Книга: Хлебозоры



Хлебозоры

Сергей Алексеев

Хлебозоры

1. Великаны

Черемуха после войны раньше всех на ноги встала…

Березы вокруг Божьего озера еще только-только поднимались, еще чернели средь молодняка кругляши крепких пней, еловый же подросток и вовсе едва успел от земли отряхнуться, а вырубленная начисто черемуха за несколько лет выметала новые побеги, разрослась густо, зацвела буйно и запахла до головокружения. Ей бы еще расти да расти, как всякому молодому дереву – весело и бездумно, не помышляя о плодоношении, но послевоенная черемуха, видно, тоже не знала детства: росла круто, колосилась рано и ни один год не было пустоцвета.

Отец мой к той поре немного оживал. Он надевал чистую рубаху, просил, чтобы достали из сундука галифе и гимнастерку, однако еще не вставал с кровати, а лишь примеривался встать. Он подтягивался к окну, отвернув занавеску, глядел на улицу, затем бережно садился, спускал желтые ноги и подолгу играл завязками кальсон, как играет с веревочкой слабый, болезненный котенок.

Так он пережидал черемуховые холода, которые сваливались на оттаявшую и согретую землю, на свежую траву и потеплевшую нашу речку Рожоху. И когда наконец ее берег охватывался белым и отражался в тихой, стекленеющей от задумчивости реке, отец подзывал меня и вскидывал руки. Двенадцатилетним, я без труда натягивал на него гимнастерку, галифе, осторожно переворачивал со спины на живот, а если и надо – поднимал с кровати, подставляя плечо. Отец за все послевоенные годы иссох, истерся о казенные и домашние простыни, словно материно серебряное колечко на пальце. Уже тогда мне казалось, что жизнь держится в нем, как в мелком блюдце: чуть качни и – расплещется до капли.

А отец был еще молод, немного за тридцать.

Ждал тепла после черемуховых холодов не только мой отец, и не только он оживал. В первый же вёдренный день на Рожоху шли другие инвалиды – такие же молодые мужики, сопровождаемые сыновьями-няньками, шли старики и ребятишки, старухи и редко – беременные женщины. Одним словом, все домочадцы по-весеннему пустующих Великан. Здоровая часть населения тем временем пахала и сеяла на колхозных полях либо работала на ферме и в свинарнике.

От нашей избы до Рожохи было близко, но шли мы с отцом долго, хотя отец всегда торопился посидеть на цветущем берегу и посмотреть на воду, пока мать не пришла с утренней дойки. Мы обязательно останавливались у единственного в Великанах колодца, я выкручивал бадью и поил отца. Он пил маленькими глотками, через край, переводя дух, радовался:

– До чего же легонькая вода-то. Пьешь – ровно воздухом дышишь.

Вода в нашем колодце и правда была особенная, и это подтверждали все жители окрестных деревень. Едет кто мимо – непременно завернет, чтоб напиться, да еще баклагу с собой нальет. Похоже, колодец питал какой-то подземный родник, который проходил лишь в одном месте. Сколько ни пробовали копать вокруг – вода была точь-в-точь как в Рожохе.

Напоив отца, я выливал воду обратно в колодец, закрывал крышку, и мы шли дальше. Уже по дороге отец жадно вдыхал запах черемухи, блаженно тянул носом и тяжело тряс головой.

– Видишь, Степан, не цвела долго черемуха, так теперь свое берет, – говорил он каждый раз одно и то же, лишь с растущей грустью. – От корня ишь как быстро разрастается! Если б от семечка – долго ждать, а от корня надежней…

Жизнь в то время воспринималась в одном измерении – в детском, и я соглашался с отцом. Да и опыт лесопосадок уже был: весной и осенью мы шелушили сосновые шишки, веяли зерно и сеяли его на питомнике. Из семечка дерево росло так, что не дождешься. А из черемухового или талового кола, забитого в землю, за одно лето выгоняло метровые стебли и листья лопухами. К тому же семена всходили не все, а из тех, что всходили, больше половины потом засыхало на первом году. Как ты над саженцем ни трясись, как ни поливай, как от солнца ни загораживай, глядишь – обвял и изжелтел на нет. Так что отцовы размышления были мне знакомы.

И вот мы наконец приходили на берег Рожохи. Отец отпускал мое плечо и ухватывался за молодой черемушник, чтобы постоять и оглядеться. Он сдержанно кивал инвалидам, которые уже были на реке, щурил на солнце глаза и дышал глубоко, насколько позволяли изорванные в клочья легкие. Река возле Великан делала изгиб и уходила дальше, образуя подкову. Я знал, что Рожоха километров через сто впадает в большое озеро, а то, в свою очередь, соединяется рекой с другим озером, откуда берут начало еще несколько рек, однако все это было далеко и незнакомо. Бывалые мужики, исходившие землю вдоль и поперек, говорили, что мы живем чуть ли не в центре всей России. Но в детстве при упоминании слова «Россия» перед глазами всегда возникали наша речка, Божье озеро и несколько деревень в округе, где я побывал к тому времени. Одним словом, рожохинский угол, как называли это место мужики. Когда я приводил на берег отца и он начинал осматриваться, мне казалось, что ему хочется одним взглядом сразу увидеть весь наш угол. Он вытягивал шею и даже привставал на цыпочки, словно заглядывал в высокую бочку.

– Эх, на ту сторону охота! – иногда говорил он. – На том бы берегу полежать!

– Погоди, Павло! – смеялись инвалиды. – Не торопись. Скоро все на ту сторону попадем!

Отец на это обижался и хмурился.

Тепло выводило на свет божий всех больных и лежачих, а тем временем хозяйки выносили, развешивали по пряслам и плетням матрацы, подушки, одеяла – проветривали слежавшиеся за зиму постели. И если набегал ветер, то все кругом пузырилось и трепетало – белая черемуха, рубахи на плечах мужиков-инвалидов, холстинные простыни. Мне всегда казалось, что в Великанах наступил какой-то праздник…

Отец быстро уставал, и тогда я усаживал его на кромку берега. В беседах-разговорах он почти не участвовал, а только озирался по сторонам, следил за стрижами, слушал и нюхал веник из черемухового цвета. Когда он совсем уставал, я приносил попону, укладывал, и отец скоро придремывал, однако все слышал и чувствовал. Случалось, он крепко засыпал под разговоры, но потом, проснувшись, мог пересказать все, о чем шла речь на берегу.

Такая способность у него появилась после войны, а раньше, рассказывала мать, он спал как убитый, и хоть из пушки стреляй – не услышит.

Сидеть возле отцов-инвалидов было тоскливо, слушать их байки скучно. Если бы про войну что-нибудь говорили, а то разведут беседу, как бабы на посиделках: кто как раньше жил да в парнях гулял. Послушаешь, и сомнение берет: были ли они на войне-то? Больно уж робкие какие-то, не геройские. Берег рядом обвалится, так вздрогнут все разом, встрепенутся, как голуби от выстрела, и давай нас от воды понужать. А на вид – все фронтовики, в гимнастерках, битые, контуженые, безрукие-безногие. И вообще в то время почему-то не любили войну вспоминать, видно, нахлебались ее по горло. У моего отца совсем никакой фантазии не было. Лежим с ним на берегу, а в небе где-то бекасы летают, невидимые. Весенними вечерами у них гон начинается: поднимется бекас высоко-высоко, а потом растопырит хвостовые перья и пикирует к земле. Звук получается, будто у штурмовика над передовой. Когда я отцу об этом сказал, он лишь печально головой покивал:

– Дурак ты, Степка… Это же бекас летает, куличок такой. А у самолетов-то звук другой, совсем другой… Аж нутро выворачивает.

Если на берег не приходил Колька Смолянин, мы так и маялись от скуки. Ведь никуда же не отойдешь далеко, отцам да дедам то попонку перестелить, то попить, то еще чего, пока они от черемухового запаха не разомлеют и не заснут. Кольке приводить на берег было некого, потому он болтался в одиночку и поджидал нас в черемушнике. Мы бегали к нему в кусты, приносили табаку, спички – заранее задабривали, чтобы он дал мячик поиграть в лапту. Настоящий резиновый мяч был один на все Великаны. Когда наконец наши засыпали, мы собирались на краю поляны и еще долго сидели, ожидая Ильку-глухаря. Его безрукий отец был самым неугомонным, толкал засыпающих, будил и просил поговорить с ним. А еще знаками просил Ильку вертеть ему самокрутки, одну за одной. Знаки он давал губами и на первый взгляд все одинаковые – что закурить, что попить-поесть, но глухонемой Илька все сразу понимал. Играть мы не начинали без него потому, что Колька ждал Илькиного кисета, чтобы завернуть настоящую козью ножку. Уворованного нами табака хватало на две затяжки, а Илька же курил в открытую и владел отцовым кисетом. И вот когда Колька пихал в карман горсть Илькиной махорки и доставал мячик, начиналась игра. Редко когда мы наигрывались вдосталь. Обычно чей-нибудь отец просыпался, звал к себе, и тогда просыпались другие, начинали проситься домой, поскольку вечерело и от Рожохи тянуло сыростью. Но чаще всего Кольке просто надоедало, он ловил мяч, прятал его и садился в черемушнике курить. Мы бегали на берег глянуть на своих мужиков, и если там все было в порядке, шли к Кольке и у нас начинался свой разговор.

– Что, ребзики? – спрашивал Колька. – Кто сегодня со мной к Любке пойдет? Я ей скажу, она даст.

Мы помалкивали, а он сдержанно смеялся, покуривал, сбивая пепел указательным пальцем.

– Ладно, подрастете – возьму кого, – снисходительно обещал он. – Салапеты еще, гвоздики…

Колька был старше меня года на два, но уже испытал все на свете. Однажды мы поиграли в лапту – еще сыро было на поляне, кое-где снег лежал и наши неходячие отцы с дедами по избам лежали, – и Колька позвал нас на конбазу.

– Хотите поглядеть? – таинственно спросил он. – Кто хочет – айда!

Мы пошли все, поскольку отставать было нельзя и отказываться тоже. Колька зашел в конюшню к Любке, которая выгребала навоз из денников, а мы залезли на сеновал и спрятались в застрехах. Скоро на сеновале появилась Любка. Она упала на сено, покачалась на нем и затихла. Было ей тогда лет двадцать, а может, и больше, мне она казалась старой и страшной – одутловатое лицо, глаза навыкат и постоянная гримаса, будто подкрадывается к кому-то и хочет схватить. Родом Любка была из немцев, которые приехали в Великаны откуда-то с запада, еще в войну. Мы лежали в застрехах и боялись дыхнуть, ожидая, что будет, а Любка опять стала качаться на сене. Потом пришел Колька и не успел сесть рядом, как она вцепилась в него и тихонько засмеялась. Колька пыхтел, боролся с ней, а Любка смеялась все громче и громче. И от этого смеха стало страшно. Я зажмурился, вскочил и, пробежав мимо них, прыгнул в дыру, через которую подавали сено в конюшню. И следом, чуть ли не на голову мне, попрыгали все остальные ребятишки. Мы убежали на Рожоху и сели на лап-тошной поляне. Илька-глухарь вдруг отвернулся и заплакал. Мы не знали, отчего он плачет, потому что страх и ужас давно прошли, теперь было смешно и жгуче-интересно все, что видели на сеновале. Мы отчего-то громко хохотали, а Илька плакал все горше и горше, затем вообще встал и ушел в черемушники, выписывая кривули по оттаявшей, грязной земле.

– Что сбежали? – появившись, спросил Колька и усмехнулся. – Баба, как осока, неумело возьмешь – руки обрежешь.

Мы смотрели на Кольку с уважением, а он нас презирал.

– Теперь тебе жениться на ней придется, – сказал я. – А она страшная такая…

– Дураки, – сказал Колька. – Она же ненормальная и немка.

После этого случая он не то чтобы вырос в наших глазах, а вселил какую-то опаску и восхищение одновременно. Он был слишком не похож на нас, и наши маленькие дела и заботы, наверное, казались ему мелочью, детской глупостью.

Обычно все наши посиделки на берегу заканчивались военными рассказами. А попросту мы начинали хвастаться друг перед другом своими отцами и дедами, но поскольку не знали про их подвиги, то врали безбожно и лихо, придумывая отцам геройство. Или, перебивая друг друга, гордились их ранами. И побеждал тот, у кого батя признавался самым искалеченным.

– У моего ноги нет! – кричал один. – Осколком, как бритвой, срезало!

– А у моего обеих! – доказывал другой. – У моего бомбой оторвало! Да еще шесть осколков достали! Вот таких!

– Да моего двенадцать раз в госпитале резали! В документах сказано – из кусков собрали!

У кого не было отцов, те помалкивали и глядели с пренебрежением. У моего же отца руки-ноги были на месте, и в госпитале ни одной операции не делали, хотя он провалялся там целых три года. Но зато моего отца в сорок третьем убили, и похоронка в Великаны приходила. Мне всегда было обидно, что на нем нет шрамов, если не считать одного между ребер в правой стороне. Да и на шрам-то не походила красная полоса, скорее, на зажившую царапину. Однако и такого шрама никто не видел, отец не любил говорить о своей ране, тем более никому не показывал.

Кольку Смолянина такие разговоры вообще не интересовали. Едва они начинались, как он уходил, поигрывая мячиком. Мы-то знали, отчего так, лишь вслух сказать не могли, стеснялись. В войну Колькина мать украла полмешка муки в колхозе, и ее посадили. А в тюрьме у нее родился Колька. И тогда мать отпустили домой. Бабы в Великанах говорили, что она легко отделалась, и всегда почему-то жалели Смоляниху и самого Кольку, старались подкормить, угостить, словно были виноваты перед ними. Но Колька был гордый и никаких угощений не принимал. У него среди взрослых даже были настоящие враги. Один из них – дядя Леня Христолюбов. Колька ненавидел его люто, и в детстве мне казалось, я знаю причину… Дядя Леня любил играть в лапту с мальчишками, хотя ему за сорок было. Чуть услышит гвалт на поле – уже тут как тут. Ребятишки принимали его в команду на равных, и он голил в поле вместе со всеми, бегал, высунув язык, скакал козлом или ловко падал, когда его хотели осалить. Однажды мы играли с дядей Леней в одной команде, и в самый разгар Колька схватил мяч, спрятал в карман и подался в кусты на перекур. Дядя Леня уговорил сыграть еще, и Колька подал ему мяч, но дядя Леня врезал по нему так, что он со свистом улетел от поскотины до самой реки. Все думали, что мяч упал где-нибудь на берегу, возле дремлющих инвалидов или в цветущем черемушнике, но когда прибежали на реку, бодрствующий Илькин батя показал губами на середину. Мяч плыл к повороту, словно вмерзнув в остекленевшую воду. А рядом как назло ни лодки, ни плота, а вода весенняя, ледяная… Колька сначала бросился на дядю Леню с битой, но остановился в шаге, и слезы брызнули из его побелевших глаз. Затем он кинулся к берегу, сорвал с себя рубаху, штаны и нырнул. Мужики всполошились, кто-то уже гнал ребятишек за лодкой, кто-то охал – утонет малец! Ведь за мячик утонет! Но Колька уже догнал мяч, схватил его зубами и поплыл к берегу. Он выскочил из воды, не выпуская изо рта мячик, поднял свою одежду и пошел в деревню. В глазах у меня остались лишь его белое от напряжения лицо и черный рот…

Для детства причина ненависти была самая основательная и не вызывала сомнений. У дяди Лени среди ребятни, да и среди взрослых тоже не было врагов, кроме Кольки, хотя дядя Леня работал лесником и заведовал всеми лесами вокруг Божьего озера. Только вот почему-то мой отец недолюбливал его. Стоило ему появиться на берегу – а он приходил непременно, едва лишь замечал инвалидов, – как отец просил перенести попону за кусты, брел туда сам и уж больше не дремал и меня не отпускал ни на шаг. И дядя Леня к нам не подходил, сидел с фронтовиками и что-нибудь рассказывал, хохотал, отчего дремлющие инвалиды веселели, оживали и – слышно – вспоминали войну, только смешные из нее случаи. Дядя Леня дня не был на передовой, угодив в охрану завода, однако про войну рассказывал блестяще: волосы дыбом и кровь в жилах стыла. Все знали, что он сочиняет и врет, но слушали с удовольствием, разинув рты, и не считали болтуном. Только отец иногда ворчал:

– Ну, понес… Тыловая крыса. И вся ихняя порода такая…

В то время я не понимал этой обиды и как-то раз, дома, стал рассказывать сказки про Божье озеро, которых уйму знал (или придумал сам) дядя Леня. Говорил взахлеб, а отец почему-то смурнел и печалился, хотя слушал.

– Хватит болтать! – вдруг оборвала меня мать. – Нагородят тебе семь верст до небес, а ты и слушаешь… Большой уже, понимать должен!

Я не понимал и не знал, что должен понимать. Дело в том, что меня тянуло к дядя Лене, впрочем, как и другую великановскую ребятню. Я чувствовал, как и дядя Леня тянулся ко мне: встретит – обязательно в гости позовет и обязательно сунет гостинец, словно специально лежащий в кармане, – несколько конфет, баранку, пряник. А если в лапту играть, то спросит сначала, в какой команде я, и непременно попросится ко мне. Или поймает на улице, схватит и давай подбрасывать вверх так, что крыши домов видно. Тогда я думал, что все это оттого, что у дяди Лени нет своих ребятишек.

Так вот, когда на берегу появлялся дядя Леня, Колька Смолянин забирал свой мячик и тут же уходил.

– Здорово, инвалидная команда, – громко говорил дядя Леня и смеялся. – Ожили, значит? Оклемались?.. Погодка-то, а? А цвету сколь нынче! И мертвый на ноги встанет!



Мужики поддакивали, кивали, тянулись в карманы за кисетами. И вновь с пронзительной силой ощущался запах цветущей черемухи, благостное вечернее тепло, легкое марево над огородами и стремительные росчерки стрижей. Отстрелявшись, улетали куда-то штурмовики-бекасы, а на их месте, в той же вышине, паслись невидимые глазу и звонко мекали птицы, которых у нас называли барашками.

После веселой болтовни и смеха разговор на берегу начинался неторопкий и серьезный. Чаще всего шел сговор с дядей Леней: инвалиды и бабы, потерявшие кормильцев, просили его наготовить дров, а те, что сами еще были в состоянии, просили отвести делянку в березнике. Дескать, осинником хоть топи, хоть не топи – все равно изба холодная; березовых же бросил три полешка – и теплынь. Да и запах-то от березы какой! Это не горькая осинушка… Дядя Леня никому не отказывал в дровах, пилил каждый год и делал это скорее всего не от жалости к вдовам и калекам и не из желания помочь или угодить своим односельчанам, а от какого-то ребяческого азарта. Он будто играл, когда пилил дрова, и вместе с ним играли ребятишки, которых посылали ему в помощь. Дело в том, что дядя Леня владел единственной в Великанах мотопилой. Тогда их в леспромхозе-то было – по пальцам перечтешь. После лучков и краскотов мотопила казалась чудом, и этому чуду не могли нарадоваться.

– Едрит т-твою корень! – восхищенно кричал дядя Леня, отпиливая первую чурку. – Как в масло лезет! Ну придумают же, а?

Он пилил уже года три и все никак не мог привыкнуть к мотопиле, как, например, привык к машинам и тракторам. Поэтому заказы на дрова принимал с удовольствием, вот только березника не обещал и оправдывался:

– Да где ж его взять-то, мужики? Ведь подчистую на ружболванку вырубили березник-то! Вы у своих баб спросите, они рубили.

– Уж пошшибай где-нибудь, – уговаривали фронтовики. – Хоть с воз бы, хоть по праздникам да в морозы потопить. Запах-то какой, изба-то веселая делается…

– Никак не могу, мужики, – вздыхал дядя Леня. – Какая береза осталась, так запрет на нее. Вон американцы «холодную войну» объявили, грозятся все… Приклады-то из чего делать, если на нас пойдут?

– Теперь прикладов и не надо будет, – тоже вздыхали мужики. – Теперь как дадут атомом! Ведь атом какой-то придумали…

– Ничего, и у нас атом есть! – подхватывал кто-нибудь. – Мы тоже как дадим! Где только кости собирать будут!

Разговор переходил на политику, и тут уж поднимался дядя Саша Клейменов, Илькин отец. Он вскакивал, махал культями в длинных рукавах.

– Дадим, дадим! Всю землю только загадим! Разве это война, атомом-то? Мы ж люди, не крысы, чтоб друг дружку травить! Раз между нами распря выйдет, так по-людски драться надо, сила на силу. А то выходит, кто хитрей, кто со спины зайдет и вони напустит.

Тогда я еще не знал, что такое атом, но пугало само слово, пугало то, что мужики вдруг злились, крепко ругались, но в их ярости слышалась какая-то безысходность, беспомощность против этого атома. И уж если фронтовики ярились от него и забывали о дровах, о запахе черемухи, о благодатном тепле и барашках в высоком небе, то, видно, атом и в самом деле штука страшная.

– Ему ведь, гаду, по морде не съездишь, – объяснял про атом дядя Саша Клейменов. – Его руками не пощупаешь. Дыхнул только им и – готов. Он ведь, паскуда, и не пахнет ничем. Воздух да воздух, пыль да пыль…

Мой отец, лежа поодаль от мужиков, прислушивался к их голосам и вдруг начинал дышать быстро, часто, словно спешил надышаться хорошенько чистым воздухом, пока его не загадили.

Дядя Леня не дожидался, когда мужики наговорятся про атом и политику и чем этот разговор закончится. Он вдруг говорил, что все-таки найдет березовых дров по возу на брата, но только последний раз, и уж на будущий год ни полена не будет. И правда находил – валили самые кривые и самые прямослойные березы, которые не годились на приклады. После его обещаний мужики опять оживали, вертели новые самокрутки, щурились на заходящее солнышко, на белые сугробы цветущей черемухи по берегам Рожохи и прислушивались к бормотанию пасущихся в небе барашков.

– Ты мне, Алексей Петрович, сделай-ка новую ногу, – осторожно просил дядя Вася Туров, стуча по своей деревяшке. – Не подходит мне эта, жмет и шагу хорошего нету. Ты уж прости, но не подходит. Ты мне как-нибудь эдак сделай, чтоб как у Петрухи Карасева. Он на своей бегом бегает. А у меня жидковата.

Дядя Леня, кроме всего, еще и столярничал, немного бондарничал, одним словом, при дереве жил и от него кормился. После войны три великановских мужика на его протезах ходили: двум он сразу угодил, а вот Турову почти каждый год делал по новой ноге и все не так.

– Да тебе хоть живую сделай – не угодишь! – отмахивался Петруха Карасев. – Я восьмой год на своей хожу, так мне и настоящей не надо. А ты все кобенишься.

– Раз неудачная вышла? – не смущаясь, говорил дядя Вася Туров. – Для тебя бы крепкая была – мне не подходит. Ты уж сделай, Петрович! Кто знает, сегодня жив, завтра – нет. Хоть на рыбалку походить, на охоту… А на этом куда? Жидковат этот-то…

Дядя Леня соглашался, делал новый протез, но и тот не подходил, и кто знает, сколько ему было сделано этих деревяшек? Ростом Туров был в сажень, все косяки в деревне лбом считал и весом в полтораста килограммов. Дядя Леня выстругивал ему протезы соответственные, среднему мужику не то что ходить на нем, поднять-то тяжело. На деревяшки шла береза хорошая, витая, та, что годилась на приклады и топорища. Век ее не износишь. Но дядя Вася Туров ходил на новой ноге месяц, другой, прислушивался к ней, присматривался, будто свекор к снохе, и браковал.

– Ты еще маленько потерпи, Василий, – уговаривал Турова Петруха Карасев. – Сказывают, нам скоро машины будут давать, бесплатные легковушки. Вот уж покатаемся, а? Как начальство раскатывать будем!

Об «инвалидках» в Великанах знали давно и ждали, однако говорили, будто завод, что их выпускает, который год уже делает, делает и все никак сделать не может столько, чтоб всем хватило. Об «инвалидках» в Великанах мечтали, и это, пожалуй, были самые хорошие мечты на весеннем, цветущем берегу Рожохи. Да вот беда – разговоры о персональных легковушках всегда обрывал кто-нибудь из стариков или совсем уж больных инвалидов.

– Вы все тут про машины да про деревянные ноги, – неожиданно вступал кто-нибудь из них. – Ты мне, Петрович, обещай, что гроб сделаешь. Хочу, чтоб строганый, да чтоб доски-то сухие были. Ты уж, Лень, заранее построгай да сушить положи. Как раз и готовы будут…

И никто из «инвалидной команды» не обрывал говорящего, никто не спорил, не обнадеживал зря, мол, что ты помирать собрался, поживи еще, рано про доски говорить тебе. Все помалкивали, вертели по очередной самокрутке и полной грудью вдыхали сладкий, чуть вяжущий дух цветущей черемухи. Каждый год кто-нибудь не доживал до весны, до первого теплого дня, когда великановские домочадцы выбирались на разряженный в белое, праздничный берег Рожохи.

Наверное, и мой отец, преодолев свои обиды на дядю Леню, попросил бы его когда-нибудь о сухих и строганых досках. Но не успел он. Однажды я привел его на берег, уложил на попону и подсунул под голову веник из цветущей черемухи. Тишина на реке была редкая, лишь в небе бесконечно звенел невидимый жаворонок. Отец как услышал его, так сразу замахал на меня рукой.

– Иди! Иди играй! А я полежу, мне так хорошо!

А сам привстал на локтях и слушает, тянется лицом в небо, тревожный и радостный одновременно.

Я убежал играть в лапту и заигрался. Мужики один по одному проснулись, закурили и окликнули моего отца, кто-то веник из-под головы потащил…

Когда я прибежал на берег, «инвалидная команда» сидела кружком возле него, спокойно сидела, строго. И беседовали негромко, даже как-то мечтательно, словно о машинах-«инвалидках». Дескать, хорошо помер, тихо, под белой черемухой. Дай бы бог каждому так.

Я плакал и сжимался от жалости. И сжимал в руках мячик, по-настоящему упругий резиновый мячик, в утешение мне отданный Колькой Смоляниным.

С гулом валился подмытый берег, вздрагивала цветущая черемуха. А в небе над нашими головами заходил в очередное пике невидимый бекас-штурмовик…

* * *

Потом лесник дядя Леня Христолюбов увел меня на Божье озеро и рассказывал о великанах, которые жили когда-то давным-давно на берегах. Он говорил, что великаны были белые, страшно высокие, – страшно, потому что непривычно видеть людей выше деревьев. И что березы на Божьем растут только там, где ступала нога великана, – выходило, что они исследили не только берега озера, а всю округу на много километров.

О «лесных дядях» я слышал с тех пор, как помнил себя. Говорят, их совсем недавно кто-то встречал в лесу, будто еще мой дед, которого на свете уже не было. И еще один старик из Полонянки однажды столкнулся с великаном в лесу, только почему-то старик этот никак мне не хотел про свою встречу рассказывать. Потом о великанах рассказывали проезжие цыгане – они-то, может, врали, чтобы выманить у нас, ребятни, лишнее яичко. Короче, в детстве все эти россказни походили на сказки и начинались сказочно, так, что замирало сердечко: «В некотором царстве, в некотором государстве жили-были великаны…» Потом я слышал ее уже в школе. Учились мы, как сводные дети в большой семье, сразу четыре класса вместе – с первого по четвертый. После войны ребятишек в школе не хватало. Одни арифметику зубрят, другие азбуку, третьи родную речь, старшие уже Тургенева знают – столько сразу намешано, что учительница и сама-то с толку сбивалась. И вот однажды потух свет, что бывало частенько, дежурный сходил к уборщице за спичками и зажег лампу. Керосину тогда не было, жгли какую-то ржавую солярку, которая давала махровую, щедрую копоть и призрачный, лунный свет. Учительница тоже обрадовалась, собрала нас плотнее и стала рассказывать про великанов. Только сейчас это уже не походило на сказку, хотя будто и слова остались те же, и герои, и даже все происходило на берегах Божьего озера. Сказочность каким-то странным образом смешивалась с реальностью, и невозможно было не поверить в великанов, но и верить без оглядки тоже нельзя. Был ли на свете, к примеру, Вольга или Микула Селянинович? Или не было их?

Но когда я услышал о великанах от дяди Лени да к тому же много чего увидел, то сразу поверил, что они были на самом деле. Как же было не поверить, если село наше называлось Великаны, если озеро – Божьим, поскольку в давние времена «лесных дядей» боялись и считали их богами.

Где уж там не верить, если я своими глазами, да не при свете коптящей лампы, а ясным днем, увидел сначала квадратные углубления с расплывшимися бровками – точь-в-точь как будто изба стояла или огромная землянка, потом и вовсе – могильные холмы, выстроенные в ряд, только такие длинные, что жуть брала, – метров до шести! А ко всему прочему тетя Варя, которая работала в лесу и подолгу жила на Божьем, копала яму, чтоб отжечь уголь для самоваров, и выкопала целую груду горшочных черепков.

– Ишь, бабье-то у них косорукое было, – сказала она так, словно речь шла о наших великановских бабах. – Сколько горшков-то перебили… И горшки хорошие были, с узором.

Все это было здесь, на берегах озера, среди почерневших пней от срубленных в войну берез. Просто когда здесь стоял лес, ни ям, ни могильных холмов не замечалось. Они скрадывались деревьями, к тому же когда ходишь по белому-белому лесу, всегда хочется смотреть не под ноги, а вверх, в кроны, или уж по сторонам; и тогда рябит в глазах от мелькания белых, с черными родинками, стволов. Но вот срубили березы, и все сразу обнажилось, как обнажаются старые шрамы на остриженной под нуль голове.

И уж совсем сразил меня лесник дядя Леня, когда показал берцовую кость – как раз ему до пояса, а потом позвал в черемуховые заросли у самой воды и, раздвинув ветки, шепнул горячо:

– Гляди!

Я обмер. На старом пне стоял человеческий череп, величиной с двухведерный чугун и такой же черный от старости.

Я глядел на череп, он на меня…

– Ну? – спросил дядя Леня. – Видал? Теперь веришь, что великаны были?

– Верю, – едва вымолвил я.

– Вот так, – подытожил он. – А больше мне никто не верит. Я всяким ученым писал, рисунок прикладывал, сюда посмотреть звал, они так и не приехали. И даже не написали. Потому что не верят.

Потом он отошел в сторону, встал между двух оставшихся берез среди молодого подлеска и глянул так грустно и пристально, что у меня мороз побежал по коже, а в голове полыхнула мысль – бежать!

Сам дядя Леня ростом был под два метра, могучий и белый, как береза. Ни дать ни взять – «лесной дядя»…

2. Шлем

На похороны отца мамин брат Федор Иванович не поспел. Жил он в соседней деревне Полонянка и, говорит, в это время был как раз в городском госпитале, опять лечился от контузии. Зато он первым из родни прикатил на девять дней. Личностью он был легендарной, дядю Федора знали во всей округе от мала до велика, хотя бы даже потому, что ездил он на трофейном немецком мотоцикле, которые только в кино показывают, причем на этот случай обязательно надевал стальную каску со звездой, широкие хромовые галифе и такую же тужурку. Где бы он ни появлялся, его везде принимали за большое начальство, поскольку ходил он неторопливо, важно, только чуть нараскоряку от постоянного сидения на мотоцикле. Впрочем, до войны дядя Федор и в самом деле был начальником сплавконторы в Полонянке – чин, по нашим понятиям, великий. А на фронте он стал офицером и домой вернулся в звании майора. У нас на шесть деревень было всего три офицера – два младших и один лейтенант, так что майор казался не меньше генерала. Однако незадолго до Победы дядю Федора сильно контузило и он оглох. Сначала совсем, но затем помаленьку отошел на одно ухо. Дядя мечтал после войны остаться в армии и наверняка бы выслужился до генерала, если бы не контузия. Еще с фронта он писал моей матери письма, которые теперь лежали в медном чайнике вместе с отцовскими, и сообщал о своих геройских делах. Я часто перечитывал эти письма, его и отца, сравнивал, и сразу было видно, кто ведет свой род от великанов, а кто – от маленьких, обыкновенных людей. Еще при живом отце я читал эти письма и таил грех – завидовал сыновьям дяди Федора и чувствовал какое-то щемящее разочарование за себя и отца. Почему он был не такой боевой и храбрый, как дядя? Ни городов не брал, ни орденов не получал из рук командующего фронтом Рокоссовского? Однажды не стерпел и спросил отца, что думал. Отец тогда сидел на кровати, долго молчал, теребил виновато край подушки, а потом сказал:

– Меня же, Степа, в сорок втором убило. Если б тогда не убило, может, и я тоже стал…

И вдруг ткнулся в подушку, отвернулся и заплакал.

Мать в это время мыла пол в горнице и, видно, все слыхала. Она отхлестала меня половой тряпкой, загнала под печь и, сердитая, всклокоченная, села к отцу на кровать. Она хотела погладить голову отца, но руки были грязные, и тогда все-таки погладила его запястьем. Потом опустила свою голову на отцово острое плечо, накрытое одеялом, и тоже заплакала. Плакала и держала на весу руки с растопыренными пальцами, чтобы не запачкать постели. Глядя на них, и я заплакал…

Отцу я больше подобных вопросов не задавал и твердил про себя, что мой отец – тоже храбрый и героический солдат, придумывал всякие истории, как он закрывал грудью амбразуру и ему из пулемета порвало легкие, или как в него попала мина, но не взорвалась, поэтому в госпитале его не оперировали. Просто саперы обезвредили и вынули ее из груди. О таком случае я читал в старых газетах.

Дядя Федор любил отца и очень жалел, что не успел на похороны. Он и правда по нескольку раз в год лежал в госпитале, надеясь все-таки излечить контузию и снова пойти служить.

– Эх, Павло! – говорил он отцу. – Жалко, прямо не могу! Ведь на Победу мне бы подполковника дали. А то, может, и через звание! Ты понимаешь, нет? Сейчас-то уж генерала бы получил!

– Понимаю, понимаю, – тихо кивал отец. – Что сделаешь, война…

– Да не война! – резал дядя Федор. – Собственная дурость!.. Мне ведь ординарец каску давал! Говорит, наденьте, товарищ майор! Так просил, так просил… А я – что? Как всегда, грудь нараспашку и – вперед!.. Дура-ак!

Если рядом оказывалась его каска – а она была рядом частенько, – он с силой пинал ее и клонил голову. Говорил он всегда громко, как все глухие, а потом незаметно, будто почесывая возле уха, приставлял к нему ладонь и слушал. После войны за эту каску дяде дали прозвище – Шлем. В глаза-то по привычке величали, разговаривали уважительно, а случится увидеть на дороге, так обязательно говорили – вон Шлем опять куда-то покатил! С фронта дядя Федор привез много всякого трофейного добра. От станции до Полонянки на своем мотоцикле приехал, и, говорили, полная коляска была и два мешка на заднем сиденье, с рулонами хрома. Правда, он все тут же раздал односельчанам, раздарил на своих встречинах кому настенные часы, кому аккордеон, кому мануфактуры на костюм. Даже мотоцикл хотел подарить моему отцу – все думал вылечиться поскорее да назад, в армию.



Приехал дядя Федор и даже в избу не зашел, сразу на кладбище позвал. Мать засуетилась, хотела прихватить с собой водки и закуску, чтоб помянуть на могиле, но дядя скомандовал, чтоб мы садились на мотоцикл. До кладбища пешком – рукой подать, – но мы поехали на мотоцикле. А еще дядя добавил:

– И вообще, мне не наливай и не подавай! Тебе же хуже будет. Я пьяный дурной делаюсь.

На кладбище мы встали у отцовой могилы, дядя свой шлем снял, голову опустил. А вокруг мотоцикла уже ребятня вертится, Колька Смолянин за руль сел и загудел.

– Значит, схоронила Павла? – отчего-то спросил дядя Федор. – Ну и как дальше жить собираешься?

– Как-нибудь, – тихо проронила мать. – Теперь-то не пропадем, не война. Если что – люди помогут…

– Чего? – не понял дядя. – Кто поможет? Он, что ли?

– Люди, говорю. – Мать разгладила подсохший песок на могиле.

– Ну-ну, кроме брата родного, никто не поможет, – проворчал дядя. – А почему крест поставили? Кто приказал?

Мать замялась.

– Он сам хотел… Говорил… в Бога не верю, а под крестом…

– Отставить! Здесь солдат лежит, звезда полагается!

Он держал каску на сгибе левой руки, а другую тянул по шву, будто в почетном карауле.

– Эй, Шлем! – вдруг крикнул Колька Смолянин. – Дай прокатиться?

Дядя не услышал, но я погрозил Кольке кулаком.

– Чего ты вертишься? – одернул меня дядя Федор. – Возле отца стоишь, возле солдата!.. Кто здесь лежит? Кто, спрашиваю?

– Папка, – сказал я.

– Ну то-то! Стой как полагается! Балбес же растет!..

– Не кричи на него, – не поднимая глаз, сказала мать. – И не одергивай.

Дядя Федор смерил мать взглядом, уставился на крест.

– У меня голос такой… Строгий, командирский.

С кладбища мы вернулись домой и стали созывать на поминки. Впрочем, особенно-то и звать не пришлось: все в Великанах помнили, и скоро к нашей избе пошли мужики и бабы, приехавшие с полей, «инвалидная команда» и старики из-под отцветающей черемухи на берегу Рожохи. Стол накрыли во дворе, не ахти какая еда была, вместились все сразу, только ребятишки, как водится, висли на плетне и жевали поминальные блины. Меня дядя посадил рядом и не отпускал от себя. Я знал, что ребятишки ждали не блинов, а меня с мячиком, которым теперь владел я. За столом командовал дядя Федор, поэтому все молчали, а он говорил. Он рассказывал про моего отца и сначала не пил, лишь поднимал полный стакан за помин души и ставил назад. Если бы он стал говорить о его подвигах, я бы в рот ему глядел, но дядя, наверное, сам об отце знал не много, все то, что знали все. Правда, он говорил хорошо, складно, как радио возле клуба, и фронтовики, привыкшие к дисциплине, перебить его не смели. Я потом много раз каялся за ту минуту – черт меня дернул за язык! – когда попросился у дяди пойти играть в лапту. Но ребятишки на плетне уже изнывали от ожидания, махали мне, звали, и колья под ними трещали и опасно клонились во двор (мне же потом забор городить).

Дядя Федор, услышав просьбу, опустил голову, и шея его побагровела.

– Мячик у меня, – я показал мячик, – Колька подарил…

Он взял мячик и вдруг с силой бросил его через плетень.

Ребятню как ветром сдуло. Лицо у дяди перекосилось, он схватил стакан и выпил в два глотка. Колька Смолянин сидел на мотоцикле за воротами и, пригнувшись к рулю, гудел на высоких оборотах.

– Та-ак, – протянул дядя. – Отца твоего поминаем, а ты играть? Хорош дух, не надо двух.

– Да пусть идет, – сказала мать. – Ребенок же…

Дядя налил еще стакан и выпил. Я сидел уже верхом на лавке, готовый перекинуть вторую ногу и вылететь за ворота, однако он положил мне руку на плечо и развернул к себе.

– Вот, значит, какой ты растешь… А ты мне что говорила? – Он глянул на мать. – В чем мне клялась? Видишь теперь?.. Кровь, она и есть кровь. Порода…

– Ну, Федор, тебе совсем пить нельзя! – рассердилась мать. – Чего ты начал-то? Чего?

– А я предупреждал – не наливай! – отрубил дядя и выпустил мое плечо. – После контузии я дурной делаюсь!

– Да ты вечно контуженный, – отмахнулась мать. – Сиди-ка лучше и говори. Ты хорошо говоришь… Не надо сегодня шуметь. Поминки…

– Кому, видно, поминки, а кому – гора с плеч… – Дядя пристукнул кулаком.

Гости сидели потупясь, инвалиды шваркали самокрутками, обжигая пальцы. Я придвинулся к матери и ощутил, как дрожит ее рука у меня на темени. На лаптошной поляне звонко ойкнул под битой мой мячик, взвился в небо и шлепнулся далеко от нас…

– Разрешите обратиться, товарищ майор? – вдруг весело спросил дядя Леня. – Слово имею!

– Отставить! – рявкнул дядя. – А ты что сюда пришел? Звали?

– Перестань, Федор! – оборвала его мать. – Он гроб делал, хоронил. Без него бы…

– Обошлись и без него бы! Это ты все привечаешь, ты! Как же!

За столом совсем стало тихо, и барашек закричал пронзительно и жалостно, словно от стада отбился. Бабы вдруг спохватились, начали выходить из-за стола, заговорили разом про избы, про ребятишек и хозяйство, кланялись и тянули за собой своих мужиков. И жена дяди Лени, тетка Маруся, тоже потянула своего. Однако дядя Леня тихонько выматерился и, выдернув руку, подпер ею подбородок. Мать стала уговаривать, мол, посидите еще, помяните, а коров рано доить, успеете, но все это уже было лишним: друзья и соседи стоя пили посошок, желали отцу моему земли пухом и уходили. Скоро за столом остались мы с матерью, дядя Федор и дядя Леня с женой. Я чувствовал, что произошло что-то неловкое, нехорошее и оно еще не кончилось, поскольку дядя Федор сидел багровый, а мать расстроенная.

– Спасибо, братец, – сказала она. – Устроил поминки, разогнал людей…

– А ты, Дашка, молчи! – обрезал он. – Каково мне людям в глаза смотреть, подумала?.. Это ты зенки свои бесстыжие выкатила! Плюй в глаза, так все Божья роса… А мне, герою войны?!

– Герой! Кверху дырой! – бросила мать. – Да лучше бы ты и не приезжал!

– Чего?.. А! Конечно, родню свою можно и побоку! – Дядя вскочил. – Только Павло мне был брата роднее! Потому что человек он был! Человек! Защитник отечества своего! Не как этот! Крыса тыловая!

– Пошли, пошли, – зашептала тетка Маруся. – Не связывайся, Лень. Видишь, не в себе человек! Потом скажешь…

– Нет, я сейчас скажу! – Дядя Леня опрокинул скамейку и подошел к моему дяде.

– Ну что ты мне скажешь? – взвинтился тот. – Что ты скажешь мне, боевому офицеру?

– Да я вам сейчас обоим! – воскликнула мать и выдернула из плетня палку. – Совесть-то поимейте на поминках! Пошли все отсюда! Глядеть стыдно! Люди увидят…

– Успокойся, Дарья, – трезво сказал дядя Леня. – Я с ним драться не буду. Я только скажу…

– Говори, говори! – подзуживал дядя Федор, наступая и нехорошо бледнея. – А? Не слышу?

– Павел-то человек был, все понимал! – сказал дядя Леня. – Сильный человек был! Слава ему небесная!.. Но тебе-то что надо? Что ты воду мутить приехал? Шабаш, Федор! Забыть пора! Навек забыть!

Дядя Федор неожиданно отпрянул и тяжело замотал головой, словно хотел взять на калган.

– Забыть? – простонал он. – Забыть, как мы там… А вы с братом по тылам? Как вы… Да я вашу породу!..

Я бросился к матери, открыл рот, чтоб крикнуть, но голос увяз в сжатом горле. Дядя Федор выхватил из кожаных штанов немецкий пистолет и лихорадочно дергал затвор. А дядя Леня почему-то не убегал, не прятался и не старался хоть как-нибудь защититься. Что-то больно ударило мне в щеку и отлетело в песок. Я увидел желтый тупоносый патрон и понял, что дядя Федор, дергая затвор, загоняет патроны в ствол, но тут же и выбрасывает их. То ли сама рука, сведенная судорогой, повторяет одно и то же движение, то ли он хочет загнать сразу все патроны и сразу всеми выстрелить в дядю Леню. Мать онемела при виде пистолета, и поднятая палка медленно вываливалась из ее руки. А дядя Федор хрипел перекошенным ртом:

– Жен наших пачкать!..

И ничего мне больше не запомнилось, кроме этого хрипа. Кажется, я еще слышал щелчок – может, удар бойка по капсюлю, а может, в голове у меня что-то щелкнуло, потому что я дальше ничего не помнил. В глазах стояло – в сознании нет, будто я глядел на черно-белую фотографию. Только уже на этой карточке почему-то было три человека: дядя Федор с пистолетом, прямой и белый, как стенка, дядя Леня и еще одна темная фигура в шали – тетя Варя…

Я до сих пор не могу понять, что тогда случилось и как все обошлось. И спросить у кого-нибудь боюсь, потому что никто не любит и не желает вспоминать тот случай на поминках. Или они все тоже на какой-то миг потеряли память? Стараюсь вспомнить, откуда тогда взялась у нас во дворе тетя Варя – за столом ее не было, когда поминали, кажется, и в Великанах ее не было, иначе бы ее позвали на девять дней. Значит, она находилась на Божьем озере, где рубила подлесок на конные дуги.

И почему не выстрелил пистолет? Дело в том, что дядя Федор выбросил из магазина всего четыре патрона – я нашел их утром, – пятый сидел в стволе с целым капсюлем, хотя курок был спущен. Тогда я уже понимал в оружии, особенно в трофейном: с фронта его привозили много, и я лет в шесть пробовал шмалять из «вальтеров», «браунинга» и русского нагана (последний пистолет отобрали у Кольки Смолянина в пятьдесят восьмом году). У дяди Федора был «вальтер». Я нес его в руках, когда мы с матерью этой же ночью пошли топить его в Рожоху. Единственное, что сказала мне мать, – то, что она отняла его у дяди из рук, когда пришла тетя Варя. Значит, либо сам дядя снял его со взвода, что маловероятно во время приступа контузии, либо мать, которая уж точно в оружии не понимала и боялась его. Потому я и нес топить «вальтер» и по дороге незаметно вытянул обойму с тремя патронами – хоть ее спасти! – и в патронник заглянул на целый, четвертый патрон. Так кто же снял пистолет со взвода?

Окончательно я пришел в себя, когда в нашем дворе за поминальным столом была мирная обстановка. Дядя Федор и дядя Леня сидели по разным концам стола и одинаково подпирали головы руками. На лаптошном поле звонко щелкал мой мячик, и перекликались в небе сразу несколько барашков.

А еще почему-то никто не слышал, как Колька Смолянин угнал мотоцикл. Помню, еще в начале ссоры он сипел и гудел на нем. Мотоцикла мы хватились с мамой только ночью, вернее, под утро, когда ходили топить пистолет. Утром выяснилось, что Колька откатил его от нашего двора, завел и часа полтора катался по Великанам, и Любку свою катал: люди видели. Он не нашел, где включается фара, и в темноте врюхался в овраг за поскотиной. Любка вылетела из коляски, а Колька ушибся грудью о дерево, но когда его мужики приперли, он и виду не показал, что больно. Лишь когда мы пошли купаться, то увидели синяк во всю грудь, и курить он с месяц не мог, задыхался, но врал, что бросает.

Тетя Варя с матерью и тетей Марусей поминали отца. Голова моя лежала у матери на груди, и это стесняло ее движения.

– А ты, Феденька, постарел, – говорила тетя Варя. – Вон и глаза желтеют… Давно ли зеленые были? Помнишь, нет? Помнишь, как нас на покосе-то щупал? Это же вот было, в прошлый покос?

– Да ну тебя, – хмуро буркал дядя Федор. – Какой прошлый?

– Что же я, не помню? – тихо засмеялась тетя Варя. – Как сейчас помню… Мы-то совсем девчоночки… Да, а у тебя глаза зеленые еще были… А вот уж и Павла убили. Может, и моего тоже?

– Нет-нет! – сказала мать. – Твой живой, воюет, ага! Павел-то видал его.

Тетя Варя горестно пощелкала языком, стянула шаль с головы. Я высвободился из материных рук и отсел. Взрослые зачем-то всегда обманывали тетю Варю, говорили, будто война все идет, и она верила. Говорили, будто она умрет, если узнает правду. Давным-давно убитый ее жених не мог вернуться домой, и, по разумению тети Вари, война не могла кончиться, пока он не придет. Еще болтали, что она совсем стала слаба рассудком, хотя мне казалось – рассуждала она, как все.

– Вот ведь нынешние дети… Самой-то некогда было сходить, а своих варнаков посылала к Павлу узнать – не сходили. Теперь и Павла нет, спросить не у кого…

– Ты не горюй! – успокоила тетка Маруся. – На фронте сейчас на поправку пошло, наступление…

– Да ведь я-то не слышу с Божьего, – вздохнула тетя Варя. – Бывало, утречком выйду – слыхать радио в деревне. А теперь хоть и слыхать, но сводку-то не передают что-то. Ребятишек пошлю узнать, так они заиграются, забудут.

– Наступление, вот и не передают…

– Дай бы бог, дай бы бог… А тебя, Федя, значит, по чистой?

– По чистой, – хрипло выдавил он. – Ты громче говори, я теперь почти глухой… Даже сердца своего не слышу.

А в моих ушах вдруг послышалась его хрипящая и пугающая фраза: «Жен наших пачкать…»

Смысл ее тогда еще не доходил до сознания, но я предчувствовал, угадывал за ней что-то притягательное и отвратительное одновременно, как будто снова, забравшись на сеновал конбазы, не хотел и ждал, что там произойдет.

Наутро дядя Федор ничего не помнил. Он встал понурым, тоскливым, так что было его жаль. Он о чем-то тихо и виновато поговорил с матерью; мать сердито отчитывала его, а он только бормотал, что ему совсем нельзя пить. Затем он, босой, в кожаных штанах и майке, вышел во двор и сел на завалинку.

– Отец у тебя – славный человек был, – сказал он мне. – Ты поступай в жизни, как он.

Потом долго молчал и шарил в глубоких, по локти, карманах штанов. Печальные глаза его стекленели и чуть-чуть перекашивали рот. Я глядел на него с опаской, украдкой, но пристально: он привораживал взгляд и волна вчерашней неприязни к нему слегла притуплялась.

– Ага, вспомнил! – вдруг воскликнул он. – Степан, отдай «вальтер»! Это не игрушка.

– Мы его утопили в Рожохе, – сказал я.

Он сразу же поверил, махнул рукой:

– Утопили, ну и хрен с ним! У меня еще есть, какие хочешь… Главное, чтоб пацанам в руки не попал.

Мать опаздывала на утреннюю дойку, однако он задержал ее во дворе, глянул на ее ноги, потом на мои, покачал кудлатой головой и вдруг махом снял кожаные штаны.

– Вот… – протянул матери. – Себе ботинки пошей, а то и две пары, чтоб выходные… И ему ботинки, парень-то босый.

Мать не отказалась, приняла, спрятала в сундук. А он снова поймал ее за руку, заглянул в глаза:

– Сестренка, Дашутка… А может, мне к вам перебраться? Как вы теперь?.. Хозяйство… Безотцовщина…

– Эх ты, Шлем, – вздохнула мать. – Шлем ты железный…

– Да мне за тебя! – воскликнул он и замахал мне рукой. – Ну чего выставил уши? Дуй отсюда! Мигом за водой, матери помогать надо! Вон какой гаврик вырос!

В ту же минуту я понял, что он переедет к нам жить, несмотря на сопротивление матери. В общем-то ему было некуда деваться: два его сына погибли на фронте, жена в войну надорвалась на плотбище в Великанах и умерла года два назад. Третий сын Володя служил мичманом на подводной лодке, и дядя Федор считал его бестолковым и никчемным, поскольку он никак не мог выбиться в офицеры.

Дядя мой, Федор, был самым горьким мужиком из всех горьких, которых я когда-то знал.


Так оно и вышло. К сороковинам дядя Федор нагрузил свой мотоцикл скарбом, водрузил сверху клетку с курицами – единственными животинами в хозяйстве, и подкатил к нашему двору. На поминках он не пил, потому и не скандалил, однако при всем честном народе и перед памятью отца моего поклялся, что вырастит из меня солдата, который уж точно дослужится до генерала или даже повыше. На следующий же день он съездил в военкомат и вернулся довольный: как сын погибшего на фронте (а отец хоть и умер дома, но считался погибшим) и как племянник боевого офицера я зачислялся в суворовское училище и теперь обязан был готовиться к службе. Мать, узнав об этом, сначала заплакала, схватила меня, прижала к себе, и я ощутил соль на губах. Только не понял, материны это слезы или мои…

– Не реветь! – приказал дядя. – Ты мне суворовца не расхолаживай!

Из-под сенцев вылез наш пес Басмач, прозванный так за лохматую, словно папаха, голову, поднял морду и тоже завыл. Он всегда выл, когда плакала мать.

– Не дам! – вдруг сказала мать и вскочила. – Хватит! За него отец два раза убитый! С нашего двора хватит!

– А ты не слышишь, что в мире делается?! – взъярился дядя Федор. – Американцы грозятся! А кто им отпор даст, если мы калеченые?.. Ты сама подумай! В колхозе-то ему что, хвосты быкам крутить? В леспромхозе ишачить? А в армии человеком будет, все казенное, чистое…

– Лучше в назьме да дома! – не сдавалась мать. – Не пущу!

Тогда дядя Федор сменил тактику:

– Знаешь, Дарья, он уже большой, как сам пожелает.

– Ты ведь не пожелаешь? – с надеждой спросила мать. – Ныне, вон говорят, если война будет, так страшная, атомная.

– Дело его, – отмахнулся дядя, словно неожиданно потерял интерес. Однако хитрил и усыплял бдительность матери, поскольку на следующий же день, когда она в четыре утра ушла на дойку, в шесть дядя сыграл подъем, вывел меня на зарядку и гонял вокруг огорода полчаса. Затем подоил и выпустил в стадо корову, накормил меня пшенной кашей и заявил, что отныне я на военном положении. Это значит, мы будем заниматься строевой и огневой подготовкой, изучать матчасть и вождение мотоцикла, а его, дядю, следует звать «товарищ майор».

Суворовским училищем он меня покорил. Кто из великановских ребятишек не хотел бы туда попасть?.. Но перед глазами были испуганная, плачущая мать, полуживой отец, безрукий дядя Саша Клейменов, другие инвалиды и сам дядя Федор. Он всегда хорохорился, но я-то видел, как иногда у него перекашивается лицо, пучатся глаза, и тогда он судорожными, корявыми руками закрывал его, убегал и уже на бегу не выдерживал – начинал постанывать, а потом сдавленно орал и катался по земле. Во время приступов он старался спрятаться, когда недослышал – крадучись приставлял ладонь к уху: только бы его не считали больным. Я все это видел и представлял себе войну не такой, как в кино. В пятидесятых годах фильмы о войне были черно-белые, и там не видно было, что кровь – красная и ее много. Черно-белая кровь не пугала, казалась неопасной, тем более она сливалась с черно-белой же землей. В том кино много кричали «Ура!» и лавина наших танков, солдат сметала напрочь глуповатых, крысоподобных фашистов. Но откуда же тогда брались инвалиды, сидящие под черемухой? Откуда похоронки, вдовы и сироты? Или только в наших Великанах мужики такие непутевые, что их так много убивало и калечило?

