Книга: Слово



Слово

Сергей Алексеев

Слово

Никита Страстный

У ворот дома Гудошникова сцепились собаки. Тугой, рычащий ком из полуоблезлых кобелей выкатился на середину по-весеннему линяющего узкого переулка. На миг клубок развалился, угодив в кашу тающего снега и грязи, однако в следующий момент схватился еще прочнее и завертелся на месте в безумной пляске собачьей свадьбы. Яростный хрип драки тут же подхватили цепные псы во дворах; давясь на ошейниках, они залаяли остервенело и разом по всему переулку. Клочьями летела шерсть от сбившихся в груду тел, мелькали ощеренные пасти и окровавленные морды. Иной пес, выброшенный из свалки, тотчас же вскакивал и бросался в кучу. Туда же ринулся, сорвавшись с привязи и перемахнув забор, кобель из соседней Гудошникову усадьбы. Гладкого и степенного пса через мгновение можно было узнать лишь по обрывку цепи.

А сука, пегая, неказистая собачонка, собравшая бродячих кобелей всей нижней части города, приложив уши и поджав хвост, заползла в подворотню дома Гудошникова. Человек, тем временем появившийся в конце переулка, поднял с земли кривую сосновую палку и, озираясь на дерущуюся свору, нерешительно остановился: кто знает, что на уме у одичавшей стаи? Скоро к нему присоединился другой прохожий, и, посовещавшись, они двинулись в обход: с разъяренными гоном бездомными дворняжками лучше не встречаться...

Никита Евсеевич Гудошников, проводив сына на работу, собирался завтракать, когда услышал за окном отчаянный собачий рык. Вторые рамы были уже выставлены, и Никите Евсеевичу показалось, что схватка идет чуть ли не в палисаднике. Торопливо поставив еду на письменный стол, он прошагал, прихрамывая, к окну и отдернул тяжелую штору. В просветах между тополями, которые окружали дом по периметру, мелькали собачьи тела, спутанные в упругий клубок! Руки у Никиты Евсеевича дрогнули, шевельнулась на щеках седая, еще не расчесанная борода. Припадая на протез – а протез был новый, необношенный и оттого неудобный, – он вернулся к столу и выдернул верхний ящик. Однако тут же с силой задвинул его назад и, тихо выругавшись, оглядел комнату. Между тем шум драки за спиной нарастал. Разом и мощно взлаяли цепные псы, гулко, словно колокол, отозвался им соседский кобель. И тут Никита Евсеевич вспомнил о ружье, купленном два года назад в подарок Петровичу – макарихинскому старообрядцу. Купленном, но так и не подаренном. Ружье было хитрое: внизу дробовой ствол, а вверху – малокалиберный. Для охотника в самый раз, Петрович такое и хотел...

Гудошников выхватил из стола ключи и бросился к двери, занавешенной старым плюшевым ковром с оленями. Повозившись с замками, он распахнул дверь в темную комнату и, не зажигая света, достал из-за шкафа с книгами обернутое в тряпку ружье. Патрончики лежали тут же, за шкафом, вместе с другими подарками для макарихинских жителей – нитками для сетей, фабричными коловоротами, женскими платками – тоже не подаренными до сих пор. Через минуту Никита Евсеевич был уже возле окна и торопливо собирал ружье. Он тяжело дышал, часто выглядывал во двор, спешил и никак не мог соединить стволы с замком. Оказалось, что он совсем не умеет обращаться с охотничьим ружьем, хотя всегда считал себя знатоком всякого оружия и любил его. Наконец, собрав ружье, он запихал скользкий патрончик в ствол и взвел курок. Собаки катались в грязи, мельтешили, то и дело скрываясь за тополями, и стрелять было неудобно. Никита Евсеевич прохромал в соседнюю комнату, распахнул створки окна и прицелился. Он всегда стрелял, не прикрывая один глаз, и только немного щурился, прицеливаясь, отчего брови приподнимались вверх и застывали в крутом изломе.

Выстрел щелкнул сухо и коротко. В комнате запахло сладковатым пороховым дымком и горячим ружейным маслом. Эти запахи словно подстегнули Гудошникова. Стремительно перезарядив ружье, он выстрелил еще раз, потом еще, целя в середину распадающегося кома из собачьих тел. Он спешил, зная повадки бродячих псов: стоит им только заслышать выстрел, как тут же кончится даже самая лютая свара. Неистовый накал междоусобной резни моментально сменится всеобщим страхом, и стая вмиг рассеется.

После третьего выстрела на месте драки остался лишь один пес, то ли убитый, то ли загрызенный в потасовке. Убойность у ружья была маленькая, для такой твари, как бродячая собака, не годилась. Это не маузер под винтовочный патрон. Будь он сейчас у Гудошникова – больше половины хозяев городских помоек не ушло бы...

Никита Евсеевич закрыл окно и хотел спрятать ружье, но в это время на улице громко хлопнула калитка и заскрипели половицы крыльца. Он вышел в переднюю, подволакивая протез левой ноги, и встал, глядя на дверь. За нею кто-то был, но почему-то не стучался, затаился.

– Кого там Бог послал? – громко спросил Гудошников.

Обитая войлоком дверь отворилась, и на пороге появился человек с сосновой палкой в руке, будто странник с посохом. Он снял шляпу и, отдуваясь, поздоровался. Никита Евсеевич нагнул голову и прищурился, словно выцеливал гостя. Тот же улыбнулся и, потоптавшись, заметил:

– Что же так гостя встречаешь? – Кивнул на ружье. – Или не узнал меня, Никита Евсеич?

– Узнал... – буркнул Гудошников и ссутулился.

Это был Аронов. Хранитель отдела редких книг и рукописей публичной библиотеки. Полноватый и уже немолодой, Аронов страдал одышкой, говорил с трудом, часто переходя при этом на шепот.

– Коли гость ко мне с дубьем, с тем и встречаем, – сдержанно проронил Никита Евсеевич.

– А! – весело отмахнулся Аронов. – Собаки на твоей улице одолели! Обходить пришлось.

– Собаки одолели? – переспросил Гудошников и выглянул в окно. – Собаки давно одолели...

Сука, выбравшись из подворотни, пугливо приблизилась к распластанному посередине переулка кобелю, с оглядкой обнюхала свежую кровь и неторопко затрусила прочь. Кобель неожиданно приподнялся и, проелозив несколько метров по грязи, уткнулся мордой в землю, затих.

Гость и хозяин молчали, не делая попыток возобновить разговор, словно затягивающаяся пауза нужна была обоим в равной степени. Никита Евсеевич стоял у окна с ружьем в руках и сутулил спину под широкой, навыпуск, рубахой. Аронов же, не бросая палки, топтался у порога и с любопытством заглядывал в глубь дома Гудошникова. Дом был старинный, дореволюционной постройки, и состоял из анфилады комнат со снятыми за ненадобностью высокими дверями. Из каждой комнаты был вход в боковушки. Раньше здесь жил профессор университета со своим многочисленным семейством, состоявшим из детей, внуков и племянников. Ухоженная, обставленная старинной мебелью квартира напоминала барский дом, с единожды навеки заведенными порядками и обычаями, при которых каждой вещи – свое место, а времени – дело. Но когда вскоре после войны сюда перебрался Гудошников, обменявшись с профессором квартирами, в доме раз и навсегда поселился беспорядок. Казалось, все здесь приготовили к ремонту, однако почему-то долго не начинали его, и комнаты медленно зарастали пылью. Кособочились оставленные профессором старинные и обшарпанные диванчики на гнутых ножках, хромали венские стулья, а на потресканных стенах темнели незабеленные квадраты от когда-то снятых картин, густо топорщились гвозди, на которых когда-то что-то висело или было привязано. В передней, на фигурных крючьях вешалки, горой висели изрядно поношенные пальто, плащи, дождевики, какие-то куртки, словно только что сюда ввалилась толпа народу, торопливо разделась и пропала где-то в глубине просторного дома.

Впрочем, следить за квартирой тут было некому. Гудошников жил вдвоем с сыном Степаном, врачом городской больницы, человеком холостым и занятым на работе.

– Ну, Никита Евсеич! – оживился Аронов, окончательно отдышавшись. – Новость слыхал – нет?

Гудошников чуть выпрямился, скрипнул протез.

– Человек в космосе побывал! – вдруг заторопился хранитель. – Каково, а?.. Юрий Гагарин! Первый человек за пределами Земли!..

– Слыхал, – отрубил Никита Евсеевич. – Так ты известить меня пришел?

Аронов поставил палку в угол и, взмахнув шляпой, скрестил руки на животе. На него вдруг снова напал приступ одышки: клокотнуло в горле, и вокруг рта медленно расплылся синеватый оттенок.

– У порога не держи, – справляясь с шумным дыханием, прошептал он. – Скажу, зачем пришел...

Гудошников неловко повернулся и молча захромал сквозь анфиладу, постукивая протезом и прикладом ружья. Аронов понял, что это означает приглашение, с трудом стащил с себя пальто, бросил шляпу на вешалку и двинулся следом. В дальней комнате, приспособленной Гудошниковым под кабинет, хозяин поставил ружье к стене, покопавшись с фиксатором, согнул в колене протез и сел за стол. На столе, поверх бумаг, стоял завтрак Никиты Евсеевича: тарелка с крупными кусками колбасы, хлеб и кружка с чаем. Никита Евсеевич, не глядя на гостя, придвинул тарелку и начал есть колбасу. Аронов присел сбоку, но обещанного разговора не начинал. Он неожиданно для себя отметил, что хозяин ест вроде и жадно, а неохотно, будто насильно впихивает в себя пищу. Колбаса, по всему видно, была вкусная – сухая, с чесночком, возбуждавшим аппетит. Ее глотать надо бы с удовольствием, с наслаждением, – Гудошников же ее как куски глины жевал. Мысли, что хозяину неприлично есть вот так, в одиночку, не приглашая, у гостя даже и не возникло, поскольку при их с Гудошниковым отношениях это было вполне нормальным.

И еще Аронов отметил, что с момента прихода в этот дом независимо от себя фиксирует каждую черточку в поведении хозяина и мысленно сличает ее с уже известными ему. Аронов узнавал и не узнавал Никиту Страстного. Все-таки последний раз они виделись двенадцать лет назад...

– А не рано ли? – вдруг спросил Гудошников, швырнув огрызок колбасы в тарелку.

– Что... не рано? – не понял гость и насторожился. Ему захотелось повернуться и посмотреть, нет ли кого за спиной, поскольку Никита Евсеевич глядел именно туда.

Гудошников насупился:

– Не рано ли, говорю, человек в космос полетел?.. На земле-то еще путем жить не научились. На земле ему еще пусто и холодно, как в космосе... Собаки вон одолевают...

Аронов хотел было возразить, но неожиданно столкнулся взглядом с Гудошниковым. В глазах Никиты Евсеевича таилась ртутная тяжесть, словно его клонило в сон: подрагивали веки, черно поблескивали зрачки, – и не спать для него было мучительно. «Да здоров ли он?» – с испугом подумал Аронов и зашевелился. А Гудошников, резко оттолкнувшись от кресла, вскочил и, далеко выбрасывая протез, кинулся к ковру с оленями. Громыхнула обитая жестью дверь, забренчали ключи...

Хранитель отдела знал, что есть за этой дверью. Тогда, двенадцать лет тому назад, он был вхож не только в дом Гудошникова, но и в эту комнатку, в боковушку, плотно заставленную книжными шкафами. Правда, и тогда – помнил Аронов – Никита Евсеевич не больно-то доверял ему, и если уж впускал в свое хранилище, то непременно стоял за спиной. Хорошо, что ключи от шкафов (опять же наследство профессора) были давно утеряны и можно было открыть любую дверцу, взять в руки книгу, посмотреть, полистать. Гудошников при этом молчал: книги говорили сами за себя...

В боковушке хранилось собрание книг: около семисот рукописных и старопечатных фолиантов. Впрочем, эта цифра была приблизительной, устаревшей. Она стала известной еще в пятидесятом году, когда одной из аспиранток университета удалось расположить к себе неприступного Никиту Страстного и две недели – по два часа в день – работать с собранием книг. Через две недели Гудошников застал аспирантку за составлением каталога рукописей пятнадцатого века, что строго-настрого запрещалось договоренностью, и выгнал ее, отобрав все записи. С тех пор ни одна нога научного работника не ступала за порог заветной двери, хотя говорили, Никита Евсеевич с неожиданным удовольствием распахивает ее перед гостями, далекими от науки и древнерусской литературы. То, слышно, пустил кого-то из министерства, то школьного учителя истории, а то и вовсе – иностранца. А собрание Гудошникова наверняка с той поры выросло, поскольку он каждый год надолго уезжал в старообрядческие скиты и, опять же по слухам, привозил оттуда вещи редчайшие и удивительные.

Никита Евсеевич запер дверь и, несколько успокоенный, сел за стол.

– Ну, – сказал он, – не ты ли теперь в космос собрался?

– В скиты я собрался, Никита Евсеич, – решительно ответил Аронов. – Потому и к тебе пришел.

Гудошников прищурился. Поднятые брови застыли в изломе, подпирая крупные складки на лбу.

– Мы с университетом развертываем программу... – продолжал было Аронов, но вдруг поправился: – Это, конечно, громко сказано... Но уже деньги отпустили, готовим первую экспедицию. Едем пока вдвоем: я и девушка с кафедры...

– Благословляю, – перебил его Гудошников сухо и без интереса.

– Спасибо... Но я не за этим пришел, – проронил Аронов.

– А за чем же еще?! – неожиданно взорвался Никита Страстный. – На что я еще вам нужен?.. Ну и езжайте себе на здоровье, коли собрались! Ищите, спасайте. Вы же ездили в Поморье, мешками книги привозили. Отправляйтесь теперь в скиты. Обходились без меня, и сейчас обойдетесь... Как только совести хватило прийти! Забыл, как ты мне на Дальнем Востоке все дело испортил? Думаешь, время прошло, так я простил?.. Нет, не простил... Надо же! Вспомнил, пришел!

Гнев Никиты Евсеевича прошел так же быстро, как и начался. Через секунду Гудошников уже безразлично смотрел перед собой, лишь тяжелые веки его подрагивали, словно он боролся со сном. Перед Ароновым сидел усталый, дремлющий старик, вынужденный торчать тут и вести неинтересную беседу. И вот такое его состояние как раз насторожило хранителя. Если бы Гудошников сейчас орал, стучал протезом и метался по комнате – все это было бы нормальным. Его стоило только завести, а унять не уймешь, пока сам не успокоится. Не зря же его звали Никитой Страстным. Собираясь к нему, Аронов готовился именно к такому приему. Тем более был слух, что к старости Гудошников сделался еще ворчливее и неуживчивее. Однако хранитель знал маленький секрет, как обуздать крутой нрав Никиты Страстного, – покаяться. После этого, правда, не сразу, но все-таки тот оттаивал и снисходил.

– Вспомнили, Никита Евсеич, – осторожно сказал Аронов. – Вспомнили, что ты незлопамятный.

– Да нет, злопамятный я, – тихо промолвил Гудошников. – Все зло, что мне сотворили, помню. Ничего не забыл. И тебя... тоже не забыл. Хватит крутить, говори, что надо.

– Материалы по скитам, – сказал Аронов и, почуяв приступ одышки, стал дышать носом, однако при этом получалось, будто говорит он сквозь зубы: – Мы не знаем, куда ехать, с чего начать. Если первая экспедиция будет вхолостую, на будущий год не дадут денег. Опять ходи и доказывай... Нам бы хоть затраты на экспедицию окупить.

– Ты что же, купцом теперь служишь? – Гудошников прикрыл глаза. – Или приказчиком у купца? Барыш с тебя спрашивают?

– А приходится и купцом, – прошептал Аронов, справляясь с одышкой. – Только б в самом начале дело не загубить. Скиты – не Поморье. Девушка-то эта... к местным старообрядцам пошла – на порог не пустили... Ты же в скитах свой человек, знаешь, с какого бока к ним подходить. Ты уж выручи, Никита Евсеич, помоги. На коленях прошу.

– Так становись на колени, чего сидишь?.. Падай и ползи к ногам, аки блудный сын, – пробормотал Гудошников будто сквозь сон. – Хочу поглядеть: дорога ли тебе экспедиция.

– Не издевайся, Никита Евсеич... Ты же знаешь, я перед тобой могу и на колени встать... Мы по-другому хотим работать, по новой методике. По твоей, Никита Евсеевич, как ты учил.

– По моей методике?.. Да вы хоть знаете мою методику-то? Вы хоть ее понимаете?.. А почему раньше не понимали? Я же звал вас, звал, просил, а вы? А ты, Аронов, чем мне отплатил?.. За книгами они собрались...

– Время пришло, вот и собрались, – не согласился Аронов. – Сам понимаешь, была война, разруха, голод. Сейчас вон и в космос вырвались.

– Старая песня, – отмахнулся Гудошников и наклонился к гостю. – Значит, порядок такой: народ сначала накормить, обуть-одеть, а потом уж и его прошлое спасать? Осталось ли оно, прошлое-то?.. А если и осталось?.. Время, значит, пришло... Я-то всю жизнь, дурак, не так думал. Думал, когда изба горит, надо в первую очередь образа да детишек спасать, потом уж за барахло приниматься. Испокон веков так на Руси было... А выходит, надо все по времени делать. Благодарствуйте, так бы умер – не узнал, так бы и верил...

Он говорил полушепотом, дышал в лицо Аронову, и тот ощущал желание отодвинуться или хотя бы отвернуться. В уголках пересохших губ Никиты Страстного медленно накапливалась клейкая пена. На какой-то миг Аронову показалось, что Гудошников сейчас выскажется, вымечет перед ним всю обиду и, освобожденный, откроет комнату-хранилище, выложит материалы, берите, мол, пользуйтесь моими трудами.

Однако Никита Евсеевич перевел дух и зашептал сбивчиво, не договаривая слова и фразы:



– Издеваться?.. Буду... Еще как буду. Смеяться буду. Я ждал, ох как ждал... Придете ко мне, приползете... Дай – скажете... Моя взяла... Иначе бы не пришел! Двенадцать лет не показывался... Пришел. На коленях просишь... Вы что, за дурака меня... Неужели впрямь подумал – я тебе бумаги дам?

– Надеялся на благоразумие, – проронил Аронов и внутренне содрогнулся: взгляд Гудошникова поблескивал черно и нездорово, мраморно белели раздутые крылья носа.

– Благоразумие, – выдохнул Никита Евсеевич. – А когда я вас призывал к нему. Когда по Руси костры горели. Когда книги в огонь, в грязь. Благоразумие... Когда ты кержаков грабил, обманом книги брал – тоже благоразумие? Куда ты дел книги из скитов? Почему их в твоем отделе нет? Где они? В подвале! В сырости! Крысам на съедение отдал! Я все знаю, что у тебя творится, все! Не смотри, что дома сижу!.. Что, тоже благоразумие?!

– Но книги еще не разобраны, не описаны, – попытался оправдаться Аронов. – Там сухо теперь, крыс потравили...

– Знаю, что ты хочешь! – обрезал Гудошников. – Знаю! В подвале сгноить, в сейф запереть! На кой же ляд собирать тогда? Зачем? Для кого? Нет, пусть книги у кержаков будут! Там они не пропадут! Там их читают!

– Ты успокойся, Никита Евсеич! – отпрянул Аронов. – Что с тобой? Успокойся.

– Все меня успокоить хотите... – забормотал Гудошников. – Время не пришло... Общественное сознание не созрело... Гудошников сумасшедший, прожекты сочиняет... Рукописное наследие... План спасения!.. Я знаю. Знаю, что вы про меня... Скупой рыцарь. Над златом чахнет... Знаю! Свое собрание от народа прячет. От народа не прячу! От вас – прячу! От тебя прячу... Бродячие собаки одолевают...

Аронов встал и под его бормотанье направился в прихожую, ступая осторожно и подавляя желание оглянуться. Неожиданно он подумал, что впервые в жизни так близко видел и разговаривал с сумасшедшим, а то, что Никита Страстный болен, теперь казалось несомненным. Следовало бы понять это раньше и сразу уйти, либо уж не начинать этого разговора...

Торопливо накинув пальто, Аронов вышел на улицу и огляделся в поисках телефонной будки: оставлять Гудошникова в таком состоянии одного нельзя, нужно вызвать «скорую», пусть дадут успокоительное, сделают укол... Какой-то мужчина, опустив голову, волок по переулку мертвую собаку. Аронов шагнул к нему, намереваясь спросить, где ближайший автомат, однако услышал сбивчивый шепот.

– Эх, люди, люди... – бормотал человек, – эх, люди...

В этот день отдел редких книг и рукописей был закрыт для посещений. На столах крошечного читального зала вверх ногами стояли стулья. Екатерина Ивановна, пожилая, бледная женщина, работавшая здесь библиотекарем и техничкой одновременно, пылесосила старый ковер. Запертую изнутри дверь изредка кто-то дергал снаружи, отчего Анна и Оловянников переглядывались и подходили к барьеру, отделявшему читальный зал от хранилища. Екатерина Ивановна бросала хобот воющего пылесоса и торопливо семенила к двери.

– Черным же по белому... – бубнила возле дверей библиотекарша. – Закрыто. Санитарный день... Аронова нету, когда будет – не знаю.

Аронова ждали уже часа три. Директор краеведческого музея Оловянишников по-хозяйски открывал шкафы, брал и листал книги – листал просто так, только бы занять себя – и время от времени пытался наладить разговор с Анной

– А скажите, сударыня, – то ли паясничал, то ли уж в самом деле любил выражаться старомодно директор, – сколько, к примеру, стоит сей фолиант? Если новыми деньгами, конечно?

Анна молчала и отворачивалась. Оловянишников ее раздражал. Ишь, хозяин нашелся, как у себя дома: хоть бы разрешения спросил трогать книги. И голос его раздражал – «а скажи-ите, суда-арыня...» А еще действовал на нервы пылесос...

– Когда я работал директором музучилища, – в очередной раз начал Оловянишников, – была у меня скрипочка... Ну не Страдивари, разумеется, а мастера другого, но цены, говорят, не имела. Я ее в сейфе держал...

– А директором бани вы не работали? – раздраженно спросила Анна.

Директор музея вскинул голову, секунду глядя обескураженно, затем как-то сник, съежился, виновато прихлопнул дверцу шкафа. «Зачем же я его так, – пожалела Анна. – Он же ни при чем... Совсем нервы расшатались, на людей бросаюсь».

Оловянишников не обиделся, лишь вздохнул тяжко, с детским всхлипом, и закончил:

– Представьте себе – украли... Из сейфа украли. И продали одному скрипачу из филармонии. До сих пор на ней играет. Не на концертах, конечно, а дома; запрется ночью – и играет.

«У тебя так и музей растащут», – подумала Анна уже без злости и вслух проронила:

– Извините меня...

– Ничего-ничего, я понимаю, – заспешил директор музея. – Как говорят: ждать и догонять хуже всего.

Вообще-то Анне следовало уважать Оловянишникова, поддакивать ему и заглядывать в рот. По крайней мере, Аронов предупреждал ее, чтобы она не прекословила директору музея. Все-таки он сам, по доброй воле, половину расходов на экспедицию брал на себя, вернее, собирался покрыть их из фондов, выделенных на приобретение экспонатов для музея. Однако едва Анна увидела Оловянишникова – человека лет за сорок, этакого бодрячка, с привычкой переспрашивать и похохатывать без причины, – вдруг ощутила недоверие и желание дерзить. Знакомил их Аронов в ответственный момент, когда обсуждали план экспедиции. Директор музея говорил много, смеялся и сыпал вопросами:

– Что-что? Как вы сказали?

– Проехали, – не сдерживалась Анна и ловила на себе укоряющий взгляд хранителя.

– Как-как? Кто проехал? – бестолково бормотал Оловянишников.

– Татары репу повезли, – язвила Анна...

Он и тогда не обижался, видно, привык, что над ним посмеиваются, смирился, а может, и сам понимал, что порой выглядит более чем наивно.

Между тем Екатерина Ивановна выключила пылесос, и в отделе наконец стало тихо. Плотно зашторенные окна излучали рассеянный красноватый свет, отчего древняя кожа книжных переплетов слегка рдела, будто угли под пеплом. День был в разгаре, но здесь, в хранилище, что утро, что вечер – всегда одинаково: ровный свет, постоянная температура, определенная влажность.

– Кстати, я понимаю своих посетителей! – вдруг воскликнул Оловянишников. – Они всё норовят руками потрогать. Нельзя, а трогают. Я вот тоже, хожу тут у вас – и, верите, тянет! – Он простодушно развел руками. – Наверное, в самом деле русский характер сказывается!

«Вы еще на зуб попробуйте», – опять хотела съязвить Анна, но не успела. Запор на двери брякнул требовательно и нетерпеливо. Екатерина Ивановна бросилась открывать. Тяжело дыша, в хранилище влетел Аронов, забыл снять плащ и ботинки, – что делал всегда и при любых обстоятельствах, требовал этого и от других, – он пробежал за барьер и рухнул в кресло. Екатерина Ивановна заперла двери, вынула из шкафа тапочки Аронова и невозмутимо последовала за ним.

– Переобуйтесь и дайте плащ.

Он не слышал, подавляя одышку. Голова дергалась, прыгали руки на подлокотниках.

– Я вызвал ему... «скорую», – наконец проговорил он.

Оловянишников насторожился и недоуменно покрутил головой. «А вот и конец первой экспедиции, – подумала Анна и усмехнулась. – Никаких материалов он не принес».

Сколько разговоров было! Всю зиму мечтали – мечтатели. Спорили, придумывали методику поисков и сбора. Смех! Деньги выколачивали, Оловянишникова – мецената и компаньона – из музея вынули! Ах, как поедем по скитам, да как наберем книг! И всем начальникам на стол – раскошеливайтесь, давайте деньги на следующую экспедицию, да не хитрым путем, а прямым назначением. Потом статьи в газеты, в журналы – это для общественного мнения, потом – утвержденный штат научных сотрудников для работы в отделе; потом – реставрационная мастерская...

А вот не дал Гудошников материалов по скитам, и от их планов ничего не осталось. Попробуй теперь докажи, что старообрядческие скиты – это не Русский Север, где за книгами по деревням с авоськой ходили, с чердаков да из подвалов доставали. Кержаки не то что книги – попить не дадут. И куда ехать, где они, эти скиты, кто там живет, с какого боку подступиться? Теперь не о книгах мечтать, а ехать по городам и весям надо, бить челом перед местным начальством и пытать его о кержаках. Через год-другой, может, что и выйдет.

– Что он хоть говорит? – спросила Анна.

– Что? – встрепенулся Аронов. – Несет околесицу, вздор, старые обиды поминает. А глаза! Вы бы видели его глаза!.. Он больной человек. Никаких бумаг, кричит, не дам!

Он вскочил, тяжело прошелся взад-вперед.

– Что-то надо делать, предпринимать!

– Переобуйтесь и снимите плащ, – повторила Екатерина Ивановна и бросила под ноги хранителя тапочки. – У вас ботинки в грязи.

Аронов поморщился, однако стащил ботинки и, оставшись в носках, снова заметался по хранилищу.

– Он опасен. Вы понимаете: он – опасен! Он может натворить все что угодно.

– Значит, экспедиция отменяется, – вздохнула Анна. – Трест лопнул.

– Какая теперь экспедиция? – отмахнулся хранитель. – Речь о другом...

– То есть, как понимать? – спросил директор музея. – В каком смысле?

– В прямом, – отрезала Анна. – Сотрудничество не состоялось. Примите соболезнования.

– У него в руках сейчас бесценное собрание, – продолжал Аронов. – Что-то нужно делать, и немедленно. В таком состоянии оставлять его опасно... Ах, Никита Евсеич...

– Простите, но на что вы надеялись раньше? – перебил его Оловянишников. – Разве только на материалы Гудошникова?

– А вы? – подхватил Аронов.

– Я – на вас, – замялся директор музея. – Вы – специалисты в этой области. Я сам пришел, дал деньги...

– Кто знал, что он болен? – Аронов покачал головой. – Я хорошо знаю Гудошникова: будь он в своем уме – материалы бы дал.

– Положение... – задумался Оловянишников. – С вашей стороны как-то все несерьезно...

– Зато с вашей все серьезно! – разозлился Аронов. – Вы думаете, если деньги дали – значит, дело сделано? Это вам не прялки по деревням покупать.

Директор музея, незаслуженно оскорбленный, сник, виновато заморгал, и Анне показалось, что он вот-вот расплачется. Аронов, видимо сообразив, что погорячился, примолк. Несколько минут в отделе была тишина, слышалось лишь, как Екатерина Ивановна негромко двигала стулья в читальном зале.

– Надо спасать книги от Никиты Евсеича, – тихо и уверенно сказал Аронов. – Сердцем чую – пропадут. Теперь это наша обязанность и беда наша. Одна на всех.

Он поглядел на Оловянишникова и Анну, перевел дух.

– Я должна ехать, в любом случае, – сказала Анна. – Я уже собралась.

Аронов смерил ее взглядом, сердито отвернулся.

– Куда ехать? На деревню к дедушке?.. Бросьте говорить ерунду. Неизвестно, будет что там или нет, а вот здесь, у нас под боком, пропадает!.. Вопросов нет, надо выручать собрание. Давайте думать – как. Через милицию, через суд, через общественность – как угодно, только спасать.

Анна знала характер Аронова: если упрется – уже не своротишь. Отдел в публичной библиотеке был государством в государстве, а его хранитель – лицом неприкосновенным.

– Так вы сказали – он болен? – подал голос директор музея. – Тогда проще: признать его недееспособным... как это делается, не знаю. А книги изъять. Все законно. Когда я работал директором Дома культуры...

– Собрание Гудошникова – частная собственность, – отрубил хранитель. – Тут такая канитель... Тем более у него есть наследник.

– Тогда я не знаю, – проронил Оловянишников. – К юристам надо...

Аронов подошел вплотную к Анне, заглянул в лицо:

– Ну а вы что молчите? Сейчас все зависит от нас с вами. Вы грозились горы свернуть на благо русской словесности. Случай выпал. Где ваша хваленая женская мудрость?

– Я поеду в экспедицию, – сказала Анна. – Горы сворачивать.

– Шею сворачивать! – рассердился хранитель. – Вся надежда была на материалы Гудошникова. Где они?

– Вам лучше знать... Вы ходили к Гудошникову.

– А может, и вы сходите? Пожалуйста! Заодно полюбуетесь, в чьих руках теперь собрание. Он с ружьем возле него сидит.

– В таком случае чего же волноваться? – усмехнулась Анна. – Никакие воры не страшны...

– Он! Он сам страшен! – возмутился хранитель. – Дошло до вас, нет?

– Дошло, – согласилась Анна. – Поеду искать скиты.

Аронов устало опустился в кресло, хотел было плюнуть, но опомнился и сдержался. Екатерина Ивановна включила пылесос и начала утюжить следы на ковре, оставленные хранителем. Обманчивый рассеянный свет падал на лица и кожаные переплеты книг. Определить, который час, было невозможно. Вместе с температурой и влажностью здесь замирало и время.

Отдел редких книг и рукописей начинался в свое время с пожертвования именитого купца Окоемова. Университет еще только строился, а со всех концов России уже шли посылки с книгами и учебными пособиями от промышленников, купцов и аристократии. Окоемов на строительство десять тысяч рублей отвалил – сумму по тем временам немалую. Жил бы себе со спокойной душой да торговал пушниной и мануфактурой, но нет же, заело, что обошел его Строганов. Кроме денег, прислал тот книг чертову прорву, и все, по слухам, дорогие, старинные. Где уж там тягаться купцу с хозяином Уральского камня, но Окоемов места себе не находил. Среди сибирских купцов он считался человеком просвещенным, передовым, поскольку держал книжный магазин и несколько лавок по малым городам. Правда, лавки эти зачастую торговали канцелярскими товарами, мылом и шпалерой, поскольку возить книги в Сибирь было накладно, но это не меняло сути. Говорят, однажды на заседании строительной комиссии Окоемова шибко раздразнили и разозлили: вот, мол, Строганов с Урала книги шлет, а местный просветитель, можно сказать, патриот Сибири, денег дал и на этом заглох. И про мыло, про шпалеру в книжных лавках напомнили. Окоемов был человек заводной, горячий (по этой причине перед революцией разорился в пух и прах), шапку – об пол, рубаху на груди – до пупа и при всем честном народе бухнул: крест нательный заложу, а книги университету пожертвую, да не какие-нибудь – самые дорогие, самые редкие.

Но клятва-то клятвой, а книг взять негде. Поехал Окоемов в Москву, стал ходить по знающим людям, пытать, где можно купить библиотеку. Месяц пороги у именитых дворян обивал и нашел-таки. Подвернулся ему граф из богатейшей когда-то фамилии. Граф служил на железной дороге, снимал шесть комнат в доходном доме, и две из них были сплошь заставлены книгами. Графиня преподавала на женских курсах, жили на одно жалованье. Если б не титул, Окоемов долго бы и не кланялся, сумел бы деньгами уломать. Однако граф оказался человеком с гонором: дескать, семейные реликвии предками беречь наказано, а потому библиотека не продается, и он, светлейший, не таких купцов со двора гнал. Графиня же, как только услыхала сумму, что Окоемов предложил, зудеть начала: уступи, продай. Служанку наймем, да и мясо нынче дорогое. И сдался граф, но цену заломил – в глазах потемнело. Больно дорогие книги-то, твердит, старинные, многими поколениями собранные. Таких теперь, может, всего несколько штук есть во всей России. Отсчитал купец двадцать тысяч с лишком, сунул в графские руки и погрузил библиотеку на семь подвод. Приехал из Москвы и даже домой не заехал – сразу в университет. А через месяц уже громко зевал, сидя на почетном месте при заседании строительной комиссии...

Однако напрасно спешил Окоемов и деньги почем зря разбрасывал. В университете открылся единственный медицинский факультет, и щедрый купеческий дар оказался вроде бы не у дел. Долгое время книги так и лежали запакованными в ящики в самом дальнем углу хранилища. Перед революцией их вытащили, осмотрели, отсортировали и пустили в оборот наравне с остальными книгами библиотеки. Графское фамильное собрание растворилось и исчезло в массе, а Окоемова уже не было в живых. И только в тридцатых годах, когда в библиотеке стал формироваться отдел редких книг, вновь всплыло купеческое пожертвование, да только к тому времени напрочь забыли о настоящем дарителе – купце Окоемове. На всех привезенных им книгах стоял графский герб, пометки нескольких графских поколений, записки на полях.

Лишь в сороковом году Михаил Михайлович Аронов, ставший хранителем отдела, отыскал дарственную грамоту купца и установил истину. Это стало открытием, поскольку считалось, что столь щедрый «дар» университету исходил от обедневшего графа. Он-то, граф, и был возведен в ранг знаменитого мецената и поборника высшего образования в отсталой Сибири. Аронов же разом опроверг все толки и над шкафами, где хранились окоемовские книги, вывесил соответствующую табличку. Рукописные списки пятнадцатого века, да и более поздние, старопечатные, были в плачевном состоянии: настоялись в глухих графских шкафах, натерпелись по дороге из Москвы и належались в ящиках по сырым подвалам. Бумагу и пергамент сверлил книжный жучок, крошила плесень и прель. Четыре года Аронов лечил книги, дезинфицировал каждый лист, восстанавливал переплеты, вытравливал плесень и грязь, отлагавшуюся веками. Книга как человек: она гибнет быстрее от полного покоя и дольше живет в беспокойстве.



Но пришло время, когда дареные книги встали в строй и начали работать, а подкрепления не было. В иной год отдел получал одну-две рукописи, купленные у коллекционеров либо у случайных людей, пришедших в библиотеку сдать редкую книжицу. Правда, Аронову удалось сколотить небольшой обменный фонд, завязалась переписка с другими библиотеками и музеями. Он успешно провел несколько туров двойного и тройного обмена, полагая, что это более или менее надежный способ пополнения отдела, и дважды съездил в экспедиции на Русский Север. Но там уже побывали до него, выбрали, отсеяли все самое ценное, и то, что Аронов привез с Севера, больше годилось для обмена с любителями-коллекционерами.

– Ничего, это вам не издательство «Детгиз», – любил повторять хранитель. – Это вечные ценности. Они добываются, как радий.

И тут неожиданно в Сибирь перебрался известный ленинградский собиратель рукописных памятников и редких книг Никита Гудошников, знакомый Аронову по переписке и статьям, которые время от времени появлялись в газетах и журналах. Переехал вместе со своей библиотекой, даже, по слухам, раза в два большей, чем собрание отдела, не говоря уж о ценности и редкости книг. Для отдела появилась возможность открыть новый источник поступлений – из старообрядческих деревень и скитов, никем еще не тронутых, не пройденных, не обследованных. Пока только среди археографов и любителей старины об этих местах ходили разговоры и легенды, как о книжном Клондайке. Чего только не рассказывали! Где-то в глубине лесов и болот какой-то охотник нашел целый ларь, набитый рукописными и старопечатными книгами. Стоит себе брошенная заимка, а в ней – бесценное сокровище. Приходи бери, но где она, заимка?.. Там, слышно, в какой-то деревеньке объявился умелец-сапожник, который натаскал откуда-то «кожаных» книг прорву и теперь, за неимением настоящей кожи, ставит на сапоги подметки из них. Причем, рассказывают, охотно поучает своих односельчан:

– Ты, паря, кожу-то не только с корок дери. Ты и листики прокладывай. На подметку-то и листики за милую душу идут. Токо много надо, и шпильки почаще бей. Вот на каблук кожу с корок ставь, она старая, а крепкая, собака. Рыбьим клеем еще смажешь – износу не будет!

Трудно себе представить, что где-то ходят люди в сыромятных сапогах на подборе из пергамента. Невероятное кощунство, варварство неописуемое, но что делать, если только что отгремела война, а Сибирь к лаптям не приучена. Тут же под рукой настоящая кожа – сыромятина-то на подметки не годится! Мажь пергамент рыбьим клеем, бей шпильки березовые почаще и носи на здоровье...

Но все-таки главное богатство хранилось в руках старообрядцев, ныне живущих, которые из рода в род, от поколения в поколение передавали святые книги и берегли их пуще глаза. Бросить или закопать книгу для них было великим грехом, и то, что оказывалось брошенным или закопанным, обычно связывалось с внезапной смертью либо другой какой трагедией. Так что взять книгу у кержака практически невозможно...

Гудошников же перебрался в Сибирь, чтобы начать работу среди старообрядцев, а Аронов первым поддержал его. Вначале он не придал особого значения тактике и рассуждениям Никиты Страстного. Идеи ленинградца были высокими, помыслы – чистыми, он умел так заговорить, так сагитировать – чумным от него уйдешь. Не зря еще в гражданскую был Гудошников комиссаром полка, о чем свидетельствовал старый, потертый маузер с гравировкой на магазине, с которым Никита Евсеевич не расставался. Однако после первых двух экспедиций в Забайкалье проявилось резкое различие во мнениях. Гудошников, конечно же, был авторитетом среди археографов, ему можно было доверять, но не так уж слепо. Из Забайкалья они не привезли ни одной книги, хотя им уже не только давали напиться воды, а и пускали под крышу, пускали в святая святых – к книгам. Были возможности уговорить отдать рукопись либо продать, но Никита Страстный сам не делал этого и Аронову запрещал. А книги следовало спасать! По одной, по две, но спасать, потому что легенды о подметках из пергамента в какой-то мере были реальностью.

– Рано еще брать, рано, – увещевал Гудошников. – Пускай люди к нам привыкнут, поверят нам... А книги эти никуда от нас не уйдут.

Он вел со старообрядцами какие-то длинные разговоры, ходил с ними на медведя, ездил на рыбалку, толковал о житье за кружкой медовухи и только о приобретении книг – ни слова. Аронов понимал: у Гудошникова дальний прицел, он хочет сначала подготовить базу, чтобы среди старообрядцев укоренилось мнение, что одноногий человек ходит по скитам и интересуется прошлой жизнью, бытом, а не книгами. Кстати, невидимая связь и обмен информацией у кержаков работали удивительно быстро и безукоризненно. Потом постепенно, внушал Никита Евсеевич, можно перейти и на книги и начать их сбор. Но это хорошо, когда ты на пенсии и работаешь в свое удовольствие. А когда за тобой стоит отдел и ни копейки денег на экспедиции, когда, с великим трудом выбив отпуск за свой счет в дополнение к положенному, уезжаешь за сокровищами, но возвращаешься пустым, и когда с тебя спрашивают за то, что не успел подготовить отдел к учебному процессу, – как же тут?

Аронов решил действовать самостоятельно. В одном из скитов он остался на неделю, сославшись на болезнь, и начал собирать книги. Часть ему удалось взять, используя знакомство Гудошникова со старообрядцами, так сказать, мирным путем. Его принимали как товарища одноногого человека, который считался своим в скитах. Отдавали книги с неохотой, через силу, но все-таки отдавали. Но большую часть книг пришлось брать с боем. Аронов нашел среди кержаков сговорчивого мужика, через него пустил слух, что если скитники не сдадут рукописи сами, то их будут изымать с милицией, поскольку книги теперь переходят государству. Некоторые старообрядцы бросились прятать свои сокровища, как было это во все времена, но были и такие, что принесли и сдали Аронову все до последней псалтыри.

Вернувшись из дальних кержацких сел, Гудошников ничего понять не мог. Аронов уехал, даже не предупредив его, а кержаки вдруг замкнулись, не желали разговаривать, слушать не хотели.

– Обманул ты нас, паря, – тянули. – Обманул, так обманул...

После этой третьей экспедиции на Дальний Восток союз распался.

И теперь, когда отдел, университет и областной музей начали развертывать программу поиска и сбора рукописного наследия, Аронов вспомнил Гудошникова. Вернее, о нем он никогда и не забывал, а на память пришли его высокие и чистые идеи, за которые Аронов и сам дрался три года. Никита Евсеевич предлагал создать Всесоюзный центр или комитет по спасению малых исторических памятников – ни больше ни меньше. После этого он хотел, чтобы правительство обратилось к народу с призывом о сдаче всех редких и рукописных книг, художественных полотен и икон государству. Он предлагал направлять ученых и любителей старины в самые глухие уголки страны, в действующие монастыри, церкви и религиозные общины для обследования книжных собраний и пропагандистской работы. Предлагал на уровне посольств начать переговоры со странами, куда в разные времена были вывезены русские рукописи, о возвращении их на родину, в Россию.

Однако главным в его предложениях было то, что смущало всех: обязательным, считал он, должно стать изучение в школах и вузах истории русского языка и письменности (в союзных же республиках необходимо изучать историю своего родного языка), строить народные библиотеки с рукописным фондом. «Это национальный позор, – с обычной прямотой писал Никита Страстный. – Наши ученые знают латынь и древнегреческий, современные иностранные языки и эсперанто, наши школьники зубрят чужую речь, но никто, кроме узких специалистов, и строчки не может прочитать на древнерусском. Кириллица для русского человека стала чем-то вроде китайских иероглифов: хоть кверху ногами букву переверни – все одно непонятно. Что за невежество для нашего времени! Физику с математикой изучаем, от Евклида и Демокрита, а язык свой, на котором говорим, думаем, – лишь самый его кончик. Какое слово познал человек от рождения – с тем и умер. Что было до него – так во мраке и остается. И тает, и сыплется словарное золото из худого мешка...

Если вы вдруг ощутили в своем сознании неясную, но открывающую какую-то истину мысль, если у вас «на уме кружится» гениальная или самая простая истина, а на свет так и не рождается, и если, наконец, вы просто не в силах сказать словами то, что в вашей голове, – вам в первую очередь нужно изучить свой язык, а не дополнительные сведения о предмете. Не зря все ученые-энциклопедисты досконально владели родным языком. Не случайно Ломоносов писал стихи и работы по русскому языку. Когда у человека беден словарный запас, ему не только говорить нечем, а и думать тоже. Ему надо перелить мысль в форму слова, а формы нет! В технических вузах русский язык совсем не изучают. Стыд и срам слушать унифицированный язык инженеров. А послушайте, как говорят выступающие с трибуны? Русский человек разучился говорить по-русски, заштампованность речи всегда на Руси считалась несусветной глупостью оратора, а ныне преподносится как образованность. Где же он нынче, гибкий, красочный, точный – богатейший русский язык?.. А коли говорят штампами, то и думают точно так же, и нет у человека воли в мышлении...»

Все это Гудошников предлагал начать немедленно и по всей стране. И зная, какие сокровища лежат у него в темной комнате за семью замками, он ставил условие: как только прозвучит обращение к народу о сдаче исторических памятников письменности и литературы и появится решение о создании библиотек с рукописным фондом для широкого круга читателей, он первый сдаст свое собрание. Все, до единого списка, до последней грамоты. Сам же пойдет работать на выдачу книг...

Но страна в то время боролась с разрухой. Еще многие города наполовину лежали в руинах, а заводские станки работали под открытым небом. Еще действовала карточная система на хлеб, люди ходили разутыми, в лаптях, в чувяках из сыромятины. Государство еще только-только приступало к восстановлению народного хозяйства, а в международной политике уже веяло «холодной войной» и опускался «железный занавес».


Оставшись один, Гудошников выбросил забытую Ароновым палку и запер дверь. Хватит на сегодня гостей. От одного голова кругом и руки до сих пор подрагивают, нервы совсем ни к черту стали. И чего, спрашивается, вскипел? Куда понесло?.. Нет, чтобы с достоинством и честью выпроводить за порог, сказать в глаза все накопившееся в душе против этого человека и выставить. Теперь вот сиди, думай, перебирай в памяти то, что напорол в горячке. Натура еще дурацкая: любую неудачу, неловкость свою сорок раз в уме прокрутишь, сорок раз пожалеешь и покаешься...

Но собраться с мыслями и обдумать все услышанное несколько минут назад Гудошникову не дали. В этот день люди словно сговорились стучать в его двери.

Спустя четверть часа явился сосед Сухоруков, человек мягкий, тихоголосый, словно вечно кем-то обиженный или виноватый. Никита Евсеевич подозревал, что Сухоруков наверняка баптист, – а такие в нижней, деревянной части города водились: больно уж всепрощенческим духом несло от его покорности. Что ни скажешь – все кивает, соглашается, а сам – по глазам видно – себе на уме.

– Что же вы, Никита Евсеич, собачку-то мою, Пушка моего стрелили? – тихо спросил он. – Безвредный кобелек был, на цепи сидел.

– Я в бродячих стрелял, – сказал Гудошников. – Житья от них не стало.

– Так ведь весна, гон у них, – слабо улыбнулся Сухоруков. – Природа требует... Бродячая не бродячая – все одно живые души, жить хотят. Я-то к вам не в претензии: ну раз сорвался с цепи... Только получается больно уж чудно, непонятно мне. Вы человек грамотный, заслуженный, старые книги читаете, а живую тварь не пожалели... Бродячие-то они от чего? Да от нас, людей.

Гудошников сощурился, поджал губы. Что-то уж очень знакомое показалось ему в тоне и голосе соседа. Будто слышал он уже и тихую речь эту, и глаза эти видел... А может быть, он слишком долго живет и много повидал за свою жизнь, потому и люди перед ним словно повторяются, словно по кругу ходят. Ведь давно уже стал замечать за собой, что каждый день, каждое число месяца представляются ему какой-то датой, а вот какой – убейся, не вспомнишь.

– Много ли собаке надо? Бросил ее, прогнал со двора – она и бродячая, – продолжал сосед. – Это человек еще цепляться будет, еще надеяться... За что же бить-то ее? Человека бить надо.

В памяти Никиты Евсеевича встал угрюмый, безлюдный остров на Печоре, пустой скрипучий Северьянов монастырь и стаи бродячих собак-побирушек. И голос Петра Лаврентьева, будто из тьмы: «Зло – оно в самом существе человеческом, во всех делах и помыслах... Собачки, они что, они мертвого грызли, а люди-то живьем друг друга...»

– Много вы знаете о бродячих собаках, – проворчал Гудошников. – Нет на земле бессмысленней твари, чем бродячий пес. Я не встречал... И потомство дают такое же. Если ваша собака подвернулась под пулю – я вам заплачу. Сколько нужно?

– Я не за деньгами пришел, – опять скупо улыбнулся Сухоруков. – Спросить хотел... Интерес у меня такой, – он поднялся, смял шапку. – Интеллигентный человек, пожилой, а... Вот и весь спрос.

В это время у ворот дома остановилась машина – «скорая помощь». Гудошников встрепенулся: что это Степан так рано с работы? (Сына иногда подвозили на «скорой».) Может, случилось что? Однако вместо Степана, без стука, по-хозяйски, на пороге появились двое в белых халатах, один из них держал в руках какую-то темную одежину с длинными рукавами.

– Где у вас больной? – спросил доктор и заглянул в бумажку.

– Здесь нет больных, – пожал плечами Гудошников.

– Кто «скорую» вызывал?

– Мы не вызывали, – отчего-то съежился Сухоруков. – Мы сидим вот, беседуем...

– Гудошников Н.Е. – это кто? – напирал врач «скорой». – Где он? К нему вызывали врача!

– Это вот... они, – замялся Сухоруков, глазами указывая на Никиту Евсеевича. – И дом ихний...

– Ну, я... В чем дело? Мне не нужен врач. – Гудошников шагнул к пришедшим. – У меня есть свой, домашний, сын мой.

– Нас вызвали, – чуть смутился врач «скорой». – Сообщили по телефону... Сказали, вы тут буйствуете...

– Нет-нет, мы беседуем! – вдруг забормотал Сухоруков. – Сидим и мирно беседуем... И никакого буйства не было!

Врач окинул взглядом комнату, заглянул в глубь анфилады, насторожился.

– А ружье почему... стоит? Зачем?

– Я бродячих собак стреляю, – объяснил Гудошников.

– Это хорошее дело! – оживился врач. – К нам сейчас столько людей с укусами поступает. По вашему району собачья развелось, и бешеные есть... Обращаемся в городские службы, просим, а толку нет. Некому говорят, отстреливать. А почему люди-то должны страдать? Особенно дети? Эти ведь твари и детей кусают... А нас дергают: санитарная служба... Вы извините нас. Видно, кто-то злую шутку сыграл. Нам пора.

Сухоруков ушел следом за представителями «скорой», и Гудошников запер двери. «Пусть теперь кто угодно стучит – не открою, пока Степан не придет», – решил Гудошников. Иногда он так запирался, чтобы побыть одному, чтобы подумать и повспоминать всласть, или когда садился за работу над новой, привезенной из скитов и еще не исследованной книгой. Кто-то приходил, стучал, спрашивал, но так, не достучавшись, и уходил, а Никита Евсеевич, осторожно подойдя к окну, смотрел посетителю вслед. Смотрел и думал – а меня дома нет! – и ему в такие минуты казалось, что его и впрямь нет дома.

Он вернулся в свой кабинет, к столу, повесил ружье на стену, так, чтобы его можно было легко снять не вставая, благо гвоздей в стене много, – затем, вспомнив о завтраке, пожевал колбасы, запивая ее остывшим чаем. Не прошло и пятнадцати минут, как в двери опять застучали – осторожно, вкрадчиво, будто собака лапой. Так мог стучаться только Незнанов, коллекционер и любитель старины, один из немногих, кого Никита Евсеевич всегда впускал в дом даже с какой-то радостью. С Незнановым было легко, он много молчал и мало спрашивал: попросит нужную ему книгу, сядет в кресло, и будто его нет здесь. Книг Незнанов не собирал, хотя хорошо был осведомлен в археографии, его болезнью были иконы и старинные изделия, которые могли издавать звуки. Колокола, колокольчики, бубенчики, трещотки, била, дудки, жалейки, свирели, гусли. Никита Евсеевич не понимал подобного собирательства, однако уважал коллекционеров. Как ни говори, что-то ищут, ездят, подбирают и хранят то, что могло быть выброшено и погублено.

Однако сегодня и Незнанову открывать не хотелось. «Меня нет дома», – решил Гудошников и услышал шаги, теперь уже в палисаднике. Незнанов подошел к окну и, сложив ладони лейкой, заглянул в комнату.

– Ты жив, Никита Евсеич? – окликнул он и поскребся в стекло.

– Иди к двери, открою, – пробубнил Гудошников.

– Мы же сейчас в таком возрасте, Никита, что друг за другом присматривать надо, – виновато объяснил Незнанов, когда вошел в прихожую. – Как бы чего не случилось. Сегодня живы – завтра нет...

– Я умирать не собираюсь, – бросил Никита Евсеевич.

– А «скорая» не к тебе ли приезжала?

– Ошиблись адресом...

Гудошников провел гостя в кабинет, усадил в кресло.

– А я к тебе за советом, Никита Евсеич. Очень мне нужен твой совет, – заговорил Незнанов. – Да... Сегодня мы есть – завтра нет... Ко мне тут Оловянишников приезжал, директор-то нынешний, колокольцы мои смотрел. У меня же, считай, без малого полный набор, от двухпудового до такого вот, с ноготок... Продать предложил директор-то, цену назвал. Боязно, говорит, хранить дома такую коллекцию, украсть могут. Я говорю, у меня иголки не украдут. У меня ж там много серебряных, а серебро-то с золотом... Я ж их в сейфе держу. Он, директор-то, и начал: мол, возраст, сегодня живы – завтра нет. А ну как растащут?.. Ну, после смерти... А я продавать не хотел, думал, почую конец – в дар передам, только не музею, а в консерваторию. И что теперь делать – не знаю... Ты со своим собранием как... это... распорядиться хочешь? Ну, потом...

– Я? Я завещание написал, – сказал Гудошников. – Написал и у нотариуса оставил... Только мне о смерти рано думать. Я так, на всякий случай. Возле моего собрания давно ходят-нюхают... Сегодня один прибежал. Хитрая лиса, материалы ему дай... Я тыл себе обеспечил – завещание написал.

– Может, и мне так? – неуверенно спросил Незнанов. – Тыл обеспечить?.. Я б в консерваторию-то хоть сейчас, но, видно, постарел я, постарел, – он тоненько рассмеялся. – Вбил себе в голову: если сдам колокольцы, так и умру вскорости. А мне пожить еще хочется. Я дома-то колокольцы развешаю – у меня жердочка специальная, есть – и ну играть!.. Ты бы хоть раз пришел ко мне, послушал. Музыка-то какая!.. Нынче такой и не услыхать. Я б тебе и на жалейке сыграл, и на пастушьей дудке... Я к тебе хожу, а ты – ни ногой.

– Последнее время боюсь что-то из дома выходить, – признался Гудошников. – Уйду на часок – душа не на месте. Вдруг пожар?.. Тоже, видно, старею.

– Значит, не продавать коллекцию?

– Смотри сам... Лучше поиграй еще дома, может, я время выберу, – приду, вместе послушаем. А завещание напиши.

Гудошникову почему-то представилось, как Незнанов сейчас придет домой и станет писать завещание. Будет ходить по комнате, думать, сочинять, портить бумагу и все равно за день не напишет. Потому что, когда пишешь завещание, вспоминается вся жизнь, не хочешь, а вспоминается, и щемит сердце, и звенит в ушах от тишины, и так хочется жить! А Незнанову есть что вспомнить. Иконы он начал собирать до войны, рассказывал, была большая коллекция и несколько досок особенно ценных – мастерской Дионисия, – можно сказать, уникальных. Но во время войны городок, где жил Незнанов, был разорен, коллекция либо сгорела вместе с домом, либо была вывезена, и он, вернувшись с фронта, начал собирать заново, с нуля. И собрал, потратив на это пятнадцать лет и уйму денег, однако все время жалел ту, первую, как, наверное, жалеют матери первое, рано умершее дитя.

Незнанов посидел еще несколько минут молча, поглядел на голые стены, морща лоб и двигая лохматыми, старческими бровями, – видимо, уже начал сочинять завещание – и, попрощавшись, ушел. Гудошникову стало чуть легче, и мысли потекли ровнее. Он отстегнул протез, жмущий культю ноги, и крепко уселся в кресло – думать. Думать и прокручивать в памяти короткий, нелепый и сумбурный разговор с бывшим соратником своим, хранителем отдела Ароновым. Да, с чего же он начал, что он там для затравки брякнул? Ага, про космос! Человек в космосе... Хорошо начал, издалека, так сказать, с философским подходом. А я что ему в ответ? Да ничего, понесло, обида вспомнилась... Надо было осадить его, высмеять эту их программу поиска и сбора. Что толку с нее? Ну привезут они книги, а для кого? Чтобы запереть в отделе? Нет, надо, чтобы люди сами понесли, от души, от сердца. Надо к людям стучаться, к сознанию, и когда они поймут, что без истории, без прошлого нации невозможно думать о будущем, – вот тогда не нужны будут и экспедиции. А то что ж, собрать книги, запереть в сейф и ждать, когда люди сами потянутся к истории? Нет, так мы не дождемся...

На глаза Гудошникову попался белый халат, брошенный или забытый сыном на шкафу, и мысли Никиты Евсеевича тут же переметнулись к Степану. Вот бы сейчас с кем поговорить. Сесть рядом и выложить ему все. Степан – парень толковый, рассудительный, все на лету схватывает. Вот только к книгам нет интереса. Часто берет, листает, что-то читает, но все для того, чтобы отвлечься, переключиться после работы. А благоговения нет, и той самой музыки, которую Незнанов в колокольцах своих нашел, не слышит Степан. Правда, работа у него тяжкая: кровь, страдания человеческие, а то и смерть. Ночь-полночь, поднимают с постели, увозят куда-то... Бывает, и поговорить как следует некогда. Но сегодня-то край как надо, только вот дождаться бы.

Гудошников решительно встал и, держась за стенку, чтобы не надевать протез, приблизился к двери, завешенной плюшевым ковром с оленями. Погремев ключами, открыл замки...

И разом отошли невеселые и досадные мысли и пропало ощущение времени...

Степан пришел уже в сумерках, и Никита Евсеевич, захваченный врасплох его приходом, долго возился с протезом, пристегивая ремни, потом никак не мог запереть дверь хранилища – путал ключи – и, наконец справившись, заспешил открывать.

– Ты, никак, спал, отец? – удивился Степан. – Минут десять стучусь.

– С книгами сидел, – признался Гудошников. – Бумажки свои перебирал...

– Все ясно, – ворчливо сказал сын. – Опять голодный целый день. Я скоро сиделку найму. Чтобы хоть кормила тебя... Опять подглазья синие. Кто приходил?

– Да были, – уклончиво бросил Никита Евсеевич. – Потом расскажу.

Он специально оттягивал момент начала разговора, чтобы не скомкать его меж других дел, и подавлял в себе жгучее нетерпение.

– Кто приходил, спрашиваешь? – начал он, когда после ужина они уселись возле топящейся плиты. – Аронов приходил, помнишь его?

– Ну как же... Дядя Миша, помню. Что это он вспомнил тебя? Вы же с ним разругались?

– Что вспомнил... Я же ему говорил: придешь еще ко мне, через год-два, но придешь. Он вот через двенадцать явился. Долго я ждал этого часа, – Гудошников расправил бороду. – Материалы по скитам просил, экспедицию затеяли, собрались наконец-то.

– Тебя можно поздравить, – улыбнулся Степан.

– С чем?.. Они ж все по старинке собираются, натопом. Что было, то и есть, разве что теперь денег дали. – Никита Евсеевич примолк. – Ему сейчас не материалы нужны, не каталоги, что у него есть, а методика поиска и сбора. Ему сначала кержацкий характер надо изучить, с этими стариками и старухами одной жизнью пожить. А там он для этого дела не годится. Я его и тогда-то таскал за собой как пугало... Думал, обтешется, научится – куда там!.. Ему же вынь да положь.

– Значит, не дал, – вздохнул Степан. – А может быть, надо было отдать, а? Пускай бы начинали, методом проб и ошибок.

– Да там нельзя ошибаться! – загорячился Никита Евсеевич. – Раз ошибешься, и всё. Потом уже ничего не возьмешь, хуже того, старообрядцы прятать книги начнут. Они же как цветы: чуть солнце село – свернулись... Пуганые они. Ну, если бы и дал материалы, – поедет Аронов в скиты, что сможет, выскребет, где за деньги, где обманом. Потом туда навек дорожка заказана, близко не подпустят. А книги гулять пойдут. Разошлют по другим местам, и все мои труды рухнули. Сейчас я знаю, где что лежит, а потом вслепую работать придется. У них «почта», знаешь, как работает? В Забайкалье у Федоринова я «Цветник» видел, редкая книга, поморская, а через полгода эта книжица на Васюгане оказалась. Во как! В Макарихе лежит, в дар прислали... А потом, Степа, отдай я материалы, это значит, на моих предложениях крест? Так на кой же ляд я работал всю жизнь?.. Сначала материалы просят, потом собрание... Я тут снова написал в Министерство просвещения.

Степан взглянул на отца, поджал губы. Огонь в печи горел ровно, успокаивал, убаюкивал.

– Они же мне до сих пор не ответили, – продолжал Гудошников после паузы. – Замутыскали, наверное, мой проект по инстанциям. Эх, нет Сереги Муханова! Он бы вмиг концы нашел и помог мне. Ты помнишь дядю Сережу Муханова?

– А?.. Да, помню, только плохо, – оживился Степан. – Я же тогда совсем маленький был.

– А теперь кто там, в верхах, остался у меня? Никого не осталось. Самому ехать боязно, весной пожар за пожаром, – Гудошников покосился на печь, обжигая пальцы, проверил, заперта ли дверца. – Да и Аронов тут еще завертелся... Он ведь так просто не отстанет, жук еще тот. Это он «скорую» сегодня вызвал, точно, он.

– «Скорую»? – насторожился сын.

– Да... Я тут пошумел на него, а он, видно, решил, что я с ума сошел, приступ у меня. Вот и вызвал. У меня как раз Сухоруков сидел, по своей собачке вздыхал. Ну они покрутились и уехали.

– Так, а что с соседской собакой? – Степан улыбнулся, отер уставшее лицо.

– По случайности я ее подстрелил, – с удовольствием объяснил Гудошников. – Тут свора бродячих собралась, ну и его кобель выскочил. А я через форточку из малопульки...

– Давай спать, отец, – вздохнул Степан. – Завтра денек будет!.. Ко мне еще восемь человек положили...

– Ну, ты иди, – не сразу согласился Никита Евсеевич. – А я подожду, пока печь протопится, и трубу закрою.

Степан ушел в спальню, а Гудошникову вдруг стало обидно. Разговор с сыном как-то не склеился, не вышел. Хотел сказать что-то важное, значительное, совета у сына спросить, но ничего толком и не сказал. Он открыл дверцу печи, расшевелил кочергой догорающие поленья и, осененный новой мыслью, торопливо захромал к Степану.

– Слышишь, Степан, – заговорил он, склонясь над кроватью сына. – Что я хотел сказать тебе! Ведь без собрания своего, без этих материалов, я для них ничего не значу! Они же меня в порошок сотрут, растопчут. А так – пускай попробуют! И они примут! Примут и мою методику, и мои предложения. Так что эти книги – заложники мои. Иначе я никого не вразумлю! Это же какая глупость несусветная: лезть в скиты натопом, идти на обман! Не будь ракеты, полетел бы человек в космос? Не полетел бы! А тут думают – на дурачка... Какая глупость!

– Ты прав, отец, глупость, – согласился Степан, укладываясь поудобнее. – Ко мне вот тоже еще восемь человек положили, а я завтра в овощехранилище иду, картошку перебирать...

Гудошникову показалось, что сын мгновенно заснул, и, стараясь не стучать протезом, он вернулся на кухню, к печи, караулить, как бы не вывалился уголек и не случился пожар.


В отделе было по-утреннему пусто, сумрачно и дремотно. За барьером, у старинного письменного стола, скрестив на груди жилистые, натруженные руки, сидела Екатерина Ивановна. Краем глаза она следила за аспирантом, который рылся в каталоге, иногда до нее доносились отдаленные голоса из кабинета Аронова. Она мало вникала в то, что происходило в отделе: работа такая – подай, принеси, вымой, проветри, а то, что ей приходилось видеть и слышать, казалось странным, непонятным. Она неплохо разбиралась в делах сельской библиотеки, потому что вся ее жизнь прошла там, и только вот на старости лет, перебравшись к дочери в город и оказавшись в отделе, Екатерина Ивановна с удивлением обнаружила, что в их книжном мире существует еще один мир, особенный и невидимый со стороны. Над тем, что в сельской библиотеке считалось вредным для читателя, ненужным хламом, здесь буквально тряслись. Могла ли она подумать, что ей придется собственными руками выдавать сочинения каких-нибудь монахов, священников, да еще со строжайшим указом обращаться с книгой, будто с малым дитем? Все книги здесь стояли в застекленных шкафах, а многие даже упакованы в картонные футляры; весной и осенью строго-настрого запрещалось открывать форточки (сыро на улице), зато летом и зимой Аронов иногда просил ее оставить в помещении на ночь таз с водой, чтобы повысить влажность воздуха. Да и люди, что работали в отделе и приходили в читальный зал, тоже были какими-то особенными. То сидят, не разгибая спины, над книгой в полпуда весом, то яростно спорят между собой. И ходят больше все бородатые, бледные какие-то, одень их в рясы, так чистые попы. И запах в отделе больно уж непривычный, не библиотечный: пахнет воском, ладаном. Видно, книги эти так пропитались, так прокурились в церквах, что свой дух и сюда перенесли.

Между тем говор в кабинете Аронова стал чаще, задористей, похоже, заспорили. Хранитель пришел рано и привел директора музея с собой. Все не могут какой-то вопрос решить с книгами. Екатерина Ивановна прислушалась.

– Нет, дорогой Михаил Михайлович, – бубнил Оловянишников. – Все это похоже на авантюру... Я уже раз с вами связался. Я вам деньги на экспедицию дал? Дал. Где же ваша экспедиция? Тут же все вилами на воде писано. А потом, дорогой Михаил Михайлович, что я буду иметь от этого собрания? Вы же его себе приберете, а музею – на тебе боже, что нам негоже.

– Не волнуйтесь, там и для вас много чего, – будто отстреливался хранитель. – Я бывал у него, знаю. Все, что не имеет археографической ценности... – я повторяю: археографической, а не ценности вообще, – возьмете вы. В конце концов, музей – не библиотека.

– Но и не мусорная свалка! – резал директор музея. – В таком случае, давайте заранее обговорим, что конкретно.

– У Гудошникова в собрании нет мусора, – отрубил Аронов. – И вообще, мы делим шкуру неубитого медведя. Сначала нужно спасти коллекцию... Вы обещали проконсультироваться с психиатром, ну, вашим знакомым... Что?

Екатерина Ивановна не дослушала, потому что на пороге отдела появился человек в стеганке и сапогах.

– В грязной обуви нельзя! – предупредила она и заспешила к дверям.

– Мне бы товарища Аронова... – несмело сказал мужчина и отступил назад, глядя на свои сапоги.

– Михал Михалыч занят.

– Но я спешу... Меня ждет машина... Мне на несколько минут. Это очень важно для него, – пришедший глядел открыто, даже как-то виновато и, по мнению Екатерины Ивановны, опасности не представлял. Тем более одет он был как свой брат колхозник...

Она дала ему тапочки и синий халат вместо фуфайки, проводила в кабинет.

И едва он ступил туда, как говор стих, а потом и вовсе прекратился. В отделе снова наступила тишина, и только аспирант в дальнем углу читального зала медленно шуршал карточками каталога...

– Вы напрасно приходили к отцу, – начал Гудошников-младший, когда Аронов понял, кто к нему пришел, и усадил нежданного гостя к краю стола. – Он очень сильно переживает вашу встречу, волнуется, а это ему вредно. Я говорю вам это как врач. Прошу вас больше так не делать.

Хранитель окинул взглядом гостя, вздохнул:

– Я вас понимаю. Но у нас не было другого выхода. Никита Евсеич долго работал среди старообрядцев, у него есть пофамильные списки, списки книг... А мы сейчас разворачиваем программу...

– Знаю, – перебил его Степан. – Но вы поймите: отец болен! Его нельзя волновать. У него развивается паранойя. Этакое болезненное желание переустроить мир, жажда новшества... Тяжелые бредовые переживания.

Аронов и Оловянишников переглянулись.

– Вы это говорите как врач? – спросил хранитель.

– Да... Правда, я не психиатр... но у него все признаки, – Степан задумался, перевел дух. – Его слишком долго не понимали, а он боролся всю жизнь. Это уже, так сказать, результат его переживаний. Последнее время сидит, сочиняет какой-то сказ о судьбе письменности и литературы на Руси... Днем пишет, а по ночам читает мне. Он немного успокоился за этой работой, в себя пришел.

– Мемуары? – спросил Оловянишников с интересом. – Знаете, я ведь тоже балуюсь... На работе за день накрутишься, а вечером этак сядешь, задумаешься, вспомнишь жизнь свою, и такое освобождение наступает...

Он вдруг осекся и смущенно улыбнулся.

– Я дышать на него боюсь, – продолжал Степан, выждав паузу. – Пускай пишет, только чтобы обострений не было... Кстати, Михаил Михайлович, вы знаете что-нибудь о рукописи старца Дивея?.. Ну, будто написана она еще до крещения Руси каким-то неведомым письмом? Или это тоже... вымысел отца?

Аронов грустно усмехнулся, посерьезнел.

– Не знаю... Никита Евсеич что-то такое мне рассказывал... Как в гражданскую войну искать ее ездил... Да и будто находил ее, но то ли потерял, то ли украли... Он все хотел доказать, что письменность на Руси возникла на несколько веков раньше прихода Кирилла и Мефодия. А это недоказуемо!

– Отец всегда с таким жаром мне рассказывал об этой рукописи, – проговорил Гудошников-младший, – с детства помню...

– Нет-нет, Степан Никитич, это недоказуемо, – встряхнулся Аронов. – Не знаю, чья это выдумка, но о такой рукописи в источниках упоминания нет. И о старце таком не упоминается... Он всегда был чудаковатый – Никита Евсеич.

– Значит, и это бред, – вздохнул Степан. – А я все-таки надеялся... Спросить не у кого было, чтобы проверить...

– Да, скорее всего больное воображение, – подытожил хранитель. – Собиратели, они все чудаки. Я с ними, слава богу, встречался.

– Все равно, пускай пишет, – задумчиво произнес Гудошников-младший. – Ему сейчас не надо мешать.

– Он где-нибудь состоит на учете? – осторожно спросил директор музея. – Ну, как этот... как душевнобольной?

– Нет, зачем же, – возмутился Гудошников-младший. – Отец под моим наблюдением, этого достаточно. Отца знает слишком много людей... – он замялся. – Не хотелось бы, чтобы о нем помнили, как... Это наша семейная тайна, если хотите. А вам я рассказываю только для того, чтобы вы знали правду и оставили отца в покое. Я чувствую, вы от него не отстанете с этими материалами. Так что я вас предупреждаю. Вы поймите, я вынужден! Мой отец – герой гражданской войны, известный археограф, в конце концов, инвалид... Имеет право он хоть сейчас пожить спокойно?

Аронов вдруг стал задыхаться, боль сдавила грудь, стиснула сердце. Он машинально опустил руку в карман, где всегда лежал ингалятор, но тут же вспомнил, что с утра надел другой пиджак. Хранитель постарался расслабиться, сделав губы трубочкой, потянул воздух.

– А у вас одышка? Астма? – насторожился Гудошников-младший.

Аронов покивал, багровея и прикрывая выходящие из орбит глаза.

– Старайтесь дышать носом, – посоветовал Степан и, ловко расстегнув рубашку на его груди, начал массировать кожу возле ключиц. – Вдох – медленный выдох... Ну, ну давайте!

Аронов дышал с хрипом, руки тряслись, немели губы. Через минуту приступ кончился, и сразу навалилась слабость, усталость. Перепугавшийся Оловянишников брякал графином, наливая воду в стакан. Аронов утер платком лоб, лицо, откинулся в кресле.

– Воды не нужно, – сказал Степан, и Оловянишников торопливо убрал графин. – Вода может вызвать новый приступ... Где вы лечитесь, Михаил Михайлович?

– В своей... поликлинике, – выдохнул Аронов. – Говорят, бесполезно... консультировался... На нервной почве астма, говорят...

– Вы придите ко мне. – Гудошников-младший поискал глазами умывальник – привычка врачей, – но не найдя, встряхнул руки и сел на место. – Только не домой, а в больницу. Я вам подберу травы.

– Спасибо, – бросил хранитель, приходя в себя. – Последнее время что-то особенно часто... Эх, раньше, бывало, я с вашим отцом в день по сорок километров ходил, и ничего... Да, постранствовали мы с Никитой Евсеичем... Он на березовой ноге, а угнаться за ним – ого! Кто бы мог подумать, что такими вот станем? А травы? Что травы! Давали мне, пил...

– Я вам особенной травы дам, по старому рецепту, – заверил Степан. – И не пить, а ингаляцию делать. Я у отца в библиотеке нашел уникальную вещь – травник. Отец говорит, шестнадцатого века... Я начал заниматься народной медициной, и результаты уже есть. А в этом травнике – рецепты от всех болезней, наивные, безусловно, – он улыбнулся, – но полезного очень много. Тем более сейчас все забыто, надо проверять, ставить эксперименты... Приходите, от астмы у меня уже кое-что есть.

Хранитель выпрямился, взялся рукой за горло, будто у него начинался новый приступ, однако тихо, без напряжения спросил:

– Значит... вы бываете у отца в библиотеке?

Степан пожал плечами, дескать, ну а как же? Это еще больше вдохновило Аронова. Он встал с кресла и прошелся по кабинету. Интуитивно возникшая у него мысль, едва Гудошников-младший перешагнул порог, теперь снова шевельнулась в мозгу.

– Я, кажется, понимаю, – опередил вопрос Степан. – У вас из-за этих материалов срывается экспедиция.

– Да! Да! С материалами мы могли бы на несколько лет приблизить тот час, о котором мечтал Никита Евсеич! – горячо заговорил Аронов. – На разведочные экспедиции нам нужно года три, не меньше, а имея материалы, мы могли бы начать сбор книг немедленно. Вы поймите, Степан Никитич, пропадают бесценные книги. И будь ваш отец в здравом уме – он бы дал, я не сомневаюсь. Но...

– Я в принципе могу вам помочь, – задумчиво проговорил Степан. – Мне это нетрудно.

– Только вы поймите одно. – Хранитель остановился напротив Гудошникова-младшего. – Это нужно не Аронову лично, и не ему вон, директору музея. Это нужно всем нам, государству.

– Не надо меня агитировать, – улыбнулся Степан. – Не забывайте, что я сын археографа и с младых ногтей знаю, что есть древняя книга... Материалы я вам принесу. Только, ради бога, вы сами без моего ведома не появляйтесь в нашем доме. И своих сотрудников больше не присылайте.

Гудошников-младший встал и вдруг заторопился:

– Простите, меня машина ждет, на овощехранилище едем... Я вам позвоню на этой неделе.

– И вас тоже гоняют картошку перебирать? – улыбнулся, прощаясь, Аронов. – Мы по графику в четверг едем... А в среду обязательно позвоните!

– А мы – в субботу! – чему-то обрадовался директор музея. – План – по тонне на сотрудника. Выходит, все повязаны...


Екатерина Ивановна сняла с посетителя тапочки, халат и, проводив молодого человека за двери, села на прежнее место – за барьер. В кабинете хранителя вновь заговорили громко и отрывисто.

– Где же Анна? – спрашивал Аронов, и Екатерина Ивановна слышала, как скрипит паркет под его ногами. – Где ее сегодня носит? В конце концов, кто едет в экспедицию: я или она? А где ваш сотрудник, товарищ музейщик? Договаривались утром собраться здесь!

Оловянишников то ли не отвечал, то ли говорил очень тихо. Между тем хранитель продолжал:

– А Степан каков молодец, а? Приятная неожиданность. Я его мальчишкой помню, худенький был, бледный такой... Мать у них в блокаду погибла, в Ленинграде, а Степана эвакуировали.

– Что-то мне не нравится все это, – вдруг сказал Оловянишников.

Екатерина Ивановна насторожилась: аспирант возле каталога что-то торопливо прятал в карман. Она привстала, выглядывая из-за барьера и щуря близорукие глаза. Нет, все в порядке, платок прячет, нос вытирал. Сыро на улице, а народ, что эти книги читает, хилый, то кашляет, то чихает, а то, как хранитель, задыхается.

– Все это на кражу походит, – слушала Екатерина Ивановна. – Хоть сын у отца, но все равно кража... Когда я работал директором филармонии, был у нас случай, концертные афиши пропали...

– Сейчас меня не интересует, что у вас там пропадало, – отрезал Аронов. – А вот если пропадут материалы и книги – с нас спросят наши потомки. Вы говорите так, словно прокурором работали: кража, авантюра...

Екатерина Ивановна не дослушала, чем закончился спор. Снимая на ходу плащ, в отдел вбежала Анна. «Господи, сами-то вы хоть к черту на рога полезайте, – думала Екатерина Ивановна, выдавая Анне халат и тапочки, – а девку-то зачем с собой тянете? Кражи, авантюры... А она девчонка совсем, ей бы не над этими черными книгами сидеть, а в клуб бегать да с парнями гулять...»

Екатерине Ивановне всегда казалось, что читать такие старые, написанные малопонятным языком книги должны люди степенные, пожилые, которым уже ничего в этой жизни не в диковинку...

Кануны и каноны

Сумерками тягостней стало Дивею. Выйдет на крыльцо, оглядит Подол – ни огонька в окнах, и в посаде мрак, только зарево слюдою в глазах играет. Вроде тихо кругом, лишь собаки брешут, а тревога берет, словно налетели печенеги да обложили Киев, чтоб с зарею на приступ идти. Но нет степняков у городских стен, с лета не слыхать о набегах. Разве что по украинам зорят веси малыми силами, попугивают смердов да холопов.

Неспокойно Дивею. Куда ни глянет – пуст город, черен и незряч, ровно слепой. Только на холме, в тереме великого князя Владимира Святославлича, огонек брезжит, скупой да тревожный, будто в бане, когда упыри[1] моются. И в небе чисто – каждая звездочка на ладонь просится, но с тьмою поднялась над Подолом туча нетопырей[2]. Так и мельтешат перед глазами, роятся, а иная с разлета вцепится в белую Дивееву бороду, распластает крыла и скрежещет коготками по кожаному аламу[3]. А Дивей ровно закаменел, мочи нет руку поднять и сбросить с груди тварь мерзкую. Все на княжеский терем глядит. Вдруг да распахнутся ворота, выскочит гонец на белой лошади, чтобы кликнуть старца к Владимиру. Гонцы-то скачут, да все мимо Дивеевой хоромины. Неужель так и не призовет великий князь Дивея, чтоб поведать ему о походе на Корсунь-город[4].

Семь ден минуло, как возвратился Владимир с дружиной. Уж и пешие ополченцы подходят, повозки с добычей под стенами скрипят, а князь из терема не выходит, к себе не зовет. Бывало, из всех походов Владимир поутру в город входил. Коли застанет его вечер недалеко от Киева – лагерем встанет и ночь переждет, хотя бояре да простолюдины так и плещутся по улицам, виснут на стенах, великого князя дожидаючи. Ныне же Владимир с тьмою в город вступил, ровно тать[5] либо беглый с баралища[6]. Семь ден минуло, а он Перуну-богу требы не клал и с дружиной своей не пировал всласть. Немое било[7] у княжеских ворот лишь ветер качает...

Иль не нужны больше летописцы и песенники земле Русской?

Так бы и тащился Дивей в своих думах, но прибежали тут волхвы[8] Девятко и Жмура да весть поведали. Будто великий князь отринул Перуна-бога и в Корсуни христианскую веру принял. И будто теперь всю землю Русскую крестить станет...

– Остереги великого князя! – закричали волхвы. – Он послушает тебя. Окружили, окрутили его греки-попы, на уши шепчут речи медовые, сулят горы золотые, абы только веру христианскую принял. Владимир-то Святославлич и шагу без них ступить опасается, и слово вымолвить. А примет Русь христианство, не князи – попы нами править станут, и уйдет Русская земля в полон иноземцам, в рабство уйдем, которого на Руси знать не знали, видеть не видели...

Не потому ли великий князь глаз не кажет и к себе не зовет?

Вернется старец в хоромы, присядет к столу и снова замрет. Только сухие желтые пальцы чуть шевелятся, щупают чистые харатьи. Треснет огонь свечи – вздрогнет Дивей, окинет глазами стены, перо лебединое в руку возьмет, да так и повиснет рука над горшочком с чернилами. А мысли что нетопыри, носятся безмолвной тучей, липнут, царапают...

Перед тем как Корсунь воевать, Владимир Святославлич к старцу наведался. Ночь стояла не краше нынешней – темная да тревожная. Один в хоромы вошел, доверенного своего боярина за порогом оставил.

– Ладно ли живешь, дедушко? – спросил. – Может, в терем мой пойдешь? Велю светлицу тебе отдать в покоях моих и смердов в услужение.

– Стар я, аже бы в покоях твоих жить, – отвечал Дивей. – Больно высоко твои покои, княже, земли не достать.

– Коли в харатьях нужда есть – велю купцам за море плыть...

– И в харатьях[9] нужды нет.

Опустил великий князь голову, спину ссутулил.

– Слово мне твое надобно, Дивей, утешенья ищу. Тяжко на сердце, дедушко, думы голову обложили – зверем бугати[10] хочется... То чудится, пропадет земля Русская, и страх сердце грызет, а то – безбурие над Русью и земля басненная[11], лише я аки бездомок на ней...

– Полно, княже! – успокоил Дивей. – Клади требы Перуну-богу да веди дружину свою на Корсунь. А кручина твоя в поле развеется, аки персть[12] на землю падет.

– Брат мой, Ярополк, во сне снится, – глухо промолвил Владимир. – Токмо очи закрою – десницу ко мне тянет и рещет[13]: здравствуй, брат.

Вскинул голову Дивей, оглядел великого князя, но сдержался от упрека. Помнил старец деда Владимира, Игоря Рюриковича, и отца его, Святослава, помнил. Многие лета писал Дивей о славных походах княжеских, о битвах с печенегами да хазарами, о горе лютом и о радости великой песни слагал и тешил потом князей киевских. И всегда был в купномыслии с великими князьями, ибо не след летописцу делам их мешать, и с братоубивцем Владимиром ладил, перечить ему не хотел, даже если пылало во гневе сердце Дивеево.

– Отведи и развей думы и страсти мои, дедушко, – попросил Владимир. – Ты же беседливый, твое слово аки бальство[14], аки мовь[15] после брани. Пока на Корсунь-город с дружиной хожу, сложи мне песень, аже бы милосердие ко мне пробудила и мудрость великую. Славу я мечом добуду, а мудрость токмо от слова твоего, Дивей...

Сложил Дивей песнь для Владимира Святославлича, записал на пергаменте и спрятал в ларец. Теперь бы время побаловать княжеский ум и сердце, да не кличут старца к великому князю. Верно, в крещении нашел Владимир бальство от недугов своих...

К полуночи не стерпел Дивей. Новые чоботы надел, волосы гребешком расчесал, чистой тесьмою повязал и кликнул Улыбу – ученика своего, сына холопьего. Не отозвался унот[16], видно, заснул крепко. Заглянул Дивей в чулан, где спал Улыба, пошарил на постели – нет его! Похолодело сердце: в этакую тревожную ночь ушел и не спросился даже. Сгинет отрок, и совсем один останется Дивей... Улыба с малолетства жил со старцем, полюбился ему как сын и в письме проворный был. Дивей собирался перед великим князем хлопотать, чтобы ученика вольным человеком сделать. Кинулся старец на крыльцо, а навстречу опять волхвы.

– Ведаем мы! – закричали. – Аже с зарею крещение будет! Лише сейчас прознали! У великого князя с вечера попы греческие да болгарские толкутся, судят, рядят, аки землю Русскую крестить! Утром указ княжеский будет, аже бы все бояре, челядь, холопы и прочие людишки выходили на берег Днепра принимать крещение! А кто уклониться посмеет – силою поволокут!

Дивей – то хоть и не боярин и не смерд, не холоп и не изгой и приказы княжеские ему некасаемы, а еще пуще затревожился он. Вольному-то человеку, каких мало на Руси есть, всегда больней от приказов княжеских.

– Не вразумишь ты теперь великого князя! – наседают волхвы. – Мы тебя чуть на смерть к нему не послали, не чаяли уж и застать, думали, в тереме ты... А коли живой – собирай-ка, Дивей, борошень[17] свою, мы тебя в черные леса повезем да спрячем в таилище. Ибо с зарею не князь, так попы тебя мучить станут, а требища[18] жечь. Уж нынче ночью костры в Киеве разгораются, дружинники да бояре сами идолов рубят, харатьи с письмом жгут и людишкам своим велят!

Вздрогнул Дивей. Да что же это Владимир, в уме ли он? Давно есть на Руси христианская вера, а требища никто зорить не смел, идолов рубить не покушался. На Корсунь дружину уводил и сам требы клал. Вернулся с чужим богом и своего – рубить? Экий бог христианский, один хочет над людьми сидеть, других в огонь сажает. Верно волхвы беду от него пророчили. Глянул старец на терем княжеский – во дворе огонь полыхает, люди вокруг снуют... Спохватился, достал заветный ларец с харатьями, запеленал в холстину, волхвам отдал.

– Тута вся моя борошень, – сказал. – А сам я ко князю пойду.

– Не ходи! – закричали волхвы. – Погубит тебя Владимир, раз попов токмо слушает. А попы наустят его – погубит!

– Не посмеет на старца руку поднять, – заверил Дивей. – Я ж его во младенчестве пестовал, всем мудростям земным учил.

Чуть скрылись во тьме волхвы, перед очами Дивея Улыба встал, сияет весь, на голове – шелом харалужный[19].

– Эко вырядился! – рассердился старец. – Ровно потешник княжеский.

– Ополчение под стенами уж, дедушко! – ликовал Улыба. – С богатой добычей идет. А народ-то и не ведает!

– На заре Владимир Русскую землю крестить станет, – сказал Дивей. – Надобно его остеречь. Чужое оно для Руси вольной – христианство. А ты же в хоромину ступай и меня дожидайся. Я ко князю пойду.

– Дедушко! – закричал Улыба. – Отпусти ты меня с учения! Замолви слово перед великим князем! Воевати хочу, во снах баралище видится! Не опозорю славы княжеской! Пускай он в дружину меня возьмет. Лише ты не гневайся, дедушко!

– Ты в учении для иного дела, – осердился Дивей. – Письму тебе надобно учиться и песни слагать. Сиди-ко в хоромине, витязь беспутный.

– Не хочу я хартоларем[20]! Воином быть мне!

Поглядел Дивей на отрока безмудрого, насупился. Жалко Улыбу, но воя из него впрямь бы добрый вышел. Могучим вырос сын холопий, удаль в нем будто пиво бродит. Как-то раз ходили с ним по лесу и на борть[21] наткнулись. А медведюшка – то ее раньше почуял, кружит, орет, пугает. Не уступил борги Улыба. Гикнул, свистнул – и с топориком к медведю. Пока Дивей-то дубье ломал, унот ловконько так космача и срубил. Отпустить бы его, да жалко: в письме лепый[22] и млад еще, не ведает, где ему быть должно.

А не отпустить ли Улыбу и в самом деле? Видно, не нужны нынче песни, а значит, и песенники не нужны...

Склонил Дивей голову, сказал что отрезал:

– Нет тебе пути в дружину.

Улыба снял с головы шелом, повертел в руках и на кол надел.

– Коли не вернусь – к волхвам ступай, – смягчившись, добавил старец. – Я песню свою у них схоронил...

– Дедушко!

Взял Дивей посох и пошел в гору, к терему князя великого, где пылал нынче большой огонь.

– Дедушко! Что же с песней мне делать?.. Дедушко?!

Шел Дивей к великому князю с головой темною, ровно сумерки над Подолом. Не сутулый, не горбатый, а клонилась к земле голова.


Зазнобило той ночью великого князя киевского. Глянет из оконца – костры горят, дружинники его, крещенные, возле стоят, от жара прикрываются, а Владимиру Святославличу холодно. Отхлебнет он меда хмельного – не берет хмель, лишь пуще знобит. И смаку в меде нету, горечь одна. Огляделся князь, а в светлице пусто. Разбежались попы да бояре, и только грек Михаил все еще на лавке сидит, в глаза ему смотрит.

– Ну-ка, поп, подай мне шубейку!

Михаил не шевельнулся, губы поджал и глядит черно.

– Подай, поп! – Ахнул кулаком по дубовой столешнице, ковш с медом расплескался, качнулось пламя свечей и тени на стенах.

– Охолонись, безбожник, – урезал Михаил, – не стучи, я не раб тебе. Я твой духовный наставник и отец святой.

Доверенный боярин в светлице оказался, накинул князю на плечи соболью шубейку, затем нагреб с полу беремя шитых золотом княжеских рубах и во двор понес, огню. Опустились плечи Владимира Святославлича, руки обвисли.

– Тяжко мне, тяжко, – простонал он. – Поговори со мной, поп, ежели ты – отец святой.

– С Богом говори, княже, да не пей больше, – смягчился поп. – Встань на колени перед иконой, помолись до зари, ослобони душу.

Повел тяжелым взглядом князь, встретился с ликом Божьим и потянулся к нему скрюченными перстами. Потащилась и спа́ла шуба с княжеских плеч, ровно шкура змеиная. Опустился Владимир на колена, замахал рукой, как учен был.

– Молись, княже, аки схимник молись... И пошлет тебе Господь утешение, и силу даст великую, и мудрость, абы с зарею святое дело вершить... А борошень свою не жалей Нынче же все поганое, языческим знаком меченое, из терема своего вынеси да огню отдай.

Подошел поп Михаил к окованному сундуку, что в красном углу светлицы стоял, откинул крышку, перекрестился, брезгливо морщась, вынул несколько пергаментных свитков, на пол бросил.

– Сие письмо поганое, языческое – в огонь! – И плюнул на свитки, ногой растоптал.

– Чем же письмо-то поганое? – вскинулся великий князь. – Писано там Слово о земле Русской, о князьях да походах их славных, дабы знали потомки, откуда есть Русь. Отцом моим хранить наказано.

– Нынче слово Божье хранить надобно, – сурово произнес поп. – Ибо христианин ты теперь, и вера твоя чистейшая, святая. Молись, княже!

Доверенный боярин в светлицу вошел, собрал остатки одежды и, наткнувшись на разбросанные харатьи, глянул на князя.

– В огонь... – вымолвил Владимир и осенил себя широким, неумелым крестом.

Боярин сгреб свитки, сложил на руке, словно поленья, и снова во двор – огню.

– Молись, княже, молись, – проронил поп Михаил, направляясь к двери. – И просветлеет душа твоя, и усладится сердце твое, и обретешь ты покой, коего жаждал многие лета.

Притворил за собой дверь Михаил-поп, молится князь в одиночестве, шепчет слова иноземные, а спину-то озноб дерет. Глядел-глядел он в святой лик и узрел, будто кривоват Бог на один глаз. Чудно Владимиру сделалось, встал он с колен и к иконе. Нет, вроде прямо смотрит малеванный Христос в очи князю. Хоть бы моргнул, а то, как рыба, пучит строгие глаза. В одну сторону пойдет Владимир, в другую попятится, а Бог-то все с него очей не сводит. Князю еще чудней! Давай он по светелке кружить. Куда ни зайдет – всюду Божий глаз следом.

Зашел в светлицу доверенный боярин, остановился на пороге, глядит, аж рот раскрыл.

– Смотри-ко, – зовет его князь. – Диво какое!

Боярин тоже покружил у святого лика, затылок почесал и интерес потерял. Князь же, ровно дитя малое, из-под стола смотрит, на лавку ляжет – заглянет. Потешно!

– Чудной бог! – воскликнул Владимир. – Ишь как глазищи пялит! Куда ни спрячься – все видит!

– Старец Дивей к тебе пожаловал, княже, – сообщил боярин. – Тута ждет... Кликнуть али прогнать?

– Дивей? – вмиг забыл великий князь о забаве. – Где же он? Кличь!

Едва Дивей на пороге очутился, бросился к нему Владимир, обнял, облобызал, за стол усадил. Сам же толкнул ногою дверь, велел тащить меду хмельного да поросятины жареной.

– Пить с тобой будем, Дивеюшко!

Ковш Дивею до краев наполнил, подал – поклонился в пояс. А глаза-то горят, то ль от радости, то ль лихорадка изнутри палит. Осушил Владимир свой ковш, крякнул, будто хазарину голову срубил.

– Мне поп-то сказывал – молись, а я пить буду!

Пригубил Дивей меду, огладил бороду и воззрился на князя.

– Али невольник ты, княже, коли в покоях своих греку-попу покоряешься?

Сверкнул очами князь, потемнел лицом, но отшутился:

– Вольный я, дедушко, егда с дружиною во чистом поле.

– Ладно ли на Корсунь ходил?

Оживился Владимир и поведал Дивею, как на приступ ходили дружинники его славные и полки доблестные, как били смертно супостата и победу одержали. Теперь станет Корсунь-город дань платить ему, князю киевскому. С каждым годом прирастает земля Русская и будет скоро могучее и больше всех земель.

Дивей не утаил, что ведомо ему о крещении великого князя, и говорит:

– А наказ твой, княже, я исполнил. Вели нести гусли звончатые.

Разошелся великий князь, о походе сказывая, опрокинул ковш меда, утерся рукавом.

– Ну-ка, боярин! – кричит. – Неси гусельки!

Боярин явился с гуслями, положил их на колени старцу, а сам на конец лавки сел, привалился к стене – слушать приготовился.

Дивея же перебирает струны перстами, гладит, обласкивает их, но песнь не начинает. Глядит вокруг, бродит очами по светлице, ровно с мыслями собирается. Ничего не укрылось от взгляда Дивеева: харатьи на полу сапогами топтаны, бог христианский на доске мазаный, в переднем углу – чужеземная книга, ровно камень, черна, горбата...

– Пой песнь свою, Дивеюшко! – взмолился князь. – Больми[23] алчный я ко слову твоему!

Тут на пороге грек Михаил очутился. Неслышно отворил дверь и на князя зрит, глаза угольями горят. Но молчит поп, будто тоже Дивееву песнь слушать пришел. Взметнулся, встрепенулся великий князь, заходили желваки по скулам, а очи сами к иконе обернулись, сшиблись с Божьими очами, точно тьма воинов в диком поле. Все зрит Божье мазаное око, не скроешься...

Осел великий князь, словно богатырский конь перед пропастью, опустил плечи.

– Крестился я, Дивей, и веру новую принял, христианскую, православную. Отныне песни твои – поганые... А святы лишь молитвы Христу-спасителю!

Поп Михаил так же неслышно двери притворил и исчез из светлицы. Дивей же ровно не слышал Владимира. Трогает струны перстами, и звучат они, как быльник степной под ветром. Подобрел Божий лик в углу от слов княжеских, а Владимир-то вдохновился, рубаху на груди распустил, плечи расправил и пошел по светлице.

– Веру-то принял, а в бога христианского поверил ли? – наигрывает себе Дивей. – От веры сердце пылать должно, а тебя лихорадит, трясет. Дрожишь, аки лист осиновый... Егда на Корсунь собирался, не ты ли Перуну-богу требы клал да клялся оружьем своим? А верил ли ты?

Нахмурился великий князь, будто столб, стоймя стоит. Дивей же бьет его словом, ровно палицею, а из струн гусельных звонкие стрелы пускает.

– Мечешься ты, княже, аки зверь в клетке. Паки юным метался ты и богам поклонялся без веры. Нет в тебе бога, ни Перуна русского, ни нового, христианского. Знавал ты едину богиню, да не Мокошь, а Рогнеду-княжну. Силою имал ее, и чаял я – навечно ты веру обрел. Да силою веру не обрящешь, и отринул ты Рогнеду, аки сейчас богов своих. И другую имал, и третью... Аль с верою брал, аль без веры?.. Молчи, княже, слушай песнь мою, слушай!.. Ужели не ты, Владимир Святославлич, аки на польские города собирался, вынес из терема своего идолов, да утвердил их на холме, идеже оные и поныне стоят? Веру ль ты утверждал на Руси, али себя в великом княжении? Ужель не ты послал Добрыню в Новгород, дабы то же учинить?.. Слушай, княже, слушай!.. Выгоду ль ты для себя ищешь? Для Руси ль блага? Для бояр своих и людишек? Да что за вера тогда, коли в ней токмо выгода одна?

Затрясся телом князь, задышал, ровно конь запаленный.

– Пошел, боярин! – кричит доверенному.

Вытолкал его, дверь притворил да и рухнул старцу в ноги. А гусельный звон в светлице уже будто море плещется: набежит крутая волна – и откатится...

– Пощади, Дивеюшка! Сам сказывать стану! Тяжко мне, ох, тяжко! Душа слова просит, утешения. Ровно бремя каменное на сердце ношу. Нету веры-то во мне! Нету! Ищу – обрести не могу! В княжне, в Рогнеде, не было! А вознес я на холм Перуна-бога и других богов, – ан нет во мне их! И поведаю тебе, дедушко, тайну великую: пока я с дружиною в походе, мне и бога не надобно. А как вернусь в Киев, в терем свой – тоскует мое сердце, бога ищу! Кому-то надобно требы класть али на коленях стоять да десницею махать, да звать кого-то сильного, кто сильней меня, дружины моей и могутней Руси! А лише выеду в дикое поле – вольно мне! И богов не надобно!.. Оттого мне не сиделось в Киеве. Воевал я города польские, и вятичей покорил, и ятвягов, и радимичей, и болгарию камскую покорил! Уж и кровушки пролил – реки текли!.. Чудится – нету меня сильней! Сам я – бог! Я в существе своем покровитель и творитель всея живота людского!.. Привел я дружину с полками под Корсунь-город, а сила в нем великая, острог вельми крепкий да высокий. Велел я капище ставить да требы класть, ибо желание страстное почуял богу поклониться, почуял – человече я, слабый человече. Ослаб, и думы мои робкие, и бордунь[24] в деснице ровно камень тяжела и мню я бежать безочно...

Рыщет очами великий князь по лику Дивееву, а в гортани-то так и клокочет слово, так и рвется из уст, будто вода с гор. Разгулялись по струнам персты Дивеевы, уж не волны морские гудят, а пороги днепровские.

– Михаил-то, поп, рещет: не ставь требища, отринь идолище поганое. Я молить своего Бога стану, Христа-спасителя светлейшего, и Корсунь-город покорится тебе. А туто бабка моя, Ольга, во сне привиделась. Прими, сказывает, веру христианскую сам, и всю землю Русскую крести. И будет слава тебе во веки веков! Надобно мне дружину на приступ вести, я же ослаб, и страхи думами овладели... Поп-то шепчет: прими новую веру, прими, в ней успокоение тебе, и сила твоя – в ней...

Смолк великий князь, уставился в одну точку и коленями переступил. И гусли Дивея чуть примолкли. Снова зашелестел быльник под ветром, птичий крик почудился.

– Пред тем аки Корсунь воевать, отай[25] с посланником хорезмского шаха виделся я, – признался князь. – Хотел землю Русскую в законах ислама наставить. А поглядел я на веру ихнюю – тошно мне стало. Больно тяжкая вера у них; мужчины плоть на обрезание дают, и бабы у них закрытые ходят. Меду-пива не попей, поросенка ясти не велено, и молятся они – русскому люду терпенья не хватит... Да не успокоился я, дедушке, вздумал католическую веру поглядеть. И та не поглянулась. Вельми кровавая вера! Я с дружиною ворогов бил, а у них всякого бьют, кто другой веры. А иудейская вера тольми вовсе русскому люду негожа. Токмо православие и остается для Руси... Загадал я: покорю Корсунь – крещение приму! Аже бы метания свои одолеть – великое дело сотворю, бабкой моей, Ольгой, наказанное, – землю Русскую окрещу! И отворится мне дверь к другим народам и благам великим для Руси!

Распрямился князь, глотнул сухим, горячим горлом. Колотить перестало, лишь тело подрагивало редко, как у дитяти, которое долго плакало и наплакалось. Оттеплели персты Дивеевы, заговорили гусельки, ровно ручеек по камешкам побежал.

– Экий ты чудной, княже! Вскую[26] вздумал ты бога русскому люду искать! Точно Улыба – мой унот несмышленый, дело себе ищешь, сам же не ведаешь, что хочешь. Ты бы, княже, для себя веру искал, для своего сердца покой. А вера есть на земле Русской, и бог у нее есть – изначальный всего рода людского. Не в силе да удали своей искать его надобно, не в чужих землях, не у народов тех земель. В сердце своем да в природе. На зорьке в солнышке ясном, в цветочке лазоревом, во крике детском, когда чадо из утробы материнской на свет является. Что в душе твоей, княже, отзовется, что благостью и животом полнить сердце твое будет, – там и бог твой, и вера.

– Поганая сия вера, языческая...

– Отец твой, Святослав, с этой верою жил и не метался, аки ты, сын его, – молвил Дивей. – Елико бабка твоя, Ольга, не увещевала Святослава принять христианство – не принял. Но принявшим препятствий не чинил. Вещий был отче твой. У каждого человека свой бог в сердце. Русскому люду какую хочешь веру дай, хоть в воду его макай, хоть плоть обрежь – все одно он своему богу будет молиться, тому, что в сердце его. Тем и не похожи мы на другие народы, а потому и вера чужая в сердце не отзовется.

Великий князь голову поднял, плечи расправил, а длани-то все еще будто плети висят.

– Тако и сгинет Русь, точно песок под ветром. Негожа такая вера, Дивей, вельми крепкую надобно, аки камень. Аже бы мощно стояла земля Русская.

– Тяжел камень-то, княже, – звенели гусли. – Тяжко люду от него. Да и камень в песок оборачивается, в персть... Ты, Владимир Святославлич, принял православие и страдаешь теперь. А люд русский в тридевять страдать будет.

Хлебнул меду великий князь, оросил гортань, огляделся. Просветлели очи княжеские, ровно выплакал он перед старцем темную пелену с них, прозрел в одночасье. Но похолодели те очи, застыли, как у малеванного Христа на иконе.

– Люд-то русский волюшку любит, – вещали струны под перстами старца, – оттого и хорошо тебе, княже, когда ты в поле скачешь с дружиною. Отними-ка волю – и нету Русской земли. Воля – изначальный Бог на Руси. Алчна к ней Русь, и многие лета алчна будет. Вот Улыба мой к тебе в дружину просится. И отпущу его, коли ты пожалуешь. Не стану неволить мудростью письма. Видел я, аки христиане своему богу молятся. В церкви-то духота, теснотища, да все на коленах стоят. Хочешь ты, княже, чтобы вся Русь на коленах стояла, хочешь, чтобы иноземному богу молилась и вместо песен псалмы пела? Хочешь ты, княже чтобы русский люд аки рабы стал? Худое дело ты задумал – русскому люду бога искать.

– Христианство – вера вещая, – креп голос князя. – Многие земли и народы приняли ее. Нельзя Руси поперек стоять, ибо войны грозят ей жестокие. Торговые люди челом бьют, жалятся, товар-де за морями не покупают, поганый, рещат, товар... А еще я новое письмо Руси дам, да чтение, ибо вера христианская – книжная, чистейшая.

– Чем не ладно письмо русское, от отцов наших пришедшее? – осерчал Дивей. – Сказывал я деду и отцу твоему, и тебе решу: письму да чтению не одних княжичей да боярычей учить надобно, елико сынов купеческих, и других людишек, кои тебе да Руси служат.

– То поганое письмо, за морями неведомое и в учении тяжкое. – Расправил великий князь рубаху под пояском, головой тряхнул. – А уже ходит по Руси другое письмо, братьев солунских, Кирилла и Мефодия.

– Тяжкое да поганое? – еще пуще осердился Дивей. – Я же тем письмом об Игоре Рюриковиче слово доброе писал, и об отце твоем песни складывал, аже бы чада твои, и чада чад твоих умом их живот постигли да мудрость имали. И о тебе, княже, нынче я песнь сложил, но рещешь ты – поганая та песнь и токмо молитвы чужеязычно писанные святы?.. Молитвы-то на зрак[27] токмо текут, ровно мед в уста, а исподволь-то они браздою на лик твой, на сердце и думы лягут... Люб ты мне, княже. Сызмальства жалел, от братьев твоих, Ярополка да Олега, упреки слушал – сын рабичи... Страсть аки больно слушать было.

Насупился великий князь, бровь гневно выгнул. Уж который раз старец ему про мать поминает. А в сердце княжеском рана старая, и болит, и саднит – сын рабичи! Елико потешаться можно? Елико бредить душу да струпья с той язвы ковырять? Рогнеда, княжна Полоцкая, вельми дерзка была, в бешенство вводила. «Не хочу за рабичича идти, – крикнула. – Хочу за Ярополка!» И до сей поры нет-нет да и помянут Владимиру про мать-рабичу.

Дивей же на гуслях подыгрывает и знай себе сказывает:

– Польстился ты, княже, на товары заморские, а вкупе с товарами и на бога заморского. Нет бы тебе Русь соколом в небо поднять, окрылить ее славою да силою, аже бы гости из-за моря сами плыли к тебе, и товары везли, и земле нашей поклонялись. Ты же походами на русских же князей ходишь и бьешь их до смерти. Тем временем хазары да печенеги города и веси жгут, людишек в полон, в рабство уводят...

Оглянулся великий князь – оторопел: Божье око следит за ним, и лик мазаный гневом объялся.

– Слеп и глух народ той земли, где заместо песен молитвы поют, где от бога не благость, а страх исходит, – промолвил Дивей, и стихли струны под его перстами. Владимир по светлице прошел – огонь свечей затрепетал, поклонился вослед.

– Добро служил ты Руси, Дивей, вельми добро, – сказал князь. – Чаю я, еще послужишь. Абы не след летописцу и песнетворцу великому князю перечить, против воли его идти. Хочу я быть с тобой в купномыслии, а потому не противься, с зарею ступай на Днепр и прими святое крещение. Будешь при дворе моем жить и лиха не знать. А поелику ты греческое письмо да язык знаешь, велю тебе ихние святые книги на русский язык переложить да новым письмом записать. Харатьи же со старым, поганым письмом сожги, дабы не гневить светлейшего Христа-спасителя. А тебе дарю шубу со своего плеча! – поднял великий князь соболью шубу и на плечи Дивеевы набросил. – Иди почивать до зари. Улыбе, сыну холопьему, волю даю. После крещения присылай, возьму я его в дружину. Быть по сему!

Тряхнул плечом Дивей – спала шубейка на пол, – ожег взглядом князя и вышел вон.

Кровью налился Владимир – экое безблагодие! – заметался по светлице, кликнул доверенного боярина.

– Не пускать Дивея из терема! На чеп[28] его, в темницу, да чтобы людишки не видели.

Боярин давно при дворе служил, знал княжеский норов и приказ исполнил в точности.

Великий князь еще пуще заметался. Куда ни кинется – всюду за ним глаз Божий. Снова призвал доверенного.

– Велю Дивея силой крестить! – топнул ногой. – Аже бы от старца сего поганая вера и ересь противу чистейшей христианской по Руси не пошла! Возьми-ка, боярин, попа с собою да сейчас же ступайте на Днепр. Хоромину же Дивееву вместе с харатьями погаными дотла сожги.

Убежал боярин исполнять приказ княжеский. Владимир рухнул перед иконой на колена, замахал десницей:

– Спаси мя, Господи! Тебе одному молиться стану – спаси! Дай мне веру, покою дай! А я великое дело сотворю на Руси. Я поведу к тебе, Боже, людей своих, а ты прими их в лоно свое святое! Да токмо русскую душу оставь! Всели в нее благость свою, присовокупи к храбрости мудрость, а к вольнолюбию – покорность. Мне же веры дай!

Помолился так великий князь, прислушался к себе. Не дает Бог веры, пусто в сердце, холодно и пусто.

– Веры! Веры дай! – закричал князь и потянулся руками к иконе. – Веры и покою!

Вскорости доверенный боярин прибежал. От порога пал ниц лицом, пополз к ногам княжеским.

– Не вели казнить! – кричит. – Вели миловать! Макнули мы с попом старца Дивея в Днепр, абы крестить его, да утоп он! Утоп! Ровно камень ко дну пошел!

– На то воля Господня, – сказал великий князь и взял ковш с медом. – На, пей за верную службу. Да буди глашатаев моих! Заря поднимается...

Только сказал Владимир – ослабли руки, подломились ноги: все узрел Божий глаз, и почудилось князю – слезы покатились из мазаного ока. А в голове-то слова зашевелились, греком-попом сказанные: не убий, не укради, возлюби... Не убий, не укради, возлюби...

С зарею Киев будто пожаром объялся. Собаки воют, кони по улицам шарахаются и ржут испуганно. К Днепру многотысячная толпа идет, босая, в исподнем, как велено было. Смешался люд: где бояре, где смерды иль холопы – не разобрать. Дружинники верховые по Подолу рыщут, выволакивают строптивых за волосья, хлещут плетьми и к реке волокут. Русские христиане, что ранее крещение приняли, на подмогу дружинникам пришли. Лупят, дерут, секут полуголых людишек. Плач да стон плывет, ровно при набеге печенежском. Ветхие старики качаются тенями среди молодых горожан, матери с грудняками да отроками тащутся, девки молодые, стыдливые – ор над Русью стоит.

А заря-то все пылает, в полнеба выросла. Покраснели городские стены, багряно засветились терема и хоромины, а земля, ровно уголья, рдеет под пеплом седых трав. Сгрудился люд на берегу, белый, холстяной, и пошел в воды Днепра. Кто сам, с радостью и блаженством на лице, кого силой в воду спихнули. Сперло дух от холода, разом стих гомон и рев, и понеслась над рекою речь иноземная. Греки и болгары-попы изо всех сил стараются, да не внемлет ухо чужому слову.

Тем временем Улыба, сын холопий, бегал по пустому городу в обгорелом платье – великого князя искал. В терем его не пустили – огрели пикой по спине и на Днепр отослали. Встретился ему Первуша, дружинник княжеский, витязь храбрый и гулеван отчаянный. Схватил, к себе во двор заволок и сует ковш с вином.

– Пей! Пей да петь будем! А то все куда-то разбежались – повеселиться не с кем!

Едва отбился от него Улыба, вино расплескал, бочку перевернул, створку ворот вышиб плечом и на Днепр утек. А там схватили Улыбу дружинники и в воду бросили. Вынырнул он – и на берег. Проскочил мимо попов – и к князю, который на круче стоял.

– Где Дивей? – кричит. – Где мой дедушко?

Столкнули Улыбу с кручи и окрестили вместе с людом другим. Он же все одно не угомонился. После крещения великий князь с дружинниками поехал на холм, где капище было, а Улыба за ним. Глядит, спешиваются дружинники и давай идолов топорами да мечами рубить. Порубили в щепки и запалили. Пробился Улыба к князю. Благо что среди дружинников и люд простой был, новокрещеный, помогал идолище поганое сокрушать.

– Где мой дедушко? Где Дивей?!

Затрясло Владимира. Приказал он поймать холопа и плетьми драть, но увернулся Улыба, спрятался. А дружинники-то повалили Перуна-бога и топоры занесли над ним. Но тут великий князь десницу поднял: не рубить Перуна-бога! Несите его на Днепр!

Двенадцать дружинников взяли Перуна и понесли на реку. Холопий сын, крадучись, следом побег. Притаился в кустах, выглядывает, как бы поближе ко князю подойти. Ввергли Перуна в Днепр, дружинники в лодки сели и поплыли за идолом. Рассмеялся кто-то над рекой:

– И Перуна-бога окрестили!

– Хватит, постоял над нами!

– Христу сладчайшему – сла-а-ава-а-а...

Выскочил Улыба из кустов и опять к князю:

– Где Дивей? Где дедушко мой?!

Обвял великий князь, заозирался с ужасом и давай лоб крестить. Улыба же не стал ждать, когда словят его дружинники да оруны новокрещеные, и порскнул с берега в Подол. Чужеземные попы да дружинники ходят толпою по городу, хоругви носят, дымом окуривают, словно и так мало дыму в тот день на Руси было. А еще песни поют – псалмы, песни неведомые на Руси, непривычные уху. Слушают их люди, кто-то подтянуть старается, но не поются чужие песни, не приемлет их душа русская. Заместо благости посуленной кручина одолевает, ровно это не Владимир с победой и добычей из похода вернулся, а степняки налетели и покорили Киев, одолели великого князя и угоняют теперь в полон всех людей русских.

И веревки на шее нет, а ровно связанные...


Молодой боярин Первуша в Корсуни так сабелькой наигрался, что в хоромах своих то и делал, что спал, бражничал да с веденицею[29] тешился. Этим утром все дворовые люди и домочадцы на Днепре крещение принимали, он же все проспал в погребке под винной бочкой. А как проснулся, слышит – эко петь на Руси стали! Будто сроду не кормлены и не поены, будто глотки у певцов попересыхали.

– А-алилу-у-у-яя... – тянут как мертвого за ноги.

Выкатил Первуша бочку вина, вышиб крышку и ковш поставил.

– Пейте, люди добрые! Пейте да пойте, абы душа вольным соколом взметнулась!

Попы стороною обойти хотели, но Первуша расставил руки да и остановил враз певцов.

– Экие вы чудные! – рассмеялся. – Видано ли, чтоб на Руси от вина морду воротили?

Сгрудились попы – нету хода – и машут руками, и гомонят чего-то. Боярин же ковш зачерпнул, сам отпил и сует попу, и плещет ему вином на золоченые одежды:

– Ну, пей же, пей!

– Изыди, сатана! – верещит поп, и люди, что за ним были, тоже блажат, словно безздравленники[30], ногами топают. Народ со всех сторон сбегаться начал, стоят, рты разинули.

Первуша знай свое:

– Коли вы народ веселить пошли, что же вина не алчете? Экие потешники на Руси нынче! Не веселье от вас, а молва, ровно от супостата. Я петь стану!

Хватил он ковш вина, вскинул голову, расправил русые кудри и запел. Да так, что на минуту стих люд кругом, и потешники в черных одеждах стихли, прислушались. Улыба хотел протолкаться сквозь народ – запрудила толпа амболку[31] – да в Подол, к Дивеевой хоромине бежать, но застрял среди люда, заслушался...

– Да Первуша-то некрещеный! – крикнул кто-то в толпе. – И креста на нем нету!

Вздрогнула толпа, и ропот возреял над головами. Обступили боярина чернецы и новокрещеные, орут, десницами машут. Поп же, которому Первуша вина подавал, взбагровел от буести:

– Язычник поганый! Сатана! Диавол! На костер сажать его, нехристя!

– На костер! – подхватили чернецы.

– Он Перуну-богу поклоняется!

– Креста на нем нету!

Первуша допел песню, глянул на раззявленные рты – засмеялся.

– Как же нету-то? Вот он крестик!

И вынул из-под рубахи нательный крест.

Толпа приутихла, новокрещеный люд заозирался.

– Отступник! – закричал поп яростнее. – Еретик! Гореть тебе в геенне огненной!

Монахи замахали руками, крестясь, и кое-кто в толпе тоже неумело, на других глядючи, перекрестился.

– Я в Корсуни не сгорел, а дома уж не сгорю! – засмеялся Первуша и снова запел. Народ же так запрудил улицу – ни пройти ни проехать попам, и уж со всех сторон напирает, сдавливает. Тут уж не до расправы с боярином-отступником, только бы выбраться.

Тем временем Владимир со свитой нагрянул – расступился люд, затаил дыхание, замер. Боярин песню допел и лишь тогда великому князю поклонился, тряхнул головой.

– Славна ль песнь моя, княже?

– Славна, аки и воя ты славный, Первуша, – сказал Владимир. – Да ныне святые псалмы петь надобно, еже[32] крещение приняли.

Засмеялся боярин, взмахнул рукой, словно бордунью.

– Вольный я, княже! И песни мои вольные! Слушай еще! – Он взгромоздился на винную бочку и запел.

Попы же и чернецы затянули свое, эхом откликнулись новокрещеные, однако Первуша расправил грудь, и голос его слился с дымами, подпирающими небо.

Улыба и слушать забыл, и чувствовать. Он продирался сквозь народ, не сводя глаз с высокой княжеской шапки, с бледного лица его. Подойти близко не удалось – мешали попы и конные дружинники. А хор попов и новокрещеных понудил, понудил еще и, задавленный Первушиным голосом, умолк. Поп в ризах метнулся к великому князю, воздел руки, закричал что-то черным ртом.

– Боярин! – в ярости окликнул Владимир доверенного.

Тот тронул коня и, наступая на Первушу, потянул из ножен меч. Верно и сгубили бы тут же битливого[33] боярина и храброго дружинника Первушу, да все-таки протиснулся к княжескому стремени Улыба.

– Где мой дедушко?

Тихо так спросил, кроме Владимира, никто более и не услышал. Вздрогнул великий князь, покривился в седле и чуть было не рухнул наземь. Испугался Улыба, отскочил в сторону, затерялся в толпе. Доверенный боярин упредил, удержал князя, подпер его плечом. Опамятовался Владимир и еще пуще взбеленился, лютую казнь придумал для Первуши.

