – продолжала она, обращаясь ко мне, – ведь это тетка Ян, что живет через улицу, наискосок от нас… доуфу[4] торгует.

Теперь я вспомнил. Когда я был мальчишкой, то в лавке, что наискосок от нас, и в самом деле торговала доуфу некая тетка Ян – все называли ее «Творожной красавицей». Правда, тогда под белилами ее скулы не выпирали так сильно и губы не казались такими тонкими; кроме того, в лавке она обычно сидела, поэтому мне и в голову не могло прийти, что она похожа на циркуль. Говорили, что благодаря ей торговля процветала. Я же не испытывал к Творожной красавице никаких чувств, потому что был еще слишком мал, и начисто забыл ее. Но тетка Ян была явно недовольна и скорчила презрительную мину: так взглянули бы на француза, не знающего о Наполеоне, или на американца, не слыхавшего про Вашингтона. Холодно усмехнувшись, она сказала:

– Забыл? Ну что ж, недаром говорят, что знать поверх голов смотрит…

– Да нет же… – Я растерянно приподнялся.

– Знаешь что, брат Синь, ты теперь богатый, а вещи перевозить тяжело – да и на что тебе эта рухлядь – отдай мне.

Нам, беднякам, все сгодится.

– Да вовсе я не богатый. И прежде чем ехать, мне надо все это распродать.

– Ай-яй-яй! Ведь окружным начальником стал, а говоришь, что небогатый? Ведь трех наложниц имеешь, в паланкине разъезжаешь, восемь носильщиков тебя таскают, а говоришь, что небогатый? Хе, уж меня-то не обдуришь!

Я понял, что возражать бесполезно, и стоял, не произнося ни слова.

– Ай-яй-яй, вот уж правду говорят: чем больше у человека денег, тем он скупее, а чем скупее – тем больше денег…

Тетка отвернулась в негодовании и, не переставая ворчать, направилась к выходу; по дороге она стянула перчатки моей матери и, сунув их за пазуху, удалилась.

Потом приходили с визитами жившие поблизости родственники. Я принимал гостей и в свободные минуты понемногу укладывался. Так прошло дня три-четыре.

Один из дней выдался особенно холодным. Я сидел после обеда и пил чай. Вдруг кто-то вошел. Я обернулся и почувствовал невольное волнение. Это был Жунь-ту. Я поспешно вскочил и пошел ему навстречу.

Я узнал его с первого взгляда, хотя это был уже не тот Жунь-ту, которого я помнил. Он был вдвое выше; лицо, когда-то круглое и загорелое, стало землисто-желтым и покрылось глубокими морщинами; глаза опухли и покраснели, как у отца, – я знал, что так обычно бывает у тех, кто постоянно работает на берегу, обдуваемый морскими ветрами. В своей рваной войлочной шапке и очень тонкой ватной куртке он совсем закоченел. В руках он держал сверток п длинную трубку, и эти руки тоже не походили на те нежные округлые руки, которые я помнил: они загрубели, одеревенели и потрескались, как сосновая кора.

Я очень ему обрадовался, но не знал, с чего начать, и сказал только:

– А, брат Жунь-ту!.. Пришел?…

Поговорить хотелось о многом, и казалось, что слова вот-вот посыплются сами, как жемчужины с разорвавшейся нити: перепела, ракушки, летучие рыбки, ча… Но они только кружились у меня в голове, не находя выхода, что-то им мешало.

Лицо Жунь-ту выражало и радость и печаль; его губы беззвучно шевелились. Но вот он принял почтительную позу и отчетливо произнес:

– Господин!..

Я весь похолодел и не мог произнести ни слова. Я понял, что нас разделяет стена.

Он сказал, обернувшись: «Шуй-шэн, поклонись господину», и подтолкнул вперед мальчика, который прятался у него за спиной. Это был Жунь-ту – точно такой, как тридцать лет назад, только худенький и без серебряного обруча на шее.

– Это мой пятый, людей еще не видал, стесняется…

Видимо, услышав наши голоса, пришла мать с Хун-эром.

– Госпожа, – сказал Жунь-ту, – вашу весточку я давно получил. Я так обрадовался, когда узнал, что господин приедет…

– А что это ты вдруг стал таким церемонным: – шутливо спросила мать. – Раньше ведь вы друг друга братьями называли. Зови-ка его лучше, как прежде: брат Синь.

– Что вы, что вы, госпожа… разве это прилично? Мы ведь детьми были, ничего не понимали… – И Жунь-ту снова приказал Шуй-шэну подойти к нам и поздороваться, но тот продолжал прятаться у него за спиной.

– Так это Шуй-шэн? – спросила мать, – твой пятый? Не удивительно, что дичится: здесь все незнакомые. Пусть лучше пойдут погуляют с Хун-эром.

Хун-эр позвал Шуй-шэна, и тот, вздохнув облегченно н радостно, побежал вслед за ним. Мать предложила Жунь-ту присесть, он помедлил в нерешительности, наконец сел, прислонил свою длинную трубку к столу и сказал, передавая мне сверток:

– Зимой и не найдешь ничего. Вот здесь немного сушеных бобов, сам сушил, прошу вас, господин…

Я спросил, как ему живется. Он покачал головой.

– Тяжело. Вот и мой шестой стал мне помогать, а все равно голодно… и покою нет… всюду деньги давай, и берут, сколько хотят… а урожаи плохие. Соберешь, понесешь продавать – а тут налог за налогом, себе же в убыток получается; а не понесешь – так сгниет…

Он качал головой, а лицо его, изрезанное многочисленными морщинами, оставалось неподвижным – как у каменного истукана. Видно, он привык носить свое горе в себе и не умел его выразить. Он помолчал, потом взял трубку и так же молча закурил.

Мать стала его расспрашивать, и он сказал, что у него много дел по хозяйству и что завтра он должен вернуться домой. Он еще не обедал, и мать отправила его на кухню, чтобы он разогрел себе еду.

Жунь-ту вышел, а мы с матерью принялись горевать об его судьбе: куча детей, нищета, жестокие поборы, солдаты, бандиты, начальство, помещики – от всех этих напастей он стал похож на изваяние. Мать предложила отдать ему все вещи, без которых мы сможем обойтись при переезде, – пусть сам отберет, что ему нужно.

После обеда он кое-что отобрал: два длинных стола, четыре стула, безмен, набор курильниц и подсвечников. Еще он попросил отдать ему всю золу (топили мы рисовой соломой, а золу от нее используют для удобрения песчаных почв). Мы договорились, что в день нашего отъезда он отвезет все это к себе на джонке.

Вечером мы с ним еще поговорили, но все о пустяках; на другой день рано утром он ушел вместе с Шуй-шэном.

Еще через девять дней настал срок нашего отъезда. Жунь-ту пришел с утра, но Шуй-шэна с ним не было; вместо него он привел с собой пятилетнюю дочь – присмотреть за джонкой. Весь день прошел в беготне, и поговорить нам больше так и не удалось. К тому же было много гостей: кто пришел провожать, кто – за вещами, кто – и за тем и за другим. Когда, уже под вечер, мы усаживались в джонку, в нашем старом доме не осталось ни мелких, ни громоздких, ни целых, ни ломаных вещей ~ все было выметено как метлой.

Джонка плыла вперед; зеленые горы по берегам становились в сумерках густо-чернымп и одна за другой отступали за корму.

Мы с Хун-эром смотрели в окно на расплывавшиеся в темноте пейзажи. Вдруг он спросил:

– Дядя! А мы когда вернемся?

– Вернемся? Вот тебе раз, не успел уехать, а уже думаешь о возвращении.

– Шуй-шэн звал меня к себе играть… – И Хун-эр задумался, широко раскрыв большие черные глаза.

Нам с матерью тоже было как-то не по себе. Мы вспоминали о Жунь-ту, и мать рассказала, что с тех пор, как мы начали укладываться, тетка Ян, эта Творожная красавица, стала каждый день наведываться к нам. На днях она извлекла из-под кучи золы больше десятка чашек и блюдечек и с уверенностью заявила, что их припрятал Жунь-ту, чтобы потом увезти к себе вместе с золой. Тетка Ян считала, что оказала нам большую услугу, и, прихватив с собой «собачью досаду»,[5] унеслась, как на крыльях, – мы только диву дались, как это она ухитряется так быстро бегать при таких маленьких ножках и таких высоких подошвах.

Мы уплывали все дальше и дальше от родного дома, постепенно оставались позади картины родной природы, но мне не жалко было расставаться с ними. Я только чувствовал, что незримая высокая стена окружила меня со всех сторон, наглухо отгородив от мира, и от этого мне стало тоскливо. А образ маленького героя арбузных полей с его серебряным обручем на шее, прежде такой отчетливый, вдруг расплылся и потускнел, и это причиняло мне боль.

Мать и Хун-эр уснули.

Я лежал, прислушиваясь к журчанию воды под днищем джонки, чувствовал, что еду, и думал: да, нас с Жунь-ту жизнь в конце концов разлучила, но дети наши будут вместе – разве Хун-эр не думает уже о Шуй-шэне? И я надеялся, что, в отличие от нас, они, став взрослыми, не пойдут разными путями… Только мне не хотелось, чтобы ради этого они бесприютно мыкались – как я, или отупели от горя – как Жунь-ту, или ожесточились – как другие. У них должна быть новая жизнь, какой не довелось прожить нам.

Я задумался о будущем, и вдруг мне стало страшно. Когда Жунь-ту попросил у меня курильницы и подсвечники, я усмехнулся про себя и подумал, что он все еще поклоняется идолам, все не может с ними расстаться. А разве то, что я называю надеждой, – это не идол, которого я сам сотворил своими руками? Только Жунь-ту молит своих идолов о чем-то насущном и осязаемом, я же своего – о чем-то далеком и туманном.

Засыпая, я видел перед собой изумрудно-зеленый берег и золотую луну на темно-синем небе. И я думал: надежда – это не то, что уже есть, но и не то, чего не бывает. Она – как дорога: сейчас ее нет, а люди пройдут – и протопчут.

Январь 1921 г.

Подлинная история А-кью

I

Введение

Бот уже не один год я собираюсь написать подлинную историю А-кью, но все колеблюсь, и уж одно это доказывает, что я не из числа тех, кто «оставляет поучение в слове».[1] Всегда так бывает: кисти бессмертных пишут о бессмертных; люди становятся бессмертными благодаря бессмертным произведениям, произведения становятся бессмертными благодаря бессмертным людям, и теперь уже совершенно непонятно, что от чего зависит. И все же дернул меня черт взяться писать биографию А-кью.

Но едва я взялся за кисть, чтобы написать это недолговечное сочинение, как передо мной сразу же возникли непреодолимые трудности.

Первая – как назвать сочинение. Еще Конфуций сказал: «Если название неправильно, то и слова не повинуются».[2] На это следует обратить особое внимание. Названий для подобных биографических трудов очень много: биография, официальная биография,[3] автобиография,[4] частная биография,[5] неофициальная биография,[6] дополнительная биография,[7] семейная биография,[8] краткая биография[9]… жаль только, что все они не подходят для моего сочинения. «Биография»? Но мое сочинение недостойно того, чтобы его ставить в один ряд с биографиями великих людей, и оно не войдет в «династийную» историю. «Автобиография»? Но ведь я не А-кью. «Неофициальная биография», «Официальная биография» – тоже не годится. Ведь «Неофициальная биография» обычно пишется о святом, а А-кью вовсе не святой. Просто «Официальная биография»? Но А-кью никогда не удостаивался правительственной награды в виде указа президента республики, предписывающего департаменту геральдии[10] составить его генеалогию. Хотя и утверждают, что в исторических анналах Англии нет «биографий игроков», но знаменитый писатель Диккенс все же написал «Частную биографию игрока».[11] Однако то, что дозволено прославленному писателю, совершенно Непозволительно такому, как я. Затем идет «Семейная биография». Но я не знаю, есть ли у меня с А-кью общие предки, а его потомки никогда не просили меня написать его биографию. Может быть, озаглавить мое сочинение «Краткая биография»? Так ведь у А-кью не было другой, «Полной биографии». Скорее всего это, пожалуй, будет «Генеалогия». Но само содержание, грубый стиль и язык, как у «возчиков и уличных торговцев соей»,[12] не позволяют мне назвать так свое сочинение. Писатели, не принадлежащие ни к трем религиозным школам,[13] ни к девяти философским течениям,[14] обычно пишут: «Довольно праздных слов, перейдем к подлинной истории!» И вот я решил озаглавить мое сочинение двумя словами: «Подлинная история». Если же кто-нибудь спутает его с теми названиями, которые в древности присваивались сочинениям других жанров (например, «Подлинная история каллиграфического искусства»[15]), то здесь уж ничего не поделаешь.

Вторая трудность состояла в том, что, по установленному порядку, каждая биография должна начинаться словами: «Такой-то, по прозвищу такой-то, родом оттуда-то…» А я не знал даже фамилии А-кью! Однажды я подумал было, что его фамилия Чжао, но уже на следующий день усомнился в этом. А дело было вот как: сын почтенного Чжао добился, наконец, ученой степени сюцая, и об этом, под удары гонгов, официально оповестили всю деревню. А-кыо, который только что влил в себя две чашки желтого вина, размахивая руками, заявил, что это и для него почет, так как он, в сущности, принадлежит к одной фамилии с почтенным Чжао. и если тщательнее разобраться в родстве, так он на три степени старше, чем сюцай. После этого заявления все присутствующие сразу же прониклись уважением к А-кью. Ведь никто не знал, что на следующий день староста деревни позовет А-кью в дом почтенного Чжао и что почтенный Чжао, едва увидев его, покраснеет и закричит:

– А-кью, тварь ты этакая!.. Ты хвастал, что принадлежишь к нашей фамилии?

А-кью молчал.

Тут почтенный Чжао так разъярился, что подскочил к нему и заорал:

– Как ты смеешь нести такой вздор? Разве могу я быть одного с тобой рода? И разве твоя фамилия Чжао?

А-кью продолжал молчать, придумывая, как бы улизнуть, но тут почтенный Чжао вплотную подошел к нему и дал пощечину:

– Воображает, что он из рода Чжао! Да разве достоин ты такой фамилии?…

А-кью и не пытался настаивать на том, что его фамилия действительно Чжао, и лишь молча потирал щеку. Наконец, в сопровождении старосты, А-кью выбрался па улицу. Тут он получил от старосты должное внушение и отблагодарил его двумястами медяков на вино. Узнавшие об этом происшествии решили, что взбалмошный А-кью сам напросился на пощечину и что вряд ли его фамилия Чжао; но даже окажись его слова правдой – все равно было бы глупо болтать об этом, раз уж в деревне живет почтенный Чжао. После этого случая никто больше не интересовался фамилией А-кью. Так она и осталась неизвестной.

Третья трудность – я не знал, как пишется имя А-кью. При жизни все звали его А-кыо, а после смерти его имени вообще никто не поминал. Где уж тут быть «древним записям на бамбуке и шелке»![16]

Это сочинение можно считать первым сочинением об А-кью, и потому естественно, что передо мной сразу же возникла означенная трудность. Я долго думал, как пишется это самое «А-кью»: «А-гуй» – через иероглиф «гуй», обозначающий «лунный цветок», или «А-гуй» – через «гуй», обозначающий «знатность». Если бы его звали «Юэ-тин»[17] – «лунный павильон», или если бы он родился в августе, когда цветет «гуй», «лунное дерево»,[18] тогда я, конечно, написал бы «А-гуй» в значении «лунный цветок». Но ведь у него не было даже прозвища (а может быть, и было, но никто его не знал). Неизвестен был также день его рождения, поскольку писателям никогда не рассылались извещения с просьбой сочинить что-нибудь в честь этого дня, так что писать «А-кью» иероглифом «гуй» в значении «лунный цветок» значило бы допустить вольность. Вот если бы у него был старший или младший брат, по прозвищу «А-фу» – «богатство», тогда по аналогии можно было бы написать его имя иероглифом «гуй», означающим «знатность». Однако родни он не имел, значит, писать так тоже не было оснований. Как-то я заговорил об этом с господином сюцаем, сыном почтенного Чжао. Но кто бы мог подумать, что такой высокообразованный человек окажется несведущим?

Правда, он заметил, что исследовать интересующий меня вопрос невозможно, потому что издаваемый Чэнь Ду-сю журнал «Новая молодежь» стал ратовать за иностранные буквы,[19] отчего наша культура утратила свою самобытность. Тогда я прибег к последнему средству – поручил одному моему земляку исследовать судебные документы, связанные с делом А-кью. Восемь месяцев спустя он ответил мне, что в этих документах не упоминается человек с таким именем. Не знаю, Действительно ли там нет такого имени или он не сумел найти его, – во всяком случае, у меня не оказалось других способов eзнать об этом. Мне очень совестно, но если даже господин сюцай не знает, какой нужно писать иероглиф, то чего же требовать от меня? Боюсь, что китайский фонетический алфавит[20] еще не приобрел у нас широкой популярности, поэтому мне приходится прибегнуть к «заморским буквам»: A-Quei, сокращенно же – A-Q.[21] Пытаясь написать это имя, я прибег к распространенной английской транскрипции. Это, безусловно, может показаться слепым подражанием журналу «Новая молодежь», о чем очень сожалею, но если даже господин сюцай несведущ, то могу ли я успешно выйти из положения?

Четвертая трудность – вопрос о родине А-кью. Носи он фамилию Чжао, можно было бы, опираясь на старый обычай, согласовывать фамилии с названиями провинций, справиться по «Фамильным записям провинций»,[22] где говорится, например: «родом из Тяньшуя провинции Ганьсу». К сожалению, фамилия А-кыо неизвестна, поэтому и нельзя выяснить, где его родина. Он чаще жил в деревне Вэнчжуан, по часто бывал и в других местах, так что вэйчжуанцем его назвать нельзя. Если же написать «родом из Вэйчжуана», то это будет противоречить точному историческому методу.

Меня утешает лишь то обстоятельство, что, по крайней мере, приставка «А» вполне достоверна,[23] в ней нет никакой ошибки, ее можно рекомендовать вниманию знатоков. Что же касается всех остальных затруднений, то при моей невысокой эрудиции одолеть их невозможно. Остается лишь одна надежда, что «любители истории и текстологии»,[24] такие, как ученики господина Ху Ши, смогут, пожалуй, представить много новых данных по этому вопросу, но к тому времени, боюсь, моя «Подлинная история А-кью» будет предана забвению.

Все вышесказанное можно считать введением.

II

Вкратце о блестящих победах

Не только фамилия и место рождения А-кью, но даже его прошлые «деяния» были покрыты мраком неизвестности. Жители деревни Вэйчжуан требовали от него только поденной работы да насмехались над ним; его «деяниями» никто не интересовался. Сам А-кью никогда о них не рассказывал; только, поругавшись с кем-нибудь, он таращил глаза и орал:

– Мои предки намного знатнее твоих! А ты что собой представляешь?

В Вэйчжуане А-кью жил в храме Бога земли,[25] он не имел ни семьи, ни определенных занятий – был простым поденщиком. Нужно было жать пшеницу – он жал; нужно было очищать рис – очищал; нужно было грести – греб. Если работа затягивалась, он переселялся в дом хозяина, к которому нанялся, но, закончив работу, сразу же уходил. Поэтому во время страды, когда А-кью был нужен, о нем вспоминали – вернее, вспоминали о его руках, способных выполнять ту или иную работу, а после страды о нем быстро забывали. Что же тут было говорить о «деяниях»? Никто о них и не думал. Только однажды какой-то старик, глядя на А-кью, обнаженного до пояса, тощего и усталого, одобрительно заметил: «А-кыо – настоящий мастер». Никто не знал, всерьез это было сказано или в насмешку, но А-кью остался очень доволен.

Вообще-то А-кью был о себе весьма высокого мнения, а всех остальных жителей Вэйчжуана ни во что не ставил, особенно двух местных «грамотеев». По его мнению, они не стоили даже насмешки. Однако в будущем они могли, пожалуй, стать сюцаями. Один из них был сыном почтенного Чжао, другой – сыном почтенного Цяня; и Чжао и Цянь пользовались уважением односельчан не только за свое богатство, но и благодаря таким ученым сыновьям. Один лишь А-кыо не выказывал грамотеям особого уважения и думал про себя: «Мой сын мог быть познатнее их». К тому же А-кью несколько раз бывал в городе и от этого еще больше вырос в собственных глазах. Однако горожан он презирал за их чудачества. Деревянное сиденье в три чи длиной и три цуня[26] шириной вэйчжуанцы называли просто «лавкой», как и сам А-кыо, а горожане говорили «скамья», – и он думал: «Неправильно говорят… вот чудаки!» Рыбью голову, поджаренную в масле, вэйчжуанцы приправляли зеленым луком в полцуня длиной, а горожане лук нарезали мелко, и А-кью опять думал: «Неправильно делают… вот чудаки!» Однако вэйчжуанцы в его глазах были просто неотесанной деревенщиной, не знающей света: ведь они понятия не имели, как жарят рыбу в городе!

А-кью, с его «именитыми предками», высокими званиями, Да притом еще «настоящий мастер», был бы, в сущности, почти «совершенным человеком», если бы не кое-какие физические недостатки. Особенно неприятно выглядели плешины – след неизвестно когда появившихся лишаев. Хотя плешины и были его собственные, но они, по-видимому, ничего не прибавляли к его достоинствам, потому что он запрещал произносить при нем слово «плешь», а также и другие слова, в которых содержался какой-либо неприятный намек. Постепенно он увеличил число запрещенных слов. «Свет», «блеск», а потом даже «лампа» и «свечка» стали запретными. Когда этот запрет умышленно или случайно нарушали, А-кью приходил в ярость, краснел до самой плеши и, смотря но тому, кто был его оскорбителем, либо ругал его, либо, если тот был слабее, избивал. Впрочем, избитым почему-то чаще всего оказывался сам А-кью. Поэтому он постепенно изменил тактику и стал разить своих противников только гневными взглядами.

Кто бы мог подумать, что из-за этой системы гневных взглядов вэйчжуанские бездельники будут еще больше насмехаться над ним?

– Ху! Смотрите, свет появился! – в притворном изумлении восклицали они, завидев А-кью.

А-кыо приходил в ярость и окидывал их гневным взглядом.

– Да ведь это же карманный фонарь, – продолжали они бесстрашно.

– А ты недостоин и такой… – презрительно отвечал А-кью, словно у него была не простая, а какая-то необыкновенная, благородная плешь. Выше уже упоминалось, что А-кью был чрезвычайно мудр: он мгновенно соображал, что произнести слово «плешь» – значит нарушить собственный запрет, и потому не заканчивал фразы.

Но бездельники не унимались, они продолжали дразнить его, и дело, как правило, кончалось дракой. Со стороны могло показаться, что А-кыо терпит поражение: противники, ухватив его за тусклую косу[27] и стукнув несколько раз головой о стенку, уходили, довольные собой. А-кыо стоял еще с минуту, размышляя: «Будем считать, что меня побил мой недостойный сын[28]… Нынешний век ни на что не похож». И, преисполненный сознанием одержанной победы, он с достоинством удалялся.

Все, что было у А-кью на уме, он в конце концов выбалтывал. Поэтому бездельники, дразнившие его, очень скоро узнали о его «победах». С этого времени, дергая его за косу, они внушали ему:

– А-кью, это не сын бьет отца, а человек скотину. Повтори-ка, человек бьет скотину.

А-кыо, ухватившись обеими руками за свою косу у самых корней волос, говорил:

– По-твоему, хорошо бить козявку? А ведь я – козявка. Ну что, теперь отпустишь?

Хотя он и признавал себя козявкой, бездельники не сразу отпускали его, а норовили на прощанье еще раз стукнуть головой обо что попало. После этого они уходили, торжествуя победу, ибо считали, что наконец-то оставят А-кью посрамленным. Но не проходило и десяти секунд, как А-кью снова преисполнялся сознанием, что победа осталась за ним. В душе считая себя первым среди униженных, он даже мысленно не произносил слово «униженный» – и таким образом оказывался просто «первым». «Разве чжуанъюань[29] – не первый среди лучших. А вы что такое?» – кричал он вдогонку своим обидчикам. Одержав таким великолепным способом новую победу над ненавистными врагами, А-кью на радостях спешил в винную лавку: там он пропускал несколько чарок вина, шутил, ругался, одерживал еще одну победу, навеселе возвращался в храм Бога земли и погружался в сон. Когда у А-кью появлялись деньги, он отправлялся играть в кости. Игроки тесным кружком сидели на корточках на земле. А-кью, весь потный, протискивался в середину. Голос его бывал особенно пронзителен, когда он кричал:

– На «Зеленого дракона» четыреста медяков!

– Эй!.. Ну, открывай!

Сдающий, такой же разгоряченный, открывал ящик с костями и возглашал:

– «Небесные ворота» и «Углы»! «Человек» и «Сквозняк» – пусто! Ну-ка, А-кью, выкладывай денежки!

– Ставлю на «Сквозняк» сто!.. Нет, сто пятьдесят! – кричал А-кью.

И под эти возгласы его деньги постепенно переходили за пояса других, таких же азартных игроков, у которых от волнения лица покрывались потом. А-кью оттесняли и, стоя позади и волнуясь за других, он смотрел на игру, пока все не расходились по домам. Тогда и он неохотно возвращался в храм, а на следующий день с заспанными глазами отправлялся на работу.

Правильно говорят: «Старик потерял лошадь, но как знать – может быть, это к счастью».[30] Однажды А-кыо выиграл, но это чуть не привело его к поражению. Это случилось вечером, в праздник местного божества. По обычаю, в этот вечер в деревне были построены театральные подмостки, а рядом с ними, тоже по обычаю, расставлены игральные столы. Но гонги и барабаны, гремевшие в театре, доносились до А-кью словно издалека: он слышал только выкрики банкомета. Он все выигрывал и выигрывал. Медяки превращались в серебряную мелочь, серебро – в юани, и вскоре перед ним выросла целая куча денег. Радости А-кью не было предела; в азарте он кричал:

– Два юаня на «Небесные ворота»!