Я не видел настоящей войны, но представлял ее совсем другой. Однажды мы с мамой косили за Рожохой и я расхватил себе палец о литовку. Наверное, от того, что был разгорячен работой, кровь брызнула фонтаном, облила и косу, и рубаху, и скошенную траву. Мать перевязала рану, повела домой и дорогой успокаивала, что на фронте ранят куда сильнее и что надо терпеть, как терпел папка. И я терпел, однако ночью поднялась температура и в полусне-полуяви я увидел войну. Вернее, берег Рожохи с голой черемухой, а на нем – великановских инвалидов, только что раненных. Из них хлестала кровь, а они катались по земле и орали, как дядя Федор во время приступа. А над ними стояли воткнутые в землю косы. Не было ни взрывов, ни стрельбы и даже гимнастерок с медалями…

Наверное, я тоже в бреду кричал, потому что, когда очнулся, увидел над собой отца.

– Покричи, покричи, – говорил он. – Когда кричишь – легче бывает, не так болит.

Нет, я больше никогда не видел этого сна и не видел этой страшной картины при слове «война». Точнее, не всегда видел. Ведь это слово можно произносить по-разному и слышать по-разному. Иной раз в чьем-нибудь разговоре с языка не сходит – война, война, война… Но бывает, раз скажут – и как в душу крикнут, как будто самого ранят.

А дядя Федор знал чем взять. С полчаса мы с ним ходили строевым по двору, распугивая кур, но когда мне надоело тянуть носок босых ног, дядя Федор достал из своего арсенала «парабеллум», посадил меня в коляску мотоцикла и повез в овраг за поскотину на огневую подготовку. Там он объяснил первый солдатский принцип учения.

– Если не доходит через голову – дойдет через ноги, – сказал он. – За каждый промах – три круга по берегам оврага.

Сначала он сам влепил три пули в березовый пень, затем дал пистолет мне. Я выпалил три раза и девять раз обежал овраг.

– Бестолочь, – заключил дядя. – У тебя в руках не топор и не лаптошная бита, а боевое оружие для поражения живой силы противника в ближнем бою.

– Оно немецкое, – сказал я. – Из русского я бы попал.

– Отставить разговоры! – прикрикнул дядя и полез на четвереньках из оврага. – Надо уметь из всякого, понял? Если у тебя в бою кончатся патроны, надо брать вражеское оружие.

– А у меня патроны не кончатся, потому что стрелять будет не в кого! – заявил я.

– Это еще почему?

– Потому что если будет война, то атомная. – Я тоже выбрался из оврага и сел, свесив ноги. – А мужики говорят, стрелять не в кого будет. Атомом дыхнул – и все, каюк…

Дядя Федор вдруг задышал тяжело, закрутил головой и стал кричать:

– Дурак! Ты чего болтаешь?! Ты чего трекаешь?! Типун тебе на язык!

Он завел мотоцикл и, забыв надеть каску, помчался прямо по кочкам и рытвинам. Я побежал за ним, закричал, но он меня не слышал. Когда я приплелся домой, дядя Федор драл прутом Басмача. Басмач визжал и крутился на короткой привязи, а рядом лежала задавленная им курица.

– А тебе – три наряда вне очереди! – объявил он. – Завтра на покос! В летние лагеря!

Мы собирали сидор с провизией, инструменты, а я смотрел, возьмет ли он с собой пистолет. Дядя Федор не взял, однако учение на покосе продолжалось. По утрам он гонял меня по скошенному лугу, затем разводил огонь, грел завтрак; тем временем я стоял возле шалаша с молотком в вытянутой руке – тренировал крепость мышц. Косить я уже был привычный, к тому же впервые мы косили на широком, нормальном лугу, а не по кочкам и еланям, не ночами, как это было всегда. Дядя сходил в правление, там стукнул кулаком по столу, и ему отвели покос на колхозной земле как заслуженному на фронте офицеру. Так что было где разгуляться. Мы махали косами, сбивали траву в волнистые влажные рядки. Дядя в первый день ходил передом, однако на следующий я стал подрезать ему пятки. Он не хотел сдаваться, но и не хитрил, не придумывал причин, чтобы оправдать свою слабость. Он вдруг начинал белеть, сильно потел, иногда его качало, и, боясь упасть на прокосе, он втыкал косу, держался за нее и правил бруском полотно. Это походило на то, как он крадучись приставлял к уху ладонь, когда недослышал. И все-таки шел впереди чуть ли не до вечера. Наверное, ему было стыдно уступать двенадцатилетнему парнишке, он злился и от этого страдал еще пуще. Мне бы отстать, уступить ему – у меня и коса была меньше, и прогон уже, по силам, но мальчишеский азарт брал верх.

Вечером, когда спал зной и утих гнус, когда косить стало – милое дело, дядя Федор бросил литовку, схватился за голову и упал в траву. Он не успел даже отбежать, чтобы я не видел приступа. Он катался по земле и орал, зажимая себе рот. Я перепугался, на миг остолбенел, потом кинулся к нему, но он отпихивал мои руки, уползал в траву и, сдавливая крик, скрипел зубами. Приступ прошел так же резко, как и начался. Дядя Федор сел, отнял руки от лица и долго тупо смотрел перед собой. Я принес котелок с водой, он напился, облил голову.

– Вот такие дела, Степан, – сказал он тихо, и лицо его порозовело. – Ты не бойся, когда… И не смотри. Что тебе смотреть-то? Прошло ведь, и совсем не болит голова… Ну? Чего расселся? Давай еще ручки по две пройдем до заката.

Он снова встал впереди, старательно выкосил примятую траву и пошел дальше, захватывая прогон вдвое шире моего. Я больше не поджимал, делал вид, что отстаю, а дядя Федор оглядывался и покрикивал:

– Вперед, Степка! Вперед, суворовец!

А утром как ни в чем не бывало он вручил мне молоток и велел качать мышцы, которые необходимы для стрельбы из пистолета. Я стоял, целился молотком в колхозные стога, в березы, в пролетающих птиц и думал, что от косьбы вообще-то должны крепнуть все мышцы и вовсе не обязательно тренировать какие-то отдельные, но сказать об этом моему товарищу майору не смел – привыкал к дисциплине. Да и кто знает, может, впрямь у человека есть какие-то особые мышцы, нужные только для стрельбы?

После покоса дядя привез из района кучу подарков – хромовые сапоги, галифе и гимнастерку, сшитые из офицерского сукна на мой рост. Но главное – мелкокалиберную винтовку. От восторга у меня сперло дыхание. Дядя Федор обрядил меня, подпоясал укороченным офицерским ремнем, повесил на плечо винтовку и, не дав глянуться в зеркало, выставил перед матерью.

– Ну-ка, Дарья, глянь на своего солдата!

Мать глянула и сразу заплакала.

– Чего ты? – опешил дядя. – Гляди, орел-то какой!

– Я же тебя просила, – тихо плакала мать. – Не приучай его, не сманивай… А ты его одежей да ружьем сманил.

– Да он сам захотел! – рубанул дядя Федор. – Скажи, скажи матери – хочешь в суворовское?

Мне было жалко мать, но я в ту минуту жить не мог без суворовского, к тому же, пока они препирались, я посмотрелся в зеркало и увидел там эдакого сына полка, лихого бойца с плакатов, которыми были оклеены сенцы в колхозной конторе. Если бы мать не плакала, я давно бы уже помчался по деревне, чтобы показаться в форме пацанам и особенно Кольке Смолянину. Все уже и так знали, что я в августе еду учиться в суворовское, а тут бы при виде гимнастерочки, хромачей в гармошку, пилотки и настоящей малопульки вообще ошалели. Я бы немедленно стал командиром во всех играх, у меня бы просили померить форму, дать хотя бы пощелкать затвором, и Илька-глухарь отдал бы весь кисет табаку… Но мать сидела у печи, закрыв лицо фартуком, а дядя Федор любовался мной и снова говорил, что в армии служить – не хвосты быкам крутить и что я выйду в люди после суворовского. Мать не дослушала его, спохватилась и побежала на вечернюю дойку; ей и поплакать-то дома некогда было. А мы пошли во двор, который теперь назывался плац, и стали маршировать. В хромовых сапогах и синих галифе ходить строевым было приятно, и приятно было тянуть носок, и слушать, как стучат твои собственные шаги, особенно по дощатому настилу возле стайки. Пацанов ни звать, ни бежать к ним не пришлось. Они собрались сами и повисли на заборе, разинув рты.

– Ать-два! Ать-два! – командовал дядя Федор. – Выше ногу!

Я маршировал и замирал от удовольствия. Приклад длинноватой винтовки колотился по ноге, набивал синяк, но я терпел и глядел только вперед, как полагается на строевых занятиях.

– А вы чего смотрите? – спросил дядя у мальчишек. – Если пришли – становись в строй!

Пацаны висели на плетне и переглядывались, только Смолянина почему-то не было среди них.

– Ну, смелей, орлы! После строевой пойдем стрелять из винтовки, – пообещал дядя Федор.

Плетень зашатался, ребятишки кубарем сыпанули во двор и пошли за мной, размахивая как попало руками и шлепая босыми ногами.

– Ать-два! Ать-два! Взяли ногу! Левой! Левой! Ать-два, ать-два!

Потом он вывел нас за ворота и мы потопали за поскотину, в овраг. На середине улицы нам встретился дядя Саша Клейменов. Он отступил в сторону и вытаращил глаза.

– Шире шаг! – прикрикнул дядя. – Ать-два, ать-два!

– Ты чего это, Федор Иваныч? – спросил дядя Саша. – Ты что делаешь-то? Ты куда их?

– На огневую, – серьезно сказал он, проходя мимо. Я слышал, как пацаны дышат мне в затылок и кто-то шепчет: «Дай винтовку! Винтовку дай понесу, а?» Я молчал, как положено в строю.

– Илька – домой! – приказал дядя Саша, но Илька не понял его и продолжал топать замыкающим. Тогда дядя Саша догнал его и выпихнул из строя. – Я кому сказал – домой!

Но Илька что-то замычал, отстал от отца и пристроился в хвост. Дядя Саша остался на дороге – длинный, худой, сутулый, похожий на огромное чучело, и рукава-то болтались очень похоже…

– Эй, Шлем! – запоздало вслед крикнул он. – Ты что, в бога мать, не навоевался? Не накомандовался еще?

Но дядя Федор перекричал его.

– Бего-ом марш! – скомандовал он и тяжело потрусил рядом с нами.

С того дня все мои ровесники в Великанах бежали с утра к нам, приходили и те, что младше, а то и старше, – всем хотелось поиграть в войну, пострелять из винтовки. Только не появлялся Колька Смолянин. Мы забыли про лапту, про погонялу и бабки. Играть в войну было интереснее даже самой рыбалки, потому что нами командовал настоящий майор. Дядя Федор надевал форму с погонами и портупеей, на которой болтался не сданный в милицию «парабеллум» в кобуре, пацаны обряжались в великоватые гимнастерки и пилотки, подпоясывались солдатскими ремнями, и начинались занятия. Мы ползали по-пластунски, рыли окопы, маршировали и ходили в атаки; в завершение спускались в овраг и палили из винтовки в самодельные мишени. Каждый день кто-нибудь из матерей приходил к нам на учебное поле и просил дядю Федора отпустить сына полоть в огороде или таскать воду в баню. Товарищ майор давал увольнительную, хотя увольняемый уходил чуть ли не со слезами. Матери то ли побаивались дядю Федора, то ли стеснялись его. А может, считали, что наш «военобуч» – дело обязательное, как в войну было, потому и просили робко, как чужое. Дядя Федор же на учениях словно помолодел, и у него ни разу не заболела голова. Он водил нас в атаки, размахивая пистолетом, и бегал как лось. В поношенной линялой гимнастерке, в настоящей каске со звездой он был таким настоящим и красивым майором, таким лихим комбатом, что идти за ним в атаку было легко, весело и как-то даже торжественно, от чего дух спирало. Я напрочь забывал тот страшный сон про войну и мчался с малопулькой наперевес, обгоняя пацанов с деревянными автоматами. И ничуть не сомневался, что, окажись перед нами враг, мы бы смели его, вышибли из всех траншей и окопов, и тогда бы застрочили деревяшки и деревянные болванки-гранаты завзрывались бы, потому что впереди был настоящий командир.

– Батальо-о-он! В атаку, за мно-ой! – кричал товарищ майор, первым вставал, вскинув пистолет, и на лице его была какая-то решительность и страсть, которую можно было заметить лишь в это мгновение. Я даже не узнавал его, забывал, что он мой дядя – дядя Федор и что впереди не березовые пни с черными шляпками, а фашисты в касках. Однажды, когда мы «выбивали» немцев с берега Божьего озера, из молодых березняков вдруг вышла тетя Варя с топором. Получилось так, что мы идем в атаку на нее, и тогда товарищ майор скомандовал лечь и окопаться. Мы упали между пней и стали рыть палками землю. Тетя Варя подошла к дяде Федору и погладила вздыбленный погон на его плече.

– Ты уж сильно-то их не мучай, – попросила она. – Пускай отдохнут…

– Тяжело в ученье – легко в бою, – жестко сказал дядя Федор. – Пускай привыкают.

Тетя Варя вздохнула, поджала губы. Я думал, что дядя Федор скажет ей, что война давно кончилась, но и он обманывал тетю Варю. А она загоревала:

– Так-то оно так… Да больно малые еще… Неужто теперь и таких берут?

Она спустилась к воде, села на валежину и стала бросать камешки. Вода была тихая, цвел орех-рогульник, и круги от камешков путались и разбивались об эти цветы.

А товарищ майор вдруг дал отбой, велел мне построить отряд и вести в деревню. В тот день нас было десять человек, но мы считались батальоном. Поэтому я скомандовал: «Батальон! Стройся!» – и повел ребятишек в Великаны. Мы шли как настоящие бойцы из боя – с песней. Песня казалась боевой и красивой.

– Каждый воин – парень бравый! – орали мы. – Смотрит соколом в строю! Породни-роднились мы со славой, славу добыли в бою!

Дядя Федор отставал, брел за нами, болтая каской, словно котелком, а потом и вовсе пропал из виду. Мы вышли к поскотине и тут увидели Кольку Смолянина. Батальон без команды оборвал песню и остановился. И я тоже остановился. Колька почему-то был невеселый и молчал. Он подошел ближе, осмотрел воинство и, свернув цигарку, закурил. Табаку не просил, вынул из кармана целую пачку своего. Вдруг он шагнул ко мне и стал тянуть с меня винтовку. Я ухватился за нее и попытался вырваться, но Колька закрутил ружейным ремнем мое плечо, вывернул руку до искр в глазах.

– Я тебе покажу кордебалет! – белея глазами, крикнул он. – Я тебе дам суворовское!

Но тут же отпустил меня, запнул в кусты пилотку, упавшую с головы, и, не оглядываясь, пошел вдоль поскотины. Я чуть не плакал от боли в плече и обиды. Пацаны стояли молча и смотрели Кольке вслед. В это время нас догнал дядя Федор.

– Становись! – скомандовал он. – Шагом марш! Запевай!

Мы построились и пошли, но петь никому не хотелось.

– Запевай! – сердито повторил дядя Федор. Батальон запел, но так жидко, что сквозь пение было слышно, как мычит Илька-глухарь. Он тоже всегда пел с нами, широко разевая рот, но только по-своему.

Потом я узнал, отчего так неистовствовал и злился Колька Смолянин. В тот день какие-то проезжие мужики позвали Любку-дурочку, усадили на телегу и куда-то увезли. Сначала ее ждали, думали, что вернется, затем родители ее, немцы, ездили в соседние деревни – Полонянку, Гуськово, Рощино и Чистые Колодцы, спрашивали, но Любка исчезла без следа.

Только вот непонятно было, отчего так переживал Колька. Ведь и жениться на ней не хотел…


В середине августа настал тот день, когда меня стали собирать в суворовское. Мать не плакала сначала, но часто-часто моргала, когда утром кормила меня и когда потом складывала в сидорок белье.

– Надо бы проводины сделать, – словно пожаловалась она дяде Федору, но тот ответил круто:

– Не на фронт провожаешь – учиться!

Он обрядил меня в форму, обрядился сам, только снял погоны с гимнастерки, и посадил в коляску мотоцикла. Расформированный батальон с утра висел на плетне и грустно смотрел на сборы. А Кольки Смолянина опять не было…

Мать заплакала, когда дядя Федор заводил мотоцикл. Она стиснула мою голову, прижала к груди так, что я чуть не задохнулся, но мне не хотелось выворачиваться из ее рук, чтобы хватить воздуха. Я едва дышал носом и остро чувствовал полузабытый запах материного молока и ее тепло, которое медленно превращалось в жар и палило лицо. Потом я много раз уезжал из дома и прощался с матерью, но больше никогда не ощущал и не вспоминал этого состояния. Как все военные дети, я почти до трех лет сосал грудь и поэтому хорошо помнил это и помнил вкус молока. Но то было не просто ощущение вкуса, как, например, вкус хлеба или вкус коровьего молока; я чувствовал, что в меня входит тугая струя тепла и света и я весь согреваюсь и наполняюсь этим теплом и светом и еще каким-то ликующим состоянием, которое вовсе нельзя назвать грубым словом – сытость. Я хорошо помнил свое отношение в ту пору к материной груди: казалось, что это часть меня самого, что я не могу жить без этого источника, равно как не мог бы жить без головы или туловища. И я всегда ревниво смотрел на материну грудь, готов был защищать ее и защищал, если мать, балуясь и дразня, подносила к ней другого ребенка и даже брала его на руки.

И вот, прощаясь в тот первый раз с матерью, я на мгновение ощутил толчок и вспомнил то состояние. И почувствовал на мгновение горячую и светлую струю, ее жар, согревающий лицо. Мне не хотелось, чтобы прервалось это чувство, но было поздно: немецкий мотоцикл зарычал, выбрасывая струи дыма, и оторвал от матери…

По дороге в райцентр, когда все опять ушло в полузабытье и когда я стал замечать незнакомые леса, поля и деревушки, когда мир расширился перед глазами и посветлел, то и дым из выхлопушек показался вкусным и каким-то желанным. Я впервые ехал так далеко от дома, по местам неведомым и таинственным. А дядя Федор гнал мотоцикл с такой скоростью, что встречный ветер откидывал каску на затылок и ее ремешок брал за горло чуть выше угловатого кадыка.

В райцентре мы подрулили к военкомату, и нас встретил такой же бравый, как дядя, майор. Они козырнули друг другу, и я тоже козырнул, как был учен, однако дядя сердито заметил:

– К пустой голове руку не прикладывают! Где пилотка?

Я надел пилотку и еще раз отдал честь.

– Во какого солдата привез! – обрадовался майор и пожал мне руку. – Хоть в гвардию!

Потом они с дядей сидели в кабинете и, склонившись друг к другу, разговаривали. Дядя Федор все о чем-то просил и становился печальным. Майор же часто и виновато говорил одну фразу:

– Из министерства отказ, понимаешь? Медицина, брат…

– А самому Жукову? А если самому Жукову? – с надеждой спрашивал дядя.

Тем временем я ходил вдоль стен, рассматривал черно-белые плакаты-фотографии и читал подписи под ними. Здесь я впервые увидел, что такое атомный взрыв. На черно-белой фотографии он выглядел вовсе не страшно, наоборот, эффектно и даже красиво – эдакий черно-белый гриб, от которого несется белый ветер и сдувает деревья, малюсенькие танки и домики. А дальше ничего не рушится, только из окон многоэтажных домов валит черно-белый огонь и еще дальше совсем мирная картина – даже люди ходят и коровы на лугах пасутся. К тому же на соседних картинках были показаны всякие способы, как спастись от атома. Можно вырыть щель или залезть в погреб; если ты живешь в городе, то в подвал или бомбоубежище, а там крутить ручку, чтоб шел хороший воздух. Но самое главное – есть противогазы, в которых люди, коровы и даже лошади были на картинках, есть носилки, чтоб носить раненых, и балахоны, похожие на пастушьи дождевики. Там было много всякого, и я все сразу понял, кроме одного: солдаты, увидев атомный взрыв, ложились на землю ногами от него и подкладывали под себя автоматы. Причем на отдельных карточках было показано, как их подкладывать.

– Ну что, гвардеец, изучил? – спросил меня майор.

– Так точно, – сказал я.

Дядя с майором тоже постояли возле плакатов, поглядели, но не внимательно, а так, чтоб куда-то смотреть. Майор покачался с пятки на носок, поскрипел своими хромочами и вздохнул:

– Вот так, брат Федор. Против медицины, как против ядерного взрыва, – не попрешь.

– Значит, волчий билет? – угрюмо спросил дядя Федор.

– Почему волчий? Белый… Отслужился, гвардеец.

Меня что-то кольнуло, и показалось, речь идет обо мне. Будто меня не берут в суворовское! Я схватил дядю за руку – рука была вялая и холодная.

– Дядь Федь?.. Что, дядь Федь? Не берут?

– Тебя возьмем! – засмеялся майор. – Тебя – с руками и ногами! За дядю служить пойдешь! А сейчас, Федор Иваныч, бери направление и на медкомиссию. Веди, а то опоздаете… Там призывники приписываются, так вы без очереди…

Дядя Федор стоял и тоже качался с пятки на носок…

– Вопросы есть? – спросил майор.

– Есть, – признался я. – А зачем они автоматы под себя подкладывают?

– Зачем? – Майор грустно усмехнулся и поглядел на атомный взрыв. – Затем, чтобы не расплавились.

Я так ничего и не понял, но переспросить не успел.

– Иди, Федор, иди. – Майор сунул бумагу дяде, подтолкнул к двери. – После медкомиссии – ко мне. Все!

Дядя Федор вдруг выматерился, схватил меня за руку и потащил на улицу. И рука у него сразу стала горячая и жилистая, будто налитая огнем.

Медкомиссия проходила в стареньком клубе, возле которого сидели и стояли парни, а один очень уж хорошо играл: на гармошке. Мы прошли сквозь толпу и столкнулись с мужиком в белом халате.

– А! – радостно сказал он и крепко поздоровался с дядей. – Еще раз счастья попытать заглянул?

– Пускай он счастье пытает, – мрачно пробурчал дядя и подтолкнул меня вперед. – Отпытался я…

– Куда же ты такого махонького! – засмеялся врач. – Пускай подрастет, каши поест…

– В суворовское! – отрубил дядя. – Племяш мой.

– Это хорошо! – одобрил тот. – Пускай идет раздевается, посмотрим… Только худоват он…

– Зато жила крепкая!

Дядя привел меня в комнату, где раздевались и одевались парни, тоже веселые и дурашливые, приказал раздеться. Я стянул гимнастерку, сапоги, галифе; дядя ворчал:

– Все им не так, все им не угодишь – худоватые, глуховатые… А где хороших-то взять после такой войны? Медицина, мать ее… Снимай трусы!

Я схватился за трусы и прижался к стене. Тут еще какой-то парень засмеялся, закричал:

– Мужики! Гляньте, какого шкета привели! Ой, помру! Ой, смехотура!

И все заржали, как жеребцы, хотя сами были тощие и мосластые.

– Молчать! – гаркнул дядя, и все замолчали, а мне: – Трусы долой.

Только сейчас, прижавшись к стене, к холодной и незнакомой стене, среди незнакомых мне людей, которые непонятно зачем раздевались, одевались и отчего дурачились, я осознал, что теряю волю. Это уже была не игра в войну, и не дядя командовал мной, а другие, чужие люди в белых халатах. И отныне теперь так будет всегда… Скорее, до конца этого я не понимал, но предчувствовал, и мне становилось холодно.

– Степан? – недоуменно спросил дядя. – Ты чего? На комиссию надо в чем мать родила… Снимай, не стесняйся. Я знаешь сколько без штанов у них бегал…

– Да у него и письки-то еще нету! – подпустил какой-то рыжий парень, и все снова засмеялись.

Мне вовсе не было стыдно. Тогда я еще не понимал, что это не страх, что это противится моя душа, поскольку сама медкомиссия была неестественной в тот миг – я не болел, и никто из хохочущих парней не болел. И все мы были в равном положении. Только я от неестественности жался к стене, а они старались скрыть ее в дурашливости и смехе.

У дяди Федора лопнуло терпение. Он схватил меня поперек, сдернул трусы и потащил в комнату через коридор. Там поставил на ноги, и я увидел человек пять в белом. Все они смотрели на нас и весело здоровались с дядей.

– Сам не идет, что ли? – спросил тот, что встретился нам в дверях.

– Да кто к вам сам-то ходит? – сердито ответил дядя. – Сидите, заседаете тут… Сенат английский!

Доктора засмеялись, сказали дяде присесть, а меня повели от одного стола к другому. Меня ощупывали, разглядывали, мяли суставы, заглядывали в рот, отстукивали и прикладывали холодные стальные трубки, будто не в суворовское брали, а бычка на базаре торговали. Наконец положили на кушетку и стали водить по животу и ступням чем-то острым и холодным. Я съежился в комок.

– Ну-ка, ну-ка! – вдруг заметил один из докторов, сидящий в стороне, и стал щупать мои ноги, переглядываясь с другими. Потом заставил намочить ступни в воде и пройти по крашеному полу. Я макнул ноги в таз и прошел по холодным половицам. Они сошлись у моих следов, а дядя ожил и насторожился. Доктора смущенно переглянулись и разошлись по своим столам. Пауза затянулась, и дядя Федор не выдержал:

– Вы чего это?..

Я понял, вернее, опять почувствовал, что мужики в халатах боятся дядю, а у меня что-то нашли.

– У него плоскостопие, Федор Иваныч, – вздохнул мужик, что встретился в дверях. – В мирное время не годен…

Все, что произошло потом, я до сих пор вспоминаю как кошмарный сон, хотя многое уже в полузабытьи. Пожалуй, с того же момента слово «медкомиссия» вызывало во мне чувство, будто к голому теплому телу прикасаются чем-то стальным, круглым и холодным.

Дядя Федор метался по комнате, хватал за грудки медиков, трещали белые халаты, грохотали падающие столы, звенели стеклянные приборы, а я жался к стене и стискивал в руках откуда-то взявшуюся ложку, которой прижимают язык, чтобы заглянуть в горло. Они все были одетые – я в чем мать родила.

Помню, как от порога вдоль всей комнаты метательным диском летел таз с водой, где я мочил ноги. Он вращался в полете так, что брызги веером срывались с краев и прошивали пыльные столпы света из окон. Помню, как врачи увертывались от таза и шарахались к стенам. Таз обо что-то ударился, когда мы были в коридоре. А еще над всем этим стоял невообразимый дядин мат, какого я с тех пор больше никогда не слышал.

Потом дядя тянул меня на улицу из старого клуба, но я упирался, поскольку был голый. Призывники стояли, прильнув к стенам, и лицами сливались с ними. Галифе я надел уже на крыльце, гимнастерку – возле магазина на другой улице, а сапоги в коляске мотоцикла. Пилотка моя и вовсе где-то утерялась…

Но сквозь все это я ощутил возвращение воли – теплое и светлое чувство, как от материного молока. И вместе с тем щемило и притрагивалось ко мне чувство утраты: мне никогда не быть суворовцем, не носить черной шинели с красными погонами, не дудеть в трубу, как они дудели на плакатах в сенцах колхозной конторы. Мне хотелось одновременно и плакать, и смеяться. И как потом оказалось, чувства эти настолько дружны и естественны, что живут в человеке всю его жизнь.

Дядя гнал мотоцикл – гимнастерка заворачивалась. Его каска бренчала и каталась у меня под ногами, словно ореховая скорлупа, а слипшиеся от пота дядины волосы никак не могли просохнуть на горячем встречном ветру. В одном месте он остановился, сел в дорожную пыль.

– На тебя вся надёжа была, – глухо сказал он. – Вся моя надёжа. А нас – в белобилетники, так их разэтак…

Где-то впереди ныла и бренчала расшатанными бортами машина, и пыль от нее столбом тянулась в небо, закручиваясь там в гриб, как у атомного взрыва. Дядя вдруг схватил меня за ухо, дернул до треска в голове.

– Плоскостопие у него! А босиком не бегай! Расшлепал ноги-то! Балбес!

Я думал как раз о том, что обрадуется мать, и нисколько на дядю не обиделся, даже весело стало.

– Так сапоги только в школу!

Он махнул рукой, сел на мотоцикл и поехал тихо, задумываясь и стекленея взглядом. А я в тот момент подумал, как насядут на меня теперь великановские пацаны и будут долго дразнить плоскостопым. По крайней мере прозвище мне обеспечено. У нас любили давать прозвища и посмеяться любили, поэтому мне хотелось плакать…

Избавлению от службы мать почему-то не шибко обрадовалась. Я сидел и ел молоко с хлебом, а она, подпершись рукой, тихо говорила, будто сама себе: дядя слышать не мог.

– Вот, думала, и пристроила сыночка… В люди выйдет, не то что в назьме-то жить. Там, и правда, одежа казенная, питание хорошее. Только чтоб войны не было…

Дядя наверняка не слышал и тоже говорил сам себе. Он скрипел половицами и бесцельно совался в углы.

– Весь в батю родимого!.. Толстопятый… И вся ихняя порода такая, толстопятая.

И опять от его слов веяло какой-то тревогой и непонятным страхом, который бывает, когда бежишь через темные сени в светлую избу. Идти играть не хотелось, я оттягивал минуту, когда пацаны начнут спрашивать: все уже знали, что я вернулся в Великаны. Поэтому я ушел за баню и лег на горячий песок завалинки, рядом с сонным и безразличным Басмачом. Между баней и плетнем, на залоге, уже чернел зрелый паслен – ягода кисловатая и одновременно приторно-сладкая, как сама жизнь. Я рассматривал свои ступни, выворачивал их, мял и не мог понять, где медкомиссия усмотрела плоскость. Ноги как ноги – у всех такие же. И если даже ступни плоские, то в чем же беда? Наоборот, на земле можно крепче стоять! К тому же офицеры все равно только в сапогах ходят, но подошвы-то у сапог уж точно все одинаково плоские!

Вдруг я услышал тихий свист из-за плетня и чья-то тень достала бани. За плетнем стоял дядя Леня и улыбался.

– Ну и как? – спросил он. – Взяли тебя на суворовца учиться?

Я подошел с другой стороны плетня и притулился спиной.

– Дядя Лень, по секрету, – сказал я. – У меня какое-то плоскостопие нашли. Только ты никому…

– Тогда и я по секрету: у меня тоже плоскостопие. Так что мы родня.

Он огляделся и перепрыгнул плетень.

– Так что мы с тобой в военное время только годимся, понял? Можно я твоего паслена поем?

Я пожал плечами, а дядя Леня упал на колени и стал есть ягоду. Он рвал по-воровски торопливо, сыпал в рот и жмурился.

– Говорят, она лечебная. От всяких болезней. Только в меру есть надо, а то отравиться можно… Ну а что в районе-то видал, расскажи? Народу, поди!..

У него была странная привычка пробовать на вкус все травы, ягоды и, если понравится, есть даже несъедобное. Присев где-нибудь, он тут же срывал травинку, цветок или вовсе лист с дерева, кору, молодой побег, толкал в рот, незаметно жевал и, случалось, плевался потом целый час. Но чаще проглатывал и рвал еще. На моих глазах он ел волчью ягоду, чемерицу и вёх – это из ядовитых, что я знал.

– Если горькая – значит, лечебная, – объяснил он. – Все лекарство в горечи. К примеру, осина: дерево хоть и дурное, а зайцы грызут и не болеют. Значит, польза есть.

Он наелся паслена, раздавил одну ягоду и посмотрел, что внутри.

– Я тоже в район собираюсь… К брату съездить надо, ты брата моего знаешь? Степана Петровича?

Брат дяди Лени бывал у нас несколько раз, но очень давно, так что помнил я его смутно, как во сне. Говорят, он когда-то жил в Великанах, но после войны уехал вместе с семьей, необычно многодетной даже для нашей деревни. Первый его сын был ровесником дяди Лени, а последний – года на три всего старше меня. Вот их-то я знал, поскольку они подолгу жили на Божьем озере в кордонной избе дяди Лени.

– Слыхал, будто Степан-то назад в Великаны собирается, – сказал дядя Леня. – Узнать надо и отговорить. Что ему в районе не живется?.. Кстати, на, держи!

Он сунул мне в руки скомканный резиновый шар со свистком и перемахнул через плетень.

– Ты особенно-то не расстраивайся… Я всю жизнь с плоскостопием хожу – ничего. Штука известная, подумаешь!.. Ты приходи ко мне на Божье, порыбачим, а я тебе чего-нибудь такое расскажу… Шлем-то теперь не станет, поди, под ружьем гонять? Какой толк? Только в военное время…

Мне и в самом деле уже не хотелось ходить под ружьем, лучше бы на рыбалку, за грибами подберезовиками, которых так много было на Божьем, хотя березы давно спилили. Однако я боялся спросить у дяди, что будет завтра, и загадал: если он сыграет подъем, значит, снова начнется военобуч.

Но подъем сыграли дяде Федору. Рано утром к нам подъехал милицейский «воронок», откуда выбрался худой и синий, как шинель, начальник милиции. Он разбудил дядю и сел с ним курить на крыльцо. Видно, обоим разговаривать не хотелось, и они пускали синий дым, который долго курился и реял в неподвижном воздухе, пронизанный солнечными лучами. Наконец начальник милиции сказал:

– Сдавай оружие, Федор Иваныч. Хватит, навоевались.

Дядя скрючил босые ноги.

– Зацепишь кого ненароком, или пацанва стырит. Наделают делов…

– Погоди! – оживился дядя Федор. – Возьми к себе на работу?

Начальник милиции приобнял его, вздохнул:

– На свое место, что ли, Федор? Майорская-то должность одна. А ниже сам не захочешь.

– Ниже не захочу. – Он подошел к мотоциклу и вытащил из коляски сиденье. – Забирай.

Между пружин возле задней стенки сиденья оказалось четыре пистолета и короткоствольный револьвер. Начальник милиции пересмотрел их, пощелкал курками, а дядя тем временем принес мешочек патронов килограмма на четыре.

– Хорошая коллекция, – сказал начальник.

– Оставь этот? – попросил дядя и поднял в руке большой и новенький пистолет. – Или возьми себе. Ты таких не видал. Английский, «кольт-автоматик». Дарю! А то в переплавку… Жалко.

– Спасибо. – Начальник положил «кольт» в карман, остальные сунул в полевую сумку. – Будешь в райцентре – заходи.

Дядя Федор ничего не ответил и даже не встал, чтоб проводить. Когда «воронок» упылил, дядя умылся в кадке, стоящей под водосточным желобом, и босой, безременный вышел на середину улицы и подался в сторону кладбища. Шел он покачиваясь, сутуля спину и задевая болтающимися руками «бутылки» галифе. Распущенная, вылинявшая гимнастерка делала его похожим на военнопленного, которых показывали в кино.

Вернувшаяся с дойки мать заставила сейчас же разыскать дядю Федора и на шаг от него не отходить, чтоб с собой ничего не сделал. Я нашел его на кладбище возле могилы отца. Подкрадываться к нему было хорошо, он не слышал шагов…

Впервые я увидел, как он плачет – тихо, без всхлипов, только слезы вытирает.

– Паш, ты на нее не сердись, – говорил дядя Федор. – Она ведь не знала… Тебя же убили, вот она и… А как бы ей теперь, Паш? Подумать страшно. Все из-за войны… Ты там лежи спокойно, не обижайся. Нам, думаешь, здесь легко?.. Ох, Паша, нелегко. Я из-за этой войны генералом не стал…

Ему, наверное, казалось, что он говорит шепотом…

3. Орех

В сорок третьем году в Великанах случился голод, которого не помнили здесь ровно двадцать лет. То был последний голод в наших краях, а может, и во всей России голодовали тогда в последний раз.

До войны Великаны и Полонянка считались колхозами, хотя и тогда уже готовили и сплавляли лес. Но уже в сорок первом сделали леспромхоз, один на две деревни. Понять теперь, кто где работал, стало невозможно. Все пахали, все зимой лес рубили, который вязали в маты, с половодьем гоняли в запань – и спешили к посевной. А командовал тогда колхозной, лесной и сплавной работой один человек – брат дяди Лени, Степан Петрович Христолюбов, по возрасту не взятый на фронт.

Хоть и работали много, но всю войну жили впроголодь, тянулись от урожая до урожая; зимой ждали весны – крапива пойдет, лебеда, пучки, саранки, а березового сока так вообще хоть запейся. Ребятня с Божьего, где готовили ружболванку, не вылезала. Когда березу свалят, раскряжуют и расколют на болванку, ребятишки уже здесь, с ножиками – болонь скоблить. Болонь – тонюсенький слой мякоти под корой, и если ее соскоблить во время сокохода, она вкуснее манной каши и слаще сахара. Потом скобленую ружболванку приемщики сразу определяли: так она высыхает молочно-белой, а скобленая чернеет. Но крепости все равно не теряет.

А летом ждали осени, вернее, кормилицу военную – картошку. Ну и хлебушка, конечно, какой от госпоставки останется.

И вот в сорок третьем от бесконечных летних дождей картошка выросла чуть крупнее гороха, да и та в земле погнила. Ботва в человеческий рост выдурила – копать нечего. Заработанный на трудодни хлеб бабы в подолах принесли. Осенью после первых морозов Степан Петрович Христолюбов собрал бригаду из самых крепких по тому времени стариков, послал на охоту, бить лосей, медведей, оленей – все, что на пути попадет. Но и зверь-то от бескормицы подался в другие края. Лоси, правда, были, но где их старикам-то добыть? За ними и бегать надо по-лосиному, иначе с тех ружьишек-то не достанешь. Настреляли старики по десятку тетеревов да рябчиков, с тем и вернулись. Была еще надежда на рыбу, но, видно, в природе так все крепко связано, что и рыбачить нечего оказалось. Зима выдалась ранняя, лютая, Божье озеро так взяло льдом, так сковало – ни одной отдушины, и начался замор, штука редкая для наших мест. Когда старики пошли сети ставить и лишь первую лунку выдолбили – пахнуло, словно из болота. Сначала обрадовались – повезло! Рыба сейчас сама на лед прыгать станет от удушья. Расширили прорубь, посидели час-другой, и даже щуренка не вылезло. Загоревали, все-таки утопили на дно сети, в надежде хоть карася на уху поймать, а вынули разве что с ведро ореха-рогульника, накрепко спутавшего снасть.

Здесь кто-то и вспомнил, что орех этот едят, что раньше за милую душу уплетали, когда в двадцать третьем голод был, и что ореха этого – видимо-невидимо. Наладили жерди с куделью и давай через прорубь по дну шарить. Их в Великанах с рыбой ждали; они несколько мешков рогульника на саночках привезли.

Как бы там ни схватывалась льдом жизнь, как бы ни замирала, задыхаясь, но все равно остается спасительный родничок. Только найти его бывает нелегко. Дядя Леня не сочинял, когда рассказывал, что великаны орехом спасались…

С той поры народ с озера не уходил: днем ли, ночью – обязательно кто-нибудь есть, костры горят, черные фигуры на снегу темнеют. Тяжко было только проруби долбить, но потом наловчились – прожигали огнем, раскаленными камнями, железяками. Лишь бы воды достать. Потом пропускали веревку, обмотанную куделей, и как неводом протягивали по дну. Так с января и до первой травы. Когда лед таять начал, посинел и вспух, то стал на решето походить – так его издырявили. А все следы, оставленные на снегу, вспучились и еще долго не таяли.

Орех несли мешками, чистили, варили, как картошку, ели сырой, сушили в русских печах, пробовали молоть, печь драники, заваривали кулагой, жарили и калили. Ели, спасались от голода и с удивлением вспоминали, как материли этот рогульник в сытое мирное время, когда в сеть попадал и собирал ее на себя. Для ребятишек и вовсе беда была: сухой он, как барашки от колючей проволоки, босой ногой наступишь – месяц не заживает, хуже стекла.

Раньше и о названии озера не задумывались, само собой считалось, реже кто вспоминал, что великаны жили. Но тогда, в сорок третьем, эту загадку раскусили как орех – вот почему оно Божье! А набожные старухи начали припоминать и стягивать все в кучу, словно сеть рогульник, – и то, что грозы над озером особенные, гром гремит до звона в ушах, бывало, в кордонной избе стекла вылетали, и то, что лес на берегах белый, чистый, божественный, да и само озеро как Богом создано: место кругом высокое, берега крутые. Кто же мог в материке такую глубокую да большую яму выкопать? Господи, а птицы-то как поют там! Начинают часов с трех ночи и до утра; иные до полудня не смолкают. Если в это время ходить по белому лесу, так ног под собой не чуешь – так тебя от земли поднимает. И травы не мнутся…

Так вот и пережили страшный голод в Великанах и Полонянке. Однако настоящее чудо еще было впереди.

Беззубые, шамкающие старики, по нескольку лет с печей не слезавшие, повылазили весной на улицу, что-то во дворах топорами затюкали, в огороде заковырялись. Их уж хоронить собирались, да и сами они не чаяли свежей земли да открытой воды увидеть, а вот на тебе – выжили! Да еще словно помолодели! А те, что до голодной зимы кряхтели, стонали, но, тужась, еще в лесу работали, так вообще бугаями заходили. Не сказать, сытые стали, справные, но откуда-то сила взялась, удаль, и глаза заблестели, и голоса окрепли. Сорокалетние бабы, мужиков своих на фронт проводившие и многие уже похоронками меченные, чуть на работу в поле или в лес – визжат, смеются, как девки. Стороннему человеку и смотреть совестно. Если бы кто один из двух деревень помолодел, то, пожалуй, заметно бы стало, но когда все, причем незаметно и разом, – только для стороннего глаза и видно. Целый день в лесу с лучковой пилой, с топорами да клиньями: раздобревшую от сока, крученую березу колоть – не шутка, и болванку на себе вытаскивать до штабелей – тоже. И ладно бы кормежка хорошая была. А то ведь хлеба с ладошку, чугунок пареного ореха да редко сала кусочек, да чтобы после всего кучи-малы устраивать, на перекурах в жмурки играть и хохотать до колик в животе – где это видано?

Можно было свалить все на весну, на радость, что голод одолели, что сводки с фронта получше стали, а кое-где немцев вообще назад поперли и, слышно, пленных на лесоповалы привозят, но весна прошла, лето на закат потянуло – в Великанах живут, как в первые военные годы не жили. Игрище в березняке вновь растоптали, вечерами, слышно, гармошка наяривает, девчонки-подлетыши, парнишки-призывники вместе с бабами, а то и старушками присядку откаблучивают. Только вот мужиков маловато. К сорок третьему моложе, чем за полсотни лет, уже не было. Бывшие кулаки, которых по этой причине на фронт не взяли, да волжские немцы, переселенные в северные края, в счет не шли. Они старались тихо жить, своей кучкой – может, вину за собой чувствовали?

Чем дальше, тем пуще. Осенью того же сорок третьего две свадьбы в Великанах сыграли да две – в Полонянке. В нашей-то деревне еще туда-сюда, одна пара совсем молодая была, другая сносная: женился пятидесятисемилетний мужик Кислицын на вдове-солдатке, бабе под сорок с тремя ребятишками. А вот в Полонянке еще чуднее вышло. Там старик Тятин женился и взял старуху за шестьдесят. Люди, конечно, посмеялись, дескать, война идет, время тяжкое, а старики с ума посходили. Однако смех и грех впереди был. Через девять месяцев Тятиха родила сына. И это уж никак нельзя было списать на весну, на радость от пережитого голода и даже на хорошие вести с фронта.

Говорят, старик Тятин ходил по деревне гоголем, когда по старым временам ему бы стесняться народа, стыдиться на глаза людям лишний раз попадаться. Хоть и невелик грех, но не принято как-то, о душе время думать, внуков женить. Тятин же у Степана Петровича коня выпросил, посадил жену с младенцем и повез за сорок верст в церковь, крестить. Да еще, говорят, по дороге песни орал, встречных останавливал и хвастался. Тогда-то и хватились в Великанах: что же это с людьми делается? Виданное ли дело – старуха родила? Ворчали на молодоженов, конечно, мол, старости бы постыдились. А ну помрете – куда дитя девать?

– Не помрем! – говорил Тятин. – Мы со старухой по-стахановски, еще родим! Раз молодых-то на фронте повыбили – население прирастать должно. Да и кто нас докармливать станет?

Еще они не родили, но поскребыш тятинский докармливал своих родителей.

Так и отнесли эти события голодного сорок третьего к чудодейственности ореха-рогульника. После войны жизнь в деревнях наладилась, мужики с фронта пришли, и привыкшие к ореху люди стали постепенно отвыкать от него. Зачем он, когда хлеба вдоволь, когда и мясо, и картошка и налоги не шибко большие? В начале пятидесятых его ели уже в охотку, когда рыбачили на Божьем, или по нужде – вдруг какая беременная баба запросит либо помирающая старуха. Фронтовики, так те вообще его в рот не брали, потому что к ореху все-таки привычка нужна. Пробовали постный, безвкусный рогульник и вспоминали. Да и память о нем была такой же постной и безвкусной. Ну случалось, ели, было и быльем поросло. Так уж, видно, устроено в природе: поскорее забывать, зализывать раны, затягивать ямы дерном, пустошь – молодым лесом.


Когда я еще был мальчишкой, об орехе в Великанах рассказывали. Помню, однажды дядя Леня на рыбалке говорил и смеялся:

– Ты, Степан, еще молодой и ничего не понимаешь. А рогульник силу дает и мужикам, и бабам. Дело проверенное!

Тогда я еще жалел, что не попал в суворовское, и грустно думал: вот бы он еще от плоскостопия помогал! Но орех от плоскостопия не годился, как заверил дядя Леня, поэтому интерес к нему пропал. Мы его опять костерили на чем белый свет стоял, поскольку он разросся по озеру еще сильнее, путал наши худоватые сети, выплескивался волнами на берега, где засыхал и где потом босым не пройти.

Наверное, и совсем бы забыли в округе о чудодействе рогульника, но в начале шестидесятых, когда я уже учился в лесотехникуме, к дяде Лене Христолюбову заехал человек из города по фамилии Чернобай, с товарищами. Был он гостем нешуточным в наших краях, никогда не виданным: несмотря на свои тридцать лет, Чернобай имел звание доктора наук. Приехал он неофициально, просто порыбачить на зимнюю удочку. Где-то прослышал о Божьем озере, о том, что окунь берет такой – в лунку не протянешь. Говорят, этому доктору ничего не стоило слетать, например, в другой конец страны на рыбалку, если надежный человек посоветует. Так вот, дядя Леня привел Чернобая с товарищами на Божье, показал, где летом чаще всего окунь держится, а сам назад, домой, потому что хоть и падок был он на новых людей, хоть и любил порассказывать, но терпения высидеть на морозе часов десять кряду не хватало. Зимнюю рыбалку на удочку он и за рыбалку не считал. Развлечение для городских, для ученых, и то каких-то помешанных. Поймают два десятка окуней и рады без памяти, а уж разговоров – на месяц. Доктора-то он не первого на Божье водил.

Чернобай был человеком обходительным, вежливым и тихим каким-то, что сроду не скажешь – и не подумаешь! – доктор. К тому же, заметил дядя Леня, простой он был, свойский какой-то и не брезгливый. Потом, когда он приехал второй, третий раз, дяде Лене случалось с ним из одной посуды и спирту выпить, и ухи одной ложкой похлебать. Другой-то и не доктор, а глядишь – морду воротит от деревенской жизни: там не чисто помыто, там муха сидела, там и вовсе грязь. Хлеб на землю уронит, так пнет его, мол, грязный уже, несъедобный. А разве земля грязная?

Этот же не брезговал, даже как-то тихо и счастливо радовался простоте жизни, простоте отношений, крепкому морозу, сильной грозе, если летом приезжал, хорошему сну на русской печи. А своим товарищам строго-настрого наказывал, пока на рыбалке, о науке ни слова не говорить. Но поскольку сам он да и его товарищи ничего, кроме науки, не знали и не ведали, то разговор по вечерам не клеился даже и за спиртом-ректификатом, который привозили ученые в самодельной фляжке из нержавейки. Зато у дяди Лени рот не закрывался. Он говорит – они слушают. Посидят так, выпьют и, разморенные теплом после мороза, скорее спать. Еще в первые приезды дядя Леня заметил, что товарищи очень уж заботливо обхаживают доктора: и лунку ему самую добычливую будто невзначай уступят, и место на печи самое теплое. И здесь не то чтобы они его как начальника почитали, может, даже ублажали и подхалимничали, а относились к нему по-человечески бережно и уважительно. Видно, крупный ученый, решил дядя Леня и думал так, пока не увидел в этом какую-то жалость, даже сострадание к нему товарищей его. Увидеть-то увидел, но подумал, что так у их брата-ученого заведено, и успокоился.

Но однажды доктор приехал в феврале, причем один и отчего-то невеселый. Попросил лыжи и ушел на озеро со снастями и фляжкой в рыбацком бауле. На уговоры дяди Лени пойти с утра только рукой махнул и подался, забыв даже воду из радиатора слить. Хорошо, жена дяди Лени, тетка Маруся, заметила и слила. А дядя Леня ждал-ждал доктора до самой ночи, забеспокоился, встал на лыжи и тоже пошел на озеро узнать, в чем дело. В ту пору на Божьем одна только тетя Варя жила, в кордонной избе каждую зиму метлы вязала. Дядя Леня пришел к ней, а доктора нет и даже погреться не заходил. Совсем тревожно стало, но чтобы тетю Варю лишний раз не волновать, дядя Леня виду не показал и пошел на озеро искать Чернобая. А ночь выдалась темная да с поземкой, едва только через два часа наткнулся, и то случайно. Доктор сидел над лункой, и зуб на зуб не попадал, хотя фляга рядом лежала.

– А что, Алексей Петрович, – спросил Чернобай, – глубоко здесь под нами или нет?

Дядя Леня удивился такому вопросу: ему ли не знать, сколько здесь глубины, если второй год лед на озере сверлит?

– Двое вожжей, – ответил. – Глубоковато… Ты замерз, поди. Айда-ка домой!

Доктор послушался, смотал удочку, и дядя Леня заметил, что на крючке и наживки-то нет и лунка нечищена. Когда пришли домой, тетя Маруся им огненного борща налила, сала нарезала, квашенной в вилках капусты поставила – все то, что любил Чернобай. Выпили они по стопке, и тут доктора словно прорвало.

– Мне, – говорит, – новую должность дали. Теперь я член-корреспондент. Вот такие дела. А лет мне всего тридцать два.

– Это, брат, радоваться надо! – сказал дядя Леня. – Молодой да ранний!

– Нет радости, – вздохнул Чернобай. – Жизнь проходит, а радости нет.

Дядя Леня почувствовал, что его аж распирает – так много всякого накопилось, наворотилось в душе, но, видно, сказать некому. Тем более и раньше подозрение было, что доктор секретной работой занимается. Но если бы даже и не секретной, то все равно кому расскажешь? Это же надо, чтобы тебя выслушали с пониманием. Ладно, есть бог или нет его – вопрос сложный. Хоть и доказано, что нет, но он все равно должен быть, например, своя собственная совесть. Высший бог. Однако вместе с верой, с религией церковной отняли у человека очень важное в жизни действие и право, которое бы отнимать не следовало, – исповедь. Тысячу лет человека с детства к этому приучали, давно сделали душевной потребностью, жаждой к поверке и очищению совести. Наверняка в генах успело отложиться и передаться по наследству. Однако религии не стало, попов тоже – и пускай! – но куда эту жажду денешь? За десятки лет человеческую природу не перестроишь, следовало бы подумать об этом и замену найти. Вот в людях и накапливается, наслаивается одно на другое, хорошее на плохое, а сам с собой не всякий разобраться сможет, отделить зерна от плевел. И молчит человек, и носит в себе колючие, как орех, мысли. Опять же не каждый может излить душу первому встречному. Вот он и замыкается в себе, судит себя то так, то эдак. Не отсюда ли неврастения – современная болезнь, стрессы, раздраженность такая, что маленькая искра – и человек как порох? И не отсюда ли веет суховей непонимания отцами детей, детьми отцов, поколением поколения?

Одним словом, доктора прорвало перед дядей Леней. И раньше заметно было – присматривался, прислушивался к нему, словно врач через трубку, наконец поведал свою беду. Чернобай был физиком-ядерщиком, ставил опыты с атомом, по молодости и от увлечения лез куда надо и не надо, ничего, кроме науки, не помнил и облучился. Теперь вот хватился – годы-то приличные! И жизнь кругом есть, другая, с другим счастьем и радостью. Теперь бы самое время жениться, семью завести, ребенка, а нельзя, невозможно. Какая же дура за него пойдет?.. Дядя Леня подрасспросил еще, что к чему, и приуныл – жалко парня! Вон как мается, и все из-за атома проклятого. Потому, видно, и товарищи его жалеют…

Но тут его осенило. Хлопнул он по спине физика, выматерился залихватски и с удовольствием.

– А я тебя вылечу! Вот на спор: к весне бабы за тобой гужом да гужиком побегут!

Чернобай сначала не поверил. Я, говорит, к таким врачам обращался, такими снадобьями лечился – все напрасно, неизлечимая болезнь – радиоактивное облучение. Дескать, спасибо, что выслушал, что понял, что разделил со мной беду. А дядя Леня не унимается, так интересно стало, так ему захотелось вылечить атомщика, что зачесался от нетерпения. Выпили они еще, уперлись лбами за столом, как братья, и рассказал дядя Леня про орех-рогульник и про голодную зиму сорок третьего, и про шалопутное лето, и про стариков Тятиных рассказал. Подробно все, с деталями, и в таких красках, каких и не бывало сроду. Что-что, а байки травить он умел мастерски. Доктора так спирт не брал, как россказни лесника. Человек надеждой жив, особенно больной человек. Глаза у него заблестели, голос возмужал, а дядя Леня, чуя это, во второй раз о людях белой березы поведал. Короче, тут же и условились, что доктор съездит в город, возьмет там отпуск месяца на три-четыре и прикатит лечиться.

Наутро доктор уехал, едва рассвело, а дядя Леня места себе не находил. А ну как со спирту-то наврал, натрепался и лечение не поможет? Вот обман будет, вот позор! Такого человека обмануть – лучше уж головой в прорубь. От сомнений своих не выдержал и передал весь ночной разговор тете Марусе. Та как поднялась, как подсыпала соли на рану – вообще терпения не стало. Хоть догоняй доктора, падай на колени и проси прощения. Ведь человека обнадежил в таком щекотливом деле! Да разве выпросишь? Простить-то он простит, человек уважительный, но на душе его что будет?! Привык инвалидную команду на берегу под черемухами развлекать да успокаивать, но фронтовики – народ свой, понимают все и такую войну пережили, столько страданий вытерпели, что хоть заведомо обман придумай – не обманешь. Они-то всему цену знают. А этот, кроме своей науки атомной, ни черта в жизни не видел и не смыслит. Дитя в тридцать два года! Ему же – не инвалиду – протез из березовой чурки, даже из самой крепкой, не выстрогаешь…

Но что делать? Взял он пешню, веревки с куделей и пошел на Божье. Лед на озере около метра с наледью, надолбился, что руки мозжило, работу свою по лесничеству бросил на неделю. Пока Чернобай ездил в оба конца, дядя Леня четыре мешка ореха наловил, дома перечистил, высушил. Тетя Маруся помогать ему стала, хлопочет и плачет, только не за мужа – за доктора. И совет дала, мол, если в войну-то орех и в самом деле омолаживал организм, то надо не только есть его, а всю жизнь сделать, как в войну была. Может, тогда что получится.