– Отсеки ему язык! – велел он.

Двенадцать дружинников, что Перуна-бога по Днепру сплавляли, навалились разом на молодого боярина, вмяли его в землю, но боярин и из земли встал. Пришли на подмогу чернецы – не осилили. И уж когда новокрещеные встряли, кинулись на Первушу, ровно вороны: кто руку держит, кто голову, кто саблей рот разжимает – одолели, отсекли Первуше поганый язык...

Расторопные новокрещеные стали идолов из хором боярских выносить да на костер сажать. Все, что мечено было знаком языческим, – все огню отдали. А попы наущали:

– В огонь! В смирении и молитвах жить надобно, рабы божьи! В аду отступникам гореть, в смоле кипеть!

– В огонь, – шептал и молился великий князь киевский. – В огонь. Абы и следа не оставить от веры поганой. Присно и во веки веков!

И поднимался над Киевом еще один дымный столб.

Прибежал Улыба на Подол. Глядь – где хоромина Дивеева стояла, только черные головни лежат и дымок еще курится. Волхвы Девятко и Жмура около бродят, попов и великого князя поносят.

Сел Улыба на землю, пепел из руки в руку пересыпает. Может, косточка какая от Дивея осталась... Но лишь наберет горсть – ветер тут как тут, – разнесет пепел, и на ладони лишь угольки останутся.

– Не тщись, Улыбушка, – говорят волхвы. – Этак не отыщешь ты дедушку своего. В огне он не сгорел, в воде не утонул.

– Где же он? – встрепенулся Улыба.

– А где он – токмо мы и ведаем, – зашептали волхвы. – Идем с нами – укажем!

Повели они Улыбу в таилище, достали ларец с харатьями.

– Тута Дивей, – сказывают. – Тута и борошень его. Твоя она теперь. Бери да владей, аки князь престолом.

– Песнь Дивеева! – закричал Улыба.

– В леса уходить надобно! – торопят волхвы. – Нагрянут попы, и пропадет песнь Дивеева!

Подхватили они ларец да отай в черные леса подались. А там народ разный собрался: где боярин, где изгой – уж и не понять, все вровень стоят и молчат, будто воды в рот набрали. Только Первуша с обнаженной саблей перед народом мечется, в сторону Киева указывает и орет безъязыко.

Пробился Улыба в середину, поглядел на народ, потом на дымы, что скрестились над городом, да и запел.

И понеслась над землею песнь Дивеева, только не под гусли звончатые, а под треск огня и стон, что над Русью стоял...

Скитское покаяние. 1961 год

Только утром Марья корову подоила, перекрестила ее и со двора выпустила – одноглазый Лука объявился. Подошел Лука Давыдыч, на городьбу облокотился, веригу свою поправил и уставился на Марью. Здоровый глаз у него, ровно небо, голубой-голубой, а второй – будто сучок выгнивший в старой осине.

– Коровку подоила? – спросил Лука Давыдыч и погладил коровью холку. – Экая справная у тебя коровка. И молочко, поди, жирное дает?

– Дает, Лука Давыдыч, дает, – проронила Марья, не поднимая глаз и понужая корову.

– А я уж и не помню, когда молочное ел, – признался Лука. – Зарок дал, обет: пестовать три года...

Он снова поправил веригу – пудовый буровой ключ, висящий на шее, потер плечо под широкой, посконной рубахой.

– Бо-ольно! – с радостью сказал он. – Больно-то как!

Марья отвернулась, глянула вдоль улицы, куда из дворов выходили и тянулись к лесу коровы.

– Не смешил бы людей-то, верижник, – бросила Марья. – Будто тебя здесь не знают...

– Знают, Марьюшка, знают, – ласково пропел Лука Давыдыч. – Всякого знают... Да токо на молении я теперь, во искупление грехов своих в пустынь подался, вериги надел, плоть мучаю.

– Ох, дурак дураком, – вздохнула Марья, намереваясь пойти. – Люди вон, слышно, в небе летают, а ты с железякой носишься...

– Откуда слышно-то? – ухватился Лука и сощурил голубой глаз. – Радиво слушала? Али еще откуда?

– Слыхала...

– И не молишься, поди, нисколь, и постов не блюдешь?

– Сколько молюсь – Богу известно, – отмахнулась Марья.

– Чего пришел-то, верижник окаянный?

– А за солью, Марья, за солью, – сказал Лука. – Соль у меня в келейке кончилась. Я ж теперь, аки апостол Петр, акридами питаюсь, да без соли и Бог не велел.

– Нету у меня соли для тебя, – отрезала Марья и направилась к крыльцу. – Бог подаст.

– А что за люди к тебе пришли? – остановил ее вопросом Лука. – Мужик и баба...

Марья повернулась, взмахнула рукой.

– Странники, Лука, странники...

– Глянуть бы, что за странники такие? – заинтересованно проговорил Лука Давыдыч. – Нынче всякого люда в тайге полно. И хорошего, и плохого. Кто с добром идет, кто с разором. Нынче и странника не каждого приютишь, Марья, уж я-то знаю... Твои-то люди, поди, никониане, а то и вовсе лба не крестят. А ты их в избу свою пускаешь. Они тебе керосином иконы помажут, осквернят святость-то да уйдут.

– Иди, Лука, ступай себе, – сдержанно произнесла Марья и поднялась на крыльцо.

– Ты на меня зла не держи, – вдогонку сказал Лука Давыдыч. – Я с добром к тебе заходил.

И вдруг поклонился в пояс, так что верига съехала и стукнулась оземь.

– И за Тимку своего не серчай на меня. Все испытание Господне, все от владыки всевышнего!

Лука Давыдыч поднял лицо к небу и широко перекрестился двуперстием. Сползшая с плеча рубаха оголила стертое цепью и изъеденное гнусом тело. Лука попятился немного, затем повернулся и пошел вдоль улицы, ступая босыми ногами в холодную, по-утреннему, пыль. Марья поглядела ему вслед, перекрестилась – и в избу.

Пришедшие вчера люди, умаянные дорогой, еще спали. Женщину она положила на кровать у входа, где, бывало, спал Тимофей, а мужчину – на лавку, к окну. Спросить, кто они друг другу, Марья постеснялась, муж с женой или брат с сестрой, но заметила, что мужчина устраивается на лавке, и решила, что все-таки брат с сестрой, потому как чужие люди, особенно мужик и женщина, ходить вместе не могут. Да и имен не спросила: неловко, а потом, поздно уж было, устали люди, отдыхать надо. Вон женщина лежит, ночь проспала, а кровинки в лице нет. Видно, городские, по болотам да шелкопрядникам не хаживали. И обутка у них плохая – сапоги резиновые. В броднях бы, все полегче было... Мужчина молодой еще, и бороды не носит. Во сне, слыхала Марья, все кликал кого-то, подзывал будто, а кого – не разобрать. Тоже умаялся, хоть и мужик. Странники, одним словом, – Марья вздохнула, – а странников спрашивать грех великий. Если ходят по свету, значит, нужда есть.

Она процедила молоко, стараясь не греметь подойником, убрала его в погреб и, вымыв руки, прошла в горенку. В углу, на божничке, стояли медные иконки-складенки и висел черный восьмиконечный крест. Марья зажгла лампадку и встала на колени – молиться...


Анна проснулась от шороха молока в кринке: хозяйка, до глаз завязанная платком, цедила молоко через самодельное ситечко. Анна глянула сквозь ресницы и снова закрыла глаза. Надо полежать, подумать, что делать дальше, что говорить, как вести себя. Она прислушалась к дыханию Зародова, спутника по странствиям, младшего научного сотрудника краеведческого музея. Тот еще спал: дышал глубоко, размеренно. Еще по дороге в Макариху, в поезде, потом на пароходе и леспромхозовском катере, Анна сделала вывод, что спутник попался ей с нервами крепкими, непорчеными, и даже обрадовалась этому. Кто-то же должен в экспедиции быть всегда с трезвым умом, не терять рассудка и памяти. Зародов, как все спокойные люди, был молчалив, неторопок и спать мог в любых условиях. Теперь же здесь, в Макарихе, это немного раздражало Анну. Нужно думать, что делать дальше, а он спит, как сурок. То, что они напридумывали и напланировали по дороге, сейчас ей показалось никуда не годным. Да, материалы Никиты Евсеевича Гудошникова есть, вон они лежат, в рюкзаке, бережно завернутые в полиэтилен и спрятанные в кожаную папку. И в материалах есть все: списки старообрядцев, имеющих рукописные и старопечатные книги, списки названий тех книг, названия сел, деревень, где есть кержаки, схемы, как пройти в дальние, таежные скиты, и еще много чего, но что же делать дальше? Вот ходит и хлопочет по хозяйству Марья Егоровна Белоглазова, отмеченная Гудошниковым особо. Марья – жена бывшего наставника старообрядческой общины, погибшего в войну. И книг за ней числится – полный круг чтения, то есть более сорока. Самое ценное – рукописный сборник четырнадцатого века, другой «помоложе», но с текстом «Сказания о Мамаевом побоище» интересной редакции, есть три книги федоровской печати...

Все есть и у кержаков, и у Марьи Белоглазовой, но видит око, да зуб неймет.

Вот Марья Егоровна в горницу ушла, и занавески сомкнулись за нею. Что там, за ними?.. Вот, слышно, шепчет что-то... Анна чуть повернула голову, прислушалась.

– ...денно и нощно молюсь по тебе – убиваюсь. Не водой умываюсь – слезами горючими. Докричусь я тебя, дошепчусь, моя кровиночка, и прозреешь ты, и развеешь смуту на душе своей да вспомнишь о матери-горемычнице. Все глаза выплачу, все слова выскажу, ослепну-оглохну и сердцем сотлею, а молить тебя не перестану. И да долетит молитва моя к сердечку твоему и уму твоему. И да по воде пойду к тебе, аки посуху, по земле пойду, ноги до колен изношу – лишь одним глазком на тебя глянуть, словечко бы твое услыхать. Где ни на есть ты – заклинаю: вспомни! Вспомни матерь свою! Вспомни и приди, иль отзовись хотя б, иль посулись прийти. И да успокой ты мое сердушко, хоть молвою, что живой ты и жить еще будешь... Нет мне смерти без тебя, нет мне жизни без тебя, Тимофеюшка-а-а...

Анне почудилось, будто эхо где-то отозвалось – а-а-а! – отозвалось голосом чистым и высоким. Непонятно было: то ли молится Марья Егоровна, то ли плачет.

– Во одно небо с тобой глядим, от одного солнышка греемся, по одной земле ходим, а нет нам встречи-свидания. Разлучила-развела нас судьбинушка, ровно матери ты знать не знал, а я – сыночка своего видеть не видывала. Что за времечко такое нагрянуло, Господи! Дети гнездышка родного не помнят, не тоскует их сердечко по дому, будто у зверей лесных...

Ком подкатил к горлу. «Плачет, – подумала Анна. – По сыну плачет». Вчера вечером они с Зародовым толком-то и рассмотреть хозяйку не успели, хотя стояли над Макарихой белые ночи и в избе без лампы было светло. Марья Егоровна ходила, завязанная темным платком по брови, и даже возраста ее было не определить. То ли сорок лет, то ли все семьдесят... Но плач хозяйки был особенный, бесслезный, из тех самых плачей, которые они еще в студенчестве записывали на фольклорной практике. Однако там старушки не плакали, а просто пересказывали тексты, да еще посмеивались: экое занятие – старые песни собирать, и на что только? Голос Марьи Егоровны царапал сердце, и подступала какая-то тихая тоска одиночества. Вспомнилась мать, еще не старая женщина, но уже с горькой складочкой на губах, какая появляется у всех матерей, проводивших своих детей из дому в большой мир пусть и не навсегда, но надолго. Вот ведь как получилось: пока бегали с оформлением документов экспедиции, пока «добывали» материалы Гудошникова, ушла прорва времени, и Анна не успела съездить домой – в маленький шахтерский городок. А это почти рядом, три часа на поезде... Надо хоть письмо написать отсюда, пускай мать не волнуется.

– Уж и звериное сердце бы растаяло, как я молю тебя, Тимофеюшко, уж и звериное сердце бы услышало да откликнулось...

Анна приподняла голову от подушки и глянула на Зародова. Тот лежал на лавке, заложив руки за голову, и смотрел в потолок, крашенный зеленой краской и потемневший от времени.

– Вставать? – одними губами спросил Зародов, косясь на дверной проем горницы.

– Только тихо, – предупредила Анна.

Зародов осторожно спустил ноги с лавки и на цыпочках прошел к порогу за сапогами. Еще в городе Зародову было поставлено условие: подчиняться Анне беспрекословно и исключительно во всем. Зародов, не моргнув, согласился.

– Тем лучше, – сказал он. – Значит, как в армии – говорит старшина: бурундук – птичка, следовательно, птичка.

Через минуту, обутый и одетый, Зародов сидел на лавке и тер кулаком припухшие от сна глаза.

– Как в разведке, – прошептал он Анне. – У меня такое ощущение, будто нас в тыл врага забросили. По тонкому льду ходим: чуть не так – и провал.

– Отвернись, разведчик, – сказала Анна и встала с постели. И только сейчас ощутила, как болят икры ног, ломит поясницу и шею. Тридцать километров отмахали вчера, а может, и больше – кто мерил здешнюю дорогу?

– Поспали бы еще, – заботливо сказала Марья Егоровна, неожиданно появившись из горницы. – Время-то – солнышко токо встало.

– А кто рано встает – тому Бог дает, – брякнул Иван Зародов и глянул на Анну. – Мы с солнышком привыкли...

«Разговорился, – недовольно подумала Анна. – Сказано же было – молчать...»

Марья Егоровна ничего не ответила и даже не взглянула на Зародова.

– Коли помыться желаете, – во дворе у нас, – сказала она. – Летом-то мы на улице умываемся.

Пока они умывались, пока Марья Егоровна собирала завтрак в летней дощатой кухне, Анна сосредоточенно думала, как вести себя, что говорить, как объяснить, зачем пришли? Разработанный с Ароновым план и его наставления вдруг показались какими-то нежизнеспособными. Вроде все было правильно: не спешить, искать контакта, доверия у старообрядцев, на все вопросы напрямую не отвечать, чтобы оставалась какая-то загадка у них. Аронов предупреждал, что кержаки – народ проницательный и психологией владеют не хуже цыган, но вместе с тем доверчивы и где-то наивны. У хранителя все-таки опыт был. Как ни говори, три года ездил с Гудошниковым, кое-что посмотрел, кое-чему научился. О книгах заговаривать, лишь когда уже старообрядцы перестанут бояться нового человека, привыкнут, притрутся. Но когда это будет? И как не пропустить этот момент?

Чем больше думала Анна, тем сильнее и неожиданнее подступали страх и растерянность. В самом деле, будто в тылу врага... Больше всего смущало Анну то, что Марья Егоровна вообще ни о чем не спрашивала. Вчера они пришли поздно, отыскали избу Белоглазовых, постучались и были впущены без слов. Так же без слов их накормили, уложили спать, и сегодня утром продолжалось то же самое.

– Вот туто-ка колба моченая, – потчевала Марья Егоровна. – Для аппетиту хорошо. Оно, правда, пахнет после изо рта, да кто тут нюхать станет? Ешьте хорошенько, ешьте, а на меня не смотрите, я дома.

– Спасибо, спасибо, – кивала Анна и, чтобы скрыть растерянность, отважно черпала острую, терпко пахнущую чесноком колбу. Иван Задоров ел не спеша, часто поглядывая на своего начальника, словно бы спрашивая: а так ли я все делаю?

– Крепко ешьте, – приговаривала Марья Егоровна. – С дороги-то всегда ести хочется. Дорога-то, она не токо ноженьки мотает, а и кишки на кулак...

Ну хоть бы поинтересовалась – надолго ли в Макариху, куда путь держите или самый естественный вопрос: откуда про нее-то узнали, про Марью Белоглазову?

Успокаивало и оставляло надежду единственное – их приняли, угощают, ночлег дали. Не выставили за ворота, не побрезговали мирскими людьми, не побоялись «опоганить» избу и посуду чужаками – словом, не сделали того, чего больше всего опасалась Анна. Это успокаивало, но и обескураживало.

После завтрака они вышли во двор и, не сговариваясь, сели на вросшее в землю бревно у плетня. Над Макарихой перекликались запоздавшие петухи, где-то брюзжал трактор, и поднималось розовое, но уже горячее солнце. Марья Егоровна, убрав со стола, повязала другой платок и, не говоря ни слова, куда-то ушла, как будто так и надо, оставив непрошеных гостей в полной растерянности. Едва она скрылась за калиткой, Иван Зародов встал и расслабленно прошелся по двору.

– Товарищ начальник, какие указания будут?

– Будут – скажу, – недовольно бросила Анна и отвернулась. – Ждите.

– Я и так вам в рот заглядываю, – вздохнул Зародов. – Может, дров ей поколоть? Глядите, какая куча чурок. А? Я ведь в прошлом тимуровец.

– Помолчите, пожалуйста, – поморщилась Анна. – Без ваших шуток тошно.

– Понял: бурундук – птичка, – сказал Иван и сел на место. – Кстати, а избу она не закрыла. Заходи и бери что хочешь... У них что здесь, другие социальные отношения?.. А я, пожалуй, дреману часок. – Он прислонился к плетню и закрыл глаза. – Бабушка придет – пихнете...

Может, пойти, походить по деревне, размышляла Анна, с чего-то начинать надо, не в гости приехали, на работу. Зайти к начальнику лесоучастка, все-таки официальное лицо, может, он что подскажет? О Макарихе, поселке в сто дворов, она кое-что уже знала. Капитан катера, на котором плыли двое суток от райцентра, говорливый мужичок, едва узнав, что молодая пара (их приняли за мужа и жену) едет в Макариху, вытаращил глаза и засвистел.

– Вас что же туда, за тунеядство? Иль по вербовке?

– По вербовке, – сказала Анна.

– Ну это еще ничего, – протянул капитан. – Кержакам понравитесь – на постой пустят. А туники в бараке живут. Весе-елый барак! Особенно в аванс и получку. Кержаки грозятся спалить его к едрене фене. А ведь и спалят!

На северной реке по-весеннему еще было холодно, в трюме, куда поместили Анну с Зародовым, не оказалось стекол в иллюминаторах, да и весь катер был битый, мятый, обшарпанный молевым лесом и видом своим походил на капитана. Но капитан все-таки душа-человек, позвал в рубку – единственное теплое помещение. Позвал и первым делом вынул из-под штурвала початую бутылку, отер рукавом горлышко, сунул Зародову:

– А ну-ка, парень, врежь!

Зародов глянул на Анну и сказал – не пью. Затем капитан расспросил – зачем да куда и догадливо изрек:

– Понял. Деньги делать поехали. Только ты, парень, сам запомни и бабе своей скажи: денег в Макарихе нету. Нынче ж реформа денежная. Старыми-то получали – ого! А на новые переложить?.. В лесу денег нету, в лесу мантулить надо. Не зря ж туников к нам на исправление присылают! – Анне разговаривать с ним не хотелось, впрочем, и капитан все время обращался лишь к Зародову, не замечая «бабу». Зародов же помалкивал, косясь на Анну.

– Да-а, – вдруг протянул капитан. – Гляди-ка, сколь нынче реформ! И деньги поменяли, и в космос человека запустили. Кержаки говорят, это все к концу света.

На исходе пути капитан, окончательно расположившись к попутчикам-пассажирам, неожиданно предложил:

– Вот что, господа вербованные. Нахаркайте вы на подъемные, что вам отвалили, не суйтесь в лес, там и без вас балду гоняют. А купите-ка вы пасеку колодок на десять, и года через три озолотитесь. Там вокруг Макарихи шелкопрядников и гарей тьма, медосбор – убиться легче. Кержаки там старыми деньгами избы обклеивали. Вы держитесь к ним поближе и на ус мотайте. У них, лешаков, ничего не пропадает. Летом мед, осенью орех, зимой пушнина, весной рыба. Умеют жить.

Вспомнив это, Анна усмехнулась. Может, и правда, завести пасеку? От мысли пойти к начальнику лесоучастка она тут же отказалась. Аронов инструктировал: как можно меньше ходите к местным властям, в некоторых случаях даже избегайте их. «Я, – сказал он, – не знаю, почему это так, но Гудошников никогда не обращался ни в райисполкомы, ни в сельсоветы, а милиционеров так вообще за версту обходил. Наоборот, казалось бы, ему сподручнее было действовать через местные власти. Он – герой гражданской войны, орденоносец, бывший комиссар, – кого хочешь убедил бы и помощи добился. Он же на протезе хромал десятки верст, а машины не просил...»

Вот она, Макариха, заповедное место Гудошникова. Судя по материалам, и был-то он здесь всего раз, правда, четыре месяца прожил. Но все равно, выходит, можно найти подход к старообрядцам. Он есть, он существует, только с какой стороны?

Дремавший Зародов вдруг выпрямился, смахнул пот со лба, выступивший под горячим солнцем.

– Так, озарило, – будничным голосом сказал он. – Хватит, начальник, ломать голову.

– Что еще? – поморщилась Анна.

– Будем использовать старый капитал. Вернее, чужой капитал, если пока своего не нажили. Нечего от бабушки скрывать. Надо ей заявить или намекнуть, что мы пришли от Гудошникова. Его-то она помнит! Наверняка помнит! И ей сразу все ясно, и нам полезно.

– Это уже неплохо, – оживилась Анна. – По крайней мере, первая подходящая мысль. А вы, Ваня, соображаете.

– Ну так, – пожал плечами Зародов. – Подчиненные иногда тоже кумекают, если их не зажимать. А вообще, мне во сне всегда хорошие мысли приходят.

– Тогда спите еще, – распорядилась Анна. – Хоть целые сутки.

– Это можно, – сказал Иван и снова привалился к плетню.

Однако поспать ему не дали. По-хозяйски отворив калитку, во двор вошел высокий, седобородый старик в рубахе навыпуск и валяной крестьянской шапке, несмотря на грядущий жаркий день. Он мельком глянул на пришлых, поздоровался и с ходу направился в избу. Через несколько минут старик вышел оттуда с тяжелым, на длинной ручке, колуном и, поставив одну из чурок на попа, стал колоть. Работал он неторопко, с прицелом, с глубоким придыхом в момент каждого удара, и белые поленья отлетали с веселым звоном. Расправившись с одной чуркой, он развернул другую, толстую, комлевую, примерился и развалил ее пополам, в три удара. В старике, а на вид ему было, пожалуй, за семьдесят, чувствовалась какая-то спокойная, без удали и молодцеватости, мощь. Он, как тяжеловоз, впрягшись в оглобли, тянул груз не спеша, размеренно, зато мог въехать на любую гору. Между тем куча дров росла на глазах, и Зародов не выдержал.

– Пойду помогу, – бросил он и добавил с поддевкой: – С вашего позволения, конечно.

Иван подошел к старику и, выждав, когда тот расправится с очередным чурбаком, попросил с веселым задором:

– Ну-ка, дед, дай-ка мне размяться. Руки чешутся!

Старик оперся на колун, неторопливо оглядел Зародова.

– В сенях там еще один есть, – сказал он. – Токо немоченый, с черешка соскакивает.

– Ничего! – возразил Иван. – Клин поставим.

Мужики замахали колунами, старик по-прежнему размеренно, Иван – самозабвенно и азартно. Сидеть и смотреть было уже невмоготу. Анна подошла к мужикам и начала отбрасывать поленья, выхватывая их чуть ли не из-под колунов. Простая крестьянская работа неожиданно сблизила их, и, еще не обмолвившись ни единым словом со стариком, Анна вдруг ощутила доверие к нему и даже какое-то притяжение. Через полчаса уже казалось, что в Макарихе они давно и что не первый раз они вот так близко встречаются с этим стариком, и бесплодные вопросы, мучившие Анну все утро, будто отступили и потеряли прежнюю остроту. Даже боль в суставах прошла.

Тяп, тяп – стучал Зародов, стараясь угодить в одно место.

– Г-гах! – выдыхал старик, и шапка подпрыгивала на его голове.

Они были под стать друг другу, Иван даже пошире в плечах, оба длиннорукие, прямые. Правда, Зародов сильно потел, волосы размещались сосульками, тогда как на старике и капли не выступило. Он только раскраснелся, побагровел, отчего белая лохматая борода казалась еще белее.

«Хорошо, все хорошо! – про себя восклицала Анна, отшвыривая дрова и переворачивая мужикам чурки. – Пусть все идет так, как есть. Так, как есть».

– Ты, девка, не суетись, – вдруг сказал старик. – Зашибем ненароком. Отойди.

Полено выпало из рук. Анна отступила за спины и растерянно огляделась. Ком обиды, что она, выходит, здесь не нужна и бесполезна, уже подкатывался к горлу, и, подавляя его, Анна снова схватилась за поленья и начала складывать их вдоль плетня. «И в самом деле, – зашибут, – уже через минуту думала она. – Ишь как размахались... Что тут обижаться?»

Как-то само собой она снова начала думать о Марье Белоглазовой, изредка поглядывая на калитку. Вспомнился ее плач по сыну. Видно, нелегко ей одной-то, тоскует. Вот и дров поколоть некому, старика наняла, а скоро ей и сено косить... Интересно, что за сынок у нее, если глаз не кажет? Почему-то представлялся сразу мужичок наподобие веселого капитана леспромхозовского катера: говорливый, бестолковый и шалопай из шалопаев. Мать тут убивается по нему, а сыну хоть бы что... Может, и правда в живых нет?..

В следующую секунду Анне стало жарко: вот он, подход к Марье Белоглазовой и ее доверие – сын! Имей они хотя бы весточку о нем – здесь бы как родных встретили. Нужно срочно его разыскать! Послать запрос, узнать адрес, в конце концов написать Аронову, пусть идет в милицию или еще куда, находит сына Марьи, совестит его, уговаривает – главное, чтобы весть о нем, лучше, конечно, о его приезде, Марья Егоровна получила от них.

Тяп, тяп – г-г-ах! – стучало за спиной.

Во что бы то ни стало ее сын должен нынче приехать в Макариху! На веревке его притянуть, под конвоем привести, но чтобы был здесь. И тогда они с Зародовым станут в глазах Марьи Егоровны добрыми вестниками, а их появление в Макарихе – хорошим предзнаменованием для нее. Анна подняла поленницу в метр по всей длине плетня, когда вдруг послышался протяжный, глубокий вздох и колуны разом стихли. Она повернулась...

Старик лежал на траве, запрокинув голову и зажав ладонями лоб. Бледный, мокрый от пота, Зародов стоял чуть поодаль с черешком от колуна в руках и глядел на старика с ужасом, будто убийца на жертву. Анна бросила поленья и подбежала к старику. Тот не шевелился, и только на багровом горле ходил крупный, угловатый кадык.

– Что с вами? Что?! – Анна наклонилась к старику, но дотронуться побоялась.

– Колун сорвался... – шепотом выдавил Иван, не меняя положения.

Старик простонал облегченно, перевел дух и, не убирая рук со лба, сел.

– Гли-ко, – как-то удивленно произнес он, тяжело двигая мутными глазами. – Ровно быка ссадил.

– Вам больно? До крови, да? – спрашивала Анна, осознавая собственную бестолковость. – Может, вам воды принести?

– Не суетись, девка, – проговорил старик и, отняв руки, потрогал лоб. На месте удара краснела широкая ссадина и росла шишка, опухоль поднималась быстро, вздувая переносицу и затягивая глаза.

– Я это... я нечаянно, – опомнившись, пролепетал Зародов. – Я не хотел, колун сорвался...

Старик поднял колун – тупоносую железку килограмма на четыре, повертел в руках и отбросил в траву.

– Однако приласкал, – с удовлетворением протянул старик. – Аж искры посыпались!

– Возьмите вот, платочек, – Анна торопливо намочила носовой платок в бочке с водой. – Приложите ко лбу.

– А-а, – отмахнулся старик и, поднявшись на ноги, пошел со двора. – Откололся я... Пойду.

Несколько минут они молчали. Анна проводила взглядом качающуюся, печальную фигуру старика и опустилась на чурку.

– Я же не специально... – сказал Иван. – Так вышло...

– Лучше молчите, – выдавила Анна и расслабилась. – Хорошо начали: человека чуть не убили.

– Да он вроде не обиделся...

– Колуном в лоб – и не обиделся... Теперь хоть беги отсюда... Ладно, тимуровец, колите дрова, если ни на что больше не годитесь.

– Как это – ни на что? – обиделся Иван. – Я же вон неплохую мысль подсказал, про старый капитал, – он взял колун старика, примерился.

Они кололи и складывали дрова, поджидая хозяйку, а вместе с ней и ее укора, может быть, даже сурового приговора. Что это вы, скажет, пришли сюда бог весть откуда; чуть старика не убили, а теперь хозяйничаете тут. Убирайтесь-ка с моего двора, проходимцы, не надо мне вашей помощи. Вы, может, тунеядцы, а я вас привечаю...

Марья Егоровна пришла только к обеду, когда вдоль плетня поднималась высокая поленница и от чурок осталась половина. Завидев хозяйку, незваные гости бросили работу и виновато присели. Зародов, голый до пояса и блестящий от пота, подтянул к себе ведро и, брякая дужкой, напился через край. Марья же Егоровна будто и не заметила, что творится в ее дворе. Она, не запирая калитки, прошла к крыльцу и тяжело опустилась на ступеньку. Глаза ее остановились на пропыленных броднях да так и застыли.

Анна вдруг поняла, что настал момент действовать. Она села рядом с Марьей Егоровной и неожиданно для себя вздохнула по-бабьи, устало и горько. Марья подняла глаза.

– Господи, зачем же вы? – тихо спросила она. – Я ведь нынче и дрова не хотела готовить... И так, поди, устали.

– Это не мы, – сказала Анна. – Тут дедушка приходил... А мы помогали.

– А, верно, Петрович был, – без интереса проговорила Марья Егоровна. – Вот тоже, мается старик, стыдно и сказать от чего... Господи, да что же это делается-то в жизни? Грешники мы, что ли, великие? За что нам испытания такие? Врагу не пожелаешь...

Ей сейчас нужен был человек рядом, независимо кто. Лучше даже, если чужой. Ей нужно было сейчас, чтобы ее слушали.

– А я в Останино ходила, в сельсовет, – сказала Марья Егоровна. – Просила запрос сделать про Тимофея, да сказывают, в район ехать надо, токо там запросы делают... Всесоюзный розыск называется...

Зародов демонстративно отвернулся от женщин и, взяв колун, принялся за дрова. Анна слушала Марью Белоглазову и думала, что перед экспедицией они с Ароновым обговорили все детали, отработали много вариантов установления контакта со старообрядцами, но никак не предполагали, что начнется все с дров и со случайной исповеди. Однако это еще ничего не значило. Рассказать, что наболело на душе, можно и первому встречному, но только чтобы этого встречного потом больше не видеть и не слышать...


Лука Давыдыч пришел в свою келейку лишь под вечер, оттопав босым верст пятнадцать по шелкопрядникам и старым гарям. На изодранных ногах кожа болталась лохмотьями, жгло исколотые пятки, ныла и горела шея, до мяса стертая верижной цепью. Домочадец – странник Леонтий – сидел возле избушки за столом из пустых ящиков и, склонясь над книгой, давил на щеках по-вечернему злых комаров. Лука поклонился ему, вежливо поздоровался и, сняв котомку, присел на ящик. Леонтий бережно закрыл книгу, огладил черную от времени обложку.

– Измарагд, – любовно сказал он. – Книга для чтения приятная, поучительная..! Ну, что принес, Лука Давыдыч?

– Что Бог послал, Леонтий, что Бог послал, – степенно проговорил Лука. – Соли маленько, лучку да огурчиков. И хлебца, из магазина.

Он развязал котомку, выложил на стол продукты и, чуть помедлив, достал книгу.

– Вот, Леонтий, старуха Смердова пожертвовала. Велела кланяться.

Леонтий оживился:

– До чтения я большой охотник! Благодарствую, Лука Давыдыч, спаси тебя Христос.

Он взял в руки принесенную книгу, осторожно приоткрыл ее, почитал что-то, шевеля губами, и захлопнул.

– Экая чудная книга! – восхищенно сказал он. – Ну ладно, вечером помолюсь да почитаю, да тебе растолкую, что здесь писано. К Марье-то заходил, к Белоглазовой?

– Заходил, Леонтий, заходил... Да что Марья-то? Всем умна женщина, всем хороша и божественна, а зло-то все еще на сердце держит. Который раз уж говорил: не вернется твой Тимка, назад его калачом не заманишь. В грехах он, аки свинья в грязи, пропащий человек, одно слово. Сказывал, не убивайся ты, Марья, понапрасну, не терзай свою душу надеждами. Так нет, она все свое...

– Как же, сын, – вздохнул Леонтий. – Ее, Марью, пожалеть надо, побеседовать с ней, чтоб сердце отмякло.

Лука Давыдыч поглядел на странника Леонтия с завистью, с уважением. Ведь молодой еще, поди, немного за тридцать, а какой подход к людям имеет, как говорит-то с ними хорошо – заслушаешься. И читать может, и толковать, ровно наставник, и по-новому шибко грамотный. Старухи по деревням, как ни встретят – поклоны ему шлют, о здоровье спрашивают и все добрым словом поминают. Кому-то он крышу перекрыл, кому завалинку поправил, на покосе помог. Давно ли Леонтий в этих краях появился, а везде его знают... Лука перекрестился и развернул тряпицу с припасом.

– Поснедаем, Леонтий, уж и солнышко на закат.

Леонтий взял огурец, луковицу, макнул в соль и захрустел. От хлеба же отказался, брезгливо отодвинул предложенную горбушку.

– Мне мирского и хлеба не надо. Огурчиком сыт буду.

– Я по дороге-то освятил хлебушек! – попробовал уговорить Лука. – А коли освятишь, так и магазинный есть можно. Старые люди говорят, можно, раз жизнь такая пошла. Все от Бога.

– Ты-то ешь, а я не буду. Я странник, я власти не подчиняюсь и хлебов ее есть не буду. – Лука замолчал. Видно, Леонтий знает, что говорит. Коль нельзя, зачем неволить? Странники – люди в вере серьезные, щепетильные, толк у них строгий.

– Слышь-ка, Леонтий, – вспомнил Лука. – К Марье-то странники пришли, ночевали нынче у нее.

– Кто такие?

– Мужик и баба с ним, молодые еще.

– А-а, – протянул Леонтий, сдержанно пережевывая огурец. – А у Петровича был?

– Быть-то был, – сказал Лука, раздумывая, есть ему хлеб или нет. – Да Петрович занемог маленько, ударенный он. Глаза-то напрочь заплыли, щелки одни.

– Кто ж его так-то? – пожалел Леонтий. – Безвредный старик.

– Да эти и ударили, странники, что у Марьи ночуют, – Лука все-таки отломил хлеба, прошептал молитву. – Будто дрова кололи и колун возьми и сорвись с черешка. Ну и Петровича по лбу.

– Вон как!

– А так ему и надо, – удовлетворенно сказал Лука Давыдыч и откусил хлеба. – Немоляка он, Петрович-то. Как с войны пришел – лба не перекрестил. Вот и получил по лбу! Бог его наказал.

– Нельзя так, Лука Давыдыч, – строго, но сдержанно заметил Леонтий. – Петрович без Бога словно в потемках живет, ему свет надо показывать, как слепому. Только осторожно, помаленьку, чтобы враз от света плохо не сделалось. Ты, Лука Давыдыч, вериги-то на что надел да обет принял? Чтоб грехи свои искупить, перед Богом покаяться. И чтоб потом братьев своих в смирении наставить. Зло-то, что против некоторых людей у тебя есть, ты сломи. Вера наша в добре – не во зле.

– Благодарствую, Леонтий, – виновато проронил Лука Давыдыч, – за науку, спаси Христос....

Лука стал есть молча и снова вспомнил про Марью Белоглазову. Может, умом тронулась Марья, коли до сих пор сына своего блудного ждет. Если и жив ее Тимка, то наверняка в тюрьме сидит, баланду хлебает да деньки до конца срока считает. Больно дерзкий сынок-то у Марьи, чуть что не по нему – в драку лезет. А Бог силушкой не обидел. Сама-то Марья тоже не чище, гордыня в ней так и бродит. Все они, Белоглазовы, такие были. И Кирилла ее, покойник, в тайге убиенный, тоже баламут был хороший...

Лука Давыдыч не любил вспоминать Кириллу Белоглазова. Другой раз на ум придет он, так Лука скорее открестится, отмолится от воспоминания, а в голове-то мысль знай зудит. В Макарихе, поди, уж забыли, что Кирилла перед самой войной вытворил, по крайней мере, не поминают и в лицо не тычут. Луке же самому во всю жизнь не забыть. Макариха в ту пору охотой промышляла да орехом. В межсезонье дуги и полозья гнули для леспромхоза. Предвоенный год выдался непутевый: белка ушла от бескормицы – шишка еще летом в цвету обгорела от зноя. Осталось промышлять лишь птицей да полозьями. Но и с этим беда. Пойдут мужики глухаря бить – что такое? Стрелишь – крылья падают, а птица все равно летит. Или днем дугу на правиле загнут, она к утру возьми да полопайся. Вроде и запаривали как следует, и загибали, как всегда, но дуга вся в щепу исходит. Вот и сиди, играй этой щепой, как медведь играет, сиди, думай и плачь. Тут-то Кирилла Белоглазов возьми при народе и скажи; мол, знаю, отчего неудача в промысле. У Лукашки глаз черный. Стоит ему увидеть мужика, когда тот на охоту идет, – считай, пустой вернется. И полозья с дугами тоже от его глаза трескаются и лопаются, поскольку Лука ночами не спит и бродит чего-то по берегу, где дуги на правилах сохнут.

Кирилла тогда уж в возрасте был, лет сорока, начетчиком в общине считался. Не то чтобы слишком уж божественный был, а людей вокруг себя собирал, чуть что – к нему шли. И как-то с властями ладить умел, если выходило наезжать милиции и сельсовету в Макариху. Мужики выслушали Кирилла – а им-то что? Только повод дай. Стали припоминать: выходит, и в самом деле Луке перед охотой на глаза не попадайся, вмиг удачу отпугнет. Ты, говорят, Лука, колдун и с нечистой силой знаешься. А потому из тебя беса изгонять станем. А какой он, Лука, колдун? В молельне – тогда и молельня еще в Макарихе была – часами на коленях стоит, книги читает и, пожалуй, еще помудрее, чем сам Кирилла, толковать может прочитанное. А Кирилла – на тебе! – колдун! Что ночами Лука Давыдыч не спал и по земле ходил, так и это не из колдовства. За день-то так выспишься, что ночью глаз не сомкнешь. Вот и ходил Лука по берегу, о Боге думал да молился шепотком. Но Кирилла народ-то уже взбулгачил. Мужики в воскресенье разговелись медовухой и собрались из Луки колдовство вытравливать, по старому обычаю. На кобылу хомут надели, погоняли ее как следует, чтобы хомут пропотел, потом схватили Луку и давай его через хомут протаскивать. Лука дрыгался, верещал, геенной огненной грозился, но где там с выпившими мужиками сладить. Народ собрался на берегу – все хохочут: мол, сатана из Лукашки выходит! Ишь как он бесится!.. Страх вспомнить. И Марья Белоглазова там же стояла тогда. Громче всех хохотала. Насмеялась над Лукой, теперь по сыночку своему плачет.

Вот ведь, Леонтий-странник, божественный человек, можно сказать, святой, подаянием питается, травкой, а к нему, к Луке Давыдычу, в скит пришел. Ну, был у Луки грех, на то и жизнь большую прожил, в такой-то жизни как не согрешишь? Покачнулся он в вере однажды, смута на душе была, и ушли они с Тимкой Белоглазовым из Макарихи в нефтеразведку. Там уж всяко было, вспомнить грех, но вернулся же Лука назад, в скит пошел, вериги надел, молится денно и нощно. А Тимка ее – что? Сколько он, Лука, уговаривал его пойти назад, в Макариху? Грех кругом творится великий, души людские страдают. Ну, попытали они жизни другой – на то воля Господня, испытание такое. Еще когда первый срок они с Тимкой в колонии отсидели, просил: айда назад, вернемся в лоно лесов святых, в Беловодье наше, да где там, своротишь белоглазовскую породу.

Если разобраться да, как Леонтий говорит, без зла посмотреть, Марья-то, она не виновата. Жизнь у нее тяжкая выпала, а оттого и праведная. Мужика ее, Кириллу, дезертиры убили в тайге, сын из дому шестнадцати лет сбежал...

Лука Давыдыч думал, вспоминал и не сводил глаза со странника Леонтия. Молодой еще, а сколько всего знает и в вере вон как укрепился, и сомнений в душе нет. Ходит по свету, страдания терпит, голодает, постится, иной раз вернется откуда-то в скит Луки – одни его черные глаза на лице горят, так исхудает. И все книги читает да про жизнь мудро толкует. Вот бы так-то укрепиться духом и жить потом в благости и других укреплять.

– Пойдем, Лука Давыдыч, – Леонтий встал, перекрестился, – помолимся да спать будем. А прежде – тут вода теплая есть, дай-ка ноги твои вымою, праведник.

Лука Давыдыч засиял, но, как подобает праведнику, принял омовение спокойно, с достоинством. Леонтий ноги Луке вымыл, какой-то мазью из баночки смазал ссадины и натертую шею, перекрестил его: терпи, мол, страдания, и возгорится в душе твоей вера и любовь.

Потом они встали перед иконами в переднем углу избушки, когда-то срубленной и брошенной нефтеразведчиками, и стали молиться. Лука Давыдыч отбил сто поклонов и покосился на Леонтия. Тот же на коленях стоит и новую книгу читает. «Божественный! Божественный! – про себя изумился Лука. – Он мне ноги мыл – экий божественный!» И еще сто раз бил поклоны, брякая веригой о неструганый черный пол. Леонтий же застыл, вперясь в книгу, и только губы шевелятся да черная борода под лампадкой сверкает. Между тем в избушке стемнело, и странник, не вставая с колен, подобрался к окошку.

– Довольно, Лука Давыдыч, отдыхай, – заметил колебания скитника Леонтий. – А я еще постою да почитаю. Голод чую по Божьему слову.

Лука Давыдыч тихонько отполз на четвереньках к лежанке – подняться на ноги уж не было сил, – забрался на нее и, устроив вериги у себя под боком, как мать ребенка, тут же, кажется, и заснул. И сразу же ему приснился милиционер Халтурин, длинный, худой, кадыкастый, с рыжей кирзовой кобурой на поясе. «Поймаю! – заорал Халтурин и погнался за Лукой. – Я тя измором возьму, лешак болотный!» Лука побежал, а кругом болото, зыбун под ногами ходуном ходит. Ни урмана, ни гривки вокруг, куда бы можно сигануть от милиционера. А тот бежит, как сохатый, и наганом размахивает: «Стой, лешак, стой, не то стрелю!» И вот-вот уж настигнуть ему, но тут Лука вдруг речку увидел, болотную, с низкими берегами. Отвернуть некуда, только вплавь, и Лука бросился в воду. Но что за чудо! – не поплыл, а пошел, пошел по воде, едва ногами касаясь. И так быстро, что, когда оглянулся назад, Халтурин уже далеко отстал: забрел в воду по горло, орет что-то и наганом размахивает. Лука, чтоб подразнить милиционера, остановился, руку к уху приложил. «Чего тебе, Халтурин?» – «Ты куда же бегаешь, дурень ты этакий! – будто отвечает милиционер. – Я ж тебе хотел ноги помыть!»

Лука Давыдыч тут же и проснулся. Не открывая глаз, перекрестился: приснится же... Откуда же взяться Халтурину, когда его в сорок втором вместе с Кирилой Белоглазовым в тайге убили. И вместе их, мерзлых, белых, на волокушке привезли в Макариху. Видно, к непогоде покойник приснился... Лука открыл глаза и увидел склоненное над ним лицо Леонтия. На улице светало, и розовые блики играли на бороде странника.

– Сам ты их видел, нет? – спросил Леонтий.

– Кого это? – насторожился Лука.

– Да странников, что у Марьи.

– А, нет, не видал. – Лука прокашлялся. – Мне старуха Смердова сказала. Двое, грит, пришли, мужик и баба, пристали больно, глаза ввалены – пожалела...

– Местные или чужие?

– Кто их знает! А мужик-то, сказывала, бритый, лицо что бабья коленка...

– Марья-то шибко переживает? – озабоченно спросил Леонтий.

– Шибко, ровно не в себе ходит. – Лука почесал искусанную комарами шею. – Глаза мутные, не поднимаются.

– Эх, Марья Егоровна, – вздохнул странник. – Пойду я, Лука Давыдыч, утешу ее, а то и помолюсь за сына ее... Где ж ей еще утешения искать!

«Святой, – снова, засыпая, думал Лука. – Как есть святой! Исповедуюсь ему... Вот придет – и исповедуюсь...»

Никита Страстный

У него было пальто из дорогого черного сукна, с каракулевым воротником, еще дореволюционного пошива. И сидело-то на нем, как влитое, хотя было с чужого плеча. Гудошников носил его совсем мало, да и не сезон еще был, берег на зиму – кто знает, сколько еще проторчишь в Олонце. И берег еще потому, что пальто было подарком профессора Гуляева. Снаряжая его в дорогу, профессор вдруг хватился: «Батенька! Да как же вы поедете? У вас и одежды теплой нет, а Олонец, дорогой мой, это север!» А у Гудошникова, в самом деле, кроме солдатской шинели, в которой он пришел из госпиталя, ничего не было. Да и шинель-то уже вытерлась, обтрепалась, полы просвечивали. И тогда Гуляев вынул из своего шкафа вот это самое пальто и вручил, отмахиваясь от всех возражений. Для убедительности склонился к уху и прошептал, что, дескать, он сам все равно не износит теперь этого пальто, и не потому, что стар, а потому что – по секрету – боится надевать его. Времена такие, человека по одежке узнают, а пальто барское, за версту видно. Ему же, бывшему комиссару, можно, если остановят где, то у него документы вон какие и орден. Ему не скажут вслед: ишь вырядился, контра недобитая! А если и скажут, так ответить можно.

Никита берег пальто еще и потому, что хотелось вернуться в Петроград не оборванцем, не зипунным мешочником, которых в то время было на вокзалах и пристанях пруд пруди. По сути, он оставался всегда гражданским человеком, хотя и воевал комиссаром полка, и командовать приходилось, и в сабельные атаки полк водить. Он всегда считал себя гражданским человеком, хотя шинель надел вынужденно, в шестнадцатом году, угодив на фронт за участие в студенческих волнениях, и не снимал ее до двадцать второго, до того самого момента, когда профессор Гуляев вручил ему пальто. И, как истинно мирный человек, он чувствовал себя свободно и уверенно только в гражданской одежде.

Но к концу второго месяца старуха хозяйка потребовала расчет с постояльца, и надо было срочно что-то продать. Сначала-то все скромничала, отмахивалась – ладно, денег заработаешь – отдашь, и по вечерам иногда на чай приглашала в свою половину. Ставила самовар на стол, фарфоровые чашки, бог весть откуда взявшиеся в ее доме, случалось, и сахар в китайской вазочке, и тарахтела: ей-де всегда приятно с интеллигентным человеком поговорить да почаевничать. Однако скоро потеряла интерес и будто невзначай стада говорить, что прибытка у нее никакого и живет она впроголодь: с хлеба на воду, потом и вовсе разговаривать перестала и лишь сверкала на постояльца недовольными глазами. Гудошников ждал, что ему предъявят счет, но не полагал, что так быстро и в такую пору: в Олонце стояла промозглая, сумеречно-тоскливая осень.

Он прикидывал, чем бы расплатиться со старухой, вытряхивал из мешка свой скарб, но ничего ценного для продажи не находил. Был у Гудошникова запасной, а вернее, лишний сапог на левую ногу. Хороший еще сапог, юфтевый, с высоким подбором, да кто его купит, один-то? Второй, правый, он носил сам и все думал, как бы и запасной перешить на правую, единственную ногу. Был у него еще офицерский френч, поношенный, но крепкий, из хорошего сукна, две рубахи-косоворотки и кавказский поясок. Однажды Гудошников хотел снести френч на базар – кончились последние деньги, – стал отвинчивать орден и пожалел. И был еще десятизарядный маузер без колодки, с гравировкой «Комиссару кавполка Н.Е.Гудошникову – герою Гражданской войны». Маузер был документом на все случаи жизни, а оттого свят и продаже не подлежал. Чтобы заплатить за постой, он ничего не мог продать, но вот за бумажку, за документ, за какой-нибудь мандат, в котором бы говорилось, что Никита Евсеевич Гудошников уполномочен осматривать архивы и собрания народных и частных библиотек, а также принадлежащих церквам и монастырям, – за него бы Гудошников, пожалуй, и маузера не пожалел. А такого мандата не было. И профессор Гуляев выручить не мог: археографическую комиссию упразднили. Поэтому Никита действовал как частное лицо, его попросту могли гнать отовсюду в шею, не подпускать ни к архивам, ни к библиотекам, но выручали френч с орденом Красного Знамени и протез. Гудошникова принимали то ли за чекиста, то ли за какого-то уполномоченного, побаивались на всякий случай и документов пока не спрашивали. Но был в Олонце нужный Гудошникову человек, собственно, ради которого он и оказался здесь, и вот этому человеку было ровным счетом наплевать на френч с орденом, на протез и даже на маузер. А фамилия человека была ничем не примечательная – Жиляков, впрочем, как и он сам, бывший учитель олонецкой семинарии.

Добыть такой мандат в Олонце и думать было нечего. Тут хоть бы деньгами разжиться, чтобы заплатить хозяйке, но где их взять, когда здесь, кроме этой старухи да Жилякова, – ни одного знакомого? И заработать невозможно. Весь август он сторожил рыбокоптильню и колол там дрова, но в сентябре ее закрыли...

Старуха явилась рано утром и потребовала денег. Гудошников попросил еще раз отсрочки, обещая заплатить в октябре, сразу за три месяца, однако хозяйка и слушать не стала.

– Ты – калека, – отрезала она. – Тебе пособие должно. Зря, что ли, за совецку власть ногу отдал?

И тут-то попало на глаза хозяйке его пальто. Видимо, она и раньше к нему приценивалась, поскольку вмиг определила, что от продажи пальто денег хватит заплатить и за постой, и еще кое-что останется.

– Я же замерзну! – взмолился Гудошников. – Зима скоро!

– А я тебе на остатние деньги шинельку дам, – нашлась старуха. – Она хоть и старовата, но стеганная изнутри.

Не долго думая, она принесла ему шинель, лежалую, пронафталиненную, зато пуговицы с орлами блестели как новенькие. Делать было нечего. Гудошников примерил шинель (не с убитого ли снята?) и согласился. Но старуха и на этом не успокоилась.

– Ты вот что, миленький, собирай-ка шмотки свои да съезжай. У меня родственница вот-вот нагрянет.

В мирные времена, за чаем, старуха жаловалась, что одна-одинешенька осталась на этом свете, а теперь безбожно врала. И на постой-то она взяла его, чтоб «не скушно было одной». Гудошников сразу по приезде в Олонец жил в сарае торговых рядов и целыми днями шатался по базару, где продавалось и покупалось буквально все, в том числе и рукописные книги, как дрова, наваленные в телегу. Будущая его квартирная хозяйка продавала там всякое старье, среди которого Гудошников обнаружил отличный березовый протез. Ходил он тогда на костылях, на них же и выменял, с доплатой, правда, деревянную ногу. Старуха раздобрилась, расчувствовалась и позвала на постой.


Гудошников «съехал». Забросил котомку за спину и подался месить грязь на кривых олонецких улочках. Тащились мимо крестьянские подводы с горбылем, мешками, с коровами, привязанными к телегам. Мужики на возах сидели чинно – в лаптях, в картузах, курили махорочку, дразня сладковатым дымком. Где-то пыхтел паровичок, тяжело дышали лесопилки, а на видном месте трепыхался на ветру красный плакат: «Кто не работает – тот не ест!»

Никита дважды заходил во дворы домов, спрашивал насчет жилья, но, получив отказы, махнул рукой и отправился на базар. Там он долго ходил, ковыляя между рядов, до одури пахнущих хлебом и салом, пока не отыскал знакомого уже крестьянина из Ильинского погоста. Мужик этот продавал соленую рыбу, а заодно и книги. Он разрешал Гудошникову рыться в своих сокровищах, а вместо платы заставлял его читать псалтырь.

– Благость какая! – восхищался он и вытирал слезы. – Душа радуется!.. А ты что же, из попов, что ли? Ишь, ровно батюшка читаешь-то!

И однажды, расщедрившись, подарил на выбор пять книг, да еще соленой кумжей угостил.

– Есть что новенькое? – поинтересовался Гудошников и уселся к мужику в телегу.

Мужик держал на коленях платок со снедью и лениво жевал.

– Гляди вон... – бросил он и пожаловался: – Не берут ни хрена. Говорят, написано непонятно.

Гудошников откинул тряпку, которой были прикрыты книги, и в глаза бросился пухлый, полурастерзанный том. Зашелестела в руках старая бумага, замелькали на страницах цветные украшения. То была лествица – собрание нравоучительных повестей примерно шестнадцатого века. Затем он осмотрел остальные книги, однако, кроме миней и месяцесловов с толкованием, ничего не нашел.

– Хоть бы купил когда, – ворчал ильинский мужик. – Ты-то вроде понимаешь, что писано...

– Того, что мне надо, у тебя нет, – сказал Гудошников, с сожалением расставаясь с лествицей.

– Откуда ты знаешь? – хитровато прищурился тот. – У меня в старой избе полный ларь стоит, чего там только нету... Как-то монах ко мне забрел, тоже, видать, понимал в книгах, так я его едва оттащил... Ишь ты, нету!

Гудошникова осенило:

– Послушай, братец, позволь мне глянуть в твой ларь. Может быть, я и подыщу что, а?

– Экий ты ловкай! – рассмеялся ильинский мужик. – По чужим ларям-то вы заглядывать умеете!

Не хотел Гудошников ссориться с ним, да на сей раз не выдержал: еще пальто было жалко и угнетало, что он бездомный теперь.

– А где ты их взял, эти книги? Твои они, что ли?

– Мои, – с достоинством сказал мужик. – Я их не крал. Валялись на земле, а я поднял. Если они властям не нужны – мне пригодятся.

– У-у, рожа кулацкая! – протянул Гудошников и, развернувшись круто, поковылял прочь. Через несколько шагов в его спину что-то тупо ударило и отлетело в сторону. Он оглянулся: в грязи валялась лествица – первое, что попалось под руку разъяренному мужику. Кричать же он не мог, поскольку рот его был забит хлебом. Мужик торопливо жевал, давился, краснел и, потрясая кулаком, готовился что-то сказать. Гудошников наклонился, поднял книгу и скрылся между рядов. Вечером, уже в сумерках, Гудошников отправился в сарай на ночевку. Сарай стоял на отшибе торговой площади, за свалкой.

Подходя к свалке, Гудошников достал из котомки маузер и опустил его в глубокий карман шинели. Ходить через свалку было опасно. В городе рассказывали, что от укусов бродячих псов умерло, или чуть не умерло, несколько человек, поэтому свалку обходили стороной и без дела туда не совались. Гудошников прошел напрямую, через заросли чертополоха, кучи мусора и остановился у сарая. Сарай оказался занятым: из отдушины под крышей струился дымок, слышались неразборчивые детские голоса, а дверь оказалась запертой изнутри.

– Эй, пустите на ночлег! – крикнул Гудошников. В сарае притихли, громко зашептались.

– А ты не легавый? – спросили.

– Нет, я странник, – сказал Гудошников серьезно.

– Монах, что ли?

– Да нет, просто человек.

Долго не открывали, совещались, спорили, кто-то тихонько плакал. Наконец дверь приоткрылась. В щель выглянул лысый мальчик и тут же попытался захлопнуть дверь, но Гудошников рванул ее на себя.

В сарае сидело восемь беспризорников, которых он уже видел на улицах Олонца: парнишки лет по десять-четырнадцать. Они сбились в угол, и лишь глаза поблескивали в свете маленького костерка на полу.

– Свой, не бойтесь, – успокоил Гудошников и сел к костру. Дым плавал под потолком: щипало глаза и першило в горле. На перевернутом вверх дном сундуке лежала вяленая кумжа, золотисто-жирная, вкусная на вид: беспризорники ужинали.

– Да это же инвалид! – обрадованно сказал лысый пацан. – Так бы сразу и сказал, а то – человек!..

Мальчишки вернулись к «столу», расселись у костра и, щурясь от дыма, принялись уписывать рыбу. Ели не жадно, видимо, были уже сыты и наедались впрок. Больше пили воду через край медного, подобранного на свалке таза.

– На, дядь, пожуй, – сказал лысый, протягивая Гудошникову кусок рыбы. – У меня уже пузо болит.

Гудошников молча взял кумжу...

– Табачку у вас не найдется?

– Самосад! – с гордостью сказал пацан. – Сами сушим – во!

Гудошников раскрошил в руках табачный лист и закурил. Мальчишки тоже начали вертеть самокрутки, швыркая носами и прикуривая от головешки.

– Где ранило-то? – деловито спросил лысый, видимо, вожак.

– На фронте, под Питером.

– А-а-а... Ну, а чего ходишь-то?

– Одну старинную книгу ищу, – сказал Гудошников. – Ты читать умеешь?

– По печатному умею, – с гордостью сказал мальчишка.


Доучиваться Никита Гудошников пришел в двадцатом. Вернулся на костылях, в шинели, человеком, повидавшим окопную жизнь в шестнадцатом, затем революция, Гражданская война, госпитали, голод и тиф. Здесь же, в университете, казалось, все было по-прежнему: лекции читали те же преподаватели, тем же хорошо заученным тоном. Случалось даже, что у кого-то из профессоров неожиданно срывалось обращение к аудитории – господа... Только «господа» в большинстве были одеты не в студенческие тужурки, а в гимнастерки, в английские френчи под солдатскими ремнями, в кожанки и тельняшки. И было еще одно отличие от старого: студенты контролировали работу профессуры.

К тому времени многие из преподавателей уже эмигрировали, однако из оставшихся, лояльных к Советской власти, с каждым годом нет-нет да кто-нибудь и уезжал за границу. Преподавателей не хватало, и бывший комиссар, проучившись два месяца, начал читать лекции и на рабфаке, и студентам-первокурсникам. В университете его знали, с ним уважительно раскланивались, шли за советами, и Гудошникову была уготована судьба «красного профессора».

Но случилось не предвиденное никем, даже самим Гудошниковым.

Летом двадцать второго года всегда тихий, далекий от политики, шестидесятилетний профессор Крон неожиданно уехал во Францию. Вначале прошел слух, что он связан с Савинковым и бежал из России, однако вскоре от него стали приходить письма друзьям, и в частности профессору Гуляеву. Гуляев стал заведовать кафедрой древнерусской литературы уже в советское время. Как и Крон, он был далек от политики, что всегда подчеркивал, и проявлял осторожность. Он часто советовался с Гудошниковым, хотя был чуть ли не втрое старше его, и Никита не видел в этом – ни малейшего заискивания профессора перед комиссаром. Он всегда помнил Гуляева аккуратным и старательным человеком, таким, глубоко интеллигентным, он оставался и сейчас. По сути, профессор был беспомощным в море революционных перемен, но, стараясь в них разобраться и не делать ошибок, спрашивал совета по любым мелочам. (Можно ли, к примеру, заставить пересдавать зачет матроса, штурмовавшего Зимний дворец? «Можно! – смеялся Никита, – Пускай теперь науку штурмует!»)

На этот раз Гуляев пригласил Гудошникова к себе домой, и по тому, что профессор выглядел больным, растерянным, измученным, Никита понял: что-то серьезное.

– Понимаете, Никита Евсеич... – Гуляев вытер испарину со лба. – Крон прислал мне письмо... Оттуда...

– Ничего страшного, – успокоил Гудошников. – Если письма доходят, значит, все нормально.

– Да-да, я согласен, – засуетился профессор. – Я всегда считал Крона порядочным человеком... И потом, меня бы уже вызвали в ЧК. Но дело в том... Крон уехал налегке и теперь просит, чтобы я выслал его архив, который здесь остался. И списки приложил, что в первую очередь отослать. Архив, по его просьбе, я перенес к себе, мы жили рядышком... В архиве-то вещи безобидные: наброски статей, материалы по исследованию славянских рукописей и его переписка. Почти вся личного характера... Крона я знаю тридцать лет, это настоящий ученый, но он почему-то не материалы просит выслать, а именно письма... Я стал просматривать, отбирать и нашел одно любопытнейшее...

Гуляев торопливо открыл шкаф и вынул картонку, плотно набитую письмами. Руки его слегка подрагивали, но, показалось Гудошникову, теперь уже не из-за боязни, что его обвинят в связи с эмигрантом.

– Я бы никогда себе не позволил – чужие письма, – бормотал Гуляев. – Но Крон сам просил отобрать... Поверьте, я еще не был в таком... щекотливом положении. И вот пригласил вас, Никита Евсеич...

Профессор отыскал письмо, подал его Никите, а сам сел напротив, не спуская с него глаз.

Письмо было адресовано Крону.


«Многоуважаемый Артур Карлович! – начал читать Гудошников. – Очень рад был получить от вас весточку в такое смутное время, когда уж на почту нет никакой надежды. С вашим письмом начинаю верить, что во всей России непоколебимым и прочным она, почта, только и осталась. Боюсь, что большевики и до нее доберутся. Молю теперь об одном: чтобы вы успели получить это письмо, поскольку у меня появились сведения, очень вас интересующие. Я не сообщал вам о своих розысках в последнее время только потому, что не знал, где вы сейчас и что с вами после переворота стало. Ведь нынче все умы России покидают родину и маются на чужбине. Очень рад, что вы не пострадали и не пострадал университет. У нас в Олонце говорят, будто все учебные заведения закроют, а помещения отдадут под казармы. Тут у нас многое изменилось после вашего приезда: семинарию закрыли и я теперь безработный.

Дорогой Артур Карлович! Мне удалось разыскать и встретиться с Христолюбовым. Зовут его Николай Николаевич, родом он из Вятской губернии, происхождением из крестьян, однако имеет образование. В Вятке он закончил гимназию, затем Киевскую духовную семинарию, но в сан рукоположен не был и служил в земской управе. Это тот самый человек, которого вы разыскивали в ваш приезд. Но тогда вы не знали его имени, а по вашим приметам найти его было трудно. Так вот, наш «вятич» – это Христолюбов Николай Николаевич. В Олонце он живет с 1905 года, сейчас ему около шестидесяти лет. Живет скудно, снимает две комнаты в доме купца Микитова и у него же прирабатывает переписыванием деловых бумаг. Родственников в Олонце нет, помочь некому. Я посещал его дважды. Первый раз беседы не получилось. Но во второй раз мы поговорили. Собеседник он интересный, однако в разговоре трудный и проповедует атеистические взгляды, много философствует. Очень осторожно я намекнул, что интересуюсь древними рукописями и что слышал о его диковинной книге (как мы с вами условились). К моему удивлению, он сразу меня понял и достал из сундучка деревянный ящик с выдвижной крышкой. В ящике оказалась книга, хотя это назвать книгой трудно. Серо-желтые пергаментные листы, сшиты какой-то ниткой, возможно дратвой. Христолюбов не вынимал книгу из ящика, а позволил посмотреть только ее первые листы, причем переворачивал их сам. По краям листов буквы видны слабо, но в середине они просматриваются хорошо. Написано в горизонтальную строку, без интервалов, черными чернилами, которые выцвели и теперь красноватые. Величина букв в высоту около четверти дюйма. С полной уверенностью могу сказать, что рукопись написана глаголическим письмом, коего прочесть я не смог, а только разобрал отдельные буквы. Есть там и знаки, напоминающие титлы. Впечатление такое, будто в рукописи все умышленно перевернуто, даже некоторые буквы. Без Вас мне ее не прочесть, даже если бы г-н Христолюбов позволил взять рукопись под залог. К книжному блоку отдельно пришит меньший по размеру лист пергамента, на котором кириллицей и другими по цвету чернилами написано: «Древнее письмо, писанное старцем Дивеем, язычником». Это все, что я смог увидеть и запомнить. Г-н Христолюбов тут же спрятал ящик в сундук и запер его на ключ. Я спросил, откуда у него появилась эта диковина, Николай Николаевич ответил, что рукопись досталась ему от отца – сельского старосты из Вятской губернии, к которому в свою очередь перешла от прадеда. У меня сложилось впечатление от рассказов Николая Николаевича, что рукопись эта хранилась в их семье как реликвия, в которой владельцы усматривали если не божество, то какой-то талисман или что-то наподобие талисмана.

Вам бы, Артур Карлович, самому следовало приехать и посмотреть ее, но время теперь смутное, опасное, и что ждать завтра – неизвестно. Погодить бы немного, пока не будет в России хоть какой-нибудь порядок...

Ваш покорный слуга Андрей Жиляков.

Февраля 6 числа 1919 года».


– Понимаете, о чем идет речь? – торопливо спросил Гуляев. – Вы понимаете, о чем он пишет Артуру Карловичу?

Гудошников не ответил. Он еще раз прочел письмо, рассмотрел конверт с царскими штемпелями и подпер голову рукой.

– Только поэтому я пригласил вас, – продолжал профессор. – Помню, вы очень живо интересовались деятельностью румянцевского кружка и теперь выступаете против пролеткульта...

– Это единственное письмо из Олонца? – спросил Никита осевшим голосом.

– Да-да, я прочитал все... – Гуляев взял картонку с письмами и замялся. – Никогда бы не позволил себе... Но Крон сам... И в первую очередь указывал на это письмо... Вы поверьте мне, Никита Евсеич, я никогда не ощущал такого... Трудная ситуация... По долгу чести, уважения к Артуру Карловичу я должен послать ему письмо. Но Крон теперь там... у них... Не знаю, как быть. Потому и позвал вас...

– Выходит, диковинная рукопись господина Христолюбова – языческое письмо дохристианской Руси? – задумчиво предположил Гудошников.

Гуляев оживился, вскочил и забегал по комнате, не зная, куда поставить картонку. Никита помог, взял у него коробку, взвесил на руке.

– Выходит – да, милейший Никита Евсеич! – воскликнул Гуляев. – Вы представляете, что это значит? Вы... вы только подумайте, что произойдет?.. Мы совершим переворот, имея в руках эту рукопись!.. Я хотел сказать, переворот в умах наших историков и словесников! Я всегда, я всегда верил в существование письменности на Руси задолго до прихода Кирилла! И вот оно – доказательство! – Профессор потряс письмом, зажатым в руке, и неожиданно резко наклонился к Гудошникову, заговорил отрывистым полушепотом: – Только за это я поддерживаю революцию! Только во время революции возможны такие открытия! Да-да!.. Я призываю вас, Никита Евсеич, товарищ Гудошников!..

– А если Крон уже ездил в Олонец? – резко спросил Никита.

– С семнадцатого Крон никуда не выезжал из Питера, – уверенно заявил Гуляев. – Дорогой товарищ Гудошников, умоляю вас, поезжайте и привезите рукопись! Я бы сам сию минуту отправился, но я уже стар, я не доеду...

Гудошников молча подтянул к себе костыли, встал.

– А этот покорный слуга Жиляков, похоже, сволочь, – возмутился он. – Как он о революции-то говорит...

– Ради всего святого! – молил профессор. – Поезжайте! Труда-то всего: наклониться и поднять... Я понимаю, вы инвалид, но кто же тогда поедет? Кого посылать?

Гудошников стоял, обвиснув на костылях, и думал, и судорогой сводило пальцы на левой, несуществующей ноге...


Он проснулся на мгновение раньше, чем сорвали дверь и осветили фонарем сарай. Протез был отстегнут, культя без привычки уставала и болела. Гудошников нашарил в темноте деревяшку, но застегнуть ремни не успел.

– По одному на выход! – скомандовал кто-то невидимый из-за слепящего света. – Ну, живее!

Рука инстинктивно нырнула в карман с маузером, однако Гудошников вовремя сообразил, что это не война, не враги, а лишь милиционеры.

– А, мелочь пузатая! – воскликнул кто-то и добавил облегченно: – Беспризорники здесь, не суетись, ребята... А то сигать будут.

Гудошников пристегнул протез и только сделал попытку встать, как от дверей крикнули – ни с места! – и в свете возникла рука с наганом. С улицы заскочили еще двое, окружили Гудошникова, обшарили карманы и нащупали маузер. Гудошников пробовал отбиваться, объяснять, в чем дело, но его не слушали – заломили руки, выхватили оружие и толкнули на улицу. Беспризорники толпились у входа под охраной милиционеров.

– Ведите его! – распорядился кто-то.

Один из милиционеров подошел к Гудошникову и, клацнув затвором винтовки, коротко бросил:

– Айда.

Гудошников выматерился и пошел, тяжело припадая на неловко пристегнутый протез.

– Офицерик! А говорил – книгу ищет, – донеслось вслед, и Гудошников понял, что это про него.

Его привели в помещение уездного ЧК и посадили под замок. Объяснений никто слушать не хотел, котомку и документы забрали. Гудошников свирепел от бессилия и, посидев в камере минуту, начал барабанить в дверь.

– Горяч, парень, горяч! – донеслось до него из угла камеры. – До утра будем сидеть. Не долбись. Ложись, хоть поспим в тепле.

Все было в жизни Гудошникова. Университет, война, революция, опять война, госпиталь, инвалидность и тиф, который свалил его сразу же после того, как поджила отнятая нога. После тифа на лице один нос остался, два мутных глаза и выпирающие вперед оголенные зубы с высохшими, превратившимися в нитку губами. Но всегда Гудошников оставался свободным. А тут схватили, не разобравшись, бросили в камеру. И кто? Свои!

Он отстегнул протез и, привалившись к косяку, стал долбить им дверь. Протез был крепкий, с кованной железом «ступней», тренированные костылями руки не знали устали. Охрана камеры не выдержала и пяти минут. Едва скрежетнул замок, Гудошников ударил двери плечом и, отбросив милиционера протезом, оказался в коридоре. Милиционер выхватил наган и попятился.

– Где начальник?! – задыхаясь от возмущения, крикнул Никита. – Живо начальника сюда!

Трясущимися руками он с горем пополам запихал культю в мягкую полость протеза и затянул ремни. Милиционер растерянно крутил головой, но нагана не убирал.

– Товарищ Муханов?! – неуверенно позвал он. – Товарища Муханова надо! Тут один...

Гудошников взглянул вдоль коридора и, сплюнув, выругался. По коридору торопливо шел командир эскадрона его, Гудошникова, полка, Серега Муханов. Скрипела наглухо застегнутая кожаная куртка, по-морскому, у бедра, болтался револьвер в кобуре.

– Муханов! Ну-ка объясни, в чем дело? – спросил Гудошников, словно они только вчера расстались. – Пусть твои орлы вернут мне маузер и документы!

Муханов остановился, дернул головой.

– Товарищ комиссар?.. Гудошников? Ты как здесь?!

– Это у тебя спросить надо – как, – отрезал Гудошников. – Почему это ты героев гражданской войны бросаешь за решетку!

Милиционер опустил наган и опешил.

– Ну, что встал? – напирал Гудошников. – Если ты здесь начальник – прикажи, чтобы отдали маузер и документы.

– Вещи и документы быстро ко мне! – опомнившись, распорядился Муханов, затем крепко пожал руку Гудошникова. – Ты извини, Никита... Товарищ комиссар, по ошибке тебя задержали...

– Ничего себе! – возмутился Никита. – Ты бы меня еще по ошибке в расход пустил!

– Да ну, – виновато улыбнулся Муханов. – Разобрались бы... Пошли ко мне!

В комнате с деревенскими лавками вдоль стен Муханов усадил гостя за стол, а сам присел напротив.

– Фу, черт, как оплошали. Ну ты прости меня, товарищ комиссар.

– Да хватит тебе! – оборвал его Никита. – Как барыня, извиняешься... Ты-то, Муханов, как здесь очутился? Что это я тебя раньше здесь не встречал?

– А ты был у нас?

– Бы-ыл, – отмахнулся Гудошников. – За помощью приходил, а ваш дежурный отправил меня, частное лицо, говорит... Муханов, ты же в Питере был?

Бывший комэск вдруг погрустнел, насупился, и Никита увидел перед собой усталого, обозленного человека, мало чем похожего на удалого кавалериста Серегу Муханова. Носил когда-то Муханов закрученные в шильце усы, сапоги в гармошку и саблю с золотым темляком. Теперь и усы обвисли, и сапоги сношенные, а вместо сабли – наган в кирзовой кобуре...

– Я уж год как здесь, – проговорил Муханов. – Начальник уездной ЧК...

– Вот мать твою... – по-кавалерийски выругался Никита. – Что же я раньше тебя не встретил? Ты мне вот так, по горло, нужен, Муханов! Помощь твоя нужна, гада одного взять!.. Эх, ну что же раньше ты мне не попался!..

– А я, товарищ комиссар, на месте не сижу, – недовольно отозвался Сергей. – Я из седла не вылажу... Два дня назад убили начальника сплава и подожгли лесозавод... Банды кругом, белофинны лезут... А у меня в ЧК – полэскадрона не наберется, ну, еще милиция...

Он замолчал, и стало слышно, как стучат большие напольные часы, совершенно лишние в убогой обстановке комнаты. За дверью, в коридоре, гремели сапоги, доносились брань и непонятный говор. Милиционер принес котомку и маузер Гудошникова, молча положил на стол и вышел. Никита заглянул в котомку, нащупал орден, привинченный к френчу, проверил документы, маузер и успокоился.

– Мне доложили, что офицера взяли у беспризорников. – Муханов тряхнул головой, словно отгоняя невеселые мысли. – Ты как в сарай попал?

– Ночевать было негде. Дожил я тут в Олонце до ручки: ни денег, ни крыши над головой.

– Погоди-ка... Ты что, на жительство сюда приехал?

– На какое жительство? – отмахнулся Никита. – Приехал искать одну очень древнюю книгу... Как тебе объяснить... Рукопись, понимаешь? Написанную еще до крещения Руси, неким старцем Дивеем... Рукописью владел Николай Николаевич Христолюбов, ваш олонецкий житель. Но он в девятнадцатом умер от чахотки, а рукопись исчезла. Жиляков знает, где она, но молчит, сволочь!

– Погоди, кто такой – Жиляков?

Глядя на Муханова, Гудошников сообразил, что тот ничего не понял, и принялся рассказывать, как встречался с профессором Гуляевым, как потом отправился в Олонец, чтобы «нагнуться и поднять», но вот уже два месяца ищет людей, близких Христолюбову, чтобы узнать, куда делась рукопись.

Однако чем больше распалялся Гудошников, чем больше напирал он на редкость неизвестного письма, тем сильнее скучнел и терял интерес Сергей Муханов. Он встал, расстегнул кожанку и задумчиво облокотился на сейф. За дверями кто-то истерично кричал, требуя прокурора и защитника, мерно стучали и посверкивали маятником часы.

– Понимаешь, Муханов, если я сейчас не найду эту книгу – она пропадет, – тише, без прежнего энтузиазма, сказал Гудошников. – Пойми ты, эта вещь не имеет цены... Не в смысле денег, а как национальное достояние, как история русского народа!.. Я смогу доказать, что письменность на Руси возникла не с христианством, а намного раньше, на несколько веков. Представляешь, как это меняет дело?.. Эх, не представляешь... Хорошо, растолкую: не попы научили письменности русский народ, а сам народ, понимаешь? Чувствовал потребность в письме – вот и научился писать. А то ведь что получается у нас, Серега: пришли на Русь попы и вроде как революцию совершили, из невежества народ вытащили! Ты понял, какую заслугу приписывает себе христианство? Вот и поборись потом с религией, когда у них в руках такой исторический козырь... Но козырь-то – ненастоящий!

– Это я понимаю, – после некоторого раздумья сказал Муханов. – Мы тут тоже боремся с религиозным дурманом, монастырь вот закрыли, а всех дармоедов оттуда по погостам расселили.

– И правильно, – подхватил Гудошников. – Только я не о том пока, Серега... Закрыть монастырь – одно дело, надо же народу показать, что религия – ложь, глаза ему открыть, вселить чувство национальной чести. А доказательство – рукопись, но сейчас такое время, Серега, что она может пропасть, и все...

– Ты извиняй меня, комиссар, я почти неграмотный, – развел руками Муханов. – Я бывший фельдфебель, две войны прошел – некогда было учиться... Слушаю тебя и не узнаю. Раньше все было попроще... Как ты говорил: светлое будущее надо начинать строить сегодня, уже здесь, на фронте, в конном строю. Сегодня ему угрожает враг, мы должны защитить революцию... А завтра нас ждут новые дела, и ничуть не легче войны, так что не успокаивайтесь, товарищи. Мы и революцию делали для того, чтобы строить... Еще какие-то стихи читал... Я каждое твое слово понимал, в рот тебе заглядывал и сейчас еще часто вспоминаю. Верно ты говорил: дела, не легче войны.

– Я от своих слов не отказываюсь, – Гудошников приподнялся. – Могу повторить еще...

– Да я верю тебе, товарищ комиссар, – перебил Сергей. – У меня сомнения в другом... Я думаю сейчас, что важнее для революции и для светлого будущего... Про что хоть там говорится, в книге этой?

– Если бы я знал! – бросил Никита и, подумав, добавил: – Может быть, летопись, может быть, сказание о княжеских походах... Взялось ведь откуда-то «Слово о полку Игореве»!

– О княжеских походах, – вздохнул Сергей. – Эх, товарищ комиссар. Я, конечно, малограмотный, но все-таки понимаю, что за штука – история! И литературу тоже понимаю, – он стал расхаживать от стола к двери: привычка военных – ходить и думать. – Ты прав, время сейчас такое... Вон начальника лесосплава ломом закололи! Лесопилку подожгли, убытков на сто тысяч!.. А беспризорников сегодня видел?.. Не знаю, товарищ комиссар, как ты, а я спать не могу. Они мне во сне снятся. Приходят будто, тянут руки и говорят – дядя, арестуй нас, мы хоть в камере выспимся.

– Ладно, не рассказывай, – отрезал Гудошников. – Видел... Только ты не понял меня, Муханов... Ничего, разруху мы осилим. Это временно, если еще интервенции не будет. И дети учиться станут и жить в нормальных условиях. Ничего!.. И бандитов искореним. Ты вот, Серега, и покончишь с бандитизмом. А как с вещами, которые мы потом уже не восстановим? С книгами как?.. Это же... как тебе сказать... История нашей страны! От нее нельзя отказываться! Есть сейчас лихие головы, кричат – долой всю дореволюционную культуру, создадим свою, пролетарскую!.. А на чем создадим?.. Нам нельзя отрываться от нашей истории, без нее мы будем как бродячие собаки вон на свалке... Через эти книги мы связаны с нашими древними предками!.. А их вон мужик в телеге на базар привозит и продает! Копченую рыбу и – историю! Между прочим, книги эти еще беспризорнее и беспомощнее, чем дети...

– Не ожидал от тебя, товарищ комиссар, – после паузы сказал Муханов и сел к столу. – Обидно даже... Значит, по-твоему, какая-то древняя поповская писанина сейчас важнее, чем дети? Чем эти голодные ребятишки?

– Ты так вопрос не ставь! – Гудошников стукнул по столу. – Важнее... Все важно!

– Э, нет! – озлился Муханов. – Ты прямо говоришь – для тебя книги... А сегодня надо не книги, а детей спасать! Это живые люди, комиссар! Они есть хотят, спать хотят. Мы ради них с тобой воевали, если на то пошло. Чтобы им жилось хорошо. Они и есть наше светлое будущее!.. А книги твои подождут. Вот устроим детей, уничтожим бандитов, тогда ищи, собирай сколько тебе влезет. И денег тебе на это дадут.

– Хорошо, Муханов, но эти же дети и спросят потом с нас, почему мы не спасали книги. Они захотят знать историю! А ее памятников уже не будет. Близко локоть, а не укусишь!.. Да, сейчас кажется, пока не надо, успеем еще, но запомни мои слова, Муханов: хватимся, придет время, каяться будем. Было-то всего: нагнуться и подобрать, – Гудошников перевел дух и добавил: – А мы пока топчем. Товарищ Ленин говорит: без старого мы нового не построим.

– С тобой невозможно, – поморщился Муханов. – Ты сразу – говорил, говорил... Товарищ Ленин говорил вообще, а не по этому случаю. И Ленин, кстати, о детях в первую очередь заботу проявляет. Я сердцем чую – о них надо хлопотать в первую очередь.

– Обо всем надо хлопотать, – упрямо повторил Гудошников. – Я лично ничем не могу помочь этим ребятишкам...

– Нет, можешь! – отрубил Муханов. – Ты если сюда попал, так возьми и организуй детский дом! Помещение есть. Отдадим бывший монастырь. А ты – человек образованный, герой войны. Да за тобой ребятишки толпами ходить будут!

Гудошников насторожился. Вспомнился сарай, слезящиеся от дыма глаза мальчишек, куски крепко соленой рыбы в грязных ручонках, грязный таз с водой, умело скрученные цигарки... У лысого мальчишки, предводителя компании, видно, был стригущий лишай: струпья еще не сошли. А самый маленький, лет восьми, плакал во сне... Вернее, нет, скулил, как щенок, – звук исходил откуда-то из груди – может быть, оттого, что не умел или слишком много плакал. Наевшись рыбы, мальчишки ночью жутко страдали от жажды, а воды уже не было, и Гудошников слышал, как шелестели пересохшие губы и языки.

Звук этот показался Гудошникову страшным.

Ночью он сходил к колодцу, принес воды и, расталкивая детей, поил их, полусонных, зябнущих – ком подпирал к горлу...

– Мне поручено организовать детский дом, – спокойнее продолжал Муханов. – Борьба с беспризорностью теперь в ведении ЧК... Я бы взялся, не откладывая, но ты видишь, какая обстановка в уезде? Белофинны еще лезут... А кому поручить?

– Не заставляй меня делать выбор, – глухо проговорил Гудошников.

– Я не заставляю, я прошу, – глядя в пол, ответил Муханов. – Не будь ты моим комиссаром, я бы нашел на тебя управу, я бы тебя заставил.

В это время дверь распахнулась, и в комнату вошел милиционер с повязкой на лбу, в окровавленной шинели.

– В хуторе, – тяжело выговорил он, – перестрелка была... Наши все целы... А вашего Шлюнько убило, наповал...

Муханов вскочил, взмахнул руками, но, ничего не сказав, опустился на лавку.

– Мы его сюда привезли, – добавил милиционер. – Куда положить?

– Погоди, – остановил его Муханов. – Я посмотрю на Шлюнько... Тогда в морг... Живым хоть одного взяли?

– Раненый есть, – доложил милиционер. – Двоих убили в перестрелке, а один сам себя, из нагана... Все не олонецкие, чужие. Похоже, офицерье...

– Раненого показать фельдшеру и допросить, если можно, – распорядился Муханов. – Я сейчас приду.

Когда они снова остались вдвоем, Гудошников тяжело вздохнул, подпер голову руками.

– Ладно, – сказал он. – Найду книгу – останусь здесь, помогу.

Муханов горько усмехнулся и встал, застегивая кожанку.

– Через неделю ударят морозы... Куда им, ребятишкам?

– Иначе – не имею права.

Сергей глянул на него исподлобья, поджал губу.

– Хорошо, – не сразу согласился он. – Тогда я тебе сам помогу найти эту... твою дорогую книгу. Что-нибудь придумаем. Жилякова твоего тряхнем как следует...


Никакой особой помощи от олонецкой ЧК Гудошников не ждал и обещаниям Муханова не очень-то поверил: у него своих дел невпроворот. Небольшой отряд из чекистов и приданных им красноармейцев вместе с начальником уезжал куда-то с раннего утра, возвращался поздно, а то и вовсе пропадал дня на два-три. По ночам Сергей вел допросы, подолгу беседовал с какими-то людьми, запершись в своем кабинете, или сидел в засадах. Гудошникова он поселил в подвальной комнате здания ЧК, где спал иногда сам, наказал дежурным выдавать ему солдатский паек (паек убитого в перестрелке Шлюнько) и словно забыл о своем бывшем комиссаре. Несколько дней Никита терпеливо ждал, когда освободится Муханов и они «тряхнут» Жилякова, но, так и не дождавшись, снова отправился в самостоятельные розыски.

О смерти владельца диковинной рукописи Христолюбова Никита узнал вскоре после приезда в Олонец. Дом купца Микитова он разыскал без труда, но самого купца уже давно не было в городе, а комнаты заселяли теперь рабочие, приехавшие на лесопильный завод. И только старушка из бывшей прислуги купца вспомнила одинокого старика, жившего когда-то в этом доме. И, вспомнив, всплакнула.

– Он, горемычный, три дня после смерти лежал, пока хватились да двери сломали. Умирал – воды подать некому было...

– Где его вещи? – спросил Гудошников. – Кому передали вещи?

– Вы что же, родственник его? – спросила старушка. – За вещами приехали?

– Родственник, – сказал Гудошников.

– Э-э, да какие теперь вещи найдешь? – вздохнула она. – Нынче время такое – люди теряются – не найдешь. Вот батюшка наш, Алексей Иванович Микитов, как пропал в переворот, так доселе нету. А жалованья мне не заплатил...

– Может быть, кто на похороны приезжал? – спрашивал Никита, чувствуя безнадежность. – Родственники, друзья?

– И не помню, батюшко, не помню, – охала старушка. – Нынче так все меняется, память-то и схватывать не поспевает... Может, и был кто... А какие вещи-то у старика были? Похоронили в заплатанной рубахе... Какие были, так на продукты сменял, поди... Гол как сокол старичок-то был.

– Может, какие вещи людям раздавали, кто хоронить помогал, – напирал Гудошников. – Как это по обычаю положено...

– Хоронили-то его извозчики, – вспомнила старушка. – Отвезли на кладбище да закопали... Может, что и брали – кто знает?

В комнатах Христолюбова жила многодетная семья погорельцев. О бывшем хозяине квартиры ничего толком не знали: помер какой-то старик, их переселили сюда – вот и все. С позволения новых жильцов Гудошников обшарил в квартире все углы, поднял несколько половиц и даже стены простучал. Никаких тайников, конечно же, не было, а вот сундук, о котором упоминалось в письме Жилякова, стоял на месте. И погорельцы подтвердили: переехали сюда – сундук был, только пустой. И в доказательство выгребли из него свои скудные пожитки. Никита посмотрел внутрь, пощупал рукой темные от времени стенки... Вот здесь еще недавно лежала рукопись. Ее можно было вынимать из сундука, класть на место: она была реальной, видимой... Тихая, щемящая злость овладела Гудошниковым. Почему раньше молчал профессор Крон? Он знал о рукописи еще в девятнадцатом, но почему молчал?! Он, активный деятель археографической комиссии, тогда еще существовавшей? Почему даже Гуляеву, давнему приятелю и сподвижнику, и словом не обмолвился о письме из Олонца? Хотел быть единоличным первооткрывателем дохристианской письменности на Руси либо вовсе не желал, чтобы такое открытие произошло?

Сиди вот теперь и гадай, а толку от такого гадания – ноль, потому что нет в России Крона, нет в живых Христолюбова. И нет рукописи, писанной таинственным письмом.

Но был еще Жиляков – видевший ее! Возможно, что он остался единственным из тех, кто когда-либо притрагивался к бесценным пергаментным листам...

Жилякова дома не оказалось. Молодая еще, косоглазая женщина, в китайском халате, недружелюбно осмотрела Гудошникова, скользнула взглядом по ордену на френче, протезу и, как показалось, глядя в сторону, бросила:

– На службе Андрей Павлович, в семинарии.

И захлопнула перед носом дверь. Гудошников не надеялся на радушный прием, однако холод и даже какое-то презрение возмутили его. Он постоял перед закрытой дверью, затем, изловчившись, пнул ее и заспешил по ступеням вниз. За спиной щелкнуло, визгливо скрипнули петли.

– Что еще нужно? Что вы ходите стучите? А еще инвалид!

Никита не дослушал и тяжело ступил на улицу. Ковыляя в семинарию, он пытался успокоить себя и одновременно ругал за мальчишество. Ну зачем в двери-то пинать? Кто виноват, что его не встречают с распростертыми объятиями? Кто – сам-то он? Инвалид, говорят, инвалид, и всё! Ну орден имеет, так им, всем этим «бывшим», награда его как бельмо на глазу. По письму видать, семейка Жиляковых не из тех, кто принял революцию. Эта порода еще опаснее врагов. Тех хоть в бою можно шашкой достать, а эти, лояльные, живут себе, посмеиваются, и ничем ты их не возьмешь. Ишь, ведьма косоглазая, – инвалид!..

Слова этого Гудошников терпеть не мог и не считал себя инвалидом, не успел еще в свои двадцать с небольшим лет свыкнуться с собственным увечьем и частенько, забывшись или спросонья, вскакивал, делал шаг и валился на бок, сразу же вспоминался жаркий июльский день девятнадцатого года, крохотная деревенька на рыжем от зноя бугре, откуда били орудия. Лавина конников заходила с фланга, но почему-то очень медленно, как казалось комиссару полка Гудошникову. Лошади сгрудились у овражка, смешались, потом вытянулись в цепь вдоль него и пошли как-то вяло, словно раскисли на жаре. Между тем батарея белых уже засекла маневр, и первые снаряды вздыбили землю у оврага. Чей это был эскадрон, Никита не знал, может, и бравый Муханов сомлел тогда от зноя, но надо было спасать атаку. Комиссар выехал из укрытия и поскакал напрямую, минуя овраг. Жаркий ветер облизывал потное лицо, разгоряченный жеребец нес всадника по полю на виду у белых пушкарей, и Гудошников уповал лишь на то, что снаряд на него тратить не станут. Он уже достиг кустарника в начале оврага, пригнулся, чтобы не сшибло фуражку, и в это время взрыв опрокинул его вместе с лошадью. Ремень карабина перехватил горло, притянул к груди голову, однако комиссар инстинктивно вскочил на ноги, как полагается в сабельном бою, чтобы не затоптали свои, и тут же рухнул на землю. Ступня левой ноги почему-то была вывернута назад, из разорванных галифе хлестала кровь. А рядом бился в агонии жеребец с распоротым брюхом и курилась, остывая, воронка...

Ногу пытались спасти и отняли только через месяц, когда от конской шерсти в ране началось гниение. В то время в России, плодившей калек с войны четырнадцатого года, слово «инвалид» было привычным и расхожим, но Гудошникову оно казалось таким же уродливым и неестественным, как и его культя...

Неподалеку от здания семинарии Никита остановился передохнуть, оглядел сводчатые, пыльные окна, высокое, на три стороны, крыльцо с парапетом. «Что же это у них семинарию до сих пор не закрыли? – вспомнил он ответ жиляковской домочадки. – Или по старинке еще зовут...» Однако, приблизившись, он увидел кумачовый транспарант над входом: «Первая пролетарская школа для рабоче-крестьянских детей». Кумач уже выцвел, пообтрепался, как солдатская гимнастерка, но от этого выглядел только внушительнее и прочнее.

Гудошников простучал протезом по лестнице на второй этаж, отыскал учительскую. В школе шли уроки, и тишина в коридорах, живое дыхание в классах сразу напомнили университет. Никита тут же мысленно поспорил с Мухановым. Вот они, пролетарские дети, сидят за партами, учатся, растут, не успеешь оглянуться, как пойдут дальше, в университет. Кругом разруха, голод, банды, а будущее уже вот оно, пока еще в лаптях, косоворотках, но дай срок! Дай срок, и все это отшелушится, отлетит, и настанет час, когда этим детям нужны будут не только кусок хлеба и крыша над головой. Обогревшись и насытившись, они захотят познать себя – откуда они, что они значат в этом мире? Так будет, в конце концов, это диалектика. И вот тогда-то они и спросят... В учительской оказалась лишь какая-то девушка, то ли ученица, то ли молоденькая курсистка, присланная поднимать народное образование. Длинное платье с глухим воротником, тоненькая шея и русая коса до пояса.

– Мне нужен Жиляков, – поздоровавшись, сказал Никита.

– Андрей Павлович? – отчего-то удивилась девушка и скользнула взглядом по френчу с орденом. – Я не знаю... Возможно, он у себя...

– Где? На уроке?

– Как вам объяснить, – замялась она. – Это в другом крыле, там комнатка такая есть... Каморка...

И вдруг, спохватившись, сбивчиво начала объяснять, что Жиляков больше не работает в школе, что его уволили еще в прошлом году, как и было предписано, а уроки словесности ведет теперь она. Но Жиляков до сих пор ходит в школу и запретить ему невозможно, потому что приказано было только не допускать его к ученикам, а в остальном указаний не поступало. Вот он каждый день и появляется в школе, ходит по коридорам или сидит в каморке...

Гудошникова опять принимали за уполномоченного.

– Мне нужно поговорить с ним, – пояснил Никита. – По важному делу. Я из Питера.

– Я провожу! – с готовностью вызвалась учительница. – А вы... не по жалобе приехали? Будто Андрей Павлович жалобу писал...

– Какая жалоба? – не понял Гудошников. – Я из университета.

– А, тогда вы не знаете! – чему-то обрадовалась она. – Ну, идите за мной, я провожу.

Они прошли по коридору, затем черной лестницей спустились на первый этаж и оказались в тупичке – полутемном, пыльном, с битой мебелью на полу и с выпирающей, как человеческие ребра, штукатурной дранкой по стенам.

– Тут осторожно, – предупредила учительница. – Не запнитесь.

Никиту покоробил ее участливый тон: опять ему напоминали, что он – инвалид. Однако он смолчал и, освобождая проход, с силой двинул колченогую парту. Груда ломаной мебели зашевелилась, загрохотала, взметнулся столб пыли. Проводница Никиты остановилась возле низкой двери в конце тупика и несмело постучала.

– Андрей Павлович, к вам пришли. – За дверью никто не отозвался. Учительница пропустила Гудошникова вперед. – Он здесь, заходите.

Никита потянул дверь на себя и оказался в маленькой комнатке со скошенным потолком. Похоже, здесь когда-то держали ведра, тряпки, паркетные щетки, но теперь вместо этого инвентаря в каморке у окна стоял облупившийся ампирный стол и несколько тщедушных стульев. На одном из них, повернувшись к свету, сидел высокий, сухопарый человек лет шестидесяти, одетый в черный учительский мундир и белую манишку.

– Чем обязан? – мельком глянув на вошедшего, бросил Жиляков.

Никита присел на стул.

– От Артура Карловича привет принес, – изучая Жилякова, сказал он. – От Крона Артура Карловича, вашего знакомого.

– Я вас не понимаю, – сухо проронил Жиляков и покосился на протез. – Кто вы?

– Из Петрограда, моя фамилия Гудошников, – сдержанно представился Никита. – Учусь и работаю на кафедре, где когда-то был Крон...

– Почему – был? – встрепенулся Жиляков и замер.

– Потому что был, – отрезал Никита. – Был и нету.

– Догадываюсь... – пробормотал бывший учитель с неожиданной хрипотцой в голосе. – Что вам угодно, молодой человек?

– Кое-что угодно... Например, что вы знаете о Христолюбове? Николае Николаевиче?

Жиляков еще раз оглядел гостя – френч с орденом, распахнутую шинель, – видимо, что-то сопоставлял и не мог сопоставить.

– Такого человека я не знаю, не помню.

«Сволочь, – подумал Никита, ощутив бессилие перед неприступностью Жилякова. – Сейчас вспомнишь, сволочь!»

Он вынул из кармана френча письмо Жилякова к Крону, неторопливо развернул.

– Вот ваше письмо к профессору.

Перед тем как пойти на розыски бывшего учителя семинарии, Гудошников много раз проиграл в уме встречу с ним, продумал, как себя вести, что говорить. Письмо он решил не показывать без крайней надобности, но держать при себе и, лишь когда настанет необходимость, предъявить его как самый веский и бесспорный аргумент. Теперь же, вынув конверт, вдруг понял, что поспешил, что разговор по плану не получился, и как пойдет дело дальше – неизвестно. С человеком, видевшим рукопись, а может, теперь и с ее владельцем, нужно было вести себя иначе. Больше дипломатии и никакой горячки! Ведь сколько раз твердил это себе. Жиляков свое письмо узнал, но, и уличенный, не смутился, наоборот, стал прямее и горже.

– Николай Николаевич умер в девятнадцатом.

– Это я знаю. Где его вещи?

– Я не был у него душеприказчиком.

«Знает! – отметил Гудошников. – Еще как знает!»

– Где языческая рукопись?

– Не ведаю. – Лицо Жилякова стало спокойным, он положил руки на колени. – Зачем вам она, молодой человек? Зачем вам, революционному солдату, понадобилась языческая рукопись?

– Она нужна республике. России.

– России? – деланно удивился Жиляков и встал, чуть не касаясь потолка головой. – России сейчас нужен хлеб, паровозы и... патроны. Россия сейчас без хлеба и патронов как вы без... – Он взглянул на протез Гудошникова, посмотрел в окно. – Россия после переворота мечтает о новой, пролетарской культуре, – хладнокровно продолжал Жиляков. – Старье на слом, на свалку, на помойку! Все заново, как от рождения Христа. До семнадцатого года Россия жила во мраке, творила буржуазную культуру, и не было в ней Рублева, Тредиаковского. И протопопа Аввакума не было, и Пушкина, и Рахманинова. Тем более, молодой человек, не было языческой рукописи, как самого старца Дивея. Это все проклятое прошлое, тяжкое наследие капитализма.

– Неправда! – резко встал Гудошников и пристукнул стулом. – Все было! И останется и будет!

– Что останется? Дома, каналы, паровозы?

Жиляков по-прежнему был спокоен, даже чуть ленив, и только синяя жилка на виске под тонкой кожей билась напряженно и часто.

– И Рублев, и Пушкин, и «Слово о полку Игореве», и Рахманинов останется, и старец Дивей.

– Я не верю.

– Сейчас можете и не верить. Скоро увидите сами.

Бывший учитель посмотрел на Гудошникова с интересом, но в уголках сжатых губ таилась злоба.

– Я уже видел! – неожиданно воскликнул он и метнул свою длинную руку в сторону окна. – Я видел, как зорили монастырь!

– Монастыри закрывают, по воле народа. – Гудошников стукнул ножками стула. – Республике не нужны дармоеды.

– Согласен, но зачем же библиотеку-то в грязь? Зачем книгами дорогу мостили? – Глаза Жилякова блеснули и тут же потухли. – В монастырской библиотеке были автографы Ефросина, энциклопедический сборник... А иконы рубили? Золотые и серебряные оклады не бросили, молотком сплющили и увезли, а иконы – под топор! Иконы-то подороже окладов были, я знаю, что говорю, знаю! И вашим этим... товарищам говорил там, – он снова показал в окно. – Ответили так же, как вы: по воле народа, дескать, дармоеды не нужны...

Никита молчал. В пыльной комнатке вдруг все загрохотало, вздрогнул потолок, пошла трещинами штукатурка: вверху по лестнице бежали дети... Жиляков посмотрел на задымившие сухой известью стены, распрямился, плечи расправил.

– По воле народа? Нет, народ кругом стоял, смотрел, – тихо проговорил бывший учитель, когда стук детских ног над головой смолк. – А дорогу мостили и рубили извозчики... Извоза сейчас мало, так они на все руки мастера стали... Так что я уже посмотрел, не хочу больше смотреть, не желаю. Увольте.

– И все-таки, где рукопись? Я приехал за ней из Питера, из университета. – Гудошников держал себя в руках, старался говорить мягче. – Эта рукопись не может принадлежать одному человеку, это национальное достояние, и вы должны понимать.

– Хотите продать за границу и купить паровоз? – Жиляков смотрел уверенно, независимо и этим злил Никиту. – А что? Вам дадут за нее паровоз, может быть, даже два. Смотрите, не продешевите. Только сначала отыщите ее! Я не смог остановить извозчиков там, возле монастыря, а здесь остановлю! И горжусь этим! Можете меня арестовать, расстрелять... Со мной делайте что хотите.

Он отвернулся и стал смотреть в окно. Жилка на его белом виске успокоилась, улеглась, словно ему и впрямь было все равно, что с ним сделают.

Гудошников долго смотрел в спину Жилякова. Вести разговор дальше было бессмысленно, следовало уходить, но он никак не мог сдвинуться с места. Над головой снова раздался стук детских ног, скрип деревянной лестницы и разнобой голосов. Никита развернулся и под этот шум пошел к выходу.


Целую неделю Гудошников жил в подвале ЧК, ожидая, когда наконец освободится Муханов; целую неделю рыскал по городу в поисках бывших соседей Христолюбова и извозчиков, хоронивших его. Извозчиков – хмурых, бородатых мужиков – он нашел на пристани, где они сидели в ожидании какой-нибудь работы. Сидели они молча, одинаково скрестив руки, глядели без любопытства, с тоской, а отвечал Никите за всех один:

– Знать не знаем... Сказано было закопать – закопали. А как звали упокойника – не ведаем.

– Кто вещи у старика забирал? Кто еще на похоронах был? – напирал Гудошников.

– Нам овсом заплатили, а кто вещи забирал – не знаем...

Муханов спустился в подвал через неделю, когда ударили первые заморозки. Пришел невеселый, молчаливый.

– Беспризорников я вроде как арестовал и в монастырь отправил, – будто между прочим сообщил он. – Двух красноармейцев туда послал, охранять и печи топить. Жрать нечего, так пусть хоть в тепле сидят.

– Не могу... – тихо сказал Гудошников. – Ты меня таким способом не агитируй.

Предводителя компании беспризорников – лысого, в струпьях, мальчишку – он встретил несколько дней назад среди собак, стерегущих базарную свалку. Пацан сидел на рыбной бочке и что-то жевал. Стая бродячих псов, расположившись полукругом, заглядывала ему в рот. Едва Никита приблизился, как серый кобель с обмороженными ушами поджал по-волчьи хвост и ощерился.

– А, это ты, инвалид! – обрадовался мальчишка, и кобель успокоился. – Оторвался от ментов или выпустили?

– Оторвался, – в тон ему сказал Гудошников.

– Я тоже! – Пацан стукнул босой ногой по бочке. – Киря, вылазь!

Из бочки появился мальчишка лет пяти, в лохмотьях, в калошах, надетых на босую ногу. Никита вынул из кармана ломоть хлеба, разломил, протянул детям. Однако лысый забрал обе половинки.

– Мы седни уже хавали, – сказал он. – Утром съедим, Киря, потерпи.

Киря заплакал. Собаки, насторожившиеся было при виде хлеба, заскучали.

– А наших всех повязали, – вздохнул лысый. – Мы вот только вдвоем остались.

Гудошников отвернулся, сжал кулаки, до скрипа сомкнул зубы.

– Дай маленечко, – протянул Киря. – А то я спину чесать тебе не буду...

– Ладно, – смилостивился предводитель и, отщипнув кусочек хлеба, отдал мальчику. – Жуй, а то помрешь – хоронить придется.

– Вот что, орлы, пошли со мной! – сказал Гудошников и взял маленького за руку. – У меня тут один подвальчик есть, тепло, светло и мухи не кусают.

– Какой подвал, где? – насторожился лысый. – Я все подвалы в Олонце знаю.

– Да есть тут один, меня пустили, и вас пустят. Пошли!

– Темнишь, дядя, – не поверил лысый, а Киря вырвал свою ручонку из руки Никиты и тут же юркнул в бочку. – В подвалы нынче не пускают.

– Ну, в ЧК тот подвал, у Муханова, у моего товарища, – объяснил Гудошников. – Он ругаться не будет, пустит.

– А иди-ка ты в баню! – посоветовал лысый. – Гуляй-гуляй, инвалид! А прикидывался – книжку старинную ищу! Гуля-ай!

Собаки заворочались, приступили к лысому вплотную – то ли защищая, то ли чуя запах хлеба у него за пазухой.

– Замерзнете ведь, ребятишки! Скоро зима!

– Ничё! С собаками мы не замерзнем! – рассмеялся предводитель. – С собаками тепло, не впервой! А ты иди, иди в свой подвал!

Муханов был понурым, озабоченным, красные от бессонницы глаза смотрели в пол.

– Арестовал-то арестовал, да ведь разбегутся, – рассказывал он. – Их ни теплом, ни кормежкой не удержишь. Зиму просидят, а весной – в бега...

– Эх, Серега, Серега, – вздохнул Гудошников. – И как тебе все объяснить?

– Ты не объясняй, комиссар, – отмахнулся Муханов. – Кстати, у Жилякова той рукописи, которую ты ищешь, нету. И не было.

– Откуда ты знаешь?!

– Я время зря не терял, – усмехнулся начальник ЧК. – Проверил – нету. Жиляков обмолвился, что рукопись будто в монастырь отдали.

– Что же теперь делать? – Никита лихорадочно стал пристегивать протез. – Все равно Жиляков должен знать, где рукопись! Должен! В какой монастырь? В здешний?

– Мы его вызовем, побеседуем, – сказал Муханов. – Но будет ли толк?.. Знать он, может быть, и знает, но не скажет, потому что обозленный, никому не верит.

Гудошников вспомнил разговор с Жиляковым в подсобной комнате бывшей семинарии. И согласился с догадкой Муханова – не скажет, потому что не верит...

– Да, кто закрывал здесь монастырь? – вспомнил Никита.

– Монастырь? А уполномоченный товарищ приезжал из Питера. Разулевич его фамилия. И наши местные товарищи... По округе ездили, подписи народа собирали – закрывать, не закрывать... Большинство подписалось: закрывать, – Муханов вдруг рассмеялся. – Монахи-то наши, знаешь, что в прошлом году зимой удумали? Еду как-то, гляжу – везут воз льда, сами пешком идут. Один на плече безмен несет. Ну, думаю, точно оружие везут подо льдом. Я монахов в связях с бандитами подозревал... Говорю: что это у вас? А они – святая водичка! Мороз, дескать, бутылки-то лопаются, а мы льду напилили, освятили его и верующим везем. На Крещение дело было. Они, черти, отвешивают на безмене лед и продают населению! За хлеб: фунт – на фунт!

– Кто приказал монастырскую библиотеку в грязь бросить? – перебил его Гудошников. – Кто велел иконы рубить?

Муханов замолк, перестал улыбаться и смерил взглядом Никиту.

– Уполномоченный приказал... А что делать с этой дребеденью, когда народ подписался закрывать монастырь?

– Ну, Серега! – Гудошников стукнул кулаком по нарам. – А ты куда смотрел?

– А я, если б тебя не встретил – сроду не знал бы, что эти книги нужны республике! – отпарировал Муханов. – Уполномоченный же специально из Питера приезжал. Ему-то, поди, известно было!.. А он извозчиков кликнул и велел выносить на дорогу... Дело по весне было, грязь... Я-то знал, что надо бороться с религиозными предрассудками, но как?!

– Ну а если рукопись, которую я ищу, в монастырской библиотеке была, выходит, и она там? В грязи?! – Гудошников подступил вплотную к Муханову, навис над ним, ждал ответа.

– Выходит, и она... – проговорил бывший комэск. – Ты меня прости, товарищ комиссар, я малограмотный, но я буду учиться! Я все узнаю!

Гудошников отвернулся к стене, утер вспотевший лоб.

– Ты как-то про ильинского мужика поминал, – неожиданно сказал Муханов. – Ну про того, что книгами старыми торгует... В Ильинском погосте покушение было на председателя комбеда. Поедешь со мной? Узнаем, откуда у твоего торгаша книги? Может, это он их из грязи поднял, а?

Перед глазами Гудошникова встала красная от натуги физиономия ильинского мужика – ну точь-в-точь кулак-мироед с плаката, только обреза за пазухой не хватает...

То, что увидел Гудошников у ильинского мужика, поразило его и ввергло в большие сомнения.

В кособокой избе по лавкам и полатям сидело девять ребятишек один одного меньше. Одеты они были не лучше беспризорников, да и питанием явно не избалованы: двое из них, разглядывая непрошеных гостей, жадно сосали кусочки вяленой рыбы. Мужик, насмерть перепуганный приходом Муханова и Гудошникова (весь Ильинский погост только и говорил о покушении на председателя), стоял белый как полотно и, то и дело шмыгая носом, протирал верхнюю губу рукавом.

– Ну, показывай, где у тебя сокровища лежат? – сказал Муханов.

Мужик бухнулся на колени перед Гудошниковым, обхватил руками протез и ногу.

– Не губи! Ребят пожалей! Все отдам! Все!..

В заброшенной соседней избе с заколоченными крест-накрест окнами стоял ларь. Он оказался в самом деле полный книг, свитков, грамот и других бумаг. В течение получаса Гудошников просмотрел, пролистал все содержимое – искать было легко: рукопись старца Дивея пергаментная...

Но ее не было...

Помогавший ему Муханов присел на кучу книг, перевел дух.

– Нету?!.. Значит, нету... А что с этими книгами делать будем? Конфисковывать?

– Надо вывозить, – сказал Гудошников. – Бросать нельзя.

Хозяин, предчувствуя счастливый для него исход, торопливо запряг лошадь и, кликнув ребятишек, стал грузить сокровища на телегу, чтобы везти на пристань.

– Подобрал я, истинный бог, подобрал! – оправдывался он, пробегая мимо Гудошникова со стопкой книг. – В грязи лежали, на дороге... А я помыл их, пересушил, в ларь убрал... Это когда монастырь-то зорили!

– А кожаная... на коже написанная книга тебе не попадала? – безнадежно спросил Никита. – Старая такая, без корок?

– Кто ее знает! – воскликнул мужик. – Я ж в них не понимаю! Вижу – добро лежит. Коли бросили, значит, не нужное никому. Вот я и поднял!.. Думаю, продам, а не продам, так ребятишкам на утеху либо на раскурку пущу... Да ведь сами видали, не покупает никто. Знамо дело, после переворота книжки эти не нужны...

– А там, на дороге возле монастыря, осталось что-нибудь? Может, не заметил, не нашел в грязи?..

– Их шибко-то затоптать тогда еще не успели! – чему-то радовался мужик. – Извозчики токо раз по ним и проехали! Они, родимые, все на виду лежали... Ну, я нагнулся да подобрал... Добро же, какое ни на есть, а добро...

Всю обратную дорогу – а плыли на рыбацком суденышке – Гудошников не вылезал из кубрика. Он заново пересматривал рукописные и старопечатные книги, даже пытался рассортировать. Много было малоценного: требники восемнадцатого—девятнадцатого веков, евангелия, жития святых, но попадались вещи, которые даже при беглом осмотре говорили о своей уникальности. Разговорившийся их бывший владелец поведал, что привозил на базар то, что подешевле, оставляя дорогие, по его мнению, на потом. А дорогими он считал те, что поновее, поцелее да попонятнее написанные...

Нашел Никита и пергаментный список «Слова о законе и благодати», о котором упоминал Жиляков. Богатые украшения и заставки на золоте, очень нежное, изящное письмо, возможно, писано детской рукой... Гудошников не выдержал, завернул книгу в тряпицу и спрятал в котомку, отчего Муханов насторожился:

– Нашел?!

Гудошников грустно улыбнулся:

– Нашел, да не то...

– Куда ж мы их денем, такую прорву? – вздохнул Муханов. – Ты же не повезешь их с собой?

Никита промолчал. Листая древние книги в трясущемся кубрике, он на какое-то время забыл о том, что искал и что привело его в Олонец. Хотелось молчать и думать. У каждой книги был свой голос – тихий и певучий у древних, чуть торопливый и бубнящий дьячком у более молодых. А иная книга так заговорит, так заговорит, ровно сказочник. Тут уже молчать надо, прикусить язык самому и другим наказать, чтобы не вспугнуть рассказ древнего сочинения. Муханов не понимал этого. Когда ему надоедало наблюдать за Гудошниковым, Сергей брал какой-нибудь сборник и долго листал его, вглядываясь в тугую вязь рукописного письма.

За дорогу Никита еще раз проверил все книги и вдруг ощутил, как накатило отчаяние. Отправляясь в Ильинский погост, он вовсе не надеялся отыскать там рукопись старца Дивея: слишком мала вероятность. Рукопись отдана в монастырь... Но в какой? Их по России – тьма. И здесь, в темном, грязном кубрике, к нему неожиданно пришла мысль о безнадежности его затеи. Христолюбова нет, Жиляков не скажет...

Во всей России, будто в огромном котле, варилось густое варево революции. Мешались понятия, нравы, обычаи, что-то вчера еще прочное бесповоротно отмирало, и рождалось, возникало из глубин того котла совершенно новое, непознанное.

В самом деле, а вдруг людям больше не потребуются ни эти книги, ни тем более какая-то языческая писанина? Все это хлам, макулатура, сор, который остается в доме, когда оттуда съезжают жильцы. Въехали новые, аккуратно вымели его, перекрасили стены и – живут...

Гудошников сидел на полу кубрика перед толстыми, затянутыми в кожу переплетов книгами и думал. В памяти часто проносились обрывки ночного спора с Мухановым, неприятный разговор с бывшим учителем семинарии Жиляковым. Что важнее? Беспризорные дети или беспризорные книги? Кого спасать в первую очередь, во вторую, а что вообще можно бросить, втоптать в грязь и забыть...

Когда в иллюминаторах замелькали бревнотаски олонецких лесопилок, Муханов осторожно положил книгу и задумчиво проронил:

– Отобрали у ребятишек кусок хлеба... И куда теперь с этим?

– В Питер вывезу! – зло бросил Никита. – Время и для книг придет. Придет – и пригодятся. И тебе тоже, Сергей.

Книги перевезли в помещение ЧК и сложили в коридоре у стены. Теперь еще хлопот прибавилось: нужно было срочно куда-то их определить, найти место для хранения. Две сотни увесистых томов и кучу архивных документов в котомку не спрячешь и в Питер на себе не перетащишь. Можно было сдать в избу-читальню, именовавшуюся библиотекой, но где гарантия, что не приедет еще один уполномоченный и не наведет ревизии? Пока книги лежали в коридоре, не переводившиеся в ЧК посетители и задержанные усаживались на них, как на диван, кое-кто пытался читать, а иные и выдрать десяток-другой листов на самокрутки. Гудошников сгонял людей, ругался и требовал от Муханова срочно найти жилье для книг.

И тут Никиту озарило. Он пришел в семинарию, уже знакомым путем проковылял в тупичок с подсобкой, подергал дверь – заперто. Вернувшись в учительскую, Гудошников разыскал учительницу словесности, спросил о Жилякове.

– А он тогда ушел следом за вами, – отчего-то краснея, оправдывалась девушка. – И до сих пор не приходил... Мы уже привыкли, что он ходит... Вы напрасно его обидели...

– Я его обидел? – взъярился Никита. – Это чем же я его обидел?

– Почему же он не приходит?

Гудошников не ответил, покусал губу, сощурился.

– У вас здесь есть сухое и надежное помещение? Чтобы дверь была и замок?

– Есть... – растерялась учительница. – Некоторые классы пустуют...

Гудошников не просил, не уговаривал взять на временное хранение книги из монастырской библиотеки. После приступа отчаяния и безнадежности, после тяжких раздумий возле груды сокровищ он ощутил злость, как бывало в сабельной атаке, когда под ним убивало коня. Главное – вовремя вскочить, встать на ноги, чтобы не затоптали свои и не зарубили враги. А драться можно и пешим.

Никита требовал – и тем обезоруживал, не давал опомниться. Учительница показала ему одну комнату, другую – Гудошников забраковал: с потолка капает, крысы пешком ходят. Остановились на той самой подсобке, где отсиживался Жиляков. Мощная дверь, амбарный замок и, главное, ключ сохранился.

Холодным сентябрьским днем по олонецким улицам шла странная процессия: впереди, разбрызгивая грязь, шагал человек на протезе, в развевающейся на ветру шинели. За ним длинной вереницей, в затылок друг другу, – дети, в поддевках, в картузах, сползающих на глаза, в лаптях и калошах. Колонну учеников замыкала девушка, по виду напоминавшая курсистку. Все, от первого до последнего, несли на руках книги в старинных кожаных переплетах. Груз был тяжелый для детских рук. Иногда процессия останавливалась, отдыхала, привалясь к заборам, и шла дальше. Редкие прохожие недоуменно глядели вслед, кто-то на всякий случай крестился.

Когда все книги монастырской библиотеки перенесли в школу и уложили на сооруженные наспех из ломаной мебели стеллажи, Гудошников самолично запер дверь на ключ и подозвал учительницу словесности.

– Вас как зовут-то?

– Александра Алексеевна...

– За эти книги вы мне отвечаете головой, Александра Алексеевна, – отчеканил Гудошников и вручил ключ. – Могу за них завтра спросить, могу через десять лет, но чтобы ни листочка не пропало! Дверь эту, – он постучал в тяжелые плахи, – ни перед кем не открывать! Если появится какой уполномоченный и станет требовать – срочно в ЧК, дорогу знаете?