Он не понял, кто с кем и из-за чего затеял драку. Ругань, удары, топот ног – все смешалось у него в голове, а когда он очнулся, вокруг не было ни столов, ни людей; во всем теле он чувствовал боль, точно его долго топтали ногами. У него было смутное ощущение какой-то потери, и он немедленно отправился в храм. Только там он окончательно пришел в себя и вспомнил, что куча юаней исчезла. Почти все собравшиеся на праздник игроки пришли из других деревень. Где уж там было их искать!..

Светлая, блестящая куча денег, его собственных денег, безвозвратно исчезла! Сказать, что ее украл недостойный сын, – это не утешение; сказать, что сам он, А-кыо, козявка, – столь же малое утешение… На этот раз А-кью испытал горечь поражения.

Однако А-кыо тотчас же превратил поражение в победу: правой рукой он с силой дал себе две пощечины, лицо его. запылало, и в душе воцарилось спокойствие, точно в себе он избил кого-то другого и этот «другой», отделавшись от него, стал просто чужим человеком. Лицо А-кью все еще горело, но, удовлетворенный своей победой, он спокойно улегся и заснул.

III

Продолжение списка блестящих побед

Хотя А-кью постоянно одерживал победы, вэйчжуанцы узнали об этом лишь после того, как он получил пощечину от почтенного Чжао.

Отсчитав старосте двести вэней на вино, А-кью, очень злой. улегся спать, но тотчас же успокоил себя, подумав: «Теперешний век ни на что не похож… Мальчишки бьют стариков…» Он подумал о внушающей страх репутации почтенного Чжао и мгновенно поставил его на место своего недостойного сына. Этого было достаточно, чтобы к А-кью вернулось хорошее настроение. Он встал веселый и, напевая «Молодая вдова на могиле»,[31] отправился в винную лавку; но по дороге оп почему-то подумал, что почтенный Чжао все же стоит ступенькой выше других людей.

Странно сказать, с тех нор как А-кью получил от почтенного Чжао пощечину, вэйчжуанцы почувствовали к нему особое уважение. Сам А-кью объяснял это тем, что он стал как бы отцом почтенного Чжао. На самом деле причина была иная. В Вэйчжуане никогда не считалось событием, если А-седьмой колотил А-восьмого или Ли-четвертый бил Чжана-третьего, и только когда дело касалось таких именитых особ, как почтенный Чжао, о драке говорила вся деревня. Тогда благодаря известности бившего и побитый приобщался к славе.

Вряд ли нужно говорить, что виноват был А-кыо. Почему? Да просто потому, что почтенный Чжао не мог быть ни в чем виноват. Почему же тогда все стали выказывать А-кью особое уважение? Объяснить это трудно. Может быть, потому, что он заявил о своей принадлежности к фамилии Чжао. Хотя за это его и побили, у всех, однако, осталось сомнение: а вдруг в его словах есть доля правды? Лучше уж, на всякий случай, оказывать ему некоторое почтение. А может быть, с А-кью случилось то же, что с жертвенной коровой в храме Конфуция:[32] после того как священномудрый прикоснулся к ней своими обеденными палочками, никто из конфуцианцев не смеет больше дотрагиваться до нее, хотя она ничем не отличается от простых свиней и баранов.

После того как почтенный Чжао дал ему пощечину, А-кью наслаждался своей победой много лет.

И наступил такой год, когда в ясный весенний день А-кью, совершенно пьяный, шел по улице и на солнечной стороне около степы увидел Бородатого Вана. Тот сидел, обнаженный по пояс, и ловил вшей. В ту же минуту и А-кью почувствовал зуд во всем теле. Ван был плешив и бородат, и все называли его «Плешивый и Бородатый Ван». А-кью, как известно, не произносил слова «плешивый» и в то же время глубоко презирал Бородатого Вана. С точки зрения А-кью, плешь Вана не вызывала никакого удивления, а вот его большая борода – это вещь невероятная, поразительная и совершенно нетерпимая для человеческого глаза. А-кью сел рядом с Ваном. Будь это какой-нибудь другой бездельник, А-кью не решился бы так свободно подсесть к нему. Но Бородатый Ван!.. Чего тут опасаться? В сущности, то, что А-кыо присел рядом, только делало Вану честь.

А-кью тоже сиял свою рваную куртку в принялся осматривать ее, но потому ли, что она была свежевыстиранная, пли потому, что А-кью был невнимателен, он выловил всего три-четыре вши, а Бородатый Ван так и хватал одну за другой.

Сначала А-кью почувствовал разочарованно, а потом рассердился. У Вала, с его нетерпимой для человеческого глаза бородой, так много вшей, а у него так мало! Что за неприличное положение! Ему очень хотелось найти несколько больших, но нашлась только одна, и то среднего размера. Он со злостью раздавил ее – раздался треск, но не такой громкий, как у Бородатого Вана.

Вся плешь А-кью покраснела, он швырнул куртку на землю, сплюнул и сказал:

– Волосатый червяк!

– Плешивая собака! Кого это ты ругаешь? – презрительно взглянув на него, отозвался Ван.

Хотя в последнее время вэйчжуанцы относились к А-кью довольно почтительно (поэтому он и преисполнился высокомерия), все же он побаивался постоянно нападавших на него бездельников. Но на этот раз он стал необычайно храбрым. Что еще смеет болтать эта заросшая волосами тварь?

– Кто откликается – того и ругаю! – он встал, подбоченясь.

– У тебя что, кости чешутся? – спросил Бородатый Ван, тоже вставая и надевая рубашку.

Вообразив, что Ван хочет убежать, А-кью замахнулся и бросился к нему, но не успел еще он опустить кулак, как Ван схватил его за руку, рванул к себе, и А-кью чуть не упал. В ту же минуту Бородатый Ван ухватил его за косу и потащил, чтобы по установившемуся порядку стукнуть головой об стенку.

– Благородный муж[33] рассуждает ртом, а не руками, – повернув голову, сказал А-кью, но Бородатый Ван, как видно, не был «благородным мужем». Не обращая внимания на слово А-кью, он стукнул его раз пять головой об стенку, потом толкнул так, что А-кью отлетел на несколько шагов, в лишь тогда, удовлетворенный, ушел.

А-кью не помнил, чтобы когда-либо в жизни он был так посрамлен. Ван с его нетерпимой бородой являл собою предмет насмешек для А-кью, и, уж конечно, речи не могло быть о том, чтобы Ван посмел его бить. И вдруг – посмел! Прямо невероятно! Видно, правду говорят на базаре, будто император отменил экзамены и не желает больше иметь ни сюцаев, ни цзюй-жэней; наверно, поэтому так пало уважение к семье Чжао. Может быть, потому и на него, А-кью, стали теперь смотреть с пренебрежением.

А-кыо стоял в полной растерянности, не зная, что делать.

Вдали показался человек. Это приближался еще один его враг, презираемый им старший сын почтенного Цяня. Раньше он учился в иностранной школе в городе, а затем неизвестно как попал в Японию; спустя полгода он вернулся домой без косы и стал ходить на прямых ногах.[34] Мать его долго плакала, а жена с горя трижды прыгала в колодец. Потом его мать всюду рассказывала:

– Какие-то негодяи напоили моего сына пьяным и отрезали ему косу. Он мог бы стать большим чиновником, а теперь придется ждать, пока коса отрастет.

Но А-кью не верил этой истории и за глаза называл молодого Цяня «Поддельным заморским чертом» или «Тайным иностранным агентом» и обычно, завидев его издали, сразу же начинал ругаться про себя.

А-кью, пользуясь изречением Конфуция, «глубоко презирал и ненавидел» поддельную косу сына почтенного Цяня. Ведь если даже коса поддельная, значит, в человеке нет ничего человеческого; а то, что его жена не прыгнула в колодец в четвертый раз, доказывает лишь, что она нехорошая женщина. Поддельный заморский черт подошел ближе.

– Плешивый осел! – вырвалось у А-кью ругательство, которое он обычно произносил только про себя, так сильно он был расстроен и жаждал мести. Поддельный заморский черт неожиданно поднял желтую лакированную палку, ту самую, которую А-кью называл «похоронным посохом»,[35] и большими шагами направился к нему. Смекнув, что его собираются бить, А-кью втянул голову в плечи и стал ждать нападения. И в самом деле вскоре на его голову посыпались удары.

– Это я его так ругал! – запротестовал А-кью, показывая на ребенка,[36] стоявшего поодаль. Но удары продолжали сыпаться.

Можно считать, что в памяти А-кыо это был второй случай, когда он оказался посрамленным. К счастью, удары лакированной палки словно завершили какой-то процесс, происходящий в А-кью: он почувствовал облегчение, а потом и «забвение» – драгоценное наследие, завещанное нам предками. И А-кью не спеша направился в винную лавку. Ко входу он подошел веселый и беззаботный.

Но тут он заметил проходившую мимо маленькую монашку из монастыря «Спокойствие и Очищение». Обычно, встретив на пути монашку, А-кью ругался и плевался, но что же он должен был делать теперь, будучи посрамлен второй раз в своей жизни?

«А я-то не знал, почему мне сегодня так не везло. Оказывается, это ты шла мне навстречу!» – подумал А-кью.

Он шагнул к монашке и в сердцах плюнул.

Когда же монашка, опустив голову, поравнялась с ним, А-кью неожиданно протянул руку и притронулся к ее бритой голове.[37]

– Бритая! Торопись, монах тебя ждет! – нахально крикнул он и захохотал.

– Ты рукам воли не давай! – покраснев, отгрызнулась монашка и ускорила шаг.

Завсегдатаи винной лавки расхохотались. Это подзадорило А-кью, и он совсем разошелся.

– Монаху можно, а мне нельзя? – И он ущипнул ее за щеку.

В лавке еще громче захохотали. А-кью, восхищенный собой и желая еще больше угодить публике, ущипнул монашку сильнее и только после этого дал ей возможность уйти.

В этом сражении он совсем забыл и Бородатого Вана и Поддельного заморского черта, словно все его поражения были разом отомщены. И, странно, его тело вдруг стало легким, ему показалось, что он вот-вот взлетит.

– Эх ты… бездетный А-кью! – донесся до него издалека плачущий голос убегающей монашки.

– Ха! Ха! Ха! – хохотал А-кью, очень довольный собой.

– Ха! Ха! Ха! – вторили ему завсегдатаи лавки, хоть и не так восторженно.

IV

Tрагедия любви

Кто-то сказал: иным хочется, чтобы их противники были подобны тиграм или соколам, – только тогда они ощущают радость победы; если же противник подобен барану или цыпленку, победа не приносит радости. Есть победители, которые, одолев всех и видя, что умирающие умерли, а терпящие поражение сдались, скромно повторяют: «Слуга ваш пошлине трепещет, воистину устрашен. Моя вина достойна смерти».[38] Для них нет ни врагов, ни соперников, ни друзей, они возвышаются надо всеми. В молчаливом и холодном одиночестве они переживают горечь победы. Наш А-кью не страдал такими недостатками, он всегда был доволен собой. Это, пожалуй, одно из доказательств того, что духовная цивилизация Китая занимает первое место в мире.

– Смотрите«! Упоенный победами, он вот-вот взлетит к облакам!

Однако на этот раз победа А-кыо оказалась несколько необычной. Он потерял душевное равновесие. Почти весь день, как на крыльях, носился в упоении и, счастливый, впорхнул в храм Бога земли. Оставалось только, как обычно, лечь и захрапеть… Но кто бы мог подумать, что в эту ночь он долго не сомкнет глаз? У него было странное ощущение, словно большой и указательный пальцы правой руки стали нежными. Быть может, это произошло оттого, что он прикоснулся к напомаженной щеке маленькой монашки?

В ушах у него все еще звучали ее слова: «Бездетный А-кью». И он подумал: «Правильно… человеку нужна жена. Кто принесет бездетному после смерти чашку риса в жертву?[39] Человеку нужна жена! Кроме того, сказано, что «из трех видов непочитания родителей наихудший – не иметь потомства».[40] Известно также изречение: «Дух Жо Ао будет голодать».[41] Да бездетность – большое горе для человека». Таким образом, мысли А-кью совпадали с заветами мудрецов. Жаль только, что он, как оказалось впоследствии, не сумел сдержать себя.[42]

«Женщина… женщина… – думал он. – Монаху можно… Женщина, женщина… О женщина!..»

Мы не можем сказать точно, когда в этот вечер захрапел А-кью. Но с той минуты, как он ущипнул за щеку маленькую монашку, он постоянно ощущал в пальцах что-то нежное и в упоении мечтал о женщине.

Этот случай доказывает, что женщина – существо пагубное.

В Китае добрая половина мужчин могла бы стать праведниками, если бы их не портили женщины. Династия Шан[43] погибла из-за Да Цзи,[44] династия Чжоу[45] рухнула из-за Бао Сы,[46] династия Цинь[47]… хотя в истории и нет тому бесспорных доказательств, но едва ли будет ошибочным предположение, что и она погибла из-за женщины; во всяком случае, Дун Чжо[48] был убит но милости Дяо Чань.

А-кью по натуре был весьма нравственным человеком, и хотя нам неизвестно, у какого просвещенного наставника он учился, но в отношении принципа «разделения полов» всегда был необычайно строг и неизменно проявлял суровую твердость в осуждении разной, не соответствующей конфуцианству, ереси, вроде маленькой монашки или Поддельного заморского черта.

Его учение было таково: всякая монахиня непременно состоит в любовной связи с монахом; всякая женщина, выходящая из дому, безусловно стремится залучить себе любовника, и если женщина где бы то ни было разговаривает с мужчиной, то, разумеется, дело не чисто. В знак осуждения он бросал на женщин гневные взгляды, или преследовал их едкими словами, или же исподтишка швырял в них камешки.

Кто бы мог подумать, что А-кью способен потерять душевное равновесие из-за какой-то маленькой монашки, да еще в тот период, когда человек «устанавливается».[49] Ведь мораль древних учит нас сохранять душевное равновесие. Женщин поистине следует ненавидеть! Будь лицо монашки не напомажено, А-кью, разумеется, не впал бы в грех: будь оно хоть чем-нибудь прикрыто, он тем более избежал бы искушения. За пять или шесть лет до этого случая А-кью оказался однажды в толпе зрителей, собравшихся перед открытой сценой, и ущипнул за ногу какую-то женщину, но она была в чулках, и это спасло его от потери душевного равновесия. А на лице маленькой монашки, разумеется, не могло быть одежды – и все получилось иначе… Разве не доказывает это, что женщина – существо пагубное?

«Женщина!» – думал А-кью.

И вот он стал засматриваться на женщин, которые, по его мнению, «всегда стремятся залучить любовника», но они даже не улыбались ему в ответ. А-кью внимательно прислушивался к тому, что ему говорили женщины, но в их словах не было ничего распутного. Эх! Вот еще за что следует ненавидеть женщин: все они прикрываются «ложной добродетелью».

Однажды А-кью очищал рис в доме почтенного Чжао и после ужина сидел на кухне, покуривая трубку. Если бы это происходило в каком-нибудь другом доме, то после ужина, собственно говоря, можно было бы уйти. В семье Чжао ужинали рано, но здесь, по установленному порядку, зажигать лампу не позволялось: поужинал – и спать! Только в редких случаях допускались исключения. Во-первых, сын почтенного Чжао, когда у него еще не было степени сюцая, иногда зажигал лампу, чтобы читать сочинения; и, во-вторых, лампу зажигали, когда А-кью приходил на поденную работу, чтобы он мог очищать рис и после ужина. Пользуясь этим исключением, А-кью сидел на кухне и курил трубку.

У-ма была единственной служанкой в доме почтенного Чжао. Вымыв посуду, она тоже уселась на скамейку и стала болтать с А-кью.

– Хозяйка два дня ничего не ела, потому что наш господин хочет купить еще одну молодую…

«Женщина… У-ма – этакая вдовушка», – думал А-кью, глядя на нее.

– …А наша молодая хозяйка в августе собирается родить…

«Ох, эти женщины!» – размышлял А-кью. Он вынул изо рта трубку и встал.

– Наша молодая хозяйка… – не умолкая, трещала У-ма.

А-кью вдруг бросился перед ней на колени.

– Давай спать вместе! Давай спать вместе!

На мгновение стало совсем тихо. У-ма оцепенела от удивления, потом с криком «ай-я» выбежала из кухни. Она бежала, кричала, кажется, даже плакала.

А-кью в растерянности обнимал пустую скамейку. Наконец он медленно поднялся с колен и понял, что произошло что-то неладное. Сердце его сильно билось. В смущении он сунул трубку за пояс и уже хотел было взяться за работу, как вдруг кто-то ударил его по голове. Он быстро обернулся. Перед ним стоял сюцай с бамбуковой палкой в руке.

– Ты что, взбесился?… Ах ты!..

Палка опять опустилась на голову А-кью, но удар пришелся по пальцам, так как голову А-кью прикрыл руками. Это было еще больнее. Выскакивая за дверь, А-кью получил еще один удар по спине.

– Ах ты, забывший восьмое правило,[50] – по-ученому выругался вслед ему сюцай.

А-кью прибежал на ток и остановился, все еще чувствуя боль в пальцах. Он мысленно повторял: «забывший восьмое правило» – совсем новое для него ругательство. К такому ругательству вэйчжуанские крестьяне отродясь не прибегали. Им пользовались только важные лица, знавшиеся с чиновниками, поэтому ругательство прозвучало особенно страшно и произвело исключительно глубокое впечатление. Сейчас ему было уже не до вздохов о женщине. После ругани и побоев ему даже показалось, что с этим вопросом вообще покончено. Вскоре А-кью успокоился и снова почувствовал себя беззаботным. Как ни в чем не бывало он вернулся на кухню очищать рис. Проработав некоторое время, он вспотел и снял рубашку.

В это время он услышал громкие голоса. А-кью, большой любитель скандалов, поспешил на шум и незаметно пробрался на женскую половину дома почтенного Чжао. Хотя наступили сумерки, он разглядел всех, кто был в комнате: два дня ничего не евшую хозяйку, соседку – тетушку Цзоу Седьмую и близких родственников – Чжао Бай-яня и Чжао Сы-чэня.

Молодая хозяйка старалась вытащить У-ма из другой комнаты.

– Ну, выходи! Нечего прятаться…

– Все знают, что ты честная… С какой же стати убивать себя! – приговаривала тетушка Цзоу Седьмая.

У-ма плакала и что-то бормотала, но ее плохо было слышно. «Гм, интересно, с чего эта маленькая вдовушка подняла такой шум?» – подумал А-кью.

Он решил все разузнать у Чжао Сы-чэня.

Вдруг А-кью увидел почтенного Чжао, который направлялся к нему с большой бамбуковой палкой в руке. А-кью быстро смекнул, что побои на кухне, полученные им от сюцая, и этот переполох связаны между собой, и метнулся было к выходу, но путь ему преградила бамбуковая палка. Тогда он повернул в другую сторону, выбежал через задние ворота и спустя некоторое время очутился в храме Бога земли.

Отдышавшись, он почувствовал, что продрог, по телу у него побежали мурашки, – хоть уже наступила весна, вечера еще стояли холодные, и ходить раздетым было рано. А-кью вспомнил, что его рубашка осталась в доме Чжао, и хотел было пойти за ней, но при мысли о палке сюцая раздумал.

Неожиданно у него в каморке появился староста.

– А-кью, ах ты… Ты посмел приставать даже к служанке почтенного Чжао! Вот безобразие! Покоя от тебя нет. Ты и мне по ночам спать не даешь. Ах ты!.. – Староста крепко выругался и еще долго продолжал в таком же духе свое поучение.

А-кью нечего было возразить.

В конце концов ввиду позднего времени пришлось посулить старосте на вино вдвое больше обычного – целых четыреста медяков. Денег у А-кью не было, и он отдал в залог свою войлочную шляпу. Кроме того, он должен был принять следующие пять условий.

Первое: завтра же он пойдет в дом Чжао с извинениями и отвесит положенное число поклонов, да еще прихватит с собой пару красных свечей, каждая весом около цзиня, и пачку ароматических курительных палочек.

Второе: семейство Чжао пригласят за счет А-кыо даосского монаха для изгнания демона самоубийства.[51]

Третье: А-кью запрещено отныне переступать порог дома почтенного Чжао.

Четвертое: что бы ни случилось с У-ма, отвечать будет А-кыо.

Пятое: А-кью обязуется не требовать денег ни за работу, ни за рубашку.

А-кыо, разумеется, принял все эти условия. Вот только денег у него не было. К счастью, наступила весна – и можно было обойтись без ватного одеяла, которое он заложил за две тысячи медяков, чтобы выполнить свои обязательства. После того как он потерял рубашку и преподнес семейству почтенного Чжао свечи, отвесив при этом положенное число поклонов, у него осталось всего несколько медяков, но выкупить свою войлочную шляпу он и не подумал, а деньги пропил.

Свечи и курительные палочки семейство почтенного Чжао решило оставить про запас: отправляясь на ежегодное богомолье, хозяйка могла взять их с собой; из целого куска рубашки А-кью сшили пеленку для новорожденного, которого должна была произвести на свет в августе молодая хозяйка, а рваные куски отдали У-ма, чтобы она сделала себе из них подошвы к туфлям.

V

Вопрос о средствах к жизни

Совершив все положенные церемонии в доме Чжао, А-кью, как обычно, возвратился в храм Бога земли. Солнце зашло, и ему вдруг показалось, что вокруг происходит нечто странное. Поразмыслив, он догадался, что причиной тому – его голая спина. Он вспомнил, что у него еще осталась потрепанная куртка, накинул ее на плечи и улегся, а когда открыл глаза, увидел, что солнце озаряет край западной стены. Он вскочил и крепко выругался.

Потом он встал и, как всегда, отправился шататься по улицам. И хотя теперь его спина была прикрыта курткой, ему снова стало казаться, что вокруг происходит что-то странное. Как будто с этого дня все женщины в Вэйчжуане стали избегать его. Завидев А-кыо, они поспешно прятались за ворота. Даже тетушка Цзоу Седьмая, которой было под пятьдесят, тоже спешила укрыться от него, да еще уводила с собой свою одиннадцатилетнюю дочку. А-кью все это чрезвычайно удивляло. «С чего вдруг все эти твари стали изображать благородных девиц? – думал он. – Потаскухи этакие!»

События, которые произошли много дней спустя, заставили его еще острее ощутить, что в мире творится что-то странное. Во-первых, в винной лавке ему перестали отпускать в долг; во-вторых, старик, сторож в храме Бога земли, стал ворчать, как бы намекая, что А-кью пора уйти из храма; и, в-третьих, никто не звал его на работу, – правда, он не помнил, сколько именно дней, но, во всяком случае, уже давно. Что в винной лавке не дают в долг – это еще ладно, что старик ворчит – это тоже можно стерпеть. А вот сидеть без работы и голодать, – такое уже ни к черту не годится!

А-кью не вытерпел и решил узнать, в чем дело, у своих старых хозяев; ему было запрещено появляться только в доме почтенного Чжао. Но, странное дело! Повсюду к нему выходили исключительно мужчины и с раздраженным видом, словно отказывая нищему, махали рукой:

– Нет! Нет! Уходи!

А-кью недоумевал. Люди, постоянно нуждавшиеся в его помощи, теперь вдруг не могут найти для него работы. «Тут что-то неладно», – думал А-кью. Он знал, что вместо него нанимают Маленького Дэна, этого худого и слабосильного бедняка. В глазах А-кью он был еще хуже Бородатого Вана. Кто мог подумать, что такое ничтожество посмеет отбить у него, А-кью, чашку риса? Никогда еще А-кью так не злился. В ярости шагал он по дороге и, размахивая руками, орал:

В руке держу стальную плеть,

хочу тебя сразить![52]

Спустя несколько дней А-кью встретил наконец Маленького Дэна возле дома Цяня, у стены, ограждающей от злых духов. «Когда встречаешь врага, глаз становится зорким». А-кью устремился прямо на Маленького Дэна. Тот остановился.

– Скотина! – крикнул А-кью, окинув своего врага гневным взглядом.

– Но ведь я козявка… Верно? – отозвался Маленький Дэн.

Такое смирение лишь распалило А-кью. но поскольку в руке у него не было стальной плети, он ринулся вперед и схватил Дэна за косу. Маленький Дэн, одной рукой защищая свою косу, другой схватил косу А-кью, которую тот прикрывал свободной рукой. Прежде А-кью считал, что у Маленького Дэна еще не все зубы прорезались, но теперь он сам так исхудал и ослаб от голода, что никак не мог справиться с Маленьким Дэном, который неожиданно превратился в серьезного противника. Четырьмя руками ухватившись за две косы, они добрых полчаса стояли друг против друга, изогнувшись дугой и отбрасывая темно-синюю тень на белую стену дома почтенного Цяня.

– Будет вам! Хватит! – кричали одни, уговаривая их разойтись.

– Здорово! Здорово! – перекрикивали их другие, не то одобряя, не то подстрекая.

Но они ничего не слышали. То А-кью наступал на три шага, и тогда Маленький Дэн на три шага отступал, после чего оба останавливались; потом на три шага наступал Дэн, а А-кью на три шага отступал, и опять оба застывали на месте. Так прошло еще около получаса, а может быть, всего минут двадцать – в Вэйчжуане редко встретишь часы с боем, поэтому точно сказать трудно. От их волос, казалось, шел пар, по лицам катились крупные капли пота… Наконец руки А-кью разжались, и в ту же секунду разжались руки Маленького Дэна. Они одновременно выпрямились, одновременно попятились назад и выбрались из толпы зрителей.

– Запомнишь ты у меня!.. – через плечо крикнул А-кью.

– Запомнишь ты у меня! – тоже через плечо отозвался Маленький Дэн.

В этой «битве дракона с тигром»[53] как будто не было ни победы, ни поражения. Неизвестно, остались ли довольны зрители, – они не высказали своего мнения на этот счет. Известно только, что и после этого случая по-прежнему никто не звал А-кью на работу.

Однажды, в теплый день, когда легкий ветерок принес дыхание наступающего лета, А-кью вдруг почувствовал сильный озноб. Но с этим еще можно было мириться, гораздо хуже, что в животе было пусто! С ватным одеялом, войлочной шляпой и рубашкой А-кью давно расстался. Затем была продана и ватная куртка. Оставались только штаны – их-то уж никак нельзя было снять – да рваная рубаха, за которую ничего нельзя было выручить, разве что подарить ее кому-нибудь на подошвы для туфель. Его давнишняя мечта найти кем-нибудь оброненные деньги оставалась мечтой. Даже в его убогой каморке ему чудились деньги, но сколько он ни искал, все напрасно. И вот А-кью решил отправиться «на поиски пропитания».