Доктор приехал, и заметно было – радости в нем сильно поубавилось. Вроде тоже одумался и сомневаться начал. Дядя Леня взялся за лечение, бодрости на себя напустил. Кормил почти одним орехом и другой еды не давал, хотя Чернобай привез с собой много всяких продуктов. А чтобы не вводить его в смущение перед тетей Марусей, перебрался жить в кордонную избу на Божье. Правда, пришлось оттуда выселять тетю Варю, которая не хотела жить в Великанах, не выполнив плана по метлам, – ходить каждый день далековато. Однако не будешь же гостя на голодном пайке держать, а сам жрать от пуза? На его глазах? Никуда не денешься, и сам сел на скудный паек, на хлеб да картошку. Чернобаю же определил рацион зимы сорок третьего: кусочек черного хлеба, изредка – сала, картошину и вволю ореховой каши. Доктор лишь из-за стола, он ему пригоршню жареных ядер вместо семечек. И стал всюду за собой таскать, дрючок санный рубить, дрова готовить, метла вязать, короче, вся зимняя работа лесника. С утра двуручную пилу и топоры в руки и – айда в лес до ночи. Снег по горло, мерзлая древесина еще тяжелее кажется, а ее на руках надо вытаскивать. Через две недели доктор так потощал, что городские брюки сваливаться стали, поначалу кожа мешками висела, пока не растянулась и не убралась, как живот у родихи после родов. Но, несмотря ни на что, Чернобай выносил все с терпением, как когда-то свою атомную науку. Бывало, морщился, зеленел, однако пихал и пихал в себя орех-рогульник. И только раз не выдержал, говорит, затмение нашло, сорвался. Проснулся ночью, встал тихонько и полез к чугунку за картошкой. Дядя Леня услышал, отобрал сворованное, настыдил, насовестил и спать отправил.

Иногда на Божье приходила тетя Маруся, приносила свежий хлеб. Глядя на мучения доктора, однажды не выдержала: можно ли так человека мытарить? Да уж лучше жить как есть, чем эдак страдать. Хоть бы надежда была… А у дяди Лени как раз уже появлялась надежда, невидимая, но душой ощутимая. Словно кто на ухо шептал: так и дальше давай, польза будет, однако ум протестовал.

– Молчи! – пригрозил он жене. – А то и тебя на орех посажу. И сам сяду.

Как только снег сошел, работы еще прибавилось: дяде Лене план на заготовку строевого леса дали. К тому же орех надо было впрок готовить, пока он корни на дне не пустил и не пророс. И все успевали – рыбачили еще, березовый сок вволю пили, болонь скоблили и ели. Чернобай сначала неразворотливый в работе был, от голода страдал, от боли в мышцах – знамо дело, городской, к тому же умственный работник, – но весной уже вовсю был, с пилой поднаторел, с топором, а характер-то еще в науке сложился, трудолюбивый, упорный. Пока задания не выполнит – не уйдет. И несмотря на худую кормежку, показалось, даже в плечах раздался, спина выпрямилась.

Но вот уж трехмесячный отпуск к концу подходит, а толку не заметно и спросить боязно. Сам же доктор молчит. Так же молчком сходил в Великаны и дал телеграмму на работу, еще на месяц продлил. Видно, на работе начальство ему все разрешало, готовы были хоть год дать, лишь бы вылечился. Еще бы, можно сказать, сгубили парня своим атомом!

А про атом дядя Леня много чего узнал. Как, например, бомбы делают, как уран добывают, как обогащают его. И о ядерной войне наслушался, о том, что, если она случится – никто не выживет, на земле зима наступит от пыли, возможно, планета вообще с орбиты уйдет и превратится в ледяной шар. От болезни доктора, от его рассказов у дяди Лени возникла такая ненависть к атому, что на этой почве с Чернобаем даже конфликт вышел.

– За каким же ты хреном его изобретаешь? – в порыве гнева спрашивал он. – Доизобретались, наделали бомб, вашу мать… Что, ученым другой работы нет, как бомбы изобретать? Не дай бог, начнется атомная война – вы, паразиты, виноваты будете!.. Нет, не понимаю! На вид ты парень хороший, смирный, а внутри – гляди-ка! Нашел себе работу!.. Болезнью-то твоей Бог наказал! Сама природа воспротивилась!

– Ты пойми, мы научились управлять ядерной реакцией, – доказывал Чернобай. – Уже атомные электростанции строят. Мирный атом!

– А сначала чего наделали? Мирный… Не-ет, вы человеческую натуру не учли. Человек едва топор изобрел, так не лес стал рубить, а черепа проламывать!.. Пока мы дикие, пока ум у нас не созрел, атом и трогать не надо было. Запрет наложить. А когда бы человеку одна мысль убивать жуткой стала, тогда бы и изучали свой атом.

– Технический прогресс. Кроме бомб, стране дешевая энергия нужна, Алексей Петрович…

– Да кому она такая дешевая нужна?! – выходил из себя дядя Леня. – Жили без нее и еще бы прожили… Дешевая была, когда на всех речках станции стояли. А где они теперь? Все смахнули, все укрупнили, а электричество дороже. Слишком дорого обходится ваша дешевизна! Теперь вообще над головой и бомба еще висит! Вот твой прогресс! Все под прицелом живем, на мушке висим!

– Тебя не переспоришь. – Доктор внешне оставался спокойным, но в глазах уже таился огонек неприязни. – У тебя своя философия, свои взгляды…

– Мои тебе взгляды – раз плюнуть. Ты вот на берег сходи, под черемуху. Там инвалиды лежат. На ихние взгляды посмотри да расскажи, что мне рассказал. Они тебе покажут взгляд – навек запомнишь.

Через несколько дней вспыхнул еще один спор об атоме. Дядя Леня уже не просто кричал – матерился и готов был в драку броситься, но доктор почти не сопротивлялся, иногда согласно кивал головой и о чем-то думал. А скоро и вовсе потерял интерес к таким разговорам. И вставать он стал раньше, хотя по-прежнему уставал на работе. Встанет чуть свет и бродит по березовому лесу, птиц слушает, в небо смотрит или сидит, задумавшись. «Вот подумай, поразмысли, – говорил про себя дядя Леня. – Наделали делов сначала, теперь задумываться стали, страх почуяли…»

Как-то утром – в июне дело было – доктор неожиданно засобирался, начал говорить что-то невразумительное, мол, ему срочно нужно съездить в город, будто он долго над каким-то опытом думал и вот сейчас только сообразил, как делать. Дядя Леня, назвавшись лекарем, держал его в строгости.

– Отпуску у тебя еще две недели – лечись. А в городе без тебя обойдутся, никуда твой атом не денется.

И тогда, страшно смущаясь и по-мальчишески краснея, Чернобай сказал, что он – вылечился, и что сидеть ему на Божьем озере совсем невмоготу, и что в городе есть у него невеста, которой он уже пять лет мозги крутит, а не женится.

Потом они вместе долго хохотали. Так хохотали, что с сотку травы животами выкатали. Было смешно, радостно, и какая-то жгучая сила бродила в мужиках. Доктор, забыв сказать спасибо, убежал в Великаны, сел в свою машину и уехал в город. Дядя Леня же еще долго сидел на берегу, возле самой воды, крутил в пальцах колючий орех, тряс головой и не мог поверить.

Спустя несколько месяцев, уже осенью, Чернобай приехал к дяде Лене со своей женой, которая находилась в положении, погостил неделю, ореха поел, жену покормил и, поклявшись, что первенца назовет Алексеем, самого же дядю Леню возьмет крестным отцом, вручил подарок – вертикалку двенадцатого калибра и отбыл восвояси. Скоро тот первенец явился на свет и был назван Алешей, о чем доктор сообщил своему куму срочной телеграммой.


С той поры и стал дядя Леня заправским лекарем. Или, как его называли в Великанах, знахарем. Дело это ему так понравилось, так он загорелся больных орехом пользовать, что переселился жить в кордонную избу на озере, оставив тетю Марусю в деревне. Тетя Маруся всячески его отговаривала, умоляла бросить знахарство, потому что какой он лекарь-то? Раз получилось, ну в другой раз отчего-то помогло, так уж сразу и верить? А если орех-то и не помогает вовсе? Это какой же позор будет? Дядя Леня и слушать не хотел, какой-то одержимый стал, глаза светились, когда слышал о всяких хворях. Потом тетя Маруся заявила, что бросит его, ненормального, и уедет, чтоб от позора скрыться, но и этим не проняла. Впрочем, позору на людях ей уже хватало, даже если бы дяди Ленино знахарство постигла неудача. Дело в том, что однажды на лечение приехала женщина – первая тогда еще, и дядя Леня пользовал ее на Божьем озере целых два месяца. Он решил испытать на женщинах, страдающих от бесплодия, действует ли орех. Ведь старуха Тятина в Полонянке родила в шестьдесят три года! Опыт удался. Женщина та после курса лечения уехала домой, затем спустя год наведалась в гости вместе с мужем и младенцем Алешей, произвела дядю Леню в крестные и подарила ружье.

Пришло время, когда изба на Божьем озере перестала пустовать круглый год. Один уезжает – другой на очереди. Ехали на своих машинах, на попутках, шли пешком. Снова попадались физики-ядерщики, других профессий люди, частенько высокого ранга, мужчины и женщины, пожилые и молодые. Приезжали всегда тайно, просили никому не говорить, иногда себе фамилии и имена придумывали, чтоб слух не пошел. Причем дядя Леня заметил, что боялись огласки не своей болезни, а того, что у знахаря лечатся. Дядя Леня все понимал: хворь-то особая, щекотливая, тут осторожно надо, поскольку заболевание очень уж на психику давит и на человеческое достоинство. Иные по десять лет страдали и такого себе напридумывали, такого навоображали, что от всей этой шелухи людей сначала очищать приходилось и только потом лечить. Иногда взглядом можно обидеть, не к месту улыбкой, а многие из таких людей шуток совсем не понимали. Одна женщина, молодая еще, красивая, статная, так ведь и не стала лечиться, уехала. А дядя Леня и сказал-то ей всего, мол, не печалься, бабонька, вот уведу тебя на Божье озеро, подержу там пару месяцев и как миленькая родишь. Она же фыркнула, возмутилась – что вы хотите сказать? На что намекаете? Развернулась и дверью хлопнула. Он же говорил лишь то, что говорил, и ничего больше не имел в виду, поскольку в своей жене тете Марусе души не чаял. Некоторые и недели лечения не выдерживали, слишком тяжела оказывалась ореховая диета и работа, приравненная к условиям военного сорок третьего. У нынешних лесников обязанностей стало тьма, и если кто представлял себе жизнь лесника как отдых в кордонной избе и одну сплошную прогулку по лесу, то жестоко ошибался. Все лето вырубки засаживать, молодые леса прореживать, просеки чистить, пожары тушить, а с осени до весны – лес валить, дрова готовить, дрючок для санных полозьев и те же метлы вязать. А еще с браконьерами сражаться, с порубщиками. Работы в лесу хоть отбавляй, и дядя Леня своих больных всюду за собой таскал. Это было одно из главных условий лечения. Сам выкладывался до дрожи в коленях и их заставлял. Каково же им было, болезным, на черном хлебе да орехе сидеть и по две нормы давать, как в войну?

С теми, кто начинал роптать, знахарь долго не разговаривал, несмотря на чины и звания, спрашивал, зачем человек приехал – отдохнуть или за здоровьем, – и если получал ответ, что за здоровьем, но и отдохнуть, указывал на порог.

– Я тебя выписываю, – спокойно говорил он. – За нарушения лечебного режима.

Но больше попадалось терпеливых, готовых наизнанку вывернуться, только б здоровье было. Дядя Леня в своем лесничестве стал передовиком производства, диплом получил и медаль за доблестный труд. Больные считали его уже полубогом, отчего дяде Лене всегда становилось смешно. Хуже того, он тайно кое-чему у своих же пациентов подучивался. Например, один мужик – со странной профессией начальника футбольной команды – придумал со дна озера ил доставать и мазаться с ног до головы. Говорит, так в лечебницах делают, на юге. Обмажется и ходит, как черт, или в яму напустит илу, уляжется и лежит, будто хряк в жару. После этого дядя Леня начал мазать грязью больных, только и намазанных все равно на работу гонял. Другой сообразил отвар из ореховых зерен делать и пить вместо чая – тоже вроде помогает, третий придумал отвар из неочищенного рогульника, четвертый цветы пробовал, но не пошли они, сыпью покрылся. Дядя Леня тогда эту самодеятельность прикрыл и запретил без его советов экспериментировать.

Короче, дела у него пошли хорошо. Приезжали немощные мужчины и женщины, страдающие, как правило, несколькими болезнями, а уезжали здоровыми, жизнерадостными людьми и потом долго писали благодарственные письма, называли сыновей Алексеями, кумились и дарили подарки – в основном ружья, словно по сговору. Многие приезжали по два-три раза, часто парами, иные каждое лето гостить наведывались как к родне и обязательно с подарками, поскольку денег знахарь не брал, но от ружей отказаться не мог. В избе у него был уже арсенал, на любой вкус и выбор: от старинной шомполки в узорах до «бельгийки» штучного изготовления. Иногда по ночам дядя Леня просыпался, вставал и, не зажигая света, подолгу ощупывал стволы, гладил шейки прикладов, осторожно взводил и спускал курки, прицеливался в светлеющие окна, и душа его наполнялась тихой радостью. Он вспоминал дарителей, мысленно разговаривал с ними и каждый раз находил, что подарки очень уж походят на тех, кто дарил. Про себя он давно стал называть излеченных по названию ружей. Вот вертикалка двенадцатого калибра – Чернобай, человек в жизни сильный, большого чина, а в быту скромный и тихий. Все равно что атомная бомба: глянешь – ничего особенного, железяка, труба, а внутри такая сила заложена, причем и умом-то ее сразу не постигнуть. И бой у его ружья вроде не резкий, но он хороший, за семьдесят метров третьим номером дроби глухаря валит. Первый раз стрельнул – глазам не поверил. Атомное ружье. «Зауэр» – ружье красивое, дорогое и новенькое, в руки возьмешь – душа радуется, до чего же ладно сделано. Однако то ли патроны ему только казенные надо, то ли в стволах какой скрытый дефект: на полста шагов рябчика не берет. И бьет ведь звонко, словно из винтовки, но с дичи только перья летят, а убойности нет. Для стены такое ружье, не для охоты. Пятизарядный «винчестер» – штука удобная, особенно осенью, когда гусь на озеро садится, да ведь патронов на него не напасешься. Где там удержаться, чтоб весь магазин не выпустить? Всегда второпях, в соблазне, только дави на спуск, хоть заряды в белый свет как в копеечку. А вот и одностволка, дешевенькая, простая, но тоже двенадцатого калибра – подарок женщины. Интересная была женщина, должность у нее – директор завода, и умом большого калибра, но и руками работать умеет. Конечно, если бы она в ружьях разбиралась, наверняка купила бы дорогое, как «бельгиец» купил, аж через посольство заказывал, через приятеля. Но в охоте она не понимала, и в мужьях тоже. Интересно, как у нее там? Вернулся к ней кто-нибудь из трех?

Конечно же, не раз случалось, что не помогал хворым ни колючий орех, ни работа в лесу, ни птицы и зори в белом лесу. Все вроде как надо делалось, и больные старались, а не получалось чуда, хоть ты плачь! И уезжали они от знахаря еще больше потерянные и угнетенные. Их-то было жальче всего: среди тех, кому не шел в пользу орех, оказывались женщины, мечтающие о детях. Поначалу дядя Леня ворчал на них, мол, бегаете в чулочках, не бережете здоровье, а теперь маетесь. Но с каждым появлением такой пациентки, после откровенного разговора-исповеди, на него обрушивалась лавина чужих страданий и боли, и боль эта усиливалась втрое, если лечение не помогало. Неделями знахарь ходил мрачный, еда в горло не лезла, ружья не радовали, и отходил лишь тогда, когда приезжал новый больной.

И слава о знахаре с Божьего шла разная. Одни готовы были молиться на лесника-чудотворца, изощрялись, придумывая, как отблагодарить, другие же не то чтобы хаяли дядю Леню и его занятие, но и не одобряли. К тому же ходили разговоры, дескать, ишь, как устроился лесник-то! Люди живут у него, работают по два-три месяца, а денежки-то он получает! И в передовиках потому ходит. А помогает ли его знахарство, еще неизвестно, и наукой такой факт не установлен. Неплохо бы заняться органам, проверить да вывести его на чистую воду. Много их, лекарей без дипломов, развелось. Люди от болезней страдают, а мошенники этим пользуются. Дядя Леня на такие слухи внимания не обращал или попросту не слышал, занятый делом, однако тетя Маруся чуть ли не каждый день просила его остановиться, бросить, пока беды не нажил. Он бы и рад был, но как бросишь, если люди из дальних сторон едут и чуть не на коленях просят? Ладно бы какая другая хворь, тут же все с продолжением рода связано, с будущим.

Первый раз знахарство дяди Лени проверял какой-то человек из облздравотдела. Побеседовал вежливо, взял на пробу ореха, ила озерного, воды и с тем уехал. Дядя Леня ждал, что ему запретят лечить, хуже того, накажут, но почему-то все прошло гладко. Ему прислали копию акта экспертизы, где говорилось, что ни рогульник, ни тем более вода и ил озера Божьего лечебными свойствами не обладают и вреда организму не приносят.

– Да как же не обладают? – удивился знахарь. – Люди-то вон они! Живут, выздоровели! Выходит, я обманывал их?

Официальное заключение экспертизы словно подхлестнуло народ. Стали приезжать уже не к леснику, а прямо на Божье озеро, и на берегах, по березняку, где когда-то жило племя великанов, выстраивались машины, палатки, дымили костры, слышались песни под гитару, музыка, хохот дурачащихся в воде мужчин и женщин – в основном молодых и здоровых с виду людей. Некоторые приезжали с аквалангами, с резиновыми лодками, со специально придуманными сетями. Ловили орех мешками, тут же сушили, ели, увозили с собой про запас. Иные жили на озере по месяцу целыми семьями, с детьми и стариками. И все от грудняков до старцев старательно пользовали себя безвкусным рогульником, мазались илом, купались и чего-то потом ждали.

– Зря вы так, зря, – говорил им дядя Леня, когда приходил на озеро. – Не будет пользы, напрасно, только время убиваете. Вот помяните мое слово!

Иногда от него отмахивались – да пошел ты, мужик! Сами с усами, знаем, как лечиться, знахарь выискался… Иные сами подзывали, выспрашивали рецепты, даже старались подпоить, чтобы вызнать какой-то особый секрет. Но дядя Леня и выпившим не мог его выдать, поскольку секрета не было! А в тот способ лечения, о котором он охотно рассказывал и которым лечил, приезжие просто не верили, мол, знаем, ты, лесник, себе на уме мужик, лапшу нам на уши вешаешь, да не на тех напал.

Однажды осенью, перед ледоставом, на Божье озеро нагрянула целая бригада мужиков на крытом грузовике, с моторными лодками и снастями. Дней пять они неводили ореховые места и поймали мешков тридцать.

– Вы откуда будете? – спросил их дядя Леня. – И куда ореха столько набрали?

– Не твое дело, – сказали мужики. – Запрета на добычу нет, значит, гуляй себе.

– Да я ничего, ловите. Только зачем? Не голод же нынче.

– Лечиться будем, – засмеялись мужики. – Видишь, какие мы хилые? А поедим ореха – как дубы станем!

Через некоторое время дядя Леня услышал, что в городе на рынке рогульник продают по рублю кучка и, говорят, народ его в драку хватает.

Да неужто нынче столько больных развелось? Неужто из-за проклятого атома народ страдает? Если и дальше так пойдет, где же одному дяде Лене с такой прорвой больных сладить? И ореха на всех не хватит. Мужики полный грузовик увезли, неизвестно, вырастет что на будущий год, нет?

Но главное, эти паразиты забрались в избу, обшарили все и украли череп человека из племени белой березы. Наверное, и его продали. Говорят же, есть такие люди – коллекционеры. Они что хочешь купят. Дядя Леня на всякий случай взял лопату и сровнял длинные холмики, где великаны схоронены, а на этом месте молодых березок насадил, чтоб не так заметно было.

Однако скоро схлынули те, что приезжали лечиться диким образом. Видно, поняли, что без толку, а отдохнуть можно и в другом месте, поближе, чем Божье озеро. И снова люди стали приезжать к знахарю, просить и кланяться. Некоторых он узнавал: то были «дикари», пытавшиеся одолеть недуг самолечением; они каялись, просили прощения и совали деньги. Но сами-то были какими-то странными больными. Внешне – здоровые молодые люди, никто с атомом не работал, в аварии не попадал, не запивался, не страдал в детстве от голода и сильных болезней. Однако мужчины жаловались на немоготу и слабый интерес к женщинам. Женщины, в свою очередь, на бесплодие и неспособность мужчин. Черт-те что!

Настоящих больных дядя Леня научился распознавать с первых слов, с первого взгляда – они страдали. Они были в отчаянии. Эти же вроде и не страдали особенно, и жили хорошо, но здоровье слабовато и сами они какие-то квелые, полусонные. Иной, выслушав условия, лечиться согласен, а как только знахарь начнет его пользовать орехом по всем правилам – и застонал: работать тяжело, ходить по лесам утомительно; и – странно! – их совершенно не волновало, втайне будет лечение или нет.

Особенно его удивила одна молодая пара, которая, прослышав о чудотворности ореха и знахаря из деревни Великаны, приехала откуда-то с Украины. Супруги объяснили, что совместной жизни никакой не стало; она с южным темпераментом жаловалась на мужа, он с не меньшей горячностью называл ее айсбергом. Одним словом, на глазах у дяди Лени эта парочка жестоко поссорилась и решила немедленно развестись. И когда приняли решение, то у них, как среди уже чужих людей, выяснилось, что он с другими женщинами – племенной бугай, а она с другими мужиками – королева. Ругались и рассказывали такое, что знахарь от стыда ушел и оставил их одних. Но когда вернулся, пациенты сидели голубками и оба в голос заявили, что согласны лечиться на любых условиях.

– Я таких заболеваний не лечу, – сказал им дядя Леня. – Езжайте, ребята, домой.

Они уехали, и почти следом нагрянула новая проверка – целая комиссия: врач-эксперт, работник облздрава и следователь прокуратуры с милиционером. Да еще журналиста с собой прихватили, чтобы написал потом статью и разнес бы знахарство в пух и прах. Каждый из них раза по три допрашивал: ученый врач – человек пожилой, спокойный, больше о методах лечения пытал, следователь затраты на ружья считал, расходы на содержание больных, а журналист вообще свирепствовал. Дядя Леня от него узнал, что он эксплуатировал чужой труд, попирал честь и достоинство граждан, оскорблял их темным невежеством и шаманством, а также разжигал нездоровый интерес к антинаучным и безнравственным методам лечения, вводил людей в заблуждение и обманывал в корыстных целях.

И удивительное дело: выслушивая все это, дядя Леня соглашался и готов был поверить, что он в самом деле шарлатан, эксплуататор и безнравственный человек. Тем более новая экспертиза опять подтвердила, что водяной орех – трапа патанс по-латыни – для лечения таких заболеваний не годится. Он не имеет даже тонизирующего воздействия, как женьшень, пантокрин и золотой корень. Тогда знахарь решил не спорить больше с учеными людьми и рассказал как на духу, что лечить орехом придумал сам, но не из корысти, а чтобы помочь одному хорошему и несчастному человеку, теперь уже академику. По пьянке вышло: болтанул, обнадежил, ну и пришлось потом слово держать. Если бы сейчас, то никогда за знахарство не взялся и не разжигал бы у людей нездорового интереса к антинаучному лечению. Сам, дескать, никому лечиться не советовал, больные просили. А он, выходит, пользовался их ложным доверием, злоупотреблял, мучил их до полусмерти на работе, чуть ли не голодом морил, держа на орехе и черном хлебе, который теперь хозяйки только свиньям кормят. А зарплату за работу в лесу он, знахарь, получает и обманутым за адские труды ни копейки не давал. Но здесь учесть надо, что хворые по два-три месяца все-таки жили за его счет. Хлеб и дешевый, но денег стоит, а сколько хлопот, чтоб орех добыть, очистить, сварить? А уход? Да и если разобраться, он ведь многих в лесу к работе приучил. Некоторые пилы в руках не держали, топоры в кино видели, как лес садят и рубят – не ведали, а как от пожаров спасают – и вовсе представления не имели. Он же, лесник-знахарь, больных по всем лесничим делам так натаскал, что люди хоть куда стали. Конечно, обучал не долго, но по сокращенной сверхусиленной программе, до седьмого пота, с утра до вечера, до кровавых мозолей – как в голодном сорок третьем было. Так что если все сосчитать и прибавить к тому всякие разговоры про жизнь и сказки про племя великанов, про их историю, то где-то половину заработка больных он оправдал. Ведь в клубах артистам платят за всякие россказни? Ну а другую половину он готов немедленно вернуть. А ружья можно раздать тем, кто дарил, и – квиты. Он на память знает всех: вертикалка – Чернобай, «зауэр» – Панин, одностволка – женщина, «бельгийка» одного крупного начальника. Вот с ним труднее будет, фамилию не велел называть. Умри, сказал, а фамилию мою вслух не произноси и лучше забудь навсегда. Но самая беда в том, продолжал каяться дядя Леня, что больные сейчас пошли – никакому лечению не поддаются, и орех бессилен. Да и вообще он теперь сильно сомневается, была ли польза и не гипноз ли это у людей.

– Ты погоди, погоди, – остановил его врач-ученый. – Гипноза не было. А люди вылечивались, я сам истории болезни в клиниках поднимал этих людей. Потом обследовал лично – здоровые. Выкладывай секрет, так сказать, на благо нашей медицины.

– Да нету секретов! – разозлился дядя Леня. – Можете у жены моей спросить!

– Нету, – подтвердила тетя Маруся и поднялась на мужа. – Говорила тебе? Говорила – брось, наживешь горе! Так нет, не послушался…

Журналист вдруг забыл про эксплуатацию и антинаучный интерес и тоже давай секрет выпытывать. Дядя Леня взмолился:

– Шарлатан я, шарлатан! У меня у самого детей нету! Я свою жену лечу – вылечить не могу. Я ее этим рогульником закормил! Я ей такие встряски устраивал – другая б ноги протянула! Она у меня пятнадцать лет живет, как в сорок третьем жили!

– Да уж, мучитель ты, – проронила тетя Маруся. – Только верхом не ездил… Мне бы покою дать, и родила бы. Покоем бы тряхнуть.

А дядя Леня не выдержал, хлопнул дверью и ушел на Божье озеро – будь что будет! Как им еще доказывать? Может, орех-то в определенное время только целебный, а потом трава травой. Великаны, люди белой березы, ведь измельчали отчего-то. Может, им рогульник тоже перестал пользу приносить? А то чего бы они мельчали? Не дураки были, черепа-то вон какие, с двухведерный чугун…

Лето было в разгаре. На воде плавали мелкие, невзрачные цветочки – цвел-таки орех, значит, не весь вычерпали, значит, осталось кое-что, приросло ко дну, дало побеги и осенью даст урожай…

4. Басмач

Не знаю, откуда уж взялась у дяди Васи Турова диковинная по тем временам немецкая овчарка? Скорее всего он взял щенка во взводе охраны, который стоял в Полонянке, когда там работали на лесоповале пленные немцы. Говорят, солдаты иногда продавали щенков, вернее, обменивали на молоко, уже после войны. Овчарка сидела у Туровых на толстой и тяжелой цепи, и, кажется, хозяева сами побаивались ее. По крайней мере когда Туров выходил кормить, то брал с собой ухват.

– Я ее если что – так ухватом к земле прижму, – говорил он. – Лежит, стерва, и не пикнет. Только глаза кровяные…

Подходил он к овчарке всегда бочком, выставляя протез вперед и пряча за него живую ногу. А потом с удовольствием показывал на своей деревяшке глубокие царапины и вмятины от зубов.

Туров любил, чтоб у него все было особенное, необыкновенное. Он первым в Великанах купил телевизор, хотя лет десять еще ничего, кроме туманных сполохов и треска, чудной аппарат не показывал. Конечно же, нам всем очень хотелось завести себе не дворняг-шалопаев и даже не привычных охотничьих лаек, а непременно овчарку. Матери наши как могли восставали против.

– Да лучше лишнего поросенка держать, чем эдакую зверюгу! Корма сколько надо, и держи ее – бойся, кабы не порвала. Чтоб этого Турова!.. Показал моду!

И все-таки то в одном, то в другом дворе овчарки появлялись. Конечно, уже не чистой породы, поскольку во всей округе кобеля-овчарки не было, однако внешним видом и злостью все походили на мать. К дяде Васе Турову стояла очередь за щенками, особенно когда овчарка брюхатела. Об этом мы узнавали от Турова и готовы были расшибиться, чтоб завоевать его расположение. Ходили к нему полоть в огороде, таскать воду, если зимой – отгребать снег со двора, чистить стайку и давать сено корове. Туров задавал нам урок, а сам глядел, как мы работаем, и если плохо, то даже законная очередь могла отодвинуться до следующего приплода.

Туровская овчарка за один помет приносила до семи щенков, и такого количества года за три с лихвой бы хватило на каждый двор в Великанах. Но вся беда оказывалась в том, что она щенилась и тут же сжирала весь приплод. Загодя Туров дежурил возле нее с ухватом, и когда приходил срок, бывало, ночи не спал. Однако в любом случае овчарка успевала съесть трех-четырех, пока Туров прижимал ее к земле и отнимал щенков. А через сутки он спокойно подкладывал спасенных к матери, и та вылизывала, выкармливала и обласкивала свое потомство. На это время она становилась добродушной – хоть верхом катайся, – ее спускали с цепи, и вся деревня знала: если овчарка на воле, значит, ощенилась. Пока она кормила щенков, переставала нуждаться в хозяине и полностью переходила на самообеспечение. Туров рассказывал, что она чуть ли не каждый день приносит зайцев, тетеревов, а то и глухарей, да мы и сами видели несколько раз, как овчарка бежала из лесу с добычей. На худой, неудачный случай она сама где-то наедалась и кормила щенков по-волчьи – отрыжкой.

Исчезла она неожиданно. Убежала на промысел и не пришла. Туров подождал ее сутки, послушал писк голодных двухнедельных щенков и раздал их пацанам. Из этого ее последнего помета мне и достался щенок.

И только спустя полгода, весной, выяснились обстоятельства гибели овчарки. Однажды, когда мы играли в чику на проталине под черемухой, Колька Смолянин сказал:

– Хотите, я вам что-то покажу?

Он привел в лес недалеко от деревни и показал вытаявшую из снега овчарку.

– Одним выстрелом на бегу срезал, – похвастался Колька. – Сечкой влепил, в самую голову.

Сечкой у нас называли рубленые гвозди, которыми стреляли из-за нехватки свинца и дроби.

Кто-то из мальчишек проболтался, Туров вызвал участкового милиционера, и Кольку потянули к ответу. Но Колька забожился, что убил овчарку нечаянно, думал, что волк на него бежит, и выстрелил. Милиционер поверил и еще пригрозил Турову штрафом за то, что он спустил с цепи такую зверюгу.

Я принес домой щенка против воли матери, но отец ему обрадовался. Наверное, оттого, что сам был слаб и немощен, любил все большое, удалое и сильное.

– Овчарка – это хорошо, – сказал он. – Вырастет – воду возить на ней будешь. Тебе интересней, и матери помощь.

Щенок был вислоухий, лохматенький, но уже крупный, на толстых лапах и лишь мастью не в мать – рыжий. Выбирать не приходилось, то, что дал Туров, то и взял. Пока он ел из блюдца, мы не могли дать ему имени, гадали всей семьей, придумывали и не могли сойтись на одном. Поскольку щенок понравился отцу, то и мать подобрела к нему. Была зима, и щенка держали в избе. Он так и рос на глазах у лежащего отца, и, наверное, поэтому он раньше всех заметил, что овчарки из него не вырастет.

– Да вы поглядите! – убеждал он нас с матерью. – Это разве овчарка? Это же дворняга, каких свет не видывал. И лохматый, как басмач в папахе. Ишь как глядит…

– Но мать у него – овчарка! – с обидой доказывал я.

– Мало ли что… А отец кто у него? То-то!

– Вырастет – увидим, – мудро сказала мать, но тоже будто бы с обидой. – Нечего раньше времени гадать…

Так и стал звать его отец Басмачом. И мы скоро привыкли к этой кличке. Других щенков овчарки приходилось с полугода сажать на цепь, поскольку в них рано, не по-щенячьи, пробуждалась злоба. А наш хоть и вырастал в теленка, однако характером, видно, удавался в своего неведомого отца. Был он каким-то бесшабашным, дурашливым и задумчивым. Чаще всего играл с котом, с курами, которые игры не принимали и с криком разлетались со двора, или начинал приставать к корове, дергал ее за хвост, за уши, когда она склонялась к яслям. Корова отмахивалась рогом и однажды чуть не зашибла. И видом своим он ничуть не походил на овчарку; мой отец как в воду смотрел. К лету Басмач оброс длинной, мягкой шерстью, так что маялся от жары и больше ходил по теневым сторонам улиц. Жалея, мать остригла его овечьими ножницами и додумалась не выбрасывать шерсть, а спрясть и связать отцу носки. У отца года за два перед смертью всегда мерзли ноги. Наверное, не хватало крови в организме или сердце работало так, что не додавливало кровь в конечности.

Посередине нашего двора стоял когда-то мощный сосновый пень, с которого тесали смолевую щепу на растопку. За долгие годы его стесали на нет, но из земли еще торчали толстые корни. Мать иногда срубала эти корни, чтобы не запинаться, но они, мертвые, снова вырастали из земли. Почему-то Басмач выбрал себе это место во дворе и всегда лежал среди корней, даже зимой, в морозы или буран. Иногда он лаял на корни, принюхивался к ним и наполовину поднимал вечно болтающиеся уши. Но бывало, стоя на этом месте, он задумчиво смотрел в одну точку и цепенел. На него можно было садиться верхом, трепать за уши и даже стричь без хлопот, что мать и делала, однако вывести из оцепенения было невозможно. О чем он думал? Что происходило в его кудлатой голове?

Не помню, чтобы он когда-нибудь участвовал в собачьих драках, хотя как только начинался гон, Басмач днями не приходил домой. Его видели в Полонянке, в других ближних деревнях, но возвращался он без единой царапины. При виде собачьей стаи и тем более драки иной пес немедленно кидался в гущу боя, Басмач же только останавливался, равнодушно взирал, будто повидавший все на свете старик, и бежал себе дальше.

Однажды летом он запропал на несколько дней. И не пришел потом, а приполз среди ночи, лег на свое излюбленное место и тихо завыл. Было это уже после смерти отца.

Мать растолкала меня и послала глянуть. Я глянул и испугался. Похоже, стреляли в упор, так что шерсть на голове выгорела. Пулей повредило левый глаз, размозжило висок и порвало ухо. Я просидел рядом с Басмачом до утра, а утром дядя Федор сказал, что надо пристрелить его, чтобы пес не мучился. И мать согласилась, не в силах больше слушать его вой. Ночью я залил ему голову йодом и обвязал тряпкой, но дядя осмотрел рану и определил, что Басмач – не жилец. Я спрятался в стайке, а дядя Федор взял малопульку и подошел к собаке. Басмач потянулся к нему, радостно заскулил, словно просил скорее пристрелить. Я заткнул уши, но глаз закрыть не смог. Дядя выстрелил ему в лоб. Однако в этот миг произошло невероятное. Басмач подпрыгнул, зарычал и со всех ног помчался в огород. Он продрался сквозь ботву, перепрыгнул прясло и скрылся в лесу.

– Смазал! – удивился дядя Федор. – С такого расстояния и смазал! Не может быть!

– Где-нибудь пропадет, – горестно сказала мать. – Тоже мне стрелок. Не мог скотину от муки избавить.

Я побежал через огород за Басмачом, долго ходил по лесу, звал, искал кровавые следы на траве и чуть не заблудился. Вдруг хватился, что не знаю, куда идти, а солнце между тем скатывалось к горизонту. Кричать было стыдно, тем более я знал все окрестные леса на несколько километров от Великан. И многие деревья знал в «лицо», но тут словно разум затмило – глядел на старые сосны, на согнутые арками березы и не узнавал их. А точнее, ходил в каком-то оцепенении. В лесу была та самая предвечерняя тишина, когда разогретые за день травы, цветы и хвоя начинают пахнуть до головокружения и когда паутина светится, будто живая. В такие минуты и воздух неподвижен, и все живое замирает, прислушивается, а человеку кажется, что он оглох. Я напряг горло, чтобы крикнуть, и неожиданно увидел тетю Варю, вернее, узнал ее спину с треугольником белого платка. Она стояла в десяти шагах и зачем-то трепала за ветки худосочную осинку. Шелест листьев, похожий на плеск воды, был единственным звуком.

– Тетя Варя? – окликнул я и замолчал, потому что она не обернулась на голос, а тихонько пошла вперед. Я пошел за ней, озираясь по сторонам, и чувствовал, что мы идем не туда, в другую сторону от деревни. Я снова позвал ее, однако тетя Варя лишь махнула мне рукой, дескать, ступай за мной. В то время она была непонятным для меня человеком, потому что жила не так, как все жили. Одни считали ее ненормальной, говорили, будто она в войну чем-то переболела и с тех пор стала нелюдимой и странной. Другие, наоборот, относились к ней уважительно и даже спрашивали совета. Когда дядя Федор попросился к нам жить, мать долго разговаривала с тетей Варей, жаловалась, что брат – мужик скандальный и своенравный, хоть и жалко его, но жить в одной избе будет трудно. Тетя Варя же настойчиво советовала съехаться с ним, поскольку, мол, время тяжелое и родне лучше держаться вместе, одним домом.

Я шел за ней в полной растерянности, пока не догадался, что тетя Варя ведет меня к Басмачу. Наверное, нашла его в лесу, приметила место, а тут я ей попался. Я прибавил шагу, стараясь догнать ее, но и тетя Варя пошла быстрее. Тогда я побежал, ощущая спиной и затылком знобкий и непонятный страх. В глазах мелькали деревья, косые столбы света и треугольник белого платка, словно маяк.

Лес внезапно кончился, и я оказался возле прясла на задах своей усадьбы – там, откуда пошел искать Басмача. Тети Вари нигде не было. Только лапы густого ельника возле городьбы слегка покачивались, словно там прошел человек.

Я никому не рассказывал, как блудил и как потом вышел, боялся, что будут смеяться. Вскоре этот случай вспоминался будто сон, привидевшийся в легкой дреме, но связанный с явью. Когда к нам приходила тетя Варя, я ждал, что она засмеется и расскажет, как нашла и вывела меня из лесу; спросить самому – не поворачивался язык. А она молчала, словно и не было ничего…

Мы решили, что Басмач сдох где-нибудь, и дядя Федор уже почти успокоился, что все-таки не промазал, что пес в горячке еще пробежал немного и без мучений, на ходу, сдох. Мы уже привыкали жить без этого дуралея, когда он спустя три недели приплелся из лесу и лег на место, где был пень. Даже длинная шерсть не могла скрыть худобу. Когда я притронулся к нему, то ощутил под рукой только кожу и кости. Басмач вяло шевельнул хвостом и даже головы не поднял. На месте рваной раны розовела молодая кожа, а левый глаз был напрочь затянут бельмом. Мать обрадовалась, налила ему молока, потом намяла молодой картошки и, суетясь по хозяйству, часто подходила к Басмачу и говорила ласково, как когда-то с больным отцом. Когда дядя Федор увидел его – не поверил глазам. Он присел возле собаки, разгреб шерсть на голове и шлепнул себя по ногам:

– Ведь попал! Во!.. Тьфу т-ты! Думал уж, рука дрогнула. Ну, раз выжил – пускай живет. Не зря говорят – как на собаке зарастает. Вот бы и на человеке так…

И вдруг отошел в сторонку на подогнутых ногах, упал в траву, ударил кулаками в землю.

– Вот бы и на человеке так! Ушел в лес, поел травы!.. И воскрес бы! Ожил бы!..

Мы с матерью стали уговаривать его, звать в избу, опасаясь, что сейчас начнется приступ, а он держался руками за траву, цеплялся за землю, царапал ее, прижимаясь щекой, и от частого, сильного дыхания возле ноздрей клубилась пыль.

– А мы помираем, – стонал он. – Как мухи дохнем… Два сына моих в земле, Павел в земле, жена… Почему такой человек? Почему такой слабый?!

– Да разве слабый, если такую войну перенес? – вкрадчиво не согласилась мать. – Ну хватит, Федор. До какого состояния себя доводишь. Нельзя так, пойдем в избу.

Дядя встал, стряхнул мусор с гимнастерки, задумчиво осмотрел двор и неожиданно пнул Басмача. Легонький пес отлетел к поленнице, заворчал, показывая клыки. Мы с матерью схватили дядю за руки, потащили в избу.

До полуночи я сидел возле Басмача, кормил его, вытаскивал мусор из свалявшейся шерсти и тоже думал, почему человек такой слабый. А на горизонте за Рожохой полыхали хлебозоры. Красноватый свет на мгновение поднимался из-за тополей и, казалось, приподнимал собой край ночного неба. Некоторые его вспышки были лучистыми и яркими, некоторые больше походили на отблеск далекого пожара, словно кто-то сидел в темной избе и неуверенной рукой бил кресалом по кремню: то сильно, то совсем слабо. В наших местах хлебозоры, как и грозы, почему-то были яркими, и уж если грохотало, если сверкало, то в полную мощь. Говорили, будто в наших местах особенно сильно земное притяжение, будто земля кругом так намагничена, что притягивает к себе огонь. Отец любил, когда сверкали хлебозоры. Он подтягивался к окну, отворял его и, держась за подоконник, в неудобном положении замирал. Вспышки врывались в окно, высвечивали его темную фигуру, образ которой оставался в моих глазах, когда на короткий миг между двумя сполохами в избу входила чернота. И образ этот невозможно было сморгнуть…

Иногда я забирался к нему на кровать и тоже смотрел на полыхание света. Отец гладил меня по голове, но не оттого, что хотел приласкать, а как-то механически – я ощущал это по его руке, – и из моих волос тоже сыпались голубоватые искры. Отец смотрел завороженно, с каким-то напряжением во всем теле, и его состояние незаметно передавалось мне.

– Будто далекая канонада, – однажды поделился я своим соображением. – Артподготовка перед атакой.

Рука отца замерла на моей голове, потом вздрогнула.

– Дурачок, – вымолвил он. – Это же хлебозоры, земля от радости сияет. Эх ты…

Тогда я даже обиделся, что у отца совсем нет никакой фантазии.

Я сидел возле Басмача, а в избе до полуночи горел свет. Мать с дядей Федором о чем-то ругались, но мне слышались только их бубнящие голоса. Когда лампа наконец потухла и во всем мире остался единственный свет хлебозоров, я осторожно прокрался в избу и залез на полати. Дядя спал на отцовской кровати; он только передвинул ее подальше от окна, так что отблески хлебозоров падали теперь на желтые скобленые половицы.

Они продолжали ругаться и в темноте. Вернее, это была не ругань, а какой-то длинный и неоконченный разговор. Дядя, отвернувшись к стене, бухтел:

– Ишь, приспичило ей, терпежу не хватило… Другие вон как ждут! И доныне ждут. Ты на Варвару погляди и поучись, как мужика своего ждать надо!..

– Ну ладно, хватит! – оборвала его мать. – Разговорился, гроза да к ночи… Не приведи бог, как Варвара ждет. Что ты про нее знаешь-то? А судишь…

– Все знаю! Пашка твой кровь проливал!

– Замолчи хоть при ребенке-то! – прикрикнула мать.

– Степка! – окликнул дядя. – Ты пришел?

– Пришел, – сказал я и уже в который раз ощутил тугую волну страха, любопытства и беспокойства от их разговоров. Они оба что-то скрывали от меня, что-то недоговаривали, и это что-то вплотную касалось меня, и порой в сознании на короткий миг, словно свет хлебозора, вспыхивала догадка.

Выждав, когда дядя Федор заснет, я слез с полатей и прокрался в горницу к матери. Она не спала, в темноте поймала мои руки и прижала к своему лицу. Я ощутил слезы на ее щеках.

– Не плачь, мама…

– Я не плачу, сынок, – прошептала она и притянула мою голову к себе. – Я радуюсь. Как бы мне без тебя сейчас?

В горницу свет хлебозоров не долетал. Я посмотрел в темный угол и собрался с духом.

– Мам, а кто у меня родители?

– Как – кто? – изумилась она и на секунду ослабла. – Мы и родители. Я да отец твой… Чего ты спросил-то? Кто у детей бывают родители?

– Может, меня где-нибудь взяли, – помедлив, сказал я. – Басмача же мы у чужих взяли… Может, и меня так же.

– Дурачок ты, – тихо засмеялась она. – Большой уже, а дурачок. Нигде мы тебя не брали. Я тебя родила. Иди спать. Или ложись ко мне. Где ты сегодня плутал-то, расскажи? Что делал?

Я ушел из горницы и залез на полати. В избе было тихо-тихо, отблески хлебозоров ложились на желтые половицы и отчего-то зеленели, словно вспышки беззвучных молний.

Я едва удержался, чтобы не задать ей еще один вопрос, последний, на который тогда еще не знал ответа и не имел никаких догадок. Просто факт, однажды пришедший мне на ум. Мать была права, я вырос и стал большой. И уже знал, как рождаются дети. В моих метриках год рождения стоял сорок четвертый. Отца же взяли на фронт в сорок втором, а вернулся он в сорок пятом, когда мне шел второй год. Откуда же я взялся?

Что-то мешало спросить, сдавливало горло и обжигало голову, будто в предчувствии, что сейчас, на моих глазах, переменится привычный мир, будто меня снова раздевают и насильно толкают в комнату с мужиками в белых халатах, выйдя из которой я стану другим, и жизнь моя станет другая.

Засыпая, я уверял себя, что это наверняка напутали в сельсовете, когда выдавали метрику и проставили не тот год. Скорее всего напутали, а я родился в сорок третьем, потому что мог тогда родиться. Или мать сама уговорила кого-нибудь в сельсовете, чтобы убавить мне возраст, а теперь скрывает от меня и от всех, чтобы не подвести того человека. Ведь так же делали, чтобы оттянуть призывной год и чтобы чьего-нибудь сына не взяли на фронт…


Через месяц, когда созрели хлеба и отсверкали хлебозоры, Басмач одыбался и от усиленной кормежки заметно поправился. Только на глазу осталось бельмо – пелена, которую он так и не мог сморгнуть, как ни старался. Но характером он изменился, озлился, стал часто лаять на прохожих и гостей, а дядю Федора вообще на двор не пускал, по причине чего пришлось вбивать в стену крюк и сажать на цепь. От прежнего поведения осталась у Басмача глубокая задумчивость и тяга к месту, где из земли торчали смолевые корни. Цепи до них не хватало, поэтому первые дни Басмач бесился, грыз привязку, мотался на ней, как тряпка на ветру, и рыл землю.

Потом обвыкся, притерпелся, хотя иногда то ли забывал о цепи, то ли уж злости в нем столько накопилось, что он бросался на кого-либо с лаем, а привязка хватала за горло, опрокидывала на землю и в этот момент делала его еще яростнее.

Вот так же однажды он выскочил кому-то навстречу, захрипел на ошейнике, и мать, выглянув узнать, кто пожаловал, закричала дядю Федора. Потом мы выскочили все и под яростный лай обнимали и тискали бравого чубатого мичмана Володю, младшего сына дяди Федора.

Володя приехал в первый свой отпуск после четырех лет срочной службы на Тихоокеанском флоте. Он писал, что остается на сверхсрочную, но не совета спрашивал у отца, ни тем более позволения, а сообщал как случившийся факт. Дядя тогда расстроился еще сильнее, чем из-за меня, когда забраковала медкомиссия. Дело в том, что все четыре года дядя настойчиво требовал от Володи, чтобы тот подал рапорт на поступление в военную мореходку, и каждый раз получал обещания. Мичманство Володи оказалось сюрпризом.

– Какого лешего? – строжился дядя Федор. – На хрена тебе эти лычки сдались? В твоем возрасте люди умные звезды на погонах носят!

– Ничего! И я до звезд дослужусь! – веселился Володя. – Провалился я на экзаменах, на дно лег, понимаешь? Грамоты не хватило!

– Грамоты! Что грамоты? Тебе льготы полагаются, ты из моряков и батя твой – майор в отставке! Соображать надо!

– Там не таких сообразительных вышибали! – хохотал мичман. – Нынче все в технику упирается, батя, в науку, в математику! Чего я полезу? Теперь вон атомные подлодки делают. Если грамоты нет, и соваться нечего.

И сидя за столом среди родни, светился от радости – так ему было хорошо. А дяде Федору хотелось, чтобы он стал непременно адмиралом.

– А мы с большой грамотой немца били? Учеными до майоров дослуживались? – сердился он. – Нет, боязливое поколение какое-то идет, робкое. Чую, случись война, опять нам, старикам, подниматься. Без нас вы так и будете на грамоту кивать, наукой прикрываться.

– Да ну ее, бать, я в отпуск приехал! – Володя обнимал отяжелевшего отца. – На охоту сходить хочу, на медведя. Я ребятам посулил шкуру привезти. Чтоб шкура эта грела на дне морском. Мы же по полгода земли не видим, неделями – света белого…

Он буквально бредил охотой, видно, намечтавшись о ней и тысячи раз прокрутив в сознании ее примерную картину, когда плавал на своей подводной лодке. Во сне он кричал: «Какого дьявола! Медведя бьют в ухо! Понял? Дураков – в лоб, а медведя в ухо! Все! По местам стоять!» Днем он ходил по Великанам, спрашивал у мужиков, не знает ли кто берлоги, а еще обласкивал и прикармливал Басмача. Он сразу определил, что Басмач – прирожденный медвежатник и зря его держат на цепи. За несколько дней озлившийся на всех пес стал ласковым и ручным, так что перестал лаять на дядю и лишь ворчал, когда тот приближался на длину цепи. Володя запретил матери стричь его, когда она собралась связать мичману носки из собачьей шерсти, чтоб теплее было плавать, дескать, медвежатник и должен быть лохматым, чтоб зверь когтями не вспорол шкуру.

Примерно через неделю к нам пришел дядя Леня и сообщил, что нашел берлогу в десяти километрах от Божьего озера. Правда, медведя там еще нет, но он обязательно ляжет, поскольку уже приготовил берлогу и бродит недалеко от нее. Володя торжествовал. Он вычистил привезенное с собой ружье, зарядил патроны и стал ждать сигнала, когда пойти на берлогу. Дядя Федор был не против охоты, но его коробило, что идти на медведя придется с дядей Леней. Однако деваться некуда, другой берлоги так скоро не сыщешь даже в наших лесных местах. Он тоже собирался на охоту, для чего взял у Турова двустволку и пока тренировался, палил из нее по тетрадному листу, повешенному на баню. Меня сначала не хотели брать – мама и слушать не могла, резала сразу – умру, а не пущу! Однако Володя, обласкавший Басмача, как-то незаметно убедил и мою мать. Она лишь взяла слово, что меня посадят на дерево и только потом станут вытравливать медведя из берлоги.

Сигнал от дяди Лени мы получили после второго зазимка и в тот же день собрались на Божье озеро. Но когда мы вышли из избы, Басмач вдруг бросился на нас, душась на ошейнике, не лаял, а орал, захлебывался пеной и никого не подпускал.

– Это не на нас – на ружья, – догадался дядя Федор. – Запомнил, думает, убивать будем…

И правда, когда мы с Володей отдали ему ружья и отослали вперед, то спокойно подошли к Басмачу, приласкали его, и он, в свою очередь, приласкался к нам. Отпускать мы его не стали, а повели на поводке до самого Божьего.

– Гляди-ка! – удивлялся Володя, уже знавший историю Басмача. – Собака, животное, а разум есть! Это ведь надо понять, что ружья в руках, что убить можем! У него в сознании, наверное, отпечаталось: если ружье – значит, убивать будут. На охоте-то он не был, не знает, что почем…

В кордонной избе на Божьем оказалось, что мы пойдем на охоту не вчетвером, а впятером. Как раз приехал старший сын Степана Петровича, Иван – рослый, с дядю Леню, такой же белый и здоровый мужик. Это обстоятельство расстроило дядю Федора еще больше, так что он даже в избе сидеть не стал – ушел на берег и до темноты ходил там, выковыривая из-под снега выброшенный волнами рогульник. Меня несколько раз посылали за ним, однако дядя отмахивался, дескать, я не пью водки, поэтому лучше на свежем воздухе погуляю.

Тем временем мужики в избе накрыли простецкий стол, уселись, открыли привезенный Володей джин, и начались разговоры, от которых заходилась душа. Только дядя Иван сначала поворчал из-за меня, дескать, зачем парнишку-то брать? Не на рябков собрались, на зверя, мало ли что бывает… И вообще он сразу мне не понравился, хоть и походил на дядю Леню: смотрел на меня пристально, оценивающе и сурово, будто хотел сказать – что за боязливое поколение пошло? Сопляк еще, а на медведя собрался.

Однако и он потом разговорился, отмяк, оттаял и изредка, перехватив мой взгляд, подмигивал, как старому приятелю. Потом пришел озябший дядя Федор, сел к столу, но пил только чай, кружку за кружкой.

– Пей, пей! – весело подбадривал дядя Леня. – Если надо – еще поставим чайник! А с утра – мишку тормошить пойдем!

Я заметил, что дядя Федор с дядей Иваном хоть и сидели друг против друга, но даже глаз не подымали, словно оба виноватые. Или боялись друг друга так, что стоит им встретиться хотя бы взглядами, как они тут же схлестнутся и пойдет драка. Видно, это же заметил дядя Леня, потому что толкнул дядю плечом, подмигнул и весело бросил:

– Ничего, мужики! Завтра михайло-то вас помирит!

Потом я уже подобных мелочей не замечал. Мужики рассказывали такие страсти про медвежью охоту, что сами как-то сбивались, теснились за столом, а за дверью вдруг заскулил Басмач. Наверное, и ему стало страшно. Больше всех говорил, конечно, дядя Леня. Он орал по-медвежьи, вскидывая руки, царапал мужиков, заворачивал им кожу с головы на лицо, и многие его случаи кончались трагически либо ужасными погонями зверя за охотником. Иногда волосы дыбом поднимались и в жарко натопленной избе мороз продирал по спине.