– Я понимаю, я все понимаю, – бормотала Александра Алексеевна. – Я сохраню, вы не волнуйтесь!

Гудошников, не прощаясь, направился было к выходу, но остановился. Учительница продолжала стоять у двери, зажав в руке длинный ключ, и глядела в спину Никиты. Тот ощущал этот взгляд и вспоминал, что же еще не наказал ей, что же еще упустил? Не вспомнив, он оглянулся, сказал уверенно и решительно:

– Я скоро приеду. Ждите.

Головка у девушки была маленькая, с гладко зачесанными, убранными в косу волосами, отчего Никита подумал, что Александра Алексеевна еще совсем девчонка...


Утром милиционер привел Жилякова. Вместе с ним пришла его сестра, косоглазая женщина, что встречала Гудошникова.

Гудошников к встрече готовился как на парад: облачился во френч, вычистил сапог, побрился.

Бывший учитель не возмущался приводом, держался спокойно, с достоинством, словно заранее знал, что его вызовут в ЧК. Зато возмущалась его сестра. Едва увидев Гудошникова, она подскочила к нему и начала кричать, как кричат на мелких воришек базарные бабы:

– Совести у вас нет, а еще орден нацепили! Дадите вы покою нашей семье или нет? Что вы нас преследуете, что вы стучите ходите? Господи! За что же наказание такое?..

– Катя, успокойся, не вмешивайся, – пробовал унять ее Жиляков. – Ты многое не понимаешь...

– Я все понимаю, все! – не отступала сестра. – Сначала работы лишили, теперь вот посадят. Но за что? За то, что ты сорок лет учил детей?

Сестру Жилякова пришлось вывести за дверь, сам Жиляков сел на предложенный табурет и неторопливо расстегнул форменный сюртук. Гудошников пошевелился, стукнув протезом, однако бывший учитель словно не замечал его. Это подстегивало Никиту, и он решил сразу приступить к делу.

– Что вы отворачиваетесь? Не узнаете? – прищурившись, спросил он.

Муханов покосился на Гудошникова и, неожиданно подмигнув ему, принялся расспрашивать Жилякова о пустяках – где он живет, какая семья, есть ли деньги, продукты, – короче, обо всем, только не о рукописи. Жиляков отвечал сухо, но обстоятельно и ни на что не жаловался. Жил он с сестрой, жена давно умерла, а сын куда-то пропал еще в восемнадцатом, и до сих пор ни слуху ни духу. Сразу же после революции Жилякова выселили из квартиры, но потом две комнаты вернули и взяли на работу в школу, как и прежде, учителем словесности. А нынче весной, когда закрывали монастырь, он схватился с уполномоченным товарищем из Питера, назвал его варваром и диким кочевником. Уполномоченный сказал, что он вовсе не кочевник, а представитель эпохи пролетарской культуры в России и что Жилякову с его старорежимными взглядами не место в новой пролетарской системе образования. Теперь Жиляков безработный.

Гудошников ерзал на лавке и ждал момента, когда можно вставить слово. Бывший учитель по-прежнему его не замечал, и это уже вовсе бесило. Тем временем Муханов так разговорился, что Никита начал чувствовать себя лишним в этой компании. Начальник ЧК свернул на свою любимую тему о детском доме, о беспризорниках, и, что странно, Жиляков поддерживал его, участливо поддакивал и совершенно не походил на того холодного сноба, который разговаривал с Гудошниковым в подсобке школы. И тут стало понятно, что Муханову не до таинственной рукописи. Ему нужен организатор приюта и укротитель детской беспризорности, и теперь он примерял бывшего учителя на эту роль. С одной стороны, Гудошников обрадовался – ему развязывали руки, обещал же Муханову помочь с детским домом, но с другой стороны – насторожился. Муханов слишком увлекся своими заботами и забыл, зачем вызывал Жилякова. Послушав еще несколько минут их беседу, Никита не вытерпел.

– Ну, хватит, поговорили! – отрубил он и шагнул к столу. – Ты, Сергей, потом с ним разберешься... Так, где рукопись, которую вы видели у Христолюбова?

Жиляков перевел взгляд на Гудошникова, осмотрел его и вдруг спросил:

– Это вы вчера устроили шествие детей по городу? Занятно...

– Да, это я, – отчеканил Никита. – Куда исчезла рукопись после смерти Христолюбова?

– Я не намерен отвечать вам, – спокойно произнес Жиляков. – Послушайте, я еще понимаю вашу заботу о беспризорных детях. Будущая рабочая сила... Но зачем революции феодальная культура? У вас есть Маркс, и религиозные сочинения вам ни к чему.

– Что вы его мучаете, изверги! – крикнула за дверью сестра Жилякова. – Сейчас же оставьте моего брата!

– Катя, перестань! – Жиляков смутился. – Никто меня не мучает. Иди домой!

– Да, у нас есть теория Маркса, есть Ленин! – вспыхнул Гудошников. – Но у России есть еще и история! Есть народная культура, которую революция не отвергает.

– Как же вас понимать? – Голос Жилякова зазвенел. – Вы говорите одно, а вот ваш товарищ Разулевич – совершенно обратное. Вы, мягко говоря, вначале весьма небрежно отнеслись к памятникам истории и литературы, а теперь пытаетесь их найти и сохранить, устраиваете в городе демонстрацию с книгами... Где же ваша революционная последовательность, о которой пишет Ленин?

– Ленин выступает против пролеткульта. И если вы интересуетесь Лениным, то должны были читать, – отпарировал Никита.

– О, да вы сами у себя еще разобраться не можете, – Жиляков покачал головой, нахмурился. – Оркестр без дирижера... Что же вы тогда хотите от меня? Я и вовсе в заблуждении! Я не знаю, кому из вас верить, чему верить?

– Андрюша! Скажи ты им, скажи, ответь, о чем они спрашивают! – снова закричала сестра. – Ты их не переспоришь! Прав тот, у кого больше прав!

На сей раз Жиляков, видимо, увлеченный спором, не обратил на нее внимания, даже к двери не повернулся.

– А кому бы вам хотелось верить? – с интересом вмешался Муханов.

– Нынче все разумные люди верят в силу, – неуверенно, после паузы проговорил Жиляков – То есть в слово, подкрепленное делом, действием... Уполномоченный – человек сильный, ему приходится верить... Но я не привык верить в силу, я больше верю слову – беда русской интеллигенции... Ну, хорошо, Разулевич добился, чтобы меня уволили со службы, а вы что сделаете со мной? Что еще можно сделать? Выгнать из квартиры? Посадить в тюрьму? Не давать дышать воздухом?

– В вас сейчас говорит обида, – отмахнулся Гудошников. – Вы – русский интеллигент, и не знаете чему верить?

– Я всегда знал... Но теперь...

– Крону вы верили?

– Артуру Карловичу – да, верил и верю. – Жиляков поднял взгляд от пола: глаза светились. – Это святой человек. Таких людей немного, они – совесть нации.

– Ваш святой человек бежал во Францию, – словно между прочим заметил Гудошников.

Брови учителя на мгновение взметнулись, выгнулись, но тут же расправились, и лицо вновь обрело покой.

– Перестаньте, – возмутился он. – Это провокация. Крон при любой власти не оставит России, при любой. Это истинный патриот, нам у него всю жизнь учиться нужно.

Никита не ожидал такой реакции. Почему-то казалось, что Жиляков знает, где сейчас Крон, и тогда знал, во время разговора в подсобке школы.

– Вот его письмо профессору Гуляеву, – Гудошников припечатал конверт к столу. – Читайте!

Жиляков достал пенсне с одним стеклом и стал читать. Гудошников не отрывал взгляда от его лица. Вскоре старчески бледная кожа на лбу и щеках медленно начала розоветь. Бывший учитель отложил письмо и, ссутулившись, замер. Никита убрал конверт и встал рядом с Мухановым.

– Почему он уехал? – вслух спросил Жиляков и откашлялся. – Ведь он так любил Россию... Не понимаю.

– Плохо любил, если уехал, – громко сказал Муханов и заскрипел кожанкой. – Вы-то остались.

Бывший учитель взглянул на начальника ЧК и перевел взор на маятник часов. Долго следил за ним, покусывая губу, затем отрицательно мотнул головой:

– Не понимаю... Вчера оборванные дети несли древние книги, а Крон, активный деятель археографической комиссии, уезжает... Я уже столько лет жду его сюда, в Олонец, он же – во Франции.

– Кому Христолюбов передал рукопись? – мягко спросил Гудошников. – В какой монастырь?

– А? – вздрогнул бывший учитель. – Рукопись? Нет, мне ее не передавали. Я просил, но... В связи с этой книгой в роду Христолюбивых существовало поверье, что она бережет от смерти, от рекрутчины, беду отводит, урожай дает... Одним словом, вроде талисмана, который нельзя передавить в чужие руки... Это мне сам Николай Николаевич рассказал, когда я попросил рукопись.

– Где же она? – не терпелось Гудошникову.

– Должно быть, в Северьяновой обители, – сказал Жиляков и вздохнул. – Незадолго до смерти Николая Николаевича к нему приходил брат, Федор, иеромонах северьяновский. Разыскал-таки брата... Я слышал, у них будто вражда какая-то вышла, в давние годы, поссорились и много лет не виделись. А встретились – помирились, и вот Николай Николаевич отдал ему рукопись. Будто Федор-то в монастырь его звал, пострижение принять, а Николай Николаевич отказался... Но рукопись передал. Видно, конец чуял, к смерти готовился...

После ухода Жилякова Гудошников и Муханов минут пять сидели молча, затем Муханов, спохватившись, начал собираться.

– Вот тебе и организатор детского дома, – обрадовался Гудошников. – Педагогический опыт... Ты нашел, что искал.

– Не радуйся, товарищ комиссар, – грустно отозвался Муханов. – Не годный пока он для такого дела. Сам как беспризорник, да еще мелкобуржуазное отношение к революции. – Он застегнул ремни, поправил кобуру, однако снова сел. – Не годный... Это ведь равносильно тому, что меня посылать искать рукопись, а тебя – догонять бандитов... Ну, в Северьянов монастырь поедешь?

– Поеду...

– Далеко, – протянул Муханов. – Это же на Печоре!.. Ну, чем еще тебе помочь, товарищ комиссар?

– Дай какой-нибудь документ, – попросил Гудошников, – чтобы по дороге не задерживали.

Муханов тут же выправил ему угрожающий мандат, которым предписывалось всем органам и организациям, частным лицам и служителям культа немедленно предъявлять «подателю сего» к осмотру книги и рукописи библиотек, собраний и коллекций, а также не задерживать и пропускать его всюду.

– Ты им только везде не размахивай, – предупредил Сергей. – Он в общем-то незаконный, не имею я права выдавать такие мандаты...

– Ладно, годится! – похвалил Гудошников. – Ну что же, прощай, Серега Муханов! Спасибо тебе... А в Олонец я еще вернусь, у меня здесь книги остаются.

– Постой, – Муханов открыл ящик стола, – возьми патронов к маузеру. Неспокойно кругом...

Кануны и каноны

«Ту убиен бысть благоверный князь великий Георгий Ингваревич, брат его князь Давид Ингваревич Муромской, брат его князь Глеб Ингваревич Коломенской, брат их Всеволод Проньской, и многая князи месныа и воеводы крепкыа, и воинство: удальцы и резвецы резанския, все равно умроша и едину чашу смертную пиша. Ни един от них возвратася вспять: вси вкупе мервии лежаша».

Но раненного в грудь князя Олега Ингваревича оставшиеся в живых дружинники увезли, умчали в город Пронск, где и укрыли за стенами. Да татарская орда на плечах шла: лишь закрылись ворота, впустив малые остатки рязанского воинства, – она тут как тут. Обложили город со всех сторон, подтянули пороки[34] и пошли на штурм.

На следующий день Пронск пал.

Конница ворвалась сквозь пролом, и на улицах вмиг стало тесно от мечущихся в дыму татарских лошадей. Горели избы служилых людей, амбары и городские стены, свечою пылал терем князя Всеволода Пронского. На мгновение над горящим городом взлетал одинокий предсмертный вопль и тут же тонул в гортанном многоголосье орды и треске пламени. Медно блистали раскосые лица, кривые неумолимые сабли, круглые бляхи доспехов. Выпавший накануне снег почернел от копоти и плавился, стекая весенними ручьями и смешиваясь с кровью. Когда улицы Пронска до отказа были заполнены ордой и начался грабеж, Батый со свитой спешился у стен монастыря, за которыми спрятались защитники города, боярские дети, монахи и простолюдье.

Батый не собирался сей же час брать монастырь. Он был упоен победой над русским городом. Сверкающие в отблесках пожара купола монастырского храма вызывали в нем желание позабавиться, как забавляется мышью сытый кот. Он велел подвезти пороки, раскинуть лагерь и согнать к монастырским стенам всех захваченных в плен женщин. И часу не минуло, как заполоскались на ветру ордынские шатры, вспыхнули пировальные костры; черная туча татар вытянулась в кольцо и, ровно змея, обвила монастырь. Воины Батыя уже ничего не опасались: резали скот, жарили мясо, не выставив даже деревянных щитов, защищавших от стрел. Впрочем, стрел и не было. Защитники монастыря почему-то молчали, и только изредка в щелях бойниц мелькали их фигуры.

Перед заходом солнца под стенами начался пир. Густой гомон орды плыл в прозрачном вечернем воздухе. Русские женщины, связанные веревками по пять человек, сидели тут же, у костров, и уже не плакали, окаменев белыми лицами. Монастырь по-прежнему молчал, и это начинало злить Батыя. Он выслал нескольких всадников, знающих по-русски, вышел вперед сам с чашей кумыса в руках и стал зазывать защитников на пир.

– Князь, ходи к нам гулять! – вторили толмачи, размахивая шапками перед бойницами. – Ходи кумыс пить! Мясо есть! А мы баба русский щупать будем! Баба русский – шибко сладкий!

Но будто вымерли защитники монастыря. Ничто не шелохнется на багровых от заката стенах. Махнул рукой Батый, и несколько воинов, зарядив китайскую пороку тяжелым камнем, ударили в монастырские ворота. Гулко ухнули створы, сорвался снежок со стен и опал на мерзлую землю. Батый выплеснул кумыс и крикнул, чтобы воины расшевелили русских баб, чтобы не сидели те молча, а причитали и плакали. Его начинала пугать тишина и безропотность русских, которая была непривычна.

Татарин в лисьей шапке схватил одну из девок за волосы и ударом сабли отсек косу у самой головы. Девка схватилась рукою за испоганенную голову, но даже не крикнула. Тогда воин повалил ее наземь и стал пинать, стараясь попасть в живот. Женщины, связанные с нею одной веревкой, молча старались защитить ее, тянули несчастную к себе. У других костров, следуя примеру соплеменника, воины рубили женщинам косы и бросали их в огонь. Резко пахло паленым волосом, дым сносило на монастырь, однако там было по-прежнему тихо. Лишь на угловой башне, в бойнице, возникло неясное лицо, высунулась рука с натянутым луком, но выстрела не последовало. После короткой возни все пропало.

Окончательно рассвирепевший татарин в лисьей шапке подбежал к одной из женщин и вырвал из рук завернутого в тряпку грудняка, заметался со свертком в руках, не зная, что сделать с ним, затем хотел бросить в костер, но двое других указали на пороку. Гурьбой они бросились к орудию, подтянули его еще ближе и, зарядив ребенком, метнули младенца через стену. За стеной, было слышно, возникла короткая суматоха, и снова все замерло. Зато в голос, разом заплакали женщины, потрясая кулаками и проклиная поганых. Однако Батый уже не радовался этому. Он прокричал что-то, указывая на плененных, и воины с гоготом стали срывать с женщин одежды...

Князь Олег Ингваревич, освобожденный от лат и кольчуги, полулежал, привалившись к стене монастырской трапезной. Изо рта его сочилась кровь, стекая по бороде на рубаху. Молчаливый, как тень, чернец иногда склонялся над ним и промокал рот князя грубой холстиной. Голубые глаза на бескровном, бледном лице потемнели, словно небо на закате солнца, стянутое болью тело казалось неподвижным, но и ослабший, беспомощный князь был красив, статен и могуч. Напротив Олега Красного, обхватив посох желтыми, пергаментными руками, сидел игумен монастыря Парфентий – белый, невесомый старец.

Князь знал, что монастырь может продержаться, в крайнем случае, до ночи. Способных защищать его стены было всего около сотни, если считать с монахами, остальные либо раненые, либо попросту безоружные старики, женщины и малолетние дети. Олег велел разобрать каменную часовню и поднять камни на стены, но и это уже спасти не могло: татары подожгут монастырь, как подожгли и разорили Пронск. А главное, помощи ждать неоткуда...

Олег с хрипом вздохнул, захлебнулся кровью, откашлялся. Чернец промокнул княжеские уста, но князь оттолкнул его руку, выпрямился:

– Неужто и сгинет так под погаными Русская земля?

– На все воля Божья, – смиренно проронил игумен. – Наказание Господне за грехи наши тяжкие.

– В чем же грех наш, отче? Чем провинились мы пред Всевышним?

– Раздор между вами, княже, брат на брата идет и до смерти бьет, – Парфентий огладил посох. – Вам бы друг в друге опору искать, как один, всем против ворога стоять. Вас же гордыня одолела. Князь Владимирский не пришел на помощь, самочинно задумал с погаными сразиться. Вот в том и погибель земли Русской, в том и грех великий, княже.

Олег Красный насторожился, прислушался, и глаза посветлели на миг.

– Отче, где ныне песни поют?

– В церкви чернецы тропари поют, молебен служат.

– Мне почудилось – хоровод, – осел князь. – Почудилось, голоса девичьи...

– То скопцы.

Князь снова откинулся к стене, умолк, обведя тяжелым взглядом трапезную. В это время на пороге встал монах, поклонился игумену.

– Слушай меня, брат Кирилла, – степенно сказал игумен. – Аки молебен отслужат, все иконы и книги богослужебные из храма вели в землю закопать, дабы огню не достались и поганым на осмеяние.

Монах блеснул глазами, опустил голову.

– Грех великий, владыка, иконы да книги земле предати...

– Ведомо, что грех, – согласился Парфентий. – Да нынче на Руси кругом грех творится вельми великий, Кирилла. Искупление его в нашей смерти грядущей, ступай... Нет, погоди, – игумен встал и осмотрел пол трапезной. – Здесь схороним. Кликни послушников, пускай плахи-то выворотят и яму копают. Трапезная изба-то хоть и сгорит, так место еще долго приметное будет. По углям да по пеплу. А кто жив останется – отыщет.

Монах поклонился и вышел. Князь закрыл глаза, пристроил поудобнее голову, словно заснуть собрался, но не заснул. Там, где только что стоял монах, вырос воевода пронский: шлем татарскими саблями иссечен, латы стрелами исклеваны.

– Княже! Поганые пировать собираются, огни жгут, лошадей режут... Над нами потешаются! А на стенах уж и стрел не осталось!

Олег привстал.

– Вели отрокам и людишкам безоружным татарские стрелы поднимать, – распорядился он и вновь прислушался. На сей раз ему показалось, что где-то недалече поют крепкие мужские голоса, поют хорошо, раздольно, будто дружинники в чистом поле. Князь беспокойно глянул в высокое оконце трапезной: а не помощь ли идет? Не передумал ли и не послал ли свою рать князь Владимирский? Или рязанцы-ополченцы подходят?

– Эко поют! – воспрял он. – То же рати подходят! Помощь идет!

Парфентий опустил глаза.

– Чудится тебе, княже... Нам тут токмо ангелов Божиих ждать, рать небесную...

– Где же она, рать небесная? – вскинулся князь. – Где ангелы, отче?

– Молимся, княже, призываем Господа Бога, – потупился игумен. – А воля его...

– Да почто же владыко-то небесный победу супостату шлет? – воскликнул Олег. – Почто терзает да бьет рабов своих? Рази не ведает он, аки гибнет земля Русская?!

– Обезумел ты, княже. – Голос Парфентия посуровел. – Видно, ум твой помутился от раны, коли богохульствуешь. Есть ли крест на тебе?

– Крест?! – закричал князь и потянулся рукой к заворотью. – Есть крест! Вота! Ношу крест, отче, с младенчества ношу и молюсь Христу-спасителю! И мои сродники-князья, татарами побитые, тоже носили, – он вдруг подался к игумену, взялся за его посох с другой стороны. – Ты сказывал, отче, нет купномыслия между нами, что бьем друг друга до смерти. Верное твое слово, грешны. Но Бог-то что? Владыка Всевышний? Мы у него на земле, аки рабы его, аки вой дружины его. Почто же он сам междоусобицу учиняет? Почто он нас, слабых, бьет? А не грех ли это, отче?

Отшатнулся Парфентий, закрестился в испуге, воздев глаза к потолку.

– Господи! Прости его, безумного, от раны своей не ведает, что рещет...

– А-а, – отмахнулся Олег и зашелся в кашле, роняя кровь на пол трапезной. – Кольчугу мне! На стены пойду!

Однако вместо оруженосца в трапезную вошли послушники с лопатами и топорами, молча начали крушить половые плахи. Через минуту показался монах с книгами. Парфентий оставил князя, заботливо осмотрел книги.

– Все ли здесь?

– Все, владыко...

– А из писцовой избы?

Монах удалился и скоро принес еще охапку книг, свалил в кучу.

– Аще святые лики в храме снимают да сюды волокут.

– Добро, – сказал игумен.

А князь же словно забыл, что на стены собирался. Прикипел взглядом к книгам, застыли голубые глаза.

– Нас и земле не предадут, – вдруг сказал он. – И будут тела наши зверье да птицы глодать...

Парфентий не ответил, только посмотрел гневно и отвернулся. Послушники вырвали несколько плах и принялись копать землю, выбрасывая ее на пол. В это время вновь появился воевода, глаза горят, рот черен, закричал с порога:

– Княже! Над нашими женами измываются поганые! Koсы рубят да в огне жгут! Позволь мне, княже, умереть. Вели отпереть ворота и выпустить меня с дружиною!

– Обожди, витязь, – князь прикрыл глаза, скрипнул зубами. – Потерпи, умрем, все умрем... Вот бы в землю так схорониться, аки ты книги хоронишь, отче. И живым подняться потом, и жить!

– Все праведники восстанут из земли и жить будут вечно, когда второе пришествие грянет, – наставительно сказал игумен, – и Страшный суд свершится.

– Мое тело звери изгложут! Вороны очи выклюют! – горячо заговорил Олег Красный. – Аки ж я восстану? Аки жить буду?

– Душа нетленна, княже, – примирительно промолвил игумен. – Тело в землю уйдет, а душа праведная птицею воспарит.

Чернец промокнул кровь на губах князя, пугливо стрельнул глазами на игумена.

– Без плоти я жить не желаю, – хрипло сказал князь и встал, подперев головою потолок. Кровь пошла сильнее, стекая по слипшейся бороде на холстяную рубаху. Олег пошатнулся, ухватился руками за стену. Чернец усадил его на лавку, подал ковш с водой.

– Рана моя болит, – вдруг жалобно простонал князь. – Грудь печет... А почто более не поют, отче?

– Молебен кончился.

– Песни хочу слушать, отче. Есть ли гусляры в обители?

– Нынче в обители много разного люду, – сказал игумен. – Да не песни слушать надобно, княже, молиться и плакать.

– Поди, отыщи гусляра, – князь толкнул чернеца. – И ко мне покличь!

Чернец покорно ушел исполнять княжескую волю, Олег же привалился к стене, задумался. Бледное лицо его вдруг просияло.

– У отца моего старец при дворе жил, гусляр. Ликом-то на тебя был похож, отче. И ликом, и голосом... Во младенчестве я его песни слушал... Вельми добрые песни, Бояновы, которых и не услышишь нынче на Руси... Не знаешь ли ты старых песен, отче?

– Мне играть да петь сан не велит, – промолвил игумен и вздохнул тяжко. – Жизнь моя в вере христовой да в молитвах.

– Велик ли грех будет, коли ты пред смертью песню споешь мне? В Писании-то сказано: грех не то, что из уст, а то, что в уста.

– Не знаю я старых песен, княже, – признался игумен. – Молитвам с младенчества учен... А вот брата Кириллу кликну, он споет, коли твоя воля такая. Ныне перед Покровом епископ харатьи мне прислал, писанные старым письмом аще при Владимире Крестителе. Велел кириллицею переписать да поганые словеса исправить.

Игумен наклонился над кучей книг и поднял связку загрубевших серых харатий.

– Коли б татары не нагрянули, исполнили бы волю его, – продолжал Парфентий. – Теперь же в землю все пойдет... А писал здесь старец Дивей словеса хвалебные земле Русской и люду ее.

– Зови же песенника своего! – воспрял князь.

Чернец вернулся без гусляра, однако гусли принес.

– Преставился он, от ран скончался, – объяснил чернец. – Некому ныне играть в обители...

Позвали монаха Кириллу, усадили его на лавку против князя, дали харатьи и гусли. Монах снял клобук[35], огладил седые волосы, перекрестился.

– По правленному петь али как писано? – спросил он игумена.

– По правленному, – сказал игумен.

– Пой, аки писано! – не согласился князь.

Монах Кирилла взглянул на Олега, затем на игумена и запел.

И только загорелась душа князя от слова доброго, только ощутил он силу в измученном болью теле, как ворвался в трапезную воевода с темным свертком в руках. Упал перед князем, протягивая ему свою ношу, заорал, перекрикивая песню:

– Княже! Нет больше мочи! Детей малых пороками мечут! Вели бить супостата и самим умереть! А не будет твоей воли – самочинно пойду на поганых!

Взял князь сверток, откинул тряпицу и закачался. А монах Кирилла гуслей не оставил, лишь громче запел, и тесно стало голосу его в темных стенах трапезной.

Гибнет земля Русская! От мала до велика – всех людей изводят поганые. Вмиг представилось князю, как ворвавшиеся в монастырь татары бьют и крошат младенцев, которые спрятаны в кельях. А с погибелью детей и земля прахом рассыплется, ибо некому станет жить на ней и защищать ее. Коли уже дерево спасти нельзя, так пусть же корешок или веточка какая останется. А схлынет нашествие, уйдут поганые с земли Русской, и вырастет из былиночки новое дерево...

И лишь замерли струны гуслей – выпрямился Олег, сглотнул свою кровь.

– Много ли младенцев в обители?

– Много, – вздохнул игумен. – Отроков токо до сорока будет, а младенцы-то и не считаны.

Князь завернул мертвое дитя тряпицей, подошел к послушникам, что рыли землю, оттолкнул одного и положил сверток в яму.

– А сколько коней осталось в дружине, воевода?

– И тридцати не наберется, – ответствовал воевода. – Вели открыть ворота, княже! Пешими пойдем на поганых!

– Годи, храбрый витязь... Я коней велю сей же час заседлать и у ворот поставить. Да чтобы стремена укоротили и веревки приготовили.

Игумен воззрился на Олега, сжал посох. Не узнать князя, ровно другой человек в трапезной очутился, и грудь его рана не печет, и кровь горлом не идет.

– А ты, Парфентий, скажи инокам, пускай выберут тридцать отроков мужского и женского полу поровну. И чтоб здоровые все были и телом, и умом. И пусть сведут их к воротам, в дорогу соберут. Дорога у них будет дальняя.

Воевода поклонился и вышел, но игумен волю княжескую исполнять не спешил, опустил белесые глаза, сжал губы.

– А пропустят ли отроков-то? – спросил он. – Экая туча кругом нас стала, зверю не пройти, птице не пролететь...

– Соберем всю дружину со стен, иноков да люд весь, который в обители прячется, дорогу станем в туче пробивать. Пробьем и выпустим отроков! Эй, кольчугу мне!

На зов прибежал оруженосец, подал кольчугу и меч с опояской.

– Пробьем мы отрокам дорогу, – согласился игумен. – Выпустим их во чисто поле... А отроки-то малые, неразумные. Унесут их кони твои, спасут животы им, а кто они, откуда пошли – знать и ведать не будут... Когда хоромина горит, не токмо детей спасать надобно, а и образа выносить.

Опустился князь на лавку, задумался. Рука сама нашарила крест нательный. Прилип, присох он к окровавленной груди, будто клещ впился.

– Коней мало, отче... Ужель детьми поступиться, абы иконы и книги спасти?

– Отроки-то легонькие, – заговорил игумен, ловя взгляд княжеский. – Вели на каждого коня вьючок приторочить. Да наказ дай отрокам, чтобы берегли их.

– Добро, – согласился Олег. – А в яме этой младенца схорони и других людей побитых.

Игумен, пристукивая посохом, засеменил к выходу, давать распоряжения. Олег взял в руки оставленные монахом гусли, струны потрогал – не звенят струны... Положив гусли на кучу книг и сносимых в трапезную икон, князь принял у оруженосца меч, выдернул его из ножен и, как был в рубахе, вышел на монастырский двор.

У ворот уже толпились защитники, в окровавленных одеждах, в исклеванных стрелами и саблями доспехах. Стонали раненые, выли женщины – матери отроков, собираемых в путь, бряцало оружие. Олег подозвал воеводу, велел собрать всех людей, чтобы пробить дорогу во вражьей туче.

– Хороша думка твоя, княже, да не пробить нам бреши! – взмолился воевода. – Татар кругом черным-черно и еще прибывают. Посекли бы уж давно наше войско и обитель приступом взяли, да, видно, позабавиться желают. Нам и осталось только – головы свои сложить!

– Выпустим отроков – и умрем! – гневно сказал князь. – Годи еще, воевода!

– Нет больше мочи терпеть! – зароптали в толпе. – Жен наших бьют, детей пороками мечут! Не пробить нам дороги!

Олег поднялся на стену, встал во весь рост, опираясь на меч. Видит – плотно обложило татарское войско, густо костры горят, на сколько глазу хватает – черным-черно, рев и гомон плывет от тучи ордынской. А за нею еще полыхает город Пронск и великий дым несется над землей.

И впрямь не пробиться сквозь силу поганую, как на большой реке и середины ее не достигнуть.

Заметили татары князя, орут, машут руками и смеются. Вывели из толпы связанных за шею женщин, на глазах князя сорвали с них одежды. Отвернулся Олег, стиснул зубы, сжал меч. И тут заметил, как мелькнула на стене фигура воина с мечом в руке. Не выдержал кто-то из дружинников, бросился в одиночку на супостата. Татары даже луков не подняли, гогочут по-своему и поджидают русского. И только он приблизился к вражьей стае, как взметнулось разом несколько сабель, зазвякало железо об железо, и не стало воина...

А голову его отрезали, зарядили в пороку и метнули назад, через стену.

– Ходи без меча! – крикнул толмач. – Башка целый останется – кумыс пить. Один башка кумыс пить не желаит!

Задохнулся от ненависти князь, взмахнул мечом и хотел уж крикнуть, чтобы открыли ворота защитники и пошли бы на татар сразиться до смерти, но увидел внизу отроков, готовых в поход, – охолонулся, отрезвел – сплюнул кровавый сгусток и спустился со стены.

Присмирели защитники у ворот, ждут последней воли князя. Лошади наготове стоят, к седлам вьюки приторочены. Парфентий с монахами суетится, последние увязывает. Оглядел князь снаряжение отроков, велел дружинникам снять с себя кольчуги и латы да обрядить в них детей, а к спинам еще и щиты привязать.

– Кони не выдюжат, – мрачно сказал воевода. – Вьюки тяжелы больно, аще доспехи...

Олег молча вспорол мечом один из вьюков, и сыпанули наземь образа, писанные на досках, литые из бронзы и золота складни и распятия, тяжелые книги в медных кованых узорах.

– Литье тяжелое да узорочье золотое в землю зарыть, – приказал князь. – Во вьюках оставить токмо книги да иконки легкие. Да чтоб на каждого коня более пуда не было.

Иноки засуетились, исполняя приказ, дружинники кольчужки и латы с себя поснимали, стали детей в них обряжать, щиты привязывать. Смолк люд во дворе, даже плача не слышно, только за стенами кричат и стонут пленные женщины да татарва визжит, вызывая и дразня защитников монастыря. Когда колонна юных всадников выстроилась наконец у ворот, князь в пузырящейся на ветру рубахе обошел ее, останавливаясь возле каждого наездника, проверил, хорошо ли все привязано, кому-то подпругу подтянул, седло поправил. И каждому отроку в глаза заглянул.

– Помни, помни, – хрипло пришептывал он каждому. – Помни и сказывай детям своим, аки гибла земля Русская. Помни, помни...

Он твердил эти слова как молитву, как благословение, словно отправлял в дальний поход дружину богатырей.

– Помните, витязи мои, помните...

Отроки же молчали, испуганно глядя из-под великих шлемов, сползающих на глаза. А за их спинами, опустив головы, в исподнем, словно в саванах, стояли уже приговоренные к смерти русские воины.

– Помните! – хрипел князь, глотая кровь. – Все помните! И те, что от погибели спасутся, и те, что в рабство к поганым уйдут! Помните! Вы – русские люди!

Когда все было готово, Олег вновь поднялся на стену и велел подать супостатам сигнал о переговорах.

– А с нами что же? Что с нами будет? – зароптали внизу люди.

И увидел князь сотни белых лиц, обращенных к нему. Насупясь, готовые ко всему, стояли разоболоченные[36] дружинники его, сжимали в руках оружие, и чернецы, похватав кто копье, кто булаву или дубину, глядели на князя, ожидая своей участи. А дальше – смерды, холопы, ремесленники, женщины, старики и малые дети. Мелькали в толпе рогатины, топоры и вилы.

Поклонился народу Олег, подождал, когда стихнет ропот, и поднял руку.

– Много раз водил я вас в походы на ворога лютого, и славу, и победу вместе с вами делил. Да одолели нас поганые, побили дружину и князей побили. И нет теперь во всей земле Рязанской силы такой, чтобы сладить с супостатом. А посему детей спасать надобно, абы не сгинули под татарами люди русские. Поведу я вас ныне в неволю к поганым и вместе с вами участь эту разделю.

Еще раз поклонился князь, а народ-то внизу обмер, еще белее лицом сделался.

– Аки пропустят татары отроков наших сквозь войско свое, – продолжал Олег Красный, – выходите из обители безоружными, с дарами, какие есть, да кладите все к ногам Батыевым. Я же с игуменом пойду сейчас милости у поганых просить, абы позволил ихний царь детей наших спасти да книги церковные...

Ворота открылись ровно настолько, чтобы выпустить князя и старца-игумена. Замерли защитники на стенах, сжимая оружие. Женщины, улучив минуту, бросились к детям, повисли на стременах, тихонько оплакивая сыновей и дочерей своих.

Олег шел к татарскому войску, и чудилось ему, будто оставшиеся за стеной люди дышат в его затылок. Игумен, волоча за собой посох, что-то шептал на ходу, взор его был обращен к небу. Орда, оставив потеху с женщинами, выступила чуть вперед, заслонив собою костры.

Горготала и шевелилась перед князем раскосая смерть...

Они остановились в трех саженях друг от друга.

Оглядел Олег Батыя-царя и, вскинув голову, оборотился назад: даже попрощаться по русскому обычаю не довелось...

– Что желаит русский князь? – спросил толмач.

– Многих русских людей ты погубил, царь, – промолвил Олег, – многих в полон взял, и города русские разорил да пожег. Добыча нынче твоя большая и в людях, и в узорочье златом. Так позволь же деток малых спасти и книги церковныя, от коих нет тебе зла и проку. Расступи воинов своих, царь, дай дорогу в чисто поле. А взамен голову мою бери и людей моих.

Перекрестил игумен князя, и рухнул тот на колени перед Батыем, согнул шею, глядит в землю. Забормотали между собой кочевники, то на Олега Красного, то на монастырь указывают. Наконец отставил ногу Батый и проговорил что-то, поигрывая кистями пояска.

– Красивый ты, князь, и ростом могуч, и удалью, – перевел толмач. – Жалко голову твою рубить.

– Твоя воля, царь. Токмо детей выпусти.

Посовещался Батый со своими советниками и говорит:

– А вот прими веру нашу – не токмо детей выпущу, а и тебе самому лучшего лекаря дам.

Игумен взглянул на князя и отшатнулся, перекрестясь.

– Приму, – сказал Олег. – Твоя воля...

Засмеялся Батый, похлопал князя по плечу, и свита его захохотала, иные аж за животы взялись.

– А ты, поп, – толмач ткнул игумена кнутовищем в грудь. – Примешь веру нашу? Коли примешь – монастырь твой не тронем.

– Изыди, сатана! – закричал фальцетом Парфентий. – Поганые вы, и вера ваша поганая! Тьфу! Тьфу! Тьфу!

Еще пуще засмеялись татары. А когда, наконец, натешились, Батый вытер слезы и махнул рукой.

– Выпускай отроков, – сказал толмач. – Пускай идут с миром!

Игумен Парфентий тотчас же махнул платком защитникам монастыря, а двое кочевников с обнаженными саблями встали подле князя, связали руки сыромятиной и пригнули голову к земле. Поднял князь глаза – степняк в лисьей шапке глядит равнодушно, словно каждый день русских князей в полон берет.

Тем временем из ворот обители выскочили тридцать всадников, которых из-за луки седла чуть видно. Несколько дружинников выскочили следом, понужая и схлестывая коней, пока те не пошли в галоп прямо на черную тучу ордынцев. Передние ряды татар расступились, образовали дорогу, и кони, почуяв свободу, устремились в эту брешь.

– Помните! – кричал и хрипел им Олег Красный. – Помните, аки гибла земля Русская!

Он хотел вскочить, но рука кочевника надавила на голову. Олег и не противился ей, склонился.

И тут до слуха его донесся яростный крик со стен монастыря и глухое горготанье татарского войска. Вырвался князь из-под руки палача своего, вскинул голову – что это?!

Передние ряды кочевников сомкнулись, и в образовавшемся круге метались испуганные лошади с маленькими русичами. Несколько пеших воинов уже ловили скачущих коней, и на помощь к ним спешили всадники, размахивая арканами.

Не прошло и минуты, как все было кончено. Замкнутый круг истончился на нет, и растворилось в черной туче маленькое облачко юных витязей. Их стащили с лошадей, содрали кольчуги, вспороли притороченные вьюки.

Однако трем самым горячим лошадям удалось прорвать круг, и они, стелясь по земле, умчались в поле. Следом вывернулась погоня, засвистели стрелы, но беглецов не достали.

Вскочил Олег Красный, пытаясь разорвать путы, кинулся к Батыю и забился в руках его свиты. Палач в лисьей шапке ударил эфесом сабли князя по старой ране в грудь, и рубаха, окрасившись кровью, прилипла к телу. Но в этот момент, не чуя боли, увидел Олег, как из ворот монастырских высыпали защитники и ринулись на татар.

Схватка была короткой и жестокой. Вначале горсточке защитников удалось вклиниться в толпу кочевников, и Олегу показалось: дрогнули их ряды, попятились. Но и это был коварный обман! Плотно окруженные орущей стаей, воины бились, стоя спина к спине, и ряды их таяли. Однако вокруг корчились в агонии десятки врагов, словно земля под ними была горячей.

Князь рвался к защитникам, орал и захлебывался кровью. Он видел, как у пылающих костров возникла еще одна схватка. Женщины выхватывали из огня горящие головни и метали их в супостатов. В дико орущей свалке, в черной, раскосой стае мелькали белые, нагие тела и блистающие огнем поленья.

Это было страшно и невыносимо обидно – смотреть, как бьются и умирают твои братья, сестры, видеть все и стоять связанным, плененным по собственной воле и обманутым.

Но пал последний защитник от удара сабли, пали связанные по пятеркам женщины, побитые стрелами. И только тогда Олег заметил игумена Парфентия. Старец, забытый в неразберихе, с молитвою на устах и ножом в руке шел на Батыя. Тот же, окруженный кольцом свиты, спокойно взирал, как несколько расторопных его воинов ходили между павшими русскими и добивали раненых. Игумену оставалось сделать последний рывок, чтобы пробиться сквозь ханскую охрану, однако в этот момент его заметили и ударили щитом по голове. Игумен сунулся вперед, скрябнул ножом по кольчуге Батыя и рухнул на землю.

Затем Олега подтащили к костру, где уже стояли, сгрудившись, дети. Рядом валялись на земле вытряхнутые из вьюков книги и иконы.

– Не губи отроков, царь, – прохрипел князь Олег. – Возьми мою голову...

– Младенцы живой – хорошо, – объяснил толмач. – Продадим, хорошо платить будут. А ты, князь, хану Батыю теперь служить станешь.

Его уже не охраняли, и Олег стоял среди супостатов, занятых своим делом, и толкаемый ими. Воин в лисьей шапке гортанно прокричал что-то соплеменникам, и книги полетели в костер. Потом сюда же притащили связанного игумена, освободили от веревок, облили нефтью и поставили на ноги. Парфентий очнулся, утер лицо и вдруг, подняв кулаки к небу, широко разинул рот и хотел крикнуть что-то, но не успел. Так и пошел старец в огонь с воздетыми руками и открытым, словно для проклятья, ртом.

Удалось все-таки Олегу Красному порвать путы...

Глянул он в последний раз на багровый закат, на дальний горизонт, за которым скрылись спасшиеся маленькие витязи, на костер, где корчился в муках пылающий игумен и исчезали, рассыпались в прах книги.

Глянул и ослеп.

– Помните! – неизвестно кому прокричал Олег и, вытянув руки вперед, пошел в огонь. Сделал шаг, второй – в грудь уперлось копье. Он перехватил его за древко и сделал еще один шаг...


Оторвалась и ушла от погони кочевников тройка всадников. Мчались по заснеженной земле белые от пены лошади, хрипели, запаленные скачкой, и уносили на себе все, что осталось от разоренного города.

Первым пал конь под сыном боярским Ивашкой, отроком десяти лет от роду. Выбрался Ивашка из-под лошади, скинул кольчужку и закричал своим товарищам. Подхватили его в седло на другого коня и тюк с книгами взяли. Да недолго ехали: еще одна лошадь пала, теперь под Кузькой – сыном бортника. Третий отрок, Вавила, без роду-племени, сам спешился. Привязали они кое-как вьючки к последней лошади и побрели лесом куда глаза глядят, Ивашка хромает – ногу ушиб. Идут – словом не обмолвятся, будто языки отнялись, только снег на ходу хватают – пить хочется.

До ночи блуждали они по черному лесу, пока на реку Проню не вышли. Переночевать бы надо, огонь развести, а нечем. Остановились, последний конь-то сразу на землю и лег, да, видно, заподпружился и издох. Прижались отроки к нему, и пока лошадиный бок теплый был – спали. Наутро Кузька раньше всех проснулся, берегом туда-сюда прошел и говорит:

– Недалече тут весца[37] есть. Мы с тятькой бортничали, так я видал.

Приладили отроки лямки к вьючкам, взвалили на плечи и пошагали. Вавиле меньше всех ношу дали, поскольку он сам – меньшой, восьми годов нету. Вышли они из лесу, а где весь была – лишь головни лежат, уж и снегом их припорошило. Пока кочевники держали Пронск в осаде, должно быть, все селения в округе пожгли. Народ ушел, разбрелся по лесам от супостата, а кого в полон угнали. Одна только курочка живая осталась, бродит по улице, снег разгребает и кормится. Поймали ее отроки, самим есть хочется, а шею рябенькой своротить никто не берется – жалко. Понесли с собой. Дорогой-то она возьми да яичко снеси. Вот радости было! Меньшой Вавилка ловчее всех оказался, схватил яйцо и с ним в кусты. Ивашка с Кузькой догнали его, отобрать хотели, а яйцо в руке у Вавилки хрупнуло и стекло на землю. Остановились дети, глядят, что наделали. Вавила не вытерпел и заплакал.

– Не плачь, – сказал Кузьма. – Пошли дальше, людей искать.

Чем дальше уходили они, тем гуще становился черный лес. Ни дорожки, ни тропинки. Бурелом один, деревья скрипят, воронье над головами носится, а то по сушинам сидит, сытое. Выбились из сил, присели отдохнуть. Вьюки-то тяжелы, лямки плечи нарезали.

– Давай их спрячем, – предложил Кузьма. – А найдем людей – вернемся.

– Князь не велел, – сказал Ивашка. – А ну как спросит, когда татар побьет и возвратится?

– А побьет ли? – усомнился Вавила, облизывая грязную ладошку – до сей поры яичком пахнет. – Он ведь сказывал, татар сила несметная.

– Побьет! – заявил Ивашка. – Соберет новую дружину и побьет.

– А ты грамоте учен? – спросил Кузька.

– Учен! – ответил боярский сын. – И чтению и письму учен.

Развязал Ивашка холстину, куда книги были увязаны, вынул харатьи, приставил палец к букве, а прочитать не может.

– Чудно писано! – сказал он. – Вроде и не по-нашему.

– Ага, врешь! – обрадовался Кузька. – Сказывал – учен! По-каковски тогда, коли не по-нашему?

– Верно, поганое это письмо, – заключил Ивашка.

– Из святой обители и поганое? – засмеялся Кузька. – Али ты от страху перед татарами и азбуку забыл?

Вавилка же сидит себе и ладошку нюхает – эх, сладкое яичко было! Рассердился боярский сын, выхватил другую книжицу и давай тянуть:

– И идоша князи 9 дьнов ис Ки-е-ва, и бысть весть по-лов-цам...

– Гляньте! – прошептал Вавила. – Лешак!

Встрепенулись отроки, прижались друг к другу. Неподалеку от них на пенечке – старичок с палочкой. Борода длинная, белая, на плече лежит, а личико маленькое – с ладошку. Едва лишь увидели лешего, как тот встал с пенечка и к беглецам подошел. Вавилку по голове погладил, Кузьку с Ивашкой за чуприны потрепал. Ивашка перекрестился и спрашивает:

– Кто ты? Леший?

– Видно, леший, коли в лесу живу, – печально сказал старичок. – Нынче леших по лесам – видимо-невидимо... А вы, книжники, куда же путь держите?

– От татарской неволи бежим, – промолвил Ивашка. – Из Пронска-города.

– А у меня яичко разбилось, – сказал Вавила и заплакал.

Обнял старец Вавилу, прикрыл его полой армяка.

– Из-за чего спор-то промеж вас вышел?

– Да вот, князь Олег с нами книги послал, а одна книга не читается, – сказал Ивашка. – А он смеется, сказывает, читать не умею.

Взял старичок харатьи, пошевелил губами, вроде читает. Вавилка успокоился и заскучал. Филина на дереве увидел – сидит тот и глазами лупает, на людей смотрит. Коршун в поднебесье кружит, и так высоко, что на крестик похож. Но мало-помалу прислушался Вавилка к словам старца, и что за чудо! Вдруг почуял отрок, как начал он расти, подниматься от земли все выше и выше. Глядь, а уж вровень с лесом! Руку протянул – филина за хвост потрепал. Да вот уж и филин внизу остался! Вровень с самыми высокими деревьями отрок стал, одним шагом реку перешагнул, одной рукой сосну из земли вырвал. А слова-то старца только силу еще набирают. Немного погодя чует Вавила – лес-то под ногами, ровно быльник в поле, а коршун уже возле груди кружит. Огляделся отрок-великан – земля кругом до Волги видна, а все еще ширится, ширится! Вот уж и облака в бровях Вавилиных путаются, смотреть мешают. Провел он рукой впереди себя, смел в сторону тучи – край моря увидел, горы, леса и Дикое поле[38]. Разом всю землю Русскую охватил.

Пожары на той земле горят, орда ровно смерч к новым городам и весям подкатывает. И услышал Вавила стон, и почуял Вавила, как жалость и боль охватывает сердце, будто снова последнее яичко в его ладони хрупнуло и утекло меж пальцев.

И наполнилось гневом сердце отрока...

Скитское покаяние. 1961 год

Провожали и благословляли Анну так, словно за тридевять земель посылали.

Еще с вечера Марья Белоглазова бродни приготовила, рыбьим жиром их смазала, отмяла и котомку собрала с подорожником.

– Путь-то дальний, – приговаривала. – В людях хорошо быть, когда свое есть... Лесом пойдешь – не разувайся, тут змей полно, а как на дорогу выйдешь – и босиком можно. Только чтоб люди не видели, нехорошо это, босиком-то ходить...

Иван Зародов молча наблюдал за сборами и хмурился. Поговорить им с Анной не удавалось – Марья Егоровна ни на минуту не оставляла их, и Анна замечала, что Иван чем-то очень недоволен. «Так надо, Иван, – мысленно говорила она, убеждая заодно и себя. – С чего-то надо начинать...»

Утром, едва первые петухи оторали над Макарихой, Анну проводили далеко за деревню.

– Уж спроси там про Тимофея, ладом спроси, – наказала Марья Егоровна. – Сделай этот розыск союзный.

– Сделаю, Марья Егоровна, сделаю, – пообещала Анна и, выбрав момент, шепнула Зародову: – Сиди тихо и не делай глупостей.

– Понял, – сокрушенно вздохнул Иван. – Бурундук – птичка...

– Ну, ступай с Богом, спаси Христос, – сказала Марья и вдруг поклонилась в пояс.

Анна на мгновение растерялась, ощутив желание поклониться тоже, но лишь помахала рукой. Почему-то показалось, что, поклонись она сейчас этой женщине, и выйдет неестественно, наигранно, хоть и желание было. А Зародов не растерялся, поклонился ей вслед, да еще и рукой земли достал.

– Ну, и мы пойдем, – проговорила Марья Егоровна. – Долго вослед-то нельзя смотреть, ей глаза потом всю дорогу чудиться станут...

Не за тридевять земель провожали Анну, однако путь был не близкий. Тридцать километров до Останина: напрямик лесом до дороги, а там, может быть, лесовоз подберет. А от Останина – на катере, если опять же будет попутный, до райцентра Еганово. Пройдет все гладко – в оба конца не меньше четырех суток...

Прямица – выхоженная, выбитая до песка и корней тропа – шла по старой квартальной просеке. Шагать было легко, сменив резиновые сапоги на бродни, Анна ног под собой не чуяла. Великое дело – эти бродни: невесомые, мягки, и ноги в них не потеют. Пять километров прошла – не заметила. Вот уже и дорога, над ней недвижно повисла пыль: похоже, только что проехал лесовоз, слышно еще, как гремит прицеп на колдобинах. Анна постояла у обочины, поправила лямки у сидора, оглянулась. Почему-то ей показалось, что Зародов с Марьей Егоровной все еще стоят на тропе и смотрят вслед. «Только бы глупостей не наделал», – подумала она о Зародове, но тут же и отмахнулась от этой мысли. В конце концов, он – взрослый человек и понимает, что от первой экспедиции зависит вся дальнейшая работа.

Не успела она прошагать и километра, как за спиной послышался грохот и дребезг нагоняющего лесовоза. Пропыленный, с болтающимися крыльями «ЗИЛ» приостановился.

– Садись, барышня! – грубовато сказал шофер, мужчина лет тридцати, в чистой, но мятой рубашке. – Возьму недорого.

Анна сняла котомку и забралась в кабину.

– Во! – довольно сказал шофер и тронул машину. – Ноги-то еще молодые, чего зря бить. Если б на танцах – куда ни шло... Вчера вот так же рулю, глядь – божий одуванчик чапает. Говорю, садись, бабуля! А она: мне, шынок, шкорей надо. И точно, проехал километр – кардан оторвался. Бабуля меня и обогнала!

Он рассмеялся хрипловато, видно, недавно со сна, и, прищурив глаз, осмотрел попутчицу.

– Э! Да ты, часом, не кержачка ли?

Анна глянула на шофера и, отвернувшись, подтянула концы платка.

– То-то, гляжу, молчишь и молчишь, – заулыбался шофер. – Местные девки – все говорливые, ну, эти, из наших... Оторви и брось бабенки. А ваш брат вечно – дун-ду-ки. Вырядятся, как эти... и сидят.

Анна улыбнулась про себя. То, что ее приняли за кержачку, не только веселило, но и вселяло надежду. Сразу вспомнились наставления Аронова: «Старообрядцы не должны тебя бояться, как они боятся любого чужого человека». Значит, ее можно принять за кержачку. Это Марья Егоровна расстаралась: бродни дала, платок свой и эту котомку...

Между тем шофер не унимался:

– Эх, едрит твою в корень... Не пойму я вас, убей бог лаптем! Чего вы по лесам сидите? Ну ладно, старухи – ясное дело. Но вот ты – молодая, девка хоть куда... Чего тебе-то надо? Сидишь, нос воротишь – бензином воняет! А я тебе скажу, бензин – он чистый, от него даже болячки на руках заживают... Поди, и на машине-то ни разу не каталась, а?

– Первый раз, – буркнула Анна, отворачиваясь и едва сдерживая смех. – Грешно нам...

– Грешно! – расхохотался шофер. – Теперь, поди, вернешься домой – грехи замаливать будешь? Тьфу т-ты... Кстати, а откуда ты топаешь-то? Я тебя в Макарихе не видал... Неужто из скита какого-нибудь?

– Из скита, – ответила Анна, постепенно вживаясь в роль.

Шофер промычал, словно от зубной боли, и покачал головой.

– Нет, рвите меня на куски – не понимаю... Вот тебя бы приодеть как следует, ну, платье «солнышком», туфельки, прическу – ты бы девочка была высший сорт. А ты? Ну глянь на себя-то?.. Жизнь твоя во тьме проходит, как это говорят, в невежестве. Читать-то хоть умеешь?..

– Учена... Токо по-нашему, по-старинному...

– Во! По-старинному... А люди, между прочим, в космос уже выбрались! В небе летают! И твоего бога там не видали!.. А ты хотела бы прическу да в туфельках, а? – Он подмигнул ей и, выворачивая баранку, толкнул плечом.

Анна отодвинулась к дверце.

– Хотела бы, да грешно...

– Ну, заладила – грешно! А пока никто не видит, а?.. Ты замужем, нет?

– Мужняя...

– Тогда ясно. Выдали за какого-нибудь старика, а он тебя тиранит, дурочку, молиться заставляет... А ты от него ноги сделай! Ну, сбеги, значит! Отпустил он тебя по делу, а ты – с концами. Пускай поищет!

– Нельзя нам, вера... – возразила Анна смиренно, но торжествуя внутренне. У нее мелькнула мысль: подурачить его еще, а потом открыться, но она вовремя сообразила, что такой болтун завтра же разнесет по всей Макарихе, как подвозил если не мошенницу, то авантюристку уж точно, которая выдает себя за кержачку. Выходило, что надо играть до конца.

– Если тиранит – какая вера? – серьезно возмутился шофер. – Если житья нормального не дает, если в одежу такую одевает, какая, спрашиваю, вера?

– Наша вера чистейшая, книжная.

– «Чисте-ейшая»... – передразнил шофер и вдруг сердито умолк.

Дорога была тряская, машину бросало на ямах так, что искры из глаз летели. Анна сидела, вцепившись в поручень, и на каждой кочке втягивала голову в плечи. В общем-то, она говорила шоферу почти правду. На лесовозе она ехала впервые, и туфли ей хотелось бы надеть, и прическу сделать. И замужем она была, только от этого замужества одна фамилия осталась. Вышла рано, на втором курсе, а к пятому все уже кончилось. Но если бы продолжалось, то не было бы для нее сейчас никакой экспедиции, старообрядцев и книг, да и самой науки археографии для нее наверняка не существовало бы... Она была бы просто женой, матерью, ну, может, преподавала бы в школе литературу. Она всегда была и хотела быть больше женщиной, чем ученым, и потому ей нравилось ходить в туфлях на шпильках, делать прически и шить красивые платья. У нее всегда сжималось и сжимается до сих пор сердце в какой-то сладкой и одновременно тревожной истоме, когда за стеною, в общежитии, плачет по ночам ребенок.

А ребенок у соседей плакал часто и подолгу, потому что у восемнадцатилетней мамы-студентки пропало молоко, а искусственное питание он не принимал и куражился. Иногда, проснувшись от плача, нерожавшая Анна ощущала приливающую тяжесть в груди, словно прибывало молоко, и желание вскочить, бежать к ребенку, укачать его, обласкать, утешить. Но того ребенка утешал и укачивал папа-студент, неразборчиво и сонно мыча колыбельную. И под эту колыбельную Анна засыпала снова...

– Вот ведь жизнь пошла, – продолжал возмущаться шофер без прежней иронии. – Если разобраться – жениться-то не на ком. В натуре! Наши-то девки – ничего, веселые. И споют тебе, и спляшут-станцуют. А погляжу на них – нет, не такую мне в жены надо. Легковаты они для серьезной жизни, что курицы: крылья есть, а не летают...

– У петухов тоже... – начала было Анна, но осеклась, боясь вещать себя.

– А что у петухов? Петухи тут ни при чем, – серьезно сказал шофер. – Семья испокон веков на женщине держалась и держаться должна... Без девок, конечно, тоже не прожить, скушно без них, но для жизни других надо, серьезных, вроде тебя... Но как вот на тебе, к примеру, жениться, скажи, пожалуйста? В скит за тобой, к кержакам? Дак я не хочу. Что там за жизнь?

– Жизнь хорошая, праведная, – вставила Анна. – Пить-курить – нельзя, блудить – грешно...

– Какая же она тогда праведная-то? Тьфу! Никакого азарта в такой жизни, – он сделал паузу. – И вот что выходит: легких мне не надо, а серьезных, как ты, хоть годных для жизни – тем более, потому что без азарту... А в которых и то, и другое есть – мало, да и тех сразу расхватывают. И что остается?.. Я тут сходился с одной... Ну живем, вроде семья, комнату в бараке дали. А она, как вечер – так на танцульки. Пойдем, Тимоша, да пойдем...

– Как? – насторожилась Анна. – Какой Тимоша?

– Ну, это меня так зовут, Тимофей я...

– А фамилия? – не скрывая интереса, спросила Анна.

Он заметил этот интерес, преобразился, подмигнул:

– А фамилия моя маршальская – Жуков!

– А-а, – сникла она и снова отвернулась.

Шофер помедлил, вздохнул, но, увидев, что любопытство попутчицы исчезло, продолжал:

– Так вот, пойдем, говорит, и пойдем... Я ей – какие тебе танцы? Мы ж семейные люди! Ребятишек надо заводить, а не музыку!.. Строго сказал... Ей что надо было? А с другими мужиками обжиматься!.. Вот ты скажи: по-вашему, танцы – грех или нет?

– Танцы – нет, блудить – грех... Это хоть по-нашему, хоть по-вашему...

– Ишь ты, как повернула! – удивился шофер. – Значит, и ваши бабы – того... соображаете. Нет, ты не подумай, что я, как твой старик: мол, сиди дома, молись, и точка, – вдруг начал оправдываться он. – Понимаешь, тут какая-то норма нужна, какие-то свои тонно-километры... И чтоб из колеи не выбиваться, и особо по колеям не ездить, чтоб на брюхо не сесть... А у нас – то одного лишку, то другого не хватает. Ты, случаем, не знаешь, отчего это так нынче, а? Чего не хватает?

– Культуры не хватает, – бросила Анна и умолкла, потому что шофер глянул на нее подозрительно и удивленно.

– Культуры?.. У нас культуры полно. Вон клуб новый отгрохали, рояль привезли, кино каждый день...

– Веры, – поправилась она. – Верить надо... Но и эта поправка была не к месту. «Вот еще не хватало, – подумала Анна. – Религиозную пропаганду развожу...»

– С тобой все ясно, – отмахнулся он. – Помешались там на вере, в лесах-то... Говорю, говорю тебе – как об стену горох...

Он замолк. Дорога пошла под уклон, прицеп стало забрасывать, и вершины длинных лесин гулко застучали по земле. Скоро машина скатилась в лог и затряслась по лежневке.

Незадолго до сборов в экспедицию Анна случайно открыла журнал, не тонкий и не особенно толстый, один из тех, что предназначены для широкого круга читателей. В глаза бросилась ее фамилия, вернее, фамилия бывшего мужа. Юрий опубликовал новую повесть. Он уже стал не тот, что был, когда Анна училась на втором курсе: подающим большие надежды в литературе, разрабатывающим тему нравственности и психологии личности. Он уже оправдал надежды, вот только чьи? Его много публиковали, писали о нем, но никогда не спорили о его творчестве. Оно было бесспорным: красивые, мужественные люди строили ГЭС, вели НЭП, точили детали у станка, иногда отъявленные подлецы и проходимцы пытались им помешать, но безуспешно. А ведь Юрий хорошо знал жизнь, к тридцати успел поплавать с рыбаками, поработать с геологами на Таймыре и каменщиком на стройке. Помнится, много говорили о великих, об одержимых личностях, могли спорить целыми ночами. Тогда он и Анну считал одержимой. На третьем курсе она буквально заболела «Словом о полку Игореве», внезапно ощутив после школьной оскомины всю силу и величие древней поэмы. Болезнь эта осталась до сих пор, хотя Анна уже знала святую заповедь: если хочешь изучать древнерусскую литературу – не начинай со «Слова». Иначе все померкнет, как у Данилы-мастера перед каменным цветком, и жизни не рад станешь.

Он замолк. Дорога пошла под уклон, прицеп стало забрасывать, и вершины длинных лесин гулко застучали по земле. Скоро машина скатилась в лог и затряслась по лежневке.

Потом Юрий начал говорить, что для настоящей публикации нужно имя. Он принялся зарабатывать его, это имя, поехал на стройку и вдруг заговорил совсем другим голосом... Около года его носило по стране, случалось, приходили письма то с Дальнего Востока, то из Средней Азии. Анна, скорее по привычке, еще интересовалась его творчеством, читала газетные и журнальные рецензии – Юрия хвалили за положительного героя с крепкой жизненной позицией. В пятьдесят восьмом году он вернулся из странствий и осел в городе. В это время как раз произошла метаморфоза: ребята, которые когда-то начинали вместе с ним и о которых ни слова не было слышно, вдруг выступили с интересными и непривычными для тех лет произведениями. И тут же попали на зуб критике. Их ругали за «безнравственность» и «безыдейность» героев и отсылали учиться к нему, к Юрию. Юрий, когда был трезвым, отмалчивался, но, выпив, становился мрачным и многословным.

– Вранье все, – бурчал он. – Трепология, а не критика... А мужики мои – молодцы! – он тряс кулаком, стиснув зубы. – Молодчаги, парни! Я в литературе – часовой, они – ходоки. А часовой – это кто?.. Это труп, завернутый в тулуп... Ты меня понимаешь, Анна?

Она не понимала, хотя старалась понять.

– Да что с тобой говорить, – отмахивался Юрий. – Ты дальше «Слова» своего не видишь, слаще морковки ничего не едала...

Расставшись, встречались они случайно и редко. Анна без злости язвила, подшучивала над его известностью – он усмехался, помалкивал, на мгновение вселяя надежду, что внутри у него идет какая-то перестройка, борьба. Бросил пить, взялся вести литературный кружок при заводе...

И журнал с его последней повестью Анна открывала с этой же надеждой. Но там опять были красивые и праведные люди, и если случалась какая-то борьба, то только с силами природы...

После длинной лежневки дорога вышла в гору, и снова заплясали по обочинам молодые сосновые боры. Шофер Тимофей Жуков расслабился, утер потное лицо.

– Вот она какая штука – жизнь, – заключил он. – То трясет, аж сердце обрывается, то спать от нее охота... Ваши кержаки, макарихинские, вроде как брезгуют нами, старики, так те на улице отворачиваются, мол, вербованные мы... Ладно, вербованные, а что зазорного? Мы тут лес стране добываем!.. А ваши отгородились заплотами и живут, как мыши. Ну, бывает, гуляем мы. Так на кой ляд мы живем, работаем? И давай разберемся, от кого пользы больше?.. Нет, что ваши работать умеют – тут ничего не скажешь. Чертоломят – дай бог, и аккуратные... Но уж больно какие-то робкие в жизни. Ни тяти, ни мамы...

– Гордые, – сказала Анна, – степенные.

– Чего?.. Ерунда, – отмахнулся шофер. – Вот у нас в общаге картина висит – «Боярыня Морозова». Говорят, тоже кержачка... Так она гордая была, по глазам видно. И ты тоже гордая. Ишь как глаза-то горят! Не отворачивайся, вижу... Ну, боярыню-то спалили на костре...

– Голодом в земляной тюрьме уморили, – поправила Анна.

– Пускай так, уморили, – согласился Тимофей Жуков. – Это вам видней... А у нынешних кержачков тоска в глазах, пугливые они, пришибленные. Разве можно сейчас так-то жить?

«Угораздило же меня, – с досадой подумала Анна. – Теперь придется защищать старообрядцев...»

Однако шофер ответа не требовал. Видно, ему просто хотелось поговорить, поразмышлять вслух и скоротать дорогу. Между тем лесовоз выскочил на простор, и впереди блеснуло озеро. Жуков остановил машину и, прихватив ведро, сбегал за водой.

– Гляди сюда, – сказал он, долив радиатор и забравшись в кабину. – Мы с тобой сейчас двое, никого нету. Я возьму тебя, голубка, в охапку и унесу в кусты. Ну?.. А чтоб молчала, я тебя в озеро. Обод вон на шею – и на дно.

Анна покосилась на пол кабины, где удобно, почти под рукой, лежала рукоятка. Он перехватил ее взгляд, засмеялся:

– Да я пошутил, перестань! Тебя куда подбросить-то? Тут за поворотом Останино будет.

– На пристань.

– А, так ты еще дальше нацелилась! – удивился Жуков. – Да... И как тебя только старикан твой отпускает? Я б такую и шагу от себя не отпустил.

– Он отпускает потому, что верит, – удовлетворенно сказала Анна.

– Раз бы ему роги навесили, так на веревке держал бы, – невесело, для себя, пробурчал шофер.

– Что?

– Да я так, – отмахнулся он и замолчал до самой пристани.

Он сделал крюк, завернув к причалу, притормозил у лестницы, сходящей к зеленому бараку.

– Прошу, мадам.

Анна вышла из кабины, ступила на лестницу. Шофер, стоя на подножке, смотрел ей вслед.

– А ты, девочка, ох не простая-а, – протянул он. – Помается еще старикан с тобой.

Анна сбежала на несколько ступеней, повернулась.

– Рога береги! – сдерживая смех, бросила она. – Спаси тебя Христос!

– Чего? – не понял он. – Чего Христос-то?

Вытертые, скрипучие ступени мелькали под ногами так, что рябило в глазах...


В райцентр Еганово Анна добралась лишь к вечеру на следующий день.

Начальника милиции Глазырина она разыскала на милицейской конюшне. Засучив рукава зеленой, с погонами майора, рубахи, он ощупывал вздувшееся брюхо лошади, распластанной на полу, и морщился.

– Да, пропадет кобылка... Ну-ка, бегом сюда ветеринара! – приказал он мужику с шилом в руках, видимо, конюху. – Я тебе за эту кобылу шкуру спущу, понял? И ветеринару!

– А я-то что? – обиделся конюх. – Она жрет что попало, а с меня шкуру... Она вон у старшины новые штаны с веревки стащила, раз токо и постирал.

Конюх вывел из стойла коня, не заседлывая, вскочил на него и ускакал. Начальник милиции пополоскал руки в корыте с водой, достал платок.

– Я к вам, – сказала Анна. – По делу.

– По какому? – Глазырин смерил ее взглядом, задержался на броднях.

– Здесь я не могу... Я с дороги, и мне нужно хотя бы присесть.

Начальник милиции недоуменно покачал головой и повел ее в кабинет. В кабинете Анна достала свои документы – разрешение Главного архивного управления на сбор книг и письмо Сибирского отделения Академии наук с просьбой к местным властям оказывать содействие. Глазырин прочитал, потер щеку.

– Да, всякие экспедиции видел, а такой еще у нас не было. Аж из академии?.. То-то гляжу, вроде городская, а вырядилась... – Он усмехнулся. – Маскировочка, значит?

– Нет, просто ходить удобнее.

– Выходит, книги у кержаков забирать будете? Интересно!

– Только собираемся, первая экспедиция... Мне нужно разыскать одного человека, – Анна достала листок с заранее написанными данными о Тимофее Белоглазове. – Хотя бы его адрес.

Глазырин глянул на листок, поднял брови.

– Так я его знаю! Он в нефтеразведке работал. Ох и бедовый парень, как с цепи сорвался... Но зачем он вам?

– Мать его ждет...

– А, кажется, понимаю. Ну, хорошо, мы поищем. Но, если его в области нет, придется объявлять всесоюзный розыск. А за него платить надо...

– Заплатим... Его мать сказала, что он может сейчас сидеть в тюрьме.

– Если в тюрьме, то найти легче, – заверил Глазырин. – Сделаем запросы... Только вряд ли он вам чем поможет, Тимофей-то. Балбес он, в Бога не верил, книг у него нету.

– У его матери есть, – сказала Анна. – Мать по нему убивается.

– Ага, понял, доверие матери, – улыбнулся начальник милиции. – Это самый правильный путь. Без доверия с кержаками туго. Вообще народец они тяжелый, намаетесь с ними... Они ведь что делают, лешаки, – беглых уголовников прячут у себя. Да!.. У них обычай такой: пришел к ним человек страждущий – пригреют, накормят, в дорогу дадут. Не все, конечно, но есть такие. Дескать, если от властей бежит, значит, он чуть ли не праведник.

– Это у них пережиток, от прошлого. – Анна улыбнулась, подумав, что и здесь, в милиции, ей приходится защищать старообрядцев.

– Так нам от этого не легче, – вздохнул Глазырин и достал чистые бланки. – Вы тут заполняйте от имени матери Белоглазова, а я сейчас приду.

Он вернулся через несколько минут озабоченным, позвонил кому-то, распахнул окно.

– Жара... А кобылка пропадет.

Анна заполнила бумаги, положила ему на стол.

– Кстати, а книги-то я у них видел, – вдруг сказал Глазырин. – Здоровые, другую едва поднимешь. А есть махонькие совсем, с ладошку. Только написано – ни слова не понять. Кержаки сами читают, да ловко так, будто поп в церкви. Есть тут у нас один. Пим Власов, все голосовать отказывается. Я, говорит, Советскую власть не признаю... Лодырь – среди кержаков такого поискать. Всё пенсию заработать не может. Года вышли, а стажу нет. – Начальник милиции оживился. – Вот вам к кому надо идти! Вот у кого книг-то!

Анна удивилась про себя. Фамилии Власова не было в списках Гудошникова. «Неужели, – подумала она, – Никита Евсеевич мог пройти мимо такого факта?»

– Я нынче по весне был у него, – продолжал Глазырин. – Алиментщик у него один скрывался. Ну, зашел, – кладовка, кадки стоят, этак ведер на двадцать. Мой уполномоченный заглянул, а там книг – штук сто будет, может, больше. Ты, я говорю, что – солить их собрался? А он – читаю! И правда, читает, вообще-то мужик он умный, не балбес. Только ленивый, да и попивает...

В материалах Гудошникова егановские старообрядцы были, но интересных книг у них не значилось. Анна пожалела, что не взяла материалы с собой, однако она помнила их почти наизусть.

– Может, Власов недавно в Еганово переехал? – осторожно спросила она.

– Да всю жизнь здесь, и никуда не уезжал, – уверенно заявил начальник милиции. – Только раньше он не такой набожный был, а теперь молится... Как только взять у него? Мужик он зажимистый, может и не дать. А если мне к нему сходить?

– Нет-нет! – запротестовала Анна. – Я сама! Они милиции боятся.

– Так работаем, – усмехнулся Глазырин.

– А вы не знаете Никиту Евсеевича Гудошникова? – спросила она.

– Из кержаков?

– Нет, он приезжал сюда, тоже интересовался книгами... На протезе он ходил... Ну, вскоре после войны?

– Не знаю такого, – определенно сказал начальник милиции. – Я тут в милиции еще в войну работал. После войны-то много было на протезах, а такого не было.

– Он в Макарихе жил месяца четыре, и здесь, в Еганове, – объясняла Анна, – у старообрядцев.

– Не может такого быть, – Глазырин качнул головой. – Я в то время всех приезжих знал. Это сейчас трудно стало, вербованных понаехало, леспромхозы новые открылись... Даже фамилии такой не слышал.

Тем временем в кабинет начальника ворвался конюх. Глазырин вскочил.

– Что? Сдохла?

– Вот стерва! – выругался конюх. – Сдохла бы – перекрестился. Мою новую сеть сожрала! Говорил же!.. На вешалах сеть висела, а она ее сжевала.

– Ты мне про кобылу скажи! – прикрикнул начальник. – А не про сеть.

– А что кобыла? – отмахнулся конюх. – Ветеринар пришел, в рот ей заглянул, а там веревочка торчит. Ну, потянули мы за нее и выволокли сеть... Да что толку? Изжевала вдребезги, дыры – во!

Начальник милиции сел, откинулся на спинку стула, вздохнул облегченно.

– Не будешь развешивать в конюшне. Так тебе и надо.

Обиженный конюх ушел.

– Ну что ж, ладно, – заключил Глазырин и надел фуражку. – Вы где остановились? Может, вас определить куда? Могу к учителю истории, хороший человек, ваш, так сказать, соратник. Хохмачев его фамилия. Но вы на фамилию не смотрите, он человек серьезный.

– Спасибо, я сама устроюсь. – Анна встала. – Где живет этот Власов?

– А за логом, – начальник милиции неопределенно махнул рукой. – Любого спросите – скажут. Если что – обращайтесь, помогу... Все-таки хотите пойти к нему? Попробуйте, вы на кержачку похожи, может, примет за свою. Глаза у вас какие-то... У них у всех во взглядах что-то есть такое... Будто огонь горит.

...Проводив Анну, Марья Белоглазова подоила корову, выпустила ее и взялась готовить завтрак. Думы теперь были только об Анне: как она дойдет, подвезут ли, попадется ли катер в Еганово? А там, в Еганове, возьмутся ли искать ее Тимофея?.. Самой бы пойти с ней, да ведь ни разу дальше Останина не была, а Анна – женщина сметливая, если по начальству пойдет – найдет концы. Видно, дошли молитвы, послал Бог нежданных гостей с добром. Иван-то вон какой трудолюбивый, чуть не все дрова переколол, да и сейчас пришел вон – и снова за колун. Только вот молчит он все, немтырь, что ли, или больной? Анна-то на слово бойкая, молодая, а хорошо говорит...

Послал Бог добро, услышал...

Она позвала Ивана, сели завтракать.

– Ешь хорошенько, – угощала Марья. – Пристал, поди... А по отчеству-то тебя как?

– Иван Николаевич.

– Что ж ты, Иван Николаевич, все молчишь? – спросила Марья. – Не больной ли?

– Да нет, – сказал тот. – Попусту говорить не умею. Я читать люблю.

– Ах ты, беда, – всплеснула руками Марья. – Читать-то у меня и нечего, газет не получаю... А по-старинному писано – читаешь?

– Читаю, – сказал Иван. – Я по-всякому умею.

– Так я тебе дам! – обрадовалась Марья. – И сама послушаю!

Она засуетилась, сняв передник, побежала в избу и скоро появилась оттуда с книгой, обернутой в полотенце.

– Мужик-то мой читал, – приговаривала она, расстилая полотенце перед Иваном. – А я чуток токо, по слогам, да и то не все понимаю... Ну-ка на, потрудись-ка.

Она положила книгу перед Иваном и, усевшись напротив, забыв о еде, приготовилась слушать. Иван поднял верхнюю крышку книги: Четьи-Минеи летних месяцев, жития святых – и начал читать. Читал он не быстро, но легко и с припевом – как полагается читать жития. Марья Белоглазова слушала и молилась про себя: не зря старые люди сказывали – странники от Бога. Кирилла-покойничек любил привечать людей, хоть и сердились на него старики... Эх, если бы был живой Кирилла! Да разве так бы она жизнь свою доживала? И Тимофей бы из дому не подался, женился бы, внуки были. А то ведь совсем одна, только с Богом и говорить...

Иван вдруг замолчал, и Марья Белоглазова встрепенулась, огляделась беспокойно.

У дверей летней кухни стоял Леонтий.

– Здравствуй, Марья, – он поклонился в пояс, огладил черную бороду. – Давненько я к тебе не заходил.

– Господи, Леонтий! – обрадовалась Марья и тоже поклонилась. – А я тут заслушалась, так и не заметила, как ты пришел...

Леонтий покрестился на медную иконку, стоящую на полочке под потолком, прошептал какую-то молитву.

– Садись завтракать, Леонтий! – пригласила Марья. – Устал, поди, с дороги-то. Садись! Я тебе супца налью, супец-то постный, – она загремела плошками. – Я солонину-то не варю, а свежего мяса нету. Нынче такая жара, в погребе все растаяло.

– Благодарствуйте, сыт я, Марья, – степенно отказался Леонтий и покосился на Ивана. – Это кто у тебя тут сидит?

– Да странников Бог послал, – объяснила она. – С добром люди пришли, а у меня и угостить нечем. Ой, а читает-то он как, читает! Благостно на душе...

– Это хорошо, – певуче сказал Леонтий. – Я до чтения тоже большой охотник... Проводи-ка меня, Марья, к образам.

– Ты ешь, ешь, не стесняйся, – наказала она Ивану. – Мы-то дома, поедим еще, а вы – в людях...

Марья проводила гостя в горницу, торопливо зажгла лампадку под образами. Леонтий, опустившись у порога на колени, подполз к божнице и широко замахал рукой. Марья тоже встала на колени и зашептала молитву. Странник молился усердно, бил поклон за поклоном, сухое, со впалыми щеками, лицо его, узловатая рука огненно краснели в лучах восходящего солнца, и разгорались большие черные глаза. Глядя на него, старалась и Марья, но вид молящегося странника завораживал. Забываясь, она опускала руку, любуясь им и одновременно страшась его. «Господи, так нынче у нас никто и не молится, – думала она. – Праведник, истинно праведник...» Леонтий приходил к ней уже третий раз, и каждый раз своей страстью вселял испуг и недоумение. В детстве она помнила одного такого старика, который ночами молился, ровно по обету или епитимью тяжкую носил. И домашних своих заставлял. Потом старик-то этот умом тронулся, залезет на крышу и воет по-собачьи. А девчонки ночью слушать его бегали. Спрячутся где-нибудь недалеко и обмирают от страха...

– На Бога зри, Марья, – бросил Леонтий, прервав ее воспоминания.

Марья прочитала еще одну молитву, отбила поклон, Леонтий же, как заведенный, – только рука мелькает перед лицом, и бородою пол метет. Где же тут угонишься... Марье неожиданно вспомнилось, как Петрович после войны свадьбу справлял. Женился он на сосланной молдаванке, а с фронта пришел в орденах, безбожник – немоляка, поэтому свадьба была с гармонью и плясками. Некоторых баб мужики не пустили гулять, Марье же что, Кириллы-мученика не было, Тимка подрос... И вот схватились они плясать с товарищем Петровича, приезжим мужиком. Тот медалями брякает, то вприсядку пойдет, то гоголем, смахнет пот со лба, откинет волосы и давай дальше! Народ кругом шумит – дай ему, Марья, покажи, где раки зимуют! Марью задор обуял, последний раз до войны еще плясала, потом не до гулянок было... Так друг друга и не переплясали, только гармониста замучили. Товарищ Петровича на следующее утро свататься пришел. Может, зря тогда Марья отказала. Что из того, что он был в церкви крещен? Взяла бы Тимку с собой, да уехали б в город. Глядишь, и жизнь бы иначе пошла...

– Пред святыми иконами о Боге думай, Марья, – строго сказал Леонтий, не прерывая молитвы. – О спасении души своей думай. А у тебя молитва токмо на устах...

Лишь через час Леонтий поднялся с коленей и присел на лавочку у окна. Марья поправила лампадку и остановилась, не зная, что делать.

– Сядь, Марья, – пригласил странник. – Слышал я, ты по сыну своему убиваешься, по Тимофею? Не идет он к тебе?

– Нейдет, – проронила Марья.

– Так я помолюсь, чтоб Господь дорогу ему послал, чтоб надоумил отрока беспутного о матери своей, – проговорил Леонтий. – Придет.

– Я нынче женщину эту Анну-то, в Еганово проводила, – призналась Марья. – На розыск подавать. Она женщина добрая, ласковая и по-нынешнему грамотная. Она и с начальством поговорить сумеет, и какие надо бумаги напишет.

– А вот это ты напрасно сделала, Марья, – построжал Леонтий. – Свяжешься с антихристовой властью да бумагами – сама к антихристу пойдешь и душу свою отдашь.

– Почто же власть-то антихристова? – робко спросила Марья. – Я и пенсию от нее получаю, и Кирилла мой убитый был за нее. Старые люди сказывают, любая власть от Бога.

– Э-э, Марья, нет в твоей душе Бога, и вера твоя ослабла, – вздохнул странник. – Для потехи токмо молишься да иконы в избе держишь. На потеху дьяволу чтение слушаешь из поганых уст, святые книги мирскому человеку в руки даешь.

– Я не в скиту живу, среди людей, – нашлась Марья. – Теперь все так живут.

– И осквернит он тебе Святое Писание! – опять построжал Леонтий. – А надо бы тебе в скит подаваться, в пустыню, аки отцы наши праведные.

– Вот дождусь Тимофея – подамся...

– Не поздно ли будет, Марья? – подобрел странник. – Погрязнешь во грехах, аки свинья в грязи. Людей вот пустила, из своей посуды кормишь, привечаешь. Они же – никонианцы из духовной академии.

– Откуда ты взял, Леонтий? – изумилась Марья. – Они ж и лба-то не крестят. Люди как люди – странники. Раз ходят по земле, значит, нужда у них такая...

– А чего они ходят – знаешь ли?.. Скверну и порчу наводить пришли, избу твою поганить, – Леонтий отвернулся. – А ты их пригрела, книги даешь читать...

– Мне мой Кирилла сказывал: коли пришли к тебе люди – прими, не отказывай, – заметила Марья. – Что же им, в лесу ночевать? Травой кормиться?.. Мы поморского толка, нам вера позволяет всяких людей привечать. Коли с добром люди идут – гнать, что ли, их?

– Неведомо тебе, Марья, какие они, – мягко сказал Леонтии. – Душа твоя слепа, потому и глаза незрячи. А я вижу: антихристом посланы твои странники! Истинно говорю! – Он перекрестился на иконы.

– Что же мне делать-то, Леонтий? – растерялась Марья. – Отказать неудобно. Я ж Анну проводила Тимофея искать...

– К иконам не допускай, книги читать не давай, – наставлял Леонтий. – И разговоров всяких не веди с ними. Они к тебе с разговором, а ты молитву в уме твори, отгоняй беса.

Марья поджала губы, вздохнула тяжко.

– Не отбивайся от Божьего стада, Марья, – странник встал. – Мне пора идти... С Петровичем-то, слыхала, что они сделали? Убить хотели. Топором по голове саданули, старик теперь мается, лежит.

– Так не нарочно же, – вступилась было Марья и замолчала.

Леонтий вышел во двор, посмотрел, как Иван колет дрова, заглянул на летнюю кухню.

– Книгу придется освятить, – сказал он, заворачивая Четьи-Минеи в полотенце. – Негоже оскверненную книгу в доме держать... И дрова потом – тоже. Приду к тебе, Марья, тогда и освящу. Не то всю зиму сатанинским теплом греться будешь... Не забывай, о чем мы беседовали, Марья.

Он поклонился ей и, сутулясь, пошел со двора. Марья стояла у калитки, сцепив руки на животе, и думала, что надо было бы полотенце-то взять, что же он, странник-то, и полотенце уносит? А оно старинное, еще с Поморья вывезенное.

– Кто это такой приходил? – спросил Иван, облокотившись на калитку.

– Странник он, – проронила Марья, глядя на сверток под мышкой у Леонтия. – Люди сказывают, откуда-то послан проверить, как мы тут живем, молимся ли... Божественный он человек. Чуть на порог – и уж на колени, к образам... Токо вот, – она замялась, – чудно мне. На чужие иконы-то у нас молиться нельзя. А он молится...

Леонтий пропал за поворотом улицы, и Марья встряхнулась, заморгала виновато, не зная, куда деть руки. Иван содрал с себя пропотевшую рубаху, швырнул ее на плетень и, схватив колун, начал крушить вязкие комлевые чурбаки...

Начальник милиции посоветовал Анне подождать дня три-четыре, пока он сделает телеграфный запрос в областной паспортный стол и отдел исправительно-трудовых учреждений. Если Тимофей живет на территории области либо находится в колонии, то ответ придет быстро, и тогда Анна сможет вернуться в Макариху уже с адресом Тимофея Белоглазова. Поэтому она отложила визит к Власову на следующий день, а вечером отправилась на почту звонить Аронову. Связь была плохая, в трубке шипело, стучало, сигналила морзянка, но и сквозь этот шум Анна слышала только длинные гудки: к аппарату в отделе никто не подходил. Тогда она попросила набрать номер домашнего телефона Аронова, но и там не отвечали.

«Куда же он пропал? – думала Анна. – Уехать со своей одышкой он никуда не мог. Да и странно, отдел будто вымер. Екатерина Ивановна обычно допоздна сидит...»

Домашний телефон не ответил и утром, но зато в отделе откликнулась Екатерина Ивановна.

– Ну как вы там? Живы, здоровы? – спрашивала она бесстрастным от помех и механического искажения голосом. – Все ли у вас ладно? А то мы тут волнуемся, переживаем...

– Где Михаил Михайлович? – кричала в трубку Анна. – У нас все в порядке! Дайте Михаила Михайловича!

– Они тут теперь редко бывают! – сообщила Екатерина Ивановна. – Они сейчас целыми днями по городу ездят, по начальству ходят. Все книги выручают! У этого, у Гудошникова!

– Ладно, я ему письмо напишу! Вы поняли? Письмо!

– Поняла, поняла! Ты, Аня, и домой напиши! А то мать недавно приезжала! Говорит, пропала куда-то!

Анна положила трубку и тут же, попросив на почте бумаги, села писать матери. Расписывать свои походы и несчастья не стала, чего доброго, напугаешь еще кержаками.

У нее представления-то о них литературные: фанатики, полудикие, полоумные лесные люди, которые не то что посторонних, а и себя на кострах и в избах живьем жгут. Рассказала, что поехала на лето в деревню за фольклором (мать знала, что это такое, по летней практике дочери), вернется в августе и сразу приедет домой в отпуск.

С почты она пошла к Власову. Это было интересно и неожиданно: появился старообрядец, который неизвестен даже самому Гудошникову, причем с таким фантастическим обилием книг. Однако внутри она чувствовала сомнение. Тут что-то было не так. Либо начальник милиции ошибся и принял за старинные книги какую-нибудь макулатуру, либо он склонен к преувеличению. Ведь вон как ругался и переживал за свою кобылу, а все обошлось, как в комедии: кто бы мог подумать, что кобыла ест сети?

Возле ворот дома, указанного встречной женщиной, Анна остановилась и, прежде чем постучать, глубоко вздохнула, прикрыла глаза...

На стук из избы вышел мужчина лет шестидесяти, лицо покрыто клочковатой черной бородой, на ногах опорки от валенок.

– Заходи, заходи! – весело позвал он. – Чего стучишь-то? Пришла – заходи!

Анна поздоровалась и спросила Власова.

– Я и есть Пимен Аверьяныч, – ответил хозяин, разглядывая гостью. – Заходи в избу. На дворе-то нынче ишь как печет!

«Неужели вчера начальник милиции предупредил? – шевельнулась мысль. – Как родню встречает...»

Власов пододвинул ей тяжелый табурет, пригласил сесть, а сам устроился на лавке у окна. В избе Пимена Аверьяновича было прохладно и пусто. Огромная русская печь с полатями, стол под вытертой и изрезанной клеенкой, лавки вдоль стен и полка, занавешенная пестрой ситцевой тряпкой, – вот и вся обстановка. Да еще из-за печи торчит высокая спинка деревянной кровати.

Анна украдкой осмотрела стены, углы: даже икон нет...

Власов сидел вполоборота к ней и поглядывал в окно, ерзая на лавке, словно нетерпеливо кого-то поджидал. Надо было начинать разговор, но Анна вдруг ощутила, что не знает, с чего начать. Тут не в Макарихе, у Марьи Белоглазовой, тут самой надо задавать вопросы...

– Откуда будете-то? – наконец спросил Власов совершенно равнодушно и будто невзначай.

– Из города я приехала, – ответила Анна, прислушиваясь к своему голосу. Казалось, говорил кто-то другой, она лишь открывала рот...

– Да-а, – протянул Пимен Аверьяныч и заерзал еще сильнее, по-прежнему косясь в окно. – И в городе у вас такая жарынь стоит?

– Жарко, – сказала она, чуя легкий озноб между лопатками.

– Во-во! – подхватил Власов. – Кругом, сказывают, нынче так... В газетах вон пишут тоже, будто в Бангладеш жара стоит, все колодцы пересохли...

– Где? – удивленно спросила Анна.

– Да в Индии штат такой есть – Бангладеш называется.

И надолго замолчал. Анну же этот бестолковый и банальный разговор о погоде лишь подхлестнул. Лучше уж выбросить все козыри сразу, выложить, что надо, только не сидеть и не тянуть резину. Разум еще барахтался, противился – не спеши, не злись, не гони коня – пропадет! Но вести пустой разговор уже не было сил.

– Я, Пимен Аверьяныч, к вам по делу пришла, – сдерживаясь, проговорила Анна. – Поговорить вот хотела...

– Ну ясно – по делу, – согласился Власов. – Без дела-то, поди, и чирей не садится... Дел нынче много у всех! Вот пишут, человек в космос полетел, Юрий Алексеевич Гагарин. Тоже дело... А у тебя какое?

– Я кержаков ищу, – ответила Анна. – Старообрядцев... Интересуюсь, как они живут.

«Боже мой, как глупо! – ахнула она, сжимая кулаки. – Ведь Аронов предупреждал: не называй их кержаками, обидятся...»

– Чего их искать-то? – спросил Власов. – «Ищу»... Вон они, кержаки, – кивнул он в сторону, – так и живут... А что? Вы из какой-нибудь организации или учреждения? Уполномоченные, что ль? – Власов насторожился и перестал ерзать.

– Да нет, – мягко сказала Анна. – Я из Академии наук, археограф.

– Вон оно что-о! – протянул Пимен Аверьяныч. – Из наук, значит, ученые академики... А чего кержаки-то тебе?

– Я книгами интересуюсь, – объяснила она. – Старыми... Их теперь уже нигде нет, а у кержаков сохранились.

– Ага! – догадливо сказал Власов. – Это в которых про Бога, что ль, писано?.. Ну интересуйтесь. Раз интерес есть – интересуйтесь. У меня тоже есть интерес, вот пенсию выхлопотать не могу. Вишь, девонька, у меня стажу есть десять лет, я лес валил... Ну, валил, как надо: сосенка к сосенке, нормы по две, бывало, делал, а в стаж для пенсии эти десять лет не хотят считать. Во какой интересный интерес!

Анна помолчала, стараясь выказать сострадание, и вновь о своем:

– Мне сказали, что у вас книги есть. Будто сохранились...

– Это кто же сказал-то? – удивился Власов и потеребил бороду.

– Люди сказали... – неопределенно ответила Анна.

– Ну и люди! – хохотнул он. – Да откуда у меня-то? Э-э-э... – Он махнул рукой и выглянул в окно. – У матери моей были. Мать и читать читала... А как помереть ей, куда-то все девала, не знаю.

Власов вскочил, отдернул занавеску на полке, снова сел.

– Может быть, вы поищете? – спросила Анна. – Не могла же она их выбросить.

– Как не могла? Могла... Могла и закопать, и отдать кому, чтобы люди не смеялись... Искал же вот, нету... – он потер локтем стекло, выглянул. – Нынче-то кто в Бога верует? Никто почти. И книги эти не нужны... Я еще молодым ходил, мать-то спрашивает: ты книги читать будешь или на гармони играть? Я, конечно, лучше на гармони, думаю. Гармонь себе купил. Во он, стоит, под кроватью. Хромка-однорядка... Голоса позападали, так не играю теперь.

– Да, жалко, – после долгой паузы проронила Анна.

– Жалко-жалко, – подтвердил Власов. – Как не жалко? Жалко...

– А у кого сохранились книги – не знаете?

– Нет, не знаю, – бросил Пимен Аверьянович. – Кто знает? Я никуда не хожу. Рази на работу токо... И ко мне не ходят. А живу один.

Несколько минут сидели молча, и Анна чувствовала, как пропадает последняя надежда. Нет, чуда не будет. Власов не достанет откуда-нибудь и не выложит перед ней ни листочка. Скорее всего у него и в самом деле нет.

– Ну что ж, извините, побеспокоила, – вздохнула она и встала. – Я пойду.

– Ничё, ничё, иди, – разрешил Власов. – Жарынь вот токо на дворе – спасу нету.

– До свидания, – сказала Анна, держась за скобку двери.

– Счастливый путь! – кивнул Власов, не вставая. – Головку-то ниже пригни, а то косяк низкий – ушибешь головку-то ненароком.

Ушла она совершенно обескураженной и долго не могла прийти в себя. На одной из улиц заметила скачущего всадника и сошла с проезжей части. Однако лошадь остановилась и заплясала, высоко поднимая ноги.

– Гуляете? – спросил начальник милиции и похлопал коня по шее. – А кобылка моя – видели? Одыбалась, родимая! – Он спешился и подошел к Анне.

– У Власова книг нет, – грустно сказала она. – Говорит, мать все куда-то унесла...

– Не может быть! – Глазырин рубанул рукой. – Мать у него лет восемь назад померла, а книги я видел весной! Ну-ка, идем в отдел!

В отделе милиции он вызвал к себе кого-то из работников и, поджидая, перебирал бумажки на столе. Вошел парень в гражданском, поздоровался и остановился у порога.

– Слушай, Клименко, мы ходили с тобой к Власову алиментщика искать? – спросил Глазырин.

– Ходили, товарищ майор, – подтвердил Клименко.

– Ты книги у него в кладовке видел? Ну, в кадках-то?

– Так точно.

– Вот, – сказал Глазырин Анне. – Если мне не верите.

– Видел, – еще раз подтвердил Клименко. – Штук двести или триста будет. Моим глазам свидетелей не нужно.

– Ну, ты подзагнул, – поморщился начальник милиции. – Может, штук сто только...

– Это в одной кадке только. А в других? – начал спорить Клименко. – Даже открывал, смотрел – написано не по-русски... А что такое, товарищ майор?

– Ладно, ничего, – буркнул Глазырин. – Иди, работай...

Клименко ушел. Начальник милиции склонил голову, уперся взглядом в стол, и Анна заметила, как краснота с его крепкой шеи медленно переползает на лицо...

Никита Страстный

Гудошников пробирался на Печору. После пропахших рыбой и лесом олонецких краев он с удовольствием вдыхал запах хлеба. Отовсюду только и слышалось:

– С хлебом нынче, с голоду не пропадем!

– Дал Бог, уродился хлебушек!

– Только бы голоду не случилось где! Не то выгребут опять...

Хлебом пахло в теплушках, в товарных вагонах, на постоялых дворах и вокзалах. Хлебом пахло от крестьян, встречающих поезда, от буржуев, теперь именуемых нэпманами, и красноармейцев, с которыми Гудошников ехал до Вологды.

Хлебом же пахло от беспризорников, кочующих на зиму в теплые края.

И везде ели. В вагонах, в базарных рядах, на станциях. Жевали этот самый хлебушек где с жадностью, где с наслаждением, и никто не смотрел на него равнодушно. В глазах рябило от жующих ртов, от рук, державших ломти и горбушки. В ушах стояли нескончаемые разговоры – хлеб, хлеб, хлеб... Словно вдруг вся Россия, оставив большие и малые дела, села за стол с караваями и стала наедаться за вчерашний голодный день, за сегодняшний хлебный и впрок, на завтра. Было в этом – что-то печальное и радостное одновременно.

В Вологде Гудошников пересел на открытую лесовозную платформу. Трое суток его болтало и продувало до костей, хотя состав тащился медленно и подолгу стоял на разъездах. Подъезжая к городку Печоре, Никита заболел. Кашель рвал легкие, обветренные губы потрескались, кровоточили, и стоило только чуть-чуть пошире открыть рот, как перед глазами возникали красные круги, тошнило.

В Печоре платформу загнали на запасной путь. Гудошников, едва спустившись на землю, сделал несколько шагов и упал на рельсы. Сознания он не терял, но встать сам не мог. Неожиданная слабость бесила его, Никита скреб ногтями мерзлую землю, упирался ногой в шпалы, но сил хватило лишь на то, чтобы сползти с насыпи.

– Эй! – как во сне донеслось откуда-то. – Здесь инвалид упал, убери-ка его с путей!

Черный человек склонился над Гудошниковым, взял его под мышки и легко, словно подростка, понес в сторону от полотна. Никита сопротивлялся, кричал, что пойдет сам, однако все больше обвисал на руках несущего. Возле будки стрелочника его посадили на кучу шпал и привалили спиной к стене.

– Отдохни малость, – погудел над ухом окающий говорок. – Эк тебя лихорадит-то.

Гудошников рассмотрел перед собой грузного, краснолицего человека в суконной поддевке и скуфейчатой шапке. Человек положил к ногам Никиты его котомку и сел рядом.

– Чай, заболел, огнем весь горишь.

– На платформе продуло, – едва слышно проронил Гудошников, ощущая тепло и покой. Сквозь прикрытые веки ему мерещился солнечный свет, хотя было пасмурно, перед глазами стояла неясная краснота, пылали щеки.

– Пойти-то есть куда? – спросил человек. – Аль не здешний?

– Из Питера я. – Никита сделал попытку встать – не вышло.

– Ойда-ко в избушку, – решительно сказал человек. – Я тебя на топчан положу.

Гудошникова завели в будку стрелочника и уложили на постель. Затем, в полусне, он что-то пил, горячее и безвкусное, кому-то отвечал на вопросы и прежде, чем заснуть окончательно, успел рассмотреть два маленьких образка на грубо сколоченной божнице.

Проснулся он только утром, от лязга буферов и вагонного грохота. Подскочил, огляделся.

– Где я?

В будке пахло хлебом и печеной картошкой.

– На станции, – сказал краснолицый человек.

– А ты кто?

– Я-то? Да стрелошник я, – махнул рукой хозяин будки. – Питье тебе поспело, на-ко испей, странничек...

Никита взял из рук стрелочника солдатскую кружку, обернутую холстиной, отхлебнул. Горечь связала рот, защемило в скулах.

– Пей-пей, – подбодрил хозяин. – От лихоманки-то другого зелья и не нужно. Терпи и пей. Пропотеешь – всю хворь как рукой...

Обжигаясь, Гудошников выпил отвар и откинулся на подушку. Почувствовав некоторое облегчение, он осмотрелся. Отстегнутый протез лежал на котомке возле топчана, шинель висела в углу, рядом с хозяйской поддевкой и какой-то черной, бесформенной одеждой. Стены будки побелены, кругом чисто, убого и светло. Взгляд Никиты снова остановился на божнице.

– Ты случайно не из монахов? – спросил Гудошников. Стрелочник насторожился, брякнул посудой у печурки и, отвернувшись, вздохнул тяжело.

– Из монахов и есть... А ныне стрелошник...

– Расстрига?

– Расстригли, – бормотнул стрелочник. – Был Ипатом, в иночестве, а ныне опять Макаром Окоемовым зовут, бумагу выписали.

– Согрешил, поди? – улыбнулся Никита. – Перед Богом провинился?

– Нынче все грех творят, всех расстригают... Ох господи!

– А в каком монастыре был? – спросил Никита. – В какой крепости сидел?

– В Северьяновой обители был, – снова вздохнул Ипат-Макар. – Светлая наша обитель была, тихая. Разве что паломники-богомольцы захаживали.

– Так я иду в Северьянову обитель! – обрадовался Гудошников. – Четвертую неделю из Олонца добираюсь!

– Уж не паломник ли, часом? – поинтересовался бывший монах, и Никита уловил легкую иронию.

– Да нет, не паломник, – мирно улыбнулся Никита. – Я по другому делу.

– И то вижу – по другому... – подтвердил стрелочник и покосился на шинель. – Нынче паломники в Северьянову не ходят. – В кармане шинели, вспомнил Гудошников, лежал маузер. Значит, пока он спал, бывший инок проверил, может быть, и в котомке пошарил...

– Между прочим, по чужим карманам, Ипат... или как тебя... лазить грешно, – сухо сказал Гудошников. – Хоть в иночестве, хоть в миру.

– А как же? – не согласился стрелочник. – Должен я поглядеть, что за человека взял? На полотне подобрал? А ну, коли ты бы преставился тута? Мне потом перед властями ответ держать. За комиссара-то люто бы спросили...

– Ладно, – махнул Никита. – Спасибо, что подобрал.

– Что же я, не понимаю: хворый на рельсах упал – не бросать же его? Да еще инвалид. Мне-то все одно: комиссар не комиссар, человек, божья тварь на железке лежит...

– Слушай, Макар! – оживился Гудошников. – А есть у вас в Северьяновом иеромонах Федор?

– Был Федор, – стрелочник снял чугунок с печки, вытряхнул картошку на стол. – Был, да вот недолга...

– Умер?!

– Да живой, поди... Что ему сделается? Шестидесяти не было... Чай, тоже где-то мытарится. Не стрелошник, конечно. Это я в стрелошники попал...

– Что? У вас и иеромонахи расстригаться начали?

Бывший инок вскинул голову, покраснел еще больше и, видно, хотел ответить зло и решительно, но сдержался, тихо проронил:

– Сами обитель закрыли, теперь смеетесь...

– Разве Северьянов монастырь закрыли? – удивился Никита, приподнялся в постели и сел.

– Нынче весной и закрыли, – после паузы сообщил стрелочник. – Нас вот по округе расселили. Кто на лесоразработки угодил, кто на сплав... Девяносто душ братии было. Немощных на попечение отдали, молодым... Так и живем теперь...

Макар собрал несколько картофелин в плошку, посолил, сбоку положил горбушку хлеба и подал Гудошникову. Никита поблагодарил, однако есть не стал. Бывший чернец помолился на образа и принялся за трапезу. Ел он медленно, нежадно, задумчиво глядел куда-то мимо хворого гостя и время от времени вздыхал.

– Где же все-таки Федор сейчас? – тихо спросил Гудошников.

– Что ты спрашиваешь так? – прожевав, поинтересовался Макар. – Родня он тебе или как?

– Родня, – сказал Гудошников. – Кровная родня... Так где же он?

– Нынче все пошли родню искать, – сказал стрелочник. – Нынче токо за родню и надо держаться... Ишь ты, как вышло-то? Ты комиссар, а родня – иеромонах, тоже навроде комиссара... А где он – один Бог ведает. Игумену нашему, владыке, указ из епархии пришел в Казань подаваться. Он, вишь, дворянского роду, его на чугунку не пошлют. Везде на теплом месте будет... А Федор-то, родственник твой, с ним собирался, да что-то не взял его игумен. Отца Василия взял, а его не взял...

– Так куда же он делся? Федор? – Никита схватил протез, повертел в руках, бросил на котомку.

– Не знаю... – проронил стрелочник. – Сказывали, будто он на острове остался, с Петром, при пустой обители жить... Другие сказывали, все ж таки с владыкой в Казань подался... Не знаю. Нынче человека отыскать труд-но-о... Все перемешалось.

Никита стиснул зубы: новости обескураживали, бывший монах прав – где его теперь искать, Федора, с рукописью? Хорошо, если он на острове остался, при монастыре, а если нет?

– Нас, Божьих людей, на чугунку работать послали, – продолжал Макар. – Тут гремит все, вонь экая, огонь кругом... Ад, и только...

– Ты сам посуди, Макар, – тряхнув головой, сказал Никита. – В стране революция, наш лозунг: «Кто не работает – тот не ест!», а вы там, в монастыре, дармоедами сидели на государственной земле. Все люди работают, добывают хлеб, вы же у этих людей на шее сидели. Это не по-Божески, верно?

– Я на чужой шее никогда не сидел! – отрезал инок-стрелочник. – Я в обители работал, рыбачил круглый год, у меня коросты с рук не сходили! А ты говоришь – дармоед... И теперь свой хлеб зарабатываю, по миру не хожу и не прошу.

– Значит, игумен ваш барином жил! – Никита снова взял протез и начал пристегивать. – На него работали.

– Я за других не знаю, – смиренно ответил Макар. – Я за себя говорю... Не нами-то заведено, на все воля Божья...

– Ага, как чуть – так воля Божья! Любую несправедливость можно на нее списать. Сам-то ты как думаешь? Есть у тебя голова?

– Голова-то есть...

Чернец умолк и перестал есть. Гудошников надел сапог, подковылял к шинели.

– Куда вывезли имущество из монастыря? – спросил он, не глядя на хозяина.

– Кто его знает? – вздохнул стрелочник. – Сначала братию вывезли, потом уж имущество... А куда – неведомо. Слыхал токо, гроб со святыми мощами в казну пошел. Гроб-то серебряный был, тридцати пудов весом. Мощи вытряхнули, гроб – в казну.

– А книги? Библиотеку монастырскую?

– Не знаю... – равнодушно сказал Макар. – Я книг не читал, я рыбачил... Это родственник твой, Федор, книжник был. С него и надо спрашивать про книги. Вот сети и невод в рыболовную артель отдали, и соль с бочками туда же увезли, говорят. Сети хорошие были, новые еще, сам вязал... Ты что же, так прямо и пойдешь в Северьянову?

– Так и пойду, – сказал Никита, надевая шинель. – Пойду искать.

Монах глянул на него с интересом.

– Ты про имущество спросил... Клад какой, что ли, ищешь?

– Клад.

– Напрасно токо мучения терпишь, – уверенно сказал стрелочник. – Новая власть до тебя там пошарила... А что игумен попрятать успел, так не сыщешь. И Федор, родственник твой, навряд ли знает...

Никита резко повернулся, ухватился за косяк.

– Что прятал игумен?

– Золотишко, верно, с икон да из ризницы, – спокойно сказал Макар. – Сказывали, оклады-то еще до закрытия пропали...

– Ты об этом говорил местным властям?

– А то как же – не говорил? Власти сами спрашивали, от них и узнал.

– Ну ладно, Макар, – помолчав, сказал Никита. – Привыкай к новой жизни, привыкай... А я в Северьянов монастырь пошел. Спасибо тебе за хлопоты.

Макар потрепал худосочную бороду, посмотрел жалостливо.

– Ты в обители-то остерегайся... Сказывают, нехорошо там стало, как закрыли, будто зло творится. Ты хоть и комиссар, а остерегайся...

Мимо будки с грохотом прокатился состав. Мелко зазвенела посуда на столе, задрожало стекло в окошке. Гудошников открыл дверь и очутился на улице.

Ветер ломал голые верхушки деревьев, в воздухе пахло снегом...


Разузнать что-либо об участи библиотеки Северьянова монастыря и о судьбе иеромонаха Федора Гудошникову не удалось. Одни говорили, что книги вывезли, поскольку при закрытии монастыря был какой-то представитель из Усть-Сысольска, который интересовался библиотекой, и якобы он ее вывез в неизвестном направлении, может быть, даже взял книги себе, другие уверяли, что их выбросили в реку и они уплыли, поскольку Святое Писание в огне не горит и в воде не тонет, а иконы будто порубил и сжег Петро Лаврентьев, единственный нынешний житель острова, где стоит монастырь. А иеромонаха Федора будто недавно видели в этих краях, но точно не узнали – он или не он, поскольку раньше он был тучным и достаточно молодым мужчиной, встречали же худого и старого, но похожего.

Из Печоры Гудошников выехал на второй день с хлебным обозом, который шел в поселки лесозаготовителей. Обоз охраняли четверо красноармейцев с винтовками, однако и сами обозники ехали с ружьями, берданками и шомполками: говорили, что в окрестностях ходит банда...

С утра подстыло, но к полудню дорогу развезло, и телеги, груженные мешками с мукой, тонули по ступицы. Возчики, проклиная все на свете, распрягали коней, разгружали телеги и вытаскивали их на себе. Коней жалели, себя – нет. Шестнадцать подвод растянулись на версту, хотя красноармейцы-охранники то и дело задерживали передних, чтобы подтянулись отставшие. На следующий день ударил мороз, дорогу сковало, и повозки нещадно тряслись по ухабам и шишкам. Гудошников лежал на мешках, прикрытый ямщицким тулупом, и каждый толчок болью отдавался в теле. Раз по пять в день мужики-обозники развязывали котомки с припасом и начинали есть. Ел каждый отдельно, на своем возу, но часто кто-нибудь из возчиков догонял телегу Никиты и совал ему краюху пахучего ржаного хлеба, кусок горьковатого, прошлогоднего сала, луковицу, огурец. Никита отказывался, хотя знал, что брать надо. Мужики предлагали от чистого сердца, они жалели его, как жалеют на Руси всех инвалидов и убогих. Некоторые подсаживались, и начинались расспросы о городском житье. Чаще всего интересовались: почем хлеб на базаре, надолго ли объявлен нэп и что это за хреновина такая, если буржуям снова позволили стать буржуями, и что будет дальше, после нэпа.

Особенно домогался с вопросами Милентий – маленький, тщедушный мужичок в рваной шинели. Возчики над ним посмеивались, разыгрывали, но звали ласково, как зовут дурачков в деревне – Милеша. Глупым же Милентий не был и, судя по тому, какие вопросы он задавал, мог бы, пожалуй, при случае заткнуть за пояс любого обозника. Милеша забирался на воз к Никите, складывал ноги калачиком и, выставив куцую бороденку, начинал балагурить.

– А верно, – спрашивал он, – будто такой аппарат уже придумали, на котором можно летать чуть ли не на луну?

Обозники рассказывали о нем, что он лодырь несусветный, что от лени уже все углы у своей избы на дрова обрубил, что в хозяйстве у него – шаром покати, но считается самым богатым в деревне, поскольку у него одиннадцать ребятишек, все парни, и земли он получил больше всех. В рассказах своих они жалели его жену, которая пахала, сеяла и убирала вместо Милеши: «Ломит лучше иного мужика, в нужде вечно, но в дурне своем души не чает...»

Гудошников слушал Милешу вполуха, изредка отвечал на вопросы, а сам думал о своем: где монастырская библиотека, куда пропал иеромонах Федор, нынешний владелец языческой рукописи? Если книги вывезли вместе с имуществом, то поездка в монастырь ни к чему. Лучше бы отлежаться у того же инока-стрелочника, а уж потом отправляться на поиски Федора. Но даже если книги остались в монастыре, то среди них вряд ли удастся отыскать рукопись Дивея. Федор знал ей цену. Скорее всего он взял ее с собой либо спрятал там, в Северьяновой обители.

Но побывать рядом с монастырем и не проверить – такого Никита себе позволить не мог. Во сне, в минуты короткого забытья на трясущейся телеге, Гудошникову снился один и тот же кошмар: он медленно подползал к неведомой, скованной железом двери книжного хранилища, с трудом открывал ее и видел на полу растерзанную рукопись. Ветер трепал харатьи, крутил их в маленьком смерче, а он, Никита, пытался прочесть, что там написано. Буквы были знакомые, хоть и не похожие на кириллицу, но не складывались в слова. Если же Гудошникову удавалось что-то понять, то неведомые знаки тут же переворачивались, искажались, и приходилось читать снова...

Перед селом Спасским, куда шел обоз, Милеша неожиданно затосковал.

– Эхма, – вздохнул он тяжело. – Мужики-то все пытают тебя, чего там дальше будет, как жить станем. А я вот что скажу тебе, товарищ Микита: тосклива жизнь наша пойдет. Ох, тоскливая-а...

– Отчего же? – спросил Гудошников.

– А погляди сам. Нынче-то мы, слава богу, хлебушка досыта поели, можа, и на зиму хватит. На будущий год еще больше будет. А что, если мы хлебом-то, как песком, завалимся? Ну, придет такое времечко?.. Мне вот, когда брюхо полное – спать страсть как охота. Все потому, что при полном-то брюхе тоскливо делается. Но спать-то сколь можно? Высплюсь – начинаю думать, думать... Ведь негоже это – людям, как медведям, в берлоге лежать? Человеку всегда какое-нибудь занятие нужно. А занятие наше крестьянское известно – хлебушек сеять. Ну а если брюхо сытое и занятиев больше нету?

– Учиться пойдешь, Милентий, – сказал Никита. – Грамоту знаешь?

– Э-э, товарищ Микита, – мужичок погрозил пальцем и рассмеялся. – Учиться... Если мы-то выучимся – хлеба еще больше будет... Я вот что думаю: видно, нельзя, чтобы народ всегда сытый был. Надобно его чуток недокармливать, как собаку перед охотой не кормят. Ты думаешь, почто наш народ такие войны выдюжил, такие беды пережил? А?.. Во! Потому что всегда в брюхе ворчало. Когда под ложечкой сосет – чего хочешь пережить можно. Революция пролетарская от этого и пошла... А почто мы гидру капитализма одолели? Да сытая она была, гидра! На ходу дремала. Вот если и мы тоже сытые шибко станем, то нас кто-нибудь одолеет. Так что нам никак нельзя много хлебушка. – Он постучал по мешку. – Надо, чтобы его чуток не хватало. Все наши грехи и беды от сытого пуза будут. Вот поглядишь и меня вспомянешь... Я говорил нашему продкомиссару, так он, дьявол старый, хохочет надо мной и не понимает текущего момента. Тоскливая жизнь пойдет, зря мужики радуются... А потом, смотри: в бою в живот ранят – сытый пропадет, это я по германской войне знаю, а голодный выживет! Я сам выжил, когда меня в брюхо ранило. Доктор так и сказал: тебя, Милентий, голод от смерти спас.

Гудошникову почему-то вспомнился красноармеец, лежавший с ним в одном тифозном бараке. Никита тогда уже шел па поправку, а тот красноармеец бредил в беспамятстве, орал бессвязно, хрипло, но когда приходил в себя и боль отпускала, будил Гудошникова и просил поговорить с ним. «А что будет, когда всех врагов революции перебьем и всю Антанту разнесем? – спрашивал он, шурша пересохшими губами. – Скучная, поди, жизнь начнется. Ни боев тебе, ни драки».

Врагов разбили, Россию очистили от контрреволюции, но скучно не было...

– Возьми меня с собой? – вдруг попросился Милеша. – Пойду и я книжки искать. Жизнь у тебя – не мед, в сон не потянет. А я бабе своей передам через мужиков, они и коня моего ей угонят, а?

– Ты выучись сначала, Милентий, – посоветовал Гудошников. – Какой тебе прок от этих книжек, когда ты читать не умеешь?

– Читать я умею! – не согласился Милентий. – И по печатному, и по письменному.

– Мало этого, – улыбнулся Гудошников. – Я вот университет почти закончил, а все равно мало.

Милеша покачал головой и неторопко спустился с воза.

– Не понял ты меня, товарищ Микита, – безнадежно крикнул он. – Грамоты мне сейчас много не надо, интересу бы маленько!

Подождав на обочине своего коня, Милеша вскочил на подводу и лег на мешки лицом вниз.

До самого села потом Никита нет-нет да и вспоминал слова печорского мужичка. Вспоминал и ловил взглядом его телегу, плотно уложенные мешки с хлебом, на которых безжизненно тряслась головенка Милеши. Милеша, кажется, спал. На сытое брюхо и впрямь крепко спится...


В Спасском Гудошников выпросил подводу. На этот раз сработал мандат, выданный в Олонце. Председатель сельсовета, увидев магическое – ЧК, долго не упрямился, снарядил в дорогу молчаливого бородатого мужика и лишних вопросов не задавал.

– Поезжай, коли есть охота, – согласился он. – Токо одному-то, поди, жутковато будет в монастыре. Пусто там...

– Куда вывезли монастырское имущество? – спросил Никита.

– А по деревням да селам развезли, – пояснил председатель. – И нам маленько досталось. Лошадей вот дали, веревки, железо. До тебя уж наезжали, спрашивали...

– Кто?

– Да ваши, из ЧК товарищи.

– А книги? Книги не видели?

– Вроде не видал, – пожал плечами председатель. – Помню, от монахов привозили сети, невод привозили и передки сапожные, а книг не было... Наши-то, спасские, туда не ездят.

До Северьяновой обители оставалось двадцать верст. Лошадь бежала резво, беспокойно оглядываясь назад красным, кровяным глазом. Возница сидел на передке и упорно молчал. Гудошников пробовал разговорить его, спрашивал, как собираются делить привезенный хлеб, хватит ли его на зиму, много ли ребятишек, однако мужик отмахивался от него двумя-тремя словами, дескать, когда его хватало, хлеба-то? Это ребятишек много, а хлеба всегда мало.

Ближе к вечеру выехали к реке Печоре. Возница остановил коня, выждал, покуда Гудошников сойдет на землю, и, развернувшись, поехал назад.

– Ты куда? – запоздало спросил Гудошников. – А дальше – как?

– Дальше тебе на Монастырский остров надо, – оглянувшись, ответил тот. – Обитель-то на острове. Лодку на берегу пошарь, можа, и найдешь. А мне домой надо, там хлебушек делют!