Шагая по дороге «в поисках пропитания», он увидел знакомую винную лавку, знакомые круглые пампушки, но прошел мимо, не останавливаясь. Он хотел найти пропитание совсем в другом месте, хотя сам еще не знал, где именно.

Вэйчжуан – деревня небольшая, и очень скоро А-кью очутился на самом ее краю. За деревней начинались заливные рисовые ноля, глаз радовала зелень свежих побегов; вдали двигались темные точки – это крестьяне пахали землю. А-кью, не разделявший радостей земледельцев, поскольку эти радости были весьма далеки от его способа «искать пропитание», все шел вперед и в конце концов очутился у ограды монастыря Спокойствия и Очищения.

Вокруг простирались те же рисовые поля; за белой стеной монастыря, резко выделявшейся среди свежей зелени, находился огород. А-кыо оглянулся по сторонам, увидел, что вокруг никого нет, и стал карабкаться на стену, хватаясь за какое-то ползучее растение; глина осыпалась, он то и дело срывался вниз, но, наконец, ухватился за сук тутового дерева и прыгнул в огород. Грядки сплошь заросли зеленью, но на них не было ни вина, ни пампушек – ничего съедобного. У западной стены росли бамбуки, на них было много побегов, но, увы, невареных.[54] В огороде росло много овощей, но горчица цвела, турнепс только еще закруглялся, а капуста уже перезрела.

В унынии, словно он провалился на императорских экзаменах, А-кью побрел к воротам и вдруг от радости замер на месте: он наткнулся на грядку репы. Но когда, присев на корточки, он собирался одну выдернуть, в ворота просунулась круглая голова и тотчас же снова исчезла. Это, несомненно, была маленькая монашка. А-кью смотрел на монашек как на сорную траву. Но в жизни следует быть осмотрительным; он быстро вырвал четыре репы, оторвал ботву и спрятал добычу в подол рубахи. В эту минуту появилась старая монахиня.

– Амитофо, амитофо[55]… Ты зачем это залез в наш огород? Репу воровать? Ай-я! И не грех тебе?

– Когда это я лазил в твой огород воровать репу? – пятясь к выходу, спросил А-кыо.

– Да вот сейчас… – Старуха показала на завернутый подол рубахи.

– А разве это твои? Ну-ка позови их, отзовутся они? Эх ты!..

Не договорив, А-кью большими прыжками помчался к выходу. Но на него кинулся огромный жирный черный пес, который обычно находился на переднем дворе, а теперь неведомо пак очутился в огороде. Пес погнался за А-кью, но, к счастью, из подола рубахи выпала одна репа. Пес в испуге остановился… В одно мгновение А-кью взобрался на тутовое дерево, с дерева перебрался на стену, а затем вместе с репой скатился вниз… За оградой остался черный пес, лаявший на тутовое дерево, да старая монахиня, призывавшая Будду.

Все еще боясь черного пса, А-кью прихватил репу и побежал. По дороге он подобрал на всякий случай несколько камней, но пес больше не появлялся. Тогда А-кью выбросил камни и пошел не торопясь, на ходу жуя репу. Тут у него мелькнула мысль, что в Вэйчжуане ему делать больше нечего и лучше перебраться в город.

Доедая третью репу, он окончательно утвердился в своем решении.

VI

От возрождения к закату

В Вэйчжуане А-кью появился только после праздника осени. Все были изумлены, узнав, что он вернулся, и стали припоминать, куда же это он уходил? Прежде, собираясь в город, А-кью радостно оповещал об этом всех заранее, но в этот раз он ничего не сказал, и потому никто не заметил его исчезновения. Возможно, старику в храме он что-нибудь и говорил, но вэйчжуанцы считали событием только поездку в город таких важных лиц, как почтенный Чжао, почтенный Цянь или господин сюцай, так уж у них повелось. Даже Поддельного заморского черта не принимали в расчет. А уж об А-кью и говорить нечего. Поэтому старик-сторож не стал распространять новость, и вэйчжуанское общество так и пребывало в неведении.

На этот раз, однако, возвращение А-кью было совсем особым и повергло всех в изумление. Уже темнело, когда он, сонный, вошел в винную лавку, вытащил из-за пояса пригоршню серебра и меди и швырнул па прилавок: «Давай вина! Плачу наличными!» Он был в новой куртке, и на поясе, сильно оттягивая его, висел большой, туго набитый кошелек. К человеку, хоть чем-то привлекавшему к себе внимание, вэйчжуанцы обычно относились подозрительно, хотя и с почтением. А-кью, конечно, все узнали, но сразу же заметили, что это не прежний А-кью в рваной куртке. Древние говорили: «Когда ученый удалился из родных мест хотя бы на три дня, встречать его надо с особым почетом». Поэтому все – и хозяин, и слуги, и посетители винной лавки, и прохожие – отнеслись к А-кью с почтением, но, разумеется, не без подозрительности. Хозяин приветствовал его кивком головы, а затем завел с ним разговор:

– Здорово, А-кью! Вернулся?

– Вернулся.

– Видать, разбогател! Разбогател! Где это ты?…

– В городе.

На другой же день новость облетела весь Вэйчжуан. Каждый заинтересовался «возрождением» А-кью. Ведь он вернулся с деньгами и в новой куртке! Об этом приходили справляться и в винную лавку, и в чайную, и к воротам храма. В результате А-кью снискал безграничное уважение. Когда стало известно, что он прислуживал в доме самого господина цзюйжэня, вэйчжуанцы преисполнились к А-кью буквально благоговением. Фамилия господина цзюйжэня была Бай; но так как во всем городе был всего один цзюйжэнь, то и без фамилии было ясно, о ком идет речь. И не только в Вэйчжуане, но и на сто ли вокруг. Многие даже считали, что его так и зовут цзюйжэнем. Прислуживать в семье такого человека! Да за одно это А-кью был достоин уважения.

Сам А-кью, однако, не был в восторге от своего пребывания в доме цзюйжэня, поскольку тот оказался слишком, словом, «черт бы его…». Такое его заявление вызывало и сокрушенные вздохи, и радость: жаль, конечно, что А-кью ушел из такого дома, но, с другой стороны, там ему, конечно, не место.

По словам А-кью, он вернулся в Вэйчжуан еще и потому, что горожане его разочаровали. Кроме знакомых ему чудачеств, ну, к примеру, называть лавку скамьей и жареную рыбу приправлять мелко нарезанным луком, он вдобавок обнаружил, что городские женщины не так уж красиво ходят.[56] Нельзя сказать, однако, что А-кью не признавал за горожанами и некоторых достоинств. Вэйчжуанцы умели играть только тридцатью двумя бамбуковыми картами, и во всей деревне один лишь Поддельный заморский черт знал, как играют в «мацзян»,[57] а вот в городе каждый уличный мальчишка был мастером этого дела. И даже Поддельный заморский черт не смог бы с ними тягаться. Попадись он только этим десятилетним мальчишкам – в одну секунду уподобился бы «ничтожному маленькому чертенку перед лицом князя ада»![58] Слушая А-кью, вэйчжуанцы краснели от стыда.

– А видели вы, как рубят голову? – неожиданно спросил А-кыо. – Эх, красиво революционеров… Вот это зрелище! – Он тряс головой и брызгал слюной прямо в лицо стоявшему перед ним Чжао Сы-чэню. Все содрогнулись при этих словах. Оглядевшись но сторонам, А-кью вдруг взмахнул правой рукой и стукнул по затылку Бородатого Вана, который слушал, вытянув шею.

– Ш-ша… – прошипел А-кью, подражая свисту меча.

Бородатый Ван мгновенно втянул голову в плечи и в испуге отскочил, словно его ударило током. Это всех и развеселило и взволновало. А Бородатый Ван потом несколько дней бродил как в тумане и даже не смел близко подойти к А-кью. Да и все теперь предпочитали держаться от него на почтительном расстоянии. С этого времени, страшно даже сказать, А-кью пользовался у вэйчжуанцев таким же почетом, как и господин Чжао, и в этом нет никакого преувеличения.

Спустя некоторое время слава об А-кыо дошла даже до женских половин домов Вэйчжуана. Хотя, собственно, во всей деревне только в больших домах почтенного Чжао и почтенного Цяня были женские половины, а во всех прочих домах вообще никаких половин не было, но женская половина все же остается женской половиной, и то, что слава об А-кью дошла и туда, поистине удивительно. При встрече женщины спешили рассказать друг другу, что тетушка Цзоу Седьмая купила у А-кью синюю шелковую юбку, конечно, подержанную, но заплатила за нее всего девять мао. Кроме того, мать Чжао Байяня (по словам же других, мать Чжао Сы-чэня, – это нуждается в проверке) купила у него детскую рубашку из красного заграничного полотна, почти новую, всего за триста медяков, да к тому же еще в каждой связке[59] вместо ста медяков было девяносто два. Поэтому все вэйчжуанки только и мечтали о том, как бы встретиться с А-кью; одни хотели купить у него шелковую юбку, другие – рубашку из заморского полотна. Теперь они не только не прятались, завидев А-кью, а сами останавливали его, когда он проходил мимо. Они бежали за ним, останавливали его и спрашивали:

– Нет ли у тебя шелковой юбки, А-кыо? Нет? Так, может быть, есть полотняная рубашка?

Вскоре весть о покупке тетушки Цзоу Седьмой дошла и до богатых домов. Тетушка Цзоу Седьмая на радостях попросила жену почтенного Чжао оценить шелковую юбку, а та сообщила об этом своему супругу и очень расхваливала покупку. Почтенный Чжао за ужином в беседе с сюцаем заметил, что с А-кью дело неладно и что следует получше запирать двери и окна. Что же касается его товаров, то, пожалуй, кое-что можно было бы купить, если у него еще остались хорошие вещи. Жена почтенного Чжао пожелала приобрести дешевую, но хорошую меховую безрукавку. На семейном совете решили поручить тетушке Цзоу Седьмой немедленно разыскать А-кью. Ради такого случая даже нарушили обычай и в этот вечер зажгли лампу!

Масла выгорело уже немало. Членов семейства Чжао одолевала зевота, но они с нетерпением ждали А-кью, который так и не появлялся. Ругали его, бранили тетушку Цзоу Седьмую за то, что она так долго его не приводит. Жена почтенного Чжао опасалась, что А-кью побоится прийти из-за истории с У-ма, когда ему запретили переступать порог их дома. Но почтенный Чжао считал эти опасения необоснованными: «Ведь я сам его позвал…» И действительно, почтенный Чжао оказался прав. А-кью в конце концов явился в сопровождении тетушки Цзоу Седьмой.

– Он только и говорит: «У меня нет, у меня нет», – а я говорю: «Ты должен сам пойти и сказать», – а он еще хотел сказать, а я сказала… – задыхаясь, еще с порога затараторила тетушка Цзоу Седьмая.

– Почтенный… – с неопределенной улыбкой начал А-кью и остановился у входа.

– Говорят, ты разбогател, А-кью. – перебил его почтенный Чжао, подойдя к нему и смерив его взглядом. – Ну что же, это хорошо… Очень хорошо… Да… говорят, у тебя есть кое-какие вещицы… Принес бы да показал… Не потому, что… а просто я хотел бы…

– Я ведь уже сказал тетушке Цзоу… Кончилось…

– Как это «кончилось»?! – вырвалось у почтенного Чжао. – Не может быть. Так скоро?

– Это были вещи моего приятеля. Совсем немного… Раскупили…

– А может, что-нибудь осталось?

– Только занавеска на дверь.

– Неси занавеску… Посмотрим… – поспешно сказала жена почтенного Чжао.

– Ладно, принесешь завтра. А вот в другой раз, – равнодушно добавил почтенный Чжао, – если у тебя заведутся какие-нибудь вещички, ты первым делом покажи их нам.

– Цену дадим не меньшую, чем другие, – вставил сюцай. При этом молодая жена сюцая испытующе взглянула на А-кью: подействовало ли обещание?

– Мне нужна меховая безрукавка, – заявила жена почтенного Чжао.

А-кью обещал, но таким безразличным тоном, что трудно было понять, всерьез ли он принял весь этот разговор. Жена почтенного Чжао потеряла всякую надежду. Она так разозлилась и разволновалась, что даже перестала зевать. Сюцай тоже остался недоволен поведением А-кью и сказал, что следует остерегаться этого негодяя, «забывшего восьмое правило», а еще лучше сейчас же попросить старосту деревни, чтобы он запретил А-кью жить в Вэйчжуане. Почтенный Чжао, однако, возразил, сказав, что такая мера может вызвать недовольство, кроме того, люди этой профессии подобны «старому орлу, который никогда не ест около своего гнезда». В своей деревне можно не бояться – только по ночам надо быть настороже. Выслушав это «домашнее поучение»,[60] сюцай тут же отказался от своего плана изгнать А-кью из деревни и попросил тетушку Цзоу Седьмую сохранить их разговор в тайне.

На следующий же день тетушка Цзоу Седьмая, не мешкая, перекрасила синюю шелковую юбку и теперь рассказывала каждому встречному о подозрениях относительно А-кью. Правда, о том, что сюцай хотел изгнать его из деревни, она умолчала. С этого времени и начались несчастья А-кью. Прежде всего к нему явился староста и отобрал занавеску. А-кью заявил было, что ее хотела посмотреть жена почтенного Чжао, но староста занавеску не отдал да еще потребовал, в знак почтения к своей особе, ежемесячное подношение. После этого отношение вэйчжуанцев к А-кью резко изменилось. Выказывать ему явное пренебрежение они не решались, но старались держаться от него на почтительно. «расстоянии. У вэйчжуанцев было весьма туманное представление о том, что значит „почитать, но держаться на расстоянии“. Теперь их поведение не имело ничего общего с тем опасливым уважением, какое они проявляли по отношению к А-кью после его рассказа о казни в городе, когда он показывал, как рубят головы: „Ш-ша!“

Одни лишь бездельники продолжали интересоваться подробностями его жизни. А-кыо ничего не скрывал: он с гордостью рассказывал о своем опыте. Они узнали, что его роль была очень скромная: он не умел забираться на стены и не умел даже пролезать через подкоп под стеной, он лишь стоял на страже и принимал вещи. Как-то ночью, едва он принял первый мешок, а главарь полез за вторым, – вдруг послышался шум, и А-кью поспешил удрать. В ту же ночь он тайком перелез через городскую стену и убежал в Вэйчжуан. С тех пор он больше не осмеливался приниматься за подобные дела. Откровенный рассказ А-кью еще больше навредил ему. Ведь в последнее время вэйчжуанцы старались держаться от него «на почтительном расстоянии», чтобы не прогневать его. Кто бы мог подумать, что он всего-навсего мелкий воришка, не осмелившийся украсть вторично! Напрасно они его боялись. А-кью поистине недостоин боязни! Вот уж действительно верно сказано: «Сие тело не заслуживает страха».[61]

VII

Революция

На четырнадцатый день девятого месяца в третий год правления Сюань-туна[62] – в тот самый день, когда А-кью продал свой кошелек Чжао Бай-яню, – к пристани у поместья Чжао причалила большая джонка под черным навесом. Джонка приплыла в полном мраке после полуночи, когда в деревне все крепко спали, и об этом никто не узнал. Ушла джонка перед рассветом, и тут ее кое-кто заметил, а любители новостей сумели разведать, что это джонка самого господина цзюйжэня.

Появление джонки заронило тревогу в сердца вэйчжуанцев, и еще до полудня все заколебались, В доме Чжао тайну сохраняли строго, но в чайной и в кабачке уже заговорили о том, что революционеры вступили в город, а господин цзюйжэнь оттуда сбежал, чтобы найти пристанище в Вэйчжуане. Одна только тетушка Цзоу Седьмая отрицала это, говоря, что в джонке господин цзюйжэнь прислал на хранение всего лишь несколько старых сундуков, но почтенный Чжао вернул их обратно. Она, вероятно, была права, ведь, будучи самой близкой соседкой Чжао, она все видела и все слышала лучше других. Господин цзюйжэнь и почтенный Чжао прежде терпеть не могли друг друга и теперь не сочувствовали друг другу в беде.

Однако слухи разрастались. Поговаривали, что хотя господин цзюйжэнь сам и не приезжал, но будто прислал длинное письмо, в котором предлагал покончить с раздорами и перейти к дружбе; а почтенный Чжао, рассудив, решил будто, что в этом нет ничего дурного. Говорили, что он оставил у себя сундуки и спрятал их под кровать своей супруги. О революционерах же некоторые сообщали, будто они в ту ночь захватили город, и в знак траура по императору Чун-чжэну надели белые панцири и белые шлемы.[63]

До слуха А-кью еще раньше дошло слово «революционеры», а в этом году он собственными глазами видел, как их казнили. Правда, у него откуда-то взялось представление о том, что революционеры – то же самое, что мятежники, а мятежники были ему не по нутру, и поэтому он «глубоко их ненавидел и презирал». Но когда этих революционеров так неожиданно испугался известный во всей округе господин цзюйжэнь, к ним неизбежно потянулась душа А-кью. Еще больше радости ему доставила паника, охватившая всех мужчин и женщин Вэйчжуана.

«Революция – тоже неплохо… – думал он. – Лишить бы жизни всех этих проклятых… мать их!.. Я и сам не прочь переметнуться к революционерам!»

В последнее время А-кью здорово поиздержался, и в нем бродило недовольство. Выпив в полдень две чарки вина на пустой желудок, он сразу захмелел. Он шел, ощущая удивительную легкость во всем теле, и о чем-то думал. Вдруг он вообразил себя революционером, а всех жителей Вэйчжуана – своими пленниками и, не сдержав радости, закричал:

– Мятеж! Мятеж!

Вэйчжуанцы в страхе смотрели на него. Таких жалких глаз А-кью еще не видел, и ему стало так приятно, словно он в жару выпил ледяной воды. Еще больше воодушевившись, он шагал по улице и орал:

– Хорошо!.. Что захочу, то и будет! Какая мне понравится – та и будет! Тра-та-та! Не стану каяться!.. Напившись, казнил по ошибке младшего брата Чжэна… Вот досада! Тра-та-та!.. «В руке держу стальную плеть, хочу тебя сразить!..»

Двое мужчин из семьи Чжао с двумя своими близкими родственниками у ворот своего дома тоже рассуждали о революции.

Не заметив их, А-кью прошел мимо, задрав голову и горланя:

– Тра-та-та…

– Почтенный А-кью, – тихонько окликнул его, с опаской подходя, почтенный Чжао.

– Тра-та… – А-кью и подумать не мог, что это его назвали «почтенным», и, решив, что он ослышался, прошел мимо, продолжая кричать.

– Почтенный А-кыо!

– Не раскаюсь…

– А-кью! – Сюцаю пришлось окликнуть его просто по имени.

А-кью остановился и, обернувшись, спросил:

– Что?

– Почтенный А-кью! Теперь вы, – у почтенного Чжао не хватало слов, – вы теперь… разбогатели?

– Разбогател? Конечно! Что захочу, то и будет.

– Старший брат А-кью… ведь для таких, как мы, бедных друзей, неважно, если… – со страхом заговорил Чжао Бай-янь, видимо, пытаясь выведать намерения революционной партии.

– Бедные друзья? Денег-то у тебя побольше, чем у меня, – ответил А-кью и пошел дальше.

Все у ворот разочарованно замолчали. Потом Чжао-отец с сыном вошли в дом и совещались до тех пор, пока в доме не зажгли лампу.

А Чжао Бай-янь, вернувшись домой, вытащил из-за пояса кошелек и велел жене спрятать его на самое дно сундука.

А-кыо же весь день носился, не чуя ног под собой, и, лишь протрезвившись, вернулся в храм Бога земли. В отот вечер и старик-сторож оказался необычно приветливым и даже предложил А-кыо чаю. А-кыо спросил у него пару лепешек, а проглотив их, потребовал и свечу в четверть фунта весом с подсвечником. Он зажег свечу и улегся один в своей каморке. Насколько все казалось ему новым и радостным, он не сумел бы высказать. Свеча горела, будто фонари в новогоднюю ночь, пламя прыгало, как и мысли А-кыо.

«Мятеж? Интересно… Придут революционеры рядами, в белых шлемах и белых панцирях… в руках у них стальные мечи и стальные плети, бомбы, заморские пушки, трезубцы, пики с крюками. Они подойдут к храму и позовут: „Идем с нами, А-кыо! Идем с нами!“ И он пойдет… Вот когда можно будет посмеяться над вэйчжуанцами. Все мужчины и женщины толпой станут на колени и начнут молить: «Пощади, А-кыо!«Но кто их будет слушать! Первым делом надо уничтожить Маленького Дэна и почтенного Чжао, а еще сюцая с Поддельным заморским чертом… Кого же оставить в живых? Пожалуй, Бородатого Вана… Впрочем, и его жалеть нечего…

А вещи? Прямо пойти и открыть сундуки!.. Драгоценности, деньги, заморские ткани… Перетащить в храм сначала кровать жены сюцая, отличную кровать нинбоского образца,[64] потом столы и стулья из дома Цяня… можно и от Чжао!.. Сам он и пальцем не шевельнет – пусть все перетащит Маленький Дэн, да попроворнее, не то получит оплеуху…

Сестра Чжао Сы-чэна – уродина… А вот дочка тетушки Цзоу Седьмой… подрастет – тогда и поговорим! Жена Поддельного заморского черта? Тьфу, дрянь, спит с бескосым мужчиной!.. У жены сюцая – на веке шрам… У-ма что-то давно но видно, куда это она запропастилась?… Жаль, ноги у нее чересчур велики…» Так и не обдумав все до конца. А-кыо захрапел. Свеча весом в четверть фунта успела обгореть лишь на полвершка и теперь освещала ровным красным пламенем его открытый рот.

– Хо-хо! – вдруг вскрикнул А-кью и, приподнявшись, быстро посмотрел по сторонам. Но, увидев горящую свечу, снова лег и уснул.

На другой день А-кью встал очень поздно. Выйдя на улицу, он увидел, что вокруг ничего не изменилось. В желудке у него по-прежнему было пусто. Попытался что-то придумать, но безуспешно. Потом вдруг, то ли с умыслом, то ли просто так, зашагал к обители «Спокойствие и Очищение».

У монастыря с его белой стеной и черными лакированными воротами царила такая же тишина, как и в прошлый раз, весною. Подумав, А-кью подошел к воротам и постучал. Залаял пес. Тогда А-кью быстро собрал обломки кирпича и стал стучать сильнее. И лишь когда черный лак покрылся царапинами, за воротами послышались шаги.

Зажав в руке кирпич и расставив ноги, А-кью приготовился к сражению с большим черным псом, но пес не выскочил. Сквозь приоткрывшиеся ворота А-кью увидел старую монахиню.

– Ты зачем опять пришел? – испуганно спросила она.

– Теперь революция… ты знаешь? – пробормотал А-кью.

– Революция! У нас уже совершили революцию… Что еще вы хотите здесь изменить? – Глаза у монахини покраснели.

– Как так? – удивился А-кью.

– Разве ты не знаешь, что к нам уже приходили и все изменили?

– Кто приходил? – Он еще больше удивился.

– Сюцай с Поддельным заморским чертом.

От неожиданности А-кью опешил, монахиня же, заметив, что пыл его несколько поостыл, быстро захлопнула ворота. А-кью снова налег па ворота, но они не поддавались, постучал – никто не отозвался.

Все события, как оказалось, произошли здесь еще утром. Сюцай был в курсе всех новостей и, проведав, что революционеры ночью заняли город, поспешил закрутить на макушке косу и спозаранку отправился к заморскому черту – Цяню. Прежде они не ладили, но с наступлением эпохи «всеобщего обновления»[65] быстро поняли друг друга, приспособились и договорились заняться революцией сообща.

Они долго думали и, наконец, сообразили, что в первую очередь надо уничтожить драконову таблицу с надписью: «Десять тысяч лет и еще десять тысяч по десять тысяч лет императору!», хранившуюся в обители «Спокойствие и Очищение». И тут же отправились в монастырь совершать революцию.

Вздумавшую было сопротивляться и протестовать старую монахиню они сочли маньчжурским правительством и порядком поколотили. Придя в себя после их ухода, она увидела на полу сломанную драконову таблицу, а также обнаружила, что исчезла бронзовая курильница времен Сюань-дэ,[66] стоявшая перед алтарем богини Гуанинь.

Обо всем этом А-кью узнал слишком поздно. Он очень жалел, что проспал, и возмущался тем, что его не позвали.

«Неужели, – думал он, – они еще не знают, что я решил переметнуться к революционерам?»

VIII

К революции не допустили!

Жители Вэйчжуана постепенно успокоились. Судя по доходившим до них новостям после захвата города революционерами, ничего особенного там не произошло. Над солдатами стоял все тот же командир. Начальник уезда тоже был прежний, изменилось только его звание. Кем-то пошел служить и господин цзюйжэнь. В новых чинах вэйчжуанцы не разбирались. Пугало только одно: несколько плохих революционеров на другой же день стали отрезать мужчинам косы. Говорили, что от них пострадал лодочник Ци-цзинь[67] из соседней деревни – остался без косы и потерял человеческий облик. И все же это нельзя было счесть жестоким террором, так как вэйчжуанцы редко ездили в город, а кто собрался туда, сразу же отменил свое решение, чтобы не подвергать себя опасности. Например, А-кью, узнав такую новость, сразу же оставил мысль проведать в городе старых друзей.

Тем не менее нельзя утверждать, что в Вэйчжуане ничего не изменилось. Через несколько дней возросло число вэйчжуанцев, закрутивших косы на макушке;[68] причем, как уже говорилось выше, первым сделал это, конечно, сюцай; за ним последовали Чжао Сы-чэнь, Чжао Бай-янь, а потом уже и А-кью. В летний зной и раньше все закручивали косы или связывали их узлом, но никому это не казалось странным. Однако теперь, когда стояла глубокая осень, такое несвоевременное выполнение летних правил следовало считать настоящим героизмом. Словом, было бы несправедливым утверждать, что революция никак не отразилась на Вэйчжуане.