– Вот однажды весной иду – собака залаяла, – начинал очередной рассказ дядя Леня. – Думал, белка, в стволе – дробь. Гляжу – в снег лает, и только подошел, с лыж соскочил, а она уж передо мной! А я в снегу по пояс. Куда бежать? Верите, нет – сажени в полторы ростом. Встала эдак вот и стоит, жмурится от света… Ну, думаю, разглядит – и хана мне!

Бывалый мичман Володя и тот присмирел, видно, что-то не сходилось с его мечтами. И Басмач уже выл на улице, скребся в двери лапой и чакал зубами. Лишь дядя Федор спокойно пил чай, кочегарил печку, чтобы согреть еще – на него напала какая-то жажда, – и изредка выходил на улицу.

Между тем керосин в лампе выгорал, свету убавилось и темень за окнами становилась непроглядной, отчего рассказы и сами рассказчики делались зловещими. Дядя Леня разошелся вконец. Он уже ползал по избе на четвереньках, изображая медведя, выскакивал из-под стола, словно из берлоги, хватал Володю в объятия и валил на пол. В самый разгар дядя Федор стукнул кружкой по столу и прикрикнул:

– Поврали и будет! Спать пора, вставать рано.

И завалился на нары. Мужики послушались, улеглись кто где, увернули лампу, только дядя Леня все еще не мог успокоиться. Он разгребал угли в печи, чтоб прикрыть трубу, потом курил последнюю цигарку и между делом травил очередную байку, как медведь украл в деревне девку и целую зиму держал у себя в берлоге. Я прижался к Володе, вдохнул вкусный и незнакомый запах его морского бушлата и незаметно уснул под страдания украденной медведем девки.

Проснулся я от громкой возни и крика.

– Медведь!!! – орал дядя Леня и, упершись ногой в косяк, держал дверь за ручку. А кто-то страшно сильный рвал ее снаружи так, что дядя Леня едва выдерживал, продолжая кричать. Басмач захлебывался от лая. Мужики заметались по избе, и заметались по стенам черные, мохнатые тени. Дядя Иван кинулся помогать держать дверь и одной рукой попробовал набросить крючок, но не вышло.

– Держи! – гаркнул дядя Леня и сам попытался закрючить дверь, но медведь рванул так, что они чуть не вылетели в сенцы. А Володя тем временем бегал по избе с ружьем, искал патроны нужного калибра и тоже кричал:

– Мужики, отойдите! Я его через дверь жигану!

Все это длилось мгновения. Я почему-то оказался на печи с валенком в руках (может, подсознательно вспомнил наказ матери – при появлении медведя залезть повыше от земли). Володя наконец отыскал на лавке патронташ и лихорадочно заряжал ружье. В этот миг с улицы дернули так, что дядя Леня не выдержал и выпустил ручку из рук. Дядя Иван сунулся за дверью, запнулся о порог и выкатился в сенцы. Дверь распахнулась. Я вытаращил глаза. А Володя отступил к стене, продолжая пихать в стволы патрон, который не лез…

Но вместо медведя в избу влетел дядя Федор и тут же захлопнул дверь, ловко набросив крюк. В следующую секунду ее рванули так, что затрещали косяки. И раздался рев…

– От стерва! – вращая глазами, воскликнул дядя Федор. – Чуть только не прижучил! Все штаны испозгал! А здоровый!..

И, увидев Володю с ружьем, закричал:

– Чего копаешься! Бей через дверь!

– Погоди, давай запустим, – сказал дядя Леня и взял полено. – Пускай погреется…

Дверь уже ходила вместе с косяками, шевелились бревна простенка. Никто не успел сказать слова, как дядя Леня выбил поленом крюк, раздался грохот в сенцах, затем в избу заскочил Басмач и за ним на четвереньках – дядя Иван. Дверь закрылась сама собой, и наступила тишина. Лампа мигнула и погасла. Кончился керосин…


Разбирательство и хохот продолжались до самого утра. Обижался лишь дядя Федор, но и то недолго.

– Ну и шутки! – поначалу возмущался он. – А если б Володька через дверь засадил?

Но дядя Леня предусмотрел все. Прежде чем заорать – медведь! – когда дядя Федор выскочил на улицу по-легкому, он спрятал патронташи, оставив свой с патронами двенадцатого калибра. А такого ружья ни у кого не было.

Потом и дядя смеялся со всеми, хлопал Ивана по плечу, вспоминал, захлебываясь:

– Ну и силушки в тебе! Дверь драл – чуть изба не развалилась!

– А ты-то! Ты! Вдвоем с дядей Леней удержать не могли! – хохотал Иван.

Я никогда не видел дядю Федора таким веселым, раскованным и каким-то свойски доступным, как открытая настежь дверь. И Басмач радовался со всеми, вилял хвостом и клал свою морду на колени то к одному, то к другому, лупая на свет бельмастым глазом. Дядя Леня смеялся меньше всех, чаще поглядывал на возбужденных мужиков и хитровато ухмылялся в белые, почти невидимые на лице усы.

Под утро все-таки угомонились и поспали часа три, до рассвета, чтоб на берлоге не дрожали руки и ноги. Утром запрягли кобылу в сани, привязали к разводьям Басмача, чтобы не поспел раньше и не потревожил медведя, уселись плотно, бок о бок, и поехали. Басмач рысил за санями, не ослабляя повода и внимания; единственный его глаз буравил спины, так что все время хотелось оглянуться. Кто-то однажды неловко махнул ружьем, и пес в два прыжка оказался на санях, вернее, на мужиках. Ощерился, показывая клыки: дескать, положи ружье на место, не балуй. Дядя замахнулся на него, согнал, спихнул на снег, полагая, что бежать надоело, прокатиться вздумалось. Но в другой раз Володя уже специально повернул ружье в сторону Басмача, и тот в мгновение оказался на санях. Теперь он не щерился, смотрел на мичмана, утробно ворчал, словно хотел сказать – глядите, мужики, я свою жизнь просто так не отдам. И мужики это поняли, стали извиняться перед Басмачом за баловство, говорить, что пошутили, кто-то сунул ему кусок домашней колбасы.

В километре от берлоги коня распрягли, привязали к саням, к сену, а сами пошли вперед. Басмача я вел на поводке. День был морозный, скрипел снег, трещали ветки, и дядя Леня морщился, словно от зубной боли, показывал кулак. Мы остановились на сосновой гриве, искрещенной присыпанным снегом буреломником, мужики встали полукругом за деревья, а я озирался, приглядывая дерево, куда бы забраться. Но дядя Леня велел мне сидеть за выворотнем и ждать сигнала, когда спустить Басмача. Сам он прислонил ружье к дереву, скинул полушубок и с топором, в рубахе, куда-то пошел. Мужики тихо переговаривались, курили, Басмач скулил и терся о ноги. Берлоги пока было не видно: лишь небольшая ямка между двух перекрещенных валежин, куда и Басмача-то не спрячешь. Малопульку я держал голыми руками, и пальцы прикипали к металлу.

Дядя Леня потюкал где-то топором и скоро появился с сучковатым обрубком березы и длинной жердью.

– Как берлогу заломлю – спускай, – шепотом приказал он и потащил к яме обрубок березы.

Я затаил дыхание. Дядя Леня ходил возле этой ямки, как у себя во дворе, говорил громко и весело:

– Сейчас дадим михайле балалайку! Пускай играет! Говорят, он любит играть-то! Вы, мужики, если что, по мне не стреляйте. А то был случай. Один мужик стал залом делать, а у товарища нервы не выдержали. Показалось, будто медведь уже вылазит… Ну и вдарил. Пипку у носа будто ножом отрезало… А мужик на товарища: я, говорит, в другой раз тебя не возьму, плохо стреляешь.

Дядя Леня осторожно всадил обрубок березы в яму, в какую-то невидимую мне отдушину, задавил ее ногой и попробовал еще, держится ли.

– Скорей! – покрикивали мужики. – Чего копаешься? А ну встанет?

– Так а вы на что? – посмеивался дядя Леня. – Встанет – бейте.

Я спустил Басмача. Он понюхал снег, покрутился возле выворотня и не спеша потрусил в сторону от берлоги.

– Басмач – вперед! – кричал ему Володя. – Взять, Басмач!

Однако Басмач нашел пень за спинами стрелков, забрался на него и лег, свернувшись калачиком.

– Во медвежатник! – засмеялись мужики, глядя в сторону Володи. – Да он только на мохнашки и годится!

– Ну, в добрый час! – сказал дядя Леня и взялся за жердь. – Вставай, михайло! Поднимайся! Тихоокеанскому флоту твоя шкура нужна. Тут ничего не попишешь…

Он пихнул жердью в невидимый лаз берлоги. Я прицелился туда из малопульки.

Вдруг козырек снега выше жерди поднялся, и я ничего не успел сообразить, как дядя Федор гаркнул: «Огонь!» – и от ружейного залпа зазвенело в ушах. Кажется, я тоже дернул спусковой крючок, но своего выстрела не услышал.

– Готов! – сказал дядя Леня и отставил ружье к дереву.

Все произошло так быстро и так просто, что стало обидно. Я увидел голову медведя, которая медленно проваливалась назад, в берлогу, и даже неразрушенный снежный козырек становился на свое место. Мужики повтыкали ружья в снег, сошлись у самой берлоги и закурили. Только сейчас я увидел, что Басмача на пне нет и вообще нигде нет. Я подошел к мужикам. От них валил пар и голубой табачный дым. Володя захлебывался от восхищения:

– Мои пули – меченые, мужики! Обдирать будем – смотрите! Якорек там отлит! Слышите, якорек – это мои пули! Я в ухо бил! В голове искать надо!

Дядя Федор встал на четвереньки, заглянул в черный лаз.

– Глубина! Целая пещера.

А дядя Леня неожиданно подтолкнул его, так что дядя сунулся в берлогу головой и отпрянул.

– Но-но! Шутник! – сказал он и засмеялся.

– Давай, Степан, бери веревку, лезь и обвязывай его, – сказал мне дядя Леня. – Вытаскивать будем. Ты маленький, пролезешь.

Я взял веревку за один конец и полез в берлогу. Едва протиснувшись плечами, я заслонил свет и стало совсем темно. Щупая пространство впереди себя, я забрался в берлогу с ногами, развернулся там у самой стены, наконец наткнулся на что-то теплое, мягкое – отдернул руки. Берлога была и в самом деле большая, с высоким сводом; я не видел этого, а лишь ощущал.

– Ты что, заснул? – спросил снаружи чей-то голос.

– Темно, – сказал я. – Сейчас…

Я нащупал медвежью лапу, сделал петлю-удавку, затянул ее.

– Тащи!

Веревка натянулась, мужики потащили. Дядя Федор командовал: раз-два – взяли! Я встал на колени и, подняв руки, тронул потолок: можно было ходить, чуть согнувшись, – такая была высота.

– Ты чего там балуешься? – спросил сверху дядя Федор. – Игрушку нашел! Опусти веревку! Чего ты дергаешь ее?

– Я не балуюсь, – сказал я. – Берлогу смотрю.

– Ты за что привязал-то? – Похоже, он наклонился к лазу.

– За лапу!

– Гляди лучше – за лапу! За корень, поди…

Остальное происходило как во сне. Помню, что-то огромное и шерстяное мазнуло меня по лицу, откинуло и вдавило в стенку. А на поверхности поднялась суматоха. Кажется, слышал, как остервенело лаял Басмач и матерился дядя Федор. И еще помню, что в берлоге как-то сразу просветлело и я обнаружил, что лежу на медведе…

Из берлоги меня вырвал дядя Иван, поставил на ноги, осмотрел, ощупал.

– Целый?.. Ну слава богу! Хоть все живы остались!

Мужики стояли с ружьями, в недоумении тараща глаза, а в той стороне, где мы оставили лошадь, гремели выстрелы.

– Мать вашу так! – ругался дядя Федор. – Поохотились, называется!

Басмач полз по снегу, за ним тащились кровавый след и зеленоватые кишки. Я подбежал к нему, хотел перевернуть его на бок, чтобы посмотреть, что с животом, но Басмач не дал, вжался в снег.

– Я виноват, мужики, – признался дядя Леня. – Думал, наповал…

– А что ты? – гремел дядя Федор. – Все рты разинули, обрадовались… Еще пацана в берлогу загнали… Володька! – закричал он. – Брось ты его, не догонишь!

В ответ звонкий выстрел прохлестнул морозный воздух.

Дядя Леня снял рубаху, перевернул Басмача на спину, велел мне держать голову, а сам стал вправлять вывалившиеся из вспоротого живота кишки. Басмач рвался, хрипел, так что мне пришлось всем телом лечь на его голову. Но вдруг он утих, перестал сопротивляться и только утробно, по-человечески, стонал. Дядя Леня перевязал его изорванной на полосы рубахой, однако Басмач не поднялся на ноги – отполз немного и закрыл глаза.

– Ну чего теперь стоять? – сердито спросил дядя Федор. – Не ночевать же здесь? Пошли! Отохотились.

– А медведь? – спросил я. – Бросим, что ли?

– Твой медведь уже за пять верст отсюда! Вместе с веревкой утек! – отмахнулся дядя и забросил ружье за плечо. – Привязал ты его, да плохо…

– Так он в берлоге лежит!

Мужики переглянулись, не поверили. Дядя Иван с ружьем наперевес сунулся к берлоге, постоял, прислушиваясь, и полез. Через минуту он выполз оттуда на четвереньках и вытащил за лапу медведя-пестуна размером с Басмача.

– Вот вам и добыча! – сказал он. – Вот вам и шкура флоту!

Володя вернулся через полчаса. Оказывается, медведица напугала кобылу, та оторвала повод и ушла бог весть куда. Сани теперь хоть на себе тащи… Мичман никак не мог успокоиться, звал мужиков в погоню, клялся, что медведица далеко с веревкой на лапе не уйдет, запутается где-нибудь. Тут-то и взять ее, как привязанную.

– Нельзя обоих убивать, – втолковывал ему дядя Леня. – Взяли одного и хватит. Чтоб род медвежий не прервался.

– Да это разве шкура? – расстраивался Володя. – Меня ребята засмеют!

Я сидел возле Басмача, и мне казалось, что он умирает. Он стонал и не открывал глаз, порой начинал дергаться, норовя стянуть повязку с раны, и снова откидывал голову. Дядя Леня рассказал, как все случилось. Когда они тянули за веревку, она так резко ослабла, что мужики упали все разом. И в этот момент из берлоги стремительно вылетела медведица. Ружья стояли далеко, да и времени достать их уже не было. Мужики лежали на снегу и еще инстинктивно держались за веревку. Медведица на мгновение встала у берлоги, приподнялась на задних лапах. В этот момент откуда-то и свалился на нее Басмач. Мужики говорят, что работал непрофессионально, бросился спереди, когда по всем правилам собаки держат зверя, нападая сзади. Говорят, он вцепился медведю в горло и продержался так всего несколько секунд, пока мужики, опамятовавшись, расползлись на четвереньках к ружьям. Потом никто ничего не видел – все лихорадочно заряжали ружья. А пока заряжали, медведица отмахнулась-таки от Басмача и галопом ушла в лес.


Басмач болел долго, и надежды на выздоровление не было. Володя уехал на свой Тихий океан, забрав шкуру пестуна, потом умер безрукий дядя Саша Клейменов от неожиданно открывшейся раны, потом и весна пришла, а Басмач все болел. Он вставал, ходил качаясь, как пьяный, и дышал всегда коротко, горячо, словно запаленный. Дядя Федор сказал, что у него идет процесс в брюшной полости, поскольку Христолюбов вправлял ему кишки нестерильными руками. Все жалели Басмача, в Великанах рассказывали, как он спас мужиков на берлоге, у меня спрашивали, не поправился ли он, однако жалостью было его не спасти. Рана на животе у него затянулась, и на этом месте выросла огромная шишка – кила, которая дышала, когда дышал Басмач. Дядя Федор много раз говорил, что его надо бы пристрелить, но сам сделать это не мог. Однажды, когда я был в школе, он позвал Турова с ружьем и дал ему веревку.

– Отведи куда-нибудь, чтоб никто не видел…

Туров отвел Басмача на Рожоху – были холода, черемуха только набирала цвет, – поставил его на берегу и выстрелил картечью в голову. Басмача опрокинуло выстрелом, он затих сразу, видно, жизнь была на волоске. Туров отнес домой ружье, взял лопату, чтобы закопать, но когда вернулся на берег, Басмача там не было. Он побегал по черемошнику вдоль берега, вышел на лаптошную поляну и заметил лишь мелькание высоко вскидываемых задних ног. Басмач удирал в лес.

Ошарашенный Туров ни от кого не скрывал, что стрелял Басмача. Несколько дней он ходил по деревне, хлопал себя по ляжкам и восклицал:

– Нет, вы подумайте! Это не собака – дьявол! Тут что-то не чисто, я вам говорю. Вот погодите, он еще придет! Оживел – значит, придет. У него, наверное, в голове мозгов нету, поэтому и не убьешь. Надо бы ученым показать!

Басмач пришел через месяц, когда отцветающая черемуха пылила белым по всему берегу, так что по утрам казалось, что выпал снег. Он лежал на своем месте посередине двора и грыз то ли принесенную откуда-то, то ли найденную во дворе кость. И мы не удивились этому, поскольку весь месяц изо дня в день ждали его и верили, что придет. Мать заявила, что отныне Басмача никому не даст и со двора не выпустит и будет только стричь его, когда жарко, и кормить до самой смерти.

Можно сказать, я вырос с Басмачом. Он провожал меня в школу, потом целый год на работу и, наконец, проводил в город, когда я поехал учиться в техникум. И каждый раз он встречал меня у ворот, если я возвращался откуда-нибудь. Он не бросался на грудь, не лизался, не молотил пыль хвостом от радости. Он просто подходил, приподняв уши, нюхал руки и лупал единственным задумчивым глазом. Второй, бельмастый, вытек после второго выстрела.

Однажды мать написала мне, что Басмача снова стреляли где-то в Полонянке: председатель сельсовета обязал одного охотника отстрелять всех бродячих собак, так как во время гона кого-то покусали. Басмача не могла обойти эта участь. Говорят, охотник стрелял его шариком от подшипника, экономя свинцовые пули, причем бил по лопаткам, как зверя. Но когда я приехал на каникулы, Басмач уже был дома, уже встречал у ворот, нюхал руки, будто определяя про себя, свой ли это пришел, и если свой, то с чем? Все в нем оставалось по-прежнему, вот только дышал он теперь коротко и часто, как мой отец после войны.

В эти же каникулы приехал Володя. Узнать его было трудно. За какие-то десять лет он постарел, сделался молчаливым и неулыбчивым. А главное, облысел начисто и выперли наружу все шишки и шрамы на его блестящей голове. Проснувшись, он сразу же насаживал фуражку и не снимал до вечера. Все думали, что он приехал в отпуск, но ко времени, когда вышел самый последний срок, Володя, смущаясь, сказал, что он уже на пенсии и может жить в Великанах, сколько захочет.

– Ты где же это плавал так? – поразился дядя Федор. – Что за плавание такое, что в тридцать пять на пенсию?

– Есть такое плавание, – уклончиво проронил Володя. – Там год за два идет… – И тихо, смущаясь, рассмеялся. – Не глядите вы так. Подумаешь, облысел… Где я бывал, там из медвежьей шкуры и то волос повылез.

В то время дядя Леня Христолюбов уже вовсю лечил больных на Божьем озере. Дядя Федор не верил ни ему, ни в его лечение, называл великановского знахаря шарлатаном, однако тут не выдержал и посоветовал сходить на Божье, попросить Христолюбова, может, вылечит, может, вырастут волосы. А то ведь молодой еще, неженатый до сих пор. А кто за лысого пойдет?

Говорят, он все-таки ходил к дяде Лене и будто лечился, однако волосы так и не выросли.

Спустя год, когда я заканчивал техникум и готовился ехать по распределению в Сибирь, узнал, что в Басмача опять стреляли. Будто он то ли сдурел, то ли еще что, но однажды передавил всех кур во дворе. А куры были особенные, рябенькие, и петух настоящий, всех цветов радуги. Эта порода пошла у нас от кур дяди Федора и была единственная в Великанах: кругом все больше инкубаторские, белые, безликие. Дядя Федор стрелял его настоящей свинцовой пулей-жаканом, однако Басмач все равно вскочил и убежал в лес. И я ничуть не сомневался, что пройдет срок, он вылечится, одыбается и придет на свое место.

Однако в феврале, получив диплом, я поехал домой, чтобы повидаться с матерью, прежде чем отправиться в Сибирь. Дядя Федор выехал встречать меня на лошади. На нем была новая собачья доха, кучерские мохнашки и лохматая шапка. Сначала я ничего и не заметил, все было так, как и должно. Но когда он завернул меня в тулуп, усадил на сани и обернулся спиной, погоняя коня, я увидел шкуру Басмача. Его шкуру трудно было спутать с другими. Наверное, она была очень теплая из-за густой шерсти, и дядя поставил ее на спину дохи. В то время он начал маяться позвоночником; с возрастом контузия давала новые болезни, вытягивала из дяди остатки здоровья…

Я погладил шкуру Басмача и прижался к ней лицом. А дядя Федор подумал, что я соскучился и ласкаюсь к нему. Он бросил кнут и обнял меня…

5. Хлебозоры

В начале шестидесятых вдруг загремела песня, от которой продирал озноб и спирало дыхание. Ее пели по радио, в кино и крутили на патефонах. Помню, когда дома никого не было, я накручивал пружину и ставил пластинку с этой песней, а потом стоял посередине избы и словно вырастал под ее слова. Перед глазами был белый черемуховый берег Рожохи, на котором лежала «инвалидная команда».

«Хотят ли русские войны?» – спрашивалось в песне.

Даже нет, песня гремела этим вопросом на всю страну и, может быть, на весь мир. По крайней мере мне казалось, что ее слышат все и все хором отвечают на этот вопрос – не хотят!

Почему-то сейчас ее перестали петь. Не услышишь ни по радио, ни по вездесущему телевидению. Тем более не купишь пластинки. А старые все давно поломались, так как делались из очень хрупкого материала. А надо бы запеть ее снова! Слова-то – вот они! – запали и живут в сердце! Надо бы сделать ее гимном страны и записать на каких-нибудь платиновых пластинках, чтобы она никогда не стиралась, пока живет Россия. И я уверен, она будет жить вечно, потому что в России войны не хотят!

К середине шестидесятых уже мало кто ждал черемухового цвета, а потом лежал на теплом берегу Рожохи, молча от счастья, что вот и еще одну весну встретил. Война к тому времени прибрала почти всех великановских мужиков, которых когда-то отпустила домой, вроде как на побывку. Война давным-давно кончилась, а военных вдов все еще прибывало. И разница их с теми, кто получал похоронки, была лишь единственной: эти хоронили своих мужей в родной земле, хоронили сами, на деревенском кладбище, среди белых берез. И была у них святая могилка, на которую можно сходить, когда потянет вдовья душа.

От моего отца осталось в доме несколько писем, тех, что он писал с фронта, пока его не убили в сорок третьем. Затем шел период полной безвестности, пока он вдруг не явился в конце сорок пятого. Точнее, явился не сам. Его довезли на подводе до райцентра и лишь оттуда сообщили матери, чтобы приехала забрать своего мужа. Мать вначале не поверила, решила, что военкомат ошибся, однако пошла в сельсовет. Оттуда позвонили и с горем пополам узнали, что ошибки нет, все правильно, и тогда мать догадалась, что отца везут домой мертвого, хоронить. Но как иначе-то! Вот же похоронка! И два года – ни строчки, ни хотя бы слуха, что жив.

Мать взяла подводу в леспромхозе, обрядилась в черное и поехала в район. Но что-то все равно подсказывало ей, подавало надежду, и она взяла с собой второй тулуп…

Он прожил дома еще девять лет, но так ничего и не рассказал о себе. Умер, и все с ним умерло. То детское желание, чтобы отец был хоть маленьким, но героем, чтобы он совершил на фронте какой-нибудь маленький подвиг, постепенно отболело, отшелушилось коростой и, будто красная, молодая кожа, родилось новое – узнать, каким он был человеком, как любил и ненавидел, как жил и страдал. Что думал он, прикованный к постели, каким видел мир вокруг себя.

Жизнь отца, будто мощная речная заводь, втягивая меня, крутила по большому и малому кругу, но, так ничего и не изведав в ней, я снова плыл своим руслом, пока опять не ощущал сильное обратное течение. И прокрутился бы так, оставаясь со своими догадками и предположениями, если бы не случай.

В суворовское училище меня забраковала медкомиссия, однако с тем же плоскостопием меня призвали в армию, правда, в стройбат. Говорят, раньше и туда не брали, но над Россией уже звучало первое эхо войны: погибшие на фронте не родили детей, которые должны были вырасти и пойти в армию. Сегодня слышно и второе – нет детей тех детей. Наверное, будет и третье, и четвертое, пока совсем не угаснет и не затеряется на мирной земле.

Плоскостопие мне ничуть не помешало отслужить три года в самых мирных войсках – строительных. Служил в Смоленске, славном русском городе на верху Днепра. Строить надо было много, фашисты сровняли город с землей, крошили дома и сверху и снизу, и сзади и спереди. Сплошной развал, а не город был. И получалось, что одну половину службы мы разбирали завалы, а другую строили. Навидался всего, под руками и перед глазами кружили какие-то осколки мирной жизни – чугунки и книжки, фотографии и детские игрушки.

Со службы домой ни разу не приходил. Вернулся сразу после трех лет. В Великаны заявился в сержантских погонах. Пришел, как дядя Федор, – с подарками всем. И ходил из дома в дом, развязывал вещевой мешок и раздавал – одному то, другому это. В одну избу войду, что-то оставлю, в другую приду и там оставлю. Так полный вещмешок, пока дошел до последнего дома по изгибу Рожохи, стал пустым…

Люди говорили: «Как изменился ты, Степка, за три года – выправился, приосанился, уважительность к людям заимел, рассудительность». И еще заметили сельчане: в глазах печаль затаилась и радость, что вернулся домой…

Дядя Федор к тому времени постарел, изболелся; у него отказывал позвоночник, и он ходил прямой как палка, не мог повернуть шеей и, чтобы оглянуться, оборачивался всем телом. Однако все еще гонял на своем трофейном мотоцикле, которому, похоже, не было износа. У дяди от болезней прорезался юмор, он повеселел, и вместо суровой насупленности появилась какая-то бесшабашная лихость. Он наконец-таки стал поднимать брови и смеяться всем лицом.

– Как совсем выпрямлюсь – так тебе подарю, – сказал он о мотоцикле. – А то ездить неудобно, сижу как кол, ветром сшибает.

Я отгулял месяц после службы, отрыбачил его, отходил с матерью за грибами и уже стал оформляться на работу. Меня брали в лесничество лесоводом, и я становился начальником над дядей Леней Христолюбовым. Дядя Леня в ту пору уже ходил в передовиках и врачевал больных на Божьем озере. Однажды вечером он примчался в Великаны, не заезжая домой, подрулил к нашему двору.

– Степан, поехали! Я тебе такое покажу! Такое услышишь! У меня один мужик живет, поехали, послушаешь!

А дядя Леня не постарел, наоборот, стал говорливее и взбалмошнее. Впрочем, я судил по седине в волосах, а белые, говорят, не седеют…

Возле кордонной избы полуголый мужчина колол дрова и складывал их в высокие стога-поленницы. Он отставил колун, утерся скомканной рубахой и, оглядев меня, отрицательно помотал головой:

– Нет, на этого не похож… И близко не похож. Говорю же, он щуплый был, руки только длинные. Вот насчет волос – не скажу. Мы там стриженые были…

– Все равно ты расскажи, – настоял дядя Леня. – По поведению на Павла похож. Да и имя…

– А что имя? – вздохнул мужчина. – У нас в роте только четверо Павлов было… Может, его по-другому звали, не знаю. Сестрички так окликали – он глаза поворачивал. А фамилию он сам не помнил, может, говорить не хотел… Да я с ним и лежал недолго. Меня из палаты смертников в общую перевели, а он там остался…

– Ладно, Василий Терентич, ты не крутись, рассказывай, – оборвал его дядя Леня. – То говорил – похож, здешние места поминал, а теперь…

– Пока живой был – почему у него не спросили? – неожиданно рассердился Василий Терентьевич. – Я раззадорю парня, а вдруг не его отец?.. Знаешь, сколько тогда было таких?

Он взял колун, отвернулся и с силой ударил по чурке. Осиновый кругляш развалился, обнажив черную, словно выжженную сердцевину. Дядя Леня позвал в избу, стал угощать, сетуя, что угостить, кроме ореховой каши, больше нечем; режим голодного сорок третьего поддерживался на Божьем строго.

Я ел рогульник, а он обнадеживал:

– Ничего, разговорится Василий-то Терентич. Жалко его, мужик славный. Приехал лечиться, а сам не знает, от чего… Душа у него болит. После госпиталя в плен попал. Не долечился, сбежал на передовую, а пока добирался – немцы прорвали фронт. Он безоружным и вляпался… А в сорок пятом американцы освободили, передали нашим. Наши – на Колыму его, десять лет… Потом женился, но до сих пор детей нет. И я его не вылечу, только ты не говори ему. Разве его орехом и голодом возьмешь?.. А он расскажет, погоди… Про твоего отца, Павла Ивановича, в госпитале легенды ходили. Да погоди, сам расскажет.

Колун стучал на улице дотемна, до первых сияний хлебозоров. Пациент дяди Лени выполнял третью норму.


Передовая немцев была обтянута двойным рядом колючей проволоки, и траншеи у них отрыты в полный профиль, да и положение выгодное – на высоте. Однако бы взяли с ходу и такое укрепление, если бы перед проволокой не было раскисшего по-весеннему длинного ленточного болота. Ко всему прочему немцы раскидали по нему мины, утопили их в воде, в грязи, и теперь хоть плачь – не перескочишь с ходу. Рота, в которой воевал мой отец, в пылу наступления достигла болота, увязая, пошла через него и тут же попала под сильный пулеметный огонь. К тому же под ногами начали лопаться мины, вздымая столбы грязи, и атака захлебнулась; рота отошла к балке, легла на расквашенную весеннюю пашню, глядя на ночь, стала окапываться.

Ночью ждали саперов, наутро – огневой поддержки, однако вызвездило и ударил морозец. Несильный, апрельский, но к утру попримерзали шинели, земля и лужи взялись ледяной коркой, и пока она не растеплела от солнца, на рассвете роту подняли в атаку. Чернозем на пашне был такой жирный, что не застыл, и ноги вязли в нем, как в гудроне, зато когда спустились в лощину, сапоги застучали по мерзлоте, а на болоте и вовсе была катушка. Немцы открыли запоздалый огонь, но сумерки и деревянные ежи с колючкой скрадывали наступавших. В небе бесполезно метались осветительные ракеты. На болоте рота легла и дальше двинулась ползком, с короткими перебежками. Вмерзшие мины не взрывались, пулеметы били неприцельно, простреливали площадь, проволока была уже рядом…

Где-то в этих утренних сумерках бежал в атаку мой отец. Наверное, скользил и падал на лед, обдирая колени и руки о шишкастую, избитую землю, но не замечал этого, поскольку впереди щетинилась проволока. И надо было прорубиться сквозь нее, чтоб одолеть последнюю сотню метров до немецкой траншеи.

Он уже перебежал болото и потянулся рукой за саперной лопаткой на поясе, чтобы рубить проволоку. Он не видел и не слышал взрыва, просто его толкнуло в спину и опрокинуло на землю. Наверное, он думал, что поскользнулся и упал, потому что хотел еще встать и тянулся рукой к отлетевшей винтовке. Он подполз к ней на четвереньках и лег. Вдруг стало нечем дышать. Расстегнутая великоватая шинель распласталась на земле, как подбитые крылья, и враз отяжелела. Он едва перевернулся на живот, понимая, что захлебывается, и вздохнул. Изо рта хлынула кровь, только он не понял, что это кровь, не рассмотрел в сумерках. Казалось, течет серая, мутная вода и тут же исчезает, слившись с серым льдом на застывшей земле.

Он прилег на бок, думая все-таки подняться, и обнаружил, что из правого бока, из гимнастерки, торчит плоский осколок льда величиной с ладонь, а толщиной – в палец. Он хотел смахнуть его и только тогда понял, что осколок другим концом глубоко сидит между ребер. А боли не было, только слабость и трудно вздохнуть. Он попробовал потянуть лед, но голые руки скользили, к тому же осколок был конусным. Он огляделся, намереваясь позвать на помощь, но рота уже рубила проволоку, лезла через нее, переворачивая деревянные ежи. За спиной, на болоте, кто-то кричал, видно, тоже звал на помощь. Голова не держалась на весу, каска тянула к земле. «Надо вытаскивать, – думал он. – А то лед оттает возле ребер и отпадет. Тогда не вытащишь…» И тут ему пришла мысль прогреть пальцами отверстие и выдернуть за него. Он нашел место на осколке и приложил пальцы с обеих сторон…

Ему казалось, что сознания он не терял, но рука почему-то соскользнула и пальцы теперь протаивали мерзлую землю. Он лежал так, что видел сквозь осколок льда в груди свои ноги в грязных сапогах и разрубленные ряды колючей проволоки, возле которых никого не было. Впрочем, нет, какая-то неясная фигура, согнувшись пополам, двигалась так то ли к нему, то ли в сторону высоты. Он глядел на эту фигуру, с надеждой кликнуть на помощь, когда приблизится, пока не понял, что это на проволоке висит убитый. И все-таки он лежал не один, на болоте все еще кричали…

Лед был чистый, прозрачный и лишь чуть изламывал предметы. Он хотел оглядеться и, показалось, уже повернул голову, но перед глазами все равно торчал осколок льда. Руки не двигались, как ни старался он поднять их, да и тело будто перестало существовать, даже глаза не двигались. Однако сознание оставалось ясным, он видел все, слышал, помнил, что случилось. Было уже светло, за болотом поднималось невидимое солнце, и оттуда же кто-то бежал, стуча сапогами по мерзлой земле, но никак не мог добежать. И тогда он подумал, что все это лишь ощущения, какой-то мираж, а сам он уже умер, вот и глаза зазеленели, отчего и видится все будто сквозь лед.

В это время кричащий на болоте стих, и возле него заговорило сразу несколько голосов. «Санитары! – догадался он. – Раненых собирают…» И вдруг почувствовал обиду, какое-то нетерпение. Захотелось крикнуть – а меня? Возьмите меня! Может, еще можно спасти, возьмите! Он силился открыть рот, но губы не слушались…

А его будто и так услышали. Рядом оказалась их ротная медсестра, упала на колени, заглянула в самые глаза – отпрянула.

– Погляди! – услышал он напряженный голос. – Его льдом убило! В грудь…

«Значит, убило, – подумал он. – Но все равно погляди лучше, может, живой еще? Ведь я слышу все, думаю…»

Медсестра дернула осколок из груди и отломила его возле самых ребер под гимнастеркой. И он сразу увидел все ясно, без искажений: руки сестры, свои сапоги и разметанную колючку.

– Я живой! – будто крикнул он, однако сестра уже бежала к другому, тому, что висел на проволоке. Он видел, как она сняла его, положила на землю, однако тут же выпрямилась и побежала дальше. А мимо, тяжело буцкая сапогами, прошагал санитар с пустыми носилками.

«Если не берут, значит, все, – решил он. – Значит, вот как умирают… И ведь ничего не болит!.. Верно говорили, будто покойники после смерти еще видят все и слышат… Но почему так обидно? А! Меня же льдом убило! Не будь ночью мороза…»

«Нет! Постойте! – крикнул он. – Я живой! Когда смерть – темнота! Я вижу! Солнце, светло… Я чувствую! Постойте!»

Санитар зацепился за колючую проволоку, заругался и чуть не выронил носилки…

Поднявшееся солнце и теплый ветер растопили землю, и теперь она стала влажной и черной, а на взгорке за колючкой поднимался призрачный белесый пар. Казалось, что ее подогревают снизу, держат возле огня, как мокрую шинель, и, как на шинели же, выступают на ней мелкие бисеринки воды. Ему чудилось, что земля оттаяла быстро, на его глазах. Он потерял ощущение времени, по-прежнему считая, что не теряет памяти. Может, и правда в тот весенний день резко потеплело, и сразу же после санитаров пошла похоронная команда. А может, он лежал сутки? Двое?..

Он услышал наползающий откуда-то шорох, словно по земле тянули железный лист. Потом увидел лошадь, запряженную в волокушу, и трех человек с ней. Люди остановились у проволоки, где лежал убитый, положили его на волокушу и поехали прямо на него. Он видел вырастающую перед глазами лошадиную морду, сыромятную уздечку на ней, приопущенные веки и раздутые от напряжения ноздри. Над головой лошади сиял желтый нимб дуги…

Волокуша остановилась возле ног. Пожилой старшина поднял его винтовку и деловито повесил ее на лошадь, зацепив за седелку. Там уже висело несколько автоматов и винтовок. Потом он наклонился, расстегнул на груди гимнастерку, пошарил рукой у горла – искал медальон.

– В кармане, – будто бы сказал он, и старшина, расстегнув карман на груди, достал оттуда солдатскую книжку и привязанный к ней медальон. Двое других взяли его за шинель, как за пеленку, и положили на волокушу.

– Вроде последний, – сказал один из них, распутывая вожжи. – Но, пошли!

Лошадь взяла волокушу с натугой, загремел железный лист. А старшина остался на месте. Он выгреб из глубокого шинельного кармана горсть черных медальонов и стал считать их, ссыпая в другой карман…

– Я в штаб! – крикнул старшина. – А вы копать начинайте!

Он лежал на боку с запрокинутой головой, видел проплывающую перед глазами землю, часть березовой оглобли и забитую грязью чашечку конского копыта, которое опрокидывалось на каждом шагу. Все это дрожало перед глазами, потому что каска упиралась в деревянный передок волокуши и дрожь ее передавалась голове. Где-то за спиной, почмокивая и понукая лошадь, шел солдат из похоронной команды. Волокуша полезла в гору, на высоту, куда он не смог добежать.

А там, на высоте, он увидел, как несколько солдат в зеленых телогрейках, измазанных глиной, снимают накат с блиндажа. Те же двое взяли за шинель и положили в ряд с другими. Теперь он видел только небо, глубокое и чистое, и ему казалось, что он лежит здесь один. И это ему одному где-то рядом делают из блиндажа могилу.

Вдруг он услышал жаворонка! Невидимый, он трепетал в небе прямо над его лицом. И сразу не стало слышно шарканья лопат, тяжелого дыхания работающих людей. Жаворонок пел взахлеб, и ничего больше не было на земле в тот момент!

Он оторвал голову в тяжелой каске, привстал на руках и, неожиданно ощущая легкость в теле, потянулся в небо. Показалось, голос жаворонка становится все ближе и ближе…

Однако небо перевернулось, а перед глазами очутилась влажная черная земля и длинный ряд убитых бойцов в безременных гимнастерках. Вместо пения он услышал тихий, пришептывающий голос:

– Упокой, Боже, душу раба твоего, воина… Упокой, Боже, душу раба твоего, воина…

И увидел перед собой бородатое лицо старого человека в кургузой солдатской шапке. Человек снимал с него каску.

– Опять религиозная пропаганда? – сурово окликнул знакомый голос. – Прекратить отпевание!

– Так я же перед мертвыми, – виновато сказал человек. – Какая пропаганда? Уж позволь я шепотком, православные же…

– Отставить!

«Надо крикнуть: „Я живой!“ – безнадежно подумал он, чувствуя, как с него снимают шинель. – Я живой! Живой!»

Он ощутил руку на своем лице, теплую, живую руку, – человек закрывал ему глаза.

«Я живой! – кричал он. – Разве не видите – живой!»

– Да он живой! – вдруг закричал человек. – Ой, сюда, мужики! Живой! Глаза не закрываются! И кровь со рта теплая…

Над ним в упор склонился старшина, заглядывал в глаза, дышал в лицо горячим дыханием.

– А верно, живой! Куда же тебя ударило… Вижу!

Он слышал, как затрещала раздираемая гимнастерка на груди, увидел мелькание руки со свитком бинта, а возле губ – нож, которым разжимали зубы.

– На волокушу и в санбат! – кричал старшина. – Ну-ка пошевелись! Рысью! Завернуть в шинели!

В глазах опять плясало небо. Он лежал на шинелях между ног стоящего на волокуше бородатого старика и, несмотря на мягкую подстилку, на жестяной лист, спиной ощущал все неровности проносящейся под ним земли. От тряски по рытвинам и шишкам он оживал. Точнее, чувствовал, как разливается по телу жгучая, саднящая боль, и в этой боли возрождалась жизнь.

– Довезу, довезу, – приговаривал старик, нахлестывая лошадь концом вожжей. – Раз сразу не помер – довезу…

Возле палаток медсанбата над ним склонилась их ротная сестра. Ее шапка упала ему на лицо.

– Его убило! Льдом! Зрачки…

Когда убрали шапку, он увидел другое лицо, в белом колпаке; немигающие, запавшие глаза, короткое движение губ.

– Проникающее в грудную полость… Кровопотеря… Переохлаждение… Шок… К агонизирующим!

Бородатый старик из похоронной команды и еще кто-то подняли его на шинели и положили на солому, рядом с другими бойцами в пятнах бинтов. Потом он увидел шприц в руках сестры, с ампулой, надетой на иглу. Старик заворачивал шинелью босые ноги. То ли от укола, то ли от шинели на ногах он снова ощутил легкость, боль отступила.

А в небе снова запел жаворонок! Наверное, в тот ясный и теплый день их много пело над разогретой землей. Но ему казалось, что он летает и поет только над ним, что это его будто бы сигнальный колокольчик, который звенит всему миру о его жизни и тем самым отделяет его, живого, от мертвых. Впрочем, так могло казаться всем агонизирующим, кто слышал над собой жаворонка…

Он словно спал с открытыми глазами, боясь хоть на секунду потерять свой колокольчик в небе. Неведомо, сколько длилось это состояние, пока он не услышал чей-то короткий выдох:

– Жив!

И сразу понял, что уже вечер, что небо посинело, будто от грозовой тучи, и никто там больше не летает и не звенит.

– Быстро на стол! – приказал женский голос. – Морфий, отсос и в машину!

Пока не положили на стол, ему казалось, что он не дышит. Впрочем, он и не чувствовал в этом необходимости, не делал попыток вдохнуть, и если воздух попадал в него, то как-то сам собой. И только на столе он сделал первый осмысленный вздох, отчего боль волной растеклась по телу.

– Еще морфий! – приказал звенящий женский голос. – Приготовить дренаж! Осколок растаял…

Он по-прежнему все слышал, все понимал, и ни боль, ни морфий не могли заглушить разума. Он помнил все, вплоть до того, как хотел протаять в осколке льда отверстие. Помнил даже выражение деловитой покорности на морде лошади, полуопущенные серые веки, лоснящиеся ремни уздечки. В памяти, как на засвеченной фотопленке, выцарапывался каждый штришок всех событий, и это было удивительно еще потому, что он не прикладывал к тому никаких усилий.

Во фронтовой госпиталь его везли ночью и опять, казалось, одного, поскольку он не видел ничего вокруг, кроме дрожащих звезд в небе. Однако рядом кричали и стонали какие-то люди, чаще всего просили – пить! пить! пить! – словно дятлы перед дождем. В госпитале его сразу положили на стол, срезали ножницами остатки гимнастерки и брюки. Кто-то снова говорил над ним знакомые слова:

– Морфий! Отсос! Пенициллин! Кровь!

Он понимал, что из него одно выкачивают, другое закачивают, однако все это безболезненно, словно в чужое тело. Со стола его унесли в палату смертников. Только он не знал об этом и догадался утром, когда санитары начали выносить покойных. Он остался там один, но скоро принесли живых и разложили по койкам. Чудилось, будто время летит мгновенно, поскольку санитары тут же опять поменяли живых на мертвых. А к нему подходили, заглядывали в глаза и не трогали. Похоже, через двое суток его снова взяли на стол, что-то отсасывали, что-то вливали и на сей раз завернули в одеяло и вынесли на улицу, в машину. Кислородная подушка лежала на груди и от тряски все время сваливалась на лицо. Затем долго и настойчиво стучали вагонные колеса, а ему чудилось, будто поезд катится по ступеням вниз и с каждой ступенью возрастает земное притяжение, отчего когда-то невесомое тело становится тяжелым и огненным от боли.

И он впервые закричал, чем переполошил раненых и сестер в вагоне.

– Ожил! – повторяли они. – Которого льдом убило – ожил! Кричит!

Однако чей-то трезвый голос будто приговор вынес:

– Теперь покричит и кончится. А молодой-то какой…

От боли мутнело сознание, и единственная мысль клокотала в мозгу – жить, жить! Жить!!! Ему чудилось, будто он нырнул в воду и теперь не может вынырнуть, чтобы хватить воздуха. Тянется, тянется вверх, но вода все равно попадает в горло и перехватывает дыхание. Чья-то рука втиснула в рот резиновый загубник, и сразу полегчало, исчезли красные разводья в глазах.

– Да, брат, – вздохнул тот же голос. – Без этой соски ты теперь не жилец…

Он слышал, но не мог ответить ему, а хотелось крикнуть – буду жить! Он повернул голову и увидел изможденное лицо пожилого человека, точнее, полчеловека: там, где должны быть ноги, ничего не было. Обрубыш полулежал на полке и от слабости не мог совсем открыть глаза. Полуопущенные серые веки его напомнили покорную судьбе лошадь похоронной команды.

– Почему ты так обо мне? – с обидой будто бы спросил он. – Я выживу! Мне всего двадцать четыре, а ты пожил! Дай и мне пожить! Ну дай!

– Ладно, ты не обижайся, – услышал он. – По мне так хоть сто лет живи… Я бы всем дал по сто, будь воля моя. А нынче война над нами командует, война, в душу ее… Говорят, ты уже на том свете побывал. Расскажи, что там? Свет-то хоть есть или темнота?

– Там? Там жаворонки поют, – будто бы сказал он. – И свету много. Ты лежишь один-один! Небо перед глазами и жаворонок…

– Сестра! – вдруг закричал обрубыш. – Сестра, у него от кислорода глаза горят. Ты возьми тряпочку и намочи глаза-то! Ослепнет еще…

Рука сестры возникла у лица, стиснула мокрую марлю, и на сухие глаза побежала водица. Все вокруг сразу же потеряло очертания, словно он смотрел на мир через лед. Он поморгал, сгоняя воду, как слезы, и действительно стало легче.

– Ты особенно-то не радуйся, что вернулся, – продолжал обрубыш негромко. – Жизнь – штука сладкая, жить-то ой как хочется. Да какие мы теперь… Беда, парень, что домашним-то нашим похоронки уже послали. Вот беда! Нас-то уж, верно, оплакали…

В сознании всплыл эпизод, как старшина пересчитывал черные медальончики. Показалось даже, что он услышал их костяной стук в руке старшины, чем-то похожий на стук костей, когда играют в бабки. Старшина нагребал горсть будущих похоронок, считал их, сыпал в другой карман…

– Я про себя сообщать пока не буду, – говорил обрубыш. – Пускай мертвым считают. Если уж на ноги совсем встану, тогда и… А я, брат, не встану. Мне ведь сначала ступни отрезали, потом по коленки, потом еще выше. Теперь вот вместе с ляжками отняли… Другой раз – последний будет. Только по животу резать остается. Так вот, брат. Второй-то раз оплакивать – выдюжат ли? Их пожалеть надо…

Поезд уносил их по железным ступеням вниз. Качало, словно в зыбке, но не могло укачать боль. Медсестра отняла загубник кислородной подушки и проворно спустила в его желудок другую, оранжевую трубку, присоединила ее к стекляшке с бульоном.

– Ешь, миленький, ешь, – приговаривала она. – Бульончик вкусный, куриный…

Обрубыш придерживал банку с бульоном и говорил:

– Я полгода в госпиталях. Всяко думал… Неужто и после такой войны люди не одумаются? Неужто забудут, какую мясорубку пережили?.. И придумал вот что: надо всем правителям по всем странам прививки ставить. Как только выпадает ему на престол, прежде прививку от войны. Ребятишкам вот оспу ставят, чтоб не болели. Берут немного заразы и ставят. Отболит в одном месте, зато рябой не будет. И правителям надо прививку. Чтоб они в одном ряду с покойниками полежали, жаворонка послушали. Потом бы в палатах смертников, на таком вот поезде прокатились, кислородом подышали да супа через трубку поели. И не потянуло бы войну затевать… Может, так оно и будет после? А то ведь разговорами да лекциями человеческую натуру не исправишь. Такая скотинушка… Чуть до власти, так сразу кулаком в грудь: айда соседей бить! Когда ему на живую-то кости попилят, да крови своей похлебает, и не потянет кулаками махать. Привыкли, что за них народ кряхтит, отдувается…

Сначала этот голос врывался в сознание горячим ветром, затем стал убаюкивать, и смысл слов расплывался, истончался, будто лед на солнце. К тому же поезд перестал грохотать по железным ступеням; похоже, он вырвался на равнину, а затем вообще потянул вверх. И сразу отступила боль. Пришло то знакомое бесшабашно-легкое состояние, с которым он лежал на высоте и слушал звенящий птичий колокольчик.


В эвакогоспитале его опять уложили в палату смертников. Здесь они впервые и встретились с пациентом дяди Лени Христолюбова. Василий Терентьевич тоже не знал, где он лежит. Он хотел жить, думал только об этом и не мог терпеть рядом ничего, что бы обозначало смерть. Его считали куражливым, потому что он не мог выносить черного цвета; он звал сестру или няню, просил убрать из палаты сначала черный диск репродуктора, затем черный костыль. Наконец ему показалось, что он лежит на черных простынях…

Когда моего отца внесли в палату, Василий Терентьевич был без сознания. Но очнувшись, он долго смотрел на восковое лицо соседа, на его заострившийся нос и закричал сестру.

– Вы почему покойных не убираете? – спросил он, как ему чудилось, голосом властным и суровым. – Вынесите его немедленно! Я не хочу лежать с мертвым!

Сестра наклонилась к моему отцу, поглядела зрачки, послушала сердце.

– Он еще жив!

Василий Терентьевич ненадолго успокоился. Он окликал моего отца, но тот не то что не шевелился, а даже не моргал, лежал с широко открытыми глазами и неподвижными зеницами. И Василию Терентьевичу становилось жутко, он снова звал сестру, требовал вынести мертвого либо его перевести в другую палату.

Однажды ночью он, как всегда присмотревшись к соседу, закричал, застучал пузырьком по тумбочке, призывая, кто есть живой. И вдруг услышал:

– Не бойся… я живой.

Василий Терентьевич как-то сразу поверил, не испугался.

– Ты прости меня, брат, – сказал. – Я тебя во второй раз уж хороню. В чем только жизнь держится?

Через несколько дней раненному в живот Василию Терентьевичу полегчало, спала температура и его опять перевели в общую палату. Он напрочь выкинул из памяти палату смертников, которую сейчас называют не по-русски, безлико – реанимацией. И все, что видел там, забыл в тот же час, как дело пошло на поправку. Иначе было не выжить, не переломить болезнь. Где-то в подсознании все-таки остался смутный отпечаток, и он изредка думал о моем отце, дескать, не видать его в общей палате, значит, умер. Прошло больше месяца, прежде чем он услышал, что тот раненый в палате смертников все еще жив. Оттуда, словно с того света, привезли парнишку с проникающим в брюшную полость. Парнишка одыбался и рассказал, что лежал вместе с человеком, который умирает один раз в день, а потом оживает. Василий Терентьевич сразу понял, о ком речь.

– Знать, грешник великий, – сказал на это один из раненых, пожилой, молчаливый человек. – Оттого и мучается.

Василий Терентьевич почему-то разозлился:

– Жить он хочет! Жить! Потому и оживает! И если по-твоему судить, не грешник он, а святой!

Скоро Василия Терентьевича перевели в палату выздоравливающих, где спокойно говорили о смерти, восхищенно – о медсестрицах, где уже не думали о душе, а больше хотели есть, пить, спать, бегать на свидания в город, рассказывать байки и смеяться без причины. Здесь он снова услышал о моем отце, только рассказ уже походил на легенду. Есть-де в нашем госпитале один боец, которого ранило осколком льда. Когда его вытянули с передовой, положили на стол, распластали, а осколка нет, хотя на вид ранение осколочное и выходного отверстия не видать. Пока зашивали, боец скончался. Ну, его отнесли на улицу, положили к мертвым, он же встал и пришел. Тогда его к нам в госпиталь привезли. Сначала, когда он умирал, его в ледник относили, но он сам оттуда приходит и приходит. Теперь и относить не стали, привыкли. А фамилии и откуда он родом никто не знает, потому что сам боец не говорит, не хочет, чтоб домой сообщали. Документов же у него никаких, в истории болезни так и записано – боец с ледяным ранением.

Послушал это Василий Терентьевич и ночью осторожно прокрался к палате смертников. Даже выздоравливающему было боязно порог ее переступать, но он все-таки переступил. Мой отец лежал на прежнем месте и был жив. Только весь трубками опутан, подушками обложен и на вид – поправился немного, глаза уже двигались и говорил шепотом.

– Ты мою кровать, – попросил он, – к окну подвинь. Там, за окном, хлебозоры сверкают. Посмотреть хочу.

Василий Терентьевич перетащил кровать и сделал так, чтобы моему отцу в окно смотреть. Он долго смотрел, и глаза его – даже при вспышках видно было – повлажнели.

– Как у нас в Великанах, – сказал он наконец. – Только наши-то хлебозоры ярче. Уж полыхнет так полыхнет, иголки собирай.

Однако в тот раз поговорить не дали. Пришла медсестра и вытурила Василия Терентьевича. Но мой отец шепнул, дескать, ты приходи еще, если жив буду – хлебозоры мне покажешь.

После этого Василий Терентьевич приходил чуть ли не каждую ночь, с сестрицей договорился, чтоб пускала, а за это он утром помогал мертвого выносить, если кто умирал. Разговаривал отец мало, иногда шептал так, что по губам только и поймешь. Василий Терентьевич рассказал ему, что, мол, про тебя легенды по госпиталю ходят, будто ты умираешь каждый день и оживаешь. Неужто и правда столько раз на том свете бывал?

– Врут все, не бывал я на том свете, – сказал мой отец. – Потому что там света нет. Я поначалу тоже думал, что умираю совсем и что тот свет вижу. А на самом деле я живу… Меня батя в детстве с собой на пашню брал, единолично еще жили. Он пашет, а я лежу и смотрю в небо. Земля подо мной теплая и будто поднимает, небо чистое, и жаворонок там поет. Чудесно кругом – душа замирает. Так вот, я будто умираю до своего детства, а дальше не иду. И остаюсь на этом свете. Полежу на земле, наслушаюсь жаворонка и возвращаюсь. Только бы порог этот не перешагнуть… За порогом-то тьма, и даже хлебозоров нет. Пускай хоть небо с овчинку, но чтоб небо…

Василий Терентьевич часто потом вспоминал эти слова. Много раз видел он небо с овчинку, казалось, уж все, и это сейчас закроется, но будто зазвенит в том небе колокольчик и не пускает дальше.