Гудошников выругался, спустился к воде. Река в этом месте была широкой, на горизонте темнел сосновый бор – то ли остров, то ли противоположный берег, пойди, угадай. Тут еще снежок стало пробрасывать, и застелила пелена речную даль. Никита прошелся по речному откосу и сел на камень. Ни души кругом, да и лодок не видать. Грохот колес за спиной, почти затихший, вдруг стал нарастать, и вскоре на берег вылетела знакомая телега. Мужик бросил вожжи и начал спускаться к воде. Гудошников сунул руку в карман шинели, нащупал маузер...

– Послушай, парень, – неожиданно по-простецки заговорил возница, хотя дорогой звал комиссаром. – Ты, можа, вернешься со мной, а? Пропадешь ведь один-то, на деревянной ноге? Тута, как монастырь закрыли, страшно жить стало. Сказывают, Бога прогневали. Один наш спасский мужик пропал... Поехал в монастырь за железом, с куполов железо снять, и до сей поры нету. На что уж Петро Лаврентьев старик бывалый, а и то, сказывают, в Спасское ехать собрался.

– Не пропаду, – сказал Гудошников.

– Ты глянь-ко на себя. Ты же хворый, желтый весь – как жить станешь? Хлеба-то тебе там не припасли. Подохнешь от хвори либо с голодухи, недели не протянешь. Люди сюда не заезжают, а сам на одной ноге далеко ли уйдешь? Вот-вот снега лягут.

– Ничего, – успокоил мужика Никита. – Хлеба у меня недели на две хватит, а дольше мне здесь и делать нечего.

– Ну, гляди сам, – недовольно сказал возница. – Ты вот что, ты к Петру Лаврентьеву прибивайся. У него еще монах какой-то должен жить, рыбаки сказывали...

– Монах? – насторожился Никита.

– Ну, остался один... Втроем-то вам лучше будет. У них, поди, картоха есть, да и мучишка, поди, осталась какая... Правда, сам Петро немножко умом тронутый, городит и городит... Но все равно с имя тебе легше и не так жутко, если зло какое затеется.

– От кого – зло? Что вы все про зло?

– Кто его знает, от кого... – вздохнул тот. – Пропал же наш мужик.

– Спасибо за совет, – бросил Гудошников. – Ты бы еще с лодкой помог.

Возница не спеша полез в прибрежные кусты. Через четверть часа, тяжело пыхтя, он вытащил небольшой дощаник и спустил его на воду.

– Только гляди, береги челн-то, – предупредил он. – Лучше спрячь его в острову либо камней наложи и утопи, где не глыбко. А то назад не вернешься.

– Спасибо. – Никита был тронут. – Тебя как зовут?

– А что зовут? – пробурчал мужик, садясь в телегу. – Что имя-то мое? Ничего...

Северьянов монастырь был пуст, безлюден и обликом своим напоминал брошенную, сданную без боя крепость. Только непонятно было, отчего так поспешно покинули ее люди: прямо от воды поднимались высокие стены, сложенные из дикого камня, с угрюмой неприступностью глядели бойницы башен, а крепкие, окованные железом ворота выдержали бы любую осаду.

Ворота были распахнуты настежь и уныло скрипели. То был единственный звук в округе.

Гудошников присел неподалеку от монастырской стены, чтобы перевести дух и осмотреться, однако поймал себя на мысли, что оттягивает решающую минуту. Взвоз был крутой, поросший травой, нехожен неезжен, без палки не подняться. Никита отыскал сосновый сучок, сделал несколько шагов в гору и снова остановился. После сомнений у него появилась уверенность, что рукопись не могла бесследно исчезнуть за эти три года – с девятнадцатого, когда Христолюбов передал ее брату, по нынешний, двадцать второй. Рукопись Дивея мала, но не иголка же! Если она пережила такую толщу времени, то переживет и эти три года. Возможно, рукопись станут прятать, скрывать, но хранить ее будут в любом случае. Ее нет смысла уничтожать даже врагам. Напротив, профессор Крон в первую очередь заинтересован найти именно ее. И теперь даже пусть рукописи не окажется здесь, в монастыре, Гудошников, не теряя времени, поедет в Казань, к бывшему игумену, учинит спрос, отыщет иеромонаха Федора. И так дальше, по следам, по дорогам, по России – до тех пор, пока неведомые языческие харатьи не окажутся в его руках...

За стеной обители празднично белел семиглавый собор, золотился купол звонницы, и чудилось Гудошникову: ударят сейчас колокола и поплывет над островом мощное, стоголосое пение церковного хора, потянет запахом ладана, взметнутся хоругви, и вырастет перед глазами черная толпа крестного хода. Никите вспомнилось детство, когда мать, московская мещанка, водила его по воскресеньям в церковь и он стоял там всю заутреню, прислонившись к колонне, с любопытством и страхом глядя на стену, где была изображена картина Страшного суда, на которой толстый змей глотал худеньких, голых людишек.

Через ворота Гудошников вошел на монастырский двор. Повсюду были видны следы лихорадочных сборов: валялись на земле битые стекла, какие-то полуистлевшие тряпки, ломаные бочки, табуреты, шкафы, золоченые рамы иконостасов, половинки икон и еще какое-то барахло, успевшее укрыться травой. Лежали низвергнутые колокола, вверху, в маковках собора, погромыхивало железо, кое-где на куполах торчали обнаженные белые ребра перекрытий. (Никита вспомнил, что видел в Спасском избу, крытую золоченой медью. Вот откуда взялась!)

Одна половина двери собора была распахнута и привязана к шкворню, торчащему из стены, другая чуть ходила на массивном шарнире и протяжно скрипела. Гудошников ступил через порог и остановился. Из узких окон-бойниц под куполом храма били пыльные лучи света, всхлопывали крыльями голуби, тянуло сквозняком, пахло гарью и тленом. Весь пол был усеян битым стеклом, кусками штукатурки, на которых угадывалась роспись; сквозь пустые глазницы окон и ободранные купола вода попадала на стены собора. Фреска, изображавшая, вероятно, Вознесение Христа, почти осыпалась, обнажив кирпичную кладку. Резной, с витыми стойками и золочением иконостас был разбит и лежал грудой перед алтарем.

Гудошников, слушая свои гулкие шаги, прошел за алтарь, осмотрел углы, ниши, но ничего, кроме нескольких икон и потрепанного Евангелия в холщовом переплете, не нашел. Около часа Никита обследовал храм. В ризнице оказалось все перевернуто вверх дном, и, как показалось, совсем недавно. Вывороченные плахи загромождали проход, посередине зияла дыра, свежеразбросанная земля покрывала пол ризницы. В стенной нише Гудошников нашел кипу ненужных бумаг, увесистый том Ветхого Завета, изданный типографией Московской епархии в прошлом веке, и сборник светских анекдотов в «мраморном» переплете. В других углах и закоулках ему попадались опять же современные бумаги, писанные скорописью, печатные богослужебные книги, пособия по теологии – словом, ничего, что бы привлекло внимание.

Покинув стены собора и отдышавшись, Гудошников нырнул в низкие казематы монашеского жилья. Ведь где-то существовало помещение библиотеки! В полутемных кельях и коридорах гулял ветер, сновали рыжие, бесстрашные крысы, одуряюще пахло гнилью. Из пустых келий, расположенных вдоль монастырских стен, каким-то образом он попал в подземелье. Сверху, сквозь решетки, в катакомбы пробивался жидкий дневной свет, капала вода. Приглядевшись, Никита увидел свисающие на пол ржавые цепи. Это была монастырская тюрьма.

Вдруг захотелось на свет, к людям! Он торопливо проковылял по страшному коридору и, отыскав ступени, поднялся вверх. Однако света не было и тут. Как потом выяснилось, он угодил внутрь полой монастырской стены, и полость эта была приспособлена под склад или под бондарку: кругом высились штабели клепки, связки обручей валялись под ногами, опрокинутые верстаки мешали пройти. Никита разыскал дверь и вышел в монастырский двор...

Сквозь рванье снежных туч пробивалось солнце, и остатки золоченой меди вдруг разгорелись светом ярким и божественным. В ясную погоду эти купола, наверное, были видны за десяток верст, и тысячи людей, заметив их издали, повернувшись к ним, крестились и кланялись. Красота горящих маковок, ажурная вязь крестов на них, стройность и величие храма должны были вселять в души народа непоколебимость и святость веры.

Входящий в храм мог одним взглядом лицезреть мироздание: от рождения до смерти, от непорочности до греха, от рая до ада. Все в этом храме – от массивного фундамента и до невесомого креста на куполе – тянулось к небу, к лучезарному свету, и следом должно было увлекать за собой дела и помыслы человеческие. И молящийся, стоя на коленях посреди мироздания, поднимал лицо и простирал руки, просил и благодарил, плакал и смеялся, обращаясь к небу, к золотым куполам, к светлым ликам икон, обложенных тоже золотом. Он мог видеть только блеск и слушать благоговейное пение, летящее сверху. И, ослепший, оглохший, он забывал, что стоит все-таки на земле и землею живет, забывал, что храм, обретший форму и образ мироздания, – творение рук человеческих.

Он забывал, что храм тоже стоит на земле, что его фундамент проникает в твердь. А там, в глубине, есть подземелье с ржавыми цепями, есть осклизлые стены, гадкие рыжие крысы, вонь и чернота вечной ночи. У стройного величественного храма, а значит, и у христианского мироздания, было зеркальное отражение в черном подземном зеркале, созданное тоже для человека...

Так размышлял Гудошников, наплутавшись и выбравшись наконец из тюремных катакомб.

Человек, как к свету, всегда тянулся к красоте. Он творил ее своими руками и сам же восхищался ею. Религией была красота. И только красота могла быть Божественной!

Гудошников плотнее прикрыл дверь в стене, подпер ее обломком рамы. Теперь ясно, почему спасские жители не ходят в монастырь. Вчерашнюю еще красоту храма и его благолепие оживляло присутствие людей. Находиться здесь одному невозможно: слишком ярок контраст между тьмой и светом, между красотой и уродством! К людям! Разыскать Петра Лаврентьева, монаха, оставшегося на острове, и бросить поиски вслепую. Вдруг тот монах – Федор?

– Петро-о! – прокричал Никита, удивившись своему гулкому голосу. Эхо многократно повторило крик с такой чистотой и явственностью, что показалось, на стенах где-то стоят люди и повторяют за ним. – Лаврентьев! – снова крикнул он и, достав маузер, выстрелил. Эхо прогремело пулеметной очередью, разом взлетели вспугнутые голуби и закружились над куполами собора.

«Что же я кричу? – удивленно подумал Гудошников. пряча маузер. – Человек не может жить здесь, значит, людей надо искать за стенами, в жилье... А это теперь не жилье». Он собрался было выйти за ворота, но на глаза попала длинная, приземистая изба, видимо, трапезная, где он еще не был. В трапезной тоже сновали крысы, пахло прелью; столов и скамеек не оказалось, похоже, их вывезли. Пол, как и в ризнице, был взломан в нескольких местах, свежевыброшенная земля истоптана сапогами. «Чекисты искали спрятанное золото», – решил Никита и вернулся в собор, что-то его тянуло туда. Там он снова начал обходить все помещения, еще раз обследуя каждый угол и закуток.

И тут в одном из темных, сводчатых коридорчиков Гудошников наткнулся на окованную дверь, за которой оказалась винтовая лестница. На ощупь он поднялся куда-то наверх и, еще не зная, что там впереди, четко уловил «книжный» запах. Отворив следующую дверь, Никита очутился в светлой, со стрельчатыми окнами, комнате и замер у порога, щурясь от заходящего солнца. Сначала ему показалось, что в комнату надуло снегу, но, приглядевшись, Гудошников понял, что это посеченная крысами и мышами бумага.

Он опустился на колени, сгреб пригоршню белой трухи и медленно пропустил ее между пальцев, как пропускают песок. Многочисленные полки вдоль стен были также усеяны бумажной массой, среди которой сиротливо торчали обглоданные обложки и корешки книг.

На улице стемнело, и уже зажженная Никитой свечка оплыла наполовину, когда он, обложенный со всех сторон книгами, выпустил из рук последнюю. Сомнений не было. Кто-то опытный побывал здесь до него и выбрал все ценное. Ни единой рукописи, ни одной старопечатной книги не было. Оставалось, по сути, барахло, которое не жалко отдать крысам.

Это означало, что библиотеку все-таки вывезли из монастыря.

Уснуть в эту ночь ему не удалось.

Никита сидел на книгах, спиной к стене, и думалось ему трудно и тяжко. Оказии ждать безнадежно. Не зря его предупреждали, что спасские сюда не заезжают. Выходит, сидеть здесь и медленно умирать с голоду либо поднимать затопленный челн, плыть к берегу и пешком пробираться в Спасское, пока не выпал снег и не пошла шуга. По снегу на протезе далеко не уйти.

Зря, выходит, лез сюда, зря терял время.

Да! Пора бы ему мыслить здраво, пора бы сесть, разумно прикинуть что к чему и не бросаться из стороны в сторону очертя голову. Он, бывший комиссар полка, студент и «красный профессор» университета, а ведь как мальчишка схватился и помчался искать неведомую рукопись. Знал же, помнил, что великие дела и открытия совершаются не с налета, не атакой, а после тяжкой, большой работы. Либо уж волей случая. Надеяться на случай ему уже нельзя. Поскольку чудо должно было произойти еще в Олонце. Теперь же остается только труд, а значит, необходимо запастись терпением и здравомыслием.

Нет же, нет, черт возьми! Идет революция! Время великих страстей и открытий. И все, исключительно все свершается не так, как раньше! Это закон революции!

В гигантской круговерти идей, устремлений и катаклизмов все легкое всплывает и смывается. Лишь золото истины, песчинка к песчинке, накапливается и оседает. Когда, как не в революцию, искать таинственную и неуловимую крупицу истории русского народа? Ее долго и прочно хоронили в недрах таких вот сказочных и мрачных склепов, как Северьянова обитель. Ее замуровали в безвестных толщах религиозной писанины, в рутине и прославленной бюрократической обители русской государственности. И вот – свершилось! Народ получил доступ к памятникам истории и культуры. Только теперь или никогда можно отыскать рукопись Дивея. И искать следует быстро, стремительно, как в сабельном бою. Иначе рыжие крысы превратят ее в прах, в песок.

Перед рассветом в воспаленный бессонницей мозг пришла первая радостная мысль. Это же прекрасно, что библиотеку вывезли! Значит, народу нужны не только столы из трапезной, веревки, сети и лошади, а еще и старинные книги, вобравшие в себя и хранящие национальную историю и культуру. Нужны, потому что книга – это мироздание красоты и мудрости.

Утром солнце пробило серую твердь облаков, и монастырский двор показался не таким уж грязным и нежилым. Кое-где вдоль стен и строений зеленела травка, воркующие голуби купались в светлой дождевой воде, и тихо шумел сосновый бор за угловой башней.

Раздевшись до пояса, Гудошников спустился вниз, вспугнул голубей и, умывшись, с удовольствием растерся чистой портянкой, которую носил по армейской привычке вместо полотенца, и сразу как-то отступили тяжкие ночные мысли. Он вернулся в помещение библиотеки, достал чистую косоворотку, кальсоны, френч, брюки, с удовольствием переоделся и почувствовал себя совсем хорошо. «Ну, сорвалось в Северьяновой, – размышлял он, – так что же? Если я даже сюда дошел, то уж библиотеку и иеромонаха Федора найду!»

Появилось желание побриться, но борода уже отросла и оформилась, и Никита махнул рукой – пусть растет. Он отвинтил от френча орден в розетке (не ходить же с ним по брошенному монастырю!) и спрятал его в карман пиджака. Переложив документы в накладной карман френча (проклятые крысы!), сложил вещи, перевязал их веревкой и подвесил в дверном проеме. Оба каравая хлеба Гудошников положил в котомку и, оставив вещи в библиотеке, пошел налегке.

Он решил все-таки разыскать Петра Лаврентьева и монаха, спросить о Федоре. Еще хотелось просто побродить по окрестностям монастыря, тщательно обдумать свое положение. Теперь времени у Гудошникова было достаточно, почти как у Робинзона.

Никита покинул двор и пошел вдоль северной стены по крутому берегу, поросшему мелким, чахлым сосняком. Солнце плавило верхушки деревьев, слегка пригревало, пахло багульником и хвоей. Почудилось Никите, будто не Монастырский остров это на Печоре, а подмосковный лес, где у дяди Гудошникова был домик и куда они с матерью иногда ездили летом. Там тоже пахло сосной, багульником и грибами...


Он не раз потом вспомнит это утро... Одно время он станет утверждать, что в этот день у него в жизни начался отсчет лет новой эпохи, эпохи разумности. Затем он сам же и опровергнет эти домыслы и скажет, что был всегда разумным, даже холодно-разумным, и поступал, согласуясь с разумом, и другого не мыслил.

И еще раз изменит думам того памятного утра, заявив, что никогда не исходил от разума, а жил, повинуясь зову сердца, и надо жить именно так, ибо революция не терпит подмены горячего сердца холодным расчетом...

Подойдя к обрыву, Гудошников увидел внизу, почти у самой воды, какое-то строение с плоской крышей, с рисунком каменной кладки, приземистое и широкое. Он подобрал палку и, опираясь на нее, начал спускаться. Вдруг это и есть жилище «аборигена» Монастырского острова?

Каменный сарай, как и все остальное, казалось, был сработан монахами на вечность. Лишь в крыше из накатника[39], засыпанной камнями и землей, заросшей травой и кустиками, чернела дыра. Никита подошел к двери, по обеим сторонам которой лежали огромные валуны, и толкнул ее от себя...

В круге света, падающего через дыру, навалом лежали книги и связки бумаг. Никита пригнулся и проник внутрь затаив дыхание. Земляной пол сарая был завален высыпанными из рыбных бочек книгами, свитками, перетянутыми бечевой в пучки. Бочки у стен были наполовину опорожненные и пустые, разбитые вдрызг и с аккуратно выставленными донышками. Похоже, в этом помещении когда-то хранилась солонина.

Гудошников несколько минут ошалело смотрел на погром. Увидеть здесь, в соляном сарае, такое количество книг он не ожидал и совершенно растерялся. В этом чудилась какая-то кричащая неестественность, как те беспризорные дети, что ночевали с ним в сарае на олонецкой помойке. Они были похожи – маленькие дети в заскорузлой одежде, вповалку лежащие на полу, и книги, безжалостно разбросанные и растоптанные чьими-то сапогами.

Наконец опамятовавшись, он взял в руки первую лопавшуюся книгу в иссеченном крысами переплете и раскрыл. Крутая вязь древнерусского письма плыла перед глазами, и смысл слов не доходил до сознания, как в том кошмарном сне на повозке с хлебом.

Нет, не зря в энциклопедиях России отмечалось, что в Северьяновом монастыре сосредоточено крупнейшее собрание древних рукописей. По указу Екатерины отсюда должны были вывезти большую часть книг, однако вывезли лишь несколько самых ценных по тем временам рукописей, остальные же подготовили к отправке, но по каким-то причинам не вывезли.

Никита взял другую книгу, третью, четвертую... Все самое ценное, со знанием дела отобранное, но почему-то варварски разбросанное, лежало перед Гудошниковым. Не с екатерининских же времен!

Он не радовался, не думал о том, что эта находка меняет дело и удача вновь забрезжила перед ним. Он пытался сообразить, почему книги оказались здесь, в соляном складе, и не мог. Это было необъяснимо. Кто-то вначале собрал рукописи, запечатал их в бочки, а затем взял да и вывалил под дождь, падающий сквозь дыру в кровле.

Осмысливая это и теряясь в догадках, Гудошников механически и спешно собирал книги и складывал их вдоль стены, как дрова, хотя знал, что лежать им так не годится, что их нужно срочно в сухое отапливаемое помещение. Все действия его были продиктованы сердцем, а не разумом, когда понимаешь, что надежды на спасение нет, но сердце подсказывает: делай так, есть еще возможность. Подобное с ним уже происходило на фронте, после боя, когда он бинтовал раненого красноармейца: шашкой была разрублена ключица, и из раны, словно из меха, – дышало. Он наворачивал один бинт за другим, а из раны все равно дышало, потому что еще дышал красноармеец и из грудной полости вырывался воздух. Тогда он отчаялся, стал кричать, чтобы прислали фельдшера. Человек, казалось, вот-вот умрет на его глазах, а он не в силах помочь. Но и прибежавший фельдшер ничем особенно не помог. Поверх кровавого бинта он наложил новый и велел санитарам везти красноармейца в лазарет...

В сознании Гудошникова всплыло имя – Петр Лаврентьев, бывший узник Северьяновой обители, а ныне вольный житель острова. Вспомнил услышанный в Печоре рассказ, как тот рубил иконы, когда закрывали монастырь, и слова возницы вспомнил: Петро умом тронулся, невменяемый, сумасшедший... Никому другому такой вандализм и в голову не придет!

– Ну, сволочь! – Никита погрозил кулаком и встал с колен. – Пойдем, познакомимся!

Он плотно затворил дверь, привалил ее одним из валунов и заглянул на крышу: неплохо бы и дыру прикрыть чем-нибудь. Потом отмахнулся: теперь если и попадет вода, то книг не достанет, они у стены... Гудошников проверил маузер и, опираясь на палку, заковылял в гору.

Петра Лаврентьева искать не пришлось. Выйдя на кромку берега, Никита увидел человеческую фигуру, одиноко стоящую на мысу. Черная, бесформенная одежина спускалась до земли и трепетала на ветру. На вид старцу было лет около девяноста, сутулый, длиннорукий, с ввалившимися щеками и белой бородой. Он стоял, опершись на посох, видимо, когда-то принадлежавший игумену по чину, и даже не повернул головы, хотя стук и лязганье протеза слышно было далеко. Никита остановился рядом и тоже оперся на палку.

– Лаврентьев? – спросил он.

Старец не спеша повернулся, скользнул взглядом по шинели Гудошникова, по протезу и снова уставился вдаль, на лес, темнеющий на берегу.

– Ты что же, глухой? – спросил Никита. – Или так одичал, что разговаривать разучился?

– Пытать пришел? – неожиданно проговорил старец тонким, но сильным голосом. – Коли пытать пришел – пытай. Те меня в бок ружьем ширнули... Хоть бы до смерти убили сразу, а то болезнь только причинили.

– Я спросить пришел, – сказал Гудошников.

– Те тоже спрашивали, а потом ширнули, – проговорил Лаврентьев, не поворачиваясь. – Ты вон наган в кармане держишь... Так стреляй.

Никита вынул руку из кармана шинели, отбросил палку.

– Кто книги в сарае трогал? Кто из бочек их вытряхнул?

– Сие мне неведомо, – ровным старческим, тонким голосом проговорил Лаврентьев.

– Когда монастырь закрывали, иконы ты рубил? – спросил Никита.

– Иконы рубил, – признался старец и блеснул глазами. – Книг твоих не трогал... Да я вниз и не спускаюсь. Спущусь, так мне назад не подняться. А пещера моя на горе.

Гудошников замолчал. То, что говорил старец, походило на правду, и сумасшедшим он вовсе не казался. Наоборот, в глазах и лице его были заметны горделивое спокойствие и работа мысли.

– Монах с тобой живет? – после паузы спросил Гудошников. – Тот, что на острове оставался?

Старец взглянул на Никиту иначе – потеплели и, показалось, темнее стали выцветшие глаза.

– Преставился Афанасий, – проронил Лаврентьев и поглядел куда-то в лес. – Недолго протянул, нынче летом и отошел.

– Кто еще есть на острове?

– Приезжают люди, – уклончиво сказал старец. – Одни приехали – пытали о золоте, другие – о гробе серебряном. В бок ружьем ширнули, болит бок-то... А смерти никак нет.

– Ехал бы в Спасское, – посоветовал Никита. – Умрешь тут – похоронить некому будет. Как одному-то жить, без людей?

– А что люди? – спокойно проговорил старец. – Людям нужно золото, серебро. Зачем им выживающий из ума?.. Люди злые. А я привык тут, на острове.

Он переставил посох, оперся на него крепче и вновь стал смотреть на берег, не моргая, не шевелясь и, кажется, не дыша, как изваяние. Никита поднял палку и, не простившись, заковылял назад, к соляному складу. По пути, пока ветреный мыс острова не заслонился монастырской стеной, он оборачивался и глядел на старца Лаврентьева. Тот стоял, не меняя позы, и только ветер развевал его черную хламиду.

В сарае Гудошников расстелил шинель и присел отдохнуть. Ремни от ходьбы по горам натерли и нарезали кожу культи. Он снял протез и закурил. В дверном проеме плескалась река, и солнечные зайчики попадали в сарай. Снова на мгновение вспомнилось детство, и вдруг все стало тонуть в легкой, призрачной дреме. Бессонная ночь давала о себе знать. Никита притушил окурок И прикрылся полой шинели...

Проснулся он сам и сразу же услышал приглушенный говор. В нескольких метрах от него на книгах сидели трое мужчин в рясах и скуфейках. Двое бородатых, один чисто выбритый – все что-то жевали. Рядом, прислоненные к стене, стояли винтовки.

«Что за люди? – пронеслось в мозгу, и рука сама стала искать карман шинели с маузером. – Пришли, пока я спал...»

– Как почивали, комиссар? – спросил бритый, не выговаривая букву «р». Он улыбался.

– Он, вашбродь, еще не проснулся! – засмеялся один из бородачей, показывая щербатый рот, набитый хлебом. – Ишь глазами лупает!

Пришельцы ели хлеб. Его, Гудошникова, хлеб, и умяли уже половину каравая. Щербатый перехватил его взгляд.

– А ничего хлебушек у тебя, комиссарик, вкусный, – похвалил он. – Только большевикам такой ныне дают али всем?

Гудошников молчал, оценивая положение. Пришедшие, если бы не винтовки, выглядели мирно, и рясы на них сидели будто на монахах. Но они ели его хлеб, ели без спроса, и это значило, что...

Сердце его оборвалось, когда он увидел в руках у бритого свои документы.

– Да ты не жилься, – продолжал балагурить щербатый. – Хлебушка не только комиссарское брюхо просит.

Бритый развернул мандат, выданный Мухановым в Олонце, и нахмурился, покусывая губу. Третий, мужик лет тридцати, сидел безучастным и мелко-мелко, по-кроличьи, жевал. Из-под скуфейки его лез наружу кудрявый, густой чуб.

– Эхма! – вздохнул щербатый. – Хлеб твой хорош, да все одно нету на свете лучше нашего донского хлебушка!

Тот, третий, сдавленно хохотнул и, стащив скуфейку, выпустил на волю буйные кудри.

– Итак, Никита Евсеевич, – задумчиво сказал бритый, – какими судьбами в наши отдаленные края?

«Бандиты, – думал Гудошников. – Бритый, похоже, из благородных, наверняка белый офицер. Документы и протез у него. Ну вот и все...» Сознание работало ясно, не оставляя никаких надежд. Он уперся руками и сел. Погибнуть так просто и глупо! Взяли сонного, даже не связали... А зачем его вязать? Куда он без протеза?

– Что же вы, комиссар? Язык отнялся? Ну?

– Позвольте, вашбродь, я спрошу? – Щербатый, видно, из казаков, проглотил нежеваное и прочистил, поцыкивая, зубы.

– Погоди, – отмахнулся офицер. – Тут у вас сказано, что вы ногу за революцию потеряли, а не язык. Ну, так что же, Никита Евсеевич?

Гудошников сел, но не мог теперь оторвать руку от шинели. Под рукой, в кармане, был маузер! Сквозь подкладку он чувствовал ладонью его рукоятку и коробку магазина. Сонного его обыскали, вывернули карманы френча, достали документы, вероятно, обшарили все под головой, взяли котомку с хлебом, а маузер был в кармане шинели, расстеленной подкладкой вверх! Видимо, решили, что спит здесь человек военный, а значит, оружие должен держать под рукой и головой. А оно под ребрами было! И чтобы теперь проникнуть в карман шинели, надо отвернуть ее полу...

– Вот что, комиссар, – выдержав паузу, продолжал офицер, – у нас нет времени долго возиться с вами. Прошу вас, говорите правду, зачем вы приехали в монастырь?

– Грешки свои комиссарские замаливать! – снова расхохотался казак. – Святым мощам поклониться!

«Они чувствуют себя хозяевами, – подумал Гудошников. – Их – трое, я – один, без ноги и без оружия, как им кажется... Потому и не обыскали как следует. Возможно, и не подозревают о маузере. Теперь надо незаметно достать его!»

– Чего с ним канитель разводить? – спросил казак. – Он мне зараз гутарить начнет...

Гудошников не ожидал удара. Вернее, ожидал, но не так скоро. Казак ударил его сапогом в лицо, отчего Никита упал на шинель, прикрыв животом маузер. Во рту стало сладко, онемели губы.

– Последний раз спрашиваю, – не теряя спокойствия, продолжал офицер. – Зачем вас черт понес сюда глядя на зиму, и к тому же инвалида?

Никита подсунул руку под шинель, однако резкий рывок отбросил его назад. «Что им надо? – мелькнуло в сознании. – Они знают уже, комиссар, хотя и бывший... Должны бы шлепнуть, а тянут... Что им надо?»

– Ефим! Раздень его! – приказал офицер и набросился на кудрявого, тем временем уписывающего хлеб: – А ты чего сидишь? Помогай!

Вдвоем они прижали Никиту к полу и содрали одежду, оставив кальсоны. Он не сопротивлялся, боясь, что в борьбе кто-нибудь из них наступит на маузер, и тогда – конец... Он лишь сделал еще одну попытку достать его, но едва дотянулся до края шинели, как его схватили за руки, завернули их назад и связали веревкой.

«Теперь уж точно – все, – спокойно подумал Никита, решив, что его хотят расстрелять на улице. – Обидно и жалко, что не дотянулся до маузера с первой попытки! Теперь не достать...»

Однако его никуда не повели.

– Вы что-нибудь скажите, комиссар, – попросил офицер. – Меня интересует только цель вашего приезда. В мандате сказано, чтобы вам оказывать помощь и содействие. Может быть, я чем-либо помогу вам?

– Кончайте спектакль, – непослушными, распухшими враз губами проговорил Гудошников. – Глупо, глупо все...

– Кончим, вы не волнуйтесь, – заверил офицер. – Спектакль только начинается, и есть возможность закончить его не так трагически. Разумеется, для вас... Может быть, вы прежде подумаете о его развязке?

«Вешать хотят, – подумал Никита и поежился, мельком глянув на бревна накатника. – Вот как все это бывает... Глупо, до чего же глупо!»

– Подними его, Ефим, – спокойно сказал офицер. – Пусть подумает.

«Когда меня поднимете, я уже не буду думать, – Никита с тоской глянул на то место, где под шинелью был маузер. – Вы и есть то зло, о котором в народе говорят. Вот оно какое – зло...»

Казак залез на пустую бочку и стал продевать веревку через бревно потолочного наката. Веревка не проходила, из щели посыпалась тонкая, как в песочных часах, струйка песка.

– Дай штык! – приказал казак кудрявому мужику. – Живей!

Тот засуетился, снял с винтовки примкнутый штык и подал казаку. Вдвоем они продели веревку, потянули ее туда-сюда, проверяя, ходит ли она по бревну, после чего казак спрыгнул с бочки. Гудошников завороженно смотрел на струйку песка. Она отсчитывала время его жизни.

Но его не повесили.

То, что это дыба, Гудошников понял, когда нога его оторвалась от пола и острая боль резанула по плечевым суставам. Его подтянули на полметра от земли, казак завязал другой конец веревки и отошел к своим. Никита висел, напрягая мышцы, а мозг царапала одна и та же мысль – не потерять сознание. Шинель с маузером оставалась у него за спиной. Кто-нибудь из бандитов мог в любое время поднять ее или же, обходя Гудошникова сзади, наступить на маузер. Но пока все трое были перед ним. Кудрявый сел на прежнее место и потянулся рукой к караваю, но казак отобрал хлеб и положил его на бочку.

На дыбе думалось и впрямь лучше. Мысль стала четкой и ясной. Чтобы вновь оказаться на шинели, внизу, и достать маузер, надо что-то говорить. Тогда спустят с дыбы. Но что? О языческой рукописи бессмысленно, не за ней бандиты пожаловали на остров. Они ищут ценности, они рылись в ризнице и трапезной. Игумен что-то прятал. Но где? Откуда ему, Гудошникову, знать?.. Боль выворачивала плечи, жгуче отдавалась в позвоночнике. Выход подсказал сам офицер.

– Думайте, комиссар... Я знаю, вы приехали за монастырским имуществом, которое не успели еще вывезти. Книги здесь, в бочках, а где остальное? Где гроб со святыми мощами? Он здесь, на острове. Увезти вы его не могли весной, лед не держал.

– Гроб увезли, – прохрипел Гудошников.

– Неправда, – сказал офицер и подошел поближе. – Мои люди наблюдали за перевозкой имущества. Гроб остался здесь.

– Разрубили и увезли по частям...

Бандиты переглянулись.

– Да врет он! Врет! – взревел казак, распаляя себя, и подскочил к Никите. Никита зажмурился и стиснул зубы. Однако казак не ударил, а схватил винтовку и выдернул шомпол.

– Послушайте, комиссар, мы не хотим вас убивать, – начал уговаривать офицер. – Нам это ни чему. Найдем гроб и, как только замерзнет река, уйдем отсюда. От вас требуется немного...

Боль от предплечий растекалась по спине, ползла к шее, свинцом наливая затылок. Из последних сил Гудошников напрягал мышцы, чтобы не обвиснуть и не вывернуть руки. Тогда и маузер вряд ли поможет. Во что бы то ни стало спуститься с дыбы! Но что им сказать?

– Увезли гроб, – снова прохрипел он. – Когда монастырь закрывали.

– Врешь, собака! – выкрикнул казак и ударил шомполом по плечу. Кудрявый испуганно втянул голову и, подобравшись к бочке, где лежал хлеб, отломил краюшку.

– Его должны были везти зимой, по льду, – спокойно рассуждал офицер. – Летом большое судно к острову не подходит из-за мелей. Думайте еще, комиссар.

– Зараз ты мне все скажешь! – пригрозил казак и, бросив шомпол, принялся драть из книг листы. Нарвал, сгреб в кучу и сунул спичку. Гудошников скрипнул зубами, шевельнулся, чтобы хоть как-то изменить положение и ослабить рвущиеся мышцы, но не сдержался и обвис. Плечевые суставы рвало из ключиц, выворачивало локти, и шея налилась горячей кровью. Казак же раздул костер и начал калить шомпол. Кудрявый, подгоняемый казаком, драл книги и подкладывал бумагу в огонь.

– Книги не жгите... гады, – прохрипел Гудошников. Горло перехватило, вены взбухли.

– Все спалим, и тебя на этих книгах жарить будем! – заявил казак. – А вспомнишь, где гроб, – отпустим.

– Советую вам не изображать мученика! – не сдерживаясь больше, крикнул офицер. – Это похвально, когда за идею! Я не требую от вас изменить убеждения! Где серебряный гроб? Ну?! Все равно мы найдем! А вам, комиссар, даже деревянного не будет!

Дым от костра поднимался к потолку, лениво тянулся к двери и к дыре в крыше. Гудошников хватал его ртом, хрипел, задыхался. Бумага, отсыревшая на полу, горела плохо. Кудрявый, пригнувшись, дул в огонь и жмурился от дыма. – Давай сухой бумаги! – прикрикнул на него казак. – Живо!

– Не жгите... – просипел Гудошников и потерял голос.

Кудрявый принес связку бумаг и свитков, распушил ее и засунул в костер. Пламя набрало силу, взметнулось, осветив каменные стены сарая. Гудошников вдруг почуял, как разом отпустила боль и тоненько зазвенело в ушах.

– Вы соображаете, что ваших мучений никто не оценит? – кричал офицер. – Для подвига нужны свидетели! А их нет и не будет! От вас следов не найдут!

Казак выдернул из огня раскаленный шомпол и провел им по животу Никиты. Боли не было. Он даже не вздрогнул. Тогда казак засунул шомпол назад в костер и расстегнул кальсоны Никиты.

– Куда ты денешься, скажешь, – приговаривал он. – Мошонка-то у тебя не казенная.

Он поднес шомпол, норовя ожечь пах, но Никита напрягся и помочился на казака. Тот отпрыгнул и, выматерившись, стал хлестать Гудошникова по голове.

– Оставь его, – неожиданно приказал офицер. – Он уже не чувствует боли. Спусти, пусть отдохнет и подумает. Второй раз на дыбу не захочется.

Последнее, что увидел Гудошников с дыбы, намертво отпечаталось в его сознании. Офицер, выворачивая наизнанку рукава, срывал с себя рясу. Казак плевался и вытирал скуфейкой обмоченное лицо. Только кудрявый стоял чуть в стороне и воровато ел хлебную корку.

Когда нога коснулась пола, Гудошников тяжело развернулся и сунулся вперед, стараясь угодить грудью на маузер под шинелью. Это ему удалось. Щербатый казак развязал ему руки и отошел назад.

– Покури, покури, комиссарик, – бросил он. – В другой раз жарить стану.

Никита лежал на животе и не мог видеть бандитов. По их говору он понял: совещаются. Не делая резких движений, Гудошников подтянул руки. Они слушались плохо, кололо ладони, ныли суставы. Нужно было дать им отдохнуть, но дадут ли сделать это бандиты?.. Руки у него были сильные, не один год тренированные костылями, а так бы уже пришел конец еще на дыбе...

– Не зря говорят, инвалиды живучие, – произнес офицер задумчиво. – Ефим, а что, если тот старик врет?

– Не-е, вашбродь, не врет, – уверенно сказал казак. – Он не большевик, не комиссаришка, и врать ему не резон. Вот этот врет! Нюхом чую – врет!

Правая рука лежала на краю шинели. До кармана – вершок, не более. Кровообращение восстанавливалось медленно, болели мышцы. Гудошников потихоньку стал просовывать руку под шинель. Пальцы наткнулись на карманный разрез...

– Потом, какой резон этому старцу врать? – рассуждал казак. – От красных он получил шиш да маленько, а деньги ему не нужны, вот-вот ноги протянет.

– А если он с ними заодно? – спросил офицер. – Оставили тут досматривать за имуществом? А?..

– Тогда приведем сюда и рядом повесим, – сказал казак. – Ну-ка, Илюха, рысью за старцем! Волоки сюда!

Кудрявый завертел головой, сунулся было к двери.

– Погоди, – остановил его офицер. – Раскладывай костер и жги книги. Это на него лучше подействует, чем дыба.

Рукоять маузера влипла в ладонь и прибавила сил. Теперь осторожно и незаметно руку назад. Курок взвести после того, как не будет мешать шинель. Только бы палец не сорвался, курок тугой... И сразу, с резким кувырком, открыть огонь. Их винтовки стоят в стороне, наганная кобура у офицера застегнута и болтается сзади. Они совершенно не боятся его, и это хорошо. Конечно, одноногий, голый – что он сделает? Тем более только что спущенный с дыбы... Только бы не сорвался палец...

Стоп! А есть ли патрон в патроннике? Есть! Есть!! Когда пошел искать Лаврентьева, загнал патрон!

– Неужели они все-таки рискнули везти гроб на баркасе? – размышлял вслух офицер. – Утопить его – раз плюнуть. Мели да камни...

– Да здесь он, вашбродь, – успокоил казак. – Отчего комиссарик-то прилетел сюда?

Кудрявый разворошил сотлевшую бумагу в костре и сунул туда пучок свитков, затем навалил несколько книг. Взявшийся было огонь потух и зачадил.

– Вот зараз повешу его, а под ногой костер запалю, – пообещал казак. – И скажет!

– Так скажу! – громко сказал Никита. – Не мучайте только!

– Во! – обрадовался казак. – Слыхали, вашбродь?

«Пора!» – скомандовал себе Никита и взвел курок...

Все произошло в секунду. Гудошников, стреляя наугад, кувыркнулся в дверной проем, вылетел за порог и захлопнул дверь. Первой мыслью было бежать, но куда на одной ноге? Он перевалился через валун у входа и замер. В сарае кто-то хрипел, слышались стук и суета. Затем разом ударили два выстрела, пули выбили щепу из дверей, срикошетив, запели в воздухе. Гудошников, навалившись плечом, опрокинул камень, прижал дверь и, отдышавшись, уполз под стену. Изнутри сарая кто-то ударил в дверь ногой, и Никита выстрелил. Отскочили. Минуты три было тихо.

– Ну, что, сволочи?! – крикнул Гудошников.

В ответ грохнул выстрел. Дверь была крепкая, на кованых навесах. Стены толстые. Крепость, а не сарай. Только теперь Гудошников понял, что спасен. Сердце колотилось, как на дыбе, исчезла боль в суставах, и лишь отравленные дымом горелой бумаги легкие рвал кашель.

– Что, шкурье недобитое! – прокричал Никита. – Дыбой напугали?

В сарае загрохотали бочки. Никита вспомнил о дыре на крыше и, приподнявшись, глянул вверх. На краю дыры мелькнули чьи-то руки, и Гудошников, не целясь, выстрелил и тут же пожалел. В маузере оставалось три патрона...

Бандиты, видимо, были ошеломлены и долго не могли прийти в себя.

Никита решил действовать. Он опрокинул второй валун, прочно заперев дверь, и пополз в сторону, чтобы держать под наблюдением дыру в кровле.

– Выбрасывай оружие и вылазь по одному! – скомандовал он. – Жизнь гарантирую, пока на острове!

В сарае молчали. Потом ударил еще один выстрел. Стреляли на его голос.

«Неужели ни разу не попал? – думал Никита. – Хоть бы на одного меньше!..»

– Эй, комиссар! – раздался из сарая голос офицера. – Слушай меня внимательно! Если ты не выпустишь меня отсюда через пять минут, мы станем жечь книги. Ты понял меня?

Гудошников заскрипел зубами, закашлялся.

– Условие такое: я выйду через дыру. Здесь останется человек. Ты в течение часа, пока я не уеду с острова, должен перекликаться с ним. Если ты станешь стрелять или пойдешь за мной – мой человек зажжет книги. Ты понял меня, комиссар?

Мысль работала лихорадочно и зло. Что делать? Сколько их там? Если офицер уходит, а один остается, то, значит, двое, значит, одного он застрелил или ранил тяжело. Но кто остался? Казак или кудрявый? Если срезать офицера, когда он полезет в дыру, – оставшийся начнет жечь. На крышу не забраться, высоко. К дверям не подойти, будут стрелять на любой шорох возле них. Если казак жив – этот жечь будет. Ему терять нечего. А если он убит и остался кудрявый? Будет жечь?.. Будет, если скажут... Все сразу не зажгут, а помаленьку, по одной, могут за час уничтожить всю библиотеку...

– Время идет, комиссар! – напомнил офицер.

Никита видел дымок, курящийся из дыры. То ли костер еще не прогорел, то ли уже начали жечь... Запах горелой бумаги, запах дыма въелся в ноздри...

Неужели выпускать офицера?.. А что еще? Попросту на его глазах сожгут все книги, а он будет лежать здесь, у сарая, на холодной земле и замерзать...

– Согласен! – крикнул Гудошников и ударил кулаком в песок. – Уходи!

Из дыры показалась скуфейка, затем руки, и офицер легко выскочил на крышу сарая. Он не спеша огляделся, остановил взгляд на Гудошникове и шагнул к краю накатника. Гудошников, стараясь держать его на прицеле, повел стволом маузера. Палец на спусковом крючке не слушался, дрожал, сводимый судорогой. Офицер спрыгнул на землю и с винтовкой наперевес стал подниматься в гору. Он шел к мысу, где Гудошников встречался со старцем.

– Оу! – хрипло прокричали в сарае.

– Здесь я! – поспешил ответить Никита, не спуская глаз с дыры и со спины уходящего офицера. Гудошников опасался, что офицер может дать круг, выйти с другой стороны и подстрелить его. Время шло медленно, Никита начал ощущать холод. Земля жгла тело и казалась горячей. Бандит, оставшийся в сарае, изредка подавал голос и замолкал. Прошло около четверти часа. Офицер не появлялся. Гудошников подобрался к двери, затаился у косяка. Этот, оставшийся, был в его руках!

– Эй, ты! – крикнул Никита. – Выходи и сдавайся!

– А ты стрелять не будешь? – пугливо спросили из сарая.

Говорил кудрявый. Голос казака он запомнил, но это был другой голос! Гудошников застонал от досады.

– Не стреляй! Я невиноватый! – просил кудрявый. – Я насильно к бандитам взятый. Я не по своей воле! Поехал в монастырь железо драть, а меня под наганом взяли!..

– Вылазь, пес шелудивый! – крикнул Гудошников. – Не трону, выходи!

– Только не убивай! – взмолился кудрявый. – Я и так раненый, у меня рука пробитая!

Кудрявый выбрался на крышу и сел, готовый в любое мгновение нырнуть обратно. Левая рука была замотана изорванным подрясником. Гудошников заставил его спуститься на землю и, удерживая под прицелом, велел подойти. Кудрявый подошел, качая больную руку и вытирая слезы.

– Отваливай камни, – приказал Никита. Корчась и оглядываясь, кудрявый освободил дверь и остановился в ожидании следующей команды.

– Заходи первый, – тихо сказал Никита. Он вдруг подумал: а что, если там ловушка? Что, если казак жив и теперь затаился, чтобы заманить комиссара в сарай и там застрелить?

Казак был убит наповал, пуля попала ему в горло. Костер догорел. В куче белого пепла лежал остывший шомпол.

Хлеба на бочке не было, а Никита точно помнил: когда его спускали с дыбы, там оставалось полкаравая...

Но самое главное – не было документов и одежды Гудошникова. Офицер переоделся в его френч, брюки, натянул поверх рясу и ушел с его документами. Чужая гимнастерка и галифе лежали на шинели Никиты грязным, серым комом. Гудошников отшвырнул его и увидел разбитый вдребезги протез...

Забытый Гудошниковым пленник стоял, переминаясь с ноги на ногу, и кряхтел, держась за руку, – с набрякшей кровью тряпки капало.

– Куда он пошел? – Никита навел на кудрявого маузер. – Ну? Говори, ублюдок?!

Бандит забормотал:

– Невиноватый! Истинный бог, невиноватый! Он еще наказал, чтоб я тебя... того...

– Чего – того? – рявкнул Гудошников.

– Это самое... Когда он уйдет в дыру, я сдамся в плен будто, а ты дверь откроешь – я в тебя стрелять должен... Но я не стрелял! Я насильно взятый! Я сам спасский, поехал железо драть!.. Железо дерут все, крыши крыть, и я поехал...

– Где он тебя должен ждать?!

– У челна! – выпалил кудрявый. – Ты, говорит, стрелишь комиссара и беги за мной...

Гудошников надел шинель прямо на голое тело, поискал обувь. Пленник услужливо принес спрятанный за бочками сапог и помог обуться.

– Вытаскивай этого! – приказал Никита, кивнув на казака.

Кудрявый, прижимая к груди простреленную руку, взял убитого за шиворот и поволок на улицу.

– Чё, хоронить будем? – деловито спросил он. – Если хоронить, так я сапоги с него сыму. Хорошие еще сапоги. Казаки справно живут...

Никиту затрясло от гнева.

– Становись рядом, шкура! – гаркнул он и поднял маузер. – Не пригодятся тебе сапоги!

Кудрявый упал на колени и вдруг завыл басом, заплакал, как плачут по убитому или умершему – тоскливо, жалобно, безысходно.

– Баба у меня, ребятишки... Пожалей, не губи... И так я потерянный... Коня забрали, железа не надрал...

Что-то мальчишеское, детское почудилось Никите в этом. Мужик здоровый, плечистый, руки как лемеха, ревел, причитал по-бабьи.

Нет уж, видно, сразу не расстрелял – теперь рука не поднимется...

– У меня пузо боли-ит, – выл кудрявый. – И ладошка простреленная... Невиноватый я... Сколь я мучиться бу-уду-у... Один стращал под ружьем, другой...

Гудошников опустил маузер и, подковыляв, ударил кудрявого по щеке.

– Ну и паскудник же ты, – вздохнул Никита. – Ну почему ты такой продажный? Почему?! Ты же меня на дыбу поднимал, а теперь милости у меня просишь. Ну что с тобой делать?

Кудрявый горько плакал, спина его, обтянутая подрясником, вздрагивала.

– Ладно, черт с тобой, живи, – бросил Никита. – Где ваша лодка?

– Недалече тута, – всхлипывая, выдавил кудрявый, – с версту будет...

Никита принес винтовки из сарая, одну, разрядив, забросил в реку, другую взял вместо костыля. Подумав, он поднял винтовку вверх и выстрелил. Эхо кувыркнулось в монастырских стенах и заглохло.

– Пошли! – приказал Гудошников. – Это тебе недалече на двух ногах... А двери привали камнем!

Кудрявый опрокинул валун, подперев дверь, и по команде Никиты пошел вперед.

Версту они шли около получаса. Никита опирался на плечо кудрявого, скакал по камням и ругался. Кудрявый предлагал взять на закорки, и однажды Гудошников было согласился, но едва оказался на спине пленника и нога оторвалась от земли, как сразу же возникло ощущение, будто его опять поднимают на дыбу.

Офицер заметил их раньше. Из прибрежных кустов ударил выстрел, и Гудошников, перехватывая винтовку, упал на землю. Рядом лег кудрявый.

– Вон он! Вон! – забормотал он, пряча голову. – На меня глядит...

Никита привстал, разглядывая кусты, но ничего не заметил. Следующий выстрел ударил от воды. Пуля взбила песок возле рук Гудошникова и, срикошетив, запела в воздухе. В это время от берега отчалила лодка, запрыгала на прибойной волне. Никита выстрелил. Расстояние было невелико, но уже опускались сумерки, и попасть в ныряющую лодку было трудно. Лихорадочно дергая затвор, Гудошников расстрелял «магазин» и опустил винтовку. Офицер, широко размахивая веслами, греб от берега и медленно пропадал в серой мгле.

– Тебя зовут-то как? – спросил Никита.

– Илюхой, – сказал кудрявый. – Илья Иваныч Потехин я, спасский.

За спиной послышался легкий шорох. Гудошников резко обернулся.

Опираясь на посох, перед ними стоял белобородый старец в скуфейке и, щурясь, глядел на уплывающую лодку.


Монастырский остров тонул в снегах.

Еще до морозов Гудошников с плененным бандитом Ильей сложили в сарае печь и вот уже два месяца сушили книги. Под потолком и вдоль стен на дощатых стеллажах и полках стояли развернутые тома, на нитках висели бумаги и грамоты. Каждую книгу следовало перелистать по несколько раз, чтобы проветрить слежавшиеся страницы, высушить и только после этого запечатать обратно в бочки. Обследовав библиотеку Северьянова монастыря лишь поверхностно, Гудошников сделал печальный вывод: пятая часть ее уже погибла. Рукописные списки, прожившие по четыре-пять веков, умирали на его глазах, и он был последним человеком, прикасавшимся к этим священным страницам. Книги жрала сырость и ядовитая нежно-зеленая плесень. Книжный жучок буравил страницы, превращая бумагу в пыль и оставляя дыры, похожие на пулевые пробоины. Многие книги из этой пятой части еще сохраняли форму, но уже превратились в куски глины: отделить лист от листа было невозможно.

Сушка в сарае не спасала. Если натопить жарко – мгновенно отсыревали каменные стены и в сарае становилось как в бане, если топить немного – проку нет. Книги, которые eмy удалось высушить и проветрить, и, наоборот, едва живые Гудошников запечатывал в бочки и выставлял на улицу – замораживал. Он не смотрел содержание книг, которые еще были живы, разве что мельком – пока листал. Он работал с той, пятой, погибающей частью библиотеки, которая лежала на досках в углу липкой, бесформенной массой. Он пытался ножом разлепить листы, но едва касался, как прелая бумага расползалась, высушенная же возле печи рассыпалась в труху. Отдельные страницы рукописей ему удавалось прочесть, и он старательно переписывал их содержание. Нужен был какой-нибудь закрепляющий раствор, но где его взять здесь, на острове?

Гудошников чувствовал, что именно в гибнущей части собрания есть самое редкое и ценное, по опыту зная, что в сабельной кровопролитной атаке гибнут чаще всего самые смелые и дорогие товарищи! Здесь же, возле умирающих книг, для Никиты Гудошникова перестала существовать его первоначальная цель, ради которой он пошел по России. Таинственная рукопись языческого певца Дивея больше не туманила и не распаляла сознание. Трагедия северьяновского собрания поставила ее в один ряд с другими рукописями.

Кое-как подставив «костыли» пострадавшим книгам, Гудошников взялся за составление каталога...

Когда он с Ильей и старцем Лаврентьевым возвращался с берега, упустив офицера, у монастырских ворот их окружили псы; виляя хвостами и норовя лизнуть руку, они просили подачку. Илья схватил палку, стал отгонять их, и Никита еще одернул его, дескать, чего ты на них поднялся? Надо было против бандитов подниматься, а не против собак.

Но, спустившись к сараю, Гудошников увидел страшную картину, поразившую его воображение. Труп убитого казака был окружен плотным кольцом собак, и рыжий кобель, видимо, вожак стаи, щерясь на сородичей, грыз лицо убитого. Остальные сидели смирно и ждали, когда он насытится. И дождались. Едва кобель отошел, облизываясь, стая бросилась к телу с яростным ревом и хрипом. Придя в себя, Никита выхватил маузер и открыл огонь. Расстреляв все патроны, он зарядил винтовку. Илья, испуганно втянув голову, пятился назад. И только бывший узник монастырской тюрьмы девяностолетний Лаврентьев стоял спокойно, невозмутимо и глядел на происходящее, опершись на посох.

С тех пор Гудошников не пропускал ни одной собаки. За два месяца он выбил всех псов на острове. Он сам не понимал, отчего при их появлении становился бешеным, и патронов не жалел. Но еще где-то бродил рыжий кобель-вожак и с ним черная сука, хитрые, стреляные, по сути, уже дикие звери. Случалось,они начинали выть среди ночи, и тогда Гудошников просыпался, хватал винтовку и выбегал на улицу. Караулил часами, таился, скрадывал, увязая самодельным протезом в снегу, но подстрелить никак не мог.

– Оставь на расплод, человече, – советовал старец Петр Лаврентьев. – Даже Бог после Потопа разрешил Ною взять каждой твари по паре.

– Всех под корень! – горячился Никита. – Это страшные твари! Всех!..

В те годы и слыхом не слыхивали о фашизме. Позже Никита Гудошников, произнося это слово, будет вспоминать собак Северьяновой обители. Фашизм, утверждал он, извращая этимологию этого слова, от собачьей команды – фас!

– У этих тварей психология нищих – наследственная, – горячился Никита. – Они опаснее волков, коварнее шакалов! Выведу эту породу! Под корень! Чтобы не распространялась зараза и не поганила собачий род.

– Наивный ты, человече, – храня спокойствие, не соглашался старец Петр. – Любая животина, что возле человека живет, не дикая, а очень даже разумная. И характер-то свой, и поведение от людей перенимает. Откуда же еще? Не зря сказывают: каков хозяин, такова и собака... Побьешь этих – другие останутся. Пока есть на земле нищие люди – и собачки нищенствовать будут. Собак пулею, а людей чем?

– По-твоему, все зло – в человеке? – спорил Никита. – Хорошо, теперь после революции нищих не будет. Люди станут есть досыта, учиться будут, заниматься наукой, искусством. И зло исчезнет?!

– Зло не исчезнет, зло, оно в самом существе человеческом, – вещал старец Петр. – Во всех делах и помыслах его. Вроде добро вершат, жизни на это кладут, ан, глядишь, все злом оборачивается! Так-то, человече... Собачки – они что, они хоть мертвого грызли, а люди-то живьем друг друга. Над упокойником слезы проливают, в часовенке отпевают, будто о душе его пекутся. А живого без молитвы едят, да еще с речами, мол, возлюби ближнего своего!.. Коли б люди не нищенствовали, и животные б характер имели, гордость.

Илья Потехин обычно сидел так, чтобы не попадаться на глаза, и, слушая их разговоры, настороженно озирался. Гудошников давно заметил: начни при нем говорить громко и сердито – умолкнет, и слова не добьешься. Но если у Никиты было хорошее настроение, когда он смеялся и даже шутил, Илье в такие минуты хоть рот затыкай. Он, как чувствительный прибор, совершенно четко, словно обладал каким-то особым свойством, мог улавливать настроение человека. Илья в спорах участия не принимал, однако впитывал и понимал все, но только по-своему. Однажды после очередной дискуссии он вдруг сказал:

– А сусед-то наш – будто полудурок, а?

Никита сурово свел брови, глянул исподлобья. И этого хватило, чтобы Илья мгновенно изменил отношение к старцу:

– Конечно, его в монастырской тюрьме эвон сколь лет мучили. Видано ли, так над человеком измываться?

– Если каждого по отдельности взять – зла в людях нет, – рассуждал старец. – И твой истязатель и мучитель, что на дыбу тебя вешал, человек добрый. Мы с ним душа в душу говорили, хоть он и револьвер наставлял, и убить грозился... А сойдутся люди, тогда и рождается в них зло. Один маленькое зло сотворит – другие эхом откликнутся. Потому я каждого человека по отдельности люблю... Вот сей отрок Илья, как один остался, так благодетель, и только. А когда они втроем ко мне пришли – он мне в бок ружьем ширнул. И теперь еще, нагибаться стану, – болит...

Бывший узник монастырской тюрьмы после изгнания бандитов с острова неделю выхаживал Гудошникова: простуда все еще крепко сидела в Никите. Началось воспаление легких, кровохарканье. Лаврентьев парил его в лохани, в каком-то отваре, обкладывал горячей солью с травой, поил, кормил, выносил из-под него, мазал и посыпал шомпольные рубцы. И у Потехина рану залечил, живот ему поправил (тот попросту объелся хлебом, и у него началось что-то вроде заворота кишок). Да и сейчас бы уже с голоду пухли, не будь здесь старца Лаврентьева.

А жизнь у старца, по существу, была короткой. В студенчестве он вступил в инициативное общество атеистов, отверг веру, Бога и стал проповедовать волю духа, свободу личности и безбожие. По решению Святейшего синода его пожизненно заточили в Северьянову обитель. Тридцать лет держали на цепи в тех самых катакомбах, где побывал Никита Гудошников в первый день, затем еще сорок – в земляной тюрьме... Жизнь прошла как один день: был свет, потом тьма, ночь.

– Религия учит людей нищенству, вот в ней и зло держится, – рассказывал старец. – Человек от рождения до смерти перед Богом на коленях стоит и просит, и милости ждет... А случись получить ему чин и власть – сам себя богом мнит. Чем выше звание – тем безбожнее человек. Иные от этого покой теряют, коли рядом человек с верою в душе окажется. Христианство на том и держится, что с еретичеством сражается, на костры сажает, на дыбу вешает... Чем выше сан, тем безбожнее... Игумен северьяновский спускался ко мне под землю и самолично посохом бил, раз в неделю. Думаю, ладно, этот человек злой. Умрет он, придет другой, и бить меня перестанут. Ан нет, поставили другого игумена, так этот другой два раза в неделю бить меня стал... Вот этим самым посохом! – Он поднял посох и потряс им в воздухе. – И так я семь игуменов пережил. Седьмой не поленился, каждый день бить меня приходил... Спросит, верую ли я в Бога, и бьет...

Рассказывая, старец молодел. Исчезали куда-то сутулость, дрожание рук, и просвечивающаяся кожа на лице наливалась краской. Был у Петра Лаврентьева в монастыре и покровитель – инок Афанасий. Еще будучи послушником, он однажды пожалел прикованного цепью вероотступника и принес ему шайку горячей воды – помыться. С той поры, в течение сорока лет, рискуя угодить на цепь, Афанасий опекал Петра. В семнадцатом году старца Петра освободили, и он поселился на острове, в келейке, где жили пустынники. И после этого еще целых пять лет ждал он своего светлого часа, чтобы отомстить сразу за все и совершить суд. Когда приехали на остров закрывать монастырь, старец вышел из келейки с топором и начал рубить иконы. Там его сфотографировали для атеистического журнала, появившегося в России после революции.

– А собачек ты не бей, – наказывал старец Петр. – Гляжу я на животин, что на острове есть, наблюдаю – вижу, полная гармония наступила. Так-то они миллион лет проживут и не исчезнут. Собаки пожирают крыс, причем одна – многих; крысы пожирают собак, многие – одну. Друг другом кормятся и живут. А ты, человече, вмешаться хочешь, революцию совершить. А революция здесь и не нужна вовсе. Изведешь собачек – нас крысы есть станут, людей. Размножится их видимо-невидимо...

Никита не спорил с ним, считая это бредом затухающего сознания старца. Но весной неожиданно убедился в его провидении; крысы начали размножаться с невероятной быстротой. Они лезли в сарай, грызли воняющие тухлой рыбой бочки, в которых лежали приготовленные к вывозу книги; ничуть не боясь людей, они стаями передвигались по острову и жрали все подряд. И не было с ними никакого сладу. В заповеди старца Никита вдруг увидел великий смысл существования зла. Истребив бродячих, нищих собак, уничтожив зло, с которым еще можно было мириться, он дал возможность распространиться злу более жестокому и низкому, которое несло угрозу жизни людей. На острове, как в лаборатории, это было видно с ужасающей явственностью. Пока несовершенен человек, думал Никита, ему придется терпеть и сосуществовать со злом, чтобы не допустить другого, более дикого.

Потом он часто вспоминал жизнь на острове, когда к власти в Германии пришел фашизм. Глядя на кадры кинохроники, на марширующих по улицам людей в униформе и с факелами в руках, на горы пылающих книг на площадях, он сразу вспоминал стаи крыс, коричнево-рыжей лавиной катящихся по острову.

Сходство было не только зримым...

Германия уничтожала свою великую культуру.


Всю зиму Гудошников прождал оказии: может, кто-нибудь забредет, заедет на Монастырский остров. Может быть, тот человек из Усть-Сысольска, что приготовил книги к вывозу, но так и не вывез, вспомнит и приедет за ними, или спасские мужики приедут «драть железо» с куполов собора. Но, видно, не было уж в живых того человека, что позаботился о книгах при закрытии монастыря, и страх перед злом, творящимся в брошенном монастыре, удерживал спасских мужиков.

Библиотеку же следовало вывозить немедленно. Гудошников стоял на распутье: сам по глубокому снегу до Спасского не дошел бы, Илья Потехин под страхом смерти не хотел идти в село, боясь, что там узнают о его связях с бандитами и поставят к стенке. Доказывая свою преданность и отвоевывая себе право жить на острове, Илья строил печь в сарае, полки для просушки книг, готовил дрова, долбил метровый лед и рыбачил. Простреленная рука кровоточила от работы, он стонал по ночам, но ни разу не пожаловался. Гудошников жалел его, но не верил ему. Вернись сейчас на остров недобитый бандит из офицеров, приставь он наган Илье к боку – и тот пойдет за ним. Был бы Илья собакой – все было бы проще, но он – человек! По крайней мере, в человеческом обличье.

– Ладно, я тебя не выдам, – решился на последнее Гудошников. – Властям я скажу, что ты болел здесь, а потом был со мной, отчего и не вернулся в село. Только сходи в Спасское и отнеси письмо председателю сельсовета. Пускай он пришлет подводы.

Илья забился в угол, замахал рукой:

– Не верю! Не верю! Выдашь!.. Я же тебя на дыбу вешать помогал! Я книги жег!.. Выдашь! Не верю!

Можно было бы поступить с ним круче, припугнуть маузером, до тогда бы он ушел и не вернулся. И кто знает, пристал бы он к бандитам снова, нет ли? Илья не боялся Бога, боялся только оружия и смерти. Он наверняка с детства ходил молиться в монастырь, стоял на коленях перед сверкающим алтарем, благоговел при виде золотых куполов собора, но вот сильного и всемогущего Бога не стало над ним, обитель закрыли, и он поехал драть с куполов золоченую медь, чтобы покрыть ею свою избу. Тут и попал к бандитам.

Старец Петр был в чем-то прав: религия делала людей нищими, заставляла их поклоняться сильному и просить у него милости. Уделом нищих было драться из-за брошенной им копеечки, кланяться подавшему милостыню, а потом, когда он не видит, плевать ему вслед.

Всю зиму Гудошников между делом просвещал Илью, учил его читать и писать, рассказывал о революции, о мужественных людях, совершивших ее, о будущей жизни. Иногда он замечал в глазах его любопытство, настороженный интерес, на какой-то миг исчезала пугливость у раз и навсегда перепуганного мужика. Изредка по ночам Никита, сидя над погибающими книгами, слышал, как Илья плачет во сне и зовет по именам своих детей... Однажды, уверовав, что у Ильи наступил какой-то перелом, Гудошников размечтался, как они вывезут книги с острова и как потом Илья вернется к семье и будет строить новую жизнь. Илья тоже размечтался.

– Может, мне железа-то сейчас надрать, а? – спросил он. – Пока я на острову?.. Привезу железа, покрою избу и заживу! У нас кто хорошо живет, у всех избы железом крыты.

Гудошников понял, что не только одной зимы, а и года не хватит, чтобы перевернуть сознание Ильи. Его, как размокшую и погибающую книгу, нужно было перелистывать по странице, сушить и счищать грязь, наслоившуюся веками...

Весной, после ледохода, к острову пристали рыбаки. Никита договорился с ними перевезти бочки с книгами на берег, а там уж идти к председателю сельсовета на поклон и просить подводы. Узнав о скором отъезде, Илья затосковал. Гудошников ждал, что он убежит и спрячется где-нибудь, но Потехин без лишних слов начал катать бочки в баркасы. Он не просил Никиту заступиться, замолвить слово, помочь как-то облегчить его судьбу. И не просился больше «драть железо» с куполов, хотя и поглядывал на сверкающие маковки собора. Он по-мужицки жадно работал и потел, как пахарь на полосе.

Баркасы с бочками уже отошли от острова, когда Гудошников увидел бывшего узника Северьяновой обители. Он стоял на возвышенности, опершись на игуменский посох, которым бит был в течение семидесяти лет, и глядел на отплывающих. Казалось, он, будто сфинкс, стоит здесь уже века и простоит еще, только бы не кончилась жизнь и не случилось Второго Пришествия...

Кануны и каноны

Метели над Русью – белого света не видать. Захирела русская земля, который год уж рыщут над нею западные ветры, метут снега, засыпают города и веси. Волки под самыми стенами воют, будто сторожевые всю ночь перекликаются – слу-у-ушай!.. Караулят одиноких путников, упряжку конную, забредшую в поля. Чуть заметят – окружат, порвут в клочья, а пурга тут же и залижет, упрячет следы.

И западные же ветры нанесли беду на Русь.

Как сел патриархом Никон, так отринул древлее благочестие и стал новые обряды вводить да святые книги исправлениями марать. Всколыхнулся народ, будто снег в метель, кто за Никоном пошел, кто против восстал, а кто и вовсе не знает, где правда и как теперь молиться ему, Христу-спасителю. Куда ни глянь – метель да смута...

Буранным сереньким утром вдруг застучали в ворота Северьяновой обители: кого несет в этакую непогодь? Чернец, что снег во дворе разгребал, прильнул к бойнице – и скорее к игумену Лариону:

– Владыко! Государевы люди у ворот!

Вскинул голову Ларион, желваки заходили, аж борода зашевелилась, а нос заострился, ровно у покойного.

– Открывай, коли государевы. И скажи, чтобы лишний народ-то со двора ушел, не выставлялся.

Откопали ворота от снега, распахнули, пропуская крытый возок и верховых стрельцов. Игумен навстречу вышел, но подходить к возку не спешил: пускай приезжие объявятся, кто такие.

Из возка архиепископ Арсентий появился, поправил клобук и воззрился на игумена. Воевода Поспелов с коня соскочил, бросил поводья стрельцу, а за ним уж и все стрельцы спешились – кто уши оттирает, кто сосульки с усов да бороды обламывает.

Арсентий – молодой, чернобородый, глаза на круглом лице так и жгут. Года не минуло еще, как в новый сан рукоположен. Много их, молодых да сановитых, стало при Никоне. Говорили, Арсентий этот самолично какого-то иерея из сельской церквушки камнями до смерти забил. Суров архиепископ, зело жесток, сказывают, особо когда при нем новые никонианские обряды хают да древлее благочестие славят.

Опустился Ларион на колени перед Арсентием, однако же тот не благословил и руки для целования не подал.

– Ведомо мне, Ларион, что ты святейший указ не сполнил, – проговорил Арсентий и посохом о снег пристукнул. – Будто по старым книгам обряды справляешь и крестишься двоеперстием?

Поднялся игумен, расправил спину – тяжело на восьмом десятке на коленях стоять. Воевода Поспелов на саблю руку опустил и глядит весело, ровно забаву какую ждет. Кафтан, золотом шитый, кудрявая борода взлохмачена, шапка набекрень – кажется, только что шкодничал, дворовых девок щупал, да служба отвлекла.

– Отвечай, игумен! – поторопил Арсентий.

– Клевета все, – сдержанно возразил Ларион. – Обряды справляем, аки патриархом указано...

– Клевета? – перебил архиепископ. – А ну, перекрестись!

Обернулся игумен ко главам собора, размашисто перекрестился троеперстием, а руку-то потом спрятал в длинный рукав и фигу состроил.

– Добро! – похвалил Арсентий, но глядел все недоверчиво, с лукавиной. – А теперь веди в храм да книги показывай, по коим обряды творишь и кои тебе исправить велено было. Стрельцов же вели в трапезную проводить. Пускай накормят их да обогреют.

Кликнул игумен библиотекаря Тихона, горбатого, бледнолицего монаха с клюкой. Приковылял тот, поклонился Арсентию, брякнул ключами. Не стар был Тихон, но болезнь его так согнула, что ходит и неба не видит.

– Экий ты! – рассмеялся воевода. – Ровно гусь шею-то несешь!

– Не смей! – одернул его Ларион. – Хворый он, грешно смеяться!

Поспелов лишь плечами повел, а все одно улыбается.

Отомкнул Тихон двери, пропустил вперед высоких гостей, сам же последним вошел и притаился у порога. Одна у Тихона была выгода от хворобы: чтобы поклониться, нагибаться ему не надо. Так и ходил он всю жизнь, ровно кланялся всем.

– А верно ли, что в обители беглые прячутся? – вдруг спросил Арсентий, ступая в глубь библиотеки. – Али снова клевещут?

Он снял с полки книгу, открыл, но глядел-то все на игумена, так и жег прищуренными глазами.

– Есть мирские в обители, – согласился Ларион. – Юродивые да нищие зимуют. Да работный люд – солевары, что с низов, с моря пришли.

– Про беглых сказывай! – оборвал его воевода. – Про тех, что святейшего указа ослушались и молятся по-старому.

– А ты не покрикивай! – сказал Ларион. – Чти сан святой и допрос мне не учиняй! Нету беглых, а какой есть народ в обители, так все православные.

Архиепископ будто забыл, о чем спрашивал. Посмотрел книгу, потеребил листы и вдруг бросил ее на пол. Игумен закаменел лицом, сжал посох, но смолчал. Тихон же за его спиной ахнул только и еще ниже согнулся. Тем временем Арсентий выбрал еще одну книгу, глянул вскользь и к первой бросил. Воевода же от слов игумена лишь пуще разошелся:

– Коли надо будет, и спрос учиним и правеж! И на стряску подымем, как Феодосью Морозову!.. А пока добром спрашиваю про беглых: они в обители есть?! Вот письмо к тебе, писанное протопопом Аввакумом, где он просит тебя принимать да привечать беглых раскольников.

– Про письмо знать не знаю, – сказал Ларион. – А беглых нету.

Между тем куча брошенных Арсентием книг росла. Стонал у порога горбатый Тихон, корежило его и гнуло к земле. Наконец архиепископ проверил всю библиотеку и встал подле игумена.

– Тебе, Ларион, указ был книги править, – сказал он спокойно и лукаво. – И что править было отписано, и что совсем в огне пожечь. Почему указа не сполнил?

Игумен молчал, опустив голову, глядел на брошенные книги.

– Аль запамятовал? – не отставал архиепископ. – Аль от старости сознание твое помутилось? Аль и впрямь на стряску захотел?.. Гляжу я, излукавился ты, Ларион, но я тебе истинный путь укажу. Новые книги привез я. Нынче же на моих глазах молебен отслужишь по новым обрядам. А я погляжу, куда тебя потом – в пустыню либо в яму... А то отвезу вот в чисто поле да отпущу с миром. Нынче метельно на дворе, снег глубокий...

Ларион молчал, стиснув посох. Почудилось ему, будто за его спиной вырос кто-то и горой стоит.

– А эти к чтению не пригодны более. – Арсентий пнул книги, что валялись на полу. – Поганые они, еретические...

Молчал игумен, слушал. А за спиной-то все кто-то стоит и тоже молчит, пыхтит в затылок... Не выдержал, оборотился Ларион и глазам своим не поверил: Тихон разогнулся и уж почти прямой стоял, одной высоты с воеводой.

Стрельцы же откушали в монастырской трапезной, обогрелись – и снова на улицу, во двор. Умяли снег посередине, натащили дров из поленниц и выложили клеть вперемешку с соломой. Хоть и был приказ игумена всем мирским людишкам сидеть тихо по углам и не выставляться, да не стерпел кто-то – высунулся поглядеть, что там стрельцы во дворе делают. Выглянул и заорал благим матом. За ним другие подхватили, и полетело:

– На костер садить кого-то будут!

– Жечь! Жечь хотят!..

– У-о-о-а...

Вывернулся откуда-то юродивый, проскакал козлом по двору и зашептал так, что везде слышно:

– Самого владыку жарить будут Лариона!..

Будто колокольный перезвон разнеслась весть, и зароптал народ, полез из своих нор и углов, вывалил на двор, сгрудился, стабунился возле клети. Молчаливые краснорукие солевары, прокаженные в язвах, странники, юродивые и беглые раскольники в скуфейках. А метель все метет, белит толпу – и уж не понять, кто где. Даже стрельцов так снегом залепило – по одним бердышам и узнаешь.

– Да что же это, православные? За что мучения такия?!

– Ныне супостатам легше на Руси жить...

– На все воля Божья, терпите, православные!

– Тихо! Воевода идет!

Воевода кликнул стрельцов: трое из них со всех ног бросились к нему, а другие начали поджигать солому в клети. Огонь неторопливо высекли, трут раздули, потом от него тряпицу смоляную запалили и тогда уж огонь к соломе поднесли. Прикрывают его от ветра полами кафтанов, берегут, чтобы не задуло, радуются, словно костер разводят, чтобы хлёбово сварить или обогреться.

Притих народ, а кто и на колена пал, руки к небу – шорох от молитв да проклятий, сказанных шепотом.

– Идут! Идут!

От собора вереница людей потянулась. Шагают медленно, будто на погост покойника несут. Впереди архиепископ с посохом, глядит величаво, далеко, щурится от метели. За ним игумен Ларион тащится с книгами на руках – гнется, качается; потом стрельцы-молодцы – эти легко ступают, хоть и груз велик. Последним Тихон бредет, озирается и безголосо кричит черным ртом. Народ на Тихона глядит – что такое?! То хворый ходил, согнутый, как сосна на болоте, а здесь – эким дубом возвысился!

Воевода сбоку всех по сугробам ступает, режет снег красным сапогом, сабелькой позвякивает.

Остановились у костра, сбросили ношу и отступили к толпе. А пламя-то разгорелось, охватило поленья, искры в небе со снегом смешались.

– Сади книги! – приказал Арсентий и навис над Ларионом. – Эти книги богохульные, сади в огонь.

Ларион замер, не шевельнется. Несколько расторопных стрельцов похватали книги да начали их в огонь бросать. Целятся в самую середину, где пожарче, и летят книги, хлопают крышками, словно крыльями.

– Смирись, Ларион! – прикрикнул архиепископ. – Смиришься – помилую!

Молчит игумен, только бескровные губы шевелятся да глаза на проворных стрельцов зрят, жгут эти глаза Стрельцовы затылки не хуже огня. Не стерпел один средь государевых людей – раскосый, скуластый, в лисьей шапке, – оборотился к Лариону, сощурился:

– Пошто глядишь так?

– Креста на тебе нет... – проронил игумен..

– Есь-есь, – забормотал стрелец, сверкая глазами. – Крящен я, крящен... – и полез за пазуху черной от гари рукой.

Вырвал жар несколько испепеленных листов, взметнул к небу, и рассыпались они в воздухе белым крошевом. А за ними еще и еще, и не понять уже, то ли пепельная, то ли снежная метель метет над землей.

Народ же пятится от костра – жарко, паленым тянет. От некоторых книг-то, как от живого на огне, жареным пахнет – кожа горит. Вон на ком-то зипун затлел...

Пятится народ и молчит, привороженный, только лица краснеют – то ли от жара, то ли от холода. И Арсентий отступает, прикрываясь рукой от пламени, и воевода со стрельцами. Остался у костра один Тихон, прямой и твердый, как дерево. Сделал шаг к нему Ларион, но пошатнулся, взмахнул руками. Хорошо, кто-то подхватил его, не дал упасть. Архиепископ же не пристает пока к игумену, стоит неподалеку, молчит.

Вывернулся из толпы малец в драном тулупчике, солевара сын, протиснулся, пробрался сквозь народ – и к огню. Протянул иззябшие ручонки, греет, а сам все оглядывается на людей и улыбается беззубо.

– Те-епленько...

– Гляньте, гляньте! – заорал кто-то в задних рядах. – Тишка-то горбун! Эко чудо – исцелился!

Юродивый на четвереньках выполз – корзина на голове, вериги по снегу волочатся – завыл волком, глядя на огонь:

– О-о-о-у-у...

Подломился в ногах и упал на колена Тихон. Лицом к народу встал, а затылок печет, аж волосья трещат. Перекрестился размашистым двоеперстием, прохрипел:

– Господи! Что же вы творите, люди добрые? Почто дозволили слово огню предати?

Вздрогнул архиепископ, ударил посохом.

– Замолчь, диавол!

Ларион будто очнулся, поднял голову и заслонился рукой от пламени. Народ кругом огня пеной белой плещется, чернецы на колена пали, молятся, рты разинуты, двоеперстием воздух царапают.

– То не книги в геенне огненной – слово наше горит! – хрипит Тихон. – Слово горит!..

Махнул рукой воевода – схватили Тихона за шиворот, оземь стукнули, головой в снег пихнули – остынь!

– В яму его! – велел Арсентий, багровея и притопывая на месте. – Волоките в яму!

Сволокли Тихона к яме под угловой башней, кинули в черную дыру, а он все одно кричит оттуда, и голос его словно колокол:

– Слово горит! Слово!

– Слово горит! Слово! – подхватил юродивый и кинулся к огню. Поплясал вокруг, сунул руку в пламя, выудил что-то и в корзину бросил. Забежал с другой стороны и там снова полез в костер. Стрелец в лисьей шапке замахнулся на него бердышом, а юродивый отскочил проворно и сиганул в толпу, лишь вериги брякнули. Зашевелился народ, словно ветер волну по воде погнал. То там, то здесь корзина мелькнет над головами да взлетит обгорелая рука верижника, будто рука сеятеля. Только зерна нету, пусто лукошко...

Архиепископ шагнул к игумену – спокойный, величавый, лишь пальцы на посохе белые:

– В яму пойдешь, Ларион, на чеп велю посадить. И по тыще поклонов еженощно по новому обряду!

– Изыди, сатана! – вскричал игумен и топнул ногой. – Прочь из святой обители! Не приму епитимьи от поганой собаки!

Побелел Арсентий, борода еще черней сделалась. Зубами скрипит архиепископ, только слова вымолвить не может. Воевода не растерялся, гикнул стрельцам, да уж поздно было. Обступил народ высоких гостей, сжал, сбил в кучку да и повел к воротам. Стрельцы бердыши выставили, пихаются, воевода саблю выхватил. Глядь, упал кто-то, облил снег кровью, там другой рухнул... А в самой гуще уж и кулаки замельтешили, и колья над головами стрелецкими. Отбиваясь, повскакивали стрельцы на коней, Арсентий в крытый возок заскочил, и лошади с места хватили в галоп. Но верховые-то выскочили со двора, а возок в сугробе застрял, лошади по брюхо увязли и стонут под ямщицкой плетью. Подхватил народ санки, вытолкнул их за ворота, а уж монахи ворота те на тяжелый засов заложили.

Огляделся игумен Ларион, перекрестился двоеперстием и увидел тут сундук – на том месте, где только что карета стояла. Откинул он крышку его – полон книг правленых, никонианских...

Спровадили гостей высоких да незваных, столпились подле игумена и затихли все виновато. Иноки черной стенкой впереди стоят, очи долу, за ними простолюдье в зипунах, в драных кафтанах, калеки, нищие, блаженные – все на одно лицо. Двое послушников сбегали к земляной тюрьме, освободили Тихона. Приковылял Тихон к игумену и бухнулся в ноги:

– Батюшко! Владыко! Коли поганых никониан прогнали, вели теперь узников отпустить, кои в остроге томятся!

Повел Ларион народ к острогу, спустился под землю и приказал начальнику монастырской стражи сбивать чепи с мучеников. Подивился начальник, однако самолично принялся расковывать да освобождать узников. Те же выходят на свет Божий – и на колена, молиться. Девяностолетний старец Макковей, посаженный на цепь еще при царствовании Михаила за распутство в женской обители, выполз на карачках, прильнул к земле и помер тут же.

Настала очередь сбивать оковы с сына боярского Любима Бушуева. Подошел к нему начальник стражи, приготовил инструмент, а Любим даже и не встал. Лежит на соломе, за ноги прикованный, и спит будто.

– Этого бы оставить, – шепчет начальник стражи игумену. – Лихой он человек, безбожный. В храме на икону Божьей Матери плюнул, а потом народу говорил, будто не могла она никак понести без мужика, что Христос наш Спаситель наблядованный ею...

Отшатнулся игумен, перекрестился и велел еще и за шею приковать Любима Бушуева, да так, чтобы лежать ему было нельзя. Поднялся богохульник на ноги, натянул цепь сколько можно было и плюнул Лариону в очи. Перед этим Любиму три дня воды не давали, плевок клейкий оказался, не долетел – только рясу игуменскую замарал...

Поднялся Ларион из подземелья – глядь, метель-то улеглась! Тишь стоит над Северьяновой обителью. Снежок под ногами морозно заскрипел, воронье откуда-то нагрянуло, закружило в сумеречном небе. Костер, на котором недавно книги жгли, угас почти, лишь головни дымятся и чернеют на снегу.

– Вздуть огонь! – велел игумен. – Да чтоб ярче прежнего горел!

Народ, было растерявшийся, заспешил к поленницам, и в мгновение выросла посередь двора новая клеть. Жар от прежнего костра еще держался в углях, пламя возродилось, охватило дрова и взметнулось к небу. Тихон без указки понял волю игумена, созвал людей и к сундуку приступил. Подхватили сундук на руки и посадили в огонь – гори, письмо поганое Никона окаянного!

Да не уберегся Тихон. Надорвался под тяжестью сундука, вступило ему в спину да согнуло опять чуть не до земли.

Сгрудился народ вокруг огня, греет озябшие руки и отступает назад – жарко! Того и гляди портки сгорят.

А тут вдруг вывернулся из толпы юродивый с корзинкой, заорал, заблажил:

– Слово горит! Слово!..

И давай корзиной воду таскать да на огонь лить...

Скитское покаяние. 1961 год

Ушел Леонтий из пустыни Луки и как в воду канул. День прошел, второй, третий, Лука все глаза проглядел, сколько раз по тропе навстречу выходил – все без толку... А обещал в тот же день к вечеру обернуться. Уж не стряслось ли чего с праведником? Не заболел ли странничек? Всегда аккуратным был Леонтий: коли уходит куда, в точности скажет, когда назад ждать, вовремя всегда возвращался. Ждал и горевал Лука не оттого, что шибко переживал за Леонтия: не пропадет праведник-то, и накормят его, и переночевать с радостью пустят, а заботило верижника другое – исповедаться решил, во всех своих грехах покаяться перед братом-странником да душу очистить, в вере укрепиться, ум свой просветлить. Сидя в ожидании, Лука Давыдыч и грехи все свои вспомнил, и добродетели, покаяние уж с уст готово сорваться – удержу нету, а не идет праведник...

Жизнь-то нынче такая пошла, размышлял Лука, что иди сквозь всю землю, а человека, которому исповедоваться можно, едва и отыщешь. Хотя обряд-то, вершить который дедами еще наказано, разумный был и правильный. Исповедоваться можно любому человеку, даже первому встречному, и не важно, кто он, бродяга или даже начальник, – важно, чтобы праведным был тот человек. А уж как узнать праведника – тут никто не подскажет, и на лбу у того не написано. Тут душой его почуять надо, в глаза заглянуть, слово послушать. И коли признал в человеке праведника – становись на колени, проси позволения на исповедь и кайся! Кайся во всех делах твоих и думах, грешно ли, не грешно – все одно кайся, и праведник уж сам отличит зерна от плевел...

Луке же Давыдычу было в чем покаяться.

Колдуном он, конечно, не был, и дуги с полозьями в щепы не распускал на правилах, и охотникам порчу не наводил. Можно сказать, безвинно его сквозь хомут протаскивали. Всё Кирилла Белоглазов потехи устраивал... Потому, может, и наказал его Бог смертью от руки брата-одноверца?

Вырастил Луку дед, ныне покойный Хрисогон. Родителей своих он и не помнил. В четырнадцатом году зимой приехали казаки молодых кержаков на фронт забирать, приехали как снег на голову, повыгоняли всех из изб, сгуртили посередине Макарихи и давай нагайками пороть, чтобы кого помоложе у толпы отбить. От бабьего воя снег с дерев осыпался, птицы сесть не могли, так и кружили в воздухе... Родитель Луки, говорят, бойкий мужик был, отчаянный, вырвался из круга, побежал домой, схватил винтовку и стрельнул казачьего урядника. А там на лыжи – и в тайгу. Так и пропал невесть где, а мать Луки казаки связали и на веревке увели куда-то, и тоже с концом. Дед Хрисогон тогда наставником в общине был, внука держал в строгости, за ребячьи провинности такие епитимьи накладывал, что всю ночь, бывало, тот на коленях стоял и поклоны бил. Еще в детстве Лука тяжкий грех совершил – мысленно возжелал он смерти деду своему, а тот как назло все жил и жил. Но если разобраться, может, и не грех то был, поскольку Лука будто голос откуда-то сверху услышал, когда молился стоял. «Смерти Хрисогону пожелай, – будто сказал кто-то. – И молись три дня в лесу у осинового пня». Попробуй пойми тут сам, откуда голос шел и грех ли это?

А тут вскоре после Хрисогоновой кончины новая война началась, Отечественная. Мужики в Макарихе заволновались: говорят, в тайгу уходить надо, ведь угнали на империалистическую тридцать человек, а из них едва половина вернулась. Кирилла же Белоглазов, в четырнадцатом еще бритый, на белый свет и на лютую войну посмотревший, наставником в общине как раз был, и нет бы ему за спасение братьев и сестер своих выступать, так он, наоборот, говорит: на фронт идти надо, идите, сказывал, мужики, по избам да собирайтесь помаленьку. Кто его послушался, а иные и нет, эти вроде как бы на охоту в тайгу подались, а сами скрываться стали. Выйдут в Макариху ночью, наберут продуктов и опять на отсидку по таежным зимовьям.

В сорок втором году приехал в Макариху военком, послал Кирилла по домам население собрать, а когда собрался народ на площади, военкома подсадили на листвяжную колодину, что с незапамятных времен посередине деревни лежала, дали ему костыль, поскольку раненый он был и одна нога, больная, одеялом замотана. Кержаки стоят, смотрят, бабы выть приготовились. И Лука тут же стоял, и товарищи его – Фома Плюснин, Данила Мезенцев. Пар изо ртов только идет, бороды закуржавели. Военком же вдруг отбросил костыль, ступил на больную ногу и поклонился народу в пояс. Я, говорит, знаю, что вы от империалистической в тайгу бегали, но ныне война другая, Отечественная. Надо собираться, мужики, да отечество свое защищать, не то и сюда, в Макариху, немец придет, коли по лесам отсиживаться будем. Немцу-фашисту, дескать, все одно – кержак ты или никонианец, или вовсе немоляка, всех подряд бьет, а зовут его – Гитлер. Вызвали по списку самых молодых мужиков, велели собираться, а тех, что не оказалось в Макарихе, стали по зимовьям собирать. Кирилла с милиционером Халтуриным на лыжах обошли избушки, кого уговорили, кого пристращать пришлось. Кирилла – тот хитрый мужик был! – знал, чем кержака взять. Гитлер, сказывал, – это анчихрист, а бороться с ним – святое дело.

В тот же день, как военком увез на подводах девятерых макаринских мужиков, к Луке Фома Плюснин с Данилой Мезенцевым пришли. Собирайся, говорят, Лукашка, айда в тайгу. Скоро и наш черед придет, погонят на войну. А Кирилла, мол, сам анчихристу продался и теперь врет все народу, обманом в великий грех ввергает, потому как старыми людьми заказано в мирских делах участвовать. Жизнь кержака в молитвах да покорности Богу. Порядочно их тогда собралось бежать – человек пятнадцать, поди, было. И Петрович, хоть и был старше Луки годами, а тоже с ними уходил. Разбрелись они по тайге по одному, по двое, иконы с собой взяли, книги, кто и семью за собой увел. Просидели зиму, лето, за это время Кирилла с милиционером Халтуриным многих разыскали, вывели, на фронт отправили.

Как-то по осени – уже снег упал – послал Фома Луку в Макариху за мукой, а то, говорит, от медвежатины да лосятины зимой часто поносы случаются, надо хлебом сдабривать. Ночью пробрался Лука в Макариху, залез в свою стылую избу и решил погреться с дороги, печь затопил, а сам прикорнул с устатку-то. И вот опять слышит он голос: «Вставай, Лука, и беги! За тобой Халтурин идет с Кирилой-отступником». Вскочил Лука, одежонку натянул и – дуй не стой, хотя ни Халтурина, ни Кириллы еще и не видел. Потом он размышлял: как, говорят, Бога нету? Есть Он! Кто ж ему тогда спасительные слова нашептал, об опасности предупредил? Спрятался за деревней Лука, последить: есть ли погоня, глядь – и точно! Кирилла с Халтуриным по его следу идут. Налегке шпарят, без котомок, видно, сразу надумали Луку взять. У Халтурина лишь наган на поясе болтается, Кирилла и вовсе безоружный.

И началась погоня. Семь дней гоняли они Луку по тайге, как зверя травили. Луке же выйти к своим нельзя – убежище выдаст, Фому с Данилой, и бегать уж мочи не стало. Сапоги из сыромятины размокли, с ног сваливаются, да еще впопыхах портянки не навернул. Считай, что босым по слякоти да по болотным хлябям бегал. Хорошо хоть, они с Фомой летом медведей понавалили да сала натопили, в пузыри-то медвежьи его залили да по тайге попрятали. Добежит Лука до тайничка, схватит пузырь, за пазуху – и дальше лешака этого вятского, Халтурина, и Кириллу-отступника по тайге водит-кружит. До сумерек кружит, и только почует, что преследователи на ночлег встали, круг сделает и к ним поближе, чтобы ночевать не так страшно было одному-то. Они, вишь, костер всю ночь жгут, а Лука без огня, под деревом или под коряжиной зубами стучит... И кишки пустые, хоть на кулак мотай. От медвежьего сала-то сила вроде есть, и болезни не пристают, но все одно – будто голодный. Да и желудок от него уж выворачивает. Бежал Лука и диву давался: как они-то, Халтурин с Кириллой, дюжат? Ведь ни крошки хлеба у них, ни куска мяса, голодными идут. На седьмой день Лука поблизости от одной землянки оказался, решил хоть раз в тепле переночевать – печка железная там была. Накрутил, навертел он петель по тайге, чтобы со следа сбить, и по коряжнику, по валежнику в землянку пробрался.

Халтурин, злой от голода и усталости, а пуще оттого, что след потерял, посетовал:

– От лешак, от лешак. He по воздуху ж он полетел!

– По бурелому ушел, тут где-то, – сказал Кирилла и прямехонько к землянке.

Луке опять будто голос был – проснись и беги! Лука схватил горячую печку, угли из нее на пол вытряхнул и с железкой этой наутек. Без печки-то и в землянке долго не высидишь...

И промахнулся. Оставь он печку – заснули бы, поди, преследователи в тепле и гнать перестали. А за ночь он бы от них оторвался. Лука же отбежал на версту, поставил железку под дерево и затопил. Тут они его и накрыли...

У Халтурина глаза запали, почернел весь, но еще держится. Кирилла же при Луке хвою ел, кору пробовал жевать – так дошел.

– Я тебя, лешак, допережь чем самому сдохнуть – с нагана кончу! – прохрипел Халтурин. – А теперь-от выводи в деревню, раз в такую глушь завел.

– Что же ты, Лука Давыдыч, бегаешь? – спросил Кирилла. – Наши прадеды с Емелькой Пугачевым на царя-анчихриста ходили, труса не праздновали. А ты в тайгу подался...

Посмотрел Лука на халтуринский наган, в лицо ему заглянул и решил – до Макарихи не дотянет, помрет. А прежде, значит, его кончит... Взял да и отдал пузырь с салом: пускай лучше живой будет.

Привели Луку в Макариху, а потом этапом в район отправили, в тюрьму, как уклоняющегося от мобилизации. Там слух прошел: всех «бегунов» в штрафбат отправляют, где живыми остаться не так-то просто. Правда, тем, кто кровью вину свою замолит, говорили, ордена дают, медали и все старые грехи перед властью прощают. В тюремной камере ему снова голос почудился. «Открой парашу и поешь дерьма, – сказал кто-то. – И спасение тебе будет от лютой смерти». Проснулся Лука, подумал: как-то не связывается параша со спасением, но послушался. Открыл парашу, зачерпнул рукой и съел, как велено было. И тут его такой понос прошиб – спасу нет. Сокамерники в дверь постучали, дескать, выводите на улицу, а то уж дышать нечем. Отвели Луку в уличный сортир, а там он доску в задней стенке выворотил и на улице оказался. Ноги в руки – и дуй не стой...

Пробрался Лука в свое потайное зимовье, где Фома с Данилой прятались, глядь – что такое! Нету больше избушки, головни уж снегом присыпало, а в некоторых местах, чуть поодаль, кровь чья-то заледенела. Видно, кто-то на лошади подъезжал, с волокушей.

Страшно стало Луке. И зашевелилась в его лохматой, вшивой голове мысль: а не выйти ли самому, не покаяться ли да идти защищать отечество, как Кирилла сказывал? Фому с Данилой Господь-то спасти должен был за их дело праведное, ан нет – покарал, видно... Неужто и впрямь с анчихристом сражение идет? Долго мучился Лука, ночами орал от одиночества, волосья на себе рвал, а то как приснится, что опять он из камерной параши ест, так желудок наизнанку и выворачивает. Потом и въяве стало чудиться. Только встанет на колени молиться – параша перед глазами является, за мясом вареным в котел руку запустит, а то не котел, а параша видится...

– За что караешь, Господи! – орал он перед иконами. – За что такие испытания шлешь рабу своему?!

Наставленный дедом Хрисогоном, верил Лука истинно и молился неистово. Не как другие – второпях рукой помашут, побормочут, и вся дань Богу. Потом пей, матерись, с чужими бабами спи – и вроде все прощается. Лука же не только молился и старался жизнь вести, положенную по обряду, а книги читал, самую глубину, самое изначалие веры жаждал постигнуть, как дед Хрисогон, который завещал ему общину возглавить и за собою людей повести.

В пору больших сомнений – выходить, не выходить из тайги? – голос сверху слышал Лука чуть не каждый день. «Отныне, – вещал кто-то, – тебе велю только из параши есть. А детей своих будущих не в реке – в параше крестить».

– Господи! Владыка небесный! – кричал Лука. – Где же я столько параш возьму?

А в последний раз он услышал: «Выбей, Лука, свое правое око и живи с миром...» И с той поры пропал куда-то голос. Лука ткнул себе ножом в глаз и дня два зверем орал, бродил по лесу в беспамятстве. Как одыбался, пришел в Макариху. Там поначалу грозились его посадить за членовредительство, уж и арестовали, но потом какой-то мужик в белом халате побеседовал с ним и отпустил с миром.

Но житья Луке в Макарихе с той поры не стало. Вроде мученик, вроде такие испытания принял, а ни уважения, ни доброго слова. Пойми тут попробуй – грешник ты или святой?


Семь суток не было Анны в Макарихе, а на восьмые возвратилась она с вестью радостной и печальной одновременно: жив и здоров Тимофей Белоглазов, да вот беда – уж во второй раз в колонии, и все за хулиганство. Колония та в Томской области, и отбывать ему в ней еще половину срока – три года...

Анна написала Тимофею письмо от имени матери – коли взялась сочинять за нее, так уж сочинять до конца, – рассказала, как плачет мать по утрам и что нынче уж совсем помирать собралась, даже дрова не хотела готовить, а на корову и покупатели нашлись. «Не знаю, – писала, – увижу ли я тебя на этом свете? А за письмо не серчай. Ты вон какой – мать свою признать не желаешь, а добрые люди адрес твой подсказали и написать надоумили».

Как теперь обо всем сказать Марье Егоровне? Она, конечно, обрадуется вести, что жив ее Тимофей, но уж больно долго ждать его. У матери сердце от тоски износилось, глаза от слез выцвели, словно холстина на солнце. Но и обмануть – язык не поворачивается, к тому же она сразу обман заподозрит, и доверия тогда от нее не жди. Лучше уж правду сказать, как есть, пусть наберется сил и терпения.

Во дворе Белоглазовых оказалось пусто, дрова переколоты и сложены, подметено, убрано, дверь же избы на замок заперта. Анна пошла на летнюю кухню – и там замок. Ну ладно, Марья Егоровна могла по делам уйти, но куда же Зародов подевался? Ведь сказано было ему – дома сидеть, не высовываться и никакой самодеятельности. Анна опустилась на крыльцо, сняла котомку, бродни: хоть и легка обутка, ноги-то все равно гудят. От самого Останина пешком идти пришлось, все лесовозы, как назло, встречные шли, и ни одного попутного. Доски крыльца были согреты солнцем, день близился к вечеру, по дороге пропылила машина – рабочие из лесу приехали. А хозяйки все не было, не появлялся и Зародов. Это все больше настораживало Анну, заставляя вздрагивать от каждого близкого стука.

Ощущение беспокойства пришло еще в Останине. Там она попросилась ночевать к одинокой старушке-старообрядке Мальцевой, о которой упоминалось в материалах Гудошникова. Помня неудачу в Еганове, шла она к ней без всяких мыслей о книгах. Решила даже такого разговора не заводить. Старушка Мальцева пустить-то пустила, но встретила неласково, покряхтела и указала на чердак.

– Полезай. Там лежанка есть. Старик мой – покойничек – как пьяный придет, дак там спал.

Делать было нечего – Анна забралась на чердак, отыскала во тьме лежанку, покрытую прелой, изъеденной молью овчиной, и, не раздеваясь, прилегла. Долго слышно было, как старуха хлопает внизу дверями, шаркает по двору чувяками и что-то бормочет себе под нос. Потом Анна, видимо, задремала, так как старуха Мальцева оказалась на чердаке неожиданно, со свечой в алюминиевой плошке.

– К Марье Белоглазовой идешь, девонька? – спросила она.

– Да, к Марье Егоровне.

С виду лицо старушки было добрым, печальным, только вот губы поджаты, словно обиду затаила.

– А кто ей приходишься-то? Сродственница, что ли?

– Нет, это наши знакомые...

Старуха долго молчала, видно соображая что-то, затем, оставив свечу, спустилась вниз и принесла кусок пирога с капустой и полкринки молока.

– Поешь-ка вот... На голодное брюхо черти сниться будут... Мой старик тут все маялся, все ему черти виделись, в избу просился...

Анна поела, пирог еще был теплый, а молоко из погреба – сразу заломило зубы. Старуха молча выждала, когда опустеет кринка, снесла ее вниз, и Анна подумала, что хозяйка больше не вернется, однако через несколько минут на лестнице послышалось ее сопение.

– Ты вот что, девонька, – начала старуха, присаживаясь в ногах. – Скажи-ка мне, что это люди про вас плохое говорят?

– Я н-не знаю, – растерялась и испугалась Анна. – Кто говорит?

– Да говорят, – уклончиво бросила Мальцева и узловатыми пальцами сняла нагар свечи. – Сказывают, будто вы по избам ходите, скверну разносите, Бога хулите. Будто на скотину порчу наводите...

– Что вы, бабушка! Это неправда! – Анна села, и огонек свечи затрепетал, закачались огромные тени. – О нас такого сказать не могли...

– Не стану же я, старуха, врать, – обиделась Мальцева. – Слышала от людей, потому и говорю. Марья вас приветила, а вы на ее дворе чуть старика Петровича не убили. А ну как ты ночью-то поднимешься да меня топором по голове?.. Я не Марья, а сразу спрос учиняю. Почто ко мне пришла? Марья советовала?

– Нет, я сама... Но если так, то я уйду. – У Анны слезы навернулись, вдруг так обидно стало, больно: кто же мог этакий вздор наговорить? О случае с Петровичем уж в Останине знают...

– Погоди, куда ты пойдешь, ночью-то? – остановила старуха. – А как же ты про меня узнала? Имя-отчество мое?

– Понимаете, тут к вам один человек заходил, давно, – решила сказать правду Анна. – Никита Евсеич его зовут...

– Это одноногий, что ли? Никита?

– Да-да, Гудошников! – обрадовалась она. – На протезе.

– Был такой у нас, был, – вспомнила старуха. – Сидели они вот тут, где ты, да бражничали с моим стариком. Обнимутся и песняка орут... Так ты что, от Никиты, что ли?

– Я от него, – подтвердила Анна. – Как и он, хожу вот, смотрю, как люди живут...

– Значит, живой еще Никита, – вздохнула Мальцева. – А мой старик в прошлом году преставился. – Она перекрестилась. – До самой смерти все поминал его, ждал. Никита же еще прийти обещался, да так и не пришел... Видно, тоже болеет?

– Болеет, – согласилась Анна.

– Скоро все там будем, – перекрестилась Мальцева. – Что же люди-то про вас так говорят?.. А, нынче и верить-то людям... Строгости не стало, шибко вольно живут... Ладно, девонька, – засобиралась она. – Ты пораньше-ко выходи завтра, чтобы не видели тебя. Я допоздна сплю, кости болят. В войну-то в лесу работала, изломалась вся... А поесть я тебе на кухне оставлю и подорожничек соберу. Марье поклон от меня...

Часа три просидела Анна на крыльце, последний малосольный огурец из подорожника доела и только аппетит раздразнила. С каждой минутой ожидания все острее подступало к ней чувство тревоги. Видимо, и в самом деле что-то произошло, и плохие слухи о них не случайно пошли. Не намудрил ли, не выкинул ли какой-нибудь номер Зародов, пока она ходила в Еганово? Кто знает, что у него на уме? Ведь говорила Аронову: с собой возьму человека, которого знаю. Так нет же, этого заставили взять, дескать, обязанность перед музеем, экспедиция на паях... «Какие могут быть паи, – возмущалась Анна, – когда здесь такое происходит?.. Бурундук – птичка... Вот тебе и птица! Ну, погоди, придешь только, я тебе устрою легкую жизнь в экспедиции...»

Иван явился часам к шести вечера, веселый, жизнерадостный, в черной выцветшей фуражке и чуть ли не от ворот бросился обниматься. Схватил Анну в охапку, оторвал от земли и так зацепил небритым подбородком щеку, словно наждаком оцарапал. Анна возмущенно оттолкнула его, машинально отерла лицо.

– Что это значит, Зародов? Вы что?

– Соскучился же по начальству! – весело, но без прежнего задора сказал Иван. – Тут без вас такие дела творятся – все вверх ногами. Эту старуху нам не расколоть, – он кивнул на избу. – Гиблый номер. Старуха стала себе на уме. Зато я нашел другой способ! Меня озарило...

– Давай по порядку, – оборвала его Анна. – Озарило его... Что случилось? Что вы тут делали без меня? Я же просила вас!

– Ну вот, начальство прибыло не в духе, – тускло сказал Иван. – Сразу разнос... А куда вы пропали? Куда вас понесло с вашими филантропическими идеями?.. Я сюда приехал в экспедицию, за книгами, а не сидеть и ждать, когда готовенькое поднесут. Или вот у старух дрова колоть, – он сердито дернул головой. – Тимуровцы нашлись... Вообще, не экспедиция, а детство какое-то, в каких-то разведчиков играем, в психологов... А у нас из-под носа книги волокут!

– Зародов, вы объясните мне, в чем дело? – не выдержала Анна. – Что тут произошло?

– Что... – пробурчал Иван. – Только вы ушли, мне старуха эта дала книгу, почитать вслух. Четьи-Минеи...

– Я же говорила: никакой самодеятельности! – перебила она.

– Она сама дала! – возмутился Зародов. – Я только сказал, что умею читать по-древнерусски... Сижу, читаю, старуха слушает. А тут явился какой-то ихний кержак, на меня зыркнул – холодным потом прошибло. Леонтий его зовут... Он старуху в избу зазвал, и они часа полтора там просидели. Я к окну подкрался – он старухе разгон за нас дает. Не хуже вас вот... «Они тебе избу опоганят, святые книги осквернят!..» Та – стоит, дрожит. Этот Леонтий книгу под мышку и ушел... Четьи-Минеи старой печати, я филиграни смотрел – наверняка шестнадцатый век, может, семнадцатый.

– Это результат вашей самодеятельности! – Анна вскочила. – Кто вас просил... с вашим знанием древнерусского... Вы мне заваливаете экспедицию! Я вас предупреждала: у нас разведочная экспедиция. Книги нам нынче брать необязательно. Нужно создавать задел на будущее, готовить базу для сбора!

– Ну и готовьте свою базу, – ничуть не смутился Иван. – Я в экспедиции такой первый раз и, может, последний. И у меня от моего шефа есть определенное задание – привезти книги. И я их привезу.

Анна села, попыталась взять себя в руки.

Что с ним делать? Отправлять в город и оставаться одной либо раз и навсегда подчинить его? Но ведь не подчинится же, ишь, глазами как сверкает... Он таких еще дров наломать может... А дело не ждет, книги нужно брать сейчас, ведь через каких-нибудь двадцать лет, в каком-нибудь восьмидесятом году, не будет уже ни скитов этих, ни их жителей и уж конечно не будет и книг...

– Мне не нравится ваш метод работы, – сбавив тон, однако решительно сказал Иван. – У меня такое ощущение, что с ним мы ни в этом году, ни потом книг не получим. Напугаем – только и всего. А они книги попрячут.

И снова вспомнился Анне ночной разговор со старухой Мальцевой. Нет, неслучайно возник порочный слух. Кто-то же его умышленно распустил! Кому-то нужно, чтобы они ушли отсюда, чтобы и на порог кержаки не пускали! Ладно, у Мальцевой, можно сказать, имя Гудошникова спасло. И то старуха посоветовала уйти, чтобы люди не видели...

– Что с Петровичем? – спросила она.

– А, с Петровичем-то! – улыбнулся Зародов. – Петрович – мужик сила! Три ордена Славы имеет и две медали «За отвагу». Во как! И в Бога не верует. Книг, правда, у него нет, но – будут!

– Голова у него зажила?

– Давно! – отмахнулся Иван. – Он уж и забыл... Я это, Анна, я к нему жить перебрался... – Он замер, ожидая разноса, поморгал виновато. – Ну, подумал, старик один живет, – продолжал Иван, смелея. – Говорит, тоскливо ему, айда, Ваня, ко мне. Чего ты будешь у старухи там?.. Я, говорит, вербованных на постой не пускаю, пьют они и бедокурят, а тебя возьму. Скоро на покос пойдем, сено Марье Белоглазовой косить. У него коровы-то нету своей, Марья ему молоко и сметану таскает...

– Он вас принял?

– Естественно, раз сам позвал! – Иван развел руками. – Это я начальству своему только неугоден, а местное население меня принимает. Я еще бороду отпущу, так вообще... Это старуха ко мне почему-то интерес потеряла. А я так хорошо с ней контакт наладил!.. Слушала, сидела – уши врастопырку. Когда этот Леонтий ушел, стала смотреть как-то виновато. Смотрит и молчит...

– Кто он такой, Леонтий? Откуда появился? Вы не спрашивали у Петровича? – оживилась Анна.

– А что спрашивать? Я и так знаю, – сказал Зародов. – Мне старуха сказала. Он откуда-то послан как инспектирующее лицо, проверить: молятся ли здесь кержаки. Пришелец, одним словом. Черный, как головешка, то ли цыган, то ли еще кто... Здешние-то все рыжие или русые.

Анна сосредоточенно пыталась сопоставить все факты и не могла. Ее вдруг начало клонить в сон, и даже голод притупился. Хотелось прилечь тут же, на крылечке, и заснуть, чтобы разом отошли все беды и мучительные мысли.

– Это, Анна... Мне двадцать рублей наличными надо, – вдруг сказал Иван. – Я с одним вербованным договорился книгу купить. Он ее в тайге нашел... Рукописный сборник, сам видел. Только цену, гад, заломил. Это же двести рублей на старые деньги...

Закрыв глаза, Анна ощупала карман с деньгами. Пальцы не слушались, булавка не открывалась...

– Господи, как я устала... – пробормотала она. – А Тимофей сидит в тюрьме...


Не зря говорят: ждать и догонять хуже всего.

Четверо суток, как проводили Анну в Еганово, Марья Белоглазова ночей не спала. А тут еще Иван Николаевич собрал потихоньку вещички и ушел к Петровичу, ни слова не сказав. Вот и гадай теперь: то ли нужда у него такая, то ли обиделся на что? И совсем одиноко стало Марье в пустой избе. За последние дни уже попривыкла, что люди в доме, что не одна ее душа в этих стенах мается.

И чем дольше становилось ее ожидание, тем тревожнее делалось на душе. Марья и на миг не сомневалась, что Анна отыщет там в районе кого надо, чтобы в розыск Тимофея объявить, к самому большому начальству сходит и своего добьется. Мучило ее другое: вдруг нет Тимофея в живых, и Анна побоится сразу прийти с такой вестью, сама мучиться станет, что взялась за это дело? Легко ли страшное известие матери нести?.. Не знает же она того, что Марья встретила бы его спокойно и с достоинством, как свою собственную смерть. Давно уже приготовилась и к своей кончине, и к тому (не приведи Бог!) последнему известию. «Коли бы жив был – пришел бы к матери», – думала она, хотя клокотала и билась надежда в материнском сердце. Анна, молодая еще и мало повидавшая на своем веку, и подозревать не могла, что мысль о собственной смерти была Марье ближе, чем думы об одинокой жизни.

Кому нужна теперь ее жизнь? Ради чего просыпаться по утрам и, повинуясь привычке, исполнять одну и ту же изо дня в день работу? Был муж, родной человек, о котором следовало думать, кормить его, стирать ему, ласкать его, молиться за него. Не стало мужа... Был сын, человек еще родней и ближе, кровь от крови, повязанный с нею пуповиной и молоком, казалось, навечно повязанный! И молилась она за него больше, чем за спасение своей души! Но и его нет рядом, и будет ли.

Чего же стоят жизнь и душа, коли весь труд и старания все только на себя на одну и уходят? Это ведь то же, что и костер в лесу в одиночку палить, от которого тебе лишь тепло; то ли дело печь в избе – от нее всем хорошо, даже гостю случайному. Нет, если уж стало греть некого, надо к смерти готовиться. Помнится, Кирилла-мученик так говорил: «Смерти не надо бояться, она, как и рожденье, – законна и свята. Те люди, что смерти боятся, – худые люди. Они такие же ущербные, как однорукие, одноногие либо умом слабые. Почто мужики от войны в тайгу побежали? Ведь они-то думают, по обряду живут, старых людей заповеди исполняют, а каждый в душе, в уме своем мысль не о Боге держит – о смерти своей. Как звери живут – в берлогах, норах, облик человеческий теряют – вот до чего их одна только дума о смерти доводит».

Такие мысли и воспоминания одолевали Марью с утра в тот день, когда вернулась Анна в Макариху. А были еще и другие, от которых она старалась откреститься: нет-нет да и вспоминала она, как навещал ее в последний раз странник Леонтий. Не то чтобы напугал тогда, а вот тревогу посеял. И шла та тревога больше не от слов его – от глаз, от взгляда. Слово его не ввергало в страх и трепет, не будило в душе раскаяния и вины, но посмотрит только – и будто насквозь просвечивает. Такой, поди, за версту человека с ног до головы познает, каждую думу в голове как рукой щупает... Но если постояльцы ее – плохие, лживые люди, тогда что же выходит, Марья умом тронулась, раз добро сердцем почувствовать не может и от зла его отличить? Недобрый человек не пойдет за сто верст о сыне чужом узнавать, и так благостно читать не сможет злой человек. Вот Лука, верижник окаянный, тоже хорошо читает, но нет же той благости и покоя, как от Кириллова чтения было или от чтения Ивана Николаевича. Тут мерка одна, размышляла Марья, как твоя душа отзовется на слово, так и суди – сколь добра в нем или сколь зла.

В тот день от тяжких мыслей ли, от тоски ли, но потянуло ее на могилу Кириллы. Ходила она туда редко: память лучше в уме держать, чем в прахе. В уме он живой, смеется, разговаривает, а на кладбище-то что – холм земляной да крест обомшелый... Пришла, однако, села на бревешко и полетела мыслями в далекую даль. Раньше, бывало, чаще хорошая жизнь вспоминалась: как свадьбу справляли, как потом на подсочку ходили – целый месяц вдвоем, в лесу, ни души кругом. Только птицы поют, белки скачут да сосновой смолой пахнет. И кружилась от нее голова, и слипались руки, плечи слипались, тела... Кирилла был старше Марьи годами, а и тот в святом грехе забывал о Боге. Помолиться бы встать на ночь, но нет сил, и тел не разлепить. Потом Тимофей родился, лицом в мать, статью в отца – добрая примета, счастливым будет...

Нынче же подле Кирилловой могилы вспомнился ей сразу тот последний день. Может, оттого, что много о смерти думала...

Случилось это в конце ноября сорок третьего, вскоре после того, как Луку из тайги вывели. Кирилла тогда простыл и слег, Халтурин же отлежался, поправился дня за три и опять в тайгу подался, беглых искать. Кирилла еще предостерег его: не ходи в одиночку, тайга есть тайга, и теперь там не только медведи лежат... Халтурин же парень молодой был, здоровый, лишь отмахнулся: я, мол, в разведку схожу, следы посмотрю. Ушел – и с концом. Через две недели милиция на конях верхами приехала, к Кирилле пришли, расселись у порога. А он недавно только встал, еще ноги подрагивали.

– Собирайся, Кирилла Мефодьич, пойдем Халтурина искать, – сказал начальник милиции. – Верхом-то как-нибудь, поди, выдюжишь. Без тебя мы не найдем. Снег еще мелкий, болота замерзли – пройдем.

Кирилла новые катанки надел, новый полушубок, котомку с припасом на плечи – и в седло. Поехали впятером, одного безлошадного милиционера в Макарихе оставили. И лишь отъехали от двора – Марья провожать пошла, – вывернулся откуда-то Тимка. Ему тогда уже девятый год шел. Бросился он к отцу, повис на стремени.

– Тятька! Не езди, тятька!

– Я скоро, сынок, скоро, – попробовал уговорить Кирилла. – Я на коне мигом обернусь.

Марья оттащила Тимку, но тот вырвался и снова к отцу.

– Тятенька, миленький, – заплакал. – Не уезжай, тятя...

Кирилла понужнул коня, перевел его в крупную рысь, и только снег заклубился. Тимка же бросился к матери, обнял ее – глаза горят, щеки огнем пылают. И вдруг тихо так, уверенно сказал:

– Уж не приедет наш тятенька...

Марья насторожилась – типун тебе на язык, – шлепнула еще, тычка дала. Тимофей опустил голову и пошел себе по улице...

Халтурина они нашли в этот же день. Он лежал раздетый до исподнего, уже припорошенный снегом, с открытыми, застывшими глазами. Кирилла молча подошел к нему, опустился в изголовье и, оттаяв ладонями веки, прикрыл их.

Убили из засады, видно, долго караулили у лыжни – снег протаял, просел – и, пропустив вперед, выстрелили в затылок. Кирилла закладывал один круг за другим, пока не подсек выходной след убийц, уже присыпанный свежим снегом. Нужно было спешить: вот-вот мог разыграться буран, и тогда все пропало. Тело Халтурина завернули в солдатское одеяло, закопали в снег, придавили сверху валежником от зверья.

Убийц было двое, шли они без лыж петлями, зигзагами, то расходясь, то вновь соединяясь. Стемнело рано, пришлось остановиться на ночлег. Чтобы не выдать себя, решили огня не разводить, лошадям рассыпали по пригоршне овса, сами пожевали мерзлого хлеба.