И когда Чжао Сы-чэнь шествовал по улице с голым затылком, прохожие громко кричали:

– Смотрите! Революционер идет!..

Эти возгласы вызывали у А-кью острую зависть. Узнав потрясающую новость, что сюцай закрутил косу на макушке, А-кью и подумать не мог, что последует его примеру. Но после встречи с Чжао Сы-чэнем он решил, что такое нововведение достойно подражания. С помощью бамбуковой палочки для еды он закрутил свою косу на макушке и после долгих колебаний собрался наконец с духом и храбро вышел на улицу.

Но прохожие ничего не кричали, лишь молча на него смотрели. А-кью сперва был огорчен, потом рассердился. В последнее время он легко выходил из себя, хотя жизнь его не стала хуже, чем была до революции. Все держались с ним почтительно, хозяин винной лавки не требовал наличных денег. И все же А-кью испытывал разочарование: он ждал от революции гораздо больше! В довершение всего он встретил Маленького Дэна и чуть не лопнул от злости.

Маленький Дэн тоже закрутил косу на макушке и, представьте себе, тоже с помощью бамбуковой палочки. А-кью никак но ожидал от Маленького Дэна такой наглости и решил его проучить. Да что он такое, этот Маленький Дэн? А-кыо так и подмывало наброситься на него, сломать его бамбуковую палочку, спустить косу и надавать пощечин за то, что он забыл о своем ничтожном происхождении и посмел сделаться революционером. Но, поразмыслив немного, А-кью простил Маленькому Дэну его дерзость, только смерил его гневным взглядом и сплюнул.

За последние дни в городе побывал только один Поддельный заморский черт. Сюцай, помня о сундуках, оставленных у него в доме на хранение, тоже хотел нанести визит господину цзюйжэню, но побоялся лишиться своей закрученной косы и не поехал. Он написал письмо в форме «желтого зонтика»[69] и поручил Поддельному заморскому черту передать его цзюйжэню. Еще он попросил у Поддельного заморского черта личную рекомендацию для вступления в партию свободы. Когда Поддельный заморский черт вернулся, он взял с сюцая четыре юаня, а сюцай получил серебряный значок в виде персика и нацепил его себе на грудь. Все вэйчжуанцы были потрясены и говорили, что значок партии «кунжутного масла»,[70] пожалуй, не менее почетен, чем звание ханьлиня.[71] На этот раз почтенный Чжао удостоился еще большего уважения, чем когда его сын стал сюцаем. Он сильно возгордился, стал всех презирать, а А-кью вообще не замечал.

А-кью все это раздражало. Он давно чувствовал себя одиноким, а когда услышал о «серебряном персике» сюцая, сразу понял: чтобы стать революционером, мало заявить, что присоединяешься к революции и закрутить косу. Самое главное – завести знакомство с революционерами, а он за всю свою жизнь видел только двух: того, которому в городе – ш-ша! – отрубили голову, и этого Поддельного заморского черта. У А-кью не было выбора, и он решил немедленно пойти к Поддельному заморскому черту посоветоваться.

Ворота в доме семьи Цянь были открыты. А-кью осторожно вошел и сразу испугался. Посреди двора, весь в черном, вероятно в заморском костюме, стоял Поддельный заморский черт. На груди у него красовался «серебряный персик», в руке была палка, которую А-кью когда-то испробовал на себе. Успевшие подрасти распущенные волосы Поддельного заморского черта делали его похожим на праведника Лю Хая.[72] Против него стояли Чжао Бай-янь и три бездельника, которые со вниманием, очень почтительно слушали его речь.

А-кью незаметно подошел и стал позади Чжао Бай-яня; он хотел окликнуть хозяина, но не знал, как это лучше сделать. Сказать: «Поддельный заморский черт»? Нет, не годится. «Иностранец» – нельзя, «революционер» – тоже. Может быть, назвать его «господин иностранец»?

Между тем «господин иностранец» не замечал А-кью и, закатив глаза, вдохновенно разглагольствовал:

– …Я человек нетерпеливый. И каждый раз при встрече с ним прямо ему говорил: «Братец Хун![73] Надо действовать!» Но он твердил свое: «No».[74] Это иностранное слово; вам его, конечно, не понять! Если бы не это слово, мы давно победили бы… Но он оказался чересчур нерешительным… Не раз просил меня поехать в Хубэй,[75] но я не согласился. Кому охота работать в таком захолустье?

Выждав, пока «господин иностранец» умолкнет, А-кью храбро произнес: «Ага!.. Вот что…» – но и на этот раз почему-то не назвал его «господин иностранец». Присутствующие испуганно обернулись, и тут только «господин иностранец» заметил А-кью.

– Что тебе?

– Я…

– Пошел вон!

– Я хочу присоединиться…

– Убирайся!.. – И «господин иностранец» замахнулся своим «похоронным посохом».

Чжао Бай-янь и бездельники закричали:

– Господин приказал тебе убраться! Почему ты ослушался?

А-кью прикрыл голову руками и, не помня себя, бросился за ворота, но «господин иностранец» не преследовал его. Пробежав несколько десятков шагов, А-кыо пошел медленнее. Сердце его сжимала тоска. «Господин иностранец» не допустил его к революции, а другого пути у него нет. Отныне А-кью уже не мог надеяться, что придут люди в белых шлемах и в белых панцирях и позовут его. Все его чаяния, надежды, стремления планы были уничтожены одним взмахом палки. Теперь его уже не волновало, что бездельники разнесут эту новость и Маленький Дэн или Бородатый Ван станут насмехаться над ним.

Кажется, никогда еще А-кью не пребывал в таком унынии. Он утратил всякий интерес к своей закрученной на макушке косе, даже почувствовал презрение к ней. Всем назло он решил сейчас же раскрутить косу, но почему-то не сделал этого. Прошатавшись до ночи, он выпил в долг две чашки вина и вновь пришел в хорошее настроение. В его сознании снова возникли смутные образы людей в белых панцирях и белых шлемах.

Однажды, досидев, как обычно, до закрытия винной лавки, А-кью вернулся в храм Бога земли.

«Бум!» – вдруг донеслось с улицы. Любитель всяких происшествий, А-кью тотчас же устремился в темноту. Впереди послышались шаги нескольких человек, потом кто-то пробежал мимо. А-кью повернулся и помчался вслед за бегущим. Человек свернул в сторону – А-кью тоже. Неизвестный остановился, и А-кью остановился. Подойдя к неизвестному, А-кью обнаружил, что это всего-навсего Маленький Дэн.

– В чем дело? – сердито спросил А-кыо.

– Чжао… Грабят дом почтенного Чжао… – задыхаясь, ответил Дэн.

Сердце А-кью учащенно забилось. Маленький Дэн скрылся в темноте. А-кыо побежал дальше, то и дело останавливаясь. Как человек бывалый, имевший дело с людьми «подобной профессии», он, осмелев, добрался до угла улицы и внимательно прислушался – там вроде бы кто-то разговаривал. Потом увидел людей, выносивших сундуки, домашнюю утварь и кровать нинбоского образца. Кажется, они были в белых шлемах и белых панцирях, но все это произошло как в тумане. Надо бы подойти ближе, однако ноги не слушались А-кью.

Ночь выдалась безлунная, и стояла такая тишина, будто вернулись времена великого покоя, царившего при императоре Фу Си.[76] А-кью оставался на углу, пока у него хватило сил, а мимо него все тащили и тащили сундуки, домашнюю утварь, нинбоскую кровать, на которой спала жена сюцая. Он просто не верил собственным глазам, но твердо решил остаться незамеченным и в конце концов вернулся в свой храм.

В храме была черная, как лак, тьма. А-кью тщательно запер ворота и ощупью пробрался в свою каморку. Лег и постепенно успокоился. Итак, люди в белых шлемах и белых панцирях действительно пришли, но его не позвали. Они унесли много хороших вещей, а на его долю ничего не досталось…

«И все потому, что Поддельный заморский черт – будь он проклят! – не допустил меня к революции. Иначе разве я не получил бы своей доли?» – негодовал А-кыо.

Чем больше он думал об этом, тем больше злился, и под конец душа его переполнилась горечью. В гневе он тряхнул головой и прошептал:

– Не допустили. Только вам можно. Ну, погоди, Поддельный заморский черт! Ты – мятежник, а мятежникам – ш-ша! – рубят головы… Вот возьму и донесу… Посмотрим тогда, как тебя заберут в ямынь[77] и отрубят тебе голову… А добро отберут. Всей твоей семье отрубят… ш-ша… ш-ша…

IX

Великое завершение

Ограблением дома Чжао вэйчжуанцы были и обрадованы и напуганы. Те же чувства испытывал и А-кью. Однако спустя четыре дня, ровно в полночь, А-кью схватили и отправили в город. В эту, тоже темную, ночь отряд солдат, отряд самообороны, отряд полиции и еще пять сыщиков незаметно подошли к Вэй-чжуану, воспользовавшись темнотой, окружили храм Бога земли и выставили пулемет прямо против входа. А-кью не показывался. Долгое время вообще не было никакого движения. Наконец начальник потерял терпение и назначил награду в двадцать тысяч медяков тому, кто первым проникнет к А-кью. Тогда два солдата из отряда самообороны, пренебрегая опасностью, отважились перелезть через стену. Вслед за ними отряды объединенными усилиями проникли в храм и схватили сонного А-кью, который пришел в себя, лишь когда его проволокли мимо пулемета.

В город А-кью привели только в полдень. В старом полуразрушенном ямыне солдаты, миновав пять или шесть тесных проходов, втолкнули его в какую-то каморку. Он споткнулся, и не успел еще выпрямиться, как сбитая из неотесанных бревен дверь захлопнулась, ударив его по пятке. В каморке были глухие стены без окон. Привыкнув к темноте и оглядевшись, А-кью заметил в углу двух человек.

Сердце А-кью билось тревожно, но он не унывал, потому что его каморка в храме Бога земли была не выше и не светлее этой. Его соседями оказались двое деревенских парней. А-кью постепенно разговорился с ними. Один из них сообщил, что господин цзюйжэнь требует с него долг, который не уплатил его дедушка;[78] другой сам не знал, за что его взяли… Когда они, в свою очередь, стали расспрашивать А-кью, тот бойко ответил:

– За то, что я захотел присоединиться к революции.

В этот же день, к вечеру, его выволокли из каморки и втолкнули в большой зал, где прямо против входа восседал старик с начисто выбритой, блестящей головой. А-кью подумал, что это монах, но тут же заметил, что старика охраняют солдаты, а по обеим сторонам от него стоят еще человек десять в длинных халатах. У некоторых были бритые головы, как у старика, у других волосы, длиной в целый чи, спускались на плечи, как у Поддельного заморского черта. У всех были злые, бандитские физиономии, и все они снисходительно рассматривали А-кыо. Он сразу же сообразил, что сидящий перед ним старик – важная птица. Ноги у А-кью сами собой подогнулись, и он опустился на колени.

– Говори стоя! Поднимись с колен! – хором закричали люди в длинных халатах.

А-кыо, конечно, их понял, но чувствовал, что не удержится на ногах. Тело непроизвольно клонилось вниз, и в конце концов он снова опустился на колени.

– Рабская душа! – с презрением сказали люди в длинных халатах, но вставать его больше не заставляли.

– Говори всю правду, как было дело! Этим ты облегчишь свою участь. Мне все известно. Признаешься – отпустим! – глядя в лицо А-кью. тихо и отчетливо произнес старик с блестящей головой.

– Сознавайся! – закричали люди в длинных халатах.

– Вначале… я хотел… сам присоединиться!.. – запинаясь, ответил сбитый с толку А-кью.

– Почему же ты не пошел? – ласково спросил старик.

– Поддельный заморский черт не позволил…

– Глупости! Теперь поздно выкручиваться… Где твои сообщники?

– Чего?

– Люди, которые в тот вечер ограбили дом Чжао?

– Они не позвали меня. Они сами все унесли! – возмущенно заявил А-кью.

– А куда они ушли? Скажи, и мы тебя отпустим, – добавил старик еще ласковей.

– Я не знаю… Они не позвали меня…

Тут старик глазами подал знак, и через минуту А-кью снова очутился за решеткой в каморке.

На следующее утро его опять вытащили и отвели в Большой зал. Там все было, как накануне. На возвышении сидел тот же старик с блестящей головой, и А-кью опять стал на колени.

– Хочешь что-нибудь еще сказать? – ласково спросил старик.

А-кью подумал, но сказать ему было нечего, и он ответил:

– Нет.

Человек в халате принес бумагу и сунул в руку А-кью кисточку. Но А-кью так перепугался, что душа его едва не вылетела вон: ведь он впервые в жизни держал кисточку. Он просто не знал, как ее держать. Человек указал ему место на бумаге и приказал расписаться.

– Я… я… не умею писать, – смущенно сказал А-кью, неумело сжимая кисточку в кулаке.

– Нарисуй круг – и все.

А-кью хотел нарисовать круг, но рука, сжимавшая кисть, дрожала; тогда человек разложил бумагу на полу. А-кью наклонился и, собрав все силы, начал выводить круг. Он боялся, что над ним будут смеяться. И изо всех сил старался, чтобы круг получился ровным, но проклятия кисточка оказалась не только тяжелой, но и непослушной. Дрожа от напряжения, он почти уже соединил линии круга, но вдруг кисточка поехала в сторону, и круг оказался похожим на тыквенное семечко.

А-кью было стыдно, что он не умеет рисовать круги, но человек, не обратив на это внимания, отобрал у него бумагу и кисточку; потом его увели из зала и опять втолкнули в каморку. А-кью не очень обеспокоился. Он считал, что так и надо, что в этом мире человека иногда должны куда-то вталкивать и откуда-то выталкивать. Но вот, что круг вышел неровный, – это, пожалуй, может лечь темным пятном на все его «деяния». Немного погодя А-кью все же успокоился и подумал: «Только дурачки рисуют круги совсем ровными…» Тут он и уснул.

А господин цзюйжэнь в эту ночь никак не мог уснуть: он повздорил с командиром батальона. Господин цзюйжэнь требовал, чтобы прежде всего нашли его украденные сундуки, а командир батальона главной своей задачей считал устрашение – чтобы другим неповадно было. В последнее время он совершенно ни во что не ставил господина цзюйжэня; разговаривая с ним, стучал кулаком по столу и, наконец, заявил:

– Расправиться с одним – значит устрашить сотню! Сам посуди: я всего дней двадцать как стал революционером, а уже произошло больше десяти ограблений, и ни одно из них до сих пор не раскрыто… Каково это для моей репутации? Когда же училось наконец поймать преступника, ты мне мешаешь… Не суйся! Этими делами распоряжаюсь я…

Господину цзюйжэню трудно было спорить, но он держался твердо и сказал, что, если не будут найдены его сундуки, он немедленно откажется от своей новой полярности помощника по гражданскому управлению, на что командир батальона ответил:

– Сделай одолжение!

По этой причине господин цзюйжэнь и не мог уснуть всю ночь. К счастью, он все же не отказался от своей должности.

На следующее утро, после бессонной ночи господина цзюйжэня, А-кью еще раз выволокли из каморки. В большом зале на возвышении сидел все тот же старик с блестящей головой, и А-кью опять опустился на колени.

– Хочешь что-нибудь еще сказать? – ласково спросил старик.

А-кью подумал, но сказать ему было нечего, и он опять ответил:

– Нет.

Сразу же какие-то люди – кто в халате, кто в куртке – подошли и надели на него белую безрукавку из заморской материи с черными иероглифами.[79] А-кью очень огорчился, потому что это напоминало траур. Ему скрутили руки за спину и выволокли из ямыня.

Затем А-кью втащили на открытую повозку, и несколько человек в коротких куртках сели вместе с ним. Повозка сейчас же тронулась. Впереди шли солдаты с заморскими ружьями и отряд самообороны; по обеим сторонам улицы толпились бесчисленные зеваки, а что делалось позади, А-кью не видел. Вдруг у него мелькнула мысль: «Уж не собираются ли ему отрубить голову?» В глазах у него потемнело, в ушах зазвенело, и он как будто потерял сознание. Но, придя в себя, подумал, что в этом мире у человека, вероятно, бывают и такие минуты, когда ему отсекают голову.

А-кью знал дорогу и не мог понять, почему они не направляются к месту казни. Он просто не догадывался, что его возят по улицам напоказ для устрашения других. А если бы и догадался, то все равно подумал бы, что в этом мире у человека бывают и такие минуты.

Наконец он понял, что этот извилистый путь ведет на площадь, где совершаются казни, а там… ш-ша! – и голову долой. Он растерянно глядел по сторонам. Всюду, как муравьи, суетились люди. Вдруг в толпе на краю дороги он заметил У-ма. Давно они не виделись… Значит, она работает в городе? А-кью стало стыдно, что он не проявил своей храбрости: не спел ни одной песни. Мысли вихрем закружились в его голове. «Молодая вдова на могиле» – нет, это недостаточно величественно. «Мне жаль» из «Битвы тигра с драконом» – тоже слабо. «В руке держу стальную плеть» – вот это, пожалуй, годится… А-кью хотел взмахнуть рукой, но вспомнил, что руки связаны, и не запел.

– Пройдет двадцать лет, и снова появится такой же!.. – возбужденно крикнул он, но так и не докончил фразы. Он произносил слова, которым его не учили, которые сами родились.

– Хао! Хао![80] – донеслось из толпы, как волчий вой. Повозка продолжала двигаться вперед под одобрительные возгласы толпы. А-кью взглянул на У-ма, но она, не замечая его, с увлечением глазела на солдат с заморскими ружьями за плечами.

Тогда А-кью перевел взгляд на толпу, провожавшую его криками.

Мысли снова беспорядочным вихрем закружились у него в голове. Четыре года назад у подножия горы он повстречался с голодным волком; волк неотступно шел за ним по пятам и хотел сожрать его. А-кью тогда очень испугался. К счастью, в руках у него был топор; это придало ему храбрости, и он добрался до Вэйчжуана. А-кью навсегда запомнились злые и трусливые волчьи глаза – они сверкали, как два дьявольских огонька, и словно впивались в его тело… И теперь, глядя в толпу, А-кью увидел никогда не виданные им прежде страшные глаза: пронизывающие, сверлящие. Они неотступно следили за ним, они уже поглотили его слова и хотели пожрать его самого. Не приближаясь и не отступая, они следовали за ним.

Эти глаза словно слились в один глаз и грызли душу А-кью.

«Спасите!»

Но А-кью не выкрикнул этого слова. В глазах у него потемнело, в ушах зазвенело, и ему показалось, будто все его тело разлетелось мелкой пылью…

А теперь о последствиях этого события. Самая крупная неприятность выпала на долю господина цзюйжэня: похищенные сундуки так и не нашлись, и все его семейство лило горькие слезы. Случилась неприятность и в семействе почтенного Чжао: во время поездки сюцая в город, – где он хотел пожаловаться властям, – безбожные революционеры не только срезали у него косу, но еще вытребовали у него подношение в двадцать тысяч медяков; и вся его семья тоже горько плакала. С этого дня потерпевшие стали ощущать все большее влечение к завещанной веками старине.

Что касается общественного мнения, то в Вэйчжуане все сходились на одном, – что А-кью был негодяем. Бесспорным доказательством тому служила его казнь. Не будь он негодяем, разве расстреляли бы его? Общественное мнение в городе тоже не склонялось на его сторону. Почти все остались недовольны, считая, что расстрел не такое интересное зрелище, как отсечение головы. И потом, что за странный смертник! Его так долго возили по улицам, а он не спел ни одной песни![81] Зря за ним ходили, только время потеряли…

Декабрь 1921 г.

Праздник лета

В последнее время Фан Сюань-чо полюбилось выражение «разница невелика». Оно стало у него чем-то вроде присловья, и он без конца повторял его не только вслух, но и мысленно. Прежде он то и дело говорил «все равно», но, видимо, решив, что это недостаточно солидно, заменил «все равно» на «разница невелика» и уже не расставался с этим выражением.

Эта обычная формула, открытая Фаном, порой наводила его на грустные размышления, но гораздо чаще успокаивала. Прежде он возмущался, видя, как старики подавляют молодежь, но теперь стал рассуждать иначе: ведь наступит время, когда эта молодежь будет также чваниться перед своими детьми и внуками, – вот и выходит, что никакой несправедливости тут нет. Прежде он возмущался, видя, что солдат бьет рикшу, теперь же стал рассуждать иначе: если бы рикша стал солдатом, а солдат тащил коляску, то бывший рикша, вероятно, так же бил бы бывшего солдата. Значит, не стоит об этом беспокоиться.

Однако с появлением новой идеи Фана изредка стали мучить сомнения. «А не самообман ли это – намеренно открыть себе путь к отступлению только потому, что не хватает мужества бороться с нашим испорченным обществом? – думал он. – Ведь так недолго стать равнодушным к добру и ко злу. Пожалуй, лучше отказаться от этой идеи». Но как бы вопреки его воле новая идея все прочнее укреплялась в его мозгу.

Впервые Фан обнародовал свою новую идею на лекции в пекинской школе «Изначальное добро». Коснувшись исторических фактов, он упомянул, что «современные люди недалеко ушли от древних», что все люди «по своей природе близки друг другу»,[1] а в конце стал рассуждать о современных студентах и чиновниках:

«Нынче в обществе стало модным ругать чиновников, особенно крепко поносят их студенты. Однако чиновники не есть какое-то особо созданное природой племя. Они обыкновенные люди. Среди них немало бывших студентов, но разве они чем-нибудь отличаются от старых чиновников? „Место меняется, а все остается по-прежнему“. В их мыслях, речах, поступках и манерах не найдешь и капли различия… Кстати, и в студенческих организациях часто не обходится без злоупотреблений! Но разве же стараются при этом, как говорится, загасить огонь и развеять дым? Разница невелика… Но именно это и вызывает тревогу за будущее Китая…»

Двадцать с лишним учащихся, сидевших в разных концах аудитории, восприняли его слова по-разному. Одни в нем разочаровались, другие решили, что он прав, третьи возмутились, приняв его слова за святотатство по отношению к современной молодежи, а некоторые многозначительно улыбались, считая, что Фан выгораживает самого себя: ведь он был по совместительству и преподавателем, и чиновником.

На самом же деле все они ошибались. Попросту Фан Сюань-чо сегодня опять ощутил недовольство. А пустые рассуждения о недовольстве помогали ему довольствоваться своей судьбой. Не сознавая собственной лени и никчемности, он, в общем, чувствовал себя человеком, не склонным к каким-либо действиям, и был вполне доволен своей участью. Когда директор школы несправедливо заподозрил в нем нервнобольного, Фан и пикнуть не посмел, думая лишь о том, как бы под ним не закачалось кресло. Когда учителям свыше полугода не выплачивали жалованье, для Фана стало особенно важным его жалованье чиновника, и на службе он тоже не открывал рта. Причем он не просто молчал. Когда учителя потребовали уплаты жалованья, он втайне считал, что слишком уж громко они кричат, не сообразуясь с обстановкой. И возмутился, лишь услышав, как чиновники, его сослуживцы, издеваются над учителями. Правда, возмущение его быстро прошло, стоило ему подумать: «Возможно, самим чиновникам не хватает жалованья, они ведь не учительствуют, как я».

Нуждаясь в деньгах, Фан все же не вступил в учительскую организацию, хотя во время объявленной учителями забастовки на лекции не ходил.

«Выйдете па занятия – выдадим деньги», – такое заявление правительства раздосадовало Фана: учителей приманивают, будто обезьяну бананом. Какой-то великий педагог сказал: «Учителю, который в одной руке держит книгу, неблагородно другую руку протягивать за деньгами». – И он по всей форме излил свое недовольство на жену.

– Эй! Это что же, у нас только два блюда? – сказал он, поглядев на рис и овощи за ужином в тот день, когда услышал это «неблагородно».

Фан и его жена не получили современного образования. У жены даже не было школьного имени или изящного прозвища,[2] поэтому он не знал, как ее называть. По-старому, ее, конечно, можно было звать госпожой, но ему не хотелось быть слишком консервативным. Тут он и придумал оклик «Эй!». А у жены для обращения к нему не было даже этого «Эй!». И он привык принимать в свой адрес ее слова, если она говорила, обернувшись к нему лицом.

– Пятнадцать процентов, полученных в прошлом месяце, вышли… Рис – вчера… Легко ли было достать его в долг! – сказала она, стоя напротив него у стола.

Он ответил:

– А еще говорят, что неблагородно со стороны учителя требовать жалованье, Эти твари как будто не понимают, что человеку нужна еда, а для еды нужен рис, а чтобы купить рис, нужны деньги. Даже такими простейшими знаниями не обладают…

– Верно. Как купить рис без денег, как приготовить еду без риса…

Фан надулся, видно, рассердился на жену за то, что она повторила его слова и таким образом ее ответ совпал с его рассуждениями на тему «разница невелика». Он отвернулся и этим, как всегда, дал ей понять, что беседа закончена.

Учителям выдали немного денег лишь после того, как они под пронизывающим ветром и холодным дождем пошли к зданию правительства[3] требовать выплаты жалованья.

У ворот Синьхуа[4] полиция оттеснила демонстрантов в липкую грязь, у некоторых были в кровь разбиты головы. Не шевельнув даже пальцем, Фан тоже получил деньги. Он собирался погасить часть старых долгов, но оказалось, что ему не хватает довольно крупной суммы, – дело в том, что чиновникам тоже задержали выплату жалованья. Тут даже самые бескорыстные, ничем не запятнанные служащие поняли, что необходимо требовать выдачи денег. Тогда Фан, как преподаватель, стал сочувственнее относиться к учителям. И хотя, по обыкновению, не присутствовал на собрании, где было принято решение продолжать забастовку, но добровольно ему подчинился и на занятия не ходил.

Правительство снова выдало деньги – и в школах возобновились уроки. Однако несколькими днями ранее студенческий союз подал правительству петицию с просьбой «Не выплачивать задержанного жалованья, если учителя не приступят к занятиям». Петиция осталась без последствий, но Фану сразу вспомнилось прежнее заявление правительства: «Выйдете на занятия – выдадим деньги». Идея «разница невелика» снова возникла перед ним, как тень, и больше не исчезала. Тогда-то он и обнародовал ее на своей лекции.