Из палаты выздоравливающих Василия Терентьевича отправили в прифронтовой госпиталь долечиваться. Он зашел проститься к моему отцу, но тот лежал с открытыми глазами и ничего не видел…


Он рассказывал об отце почти до самого утра, а утром, то ли оттого, что разбередил себе душу воспоминаниями, то ли понял, что напрасно и у знахаря лечить старые раны, вдруг засобирался ехать домой. Дядя Леня уговаривал его, но больше для порядка.

– Если б война только тело рвала, – сказал Василий Терентьевич. – А то ведь… У него (надо понимать, у моего отца), говорят, легкие были порваны в клочья, а сколько душ так-то? Ведь не считали, не было такой статистики. Только убитые и раненые…

В нем еще бродила обида, и живая горечь сводила скулы. Он чем-то напоминал моего дядю Федора, когда тот, как о лучшей жизни, мечтал о генеральстве. А его упорно не брали. Тогда он потрясал кулаками и говорил, что нет правды на земле, что фронтовиков отшвыривают, как негодный мусор, а в генералы лезут те, кто войны не нюхал…

Потом он перестал рваться в армию, но с прежней горячностью в голосе доказывал, что пока есть на свете генералы, до тех пор не исчезнет опасность войны. Слишком они, генералы, красиво живут, чтобы вдруг потерять чины и звания, пойти работать в колхоз. Поэтому они всегда будут подогревать воинствующий дух, задираться сами и толкать на это свои правительства, чтобы, упаси бог, не лишиться высокого положения и власти, своих погон, без которых они ничего не стоят. Дядя Федор к старости становился пацифистом…

Но независимо от того, что говорил он, в его глазах, как сейчас у Василия Терентьевича, схватывался ледок.

Видно, не у всех еще растаяли, и неизвестно, когда растают, военные осколки…

6. Глухарь

В самую слякоть, когда уже выкопали картошку и по огородам стояли тяжелые, осклизлые копны серой ботвы, когда утренние сумерки не кончались и день спутался с вечером, в самую глухую непогодь и начался этот ветер. Первый день он дул хоть и мощно, однако ровно, изломал сучья на старых тополях возле колхозной конторы, разворошил несколько стожков прошлогоднего сена, сметанного в левадах и на крышах сараев, а бедокурить стал ночью. Вдруг ударил сильными порывами, бил, словно бандит из-за угла, и взлетели на воздух великановские крыши, затрещали старые заплоты, рухнула городьба во многих местах, и зазвенели, осыпаясь на землю, выдавленные, латаные-перелатаные стекла деревенских окон. К утру, когда мужики, костеря погоду, собрались у конторы, на их глазах упал и раскололся повдоль старый тополь – самое древнее дерево Великан. Оборвало телефонные провода, своротило столб, и деревня осталась без связи и радио. А из разваленного ствола тополя, из огромного дупла, о котором никто никогда не подозревал, вдруг поднялась в небо туча летучих мышей. Говорят, они не могли взлететь разом, мешали друг другу, и в дупле, как в корыте, они кишели, будто жарились на огне. Но и взлетев, мыши не могли справиться с ветром. Их швыряло на землю, било насмерть о стены изб, о заборы и деревья, а они все взлетали и трепетали в воздухе, словно тряпичное рванье.

Оставшиеся в живых попрятались на чердаках, в застрехах, в подполах и за наличниками. Всю зиму летучих мышей доставали из самых неожиданных мест – полумертвых от глубокого сна, но еще теплых, однако от январских морозов их померзло великое множество, так что на следующее лето вряд ли кто дожил из этих тварей.

А вслед за старым тополем ураган свалил пожарную вышку, завернул один скат крыши на ферме и выкорчевал несколько сосен у школы. Только тогда к конторе прибежала тетя Маруся Христолюбова и сказала, что помирает старуха Клейменова.

И все сразу заговорили, мол, ведьма она, колдунья, раз ветер такой на ее смерть. Дескать, злой дух беснуется вокруг нее и не хочет покидать своего вместилища. А то с чего бы дуло эдак-то? Любопытные пошли к избе Клейменовых, кто-то заходил смотреть старуху, а потом рассказывал, что умирает она тяжело, мечется на печи и уже не в своем уме.

Ветер куражился над землей три дня и стих внезапно, будто ножом отрезало. Даже расчесанная, вытрепленная трава застыла, и замерли остатки листьев на облысевших деревьях. Мать пошла собирать оcколки и вставлять стекла, я сидел у окна и мял замазку. Было мне тогда четыре года, и я хорошо помню этот ураган, потому что мать не выпускала меня на улицу и все три дня запирала избу на замок. Оставалось сидеть на печи или возле окна, и в другой раз я бы изнылся от скуки. Но во время бури вдруг сорвались и закружились крылья ветряной мельницы – тогда она еще была цела, хотя мололи на ней последний раз в войну, и стояла на тормозе. И вот ветер сорвал тормоза и раскрутил мельницу так, что гул стоял над Великанами. Я все три дня не мог оторвать от нее глаз и даже, просыпаясь ночью, бежал к окну, смотрел в непроглядную темень и слушал. Мельница работала; даже сквозь вой и грохот доносился ее свистящий гул и завораживал каким-то странным образом. На третий день одно из четырех крыльев оторвалось, а остальные мертво обвисли и лишь жались к шатру под напором ветра.

Мать чинила стекло, сращивала осколки, сшивала их нитками и картонными кружочками, затем промазывала стыки замазкой, которую я грел, разминая руками, и подавал в пустой глазок.

– Видно, успокоилась Клеймениха, – вдруг вздохнула мать. – Ишь, тихо стало, солнышко выглянуло…

И замерла со стынущей замазкой в руке. По улице во весь опор промчалась лошадь, и сквозь тележный грохот прорезался улетающий детский крик.

– Что такое? – спохватилась мать и бросилась к соседке. – Что стряслось?

В ту минуту никто еще ничего толком не знал, говорили, будто заболел мальчишка Клейменовых и его повезли к фельдшеру. Но скоро стало известно, как умирала Клеймениха. Она и в самом деле мучилась три дня, пока дул ветер. И вот на третий день ей будто полегчало. Сноха, дежурившая возле свекрови, побежала на ферму, а Клеймениха тем временем подозвала к себе внука Ильку – тогда ему было от силы года полтора – приласкала его, по головке погладила и вдруг схватила зубами мизинец левой руки и, откусив две фаланги, мгновенно умерла. Илька заорал, закатился от крика, и когда прибежали соседи, он уже был синий, едва в чувство привели.

Ильку свозили к фельдшеру в Полонянку, зашили остатки пальчика, обезболили, однако он еще кричал дня три. И когда наконец успокоился, то родители обнаружили, что он оглох.

Известие об этом быстро облетело все деревни вокруг, теперь уже говорили с полной уверенностью, что Клеймениха была ведьмой и долго не помирала, потому что некому было оставить свое бесовское дело, что она ждала свою наследницу и, так не дождавшись, откусила парнишке мизинец и тем самым передала ему колдовство. Другие не соглашались, отмахивались, дескать, вранье все. У старухи были припадки, и когда полегчало, она стала тетешкать внука, баловаться его ручкой и брать ее в рот, как это обычно делают, лаская детей, но в этот момент начался новый, смертельный приступ и старуха стиснула зубы от судорог. Моя мать даже спустя несколько лет, когда разговор заходил о Клейменихе, начинала сердиться и ругалась на тех баб, что обзывали старуху ведьмой. И при этом показала на меня, вот, мол, глядите, благодаря ей только живым на свет появился. А сколько других она от смерти спасла, сколько баб после родов выходила? Да разве может худая сила-то, черная ведьма младенцев повивать, помогать на свет белый являться?

По рассказам матери, я родился уже по снегу на берегу Божьего озера, когда мать вместе с другими бабами колола там ружболванку. Все думали, что просто живот схватило, а мать стала просить, чтоб за старухой Клейменихой побежали. Бабы еще посмеялись над ней, однако всполошились и привели на озеро повитуху. Оказывается, я чуть не задавился пуповиной, и Клеймениха едва только оживила меня. Мать любила рассказывать, как рожала; соберутся с бабами прясть или овец стричь весной, так и пошли разговоры. Каждая про свое, друг друга перебивают и будто хвастаются, и у всех при этом лица светятся. А я любил слушать и словно прикасался к чему-то таинственному, что мне нельзя знать: мать, уловив мой интерес, сразу замолкала или гнала меня. Все бы это было понятно – нечего слушать бабские разговоры, если бы я однажды не узнал, что мать до самого последнего дня скрывала от всех беременность и ходила на работу. И спасала ее при этом одежда, которую бабы накручивали на себя, собираясь в лес, чтобы выдюжить целый день на холоде.

В самом деле, разве может ведьма роды принимать? В детстве я много раз слышал этот вопрос, слышал уверения матери, но мне всегда чудилось, что Клеймениха и впрямь была колдуньей. Это она устроила тогда ураган, она три дня крутила давно уже мертвую мельницу. А если иначе, то ведь и жить неинтересно. Должна же быть хоть одна ведьма на деревню. Раньше-то их вон сколько было, неужели теперь ни одной не осталось?

Как бы там ни было, а Клейменихиного внука Ильку возили и в больницу к городским врачам, и в церковь, и к бабкам-знахаркам, однако никто его вылечить так и не смог. Илька остался глухим, и оттого что не слышал слов, то и говорить не научился. Иногда громко и не к месту тянул, что помнил: ба-ба, ма-ма, – а в остальном лишь мычал и строил гримасы. Мы хорошо помнили и передавали из уст в уста причину его немоты, помнили, что будто бы Илькина бабка оставила ему колдовство и он теперь, по сути, колдун, но редко кто – разве Колька Смолянин – отваживался напомнить Ильке об этом или дразнить. Я всегда косился на обрубыш его мизинца и ощущал, как проползает по спине холодок и кожу стягивает на затылке. Илька же понимал, когда его называли колдуном, читал с губ и не обижался. Наоборот, почему-то смеялся и показывал руку без пальца. И тогда озноб становился похожим на колкий весенний снег за шиворотом.

Однако когда мы играли, то забывали обо всем на свете: Илька-глухарь бегал с нами на равных до Полонянки, когда играли в поп-гонялу, качался на черемухах, голил на лаптошном поле, зубился за клубом в чику и не раз участвовал в драках. Казалось тогда, ничего в нем колдовского и нет…


Как-то раз возле школы подвыпивший бульдозерист срубил лопатой столб, и провода упали на дорогу. Кого-то на перемене уже дернуло током, и разговоры были только об этом. На следующей перемене мы столпились возле проводов, и началась игра. Мы знали уже, что такое шаговое напряжение, и на деле проверяли свои знания. Нужно было войти в зону, где земля бьет током, и выйти из нее, и побеждал тот, кто больше делал гусиных шагов, разгуливая вдоль проводов. Потом кто-то догадался прыгать на сомкнутых ногах. В этом было куда больше риску, потому что все неловкие обязательно бы не удержали равновесия и растягивались бы в опасной зоне.

Во время игры и появился Илька-глухарь. Он не учился в школе, чему мы всегда жутко завидовали, но от скуки прибегал на переменах в школьный двор и иногда, пережидая урок, бродил по коридору, словно прислушиваясь к гулу в классах.

Илька поглядел, как мы скачем у поваленного столба, удивился, что у нас такая странная игра, и тоже начал скакать, однако Колька Смолянин подманил его и знаком попросил принести ему провод. Все сразу отхлынули в сторону, сгрудились полукругом и разинули рты. Илька без задней мысли пошел к проводам обыкновенным шагом, и мы увидели, что его бьет током, что от каждого шага, словно искра, страшная гримаса проскакивает по его лицу. А он все равно идет, как-то чудно дергая руками и ногами, и призрачные синие зигзаги сыплются с его босых пяток, и волосы от каждого шага поднимаются дыбом!

Мы оторопели, будто и нас пробило током. Никто даже крикнуть не мог, дышать перестали.

Илька-глухарь все шел, и мы уже слышали треск под его ногами, а синие искры покраснели, ударяясь в землю, вздымая султанчики пыли. Илька дошел до провода и потянулся к нему рукой…

Неизвестно, что было бы дальше, не окажись вдруг у поваленного столба дяди Васи Турова. Он закричал на нас и вдруг смело пошел в опасную зону, вернее, поскакал, далеко выбрасывая протез. Он успел опередить Ильку всего на мгновение, отбросив от него провод деревянной ногой. Илька выпрямился и, показалось, обидчиво глянул на дядю Васю. А тот покрыл нас матом и еще дальше оттянул провод. Мы опомнились и кинулись в школьный двор. Илька растерянно помедлил и побежал за нами…

Хорошо, что он не учился в школе. Мы сидели на уроке и шептались, горячо обсуждая колдовство Ильки-глухаря. Мы были уверены, что он бы взял провод под током и ничего бы с ним не случилось. Только вот как бы Колька Смолянин выкрутился, когда Илька принес бы ему этот провод? Почему-то у меня была уверенность, что Колька бы взял его, чтобы не ударить в грязь лицом перед мальчишками. В каждой игре есть свои законы…

Тогда мы обсуждали Ильку-глухаря, который тем временем бродил по коридору, и замирала душа от страха. Не зря ему бабка откусила палец! Передала-таки колдовство!

Но никому и в голову не пришло, как дядя Вася-то Туров спокойно расхаживал в опасной зоне? К тому же провод ногой отшвыривал! И даже искры не сыпались, и волосы не дыбились…

Потом, когда всякие загадки исчезли вместе с колдовством, когда стало понятно, что деревянная нога не пропускает тока, мне все равно не хотелось верить в это. Может, те люди, которые в этой жизни успели что-то потерять – ногу, мизинец ли, голос и слух, – только не совесть, может, многострадальные эти люди живут не как мы и способны ходить обыкновенным шагом даже в опасной зоне? Даже по земле, которая бьет током… Переболев, перестрадав, они уже больше не чувствуют боли своей, но зато как легко слышат чужую боль, чужое горе…

После этого случая, казалось, Ильку должны были уважать все до самого распоследнего мальчишки – а кто бы еще так прошел?! – однако от него стали шарахаться, не принимать в игры и в открытую дразнить Колдуном. Я тоже кричал ему – Колдун, Колдун! – когда Илька появлялся на улице, и мне всегда хотелось спрятаться от его глаз, а то последить, чем он занимается, оставаясь один. Похоже, Илька все понимал, сначала хотел помириться с нами, отдавал весь табак вместе с кисетом, но никто и щепоти не брал. Потом он стал ходить везде в одиночку: то с удочкой на берегу сидит, то картошку в огороде тяпает, и за грибами, за ягодами только с матерью.

Этим же летом, в конце августа, мы собирались с дядей Федором острожить рыбу на Божьем озере. Говорили, будто щука совсем одурела и в ночное время прет из воды даже на огонек самокрутки. Дядя Леня Христолюбов уже приносил нам одну рыбину, сунул тайком от дяди матери в руки, мол, испеки пирог своим мужикам. Дядя сразу понял, откуда щука, и есть пирог отказался.

– Да мы сами наловим! – ругался он на мать. – Нечего подачки принимать! Хоть бы щука путевая была, а то одни кости…

– Жди, когда ты наловишь, – отмахнулась мать. – Рыбак нашелся. Только с ружьем и можешь бегать!

Дядю Федора передернуло, однако он смолчал и, усадив меня в коляску мотоцикла, повез на прошлогоднюю гарь, рубить смолье для факела. В пожаре сгорел сосновый бор, который не дорубили в войну и который потом берегли как семенной: каждый год всю школу вывозили сюда собирать шишки для лесхоза. Но, говорят, кто-то в самую засушливую пору бросил горящий окурок, и сосновая грива превратилась в черное поле с черными же столбами обугленных деревьев. Дым заметили поздновато, и когда прибежали тушить, подойти близко было нельзя. Сосны были настолько смолистыми, что горели от комля до вершины. Смола вытапливалась и огненными ручейками стекала на землю, и тогда казалось, что горит даже песок. А ведь в этом бору несколько лет была подсочка; каждое дерево метра на три вверх отесано и изрезано бороздами. Никто не считал, сколько было взято живицы из каждой сосны. Но сколько еще оставалось ее, коли даже огонь не всю вытопил? Многие великановские ездили сюда готовить дрова, мазались в саже, пропитывались гарью и копотью, зато зимой смолье горело так, что валенки на печах дымились. Сосна – дерево удивительное: и мертвое может быть живым, пока есть в нем живица…

Мы с дядей оставили мотоцикл на лесовозной дороге, а сами с топорами и веревками пошли искать самый смолистый пень. Дядя Федор стесывал обугленную корку, щупал свежее дерево, нюхал и шел дальше. В горелом лесу было жутковато, тем более в вечернюю пору, когда красноватое солнце освещало обожженные сосны и словно опять раздувало черные угли. И пепел под ногами отливал малиновым, и редкие островки трав, и даже паутина напоминала раскаленную проволоку, а комарье металось у лица звенящими искрами. Казалось, мы идем по горящей земле.

Дядя Федор облюбовал высокий кряжистый пень, обтесал его до желтой звенящей древесины и закурил, будто мало ему было здесь огня и дыма. Едва стихло эхо от его топора, как я неожиданно услышал плач, причем недалеко. Кто-то плакал, всхлипывал глубоко, всей грудью – видно, давно плакал и горько. Ознобило спину, сперло дыхание.

– Ты чего? – спросил дядя и насторожился.

– Кто-то плачет. Слышишь? – едва пролепетал я. Дядя Федор приставил к уху ладонь рожком, закатил глаза, прислушиваясь. Самокрутка таяла в его губах.

– Ничего и не слышу! – громко сказал он. – Блазнится тебе, придумал!.. Сходи глянь – где?

Я пошел на плач, стараясь не терять дядю из виду, и с каждым шагом дышать становилось труднее. Дядя не стерпел и, хрустя углем, не таясь, двинулся за мной.

– Где? – все спрашивал он. – Во чудак! Никого и нету! Уши мыть надо, а то сера в них…

И вдруг замер, прислонившись плечом к обгорелой сосне.

Илька-глухарь сидел между красных от солнца толстых колодин и пересыпал золу из руки в руку. Слез уже не было, на черном от копоти лице его засохли светлые полоски, жаром поблескивали сухие глаза, но он все еще всхлипывал, набирая в грудь воздуха, и тянул, подвывал дребезжащим, ломающимся голосом. Эхо странным образом искажало плач, так что казалось, будто над гарью курлычут осенние улетающие журавли.

Зола пылила в его руках и тоже казалась раскаленной. Может, потому он и пересыпал ее, боясь обжечься?

Наверное, и дяде стало не по себе. Он громко выматерился, оглядываясь по сторонам, и размашисто шагнул к Ильке. Тот спиной ощутил движение – вскочил резко, прыгнул вперед и лишь тогда оглянулся.

– Ты чего это ревешь? – нарочито засмеялся дядя. – Заблудился, что ли?

Илька рукавом грязной рубахи отер лицо и вдруг бросился к дяде, прижался к его животу головой, вцепившись в подол гимнастерки. Дядя чуть растерялся, затем обнял Ильку, заговорил ворчливо:

– Во, ревет сидит, как телок непоеный… А мужик еще, женилка, поди, уж мхом обросла… Заблудился, так чего реветь? Ну, айда с нами смолье рубить.

Илька-глухарь успокоился немного, хотя еще всхлипывал и худая спина его под натянутой рубахой походила на рыбий скелет. Дядя окончательно сдобрился, потрепал волосы и оттянул от себя Колдуна.

– Ну вот, прилабунился… Пошли. Нарубим смолья и острожить поедем. Щучьё на Божьем по пуду, нас дожидается. Пойдем.

Мы вернулись к выбранному пню и начали рубить. Пень стоял словно каменный, топор отскакивал, высекая искристую щепу. Дядя жалел, что не прихватил пилу, но и без пилы отваливал огромные ломти смолья и швырял их в кучу. Пока мы рубили, Илька делал вязанки и относил к мотоциклу. Изредка он поглядывал в мою сторону, будто хотел что-то спросить и не решался. Может, думал предупредить, чтобы я не проболтался в Великанах, каким мы застали его на гари? Вот бы потеха была – Колдун, а в лесу заблудился да еще и ревет. Но Илька не подал мне никакого знака. Мы загрузили коляску смольем, угнездились на мотоцикле и вернулись домой.

А дома дядя сложил смолье в поленницу дров и махнул рукой:

– Ничего, зимой стопим за милую душу!

– А лучить? – опешил я. – Мы же на Божье собирались…

– На чем лучить-то? Где у нас лодка? Без лодки-то куда?

На Божьем была единственная лодка – дяди Лени Хрис-толюбова. И он бы, конечно, дал ее нам, однако мой дядя и слышать о ней не хотел.

– Сейчас, кланяться буду ходить, – проворчал он и ушел в избу. Видно, рыбачий азарт, разожженный матерью, у него прошел, и теперь хоть плачь – не уговоришь. Одного же меня дядя не пускал: дескать, утонешь или острогой ногу пробьешь. И так плоскостопый, никуда не годный…

Илька проводил дядю взглядом и вдруг потянул меня куда-то, махая рукой в сторону реки, замычал, округляя глаза.

– Лодка есть? – понял я. – Где?

Колдун закивал, засмеялся и потянул сильнее. Я пошел, и хорошо, что над Великанами сгущались сумерки, – никто не видел, как я вожусь с Колдуном… По пути он заскочил на свой двор и прихватил лопату. Я так и не добился, зачем она нужна, и решил, что вместо весла.

Мы ушли далеко от Великан вверх по реке. Илька все вел и вел, призывно махая рукой. Наконец он залез в молодые тальники на песке под яром и уже в потемках показал лодку, до самых бортов замытую в землю. Торчали только нос, часть кормы и штыри для уключин. То был обыкновенный дощаник, видимо, уплывший у сплавщиков и похороненный здесь в половодье. А значит, уже ничей. И если мы его выкопаем и утащим на Божье озеро, то это будет наша лодка навсегда! К тому же перетащить – раз плюнуть. Там, где лежал дощаник, до Божьего напрямую по кустам было рукой подать – километр, может, полтора. Так что через пару часов можно бежать за дядей Федором, везти на озеро смолье, острогу и лучину – решетчатый ковш, где жгут огонь. В полночь самая щука идет!

Песок был сырой, мягкий, хоть и с глиной, и на глубине в лопатный штык выступила вода. Мы копали с остервенением и каким-то злорадством – обманули судьбу! Только бы дыры в дне не было, чтобы не конопатить и не смолить лодку – и так времени нет. Мы пыхтели, роя землю – один лопатой, другой руками, хлюпала вода, ошметьями летела грязь, и путал ноги вездесущий густой тальник. Он успел вырасти даже в самой лодке, забитой тяжелой глиной.

Через полчаса мы выкопали дощаник, освободили от земли его нутро и едва вытащили из ямы – присосало. Затем несколько минут впотьмах щупали осклизлые борта, проверяли дно – нет ли где трещины или дыры. Илька извел последние три спички и только напортил: от бледного их огонька стало еще темнее и по-осеннему черная ночь затянула реку, тальники и весь берег, словно замыла тяжелой глиной в половодье. Одно лишь небо слегка светилось от звезд и далеких мигающих сполохов – то ли гремела где-то гроза, то ли сверкали запоздалые хлебозоры. Лодка на вид и на ощупь казалась целой, но чем черт не шутит! Мы перевернули вверх дном и залезли под нее, чтобы посмотреть еще раз на свет, как смотрят ведро – не худое ли? Мы ползали на животах, елозили на спинах, но под лодкой было темно, хоть фотопленку заряжай. И в этой полной темноте Илька-глухарь вдруг засмеялся в голос, заухал, будто филин, так что оторопь взяла. Я выскочил из-под лодки, а он все хохотал и, конечно, сам не слышал своего смеха, как глухарь на току.

Наконец он успокоился, и от тишины, которая затем наступила, казалось, заложило уши, и я тоже оглох. Беззвучно мигали сполохи далекой грозы, темная вода в Рожохе немо вспучивалась от глубинных струй и закручивалась в воронки; посередине реки бесконечно долго тонул, ныряя с головой, и никак не мог утонуть отяжелевший комлем осиновый сутунок. Хотелось крикнуть или громко заговорить, чтобы сбросить напряжение и разрушить это безмолвие, но в горле стоял ком и цепенели мышцы.

Илька выбрался из-под дощаника и замер, словно прислушиваясь. Потом он один опрокинул лодку и взялся за обрывок троса, прибитого к носу. И тут я услышал собственное дыхание и стук крови в ушах…

И эти единственные звуки слышались мне в ту ночь на берегу все время, пока мы тащили лодку. Причем они становились все громче и громче по мере того, как мы удалялись от реки с тяжелеющим дощаником.

Сначала мы взволокли его на яр – осыпавшийся, зарастающий травой и кустами, а оттого не очень крутой. И тут бы нам понять, что наша затея бессмысленна, что не сволочь нам лодки до Божьего, тем более ночью и по густой чащобе тальников, краснопрута и черемушника. Уже на берегу мы вымотались, искололи руки о ржавый трос, но азарта еще было больше, чем сил. Переведя дух, впряглись и потащили дальше. Сначала пошло хорошо: в кустарниках лежала влажная глиняная корка – каждый год ее намывало половодьем, и трава не успевала тут прорастать. Лодка катилась будто по мылу, казалась еще легкой и послушной, но чем дальше мы внедрялись в темный чащобник, тем суше становилась земля. Метров через двести рубахи прилипли к спинам, от троса горели плечи и руки, а непроглядная темень настолько сгустилась, что чудилось, будто небо, кусты и земля – все смешалось, все стало однородным. И через все это надо было продираться. Мы уже не только оглохли – разве что кровь барабанила в ушах и стук ее отдавался эхом, – но и ослепли. Я сначала выставлял вперед руку, если шел впереди и тянул за трос (Илька тем временем толкал сзади), однако потом сделалось все равно. Главное, нельзя было останавливаться: лодка мгновенно прирастала к земле, и сдвинуть, раскатить ее потом можно было лишь вагой. В каком-то месте мы наткнулись на мостовую из бревен, занесенных сюда в большую воду. С трудом затащили на нее дощаник и метров сто катились будто по льду – осклизлый гниющий лес еще не успел зарасти тальником. Но едва лодка снова оказалась на земле, как враз отяжелела и взрыла носом глину. Я налег на трос, сгибаясь пополам, и упал. И тут мне показалось, что Илька-глухарь бросил меня одного и убежал и что теперь некому толкать сзади, потому и лодка ни с места. На миг стало холодно, однако в следующую секунду у меня прорезался голос.

– Колдун, Илька! – заорал я и на четвереньках пополз к корме.

Колдун упирался в корму и бесполезно толкал, роя глину босыми ногами. Я наткнулся на него неожиданно, ощутив руками деревянно напряженный рыбий хребет, сшиб на землю и повалился сам.

Мы отлеживались минут десять, а может, и больше, поскольку время тоже спуталось с ночью, землей и чащобой. Утихла кровь в ушах, и остыла горячая земля под спиной. Илька вдруг вскочил и потянул меня назад, к реке.

– Куда? – не понимал я, подозревая, что Колдун решил бросить лодку. – Домой? А рыбачить? Мы же смолья нарубили!

Илька не понимал меня, не видел жестов и движения губ. Он тянул за рубаху и длинно мычал. Я пошел за ним, спотыкаясь и потеряв ориентировку.

Илька привел меня к бревнам, сунулся куда-то между двух лесин, и под его руками забулькала вода. Мы напились, не видя, что пьем, легли на толстый сосновый балан, и я увидел небо. И сразу все разделилось вокруг: земля, кусты, звезды. На горизонте все еще посверкивало, и этот призрачный свет успокаивал, зыбил темноту, а вместе с ней зыбилось бревно подо мной. Чтобы не заснуть, я стал думать о хлебозорах. Коли они еще светят, где-то не вызрел хлеб. Земля-то круглая, и когда у вас дело к осени, в другом месте, там, за изгибом земли, должно быть, лето в разгаре. Вот и полыхает. Но странно, почему хлебозоры никогда не сверкают над самыми Великанами, когда у нас рожь цветет? А все на горизонте, на горизонте – хоть бы раз над головой…

Я не успел додумать, как Илька стал тормошить, звать назад, к лодке. Он зачерпнул фуражкой воды и пошел вперед, покряхтывая от удовольствия, как в минуту удачи, когда делал «чику» за клубом и брал всю кассу.

– Ты чего, Колдун? – спросил я.

А Илька вылил воду на землю перед лодкой и снова побежал к бревнам. Я все понял, и через минуту мы носили воду в двух фуражках, поливая сухую глину. Лодка пошла как по маслу.

– Илька! – кричал я от восхищения. – У тебя не голова, а Дом Советов!

Мы набегались взад-вперед до головокружения, облились водой, вымазались, кувыркаясь на политой дорожке, и протащились еще метров двести. Тут мы нашли новую мочажину с водой – черпай и лей прямо под лодку, но что-то случилось с землей. Дощаник потяжелел, потерял ходкость, и скоро мы едва срывали его с места. Я встал на колени и пошарил впереди себя: под руками оказался песок, пожиравший воду, и сколько ни лей на него – все в прорву. Я выжал фуражку и снова впрягся в ржавую лямку.

– Раз-два – взяли! – командовал я и дергал трос. Илька кряхтел сзади, пробовал подталкивать корму вагой, однако нос пропахивал борозду и все больше тяжелел. Ну хоть бы маленький уклон, чтоб под горку! Где не надо этих горок – спускаться замучаешься! Чтобы и тут не быть им?!

Однако сколько ни волокли мы непослушный дощаник, он все глубже зарывался в песок, а земля перед нами была абсолютно плоской, как стол, и даже никакого намека на ее округлость.

И тут я понял, отчего так трудно подается. Я орал до хрипоты – раз-два – взяли! – но Илька-то не слышал! Он дергался сзади, я впереди, и мы не попадали в такт, не складывали силу вместе, и получалось, что тащим поодиночке, каждый себе. Я нашел Колдуна в темноте и попробовал втолковать ему – он не понимал. Распаленный от напряжения, он звал волочь лодку дальше.

– Дурак! – закричал я, ощущая, как вместе с толчками крови толкается в голову злость на него. – Так мы не утащим, понял?!

Илька же заведенно подпихивал корму, ожидая, когда впрягусь и я, и от такой бестолковости меня только пуще забирал гнев. Вдруг стало все равно, зачем мы тянем лодку на озеро.

Я забыл о рыбалке и утонул в ненависти к Колдуну, как в темноте. Помню, что орал на него и матерился, потом схватил трос и в полубеспамятстве сколько-то волок лодку в одиночку, пока в глазах не полыхнуло, будто от хлебозоров. А может, я наконец очутился там, где они сверкают прямо над головой?..

Когда я опомнился, то сообразил, что лежу в лодке, а она едет вперед небольшими толчками, причем довольно легко и совсем не пашет носом землю. Кто ее тянул и каким образом – не разглядеть. Рук-то своих и то не видно…

В следующее мгновение я ощутил, как волосы на голове встали дыбом, словно я оказался в опасной зоне под напряжением, где мы ходили гусиным шагом. Никто, кроме Ильки-глухаря, не мог волочь лодку вместе со мной! Просто не было никого в тот час рядом!

Тем временем дощаник остановился. Колдун, невидимый в темноте, прошел назад, за корму, и лицо мне опахнул легкий ветерок.

Колдун! Точно колдун! Я выскочил из лодки и сшибся с Илькой. Он нес в беремени круглые деревяхи и удовлетворенно кряхтел. Столкнувшись со мной, он что-то промычал и начал раскладывать катки впереди дощаника…

И только теперь я заметил, что вокруг молодой березовый лес, стволы которого светились даже во мраке. А значит, уже недалеко Божье!

Илька разложил катки и забросил на плечо трос. Я молча встал к корме и начал толкать. Илька тянул лямку со стоном, и на этот стон, как на «раз-два – взяли!», я упирался и налегал на корму.

Но когда мы наконец выперли дощаник к берегу озера, то и Колдуновы катки уже не выдерживали тяжести. Они либо вдавливались в землю, либо не хотели крутиться подо дном, а то и вовсе ломались. Неизвестно, что бы еще придумал и наколдовал Илька-глухарь, окажись Божье на сотню метров дальше…

Мы спустили лодку кормой на воду, оставив ее большую часть на суше, чтобы, чего доброго, не уплыла, для верности привязали трос за березку и сели возле. Небо уже слегка светлело, хотя озеро оставалось еще черным. Где-то крякал селезень, а на мыске горело смолье – кто-то все-таки лучил прямо с берега. И нам еще было не поздно сбегать в Великаны, разбудить дядю Федора, примчаться назад на мотоцикле и зажечь смолье в лучине. До рассвета еще можно было успеть забить острогой парочку щук на уху. Опытные рыбаки говорили, что рыба как раз лучше идет именно перед рассветом.

Острожили у нас на Божьем с августа и до ледостава. Что-то происходило с рыбой в это время. Она и в самом деле тянулась на свет, лезла из глубин, выныривая к огню, спешила, чтобы замереть перед пламенем, одеревенеть как полено и ждать своей смерти. Одно время говорили, будто рыба выплывает погреться, однако городские мужики лучили из-под фары с аккумулятором, и ничего, тоже шла и цепенела зачарованная. Может, все-таки не на тепло она плывет – что ей тепло, коли кровь холодная? Может, все-таки на свет? Ведь с августа у нас начинаются темные ночи и в черной озерной воде рыбе, наверное, тоже не по себе без света? Да если бы только одно безмозглое щучье лезло, а то все – от мотылька и до человека…

Я начинал проваливаться в сон, но Илька теребил за рукав и мычал, указывая на огонек чьей-то лучины. То ли звал туда, то ли хотел что-то объяснить. Я закрывал глаза и в полусне продолжал тащить лодку по рыхлому песку…

И вдруг дрему будто рукой сняло. Почти рядом я услышал отчетливые голоса и сразу узнал один из них. А через минуту перед нами выросли Колька Смолянин с острогой в руке и Витька Карасев, с которым мы столько раз выводили своих отцов под цветущие черемухи на берег Рожохи. Илька сразу же вскочил и побежал на берег, исчезнув в темноте.

– Во! Лодка! – обрадовался Колька и будто нас не заметил. – А мы, дураки, с берега лучим!

Я почувствовал неладное и предупредительно сел на нос. Однако Смолянин постучал черешком остроги по дну, зажег спичку.

– А ничего. Путевая лодчонка!

Тем временем Витька Карасев нашарил трос и стал отвязывать.

– Наша лодка! – сказал я. – Мы ее тащили! С Рожохи!

Где-то близко с шумом сорвалась с воды утка и заблажила на все озеро. В ответ степенно зашваркал селезень.

– Кыш отсюда! – Колька толкнул меня черешком и взялся за нос лодки. – Домой беги, мамка потеряла…

Приступ бессилия и гнева, недавно пережитый, вновь ударил в голову. Я вцепился в трос мертвой хваткой, уперся ногами в землю – пусть только попробуют! В этот момент с берега кубарем скатился Илька-глухарь, выпрямился перед Смоляниным, замаячил что-то руками, замычал протяжно и с дрожью.

– А ну, Колдун, дергай отсюда! – Колька пихнул его в грудь. – Пока я вас обоих в озеро не макнул.

– Вода, между прочим, холодная, – засмеялся Витька. – Илья-то в воду уже пописал!

– Не отдам! – заорал я, ввернув неловкий мат. – Ты попробуй потащи сначала!

– Я все пробовал! – Колька рванул из рук трос – укололся. – Ну, я тебе покажу кордебалет!

Он схватил острогу наперевес и пошел на меня. Я стоял не шелохнувшись, а где-то сбоку тяжело дышал Илька-глухарь. Острога уперлась мне в грудь, сквозь рубаху я ощутил ее острые кованые зубья.

– Ну, коли! Коли, гад! – В глазах уже метались красные сполохи. – Тюремщик проклятый! Зек!

Наверное, уже рассвело, потому что я увидал Колькино лицо, враз побелевший нос с раздутыми ноздрями. Он бросил в лодку острогу и шагнул ко мне.

– Сам ты… выблядок! – незнакомым голосом просипел Колька. – Папка на фронте был, а мамка твоя по кустам шарахалась! И я про тебя знаю!

Трос сам собой выпал из рук, я попятился, уперевшись спиной в березу. А Илька вдруг гортанно захохотал. Он-то не слышал, что было мне сказано…

Тем временем Витька прыгнул в лодку. Смолянин рывком столкнул ее в воду и, отпихнувшись от берега, вскочил на нос. Наш дощаник закачался, будто перышко, поднимая легкую волну, а трос бороздил воду, распуская «усы». Мне уже было не до лодки. Обида колола грудь больнее, чем зубья остроги, и я цепенел от нее словно рыба под лучиной.

А Илька все хохотал, тараща глаза и махая руками.

Лодка совсем не текла – на дне и капли не выступило, однако вдруг на моих глазах она стала тонуть, камнем погружаясь в черную воду. Через мгновение Колька с Витькой уже барахтались в озере, подплывая к берегу.

Колдун перестал смеяться и потянул меня в гору…

Я ощущал на предплечье его руку, каждый палец, кроме мизинца. Пальцы у него были жесткие и крепкие, будто стальная проволока.

В тот момент мне было не до Илькиного колдовства. И если бабка его, умирая, вселила в него какую-то силу, то сила эта навряд ли была нечистой. Лодка могла утонуть и без чародейства – слишком уж она отяжелела, лежа в земле.


В ту осень мы так и не съездили на рыбалку. А нарубленное смолье мать пустила на растопку и всю зиму по утрам, затапливая печь, тесала его топором в щепу. Смолье вспыхивало, едва к нему подносили спичку, и горело жарко, с треском, разжигая дрова, сложенные колодцем на полу.

И каждое утро, глядя на этот огонь, я цепенел, вспоминая стычку на Божьем, и, словно рыба из черной воды, всплывала застарелая обида. Мать хлопотала у печи, а я глядел на нее и никак не мог отважиться спросить, вернее, рассказать, что случилось на озере. Язык моментально пересыхал и шелестел во рту, как суконка. Я верил, что Колька Смолянин крикнул мне тогда от злобы и бессилия и все это неправда – не было так! Не было! Однако тут же вспоминались малопонятные упреки дяди Федора, когда они начинали ругаться с матерью, а главное – мой год рождения, записанный в метриках.

Но догорело смолье, и вместе с ним притупилась боль, притухла обида. Однако с той поры я старался не вступать в шумные споры и скоротечные потасовки, втайне от себя ожидая, что вдруг кто-нибудь снова крикнет в лицо про мою мать. Не верил, не хотел верить и все-таки будто спрашивал каждого встречного: «А ты не знаешь?» – и в уме непроизвольно высчитывал, кто может знать и кто нет. Весной, когда по берегам Рожохи вновь буйно зацвела черемуха и остатки «инвалидной команды», отряхнув болезнь, в сопровождении нянек-сыновей выбрались из домов на свет божий, я уже не пошел с ними. Издали, спрятавшись в кустах, я пересчитал фронтовиков – их было всего пять: зима для инвалидов прошла сурово, умерли трое почти в один месяц. У дяди Лени Христолюбова не хватило сухих досок, и последнему из них, Ивану Русинову, достался гроб из сырого, только что из пилорамы, теса. И умер-то Иван в самую слякоть, так что положили его в залитую водой могилу, скорей-скорей соорудили полати и засыпали землей, чтобы не видеть, как затопит гроб. Люди стояли вокруг отчего-то виноватые, и никто не плакал, словно боялись добавить сырости в тот промозглый день. Впрочем, может, кто и плакал, разве что не видать было – с утра шел дождь. Дядя Федор принес малопульку и салютовал над могилой. Он глядел на баб, зарывающих могилу, и палил вверх, механически дергая затвор и мокрыми руками вставляя новый патрончик. Кто-то его одергивал, мол, хватит шуму, пускай Иван хоть в земле спокойно полежит, а дядя будто не слышал, стекленея взглядом, лихорадочно рвал затвор и давил на спуск, открывая при этом рот, словно стрелял из орудия.

А плакать по Ивану Русинову было кому: трое мальчишек держались за материн подол, четвертый жмурился и улыбался на руках…

Этим же пятерым еще раз повезло дожить до цветущей черемухи, и они теперь лежали на берегу, жмурились и улыбались на солнце, на тихую воду и на белый цвет. Над ними, невидимый в голубом небе, кувыркался и пикировал бекас-куличок, а над лаптошным полем, прикрытым маревом, бесконечно долго пел жаворонок. Не менее счастливые пятеро парнишек играли в лапту, и звонкий стук биты по мячу сливался в тот час со всеми звуками в поднебесье. Их было мало, парнишек, чтобы сыграть по всем правилам, но игра все-таки получалась.

Эти пятеро из «инвалидной команды» оставались последними из всех великановских мужиков, которые ходили на войну. Довоенные парнишки еще не стали мужиками, послевоенные – и вовсе, и может, потому в эту весну на берегу Рожохи впервые не было беременных женщин.

Я глядел на фронтовиков, на играющих ребятишек, будто на чужой праздник. Можно было подойти, включиться в игру, а потом, забившись в кусты, покурить сладкой махорочки и поговорить о геройстве своих отцов, но вдруг найдется кто из этих пятерых и крикнет мне, как Колька Смолянин на Божьем крикнул… Поэтому я выбрался из засады и берегом, сквозь черемушник пошел в другую сторону. По пути я нашел истлевшие кости туровской овчарки, затем каким-то образом очутился в овраге, где дядя Федор учил меня стрелять. Пень, в котором сидели пули, как-то быстро иструхлявел, хотя еще два лета назад аж звенел, когда в него попадали. Я разломал всю его простреленную шляпу и не нашел ни одной пули. Куда подевались?.. Однако это уже было не важно. От оврага я взял круто в гору; кое-где по лесу еще лежали синеватые языки оледенелого снега, холодного до ломоты в ладонях, хотя в тонких местах сквозь него, будто сквозь бутылочное стекло, просвечивала нежная нынешняя зелень. А кругом уже лезли на свет и набирали цвет ранние цветы и травы, посветлевшие, словно отмытые с мылом стволы деревьев от земли к кроне светлели все сильнее, сильнее, пока не делались голубоватыми от чистоты и не сливались с небом. Где-то в ветвях названивали синицы и пробовала голос кукушка; и там же, в синей, похожей на глаз ребенка, вышине еще что-то пело, но уже человеческим голосом, протяжным, высоким и чистым. Только нельзя было разобрать слов. Впрочем, может, их и не было вовсе, потому что и так казалось все понятно. В лесу мне стало так хорошо, что хотелось молчать бесконечно самому и сторожить других, чтобы не заговорили. Но рядом никого не было, и от этого было еще лучше. И думы приходили светлые: которую ни возьми – чем выше, тем светлее. Как те весенние деревья. Я шел и вспоминал долгие рассказы дяди Лени, когда мы с ним оставались одни в белом лесу на Божьем озере. Он говорил, что человек никогда совсем не умирает, а проходит лишь очередной огромный круг, чем-то похожий на круговорот воды в природе, только куда сложнее, потому что человек. Умирая, он сначала превращается в цветы. На каждого человека предназначен свой цветок, потому люди ищут себе цветок по нраву, потому люди и любят цветы, нюхают их и прикасаются к ним, плетут венки и ставят букеты в избах, украшаются ими и младенцы, и невесты, и покойные. И от этого хорошо ныне живущим и тем, кто умер и стал цветком. Но жизнь у цветка короткая – как ни говори, а все-таки трава. Когда отцветет человек, то превращается в дерево, и тоже каждый в свое. Тогда он живет долго, пока не вырастет и не состарится. Иное дерево живет еще дольше, если его срубят и вложат в стену избы или сделают из него ковш, стол, топорище, детскую зыбку или простую ложку. Потому все деревянное – теплое, греет руки, а когда горит в печи, то и жаркое; потому на Руси и любят все деревянное. И когда наконец кончится жизнь человека в дереве, он становится диким зверем, то есть оживленным существом – медведем ли, птицей, пчелой – все равно: каждый по-своему и в своем образе. Живет он в таком состоянии столько, сколько и его новый образ, и жизнь получается точно такой же. Иной позвенит комариком сутки, попьет кровушки, а то и не попив, сгинет. Другой же вороном лет триста летает и орет над землей, третий – медведем бродит, четвертый обезьяной куражится. Только пройдя весь этот круг, человек вновь рождается человеком и напрочь забывает обо всех других жизнях. Но стоит только глянуть на человека, и сразу видно, кем он был в прошлом и кем станет в будущем, на очередном круговороте.

И все это нужно человеку, чтобы он вернулся назад в человеческом облике. Чтобы и цветком, травой побыл, познал жизнь прекрасную, но мгновенную, чтобы деревом постоял на одном месте, привязанный к земле, постоял и подумал, и окреп под бурями и морозами, и научился жить по законам своего леса, а будучи диким животным, познал бы жизнь суровую и волю почувствовал, чтобы была по ней тоска всю будущую человеческую жизнь.

Я шел по лесу и думал, что мой отец, наверное, теперь уже стал деревом, а Иван Русинов только нынче весной еще прорастет из земли цветком. Это значит, отец скорее вернется назад, если не подведет его на сей раз судьба. Если его не срубят и не положат нижним венцом избы, будь он лиственницей; или не сделают из него приклад, если он – береза. Мне казалось, что он не может превратиться в какое-то другое, некрепкое, дерево…

Но только я подумал об этом, как оказался среди горелого леса: черные столбы обугленных сосен, черные головни и серый пепел. Все это было так неожиданно, что я чуть не закричал. Хорошо, в то же мгновение увидел желтый, отесанный пень, с которого мы рубили смолье, и это сразу вернуло память, отогнало страх. Боязливой рукой я притронулся к нему, будто поздоровался со старым знакомым, однако от прежнего светлого чувства не осталось следа. Тишина в сгоревшем бору навевала тревогу, хотелось оглядываться и дышать осторожно; лишь где-то в глубине пожарища далеко и одиноко куковала кукушка. Я механически загадал и стал считать, но тут же и сбился, а потом и вовсе забыл о кукушке.

Между двух колодин, на своем прежнем месте сидел Илька-глухарь и, негромко, по-кукушечьи всхлипывая, пересыпал золу из руки в руку, будто искал что-то в ней.

Я встречал Колдуна на гари второй раз, однако в Великанах говорили, что он часто приходит сюда. Его видели и полонянские бабы, и приезжие городские охотники, которые решили, что Илька заблудился, и привезли в деревню. Он либо сидел с золой в руках, либо бродил и плакал. Но о чем – так никто и не добился толку, а сам Колдун сказать не мог.

И в этот раз, наблюдая за Илькой из-за отесанного пня, я вдруг понял, отчего он плачет. Скорее даже почувствовал, потому что после светлого весеннего леса, неожиданно очутившись среди обугленных деревьев, мне и самому хотелось заплакать, уже и слезы наворачивались, разбухало переносье, щемило в скулах. Я тихо пошел назад, стараясь не скрипеть углем, хотя в этом не было нужды. Лишь выйдя в живой лес, словно в праздничную горницу, я ощутил, как отступили, перекипев в глазах, слезы и на душе вновь стало покойно. Разве что думы стали другими. Выходило, что я теперь тоже похож на Ильку-глухаря, поскольку хожу в одиночестве и мне хорошо, и говорить не хочется. Может, я заразился от него каким-нибудь колдовством, когда мы тащили лодку на Божье? Говорят же: с кем поведешься, от того и наберешься…

Но все-таки тогда я больше чувствовал, чем понимал. Самые разные мысли-догадки метались в голове, как летучие мыши из растревоженного гнезда: бросало то в жар, то в холод. За Илькиной жизнью крылось что-то таинственное и совершенно недоступное для моего разума. И только спустя много лет, когда я узнал, как думают глухонемые, вдруг открылось это недоступное.

Он не знал понятия слова с раннего детства и поэтому жил не словами, как мы, а образами. А раз жил, значит, и думал. То есть чтобы подумать: «Я иду домой», Илька не прокручивал в голове эту фразу, а видел себя идущим к своему дому. Он думал – птица – и видел эту птицу в небе; он думал – огонь – видел огонь. Чтобы сочинить в уме даже самое простое предложение, он выстраивал длинный, очень яркий ряд видений, картин. Я пробовал «подумать» так, как Илька-глухарь. А поскольку сразу вспомнился сгоревший бор, то мысль к нему сразу и прикипела.

Я «подумал», и мне, взрослому, стало страшно. Я увидел пылающие в огне сосны, увидел, как корчатся они, рассыпая искры, и как от пылающей смолы горит земля. И это было все одно слово – пожар…

Как же он тогда думал о войне, глядя на изуродованные остатки великановских мужиков под цветущими черемухами? Что думал он, когда видел одноногих фронтовиков, своего безрукого отца?!

Все это пришло позже, засверкало хлебозорами, словно в пору цветения ржи, и каждый сполох высвечивал новую суть старого и привычного предмета. В ту же пору вокруг меня была оживающая природа, светлый лес и чувства. Я шел и радовался, что нет близко людей и можно еще долго идти молча. И я вовсе не блудил, как в прошлый раз, когда искал раненого Басмача; путь был знаком и много раз хожен – широкая и чистая квартальная просека, по которой в войну вывозили лес на рожохинское плотбище. Однако навстречу мне откуда-то вышла тетя Варя. Я думал, она опять пойдет впереди показывать дорогу, но тетя Варя расставила руки и, смеясь, кинулась ко мне. Платок сбился, и вывалились из-под него белесые, седеющие волосы.

– Степка! Степка! – закричала она, хватая меня в охапку. – Василия-то моего на побывку отпустили! Пришо-ол! Живой и здоровый! Говорит, на фронте-то и впрямь легше стало, наступление! Вот и отпустили!

Я вырвался из ее рук и побежал по просеке к Рожохе.

– Ты мамку-то пошли к нам на Божье! И Федора! – кричала она вслед. – Гулянку нынче собираю!

Хотелось скорее скрыться, но просека была прямая, и голос тети Вари все равно настигал, и казалось, она бежит за мной.

– Радость у меня, радость! Я опять ребеночка рожу!

Оглянувшись на бегу, я увидел, что тетя Варя уходит в противоположную сторону и кричит кому-то другому, не мне. А может, просто так кричит, на весь лес. Я пошел шагом, глядя под ноги. Трава еще не окрепла, хотя готовилась к росту, набирая силу. Однако на просеке, на открытой солнцу земле, она была выше, чем среди леса, и здесь уже цвела медуница. И здесь же я наткнулся на жесткие молодые стебли чудного таежного цветка – марьина корня. Этот редкий в наших местах цветок, говорят, разросся после войны, а раньше знала его одна лишь Клеймениха, которая собирала листья, выкапывала корни и готовила какое-то снадобье от многих болезней. Вряд ли кто рассеивал специально марьин корень по просеке, – а разросся он именно здесь. Скорее всего он сам выбрал место, где ему расти. Рассказывали, что быки, на которых возили лес, от тяжелой работы страдали животами и за войну хорошо удобрили землю. Цветок же этот совсем не растет ни в подзолах, ни в глине и ни в какой другой худородной земле.

Я забыл о тете Варе и стал рвать листья вместе с завязями цвета. Потом хотел выкопать и корень, но вспомнил, что теперь это ни к чему. Раньше мы с матерью каждую весну ходили на просеку за марьиным корнем, чтобы потом лечить отца. Мы поили его отваром, натирали ему грудь и спину листьями и цветами – одним словом, делали все, как когда-то научила Клеймениха. Но и чудный цветок не помогал. Отец слабел и тонул на наших глазах, как тонула целая с виду, без дыр и трещин, лодка.

Однако каждую весну мы с матерью все равно шли на просеку за этим лекарством. Рвал листья с цветом и копал корни в основном я, мать сидела на берегу Рожохи, свесив ноги с обрыва, смотрела куда-то вдоль плеса и еще дальше – за поворот, где река вновь поблескивала среди тальников, и слушала крик коростелей. Тогда мне казалось, нет ничего особенного ни за поворотом, ни в назойливом птичьем скрипе, но мать замирала в неловкой позе, смотрела, слушала и отчего-то плакала…

7. Женихи-невесты

После армии я стал работать лесоводом в районном лесничестве и поэтому жить перебрался в поселок Мохово, за пятьдесят верст от Великан, куда мы ездили когда-то с дядей Федором проходить медицинскую комиссию. Райцентр к тому времени разросся, расстроился, поглотив в себя несколько ближних деревушек; в начале шестидесятых сюда хлынули жители многих неперспективных сел, хотя их намеревались перевозить на центральные усадьбы колхозов; сюда же ехали рабочие леспромхозов, которые один за одним закрывались, смахнув все строевые леса в районе. Одним словом, народ срывался с обжитых мест и в большинстве оседал в Мохове, гуртился тут, словно стадо в ненастье. И получался райцентр чем-то средним между городом и деревней. Улицы хоть и прямые, с деревянными тротуарами, а дома на них – сплошная мешанина: рядом с трехэтажником из силикатного кирпича какая-нибудь деревянная завалюха, дальше широкие, как ангары, бараки, потом брусовые дома в два этажа – считай, те же бараки, только друг на друга поставленные. И редко где увидишь хороший крестьянский дом с ухоженным двором и высокими крытыми воротами. А если и увидишь, то дальше калитки не сунешься – псы на цепях по проволоке ходят, того и гляди живьем сожрут. Зато во все другие дома заходи в любое время, у иных не то что ворот, а и забора вокруг нет. Вышел из квартиры и сразу на улице. Но только в эти дома заходить особенно не хотелось: в подъездах, в общих барачных коридорах, чем-то похожих на нашу великановскую конюшню, в любое время года стоял запах, которого не встретишь ни в городе и ни в деревне, – запах гниющего в нечистотах дерева. Народ в Мохове долго не задерживался, срывался и ехал дальше, цепляясь кто за городскую жизнь, кто за прежнюю, деревенскую, однако на смену приезжали другие, больше количеством, и такому коловращению не было конца.

Сначала я поселился в бараке недалеко от лесничества, но когда загулявшие вербованные сожгли его, едва успев спастись, пришлось идти на постой к Степану Петровичу Христолюбову, брату дяди Лени. Степан Петрович предложил сам. Однажды он пришел в лесничество, поспрашивал меня о Великанах, о моей матери, о брате, вздохнул как-то со всхлипом и сказал:

– Айда, тезка, ко мне. Нечего по чужим людям-то… Да и по столовкам ходить не дело.

Бывшему великановскому начальнику было уже далеко за семьдесят, но ходил он прямо, развернув плечи, во всех дверях косяки головой доставал, говорил неторопливым басом, и рассказывали, будто на каждое лето уезжает бригадиром на лесосплав. Его трудно было бы назвать стариком, если б не лицо, словно изрубленное глубокими продольными морщинами, и не белые от седины волосы.