– Как ты думаешь, Кирилла Мефодьич, ваши Халтурина убили? – только и спросил начальник милиции.

– Наши не могли, – уверенно сказал Кирилла. – Как же на человека руку поднять?

Всю ночь боялись: ждали бурана, однако к утру вызвездило и ударил морозец. Чуть свет передрогшие, закуржавевшие лошади и всадники пошли по следу. Двигались быстро, дольше распутывали петли, пока не вырвались из лесов на широкие болота. Тут убийцы шли уже прямо, надеясь на скорый буран.

– Неужто наши? – вдруг спросил Кирилла. – Идут-то в Федоровский урман, а там избушка... Чужие ее не знают...

К Федоровскому урману они подъехали, когда солнце пошло на закат. Спешились, привязали лошадей – до избушки рукой подать. Начальник милиции стащил с себя трехлинейку, подал Кирилле.

– Возьми, у меня наган есть...

Кирилла помедлил, однако винтовку взял, загнал патрон в патронник и пошел вперед.

– Погоди, – остановил его начальник. – Теперь наша работа... А ты, Кирилла Мефодьич, жизнь побереги, она для фронта нужна. Мы тебе повестку привезли...

– Если это наши – тут и моя работа, – сказал Кирилла. – Да мне и надежней. Меня-то не тронут.

К избушке подошли тихо, еще издалека увидели дым из трубы – значит, там. Низкая дверь, окошко на одном уровне со снежным сугробом и такое узкое – человеку едва пролезть. Избушка была наполовину врыта в землю и походила на дзот. Милиционеры залегли в снег, и тут у одного из них сорвался замерзший затвор. Выстрел прозвучал так неожиданно, что все замерли, не сообразив вначале, кто и откуда стрелял. И только по теплому стволу винтовки определили да по пустой гильзе, оказавшейся в патроннике милиционера. Дверь избушки распахнулась, и в проеме на мгновение показалось бородатое лицо.

Кирилла опустился под дерево, снял шапку:

– Наши...

Начальник милиции подполз к нему, в сердцах ударил кулаком по снегу.

– Теперь без пальбы не взять! Выкури их оттуда попробуй!

И будто в подтверждение его слов из зимовья ударил гулкий ружейный выстрел. Пуля выбила щепу на дереве в вершке от головы Кириллы, срезала сосенку.

– Уходите! – проорал кто-то из избушки. – Всех тут положим, у нас патронов хватит!

Кирилла прислонил винтовку к дереву, положил возле приклада шапку.

– Я сейчас к ним пойду, – сказал он. – Уговорить попробую. Меня они не тронут... А вы тайком от глухой стены заходите.

– Черт, гранату бы! – выругался начальник милиции. – Сколько прошу – не дают. Не положено, в бога душу...

– Не ругайся, – остановил его Кирилла. – Я словом попробую. – Он встал, выступил из-за дерева и поднял руку: – Фома! Данила!.. Не стреляйте, я это, Кирилла Белоглазов!

Из зимовья не отвечали. Только, прорвав пленку бычьего пузыря, из окошка высунулся винтовочный ствол. Кирилла пошел к избушке, а начальник милиции вместе с двумя милиционерами побежали лесом, огибая поляну, чтобы зайти со стороны глухой стены.

– Фома! – окликнул Кирилла, остановившись метрах в десяти от зимовья. – Одумайся, Фома, не стреляй, не бери больше грех на душу. Кладите ружья и выходите.

– А-а! – заорал Фома. – Ты антихристу продался! С ними заодно! Сюда привел!

– Ты тогда меня не послушал, Фома, и теперь артачишься, – проговорил Кирилла. – И Данилу на грех толкнул... Кто из вас Халтурина стрелял? Ты, Фома?

– Ну, я, я! Что ты мне сделаешь?

– Бог тебя накажет, Фома, – сказал Кирилла. – Данилу отпусти от себя, не дай пропасть безвинной душе. Христом Богом прошу тебя.

– Я отпущу – ты его на смерть пошлешь? За власть анчихристову помирать?

– С анчихристом сражаться пошлю, Фома, – Кирилла сделал еще несколько шагов. – На святое дело пошлю. И тебя посылал, да не послушался ты, великий грех на душу принял. Не за верою ты в тайгу пошел, от смерти спасаться, потому как боишься ее!

– Будто ты ее не боишься! Сам, небось, в Макарихе сидишь! – огрызнулся Фома.

– Не боюсь, – сказал Кирилла. – Потому и к разуму твоему пробиваюсь. Отпусти Данилу, дай ему перед людьми и Богом грех искупить.

Милиционеры мелькали среди деревьев на опушке, до зимовья бежать им было еще метров двести. Кирилла сделал еще три шага и остановился напротив оконца, не теряя из виду дверь. Некоторое время из избушки не отвечали.

– Если Данилу отпущу – уйдете? – спросил Фома.

– Не уйдем, Фома, – сказал Кирилла. – Не надейся от Божьей кары избавиться, грех великий на твоей душе.

В этот момент в зимовье послышался какой-то стук, сдавленный крик, и на улицу выскочил Данила. Следом ударил выстрел, однако Данила плашмя упал на снег и отполз под стену. Милиционеры уже были рядом.

– Постреляю! – закричал Фома и выстрелил через двери. – Только суньтесь!

– Остепенись, Фома, пожалей жизни человеческие, – попробовал уговорить его Кирилла. – Встань перед иконой, помолись и выходи.

– Не выйду! – закричал тот. – Всех побью, уходите лучше! Мученическую смерть приму, а не выйду!

– Ой, дурень ты, Фома! – Кирилла пытался разглядеть сквозь бычий пузырь, что делается в зимовье, – не разглядел. – Мученическая смерть ради правого, Богу угодного дела бывает. А ты жил во грехах и умрешь во грехах. Так уж лучше помолись, Фома, и руки на себя наложи.

Фома замолчал. Милиционеры встали подле двери, ждали сигнала. Данила, парень с молоденькой, курчавой бородой и всклокоченными волосами, сидел босой на снегу и, прижимаясь спиной к стене, шептал молитву. Кирилла по-прежнему стоял напротив оконца, и вспотевшие волосы его схватывались сосульками. Ему что-то показывал руками начальник милиции, но Кирилла не понимал.

Выстрел, глухой и короткий, грянул внезапно. Даже и на выстрел было не похоже. Кажется, уронили что-то...

– Готов, – сказал начальник милиции. – Застрелился. Из халтуринского нагана.

Милиционеры распахнули двери и бросились внутрь...

– Глядите! – вдруг закричал Данила перекошенным в страхе ртом. – Глядите!

Кирилла медленно осел на снег, подбирая под себя ноги, завалился на бок, словно после тяжелой дороги ложился отдохнуть...

Для Марьи он не умер. Он лежал под обомшелым крестом, но одновременно незримо продолжал жить в избе. Только он превратился в дерево. Марья разговаривала с инструментами, сделанными его руками, и с кадками, с резными наличниками, с высокими воротами. В дереве он был красивый, ладный и всегда ласкал руки теплом. Она разговаривала с книгами, которые так любил читать Кирилла. Пыталась читать сама по закладкам, сделанным еще им, понять, отчего Кирилле понравилось то или иное место в Писании, и когда понимала – чувствовала, будто с живым Кириллой поговорила.

От Тимофея же не осталось ничего. Разве его рубашки, из которых вырос, скукоженные, ссохшиеся бродни малого размера да отпечаток детской ладошки, оставленный на свежей глине, когда били печь.


...Неделю без малого томился и страдал в ожидании Лука Давыдыч. И чуть только заметил странника, побежал навстречу, пал на колени, пополз, стал одежды ему целовать, руки ловить.

– Прими исповедь мою, праведник! Во грехах покаяться хочу тебе, струпья душевные исцелить. Ибо сказано в Писании: «Аще убо обрящеши мужа духовна искусна могуща тя врачевати бесрамления и с верою, исповежься ему, акы Господу, а не человеку!» А ты, Леонтий, – праведник! Зрю в тебе мужа того духовного!

Леонтий бережно поднял Луку с земли, веригу поправил, рубаху отряхнул.

– Добро, мученик, добро... Айда в келью, отдохну с дороги и приму твою исповедь.

Лука, брякая буровым ключом на шее, проводил странника в избушку, усадил его, разул, ноги вымыл. Затем собрал поужинать, но сам к еде не притронулся, только Леонтия кормил. И вот когда умытый и сытый странник прилег на лежанку, подсел к нему Лука и начал рассказывать про жизнь свою. Долго говорил, иногда и плакал навзрыд, словно дитя малое, ничего не забыл, все поведал страннику-праведнику. И как в Боге разуверился, когда после войны в Макарихе жизни никакой ему не стало, и как мальчонку этого, Тимку Белоглазова, сманил в нефтеразведку. Как они вместе с ним год сидели в тюрьме за то, что украли бульдозер и продали его в соседнюю экспедицию за ящик водки. Потом семь лет кочевали они с геологами по поганым керосиновым местам, жили в вагончиках с такой нехристью, что волосы дыбом. И он сам, Лука, по их наущению Святое Писание в сортире на веревочку подвесил, чтобы как бумагой пользоваться, и сам пользовался. Но потом просветление пришло. Как-то раз Лука по дьявольской воле к мужикам придрался, ну, ему и подвесили как полагается. Лука побежал за Тимкой Белоглазовым, пожаловался, а тот схватил лом и пошел мужиков тех гонять. Лука уж и назад его стал звать – отступись, смертоубийство будет, Тимку же бесовская сила обуяла. И вот когда увидел то Лука – убежал и о Боге вспомнил. Не раздумывая, собрал свои пожитки и вернулся в Макариху. Тут вериги надел, в скит ушел грехи замаливать – и вот уже три года «аки червь земной» живет, плоть свою и похоти мирские покорил и уничтожил в себе, и вся жизнь его дальнейшая только в молитвах пройдет Христу-Сладчайшему. Аминь.

Выслушал его Леонтий, перекрестил.

– Испытания тебе Господом посланы. Через все тернии провел он душу твою к свету и благости... Да ныне, Лука, не только о своей душе думать надо. Люди во грехах погрязли, словно в потемках живут братья твои и сестры. Надо их души к свету вести.

– Праведник! – закричал Лука. – Возьми общину! Возьми души наши слепые и веди к свету!

– Мне нельзя, Лука, – мягко остановил его странник. – У меня другая забота, на другие дела я благословлен свыше! Помогу вас в стадо собрать и дальше пойду по земле. А ты, – он коснулся вериги мученика, – наставником в Макарихе станешь. Возьмешь общину, укрепишь в вере людей и поведешь за собой!

– Не могу я! Не могу-у! – заорал Лука, трепетно осеняя себя крестом. – Я, как есть, грешник великий! Гореть мне в геенне огненной!

– Успокойся, брат мой, – Леонтий возложил руку на голову верижника. – Уйми страсть свою... Отныне ты – святой, и все грехи твои – заслуги перед Богом, ибо ты душою их поднял и искренне раскаялся. Епитимью я снимаю, а вериги сам снимешь, перед народом.

– Сам накладывал, сам обет давал – самому и снимать, – неожиданно дерзко ответил Лука и встал. – Истинно хочу грехи свои замолить, а душою не токо грех понять, но и Бога... Голос хочу его услышать, – он воздел руки к небу, – какой раньше слыхал.

– Будет на то воля Господня – услышишь, – строго сказал странник. – Отныне меня слушайся, аки старой церкви отца святого... Быть тебе наставником в Макарихе. А когда станешь – новые скиты образуешь, тех, кто слаб духом и верой, – в пустыню отправишь. Для тех, кто в Макарихе останется, моленную откроешь. Там полы надо oтремонтировать, окна, побелить... А то стоит заколоченная...

– Леонтий, праведник, да кого же я в Макарихе-то соберу? – взмолился верижник. – Молодые от икон шарахаются, стариков по пальцам перечтешь...

– А ты по другим деревням, всех братьев обойди, потолкуй, как наставник, – сказал Леонтий. – Народ-то нажился в мирском, нахлебался безбожием по горло. Так что потянется за тобой, пойдет.

– Пойдет ли? – усомнился Лука и задумался. – Не рано ли в наставники меня?

– Пойдет! – отрезал странник. – Откроешь моленную – косяком пойдет. Всех макаринских обойди да книги собери для общины. У Марьи Белоглазовой все забери, у ней из старой моленной книги-то! Кирилла ее умер – себе прибрала... А саму в скит уговори, пускай ступает, страдалица... Вот, возьми первую, – Леонтий вынул Четъи-Минеи и подал Луке. – Смело берись, а я тебе помогу. Все в округе знают про твой обет, святым считают... И чтоб иконы в моленную принесли. Разлучил вас антихрист, растрепал по ветру, ровно песок, так с Божьей помощью я соберу вас.

– Откуда ты, странник? – Лука опустился перед Леонтием, зашептал. – Всяко говорят... Откуда, скажи! Молчать буду – могила...

– Не велено говорить мне, откуда я, – сдержанно проронил Леонтий. – Но тебе скажу, раз ты святой... Из Иерусалима я, от Гроба Господня иду.

– Прямо оттуда?! – изумился Лука.

– Оттуда...

Лука поморгал, потер веки.

– Вот за тобой бы пошли, – сказал он мечтательно. – А за мной кто пойдет? Смеяться будут...

– Ты должен чудо свершить, – сказал Леонтий. – На глазах у братьев и сестер.

– Чудо? Какое чудо? – Лука махнул рукой. – Чем нынешний народ удивишь? Вот если б я прозрел на второй глаз...

– Ты глаз Богу отдал, – строго сказал странник. – Другое чудо сотворишь.

– Не получится у меня! – взмолился Лука. – Не толкай меня на смех, праведник!

– Успокойся, брат мой, – проговорил Леонтий. – Святой ты, а оттого и чудеса можешь творить. Только сам того не ведаешь.

Он снова возложил руку на голову верижника. Единственный глаз того сверкнул горячо и с надеждой...

Никита Страстный

Не то чтобы забыл Гудошников страшную зиму в Северьяновой обители и не то чтобы часто вспоминал ее, охваченный новыми заботами и скитаниями, просто не кончалась жизнь и день сегодняшний жег сердце чуть сильнее, чем вчерашний, прожитый.

А события тысяча девятьсот двадцать второго года откликнулись эхом неожиданным, как выстрел в спину.

Спустя четырнадцать лет Никите Евсеевичу припомнилось все, даже мелочи, о которых он и не думал, и не вспоминал никогда.

Гудошников добивался разрешения работать в монастырях Афона. Ему удалось получить аудиенцию у наркома иностранных дел, однако разговор с ним лишь разочаровал Никиту Евсеевича. В Греции уже была свергнута республика, восстановлен монарх и, как сообщил нарком, сейчас готовился военно-фашистский переворот. Он вскоре и грянул...


То, что на Грецию пала коричневая тень, лишь подстегнуло Никиту Евсеевича. Оставался еще один ход, еще одна лазейка, через которую можно было проникнуть в монастыри Афона, – через московское духовенство. После долгих хождений по мукам Гудошников сумел встретиться с патриархом всея Руси. Но и от него ничего утешительного не услышал. Чтобы попасть в Пантелеймонов монастырь, «остров» русской православной церкви в Греции, на Афоне, следовало постричься в монахи, и лишь после этого патриарх взялся бы за переговоры с греческими властями и духовенством о направлении инока в русскую обитель.

Гудошников не рассчитывал что-либо вывезти из Пантелеймонова монастыря, он хотел только обследовать его библиотеку и составить каталог. Но все срывалось, и причину этому Никита Евсеевич видел лишь в том, что он выступает как частное лицо. Он сотрудничал со многими институтами и университетами страны, с научными и публичными библиотеками, вел переписку, читал лекции, однако в штате нигде не состоял, желая иметь всегда свободное время для поисков. Жил он уже в Ленинграде, но в городе бывал мало и редко.

Именно тогда, раз и навсегда отказавшись от попыток проникнуть на Афон, Гудошников и заинтересовался Сибирью.

Мечта посмотреть библиотеку Пантелеймонова монастыря была такой же несбыточной, как и бесплодные поиски неведомой языческой рукописи старца Дивея, которую он считал уже утерянной для России навечно. Иеромонах Федор, уйдя из Северьяновой обители, канул вместе с рукописью. Не было его ни на Печоре, ни в Казани, ни в других городах и селениях, где побывал Гудошников, вернувшись с острова. Он считал, что рукопись пропала, но в глубине души все же не мог смириться с ее исчезновением.

То был самообман, с которым легче жить и смотреть в будущее.

Олонецкие книги, оставленные в школе, в бывшей семинарской кладовке, он вывез с помощью учительницы словесности Александры Алексеевны в Ленинград. Если бы не тот случай в Олонце, Гудошников скорее всего так бы и остался холостяком на всю жизнь, как многие слишком увлеченные люди. С Александрой же Алексеевной судьба связала его книгами, книгами же и повенчала. Только возле жены своей Александры он позволял себе то, что презирал в других людях. Он мог жаловаться ей и плакать при ней. Но делал это в глубокой тайне от всех, даже от сына Степки, которого стал стесняться, лишь минуло тому четыре года...

От московского патриарха Никита вернулся в Ленинград мрачным и злым. Жена, с порога почувствовав настроение мужа, принялась успокаивать его. Она сообщила, что в его отсутствие приходил очень любезный человек и обещал зайти еще, сказав, что встреча с ним для Никиты Евсеевича сулит много интересного и неожиданного.

Гудошникову было не до встреч. Однако скоро неведомый гость явился – человек, совершенно незнакомый Гудошникову. Безукоризненный костюм-тройка, хрустящая рубашка, гладко зачесанные волосы. Как человек, привыкший к странствиям, Никита Евсеевич знакомился и обращался с новыми людьми просто и по-свойски. Он кивнул на кресло: мол, садись, коли пришел, и стал ждать, что гость скажет. Гость не заставил долго ждать.

– Я принес вам большой привет и поклон от человека по фамилии Каретников, – сказал он. – Интересуется вашим здоровьем и состоянием ваших дел.

– Я не знаю такого человека, – бросил Гудошников. – Кто это? Откуда он? Фамилия мне не знакома.

– Давайте вспоминать, Никита Евсеич, – улыбнулся пришедший, развалясь в кресле. – Итак, осень тысяча девятьсот двадцать второго года... Только, прошу вас, ведите себя спокойно и благоразумно. Мне сказали, что вы человек горячий, но мужественный и разумный.

Вступление насторожило Гудошникова. Осенью тысяча девятьсот двадцать второго года он был в Олонце, потом на Печоре в Северьяновой обители. И тон, которым говорил гость, настораживал.

– Осень тысяча девятьсот двадцать второго года, – продолжал гость, – пустой монастырь на острове... Что еще? Каменный сарай, книги, много книг... Трое несчастных, заблудших людей, которые безуспешно искали серебряный гроб... Они жгли там книги и делали прочие неприятности...

Гудошникова подбросило, затрясло. Он никак не мог сладить с руками, чтобы пристегнуть протез. В памяти встало лицо бандита из недобитых беляков, упущенного им с острова. Лицо это запомнилось. Он видел его с дыбы. Офицер все время поднимал голову вверх, разговаривая с ним. Но откуда же ему было знать его фамилию?

– Один из тех трех был убит вами, другой сдался, – продолжал гость. – А третий благополучно уплыл с острова на лодке...

– Значит, его фамилия Каретников? – спросил Гудошников.

– Да, бывший поручик Каретников... Лихая и дурная голова!

– Где он? – выдохнул Никита Евсеевич.

– Далековато, – улыбнулся пришедший, изучая взглядом Гудошникова. – Сейчас во Франции. Велел кланяться и поблагодарить за сговорчивость и документы. Они ему очень помогли, когда он переходил границу. Просил простить его за неприятности, что доставил вам в каменном сарае у Северьяновой обители.

Гудошников наконец пристегнул протез, расправил штанину и сцепил руки, чтобы унять дрожь. Напоминание о бежавшем офицере возбуждало в нем желание прыгнуть в седло и выхватить шашку. Он мог забыть подробности жизни в Северьяновом монастыре, но только не этого человека.

– Теперь, конечно, Каретников стал не тот, что был тогда, на острове, – спокойно продолжал гость. – Раскаивается, терзает себя... Согласитесь, прошло много времени, появилась возможность переосмыслить свою прошлую жизнь... Тем более вдалеке от родины, от отечества. Беда в том, что человек несовершенен, и раскаяние приходит с опозданием. Но уж лучше поздно, чем никогда, верно, Никита Евсеевич?

– Что ему нужно? – процедил Гудошников.

...Покинув остров и добравшись с книгами до Петрограда, Гудошников явился в ЧК и все подробно рассказал о событиях, происшедших в Северьяновом монастыре. То же самое он рассказал и чекистам в Печоре, когда пришел, чтобы выправить себе документы. Из Печоры тогда делали запрос в Москву и в Олонец – Муханову, который подтвердил личность Гудошникова. Никите выправили документы, и он уехал. В петроградской ЧК возник спор, а точнее, разбор ситуации, происшедшей в каменном сарае на острове. Его не спрашивали, почему он отпустил бандита, а словно взвешивали значимость совершенного поступка: следовало отпустить бандита либо же надо было пожертвовать книгами, но уничтожить врага? Поскольку в этом споре победитель не выяснился, Гудошникова мягко пожурили (все-таки герой Гражданской войны!) и предупредили, чтобы впредь бандитов не щадил...

– Каретников поручил мне щекотливое дело, – сказал гость. – Он хотел бы купить ваше собрание древнерусских книг, все целиком. О цене поручил договориться мне. Но я думаю, мы с вами сойдемся.

Смысл доходил туго, как смысл любой наглости. И так же обезоруживал.

– Было время, когда Каретников мог получить рукописи задаром, – не спуская взгляда с Гудошникова, продолжал гость. – Да разве знаешь им цену, когда тебе всего двадцать пять, а тут где-то спрятан гроб тридцати пудов чистого серебра... Отвлекся несколько... А в результате остался ни с чем. Каретников же большой любитель памятников русской культуры, у него прекрасное собрание русских живописцев... Сами понимаете – чужбина, тоска по родине. Хочется иметь в руках хоть малую частичку родной землицы, чтобы чувствовать себя русским человеком.

Кому, как не Гудошникову, было знать, что означало это предложение? Последнее время белоэмиграция любой ценой стремилась заполучить и вывезти из России исторические и культурные ценности. И вывозила. В зарубежной печати все чаще появлялись статьи об исследовании рукописного наследия Древней Руси, в России же такие публикации были тогда редкостью. За рубежом писали о гибели собраний и библиотек во время революции и после нее, когда началось движение пролеткульта. В сознание людей усиленно вколачивалось, что история Русского государства и культура его народа интересует только белую кость, оказавшуюся на чужбине, а варвары-большевики, захватив власть в России, уничтожают ее и вытравливают из сознания народа.

Таможенники изымали из багажей иностранцев и граждан России все предметы искусства, однако все-таки существовали каналы, по которым памятники литературы и живописи официально и неофициально перевозились за границу. Белоэмигранты во что бы то ни стало пытались лишить русский народ его исторического прошлого, обрубить корни, связывающие Советскую власть с историей Руси и России. Тем самым превратить ее народ в стаю, не помнящую своего происхождения и своей истории. Не мытьем, так катаньем, не интервенцией, так духовным разложением изнутри, не разом, так медленно – за многие, многие годы.

«Любитель» памятников русской культуры жег костер из рукописных книг, чтобы накалить шомпол для пытки. Чудовищно!

«Значит, этот гость, – думал Никита Евсеевич, – связан с белоэмиграцией, с недобитым его мучителем Каретниковым. А каков наглец! Заявился в открытую с таким предложением, словно тоже, как в соляном монастырском складе, готов, если что, и на дыбу вздернуть. И сидит, будто не в Ленинграде, а в Париже!»

– Я думаю, цену большую вы просить не станете, – говорил гость тоном делового человека. – Все-таки книги эти по закону принадлежат государству, и вы их, мягко говоря, пользуясь случаем, присвоили. Я вам предлагаю три тысячи советскими рублями, это немало.

– Мало, – пробормотал Гудошников.

Маузер лежал в ящике стола, он был не заряжен. Гудошников припоминал, куда засунул патроны, и теперь осторожно двигал ящиками стола. Ага, вот они!.. Он совсем успокоился. Визит столь неожиданного гостя становился понятным и цели его ясны. Видно, на роду написано драться всю жизнь. А может быть, это естественно, когда речь идет о спасении зримых частичек народной истории?

Пряча руки под стол, Гудошников стал заряжать маузер. Вспомнилось, как он пытался достать его из кармана шинели там, в сарае. Обстановка была схожей... Едва щелкнул приемник «магазина», как гость выпрямился в кресле и холодно произнес:

– Мне ваши штучки известны. Вы прекрасно стреляете. Но уберите оружие. В вашей ситуации оно не поможет. Это вам не каменный сарай на острове и не двадцать второй год.

– Спокойно, не дергайся, – тихо сказал Гудошников и, загнав патрон в ствол, уже не скрываясь, набил «магазин». – Хватит того, что я ту сволочь живым отпустил.

По своему отношению к оружию интеллигенция того времени четко делилась на две категории: одни им пользовались, другие отрицали его и боялись. Гудошников был интеллигентом, но интеллигентом, умеющим постоять за себя, а если необходимо, то и силой оружия...

Он боялся одного: в кабинет могли войти жена или сын и перепугаться. Поэтому говорил вполголоса:

– Если вы сейчас сделаете то, что задумали, – холодно и спокойно проговорил гость, – и если я не вернусь сегодня к назначенному часу домой, управление НКВД получит письмо о вашем предательстве и сотрудничестве с врагами республики. То же самое случится, если вы откажетесь принять предложение Каретникова о продаже вашего собрания. Призовите на помощь ваше благоразумие, Никита Евсеич. Вы помогли бежать за границу матерому преступнику, бывшему офицеру карательных войск Каретникову, снабдив его своими документами. А теперь живете и прикрываетесь званием героя гражданской войны.

– Руки на стол, – сказал Гудошников. – Сидеть спокойно.

Гость положил руки на стол. Несмотря на внешнее спокойствие, его руки подрагивали.

– Не сомневайтесь, письму поверят, – продолжал гость. – Иначе бы я не пришел к вам. Что вы думаете, я сумасшедший – идти к вам с таким предложением без надежной гарантии?.. Даже если вы сдадите меня чекистам, меня тут же отпустят... У вас нет улик, а разговора между нами просто не было. Но потом пострадаете не только вы, а и ваша семья, сын...

– Встать! – заорал Гудошников. – Встать, собака!

Гость медленно встал, поправил манжеты, отряхнув рукав пиджака.

– Вы напрасно поднимаете шум, – предупредил он. – Это вам обернется бедой, пожалейте жену и сына.

Александра прибежала на крик и замерла на пороге.

– Простите, я хотел поговорить с вашим мужем, – вежливо заговорил гость. – Но он, видимо, болен... Видите, он с оружием! Если бы вы предупредили меня, что муж болен, я бы не настаивал на встрече... Простите великодушно.

Александра Алексеевна растерялась, побледнела, увидев в руках Никиты маузер.

– Никита! Что с тобой? Что ты!..

– Спокойно, Саша, – сдерживаясь, проговорил Гудошников. – Это враг. Позвони в милицию.

Повторять дважды ей было не нужно. Она верила ему и понимала с полуслова, как тогда, в Олонце, принимая на себя ответственность за судьбу спасенных книг.

Он сдал «гостя» приехавшим работникам милиции и тут же, сев за стол, коротко описал события, происшедшие на Печоре, и внезапное предложение задержанного им человека, явившегося от Каретникова. Милиция увезла его объяснение вместе с «гостем», а Никита, подозвав жену, усадил ее в кресло и, не зная, как начать, чтобы не напугать, сказал в открытую:

– Жить теперь будем с оглядкой, Саша... Чужим двери не открывай, на улице присматривайся к прохожим. За тобой могут следить. Береги себя и береги Степку. Они так просто теперь от меня не отступят...


Спустя неделю Гудошникова вызвали в НКВД. В повестке, врученной курьером, было сказано явиться для беседы к следователю Китайникову. Александра проводила его встревоженной, но Никита успокоил, дескать, хотят узнать подробности, только и всего.

Маленький чернявый следователь приветливо встретил его у порога, усадил за приставной столик и попросил написать все, что произошло в Северьяновом монастыре на Печоре в тысяча девятьсот двадцать втором году.

– Но я неделю назад все это описал в объяснении! – удивился Гудошников и рассказал о неожиданном госте и его предложении продать собрание.

Следователь куда-то позвонил, потом звонили ему, приходили, спрашивали, требовали – одним словом, поднялась какая-то тихая суматоха. Гудошников сидел в коридоре и ждал. Следователь Китайников шустро пробегал мимо него несколько раз, вспотел, покраснел, и, когда вновь пригласил Никиту Евсеевича в кабинет, он увидел на столе свою объяснительную записку, написанную дома, когда был задержан «гость».

– К сожалению, вашего гостя отпустили, – кусая губу, сказал Китайников. – Но ваши записи есть... В милиции дежурил молодой работник... Не разобрался как следует, не проверил, не согласовал с нами и отпустил...

– Да вы что?! – закричал Гудошников.

– Ничего страшного, – заверил следователь. – Его данные дежурный записал. Он житель Ленинграда, его сейчас же найдут и доставят... Я прочитал вашу записку, и у меня возникло несколько вопросов... Как вышло...

– Ищите ветра в поле! – перебил его Гудошников. – Так он вам и будет сидеть дома! Его уже наверняка и в Ленинграде-то нет! А то и в России!

– Не волнуйтесь, Никита Евсеевич, – спокойно продолжал следователь. – Отвечайте на вопрос... Как вышло, что вы, бывший комиссар, орденоносец, пошли на сделку с врагом?

Гудошников обмяк, качнулся, и поплыл пол под ним, однако в следующую секунду Никита Евсеевич справился с собой, перевел дух.

– А вы не круто берете, товарищ следователь? – спросил он.

– Я беру так, как этого требует современная обстановка, – невозмутимо ответил следователь. – Я вас слушаю.

– Мне все ясно, – подумав, сказал Гудошников. – Вы получили письмо, в котором на меня...

– Отвечайте на вопрос! – сухо предложил Китайников.

Никита Евсеевич помолчал.

– Да, вы правы, получается сделка, – пробормотал он, и в памяти ярко всплыла картина того далекого дня. Он увидел ее со стороны: каменный сарай с припертыми дверями, дыра в крыше, откуда курится синеватый, ни с чем не сравнимый по запаху дымок горящих рукописей, увидел себя, полуголого, лежащего на мерзлой земле с маузером в ноющей от боли руке. В маузере оставалось три патрона...

– У меня не было другого выхода, – твердо сказал Никита Евсеевич. – Бандиты могли уничтожить библиотеку.

– Поэтому вы отдали бывшему командиру карательного отряда свои документы и отпустили его с миром? – в тон Гудошникову продолжил Китайников.

– Документы я не отдавал. Их вытащили у меня, когда я спал в сарае. Потом меня вздернули на дыбу...

– А вы подумали о том, кому вы подарили свободу, жизнь и свои документы в придачу? – перебил его следователь. – Вы же коммунист, бывший комиссар! Вы хорошо понимали, что он – враг!

– Да, я подумал, – жестко сказал Гудошников. – В тот момент я и думал о том, что важнее для республики.

– И решили, что какие-то книги важнее, чем уничтожение врага?

– Да, я так решил! Я не мог рисковать монастырским собранием, – отрезал Никита Евсеевич. – Это бесценные книги. В них – история и культура России...

– Допустим, – снова перебил его Китайников. – Допустим, документы у вас взяли у спящего и иного выхода, как отпустить врага, у вас не было... Но кто может подтвердить это? Кто?

– Разве моим словам нужны подтверждения? – изумился и вознегодовал Гудошников.

– Да, нужны, – строго ответил следователь. – Так требует закон.

И тут Гудошников вспомнил Илью Потехина, спасского мужика, поехавшего на остров «драть железо», а угодившего в банду. Он был единственным живым свидетелем и даже участником тех событий. Правда, с тех пор, как Гудошников вывез книги из монастыря, он ничего не слыхал об Илье. Тогда Никита Евсеевич пощадил его, не выдал органам власти, рассудив, что вреда от запуганного мужика не будет. Илья вернулся к семье, в Спасское, и стал жить под крышей из соснового дранья. Об Илье знал только Сергей Муханов. Гудошников, приехав в Олонец за книгами, рассказал ему все свои злоключения, и о Потехине тоже. Если бы Илью следовало наказать за пребывание в банде, то Муханов наверняка бы сказал об этом. Бывший же комэск лишь пожал плечами, дескать, таких, как твой Потехин, одураченных и запуганных, нынче сколько угодно. Всех наказывать – тюрем не хватит. Пусть так исправляется, глядя на новую жизнь.

– Свидетель есть, – сказал Гудошников. – Если жив – подтвердит. Это Илья Иванович Потехин, житель села Спасское на Печоре.

Китайников неторопливо порылся в бумагах у себя на столе и положил перед Гудошниковым несколько тетрадных листов.

«Начальнику НКВД, – прочитал Гудошников крупные, старательно выведенные каракули. – От гражданина Потехина Ильи Ивановича, бывшего жителя села Спасское, а ныне вынужденного жить в Сибири, в городе Тобольске. Уважаемый гражданин начальник! Долго терпел я, да больше мочи нету скрывать от Советской власти про жизнь одного человека, которого зовут Гудошников Никита Евсеич. Он меня все время ищет, чтобы убить, потому что я свидетель, как он снюхался с белым карательным офицером Каретниковым, когда был в Северьяновом монастыре. Он меня еще там бил и хотел убить, потому что я видел, как он отдал свои документы этому недобитому врагу трудового народа, и с этими документами Каретников убежал от расплаты трудового народа. Но я тогда от Гудошникова убежал и спрятался, оттого и жив пока. И теперь пишу и боюсь его, до сих пор все прячусь, езжу с места на место, не могу вернуться к семье и детям. Он меня скараулит и убьет. Ходит он всегда с наганом. Спутался он с врагами народа, а выдает везде себя за героя. Какой же он герой, если бандитам помогал и с ними спутался?»

Гудошников, не дочитывая, отбросил письмо и обхватил голову руками. Звенело в ушах и, словно на дыбе, перехватывало дыхание.

– Сволочь, – прохрипел он, – пожалел гада... не расстрелял собаку...

И все-таки не укладывалось в сознании Никиты Евсеевича, что Илья мог продаться еще раз, теперь уже новому хозяину – гостю от Каретникова. Что-то здесь было не так, что-то неуловимо выдавало фальшь. Неужели Потехин мог предать его, оболгать и написать под чью-то диктовку страшное обвинение, после того как они вместе прожили целую зиму на острове? Спали, прижимаясь спина к спине, согреваясь теплом друг друга? После того как они спасали жизнь гибнущим книгам, сушили их, перелистывали до одури? Помнится, он же, Гудошников, учил его читать и писать. Неужели для того, чтобы он потом написал на него грязный донос?.. Почерк Ильи выветрился из головы, да и какой там почерк – каракули, и кто бы их ни выводил, они все похожи...

Ведь и тогда же ему не верил, скорее, жалел и желал, чтобы у Ильи наконец сложилась жизнь, но не верил! И все эти годы, вспоминая его, отчего-то думал, что жизнь у Потехина получилась. Он и в самом деле намытарился по горло. Насильно взяли в банду, заставили вздергивать на дыбу живого человека, жечь книги, а может, и стрелять в людей. Потом он, Гудошников, заставлял его спасать те книги, заставлял учиться читать и писать. А ему было плевать на все. Ему нужна была лишь золоченая медь с куполов храма – избу покрыть. Потому-то Илья все спрашивал: на кой лад возиться с книгами? Какая польза?.. Но занимался ими упрямо, так как его заставляли. Неужели убеждение, что жизнь состоит только из насилия и воли сильного, укоренилось в нем с устойчивостью собачьего инстинкта? Или он повязан с бандитами чьей-то пролитой кровью, но промолчал об этом, и теперь ему припомнили эту кровь? Пришел новый насильник, сказал – пиши, не то выдадим властям. Он написал...

– Жив ли Петр Лаврентьев? – спросил Гудошников. – Он жил в скиту, на острове... Этот старец видел, как я стрелял по Каретникову, когда тот бежал с острова.

Никита Евсеевич на узника Северьяновой обители не надеялся, да и вряд ли он жив. Старец пережил собственное «я», думал Гудошников, и давно уже безразлично взирает на земную суету. Он может подтвердить лишь то, что от него потребуют, потому что не верит в человека. Все зависит от того, какой вопрос ему зададут первым. Сказал же он бандитам, что серебряный гроб остался на острове, хотя скорее всего, знал, что его разрубили топором, разбили кувалдой на части и вывезли. Бандиты хотели это услышать – он сказал, но сказал не из страха смерти, а по другой причине. Дескать, вы, люди, хранители зла и враги добродетели, а поэтому ищите то, чего нет, мучайтесь, изрыгайте свою злобу, захлебывайтесь ею, коли она, злоба, вас тешит. Он и посох-то, когда закрывали монастырь, отнял у игумена лишь потому, что видел в нем своеобразный символ зла. Семьдесят лет его били этим посохом...

– Кто это – Лаврентьев? – не сразу спросил Китайников.

– Старец, бывший узник монастырской тюрьмы.

– Что ж, проверим, – согласился следователь. – Сделаем запрос.

Свидетелей больше не было. Казак, пытавший Гудошникова на дыбе, давно сгнил в земле.

– Да, – спохватился Никита Евсеевич, – там на острове похоронен бандит, которого я застрелил. Возможно, в нем сохранилась пуля из моего маузера.

– Хорошо, мы и это проверим, – сказал следователь. – А пока идите домой. Придете завтра в восемь утра. Не забудьте принести ваш маузер. Его нужно сдать.

– Но это награда! – слабо воспротивился Гудошников. – Он именной!

– Прежде всего это – оружие, – холодно проговорил Китайников. – Не принесете – пошлем работника, он изымет. И подумайте хорошенько. Может быть, еще что вспомните. И кстати, дома у себя опишите подробно: куда, зачем ездили вы с тысяча девятьсот двадцать второго года и по сей день, с кем встречались. Идите и вспоминайте.


И он вспомнил, вспомнил Муханова.

Вернее, вспомнили они вдвоем с женой Сашей, когда сидели ночью в кабинете и думали, что делать.

Гудошников знал, что четыре года назад начальника Олонецкой ЧК Сергея Муханова, бывшего его комэска, перевели в Москву в отдел по борьбе с бандитизмом. Как-то он заезжал к Никите в Ленинград, но не застал его. Гудошников тогда странствовал по Русскому Северу. Никакой связи между ними не было, писем друг другу не писали, и только сейчас Гудошников ощутил вину перед Сергеем. Муханов, далекий от занятий Никиты Евсеевича, все-таки сделал для него самого и для спасения древних книг много, и даже каким-то образом Никита Евсеевич подвел его: мандат, выданный им в Олонце, хоть и был незаконным, тоже угодил в руки бандита. Но Гудошников – вот беда – вспоминал о Муханове лишь тогда, когда небо становилось с овчинку.

Он тут же и покаялся перед Александрой, поклялся, что впредь такого не будет.

– Обыкновенный эгоизм увлеченных людей, – вздохнула Саша.

Этой же ночью Гудошников взял маузер и отправился на почту отбивать телеграмму Муханову. Поскольку домашнего адреса он не знал, то телеграмму послал в тот самый отдел, куда перевели Сергея. Возвращаясь с почты – улицы по-ночному были пусты и покойны, – он заметил человека, идущего за ним. Гудошников остановился, переложил маузер за пазуху. Человек тоже остановился, спрятался за угол. «Ах ты, сука! – про себя выругался Гудошников. – На прицел взяли? Ждете момента ухлопать? А не „гость“ ли это от Каретникова?!» Он развернулся и широким шагом, насколько позволял протез, пошел к углу дома. Еще не достигнув его, заметил, как от угла метнулась тень. Следящий за ним быстро уходил, прячась в тени домов. Возникло желание немедленно догнать, однако он вспомнил, что Саша дома одна со Степаном, и как бы что не случилось с ними, пока он гоняется за этим призрачным человеком.

Гудошников выматерился, что позволял себе очень редко, развернулся и пошел домой.

Он решил не ходить к следователю и не сдавать маузер, пока не придет ответ от Муханова. Он заперся в квартире и решил никого не впускать и не отвечать на телефонные звонки. Пусть думают что хотят! Без Сереги Муханова ни одного самостоятельного шага!

Ответ пришел неожиданно быстро, сверхмолнией. И вселил уверенность. Муханов обещал приехать утром следующего дня, и до этого утра Гудошников не выходил из дома. Кто-то приходил, стучал, требовал открыть, потом звонили. Из окна квартиры Гудошников видел какого-то человека в легкой рубашке, завязанной узлом на животе, человек этот часа два торчал перед домом, затем долго стоял под окнами черный автомобиль. Что это были за люди – пойди разберись...

Бывший комэск изменился здорово. Вместо скрипучего кожана и буденновки Муханов носил теперь военную форму с майорскими шпалами в петлицах, раздался вширь, погрузнел.

– А ты все такой, товарищ комиссар! – смеялся Муханов. – И нога у тебя не отросла!

– Зато крылья выросли, летаю, – хмуро пошутил Гудошников и, не давая тому опомниться, выложил про свою беду и обиду.

– Обойдется, товарищ комиссар, не унывай! – заверил Муханов. – И не расстраивайся, главное!.. Эх, остался бы тогда в Олонце со мной! Теперь бы уж наркомом просвещения был Карельской республики, а?

– Я и так нарком, только без портфеля, – усмехнулся Никита Евсеевич.

Рассуждал Муханов легко, даже иронично, как уверенный в себе человек, и в этом Гудошников услышал какие-то отечески-покровительственные нотки. Сергей будто успокаивал неразумное дитя, по своей наивности попавшее впросак. Видимо, подумал тогда Гудошников, бывшему комэску многое удается и многое он успел достигнуть. Да, возможно, и Гудошников был бы уже наркомом. Нарком – это не так уж и плохо...

Муханов ушел в управление НКВД, и весь день Гудошников ждал его, в полной уверенности, что придет он – все разрешится и справедливость восторжествует. Однако майор пришел угрюмый и задумчивый.

– Угораздило же тебя, товарищ комиссар, – проворчал он. – Дело – пустяк, явный шантаж и провокация, а придется доказывать.

– Да почему же надо доказывать?! – возмутился Гудошников. – Почему верят какому-то... идиотскому письму, а не мне?

– Не горячись, Никита, проверим и докажем, – успокоил Муханов. – Будем искать свидетеля, Илью Потехина... Напрасно ты его там, на острове, в расход не пустил. Все бы было в порядке.

– Не мог я... Жалко стала. Он несчастный человек, – вздохнул Гудошников. – Его расстрелять что дитя убить... Сначала хотел, в горячке, а отошел – не смог. Он плакал...

– А если все-таки автор письма – он?

– А если не он?

– Странный ты стал, товарищ комиссар, – улыбнулся Муханов. – Уж не вобрал ли ты в себя христианскую мораль из этих талмудов? – Он кивнул на шкафы с книгами. – Говорят же, что врачи-психиатры иногда сами сходят с ума и не замечают этого.

– Христианская мораль, Сергей, не от Бога, и не от его пророков, – сказал Гудошников. – Христианство взяло общечеловеческую мораль, созданную еще до христианства. И мы кое-чем из той морали пользуемся до сих пор, только этого не замечаем. А если и замечаем, то думаем, что она – христианская. Этим и дурили попы народ, мол, у нас – мораль...

– Тут я сдаюсь! – Муханов поднял руки, медленно опустил их. – Он ведь тебя на дыбу вешал? Или помогал вешать. А ты его пожалел! Сказали бы ему – стреляй комиссара, и застрелил бы... Запомни, Никита, такие люди еще страшнее. От них не знаешь, что ждать... А ты молодец, товарищ комиссар! – неожиданно рассмеялся Муханов. – Удивляюсь тебе! И люблю тебя! Интеллигент, книжник, вроде бы от драк уходить должен, а ты все дерешься!.. Кого ты позавчера ночью с маузером по городу гонял?

– А черт его знает... – отмахнулся Гудошников. – Пристал какой-то тип, идет за мной. Хотел поймать, да побоялся за Сашу со Степкой...

– Это наш работник был, – усмехнулся Сергей.

– Та-ак, – протянул Гудошников и посуровел. – Значит, за мной следили? Смотрели, куда я пойду, что делать стану?.. Хорошо...

– Не волнуйся, товарищ комиссар, – посерьезнел Муханов. – Не следили за тобой, а охраняли. И дом твой теперь охраняют. Люди от Каретникова могут прийти в любой момент.

– Знаю, потому и гонял, – сказал Гудошников. – У него на лбу не написано. А эти сволочи недобитые от меня не отстанут, пока у меня есть это собрание. Им ведь не сами книги нужны, им нужно, чтобы этих книг у России не было. Здесь такая подоплека, такой смысл скрыт...

Муханов поморщился, не согласился.

– На книгах они там у себя деньги делают. Продают коллекционерам и живут. Золото вывезти невозможно, так они теперь на музейные редкости бросились...

– Э, нет, – отрезал Гудошников. – Ты неверно понимаешь. Здесь смысл другой – оторвать большевизм, социализм от истории народа. Показать нас варварами, дикарями. Ты эти моменты не путай! Это политика!

– Политика, – согласился Муханов. – Но в этой политике есть и другой смысл: опорочить старых большевиков. Ты думаешь, на одного тебя подметные письма идут?

Гудошников вскинул голову: в памяти всплыли события, происшедшие годом позже того злополучного двадцать второго года...


Донос в НКВД был не первым доносом на Гудошникова. Возвратившись с Печоры и сдав книги в университетскую библиотеку, Никита опубликовал статью, первую. Писал о необходимости спасения рукописного наследия Древней Руси, о том, что сейчас, когда идет перестройка сознания верующих, закрытие многих церквей и монастырей, самое время искать великие памятники литературы и искусства древности. Собрания и библиотеки наконец оказались в народных руках. И кто знает, в какой груде погибающих древнерусских книг лежит заповедное «Слово о полку Игореве» либо другое «Слово», вообще неизвестное науке? Писал он и о результатах своих поездок в Олонец, на Печору, еще в той, первой статье предлагал отправлять знатоков словесности на поиски памятников литературы и искусства.

Буквально следом, словно эхо отозвалось колокольному набату, появилась статья писателя Цитовичева: «В своих рассуждениях гражданин Гудошников предлагает вернуть в нашу пролетарскую, истинно народную культуру традиции и образцы буржуазной, отжившей свой век культуры. Довольно, гражданин! Вы хлопочете о вчерашнем снеге. Мы должны со всей ответственностью за будущее литературы сказать наше революционное – нет! Нет – возврату к проклятому прошлому! Языком церковного проповедника он пишет о своих политически незрелых мыслях, при виде горы церковной писанины, коей столько веков морочили голову народу, затупляли его самосознание, плачется по поводу того, что в монастырях книги превращаются в прах, и призывает спасать их. Следует со всей внимательностью прислушаться к его голосу и со всей ясностью сказать, что это голос врага, публично оплакивающего закономерную гибель религии – религии, отвергнутой народом!»

Спустя несколько дней Гудошникова пригласили в губком партии и попросили объясниться... На столе лежала статья Цитовичева, присланная кем-то, рядом – пространное письмо архиепископа. «...Коли указом Советской власти церковь отделена от государства, – возмущался священник, – пусть же комиссары не покушаются на святыни православной церкви. Богу угодно, чтобы Святые Писания гибли и превращались в тлен, так пускай же гибнут. На все его воля. Зачем же смеяться над чувствами верующих? С чьего позволения автор известной статьи Гудошников вмешивается в дела церкви, оскверняет Святые Писания?»

В статье говорилось о симпатиях Гудошникова к церкви, в письме же архиепископа – о святотатстве. Жалобы, отрицая друг друга, тем самым оправдывали Гудошникова.


– А если автор письма не Илья? – снова спросил Гудошников, вспоминая зимовку в Северьяновом монастыре. – Не могу я поверить, что это он. Не могу! Он же мне и сдался там, в сарае, потому что хотел уйти от бандитов. Неужели он мог снова пойти с ними на сделку? После стольких-то лет?

Никита Евсеевич спрашивал не Муханова – себя. Спрашивал и вспоминал, верил и не верил. Однажды Илья, проветривая слежавшиеся, отсыревшие книги, сказал, что большевики все-таки христианскую веру примут, ведь зачем-то же Советам церковные книги потребовались? Мол, проведут в религии революцию, наподобие никонианского раскола, и примут новую веру. Никита принялся было объяснять, зачем нужны Советам книги, зачем их нужно спасать и хранить, но, кроме недоумения, ничего в глазах Ильи не увидел.

Да ведь с тех пор четырнадцать лет минуло! Неужто за эти годы он так и не понял, не рассмотрел, что такое Советская власть?

– Посмотрим, товарищ комиссар, на твоего Илью, проверим, – после долгой паузы неопределенно сказал Муханов. – Как найдем его, так и посмотрим... Да, кстати, а маузер тебе придется сдать. Оружие все-таки, на руках... А взамен тебе дадут справку, что ты был награжден именным оружием.

– А какого калибра будет твоя справка? – задиристо спросил Гудошников. – С ней против гостя нежданного не выйдешь. Тогда пусть и орден забирают! А взамен справку! – Он встал, и протез его, казалось, сердито заскрипел. – Не сдам! – глухо и решительно отрезал Никита и вдруг, склонившись над сидящим в кресле Мухановым, спросил: – Значит, и ты, Серега, не доверяешь мне, а?.. Эх ты, боевой командир эскадрона...

– Не горячись, товарищ комиссар, – остановил его Муханов. – Время теперь другое, ты пойми. Маузер больше тебе не понадобится. Зачем его дома держать? Лишние хлопоты. Вон у тебя Степка подрастает, возьмет еще...

– Не понадобится? – угрожающе тихо произнес Никита Евсеевич. – Врагов, говоришь, нет? А фашизм?! Если они, Серега, у себя книги жгут – на этом только не остановятся. Это страшно, когда нация своими руками губит собственную культуру. Это страшно, Серега... А за Степку моего не бойся. Я его научу пользоваться оружием...

Муханов не мог долго ждать и уехал, наказав держать с ним постоянную связь.

Недели две Гудошников жил в неведении. Наконец его вызвали и сообщили, что свидетеля, Илью Потехина, нашли, но не в Тобольске, а в селе Спасском, где он родился, вырос и жил все время.

– Письмо? Письмо он писал? – не выдержал Гудошников.

– Нет, – был ответ. – Потехин от авторства отказывается, мы проведем графологическую экспертизу, установим. А сейчас у вас будет очная ставка с Потехиным.

Никита Евсеевич сидел в коридоре, выставив негнущийся протез, и все проходящие мимо вынуждены были обходить его у противоположной стены. Делал он это специально, вдруг ощутив желание хоть в мелочи, но отомстить за мытарства, пережитые в этом здании. Теперь он был уверен, что донос – это работа не Потехина. Кто-то, зная прекрасно обстановку, бывшую на Монастырском острове, воспользовался именем Ильи, вероятно, рассчитывая, что бывший бандит Потехин живет под другой фамилией либо его вовсе нет в живых. Пока, мол, суд да дело, пока разберутся – Гудошников насидится вдоволь и потом, может быть, станет сговорчивее.

Илья же фамилии не изменял и никуда из Спасского не выезжал. Но подтвердит ли он правоту Гудошникова? А вдруг испугается ответственности за то, что вешал комиссара на дыбу, и попросту оговорит Никиту. Спросят: передавал ли Гудошников документы бандиту Каретникову – он подтвердит. Как бывший узник Северьяновой монастырской тюрьмы подтвердил, что серебряный гроб на острове.

Его подозрения усилились, когда по коридору провели Потехина.

Гудошников подался вперед и вдруг увидел глаза Ильи. Илья смотрел пренебрежительно и с каким-то сожалением. Даже на секунду не задержался, так и прошествовал мимо, сопровождаемый конвойным. Скоро в кабинет позвали и Гудошникова.

Он застал Потехина понуро сидящим за приставным столом: руки, словно у провинившегося школьника, опущены на колени. И тут, увидев эти руки, опутанные толстыми, вздувшимися жилами, Никита Евсеевич вспомнил, что он тогда прострелил Илье ладонь, кажется, левую. Это тоже доказательство, и немалое!

Гудошникова усадили напротив Потехина. Потехин взглянул на него и отвел глаза. Следователь Китайников спросил, знают ли они друг друга, затем последовали вопросы: когда познакомились, при каких обстоятельствах? Гудошников отвечал первым. Илья слушал его настороженно и сам начинал шевелить губами, словно повторяя про себя все сказанное Никитой Евсеевичем. Лицо его из красного постепенно становилось лиловым, тускнели глаза. Когда Гудошников закончил рассказ, Потехин опустил голову и тяжело перевел дух.

Китайников повторил вопросы Илье и замер, глядя на Гудошникова.

– А чё? Никита Евсеич всю правду сказал, – проронил Потехин. – Так оно и было, я же помню. Токо он не сказал, что я там... это, помогал Ефиму, казаку этому... на дыбу... поднимать... И книги потом жег, мне этот велел, из офицеров который.

– Кто обыскивал Гудошникова и вытаскивал у него документы? – спросил следователь.

– Я обыскивал... И этот, Ефим-казак, которого потом застрелили, – Илья кивнул на Гудошникова.

– Как ушел Каретников?

– Это который из офицеров-то?.. Ну как, обыкновенно. Переоделся в его вон одежу, – кивнул Илья на Никиту, – взял документы и в дыру полез. А мне наказал, если комиссар станет его догонять – чтобы я поджигал книги. Он, то есть комиссар, говорит, за книги на все пойдет. А как я уйду, говорит, ты скажи, что сдаешься в плен, что с бандитами тебе надоело и тебя насильно угнали. Он когда дверь раскроет – ты в него из винтовки... Я не стал... Они меня и правда силком угнали, под наганом. Боялись, что я железа надеру, уеду и про них расскажу.

Следователь встал и прошелся мимо Потехина, задумчиво покусывая губу. «Ну, Илья... – подумал Гудошников. – Значит, не все потеряно, Илья! Ты молодец, Илья!» Он ободряюще улыбнулся Потехину, однако тот, занятый рассказом, не заметил.

– Вы вешали комиссара на дыбу? – резко спросил Китайников.

– Я не сам, – пожал плечами Илья. – Я помогал токо... Ефим орет: «Чего стоишь, помогай!» Ну, я ему штык подал, чтоб веревку просунуть, потом за веревку подержался... И книги жег, чтобы шомпол накалить.

– Как к вам потом относился Гудошников?

– Как?.. Ну, хорошо относился, – протянул Илья. – Поначалу стрелять меня хотел, когда я сапоги думал с Ефима снять... Он уже убитый лежал... А потом Никита Евсеич отошел, отмяк. Он не злой, он меня читать-писать учил, за что я ему...

– За что вы написали на него клеветническое заявление? – оборвал следователь.

– Я же говорил: не писал я заявления. – Потехин округлил глаза. – Чего писать-то? За что? Не писал я...

«Не зря я поверил в него!» – радовался Гудошников. Он понял, что Илья сейчас говорит правду, причем правду горькую, невыгодную для себя, говорит не по глупости и недомыслию, а осознанно, потому что не умеет говорить неправду. Он больше не повторял той пугливо-виноватой фразы: «Меня заставляли насильно».

Гудошников понял, что Илья очень сильно с той поры изменился, понял, что не зря возился с ним, просвещал, давал советы, внушал, а то и стращал для большей понятливости и чтобы быстрее дошло.

И, поняв это, Никита Евсеевич вздрогнул. Подтверждая события и оправдывая тем самым Гудошникова, Потехин сейчас рассказывал о себе такие подробности, за которые, несмотря на давность лет, ему наверняка не поздоровится. Вдруг его арестуют? А он, по всему видно, ожил наконец, человеком себя ощутил...

Очная ставка закончилась. Вошел конвоир – Потехин встал...

– Илья! – крикнул Никита Евсеевич, когда Потехин был уже на пороге.

Илья обернулся. Только сейчас Гудошников заметил, как тот постарел. Седина в волосах, под глазами глубокие складки, шея в морщинах...

– Ну как ты, Илья?

– Да ничё, – сказал Илья. – Живем... Хотел крышу перекрыть, да вот, видишь...

Он помолчал, пожал плечами и шагнул вслед за конвоиром.

– Что с ним будет? – спросил Гудошников, когда дверь захлопнулась и шаги застучали по коридору.

– Будем решать, – ответил следователь и, улыбнувшись, добавил: – Я вас поздравляю! А еще у меня есть для вас новость!

Никита Евсеевич молча встал, повернулся к выходу.

– Вашего гостя задержали! Он оказался...

– Это я вас поздравляю, – буркнул Гудошников и, недослушав, тяжело ступая и морщась от боли, внезапно ожегшей культю, шагнул через порог...


Война захватила его в Белоруссии.

Времени было достаточно, чтобы выехать в Ленинград, к семье. Еще можно было передвигаться на поездах, наконец, на попутных грузовиках и подводах, но Гудошников в первое время просто не поверил, что та опасность, которая таилась в недрах фашистской Германии и которую постоянно ощущал сам он, с неожиданной быстротой свалилась уже на родную страну. Это провокации, думал он, это просто очередные провокации, как на Халхин-Голе, это быстро пройдет...

Когда хватился и осознал всю трагедию происходящего, когда немцы, обойдя так и не взятую Брестскую крепость, двигались в глубь Белоруссии, было уже поздно. Дороги оказались забиты беженцами, в ряды которых он, бывший комиссар полка, встать не мог.

В обкоме партии о Гудошникове знали. Знали, что он работает на территории области, но в первые недели войны о нем никто не вспомнил. Да и нужен ли был войне одноногий, уже немолодой человек? Война, как мифический дракон, пожирала и требовала молодых и сильных.

Гудошников сам пришел в обком и попросил работу. Здесь же было не до инвалида на протезе. Он просил оставить его для подпольной работы – организовывались партизанские отряды, базы, явочные квартиры – отказали: всем бы сгодился, но не местный, сразу бросится в глаза, да и больно горяч. (Вспомнили, как он приходил и требовал навести порядок в хранилище госархива, где ежегодно выступала подземная вода и затапливала ящики, набитые книгами, которые стояли запакованными чуть ли не со времен воссоединения Белоруссии с Россией.) Ему предлагали примкнуть к какому-нибудь госпиталю и эвакуироваться либо уходить с беженцами.

И тогда Никита Евсеевич прорвался к первому секретарю обкома. Тот был занят до предела – немцы уже подходили к городу, спешно проводилась эвакуация заводов и учреждений.

Гудошников оказался непригодным к войне как солдат, но все-таки нужным Отечеству человеком... Из города необходимо было срочно эвакуировать государственные архивы. Требовался человек, знающий архивное дело. Ему следовало из огромного количества документов отобрать то, что нельзя было отдать врагу, а материалы второстепенные – уничтожить. В первую очередь предписывалось спасать документы, запечатлевшие прошлое и настоящее белорусского народа. Заведующий городским архивом накануне войны выехал на курорт с семьей и не вернулся, где-то застигнутый войной, а управляющий государственным архивом – старый человек – сделать ничего не мог.

Где-то на станции стоял вагон, приготовленный для эвакуации архивов, с которым Гудошников должен был ехать до Урала. Никите Евсеевичу дали в помощь шесть женщин – работниц архива, дали крытый военный грузовик с шофером-охранником, дали и двадцать четыре часа сроку: ровно через сутки, то есть к полудню следующего дня, вагон должен был отправиться со станции. Гудошников приехал в здание архива, расположенное на узкой зеленой улице с глубокими дворами, и принялся за работу. Даже беглого осмотра хватило, чтобы сделать вывод: для такой массы материалов едва ли хватит вагона. Вначале следовало разобраться с наиболее ценными документами, которыми занималась техсекретарь Зоя, бледная жидковолосая девушка. Она стаскивала папки с бумагами в коридор и сваливала в ящики все подряд, без разбора и сортировки. Гудошников распорядился освободить ящики, а сам пошел в хранилище.

Тесное помещение хранилища было плотно заставлено деревянными стеллажами, среди которых и развернуться-то трудно без привычки. Понять же, где и что находится, без помощи оказалось невозможно. Не перетряхивать ведь каждую папку! Но выручила Зоя. Она проворно скользнула в недра хранилища и стала объяснять расположение материалов.

– В первую очередь выносим исторические документы, – сказал Гудошников. – Все связанное с организацией первых партийных кружков, подпольем и гражданской войной.

Зоя подтащила стремянку в дальний угол и начала снимать толстые голубые папки в коленкоровых переплетах. Силенок у нее не хватало. Взяв на руки три-четыре папки, Зоя спускалась и, отдуваясь, выносила их в коридор. Никита Евсеевич рад был бы помочь, но не знал как. На стремянку ему не подняться: ступеньки – протеза не поставишь, а ковылять с папками между стеллажами еще труднее. Другие женщины, вооружившись лопатами, копали яму в углу двора. То, что явно не увезешь, но и не бросишь, Никита Евсеевич решил закопать. Он все-таки надеялся обойтись без огня...

Тут на глаза Гудошникову попала палка, с помощью которой зашторивались окна.

– Слазь! – скомандовал он Зое. – Так мы до конца войны их не перетаскаем!

Он стал выталкивать папки из гнезд, взметнулась пыль – и грохот разнесся по всему зданию. Дело пошло быстрее.

Все материалы, ставшие уже историей, уместились в два ящика, но это была капля в море. Сотни папок оставались на полках! Никита Евсеевич выхватил одну из них, развязал тесемки, и словно жаром от огня пахнуло на него – год тысяча девятьсот двадцать второй... Первые коммуны, борьба с бандитизмом, с кулачеством, рождение новой психологии. Это была уже история!

– Это нужно спасать, – распорядился Гудошников. – Все документы по тридцатый год!..

Набили и упаковали еще четыре ящика. Гудошников, макая палец в чернила, подписал каждый из них, чтобы потом не путать. Выставили во двор. Но папок в хранилище словно и не убыло. Пришлось снова развязывать их и смотреть содержимое.

Инструктаж по эвакуации архивов был короток. Гудошникову доверяли и полагались на его опыт, ему было поручено решать, что уже стало историей и что станет ею. Он пересматривал папки и с удивлением обнаруживал, что все здесь ценно, что каждую бумажку, каждый документ через двадцать – тридцать лет потомки будут с благоговением брать в руки и читать, открывая для себя то, как быстро шло и менялось время довоенной поры. Сейчас это были сухие строки отчетов: где и сколько организовано клубов, читален и школ, скупые цифры сельскохозяйственной статистики, протоколы собраний партячеек в затерянных лесных деревеньках. Но что написано в этих протоколах! Какие вопросы решали три-четыре коммуниста! За область, за всю Белоруссию, за всю страну и даже за всю землю.

К вечеру Гудошников с Зоей упаковал еще семь ящиков и, выстроив их во дворе, неожиданно уловил интересную закономерность. То, что сейчас уже составляло историю – подполье и гражданская война, – уместилось всего в двух ящиках. Та жизнь, которая была наполнена опасностью, великими событиями, великими бедствиями и радостями, в документах отражалась скупо и мало. Но чем больше устанавливалась и выравнивалась новая жизнь, тем больше скапливалось о ней материалов и информации, а попросту – бумаг. Весь архив не вошел в последние семь ящиков, и, чтобы его упаковать, ящиков требовалось вдвое больше. Значит, едва хватит вагона, а нужно еще сортировать и грузить государственный архив! Современные документы следовало ужать, сократить хотя бы до четырех ящиков, но такую работу можно было сделать за месяц. Ее нужно было делать раньше...

Гудошников опасался утонуть в современных материалах и поэтому решил закопать их без разбора. Тут оказалось, что не хватает ящиков, и Никита Евсеевич послал шофера с машиной собирать их у магазинов. В это время к Гудошникову подбежал управляющий госархивом, тщедушный старичок по фамилии Солод.

– Послушайте, послушайте, а могу я взять с собой свою семью? – заговорил он срывающимся голосом. – И наши работницы тоже просят разрешения...

– Вы госархив упаковали? – спросил Гудошников.

– Да-да, все готово, – забормотал Солод. – Все уже в ящиках.

– Закончу с городским – приду к вам, – пообещал Никита Евсеевич. – Все современные материалы оставить здесь. Будем закапывать.

– Понял, понял... А с семьей как же? Оккупация, немцы идут!

Город уже бомбили несколько дней. Гудошников самолетов не видел, занятый работой, но их вой и разрывы бомб слышались часто, причем в стороне вокзала, и он боялся за свой вагон.

– Хорошо, возьмите семью, но вагон будет забит до отказа, – предупредил Гудошников. – И своим сотрудникам накажите: брать только стариков и детей.

Вечером, когда с госархивом было закончено, во двор здания въехала машина секретаря обкома.

– Обстановка на фронте резко изменилась, – сказал он тихо. – Грузить вагон нужно сейчас, немедля. Поторапливайтесь.

Едва он уехал, как по городу ударила немецкая артиллерия. Гудошников распорядился грузить машину документами и вывозить на вокзал. За ночь нужно было сделать несколько рейсов, успеть загрузить вагон, а все, что оставалось здесь, – закопать и замаскировать яму. Пока женщины грузили машину, Никита Евсеевич заглянул в помещение госархива, сплошь заставленное ящиками. На ящиках сидели люди: три женщины, четыре старухи с огромными узлами в руках, шесть подростков, человек десять детей от трех до семи лет и молодой парень, рядом с которым стояли два чемодана.

– Это что за люди? – удивился Гудошников, потому что час назад заходил сюда и никого, кроме управляющего Солода и трех женщин-сотрудниц, не видел.

– Это моя семья, – забормотал управляющий. – Вы же позволили взять... Оккупация! Не под немцем же оставаться?

– А ты что здесь торчишь? – Гудошников подошел к парню. – Быстро во двор, грузить ящики!

– Это мой племянник! – вступился Солод. – Он больной, у него паховая грыжка... Гриша, сними брюки, покажи...

Парень начал расстегивать брюки. Присутствующие старухи, женщины и подростки смотрели на Гудошникова выжидательно и с надеждой.

– Я не врач! – отрезал Гудошников, чувствуя внезапный прилив озлобленности. – Живо во двор! Ящики таскать сможет!

– Иди, Гриша, иди, – Солод подтолкнул парня. – Тебе тяжелое нельзя поднимать, но ты иди! Велят – иди...

Парень оставил чемоданы и вышел. Гудошников осмотрел заколоченные ящики.

– Вы рассортировали что вывозить, а что закапывать здесь? – спросил он.

– Да-да, все готово, – пробормотал управляющий, показывая рукой. – Эти на эвакуацию, эти – прятать...

– Ящики уже погрузили, – сказал парень, возвращаясь. – Вас зовут...

Гудошников распорядился выносить упакованные документы во двор и ушел.

Немцы били неприцельно, из дальнобойных орудий, снаряды рвались на улицах, попадали в жилые дома. Город заметно опустел. Сновали изредка военные машины, какие-то люди закладывали окна некоторых зданий мешками с песком, кое-где мелькали гражданские с винтовками и санитары. Гудошников поторапливал шофера: в той стороне, где был вокзал, поднимались черные клубы дыма. Однако пришлось объезжать вкруговую, потому что некоторые улицы оказались заваленными грудами битого кирпича.

У вокзала горел состав с нефтью – и к путям было не подойти. Рвались цистерны, вздымая огненные шары и разбрызгивая горящие струи. Гудошников разыскал коменданта станции среди черных от копоти, бессильных что-либо сделать пожарников. Пока он ковылял к нему по шпалам и битому кирпичу, к коменданту подскочил какой-то майор.

– Почему вы не убрали состав с нефтью? – закричал майор. – Вам было приказано убрать!

– Разбило пути! – оправдывался комендант. – Вывести состав из тупика было невозможно...

– Где вагон для эвакуации архива? – Гудошников протолкался к коменданту. – Мне нужно грузить архив.

– Что вы меня хватаете? – вдруг заорал комендант, хотя его никто не хватал. – Там твой вагон! Там!

Кто-то из пожарных окатил их струей воды, Гудошников отпрянул. Там, куда указывал комендант, бушевало пламя...

– Давай назад, – скомандовал шоферу Гудошников. – Пропал наш вагон...

Секретаря обкома Гудошников нашел примерно через час на товарной станции, где рабочие грузили станки и заводское оборудование.

– Вокзал бомбили, там пожар, – сказал Гудошников. – Наш вагон сгорел...

– Знаю, – бросил тот спокойно. – Составов больше нет, загружаем последний... Немцы прорываются к городу.

– У вас найдется один вагон в этом составе?

– Нет, не найдется, – сказал секретарь. – Часть оборудования приходится закапывать... Нет вагонов!

– Но нужно эвакуировать архив! – горячился Никита Евсеевич. – Это наша история!

– А это – наше оружие! – секретарь указал на платформы, груженные станками. – Вы это понимаете?

– Понимаю...

Секретарь сел в машину, однако дверцу не захлопнул.

– Я вам пришлю еще грузовик и танкетку для охраны, – сказал он. – Постарайтесь взять только самое ценное. Уходить из города будете с воинской колонной, торопитесь...

Во дворе архива стояли горы ящиков. Нечего было и думать, что все это войдет в кузова двух грузовиков. Следовало еще раз сделать отбор, а остальное закапывать или все-таки жечь. Гудошников подошел к яме, выкопанной женщинами: по стенам ее медленно сочилась вода, и дно ямы уже было затоплено, Белоруссия, край болот... Что жечь, что закапывать в эту горькую землю – все равно...

Гудошников подозвал Зою, показал на яму:

– Что будем делать?

– Не знаю... – тихо вымолвила она. – Как вы решите...

– Как решите! – передразнил Гудошников. – Ладно, часть архива надо жечь.

– Давайте жечь, – устало согласилась Зоя. – Не отдавать же врагам.

– А что? Что жечь, что закапывать?! – разозлился и закричал Гудошников. – Или вам все равно?

– Мне не все равно, – сказала Зоя. – Но куда мы их денем? Куда? Я уже смотрела... Искала... Хотела предложить вам замуровать что-нибудь в подвале, но везде сыро и крысы! Вот такие! Я их боюсь...

– Я тоже их боюсь, – сказал Гудошников. – Боюсь и ненавижу...

Она глянула на него с недоверием, хотела что-то спросить, но промолчала.

– Зоя, – успокоившись, сказал Гудошников. – Снимайте с машины ящики. Нужно оставить только исторические материалы и документы периода коллективизации. Остальное – в яму... Что не войдет в яму – выносите на середину двора...

Зоя понимающе кивнула. В этот момент в воздухе что-то прошелестело, и на соседней улице полыхнуло зарево взрыва.

– Это уже не дальнобойная, – определил Гудошников. – Это уже гаубицы садят.

– Что? – спросила Зоя.

– Заканчивать нужно скорее, вот что! – отрезал Гудошников и направился к управляющему госархивом. – Скоро должна подойти еще одна машина, будете грузиться. А сейчас все лишнее таскайте в яму.

Завидев Никиту Евсеевича, семейство Солода зашевелилось. Племянник управляющего Гриша подхватил один из ящиков и понес в угол двора, к яме. Гудошникова вдруг словно что-то толкнуло изнутри.

– Ну-ка, стой! – крикнул он парню и подошел. – Что в ящике?

Парень молча поставил ящик.

– Здесь документы по архитектуре и строительству города, – с готовностью объяснил оказавшийся рядом Солод. – Описания, проекты, чертежи...

– Вскройте ящик, – приказал Гудошников.

Парень принес топор, оторвал крышку. Уже стемнело, но и в сумерках Никита Евсеевич, развернув первую же бумагу, увидел план старого города, начертанный в начале прошлого века. Часть какой-то стены, ворота, церкви, усадебные застройки, парки... Гудошников перебрал другие документы. Перед глазами мелькали какие-то цифровые выкладки, письма, прошения о строительстве в городе театра, деловая переписка архитектурного ведомства губернского управления.

– Это нужно эвакуировать! – возмутился Никита Евсеевич и, взяв топор, пошел к другим ящикам. – Кто занимался отбором материалов?

– Я и мои сотрудницы, – объяснил Солод, забегая вперед. – Мне приказано было... Я получил инструкции...

Гудошников начал срывать крышки с ящиков, приготовленных в яму, смотреть документы.

– Это – закапывать! – приказывал он. – Это – в грузовик! Это – на середину двора...

Тем временем шофер откинул борт и вместе с женщинами начал снимать ящики горархива. Там командовала Зоя. Шофер нагреб беремя папок, предназначенных к уничтожению, и, бросив их посередине двора, облил бензином. Костер запылал ярко, осветив красным светом стены. В самый разгар работы во двор въехал еще один крытый грузовик и «эмка». Из легковушки вышел человек, не знакомый Гудошникову, и спросил, скоро ли закончат?

– К утру, – хмуро бросил Никита Евсеевич. – Приходится пересортировывать госархив. Ваш товарищ намудрил тут...

– Быстрее нужно! – отрезал приезжий. – Утром войска уходят из города! Вы должны выехать раньше!

Артобстрел усиливался. В западной и северной частях города полыхало одно большое зарево, в небе гудели самолеты и мельтешили стрелы прожекторных лучей. Но в зеленом, уютном дворе архива все казалось тихим и мирным. И если бы не полыхал костер, можно было бы подумать, что войны нет и еще долго не будет.

– Танкетка для охраны архива приедет через час, – сказал незнакомец, садясь в «эмку». – Что вы там жжете?

– То, что не можем эвакуировать, – бросил Гудошников.

Незнакомец вышел из машины и, подойдя к костру, выхватил одну из папок.

– Что вы делаете?! – закричал он. – Это же документы! Кто позволил?

– Это современные документы, – пояснил Никита Евсеевич, – за последние пять лет.

– Это документы! – повторил тот и подступил к Гудошникову. – Весь архив должен быть эвакуирован! Это приказ!

Управляющий Солод с многочисленным семейством застыл, склонившись над ящиком. Зоя пряталась за спину Гудошникова, прикрыв ладонью рот, и только шофер-охранник невозмутимо носил охапками бумаги и швырял их в огонь.

– Надо спасать лишь то, что представляет безусловную ценность! – резко сказал Гудошников. – О современной истории вы сами расскажете потом, после войны.

– Ну, вы за это ответите! – пригрозил незнакомец, направляясь к машине.

– Ладно, отвечу! – взъярился Гудошников. – Кто вы такой, чтобы здесь указывать?

– Это инструктор, – шепнула за спиной Зоя. – Пропагандист... Вы лучше не ругайтесь с ним...

– Не эвакуируете весь архив – пойдете под трибунал! – заявил инструктор. – Я немедленно доложу секретарю!

Он сел в машину и умчался. Минуту во дворе стояла тишина, и только пламя костра шелестело покореженной бумагой.

– Продолжайте! – наконец бросил Гудошников. – Надо спешить.

Он снова приступил к ящикам госархива, к тем, что предназначались Солодом для эвакуации.

– В этих ящиках все в порядке! – заверил управляющий, делая попытку заслонить их собой. – Здесь документы семнадцатого – восемнадцатого веков... Давайте поспешим! Немцы же, немцы...

И родня его вдруг повскакивала с мест, засуетилась, заговорила разом, заплакали дети. А парень, племянник Солода, бросив чемоданы, схватил один из ящиков и понес к грузовику. Можно было бы посчитать это за панику, за стремление скорее покинуть город и уйти от приближающейся войны и смерти, но Гудошникова опять что-то насторожило. Больно уж рьяно защищал ящики Солод, а одна из старух – с младенцем на руках – вдруг села на крайний ящик и запричитала. Еще не сообразив, в чем дело, Гудошников попросил ее встать и ковырнул топором крепко прибитую крышку. Гул голосов и плач разом стих, словно по команде. Никита Евсеевич отодрал крышку и при свете костра увидел скомканные газеты. Он машинально сбросил их, но вместе с газетами что-то звенящее вылетело из ящика и разбилось. Он разгреб бумагу и обнаружил тщательно упакованные фарфоровые чашки, кофейники, сливочники, тарелки и прочую посуду.

– Что это?! – недоуменно воскликнул он.

Ему никто не ответил, но по лицу враз сникшего, убитого управляющего он все понял. Наливаясь бешенством, Гудошников стал срывать крышки с других ящиков. Среди документов, среди свитков, грамот попадались золотые ложки, вилки, серебряные подстаканники, хрустальные вазы. А еще два ящика оказались набитыми одеждой: платьями, костюмами, бельем, отрезами шелка. В самом тяжелом ящике оказалась швейная машинка фирмы «Зингер» и, что больше всего поразило Гудошникова, – сапожная лага....

Семейство Солода хранило молчание, только мольба стояла в глазах, устремленных на Никиту Евсеевича. Гудошников тоже не мог вымолвить ни слова, к тому же дым от костра, ни с чем не сравнимый дым горелой бумаги, повернул в его сторону и забил дыхание. Еще тогда, у подвешенного на дыбу Гудошникова, возник этот странный, болезненный рефлекс на запах горелой бумаги. Ощутив его, он сильно кашлял и становился беспокойным, неистовым.

Никита Евсеевич вынул сапожную лапу из ящика, повертел ее в руках и вдруг стал бить ящик с посудой. Брызнули во все стороны осколки, заблестели в свете костра.

– Вы добрый человек! – взмолился Солод, и родня его запричитала на разные голоса. – Умоляю вас, не бейте посуду. Этот фарфор еще моей мамы! Прошу вас!.. Это художественные ценности!

Расправившись с фарфором, Гудошников выбросил из ящиков золотую и серебряную посуду, размахнувшись, ахнул оземь швейную машину и сел, обхватив голову руками.

Шоферы и женщины – работницы архивов, подойдя к ящикам, смотрели с нескрываемым изумлением.

– Кому война, кому мать родна, – вздохнула одна из женщин. – О господи!..

Никита Евсеевич минут пять сидел не шевелясь, невидящими глазами глядя на затухающий огонь. Семейство Солода подбирало разбросанное и втоптанное в землю золото. Сам Солод плакал, трясущимися руками вытирал глаза.

Наконец Гудошников встал, сказал спокойно:

– Закрывайте ящики и грузите... Скоро рассвет.

Женщины принялись укладывать бумаги, папки, уталкивать, утрамбовывать – только чтобы больше вошло. Уже пожилые, проработавшие по многу лет в архиве, они как-то по-крестьянски жалели все эти бумаги и относились к ним, скорее всего не как к историческим документам, а как к привычным в хозяйстве и совершенно необходимым вещам. Они и на костер-то бумаги носили со вздохами, с приговорами: дескать, вот ведь люди писали, старались, потом столько лет берегли, охраняли, а теперь так, задарма, в огонь все идет. Впрочем, эти же женщины так же, пожалуй, искренне жалели и многочисленную семью Солода, хотя сначала возмущались, что он больше не за архивы, оказывается, переживал, а за свои пожитки, жалели они машинку «Зингер», фарфоровую посуду и хрустальную вазу, разбитую Гудошниковым об угол дома. И самого Гудошникова жалели – вон как намаялся на протезе-то, того и гляди упадет...

После вспышки гнева Никита Евсеевич думал об этом с какой-то грустью и под тихий говорок женщин ощущал незнакомый ему прилив сентиментальности. Он видел этих женщин всего лишь часов десять, кроме Зои, никого не знал по именам, и лица их – зажмурь глаза – не задерживались в памяти, но ему хотелось сейчас обнять их всех, прижать головы к груди и тихо сказать: милые мои, родные мои... И, кажется, затихнет после этих слов война, умолкнет гул канонады, прекратится рев самолетов в черном небе и уймется громовой треск бомб.

Его раздумья прервал близкий гул мотора и скрежет гусениц по мостовой. Что это? Неужели уже отходят войска?

– Бабоньки, скорее! – прокричал Гудошников, взглянув на зарево огня, туда, где гремел бой.

В этот момент, рыкнув, во двор вползла танкетка.

– Здесь, что ли, архив? Если здесь, то мы для охраны прибыли! – по-вологодски окая, сказал чумазый, отчего-то веселый сержант, выглядывая из люка.

– У тебя место в ней есть? – спросил Гудошников, кивая на танкетку.

– Какое там место, – засмеялся сержант. – Теснотища, как в гробу!

– Все равно возьмешь пару ящиков, – попросил и приказал одновременно Никита Евсеевич. – Небольших, а?.. У нас машины перегружены.

– Давай! – согласился танкист. – Черт с ним! Только вы, граждане-товарищи, быстрее! На окраинах города бои! Слышите?.. Прорвались, гады!..

В северо-западной части города не смолкала ружейная стрельба, нарастал орудийный гул. Небо полыхало от разрывов, и черные дымы высвечивались в сполохах огня, словно тучи в грозу.

На востоке же поднималась розовая, целомудренная заря.

Пока заталкивали ящики в танкетку и догружали машины, грохот боя вдруг стал стихать, и скоро по улицам загремели танковые гусеницы, потянулись колонны отступающих частей, подводы, орудия. Надо было уходить. Но оставалось еще пять ящиков с госархивом, где были документы времен столыпинской реформы и массового переселения крестьян на сибирские государственные земли, и два – с горархивом, которые Гудошников пожалел жечь и закапывать. Да и плохо горели они, если не ворошить.

Сержант выглядывал из люка танкетки и поторапливал.

– Стойте! – крикнул Гудошников и поковылял на улицу.

Шла колонна отступающих. Пропыленную, белеющую бинтами пехоту обгоняли, заезжая на тротуары, грузовики и «эмки». Гудошников проголосовал какому-то автобусу. Тот не остановился, обдав Никиту Евсеевича жаром и пылью.

– Стойте! – Гудошников выхватил маузер и запрыгал наперерез открытой «эмке». – Стой, говорю!

«Эмка» притормозила. На заднем сиденье, скорчившись, лежал раненый, рядом с шофером сидел военный, судя по всему, комиссар.

– Возьмите ящики с архивом! – крикнул Гудошников. – Они здесь, рядом! Возьмите!

– Какие ящики?! – отмахнулся военный. – Не видишь, генерала везу! Генерала ранило!

Машина умчалась. Никита Евсеевич выругался и хотел вернуться во двор, но на улице показался танк КВ.

– Эй! Погоди! – Гудошников выстрелил и встал на пути танка. Танк остановился, из люка показалась голова.

– Прыгай на броню! Живей!

– Я не сам! – перекрикивая рев машины, сказал Гудошников. – Возьмите ящики с архивом! Документы!

– Ну, дед, мать твою... – выругался танкист. – Нашел время с архивами возиться!.. Давай! Где они?!

Три ящика завернули в рваный брезент и привязали к броне, остальные все-таки пришлось бросить в подвальное окно: авось сохранятся, если не сожрут крысы...

– Потеряем – не взыщите, – предупредили танкисты. – Ахнет снарядом – отлетят... А куда сдать-то их?

– Своим! Нашим! – крикнул Гудошников. – Только не бросай!

Все было готово, и можно было выезжать со двора. Возле машин в ожидании стояли женщины – работницы архивов и многодетное семейство Солода.

– Садитесь! – скомандовал Гудошников. – Залезайте, под брезент!

Молча и тяжело пыхтя, люди стали взбираться на ящики, под самую брезентовую крышу, где можно было только лежать. Гудошников заметил, что туда же тянут и громоздкие узлы, брякающие посудой.

– Бросайте узлы! – багровея, крикнул Никита Евсеевич. – Куда с узлами?! Для людей места нет!

Две женщины из семейства Солода бросили свои вещи на землю, но вдруг одна из старух, уже сидевшая на машине, спустилась на землю, обхватила дряблыми руками узел. Солод что-то ей закричал, замахал руками, но старуха лишь отрицательно мотала головой, плотнее прижимая к себе свое добро.

– Поехали! – скомандовал Гудошников и забрался на подножку машины.

Грузовики тронулись, но, видно, слишком резко, потому что Гудошников услышал грохот и чьи-то возгласы под брезентом.

– Что там еще? – спросил он, стараясь заглянуть назад.

– Ящик упал! – сказали ему. – Разбился ящик!

Машина остановилась. Никита Евсеевич выругался и заспешил к заднему борту машины.

– Вы хоть придерживайте их! – в сердцах крикнул он и склонился над разбитым ящиком. Старые, желтые бумаги, какие-то книги в коленкоровых переплетах веером рассыпались по земле. Гудошников начал собирать, сгребать их в кучу, оглядываясь по сторонам в поисках пустого ящика. Одна из женщин, спустившись на землю, бросилась помогать.

И вдруг руки Никиты Евсеевича нащупали среди бумаг что-то твердое, объемистое и плохо гнущееся. Каким-то чутьем он угадал, что это пергамент, скорее всего, книга без крышек. Он разворошил бумаги и вытащил серую, неровную по краям сшивку пергаментных листов. В глаза бросилась надпись, сделанная уставным кирилловским письмом. Почти машинально он прочел ее и опустился на землю...

«Древлее письмо, писанное старцем Дивеем, язычником...»

Древлее письмо...

Внезапно ослабевшими руками он открыл сшивку пергамента – вязь каких-то букв, вроде знакомых, но не складывающихся в слова. Строки неведомых слов, красноватые, выцветшие чернила, загрубевший, жесткий и ломкий, как сухой быльник, пергамент...

Древлее письмо...

– Что с вами? Что? – теребила его за плечо женщина из архива. – Худо? Ой, лишенько-о... Да ж помогите кто-нибудь?

Гудошников встряхнулся, обвел глазами двор, дым, курящийся над сгоревшей, черной бумагой, грузовики...

– Встану, – сказал он. – Сам встану.

– В чем заминка-то? – кричал сержант из танкетки. – Поехали! Колонна уходит!

– Едем! – сказал Гудошников, но сам все еще стоял, держа в руках сшивку пергамента. Рассыпавшиеся бумаги из ящика уже собрали и, не упаковывая, подали в кузов.

Гудошникову вдруг стало страшно. Словно усиленный динамиками, бой гремел, казалось, повсюду. В воздухе летали снаряды, что-то там выло, стонало и рвалось с колокольным набатом, глухой, неясный грохот и гул заполонил все пространство вокруг. Ощущение опасности исходило от неба, от домов и деревьев, от земли, внезапно поднятой взрывом, и человек в этом аду казался хрупким и ранимым. Гудошникову вдруг захотелось спрятаться, вернее, любым путем остаться живым, потому что в руках он держал вещь еще более хрупкую и ранимую, чем человек.

Древлее письмо...

Куда его? Куда с ним?

Он, Гудошников, сейчас должен погибнуть! Смерть уже рядом, она уже над ним, потому что в жизни так и бывает: человек, всю жизнь шедший к какой-то истине, найдя ее уже не может жить. Истина, как кусок урана, таит в себе смерть и разит открывшего ее. Он не мог погибнуть там, в Северьяновой обители, потому что не было там «древлего письма...»

А теперь... Уже, наверное, запущен тот снаряд, который убьет Гудошникова и разметает по ветру хрупкую рукопись. Уже, наверное, артиллерист, припав к окулярам бинокля, смотрит, чтобы отметить прямое попадание. И летчик-фашист, бросив самолет в пике, уже держит палец на гашетке...

– Ну что там? Что?! – кричал сержант из танкетки. – Быстрее!

Гудошников, припадая на протез, устремился к нему.

– Сержант, милый мой, дорогой!.. Возьми! Возьми, слышишь?! Меня убьют... Возьми! Возьми и сохрани! У тебя танк, слышишь? Это же сейф, а не машина!

Он протягивал рукопись, навалившись на дрожащую гусеницу. Сержант взял.

– Заклинаю тебя! Прошу тебя – храни! Останусь жив – отдашь мне! А нет – в любую библиотеку, школу или просто людям! Ты понял меня, сержант?! Ты понял?

– Да понял я, – удивляясь, растерянно бросил тот. – Только этот сейф тоже горит...

– Ты не должен сгореть! Это письмо не должно сгореть!

– Понял, поехали! – крикнул сержант.

Оглядываясь, Гудошников заспешил к машине, вскочил на подножку.

Стрельба откатилась куда-то вправо, к вокзалу, а недалеко, за ближайшими домами, била одинокая пушка, воздух колебался и дребезжал. Гудошников сидел в кабине машины, танкетка ползла впереди, юзила гусеницами на поворотах, и шофер потихоньку ругался на нее. Никита Евсеевич не мог оторвать от нее взгляда, одновременно ощущая страстное желание оглянуться назад. Казалось, за последней машиной накатывается невидимая волна, страшная и сокрушительная.

Древлее письмо...

Войск в городе уже не было. Суетились какие-то люди в переулках, проносились одинокие грузовики, лохмотья черного дыма реяли над домами. Ехали долго какими-то неизвестными улицами, совершенно пустынными, и казалось, нет никакой войны, просто занимается раннее утро, и люди еще не проснулись. Когда вырвались на брусчатку проспекта, увидели пушечные стволы, торчащие из кустарников на аллее, мельтешащих возле орудий бойцов, только непонятно было: то ли разворачивают они свою артиллерию, то ли снимают ее.

Неожиданно Гудошников заметил, как навстречу его машине выбежала простоволосая девчонка в гимнастерке и замахала руками, закричала что-то, указывая на дома. Никита Евсеевич, не выпуская из виду танкетку, приказал остановиться.

– Стойте! Ну стойте же! – плакала девчонка-санитарка, хотя машина уже стояла. – У меня там раненые в повозке! Коня убило! Стойте!.. Раненые в повозке.

– Некуда! – взмолился Гудошников. – Весь кузов забит! Ну, куда я их возьму?!

Возле кабины оказалась Зоя, растрепанная, возбужденная.

– Взять надо! – выпалила она. – Взять! Раненые же!

Танкетка остановилась и сдала назад.

– Быстрее! Быстрее! – прокричал сержант. – Улицы минируют!

– Раненых надо взять! – прокричала Зоя. – Вы не посмеете оставить раненых!

– Эх вы... – горько воскликнула санитарка. – Еще орден нацепили! Из-за каких-то ящиков раненых бросаете! Сейчас сюда немцы придут!

Гудошников хотел объяснить, что это не просто ящики, что это документы, по которым потомки будут изучать историю, но говорить в такой ситуации было бессмысленно. Все доводы звучали бы как оправдание. Перед собой и перед девочкой-санитаркой.

А главное, перед ранеными бойцами, беспомощными и наверняка обреченными теперь на гибель. Сейчас их никто в мире не заставит поверить в ценность ящиков, набитых мертвой бумагой...

Гудошников вышел из кабины. Над городом становилось тихо, клубились дымы пожарищ, и лишь где-то далеко игрушечно потрескивала ружейная стрельба. И снова ему показалось: закрой глаза – и никакой войны нет...

– Быстрее, товарищ Гудошников! – торопил сержант из танкетки. – Что вы там еще нашли!

Никита Евсеевич приковылял к заднему борту и резко скомандовал:

– Вылазь! И чемоданы с собой! Остаются только дети!

Из-под брезента показалась голова Солода. Он огляделся, тяжело спустился на землю – губы дрожали, в глазах стояли слезы.

– Еще?! – крикнул Гудошников. – Еще!

– Всех не надо, – лепетал Солод. – Гришу оставьте, он болен.

Племянник Солода подал чемоданы, спрыгнул на землю. За ним спустились трое подростков и две старухи. Зоя и еще одна женщина из работниц уже стояли на земле с узелками в руках.

Тем временем шоферы принесли первого раненого – молодого паренька с перевязанной грудью и белым, как стенка, лицом. Второго привела санитарка.

– Сколько всего? – спросил Гудошников.

– Восемь осталось! – на бегу крикнула санитарка. – Один только что умер...

Раненых затащили под брезент, уложили на ящиках. Санитарка забралась в кузов, устроилась лежа возле заднего борта, рискуя выпасть где-нибудь на ухабе. Зоя вытерла окровавленные руки (она помогала переносить раненых), подняла свой узелок и отступила назад – к тем, кто оставался.

– В машину! – не глядя, скомандовал Гудошников. – Садись в кабину. Вместимся...

– А с нами что же? – жалобно спросил Солод. – Вы не имеете права оставлять нас. Я отвечаю за архивы...

– За архивы отвечу я, – бросил Гудошников и хлопнул дверцей. – Поехали!

Город снова показался пустым: ни машин, ни человека на улице. Минут через пять езды угодили в разбитый квартал. Рухнувшее здание завалило тесную улочку – пришлось разворачиваться. Выбравшись из тупика, машина прибавила ходу, буквально повисла на хвосте у танкетки.

Древлее письмо...

Пустота и тишина в городе настораживали, но Гудошников не ощущал беспокойства: там, в стальном нутре машины-сейфа, была рукопись старца Дивея...

Он плохо ориентировался в городе и начинал уже терять счет времени. Казалось, они бесконечно кружат по пустынным кварталам. Сквозь гул двигателя Никита Евсеевич слышал, как стонут и кричат раненые в кузове – машину трясло, мотало на объездах воронок.

В одном из переулков наперерез им выскочили какие-то люди на мотоциклах с колясками. Не успел Гудошников сообразить, в чем дело, как танкетка резко затормозила – и тут же яростно заработал ее пулемет. Несколько мотоциклов опрокинулось, другие круто поворачивали назад. Шофер, отчаянно матерясь и пригибая голову к баранке, развернул машину.

Тут лишь Гудошников понял, что это – фашисты! Он выхватил маузер, приоткрыл дверцу кабины. Танкетка отползла назад, разворачивая башню, пулемет, не замолкая ни на мгновенье, бил по скоплению мотоциклистов, и Гудошников видел, как те удирают!

– А-а, вашу мать!.. – закричал он, нажимая на спусковой крючок и ощущая знакомое дерганье маузера в руке.

Когда наконец машина развернулась и Гудошников потерял цель, из танкетки высунулся сержант.

– Уходите! Я прикрывать буду! – крикнул он и захлопнул люк.

Теперь строй их маленькой колонны смешался. Задняя машина была впереди, танкетка сзади. Гудошников хотел сказать шоферу, чтобы тот обогнал передний грузовик, но вдруг вспомнил: древлее письмо! Оно было в танкетке! В пылу этого сиюминутного боя, мгновенного столкновения с фашистами, он забыл о нем!

Между тем передний грузовик прибавил ходу, и шофер Гудошникова, видимо решив не отставать, включил высокую скорость: расстояние между грузовиком и танкеткой заметно увеличилось.

– Не гони! – прикрикнул Никита Евсеевич, оглядываясь назад. Передняя машина притормозила у перекрестка.

– Куда? – спросил шофер, выглядывая из кабины. – Я города не знаю!

Гудошников подождал, пока подкатит танкетка, и сквозь рев ее мотора крикнул высунувшемуся сержанту:

– Становись вперед колонны! Показывай дорогу!

Тот кивнул и, выехав вперед, повел машины по улице, мощенной булыжником, совершенно безлюдной и тихой. Гудошников успокоился, заглянул в «магазин» маузера – пусто!

– Во, черт! – удивился он. – И не заметил, когда!

– Нас тоже подырявили – дай бог, – ругнулся шофер. – Гляди!

В лобовом стекле зияли три круглых отверстия.

– А побежали ведь, а?! – засмеялся Гудошников. – А танкист наш каков! Сколько он там их намолотил!

– А вы не радуйтесь, – хмуро бросил шофер. – Это ихняя разведка на мотоциклах... Сейчас попрут, сволочи!

Тряска по булыжнику кончилась, машины вырвались на проспект, знакомый Гудошникову. До городской черты оставалось километра два, не больше. Проспект, где-то впереди, должен был разойтись на две широкие новые улицы. Одна вела к заводу металлоизделий, другая переходила в шоссе, ведущее на восток. А на распутье стояло здание недостроенного института с высокой башней, зиявшей черной дырой, которую должны были закрыть циферблатом часов.

Узнав наконец место и сориентировавшись, Гудошников окончательно успокоился. Колонна отступавших войск ушла недалеко. Еще дым от танковых и автомобильных моторов не успел развеяться и стоял в недвижимом утреннем воздухе синеватой пеленой. Показалось даже, что там, у развилки, промелькнул крытый грузовик.

Древлее письмо...

Танкетка впереди бежала быстро, не сбавляя скорости, юзила гусеницами, объезжая глубокие воронки. Гудошников не отрывал от нее взгляда, лишь изредка оглядываясь, чтобы узнать, не отстает ли второй грузовик. У развилки танкетка уверенно повернула вправо, к шоссе, по которому отступали войска...

Он запомнил этот момент, и помнил его всю жизнь так, словно держал перед собой фотографию...

Танкетку неожиданно подбросило. Из-под гусениц ударил сноп огня и дыма, на мгновение ослепивший Гудошникова. Шофер резко затормозил и начал круто выворачивать руль влево, сбивая радиатором деревца.

– Мины! – крикнул он.

«Почему – мины? Чьи – мины?» – пронеслось в мозгу Гудошникова прежде, чем он увидел лавину мотоциклов, мчащихся навстречу танкетке, оттуда, от шоссе! Шофер уже выехал на улицу, ведущую к заводу, смяв по пути деревянную раму с плакатом. Следом, не отставая, шел второй грузовик.

– Стой! – крикнул Никита Евсеевич, дергая ручку дверцы. – Стой!

– Куда там – стой! – процедил шофер, указывая назад. – Немцы!

Никита Евсеевич открыл дверцу. Негнущийся протез мешал встать во весь рост, а чтобы выпрыгнуть на ходу, нужно было встать!

– Назад! – заорал шофер. – К-куда?!

Последнее, что успел заметить Гудошников, пока здание недостроенного института не заслонило от него танкетку, была машущая рука сержанта, торчащая из люка, и приближающаяся лавина мотоциклов. Потом длинно и хлестко застучал пулемет, грохнул невидимый взрыв.

В глазах Никиты Евсеевича, будто солнечный блик, стояло черное отверстие институтской башни, куда так и не успели вставить часы. Все еще оглядываясь, он пытался сморгнуть видение и не мог. Машины мчались на предельной скорости. Промелькнули развалины завода, кособокие окраинные домишки, пригородные перелески. Остался позади огневой заслон – орудия и танки, врытые в землю, впереди уже маячило шоссе, по которому тугой лентой отходили войска, а в глазах еще долго стоял черный круг...

Кануны и каноны

Несколько дней по Москве гул стоял невообразимый. Плескались по улицам толпы людей с узлами; распугивая народ, проносились кареты и крестьянские телеги, груженные скарбом; забивая людской ор, вдруг начинали звонить колокола тяжким набатом, словно в одночасье запылала вся Москва.

Графский лакей Кузьма в эти дни дальше Разгуляя не выходил. Да и куда идти, коли народ все улицы запрудил и прет волна за волной. Откуда и взялось-то столько? Днем и ночью бегут, и все конца и края нету. В графском доме тоже сборы шли, не то чтобы поспешные, но и недолгие. Его сиятельство Алексей Иванович самолично сундучок снаряжал, кое-какие вещицы да фамильные драгоценности укладывал и все поторапливал свою челядь, французами запугивал. А сам-то все больше по-французски говорил. Забудется в суете и картавит Кузьме: дескать, ты снарядил ли дорожные пистолеты? Положил ли пуль и пороху про запас? Потом хватится, поправится, по-русски скажет, но Кузьма-то и по-французски понимал, хоть и говорить не умел.

Погрузили графское добро в повозки, привязали веревками, наверх кое-как прислугу усадили, а кто не поместился – пешком нацелился идти. Его сиятельство, прежде чем в карету сесть, подозвал Кузьму, насыпал в горсть серебра, велел дом стеречь и попрощался по христианскому обычаю.

– Ты уж приглядывай тут, – по-русски сказал. – Не дай моему добру пропасть под французом. А вернусь как – вознагражу тебя, Кузьма, от всего сердца. Оставайся с Богом!

С этим и отбыл, влился в уличную круговерть и пропал. Кузьма затворил парадное на засов, для пущей крепости мебелью да прочей рухлядью заложил проход и начал готовиться к встрече французов.

Так уж устроено, что лакеи всегда лучше бар знают, где какое добро лежит. Первым делом он стащил в гостиную все оружие, которое в доме было, от стрелецкой алебарды и пищали до дуэльных пистолетов. Зарядил то, что заряжалось, и спрятал весь арсенал в огромном графском кабинете, между шкафами. Если с добром придут французы, без воровства и насилия, можно и так встретить, сказать, что его сиятельство в отъезде, а коли постой солдатам нужен, так вон людская совсем пустая. Но если грабить начнут, тогда и оружие пригодится.

Кузьма французов знал и дело с ними имел. Да что их не знать было, когда вся Россия офранцузилась, баре по-русски и говорить не хотят, все норовят покартавить, посюсюкать. Слово русское только и услышишь в базарных рядах, в людской да в церкви еще. И норов французских солдат хорошо знал еще со времен, когда ходил с Суворовым в Италию, где и ранен был осколком гранаты. (Осколок повредил коленную чашечку, и Кузьма ходил прихрамывая.) Им, солдатам, пограбить дай – хлебом не корми. Они и в Италии тащили все подряд, случалось, ружья бросают, пушки, а чужое добро волокут.

Кузьма графа Алексея Ивановича проводил вечером и всю ночь коротал один в пустом доме, прислушиваясь к гулу и гомону бегущих от француза москвичей. И вот где-то под утро шум людей и грохот повозок на улице внезапно стих, и уставший от сутолоки сборов Кузьма лег на диван в гостиной и мгновенно уснул.

Проснулся он что граф, лишь где-то к полудню, сразу бросился к окну: а ну, если французы уже в городе? Однако Разгуляй словно вымер. Ни души, только голуби на мостовой рассыпанное зерно клюют и собаки – отличные борзые, видно, брошенные кем-то, по улице бродят, как дворняги беспородные. Кузьма расчесался перед барским зеркалом, огляделся. Батюшки! А беспорядок-то какой! Хоть прибраться, пока французов нет...

Часа, пожалуй, два он расставлял стулья, запихивая в шкафы разбросанные одежды, убирал постели, затем вымел сор и, покончив с делами, ощутил голод. Пищи ему оставили много, причем такой, которая на барский стол шла и которую надо было уметь готовить. Поэтому, чтобы не разжигать печь на кухне, Кузьма спустился в подвальчик, где стояли разные вина, взял черную бутылку – одну из немногих уцелевших (граф, собираясь ехать, велел кучеру Ереме перебить весь винный запас – то ли не хотел, чтобы французам досталось, то ли боялся, что Кузьма из подвальчика не вылезет. А дурень Ерема взял железку и переколотил почти все!)

Кузьма пообедал хлебом со свежей стерлядью, запил вином и затосковал. Французы все никак не появлялись, а в доме было так пусто, что звенело в ушах. Поговорить бы с кем-нибудь, что ли... Он открыл окошко на втором этаже и выставился на улицу. Но, сколько ни смотрел, сколько ни выкручивал шею, заглядывая в дальний конец Разгуляя, так никого и не увидел. Потом он сходил в кабинет, перепроверил ружья и пистоли, помахал в воздухе старинной алебардой, с удовольствием отмечая, что раньше все-таки оружие было куда лучше. Уж если такой штукой хряпнуть француза по голове – пополам развалится. Затем, открывая шкафы, с легким испугом посмотрел на корешки книг: должно быть, его сиятельство Алексей Иванович – мудрый человек, коли столько книг в доме держит. И в гости к нему вон какие особы ездят...

Подумав о приезжающих в дом графа, Кузьма тут же вспомнил карамзинского дворецкого Николу. «Поди уж, уехали карамзинские-то, – подумал он. – А ну как Николу оставили дом стеречь? Вот бы сейчас, пока французов нет, сесть с ним за барский стол, раскупорить бутылочку крепкого вина... Может, этих французов сроду и не будет в Москве, может, они после Бородина не могут очухаться, а ихний Наполеон, говорят, насморком страдает...»

Кузьма в третий раз выглянул в окно – пусто в Москве! Хоть кричи, хоть закричись! Сбегать до Карамзиных и обратно, пока Наполеон там сопли на кулак мотает... Кузьма скинул ливрею, натянул немного тесноватый атласный халат его сиятельства, понравившийся ему, когда он прибирался в доме, сунул за пояс два пистолета, прихватил шпагу и через черный ход выбрался на улицу.

Он бежал в развевающемся халате серединой мощеной улицы, прихрамывая и озираясь кругом, в надежде увидеть хоть одну живую душу. Страшно было в Москве от безлюдья, предчувствуя беду, выли собаки, и прожорливое московское воронье кружило над пустынными улицами с резким, гортанным криком. Завернув на Пречистенку, он вдруг увидел трех бородатых мужиков, которые нагружали вещами две телеги. Мужики охапками таскали из барского дома платье, ковры, постели и прочую господскую утварь, валили в телеги, а сами поглядывали на небо, словно ждали грозы. «Ишь, оказывается, не все уехали! – подумал Кузьма. – Вон как торопятся!» Он заспешил к мужикам, размахивая шпагой, но один из них вдруг выхватил откуда-то вилы и заорал:

– Проваливай, барин! Ходи мимо!

– Вы что, мужики? – изумился Кузьма.

– Я ж православный, русский!

– Все одно проваливай!

– Да я не барин! Я – человек графа Алексея Иваныча!

– Не твое берем, проваливай! – Мужик выставил вилы.

Кузьма, прижимаясь к домам, отбежал от грабителей и захромал дальше. «Вот так да! – думал он. – Кому война, кому мать родна... Неужто ни одного доброго человека во всей Москве не осталось?»

В одном из переулков Кузьма увидел толпу вооруженных людей, бегущих ему навстречу. Думая, что это французы, он заскочил в подъезд и выхватил пистоли, однако люди пробежали мимо, направляясь к Кремлю.

– Эй, православные! Вы куда? – спросил Кузьма, размахивая пистолями.

– Айда с нами, барин! – на бегу крикнул мужик, по виду кучер. – Эдакая крепость стоит, и защитников-то нет! Нынче весь честной народ в Кремль бежит! Айда!

Кузьма сделал несколько шагов за толпой, но остановился, вспомнив о наказе своего господина.

Дом Карамзиных оказался запертым и безмолвным. Кузьма побарабанил в дверь рукояткой пистоли, попробовал заглянуть в окна – пусто, уехали и Николу, видимо, с собой взяли. Кузьма посидел на ступенях крыльца, повздыхал и подался к себе, на Разгуляй. Назад он уже не торопился, шел по брусчатке, грустно поглядывая по сторонам.

Ему больше не хотелось оставаться на улице, совершенно пустынной, как ночью. Но в Москве был еще день, светило солнце, теплый сентябрьский ветер качал деревья, и потому безлюдная Москва казалась еще страшнее. Кузьма, стараясь не оглядываться, – а почему-то тянуло оглянуться, – снова побежал прихрамывающей рысцой. В это время до него долетел женский крик, отчаянный и одинокий, словно крик над покойным. Кузьма оглянулся...

Спотыкаясь, его догоняла молодая женщина в черном барском платье и шляпке с вуалью. Она кричала что-то по-французски и одновременно плакала.

– Что вы, барыня, плачете? – спросил Кузьма. – Уехать не успели? Вот беда-то!

– Я не барыня, – коверкая русские слова, сквозь слезы и всхлипы выдавила женщина. – Я гувернантка... Все уехали... Я осталась... Страшно, Москва пустая... Мсье! Не оставляйте меня! – Она вцепилась в руку Кузьмы тоненькими, но сильными пальчиками. – Мсье, я умру от страха!..

– Э, да ты, видать, француженка, – догадался Кузьма. – Вон оно что!.. Так чего тебе бояться-то? Скоро ваши придут, поняла – нет? Наполеон скоро придет.

– Мсье, не бросайте меня! – не слушая Кузьму, молила гувернантка. – Город мертвый, дома мертвые... Я боюсь!

– И что же с тобой делать? – Кузьма, оглядев женщину, расправил усы. – Я ж при графе служу, мне велено дом охранять...

– Мсье! – Она все сильнее стискивала свои пальчики на руке Кузьмы. – Умоляю вас, мсье!..

– Да не мусье я, – буркнул Кузьма. – Ладно, пошли со мной, раз своих французов встречать не хочешь.

Так и не выпуская его руки, гувернантка засеменила с ним рядом, заглядывая в глаза и поправляя шляпку. И то была единственная пара в этот день во всей Москве, прошедшая под ручку по ее улицам.

А в это время «непобедимый» Наполеон все еще стоял со своей свитой на Поклонной горе и ждал ключи от Москвы.

Нести ключи ему было некому. Да и не принято было на Руси носить захватчикам ключи от городов...


За время отсутствия Кузьмы в доме ничего не случилось. Он провел француженку черным ходом и забаррикадировал дверь. Таская мебель, он между делом все подкручивал и покручивал усы: по дороге он как следует разглядел мадам (или мадемуазель – кто ее знает, годами-то к тридцати, видно) – барыня, да и только! Глазки черные, ротик красный, щеки то бледные, то пылают, вот только худа больно, в чем душа держится. Кузьма любил женщин полных, в теле, наподобие господской кухарки, но от той вечно жареным пахнет и дымком отдает. И дух этот ни днем ни ночью не выветривается. А от гувернантки, как от барыни, – духами, аж голова кругом идет.

Между тем француженка отошла, оправилась от страха и начала с интересом прогуливаться по графскому дому, протяжно вздыхая при виде картин на стенах и всяких статуэток, коих в доме было много. Кузьма не запрещал ей ходить, наоборот, зазывал в другие комнаты, увидев ее интерес. Он даже стал помаленьку забывать о французах и о том, зачем его здесь оставили. Когда они добрались до графского кабинета, гувернантка ахнула и устремилась к книжным шкафам.

– О, какое богатство! – воскликнула она по-своему. – Какие удивительные книги!

– А как же! – с гордостью сказал Кузьма, словно все, что находилось в кабинете, принадлежало ему. – У нас тут много чего есть!

Она ничуть не удивилась, что Кузьма понял ее, видно, все еще считала его за барина. Ну, если не за барина, так за просвещенного человека. Кузьма же едва умел читать и писать, и то выучился этому уже на службе у графа Алексея Ивановича, от дворецкого Николы, когда тот еще служил у его сиятельства.

– Боже! Я никогда не видела такой библиотеки! – восклицала француженка, рассматривая книги. – Мсье! И все это ваше?

– А чье же еще? – бросил Кузьма. – Мое, конечно...

Он вспомнил наставления Николы: у бар положено мужчинам ухаживать за женщинами, а не наоборот, как у всех людей, и поэтому Кузьма сбегал в винный подвальчик, принес бутылку вина, положил в вазу яблок и выставил все на графский письменный стол.

– Прошу, мадемуазель, извольте вина откушать! – пригласил он. – Хорошее вино, старое... Только этот дурень Ерема почти все бутылки перебил.

Не выпуская из рук книгу, гувернантка взяла бокал с вином, отпила глоток и вдруг затрещала, как сорока, на чистом французском. Кузьма быстрого говора не понимал, не успевал схватывать, к тому же в речи ее было много незнакомых слов. Она спохватилась.

– Кто ваш господин? – спросила она по-русски. – Где он служит? Откуда у него такие книги?

Кузьма смутился: это она на улице приняла его за барина, а тут, видно, разглядела...

– Сиятельный граф они, Алексей Иванович, – сказал он. – Обер-прокурор, по фамилии Мусины-Пушкины будут.

– О! – воскликнула француженка, и в глазах ее промелькнуло торжество. – Я нахожусь в доме знаменитого историка!

Кузьма немедленно приревновал ее к графу: конечно, где ему тянуться, хромому, хоть и суворовскому солдату, за обер-прокурором? Ишь, как глазами засияла...

– А ты-то каких господ будешь? – спросил он. – Что же они тебя бросили одну?

Она назвала фамилию, для Кузьмы ничего не говорящую. Кузьма махнул рукой.

– А к нам всякие высокие особы ходят. Карамзин, например, чуть не каждый день бывал.

– Да, мсье, я знаю! Карамзин тоже известный в России человек... Но почему граф не взял с собой эти книги? – Лицо ее было удивленным и растерянным. – Почему он не увез их из Москвы?

– Видно, некуда было взять, – рассудил Кузьма. – И так все телеги нагружены были и в карете добро лежало – не повернуться. Потому меня и оставил здесь – стеречь.

– О, мсье! Вы не понимаете цену... Это очень дорогие книги, – мешая два языка, тараторила француженка. – Они дороже... добра, платья... Это поэзия...

– Я не знаю, почему они не взяли, – уклончиво ответил Кузьма, чтобы не спорить. – Я стеречь приставлен. Я из суворовских солдат буду, окромя войны, ничего не видал...

Сказав это, он сразу вспомнил свою обязанность и метнулся к окну – пусто на Разгуляе...

– Что-то вашего Наполеона не видать, – сказал он, возвращаясь к столу, – плохо мы ему бока в Италии намяли, до России, до Москвы дошел.

– Наполеон в Москве? – напугалась она. – Наполеон пришел?

– Да нет, еще не пришел... Плохо, говорю, бока ему намяли. – Кузьма сел в кресло графа, распахнув халат. – Да с кем мять-то было? Считай, один Суворов и мял.

– Мсье, вы не оставляйте меня! – В ее голосе послышался тот же страх, что был на пустынной московской улице. – Не прогоняйте, мсье! Я вам буду служить!

– Ну уж... служить, – Кузьма подкрутил ус. – Я не барин, чтоб мне служить... Я суворовский солдат. А стрелять ты умеешь? Ну это, – он показал на пистолеты, – пиф-паф?

Гувернантка сжалась, свела плечики, отрицательно помотала головкой.

– Значит, пока Наполеон не пришел, – военную науку постигать будем, – твердо сказал Кузьма. – Берешь пистоль вот так, взводишь курок и стреляешь.

Он выпалил в распахнутое окно, и кабинет наполнился дымом. Француженка испуганно съежилась, зажала уши.

– Ничего-ничего, – подбодрил Кузьма. – Это поначалу страшно, раза три пальнешь, привыкнешь... А что же к своему Наполеону-то идти не желаешь? Твои же соотечественники...

– Нет-нет! – воскликнула она. – У меня... обязательства, господские дети... Я – гувернантка, учительница.

– Ладно, мадемуазель, на-ка пистоль, стреляй!

Она взяла тяжелый пистолет, пугливо отвела его подальше от себя и беспомощно взглянула на Кузьму. Кузьма взял ее руку с зажатым пистолетом, приобнял француженку, прильнул к ее голове, будто целясь, и помог надавить на спуск. Пуля почему-то в окно не попала, а угодила в китайскую вазу на шкафу. Ваза брызнула молочно-белыми осколками и со звоном осыпалась на пол.

– Это ничего, – успокоил Кузьма, хотя вмиг пожалел вазу и обругал себя. – Зато попали метко.

Гувернантка впервые за все время рассмеялась, и от ее смеха запылало, зажгло в груди у суворовского солдата. Чтобы скрыть волнение, Кузьма принес щетку, совок и стал сметать осколки. Однако француженка отобрала у него щетку и сама принялась за дело. Кузьма отметил, что метет она умело, а значит, не ахти какая и барыня, только по разговору да по одежде. Это обстоятельство еще больше вдохновило его.

– А со шпагой – вот так! – Он пофехтовал шпагой и нанес удар воображаемому противнику. – Ну-ка, попробуй.

За шпагу она взялась смелее, махнула ею несколько раз и ткнула в стену.

– Годится, – одобрил Кузьма. – Я думаю, что до шпаг дело не дойдет. Ты, как французы придут, переговоры с ними заведешь, вроде как толмач. Надо им постой – в людскую проводим, пускай живут, пока Кутузов не приедет. Поняла?

– Да-да, – покорно сказала она. – Поняла...

– А уж если полезут – тогда... – Кузьма погрозил шпагой. – Они хоть и твои соотечественники, а мне его сиятельством добро стеречь приказано. Извольте не пугаться, если кровь прольется.

При слове «кровь» она вздрогнула и глянула на Кузьму со страхом, прижав ладони ко рту, покорно закивала. Ее пугливость нравилась Кузьме, тогда он чувствовал себя еще более храбрым и сильным, даже о хромоте забывал.

Закончив военные упражнения, Кузьма ощутил сильный голод. «Вот бы каши сейчас котелок, – помечтал он, – да сдобрить бы ее маслом...» Француженка, понимая, что обучению пришел конец, снова взялась за книги, и страх ее мгновенно исчез, глаза заискрились, заблестели.

– Я пойду на кухню кашу варить, – помаявшись от безделья и голода, сказал Кузьма. – Ты, мадемуазель, читай, читай...

Она бросила книгу и вцепилась в его халат.

– Не оставляйте меня, мсье! Я боюсь одна... Дом пустой, мертвый...

– Тогда пошли со мной!

Он привел ее на кухню, усадил с книгой в руках на табурет, а сам принялся разжигать печь, греметь кастрюлями. Но гувернантка отложила книгу и по-хозяйски встала к плите.

– Ты читай, читай, – Кузьма взял ее за талию и отвел к табурету. – А то от тебя жареным пахнуть будет и дымом. А я страсть как не люблю, когда жареным...