Если, как говорится, переплавить, словно металл, выражение «разница невелика», точнее опутать его сетями закона, разумеется, можно прийти к выводу, что недовольство Фана вызвано его тайными эгоистическими побуждениями. Но было бы несправедливым утверждать, будто он создал свою теорию с целью выгородить себя, как чиновника. Фан с особым удовольствием муссировал теперь вопрос о будущем Китая и даже рисковал изображать из себя патриота, болеющего душой за родину. «Люди, – говорил Фан, – всегда страдали из-за отсутствия у них самосознания».

Фан каждый раз убеждался на фактах в справедливости теории «разница невелика». Правительство, не заботившееся об этих надоевших всем до головной боли учителях, перестало затем заботиться и о чиновниках, не имевших с учителями ничего общего. Чиновникам по-прежнему не выплачивали жалованья. И дело дошло до того, что даже среди самых добропорядочных чиновников, которые еще недавно презирали клянчивших деньги учителей, нашлись смельчаки. Они созвали собрание и выступили с требованием выплаты жалованья. Их, правда, презрительно высмеяли некоторые газеты, однако Фан по этому поводу не проявил ни беспокойства, ни удивления. Основываясь на своей теории «разница невелика», он знал, что газетным писакам пока еще хватает гонорара; но если бы паче чаяния правительство или богачи перестали их субсидировать, они немедленно созвали бы собрание.

Фан сочувствовал сейчас чиновникам, так же как в свое время учителям, требовавшим уплаты жалованья. Но сам он по-прежнему спокойно сидел в канцелярии и, по своему обыкновению, не пошел вместе со всеми требовать от правительства уплаты жалованья. Когда же его заподозрили в высокомерии, он счел это простым недоразумением и заявил, что всю жизнь только с него спрашивали долги, сам же он ни с кого долгов не требовал, – на это он-де совершенно не способен. К тому же, заявил Фан, у него не хватит смелости встретиться с лицами, которые держат в своих руках экономическую власть.

Вот если бы они утратили свою власть и с «Трактатом о началах веры Махаяны»[5] в руках стали проповедовать буддизм, он охотно встретился бы с ними. Но пока они на троне, они смотрят на остальных, как Владыка ада на своих рабов, считая, что только им дано распоряжаться жизнью и смертью всех мелких людишек. По этой-то причине Фан не смел, да и не хотел встречаться с ними. Иногда ему казалось, что эта черта характера возвышает его над другими, но чаще он просто сомневался в таких своих способностях.

Со всех сторон раздавались требования об уплате жалованья, они, как говорится, наступали со всех позиций. Никогда еще Фан не был в таком тяжелом положении. Не говоря уже о мальчишке-слуге или о лавочниках, с которыми приходилось сталкиваться, даже госпожа Фан проявляла неуважение к нему. В последнее время она не только ему не поддакивала, но даже высказывала собственное мнение, более того, иногда она становилась попросту бесцеремонной. Так, утром четвертого числа пятой луны по старому календарю не успел он вернуться домой, как она сунула ему прямо под нос пачку счетов. Такого еще не бывало.

– Деньги выдали? – спросила она, даже не взглянув на него. – У нас целых сто восемьдесят юаней долгу…

– Гм, с завтрашнего дня я перестаю служить. Чеки получили, но члены комитета держат их у себя. Сначала они заявили, что не выдадут чеков тем, кто вместе со всеми не ходил их требовать, а затем велели каждому являться за чеком лично. Стоило им только завладеть чеками, чтобы сразу уподобиться Владыке ада. А я, по правде говоря, боюсь встречи с ним… И денег мне не надо, и служить не стану, не хочу унижаться…

Госпожа Фан, не так уж часто видевшая столь благородный гнев, вначале даже испугалась, но очень скоро успокоилась и, глядя мужу в лицо, сказала:

– По-моему, лучше получить лично, ничего особенного в этом нет.

– Не пойду. Это не подачка, а жалованье чиновника, и по правилам его должны выдавать через бухгалтерию.

– А если не дают, как быть?… Ох, совсем забыла. Дети вчера сказали, что надо платить за обучение. Уже несколько раз требовали, а теперь предупредили, что если не внесем…

– Вздор! Отцу ни на службе, ни в школе не дают денег, а за сына плати, когда он и заучил-то всего несколько фраз.

Жена умолкла, почувствовав, что вести разговор дальше опасно: ему все было нипочем и он так разозлился, будто перед ним был сам директор школы.

За обедом оба не проронили ни слова. Поев, он задумался на минуту и в раздражении вышел.

Все последние годы, в канун праздника лета[6] или Нового года, Фан, как того требовал обычай, непременно возвращался домой около полуночи и, вынимая на ходу из-за пазухи сверток, кричал:

– Эй! Получай! – И тут же с довольным видом вручал жене пачку новеньких банкнот Китайского банка и Банка путей сообщения.[7] Кто же мог предвидеть, что на этот раз, в четвертый день пятой луны, он вернется домой еще до семи вечера. Госпожа Фан встревожилась, решив, что он уже подал в отставку, но, сколько ни вглядывалась, в лице у него не заметила ничего особенного.

– Что случилось?… Почему так рано? – спросила она.

– Выдать не успели, не получил. Банк уже закрыт. Теперь придется ждать до восьмого.

– Может, надо было лично пойти попросить? – боязливо спросила жена.

– Нет, личное получение отменили, говорят, будут выдавать, как и раньше, через бухгалтерию. Но банк закрыли на три дня по случаю праздника, придется ждать до восьмого.

Он сел, отхлебнул чаю и медленно заговорил:

– К счастью, деньги уже в учреждении, и теперь это не проблема… Их выдадут восьмого числа, не позднее… Гораздо сложнее занять деньги у родственника или знакомого, с которыми не поддерживал отношений. После обеда я решил непременно разыскать Цзинь Юн-шэна. Разговорились. Сначала он похвалил меня за то, что я не ходил требовать жалованья и не согласился лично получать, что это очень благородно и что именно так и должен был поступить порядочный человек. Однако стоило мне попросить у него взаймы пятьдесят юаней, как он сразу поморщился, будто я запихнул ему в рот горсть соли. Потом стал жаловаться, что никак не может собрать с жильцов квартирную плату и в торговле терпит убытки… А напоследок заявил, что ничего, мол, нет особенного в том, чтобы лично получить деньги у товарищей по службе, после чего сразу же меня выпроводил.

– Кто же даст взаймы перед самым праздником? – безразличным тоном заметила жена, не проявив никакого участия.

Фан опустил голову, он понимал, что в этом нет ничего удивительного, – не так уж он был близок с Цзинь Юн-шэном. Тут он вспомнил, как в канун прошлого Нового года к нему явился земляк и попросил у него взаймы десять юаней. Фан тогда уже получил чек на жалованье, но дать взаймы побоялся и соврал, что сам находится в затруднительном положении, что не получил жалованья ни на службе, ни в школе, что рад бы, да не в силах помочь, и выпроводил земляка. Выражение собственного лица при этом Фан, естественно, не видел, однако почувствовал неловкость, губы у него дрогнули, и он покачал головой.

Спустя некоторое время Фан велел мальчишке-слуге сходить в лавку и взять в долг бутылку «Лотосовой».[8] Лавочник же не посмеет отказать, надеясь, что перед праздником ему заплатят все долги. А если откажет, Фан в наказание не уплатит ему завтра ни гроша.

«Лотосовую» удалось получить в долг. Фан выпил две чашки, и лицо его порозовело. После ужина он развеселился, закурил сигарету известной марки «Хадэмын»,[9] взял со стола сборник стихов «Опыты»[10] и улегся на кровать.

Подошла госпожа Фан и, в упор глядя на него, спросила:

– Как же мы завтра расплатимся с лавочниками?

– С лавочниками?… Пусть придут восьмого во второй половине дня.

– Я не могу им этого сказать. Они не поверят.

– Как это не поверят! Пусть спросят, – во всем учреждении никто не получил, ждут восьмого!..

Он ткнул указательным пальцем в полог, а потом очертил в воздухе полукруг. Жена внимательно проследила за его пальцем, который тут же перевернул страницу. Это значило, что от мужа сейчас больше не добьешься ни слова…

– Я думаю, так дальше продолжаться не может… Надо что-то придумать, заняться каким-нибудь иным делом, – перевела она разговор на другую тему.

– Что придумать? Чем заняться? Ведь «чиновнику в писцах не ходить, а военному пожаров не тушить».

– А разве ты не писал сочинений для шанхайской книжной лавки?

– Для шанхайской книжной лавки? Так ведь они платят за рукопись, считая каждый иероглиф в отдельности, пробелы у них в счет не идут. А ты видела современные стихи, которые я для них написал? Сколько там пустого места? За всю книгу заплатят, пожалуй, не больше трехсот юаней. Да и об оплате за авторское право от них уже шесть месяцев нет никаких известий. Кто вытерпит такое? «Далекой водой не спасешься от близкого пожара».

– Ну, а если отдать в редакцию здешней газеты?…

– Газеты? Даже в самой крупной газете за тысячу иероглифов платят несколько медяков. Мне говорил об этом один студент, который там сотрудничает. На это вас не прокормишь, если даже писать с утра до ночи. Да и где я наберу темы для стольких статей?

– Что же нам делать после праздников?

– После праздников? Буду по-прежнему служить… Явятся завтра лавочники, скажи, что получат деньги восьмого после обеда. – И он снова взялся за книгу.

Госпожа Фан, боясь упустить подходящий случай, торопливо заговорила:

– Я думаю, после праздников… восьмого числа… не купить ли нам… выигрышный билет в лотерею?

– Вздор! И скажет же такое, точно необразованная…

Но тут Фан вдруг вспомнил, как он, растерянный, забрел в магазин под вывеской «Таосянцунь» после того, как его выпроводил Цзинь Юн-шэн. При виде объявлений у входа с огромными иероглифами «Главный выигрыш – десять тысяч юаней» сердце у него дрогнуло, и он замедлил шаг. Но йотом решительно прошел мимо, поскольку не мог расстаться с последними шестьюдесятью фэнями, лежавшими в кошельке.

По его изменившемуся лицу госпожа Фан предположила, что он рассердился на ее необразованность, и, оборвав разговор, поспешно отошла. А Фан, так и не закончив фразы, снова улегся и принялся читать нараспев стихи из сборника «Опыты».

Июнь 1922 г.

Блеск

Было уже за полдень, когда Чэнь Ши-чэнь вернулся домой. А ведь ушел он очень рано, чтобы просмотреть списки выдержавших уездные экзамены.[1]

Иероглифов «Чэнь» там было немало, и они прыгали перед его глазами, словно торопясь опередить друг друга. Но среди иероглифов, которые следовали за этой фамилией, не оказалось тех двух, что обозначали имя Ши-чэнь.

Снова и снова просматривал он двенадцать листов с черными кругами. В каждый круг было очень мелко вписано по пятьдесят фамилий. Все, приходившие взглянуть на списки, давно разошлись, и только он один, так и не отыскав своего имени, продолжал стоять перед стеной, загораживающей вход в экзаменационное здание.

Холодный ветер шевелил короткие с проседью волосы Чэня, по солнце, хотя уже наступила зима, еще припекало. Голова у Чэня закружилась, лицо приобрело землистый оттенок, а в припухших и красных от усталости глазах появился какой-то странный блеск. Он не различал уже ни стены, ни списков. Перед ним плыли лишь бесконечные черные круги…

«Вот он – победитель па экзамене на первую ученую степень, едет в столицу провинции, где сдает следующий экзамен, дальше – выше, победа следует за победой… Влиятельные лица всячески стараются залучить его к себе в зятья, окружающие преклоняются перед ним, как перед гением, и глубоко раскаиваются в том, что прежде, по глупости, им пренебрегали…

Вот он выгоняет людишек, снимающих комнатушки в его развалившемся доме. Нет! Чего там выгоняет, они сами уступают ему… Дом большой, совсем как новый. Перед воротами на шесте – флаг, па стене – парадная табличка с надписью… Если стремиться к бескорыстной славе, то следует занять должность в столице, а нет, тогда лучше устроиться где-нибудь подальше…»

Но тут все воздвигавшееся им изо дня в день блестящее будущее развалилось, точно сахарная башня от удара волны прибоя, – осталась лишь кучка обломков.

Он машинально повернулся и, ничего не видя, совершенно разбитый поплелся домой.

Едва он переступил порог, как семеро учеников принялись хором громко твердить урок. Чэнь вздрогнул, будто у него над ухом прозвенел гонг. Головы мальчишек с торчащими косичками замелькали перед ним, расплылись по комнате и принялись танцевать вместе с черными кругами. Чэнь присел, а ученики, которых привели па вечерние занятия, исподтишка за ним наблюдали. Тогда, немного помедлив, он с тоскою сказал:

– Ступайте!

Дети кое-как сложили свои книги и. сунув свертки под мышку, выскользнули, будто струйки дыма. А перед Чэнем все еще танцевали мальчишечьи головы и черные круги, они то сливались так, что их уже нельзя было различить, то выстраивались причудливыми рядами и, постепенно уменьшаясь, обволакивались каким-то туманом.

– Ну вот! И на этот раз все кончено! – Эти слова так отчетливо прозвучали над ухом, что Чэнь даже подскочил от испуга. Он обернулся, но никого не обнаружил. Снова ему послышался удар гонга, но теперь он уже сам прошептал:

– Ну вот! И на этот раз все кончено!

Резким движением вскинув руку, он принялся считать, загибая пальцы… одиннадцать, двенадцать… считая с нынешним годом – шестнадцать раз. Но в конце концов так и не нашлось экзаменатора, который разбирался бы в сочинениях. Слепые они, все равно что глаза без зрачков. II жалкие! Чэнь невольно хихикнул. Но тут же возмутился и, рывком вытащив из свертка переписанное набело сочинение с экзаменационным билетом, пошел к выходу. Однако у самых дверей в лицо ему ударил яркий дневной свет, и он вдруг подумал, что все станут над ним смеяться, даже куры. В висках у него бешено застучало, и он, весь съежившись, вернулся в комнату.

Чэнь снова сел, глаза его лихорадочно блестели. Перед ним, словно в тумане, мелькали какие-то предметы, – то были обломки его развалившегося, как сахарная башня, будущего. И эти обломки загораживали перед ним все пути.

В других семьях давно уже погасили очаги, перемыли чашки и палочки, а Чэнь даже не подумал приготовить себе ужин. Живший здесь мелкий люд по опыту прежних лет знал, что с окончанием ежегодных экзаменов, после того как вывесят списки, в глазах у Чэня появляется особый блеск, и тогда лучше поменьше судачить о чужих делах и пораньше запереть двери.

Сначала смолкли голоса, затем погасли огни. Осталась только лупа, которая медленно всходила на холодном ночном небе. Чэнь отпер двери и вышел.

На темно-синем, точно море, своде, появились легкие облака, такие же расплывчатые, как след па воде, когда в ней полощут меловую кисть. Луна, облившая Чэня волнами холодных лучей, казалась только что отполированным металлическим зеркалом, она пронизала все его тело загадочным светом и отбросила на него свою тень.

Чэнь походил по двору. Все кругом уже стихло, и в глазах у него прояснилось. Но тут покой его был нарушен. У самого уха отчетливо прозвучал торопливый шепот:

– Нагнись вправо, нагнись влево…

Встревоженный, он прислушался, склонив голову.

– Нагнись вправо! – повторил тот же голос, уже громче.

Тут он вспомнил летние ночи, которые проводил с бабушкой в этом дворе, полном прохлады. В те времена дом еще не пришел в упадок. Он, тогда десятилетний мальчик, укладывался на плетеный из бамбука диван, а бабушка садилась рядом, рассказывала ему интересные сказки и предания. Как-то она поведала ему о том, что слышала еще от своей бабушки.

Предки рода Чэнь, говорила та, были очень богаты, и именно из этой комнаты пошло начало их рода.

Деды и прадеды закопали несметное количество серебра, и какому-нибудь удачливому потомку, может быть, посчастливится его отыскать. Но пока такой еще не появился. Место, где закопан клад, было обозначено в следующей загадке:

Вперед, назад, вперед, назад.

Нагнись вправо, нагнись влево.

Черпай злато, серебро

Какой угодно мерою.

Над этой-то загадкой и ломал себе голову Чэнь. Но, увы, каждый раз, когда ему казалось, что он нашел разгадку, обнаруживалась ошибка.

Однажды Чэнь с полной уверенностью определил, что клад зарыт под тем домом, который снимала семья Тан, но не осмелился начать там раскопки. А некоторое время спустя решил, что снова ошибся.

Следы раскопок в доме, где жил он сам, говорили о припадках раздражения, случавшихся с ним после провалов на экзаменах. Раскаиваясь, он сам потом стыдился на них смотреть.

Вот и сегодня металлический блеск искушал Чэня и что-то нежно ему внушал: не то поторопиться, не то подождать, пока случайно не найдутся точные приметы. Чэнь не выдержал и, обернувшись, заглянул в дом.

Там, колеблясь, словно круглый шелковый веер, мерцал металлический блеск.

– И все же он здесь! – воскликнул Чэнь и, точно лев, прыгнул в комнату. Но стоило ему перешагнуть порог, как блеск исчез. Позеленевшие стены запущенного дома да несколько покосившихся столов для занятий скрылись в темноте. Разочарованный, Чэнь продолжал стоять, стараясь сосредоточиться. Но тут из-под письменного стола у восточной стены снова появился металлический блеск. Он стал светлее и чище горящей серы, нежнее утренней дымки.

Чэнь выскочил за дверь. В поисках заступа он наткнулся на какую-то черную тень, испугался и в смятении зажег светильник. Заступ стоял на своем обычном месте. Отодвинув стол, Чэнь одним духом поднял четыре больших квадратных кирпича и присел на корточки – внизу, как всегда, оказался чисто-желтый мелкий песок. Засучив рукава, Чэнь стал его выгребать, пока не показалась земля. Рыл он с большой осторожностью, стараясь не шуметь. Но кого он мог обмануть? Глухие удары тяжелого заступа гулко разносились в ночной тишине.

Чэнь уже выкопал глубокую яму, а кувшины все не показывались. От волнения он даже тихонько вскрикивал, руки нестерпимо ныли. Вдруг он наткнулся на что-то твердое, поспешно отбросил заступ и принялся ощупывать, но это оказался большой квадратный кирпич. Напрягши последние силы, с сильно бьющимся сердцем, он вырыл кирпич, но под ним обнаружил все ту же землю. Ползая на четвереньках, он рыхлил ее, рыхлил, но земле, казалось, не будет конца. Вдруг он снова наткнулся на что-то твердое, маленькое, круглое – это была изъеденная медная монета. Тут же лежало несколько фарфоровых черепков.

Голова у Чэня как будто совсем опустела. Обливаясь потом, он продолжал ползать и судорожно перебирать землю. Вдруг сердце у него упало. Он снова наткнулся на какой-то странный небольшой предмет, похожий на подкову, но на ощупь хрупкий. Чэнь опять собрался с духом, выкопал его, осторожно поднял и поднес к светильнику. Это была истлевшая кость, на которой кое-где еще сохранились зубы. Он понял, что это – нижняя челюсть, как вдруг челюсть в его руках задрожала, зашелестела, улыбнувшись, захихикала. В конце концов он явственно расслышал, как она произнесла:

– Ну вот! И на этот раз все кончено!

Чэнь похолодел от ужаса. Пальцы его разжались, и челюсть бесшумно скатилась в яму. Он выбежал во двор, а затем с опаской заглянул в открытую дверь. Там по-прежнему теплился огонек светильника и насмешливо скалила зубы челюсть. Охваченный страхом, Чэнь не посмел больше заглядывать в дом и Лег под стрехой подальше – там, казалось ему, будет спокойнее. Но тут над его ухом снова прозвучал глухой шепот:

– Здесь нет… ступай в горы…

Эти слова он как будто слышал еще днем, на улице. Чэнь словно прозрел и не стал больше прислушиваться. Запрокинув голову, он увидел, что луна уходит за вершину Западного пика, л этот пик, в тридцати пяти ли от города, оказался у него прямо перед глазами: темная зубчатая вершина, похожая на гребень чиновника, вздымалась к небу, а вокруг разлился мерцающий свет луны. И этот мерцающий вдали свет тоже оказался у него прямо перед глазами.

«Да! Пойду в горы!» – решил он и, не помня себя, сорвался с места и побежал.

Хлопнули двери, затем все стихло. Ярко вспыхнувший огонек осветил опустевшую комнату и вырытую в ней яму, фитиль зашипел и тихонько погас. В светильнике догорели остатки масла.

– Откройте ворота… – послышался па рассвете крик у западных ворот. В этом дрожащем, как паутина на ветру, голосе звучали и надежда, и отчаяние.

На другой день в озере Ванмо, в пятнадцати ли от западных ворот, кто-то заметил утонувшего. Эта новость быстро распространилась и наконец дошла до местного старосты, который и велел деревенским вытащить утопленника, – это был мужчина лет пятидесяти, среднего роста, белолицый, без бороды. Одежды на нем не оказалось. Кто-то признал в нем Чэнь Ши-чэня, но соседям было лень пойти взглянуть, а родственников не нашлось. Так и пришлось старосте самому схоронить утопленника после осмотра, произведенного уездным начальством.

Причина смерти не вызывала сомнений. Это не было убийство с целью грабежа – раздеть мертвого считалось делом обычным. К тому же следователь установил, что в воде человек был живым – под ногти ему набился ил. Очевидно, даже на дне, он все еще барахтался, пытаясь спастись.

Июнь 1922 г.

Кролики и кошка

Как-то летом Третья госпожа, жившая у нас на заднем дворе, купила своим ребятишкам пару белых кроликов. Их, видимо, совсем недавно разлучили с матерью. Зверьки с наивным простодушием шевелили носом, навострив длинные розовые ушки, а в глазах у них стояло испуганно-недоверчивое выражение. От перемены места и хозяев они чувствовали себя не так спокойно, как прежде.

Третья госпожа заплатила за пару целый юань только потому, что послала за ними слугу в лавку. А ведь если самой сходить в храм, когда там по праздникам устраивается базар, можно купить кролика за две связки медяков, не дороже.

Дети, конечно, очень обрадовались, с криком обступили крольчат и принялись их рассматривать. Окружили их и взрослые, даже собака S прибежала. Она бросилась к кроликам, понюхала воздух, чихнула и отскочила. Третья госпожа на нее прикрикнула:

– S, не смей кусать! – и шлепнула ее ладонью по голове.

Собака убежала.

Держать кроликов в доме было невозможно: они рвали обои и грызли ножки мебели. Их заперли на заднем дворе, где росло тутовое дерево. Кролики пристрастились к опадавшим плодам тута и отказывались даже от шпината, которым их кормили. Когда на ягоды слетались сороки и вороны, кролики принимались изо всех сил бить по земле задними ногами и даже с шумом подпрыгивали, взлетая, будто снежки. Птицы пугались и улетали, а потом и вовсе перестали прилетать.

– Сороки и вороны – не страшны, – говорила Третья госпожа, – они утащат немного корма – и все. Остерегаться надо большой черной кошки, которая всегда сидит на низенькой стене и не сводит с кроликов хищного взгляда. К счастью, S враждует с кошкой, – может быть, и обойдется.

Дети часто играли с кроликами, брали их на руки. А те, дружелюбно подняв ушки, шевелили носом и очень смирно сидели. Однако при первой же возможности соскакивали и убегали. Спали они в деревянном ящичке, устланном рисовой соломой, который стоял под стрехой у заднего окна.

Через несколько месяцев кролики вдруг принялись рыть землю. Рыли быстро – передними лапками копали, задними отбрасывали. Меньше чем за день выкопали глубокую порку. Зачем она им понадобилась? Все сначала недоумевали, но потом обнаружили, что у крольчихи выросло брюшко. Трудились кролики и на другой день – натаскали в норку сухой травы и листьев.

Все очень радовались тому, что скоро опять увидят маленьких крольчат. Третья госпожа строго запретила детям брать зверьков на руки. Моя мать была тоже очень довольна и собиралась попросить у Третьей госпожи парочку крольчат, как только, подрастут.

– Пусть живут и под нашими окнами, – говорила она.

Переселившись в норку, кролики лишь изредка выходили поесть, а потом дней десять совсем не показывались. Был ли у них запас корма или они совсем не ели, неизвестно.

– Наконец-то наша парочка опять появилась, – сообщила мне Третья госпожа, – маленькие у них, наверно, подохли: у крольчихи столько молока, а кормить детенышей она не ходит.

В ее словах звучала тревога, но мы ничем не могли ей помочь.

Однажды в солнечный безветренный день, когда не шевелился ни один листик на дереве, я услышал во дворе смех и вышел посмотреть, что случилось. Оказалось, что у заднего окна собрались соседи и смотрели, как по двору скачет маленький кролик. Он был еще меньше, чем его родители, когда их купили, но уже умел бить задними ногами по земле и прыгать. Детишки наперебой рассказывали мне, что видели, как еще один крольчонок выглянул из норки и сразу же спрятался.

– Это, наверно, его младший брат…

Крольчонок подобрал травинку и принялся ее грызть. Но кролик-отец вырвал у него травинку изо рта – не смей, мол, есть, и выбросил ее. Ребятишки стали громко смеяться, крольчонок испугался и ускакал в норку, кролик-отец – за ним. Передними лапками он подталкивал своего детеныша, а потом подгреб земли н закрыл отверстие.

Двор оживился, из окон то и дело выглядывали жильцы. Потом кролики снова исчезли – и маленькие, и большие, – не вылезали из норки. Третья госпожа беспокоилась, как бы злая черная кошка не сожрала кроликов, я же говорил, что этого не случится. Погода стояла пасмурная.

– Похолодало, вот они и попрятались, – высказал я предположение. – Выглянет солнце, и они снова покажутся.

Но солнце выглянуло, а кроликов все не было. Понемногу все стали о них забывать. Только Третья госпожа, вероятно, потому, что она их кормила, часто вспоминала кроличью семью.