– Мохово – это тебе не Великаны, – говорил он. – Здесь надо гнездами жить. Народ-то ишь какой, барак спалили…

Жил Степан Петрович в хорошем доме со двором и усадьбой среди нескольких таких же домов – на островке, оставшемся от деревеньки, полузатопленной районными новостройками. Многочисленные его сыновья давно выросли и разъехались: одни погибли на фронте, другие жили по городам, поселкам и деревням во всей округе. Нарожавшая их Екатерина Савельевна состарилась скорее мужа, согнулась почти пополам, однако была еще крепка на ногу, ходила по улицам быстро, почти бегала, за что получила прозвище Вертолет. Бывало, ее только что видели в одном конце Мохова, как она тут же оказывалась в другом. Думали, что Савельевна летает, как на крыльях, чтобы везде поспеть, а она просто тихо ходить не могла, торопилась, перебирая ногами, чтобы не упасть. Ближе к зиме она собирала сидорок и отправлялась гостить к сыновьям, от одного к другому, из села в город, потом опять в село и так по этому большому кругу ходила до весны. А с половодьем, отправив Петровича на лесосплав, она совершала малый круговорот, по ближним деревням, где нянчилась с внуками от посевной до уборочной. Так что в избе Христолюбовых было хоть и обжито, но пустовато, и старики редко оказывались вдвоем под одной крышей.

Я поселился у Степана Петровича и сразу ощутил родной, великановский дух в его избе. Всю зиму мы жили вдвоем, сами стряпали, топили печь и раз в неделю – баню, а иногда вечерами сидели за столом и писали письма. Вернее, писал только я под диктовку старика, и как-то само собой получался разговор, в котором, кроме нас двоих, был третий человек, кому писалось. А это были сыновья Петровича, его старуха, какие-то незнакомые мне люди из разных городов и малознакомые из соседних сел. Получал он писем не меньше, чем писал, и когда не приходило ответа подолгу, мы писали повторные. Начинались они все одинаково: «Здравствуй (к примеру), Агафья Яковлевна. Прими поклон от Степана Христолюбова…» Дальше Петрович сообщал, что беспокоится, что в ожидании письма не спит по ночам, а то просыпается и лежит до утра с открытыми глазами, думает и вспоминает прошлую жизнь, и что порой делается так неспокойно на душе, будто родного человека потерял. Уж не случилось ли что? А если случилось, то пускай, кто есть живой, ответит.

Он и в самом деле, когда не было ответов на письма, не спал ночами: проснувшись, лежал с открытыми глазами или вставал, замерев у окна, в белой рубахе и кальсонах, как привидение. За морозным стеклом синевато поблескивал снег под лунным светом, такие же синие тени лежали на полу и стенах избы; от тишины, от синевы лунного свечения в душу вползала долгая тоска. И когда наконец приходил ответ, старик веселел и немедленно усаживал меня писать. Я не знал, что отвечают ему, и лишь догадывался, отписывая под диктовку, писали мы всегда вместе – читал он один.

Однажды весной, в начале апреля, я пришел с работы и застал Петровича за сборами.

– Домовничай тут, – наказал он и, тяжко вздохнув, сгорбился под легким сидорком. – А я поеду… Марья Николаевна померла.

Этой Марье Николаевне мы дважды писали беспокойные письма, но ответа так и не дождались.

Время было слякотное, автобусы не ходили, и Петрович, выйдя на тракт, пошел его серединой, часто оглядываясь назад в ожидании попутки. Вернулся он через две недели вместе со своей Савельевной: где-то встретились на дорогах. Пришел облегченный, прямой, только в глазах посверкивала синева, будто при тоскливом и тихом лунном свете.

Жизнь у Степана Петровича сгладила резкий переход от родных Великан в Мохово. Но как бы ни было хорошо под его кровом, меня все равно тянуло домой, и тяга эта со временем не уменьшалась. Я ловил себя на мысли, что постоянно ищу заделье в Великанах, чтобы съездить туда на неделю-другую, посидеть с матерью в полутемной избе, поговорить с дядей Федором, насколько это возможно, – дядя окончательно глох, мало что слышал и много говорил, – или сгонять с Володей, который поселился у нас, на Божье, порыбачить там из лодки моего подчиненного дяди Лени Христолюбова, послушать его россказни, поесть ореха-рогульника и походить в одиночку по тихому белому лесу. Что бы ни делал я в Великанах, все было в радость и мне, и матери, и всем остальным, но задерживаться на большой срок не хотелось. Иначе на глаза попадало все больше памятных мест, в голову приходили полузабытые мысли и вопросы, ответов на которые не было ни в детстве, ни сейчас и которые заполняли душу беспокойством, как у Степана Петровича от безответных писем.

Я находил заделье в Великановском лесничестве и уезжал. Степан Петрович поначалу решил, что у меня там невеста, и каждый раз хитровато спрашивал, дескать, ну, уговорил? Скоро ли свадьба-то? Но когда убедился, что никого там нет, начал ворчать насчет женитьбы. Мол, в армии отслужил, на ноги встал, пора и жену брать. Это что за жизнь холостяком-то? Я в твои годы уже двух ребятишек Савельевне склепал, третий на подходе был. А ну, если бы валандался, как ты? Кто бы Родину защищать пошел? К войне-то эти двое как раз поспели, и третий в сорок третьем был взят. Продлись война еще на год-два, и еще бы двое подошли, а там – еще… Где уж немцу Россию взять, когда такой заслон выставляется? Я отшучивался, отмахивался: моя невеста еще не выросла! Погожу! Успею! А Степан Петрович вдруг соглашался – и верно, не выросла, если подсчитать. Много холостых девок старше меня, которые уж давно засиделись, и много – моложе, недоростки послевоенные. Одногодок же по пальцам перечтешь…

Пока мой квартирный хозяин сговаривал меня на женитьбу, тем временем в Великанах назревала и никак не могла назреть женитьба двоюродного брата Володи, отставного мичмана Тихоокеанского флота. Вот уж кто зажился в холостяках! Дядя Федор и уговаривать пробовал его, и строжился, грозился без Володи пойти и высватать кого-нибудь, однако тот виновато утирал потемневшую лысую голову и бубнил:

– Не надо, бать… Придет время – сам женюсь.

Время его уже пришло и теперь проходило: Володе было под сорок.

– Эх, мать т-твою, – тоскливо вздыхал дядя Федор. – Никуда ты у меня не годный: ни в офицеры выйти, ни жениться. И в кого такой уродился?

И вспоминал своих старших сыновей, погибших на фронте. Дескать, они головы сложили, чтобы поскребышу жить да ребятишек рожать, а он вишь что: ходит как кладеный бык. А ну случись опять война, кого на фронт брать? Не старикам же, битым, калеченным, отдуваться? Да и стариков-то нет, постареть не успели… Володя упорно избегал женщин, бывало, на гулянках даже прятался от них. Крадучись сбежит домой, заведет трофейный «БМВ» и летит на Божье – только шуба заворачивается. Как-то раз дядя Леня Христолюбов не выдержал, взял его в оборот. Дело было уже после того, как великановскому знахарю запретили пользовать людей.

– Да я тебя! – стучал он в грудь. – Махом в строй поставлю. Если чужих людей мужиками делал – из тебя, родного, племенного бугая сделаю!

Володя сначала покраснел, оскорбился, но вдруг возмутился:

– В гробу я видал твое лечение! А здоровья во мне – хоть чалку набрасывай и швартуйся! И вообще, отвалите вы от меня…

Прожив до весны у Степана Петровича, я вырвался в Великаны и подгадал к цветению черемухи по берегам Рожохи. Только вот «инвалидной команды» под ней не было. У самой воды сидели два одноногих фронтовика – Туров и Петруха Карасев да примкнувший к ним дядя Федор. Лаптошное поле, когда-то выбитое босыми ногами до земли, затянулось травой-ползунком, и кое-где набирали силу метелки кустарников. Разве что по-прежнему рьяно пикировал на землю бекас-штурмовик, и от его боевого треска все ниже к воде стелились легкие, стремительные стрижи.

Мы с Володей пошатались по деревне и на ночь глядя решили ехать на Божье озеро, где в эту пору начинался рыбий жор. Березы едва лишь начинали распускаться; все кругом светилось от нежной зелени, и с вечерними сумерками начинало казаться, что светится и черная озерная вода. Мы устроились среди трухлявых пней – вода еще не спала – и забросили удочки. Хорошо было, вольготно и тихо, так что хотелось молчать. Я радовался про себя: никто не приставал с разговорами и на пустынных берегах не было ни души, кроме нас. Дядя Леня Христолюбов уехал прореживать лесопосадки на старых вырубках, тетя Варя весной перебиралась в Великаны, и кордонная изба даже издали выглядела нежилой.

Однако вместе с сумерками Володя разговорился сам, и на тему, тяжелую для него.

– Знаю я, надо жениться, – начал он так, словно продолжал давнюю беседу. – А то поглядишь на твою мать – душа болит. Нас в избе два мужика, и оба пенсионеры. Вот так дожили… А она всю войну ломила и до сих пор ломит. Измотались бабенки – живого места нет, и пенсию еще не выработали. Да и получат, так гроши – двенадцать рублей. Опять надо в свинарник идти да на ферму… Сколько же можно? Им бы уже внуков нянчить, а где они, внуки?.. Нет, надо жениться, надо… Я ведь еще успею, да?

Он помолчал, дожидаясь ответа, но мне сказать было нечего – сам знает все и больше меня понимает…

Поплавок его удочки давно уже кувыркался на воде и азартно бегал по сторонам. Володя сидел боком к озеру с опущенными плечами, время от времени подтягивал на лбу форменную фуражку. Я вытащил удочку – на крючке изгибался голубоватый окунь.

– А невеста? – спросил я.

– Невеста есть, – не сразу вымолвил брательник. – Только высватать не могу.

– Ты мне поручи.

Удочка Володи была удачливой: едва поплавок лег на воду, как тут же пошел в глубину.

– Да уж… – проворчал Володя, и я узнал в этом отца его, Федора. – Гляди-ка, спец нашелся…

И замолчал, как я ни старался разговорить его или рассмешить, вспоминая охоту на медведя. Вообще вся материна родова считалась у нас скрытной: мужики себе на уме, а у баб и вовсе как у змей – ног не сыщешь. По крайней мере так говорил отец, когда отчего-то сердился на мать. И в самом деле, была в них хитроватинка, но больше из-за того, чтобы люди не сглазили. Помню, наша корова принесла двух телят в худое послевоенное время. Другая бы хозяйка разнесла такую весть по всей деревне, а моя мать сама молчала, пряча телят за печкой, и мне велела помалкивать, пока телочки не подрастут. И дядя Федор тоже лет десять еще после Победы темнил, что состоит на службе в Вооруженных Силах, пока не перебрался к нам на жительство.

Между тем сумерки загустели, но зелень и белизна берез еще долго светились на фоне неба и земли. Вот только озеро потухло, зачернело, а в дальнем конце его поднялась луна, уронив на воду блеклую дорожку света. К этому времени мы надергали десятка четыре окуней, и я все чаще поглядывал то на Володю, то на смутные контуры избы. Теперь бы затопить железную печку и сварить ухи для полного рыбацкого счастья… Однако Володя на правах старшего решил ночевать прямо на берегу, дескать, в такую теплынь грех лежать в избе. Мы пожевали хлеба с водой Божьего озера и, не разжигая костра, прилегли на брезент под березы. И впрямь было хорошо: за озером поскрипывали коростели, над головами пощелкивал соловей, а еще выше, в синем беззвездном небе штурмовал тихую землю припозднившийся бекас.

И думалось хорошо. Казалось, все люди испытывают то же самое, что я, и от этого счастливы. А если и есть хоть один несчастный и бедолажный человек на земле, вроде моего брательника Володи, то именно в этот час у него обязательно все образуется. И наши великановские бабы наконец перестанут ломить, получив послабление и пенсию, возьмутся нянчить вдруг народившихся внуков. И даже одинокий токующий в вышине бекас призовет-таки долгожданную самку, и полетят они на заповедное болото выводить потомство.

Проснулся я от предутреннего вкрадчивого холода – земля еще не успевала прогреться так, чтобы всю ночь отдавать тепло. Оказалось, я почти с головой укутан брезентом, а сверху еще прикрыт Володиной фуфайкой, под голову же заботливо было подложено сиденье из мотоциклетной коляски. Сначала это меня тронуло, я улыбался, стараясь согреться, пока не понял, что брательника рядом нет и что я сейчас вообще остался один на все Божье озеро!

Я вскочил. Мотоцикл стоял, приткнувшись колесом к березе, – черный среди белого мерцания деревьев, черными же казались берега и неподвижная густая вода. Предчувствуя ужасное, я бросился к воде и опрокинул ведерко с рыбой. Одеревеневшие окуни скатились в озеро и замерли на его поверхности кверху брюхом, словно увязли в смоле. Даже круги от них не расходились…

Володя стоял в глазах как живой. И теперь вдруг стали понятны его размышления о женитьбе, недоговорки и это полное равнодушие к клеву, хотя он всегда был азартным рыбаком. Так вот зачем его всегда тянуло на озеро. Видно, давно задумал, а только теперь решился…

– Володя! – крикнул я, сознавая, что кричать бесполезно. В голове уже роились мысли – как переживет известие дядя Федор? И переживет ли? Как он спросит с меня? Ведь я тоже виноват – не удержал, не отговорил, проспал… На миг сверкнула надежда: если бы утонул, то на берегу одежда б осталась! Но тут же и это угасло. Зачем же раздеваться, если топиться вздумал? Надо искать… Наверняка где-то у берега, хотя, впрочем, отставной моряк, уплывет на середину и там… Та еще порода, все втихомолку! Я содрал сапоги, скинул фуфайку и брюки. Вода оказалась теплой и едва ощущалась. Через несколько шагов я сорвался с подводного откоса и ушел с головой. На секунду в кромешной темноте я потерял ориентировку и хорошо, что достиг дна и коснулся его руками. Затем выталкивающая сила подняла меня на поверхность, и над головой сквозь расступившуюся черноту открылось светлеющее небо. С вяжущим мышцы детским страхом я подплыл к отмели и встал на ноги. Все, искать бесполезно, тем более ночью. Сразу вспомнился случай, как искали в Божьем утонувшего однорукого инвалида. Случилось это в пятидесятом. Инвалид из Полонянки сбил себе плотик и приходил на озеро с внуком рыбачить. Внук удил с берега, а дед плавал на середину, за большой рыбой. Однажды плотик разошелся, и инвалид утонул на глазах внука. Тогда мужики двух деревень привезли на Божье две лодки, наделали кошек и пытались поднять утопленника. Но связывали по двое, по трое вожжи и редко где доставали дна. Через три недели инвалид всплыл сам…

У самого берега вдруг что-то резануло ногу. Я сделал скачок вперед, схватился за пень и сел. Из подошвы торчал орех-рогульник и стекала разбавленная водой кровь.

И в этот же момент на темной излуке берега проступило красноватое мерцание, будто исходящее от затухающих углей, подернутых пеплом. Я вырвал колючку и несколько минут стоял в оцепенении, пока не сообразил, что там – кордонная изба и это светится ее окно. Не веря глазам своим, я лихорадочно натянул сапоги, схватил фуфайку и бросился вдоль берега…

Когда я подбежал к избе, свет в окне разгорелся ярче и вместе с ним налился краснотой восточный край неба. Опасаясь, что в избе пусто, а свет – всего лишь отблеск зари в стекле, я привстал на завалинку и заглянул в окно.

В печном зеве маялся тяжелый огонь, бросая красные сполохи на стены и потолок. Лысая Володина голова походила на раскаленный шар, а сам он, черный и неподвижный, сидел за столом, сомкнув перед собой большие неспокойные руки. Я почувствовал приступ злости, и сразу заныла уколотая орехом ступня, холодный рассветный ветер ожег мокрое тело, застучали зубы. По-детски глухая обида знобила голову; я казался себе обманутым. Я думал о страданиях брательника, искал его на дне озера, а он бросил меня на берегу, забрался в избу и сидит у печи!

Взбежав на крыльцо, я рванул дверь и встал на пороге.

Володя был не один. За столом, вжавшись спиной в красный угол, сидела тетя Варя, и по тому, как она держала руки, обнимая себя за плечи, и как с задумчивой неподвижностью смотрела в огонь, я неожиданно понял, что здесь идет долгий и тяжкий разговор и в этом разговоре ей приходится защищаться. Володя поднял на меня темные глаза и отвернулся, тетя Варя же словно ничего и не заметила.

Огонь с трудом вырывался из печи и беззвучно уходил в трубу, закручиваясь в спираль. Я встал к нему лицом и протянул руки. Жар в мгновение стянул кожу на лице, высушил глаза. Казалось, за спиной все еще продолжается тот нелегкий разговор, хотя ни Володя, ни тетя Варя не проронили ни слова, и я знал, о чем была речь между ними, безошибочно предугадывал, хотя внутренне не мог поверить, не мог соединить их вместе – брательника и тетю Варю. Волосы уже потрескивали от жара, а спина мерзла, будто у костра…

– Пошли, – глухо проронил Володя и подтолкнул меня к двери. – Светает уже, клев начинается…

Я оглянулся на пороге – тетя Варя сидела в прежней позе и в светлых глазах ее отражался огонь.

Мы вышли под золотистое небо, в белый лес, звенящий от птиц. Над озером висела туманная пелена, так что чудилось, будто вся его котловина засыпана снегом и низкий ветер несет поземку. Володя сел у воды и глянул снизу вверх.

– Ты что, купался? Мокрый весь…

– Купался, – буркнул я, вновь ощущая озноб.

Высоко в небе появился коршун, и солнце уже доставало его крылья, хотя земля все еще была темная, сумеречная. Коршун закладывал круг за кругом и вертел головой, видно, стараясь что-то рассмотреть. Прикрытые молодой листвой птицы пели все смелее и звонче.

– Сколько лет бьюсь – ни в какую, – то ли жалуясь, то ли оправдываясь, сказал Володя. – Как из морфлота уволился… Втемяшилось ей, так что и слов-то нет, чтоб объяснить. Хорошая она женщина. Таких нынче и нету. А что говорят про нее – муть все это голубая. Не слушай даже… Мы с ней пара: я лысый, она вон уже седая… Ты, Степан, в деревне пока не говори ничего, ладно? Нечего кости перемывать… Хотя народ известный, подписку о неразглашении не отберешь…

Коршун что-то высмотрел на озере, сделал горку и вдруг пошел в пике. Я привстал, казалось, миг – и он врежется в воду. Однако, пробив тающий туман, он тут же взметнулся вверх и тяжело замахал крыльями. В лучах невидимого еще солнца блеснула рыбина в лапах. Наверное, он доставал наших окуней, расплывшихся по озеру.

Володя сделал паузу и заговорил с нескрываемым гневом:

– А все вы! Вы!.. Довели женщину обманом! Видали их? Доброе дело они делают – врут! Обманывают! Дурочку нашли… Да она умнее любой бабы в деревне! И все понимает, между прочим… А кто-нибудь ее понимает?! Хоть один человек?! То-то! Если б кто понял, давно бы и Варваре втолковали. Может, жизнь у нее совсем другая стала. Вон она какая душевная женщина…

Солнце наконец вывернулось из-за горизонта и коснулось вершин белого леса. А коршун, поднявшись еще выше и превратившись там в нательный крестик, потянул куда-то на запад, вслед за отступающей ночью.


Поздней осенью тридцать четвертого года в Великаны пришел незнакомый старик с девочкой лет семи. Оба – старый и малая – худые, согбенные и высокие ростом, словно трава, выросшая под кирпичом, и оба одеты в рванье, в лаптишки, с тощими котомками на узких спинах. Разве что на девчушке была цветная цыганская шаль с шелковыми кистями, на вид новенькая, неношеная. Старик привел ее в сельсовет, достал из-за пазухи клочок бумаги с адресом и подал председателю.

– Ваша, должно быть, девка, – сказал. – Так и возьмите себе. Осиротела она, пропадет… Варварой зовут.

Мало-помалу в сельсовет сошелся народ, стали рассматривать пришлых, гадали, чья девчушка, тормошили старика, однако тот, кроме имени, ничего не знал.

– Ваша, сказывали, – отчего-то потея, убеждал странник. – Вот и деревня ваша записана. А фамилию-то кто знает? Из самых степей веду, из-под города Петропавловска. Какой-то человек попросил свести, раз попутно, и адрес черкнул. Вот и шли мы с Христовым именем. Уж возьмите, не дайте пропасть.

Время тогда худое было, что ни год, то недород. Великановский колхоз обнищал, самим хоть зубы на полку, а тут лишний рот. Кому взять-то такую обузу? Да и неведомо, чья девка, может, вовсе чужая… Пока перешептывались да переглядывались, в сельсовет пришла Василиса Целицына. И только глянула на девчоночку, так сразу признала цыганскую шаль.

– Моя! Истинный бог, моя! – запричитала она, обнимая ребенка и ощупывая кисти шали. – Я ее в двадцать восьмом за полпуда ржи Кореньковым отдала! Уж свою-то шаль как не узнать, если я во сне так до сих пор в ней и хожу…

Кореньковых раскулачили и выслали еще в двадцать девятом, когда в Великанах организовывали колхоз. Уехали они, и с концом. Слышно было, и правда, где-то в степях поселили их, среди инородцев, и будто земля там хоть и черная, но не родит ничего, будто уголь.

Едва тетка Васеня узнала свою шаль, как кто-то вспомнил, что у Кореньковых и впрямь девка была, груднячка еще, так на руках и увезли, и будто звали Варварой…

А Василиса Целицына так обрадовалась шали, что тут же решила взять девчушку к себе и уже из рук не выпускала. Великановские вздохнули облегченно, стали расходиться. Старик тоже поклонился людям, потом – отдельно – девчушке, сказал на прощание:

– Хлебнула ты горюшка во младенчестве, отныне будет тебе одно счастье на всю жизнь. И кто взял тебя в дом – тому счастье.

Забросил котомку за плечи, взял палку и подался куда-то дальше. Так и осталась Варвара-сирота в Великанах. Целицыны скоро привыкли к ней, привязались, как к родной дочери. Ребенок у них был один – сын Василий, годами постарше приемыша, но слабый, болезненный, как многие поздние дети. Так что не он с сиротой возился, а она с ним, особенно когда названый братец хворал. Хворь была редкая, непонятная: ничего, ничего – и вдруг начинаются судороги, корежит парнишку, ломает и глаза из орбит выкатываются. Родился он в голодную годину – страшно вспомнить, и считали, оттого и болезнь у него. Клеймениха и та ничего поделать не могла, как ни пользовала травами да заговорами. А как Целицыны сироту пригрели, будто Василий на поправку пошел. Тетка Васеня заметила: чуть у парнишки приступ, Варвара уже возле него. Погладит своими ручками братца, наложит их на глаза – тому и легче. Василий тоже привязался к девчушке, бывало, как заболеет, так от себя не отпускает, держится за ее руку, словно утопающий за соломину.

Однако годам к шестнадцати хворь у Василия прошла как не бывало. Тетка Васеня купила ему гармонь, справила сапоги и красную рубаху с шелковым пояском, и стал Василий первым парнем в Великанах. Где он – там уж и девки, и парни; то песни поют, то пляшут, а то визг да хохот под своими окнами до утра. Варвара еще маленькой считалась, на гулянки не ходила и лишь иногда слышала, как братец про нее частушки поет:

Никому так не досталось,

Как Варваре-сироте…

Съела окуня живого, —

Шевелится в животе!

Но когда однолеток Василия стали брать на действительную, то его все-таки забраковали и оставили дома, к радости тетки Васени. Сам Василий погоревал немного и загулял еще пуще. Бывало, соберет великановских парней и ведет в Полонянку на игрище. Оттуда лишь к утру возвращаются, частенько у кого глаз подбит, у кого рубаха в ремешки изорвана. Поскольку Василий был заводилой, то и доставалось ему больше других. Случалось, разбудит Варвару и жалуется, и просит, чтоб боевые шишки и ссадины своей рукой погладила и боль успокоила. Однажды пришел – губы в кровь разбиты, рот не открывается и зубы ходуном ходят. Варвара ладошку наложила и до утра глаз не сомкнула: Василий же спал, но дыхание его было таким горячим, что пальчики горели и кружилась голова…

Самому Целицыну надоело смотреть на проказы сыночка, да и люди стали негодовать, мол, от действительной освободили по болезни, а он ходит козырем и дерется, как петух. Спуску дать, так совсем избалуется, излукавится парень и пропадет. И решили его женить. Тетка Васеня уж и невесту ему присмотрела – девку работящую, славную, и родители хорошие. Однако Василий только рассмеялся на это:

– Рано мне жениться! А невесту я и сам нашел! Вот подрастет Варюша, и женюсь на ней!

Варвара загорелась вся, убежала, а Василий ей вслед еще пуще засмеялся:

– Побегай, побегай, коза, еще годик-другой!

А потом стал ловить ее в укромных местах, где люди и родители не видели. Схватит за руки – глаза у самого горят, щеки пылают и шепчет:

– Расти скорей, Варюшка! Ну расти, милая!

Она и думать не знает что, и сказать ничего не смеет. Все себя дурнушкой считала, в зеркало глядеть боялась, а Василий угадывал в ней красоту, которая еще пробивалась сквозь чертополох сиротского детства. Угадывал и опасался, что кто-нибудь тоже разглядит ее и уведет в одночасье. Заметила Варвара, будто он снова заболел: на гулянки перестал ходить, гармонь забросил и чаще начал просить:

– Расти, Варюшка! Расти скорей, милая!

Сам держится за руку и отпустить боится. Потом и вовсе стал водить ее так по Великанам, мимо игрища, мимо других девок и своих друзей. Их часто видели то на берегах Рожохи в цветущем черемушнике, то в белом лесу на Божьем озере. Находили спящими в стогу или на старом гумне, но даже у самых злословных людей язык не поворачивался худое сказать. Провожали взглядами и тихо дивились, словно боялись их вспугнуть. И при этом еще озирались, будто желая других предупредить, чтоб не пугали. Шептали про себя:

– Уж росла бы скорее…

А она так и не успела вырасти. Едва минуло Варваре пятнадцать – война началась. Мужиков и парней позабирали на фронт, сам Целицын ушел, а Василию опять отсрочку дали, мол, не годен по болезни. Варвара же думала, что судьба оберегает его и дает возможность и время, чтобы она наконец-таки подросла хотя бы до шестнадцати. Ей тогда день за месяц казался, месяц за год – так тихо росла она. В сорок втором, когда уж вроде пробил долгожданный час, стало не до женитьбы. В Великаны похоронки шли одна за другой, горе кругом, слезы; бабы вдовели, сиротели дети – ор по убитым, словно верховой пожар, кидался от избы к избе, и поднимались в небо над Великанами черные дымы печали.

Видно, совсем туго было на фронте в тот год: кому отсрочку давали по болезни – всех подобрали, подчистили, и снарядился Василий в обоз. Прощаясь с Варварой, он держал ее за руки, шептал захлебываясь:

– Я приду, Варюшка! Приду и поженимся! В обоз-то – не на передовой, живой буду! Жди, как война кончится, – приду!

Сел в сани, залихватски растянул гармонь, и лошадь, присев на задние ноги, с места взяла в галоп и понесла, понесла – только снег закружился. Варвара побежала следом, но в глазах уж все двоилось, плыло от слез; дорогу под ногами потеряла, забрела по пояс в сугробы и остановилась. Сани с призывниками давно уж в лесу скрылись, а она все еще слышала гармонь. Василий играл на морозе и не жалел голосов, хотя раньше берег, чтоб не запали на холоде и не огрубели медные планки…

Осталась Варвара вдвоем с теткой Васеней. У обеих и языки есть, и уши, а ровно глухонемые стали. Как останутся одни в избе, так молчат и даже взглядом никогда не сойдутся. Каждая о своем печалится, свою думу в голове мнет, словно лен в мялке – лишь костра сыплется. Днем в белом лесу, где они готовили ружболванку, кажется, бойчее тетки Васени да Варьки-сироты и нет в Великанах: то песни поют, то плясать вздумают, когда намерзнутся, да еще других баб подзадоривают, которым не до смеха и веселья. У кого от холода лицо стянет, что рот не закрывается и зубы наголе, у кого от горя – все одно не запоешь.

Тетка Васеня щадила свою будущую сношку. Вокруг березы снег растопчет, поставит Варвару так, чтоб ловчее пилить ей, чтоб не сгибаться в три погибели, и лучковую пилу не только на себя тянет, но и к ней подталкивает – все полегче. А белый лес резали под самый корень, поскольку из комлей выходили самые крепкие приклады. Так что пока свалишь березу – накланяешься ей. И потом, когда кололи эти самые комли, тетка Васеня за колотушку бралась, Варвару же клинья заставляла придерживать да чурки на попа ставить. Так на пару и работали, семьей двойную норму давали. Неделю колют, затем Варвара запряжет коня и вывозит ружболванку на плотбище – это, считай, отдых, выходной день. Начальник лесоучастка, где встретит Варвару, обязательно похвалит, мол, стахановцы вы с Васеней, ударники. Я бы вам, будь моя воля, по медали дал, а то и по ордену. От такой похвалы Варвара готова была в доску расшибиться. Степан Петрович Христолюбов щедрый на похвалу был и на обещания не скупился, так как больше нечем было ему одарить великановских баб – ни медалей, ни орденов в руках не держал. «После войны, бабоньки, – говорил, – всем вам на двадцать пять лет роздых будет, освобождение от труда. Станете вы ребятишек рожать и внуков нянчить».

Однажды утром тетка Васеня подняться не смогла, руки мозжило и в глазах красный огонь горел. Наказала Варваре ружболванку вывозить и дома осталась. Варвара пришла на конный двор и стала кобылу запрягать. А кобыла жеребая была, едва уж в оглобли влезала. Ее бы освободить от работы, но конюх благословил: дескать, потерпит матушка еще день-другой. Люди-то вон терпят, и скотине терпеть приходится. Два воза привезла Варвара на плотбище, за третьим поехала, когда кобыла легла на ледянке и прямо в оглоблях жеребиться начала. Хомутом горло ей перехватило, хрипит, бьется, глаза дикими сделались, закровянели. Варвара кое-как гужи порубила, откатила сани, а что дальше делать – не знает. Как назло, на ледянке ни встречного, ни поперечного. Но видит, дело худо, пропадает кобыла, уж и глаза тухнут, закатываются. И жеребенок, наполовину родившийся, пропадает – мороз жжет – спасу нет. Ведь за коня-то можно и под суд попасть. Не за коня, так за жеребенка…

Ухватила его Варвара и давай тянуть. Как уж тянула, откуда такие силы взялись – не помнит. С горем пополам опросталась кобыла, ожила немного, а на ноги встать не может. И жеребенок – горячий, мокрый и живой лежит на снегу, примерзает – пар столбом. Скинула Варвара полушубок, покрыла им жеребенка и подняла на руки. Не понеси, так околеет и пропадет живая душа. Так они и шли по ледянке до самых Великан: впереди Варвара с жеребенком, сзади кобыла. У обеих уже сил нет, ноги разъезжаются, а идут. Если Варвара упадет и отлеживается, то и кобыла ложится; если кобыла свалится на бок, то и Варвара рядом с ней. И добрели-таки до конного двора. Жеребенок только одно копытце отморозил. Мягкое оно было, желтенькое, как молодая репка. Варвара дорогой уж и шаль сняла, ноги жеребенку обернула, а все одно не уберегла. Правда, копытце хоть и отболело, и слезло, как слезает ушибленный ноготь, но потом новое отросло. Через два месяца, весной, жеребенок на ноги встал.

А Варвару конюх в теплой хомутовке до самого вечера отогревал, в тулуп укутывал, горячее питье давал. И будто отошла она, согрелась, разве что иней на волосах так и не растаял.

Пришла Варвара домой – тетка Васеня лежнем лежит, в избе не топлено, пар изо рта, недолго и картошке в подполе замерзнуть. Истопила Варвара печь, нажарила драников, накормила, напоила будущую свекровь, но сама и поесть не смогла, уснула на полатях.

И казалось ей потом, что спала она долго, до самой весны, пока на ноги не встала, потому что все кругом происходило как во сне. За это время пришло тетке Васене две похоронки, чуть ли не в один день – на мужа и сына. Пока Варвара спала, тетка Васеня обоих оплакать успела и к пробуждению будущей сношки успокоилась, разве что говорливая стала, словно думать и молчать ей стало не о чем.

Тогда Варвару первый раз и обманули – скрыли похоронку на Василия. Даже если бы и не скрыли, вряд ли Варвара поверила бы. Василий-то говорил, в обозе не убивает. Да и почему его убить должно? Вон сколько мужиков взято, всех-то разве убьешь? К тому же Василий – парень битый, в драке ловкий. Какому хочешь фашисту навешает. Если бы с ним что случилось, Варвара бы почувствовала, сердцем услышала. Ведь тетка Васеня-то почувствовала, когда мужа убили. Именно в этот день утром она и слегла (высчитала потом, когда похоронку получила). Что руки мозжило – дело привычное, а вот что красный огонь в глазах полыхал, такого еще не было… Варвара же, очнувшись от болезненного сна, ничего такого не ощущала. Наоборот, весна кругом была, черемуха зацветала, и бабы несли с Божьего озера целые ведра березового сока. Однако нашелся в Великанах добродетель: кто-то из женщин не стерпел и рассказал Варваре о похоронке. Прибежала она к тетке Васене вся в слезах, но с надеждой в глазах.

– Матушка! Люди говорят, Васю убило! Врут же, врут, матушка?!

– Знамо, врут, – подтвердила та. – Ты их не слушай. А Василий живой. Самого убило, и похоронка была, верно. Так что с нашего двора войной взято. Теперь Василию целый век отпущено жить. Война кончится – придет как миленький. Тогда и оженим вас, окрутим и живите с богом!

– А письма? – спохватилась Варвара. – Неужто писем не было?

– Пока дак не было, – вздохнула тетка Васеня и тут же взбодрилась: – Немного погодя и напишет, поди, куда денется? Торопиться нам некуда, подождем! А людей не слушай, из зависти болтают.

Как-то раз пришла она из лесу – светится от счастья, заластилась, заворковала с будущей свекровкой, бросилась по хозяйству хлопотать, в руках все горит.

– Что это с тобой, Варюшка? – спросила тетка Васеня.

Варвара засмеялась, покраснела и вдруг призналась:

– Письмо от Васи получила! Какой-то человек встретился мне и подал. Васиной рукой писано! Поклон вам, матушка…

Тетка Васеня поначалу так и обмерла – голова кругом! Едва с собой совладала и спрашивает:

– Где письмо-то? Дай почитать? Или уж сама прочитай.

Варвара смутилась, глаз поднять стесняется.

– Не велел он показывать… Там все про любовь писано.

А сама руку на груди держит, будто там письмо спрятано. Тетка Васеня не поверила, однако ночью, так и не уснув ни на миг, тихонько встала и всю одежду Варвары прощупала, каждый шовчик проверила, под подушку рукой слазила – пусто. Присела на постели возле Варвары, всплакнула бесслезно и неожиданно замерла, прижимая ладонью рот: будущая сношка и во сне улыбалась так, что светилось во тьме ее лицо…

С тех пор и пошло – что ни неделя, Варвара письмо получает. А потом и вовсе чуть ли не каждый день. И сама пишет ночами на кусках старой шпалеры, пишет и прячет, чтобы потом тайком на почту снести. Тетка Васеня станет ее утром будить на работу – губы и язык в химическом карандаше. Видно, слюнила карандаш, чтобы слова крепче писались на бумаге, чтобы Василий наверняка прочитать смог.

Перед концом войны и потом, после Победы, начали приходить фронтовики. И снова кто-то пытался вразумить Варвару, дескать, убили твоего Василия. Вот же, вот, и война кончилась, победили наши, а если твой жених не идет, значит, сгинул. А она не верила, смеялась и отмахивалась:

– Довольно болтать-то! С нашего двора взято уж, так что Вася живой! Двоих мужиков со двора и война пожалеет, не возьмет. Отвоюет мой жених да придет!

– Кончилась война! Кончилась! – говорили бабы и чуть не плакали.

– Что же вы меня обманываете? – сердилась Варвара. – Будто я не знаю…

А что ей было думать, Варваре? Она видела, что приходят в Великаны и Полонянку одни битые да калеченые мужики – однорукие, одноногие, слепые – те, кто для войны не годен. И если не возвращаются еще крепкие да здоровые, значит, воюют, добивают где-то фашиста треклятого. И многие тогда если и не думали так, то в какой-то степени обманывали себя, надеялись, и для многих тогда война и в самом деле не кончилась. Изредка, весной, когда расцветала черемуха по Рожохе, Варвара прибегала на берег и, притаившись в кустах, глядела на многочисленную в ту пору «инвалидную команду». Глядела и тихонько молила, чтобы и Василию тоже оторвало бы руку или ногу.

– Матушка! – нашептывала она потом тетке Васене. – Я ведь сильная, любую работу умею. Вот бы Вася калекой сделался да пришел, а? Я его прокормлю, матушка!

– Бог с тобой! – отмахивалась суеверно тетка Васеня. – Накличешь беду-то, что мелешь языком? Пускай здоровый приходит…

Мало-помалу она тоже начинала верить, что война еще не кончилась и единственный сынок ее жив. И к старости, рано одряхлев на тяжелой работе, она уже не сомневалась в этом; перед смертью, попросив воды, тетка Васеня вдруг спохватилась:

– Эх, табаку-то я нынче не посеяла! Каждый год по триста корней было, а нынче… Василий придет, и разу курнуть нечего.

Умирала она в своем уме и твердой памяти. Спокойно умирала, беседовала со старушками до последнего мгновения о всякой всячине, словно собиралась выйти ненадолго и скоро вернуться назад.

Когда на Божьем озере перестали готовить ружболванку, – а было это вскоре после Победы, – Варвара забеспокоилась, начала тормошить Степана Петровича, председателя сельсовета и всех уполномоченных, изредка наезжавших в Великаны, мол, куда, начальство, смотрите? Война идет, а ружболванку запретили. Вредительство! Вот напишу самому товарищу Сталину! Ее пробовали уговаривать, ссылаясь, что нет на Божьем хорошего леса, весь кончили, а потому в другом месте пилят.

– Как же нет? – возмущалась Варвара. – Кое-где колки стоят – будь здоров. Да и одиночные березки можно посшибать.

В одиночку она валила остатки белого леса, кряжевала его на чурки и колола, штабелюя ружболванку на берегу озера.

– Ничего, – подбадривала она себя. – Нынче плана на нее нет – завтра дадут. А у меня приклады уже готовые!

На нее махнули рукой. И только когда на Божьем появился лесник Леня Христолюбов, едва-едва сумел уговорить Варвару оставить последние березы на племя.

– Теперь, Варюшка, приклады на фронте не нужны, – внушал он. – Теперь другим оружием воюют. Атом придумали.

Заготовленная ружболванка пошла на топорища, на протезы или просто на дрова инвалидам. А Варвару Христолюбов оформил в лесничество и довел другой план – на черешки к лопатам и метлам. Она безропотно взялась за новую работу, с раннего утра до позднего вечера не уходила из леса. Летом еще куда ни шло, а зимой по пояс в снегу бродила, вытаскивая вязанки тальниковых веток и пучки осиновых жердей. Христолюбов ей коня давал – отказалась, мол, конь-то и на другой, тяжелой работе нужен, а я и так обойдусь. Хитрое ли дело – черешки да метелки? Как-то раз не выдержала, подошла к леснику с разговором.

– Что же это делается, Петрович? – зашептала. – Война кругом, а мы этакое дело пустое делаем? Какая же это помощь фронту? Ну, черешки к лопатам я еще понимаю. Метелок-то столько зачем? До метелок ли, когда война?

Христолюбов маялся и не знал, что ответить. Сказать – война давно кончилась, так про Василия спросит, про Василия сказать – не поверит. Однажды пытался втолковать – лишь засмеялась, дескать, кто убитый, на того бумага приходит. А на Василия не было – значит, живой. Подожду еще, отвоюется и придет.

– Метелки, Варюшка, еще как понадобятся, – вздохнул Христолюбов. – Вот загадят землю всякими выбросами, выметать придется. Всю землю, как избу, мести.

Варвара не совсем понимала, что это за оружие – атом, оттого и не расспрашивала, чтобы в грязь лицом не ударить. Только головой покачала:

– По радио слыхала, будто война-то какая-то холодная стала. Теперь и американцы на нас пошли… И кто его только придумал, атом? Уж лучше бы ружболванку готовить, чем метелки.

В то время у Христолюбова как раз лечился академик Чернобай. О его занятиях в Великанах никто не знал, кроме лесника, да и тот язык за зубами держал, помня строжайший наказ молчать. Но тут Христолюбова словно прорвало.

– А хочешь, Варюшка, покажу, кто придумал? – спросил он и повел ее в лес, где Чернобай колол дрова. – Только – молчок, никому.

Варвара исподтишка долго смотрела на академика, морщила лоб, и глаза ее временами начинали светиться ненавистью.

– А на вид – человек как человек, – однако спокойно проронила она. – И взгляд хороший…

Однажды зимой, вскоре после войны, Варвара насмерть перепугала тетку Васеню и взбаламутила всю деревню. Ночевала она тогда в кордонной избе на Божьем – метлы там вязала, наведывалась в Великаны лишь за продуктами, – а тут прибежала утром и кричит на всю деревню: «Вася на побывку пришел!» Кричит, смеется, плачет – все сразу. Люди из домов повыскакивали, стоят, смотрят: верить – не верить? Тетка Васеня космачом из избы вылетела и только глянула на Варвару, как вмиг поверила и тоже заголосила, засмеялась. В ту же минуту с народом что-то случилось. Не сговариваясь, все бросились на Божье. По дороге тетке Васене плохо сделалось, подхватили ее на руки, понесли. А Варвара объясняет:

– Вася-то знал, что я на кордоне работаю! Сразу ко мне и пришел! Мороз этакий, а он в сапожишках, в шинелишке. Я уж ему свои пимы отдала, на печь посадила. Всю ноченьку и проговорили… А уж говорит-то как хорошо! А ладный-то какой стал! А ласковый какой!

Прибежали люди к кордонной избе, сгрудились у крыльца, но ступить через порог боязно. Варвара же зовет, манит – идите, идите! Тетка Васеня кое-как пришла в себя, перекрестилась и с воплями в избу, за ней уж и народ повалил. Встали у порога, озираются – пусто. Разве что у печи рубаха висит и под лавкой – солдатские кирзовые сапоги.

– Так он утром-то ушел! – смеется Варвара. – Его только на одну ночку и отпустили! Война же, долгая ли побывка?

Великановские вдовы онемели, ум за разум заходит. Если поблазнилось Варваре, так откуда здесь рубаха с сапогами? И дух в избе стоит солдатский, мужской. А Варвара взяла рубаху, показывает бабам, нюхает ее, к лицу прижимает.

– Васенькой пахнет! Сладенько…

Тетка Васеня тоже прильнула к рубахе и запричитала:

– Ой, соколенок ты мой ясный! Кровиночка ты моя!..

И пошла солдатская рубаха из рук в руки, от лица к лицу. Варвара тянулась за ней, старалась выхватить, отобрать – мое! Моего Васеньки! Будто у всех сразу разум помутился: все смешалось – быль и небыль, явь и сон. А над всем этим реяла горькая женская тоска…

Об этом случае больше никогда не вспоминали в Великанах, словно и не было ничего. А Варвара нет-нет да и заявляла вдруг, что к ней опять приходил Василий, будто побыл ночку и с солнышком убежал на станцию. Бабы относились к этому понимающе, старались подыграть ей, спрашивали, скоро ли совсем придет да как нынче с кормежкой в армии. Варвара отвечала как по писаному, и наверняка к этому тоже бы привыкли в Великанах, если б однажды она не объявила, что брюхатая и ждет парнишку. Ходить после этого она стала не спеша, выставляя руки перед животом, словно защищаясь. Бабы переглядывались и гадали – от кого? Иногда поругивались, но без злости, дескать, кто же тот мужик, что воспользовался Варвариным горем да еще себя за Васеньку выдал? Думали-гадали, посматривая на живот – растет, нет? – а сами соглашались: и пускай родит! Авось придет в себя, опомнится и жить не так одиноко станет. Роды для бабы – лучшее лекарство от всех болезней.

Однако шел месяц за месяцем, минули все сроки, а живота не прирастало. В который раз обманутые вдовы постарались и это забыть, чтобы не раззадоривать свои надежды. И если кто из них, посмеиваясь, спрашивал про дитя, Варвара не моргнув глазом говорила:

– Так родила я! Расте-ет!

И ничуть в том не сомневалась. Она любила рассказывать про своих ребятишек чужим людям, если выходило ехать куда или идти. Она говорила, что у нее уже пятеро, называла их по именам; ею восхищались – такая молодая, а уже пятеро! – ее хвалили, обласкивали, – она же гордилась и светилась от радости. Пока кто-нибудь из слушателей не спрашивал о муже, верили ее каждому слову. Все было так правдиво и так по-матерински горели ее глаза, что завидовали ей незнакомые вдовы, и зависть эта рождала неприязнь; а случайные мужики-попутчики одобрительно кряхтели, подбадривали – давай, девка, давай! Только парней рожай побольше, а то выхлестала война и поубавилось нашего племени.

Наверное, к ней и впрямь приходили ее неродившиеся дети. Даже нет, не приходили, а жили вместе с ней. Кто в Великанах не слышал, как иногда вечером она сзывает их в избу, кормит их, кому-то дает трепку, кого-то ласкает; потом всех укладывает спать и поет колыбельные младшим и старшим сулит взять с собой на работу в лес. Кто бывал в ее избе и слышал это, тому чудились детские голоса…

Наверное, неродившиеся дети всегда живут вместе с каждой женщиной. Они живут с надеждой, что придет час и их позовут из небытия, и они полезут на свет, как первая весенняя трава из корней, всю зиму мертво лежащих глубоко под землей.

И если это так, то насколько же горька и безнадежна была их участь тогда, после войны!


Ночь отступала все дальше и дальше на запад, солнце выгоняло ее остатки из прибрежных кустов, из ложбинок и лесных уголков; яркий свет набрал тепла и содрал с дремлющего озера тощую туманную дерюжку. Озябшая вода схватилась рябью, стряхивая сон, разом запели птицы, и легко зашелестела вверху молодая листва.

Мы с Володей сидели на пнях неподалеку от избы, и длинная тень ее на глазах укорачивалась, по мере того как поднималось солнце.

– Я верну ее к жизни, – с остервенелой упрямостью говорил брательник, и я узнавал характер дяди Федора. – Я выведу ее из обмана! Ты сам подумай! Пятнадцать лет живет на положении войны?!

– Пытались уже, – бормотал я. – Она же не верит, смеется…

Володя молча вырвал из кармана бумагу, протянул мне.

На бланке районного военкомата значилось, что Василий Целицын, ездовой тылового подразделения, пал смертью храбрых и схоронен в братской могиле на восемьдесят четвертом километре по Волоколамскому шоссе.

– В военкомате выхлопотал, – пояснил он, забирая бумагу. – А ее и там знают. И тоже обманывают, сволочи…

Я вдруг поверил, что Володе сейчас удастся то, что не удавалось никому, и, поверив, ощутил смутное беспокойство. Так уже было однажды, когда я подходил к отцу, лежащему на попоне под цветущей черемухой в окружении «инвалидной команды». Первым желанием стало отговорить Володю, остановить его, но я понимал, что не остановлю. Да и он, словно угадывая мои мысли, неожиданно и резко сказал:

– А ты не суйся, понял? Салага еще…

И направился к избе. У крыльца встал, будто поправил несуществующие волосы на голове, и решительно скрылся за дверью.

Тихо было в тот час на земле. В согревшемся озере отражались березы и длинные ряды высоких перистых облаков, под ногами неслышно текли ручейками рыжие муравьи, однако вместо благодати от этого покоя накатывалось предчувствие беды; какое-то нетерпение будоражило мышцы и голову. Я ушел в молодые березняки, но и там не смог усидеть на месте. Не теряя из виду кордонную избу, я пошел обходить ее по большому кругу, каждое мгновение ожидая непредсказуемого события. Краем глаза я заметил стремительный росчерк какой-то птицы над вершинами белого леса, и тут же из-под ног с треском взметнулся рябчик, однако не взвился свечкой, а, растопырив крылья, стал падать, словно подбитый. В тот же миг над ним возник трезубец молодого сапсана, летящий вертикально к земле. Я закричал, рябок в последнюю секунду увернулся и забил крыльями по ветвям и молодой листве. Чуть не ударившись о землю, сапсан круто взял вверх и тут же ударил снова. На какой-то миг в воздухе вспыхнуло серое пятно невесомого пуха, будто разрыв зенитного снаряда, и показалось, рябушке конец, но хищный трезубец просвистел над вершинами и закружился, потеряв из виду добычу. Я побежал вперед и вдруг заметил веер крохотных цыплят, удирающих под прикрытие старой березы. И едва тень сапсана настигла их, как рябчата словно под землю ушли. Прятались они молниеносно и просто: захватывали лапками прошлогоднюю листву и переворачивались на спину, прикрываясь этой листвой, как щитом.

Пока я искал в небе сапсана, живая и здоровая рябушка прибежала откуда-то по земле, собрала свой выводок и теперь уводила его под крону плакучей березы. В недвижимом воздухе кувыркался, опадая, выбитый клювом птичий пух.

Я обернулся к избе и увидел Варвару. Она шла прямо на меня, широко размахивая руками, и цыганская ее шаль волочилась по земле, шурша, как змеиный выползок. Варвара не видела меня, и, поняв это, я запоздало отступил в сторону. В руке ее белела скомканная бумага, и белая же коса на спине, вздрагивая от каждого шага, расплеталась виток за витком…

Она уходила в молодой березник, словно растворяясь в нем, и скоро в белом частоколе огненным пятном мелькала лишь ее цыганская шаль. И оттуда, где скрылась Варвара, послышался протяжный и гулкий голос кукушки.

А минуту спустя прибежал Володя.

– Где она? Где? – выдохнул он и вдруг, повалившись на землю, ударил кулаками, нагреб в горсти палой листвы. – Все, конец. На дно легли…


Около месяца Варвара не появлялась в Великанах. Ее видели на Божьем озере сидящей у воды, встречали в белом лесу и на старых лесовозных дорогах. Ни с кем она не разговаривала и, завидев встречного, старалась обойти его стороной. Кто ее видел, рассказывали, что она будто постарела в одночасье, стала худая и страшная, дескать, на лице один крючковатый нос и глаза огнем горят.

Но когда она вернулась в деревню, ничего особенного в ее облике не изменилось. Разве что появилась не виданная раньше виноватая улыбка да несколько поперечных складок на лбу. Варвара пришла к себе домой, выдергала насеянный с весны табак, взборонила граблями грядку и посадила на ней репу-скороспелку. Затем взяла тяпку и начала окучивать подросшую картошку. Великановские бабы искали заделье и прибегали к ней на огород, но уходили обескураженные. Варвара жаловалась, что дождя давно нет, что осот затягивает землю и картошка желтеет. И что если до июля такая жара простоит – выгорит все на огороде. Одним словом, заботили ее простые бабьи интересы. Наиболее дошлые соседки пытались увести разговор в нужную сторону, кивали на ворох табачных побегов, мол, что это ты самосадец-то повырвала? Варвара недоуменно жала плечами и объясняла, что вырвала табак не весь, оставила много вдоль заборов, потому как он защищает огород от тли и прочей твари. А еще – умные люди сказывали – самосад хорошо землю удобряет. Сади после него любой овощ – как на дрожжах прет!

В лесхозе она рассчиталась, но еще года два великановский участок перевыполнял план по сдаче черешков и метел, вывозя с Божьего заготовленное Варварой. За лето она сама подлатала крышу своей избы, поставила новое прясло и заменила покосившиеся, «пьяные» воротные столбы. А осенью пошла работать на полонянскую колхозную ферму.

И скорее всего так бы и осталась она неприметной, ничем не выдающейся женщиной в Великанах – не вдова, не мужняя жена, не солдатка, – если бы не случай. Когда на ферме начался растел, Варвара помогала одной корове разрешиться от бремени, другой, третьей, а потом пошло: чуть приходит пора телиться – она днюет и ночует в коровнике. Телята, принятые Варварой, рождались здоровыми, прожорливыми и горластыми; доярки нахвалиться не могли.

С тех пор и стали говорить, мол, рука у Варвары легкая на это дело, и если б было кому в Великанах рожать, то лучше повитухи не сыскать…

…Володя стрелялся в ту же ночь, как мы приехали с Божьего озера. Он крадучись унес свое дорогое ружье на сеновал, зарядил его там, приставил к сердцу и, дотянувшись рукой до спуска, выстрелил. Видно, в самый последний момент стволы чуть изменили направление и зарядом картечи вырвало два ребра напротив сердца.

Когда мы с дядей Федором прибежали на сеновал, Володя еще был жив, и в страшной дыре на груди шевелилось живое сердце.

Живым его довезли до райцентра и положили на операционный стол. И решили уже, что жить он не будет. Дядя Федор казался спокойным, только чуть бледным и совершенно глухим. Он говорил, что с такими ранениями не живут, что судьба и на этот раз отплатила ему за какие-то неведомые грехи, и он, искалеченный, старый, пережил всех своих детей и жену. Мы с матерью старались разубедить его, подбодрить – он не слышал. Володю не осуждали, не корили; о нем говорили уже как о покойном – только хорошо. Дядя Федор как заведенный бормотал о смертельном ранении, о своей судьбе и то и дело спрашивал нас – почему? Отчего Володя вздумал наложить на себя руки?.. Наверное, в ту минуту это было для него важнее всего.

Я рассказал как на духу все, что произошло на Божьем озере, – а тогда еще неизвестно было, что с убежавшей Варварой, – с горем пополам втолковал это дяде Федору, и он совсем успокоился.

– Ну ладно хоть так, – сказал. – Значит, пятно смывал.

Но когда после пятичасовой операции хирург вышел к нам и сказал, что Володя будет жить, что сердце и аорта в порядке и удалили только остатки ребер, у дяди Федора вдруг прорезался слух и голос.

– Дурак! – закричал он. – Из-за бабы стреляться? Я его, в душу мать… Мы на фронтах кровь проливали, а они из-за баб с ума сходят? Братья у него полегли, мать в тылу надорвалась, я калеченый, а он?.. Ну я его научу жизнь любить! Вот пускай только на ноги встанет!

Слова его подхватил целый хор голосов. И долго можно было слышать в Великанах и других окрестных деревнях, если речь заходила о Володе, одно и то же – дурак! Своего ума нет – чужой не вставишь.

Выписавшись из больницы, Володя стал тихим, неторопким, больше отсиживался дома, и если выходил, то не дальше палисадника и скамейки у ворот. Он не спрашивал о Варваре, хотя напрягался и ловил каждое слово, когда вспоминали ее. Дядя Федор учил его любви к жизни: первые дни материл на чем свет стоит, орал так, что вздувались жилы на горле, случалось, вскакивал среди ночи, будил Володю и выметывал то, что не успевал или забывал сказать днем. Потом он слегка поутих, разве что изредка стучал козонком пальца по лысой голове сына и повторял сердито и разочарованно:

– А-а, господин дерево!..

Однажды Володя, улучив момент, задрал рубаху и показал мне грудь. В глубокой впадине, шириной в ладонь, сразу же под кожей билось сердце.

– Меня теперь пальцем убить можно, – будто бы похвастался он. – Ткни и – наповал…

Еще я заметил, что после больницы Володя стал чувствительным, болезненно переживал за отца, когда тот кричал и нервничал, за мою мать, у которой от дойки мозжило руки, за меня, если я улетал на лесные пожары. Раньше как-то не замечал, а тут нагреет матери воды, запарит сенной трухи и заставляет греть руки. Мать морщится от боли, и он… То ли уж оттого это было, что сердце билось сразу под кожей, то ли ему казалось, что у всех оно так бьется: ткни и – наповал…

Его и впрямь могли случайно убить в любую минуту. Локтем кто-нибудь толкнет в автобусе, и готов. А ездил он в райцентр частенько: наблюдался у врачей или просто в гости ко мне. Однажды приехал радостный, даже веселый, распахнул пиджак и показал алюминиевую тарелку, пришитую к рубахе.

– Пускай теперь хоть затолкают! Броня!.. Я, Степан, в город уезжаю, насовсем… А что, неплохо придумал?

Про него опять говорили – дурак! Чего не сидится? Куда поперся? Что ищет?

И только один человек не осуждал Володю ни за что.

В какой-то момент всеобщее отношение к Володе захватило и меня. Я тоже говорил – дурак! – когда рассказывал о брательнике своему квартирному хозяину Степану Петровичу Христолюбову. А он выслушал и печально покачал головой:

– Да хватит вам на парня-то кричать. Дурак, дурак… Знаете хоть, что это такое – любовь? Нет, видно, не знаете…

8. Околоть[1]

В следующую зиму жена Степана Петровича, как обычно, отправилась в дальнее путешествие, написала с дороги и вдруг исчезла. Около месяца о ней ничего не было известно, пока из больницы не пришло письмо, что Екатерина Савельевна в плохом состоянии поступила в городскую клинику, теперь ей будто бы полегче и после выписки она нуждается в хорошем уходе, полном покое и желательно в мягком климате.

Весь этот месяц Степан Петрович заказывал телефонные переговоры со своими сыновьями и снохами, подолгу сидел на почте и приходил обеспокоенный. Ночами он не спал, топил печь и сам сочинял письма. Я просыпался от жары, в поту, шел на кухню пить, замечая в сумерках сгорбленную фигуру квартирного хозяина у загнетка.

– Однако лишка подбросил, – виновато говорил он и пихал в огонь новое полено. – Да ведь раньше примета была, в войну: если из трубы дым идет, значит, живые люди.

Перед тем как получить известие из больницы, приезжали двое сыновей – Александр и Михаил. Первый жил в большом и богатом совхозе, считался ударником труда, но по характеру был молчаливый, спокойный, может весь вечер просидеть, прокивать, а сам и слова не обронит. Второй, помладше, давно подался в город, обтесался там, научился много говорить и выбился в начальство без всякого образования. В то время Михаил гостил у Александра, а если точнее, приехал просить деньги взаймы, чтобы купить машину. Узнав, что мать куда-то пропала, братья примчались в Мохово, однако Степан Петрович заругался на них, послал искать по городам и даже ночевать не оставил. Александр молча пошел на автобусную остановку, а Михаил, возмущенный гневом отца, задержался. Уйти просто так он не мог – самолюбие заело.

– Ну ты, батя, даешь! – задиристо усмехнулся он. – Хоть бы чаем напоил, в избу запустил!

– Ничего! – отрезал Степан Петрович. – Езжайте мать ищите!

И тут, заметив меня, Михаил с нарочитым любопытством осмотрел со всех сторон, толкнул кулаком в грудь и засмеялся, глядя на отца.

– А-а! Ну все ясно! – догадливо протянул он. – Тут вон что, постоялец… Как там твоя мамаша поживает?

– Ну-ка иди, Сашку догоняй! – прикрикнул Степан Петрович и насупил брови.

Михаил послушался, подмигнул мне и побежал догонять брата.

Когда Екатерина Савельевна отыскалась, но день выписки еще не наступил, Степан Петрович отчего-то стал еще смурнее. Спал все равно вполглаза, с утра начинал ворчать, а то и вовсе ругался.

– Болтаешься как бездомный, – выговаривал он. – Не надоело? А ведь и парень образованный, и родители хорошие… Читал, как теперь Катерину-то Савельевну содержать надо? То-то… Вот соберемся да уедем в город, к Ивану. Где жить станешь?

Я говорил, что обещают квартиру, а пока могу пойти к кому-нибудь на постой, но Степан Петрович и слушать не хотел.

– Опять по баракам ошиваться? Раз не сгорел, так в другой раз обязательно сожгут… Семью заводить надо, тогда и дом будет. Да и что тебе в Мохове делать? Ехал бы ты в Великаны, к матери. Ей-то уж нелегко, помогал бы. На твоего дядю надежда плохая, инвалид. А с Володьки и вовсе теперь…

– В Великанах работы нет, – сетовал я. – Да и с невестами не густо.

– Работа есть, не ври, – отмахнулся он. – Вон Ленька наш на пенсию собирается, место тебе освободит.

И неожиданно загоревал, разоткровенничался:

– Будь помоложе – ушел бы в Великаны и ни шагу оттуда. Вся жизнь моя там положена… Эх, Степка, Степка, ничего ты не понимаешь. В Великанах-то все по-другому, а люди какие! А мужики-то какие были?.. Там бы и помереть мне. Хоть знал бы, где лежу…

Сразу после войны Степан Петрович из-за чего-то сильно пострадал. Его исключили из партии, сняли с работы и будто грозились даже посадить. Это было неудивительно, потому что после войны, когда вернулись фронтовики, многих снимали, бывало, и исключали, и сажали. Причины тому были: кто-то из начальства, пользуясь случаем, приворовывал и жил всю войну припеваючи, кто-то после Победы ударялся в загул, а иной так привыкал орать и командовать бабами, что начинал орать и командовать фронтовиками. Те же, увешанные медалями и знавшие почем фунт лиха, долго с «тыловыми крысами» не чикались и помыкать собой не позволяли. Случалось, брали орунов в такой оборот, что снимали, исключали и сажали самих. Рассказывают, шумно было после войны…

Так вот… когда Степану Петровичу выдали «волчий билет», он все-таки остался в Великанах и некоторое время работал конюхом. Но потом вдруг собрался в одночасье и переехал в Мохово, даже не заколотив свою избу. Дело было зимой, а поэтому пустая изба и месяца не простояла: сначала кто-то обколол углы, затем выворотил косяки и простенки – все крадучись, ночью. А скоро в открытую, средь бела дня, христолюбовскую избу стали раскатывать по бревнышку и пилить на дрова. Тяжко было вдовам готовить долготье в лесу за семь верст, потом вывозить его чуть ли не на себе (обычно на корове), да и зима была суровая, снегу по пояс…

Говорят, избой и постройками Степана Петровича великановские вдовы топились до самой весны. Выстоявшийся сосновый лес горел жарко и долго, согревая сиротские дома без хозяина и вконец закоченевших от холода баб и ребятишек.

Я замечал, что Степан Петрович тоскует по родной деревне. Скорее всего и меня к себе взял, чтобы по-землячески жить и расспрашивать, как да что в Великанах, когда я возвращался от матери. Сам он ездил туда редко, на день-другой, останавливаясь у брата. Однако приходил к нему только ночевать, а днем шел от двора к двору, разговаривал со старухами, с женщинами и ребятишками, реже – с инвалидами; в иной избе и пяти минут не пробудет, а в иной – дотемна засидится. Дядя Федор, завидев его, обычно ворчал:

– Пошел по дворам, колобкова корова…

Заглядывал Степан Петрович и к нам, но всякий раз дядя демонстративно не обращал на него внимания либо вообще уходил за баню.

За день до выписки жены Степан Петрович собрался и поехал в город. Не было его с неделю, и за это время у меня погостил Володя. Бывший мичман показался мне печальным, но при этом какая-то взрывоопасная сила таилась в нем. То он сидел, прижав ладонь к своему незащищенному сердцу, то вдруг ни с того ни с сего начинал спорить со мной, хотя я ему и слова против не говорил.

– Нет, все! Вы не удерживайте меня! Не удерживайте! – размахивая руками, говорил он. – С меня хватит. Конечно, меня можно уговорить, разжалобить. И я останусь в Великанах. Но прошу, лучше не удерживайте!

Степан Петрович приехал, как всегда в последнее время, хмурый и, не сказав ничего, стал собираться. Я пришел с работы и застал его уже на узлах. Мы напились чаю, после чего он вылил остатки кипятка, вытряс угли и обмотал самовар дерюжкой.

– Значит, слушай меня, Степан, – наконец заговорил он, глядя в огонь печи. – Катерину Савельевну я к Ивану отвез. Там и жить будем. Завтра утром и я тронусь.

Старший сын Иван жил в небольшом городке, где были узловая станция и вагоноремонтное депо. Городок этот существовал за счет железной дороги, был неуютным, шумным и грязным, чем-то напоминал большой вокзал. Моховская жизнь ему в подметки не годилась, а тем более – великановская. И выходило, что Степан Петрович все дальше и дальше отъезжает от родной деревни и от жизни, по которой тосковал. Заныло сердце; я впервые ощутил какую-то щемящую жалость к этому большому и сильному старику. Хотелось остановить его, разубедить и все-все перерешить. И пусть он вместо городка возвращается в Великаны, пусть живет там, пусть умирает и ложится в родную землю. Но я одновременно чувствовал, что не остановить его, не вернуть, как я не смог вернуть Володю на Божьем озере. За решением и упорством этих людей стояло что-то большее, чем просто случай и обстоятельства. Может быть, судьба…

– А ты оставайся и живи здесь, – помолчав, распорядился Степан Петрович. – Хватит болтаться… Избу я тебе отписал. Вот и бумага. Только чтоб женился, паразит. Если бабы да ребятишек в доме нет, то и дома нет.

Я долго и тупо смотрел на дарственную бумагу и ничего не мог сообразить. Протест созревал медленно, я раскрыл было рот, но он упредил:

– Бери, пока дают. Тебе сейчас нужней дом. А то есть кому отдать, и искать не надо… Мать на пенсию выйдет – к себе заберешь. И Федора.

– Но у тебя же сыновья есть. А я…

– А ты мне кто?! – снова упредил он. Упредил всего лишь на мгновение, потому что еще до его вопроса я понял, кто я ему…


Мы проговорили всю ночь, сидя у зева горящей печи. Вернее, говорил он, я только слушал.

А наутро я помог ему донести узлы до остановки, посадил в первый автобус и потом долго стоял один посередине белого зимнего тракта. Стоял и вспоминал, прокручивал в уме весь отрезок жизни, прожитый под его крышей. Теперь становилось понятным, почему он позвал к себе, почему присматривался ко мне, прислушивался, а иногда вдруг ласкал – по-своему: старался накормить посытней, уложить потеплей. Когда я задерживался, он ждал, по нескольку раз разогревал ужин и не спал. Бывало, ворчал, иногда и поругивался, покрикивал – я все принимал как постоялец…

Автобус давно скрылся за перелесками, умолк его дребезжащий гул, и зябнущие вороны вновь расселись на дороге склевывать оброненное зерно; лишь взвихренный колесами снег все еще кружился над трактом, словно не решаясь осесть на землю и запорошить следы.

Знать бы тогда, что вижу Степана Петровича в последний раз, – наверное, поехал бы вдогонку, чтобы расспросить его, хотя не знал о чем, или просто побыть рядом и привыкнуть к мысли, что этот старик – мой отец. А может, наоборот, единожды и навсегда отвергнуть такую мысль и еще больше утвердиться в другой: отец мой умер от ран и давно схоронен на великановском кладбище. Но в тот момент мне казалось, что у него-то я еще успею спросить и обязательно спрошу. Не терпелось узнать и услышать, что скажет мать по этому поводу.

Эх, знать бы…

Однако я не поехал ни за Степаном Петровичем, ни к матери. Что-то удерживало, срабатывал какой-то предохранитель. Вопросов было много, но ни одного такого, чтобы задать его вслух и сразу получить ответ. Все они завязывались в единую суть, которая и так была понятна: иначе-то меня и на свете бы не было…

Вечером я сел писать письмо Степану Петровичу, однако в пустой избе стало так тоскливо, что вместо мужского разговора получались какие-то печальные раздумья. Вспоминался мой отец, причем так явственно, что казалось, вот он, сидит на мятой, продавленной постели и не мигая смотрит сквозь морозные стекла. Только за окном не хлебозоры, а синеватый лунный свет и мерцающий снег. Захотелось написать матери, но слова приходили такие, что обязательно бы напугали ее.

Потом я еще несколько раз садился за письма, хотя проще было съездить; сочинял, даже заклеивал в конверт, однако ни одного не отправил. И лишь в апреле я все-таки собрался и поехал в Великаны. Добрался к вечеру и в сизых сумерках, смешанных с сизым дымком горящей на огородах ботвы, на краю деревни вдруг увидел свою мать. Она шла с фермы, но почему-то не к дому, а в обратную сторону, задами огибая Великаны. Я окликнул ее, замахал рукой, а она не услышала, только на мгновение вскинула опущенную голову и поправила сползающий на плечи полушалок. Ступала неторопливо, выбирая дорогу посуше, но уходила быстро, так что фигура ее в распахнутой телогрейке на глазах растворялась в весенних сумерках. Я пошел за мамой, и только когда она свернула за старую поскотину, понял, куда мы идем.

Голая кладбищенская роща на фоне оттаявшей черной земли и сизого неба напоминала трепещущий на ветру белый саван. Прямые, как свечи, высокие березы с малой кроной росли густо, и лишь с малого расстояния можно было рассмотреть, вернее, отделить дерево от дерева. Некоторые из них гнулись вершинами до самой земли, образуя торжественно белые арки ворот. Мама вошла под одну такую арку и остановилась у могилы отца. Она по-прежнему не замечала меня, может, потому, что шла сюда без оглядки и всю дорогу о чем-то думала. Она поправила полотенце на кресте и, согнувшись, стала сгребать с могилы прошлогодние листья. Холмик давным-давно зарос густой и жесткой травой, задерновался ее корневищами, и теперь эта сухая, но крепкая трава шелестела под материными руками. Она как-то бережно прочесывала ее пальцами, выбирая палую листву, приглаживала, прихорашивала, словно волосы. И в ту минуту, глядя на ее руки, запущенные в могильную траву, я понял, что никогда и ни о чем ее не спрошу. Ни из простого любопытства, ни из жгучего желания узнать истину. И ничего не скажу ей сам, не дозволю сказать другим, ибо даже трижды виноватая, она была не подсудна.

Не скрываясь больше, я зашел с другой стороны и тоже начал расчесывать сухую траву.

– Господи, – тихо ойкнула мама. – Степушка… А я иду – чудится, кличет кто-то. Думала, блазнится…

Наутро я собирался уезжать в Мохово, а мать не отпускала, просила остаться еще на одну ночь, потом просила, чтоб хоть изредка писал, если нет времени наведываться. Она знала, что я живу у Христолюбовых, знала, что Степан Петрович перебрался жить к Ивану в город, и теперь беспокоилась о моем жилье. Дескать, продаст Степан Петрович дом или кто из сыновей займет – где жить станешь? Опять в барак, по чужим людям?

Она не знала лишь единственного, что дом отписан мне на вечные времена, и сказать ей об этом я никак не решался, чтобы не показать виду. Я бормотал насчет обещанной лесничеством квартиры, говорил, что приеду в мае на весь отпуск.

– А то бы возвращался домой, – просила осторожно она, провожая меня за околицу. – Алексей Петрович на пенсию уходит, а лесничить на Божьем некому, человека ищут.

– Вот еще, – ворчал дядя Федор, топая сзади. – Нашла куда парня сманить. Народ отсюда бежит, того и гляди деревню разгонят, а ты домой зовешь. Не слушай, Степан, езжай! В люди выйдешь.

…Перед отпуском, в начале мая, еще была возможность съездить к Степану Петровичу, и заделье в этом городке было в ту пору – на станцию отправляли прошлогоднюю живицу и сосновое семя. Заехать бы хоть на час, посидеть за самоваром, как мы сидели в моховском доме, ничего не спрашивая, рассказать ему о Великанах, и если выйдет разговор, то и о матери, и о том, что тоскливо и одиноко жить мне в его избе. Ночами не спится, хожу от окна к окну, половицы под ногами скрипят, и, чтобы люди чувствовали жилой дух, – топлю печь. Коль дым из трубы, значит, живой.

И еще бы сказал ему, что прав он был: пока нет семьи – нет и дома.

Не поехал, не сказал…

А в предпоследний день отпуска я проснулся в своей родной избе от приглушенного говора и неторопливой суеты. Дома я отсыпался за все тревожные ночи в Мохове и в другой бы раз ничем было не разбудить, но тут вскочил с постели и сразу ощутил беспокойство. У порога на табурете сидел дядя Леня Христолюбов и, согнувшись, трепал в руках мятую форменную фуражку лесничего. Дядя Федор подпирал плечом косяк двери и хмуро глядел в угол, а мать горбилась над открытым сундуком, перебирая платки и полушалки.

– Вставай, сынок, – сказала она, торопливо, но туго повязывая черную косынку. – Поедем отца хоронить.

И вдруг закричала брату:

– Федор! Если ехать, так собирайся! А нет – иди корову доить! Встал как истукан, ни тяти, ни мамы…

Дядя Федор мотнул опущенной головой:

– Мотоцикл заведу. – И пошел в двери, подгибая колени, чтобы не стукнуться о косяк. Спина его уже почти не сгибалась.

Мы собрались и ждали во дворе; дядя Федор все еще заводил. Хлюпали поршни в разношенных цилиндрах, сотрясалась рама и коляска от ударов ноги по стартеру, что-то еще позвякивало, поскрипывало, бренчала подвешенная к рулю каска, – мотоцикл не заводился. Дядя Федор калил свечи на огне, пробовал вливать бензин в цилиндры, то и дело проверял искру, зажав в пальцах оголенный провод, – трофейный «БМВ» смотрел на нас пустой, мертвой глазницей выбитой фары. Потом дядя Федор встал перед ним на колени (он и корову доил на коленях), пощупал картер, погладил цилиндры и вдруг выматерился:

– Ладно! На девять дней поеду! Может, заведу к тому времени.

Но и к сороковому не завел…

Дядя Леня велел подождать, а сам пошел на конный двор просить подводу, чтобы добраться до тракта…


Степан Петрович грузил баланы на лесосеке, когда увидел бегущего по ледянке Кольку Турова, парнишку на семнадцатом году. Колька тяжело буцкал обмерзшими пимами по санной колее, и драная его шапка на маленькой головке съезжала на глаза. За ним с упрямым равнодушием тащились быки, пустые подсанки скрипели морозно и пронзительно.

Мерзлый, звенящий комель кряжа давил на плечо, за спиной Степана кряхтели и тужились бабы, заваливая очередное бревно на воз, в глазах темнело, и Колькин силуэт на ледянке расплывался в радужное пятно.

– Ой! – громко вздохнул кто-то из женщин. – Что-то случилось. Парень-то поперед быков чешет…

Кряж улегся на подсанки к двум другим, Степан распрямился, бабы глядели вдоль ледянки, замерев столбиками, как сурки у норок, ждали. Наползали на глаза сбитые шали, дыбились на спинах заснеженные телогрейки, и только слабый парок курился у ртов. Седой от изморози, мохнатый мерин в упряжке боязливо косился кровяным глазом на свой воз.

– Давайте, бабоньки, взялись! – скомандовал Христолюбов, примериваясь к очередному балану.

Женщины не шелохнулись, сжимая в руках березовые стяжки, ждали, с чем бежит Колька.

– Чего? – крикнул ему Степан. – Чего ты, заполошный?

Подбежав, Колька вытер нос голой, парящей на морозе рукой, хватил воздуха. Его быки брели по колее, чуть не задевая мордами дорогу. Доходные быки, того и гляди лягут где-нибудь…

– Начальник приехал! – выдохнул Колька. – На костылях!.. Тебя зовет, велел срочно…

Женщины вздохнули с облегчением, зашевелились, стряхивая снег рукавицами, поправляя шали. Степан молчал, и по тому, как молчание затягивалось, бабы вновь насторожились.

– Откуда начальник-то? – наконец спросил Христолюбов.

– Говорят, аж с области. – Парнишка снял шапку, и от его слипшихся, реденьких волос повалил пар. – Он в конторе сидит, злой. Баб с плотбища вызывает… В медалях весь! Звенит…

И, оглядев встревоженных женщин, неожиданно засмеялся:

– Теть Валь! А твоему Мишке повестка на призывной!

Сухопарая, остроглазая Валентина Глушакова вздрогнула, выронила стяжок и медленно опустилась на снег. Колом стоящий на морозе полушубок ее из плохо выделанной овчины жестяно загремел, но так и не согнулся; воротник с большой петлей-вешалкой, подбитый изморозью, казалось, стал вырастать над головой, словно гриб-дождевик. Валентина всхлипнула и вдруг заголосила:

– Ой, сыночка ты мой родненький!..

– Перестань, – медленно проронил Степан Петрович. – Не плачь, повестка пришла, не похоронка. Ступай домой.

– Везет же Мишке! – все еще радовался и досадовал Колька Туров. – Мы с одного года, а ему уже повестка! А мне нету! Наверное, сам пойду и спрошу…

– Сиди! – отрезал Христолюбов. – Вояка…

– Беги, Степан Петрович, – вдруг тихо взмолилась Дарьюшка. – Скажем, в лесу где-то… Ведь за тобой приехали.

Христолюбов взглянул на нее и молча сел на кряж. Валентина Глушакова торопливо уходила по ледянке к Великанам; с неба, посверкивая на солнце, нескончаемо падала колкая морозная игла.

– Может, и правда, пересидишь где? – робко поддержала эвакуированная хохлушка Олеся. – Не век же начальству ждать, уедет.

Степан Петрович усадил Кольку Турова рядом, дал кисет.

– Кури… – Оглядел нескладную фигуру парнишки в телогрейке, подпоясанной веревкой. – Сам-то не ходи за повесткой. Там не забудут, нынче каждый мужик на счету… Ты вот что, Николай Васильевич: если придется – бригадиром тут останешься. Ты у меня стахановец… Бабам в лесу обязательно бригадир нужен, мужик, понял?

Колькины быки наконец притащились к пряжовке, развернулись и встали у кучи бревен. Колька скосил глаза на их худые бока, плюнул в снег, сворачивая самокрутку.

– Если придется – куда денешься…

– Да смотри не обижай, – проронил Степан Петрович и встал. – Давайте, бабоньки, погрузим, и поеду я. Давайте, родимые…

Женщины взялись за слеги, встали шеренгой вдоль мерзлой лесины, навалились, но без прежней удали; что-то сковывало движения, и пар изо ртов рвался вразнобой, сливаясь над головами в одно густое облако. Бревно закатилось на слеги, пошло легче, быстрее.

– Шевелись, бабоньки! – прикрикнул Христолюбов, упираясь в комель. – Да стяжки-то бросайте – руками, руками-и!

Кряж пошел в гору, со скрипом лег на самый верх воза. Вздрогнул и шатнулся мерин, припадая на задние ноги. Следующая лесина оказалась еще толще, а воз – выше, так что почти на руках поднимали. Наконец закатили последний кряж, и женщины попадали на снег, переводя дух. Зыбкая морозная игла сыпалась на их лица и таяла, еще не коснувшись кожи.

Степан Петрович отдышался, утер шапкой лицо и подозвал Кольку.

– Ты, стахановец, быков своих не грузи, – сказал свистящим шепотом. – Две нормы сделал, хватит. Лучше подволакивай сюда хлысты и начинай строить эстакаду.

– Так запретил же тот… который в прошлый раз… – замялся Колька. – Весь лес на плотбище. А то план…

– Планов еще много будет, Никола, – пробурчал Хрис-толюбов. – А бабам хватит пупы рвать. Пожалеть надо… Кому жалеть-то их?

– Это так, – подтвердил Колька и закричал на мерина, пытающегося расшевелить подсанки с грузом. Мерин был старый, опытный, знал – постой еще немного, и примерзнут полозья так, что не оторвать. А потом либо бич вдоль хребта, либо женщинам упираться.

– Завозни с обеих сторон сделаешь, – наставлял Христолюбов. – В настил вершинки пускай, они легче. Да гляди, чтоб дыр не было, а то быки ноги переломают. И за ледянкой смотри. После каждого снега посылай деда Овчинникова, пускай поливает. Задует ледянку – пропадете.

– Да что я, Петрович? – нахмурился Колька и с опаской спросил: – Думаешь, заберут? Так отстоим, если что…

– Ладно, сынок. – Христолюбов взял вожжи. – Оставайтесь, бабоньки, поехал я…

Конь не взял сразу. Ломанулся в оглоблях, всхрапнул, налег, приседая, заскрипела сыромятина гужей, перекосило дугу – сани все-таки примерзли.

– Ну, ну! – бодрил Степан, упираясь плечом в бревно. – Взяли, ну!

Женщины спохватились, бросились помогать. Толкали воз сзади, тянули за передок, стучали слегами по полозьям, чтоб отбить их от земли и тронуть с места подсанки.

– Ты же конь, ну! – уже орал Христолюбов, дергая вожжи. – Конь же ты, мерин!

Мерин упал на колени, и в то же мгновение со скрипом оторвались полозья. Воз покатился, набирая разгон. Степан Петрович перехватил вожжи в одну руку, а другой стирал выступавшую капельками кровь с побитой о щепастый комель небритой щеки.

Женщины в кургузых одежинах стояли со стяжками в руках и смотрели в его широкую спину.


Ледянка шла по квартальной просеке до самой Рожохи. Узкая, как раз по ширине полозьев, дорога соединяла лесосеки с плотбищем, где лес маркировали и увязывали в маты черемуховыми вязками. После каждого снегопада ледянку поливали водой. Конюх Овчинников, здоровый, приземистый старик из сосланных кулаков, запрягал быков, ставил на сани две бочки с водой и открывал в них заслонки. Вода постепенно вытекала в колеи, схватывалась на морозе, и следом уже катили на конях и быках возчики – парнишки-подлетыши вроде Кольки Турова или его, Степана, сыновья – Мишка, Васька, Аркашка, либо допризывники, собранные с округи на работу и военное обучение, да старики из соседних колхозов. Не будь этой ледянки – горел бы план синим огнем, а вместе с ним и начальник лесоучастка Христолюбов. Умри, но больше трех кубометров на оставшихся после конской мобилизации клячах за раз не привезешь. Правда, быки тянули и по пять, тянули, пока не ложились. А ледянка спасала. Тот же Колька Туров по четыре нормы вывозил, если быки дюжили. Вот бы еще к ледянке эстакаду, чтобы бабам грузить полегче было, и тогда можно смело одних оставлять. До весны доживут, а там, может, и война на убыль пойдет…


Христолюбов шел рядом с возом и думал, что зря все-таки не построил эстакаду с осени. Побоялся нарушить запрет, могли с проверкой приехать на лесосеки.

Великановскую кондовую сосну сплавляли до самого моря, там грузили на корабли и везли в Америку и Англию. Так что каждый заготовленный кубик брали на учет, в лесу и бревна лишнего не возьмешь. Но бабы-то надсаживаются! Тяжело им, как только терпят… Можно на лесосеку конюха Овчинникова послать – старик еще крепкий, не изболелся. И бригадиром можно поставить, но беда – на кого коней и быков оставишь? На парнишек ненадежно – ума еще маловато, на стариков – толку нет. А весной на тех же конях и быках пахать, сено убирать, хлеб возить. Не будет тяги – пропало дело. Вся жизнь и надежда – бабы да лошади… Вот какая нынче в Великанах тяга осталась…

Ледянка пошла на спуск. Мерин затрусил, высоко поднимая голову, глухо и опасно запоскрипывали бревна. Тяжелые подсанки уже подгоняли, толкали вперед коня, а он инстинктивно пытался затормозить ход и вылезал из хомута.

– Пусти, пусти! – прикрикнул Степан. – Эх, дурень, не привык?

Веревочная шлея резала круп, прогибала хребет седелка, и не держали обледеневшие копыта. Наконец мерин ударил в галоп, чуть не выпрыгивая из оглобель. Заекала селезенка.

– Эх, бабоньки мои…

«Дарьюшку обещал в маркировщицы перевести, – вспомнил он. – Пора уже, а то упадет где-нибудь… Если что – успею, поди, приказ написать. Только куда бы Катерину поставить? Не одыбалась еще как следует, ветром качает… На ружболванку далековато, не набегаешься дитя кормить. Чего доброго, молоко перегорит… На сплотку еще рано, надорвется. Со стариками послать, пускай черемуху рубит?»

Пока он размышлял, мерин спустил воз и теперь, набрякнув мышцами, тащил его в гору. Упирался, гремел копытами о ледянку, и с отвисшей губы тянулась, замерзала в сосульку хрустальная слюна. Подсанки задергались, словно по песку, – что-то мешало. Степан забежал вперед, взял под уздцы – н-но! Но, милый!.. Так и есть, опять Колькины быки ледянку изгадили. Теперь либо заливать водой, либо сдалбливать. А то кони так и будут мучиться на подъеме…

Степан выдернул топор из бревна на возу и, понукнув коня, принялся очищать колею.

– Эх, бабоньки мои…

«Пускай черемуху рубит, – решил он. – Месяц как-нибудь там протянет, а как Дарьюшка родит, я Катерину снова в маркировщицы. Глядишь, и еще месяцок парнишку грудью покормит…»

Он всадил топор в снег и сел, провожая взглядом кругляши бревен на возу. Придет он сейчас в контору, поговорят, поговорят с ним, а потом усадят в кошеву и повезут в район. И все его планы кувырком. Пришлют нового начальника лесопункта – человека со стороны, поскольку в Великанах некого ставить, и тот повернет, как захочет. Ему-то будет что, надо план давать. А рожать бабам во время войны будто бы и не положено. По крайней мере уполномоченный Петровский так в прошлый раз и сказал. Интересно, кого на сей раз прислали? По-Колькиному выходит, приехал не Петровский. У того ноги целые и медалей нет. Скорее всего фронтовик какой-то, наверняка мужик крутой, нервный. Сгоряча посадит в кошеву и повезет. И останутся одни что бабы, что ребятишки…

Парнишка у Катерины родился крепенький, на подбородке ямка, волосенки беленькие – одним словом, вылитый Степан. Вот только имя Катерина дала ему – Василий: так звали ее мужа, погибшего еще в сорок первом. Даже до передовой не успел доехать Василий…

На великановских лесосеках работали две бригады, и как-то само собой получилось с начала войны, что на Божье озеро, где готовили ружболванку, шли вдовы, а на лесоповал – солдатки. Одно время даже примета среди женщин была: поработаешь с вдовой – сама овдовеешь. Как-то раз напарница Валентины Глушаковой приболела, не вышла на работу, и ее пришлось подменить женщиной с Божьего озера. Говорили ей бабы – не ходи с той, лучше уж день-другой в одиночку лес покряжуй; так нет, не послушала, мол, я же временно, ничего не будет. Да еще и Степан Петрович настоял – план срывался. Утром Валентина еще в солдатках ходила, а вечером похоронка пришла… Но чем дольше была война, тем все худела и худела бабья бригада на лесоповале, и наоборот, участок ружболванки креп и пополнялся. Текли бабы на Божье озеро – капля по капле. А потом все посмешались и примета забылась. Не верила и не знала примет эта война…

– Эй, бабоньки мои…

Степан срубил бычьи лепешки с дороги, отгреб их валенком на обочину и побежал догонять воз. Впереди был опасный раскат, как бы мерин лес не опрокинул. В прошлом году на этом раскате полонянский парнишка-возчик перевернулся. Один бык, сломав ярмо, успел отскочить, а другой под бревно попал – хребет сломало. И горе, с одной стороны, и радость: Христолюбов быка прирезал и отправил мясо на Божье озеро, где, кроме женщин, работали подростки-допризывники со всей округи. Днем в лесу с лучками да топорами – в снегу по пояс, от льда одежда шуршит и колом становится, вечером занятия военобуча. Бегают с деревянными ружьями, ползают, гранаты кидают или маршируют по ледянке – ать-два, ать-два. Намаялись парнишки, изголодались: одни рты да носы на лицах. Кормежка худая, больше орех-рогульник варят по ночам и едят. А бык-то пудов на тридцать был, считай, до весны хоть помаленьку, но попадало мясцо. Прошлый год все-таки терпеть можно было, картошка уродилась, капуста; нынешний как пережить, голодный? Войне же конца и краю нет…

И опять Степан стал думать о Дарьюшке. Надо, надо переводить на легкую работу. Успеть бы приказ написать. Не дай бог, приспичит и родит на снегу. Конечно, бабы рядом, помогут, да ведь ребенку-то как бы худо не сделать. Маркировщицей на плотбище ей хорошо будет: и легко, и изба, вот она, рядом… Дарьюшка стеснялась подходить к нему на людях, даже глаз не поднимала, когда Христолюбов рядом был, еще и полушалок на брови натянет. Но чуть выпадет момент, когда никого нет, ткнется лицом в грудь и дышит боязливо, и всхлипывает бесслезно. «Если парнишка будет – Степой назовем, – шепчет. – А отчеством пусть по мужу – Павлович… Ты уж не обессудь, Степан. Только б парнишка был…»

Вспомнилось Степану пасмурное, холодное утро на Рожохе, широкий разлив, подтопленные остатки черемуховых кустов по берегам и маты, плывущие вниз. Избушки-каморки дымятся на матах, и дымы эти сливаются над рекой, тянутся к облакам. «Дай работу полегше, – просила Дарьюшка. – Поставь маркировщицей, а, Степан?..» – «Нету легкой работы, Дарьюшка, нету пока. Ты уж потерпи, потерпи…» – тоже просил Христолюбов.

Своих, нажитых с Катериной Савельевной, ребятишек у Степана Петровича было девять. Четверо воевали… Вернее, теперь воевали двое – старший Иван да третий по счету Александр. Пятеро дома оставались, пока дома, поскольку Мишка с Васькой жили на Божьем озере в лагерном положении, бегали с деревянными ружьями и маршировали по ледянке. Самому младшему третий год пошел. Лазает он по избе и тараканов лупит старой подошвой: «Бей фасыстов! Бей захваттиков!» Мать с ним замучилась: то окно сковородником выстеклит, то последнее пшено по снегу рассыплет – будто хлеб сеет. Или сбежит из дому босым и два часа кряду носится на морозе. До войны, бывало, как вывалится на улицу весь белоголовый христолюбовский выводок – только и слышно: Митька подрался, Васька, шестилетний, за Рожоху уплыл, Ванька колхозным коням хвосты отрезал, Аркашка чуть пожар не устроил. Степан тогда бригадиром в колхозе работал; это в войну начальником поставили, когда последнего мужика, годного руководить, на фронт взяли, а его по возрасту оставили – пять на десяти минуло…

Мужики до войны приходили к Степану, жаловались на его ребятишек, дескать, уйми ты свою ораву, житья нет. И муж Катерины, Василий, приходил, колхозный счетовод, говорил, будто Мишка его парнишек сосульки учил глодать. Будто они без Мишки не научатся. Перед самой войной оба мальчишки Катерины умерли от скарлатины. Василий сам не свой стал от горя, на Степана озлился: мол, у тебя вон сколько и все живы, ни одна болезнь не берет. Так потом и на фронт ушел, озлившимся… И Кольки Турова отец приходил – кладовщик, когда Мишка с Аркашкой в колхозный склад залезли и четыре сыромятных гужа украли, чтоб бичи себе сделать и щелкать. И Дарьюшкин муж-тракторист приходил – трубку от мотора открутили на поджиг-самопал.

Остался теперь Степан Петрович один за всех в Великанах. За счетовода, за кладовщика, за возчика, поскольку последний трактор давно стоял сломанным.

Ледянка кончалась, и в просвете визиры уже виднелось плотбище. Горы сосновых кряжей ярко желтели на заснеженной Рожохе, угловато торчали пятитысячные маты на речном, затопляемом откосе, а рядом суетились женщины с крючьями в руках, катали гулко звенящие бревна, перекликались – бойся! Раз-два-взяли!.. Горели костры, возле которых грелись и махали головешками маленькие ребятишки. Христолюбов остановил мерина на склоне берега, чтобы легче сгружать лес, развязал веревку. От штабеля, заметив Степана Петровича, побежала Катерина, замахала рукой.

Степан подобрал стяжок и начал сваливать бревна. Женщины стояли поодаль, уперевшись крючьями в землю, тихо переговаривались и смотрели в его сторону.

– Степан, Степан! Уполномоченный приехал, – торопливо заговорила Катерина. – Нас вызывал…

– Знаю, Катя, – перебил Христолюбов. – Ты вот что, ты с завтрашнего дня ступай-ка черемушник рубить. Все к дому поближе…

Катерина прижала к груди киянку и узкую стамеску – инструменты маркировщика, в растерянных глазах копилась надежда.

– Не обижайся, Катя, – вздохнул Степан. – Я ж тебя временно ставил…

– На черемухе пайка маленькая, – пожаловалась Катерина. – А нас, едоков-то… Не протянем…

– Пайка лесорубная останется, – заверил Христолюбов. – Как-нибудь, Катерина. Как-нибудь…

И пошел с плотбища в гору, к засыпанным под окна великановским избам. Контора была недалеко, но Степан Петрович свернул на другую улицу и направился к избе Валентины Глушаковой. Призывник Михаил, несмотря на мороз, в одной рубахе метал сено под крышу стайка.

– Ухожу я! – похвастался он, работая вилами. – Весной мамке некогда будет сметать, останется под дождь, погниет…

Сама Валентина стояла у плиты, жарила картофельные напополам с тертым орехом-рогульником драники и беззвучно плакала. Слезы падали с ее красного лица и шипели на раскаленной чугунине. Степан молча достал бумагу, карандаш, пристроившись у печки, написал записку.

– Пошли парня на Божье, – сказал он тихо и виновато. – Пускай дадут пять фунтов муки и оковалок мяса. Сахару нету, так полфунта конфет дадут. Постряпай там что… Проводи, как полагается.

– Ой, спасибо тебе, Петрович! – оживилась, заплакала в голос Валентина. – Горюю, проводить-то по-людски нечем…

– Не мне спасибо, – проронил Степан. – Парнишкам с военобуча. Харчи-то ихние… Вот как живем мы, Валентина, в одном месте отрываем, к другому пришиваeм… Да ничего, не век же этой войне…

Валентина спрятала записку, схватила телогрейку. В избу зашел раскрасневшийся, сияющий Михаил.

– Ты, мамка, не забудь: корова у нас сразу после Рождества отелится. Смотри не прокарауль, сарай-то холодный, не успел перебрать…

– Не забуду, сынок, не забуду!

– Потом напишешь мне на фронт.

– Напишу. – Она спохватилась: – Петрович, ты на проводины-то приходи! Нынче вечером, как бабы с работы вернутся.

– Ладно, – пообещал Степан, держась за дверную скобу. – Если не заберут – приду…

* * *

Христолюбов зашел в контору, где было натоплено, душно и сине от махорочного дыма. «Фронтовика прислали, – в последний раз подумал он, открывая двери. – Чтоб устыдить покрепче…»

В комнате, где была бухгалтерия, нарядная и одновременно «кабинет» Степана Петровича, за длинным непокрытым столом с лавками сидел Андрей Катков, парень лет тридцати, родом из соседней Полонянки. Был он в гимнастерке, без ремня и погон, на груди – пригоршня медалей, в углу – черные облупленные костыли.

– Андрюха?! – Степан сорвал шапку и хлопнул ею по столу. – А где уполномоченный-то?

Катков, держась за стенку, выбрался из-за стола, пожал Степану руку и сел на скамейку, под окно. Не улыбнулся, не обрадовался – виделись еще до войны! – боднул головой воздух и насупился.

– Мне передали, аж из области приехал, – продолжал Христолюбов. – Думаю, Петровский не одолел меня, так в область нажаловался…

– Я уполномоченный, – хмуро проронил Андрей. – Петровский на фронте…

Степан сел верхом на лавку, присвистнул, разглядывая Каткова.

– Значит, ты… Один приехал или с милиционером? Петровский грозился и милицию привезти.

– Один…

– Та-ак, – протянул Христолюбов. – Ну а линию какую поведешь? Эстакады разрешишь строить? Или опять запрет? Опять бабам пупы рвать?

– Линия у нас одна: стране нужен лес. – Катков тряхнул головой, будто забрасывая свисающие волосы. Но забрасывать было нечего. На стриженной под машинку голове Андрея виднелось несколько проплешин от недавно заживших ран. Катков исподлобья глянул на Степана, отвернулся. – Ты когда стареть будешь? Сколь помню – все такой же…

– А белой масти люди не седеют, – улыбнулся Христолюбов. – Поседеют, так не видать все равно… Петровский тебе про меня все доложил?

– Доложил, – бросил Андрей. – Да и без доклада все ясно. На всю округу гремишь, Степан Петрович. Думал, в верхах только про тебя говорят, а сюда приехал – твое имя с уст не сходит.

– А как же, один ведь остался, да и ростом я высокий, не спрячешься, издалека видать… Линия, говоришь, одна? Значит, приехал из партии исключать? С работы снимать? Ну давай, действуй по закону. Я ничего не скрываю. За быка пытать будешь?

– За быка и жеребенка, – поправил Катков. – И еще кой за что…

– Ну-ну, давай, – усмехнулся Степан. – Петровский тот сразу кулаком по столу начинал стучать. В это вот место, – показал на столе. – Глянь, там не треснуло? А то как даст – лампа тухнет. Здоровый мужик…

– Хватит, Степан Петрович! – не поднимая головы, оборвал Андрей. – Больно говорливый стал…

– Это я от радости, товарищ уполномоченный, – засмеялся Степан. – Шел сюда – думал, все, с ребятишками попрощаться не успею. А тут вон какая неожиданность – земляк! От души отлегло…

– Ничего, я сейчас положу на твою душу, – сурово проговорил Андрей и дернул головой, хватаясь за затылок. – Согласно акту в прошлом году у тебя бык хребет сломал?

– Было дело, – согласился Степан Петрович. – Прирезали.

– А нынче что? Опять хребет сломался?

– Нет, нынче ногу сломал. Бык-то квелый был, доходной, кости ослабли…

– И у жеребенка ослабли? – Катков глянул в упор.

– У какого жеребенка? – приподнялся Степан. – Среди коней падежа не было. Пойди пересчитай: все по книге.

– Ты его в книгу и не вносил! Целый год в лесу прятал!

Христолюбов пересел на угол и отвернулся к окну.

– Овчинников на меня доказал? Ну и нашел кого слушать…

– Ты что, Степан Петрович, дурака-то валяешь? – чуть сбавив тон, сказал Катков. – Привык Петровскому хитрить, но мне-то не надо. Я тебя знаю… Ну давай всю тягловую силу под нож пустим, поедим к чертовой матери, а потом? Видали руководителя такого! А на чем лес вывозить, пахать на чем?

– Великаны два плана дают каждый год! – отрезал Хрис-толюбов. – А как – не твое дело. Вон лес на Рожохе, вон акт сдачи хлеба. И ты, Андрюха, на меня не ори, молодой еще, хоть и на фронте был. Виноват по закону – арестуй, только не ори. Иначе я с тобой разговаривать не буду.

У Каткова нервно блеснули глаза, раздулись крылья носа, однако он стерпел, резким движением взял костыли и встал, обвиснув на них так, что плечи выперли на одном уровне с головой. Левая нога его была согнута в колене, подтянута ремешком и обмотана старой клетчатой шалью.

– Нич-чего, будешь говорить, – сдерживаясь, процедил сквозь зубы Катков. – И за все ответишь. За быков, за жеребенка и за…

– Послушай, Андрей, – перебил Христолюбов. – Ведь война же, война. Людей вон как калечит, а что уж там скотина… Ничего, выдюжим, если все как одна семья. Быки – дело наживное. Лучше уж их, одного-другого, под нож, чем парнишек. Ты на передовой бывал, видел, какое нынче пополнение идет. А теперь на Божье сходи, глянь, откуда оно берется… Парнишкам по семнадцать, на фронт собираются, а любого соплей перешибешь. Какие из них бойцы? Постреляют, как рябков… Вот оно где вредительство, Андрей. А ты вцепился – я быка зарезал… Комиссия парнишкам была, взвешивать стали – больше сорока редко кто тянет… Это ты хоть понимаешь?

Катков медленно распрямился, отставил костыли и сел за стол. Тихо зазвенели медали на широковатой гимнастерке. «Проняло, – решил про себя Степан. – Еще бы сам глянул, так до пяток достало».

– Военобучу норму бы убавить, – попросил он. – Похлопотал бы… Парнишки едва справляются, а им силу надо копить, на фронт. И кормежку бы добавить. Остальным – ладно, перетерпят, все-таки дома остаются. Ребятишкам – воевать.

Андрей замолчал надолго, лишь изредка поднимал глаза, шарил ими по пустому столу, вскользь пробегая по лицу Степана, и снова упирался в свои руки. Христолюбов тоже умолк, вспомнив военобуч на Божьем озере. Как ни говори, парнишки растут, им питание крепкое нужно, да где его взять? Военобуч стоял на довольствии у лесопункта, допризывники питались в столовой, и Степан Петрович старался отдать туда лишний кусок сала, пуд картошки: все-таки ребятишки не дома живут, в казарме. Дома-то, глядишь, что от коровенки перепадет, от огорода, а здесь неоткуда ждать. Разве что орех в озере добывать, да после работы и полевых занятий они с ног валятся; лед же толщиной около метра… Однако сколько ни подбрасывал лишних продуктов на Божье, все жалобы были – в плошках хоть бы жиринка плавала. Капуста как попало сваренная, хорошо еще картоха попадается. Как-то раз допризывники вернулись с работы, сели ужинать и кто-то не выдержал, спросил у поварихи про сало. Та возмутилась, дескать, где сало-то взять? Не видите, война кругом, голод. Этому бы радовались. И только она выглянула в раздаточное окошко, как кто-то (попробуй разберись кто, когда в столовой темень) влепил ей в физиономию разваренным капустным кочаном. Хорошо влепил, метко, словно гранату в амбразуру бросил – только брызги полетели. Да и промазать было мудрено: поварихино лицо едва в окошко умещалось…

Повариха закричала и кликнула на помощь Топоркова – лейтенанта, не взятого по здоровью на фронт и присланного в Великаны обучать допризывников. Лейтенант вывел парнишек на улицу, положил на снег и заставил ползать. Дисциплину воспитывал так. Парнишки, успевшие взмокреть в жаркой столовой, но не поесть, распахивали пустыми животами снег и почти тонули в нем. Христолюбов, застав такую картину, попросил Топоркова вернуть ребятишек в столовую, мол, завтра в шесть на работу, а они еще не кормлены и одежда мокрая. Лейтенант на дыбы – я тебе не подчиняюсь! Тогда Степан Петрович взял за шиворот крайнего допризывника, поставил на ноги, потом второго, третьего; остальные сами повскакивали. И велел в столовую идти. Топорков рвал и метал, за пустую кобуру хватался.

– Да я тебя!.. За срыв военной подготовки!..

Христолюбов вошел в столовую, а повариха к нему – замучили, кричит, ироды! Варишь, варишь им и не угодишь. Все им, дармоедам, мало. За всю жизнь Степан Петрович ни разу на свою жену руки не поднял и словом-то редко обижал. Если уж припрет совсем – матюгнется в сердцах и уйдет. Но тут захотелось ему ударить – не жену, бабу чужую, вдову, да так, чтоб с ног долой, чтоб уползла в угол и выла там, хлебала кровь. Едва сдержался, скрипнул зубами.

– Ладно… Варить не будешь. С завтрашнего дня на ружболванку и пойдешь, лучок возьми лес валить.

Баба вмиг ошалела, чуть не в ноги бросилась:

– За что, Степан Петрович? За что снимать-то? Что я такого сделала?

– Ты не баба, не женщина… Ты… – Христолюбов выматерился. – Чтоб духу возле ребятишек не было!

В глаза она ему ничего не сказала, зато потом с Топорковым вместе такую жалобу сочинили, что Петровский два дня ходил по Великанам, людей опрашивал и оставил Христолюбова до первого замечания. Однако едва он уехал, Степан Петрович пришел ночью на конбазу, разбудил Овчинникова, дал ему нож и показал самого доходного быка. Конюх нож бросил, замотал головой:

– Нет, Петрович, уволь. Я на такие дела несогласный. Тебе простят, ты партийный, а меня заметут на старости лет.

И пошел в хомутовку досыпать.

Христолюбов сам зарезал быка, перешиб ему ногу ломом и отвез на Божье озеро. Поварихой он назначил Варвару Коренькову – та недавно переболела шибко, слабая была, куда ее в лес посылать? Вручил он Варваре безмен, лист бумаги и карандаш, чтобы отвешивала и все записывала, сколько в котел положено. И чтобы потом за каждый фунт отчиталась. Месяца не прошло – еще одна жалоба на Христолюбова поступила…

Катков отряхнулся от дум, болезненно сморщился, удобнее ставя раненую ногу.

– И еще бы, Андрей, Топоркова заменить, – пожелал Степан Петрович. – Не годный он с ребятишками работать. В мирное время, может, и ничего, а в войну не годный.

– Зато ты, Степан Петрович, на все годный в любое время, – зло сказал Андрей. – Тебе война не война… Мужики на передовой кровь проливают, а ты!.. Позор!

Христолюбов невесело усмехнулся, сгорбился над столом, подобрав ноги под лавку.

– Значит, и про это доложили…

– В первую очередь! – Катков стал наливаться краснотой, но, видно, крови не хватило – только пятнами пошел. – Смеются уже… Говорят, в Великанах да Полонянке единственное место осталось, где бабы рожают, как до войны.

– А чего смешного-то? Это хорошо – рожают, – довольно сказал Степан. – Они и лес еще добывают, и хлеб. Много добывают, мужикам до войны и не снилось.

– Видали?! Хан турецкий выискался! – взорвался Андрей. – Князь удельный! Что хочу – то ворочу! Гарем устроил!.. А что мужики скажут, когда придут, подумал? Спасибо, скажут, Степан Петрович, постарался за нас, пока мы Родину и тебя защищали. Соображаешь, что творишь-то?

– Ничего они уже не скажут. – Степан опустил голову.

Перед глазами выросла Дарьюшка – молодая, крепкотелая, туман над рожохинским половодьем, скрип рулевых бревен на матах и скрип коростелей по низким берегам. «А если Павел-то живой? Степушка?.. А если вернется? Говорят, бывает же… Как я отвечу ему? Как отчитаюсь? Вдруг не простит, а, Степан?.. Ослабла я, ох, как ослабла. Детеночка хочу, сыночка…» – «Помолчи сейчас, Дарья… Слышишь – коростели орут? Слышишь, весна, Дарьюшка, весна!..»

– Ты, Андрей, этого не касайся, – вздохнул Степан. – Ты за быков приехал спросить – отвечу, а это не трогай.

– Я и за это хочу спросить! – отрезал Катков. – Со всей строгостью, потому как это важнее!

– Ишь ты! – Христолюбов мотнул головой. – Еще круче Петровского берешь… Да я ведь все равно сверху буду, Андрей. Не теперь, так потом. Теперь-то ты можешь мне столько вины намотать – до смерти не изношу. Вон какой ярый!

Андрей взял костыль, отковылял в противоположный угол и долго стоял там, глядя в стену. Шея горела от гнева, краснели проплешины на крутом затылке, и перекошенное костылем плечо подрагивало.

– Седина в бороду – бес в ребро, – проговорил он и повернулся к Христолюбову. – Перед своими детьми стыдно должно быть. Жена у тебя живая… Что ты делаешь, Степан Петрович? Суразята эти, что бабы нарожали, и отца знать не будут.

– Как это не будут?! – взвился Христолюбов. – Какие суразята? Нету у нас суразят! Нету! Все дети мои. Всех до одного знаю и не забываю. Это как же – помнить и знать не будут?.. Я не кобель, Андрей, я своих детей не бросаю. Война вот только, помочь нечем особо, но с голоду никому не дам пропасть. Сам жрать не буду, а их подниму.

– Поднимешь? – бросил Катков. – Чем? У тебя своих-то сколько?

– Они мне все свои. Все до одного. Я их не делю. И те, что осиротели, – тоже мои. Раз один я остался!

Катков нервной рукой достал кисет из кармана брюк, вернулся к столу, закурил, пряча сигарету в кулаке. Глядя на него, закурил и Степан. Только самокрутку сворачивал не спеша, спокойно, и это спокойствие злило Андрея. Христолюбов ожидал новой вспышки гнева, однако уполномоченный, отвернув глаза, спросил негромко, но с напряжением:

– Марья Дьякова в Полонянке недавно родила… Твой?

– Мой, – подтвердил Степан. – Чей же еще?

– Ну… – Андрей хрустнул кулаками. – Она же мне тетка! Марья!

– Значит, теперь родня с тобой, – проронил Христолюбов и сжался плотнее, ниже ссутулился. – Хоть дальняя, но родня.

– Сколько же всего-то у тебя? – плохо скрывая мужское любопытство, спросил Андрей.

– А много, Андрей. Скажу – так не поверишь. Петровский, тот считать пробовал, учет хотел навести, чтоб судить легче.

– У Катерины… – Катков неопределенно кивнул. – Тоже твой?

– Тоже мой. Василием зовут… Первые-то два померли у нее… Ты, Андрюша, не пытай меня. Надо – сам расскажу. Вот скоро еще один появится. У Дарьюшки… Шибко ждет. Не выжить, говорит, в такую войну одной. Слабая она, Дарья-то. Телом крепкая, а душа у нее словно былинка. Таким женщинам только в мирное время жить полагается. Она же не для войны родилась, вот и мается…

Катков утер руками лицо, вздохнул.

– Ну а жена твоя как на такое глядит? Как она выносит позор такой? Ей же на улице не показаться…

– Дети – не позор, Андрюша, – тихо проговорил Хрис-толюбов. – Вот кормить путем нечем – другой разговор. Вот тут мне позор… А бабе моей позору нет. У нее на руках пятеро. Да и старая она, последнего с грехом пополам родила… Некогда ей сплетни слушать. Да и сплетни у нас нынче не носят, война… Пять ртов накормить надо, умыть-одеть. Я домой ночевать только прихожу, и то не всегда…

– Да-а!.. – Катков помотал головой, подпер ее кулаками. – Когда сюда ехал – думал, ты каяться станешь, оправдываться, врать. Думал, совесть тебя замучает. А ты, гляжу, гордишься вроде. Голову кверху, как бугай среди коров…

– Считай, как знаешь, – отмахнулся Степан. – На передовой ты одно видал. Здесь у нас все не так… Там ты воевал, дрался, а мы здесь и воюем, да еще и живем. Как обычно живут, живем. Надо и лес добывать, и ребятишек рожать… Погляди кругом да вдумайся.

– Да у меня и в уме такое не укладывается! – рубанул Катков. – Беда кругом, горе, а ты развел тут…

– У тебя война в уме укладывается? – тихо спросил Христолюбов. – Войну ты можешь понять или нет? Кроме того, что она в смерти да в горе, ничего не замечаешь? Вот тебе ногу повредило, головой дергаешь, мои бабы в лесу через пуп бревна катают – укладывается? За день так намерзнутся, домой идут – за версту слыхать. Одежа на морозе скрипит… Идут и еще поют! В мирное время не пели, разве что на гулянках… И хорошо, что поют. Чуют они, бабы-то: без ничего и пропасть можно. Вот и дюжат, что поют… А хорошо, если бабы скоро забудут, что они – бабы?

– Так ты им решил напомнить, – после паузы сказал Катков. – Начальник еще, руководитель… Да ты враг, Степан Петрович, если разобраться.. Ты же баб этих из строя выводишь. Они у тебя по три месяца не работают, а потом еще три ходят на легких работах.

– В первую очередь бабы рожать обязаны, не бревна ворочать! – отрубил Степан. – Вот их самая настоящая работа. Рожать да растить. Про то, что не работают, – помолчи. Лесопункт два плана дает…

– Ты успехами не прикрывайся! – крикнул Андрей и пристукнул костылем. – За блуд отвечать будешь. Если по-твоему думать, так получается, мужиков побили на фронте, а тебя на племя оставили? Да мы же люди! Не стадо! Ты партийный, Степан Петрович, должен понимать нашу мораль! Начальник в открытую живет сразу с несколькими женщинами, причем подчиненными! Похвалят за это? Спасибо скажут? Или думаешь, раз война, так все спишется?

Христолюбов привстал, упершись руками в столешницу, спросил полушепотом:

– Ты на такое не замахивайся! Хочешь сказать, я женщин принуждал? Положением пользовался? Куда ты повернул!..

– Ну если и не принуждал – все равно, – поправился Катков. – Кто разбираться станет? Факт налицо. И бабы-то что? Женщины, вдовы, а?.. Мужики полегли, а они…

– Меня совести, меня! – глухо сказал Христолюбов и сел. – Женщин не трогай. Права трогать не имеешь. Мы им не судьи. Они лучше знают, что делают. Чуют они…

Снова протяжно заскрипели рулевые бревна на матах. Утро, весенняя Рожоха, шелест утиных крыльев над головой, крик коростелей. «Что же ты, Дарьюшка, из-за легкой работы ко мне пришла? Чтоб я тебе послабление дал?.. Эх, Дарья! Вот кончится война – будет вам отдых. На месте Сталина – всем бы бабам лет на двадцать роздых дал. Живите да ребятишек рожайте». – «Так работать кто станет? Вон сколь мужиков поубивало. А придут калеченые – что с них?.. Долго нам отдыха не видать, Степа, ой долгонько еще… Но ты все равно поставь меня маркировщицей. Ну хоть не поставь, так пообещай, посули, что поставишь когда-нибудь. Ты же знаешь, я на легкую работу никогда не просилась. Это сегодня возле тебя слабая стала. Баба же я, а бабе только пообещай, так она и обещанием жить будет».

Плывут по Рожохе маты, курятся дымы над будками плотогонов. Третья военная весна пошла. И сколько еще будет таких весен? «Бабы-то мне и раньше говорили, будто ты мужик интересный, обходительный. И ребятишки от тебя не болезненные, шустренькие. Посмотрю на твоего поскребышка – сердце ноет… Мне бы такого да своего! Я ж еще, Степушка, пеленки не нюхала. А они, сказывают, сла-а-аденько пахнут… Грех великий, чую же, – твоей жене завидовать. А я завидую, Степа! И ревную… Я – молодая и старухе завидую!.. Дай, Степушка, послабление…»

– Понять хочу, что ты за человек, – вдруг признался Катков. – Как ты живешь, как осмелился на такое? Ладно бы еще, если любовь. Свихнулся от этого, закуролесил. Из-за любви-то я могу поверить. Ну с одной бы тогда! А то…

– Я их всех люблю, Андрей. Всех. – Степан глянул исподлобья. – Без любви и лесину не спилишь. У них все с любовью делается. И мне без любви тут никак нельзя. На фронте надо, чтоб ненависть была, а у нас чтоб любовь. Без нее все пропадет. Ты поживи, погляди, этим женщинам одно спасение нынче – дети и любовь. Им ведь ничего другого уже не осталось… А если у нас мораль такая, что баба хочет родить и не может – грех без мужа, то нужна ль такая мораль? В войну она не годится. В мирное время – еще ничего, а в войну мы с ней пропадем.

Катков помолчал, высматривая кого-то на улице сквозь проталину на стекле, обнял костыль.

– Не знаю, как и говорить с тобой, – вздохнул он. – Теперь понимаю Петровского. Наверное, из-за тебя он и на фронт попросился, два выговора получил… Мне теперь проситься некуда… Короче, из партии исключать тебя надо. И судить по военному времени.

– За быков?

– Ну, быка с жеребенком еще можно простить. Это я понимаю… За это из партии полетишь. А вот за распущенность судить будем.

– Суди, я статей-то не знаю, может, и есть, – согласился Степан. – Прямо сейчас с тобой и поеду, даже без милиции. Мужик ты не пугливый, вон какой иконостас на груди! – кивнул на медали. – Но поеду с таким условием: похлопочи, чтоб Топоркова убрали. А еще надо метров сорок мануфактуры и телогреек двадцать восемь штук. И пимов надо, и шапок. А то парнишки мои, стахановцы, начисто обносились, смотреть страшно. Ну и кормежку военобучу. Хлебную пайку добавить и сала, хотя бы по полфунта в неделю. Похлопочешь – поеду.

– Где я тебе возьму? – возмутился Андрей. – Все на фронт идет, там тяжелее! Еще и условия ставит…

Не договорил, боднул головой воздух, насупился.

– Тогда не поеду! – отрезал Степан. – А силком не увезешь. Я своих ребятишек на фронт таких не пошлю! Пока ты за милиционером ездишь, я еще пару быков завалю. А мясо военобучу отдам и по семьям, где допризывники есть. И Топоркова разжалую… Вот тогда и судить меня будешь! Мораль и закон нарушу еще раз… – И вдруг подавшись к Каткову, заговорил медленно, тихо: – Пойми, Андрей, ведь не я же их нарушаю. Война нарушила. И мораль, и закон – одним махом. Мы сейчас по-другому живем и думаем по-другому. Ты судить хочешь, а мне кажется, народ чище стал. Бывает так худо – ложись и помирай. Но бабы вон идут и поют на морозе… Ты все про мораль говоришь, за нее боишься… Да если есть в народе мораль, ее никакая война не погубит. Нарушить может, а погубить… Чем круче яр на реке, тем его подмывает сильнее, и берег валится, валится. Да только земля-то никуда не девается. Некуда ей деться. Промоет ее водой да и отложит на другой стороне. Помнишь, на Рожохе: пески каждой весной намывает чистые, белые…

И замолчал, снова вспомнив маты, плывущие по реке, скрип рулевых бревен и коростелей. Вода большая была, дурная от своей силы, и берега рушились под ее напором вместе с травой и деревьями.

– Говорить ты научился, – звякнув медалями, пошевелился Катков. – Ловкий на язык стал…

– Мне и языком приходится работать, – вздохнул Хрис-толюбов. – Комиссаров в тылу нет. Так что самому все надо… И врать приходится. Бабам-то я все послабление сулю, обнадеживаю. Тоже вроде на какую-то мораль наступаю… А то они к ворожейкам пошли, к попам, за словом-то. Так уж лучше я им совру…

– Ладно! – прервал Катков и стал сидя надевать офицерский полушубок. – Поехали! Райкому свои условия ставь – не мне.

Отмякшее было лицо его вновь затвердело, заострились скулы под сухой кожей. Андрей выглянул в окно: закуржавевший конь, привязанный за перила конторского крыльца, давно уже подъел сено и теперь перебирал губами жесткие объедья. Христолюбов тоже подошел к окну и стал смотреть куда-то вдаль, протаивая ладонью глазок. Катков взял костыли.

– Ты меня знаешь, – не оборачиваясь, сказал Степан Петрович. – Пока своего не сделаю – не поеду с тобой. Да меня из Великан никуда не пустят. Ты в окно посмотри.

Из переулка к конторе валила толпа. Впереди всех широким мужским шагом шла жена Христолюбова, Катерина Савельевна, и ее поскребышек едва поспевал, цепляясь за широкую мешковинную юбку. За ней – Марья Дьякова, тетка Каткова, эвакуированная хохлушка Олеся, потом маркировщица с плотбища Катерина. С котомкой на спине шагала Валентина Глушакова в окружении вдов с участка ружболванки. За бабами строем шагали парнишки: Колька Туров, призывник Миша Глушаков, другой Мишка – сын Христолюбова, Аркашка, Митька, Алешка, круглый сирота Влас, полонянские ребята с военобуча. Колонну замыкали конюх Овчинников с бичом и три старика, что рубили черемуху по Рожохе и вили вицы для матов. А за ними уже семенила вприпрыжку мелкота пяти-семилетняя. Шли молча, дышали часто – пар реял над головами.

Самой последней шагала Дарьюшка, с растрепанными волосами и в расстегнутой телогрейке. Шаль в ее руке волочилась по снегу…

Катков тоже смотрел в окно, прикусив губу, и медали на его гимнастерке не звенели, обвиснув серебряной тяжестью…

Смотрел Катков и думал: «Кто его знает… Вон народу сколько. И все за него. Все, и первые бабы – самый справедливый народ. Может, его, Степанова, правда созвала людей? Может, есть в этих людях что-то такое, что мне не понять, и потому не мне судить их?..»


Степана Петровича схоронили на городском кладбище за железнодорожным переездом. Место ему досталось шумное, с краю: в десятке саженей от двухколейной линии, поэтому когда хоронили, и слов-то, сказанных над могилой, не было слышно – то и дело в одну и другую сторону грохотали длинные поезда. Однако люди, которых собрал к себе Степан Петрович, все равно что-то говорили, и я видел их немо шевелящиеся губы и напряженные лица. Похоже, громких речей не получалось, так, что-то короткое и малосвязное, но душевное и живое…

Мать все время держалась за мою руку – какая-то слабая, постаревшая и дорогая до слез; оторвалась всего один раз, когда все подходили к гробу прощаться, но тут же снова еще крепче прижалась к руке.

Степану Петровичу как партийному сколотили обелиск со звездой, а рядом сельчане поставили крест, насыпали и прихлопали лопатами земляной холмик, и после этого все, кто был на кладбище, сгрудились возле него, и сразу как-то тесновато стало на просторном в общем-то месте. Стояли так, пока старший сын Иван с Катериной Савельевной обносили народ поминальной стопкой.

Потом старух и женщин посадили в автобус-катафалк – мест там было немного, а стоять неудобно, держаться не за что; наверное, поэтому мать никак не хотела ехать.

– Там держаться не за что, – говорила она. – Я лучше пешком пойду.

Но дядя Леня все-таки усадил ее, и нелепо-голубой катафалк загромыхал через переезд. Те, кто помоложе, пошли с кладбища пешком.

Я шел в нестройной колонне мужчин и женщин рядом с Володей – сыном дяди Федора. Володя теперь жил в этом городе, в общежитии железнодорожников, и работал инспектором ведомственной пожарной охраны. Одет он был в форменную синюю курточку, под которой угадывалась пришитая к рубахе алюминиевая тарелка, и брюки, заправленные в хромовые сапоги, перепачканные кладбищенской землей: Володя закапывал могилу. А прежде он что-то говорил над гробом, часто и резко рубил воздух рукой и изредка хватался ею за место, где выпирала тарелка.

По дороге к дому Ивана Христолюбова Володя, казалось, продолжал свою речь:

– Какой редкий человек был! Большой человек, громадина! Таких один раз в жизни и встретишь. Я вот весь земной шарик на подлодке обогнул – не видал таких. Он меня от тюрьмы спас. Я в войну лес возил по ледянке. А воз возьми и на раскате перевернись, ну, быку одному хребет и сломало. По военному времени за такое… Бывало, коню холку седелкой набьет – год срока. Степан Петрович на своего Аркашку свалил, будто он возчиком был… Аркашке тогда тринадцать исполнилось, по малолетству его и не судили… Помню, у Варвары кобыла на ледянке ожеребилась, а Степан Петрович того жеребенка спрятал, выкормил и на мясо пустил. Записали, будто кобыла скинула… Если бы не тот жеребенок, мы бы до весны тогда не дотянули. Мясо его до сей поры помню, вкус помню. Как материнское молочко… Эх, пускай земля ему будет пухом!

Говорил он громко, но, похоже, слушал его я один. Остальные шагали сосредоточенно, глядя под ноги и даже не оглядываясь. И Аркадий, спина которого мелькала перед глазами, ни разу головы не повернул…

Где-то на середине пути Володя вдруг засобирался к себе в общежитие, заторопился и повернул назад. Я попробовал уговорить его, но бывший мичман сообщил, что у него неприятности. Екатерина Савельевна попросила его достать воску на свечи – обегала город, искала и просила всех знакомых, – он достал и решил переплавить в воде, чтобы чище был, прозрачнее. Поставил кастрюлю на печь и прокараулил. Вода вскипела, воск сбежал, хлынул на раскаленную плиту, вспыхнул, и огненные струи растеклись по полу, занялась штора, скатерть на столе, задымила кровать. Пожар потушили, но в комнате все обгорело и закоптилось. Теперь людям хоть на глаза не показывайся: давно ли сам ходил по комнатам и штрафовал за нарушение пожарной безопасности?..

Когда мы пришли во двор к Ивану Христолюбову, уехавшие на катафалке старухи и женщины уже отпоминались и снова накрывали на столы. Только Катерина Савельевна, Вертолет по моховскому прозвищу, на сей раз не суетилась и никуда не спешила. Она сидела за столом, подперев голову руками, и тихо плакала. Рядом с ней и напротив было еще несколько пожилых женщин, среди которых я увидел и мать.

Мы было закурили, стоя у ворот, но Иван Христолюбов позвал за стол. И тут стало понятно, что всех сразу не усадить, не хватит места. Во двор к столам вынесли все стулья, табуретки, устроили лавки из чурок и плах, однако народу было чуть ли не в два раза больше. Сыновья Степана Петровича – Михаил, Аркадий, Федор, Алексей, Дмитрий, Василий брали своих жен, уже взрослых детей, рассаживались, теснились, тихо переговариваясь, а Иван командовал и усаживал остальных. Места уже и так не было, еще не сел молчаливый, замкнутый Александр с таким же тихим двенадцатилетним сыном, но Иван вдруг спохватился и начал звать нас, звать и ругаться, мол, что, особого приглашения ждете?

– Ничего, они во вторую очередь, – отмахнулся Михаил, уже выпивший и от этого красноглазый. – Давай, братуха, наливай! Помянем нашего батю…

– Погоди, погоди, Миша! – Иван завертелся по двору. – Нехорошо это, надо всех усадить.

Однако ничего такого вокруг, чем бы можно было удлинить столы и добавить мест за ними, на глаза не попадало, разве что пустая бочка и козлы, на которых пилили дрова.

– Сядут после нас, ничего не сделается! – отрубил Михаил и бросил взгляд, как показалось, в мою сторону. Было в его голосе что-то такое, – может, тихая, но пронзительная озлобленность, – что услышали и заметили все за столом. И притихли как-то в неловких позах, словно ожидая если не скандала, то неприятности. Лишь малолетние ребятишки на материных коленях растаскивали пироги из большого блюда. Мне хотелось немедленно уйти, но я встретился глазами с мамой: она звала меня рукой и указывала на свое место.

– Ну-ка, ребята, живо столы несите! – неожиданно громко распорядился дядя Леня Христолюбов. – Васька, Лешка, Федянька, – марш по соседям! Всем места хватит!

– Опять как что, так Федянька, – с мальчишеским недовольством протянул Федор – старший лейтенант-десантник. – Привыкли кататься…

– Хлеб за брюхом не ходит, – независимо проронил Василий. – Пускай сами несут…

И в этот момент мать огромного семейства Христолюбовых Катерина Савельевна, не подымая заплаканных глаз от столешницы, стукнула позвонками пальцев. Стукнула негромко – рука ее была уже сухонькая, вялая, однако сыновья разом умолкли. Старший лейтенант-десантник поднялся, застегивая китель, и пошел в ворота, за ним двинулся Василий, дожевывая что-то на ходу, третий – Алексей, длинноволосый парень в расклешенных брюках, помедлил, чему-то улыбаясь, и пошел догонять братьев.

Жена и дочь дяди Ивана принесли откуда-то разнокалиберную посуду, и пока перетирали ее полотенцами, братья притащили еще два стола и пять табуреток. Застолье на несколько минут нарушилось, пока устраивали места, и наконец расселись все. Я старался быть поближе к матери, но дядя Леня потянул к себе, на свой край, так что перед глазами, напротив, оказался десантник Федор, а слева – Михаил. Он-то и заслонил середину застолья, где сидела мать.

– Вот теперь и помянем, – негромко сказал дядя Иван. – Вроде все собрались…

Тихий плач Катерины Савельевны как-то незаметно стал слышнее – наверное, оттого, что стихло застолье и даже дети перестали возиться; я почувствовал в этом негромком плаче скрытый, пронзительный крик.

– Не плачь, мать, – сказал дядя Иван. – Отца с нами нет, а душа его здесь. Должно быть, глядит и радуется.

– Он ведь все хотел собрать всех вот так! – проговорила Катерина Савельевна. – Да не мог никак… Теперь собрал, всех собрал…

Я склонился к столу, чтобы посмотреть на маму, и вдруг понял природу этого тихого, но пронзительного крика: вместе с Катериной Савельевной плакали окружавшие ее женщины. И моя мать.

А мимо двора Христолюбовых шли и шли люди – гудел под их ногами деревянный тротуар. Шаги у ворот становились медленнее, а то и вообще замирали: мало кто знал в городке-вокзале, кого здесь поминают и оплакивают, однако широкое застолье в тесном дворе притягивало внимание, и некоторые прохожие останавливались, глядели сквозь решетчатый забор нам в спины так, что хотелось обернуться.

Поминали тихо. Никто не говорил речей, лишь побрякивали ложки о нехитрую посуду да скрипели временные лавки Я ел для приличия – не лезла еда, а стол ломился от пищи, словно готовили ее для поминок, где едоков будет раза в два больше. Выставлено было все одновременно: от кутьи до киселя с блинами. Не было только вина: дядя Иван по старинному обычаю ходил вдоль столов и разливал сам.

Калитка хлопнула неожиданно и громко. Многие обернулись, кто сидел спинами, другие вскинули головы…

Во дворе стоял запыхавшийся Колька Смолянин. Узнать его было трудно – в последние годы он запропастился куда-то, и только слухи иногда долетали до Великан. Говорили, будто он вербовался на нефтеразведку в Сибирь, потом на золотые прииски, откуда попал в тюрьму за поножовщину. Однако за ударный труд его освободили раньше, и Колька очутился где-то на Дальнем Востоке, ловил горбушу в рыбацкой артели. Еще было слышно, что одно время его разыскивала милиция как неплательщика алиментов, и, говорят, Колькины портреты висели на вокзалах всей страны.

Сейчас он был стрижен наголо, на руках и груди из-под расстегнутой до пупа рубахи синели густые татуировки.

– Опоздал, – выдохнул Колька, держась за штакетник. – Ну, легавый, падла…

Тесное застолье еще уплотнилось, и Кольке досталось место рядом с молчаливым Александром. С минуту на него поглядывали: кто с интересом, кто с заметной неприязнью, – но потом Колька будто выровнялся, слился со всеми, и о нем забыли. Колька ел много и жадно, успевая рассказывать Александру, что он сейчас отбывает пятнадцать суток за хулиганство и милиционер никак не хотел отпускать его на похороны, будто специально тянул время. И тогда Колька упал перед ним на колени, забожился самой страшной клятвой, что вернется и не сбежит, можно сказать, унизился перед ним, как последний «козел», поскольку «западло» перед «ментом» на «цырлах» ходить. «Мент» внял, да поздно…

Говорил он не громко, но мне было слышно и видно на его стриженой голове множество белых шрамов-проплешин, оставшихся с далекого детства и нажитых в скитаниях. Я помнил многие из них, мог читать по его голове, как по книге, однако книга эта лет после семнадцати писалась уже на незнакомом мне языке.

Шаги прохожих по тротуару все стучали и стучали, будто мимо христолюбовского двора проводили всех жителей городка. Степану Петровичу довелось умирать в людном месте, в шумном во все времена года. Впрочем, и лежать в земле – тоже, недалеко от узловой станции, рядом с железнодорожной магистралью, пересекающей страну из конца в конец.

Первыми из-за стола ушли дети, потом стали вставать молодые женщины – жены сыновей Христолюбова; взрослые внучки. Оставшиеся сбивались плотнее, заполняя опустевшие места; постепенно истаяла поминальная тишина, начинались негромкие разговоры, неторопкое шевеление, в которых растворился плач пожилых женщин в середине застолья. А может, они переставали плакать, и лишь слезы еще катились по влажным дорожкам из глаз, высыхая в морщинах и складках возле сжатых губ?

Наконец остались одни мужики, уместившись за тремя столами. И разговоры сразу пошли громче, хотя вразнобой и на все лады. Уже никто, кроме Кольки Смолянина, не ел и не пил, уже не прятали руки, собрав их в кулаки на столешнице. Я сидел теперь между дядей Леней и дядей Иваном. Они тянулись друг к другу и говорили о Великанах, жалели деревню, избы, огороды, жалели, что оба теперь на пенсии – работать нельзя, если только втайне от собеса, и сильнее всего жалели место, на котором пока еще стояла родная деревня. Именно этой весной, когда умер Степан Петрович, Великаны объявили неперспективной деревней и закрывали колхоз.

– За нами Полонянку под плуг, так? – загибал пальцы дядя Леня. – Потом Гуськово и Рощино. Чистые Колодцы тоже вряд ли удержатся, верно? Кожемяково с Ключами и сейчас на ладан дышат. А там и Пышкину не долго осталось. Считай, весь рожохинский угол вымрет.

Напротив от нас говорил десантник Федор, которого у Христолюбовых считали поскребышем, пока не родился настоящий поскребыш – Алексей. Старший лейтенант разоблачился, оставшись в тельняшке с небесной полоской, и уже размахивал руками. Слушали его хорошо.

– Современная война скоротечна, – объяснял он. – Никаких траншей и ходов сообщения не будет. Окоп для стрельбы лежа – все земляные работы. Остальное – техника. Значит, так: мощные танковые удары по всему театру действий на расчленение территории противника, ракетные удары по промышленным и военным объектам и массовые воздушные десанты в глубь тыла. Все! Полная парализация за считанные дни!

– А если атом? Если атомом шарахнут? – несмело ввязывался Александр, но его перебил Иван.

– Нет уж, пока пехота не протопает, – сказал он с какой-то ленцой. – Территория не твоя… У нас тоже и танки были, и «катюши», а мы топали пешочком.

– Дак если атом, куда ж пехоте идти? – вставил Александр.

– Мы про Фому, ты про Ерему, – рассердился десантник. – Речь о безъядерном конфликте!

– А ракеты, они с чем? Без атома, что ли?

– С конфетами!

– Нет, ребята, без пехоты не навоюешь. А пехота на пехоту пойдет – тут одним годом не обойдешься…

Со стороны, где сидел Колька Смолянин, слышалось другое.

– Зато я пил кофе! – говорил он. – В один час ночи.

– И не жалко было, а? – с удивлением наседал Дмитрий, скотник из упомянутого Пышкина. – Двадцать пять рублей за стакан кофе!

– За чашку, – уточнил Колька. – Зато в один час ночи.

Михаил держал за рукав припозднившегося студента Алешку:

– Я пришел в гараж – и сразу всех механиков в бараний рог! Понял? Как шелковые стали! Махом!

– Открываю капот, – доносилось с другой стороны. – Веришь – шатун из блока торчит. Руку будто дает, здорово, мол! Приехали!

Но были среди всего этого говора и шума те, кто не вступал в споры; сидели, слушали и изредка что-то отвечали. Председатель полонянского колхоза Василий Васильевич, мой ровесник, механически скручивал и раскручивал край скатерти, спохватываясь, бросал ее и начинал скручивать свой галстук. Большие его глаза с голубоватыми, как у ребенка, белками плавно скользили по лицам, и от этого взгляда оставалось какое-то радостное ощущение. Тезка мой, Степан Дьяков, приехал на похороны из Ленинграда, чуть только не опоздал, и, наверное, поэтому все время казался возбужденным, виноватым и замкнутым одновременно. Помалкивал и всегда говорливый, многодетный, хотя и молодой, моховский киномеханик Петр Глушаков.

И вот, слушая застольный гомон, я неожиданно заметил, что мы очень похожи с Петром. Как две капли, только одеты и стрижены по-разному, а так – близнецы. Петра я видел часто, но почему-то и в голову не приходило. И сегодня, еще на кладбище, он будто бы не был похож, а тут, за столом…

Я начал пристальнее всматриваться в лица тесно сбившихся за столом мужиков и вдруг заметил еще одного, похожего, – десантника Федора. А Федор, в свою очередь, неожиданно сильно походил на Василия Васильевича. Посади рядом да приодень одинаково – так и не отличишь.

Не случись нам собраться за этим столом, я бы и вовек не знал, что мы братья и что так похожи. Нет, знать-то бы знал, но не признал бы братства, не принял бы, не ощутил…

Я сидел ошеломленный, однако помимо воли в душе рождалось другое, нелепое на поминках чувство – какое-то ребяческое восхищение. Примерно такое же, как было, когда мы с Илькой-глухарем притащили лодку на Божье озеро и спустили ее на воду.

Дядя Леня, видимо, заметил мое состояние, тряхнул за плечо:

– Ты чего, Степан? Эй, Степа?..

Ответить я не успел…

Неожиданно для всех Колька Смолянин уткнулся лицом в стол, обнял свою голову руками, и спина его затряслась. Только непонятно было в первую секунду – от смеха ли, от слез ли…

Однако я успел заметить, что мы и с Колькой похожи. Причем, пожалуй, сильнее, чем с остальными.

Колька плакал беззвучно. Обтянутые выцветшей футболкой спина и плечи вздрагивали, сначала сильно и резко, потом тише, тише, как если бы легко зажатый в руке молоток бросали на наковальню. Свитые между собой, побелевшие пальцы хрустели, а он все крепче сжимал голову, и уже хрустели локтевые и плечевые суставы.

Мужики обрывались на полуслове, оборачивались и натыкались взглядами на стриженое, испещренное знаками Колькино темя.

Дядя Леня пересел к нему, но не уговаривал, не утешал: смотрел на это темя, на руки, и голова его будто врастала в плечи.

– Ну, будет, – заговорил монотонно дядя Иван, шлепая Кольку по затылку. – Ладно, ничего… Ну, будет…

Тихо всполошилась и женская половина на поминках Степана Петровича. Перестали бренчать посудой молодые, умолкли пожилые, рядком сидящие на крыльце. Они настороженно прислушивались, глядели с тревогой, но лица были светлы… И за этим же столом я открыл еще одно сходство между нами, равное по значимости кровному сходству. Большинство из нас, исключая старших сыновей, были почти ровесниками, с разницей от одного до четырех лет. Годы рождения падали на войну. И ни одного – послевоенного…

Но это обстоятельство уже меньше касалось нас, собравшихся за поминальным столом: мы просто родились в войну. Оно было в высшей степени значимым для наших матерей и для самого Степана Петровича, значимым, как свет и тьма, война и мир, жизнь и смерть.

9. Наследство

Спустя два дня после похорон ко мне в Мохово нагрянул Михаил Христолюбов. Он поставил чемодан у порога, сдержанно поздоровался и стал осматривать избу с таким видом, словно проверял, не спрятал ли я здесь кого.

– Неплохо устроился, – то ли одобрил, то ли уязвил он. – Дом просторный, крепкий – век живи.

Мама гостила у меня в то время. Просиживала одна по целым дням, ожидая, когда приду с работы, но и если мы были вдвоем, отчего-то оставалась молчаливой, несмелой, будто в чужих людях, и лишь жаловалась с виноватой улыбкой:

– Половицы скрипят, скрипят, и ходить боязно. Ты бы перебрал пол в горнице, Степа.

Я обещал сбить пол, но браться за что-то в этом доме еще не решался; казалось, начни только ремонтировать, переставлять мебель или даже белить, и сразу нарушится его дух. Тот самый дух, что был вокруг нас, когда мы со Степаном Петровичем сидели по вечерам за самоваром, писали письма или просто беседовали. Однако дому требовалась хозяйская рука – в углах завелась паутина, облупилась печь, а главное, скрипели половицы. Скрип этот отчетливо услышался после отъезда Степана Петровича из Мохова, и накануне его смерти половицы уже не скрипели – плакали.

Так что Михаил, скорее, язвил, говоря, что я тут неплохо устроился.

Появление его в доме почему-то напугало маму. Смущенно и настороженно она ожидала какого-то неприятного известия и поглядывала на чемодан Михаила.

Тот же несколько минут, сидя на табурете посередине избы, побегал глазами по стенам и будто бы с неохотой сказал:

– Пойдем, брат, посидим на улице. А то душновато…

– И правда, душновато, – с готовностью согласилась мать. – Идите посидите на улице, а я сготовлю что…

Мы вышли с Михаилом за ворота и сели на скамейку под почтовый ящик. Я уже понял, что Михаил приехал с каким-то важным делом, и теперь гадал с каким. Он же все не начинал разговора, глядел вдоль улочки и щурился.

– Ты как считаешь, это по справедливости? – неожиданно спросил Михаил. – Тебе дом, а нам, родным, ни шиша?

– Так ты из-за дома приехал? – спросил я совсем ни к чему, поскольку внутренне раза два «угадывал» причину визита.

– Ну а как ты считаешь? Я вот с женой разошелся! Мне жить негде! – сказал он уже с обидой и слезами в голосе.

Я оглянулся на дом Степана Петровича: окна его смотрели на улицу открыто и печально. И только слуховое на крыше слегка хмурило бровь-наличник.

– Забирай дом. И живи.

Он не поверил, видно, решил, что ослышался.

– Чего-чего?..

– Дом, говорю, забирай и живи.

Михаил помолчал, соображая.

– И ты так, без обиды?

– Какая обида?..

Он сразу ожил, воспрянул, заулыбался, приобнял за плечо.

– Я тебе казенную пробью! У меня тут в райисполкоме приятель! Только ты без обиды. Все-таки отцов дом, мы в нем выросли. Родное гнездо, понимаешь?

– Понимаю…

– Тогда утром сходим в сельсовет, ты мне дарственную напишешь. – Он заторопился. – А я в магазин, братишка, пока не закрыли. Посидим, выпьем…

Михаил ушел, а я вернулся в избу. Мать, собирая на стол, мельком глянула на меня, и этого ей хватило, чтобы сделать вывод.

– Вы что, поругались? Где Миша?

Я коротко рассказал о нашем разговоре, и мать вдруг обрадовалась.

– И правильно! – улыбалась она. – Зачем тебе такой большой дом? А у Миши все-таки семья, дети, ему как раз будет.

Я не сказал маме, что Михаил будто бы разошелся, потому что сам не верил в это.

Мы прождали его до глубокой ночи, а пока связывали в узлы мои пожитки. Уезжая, Степан Петрович взял только одежду да самовар из этого дома; заправленные домоткаными покрывалами кровати, сундук, шкаф и буфет остались не тронутыми с места. И теперь оставались их новому хозяину. Я будто бы здесь и не жил…

– Домой поедем, сынок, – приговаривала мама, и лицо ее сияло. – Домой, домой…

Неожиданно спохватываясь, начинала горячо убеждать, мол, хватит тебе, пожил в Мохове. Оно хоть и большое село, да бестолковое, и народ здесь – с бору по сосенке. Ведь и раньше о Мохове дурная слава была, конокрады тут жили, ямщики загульные и, сказывали, даже лиходеи, что грабежом промышляли. Как ни говори, Мохово стояло на тракте и своим рождением было ему обязано. Поэтому, видно, и сохранился здесь старый дух…

Эти два дня, пока мать гостила у меня, круглые сутки сидела на запоре и, прежде чем открыть дверь, лезла на крышу посмотреть через слуховое окно, кто пришел и один ли…

Михаил так и не явился. Мы легли спать, но еще долго разговаривали, а вокруг дома – в палисаднике, дворе и огороде – кто-то ходил. Я отчетливо слышал вкрадчивые шаги, легкое дыхание, шорох травы и малинника; порой казалось, кто-то прикасается руками к стенам и углам, трогает наличники и заглядывает в окна. Тогда я умышленно говорил громко и весело, чтобы ничего этого не слышала мать. А она, наверное, думала, что я радуюсь скорому возвращению домой, в Великаны, и тихонько смеялась в темноте.

Рано утром в двери застучал Михаил. Второпях он поведал, что заскочил вчера к приятелю – райисполкомовскому работнику, засиделся у него, но зато договорился насчет комнаты для меня, пока в бараке, который скоро шел под снос. Мы пошли в сельсовет, где оформили дарственную бумагу, затем оттуда я отправился на работу, «обрадовать» начальство. Я думал, что меня станут удерживать, уговаривать, предлагать немедленную квартиру, однако главный лесничий и в самом деле обрадовался.

– Езжай! – благословил он. – Ты нам в Великанах до зарезу нужен. Мы думаем создать там новое лесничество, считай, еще один мехлесхоз! Три пилорамы поставим, цех тарной дощечки, химподсочку и дегтярню. Колхозы закрываются – мы открываемся. Так что через год ты таким начальником будешь – рукой не достать! А пока лесником, на место Христолюбова.

И подмахнул заявление о переводе. Да еще тут же дал свой «газик», чтобы отвезти в Великаны.

Возвращение домой было стремительным. На следующий день я уже получал наследство от дяди Лени Христолюбова: три топора, две лопаты, пилу, бухту проволоки, чтобы зимой вязать метлы, старенькую одностволку и кордонную избу на Божьем озере.

А еще весь рожохинский угол со всеми лесами, озерами и рекой.

Сначала дядя Леня хвалил:

– Молодец! Я уж думал, наймут чужого, начнет здесь хозяйничать. Теперь я со спокойной душой уйду…

Потом ругал на чем свет стоит:

– Дурак! Зачем избу Мишке отдал? Это же отцова изба! А Мишка ее продаст, вот увидишь!.. Да и зачем ты сюда ехал-то? Никакого мехлесхоза здесь не будет. И думать нечего. Будешь торчать всю жизнь в лесниках, с дипломом-то. Вот попомни мои слова!

Дядя Леня будто в воду смотрел.

Через месяц Михаил продал дом за три тысячи, уехал в город и купил-таки машину. Создание мехлесхоза отложили сначала на год, потом еще на полгода и, наконец, вовсе отказались от этой идеи, поскольку жителей деревень сселяли на центральные усадьбы, оставляя одних пенсионеров, и рабочих рук не было. Скоро из восьми деревень осталось две – далекое Пышкино и Великаны. Места, где жили люди, пустили под плуг, и со временем привычные названия – Гуськово, Рощино, Ключи, Чистые Колодцы – сохранились разве что на слуху.

А Великаны опахали с трех сторон чуть ли не до самых крылец. С четвертой стороны не дала Рожоха.


Пустел рожохинский угол…

На двадцать великановских дворов осталось пять мужиков. Моей матери завидовали, поскольку в ее доме было сразу два – дядя Федор и я. Однажды дядя Леня Христолюбов посчитал и пришел к выводу, что концентрация мужского населения деревни во время войны была в три раза выше, если считать подростков и ребятишек. Посчитал и долго ходил ошеломленным.

– Это же надо, а? – восклицал он. – Будто еще одна война прошла! Похуже атомной – потери-то вон какие!

Среди женской части Великан появилась примета: коли утром, выглянув в окошко, увидишь мужика – к хорошей погоде. Дело в том, что и погода отчего-то изменилась. День-два вёдро постоит, а потом дожди, дожди, зимой – метели. В иной год так заносило дорогу, что и трактор не мог пробиться. Бывало, весь рожохинский угол жил по законам острова: месяцами ни почты, ни нового человека с вестями, ни просто проезжего. Наш магазинчик закрывался, так как пенсии и мою зарплату не приносили, у населения не было денег, да и товар оставался такой, который покупают раз в десять лет – чугунные плиты к печам, ведра, гвозди, топоры и лопаты. Правда, были и пряники, и рыба минтай в томатном соусе, однако в Великанах больше любили свежую, а по утрам в каждой избе пекли блины и подавали на стол со сметаной – мороженой и протертой на крупной терке.

Метельными зимами, среди белых и пухлых, как тертая сметана, снегов, казалось, что жизни на земле больше нигде не существует и все человечество умещается на двадцати великановских дворах. Когда в ясную погоду над головой пролетал невидимый самолет, оставляя белопенный след, становилось странно и чуть жутковато, как бы в бессонную и одинокую ночь вдруг кто-то постучался в окно…

Все кругом – природа, старые избы и оставшиеся люди – погружалось в детское состояние, и по-детски воспринимался мир.

Но с весной все оживало. Гудели трактора на полях, жужжали моторчики на летних дойках, с воем проносились по Рожохе скоростные лодки, и встречный ветер выжимал слезу из глаз отдыхающих.

Переждав черемуховые холода, на берег выходили великановские инвалиды – Туров и Петруха Карасев. Изредка к ним присоединялись дядя Федор и дядя Леня. Они лежали на попонах, грелись на солнце и дышали запахом цветущей черемухи. Говорили мало, войну почти не поминали, а об атомной вообще речи не заводили. О ней теперь бесконечно писали в газетах, передавали по радио, так что говорить об атоме было скучно. Великановские мужики давно решили – до Великан в любом случае не достанет, да и какому захватчику взбредет в голову кидать бомбы в рожохинский угол?

Дядя Вася Туров и Петруха, полежав денек под черемухами, на следующий уже не выходили. У них была своя забава – инвалидные коляски. Лишь они двое дожили и получили наконец то, о чем когда-то мечтали. В середине шестидесятых Туров с Карасевым закончили в городе курсы водителей и прикатили в Великаны на «инвалидках». Правда, своим ходом прибыл только Петруха; дядю Васю он притащил на буксире. Турову так не терпелось покататься, что он, не проверив масло в двигателе, сел за руль и помчался. Говорят, летел он быстрее ветра, едва вписываясь в повороты: летел, смеялся и пел, пока не перегрелся и не заклинил мотор. Через полгода дядя Вася отремонтировал его, завел и еще раз прокатился, после чего «инвалидка» простояла в сарае, пока не вышел срок ее службы. Получив вторую, он решил ездить потише, однако снова не дотянул до Великан – полетел мост. Тогда он собрал из двух одну и поездил еще дня два. Потом была у дяди Васи и третья, и четвертая, но все они так и стояли в сарае. Зато теперь дядя Вася круглый год занимался ремонтом, ходил перемазанный до ушей и был доволен. А передвигался он по старинке, на березовых протезах, которые тоже менял через год. Его эти огромные протезы можно было найти в Великанах где угодно – на дороге, в колодце, на крыше заброшенного клуба. Говорят, однажды на реке берег обвалился, а из земли, с глубины двух метров, вывалился туровский протез. Почему-то он не берег их и, кажется, тихо ненавидел.

Помню, в детстве «инвалидная команда» отрядила дядю Васю в магазин за бутылочкой. Дядя Вася стал пересчитывать мелочишку на магазинном крыльце и уронил двугривенный в щелку. Продавщица заартачилась и не дала вина, дескать, не хватает, иди ищи. А крыльцо у магазина было рубленое, плахи толстые, настеленные в потайной паз – и прут не просунешь. Просить у людей двадцать копеек дядя Вася ни за что бы не посмел, а поэтому снял протез, засунул его под нижний венец крыльца и поднял его, как вагой. Меня, как самого маленького, протолкнули под крыльцо. Я шарил в потемках по земле, разрывал щепки, мусор и набивал кулак деньгами. За многие годы сюда нападало столько мелочи, что хватило на вино всей «инвалидной команде». Пока я собирал деньги, Туров держал на своем протезе крыльцо, пыжился и хрипел, чтоб вылазил скорее. И только я хотел вылезти, как протез не выдержал, переломился, лаз захлопнулся и я оказался в ловушке. Дядя Вася запрыгал на одной ноге, отыскивая, чем бы поднять крыльцо, но ничего прочного под руки не попадалось. Помаленьку сбежался народ, мужики принесли с кон-базы две оглобли и вчетвером едва-едва подняли. А Туров тем временем материл дядю Леню Христолюбова, дескать, опять пожалел березы и сделал какой-то гнилой протез. Небось Петруха Карасев вон сколько лет на одном ходит и хоть бы что.

Но когда дядя Вася получил первую «инвалидку», вдруг перестал менять протезы. Скорее всего переключил внимание на машину, потому что возмущался теперь по другому поводу.

– Инженеры, мать их так! – ругался он. – Путную машину сделать не могут! Вот бы их заставить ездить!

Осмотрительный и аккуратный Петруха Карасев катался на своей машине целых два месяца. Туров от зависти с ним здороваться перестал, только кулаком вслед грозил – погоди, и ты доездишься! Наверное, карасевской «инвалидке» бы и износу не было, да Туров накаркал беду. Петруха время от времени страдал от радикулита, а поэтому снял брезентовый верх, приспособил к сиденью широкую доску, чтобы упираться спиной, и ездил стоя. (На первых «инвалидках» вместо автомобильной баранки был мотоциклетный руль с рычагами тормоза и сцепления.) Дразня Турова, Карасев с гордым видом и на большой скорости проезжал по Великанам, выкатывался на берег, крутился по лаптошной поляне, а когда бывал выпившим, так устраивал целое представление перед деревней. И вот однажды он со всего хода врубился в столб. Хорошо, что стоял за рулем, иначе убился бы о стекло. А так Петруха вылетел из машины и укатился далеко вперед. Однако во время столкновения зацепился-таки за какой-то рычаг, порвал мошонку и, по сути, кастрировал сам себя. Отвалявшись в больнице, он вернулся домой, выпил, взял кувалду и вдребезги разбил «инвалидку».

С тех пор Петруха Карасев больше не получал бесплатных казенных машин. Они с Туровым давно помирились, однако когда дядя Вася уходил с берега заводить одну из отремонтированных «инвалидок», Петруха скрипел зубами и шел к себе во двор. В предбаннике он брал лом и мрачно ступал в сарай, где стояла сплющенная в ком железа машина.

И тогда звучный грохот долго разносился по всей деревне.

Туров тем временем маялся с зажиганием или карбюратором. И когда они уставали, то опять сходились вместе, копали червей на огороде в одну червянку, брали удочки и подавались на Божье озеро. Я часто видел на дороге их следы: левые – от кирзовых сапог большого размера, правые – оставленные протезами глубоко вдавленные ямки. Такие же следы я неожиданно находил далеко от деревни и в других местах – на старых, зарастающих проселках, на пашнях, в лесу и лугах. Отпечатки сапог, бывало, и не разглядишь, а следы протезов оставались всюду. И отметины эти подолгу сохранялись на земле; их не смывало частыми дождями, не заносило песком, и трава в них почему-то вырастала не сразу. Они вдруг вытаивали весной из-под снега и стояли до самого лета, заполненные водой, светлой и чистой, как слеза.


Дядя Федор с дядей Леней тоже долго не оставались на берегу. Слегка пьяные от тепла, солнца и запаха цветущей черемухи, они все-таки вспоминали о каком-нибудь заделье и шли к нашей избе заводить трофейный немецкий мотоцикл.

Я оставался один. В первые минуты мир вокруг казался бесконечно светлым и счастливым. Цепенела от задумчивости Рожоха, поднимая на себе палую листву и лесной мусор, почти на глазах вырастала трава, лопались и распускались гроздья черемухового цвета. Еще бы мгновение, и я бы, наверное, оторвался от земли, поверив, что все так же счастливы, как я…

Но вдруг откуда-то из голубой чистоты неба с нарастающим пронзительным воем падал на землю бекас-штурмовик, затем с утробным гулом рушился в воду подмытый берег. И когда утихала взволнованная гладь реки, над головой тревожным колокольчиком начинал звенеть жаворонок. Звонок этот будил, стряхивая остатки чудесных сновидений; он словно возвещал всему миру – жив, жив! – и одновременно навевал ощущения, с которыми мы с Илькой-глухарем тащили лодку на Божье озеро.

Я уходил с берега и, как единственный трудоспособный, шел на работу. С каждым годом хлопот прибавлялось, хотя жизнь в рожохинском лесу замирала и грозила вообще сойти на нет. Исчезали деревни, разъезжалось население, однако людей в лесах становилось больше. На машинах, на велосипедах и пешком сюда ехали охотники, рыбаки и просто отдыхающие. По ночам вдоль Рожохи, вокруг Божьего озера и в лесах полыхали костры, иногда перерастая в пожары, трещали под топорами деревья, ухали браконьерские выстрелы. И каждый год в наших краях появлялась какая-нибудь экспедиция. Сначала пришли орнитологи, затем собиратели фольклора, ботаники и, наконец, геологи. Я ходил у всех проводником и втайне надеялся – вдруг да найдут у нас что-нибудь такое, что сразу возродит и поднимет умирающую жизнь в рожохинском углу. Бывает же, где-то открывают нефть, руду или золото… Но наши птицы были как и по всей России, и великановские женщины пели старинные песни, как поют их по всей земле. Не спасли дела ни хорошие залежи строительного песка – его было повсюду много, ни даже знаменитый орех-рогульник, который столько раз выручал из беды. Наконец пришли археологи. Они раскопали стоянку древнего человека на Божьем озере, по моей просьбе – одну из могил великанов, показанных дядей Леней Христолюбовым, и ничего особенного не нашли. Черепа и кости оказались точно такими же по размерам и строению, как у современного человека.

Умом я понимал, что искать больше нечего ни под землей, ни в воде, ни в небе, однако все время ходил с чувством, будто что-то я проглядел. Неужто на месте, где столько веков жили люди, ничего не осталось в наследство потомкам? Неужто ничего не скопилось на этой земле, не нападало в щелки, как падали монетки под магазинное крыльцо?

Душа протестовала не только у меня. Не верил в это и дядя Леня Христолюбов. После того как археологи показали ему поднятый из могилы великана череп, он некоторое время ходил растерянный и обескураженный.

– Не может быть, – задумчиво говорил он. – Я же сам видел, сам!.. Если бы великанов-то не было, откуда нашему народу взяться? И откуда у села такое название – Великаны? С ветру, что ли?..

После этого он самолично занялся археологией. Он не копал, а ходил по пашням на местах бывших деревень и доставал выпаханные из земли обломки прялок, подковы, тележные чеки и позеленевшие медные бляхи от конской сбруи, проржавевшие чугунки и скукоженные детские обутки, солдатские пуговицы разных времен и меднолитые ладанки. Каждый год плуги выворачивали на белый свет все новые и новые находки, и казалось, не будет им конца и краю. Потом дядя Леня стал свозить домой брошенные кросна, кузнечные инструменты, колючие, как еж, ленты от чесальных машин, сапожные колодки и тележные колеса. А еще собирал по крышам и чуланам оставленных людьми изб кипы старых газет, журналов, амбарных книг и прочий бумажный хлам, вплоть до желтых школьных тетрадей. Одним словом, тащил к себе в дом все, что уже было не нужно и не принадлежало человечеству. Иногда в этом ему помогал дядя Федор. Они заводили мотоцикл и объезжали весь рожохинский угол. Но дядя Федор был равнодушен к находкам и ездил с Христолюбовым за компанию: они наконец сдружились и теперь уж не расставались.

Скоро вся изба дяди Лени, сараи и сенники, широкий двор, а потом и территория за воротами оказались заваленными всякой всячиной. От лобогрейки до остова газогенераторного трактора, от пастушьей дудки и до податного списка прошлого века. Оказывается, ничего не пропадало в земле.

Так в Великанах появился единственный в мире музей – музей погибших деревень.

Иногда дядя Леня медленно расхаживал по узким проходам между кучами находок, трогал их руками, перебирал, раскладывал по сортам и пробовал считать. Одних серпов набиралось около двухсот пятидесяти штук, давно перевалили за сотню железные сошники, за полусотню – самовары. В сеннике под потолком висели тридцать семь детских зыбок, и еще охапка очепов стояла в углу. Найденные в земле подковы Христолюбов прибивал сначала над дверью, однако со временем ими была обвешана чуть ли не вся стена. По примете, счастье должно было не переводиться в его доме.

А сколько еще всего этого оставалось в земле?

Только вот гигантских черепов и костей ему больше не попадалось. Однако это теперь не смущало.

– Зато сколько народу жило! – восклицал он, обращаясь к дяде Федору. – Погоди, я еще сосчитаю!

Дядя Федор к тому времени совсем оглох. Он не слышал, что ему говорят, и жил как бы сам по себе. Позвоночник его окончательно затвердел, но характер стал мягкий и даже какой-то нерешительный. Ко всему прочему от военной деловитости и практичности он шатнулся в сторону созерцания. Он редко теперь смотрел себе под ноги – возможно, что не давал позвоночник, – больше вперед, вдаль и ввысь. Смотрел, тихо улыбался и все время кого-то благодарил.

– Ну вот и спасибо, – говорил он благодушно. – Еще один день прожили. И день-то хороший удался.

Дядя Леня пересчитывал экспонаты своего музея, сортировал деревянные протезы, выкопанные из земли, стараясь угадать, который его работы, а который – чужой, и успевал еще толковать о судьбе всего человечества; дядя Федор же глядел мимо него выцветшими белесыми глазами и радовался:

– Погодка-то нынче какая стоит! Воздух сладкий, и дышится легко, будто в детстве… И за это спасибо!

Наверное, он бы еще и кланялся при этом невесть кому, да мешал негнущийся позвоночник.

Потом что-то случилось и с самой Рожохой…

Наверное, изменилась сила течения и его направление. Великановский берег начало стремительно подмывать. Он валился с такой скоростью, что не успевала отступать и приживаться на новом месте некогда вездесущая черемуха. Наконец упал в воду последний куст, и в земле, видно, не осталось ни единого корешка, чтобы дать новые побеги. Обрушилась лаптошная поляна, полетели в воду прясла огородов, затем и сами огороды. Река подступила к крайним избам и неожиданно сверху донизу оголила сруб единственного великановского колодца с самой вкусной по округе водой. И все сразу увидели, что пили всю жизнь из Рожохи, думая, что пьют из неведомого под землей родника: водоносный пласт был на одном уровне с рекой и ни у кого не возникло сомнений, откуда поступала вода. Скоро колодезный сруб побелел на солнце, высох и стал напоминать какой-то диковинный ребристый скелет.

Постепенно начали зарастать и поля. Их распахивали только вокруг бывших деревень, а те, что были среди лесов, сначала считали пастбищем и на целое лето пригоняли сюда скот с центральных усадеб, однако скороспелый осинник молниеносно стал захватывать пустующие земли и в два года заполонил выгоны так, что его не могли выбить и вытравить даже стада коров.

И только перестали сеять хлеб на этих полях, как пропали в наших местах и хлебозоры. Летние ночи сразу потемнели, а ранней осенью так и вовсе хоть глаз коли. И грозы над Божьим озером поутихли; иногда навалится туча, набежит от нее ветер, путая травы и вершины густых березняков, – кажется, вот-вот разверзнется небо, и полыхнет огонь, и ударит гром, так что зазвенит в ушах, и ты, словно срубленный, упадешь на колени. Однако где-то в утробе тучи буркнет несколько раз, и она, сытая электричеством и влагой, начнет сыпать мелким, долгим дождиком, как в предзимье.

А великановский берег все валился и валился. Вот уже и сруб колодца, оголенный со всех сторон, оторвался от берега, но так и не развалившись, ушел в воду и остался стоять, нелепый и странный. В сильный ветер поскрипывал вороток и позвякивала цепь о бадью, аккуратно, по-хозяйски перевернутую на устьевом венце.

Глянешь – и подступает к сердцу целомудренный детский страх…

Однако на той стороне Рожохи, прямо напротив Великан, намывался чистый, не тронутый человеческой ногой песок. Цветом белый-белый и лишь чуть зарябленный ветром, отчего кажущийся полосатым, если смотреть издалека. Да еще у самой воды заметны были крестики птичьих лапок.

Дикого окраса песок этот нарастал с каждым годом ровно настолько, насколько обваливался великановский берег. Стерильный песок вначале зарастал густым хвощом и хлыстоватым тальником, но скоро его задавливали молодые черемушники. Так что выходило, будто и они переселились на другую сторону.

Да не просто переселились, а, рухнув с нашего берега в Рожоху, вымокли там, отмылись и потом отбелились на солнце, как отбеливаются домотканые холсты.

Можно было бы сказать, что река, совершая эту лихую разрушительную работу, ищет новое, удобное русло, бунтует и омолаживается, чтобы стать еще краше и чище. Но все ее подобные устремления заканчивались всегда одинаково, и примеры тому были. Рожоха выписывала огромную петлю с узким перешейком-горловиной, затем пробивала ее, прорывалась и становилась прямой, негнущейся и скучной, как водосточная канава. А прямые реки – увы! – всегда мутные и грязные. Может, потому в природе и не бывает прямых рек?

Старое же русло – долгая часть жизни реки – скоро отмирало, и отмытые, ослепительно белые пески покрывались илом, затягивались тиной, осокой и дурным кустарником. Старица еще некоторое время лежала возле реки, словно потерянное ожерелье, еще поблескивала загадочно темнеющая вода, потом берега и вовсе заболачивались, обрастали кочками, а русло заносило вязкой глиной. Ступишь в воду – вода пузырится, словно испускает последний горький вздох.

Но пока было неизвестно, что на сей раз задумала Рожоха. Она подошла к самым крыльцам изб, дотянулась до белых лесов Божьего озера и вдруг замерла в нерешительности. Оставалось лишь гадать: может, постоит и уйдет в прорву по прямому руслу, не нарушив жилья, а может, привыкнет, приживется и будет стоять у порогов до скончания веков?

Ведь зачем-то она отстирывала весь тот берег, зачем-то выбеливала его, словно избу к празднику? Если весенним днем после черемуховых холодов глянуть на ту сторону с нашего берега – от белизны и глазам больно…

Примечания

1

Околоть – семенное зерно. Снопы околачивают о колоду, прежде чем поставить в овин. При этом отлетает самое спелое и крупное зерно, которое берегут для сева.


на главную | моя полка | | Хлебозоры |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 19
Средний рейтинг 4.2 из 5



Оцените эту книгу