Он сварил кашу, заправил ее топленым маслом и, разложив в тарелки, на подносе понес в столовую, как это делалось при графе. Француженка не отставала ни на шаг, боялась даже потерять его из виду. Похоже, натерпелась в одиночестве, бегая по безлюдной Москве, вот и теперь боится. В столовую же Кузьма перенес вазу с яблоками и вино.

– Кушать подано, – сказал Кузьма. – Прошу, мадемуазель.

– Мерси боку, – сказала она и огляделась в поисках салфетки.

Кузьма подхватился, открыл шкафчик и достал целую пачку свежих, хрустящих салфеток.

Трапеза проходила так: Кузьма сидел на месте его сиятельства, гувернантка – по левую руку; он ел по-солдатски, ложкой, запивая кашу вином, и довольно кхекал, она цепляла вилочкой крупинки и бережно подносила ко рту, невидимо пережевывая и глотая. Каши было поровну, однако Кузьма уже умял свою порцию, тогда как в тарелке мадемуазель ее и не убыло.

– Э, так не пойдет, мадемуазель, – сказал Кузьма. – Бери ложку. А то смотри-ка, дошла как. Ешь, поправляйся.

Она поняла это как волю господина и, взяв ложку непослушной рукой, стала есть. Она дрожала, жмурилась, стискивала зубы, проглатывая, но ела.

– Ишь, как изголодалась, – приговаривал он с отеческой лаской. – Ешь, кушай... Да все эти штучки, – он передразнил движения ее рук, – отбрось. Господ-то нету, а без них можно запросто кушать... У тебя отец-мать кто?

– Портной, – давясь, промолвила она. – Парижское платье...

– Ну, видишь, знамо, люди простые. Вот и ешь, как у себя дома ешь, без стеснения... Господа-то твои, что – плохо кормили?

Она ответить не могла...

– Видно, плохо, – определил Кузьма. – А я-то из вольных крестьян, смоленский я... А теперь вот у его сиятельства служу, при месте, холостой еще, а лет мне тридцать четыре... Его сиятельство уже старый, шестьдесят восемь минуло... Вот... И денег я собрал, есть деньги... Тут еще граф-то, отъезжая, двадцать рублей серебром дали. Сказали, еще дадут, когда вернутся. Ты, Кузьма, сказали, стереги, приглядывай, вернусь – от всего сердца награжу.

– Не могу больше кушать, – сдалась она, хотя в тарелке было еще больше половины. – Лучше стрелять, чем кушать...

Он рассмеялся, и она тоже засмеялась тоненько и тихо.

– Ну, айда в покои, – по-свойски предложил он. – Ты читай себе, а я в окно гляну. Что-то Наполеона долго нет.

Они вернулись в кабинет графа. Гувернантка, держась рукой за живот, постанывая, снова села за книги, Кузьма же пошел на пост, к окну, откуда был виден дальний конец Разгуляя. Высунувшись по пояс, он глянул вдоль улицы, но ничего, кроме двух борзых псов, пытающихся поймать голубей, не увидел. Однако ему показалось, что где-то далеко играет маршевая музыка. Кузьма хотел окликнуть француженку, но звуки марша исчезли, и он решил, что ему показалось. Как его солдатский желудок был сыт, ему всегда чудилась бравурная музыка.

«А что, – подумал он. – Пока его сиятельство в отъезде, тут можно хорошо пожить. Сколько нынче война будет? До Покрова, ну, до Рождества. А там Кутузов силу соберет и погонит француза... Время вон сколь! Может, ей, француженке-то, предложение сделать? А то поискать попа, да чтоб сразу и обвенчал... Хоть один-то поп на Москву остался, поди...»

Гувернантка тем временем уже не стонала, она сидела в кресле, вцепившись в толстую старинную книгу. Кузьма подошел к француженке, наклонился так, что коснулся ее шелковистых волос, и вновь ощутил головокружительный запах.

– Что там писано-то, в книге? – внезапно робея, спросил он. – Экое чудо – книги... Кто ни приедет к его сиятельству, так все эту книгу глядят, из рук не выпускают. И всё говорят, говорят... Особы такие, а вокруг книги, как дети малые...

Волнуясь и путая языки, она принялась объяснять Кузьме, но он ничего не понял, потому что не в силах был оторвать взгляда от ее лица.

И тут в голову Кузьме ударила шальная мысль. Он бережно взял гувернантку под тонкую ручку и повел в глубь дома. В одной из комнат он распахнул шкаф с женскими платьями и стал перебирать их, подыскивая, что бы подошло француженке. Остановился на белом бальном платье с огромным, шарообразным подолом.

– Ну-ка, примерь, – распорядился он. – В черном-то тебе ни к лицу...

Округляя глаза, с испугом, но и с желанием (это от Кузьмы не ускользнуло! Желание у женщин можно только по глазам и определить. Они могут нос морщить, а глаза выдают...) гувернантка взяла платье и прикинула на себя.

– Хорошо, – определил Кузьма. – Ты переодевайся, а я пойду тоже... – он показал на халат, из-под которого торчала нательная рубаха. – Жди этих французов...

Он оставил ее одну и побежал в графские покои. Там Кузьма разыскал не увезенный его сиятельством мундир обер-прокурора, лосины и тончайшие хромовые сапоги. Торопливо сбросив одежду, он натянул узкие замшевые штаны, шелковую сорочку и влез в мундир. Только сапоги не подошли. Не лезла в хром солдатская, разбитая дорогами нога Кузьмы. В это время по коридору раздался стук каблучков и шорох юбок. Кузьма торопливо натянул свои сапоги и предстал перед француженкой в полном параде.

– О! – смеясь и прогоняя испуг, который преследовал ее в коридоре, воскликнула она. – Мсье обер-прокурор!

Он тоже что-нибудь сказал бы, но сперло дыхание. Перед ним стояла барыня, каких можно было увидеть только на старых картинках в графском доме.

Гувернантка подхватила его под руку и повлекла к зеркалу. Остановившись перед ним, так, что они оба отразились в нем, она вскинула голову и замерла. Кузьма глядел в зеркало и не узнавал себя: рядом с француженкой действительно стоял обер-прокурор, только молодой, стройный и сильный.

Она принялась учить его танцевать, показывала простые па, но, так и не добившись толку, просто кружила одна по огромному залу, где проходили графские балы, кружила, откинув голову и голую до плеча руку, а он стремился поймать француженку, настигал в кружении, но не ловил, потому что вся красота и колдовство – всё было в этой ее неуловимости...

Она смеялась тоненько и счастливо, будто колокольчик или простая солдатская флейта. Он тоже, кажется, смеялся, но не чувствовал и не помнил этого.

Потом он все же кружил ее, подняв над собою, и она, широко разбросав руки, ощущала, что в любой момент может взлететь высоко-высоко, словно птица. И, пожалуй, она взлетела, потому что сияющий круг люстры то приближался, то отдалялся вновь...

Голова продолжала кружиться и утром, когда Кузьма очнулся от сна и ощутил нежный запах духов и легкое дыхание на своей груди. Он бережно разбудил гувернантку и, подхватив на две громадные ладони ее невесомое тело, поднял над головой, ощущая неведомую ему свою силу и поражаясь красоте француженки.

– Пора вставать, – сказала она, когда он опустил ее, и поцеловала шрам на его груди. – Мсье, вы меня слышите?

Он ее слышал и чувствовал, но не хотел шевелиться...

А день уже занялся и полыхал над городом, озаряя улицы и крыши домов.

В растворенное окно вдруг пахнуло дымом, послышались голоса и грохот сапог на мостовой. В дверь застучали прикладами, потребовали открыть, Кузьма наскоро оделся, схватил пистолеты, метнулся к окну.

На улице стояли солдаты Наполеона. Заметив Кузьму, они заговорили вразнобой, замахали руками. Кузьма понял одно: солдаты требовали немедленно отдать им все золото, драгоценности и шубы, которые есть в доме.

– Мсье! Отдайте им все, что они просят! – зашептала француженка. – Иначе они ворвутся в дом!

– Но его сиятельство все увезли, – развел руками Кузьма

Она торопливо сорвала с себя перстень, сняла серьги с камешками и золотой нательный крестик на цепочке.

– Вот все, что у нас есть! – крикнула она по-французски. – Возьмите!

Один из солдат подставил шапку, другой весело засмеялся, разглядывая женщину в окне.

– О! Русская красавица! Позвольте поцеловать вашу ручку, мадам!

– Давайте еще! – заорали остальные и замахали руками. – Или мы возьмем сами! Давайте!

– У вас, мсье, были деньги, – снова зашептала она. – Отдайте им. Пусть уйдут.

Кузьма принес кошель с серебром и несколькими золотыми, развязав его, сыпанул на головы солдат.

– Хватайте, собаки! Свинцом бы вас, а не серебром!

Французы собрали деньги, но на этом не успокоились, наоборот, закричали, что в этом доме навалом золота и серебра, и устремились к парадному. Напрасно француженка кричала им, что они отдали последнее, что все золото и драгоценности увезены владельцем дома. Ее не слушали и пытались выбить дверь прикладами ружей. Кузьма взвел курок и уже хотел выстрелить по наступавшим, но в это время откуда-то появились еще солдаты и бросились на первых. Завязалась схватка, в ход пошли сначала кулаки, затем приклады и штыки – Разгуляй обагрился кровью неприятеля. Пользуясь случаем, Кузьма выпалил в свалку из обеих пистолей. Часть из тех французов, что были первыми, побежала, двое остались лежать на мостовой. Соотечественники вывернули их карманы, вытрясли деньги и драгоценности, но уходить не спешили.

– Золото! – заорали они. – Драгоценности!

И бросились к парадному. Двери были крепкими и толстыми, солдаты изломали о них ружья и принялись рубить палашами. Кузьма выстрелил из ружья – француженка подала ему другое. В ответ по окнам ударило сразу несколько выстрелов, Кузьма зарядил ружья, выглянул: французы разделились, человек шесть куда-то побежали. Остальные начали стрелять в окна. Скоро на мостовую Разгуляя выкатили пушку и начали наводить ее на парадное.

– Мы погибли! – сказала француженка, но без страха, с горящими глазами.

– За мной! – скомандовал Кузьма и повлек ее в кабинет.

Грохнул пушечный выстрел, двери сорвало с петель, разворотило баррикаду. Кузьма выстрелил на бегу в солдат, уже показавшихся в дверном проеме и, втолкнув француженку в кабинет, запер двери. Французы уже были в доме, грохотали сапогами по коридорам и лестницам.

Не опуская пистолета, направленного в сторону дверей, Кузьма обнял женщину, прижал ее к своей груди. Но француженка отпрянула и, сорвав штору с окна, стала складывать в нее книги. В этот момент в двери забарабанили, и Кузьма выстрелил.

Но тонкая кабинетная дверь уже не могла спасти защитников дома. От ударов прикладами запор оторвался, и солдаты ринулись было в комнату, но Кузьма разрядил в них оба пистолета и принял из рук своей француженки другие. И еще два солдата остались лежать на пороге. Неприятель отступил.

– Держимся! – крикнул Кузьма ободряюще. – Не позволим грабить наше добро!

В этот миг он ощущал себя сиятельным графом, обер-прокурором, и был им! Все, что находилось в этом кабинете, принадлежало только ему, и никто бы в целом мире, даже сам граф Алексей Иванович, не смог бы сказать, что это не так.

Потом в комнату влетел зажженный факел, вспыхнула портьера и драпированная стена, француженка заметалась, стараясь сбить пламя, Кузьма же разряжал пистолеты в наседавших солдат, лихорадочно, оглядываясь назад и боясь хоть на мгновение потерять из виду свою соратницу. Но вот кончились заряды, и Кузьма, перехватив алебарду за древко, начал отступать в глубь кабинета, прикрывая собой француженку. Пламя уже охватило драп, тяжелые портьеры, метнулось к бумагам на шкафах...

В кабинет ворвались солдаты...

Кузьма метался в дыму и пламени, прикрывая собой беззащитную женщину и нанося удары врагам тяжелой алебардой, пока выстрел не отбросил его к шкафам. Он выронил оружие, сделал шаг и закричал, протягивая руки к единственной своей женщине. В последнее мгновение ему показалось, что он успел все-таки взять на ладони и взметнуть вверх ее невесомое тело в пылающем, как факел, белом бальном платье...

Скитское покаяние. 1961 год

В молельне Марьи Егоровны пахло, как в церкви. И лампадка, горящая под образами, и темные лики святых, и черный крест над ними – в сумерках всё казалось таинственным и пугающим. Горница эта была нежилая, хотя у стены стояла аккуратно застеленная деревянная кровать, дальше – огромный сундук, обитый железными полосами, сверху украшен домотканой дорожкой. В углу был низенький столик, на котором что-то лежало, прикрытое полотенцем. И это «что-то» Анна угадала без труда – книги. Только, видно, не все, а те, что нужны каждый день: устав, псалтырь и требник, может, и Четьи-Минеи тут же лежали...

Известие о Тимофее Марья Егоровна встретила спокойно, лишь перекрестилась, облегченно вздохнув, – живой хоть, слава богу... Да еще раза два переспросила, сколько Тимофею осталось сидеть, словно не могла запомнить. Анна чувствовала себя скованно, обстановка в горнице была непривычной, да и сдержанность, с которой выслушала рассказ о сыне хозяйка, казалась странной. Зародов прав: Марья Егоровна изменилась. То ли холоднее стала, то ли к гостям почувствовала недоверие. Помнится, плакала здесь же о Тимофее, а теперь, узнав о его судьбе, словно потеряла вдруг всякий интерес к сыну. Лишь изредка неожиданно посмотрит Анне в глаза и отведет взгляд, будто провинилась в чем, либо обиду держит, а сказать о ней стесняется. Впрочем, в сумерках-то и не поймешь, что в ее глазах... Однако же вот в молельню пустила, в святая святых. Но почему-то, когда в избу заводила, – огляделась по сторонам: не видит ли кто...

И поужинать не предложила, не спросила, устала ли, намучилась ли, пока добиралась.

В одной из своих статей Никита Страстный писал, что психология старообрядцев и логика их поведения очень резко отличаются от привычных нам, потому, дескать, возникают большие трудности в общении с ними. Все они тугодумы, но при этом могут принимать самые невероятные решения почти мгновенно. Их поведение практически не зависит от настроения, они всегда постоянны и сдержанны, даже в те моменты, когда внутри кипят страсти. В самых сложных и трагических ситуациях никогда не определить духовное состояние старообрядца по его внешнему виду. Гудошников рассказывал случай, что как-то осенью, в шугу, мальчонка вывалился из обласка на середине реки. Сбежался народ, стали искать лодку, веревки, жерди, и тут на берегу появились два брата-кержака. Не обращая внимания на причитания женщин и суету мужиков, они сели на землю, и один из них стал снимать сапоги. Мальчишка барахтался в ледяном месиве, тонул на глазах у взрослых, а тот старообрядец не спеша раскрутил портянки, палец почесал, затем фуфайку снял, сложил аккуратно и, перекрестившись, полез в воду.

– Ты подержись ишшо, – сказал мальчишке кержак, оставшийся на берегу. – Сейчас Мефодька доплывет и возьмет тебя. Вода-то холодная – нет?

Мефодий плыл неторопливо, расталкивая льдины и поправляя шапку, которую то ли забыл, то ли специально не снял. С берега ему орали, материли его, чтоб плыл быстрее, а он словно не слышал. Но со своим братом переговаривался. Вернее, продолжал беседовать о том, о чем они, видимо, беседовали, пока не увидели тонувшего. Мефодий доплыл до мальчишки, взял его за шиворот, и нет – скорее к берегу, так еще обласок хотел поймать.

– На нем, поди, веревки нету, – с берега сказал брат. – Это Ванькин обласок-то, а у Ваньки веревки не было. Лед станет – придет и выдолбит. Далеко не унесет.

Мефодий послушался, оставил обласок и поплыл к берегу. Там он стащил с мальчишки фуфайчонку, закутал его в свою и в сапогах на босу ногу пошел домой. Его брат взял мальчишку на руки, чуть ли не под мышку, и понес в ближайшую избу.

«Старообрядцы не сразу привыкают к чужому, незнакомому человеку, – писал Никита Евсеевич. – Но, привыкнув, вдруг теряют интерес, мало и неохотно беседуют, а то и вовсе будто не замечают, поскольку считают уже своим. Для дела это тоже плохо...»

Статья посвящалась проблеме сбора книг у старообрядцев, но не была опубликована, копия ее хранилась у Аронова еще с тех времен, когда они дружили с Гудошниковым, у Аронова-то Анна и прочитала ее...

Чем дольше оставалась Анна в горнице-молельне, тем сильнее она сознавала всю сложность, а может быть, даже и тщетность затеянной экспедиции.

– Я, пожалуй, пойду отдыхать, – негромко сказала она. – От Останина пешком шла, устала...

– А иди, иди, – спохватилась Марья Егоровна. – Иди с Богом.

Анна вышла из горницы, впотьмах расстелила постель и легла. Ей хотелось послушать, не станет ли Марья молиться после ее ухода – может, что и прояснится в ее поведении? – но сон навалился сразу, душный и глухой. На короткое мгновение показалось, что она снова в своей комнате, в «пятихатке», и за стеной плачет ребенок. Однако и детский плач отлетел и растворился, как убегающий звон колокольчика.

Проснулась она оттого, что ее окликали по имени. Просыпалась долго: то казалось, что зовет ее мать, то Юра, но почему-то в облике Ивана Зародова, то будто она сама стоит у постели и будит себя же. Наконец, проснувшись, она увидела перед собой Марью Егоровну. Марья сидела на табурете, словно у постели больного, и в рассветных сумерках лицо ее казалось серым.

– Ты уж прости меня, что подняла ни свет ни заря, – проговорила она. – Хотела вчера тебе сказать, да не смогла. А теперь нутро горит...

Анна приподнялась, прислонилась к спинке кровати, натянула одеяло.

– Ты не пугайся, не пугайся... Тебя обмануть – Бога обмануть... Что Тимофей ко мне не идет – сама ж я виновата. – Голос ее был тверд и строг. – И что живет непутево – тоже моя вина перед ним.

– Что вы на себя наговариваете? – хриплым со сна голосом проговорила Анна. – Где же тут ваша вина, Марья Егоровна?

– Ты слушай меня, слушай... Я же Тимофея-то, как Кирилла мой мученическую смерть принял, невзлюбила. Ох как невзлюбила! Грех и сказать... Можно ли сына так-то?.. И потом ровно камень на душе носила... Когда отца-то с милицией в тайгу провожали – беглых искать, – Тимофей повис у него на стремени и орал как блаженный. Мол, не вернется тятька наш. Всегда – ничего, а тут как ошалел парнишка!.. Кирилла-то и правда не вернулся, убитого привезли на волокуше... И вот запало мне тогда, что будто Тимошка беду накликал. Его бы мне любить, сиротинушку, плакать бы над ним, жалеть его, а мне – будто наваждение... Исповедалась я одной старухе. Она говорит, бес в Тимку вселился, молиться его заставляй. Я его и держала на коленях по целой ноченьке. Бывало, он, сердешный, так и заснет под образами... Видано ли было так мальчишку мучить?

Марья говорила, не поднимая глаз, и все перебирала, перебирала руками край своего передника, словно четки при молитве.

– Я могла давно его отыскать, – продолжала она. – Сколь раз собиралась... Дойду до Останина и назад скорей... А ну как найду? Он, Тимофей-то, спросит: а за что ты так не любила меня? За что мучила?.. А за что я мучила его? Да за то, что одна, без Кириллы, осталась и не ведала, как жить дальше... Он – ребенок, дитя неразумное. Ну, закричал он тогда... Может, от Бога ему было, или детским сердечком своим почуял, что не приедет живой тятька его... Вот мне и наказание под старость лет.

– Он простит вас, Марья Егоровна, – откашлявшись, после паузы сказала Анна. – Должен простить. Ему ведь тоже не сладко там живется.

– Думаешь, простит? – Марья подняла глаза. – Парень-то он крутой вырос, характерный... И зло долго помнит. Раз как-то прутиком отстегала, чтобы за речку не плавал, так он мне года два поминал... Конешно, что ему около меня жить? Моленьем замучила, вот он и подался с Лукой... А у тебя мать живая ли?

– Живая! – улыбнулась Анна.

– Ждет, поди, тоже?

– Ждет, – подтвердила она. – Я из Еганова письмо ей отправила.

Марья Егоровна помолчала, теребя передник, лицо ее вдруг просветлело.

– Ой, брат-то твой, Иван Николаевич, так читал хорошо! – И с надеждой: – А ты по-старинному умеешь ли?

– Умею, Марья Егоровна...

– Нынче-то мало кто умеет, – она засуетилась. – А чтение для нас – экая благость, душа отмякает. Кирилла-то мой читал. Бывало, сядем рядышком, возьмет он книгу и читает, да с толкованием. И так светло делается!.. Так я принесу книгу-то?!

Как бы хорошо ни знала она материалы Никиты Страстного, как бы ни помнила списка книг, хранящихся у «вдовы макарихинского наставника Кириллы Мефодьевича Белоглазова, Марьи», а все-таки гора толстых, затянутых в почерневшую кожу фолиантов поразила Анну. Книг оказалось тридцать семь, хотя по списку значилось сорок две. В отделе она чуть не каждый день соприкасалась, конечно же, с большим количеством книг, чем здесь. Но там они были уже открыты, описаны и принадлежали народу. Здесь же, в глухой сибирской деревеньке, сокровища Марьи Белоглазовой словно удесятерялись в ценности, потому что таили в себе новые открытия. Анна понимала, что книги эти, учитывая их уникальность и значимость, не могут принадлежать только владелице и хранительнице их – Марье. Не могут. Но юридической хозяйкой и полноправной распорядительницей книг была лишь она, Марья, и лишь от нее зависела дальнейшая судьба их. Можно было смотреть на книги, брать в руки, листать, читать, чувствовать загрубевшую кожу переплетов, слушать мягкий либо сухой шелест листов, разглядывать изящную, утонченную вязь древнеславянского письма, но передать их в общественное пользование было нельзя.

Все книги оказались в удивительной сохранности, некоторые были тщательно и искусно реставрированы: едва заметно отличались восстановленные крышки, застежки, утерянные и обветшавшие листы переписаны почерком, стилизованным под руку древнего писца, – все это говорило, что книги долгое время находились у бережного, любящего их хозяина. Только три оказались когда-то побывавшими в воде – желтые, кое-где изъеденные плесенью и жучком. Марья выкладывала их из сундука так, словно невеста приданое показывала.

– Заодно и посушим, пока вёдро, – радовалась она. – Я каждый год вытащу их, пересушу – и назад. Изба-то сырая, зимой холодно бывает, а книги сыреют.

В сенях Марья освободила полки, принесла еще несколько досок, пристроила их на чурках и с помощью Анны стала перетаскивать книги из горницы.

– Вот эта книга братом моим Федором прислана. – Марья задерживала в руках всякую книгу, гладила ее, щупала бумажные закладки. – Он в Красноярском крае живет, Мотыгинский район... А вот эта с Урала принесена. Ишь, красивая-то какая. Цветник называется... Кирилла сказывал, за нее две отдали на Урал. Будто она его прадеду очень уж поглянулась... А эта – больно уж мелконько писана, глаза-то у меня и не берут. Про нее Кирилла сказывал – из Поморья она вынесена...

И так почти с каждой: с историей, с каким-нибудь случаем. Иногда Марья, оттолкнувшись от книги, как от берега, принималась рассказывать, как они жили раньше в «Омской», как там целину пахали и лес корчевали, как потом бежали сюда сквозь болота по «соляной тропе», проложенной казаками. Но и тут их царь-антихрист достал, и пяти лет тайно не прожили. Мужиков насильно на извоз брали, на плотницкие работы гоняли, баржи строить заставляли. Потом то одна война, то другая...

И пока рассказывала Марья Егоровна, присев с книгой в руках, Анна перебирала и раскладывала другие, стараясь опознать каждую, указанную в списке Никитой Гудошниковым. Когда она наткнулась на Апостола федоровской печати – дрогнули руки и голос сел.

– А вот эта откуда? – забывшись, спросила она и перебила Марью Егоровну.

– Эта из молельной к нам пришла, – сказала Марья. – А в молельную ее Фрол Сергеич пожаловал, который в четырнадцатом на войну братый был и не вернулся... После нынешней войны у нас молельную-то закрыли, – вдруг зашептала она. – Приехал уполномоченный из области, ругался. К нам радиво провели, а кто-то столбы спилил... Говорит, я вас за такие дела сошлю... Куда ж нас дальше-то ссылать, сам бы подумал? Вот молельную и велели закрыть, а иконы с книгами в речку хотели снести. Наставника-то после Кириллы у нас не было. Ну а мужики испугались, пришли ко мне, говорят, забирай книги, утопят. Я ночью пошла – а боюсь! – и в мешке помаленьку перетаскала да в подполье спрятала. Так они семь лет там в бочках и пролежали. Боялась все, мыши поедят: четырех кошек в избе держала и на ночь в подпол садила. И тоже сушила каждый год. Подпол к осени сушу и книги с ним...

Когда в руки Марье попала одна из пожелтевших, покоробившихся от воды книг, она виновато покачала головой, вздохнула.

– Гляди-ко, совсем пропадает книга. И листы повяли, и буковки размазались... Кирилла шибко любил ее читать. Вот и закладки его лежат... Он одежину-то ей новую изладил, а листы поправить не мог, трухой, говорит, идут...

Анна взяла у нее книгу, открыла. Буквы вдруг запрыгали, задвоились, хотя текст в этом месте от воды не пострадал. «Хошу вамъ, братие, брань поведати новыа победы, како случися брань на Дону великому князю Дмитрию Ивановичу и всем православным христианам с поганым Мамаем...»

– Ее Кирилла из Останина принес, от Петра Мальцева, покойничка, – рассказывала Марья. – Перед войной как-то слух прошел, будто люди из района приехали и книги будут отбирать. Ну, Петр-то Иваныч взял да книги в снег закопал, в огороде. Весной дело было, тает кругом, вода. Люди те, оказалось, перепись делали, а про книги обманный слух вышел. Неделю они в снегу пролежали, распухли – страшно смотреть. Он-то, Петр Иваныч, что удумал: на хлебную лопату, да в печь посадил – сушиться...

«Он же безбожный Мамай начать хвалитися и поревновав второму Иулиану отступнику, царю Батыю, и нача спрашива-ти старых татар, како царь Батьш пленил Русскую землю...» – Анна осторожно закрыла книгу. Вот он, сборник XVI века с текстом «Сказания о Мамаевом побоище», о котором в материалах Гудошникова исписано несколько страниц.

– А эта книга гостит у меня. – Марья показала толстую, но небольшую книгу. – Уж пятый год пошел, надо бы домой ее отправить хозяину, да не с кем, пути никому нет в ту сторону...

И, видно, поняв, что Анна не слышит ее, Марья отложила книгу, сцепила на груди руки.

– Чудно, – проронила она. – Книга-то – в чем душа держится, а все ей интересуются. Вот и Кирилла любил ее, и потом Никита-одноногий приходил – тоже из рук не выпускал, и Леонтий-странник...

– Кто? – вздрогнула Анна.

– Леонтий, говорю, странник.

– Нет-нет! Вы сказали – Никита...

– А, Никита-одноногий, – Марья Егоровна улыбнулась смущенно, поправила платок. – Тот, который все ко мне сватался. Пойди, сказывал, Марья, за меня, я тебя в город увезу или лучше у тебя здесь останусь. Даже говорил, согласный по вашему обряду свадьбу справить... Шутил, конешно... Я тоже смеялась: пойду, мол, когда у тебя нога вырастет!.. Погоди, он же в прошлом годе у нас бывал, недавно.

– В прошлом году он не был у вас, – возразила Анна. – Уж четыре года прошло, как был...

– Неужто? – ахнула Марья Егоровна. – А кажется, давеча... К нам новые люди редко приходят, потому и чудится – недавно... А ты знаешь его, Никиту-то?

– Знаю, – кивнула Анна. – Никита Евсеевич Гудошников.

– А, так, ага, – согласилась Марья. – Он мне и адрес оставлял, и приехать сулился... – Она вдруг насторожилась, подняла брови. – Живой ли он, Никита?

– Живой...

– Ну, слава богу, – вздохнула Марья и, приблизившись, шепотом спросила: – Ты не от него ли пришла-то?

– От него, – проронила Анна и опустила голову. «Ладно, пусть, – решила она, – это святая ложь... Так будет проще и для нее, и для нас».

– М-м-м... – многозначительно произнесла Марья и умолкла.

Анна взяла на руки три книги, отнесла в сенцы, вернулась. Марья Егоровна, не вставая, обернулась к иконам, бегло перекрестилась, словно тем самым завершая какие-то свои размышления, и вдруг сказала:

– Я ведь грешница великая. Один Бог знает, как грешна.

Анна уловила в ее голосе тот тон, ту же строгость, с которой Марья рассказывала о своей вине перед сыном. Однако, не объяснив ничего, хозяйка взобралась на печь и достала сумочку с пшеницей.

– Сушить будем, пока вёдро... Ты пшеничку бери да насыпай в книги. Чтоб между всеми листами попала. Так-то, с хлебом, хорошо сохнет, особливо когда ветерок.

Часа через два пересыпанные пшеницей листы раскрытых книг шевелил и сушил теплый ветер. Только те три, побывавшие в снегу и печи, прошедшие воду и огонь, лежали закрытыми.

– В чем же грех ваш, Марья Егоровна? – напомнила Анна.

Марья ответила сразу, будто все это время только о том и думала:

– А грех книги держать, коли не читаешь. Кругом я грешница...

Вечером, улучив время, Анна пошла к Зародову, вернее, к старику Петровичу, где теперь обитал Иван. Шла неторопливо, здороваясь с прохожими и едва удерживаясь, чтобы не побежать. Все, хватит болтаться Ивану без дела. Пока есть возможность и доступ, не уповая на удачу, надо усадить его за переписку «Сказания о Мамаевом побоище». Слово в слово, знак в знак. Даже на память, не имея в руках известного текста, Анна определила и тем самым подтвердила вывод Гудошникова: у Марьи Белоглазовой была совершенно новая, неведомая редакция «Сказания...»

Калитка усадьбы старика Петровича оказалась крепко закрученной толстой проволокой. На двери тяжелой гирей висел замок...


В Макарихе начинались покосы. По утрам во дворах старообрядческой части населения звенели о наковаленки молотки: отбивались литовки, а на другом конце деревни, где стояли бараки и двухквартирные домики лесоучастка, с утра до вечера в течение нескольких дней слышались раздольные русские, лихие, а то и блатные песни, изредка прерываемые злой руганью, шумом потасовки и милицейскими трелями. Вербованные вернулись с лесосплава и теперь отправлялись на лесоповал в дальние кедровые урочища.

В самый разгар покоса у заброшенной молельни появились два старика с топорами и рубанками. Один был местный, Егор Ошмарин, другой-останинский, по прозвищу Барма, – оба лысоватые и сивобородые. Они починили рассохшийся пол, залатали крышу, принесли откуда-то и подогнали оконные рамы, застеклили их и взялись за побелку. Вернее, белить пришли старухи, старики таскали с речки глину, месили ее ногами И штукатурили стены. Осилив ремонт в четыре дня, старики заперли молельню на замок и ушли. Однако на следующий же вечер какая-то бабенка, из леспромхозовских домов, заподозрив своего мужика в любовной связи с кержачкой, прибежала на площадь, где, по ее разумению, стояла изба разлучницы, и выхлестала все стекла в молельне. Утром снова пришли те же старики, невозмутимо застеклили окна и на скорую руку смастерили ставенки.

И все то время, пока шла гулянка и стучали молотки по косам в Макарихе, Лука Давыдыч со странником-паломником Леонтием сидели в избушке. Точнее, сидел постоянно только Лука, Леонтий же по утрам бегал в деревню, приносил хлеб домашней выпечки, молоко и говорил одни и те же слова:

– Не время еще, не время...

Выжидая нужное это время, Лука Давыдыч чуть не утонул. Отстояв в молитвах до рассвета и проводив странника в деревню, он пошел удить рыбу на озеро, пристроится с удилищем на кочке и, сморенный, заснул. А проснулся он в воде, причем ушел уже с головой: прямо у берега глубина доходила до двух метров. Лука вмиг сообразил, что тонет, призвал на помощь Бога и, достав ногами дно, сильно оттолкнулся. Однако только поднял муть и глубже ушел в ил – полупудовая верига тянула вниз. Он перекрестился и с именем Господа на устах сделал еще одну попытку – бесполезно. Вода зеленела и искрилась над головой, как купол райского храма. Голову тянуло вниз, ноги же, наоборот, вверх. Он отдался воле воды и попробовал вынырнуть ногами. Вынырнул, но под тяжестью вериги застрял между дном и поверхностью воды, как топляк в реке. Дыхание уже было на исходе, глаза лезли из орбит и шумело в ушах. По обряду и данному обету, снимать вериги было нельзя даже в таком случае: коли выпало утонуть – на то Божья воля. И он согласился с ней, мягко осел на дно и приготовился умирать. Смущало и вводило в сомнение его только одно обстоятельство: вдруг стало обидно, что владыка небесный избрал для него такой путь к себе – через утопление, ибо, знал Лука Давыдович, утопленников даже на кладбищах не хоронили и креста не ставили. «На роду написано – муки терпеть до кончины», – пронеслось в его тускнеющем сознании, и в это мгновение он услышал чей-то голос: «Пей воду, раз вынырнуть не можешь. Выпьешь озеро – духовное и телесное спасение будет».

Лука разинул рот, глотнул раз, другой, третий, потом вода сама полилась, но озеро не убывало. «Да бросай ты этот ключ к чертовой матери! – громко сказал кто-то сверху. – Потом достанешь и наденешь». Лука Давыдыч в момент выполнил указание и пробкой вылетел из воды. Подплыл к кочке, подтянулся и выполз на берег. Желудок был настолько полный, что булькало в горле. Он сунул пальцы в рот, как его учили в нефтеразведке – чтобы не пьянеть, и рыгнул фонтаном воды. Затем, едва отдышавшись, пал на колени и воздел руки к небу.

– Господи-и! Владыка небесный! Услышал Ты глас мой – отныне на благо Тебя великие дела творить буду!

«Лезь за веригой», – сказано было сверху.

Подвывая, постанывая и крестясь, Лука Давыдыч сбегал в келью за веревкой, потом нырнул, отыскал в илу буровой ключ, привязал его и поднял наверх.

– На все Твоя воля, Господи, – пришептывал он, просовывая голову в цепь вериги. – Червем земным стану, букашкой, метличкой. Только чтобы Твоим созданием быть, владыка Всевышний!..

Чуть дождавшись Леонтия, он поведал ему об утоплении и избавлении от смерти божественным чудом.

– Знамение тебе Господнее было, – определил странник. – От Бога сигнал был: пора! Настал час! Сотворишь еще при народе чудо – и поведешь за собой общину!

Собирались они долго, тщательно. Леонтий заставил Луку надеть чистую рубаху, подстриг его кружалом, бороду расчесал. А перед самым выходом снял икону со стены, обрамил ее Марьиным полотенцем и дал ему в руки.

– Как будешь входить в Макариху, – начинай псалмы петь, – наказал он. – Иди не спеша, все улицы обойди, а затем на площадь, к молельне ступай. Там взойдешь на колодину и поджидай народ. И пой все время, понял?

– Понял, – сказал Лука Давыдыч. – А когда чудо творить?

– Я скажу, – пообещал странник-паломник. – Только слушайся меня и делай, что прикажу.

И они выступили в Макариху.

Лука Давыдыч шел впереди с иконою в руках, высоко подняв просветленную голову и шепча молитвы. Леонтий плелся позади, часто останавливаясь и выискивая что-то под корягами. Где-то на середине пути он подозвал к себе Луку и указал палкой на змею.

– Кто это, Лука, перед тобой?

– Гад ползучий, – ответил Лука.

– Верно, – похвалил странник-паломник. – А в чем сила гада подколодного?

– В яде!

– Не в яде, а в зубе, который у него есть, – поправил Леонтий, доставая из кармана шелковый шнурок. – Вот гляди, что будет...

Он ловко придавил голову змеи, поймал ее пальцами возле ушей и, раскрыв таким образом ее пасть, набросил шнурок на выступивший из верхней челюсти двурогий зуб. Рывок – и змеиный зуб, вылетев, упал в песок.

– Теперь и гад безвреден, – наставительно проговорил странник, бережно выпуская змею из рук и давая ей палец для укуса. – Ишь, тычется, бьет, а кусать нечем. Набирайся мудрости, Лука: без зуба и ядовитый гад человеку не страшен.

Прошли еще немного, странник опять Луку позвал. Лука остановился покорно и приготовился к новому экзамену. На сей раз Леонтий комара поймал, взял его за крылья, к лицу Луки поднес и спрашивает:

– А это кто, раб Божий?

– Комарик.

– Верно, – обрадовался странник. – Кровопиец. А отчего он кровь пьет? В чем его сила?

– Как отчего? Жрать хощет, ясти... А сила – в его носе, в жале.

– Э-э, Лука, нет, – погрозил пальцем Леонтий. – В жале нету силы. Комар кровь пьет, чтобы потомство дать. Не дай ему крови, и вымрет ихнее стадо. В том и сила его, Лука.

Лука не совсем понял, но согласился с учителем. Однако учитель на этом не успокоился. Он тут же изловил крупного, ядреного паута, взял его за брюшко и, поднеся к уху, послушал гудение.

– Вот еще одна тварь Божья, – сказал он. – Тоже крови жаждет... А где уши у этой твари, Лука?

– Уши-то? – Лука пристроил икону к вериге, чтобы не падала, и почесался. – Должно быть, на голове.

– Опять не угадал, – вздохнул странник. – А знать тебе надо... Уши у него в крыльях. Вот, гляди... – Он оборвал пауту крылья и, положив на ладонь, скомандовал – лети! Паут не полетел, пополз, как букашка, и свалился на землю. – Ишь, не слышит! – обрадовался Леонтий и поймал еще одного паута. – Теперь смотри дальше... – Странник положил насекомое на ладонь и, придерживая пальцем, приказал лететь. Паут улетел. – Понял? – спросил он. – Уши в крыльях.

– Понял, – сказал верижник.

– А поверил?

– Поверил. Уши в крыльях.

«Господи! – думал Лука Давыдыч. – Ты мне послал сего мужа мудрого, чтобы из тьмы к свету вывести душу мою. За что благо такое ниспослал мне? За что перст твой на меня указал? Грешен и темен я, рази не видишь ты, Господи?!»

Но в это время Лука вспомнил, а вернее, осознал, что всю его жизнь с ним случается нечто удивительное. Что бы ни творил он, где бы ни был, всюду за ним Божий глаз и помощь его. Видно, с младенчества избрал его Бог внучонком своим и, как дед, теперь пестует всю жизнь. Ведь и застрелен мог быть милиционером Халтуриным или на фронт послан, и потом, на буровой, в нефтеразведке, сколько раз ему на голову сверху ключи падали и другие железные предметы – хоть бы что! И когда с Тимкой Белоглазовым в колонию попали, опять Лука под святой опекой оказался. Тимка год от звонка до звонка отсидел, его же через шесть месяцев выпустили. Сегодня вот утонуть мог – не утонул. Может, и грехи с него сняты вроде как наполовину? Может, под Божью амнистию он попал?

– Только человек, Лука, – продолжал странник-паломник, – такая тварь, что и без зубов кусать может, кровь чужую пить, а потомства не давать, и уши у него на голове. Потому Бог и крылья ему не дал. Веришь ли мне, раб Христов?

– Истинно верю, праведник! – сказал Лука.

Когда среди деревьев замелькали крайние избы Макарихи, Леонтий перекрестил Луку Давыдыча, сказал взволнованно:

– Ступай, баловень Божий! Да пой громче!

И пошел Лука, и запел Лука хвалу. Вот уж никогда не подозревал, что голос у него может быть таким громким, сильным и светлым! Словно не из его глотки, не из его уст – с неба падал и разливался тот голос. Захлопали оконные рамы, забренчали калитки, залаяли собаки во дворах. Там и сям показывались люди: старухи в праздничных платках, старики с расчесанными бородами, ребятишки-школьники, на каникулах гостящие. Все на улицу выбегают, на Луку смотрят. Лука же раз кругом по улицам прошел, другой – народ все подваливает, кто-то уж за ним пристроился с иконой в руках. Все что-то говорят – рты разинуты, руки с клюками, двоеперстия мелькают, – смеются от радости, а Лука Давыдыч знай себе поет! И вдруг стало ему казаться, что люди кругом мелконькие стали, он же вырос так, что провода на столбах по брови ему только.

Обошел он все кержацкие улицы и, выйдя на площадь, восшествовал на колодину, как странником велено было, огляделся вокруг. Молельная, что столько лет в запустении стояла, аж блестит – так ее обделали, обиходили, и народ на площади принаряженный, ликосветлый. Только узнать кого в толпе трудно, стеной стоят, как один человек. Допел Лука последний псалом, и тишина наступила в Макарихе. Лука по колодине прошелся взад-вперед, заметил, что под ногами что-то написано мелом. Прочитал и ахнул: слова матерные, видно, школьники на каникулах от безделья маются. Стер он босой ступней писанину, еще раз толпу оглядел. «Пора и чудо творить, – подумал. – Самое время пришло».

Однако в этот момент у колодины Леонтий очутился и двоеперстие к небу поднял.

– Слушайте меня, агнцы Божьи! – воскликнул. – Пришел я к вам из Иерусалима от Гроба Господня, чтобы путь указать во тьме зла и неверия. Доколе жить вам, аки псам на Привязи? Доколе блуждать вам без света по лесу темному? Доколе лететь лебедям над бездною черной?.. Вывел я нынче из пустыни лесной брата вашего, веригою телеса мучившего, Луку. Зрите и почитайте его, аки Господа вашего, ибо перст Божий на него указал.

Народ смотрел на Луку восторженно, некоторые из старух на колени пали, руки стали тянуть, кричать:

– Святой! Святой!!

– Светлый круг над головою зрим!

– Зрим! Зрим!

– Отныне соберет он вас в стадо и, аки пастух, поведет к свету и благости! – продолжал странник-паломник. – Отверзите же жизнь поганую мирскую и ступайте за святым братом своим, аки за Христом, ибо имеет он теперь силу чудотворную!

– Веди нас, Лука! – закричала старуха, ближе всех стоящая, и потянулась к нему, чтобы к веригам прикоснуться. Но высоко был верижник, не дотянулась.

– Ой! Ой! Гад ползучий! – вдруг заорал Леонтий и отпрыгнул от колодины. – Зрите: гад от святого места уползает!

– Гад! Гад подколодный! – заговорила толпа и придвинулась ближе к змее. – Эко гады-то уж к домам нашим подползают!

– Спустись, Лука, на землю да возьми его голой рукой, аки апостол Петр брал! – вскричал странник. – Избавь братьев и сестер своих от яда поганого!

– Чуда хотим! Чуда!

– Избавь нас, Лука!

– Оборони!..

Лука положил икону с полотенцем на колодину, скользнул босыми пятками на землю.

– Как гада возьмешь – веригу сними, – шепнул ему Леонтий. – И к народу со словом обратись.

– Понял, – сказал Лука.

Люди обступили верижника со всех сторон, замерли – и только рты разинутые чернеют. Лука Давыдыч подошел к змее, присел на корточки, зажал буровой ключ между колен и потянулся руками. Змея зашипела и наддала ходу. Толпа одобрительно зашумела и стихла.

«Не трогай гада, – вдруг услышал Лука голос сверху. – Худо будет, тяпнет за руку-то».

– Ой, тяпнет! – крикнул кто-то в толпе. – Не суй руку!

На него зашикали, заругались.

И тогда Лука Давыдыч взял змею за туловище и поднял ее над головой. Гул восторга и божественного удивления возреял над народом!

– Чудо! Чудо!!

Но в этот момент подколодный гад взвился и ударил Луку в запястье. Невыносимая боль стрелой пронзила всю руку, огнем полыхнуло в глазах. Лука машинально отшвырнул змею и попал ею в толпу. Народ шарахнулся в стороны, а Лука, схватившись за руку, заорал мучительно и тоскливо:

– А-а-а-а!!

Люди бросились к молельне, затем к колодине, поднялась паника. Кто-то попутно затоптал каблуками змею, вбил ее в землю. Ор понесся над площадью, которого в Макарихе с войны не слыхали. Лука сидел над колодиной и беспомощно озирался: Леонтий куда-то исчез, а рядом оказался старик Ошмарин, который тянул его за веригу и приговаривал:

– К фельдшеру надо, Лука Давыдыч, к фельдшеру! Пропадешь!

Потом подскочила какая-то старуха – та самая, что к веригам тянулась, – и запричитала;

– Ой, рука-то на глазах пухнет! Айда ко мне, я заговор знаю, айда!

Потом еще кто-то очутился рядом и начал куда-то тянуть, а Лука сидел в пыли и смотрел на капли крови, вытекающие из ранки, смотрел как, завороженный, и единственный голубой его глаз вылезал из орбиты. Заслышав шум, от леспромхозовских бараков бежали вербованные, ребятишки, собаки.

Старик Ошмарин, отчаявшись поднять Луку, сдернул с него веригу, бросил в пыль и взял «чудотворца» под мышки.

– Пойдешь ты, дурень, али нет?!

И тут из-под колодины выползла еще одна змея! Зашипев на Луку, она скользнула по песку, обогнула его босые ноги и поползла себе подальше от шума и гомона. Лука запоздало поджал ноги, прижал к груди раздувшуюся, как колотушка, руку.

– Говорила же тебе: не смеши людей, – проговорила Марья Белоглазова, неожиданно появившись у колодины. – А полотенце свое я возьму. Оно у меня одно от стариков осталось. – Марья сдернула с иконы полотенце, но, не сделав и трех шагов, остановилась. – Эх, и гадов-то нынче в деревне развелось – ступить некуда, – проговорила она и, подняв брошенный Ошмариным буровой ключ, старательно прикопала змею. – Так и ползают, так и ползают...

Лука распрямился и, оттолкнув старика Ошмарина, побежал, высоко задирая босые, избитые по лесам ноги...

Никита Страстный

В тот день, двадцать девятого августа тысяча девятьсот шестьдесят первого года, Никита Евсеевич проснулся часов около семи в приподнятом и благодушном настроении. Теплый воздух врывался в растворенное окно, отдувал легкую газовую занавеску. Гудошников спал в комнате, откуда была видна вешалка в прихожей. Плаща Степана на ней не оказалось – значит, сына вызвали в больницу...

Гудошников любил свой деревянный стареющий дом. Здесь и самому дышалось вольно, и книги дышали. В каменных домах книги летом могли отсыреть, а зимой, в отопительный сезон, – пересохнуть. Тут же Никита Евсеевич сам регулировал и влажность, и температуру.

Вчера вечером он лег поздно, в первом часу: работалось очень хорошо и думалось легко. Вообще все это лето он почти не вставал из-за стола. В короткие же прогулки он непременно отправлялся на Коммунальный мост, стоял там, опершись на перила, вдыхая запахи чистого песка, свежей воды и терпкого лесного духа; и все мосты, малые и большие, в такие минуты представлялись ему символическим олицетворением единения, преемственности. Наперекор древней народной мудрости, что два берега реки никогда не могут сойтись, мосты соединяли их, утверждая тем самым величие и силу человеческой мысли. Живой человек всегда стремился что-то соединить, сблизить, слить воедино. А теперь вот, после того как побывал там человек, и холодный, неведомый космос стал ближе к Земле. Придет время, верил Никита Евсеевич, когда не только Луна, но и звезды окажутся близко от Земли.

После прогулок ему работалось особенно хорошо. А ведь весной начал сдавать: мучили головные боли, покалывало сердце, иногда возникала неожиданная раздражительность, которую едва-едва глушили прогулки по мосту. Однако летом все недуги постепенно отошли, и Никита Евсеевич снова взялся за работу. Уже около года он писал не то чтобы статью, публицистическое повествование или художественное произведение, – жанр его сочинения определить было трудно, да и не нужно, – просто он хотел рассказать об истории и судьбе языческой рукописи старца Дивея, которая, как стрела, пущенная сильной рукой, пронзила огромную толщу лет и застряла в нашем, космическом веке. Он пытался воссоздать обстановку прошлого на великих поворотах и развилках национальной истории, истории, которая была намертво соединена с культурой. Со времен пролеткульта прошли десятки лет, страна пережила великие страсти, а ее народ – великие потрясения и беды, но эхо пролеткульта все еще откликалось даже в эпоху космоса. В подвалах хранилищ и запасников все еще оставались безвестными шедевры «буржуазной культуры»...

Гудошников не стонал, не плакал по этому поводу, он говорил о том, что нужно закончить-таки строительство моста между прошлым и настоящим Страны Советов, а не прыгать по «быкам» с берега на берег, рискуя сорваться в темную пучину.

После вечерних прогулок он заставлял себя работать, по утрам же он ощущал приподнятое, божественное чувство, когда в его сознании воображаемое чудесным образом сливалось с пережитым и увиденным. Он вдыхал его, этот творческий миг, как вдыхал свежий утренний воздух, проникающий сквозь окно. Он видел хмурого, отягощенного думами, Владимира Крестителя со складкой жестокости на губах. Живым, невесомым, но крепким старцем являлся Дивей. Он видел его печальные глаза с искрами нестарческой страсти, его руки на струнах звончатых гуслей, а иногда слышал их звучание – аккомпанемент к неведомой песне.

Чаще всего, если Гудошникова не отвлекали, эти чудесные видения заканчивались черным кругом, черной дырой на башне недостроенного института, которую должны были закрыть циферблатом часов.

До сих пор он считал виноватым только себя в утере языческой рукописи. Бессчетное количество раз он проигрывал в памяти ту трагедию, что произошла на распутье дорог. И каждый раз приходил к мысли, что потеря рукописи либо гибель его самого были неизбежны. Если бы он не отдал рукопись сержанту-танкисту, а оставил бы при себе, то его грузовик шел бы тогда первым, а танкетка бы замыкала колонну, прикрывая ее от внезапного нападения. Так требовали обстановка и правила. И тогда бы его грузовик заехал на минное поле, которое успели установить отступавшие части. Вряд ли бы что осталось от грузовика после взрыва противотанковой мины. А если бы даже и остался Гудошников в живых, то его бы расстреляли из пулеметов катящиеся лавиной мотоциклисты. Машина с архивами и людьми в кузове сгорела бы, а его закопали бы где-нибудь во рву вместе с рукописью «древлего письма»... Танкетка же, подорвавшись на мине, прочно заперла дорогу, потому что жив еще был сержант и работал его пулемет.

И пока он был жив и работал пулемет, была жива и рукопись. Что же стало с ней потом? Трезво оценивая ситуацию, Гудошников понимал, что она скорее всего сгорела в танкетке вместе с сержантом, но исподволь в глубине души все же теплилась надежда. А что, если сержант остался жив? Что, если он спасся и спас рукопись?..

Еще не разыскав сына Степана, эвакуированного из Ленинграда куда-то в Сибирь, сразу же после освобождения Белоруссии Никита Евсеевич возвратился туда с надеждой найти хотя бы следы рукописи, узнать хотя бы фамилию сержанта-танкиста. После долгих мытарств фамилию он узнал – Соколов, житель села Ломоватского Великоустюгского района. Именно он со своей танкеткой был выделен для охраны архивов во время эвакуации.

Соколов значился без вести пропавшим. И только с появлением Гудошникова в городе, по его настоянию, эту формулировку исправили, и Соколов стал считаться павшим смертью храбрых. Уходя, фашисты разрушили город, и теперь у развилки дорог, где когда-то стояло здание института, под охраной бойца-автоматчика человек сорок пленных разбирали руины. Серые, невзрачные, на одно лицо, люди копошились среди развалин и были похожи на крыс, доживающих свой короткий век.

Гудошников обошел, исследовал всю округу возле развилки, спрашивал местных жителей, в основном глубоких старух, переживших оккупацию, но ничего путного не узнал. Ему рассказали, что после вступления немцев в город подорванную танкетку сначала столкнули на обочину улицы, а потом зацепили тягачом и куда-то увезли. Скитаясь по городу, он неожиданно встретил того, кого и не чаял увидеть в живых. В центре, на углу трех улиц, в тесной фанерной будочке сидел бывший управляющий госархивом Солод и, склонившись над сапожной лапой с надетым на нее драным, довоенным башмаком, вколачивал в подметку шпильки...


В то утро двадцать девятого августа Никита Евсеевич сразу же принялся за работу.

История языческой рукописи старца Дивея, как и история всех других памятников древнерусской литературы и письменности, безусловно переплеталась с историей самой России, почти сплошь состоявшей из войн и катаклизмов, в которых, вопреки здравой логике, страдали как раз именно книги. Порою Гудошникову казалось, что он в своем сочинении уходит не туда, не о том рассказывает. Задумав написать о языческой рукописи, он писал о войнах, междоусобицах, набегах степняков-варваров, походах просвещенных шведов, немцев и французов. Он писал о никонианском расколе, казни еретиков, богоотступниках, о невежестве, человеческой глупости и вандализме. О крестьянских войнах и революциях.

В общем-то, работа подходила к концу. Он уже несколько дней сидел над главой о случае средневекового вандализма, произошедшего в 1957 году – в том самом году, когда в космос был поднят первый искусственный спутник Земли. Случилось это в сибирском городе, можно сказать, по соседству, и Никита Евсеевич ездил туда на три недели, чтобы самому глянуть на варваров и на дела их. Однако поездка не дала того, чего он ожидал. Варварами оказались работники библиотеки и управления культуры – люди вполне образованные, просвещенные и даже в чем-то милые. И теперь Гудошников, сидя за столом или гуляя по мосту, размышлял. Глупость? Этого было мало. Что-то еще скрывалось и за глупостью... Он чуял какой-то невидимый корень зла, но чтобы вырвать его, нужны были аналоги.

Аналогов не было. Возможно, то был случай последнего варварства на земле...

В самый разгар работы в дверь кто-то постучал, неуверенно, робко, словно стучался ребенок. Никита Евсеевич открыл и впустил первого в этот день гостя. На пороге стояла девушка лет двадцати, смущенная и растерянная. На мгновение Гудошников увидел в ее лице что-то знакомое, давнее, полузабытое, но... очень знакомое! Однако девушка заговорила, и это ощущение ушло, вернее, пропало на какое-то время.

– Я едва разыскала вас, Никита Евсеевич, – выговаривая слова с какой-то особенной правильностью, промолвила она. – Мне дали ваш адрес. Я долго не решалась... И вот пришла. А на улице у вас собаки, много собак. Едва пропустили. Я их так боюсь!

Гудошников был в хорошем расположении духа. То благодушие, с которым он проснулся, еще не прошло.

– Собаки – это не самое страшное, – весело сказал Никита Евсеевич. – Есть твари пострашнее собак.

– Кто же это? – непосредственно удивилась гостья.

– А крысы! – бросил Гудошников. – Крыс боитесь?

– Боюсь, – призналась девушка, зябко дернув плечами, и умолкла.

Гудошников проводил ее в кабинет, машинально поддернул занавеску на двери библиотеки.

– Как зовут-то вас?

– Таня... – проронила она. – Татьяна Васильевна.

– Филолог, учитель литературы. Верно?

– Да, – подтвердила Таня. – Откуда вы...

– У вас на лице написано, – засмеялся Гудошников. – И язык ваш... какой-то словарный. Вы дайте волю своему языку. На русском языке невозможно говорить не правильно. Как ни скажи, все равно будет понятно. А когда дадите волю языку – ваш ум раскрепостится. Вам же приходится думать на одном языке, а говорить – на другом. Зачем этот перевод?.. Ну, это к слову. И что же: вы решились прийти?..

– У меня будет первый урок... через два дня, – ломая пальчики, проговорила она. – Урок литературы, в седьмом классе. Класс выпускной... Я сама после седьмого ничего, кроме Наташи Ростовой и Татьяны Лариной, не знала... Я хотела начать урок со «Слова о полку Игореве». Просто войти в класс и начать им читать... Но не как нам читали... Я знаю, что смогу, я долго готовилась... Я хотела попросить у вас... Ведь это же мало – прочитать. Правда? Я еще хотела им показать, как оно было написано, «Слово»...

– К сожалению, у меня нет «Слова», – улыбнулся Гудошников.

– Нет-нет! – испугалась она. – Я знаю, что нет... Список сгорел, французы... Я хотела им показать и самим дать прочитать рукописное слово, из древних книг... Чтобы они посмотрели, как оно написано было. Чтобы пробудить в них интерес, чтобы они сами.

– Стойте! – Гудошников вновь ощутил, что откуда-то знает эту девчонку, видел ее, разговаривал. – Погодите, я стараюсь вспомнить и не могу... Я где-то вас видел...

– Вы у нас выступали! – с готовностью сказала Таня. – Еще на первом курсе... Вас пригласили рассказать о гражданской войне. У нас был урок гражданского воспитания... А вы про книги рассказывали. Помните?

Гудошников не помнил. Приглашали его в школы и вузы частенько, приглашали как бывшего комиссара полка, героя гражданской войны, однако эта девушка и его выступление не увязывались. Нет, не там он видел ее...

– Я сидела, только далеко от вас... – пробормотала Таня. – На галерке. Думала, неинтересно будет... А потом вперед не смогла пробиться...

– Так... – Никита Евсеевич прохромал от стены до стены. – А со «Словом» вы сами придумали или кто надоумил?

– Сама... – она вскинула на Гудошникова виноватые глаза. – Однажды я сама начала читать и поразилась... Это поэзия!.. Честное слово, я плакала... Читала и плакала – так это было хорошо... Я хочу, чтобы и они почувствовали... Я их настрою, объясню, покажу, и они поймут!

Никита Евсеевич приблизился к ней, заглянул в глаза и неожиданно погладил ее руку.

– Поймут... – проговорил он. – Конечно, поймут... Лицо у вас... какое у вас лицо...

– Что? – испугалась она.

– Я говорю: вы хорошо сделали, что пришли ко мне, – садясь в кресло, сказал он. – И придумали вы хорошо, тем более сами придумали... Это значит, не все потеряно! Живем, значит!

– Я наизусть уже выучила, – призналась Таня. – «Слово», оно само запоминается. Его и учить не нужно... Какое же это великое произведение! И Пушкин восхищался...

– А хотите чаю? – неожиданно предложил Гудошников. – Мы сейчас чай будем пить! У меня сын увлекся народной медициной и выкопал где-то рецепт... Теперь собирает травы и варит. Я тебя сейчас таким чаем угощу – в жизни не пивала! – Неожиданно перешел Гудошников на «ты», словно почуял вдруг в этой девчушке родную, близкую ему душу. Он щелкнул фиксатором протеза и заспешил на кухню.

Таня пошла за ним.

– Я подняла и прочитала всю литературу по «Слову», – продолжала она на ходу. – И как сомневались в подлинности, читала, и как доказывали... А потом я сама доказала, что «Слово» – подлинно! Как только могли усомниться?! И кто – мог?! Вы меня слушаете?

– Слушаю-слушаю, – сказал Гудошников. – Я тебя так слушаю, как давно никого не слушал... Только ты не робей, говори все, что думаешь.

Она помолчала, видимо, собираясь с мыслями и решаясь на что-то. Гудошников поставил чайник на плитку, достал мешочек с травой.

– Тут иван-чай, душица, корень шиповника и еще что-то, – объяснил он. – Степан у меня как колдун стал, зелья варит... Ну, так?..

– Знаете, мне кажется... – с испугом в голосе начала Таня. – «Слово» – великое произведение, но... Какое-то одинокое! Понимаете?! Такое одинокое!.. Мне кажется, автор его был человеком удивительным и тоже... одиноким! Я представляю то время и вижу его... Кругом народ, волнение какое-то, страсти, а он сидит и поет... Гусли на коленях, белая борода... И голос среди шума сильный и одинокий. Я сама пробовала петь его, речитативом, – не получается... Силы не хватает... Но почему «Слово» такое одинокое? Почему нет больше ни одного другого? Почему не сохранилось?

– Нам нужно радоваться, что хоть «Слово» к нам дошло, – проговорил Гудошников. – А и его могло не быть... Ты хорошо заметила: автор – одинокий человек... Я почему-то никогда так не думал, а сейчас и поверить готов... Хочешь, я тебе скажу, почему «Слово» одиноко?..

– Хочу, конечно! – оживилась Таня. – Сама я ответить не могу, я запутываюсь, понимаете? А спросить не у кого...

– Нет-нет, автор не одинокий человек был. Их много тогда на Руси было, таких певцов-поэтов... Это нам сейчас кажется – одинокий. Но то, что я скажу тебе, ты нигде больше не услышишь и не прочитаешь. – Гудошников насыпал в заварник смесь трав, залил кипятком. – Если хочешь знать, это антинаучная точка зрения... Так считается... Пока считается... Или как там еще говорят – псевдонаучная...

– Говорите же, говорите! Я все пойму!

– Сколько тебе лет? – вдруг спросил Гудошников.

– Мне?.. Двадцать один...

– Рано тебе браться за «Слово», – отрубил он. – Перегоришь скоро, молодость... Для «Слова» сила нужна. Вот ты пробовала, говоришь, петь, а не получается, силы не хватает... В этом вся и соль. Надорвешься, надсадишься... Вокруг «Слова» столько страстей было и еще будет... Угодишь в эту мельницу, и смолотят тебя в муку. Да еще по ветру развеют... Мой тебе совет: не пиши статей и диссертаций по «Слову». Никогда. Думай, храни в душе, но не пиши... А то уж столько написано...

– Но вы скажете! – взмолилась Таня. – Я и не собираюсь писать!

Он глянул на нее в упор, закусил губу: совсем еще девочка, коса, чистый пробор, длинная, как у подростка, шея...

– Что ты еще читала, кроме «Слова»?

– А все! Все, что переведено и опубликовано, – с готовностью сказала она. – Я специально читала, сравнивала... «Задонщина», «Слово о погибели земли Русской», жития, летописи...

– Это хорошо, – похвалил Гудошников. – Хорошо, что сравнивала... Я в молодости тоже начал сравнивать и написал статью. А ее не опубликовали... Ты заметила, что старые песнотворцы Боян и Ходына упоминаются только в «Слове»?

– Заметила, да...

– А помнишь, как начинается «Слово»?

– «Не пристало ли нам, братья, начать старыми словесами печальные повести о походе Игоревом...»

– Стой! Хватит! – Гудошников пристукнул кулаком. – Старыми словесами... Старыми! Если автор предлагает начать повесть старыми словесами, значит, были и новые, так?

– Да, по логике так.

– Ну вот, отсюда и надо плясать, от этой печки... В то время еще существовала литературная традиция, эти старые словеса. И манера своя была, и стиль, и образы... Автор «Слова» был продолжателем этих традиций, приверженцем их. Потому он и Бояна вспоминает с первых строк и о старых словесах упоминает. Он был не одинок, он только отъединил свое произведение от других, сам, умышленно. И будто бы вызов бросил новым словесам. Он отделил «Слово» в самом его начале, чтобы не путали его с новой традицией... Потому оно до сих пор и выделяется среди всех остальных! Потому мы сейчас и удивляемся и не можем его в один ряд со всеми поставить. А его и не нужно ставить. – Гудошников, забыв о чае, достал из мешочка траву и стал мять ее в руках. Пестрая труха медленно осыпалась на пол. – «Слово» – оно как последний солнечный луч перед закатом: посветило и ушло за горизонт. Его нужно рассматривать отдельно, и слышать надо отзвук дохристианской литературы! Это же целая эпоха! Эпоха!.. А мы от чего меряем древнерусскую литературу? А иногда и культуру вообще? Да от христианства же! – Он рассыпал остатки трав, отряхнул руки. – Давай чай пить!

Несколько минут они сидели молча, занятые чаем. Сердито посапывал чайник на плитке, пахло полем, покосом.

– Ты заметила: в «Слове» о Боге и не поминается. Что есть в конце, так это уже более поздняя доработка, приписка... Ум и чувства автора «Слова» еще не были засорены христианской культурой. Он от нее умышленно отгораживался. Потому мы сейчас и восхищаемся!.. Нам радоваться надо, что «Слово» дошло до нас почти без христианской редакции. А вот «Повести временных лет» не повезло: ее, пожалуй, сорок раз редактировали... Боян-то – кто? Язычник, внук Велеса... – Гудошников перевел дух, взглянул на собеседницу: —�Ну, что молчишь?

– Я слушаю, – прошептала Таня. – Нам на лекциях говорили, что христианство послужило толчком к развитию литературы на Руси... И письменности...

– Я с этим согласен: послужило... Но мы привыкли учитывать лишь то, что послужило, а что взято и уничтожено – никто не считал и не считает. Христианство увело развитие древнерусской литературы по другому руслу, по тому, которое было выгодно религии. И неслучайно много литературных памятников эпохи христианства сохранилось. Вера-то книжная, книги береглись. И наоборот, еретические сочинения уничтожались. Народ слишком вольный был, непокорный. Почему нас «Слово» притягивает, завораживает? А человек в «Слове» – вольный! Сильный там человек, красивый! Он как горностай, как сокол под облаками! Он там с природой говорит как с ровней. И голос у человека сильный! «Девицы поют на Дунае – вьются голоса через море до Киева!» А христианству надо было этого человека в церковь загнать, в теснину, на колени его перед Богом поставить, с червем земным сравнять, адом напугать... Помните «Житие Александра Невского»? Это был русский человек, но каким же его христианство показало?.. Каким ему нужно было, таким и показало. А как бы воспел его Боян, соловей старого времени? «...скача по мысленному древу, летая умом под облаками, свивая славу обоих половин этого времени, рыща по тропе Трояна через поля на горы...» – Он помолчал, одним глотком допил чай и со стуком поставил стакан. Таня вздрогнула. – Но – увы! – «Слово» одиноко! И о Невском уже некому было сказать старыми словесами...

Он круто развернулся и похромал в кабинет.

– Я не совсем вас поняла, – проронила Таня, ступая следом. – Но я потом все обдумаю и...

– А все и не надо понимать, – на ходу бросил Никита Евсеевич, – сначала надо больше чувствовать... Понятие потом само придет. Я и говорю тебе: рано за «Слово» браться. Ты думай о нем и молчи. Как только созреешь, от ветки отпадешь – тогда говорить начинай.

– А как же с уроком? Я же хотела провести урок...

– И проводи! – Гудошников обернулся. – Как задумала, так и делай.

– Я им хотела показать...

– Показать? А почему бы и не показать? Обязательно показать! – Он взял ключи из ящика стола и решительно направился к двери хранилища. – И не только показать – дать пощупать. Как говорят: русский глазам не верит... – Он отомкнул замки, распахнул дверь. – Проходи сюда!

Таня робко шагнула через порог, остановилась.

– Смелей! – Гудошников открыл шкаф, наугад вынул книгу в черном кожаном переплете. – На! Показывай! Кержаки, знаешь, как говорят? Книга жива, пока ее читают. Бросили читать – и книга погибла.

– А мне говорили... Я пошла в библиотеку, – вдруг заволновалась Таня. – А мне сказали... Там книги не дают на руки... Я просила... Сказали, и вы не дадите...

– Как не дам? Дам! – Он вынул еще одну книгу из другого шкафа. – Вот еще одна, старопечатная. Тоже покажи... Стой-ка, а ты читать-то их прочтешь? Сама?

– Мы учили в институте... – растерялась Таня. – Я немного читаю, трудно, правда...

Гудошников порылся, достал книгу без переплета.

– Вот тебе букварь, учись.

– Спасибо...

– Это тебе спасибо... Только береги, понятно? Проведешь урок – вернешь.

– Вы не волнуйтесь! Я сберегу! Я буду...

– Ты погоди, – прервал ее Гудошников. – Ты как собралась «Слово» им читать? В переводе?

– В переводе...

– Читай на древнерусском. Выучи и читай. Надо, чтобы они слово не только видели и щупали книгу, надо, чтобы слышали... Время еще есть, целых два дня до первого сентября. Успеешь.

Он запер хранилище, спрятал ключи.

– А можно, я не одна приду? – вдруг спросила Таня. – У меня друг есть...

– Приходите, – разрешил Гудошников. – Хоть друга, хоть подругу веди...

Гостья бережно уложила книги в портфель, замялась.

– Иди-иди! – сказал Гудошников. – Не бойся, у тебя получится. Только старайся.

И лишь когда она вышла из дома Гудошникова и направилась к калитке, глядя в окно, Никита Евсеевич вспомнил, откуда он знает эту девчонку. Жаром обдало голову, заныло сердце...

Перед глазами стояла живая Александра Алексеевна, Саша, и тянулся куда-то в бесконечность коридор Олонецкой школы...


Она ждала его до последнего часа. Все надеялась, что он вдруг придет и решит, что делать, хотя понимала: откуда же ему взяться в окруженном городе?.. Решила сама: Степана отправила на «большую землю» и пошла токарем на оборонный завод. Потом тяжело заболела. Никто тогда не ставил диагнозов. Диагноз был один – голод и холод.

Александру Алексеевну нашли уже мертвой, скрючившейся под тремя одеялами, в пустой, давно не топленной квартире.

В комнате, где она была, хранилось около шестисот томов книг, собранных Гудошниковым.

Книги, когда их умело жечь, горят жарко и долго.

Но и тягостные воспоминания о Саше не смогли омрачить его настроения в тот день двадцать девятого августа тысяча девятьсот шестьдесят первого года.

Притворив за гостьей дверь, Гудошников сел за стол, но работать больше не хотелось. Он решил ответить на письмо из Ленинграда, в котором просили прислать каталог его собрания. Подобных писем приходило много: из научных библиотек, от ученых-специалистов по древнерусской литературе, из музеев и от коллекционеров. Чаще всего Никита Евсеевич затевал переписку с просящими, в свою очередь спрашивая, что конкретно сделано корреспондентом для поиска и спасения древностей. А сделано было ими мало, поскольку писали больше люди молодые, только-только начинающие заниматься наукой. В этом случае Никита Евсеевич подробно излагал им свои мысли насчет активизации действий и предлагал реализовать их. Обычно после этого корреспонденты замолкали и пропадали для Гудошникова навечно.

Однако написать письмо в тот день ему не удалось.

Следующим гостем оказался сосед Сухоруков, у которого весной Никита Евсеевич нечаянно застрелил кобеля. Хилый на вид, но еще крепенький этот человечек прошел в переднюю, вежливо поздоровался.

– Вам пенсию за этот месяц не приносили? – спросил он.

– Вчера получил, – сказал Гудошников.

– А мне почему-то не принесли, – пожаловался Сухоруков.

– Что, вам деньги нужны?

– Нет, деньги не нужны, не нужны, – вдруг замахал руками сосед. – Это я к слову... Сегодня, может, и принесут. А не принесут, так сам в собес схожу.

Гудошников пожал плечами. Гость топтался в прихожей, мял в руках фуражку. И уходить не уходит, и молчит.

– Да вы присаживайтесь, – предложил Никита Евсеевич. – В ногах правды нет.

– Оно верно, нет, нет, – забормотал Сухоруков, садясь на табурет. – Вот жалею: что-то мы в гости не ходим друг к другу. А ведь по-соседски живем... Люди жить стали – каждый себе. Обчества нет. Я тоже по гостям не большой охотник, а тянет с человеком поговорить. Иной раз так защемит, так защемит... Дело к смерти, думаешь, вот и тянет к людям. Скотина-то и та, как болезнь почует – все к стаду жмется, к стаду... Вот вы, человек ученый, книжный, а все один да один.

– Я не один, – отмахнулся Гудошников! – У меня работы много, не скучаю. Да и заходят ко мне. Только что девушка была... Ах, какая она славная! Только силенок еще маловато. Огня в ней много, а силенок не хватает...

– У молодежи своя жизнь, у нас – своя, – рассудил сосед. – Интересы не сходятся.

– Еще как сходятся! – рассмеялся Гудошников. – У нас интересы сошлись! Не ждал не гадал, а вот – на тебе!

Сухоруков глянул на него подозрительно и, как показалось, недовольно, однако промолчал, и это еще больше развеселило Никиту Евсеевича.

– А что? Возьму и женюсь! На молоденькой, а? Вот и вопрос с одиночеством решу.

– Седина в бороду – бес в ребро, – несмело улыбнулся сосед. – В наше время о душе думать надо, а вы про женитьбу...

– Ага, понял! – догадался Гудошников. – Уж не в секту ли агитировать меня пришли? Любопытно!

– Вы не смейтесь, – серьезно сказал Сухоруков. – Сегодня смеемся – завтра плакать будем. Жизнь-то так и устроена... Мы тут со стариками собираемся, беседуем. Вы бы пришли к нам, лекцию какую прочитали...

– Это куда же прийти?

– В домоуправление, куда еще, – сосед засобирался. – Мне пригласить поручено... Сегодня в восемь часов вечера.

– Если в домоуправление, то можно, – согласился Гудошников. – Я, грешным делом, подумал, к баптистам.

– Тогда я пойду, – пообещал Сухоруков. – В полвосьмого и зайду.

Проводив его, Гудошников не успел даже дойти до стола, как в дверь снова застучали. «Что-то Сухоруков забыл», – подумал он и крикнул, чтобы не возвращаться:

– Войдите!

«Не день, а сплошное паломничество...»

Отдуваясь, в переднюю ступил Аронов: рубашка пропотела, шляпа в руке. Кого угодно мог ожидать в этот день Гудошников, но только не хранителя. В памяти стояла их последняя встреча...

Но в этот день настроение было такое, что Никита Евсеевич будто и обиду забыл. Все, конечно, помнилось, но визит этой девочки, молоденькой учительницы, неожиданное и скорее всего интуитивное признание ею программы Гудошникова словно омолодили его. Столько лет подряд он писал письма в министерство, беседовал и убеждал директоров школ, чтобы изменили и обогатили курс русского языка и литературы, – все напрасно. А тут приходит девочка-выпускница и сама просит помощи. Чудеса!

Гудошников вышел навстречу Аронову, поздоровался, не подавая руки, и жестом пригласил к себе в кабинет. «С чем же ты пожаловал? – думал Гудошников. – Что тебе на сей раз потребовалось?»

Хранитель повесил шляпу на спинку кресла, сел, с удовольствием вытянул усталые ноги.

– Пока до тебя доберешься – семь потов сойдет, – посетовал он. – Занесло же тебя в старый город...

– Здесь тихо, – сказал Гудошников. – Работать не мешают.

– Здоровье как? – участливо спросил Аронов.

– Что здоровье? Как видишь! Не жалуюсь. «И этот крутит вокруг да около, – подумал Гудошников. – Договорились они, что ли?»

– Может, в больницу тебя устроить? В клинику? – предложил хранитель. – У меня есть... знакомые, приятели в клинике. Я бы устроил.

– Что это ты так заволновался о моем здоровье? – насторожился Гудошников. – У меня сын – врач, и мне твои услуги...

– Возраст, Никита Евсеич! – вздохнул Аронов. – Надо помогать друг другу. В старину обычай был: в нашем с тобой возрасте люди начинали о душе думать.

Гудошников расхохотался.

– Ты случайно моего соседа сейчас не встретил?

– Нет... А что?

– Да так, – смеясь, отмахнулся Никита Евсеевич. – Совпадение!

– А-а... Так вот люди, говорю, о душе думали, от мирских дел отходили, молились, нищим подавали, а кто побогаче – часовенки ставили, церкви строили...

– Это кто грешил, тот и откупался! – отрубил Гудошников.

– А ты не грешил?

– Мои грехи – это мои! Я с ними как-нибудь сам, без Божьей помощи...

А про себя подумал: «Ясно, зачем пришел Аронов. Новая попытка выклянчить что-нибудь. Решил, что капля камень точит, о душе заговорил. Нет уж, легче простить писателя Цитовичева, который когда-то предал анафеме дело Гудошникова и который последние пять лет пишет ему вдохновенные письма и шлет денежные пожертвования на организацию экспедиций. (С этими деньгами только и хлопот было, что ходить на почту да отправлять назад.)

– Ты, Никита Евсеич, в свою сокровищницу пускаешь? – вдруг спросил Аронов.

– А почему же не пускаю? Пускаю! – сказал Гудошников. – Посмотреть всегда пожалуйста, можешь даже потрогать...


Желающих осмотреть крупнейшую и редкую частную коллекцию было достаточно. Шли к Никите Евсеевичу студенты и писатели, геологи и ученые, иностранцы и священники. Одни просили рассказать об истории собрания, другие глядели молча; одни с благоговением брали в руки списки XV века, другие профессионально листали ветхие страницы рукописей, делая пометки в блокнотах.

Однажды знакомый экскурсовод из музея привел ученого-иностранца. И пока тот бродил вдоль шкафов, делая удивленное лицо и, будто слепой, ощупывая корешки книг, экскурсовод сунул Гудошникову записку ответственного работника, курирующего науку. «Дорогой товарищ Гудошников! – прочитал Никита Евсеевич. – Убедительно прошу вас предоставить возможность господину Вайнеру из Германии ознакомиться с вашим собранием и сделайте ему небольшой подарок, желательно что-нибудь из рукописей. Стоимость мы вам оплатим через музей. Господин Вайнер очень много сделал для развития отношений с нашей страной в области науки».

Никита Евсеевич спрятал записку в карман и стал ждать конца экскурсии. Иностранцу объяснять ничего не требовалось: видимо, в книгах толк знал. Он вышел из хранилища немножко усталый, но уходить не спешил. Экскурсовод ждал, исподтишка и жестами поторапливая Гудошникова. Ждал и господин Вайнер, поглядывая с улыбкой то на хозяина собрания, то на своего гида. Однако настроение его постепенно портилось.

– Экскурсия окончена, – сухо произнес Гудошников и запер хранилище. – Всего хорошего, господин Вайнер...


– Сегодня с утра девушка приходила, – продолжал Гудошников. – Так я ей не только показал, а еще три книги с собой дал. Рукопись XVI века, старопечатную, и букварь поморский. Ты ей не дал – а она приходила к тебе! – а я – дал!

– Вот даже как? – изумился хранитель. – Неслыханное дело...

– Ты ведь не на собрание посмотреть пришел, – сказал Никита Евсеевич, отпирая дверь библиотеки. – Говорил бы уж сразу. Опять материалы по скитам потребовались?

– Ишь ты, «сразу»! – весело проворчал Аронов. – Да, забронировался ты. Не хранилище, а танк...

– И в танках горят...

– Пожара боишься?

– Людей больше боюсь. И крыс.

– M-м? Воры, грабители?

– И их тоже, – бросил Гудошников.

– Одним словом, Никита Евсеич, – Аронов встал перед Гудошниковым, – у библиотеки появилась возможность купить рукописи. Разумеется, по государственной цене.

– У меня здесь не лавочка. Я не торгую, – отрезал Гудошников.

– Не у тебя! – рассмеялся хранитель. – Про тебя я знаю... Один человек... Короче, унаследовал он бабушкины или материны книги, что-то около полусотни единиц, и теперь предложил нам купить. Мне нужен толковый оценщик, эксперт. У меня практика слабовата, а ты, Никита Евсеич, мастер в этом деле.

– Мягко стелешь, мягко, – проворчал Никита Евсеевич.

– Я без всякого подвоха, пришел к тебе за помощью.

– На деньги я оценить не могу, – отмахнулся Гудошников. – Не пробовал. Ищите другого.

– А на деньги и не надо! Ты посмотришь, что за книги, а мы по ценнику определим. Понимаешь, в отделе специалистов не осталось: кто в отпуске, кто в командировке – лето...

Гудошников согласился. Любопытно было взглянуть на незнакомые, вдруг вынырнувшие из толщи веков книги.

Аронов усадил его в «Победу» и повез куда-то в глубь города. Ехать было хорошо, машину покачивало, улицы сверкали витринами, солнце только набирало силу, и в кабину врывалось мягкое по-осеннему тепло. Хранитель заметил приподнятое настроение Гудошникова, похлопал его по плечу.

– Сидишь дома! Погляди, жизнь какая идет!

Никита Евсеевич покосился на него, но промолчал.


Они приехали к новому дому на окраине и поднялись на третий этаж. Дверь открыл хозяин книг – мужчина лет тридцати, с грубоватым, простецким лицом. Гудошникову запомнились его неожиданно голубые глаза. Что-то подкупающее было в них, располагало к доверию, к тихой, задушевной беседе.

Хозяин пригласил их в квартиру и зачем-то выглянул на лестничную площадку, словно хотел зазвать еще кого-то.

– Прошу, прошу, – часто повторял он с улыбкой. – Прошу в эту комнату... Здесь жила мама...

Старообрядцы, перебравшиеся в город, стремились устроить свой уголок в доме, чтобы все там выглядело, как в старину, как у себя в деревне. Гудошников уже бывал в таких домах и каждый раз ощущал прилив жалости к этим людям. Их стремление было настолько сильным, а возможности так бедны, что получалась не деревенская изба, не городская квартира. Так они и доживали, эти старики и старухи, словно подвешенные между небом и землей.

Гудошникову хватило одного взгляда, чтобы определить, что старушка была поморского толка: несколько иконок с лампадкой на стене, на журнальном столике – книги, накрытые выбивной салфеткой, над кроватью, с никелированными головками, восьмиконечный крест из черного от времени, лоснящегося дерева. Постель убогая, тощий матрасец, лоскутное одеяло... Гудошников для верности пощупал – в матрасе солома. За койкой – сундук. «Ором, поди, старуха орала, когда перевозили...»

– Мать-то как звали? – спросил Гудошников.

– Феодосья, – ответил хозяин.

– Ишь ты, а фамилия?

– Аршиновы мы, – по-деревенски ответил наследник, не скрывая любопытства. – Знакомые, что ли?

– Да нет, – проронил Никита Евсеевич. – Была еще одна Феодосья, Морозова... Слышали?

– Безусловно, – почему-то облегченно улыбнулся хозяин. – Мятежная боярыня...

– Ну, показывайте свой товар. – Гудошников нетерпеливо шагнул к журнальному столику.

– Какой это товар? – вздохнул наследник. – Это книги, от матери остались.

– Если продаете – значит, товар, – отрезал Гудошников, сдергивая салфетку. – Книги – книгами, товар – товаром.

Никите Евсеевичу придвинули табурет. Аронов встал рядом. Наследник и шофер «Победы», приглашенный в комиссию как свидетель, замерли позади. Гудошников стал перебирать книги на столике. Рукописных не оказалось. Вернее, был один требник, написанный скорописью в прошлом веке. В основном наследство Аршинова состояло из печатных книг восемнадцатого и девятнадцатого столетий, и лишь несколько было старопечатных. Видно было, что книги собраны случайно, как это зачастую бывало в старообрядческих деревнях. Умирал человек – книги его раздавались родне и знакомым, потом, если были одинаковые, что-то обменивалось, что-то отдавалось в дар, в жертву. И в результате получалась мешанина, редко содержащая что-нибудь ценное. Но обычно среди кержаков всегда находился знающий в книгах толк человек, и все лучшие рукописи уходили к нему, липли, как липнут деньги к деньгам.

– Да... – протянул Никита Евсеевич, закончив осмотр. – Худ твой товар. В базарный день – полушка... Я-то подумал, здесь...

– Это тебе не Северьянов монастырь, – усмехнулся Аронов. – И не двадцать второй год... Ничего, мы и эти возьмем. Если что, в обмен пустим. Получше у нас уже есть, и еще будут...

Хранитель на что-то намекал, но Гудошников не прислушивался и намек его пропустил мимо ушей.

– Как это худ? – забеспокоился наследник. – Старинные книги!

– У старинных книг, парень, тоже своя цена имеется, – бросил Гудошников и встал.

– Не кипятись, Никита Евсеич, – добродушно сказал Аронов. – Чего ты разошелся? Книги возьмем, по двадцать рублей за каждую...

– По двадцать? – удивился наследник. – Ну, простите! Мне за них по сто давали! Я отказывался. Да! Приходил человек и предлагал по сто рублей... А я решил – в библиотеку, государству.

– Может быть, у вас еще что-то есть? – спросил Аронов. – Покажите.

– Есть, – замялся наследник, недружелюбно поглядывая на Гудошникова. – Но дело в том, что они в сундуке мамином лежат. А она куда-то ключи дела... Теперь не спросишь... А ломать – жалко... Может, сломаем, а? Замок можно потом наладить, я слесаря приглашу... Там точно книги лежат. С детства помню, три штуки.

– Ну, я пошел, – сказал Гудошников, направляясь к двери.

– Погоди, Никита Евсеич! – растерялся Аронов. – Я же тебя в комиссию взял. Без тебя никак нельзя... Акт подписывать...

– Можно! – рубанул Гудошников. – Можно и без меня! Ломайте тут, продавайте, покупайте! А я пошел. – Он толкнул дверь, но вернулся и вплотную приблизился к наследнику. – А ты, парень, продавай! Да торгуйся, а то обдурят! Объегорят! Сундук тоже продай! Постель, крест вон тот! Он купит! – Гудошников ткнул пальцем в Аронова. – А не купит, так эти шмотки свою цену наберут. Все равно продашь!

Никита Евсеевич громыхнул дверью и заковылял по лестничной площадке. Возле самых ступеней у протеза вдруг отказал фиксатор, и Гудошников чуть не полетел вниз. Он заказал этот протез недавно, соблазнился. Его можно было сгибать, когда садишься, удобно, да и приличный он с виду, в ботинке. Такие стали делать после войны. Но вот надо же – полетел фиксатор! Ухватившись за перила, Гудошников сел на лестнице и стал ковыряться в шарнирном устройстве.

– Куда ты, Никита Евсеич? – испуганно спросил Аронов, устремившись за Гудошниковым. – Договорились же!.. Ты одичал совсем, что ли? Человек не к спекулянтам пошел – к нам. Его дело: продавать – не продавать...

Никита Евсеевич вдавил пальцем собачку фиксатора, сплюнул и запрыгал по ступеням...

А день двадцать девятого августа продолжался и не достиг еще и середины.

У калитки своего дома Никита Евсеевич увидел прогуливающегося человека и сразу узнал его – коллекционер Незнанов. Тот самый Незнанов, у которого во время войны пострадала коллекция икон и который теперь собирал старинные музыкальные инструменты и колокольцы.

Увидев Незнанова у калитки, Гудошников обрадовался. После того что было в комнате староверки Феодосьи, ему захотелось поговорить с кем-нибудь, облегчить душу. В такие минуты он часто вспоминал свою жену Сашу и горевал...

Никита Евсеевич позвал Незнанова в дом, усадил в кресло, где недавно сидел Аронов, а сам пошел согреть чаю. В минуты сильного волнения и гнева у него неожиданно пробуждался аппетит. Он и на дыбе висел, а глаз от каравая отвести не мог и страдал оттого, что кудрявый втихомолку уминает его хлебушек.

– В каких палестинах бывал? – осторожно спросил Незнанов. – Пришел – нету тебя...

– Не спрашивай, в таких палестинах! – отмахнулся Гудошников. – Век бы там не бывать!

– Кто это тебя так накалил с утра?

– С утра-то не калили... Это сейчас только, – Гудошников вернулся в кабинет с колбасой и хлебом. – Ты не знаешь, что делается с людьми, а? Посмотрю – страшно мне... Святого-то ничего не остается.

– Да, – согласился Незнанов и поерзал в кресле. – Раньше хоть Бога боялись, а теперь народ смелый, уверенный...

– Это хорошо, что уверенный. Не о том я, – Никита Евсеевич откусил колбасы, пожевал. – Уверенность эта не в ту сторону идет. Глянул я сегодня на Аронова и, знаешь, будто понимать его стал. Ох, не зря он торопится скорей-скорей собрать, что есть, что еще можно в хранилище под замок упрятать. Подальше спрячешь – поближе возьмешь... – Гудошников перестал есть, задумался, подошел к окну. Незнанов, сложив сухонькие руки на коленях, ждал. – Я вдруг подумал: а ведь и надо прятать! Аронов-то не из-за прихоти какой рукописи в склеп толкает, не-ет! Он чует, пропадут книги, так и развеются дымом...

– Конечно, пропадут, – подтвердил Незнанов. – Коли не приберешь. Не определишь им законное место, – пропадут.

– Вот и я, глядя на него, понял, – Гудошников отбросил занавеску и сел на подоконник, – прав он, Аронов, да правда его страшная... Как это мы дожили до такой жизни, что все прятать надо? Все на замок, все за цепочку, в хранилище? Ну ладно, с шапкой Мономаха все ясно. Ее на голову примерять не обязательно, так пускай себе лежит под стеклянным колпаком. Посмотрел – и будет. А книга-то? Она ведь жива, пока ее читают, а положили под стекло – от нее мертвечиной разит... Сегодня ко мне девушка приходила, славная девушка, учительница. Молодая, а ведь мыслит-то как! Вот бы все такие были, тогда и прятать не надо. Надо любовь к прошлому прививать с рождения, а мы – прячем, прячем... Она сунулась к Аронову – он ей не дал книгу. Не дал, потому что испугался: а ну как пропадет? А нам бы надо эти книги не в библиотеках держать, а в школы нести. Именно в школы! В интернаты, особенно в детские дома. Если там дети родства не знают, так пусть хоть Родину свою познают. Есть резон в этом или я с ума сошел?

– Есть резон, есть, – подтвердил Незнанов. – С младых ногтей...

– Да за каким хреном спасать, если прятать надо?! – Гудошников спрыгнул с подоконника, навис над гостем. – Для кого? Ты погляди, что делается: в музеи и хранилища заперли уже всё... Теперь смотри, на каждом шагу, везде, – заказники, заповедники, охраняемые зоны! Черт-те что! И природу в хранилище, что ли? Туда ведь не сунься! А для кого там птицы-то петь станут? Для кого гриб из земли вырастет? Я вот спрашиваю, а мне талдычат: для потомков, дескать, для тех, кто за нами жить будет. Это, мол, только мы – дикое поколение, все рушим да губим. А потомки наши враз сообразят, что к чему, оценят, переоценят. Вот для них-то и надо беречь... Нет, не причина это! Сами только себя тешим... Откуда у них, у потомков, любовь и страсть к святыням возьмется, если мы уже сейчас святыни эти прячем?! Для потомков они будут уже не святыней, а музейными реликвиями, не более. Как по-твоему: есть разница между святыней и музейным экспонатом?

– Есть! Как же нету? Конечно, есть. И большая разница, – подтвердил Незнанов.

– Так вот. Если мы сегодня уже забываем, что такое русское слово, в своем изначалии, в его... корневище, так откуда им слово это узнать? Потомкам-то? Они свою родную культуру душой понимать должны, срастаться с ней, а не ходить в музей и пялить на нее глаза! Девочка эта правильно сообразила! Урок литературы начать с древнего слова, с древней поэзии, с языка... Как переводится слово «язык»? Народ!.. Так вот, будет у народа свой язык, будет и сам народ, и культура его будет.

Гудошников тяжело подтянулся к креслу, рухнул в него мешком и, распустив толстовку на груди, замер. На кухне отчетливо застучала крышка чайника.

– Ничего живого ни в слове, ни в природе для потомков уже не останется, – тихо проговорил Никита Евсеевич. – Что монеты твои, Незнанов, что слова – одинаково мертвыми станут. Копейки свои ты в коробочках держишь? Они у тебя как лежат – орлом или решкой кверху?

Незнанов пожал плечами:

– Вообще-то полагается решкой...

– Ну вот, придет к тебе этот самый потомок, глянет – решка. А что еще и орел есть внизу, ему и невдомек. Ты же не дашь ему монету в руках вертеть?

– У нас не принято так...

– Во-во, не принято. Со словом то же самое. Поглядит он на бумажный труп, как на чужих похоронах, и уйдет с холодным сердцем, – Гудошников помолчал. – Сегодня еду в автобусе, и вдруг меня будто током ударило, затрясло. Глаза-то у наследника голубые! Приветливые глаза! Ну прямо ангельские. А ведь он и есть тот самый, для кого мы святыни собираем и храним!.. Оглянулся кругом – люди вроде добрые, веселые. Да нет, думаю, не может быть, чтобы все оглохли и ослепли. Иначе-то этот Лаврентьев, Петр, узник монастырский, прав окажется: собаки станут жрать крыс, крысы собак. Вечная гармония...

– Ты будто нездоров сегодня? – осторожно спросил Незнанов. – Говоришь как-то... Словно помирать собрался.

– Ко мне сначала тут сосед заглянул, потом Аронов, – объяснил Гудошников. – Оба о спасении души толковали. Теперь я о ней и думаю, как заведенный... Так вот, я попробовал эту гармонию нарушить. Перестрелял всех собак на острове, и крыс расплодилось – тьма! Всё подряд стали жрать... А в пятьдесят втором приезжаю я на остров – глазам своим не верю! У монастырских ворот – собаки! Я там пару – кобеля с сукой, оставил, не тронул, и вот так, думаю, неужели так расплодились? Нет, порода другая! Те были ездовые лайки, а эти овчарки чистых кровей. Но ласковые и побирушки такие же, руки лижут...

– Может, ты отдохнешь, Никита Евсеич? – участливо спросил Незнанов. – А я в другой раз зайду?

– Ты послушай, послушай, – прервал его Гудошников. – И живут они, собаки, как жили. Опять гармония... Думаю, точно, рехнулся я, и спросить-то не у кого, Петр Лаврентьев давно умер... Потом узнаю: оказывается, человек эту гармонию и возродил! Сразу, как я уехал с острова, в монастыре домзак организовали, буржуев исправлять. Ну, а овчарок привезли для охраны. Домзак-то потом убрали, а сторожевые собачки остались и нищенствовать стали, понимаешь?.. Умысла у человека не было, конечно, возрождение этой гармонии произошло случайно. Но меня так за душу взяло! Упаси бог людей от такой случайности! В глазах темнеет – страшная гармония! Животные – ладно, они подчиняются инстинктам. Но человек-то лишь тогда человек, если он душой помнит свою историю. Отруби эту память – и нет человека. Даты и события – это разве ж история? А мы ведь своим наследникам так ее и подаем – даты и события... Раньше книг мало читали, но устное творчество было! Вон из какой глубины предания и сказки идут. Крепкая, значит, память была, емкая. Хватало места где хранить историю. Я одного старика в скиту слушал – удивительно...

– Я, впрочем, по делу к тебе пришел, – робко вставил Незнанов, воспользовавшись паузой. – Да, вижу, не ко времени...

– Ничего, ты в самое время пришел, – прервал его Гудошников. – Про дела мы еще наговоримся, успеем... Ты подумай, если устного не осталось в народе – вся надежда на книги, на летописи. А то гляди: в космос дорогу проложили – и слава богу. Но это ведь так далеко от земли! Как бы нам от нее, матушки, совсем не оторваться.

– Да ты успокойся, не оторвемся. – Незнанов помялся: – Может, тебе врача вызвать? Сына-то дома нет...

– Зачем врача? – удивился Гудошников. – Я здоров. Сегодня такой день, что мне даже выпить хочется! Давай выпьем, а потом я тебе еще об одной мысли скажу... У Степана где-то спирт есть. Я сейчас...

– Погоди, – остановил его Незнанов. – Я же не пью, да мне уже пора уходить.

– Эх, жаль, – вздохнул Никита Евсеевич. – С тобой так разговаривать хорошо. Из тебя бы толковый поп вышел – исповеди принимать.

– В моем роду были священники, – улыбнулся Незнанов.

– Ты приходи ко мне почаще! – растрогался Гудошников. – Я же все больше один. Характер-то – переругался со всеми...

– Буду рад, – закивал Незнанов. – Очень рад...

– Ты с колокольцами своими что сделал? – вспомнил Гудошников. – Весной говорил, купить предлагали...

– А продал я, продал в музей, Оловянишников уговорил, – сказал Незнанов. – Весь набор до последней штуки...

– Зря. Это ты зря сделал. Лучше бы по завещанию консерватории оставил. Там бы колокольцы твои звенели...

– Я инструменты туда передам, договорились, что инструменты в консерваторию пойдут. – Незнанов сделал паузу. – Никита Евсеич, я тут своим друзьям писал про тебя... Они заинтересовались. Я список принес, – он торопливо извлек из кармана бумажку, протянул Гудошникову. – Предлагают кое-какой обмен. Погляди, может, что и подойдет, заинтересует.

– Что? – растерянно спросил Гудошников, принимая бумажку. – Что ты сказал?..

– Говорю, предложения принес, – пояснил Незнанов. – Товарищи надежные, состоятельные... Если ты сегодня не можешь, я завтра зайду. Ты отдохни...

Незнанов хотел забрать бумажку, но Гудошников не отдал и, схватив со стола очки, стал читать. Буквы роились перед глазами осиным роем. «Сборник книгописца Ефросина (полуустав, переплет – доски в коже, 622 листа, 94 статьи – в обмен на Лествицу), Духовное сочинение киев. митроп. Иосаия Копинского любого письма (...Историю разорения Трои – список 18 века, сверху – любой список 16—17 веков...). Возможны варианты...» – прочел Никита Евсеевич и снял очки. Рука потянулась к ящику стола, где когда-то лежал маузер. Теперь на его месте лежала справка, что комиссар кавполка Гудошников за героизм, проявленный при защите Петрограда, награжден личным оружием...

Он выдвинул другой ящик, взял ключи и, тяжело ступая, пошел к двери хранилища. Незнанов мял в руках шляпу, смотрел выжидательно и удивленно, клоня набок седую голову. Никита Евсеевич отомкнул и распахнул дверь.

– Заходи! – скомандовал он. – Заходи, бери, что хочешь!

– Как? – не понял Незнанов, пряча руки за спину. – То есть?..

– А хватай и тащи! – закричал Гудошников и толкнул Незнанова к двери хранилища. – Хватай сколько унесешь! Все бери! Вот четырнадцатый век, вот пятнадцатый, двадцатый, тридцатый! Без обмена, за так! Ну? Бери же!

Незнанов отскочил в сторону и замахал шляпой.

– Что ты? Что ты? Я же предложил... Мне написали, попросили... – Он развернулся, надел шляпу и пошел из дома.

Гудошников смял бумажку с предложением и кинул ему вслед...


Валерьянка не помогала. Сначала он отсчитывал капли, запивал их водой, потом хватил прямо из флакона, сморщился, выплюнул пахучую горечь и заковылял в комнату сына искать спирт. Обшарил шкафчик с лекарствами, тумбочку, перетряхнул вещи в комоде – пусто.

Спирт оказался в чемодане, задвинутом далеко под кровать. Нагибаясь, чтобы достать его, Гудошников доломал протез. Сев на кровать, Никита Евсеевич глотнул спирта из медицинской посудины. Гортань обожгло, согрело живот, но хмель не брал. Протез свободно болтался на шарнире, поблескивал его аккуратный неснимаемый ботинок, и, казалось, нога живая, отросла, и теперь хоть пляши. Протез заказывал Степан через своих знакомых и говорил, что хватит его надолго, а ходить на нем – настоящей ноги не надо. Но вот как, месяц не проносил – и выкидывай... Гудошников отхлебнул спирта еще раз и хотел положить посудину назад в чемодан, но среди вещей вдруг увидел книгу. Он взял ее, раскрыл...

То был список четырнадцатого века – одна из самых ценных рукописей из собрания Гудошникова.

Степан почти не интересовался археографией. Он просил у отца только те книги, где было что-нибудь о народной медицине, эта же спрятанная в чемодан рукопись, навела вдруг Гудошникова на странную, пугающую мысль...

Хватаясь за стены, он пробрался в хранилище и открыл шкаф с рукописями четырнадцатого века. Пальцы пробежали по корешкам... Он мог узнать книги с закрытыми глазами, на ощупь.

Трех книг не хватало...

Он не поверил ни рукам, ни глазам своим. Выхватив ящик с каталогом, сличил, сверил каждую книгу в шкафу и, прислонившись к нему, долго стоял, пересиливая головокружение и холодок слабости. Но сознание оставалось ясным и мысль работала четко, как бывало всегда в трудные минуты.

Не выпуская из рук ящика с карточками, Гудошников начал ревизию собрания. В руки попадались книги, вывезенные из Олонца, и на миг ему почудилось, будто снова он в подвальной комнате олонецкой ЧК, что ищет он рукопись старца Дивея, ищет и не находит, но остается надежда, потому что впереди еще целая жизнь, впереди Северьянова обитель, и надежда эта греет, влечет за собой... Показалось даже, что сейчас спустится к нему Сергей Муханов, посидит рядом, поглядит, да и разведет тотчас беду Никиты Гудошникова. Перестань, скажет, товарищ комиссар, не паникуй, уладим. И мандат какой-нибудь выдаст, и докажет, что сын Степан не вор...

Эх, да не придет больше Муханов, бывший комэск, не придет и ничего не докажет. Он погиб в Германии, в сорок пятом...

При самой беглой сверке Никита Евсеевич убедился, что не хватает восьми рукописей и папки с материалами по старообрядческим скитам...


Гудошников расстался с женой и сыном весной сорок первого, когда уезжал в Белоруссию, где и застала его война. А нашел одного Степана лишь в сорок пятом. Все четыре года он рвался в Ленинград, не зная о том, что Александра Алексеевна умерла, а сын эвакуирован в Сибирь.

Степана он отыскал в Красноярском крае, в детдоме эвакуированных ленинградцев, Гудошников не узнал сына, оставлял мальчиком – встретил подростком.

Детдом держал кроликоферму. Дети обделывали тушки, упаковывали их в мешки и отправляли на фронт в госпитали. Самим же оставались только головы. Эти головы варили в огромном котле и давали на обед: старшим – по целой, маленьким – по половине.

Гудошников помнил ленинградских детей – с портфелями, чистеньких, аккуратно-вежливых. Сейчас эти дети за длинным деревянным столом с молчаливой поспешностью и оглядкой грызли кроличьи головы, вытягивая свои худые шейки над мисками. Сейчас они были глухи и слепы к слову. Война заставила их думать о пище – о том, о чем не должны думать дети. Голодный огонек в недетских глазах отбрасывал их назад ровно на историю человечества.

Среди этих детей был и его сын.

Гудошников делал все, чтобы Степан забыл об этом. Он отдал его в музыкальную школу, водил на концерты, сам занимался с ним по истории и литературе. Чуть заметив у сына интерес к медицине, он стал развивать его, покупал книги, учебники, на каникулы отдавал в больницу – санитаром. И радовался! Радовался, что у Степана, кроме науки, просыпается и живет стойкий интерес к людям, сострадание к их боли. Правда, однажды, когда Степан еще учился в медицинском, Гудошников услышал его разговор с товарищами-студентами. Говорили что-то об «анатомке», мол, с утра завтра опять «мертвяков пластать». Все было понятно, медицинский жаргон среди студентов всегда существовал и должен был, естественно, исчезнуть потом, когда жизнь будет состоять не из одной учебы и лекций, не из необходимой в медицине анатомической муштры, – из собственной ответственности за человеческую жизнь. И действительно, ничего подобного после этого случая Гудошников не слышал от сына. Началась работа, и появилась ответственность.


Сын – вор!

Никита Евсеевич метался по дому, расшвыривая вещи. «Все – воры! – колотилась в его мозгу мысль отчаяния. – Все! Все! И сын – вор!»

Он не заметил, как подъехала санитарная машина, и увидел врача с чемоданчиком уже на пороге своего дома. Из-за спины доктора выглядывал другой, жизнерадостный верзила со смирительной рубашкой в руках. Гудошников закричал и толкнул в грудь врача «скорой». Тот пошатнулся, потерял равновесие и распахнул спиной двери, увлекая за собой санитара. Никита Евсеевич их еще раз толкнул и захлопнул дверь, набросил крючок. С той стороны запоздало и громко забарабанили, потребовали открыть, но Гудошников был уже в комнатах и запирал окна.

– Возьмите! Попробуйте! – кричал он. – Воры!

Стучать перестали. Доктор с санитаром отошли к машине и стали совещаться. Через минуту, с места взяв скорость, «Победа» умчалась, завывая сиреной. Верзила с рубашкой остался возле калитки. Стало тихо, только метрономом стучала в ушах кровь.

Гудошников сел на диван, перевел дух. «Конец, конец, конец... – стучало в висках. – И сын – вор...» Боковым зрением он заметил какое-то движение на улице – выглянул в окно. Нет, все тихо. Только кровь барабанит в ушах...

А как хорошо начался этот день, двадцать девятого августа! Как хорошо.

И вдруг в двери застучали.

– Открой, папа! – Это был сын. – Я это, я!

– Уходи, вор, – глухо отозвался Никита Евсеевич. – Уходи, иуда...

– Что с тобой, папа? Что случилось?

– Ты – предатель! – выдохнул Гудошников. – Ты страшнее Илюхи! Его хоть мучили, а ты... а тебя? Пес ты нищий, крыса ты...

– Что ты говоришь, отец? – спрашивал Степан, стуча в двери. – Открой, я не слышу!

– Слышишь, гад! – крикнул Гудошников. – Все ты слышишь! Твоя мать умирала – не тронула! Замерзала – листочка не сожгла, а ты? Уходи!

Никита Евсеевич вскочил, придерживая вихляющийся протез, бросился к распахнутой двери хранилища.

А кровь била, отстукивала короткий и резкий такт...

Он стащил со шкафа подшивку газет, разорвал ее, распушил и засунул в крайний шкаф. Спички хрустели и крошились в пальцах. В ушах теперь грохотало – жечь! жечь! жечь!..

Пламя взметнулось цыганской шалью, жарко обдало лицо...

И вдруг оборвался этот звенящий ритм. Гортань и легкие плотно забил дым – ни на что не похожий дым горелой бумаги. Что-то хрястнуло в плечевых суставах, удушье сдавило грудь, и земля уплыла из-под ног...

Гудошников сорвал гардину с двери, сшиб пылающие газеты, накрыл огонь и лег на него животом...

На улице было тихо. Стояла «скорая», уткнувшись в ворота, и какие-то неясные фигуры сновали перед окнами в палисаднике, одна – в милицейской фуражке.

Гудошников открыл форточку, распахнул двери и замахал гардиной. Дым выходил медленно, лениво и все еще душил, жег легкие, сжимающиеся в кашле.

В окно стучал сын, кричал что-то, размахивая руками. Лицо его белело расплывчатым пятном, со звоном сыпались стекла, гудела решетка на окне.

– Все нормально, – сказал Гудошников. – Врач мне не нужен. Пусть уезжают. Все нормально.

Кое-как проветрив хранилище, Никита Евсеевич убрал ошметья горелой бумаги и запер двери хранилища. Ключи положил в карман.

– Все нормально, – повторил Гудошников, – все спокойно.

Через некоторое время санитарная машина уехала. Ушел и милиционер. Гудошников откинул крючок на двери.

– Все спокойно, все хорошо, – пробормотал он, впуская сына.

Степан отмывал кровь с изрезанных о стекло рук. Журчала вода, и свисающий с шеи фонендоскоп тихонько брякал о раковину.

Никита Евсеевич достал деревянный протез, ощупал его, осмотрел крепление и сбросил с культи новый. В старом, несгибаемом, ходить было надежно и уверенно.

– Я погуляю на мосту, – сказал он. – Подышу свежим воздухом. Жаркий сегодня денек, душно...

Старый квартал и правда задыхался в тот день двадцать девятого августа...


Он не вернулся ни в этот день, ни на следующий.

Поиски ничего не давали. Говорят, видели инвалида на деревянной ноге сначала на Коммунальном мосту, потом будто на лодочной пристани и на железнодорожных путях недалеко от станции. Был, говорят, и ушел...

Кануны и каноны

В предместье городка Виттенберг батальон капитана Глотова вырвался вперед, вышиб немцев из крохотной деревушки и вдруг напоролся на сильный пулеметный огонь. Мирный с виду, не тронутый ни снарядами, ни бомбежкой, замок хлестал по наступавшим беспорядочной, остервенелой стрельбой. У Глотова был приказ с ходу взять замок и закрепиться на окраине Виттенберга. Сюда, в старинный, рыцарских времен замок, должен был переехать штаб дивизии.

Батальон обхватил красное огромное здание с трех сторон, залег на опушке старого парка. Соседи слева и справа, вначале отстававшие, ушли вперед, а вместе с ними укатился грохот боя. Бойцы Глотова лежали в трехстах метрах от замка, перед чугунной решеткой ограды на каменном фундаменте, и ждали команды окапываться. Огонь был мощным, но не прицельным, и потому бестолковым. Пулеметные очереди секли большей частью брусчатую площадь, ограду, кроны и стволы деревьев, за которыми прятались бойцы, но все-таки рисковать не имело смысла. Несколько раз со второго этажа глухо ударили орудия, и снаряды разорвались где-то в тылу батальона. Пулеметы били в основном с первого этажа, били взахлеб, наугад – противник словно предупреждал, показывал свою огневую мощь.

– Они что, пьяные там? – выругался Глотов и приказал окопаться. Солнце опустилось за замок, четко обрисовав на фоне вечернего неба его силуэт. Теперь оно не слепило, и Глотов хорошо видел в бинокль зияющие окна-бойницы, толстые, каменные стены, подернутые у основания серым лишайником, орудийные стволы, торчащие из оконных проемов первого и второго этажей, – видел и убеждался, что с ходу, без артиллерии, такую крепость не взять.

Тем временем проворный связист уже размотал катушку кабеля, подключил полевой телефон. Глотов связался с командиром полка и доложил обстановку. По данным разведки, замок обороняла рота солдат, и он не представлял серьезного опорного пункта противника. Да и сам Глотов знал, что орудий в замке не должно быть.

А тут из каждого второго окна ствол торчит...

Командир полка обещал прислать в батальон три танка, чтобы с их помощью выбить немцев из замка. Глотов отменил приказ окопаться, и когда танки подошли со стороны парка, пропустил их вперед и поднял бойцов в атаку.

Танки протаранили чугунную решетку и, стреляя на ходу из орудии, выкатились на площадь. Но едва они достигли ее середины, как средний был подожжен фаустпатроном, а два оставшихся, отстреливаясь, отползли на исходный рубеж. Атака захлебнулась. Батальон вернулся в недорытые окопы, а танки, меняя позицию, начали обстреливать замок. Но толку от этой стрельбы было немного. Снаряды крошили камень, оставляя на стенах рваные следы, после чего еще злее стучали пулеметы и чаще бухали гаубицы противника.

Глотова позвали к телефону.

– Ну что, взял? – спросил комполка.

– Да ну его, холера! – выругался капитан. – Танк сожгли, а у других по два снаряда... Укреплен здорово!

– Там солдат-стариков не больше роты! – разгорячился командир. – Что, сладить не можешь?

– У них в руках пулеметы, а не батожки! – отпарировал Глотов. – Я тут через час батальон положу! Мне артиллерия нужна, товарищ майор!

– Тьфу т-ты... – рассердился комполка. – Глотов! Ты понимаешь, что в замке будет штаб дивизии? Он уже снялся, едет к тебе!

– Я все понимаю, товарищ майор! Но без орудий замка не взять! Вы слышите, что у нас творится?

– Да слышу, – бросил майор. – Хорошо! Будут тебе орудия. Да пошевеливайся там!

Начало смеркаться, и бойцы все глубже зарывались в землю. Стрельба из окон и бойниц замка не прекращалась. Она лишь временами редела, когда бил один пулемет, но затем снова усиливалась. Несколько раз, будто на полигоне, лупили немцы фаустпатронами по сожженному танку, редко и неприцельно грохали пушки.

– Они что, – смеялись бойцы, – соревнуются, кто больше патронов пожжет?

– Не похоже, чтобы старики, – слышал Глотов разговоры бойцов. – Скорее всего СС, напились шнапсу и поливают...

Комбат мысленно соглашался. Ярость, с которой стреляли из замка, по сути, уже окруженного, могла быть только у людей, не надеющихся на милость победителя. Глотову приходилось сталкиваться с подразделениями, состоящими из стариков. Жертвы тотальной войны, люди, пожившие на белом свете, они понимали, что Гитлеру приходит конец, и сопротивлялись без остервенения, из-под палки, при удобном случае норовя сдаться в плен. За три года войны комбат научился без разведки определять, чем дышит противник.

Прячась за деревьями, Глотов прибежал во вторую роту и, скатившись в окоп, вызвал ее командира.

– Через десять минут снимешь свою роту и зайдешь к замку от реки, – приказал он, доставая карту. – И сразу готовь атаку. Вот-вот подойдут орудия.

Он взял у бойца плащ-палатку, накрылся ею, включил фонарь. В это время наверху послышался шорох и тяжелое дыхание.

– Товарищ капитан! – доложил связной. – Танкист с нейтралки приполз, обгорелый!

– Отправьте в санроту! – распорядился Глотов.

– Уже отправили, – сказал боец. – Только с ним вместе перебежчик явился, из замка. Куда его?

– Кто такой? – спросил Глотов. – Фамилия, звание...

– А старик, но офицер. И по-нашему умеет!

– Давай его сюда! – приказал Глотов и рассмеялся. – Во времена пошли, «языки» сами приходят!.. Под Москвой, небось, не ходили! А у себя дома – пожалуйста.

Минут через пять в окоп спустили немца в мешковатой форме без погон и ремня. Глотов осветил его фонариком – из-под каски торчат совершенно белые, слипшиеся волосы; седая недельная щетина на впалых щеках. Дышит тяжело, с хрипом, однако спокоен и даже медлителен. Из-за тесноты окопа, в котором можно было только сидеть, немец оказался совсем рядом, и комбат ощутил его кислый солдатский дух.

– Кто такой? – спросил Глотов. – Фамилия, звание, должность?

Перебежчик сглотнул сухим горлом, снял каску.

– Отто Фрас, командир взвода, учитель гимназии, – отрекомендовался немец с сильным акцентом.

– Кто же все-таки – учитель гимназии или командир взвода? – переспросил Глотов.

– Учитель гимназии, – сказал немец. – Тотальная война, фолькштурм... Не стреляйте!

– Да кто в тебя стрелять будет? – отмахнулся Глотов. – Нужен ты... Кто обороняет замок? СС?

– Нет СС, нет СС! – вдруг возбужденно заговорил перебежчик. – Не стреляйте! Замок артиллерия стрельять нельзя! Снаряд – нельзя! Бомба – нельзя!

– Эк, какие вы! Нельзя! – возмутился комбат. – Я что, калачом вас оттуда выманивать буду? Сдавайтесь, стрелять не будем.

– Я говориль, я... я приказываль... – немец окончательно разволновался и стал забывать русский язык. – Меня не слушаль...

– Что-то я не пойму... – Глотов прислушался к пулеметному треску. – Ты зачем пришел? Сдаться в плен? Или на переговоры?

– Плен, плен, – закивал перебежчик. – Переговор...

– Так в плен или на переговоры? – злясь, спросил комбат.

– Я пришель предупредить: стрельять нельзя, – опять заладил немец. – Бомба – нельзя...

– Тьфу ты! – рассердился комбат. – Во бестолочь!.. – На войне, господин учитель-командир, стреляют! Войну не мы начали – вы! А теперь хотите жить – прекратите стрельбу и сдавайтесь. Нет – свое получите. Сейчас подойдет батарея, и через полчаса мы будем в замке.

– Батарея – нельзя! – немец замахал руками. – Взрыв, огонь!.. Я дать ценный сведений! Замок – дети, много детей! Они не слушаль...

– Что за дети?

– Мальчик, киндер... Гитлерюгенд! Стрелять нельзя!

– Вот оно что! – Глотов крутанул ручку полевого телефона. – То-то, гляжу, палят, гаденыши!..

– В замке ценность, дети – не понимать, – забормотал перебежчик. – Огонь; взрыв!.. Я приказываль! Нихт шиссен!..

Похоже, немец окончательно забыл русский язык и теперь сыпал по-своему, размахивая руками. Глотов связался со штабом полка, намереваясь доложить о перебежчике, и, ожидая, когда командир подойдет к телефону, грустно слушал немца. Тот, как заведенный, повторял по-русски одни и те же слова – «не стреляйте», «дети», «ценные сведения» – и с мольбой глядел на комбата.

– Товарищ капитан! Батарея прибыла! – доложил связной. – Орудия разворачивают.

Через несколько минут в окоп втиснулся знакомый Глотову командир батареи Лихота.

– Ну и местечко у вас, – проворчал он, снимая каску. – Из парка я стрелять не могу. С опушки – решетка мешает. Мне что, на площадь пушки вывозить? Нас же там порубят из пулеметов!

– Вдарь по решетке, – посоветовал Глотов. – Снеси ее, а потом по замку.

– Тогда отводи бойцов, – сказал Лихота. – Забор-то – чугунина сплошная. Своих побьем... А это кто здесь?

– Перебежчик, – бросил комбат, прижимая телефонную трубку к уху. – Да только какой-то ненормальный.

– Нихт шиссен! Не стрельять! – затараторил немец, видимо, принимая Лихоту за большого начальника. – Я дать ценный сведенья! Киндер, мальчик, гитлерюгенд...

Глотов услыхал знакомый бас командира полка в телефонной трубке и стал докладывать...