Однажды она вышла во двор и вдруг увидела в углу у стены еще одну норку, а около старой норки разглядела едва заметные многочисленные следы чьих-то лапок. Даже самый большой кролик не мог оставить таких глубоких следов, и подозрения снова пали на большую черную кошку, обычно сидевшую на стене. Тут Третья госпожа решила раскопать норку и сразу взялась за мотыгу. Несмотря на все сомнения, она все же не теряла надежды увидеть крольчат. Однако в норке оказалось лишь пустое гнездо из мятой травы, выложенное кроличьим пухом. Его, видимо, приготовили для новорожденных, но ни белоснежного кролика, ни его младшего братца, выглядывавшего из норки, там и в помине не было. В гневе п отчаянье Третья госпожа стала раскапывать и новую норку в углу у стены. И тотчас же оттуда выскочили два больших кролика. Значит, они переселились. Вне себя от радости Третья госпожа продолжала копать и наконец среди травы, листьев и белого пуха увидела семь крошечных зверьков с розовыми тельцами и закрытыми глазками.

Теперь все стало ясно. Догадка Третьей госпожи оказалась верной: кролики боялись кошки и переселились на новое место. Чтобы оградить их от опасности, она переложила семерых крольчат в деревянный ящик и поставила его у себя дома. Больших тоже сунула в ящик, чтобы они кормили детенышей.

Третья госпожа ненавидела черную кошку и в то же время сердилась на взрослых кроликов, уверяя, что погибли не только те два крольчонка, которых мы видели, но и еще несколько. Не бывало, чтобы крольчиха родила всего двоих, просто она кормила не всех одинаково, и те, что были послабее, умерли с голоду. Она, пожалуй, была права. Ведь из семи новорожденных двое были совсем тощими, и Третья госпожа, как только у нее находилось свободное время, брала крольчиху и поочередно прикладывала к ней крольчат, чтобы все поровну сосали.

Мать говорила мне, что никогда не слыхала о таком хлопотливом способе кормления кроликов. Так что за свой подвиг Третья госпожа вполне заслуживала, чтобы ее имя занесли в «Книгу несравненных» [1].

Кроличья семья процветала, и все жильцы радовались.

А мне стало грустно. В полночь, сидя у лампы, я думал о гибели двух первых кроликов, и никто – ни люди, ни черти – не знали даже, как и когда это случилось. От живых существ не осталось и следа. Даже собака не залаяла. И тут мне вспомнилось прошлое. Прежде, когда я еще жил в землячестве, мне приходилось на рассвете под большой акацией видеть перья голубя, который, несомненно, стал добычей коршуна. В полдень приходил дворник, выметал перья, и никто не мог потом узнать, что здесь погибла чья-то жизнь.

Проходя однажды по улице Четырех западных арок, я видел, как извозчик задавил собачонку. А когда я возвращался, ее уже убрали и следа не осталось. Равнодушно шли люди, и никто не знал, что здесь погибла чья-то жизнь… В летние ночи я часто слышал за окном протяжное жужжание: это паук пожирал муху. Но меня это не трогало, а другие не слышали…

Если можно винить творца, то, по-моему, в том, что он создает слишком много жизней и слишком много жизней губит.

Из-за окна донеслось мяуканье – это опять подрались две кошки…

– Сань-эр, ты опять бьешь кошек? – спрашивала мать.

– Нет, они сами дерутся… Как же, дадут они себя бить! – отвечал я.

Мать часто упрекала меня в жестоком обращении с кошками. А теперь даже следила за мной, подозревая, что, мстя за крольчат, я буду беспощадным. По всему дому обо мне ходила слава как о враге кошек. Когда-то я загубил кошку, постоянно их бил, а особенно во время кошачьих свадеб. Это за то, что орали и не давали спать. Я полагал, что и во время свадьбы совсем не обязательно так громко, так невыносимо выть.

Когда же черная кошка загубила крольчат, у меня появился предлог, чтобы «выступить в поход». Мать была чересчур доброй, и бывало, что на ее упреки я невольно отвечал грубостью.

– Слишком уж необдуманно поступает творец. Я не могу смириться с этим, хотя в чем-то, быть может, и помогаю ему…

«Черной кошке теперь недолго осталось важно разгуливать по нашей стене», – решительно подумал я, взглянув на ящик с книгами, где была спрятана склянка с цианистым калием.

Октябрь 1922 г.

Утиная комедия

Слепой русский поэт Ерошенко,[1] недавно приехавший в Пекин со своей шестиструнной гитарой, как-то мне пожаловался:

– Как тихо, как тихо, точно в пустыне!

Он, пожалуй, был прав, однако я, старый житель Пекина, этого не замечал. «В комнате с орхидеями не ощущаешь их аромата». Иногда я даже считал, что здесь шумно. Возможно, то, что казалось мне шумом, для него было тишиной.

У меня было совсем другое ощущение: мне казалось, будто в Пекине нет ни весны, ни осени. Коренные пекинцы утверждали, что климат на севере изменился, прежде здесь не бывало так жарко. И все же мне казалось, что здесь нет ни весны, ни осени: после зимы сразу наступает лето, а после лета – зима.

Как-то поздним вечером, как раз когда кончилась зима он началось лето, у меня случайно нашлось свободное время, и я зашел к Ерошенко, который жил в семье Чжун Ми. Там все уже спали, и кругом царила тишина. Ерошенко сидел, развалившись на кушетке, хмуря густые золотистые брови. Он думал о Бирме,[2] по которой когда-то путешествовал, и вспоминал бирманские летние ночи…

– Там в такую ночь, – сказал он, – повсюду звучит музыка: в домах, в траве, на деревьях стрекочут насекомые. Самые разнообразные звуки сливаются в один общий чудесный хор. Иногда к нему присоединяется змея, но даже ее шипение прекрасно гармонирует со стрекотом насекомых. – Он глубоко задумался, как бы восстанавливая в памяти прошлое.

Мне нечего было сказать. В Пекине я никогда не слышал такой удивительной музыки. И как ни любил я свою страну, не мог ее защитить. Поэт был слепым, но он не был глухим.

– В Пекине даже лягушки не квакают… – вздыхая, проговорил он.

– Нет, квакают! – Его вздох придал мне смелости, и я запротестовал: – Летом, после больших дождей, здесь можно услышать кваканье лягушек. Они водятся в каждой канаве, а канав в Пекине много.

– Вот как!.. – произнес он.


Через несколько дней мои слова неожиданно подтвердились. Ерошенко где-то купил с десяток головастиков и пустил их в небольшой бассейн – всего три чи в длину и два в ширину – посреди двора, на который выходили его окна. Когда-то Чжун Ми выкопал этот бассейн, чтобы разводить в нем лотосы, но никто так и не увидел ни одного цветка. Зато для разведения лягушек это оказалось самым подходящим местом.

Головастики стайкой резвились в воде, и Ерошенко часто приходил их навещать.

– Господин Ерошенко, а у них уже лапки выросли, – сообщали ему ребятишки.

– Вот как!.. – радостно улыбался поэт.

Выращивание болотных музыкантов оказалось лишь одним из многих занятий Ерошенко. Он считал, что каждый должен доставать себе пищу собственным трудом; и всегда утверждал, что женщины должны разводить домашний скот, а мужчины – обрабатывать землю. Когда ему случалось встретить знакомого, он уговаривал его сажать во дворе капусту. Жене Чжун Ми советовал разводить пчел, кур, свиней, коров, верблюдов… Советы возымели действие. Вскоре в доме Чжун Ми действительно появилось много цыплят. Они носились по двору и выщипали там всю молодую травку.

С тех пор во дворе частенько появлялись крестьяне, продавцы живых цыплят. И каждый раз у них покупали по нескольку штук, потому что цыплят нелегко вырастить – они часто объедаются и болеют холерой. Один из них даже стал героем рассказа «Трагедия цыпленка»,[3] единственного, написанного Ерошенко в Пекине.

Однажды утром крестьянин вместо цыплят неожиданно принес пищавших утят. Но жена Чжун Ми сказала, что утята ей не нужны. Ерошенко тоже вышел во двор, и ему дали подержать одного утенка, который и на руках продолжал пищать. Утенок так понравился Ерошенко, что он не мог его не купить – а заодно купил еще трех утят по восемьдесят медяков за штуку.

Утята в самом деле были славные. Их желтый пух напоминал цвет сосны. Они ходили вразвалку, перекликались друг с другом и держались все вместе. Решено было на следующий день накупить им корму – рыбешек, но Ерошенко заметил:

– Эти расходы я возьму на себя.

Затем он ушел на занятия, остальные тоже разошлись. Немного погодя жена Чжун Ми понесла утятам холодного риса и издали услышала всплески воды. Оказалось, что все четверо уже купаются в бассейне – кувыркаются и что-то едят. Утят выгнали на берег, но вода еще долго оставалась мутной. Когда же тина улеглась, можно было увидеть несколько торчавших корешков лотоса, а головастиков, у которых уже выросли лапки, нигде не было.

Вечером, завидев возвращающегося Ерошенко, самый маленький из ребятишек залепетал:

– Илосике, плопали… лягуськины детки.

– Что?! Лягушки?

Жена Чжун Ми вышла во двор и рассказала ему, как утята съели головастиков.

– Ах!.. – только и воскликнул он.

Когда с утят сошел желтый пух, Ерошенко, затосковав по «матушке-России», поспешно уехал в Читу.[4]

А когда повсюду начали квакать лягушки, выросли и утята: два белых, два пестрых. Они уже не пищали, а крякали. Им стало тесно в бассейне для лотосов, но, к счастью, дом Чжуи Ми стоял в низине и после летнего дождя там набиралось много воды. Утки с восторгом плавали в лужах, ныряли, хлопали крыльями и крякали.

Скоро зима, а от Ерошенко нет вестей. Где-то он теперь, я так и не знаю…

Остались только его четыре утки, они крякают, как в пустыне: «Я!.. Я!»

Октябрь 1922 г.

Деревенское представление

За последние двадцать лет я всего лишь два раза побывал в традиционном китайском театре.[1] Первые годы я совсем не ходил в театр: и случая не представлялось, и интереса он во мне не вызывал. Оба посещения пришлись на последний десяток лет, но и из них я ничего не вынес.

Первый раз это случилось в год провозглашения Республики, когда я приехал в Пекин.[2] Один приятель сказал, что пекинская музыкальная драма[3] – лучшая в стране.

– Неужели ты не сходишь посмотреть? – спросил он.

«Спектакль и в самом деле может оказаться интересным, тем более в Пекине!» – подумал я. В приподнятом настроении мы с ним сразу же отправились в театр. Гром барабанов разносился по всей округе – представление уже началось.

Мы с трудом протиснулись к двери. Перед глазами замелькали фигуры в красном и зеленом, затем предстала масса голов, заполнивших все пространство, вплоть до самой сцены. Всмотревшись, мы заметили несколько свободных мест в середине зала, но когда до них добрались, сесть нам не удалось: какой-то зритель вступил в нами в перепалку.

– Нельзя! Занято… – с трудом расслышал я сквозь грохот барабанов.

Мы пошли обратно, и шли до тех пор, пока другой зритель с лоснящейся косой не показал нам на пустую длинную скамью, стоявшую сбоку. Она была уже моего бедра и очень высокая, так что ноги мои на добрую треть не достали бы до полу. Взобраться на нее у меня не хватило духу. Вдобавок я еще вспомнил скамью, на которой бьют палками, учиняя самосуд. Волосы у меня встали дыбом, и я бросился вон.

Отбежав довольно далеко, я вдруг услышал голос приятеля:

– Что случилось?

Оглянулся и только сейчас заметил, что тащу его за собой.

– Куда это ты несешься? И почему молчишь?

– Извини, дружище, – ответил я. – В ушах у меня такой гул, что я буквально ничего не слышу.

Вспоминая об этом случае, я каждый раз недоумевал. То ли спектакль был слишком плох, то ли в последние годы мне вообще но нравилось быть зрителем в подобных театрах.

В другой раз это случилось, точно не помню, в каком году, но, в общем, во время наводнения в провинции Хубэй и еще до смерти Тань Цзяо-тяня.[4] Билет в Первый театр, ценой в два юаня, давал право на посещение спектакля в пользу жертв. Среди знаменитостей, принимавших в нем участие, был и Цзяо-тянь. Говоря по правде, я купил билет, чтобы отделаться от сборщика пожертвований и еще под влиянием театралов, которые, пользуясь случаем, убедили меня в том, что просто немыслимо не видеть игры Тань Цзяо-тяня.

И вот, позабыв, с каким ужасом я несколько лет назад бежал от шума и грохота, я отправился в Первый театр, – жаль все же было выбросить билет, который так дорого обошелся. Разузнав, что Тань будет выступать поздно, что Первый театр – современное здание и там не придется занимать место с боя, я успокоился и только в девять часов вечера вышел из дому. Надежды мои, однако, не оправдались: зрительный зал, как всегда, оказался переполненным – ступить некуда. Втиснувшись в толпу зрителей, я издали слушал пение артиста на амплуа благородной старухи.[5] Изо рта у старухи торчали две свернутые фитилем бумажки, рядом с ней стоял черт – служитель ада. Я все думал, кто бы это мог быть, но когда на сцене появился буддийский монах, стал догадываться, что это, возможно, мать My Ляня.[6] Не зная, что за знаменитость исполняет эту роль, я обратился с вопросом к толстяку, прижатому ко мне слева.

– Гун Юнь-фу![7] – буркнул тот, бросив на меня презрительный взгляд.

Я покраснел, стыдясь своего невежества, решил никого ни о чем больше не спрашивать и продолжал слушать пение артистов, исполнявших роли благородных девиц, субреток, добродетельных старцев и еще уйму каких-то ролей, о которых я и понятия не имел. Я смотрел, как разыгрывали на сцене большую общую драку, потом, как сражались герои по двое и по трое. Вот уже десять часов, одиннадцать, половина двенадцатого: наступила полночь, а Тань Цзяо-тянь все не появлялся. Впервые в жизни ждал я так терпеливо, хотя рядом со мной сопел толстяк, со сцены несся оглушающий звон гонгов и грохот барабанов, а перед глазами без конца мелькали зеленые и красные фигуры. К тому же было уже двенадцать часов ночи, и я вдруг понял, что мне не нравится быть зрителем в подобном театре. Я повернулся, чтобы протиснуться к выходу, и тут же почувствовал, что место за моей спиной уже занято: видимо, толстяк сумел перевалить половину своей эластичной туши на освободившееся пространство. Пути к возвращению были отрезаны, и мне пришлось проталкиваться все дальше и дальше, пока, наконец, я не выбрался из главного входа на улицу.

За исключением рикш, ожидавших разъезда, здесь почти никого не было. У входа человек десять все еще глазели на афиши, да поодаль стояло несколько мужчин. «Вероятно, ждут женщин, чтобы проводить их после спектакля домой», – подумал я.

А Тань Цзяо-тянь так и не появился…

Чистый и бодрящий ночной воздух освежил голову. Впервые после приезда в Пекин дышалось так легко.

Этой ночью я распрощался с китайским театром и с тех пор больше не думал о нем. Даже если мне случалось проходить мимо парка, в котором он находился, между нами не возникало контакта. Духовно же мы давно разошлись в противоположные стороны: один к южному полюсу, другой – к северному.

Но вот несколько дней тому назад я от нечего делать перелистывал какую-то японскую книжку. К сожалению, не запомнил ни ее названия, ни автора. Написана она о китайском театре. В одной из глав говорится, что от китайских представлений с их оглушительной музыкой, пронзительным пением и акробатическими прыжками голова идет кругом. Их нельзя ставить в помещении. Зато, когда смотришь спектакль на открытом воздухе, где звук рассеивается, да еще издали, начинаешь ощущать его особую прелесть. Японский автор высказал именно то, что я подсознательно чувствовал, но не сумел выразить. Тут я вспомнил, что самый лучший спектакль мне удалось однажды увидеть на открытом воздухе. Быть может, то далекое впечатление и повлияло на мое восприятие театра в Пекине. Жаль, что я, сам не знаю почему, никак не могу вспомнить названия топ книги.

А великолепный спектакль, о котором я сейчас упомянул, я увидел, как говорится, в далекие времена, когда мне, пожалуй, едва исполнилось лет десять – одиннадцать.

В моем родном городке Лучжэне женщина, по обычаю, может уехать на лето к своей матери, если ей не надо оставаться за старшую в доме мужа. Бабушка со стороны отца тогда была еще крепка, по почти все хозяйство уже перешло к моей матери, и она не могла подолгу гостить у родителей. Вырваться на несколько дней ей удавалось только после уборки могил.[8] Так мне и довелось несколько раз побывать у другой бабушки.

Маленькая глухая деревушка Пинцяо, где жила бабушка, состояла из двух-трех десятков домов на берегу реки, недалеко от моря. Здесь жили крестьяне и рыбаки и только в одном хозяйстве держали мелочную лавку. Но мне эта деревушка казалась раем: здесь я получал всяческие поблажки и даже не зубрил таких строк:

Вьется, кружится берег реки,

И пустынно на юге в горах…

Все жители деревушки носили одну фамилию, принадлежали к одному роду, и гость любой семьи считался гостем чуть ли не всей деревни. Чтобы развлечь такого редкого гостя, как я, родители даже освобождали мальчишек от домашней работы. Товарищей для игр находилось много. Они были мне ровесниками, но, если говорить о старшинстве по родству, некоторые приходились мне дядями или же считались «старшими в роду». Это не мешало нам крепко сдружиться, и, если случалось побить «старшего в роду», ни старым, ни малым даже в голову не приходила мысль о двух страшных иероглифах «фань шан» («оскорбление высшего»), поскольку девяносто девять процентов жителей деревин были неграмотны.

Почти каждый день мы копали червей, насаживали их на крючки из медной проволоки и, лежа на животе, на берегу, удили чилимсов. Чилиме – водяной дурачок, бесстрашно хватает клешнями крючок it отправляет его себе в рот. Меньше чем за полдня нам удавалось наловить большую чашку. Весь улов, как гостю, отдавали мне. Затем мы все вместе отправлялись пасти буйволов. Как животные высшего порядка, В коровы и буйволы обижали учащихся и, возможно, потому нападали и на меня. Я же не решался к ним приближаться – либо стоял на месте, либо следовал за стадом в почтительном отдалении. И тут уж меня не спасало от насмешек товарищей даже уменье читать наизусть -

Вьется, кружится берег роки,

И пустынно на юге в горах…[9]

Больше всего мне хотелось побывать в большом селе Чжао, всего в пяти ли от Пинцяо, на деревенском представлении.[10] Наша деревушка была слишком мала, чтобы собственными силами устроить такое представление. Поэтому жители ежегодно вносили часть денег на этот общий праздник. Тогда я не думал, зачем там каждый год устраивали спектакли. Теперь полагаю, что это, видимо, было связано с весенними обрядовыми празднествами и принесением жертв Богу земли.

В том году мне исполнилось не то десять, не то одиннадцать лет. Наконец я дождался этого дня. Но, увы! Уже с утра нельзя было достать лодку. В нашей деревушке была только одна большая плоскодонка, которая уходила по утрам и возвращалась к вечеру. Занимать ее для отдельной семьи не полагалось. Другие лодки не годились, были слишком малы. Послали в соседнюю деревню, но и там не достали лодки. Бабушка огорчилась и ворчала, что никто, дескать, не позаботился заранее заказать лодку. Мать ее успокаивала, говорила, что это пустяки, что у нас в Лучжэне играют даже лучше и что мы бываем в театре и так несколько раз в году.

Но я чуть не плакал от досады. Мать запретила мне капризничать и сердить бабушку и, чтобы не волновать ее, не разрешила мне поехать в Чжао ни с кем другим.

Миновал полдень, и все кончено. Мои друзья давно уехали, а представление уже началось. Даже здесь мне мерещился звон гонгов и грохот барабанов и казалось, что я вижу мальчишек, которые пьют под сценой соевое молоко.

В тот день я не пошел удить чилимсов и отказался есть. Мать очень рассердилась, по ничего не могла со мной поделать. Бабушка же мне сочувствовала и за ужином сказала, что так за гостем не ухаживают, что в доме все обленились и внук вправе сердиться.

После ужина съехалась молодежь, весело обмениваясь впечатлениями о спектакле. Но я, надувшись, молчал, и все стали вздыхать. Самому смекалистому из мальчишек, Шуан-си, пришла в голову блестящая идея, и он воскликнул:

– Нет большой лодки? Да ведь плоскодонка дядюшки Ба уже вернулась!

Мальчики с радостью подхватили предложение взять меня и поехать на этой лодке. Я обрадовался, но бабушка забеспокоилась – как полагаться на детей, да и мать вмешалась: послать с ними взрослых нельзя, днем все работают и не могут пронести ночь без сна.

Но Шуан-си и тут нашелся.

– Со мной не страшно! – крикнул он. – Лодка большая. На реке мы чувствуем себя будто дома, а брат Синь никогда не балуется!

И верно! Все мальчишки плавали, словно утки, а двое пли трое даже славились как пловцы во время прибоя.

Бабушка с матерью, наконец, согласились, заулыбались и больше не возражали. Мне стало легко и радостно, словно тяжесть спала с моего сердца. Тотчас же шумной гурьбой мы Выбежала из дому.

За воротами мы увидели залитую лунным светом деревушку и покачивавшуюся на волнах плоскодонку со светлым навесом. Все попрыгали в лодку, Шуан-си взялся за передний шест, А-фа – за кормовой, младшие уселись вместе со мной под навесом, остальные, постарше, собрались на корме. Когда мать крикнула нам: «Будьте осторожны», – мы уже отчалили. Стукнулись о камень, отошли чуть назад и поплыли под мост. В уключины вставили весла, на каждое весло посадили по паре гребцов и уговорились через каждое ли меняться. Смех и шум сливались с плеском рассекаемых носом волн. Мы быстро плыли к селу Чжао.

От нолей на берегах, засеянных бобами и пшеницей, в от водорослей с реки шел приятный свежий аромат, речная прохлада обвевала лицо. Мягкий свет луны пронизывал легкий туман, стлавшийся над водой. Темные цепи гор, похожие на хребты приготовившихся к прыжку чудовищ, словно бежали за кормой. Мне все казалось, что лодка идет слишком медленно, гребцы сменились уже четвертый раз. Наконец показались редкие дома села Чжао, послышались песни и музыка, замелькали огоньки. Я подумал было, что это фонарики на сцене, Во, пожалуй, это были просто рыбачьи огни. Звуки флейты лились и замирали, вселяя в душу покой, – я как бы растворялся в ночном воздухе, напоенном запахами пшеницы, бобов и водорослей.

Огоньки приблизились – это и в самом деле оказались рыбачьи лодки. Я понял, что принял за село рощу, с которой поравнялась сейчас наша лодка. В прошлом году мы ездили в эту рощу гулять н видели там валявшихся на земле разбитых каменных коней и каменного барана, будто присевшего в густой траве.

Миновав рощу, лодка зашла в залив, и перед нами открылось село Чжао.

Моим вниманием завладели подмостки, возвышавшиеся на пустыре, недалеко от берега. При лунном свете смутно угадывались их очертания. Мне чудилось, будто предо мной открылась страна бессмертных, которую мне приходилось видеть на картинах.

Тут лодка пошла быстрее, и вскоре можно было различить актеров – двигавшиеся но сцене красные и зеленые фигуры. На реке вдоль берега зачернели навесы лодок, в которых приехали зрители.

– Близко к сцене места не найти. Придется смотреть издали, – сказал А-фа.

Лодка замедлила ход, мы подъехали, но причалить к берегу было уже невозможно. Пришлось сложить шесты и остановиться еще дальше алтаря духов,[11] находившегося прямо напротив подмостков. Нам очень не хотелось ставить свою плоскодонку со светлым навесом рядом с лодками, у которых были черные навесы, да и места свободного не оказалось. Пока мальчики суетились, причаливая к берегу, я разглядывал сцену. Там, против целой толпы полуобнаженных воинов, сражался, размахивая огромным копьем, актер с длинной черной бородой, за спиной у которого высились четыре флага.

– Это знаменитый актер на амплуа героя с «железным лицом»,[12] – сказал Шуан-си, – он может перекувырнуться через голову восемьдесят четыре раза подряд. Я как-то сам считал!

Сбившись в кучу на носу лодки, мы наблюдали за сражением. Но актер ни разу не перекувырнулся, кувыркались лишь полуголые воины. Вскоре на смену им вышел актер в роли молодой героини и пронзительно запел.

– Ночью зрителей гораздо меньше, вот «железное лицо» и разленился. Кому охота показывать свое уменье, когда народу нет! – объяснил Шуан-си.

И верно. У сцены в этот час оставалось уже немного народу. Деревенские ушли спать. На следующий день им надо было работать, и они не могли всю ночь смотреть спектакль.

У сцены стояло всего несколько десятков человек – бездельники, местные и из окрестных деревень. В больших джонках с черными навесами приехали богатеи и их семьи. Представление, однако, почти никого из них не интересовало. Они приехали в основном посидеть под сценой, поесть печенья, фруктов да пощелкать семечки. Так что и они, в сущности, были пусты м местом.

Но меня не столько интересовало кувырканье, сколько поединок змеи с тигром, когда один актер в белом, держа над головой палку, изображал змею-оборотня, а другой, в желтом, прыгал, словно тигр. Но этой пьесы я не дождался. Молодая героиня спела и ушла. После нее появился очень старый актер в роли благородного юноши.

Я устал и попросил Гуй-шэна купить мне соевого молока. Он пошел, но быстро вернулся и сказал:

– Молока пет. Глухой продавец уже ушел. А днем он торговал, я выпил у него две чашки. Придется принести тебе воды.

Воды мне не хотелось, и я, опершись о борт лодки, продолжал смотреть на сцену. Никак не могу припомнить, что еще я тогда видел. Лица актеров расплывались у меня перед глазами, сливаясь в одно пятно. Мальчики помоложе зевали, постарше – болтали о своих делах. Но вдруг на сцене появился комик в красном. Его привязали к столбу, а старик с седой бородой принялся хлестать его извозчичьим кнутом. Тут все снова оживились и захохотали. По-моему, эта сценка была лучшей за весь вечер.