Начальник особого отдела полковник Муханов выехал в батальон Глотова уже потемну. Мощный трофейный «Мерседес-Бенц», взятый недавно из какого-то музея (будто бы на нем когда-то катался сам Гитлер), шел с потушенными фарами по шоссе, обгоняя колонны войск второго эшелона, дымящие кухни и грузовики с боеприпасами. Муханов сидел впереди, развернув на коленях карту, а на заднем сиденье, размером с хороший диван, спал переводчик Зайцев, немолодой, грузный лейтенант, бывший учитель немецкого языка. Страдая от «безработицы» на Волге, Зайцев теперь никак не мог выспаться, поскольку в Германии страдал от обилия работы. Тем более что уже вторую неделю шло стремительное наступление, и штаб дивизии был постоянно на колесах. Спать приходилось редко и где придется. Утром Муханов узнал, что штаб должен разместиться в старом замке под Виттенбергом, в одной из резиденций потомков саксонских курфюрстов, однако замок оказался сильно укрепленным. Его можно, конечно, взять и с ходу, но близился конец войны, и был приказ – беречь людей. Муханов с переводчиком выехали на передовую, чтобы на месте разобраться со странным перебежчиком, и вот уже час пробирались вдоль линии фронта к огромному парку, за которым стоял замок.

Наконец «мерседес» свернул с шоссе к темному лесному массиву и поехал по изъеденной танковыми гусеницами асфальтовой дорожке. Муханов услышал близкий пулеметный треск, редкий грохот орудий и, приказав загнать машину в безопасное место, разбудил Зайцева.

Замок было видно из глубины парка. Десятки осветительных ракет беспрестанно взлетали над площадью перед замком, и его черная тень металась по земле куском рваного полотнища. Пули шлепали по мягкой, наливающейся соком древесине стволов, отшибали ветки с клейкой вязью лопнувших почек. Зарывшиеся в землю роты не отвечали. Только изредка постукивал танковый пулемет. На опушке парка стояли орудия, готовые к стрельбе прямой наводкой.

Муханов разыскал КП батальона и вызвал комбата. КП помещался в каком-то погребе с искусно выложенным, но продырявленным в нескольких местах сводом. Из дыры свешивался провод, идущий от аккумулятора: тускло горела лампочка. Другой провод тянулся к телефону. В углу на куче камней сидел старик в форме без погон и ремня. При появлении Муханова он вскочил и, прижимая стальную каску к груди, заговорил по-немецки, быстро и с жаром. Зайцев начал было переводить, но в это время появились комбат Глотов и артиллерист Лихота. Немец замолчал на полуслове.

– Что здесь у тебя, Глотов? – спросил Муханов. – Рассказывай...

– А вот, товарищ полковник, из замка прибежал, – комбат кивнул на немца. – По пути нашего обгорелого танкиста подобрал. Ну, одним словом, без переводчика его не понять.

Муханов подозвал Зайцева и начал допрос. Все сначала: откуда, кто такой, почему оказался здесь? Работать с Зайцевым было хорошо. Он усвоил круг обязательных вопросов и, по сути, допрашивал сам, переводя содержание ответов. Если Муханов был не удовлетворен ответами, то начинал сам задавать вопросы. Немцы в Германии стали словоохотливей, чем были в России, и сами старались выложить все, что знают.

Зайцев перебросился с перебежчиком несколькими фразами, перевел его ответы и неожиданно выругался.

– Коллега нашелся... Видели его! Он меня коллегой называет, угадал во мне учителя.

Немец, поглядывая на Муханова, выдал длинную трескучую фразу. Зайцев пожал плечами.

– Он спрашивает, вы, товарищ полковник, человек военный или до войны были гражданским?

– Спросите, зачем это ему?

– Ему нужно поговорить с человеком, который до войны был гражданским. Он не любит военных и не доверяет им, – перевел Зайцев ответ немца. – Он пришел, чтобы решить очень сложный и важный вопрос с русскими...

Зайцев умолк, хотя перебежчик продолжал что-то говорить, затем неожиданно шагнул к немцу и стал ругаться с ним. Через минуту они попросту кричали друг на друга.

Муханов услышал несколько раз повторенное по-русски слово – не стреляйте.

– Вы не забывайте переводить, – напомнил Муханов Зайцеву. – Нам некогда разводить дискуссии...

– Он говорит, чтобы мы не вздумали бомбить или обстреливать замок из орудий, – возмущенно сказал Зайцев. – Видите ли, замок обороняют мальчики, гитлерюгенд, обманутые фюрером дети. Они не могут представить себе ценности этого замка. Он построен в шестнадцатом веке, это гордость нации, памятник архитектуры...

Немец прислушивался к русским словам, будто проверял точность перевода. Потом заговорил – тихо, с трудом разлепляя губы. Муханову показалось, что на лице старика выступил пот.

– В верхних этажах находится огромная коллекция произведений живописи, – переводил Зайцев, и голос его звучал обиженно. – А также памятники славянской культуры, вывезенные из России, Польши, Чехословакии и Югославии. Владелец замка, генерал, скупал это у фронтовых офицеров и специально ездил по районам, где прошли боевые действия... По оккупированным районам. От бомбежки или артобстрела все это может погибнуть, потому что весь нижний этаж превращен в бастион, там огромные запасы снарядов. Ящики стоят в залах, возле орудий... Штабеля ящиков на втором и третьем этажах. Замок должен был стать подобием русской Брестской крепости. Но войска ушли оборонять Берлин, и задержать русских приказано роте гитлерюгенда...

– Он что? Советует нам брать замок голыми руками? – возмутился Глотов. – У меня уже батарея развернута...

– Спокойно, капитан, – бросил Муханов. – Не горячись. Давай послушаем.

Немец, видимо, понял, о чем говорил комбат, и что-то произнес.

– Говорит, вы не сделаете этого, – перевел Зайцев. – Вы должны пожалеть...

– Пожалеть?! – изумился комбат, обращаясь к Зайцеву. – Ты, лейтенант, спроси у него: а они пожалели наши памятники?

– Капитан Глотов! – одернул его Муханов. – Вы мне мешаете. Оставьте нас. Без моей команды никаких мер не предпринимать!

Глотов в сердцах пнул уроненную перебежчиком каску и вышел, увлекая за собой командира батареи и телефониста.

Немец выждал, пока уйдут лишние, и снова затараторил.

– В замке мальчики, – переводил Зайцев. – Я пытался уговорить их сдаться, но это бесполезно... Мальчишки выходят из повиновения командиров. Они получили приказ Гитлера драться до последнего... Они обмануты, они не понимают истинной ценности...

Муханов сел на пустой ящик, где недавно сидел телефонист, и задумался. На мгновение ему показалось, что эта ситуация – мальчишки и исторические ценности – в чем-то знакома. Что-то подобное уже было, но где? В Кенигсберге? Там, помнится, тоже были мальчишки из гитлерюгенда. Они засели в подвале, отстреливались... Потом за угол здания поставили машину спецпропаганды с репродукторами, пытались склонить их к сдаче в плен. Но там был обыкновенный подвал и ничего исторического...

– Доучил своих учеников, учитель, – ворчливо проговорил Зайцев, видимо, от себя. – Из повиновения выходят... В тыл бы наш тебя, «коллега», поглядел бы, что твои ученики в России натворили...

– Кто командует ротой? – спросил Муханов.

У перебежчика в глазах вспыхнул огонек. Похоже, раздумья полковника внушали ему какую-то надежду.

– Гауптман Вайсберг! – с готовностью ответил немец. – Маленький фюрер!

– Почему «маленький фюрер»? Он что – из СС?

– Нет-нет, – заторопился перебежчик. – Он устал от войны, он был трижды ранен, кашляет. Сейчас он пьет и играет в фюрера. Для мальчишек он – фюрер... Слепое повиновение, они боготворят его, а ему смешно... Ему надоела война, он – больной... – Зайцев поморщился, слушая немца, и махнул рукой. – Он, товарищ полковник, одно и то же повторяет, как заведенный.

– Есть ли у вас доказательство, что в замке действительно находятся памятники славянской культуры и истории? – спросил Муханов.

Немец напрягся, преодолевая растерянность, и проговорил что-то тихо и решительно.

– Доказательство – это моя совесть, – перевел Зайцев. – Потому я и пришел к вам... на вашу сторону. Я пришел просить защитить культурные ценности... Это печально, но я не мог уговорить... склонить на это немцев. Потому прошу вашей помощи... Я верю в будущее Германии, свободной от фашизма... Дальше он кается, товарищ полковник, говорит, стал жертвой тотальной войны. В русских не стрелял, наоборот, уговаривал свой взвод сдаться... Ну вот, опять понес одно и то же...

«Вспомнил! – обрадованно подумал Муханов. – Вот откуда эта ситуация!..»

Дикий камень стен погреба словно раздвинулся, создавая простор. Он прошелся от стены до ступеней выхода, вернулся назад.

Там, в Олонце, было иначе, но все равно: мальчишки и культурные ценности. Были беспризорники, измученные голодом и холодом дети, а бывший комиссар Никита Гудошников ходил спасать книги... Что же он тогда говорил, Никита? Что-то он такое сказал!.. Ага, дети спросят потом об этих книгах! Спросят... Но эти-то, из гитлерюгенда, – они ведь не спросят. Им сейчас на все наплевать.

Во всем этом была какая-то глубокая мысль – дети и культурные ценности, – но Муханов не мог сосредоточиться на ней. Зазуммерил телефон. Муханов снял трубку. Говорил командир дивизии.

– Да, положение, – медленно проговорил комдив, выслушав доклад начальника особого отдела. – Под штаб мы и другое помещенье найдем, но этот замок – бельмо на глазу. Не оставлять же его в тылу: они там и месяц могут просидеть... Слушайте, полковник, а они вас не того?.. Не водят вокруг пальца?

– Нет, товарищ генерал, – твердо сказал Муханов. – Учитель говорит правду.

– Ну и что с ним теперь делать, с этим замком? – спросил комдив. – Ждать, пока у них боезапас кончится?

– Но только не применять артиллерию и авиацию, – предупредил Муханов. – Замок и в самом деле взлетит на воздух. Учитель рассказывает, там произведения живописи, исторические памятники, свезенные из оккупированных областей.

– А вы в этом разбираетесь? – спросил генерал. – Что это за исторические памятники?

– Да, отчасти разбираюсь, – усмехнулся Муханов. – Приходилось сталкиваться... Это могут быть древние книги, архивные материалы, предметы быта...

– Понятно, – музейные вещи, – бросил комдив.

– Не совсем так, – не согласился Муханов. – Они подороже музейных экспонатов... Тут у меня возникла мысль одна...

– В общем, так, Муханов, к утру замок должен быть наш, – перебил его комдив. – Если добром не получится, придется кликнуть на помощь «соколов».

– Получится, – сказал Муханов. – Мне нужна машина спецпропаганды.

– Будет машина, – пообещал генерал и дал отбой.

Муханов подошел вплотную к перебежчику. Тот был взволнован, однако смотрел выжидательно, без страха.

– Значит, мальчишки не хотят сдаваться?

– Я пытался, – сказал немец. – Я просил их, объяснял, что национальные ценности – это вечные ценности, а Гитлер уже разбит и нет больше фашистской Германии... Нет смысла сопротивляться... Можно только погубить все, потому что русские начнут бомбить... Но мальчики глухи к слову. Они понимают лишь речи Гитлера и Геббельса...

– А где вы были со своими словами, когда ваш Гитлер приходил к власти? – вмешался Зайцев. – Молча сидели?

– Кончайте риторику, лейтенант, – поморщился Муханов. – Сейчас нам не до этого... Спроси у него: кто-нибудь видел, когда он уходил из замка?

– Нет-нет, – по-русски забормотал немец. – Я ушель тайно. Никто не видаль.

– Понятно, – проронил Муханов. – Но сейчас, видимо, вас уже хватились и ищут?

Перебежчик вопроса не понял, взглянул на Зайцева – тот перевел.

– Меня не ищут, – оживляясь, заговорил немец. – Я четыре дня просидел в комнатах, где хранятся картины, книги и прочие бумаги... Я там читал... Я понял, какие это ценности... Он опять, товарищ полковник, про ценности...

– Кто же командует ротой? – спросил Муханов. – Один гауптман Вайсберг?

– Он говорит, что и Вайсберг не командует, потому что он пьет... Больной... И играет в фюрера.

– Какие у вас отношения с Вайсбергом? – спросил Муханов.

– Офицерам надоела война, – перевел Зайцев. – Отношений никаких нет... Каждый занимается своим делом и ждет конца войны... Во! Есть один русский... Арищин... Ага, видимо, из власовцев... Он думает, как убежать к американцам... Офицеры не командуют... Солдаты, мальчики... Гитлерюгенд стреляют сами, у них приказ Гитлера... Ну, понес опять! – Переводчик махнул рукой.

– Вайсберг может управлять своими солдатами? – Муханов глядел в глаза перебежчику. – Или они никому не подчиняются?

– Вайсберг – да, да! – закивал немец, не дожидаясь перевода. – Он маленький фюрер... Бог! Они слушайся Вайсберга! Он играль с мальчик, обман!

– Понятно, – бросил Муханов. – Слушайте меня внимательно, Зайцев, и переводите точно... Сейчас вы, Отто Фрас, вернетесь назад, в замок. Тем же путем, как пришли. Вы придете к Вайсбергу и убедите его вывести гарнизон из замка. Пусть он говорит, что это приказ Гитлера или его собственный – как хочет, но чтобы этих мальчиков в замке не было.

Немец слушал внимательно, не моргая, и на его стариковских щеках проступал румянец.

– Пока еще есть возможность покинуть замок, – продолжал Муханов, – утром ее не будет, и тогда мы начнем обстрел... Сейчас еще можно спасти замок и все, что в нем находится. Заодно можно спасти и ваших... мальчиков.

– Но Вайсберг может меня не послушать! – Немец подался вперед. – Я не военный человек... фольксштурм... Вайсберг не любит дилетантов... Он смеется надо мной...

– Объясните ему ситуацию, расскажите, наконец, о ценностях, которые могут погибнуть. – Муханов по-прежнему смотрел ему в глаза, и казалось, что немец понимает его без переводчика. – Но если ему все равно, что станет с немецкими национальными ценностями и с ценностями других народов, пусть он спасает своих солдат-мальчиков. От смерти. Объясните Вайсбергу, что игра в фюреров кончилась. У него наверняка тоже есть дети.

– Он все понял, – перевел Зайцев. – Он готов идти назад... Спрашивает, говорить ли Вайсбергу, что он был у русских? То есть у нас?

– Все зависит от обстановки, – коротко ответил Муханов. – Если это поможет спасению культурных памятников – говорите. И помните: к пяти утра замок должен быть оставлен гарнизоном.

Перебежчик вскинул голову, сухое лицо его закаменело на секунду, потемнело, отчего седина стала еще ярче. Он вздохнул, видимо, решаясь на что-то, и осмотрелся в поисках каски...

Муханов поднялся наверх. Из замка постреливали, но, похоже, уже устали от стрельбы. Осветительные ракеты с шипом раскраивали небо, и в их свете замок казался еще выше и красивее. Подавить огневые точки противника не составляло особого труда и ночью и днем. Хоть с земли – из орудий, хоть с воздуха. Тем более если замок начинен снарядами...

У входа на каменных ступенях сидели несколько офицеров и Глотов. Комбат объяснял задачу. При появлении Муханова все встали.

– Приказ командира дивизии – утром замок взять, – не дожидаясь вопросов, сказал Муханов. – Начало атаки – пять часов утра.

– А артподготовка? – спросил Глотов. – Чтобы подавить их, надо...

– Насчет артподготовки, капитан, уточните у своего командира полка, – отрезал Муханов. – И никакой самодеятельности.

– Я своих людей, товарищ полковник, в конце войны губить не буду, – упрямо сказал комбат. – Немцы там сидят как собаки! Это же не люди... Это... Эти недоноски! Человеческого языка не понимают!.. Наших и так уже трое убитых и пять ранено... Да двух танкистов...

Из замка ударила гаубица. Снаряд разорвался в кронах деревьев, и на мгновение парк озарило, словно светом молнии. Секунду спустя с треском упало дерево...

– Послушай, Глотов, – Муханов старался разглядеть лицо комбата, но, кроме поблескивающих в темноте глаз, ничего не увидел. – Ты в чем пытаешься меня убедить? В том, что нельзя понапрасну водить людей на смерть в конце войны? Так я это без тебя знаю.

– Да нет, товарищ полковник. Я хотел сказать, из всей этой затеи ничего не выйдет, – Глотов сердито, по-мальчишески, засопел. – Эти щенки не сдадутся, знаю я их! Им головы так заморочили!.. Да что там говорить!.. Сейчас самое время для атаки, товарищ полковник! Они немножко выдохлись, спать хотят... Сейчас бы батареей беглый огонь, а я своих поднял. Как миленьких бы взяли!

– Ты знаешь, капитан, что такое детонация? – спросил Муханов.

– Так точно, знаю.

– Замок начинен снарядами, это все равно что по вагону с боеприпасами стрелять... А в замке – исторические ценности.

– А они наши ценности пожалели? – вмешался молчавший до этого командир батареи. – Они, гады, из Ясной Поляны конюшню сделали, дом Чайковского разграбили... А мы должны ихние замки жалеть? У них – гордость нации, а у нас нет!.. Сами еще орут – русские варвары! Цивилизованные нашлись...

– Между прочим, там – и наше добро, – Муханов кивнул на замок. – Там исторические памятники, наворованные в России. Так что мы в первую очередь свое спасаем. Это же часть нашей истории, часть России.

– Без пушек мы в этом парке до конца войны просидим, – проворчал Глотов, отвернувшись. – А на пулеметы идти... Я, товарищ полковник... В общем, я на войне только понял, почему мертвым глаза закрывают. Потому что живым всегда стыдно... смотреть в глаза. Даже в мертвые... А я в них за три года во как насмотрелся! – Он полоснул себя ладонью по горлу и замолчал.

Муханов сел на каменную ступеньку, привалился плечом к стене.

– Тебе двадцать-то есть, капитан? – спросил он.

– Есть, – не сразу ответил Глотов. – А что возраст? У меня всегда возраст спрашивают... Ну, молодой я, товарищ полковник, молодой! Так что, ничего не понимаю?

Можно было не спорить с двадцатилетним комбатом. Можно было отдать приказ, заставить его молчать, прикрикнуть, в конце концов. Война не кончилась, этот двадцатилетний парень носит погоны, и еще не потерял силу закон беспрекословного подчинения младшего старшему.

Война еще шла, но вот-вот должна была закончиться, а этот парень ничего еще, кроме войны и кроме открытых мертвых глаз, толком не видел в жизни, и ничего, пожалуй, не чувствовал так остро и сильно, как укор этих глаз и стыд за то, что он – жив, а его товарищ – уже нет... Он слишком многое понимал, но весь его опыт был опять же связан с войной, со страданиями и горем.

И поскольку этой треклятой войне скоро конец – наступит новая жизнь, еще не познанная бывалым двадцатилетним воякой. И в этой новой жизни будут свои ценности. В ней не попросишь артиллеристов подбросить огня, и с шашкой наголо не развернешь эскадрон для атаки. Он, полковник Муханов, прошел эту перестройку еще в двадцатые годы и помнит, каким болезненным, мучительным было приживание к другой, мирной жизни. На первый взгляд ясные и простые цели вдруг обрели вторые и третьи смыслы, над которыми следовало напряженно думать.

Муханов скользнул взглядом по гимнастерке комбата – четыре боевых ордена, две нашивки за ранения...

– Мы с тобой еще поговорим на эту тему, капитан... Возьмем замок и поговорим... А сейчас немедленно найди перебежчику погоны, достань ремень и отправь его назад, через нейтралку. – Муханов встал: – И обеспечь, чтобы он дошел живым и невредимым. Пускай работает... Понял?

– Так точно, – козырнул Глотов. – Есть достать и отправить...

– И еще... На огонь противника не отвечать. Только наблюдать. Артиллеристов тоже касается.

– Есть! – ответил командир батареи Лихота.

– Обо всем, что делается в замке, немедленно доклады-вать мне.

Комбат Глотов пригнул голову и нырнул в подземелье – к телефону. Офицеры, прячась за деревьями, побежали к своим бойцам.

Война продолжалась...


Во всем замке самым уютным местом была спальня бывшего владельца. В ней и грохот пулеметов казался не громче карнавальных трещоток, и отрывистое рявканье гаубиц не сотрясало ни пол, ни воздух. Такая же тихая война изображалась и на огромном полотне у стены: закованные в доспехи рыцари дрались красиво и бесшумно.

Еще неделю назад, когда роту Вайсберга затолкали в этот каменный мешок, он, сменив таким образом морской дивизион на гитлерюгенд, разыскал генеральскую спальню и оборудовал в ней командный пункт. Он приказал будить его лишь тогда, когда русские подойдут к замку и начнут артобстрел. За четыре года войны он привык к бомбежкам и обстрелам так, что сейчас боялся их не услышать. Первые дни он с удовольствием спал на генеральском ложе, не снимая сапог и мундира. Просыпаясь, чтобы выпить вина, поднятого из подвалов, Вайсберг подолгу смаковал мысль, что не каждый день и не каждому пехотному капитану удается вот так поваляться на пуховике генерала-аристократа. Но потом и это ему надоело. Он стал разглядывать картину и думать о том, как хорошо воевали в Средние века. Ни обстрелов, ни бомбежек, да и войско из рыцарей, а не из мальчиков с цыплячьими шейками. Встретились в чистом поле, сшиблись, поработали мечами и копьями – вот и войне конец. И, как говорят русские, либо грудь в крестах, либо голова в кустах...

Глядя на батальное полотно подолгу, Вайсберг ощущал беспокойство. И мысли его становились короткими, отрывистыми, как команды. Немедленно спустить ящики со снарядами в подвалы! Иначе от первого же русского снаряда, попавшего в окно, замок взлетит на воздух. Мальчики этого не понимают. Мальчики стреляют...

Однако он тут же вспоминал, что находится всего лишь в замке рыцарских времен и что русский снаряд уже влетел в немецкое окно и разнес в клочья всю Германию. И теперь боевому капитану, трижды раненному, доверили командовать гарнизоном мальчишек... Боже мой, какой это позор! Скорей бы уж русские начали бомбить и все кончилось.

Вайсберг выпил вина и прилег, упершись затылком в спинку ложа. Закрыть глаза и забыться... Лучше бы он был убит под Смоленском или под Москвой, в момент наивысшего духовного подъема, в момент, когда жизнь была хмельной и сверкающей, как генеральское вино. Но тогда невыносимо хотелось жить! Зачем она сейчас, эта жизнь?.. Он закашлялся, вытирая краем простыни кровь с губ, и перевернулся на живот. Сбившаяся кобура с пистолетом уперлась в печень. Можно расстегнуть ее, достать тяжелый парабеллум – и... Он потянулся рукой к кобуре, нащупал рукоять, но в этот момент стукнула дверь и глухо щелкнули каблуки.

– Господин гауптман! Докладываю: противник остановлен, окапывается и новых атак не предпринимает! – звонко отчеканил тринадцатилетний солдат Карл Зоммер.

– Ты какой уже раз докладываешь, мальчик? – поморщился Вайсберг и отдернул руку от пистолета. – Зачем ты явился?

– Я считаю своим долгом докладывать обстановку! – весело ответил мальчик.

– Хорошо, иди, – после паузы бросил командир роты.

Мальчик щелкнул каблуками, тоненько выкрикнул «хайль Гитлер!» и вышел.

Целую неделю рота сидела в замке и терпеливо ждала противника. Мальчики изнывали у пулеметов, несмотря на запрет, иногда постреливали просто так, по деревьям парка и садовой решетке, объясняя это «пристрелкой к местности». Если пули попадали в решетку, та гудела, как колокол, и это веселило мальчиков. Когда Вайсберг спал, они устраивали состязание, пока он, проснувшийся от стрельбы, не приказывал прекратить бессмысленный огонь.

И сегодня, едва он заснул, поднялся такой треск, что и в генеральской спальне тошно стало. Он распорядился не стрелять, но прибежал этот мальчик, Карл Зоммер, и весело, словно к замку приехал цирк, закричал:

– Русские идут! Русские!

Русские залегли на опушке старого парка и, похоже, ждали, пока подтянут орудия. Им не нужны были лишние жертвы, да и какая армия станет рисковать солдатами в конце войны, идти в лобовую атаку на пулеметы, когда есть артиллерия и авиация? Вайсберг слишком долго воевал с русскими, чтобы не знать их характера и армии. Он рассчитал, что через час они выкатят пушки, поставят их на прямую наводку и какой-нибудь лейтенант взмахнет рукой...

И от его взмаха, словно от взмаха волшебной палочки, все разом кончится.

Однако русские возле замка поступали не так, как всегда. На площадь выскочили три танка, и пехота пошла в атаку. Тринадцатилетний солдат Карл Зоммер фаустпатроном поджег среднюю машину. Другие танки отступили, и атака заглохла. Но это ровным счетом ничего не значило. Вскоре доложили, что к русским прибыла артиллерия. Прошел час, но обстрела почему-то не было.

А Карл Зоммер мгновенно стал героем. Мальчики из других взводов прибегали посмотреть на Карла и поздравить его. Притащился даже командир третьего взвода власовец Арищин. Вайсберг похвалил Карла, на глазах у всех мальчишек снял свой крест и прицепил его к мундиру героя. Сделал это без всякого умысла и расчета, сделал то, что пришло в этот момент в голову. Но боже, сколько счастья и гордости было в глазах Карла и сколько зависти и даже какой-то ненависти – в глазах других!

Мальчики кинулись к пулеметам и подняли такую стрельбу – хоть убегай. Палили куда попало, старались, кряхтели, подтаскивали тяжелые снаряды к пушкам, вдвоем закрывали замок и вдвоем же дергали шнур, без прицела и наводки – зарабатывали кресты! Но у Вайсберга был всего один крест, полученный еще под Смоленском. И командир роты не останавливал больше мальчиков, зная, что боеприпасов в крепости столько, что война может кончиться, а они еще останутся. Пусть стреляют, пусть им кажется, что они воюют, защищают третий рейх и самого фюрера.

Едва ушел Карл, как на пороге вырос Арищин, долговязый русский в форме лейтенанта вермахта. Вайсберг терпеть его не мог и в другое время постарался бы избавиться от такого подчиненного. Но сейчас, когда его заставили командовать ротой детей, ему было уже все равно. Мальчики не солдаты, Арищин не офицер, война проиграна...

– Господин гауптман! Лейтенанта Фраса нигде нет! – доложил Арищин. – Его взвод остался без командира.

– Примите взвод лейтенанта Фраса под свое командование, – распорядился Вайсберг. – Впрочем, берите всю роту! Только не мешайте мне. Я занят.

– Но, господин гауптман, Фраса нет, – упрямо повторил власовец. – Я весь замок обошел.

– Фрас сидит на третьем этаже в комнатах с бумагами и книгами, – чтобы отвязаться, объяснил капитан. – Идите и тоже чем-нибудь займитесь.

– Он русским сдался! – отрубил Арищин. – Слышали, как он проводил агитацию среди солдат? Зря вы его не расстреляли!

– Ясно, – вздохнул Вайсберг. – Скоро и вы, Арищин, пойдете проситься назад, к своим русским. Можете отправляться хоть сейчас. Благодарю за службу.

– Ни в коем случае! – заверил власовец. – Я служу рейху! И до конца...

Вайсберг рассмеялся нехотя, откашлялся:

– Ну, не к русским, так к американцам... Идите отсюда к черту! Дайте мне уснуть!

– Разрешите мне организовать широкий поиск, господин гауптман? Я найду его и приведу к вам!

– Ищите, – бросил Вайсберг и лег лицом вниз.

Пуховик генерала источал запах тонких духов, и Вайсберг сразу представил себе молоденькую девушку из знатного рода, белокурую и... совершенно ненужную в постели престарелого генерала. Нет, почему? Конечно же, нужную – согреть зябнущее, дряхлое тело, обласкать... Боже, какая дрянь лезет в голову! Но почему же дрянь? Нет, так и бывает у сильных мира сего. В этом замке столько было красивых, изящных, но совершенно лишних вещей. Сильные живут по своим законам. Это для капитана много лишнего, а для генерала все на месте. И та девушка в постели, которая днем урывает момент, чтобы переспать с адъютантом или шофером и тем самым отомстить за свою бесполезность в генеральской постели.

Он приподнял голову, сел. Черт возьми! И он, боевой капитан, сейчас в той ситуации! Германия уже ни на что не способна, как дряхлый генерал, а он сидит здесь с ротой детей... Зачем? Кому он нужен? Ах, да, мальчикам. Им нужен кумир. Вайсберг глотнул вина. Об этом сейчас думать не нужно. Лучше вообще не думать. Хоть бы скорее русские начали артобстрел! Ну что они медлят?!

Он лег, закрыл глаза и долго лежал так, стараясь ни о чем не думать. Но отвлекали отблески ракет за решетчатым окном, пулеметная дробь и парабеллум, упирающийся в печень. Однако Вайсберг все-таки заснул, потому что не слышал, как в спальне появился исчезнувший лейтенант Фрас. Открыл глаза – а он уже трясет за плечо.

– А, учитель, – удивился Вайсберг. – Мне докладывали, что вы уже у русских.

– Я не был у русских! – горячо запротестовал Фрас. – Я находился на третьем этаже! Я смотрел картины и листал древние славянские рукописи.

– Вы должны быть в третьем взводе, лейтенант, – вздохнул командир роты. – Или скажем так: в третьем классе! На уроке! – Он рассмеялся собственной шутке.

– Вы мне не верите? – забормотал лейтенант. – Я вам покажу... Я там спал!

– И хорошо выспались? – поинтересовался Вайсберг.

– Да, как никогда за последние месяцы.

– Счастливый вы человек, учитель... А я не могу. Закрою глаза – лезет всякая дрянь. – Командир роты сел и похлопал себя по карманам – сигарет не было. – Гельмут! – крикнул он адъютанту. – Принеси мне сигарет!

Гельмут явился тотчас, прокричал «хайль Гитлер!» и поправил огромную каску на голове.

– Сигарет!

– Я не курю, господин гауптман!

– Да, тебе еще рано и вредно курить, – спохватился Вайсберг. – А у вас, учитель, нет? Вам русские не дали... хотя бы этой, махорки?

– Я не был у русских! – с отчаянностью повторил Фрас. – И не курю!

– Да, да, учитель, вы уже стары, чтобы курить... – капитан покачал головой. – Как все это похоже на великую Германию: одному рано – другому поздно... Гельмут, возьми сигарет у Арищина.

– Яволь! – откликнулся адъютант и вдруг замялся. – Господин гауптман! Разрешите мне встать у амбразуры? Все там, а я здесь! Я хочу сражаться с русскими!

– Становись, – отмахнулся командир роты. – Только сначала сигарет!

Мальчик, придерживая каску и автомат, умчался вниз. Вайсберг зажег свечу и поправил светомаскировку на окнах, скорее всего по привычке. Он вернулся к кровати и вдруг, глянув на плечи учителя, рассмеялся.

– Вы что, были в ставке фюрера?

– Я не настроен шутить, – обиделся Фрас.

– Кто же вас тогда повысил в звании? – хохотал командир роты. – В замок вы пришли лейтенантом! А сейчас – обер!.. У русских не нашлось лейтенантских погон?! Или вы как эти... – задыхался от смеха Вайсберг, – как эти мальчики: сами себя повысили в звании?! Боже, что делается в Германии! Немцы сошли с ума!

– Немцы давно сошли с ума, – глухо сказал учитель. – Еще в тридцать третьем, когда Гитлер пришел к власти... Но наше сумасшествие обнаружилось только сейчас... Можете сдать меня в гестапо, но сначала выслушайте!

– Гестапо?.. Как это давно было и смешно звучит!

– Отдайте приказ сложить оружие или уйти из замка, – произнес учитель. – Русские подтянули орудия, в пять часов начнется обстрел. Снаряды лежат в коридорах... Здесь все погибнет... А там, на третьем этаже, – огромное собрание живописи! Там древние книги многих народов, там иконы, музейные экспонаты, редчайшие коллекции монет. Там памятники истории и культуры разных эпох! Я уже не говорю об архитектурной ценности самого замка...

– Кому все это теперь нужно? Кому? – Вайсберг поправил кобуру, открыл ее крышку. – Владелец наверняка убит, Германии нет...

– Останется немецкий народ, – перебил его учитель. – Русские уничтожают только фашизм!

– О! Вас хорошо обработали! – рассмеялся Вайсберг.

– Поймите, мы обязаны перед немцами сохранить остатки немецкой культуры, – горячо заговорил учитель. – Мы обязаны сейчас сохранить культурные ценности других народов! Те ценности, которые награбили в других странах!.. С нас спросят дети, если мы останемся живы!

– Дети?! – вдруг закричал Вайсберг. – Какие дети? Те, что сейчас у пулеметов? Успокойтесь, они знают лишь культуру фашизма! А с нас потом спросят не за дребедень, что в замке, а за то, что мы проиграли войну!

– Неправда! Я верю в будущее немецкого народа!

– Вы говорите, учитель, как наш фюрер четыре года назад!

– Это вы! Вы виноваты! – крикнул учитель. – Вы превратили детей в солдат! Вы их поставили к окнам! Вы убиваете детскими руками!

– Я их не ставил к окнам, – спокойно сказал Вайсберг. – У них приказ фюрера. Это Гитлер сделал их такими. А я, как вы знаете, все время нахожусь здесь, на генеральском пуховике. Война для меня кончилась. Да, учитель.

– Зачем же тогда вы поощряете в них бессмысленную жестокость? Зачем этот ваш крест, врученный мальчику? – Фрас задыхался от гнева. – Зачем вы играли перед ними маленького фюрера?!

– Я кумир для этих детей только потому, что четыре года воевал, был ранен и ходил к Смоленску и Москве, – отпарировал Вайсберг. – Они видят кумира в каждом фронтовом офицере! Это вы виноваты, учитель! Эти мальчики учились в вашей школе!

Несколько минут они сидели молча, прислушиваясь к слабому треску пулеметов.

– Если бы Германия выиграла войну, вы бы, капитан, говорили другое, – тихо проронил учитель. – Вы бы благодарили нас за мужественных мальчиков, солдат.

– И вы бы, учитель, говорили другое! – зло бросил Вайсберг.

– В этом наша общая беда, – вздохнул Фрас. – Мы, как эти мальчики, смотрели в рот фюреру... Думали одно, а говорили другое. Но теперь не об этом речь! Вот-вот начнется рассвет, а в пять утра...

Вбежал Гельмут с автоматом на шее, снова прокричал «хайль Гитлер!» и доложил, что Арищина не нашел, а у солдат сигарет нет.

– Разрешите идти к амбразуре? – спросил он.

– Иди, – бросил Вайсберг. Когда за мальчиком закрылась дверь, он сел на постель, расстегнул пуговицы на мундире. – Я не играю с ними, учитель... Я хочу, чтобы они умерли без страха и паники, как в детской игре...

– Но ради чего?! – закричал Фрас. – Пусть лучше они останутся живыми и сами поймут потом...

– Эти – не поймут, – возразил Вайсберг. – Уже не поймут... Они вас поняли, когда вы пытались им объяснить, что такое культурные ценности? Они пошли за вами? – Он встал и раздернул на окнах светомаскировку. – Надо видеть, когда начнется рассвет, – сказал он и усмехнулся. – Странное положение... Арищин убежал, спасает свою шкуру... Вы – о культурных ценностях. Дети защищают мифическую великую Германию. А что спасать мне, армейскому офицеру?

– Отдайте приказ сложить оружие или выводите мальчиков из замка, – сказал Фрас. – Это будет единственное сражение, выигранное вами.

– Не так все просто, – усмехнулся командир роты. – Видели Карла? Или Гельмута?.. Попробуйте прикажите им сдаться русским. Это бессмысленно в такой же степени, как приказать сдаться фюреру.

– Они могут и вам не подчиниться? – удивился учитель. – Но вы же для них кумир! Полубог!

– Я кумир, пока приказываю им драться, – вздохнул Вайсберг. – Они не ждут от меня другого приказа... А если будет другой – я стану изменником. Это дети, они не понимают полутонов.

– В таком случае не мешайте мне, – отрезал учитель и решительно встал. – У меня нет другого выхода, я пойду к ним и еще раз попытаюсь убедить их.

– Желаю успеха, – бросил Вайсберг. – Черт, курить хочется!..

Фрас вернулся через несколько минут еще больше возбужденный и растерянный.

– Вы пришли сказать, что пора собираться в плен? – спросил Вайсберг, недавно мысленно уже попрощавшийся с учителем.

– Мальчики что-то задумали! – выпалил Фрас. – Идут какие-то приготовления!

– Любопытно, – без интереса проговорил Вайсберг. – Может быть, дети фюрера хотят спасти Германию? Может быть, они придумали, как это сделать?

Почти следом за учителем в спальню вбежал Карл Зоммер, белый, с перекошенным ртом.

– Почему русские не стреляют?! – закричал он. – Почему они не стреляют?!

Карла трясло, лицо напоминало маску. Он вдруг сел на пол и, закрыв лицо руками, заплакал. Каска свалилась с его головы и лежала рядом, отдаленно похожая на ночной горшок. Фрас опустился рядом с подростком и обнял его.

– Успокойся, мальчик. Не надо плакать, – бормотал он. – Все будет хорошо. Кончится война, и ты найдешь свою маму. Вы снова будете жить в мире, ты пойдешь учиться...

Рядовой Карл Зоммер плакал навзрыд, вдавливая лицо в сукно мундира на груди Фраса.

– Кто твой отец, Карл? Где он?

– Мой отец – солдат фюрера! – выкрикнул Зоммер. – И я солдат! Я солдат! Я солдат!!

Он неожиданно заснул прямо на руках учителя. Видимо, сработала защитная реакция. Детский мозг не выдержал напряжения. Фрас перенес Карла на генеральскую постель и сел рядом с ним. Крест на груди мальчика сполз под мышку, мундир был великоват...

Вайсберг отошел к окну и долго смотрел на светлеющее небо.

– Мой совет вам, учитель, – уходите из замка, – задумчиво произнес он. – Сорвите погоны и ступайте на все четыре стороны. К русским, американцам... Я вас отпускаю. Вы человек гражданский, далекий от войны.

– Я останусь здесь, – решительно и тихо сказал Фрас. – Мы должны уйти из замка все или вывесить белый флаг... Если все здесь погибнет, то и я...

– Вы фанатик! – отрезал Вайсберг. – Уходите!

– Фанатизм ради спасения культуры оправдан, – уверенно произнес учитель.

– Никакой фанатизм не имеет оправдания! – Командир роты резко обернулся к двери – на пороге стоял Арищин. Он хотел что-то сказать Вайсбергу, но заметил Фраса.

– Вы? – удивился он. – Вы что, вернулись?!

– Да, я посылал его в разведку, – ответил Вайсберг. – И он справился с заданием. Дайте мне, Арищин, сигарету! Русские всегда перед смертью просят выпить или закурить. Так это, Арищин?

– Не могу знать! – Арищин протянул сигарету и щелкнул каблуками. – Мы спасены, господин гауптман!

– Тише, – бросил Вайсберг, прикуривая. – Мальчика разбудите...


Муханов поддернул рукав гимнастерки и глянул на часы. Пять. Время вышло. Артиллеристы зарядили орудия и лежали в ожидании команды. Из замка еще стреляли, но теперь уже только из двух окон. Сигналом о выходе гарнизона из крепости должно быть прекращение огня и белый флаг, выброшенный на третьем этаже в левом крыле. Флага не было, стрельба продолжалась...

Муханов связался с командиром дивизии и попросил отложить начало огневой подготовки еще на тридцать минут. Похоже, в замке шли какие-то сборы. Наблюдатели докладывали, что замечено движение на первом и втором этажах; что из гарнизона высылали разведку; что спускался к реке и вскоре вернулся обратно офицер...

Светало. Сейчас, в сумерках, стали видны следы ночной пальбы из замка. Много деревьев оказалось повалено, у других взрывами сорваны кроны, а тополя превращены в щепы пулеметными очередями. Муханов пробрался в окоп и приник к окулярам стереотрубы. Стены замка казались еще черными, в узких оконных проемах стояла тьма. Только из двух посверкивали вспышки пулеметного огня.

– Патроны жгут, – пояснил боец. – Остальных-то, видно, в сон сморило, а эти терпят... Ишь что делают, а? Вот собаки!

Пули взбили глину на бровке окопа, смачно влипли в стволы деревьев.

– Пристрелялись к окопам-то, – сказал боец. – Пацаны – пацаны, а, глядишь, и не додюжишь до конца войны... Вдарить бы надо, товарищ полковник! Рассветет, так они проснутся...

В окоп скатился комбат Глотов, отряхнул гимнастерку, вытер пот.

– Все готово, товарищ полковник, – доложил он, – танки пойдут с флангов. Артиллеристы первым залпом бьют решетку, поэтому роты отходят в глубину парка. И нам пора, товарищ полковник...

– Спокойно, комбат, – не отрываясь от стереотрубы, бросил Муханов. – Бить решетку не понадобится.

– Вы все еще надеетесь, товарищ полковник? – спросил Глотов. – Время вышло, этого перебежчика наверняка расстреляли... Жалко, конечно, старика, но сам виноват. Свои же ученики, поди, и расстреляли... Товарищ полковник, вы чуете, какая это страшная штука! Это что за ученики тогда? Что они за люди?.. Чуете?

– Чую, – сказал Муханов. – Фашизм...

– Да, – отозвался комбат. – Во дела! Где же их, сволочей, уговоришь?

– Попробуем, – Муханов выбрался из окопа и направился в глубь парка, где стояла машина спецпропаганды.

Мощные динамики были выставлены на опушке, замаскированы среди деревьев, и только один висел на чугунной решетке. Один динамик устанавливали обязательно на видное место, чтобы отвлечь внимание противника от остальных. Обычно этот видимый динамик немедленно расстреливали, но радиовещание продолжалось. Это был психологический прием, который приводил не желающего сдаваться в плен противника сначала в бешенство, а потом, как следствие – в угнетенное состояние.

– Внимание! Внимание! – прогремело над площадью. – Немецкие солдаты и офицеры! Советское командование обращается к вам с предложением прекратить огонь и сложить оружие! Жизнь гарантируется!..

Видимо, из замка рассмотрели динамик на решетке, и пулеметный огонь усилился, за несколько секунд превратив громкоговоритель в щепки и лохмотья. Но голос продолжал говорить на чистом немецком языке.

Комбат сплюнул на дно окопа и оглянулся назад – туда, где стояла машина спецпропаганды. Пора кончать эту канитель! Только весь гарнизон разбудили!

Но пулеметы противника неожиданно смолкли. И голос в динамиках смолк. Глотов огляделся...

В левом крыле замка из окна третьего этажа свисало белое полотнище...

Комбат выбрался на бруствер окопа и сел, бросив полевую сумку на колени. Не верилось! Не могло быть! Неужели сейчас начнут сдаваться? Это те, что всю ночь поливали из пулеметов?!

– Товарищ капитан, к телефону! – окликнул его телефонист.

Оборачиваясь на замок и не прячась, Глотов пошел в подземелье. У аппарата был комдив.

– Ну что, Глотов, – спросил генерал. – Взял замок?

– Так точно, товарищ генерал! – отрапортовал комбат. – Выбросили белый флаг!.. Только это не я брал, а полковник Муханов.

– Где он сейчас?

– У меня в батальоне!

– Позови его к аппарату!

Комбат выскочил из КП, огляделся в поисках связного. Бойцы его рот, выбравшись из окопов, стояли на опушке парка и смотрели на замок. Солнце, невидимое из-за деревьев, окрасило его башни и шпили, крышу, слуховые окна. Багровый его свет медленно сгонял черноту со стен. Глотов подбежал к бойцам и тут увидел, как сквозь пролом в чугунной решетке прошли два человека, которых можно было узнать на любом расстоянии. Подвижный, крепкий полковник Муханов и толстый, неповоротливый переводчик Зайцев. Они вышли на площадь и направились к замку. Глотов, стоя среди бойцов, невольно залюбовался.

Это было зрелище, не виданное еще комбатом. Два человека, по сути, голыми руками, взяли хорошо вооруженную крепость и теперь шагали к ней так, словно завершили трудную работу, – немного утомленные, но довольные. Муханов шел впереди и, сняв фуражку, размахивал ею в такт шагам; Зайцев отставал и затем догонял начальника тяжелой трусцой.

Комбат Глотов вспомнил о звонке генерала и побежал к Муханову. За ним, словно по команде, пошли бойцы его батальона. Никто из них ни разу еще не брал крепостей без выстрела...


– Мы спасены! – сказал Арищин. – Из замка есть свободный выход к реке! А там можно прорваться

– К русским? – усмехнулся командир роты.

– Да нет, к немцам!

Карл Зоммер вдруг вскочил с постели и ошалело закрутил головой.

– Почему я здесь? – спросил он. – Почему русские не стреляют?

– Радуйся, Карл, что не стреляют, – сказал учитель.

Карл схватил каску, автомат и тяжело загрохотал сапогами по лестнице.

– Итак, вы предлагаете бежать? – спросил Вайсберг Арищина.

– Я не собираюсь здесь оставаться, – буркнул Арищин. – Я давно говорил: замок – могила. Снаряды надо было убрать в подвалы!.. А если они начнут стрелять?..

– Бежать, бежать, – согласился Вайсберг. – В этом есть резон. Только куда и далеко ли?

– Боже! Неужели это возможно? – не веря, спросил Фрас. – Только скорее, пока не начался артобстрел!

Вайсберг не спеша застегнул мундир, поправил ремень с кобурой и пошел вниз. Арищин и Фрас последовали за ним. Учитель на ходу содрал простыню с генеральской постели и, скомкав, сунул ее под мундир.

В зале и коридорах первого этажа, где были установлены орудия и крупнокалиберные пулеметы, царила суматоха. В сумерках ощущалось движение многих людей, слышался стук снарядных ящиков и звон гильз.

– Внимание! – крикнул Вайсберг. – Говорит гауптман Вайсберг! Приказываю прекратить огонь и всем построиться!

Фрас стоял рядом, и командир роты заметил белую тряпку, торчащую у него из-под мундира. Пока мальчики, оставив окна и амбразуры, собирались у снарядных ящиков, Вайсберг посоветовал учителю:

– Вместо древка возьмите банник...

– Спасибо, – не чувствуя иронии, пролепетал Фрас. Рота сгрудилась возле штабелей. Однако откуда-то из глубины замка все еще доносилась пулеметная стрельба.

– Всем вниз! – приказал Вайсберг. – Немедленно! Пулеметчики спустились вниз, примкнули к строю-толпе.

– Я получил срочный приказ фюрера! – прокричал Вайсберг. – Немедленно оставить замок и двигаться на защиту Берлина! Хайль Гитлер!

– Хайль!! – многоголосо прокричала толпа. Он еще дважды выкрикнул приветствие, и подростки с чувством ответили ему: хайль!

– Мы уходим к реке, там пробьемся к нашей непобедимой армии! – продолжал Вайсберг. – Впереди пойдет лейтенант Арищин! Мы с лейтенантом Фрасом уходим последними. Все!

И снова Вайсберг трижды проорал «хайль Гитлер!», и мальчики, распаляясь, ответили ему с детской непосредственностью.

Арищин включил фонарь и начал спускаться в подвал, откуда был выход в сад, а затем к реке. Солдаты потянулись за ним, на ходу поправляя съезжающие каски. Вайсберг и Фрас провожали их молча.

Когда последний мальчик исчез в темном зеве подвального входа, Вайсберг холодно бросил:

– Желаю успеха.

И не спеша стал спускаться по лестнице. Несколько секунд учитель стоял в оцепенении. Только в ушах, подобно собачьему лаю, звучало – хайль!

Затем он подобрал банник и, на бегу привязывая к нему простыню, устремился по лестнице вверх, на третий этаж левого крыла. Он уже не слышал и не мог видеть, как капитан Вайсберг, проводив свою роту в сад, вернулся в подвал и, устроившись на корточках в каком-то захламленном углу, достал парабеллум, отвел затвор и, сунув ствол в рот, надавил на спуск...

Учитель вытолкнул из окна пулемет, выставил наружу белый флаг, накрепко привязав древко к решетке. Пристроившись тут же, у окна, он перевел дух и, сняв каску, швырнул ее на пол.

– Хайль! Хайль! – звенели еще в ушах голоса мальчиков. Он пробовал затыкать уши, но тогда «хайль» откликалось в затылке. Наконец он увидел, как со стороны русских появились два человека и направились к замку.

Учитель вскочил и заторопился вниз: следовало освободить двери от мешков с песком, сбить замки и снять цепи. Он спустился на первый этаж и устремился было к железным дверям, но в этот момент в зале, на штабелях ящиков со снарядами, увидел мальчика!

– Кто здесь? – спросил Фрас.

– Это я, Карл Зоммер! – откликнулся подросток, открывая ящик.

– Ты почему не выполнил приказ, Карл? Ты почему не ушел со всеми?

– Я вернулся! – крикнул Карл. – Я решил не сдавать крепость противнику!

Мальчик поставил снаряд на попа и стал поднимать над ним молот.

– Не смей этого делать, Карл! – закричал учитель, вслепую переступая через ящики и снарядные гильзы. – Не делай этого, мальчик! Слышишь меня, не делай этого!

Но Зоммер уже поднял молот над головой и лишь на мгновение задержал руки, чтобы прицелиться и точно ударить по головке снаряда...


Глотов перепрыгнул через фундамент ограды и остановился, машинально закрыв лицо рукой.

Взрыв был мощным, многоярусным. Замок, казалось, подпрыгнул над землей, а потом медленно развалился в прах, поднимая огромные тучи пыли.

Комбат закричал, потрясая кулаками. Там, где только что были полковник Муханов и переводчик Зайцев, лежала красная груда битого кирпича.

В пыльном облаке мелькнуло последний раз белое полотнище флага и опустилось на землю. Прорезая толщу пыли, взметнулся фонтан черного дыма и, уперевшись в небо, стал закручиваться в розовый от огня гриб.

Скитское покаяние. 1961 год

Событие, всколыхнувшее Макариху явлением Луки, дня три не сходило с языков. Одни, что помоложе, потешались, как бы потешались они на концерте заезжих артистов, другие откровенно жалели Луку Давыдыча и даже искать его пробовали, поскольку он исчез из деревни и больше не показывался, но были и те, кто, несмотря на провал восшествия, считали Луку мучеником, страдальцем и Божьим человеком.

И Анна, хорошо разглядев из толпы «святого» верижника, поймала себя на мысли, что восхищается им. Было в нем что-то притягательное, страстное и вдохновляющее. Огнем горел единственный глаз, торчала из-под рубахи изъязвленная цепью шея, выпирали ключицы на худой груди. Нет! Он не валял дурака, не играл, не изображал праведника, а, видимо, в тот момент чувствовал себя святым.

Играл странник Леонтий. Играл блестяще, вдохновенно, со вкусом. И не стой она близко от него – все приняла бы за чистую монету: и проповедь, и фанатизм. Но Анна специально лезла сквозь толпу к нему поближе и хорошо рассмотрела глаза Леонтия. Валяная шляпа, борода, черная косоворотка и движения рук – все соответствовало, но выдавали глаза: умные, цепкие, без какой-либо тени сомнения.

И в том, что спектакль провалился, он не был виноват. Он все рассчитал, взвесил и предусмотрел, кроме одного: кто бы мог подумать, что под колодиной окажется вторая змея?

Спектакль провалился, однако это не утешало Анну. Ведь он был нужен кому-то, этот спектакль, кому-то потребовалось немедленно взбудоражить старообрядцев, упрекнуть их в безверии, призвать к святости и отрешению от мирской жизни. Кому-то надо было, чтобы чужих, «мирских» людей, и на порог не пускали. Грязные слухи и сплетни, видимо, не помогали, и этот кто-то пошел на открытую игру. А «мирских» людей, интересующихся жизнью старообрядцев, в Макарихе в тот момент было только двое – Анна и Зародов. Кому-то они бельмом на глазу стояли.

Теперь этот кто-то был известен – странник Леонтий. Но зачем ему это? Какой смысл выступать ему против них, настраивать старообрядцев?

Вопросы мучили, но спросить было не у кого. Марья Егоровна и приходящие к ней старушки твердили, будто Леонтий послан откуда-то, чтобы узнать, сохранилась ли вера у здешних старообрядцев, и даже адрес указывали – с Алтая, из Беловодья. Там, дескать, есть крепкие общины, потайные монастыри, целые деревни, спрятанные от переписи и мирского глаза. Будто тамошние хранители веры хотят собрать раскольников со всей земли в одно место, чтобы возродить древлее благочестие.

Леонтий, рассказывали, появился в здешних местах год назад, а до этого скитался в Красноярском крае, от деревни к деревне ходил, от скита к заимке. И только добрые слова о нем слышно. Молодой, а побеседует со старушкой, помолится вместе с ней – и у той гора с плеч, горе-беду вброд перейду.

«Может, и правда прислали с Алтая функционера, – размышляла Анна. – Он и пытается наладить тут жизнь по их меркам. А нас, поди, принял за атеистов-пропагандистов, конкуренция».

Тут еще как назло куда-то пропал Иван Зародов вместе с Петровичем. Сначала Анна решила, что они ушли на покос, и Марья Егоровна подтвердила: куда же еще? Мерина-то во дворе у Петровича нет.

Прождав неделю, Анна с Марьей надумали сходить к мужикам, молока наквасили, малосольных огурцов взяли и баранью лытку – пускай хоть понюхают мясца работнички. Нагрузили котомки и отправились рано утром, чтобы по жаре не тащиться.

Луга почти сплошь были выкошены, уж и копны редко, но все же стояли, и только Марьина деляна да еще несколько покосов ярко зеленели пятнами травостоя. Даже и не притрагивался никто...

– Вот так мужики, – сказала Марья. – Давай, Анна, пообедаем да за литовками пойдем. Не то зарядит сеногной, все сено пропадет...

Сходили они в Макариху за косами, отбили кое-как, поширкали брусками, и принялась Анна за работу, которую никогда не знала, но теперь считала частью науки археографии. Ходить пешком, колоть дрова, полоть грядки в огороде, слушать покаяние в грехах, смотреть на явление «святого» из лесной пустыни – все это было частью науки или даже всей наукой, потому что на долю чистой археографии почти ничего не оставалось. Книги были пересушены и снова убраны в сундук, но Анна теперь имела к ним доступ. Каждый вечер, с позволения Марьи Егоровны, она доставала оттуда заветное «Сказание о Мамаевом побоище», садилась за стол и начинала переписывать. Слово в слово, знак в знак. Марья глядела на нее с состраданием – эко девка мытарится! Испортит глаза при лампе! Глядела и печально помалкивала. Каждый раз Анна ждала, что хозяйка бесценной рукописи смилостивится, пожалеет ее и скажет: ладно, мол, не мучайся, возьми книгу, коли она такая интересная.

Самой же попросить не поворачивался язык. Марья следила за книгами ревниво и почти никогда не оставляла Анну одну во время работы.

– Ты смотри, закладочки-то не трогай! – время от времени предупреждала она. – Пускай на месте лежат.

Это напоминало Анне студенческие времена, когда она приходила в читальный зал отдела и, как все его посетители, находилась под зорким оком Аронова.

Марья не предлагала, Анна не просила – и это был их молчаливый союз, который обеспечивал сосуществование. Какое-то время он их устраивал, но его следовало обязательно нарушить, чтобы продвинуться вперед. Не переписывать же все книги, да и толку от этой переписки...

Надо было медленно и дипломатично начинать наступление, но переломного этого момента больше всего она и опасалась. Неожиданно пришла мысль: почему Гудошников не брал у старообрядцев книги? По крайней мере в Макарихе? Он-то с его опытом мог же взять? Его тут знают все, кроме официальных властей (видно, есть в этом смысл), помнят, и память о нем добрая. Но не брал же?! Что это? Принципиальные соображения по поводу, у кого должны храниться книги, о которых он писал, или тактический ход? Что, если он умышленно доводил отношения со старообрядцами до состояния «мирного союза», составлял списки книг и уходил, чтобы в любой момент потом вернуться, сделать решительный бросок вперед и взять их? Или же тем самым исподволь настраивал старообрядцев, чтобы они сами сдавали книги согласно его программе поиска и сбора рукописного и старопечатного литературного наследия?

Много загадок оставил Никита Страстный... А что, если он – была и такая мысль у Анны, – перешагнув «союз», не мог взять книг, потому что ему попросту их не давали? Одно дело, когда святую для старообрядца книгу смотришь и читаешь у него на глазах, не вынося из избы, и другое – когда этот старообрядец навечно расстается с ней. История каждой книги уходит в глухую старину, с нею связаны судьбы, жизни последователей протопопа Аввакума, их вынесли сюда, в Сибирь, как не выносили и не берегли, пожалуй, ничего, кроме детей и соли. Кто же из нынешних наследников огненного протопопа посмеет отдать книгу «в люди»?

Это был высокий порог, через который следовало перешагнуть, ибо нога уже занесена.

Начать щекотливый разговор Анна решила на покосе – место подходящее: воля, травы кругом, лес пошумливает, птицы поют. По их, лесных жителей, логике, на душе должны быть покой и благость. Но как не хватает здесь Зародова! Его бы сейчас заставили косить – он родом деревенский, умеет, – а они бы с Марьей сели в тенек да и поговорили. Но Марья, подгоняемая крестьянской заботой, косила прогон за прогоном, жадно пила воду из бидона, перевязывала потный платок и снова бралась за косу. Анна не косила – рубила траву, сшибала макушки и безнадежно отставала.

– Ничего, доченька, – успокаивала Марья. – День помучаешься, потом пойдет. У нас косить не учат. У нас с малолетства дают литовку и к траве подводят.

Но и от ласковых слов легче не было. Пот выедал глаза, палило солнце, вздувшаяся на большом пальце мозоль лопнула. Коса дребезжала по макушкам быльника, глухо втыкалась в землю, и в иное мгновение Анне хотелось убежать с лугов, как недавно убежал Лука Давыдыч из Макарихи.

В самый солнцепек Марья повесила косу на дерево:

– Кончай ручку, доченька, да иди в тенек. Пожалеть себя надо.

Но пока Анна заканчивала прогон и возвращалась назад, Марья уснула под деревом, разбросав руки и прижавшись щекой к колючей стерне. Анна принесла охапку травы, подложила ей под голову, постелила себе и пристроилась рядом. Земля качнулась под ней, на несколько минут перед глазами возникли лезвие косы и бесшумно падающая трава, затем все исчезло в сладком, обволакивающем сне.

Проснулась она оттого, что рядом кто-то сидел. Не открывая глаза, подумала и обрадовалась: Зародов! Явился беглец, «бурундук-птичка»... Сидящий тяжело дышал, подкашливал от жажды и усталости. Солнце било в лицо: тень, пока она спала, переместилась. Открывать глаза было трудно, но и сквозь щелки век, сквозь солнечное пятно она сразу узнала сидящего – Леонтий!

Анна приподнялась, оглянулась на спящую Марью Егоровну.

– Не пугайся, красавица, и старушку не тревожь, – сказал Леонтий. – Айда к озеру, посидим на бережку, побеседуем. Около воды-то не так жарко. А то солнце ишь как жжет! По всей земле нынче так... Газеты пишут, в Бангладеш все колодцы пересохли, жажда людей обуяла...

Анна нащупала под рукой брусок на деревянной рукоятке и, прежде чем встать, незаметно сунула его в голенище бродня. И, вставая, еще раз пожалела, что нет рядом в общем-то хорошего парня Вани Зародова...


Исчезли Иван Зародов и старик Петрович при обстоятельствах для них самих неожиданных. Впрочем, они собирались исчезнуть, то есть пойти по брошенным таежным заимкам и зимовьям, где, по словам Петровича, уже лет пятнадцать-двадцать валялись никому не принадлежащие книги. По одной, по две, а кое-где и до десятка, но если даже и без десятков, то получалось совсем не плохо, если обойти все заимки, Иван даже прикинул такую ситуацию, что половина найденных книг окажется малоценной, по сути, бросовой, зато в другой половине что-нибудь да будет. Этот вариант лучше, надежнее, считал Зародов, чем торчать в Макарихе, обхаживать старух и ждать у моря погоды. Он был не против старушек, к тому же любил стариков вообще, любил с ними разговаривать, работать и верил, что Анне когда-нибудь удастся взять у них книги. Перед женщиной с таким азартом и напором вряд ли устоят кержачки. Да и сама-то она чем-то похожа на них... Но, устроившись жить у Петровича, в первый же день Иван нашел с ним общий язык и узнал о брошенных книгах на заимках. Это был козырь. Не то чтобы против методики поисков и сбора. Просто ему хотелось показать Анне, что приехал он сюда не дрова колоть и выполнять мелкие поручения и, что кроме ее методики существуют другие способы, не менее надежные, но более простые. А то ведь Анна уперлась в одни двери, ломится и ничего вокруг больше не видит. Стань с ней разговаривать – велит молчать. Он же, пока Анна возится со старухами, уже добыл книгу. Не беда, что купил у вербованных, но вот она, старообрядческая рукопись восемнадцатого века, нравоучительный сборник, наверняка с дополнениями переписчика. Уже не с пустыми руками! Вот тебе и бурундук-птичка...

А еще это был козырь в работе с директором музея Оловянишниковым. Тот пытался загнать его в этом году в деревни для скупки у населения прялок, самоваров, коробок – короче, дребедени, которой и так запасники завалены. Иван же, филолог, защищавший диплом по древнерусской литературе, едва узнав об археографической экспедиции, стал проситься в нее. Директор согласился послать в экспедицию Зародова, но с условием, что он привезет книг не менее чем на десять единиц хранения.

Зародов со стариком Петровичем собирались отправиться по заимкам, но собирались после покоса. Надо чем-то мерина всю зиму кормить, да и Марьина корова не святым духом питается... Вышло непредвиденное.

Вскоре после возвращения Анны из Еганова Иван пришел хмурый.

– Чего так, паря, кручинишься? – спросил Петрович. – Я в твои лета соколом смотрел!

– Да, – отмахнулся Иван. – Моя... сестренка, пилит. Пришла злая и на меня...

– Они такие, – понимающе сказал Петрович, – Куда денесся? А давай, паря, истопим с тобой баню, а женщин не позовем? Попаримся и медовушки испробуем. Должно быть, поспела.

Баню истопили – в жаркую погоду долго ли? – попарились березовыми вениками с крапивой и уселись в предбаннике в чем мать родила пить медовуху. Сначала разговор будто завязался. Иван увидел багровый шрам на животе старика, спросил, откуда.

– С фронту, – махнул рукой Петрович. – Откуда еще.

– Ох ты, – сказал Иван. – Чем так?

– Осколком, – объяснил старик.

Медовуха сначала хорошо пошла, в голове просветлело, банный жар в теле поутих, но чуть вспомнил Иван разговор с Анной, и как противно на душе стало. Хоть и в самом деле собирайся и езжай по деревням прялки да самовары собирать, чтобы лето не пропало.

Петрович это заметил, налил еще по ковшу, по спине похлопал:

– Да брось ты, паря! Эка беда! Что ж мы с тобой, книг не найдем, что ли? На-айдем! Ты меня послушай, я лучше про разведку тебе расскажу. Как мы немца живьем брать ходили...

Петрович, видно, позвал Ивана к себе от тоски: надоело сидеть одному, ни поговорить, ни рассказать, и вот теперь, наверстывая упущенное, старик рта не закрывал. А сначала показался таким нелюдимым, молчуном.

– А было так, паря... Меня как взяли на фронт, бороду-то сняли. Пережиток, говорят... Какой пережиток, коли сама растет? Это мода всякая – пережиток... Хвачусь – нет бороды, и так, паря, тоскливо было. Пообтерся маленько в пехоте, пошел к ротному. А мне тогда уже первую медаль дали – «Отвагу»... Чуток заикнулся, ротный ни в какую! Я те дам, грит, бороду! Я ж смекалистый. Пошел к комбату, и тот – хоть убейся. Нет, и все... Тут мне вторую «Отвагу» дают, из рук самого комполка...

– Петрович, ты ж хотел про разведку, – напомнил Иван. – А говоришь про бороду.

– Борода-то с разведкой и связана, – не смутился Петрович. – Мне, значит, медаль, а я комполка – позволь бороду отпустить, из кержаков я, привык. Он: из кержаков? Значит, охотник, по лесам жил? Тоже смекалистый... Жил, говорю. Ну, тогда, паря, я тебя в разведку беру. Коли медведей добывал, немца живьем добудешь. А бороду, говорю, позволишь? А он: как первого «языка» приведешь – в награду позволю... И вот пошел я себе бороду зарабатывать. Ох, и помытарился я! Первого немца привел, все – живого, здорового, правда, ребра ему маленько помял, когда в окопе барахтались. К комполка – позволь бороду! Нет, говорит, ты мне не того привел. Этот, кроме своей бабы, ничего не знает. Ну, ночью я тихонько собрался и один пошел. Вот ходил, ходил возле ихних окопов, думаю, которого же брать? Их много, выбери попробуй. Ну, выбрал с погонами, офицера приволок. А брал я их так: высмотрю которого, скараулю, когда рядом никого, и прыг ему на шею! Веришь, от страху они в штаны напускали! Одно дело, когда его в охапку ловишь, другое, когда на шею верхом. Он, немец-то, верно, думает, не человек это – зверь, и боится... Прижму его маленько в окопе и тащу. Ну, притащил я офицера. Комполка сначала заругался – кто разрешал ходить? Кто приказывал?.. Я говорю: мне бороду надо... Не позволил.

Петрович поднял ковш с медовухой, огладил усы, бороду и осушил единым духом.

– Во, паря, как! – сказал он то ли о ковше, то ли о строптивости комполка. – Потом он мне говорит: ты, кержак, к ордену за того офицера представлен. Я чуть не на колени перед ним: не надо ордена, дай бороду! Не дал... Ладно, тут большое начальство к нам нагрянуло, генерал. Опять им немец-язык потребовался. Ну, пошли мы втроем, двух притянули – солдата и офицера. Когда офицера-то я жучил в окопе, он меня за палец тяпнул. Притащили, сдали. Нас генерал к себе позвал. Тут же ордена достает и давай нам приворачивать. Я перед ним на колена – дай, грю, бороду! Позволь! Он так рассердился, потом узнал, что кержак, – отошел. Возьмем, говорит, город Минск – отпустишь. Ладно, Минск взяли, я уже два дня небритый хожу. Встречает меня новый комполка, старого-то убили... Говорит – почто небритый? Я ему так и так... Побриться! Ничего не знаю! Крутенький... Опять за немцем посылает. Пошли мы с мужиками, скараулили одного. Темнота, он в окопе то ли сидит, то ли стоит – не видать. Голова в каске торчит, и все. Ну я на шею ему и прыгнул!

Старик, оживленный баней, медовухой и рассказом, вскочил, изобразил, как прыгал, и в страхе выкатил глаза.

– Веришь-нет, он меня ка-ак поднял! Сидел, оказывается, варнак! Так поднял, что я метра на два над землей очутился! Да обхватил мои ноги и ка-ак побежит!.. Мужики мои не знают, что делать. Я сижу у него на шее и еду! Здоровый, бугай, прет и прет! Вижу – самого, как медведя, притащут. Тут я его маленько на придушальник взял. Он пыл-то потерял, мягкий стал, как кисель. Ох, думаю, не кончился ли?.. Нет, живой, токо молчит. Приволокли к себе, а он, варнак, немтырем оказался, контуженный! Во как бывает, паря! А бороду так до госпиталя и не позволили. Когда мне брюхо зашили, я у тамошних спрашиваю – бороду можно? А они: можно, миленький, токо выживи. А то у меня кишок метра два вырезали, порченые оказались.

И, видя, что Ивану хоть и интересно, но не весело, Петрович, опрокинув еще один ковш, крякнул и молча начал одеваться.

– Собирайся! – распорядился он. – Поедем.

– Куда? – опешил Иван.

– Куда... За книгами! – Петровича уже покачивало.

Ивана долго уговаривать не пришлось. Собрались они, Петрович мерина заседлал, котомку с припасом привязал и взгромоздился в седло.

Старик на мерине, Иван пешком, держась за стремя, тронулись не спеша в путь, однако за ночь верст пятнадцать отмахали. Петрович протрезвел, понял, что погорячился, – из припаса один хлеб с луком, у Ивана одежонка неподходящая, – однако ни тот, ни другой и не подумали возвращаться.

На первой заимке, пустовавшей с войны, Петрович завалился спать, а Иван стал обследовать избу, чердак, подпол. В чулане отыскал великолепную, старинной работы, резную прялку, кокошник потрепанный, крысами и мышами посеченный, но тоже старинный. А книг словно тут и не бывало.

– Вербованные пошарились, – сказал старик, проснувшись. – От деревни близко, да и лесосеки рядом... Поехали, тут недалеко еще одна заимка брошенная. Там зимой видел книги, лежат...

«Недалеко» оказалось километров за сорок, только на следующий день добрались. Иван устал, засыпал на ходу, но при виде заимки ожил. Петрович же вывалился из седла и захрапел на траве, даже под голову ничего не подложил.

– Я, паря, – сказал он перед тем, как заснуть, – после медовухи дней пять сплю-у!..

– А змеи? – спросил Иван. – Змей не боишься?

– Тут змей нету, – уверенно заявил старик. – Змеи, они с людьми живут. А как люди уйдут – и змеи за ними...

Иван вошел в избу: пахло прелью, сухой глиной от разрушенной печи, сквозь прогнивший пол у стен пробивались желтые грибы. Маленькие, в два бревна, окошки на удивление были целы, хоть и составлены из осколков стекла. Уже на пороге Иван интуитивно ощутил, что здесь будет удача. Однако в избе он ничего не нашел и забрался на чердак.

Весь чердак был засыпан листами бумаги, уже желтой и сероватой от дождей и солнца, проникавших сквозь дырявую крышу. Иван поднял лист – Псалтырь, отпечатанный в конце прошлого века, ничего особенного... Но кто же изорвал его? А изорвали умышленно: тут же валялись крышки Псалтыря с остатками листов. Кто-то сидел и методично выдергивал листы. Наверняка и сюда вербованные добрались...

Иван аккуратно собрал растерзанную книгу, вложил листы в корки и спустился в избу. Стоило идти за столько километров, чтобы найти эту безделицу?.. Не отсюда ли тот вербованный принес рукописную книгу и продал Ивану за двадцать рублей? Хороший заработок, нечего сказать... И куда теперь? Еще сутки тащиться до следующей заимки? Эх, опоздал он с обследованием брошенного жилья в тайге! Варварам всегда везет, вперед успели, сволочи, что они раньше, когда готовили экспедицию, не продумали этот вариант? Нет же, помешались все на материалах Гудошникова, решили, что с ними книги сами придут. А вот уж пропала и еще одна возможность сбора! Навсегда пропала, навечно....

Он выглянул в оконце. Петрович уже встал с земли и, как-то странно ступая, направлялся к мерину. То, что он увидел в следующую минуту, удивило и приковало к окошку.

Петрович не спеша подошел к мерину, погладил его по холке и вдруг полез ему под брюхо. Схватив его руками за передние ноги, старик уперся спиной в толстый, обвислый конский живот и, напрягшись, стал поднимать мерина. Тот, покорно опустив голову и вздрагивая кожей, обвис на Петровиче, как мешок с песком. Петрович поднял его раз, другой, третий – побагровел, как в бане, жилы вздулись на лбу, глаза кровью налились! «Что-то с мерином стряслось!» – испугался Иван, однако мерин, когда старик ставил его на землю, норовил ущипнуть травы и выглядел вполне здоровым. Иван не выдержал, выскочил на улицу.

– Петрович, ты что? Что с тобой?!

Старик выбрался из-под лошади, смущенно улыбнулся, покряхтел.

– Знаешь, паря, и сказать-то грешно... После медовухи меня плоть мучает. Вот я ее так и смиряю...

Иван, забыв о неудаче, расхохотался.

– Так ты бы женился, Петрович! К Марье вон бы и посватался!

Старик отер испарину на лбу, сказал решительно и строго:

– Нельзя мне, паря, нельзя.

Иван смутился, почувствовал, что за живое задел старика, за что-то тайное, хранимое от чужих глаз и ушей. Петрович с удовольствием рассказывал о довоенной жизни, о фронте, но дальше словно у него и жизни не было. И о детях никогда не поминал...

– Ну что, паря, взял книги-то? Если взял – поехали, – сказал Петрович. – Тут недалеко еще одна изба есть...

– Нету книг, – отрезал Иван. – Обрывки только собрал.

– Ты плохо искал, паря, – врастяжку проговорил старик. – Айда, поглядим... Я зимой видал – лежат.

Вместе с Петровичем они еще раз заглянули в избу, старик с ходу прошел за печь, сунулся в темный угол – пусто...

– Здесь были! – удивленно сказал он. – Вот так, одна на одной, лежали, по-моему, четыре... Я еще их пощупал, поглядел, пускай, думаю, лежат... Охотничаю я тут...

Он был настолько обескуражен, что Ивану показалось, вот-вот заплачет – борода затряслась и глаза повлажнели.

– Выходит, обманул я тебя, паря... Во как...

– Вербованные, сволочи! – ругнулся Иван. – Сожгли, наверное! – Петрович молча покачал головой и побрел на улицу. Иван вышел за ним, присели на прогнившем крыльце.

– Во как, паря, – повторил он. – И хлеба-то у нас боле нету... Да ничего, не пропадем, поди, а?

– Надо было хоть ружье взять, – пожалел Иван. – Тетерева летают.

– А ружье я сейчас принесу, – сказал старик. – Тут у меня припрятано... Раньше все оставлял в избе, а теперь не оставь... Тут как-то мужик один приезжал, Никита – одноногий, обещал мне ружьишко привезти, чтоб малопулька была и дробовик...

– Никита Евсеич Гудошников, – объяснил Иван, оживляясь. – Знаю я такого...

– Знаешь? – обрадовался старик. – Чего же он не едет-то? Сулился скоро, а нету. Ты поедешь в город, скажи ему, что Петрович ждет. Я его тоже хотел по избам повести, на мерина посадить да повести. Он-то, Никита, шибко тоже книгами интересовался... Мы с ним, как с тобой, в баньке как-то раз попарились, медовушки попили, и тут меня это, – он замялся, покраснел, – плоть взяла. Давит, и все. Ну, я меринка-то поднял... А Никита, – старик засмеялся, – говорит: то ль мне тоже сходить поднять?.. Во как, паря!

Старик помолчал.

– Может, вернемся? – спросил Иван. – Без толку по тайге шататься.

– Э, нет, – запротестовал Петрович. – В жизни людей не обманывал. Как вернемся, если не нашли? Пойдем дальше, искать будем. Найдем!

Он принес ружье, патроны, перетряс их возле уха, рассортировал и сложил в карманы. Потом заседлал мерина, подвел его к Ивану:

– Садись, паря. Раз я тебя обманул – мне и пешим идти.

– Нет-нет, не сяду! – Иван замотал головой. – Я так... Я молодой. Ты садись.

– И я не сяду, – сказал старик.

Мерин облегченно вздохнул...

Следующая заимка стояла в таком глухом углу, что, по словам Петровича, и медведи-то жить там боялись, скучно шибко. Шли до нее весь остаток дня, переночевали на берегу речушки и добрались только к вечеру. Всю дорогу старик отчего-то был молчалив и печален. Шагал он скоро, иногда так, что ни мерин, ни Иван не поспевали. Мерин шел не на поводу, так, будто собака, следом тащился. По пути старик добыл глухаря, линяющего и не способного летать, и тут мерин показал свою охотничью прыть. Едва прогремел выстрел, он бросился к бьющемуся глухарю, схватил его за крыло и придавил к земле. Иван развеселился.

– Э, паря, он еще маленько поживет со мной и лаять научится, а может, по-человечьи говорить, – отчего-то печально сказал Петрович. – Мы же с ним месяцами в тайге вдвоем живем...

Недалеко от заимки мерин неожиданно взбунтовался. Вскинул вечно висящую голову, заржал, сверкая просветленными, синими глазами, и ударился в галоп. Он мчался по мелколесью, сминая деревца и прыгая через колодник, неожиданно резко останавливался, делая резкие скачки в сторону, и чуть не расшиб седло, угодив под наклоненную березу.

– Что это он? – изумился Иван. – Гнус, что ли, заел? Или медведя чует?

Старик усмехнулся невесело:

– Я и сам, паря, не знаю... Бывает с ним. А что – не говорит. Может, тоже плоть его мучает? Может, мужскую силу-то в нем сгубили, когда выкладывали, а в душе осталось...

Он сел на колодину, поглядывая, как бесится мерин, и вздохнул.

– Отдохнем, паря, тут уж рядом заимка... Жил я тут, скоро после войны поселился, с Катериной своей да с меринком вот. Он тогда жеребчиком еще был...

...Отгулял свадьбу Петрович в Макарихе, отплясал с невестой, а вскоре заколотил свою избу, и отправились они с Катериной жить на заимку.

Женился Петрович поздно, в Макарихе считали, так холостым и проживет до смерти. Говорили, что порок в нем есть скрытый, будто кто-то слышал, как он кричит по ночам и мечется. Он же пришел с фронта, гармонь немецкую привез и, как татарин стал, лба не перекрестит, к тому же взял и женился. Да не на своей деревенской, а на молдаванке из сосланных кулаков. Было Петровичу тогда за сорок, а жену он взял молодую. Катерине и тридцати не исполнилось. И жили бы, наверное, в деревне всю жизнь, и не понесло бы их на глухую заимку, да не всем в Макарихе жена Петровича ко двору пришлась. И отец, Мирон, как узнал, что дочь замуж за кержака собирается, за «кацапа», из дому прогнал. Месяца не прожили, Катерина жаловаться начала, что местные старухи при встрече плюнуть на нее норовят, ругаются: дескать, Петровича в грех ввергла, от веры отлучила, змея подколодная. Петрович, выпив медовухи, тех старух пристращал, пообещал языки самолично поотрубать и с тех пор стал с Катериной под ручку по деревне ходить. Старухи примолкли, однако повесит Катерина белье сушить, а его кто-то грязью либо дегтем обрызгает.

Поселились они на заимке и года три жили душа в душу. Летом Петрович привезет на волокуше муки, соли, сахару и мануфактуры на одежду – тогда за пушнину все можно было получить, – и дальше живут. «Я ее как куколку одевал, – рассказывал Петрович. – Американского газу привез на платье. Как сшила она его да оделась – веришь – нет, токо тогда и понял, какую я красавицу взял. Мне сказывали, на цыганку она походит, черная. А я говорю: соболь-то чем черней, тем дороже... Она мне велела бороду снять, так я снял и брился. Усы токо оставил... Два раза за жизнь без бороды ходил: на фронте и когда с ней жили. Возьму ее на руки – она ле-егонькая была, тоненькая, ручки маленькие – и понесу по лесу. А там, где заимка, – березняки, бело кругом!..»

И родилась у них на заимке дочка, тоже Катерина. До чего же на мать похожа была – две капли воды. «Посажу я Катерин своих – одну на одну руку, другую – на другую. Они смеются, а я их ношу да кружу!..» Потом загрустила Катерина, печальная стала. Говорит, привыкла я в степи жить, среди садов, а тут все тайга, тайга, темно мне здесь. Яблочка хочется, винограду или вина хорошего, домашнего. Петрович стал звать ее в деревню жить – изба есть, огород, можно попробовать яблони посадить. Она же и в деревню не хочет, и на заимке не желает. Еще года три так прожили, совсем – тяжко стало Катерине. А дочке же – хоть бы что! Она других людей, кроме родителей, не видела, другого места, кроме тайги, не ведала. Бегает по березняку, цветочки собирает, – песни молдавские поет, венки плетет.

Стала проситься Катерина домой, в Молдавию, съездить погостить. Отца ее, Мирона, отпустили из ссылки, и он туда уехал, Петрович держать не стал: пускай съездит, душу отведет, винограду поест и успокоится. А заодно и с отцом помирится, чего сердиться, коль столько лет живут? Деревенские уже привыкли, ни зла, ни обиды не держат.

Посадил он Катерин своих на меринка и повез сначала в Макариху, потом в Останино, на пристань. Пароходы тогда не ходили, катеров в помине не было, ждали самоходную баржу, которая развозила продукты по таежным селам. А весна, вода дурная, страшная, берег валится, валится...

– Может, и мне с вами? – забеспокоился Петрович. – Заодно и Молдавию посмотрю, и вам не скушно будет?

– Что ты, а хозяйство как же? – не согласилась Катерина. – Корова, овцы, огород...

– Давай, пока ты ездишь, я в Макариху переберусь? – предложил он. – Там и огород посажу.

– Перебирайся, – согласилась она. – Хватит нам в лесу жить.

С тем и отпустил Петрович свое семейство. И только баржа отошла от берега, яр обвалился, да так, что Петрович едва отскочить успел. «Плохая примета, – подумал он. – Не к добру земля валится...»

Подумал и вдруг ясно и определенно понял, что не вернется сюда больше Катерина с дочерью, навсегда уезжает! А баржа уже середины достигла и понеслась вниз, влекомая полой водой. Лиц не рассмотреть, только машущие руки...

Закричал Петрович и побежал следом, по берегу.

– Катя-а-а! Ка-те-ри-на-а-а!!!

Бежал, падал, путался в тальниках и краснопрутнике – чаща кругом такая, что не продерешься. К тому же ручейки, овраги, залитые водой, и берег – валится, валится... Баржа все дальше, дальше уходит. Только настигнет Петрович ее, поравняется, а впереди – протока. Бросится он в воду, переплывет – баржа за поворотом скрылась...

Очнулся Петрович, огляделся: баржи нет уже на реке, ушла, и место кругом незнакомое.

Посидел он на берегу, послушал, как журчит весенняя вода, как обрушивается яр, подмытый в глубине, и подался назад. От одежды лохмотья остались, босой, лицо ободрано, пальцы кровоточат. Наконец узнал место: в пятнадцати верстах от Останина оказался...

Люди потом говорили, дескать, провела тебя молдаванка: пока в ссылке была – пристроилась к мужику, чтобы нужду не терпеть, а срок вышел, и бросила. Зачем был ты ей, дремучий лесной человек, когда она к другой жизни привыкла? Он не верил и ждал. Но прошел год, другой, третий...

Видно, яблочки молдавские слаще лесной жизни.

...На заимку Петровича они пришли на закате. Успокоившийся мерин оглядел мутным взглядом белоствольные березняки, покосившуюся избу, разрушенное подворье и знакомым путем отправился в стайку. Там он протиснулся в ворота и лег, по-собачьи положив голову к передним ногам.

Петрович поднялся на крыльцо, дернул на себя дверь и остановился.

– Слушай, паря, а ты смеяться над книгами не будешь? – спросил он. – Я хоть и немоляка, но книги-то жалко... Старики мои наказывали беречь, не выбрасывать и в плохие руки не давать.

– Петрович... – сиплым от усталости и волнения голосом протянул Иван, однако старик не дослушал. Перешагнул порог избы и остановился, привалившись плечом к косяку...


В отделе редких книг и рукописей публичной библиотеки Анне и в голову бы никогда не пришло, что культуру иногда нужно защищать, как и свободу, – с оружием в руках.

Эх, не зря Никита Страстный, говорят, ездил всюду с маузером! Вот бы и ей тоже маузер или, на худой случай, ружье какое-нибудь.

Когда пришли на берег озера, Леонтий осмотрелся: Марья Егоровна была далеко, двое других покосников, сгребающих сено, едва виднелись сквозь осоку.

– Ишь, народу-то на лугах – никого, – сказал Леонтий. – Вёдро, убирать бы надо, а они и не думают. Дождя ждут, что ли...

Он примостился на кочке, зачерпнул в шляпу воды, напился и, утирая усы, проговорил:

– Холодная водичка... Видно, озеро глубокое, с ключами. В таком нырять нельзя. Нырнешь – судорогой сведет, и все... Ты садись, красавица, садись. В ногах правды нет.

– Змей боюсь, – сказала Анна. – Некоторые змеи тут кусаются...

Он понял намек, сверкнул глазами и, выплеснув воду, натянул шляпу на голову.

– Что за нужда привела тебя, девонька, в края-то наши? – не теряя самообладания, спросил Леонтий. – Что за интерес такой?

– Сено вот косим с Марьей Егоровной, – ответила Анна. – Чтоб коровку зимой кормить.

– Нанялась, что ли? – прищурился Леонтий.

– Нанялась.

– А расчет чем берешь? Деньгами или...

– Добрым словом.

– Откуда будешь, красавица такая?

– С кудыкиной горы. Из-под пня осинового, из мышкиной норы.

Леонтий улыбнулся, огладил бороду и пошевелил плечами.

– Гляди-ка, печет и печет! – озабоченно сказал он. – И у воды спасения нет.

«В Бангладеш все колодцы пересохли, – вспомнила Анна. – Людей жажда обуяла».

Произнесенная Леонтием последняя эта фраза сразу и накрепко связала его с егановским кержаком Власовым. Теперь Анну мучил вопрос: был ли Леонтий в Еганове после ее неудачного визита к Власову? Если был, то теперь он имеет полное представление об экспедиции. Если нет, то можно еще поморочить ему голову, ввести в заблуждение, а самой тем временем немедленно ехать в Eганово. Теперь сомнений не было: книги у Власова есть, только принадлежат они наверняка Леонтию! Ведь спрашивала-то она о власовских книгах! А у Власова своих книг нет, и он не врал, рассказывал про свою мать и гармонь.

– А где мужик-то твой? – вдруг спросил Леонтий. – Давно его не видать...

– Во-он там, за кочкой сидит, – сказала Анна, указывая вдоль берега. – Взял ружье и сел. Говорит, может, утку подстрелю, к обеду... Ваня! – Она помахала рукой. – Не убил еще?

Леонтий громко расхохотался и сбил шляпу на землю.

– Веселая ты, девка! Коли не было бы у тебя мужика – посватался бы.

– Это мой брат, не муж, – сказала Анна. – Так что присылайте сватов. Но я подумаю, пойти – не пойти...

– Не-ет, – протянул Леонтий, – мне больше по нраву скромные девки, деревенские. А ты, видно, городская, ученая, из какой-нибудь академии...

«Все, – подумала Анна. – Он был у Власова. Только Власов знает, что я из академии...»

– Да мне и вера не позволяет на мирской девке жениться, – серьезно сказал Леонтий. – А вера наша крепкая, серьезная... Я вот побеседую с тобой, потом грех замаливать стану.

– Нас ведь никто не видит, – сказала Анна. – Никого же нет вокруг!

– А совесть-то моя со мной, – улыбнулся он. – И Бог все видит...

Анна еще раз отметила: играет кержака он превосходно, однако только играет и выдает себя за другого человека. Кто же он на самом деле?

– Ладно, девонька, ты скажи мне, что тебе надо от кержаков? Может, я чем помогу? – неожиданно предложил Леонтий. – Слышал, ты книгами интересуешься, читаешь хорошо.

– Ничего мне от них не надо, – отмахнулась Анна. – Поживем в Макарихе с братом, отдохнем от городской суеты да уедем.

– А где же книги выучилась читать? – не отставал он. – В академии?

– В академии, – согласилась Анна.

– Так я тебе могу дать книг, – сказал Леонтий. – У нас заповедь есть: дай жаждущему. А что не дать, коли охота к чтению есть. Я вот тоже книги люблю.

– Что вы, не нужно, – запротестовала она. – Вы их сами читайте. Мы же неверующие.

– Чудная ты, красавица! – засмеялся Леонтий. – То сама ходишь просишь, то дают тебе – отказываешься... Ты не отказывайся, когда дают. От чистого сердца, жертвую. – Он посерьезнел, расправил шляпу. – Есть у меня тут четыре книги. Старинные, поморские. Местные братья мои дали. Возьми, сказали, Леонтий, мы их не читаем, а ты человек книжный. Я взял. А теперь думаю, уходить мне надо скоро, в другие места подаваться. Там братья и сестры ждут. Назначение у меня такое... Книги-то тяжелые, большие, на себе не унести, назад отдавать нельзя – пожертвовали... Так что, девонька, не отказывайся, возьми. Вдвоем-то с братом унесете, а можно подводу нанять в сельсовете. Вам подводу дадут.

– Почему вдруг такая щедрость? – спросила Анна, застигнутая врасплох настойчивым предложением. «Что делать? Брать? Отказаться?..»

– Мы заповедь исполняем, – объяснил Леонтий. – Жаждущему слова Божьего – дай. – Он помолчал. – Видишь, девонька, жизнь-то нынче такая пошла, что крепкой веры не стало, старообрядчество исчезнет помаленьку. Не стану от тебя скрывать... Нам-то очень интересно, когда молодые к вере нашей тянутся, к книге. Вот и не пропадет Божье слово. Твое сердечко тронет брата твоего – глядишь, и сохранится вера... Возьми книги. Возьми и уезжайте из Макарихи с Богом. Народ вас смущается... А вам нельзя вмешиваться в дела религии и верующих оскорблять.

«Возьму! – решила Анна. – Считай, что откупился от нас! Возьму!»

– Благодарствую, – сказала она. – Как же мне их взять?

– Я нынче вечерком в Макариху их принесу, – пообещал Леонтий. – С огородов к Марьиной избе подойду, а ты навстречу выйди. Чтобы никто не видел. А то скажут, мы книги Леонтию пожертвовали, он же в чужие руки отдал. Ты меня, красавица, не выдавай перед кержаками. – Он встал, глянул в знойное небо, поморщился. – От жара стоит, господи! Выгорит хлебушек-то, вода высохнет. Опять народу муки. А ведь все за прегрешенья перед Богом... Так я приду вечером, красавица. Стемнеет – приду... – Он поклонился Анне и пошел, раздвигая руками высокую осоку.

«В Бангладеш все колодцы пересохли, – опять вспомнила Анна. – Людей жажда обуяла...»

...С покоса они вернулись уже в сумерках. «Еще одну ручку, еще один рядок, – все приговаривала Марья. – Завтра нам же косить, вот и меньше будет...»

Но назавтра им косить не пришлось.

Они вошли во двор, повесили косы на плетень (завтра надо мужика какого-нибудь попросить, чтоб отбил) и начали хлопотать на летней кухне.

– Ой господи, а что же у нас изба открыта? – вдруг всполошилась Марья Егоровна. – Уходили – запирала же...

Анна выскочила с кухни, подбежала к крыльцу: замок висел на щеколде вместе с выдернутой из косяка петлей...

«Книги! – резануло Анну, и тут же встал перед глазами Леонтий. – Пока были на покосе, он пришел и...»

Тем временем Марья Егоровна взяла вилы и, откинув ими дверь, вошла в избу. Анна, ожидая увидеть непоправимое, тяжело передвигая ватные ноги, ступила следом...

На кровати у входа, вытянувшись от спинки к спинке, спал стриженный наголо мужчина. На свесившейся крепкой руке, опутанной жилами, синели наколки.

Марья отставила вилы, осторожно поправила руку спящему, вздохнула:

– Пускай спит, умаялся, поди... А завтра – на покос.

Никита Страстный

Поиски ничего не давали.

По городу, в людных местах и на щитах «Их разыскивает милиция» были расклеены плакаты с призывом – «Найти человека!» Современной фотографии не оказалось, а на той, что отпечатали на плакате, Гудошников выглядел лет на сорок, безбородый, в строгом френче, с орденом на груди.

Степану часто звонили знакомые отца, приходили письма и телеграммы: все спрашивали, что случилось, почему Никита Евсеевич ушел из дома и как идут поиски. Степан отвечал односложно, коротко. Сразу же после исчезновения отца он взял отпуск и начал искать сам. Обошел все места, где когда-то бывал Никита Евсеевич, а когда к нему примкнул Аронов, они съездили и в Ленинград, но все безуспешно. Гудошников нигде не появлялся, ни к кому не заходил, и никто его не видел.

После Ленинграда Степан понял, что искать наугад, наобум бессмысленно. Милиция же искала своими способами: рассылала запросы в разные концы, приходили неудовлетворительные ответы, и вновь – запросы. Так могло продолжаться бесконечно. У отца были хорошие приметы, его можно было всегда заметить в любой толпе, и однажды Степан обманулся. Шел по улице, и вдруг – человек впереди! На протезе, высокий, с бородой... Он! Догнал, забежал вперед... Старик озабоченно глянул на молодого человека, что-то хотел спросить, но Степан резко повернулся и ушел.

В другой раз, вскоре после поездки в Ленинград, ночью ему неожиданно пришло в голову, что отец должен быть на Пискаревском кладбище. Он даже мысленно увидел его, бродящего по дорожкам мимо могильных плит. Не теряя ни минуты, он поехал в аэропорт, показав плакат с портретом отца в кассе, получил вне очереди билет и снова вылетел в Ленинград. На Пискаревском кладбище он нашел могилу матери, огляделся – пусто... Затем долго дежурил у ворот, пока его не заметила и не обратила на него внимания женщина в черном – хранительница покоя. Он стал спрашивать, не видела ли она инвалида на протезе, показал портрет. Хранительница видела много одноногих, они приходили каждый день – поди угадай и запомни, кто из них кто. Степан пробыл на Пискаревском около суток. И здесь, бродя между могил, до ряби в глазах всматриваясь в лица посетителей, он понял: уход отца из дома – это не случайность. Он ушел не просто, чтобы не видеть никого, потому что ему все надоели. Он преследовал определенную цель, уходя из дома. Ведь не зря же отец последнее время очень сильно увлекся жизнью Льва Толстого. Перечитал его заново, съездил в Тулу, оттуда пешком ушел, в Ясную Поляну, как он сказал, «на поклонение святому праху». И бороду носил «толстовскую», и рубахи, сшитые, как «толстовки»...

Видимо, и жизнь свою решил закончить, как Толстой, – уйти из дома и умереть где-нибудь на станции.

Тут же, на Пискаревском кладбище, вспоминая жизнь отца – ту ее часть, которую видел и знал, – Степан постепенно приходил к мысли, что иначе он и не мог. Трудно было представить отца умирающим в своей постели, невозможно было увидеть его слабым, разбитым болезнью. Да и он сам бы никогда не допустил такого зрелища. Степан увидел в этом какую-то великую, неотвратимую закономерность исхода жизни отца. Как крупный, сильный зверь уходит умирать куда-нибудь подальше от сородичей, так и сильный человек не может и не имеет права расставаться с жизнью на глазах у родных и знакомых. Здесь был скрыт и смысл его бытия, и та самая истина, от которой мороз идет по коже, – вдруг заново, совершенно с неожиданной стороны открыть и увидеть близкого тебе человека. Однажды в детстве Степан разбил зеркало, которое висело в прихожей их ленинградской квартиры. Оно всегда казалось ему каким-то чудом. Когда Степан нечаянно ударил зеркало тряпичной игрушкой, оно сорвалось со стены и разбилось. Степан заплакал, закричал, но не от испуга, а от того, что вдруг увидел обратную сторону зеркала – непроницаемо черную и страшную. А через какое-то время, уже из любопытства, он соскоблил эту черноту и обнаружил под ней блестящую серебряную пленку...

Прошло два месяца. Искать становилось негде, и теперь можно было надеяться лишь на случайность. Если Гудошников погиб либо покончил с собой – рано или поздно обнаружат его тело. Будь он живой, давно бы дал о себе знать, да и милиция нашла бы, поскольку объявлен всесоюзный розыск. Все бумаги, что хранились в столе Никиты Евсеевича, исследовали и изучили самым тщательным образом, но и тут не нашли разгадки. Степан знал, что все документы, касающиеся работы отца, хранятся в библиотеке. Однако двери ее были заперты, а ключи Гудошников унес с собой. Ломать замки пока не решались.

Вскоре после исчезновения отца пришла девушка и спросила Никиту Евсеевича. Степан ответил, что его нет и когда будет, сказать не может. Потом эта же девушка приходила еще дважды, но никого не заставала дома и оставляла записки. В последней записке просила передать Гудошникову, что, с его позволения, она задержит у себя какие-то книги еще на месяц, потому что «урок „Слова“ одним уроком не кончился...» Степан не обратил внимания на эти записки, потому что они не содержали никаких сведений об отце.

Аронов часто приходил в дом Гудошниковых, иногда ночевал, если беседы со Степаном затягивались, как мог, утешал и утешался сам.

Но все чаще возникал разговор о судьбе собрания. Нужно было что-то делать с ним, как-то распорядиться. Выбрав погожий день, обычно в бабье лето, Гудошников проветривал и подсушивал книги, мыл и чистил хранилище, но минул октябрь, и что там делалось, за окованной дверью, – неизвестно. Аронов, бывая у Степана, подолгу стоял у двери и, приложив ухо к железу, слушал. Рукописи молчали...

В начале ноября Аронов пришел задумчивый, обеспокоенный.

– Ну, Степан Никитич, – торжественно и решительно сказал он. – Давай вместе думать, что делать с библиотекой...

Тогда, весной, передав папку с материалами по старообрядческим скитам, Степан еще раз встретился с Ароновым. Разговор был долгим и трудным для Гудошникова-сына.

– Ты сам посуди, Никита Евсеич болен, – убеждал Аронов. – В таком состоянии он может натворить все что угодно. Знаешь, на что похоже сейчас собрание? На часы, которые ребенок взял поиграть.

Степан колебался, его мучили сомнения. Взять из библиотеки материалы – это еще куда ни шло. Можно пойти и на риск, если из-за них срывается экспедиция. И если отец хватится этих бумаг, можно привести веские причины, даже укорить его можно: всю жизнь боролся, призывал спасать гибнущие книги, а теперь, когда начинают спасать их, – ставишь палки в колеса.

– Пойми ты, мы с тобой будем отвечать, если что случится с книгами, – говорил хранитель. – Мы с тобой знали, что он нездоров и рукописям угрожает опасность, но пальцем не шевельнули. С нас спросят и правильно сделают.

– Я все понимаю, понимаю! – досадовал Степан. – Но как брать книги? Как? Ведь это же... самое обыкновенное воровство. Причем у родного отца!

Спасение библиотеки Гудошникова решили начать с самых ценных рукописей. Степан должен был незаметно изымать их из хранилища и передавать в отдел. Несколько книг таким образом он передал уже, но внезапное исчезновение Гудошникова спутало все планы.

Можно было вскрыть хранилище, составить опись книг и передать все разом в отдел, но сделать это оказалось непросто. В нотариальной конторе лежало завещание Никиты Евсеевича, вскрыть которое можно было лишь после его смерти. В него-то все и упиралось. После нескольких визитов Степана к юристам и нотариусу выяснилось, что образовался заколдованный круг. Факт смерти могла подтвердить только справка о смерти, выданная медицинским учреждением. Но такой справки пока не могло быть. Степана послали в народный суд, однако и суд мог признать Гудошникова без вести пропавшим только через какой-то срок. На завещании же черным по белому значилось – вскрыть после смерти.

Аронов советовал написать в Министерство юстиции, но Степан медлил. Его мучил вопрос: кому завещал библиотеку отец? Близких родственников, кроме сына, у него не осталось. Кому же он оставил наследство? Кому доверил распорядиться делом, на которое положил всю жизнь?

Степан не был уверен, что дело завещано ему. И эта неуверенность будила в нем страстный интерес и горечь одновременно. По вечерам в пустом доме или днем на работе он неожиданно вспоминал об этом и долго не мог отделаться от навязчивых мыслей. Если завещано ему – значит, он обязан продолжать добиваться создания рукописных фондов в публичных библиотеках, писать письма, требовать, а короче – скандалить всю жизнь, как отец. Завещая, он вместе с собранием вручал ему свою судьбу. Ну а если не ему? Тогда, выходит, чужой Гудошникову собственный сын...

Степан боялся и того, и другого. Пусть уж лучше это завещание вечно лежит нераскрытым, чем узнать последнюю волю отца.

Аронов же вдруг потерял интерес к завещанию и писать никуда больше не советовал.

– Да пусть оно лежит себе, – отмахивался он. – В любом случае мы должны спасти библиотеку. Вот и все, что от нас требуется. Наследник – ты! Ты и решайся.

А тянуть дальше было нельзя. Хранилище следовало проветривать, ухаживать за книгами, поддерживать строго одинаковую температуру, но Степан медлил. Аронов приходил каждый день с утра, приводил с собой двух студентов и уже ящики привез, свалив их во дворе, однако Степан говорил, что сегодня не выйдет, он спешит на работу, к больным, и убегал.

Однажды вечером он нашел в почтовом ящике открытку. Его вызывали в милицию.

Он пришел в милицию на следующее утро. Перед ним выложили несколько фотографий и спросили, не узнает ли он здесь своего отца. На первом снимке, скрючившись, лежал одноногий человек в каком-то тряпье. Лица не видно, только затылок и клок бороды, торчащий из-за шеи. На другом – крупным планом лицо – черное, распухшее, в трупных пятнах. Затем, отдельно, руки, детали одежды, старый деревянный протез.

– Не узнаю, – проговорил Степан. – Нет! Кажется, он... Он! Протез точно его.

Из милиции он вернулся домой, где его уже поджидал Аронов. Степан поздоровался и молча стал собираться в дорогу.

– Ты куда? – удивился хранитель. Труп инвалида был найден в Иркутске, в каком-то подвале пристанционных домов.

– Кажется, нашелся отец... – проронил Степан.

– Живой?

– Мне показали снимки... Я не уверен... На снимках – мертвый...

– Ну, с Богом, – пожелал Аронов.

К концу вторых суток Гудошников-младший вышел на станции в Иркутске и отправился искать городской морг. Уже на его пороге он вдруг остановился, ощутив приступ неведомого раньше страха. Сколько раз он бывал в моргах, анатомических музеях и секционных залах, но ничего подобного не чувствовал. Все казалось само собой: занятия в «анатомке», трупы, мышечные ткани, кишечник, органы кровообращения...

«Не бойтесь запаха и не обращайте на него внимания, – вспомнил он наставление профессора. – Это всего лишь химическое вещество. Запах – это химическое вещество...»

Где-то здесь, за дверью, возможно, лежит его отец и тоже для кого-то не более чем материал для изучения, химическое вещество...

Его окликнули, дернули за рукав, спросили, что нужно.

– Отца ищу, – промолвил он, не видя, с кем разговаривает. – Инвалид, без ноги...

Женщина в черном халате, надетом поверх фуфайки, провела его в ледник, молча указала на трупы, лежащие под серой, смерзшейся тряпкой. Степан, сдерживая дрожь в руках, снял ее и нагнулся над телами. Свет в леднике был слабый, лиц не рассмотреть...

– Можно ведь лампочку посильнее ввернуть! – внезапно раздражаясь, крикнул он. – Ничего не видать!

– Запрещено, – виновато сказала женщина. – Большая лампа тепло дает, куржак от нее делается. Вы не знаете, так не кричите.

Инвалид лежал в середине. Замерзший ком бороды торчал вверх, глаза чуть прикрыты, на щеках – примерзшие опилки...

– Кто там смотрит? – спросил за спиной хриплый женский голос, шаркнула о бетон лопата.

– Отца ищет, – проронила женщина в черном халате. – Инвалида...

Степан осмотрел труп, стер опилки со щеки, тронул руку. Нет, вроде не он. Этот при жизни был щуплым, худосочным, отец же – крепок и широк в плечах. Степан лихорадочно вспоминал приметы отца, особенности его рук – ничего в голову не приходило...

– Не узнаю... – тихо проговорил он.

– Немудрено, – вздохнула за спиной женщина в халате. – Мертвые-то они все на одно лицо...

– Ты что же, парень, одноногого глядел? – хрипло спросила другая женщина. – Так говорили, будто безродный он. На вокзалах жил.

Степан осмотрел культю ноги покойного. Ампутацию сделали лет пятнадцать назад, похоже, в войну. У отца же на месте шва давно образовалась вечная мозоль. Степан помнил точно, специально рассматривал однажды, когда в студенческие годы изучал хирургию. Отец все никак не хотел показывать... У этого же шов целый, наверное, долго ходил на костылях, а протез стал надевать недавно.

– Я, кажись, и сама его видала, – продолжала женщина, шаркая лопатой. – Вроде он милостыню просил, а потом пьяный валялся... Хотя их, одноногих-то, вон сколь стало после войны...

Степан поднял тряпку и осторожно укрыл инвалида. Сомнений не было – это не отец. Но оставалась какая-то неясная горечь и боль, словно этот безвестный умерший вдруг стал ему не чужим, замороженным трупом, а близким когда-то человеком.

Степан вышел из ледника и остановился перед женщинами.

– Ну? – спросила та, что с лопатой. – Не узнал?

– Нет...

– Я же говорю, безродный, – бросила женщина и закурила папироску. – Отдадут теперя его, бедолагу, студентам на изучение...

– Что? – спросил Степан.

– Студентам, грю, пойдет, для практики... – махнула женщина, выпуская дым. – А у тебя что же, родимый, отец пропал?

Гудошников не ответил и вышел из морга. На улице он отдышался, с шумом втягивая морозный воздух. Тошнило и кружилась голова. Несколько минут он размышлял, кусая губы, затем вытер лицо горстью снега и решительно направился в ворота.

В горисполкоме он добился приема у заместителя председателя и коротко рассказал ему об отце и об умершем безродном инвалиде.

– И что же вы хотите? – спросил тот, недоумевая.

– Похоронить хочу, – твердо сказал Степан.

Зампредседателя, пожилой, с болезненным лицом человек, долго смотрел на посетителя, изредка кивая головой, словно подтверждая какие-то свои мысли. Потом взялся за телефонную трубку.

Когда дело с безродным покойным было улажено, заместитель предложил помочь с катафалком и найти рабочих, чтобы выкопали могилу.

– Я все сделаю сам, – бросил Степан и ушел, не прощаясь.

К полудню Степан привез в морг одежду и гроб, отыскал сторожиху, ту самую женщину с хриплым голосом, и отдал ей разрешение на получение тела. Та удивленно смерила Степана взглядом и отступила на шаг.

– Так он же не твой! – сказала она. – Чего ты приехал-то?

– Я вам документ дал? – грубо спросил Степан. – Вот и делайте свое дело.

– Документ дал, – согласилась сторожиха. – Есть разрешение – я, конечно, выдам...

– И еще я вас попрошу, – смягчившись, добавил Степан. – Если можно, обмойте тело и оденьте. – Он подал сверток, где был костюм и сапоги. – Я бы сам мог... Но, говорят, мужчинам не полагается. Надо, чтобы женщины обряжали...

– Сапог-то один назад возьми, – сказала сторожиха. – Зачем ему два?..

Через полтора часа тело инвалида положили в гроб, погрузили и повезли на кладбище. Женщины из морга, не говоря ни слова, сели в машину подле покойного...

Катафалк влился в поток машин на улицах и помчался на окраину города. Степан сидел в изголовье – на сиденье, предназначенном самому близкому родственнику. Он не мог отвести взгляда от лица инвалида, которое вдруг обрело спокойствие, даже умиротворенность.

Сторожиха, всю дорогу ехавшая молча, перед кладбищем вдруг протяжно и гортанно всхлипнула, но спохватилась, прикрыла рот ладонью, пугливо осмотрелась.

Могила была еще не готова. Четверо нанятых Степаном мужиков долбили ломами тугую землю. Степан бросил пальто и взял лопату.

– Родственникам не положено, – остановила его сторожиха.

Степан бросил лопату и сел на свежевыброшенную землю. От мужиков валил пар: тяжелые, льдистые комья земли срывались, катились обратно в яму...

Перед тем как заколотить гроб, Степан подошел к изголовью, прикоснулся рукой ко лбу покойного, затем накрыл лицо покрывалом.

Заколачивали гроб мужики. От звонкого стука в морозной тишине с шумом сорвалась стая ворон, и легкий, игольчатый иней с ветвей деревьев долго еще сыпался на землю...


Два дня после возвращения из Иркутска Степан не выходил из дома. На работе знали о его несчастье и не беспокоили. Ощущение тяжести и вины, мучившее его всю дорогу в поезде, не проходило и дома. Хотелось думать, перебирать в памяти незначительные эпизоды из своей жизни, почему-то вдруг ставшие важными, словно за последние дни в мире, как и в доме, что-то резко изменилось.

А был все тот же огромный, старый и пустой дом с пыльными, неухоженными комнатами и мебельной рухлядью. Иногда казалось, сейчас застучит протез в глубине квартиры, выйдет отец, пробурчит что-нибудь, спросит почту или позовет завтракать...

Или попросит в хранилище, где ему надо передвинуть шкаф, достать с верхних полок книгу. Когда Степан был дома, Гудошников сам не поднимался по стремянке – кружилась голова...

Степан бродил по комнатам, подходил к двери хранилища, трогал ее, толкал плечом, иногда задумчиво сидел за отцовским столом, и память уже в который раз возвращала его к дню двадцать девятого августа.

Кому он оставил свое наследство? Кому?..

На второй день после приезда, к вечеру, Степан принес из сарая лом и, повозившись с полчаса, взломал двери в хранилище. В нос ударил стойкий запах жженой бумаги и книжной пыли...

И тут не было ни ответов на вопросы, оставленные отцом, ни успокоения. Степан вернулся в свою комнату и лег на кровать. В это время в дверь осторожно, однако решительно постучали.

– Кто там? – спросил Степан, не вставая с постели. Из прихожей не отвечали. Слышалось сопение, стук и шорох валенок. Степан вскочил, выглянул...

У дверей стоял крепкий еще, совершенно лысый старик в шубе, с котомкой за плечами.

– Здравствуй-ка, – поклонился он. – Гудошников Никита Евсеич здесь проживает?

– Здесь, – сказал Степан, разглядывая гостя. Задубевшая на морозе овчина стояла колом, ввалившиеся щеки старика и нос посинели от холода.

– Наше-ол! – радостно протянул старик и помял шапку в руках. – Я, стало быть, к нему пришел, к Никите Евсеичу.

– Проходите, раздевайтесь, – предложил Степан.

Старик сбросил котомку, стянул шубу.

– Давненько ищу! – распевно приговаривал он. – Считай, нынче пятый годок пошел... Где я не бывал! Куда не писал!.. Везде один ответ – нету... Как, думаю, нету? Должен быть!.. И вот гляди-ко, нашел! Ты, поди, сын ему будешь?

– Сын, – сказал Гудошников-младший и пригласил гостя в комнату.

– А сам-то где? – озираясь, спросил старик.

– Ушел, – после паузы сказал Степан и отвернулся.

– Скоро ли будет?

Степан пожал плечами, промолчал.

– Чего молчишь-то? – насторожился старик. – Куда ушел?

– Неизвестно, – выдохнул Степан. – Скорее всего, навсегда ушел...

– Неужто помер? – ахнул старик. Степан порывисто вскочил и пошел на кухню. Старик за ним.

– Когда? Давно ли? – со страхом спрашивал он. – Эх, как же я не застал, как не застал его?.. Я Илья Потехин... Может, слыхал от родителя про меня? Слыхал?

Имя было знакомо, но Степан никак не мог вспомнить, когда слышал его. Кажется, давно, в детстве, что-то из той поры, когда он разбил зеркало... Да! Точно! Несколько дней отец с матерью только и говорили – Илья, Потехин... Как молитву повторяли, как проклятие шептали... Кажется, он что-то должен был подтвердить, и от его подтверждения решалась судьба отца...

Старик неожиданно замолк, неловко сел на пол в кухне и замер, изредка вздыхая и подрагивая телом. Гудошников-младший включил чайник. Память не успокаивалась. Было что-то еще, связанное с именем Илья, Илюха...

– Я-то думал, износу ему не будет, – размышляя, проговорил старик. – Инвалиды-то, они живучие, терпеть-страдать привышные...

В передней громыхнула дверь, застучали тяжелые, торопливые шаги.

– Степан? – В проеме кухонной двери показался Аронов, багровый от мороза. – Ты что же, приехал и глаз не кажешь. Я тут волнуюсь... Ну, что?

– Похоронил, – бросил Степан.

Аронов снял шапку, опустил плечи, расслабленно вздохнул.

– Да только не его. – Степан вскинул голову. – Какой-то безродный инвалид, милостыню собирал по вокзалам...

Хранитель мотнул головой, снял пальто.

– Впустую, значит, съездил? – спросил он, разглядывая старика.

– Да нет, не впустую, – неопределенно проронил Степан.

– А это кто у тебя?

– Гость, к отцу пришел...

– М-м-м... – Аронов покачал головой. – Видишь, человека нет, а к нему гости ходят.

Старик насторожился, прислушиваясь к разговору, вытянул шею.

– Да, пришел вот, – сказал он. – У меня к Никите Евсеичу дело большое. Я его по всей России искал, а он в Сибири очутился... Поговорить с ним хотел, да, вишь, как...

Аронов со Степаном переглянулись.

– Я, Степа, думал-думал без тебя, и какая мне мысль пришла в голову? – вдруг заговорил Аронов. – Не там мы его ищем. Он либо в скит подался, к кержакам, либо...

– Что? – напрягся Степан.

– Ты заметил, Степа, как он на Толстого походил? Да и эти народные библиотеки...

– Я уже думал, – бросил Степан. – Что толку...

– О чем это вы говорите? – перебил его старик. – Что-то я никак не пойму.

– О Никите Евсеиче, мил человек, – пояснил Аронов. – О нем все... Так вот, понимаешь, Степа, все это можно объяснить его болезнью. Он подражал Толстому – здесь вся суть. Уход из дома...

– Что, и Толстой был болен? – спросил Степан, срывая крышку с кипящего чайника.

– Я так не сказал! – хранитель развел руками. – Другое дело – подражание, навязчивые идеи...

– Выходит, что Никита живой?! – вскочил старик. – Скажите толком – где Никита?!

– Никита Евсеич ушел из дома и не вернулся, – терпеливо объяснил Аронов.

– Что же вы его хороните? – возмутился старик. – Чего вы тут собрались и лясы точите, как бабы? Искать надо!

– Искали уже, – вздохнул Степан. – Милиция до сих пор ищет. Был бы жив – нашли...

И тут вспомнил Степан, с чем связано имя Илья, Илю-ха! «Ты – предатель! – ударил в уши голос отца. – Ты ведь страшнее Илюхи! Его хоть мучили, а ты...»

Это тот самый Илья, что помогал подвиливать отца на дыбу!

Степан вздрогнул, отпрянул от старика.

– Плохо искали! – кричал старик. – Да вы Никиту Евсеича не знаете! Он просто так, тихонько, не помрет! Он помирать станет – всем чертям тошно будет!.. Экие вы, сидят, живого человека отпевают!

Степан справился с волнением, стиснул зубы. Отец несколько раз, когда бывал в тяжелом настроении, рассказывал ему о Северьяновой обители. И имя это называл – Илья, и жалел почему-то его, клялся разыскать его или хотя бы узнать о его судьбе.

– Никиту Евсеича мы знаем, – сказал Аронов. – Вы нас не удивили. Это вы его не знаете, потому и горячитесь...

– Я? Я не знаю? – отчего-то взъярился старик, и Степану показалось, что он сейчас бросится в драку. – Да я его с двадцать второго знаю! Я его на дыбу вешал! И тогда еще узнал, что за человек Никита Евсеич! Эх вы...

– Ага, так это ты – Илюха? – протянул Аронов. – Ну как же, знаем, знаем... Вот оно что!

– Я и есть, – подтвердил старик.

– Теперь что, в грехах каяться пришел? – напирал хранитель.

– Не твое дело! – отрубил старик. – Это мы с Никитой сами...

– Ну а ты, мучитель, знаешь, что Гудошников книги свои поджигал? Сам? Своими руками? – в упор спросил Аронов.

Старик заслонился рукой, дернулся.

– Неужто?..

– А какого дьявола кричишь здесь? – раздраженно бросил Аронов. – Не знаешь, так молчи.

Потехин нашарил руками стенку, сполз по ней на пол, выбелив себе спину, сжался.

– Искать надо по станциям, – сказал Аронов. – Наверняка сидит где-нибудь и прячется. Я согласен, он так просто не умрет, ему надо с шумом, с громом...

Степан сжал голову руками, молчал, закусив губу.

– В христа-мать... – выругался старик. – Это как же пытали Никиту, если он сам книги запалил?..


Утром следующего дня к дому Гудошниковых подъехал автобус, похожий на катафалк, только без стола в кузове. Человек шесть студентов внесли со двора ящики и под руководством Аронова стали упаковывать книги. В доме поднялась суета, стучали молотки, кружила книжная пыль.

Гудошников-сын, сцепив руки на груди, задумчиво бродил по комнатам, трогал вещи, книги – молчал.

– Ты не беспокойся, – увещевал его Аронов. – Мы сами справимся, ребята все сделают...

Старик Потехин сидел в углу кабинета Никиты Евсеевича и отчего-то сильно потел, часто вытирая лысую голову простреленной ладонью.

К обеду все было кончено. Упакованные книги и бумаги лежали в автобусе, готовые к переезду на новое место жительства. Степан безучастно сидел в своей комнате и вспоминал.

Как-то однажды, когда отцу совсем было худо – шалили нервы, Степан укорил его, что тот сильно и понапрасну волнуется, а в его бы годы следовало спокойнее относиться к жизни, мудрее, что ли. И что это за отрава – книги. Почему, где бы они ни появились, вокруг них начинается брожение, разгораются страсти. Казалось бы, наоборот, где древние книги – там покой, тишина, умиротворение. Они, книги, должны нести мудрость, одухотворять человека. «Это по-твоему, – отмахнулся тогда отец. – Не от книг страсти разгораются. От слова, что в них написано. Слово рождает мысль. А мысль – борение... Это не нами придумано, это диалектика... Тихо и покойно бывает только в келейке у творца, в писцовой избе. А как вышло от него слово да пошло гулять в народ, тут и разгораются страсти...»

– Ну что, поехали? – предложил Аронов, заглядывая в комнату Степана. – Нужно оформить документы о передаче собрания... Работы еще много...

«Ведь без собрания своего, без этих материалов, я для них ничего не значу, – вспомнил Степан слова отца. – Они же меня в порошок сотрут, растопчут. А так – пусть попробуют. И они примут, примут мои предложения! Так что эти книги – заложники мои...»

– Я понимаю: тебе, Степа, тяжело, – говорил Аронов. – Но это твой гражданский долг. Ты поступил правильно... А что еще делать в этом положении? Завещание... – Он вздохнул. – Не передавать же их детскому дому, правда?

– Что? – вскочил Степан. – Что вы сказали про завещание? Детскому дому? Какому дому? Вы что, знаете...

– Нет-нет, успокойся, – улыбнулся Аронов. – Ничего я не знаю! Я так сказал...

– Бросьте! – не поверил Степан. – Заикнулись – говорите! Вы знаете, что написано в завещании? Передать детскому дому?

– Да боже упаси! – замахал руками Аронов. – Откуда мне знать? Завещание запечатано, лежит у нотариуса... Надо ехать, Степа, собирайся.

– Я никуда не поеду, – отрезал Степан. – Делайте без меня...

– Хорошо, – поспешно согласился Аронов, – я потом акт привезу, подписать...

«Все правильно, – думал Степан, когда хранитель уехал. – В любом случае книги принадлежат государству. Завещание – не завещание... Все равно передавать мне...»

– Распорядился, значит? – неожиданно спросил старик Потехин. – Что ж, ладно. Я пойду искать Никиту Евсеича. Найду, поди. Куда он денется?..

Пока выносили ящики с книгами – дом выстыл, пар изо рта, зябко, холодно. Степан кутался в край одеяла и думал. Кажется, он задремал либо забылся так, что не слышал, как ушел старик Потехин, и в доме совсем стало пусто. Нужно было встать, стряхнуть с себя сон, затопить печь или пойти на работу. Там люди, там скорее можно забыть все...

Но вставать не хотелось, дрема в холодном доме всегда бывает сильнее и слаще. Он помнил это еще по детскому дому...

Сквозь сон он слышал какой-то голос, твердящий одно и то же слово – книги, книги, книги... На мгновение ему показалось, что это говорит его мать. Когда она отправляла его в эвакуацию, то это слово не сходило с ее уст: куда я дену книги? А с книгами как? А что с книгами будет?

У матери была возможность эвакуироваться из Ленинграда. Школу, где учился Степан и работала мать, эвакуировали вместе с учителями...

Потом он разлепил глаза и резко вскочил. Возле его кровати, накинув на плечи пальто, сидела девушка.

– Вы кто?

– Я была у вас... Не узнаете? – спросила она. – Я еще записки писала...

– Да-да, помню...

– Я книги принесла, – она протянула ему три толстые книги. – Вот, все в сохранности... Вот рукописная, вот старопечатная... И вот букварь... Возьмите.

Он машинально взял их, подержал в руках, осторожно положил на кровать.

– Мне пора, уже поздно, – сказала девушка. – Я и так долго ждала, пока вы проснетесь...

За окнами было темно. Кажется, мороз ослаб и мела метель.

– Стойте! Не уходите! – попросил Степан. – Почему так холодно?

– У вас не топлено...

– Я сейчас, сейчас, – пробормотал Степан. – Затоплю, будет тепло.

Он открыл книгу, что лежала сверху, – рукописный букварь, похоже, переписан не так и давно. Еще не выцвели чернила, и старательно выведенные буквы кириллицы читались легко и просто складывались в слова...

Кануны и каноны

...От голоса диктора вздрогнули огромные массы народа. То был слишком знакомый голос, пугающий и радующий одновременно.

От запада на восток и от юга на север замерли люди, с тревогой ожидая конца паузы.

Пауза длилась ровно столько, чтобы отделить ею одну эпоху от другой. На околоземную орбиту вышел первый искусственный спутник Земли.

Потом была радость. Люди выходили под ночное небо с отчаянной надеждой увидеть летящую мерцающую звезду в океане других, вечно неподвижных звезд.

До полета человека в космос было еще три с половиной года, но космическая эра уже началась.


По крутой деревянной лестнице торопливо простучали детские шаги, скрипнула входная дверь, и на пороге очутилась внучка Надя.

– Баба Вера! Ты слышала? Нет, ты слышала? – задыхаясь от бега, взахлеб заговорила внучка. – По радио объявляли.

– Что? – напугалась Вера Георгиевна, глянув на круглый, черный диск динамика. – У меня радио не включено...

– У тебя бумага, тряпки и кости есть? – вращая глазенками по стенам и углам, продолжала Надя. – На базаре, передавали, принимают, а взамен воздушные шары и глиняные свистульки дают!

– Господи! – вздохнула Вера Георгиевна. – Напугала...

– Давай скорее, баба Вера! – торопила внучка. – Я дома вот только газеты нашла... Мама книги не велела трогать. А там воздушные шары и свистульки! Воды нальешь – и свистишь!

– Так и у меня нет... – беспомощно оглядевшись, сказала Вера Георгиевна. – Разве что старые газеты... И журналы «Огонек»...

– А тряпки? Кости? – напирала Надя. – Там все принимают. У тебя старое пальто в коридоре висит. Все равно же висит! А за него три шара могут дать!

Вера Георгиевна сняла со шкафа стопку газет, спрессованных и выцветших на солнце, принесла свое старое осеннее пальто и стала завязывать в узел.

– А журналы? – напомнила внучка.

– Да жалко их, – улыбнулась бабушка. – Постой! Я же старую шпалеру-то, кажется, не выбросила. Должна в кладовке лежать... – Она заспешила в кладовую и скоро вернулась с толстым рулоном блеклой, потерявшей цвет шпалеры. – Вот хорошо, что не выбросила, – радовалась она. – Вот и пригодилась...

– Баба, а у тебя в шкафу тетрадей много! – выпалила внучка. – Что они валяются? Все равно исписанные.

– Тетради я отдать не могу, – строго сказала Вера Георгиевна. – Это же моих учеников тетради, я их тридцать, лет собирала... Так и быть, отдам тебе журналы.

Когда узел завязали, оказалось, что девочке одной его не донести до базара, и бабушка, оставив домашние хлопоты, пошла ее провожать. На улице стояла осень, на немощеных тобольских улицах хлюпала грязь, внучка помогала тащить узел, но больше висла на нем и путалась под ногами.

– Купим шариков, ты мне их надуешь, а я с ними на демонстрацию пойду, – трещала Надя. – Хорошо бы еще на четыре свистульки хватило. Я бы маме с папой дала, тебе и себе. И мы бы в воскресенье собрались и свистели, правда?

Вера Георгиевна улыбалась, то и дело оттаскивая внучку от луж, и согласно кивала. Она радовалась, что дожила до времени удивительного, до времени, в котором, как в калейдоскопе, смешалось прошлое, настоящее и будущее. Смешалось, но одновременно жило само по себе, и человек жил как бы сразу в трех временах. Где-то в небе, за низкими осенними облаками, за воздушной оболочкой Земли, летел искусственный спутник – разве это не чудо? Кажется, только вчера Вера Георгиевна такой же девочкой, как Надя, ходила с отцом смотреть на первый аэроплан. Тогда они жили во Владимире, и глянуть на чудо сбежался весь город. Аэроплан кружил в воздухе, качал крыльями, скользил как бы под горку, заставляя публику восхищенно ахать и хвататься за сердце.

И тогда же по Владимиру ездил татарин на худой, мосластой лошаденке, запряженной в телегу, и кричал натруженно и лениво: «Халат-халат! Халат-халат!» Заслышав его, дети тащили из дому бумагу, тряпье, кости и меняли на те же воздушные шары и свистульки. Помнится, бегала за свистульками и шарами и Вера с сестренками и братом. Однажды они утащили из шкафа дорогое пальто отца, но татарин-старьевщик его не взял и привел детей к матери. Мать отблагодарила его серебряным рублем, а старьевщик на радостях вручил каждому по свистульке.

Удивительное время! Одно в нем изменялось стремительно и необратимо; другое, наоборот, оставалось неизменным, вечным. Когда Вера Георгиевна пришла с внучкой на базар и отыскала сарайчик, где принимали макулатуру и вторсырье, ей пришлось удивиться еще раз. За наскоро оборудованным прилавком сидел точь-в-точь такой же старьевщик, что приводил их к матери и приносил отцово пальто. И лицом был похож, и тоскливо-равнодушным голосом, хоть и не кричал, как раньше: «Халат-халат!» На прилавке длинной вереницей стояли птицы-свистульки, висели под потолком надутые пестрые шары, а в глубине сарая возились возле груды бумаги двое рабочих, которые прессовали ее и увязывали в тюки.

– На тряпка шар даем, – объяснял старьевщик. – На бумага свисток. На кости – то другой.

В приемном пункте толкались дети, кое-кто за неимением макулатуры выклянчивал шары и свистульки за деньги. Старьевщик отказывал и посылал за старьем домой.

– Эх, были бы у нас кости, – мечтательно сказала внучка. – На кости мы бы шары и свистульки взяли...

Старьевщик работал быстро, шутил, успевал свистеть в свистульку, подзадоривая и раздразнивая ребятишек. Когда подошла очередь Веры Георгиевны и Нади, старьевщик велел развязать узел и взвешивать бумагу и тряпки отдельно. Увидев рулон старой шпалеры, он замотал головой из стороны в сторону и столкнул его с весов.

– Такой бумага не примам, – сказал он, показывая на засохший клейстер. – Грязный бумага, плохой.

Внучка чуть не заплакала: вся надежда была на этот рулон. К тому же старьевщик занизил цену, сославшись на пыльное пальто и сырую бумагу. Вера Георгиевна с этим спорить не стала, но попросила принять все-таки шпалеру, потому что выходило совсем уж скудно – два шара и свисток.

– Проходи – проходи, – торопил старьевщик. – Следующий!

– Мы в такую даль несли, – виновато улыбаясь, просила Вера Георгиевна. – Девочка вот несла, внучка... Примите ради бога.

– Грязный бумага не примам! – повторил старьевщик. – Брось его туда, мусор.

Он показал на мусорный ящик в углу сарая и принялся взвешивать макулатуру, которую принес очередной посетитель.

– На тряпка шар даем! – приговаривал он. – Надуешь – космос полетишь! Спутник будешь! Давай-давай!

Вера Георгиевна подхватила рулон и бросила его в мусорный ящик. Но в тот момент, когда опускала крышку, мельком заметила черный угловатый предмет, который валялся в недрах ящика. Она хлопнула крышкой и, взяв внучку за руку, вышла из приемного пункта. Однако этот черный предмет все еще стоял в глазах, вызывая какое-то непонятное беспокойство. Она остановилась в раздумье. Сходить глянуть? Но неудобно, вот, скажут, интеллигентная старушка, а по мусорным ящикам шарит...

– Идем, баба! – тянула внучка. – Идем, посмотрим... Может, еще что найдем, а?

– Погоди, Надя, – заговорщицки прошептала бабушка. – Пойди к ящику, в который я рулон бросила, и посмотри там... Там лежит черное такое, на книгу похожее. Достань и принеси.

Внучка нехотя направилась к сараю и вскоре вернулась оттуда с толстой черной книгой в руках.

– Вот, баба, – сказала она. – Тяжелая, а видно, тоже не приняли...

Вера Георгиевна взяла книгу и раскрыла.

– Господи, что это?

– Что, баба?

– Это же пергамент!.. Господи, откуда?

– Я в ящике взяла, – сказала внучка. – Ты же сама сказала... Ну пойдем, баб?..

– Наденька, миленькая, – руки у Веры Георгиевны затряслись, – погоди, пойдем еще, пойдем... Господи, кто же это принес-то? Откуда?

Она вернулась в сарай, без очереди пробилась к старьевщику. Тем временем Надя открыла крышку мусорного ящика и стала ворошить его содержимое.

– Вас можно на одну минуту? – волнуясь, заговорила Вера Георгиевна, показывая книгу. – Скажите, откуда это у вас?

Приемщик бросил короткий взгляд, отмахнулся.

– Это плохой бумага, брось. Дома лучше поищи...

– Это не бумага! – беспомощно улыбаясь, сказала Вера Георгиевна. – Это же старинная книга! Это древний пергамент!

– Мы бумага примам! – занятый работой, бросил старьевщик. – Тряпка примам...

– Вы скажите мне, откуда это? Кто принес?

Дети и подростки в очереди смотрели на бабусю недовольно и оттискивали ее от весов.

– Кто принес, кто принес! Библиотека принес! – сердился старьевщик. – Целый самосвал принес... Плохой бумага был, корка деревянный был, скидка делал. Совсем плохой бумага туда кидал...

Вера Георгиевна выбралась из очереди и, прижимая книгу к груди, вышла на улицу. Рядом оказалась Надя.

– Вот еще, бабушка, гляди!

Она протягивала несколько книжных корок – доски, обтянутые почерневшей от времени, полопавшейся кожей.

– А книг? Книг больше нет?

– Нету, баб, пойдем скорее! – потянула ее внучка. – А то народу много, нам шаров не достанется...

Дома Вера Георгиевна торопливо разделась, положила найденную книгу на стол и хотела рассмотреть ее как следует, но внучка, стоя у порога, чтобы не разуваться, канючила:

– Баб, ну давай поищем еще, а? Ну что это – два шарика и одна свистулька... Ну, не жадничай, баба Вера...

Вера Георгиевна засуетилась, запричитала – да что же я тебе найду, господи? – а сама, не отрывая взгляда от книги, выложила из шкафа стопку старых журналов «Огонек».

– Ну, что же тебе еще дать-то?..

– Тря-апок, – протянула Надя. – В коридоре половик, все равно старый, протертый...

Вера Георгиевна принесла из коридора домотканый половик, завернула в него журналы, добавила ко всему хорошую еще, но висевшую без дела жакетку.

– Донесешь ли?

– Донесу! – радостно сказала внучка, двумя руками подхватив узел. – Пока я бегаю, ты возьми свистульку, налей воды и посвисти, если хочешь. Тебе показать, как?

– Ладно, ладно, посвищу, – бросила Вера Георгиевна, провожая Надю. – Сама разберусь. Я умею...

Книга лежала перед ней – сероватый, в разводах, пергамент, красноватые строки рукописного письма, буквы кириллицы, титлы... Не верилось! Она хотела прочесть что-нибудь, но от волнения не смогла, хотя читать по-древнерусски немного умела. Настоящий пергамент Вера Георгиевна видела всего один раз в жизни, когда училась в женской гимназии во Владимире. Учитель приносил откуда-то земельную грамоту царя Ивана III – свиток, прошитый плетеной тесьмой, на концах которой висели три деревянные бабки с печатями. Помнится, его давали в руки, пергамент сухо шелестел, деревянные бабки позвякивали, как железные...

И, помнится, когда она работала в школе, уже тут, в Тобольске, однажды хотела тоже показать ученикам хоть не пергамент, а древнерусскую книгу, но в городской библиотеке ничего не нашлось. Ей советовали съездить в Новосибирск или Томск, но там вряд ли дадут на руки, тем более в другой город.

Здесь же перед ней лежала настоящая пергаментная рукопись, взятая – откуда?! – из мусорного ящика! А не напутал ли что старьевщик? Может быть, ее мальчишки принесли из дома, завороженные шарами и свистульками? Хранилась у кого-нибудь, а ее стащили и по незнанию принесли, как она когда-то отцовское пальто?

Она торопливо оделась, положила в кошелку книгу, корки, найденные внучкой, и пошла в библиотеку. Однако парадное было заперто изнутри, а за стеклом дрожал от сквозняка листок: «Санитарный день»... Вера Георгиевна обогнула здание и зашла через черный ход. В читальном зале, под потолком, висели красные и зеленые воздушные шары, стулья, составленные на столы, торчали ножками вверх, на барьере и полу были сложены стопы книг, но ни в зале, ни среди полупустых стеллажей никого не было.

Вера Георгиевна сняла у порога калоши и осторожно прошла к барьеру.

– Бабушка, библиотека сегодня закрыта! – услышала она голос невидимой женщины. – Санитарный день.

– Простите меня, – озираясь по сторонам, сказала Вера Георгиевна. – Я тут книгу принесла, хотела...

– Вам же говорят: закрыта библиотека! – уже с недовольством отозвался тот же голос. – Грамотные, читать умеете... Для кого написано?

– А вы не ругайтесь, – рассердилась Вера Георгиевна. – Я к вам по делу пришла! Вот спросить хочу: ваша это книга или нет?

За стеллажами в глубине библиотеки возник короткий диалог между женщинами:

– Кто пришел?

– Бабуся какая-то.

– Чего ей?

– Спросить хочет.

Наконец из-за стеллажей вышла женщина в черном халате со стопкой каталожных карточек в руках.

– Что вы хотели?

Вера Георгиевна, достала книгу, положила на барьер:

– Это ваша книга?

Женщина, пожав плечами, взяла книгу, взглянула на титульный лист, затем, пролистав, открыла на семнадцатой странице.

– Н-нет, – сказала она. – Не наша... Первый раз такую книгу вижу...

– Как – не ваша? Мне сказали...

– Наших штампов тут нету, – отрезала женщина. – Если б наша – были бы штампы... И книга-то чудная какая-то...

– Это пергаментная рукопись! – сказала Вера Георгиевна. – Вы понимаете, что это?

– Да? – удивилась женщина, но без особого интереса. – Первый раз вижу...

– Это точно – не ваша?

– Я свои книги, слава богу, знаю, – обиделась библиотекарша. – У нас таких сроду не было.

– А вы книги в макулатуру сдавали? – Вера Георгиевна покосилась на воздушные шары.

– Сдавали, – пожала плечами женщина и тоже глянула на шары. – Пришедшие в негодность сдавали... Теть Поль, иди-ка сюда!

К барьеру вышла тетя Поля – толстая, короткорукая женщина с тряпкой и ведром.

– Теть Поль, ты книги грузила – такую видала? – спросила библиотекарша, показывая ей пергамент.

– Кто знает... Всякие были, – сдержанно сказала тетя Поля. – Я их не разглядывала. Экая гора лежала – где ж разглядишь! – Она вытерла руки о халат, осторожно взяла книгу. – Ишь, должно быть, старинная, по-церковному написанная!.. Где разглядишь? Шофер торопит, погоняет, а я одна. Дождь идет, вымокла вся... Вилами уж остальные докидывала...

– Вилами? – вздрогнула Вера Георгиевна.

– А чё ты удивляешься? – сердито спросила тетя Поля. – Тебя бы послать, так и ты б вилами. Мужики стоят, а я одна, как проклятая... И татарин этот еще пристал: бумага, мол, сырая, грязная, скидку сделал. А потом директор на меня: чего в справке мало записали, плану нет...

– А директор ваш тут? – оживилась Вера Георгиевна. – Может, мне у него спросить?

– Откуда ему знать! – отмахнулась библиотекарша. – Книги тетя Поля сдавала... Вон, значит, какой пергамент бывает! А я всегда думала, что он толстый. А тут – гляди-ка, на свет просвечивает! Как бумажка! А еще говорят – кожа... Какая это кожа?

– Народу полна библиотека, – продолжала ворчать тетя Поля. – А как работать – все интеллигенция, все рук замарать боятся... Привыкли на мне всю жисть ездить... А два шарика взяла внуку, так сразу...

– Да не ругайся, тетя Поля, – миролюбиво сказала библиотекарша. – Проводи-ка лучше бабушку к директору.

– Во-во, тетя Поля туда, тетя Поля сюда, – пробурчала женщина и пошла мимо стеллажей. – Айда, чего стоишь-то?..

Она довела Веру Георгиевну до двери с табличкой «Директор» и, ворча, удалилась. Кабинет директора напоминал столярку: стружки, доски, рейки, стекло; пахло свежим лаком и деревом. Двое мужчин в черных халатах строили шкаф во всю стену. Когда Вера Георгиевна спросила директора, один из мужчин отложил рубанок и смахнул пот со лба. Она коротко рассказала, зачем пришла, и показала книгу.

– Ух ты! – удивился директор. – Старина-то какая!.. Где вы ее взяли?

– В мусорюще, где макулатуру принимают, – объяснила Вера Георгиевна. – Внучка моя достала, Наденька...

– Так вы хотите подарить ее библиотеке? – спросил директор.

– Я хотела спросить, не ваша ли она, – неожиданно растерялась Вера Георгиевна. – Мне сказали, что библиотека макулатуру сдавала, и эта книга...

– Да, макулатуру сдавали, – подтвердил директор. – Но это же не макулатура... У нас таких книг не было, я помню совершенно точно.

Он глянул на титульный лист, затем на семнадцатую страницу.

– А чья же она тогда?

– Не знаю, – сказал директор. – Вот и штампов наших нет... Так вы ее дарите?

– Возьмите, – согласилась Вера Георгиевна, хотя ей было жаль расставаться с пергаментом.

– Спасибо вам большое! – горячо поблагодарил директор. – Мы достроим витрину и поместим книгу на самое видное место, как образец древней письменности.

– Это пергамент, – благоговейно сказала Вера Георгиевна. – Вы уж берегите.

– Ну, разумеется! – улыбнулся директор. – Вы не волнуйтесь. Мы сейчас внедряем прогрессивную форму работы, обновляем фонды. Ваш подарок очень кстати!

Он спрятал книгу в стол и снова взялся за рубанок, Вера Георгиевна вышла из кабинета и остановилась в нерешительности. Казалось, все хорошо, все правильно, но ощущение беспокойства не проходило. «Неужто приемщик что напутал, – подумала она, направляясь по узкому коридорчику к выходу. – Кто же тогда эту книгу сдал?..» Она нащупала в кошелке твердые деревянные корки и ахнула: надо было и их отдать! Ей-то они зачем? Вера Георгиевна повернула назад, но угодила в тупик. Нигде, ни на одной двери таблички «Директор» не было. Она спустилась по короткой лестнице в несколько ступенек, повернула куда-то вправо и снова оказалась в тупике. «Господи! – испугалась она. – Заблудилась... Что же это такое?» Дверей было много, но все заперты, а людей вообще не видно... Вера Георгиевна несколько раз возвращалась к ступенькам, переходила из коридора в коридор – теперь бы уж хоть выход найти из этого лабиринта. Потом она услышала музыку – играли на пианино, и, как на маяк, пошла на звук торопливыми старушечьими шагами. В маленькой комнате девочка Надиного возраста разучивала гаммы. На оконной ручке висело два воздушных шара – красный и зеленый.

– Девочка, я куда попала? – спросила Вера Георгиевна.

– Это музыкальная школа, – сказала девочка. – А вам куда нужно?

– Я в библиотеке была...

– Так это в другом крыле, – объяснила девочка. – Вы лучше выйдите на улицу и зайдите с черного хода. У нас тут все плутают.

Вера Георгиевна нашла подсказанный девочкой выход и с радостью очутилась на улице.

Заходить второй раз в библиотеку она не стала, потому что вдруг вспомнила, а вернее, сообразила, что если в мусорном ящике оказались корки от книг, то, значит, где-то в макулатуре на приемном пункте есть и сами книги. Ведь приемщик сказал: привозили целый самосвал! Господи, неужели целый самосвал старинных книг? Что же – все слепые, не видели, что сдают? Или не понимают в этих книгах ничего?.. Да нет, вроде понимают! Откуда же тогда они взялись?

Запутавшись окончательно, Вера Георгиевна заспешила на базар, обходя грязь и лужи, – калоши ее остались в библиотеке. По дороге она встречала детей с воздушными шарами и свистульками, изредка ее обгоняли с тюками тряпья и авоськами с бумагой. Какой-то старичок катил тележку, доверху нагруженную костями. Ей уже казалось, что весь город, побросав свои дела, взялся собирать и сдавать вторсырье в обмен на шары и свистульки. Старьевщик появлялся в городе не первый раз, и раньше как-то в глаза не бросалось столь сильное увлечение горожан воздушными и свистящими диковинами.

Возле сарая, запрокинув голову и прикрыв глаза, мальчишка с упоением высвистывал соловьиные трели.

Вера Георгиевна протиснулась к весам и сразу поняла, что попала не ко времени: у прилавка ругались.

– Я по-хорошему говорю – отдай мою шубу! – в исступлении кричала женщина и подталкивала к весам мальчика. – Ребенок несмышленый, принес тебе, а ты и рад! Схватил! Отдай шубу!

– Шуба не примам, – посверкивая глазами, парировал старьевщик. – Тряпка примам, бумага, кости, а шуба – нет. Иди, иди!

– Господи, люди добрые! – заголосила женщина. – Помогите взять шубу! Мальчик ему принес...

«Люди добрые» – мальчишки и девчонки, стоя в очереди, сжимали в руках узелки и сумки с макулатурой, виновато отворачивались. Женщина не отставала, хуже того, пригрозила немедленно пригласить милиционера, понятых, сделать обыск и шубу взять. Старьевщик не выдержал, сунулся под прилавок и выбросил оттуда изрядно поношенный, вытертый до блеска полушубок.

– Возьми барахло! – крикнул он. – Такой шуба сортир не оденешь!

– Да? Не оденешь? – злорадствуя, спросила женщина. – Одел бы, барахольщик несчастный! Еще как бы одел... Вота! – И она, как фокусница, неожиданно выхватила из кармана полушубка тугую связку денег, подняла над головой. – Видал? Больше не увидишь! – победно сказала она и швырнула полушубок старьевщику. – Носи! Хоть в сортир, хоть на люди!

Старьевщика перекосило. Он визгливо что-то прокричал, а женщина, удерживая своего мальчика-несмышленыша за руку, гордо вышла из сарая. Дети молча проводили ее взглядами и стали дожидаться своей очереди на шары и свистульки. А мужчины, что прессовали бумагу в глубине сарая, бросили работу и, усевшись на кучу тряпья, стали совещаться. Скоро они, поднимая пыль, начали перетряхивать утиль и обшаривать карманы старых пальто, пиджаков и брюк.

Выждав момент, когда старьевщик немного успокоился, Вера Георгиевна поманила его к себе и зашептала:

– Миленький, пусти за прилавок книги посмотреть, а? Только гляну – и назад!

– Какой книга? – возмутился приемщик. – Ходят, берут туда-сюда! Тоже деньги забыл?

– Да нет там денег, нет! – горячо заговорила Вера Георгиевна. – Я гляну, может, что почитать возьму! А за это заплачу! Ты не бойся, миленький!

Он недоверчиво оглядел старушку и вдруг тяжело вздохнул:

– Ой, работа плохо-ой! Ой-ой-ой! Бросать нада.

– Тяжелая у тебя работа, миленький, – подхватила Вера Георгиевна. – Вредная.

– Люди думают, Ахмедыч вор, барахло собирает, – жаловался старьевщик. – А у меня самый вредный работа, что бросать нада – ко мне несут. Грязь, пыль – бр-р...

– Уж и не говори, – вздохнула она. – Ну, пусти, а?

– Иди, – бросил старьевщик, давая дорогу. – Кому денег нада, кому почитать нада... Ахмедыч один на весь город... Ой-ой-ой...

Вера Георгиевна приблизилась к груде макулатуры и, нагнувшись, стала перебирать бумагу. В основном это были потрепанные школьные учебники (многократно мелькала «Родная речь» – родной ее учебник, по которому она преподавала в школе вот уже сорок лет), подшивки газет, амбарные книги и папки бухгалтерского учета. Реже попадала художественная литература. Взгляд вылавливал отдельные строки, имена и фамилии, и она, будто разгадывая кроссворд, старалась вспомнить, откуда это и кто автор. Чаще всего попадались книги самых популярных авторов, классика. Гора книг оплывала, словно речной песок, но пока ничего не попадалось. Мужики, что выворачивали карманы у тряпья, скоро бросили это занятие и опять приступили к макулатуре.

– Ты что, бабка, шукаешь там? – спросил один. – Никак, книгу с деньгами сдала? Иль сберкнижку?

Другой засмеялся.

– Я книги старые ищу, – сказала Вера Георгиевна и оторвалась от бумаги. – Тут старинные книжки сдавали... Вы не видали?

– А! – догадливо бросил первый, что спрашивал про сбер-книжку. – Это что с библиотеки приперли? Так они не с того краю. Ты с другого заходи, что с утра привозили, – там, – он показал на угол.

– Так все-таки из библиотеки привозили? – испуганно спросила Вера Георгиевна.

– Ну, – подтвердил мужчина и пригляделся к ней. – Привозили... На самосвале... Организация... На машинах возят...

Она тоже взглянула на мужчину внимательнее, поморгала, будто сгоняя слезу; что-то знакомое показалось ей в этом лице: плутоватые глаза, чуб, свисающий на лоб...

– Так мы ж почти все запрессовали, – сказал другой мужчина, постарше. – Она ж в тюках увязана стоит...

Вера Георгиевна прошла в угол, присела на корточки, и снова замелькали перед глазами потрепанные книги, журналы, газеты... Ага! Вот и штамп городской библиотеки! Целый слой книг, влажных, изодранных в лохмотья, но все – современных издательств. Выкопав «яму», она непроизвольно обрушила бумажный «берег», и прямо к ее рукам скатилась неимоверно толстая, больших размеров книга без обложки. Вера Георгиевна подняла ее на колени и с трудом разглядела блеклые буквы старой печати. Книга была бумажная, и, похоже, корки отодраны только что. Не прочитав и слова, она засунула ее в кошелку и взялась рыть бумажную яму с еще большим упорством.

Через несколько минут снова повезло: из толщи макулатуры, словно глыба из песка, выглянула еще одна старинная книга, на сей раз рукописная, но тоже без крышек. Вера Георгиевна решила больше не рыться, а перебирать все книги подряд, просеять их, как сквозь сито. В сарае горела тусклая лампочка, да и то возле прилавка, и свет в угол едва доставал, к тому же начали уставать руки и глаза. «Сколько добра, – думала она, разбирая книжный завал. – Люди писали, мучились, ночей не спали... А потом наборщики работали, печатники... И вот надо, же – истрепались, пропали, и труд пропал...»

Перебрав подмоченные, изодранные вилами книги (они заметно отличались от остальной макулатуры), Вера Георгиевна отыскала еще одну старинную книгу, вернее, только половину ее. Другой половины не оказалось. Она хотела еще раз пересмотреть бумажную рухлядь, но в это время сзади к ней подошел тот мужчина, что показался знакомым.

– Такие, что ли, ищешь, бабусь? – спросил он и подал ей книгу с крышками, обтянутыми кожей.

– Такие, такие! – обрадовалась она. – Где ты ее взял, милый?

– Там, – мужчина кивнул на тюки бумаги, увязанные проволокой и сложенные вдоль задней стены сарая. – Прессовали... Попадались... Я одну – вот эту – откинул... Пацану своему снести хотел... Так, показать, написано-то все одно непонятно.

– Это на древнерусском написано! – сказала Вера Георгиевна.

– А, – произнес мужчина. – Про Бога, значит, написано... Ты что же, богомольная или как?

– Не-ет, – тоненько засмеялась Вера Георгиевна. – Я учительница, в школе литературу и русский преподавала. Правда, сейчас на пенсии, давно уж...

Мужчина молча ушел к своему товарищу и больше не показывался.

Вера Георгиевна приблизилась к тюкам и почти сразу нашла семь старинных книг. Она не могла узнать, какие они, поскольку тюки были плотно спрессованы, накрепко перетянуты проволокой, а эти книги, кое-какие даже с деревянными корками, оказались привязанными по торцам тюков, чтобы те не рассыпались. Видимо, упаковщики выбрали их для этой цели из-за размеров, много больших, чем современные книги. Вера Георгиевна попыталась освободить хоть одну, и не смогла: проволока аж въелась в бумагу, а рвать было жалко. Стой, гляди и хоть плачь... Она беспомощно оглянулась и перехватила взгляд мужчины, занятого работой на ручном прессе. Тот мгновенно отвернулся.

Вера Георгиевна виновато подошла к упаковщикам, пожаловалась, что книг не вытащить.

– Ты, бабка, ту бумагу не тронь, – сказал мужчина, что постарше. – Раз пустили тебя – ройся, а упакованную не тронь.

– Ладно тебе, – неожиданно грубо оборвал своего товарища тот, что казался знакомым. – Идемте, я вытащу.

– Так тюки-то порассыпаются! – возмутился старший. – Я их второй раз вязать не буду!

– Помоги уж, помоги, – попросила Вера Георгиевна. – Я заплачу, если что, деньги у меня есть...

Мужчина взял плоскогубцы, моток проволоки и молча направился к тюкам.

– В каких тюках, показывайте, – сказал он.

Вера Георгиевна стала показывать, а мужчина с какой-то злостью и остервенением стаскивал тюки на пол и кусал плоскогубцами проволоку. Вера Георгиевна вынимала книги, что были видны, и, осторожно раздвигая бумагу, смотрела, что внутри тюков.

– Смелей, смелей! – подбодрил мужчина с прежней злостью. – Я потом свяжу. – И почему-то все отворачивался, не давая взглянуть себе в лицо.

Вера Георгиевна откладывала найденные старинные книги в стопку и вначале считала их, но потом складывала уже без счета. Ею овладело чувство, знакомое, пожалуй, только кладоискателям и еще грибникам. «Есть! – вздрагивала она, освобождая из тесного бумажного тюка очередную книгу. – Вот она где! Ишь ты какая!» Она старалась не особенно сильно ворошить спрессованную бумагу, чтобы упаковщику не пришлось потом делать лишней работы, но тюки, едва на них перекусывали проволоку, сами вспухали и норовили развалиться.

Стащив на пол последний тюк и развязав его, мужчина выпрямился.

– Все... В остальных не попадало...

– Ой, спасибо тебе, милый, – запричитала Вера Георгиевна. – А работы-то я тебе наделала!..

– Ладно, – отмахнулся тот. – Завяжу...

Заметив растерзанные тюки, к ним подбежал старьевщик.

– Зачем тюки рвал? – спросил он то ли Веру Георгиевну, то ли упаковщика. – Утром машина придет, грузить нада! У тебя и так бумага лежит непрессованный!

– Я завяжу, Ахмедыч, – бросил мужчина. – Не кипятись.

– Куда столько книг набрал? – Это уже относилось к Вере Георгиевне. – Столько не дам! Мне бумага сдавать, недостача будет!

– Так я могу... заплатить, денег дам, – растерялась Вера Георгиевна. – Сколько они стоят?

– Зачем мне твой деньги, бумага нада, план нада, – сердито заговорил старьевщик. – Бумага копейки стоит... Где я бумага возьму?

– Что же мне делать? – испугалась Вера Георгиевна, беспомощно глядя то на старьевщика, то на мужчину-упаковщика. – Может, как-нибудь можно...

– Ишь, сколь набрал! – возмущался старьевщик. – Полцентнер будет... Как тебя пускать к бумагам? Недостача будет – Ахмедыч из свой карман плати?

– А вы взамен ему бумаги или тряпок принесите, – неожиданно посоветовал мужчина-упаковщик. – Дома-то, поди, есть...

– Ой, пожалуйста, можно, а? – ухватилась за эту мысль Вера Георгиевна. – Я принесу! Даже больше принесу! И бумаги, и тряпок принесу!

Старьевщик еще немного поохал, повозмущался, но вскоре подобрел.

– Ида неси, – разрешил он. – Да скорей туда-сюда. Восемь часов закрывать буду.

Вера Георгиевна, оставив книги и свою кошелку, засеменила к выходу.

– А вы уж постерегите! – остановившись возле весов, попросила она. – Рада бога, присмотрите! А я быстро!

– Ла-адно, – врастяжку бросил мужчина-упаковщик. – Присмотрим...

До восьми вечера оставалось три часа...

Только дома она хватилась, что нести взамен книг, по сути, нечего. К тому же она вспомнила, а вспомнив, пожалела, что не спросила, сколько надо принести бумаги... или тряпья в пересчете на бумагу.

Несколько минут она металась по своей комнате – от платяного шкафа к книжному, но ничего не находила. Нервная дрожь от рук передавалась в мозг, и в голове колотилась одна-единственная мысль: не успею! Ой, не успею!

Но потом внезапно отчаяние и дрожь разом улеглись, и стало все ясно и понятно, как Божий день: надо выручать книги из макулатурного плена. И коли угодили они туда, что же теперь бумагу да тряпье жалеть? Все отдать, вплоть до рубахи, приготовленной на смерть, а «пленных» выкупить. А ну как передумают да выкупа не возьмут?

Вера Георгиевна открыла книжный шкаф, расстелила шаль и выложила на нее скопленные за много лет литературные журналы. Потом с нижней полки достала четыре увесистые стопки школьных тетрадей с первыми каракулями ее учеников – большая цена требовала цену не меньшую...

Узел казался неподъемным. С трудом взвалив его на сутулую спину, Вера Георгиевна осторожно спустилась по крутой лестнице и вышла на улицу. «Господи, только бы не упасть, – молила она, тащась в сторону базара. – Грязь кругом этакая, уроню – выпачкаю, не примет еще...»

– Ну, помешались нынче! – вдруг услышала она за спиной голос. – Ты-то куда, бабушка, прешься? И тебе свистулек захотелось?

Она прислонила узел к забору, чтобы не опускать его на землю, и разогнула спину.

– Помог бы лучше, – через силу улыбнулась Вера Георгиевна. – Упаду и не встану...

Парень легко подхватил узел на плечи и понес. Вера Георгиевна засеменила следом.

– Для внуков, поди, стараешься, – ворчал он. – Хоть бы здоровье пожалела...

– Для внуков, для внуков, – приговаривала Вера Георгиевна, стараясь обогнать помощника и заглянуть в лицо, – и в этом парне ей показалось что-тo знакомое...

Он остановился, когда до базара было рукой подать, сказал, что дальше не по пути, и посоветовал тащить волоком.

– Спасибо тебе, сыночек, вот уж спасибо, – забормотала она. – А то скоро закроют, не поспею...

Волоком и правда оказалось легче. Выбирая где посуше, Вера Георгиевна дотащила узел до сарайчика. Какой-то мальчишка придержал двери, пока она протискивалась внутрь, и позавидовал:

– Во сколько шаров дадут!

Приемщик отчего-то заметно к ней подобрел. Он легонько оттолкнул мальчишку, который прицеливался своим узелком на весы, и пропустил Веру Георгиевну без очереди.

– Давай-давай! – приговаривал он. – Много принес, много... И бумага хороший, чистый... Да мало, мало.

– Как – мало? – испугалась Вера Георгиевна. – Неужто не хватит?

– Двадцать кило будет – мало, – сказал старьевщик, двигая гирьку на весах. – Двадцать кило твой шурум-бурум вешаем.

Он вывалил журналы и тетради в кучу, а взамен принес охапку отобранных Верой Георгиевной книг.

– Без скидка примам, – объяснил он, взвешивая книги. – Вес на вес. Двадцать кило.

– Ой, что же мне еще принести? – ахнула Вера Георгиевна. – А тряпки? Сколько тряпок надо за остальные?

– Тряпка дороже, тряпка меньше нада, – сказал старьевщик. – За остальной твой бумага, – он прикинул на счетах, – пятнадцать кило тряпка.

– Вы уж подождите! – взмолилась Вера Георгиевна. – Я мигом обернусь! Тряпок принесу!

– Неси-неси? – напутствовал ее старьевщик, помогая завернуть в шаль книги. – Вес на вес, товар на товар – обмана нет. Люди говорят: «Ахмедыч – вор». Плохо говорят. Ахмедыч – хозяин, ему жалко добро пропадает. Утиль работать никто не хочет, грязь, а шар-свисток всем давай.

Книги ей показались легче и спину не так давили – то ли силы прибавилось, то ли обманул ее старьевщик и дал меньше. Она вынесла узел за базарные ворота, отдохнула, озираясь по сторонам: а ну еще раз повезет и кто-нибудь подсобит? Но молодые больше не встречались, с базара шли в основном дети и такие же, как она, старушки. Взвалив узел, она прошла еще метров двести и еще раз отдохнула, прислонив ношу к дереву.

– Господи, бабушка! – окликнула ее пожилая женщина. – Что вы надрываетесь? Остановили бы машину да попросили подвезти.

– Да я как-нибудь, – слабо улыбнулась Вера Георгиевна. – Донесу помаленьку...

– Вот вы так помаленьку носите, носите, а потом к нам в больницу попадаете, – назидательно сказала женщина. – Пожалеть себя надо на старости-то лет.

И опять показалось, что лицо этой женщины знакомо. Видела где-то, но словно сквозь туман, сквозь пелену...

– Некогда мне, – пожаловалась Вера Георгиевна. – Мне скорее надо... Машина-то не каждая еще и остановится, а мне тут недалеко, прямо пройти да направо повернуть...

Она без отдыха прошла прямо и прежде, чем повернуть, остановилась – навстречу со всех ног бежала внучка Надя с гроздью шаров в руке.

– Баба! Бабушка! Мне шесть шаров дали! И четыре свистульки! Я тебя ищу везде, а тебя нет!

– Ну-ка, помогай, – строго сказала Вера Георгиевна. – Давай вместе понесем.

– А что это, бабушка?

– Я тебе потом все-все расскажу и покажу, – пообещала она. – Берись, понесем!

– Так у меня шары, – растерялась Надя. – Куда я шары дену?

– Выпусти воздух и спрячь, – посоветовала Вера Георгиевна. – Потом снова надуем.

Внучка развязала нитки, выпустила воздух и положила шары в карман. Помощи от Нади особенной не было, но хоть теперь в стороны не заносило. Они дотащили узел, подняли его по ступеням, и только тут Вера Георгиевна развязала шаль.

– Бумага, – сказала разочарованно внучка. – Баб, зачем ты принесла бумагу?.. – И вдруг: – А! Я догадалась! Мы понесем, сдадим ее!

– Нет, не сдадим, – открывая платяной шкаф, возразила Вера Георгиевна. – И шаров не получим. Это не бумага, это – книги, понимаешь? Старинные!

Надя училась в первом классе и, видимо, еще ничего не понимала, кроме азбуки в букваре. К ее сознанию следовало пробиваться не сразу, чтобы не сбить с толку и не ввести в заблуждение...

На ту же расстеленную шаль Вера Георгиевна стала выбрасывать одежду: свое зимнее пальто, хоть и ношеное, но еще хорошее; пальто умершего мужа, хранимое уже двадцать лет, – эти вещи килограммов на семь потянут. Туда же бросила несколько платьев, в которых когда-то ходила на работу в школу, а теперь носила редко; затем, открыв комод, вывернула из его недр стопу простынь и пододеяльников – вот тебе еще четыре кило! Потом нашла бархатную скатерть, отрез ситца на платье, несколько полотенец, две ночные рубашки, три платка и еще кое-какую мелочь, что оставалась в квартире и без которой можно было прожить.

Внучка смотрела на бабушку широко открытыми глазами и монотонно, с полустрахом, с полуудивлением спрашивала:

– Баба, ты что? Что ты делаешь, баба?..

– Пойдем, Надя, – сказала Вера Георгиевна, завязывая узел. – Нам с тобой торопиться надо.

– Куда? – чуть не плача спросила внучка.

– Я тебе все-все объясню, – пообещала Вера Георгиевна. – Только не сейчас. Вот выкупим книги – тогда...

Они принесли тюк с тряпьем, когда в приемном пункте посетителей уже не было. Мужчина, тот, что постарше, в одиночку прессовал бумагу, а другой сидел на куче макулатуры и что-то перелистывал. Они изредка зло переругивались.

– Принес? – обрадовался старьевщик. – Клади на весы, вешать будем!

Весу оказалось немного больше пятнадцати килограммов. Приемщик уже доверял ей всецело и даже узел развязывать не стал и скидки не сделал. Он вытащил из-под прилавка старый крапивный куль, сложил в него книги и на всякий случай взгромоздил на весы.

– Вес на вес, – сказал он. – Никакой обман нет... Плохой работа, от начальства благодарность нет, одна ругань. То принял сырой, то недостача, то бумага плохой, грязь. А все спрашивают – утиль дай! Тряпка дай, бумага дай!

– Книги-то не надо бы в утиль, – вставила Вера Георгиевна. – Ты бы, миленький, сказал начальству своему.

– Как сказал? – не понял старьевщик. – Книга куда девать? Бросать, что ли? Жалко бросать – добро.

– Их бы, как людей, хоронить, – пожелала Вера Георгиевна. – Да с почестями. Как отживут свое – и похоронить, памятник поставить.

– Как – хоронить? – опять не понял приемщик. – Земля копать? Добро нельзя земля копать, добро людям отдавать надо. А люди говорят – Ахмедыч плохой...

Вера Георгиевна случайно заметила, как мужчина, что до сих пор казался ей знакомым, вдруг огляделся по сторонам и воровато сунул за пазуху синенькую школьную тетрадь.

– Один радость всю жизнь – шар-свисток детям давать, – продолжал старьевщик. – Шар-свисток дети любят! Тебе на лишний вес шар-свисток дать или книга-бумага возьмешь?

– Книгу, – сказала Вера Георгиевна. – Я там отложила... почти целая, только без обложки...

Старьевщик отдал книгу – Толстой, «Война и мир», – покряхтел, поохал.

– Утиль – работа плохой... Я книга всегда даю. Приходят, шарятся – даю, вес на вес, а все Ахмедыч плохой. Я сам книга не понимаю, я утиль понимаю. А кто в городе еще утиль понимает?

Вера Георгиевна подняла мешок с выкупленными книгами и ступила через порог. Внучка поддерживала ношу сзади, упершись ручонками в куль, но вес его, казалось, увеличивался с каждым шагом.

«Только б донести, – думала Вера Георгиевна, все ниже склоняясь к земле. – Только бы не упасть где... Наденьке-то ведь еще рассказать надо все, втолковать...»

Скитское покаяние. 1961 год

Освобожденный от вериг и враз полегчавший, Лука Давыдыч прибежал в свою келью, рухнул перед иконами, протянул распухшую руку:

– За что караешь, Господи? За что позволил гаду ползучему за руку меня укусить?

– А говорил тебе – не суй руку, тяпнет, – услышал Лука. – Так ты не послушал.

– Господи! Это ты со мной говоришь? – спросил Лука, немея от страха. – Если ты – дай знак!

Знака никакого не последовало: а говорят, если Бог вещает, то обязательно знак дает – звезда средь бела дня воссияет либо голубь прилетит и на плечо сядет.

– Словом ответь мне: ты или нет? – взмолился Лука.

Однако и слов никаких не было слышно. Бились на окошке осы, стараясь выбраться из зимовья, тоненько пели комары и монотонно шумели сосновые кроны.

– Не хочешь больше говорить со мной? – спросил Лука.

Ответа не было. Длинноволосый Христос на иконе пучил на него круглые, недвижимые глаза и молчал.

– Слышишь ли ты меня? Если слышишь – дай знак!

Знака не было – Бог не слышал.

– Я же тебе сколько молился! – закричал Лука Давыдыч. – Писания твои читал, вериги носил! За что же ты поманил меня сначала, а потом на смех, на позор перед народом выставил? Мне теперь стыдно на глаза людям показываться!.. Что мне делать теперь? Рука-то вон как боли-ит! Не дай пропасть! Господи-и!

– Пойди в лес, – услышал Лука. – Найди траву-змеевник. Сделай отвар и семь дней и ночей мочи им руку. Гореть будет – холодным песком обкладывай.

– Это я знаю, – сказал Лука. – А ты сделай чудо, Господи, излечи в один миг!

Лука замер, глядя на руку. Опухоль не спадала, боль стучала по жилам, отдавалась в голове. Поднимался жар.

– Значит, и ты не можешь чуда сделать? – спросил Лука.

В ответ – тишина, нарушаемая звоном ос и шорохом сосен.

– Кто же тогда говорит со мной?

– Я, – услышал он знакомый голос.

– Кто ты?

– Ну, я! – уже недовольно послышалось в ответ. – Иди за травой, не то сдохнешь.

Лука встал с колен и пошел в лес искать траву-змеевник. Трава эта росла по солнечным полянам на гребнях увалов – как раз там, куда выползали греться змеи. Лука ступал осторожно, глядя под ноги и придерживая укушенную руку, как маленького ребенка. «Но если это не Бог, то кто же со мной разговаривает? – сосредоточенно думал он, тетешкая больную руку. – Ведь с которых пор его слышу! И сколь раз было: послушаюсь его – спасусь...»

Он вспомнил, как по приказу этого голоса ел дерьмо из камерной параши, и это помогло сбежать из тюрьмы. Потом, как вышибал себе глаз, – и это помогло: не взяли же его на фронт! «Почему он не говорит, кто он? – удивлялся Лука. – Нет сказать бы, и тогда бы я еще сильнее поверил!»

Лука нашел траву, заварил ее в котле и стал лечиться. Жар и боль разламывали голову, в глазах плыли красные голодные круги. За семь дней он так отощал и измучился, что без палочки не мог выйти из келейки. По ночам он бредил. Однажды почудилось, что пришел к нему Тимка Белоглазов с ломом в руках и закричал:

– А-а! Вот ты где, пес шелудивый! Сам в бега, а меня под тюрьму подвел?! Так вот же тебе, получай!

Глядь, а вместо лома в руках у Тимки – черная змея с разинутой пастью. Тимка выпускает ее на Луку, и змея начинает обвиваться вокруг его тела, вокруг шеи. Медленно так, плавно сжимает Луку, словно веревка, так что кости трещат. Потом змея заползает ему в рот и ползет по горлу, царапая чешуей гортань. Лука пытается отбросить ее, вырвать изо рта, но Тимка бьет его по руке прутом и приговаривает:

– За одну змею сорок грехов долой! Бей ее, бей!

Лука очнулся, попил воды, перекрестился на иконы и снова бред. Чудится ему, что Христос с иконы сошел и протягивает ему ковш: «Пей, Лука, здесь питье чудотворное. Выпьешь – и все болезни твои кончатся». Лука принял ковш, но только воспаленные губы к его краю поднес – ахнул! Параша! Отбросил Лука парашу, а дерьмо на иконы плеснулось. «Так тебе и надо! – обрадовался он и захохотал. – Не подсовывай больному человеку! Заместо хлеба – камень даешь?»

На восьмые сутки, когда боль отошла и опухоль немного спала, Лука уснул. Ему снова показалось, что он бредит, но то был сон. Лука увидел себя стоящим на колодине посередине Макарихи. Вокруг народ, много народу, и все перед ним на коленях стоят, руки воздев. Кричат:

– Помилуй, Господи!

Лука удивился: вот как встречают его! Видно, он и в самом деле праведник! Но тут увидел Лука Давыдыч, что одеяние на нем странное: белая тряпка вокруг тела окручена, а сверху медная ряса надета. Над головой же сияет нимб, и лучи исходят.

– Помилуй! – кричат односельчане. – Денно и нощно молиться тебе будем!

Только тут Лука сообразил, что он не живой, а превратился в икону с жестяным окладом. Ни пошевелиться, ни глазом моргнуть. Проснулся Лука в поту, вскочил с лежанки, огляделся. Пусто кругом, осы на окне звенят, комары поют, сосны шумят. И есть хочется – страсть! Собаку бы с шерстью съел. В келейке же, как назло, ни корочки хлебца.

Взял он удочку и поплелся на озеро: может, карась на счастье клюнет. Нашел он червяка, наживил и только забросил – поплавок тут же в воду ушел. Потянул Лука – не идет, наоборот, к себе тянет. Ухватился он двумя руками, напрягся телом, поволок. Ох, видно, большая рыбина клюнула! Так и водит, так и режет леса воду. «Вот уж поем вдосталь!» Перекинул Лука удилище через плечо, навалился на него и выволок рыбу... Только на крючке почему-то маленькая плотвичка оказалась, с палец величиной. А тянула-то как!

Лука сдернул рыбку с крючка, вернее, крючок у нее из губы вынул, придавив плотвичку коленом к земле, и снова удочку забросил. Потом взял рыбу, подтянул к себе (пока на уху наловишь, так с голоду помрешь) и сжевал ее сырую живьем, без соли. И вдруг ощутил, как разливается по телу благость. Солнце светит, комары попискивают, тайга шумит, рыбку из озера вытащил – съел. Живи – не хочу! Живи и радуйся!

За такими мыслями и застали его старик Петрович с Иваном. Шли они уставшие, чуть друг за друга не держались, поизорвались в тайге, исхудали – одни глаза горят. За ними мерин тащился, худой, как велосипед, чуть ветром не качает. Подошли они к Луке, повалились на землю разом, отдышались.

– Рыбку удишь? – – спросил Петрович. – Клюет?

– Клюет! – сказал Лука и вырвал из воды плотвичку.

– Хорошо, – похвалил Петрович. – Когда клюет – хорошо...

– Слышь-ка, Петрович, – вдруг заговорил Лука. – Я тут сижу и думаю... Бога-то ведь нету!

– Как же нету, есть, – возразил Петрович.

Лука удивленно обернулся к нему, вытаращил глаз:

– Ты ж немоляка, Петрович?

– Немоляка, – согласился тот. – У меня свой бог, Лука Давыдыч. Мой собственный, как вон меринок. Я его слушаюсь и молюсь ему.

– А! – догадался Лука. – Я про другого бога – про Христа. Нет его. И не было никогда.

– Ну, про это тебе Иван Николаич скажет, – кивнул Петрович на молчащего Ивана. – Скажи ему, паря, есть Бог, нету?

Иван сверкнул глазами, отвернулся.

– А что это ты, Лука, разуверился, что ли? – спросил Петрович.

Лука незаметно сунул в рот рыбешку, разжевал ее, проглотил.

– Я тебя спросить хочу, Петрович, – жалобно сказал он. – За каким хреном я ему молился? За каким хреном дерьмо из параши ел? Глаз себе выставил?.. А тут змея, гад подколодный, за руку тяпнул.

Петрович подумал, порывшись в бороде, достал сучок с клочком зеленого мха.

– Не знаю, Лука, зачем. Раз ел, значит, нужда такая была. Люди вон в космос полетели. Тоже какая-то нужда, – Петрович отбросил сучок, встал. – Ты, случаем, Леонтия этого, странника, не видал?

– Нет, – сказал Лука и выдернул очередную рыбешку. – На что он тебе?

– Надо, – уклончиво ответил Петрович и позвал Ивана с меринком. – Айда-те, ребята, тут маленько осталось, доплетемся...

Лука поспешно сжевал плотвичку, вытер губы. Выждав, когда гости отойдут на приличное расстояние, он подошел к избушке и стал разводить огонь. Береста взялась сразу, полыхнула жарко, обдала черным, сладковатым дымком. Лука навалил сухих дров, подождал, когда разгорятся, и ступил в келейку. Там он поснимал иконы со стены, прихватил книгу, отданную Леонтием, вынес все на улицу и свалил в огонь. Костер сначала приутих, испустив облако дыма, но потом разгорелся, раздымился, и скоро бесцветные языки пламени тщательно вылизали краску на иконах, охватили деревяшки, объяли кожу на книжных корках, и огонь сразу посинел, поголубел – то горела медь. Лука расшевелил палкой костер, подбросил дров и, повесив котелок с водой, отправился удить рыбу.

Спрессованная столетиями бумага не хотела гореть. Обугливалась по краям, чернела и краснела, когда налетал ветерок, однако эта чернота медленно, как гангрена, двигалась все ближе и ближе к центру. Плавились меднолицые иконы, красными слезами падали в золу капли древнего металла...


Анна с Марьей Егоровной готовили ужин на скорую руку: варили вяленую щуку, молодую картошку, резали огурцы, лук; второпях в кухонной тесноте иногда наталкивались друг на друга и, отпрянув, смеялись.

– Ой, как на пожаре, честное слово, – вздыхала Марья. – Поесть бы да спать. Рученьки-ноженьки болят, а завтра и того пуще – не поднимем...

Анна глядела в ее лицо, ловила взгляды и не переставала удивляться. Там, в избе, спал ее сын, Тимофей, желаннейший гость, а она хлопотала по хозяйству, ровно ничего и не случилось. «Позовет к столу или не позовет?» – гадала Анна и тоже спешила: уже стемнело, вот-вот должен прийти Леонтий с книгами. И если она не выйдет к нему – неизвестно, что будет, как он расценит это и что предпримет дальше. Поэтому во что бы то ни стало нужно быть на условленном месте за Марьиной усадьбой.

Когда собрали на стол, Марья зажгла керосиновую лампу, перекрестилась, прочитала молитву, однако за ужин не села.

– Как ты думаешь, он не убегом пришел? – вдруг задала она вопрос, наверное, мучивший ее все это время. – Ты же сказывала, ему еще три года сидеть?

– Не знаю, – призналась Анна.

– А в отпуск не могли пустить? – спросила Марья.

– Насколько я знаю, оттуда в отпуск не пускают, – Анна заметила, как подрагивают у Марьи красные узловатые руки и уголки глаз опустились книзу: сейчас заплачет...

Марья не заплакала.

– Пойду спрошу, – сказала она. – Если убегом-то – что делать будем? Прятать или назад отправлять?

Анна промолчала, потому что не знала, что ответить. Посоветуй тут попробуй!

– Прятать нехорошо, – сама решила Марья. – Кирилла бы заругал. Выходит, что: он бы как дезертир в лесу жил?.. И отправлять назад – сама подумай?! Как же я его назад в тюрьму отсылать стану?

Анна прислушалась: на мгновение показалось, что кто-то ходит по огороду и шуршит картофельной ботвой...

– Пойду спрошу, – решительнее проговорила Марья, однако не трогаясь с места. – Что ответит?..

– Не волнуйся, мать, отпустили меня, – на пороге кухни стоял Тимофей, подпирал головой верхний косяк. – По половине срока.

Он глядел прямо, и в неярком свете лампы невозможно было понять, то ли морщится, то ли улыбается. Анна села на лавку, подобрала ноги.

– Ну, здравствуй, мать, – тихо проговорил Тимофей. – Вот явился блудный сын, принимай или гони.

– Здравствуй, – сдержанно сказала Марья и поклонила голову, скорее по привычке, чем с желанием. – Коли явился – садись, ужинать будем.

Тимофей сел и взглянул на Анну.

– У тебя гости? – спросил он.

– Бог послал, – ответила мать, выставляя перед сыном миску с варевом. – Не обессудь, с покосу пришли, кушанья готовить некогда было...

– Да я ничего, – Тимофей взял ложку, склонился над миской. – Я, мать, пробой выдернул... Завтра забью. Сроду у нас замков не было.

– Ладно, – отмахнулась Марья. – Ешь да на покос завтра...

Анна хлебнула раз-другой – пища не лезла в горло. Вдруг навалилось тяжелое чувство ожидания чего-то, словно перед грозой, когда тучи сгустились, закрыли небо и солнце, на земле потемнело, зловещим светом набрякли крыши домов, деревья и воздух, отягощенный приближением ливня, недвижимо застыл, уплотнился до земной тверди. В этот момент природе нужна гроза, а ее все нет, нет, и ожидание становится изнурительным.

«Я же им мешаю! – вдруг молнией озарило ее. – Они не могут говорить при посторонних!»

– Я, пожалуй, пойду, – проговорила она и встала из-за стола. – Так устала и есть не хочется...

– Это бывает, – участливо согласилась Марья. – Первый день всегда так, токо бы до постели добраться... Ну, ты хоть через силу поешь.

– Не могу, глаза закрываются...

– Ты ложись-ка в горнице, – сказала Марья. – Ступай. Токо лампу-то зажги, а то впотьмах ударишься.

Анна вышла во двор. Последнее, что она увидела за столом, была стриженная под ноль, в штрихах обнажившихся шрамов, голова Тимофея, склоненная над дымящейся миской. Тимофей держал ложку в кулаке и сжимал ее с такой силой, что белели суставы пальцев.

Постояв во дворе, она прислушалась и осторожно пошла в огород. Ночь после света казалась еще темнее, и, пока глаза не привыкли, она шла на ощупь между длинных гряд. Возле городьбы она остановилась, вглядываясь и стараясь уловить ночные звуки, – тишина. Даже птицы не поют, собаки не лают. То ли и правда гроза собирается?

Однако в небе от горизонта до горизонта проступали звезды и белесой дорожкой тянулся Млечный Путь.

– Пришла, красавица, – услышала она голос откуда-то снизу. – Я уж, грешным делом, подумал, не придешь... – Он вырос перед ней из травы и встал, навалившись на городьбу. Анна инстинктивно отпрянула, но тут же взяла себя в руки. Леонтий заметил это, улыбнулся. – Не пугайся, я не кусаюсь... А укушу, так не больно.

– Мне некогда, – сказала Анна. – Книги принесли?

– Принес книги, принес, – степенно проговорил он. – Как обещано было, четыре штуки... Я не только книги принес. Я тут разузнал: из Останина завтра катер идет, шустрый такой катерок, скоростной, и прямо до города Колпино. Что, думаю, вам с книгами-то на перекладных тащиться? Из Колпина-то самолеты летают, благодать...

– Благодарствую, – с чувством произнесла Анна. – Столько хлопот вам...

– Что ты, красавица. Я же попутно узнал, случай подвернулся. Считай, повезло. Так что вы с братцем садитесь завтра на попутку, чтобы к обеду в Останино поспеть... Братец-то твой пришел?

– Пришел! – сказала Анна. – Явился, блудный сын.

Леонтий рассмеялся.

– Ай, нехорошо обманывать! – погрозил пальцем. – Нехорошо, девонька... Это Марьин сынок вернулся. А твоего братца еще нет, но скоро будет. К утру. Не тушуйся, живой здоровый идет, правда, умаялся в дороге-то...

Холодком стянуло кожу на затылке, тоненько закололо в кончиках пальцев: если Иван действительно к утру придет, то перед нею сейчас не человек стоит – дьявол. Когда он успел узнать и о катере, и о Тимофее, и об Иване, который еще где-то идет?! Если не дьявол, то, по крайней мере, разворотливый, ловкий, вездесущий и поэтому опасный человек, преследующий свои цели. Вполне возможно, что он завтра проводит сам или заставит кого-нибудь проводить их до Колпина. Ему очень не хочется, чтобы они ехали через Еганово пароходом.

– А книги – вот они, возьми, красавица, – он подал сверток из мешковины. – Не урони смотри, тяжелые...

Анна приняла сверток, ощупала переплеты: нет, не кирпичи, не поленья – книги...

– Пользуйтесь, читайте, – приговаривал Леонтий. – Да внемлите Божьему слову.

– Благодарствую, – сказала Анна. – Дорогой ваш подарок. А мне в ответ и нечего дать...

– Не подарок, – поправил Леонтий. – Книги я жертвую. А на жертву ответа не надо.

«Милостыню ты дал, а не пожертвовал, – подумала Анна. – Кость жаждущим бросил...»

– Ну, прощай, красавица, – с сожалением сказал Леонтий и поклонился. – Верно, уж не свидимся... А черные мысли от себя гони. Гони! И людям побольше доверия оказывай. А то у тебя глаза-то ровно у зверька – во тьме светятся.

– Бог даст, свидимся, – проронила Анна. – На одной земле живем.

– Да в том беда, – в тон ей подхватил Леонтий, – разными путями ходим.

– Не такими уж разными, – улыбнулась Анна. – Я на будущий год наведаюсь.

– А меня-то уж не будет, – вздохнул он. – Я дальше пойду... Назначение у меня тяжкое: людям веру нести, души их укреплять. Странник я, красавица, на одном месте не живу... Ну, ступай с богом.

Анна повернулась и пошла, путаясь в картофельной ботве, спиной ощущая его взгляд.

– Так не забудь: завтра в обед катер уходит, из Останина! – негромко напомнил он.

– Не забуду...

Она пробежала мимо летней кухни, откуда слышался приглушенный мужской голос, взлетела на крыльцо – и мигом в избу. Удерживая сверток в одной руке, она нашарила на причелине спички, зажгла лампу. «Что он мне подсунул? Чем откупился? – думала она, торопливо разворачивая мешковину. – Если ценные книги – значит, он меня раскусил до конца. Значит, он прекрасно знает, что такое археография, а значит, он не кержак, не странник – паломник...»

Того, что оказалось в свертке, с лихвой хватило бы окупить всю нынешнюю экспедицию. Материальные, моральные и физические затраты. Ради этих четырех книг стоило топать по болотам и дорогам, колоть дрова, косить сено и еще делать черт знает что! В ее руках оказался Пролог середины семнадцатого века, в хорошей сохранности, написанный полууставом, с киноварными буквицами и роскошными заставками. Затем шел Измарагд шестнадцатого века – сборник поучительных статей, тоже рукописный, затем старопечатный Часовник и самое интересное оказалось на дне свертка – пергаментный сборник, содержание которого с налета определить было невозможно.

Сон отлетел, усталость как рукой сняло. Анне показалось, что она лишь перелистала книги, а уже прошло два часа! Марья с Тимофеем все еще были на кухне, но могли появиться каждую минуту или увидеть свет в окне. Заметив чужие книги, Марья, чего доброго, начнет расспрашивать, откуда и что, тут еще Тимофей... Лучше пока не высовываться, не показывать книг. Анна спрятала их в рюкзак, потушила лампу и легла в постель. «Только бы завтра явился Иван, – подумала она. – Только бы этот блудный сын вернулся...»

«Теперь можно посмотреть по материалам Гудошникова, – засыпая, подумала Анна, – и узнать, у кого Леонтий взял эти книги. Такое не могло пройти мимо Никиты Евсеевича... Пролог в отделе, кажется, есть, только чей – не помню...»

Можно было свертывать экспедицию и уезжать домой.


Как и было сказано Леонтием, Иван Зародов пришел рано утром. Марья Егоровна уже суетилась на кухне, там же сидел Тимофей и чистил молодую картошку.

– Явился, блудный сын, – проговорила Анна. – Куда же вас носило?

Иван поскреб оформившуюся бороду, вынул из-за пазухи изорванный Псалтырь.

– Нету книг, – глухо проговорил он. – По заимкам как Мамай прошел... Вот вся добыча.

– Иван Николаевич пришел! – обрадовалась Марья, показавшись из кухни. – Давайте к столу! Сейчас готово будет.

– Мы с Петровичем поели, – пробурчал Иван. – Благодарствую...

Анна поглядела на Псалтырь, потрепала корешок.

– Отдашь своему шефу, для отчета.

– Книг нету, – повторил Иван. – А должны быть! Были!

– Книги есть, Иван, – тихо сказала Анна. – Иди, собирайся, мы уезжаем сегодня. Экспедиция кончилась.

Он недоверчиво поморгал, дернул плечами.

– Бурундук – птичка... Но я ничего не понимаю!

– По дороге все расскажу. Собирайся.

Иван сделал два шага от калитки, но вернулся.

– Это самое... Петрович еще знает, где закопанные книги есть! – горячо зашептал он. – Только в другую сторону от Макарихи. Обещал после покоса сводить...

– Потом, все потом, – отмахнулась Анна. – Нам нужно спешить, в обед из Останина идет катер.

Позавтракали молча. Тимофей сразу же встал из-за стола и принялся отбивать косы. Звонкий стук поплыл со двора Марьи Белоглазовой и отозвался колокольчиком на другом краю деревни. Между делом заглянула соседка, потом другая – Тимофей словно не замечал никого, стучал и стучал по звонкой бабке, закусив край нижней губы.

– По росе-то теперь не поспеем, – убирая со стола, жалела Марья. – По росе-то легко косится и не жарко... Куда же ты Ивана Николаевича отослала? И не поел, пошел...

– Собираться домой, Марья Егоровна, – сказала Анна. – Пора нам...

Марья выпустила из рук недомытую плошку, села.

– Как – домой? Так и сразу?

– Да, нужно ехать.

– Что же ты, доченька, вчера мне не сказала? – всплеснула руками Марья. – Я-то тебя мучила на покосе... Думала, вы еще поживете.

– У вас теперь вон какой помощник! – Анна кивнула на Тимофея. – И ухаживать за кем есть.

Марья глянула на сына, глаза ее потеплели.

– Помощник-то помощник... Токо со злобой пришел он в сердце, – зашептала она. – Говорит, долг получить надо. Всю ночь добивалась от него, что задумал... Луку-то этого, говорит, поймаю и голым к дереву привяжу. Еще срок заработаю, а рассчитаюсь... Ой, боюсь я! Слова лишнего сказать боюсь, и удержу ли от греха – не знаю. Одумайся, советую, меня пожалей! А он свое: казнить Луку буду... А он, Лука-то, и так несчастный. Тут и змея укусила...

– Я вернусь еще, – пообещала Анна. – Вернусь и долго буду жить у вас.

– Ждать буду, ты уж не забывай. – Она стала строгой: – Люди-то что про вас сказывали? А ты как пришла, так и Тимофей вернулся.

– Он бы и без меня вернулся...

– Не-ет, – запротестовала Марья. – Это от тебя... Токо к добру ли вернулся?

– Все будет хорошо, – Анна встала, намереваясь пойти за рюкзаком. – К добру, Марья Егоровна. Только вы Леонтия не пускайте к себе. Обманывает он вас, не старовер он, пришлый человек, чужой.

– Чувствую я, доченька, чувствую. Но ласковый он, и говорит-то как!.. Не знаю, что и думать. Ты вот говоришь – я слушаю, он говорит – слушаю. Все так говорят хорошо... Да что мне Леонтий теперь! Тимофей вернулся!

– Теперь у вас все будет, Марья Егоровна, есть с кем говорить.

– Дай бы Бог, – вздохнула она. – Дай бы Бог.

Марья проводила ее за ворота. Поклонились они друг другу в пояс. Марья перекрестила ее, махнула рукой:

– Ступай с Богом. И не оглядывайся, а то тосковать будешь.

Анна пошла, не оглядываясь. Звонкий дребезг отбиваемой косы нагонял ее, опережал и уносился вдаль. И возвращался эхом, очищенным от дребезга, легким и певучим.

Так бы, может быть, и ушла, чтобы не тосковать потом, но вдруг оборвался стук, и она оглянулась: Марья стояла у ворот, а за ее спиной возвышался Тимофей и глядел ей вслед из-под руки.

Едва Лука Давыдыч отринул Бога и сжег на костре иконы, наказанием Господним взыграла покоренная плоть.

Наевшись ухи, сырой рыбы и саранок – его желудок выносил и не такое, – он метался на лежанке в душной келье и стонал, сучил коленями в толстую немую стену. Несколько раз, по старой привычке, он призывал Господа, однако тут же матерился, поминая его имя, вскакивал и начинал скакать вокруг избушки. Не помогало. Вернее, отвлекало на время, но стоило лечь и закрыть глаза, как вырастала перед глазами Марья Белоглазова. Молодая еще девка на выданье и в таком виде, что, будь он верующим, за год грехов не замолить. Было Луке лет шестнадцать, когда он бегал к белоглазовской бане подсматривать в окошко. Все не везло: то на мужиков натыкался, то на старух, а однажды заглянул и обмер в испуге и немом восхищении – Марья!.. Так бы и остался тайной грех юности, но на исповеди он признался деду Хрисогону и был выдран узловатой веревкой. И вот теперь ему грезилась та молодая Марья и не давала уснуть. Отчаявшись, он побежал к озеру, скинул одежду и выкупался в холодной воде. Отлегло на сердце, утихла плоть. Лука вернулся в избушку с намерением поспать в утренние часы, однако в это время появился странник Леонтий.

– Выздоровел, праведник? – участливо поинтересовался Леонтий. – Одыбался, раб Божий?

– Одыбался, – настороженно сказал Лука.

Леонтий присел на бревно, устало вытянул ноги.

– Слушай внимательно, Христов любимчик: собирайся, пойдешь в Макариху. Найдешь там странников – анчихристов, что у Марьи остановились, и последишь за ними, куда они поедут. До самого Колпина за ними езжай, понял? Как в самолет сядут – возвращайся назад. Вот тебе сто рублей, возьми. Пригодятся в дороге.

Лука взял деньги, повертев, засунул в карман.

– Чего это у тебя нужда такая? – сощурился он. – Раз тебе надо, ты и езжай. А я не шестерка, чтобы их легавить.

Леонтий вскинул брови, выкатил черные глаза:

– Лука Давыдыч? Что с тобой?

– Во! – Лука сложил фигу и сунул Леонтию под нос. – А денежки мне сгодятся, на лечение. У меня от гадова укуса не токо рука болит, душу ломит. И все из-за тебя!

– Ах ты... чудотворец! – взъярился Леонтий и медленно пошел на Луку. – Ах ты... утопленник! Ты кому фигу кажешь, парашник вонючий? Ты на кого хвост поднял?

– Уйди! – заблажил Лука, хватая котел с недоеденной ухой. – Уйди! Я по здоровью на фронт не братый! А после гадова укуса – убью, и ничего мне не будет!

Леонтий, расставив руки, шел на Луку. Тот отступал, пока не уперся спиной в стену избушки. Леонтий сделал резкий выпад, норовя поймать противника за руку, но Лука изловчился и опустил котел на голову странника. Странник ойкнул и медленно завалился набок...

«Убил! – пронеслось в голове Луки. – Как есть убил!.. А кто видал? А никто не видал! И кто его, бродягу, хватится? Никто не хватится! Закопаю – и шито-крыто!»

Он схватил лопату и затрусил к лесу. Потом вернулся, взял Леонтия за ноги, словно в оглобли впрягся, и потащил. В лесу он выбрал место под колодиной и начал рыть яму. Мягкий лесной грунт поддавался легко, скоро Лука по пояс ушел в землю. «Пожалуй, хватит, – решил он. – Его, бы, гада, зверям на съедение бросить за позор, который мне учинил...»

Он отбросил лопату, вылез из ямы и наклонился над Леонтием, чтобы свалить его в могилу.

Но Леонтий вдруг застонал и, открыв глаза, сел.

Волосы на голове Луки встали дыбом. Он попятился заорал, перекашивая лицо, и, развернувшись, бросился в лес...


В Останине действительно стоял «на парусах» скоростной катер водной инспекции. Анна поднялась на палубу, заглянула в капитанскую рубку:

– Попутчиков возьмете?

Парень в речной форме весело подмигнул, улыбнулся:

– Такую попутчицу на край света возьму! Располагайся!

– Иван, забирайся сюда! – распорядилась она. – Сначала рюкзаки, потом сам.

Капитан сразу потерял интерес и, подняв рупор, чуть, не в ухо прокричал:

– Поднимайся живей! Отчаливаем!

Иван перевалился через леера, оглядел берег.

– Никого? – спросила Анна.

– Черт его знает... – выругался Иван. – Возле меня все вон тот мужик вертелся, спрашивал, куда едем и зачем. Вон стоит!

Невысокого роста мужичок в безрукавной сорочке махал фуражкой и что-то спрашивал. Но непонятно, то ли у капитана катера, то ли у Ивана.

– Леонтий слежку установил, – сказала Анна.

– Да ну, – бросил Иван. – Если от Макарихи никого не было, тут не будет. Не организация же у него подпольная?

Отчаливший было катер описал полукруг и вновь потянул к берегу, к машущему мужичонке. Анна взглянула на капитана, отвернулась. Между тем катер ткнулся в берег, и мужичок проворно поднялся на палубу.

– От и ладненько! – забалагурил он. – Компанией завсегда веселей плыть... А у вас, хлопцы, пожрать ничего нету?

– Нету! – отрезала Анна, хотя в рюкзаке был собранный на скорую руку подорожник. Мужик потерся спиной о рубку, покряхтел от удовольствия и сел на палубу, свесив ноги за борт.

– До Колпина не жрамши-то и помереть можно, – проговорил он невесело и больше в разговоры не вступал.

По дороге к Останину Анна рассказала Ивану о последних событиях, и теперь, устроившись на садовой скамейке на корме катера, они сидели с книгами в руках, листали желтые страницы и тихо переговаривались. Мужик на носу изредка ерзал и поворачивал к ним большое оттопыренное ухо. На борту было еще двое мужчин в высоких фуражках с крабами и дубовыми листьями – по виду речфлотское начальство. На палубе они не показывались, сидели в тесном кубрике, рылись в бумагах.

Где-то на середине пути между Останином и Егановом капитан подозвал к себе мужичка и Ивана, не оставляя штурвала, распорядился:

– Швабры в кормовом трюме, попутчики. Мыть надо от кормы к носу, усекли?

– Знакомое дело! – развеселился мужик и приобнял Ивана. – Айда, корешок, в матросы!

Анна посмотрела, как мужчины драют палубу, и вошла в рубку:

– В Еганове остановите?

– Что так быстро? – без интереса спросил капитан. – Я думал, вы до Колпина с нами...

– Надо.

Капитан молча дернул плечами.

...Еганово выплыло из-за поворота неожиданно, расстелилось приземистыми домиками на высоком яру, и его отражение в тихой по-вечернему воде изломалось, растрескалось на волнах, словно украшенная резьбой ваза. Анна подхватила рюкзак, вышла на корму, Иван послушно двинулся за ней.

– Вы что? – удивился мужик. – Здесь, что ли, причаливаете?

Они не отвечали, демонстративно отвернувшись. Не откровенничать же со «шпионом»...

– Тогда и я слезу, – решил «шпион». – За компанию...

Когда катер отчалил, Иван приблизился к Анне и зашептал:

– Давай попугаем его? Макнем в воду?

– Пошли, – скомандовала Анна. – Пусть вяжется...

Мужичок плелся за ними только до магазина. Там он остановился, махнул на прощанье кепкой и принялся стучать в закрытые изнутри двери.

Начальника милиции Глазырина они разыскали дома, в кругу семьи. Он сидел за самоваром, вспотевший от чая, благодушный.

– А, странники прибыли! Ну, располагайтесь... Жена, наливай гостям чаю!

– Нам не до чая, – вздохнула Анна. – Нам срочно нужна ваша помощь.

– Что такое? – насторожился Глазырин. – Белоглазов что натворил?

– Нет, Тимофей косит сено у матери, – успокоила Анна и рассказала о книгах Леонтия, которые сейчас, по-видимому, хранятся у Власова.

– Я же говорил! – обрадовался начальник милиции. – Книги есть! Сам видел.

– Их нужно взять, – сказала Анна. – Во что бы то ни стало. Неизвестно, зачем собирает книги Леонтий и куда их потом отправляет. Если не возьмем – книги уйдут.

– Кто это – Леонтий?

– Я точно не знаю кто. – Анна помолчала. – Говорит, пришел из Иерусалима от Гроба Господня, паломник. Но он не паломник, это точно. Умный, хитрый человек, хорошо знает старообрядчество, но сам не старообрядец. У них правило есть: на чужие иконы нельзя молиться, а он заходит к кержакам, у порога падает на колени и к иконам... Я специально интересовалась. Правило это незыблемо, а он его не выполняет, потому что не знает. А их с детства учат.

– Так, интересно! – начальник милиции снял рубаху со стула, надел, погремел ключами в кармане. – Идемте в отдел! Мы сейчас все проверим.

– Нет, – Анна качнула головой. – Проверяйте без нас. Нам нужно к Власову. Нужно взять книги. С нами приехал человек Леонтия, он следит за нами.

– Вон даже как!

И жена начальника милиции тоже насторожилась, разглядывая гостей.

– Можно изъять эти книги? – спросила Анна.

– Изъять? – задумался Глазырин. – А на каком основании? Тут не просто... Погодите, я за прокурором схожу, он наискосок живет.

Глазырин ушел и скоро вернулся с прокурором, невысоким, тучным человеком в очках, со шрамом через всю щеку. Прокурор выслушал Анну, неуловимым и привычным движением ощупал шрам.

– Да... Санкцию на обыск и на изъятие книг я дать не могу. Состава преступления нет. Уголовного дела тоже нет.

– Как же нет? – не выдержала Анна. – Человек без всякого разрешения собирает и вывозит книги, исторические ценности – и нет преступления?

– Простите, но где это написано, в каком законе, что нельзя собирать книги? – обиделся прокурор. – Если бы этот человек скупал пушнину, золото – другое дело. Или бы, к примеру, скупал те же книги и продавал по завышенной цене. Тут чистая спекуляция... Да и то: где написано, сколько стоят эти книги?

– Но он же – мошенник! – возмутилась Анна. – Он обманом забирает книги у старообрядцев. Это их имущество!

– А жалобы есть? – спросил прокурор. – Жалобы, заявления?

Анна беспомощно посмотрела на Глазырина. Тот развел руками.

– Он по всем заимкам прошел, все книги собрал, – вставил Иван. – Он, больше некому...

– Тем более, – вздохнул прокурор. – Взял брошенное. Видите, гражданочка, книги – ценность особой категории...

– Да! Особой категории! И потому я прошу вас вмешаться! – повысила голос Анна. – Мошенник собирает древние книги, которые давно уже принадлежат государству!

– Но где записано, что они принадлежат государству, а не частным лицам? – спросил прокурор, не теряя выдержки. – Покажите мне такой документ.

Анна сжала кулаки, отвернулась.

– Ты займись-ка этим... мошенником, – сказал прокурор Глазырину. – Проверь, что за деятель там появился.

– Сделаю, – кивнул Глазырин. – Деятель, похоже, интересный.

– Ну вот, – заключил прокурор. – Когда милиция проверит, тогда и разговор продолжим.

– Тогда книг уже не будет! – бросила Анна.

Прокурор снова пробежался пальцами по шраму.

– Интересно... Я десять лет в милиции проработал, семь – судьей и уже пять – прокурором, а сталкиваюсь с таким делом первый раз... А книги у Власова лежат?

– Лежат, – сказал начальник милиции. – Сам видел, в кадках.

– Да... А изъять – нет оснований. Они, эти книги, здесь у каждого второго... Ты смотри, Глазырин, не мудри там, – предупредил прокурор, уходя, – а то точно жалоб не оберешься.

После его ухода начальник милиции снял с вешалки фуражку, расправил ее, сел.

– Вот что, странники, – сказал он, раздумывая. – Пимен Власов выпить не промах. Правда, только не на свои... А выпивший – он хвастун и трепло. – Глазырин взглянул на Ивана. – Мне, как видели, прокурор запрещает мудрить. У меня служба, инструкции. – Он встал, надел фуражку. – Переночевать можно у меня, а я в отдел пойду.

– Нам нельзя у вас, – сказала Анна. – Мы в гостиницу...

– Конспирация, – улыбнулся Глазырин. – В этом есть смысл... Раз так, то до завтра. Только меня держите в курсе дел.

Взвалив рюкзаки, стараясь быть незамеченными, они вышли со двора начальника милиции и пошли к гостинице...


Иван Зародов пришел к избе Власова сразу же после открытия магазина, в девятом часу утра. Постучал.

– Э! Хозяин! Есть кто живой?

В избе была тишина. Из приоткрытой двери выглядывал серый кот и жмурился на солнце.

– Хозяин! – позвал Иван. – Дай стаканчик! Ну, не могу я так!

Наконец в избе заскрипели половицы, но скрипели так, словно по ним не шли, а ползли, – медленно, протяжно, мучительно. Потом затарахтели дверные петли, и в проеме показался заспанный, взлохмаченный Пимен Власов. На нем были широкие брезентовые штаны на резинке, расстегнутая косоворотка и опорки от валенок. Пимен пнул кота, тот побежал через улицу.

– Чего? – хрипло спросил он.

– Слышь, хозяин, стаканчика, говорю, не найдется? Ну не могу я из горла, вечером могу, а утром не могу. Дай стаканчик!

– Алкаши проклятые, – заворчал Власов, – как утро, так гужом прете. Я уж столько стаканов передавал – счету нет... И чего вы ее жрете? Чего вы в ней находите?

– Так башка болит, – жалобно сказал Иван. – Вчера по литре на рыло приняли. Не дай пропасть, хозяин.

– Эх, а молодой парень, – пожурил Пимен Аверьяныч. – По литре... Ну вот заглотаешь ты с утра, и какой потом из тебя работник? Опять целый день дурака валяет.

– Ну, хозяин, – заныл Иван. – Не ругайся... Дай стаканчик... И хлебца, занюхать...

Власов сжалился. Скрывшись на минуту в избе, вынес стакан и кусочек хлеба, но такой, что и занюхать не хватит.

– На, жри, – сунул в руки. – Токо здесь, а то упрешь стакан... Дружки, поди, за углом дожидаются?

– Жди! – обрадованно махнул рукой Иван. – Дружки, известное дело, наелись вчера за мой счет, а теперь слиняли...

– Так-так, – подтвердил Пимен Аверьяныч. – За чужой счет все мастаки.... Ну, зайди во двор, чего у ворот-то пить?

Иван вошел во двор, присел под забор, в тень. Трясущимися руками вынул из-под рубахи бутылку «Московской», выдернул пробку.

– Слышь, хозяин, а я один не могу, – сказал он. – У одного душа не принимает. Тащи еще стакан.

– Я не потребляю, – сказал Пимен. – Мне на работу к девяти.

– Да брось ты, – поморщился Иван. – По махонькой-то ничего. Мы ж не пьянки ради, а чтобы вкус не забыть. Кончай ломаться, при стакан, дергаем и разбегаемся.

– Э-эх, – ворчливо протянул Власов. – Дал стакан, так еще недоволен, еще кандибобер строит... Ладно, сейчас.

Он принес второй стакан, вытер его подолом рубахи.

– Токо чуть на донышко...

Иван щедро налил ему полстакана, потом себе.

– Давай!

Выпили. Иван сморщился, зажал руками рот и, скрючившись, уткнулся головой в заплот.

– Чего? – испуганно спросил Власов, осушивший свой стакан одним глотком.

Иван помахал рукой, простонал:

– Первая всегда так идет...

– Так-так, – согласился Пимен, присаживаясь рядом на корточки. – Я вот думаю: откуда люди деньги берут, чтобы каждый день вот так пить? Тут работаешь, угробляешься, можно сказать, а получил сотню новыми – куда ее? Кусать-то тоже что-то надо.

– А, – отмахнулся Иван. – Деньги – ерунда. Деньги – дерьмо, для человеческого разврата созданы. Деньги надо зарабатывать уметь.

Он налил еще. Выпили.

– Заработаешь, – проворчал Пимен. – Нынче за них здоровье класть надо. Вот я раньше на сплаве работал – во были заработки. Хребет поломаешь, но пойдешь получать – мешок. Истинный бог! Брал рогожный куль и в кассу ходил. А теперь – где они? Старые-то деньги – было дороже. Раньше возьмешь сотню, пойдешь в магазин, так сколь всего купишь? А нынче? Пшик, и нету десятки...

– Можно и нынче с кулем ходить, ум бы был да охота, – сказал Иван, разливая остатки. – Я вот тоже зарабатываю – ого! У меня «Победа» своя, вторую уже сменил. Люблю новые машины! Запа-ах такой!.. А как выветрится запах, я ее загоняю по дешевке и другую беру. И все равно денег не хватает... Ишь, бабе надо коньячок покупать, чулочки капроновые, платья вечерние. У меня баба – во! Только строгая – страсть... Держать красивую бабу дорого, расходно, а без красивой бабы – не жизнь... Вот и ломаю хребет.

– Оно и видно, дошел – кости торчат, – пожалел Власов.

– Ничего, приеду домой – отъемся, – успокоил Иван. – Тут еще жара стоит, потому и худею.

Перед тем как идти к Власову, Анна накормила Зародова до отвала. Кормила мясом, специально купленным на базаре, колбасой и вареными яйцами. Уже не лезло – Иван взмолился:

– Не могу больше!

– Ешь! – приказывала Анна. – Если опьянеешь, что мне делать? Ешь! Зажмуривайся и жуй, понял?

Ивану было приятно. Все время начальница скупилась на деньги, жили в режиме строгой экономии, а тут сама заставляет, можно сказать, насилует.

– Бурундук – птичка, – стонал Иван и, зажмурившись, жевал вкусную чесночную колбасу...

И все-таки, несмотря на щедрую кормежку, Иван пьянел. Пимен же Аверьяныч от выпивки только покраснел немного и оживился.

– А чего мы на улице сидим? – вдруг спохватился он. – На жаре-то? Айда в избу! Там хоть и мухи кусаются, зато прохладно... Слушай, а ты не знаешь, отчего это мухи такие кусучие пошли?

– Хрен их знает, – отмахнулся Иван. – Жрать, видно, хотят...

– Э, не-ет! – обрадованно погрозил пальцем Власов. – Ты не знаешь, а я знаю! Мне недавно один умнейший человек сказал. Это не наши мухи. Их из Средней Азии ветром занесло, переселение едучих мух произошло. Наши-то не кусались, а эти живьем жрут, потому что они на родине у себя фруктами питаются. Во как!

– А чего мы в избу пойдем? – спросил Иван. – Выпить-то нету!

– А ты слетай! Сельповский магазин тут рядом, на соседней улице! Ты молодой, сбегай! Я те объясню...

Ивану не нужно было объяснять, где сельповский магазин. Там, в забитом пустыми ящиками дворе, сидела и ждала его Анна...

– Так, значит, там они фруктами питались, а здесь кровью? – удивился Иван. – Вот стервы!

– А чего, приспособились... Ну ты лети, лети! Ноги в руки и айда! – поторопил Пимен.

– Ну, стервы! – сказал Иван. – Я мигом... Сейчас...

– Колбасы купи! – наказал Пимен. – Там вчера колбасу привезли, с чесноком. Больно уж люблю ее...

Иван вышел на улицу, свернул в переулок и побежал. Анна сидела на ящике, ждала.

– Ну что?

– Пока порядок! Пьем, – сказал Иван и сел рядом. – Давай еще бутылку, мы в избу пошли.

– А не много будет? – испугалась Анна. – Вы же напьетесь! Ты провалишь мне дело!

– Он крепкий, черт! – выругался Иван. – Колбасы просит, аппетит у него разгорелся.

– Иван, только не напивайся, – попросила она. – Только держись.

– Молчать, баба! – рассмеялся Иван. – На свои пью! Давай еще!

Анна достала из сумки бутылку и круг колбасы.

– Через полчаса приходи, – сказал Иван.

– Господи, как деньги будем списывать, – вздохнула Анна. – На водку, что ли?

– Сиди и думай, как. – Иван спрятал водку и колбасу под рубаху. – Я сегодня гуляю.

В избе они расположились с Власовым за столом, нарезали колбасы и хлеба.

– Слышь, а ты где работаешь? Вербованный, что ли? – вдруг спросил Пимен.

Иван рассмеялся:

– В лесу денег нету! Я по другой части вербованный.

– По какой же?

– Зачем тебе знать? Мы с тобой выпили и разбежались. Ты на работу – хребет ломать, я тоже...

– Ты погоди, погоди, парень, – Власов поймал его за рукав. – Это что за работа такая? Воруешь, поди?

Иван опять рассмеялся.

– Я законы уважаю, можно сказать, даже люблю... Говорят, к тому же у вас тут прокурор – серьезный мужик.

– Да! – Власов подал стакан. – Крутой! Не зря его бритвой резали, когда он еще в милиции работал. Так щеку располосовали – ужас!.. Слушай, а может, и мне там какая работа найдется у тебя?

– Какой с тебя толк? – отмахнулся Иван. – Ты человек темный, хмурый какой-то... А гармонь у тебя играет?

– А как же! – Власов вскочил, вытащил за ремень из-под кровати гармошку. – Вот она, родимая!

Он растянул мехи и заиграл плясовую. Иван вышел на середину и, закинув руки за голову, отбил чечетку.

И только расплясался Иван, как Власов сомкнул мехи и отставил гармонь.

– Нет, ты пришел ко мне в избу, пляшешь, пьешь тут, а насчет работы сказывать не хочешь! Говори!

– Не могу я, – сказал Иван, утирая пот. – Тайная у меня работа, и говорить запрещено.

– Кем запрещено-то? – удивился Пимен.

– А бабой моей.

– Тьфу т-ты, мужик еще, бороду носишь, – выругался Власов. – А баба командует над тобой. Я свою бабу, знаешь, как держал? Во! – Он показал кулак. – Пикнуть не смела.

– И я свою держу – во! – Иван потряс кулаком. – В рог согнул!

– Это тебя она согнула! – захохотал Пимен. – Ей чулки, ей коньяк... А ты, дурень, ломишь.

– Кто? Я?

– Ты!

– Да я ей сказал: бурундук – птичка! Она теперь так везде и говорит: бурундук – птичка. Это несмотря на то, что она – ученая. Ей говорят: бурундук – зверек, а она – нет, птичка, так мой муж сказал. Во!

– Ученая, говоришь? – насторожился Власов.

– Профессор!

– Но?! А что ты тогда пьешь-то?

– А вот! Ей наука – мне гулянка... Она, вишь, у меня при академии работает, а я – при ней. Думаешь, она диссертации пишет? Я! Я пишу, она относит.

– Так-так, – сказал Власов и отмахнулся от мух. – Из академии... Так я твою бабу знаю! Была она, из академии, говорит...

– Врешь ты все. – Иван плюнул на пол, растер ногой. – У тебя книг нету. А если нету, чего она к тебе попрется?

– Как это – нету! – возмутился Пимен и сощурился. – Книги у меня есть! У меня столь книг – ни у кого столько нету. Во как! Это я твоей бабе сказал – нету. Какая-то она пугливая...

– Так это я ее попугиваю, потому и пугливая! – сказал Иван с удовольствием. – Бурундук – птичка!

Пимен задумался, уперевшись в столешницу. В той же задумчивости налил себе водки, выпил, съел кусок колбасы.

– Ох, и гады же вы все, – хмуро сказал он. – Сволочи, одно слово.

– Это кто? Мы с бабой? – взъярился Иван.

– И вы с бабой, и другие! – рубанул Пимен. – Вы деньги за эти книги лопатой гребете, а меня за дурака держите? За Ваньку с водокачки? Хрен вот вам! Ишь, хозяева нашлись! У этих книг хозяин – я! Ездят тут, чемоданами возят туда-сюда, а мне сунут десятку, и береги их тут сиди... Вы на «Победах» катаетесь, на Черном море дома строите, а я сиди в Еганове в этой избе? Меня пускай мухи из Средней Азии жрут? Эх, какие вы ушлые.

– Ты чего на меня прешь? – возмутился Иван. – У меня на Черном море дома нет, и с чемоданом я к тебе не ездил.

– Все вы одинаковые! – отмахнулся Пимен и хватил залпом полстакана водки. – У тебя нет, у Леонтия есть. Он мне, курва, десятку дал, когда вот приходил. «Вот тебе, Пимен Аверьяныч, купи колбаски с чесночком...» Мне с его десяткой раз в магазин сходить! «Я тебя потом к себе жить возьму, в Черном море купаться будешь...» Возьмет, как же! Я ему здесь нужен, этих его мужиков в галстуках привечать да чемоданы им укладывать. Потом смотается, и ищи его!

– Ну их, Пимен Аверьяныч, – поморщился Иван. – Пускай ездят, это ихнее дело. Давай глотнем да пойдем. А то баба моя искать начнет. А баба у меня крутая, не хуже вашего прокурора.

– Как это – ихнее дело? Я себе пенсию заработать не могу, а вы живете как сыр в масле? – окончательно разошелся Власов. – Я ему, гаду ползучему, материны книги отдал! А он мне за них тридцатку сунул!.. Материны! – Пимен всхлипнул. – Набавь, говорю, хоть двадцатку еще. А он – ты что? И так триста рублей старыми дал! А книги дешевые, старые, рухлядь, говорит...

– Кончай реветь. – Иван приобнял Власова, стукнул кулаком в плечо. – Ты же мужик, бороду носишь... Давай лучше споем, а! Ты на гармони, а я петь буду? Давай!..

«Из-за о-острова-а на стре-ежень, на просто-ор крутой волны-ы...».

В этот момент за спиной громко хлопнула входная дверь. Иван пьяно обернулся. На пороге стояла Анна...

– Та-ак, – пропела она. – Вот ты куда забурился, алкоголик несчастный! Жрете с утра сидите?

Иван крепче обнял Пимена; тот, в свою очередь, тоже придвинулся к нему.

– Пошла вон! – Иван стукнул по столу. – На свои пьем! Не мешай, баба!

– На свои! – подтвердил Пимен и тоже стукнул по столу.

– Это тебе коньячки подавай! Это тебе с простым человеком муторно пить! – разглагольствовал Иван. – Это для тебя изба вонючая, а для меня – нет! Для меня не позор выпить с хорошим человеком. Верно, Пимен?

Пимен отстранил Ивана, привстал:

– Тебе чего, академия, надо? Чего ты на мужика орешь? Он мужик тебе или не мужик?

– Кто за тебя диссертации пишет? Кто? – нападал Иван. – Я! Я пишу, значит, помалкивай.

– Ванечка, ну пойдем отсюда, – взмолилась Анна, враз подобрев. – У Пимена Аверьяныча все равно книг нету, пойдем. Я в другом месте нашла, там и купим.

– Эт-та как же у меня книг нету? – возмутился Пимен. – Есть! Айда! Айда покажу – глаза вывалятся! Я хозяин!

Он схватил Анну за рукав платья, потащил на улицу.

– Не хватайся. – Анна вырвала руку. – Свою жену хватай! Я к такому обращению не привыкла!

– Конечно, ты под ручку привыкла! – ядовито сказал Власов. – На вас только мантуль... Давай, под ручку возьму... Иван? Я твою бабу под ручку возьму!

– Бери! – разрешил Иван. – Пускай возьмет тебя под ручку! Бурундук-птичка!

Пимен взял Анну под руку и повел. Только не в кладовку, а к погребу. Вернее, там, где был погреб, лежала куча прошлогодней ботвы, доски и прочий мусор. Власов отыскал вилы, освободил люк и полез в погреб. Анна последовала за ним. Иван же, выйдя на улицу, прилег рядом с погребом и моментально заснул.

В погребе Пимен снял с кадки крышку, показал пальцем.

– Это что, по-твоему, капуста? А здесь? – Он снял крышку с другой кадки. – Колба моченая?

– Книги, – сказала Анна. – Вижу... Они же не твои, Пимен Аверьяныч!

– Мои! – отрезал Власов. – Что на моей усадьбе – всё мое! Сколь дашь за все? Тут их семьдесят две штуки! По десятке за каждую дашь? Семьсот двадцать новыми, а?

– Если с кадками, то дам, – не сразу согласилась Анна. – Кадки тоже пригодятся.

– С кадками? – задумался Пимен. – Ладно, я все равно капусту не солю... Давай деньги! Чистоганом!

– Леонтий потом тебе голову оторвет же, – сказала Анна, вынимая деньги.

– Хрен вот Леонтию! – Пимен погрозил кулаком. – Я его зажму – не пикнет! Всё на чужом хребту в рай норовит!..

Он взял деньги, пересчитал, засунул в карман штанов.

– Я за подводой пойду, – сказала Анна. – На себе-то не унести.

– Иди-иди, – согласился Пимен. – Ты же барыня, всё на подводах привыкла.

Они выбрались из погреба, и тут Анна с ужасом увидела, что Иван спит.

– Вставай! – Она потрясла его за руку. – Вставай, алкоголик несчастный!

– Не буди мужика, – строго сказал Пимен. – Он устал, пускай отдохнет. Сама топай, а то привыкли все на мужиках ездить.

Анна вышла на улицу, огляделась: куда? Где взять подводу? А книги нужно срочно вывезти!

Ноги сами повели ее в милицию...

Едва она пропала из виду, Пимен сел рядом с Иваном, тряхнул за плечо:

– Слышь, парень, вставай! Я твоей бабе книги продал, беги в сельпо. Магарыч с тебя.

Иван не отвечал, безжизненно моталась голова.

– Алкаш, – сказал Пимен. – А еще молодой... – Придется самому... – Он обшарил карманы Ивана, отыскал три рубля, встал. – А еще говорит, бабу в руках держит... Без копейки ходит. – Он подтянул штаны на резинке и поплелся в магазин.

Анна пригнала подводу через полчаса. Милицейский конюх помог вытащить из погреба и погрузить книги, потом взвалил на телегу Ивана и понужнул коня. Когда выехали со двора, встретился Власов с бутылкой в руке и кругом чесночной колбасы.

– Ох, и шустра же ты, академия, – сказал он. – Ну шустра... А Ивана-то своего оставь. Оставь! Мы с ним магарыч разопьем!

– Хватит ему! – отрезала Анна.


Иван проснулся, но открыть глаза не было сил. Голова разламывалась, от жажды язык шелестел во рту, как бумажный.

– Вставай, алкоголик, – услышал он голос Анны. – Хватит спать, уже вечер.

Иван разлепил веки, огляделся. Анна сидела на его кровати, подперев руками подбородок, словно думала горькую думу. В комнате за соседней пустой кроватью стояли друг на друге ящики из-под папирос «Беломорканал».

– Мы где? – спросил Иван шепотом.

– В гостинице...

– А что за ящики?

– Книги... Голова болит?

– Болит, – сказал Иван и приподнялся на локте. – Так ты купила? Или отдал?

– Отдаст, жди, – вздохнула Анна. – Семьсот двадцать рублей отдала...

– Новыми? – уточнил он. – Ого...

– Воды дать?

– Дай воды, – сказал Иван. – А лучше – грамм пятьдесят.

– Где я тебе возьму? – спросила Анна. – У нас осталось всего четыре рубля. Так что похмеляться не на что.

Иван попил воды, чуть оживился, сел, привалившись к спинке кровати.

– Еще одна такая операция, и я точно алкоголиком стану, – натянуто улыбнулся Иван, страдая от головной боли. – Анна... у тебя здорово вчера получилось. Ну, когда ты скандалить пришла... Можно сказать, профессионально... Ты что, замужем была?

– Была, – вздохнула Анна. – Ну и комплимент же ты мне отвесил... У тебя тоже с выпивкой профессионально.

– Не-ет, – не согласился Иван. – Ты тут ничего не понимаешь. Наоборот, очень даже непрофессионально...

– Нужно ехать, срочно. Денег нет. – Анна встала, подошла к окну. – За комнату платить не надо, мы можем прожить здесь хоть неделю. Я кадки заведующей отдала, так она разрешила... А дальше что? Где взять денег? А уезжать нужно немедленно, пока Леонтий не хватился. Мы не знаем, кто он такой и на что способен. Книгами рисковать нельзя.

– Занять, – нашелся Иван. – Хотя бы у Глазырина. Он мужик добрый, даст.

– Неудобно, Иван. С какими глазами идти к нему? И так чуть что – в милицию бежим. Они, в конце концов, не обязаны... Мне почему-то стыдно, понимаешь? Приехали как официальные лица, экспедиция, представители Академии наук, а несостоятельные... Обидно. Могут еще заподозрить, что мы тоже авантюристы какие-нибудь.

– Тогда не знаю, – помолчав, сказал Иван. – У меня голова плохо соображает... А почему ты с мужем разошлась? Он что, пил?

– Бывало... – Анна снова села к нему на кровать, потрогала лоб. – Ванечка, милый, ты же мужчина, правда?

– Так, – сказал Иван. – Мягко стелешь... Опять пьянствовать?

– Нет, Ваня, дело абсолютно трезвое. – Она погладила его руку. – Я знаю, что ты в тайге исхудал, ослаб, тут еще сегодня добавил... Но ты же мужчина? Ты же все выдюжишь?

– Я с тобой чего только не выдюжил, – вздохнул Иван. – А муж твой сбежал от тебя или ты его бросила?

– Я бросила, Ваня, я, – призналась Анна. – Тут я узнала, в Еганово баржа с мукой пришла, а разгружать некому...

– Все понял. – Иван покачал головой. – Вот грузчиком я еще не работал в этой экспедиции.

– Придется, – улыбнулась Анна. – Если с археографией связался – все придется... Рассказывают, что Гудошникова в свое время бандиты поймали и на дыбу вешали. Он выдержал...

– Только не надо агитации, – сказал Иван. – Страсть не люблю такой прямолинейной агитации... И вообще, я подозреваю, что не ты мужа бросила, а он от тебя сбежал. Не вынес – и сбежал.

– Но ты же Ваня. Бурундук – птичка.

Иван попил воды, сел на постели:

– Баба! Подай сапоги!

Анна кинулась к порогу, принесла сапоги, помогла обуться.

– Ванечка, стелиться перед тобой буду, ноги мыть и воду пить. Только иди разгружать баржу!

– Ох и врешь! – сказал Иван.

– Там по пятьдесят рублей в день можно заработать, – не слушая, ворковала Анна. – Два дня мешки потаскать, и нам на билеты хватит. А расчет сразу дают. День отработал – деньги получил.

– Да-а, – Иван подошел к умывальнику и стал мочить голову. – Я Пимену сказал, что ты в академии работаешь, а я при тебе.

– Так оно и есть... Могла бы и поторговаться с Пименом, может, и уступил бы сотню рублей.

– В погребе не торгуются, Иван, – сказала Анна. – А потом, за эти книги я бы сама пошла разгружать баржи, лес бы валить пошла...

Работа на пристани шла день и ночь. Мужики, собранные с бору по сосенке из местных организаций, случайные проезжие, отпускники, приехавшие погостить к родне, пятнадцатисуточники и даже один журналист, оказавшийся в Еганове по долгу службы, выстроившись в длинные вереницы, шагали по трапам в трюмы и поднимались оттуда с белыми семидесятикилограммовыми мешками. Различить кого-либо в этой нескончаемой круговерти было невозможно: все были одинаково белые от муки и двигались одинаково механически – вверх, вниз, вверх, вниз... Если в вереницу попадал новичок, то круга три или четыре его можно было еще отличить среди прочих, но потом и он перекрашивался, втягивался и выполнял неписаный закон грузчиков – давать дорогу идущему с грузом. Узнать можно было только журналиста, который изредка и одиноко ворчал:

– Удивительный мир! В космос летаем, а хлеб все еще носим на плечах! – Или, наоборот, говорил возвышенно и красиво: – А может быть, в этом есть великий смысл, что хлеб мы носим на руках, а? Может, и нужно ощутить его тяжесть, чтобы он был легок потом и желанен? И чтобы помнил всегда человек, что булки не на деревьях растут! Не потопаешь – не полопаешь!

Только учетчица, сидящая на пристани возле штабелей, однажды услышав фамилию грузчика, безошибочно узнавала его потом и ставила палочку в белой от муки тетради.

Иван успокаивался тем, что жизнь, транспорт и природа сделали для грузчика великое благо: с мешком на плечах спускаться по трапу, а не наоборот. Положил мешок и только двигай ногами. Он так долго думал над этим и так радовался, что поделился своими соображениями с журналистом.

– Никакого чуда нет, – трезво сказал журналист. – А если нас заставят загружать баржу?.. Ты, парень, маленько отупел. Получай расчет и иди отдыхать.

Иван так и сделал. Получил пятьдесят три рубля и, не отряхиваясь от муки, побрел в гостиницу. Было утро. С севера, из гнилого угла, как здесь считалось, волокло рваные тучи, ветер обдувал разгоряченное Иваново лицо, но не мог освежить его.

Анна сидела за столом и что-то писала.

– Работничек ты мой! – сказала она ласково. – Спаситель ты наш, устал, поди, притомился.

– Нет, – глухо сказал Иван. – Я свеж, бодр и румян, как булка из печи.

Анна подвела его к умывальнику, налила горячей воды.

– Ничего, Ванечка, кончились твои муки вместе с мукой, – проговорила она. – Денег хватит.

– Так всего пятьдесят три рубля, на один билет?

– Мойся и собирайся, ты поедешь один. – Анна наклонила его голову над тазом, взяла ковш. – Я тебе полью...

– А ты? – Он выпрямился.

– Я, Ваня, остаюсь. Вернее, возвращаюсь назад, в Макариху. Ты повезешь книги. – Она снова нагнула его голову и вылила ковш воды. – Мойся, сохни и ешь. Я иду за билетом. Пароход сегодня...


Уехать Ивану с книгами спокойно не дали... Когда они с Анной уже сидели на пристани, вдруг появился Власов. Был он в новом костюме, штиблетах и рубахе с отложным воротничком, однако выглядел не празднично.

– Вы это... – начал он, озираясь. – Вы Леонтию-то не говорите, что я книги продал. Он мужик серьезный, убить может... Я ему скажу, что обокрали меня. Скажу, пришел – все разворочено, погреб открытый... Скажу, вместе с бочками украли. И бочки пожалею... А то он если не сам, так мужиков с чемоданами подговорит... Иван, ты как?

– Ладно, – сказал Иван. – Как моя баба скажет...

– Мы не скажем, – заверила Анна. – А ты про нас ни слова никому, понял? Мы у тебя не были.

– Ну, это железно! Я что, враг себе? – забожился Пимен. – Иван, ты попроси у бабы тройку. Я сбегаю – посошок разопьем, а?

– Хватит! – отрезала Анна. – В другой раз, Пимен Аверьяныч.

– Строга-а, – протянул Власов. – Ты, Иван, держись за нее, с такой бабой, как сыр в масле...

– Пусть она за меня держится, – сказал Иван. – Я и так как сыр в масле...

Когда он ушел, Анна вдруг засмеялась:

– Нам ведь Леонтия благодарить надо! Мы ему по гроб обязаны!

– Чем же? – проворчал Иван, сидящий в полусне-полуяви. Ему, чуть закроешь глаза, виделся бесконечный трап и чудился груз на спине, давящий к земле.

– Ты только подумай, – сколько трудов он затратил, работая на науку! Поди, год собирал... Ты Аронову скажи там, пусть эти книги выставит в отдельные шкафы и табличку повесит: «Из собрания Леонтия-странника».

– Погоди, не смейся, – снова проворчал Иван. – Попадешься ты ему где-нибудь тут, встретит он тебя... Ты хоть у Глазырина пистолет попроси или милиционера для охраны.

– Гляди, Иван, – вдруг зашептала Анна и потрясла за плечо. – Кто это?

По деревянным ступеням к пристани спускались двое мужчин, одетых в костюмы, с галстуками; у очкастого в руке был портфель. Они шли уверенно, по-хозяйски и направлялись к ящикам, на которых сидели Иван с Анной.

– Вот ты и накликала, – прошептал Иван, озираясь в поисках чего-нибудь тяжелого: взгляд остановился на куске трубы, вбитом в землю. – Мужики с чемоданами, подручные Леонтия. По наши души идут, вернее, по книги...

Он порывисто вскочил и встал к трубе, незаметно попробовал вытащить. Труба подалась.

Анна сидела на ящике, сжав кулаки.

Мужчины приблизились к ним, очкастый снял фуражку, утер платком лысеющую голову.

– Нам известно, – сказал он с расстановкой, – что вы вывозите из нашего района древние книги. По какому праву, позвольте узнать?

– А вы кто такие? – задиристо спросил Иван.

– Я учитель истории Хохмачев Николай Сергеевич, – представился очкастый. – Создаю местный краеведческий музей. А это, – он показал на товарища, – заведующий отделом культуры товарищ Жуков. Документы покажите, товарищ Жуков, а то не поверят.

Жуков с готовностью вынул красный билет, показал Анне, потом Ивану.

– А теперь ваши документы, – сказал учитель истории. – Мы обязаны контролировать, мы на своей земле живем.

Анна достала свои бумаги, подала Жукову. Те их долго читали, о чем-то тихо советовались, переглядывались. Иван на всякий случай вытащил трубу и стоял, опершись на нее, как на посох. Наконец Хохмачев вернул документы Анне.

– Вы бы не нас проверяли, – буркнула Анна, пряча бумаги. – Ишь, им стало известно!

– Простите, но мы обязаны, – вежливо сказал Жуков. – Не обижайтесь... Вы, Николай Сергеевич, конечно, зря шум подняли. Все в порядке.

– Все равно мы должны это зафиксировать, – не сдавался Хохмачев. – Из нашего района вывозят. Мы должны составить опись книг в трех экземплярах. – Он открыл портфель, достал бумагу и копировку. —�Один – нам, один – им, а третий отправим в область.

– Какого черта вы не контролируете, когда от вас чемоданами книги вывозят?! – взорвался Иван. – Увидели! Нате вам!.. Контролеры, краеведы...

– Спокойно, Ваня, – сказала Анна. – Пусть делают опись. У вас в портфеле молоток найдется? Чтобы ящики потом забить?

– Найдется, – сказал Хохмачев и приступил к первому ящику. С помощью ножа он оторвал крышку, вынул первую книгу, полистал и стал писать что-то на бумаге. Анна, перегнувшись через плечо, заглянула.

«№ 1. Книга большая, черная, написанная на древнерусском языке, – быстро, писал учитель истории. – Потрепанная, в кожаном переплете с застежками...»

Жуков тоже заглянул в бумагу, пожал плечами.

– Николай Сергеич, по-моему, они все тут большие, черные и потрепанные, – сказал он. – Что толку писать?

– А как же тогда зафиксировать? Из района же...

– А давайте взвесим их и по весу справку напишем? – предложил заведующий отделом культуры.

На берегу великой сибирской реки у села Еганово произошел беспрецедентный акт оценки литературного наследия Древней Руси. Книги прямо в ящиках ставили на складские весы, устанавливали гири и фиксировали вес: сначала брутто, затем нетто. По окончании операции на свет был произведен документ, в котором говорилось, что археографической экспедицией Сибирского отделения Академии наук СССР из Егановского района вывезено триста семнадцать килограммов рукописных и старопечатных книг, собранных у жителей-старообрядцев. И стояла дата – 28 июня 1961 года – года, когда человек проник в космическое, холодное пространство.


И уже когда пришлепал к Егановской пристани колесный, бывший купеческий пароход, нашелся матрос, который загородил дорогу, заступив трап, и приказал тащить ящики с книгами в кормовой трюм, где стояли овцы. Холодильника на пароходе не было, поэтому баранов возили живьем и резали по мере надобности, чтобы в ресторане к столу подавать свежее мясо.

– Куда вы столько «беломору» прёте? – кричал матрос, оттискивая Ивана. – Спекулянты, что ли? В трюм! К баранам в трюм!

Пришлось звать капитана, объясняться...

Перед тем как сойти на берег, Анна достала письмо академии с просьбой оказывать помощь и содействие, отдала Ивану.

– Это тебе вместо пистолета, – сказала. – А мне и правда лучше попросить настоящий...

Пароходный гудок долго, до самой ночи, стоял в ушах. Она слышала его хрипловатый голос, когда возвращалась с пристани, и потом, когда лежала одна в пустой комнате гостиницы. И, видно, задремала, потому что вместо гудка вдруг услышала детский плач за стеной. Ребенок плакал так отчетливо и ясно, что она вздрогнула и проснулась, как просыпалась от его плача в своей комнате общежития.

За стеной не плакали. С утра несколько женщин начали ремонт гостиницы, и под звучное шлепанье штукатурки, под шорох кистей они пели протяжные старинные русские песни...

Примечания

1

У п ы р и – нечистая сила.

2

Н е т о п ы р ь – летучая мышь.

3

А л а м – нагрудник.

4

К о р с у н ь – Херсонес.

5

Т а т ь – вор, разбойник.

6

Б а р а л и щ е – битва, сражение.

7

Б и л о – сосновая доска, в которую били, созывая народ.

8

В о л х в ы – языческие жрецы.

9

Х а р а т ь и – листы пергамента, переплетенные в книгу, в данном случае – страницы.

10

Б у г а т и – реветь.

11

Б а с н е н н а я – прекрасная, хорошая.

12

П е р с т ь – пыль.

13

Р е щ е т – говорит.

14

Б а л ь с т в о – лекарство.

15

М о в ь – баня.

16

У н о т – юноша.

17

Б о р о ш е н ь – имущество, вещи.

18

Т р е б и щ е – место поклонения языческим богам.

19

Х а р а л у ж н ы й – стальной.

20

Х а р т о л а р ь – хранитель рукописей.

21

Б о р т ь – гнездо диких пчел.

22

Л е п ы й – хороший.

23

Б о л ь м и – крепко, сильно.

24

Б о р д у н ь – сабля.

25

О т а й – тайно.

26

В с к у ю – почему, зачем.

27

З р а к – вид.

28

Ч е п – цепь.

29

В е д е н и ц а – главная жена.

30

Б е з з д р а в л е н н и к – сумасшедший.

31

А м б о л к а – улица.

32

Е ж е – потому что.

33

Б и т л и в о г о – драчливого.

34

П о р о к а – камнеметное китайское орудие.

35

К л о б у к – головной убор православных монахов в виде высокой цилиндрической шапки с покрывалом.

36

Р а з о б о л о ч е н н ы й – раздетый.

37

В е с ц а, весь – село.

38

Д и к о е п о л е – земли, расположенные за Волгой.

39

Н а к а т н и к – бревно, распиленное вдоль на две части.


на главную | моя полка | | Слово |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 32
Средний рейтинг 4.7 из 5



Оцените эту книгу