Но вот на сцену вышел актер в роли благородной старухи. По правде сказать, я больше всего боялся такой благородной старухи. Главным образом того, что она усядется и начнет петь, Вce остальные тоже приуныли, и я понял, что не одинок в своем мнении. Сначала старуха пела, прохаживаясь взад и вперед, а потом все же села на стул в самой середине подмостков. Я забеспокоился, Шуан-си, а вместо с ним и остальные мальчишки стали тихонько ругаться. Я же набрался терпения и ждал. Вдруг старуха подняла руку, и я подумал было, что она наконец встанет, но она снова села, продолжая петь свою арию. У нас в лодке одни зевали, другие вздыхали. Шуан-си в конце концов не выдержал:

– Старуха, пожалуй, и до завтра не кончит. Лучше Уехать.

Все сразу же с ним согласились. Трое или четверо мальчишек так же быстро, как при отправлении сюда, бросились на корму, вытащили шесты и оттолкнулись от берега, прошли немного назад, затем повернули лодку, вставили весла в уключины и, ругая благородную старуху, поплыли к роще.

Казалось, мы пробыли в театре совсем недолго. Луна еще не зашла, и стоило нам отойти от села Чжао, как свет ее стал особенно ярким. Я оглянулся на сцену, окутанную красным светом фонарей, и, как перед приездом сюда, мне снова почудилась башня с бессмертными и звуки флейты, которые лились и замирали где-то далеко в горах. «Старуха, наверно, уже ушла», – подумал я, но проситься обратно постеснялся.

Вскоре роща осталась позади. Лодка шла довольно быстро. Тьма вокруг нас сгущалась; видимо, наступила полночь. Ругаясь и смеясь, все болтали об актерах, но гребли п.» всех сил. Громче стали всплески воды, рассекаемой плоскодонкой, которая неслась в пене воли, точно большая белая рыба с кучкой ребят на спине. Вышедшие на ночной лов старые рыбаки останавливали свои суденышки, чтобы полюбоваться па нас и крикнуть нам что-то одобрительное.

До деревни Пинцяо оставалось всего одно ли, лодка теперь шла тише. Гребцы перестарались и жаловались на усталость, к тому же всем захотелось есть.

– Бобы как раз созрели, а хворост в лодке есть. Давайте нарвем бобов и сварим, – предложил Гуй-шэн.

Предложение было принято, и мы сразу же причалили к берегу. Поле буквально усеяли маслено-черные спелые бобы.

– Эй, А-фа, с какого поля брать? Здесь – ваши, а там – дедушки Лю-и, – крикнул Шуан-си, первым спрыгнув на берег. Вслед за ним и мы все попрыгали с лодки.

– Погодите, я сейчас посмотрю! – на ходу ответил А-фа, нагнулся, потрогал бобы и сказал: – Лучше с нашего ноля! У нас бобы гораздо крупнее.

Мы быстро рассыпались по нолю, мигом набрали полные горсти стручков и побросали их в лодку. Тут Шуан-си смекнул, что надо переходить на другое поле, не то мать А-фа заметит. начнет плакать и браниться. Тогда все принесли еще по горсти с поля дедушки Лю-и.

Старшие принялись потихоньку грести. Несколько человек развели огонь в каюте, а младшие вместе со мною стали лущить бобы. Скоро бобы сварились. Мы собрались вокруг котла и начали есть прямо руками. Покончив с едой, одни снова налегли на весла, предоставив лодке плыть по течению, другие стали мыть котел, выбрасывать за борт шелуху и ботву, чтобы не осталось следов.

Больше всего Шуан-си боялся, как бы хозяин лодки, аккуратный старик Ба, не заметил пропажи соли и дров и не стал нас ругать. Но мы решили, что бояться старика нечего. Пусть только подымет шум, мы потребуем у него то высохшее бревно сального дерева, которое он подобрал на берегу в прошлом году, да еще обзовем его прямо в лицо Паршивый Ба. – Вот мы и вернулись! Все в порядке! Я же говорил! – вдруг закричал Шуан-си, стоя на носу лодки. Перед нами лежала деревня Пинцяо. На берегу кто-то стоял. Это была моя мать. Ей и кричал Шуан-си. Я перебрался на переднюю палубу. Лодка прошла под мостом. Мы причалили и спрыгнули на берег. Мать сердилась, что мы так поздно вернулись – уже прошла третья стража, но радовалась, что все обошлось благополучно, и звала всех к нам съесть поджаренного риса. Но ребята отказались – поели, мол, печенья, очень хотят спать, и разошлись по домам.

На другой день я встал чуть ли не в полдень. О хворосте и соли дедушки Ба никто не вспоминал, и после обеда я, как всегда, пошел с ребятами удить чилимсов.

– Это вы, чертенята, воровали вчера у меня бобы? Собрать толком не сумели, только потоптали.

|Я поднял голову – это был дедушка Лю-и, ездивший на маленькой лодке продавать бобы. На дне у него еще осталась их целая куча. – Да… Сперва мы не хотели рвать твои… Но надо было гостя накормить… Смотри-ка, всех чилимсов распугал, – ответил Шуан-си. Заметив меня, дедушка Лю-и перестал грести и засмеялся:

– Гостя кормили? Это дело нужное… – Потом спросил: -

Поправилось тебе вчера в театре, брат Синь?

– Понравилось, – ответил я, кивнув головой.

– А бобы вкусные?

– Очень. – Я снова кивнул.

Старик вдруг расчувствовался, подняв кверху большой палец, с довольным видом произнес:

– Вот уж верно! Человек ученый, да к тому же из большого города, знает толк в хороших вещах. Перед посевом я отбираю бобы по зернышку. А наши деревенские не отличают хорошего от плохого, вот и болтают, будто у меня бобы хуже, чем у других. Я сегодня же отнесу бобов твоей матушке. Пусть отведает!.. – И, взмахнув веслом, он отправился дальше.

Когда мать позвала меня ужинать, на столе стояла большая чашка вареных бобов – подарок дедушки Лю-и. Говорили, что он вовсю меня расхваливал.

– Годков немного, а знает вон сколько! Вырастет – непременно выдержит экзамены первым. Можно поручиться за твое счастье, тетушка, – говорил он моей матери.

Но бобы показались мне ужо не такими вкусными, как вчера.

И правда, с тех пор я ни разу но ел таких вкусных бобов и не видел такого чудесного театра, как той ночью.

Октябрь 1922 г.

Примечания

Былое

Рассказ впервые был напечатан в журнале «Сяошо юэбао» («Ежемесячник прозы») в апреле 1913 года под псевдонимом Чжоу Чо; в русском переводе В. Ф. Сорокина – в кн.: Восточный альманах, вып. четвертый, М. 1961; рассказ написан на старом литературном языке вэньянь.

1

В китайском языке важную роль играют тона – музыкальные ударения, под которыми произносятся слоги или односложные слова (ровно, с повышением или понижением голоса). В классическом китайском стихосложении тона подразделялись на два типа – ровные и ломаные, причем существовали определенные правила их чередования и взаиморасположения. Традиционное образование предусматривало обучение законам стихосложения, а осваивать эти законы школьники начинали с составления ритмически организованных параллельных фраз.

2

«Лунъюй» («Беседы и суждения») – книга конфуцианского канона, в которую вошли высказывания Конфуция и его беседы с учениками.

3

Мудрец Кун – Конфуций (551 – 479 гг. до н. э.), древнекитайский философ, создатель этико-политического учения конфуцианства, оказавшего огромное влияние на все последующее развитие китайской философии и общественной жизни; многие доктрины Конфуция были использованы господствующим феодальным классом в интересах увековечения феодального строя и сословной иерархии.

4

Длинноволосые… – Имеются в виду участники великой крестьянской войны тайшинов 1850 – 1864 гг. Тайпины отращивали волосы, отвергая требование маньчжурских властей, согласно которому мужчинам надлежало обривать часть головы, а оставшиеся волосы заплетать в косу.

5

Героя рассказа зовут Ян-шэн, что в буквальном переводе означает «почитающий Мудреца», а под Мудрецом имеется в виду Конфуций.

6

Суйянский Чжан – полководец Чжан Сюнь (709-757), возглавлявший императорские войска, которые защищали город Суйян от мятежников Ань Лу-шаня; погиб при обороне этого города.

7

«Ганцзянъ ичжилу» («Популярное изложение Сокращенного зерцала») – название книги, представляющей собой популярное и сжатое изложение истории Китая, составленное в XVII в. У Чэн-цюанем в соавторстве с другими учеными.

8

«Шунь минь» в буквальном переводе означает «послушный народ». Хозяин дома, писавший на воротах иероглифы «шунь минь» или же наклеивавший надпись с этими иероглифами, демонстрировал тем самым свою готовность подчиняться новым властям.

9

Паньгу – персонаж китайской мифологии, творец лира и всего сущего на земле: он положил конец первородному хаосу, отделив небо от земли.

10

«Тигровая шкура» – так образно называли циновку, на которой сидел учитель в старой китайской школе. Существовала легенда, согласно которой философ Чжан Цзай (1020-1077) во время бесед с учениками имел обыкновение восседать па шкуре тигра.

11

«Баминшучао» («Сочинения из Школы Восьми эпитафий») – название сборника образцовых экзаменационных сочинений, составленного в 1784 г. У Мао-чжэном.

12

Дань, шэн – меры объема; дань равен 103,5 л., шэн – 1,035 л.

13

Ли – мера длины, около 600 м.

Записки сумасшедшего

Рассказ впервые был напечатан в журнале «Синь циньянь» («Новая молодежь») в мае 1918 года; в русском переводе С. Л. Тихвинского под названием «Дневник сумасшедшего» – в кн.: Лу Синь, Рассказы, статьи, письма, Шанхай, 1949. В письме своему другу Сюй Шоу-шану от 20 августа 1918 года Лу Синь писал о «Записках сумасшедшего»: «Некогда говорили, что Китай всеми своими корнями связан с учением о морали и добродетели. Последнее время подобные взгляды получили широкое хождение. Если исходить из этого, то чтение истории дает возможность легко решать многие вопросы. Потом я как-то случайно просматривал „Всеобщее зерцало“ и понял, что китайцы все еще остаются нацией людоедов. Вот тогда я написал этот рассказ».

1

«Гуманность», «справедливость», «мораль», «добродетель»– основные понятия морально-этического учения конфуцианцев.

2

Ли Ши-чжэнъ (1518–1593) – автор «Основного перечня кореньев и трав» («Бэньцао ганму»), классического труда о лекарственных растениях и некоторых других средствах китайской традиционной медицины; впервые книга вышла в 1596 г.

3

«…обмениваться детьми и съедать их» – выражение из комментария «Цзочжуань» к летописи «Чуньцю» («Весны и осени»), составленной Конфуцием; такими словами некий Хуа-юань из княжества Сун характеризовал бедственное положение своей столицы, осажденной войсками княжества Чу.

4

«…съесть его мясо и спать на его шкуре» – выражение из комментария «Цзочжуань» к летописи «Чуньцю» («Весны и осени»); этими словами сановник Чжоу Чо, перешедший на службу из княжества Цзинь в княжество Ци, выразил свое презрение и ненависть к плененным им Чжи Чо и Го Цзую – сановникам княжества Ци.

5

И Я сварил своего сына… – И Я жил в эпоху Чуньцю в княжестве Ци, правитель которого Хуань-гун однажды сказал, что никогда в жизни не пробовал мясо младенца. И Я сварил собственного сына и поднес Хуань-гуну, демонстрируя тем самым свою безграничную преданность государю. Цзе и Чжоу – цари-тираны династий Ся и Шан. Их имена употреблялись как нарицательные для обозначения жестокости; здесь Хуань-гун уподоблен этим древним тиранам.

6

Сюй Си-линь (1S72-1907) – революционер, неудачно покушавшийся в 1907 г. на маньчжурского губернатора провинции Аньхуй Энь Мина; был схвачен и казнен: у Сюй Си-линя палачи вырвали сердце и отдали на съедение охране Энь Мина.

7

В старом Китае существовало поверье, согласно которому больной, съевший пампушку, смоченную кровью казненного преступника, излечивался от чахотки.

Кун И-цзи

Рассказ впервые был напечатан в журнале «Синь циннянь» («Новая молодежь») в апреле 1919 года: в русском переводе Л. А. Штукина – в кн.: Лу Синь, Правдивая история Л-Кея, Л. 1929; в переводе Н. Т. Федореико – в кн.: Лу Синь, Избранное, М. 1945.

1

Желтое шаосинское вино принято пить подогретым и подавать к столу в чайниках для вина.

2

Школьные прописи– применялись при обучении детей письму; иероглифы в этих прописях были красного цвета; имя героя рассказа составлено из двух простейших по начертанию иероглифов «и» и «цзи», которыми записываются применяемые для обозначения дат циклические знаки.

3

«Совершенный муж тверд в бедности» – слова Конфуция из книги «Луньюй».

4

Сюцай – первая ученая степень, которую получали лица, выдержавшие экзамен в уездном городе; степень сюцая давала право ее обладателю занимать должность в масштабах уезда.

5

Аристократы в старом Китае имели обыкновение отращивать длинные ногти, которые должны были свидетельствовать об их благородием происхождении и непричастности к грубому физическому труду; для предохранения таких длинных ногтей существовали специальные футлярчики.

6

Немного! Немного! Разве здесь много? – разрозненные обрывки цитат из «Луньюя», вставляемые Кун И-цзи невпопад, вне какой-либо связи с первоначальным контекстом.

7

Осенний праздник – праздник Середины Осени, отмечается в полнолуние 15 числа восьмого месяца по лунному календарю; у китайцев принято перед каждым большим праздником возвращать долги; полный расчет с долгами производится к Новому году по лунному календарю.

8

Цзюйжэнъ – вторая ученая степень, которую получали лица, выдержавшие экзамены в столице провинции; степень цзюйжэня давала право ее обладателю занимать должность провинциального масштаба.

Снадобье

Рассказ впервые был напечатан в журнале «Синь циннянь» в мае 1919 года; в русском переводе В. Рудмана под названием «Лекарство» – в журнале «Сибирские огни», 1939, № 2; в переводе Н. Т. Федоренко – в журнале «Интернациональная литература», 1939, № 11; в переводе В. Перелешина – в кн.: Лу Синь, Рассказы, статьи, письма, Шанхай, 1949. Лу Синь писал: «Развязка „Снадобья“ совершенно отчетливо песет в себе какую-то мрачность и холодность, характерные для Андреева». К признанию определенного влияния Леонида Андреева Лу Синь возвращается и в письме к писательнице Сяо Хун от 16 ноября 1935 года: «Андреев писал свои рассказы, чтобы напугать читателя. В заключительной части моего „Снадобья“ чувствуется его влияние».

1

По этой надписи на перекрестке можно догадаться, что речь идет о главной улице города Шаоснн, на которой в июле 1907 г. маньчжурскими властями была казнена революционерка и поэтесса Цю Цзинь (1875–1907); Цю Цзинь, по единое душному признанию китайской критики, послужила прототипом образа Ся Юя.

2

Поднебесная– Китай.

3

Цинская династия – маньчжурская династия, правившая Китаем с 1644 по 1911 г.

4

В Китае не принято плести венки из цветов и приносить их на могилы. Этот обычай китайские революционеры заимствовали из других стран.

Завтра

1

Первая стража – время с семи до девяти часов вечера.

2

Хэ Сяо-сянь.– Но свидетельству брата Лу Синя, писателя Чжоу Цзо-жэня, под этим именем в рассказе выведен врач Хэ Лянь-чэнь, лечивший отца Лу Синя.

3

По представлениям древнекитайской натурфилософской школы, пять первоэлементов в природе (металл, дерево, вода, огонь и земля) порождают и побеждают друг друга: дерево рождает огонь, огонь рождает землю; вода побеждает огонь, огонь побеждает металл и т. д. В китайской медицине каждому из пяти первоэлементов соответствовал один из пяти основных внутренних органов: огонь – сердцу, металл – легким, дерево – печени и т. д. Следовательно, слова Хэ Сяо-сяня расшифровываются примерно так: «сердце побеждает легкие», то есть оказывает па них отрицательное влияние.

4

Обряд жертвоприношения предусматривал сжигание изготовленных из фольги денег, имитирующих серебряные слитки или связки медных монет, поскольку считалось, что покойнику в загробном мире, как и в земной жизни, нужны деньги.

5

Заклинания «Великой скорби» («Да бэй чжоу») – отпечатанные отдельно тексты магических заклинаний из буддийской «Инлакантха-сутры», переведенной на китайский язык в эпоху Тан проповедником Бхагавадхармой. С этими заклинаниями (дхарапи) обращались к Гуанинь, боги по милосердия в народном пантеоне, испрашивая у нее всякого рода милости, в данном случае благорасположение к душе покойного; вдова Шань хотела, чтобы душа ее умершего сына была препровождена милосердной Гуанинь в рай.

Маленькое происшествие

Рассказ впервые был напечатан в дополнительном выпуске приложения к пекинской газете «Чэньбао» («Утро») в декабре 1919 года; в русском переводе В. Рудмана под названием «Ничтожный случай» – в журнале «Сибирские огни», 1939, № 2; в переводе Н. Т. Федоренко (под названием «Незначительный случай») – в журнале «Интернациональная литература», 1939, № И; в переводе Л. З. Эйдлина – в кн.: Лу Синь, Избранное, М. 1945.

1

Имеются в виду ворота Сюаньумэнь в Пекине; они находились на пути от министерства просвещения, где служил Лу Синь, к Шаосинскому землячеству, в котором он жил.

2

«Учитель сказал… Стихи гласят» – две формулы, которыми часто начинаются главы или условные абзацы в конфуцианских канонических книгах, тексты которых заучивались в старых китайских школах наизусть. Учитель – Конфуций. Стихи – «Шицзин» («Книга песен»).

Рассказ о волосах

Рассказ впервые был напечатан в приложении к шанхайской газете «Ши ши синь бао», которое называлось «Сюэдэн» («Светоч учения») 10 октября 1920 года; в русском переводе А. А. Штукина под названием «История с волосами» – в кн.: Лу Синь, Правдивая история А-Кея, Л. 1929; в переводе В. Н. Рогова – в кн.: Лу Синь. Клич, Шанхай, 1950.

«Рассказ о волосах» в известной мере автобиографичен. По утверждению Чжоу Цзо-жэня, при создании образа господина X. прототипом Лу Синю служил Ся Цзэн-го (1861-1924) – его прямой начальник в министерстве просвещения, автор знаменитого «Учебника китайской истории», участник реформаторского движения, писатель, человек передовых взглядов. Но после прихода к власти правительства северных милитаристов Ся Цзэн-ю разочаровался в революции, разуверился в людях и запил.

1

Праздник двойной десятки– десятый день десятого месяца, празднуемый в честь начала революции 1911 г., свергнувшей маньчжурскую династию Цин и провозгласившей Китай республикой.

2

При маньчжурской династии Цин (1644–1911) мужчины должны были обривать часть головы, а оставшиеся на затылке волосы заплетать в косу; ношение косы рассматривалось как проявление лояльности к маньчжурским властям, а отказ от косы расценивался как вызов императорской власти и жестоко преследовался.

Волнение

Рассказ впервые был напечатан в журнале «Синь циннянь» в сентябре 1920 года; в русском переводе А. А. Штукина под названием «Буря» – в кн.: Л у Синь, Правдивая история А-Кея, Л. 1929; в переводе В. А. Жилина (под названием «Отголосок бури») – в кн.: Л у Синь, Рассказы, статьи, письма, Шанхай, 1949; в переводе В. Н. Рогова – в кн.: Л у Синь, Избранное, М. 1952.

1

Уцзю– сальные деревья, из плодов которых вырабатывается растительное масло.

2

Цзинь – 0,6 килограмма. Цзю-цзинь – девять цзиней. Лю-цзинь – шесть цзиней. Ци-цзинь – семь цзиней.

3

Лян – одна шестнадцатая цзиня.

4

…мечтал о резвом галопе Фэйхуана… – мечтал о быстром продвижении по службе; это образное выражение восходит к стихам Хань Юя (768–824), в которых говорится: «Когда Фэйхуан стремительно скачет, ему не до жаб, что сидят на дороге…» Фэйхуан – фантастический конь-дракон, описание которого приводится в книге «Хуайнань-цзы» (II в. до н. э.).

5

Чи – мера длины, равна 0,32 м.

6

Согласно легенде, такой крапчатый бамбук впервые вырос над могилой мифического императора Шуня. Когда Шунь умер, его жены Э-хуан и Нюй-ин горько оплакивали его, и их слезы, падая на стволы бамбука, оставляли на них крапинки. Оплакав мужа, Э-хуан и Нюй-ин бросились в реку Сян и утонули, после чего их стали называть феями реки Сян.

7

Речь идет о неудавшейся попытке реакционных сил реставрировать монархию.

8

«Троецарствие» («Саньго яньи») – исторический роман Ло Гуапь-чжупа (XIV в.), повествующий о событиях периода Трех царств – Вэй, Шуи У (III в.).

9

Цзинъ Шэн-тань (1609–1661) – литератор, издатель и комментатор «Троецарствия»; был казнен маньчжурами.

10

«Пять тигров» – прославленные полководцы царства Шу, выведенные в романе «Троецарствие», – Гуань Юй, Чжан Фэй, Чжао Юнь, Хуан Чжун и Ма Чао.

11

В отличие от буддийских монахов, которые брили голову наголо, даосы отращивали длинные волосы и закручивали их в пучок на макушке.

12

Чжао Цзы-лун – второе имя Чжао Юня (ум. в 229 г.), одпого из «пяти полководцев-тигров» царства Шу.

13

Генерал Чжан.– Имеется в виду генерал Чжан Сюнь (1854–1923), один из лидеров северных милитаристов; в июле 1917 г. предпринял попытку реставрировать монархию, распустил парламент и посадил на трон в Пекине свергнутого революцией 1911 г. императора Пу И. Потерпев поражение, Чжан Сюнь укрылся в голландском посольстве.

14

Чжан И-дэ из удела Янь. – Чжан И-дэ – второе имя Чжан Фэя (ум. в 220 г.), одного из «пяти полководцев-тигров» царства Шу. Чжан Фэй был уроженцем Чжоцзюня, находившегося на территории, принадлежавшей в древности княжеству Янь. Герой рассказа Чжао Ци-е описывает знаменитое копье Чжан Фэя, но вооружает этим копьем современного ему защитника монархии генерала Чжан Сюня.

15

Чжан – мера длины, 3,2 м; в одном чжане десять чи.

16

В старом Китае обязательным признаком женской красоты считались маленькие ноги, поэтому девочкам в возрасте 3–5 лет начинали бинтовать ступни, подтягивая полотняными бинтами пальцы к пятке и втискивая бинтованную ногу в маленький башмачок. Этот обычай возник в VIII в., когда вошла в моду миниатюрная ножка одной из любимых наложниц танского императора. Передвигаться на бинтованных ножках-копытцах было неудобно, поэтому в крестьянских семьях, где женщина выполняла тяжелую работу дома и в поле, бинтование ног практиковалось гораздо реже, чем в семьях состоятельных.

Родина

Рассказ был впервые напечатан в журнале «Синь циннянь» («Новая молодежь») в мае 1921 года; в русском переводе А. Л. Штукина под названием «Родина» – в кн.: Лу Синь, Правдивая история А-Кея, Л. 1929; в переводе Л. Позднеевой и Ф. Богомольной – в журнале «Молодая гвардия», 1941, кн. 3; в переводе. Л. Д. Позднеевой под названием «Родное село» – в кн.: Л у Синь, Избранное, М. 1945.

Рассказ «Родина» носит автобиографический характер. Поводом к написанию его послужили реальные события – в декабре 1919 года Лу Синь перевез свою мать из Шаосина в Пекин. По свидетельству Чжоу Цзо-жэня, прототипом Жунь-ту был Чжан Юнь-шун, отца которого звали Чжан Фу-гэн.

1

Изображения предков устанавливались в домашнем алтаре: на таких изображениях были написаны имена умерших предков, в честь которых в определенные сроки совершались жертвоприношения.

2

Гороскоп состоял из четырех пар циклических знаков, которыми обозначались год, месяц, число и час рождения; циклические знаки имели соответствия среди пяти первоэлементов (металл, дерево, вода, огонь, земля). Жунь – високосный год, ту – земля.

3

Гуаньинь – богиня милосердия, популярное в народе божество буддийского пантеона.

4

Доуфу – творожный сыр. изготовляемый из соевых бобов.

5

Так у нас называют кормушку для кур; на деревянное корыто накладывается решетка, в корыто засыпается корм; куры могут клевать, просовывая шеи, а собакам остается только смотреть и беситься от злости. (Прим. автора.)

Подлинная история А-кью

Повесть печаталась но главам в приложении к пекинской газете «Чэпьбао» («Утро») с 4 декабря 1921 года по 12 февраля 1922 года, под псевдонимом Ба Жэнь. Первый русский перевод Б. А. Васильева под названием «Правдивая история А-Кея» был помещен в кн.: Лу Спнь, Правдивая история А-Кея. Л. 1929; перевод М. Д. Кокина – в кн.: Правдивое жизнеописание A-Q, М. 1929; перевод В. Н. Рогова – в кн.: Лу Синь, Избранное. М. 1945.

1

«…оставляет поучение в слове» – один из трех видов деятельности человека, которые, согласно конфуцианскому учению, могли обессмертить его имя и стать образцом для подражания. В комментарии «Цзочжуань» говорится: «В глубокой древности утверждали себя в добродетели, потом утверждали себя в подвигах, потом утверждали себя в слове…» Например, легендарные императоры Хуан-ди, Яо, Шунь про славились своей добродетелью: покоритель потопа император Юй – своими подвигами, связанными с покорением стихии; мудрые советники Ши И, Цзан Вэнь-чжун знамениты своими поучениями.

2

«Если название неправильно…» – слова из книги «Луньюй».

3

Официальная биография (лечжуанъ) – составлялась придворным историографом и включалась в биографический отдел официальной династийной истории.

4

Автобиография (цзычжуань). – Примером произведения в атом жанре может служить «Автобиография Цзы Лю-цзы» танского поэта Лю Юй-си (772–842).

5

Частная биография (нэйчжуань) – беллетризованное жизнеописание, концентрирующее внимание на событиях, не нашедших достаточного отражения в официальной биографии. Примером может служить «Частная биография ханьского У-ди», приписываемая историку Бань Гу (32–92), но на самом деле представляющая собой позднейшую подделку (IV–V вв. и. э.); в центре повествования – рассказ о поездке У-ди к владычице Запада Сиванму за эликсиром бессмертия.

6

. Неофициальная биография (вайчжуань) – противопоставляется официальной; примером может служить «Неофициальная биография Цай Янь», составленная Ван Жэнь-цзюнем при династии Цин. Цай Янь (II–III вв.) – известная поэтесса.

7

Дополнительная биография (бечжуань) – или отдельная биография, составлявшаяся, как правило, в дополнение к официальной, включенной в династийную историю. Например, в «Истории Поздней Хань» («Хоу Хань шу») есть официальная биография комментатора конфуцианских книг Чжэн Сюаня (127–200), но Хун И-юань при династии Цин составил еще «Дополнительную биографию Чжэн Сюаня».

8

Семейная биография (цзячжуань) – семейная хроника, чаще всего составлялась по просьбе родственников и имела целью сохранить для потомков память об особо отличившихся представителях рода. Примером может служить «Семейная биография Чзнь Лун-чжэна», составленная Чэнь Куем. Чэнь Лун-чжэн жил при минской династии.

9

Краткая биография (сяочжуань) – противопоставлялась полной официальной. Танский поэт Ли Шан-инь (813–858) составил «Краткую биографию Ли Хэ» – другого танского поэта, жившего в 790–816 гг.

10

Департамент геральдии – ведомство при дворе императора, занимавшееся распределением титулов и предоставлением привилегий.

11

«Частная биография игрока». – Под таким названием в 1907 г. в переводе Чэнь Да-чэна был издан роман А. Конан-Дойля (1859–1930) «Родней Стоун», авторство которого Лу Синь по ошибке приписал Ч. Диккенсу; впоследствии, в письме к Вэй Су-юаню от 8 августа 1926 г. он сам указал на допущенную ошибку.

12

Слова из открытого письма, с которым писатель Линь Шу (1852–1924) обратился в марте 1919 г. к тогдашнему ректору Пекинского университета Цай Юань-нэю (1868–1940): «Если упразднить древние книги и использовать в литературе простонародную речь, то это значит снизойти до языка, на котором говорят возчики и уличные торговцы соей».

13

Три религиозные школы… – конфуцианство, даосизм и буддизм.

14

Девять философских течений – девять философских школ древнего Китая: конфуцианцы, даосы, натурфилософы, легисты, софисты, монеты, дипломаты, эклектики, аграрники; эту классификацию предложил ученый и библиограф Лю Синь (ок. 46 г. до и. э. – 23 г. н. э.).

15

«Подлинная история каллиграфического искусства» («Шуфа чжэн-чжуань») – руководство по каллиграфии, написанное каллиграфом XVII в. Фэн У. Слово «подлинная» употребляется здесь в значении «достоверная», «надежная».

16

«Древние записи на бамбуке и шелке». – В древности в Китае писали на бамбуковых планках и на шелке; здесь это выражение приобретает иронический оттенок: незачем искать имя безродного А-кью в древних анналах.

17

Если бы его звали «Юэ-тин» – «лунный павильон»!.. – В старом Китае образованные китайцы имели обыкновение брать себе второе имя (цзы), а также псевдоним (хао), один или несколько.

18

«Лунное дерево» – так китайцы называют коричное дерево, которое, согласно легенде, растет и на луне; здесь речь идет об омонимах (гуй), которые записывались разными иероглифами.

19

Журнал «Новая молодежь» выступал за реформу иероглифической письменности и за введение фонетического письма на базе латинского алфавита. Эти призывы вызвали раздражение у консерваторов, обвинивших участников «Новой молодежи» в посягательстве на пресловутую «чистоту национального духа». Чэнь Ду-сю (1880–1942) – один из основателей и редакторов «Новой молодежи», активный деятель литературной и культурной революции периода «4-го мая» 1919 г… профессор Пекинского университета; в первый период китайской революции участвовал в пропаганде марксизма и в создании Коммунистической партии Китая. До 1927 г. был генеральным секретарем ЦК КПК. В 1929 г. за троцкизм и правый оппортунизм был исключен из КПК.

20

Китайский фонетический алфавит (чжуинь цзыму) – состоял из 38 букв и был введен в 1913 г. для записи чтения иероглифов и унификации произношения, в дальнейшем подвергался некоторым усовершенствованиям (например, была добавлена еще одна буква). По своей графике этот алфавит напоминает простейшие иероглифы или их составные элементы.

21

В данном издании A-Q обозначено русскими буквами.

22

«Фамильные записи провинций» («Цзюньмин байцзясин») – одна из разновидностей книги «Байцзясин» («Сто фамилий»), по которой в старом Китае начинали учиться грамоте; после каждой фамилии в книге дается пояснение, из какой древней области происходит данная фамилия. Например, род Чжао происходит из Тяньинуя, род Цянь – из Пэнчэна и т. д.

23

Приставка «А» – употреблялась в именах при фамильярном обращении к собеседнику.

24

«Любители истории и текстологии». – К их числу причислял себя профессор Ху Ши (1891–1962), представлявший правое крыло в литературной революции периода «4-го мая» 1919 г. и в журнале «Новая молодежь». Отодвинув на второй план современные проблемы, Ху Ши занялся «упорядочением национальной старины», пропагандой американского прагматизма, выступал против распространения в Китае марксизма, призывал китайских ученых уделять больше внимания истории и текстологии.

25

В китайской деревне всегда имелся храм в честь местного бога-покровителя, чаще всего в честь особо почитаемого крестьянами бога земли, или бога земледелия.

26

Цунь – мера длины, один цунь равен 3,2 см.

27

По китайским народным представлениям, у бедных волосы тусклые, а у богатых – лоснящиеся.

28

«Будем считать, что меня побил мой недостойный сын…» – Всякое оскорбление старшего младшим, особенно отца сыном, рассматривается в китайской семье как тяжкое преступление против общепринятых норм морали, оно оборачивается позором для оскорбившего и возвеличивает оскорбленного. Оправдывая свое поражение, А-кью уподобляет себя отцу, оскорбленному недостойным сыном.

29

Чжуанъюань – так называли особо отличившихся среди выдержавших экзамены на высшую ученую степень цзиньши (буквально «вступающий на службу»), которая давала право ее обладателю претендовать на должность в столице.

30

«Старик потерял лошадь…» – поговорка, основанная на рассказе, приводимом в книге «Хуайнаньцзы» (II в. до н. э.). У одного старика, жившего при пограничном палисаде, пропала лошадь. Соседи стали выражать ему сочувствие, на что старик заметил: «Как знать, а не к счастью ли это?» И верно, несколько месяцев спустя лошадь вернулась и привела с собой другую лошадь – гуннского скакуна. На поздравления соседей старик ответил словами: «Как знать, а не к несчастью ли это?» Вскоре сын старика, объезжая новую лошадь, упал и сломал себе ногу. Соседи пришли выразить сочувствие, но старик сказал им: «Как знать, а не к счастью ли это?» Через год в Китай вторглись кочевники, и почти все здоровые молодые люди из приграничных областей погибли в сражениях, а сын старика из-за сломанной ноги не пошел на войну и уцелел. Так счастье оборачивалось несчастьем, а несчастье – счастьем.

31

«Молодая вдова на могиле» – популярная пьеса шаосинского местного театра.

32

Во время церемонии жертвоприношения в храме Конфуция в жертву приносились норова, баран и свинья, при этом корова считалась главным жертвенным животным.

33

Благородный муж (нзюньцзы) – человек, отличающийся высокими нравственными качествами, предписанными конфуцианским этико-моральным кодексом. А-кью хочет самому себе казаться таким «благородным мужем».

34

В старом Китае среди народа существовало представление, будто иностранцы, в отличие от китайцев, ходят не сгибая колен.

35

«Похоронный посох» – палка, на которую во время похорон родителей надлежало опираться сыну, поскольку предполагалось, что он от горя физически ослабевает и не может твердо держаться на ногах.

36

Маленьким детям в Китае бреют голову, оставляя на макушке два пучка волос.

37

Буддийские монахини, так же как буддийские монахи, наголо бреют голову.

38

«Слуга ваш поистине трепещет…» – традиционные формулы вежливости, которыми чиновники заканчивали доклады императору.

39

Жертвоприношения, совершаемые в честь родителей в храме предков пли перед домашним алтарем, рассматривались как важное проявление сыновней почтительности.

40

«Из трех ендов непочитания родителей…» – цитата из конфуцианской канонической книги «Мэн-цзы». Человек, не имеющий потомства, совершает преступление по отношению к своим предкам: после его смерти некому будет совершать обряд жертвоприношения предкам.

41

«Дух Жо-ао будет голодать» – «выражение, восходящее к истории, рассказанной в „Цзочжуань“. Некий Цзы-вэнь из рода Жо-ао, служивший при дворе в государстве Чу, потребовал, чтобы его младший брат Цзы-лян убил своего сына Юэ-цзяо, походившего внешне и голосом на дикого зверя, ибо в противном случае всему роду Жо-ао грозила гибель и могло случиться, что не осталось бы никого, кто бы мог кормить души предков рода Жо-ао, обитавшие в загробном мире. В представлении древних китайцев, души умерших также требовали пищи, ради чего, собственно, родственники умерших и совершали в их честь жертвоприношении.

42

«…не сумел сдержать себя…» – немного перефразированное выражение, встречающееся в конфуцианских канонических книгах «Мэн-цзы» и «Шуцзнн» («Книга преданий»).

43

Династия Шан– правила Китаем в 1766–1122 гг. до н. э.

44

Да-цзи – любимая наложница последнего шанского царя Чжоу-синя, жестокого и развратного тирана; она поощряла его дикие оргии и отвлекала от государственных дел, поэтому в китайской традиционной историографии Да-цзи нередко объявлялась виновницей гибели династии Шан.

45

Династия Чжоу – правила Китаем в 1122 – 249 гг. до н. э.

46

Бао Сы – любимая наложница чжоуского царя Ю-вана (VIII в. до н. э.), подаренная ему жителями местности Бао. Предаваясь пирам с любимой наложницей, Ю-ван совершенно забросил государственные дела. Рассказывают, что Бао Сы никогда не смеялась, и Ю-вану никак не удавалось ее развеселить. Однажды он приказал зажечь на городской стене сигнальные костры, оповещающие о нападении врага. Вассальные князья и воеводы поспешили в столицу. И тут Бао Сы рассмеялась, довольная шуткой государя. Но в другой раз, когда на столицу действительно напали войска инородцев и Ю-ван зажег сигнальные костры, никто из князей и воевод не пришел на помощь, считая, что сигнал тревоги подан по прихоти Бао Сы. Чжоуская столица пала, войска Ю-вана были разбиты, а он сам и Бао Сы – убиты.

47

Династия Цинъ – правила Китаем в 246–207 гг. до н. э.

48

Дун Чжо был убит по милости Дяо Чань. – Полководец Дун Чжо в 190 г., опираясь на военную силу и дворцовые заговоры, низложил императора Шао-ди и номинально передал власть малолетнему Сянь-ди, фактически же сосредоточив ее в своих руках. Жестокость узурпатора вызвала недовольство даже среди близких ему сановников, и в 192 г. Дун Чжо был убит. В заговоре Ван Юня и Люй Бу против Дун Чжо участвовала его наложница – красавица Дяо Чань.

49

«…человек устанавливается»… – усеченная цитата из книги «Луньюй», в которой говорится: «В пятнадцать лет у меня возникло стремление к учению, в тридцать я установился, в сорок у меня не стало сомнений, в пятьдесят я познал волю неба, в шестьдесят мои уши открылись для восприятия истины, а в семьдесят я стал следовать велениям сердца…» Установился – это значит обрел уверенность в своих словах и поступках, поскольку постиг сущность ритуала.

50

Забывший восьмое правило – эвфемизм, заменяющий здесь распространенное ругательство «черепашье яйцо»; ругательство означает: «не знающий своих родителей», «выродок».

51

В старом Китае даосских монахов приглашали обычно для совершения обряда изгнания бесов, нечистой силы, болезней.

52

В руке держу стальную плеть, // хочу тебя сразить! – слова арии из популярной пьесы шаосинского местного театра «Битва дракона с тигром» на сюжет о борьбе Чжао Куан-иня с Ху Янь-цзанем (X в.).

53

«Битва дракона с тигром» – образное выражение для обозначения боя при равных условиях.

54

Вареные побеги бамбука – одно из популярных блюд китайской кухни.

55

Амитофо – Амитаба, будда прошлого; повторение этого имени в устах верующих воспринимается как восклицание, соответствующее обращению «бог мой», «боже».

56

У женщин с маленькими бинтованными ногами, которые считались признаком женской красоты, была ковыляющая походка.

57

Мацзян – распространенная в Китае азартная игра в кости.

58

Князь ада. – Имеется в виду владыка ада Янь-лован, образ которого заимствован китайской народной религией у буддистов.

59

Китайские монеты имели посредине квадратное отверстие, и их нанизывали на веревочку.

60

«Домашнее поучение» – выражение из главы «Луныой», где говорится о наставлениях Конфуция сыну.

61

«Сие тело не заслуживает страха» – цитата из книги «Луньюй»: «Тот, кто в сорок – пятьдесят лет не приобрел известности, не стоит того, чтобы его боялись», то есть относились к нему с должным почтением.

62

4 ноября 1911 г. по европейскому летосчислению. В этот день республиканская армия заняла город Ханчжоу, и на родине Лу Синя в городе Шаосине также была провозглашена победа революции.

63

В Китае белый цвет – цвет траура: Чун-чжэн – девиз, под которым в 1628–1644 гг. правил Сыцзун, последний император династии Мин, свергнутой маньчжурами. В период господства маньчжурской династии Цин крестьянские восстания нередко проходили под лозунгом: «Долой Цин, восстановим Мин»; часть крестьян воспринимала революцию 1911 г. как месть маньчжурам за свергнутого ими императора Чун-чягана.

64

Мебель, изготовляемая мастерами города Нинбо в провинции Чжэцзян, считается лучшей в Китае

65

«…с наступлением эпохи „всеобщего обновления“ – слова из конфуцианской канонической книга «Шуцзин» («Книга преданий»).

66

Сюанъ-дэ («Всеобъемлющая добродетель») – девиз правления, под которым в 1426–1435 гг. правил минский император Сюань-цзун.

67

Лодочник Ци-цзинь – персонаж рассказа «Волнение».

68

…закрутивших косы на макушке. – После революции 1911 года, свергнувшей маньчжурскую империю, некоторые китайцы, не веря в прочность повой республиканской власти, не отрезали косу, а только закручивали ее и прятали под шапку.

69

…письмо в форме «желтого зонтика» – посылалось в тех случаях, когда требовалось выразить особое почтение адресату. Такое письмо писалось на листе почтовой бумаги в восемь вертикальных строк, в каждой из которых содержались слова восхваления или уважения. Вверху, в двух средних строках, ставилось имя и титул адресата. Боковые строки начинались на разных уровнях, поэтому внешне текст такого письма отдаленно напоминал очертания зонтика с рукояткой.

70

Партия «кунжутного масла» – здесь переосмысление близких по звучанию слов, пример народной этимологии. Слова «цзыю дан» – «партия свободы» вэйчжуанцы воспринимают искаженно, как «ши ю дан», что означает партия «кунжутного масла».

71

Ханълинь («Лес кистей») – звание, которое получали ученые и литераторы, блеснувшие на государственных экзаменах в столице и зачисленные в состав императорской академия Ханьлинь.

72

Лю Хай – ученый даос Лю Хай-чань (X в.), служил при дворе, потом удалялся в горы, жил отшельником и, согласно легенде, обрел бессмертие. Изображается обычно с длинными распущенными волосами, закрывающими лоб.

73

Братец Хун – здесь намек на Ли Юань-хуна (1804–1928) , который во время учанского восстания 1911 г. командовал хубэйской армией; впоследствии был президентом Китайской республики.

74

Нет (англ.).

75

Хубэй – провинция в центральной части Китая, в которой началась революция 1911 г.

76

Фу Си – мифический император, время правления которого китайская традиционная историография считала «золотым веком».

77

Ямынь – уездная канцелярия.

78

В старом Китае долги переходили по наследству.

79

Приговоренных к смерти облачали перед казнью в белую траурную одежду, на которой черными иероглифами было написано имя преступника и указывалось, за что он приговорен к смерти.

80

Хао – браво, хорошо (кит.)

81

Не спел ни одной песни! – Приговоренные к смертной казни, желая продемонстрировать твердость духа и прозрение к смерти, имели обыкновенно петь перед казнью арии из популярных пьес или песни героического содержания.

Праздник лета

Рассказ впервые был напечатан в журнале «Сяошо юэбао» («Ежемесячник прозы») в сентябре 1922 года; в русском переводе Л. А. Штукина под названием «Весенний праздник» – в кн.: Л у Синь. 1881 – 193 с. Сб. статей и переводов, М. – Л. 1938; в переводе В. Н. Рогова – в кн.: Лу Синь, Избранное, М. 1945.

1

«…по своей природе близки друг другу»…– цитата из книги «Луньюй».

2

В старом Китае девочкам при рождении не давали имени; поступив в школу, девочка получала «школьное имя», или прозвище, а в замужестве ее называли просто снохой.

3

Лу Синь имеет в виду демонстрацию учителей у ворот Синьхуа, состоявшуюся 3 июня 1921 г., при разгоне которой двое демонстрантов, Ма И-чу и Шэнь Ши-юань, были ранены и отправлены в больницу Шоушань (букв. «Первоначальное добро»). Ранили их полицейские, но президент Сюй Ши-чан официально объявил, что виноваты в этом были сами демонстранты.

4

Ворота Синьхуа (Новый Китай) – главные ворота резиденции президента Китайской республики в Пекине во времена правительства северных милитаристов (выходят на улицу Чанъаньцзе).

5

«Трактат о началах веры Махаяны» – популярная буддийская книга, сочинение индийца Ашвагхоши (II в. и. э.), известная в китайских переводах проповедников Парамартхи (VI в.) и Шикчаианды (VII в.). Махаяна (большая колесница) – религиозная школа буддизма.

6

Праздник лета (дуаньуцзе) – отмечался пятого числа пятого месяца по лунному календарю. Его называют также праздником дракона. В этот день в воду бросают сладкий рис или гаолян, обернутый в листья тростника или лотоса, чтобы задобрить царя-дракона, повелителя водной стихии, почитаемого в народной религии как подателя влаги на поля и защитника посевов от всякого рода стихийных бедствий.

7

Банкноты Китайского банка и Банка путей сообщения – банкноты, совместно выпускавшиеся двумя крупнейшими банками Китая в период после революции 1911 г.

8

«Лотосовая» – дешевая гаоляновая водка, производимая в уезде Ляньхуа провинции Цзянси. Ляньхуа в переводе означает «цветок лотоса».

9

«Хадэмынъ» – название ворот в Пекине.

10

«Опыты» («Чаншицзи») – сборник стихов Ху Ши (1891–1962), изданный в марте 1920 г. в Шанхае; это одна из первых книг стихов па новом литературном языке байхуа.

Блеск

Рассказ был впервые напечатан в журнале «Дунфаи цзачжи» («Восток») в июле 1922 года; в русском переводе А. А. Штукина под названием «Белый блеск» – в кн.: Л у Синь. 1881–1936. Сб. статей и переводов, М. – Л. 1938; в переводе В. Васькова – в кн.: Лу Синь, Избранное, М. 1945.

По свидетельству Чжоу Цзо-жэня, прототипом Чэнь Ши-чэна послужил Чжоу Цзы-цзин, родственник Лу Синя.

1

Стр. 147. Уездные экзамены – экзамены на первую ученую степень сюцая

Кролики и кошка

Рассказ был впервые напечатан в приложении к пекинской газете «Чэньбао» («Утро») 10 октября 1922 года; в русском переводе В. А. Жилина – в кн.: Лу Синь, Рассказы, статьи, письма, Шанхай, 1949; в переводе В. II. Рогова – в кн.: Лу Синь, Избранное, М. 1952.

1

«Книга несравненных» («У шуан пу») – сочинение Цзипь Гу-ляна (XVII в.), иллюстрированное сорока портретами лиц, живших в период со II в. до н. э. до XIII в. и прославившихся своими подвигами, добродетелями или злодействами; каждый портрет дается в сопровождении стихотворения-панегирика или стихотворения-осуждения. Со временем название книги стало употребляться в нарицательном значении.

Утиная комедия

Рассказ впервые был напечатан в журнале «Фунюй цзачжи» («Женский журнал») в декабре 1922 года; в русском переводе В. А. Жилина – в кн.: Лу Синь, Рассказы, статьи, письма, Шанхай, 1949; в переводе В. Н. Рогова – в кн.: Лу Синь, Избранное, М. 1952.

1

Ерошенко Василий Яковлевич (1889–1952) – русский писатель, ослепший в раннем детстве; печататься начал в 1916 г. в Японии, писал на японском языке и на эсперанто. 22 февраля 1922 г. Ерошенко приехал в Пекин, чтобы преподавать эсперанто в Пекинском университете, и поселился в доме Лу Синя, в переулке Бадаовань. Между Лу Синем и Ерошенко установились дружеские отношения. Еще до этого, в 1921 г., Лу Синь начал переводить произведения Ерошенко на китайский язык.

2

…думал о Бирме… – В 1917 г. В. Я. Ерошенко совершил поездку в Бирму.

3

«Трагедия цыпленка»– сказка В. Я. Ерошенко, переведенная Лу Синем в июле 1922 г. и опубликованная в журнале «Фунюй цзачжи» в сентябре 1922 г. Названием этой сказки навеяно название рассказа Лу Синя.

4

…поспешно уехал в Читу… – это случилось в июле 1922 г. Через Читу В. Я. Ерошенко направился в Москву, а оттуда – в Хельсинки па XIV Международный конгресс эсперантистов в качестве представителя Китая; в Пекин он вернулся четыре месяца спустя. Обеспокоенные долгим отсутствием слепого поэта, его китайские друзья решили, что В. Я. Ерошенко, тосковавший по «матушке-России», больше не возвратится в Китай, и это послужило поводом к появлению «Утиной комедии» Лу Синя. В. Я. Ерошенко вернулся, но вскоре, 16 апреля 1923 г., вновь уехал из Пекина в Москву, на этот раз – навсегда.

Деревенское представление

Рассказ впервые был напечатан в журнале «Сяошо юэбао» («Ежемесячник прозы») в декабре 1922 года; в русском переводе А. А. Штукина под названием «Деревенскпй театр» – в кн.: Лу Синь Правдивая история А-Кея, Л. 1929; в переводе В. А. Жилина (под названием «Театр») – в кн.: Лу Синь, Клич, Шанхай, 1950; в переводе В. Н. Рогова – в кн.: Л у Синь, Избранное, М. 1950.

По свидетельству Чжоу Цзо-жэня, эти воспоминания Лу Синя относятся к 1891–1892 годам, когда Лу Синь жил у родственников матери в деревне Аньцяо (ср. в рассказе – деревня Пинцяо).

1

Традиционный китайский театр. – Здесь имеются в виду как старый классический театр, так и современный местный театр музыкальной драмы, противопоставляемые современному драматическому театру европейского типа. В традиционном китайском театре спектакль носит синтетический характер, соединяя прозаический диалог, стихи, арии, пантомиму, музыку, танец, а нередко и акробатику.

2

Лу Синь приехал в Пекин из Нанкина в мае 1912 г.

3

Пекинская музыкальная драма (цзинси) – одна из самых популярных разновидностей традиционного китайского театра; сформировалась как самостоятельное явление в первой половине XIX в. В репертуаре ее преобладают короткие пьесы на исторические или фантастические сюжеты. Роли пишутся с расчетом на исполнение их актерами канонизированных амплуа; форма пьес, грим, костюмы, приемы игры также подчинены определенным канонам. Все роли исполняются мужчинами.

4

Тань Цзяо-тянь (Тань Синь-пэй) – известный актер пекинской музыкальной драмы, уроженец провинции Хубэй, выступал в амплуа лаошэн – старого положительного героя.

5

…на амплуа благородной старухи (лаодань) – Амплуа положительной героини, старой женщины.

6

My Лянь– ученик будды Шакьямуни. Мать My Ляня попала за грехи в ад, где страшно мучилась и голодала. My Лянь не мог смириться с этим, проник в ад и спас ее. Пьеса «My Лянь спасает свою мать» пользовалась огромной популярностью у зрителей.

7

Гун Юнъ-фу – известный актер пекинской музыкальной драмы, игравший в амплуа лаодань. В пьесе «My Лянь спасает свою мать» Гул Юнь-фу исполнял роль матери My Ляня.

8

Уборка могил. – Согласно обычаю, могилы полагалось убирать трижды в году – в третьем, седьмом и девятом месяцах по лунному календарю. Церемония уборки могил сопровождалась жертвоприношениями предкам.

9

Вьется, кружится берег реки… – цитата из «Шицзина» («Книги песен»), древнейшего памятника китайской поэзии, представляющего собой записи народных песен XI–VI вв. до п. о. Традиция приписывала отбор и редакцию песен «Шицзина» Конфуцию, поэтому «Шицзин» включался в конфуцианский канон и изучался в школе.

10

Имеется в виду театральное представление, распространенное в г. Шаосине и окрестностях; одна из многочисленных форм местного китайского театра, пьесы в котором чаще всего исполняются на диалекте или наречии какой-то определенной местности, а арии пишутся на местные народные мелодии.

11

Алтарь духов. – Труппа местного театра приезжала в город или в деревню по праздничным дням и играла обычно в местном храме в храме Бога – покровителя города пли в храме Бога земли: специализированных театральных помещений в старом Китае не было.

12

Герой с «железным лицом». – Имеется в виду одна из разновидностей условного грима у актеров в амплуа лаошян – положительного героя-старика; в гриме преобладает черный цвет, символизирующий душевную прямоту и справедливость.


home | my bookshelf | | Повести и рассказы |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу