Book: Отверзи ми двери



Светов Феликс

Отверзи ми двери

Феликс Светов (1927)

ОТВЕРЗИ МИ ДВЕРИ

Роман

...и так весь Израиль спасется.

(Р. II, 26)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Зима, видно, кончалась, такая брошенность была в природе, оставленность, как в квартире, из которой хозяева выехали, а новые еще не въезжали. Лев Ильич усмехнулся про себя - переезжал он много раз, и комнат этих, квартир навидался, и каждый раз, открывая дверь нового жилья, чуть ежился от бесприютности; земля где обнажилась, где покрывал ее слежавшийся мокрый снег, кучи обледеневшего мусора у мелькавших за окнами пристанционных построек, бумага, огрызки в полосе отчуждения, деревья, натыканные без цели и смысла, брошенные куклы без рук, ног, с оторванными головами, пыльные осколки раздавленных елочных игрушек, замусоленные книжки без титульных листов, старые учебники, лыжные палки без колец, аптечные пузырьки, а вот теперь: недостроенный брошенный дом, повалившаяся изгородь, собака, копошащаяся в отбросах, нищие огороды - все улетает, поворачивается перед глазами, поезд грохочет, проскакивая мосты, речки в темных полыньях с тускло блеснувшей рыжей водорослью, и снова стрелки, разбегающиеся рельсы, грязные вагоны в тупиках, и опять голые, брошенные поля со случайными деревьями, ненужными никому, отслужившими свое поломанными стульями, матрасами в желтых разводах с торчащими пружинами...

Лев Ильич всегда любил возвращаться, а уезжал с трудом и редко, волновался, дожидаясь встречи, считал километры, смотрел на часы, ждал и боялся упустить что-то, опоздать, а теперь было какое-то сонное безразличие устал или что-то сломалось в нем, первый раз так: пусть бы остановился поезд, стал посреди поля, можно лечь на полку, закрыть глаза - все равно.

Он и внимания не обратил, так, отметил как еще одну мелькнувшую за окном подробность, не вздрогнул, просто голову повернул на шум отъехавшей двери и раньше всего увидел, как поехали в зеркале, уходя в переборку, водокачка, столпившиеся у переезда грузовики, поздоровался механически, ничто в душе не открылось, а всегда так чуток бывал до мелочей, загорался, предощущая, - а сколько напрасно предчувствовал! - и все-таки, не зная, угадывал - что-то быть должно. А тут жизнь поворачивалась, гром грянул, а ему было все равно. Устал, стало быть, Лев Ильич, подошел к краю, а здесь уж от него (или не от него совсем?) теперь зависело - пройти мимо или навстречу шагнуть иной жизни, что вот вошла в тесное купе с чемоданчиком, сумкой, расположилась чуть наискосок от него у двери. Он уже разговаривал, что-то отвечал: надо ж так, случайно встретились, вот ведь как бывает, тесен мир, знакомы столько лет, хоть и встречались не часто, последний раз с год назад, - да, да, чуть меньше, под первое мая... - нет, на Пасху! А, да, да, верно, на Пасху у ...их, еще ночью приехали - развороченный стол, свеча в закапанном стеарином, заваленном крашенными яйцами, скорлупой - зеленом, чуть переросшем овсе, разгул такой, странные, пьяные, освещенные неверным светом свечей лица - зачем все это? И вот она, это лицо - да, да! - мелькнуло и забылось.

- Откуда это вы?

- Да тут... Пришлось навестить одну старушку.

- Грязь, наверное?

- Да, едва добралась, до станции километров пять, больше, автобуса не дождалась, промокла, уговорила проводника, а то еще час до электрички.

- Сейчас чаю попрошу, согреетесь.

- Да ничего, спасибо, как-нибудь - скоро Москва.

И тут, как нарочно, проводник с подносом, чай, а у него лимон сохранился, полбутылки водки ("Один пить не могу, а вам в самый раз..."). И вот уже на столе мед в большой - литра три банке ("Бабушка-старушка - нянька наша старая..."), пирог домашний ("Вам же домой, верно, дали?" - "Да ну, обойдутся, он еще теплый, дышит")... И вот со второй полки спускается еще один - третий пассажир, где-то ночью сел, Лев Ильич и не видел его, отвернулся к стене, когда ночью грохнула дверь.

Поезд стоял на станции: "Последняя, что ли, перед Москвой?" - "Нет, еще одна будет через час, а потом - все".

Что-то было в ее лице, что остановило Льва Ильича, подивился - почему не разглядел раньше, так мелькало, не задерживалось - жена и не приятеля даже, знакомого, мало ли их у него, кто-то из друзей с ним поближе был, да и все встречи по праздникам - шум, бестолковщина, и всегда своим так занят - не до кого. Такое круглое лицо, чуть курносое, скулы (ох, намешали татары!), подбородок нежный с ямочкой, глаза с косинкой, спокойные, в зелень, только печаль в них пронзительная, вот этим, верно, и остановила: такая не постоянно влажная, что пригляделась в темных еврейских глазах, а светлая, холодная безнадежность, тут до отчаяния рукой подать, но вот светятся добротой, внимательные такие, будто еще и его беду готовы на себя переложить, намекни только - ей уж все равно... Ох, сколько всего сразу напридумывал Лев Ильич!

- Вон и сосед не откажется. Видите, сосед, каким нас Верочка исконным, деревенским потчует.

- Не откажусь, у меня правда пусто...

- Да, что там, час-два все и разойдемся, а там, Бог знает: может, и свидимся... Вера...? Хорошо, пусть просто Вера, ну а я - Лев Ильич, так солиднее... Костя? Отлично... Вот и стаканы у нас... Да нужно ли споласкивать - водка... Ну, хорошо, хорошо. Это, как там у Толстого - мед с огурцами? Ну а водка с медом - то же дедовская история - медовуха...

- Нет, тот продукт почище был, без химии.

- А тут, неужто правда, химия? Значит, мало что не пшеничная, ну хоть бы сосна, береза...

- Нет, я вам как специалист, никакой тут березы, самая зараза химическая.

- Да, я и забыл, вы ведь не то химик, не то физик? Что делать, цивилизация, от нее никуда, вот вам плоды ее реальные, просвещения - и ничего, живем, не от водки ж помираем...

Так тепло стало Льву Ильичу, и за окном посветлело, он уж и не глядел на всю эту заброшенность, бесприютность: Вера сидела против него, через стол, мило враз стало, и мусор она выбросила, а он и не заметил, окурки, полотенце с петухом свесилось со столика, мед желтел в миске, и Костя, видно, славный человек, поглаживает смешные, рыжие усы...

- Интересная вещь днем пить, - воодушевился Лев Ильич, - что-то меняется круто, вечером это ритуал, привычно, все равно деться некуда, а днем, словно совершил что-то, тут смелость нужна, шаг делаешь, ломается привычное течение жизни. А часто ли мы на это способны - жизнь вот так самостоятельно переиначивать?

- Фу, нищета какая, - Костя ложку с медом у рта задержал, а глаза у него острые, огоньком загорелись. - Рюмку водки днем выпили - уже и подвиг совершили. Печальная ваша жизнь, Лев Ильич, простите меня, конечно.

- Ну а что ж, и верно, печальная, я про то самое, только смелость нужна самому себе это вслух сказать. Так вот год к году собирается: первый класс, десятый, вуз, одна жена, вторая, ребенок, отпуска... И вот, глядите, вот она печаль наша - снег с грязью пополам, травы и в помине нет, и будет ли?

- Неужто и впрямь думаете, не зазеленеет? - внимательно взглянул Костя.

- В том и дело, - заспешил Лев Ильич, очень важным ему показалось объяснить, а как объяснишь чужим людям, первый раз (а не последний ли?) видит их, или чувствовал, понимал - билось то знание в нем, - что нет, не последний раз, не случайно: и встреча здесь, и нелепый разговор за рюмкой водки, так язык ему развязавший. - В том и дело, что непременно зазеленеет, но ведь то трава, а здесь и снег, и грязь, и вся эта заброшенность имеют смысл и предназначение. А у нас все не так, это такая вульгарность - законы природы накладывать на человека. Из чего ей зеленеть, когда все повырвано, а раньше еще смерзлось. Или нет, нет, не раньше, а сперва все растряслось, выветрилось, а раскисший остаток - водка там, чужой какой разговор, идеи неоформившиеся, мысли, родиться не успевшие, так мечта может когда блеснула, память о собственной несостоятельности, да мало ли чего! А потом мартовский мороз, перед концом, и вот все так промерзло глубоко, на сажень, чему уж, простите, пробиться, вылезти?

- Тогда, и правда, плохо ваше дело, - сказал Костя. - Коли неверующий человек, стреляться надо. Чего зря небо коптить?

Лев Ильич поставил стакан на стол.

- Жестко вы со мной, хотя что ж, верно, логично.

- Нет, нет! - глаза у Веры чуть потеплели, увлажнились. ("Надо ж, подумал Лев Ильич, стало быть и отчаяние ее не до конца, доброта там поглубже будет...") - В том и дело, человек тем и отличается, хоть от дерева, у него не только данная заранее программа, генетически или еще как, у него настроения, падения, взлеты... Ему, может быть, да, кажется, смерзлось, растерял все - нет ничего, а тут и происходит: подул ветер, глядишь, он и сам не знает откуда, а зелень проклюнулась. Зачем вы так говорите, это не жесткость, а холодность, равнодушие...

- Я всего лишь хочу последовательности от человека, если он взялся размышлять, - резал Костя. - А то, знаете, у нашего интеллигента постоянно так вот, все ему плохо - и внутри, и вокруг, и все он на свете знает - что, откуда, зачем. Но, заметьте, смирения при этом ни на грош, полная путаница однова живем! Но гадости делать все-таки не хочет - по мере возможностей конечно - чего-то стыдится, хотя стыдиться, между прочим, нечего, если ты от обезьяны произошел, а она, как и дерево, от атома. Чего там - бери, что плохо лежит! Но он все почему-то стесняется, в карман не лезет, хоть и готов уже взять, только чтоб видимость соблюсти, что не из чужого кармана, а вроде ему дают за благородство. Но это ладно, он все равно знает, вот что интересно, убежден, ему это вдолбили как правила умножения, что он и венец творения, и звучит гордо, и что мир победит войну, или впрочем наоборот - не в этом суть. Но вот, скажем, жена изменит, с работы погнали, дочка за прохиндея замуж вышла или еще того веселей - влипла, ну, тут он совсем впадает в отчаяние, в панику - трава у него уже не зазеленеет! Ну, и стреляйся тогда, все равно лопух из тебя вырастет - небось зазеленеет лопух-то! Или плюнь на свое нелепое благородство, обезьяна не стесняется, нагишом в клетке прыгает, ну и хватай что плохо лежит - все равно хватаешь!.. Но на это уж и нет смелости, печаль, видите. Да не печаль, так, слякоть...

Лев Ильич глядел на Веру, такая в ней была обнаженность, будто и у него не глаза - рентгеновские лучи... "Да это ведь всем заметно!" - вскинулся он. Как же она живет, бедняжка - не солги, не умолчи - все наружу! А что это она так за него переживает, или очень и верно жалок, а несчастненького почему бы не пожалеть - тоже как огурцы с медом, дедовская традиция...

- Вы все не так говорите... - Вера у Кости взяла спички, две сломала, Лев Ильич свою зажег, она прикурила. - То есть, правда все и еще можно бы добавить кой-чего поважней. Но нельзя так, тут опасно: вот вы нашли что-то или вас одарили, а он - гибни? Нет, тут другое, тут удивительная любовь к себе, ослепление... Это верно, все он знает, ни в чем не усомнится и никакой загадки, ну там почему гром гремит или после весны - лето, а феодализм сменяется капитализмом. Это понятно, написано в книжке, а учился прилежно. Но почему он себя так любит? Ведь своей жизнью недоволен, все ругает, надо всем смеется, в окно посмотрит - нелепость, задумается - глупо все, жизнь его висит на волоске, он свой дом строит-строит, таскает по кирпичику, такие муки испытывает - достань-ка кирпич и не запачкайся! - а дом этот разрушить, ну, ничего не стоит - дунет кто посильней, где он, дом этот? Он и боится, ясное дело, нервничает. Но я сейчас про другое. Ему ведь и в голову не приходит усомниться, может, он все-таки в чем-то неправ, не так построил, не туда строит, не на то тратит силы, может, не знает самого главного, чего ради можно б и про дом позабыть, про машину, что с таким трудом, - а ведь как трудно, как ему все трудно достается! Но можно и перечеркнуть свою бывшую жизнь, все начать с начала никогда не поздно... Вот тут вы, Костя, и не правы, когда у человека отнимаете будущее, он еще все может, все у него в руках до самого конца, только надо перестать себя любить. То есть, и эту свою слабость, и свое страдание - неважно, копеечное оно или настоящее - а кто знает, оценить чужое страдание кто может, вы, вот, скажем, мое? И силу свою, и то, чего достиг, и знания... А что он там знает-то, Господи, стыдно сказать, какая степень невежества у нашего интеллигента, в какой бы он области ни зарабатывал свой хлеб! Но он всем своим, собой все равно упоен. Вы на него посмотрите внимательней, когда он что-то там объясняет, рассуждает или высказывает доморощенные умозаключения, когда он хозяин, муж, любовник, отец - такая снисходительность, ему до других совсем нет никакого дела, а слух идет, такой он добрый, хороший... Навидалась я! Но ведь и правда хороший! Верно, что в карман чужой не лезет, а по нашим временам и то, почитай, подвиг.

Вот в чем его главная гордость, тут уж его не тронь - смертельно обижается: как же так, я мог бы схватить, получить, заслуги, право имею, а не беру, не пользуюсь - от них ничего не хочу! А у кого ж ты берешь-то, прости меня, Господи? Он и не подумает, что то, что у него есть, для всех других-прочих недостижимая мечта. Удивительный тут разлад - одно дело его жизнь, беды и проблемы, другое - как живут все остальные. Тут уж они и сами виноваты, они и стадо, и рабы, и сами того заслуживают. Такой, понимаете, иностранец в своей стране... Тошно, с души воротит. Но привыкает человек к такой жизни, вот и я... И уж не тошнит, редко, и с души не воротит - сил нет...

Лев Ильич изумленно смотрел: вот так рентген у него, дедовская традиция, защитила она его, ничего не скажешь. Стало быть, он про нее и понять ничего не смог, а на самом деле все не так - себя она, что ли, защищает, от кого? И как-то они друг друга узнали, с намека, будто разговор у них вчера шел, оборвался на полслове, и что-то знают, что ему невдомек, на него никакого внимания, вроде бы его тут нет, или это все о нем?..

- ...Тут ослепление, - торопилась Вера, щеки у нее порозовели, глаза стали тверже, печаль ушла, ясные такие были глаза. - Я как-то с одной дамой возвращалась, тоже в поезде, подружились в доме отдыха, в Болгарии, между прочим, были. Такая женщина даже знаменитая, стихи пишет, добрая, славная, умная, ироничная, не молодая уже, свои беды, огорчения, но внешне все благополучно, хорошо и более того - положение и прочее. Стоим, уже ночь, на станции - маленький городишко - дождь только прошел, свежесть, тепло - лето было. А мы не спим, в коридоре у опущенного окна: завтра Москва, дом, она мне про дочерей рассказывает, подарки им везет шикарные... И тут такой хриповатый голос дикторши, ночью особенно так всегда звучит: поезд такой-то, Унгены Москва отправляется с первого пути... Дернулись и поехали. Понимаете, она мне говорит, а я до сих пор, лет десять назад это было, забыть не могу, понимаете, говорит, а ведь и я могла бы, вот как она здесь... Да, вспомнила, Жмеринка станция называлась, да, да, она - еврейка, может оттуда родом, а может так, ассоциация, все ж еврейские анекдоты про Жмеринку. Могла б, говорит, здесь жить, на станции так же вот работала бы диктором, мало ли как жизнь бы сложилась... И поежилась от ужаса, такого презрительного ужаса перед тем, что б с ней было, когда она б была не знаменитой поэтессой, а этой хрипатой дикторшей на бесконечно осмеянной Жмеринке. И это серьезно, искренне, душа ее тогда и верно содрогнулась !

- Бога нет, - сказал Костя. - О чем она стихи пишет, так, видно, рифмует свои заграничные впечатления с мечтой жить пошикарней, или, как говорят, поинтересней, а результат этого умножения он, разумеется, выражается в сумме прописью... Страшная история, тем более, говорите, человек уже немолодой, перед концом стоит, что она принесет на Последний Суд - эту свою осуществившуюся мечту об удавшейся жизни?

- А будет Суд? - быстро спросил Лев Ильич. - Уверены вы в этом, то есть, я не в метафорическом смысле, а вот чтоб реально?

- А вы его разве не чувствуете, что уж страшнее, когда все смерзлось и в том, что, само собой разумеется, усомнились - что трава зазеленеет?

- А там, - очень важно почему-то стало Льву Ильичу услышать ответ, - а там станут наше добро и зло мерить - взвешивать?

- Оно все взвешено, Лев Ильич, измерено, вы вот подумали о чем-то хорошем, - Вера улыбнулась ему, и Лев Ильич опять изумился обнаженности ее лица - все на нем видно было, хоть и знал теперь, что нет у него ключа, чтоб понять ее, всего лишь подумали! - а там такая радость на небесах, ангелы крылами машут вам радуются.

- Интересно как вы сошлись, - высказал Лев Ильич свою мысль вслух, впервые встретились, чужие друг другу, а будто вчера расстались.

- А я вас видел, - сказал Костя Вере, - в храме на ...ке, мне думается, на Рождество, я запомнил, вы стояли у стенки против левого алтаря, потом к вам церковный сторож еще подходил, или он служка - рыжий, без бороды, верно?

- Я вас не помню, - Вера к нему обернулась, задумалась. - На Рождество я там была, вечером...

Дверь поехала и снова метнулись в глаза Льву Ильичу, утекая в переборку, деревья, голый, облезлый бугор, а на месте и в в проеме пожилая женщина в плисовой жакетке, в шали, завязанной крест-накрест на груди, и девочка трех-четырех лет тоже в платочке, в валенках с галошами - тянула ручонку.



- Вы как сюда оказались?! - проводник - красный, распаренный - повернул женщину за плечо. - Сейчас бригадир вам попросит, отойти нельзя, стаканы прибрать...

- Зайди-ка, девочка. - Вера разрезала пополам белую булку, мед налила внутрь, намазала. - Зайдите и вы, присядьте. Куда вы их, все равно до станции. Чайку попьете.

- Не положено, - сказал проводник, - бригадир сейчас придет, вас саму пустил не знаю зачем.

- Спасибо тебе, дамочка, - женщина вытянула девочку назад в коридор вместе с булкой, с нее мед капал. - мы до Москвы так вот с одного перегона на другой. Дочка померла, а отец, ейный вон, сбежал, еще и не родилась внучка. В Москве, говорят, проживает, такой веселый, лихой, письма ни разу не прислал, не только что денег.

- Как же найдете? - Костя поднялся, выгреб мелочь из пальто.

- А чего не найти, человек не иголка, не затеряется. Да и похожа на него из одного метка горошины. Найдем. Мы из самого Барнаула едем, что ж, зря по вокзалам валяемся? Найдем. Бог не допустит оставить сироту, а я уже, вон, и не жилица. Хворая вся. Спасибо вам, гражданин, сироту пожалели.

Лев Ильич, смущаясь от чего-то, достал три рубля.

- Вон, вишь как, - женщина туже опоясалась шалью, - а ты все бригадир, бригадир. Что мне твой бригадир, когда мы все под Богом ходим... Спаси вас Христос, гражданин хороший, и дамочке вашей душевной с вами радости да детушек...

- Послушай, мать, - сказал Костя, - у нас тут разговор вышел... Да проходи ты, садись, отдохни, и девочка спокойно поест, пусть его приходит - ничего он тебе не сделает. Тебя как зовут, малявка?.. Тоже Верочка?.. Пролезай к окошку... Вот скажи, мать, жизнь у тебя, видать, не такая веселая, вон сколько навалилось: и внучка на тебе, и дочь умерла, и мужа давно нет, верно? А вот предложили бы тебе снова прожить жизнь, и чтоб все не так - жила б в большом городе, ну, скажем, в Москве; была б ученая, книги писала, заграницу ездила, портреты б твои печатали в газетах - ну и все, чего надо. Захотела б, или предпочла свою такую ж, как была, еще раз повторить?

- Молодой ты, хоть вон, и усы нарастил. Что ты, мил человек, понимаешь про мою жизнь - веселая она или хоть в петлю? Да хоть бы и в петлю - значит, такое испытание, удержусь или нет от греха, крест приму... У меня, может, такое в жизни было, - вон ты, как кадры в очках - на заводе я в войну работала: "Мужа нет, нация, в армии не служила, в белой, то есть..." Да разве ты меня погляди получше! - в этих кадрах разберешь? У меня, ух, такое было, что зачем мне твои портреты - чего на меня глядеть, кому? Грех, конечно, вот и замаливаю, внучку доставляю до места. Испытание, или еще, может, чего. А за что мне по второму разу ходить всеми этими тропками? Не такая великая грешница, да такого наказания никогда и не бывало. Только я скажу тебе, последнее дело позавидовать другому счастью или своим перед кем другим погордиться. Кому что положено, так я тебе отвечу, ну и делай, что тебе совесть говорит. А знать, чего на этом выгадаешь - прогадаешь, - не нашего ума дело... Ясно ответила или еще что разъяснить?..

- Вы простите меня, - Лев Ильич от чего-то очень нервничал, с ним такого давно не было: "В детство впадаю", - подумал он, но тут же отмахнулся, - мне очень бы важно, чтобы вы ответили. То есть, мне это важно, а вам, если, конечно, покажется неприятным, вы не отвечайте, а меня извините... Вы в Бога веруете? То есть, не так, чтоб - а как же, мол, и все тут, а реально, во Христа, в Воскресенье Его, в третий день по писанию, в Церковь, - что в ней не одна только служба и обряд, утешение, быть может и обманчивое, а Бог и верно обитает? - Лев Ильич смотрел внимательно, напряженно, но краем глаза отметил, как Вера к нему обернулась, глаза у нее совсем круглые стали.

- Ты сам-то не русский будешь? - спросила женщина.

- Нет, - ответил Лев Ильич, что-то в нем дрогнуло, - я еврей. Что ж, поэтому отвечать не стоит?

- Христос с тобой, милый человек, а Богородица наша - Матерь Божия кто по-твоему была, а святые Апостолы? Я потому тебя спросила, что немолодой уже, в моих годах или помене?

- Сорок семь лет. Полвека живу.

- Видишь как, сколько в России прожил, а такое про Церковь загадываешь. А как бы я жила - не верила? Мужик мой у нас в деревне - я из-под Сасова, Тамбовская была область, это потом, в войну залетела в Сибирь, - озорничал больно, крест сшиб на колокольне. Последний оставался крест, уже служить давно некому было, нашего батюшку еще в антоновщину кончили. Сбил крест, перед деревней выхвалялся, это когда колхозы пошли. Правда, потом - не случись с ним этого, может и отыгралось бы ему его озорство - у нас, чуть погодя, всех этих озорников-партейных позабирали. Прямо под самую Пасху и сбил, а через неделю выпил, правда, да не очень и пьяный был, тогда на Пасху он и загулял, - икону у меня углядел. Да чего ее глядеть, она, как себя помню, всегда в углу висела - бабкина еще икона. Это, говорит, что еще за темнота такая, что ж, говорит, крест на колокольне сбивать, а в своем дому терпеть? Пошел в угол, поднял руку, да и брякнулся об пол, как стоял. Десять лет потом я его на солнышко выносила, так без ног и пролежал, пока не схоронили. Что ж, скажешь, есть Бог или нет?.. А про церковь ты никого не спрашивай - приходи, стань на коленки, отстоишь службу - чего тогда спрашивать, сам не захочешь. Я в Москву-то еще еду, говорят, церквей много - везде служба. Правда - нет?

- Правда, - сказала Вера, - не так чтоб много, как было, но есть...

- Вишь как живете, а все, другой раз, встретишь кого из города, да из Москвы, жалуются - того, сего нет... Я гляжу, вы тут люди грамотные - поймете меня: мне внучку покрестить надо. У нас нет ничего, бабы, другой раз, увидят мужика с бородой - приезжего, в избу тащат - крестить или венчать, а он и лоб-то перекрестить не умеет. Они теперь, какие из города, все в бороде, а что толку? Я вот хочу внучку - чтоб в храме, чтоб в Москве - чтоб благодать...

- Зачем в храме? - влез вдруг Костя. - У вас наверно и документов на нее нет. Мы ее и так окрестим.

- Как "так"?.. - нахмурилась женщина. - Найдем документы. Нет, нам в храме нужно - пусть внучка со Христом растет...

- Спасибо вам, - сказал Лев Ильич. - Я очень ваш ответ и ваш разговор запомнил.

- Тебе спасибо. И всем вам, люди добрые, - она низко поклонилась.

- Подождите... - Вера, давно уж заметил Лев Ильич, все хотела что-то сказать, но не решалась. Теперь она встала, оперлась рукой о столик, рука подрагивала. - Подождите! Вы из какой деревни под Сасовым, не из Темирева?

Женщина на нее внимательно посмотрела, поправила платок.

- Из Темирева мы, а ты уж не из тех ли мест?

- Из тех, - сказала Вера, - то есть, я-то не из тех, а вот моя родня...

- То-то я смотрю, словно бы и видала, а не знаю тебя, хотя где уж девчонкой ты была, я с войны оттуда.

- Нет, - сказала Вера, - я не жила там, слыхала. Это отца Николая, батюшку, у вас убили в антоновщину?

- Его. Его и убили. Вон как, слыхала, выходит. Хороший был батюшка, царствие ему небесное, отмучился. Меня крестил. И дурака моего отчаянного он же... Да чего я говорю - кому ж еще, один он у нас и был, как себя помню...

Вера схватила со стола банку с медом, завязала ее тряпицей, подала.

- Возьмите, вам пригодится с девочкой, - и руки стиснула на груди.

Женщина только посмотрела на нее, размотала свою торбу, устроила.

- Спаси вас, Господи, - она опять поклонилась в пояс. - Пошли, внученька, а то за нас этому орлу нагорит от бригадира, он и то уж стал на курицу похож...

Дверь с треском задвинулась...

- Вот вам православное сознание в чистом виде. И заметьте, - Костя выжимал из бутылки последние капли в свой стакан, - ей и в голову не пришло, как любому благородному интеллигенту уж непременно бы, качать свои права: хотя бы заявление написала, через милицию его найти ничего не стоит, сразу бы объявили розыск. Она сама его ищет древним способом - подумаешь, Москва, десять миллионов, у нее, вишь, приметы: лихой, веселый и на внучку похож! Найдет, между прочим, не сомневаюсь. А вы правда знаете про того священника?..

Лев Ильич смотрел в окно: поезд опять двинулся, женщина в плисовой жакетке с девочкой пошли в вокзал, не торопясь, будто и надо им здесь выходить, не оборачивались.

Вера молчала.

- Есть в одном романе, у великого нашего писателя, такое место, - сказал Костя, - помните, наверно? Рогожин спрашивает князя Мышкина, как вы, вот только что, Лев Ильич: веруешь ты в Бога или нет? А тот ему рассказывает про свои недавние, свежие четыре встречи - не помните?

Лев Ильич обернулся, посмотрел на Веру.

- Как я счастлив, что вас встретил, - сказал он вдруг. - Я б и не знаю, что со мной было, когда б не так... Простите, Костя, что за место, не помню?

- Четыре встречи. Первая с ученым человеком - атеистом. Они о том, о сем говорили, только князь его не понял, все он что-то не про то говорил, а про то, видно, и не мог, не знал, что и почему. А потом князь жил в гостинице там случилось убийство. Два немолодые мужика, из одной, что ли, деревни, много лет знакомые, а один у другого углядел серебряные часы, ему понравились, он взял нож и когда тот, с часами, отвернулся, этот - с ножом, перекрестился: "Прости, мол, Господи, ради Христа!", зарезал и взял часы. Это вторая встреча. А третья - вон какая, вспоминаете? Идет князь по городу, а навстречу пьяный солдат - купи, барин, серебряный крест за двугривенный. Князь и купил оловянный крестик, сразу на себя надел, он потом с Рогожиным этим крестом поменялся. А солдат тут же отправился пропивать тот крест. И четвертая - самая главная встреча. Князь тогда только-только вернулся из-за границы, знакомился с Россией, видит бабу с ребенком, с грудным, ребенок первый раз улыбнулся, она и перекрестилась. Что это ты, князь спрашивает. А вот, мол, как радость матери, когда первый раз младенец заулыбается, так, мол, и у Бога радость, когда ему с неба видно, что грешник от всего сердца помолится. Вот, вам, кстати, на ваши вопросы и ответ. Князь Мышкин - этот припадочный идиот, или другими словами скажем - Рыцарь печального образа свои первые впечатления от России так и сформулировал: есть, мол, что в России делать, если простая неграмотная баба своим сердцем поняла такую глубокую христианскую мысль. И вот сто лет минуло - есть что в России делать или нет?

- Делать здесь всегда было чего, слава тебе Господи, простор позволяет экспериментировать, а вот делатели подросли ли? Вон вы только что как с интеллигентами круто обошлись, или на эту несчастную женщину с внучкой рассчитываете? - Льву Ильичу снова стало повеселей, хмель, ударивший было в голову, прошел, ясность в нем такая звенела.

- Не на нее. И уж, конечно, не на господ интеллигентов. На Господа Бога надеюсь, на Спасителя нашего Иисуса Христа.

- Верно говорят, о чем подумаешь, то и произойдет. Произошло! одушевлялся все больше Лев Ильич. - Значит, на Бога? Но он, как мне известно, от человеков все чего-то хочет. От России нашей дождался, видимо, надо ж, как разделались с колокольней, а уж про священников и говорить нечего. Сначала, значит, все не про то писали-говорили, потом брат брата за часы зарезал, крест пропили, дальше - больше, церкви сковырнули, а вы все на Бога да на бабок надеетесь, которые первой улыбке младенца радуются, - так, что ли?

- Так, - тихо сказала Вера. - В этом, Лев Ильич, может самая главная христианская мысль, об чем Костя говорит, только он резко очень, не так можно и понять. Улыбка эта, которой ангелы или сам Господь радуются, она все прочее перевесит - и зарезанного мужика, и проданный крест, и копеечный атеизм, и даже Архипелаг, может быть. Вот как вы это сердцем поймете, слова этой женщины, сказанные тут, сердцем услышите - и вопросы будут другие, и сама жизнь изменится.

- Я уж слышу вас, Вера, слышу! А мне и это, по моей жизни много - за что, не пойму, такая награда, и не стою словно бы... Простите, если вам неприятно, какие у меня права на такую откровенность.

- А про то никому неизвестно, - все так же тихо продолжала Вера, - кто чего стоит, это только в "кадрах", как она говорит, расценки проставлены на каждом пункте анкеты, а в подлинной жизни все другое, и никаких пунктов нет. Человек только и Господь Бог.

- Да, - сказал Лев Ильич, - крепко вы за меня взялись, а я еще, дурак, сетую - делателей, мол, нет!

- Все это вы по-женски, Вера, поэзия у вас, а Лев Ильич человек, я понял, реальный - какие ему младенцы, - Лев Ильич с удивлением взглянул на Костю, тот важно так говорил, покровительственно, усы ласкал. - Я, правда, сам начал этот разговор, и литературу вспомнил, но это для того только, чтобы выразить мысль, раньше всего, если хотите, о разнообразии русской религиозности. Режет, а верует, крест пропивает - а верует! А потом еще и о природном таланте веры таком редком даровании, не от ума, тем более не от образованности - сердечном таланте понимать Христа. Это вот наши мудрецы, пророки все никак не могут выразить, все больше не про то говорят, вот их и обвиняют - то в национализме, то в изоляционизме, что, впрочем, одно и то же, то еще Бог знает в чем. Все слова давно скомпрометированы, в тираж вышли - богоносность, скажем. Какая, прости меня Господи, богоносность, когда - не евреи ж в кожаных куртках! - сам православный народ с удовольствием гадил в своих храмах! Здесь именно другое: талант понимания глубины веры - из удивительного страдания, забвения себя. И ведь несомненно - тут история, факты - вся культура на этом стоит, не придумаешь. А про этих младенцев, не забывайте, сто лет назад все-таки написано, к тому же, дело происходило в православной стране - это существенная разница, принципиальная. В семнадцатом году в России Христа действительно предали - и не так, как тот солдат, что крест пропил - не продал, заметьте, а пропил! - но от веры при этом не отказался. И не так даже, как тот мужик, что брата-земляка за часы зарезал - тот Богу при этом помолился, - есть и тут разница. Здесь так предали, что и младенцы, которые улыбаются, и священники, что через день бегают к уполномоченному и еще уж не знаю куда, - не помогут. Какая на нем благодать, соблазн только. Есть мысль более существенная, и если хотите, сегодня более важная, современная, хотя, как это ни странно может показаться, святоотеческая. Дух - Он где хочет дышит, и не только в храме, загаженном жалкими житейскими компромиссами, - а уж как научились сами себя оправдывать!.. Живет, быть может, какой-то человек - и не подумаешь о нем ничего такого, живет себе - и за всех, и за все отмаливает.

- Святой, что ли ? - спросил Лев Ильич.

- Где хочет, сказано, - строго взглянул на него Костя. - Вы не смотрите, что я сигарету курю и чужой водкой не брезгаю.

- Это мне не понять, - Лев Ильич снова от чего-то смутился. - Трудно такое постичь так вот сразу.

- Это и я не пойму, - сказала Вера. Она уже увязывала свою сумку, устраивала остатки пирога. Тоже что-то новое услышал в ней Лев Ильич: раздражение или твердость то была? - Откуда вам может быть известно, кто куда и зачем бегает, да и что, если побежал, что с того, какое все это имеет отношение к вашим же высоким словам о сердечном таланте веры - для меня это, кстати, всегда было несомненно.

- Как, то есть, какое отношение? - задохнулся Костя. - Вы что ж, зная про его сотрудничество, поверите в благодать, на нем присутствующую, пойдете к нему причащаться?

- Я не к нему прихожу, - сказала Вера. - Я в храм прихожу - не в "кадры". Я за него вместе с ним помолюсь. Да и с собой бы разобраться, что мне за других решать...

Они подъезжали, вошел проводник с билетами, не поглядел на них, молча отдал, поезд шел все медленнее, дернул напоследок - и встал. Все поднялись.

- Вы меня не бросайте, - заспешил Лев Ильич, - давайте обменяемся телефонами, мне это очень важно, я все плутаю в трех соснах... А ваш, Верочка, у меня есть, кажется...

- Я там не живу теперь, Лев Ильич.

- Переехали?

- Ушла. У меня квартиры еще нет, так что звонить некуда. Я сама вам позвоню, может, кстати, услышите, кто сдает, если не очень дорого... - она уже выходила в дверь с чемоданом и сумкой.

Лев Ильич пошел следом.

2

Он перешел площадь, потом подземным переходом широкое, как проезжий тракт, грохочущее Садовое кольцо и углубился в переулки. Такое странное состояние было у него - будто это и он и не он шлепал сейчас по жидкому снегу, сворачивал, не выбирая дороги, просто куда ноги несли. Домой ему не хотелось, это он знал твердо. Старые ботинки сразу промокли, руки он засунул в карманы, а портфель зажал подмышкой.

Ему было хорошо! И вот, собирая и не умея собрать разбегавшиеся мысли, он пытался понять, отчего так уж хорошо ему - не молодому, уставшему человеку, вернувшемуся и все старавшемуся оттянуть возвращение домой, промокшему и озябшему?..

Выпить ему захотелось, он и не пил никогда вот так, в одиночку, а только с друзьями, по случаю или с женщиной, а тут от сырости, от озноба, бесприютности - счастья, звеневшего в нем, и захотелось холодной, чтоб все замерзло, а потом само из себя загорелось, зажглось, расходясь по всему телу.

Он толкнул дверь и оказался в столовой. Час был неурочный, уборка, кто-то там все-таки сидел, он и глядеть не стал, только отметил: буфета нет, значит снова выходить в магазин, под снег... - подошел к кассе.



Блондинка - не блондинка, светленькая, или показалось так ему, с кудерьками, а глаза под тоненькими, наверно выщипанными бровками неожиданно добрые и с усмешкой.

- Замерз, что ли? Платите три рубля за гуляш.

Лев Ильич вытащил деньги, не поняв еще.

- На раздачу, а компот здесь получите, - она выбила чек, быстро - и не глядела вокруг, достала стакан, бутылку початую, закрасила компотом - второй стакан тут же стоял, у кассы, яблочко сушеное плавало сверху. - Пей на здоровье, а то у нас, говорят, японский грипп.

- Ловко как, - Лев Ильич смотрел с восхищением.

- А ты приходи почаще, я тебя еще и не такому научу... Иди, иди, не пугайся - шутка.

Лев Ильич сел в углу у окошка. "Господи, хорошо-то как!"- все думал он. Водка не холодная была, теплая, компот чуть сивуху перебил, он еще не успел закусить, зажглось что-то внутри, как и ждал. Горчицей намазал черный хлеб, из глаз слезы посыпались, ясно так все ему стало. "Интеллигентская сентиментальность!" - усмехнулся он. Выпил сто грамм и всех вокруг готов целовать - хорошо-то как! Женись вон на этой женщине, комната у нее тихая, старенький телевизор под белой вышитой салфеточкой - "ришелье" непременно, узорчик такой хитрый, кровать с шишечками, или нет, тахта у нее широкая кровать выбросила, круглый стол под тяжелой цветастой скатертью с кистями, хорошо бы еще абажур, так нет же - люстра с тремя светильниками! Цветочки на окне уж обязательно, гераньки и беленькие занавесочки - "ришелье" с тем же узором. А книг совсем нет, "Огоньки" лежат стопочкой и на стенах оттуда прикнопленные картинки. И квартира небольшая, тихая, старушка какая-нибудь еще живет да паренек, может пьющий, а может ушел уже тот паренек в армию - вот и никого. Утром она на работу, бигуди снимает, сковороду картошки на стол, скатерть заворачивает; он тихонько встает, чайку с картошкой поест, занавесочку откинет, на улицу выглянет, а там - бедненький двор, помойка, собака рыжая бегает, ящики старые, почерневшие, деревцо дрожит на ветру... В чем же дело, думал Лев Ильич, ему ж, и правда, хорошо, себя он не обманывал, и не нужно ничего другого, это раньше всегда оно казалось обязательным, столько сил на то тратилось - душевных и всяких. Ему вспомнились шумные, далеко за полночь встречи, рестораны, дорогие духи, громкие споры и рискованные песни, дешевая отчаянность, искренняя увлеченность... А может, возраст, усталость, не зря говорят, натворит человек в молодости, наблудит, а когда сил нет на то ж самое, он и начинает всех призывать к трезвости. Может и так, только это все пошлость какая-то, жалкий такой цинизм, мудрость дешевенькая, а здесь дело в другом... - легко так думалось Льву Ильичу, быстро. По молодости и думать времени нет, да и о чем думать? О любви? А какая любовь - для себя все это, чтоб повеселей, послаще было, а потом, чуть опомнишься, вину свою почувствуешь - за другого ощутишь боль, станет она к тебе ночами или еще страшней - днем приходить, тогда и услышишь... Стой-ка, обрадовался Лев Ильич, вот и разгадка: все вокруг хорошо, когда тебя любовь коснется, тогда все и кажется славным, но не потому, что тебе хорошо от любви, а из чувства собственной вины, жалости... Да, да, - заспешил он, - что прежде тебя только раздражало - ну, твоя собственная слабость, в той - ее слабости - выразившаяся, - тут ты вдруг в этом увидел свою вину, услышал ее, понял, жалко становится до слез - значит любишь... "О чем это я?" - остановил себя Лев Ильич и заторопился, пошел к дверям.

- Согрелись? - кассирша курила у себя сигаретку, посетителей никаких не было. - Может еще компотику?

- Спасибо, - Лев Ильич уже дошел до дверей, да воротился. - Вы не подскажете, мне бы нужно было... никто комнату не сдает?

- Вам, что ль, надо? Чего подсказывать - у меня и живите, целый день дома нет. А вечером вдвоем веселей... Вот сына провожу через недельку-другую в армию - живите. Квартира тихая.

- Может быть, для себя, - сказал почему-то Лев Ильич, - а может, для женщины одинокой.

- Заходите, как надумаете, найдем, чего там хитрого.

Почти угадал, - усмехнулся про себя Лев Ильич и не удивился; и квартира тихая, и сын уходит в армию, осталось только стол и гераньки проверить. Может быть, и перед этой женщиной чувствуешь себя виноватым, а потому и полюбить ее готов? Вон жениться надумал, а сын вернется из армии, да по шее, по шее! - и опять хорошо ему стало. Он уже по бульвару шагал, посреди, вроде посуше было, снег летел, как зимой, машины с двух сторон только всхлипывали, как тормозили... Вот тебе и весна, думал Лев Ильич, Пасха... Да какая Пасха, далеко еще. Так, значит, год назад я видел ее, чуть меньше, только тепло уж совсем, ночь такая была ясная... "А не тут ли разгадка?.. - он даже остановился, отвернулся от ветра, вытер лицо платком. - Откуда я все это могу знать?" - перебил он себя, не хотелось, боялся он про это думать, что-то случилось с ним, не зря такая размягченность, не от водки ж этой с сушеным яблочком?.. Ему вспомнилась еще одна Пасха, давно, больше тридцати лет назад, он жил в деревне, война, ему тогда, верно, лет тринадцать, нет, четырнадцать, что ли, исполнилось. Теплынь стояла, на пригорках уж совсем сухо, мальчишки учили его играть в бабки, а потом водили по избам: где кулича им давали, где крашеное яичко. Ему еще так странно казалось: есть нечего, он ни о чем тогда и не думал - только б поесть, а тут чужой паренек - и не жалко! И вина тогда он выпил первый раз, красного, помнится, вина, все в голове покатилось. "Христос воскресе!" - поцеловала его хозяйка, где они с теткой жили. "Спасибо", сказал он. "Да не 'спасибо' - нехристь какой, а еще из города! Воистину воскресе!" - хозяйка была молодая, крепкая, она ему и во сне приходила, подглядел раз с печки, вместе с ее ребятишками спал, как она утром умывалась, сбросила рубашку... "Воистину воскресе..." - согласился он тогда тотчас, до слез глядя на нее...

Нет, не оттуда, подумал он, еще раньше. С нянькой он был в церкви, в Москве, совсем давно, еще отец был дома, лет пять, верно, ему, нянька не велела рассказывать куда ходили. Зимой, праздник какой-то, темно, свечи горят, душновато, запах непривычный, и все, как знают его, все в руки совали конфетки, еще что-то; страшно. "А ты перекрестись, батюшка, - сказала нянька,-вот и не будет страшно", - и пальцы ему сложила. Он и крестился стоял, а бабки охали да по головке его гладили. "Ты руку, руку-ту поцелуй!.." зашептала нянька, когда к ним большой кто-то подошел, остановился, тоже руку на голову положил, рука была теплая, большая, не как у отца - мягкая. "Вот и хорошо, - шептала нянька, когда уходили, - ты дома молчи, а то и мне попадет от твоих партейных..."

Вот она любовь откуда, - с умилением думал Лев Ильич, тепло ему стало, и ноги словно высохли, не чувствовали, хоть шлепал по воде, не разбирая. - Они еще про благодать спорят - как ей не быть, когда, верно, сорок лет прошло, а он ту теплую руку помнит!

Но и это еще не все, что-то было у него в душе, чего он никак не мог ухватить, но так важно казалось вспомнить, словно там и содержалась разгадка вот-вот! - и сердце падало сладко, как на качелях.

Лев Ильич стоял возле ограды церкви, мимо шли старушки, крестились на надвратный образ. Лев Ильич стянул с головы шапку, мокрым снежком так сразу его и облепило, да и шагнул в ограду.

Он часто здесь проходил, редко осмысленно поглядывал на церковь, некогда все было, спешил, дела, а вот какие дела теперь и вспомнить не мог, но что о церкви каждый раз, пробегая, думал, все вспомнил: и о том, как пытался ее возраст определить - восемнадцатый, что ли, век, или поближе - начало девятнадцатого, а может все-таки постарше? спросить бы человека образованного. И как грустно становилось - все старушки, старушки идут в двери. А другой раз совсем молодых ребят увидел, отметил - лица у них у всех отрешенные, светлые, или показалось это ему - видел, что оттуда выходят? А вот они рядом с ним идут, вот они вместе на большую улицу заворачивают из переулка, слились со всеми, теми, что бегут, торопятся, и смысла в их беготне никакого... Может, стало быть, ошибается он, может и у тех людей, что ежедневно бегут с ним рядом, смысл есть, откуда он знает, что у кого есть, чего нет, что про другого известно - вот у него есть ли хоть какой-то смысл в его собственной жизни?..

Он тем временем пересек дворик, мелочь раздал, вошел в двери.

Не очень много было народу, он даже удивился, темновато, как в детстве, и запах он узнал, вспомнил, оклады тускло блестели золотом, иконы, он и не различал ничего, вперед продвинулся. Все-таки есть народ, подумал, вон мужик постарше его, истово как крестится.. "Спасителю, Спасителю передай..." ткнула ему в спину костяным пальцем старуха, глаза на него глянули из-под черного платка - и Лев Ильич увидел все сразу: и священника, появившегося перед закрытыми Царскими вратами, и маленький хор - жалкий какой! - и изображение Спасителя на кресте, и свечки перед ним...

"Господи Боже спасения моего, во дни воззвах, и в ноши пред тобою"... услышал он четкий, хоть и немолодой глуховатый голос, быстрый, как горох. Лев Ильич впервые услышал, прежде все казалось гулом - слова различил... Да вон он еще что вспомнил, - что-то прямо летело в нем, он вокруг смотрел со слезами, вот почему издавна так боялся заходить в церковь. Он заглянул тогда в кладбищенскую церковь, первую жену только похоронил, мальчишкой он еще был двадцать два, что ли, года: уже успел и жениться, и жена на его руках умерла, он поначалу и опомниться никак не мог, и уж совсем потерялся, с могильщиком, который ее закапывал, завел дружбу, в дом к нему зачастил, тот прямо и жил на кладбище - стояла рубленая изба, а вокруг кресты, памятники, комнатка у него была - кровать только влезала и столик, а там жена, сын большой уже... Да, да, вспомнил Лев Ильич про того парня целую историю, он и сын-то не их... Но сейчас не до того ему было вспоминать, он только страх свой тогдашний вспомнил. Он зашел, а скорее вбежал в церковь - прямо против дома могильщика, будто гнался за ним кто-то, - а там гробы, гробы, и не отпевали еще, служба, видно, шла, он ничего разобрать не успел, да и все равно не понял бы, но только из притвора шагнул, дьякон и провозгласил с амвона: "Оглашенные, изыдите!.." Он так и споткнулся, да назад, назад попятился, а с паперти и кинулся прямо вон с кладбища. Плохо ему тогда было... А сейчас услышал, четко так произносились слова...

"Господи, - сказалось в душе Льва Ильича, - ко мне ж то опять!" Это ко мне! И тогда было ко мне - не готов, значит, оказался, вот меня и вышвырнуло из церкви, а сейчас, стало быть, пора, время мое пришло, - и все как-то засветилось в нем, вся путаница и пустота его жизни смыслом наполнилась, каждый из его шагов был не случаен - он знал теперь это! - и падения свои постыдные увидел, отчаяние - все шло сюда, вот что он понял: иначе и быть не могло.

Лев Ильич обернулся назад, глаза его сразу уперлись в конторку, за ней старуха... Он все теперь здесь видел!.. Он вытащил деньги, свечки зажал в кулаке, и не заметил, как оказался подле Спасителя, огонек затеплился в его руке, еще бабка подошла, свечку поставила. Он снова обернулся - на него из глубины темной доски Божья Матерь глядела - он поставил вторую свечку.

"Благослови душе моя Господа, и вся внутренняя имя святое Его! - Услышал он тот же голос где-то рядом с собой, оглянулся, но чтеца не разглядел, Благослови душе моя Господа, и не забывай всех воздаяний Его!.."

"Не забывай всех воздаяний Его..." - повторил Лев Ильич про себя ошеломившие его слова, отвлекся, пропустил что-то и снова услышал:

"...Человек, яко трава дние его, яко цвет сельный, тако отцветет: яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает к тому места своего. Милость же Господня от века и до века на боящихся Его, и правда Его на сынех сынов, хранящих завет Его, и помнящих заповеди Его, творити я..."

- Да ты не мучайся, - старушка рядом со Львом Ильичем глянула на него из-под платка, - вон, извелся весь. Ты перекрестись - легче станет.

Как же, подумал Лев Ильич, я и некрещеный совсем... А пальцы сами сложились, он себя крестом осенил, низко поклонился, ощутил рукой прохладный камень.

- Ну вот, - упорно смотрела на него старушка, - полегчало?

Лев Ильич не мог ответить.

- Ты поплачь, поплачь, батюшка - еще полегчает...

"Как нянька моя..." - с умилением думал Лев Ильич. Он пошел к выходу, а там, в дверях обернулся и снова перекрестился.

Снег перестал, огни зажглись, он шел переулками и ничего не видел вокруг. Он вспомнил, вспомнил, что мучило его и никак не давалось, вспомнил в тот самый момент, когда с темной доски выступила, глянула на него Матерь Божия. Он болел тогда, совсем был маленький, лежал в кроватке с сеткой, и проснулся раз ночью - от чего и не знал. Тишина такая стояла, одеяло отбросил - жарко, а верней жар у него был сильный. Темно в комнате, сквозь морозные стекла с улицы падал свет, телега прогрохотала. Кто-то вошел в белом, он и не испугался, как сон видел... "Маленький мой, - прошептала мама, - горишь весь", - и под подушку что-то сунула, одеялом его прикрыла, подоткнула, поцеловала - он закрыл глаза, она и не видела, что не спит. А потом руку под подушку... Проснулся - светло, весело, солнышко бьет в окно, все сверкает - и совсем здоров, хоть сейчас выпрыгивай из кровати. Разжал кулак, а в нем голубенький образок: женщина с ребенком - Матерь Божия с Сыном...

Знал, знал Лев Ильич, откуда тот образок у мамы, все он теперь вспомнил, потом, спустя много, не так уж давно узнал всю эту историю, но как-то и прошла мимо него, никогда не возвращался к ней - не его была история, да и зачем, к чему она, а вот сегодня - его оказалась, и образок тот мамин не случайно, значит, вошел в его жизнь. Такую странную историю рассказала однажды мама. Болела она, уж совсем перед смертью незадолго, а он все и слушать ее не хотел - успею, успею, страшно было, от себя отгонял мысль, что когда-нибудь поздно будет, да и знал все про нее - так считал. А вот самого главного, выяснилось, и не знал, да и услышав, не счел главным, не понял - и все-то ему некогда было: собственные дела, беды, что казались важней всего. А мама была рядом, жизнь из нее уходила, а он все о себе, доброту ее ложкой хлебал, не задумывался - бездонна. Да и бессилие свое чувствовал, знал, не может, ничем не может помочь, хоть выпрыгни из себя, от того и со своим раздражением не всегда мог справиться - своей слабостью ее мучил... Усадила раз все-таки рядом: ты послушай, послушай, может задумаешься когда-то. И рассказала. Отца тогда забрали, - но так, еще не до конца, хотя уж все понимали, коли берут крепко будет, но он еще был в силе, поверить не мог, что и ему та же участь уготована, которая и другим-прочим, он еще хозяином себя чувствовал в своем государстве, сам все ломал до основания, вот "затем" и наступало, а он все не хотел понять, не верил. Это не всем далось то образование, надо ж, тупость такая, - отвлекся Лев Ильич... Пришли три человека, и обыска не было, ничего, он только сказал ей, как уходил, потом говорил, и сам не знает, почему так сказалось: "Может совсем, так ты уж прости меня за все..." А прощать-то, ох, было за что, только она все наперед ему простила. Лев Ильич маленьким был, ничего этого не помнил. А следующей ночью ей приснился сон: Божия Матерь пришла - явственно так было, вошла к ней и говорит: ты, мол, завтра пораньше вставай, иди в церковь, к ранней, в ту, что близко возле вас. А войдешь, подойди к конторке, образок увидишь - голубенький. Ты не торопись, может сразу и не разглядишь, второй раз мимо пройди и третий. Как увидишь, купи его и сразу надень на себя. А вернешься домой, заводи пироги, у сына твоего день рождения. Вот и заводи пироги, ни на кого внимания не обращай, кто тебя станет стыдить. И всех зови - справляй день рождения сына. А вечером - вернется... Она так и сделала. Утром побежала в церковь - и не знала никогда, как туда входить, и разу до того не была. Вошла - и конторку сгоряча пробежала - нет ничего! - да она как безумная была, и того, что было-то, не видела. И второй раз, и третий. Еще себя дурой посчитала - совсем ума решилась, рассказать бы кому! - и тут заголубело, увидела! Маленький образок - Божья Матерь с Сыном! С цепочкой. Она тут же на себя и надела. А дома нянька на нее кинулась: какие пироги, простите меня, совсем сбрендила, мол, хозяин в тюрьме и вернется ли, нет, что уж по этим временам себя надеждой тешить, какой там праздник-именины. А она - нет, говорит, ставьте тесто, и родных обзвонила. Пришли брат отца с женой, еще кто-то, понять ничего не могут, осуждают. А она хлопочет, стол накрывает, скатерть самую лучшую стелет, ставит вино, закуски... Все сидят, молчат, мрачно, как поминки. А она все в окно, в окно глядит. А потом неловко стало, наливайте, говорит, простите меня, я и правда с ума схожу, а тут в дверь зазвонили - отец стоит...

Как странно, думал Лев Ильич, как странно все это, какая-то неразрывная связь увиделась ему, не логика, нет, а связь истинная меж тем, что билось, дышало в нем, а он и не знал этого никогда, и чем-то еще - единственным, что всю жизнь определяло вокруг него. Она была, эта связь, в жизни его няньки неграмотной простой женщины, в стихах поэта, которого он с детства любил, повторяя, не задумываясь, а потом все что-то открывал в пленительных колдовских строках, которые он и постичь не умел до конца. То же самое бросалось ему порой в философских отвлеченностях, в системе сложной - все завязано было, такая лестница ему увиделась, по которой сил бы достало взбираться, связанная ступеньками-перекладинами, а сломай ее - досточки бессмысленные. Или семечко прорастет в стебелек, на нем распускается цветочек, а там, глядишь, плод завязывается, когда приходит время. Так и язык, на котором мы говорим и думаем, не просто ж сотрясение воздуха, звуки, выражающие предметы, или наши примитивные желания, чувства: дай, отойди, боюсь. А ведь теми же самыми словами - и его нянька говорила, и те стихи написаны, и ученый-философ излагает свои системы... Он так пронзительно ощутил вдруг свою связь со всем этим - его миром, он переполнен им был, такая любовь в нем захлебывалась - что перед этим были его куцые познания, яркие и умные книги Господи, сколько он их начитался - модные, оглушительные идеи, грохот современного города, бетон, стекло, ирония, все испепеляющая... Но разве могло все это - и еще сто крат больше, разве могло затронуть то подлинное, сердечную доброту, умственный склад, всю полноту жизни, которая и выливается потом в словах ли его няньки или в стихах, которые в нем повторяются с детства?.. Ну как тут объяснить, мучился Лев Ильич, как сформулировать, чтоб услышали, поверили, что и сила в этой слабости, покорность, смиренность эта не зря, не напрасно, только тут и могло сразу, с того самого дня - десять веков назад, пустить корень, зазеленеть, расцвести то, что еще тысячу лет до того было брошено в мир, и вот нашло почву - проросло. А все остальное: зверство и рабство, корысть и трусость - все другое, другое, - торопился Лев Ильич, - это в сторону, это к главному не имеет отношения... "А может имеет все-таки? спросило что-то в нем. - Как ты ловко - или трусливо? - отмахиваешься, ой, не отмахнешься..." Но это потом, думал Лев Ильич, нельзя сразу, сейчас к нему главное пришло, его чтоб не потерять, не потопить, - он испугался даже - опять один останется! Он понял главное, оно в том, что никто не мог и не смог изменить, а уж как старались, что вытворяли на этой земле, чем только не утюжили, и до сих пор...

Перед Львом Ильичем, как блеснуло что-то, завеса разорвалась, до того все скрывавшая. Не нужно торопиться, сказал он себе. Мне главное ясно, а остальное потом, потом, только удержаться, чтоб не потерять...

Он поднял голову и изумился, что пришел. Он стоял возле своего дома, распахнутая дверь открывала темный подъезд. Ну, раз пришел, подумал он, так тому и быть, что ж я буду бегать от дома.

Он стал подниматься по лестнице, лифт был занят, он пошел дальше, какие-то люди спускались навстречу, громко так, возбужденно переговаривались. "Похороны что ль?" - подумал он почему-то. Прошел еще марш, люди толпились у открытой двери. Конечно, случилось, шум там был как на вечере в провинциальном клубе... "У Валерия... - мелькнуло в нем. - Умер кто-то..."- испугался он вдруг.

- Левка! черт, приехал все-таки! А я думал, не повидаемся...

Его уже тянули, тормошили, расстегивали пальто, он протиснулся вперед, люди стояли в коридоре, как в троллейбусе в час пик.

- А я Любу спрашиваю, - сыпал Валерий, у него белая рубашка расстегнута, лицо потное, глаза влажные, блестят, - едва ли, говорит, успеет. Завтра, завтра улетаем... Ребята, Лев Ильич приехал!

- Постой, - сказал Лев Ильич, - куда это улетаем?

Но того уже оттащили, он исчез в толпе. Лев Ильич разделся, бросил пальто - целая гора их лежала прямо под вешалкой на сундуке, мелькали знакомые лица, где-то он их всех видел, знает, он втиснулся в комнату - и сразу увидел Любу: она сидела за разгромленным столом - бутылки, стаканы, закуска брошенная, недоеденная, вокруг гул стоял, как в туннеле, она с кем-то оживленно разговаривала, он вгляделся, тоже вроде знакомый. И тут только поднял на него глаза: "А он зачем здесь?" - подумал Лев Ильич, узнав Костю.

3

Он, конечно, уже догадался, вспомнил, понял все, что тут происходит. Эгоизм какой, подумал Лев Ильич, так собой занят, что позабыл о том, что происходит с товарищем, должно было произойти. А может, это и не эгоизм был, а просто поверить никак не мог, что то, о чем они болтали, спорили, обсуждали так вот, вдруг, могло реализоваться? Такая у нас консервативность мышления, не поспеваем за жизнью, все давно изменилось, ежедневно меняется, а мы все меряем прежними своими соображениями, а главное страхом. Люди-то уезжают, сотни, тысячи, десятки тысяч людей, а еще пять лет назад об этом кто думал, разве что на костер за это шли. А теперь нормально - жутко, конечно, постыдно, омерзительно, но нормальная наша жизнь - ты ж в результате получишь не какую-нибудь прописку в Москве - совсем выпрыгнешь. Главное тут в другом решись, плюнь на всю эту жизнь, прокляни ее в душе, или оплачь - это уж от опыта, темперамента или от совести - придумай себе оправдание: не только, мол, себя, шкуру свою спасаешь - Россию, за дорогих тебе людей будешь хлопотать, правду расскажешь про нашу жизнь, кричать станешь на весь свет, пока не охрипнешь. Ох, только быстро там что-то все хрипнут, голос теряют, или быстро приходит понимание, что здесь у нас акустика будет получше - отсюда и шепоток слышен, а там кричи-не кричи - лес глухой, каменный.

И то и то правда. Лев Ильич давно это все для себя решил: каждая судьба уникальна, каждое соображение имеет свой резон, чего там общие рецепты выписывать. Да что уж там - столько про это обговорено, пересказано, но то все теории были, отвлеченности: есть право, нет права, надо об этом думать - не надо думать, может ли быть спасение предательством, или предательство становится спасением - внутренним компромиссом, что естественней - страх или авантюризм? Да все естественно, думал всегда Лев Ильич. У одного предел, болевой порог, как кто-то назвал, далеко запрятан, он и перед смертью об нем не догадывается, а у другого первое серьезное столкновение с жизнью, реальностью вызывает взрыв. Раньше, когда это не с ним - с дальним ли ближним - не с ним ведь! - и не замечал ничего, хоть и любил про это поболтать, а тут, когда самого ухватят за больное место, защемят - нет, мол, хватит, а пошли вы все!.. Но это еще отвлеченность - поговорили, поспорили, перегрызлись - чай пошли пить или за бутылкой сбегали. Но тут - Валерий!..

Лев Ильич оглянулся вокруг - странное это было сборище, и верно, похоже на поминки. Он прочитал в одной книжке, в рукописи вернее - не издана она, и когда-то еще издадут! - эх, пошли бы те книжки, что в Москве - да не только в Москве! - лежат в столах, и не у писателей, ихним союзом дипломированных, а у тех, для кого то, что они пишут, - жизнь, каждый день ими открываемая, для кого фиксация того, что с ними происходит, само находит себя в литературе, действительно становится истиной,

культурой, а раньше всего еще потому, что нет в тех книгах корысти - и внутренней, никакой продажи, это вот ценней всего будет, это сразу чувствуется. Вот в одной такой рукописи и прочел Лев Ильич, и название было прекрасное - "Лестница страха", что эта толкучка - проводы - на поминки похожа, и таким это сейчас точным показалось, жалко не раскрыл автор образ, метафору свою - да и так все ясно! Покойника вынесли уже давно, закопали - и позабыли про него после третьей рюмки, уж за здравье оставшихся пьют, и у каждого крутится в голове: я-то остался, жив покуда! Да и своего у каждого столько, вон и сегодня - то, пятое, десятое - а, ладно, гуляем сегодня! Так, взглянешь на вдову - печально, конечно, и сразу, тут же, мысли, хорошо не игривые, лезут про нее в голову, да и про него - покойника, у всех с ними свои отношения, чаще всего непростые, да еще приятеля встретил - и не виделись столько времени: как у него дела узнать, чем-то он там может помочь, надо его спросить, не позабыть... Идут себе поминки, разворачиваются, хорошо, коли поносить не начнут покойника и вдовы не застесняются, или вот еще песнь грянут - и так бывает, покойник, мол, был человек веселый, рад бы был, что так весело его провожали... И такая устойчивая родилась традиция - интеллигентские поминки, вроде бы и обычай старый, дедовский, и такой юмор ко всему на свете современный, отчаянность - ничего не страшно, да и кормят как, тоже не последнее дело, другой раз кажется, за неделю готовились... Льву Ильичу неловко стало, очень уж он азартно все это себе сформулировал, - а что там про чужое горе ему известно?

Но тут, и верно, кто-то гитару вытащил, струны тронули, сам покойник... "Прости Господи, - подумал Лев Ильич, - я и сам хорош, дорассуждался..."

- Тише, тише! - закричали. - Валерий будет петь!

- Галича! - крикнули из коридора и все хлынули в комнату, затеснились, лица у всех возбужденные, женщины красивые, глаза блестят, кто-то водку разливает, стаканы передают в коридор, никак не замолчат...

- Да ладно, наслушались...

- Тихо, тихо! Совесть имейте - слово имениннику!

Валерий настраивал гитару, ногу утвердил на стуле, влажные волосы упали на лоб. Красивый он какой парень, подумал Лев Ильич, не стареет. Неужто и правда никогда его больше не увижу?

- Значит Галича? - звонко так спросил Валерий, и рванул струны. Голос у него был сильный, с хрипотцей - самый шик.

- Облака плывут, облака,

Не спеша плывут, как в кино,

А я цыпленка ем табака,

Я коньячку принял полкило.

Облака плывут в Абакан

Не спеша плывут облака,

Им тепло, небось, облакам,

А я продрог насквозь, на века!...

Он отшвырнул гитару, она хрипло так охнула, сел на стул и заплакал. И сразу тихо стало, как опомнились.

- Лева! - крикнула Люба. - Что же ты?

Лев Ильич протиснулся поближе, сел рядом, стул был свободный подле, руку положил Валерию на плечо.

- Чушь все какая-то, - сказал Валерий и за руку его ухватил, - бред. Помнишь, прошлой весной я тебе свою Москву показывал? Ты помнишь, помнишь?..

Помнил Лев Ильич, они тогда загуляли с вечера, Валерий у него остался ночевать, невеселая была история, с женой, думал, расходится, потом все обошлось, Люба ей звонила: у нас, мол, двумя этажами выше, - успокаивала, а утром вместе ушли, пиво пили, как никогда разговаривали. Глупая была история: девочка, только десятый класс кончила, где-то там встретились - Валерий читал лекции про кино, демонстрировал западные фильмы, зарабатывал деньги халтурил, у него как раз на студии начались неприятности, его собственный фильм прикрыли, новый снимать не дали. А тут любовь, страсть - первый раз так, и уж, конечно, последний - а сколько слышал Лев Ильич про такое от него - и все в первый раз, и все, конечно, в последний. Но тут семья, отец каким-то образом в курсе дела, за жениха считают - что ж, что постарше, дело житейское, зато человек с положением, - Валерий приврал еще, что там у него происходит, не рассказывал, а у нее жизнь по высокому разряду: казенная машина, дача в закрытом поселке, то, се, а Валерий тогда как раз об отъезде начал теоретизировать, про то, что еврей, вспомнил, а тут этот жлобский дом ненавистью дышит, что он наполовину еврей, им и в голову не могло прийти, а то б там дочь загрызли. И как раз совпало - сын Валерия, года на три Наденьки Льва Ильича постарше, поступал в университет, явно завалили, парень талантливый - математик, носом не вышел. Я, говорит Валерий, сам, понимаешь, сам предал своего парня. Отец ее, куркуль, обещал помочь, ерунда, мол, сыну, как же, нужно образование, а там у него везде свои ребята, все сделаем, один звонок, пусть только бороду не отпускает, очень, мол, на этот счет у них строго. А его Борька к тому времени закусил удила, если, говорит, не захочешь уезжать, я что-нибудь такое натворю - один уеду. И уже какие-то у него свои связи, дела, участвует в демонстрациях у посольств, - тот как прослышал, не про демонстрации - куда там! - про боевое настроение будущего математика, проблемы которого он собирался решить "звонком", а вернее, про его еврейскую кровь, - все сразу и сломалось, к Валерию и выходить перестал. "Там у них строго насчет этого", - сказал Валерий. А девчонка горит, у них начиналось все шикарно: рестораны, в Ленинград поездка, мастерские художников, актеры высший разряд! Да и девчонка, верно, красавица, избалованная - ни в чем отказу никогда не знала, а тут скисла, плачет, поняла, видно, что папочка всерьез грозит оргвыводами, тут не покапризничаешь - основы колеблются. "Зачем мне это все?" - это Валерий спрашивает. И верно, незачем, сказал ему тогда Лев Ильич.

Долго они тогда ходили по городу. "Я тебе сейчас Москву покажу, - сказал Валерий, - мимо тысячу раз ходишь, а не видишь." И правда, далеко не ходили, у дома Пашкова лестница, круглая, баллюстрадка-верандочка, Льву Ильичу и в голову никогда не приходило подняться, а там славная скамеечка - каменная, и как поднимешься - будто от всего отделился. Кремль - угловая башня, Троицкие ворота, Каменный мост, - а то, что мимо бежит, суетливо грохочет - не видишь, забываешь. А может настроение такое было, - но очень уж хорошо там стало Льву Ильичу. "Я знал, что тебе понравится, - Валерий говорит, - а парню моему уже не до этой милоты - ненависть клокочет, зацепиться ему не за что. А я за что цепляюсь, за колготки только? Ты думаешь, так у нас тогда все тихо и кончилось? Куда там. Меня мой Борька раз с ней увидел, шикарно ехали, черные машины - большой выезд одним словом. Что ж ты думаешь - узнал, или с Борькой кто ее знакомый был, но только они ее нашли, у Борьки с ней был современный разговор, ихний, нам не понять. Он и меня прирежет - ты погляди, погляди на него, я и не думал, что такие евреи бывают, а сколько там у него еврейской крови - четвертушка!.."

Они потом свернули за угол. "Возле самого Пентагона, не доходя, - торопил Валерий, - фонтан знаешь? Да не знаешь ты, никто не знает, за решеткой, вот здесь где-то, перед библиотекой..." И верно, фонтан за чугунной решеткой, как на картине старого мастера, порос какой-то свежей жимолостью, вода тихо сочится, журчит. "Ты послушай, послушай!.. И еще одно место, если не сломали, прямо против самого Пентагона - Мастер там жил со своей Маргаритой..." Они прошли через стройку, через что-то перелезли, вдоль заборчика, толкнули калиточку - тихий такой зеленый дворик, дома двухэтажные покоем, скамейка под деревом... "Ее, что ль, сюда водил?" - спросил Лев Ильич. "Да я их всех сюда вожу - у меня маршрут один, и все остальное одно и то же. Мне товарищ показал, тот, правда, не для этого только собирал коллекцию. Такой был московский человек - не нам чета, он тут все печенками чувствовал, тоже, между прочим, уехал - попробуй объясни! Теперь на земле Обетованной, а уж такой здешний человек, я и представить города без него не могу, все кажется, вот-вот из-за угла вывернется - маленький, чернявый - цыганенок, да ты видел его у меня, Сережа... Уж как он всю эту Москву собирал, когда чего ломали, это для него было - как руку ему режут, хоть и пошучивал все, - как он там по чужим закоулкам шастает? Или получше нашел?.."

- Помню, - сказал Лев Ильич, - у меня память дурная, я даже все, что ты мне тогда говорил, помню - и про Сережу не забыл. Это навсегда. То есть, ты, вот, все равно останешься со мной.

Валерий поднял голову, в глазах стояли слезы.

- Простите меня, выпил видно лишнего...

- А по мне, ты тут единственный нормальный человек, то есть, ведешь себя естественно, - Лев Ильич глянул на Любу, очень уж она на него требовательно смотрела. - Мы вот с тобой и видимся последнее время редко, и разговариваем мало, но это не важно, мне всегда кажется, ты мне все когда-то сказал, а я, как мог, ответил, то есть, самое важное, что определяет нашу с тобой неразрывную связь. Это, знаешь, как в письмах - почему еще чужие письма нельзя читать, там ничего не поймешь, у каждого существует своя нота, на которой люди меж собой объясняются. Слова, сюжет некий, складывающийся из их отношений, это все одна внешность, а главное другое, как ты на меня когда-то посмотрел, может, пустяк, а я запомнил и другой раз на твой взгляд ответил - только ты и поймешь. Так вот, эта связь, разве она имеет отношение к географии, подумаешь, дела - одна граница, другая, третья, речки какие-то - Дунай там или еще что, море-окиян - лужа. Ты подумай про меня, а я тотчас услышу, а ты ж не можешь не подумать?..

- Чего там думать... - еще один подошел, водку налил в большой фужер, кусок колбасы намазал маслом, рука у него была тяжелая с перстнем на толстом пальце, где-то и его видел Лев Ильич, не мог вспомнить, здоровенный такой малый. В американских джинсах, лицо красное, потное - пьяный, а так, видать, красавец - чернокудрый, с бараньими глазами, Лев Ильич когда еще пробирался коридором, обратил на него внимание - какую-то он даму в длинных серьгах прижал в углу, вольно так, чуть ли не руками с ней объяснялся, - Нам не думать - ехать надо, пожили, говнеца похлебали, кому сладко, пусть дальше хлебают, да в Магадан сплавают за своими облаками, как в твоей песне, Валерий, в которой Галич перед отъездом расплакался. Там им кино покажут, и не коньяк с цыпленочком табака - кошек скоро начнут жрать, юшкой собственной закусывать. Туда и дорога.

Лев Ильич крепко держал за руку Валерия.

- Ты пойми меня, - заторопился он, ему свою мысль договорить было дорого. "Совсем, совсем ведь не увидимся больше!" - билось в нем, - эти расстояния чепуха, не потому, что аэропланы летают - сел и через три часа в Париже, как в Калугу съездить, - может и будет так, да не в нашей уже жизни, я про другую связь, ей и название простое, - он опять взглянул на Любу: "Какие у нее красивые глаза, - подумалось ему, - когда добрые и свои. Батюшки, спохватился он, да она совсем пьяная..." Но тут уж ему не до того стало. - Это любовь, Валерий, - сказал он, - ей и писем не нужно, слов, обязательных встреч - ты же вспомнишь про меня, как ты про это позабудешь!..

Лев Ильич вдруг смутился и замолчал. А ведь неправду я говорю, подумал он, не случайно все - и то, что видеться мы почти совсем перестали, и что я только что плакал в церкви, а он всю эту ораву собрал. Но что-то все-таки есть, вот и он заплакал, как вспомнил Галича, и про свою скамейку - пусть там с бабами начинались у них сюжеты, что я ему за судья? Или есть все-таки разница между им, сразу же для дела приспособившим те московские закоулки, и тем его Сережей, собиравшим их неизвестно для чего? Может у меня с Сережей любовь, хоть я его и не знаю, а не с моим многолетним приятелем?

- Значит, мало того, что бежите, шкуру спасаете, еще наплевать хотите на все, что здесь оставляете: и на могилы родителей, - небось здесь закопали, и на землю, что вас вскормила, читать-писать выучила, и на книжки - вас же пытались людьми сделать, а то бы до сих пор все по деревьям лазили, на хвостах раскачивались, а уж на всех оставшихся, которым, как изволили выразиться, в Магадан плыть, - про них что уж и говорить, - так, что ли?

Это Костя сказал, Лев Ильич сразу узнал его голос, запомнил с поезда, такая в нем звенела внутренняя энергия, раскручивалась. Он по-прежнему сидел рядом с Любой, бледный, руки на столе сжаты в кулаки.

Тот с кольцом длинно так на него посмотрел, поболтал водкой в фужере, выплеснул в рот, кусок колбасы с маслом туда же кинул, прожевал и старательно вытер рот рукой.

- Вон кто оказывается у тебя сидит, Валерий, это тебе напоследок полезно поглядеть-запомнить, а то, вон, твой дружок что-то все тебе лопочет про память, которая поверх границ оказывается летает. Не забудь. А пока даю справочку. Первое. По деревьям это вы лазили, когда мы уже Библию записали и Храм построили. Это раз. Про ваши книжки я еще в детстве позабыл - дешевое слюнтяйство, лживое. Могилу моего отца мы еще вас заставим разыскать - носом будете пахать землю - отсюда до Тихого океана, пока не найдете. А мать я сам сжег, не в землю ж эту поганую опускать, и пепел ее перед отъездом выковыряю вам не оставлю. А на вас, тут оставшихся, кто все это глотает, трусливо, рабски оправдывают свою жизнь - ничтожную или драгоценную, это уж как угодно! - на вас я и плевать не стану, слюну пожалею. Ишь ты, про отцовские могилы вспомнил! Надо ж - страна, единственная, между прочим, где на кладбищах устраивают стадионы, где каждого десятого дали зарезать среди бела дня, а они - все в барабаны от восторга стучали, а по ночам от страха тряслись, радовались, что не к нему, а к соседу протопали!...

Вот оно, думал Лев Ильич, что ему ответишь, ведь не услышит, не поймет, да и нужно ли говорить? Тогда, значит, две правды существует, или сколько людей столько и правды?..

- Но как же все-таки так, - сказал он, ему вдруг жалко стало этого парня, будто он горбатый калека, - как же так, вы и верно, прожили здесь всю жизнь, откуда такая злоба? Ну, понимаю, понимаю, - заспешил он, - отец, еще что-то, не забудешь, но неужто ничего хорошего у вас не было, что памятью увезете, что оставите, о чем там, когда не достанешь - далеко, заплачете?

- Как же оставлю, - усмехнулся тот. - Эх! Сколько мы тут семечек набросали - поглядите какие девочки набежали вашего друга проводить - небось запомните! А еще какие всходы будут от той сладкой памяти, пока всю эту рабскую трусливую кровь не перебьет... - он налил себе еще водки.

- Ну да, - сказал Лев Ильич, - когда так - разъезжаться нужно, тут не дотолкуешься.

- Вот мы и объяснились - вам направо, а нам - налево, так что ли, Валерий? Давай-ка выпьем лучше, чтоб летелось, да с глаз долой - из сердца вон. Запомнилась премудрость - здешняя, посконная.

- С глаз долой - это хорошо, - сказал Костя, спокойный, холодный стал у него голос, - нагляделись на всю эту животную мерзость, а вот из души не следовало бы выпускать, это большая наука понять, как человек сначала слез с дерева, а потом носом в навоз уперся, захрюкал от удовольствия, что джинсы натянул, думает, от этого человеком стал. Нет, не стал! Потерял облик человеческий. Обезьяна по мне лучше, она по деревьям прыгает, едва ли сук, на котором ночью сидит, станет ломать, да и ту, кто ее вскормил, за грудь не укусит. Чего вы от него хотите, - повернулся он ко Льву Ильичу, краска на щеках появилась, - когда тут не чувства - одни эмоции, да и то простейшие, две-три элементарных, вон и ученая собака с родословной в три листа ногу поднимает, не стесняется... Здесь другое - как это могло случиться? - да не про то, что уезжают - скатертью дорога, баба с возу - кобыле легче, и так ведь говорят, коли посконное вспоминать... Откуда, как вы сказали, эта злоба, отсутствие всякого желания понять, не только к себе - к другому хоть когда-то прислушаться? Ишь, про свои страдания вспомнил, - что ж меряться будем, у кого больше?

- А что ж, и померяемся, - тот с кольцом еще раз глянул на Валерия, - он головы не поднимал, махнул рукой и еще один фужер с водкой опрокинул в рот. С чего начнем: с погрома в Кишиневе или с сорок девятого, после великой победы славного года?

- Да нет уж, - сказал Костя, - не будем меряться - кровью захлебнетесь, еще не улетите, здесь останетесь воздух наш отравлять, сказано, скатертью дорога. Да и не на базаре мы, это только в больную голову могла залететь такая мысль - кровь на литры или на килограммы мерять, не про Троцкого же со Свердловым, не про Ягоду и не про Райхмана вспоминать...

"Но все-таки вспомнил", - с огорчением отметил Лев Ильич и тут же устыдился - самому та самая мысль пришла в голову. Тоже, стало быть, и у меня на литры пошел счет - вон до чего докатился!

- Я все другое хочу понять - как, каким образом?.. - Костя себе тоже налил водки. - А простой ответ, между тем, - он все ко Льву Ильичу обращался. - Мы с вами днем, помните, еще в поезде говорили о том, что Бога нет, что Христа здесь предали - вот оно и отыгрывается, человек теряет свой образ и подобие, а много ли прошло - два поколения! И уже опять на деревьях виснут, хвостом помахивают, в собственной навозной куче копаются...

- Ну затянул, чего вспомнил - про царя-гороха, давай уж про Ярилу, кто там еще? Даждь-бог с Перуном - давайте, давайте! - катайтесь на святках с горки ледяной, блинами закусывайте - христиане православные! Да евреям, которые у вас тут полезными останутся, пускайте на Пасху перья из подушек, особенно выкрестам - тут самая сладость проявить свои гражданские чувства, патриотизм, смелость - мы великий народ! Вот для этого пусть и остаются.

- Перестань, Саша, - Валерий встал и пошел к дверям, там уходили, прощаясь с ним.

И тут Лев Ильич увидел мальчика: он значит все время тут и стоял, слышал! Тоненький, в джинсах, вытертых до белых пятен, большие, серые глаза горели он на Сашу глядел с восхищением. Красивый какой, подумал Лев Ильич, на Валерия похож, нет, получше будет, и вдруг так больно ему стало, защемило сердце, он даже рукой схватился: как насквозь его проткнули. Нет, это не поминки, подумалось ему, не похороны - хуже. Там все естественно, все равно жизнь какая-то. Закопали - он же здесь остался, и не метафора это, не поэзия могила есть! - здесь он. И вранье все это про русские кладбища, видел он, сколько людей туда приходит на праздники, в родительские дни, как с могилками возятся: кто песок, камушки, оградку доморощенную - все, у кого что есть тащат, как выпивают там на травке, на самодельных скамеечках, закусывают, а об чем они говорят со своими покойниками, про что молчат, о чем молятся - то уж никому не известно. А другие факты, противоположные - забвение, равнодушие, цинизм - что ж, что факты, пусть гора фактов, разве они говорят о чем, больше о том, кто их собирает, выискивает, а к душе народа какое это имеет отношение? И стадионы - перекопанные кладбища, что это тоже к русским людям претензии? Да все тогда сюда вали - во всем виноваты... Но ведь он здесь остается покойник навеки остается!

Вокруг каждого из нас существует магнитное поле, думал Лев Ильич, связи настоящие, истинные и случайные, слова сказанные и не вымолвленные, отношения всякие - и не реализовавшиеся, добрые поступки, побуждения - да мало ли что хорошего исходит от него за целую человеческую жизнь! Человек умер, похоронили его - все это остается, так или иначе, но проявляется, длится, пусть память короткая, забудут про него, но кто-то ведь не забудет, цветочки принесет, - а это ведь, ой, как много, когда он один приходит, никто про то не знает, он тогда с вечностью разговаривает! А тут все это завтра исчезнет, в квартире дырка будет, пустота, окна станут слепыми, а он, Лев Ильич, каждый раз, как к дому вечером подходил, глядел на эти окна, его-то окна выходят во двор, глядел и не думал, зачем, просто отмечал - дома Валерий, знал, жена в его комнате никогда без него не сидит, раз горит лампа - знал и настольную, и большую, ничего этого теперь не будет, не останется! А сколько этих дырок по Москве, это мы еще пока считать не начали, да тут не статистика - не на литры же! пройдет лет пять, ой, как мы почувствуем эту демократическую арифметику! "А что ж ты, в таком случае про свою память, для которой не существует границ и горных цепей? - спросил он себя. - Поминки! в них хоть и безобразие, а тоже резон есть - разрядка вполне естественная... Так я повинился уже перед собой, это Люба на меня смотрела, не мог же я видеть, как он заплакал..." Да и другое это, его, с ним останется: то живое, хоть и смерть, а здесь мертвое - пусть живы все. Нет, все равно неправда, что баба с возу, вот этот мальчик, горящий как свеча, как он здесь, у нас нужен с его чистотой, пусть и с ненавистью она ж на попранной справедливости замешана, нашей виной вскормлена, а как нам уже завтра будет нехватать его чистоты и горения - вот про что думать, плакать над чем!..

- Дядя Саш, - сказал мальчик, - налей-ка и мне тоже, я с тобой хочу выпить, отец совсем стал никуда. Ничего, мы его там быстро приведем в норму... Чтоб у тебя вся эта... богоносная бодяга скорей кончилась, чтоб скорей мы тебя там увидели - вместе начнем с первого колышка!

- Брось ты, - сказал Саша, он из разных бутылок сливал в стакан, - какой тебе колышек, там такие, Боренька, эйфелевы башни стоят, будем только поплевывать в Средиземное море с утра и до вечера.

"Помоги ему Бог, мальчику несчастному", - подумал Лев Ильич, что-то не отпускало сердце, раньше так долго никогда и не болело.

- Ну а вы, Любушка, - Саша явно был пьян, хотя, видно, и много мог в себя перелить, но хватил все-таки лишка, - неужто с вашей красотой и ученостью останетесь в этом, прости меня Господи, уж ежели есть он, богомерзком городе? Супруг ваш, вижу, из тех, кого не научишь, кому одна радость, когда их по голове бьют, только просят, чтоб побольше, им в этом видится высшая цель, но вам-то это зачем? Глазки повыплачете, выцветет красота, а тут ваши последние бабьи годочки, простите уж за прямоту! Эх, мы и загуляли бы, названья одни чего стоят - Ницца, Монте-Карло, Лиссабон, Бермудские острова! Мы там торганем вашей красотой - небу станет жарко! - русская женщина с еврейской закваской... Так ведь, угадал, не ошибся? Самый, простите, цимес, уж мне поверьте, попробовал... Да замордуют они вас тут, своим слюнтяйством занудят, вы свой масштаб только теряете. Эх, не то, не того вам нужно! Я ж говорю вам, знаю, повидал кой-что, глаз имею... Когда бабу давно не целуют, не обнимают - видно, ой, видно это, Любушка! А ведь последние остались поцелуи, пройдет, не вернется!..

Костя поднялся, на Льва Ильича дико посмотрел.

- Что ж, взаправду берете?.. - Люба на вид была спокойная, ничто в ней не дрогнуло, только глаза выдавали, да и не каждому - кто знал их. Лев Ильич знал эти глаза у нее и все, что сейчас последует. ("Пьян он все-таки, этот Саша, не равное сражение, хотя почему ж неравное - и она набралась. Правда, он не знает, что коль она пьяная - плохо его дело", - ровно так думал Лев Ильич, сам себе удивляясь.) - Значит, не шутите, берете? Только запомните, Саша, я женщина дорогая, мне не слова нужны, я этих слов за свою жизнь, ух, сколько наслушалась! И Ницца мне не нужна, Лиссабон с этими дурацкими островами. Там у них в Европе есть закоулочки - знаю, прослышала кой-что. Вот там, где за поганую русскую водку, за селедочку вонючую-ржавую сотни долларов швыряют вот где шик! - там и погулять и поплакать можно... Иль испугались?

- Да вы что, серьезно, Люба? - Саша прямо на глазах начал трезветь. - Да если б я хоть на минуту мог поверить, если бы вы согласились, - я один еду и вот-вот, я знаю, у меня сведения точные, верные, - вот-вот получу, я бы мгновенно вас вписал к себе... Да вы что? Правда? Если б с вами...

- Стоп, - сказала Люба, так же она сидела, ни разу не повернулась, на Льва Ильича не смотрела, - а вы как там мной собираетесь торговать, советоваться хоть станете, или кто даст больше, а вам все равно? Хотя нет, прошу прощения, много ли мне осталось, не успеете, состояния не сделать, самому б хватило последние у меня остались... неизрасходованные поцелуи - так, что ли?

- Вы меня простите, Люба, - новые нотки появились у Саши в голосе. - Я это так, для остроты, для пустого трепа, чтоб разговор перебить, я понимаю кое в чем толк, мне и в голову не могло прийти. Да я вас давно знаю, заметил, слышал еще больше, у меня, правильно только поймите, идея была б, а то это все больше от того, что и моя жизнь впустую - силы девать некуда, не залатывать же эти вонючие прорехи, нашей кровью перемазанные? Лучше уж там, хоть чистого воздуха поглотаю, а с вами - можно б, и правда, все начать с начала... Да я - куда хотите!

- Ну а вдруг передумаю, позову вас в Абакан?.. Ну, ну, что вы, - она даже покраснела, подняла руку к глазам, заслонилась, - пошутила, зачем мне требовать от вас такого подвига, тем более знаю, предупреждена, что последнее осталось, это раньше надо было нам так-то вот встретиться, тогда б могла диктовать и географические условия. А так, что ж - значит выбор между Ниццей и Лиссабоном?

Саша все больше трезвел и на глазах менялся, такая спокойная наглая уверенность была в нем все время, а тут появились мелкие суетливые движения.

- Вы знаете, Люба, - сказал он уже негромко, - я вас верно давно знаю, вы помните, может быть, один вечер в ресторане на Речном вокзале, там еще цыгане были?..

- Ну вот, - засмеялась Люба, - я еще с вами уехать не успела, а вы при моем муже такие подробности, может, я всю жизнь про то молчу. Совсем вы иностранец какой-то - Речной вокзал у нас известное место для адюльтеров...

Сашу даже жалко стало, до того он смутился.

- Нет... я в том смысле, что с тех самых пор никак вас не могу забыть. А знаете, поверьте, это редко со мной... - он на Льва Ильича оглянулся, покраснел и совсем сбился.

- Ну, что ты! - смеялась Люба. - Зачем такие откровенности! Такой воин, такой гуляка, такой русофоб, а перед русской женщиной, с которой только спать да на дверь указывать, правда, кровь еврейская чуть подмешана, но такого уж зачем теряться! А как же ваша идея, миссия, об еврейском засеменении человечества, или от меня станете гулять, как в Европу залетим - а вдруг не соглашусь? Претензии предъявлю, там строго, а может там и такой работы не требуется, до вас ее всю провернули, закончили? Или так крепко надеетесь, что меня совсем ненадолго хватит, сразу скисну - сдадите в богадельню?

- Я извинился перед вами, - Саша начал злиться, - объяснил, что те слова ничего не значат.

- Объяснил, извинился! Разве женщина когда такое забудет? Эх, простота! с какими ты только бабами дело имел до сих пор, что из твоего подвига-миссии получится? Чепухня одна! Разве это всходы будут - сорняки, их полоть не нужно, сами повянут. Или и из такого, как ты, человека можно сделать - последнее на тебя и потратить? Родину заради такого дела можно продать - не жалко, да и самой меж делом спастись! Крысы, которые бегут, живы остаются, или прямо с корабля да в море, там и топнут? Но то поэтический образ, а если по-сухому бежать и прямо в Ниццу, в Лиссабон, там ведь, и правда, повеселей - ни тебе Абакана, ни парторга - цветочки в общественных парках - или там парки одни только частные? Над ними бабочки порхают - махаоны? А правда, Лев Ильич, - она впервые к нему повернулась, - не совершить ли мне такой подвиг, даже если я одного человека человеком сделаю - и то подвиг?

- Тетя Люба, вы это всерьез? - Боря теперь на нее глядел с тем же восторгом.

- Понимаешь, Боренька, тебе соврать не могу, - и захотелось бы, не смогла. Нет, не поеду. Никуда я отсюда никогда не поеду. Да и поздно мне, правду твой герой сказал, давно уж меня никто не целовал. Да и время бы не ушло - не поехала. Я думаю, и тебе ехать незачем - дел-то, дерьма, в университет не взяли, кому-то там морду набили, жидом обозвали! Пусть бы кровь пустили, родительские стекла вдребезги - твое это все, Боренька, твое. И ты - наш, жиденок ты или русский - наш ты, здешний. Чистота твоя - здешняя, и ненависть эта - здешняя, знаю я тебя, видела, слышала, как ты с моей Надькой разговариваешь... Да, что там говорить - все решено, завязано, сожгли кораблики... А меня вы простите, Саша, я вас обидеть не хотела, хоть так, как вы, меня еще никто не обижал.

Саша взял со стола бутылку воды, стал наливать, она у него выскользнула, покатился фужер, упал на пол - брызнул стеклом. Лев Ильич поймал бутылку, налил стакан воды, подал ему. Саша выпил, зубы стукнули о стекло, и повернулся к Льву Ильичу.

- Ну, я вам этого никогда не забуду, - сказал он. Лев Ильич даже вздрогнул, такой злобы он и не видел ни у кого. - Спасибо за науку, - он опять говорил громко, видно, смог взять себя в руки.

Лев Ильич все еще поеживался. Саша пошел из комнаты, в дверях столкнулся с Валерием.

- Уходишь, что ли? - они были уже в коридоре.

- Что дома? - спросил Лев Ильич.

Люба наливала себе вина, подвинула тарелку, накладывала салату из миски.

- Вон как, тебя, оказывается, дом интересует? Скажите, Костя, вы, как я поняла, только сегодня познакомились с моим благоверным, к тому ж человек посторонний, похож он на моего мужа? Только искренне, без вранья - у нас сегодня откровенный такой вечерок.

Костя стоял у окна, Лев Ильич и не заметил, как он отошел за разговором.

- Только таким он и мог быть. Я очень ценю вашего мужа.

- Конечно! Что он вам такого наговорил?.. Догадываюсь примерно. Есть, есть в нем кое-что, чего нельзя не оценить, особенно если по контрасту с нынешним героем, здешним... Ох, и надоели они мне все, как надоели, Костенька, кабы вы могли знать! Началось бы что-нибудь такое, чем нас наши умники пугают, забрали бы, увезли, - пусть эти все туда, а мы чтоб в другую сторону, на казенный счет, разумеется.

- Тетя Люба, вы серьезно считаете, что я совершаю предательство, или вы это так, чтоб Сашу отвадить?.. Он не такой, вы не думайте, он хороший, он сильный человек, его мучают, не пускают... - Боря весь дрожал, ждал ответа.

- Бог с тобой, мальчик, уезжай! Я, может, и не понимаю, я на себя меряю. Тебе и там будет тяжело, тебе везде будет трудно, так что если ты райской жизни боишься - не будет ее у тебя. А ты молодой, поплачешь и позабудешь, только место ищи, чтоб верно, с колышка начинать, а не гулять там под пальмами и небоскребами - это все равно. Есть, конечно, и своя правда в этом жутком отъезде, и люди там нужны - вот, чтоб и ты был нужен, а не просто как шлак отработанный, пусть и благополучный, удачливый. Я за тебя выпью, жаль, ты с моей Надькой больше не увидишься...

- Папочка! - в дверях стояла девочка, тоненькая, почти девушка, в широких бархатных брюках, темные длинные волосы косо падали на бледное лицо, светлые глаза в слезах. - Приехал, успел, а я боялась не попрощаешься... - Она вбежала в комнату, Лев Ильич шагнул навстречу, поцеловал ее в голову, в мокрые глаза. - Вот видишь, - лопотала она, - Борька уезжает, ему никак нельзя оставаться, он мне все объяснил, - ну никак нельзя. А может что изменится, правда? Может, будем туда-сюда ездить? Я на практику поеду, или, знаешь, вдруг случится, она зашептала Льву Ильичу в самое ухо, - гастроли, а? И Борька приедет туда там это просто - из Франции в Италию, из Италии в Швецию - ведь может так быть?..

- Славно как, свои остались, - Валерий вошел следом за Надей. Варя, иди сюда, посидим хоть тихонько... Здесь что, баталия была, пока я всех выпроваживал? Саша совсем огрузнел,

перебрал...

- Баталия, - сказал Костя, - уехали бы вы все скорей, а то мы только вами и занимаемся.

- Завтра и уедем, успокойся, - Варя сразу подошла к Боре, обняла за плечи, посадила. - Завтра чуть свет нас и не будет.

Тихая она какая, - подумал Лев Ильич, вот слово точное про нее - тихая. И всегда была такая, что тут только Валерий не устраивал.

Она что-то прибрала на столе, осколки с пола, подрагивал светлый пучок на голове.

- Ты знаешь, Надя, - Боря глядел на нее, как она вошла, не отрываясь, - я сегодня шел по Москве последний раз. Мы с отцом сходили в посольство, поставили визы, все уж сделано, еще книжки последние отправили, он куда-то пошел, а я один пройдусь, думаю, по бульварам. И так странно было, будто меня уже здесь нет, а я все вижу - в кино, что ль, смотрю, или откуда-то, не знаю. И даже не грустно, а просто странно - сон такой.

- Борь, но это не может быть, мы ведь с тобой увидимся? - Надя оторвалась от Льва Ильича, присела на корточки возле Бори, волосы закрыли ей лицо.

- Ладно, - сказал Валерий, - вы увидитесь, а вот мы - никогда. Давайте выпьем последний раз да идите, нам еще чемоданы укладывать, а уж первый час...

Они стояли на площадке, все уже перецеловались.

- На аэродром не нужно, - говорил Валерий, - там будет народ, да и не к чему, совсем сердце разорвется.

- Пусть, - обнял его Лев Ильич, - все правильно. Наверно.

Варя подошла к нему, уткнулась в плечо и заплакала, первый раз он видел ее слезы.

- Никогда, - сказала она, - никогда, Лева, я тебя больше не увижу.

Боря все держал Надю за руку.

Они стали подниматься по лестнице, прошли марш, Надя вдруг повернулась и бросилась обратно.

- Пусть ее, - сказала Люба, - пускай еще у них побудет.

Они поднялись еще на этаж. Люба открыла дверь. Костя вошел с ними.

- Тише, - сказала Люба, едва они оказались в коридоре, - вы лучше проходите на кухню, я сейчас посмотрю, может, спят...

- А кто там? - спросил Лев Ильич, ему не понравилось, что кто-то тут оказался без него.

- Один парень с женой, у него неприятности... Одним словом, надо было уехать из дома, чтоб глаза не мозолить... Ну, я тебе потом расскажу.

Они зашли на кухню, сели за маленький стол у окна. Лев Ильич огляделся. Странное у него было чувство - будто он все еще не приехал, хотя вот он и дом, и все здесь его руками двигалось-прибивалось: медные ручки на дверях из квартир его теток - свинчивал, когда ломали их дом, картины на стенах - с каждой что-то связано, тарелочки - пятна, трещины прикрывались ими... Вон чайник появился новый, отметил он, и такой запах знакомый, домашний - а все уже без меня. Что-то с ним случилось, произошло, а что - никак не мог понять... Вот и эти уехали, вспомнилось ему, как только взглянул на картину и с ней была связана история, еще одна потеря - нет, не мог он больше про это, Боря стоял перед глазами: "О чем они там с Надей?" - подумалось ему.

Он встал, поставил чайник, зажег газ. Говорить не хотелось, а знал, не избежать разговора, тяжко будет, потому и не шел, оттягивал, и Костю привел не обойдется ли? Может хорошо, что здесь чужие, отложится объяснение, но чувствовал, знал - добром это сегодня не кончится.

Они уже входили в дверь: молодая женщина, длинноногая, с накрашенными, чуть испуганными глазами, он - в бороде, легко улыбался.

- Мы тут у вас расположились, извините нас, Люба не знала, что вы сегодня приедете...

- Да что вы, - заспешил Лев Ильич, ему уже стыдно стало своих мыслей: людям деваться некуда, что-то у них стряслось, а он опять о себе, первое чувство, комнату его, вишь, заняли, - устроимся, да я опять, может, уеду, сказал и совсем смутился своему вранью.

Люба поняла - ох, знала она его, лучше его самого знала, поэтому, может, и тяжко так было с ней. "Ничего она не знает!" - обозлился он вдруг, с трудом сдерживая вспыхнувшее в нем раздражение.

Люба переоделась, тонкий черный свитер - он ей к лицу всегда был, серьги позванивали.

- Сейчас чайку попьем, - сказал Лев Ильич, чтоб себя не выдать, - тяжкий у нас выдался вечерок.

- Да я понимаю, - живо откликнулся Митя - они познакомились уже с ним и с Кирой, - у нас с друзьями те же бесконечные истории. А что вы думаете, про каждого понятно, вынуждают людей. Я вот сам всегда считал это невозможным, а теперь - и выхода другого нет.

- Выход есть всегда, - сказала Люба, - сейчас мы его обнаружим, - она открыла холодильник и вытащила запотевшую бутылку. - Нашла, чем не выход в такой ситуации?

Посмеялись.

- А не поздно, - спросил Лев Ильич, - вы, наверно, спать собирались? - не хотелось ему начинать новое застолье, разговаривать с новыми чужими людьми. Да и Любы он побаивался.

- Что вы, это вам, может, устали с дороги.

- У меня просто день такой длинный - никак не кончится. Да и не заснешь...

Они уже все разместились за столом, Люба нарезала колбасу, вытащила сырую, холодную картошку.

- Больше нет ничего, да, словно бы, все сыты.

Разговор все не начинался, смущались друг друга - не знали.

- Эх, Митя, жалко вас не было, я таких комплиментов наслушалась, чуть было сейчас в Лиссабон не улетела - прямо сразу обещали выдать визу.

- Отказались?

- Для меня некоторая неожиданность, выяснилось... Впрочем, надо бы, пора догадаться, что я уж не гожусь для употребления, только после взбалтывания, да и то ненадолго.

- Перестань, Люба, - поморщился Лев Ильич.

- А что - иль неправда?

- Ты сама знаешь, что неправда, - он посмотрел ей прямо в глаза. "Вот оно, начинается".

- Не пойму, кто об этом знает - я или ты?

- Саша тот знает, - сказал Лев Ильич, ему все равно было...- А что у вас стряслось, если не секрет? - спросил он Митю. "Может, еще как-то перебью ее", - решил он.

- Какой секрет - обыкновенная история... Разрешите, - Митя разливал водку. ("Его значит бутылка", отметил зачем-то Лев Ильич.) Пришли в восемь утра четверо, работали двенадцать часов - и все перетрясли, даже письма все перечитали.

- Нашли что-нибудь? - это Костя первый раз подал голос.

- Можно сказать, ничего - так, ерунда, у всех есть, - я не маленький дома хранить. Солженицын, изданный на Западе - "Раковый корпус", Библия американская - это вот и забрали. Жалко, конечно, лучше бы продал, деньги сейчас можно хорошие взять.

- Странно как, - сказал Лев Ильич, - книг совсем нет, такой у людей голод на книги, а за них деньги берут, да еще хорошие.

- Потому и берут, что дают, - Митя засмеялся, - закон коммерции.

- Ну да, - смутился Лев Ильич, - я понимаю, только какая-то неловкость в этом - вы не согласны? - на такой жажде зарабатывать деньги.

- Старый разговор, - сказала Люба, - наслушалась я споров о том, может ли врач брать деньги - безнравственно это или нет.

- Тут другое, - спешил Лев Ильич, ему и неловко было, да и не мог оставить без ответа. - Мне рассказывали, в церкви одной, здесь в Москве, зимой, на паперти стоял мужик и громко так обращался к каждому входящему, как милостыню просил: "Хоть какую-нибудь книжку, ради Христа! Я, говорит, из Курска, все у нас сожжено, ни одного храма не осталось, ни одного слова печатного Евангельского нет - хоть что-нибудь дайте для нас!.." Как же так: милостыню просит, а у него за это деньги брать?

- Ну, знаете, - сказал Митя, - настоящие собиратели книг тратят огромные деньги, переплетают, а потом книги в цене не падают - только поднимаются, по нашим временам, это, так сказать, верное вложение капитала - сегодня пятьдесят рублей заплатишь, а через год сто получишь.

- Ах, вот как вы подходите? - Лев Ильич совсем растерялся: человеку ночевать негде, он прячется, а я его, выходит, оскорбляю, осуждаю, своей нравственностью, видишь ли, попрекаю... - Конечно, если к книжкам относиться как к капиталу... Но ведь у них есть и другое назначение - первое, они, так сказать, духовную жажду утоляют.

- А разве плохо, если человек, вместо того, чтоб купить себе новый шифоньер, притащит домой книгу - это ведь тоже о нем свидетельствует.

- Ну да, - с усилием бормотнул Лев Ильич, - о том, кто купит, но и том, кто продает, тоже.

- Так не он же сам цену устанавливает? - сказала Люба с горячностью. Разговор какой-то глупый, рынок ее диктует в зависимости от потребностей. Забыли все политэкономию, мало вам, значит, вдалбливали в свое время.

- Наверно, так, - поспешно согласился Лев Ильич. Вот, настроение скачет, как у барышни, грустно ему было. - Но не хочется, чтоб Библию продавали, наживались на ней. Тут еще одна проблема возникает... - он все пытался как-то пробиться, нащупать почву - трудно ему всегда бывало разговаривать с новыми людьми, как по тонкому льду шел, все проваливался. - Там, понимаете, в Писании, как раз и идет речь, чтоб не стяжать, не собирать сокровищ на земле, сказано - от мира откажись, ну и прочее. А человек, особенно я имею в виду, кто читал - а кто ж не читал Евангелия? - за эти самые слова берет деньги. Согласитесь, странно?

- Так ведь и Библию где-то печатают: станки, набор, бумага, рабочие - все стоит деньги, да и продают же ее там в магазинах - не в сумме дело, может тамошний цент подороже наших бумажек, если перевести на настоящий курс, никак не сдавался Митя.

- Бесплатно там раздают, - сказал Костя, - вот вам и политэкономия.

Льву Ильичу стало скучно.

- И правда, разговор у нас странный, тем более, вино давно налито. А я сегодня с утра все пью, никак не могу остановиться.

- Догадался все-таки, - Люба обожгла его глазами. - Давайте за них - вон за тех, кому завтра... Не нам, вот в чем дело-то, а им будет плохо. Наше плохо - оно так и быть должно, а потому - нормальная жизнь. А вот там что случись прямо в море головой, благо теплое у них везде море, - она выпила и пошла из кухни и Киру вытащила за собой.

- А вы чем занимаетесь? - спросил Лев Ильич, надо ж было говорить о чем-то.

- А я самиздатчик, - просто сказал Митя. - То есть, я числюсь в разных местах, чтоб участковый не ходил: то сторожем устроюсь, то в булочной грузчиком, но чтоб время было свободно - и так дела много.

- Что ж, и техника существует?

- Ну, какая техника - фотоспособом да машинка - верно, ведь, жажда большая.

- Ну и как... - не утерпел Лев Ильич, - окупается?

- Окупается, - Митя первый раз на него прямо взглянул. - Пришли с обыском, теперь не отстанут, пока не заберут, разве уехать успею.

Вот откуда появились у нее новые нотки и слова, понял вдруг Лев Ильич: что на казенный счет ехать на восток, про Абакан...

- Не просто как все, - подумал он вслух, - одна правда, вторая, третья сколько уж я сегодня насчитал? - вон и плутают люди меж ними, пока до своей не доберутся. А если ошибся, не за ту принял?

- А по мне тут никакой путаницы, - Митя почувствовал себя уверенней после первой рюмки. - Все просто: что не ложь - то и правда, чего ж мудрить? Правда ведь, что мне тут дышать не дают, что миллионы людей ни за что убили, что завтра это опять может повториться - гарантий никаких, что я об этом, тем не менее, сказать громко не могу - это ли не правда?

- И истина, по-вашему, в том же? - спросил Костя.

- Ну, я вашу терминологию, может, и не знаю, но для меня это и истина, в том смысле, что аксиома.

- Хорошо, - сказал Костя, - предположим, это аксиома. Ну, вот вы, своим способом - какой там у вас есть, будете эту правду говорить, талдычить, люди ею проникнутся, поверят вам, что-то там изменят, получите, скажем, гарантии, о которых хлопочете, и сможете уже не доморощенными средствами, а с помощью печатного станка, радио и телевидения говорить свою правду...

- А зачем ее тогда говорить? - удивился Лев Ильич. - То есть, она тогда и правдой перестанет быть, - все получим?

- Я это и имел в виду, - Костя не улыбнулся. - Какая же это истина, если всего лишь привязана к сегодняшей конкретности?

- Вот вы о чем! - обозлился вдруг Митя. - Мне на мою жизнь моей правды хватит. Как же, изменится здесь чего, ждите, тут еще триста лет то же самое будет.

- Вот ведь как, - дотягивал свою мысль Костя, - в вашей деятельности, оказывается, и практического смысла нет никакого - не только истинного! Одно, как бы помягче сказать, сотрясение воздуха.

- Нет уж, позвольте, - Митя загорячился. - По-вашему, значит, я должен мириться со всей этой мерзостью? Людей будут на моих глазах убивать, за каждую свободную мысль прятать в сумасшедшие дома, нарушать собственные же законы, о которых шум на весь мир, а я буду помалкивать и, стало быть, участвовать в этом? Да тогда б и вообще никогда движения в обществе не было - застой на тысячу лет. А как, по-вашему, прогресс происходит? От активности человека, способного принести жертву, или от такой, извините, рабской покорности обстоятельствам?

- Ну это долгий разговор - про прогресс, - ответил Костя, - да не миритесь - это ваше дело. Только истиной эти свои хлопоты не называйте. Даже если жертву принесете, рискнете собственной жизнью. Борьба ваша не за истину, а лишь за улучшение условий существования, своего в том числе, да за право заниматься любимой деятельностью. Ну, чтоб вам разрешили обличать конкретные недостатки, бичевать. Так ведь? Или чтоб печатать что угодно. Только, кстати, Библию тогда на черном рынке не продашь - ее бесплатно станут раздавать, как на Западе.

- Странно мне все это здесь слышать, - сказал Митя, - не того, признаться, ожидал. Если мы уж говорим откровенно, то это элементарное приспособленчество, готовность примириться с любым преступлением самого гнусного режима... Все, мол, от Бога, и кесарево кесарю! А между тем, если что и было в России истинного, что к этой нашей отечественной гнусности не имело отношения - от декабризма до теперешнего самиздата - оно именно и боролось с этим рабским страхом, с трусливой пассивностью, готовой все на свете оправдать, лишь бы самого не трогали.

- Ну да, - сказал Костя, - будто бы Архипелаг построили славянофилы-примиренцы и те, кто в церкви смиренно молился о здравии Государя Императора, а не большевики-активисты, которые выводят свое начало от Белинского и героев народовольцев. Думать нужно, Митя, сто лет прошло, как в России за царем, как за диким зверем, начали охотится, а каким морем крови отлилась чистота тех героев, которые все о справедливости, о правде пеклись, и против пассивности метали громы и молнии? Неужто никогда про это не задумывались? И вон опять: демократические свободы, грабь награбленное, вот главное-то в чем - перераспределение! Чтоб в особняк Рябушинского поселить пролетарского писателя. По анекдоту: дворник из подвала в хоромы въехал - а кто в подвале живет? как кто - дворник!

- Правду, значит, я тут кой про что наслушался, что у нас уже и этим ветерком потянуло, ладаном трусливым запахло. Не верил, что это на самом деле может быть. А почему бы собственно и не быть? Татары резали, князья продавали, баре секли, попы причастниц лапали, в навозе и в грязи копошились при лучине, когда Европа уже давно жила электричеством. Да и новая, наша свеженькая мерзость не случайна - все той же богоносной гнусностью вскормлена, трусливой подлостью, жестокостью азиатской. Да вы куда ни посмотрите, вы хоть выезжали из Москвы этой заплеванной, видели, как люди живут, как они всем довольны-счастливы, как же - телевизоры, стиральные машины, "Жигули" - коробка консервная миллион стоит - как хорошо! А эти церкви - православные святыни не просто ведь разрушены, не случайно ненависть такая накопилась? Как все это загажено, по камушкам растащили, в нужники и не войдешь, а проберешься, увидишь - выложены чугунными плитами от паперти. Сам видел в деревне подле знаменитого монастыря, кстати. И это не по приказу, без доброхотства ничего такого не сделать, тут такая внутренняя страсть к мерзости, разрушению - и она во всем, она и создает то, что определяет атмосферу этой жизни - да в любой области, вкус ее и цвет.

- Как страшно все это, - сказал Лев Ильич, так грустно ему было, хоть плачь, - как страшно, Костя. Я это у кого-то прочитал, помнится, может, в том романе, о котором мы с вами говорили? Как у нас либералы или революционеры, так обязательно Россию ненавидят, и не просто даже ненавидят, а со злорадством, сладострастием, будто он совсем и не русский - иностранец. Ну я еще того, вон, Сашу готов понять, у него идея, свой счет, пустота - сам же признался, а тут-то? Ну ради чего тогда ваш либерализм, жертвенность, неужто всего лишь чтоб мерзость выискивать да за это потом чтоб на костер идти? И верно, не сегодня это случилось-произошло, ну надо бы турист заезжий - де Кюстин какой-нибудь, клопов по русским гостиницам коллекционировал, экзотикой упивался с наслаждением, но ведь и наши гении со страстью выкрикивали свои проклятья, Россия для них всего лишь географическое понятие! А уж об отечестве, любви к нему - сколько на это вывалено грязи, причем даже не против режима и его преступлений, чаще всего это полное отрицание истории, обычаев, души народа... Вы, Костя, правы, потому что изменить завтра хоть что-нибудь, им и делать тут будет нечего. Потому и тянет дальше, вглубь - сегодняшнего мало. И опять для спекуляции... Простите, Митя, я не про вас сейчас, я очень понимаю, когда несправедливость толкает на сопротивление, но против самой сути-то почему? Почему наше проклятье, факт злосчастный, беда какая-то - пусть конкретная, пусть общая, почему она вызывает не жалость, не огорчение, почему не болью пронзает? Почему такое злорадство, злобный смех, даже восторг? Вот эти рассуждения про кладбища только что - неправда это все! - вот вам к разговору о том, что такое правда! Верно, что где-то кладбище срыли, устроили танцплощадку, где-то к своим покойникам не ходят, а там, вон, еще пуще - на могилке старую табличку сняли и поставили памятник герою революции, может и тому самому, кто того, кто там на самом деле лежит, убивал-мучил, - и такое, верю, случается. Но разве эти факты - хоть гору из них нагромозди - правда? Разве могут они дать верное представление о том, как в России относятся к памяти своих родителей? Разве через них поймешь суть - душу народа, историю разве можно так прочесть?.. Ну хорошо, может, и я в чем не прав, не знаю, в конце-концов, любить не прикажешь, но ведь либерализм подразумевает, так сказать, исправление во имя чего-то, не во имя ведь ненависти? Чтоб исправить, не ненавидеть - любить нужно. Это иностранец может приехать, свежим глазом углядеть мерзость, обличить да и поехать к себе, а в своем вафельном ватерклозете ухмыляться над чужой дикостью и варварством. Но здесь ведь другое, свое? А все равно либеральная болтовня, а не боль... От чего это так, странность эта?

- От обывательского равнодушия, - отмахнулся Митя, - от трусости и рабства, которые всю эту боль перекрывают. Только эта либеральная болтовня никакого отношения к самиздату не имеет. Одно дело болтовня, а другое напечатанное размноженное слово. Подумаешь, про клопов сто пятьдесят лет назад написали, - обиделись, и о сю пору ту обиду вспоминают! А что, неправда, что ли, что Россия была загажена клопами, да и сейчас? Благодарить нужно, что вам глаза открыли, а вы все про любовь к отечеству толкуете. Тоже мне отечество клопы, шпицрутены, лагеря и ложь на каждом заборе...

Звонок резко так ударил.

- Наденька! - Лев Ильич сорвался к дверям. - А, - удавался он, - Иван? Какой поздний гость. Заходи.

- А тебя, вроде, не ждали сегодня... - Иван с Костей знакомился, и к Мите, - А водку без меня выхлестали?

- Какая водка, - сказал Митя, - тут разговор такой - пить не захочешь.

- Все разговоры разговариваете, нет делом заняться... - Иван налил себе в чашку остаток. Он был в строгом костюме, галстук на белой рубашке, спокойный, уверенно-грустный, как всегда. - Об чем спор?

- Об том самом, - сказала Люба, она стояла у косяка, прислонилась. ("Вон оно что, - увидел Лев Ильич, - где-то там еще, значит, выпила...") - Об том, что, вместо того, чтоб за женщинами ухаживать, мы все русские проблемы решаем. Наконец мужчина пришел. Ко мне ведь пришел, Ваня, надеялся, дурачок мой еще не приехал?

- А чего надеяться, я знал, что его нет, - невесело усмехнулся Иван.

- А его нет, - сказала Люба, - это тебе показалось. Костя, вон, зашел познакомься, скучный человек, но ничего, молодой, им можно заняться - меня и на двоих хватит. А уж Митю трогать не будем - у него Кира есть...

Кира как раз показалась в дверях, глаза у нее стали совсем бессмысленными - тоже, видно, и ее подпоила, со злостью подумал Лев Ильич, и молчит, хоть бы рот открыла.

- А что мы все на кухне, - продолжала Люба, - пошли в комнату, здесь опять заведут нудягу. Посуду только берите.

В большой комнате, она у них называлась кабинетом, хотя все они тут всегда торчали, спали, принимали гостей, горел верхний свет и настольная лампа, рядом с ней на письменном столе бутылка коньяка и большая бутыль-корзина с красным болгарским вином; на тахте, стульях разбросаны женские тряпки.

- Вот и славно, люблю, когда баб мало, - Люба налила себе в стакан вина, Ивану опрокинула в чашку коньяк.

- Стоп, Любаня, мне, пожалуй, сначала с ихними проблемами разобраться, а то Митя, гляжу, совсем загрустил.

- Чего грустить, пулемет нужен - облегчить господам христианам перемещение из этого мира в иной. А то здесь слишком хорошо. Вполне богоугодное дело - им только лучше, они ж к тому и стремятся!

- Про Льва Ильича мы все знаем, не удивит. Ну а Костя - тоже туда? - Иван держал свою чашку в руке.

"Чего это он вдруг заинтересовался? - подумал Лев Ильич, на него не похоже? А, вот оно что, ему надо прояснить отношения Кости с Любой - что, мол, за человек, откуда?.."

- Перестань, Иван, - сказал он, - тебе это совсем не нужно.

- Ты за меня и это знаешь?

- Вы, Митя, дослушайте, - отмахнулся Лев Ильич, - не обязательно соглашаться, но может, задумаетесь, - он вспомнил вдруг свой аргумент, ему дорогой. ("Хотя зачем я к нему привязался, чего я достичь хочу, я его и не знаю, а он добра желает...") - Вот, вы вспомнили про загаженную деревню, хотя там у всех холодильники и телевизоры. Верно, все загажено, сам видел. Но тут есть проблема посерьезней. Я был сейчас в командировке, жил на квартире у одной одинокой женщины, пожилой. Поселок, почти деревушка. Комнатка маленькая - не повернешься, а вся заставлена этой техникой - только полотера нет, потому без паркета живут - доски. А то бы купила и полотер. У меня, говорит, все есть, чего хочу, все могу купить. А какого мальчишки выбили у нее стекло играли в футбол, пришел сын, уже взрослый, женатый. Нет, говорит, мать, пока бутылку не поставишь, не вставлю... Вот в чем проблема, думается мне, а не в том, что у нее нет свободы слова - ту женщину я имею в виду - она ей и вовсе не нужна.

- Да что вы мне свои рождественские сказки рассказываете! - взорвался вдруг Митя. ("Тоже, что ль, пьяный?" - удивленно посмотрел на него Лев Ильич.) - Стекло разбили, сын у матери бутылку требует - нашли проблему! Вы мне тогда мою проблему разъясните, раз истиной обладаете. У меня тоже мать - да не в деревне, здесь в Москве, в почтовом ящике. И отец здесь - на Новодевичьем, вот вам, кстати, ухоженное кладбище - влазит в вашу концепцию? Так вот, я у нее бутылку не требую, а она на меня стучит - понимаете, что это такое? Стучит! И не от того, что ее затаскали, ноги-руки выкручивают - ладно б, она сама к ним ходит, наводит, без меня по моим ящикам шарит - куда их любительству, профессионалка! Вы б это мне объяснили...

- Мотать тебе отсюда нужно - и побыстрей, - вставил Иван.- Пусть их сами решают свои проблемы. Ты из-за них в лагерь загремишь, а они и не заметят за своим моральным совершенствованием. Уехали б тоже - пусть бы все отсюда уехали, а уж мы как-нибудь...

- Как - уезжать? - испугался Лев Ильич. - Вы ж здесь своим делом занимаетесь - Россию спасаете-исправляете?

- Ничего, мы ее и оттуда спасем, даже лучше, - сказал Митя и не улыбнулся. - По крайней мере видеть не будем тех, кого надо спасать, а то, верно говорите, ненависть появляется... А жрите-ка вы сами свое дерьмо, если оно так вам нравится! А мне еще пожить охота, как люди живут - по-человечески, да я и заслужил - каждый день ждешь стука в дверь!..

- Хватит, - сказал Иван, - а то наши девочки, а их у нас мало! - совсем заскучали. Люба-то где?

Люба вошла в другом уже платье, вечернем, на открытой груди бусы.

- Итак, поскольку муж в командировке, отсутствует, - сказала она, глядя мимо Льва Ильича, - кидаемся в разгул. Опять же серьезный повод, чтобы мальчики нас не позабыли, мало ли куда их закинет. Программа такая: за мной ухаживает Митя, за Кирой - Ваня, а Костю мы будем держать на скамейке для запасных - поможет, кто заскучает. Давайте, Митя, для начала выпьем на "ты".

Кира неожиданно засмеялась, громко так, все замолчали.

Ну вот, подумал Лев Ильич, живая она все-таки, хоть смеяться может.

- Заметано, - сказал Иван, - вон какая у нас будет остренькая ситуация. И опять, как всегда, его глаза поразили Льва Ильича - затаенно-грустные даже сейчас, когда ему коньяк явно в голову ударил. Он подошел к Кире, обнял ее, но она все смеялась, не могла остановиться. - Ну знаете, Кира, смеяться и целоваться две вещи несовместные, закон физики, между прочим... - Вот так он всегда острил - по-фельдфебельски.

Митя с Любой пошли на кухню, Лев Ильич вдруг обозлился на Костю: "Ну чего он сидит, зачем пришел?" - забыл, что сам его и привел. Тот пристроился у стола на тахте, смотрел с интересом: "Кино ему показывают, конечно, не часто такое увидишь!.."

- Вернулись! - провозгласила Люба, втаскивая за руку Митю в комнату. Пока, Костя, нет в вас необходимости, у тебя как, Кира? Не оплошал мой дружок?

Иван оторвался от Киры, она лежала в кресле с закрытыми глазами.

- Постой-ка, - сказала Люба, - слушай, Ваня, что это на тебе за жлобский галстук? Я тебе получше выберу, у Левы моего командированного есть что-то там такое, - она распахнула шкаф, вытащила галстук, Иванов развязала, швырнула на стол. - Так получше, да и про мужа нет-нет, а вспомню, вот и нравственная проблема разрешена!

Иван только молча смотрел на нее, не шевельнулся, пока она проделывала перед ним все эти манипуляции.

Лев Ильич знал, что главное теперь ни во что не влезать, она специально дожидается его реплики.

- Очнись, Кира, - не унималась Люба, - молодое мясо, конечно, лучше старого, да жаль, быстро варится, нынешний мужик и загореться не успеет. Поэтому старое теперь в цене, хоть и жевать его искусство требуется профессионализм.

- Прожуем, - сказал Митя, - нам не к спеху.

- Браво! Будем считать, что образование щенка под мастера началось десятый класс закончил. Итак, приступим ко вступительным в университет, - она щелкнула кнопкой магнитофона. - Танго! - объявила громко и сразу подошла к Мите.

Он тем временем налил себе полный стакан вина из большой бутыли, выпил, вытер бороду и поцеловал Любу прямо в обнаженную грудь. Иван вытащил Киру из кресла, она глаз так и не открывала.

Теперь танцевали две пары: Иван целовал Киру, не отрывался, а Любины волосы смешались с бородой Мити. Костя налил себе вина.

- Может, достаточно? - сдался Лев Ильич.

- Батюшки! - охнула Люба, остановив Митю. - Надо ж, муж приехал, явился без предупреждения! Что в таком случае происходит?

- А пусть обратно едет, - буркнул Иван. - В другой раз за три дня чтоб сообщал.

- Не гуманно, - сказал Митя, - да и не по-русски, тут без физических мер воздействия не обойдешься.

- Ну что ж, - Люба высвободила руку, щелкнула выключателем - теперь только на столе горела лампа, - будем считать, что в университет вы кое-как поступили, прошли конкурс. Но ведь еще надо диплом защитить... Тут как раз танго кончилось, джаз взревел.

Она вышла на середину комнаты, одно движение - молния дзинькнула, платье распахнулось - на ней не было рубашки, темные трусики и темный низкий лифчик, она шевельнула плечами и кинула платье на тахту.

Кира не только глаза - и рот раскрыла.

- Огня! - закричал Митя, он хотел зажечь верхний свет, Люба перехватила его руку. - Как ты думаешь, Иван, может мне подождать сматываться, лучше со своей деятельностью завяжу? Лев Ильич прав - вот она абсолютная истина, - он говорил хрипло, задыхаясь.

Иван как бы споткнулся, будто сломалось в нем что-то, бросил Киру. Все теперь глядели на Любу, не отрываясь.

- Нда, - выговорил Митя, - есть женщины в русских селеньях, - он перехватил Любину руку повыше, другой рукой обнял ее за спину... Она развернулась и свободной рукой ударила его по лицу.

Лев Ильич встал и пошел на кухню.

В комнате начался шум, ревел магнитофон, потом музыка оборвалась, еще погалдели и вывалились в коридор.

Люба уже в пальто, наброшенном на плечи, под ним незастегнутое платье, заглянула в кухню.

- Я тебе этого, Лева, никогда не прощу, - сказала она. И дверь хлопнула...

- Они на аэродром поехали, в Шереметьево, - сказал входя Костя. - Наверно, будут Валерия провожать... Как вы с ней живете? Отойти нужно - так только хуже... А Иван этот кто такой?

Лев Ильич не ответил, пошел в комнату, принес бутыль с вином, налил себе и Косте по большому стакану, выпил, сразу еще налил, отхлебнул и снова стал пить с жадностью, пока в голове не зашумело. Он заставил себя допить до конца.

- Надо ж так, - Лев Ильич наконец поставил стакан на стол. - Я как открыл сегодня глаза - вас увидел. И целый день вы передо мной. Какой черт нас связал веревочкой?

- Поверили, стало быть?

- Как? - не понял Лев Ильич. - Во что поверил?

- То вы все про Бога выспрашивали - абстракция это для вас, разумеется, а уж когда про черта вспомнили - значит дело пошло всерьез.

- Это в какого - пакостного, тьфу! - с рогами, с копытами?

- Пустяки какие, - отмахнулся Костя, - это что, тут по-страшней бывает.

- А это представление - ну, только что было, - не то еще, значит?

- Опять пустяки - бабьи шалости, одна литература, к тому ж невысокого разбора. Сами и виноваты.

- Неуж похлеще видывали?

- Да вы про что?

- Все про того же, - который с рогами-копытами.

- Приходил, - тихо сказал Костя. - Только не такой, как вы думаете, - он глядел прямо в глаза Льву Ильичу, что-то такое страшное пролетело меж ними, бесформенная черная пустота открылась Льву Ильичу на мгновение, пахнуло холодом, сыростью. У него руки вспотели.

А ведь и правда, подумал Лев Ильич, что ж он не защитил ее, не прекратил безобразие, мерзость эту - он же муж, хозяин дома, отомстить, значит, хотел? Она ведь потому и гуляла, что была дома, что он был рядом, всегда знала, что он поймет, что бы не случилось, поймет, а тут... Нет, это не литература, не шалость...

- Понял, - усмехнулся Костя, - оно и есть начало премудрости - страх Господень.

У Льва Ильича дрожали руки, никак не мог зажечь спичку.

- Так вот они, господа русские интеллигенты и проявляются, - говорил Костя. - Сначала натворят, сделают мелкую пакость, а потом начинают страдать, а уж страдание неимоверное, будто произошло что-то, и правда, космическое. Иной раз, действительно, приходит в голову, Бог придумал Россию, чтоб человек однажды и навсегда такую гадость увидел - уж не позабудет! - до чего никакое животное не дойдет - и не от темперамента, не от чувств, эмоций, а от душевного извращения.

- Бедная Россия, - сказал Лев Ильич, он начал в себя приходить, ему теперь жарко стало, - евреи ее ненавидят, русские презирают, христиане считают дьявольским наваждением - страшным уроком человечеству...

- Что ж, в этом высшая справедливость. Не человеческая, конечно, когда считают, что за подвиг тут же тебе и награда положена, причем в точном соответствии с потерями, как в дурацких физических законах. Высшая, провиденциальная, которую человек, может, когда-то и научится понимать. А национальное - это все то же самое мирское, поверхностное, душевное, в лучшем случае - но никак не высшее. А потому от него нужно отрешиться, навсегда отказаться - выбросить, это всего лишь к земле тянет.

- Этого я никак не пойму, - печально сказал Лев Ильич, - да и как понять, что то слово... что не Бог со мной говорит, а Он иной раз ко мне так вот и обращается, я слышал... - он сам смутился такой откровенности. - Что ж и это меня к земле тянет?

- Он же с вами не по-русски говорит, - засмеялся Костя, - не по-еврейски.

- А как же? - удивился Лев Ильич. - Я сегодня слышал, ну может, не по-русски - по-церковно-славянски...

- Почему тогда вы услышали, а Митя или этот ваш Иван - они ничего не поняли? Как же так - не задумывались?

- Магнитофон ревел, - сказал Лев Ильич, - они и не расслышали. Мне он тоже все другие голоса заглушил. Бог, видно, не может перекричать такую технику. Или не хочет?.. - И он представил себе машину, такси, летящую сейчас по ночному шоссе, мокрый снег из-под колес, рев самолетов за окном ресторана, мокрые пьяные губы в Митиной бороде, широкую спину Ивана... "Отомстил, значит, подумал Лев Ильич, кому только отомстил?.." Не было у него сейчас сил что-то делать, кидаться следом и что потеряно навсегда, пытаться разыскать - сгорело в нем все давно. И опять холодом пахнуло, как из старого погреба, где одна сырость и мыши.

- ...Разные вещи, - услышал он Костю. - Одно дело география, а другое биография, вернее судьба. Или, скажем, так: земля и небо. Так вот, отечество это земля, а истина - небо. Что ж тут может быть общего?

- Хоть бы день этот когда-то кончился, - подумал вслух Лев Ильич, а про себя сказал: "Поздно мне, ой, поздно, нет уж сил разобраться во всем этом."

И тут звонок брякнул, он встал и его развернуло о косяк: "А я просто пьян!" - обрадовался Лев Ильич.

Надя бросилась к нему, спрятала мокрое лицо на груди, горько-горько так заплакала.

- Все, папочка, никогда больше, все-все теперь, я понимаю - все!..

- Давайте расходиться, Костя, - сказал Лев Ильич, - извините меня.

Он укрыл Надю одеялом и долго еще сидел возле нее, пока она не утихла, только всхлипывала. Потом поцеловал, потушил свет и плотно прикрыл дверь в ее комнату.

4

Ему снилось, что он в провинциальном зоопарке: такие несчастные, жалкие звери, все спят - их и не расшевелишь, и почему-то вместе - или это молодняк? Хотя какой молодняк: старые волки, грязные, с облезлой шерстью - или это собаки? мерзкие кошки, такие шныряют по помойкам, - а уж не тигрята ли, раз их посадили в клетку? А рядом лежал лев - груда желтой шерсти - грязной, потертой, траченой уже молью, грива закрывала голову - как старый, выброшенный диван с поломанным валиком. А может, это вовсе и не зоопарк, а правда, помойка, что видна из их окна? И никого - людей нет, пустой зоопарк. От этого и страшно было так Льву Ильичу... И тут он увидел толпу: возле одной клетки стояли плотно, молча, как на похоронах. Лев Ильич подошел, но за спинами не разглядеть, а их не раздвинуть, как каменные. Он все-таки начал протискиваться. Пропускали его неохотно - он был им чужим, и неловко, словно правда забрел на чужие похороны и любопытствует. Но молчали мрачно, и даже не презрение почувствовал Лев Ильич, а будто нет его, как на пустое место на него глядели - не видели, да и как им глядеть, не поймешь, что за люди - безликие, глаз нет, только черные, каменные спины. Он еще протиснулся - и различил клетку. "Пустая она, что ли?" - подумал Лев Ильич. Но тут увидел: в углу на задних лапах-ногах стояла обезьяна, держалась руками за прутья. Тоже неподвижно стояла, как и толпа, и молча глядела на всех. "А что она, говорить, что ль, должна?" - удивился сам себе Лев Ильич. Только обычно они двигаются, прыгают или ходят с такой странной неуклюжей ловкостью... И вдруг он понял, почему на нее так смотрят, выставились - она ж похожа... На кого только, никак он не мог вспомнить. Он стал еще настойчивей протискиваться, человек перед ним обернулся: красные губы в черной бороде раздвинулись, и он засмеялся - громко так, звонко, и вся толпа засмеялась, оборотившись на Льва Ильича, показывали пальцами то на него, то на обезьяну и хохотали. Звон стоял в ушах от их хохота, он хотел зажать уши, а руки не поднимаются, стиснули его. И обезьяна зашевелилась, руки к ушам подняла, закрыла их, повторяя жест, который Льву Ильичу не удалось сделать. И тут он узнал ее! "Лев Ильич! - услышал он знакомый голос, он все это время ждал его, надеялся, что услышит, и в зоопарк пошел, как чувствовал, что там встретятся. И обезьяна в клетке кинулась на голос - из угла к другой решетке. "Да это ж я! - вырвалось было у Льва Ильича, но он не смог крикнуть. - Нет, я здесь, это обязьяна, она просто похожа на меня, а я здесь, здесь!.." Но рта он раскрыть не мог, и так стыдно стало Льву Ильичу, что там в клетке он голый, что все смотрят на него, и она, значит, смотрит, видит... "Вы спите, что ль, Лев Ильич?.." - все громче и громче звенел в ушах голос.

Он, наконец, собрался с силами, рванулся и отбросил одеяло. В комнате было темно, сквозь штору едва проникал свет, видно, рано еще, а телефон звонил и звонил, наверно, давно.

Он прошлепал по комнате, взял трубку и услышал, как тот самый голос, который он только что слышал в зоопарке, спросил его: "Я вас разбудила, Лев Ильич, извините меня, я боялась, вы уйдете... А мне очень, очень хотелось бы вас где-то..."

- Нет, нет, Верочка! - кричал Лев Ильич и сжимал трубку. Он даже не удивился, просто обрадовался. - Я не сплю, я очень рад вам, мне тоже необходимо вас повидать!..

Они договорились встретиться днем, сегодня он мог и не сидеть в редакции, так только надо было зайти.

Люба не приезжала: может, и правда провожают Валерия, подумал Лев Ильич, а потом прямо на работу? Но куда ж она в том самом платье? Хотя ей ведь не с утра, еще заедет домой, переоденется... "А мне-то что, какое мое дело..."

Он оделся и пошел было из комнаты - тяжко ему тут стало: все как вчера ночью разбросано, шкаф открыт, он подошел к столу, выдвинул ящик, достал свою рукопись - начатую работу, полистал. Тут тоже немного было радости: год, как он ее сел писать, а она все так и была "начатой", да и что, о чем - сам толком не знал... На столе бутылка из-под коньяка, грязные стаканы, галстук Ивана в пятнах от вина, - будто и не сон этот зоопарк, так оно и было. Он бросил рукопись обратно, задвинул ящик и пошел прочь.

Побрился, выпил холодного чая, оставил Наде записку - пусть спит, куда ей сегодня в школу, взял пальто и тихонько вышел. На площадке оделся, вызвал лифт - он не мог бы сейчас пройти мимо квартиры Валерия.

И на улице все та же пакость...

Жуть какая, вспомнился ему сон, да и скверная эта история, не к добру. Идти ему, собственно, некуда было: в редакцию рано, до двенадцати там и делать нечего, а куда еще? Во как жизнь повернулась, размышлял Лев Ильич, шагая по улице, полвека прожил в этом городе, миллион знакомых, друзья, родня, а как дошел до стенки - и податься некуда.

"А почему до стенки?" - подумал он. Что нового вчера случилось, такого, чего не было три дня до этого или месяц? Дом всегда был... раньше, то есть, вот от этого и пляши. Был дом, куда он все складывал - радости, печали, заботы, свои доморощенные открытия... Нет, не так, перебил он себя, это все литература третьесортная, это все слова пустые. И он вспомнил, из какого странного материала сооружался его дом, а стало быть, вся жизнь, вчера обернувшаяся такой гнусностью, рассыпавшаяся. И верно, странный это был материал...

А что случилось, снова остановил он себя. Что такого уж нового, невиданного произошло, что можно бы считать концом, а значит и началом новой жизни? Другое дело, если к этому прицепиться, счесть поводом, забрать свой чемоданчик... "Какой еще чемоданчик?.." А такой: все эти годы, сказанное, передуманное, невысказанное, свои слезы, никому не видные, обиды, подарки, которые никто не заметил - попробуй, запихни их! - да еще много чего в тот чемоданчик... Опять же не то, снова во всем этом была литература и порочный круг, из которого не выпрыгнешь... Я же нашел уже вчера то, что показалось главным, от чего надо плясать, коль верно хочешь добраться до истины? То неимоверно трудное, что себе и не скажешь, а решишься, определишь для себя выбор, сделаешь первый шаг, соберешь все силы для следующего - вот второй-то особенно нужен. Первый - это еще так, нечто неосознанное - ненужное или случайное, нога сама пошла, а голова не подумала, может и сердце еще не дрогнуло, а дрогнуло - так ты и не услышал, не понял. А вот второй шаг - он уже поступок, принятое решение, за него придется отвечать. Сделаешь этот второй шаг и там - далеко-далеко, в конце пути - увидишь, да нет, не свет еще, а узкую полоску, как бывает в поле, когда солнце закатилось, небо все затянуто тучами, идешь по пыльной дороге, дождем еще не прибитой, сейчас, думаешь, тучи опустятся, гром грянет, торопишься, страшно, пусто на душе, выбираешь, путаешься - куда бежать: к лесочку, к ближней деревне или в овраг прятаться? И вдруг там - далеко-далеко, где сошлось небо с землей, блеснет что-то, а потом обозначится узкая алая полоска. И на душе сразу полегчает, отпустит, становится светлее: вон куда надо - дождь, гром, овраг ли, лесочек - все равно, так вот и быть должно...

"А что ж ты все-таки нашел вчера?" - спросил себя Лев Ильич, все мысль бежала в сторону, или нарочно уходила, петляла, потому - скажешь сам себе, откроешься - сразу и окажешься перед вторым шагом; а тут уж нужно или решаться на него, или шагать в сторону, на обочину, прямо в привычную грязь: поругаемся, выясним отношения, а там чей-то день рождения или так праздник-новоселье, а там работа, новая книжка журнала - роман переводной, премьера модной пьесы, вернисаж, политическая сенсация... Как не обсудить, не проклясть лишний раз под хорошую закуску, под рюмочку - глупость, идиотизм, глядеть не умеющий дальше своего носа! А еще связь, интрижка - незатейливая или шумная, чтоб приятели позавидовали - и покатится все, покатится, и все так славно, весело: милые огорчения, омерзительные ссоры, наслаждения тонкие или погрубей - для пищеварения, изысканные умозаключения, ирония над всем на свете и над собой, - но при людях, для разговора, сам с собой не останешься времени нет, да и зачем с собой разговаривать, врать себе самому, это трудно, усилие приходится делать, лучше отмахнуться, бежать от себя, главное одному не остаться...

Лев Ильич и сейчас сунул руки в карманы, выгреб мелочь, подошел к автомату: "Что уж мне, позвонить некому, правда, что ли, я остался совсем один в этом городе?.. Ага, - остановил он себя, - испугался..." Он купил в киоске сигарет, закурил и пошлепал дальше. Та обезьяна в клетке стояла перед глазами, мерзко было Льву Ильичу. Вот он материал, из которого строился дом: из вранья милого и каждодневного, такого привычного, что, словно бы, и не вранье, а нормальная жизнь - лучше других жили - не воровали, никого, кроме самих себя, не обманывали, много работали, пока не стали профессионалами, не выбились из одного коммунала в другой - сколько они менялись, пока не построили себе в долг человеческую квартиру, не хуже, чем у людей, и как радовались, долги отдавали, ручки, вон, медные он натаскал, привинчивал, какие-то старые люстры, что теперь вошли в моду... Но и это все не то, уже с раздражением перебил он себя, давай-ка всерьез о материале, который шел на постройку дома, - не из медных же ручек он складывался и не из добрых поступков, порядочности?.. И он уже явственно, так отчетливо увидел, что главное, из чего складывалась его жизнь все эти долгие годы, что пролетели, как какая-то неделя - от понедельника до воскресенья, в другом: как он жадно хватал жизнь, как все, что происходило в доме, невидимым никому образом вращалось только вокруг него, как он добивался всего, что ему было нужно, - слабостью ли, силой, упорством, хитрым расчетом, часто подсознательным, хотя и четко знал, что было надо; как, получив, тут же забывал о благодарности - так, мол, и быть должно, и еще обида копилась, что на это силы потрачены - само бы в руки шло, так заведено, чужая доброта, как лимонад шла, не задумывался. Вон он, материал какой, сказал себе Лев Ильич и ужаснулся: признания, они всегда были лицемерными, даже когда искренне произносились - за них он тут же получал награду, рассчитывал на нее, его доброта тут же вознаграждалась, так что, вроде и не доброта, а отработанный трудодень... А сколько вынесено оттуда - из дома, подлинного, что по-настоящему трудно и дорого - выброшено, раздарено, кому и не вспомнишь, но уж непременно, кому это и не к чему - так, для жалкого тщеславия, суеты или самой низкой жадности.

Да что, - заспешил он вдруг, как с горы сорвался, - разве домом тут ограничишься - хотя и там еще столько всего было! - что я, об разводе, что ль, хлопочу - ну разойдемся, ну нет, тут жизнь решается! Да и не жизнь, что-то еще стучалось, слышал он, хоть и не мог себе сказать, все проваливался, но чувствовал, знал, о чем-то еще, куда более важном, он задумывался... Как ударило его, в жар бросило, он торопливо оглянулся - не заметил бы кто? - куда там, кто увидит, обратит на него внимание: толпа его обгоняла, текла навстречу - самое ходовое время, часов восемь было, он никогда и не выходил так рано, хотя вставать привык, дочку всегда провожал в школу, варил ей манную кашу, пока она, уже в восьмом, что ли, классе однажды не взмолилась: "Ну не могу я, папочка, я вставать из-за этой каши боюсь!.." Ну ладно, он ей яичницу жарил этот последний год.

Вот, кстати, Наденька, подумал Лев Ильич, а она как же? Ну с ней как раз все было, словно бы, спокойно, росла себе девочка, любила его, он ее любил как мог, а если недодал чего - какие у них счеты, когда любовь безо всяких видов здесь все просто, и думать нечего. Маму вспомнил Лев Ильич, вон где беда его неизбывная, неутолимая никогда вина, а тоже ведь, скажешь, любовь, что все наперед простила. Но разве прощение ему сейчас нужно было, он-то не мог, никогда не сможет себе простить, он и думать про это не решался... А тут вспомнил: тихую улыбку, вечную заботу, такую ровность, все сразу понимающую за него, такое непостижимое ему свойство сразу в любой ситуации не за себя - за него считать, будто у нее и нет ничего своего - да и не было. Так и с отцом когда жила, и с ним - чтоб ни случилось, чего б ни подумал - все у нее тут же находилось в любое время, он и понять не мог, откуда бралась такая сила в маленькой хрупкой женщине, умение радоваться любой его малости и сразу ее эту радость, ему же и отдавать обратно. А ведь это были крохи, он их сметал со стола за ненадобностью, кусок, что пожирнее, себе, небось, накладывал, а так ошметки, что уж совсем не нужны. И вот ведь как выходило, все равно он считался хорошим сыном, заботливым, любящим, но сам всегда знал, а особенно как ее нестало, четко так представлял цену этим своим "заботам", любви, жадной только до своего... "А вдруг и она это понимала?" - так страшно стало Льву Ильичу от этой мысли. Конечно, знала, видела, не могла не знать, да что ей до этого, что ль, было - ей и вправду, никогда ничего не было нужно, она и крошки им сметенные все равно ему ж и возвращала. Вот в чем здесь дело... "Но, может, ей так лучше..." - шепнул ему кто-то, - чего зря хлопотать, когда б все равно вернула, жесты, показуха, зачем они ей, так на роду и было написано - ей отдавать, а ему брать. Ну да, сказал он себе, ты про нее, и верно, не хлопочи, с ней тоже все в порядке там будет, ты о себе подумай - из какого материала свою жизнь сооружал, вот что вспомни...

А вот так и сооружал: одна доброта, что еще бы на две его жизни достало и не исчерпал бы, та, другая еще доброта, что однажды да враз кончилась - вся вышла, там тоже своя правда, на какую он уж и прав никаких не имел. А сколько еще нахватал - много было надо: крышу покрыть-покрасить, печку переложить дымит, крыльцо развалилось, венцы подгнили - да тут без конца забот, в одном месте залатаешь, с другого конца горит, вот и брал, благо давали. И он вспомнил женщин - не так, словно, и много было, как, другой раз, веселого приятеля послушаешь; а коль долги начал отдавать - жизни не хватит. И хорошо, если весело, или так, чтоб смысла никакого - только самому муторно, заранее все определено, просто, а вот, когда что-то загорится, когда ставка на это какая ни есть, но поставлена, а ему лишь бы поскорей уйти да по избитой, привычной колее двинуться дальше, когда непролитые слезы увидишь, а не увидишь - и так поймешь, а все равно ведь не останешься - часы тикают на руке, когда телефон тут же откликается, словно там рука все время и лежит на трубке, а ты не звонишь - так, под настроение, когда перед тобой на коленки становятся - и такое бывало! - а у тебя уж только злость, про то, мол, разговора не было, стало быть, и прав...

"Все, что ли?.." - отчаяние билось в душе Льва Ильича. Ишь ты, закрылся воспоминаниями, что поэффектней, отгородился, уж не прихвастнуть ли хочешь? а может самая малость, вот то, что забыл, отмахнулся, она, быть может, и будет потяжелей того, что в глаза бьет?.. И он подумал о своей тетке, старой-одинокой, у которой так давно не был, - жива, мол, раз никто не сообщил, еще была родня. О няньке - не поспел на похороны, не знал, но ведь и на могилке не был - вон уже три года прошло, тоже взялся рассуждать про русские кладбища! - про товарища, с кем все сводил счеты, рядился, кто перед кем больше виноват - он зайдет, тогда и я, а что ж я первый, он же, мол, меня обидел; про другого, что кругом перед ним уж точно виноват, а в чем все-таки что живет не так, как он - Лев Ильич полагает, надо жить, что сам себе одну беду другой еще пущей разводит, вот главная была его обида на него - что помочь ему ничем не в силах, а неловко, - так пожалей, пойми его, наберись терпения и такое вынести, это тебе не смелости набраться спрятать подметный листочек, передать, размножить под копирку: там что - загремишь в лагерь, дел-то, слава да деньги по теперешним временам... Вон как, снова взялся других судить - всем легче, тебе тяжелей всего приходится, не надолго, значит, хватило - попробуй-ка!..

Но он уже задыхался - чернота поглощала его, он и не ожидал, как вошел в ту речку, что так его затянет, потащит, все ж любили его, сколько себя помнил: Лева да Левушка, Лев Ильич - он человек славный, особенный, чистый, мухи не обидит, от себя оторвет... Он снова вдруг оглянулся, не увидел бы кто, и сразу мысль обожгла: "От кого прячешься, Он-то все видит".

Лев Ильич остановился, как наткнулся на что-то. Он стоял посреди улицы, машины летели, обтекая его с двух сторон, грязь из-под колес, шофер высунулся из пикапчика - погрозил кулаком: "Оштрафуют еще", - подумал он, легче стало, хотя бы и взаправду оштрафовали, может подождать, хоть лицо человеческое увидишь, пусть обратят на него внимание, пусть обругают. Но когда надо, и милиция спит...

Он передохнул - пока прошли машины, перешел улицу прямо возле блинной, толкнул дверь, его обдало вкусным горячим запахом, народу немного возле раздачи, он взял блинов, полил маслом, и кофе два стакана, выбрал столик около окошка.

Вон как, усмехнулся про себя Лев Ильич, аппетит не отбила моя чернота, совсем, видно, дела плохи. Ему, тем не менее, стало повеселей, как набил рот блинами - может, и преувеличил? Это как же, подумал он, что ж, выходит, наговорил на себя? Или начать свое благородство вспоминать, а что - не в счет, что ли? И странное дело, он и вспомнить ничего не мог, почему он все-таки считался славным человеком, или условились они промеж собой ничего такого не замечать, жизнь и была условной...

- Погоди-ка, остановил себя Лев Ильич, к нему силы возвращались - с голодухи еще не то на себя придумаешь, что-то в нем легонько так посмеивалось. Вчера и вовсе ничего не ел, только в поезде пирога с медом, правда, еще столовского гуляша, но уж винища выдул! Погоди, не один, значит, я - у всех так, когда остаются сами с собой, ну а на миру, известно, не так уж и страшно... Опять, стало быть, будем другими заниматься, или все-таки на себе остановимся?.. Но это ведь без меня само все происходило: сами шли навстречу, ничего не обговаривали - что за претензии, должок, по справедливости можно бы и не возвращать - пусть-ка помнят, сколько остались должны - что ж все на меня... Вот, вот, начнем сначала, сейчас еще блинков - и понеслась...

Хорошо, пусть так, Лев Ильич оглянулся, не написано было, что нельзя курить, но пепельниц на столах нет, а, была-не была, закурим! Важно уж очень показалось дотянуть свою мысль до конца, такая жадность появилась, что-то во всем этом было для него новое - но что? Страшно себе об этом сказать, но коль уж решился... А если бы теми же дорожками пройти все сначала?.. И он вспомнил вчерашнюю женщину в поезде с ребенком, Костя, помнится, ей тот же вопрос задал. "За что это, сказала она, такая мука, не такая уж и великая грешница..." Запомнил ее слова Лев Ильич, а понять не мог, почему ж она ничего не хочет исправить, тоже, верно, накопилось, если бы с собой захотела разобраться. Но здесь ведь все

не исправишь, а где - там, что ль?

Тут другое, лихорадочно соображал Лев Ильич, надежда какая-то есть, не может ее не быть. А почему не может? Разве кто-нибудь другой, а не ты один виноват во всем: и в том, что вспомнилось, да и еще... об чем и вспоминать не смог бы - сил недостанет? Но можно ведь и иначе решить, тут просто: позабудь, иди обратно, это все затрется, вон сколько средств существует для забвения от блинов до какой-нибудь политической деятельности. А там и время опять покатится - от понедельника до воскресенья, никто ничего про тебя и не вспомнит, а когда заметят - конец подойдет - поздно, никто уж не схватит, улетел Лев Ильич, перехитрил... "Кого только?" - подумал он, и не улыбнулся своей шутке.

В чем же все-таки тут дело? - уже только из упрямства настаивал он. - Если набраться мужества и дойти до конца, в себя заглянуть, да не так, как он, а чтоб ничего не щадить, разлюбить в себе все, чем он нет-нет, а любовался, если безжалостным и холодным глазом, чужим, посмотреть на собственную жизнь, хватит ли сил продолжать ее? Тут каждый новый шаг увеличивает зло, хотя бы в смысле его количества, - бухнул он себе вдруг, и глазам стало больно. - А сколько его и без того накопилось в мире? Ага, обрадовался он своей логике, значит, коли ты человек честный и ответственный - не о себе только хлопочешь, но о людях вообще, - какой же единственный, гуманный выход? Он даже и не напрашивается, он сам собой разумеется, то есть, существует и без этой логики, дан как некий абсолютный закон природы. Почему ж тогда человечество живет уже столько тысячелетий, не один же он, вот тут, за блинами, после того, как его щелкнули по носу, ту единственную логику увидел, понял - что-то еще есть, кроме обезьяньего легкомыслия, что удерживает людей на земле?

Да знал он, что есть, читал, слышал, но одно дело мысль, вычитанная из книжки, чужой опыт, от которого и дрогнуть можно, а все равно отмахнешься - не с тобой же, там и условия другие, и обстоятельства, и время, и темперамент то, се, а потом - ну живут же вокруг люди, так же, как он, хуже его, ну что я себя казню-мучаю? - возмутился он вдруг. И сразу же увертливая мысль, она давно зудела в нем, нет-нет пробивалась, а тут дождалась минуты, услужливо вильнула: страшно было, тут уж он не логику открывал абсолютную, надо было сказать последнее слово, а потом, за словом-то последним некий шаг сделать. А может просто устал Лев Ильич, не привык все об одном долго напряженно думать, вмешался другой закон - самосохранения, который и самоубийцу-утопающего заставляет опомниться, отчаянно забарабанить по воде, когда он себе загодя руки не свяжет, да "караул" кричать. Что ж я, и верно, лучше других, что ли, или просто любуюсь собственными разоблачениями, собираю коллекцию своих подвигов? - снова ухватился он как за веревочку. "Да и что уж такого случилось?" - опять спросил он себя, только теперь сразу двинулся в другую сторону. Дочь растет - добрая, красивая, ну зажились с женой, хватит, потравили друг друга, он ли, она виновата - разошлись в разные стороны, вот и ладно, всем хорошо. Работа у него есть, на хлеб денежки, комнату можно снять, не угол у той вчерашней кассирши, а комнату, пусть в коммунале, столик у окошка, можно сочинять, он давно хотел, и планы-замыслы имелись, и не для продажи - честолюбия вроде бы, и не было у него, не болел он этим, и проблемы ему наши проклятые не нужны - все равно в них никакого смысла: Россия, цивилизация - какая там еще цивилизация, ему самой малости достаточно. А еще забыл, подхлестнул он себя: милая женщина ему свидание назначила, что ж забыл, мало ли как сложится, нежная, руки у нее добрые - все разглядел вчера Лев Ильич. А это - грошевое похмелье, свет, вишь, увидел, хорош свет - в омут головой! Да и неправда в той логике, где-то он, видно, знак спутал, вот и результат вышел не тот, слишком сложное для него уравнение, куда ему решать такие задачки со столькими неизвестными, ему попроще надо - четыре правила арифметики - вот с этим он бы еще справился. Дочь вырастет - доброе дело, женщину пригреет - вон, ей не сладко, видать, не позвала б иначе - чем не дело, не зря, значит, небо будет коптить. Да еще мало ли чего можно походя, попутно совершить - все и запишется, поживем еще! - он потушил в тарелке сигарету, вытер губы бумажной салфеткой, пошел к выходу, да и застрял в дверях - народ входил-выходил, натыкались на него, стоял, пока швейцар не тронул за плечо, попросил пройти - так и стоял с кепкой в руке, застыл.

Как же так, думал он, а весь вчерашний мерзкий вечер - толкучка, проводы, спектакль домашний, а до того его слезы в церкви - это все в сторону? с чем он в своей комнатке за геранькой станет жить? Чемоданчик-то откроет, как переедет на новое место? Опять, значит, ошибся, там знаки перепутал, а здесь схитрил, вместо неизвестного подставил наперед знакомую себе цифирь, ответ подогнал : "Кого перехитрил-то?" - снова спросил он себя.

Он же, ясно, не врал он себе, не договаривал всего лишь, ясно назвал в себе тот отчаянный, каждодневный ужас, что ж - он исчезнет, сном окажется, разве от него убежишь, он ведь задавит его, где б ни жил, чем бы ни пытался его в себе заглушить - вон и сейчас не получилось, не удалась хитрость! - все кричало уже в нем, росло, паутиной его оплетало, метастазы открывались то тут, то там. Он ведь и сам не знает, только предчувствие билось в нем, куда дальше потянется эта чернота...

Истерика женская, пытался еще удержать себя на поверхности Лев Ильич, сбить, зацепиться за что-то - но не мог. Он уже и до редакции дотопал: тихое такое было место, милые люди, к нему доброжелательные, кропал он тут популярные заметки, прикладные статеечки, очерки, поехать мог куда угодно, сам себе выдумывал тему, хоть никогда и не любил ездить, но приходилось, и каждый раз бывал доволен - то леса защитит от бессмысленной вырубки, то напишет о разведении норок, об исчезнувшей пеламиде, то о японской сельди, хищнически уничтоженной нашим рыбоводством, а то, вон, про бобров все мечтал написать, хоть и без него все там давно выяснено. Ни во что не лез, природа в двадцатом веке, тающая на глазах, и не сопротивлялась даже, печально так угасала, а он ее и не спасал - куда уж! - описывал, как вымирающих аборигенов, да хватит на его-то век природы! Плакал над нею, как мог... Он походил по редакционным комнатам, пошутил с машинисткой - повинился, что не привез обещанной ей вяленой рыбки: "Я тебе здесь достану, а там вместе и порыбалим - обмоем рыбку ту..."; составил отчет о командировке, выслушал новый анекдот, курьер-весельчак затащил его в "тихую комнату" и выложил, начальства, слава Богу, не было, да и с начальством поболтал бы - он как бы и не присутствовал здесь, снова все в нем летело, он как заведенный механически что-то делал, улыбался, говорил, а в нем все кричало от животного ужаса перед собой.

Время как на грех стояло, а тут двинулось, он испугался, как на часы взглянул, хорошо, можно было уйти, не нужен никому, да он бы и все равно ушел, пусть бы рухнула эта его тихая пристань, какие уж тут бобры-пеламида!

Он кое-как втиснулся в троллейбус, следующий подходил пустой, он уже не мог ждать, хоть никогда не любил транспорта, если недалеко, пешком лучше... "А что было бы, когда б она не позвонила утром, куда ему бежать?" - ему даже жарко стало: неужто и такое б было возможно? Но мысль уже катилась, захватывала все глубже, и он вспомнил, как вот сейчас, только что, когда все в нем разрывалось от крика, когда глядел на часы, боясь опоздать на подаренное ему невесть за что свидание, он пошучивал с машинисткой - не просто ведь так время убивал, и на "рыбалку" ее приглашал неспроста: рядом у приятеля-художника была мастерская, всегда можно забежать, ключ под половиком, а если он дома - еще лучше, можно поболтать, картинки интеллигентно посмотреть, а там еще комнатушка с диваном... Вот оно главное, не то, что сделал, совершил - грешки! - а сколько-чего передумал, намечтал, да и не это тоже беда великая, на круглые бабьи коленки загляделся - похуже бывало. Теща, вон, помирала, старая несчастная женщина, замотала их своей болезнью, извела своим ужасом перед концом, тем, как цеплялась за жизнь, а сколько раз он добрый, славный человек, чистый, кристальный, подумывал о ее смерти, место ее в квартире приспосабливал под улучшения-реконструкции. А ведь тут никакой разницы - совершил или подумал, второе-то еще хуже, подлее, трусливее потому, а все равно как убийство - отвечать и за ту мечту придется... "Как отвечать?.." - испугался он, и впервые реально представил себе, что все, что он в своем истеричном похмелье сегодня навспоминал, все это правда - пусть не со зла, пусть пополам, на всех лежит камень, но тут уж петли не будет, не сбежишь, там наказание не ты станешь выбирать. "А кто?" - спросил он себя.

Троллейбус стоял, затор впереди - давно уж стоим, засуетился Лев Ильич, стал пробиваться к выходу, кругом ворчали: не видит, что ли, дверь закрыта. "Да откройте, откройте! - закричал Лев Ильич, протиснувшись, - все равно стоим!.." - " Как же, откроет, чтоб ему на штраф налететь, спать не надо было..." Лев Ильич уже у самой двери пальцами барабанил по стеклу, прямо вплотную к ним грузовик, легковые машины, автобусы - все забито. Дернуло, проехали чуть и опять встали. "Надо было пешком идти - ноги-то верней..."

Он с детства боялся закрытых дверей, замкнутого пространства, из которого своими силами не выбраться, вспомнил, как подростком, когда в войну жил в деревне, заполз на полати, а ночью проснулся, поднял голову - ударился, руку протянул - стена, и в другую сторону, и так стало страшно, - замуровали, закричал, забился...

Вагон еще дернулся и снова резко так затормозил - его к самой двери притиснули, навалились: вот он - сон его, в самый раз в руку. И такая безнадежность на него накатила - он затих. "Все, - мелькнуло в голове, конец..."

5

"Опоздал..." - подумал Лев Ильич, увидев ее. Да нет, просто пришла пораньше, сразу потеплело у него на душе.

Она сидела боком на каменной скамье, глядела вниз на Кремль, мост через реку и обернулась, когда он уже подошел вплотную, поднявшись по лестнице.

- Хорошо как здесь... - начала было она. - Господи, что с вами, Лев Ильич? А я-то...

- Ничего, ничего, - бормотал он, ухватившись за ее руку, - теперь уж ничего.

- Да вы больны, Лев Ильич, что ж это я, не нужно было вас из дому вытаскивать...

- Что вы! - он со страхом глянул на нее. - Если бы вы не позвонили...

- Ну как бы я не позвонила, - у Веры глаза круглые-круглые, а сначала, когда улыбнулась, увидев его, удлиненные с косинкой.

Лев Ильич почувствовал, как спокойствие теплой волной поднимается в нем, и осторожно, боясь, чтоб не расплескать его, сел рядом.

Она замолчала и больше ни о чем не спрашивала. Он вытащил сигареты, все закурить не мог на ветру, наконец, удалось.

- Да, здесь хорошо, - сказал он. - Это не я открыл, то есть, не мое это место, по наследству досталось.

- Сколько мимо бегала, сначала еще в детскую библиотеку, потом годами просиживала, а все мимо, мимо... А вам не холодно, пойдемте лучше или посидим?

- Да как хотите...

- Давайте тогда и я закурю. Все бросаю, не покупаю сигарет, а как увижу... - и они замолчали.

Город бежал мимо, не замечая, позабыв про них, растекался в одну, другую улицу, через мост, раскручивался, а они как плыли над ним; солнце глянуло сквозь летевшее облачко, блеснуло золотом на кремлевских куполах...

- Пойдем, - сказала Вера. - Солнышко, а я замерзать начинаю.

Они и пошли так же молча. Лев Ильич даже позабыл про нее, тишина в нем такая настала после все оглушавшего крика, ничего не замечал, хотя ее и поддерживал под локоток, когда переходили улицу, что-то она иногда говорила, он отвечал, но скорей механически, будто сто лет ее знал, все сказано и все знают друг про друга - чего языком молоть, коль необходимости в этом нет.

Да что это я, опомнился он вдруг, задержавшись глазами на доме, на котором и вчера почему-то застрял, идем уж, верно, с полчаса, больше, вон, куда забрались, она ж по делу звонила, не просто на меня глядеть и молчать, это мне хорошо - наверно обиделась...

- Простите меня, - сказал он, - у меня сегодня с утра... Я только что, вот, опомнился. У вас дело ко мне, раз вы позвонили так рано?

- Дело... - сказала Вера. - Да, какое дело, повод придумала, чтоб с вами поговорить, а сейчас уж и забыла какой... Вас хотела увидеть, - она спокойно так на него смотрела и не улыбнулась.

- Это как же! - смутился Лев Ильич. - Чего на меня глядеть, радость какая... То есть, спасибо большое, - он совсем сбился, даже покраснел.

- Ну вот, - засмеялась она, - я вас и в краску вогнала.

Экая татарочка, подумал Лев Ильич, и ямочки на щеках.

- А мы пришли, - сказал он, - я тут вчера познакомился с одной женщиной, она насчет комнаты обещала или с ней вместе жить.

Она внимательно взглянула на него и тоже чуть порозовела.

- А я думала, вы забыли.

- Ну что вы, я тогда с вокзала пошел и сразу, холодно еще так было, промок, помните, вчера жуткая погода, дай, думаю, зайду, выпью чего-нибудь, мы так славно тогда в поезде начали, я потом до поздней ночи все остановиться не мог... Правда оно и похуже вышло... - он помолчал, припоминая, как оно у него, и верно, не весело получилось. - Да, а тут столовая, вон, через бульвар перейдем, в переулочке. А там женщина, кассирша... Заходите, говорит, найдем, чего, мол, хитрого. То есть, насчет комнаты я ее попросил.

- Прямо так сразу и спросили? - улыбнулась Вера.

- Нет, не сразу. Мне очень хорошо было, хоть и промок, выпил, думалось легко, а потом, знаете, по дороге домой я... Ну, это не к делу, - перебил он себя, - вам, может, и неинтересно. А в столовой она мне водки налила в компот, наоборот, то есть, компотом подкрасила, им нельзя же торговать водкой - потому столовая, я и думаю, какая славная женщина, вот бы жениться на ней, комната тихая... Нет, нет! - перепугался он, его в жар бросило. - Это я в шутку, такая нашла размягченность...

Вера до слез смеялась.

- Что ж, вы теперь меня, что ли, вместо себя ей хотите предложить?

- Конечно, не поверите, но я и спросил для вас - сейчас она сама вам подтвердит, - улыбался сам над собой Лев Ильич.

- А я-то еще ему звоню, свиданье назначаю, признаюсь, что хотела видеть... Экой вы опасный человек, Лев Ильич...

Они уже подходили к столовой, Лев Ильич открыл дверь: так же пусто было, только не убирали, вчерашняя кассирша все там же сидела, в окошко поглядывала.

- Здравствуйте, - сказал Лев Ильич, - а я вам жиличку привел, как вчера говорили.

- Разве мы про жиличку? Я на жильца рассчитывала.

Вера только рукой на него махнула, пошла столик выбирать.

- Для нее, вон, что ли? А не побоится, что отобью?..

Лев Ильич было рассердился, но самому стало смешно - очень уж они обе от души потешались над ним и над его смущением.

- Обедайте, я потом подойду. Компотика вчерашнего пожелаете?

- Сейчас спрошу, - он пошел к Вере.

- Попало вам? - улыбалась Вера. Она выбрала столик, принесла вилки и ложки.

- Попало, - в тон ей ответил Лев Ильич, - расплачиваться придется - выпьем вчерашнего компота, про который я вам рассказывал?

- Давайте, только мне полстакана, а то у меня еще дело вечером.

Лев Ильич воротился к кассе.

- Вон как она тебя строго взяла - выпить спрашиваешь. Не люблю таких, отрезала кассирша. - Ну так как, позволила или переждешь, пока отвернется, в туалет направится?.. Ладно, возьми и мне для знакомства, а то как же будем разговаривать...

Лев Ильич поставил на стол два стакана "компота", а третий чистый. Вера взяла чеки, пошла к раздаче.

Он сел, положил руки на стол и снова забылся. Он так был сотрясен случившимся с ним, что и сейчас, когда словно бы утих, все продолжал еще этот головокружительный спуск - то, о чем думал по дороге сюда, вышагивая по улицам и не замечая их, рядом с Верой. Теперь он знал, что бежать ему некуда - его все равно поймали, что покой, которым он стал, словно бы, так счастлив, всего лишь продление, оттяжка - подсунули бревно: подержись, соберись с силами, потом бревно заберут, а дна под ним уж давно никакого нет... Но, может быть, нет в этом ничего необычного, подумал Лев Ильич, каждый нормальный человек, думающий, решивший однажды начать говорить себе правду о себе и о жизни, так и существует: держится за бревно, пока не забрали, или пока сам не устанет, не надоест, а там - была-не была! - оттолкнется, побарахтается немного, да и пойдет ко дну. Может, там только и начинается настоящее - реальность, а пока лишь условность, призрачность? Но, не нелепо ли: эта жалкая столовая, водка, подкрашенная компотом, на столе, странная женщина за кассой, с которой он второй день уж встречается, какая-то, словно бы, связь меж ними возникла, к нему и к его жизни не имеющая никакого отношения - так, пересадка на далеком его пути... А вся его предыдущая жизнь не над пропастью разве висела? Разве не тем же случайным бревном были его пустяковые дела, дом, с таким трудом сложенный из материалов, о которых, как выяснилось, и подумать страшно - лучше совсем не вспоминать? Чем более редким, прочным казалось дерево снаружи, тем гаже, гнилым оказывалось внутри. То же бревно, только укреплено, вроде бы, поосновательнее, на тяжелом якоре стоит, а все ведь сорвет, коль потянет посвежей ветерком. Да и неизвестно еще, где якорь потяжеле будет - тут, в этой столовой, или там, в ночном ресторане с коньяком в тонких фужерах.

Он увидел, как Вера с подносом, уставленным тарелками, идет между столиками, как поворачивается, обходя одно препятствие за другим - красиво она так шла, смотреть на нее было приятно. Но Лев Ильич как бы издалека это видел, словно не к нему шла сейчас эта милая, по всей вероятности добрая женщина, только что так просто сама сказавшая ему, что хотела его видеть, что, стало быть, он ей нужен. Ага, обрадовался он, может, в этом спасение, если не тебе что-то нужно, а ты кому-то понадобился, тогда уж покрепче будет, не только ты за бревно уцепишься, но и она!.. Ну вот, ей-то за что цепляться, да и зачем?.. Какая-то нескладица была в голове Льва Ильича.

Вера как раз подошла, уже издалека улыбалась, а тут посмотрела на него внимательно и молча стала освобождать поднос, села напротив, взглянула на стаканы с "компотом" и поежилась.

- Страшно? - спросил Лев Ильич, ему все-таки полегче стало, когда она оказалась рядом, правда, может, если вдвоем, друг за друга держаться, можно на мгновение и позабыть, сколько под тобой глубины - хоть на мгновение! - а вся жизнь на много ль больше длится?

- Ничего, это только сперва страшно, дух захватывает - первый шаг, а потом все само собой покатится.

- Вы так думаете? - сбился Лев Ильич, она опрокидывала всю его стройную логику. - Это у всех по-разному, я делаю первый шаг чаще бессознательно или так, для внешнего чего-то - для славы, от трусости, из эгоизма, а на вид - по бесшабашности. Но вот перед вторым - задумаешься, потому что второй непременно обязывает к продолжению.

- Бывает и так, - сказала Вера, - я знаю, люди всю жизнь топчутся на одном месте, вроде и живут, а какая это жизнь - шагнут и передумают. Легкомыслие только или безответственность.

- А если ошибся, что ж и не попробовать прямо - на глубину, а не выплывешь?

- Значит, судьба такая, так тебе на роду написано.

- Я думаю, вы не правы, - сказал Лев Ильич, - это не легкомыслие, а наоборот, серьезное отношение к жизни. Чего ж брать на себя, взваливать, что не под силу? А потом расплата или того хуже - предательство, хорошо, коль себя только заложишь, а если других, саму идею опозоришь перед людьми?..

- Может, мы о разном говорим, но, как мне кажется, вы все хотите головой понять, рассчитать, сопоставить, а здесь не голову - сердце нужно слушать. Оно вам самый верный - единственный шаг и подскажет...

Как это верно, подумал Лев Ильич, и он вспомнил, что вчера здесь же в этой самой жалкой столовой, тот же "компот" перед ним стоял, он услышал - он это точно знал, что услышал! - как забилось в нем что-то, что потом детскими, счастливыми слезами в нем же и пролилось. Но это вчера, а сегодня утром?.. Нет, не мог он так легко с этим согласиться.

- Здесь можно ошибиться, - упрямо сказал он, и самому от собственных же слов стало безнадежно. - Мало ли что можно принять за этот знак: водки выпьешь, размякнешь - знак, женщина милая тебе улыбнется - знак, про детство и маму-покойницу вспомнишь до слез - опять знак. А это всего лишь эмоции, психология, а то и вовсе физиология - первый шаг. А вот потом, перед вторым начнешь себе про себя говорить правду... Нет уж, лучше сидеть в своем болоте и не чирикать.

- Печально, - сказала Вера. Она глядела на Льва Ильича с состраданием, как вас измордовали: сердцу вы своему не верите, слезы о матери считаете физиологией, покаяние, открывающее перед вами целый мир, вас назад в ваше болото швыряет...

- Покаяние? - удивился Лев Ильич. - Почему покаяние?

- О чем же вы еще - я вас правильно поняла? Маму вспомнили, слезы о чем-то - вину ощутили перед близкими или еще перед кем, случайное слово, что вырвалось - не поймаешь...

- Конечно! - поражался все больше Лев Ильич. - Я все это вспомнил, но... это и с вами бывает?

- А как же, - просто сказала Вера, - я думаю, нет человека, который бы однажды, ну, кто раньше, кто позднее, кто перед самым концом - оно ж, все равно, с каждым, вместе с ним живет.

- Ну и что тогда, то есть, если весь этот внутренний ужас, что в тебе запрятан, вытащишь на поверхность, как потом жить с ним, когда он перед глазами?

- А это начало премудрости, - легко так сказала Вера. - Страх Господень.

- Знаю я, читал, - отмахнулся он и вдруг остановился: "Страх Господень!" подумал он, то что было с ним, вот, только что, в троллейбусе, он содрогнулся, это ведь и был, верно, страх Господень, - не читал, а на самом деле был, реальностью, жутью обернулся!.. - Ну а дальше? - уже с надеждой спросил он. Ну когда переживешь этот страх, в петлю не полезешь, вывернешься, тогда что?

- Так я и говорю вам про это, - внимательно смотрела на него Вера, - про покаяние. Покайтесь в своей беде, в грехах - вам и отпустит.

- Как же я покаюсь, - сказал Лев Ильич, - я и не крещеный вовсе.

- А вы креститесь. Я правду говорю, не зря вокруг этого ходите - я ж вижу.

- Я серьезно спрашиваю, - огорчился Лев Ильич, что она уходит от такого важного для него вопроса. - Я понимаю, конечно, для христианина это такой мистический акт, ему, наверно, правда, легче становится, когда с него грехи снимают, чтоб они его не задавили, ну а остальные люди - вообще все люди, как они могут жить, если их посетил этот страх?

- Трудно за других знать, тем более, вообще за всех, но я думаю, страх этот уже и есть раскаяние. А как же, если вы тот ужас испытали, тьму египетскую увидели в себе, неужто не повинились в том, что натворили, неужто свои грехи в душе не прокляли, а это начало пути, пусть неосознанный, но все равно путь. Так в Писании и сказано, что и язычникам дал Бог покаяние в жизни.

- Так и сказано - в каком Писании?

- Ну, в Деяниях апостолов, кажется. Помните, вы с этим Костей говорили в поезде, не совсем об этом - о том, какая радость бывает у ангелов Божиих о каждом кающемся грешнике? Так и написано: больше радости будет об одном кающемся грешнике, чем о девяноста десяти праведниках, нужды не имеющих в покаянии.

- Тоже в Деяниях?

- А говорите, читали - нет, это в Евангелии, у Луки, наверно.

- Все сказано, - потух Лев Ильич, - а легче от того никому не стало. Петр, вон, апостол - и я кое-что помню - ему Христос не читал, а Сам говорил, и то отрекся, да еще трижды, его еще и не взяли по-настоящему - уже и отрекся.

- Мы про это с вами и говорим сколько уж времени, - улыбнулась Вера. - Он как третий раз отрекся - помните, петух пропел? - пошел и горько заплакал. Вот в чем и самая соль христианская - в этом раскаянии. Чего уж горше для него было, он после слез этих и стал апостолом...

- Голубчики мои, иль у вас разговор семейный, не для посторонних?.. Закуски остывают, "компот" выветривается - иль меня ждете? - кассирша стул пододвинула и села к ним.

Лев Ильич посмотрел на нее с удивлением, не сразу вспомнил.

- Садитесь, пожалуйста...

- А я уже сижу. Закусывать мне не положено - на работе, а выпить не помеха.

Лев Ильич поставил перед ней стакан с "компотом".

- Нет, так не пойдет, у нас равенство, уж скоро шестьдесят лет, как от оков освободили. Иль не согласны? - она плеснула в пустой стакан, из одного в другой разлила. - Могу в аптеке работать? Могу. Вот за кассой бы усидеть, тут, говорят, точность требуется, а может, преувеличивают, будто денежки счет любят? Их тратить нужно... Со знакомством, - она выпила, глазом не моргнула. А зовут меня Маша... Вот и познакомились... У меня сестра была, тоже Вера, померла... Кому из вас комната-то нужна или вместе будете снимать?

- Мне нужна, - сказала Вера, - только вот и не знаю, может, на месяц, а может, на полгода - у меня потом будет, где жить.

- Хорошо, сразу говорите, а то некоторые снимут на год, а через неделю бегут - убыток хозяину. Тут на честность. Значит, срок неопределенный, может надолго. Вы работаете или дома будете сидеть, кухню коптить?

- Работаю, - сказала Вера. - Чего мне готовить, чайник вскипятить.

- Нет, этак не годится. А как мы со Львом Ильичем - правильно я вас назвала?.. - в гости к вам пожалуем, что ж, одни чаи станем гонять? Или, как рассказывают, за границей положено, в столовой будете нас принимать? А я тут на службе, это сегодня хорошо: нашу заведующую к ихнему начальству вызвали на бдение... Шучу, конечно. Посмотрите комнату, если понравится - живите, много с вас не возьму, сын уходит в армию, на что мне его хоромы. А сейчас его нет, он по делам, а может, врет матери - к подружке укатил прощаться, она у него артистка, на съемках в Одессе, улетел, одним словом. А вернется, у меня переночует. Да у меня есть еще комнатушка. Так что, понравится, прямо сегодня и оставайтесь.

- А когда можно посмотреть? - спросила Вера.

- Да хоть когда. Это рядом, через переулочек. Я уж отработала, сейчас сменщица придет, если не задержится. А нет, ключи дам, пока поскучаете с молодым человеком. Как закончите свои разносолы-закуски - и отправляйтесь.

- Спасибо, - сказала Вера, - я и не ожидала, что так просто, я уж месяц комнату найти не могу.

- Не знаю, где вы ищите, он-то, вон, ваш кавалер, сразу нашел. Верно я про вас понимаю?

- Какой я кавалер, - улыбнулся Лев Ильич, - я уж сколько времени все на свою жизнь жалуюсь.

- А это самый верный ход, хитрый - нашего брата разжалобишь, считай, твое дело выиграно - сама в руки пойдет... Вы не стесняйтесь, как надоест тут сидеть, я вам ключи дам... Спасибо за угощение... - Маша отправилась за кассу.

- Какая славная женщина, - сказала Вера, - повезло мне с хозяйкой.

Они быстро справились со своими тарелками.

- Может, правда, пойдем, - улыбнулась Вера, - здесь что-то неуютно?..

- Чего зря время тратить, правильно, - сказала Маша, когда они уже одетые подошли к ней. - Перейдете переулок, чуть наискосок направо возьмете, двор будет, сразу против ворот - "строение номер два". Вот самое и есть "строение". Подъезд такой невидный, не пугайтесь, на окне еще цветы, сразу увидите - мое окно от ворот видать.

- Герань, что ли? - усмехнулся Лев Ильич.

- А вы откуда знаете - были в нашем дворе?

- Не был, а угадал цветочки?

- Ну, у меня много всяких, а герань редкая - розовая и красная. Держите ключи. Квартира вторая, как дверь откроете, первая комната направо. Там и подождите, а я следом.

Они прошли грязным двором, мимо развороченной помойки и увидели в "строении" - двухэтажном кирпичном особнячке, резко так выделявшемся средь грязных обшарпанных стен, странное зеленое - живое окно на первом этаже. Оно было таким сплошь зеленым и цветущим, что казалось издалека куском яркой занавески.

- Смотрите, какая прелесть, - сказала Вера, - я говорю, мне повезло.

Лев Ильич открыл ключом дверь в квартиру, рядом лестница шла вверх, видно, в такую же квартиру на втором этаже.

Было тихо, темно, он нащупал справа незапертую дверь и они очутились в комнате с ярким зеленым окном.

Лев Ильич должен был признаться себе - не угадал: какая там чахлая герань под сиротской занавеской, это был какой-то ботанический сад, кусок тропиков, буйство и веселье. Он даже оторопел от изумления.

- Никак не ожидал, - подумал он вслух.

В комнате был беспорядок, на стульях висели платья, кофточки, на крепком квадратном столе под темной клеенкой небрежно прикрытая полотенцем немытая посуда, продавленный диванчик, картина на стене маслом. Живопись была хорошей, видно, настоящей, Лев Ильич сразу это понял, хотя и не мог бы угадать художника, да и темно - не разглядеть толком. Еще полка, под потолок набитая книгами, старые растрепанные корешки, пыльные - давно к ним не прикасались. И большой телевизор в углу...

- Неожиданное жилье, - повторил Лев Ильич, взял у Веры пальто и повесил поверх своего на крюк у двери. Она присела на диванчик, он поместился напротив, у стола.

У Льва Ильича опять такое странное было чувство, будто бы и не он сидит тут, в этой чужой комнате, до того непохожей на его собственное жилье, да и на все, что он привык видеть, словно про кого-то ему рассказывают историю и еще из волшебного фонаря демонстрируют слайды. И женщина сидела напротив, про которую он ничего не знал, а до вчера и не помнил, а сейчас, вот, руку протяни - ее руки коснется, она свою не отдернет - а за что ему такая награда? И тишина полная, глубокая, как и не в Москве дело происходит, а рядом ведь бульвары с их грохотом и суетой? Двор, видно, каменный, скрадывал звуки, и переулок тихий.

- Какая икона хорошая, - тихо сказала Вера.

Лев Ильич оглянулся в угол, он от зелени и глаз вверх до того не поднимал: еле теплился огонек, а там Божья Матерь в точь, как вчерашняя, в храме, выплывала из темной доски.

- Какая хорошая... - как бы про себя повторила Вера. - Как хорошо мне здесь - так бы и не уходила... Я понимаю, Лев Ильич... Вы на меня не рассердитесь, что я в вашу жизнь без спросу вмешиваюсь?.. Я вижу, как вам тяжело, я даже испугалась, как вас сегодня увидела. Но это нужно, чтоб так вот было - совсем плохо. Это в вас предчувствие стучится - вот посмотрите. Главное теперь, чтоб вы за свою тяжесть на весь мир не озлобились, а наоборот - чтоб полюбили. Полюбите, все и осветится. Увидите, вспомните мои слова.

- А я уже... - сказал Лев Ильич, и сам себя будто издалека услышал. - Я уже полюбил.

- Да я не про то, - Вера тоже, видимо, услышала и вдруг смутилась... - Я скверная, сама не знаю, чего вас вытащила, правда, повезло - и комната, и человек добрый, и вот вы рядом, может чем помогу, я вижу, вам нужно помочь. Вот и дело у меня на первое время.

- Вы меня, Верочка, не бросайте, - попросил Лев Ильич. - Я возле вас только-только в себя начал приходить.

- А я вас о том же самом хотела... Как же, - рассмеялась она, - зачем нам друг друга бросать, когда только нашли - еще и надоесть не успели.

И Лев Ильич тоже засмеялся.

- Я вчера вечером Костю видел, - вспомнил он почему-то, - того, что в поезде. То есть, он у меня дома был допоздна, чуть не до утра мы с ним разговаривали, пили только много. Интересный человек, я таких не знал раньше... - он увидел, как Вера вздрогнула и поежилась. - Что с вами? обеспокоился он.

- Я так и знала, что он к вам пристанет.

- Как это "пристанет"? Мы случайно встретились у моего товарища в нашем доме.

- Не нравится он мне, - сказала Вера. - Я боюсь таких людей.

- Правда? - удивился Лев Ильич. - А я еще подумал, у вас с ним интересы общие, близкие...

Дверь стукнула, в коридоре уверенные шаги, вошла Маша с тяжелой сумкой, звякнуло в ней, когда она спустила ее на пол.

- Опять тишина? Что это вы, как и не знакомые, все о чем-то молчите, да тихонько разговариваете? Здесь никого больше нет, не пугайтесь. Или вы правда до сего не были знакомы - не пойму вас?

- Хорошо как у вас, Маша, я говорю Льву Ильичу - уходить не хочется.

- Ну и живите на здоровье, за тем пришли. Как цветы - понравились?

- Я такого не видел, - признался Лев Ильич, - парк тропический.

- Ну уж, скажете! - она быстро разделась, подошла к окну.

Дома она показалась ему совсем другой: исчезла лихость, как и нагловатая развязность - милая женщина, радующаяся людям, что пришли к ней. - Это я сама намудрила. Герань у меня верно редкая - видите, розовая и красная. И клен комнатный - колокольчики такие розовые... Ну, тут фиалки узайбарские - они все время цветут. Столетник разросся, надо бы горшков достать, а у меня все под кактусами. А это, угадайте, какое дерево?.. Я раз манго купила - тут напротив в магазине, чудной такой плод, да косточку и воткнула в землю и, глядите, деревце уже порядочное, сын измерял - восемь сантиметров... Баловство, конечно, коты летом шастают в окно взад-вперед, устраивают разрушения в моем парке. Я для них, другой раз, двери не закрываю, а они не признают - все в окно... Ой, Господи, что ж я вам зубы заговариваю, видела, как вы там над нашими харчами скучали. Пойдемте-ка, Верочка, я вам квартиру покажу... - они обе вышли. Лев Ильич теперь глухо слышал их голоса.

Он подошел к окну, тронул розовый колокольчик на клене и ему послышалось, тоненько он так звякнул, Лев Ильич даже вздрогнул от неожиданности, еще руку протянул - чашечка фиалки пощекотрла ему ладонь, разросшуюся герань рассматривал... Вот так мещанский цветок! Особенно сейчас, в такую грязь-распутицу, в холодном раскисшем дворе эта роскошь казалась прямо чудом. Он так загляделся, что не заметил, как подошла Вера, почувствовал ее дыхание, потом только услышал голос - она тихонько говорила:

- Мы с вами попались - у Маши именины, она затевает что-то.

Льва Ильича радость обожгла, вот как - у них даже интересы общие, секреты...

Он обернулся, взял ее руку и поцеловал. Вера на него тихо посмотрела, хотела что-то сказать, но тут вошла Маша.

- Такая история, гости дорогие. У меня сегодня, как я Вере докладывала, вроде бы именины, и я рада, что вы пришли. Только тут беспорядок и жизнь холостяцкая, потому вдруг одна осталась. Я вас и приглашаю к моему соседу, надо мной, по лестнице только поднимемся.

- Неудобно, - сказал Лев Ильич, ему не хотелось отсюда уходить. - Мы совсем чужие.

- Знаю, чужие, я вас на улице подобрала. Вот и познакомитесь. Сосед мой всегда рад людям. Мне он не чужой, значит, и гостям моим обрадуется... Вы не одевайтесь, мы выходить не будем...

Она еще что-то сунула в сумку и они вышли в коридор.

- Да, - спохватилась Маша, - я ж вам и комнату не показала, что снимать будете, заболталась на кухне, - она щелкнула выключателем, под потолком в коридоре загорелась мутная голая лампочка, велосипед висел вверх ногами, под ним лыжи, ободранный шкаф с холстами в подрамниках и просто так - один на другом до потолка, еще одна дверь рядом, она ее распахнула. - Вот вам и комната, хоть сегодня ночуйте.

Они заглянули. Чуть поменьше была комната, на окне глухая штора, темновато, но Лев Ильич разглядел тахту - матрас на самодельных ножках, ученический письменный стол, полка с книгами и кожаное кресло - глубокое, вытертое...

- Не богато, да жить можно, - определила Маша.

- Славно, - сказала Вера, - мне подходит.

- Ну и договорились. Пойдемте, у нас теперь дела поважнее.

Они стали подниматься по лестнице с выщербленными ступенями и поломанными кой-где перилами, а когда-то, видно, красивой была лестница.

- У вас сын художник? - спросил Лев Ильич.

- Какой он художник, вот отец его кой-что в этом понимал...

Они стояли перед дверью, справа была квартира, как и та, внизу; еще марш вел наверх, видно, на чердак, Маша позвонила.

Дверь открылась сразу, как ждали, они вступили в коридор, Маша с кем-то уже шутила, еще открылась дверь: в коридоре было темно, ничего не видно, а шагнул в комнату, сначала, после этой темноты и не разглядел никого. На окне в красивой клетке большой попугай с зеленым хвостом вертел головой, а рядом круглый аквариум с водорослями, подсвеченными лампой, рыбы медленно, важно так проплывали; стены в книжных шкафах. А правый угол - в иконах, перед ними лампада зажжена.

У книжной стены в кресле, таком же, видно, как в той, второй Машиной комнате, только обтянутом светлым чехлом: "Парные кресла!" - мелькнуло у Льва Ильича, - сидел мужчина. Он встал, как только они вошли в дверь. Лица его было не разглядеть, он подходил от окна, белело в черной бороде, длинные волосы падали чуть не на плечи. Он был в широкой домашней куртке, ворот белой рубашки выброшен поверх.

Маша еще и рта не успела раскрыть, он подошел к ним, протянул руку, а Лев Ильич уже привык к освещению, увидел его глаза - светлые, острые, что-то в них знакомое бросилось, но он не вспомнил.

- А я вас давно жду, Лев Ильич, - сказал он, - знал, что вы когда-нибудь, но непременно ко мне придете.

6

Уже и свет зажгли, и комната сразу обозначилась, проще стало, хоть и непривычно: весь угол в иконах, мерцающие рыбы в аквариуме, попугай задумчивый, притихший при свете, стены в книгах, неслучайные явно были книги вон переплеты самодельные. Лев Ильич сидел уже в кресле, как-то так сразу вышло, что его усадили, Вера устроилась подле на стуле, хозяин против них, прямо колени в колени Льву Ильичу. Уже разглядел его Лев Ильич, вот возраст трудно определить из-за черной окладистой бороды, а глаза молодые, зоркие, добрые, веселые сейчас. Уже Маша вместе с хозяйкой летали по комнате - стол на глазах преображался, что-то там звенело, расставлялось, а Лев Ильич все это видел, отмечал, но никак опомниться не мог - и от того, что так встретил совершенно незнакомый человек в чужом доме, и что какой-то смысл ему в этом угадывался, а в чем - он не схватывал, и в том, главное, что все пытался вспомнить, - знал же он, верно, знал этого человека!..

- Смотри, Дуся, гость у нас какой! - обернулся хозяин к жене. - Помнишь, к Федору Иванычу в родительскую последний раз ходили, к той могилке сворачивали?.. Это вот он и есть - тот самый!

У Дуси обе руки были заняты тарелками - рыба, что ли, какая? селедка? остановилась, внимательно посмотрела на Льва Ильича: милое лицо, простое, волосы гладко зачесаны, пучочек небогатый на затылке, мягкие глаза под светлыми бровками; улыбнулась, поставила тарелки, обтерла руки об фартук, подошла к ним.

- Спасибо, что пришли, - сказала она, подавая руку. - Я очень вам рада.

Лев Ильич окончательно растерялся, его опять усадили в кресло, Вера улыбалась его смущению, наверно, и ей здесь было приятно.

- Ну что, хозяин, - к ним подкатилась раскрасневшаяся Маша, - хороших гостей привела? А он сомневался - чужие, мол, неудобно. Были, говорю, чужие, когда на улице подобрала, а вот уж и свои стали. Да мы с ним давно свои второй день вместе пьянствуем.

Хозяин на нее обернулся, посмотрел мягко, но чуть укоризненно.

- Ладно, ладно, не сердись, я к слову, да и что там - мой праздник-именины!

- Не беда, Лев Ильич, что не помните, важно, что пришли, а пути нам не ведомы. Федор Иваныч, покойник, часто вас вспоминал, да и я, видите, не забыл... Ну что там? Уж к столу можно? Сегодня у нас именинница на масленицу угадала...

Они уже сидели за столом, у Льва Ильича в глазах рябило, он и не видел такого стола, хоть нагостевался в свое время: тарелочки, миски деревянные, обливные - огурчики, грибочки, селедка, балычок, мед в большой миске, ягода красная - брусника, что ли...

- Вы уж простите, - сказала Дуся, она еще не присела, - икра бы нужна, но что делать, да это сейчас почему-то все икру хотят, а то к блинам и не обязательно. Вот рыбка хорошая, а это грузди - свое все, и еще, очень вам советую, рыжики в сметане, словно бы удались, и бруснику обязательно моченая... Да что это я, - спохватилась она, - у меня квас петровский на меду... - она вернулась с большим кувшином.

- Помолимся, - сказал хозяин, встал и оборотился к иконам.

Лев Ильич руки не решился поднять, стоял, мучился, а на него никто и внимания не обращал. Опять уселись.

- У нас только водка, вино к блинам будто и не идет. Хорошая водка, я на смородиновом листе настаивала, на укропчике, - Дуся пододвинула мужу плоский граненый штоф, он налил в большие рюмки - лафитнички.

- Ну, имениннца, - сказал хозяин, - дай тебе Бог, а ты меру знай.

- Эх! - вздохнула Маша и рюмку опрокинула в рот. - Кто мне отмерит-то?

- Здравствуй! - сказал хозяин, Лев Ильич его отчество не расслышал, когда он знакомился с Верой - Кирилл Сергеич, что ли? - Будто того не знаешь, Кто?

Водка и верно была отличная, пахла травами, Лев Ильич грибочек подхватил. Так все с ним стремительно сегодня происходило, он никак не мог остановиться, себя понять, и здесь вот, за этим столом осознать - почему он тут и кто?

- Что же вы или, может, пора сразу блинов, а то я смотрю скучают наши гости, - Дуся вышла и вернулась с большим блюдом, на нем высокой горкой лежали блины, дух от них сразу пошел по всей комнате, она Льву Ильичу первому выложила на тарелку - румяные, ноздреватые - Лев Ильич не удержался, слюну проглотил.

- Со сметаной, или маслицем вам полить?

- Ой, смехота! - завелась вдруг Маша. - Как я сейчас Льва Ильича напугала!.. Он вчера ко мне забрел в столовую - вижу, мокрый, замерзший человек. "Компотиком" его отпотчевала, а он согрелся и вздумал у меня комнату снимать. А сегодня уже не один приходит. Ах ты, говорю, что ж, мол, девушку обманываешь, я жду, рассчитывала с тобой вечера коротать, а тут вон оно что! Маша так смеялась испугу Льва Ильича, нельзя было не улыбнуться.

- Я говорю, меру знай, - нахмурил брови хозяин, но не выдержал, сам засмеялся. - Набрался все-таки смелости, раз пришел?

- Да ну, - все не унималась Маша, - это Верочка ему спокойная попалась другая б на ее месте! - убежал бы, так его б и не увидели!..

- А я, знаете, что вспомнил, Лев Ильич? - сказал хозяин. - Наша именинница шутит, вы, мол, испугались, убежали, я и вспомнил: я, может, потому вас сразу узнал, все-таки двадцать лет прошло, изменились конечно, а сразу узнал. Я стоял обедню в Ваганьковской церкви - да уж не двадцать, как бы не двадцать пять тому, конечно, мне тогда пятнадцать лет исполнилось! А вы и вошли, я сразу вас заметил, робко так вошли и остановились у дверей. А дьякон тут и огласи: "Оглашенные, изыдите!" - вы обратно и кинулись. Я тогда за вами до самых кладбищенских ворот бежал - не догнал. Да и что, подумал, сам, время наступит, вернется. А потом до сего дня и не виделись. Лицо ваше на всю жизнь запомнил - смущение, страх такой неподдельный, будто сами, только что вот, что-то такое ужасное совершили...

- Господи! - вырвалось у Льва Ильича. - А я вчера и не знаю зачем - да нет, знаю, знаю! - вас вспомнил... Кирюша!.. - он вскочил со стула и кинулся к нему. - Кирюша!..

- Ну вот, слава тебе, Господи, разобрались, - улыбался хозяин.

Они поцеловались, Лев Ильич все руки его никак не отпускал.

- Да как же так, а я ведь ни разу и не искал вас!..

- Ну, так и я вас не искал. Квиты. А Федор-то Иваныч...

- Какой Федор Иваныч?.. А...

- Десять лет как схоронили. Марья Петровна при вас еще жива была? Ну да, она еще с полгода после вас промаялась. А он, видите, сколько еще прожил, хоть постарше ее был лет как бы не на пятнадцать...

Лев Ильич вспомнил, все он теперь вспомнил. И себя, горящего, как свеча, от своего безысходного горя, и Федора Иваныча с голубыми глазами на изрезанном коричневыми морщинами лице, и его руки - широкие, корявые руки могильщика с въевшейся в них глиной. И то, с каким ужасом он глядел на эти руки, будто та глина его была, с той самой могилы. Как тот рассказывал ему о себе, разные истории, думал, верно, чужая беда его остановит, про свою заставит забыть - да куда там, он только своим и упивался. Тогда-то вот Кирюшу он и заметил. Тихий такой, длинный, нескладный подросток, сидел все с книжкой, школьник, чужой будто в той комнатушке, где на широкой кровати трудно умирала женщина, а в окошко глядели кресты... Вспомнил Лев Ильич ту историю. Пришла раз на кладбище женщина, проведать могилку - самое время было, тридцатые годы, с Федором Иванычем договорились о той могилке, оставила ему деньги, чтоб следил, - сама мол, уезжает надолго, он и не понял, куда да зачем; что ему за дело, присмотр, велика обязанность, все равно тут. С ребенком пришла трехлетним, мне, говорит, еще туда-сюда сбегать, проездом, мол, в Москве, а поезд вечером, пусть мальчонка у вас побудет. И на это Федор Иваныч согласился - почему не помочь. Да и не вернулась. А мальчик тот не ее был, она рассказала Федору Иванычу, успела. Только ему все равно в голову бы не зашло, что так может обернуться. У них в Ростове - вот они откуда - посадили священника, потом забрали попадью, а мальчика она успела отдать сестре, как за ней пришли, или сами его не взяли. А потом и ту сестру замели - все вычищали под корень, мальчонка и остался соседям. И уж никакой жизни в Ростове не стало, друг друга боялись, молчи, мол, пока цел. Она тоже, эта женщина, была не тамошняя - из Москвы, что ли, беглая, что-то за ней водилось, путанная история. Но Федор Иваныч слушал в полуха, ему ни к чему она была, он наслушался веселых кладбищенских историй. Так ли, не так, но паренек у него остался. Детей у них не было, они и не усыновили его, остерегались, уж больно время было хитрое, как-то там записали, оформили, он и жил под их фамилией - сын и сын. Да и Льву Ильичу та история тогда была ни к чему, ему все онавиделась, как тепло из нее в его руках уходило, он все на руки Федору Иванычу глядел... Никогда не вспоминал, а этот вон как его запомнил...

- Ну и что ж... вы, - споткнулся на его имени Лев Ильич.

- Видите, как, - улыбнулся Кирилл Сергеич, - живу. Федора Иваныча схоронили недалеко от вашей могилки - давно не были?.. Мы там кусты насадили сирень, смородина... Да разное у меня было, как у всех, а потом выправился, академию кончил, женился. Третий год здесь служу.

- Кем... служите? - все не понимал Лев Ильич.

- Да батюшка он, Господи! - не выдержала Маша. - Какой тебе, Веруша, непонятливый мужичонка достался! Батюшка наш - отец Кирилл, а для меня еще милый Кирюша, правда, нет?

- Чудеса какие-то, - сказал Лев Ильич. - То есть, не в том, что вы священник, хоть и это... для меня удивительно. Но вот как, почему, зачем? вот что мне хочется для самого себя понять! Зачем я вдруг оказался у вас? И ведь не думал, кто б сказал, не поверил - как это происходит? Да к тому же второй день у меня все словно б и идет к этому! - Лев Ильич разгорячился, на него всегда первая рюмка сильно действовала, потом приходил в себя. - Мы с Верочкой вчера утром встретились в поезде, еще там один - третий, оказался, и понимаете... Кирилл Сергеич, все у нас разговор и вся моя жизнь - она с тех пор, со вчера, - беспрерывно вокруг всех этих, как сказать, проблем. Я и думал-то о них - так, к случаю, необязательному разговору. А ночью, сегодняшним утром я было совсем до стенки дошел... Хорошо за Верочку уцепился. И вот в довершение всего я у вас, а вы... Чудо, что ли, или меня кто-то за руку ведет?.. Вы меня извините, - опомнился Лев Ильич, оборотясь к хозяйке, что-то я разоткровенничался, а у вас праздник, я вам настроение порчу...

- Бог с вами, - сказала Дуся, - я ж сказала вам, как рады, что вы пришли. Мне Кирюша рассказывал о вашем горе и о том, как вы убивались, я словно давно вас знаю. Вон сколько времени прошло, вы мне все таким, как раньше, молоденьким виделись, а теперь вы вон какой - зрелый человек... Только блины мои вам будто и не нравятся - не жалуете.

- Да что вы, - покраснел от чего-то Лев Ильич, - я только и делаю - ем... Правда, разговариваю много...

- Лев Ильич, - спросила Вера; она до сего все молчала, внимательно слушала и улыбалась, спокойней она тут стала, ушла сдерживаемая нервность, которую все время чувствовал в ней Лев Ильич, - Лев Ильич, а мы только что с вами... Я вам про это и говорила - помните? что вы все вокруг ходите не случайно - вот и пришли. Как же в чудо не поверить!

- Это вот он - такой-то, в чудо не верит? Да что ты, Веруша! - Маша тем временем разливала водку из штофа. - Я как его первый раз замерзшего, тихого разглядела у себя в столовой - я их, таких скромных евреев - во как люблю! Они, евреи, бывают нахальные и такие, это как совсем разная нация...

- Маша, Маша, - нахмурился Кирилл Сергеич.

- Ну что ты меня все останавливаешь, батюшка? Я правду говорю. Они, тихие-то такие, самые душевные, а для нашего женского пола особенно сладкие. Им ли в чудеса не верить!

- Маша, ты, конечно, именинница, - сказал Кирилл Сергеич,- вроде бы здесь хозяйка, но не расходись.

- А что я, обижаю, что ль, кого? У них другая сила - она в таком упрямстве - не сдвинешь, все равно по-своему сделают, а посмотришь, его можно руками мять.

- Откуда опыт такой, знание? - улыбнулся Кирилл Сергеич.

- Обыкновенно откуда - из жизненной практики. Повидала.

Кирилл Сергеич только руками развел.

- А вот вы... насчет чуда... - спросил Лев Ильич, ему таким важным показалось все, о чем тут говорили, он так привык к застольному разговору, безо всякого смысла и дела: надо ж как, удивлялся он про себя, жизнь и за рюмкой с блинами продолжается! - Я понимаю и буду еще думать о нашей чудесной встрече, и такой важной для меня - с Верочкой вчера в поезде, и об этих днях, что-то во мне уже изменивших. Но это, как бы сказать, чудеса метафорические, они - хочешь, за чудо посчитай, а не хочешь - все ж обыкновенно: встретились, разговорились, квартиру пришли нанимать, а тут именины - случай!.. Ну а реальные чудеса - их христианство отрицает? То есть, от чуда ведь и Христос отказался - не сошел с Креста, от искушения, то есть... Ну было, было, заспешил он, показалось, сейчас его поправят, - знаю, были и чудеса: и Лазарь, и бесноватые, и пять хлебов - тоже, говорят, метафора, символика, ну были в те первые века и со святыми чудеса. А в наше время - или это потом, не при жизни узнается? Но ведь потом не отличишь легенду от реальности?.. Я очень нескладно, темно это выражаю? - смутился он.

- Нет, отчего же, - сказал Кирилл Сергеич. - Мне кажется, я вас понял. Хотя это и не простой вопрос. И Фома-апостол тем же мучился, если помните, не уверовал, пока свои персты в Его раны не вложил. Конечно, когда человек живет с верой, у него совсем иное отношение к жизни, как бы другое зрение, ему постоянно открывается чудесное, ну, в каждой мелочи, мимо которой люди обычно проходят, не замечают... Хотя бы то, о чем вы только что говорили: вчерашняя встреча, сегодняшняя - случайность, стечение обстоятельств - пошел бы налево, а не направо, заглянул бы в другую столовую - может быть, и не встретились. Ну а поверь вы в то, что в жизни ничего такого бессмысленного не происходит, что все волосы у нас на голове сосчитаны и каждый наш шаг наперед известен, хотя и полная свобода у вас при этом существует - между злом и добром, я имею в виду. Он потому, верно вы сказали, и с Креста не сошел, чтоб навсегда вам эту свободу оставить.

- Это я понимаю, - сказал Лев Ильич, - то есть, умозрительно понимаю, а какое все это имеет отношение к моей жизни - никак не пойму... То есть, вам-то я верю, - заторопился он, - хоть никогда про это всерьез и не слышал, так, литературно-философские рассуждения.

- Ну и этого для начала не мало. Одному поверили, вон, Вера рядом с вами сидит, ей поверили... Разные пути есть. Одному через чудо, другому - встреча, третий от отчаяния, или, как говорят модные современные философы - от желания отчаяться.

- Объясните, отец Кирилл, - спросила Вера, - я пыталась Льву Ильичу сегодня ответить, едва ли смогла. О том, что страх Господень возникает непременно в искреннем покаянии, он и есть начало всему - мудрости, пути, вере, в конечном счете.

- Точно, - сказала Маша, - только их, мужиков нынешних, не напугаешь, да и опасно - напугается и к другой убежит. Вот и бегают, пуганные-то, тоже повидала!.. Ладно, ладно, не сердись, - глянула она на Кирилла Сергеича. - Я это так, чтоб не заскучали.

- Подожди, Маша, - вмешалась Дуся, - человек, правда, переживает, не видишь, что ли?

- Да вижу я, Господи, кабы не видела и не привела бы сюда. Вон оно чудо-то выходит - моя бабья доброта и есть, и никакой другой подкладки... Не сверкай, не сверкай на меня глазами, отче, бабе после рюмочки поболтать не грех. Грех в печаль впасть да из нее не выбраться. Вон и я ученая!

- Видите, как живу, Лев Ильич, - засмеялся Кирилл Сергеич, - в женском обществе, слово не дадут сказать, не зря монахи от них бегали - забьют.

- Да не за тем они бегали, - обрадовалась Маша, что ее тон поддержали, они от себя убегали, это только в старое время, до нашего бабьего освобождения считалось, что в нас зло, а коммунисты разъяснили - зло в мужике. Сколько они нашего брата перепортят за жизнь - страшное дело!

- А вы знаете, в чем Маша права? - сказал Кирилл Сергеич. - Что грех великий, действительно, не в том, что согрешишь, кто ж безгрешен, а в том, что за своим грехом ничего больше не увидишь, уныние и есть самый страшный грех к смерти.

- Да, - сказал Лев Ильич, - я сегодня целый день об это и бьюсь. Значит, тогда и... выхода нет? - спросил он опять, как только что Веру спрашивал.

- Есть, - серьезно ответил Кирилл Сергеич. - Только тут и разница. Апостол Павел говорит в послании Коринфянам: "Теперь я радуюсь не потому, что вы опечалились, но что вы опечалились к покаянию, ибо опечалились ради Бога, так что нисколько не понесли от нас вреда. Ибо печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко спасению, а печаль мирская производит смерть."

- Тогда нет выхода, - сказал Лев Ильич, - какая ж у меня печаль, как не мирская.

- А почему вы так полагаете? - спросил Кирилл Сергеич, остро вглядываясь в него.

- Я ж, видите, ничего не знаю, в азбуке не разбираюсь, не верю, да и не крещен.

- То беда поправимая, - сказал Кирилл Сергеич, - давайте мы вас и окрестим.

- Вот это дело, - обрадовалась Маша, - эх, погуляем! Сколько у нас четыре дня осталось до Поста, чтоб всласть погулять? Я и крестной буду.

- Да ну, что вы, - испугался Лев Ильич, - как я могу креститься, когда я в самых азах сомневаюсь.

- Не надо, - легко согласился Кирилл Сергеич, - тут не следует неволить.

- Как не следует? - горячилась Маша. - Вера, ну что же вы не поддержите? Вон, вишь, и святой апостол сомневался, пока ему чудеса не предъявили... Но непременно я буду матерь крестная - я ж его на улице подобрала!

- Подожди, - отмахнулся от нее Кирилл Сергеич. - Тут у вас логическое заблуждение. Вот вы все доверяете логике, и от незнания себя, в том числе. Ну как это вы не верите, вы не случайно про чудеса заговорили - они горят у вас в душе, я вижу, да я вас с юности запомнил: и как в церковь вошли, как бежали оттуда - так не бывает без веры. Человек другой раз сам не знает про себя, привычки нет для такого понимания... Ну хорошо, что у вас корысть, что ль, какая в вашем, как вы полагаете, мирском покаянии, вы за него что-то получить надеетесь, или любоваться им перед собой, комплексы, как ныне говорят, в вас гуляют?

- Нет, - сказал Лев Ильич, - какая тут корысть, когда я сегодня - вон, Верочка на меня насмотрелась, тьму египетскую увидел средь бела дня, сам от себя, от ужаса и... омерзения чуть не захлебнулся.

- Видите как, - кивнул головой Кирилл Сергеич. - Апостол Павел в следующем стихе и разъясняет: "Ибо то самое, что вы опечалились ради Бога, смотрите, какое произвело в вас усердие, какие извинения, какое негодование на виновного (заметьте, на виновного!), какой страх, какое желание, какую ревность, какое взыскание! По всему вы показали себя чистыми в этом деле", заканчивает Павел.

- Что ж с того? - поднял голову Лев Ильич.

- А то, - сказал Кирилл Сергеич, - что вы о себе плачете, о себе негодуете, себя почитаете виновным, отсюда и страх, и ревность, и взыскание, по слову апостола. А покаяние, как сказал преподобный Исаак Сирин, есть корабль, страх Божий - кормчий, любовь же Божественная - пристань. Страх вводит нас на корабль покаяния, перевозит по смрадному морю жизни и пристает к Божественной пристани.

- Прекрасно, - сказал Лев Ильич, - красиво. Но может быть, в этом страхе и есть корысть, о которой вы говорите, - что-то в нем не хотело сдаваться, словно жалко было расставаться со своей безнадежностью. - Какая ж чистота в этом деле, если я с перепугу заберусь на тот корабль от страха наказания - не от веры.

- Разные пути есть, мы и начали с этого. А коли взошел на корабль покаяния, доверься кормчему - он вас мимо той пристани никак не провезет...

Колокольчик звякнул, пропел мелодично: "Пришел кто-то..." - успел подумать Лев Ильич. Дверь открылась, и Лев Ильич обомлел, а больше всего от того, что первым его чувством была неприязнь, раздражение: это уж слишком, многовато, зачем так все сходится? Иль от того, что Верины слова в нем засели?.. Сам себя устыдился Лев Ильич, даже испугался - такая гадость полезла в голову, а человек ему ничего плохого не сделал, самому ж интересно с ним было. Он только взглянул на Веру - она тоже недоуменно пожала плечами.

- Вот хорошего как, - проговорил меж тем Кирилл Сергеич, - спасибо, пожаловали. А у нас гости, знакомьтесь, блины, вон как кстати.

- Да уж и не знаю, кстати ли, но Марию Кузьминичну поздравляю с именинами, - на Косте белая рубашка с галстуком, дешевый костюм отутюжен, он протянул Маше букетик в целофане - хризантемы.

- Вот он, мужчина, а я, балоболка, его не жалую! - воскликнула Маша, стул подле себя отодвинула. - Садитесь, Костя, буду за вами ухаживать.

У Кости лицо не дрогнуло, как Льва Ильича с Верой разглядел, только глаза чуть сощурил.

- Вон как, Лев Ильич, у нас с вами дорожки сходятся.

- А вы знакомы? - поразился Кирилл Сергеич. - Что ж вы, Костя, давно его мне не привели? Мы сейчас подсчитывали - двадцать пять лет знаем друг друга, а почти столько же и не виделись... И Веру Николавну знаете?.. Вот и славно.

Из-за спины Кости показался еще один гость: совсем молоденький паренек с румянцем во всю щеку, светлая прядь волос падала на широкий лоб, широко расставленные глаза смотрели смущенно, но смело, из распахнутого ворота ковбойки выглядывала тоненькая мальчишеская шея.

- Да, - замешкался Костя... ("Ага, все-таки сбился, нас увидев, конечно же, никак не ожидал", - удовлетворенно отметил Лев Ильич, а то уж такой был респектабельный выход, не позабыл бы...) - я, извините, не представил вам своего молодого друга. Федя Моргунов, давно мечтал с вами, отец Кирилл, познакомиться, никогда не видел живого священника, не верил, что бывают...

- Я никогда вам такого не говорил, - Федя залился краской, даже лоб покраснел. - Охота вам меня сразу дураком представлять?

- А не сразу можно? - улыбнулся Костя.

- Ну, если заслуживаю, - у Феди глаза отвердели. - У меня с церковью сложные отношения - смахивают на провинциальный театр, а священники чаще такие любители, вот мне и хотелось увидеть не на сцене или за кулисами - в жизни.

- Вон какого привел! - сказала Маша. - Садись-ка, зритель, блинов наших отведай, только честно скажешь, любительские иль профессиональные. Вот как с блинами разберешься, тогда мы и о церкви поговорим.

- Садитесь, садитесь, - приглашала Дуся, - что вы на него напустились, человек первый раз пришел. Вы сначала закусите - грибочки, селедочка, а я сейчас вам горяченьких, у меня дожидаются в духовке.

- Спасибо, - румянец на щеках у Феди полыхал все ярче, - я не голодный.

- Да чего там, - сказала Маша, - мы все ныне сытые, достигли, а раз пришел, признавай наш устав. Так я говорю, отче?

Кирилл Сергеич всем налил, Дуся вошла, на блюде дышала еще такая же горка блинов, она ее утвердила посреди стола. Все еще раз выпили за именинницу.

- Рыжики, грузди... - угощала Дуся.

- А мне интересно, - сказал Кирилл Сергеич, - ваше заключение насчет провинциального актерства на чем основано, вы с чем-то сравниваете, или просто другого не знаете?

Федя не мог ответить, он только заправил блин в рот, да по совету хозяйки подтолкнул его туда рыжиком, у него даже слезы выступили на глазах. Он рассердился.

- Мне сравнивать не с чем, - получил он, наконец, возможность говорить, а что видел, в полном соответствии с тем, что только и может быть. А как же иначе? Я, скажем, прихожу сегодня в церковь, вчера на луну слетал, еще за день до того пересадил умирающему сердце от свеженького трупа, в кармане у меня транзистор - футбол передают из Мексики, а тут, в церкви, все как при царе-Горохе: те же свечки, тот же безголосый хор, язык, давно уж его никто не понимает, одеяния - от них, как в музее, нафталином пахнет, от тоски скулы воротит, десять убогих старушонок и мужичонка колченогий. А священник в этом своем допотопном азяме делает вид, что ничего за стенами не изменилось - то есть, ни луны, ни транзистора, ни современной медицины. Да еще старушонки-святоши за руки хватают...

- Чего ж они тебя сердешного схватили? - искренне изумилась Маша.

- Да кто их знает - не понравилось, что я руки назад сложил. Не нравится! Видно, еще до татар такое правило установили.

- А я напугалась, ну думаю, чего он там своими руками размахивал? Эх, философ! Старушки те не в музей пришли, не глазеть на диковину - домой. А дома, погляди на свою мать, разве она руки за спиной когда сложит, они у нее беспременно делом заняты: то исподнее твое отстирать, то тебе кашку сварить. Да, небось, и самому стыдно дома туристом похаживать?

- Какой дом, когда говорят не по-нашему - ни слова не понять.

- Ну они-то, может, понимают? - это Вера спросила. - Вы за себя сейчас говорите или за других, за кого ничего не знаете?

- Что ж другие, они не сейчас живут, не по тем же улицам ходят?

- Ну да, - сказала Вера, - в смысле транзисторов, конечно, большие произошли изменения на планете.

- Нет, почему же, - сказал Кирилл Сергеич, - есть такая точка зрения, что нынешняя церковь консервативна, не учитывает изменений, происходящих ежегодно в мире. Верно, не учитывает. Но беда ли ее в этом, вот где вопрос? Может, в той консервативности как раз ее сила? Вы подумайте, какие невероятные изменения в мире, да хоть за последние двести, сто, даже пятьдесят лет - прямо эпохи новые, геологические. И все, заметьте, разрушается,

самое, казалось бы, прочное, на века строенное, чему рукоплескали, чем восхищались, гордились - никто и не вспоминает. А церковь стоит. Татары, Петр, большевики или, как в школе учат, рабовладельчество, феодализм, капитализм, социализм - а церковь стоит.

Может, в этом ее консерватизме и смысл, а чем, как не высшим смыслом, вы это чудо объясните?

- Да мало ли чего стоит, - Федя потянулся было к блинам, но опять рассердился, налил себе рюмку, выпил. - Вон стена китайская стоит, еще может, древней, а какой в ней смысл - одна историческая нелепость... Да нет, глупость сморозил, вы не подумай-те, я к вам не спорить пришел, не уличать вас в обмане! - вскричал он вдруг. - Это я потому, что Костя меня дураком представил... Я вам этого, Костя, не прощу, - сверкнул он на него глазами. - Я подумал, может, вы мне мое главное, предельное сомнение разъясните? Что ж, церковь - это обряд, традиция, нужна старушкам, ну и Бог с ними, пусть ходят, раз им хорошо. Пусть любительская служба, профессиональная - пускай их! Можно, ведь, и без церкви - Бог он где хочет живет, но вот, чтоб поверить! Я чувствую, вижу, без веры все расползается, а с Богом стройно, все на свете объяснимо, все без вранья и жалких научных допущений, когда библейское объясняют социальным, а философию физиологией. Но коль поверишь, как самое главное примирить? Я, может, вам, конечно, ребенком кажусь, про это все написано, сказано, все обсудилось, известно - но то в чужой книжке, а это мое, мне самому себе как объяснить?

- А вы себя не стыдитесь, - сказал Кирилл Сергеич, - он совсем по-другому глядел на Федю, мягко ("Чтоб не смущать", - подумал Лев Ильич). - Чего извиняться, когда вы о таких серьезных вещах говорите. Что же вас так смущает, что не дает поверить, когда уже почувствовали необходимоть, в себе услышали, поняли?

- Главный, вечный - страшный вопрос, на котором все себе головы расшибали. Но про всех-то - зачем мне, он у меня свой? - у Феди даже кровь отхлынула от щек, побледнел, видно, правда, был в недоумении. - Хорошо. Бог. Шесть дней, грехопадение, потоп, Христос, даже Воскресение - и это можно представить, как ни дико, - пусть символика, все равно стройно, прекрасно - все на месте. Соблюдайте заповеди, или хоть старайтесь соблюдать, покаяние... - он заметил, что Кирилл Сергеич глянул на Льва Ильича, и остановился сразбегу. - Ну вот, я ж говорил, вы будете смеяться...

- Бог с вами, - сказал Кирилл Сергеич, - зачем вы так меня обижаете? Мы только-только до вас со старым моим другом Львом Ильичем говорили о покаянии. Но с другой стороны, совсем иначе. Я слушаю вас очень внимательно.

- Можно я еще выпью? - спросил Федя, прямо по-детски у него вырвалось.

- Видите, какой я плохой хозяин, - заметил Кирилл Сергеич, - и верно, любитель - не профессионал.

- А блины замечательные, - первый раз улыбнулся Федя, - и правду вы сказали, - посмотрел он на Машу, - мама у меня тоже такие печет, редко, правда.

- Видишь, как, - сказала Маша, - все и выходит правильно.

- Нет, но я хочу договорить, спросить!.. - заспешил Федя, испугавшись, что его перебьют. - Но как все-таки быть и понять, как поверить, что это все не жуткая бессмысленность - невозможно ж вообразить себе Божье злодейство? Как понять Бабий яр, Архипелаг, или, мне еще ближе, - бабушка моя умирала? Она всю жизнь была голубь чистая, только шишки на нее валились со всех сторон, только добро делала всем, кто бы с ней ни соприкасался. А умирала целый год, я и в книгах не читал, чтоб так человек мучился - за что? А она сдерживалась, не жаловалась, но я не могу и никогда не смогу забыть ее страданий, ее недоумения... Постойте,- ему показалось, что Кирилл Сергеич хочет что-то сказать. - Я договорю. Что ж будет там, где вечная жизнь, она будет сидеть рядом с каким-нибудь медным лбом, который моего деда допрашивал, здесь вон, поблизости, на Лубянке? Я деда своего никогда не видел, до того его додопрашивали, что дед, уж такой, говорят, крепкий был человек, а такую на себя напраслину наговорил, да ладно бы про себя - ни в один роман не влезет... Да нет, не рядом, тот изувер, может, крещеный, покаялся перед смертью, он-то одесную сядет, а неверующая моя бабушка на сковородке - так, что ли? Ну как здесь во что-то поверить, не счесть злой, страшной бессмыслицей, безнравственнее, чем рассуждения про обезьян, которые из палок понаделали себе луки, а потом Библию написали? Как жить с этим?..

Вот оно, думал Лев Ильич, пути-то какие у всех разные, он все о себе, копошится в своих жалких переживаниях, а этот мальчик на что замахивается! Он теперь во все глаза смотрел на Кирилла Сергеича, от него ждал чуда, хоть уже две тысячи лет, знал он, никто ничего об том не мог дождаться, и не так кричали.

- Стало быть, билет возвращаешь, - усмехнулся Костя, первый раз он тут заговорил, молча сидел и не слушал вроде, спокойненько ото всего отведывал, что было на столе. - Русский мальчик с транзистором из книжки выскочил, начитался.

- Ну вот, я говорил! - у Феди опять щеки запылали. - Я знаю, что все это смешно, всем давно известно, но от того, что известно, разве оно исчезло, зачем тогда известно, когда у палача перед моей бабушкой будет преимущество?!

- Подождите, Костя, - спокойно посмотрел на него Кирилл Сергеич. - Билет билетом, а кто уйдет от ответа на такой вопрос? Раз он перед тобой стоит, душа задохнулась - не от умозрения же... Здесь, Федя, в страшном этом вопросе есть две стороны. Одна общая, высшая, где существует безусловное разрешение, тоже, разумеется не для всех - для тех, кто верит, кого называют юродивыми во Христе, чей подвиг в силе не искушаться видимым господством зла, не отрекаться ради него от добра, пусть оно и не видимо, а рядом со злом и вовсе не заметно... Конечно, что оно скажет сердцу человека не верующего, у которого душа сегодня рвется, который в правде, в истине усомнился, которому факты тьма их - весь свет застят, который грань эту невидимую уже не различает? Как он поверит, что князь века осужден, когда палач получает пенсию, а бабушка умерла в муках? Можно ли тут чего доказать? Поэтому, коли вы говорите - Бабий яр или Архипелаг - объяснимо. При всей не укладывающейся в голове чудовищности совершенного преступления - объяснимо, если подымемся на высоту Промысла о судьбах еврейского или русского народа, прошедших для чего-то неведомого нам через такие уму не постижимые испытания. А зло, в котором мы, пусть мистическую, но целесообразность поймем, уже и не зло, ибо зло, как известно, всего лишь бессмыслица. Но вот как с бабушкой вашей - голубем этим быть? Тут уж рационально ли, метафизически, но такое конкретное, реальное зло не разрешить, здесь, с этим ужасом способно справиться только собственное мистическое переживание. Не объяснить, нет, это уже запредельно, тут тайна, которая человеку не может быть ведома. Может быть, только притушить своим страданием, собственным переживанием, живым религиозным опытом, смириться с этим, поверить в скрытый смысл недоступной нам гармонии, который приоткроется в конце времен... Иначе путь страшный - тут и начинается дьяволово искушение, бунт, требующий объяснения: Иов забывает, кого вызвал на суд, перед кем потрясал кулаками... А что там, где кто одесную, как вы говорите, а кто будет брошен в огненное озеро, на муку "второй смерти", о тех, чьи имена в книге жизни не записаны, про то не за столом, не за блинами говорить, да и не дано нам про это разговаривать. По вере, по молитве, в церкви, где Бог всегда, от века пребывает, вместе с церковью поможете своей бабушке, хоть и не верующая она, а кто знает, искренняя молитва Господу все равно будет услышана. А чем ей еще помочь?

- Церковь помолится, как же... - сказал Костя. Он как бы про себя говорил, бледным был, выпил, видно. - Много она молилась, ваша церковь, о Бабьем яре, об Архипелаге, вот о бабушке, хоть и не верующая, можно заказать панихиду - не испугается, пусть ересь, а за тысячи расстрелянных священников, за свои же загаженные церкви... И все благодать у них, которую им уполномоченный выдает на время обедни под расписку из своего ящика...

- Вон как выходит, не сбылось обетование о Церкви? - сказал Кирилл Сергеич, оборотившись к Косте. - Одолели врата ада.

- Да не врата, - с раздражением бросил Костя, - а уполномоченный со старостихой. И не Церковь, которая камень веры, а тех, кому все равно где служить, была б служба. Им и Маркса с бородой повесь, найдут цитату из Писания - кесарево, мол, кесарю. Кесарево, а не Божье - такого ведь сказано!

Кирилл Сергеич промолчал. Они говорили, как бы меж собой, продолжая какой-то давний разговор.

- Может, чайком займемся, а то еще блинов - у меня теста целое ведро? спохватилась Дуся.

Она так же, без суеты, переменила посуду, появились пироги, варенья, внесла большой чайник. Притихшая Маша ей помогала. И все как стихли, или показалось так Льву Ильичу, сам от блинов отяжелел, но что-то осталось на душе от быстрой той перепалки, сыростью потянуло знакомой, промозглой. А стол был красивый: мед отсвечивал янтарем, разноцветные варенья, простые широкие чашки с узорами, - а все было тяжко. А может, верно, не привык к такому угощению осоловел?

Но они все-таки еще посидели, как-то и неловко сразу подниматься. Кирилл Сергеич с Верой затеяли разговор о воспитании детей, Лев Ильич не вслушивался, все пытался припомнить в точности и понять, что ж тут все-таки произошло...

- Дети, дети! - встряла вдруг Маша в разговор Кирилла Сергеича с Верой. Все о воспитании толкуешь, а чего ж детушек-то один Сережка, - рожали бы, коли про воспитание все наперед известно?

- Ну да, - блеснула глазами Дуся, вся так и загорелась, - какие дети, когда у отца то пост, то служба! - и засмеялась, хорошо так посмотрев на Кирилла Сергеича. Тот даже крякнул.

- А ты, мать, погуляла, однако, на масляной!..

Все стали подниматься.

- Спасибо, - сказал Федя, горячо пожимая руку Кириллу Сергеичу. - Я боялся, вы меня начнете утешать, уговаривать. Я про все это должен подумать.

- Заходите, - ответил Кирилл Сергеич, - вместе и подумаем. А вас, - он со Львом Ильичем расцеловался, - непременно жду, как уж мы нашли друг друга нельзя теряться.

Они уже все выходили в коридор, пропуская друг друга вперед: Костя пошел первым.

- Благословите, отец Кирилл, - подошла к нему Вера.

Лев Ильич отчего-то засмущался, заспешил, но проходя в дверь увидел, как мягко засветились глаза Кирилла Сергеича.

7

Они молча прошли двор и остановились в переулке. Здесь было совсем темно, хотя еще и не поздно, тихо, на бульваре прогрохотал, сверкнув огнями, трамвай. Лев Ильич обернулся в темный двор и увидел, как в первом этаже вспыхнуло зеленое окно: Маша с Верой там, подумал он. Они не успели толком ни попрощаться, ни договориться о следующей встрече. Да и совсем не так, он думал, сложится вечер: даже не поговорили. "Ночевать она, что ли, прямо сразу осталась?" - хоть спросил бы, взял пальто да пошел... Странно как, он ведь ничего и не знает про нее. "Завтра",- почему-то подумал он, завтра все и решится. А что решится? Он отмахнулся. Он и сам не знал, ч т о, но оно билось в нем, такое ясное было предчувствие о завтрашнем дне. Да, но ведь и сегодня еще как-то надо прожить, подумал он с тоской...

- Спасибо вам, Костя, за то, что привели меня, - сказал Федя. А Лев Ильич и забыл, что он не один. Федя был в легкой спортивной курточке, без фуражки совсем мальчишка. - Замечательный человек, я не знал, что они такими бывают. Коли так, все серьезней, чем я думал.

- Литературный поп, - сказал Костя. - Он вдобавок еще сочиняет. Я раз читал, не завидую, если вам подсунет.

- Странно как, - сказал Лев Ильич, они, меж тем, двинулись в сторону бульвара. - Я вас второй день знаю, третий раз вижу и не перестаю удивляться кто вы такой? Совершенно противоположные вещи все время говорите, я вконец запутался.

- Вас что, мое социальное положение заботит? - Костя был явно раздражен и даже не пытался сдерживаться, всегдашняя подчеркиваемая воспитанность слезла с него. "Да он пьяный?.." - подумал с удивлением Лев Ильич.

- Вы просто, как мне кажется, все время себе противоречите. В поезде одно, вчера ночью - мы с вами сидели - иначе, а тут, я уж совсем в тупик встал. Почему литературный?.. - он не договорил, не хотелось повторять слова Кости.

- "Кажется!" Ежели кажется - перекреститесь... Да потому, что эти грошевые рассуждения о теодицее, зады русского, так называемого, религиозного ренессанса - соловьевско-бердяевского - пора б уже и позабыть. А когда священник перед мальчиком с горящими глазами демонстрирует свою жалкую интеллигентскую эрудицию - смешно. Потому и говорю: литературный поп, - с удовольствием и со смаком повторил он. - Пусть бы неофит какой, в книжке Христа обнаруживший, повторял эти умозрения, а то священник, которому положено существовать в святоотеческой традиции - самому покаяться, если он чистый человек, что участвует во всей этой лжи. Ежедневно людей совращает.

- Странно как, - повторил Лев Ильич, - я ведь его мальчиком вспомнил, а сейчас он на меня самое глубокое впечатление произвел - и чистый, верно вы говорите, человек, и такой добрый, то есть, внутренне добрый, и несомненно искренний.

- Профессиональные приемы. Да что там толковать, хотите поговорим как-нибудь всерьез, не здесь же, да мне и недосуг, дела, отрубил он резко. Определительность нужна, как Отцы любили говорить, определительность, а не розовая благостность.

- А я согласен со Львом Ильичем, - вступился Федя, молча шагавший чуть в стороне по мостовой. - Мне так стыдно за то, что я наговорил сначала, ничего-то не зная про церковь: сегодня, вчера, завтра - а я и не был там никогда, так зашел однажды, ничего не понял. А там вон какие люди служат.

- Какие - вон такие? - со злостью спросил Костя. Лев Ильич ему все больше поражался. - Начитанные и блинами с брусникой потчуют, квас медовый выдумывают? Так это бессловесная Дуся... А она ему ничего сегодня врезала, я и не ожидал от нее такой прыти!.. - он злорадно засмеялся.

- Она пошутила, - сказал Лев Ильич, - чтоб вашу же неловкость сгладить, чтоб разговор был за столом.

- Вот я и говорю: им бы сгладить, смазать, да блины рыжиками закусывать.

- А будто вы блинов не ели! - засмеялся Федя. - Хоть вы мне и врезали, а заметил - небось за ушами трещало!..

Костя резко остановился, повернулся к Феде, хотел что-то сказать, но сдержался, махнул рукой и пошел прочь. Они как раз вышли к бульвару, постояли, посмотрели ему вслед и пошли себе.

- Странный какой человек, - продолжал свое Лев Ильич. - Я, правда, все ему удивляюсь, второй уж день.

- Замечательный человек, - горячо сказал Федя. - Я его тоже не очень давно знаю. Он раньше был серьезным ученым - физиком, но потом все бросил. Теперь нигде не работает, не знаю, на что живет - у него денег никогда нет. Один живет. Я был у него - комната маленькая, пустая, иконы только хорошие и книги есть. Он пишет, богослов замечательный, я, правда, мало что понимаю. Но говорит - заслушаешься. Он особенный человек, я думаю. А на меня злится, что я его вроде не признаю, хотя я и признаю, говорю ж вам. Он почему-то и на этого злится... на отца Кирилла. А я его давно просил познакомить меня со священником - интересно. Я, правда, думал, они все, ну не жулики, а - сами по себе, а церковь - сама по себе. Вот и Костя утверждает, что церковь у нас вся давно продалась властям. Ну не то чтоб продалась, говорит, хотя и продалась фактически, но это, мол, второе, первое, что она права не имеет.

- Как не имеет? - удивился Лев Ильич. - На что, то есть, не имеет?

- Ну я его не совсем понял, речь о благодати. Церковь, вроде, монопольно ею владеет, а она дается по делам и по свободному Божьему волеизъявлению, а не за церковные знания... Да вот у них с отцом Кириллом была перепалка - слышали?

- У кого ж, по его, на нее право? - спросил Лев Ильич.

- Тут и вся загвоздка, - усмехнулся Федя, - мне потому с ним трудно стало, хотя и интересно, и человек он добрый, не жадный, ну, на свои познания. Много мне чего рассказывал. Я когда с ним встретился, дурак дураком был, собирался в революцию кинуться: письма, протесты, книги распространять, распечатывать. А он меня убедил, что невысокого полета та революция.

- Что ж, по-вашему, совсем нет смысла в этих протестах и книгах? - Лев Ильич вспомнил вчерашнего Митю и опять затосковал.

- Смысл то есть, видимо, да не тот, какой нужен. Может, я, правда, не с теми людьми сталкивался, а только они похожи на наших же комсомольцев, из начальства которые, ну в институте, я в педагогическом учусь, на литературном. Те же у них идеи - только наши за советскую власть, а эти - против.

- Разница есть все-таки, - сказал Лев Ильич.

- Есть, конечно. Я раньше так и думал. А теперь понимаю - разница внешняя. Сегодня эти до власти дорвались, а завтра - те хотят.

- Не знаю, правда, о чем вы говорите... - сказал Лев Ильич, а сам подумал: чего я спорю с ним, он же прав, особенно если знаком с тем вчерашним Митей? Но они против беззакония, возможности повторения того, что было двадцать лет назад, да и сегодня еще сколько угодно.

- Вот Костя мне и разъяснил, как такое, всего лишь социальное движение немедленно вырождается в бесовщину, а затем в то, что мы сегодня и имеем. Это в конечном счете, ну, а пока - героизм, жертвенность - романтика. А вот что с ними будет, когда они за свой героизм уже не в лагерь, а деньги начнут получать, в кресло усядутся, портфели разберут!

- Убедительно, - сказал Лев Ильич, - хотя и смело, далека еще все-таки эта эволюция. А других вы не встречали?

- Встречал. Я знаю одного удивительного человека - не верующий, между прочим. Если б такие люди еще были... Правда, Костя и против него чего-то имеет, все равно, говорит, хоть он и чистый, мол, человек, и самоотверженный, и все для других, а раз не верит в нашего Спасителя - гореть ему вечно и никогда не сгореть. Вот и отец Кирилл насчет этого не дал вразумительного ответа - что с ним будет? А человек потрясающий - хотите познакомлю?

- А вы не боитесь, мы в первый раз видимся, меня не знаете, а так откровенничаете и еще про других?..

- Это вы прав... не подумал. Спасибо, вы мне правильно вмазали, - сказал он просто, посмотрев на Льва Ильича. - Но коль про нас Промысел есть - чего бояться? А с ним, я его спрошу, если он захочет, я правда вас познакомлю. Да и Костя говорит...

- Да, - вспомнил Лев Ильич, - так что ж с Костей, в чем та загвоздка, как вы выразились? У кого право на благодать, если не у Церкви?

- А... да, верно, отвлекся. У него право...

- Как у него?

- Да так, - невесело подтвердил Федя. - Он человек избранный. Богом избранный. Апостол.

- Ну да? - оторопел Лев Ильич, даже остановился.

- Так получается, - уныло продолжал Федя. - У него встречи были, и сейчас бывают - ну, понимаете? И ему сказано. А никто из его приятелей не верит, он потому и огорчается. И отец Кирилл тоже. Все разговор переводит.

- Так что, он сам вам и сказал про эти... встречи?

- А кто ж? Мы много про это говорили. Я, конечно, верю ему, если человеку не верить, то и диалога с ним не получится - это Костя мне объяснил.

- Ну а дальше что?

- Вот то-то что и не знаю про дальше. Конечно, интересно, потрясающе, все на свете переворачивается, и человек он удивительный, знает столько... Но... понимаете, я иногда сомневаюсь, может, он сумасшедший? - Федя на Льва Ильича смотрел с искренним недоумением. - Хотя и грех так думать, а он меня все пытает - веришь, мол, нет? А зачем ему это так уж важно, коль он взаправду этот... встречи имеет?

- Да... - вздохнул Лев Ильич, - тяжелая история... Давайте, верно, повидаемся? Позвоните мне... Запишите лучше рабочий телефон, - почему-то передумал он давать домашний, - так меня верней найдете, передайте, если что... Как-нибудь вместе к Кириллу Сергеичу сходим. Не возражаете?

- С удовольствием. Я вас о том же хотел просить, а то мне одному неловко, а с Костей... вон, видите как...

Они пожали друг другу руки и расстались.

Лев Ильич заторопился: было поздно, он, когда уходил из дому, и забыл, что придется ведь возвращаться, а теперь опять ночью. Лучше совсем было не приходить. "А куда ж деваться?" - подумал он. Да и нехорошо получилось бы, трусливо, ничего не сказав, не выяснив... Вот, еще выяснять, только этого недоставало. Многовато было сегодня для него, хотелось посидеть в тишине, разобраться, но где его найти сейчас, тихого места для себя... Да и с Верой оборвалось на полслове...

Он опять, как вчера, неожиданно для себя обнаружил, что стоит возле дома: "Ноги сами знают, куда мне надо", - невесело усмехнулся он и начал подниматься.

Ему открыла Наденька, бросилась на шею, сразу в слезы. Нехорошо с девочкой, подумал Лев Ильич, а он все про себя, нянчится со своими переживаниями.

- Мама провожала их утром, пока мы с тобой спали! Если бы я знала...

Он тихонько поцеловал ее в волосы, разделся и со страхом услышал гул голосов из большой комнаты.

- Кто у нас?

- Да много там.

- Пьют, что ли?

- Чай пьют, спорят все...

Люба вышла в коридор в черном своем глухом свитере, старой юбке, немодной, бледная, посмотрела на него внимательно, от него ждала первого шага. Лев Ильич молчал.

- Пришел все-таки... - сказала она. И не дождавшись ответа, пересилила себя. - Я думала, ты не придешь, потому они опять у нас - вроде тебя нет, а комната пустует...

Лев Ильич открыл дверь в большую комнату. Там, и верно, было полно народу. Вчерашний Митя по-домашнему сидел на тахте, в уголке, у стола. Что-то в нем остановило Льва Ильича: "Вот оно!" - развеселился он. На Мите его бархатная куртка, он ее дома всегда переодевал - тепло и уютно. В кресле устроился Иван, Вадик Козицкий - давний, еще по университету, приятель Льва Ильича, веселые фельетоны сочинял: небольшого роста, юркий такой, черноглазый, славный человек, прямодушный, Лев Ильич его за это и любил - говорил всегда, что думает, особенно не стеснялся. Посреди комнаты Феликс Борин - модный одно время литературный критик, обличитель и гроза романистов - лохматый, в толстых роговых очках, с длинным унылым носом над узкими синими губами. Он никогда никого не хвалил, писал остро, безжалостно и по сути демагогично, но, как принято говорить, с подтекстом. Последнее время его почти и не печатали, но нет-нет где-то он пробивался, - и еще одной могилой больше становилось на литературном погосте. На тахте, у самой стены, лежала Кира в Любином стеганом халате, дым пускала в потолок. "Во, поселяемость какая!" - обозлился Лев Ильич. И тут его в жар бросило - за дверью, у книжной полки, поместился еще один человек. Лев Ильич не увидел его сразу, как вошел, а только обернувшись: в алом свитере под шею, американские джинсы, ботинки на толстой подметке выставил вперед, русые волосы, зачесанные небрежно, открывали красивый лоб, глаза его только Льву Ильичу никогда не нравились, он в них и смотреть не мог - наглая, спокойная самоуверенность глядела из них. Он почему-то совсем забыл про его существование, а ведь все это время тот находился здесь, в этом же городе - Коля Лепендин, Верин муж!..

- Наконец-то! - крикнул Феликс Борин. - Мы им сейчас покажем, а то, понимаешь, никаких нравственных устоев. Им бы все сломать, а во имя чего? да и мусор, обломки небось не захотят подбирать, илотов станут нанимать, чтоб в антисанитарии не погибнуть...

Лев Ильич взял стул и подсел поближе к тахте. Возле нее стоял журнальный столик, застланный газетой, на нем на тарелках крупными ломтями нарезана колбаса, ветчина, сыр, две открытые консервные банки, большой заварной чайник. Каким-то здесь нежилым духом пахнуло на Льва Ильича. "Где здесь-то?" Это ж твой дом, сам строил. Столик этот дурацкий - из журнала, наклоняешься над ним в три погибели, у кого-то перекупил... "Скатерти у нас, что ли, нет?" И колбаса, как в забегаловке... Ну еще бы, сам себя окоротил Лев Ильич, кабы блинов не налопался, и в голову бы не влетело...

- Поешь, - сказала Люба, устраиваясь напротив него, на тахте, - наверно, голодный?

- А действительно, во имя чего? - повторил Лев Ильич риторический вопрос Феликса Борина. Ему сразу ото всего от этого тоскливо стало, сколько уж про это говорено - вопросы, вопросы, хоть бы раз кто ответил... - Во имя чего ломать?

- Вот, вот, - обрадовался Феликс. - Я их целый вечер выспрашиваю - все финтят и отмахиваются - до основания, мол, а там поглядим.

- Ну а ты сам-то, что про это думаешь?

- Я?.. - сбился Феликс. - Я полагаю, здесь спешить не следует. Насочиняли рецептов и дозы распределили - кому по сколько капель, а явился смельчак, все рецепты - в печку и всем одно лекарство - клистир. Вот и бегаем по сю пору в лопухи, облегчаемся.

- Разоблачился наш Цицерон, - сказал Вадик Козицкий, - ловко ты его, Лев Ильич, осадил, чтоб не бахвалился.

- Пожалуйста. Вам все положительную программу нужно? - обозлился вдруг Феликс. - Подустали правдой питаться, крутенько для желудка...

- Что уж ты все насчет желудка, - веселился Вадик, - неудобно под ветчину!

- Ничего, слопаешь... И совсем я себе не противоречу. Одно дело, когда разоблачают ради разоблачения, так сказать, для улучшения обмена...

- Я говорю, он на этом заклинился! - хохотал Вадик.

- А ты дождешься, что тебе, и правда, клизму поставят - шут гороховый, злился Феликс. - Меня не собьешь... То одно. А другое, когда, пусть это ж, но совершается во имя справедливости.

- Вот-вот, - поддержал Лев Ильич, - давай насчет справедливости.

- Значит, как у нас создается литература, - начал свою речь Феликс Борин. - Поиздержался писатель, машину, квартиру купил, а тут дачный кооператив открывается - вот он стимул развития литературы! Значит, выправляет он себе командировку и отправляется на великую стройку. У нас все стройки великие, но выбирает погромче, скажем, гигантский автомобильный завод. Неважно, что там все липа, что до него давно уже вся эта липа в лучшем виде была бесконечно прославлена, то есть, ему можно бы и не ехать туда - все наперед известно: конфликты, сюжет - это он и дома сочинит. Но все-таки живые подробности река, живописности, чья-то могила, парочка аморальных дел в местном суде или в газетке... Два месяца он пьянствует в тамошней гостинице - проживает пять рублей в день командировочных, и возвращается с блокнотом, а в нем роман. Дальше я ставлю вопрос: кому тот роман нужен? Жене, которой он его посвятит, счастье с которой он никогда не забудет - как в эпитафии к роману будет стоять?.. Так ей не роман - ей деньги нужны...

- Ушла она от него, - подал голос Иван из своего кресла.

- Кто ушла? - опешил Феликс.

- Жена его, счастье с которой теперь уж и не знаю как - забудет, нет. Ты ж про Колю Ведерникова излагаешь?.. Ушла, как же, с мимом этим, из гастрольбюро. Он ей все на пальцах разобъяснил, и денег никаких не надо.

- Врешь ты, Ваня, - сказала Люба, - ничего она не ушла, это у нее в Ялте роман с ним был, а уж растрепали на всю Москву.

- Да знаю я, - не сдавался Иван, - мне этот мим сам все рассказывал.

- Тебе мим, а мне сама Ленка, я с ней пятнадцать лет дружу.

У Льва Ильича прямо зубы заныли: "Господи, подумал он, а ведь они уже старые люди - всем за сорок перевалило..."

- Ну и что: ушла - не ушла. А к чему ты об этом вспомнил? - спросил Лев Ильич и не удержался, обернулся на Колю Лепендина: тот и положения не изменил с того времени, как вошел Лев Ильич, все так же картинно сидел.

- А к тому, что нечего на женщину напраслину возводить, - с пафосом сказал Иван. - Плевала она на его деньги, ей мужчину подавай! А какой он мужчина, когда все это самое на создание шедевров уходит - чтоб и невинность соблюсти, и капитал чтоб произвесть. Тоже, я вам скажу, не позавидуешь.

- Тогда он настоящий писатель, ежели сублимируется в своей литературе, весело вмешался Вадик Козицкий. - Это тогда не вранье, как Феликс тут пытается изобразить, а вполне экзистенциальное существование на бумаге, в форме производственного романа.

- Так что ей спать с его экзистенцией? - спросил Иван.

- А с чем они спят, по-твоему? - ухмыхнулся Вадик Козицкий.

- А я, простота, всю жизнь про это иначе думал, да и мим мне кое-что показал и про эту Ленку Ведерникову объяснил...

- Да не про Ведерникова я! - закричал Феликс Борин. - Пошляки-сплетники! Это я выстраивал обойденный образ!

- Давай, обобщай, только мысль тащи, не размазывай, а то опять в гастрономию ударишься, - снова поддел его Вадик.

- Так вот, я продолжаю, - блеснул очками Феликс. - Кому нужна эта вымученная ложь - не на стройке же, хоть там и будут устраивать читательские конференции и сочинять автору банкеты? Книга умрет еще до того, как попадет в корректуру, в макулатуру обречена. А тем не менее, о ней статьи, монографии, дискуссии - вроде бы и не ложь, а как о чем-то реальном. Дальше-больше, пойдут разные круги. А там, глядишь, обобщающая статья о тенденциях в жизни общества. И уже к ней станут обращаться социологи, философы, даже статистика - это называется черпать материал прямо из жизни. А разбери, откуда все пошло? Из желания этой, пусть Ленки, построить себе дачу, и чтоб не хуже, как у людей...

- Ну и что? - спросил Лев Ильич. - Я не пойму, ты ж хотел не обличать, а высказать свою положительную программу, во имя чего ты этого бедолагу обобщенного писателя пригвоздил к позорному столбу, а его несчастной жене не даешь в свое удовольствие развлекаться с мимом? - "Тьфу ты, подумал Лев Ильич, а я-то чем их лучше?"

- Неужто все непонятно? - снисходительно спросил Феликс Борин.

- Лев Ильич опять протаскивает свою вчерашнюю идею, - заметил Митя, правда мешает его комфорту, внутреннему, я имею в виду, тревожит задремавшую совесть - думать приходится, а то живи себе спокойненько, лишь бы тебя не трогали, при свете лампадки сочиняй статейки про допотопных рыбок. А уж рыбки знай себе помалкивают, пока их на тук не переводят - на удобрения, то есть. Для планового хозяйства. Можно и всплакнуть над исконно-русской закуской, которой издревле славилась богоносная Россия.

Вон как, - подумал Лев Ильич, - спит на моей тахте со своей длинноногой селедкой, сидит в моей кухне и меня ж поносит? И про статьи узнал - Люба доложила?..

- В закуске хоть смысл какой-то есть, - сказал он спокойно, - тем более, когда она исконная, а вот в том, чтобы свой пафос тратить на это сочинение, в котором, как сам оратор утверждает, ничего, кроме жажды получить за это деньги?.. Зачем про это писать, твое разоблачение тоже все это здание лжи, пусть с другой стороны, но достраивает - все как у людей, разные точки зрения! Ведь коль о бессмысленном вранье писать правду, до правды-истины разве доберешься?

- Отлично! - веселился Вадик Козицкий. - Я ж говорил, они от желудка никуда не сдвинутся - теперь закуска пошла в ход!..

- Да вы мне говорить не даете! - кипятился Феликс. - Когда б этот писатель - ну, пусть Ведерников, черт-дьявол, я - сам, наконец, если уж вы всерьез хотите разговаривать - если б он отправился туда, на эту идиотскую стройку не для того, чтоб жену ублажить, а чтоб оттуда невыдуманную - настоящую правду привезти, он бы эту стройку и изобразил бы по-настоящему. Людей, превращенных в идиотов, заботящихся только о своем желудке, чтоб кусок пожирней схватить, у ближнего отобрать, ликующих, когда им повышают зарплату на копейку, и не видящих, что тут же, другой рукой, у них гривеник из кармана тянут. Бесхозяйственность самую тупую, живущую только сегодняшней минутой; рубль выгадывают, хотя и сами знают, что на этом уже завтра потеряют десятку - но, мол, завтра! Душевное убожество, почитающее отправление естественных потребностей за любовь, жалкое лубочное веселие и троглодитскую ненависть ко всему иному...

- Жуть какая, - не выдержал Лев Ильич. - Так это и есть положительная программа?

- Талант - вот она моя программа! - звонко сказал Феликс Борин. - Все это будет изображено средствами искусства, с мастерством - Кафка или "Котлован" покажутся детскими игрушками. И не надо христианских аллегорий, Великого Инквизитора, философии... Представь такого русского идиота, который настолько во все это вписан, органика там такая, что он и не страдает от этой мерзости, он в ней находит свои жалкие радости, свой юмор, он и не знает, что где-то есть иная жизнь, что она может быть, что человек уже по Луне гуляет... То есть, он и сам летал в космос, но все таким же идиотом, жалким рабом. Какая разница - на Луне или в Рязани, он же не знает, что существует эр кондишен и биль о правах... Тут, понимаешь, всю нашу жизнь можно показать через этого идиота, но только чтоб с блеском, с талантом - пальчики оближешь...

- Подожди, - остановил его Лев Ильич, - ты сказал, что этот твой настоящий - талантливый писатель, ну - ты сам, скажем, он затем отправился на стройку в новом-то варианте, чтоб написать правду - ведь так?.. А разве этот твой идиот - правда о России?

- А как же? - искренне изумился Феликс Борин. - А кто, по-твоему, правда Ноздрев, Собакевич или Алеша Карамазов со своим старцем, тут же и провонявшим? Не зря ж у наших гениев с идеальными героями ничего не получалось - нет их потому как на самом деле, да и мысль, которую в них пытаются втиснуть, оказывается всего лишь сочиненной, умозрительной, от доброго сердца, может быть, но талант требует жесткости, пожалел - проиграешь.

- А по-моему, так не Ноздрев и не Алеша со старцем правда, а Гоголь и Достоевский - сердце их, как ты говоришь, всего лишь доброе, сострадание к людям, любовь... А как это ты отличаешь поражение от победы в искусстве?

- Да я про то вам и талдычу вот уже целый вечер! - закричал Феликс. Сострадание, невидимые миру слезы, любовь к падшим и милость! Злости мало ко всей этой мерзости! Когда ощутишь такую злость - все вокруг испепеляющую, тут не до сострадания! Талант - вот он единственный критерий, вот что не подведет, в чем, если хочешь, спасение, если, конечно, сам ему будешь верен, а не своему слезливому сердцу. А потому талант надо беречь, поддерживать - вот где национальное достояние - платить, прости за грубость, в современном обществе следует по таланту, а не по труду, где нет и быть не может никаких критериев, где достаточно элементарного, на что и обезьяна способна. Потому, кстати, никто в этой стране ничего и не делает... По таланту! Чтоб эти дачи, шикарные дома давали не лгунам-приспособленцам, а тем, кто истинно достоин пользоваться достижениями цивилизации. Ну не нелепо ли, чтоб Цветаева от голода полезла в петлю, Платонов с метлой подметал писательский двор, а эти наши, пусть извинят меня дамы, сочинители в особняках жуировали жизнью? Вот за что я борюсь, прости уж за громкое слово, вот в чем пафос, как ты изволил выразиться. Спасать нужно русскую культуру, которая от непризнания ударилась в варяги хоть по еврейскому, хоть по какому вызову, хоть в гастроли - лишь бы ноги отсюда унести. Там, - он махнул рукой в окно, - для таланта уж непременно подберут соответствующую оправу, а здесь - головой в навозную кучу.

- Вот оно что, - сказал Лев Ильич, - а я по простоте думал, ты истину ищешь, а ты всего лишь хлопочешь о правильном перераспределении, вон где тебе видится борьба за справедливость? Только предлагаешь другие критерии. Мы вчера о том же самом беседовали с моим новым другом, - кивнул он Мите. - Те прогнали миллионера Рябушинского, в построенный на его деньги дворец запихнули голодного Горького - в этом была справедливость, а ты избираешь новый вариант: бездарного Горького обратно на улицу, благо привык еще в детстве, а туда пристроить гениальную Цветаеву и кормить пожирней, чтоб про петлю думать забыла! Ну а уж поскольку та Цветаева до этой радости не сподобилась дотянуть, кого-нибудь из нас грешных, кому ты талант определишь - так что ли?

- Можно, конечно, любую мысль вывернуть, представить идиотской, - сказал Вадик Козицкий. - Тем более, наш оратор, оперирует образами больше по части желудка, но резон-то здесь есть, между прочим.

- Да уж какой еще резон - все наружу, - заметил Лев Ильич. - Очень справедливое будет общество.

- Чем же ты еще будешь мерять справедливость, как не талантом, отмеренным Богом? - спросил Феликс. - Кому больше дано, о том общество и должно проявлять заботу - что ж тянуть с него за это, губить надо талант или беречь его? В чем, по-твоему, высшая справедливость? Знаешь притчу о таланте?

- Знаю... - сказал Лев Ильич. - То есть, при чем тут? Тогда, может, и не знаю. Забыл.

- Вот они, нынешние христиане, - не упустил Митя. - И талмуд свой выучить не удосужатся.

- Ну как же... - с готовностью откликнулся Феликс Борин. - Хозяин отправился куда-то далеко, дал одному своему рабу один талант, другому два, а третьему - пять. У которого пять, он их пустил в оборот - получил десять, у кого два - еще два заработал, а первый решил сохранить свой талант - закопал его в землю, а когда хозяин вернулся, он и предъявил его в целости и сохранности... Так он зачем зарыл свой талант, как ты думаешь?

- По неразумению, - ответил Лев Ильич, - вместо того, чтоб в рост пустить, он пожадничал и поленился - вот и пропало его дарование... Кстати, там речь идет не о даровании, а о мере серебра - талант называлась.

- Какая мера - там одни иносказания! - А тебе, Левушка, купцом надо быть или спекулянтом - в рост! Куда деваться с талантом, когда его в лучшем случае никто не замечает - им попроще, чтоб сразу переварить... Надо ж, я, и верно, заклинился на этом! - искренне огорчился Феликс. - Это, заметь, в лучшем случае. А обычно за подлинный талант, собственное видение мира, жизни, человека - за свой взгляд, одним словом, у нас непременно сгноят. А если в рост будешь давать, размениваться, конечно, проживешь благополучно, дачку выстроишь жене, но от твоего дарования одни рожки останутся. Да убежден, это позднейшее добавление в Евангелии, компромиссное, апокриф, там и быть не может, чтоб мораль оказалась такой хитрой - не в стилистике.

Господи, подумал Лев Ильич, что это, откуда такое сознание вывернутое, помраченное, как же я жил здесь столько лет, почему только сейчас все это мне открылось?!

- Подожди, Феликс, - сказал он, - что ты говоришь, какой апокриф, когда все Евангелие стоит на этом, вот уже две тысячи лет, сознание в этом укоренено, что ты все вверх ногами переворачиваешь? Я тебя хорошо знаю и твои статьи люблю, и злость твою всегда считал очистительной, да и Вадик, вроде бы легкомысленные фельетоны пишет, но и там этот скрытый гнев против мерзости, которая лицемерно эксплуатирует нашу жизнь... Он, тот хозяин евангельский, потому и приказал выбросить ленивого раба во тьму внешнюю - где стон и скрежет зубовный, потому что талант, подаренный тебе Богом, нельзя скрывать, он для людей, не для тебя одного и твоего ничтожного благополучия. И это ведь не литература, не философия, не разговоры - жизнь. Что ж ты, всерьез думаешь, что вся беда таланта, она в... недостатке средств к существованию, в том, что его преследуют и зажимают?

- А в чем же? - спросил Митя, он уже ясно видел, что противник посрамлен, лепечет что-то.

- Как в чем? - удивился Лев Ильич. - Что ж, и Пушкина, значит, царь погубил через своего француза, и Платонова беда, что пришлось метлой помахать, а не в "Березку" на своей машине ездить, и Мандельштам, когда б не лагерь, расцвел, счастливые гимны сочинял бы о радости?.. Я не пойму... Вы простите меня, я сегодня попал в один дом, выпил, мне... не понять - вы смеетесь надо мной?

- Плачем, - сказал Иван. - Плачем над полной гибелью нашего идеала, продавшегося мракобесию за ни за что.. Хоть бы платили, тогда б еще смысл был.

- Быдло! - неожиданно выпалил Коля Лепендин. Все к нему обернулись и замолчали.

- Ты что? - ошарашенно спросил Феликс.

- Пушкин, Мандельштам, судьба таланта! О чем вы тут толкуете? - спросил Коля Лепендин, все так же он сидел, засунув руки в карманы штанов. - Кому он нужен - талант? Уж не здесь ли в России?.. Я тут в метро третьего дня ехал, вверх по эскалатору поднимался, в самый час вечерний - пик, глядел на толпу. Быдло! Какой там Мандельштам, они и друг другу горло перегрызут за кусок колбасы. Мотать отсюда надо, и все, что можно увезти - вывезти. Хоть музей останется - сокровища Тутанхамона. А этим ничего не нужно. Трусливые рабы... Мандельштам!.. Не знаю, не встречал. Зато про Вавилова, еще кой про кого - для себя, например, знаю. Тут даже то, что завтра им миллиарды даст - из кошки человека сделать - им это, если завтра, уже и не нужно.

- Как из кошки? - испугался Лев Ильич.

Коля Лепендин первый раз повернулся и взглянул на него.

- Элементарно, путем направленного изменения наследственности.

- И это... теоретически возможно? - спросил Лев Ильич.

- Завтра, - сказал Коля. - Не сегодня, а завтра, если б здесь все было как там, - он ткнул пальцем себе за спину. - Из кошки, а не из этого быдла, эту вонючую природу я б и исправлять не стал, пусть для музея уродств сохранится, - он замолчал так же неожиданно и резко.

И все замолчали.

У Льва Ильича пошли зеленые круги перед глазами - тут он и не знал, что можно возразить: "Кто ж такая Верочка?"

- Значит, весь твой конфликт, - тихо начал он, обращаясь к Феликсу, молчать он тоже не мог, - вся борьба, будем серьезно говорить, пафос, страсть, гнев, нравственная платформа, на которой ты стоишь, с которой произносишь свои речи, они все в том, чтоб у них забрать - и себе? Я не пойму, ты ж мечешь свои громы и молнии против тех, кто, пользуясь, скажем, ситуацией, низким уровнем, невежеством - обращает свою лживую демагогию в деньги, так? А сам хотел бы получать те же деньги, но за обличение их в этой мерзости? А чем тогда ты от них отличаешься?

- Что я, бесплатно должен работать? А сколько я б написал, когда б жил в том особняке, за тем столом?

- В каком особняке? - похолодел Лев Ильич.

- У Рябушинского, про который упоминали, в доме-музее пролетарского писателя... Ладно, ладно - шутка, а то сейчас, вижу, ухватишься...

- Да нельзя не ухватиться, - сказал Вадик Козицкий, - если наш уважаемый друг полагает, что Мандельштаму лагерь пошел на пользу, он до того договорился, что стыдно и в дом к нему будет ходить. Ты тут Феликса на словах ловишь, а уж сам в тот особняк не метишь ли? Спасибо за комплимент, но мне мои легкомысленные, как ты выразился, фельетоны пока что одни неприятности принесли - вон книгу гробанули в издательстве. Да и Феликса теперь, в наше благословенное время, которое способствует расцвету таланта - правильно я тебя понял! - и вовсе не печатают. По отношению властей предержащих к тому, что мы делаем, и можно определить истинную цену нашему творчеству, и у кого какие цели, заодно выяснить. Смотри, дорогой Лев Ильич, на опасную ты встал дорожку!..

- Да тут так все ясно, - сказал Митя, - что по мне и весь этот диспут лишний. Не зря еще блаженной памяти вождь и учитель восстанавливал церкви.

- А при чем тут церкви? - спросил Феликс.

- Пусть вам товарищ сам доложит, какой он избрал путь - самый короткий, между прочим, для необходимого контакта с этими, которые предержащие.

Лев Ильич затушил в пепельнице сигарету, встал и ссутулившись вышел из комнаты. "Сколько еще раз я эдак буду отсюда выходить?" - подумалось ему.

Надя уже, видно, спала, дверь была закрыта, он свернул на кухню, пододвинул табуретку и сел у окна. Перед глазами стоял Федя в своей курточке, насупленный, усатый Костя, Кирилл Сергеич - там, в своей комнате с попугаем, надо ж, и не рассмотрел толком диковинную птицу, и тот - давний Кирюша у Федора Иваныча с книжкой в уголке - в комнатке с крестами, заглядывавшими в окошко... "Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле? - залетели ему в голову слова, которые он знал, читал, а никогда ведь и не вспоминал. - Нет, говорю вам, но разделение, ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться: трое против двух, и двое против трех, отец будет против сына, и сын против отца, мать против дочери, и дочь против матери, свекровь против невестки своей, и невестка против свекрови своей..."

- Разделение, - бормотал Лев Ильич, - разделение. Не мир, но разделение...

Он поднялся, распахнул форточку - душно ему было - невмоготу.

Стукнула входная дверь, видно, уходили.

Люба вошла на кухню - он угадал по шагам, не обернулся.

- Что с тобой, Лева? - тихо спросила она. - Ты был всегда такой мягкий, добрый. Хорошие ребята, твои друзья, обычный разговор, славный... Что с тобой? Совсем один останешься?

- Все, - скзал он, оборачиваясь и глядя ей в глаза. - Все, не могу я так больше. Не хочу.

Она двинула табуретку к столу, села и тоже посмотрела на него.

"Как она все-таки постарела! - с внезапно пронзившей его жалостью подумал Лев Ильич. - Неужели это уже не восстановить? А если все сначала, по-другому, иначе?.." Нет, поздно уже, да и не было у него на это сил. "Сил, или полегче чтоб захотелось?.. А вы попробуйте так-то, - обозлился он, вспомнив их комнату-кабинет и всех, кто только что сидел там, - попробуйте, коли легче!.."

- Тебе скверно, Лева? - все вглядывалась в него Люба. - Может, ты из-за Вани ревнуешь?.. Так то давно прошло, а теперь и нет ничего.

Вот оно, подумал Лев Ильич, сейчас начнется объяснение на полночи, только б не втянуться.

- Может, у тебя есть кто? - спросила она, не дождавшись ответа.

- Нет, - сказал Лев Ильич, - я не ревную. И нет никого. Сгорело у меня все. Все, что было, сгорело. А может я устал - я сам не знаю. Только так вот жить, - он махнул рукой туда, где была комната-кабинет, - больше не могу. А может, и это не так. Но вот теперь - не могу... Я и тебе не помощник, только мешаю... Я завтра уеду, в командировку, - сказал он неожиданно для себя. Может надолго. Не знаю еще. Я прямо сейчас и пойду - поезд утром, рано, чтоб не проспать. Посижу на вокзале...

Он вскочил, все-таки дело было: пошел, взял портфель, он не раскрывал его со вчера - провалялся под вешалкой, да и теперь не стал раскрывать. Вернулся на кухню. Опять сел. Люба не двинулась с места.

- Выходит, все - посмеялись семнадцать лет, покуралесили, начнем новый шалашик сооружать. Только ловко устроились, Лев Ильич, вы-то, вон как, отоспитесь - какая там усталость, откуда бы? В самый сок вошли. А мне, помнишь, как вчера определили - в богадельню!.. А не просчитаетесь - кто сопли станет утирать, или думаешь, прошел твой насморк за семнадцать лет, а как ветерком обдует?..

Только молчать, повторял про себя Лев Ильич, только бы рта не раскрыть!..

- А я-то, дура, нянчилась, пусть, мол, мальчик еврейский, тихий, погуляет, сил наберется, мудрости, от твоей мерзкой ревности тебя ж и берегла, а сколько через это упустила? И кого упустила! Вот и будет чем заняться на старости лет - упущенные возможности подсчитывать... Вера Лепендина поумней - какого красавца загодя бросила. Верно, чем ждать, пока вы об нашего брата ноги начнете вытирать...

Лев Ильич поднял голову, посмотрел на нее, хотел спросить, но удержался.

- Да что там, мало вытирал, что ли? Думаешь, я не знаю - всего, может, и не знаю, мне и того, что известно, за глаза довольно. И дружки твои приходили, как возле меня начинали крутиться - выбалтывали. И сама слышала, как ни хитер, ни аккуратен - воду пускал, телефон утаскивал в кухню - не хотела, а слышала. И сегодня, дура последняя: ребят позвала, самых твоих близких друзей, пусть, думаю, придут, чтоб все в колею вошло, разговоритесь...

- Разговорились, - сказал Лев Ильич, - от того и сил больше нет.

- Перестань, мне только вранья твоего не нужно! Принципиальность эту ты оставь девочкам, когда будешь им головы морочить. Они хоть делом заняты - и Феликс, и Вадик, у них право есть о принципиальности говорить, через это без куска хлеба остались. Да и Митя - не знаю, за что ты на него взъелся - уж не приревновал ли, как все семнадцать лет к каждому, с кем словом перемолвлюсь?..

Лев Ильич поморщился и взялся за портфель.

- Он тоже не тебе чета - тюрьма за ним каждый день ходит - и не литературная, а самая что ни на есть Лефортовская. А ты... - у Любы глаза загорелись.

"Господи, вот повезло, что один чай сегодня пили!.." - мелькнуло у Льва Ильича.

- Я никогда твоих глаз не забуду, как мать моя помирала - сама помру, а не забуду. Так и знай, с тем и строй свой новый шалашик...

Лев Ильич встал и пошел из кухни. Оделся. Люба вышла за ним.

- Бог с тобой, - сказала она уже спокойно, - большой вырос мальчик. Думала, правда, орлом станет, спасибо все-таки не коршуном - так, петушок с поистраченным гребешком... Бог с тобой, - она вдруг взглянула на него светло и перекрестила его. - Ступай.

Лев Ильич остановился, взявшись за замок, но дверь уже открылась, он шагнул на лестницу.

8

Он и не помнил ничего из той ночи, сколько потом ни вспоминал, и не мог бы никогда восстановить, где он ходил да зачем, по каким улицам - куда ноги несли. В подъезде раз себя увидел, сидящим на лестнице, наверху хлопнули дверью - вот он и поднялся, пошел прочь, а что за подъезд - дверь, что ли, была открыта, или еще почему его туда закинуло? Потом на вокзале был, а на каком - убей не знал, возле касс потоптался, на расписание глядел, не видя, ни одного города не запомнил, а так бы можно было восстановить, что за место. С кем-то даже в разговор вступил, да, на вокзале это и было, с проезжим, объяснял, как отсюда попасть в Центральные бани, а откуда "отсюда"? - не помнил. Вот уже потом, надо бы под утро, обнаружил себя на скамейке - на бульваре. Вот с этого момента он себя и осознал: трамваи шли с двух сторон, погромыхивали, он подмерз, но уже знал, зачем здесь сидит и чего дожидается, на часы поглядывал...

О чем он думал? Не помнил этого Лев Ильич, вертелось в голове: обрывки какие-то, разговоры, лица, о чем-то он все сокрушался, будто перед концом или началом? - бабки подбивал, подсчитывал. Неладно выходило, он и бежал дальше, потому и додумать ничего не мог, или может, мог да не хотел, не решался? А вон тут, на бульваре, на этой скамейке, к спинке ее привалившись, он и начал было в себя приходить, опоминаться.

Любина лица в дверях он не мог позабыть, и то, что она осталась там, у него возникла было мысль - так, мелькнула, вернуться, но не мог без содрогания вспомнить свою комнату-кабинет и себя в ней, выслушивающего вчерашние речи. "Выслушивающего? От кого?.." А может, там только он и был, что уж такого сказано, чего сам он никогда не говорил, а не говорил, так думал?..

Он с себя, как паутину снимал, липкое что-то счищал, и уже решимость в нем зрела, он и не называл ее, спугнуть боялся, или так, от смущения перед собой, но как доберется до нее, норовил в сторону свернуть. И все равно, знал, твердо уже знал, что есть она у него, вот потому и радость, надежда светили ему. Но это он уже здесь, на бульваре, стал осознавать, когда опоминался.

Он даже вздремнул было, может, на минуту всего забылся. Такое небо ему привиделось сиреневое - предгрозовое, что ли? - а больше ничего, страшно стало, будто он и не на земле, летит - раз ничего и нет, кроме неба. А оно все темнело, темнело и быстро так, фиолетовым становилось, какая-то совсем уж темень на него наползала - и померкло все. Он открыл глаза - светать начинало. Народ пошел мимо, а он все чаще на часы посматривал.

Было восемь часов, когда он встал. Рано, конечно, но ничего, пока дойдет, да и трудовые люди - не бездельники.

Он зашагал совсем решительно, будто договорился - ждали его, прошел переулок, свернул во двор, прямо к зеленому окошку, в подъезд, мимо двери на первом этаже - и не посмотрел, стал подниматься по лестнице. Вот и звонок.

Он только дух перевел, нажал кнопку, услышал мелодичный звон и даже за ручку взялся: он домой, домой пришел, теперь он знал, что домой, потому и можно так вот, ни свет ни заря, безо всякого предупреждения, ему всегда, все равно будут рады, в каком бы виде ни явился...

Дверь открыла Дуся и не удивилась:

- Вот хорошо-то, пораньше!.. Кирюша! - крикнула она, обернувшись. Смотри, какой гость к тебе!

В коридоре было темно, Кирилл Сергеич вышел, не узнал сразу, а разглядев, не то чтоб обрадовался, а как само собой разумеющееся воспринял.

- Вот и отлично, - сказал он, - пожалуйте ко мне.

Днем здесь все было иначе, ничего таинственного, или он привык за вчера? Славно, уютно, только раскрытый чемодан с пакетами и свертками на диванчике, будто не на месте, а так - хорошо, и без эдакой нарочитости, до блеска чистоты, когда и неловко - не то входить, не то лучше остаться в коридоре. Живут люди - и все под руками.

Попугай об прутья чистил нос, гремел и бормотал про себя. Лев Ильич подошел к окну разглядеть - такой он яркий был, а на фоне серенького, грязного двора - сердце радовалось. Как цветы внизу, у Маши, подумал он.

- Смотрите, - сказал Лев Ильич, - вчера он был такой скучный, я уж думал больной или старый, а сегодня - хлопотун!

- А он всегда к вечеру устает, или неестественный свет на него наводит печаль. Какой бы шум ни был в комнате - он все дремлет. А утром оживает... Кирилл Сергеич внимательно посмотрел на гостя. - Садитесь в кресло, удобней, сейчас чайку попьем...

- Кирилл Сергеич, я к вам по делу пришел.

- Вот и хорошо. Да садитесь же, тем более, раз дело. Лев Ильич снова взглянул на попугая, теперь тот сидел на жердочке, посматривал на него.

- Я хотел попросить вас... Могу я у вас креститься?

- Вот это отлично! - потер руки Кирилл Сергеич, поднялся и зашагал по комнате. - Вот молодец, прямо без разговора. Молодец! А особенно хорошо, что зашли утром - мы сегодня уезжаем за нашим Сережей. Он в деревне, у родни. Захворал, расшибся, еще была история... Мы и отправили его на десять дней. Учится он хорошо, пусть отдохнет. На три дня едем, а там пост - мне до Пасхи не оторваться... Вот хорошо, постом и причаститесь, как я вернусь... Мать! крикнул он весело и сказал Дусе, появившейся в дверях с кухонным полотенцем. Лев Ильич-то пришел по делу, говорит. Могу, говорит, я у вас креститься!

- Чудесно как, - тихо сказала Дуся, и глаза у нее заблестели.

- Может, неудобно... У вас, значит, и времени нет, уезжаете - собираться надо, а тут я явился... Тогда другой раз... - у него голос дрогнул.

- Ну вот, интеллигентские разговоры. Что может быть важней? Успеем, успеем - три часа до поезда... Да, погодите... - оборвал себя Кирилл Сергеич, а у Льва Ильича внутри опять что-то дрогнуло : "Нельзя, верно?" - а... Маша сегодня с утра работает?

- Может быть, Верочка? - спросила Дуся. Она словно бы вчера у Маши оставалась ночевать, если не ушла...

Кирилл Сергеич остро глянул на Льва Ильича, а тот совсем был растерян, все стоял возле клетки с попугаем.

- Нет, - сказал Кирилл Сергеич. - Разыщи Машу, если в столовой, все равно пусть приходит, ничего там без нее не стрясется. Садитесь, садитесь пока, время есть, мы и поговорим.

Лев Ильич опустился на стул возле окна, попугай на него посматривал с любопытством, но вдруг отвернулся и занялся прутиком, забурчал.

- Привык, - сказал Кирилл Сергеич, - приглделся. Он всегда так на свежего человека глядит, знакомится... Ну что ж, - он уселся против Льва Ильича, свет из окна падал ему прямо в лицо, Лев Ильич его по-новому разглядел: глаза были хорошие, ясные, думающие, но не затаенные - о своем, а собеседником занимающиеся. - Ну что ж, Лев Ильич, я, и верно, рад, что вы так просто и хорошо пришли ко мне с таким делом. Вы это твердо решили, обдумали, это не минута?

- Да, - Лев Ильич опять напрягся, да и Кирилл Сергеич менялся перед ним на глазах, лицо у него твердело. - Я все обдумал.

- А Символ веры вы знаете?

- Нет, - смутился Лев Ильич. - То есть, я читал, слышал, но... наизусть не помню.

- Ну что ж, повторите за мной... Мы вчера говорили с вами о покаянии, о страхе Божьем, который и есть начало премудрости... Я понимаю ваши вчерашние переживания - о чем, не знаю, но могу себе представить такую муку. Это... как бы вам сказать - как при свете дня все открывается взору, так, когда тот свет идет, струится человеку, вся его ложь и грех обнажаются. А это не может не быть мукой - ужасом перед собой...

- Да, - сказал Лев Ильич, в нем уже радость поднималась, - так и было.

- "Покаяния отверзи ми двери, Жизнодавче..." - читаем мы сейчас покаянную молитву, - продолжал Кирилл Сергеич. - Но эта работа неостановимая. Чем дальше вы будете в себя в этом истинном свете всматриваться, тем все больше станете видеть и понимать свои слабости, притаившуюся во мраке душевную леность, грех - и боль не пройдет, но этого не нужно пугаться, это свидетельство отвращения от греха, от его признания, желание от него избавиться... "Даруй ми зрети моя прегрешения..." - помните любимую молитву Пушкина?.. Так же вот и о других, когда мы принимаемся выстраивать о них свои мнения...

Лев Ильич вздрогнул, хотел объяснить, но смолчал.

- ...Тут мы очень часто, опять же по слабости, начинаем судить, а это опасный путь. Вот вы любите, скажем, кого-то и ничего плохого в нем не замечаете, а что случись, он действительно может совершить по отношению к вам, пусть даже нечто скверное, ну оскорбил вас, предал - и уж все забыто, и то, в том числе, что раньше вас в нем восхищало. Но коль вы сами видите свои слабости, знаете их, а все равно с ними живете - та же , быть может, борьба происходит и в том, вашем бывшем друге? Да и потом, так легко ошибиться какой он на самом деле? Если мы себя хорошо не знаем, что можем о ком-то сказать?.. Вы этим мучаетесь? - спросил он просто.

- Да, - сказал Лев Ильич. - Но я к вам пришел не прощать, а, как вчера говорили, с корыстной целью - спастись.

- То высокая корысть, - сказал Кирилл Сергеич. - Господь заповедал нам быть расчетливыми купцами, искать жемчужину спасения, складывать добродетели, грош к грошику. Ничего нет в мире выше того богатства... Только заповеди-то первые какие? Возлюби Господа своего, всем сердцем, всем разумением своим, и возлюби ближнего как самого себя. Это заповеди главные.

- А я... еще не могу.

- Молитесь, - сказал Кирилл Сергеич, - и вам непременно будет помощь. А сейчас мы вместе с вами об этом помолимся... Вы знаете, как возникает, какой непростой путь зарождения ненависти? Макарий Великий говорил: ненависть от гнева, гнев от гордости, гордость от неверия, неверие от жестокости, жестокость от лености, леность от ослабления, ослабление от презрительности, презрительность от уныния, уныние от малодушия, малодушие от сластолюбия... Тут уж непременно что-нибудь тебя да зацепит, о что-нибудь непременно приткнешься. Молитесь... И еще хотел бы вам сказать, я вижу, может быть, ничего у вас и не случилось, а мытарствуете, и не только от того, что увидели свою черноту - кругом вас нескладно, все словно бы закрыто - куда ткнуться? Вы раз, другой, третий попробовали - везде стена, отовсюду теснит. Ведь так?.. Но вот тут-то человеку и открывается, что есть и иной путь - вверх! Не мирской, где удача, признание, дружество, благополучие - это та же стена, один раньше в нее упрется, другой позже. А коль поймешь это - тогда небо откроется...

- Я сегодня увидел небо, - улыбнулся Лев Ильич. - Небо и я был в нем. А больше ничего.

- Вот видите! - обрадовался Кирилл Сергеич. - Все верно. И это хорошо, что вы мытарствуете, не пустые слова сказали, что Господь кого любит, того и наказует. Скорби наши - печать избранничества, говорят Отцы. Как же еще, если веришь, встречать всякого рода неожиданности и напасти, что словно бы без нашей воли и участия в них, а происходят с нами? То явный знак, что от Бога помнит он о вас! А если так, не роптать, а лишь радоваться надо. Но это, разумеется, великий подвиг, он у нас у всех впереди, ежели сил достанет. Вот вам напоследок, а то слышу, Дуся идет, слова еще одного святого - Аввы Дорофея: не желай, чтоб все так сделалось, как ты хочешь, но желай, чтоб оно было так, как будет...

И верно, раскрылась дверь, вслед за Дусей вошла сияющая Маша, а за ней... Вера.

Они, и правда, Лев Ильич сразу это почувствовал, это и потрясло его, были рады, счастливы за него, будто его решение, которому он и сейчас, будучи уже здесь, слушая Кирилла Сергеича, поражаясь, как он про него угадал, все еще смущался: старый он уже человек, а на рассвете, у них свои дела - ну что, подождать не мог, чтоб договориться в удобное им время, да и самому следовало, чтоб никого не беспокоить... Но, вот ведь для них, не для него - для них! это вдруг оказалось событием, праздником!

И так все стремительно завертелось: женщины о чем-то вполголоса переговаривались, хлопали дверьми, Кирилл Сергеич на него уже не обращал внимания - занят был, потом Дуся вызвала его из комнаты, Лев Ильич слышал обрывки разговора не всегда понятного: "...Маша, найди свечки, да нет, не там - в шкафчике..." - это голос Дуси. "...У меня в коробочке возьми... Ну шнурочек какой-нибудь найдете..." - это Кирилл Сергеич. А потом голос Веры: "Я дам свою цепочку, вот у меня, а себе этот шнурок..." Он даже к окну отвернулся, застыдился слез.

Вошла Дуся с тазом - белым, большим, звонким, поставила тяжелый кувшин, видно, полный - он об пол брякнулся.

"Это еще зачем?" - испугался Лев Ильич.

Но тут же следом в комнату вступил Кирилл Сергеич - в епитрахили, с большим, тяжелым крестом на груди. Он казался еще выше ростом, лицо торжественное, даже суровое, самоуглубленное. Он не глядел на Льва Ильича. За ним Маша - тоже строгая, кофточку надела другую - беленькую. И Вера сосредоточенная, но она с Льва Ильича не спускала глаз.

Кирилл Сергеич взял со стола книгу. "Евангелие, что ли?" - подумал Лев Ильич. Тот на него взглянул первый раз, как вошел в комнату.

- Вы разденьтесь, - сказал он.

- Как? - оторопел Лев Ильич.

- Ну... вы в трусах?.. Если уж такой стыдливый, рубашку снимите...

Лев Ильич торопливо, презирая самого себя, уже окончательно стал раздеваться. На стул положил пиджак, свитер, рубашку стянул...

- Ботинки, ботинки - здесь у нас тепло, - сказал Кирилл Сергеич, - и носки.

Он снял ботинки, носки, застеснявшись своих ног, а оттого совсем обозлившись, и штаны стянул. И в жар его бросило: трусы были длинные, черные, еще велики ему на два номера.

- Подойдите сюда, - сказал Кирилл Сергеич, когда тот закончил свою возню.

Сам он стоял спиной к окну, в углу возле икон, Льва Ильича поставил лицом к себе, за спиной у Льва Ильича три женщины.

Кирилл Сергеич надел очки и стал читать по книге.

Лев Ильич ничего не слышал, мысли летели и сначала метались все вокруг его нелепых трусов. Знал бы, надел красивые, купальные... Ну да, окоротил он себя, на пляже ты на Черноморском, что ли? Потом о том, что помылся бы хоть - душ бы принял с дороги, - и опять промелькнуло: будто к врачу пришел за бюллетенем! Да нет, не о себе, вильнула мысль, им же, наверно, неприятно?..

Он себя со стороны увидел: белого, уже чуть рыхловатого - хоть живота нет, спасибо! - на тонких ногах в венах, резко обозначенных, с грудью, поросшей седеющими волосами... Осенью бы, хоть загар еще не сошел, а то к весне... И он представил себе вдруг с ужасом, что где-то тут же стоят - да нет, сидят развалившись! - Иван с Вадиком Козицким, Феликс Борин и этот его новый знакомец - Митя, сидят и смотрят...

Он поднял голову и уже осмысленно посмотрел перед собой... Кирилл Сергеич молился, повернувшись лицом к иконам, скоро, отчетливо выговаривая слова, попугай сидел тихонько, на Льва Ильича завороженно смотрел... И вдруг он все здесь увидел по-новому: эту комнату средь утренней Москвы - гремящей, бегущей, топочущей, брызгающей грязью, сверкающие машины, модных красивых женщин и деловых мужчин с большими желтыми портфелями... А здесь, в этом грязном дворе, в тихом закоулке, в комнате с попугаем - таз, в который - теперь он знал это для него налили воду, священника перед иконами, трех женщин, повторяющих вслед за священником слова молитвы, себя в длинных черных трусах - бледного, жалкого и не защищенного. И такая пронзительная печаль и умиление его сотрясли - ведь и Он так же стоял, шагал - оплеванный, избитый, сгибаясь под Крестом, падал, поднимался, и снова шел туда, где ждали Его гогочущие солдаты и дорвавшаяся до крови толпа. Так же и сегодня он шел бы по этим сверкающим - равнодушным и своим только занятым улицам, так же бы плевали в него, когда он - раздетый и жалкий пытался бы подняться и поднимался с крестом, сбившим ему плечи...

Да ведь Он не шел бы, а идет, Он и сегодня идет все тем же своим путем, а мы так же смеемся и злорадно кричим ему: "Сойди с Креста!" - вздрогнул Лев Ильич своей мысли, такой ясной, будто не подумал, а увидел все это...

- Отрицавши ли ся сатаны?.. - услышал он вопрос священника. - Говорите: отрицаюся.

- Отрицаюся, - твердо повторил Лев Ильич, повернувшись к тем, что стояли за ним. И еще и еще раз повторил, - Отрицаюся...

- Сочетаваеши ли ся Христу? - спросил священник. - Говорите: сочетаваюся.

- Сочетаваюся, - с восторгом сказал Лев Ильич, повернувшись лицом к священнику. И еще и еще раз повторил следом за ним,- Сочетаваюся...

- И веруешь ли ему?..

- Верую ему, яко Царю и Богу, - ответил Лев Ильич и уже с радостью и счастьем услышал и повторял за священником фразу за фразой: "Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым... И во Единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, Единородного, иже от Отца рожденного, прежде всех век..."

Шло, длилось, как тысячи, сотни тысяч, миллионы раз до него, и сколько еще будет после, невыразимое и трогательное до слез таинство, и малая церковь из трех женщин стояла за его плечами, и сам он был не свидетелем, а как казалось ему, членом ее. И Он стоял среди них, знал это Лев Ильич, слышал Его дыхание...

Священник набрал пригоршни воды из таза, вылил на голову Льва Ильича:

- Крещается раб Божий Лев во Имя Отца! Аминь... И Сына! Аминь... И Святаго Духа! Аминь...

- Крестик! - сказал священник.

Маша протянула ему крестик на цепочке.

- Поцелуйте крест, - сказал священник и надел цепочку на Льва Ильича. Перекреститесь...

Он помазал ему лоб, грудь, руки, ноги...

- Печать дара Духа Святаго. Аминь. Печать дара Духа Святаго. Аминь. Печать дара Духа Святаго. Аминь...

Зажгли свечки.

Он шел вслед за священником, оставляя мокрые следы на полу вокруг купели, а за ним шли три женщины со свечами, они тихонько пели, а Лев Ильич бормотал, повторяя за ними, угадывая слова: "...Во Христа креститеся, во Христа облекостеся..."

- Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!..

Его остановили.

- Прочти, Маша, - сказал священник и передал ей раскрытую книгу.

- "Братие, елице во Христа Иисуса крестихомся, в смерть Его крестихомся, услышал Лев Ильич за спиной спотыкающийся Машин голос. - Спогребохомся, убо Ему крещением в смерть: да яко же воста Христос от мертвых славою Отчею, тако и мы во обновлении жизни ходити начнем. Аще бо сообразни быхом подобию смерти Его, то и воскресению будем..."

Губкой, смоченной водой, священник отер Льву Ильичу помазанные части тела:

- Крестился еси, просветился еси, миропомазался еси, освятился еси, умылся еси. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.

Священник отрезал у него прядь волос, склеил волосы воском, бросил в воду...

- Ну вот, - сказал священник, он опять стоял у окна, возле икон, лицом к ним, - вы приняли сейчас Святое Крещение, крестились во Христа Иисуса, в его смерть. Нет уже ни иудея, ни эллина, ни язычника, ни раба, ни свободного, нет ни мужского пола, ни женского - ибо вы во Христа Иисуса облеклись... Помните, что разное дело - знать истину и жить по ней. Не забывайте, как силен дьявол, как он тщится пролезть в самую узкую щель, как велика ярость бесов на тех, кто начинает преуспевать в деле стяжания Духа Святаго, кто делает первые шаги к спасению. Они и ночью и днем не дадут вам покоя, прознают, через кого к вам подойти, зная ваши слабости, возбуждая в вас самые лютые искушения...

Он говорил просто, спокойно, твердо глядя прямо в глаза Льву Ильичу.

- ...Вы сделали свой выбор, добровольно надели на себя крест, никогда его не снимайте. Вы взяли его в трудное, быть может, переломное время для нас и нашего отечества. Быть может, и пострадать вам за то придется. Ну что ж, никто не может прожить без своей Гефсимании и Голгофы! Радуйтесь испытаниям, какие вам предстоят, ибо убегать от них, по словам Отцов, то же, что убегать от самого спасения. Это тот огонь, которым должна осолиться жизнь каждого, кто хочет наречься чадом Божиим. Поздравляю вас со Святым Крещением!..

Лев Ильич увидел перед собой крест - как в росе, огнем сверкающий. Он поцеловал этот крест и руку священника, держащую крест...

Дуся захватила таз, кувшин, все вышли за ней. Лев Ильич быстро оделся, руки у него дрожали.

Маша вернулась, крепко, трижды поцеловала его в губы.

- Поздравляю тебя, сынок!

За ней Дуся:

- Я говорила - какое счастье, что вы нас разыскали! - они поцеловались.

Потом и Вера подошла, у нее слезы стояли в глазах, а может виделось так Льву Ильичу - перед ним все плавало как в тумане.

Кирилл Сергеич уже без епитрахили, без креста, снял со стены икону, поцеловал ее и протянул Льву Ильичу:

- Это ваша, - сказал он, - крещальная.

Лев Ильич взял, но руки так дрожали, едва не уронил. На него из темной доски та же - все та же! - Божья Матерь глядела с младенцем.

- Господи!.. - сказал он. - Отец Кирилл, это та самая - мамина икона!..

- Ну вот, - улыбнулся Кирилл Сергеич, совсем другое у него было лицо, нет ничего случайного. Кто в случай верит - тот в Бога не верует.

- Надо бы это, праздник наш, как-то... отметить, - сказала Дуся, - а мы, как на грех, уезжаем.

- Ничего, - сказал Кирилл Сергеич, - вернемся через три дня, если до поста успеем, а то в Пасху у нас и будет праздник. Ну что ж делать.

- Да, да, - заторопился Лев Ильич, прижимая икону к груди, - у вас совсем нет времени. Я пойду, спасибо вам за все...

- Пусть их уезжают, - подала голос Маша, - а я сегодня с полдня домой вернусь. Вот у меня...

- Я даже и не знаю... - начал было Лев Ильич.

- Да, - вспомнил Кирилл Сергеич, - дайте я ваш телефон запишу, адрес, а то вернусь, надо будет нам сразу повидаться.

- Понимаете... - Лев Ильич тут уж никак не мог промолчать. - Я сегодня ночью ушел из дома... Не знаю... совсем ушел. Так что, куда мне звонить - на работу если... Где я буду жить - трудно сказать.

Кирилл Сергеич посмотрел на него.

- Знаете что, - скзал он вдруг, - а живите пока у нас, все равно квартира пустует. За попугаем, за рыбками приглядите, что ж мы все Машу нагружаем... Вот здесь и живите - в этой комнате. Ключ будет у Маши, она вам все объяснит, где что...

- Нет, мне...

- Да, да, вот и договорились, верно, Дуся?

- Конечно, я только буду рада, нам спокойнее... И потом попугай у нас, можно сказать, особенный, с характером, он один ночью не остается. Мы раз уезжали - заболел, еле отходили. Так что очень нас выручите, - Дуся улыбнулась. - А Маша все вам расскажет - где белье, где что... Вы не стесняйтесь, обязательно приходите!..

- А вернемся - обо всем поговорим, - сказал Кирилл Сергеич. - Что ж сейчас наспех, да и верно, еще кой-что подкупить нужно, знаете как в деревне пусто...

Лев Ильич с ним расцеловался, пошел было к двери, но вспомнил про икону, воротился, положил на стол.

Кирилл Сергеич длинно, внимательно смотрел на него.

"Какие у него глаза усталые..." - подумал вдруг Лев Ильич.

9

Он и этот день тоже много раз потом пытался вспомнить - то есть, тут все просто было, каждый шаг он ясно видел, представлял, да и ничего хитрого словно бы в этот день не случилось. Он находился в здравом уме, день был, а не ночь, и все его передвижения по городу, встречи, даже разговоры были на памяти. Даже свои настроения, ощущения запомнились - важный и дорогой это был для него день, как же его забудешь. Но здесь другое его томило, он каким-то иным странным чувством знал, что именно в этот самый день допустил какую-то промашку; да нет, не то слово, что-то он позволил себе, разрешил, чего никак нельзя было разрешать, а там - как с горы покатился. Но вот с чего это началось, да и потом, когда уже летел так, что и дух замирал, все не понимал, что катится и погибает, да и знал бы, все равно бы не удержался, да и останови его, он бы не услыхал, не зацепился...

Но конечно, он все это потом осознал, падением нарек, но вот где, в чем, в какой момент это началось? Он долго еще потом не там - во вне искал, кого-то обвинял, да и себя не за то, будто кто тащил его, а не он сам шагнул навстречу. Почему?.. Вот в том-то и дело, что все здесь призрачно было, и когда уж сыростью потянуло, гнилью, и было взаправду, кабы не поздно, он и тогда не сразу это осознал и напугался.

Ему даже не хорошо, не просто радостно было. Он и шел иначе, на знакомые улицы не так глядел, ему казалось, люди встречались словно бы те, что уже не раз он видел, примелькались в толпе, но они прежде совсем не так воспринимались, не тем останавливали его глаза. Ну вон женщина, что только что прошла мимо, определенно он ее прежде встречал - и глаза ее яркие, и как шла, плавно покачиваясь. Он еще двинулся за ней следом, уж очень складно она шла, и все так пригнано было - беленький полушубок, мужская шапка с опущенными ушами - пушистая и тоже белая. Эх, не умел Лев Ильич на улице знакомиться, робел, а хотелось, он только обогнал ее тогда, глянул под шапку, и она на него посмотрела: что ж, мол, и я не против, давайте поговорим... Но не решился... Да, так оно и было, - вспомнил он. А сегодня - ну конечно, она и шла навстречу! - тот же был полушубок и шапка, и глаза, что его потом долго преследовали. Но ему уже не нужно было засматривать ей в глаза, заговаривать он и так ее знал: и куда она идет, и откуда, что ее ждет, он с такой радостью пожелал ей счастья в той встрече, что сегодня ей предстоит, непременно предстоит и сбудется, и как она станет улыбаться, смеяться, как закроет глаза, влажные от счастья... А его не заметила, никогда не узнает, - что это он, встреченный ею нескладный прохожий в мешковатом пальто, устроил это ей сегодня, что надо бы оглянуться, хоть запомнить, - да не нужна ему ее благодарность! - но все-таки, пусть бы знала... Он и девчушке-дурнушке такой, с унылым еврейским носом, тащившей нотную тетрадь, да вдруг споткнувшейся на ровном месте, так что папка раскрылась, листы полетели по мостовой, помогая подбирать, пожелал найти и сегодня радость, а потом, когда подрастет, мужа, и он - красавец-спортсмен так станет гордиться ею, что вокруг все только рты и будут разевать от изумления и завидовать ее счастью. А она тоже никогда не вспомнит, не узнает, как ей повезло - не споткнись тогда, в тот весенний денек, не обрати на себя его внимания!..

А день, и верно, славный выдался: солнце светило, чуть подмерзло, хрустело под каблуками, небо было высоким, бледным, но где-то там далеко угадывалась уже синева, которая потом, еще месяца через три все и затопит.

Он здесь уже не случайным был - нелепым прохожим, муравьишкой, которого могли и смять ненароком, да и зачем он был тут, появился, куда уйдет - не все ли равно? Все иным здесь стало для него, наполнилось смыслом - не само по себе, а для него! Вот и улица открывается, и переходит в другую, а не будь его - тупиком бы заканчивалась. И у тех, кто попадались ему на пути, кого он одаривал, желая им счастья, и у них какой-то смысл появлялся в их муравьиной жизни - в связи их встречи с ним, а что иначе с ними могло быть! Вон к дверям казенного дома с высоким подъездом, двери тяжелые, обшитые медяшками - не откроешь, поднимается, небрежно покачивает портфелем такой хозяин жизни. Только что видел Лев Ильич, подкатила черная машина, тормознула, он дверцей так привычно отмахнулся - машина тут же отъехала, а он пошел себе, по сторонам и не глядит, несет себя, легко поднимаясь по широким ступеням, наперед все для себя решив. Тоже, между прочим, полагает, что все здесь заради него придумано... Да нет, у него главное страх, он пока достиг этой машины, портфеля, через столько в себе перешагнул, такого натерпелся, такое прознал про то, как этот портфель с машиной можно не только схватить, но и вырвать... Так что - нет, крепко он знает - не для него это - всего лишь для портфеля, для черной машины. А свято место и без него пусто не будет...

А меня, получается, за меня самого наградили? - усмехнулся Лев Ильич. Усмехнуться-то усмехнулся, но все равно горячо стало, ноги ступали тверже, звонко он так шел, поглядывал вокруг совсем по-другому, не как всегда. Вот только Кирилл Сергеич вспомнился, что-то тревожило - откуда в нем внезапно такая усталость появилась? А может показалось, мало ли что - лег поздно, сборы, дела, он-то, Лев Ильич, здесь причем? Ну устал - отдохнет, в деревню съездит... А правда, как все не случайно: и его детство с нянькой, и мама, и юность, и потери - в них-то непременно знак! - и эти последние встречи, что два дня назад начались...

Он о Верочке подумал с такой радостью - но тоже не так, как прежде, когда бежал к ней сломя голову, или третьего дня, только что-то смутно предчувствуя. Она стала совсем реальностью - и не так даже, как там, у Кирилла Сергеича, когда за спиной слышал ее дыхание и голос, повторявший молитвы, а вот только что, когда с полчаса посидели у Маши, договариваясь на вечер. Он ее и разглядел тогда впервые по-настоящему. Там, в поезде, в первый раз, так, смутность одна была. Остановила чем-то, а чем - Бог весть; вчера на улице и в столовой - слишком собой был занят, и у Кирилла Сергеича не до нее - все вокруг ошеломляло. Тут - сидела, ходила перед ним по комнате прелестная молодая женщина, стройная, плавная в поворотах, глаза не просто блестели добротой, в них глубина угадывалась, неясность томила, и рот, особенно губа нижняя, чуть запухшая... Он ведь сегодня вечером и пойдет к с е б е - весело иная так подумал - а она там!..

Он уже недалеко был от редакции, когда вспомнил, что для Любы он в командировке, и так ему что-то жалко ее стало! Но и тут иная это была жалость, не та, что там, у двери, ночью его резанула, иная так сильно, что потом, когда на скамейке вспомнилась под утро, как ссадиной отозвалась. Чуть снисходительно он про нее подумал: конечно, жалко по-человечески, худо-плохо, что говорить, но все-таки вместе были, а тут одна со своим, с тем, что было у нее, с ней же и осталось... И того, что он теперь знал, у нее нет... А может? да нет, не может, а так вот оно и есть! - не зря ему эдак, а ей все то же, что и было... - легко он так про это думал - шуточка, семнадцать лет с плеч сбросил - и нет ничего, свобода!.. Да и вчерашние его ребята, давние друзья-приятели - они и не знают, не чувствуют, а как все у них жалко, ничтожно: и эти их разговоры, и злость, что всегда полагал очистительной - что ей чистить? Хоть до дыр отстирывай или перекрашивай, портками, панталонами, джинсами назови, срам-то прикроют - а что коли срам все равно никуда не денется! И мечты, надежды - вон как вчера определилось, может, и преувеличилось в разговоре, больше для красоты слога, но все равно вырвалось, сказалось. Ни ценностей настоящих единственных, ни представления о своей вине - так, на два шага вперед видимость, бредут себе, как в тумане, а больше на месте топчутся безо всякого смысла...

А что ж ты, раз такой заботник обо всех, кого ни встретишь, что ж ты им кто тебе ближе всего, почему им не поможешь, результат, кстати, увидится, не то что так, на улице - поди потом проверь, сбудутся твои пожелания, нет!.. Что я "собес", что ли, какой? - отмахнулся от себя Лев Ильич.

Хорошо он так шел, звонко, легкость в нем была, какой в себе и не помнил. Он даже на себя со стороны пытался посмотреть - в окна, в витрины - хорошо шел! И всегдашней усталости, такой, что хоть ложись другой раз посреди мостовой, кабы не милиция - лег бы, ноги вытянул, так уставал, - не было теперь и усталости. Он плечи распрямил, фуражку сдвинул на затылок, лед только позванивал. Он уже и на прохожих не глядел - Бог с ними, пусть себе о портфелях хлопочут, складывают денежки, торопятся - опоздать боятся. Каждому свое!..

"Батюшки!" - сказал он себе, да так ясно подумал, что остановился на всем ходу, дух перевел. Вот она откуда легкость эта звонкая - он же совсем чист, все, что давило, тянуло к земле, в ногах и уж не знает он там, в чем отдавалось, - все с него сняли! Он теперь как цыпленочек желтенький, пушистенький - только родился, вылупился. Вот потому и солнце, и такая безотчетная радость, и не гнетет ничего... Он дальше даже не шагнул - полетел прямо... И верно полетел - оступился, что ли, поскользнулся - и брякнулся во всю длину. Да сильно что-то, спину зашиб, к нему уж мужик подходил, как на грех, нарочно с большущим желтым портфелем, руку протягивал помочь, фуражку его поднял - далеко отлетела. Но он обозлился, сам не знал на кого. Встал, счистил фуражкой грязь с пальто... Даже юмора не было - глупость какая-то. А ведь, бывало, смеялся, когда так вот падал. А случалось с ним, он давно, с юности запомнил, как пойдет вот эдак весело, размашисто, от чего-нибудь занесется: ну, там, похвалит его кто-то, девушка сама ему объяснилась в любви, или еще как-нибудь его выделили, тоже голову поднимет, распрямит плечи - так обязательно ему под ноги наледь ли, корка гнилая - он и брякнется. Смеялся, да его и останавливало всегда. А тут - удивительное дело! - такой ему знак подавали, предупреждали, а он всего лишь обозлился: и улицу не чистят столица мира, центр, прости Господи, цивилизации... Но уж так, со звоном идти не мог, в спине отдавало, прихрамывал.

Нет, не увидел он знака, не захотел прислушаться, хоть и побаливала спина, напоминала - только морщился. Мысль ему сбили, радость пытались испортить - а я, мол, не поддамся!.. Он подумал о том, какой удивительной, не от него словно бы зависящей, самостоятельно живущей в нем оказалась память. Вот, невежда он был, читал вроде, и много, но без смысла и направления - такой интеллигентский набор. Да и все, что читал когда-то, надо бы заново перечесть, что он там понимал - сюжет и аромат остался, а главное - по незнанию, по другой устремленности - ускользало. То самое, ради чего и писались те великие книги, в культуру вошли, остались - что он про это знал? А как вдруг теперь вспомнилось! И та - Главная, о которой прежде никогда не приходило в голову подумать, давно, чуть не тридцать лет назад она ему как-то попалась... У его теток была домработница - молоденькая, а богомолка, он и взял у нее Новый Завет, хорошо прочел, а потому еще хорошо, что в ту пору учился в университете, все, что читал, ему для дела нужно было, ну какое дело экзамены сдать. И странная вещь, то, что читалось для экзамена, тут же и забывалось, как только, бывало, оценят его познания. А тут ни к чему ему было, а сохранилось, видно, в рост пошло - страницами вспоминал. Тоже ведь неспроста!

Хорошо ему от этого стало, теплота разлилась по сердцу - все было не случайно, не просто так, кто-то о его жизни наперед все знал и присутствовал в каждом его шаге. Кто-то... "Да не 'кто-то' - Кто!" - сказал он себе строго, вроде бы самого себя призывая к порядку и уважению к себе. И снова распрямил плечи, пересилив глупую боль. Все было правильно и как быть должно.

В редакции ему и сегодня нечего было делать. Начальство, как и накануне, отсутствовало, он сунулся было к машинистке, но видно невпопад: его приятельница размазывала слезы и краску, лицо в красных пятнах и черных подтеках, волосы, всегда тщательно уложенные, сбились... "Ну чего я полез?" огорчился Лев Ильич, теперь уж никак не закроешь дверь, хоть ей, видно, как лихо было, она и не заметила сразу Льва Ильича: горько так, безутешно плакала. Такая модная на вид девица, встретишь на улице, нипочем не подумаешь, что эти разноцветные тряпки - ну тряпки-то, положим, ныне не так дороги, но туфли самые сверхмодные, серьги, кольца на длинных пальцах, - что все этими самыми пальцами и выбито. А так встретишь - ну, мол, папаша одарил или муж из преуспевающих, или мало там чем подрабатывает. Она хорошая была деваха, веселая, добрая, но невезучая, а может, чего-то в ней недоставало, что очень важно в женщине, чтоб в конце-концов ей все-таки повезло. А то вроде и заметная, и характер легкий, и комната своя, - а это первое дело, чтоб баба устроила свою жизнь. А может не первое, может, через ту комнату и получается, что как войти в нее мужику легко, так и выйти не трудно? Нет, может быть, не в комнате все-таки беда, хоть и тут, верно, не последнее это дело, устанавливающее в жизни особый тон. Черта такая бывает в бабе - в лице ли, в складе ума, характера, но вот, взглянешь на нее, поболтаешь минут десять и сразу ясно: не везет, да и никогда не повезет. И тут сам собой какой-то механизм срабатывает у мужчины - берегись невезучих, с ней и тебе не будет радости. Вот и создается такая пустота вокруг - чем ее заполнишь?

А с этой Таней у Льва Ильича давно сложились добрые отношения пошучивали, о чем-то не говоря договаривались, но что-то не выходило, дела посторонние перебивали. Хоть раз чуть было не сладилось. У них в редакции был праздник, столы накрыли в кабинете у главного, пили и веселились, а потом, к ночи дело пошло, отправились к Тане допивать. У меня, мол, есть дома. То есть, Лев Ильич это и заварил, он с ней весь вечер сидел рядышком, все похохатывали, и ей хорошо - все-таки он не последний был в редакции человек, и редактор его уважал, и какой-то вроде особенный, не то, что мальчики, которые и в возраст войдут, а остаются редакционными мальчиками, их к себе баба позовет только уж совсем от отчаяния и тоски - все наперед ясно, там не только никакого продолжения не будет, и утра единственного не случится, ну, а куда деваться поехали, мол. В Льве Ильиче какая-то все-таки надежда была, хоть не обидит, искренний человек: все равно не поверишь, но вот тут-то, в этот самый момент конечно, правда.

Они и поехали, он и еще один автор, случайно оказавшийся на той пьянке, из таких как раз мальчиков-переростков.

Квартира была двухкомнатная, такая бабья, студенческо-мещанская, когда сразу видно, гвоздь вбить некому. С сестрой она старшей жила, Лидой.

Лида не спала, хоть и поздно было, чем-то она там занималась, когда они весело, разгульно вломились в дом, быстро на кухне организовала стол, спирт у них был - Лида в какой-то лаборатории работала, автор тот мог на гитаре, и гитара нашлась - как же, хорошо сидели. Таня веселилась, на Льва Ильича с нежностью, с благодарностью посматривала. А он, как вошел, увидел ее сестру, так и забыл про Таню. Совсем другая была баба, как и не сестра, - та тоненькая, модно-современная, накрашенная - красивая девчушка, а эта совсем простая, с глазами отчаянными, быстрыми, такими прозрачными, глянешь в них далеко видно. Да уж куда дальше, когда ночь, все подпили и чего еще делать, как не разойтись по комнатам.

Они и разошлись, как напробовались того спирта, то есть, куда автор делся, Лев Ильич никогда не узнал, может он с Таней до утра и проиграл на гитаре, а вот про себя он все знал, хоть и крепко пьян был, а запомнил, да так запомнил, что если бы не Таня, на которую долго потом и смотреть боялся - стыдно было, неизвестно как бы и выпрыгнул... Ну а после забылось, снова с ней пошучивал, и вот, даже думал, куда пригласить как-нибудь, только уж в ее дом ни ногой...

Лев Ильич прикрыл за собой дверь, сел рядом, тихонько тронул длинную серьгу. Она обернулась, хотела что-то сказать, но закрыла лицо, слезы просачивались сквозь пальцы.

Лев Ильич растерялся - что делать? Но она с собой справилась, открыла ящик, вытащила сумочку, а оттуда лист бумаги, сложенный в несколько раз, подала Льву Ильичу, а сама отошла к окну, достала зеркальце, пудреницу.

Он развернул бумагу - размашистый круглый почерк - записка, а в ней три строчки карандашом: "Прости меня, Танюша, а другого не придумаю, как уехать из дома. Может, у тебя чего наладится, ты меня не ищи, не беспокойся. Не жить нам вместе, я тебе жизнь заедаю..." Без подписи.

Лев Ильич повертел бумагу, сложил и вдруг его осенило, в жар бросило - это ж Лида, ну конечно, ее записка!

А Таня уж что-то с лицом сделала, смыла краску, припудрила, села за машинку, новый лист переложила копиркой, вставила, а потом уронила руки и как проняло ее - все и выложила Льву Ильичу. И как у нее появился парень - да знал его Лев Ильич, художник один, подхалтуривал у них в редакции, никчемный малый, но ничего, словно бы добрый, симпатичный, видно зарабатывал, всегда деньги были, да не очень и пил, больше для веселья и куража. Он неделю у нее жил, все как сладилось, Таня после работы бежала домой, жарить полуфабрикаты, в театр пошли - семейный выход, вот-вот, думала, предложит регистрироваться. Но тут, она и не заметила сразу, он спит с ней, а поглядывает на ту стену - в соседнюю комнату. Ну а дальше-больше, он раз пришел да дверью и ошибся. Она этой ночью и ушла, домой не заходила, а сейчас, вот только что, соседская девчонка с площадки эту Лидину записку принесла...

Надо ж, усмехнулся про себя Лев Ильич, как еще этой ночью не встретились, вот бы долгожданное свидание и состоялось - беседовали бы вместе... А твоей-то заслуги нет в этом? - спросил он себя. Это еще почему, ощетинилось что-то в нем, что я, за всех невезучих и за всех, кому везет, отвечаю, что ли?.. Ну тут, может, и нет твоей вины, а вон тогда, а если объединить, она-то, Таня, непременно объединяет, когда плачет над своей бедой - тоже, небось, на стену поглядывала с другой стороны, когда он, в гости придя, наспиртовавшись, все на свете и позабыл!.. Вот она вина какая, ты про нее позабыл, от тебя отлетела, простили тебе, а она - твоя вина - гуляет по белу свету, мало ли где аукнется, вот к тебе и вернулась... "Да простили мне все!" - крикнул себе Лев Ильич, что ж, и буду всю жизнь тащить на себе все, что накопил, тогда и шагу не ступишь... Он поднялся - ну что он мог сделать для нее, что сказать?

И тут на его счастье открылась дверь.

- Вот он где скрывается! - курьер всунулся. - Вас, Лев Ильич, спрашивают солидные посетители, а я везде обыскался, думал, ушли.

Эх, Лев Ильич, Лев Ильич, такой знак подавали, как звезда в ночи заблестела, чего уж ясней было, так и тут не разглядел, не хотел знать, ну а сколько раз предупреждать, когда сам человек не хочет остерегаться, не спасается, как его спасти?

Он только от двери воротился записать Тане адрес Кирилла Сергеича, если, мол, что вдруг понадобится, там и разыщешь. Держись, мол, Танюша, это к лучшему, испытание тебе, Бог тебя любит, вот и оберегает от такой-то радости. Она благодарно улыбнулась сквозь закипавшие слезы - привыкла, верно, что и не может у нее быть хорошо, подумал Лев Ильич, и тут в ее глазах подметил удивление и радость. Видно, приняла за шутку, что про испытание ей ввернул, не раскусила, но приятно: за нее огорчен, вот, мол, потому и говорит невесть что... Нет, тут что-то другое было в ее удивлении, таком добром, радостном, но не успел он сообразить.

Эта была полная для него неожиданность: за его столом сидел Вадик Козицкий, на подоконнике устроился Феликс Борин, а по комнате прогуливался Виктор Березкин - тоже старый его дружок, философ, не то чтоб известный, но уважаемый.

- А я тебе домой позвонил, Люба сказала - ты в командировке, уехал, ухмыльнулся Феликс Борин.

- Ну а ты что? - быстро спросил Лев Ильич.

- А я что? Ничего. Значит, думаю, не поймали. Исчез.

- Дак - уехал, что ли? - засмеялся Березкин.

- Уехал, - сказал Лев Ильич. - Зачем пришли, случилось что?

- А ты не пришел бы на нашем месте? - глянул на него Вадик Козицкий.

- А зачем бы я пришел, когда б накануне сделал заявление, что в этом доме моей ноги больше не будет? Или не заявляй, или не приходи.

- Так мы к тебе не домой пришли, - сказал Феликс.

- Ну коли так, все в порядке, - засмеялся Вадик Козицкий. - У него не только всепрощение, у него злопамятность - ишь как словцо засело!

- А почему он должен все прощать? - удивился Березкин. - В толстовство ударился?

- Когда бы в толстовство, полбеды... - отмахнулся Вадик. - Слушай, тебе тут обязательно торчать, пошли пообедаем?

Ага, догадался Лев Ильич, и верно, притащились спасать его от него же самого. "Ишь, сколько ловцов по его душу!" - обозлился он. О себе бы лучше побеспокоились, а он далеко отлетел, не дотянуться... Он было хотел отказаться, но азарт появился: чего не поговорить, да и есть захотелось.

Было у них одно давнишнее место - ресторан-не ресторан - столовая, а получше ресторана, в переулочке: вино всегда давали хорошее, и кормили даже удивительно. Это вон Березкин, кстати, и открыл, а того туда знакомый адвокат привел - адвокатское было место, те понимали в этом толк...

Они быстро добрались, недалеко было б и пешком, да Вадик машину остановил - они и долетели. Березкин отправился на кухню, оно хоть и хорошее было место, но не для всех, а его тут знали. Они пока выбрали столик, в уголке расположились.

Березкин подошел вместе с каким-то здешним начальником - заведующий, что ли? - таким белесым, никогда не запомнишь, не то знаешь его хорошо, не то в первый раз видишь. Тот и не спросил ни о чем, чиркнул в блокнотик: четверо, мол, и ладно, обидно не будет. А рядом за столиком скандалили, к ним уж час и вовсе никто не подходил, у них обеденный перерыв кончался, требовали жалобную книгу. Белесый и не обернулся на шум.

- Вот она, Россия, - сказал Феликс, - поразительная все-таки территория, любые землетрясения, что бы ни происходило - она все такая. Советская власть, что ль, виновата, что этот мужичонка уродился таким прохвостом, он бы и сто лет назад служил половым с такой рожей и так же вот.

- Ну положим, - сказал Вадик, - если у него тогда дошло дело до жалобной книги, его бы в тот же миг отсюда вышвырнули. В том и дело, что разница принципиальная.

- Да я не о том, - начал горячиться Феликс. - Я про хамство, которое в крови - наследственная черта, что переходит из поколения в поколение независимо от общественно-экономической формации...

А им меж тем уже накрывали столик, поставили вино, какого и в дорогом ресторане не сыщешь - "хванчкару", закусочку приятную - лобио. Зав самолично обслуживал. За соседним столиком так и замерли с раскрытыми ртами. Зав еще раз подошел, поставил нарзан, вино им разлил. Потом неторопливо подошел к соседнему столу - и там так тихо, робко заказывали, так уж рады, что все-таки вспомнили и про них. О бунте и помина не было.

- Вот она, Россия, - кивнул назад Вадик, - не половой этот, а народ самого себя достоин и всего, что бы с ним не делали. Тоже, между прочим, по наследству это рабство передается.

- Есть и другая точка зрения, - сказал Березкин, смакуя вино, - у одного писателя, который все это изнутри даже не знал, чувствовал. Так там наоборот: это, говорит, у каких-нибудь англичан передается из рода в род, сохраняется, и все ясно - что откуда вышло-произошло. А у нас рассыпана всякая связь - с предками, с преданиями, каждый раз как Америку открываем. Это уж не писатель, я заметил. Каждое поколение считает себя полностью обновленным, будто весь род русский только вчера наседка вывела под крапивой.

- Так это у Лескова, - сказал Феликс Борин, - а говоришь, твое собственное наблюдение - плагиатор несчастный.

- У Лескова про наседку, а у меня про Америку, - засмеялся Березкин, - а суть одна - ни корней, ни обязательств ни перед кем.

- Да будет вам, - сказал миролюбиво Лев Ильич, - нашли в чем и откуда извлекать материал для своих обобщений. Вот они у вас и получаются всего лишь гастрономические. Кормят - и спасибо, вина такого нигде не найдешь, - он отхлебнул из бокала. - А куда б девались, как не этот половой - к нему ж пришли, небось не к другому?

- Я про это и говорю, - сказал Вадик Козицкий, - и ты такой же: все действительное разумно, кесарево кесарю, лбом стену не прошибешь.

- Прошибай, коли охота, тем более, ежели у тебя медный. А я думал, вы меня сюда кормить зазвали - оказывается, революцию совершать? Хоть доесть-то дадите?

- Если правду говорить, - сказал Вадик, - мы тебя сюда не кормить привели... Что с тобой происходит?

- А что? - спросил Лев Ильич, в нем злоба закипала, но он сдерживался: ну чего они лезут к нему, тут такой ров - все равно не перескочить, не ему ж назад прыгать? Он за эти дни такую канаву выкопал, водой заполнил, да если подумать, получается, что не вчера, не третьего дня - давно это в нем жило подспудно, работа шла незаметно, пока они за рюмкой сферу обслуживания обличали... - Неужто своей собственной вины за все, да хоть за это вот, не ощущаете?

- А в чем? - удивился Феликс. - Я ни в чем не виноват. За каждое свое слово отвечаю и, если хочешь, нет поступка, которого мог бы стыдиться.

- Да Бог с тобой, Феликс, - с отчаянием сказал Лев Ильич и рукой по столу бухнул, - ну что ты говоришь такое! Ну, мать у тебя умерла - тому пять лет уж кажется, ну неужто ты себя виноватым перед ней не чувствуешь? Ну, прости меня, у тебя ребенок у Инки остался - ты и перед сыном своим не виноват? От нищего как-нибудь отворотился, спешил - гроша ему не подал - так никогда и не вспоминаешь? Кто-то тебя о мелочи, чепухе попросил - ты отмахнулся, недосуг, а для него это, может, землетрясение, конец света... Что ты с собой делаешь, Феликс?

- Вон ты о чем! - махнул рукой Феликс. - Я думал ты всерьез - о том, что я на площадь должен был выйти или впрямую обличать, не в подтексте, тут мы б с тобой еще поспорили, я б тебе доказал бессмысленность максимализма в сегодняшних условиях. А об этой ерунде я и говорить с тобой не стану.

- Погоди-ка, Феликс, - вмешался Вадик Козицкий, - давайте не будем отвлекаться. Мы, и верно, к тебе зашли не обедать. Что с тобой, Лева, ты себе отдаешь отчет в том, куда ты катишься?

- А что вы так обо мне забеспокоились? - Лев Ильич почувствовал, что срывается. - Дорогу я вам, что ли, перешел или правда боишься, что в вашу сферу обслуживания, - сказал он вслух понравившееся ему словцо, - пролезу? Не собираюсь, и не хлопочи - все вам останется в полное распоряжение. Можете закусывать, обличать и снова закусывать. Ну, разумеется, под хорошую выпивку.

- Я не пойму, - сказал Феликс, - почему ты такой злой стал?

- А потому, надоело, что слово для вас всего лишь гарнир к трапезе трапеза уж обязательно, а гарнирчик и заменить можно, сообразуясь со вкусами клиента.

- А что такое слово, по-твоему, - все не понимал Феликс Борин.

- "В начале бе Слово, - сказал Лев Ильич, - и Слово бе к Богу и Бог бе Слово". Так-то.

- Ну и что? - оторопел Феликс.

- Тоже сказал, выставился! - засмеялся Вадик. - У тебя самого, действительно, не гарнир получается, а просто филе на вертеле!

Им как раз горячее принесли - шашлык на шампурах с зеленью.

- Как кстати, - обрадовался Березкин, он в толк не мог взять, о чем они тут говорят, - вот вам - и на вертеле.

- Бросьте вы шуточки свои дурацкие, - Лев Ильич больше всего б хотел уйти отсюда, прямо сейчас, немедленно, не нужна ему была их дружба, кончилась она давно, так вот, таким застольем только и поддерживалась. Мужская солидарность это у них называлось: муж говорит жене, что уехал в командировку, а друзья его днем водят по ресторанам, чтоб к ночи силы были. - Слово не для пищеварения вам дадено, в нем действительно Бог присутствует, а потому за него жизнью нужно быть готовыми отвечать... - он поморщился, такая высокопарность получилась - все равно ничего не поймут, только высмеют. Ну и пусть, решил он, им же хуже! - А то что ж, вчера мне сказано - да ладно бы сказано, а то намеки трусливые! - что я какие-то гнусные цели преследую, что рвут со мной, сегодня уже шашлык винцом запиваем, а завтра что?

- Да если ты так хочешь, завтра и не будет, - сказал Вадик, теперь и его проняло. - Я-то все думал, ты так, под плохое настроение, с женой не поладил, минута такая...

Вот и Кирилл Сергеич так сказал: "Уж не минута ли?" - вспомнил Лев Ильич и от чего-то смутился.

- ...а если всерьез - скатертью дорога, - рубил Вадик - Только предупредить бы хотел, без намеков, да и вчера тебе так же впрямую говорил, не в моих правилах лукавить, что ты на опасном пути. Такое стремление оправдать свое отступничество сначала теоретически, оно еще гаже выходит.

- Да от чего отступничество? - крикнул Лев Ильич, он уже совсем забылся. От вашего жалкого юмора, ничего святого не оставившего? От вашей троглодитской ненависти - вон, Феликс вчера слово бросил - от злобной ненависти ко всякой иной жизни, в которой вам видится покушение на ваш внутренний комфорт? От ничтожного пафоса всеобщего разрушения - всеобщего, но чтоб только касса сохранилась, где за свой очистительный труд рассчитываете получать - и чтоб не обсчитали! От этого отступничество? Да я готов любым предателем прослыть, если, по-вашему, раньше и я принадлежал к этой славной когорте!

- Ты хоть сейчас еще не торопись, - бросил Вадик Козицкий, - вон уже прислушиваются.

- Да не того ты все боишься, - продолжал Лев Ильич, - ты взгляни на себя, ну кто ты, да и все вы, вон, философ средь вас профессиональный - кто вы такие? Ну, не знаю, мировоззрение у вас есть хоть какое-то - взрослые люди, интеллигентами себя называете? Ну, кто вы - материалисты? Нет, скажите, это стыдно теперь, тут логика к марксизму выводит, а там - на Лубянке теоретическая твердыня, это вам не подходит - чистенькие. Идеалисты - абсолют признаете? Но идеалисты-то, небось, протестанты все больше, проще говоря, верующие люди, а для вас то страшней страшного... Да, вспомнил экзистенциалисты! Так это и не мировоззрение вовсе - ну кто вы такие?.. Да и стыдно, простите меня, жить в России и поносить ее по любому поводу, а пуще всего без всякого. Половому трояк сунули, чтоб он вам шашлык получше изжарил Россия виновата, хамство да взяточничество взращивает. Люди торопятся поесть, на работу опаздывают, нет ни сил, ни времени скандал затевать - они уже наследственные рабы и своей участи достойны. Приятелю вашему весь этот разговор омерзителен - он, стало быть, коллаборационист, отступник - уж и не знаю кто. Или как вчера, наш же приятель всех в быдло определил, а сегодня и вовсе под крапивой весь русский род вывели. Стыдно... Вам же всем уже за сорок лет - о Боге пора думать! Да не поверить я вас зову - куда вам! Помирать скоро, а вы и встретились вроде всерьез - о жизни собрались говорить, а все то же: хохмочки, полового осудили, рабство за соседним столиком углядели... Я тут вчера с одним мальчиком говорил - ну, наверно, двадцать лет - куда вам, вы только в книгах про это читали да рефераты сочиняли, а для него это жизнь, и верно, проклятые вопросы - сердце пополам. То действительно русский мальчик не вам чета. Верно у Лескова, да не про народ русский, а про вас - из-под наседки выскочили, с рождения перестарки! Есть и родословная, между прочим: интеллигенция наша русская, да, да, та самая, что под крапивой нашли, узнав, что все позволено, напозволялась вдосталь, потом, до власти дорвавшись, самое себя пожрала, а уж потом из того, что осталось, из поскребышей - и вас произвела. Какое ж здесь отсутствие преемственности, потому и за права все боретесь, что себя полагаете законными наследниками. Правильно все. А с меня хватит. Надоело. Пусть другой кто пытается вас спасать - вон, говорят, никогда не поздно. По мне так поздно - одеревенели. Прощайте!

Лев Ильич задыхался, попробовал сигарету закурить, но не раскуривалась, бросил.

- Вон, оказывается, ты куда заехал? И темперамент, надо же... - медленно сказал Березкин. Он тем временем, под этот говор, доел свой шашлык, запил вином, губы аккуратно вытер салфеткой. - Воистину Россия непостижимая страна, только пора ее, тем не менее, умом понимать, а то обрадовались, что гений нам разрешил: не аршином, мол, не разумом - одной мистической статью и еще более метафизической верой. Вот и рады-радешеньки - ничего, мол, и понимать не нужно, мы - особенные, человечество, мир спасаем... Один такой был святой пустынник, где-то в лесу спасался. Он раз так углубился в молитву, что ничего вокруг не видел, не слышал. А молился он всегда об одном и том же - о спасении всего человечества. Русский человек, ему масштаб нужен. Да. И вдруг кто-то его за плечо трогает, он не заметил за молитвой, как его ближний сосед - верст за полcта пустынник в другом лесу, вполз в пещеру. Тогда он в бешенстве, что прервали его высокий разговор с Богом, схватил камень, ну и того брата по голове. Убил на месте. А тот, как выяснилось, меду принес, два года как пчелка собирал, чтоб брата попотчевать.

- Врешь ты все, - сказал Лев Ильич с отвращением, - не было такого пустынника.

- А откуда ты знаешь, что не было - все истории перечитал?

- Я ничего не читал, - Льва Ильича уже трясло, - зато тебя знаю. Да еще кой-чего, что ты метафизикой называешь. Такая история только в помраченной голове русского интеллигента могла возникнуть. Их Чехов и Горький напридумывали целый ворох, да еще Лев Толстой.

- В хорошую ты меня компанию пихнул, спасибо. Я, верно, только что сочинил. И точно про Россию выходит. Красиво?

- По мне так омерзительно.

- Вот как, друг наш, Левушка, к месту история оказалась - хорошо у тебя камня под рукой нет... - Березкин уже не шутил, тоже, видно, злился. - Ну а раз мы в живых остались, позволь и тебя спросить - не только тебе спрашивать, у нас все-таки демократия, или отменил?.. Если у нас, как ты полагаешь, мировоззрения вовсе нет, видимо, определил нам бесформенное интеллигентское сознание? Допустим. Ну а мы с кем имеем тут дело - какое у тебя мировоззрение?

- Я про это и говорю, - сказал Вадик Козицкий, - чего мудрить. Ты что, у нас верующий теперь? Может, и крестился?..

Сколько Лев Ильич ни вспоминал потом - как, почему это случилось: испугался он, но кого - Феликса с Вадиком, Березкина? Стыдно ему, что ли, стало, как представил, что они его, вроде бы там, в той комнате с попугаем, когда таз стоял посреди, увидят? Или - одно дело самому с собой радоваться, что другим стал и жизнь иная, а вот кому-то еще сказать, что все твои чуть не пятьдесят лет жизни - они ничего не стоят, зачеркиваешь - перед другими оказаться совсем не тем, кого они знают? Трусость ли, стыд, неловкость, робость или скромность - но запнулся Лев Ильич, как со всего маху наскочил на что.

- ...Хотел бы поверить, - выдавил он наконец. - Счастлив был бы, если бы сил на это достало.

Сказал, потух как-то, встал, да и пошел было к выходу, но с полдороги воротился, достал деньги и положил на стол - пять рублей, больше и не выйдет...

Они не смотрели на него. И на деньги не взглянули.

10

Он пришел в себя по дороге. Еще нужно было зайти в магазин, хоть Маша и сказала, что у нее всего достанет - нашли нахлебника! Он поставил в портфель бутылку коньяку, дорогого сыру, кофе ему смололи, шоколадных конфет. Закрывал портфель и подумал: может, и у того утреннего портфельщика теми же самыми "секретными документами" набит тот портфель?.. Долго тебе, Лев Ильич, учиться другой жизни! Пока что все так и было, как в доброе старое время, когда торопился на свиданье к женщине. Только и нового появилось, что злость никак не утихала, как представлял себе их там, оставшихся за столиком, за их шашлыком - так и вскипал: эх, не нашелся, не успел всего выбросить, уж говорить, так все надо было, чтоб ничего не оставалось - навсегда вычистить и слова те забыть, и язык тот паскудный, под крапивой сочиненный. Столько дней и ночей потрачено, столько лет там было проведено - не им, самому бы за это со стыда не сгореть! Он позабыл про то, что и сам оказался не на высокой высоте ничего, и это урок, главное, что простился - ушел, уехал, улетел, достало, сил, а что ему на сегодня важней - и этого много.

Он опять по-другому шагал: как по городу оккупированному - ими, теми, с кем только что говорил, да и простился навсегда. Захватили город, ввели свой комендантский час, расклеили приказы на чужом непонятном языке - смерть, кто нарушит, шаг в сторону - и пуля в затылок! - вон, патрули на каждом перекрестке. А он идет себе, попробуй, докопайся, что у него на душе, на то ни сил, ни танков не достанет! Всего-то лишь убить можете - велика хитрость да премудрость, дай желторотому мальчишке, который думает по складам, в руки ружьецо, он кого хошь застрелит, а что этим возьмете? В том и поражение их великое, что про человека так ничего и не поняли, хоть и танков наштамповали, интеллигентов - специалистов-психологов позакупили, портфельщиков, даже оппозицию свою завели, чтоб потихоньку выпускать пар, а как подкопится, да дойдет до красной черты - так за очки, за бороду - сами попрыгают обратно в котел. Куда как все предусмотрено, и не было такого, никто не додумался глыба! А он - Лев Ильич - идет себе, чем ты его закупишь, чем напугаешь, что с ним сделаешь - выскочил?.. В том и дело, что закупленные специалисты по всем вопросам - те же, те же - его товарищи: те, другие-то, всего лишь посмелей, пологичней относятся к себе и к жизни. "Если Бога нет - все позволено!" сказано вам, чего ж боитесь, стесняетесь - верно, позволено! Что ж вы так, межеумками, и век свой доживете, почему, по-вашему, еврея за бороду хватать нельзя, а про особняк Рябушинского мечтать можно, за осуществление той мечты быть готовыми сражаться, зная при этом, что кого-то придется и потеснить дворника, скажем? Где ваши критерии, под какой крапивой вам их наседка высидела?.. Ох, недоговорил Лев Ильич, тут было где разгуляться!..

Он и гулял, шел себе, стучал каблуками по оккупированному городу. Ошибка их была в том - для них же непростительная, но непосильная, чтоб ее преодолеть - что они сформулировали человеческую природу по своей модели, вся их борьба была со своими же страхами, и те закупленные специалисты, по ночам мечтающие об особняке, то же самое им пророчили - никак не выше психологизма, что всего лишь хочет схватить - пусть грубо, грубо, но чего стесняться, коли все свои! А как схватит - тут естественный страх, чтоб уж что успел не отняли. И вся независимость, свобода, о которой так пекутся - она или в деньгах - тогда, мол, все нипочем, или в правовой обеспеченности - закон охранит! Вот она где, демократическая мечта - чтоб человек был материально независим и правово обеспечен. Все проблемы и решены - как просто! То-то оно и есть, чуть было не крикнул Лев Ильич, что они только с этого и начинаются - настоящие проблемы, с этой вашей независимости и обеспеченности, много вы знаете про свободу, что она такое для человека, какой с ней ужас начнется!.. Да уж сам-то он знал ли, что она такое, или так просто упивался собственным красноречием?.. А не знал, так узнает скоро, ой, скоро, Лев Ильич!

Но он того голоса не слышал, он сегодня, так уж получилось с ним, ничего не замечал из того, что всегда сразу схватывал - он расправу чинил, со своим прошлым прощался.

В том и дело, бормотал он, подмаргивая патрулям и ухмыляясь на смертные приказы - возьмите меня, как же! - в том и дело, что справиться с вами проще простого - отними материальную независимость, кончи с правовой обеспеченностью, или того лучше - чтоб ни того, ни другого и в помине не было - и разговору никакого! Но страх только об этом, потому и всех иных они всего лишь подозревают в покушении на ихнюю жалкую независимость и грошовую обеспеченность, потому и крутится все только возле этого, да и закупленные специалисты им про то самое талдычат - так же и ждут от них этого, вот они заказ и выполняют!.. А с ним, ну что можно сделать, когда ему в бесправии радость, в нищете - счастье? Он расправил плечи, коньяк булькнул в портфеле и опять юмора в той ситуации не заметил Лев Ильич - хорош нищий был да униженный!

Всего-то скверно было, что сырость какая-то чувствовалась, продрог, что ли, Лев Ильич, вот и выпить в самый бы раз, подумал он, сворачивая из того переулка во двор.

Вера еще не приходила, его встретила нарядная Маша, провела в зеленую комнату, усадила.

- Понимаешь, какое дело, Лев Ильич, совсем забыла, твоей радости обрадовалась. У меня сегодня... ну юбилей, вроде, давний, будет время расскажу, если интересно, надо к родне ехать. Там все соберутся - без меня никак. Ты меня прости: сама позвала, а сама и ноги уношу. Может мы, верно, твое крещение на Пасху отпразднуем? Не обидишься?

- А если потом поехать? - огорчился Лев Ильич. - Посидим, у меня выпить есть, а потом отправитесь.

- Далеко ехать, аж в Коломенское, там и заночую... Тут дверь открылась - у Веры, значит, ключ был свой, она зашла с чемоданчиком - выходит, переезжала.

- Я тут объясняю ему, - сказала Маша, - и ты меня прости, ехать должна. Вы без меня скоротаете вечерок - не заскучаете?.. Только, знаете что... может, лучше бы вам наверх, а то с попугаем, верно, потом морока будет?..

- А это обязательно, Маша? - так же, как он, спросила Вера. - Может, останетесь...

- Ну то-то вон, что никак, самой обидно...

Они поднялись наверх, Маша вручила Льву Ильичу ключ, открыла шкафчик - там одеяла, подушка, простыни, отвела на кухню - показала чай, сахар.

- Живите, - сказала, - да главное с попугаем ведите дружбу, воды ему налейте. Клетку Дуся сегодня почистила, а завтра я перед работой - я с полдня - забегу... Да, забыла, вчерашняя закуска в холодильнике. Выпить-то, правда, есть?.. Грибочки, бруснику не забудьте...

Комната без хозяев словно нежилая стала - чистенько, душновато. Попугай вспорхнул было, их увидев, и успокоился, а свет зажгли, затих.

На столе белел лист бумаги, прижатый Евангелием.

- Тебе, Лев Ильич, записка, - сказала Маша.

Быстрым таким, четким почерком там стояло: "Лев Ильич, дорогой! Забыл сказать, может, главное: поинтересуйтесь книгами, приеду и про это поговорим подробно. У меня есть для Вас кое-что любопытное. Ну, храни Вас Бог!.."

Они присели, неловко было.

- Да вы что, как не дома? - засмеялась Маша. - Правда, что ли, не уезжать? Так не могу, ну никак не могу... Да! - вспомнила она. - Курите, откройте форточку и курите. Что ж делать, раз его нету - можно.

Они все трое сразу задымили, и правда, стало свободнее.

Маша собралась, Лев Ильич пошел проводить ее до двери, темно было в коридоре, он двинулся наугад, да вдруг как бы и ослеп от звона и грохота. Вера раскрыла дверь из комнаты, стало видно: большой белый таз как живой прыгал и звенел на полу.

Они еще молча посидели, покурили. Внизу в подъезде стукнула дверь - Маша совсем, знать, ушла.

Вера отправилась на кухню ставить чайник, Лев Ильич подошел к книжной полке, одну, другую вытащил - мудрено, куда ему, он про такие и не слышал никогда. На комнату оборотился: лампадка мерцала, иконы светились таинственно, в форточку ворвался ветер, крутанул бумажный лист - записку Кирилла Сергеича. Сыро было, знобко.

Лев Ильич спохватился, щелкнул портфелем, выставил коньяк на стол, развернул сыр, конфеты... А тут и Вера вошла с грибочками, увидела коньяк, улыбнулась.

- Гуляем значит?

- Не по себе, - сказал Лев Ильич. - Страшновато. Мне вот в голову зашло может, Маша не зря нас сюда отправила, так верней?

- А ей-то что? - прищурилась Вера. - А уж вы не меня ль напугались?

- Страшно, - повторил Лев Ильич, - я никогда не спал в такой комнате... с иконами... Глядят... Или это - так, живопись на досках?

- А думаете, в другой комнате, или за стеной, пусть каменной - спрячетесь, не увидят?

- Так считаете? - засмеялся Лев Ильич. - Ну а коли так, чего ж нам еще остается, как не выпить да в любви друг другу не объясниться?

- Ишь вы какой скорый.

- Какой же я скорый, - сказал Лев Ильич, откупоривая бутылку. - Я вас сто лет знаю, а до сего дня все молчал. Спасибо, вы меня слушаете, а то б и говорить запретили - чего ж, мол, сто лет собирался?

- А почему вы так думаете, что я вас слушаю?

- Верно... - сказал Лев Ильич, - зазнался... Ну, а не станете слушать, я сам для себя буду говорить. Вдруг услышите?

Сыр лежал уже на тарелке, они сидели друг против друга через широкий стол, он спиной к окну - и вдруг, как случилось что-то, он про все и позабыл: и про эту странную комнату, так его вчера поразившую, да и сегодня утром тоже, и про попугая, затихшего за спиной, и про книги, до которых ему не скоро еще дотянуться... Она снова была совсем другой. Есть такие женщины, подумал Лев Ильич, сколько их ни видишь, они всякий раз новые, только к ним, кажется, подберешь ключик, разлетишься, а он не подойдет и не пробуй, сразу видно - не тот ключ. Опять голову ломаешь, так и эдак примеряешь, и уж когда только сообразишь, коль совсем не опоздал, пока слесарил, что тот первый ключик, и был верным, единственным, открывал бы замок, не сомневался, тем самым ключиком, что сразу подобран - им бы и открывал!.. Лев Ильич только поморщился своей пошлости - какой там ключик, замок, когда с ним тут совсем непонятное происходило, что его опытом никак не мерилось.

- Давайте за вас, Верочка, - сказал он, - и весь вечер за вас будем пить. Это, верно, Кирилл Сергеич не зря за меня не стал пить сегодня, не пора еще, выпьем, коли живы будем. А сегодня за вас. Я даже не пойму, что меня остановило в вас, как только увидел? Но остановило! По сю пору все никак с места не двинусь - понять хочу, а не могу.

- Да бросьте, Лев Ильич, все вы придумали. Ничего во мне нет. Запуталась я. Да и вы, видно, с собой не разберетесь, вот мы вместе и оказались под этими иконами. От того и страшно, что путаница.

- Но ведь оказались, - сказал Лев Ильич, - и вместе, и ничего для того словно не делали - само вышло. Так, значит, и надо... - ему первая рюмка ударила в голову, он знал, это не надолго, скоро пройдет, вот и торопился пока все сказать, а потом не решится. - Я вас и в эти дни видел всего ничего, сколько еще кроме того у меня случилось, а, знаете, все время вы у меня перед глазами. А я умею так, гляну на человека, он тут же пройдет, или я отвернусь, а все равно его вижу, как отпечатался, могу на покое разглядывать, а то неудобно в упор смотреть, еще по шее получишь. Так и на вас нагляделся... Тут странность только, - заторопился он, - вы каждый раз другая, потому мешаете, вот и не разберусь никак.

- Ну уж, извините! - смеялась Вера. - А что вы там углядели - даже интересно?

- Да если честно сказать...

- Уж давайте честно.

- Не много, конечно... Но могу, если хотите, расскажу про вас... А вы потом поправите, когда навру.

- Уже и условия ставите. Лучше тогда я сама все прямо и скажу... Нет, давайте-ка без условий, раз вы такой прозорливец.

- А я вчера вашего мужа видел. У себя дома, - бухнул вдруг Лев Ильич, сам этого не ожидая.

- Не может быть? - покраснела Вера. - Нет, почему ж, все, конечно, может... Ну и как он вам?.. Тоже потом разглядывали?

- Последнее это дело, женщине, которая нравится так, что и не знаешь любовь, что ли? - ей про мужа плохо говорить. Но... не то даже слово, что не понравился. Я потому и с вами... путаю...

- Как я с ним живу, не поймете?.. Так я и не живу. Ушла.

- Я вот сейчас сюда бежал, - сказал Лев Ильич, - и такое у меня было странное ощущение, первый раз так. Что я-то по своему городу иду, а он уже не мой - захватили. То есть, оккупировали. И вот, муж ваш, ну, Коля Лепендин, он, конечно, и не чтоб оккупант, но совсем тут... чужой, как и они - те. Я, может, да наверно, и не понял что-то, но... страшно стало. То есть, я совсем не то хотел сказать, - сбился Лев Ильич. - Это у меня очень сложное чувство: от разговора с моими старыми друзьями, вот, только что, от того, что здесь, в этой комнате со мной утром произошло... И от вас. Это все вместе. Так выходит, что эта вся оккупация, как бы и ни к чему - этот город у меня все равно не заберут, не получится. Меня могут схватить, убить - но меня все равно не достигнут. И то, что сейчас, здесь, с вами - никто у меня того не отнимет. Никогда.

- А в других случаях? - спросила Вера, она притихла и спросила, верно, просто так, для порядка, засмущалась от тона, взятого им, сразу слишком высокого.

Но Лев Ильич это только потом сообразил, а сразу не услышал, ему мысль его была дороге.

- В каких других?

- Ну что вы, мне первой, что ли, в любви объясняетесь? Да... Налейте-ка, выпьем, вы ж мне объяснились, да так ловко, что я и перебить вас не смогла! Как же, в первый раз - так я вам и поверила!

- У меня никогда так не было, - сказал Лев Ильич, он сейчас твердо верил тому, что говорил. Это и Вера почувствовала. - У меня всегда было ощущение, что непременно что-то помешает, что не мое - чужое, что не нужно мне это, что как бы хорошо, чтоб помешали, чтоб скорей подальше оказаться... А теперь, хоть и страшновато, а - дома. И вы против сидите - мне уж и не надо ничего.

- Ну, раз ничего, тогда я вас сейчас возьму да и поцелую! - Вера с места поднялась. - Если, конечно, не испугаетесь?

Ветер швырнул форточку, грохнул, попугай взмахнул крыльями, как вихрь пронесся по комнате, лампадка моргнула и погасла... Лев Ильич встал на табуретку закрыть форточку, она не поддавалась, он и бросил.

Вера стояла посреди комнаты, смеялась:

- Видите, природа против нас, а ничего - мы сильнее!.. Что это потом было, как случилось? Да просто все было, чего мудреного, когда мужчина и женщина, каждый со своей бедой, неудачами остаются вдвоем в пустом доме, когда уж несколько дней как их сводит друг с другом, и коньяк к тому ж на столе - что здесь хитрого, удивительного? Но что-то все-таки и иное было. Надрыв, что ли, какой почувствовался Льву Ильичу, тоска бабья, изголодавшаяся по любви, или так уж к нему ее потянуло - да чего в нем такого привлекательного? Но не бесстыдство тут было, страсть сумасшедшая, жадная, ненасытная, и не изощренность была, а непосредственность детская, на лету схватывавшая все, упивающаяся своим открытиям. Она от тряпок освобождалась, как чешую сбрасывала, Лев Ильич даже глаза закрыл, как увидел ее средь этой комнаты... Нет, то не падение, успел он подумать, уж если отвечать, так чтоб было за что.

Он ничего не знал про нее, да и не хотел уже знать. Отчаяние, что ли, ее к нему бросило, а может, сочувствие, жалость... Нет, от жалости тарелку супу может баба предложить, себя, как тарелку супу. А тут - все отдавала, что скопила, сберегла, о чем, видать, и не подозревала в себе - а может, знала, умела? Да нет, то не профессионализм был - безумие первооткрывателя, как по канату бежала над бездной - вот-вот сорвется, будто ночь была для нее последней, будто с чем-то в себе прощалась, затаптывала себя... Неужто потом сядем друг против друга, закурим, станем о чем-то разговаривать? Да не о чем-то - темы высокие!..

- Налей коньяку, - попросила она. - И сигарету мне прикури...

Он прошел к столу и поразился, как комната изменилась: разбросанные тряпки, подушка лежала на полу, одеяло, сбитое в ногах - а из угла, из темных досок, выплывали к ним лики, но теперь, без лампадки, они казались застывшими, безглазыми.

Он воротился к ней со стаканом. Какая она красивая, подумал он, и так неожиданно все в ней было: и тонкие запястья, плавно переходившие в полноту рук и плеч, и сильные девичьи ноги, и кошачья, сдерживаемая, пружинящая сила...

Она жадно отхлебнула из стакана, закурила, он поднял подушку, положил, откинулась на нее, и тут его защемило от жалости к ней, этому прекрасному телу... Так бывает в самый разгар лета, когда в безумстве зелени и цветения вдруг пронзит тебя что-то, и сразу не поймешь - что это? Лист ли сухой, запах, напомнивший о чем-то, освещение, преломившееся сквозь ветви? Пусть это лишь случайно - и лист прошлогодний, и запах ветерок принес издалека, и освещение тут же изменилось, - но уже все равно, вопреки очевидности и календарю, но поймешь вдруг, что уже и осень не за горами, что этот разгул, буйство, радость - все это ненадолго, что они таят в себе тление, смерть - и пусть чувство мимолетно, и острота его минет тут же, но долго еще та печаль не пройдет, запомнится и будет тревожить до слез.

Она, может, поняла или перехватила его взгляд, закрылась одеялом до подбородка, отодвинулась к стене.

- Холодно, - сказала она. - Сырость какая, прямо из погреба тянет, а вчера так тепло здесь было. Может, закрыть форточку... или нет, курить же нельзя. Потуши свет, - попросила она.

Лев Ильич лег рядом: вон как, и ей знак, то ж самое мерещится.

Она отбросила недокуренную сигарету, прижалась к нему, уткнулась, совсем затихла и сказала, Лев Ильич не сразу и разобрал, из-под одеяла:

- А с тобой тепло. Я тебя не отпущу теперь...

Лев Ильич слышал, как стучало ее сердце, ее волосы щекотали ему лицо, он боялся шевельнуться.

- Защити меня, Лев Ильич, спаси, от самой себя спаси... - сказала Вера.

Он не знал, что ответить.

- Да где тебе - самого надо спасать. И тоже от себя, - она отбросила одеяло и засмеялась, сдувая волосы с лица. - Напугала я тебя? Признайся напугала?

- Да нет, словно я всегда не таким уж пугливым себя считал.

- То всегда, а то - теперь! - смеялась Вера. - Теперь все по-другому будет.

И он опять поразился, что они думают одинаково.

- Мне иногда кажется, что не я, а меня что-то ведет к тебе, - говорила она. - Ну что мне от тебя нужно?.. Ну, не без этого, - она, видно, опять улыбнулась, зубы влажно блеснули над оттопыренной нижней губой. - А ты не думал так?

- Кто ж тогда? - спросил Лев Ильич.

Попугай встрепыхнулся, когтями ли, клювом скрежетнул о прутья.

- Послушай, Лев Ильич, может его чем накрыть, платком, что ли, они и в темноте видят. Вот его я боюсь - этих не боюсь, а его...

Лев Ильич стал было выбираться из-под одеяла...

- Нет, лучше лежи, Бог с ним, пусть смотрит, только чтоб ты не уходил... А я знала, что так будет, ну не так, не здесь, ясное дело, но знала. Как вошла тогда в купе, ты на меня глянул, ну и догадалась - будет!

- Не может быть? - удивился Лев Ильич. - А я думал, это я все к тебе пристаю.

- Как же ты, когда я тебе позвонила, и свидание назначила, и даже не дождалась, чтоб ты меня решился поцеловать... А решился бы ты или нет?

- Или да, - сказал Лев Ильич, - я давно на то решился.

- Кто-то ведет меня, - прошептала Вера. - У меня никогда так не бывало, чтоб за мужиком охотилась.

- Перестань, - сказал Лев Ильич, - это я во всем виноват, чего ты себя казнишь-мучаешь?

- Глупенький! - засмеялась Вера. - Чего мне казнить, когда мне так хорошо никогда и не бывало, а думала, и не будет. Это, знаешь, не всем бабам везет. Вам проще, напробуетесь за жизнь, уж и не отличаете, когда хорошо, когда нет. А у нас по-другому: все боишься расплескать, ему недодать, все хочешь его счастливым сделать - а ему давно плевать на это, а ты думаешь - вдруг сгодится, понадобится, а у тебя уж нет. Вот кабы не ты, я б так и осталась. А теперь - все отдала, и не жалко.

- А я не верю, что ты от него ушла, - подумал вслух Лев Ильич, что-то его осенило, спохватился, но поздно: "Зачем это я ей?" - Ты прости, что так говорю, но подумал... Я - не вижу тебя, чтоб ты одна была, в той комнате, там внизу.

- А я не одна, - сказала Вера. - Я с тобой. Ты что, бежать вздумал?

Он так ясно представил себе Колю Лепендина - там, у них, в алом свитере, с вытянутыми ногами в толстых ботинках, с холодными и наглыми глазами.

- У тебя сын? - спросил он.

- У меня ты, - сказала Вера и поцеловала его.

Он падал, падал, падал, падал, и уже хотел, чтоб разбиться скорей, сил больше не было лететь в ту бездну, оттуда смрадом тянуло - хоть повезло б умереть, не долетев, мелькнуло у него, там уж визжали, поджидая... Его ослепило светом, что-то грохнуло - он пришел в себя. А-а, подумал он, успокаиваясь, это машина въехала во двор, полоснула по стеклу фарами - уж не сюда ли?.. Но не до того было - пусть и сюда! Теперь, когда прошла новизна, ошеломившая его сразу, он ощутил сладость в этом бесстыдном грехе, пожалел, что послушал ее, потушил свет - пусть бы видели, чтоб и они, и попугай идиотский смотрел! Он уже летел, погибал и погибели радовался, в нем та же отчаянность застонала, что в ней почувствовал, теперь он знал, и его кто-то ведет, тянет, бросил сюда, чтоб сам захлебнулся в собственной черноте... Ну какая чернота, успел он подумать - когда красота такая, вот, зажги свет, увидишь, когда и ей и мне радость, радость, радость, повторял он, чтоб заглушить в себе ужас перед самим собой и той бездной, куда летел, уже не в силах остановиться. Он забыл про нее, только себя слушал, а вспомнил, долетев, мордой шлепнувшись в грязь, задыхаясь, что и ее губит, за нее будет держать ответ, что запах тления, им услышанный, он, может, раньше в себе ощутил...

Они так и лежали молча, слушая, как во дворе снова заворчала, разворачиваясь, машина, полоснула по окну светом, голоса, где-то не у них, рядом хлопнула дверь подъезда, и снова все стихло.

- Зажги сигарету, - прошептала она.

Но он не вдруг поднялся, он все еще захлебывался там, в той своей бездне, боясь шевельнуться, чтоб не напоминать о себе, чтоб не кинулись на него те, что притаились во тьме - слышал он их, слышал!..

- Пропали мы с тобой! - сказала Вера, будто снова подслушав его мысль.

Они теперь курили одну сигарету, по очереди передавая друг другу. Огонек, как затягивалась, освещал ее лицо - темные глаза и спутанные волосы.

- Это только сначала думаешь - ведет, ты, мол, при чем, это потом поймешь - никто тебя, кроме тебя же самого, не тревожил. Лихо станет, когда поймешь.

Он не понял ее, а может, не хотел понимать, он никак не мог отойти от своего ужаса, отчаянной радости: сам ли, кто-то ли его туда бросил - не все ли ему равно было сейчас? Теперь он ее обнял, прижался - что еще у него оставалось, что могло защитить, как не ее живое тепло, с которым уж так сроднился, пророс, что и не разобрать - спасаются они вместе или гибнут вдвоем.

Тихо так в доме, да и во всем мире было, но Лев Ильич уже знал, что та тишина обманчива, он чувствовал, знал, что они здесь не одни, он так ясно, реально ощущал плотность воздуха, каким-то не слухом, еще чем-то слышал тот скрежет - и не попугай своими когтями, клювом скребся о железные прутья. Только здесь, под одеялом, прижавшись к ней, он мог защититься, и он знал она то же самое так же понимает, потому и нашли друг друга, каждый искал себя в другом, в нем надеясь спастись...

"От чего спастись?" Один только раз он так четко услышал в себе этот вопрос, он пробился в нем сквозь то, что все время сопротивлялось, в самом вопросе слышался уже ответ, а он не хотел, заглушал его в себе, потому бездна и завораживала его леденящим смрадом - там ничего не слышно! Но уж коль пробился этот голос, тут же и ответ, заключенный в нем, услышался. Так он и летел вместе с ним, слабея, слабея, пока совсем не затерялся в грохоте и свисте. Но и исчезая, поглощенный тем плотным, населенным копошащейся мерзостью воздухом, он еще держал Льва Ильича, а у него уже сил и дыхания не хватало понять, что на самом-то деле только тот слабенький голосок, от которого он убегал, в кровь обдирая душу, и мог еще задержать его в том гибельном спуске, падении: слезы, неискупимая вина, счет, никогда и ничем не оплатимый - за все: за маму, за Любу, за Наденьку, за все сказанное и не сделанное, за все сделанное и не сказанное...

Ему даже внезапно показалось, их вынесло на плотном этом воздухе в окно, протащило в форточку, они проплыли над городом на немыслимой высоте, а потом их швырнуло вниз, и снова он так ясно ощутил ужас падения, снова от сладкой этой жути зашлось сердце и захотелось, чтоб скорей, разом и кончилась эта жизнь, только было открывшаяся ему, которую он сам же и погубил. И он опять, опять, опять, опять падал, и снова его объяла та давешняя, третьегодняшняя сырость, и он уже не помнил сколько прошло времени, пока их носило, швыряло и било в той визжащей, клокочущей бездне, заглушавшей голос собственного греха и вины...

Он услышал, как далеко-далеко - в другом мире проскрежетал трамвай. Утро, подумал он, возвращаясь, жив, стало быть.

Вера лежала неподвижно, но не спала. Он и дыхания ее не слышал, даже напугался. Он осторожно поцеловал ее волосы, лежавшие у него на плече.

- А что если нам поесть? - сказала Вера ясно так, будто только и ждала его движения, - вон и стол накрыт.

Она натянула его свитер, села, подсунув подушку под спину, он пошел на кухню, поставил чайник, присел рядом с ней. Лицо у нее стало тоньше, бледность ей шла, глаза потемнели. Они оба молчали.

Он опять встал, чай покрепче заварил, стул пододвинул, сыр и хлеб на тарелочке, разлил чай в чашки.

- Может, коньяку в чай-то? - спросил Лев Ильич.

- Нет, мне надолго хватит, а ты пей, тебе нужно.

Они уж и не говорили.

- Знаешь что, - сказала вдруг Вера, - я тебе хочу все про себя рассказать. А то ничего не поймешь, хоть и хвастаешь, что прозорливец. Все равно не заснем. Ты только свет потуши, скоро светать будет.

Окно, и верно, начало бледнеть, он справился с форточкой, закрыл ее, оделся и сел у нее в ногах.

- Я это никому, и Коле никогда не рассказывала - ему все равно ни к чему...

11

Она говорила ровным бесстрастным голосом, как книгу какую читала, и уж будто не в первый раз. Так что все это в ней давно передумано, для себя сформулировано, а не просто прожито было, будто, так вот и понял ее Лев Ильич, две жизни текли одновременно - одна всем видная, а другая - главная, про которую никто не догадывался, но именно там, в ней, она словно и жила на самом-то деле. И слова, и весь душевный строй были не те, не ее обычные, а настоящие, которыми и говорила б, думала, коль осуществилась бы в ней подлинная ее суть, а не сложившаяся неведомо почему печальная или трагичная это уж как захотеть, а внешне вполне благополучная жизнь. Так это было, или Вере хотелось так дело представить, но тому, что ему первому рассказывается, он поверил сразу и твердо. Хотя был все-таки один момент в рассказе, в самом его конце, а может, и в начале он тоже промелькнул, почувствовал Лев Ильич, что о чем-то умолчала, не смогла или не захотела говорить. Был здесь какой-то обман, но не понял, не уловил, в чем может быть дело.

Он только сигареты ей прикуривал одну за другой.

Ей было тридцать пять лет - Вере Лепендиной, а по отцу Никоновой...

"Серьезный возраст для женщины"... - Лев Ильич ни разу до того не думал о том, сколько ей лет. Не двадцать пять, когда еще не знает - любопытство это, жажда жизни, азарт или просто силы девать некуда, не тридцать, когда опыт уже уверенность в себе, эдакое веселое сознание того, что тебе все можно, не сорок, когда терять нечего и порой самой трудно понять, откуда та благодарная нежность - отчаянность, надрыв или блеснувшая, когда уже не ждешь, надежда. В тридцать пять еще не страшно, но лучше не ошибиться. Нет, здесь было что-то другое...

Она родилась в Москве, никуда отсюда не уезжала, а раньше даже и интересу у нее ни к чему другому не было. "Раньше..." - сказала она и запнулась в этом месте. Вот, может, единственный и был раз, что она сбилась в своем рассказе не туда, видно, чуть было не свернула. Да еще в самом конце, когда устала и уж о сегодняшнем пошла речь, она и взволновалась, разброд получился в рассказе, растерянность, смятенность свою высказала. Да еще Лев Ильич ее раз перебил, как у него сердце зашлось...

А отец и дед, и прадед - и весь ее корень не москвичи, из Тамбова, а вернее из тамбовской деревни - теперь Рязанская стала область.

- Помнишь, - сказала Вера, - ту женщину в поезде с ребенком? Она еще про отца Николая рассказывала - священника из их деревни, из Темирева? Я тогда поразилась, ни разу до того про него ни от кого не слыхала, а в тех местах и не была. Это про моего деда история - отца Николая Никонова, темиревского священника. Они испокон веку там жили: и прадед, и до него тоже все были священники - такие сельские попы, но не темные люди. Вот уже про прадеда я слышала, он в конце жизни принял постриг, там у него что-то случилось, с начальством был конфликт или еще что, в монастыре спасался. Ученый, а может, и не ученый, но духовный был человек. А мой дед всю жизнь прослужил в Темиреве. Он был самый тихий из семьи, незаметный. Его брат, отцов дядя - недавно только умер глубоким стариком, в Коломне жил, тот академик, у него книг большущий шкаф - вон как у отца Кирилла. Он служил раньше в Москве, отец, когда мальчиком учился в Москве, у него живал, вот он тогда, думаю, и почитал кое-что - а больше откуда ему? А у деда старенькая Библия да псалтирь, да уж и не знаю еще чего и было. Но человек, видно, был добрый, умный. Мне отец пересказывал одну его мысль - простую, но меня еще, помню, в юности поразила, не знаю, исповедникам ли он ее повторял, но настоящая мысль, не из книжки вычитанная, из собственного опыта. Хотя здесь ведь и нет новых мыслей, они просто рождаются в нас заново... Каждому из нас, говорил дед, - видишь, как я запомнила со слов отца - особенно следует хранить сердечное тепло, и в грехе, и в падении своем или ближнего, ежели тебе то дано увидеть. Ко Господу обращаться. Всегда знать, что это не чужое, не пришлое - наше собственное детище, порождение: брошено когда-то давно, быть может, легкомысленное слово, взгляд на кого-то, или просто страсть зажглась - и уж все забылось, греховным делом и не успело стать, - но уже брошено в мир, нашло пристанище в слабых душах, пустило корни, проросло. А потом к тебе вернется в такой мерзости ужаснешься, будешь страдать, а не узнаешь, не вспомнишь, что твое. Вот и знай, когда что-либо из того видишь или услышишь, всегда спрашивай себя, свою совесть: "Не я ли, Господи?"... Отец повторял мне эти слова незадолго перед смертью, и не однажды, он тогда все про деда вспоминал - он уже другим был человеком, а всю жизнь, может, и не приходило в голову...

Поразительно! - подумал Лев Ильич. - Действительно, христианские идеи и мысли не люди рождают - они сами по себе, независимо от нас в нас же и существуют, живут, только их нужно суметь услышать. Ну откуда бы еще я сегодня про то же самое мог подумать, когда Таня мне плакалась? - А ведь о том же, точно так же и думал!..

- Дед и жил всю жизнь тихонько, - продолжала Вера тем же ровным голосом, его уважали, любили, он ведь и вырос в той деревне, мужики его помнили ровесником, небось, в бабки вместе играли, меж ними никогда не было стены или какого непонимания. Но видно, духовность его чувствовали, он у них заместо всякой власти - превыше был: и плакались ему, и за советом ходили, и когда спор какой - тяжба, чтоб до властей не доводить. Они жили патриархально, бабку-то я свою помню, она при мне померла - благостная старушка, раз навсегда замолкшая от пережитого ужаса. Очень моего отца любила, прямо преображалась, когда его видела - может, он на деда похож? да нет, он, словно, совсем другим был, во всяком случае в юности, еще в кого-то - отчаянным. В четырнадцать лет война началась, та, первая, он и сбеги из дому. У них была чудная деревня: глушь, тамбовщина, реки даже нет, а как в армию, так всех темиревских мужиков - на флот. Они потом приезжали, рассказывали чудеса и привозили кокосовые орехи. Если, конечно, возвращались. Вот и отец мой, звали его тоже Николаем, побежал, думал до моря добраться, моря не увидел, но, как ни странно, на войну попал. Уж и не знаю, не помню, где он был, но в каком-то сражении участвовал, подвиг-не подвиг, но пулю свою схватил, в газетах написали, в госпитале его навестила императрица - Александра Федоровна, подарила коробку шоколадных конфет. Он мне все говорил, что таких конфет мне никогда не увидеть - ни в кино, нигде. Наверно, если императорские конфеты. Ну а раз императрица - ему и солдатский крест пожаловали. А с тем после госпиталя - там пустяшное было ранение - определили в кадетский корпус, в Москве. Так бы он нипочем не попал - сын сельского попика. Первый Московский Императрицы Екатерины Второй кадетский корпус, а во главе генерал-лейтенант Римский-Корсаков. Красиво? Отец потом писал в анкетах: первую, мол, гимназию окончил, боялся страшно. Он как раз и заканчивал свое образование к семнадцатому году. Там учились детки лучших русских фамилий, они той глухой осенью и закрылись в Лефортове со своими винтовочками. Какая там могла быть осада - смешно говорить: в первый же день подвезли пушку, там кадетики чуть не все и остались. Но дело было к ночи, оставили до утра - куда они денутся. А у них дядька из солдат - классово-свой победившему пролетариату. Он десяток оставшихся и вывел каким-то ему только и ведомым ходом, погоны с них содрал, кого смог переодел, и - минуя плац, здание Третьего кадетского корпуса, Алексеевского военного училища, через Дворцовый мост как-то они проскочили, а дальше мимо Елисаветинского института благородных девиц, по Вознесенской, ну улица Радио теперь, мимо частной женской гимназии фон Дервиз, по Гороховскому, мимо церкви Никиты Мученика, Межевого института, по Старой Басманной, к Земляному валу... Ушли! Отец мой сразу дернул на юг. Везло ему отчаянно - он и на юге очутился, и у Деникина побывал, но главное остался в живых, и еще через год явился к деду, в Темирево.

А там уж такой великий страх был, дед чудом как-то и спасался, а тут еще сын кадет, может правда, что к тому ж и у Деникина побывал, слух про это не дошел до деревни, но все равно, однажды мужики силой отбили деда, уже из Сасова привезли, там сгоряча чуть сразу не шлепнули, не помню, по какому поводу, а может, и без всякого. Зачем тогда повод был нужен?

Это, видно, уже в антоновщину было, краем и нас задело. Пришли красные, каратели. Комиссар, как нарочно, еврей, в коже, перепоясанный пулеметными лентами, с красным бантом на тачанке. Над кем было расправу-то чинить? Не было у нас никого, да они в других уездах настрелялись. А все мало. Давайте сюда попа, говорит, и крест велел здоровый соорудить. Дед-то тихий, тихий, а панихиду отслужил по расстрелянном бывшем Государе Императоре, всю семью поименно поминал. Донесли, конечно. Ну что, мол, длиннохвостый, попил нашей кровушки, инквизицию тебе надо?.. Над убийцами торжественные молебны служишь? Сдирайте с него, говорит, эти бабьи тряпки, пусть сам своими средствами с того креста возносится к небу.

Тут не знаю, что и произошло, остановить тот классовый гнев, конечно, никто бы не смог. Деда выволокли на площадь, и уж крест тащат, вкапывать начали. А отец мой, как встал на коленки перед дедом, так и стоял, и кадетскую фуражечку в руке забыл, держит. "А это еще кто? - комиссар спрашивает, он прямо на паперти сидел, маузером поигрывал. - Из офицеров, что ль?.. Сыночек, тоже из длиннохвостых? Еще, что ли, крестик сколотить - поменьше?.." Тут все совсем замерли от ужаса, хорошо, бабки при том не было, она, как деда повели, так в беспамятстве и лежала дома. Да, видно, муторно стало тому комиссару. Эх, говорит, что мы сволочь что ли, белая, бандитская, что у нас пуль пролетарских мало? Тащите их обоих на выгон, там и шлепнем.

Повели. Ну а дорогой мужики осмелели, загалдели: мальчонка, мол, никакой не офицер, наш деревенский, с нами вместе гусей пас, дите еще... Ну а там уж, раз пожалел, второй легче. Ладно, говорит, у нас справедливость, чтоб наглядную разницу все видели. Пусть-ка встанет опять на коленки, как стоял, да поближе, поближе, к попу, и фуражечку свою офицерскую наденет. А я, мол, пушечку новую испробую, еще не обстрелял. Если есть Бог - гуляй, да не

забудь пролетарскую справедливость, а нет - не взыщи. Вот он - наш Бог,- и он маузером махнул.

Отец говорит, он был как в беспамятстве, ничего почти и не помнил: как его поставили, как к отцу прижался, тот его только перекрестил. А потом сорвало у него с головы фуражку и глаза горячим залило - отцова кровь хлынула. Да и не враз отца Николая убили, не пристрелял еще комиссар свою пушечку.

Так и забили моего деда. И тело не разрешил забрать. Ночью отец с мужиками его оттуда вывезли, те уж тогда уехали на своей тачанке. Отец до утра над ним сидел, про что он думал, не знаю, не рассказывал. А еще через день совсем уехал из Темирева, да ему и посоветовали: один пожалел, а уж другой точно бы с ним свел счеты.

Странный он был человек - мой отец. Я думаю, в ту ночь, когда он сидел над дедом, вся ненависть в нем сгорела, один страх остался, да еще что-то, про что он до самого своего конца и не знал. Ну а страху он, видно, натерпелся, тут ума можно было решиться. А еще кроме страха в нем цепкость такая была, ум мужицкий, трезвый. Он столько лет вовсе на одном месте не сидел - тем и спасся. Даже образование получил, что совсем по тем временам было немыслимым. О вузе думать, когда бывших вычищали, а тут сын расстрелянного попа, да если бы догадались, что первая гимназия - кадетский корпус, сразу бы к стенке! А он как-то втерся, его прогнали раз, другой, он числился заочником - в Темирязевке, сортиры чистил по Москве, экзамены по квартирам профессоров ходил сдавать, получил бумажку! И сразу из Москвы, чтоб духу его там не было. Его однокашники понаписали диссертации, кого не замели, кафедры пополучали, а он на Таймыре, на Камчатке - в самых гиблых краях, да и то застрять больше года на одном месте у него в заводе не было. Знал, чем кончится. Ну и выжил, даже защитил все, что мог - умер он профессором. Ботаник был.

Я не очень его хорошо знала, и жила с ним немного, да он не только меня, себя самого боялся, откровенно лишь перед смертью со смной заговорил, так не про все ж рассказал. Поэтому кто он на самом деле был - Бог его знает, но трудно поверить, чтоб он, человек умный и по-своему даровитый, а главное мужик, выросший в деревне, чтоб он в своей ботанике таким был всерьез оголтелым. То есть, не оголтелым, но послушать его, когда выступал, а он был оратор, язык у него еще, видно, поповский, мне пришлось как-то - заслушаешься, хотя уж какой язык, он таким в своих лекциях был лысенковцем, сам наш гений, Трофим Денисович, верно бы, поморщился. Он с таким смаком употреблял всю эту идиотскую демагогию, пародия явная, но не подкопаешься, кто ж скажет, что он издевается? Да и над кем - над собой, что ли? Но это он так, любил, чтобы ему был почет от местного начальства, уважение, а карьеры делать не думал, да и боялся, знал, чем кончается та карьера.

И женился поздно, перед войной незадолго. Куда ему было жениться, когда с места на место бегал, как заяц. Где-то он там, из экспедиции, что ли, какой, и привез жену - мою мать. Красивая, может, ему и не совсем пара - уж по-настоящему из бывших, аристократка недорезанная - Екатерина Федоровна Брянчанинова. Тоже, между прочим, и духовного звания у нее в роду были. А отец видный был, он, если б не вся эта всемирная история, по духовной линии не пошел бы, ему прямой путь был по военной - и выправка была, крупный такой мужчина, с каким смаком, бывало, повторял: "Первый Московский Императрицы Екатерины Второй кадетский корпус..." Явный был генерал. Они и мучили друг друга недолго, всего, верно, лет пять, ей в нем тонкости не хватало, да и простой домашности - вся жизнь на колесах. Ну, а ему нужен был верный товарищ, кому можно не только сердце, но и душу доверить. Тут еще война, его не взяли, освобождение было уж и не знаю какое. А ей, кроме того, развлекаться хотелось, жизнь кипела, которую отняли, так заменить хоть чем-то. Она и заменяла - раз, другой, он чуть не убил ее, а в третий, с какого-то очередного перегона она и уехала. Чуть ли не на фронт с кем-то, а может, ошибаюсь, со мной даже не простилась. А потом умерла еще через год-два, не знаю и как. Я ее не помню. Не было у меня матери.

Я у тетки жила - младшей отцовой сестры, здесь в Москве, он только приезжал и умирать приехал, тогда уж совсем.

Он в полгода умер - сколько ему? - да шестидесяти не было, в самой еще силе. Рак желудка, обыкновенное дело. Но знаешь, как умирают здоровые, такие крепкие мужики? Он и не болел до того, не умел болеть, а тут настоящие муки, тяжело было. А за месяц перед концом что-то в нем сломалось, произошло. Вот тогда мы с ним и стали разговаривать. Тогда он мне и про деда все рассказал. И про Него вспомнил. То есть, я думаю, он всегда про Него знал, но в той своей заячьей жизни, какой ему Бог - ему ноги нужны были да мужицкая хитрость. Но все помнил, он, удивительное дело, все службы знал, и как боль отпускала, он мне литургию пел, псалмы читал, духовные стихи.

А однажды такую странную вещь сказал, она, видно, та мысль, в нем с той самой страшной ночи, которую провел над дедом, с тех пор засела, да уж и не знаю, думал он про это, или сама по себе в нем жила, вырастала...

Это вот я навсегда запомнила. Он весной умирал, денек был серенький, промозглый, в комнате темень, мы тогда вместе жили у тетки, я почти все время была с ним. Возле его кровати горела лампочка, ночничок. Я ему много подушек подложила под спину, он сидел, вот эдак. Выпить попросил, а совсем не пил, как заболел, куда уж. А бывало крепко выпивал, ну я не помню, но тетка рассказывала, что когда они еще с матерью жили, он пил и страшен становился во хмелю, уж на что мать ничего на свете не боялась, а тут остерегалась, как видит, что к тому пошло дело, пряталась от греха - он здоровенный был, не удержишь.

И вот такую он мне странную вещь сказал. Я, говорит, никогда не мог забыть, как расстреливали отца. И знаешь, мол, что я про то думаю, что евреи у нас в России - это нам Божье наказание за великие грехи, перед всем миром грехи. Ты, говорит, подумай, Он к ним явился, к избранному своему народу, они всей своей невероятной историей готовили Ему чистую обитель, и они ж Его и распяли. Но Он Крест им простил и обетование оставил, как у апостола: что дары и избрание непреложны, что спасение им все равно, но будет. А в России у нас, как они появились, так мы за них и взялись - это еще с каких пор! Но то, мол, случайности, мало ли тогда что. А уж потом, в прошлом веке, а в начале нашего особенно, тут мы во вкус вошли. То распятие нами Божьего народа стало прямо национальной идеей. Знаю, мол, я, помню, да и потом наслушался. Вот эта революция, гражданская война, комиссары в коже, когда они сами стали убийцами, в русской крови перемазались, когда тот грех двухтысячелетний, им прощенный, в стране, уж, наверно, тоже избранной для чего-то высокого, снова взвалили на себя - то не на них, на нас наказание, вот, мол, что надо понять. Мы - мы по своему легкомыслию, беспечности, слабости и греховности, мы сделали их кровавыми убийцами. Мы в том виноваты, за это и платим, да еще, мол, не весь счет... Тут, понимаешь, у него мысль такая христианская, и даже не вывернутая, а ясная по-своему. И заметь, не литературная, не из книжки, или как сейчас на Западе, в Америке, может, и из страдания родившаяся, но человечески понятная мысль, скажем, о неискупимой вине белых перед черными. Тут другое: открывшаяся православному сознанию высокая, истинно христианская идея покаяния.

Вот с тем он и отошел, а я тогда, хоть крещеная была, меня тетка ребенком крестила, да и он меня Верой не зря назвал, а похоронить, как положено, не смогла: профессор, советский ученый, лысенковец - там была целая комиссия. Сожгли отца. А я с тем и осталась... Ты что, не слушаешь меня? - спросила вдруг Вера.

Он задыхался, он и не заметил, как встал и, зажав руками рот, смотрел потрясенно.

- Что с тобой? - повторила она.

- Как же так?.. - выдавил он наконец. - Ну я понимаю... пуля или крест это, может, и не велика разница. Убивать нельзя. Но ведь и забыть нельзя. Простить можно ли?

- Не простить, - сказала Вера. - Это другое дело - как не прощать? Вину свою понять. В чужом грехе свой собственный увидеть. Как дед мой говорил: "Не я ли, Господи?.." А мне отец еще сказал, не в тот день, а совсем перед смертью: я, мол, всегда жалел, что у меня не сын, а что ты можешь - одно только - за еврея замуж выйти. И за деда, мол, твоего мной не отмолено - грех остался, и на тебе, значит, и на детях твоих будет. За то, что мальчики те из хедера, картавые, которых в университеты не пускали, на их глазах их стариков за бороды возили в грязи - они и кинулись к маузерам, а уж потом во вкус вошли, в кресла сели, сами, небось, не стреляли, командовали. Навидался, мол, баре новые в автомобилях - сытые, холеные, наглые... Кто ж за жиденят этих виноват, не мы, что ли?..

Лев Ильич снова уселся, коньяку себе в чашку плеснул, что оставалось, выпил. Он молчал.

- Да... Вот тебе, Лев Ильич, мои корни, с чем я жить начала самостоятельно, - она говорила все так же ровно, спокойно, сидела недвижно, прислонясь к подушке, только курила много. - А вот тебе моя часть, собственная...

Он не сразу услышал, что она говорила дальше, хотя и услышав, снова поразился, что она будто подслушивает его мысли, отвечает на них - откуда такая немыслимая близость?.. Нет, он еще был не в силах это понять - вину жертвы? Наверно, не так, как он, надо было для этого прожить жизнь. Да и не было у него права так, как у того - у ее отца, про это думать. "Права жизни или права крови?" - вдруг спросил он себя, первый раз ему такая мысль залетела в голову. И снова чуть не задохнулся. Нет, не было у него еще сил отвечать на такие вопросы.

- ...Это у нас очень модно, - пробился к нему наконец голос Веры, - во всем, что происходит, винить последние полвека, будто, как ты говоришь, нас и впрямь кто-то оккупировал, принес чужие нам нравы и обычаи. Но ведь все не так, это издавна идет, в том и дело, что здесь главное хроника, если, конечно, глубоко глядеть, а не по поверхности, как тот вчерашний мальчик со своим транзистором. Мы вот семью ни за что считаем, она у нас и распалась, и случайна, и отношения прямо скотские - и это верно. И тут все виновато: и тяжкий быт, и бесконечные несчастья, и идеология, которая входит в сознание с букваря. Причем тут отец-мать, когда среда существует? Мне это особенно близко, я ж этим и занимаюсь - я биолог, генетик. Тут вот, кстати, Сталин понимал, не зря под корень и выкорчевывал, что мог, но даже и ему масштаба не хватило - повырастали детки - никуда от них не денешься. Я это не к тому говорю, что за еврея замуж вышла...

- А мне и в голову не приходило, что Коля еврей? - удивился Лев Ильич.

- Ну да! - засмеялась Вера. - Будто тип какой сохранился. Он, может, и сохранился, но как исключение, для анекдотов. Тут уж столько намешали - и Гитлер бы не разобрался. Не чистый, конечно, полукровка, а где они чистые?.. Есть у нас один приятель, тоже вон, скоро уезжает, там другое дело - идея, хоть и не высокого разбора: темпераменту здесь нет приложения... А с Колей я познакомилась, когда училась в университете. Он уже аспирантуру кончал гением у нас считался, а я - девчонка, в баскетбол играла, на втором курсе. Ну про это что рассказывать - нечего. Он, и правда, одаренный человек, к тому же бешеное честолюбие, работоспособность - все, что для ученого нужно, если конечно наука, ну не ступенька, а скажем, некое оформление для карьеры и славы, или пусть чище даже, когда она только в самой себе заключена. Ну и предел у них свой, разумеется. Он-то его не знает, он видит только тот предел, который ему ставят конкретные обстоятельства: за границу его не пускают, академиком ему не быть. Да и то вполне может случиться, у нас странно это все: в вузы не берут, хоть и тоже ведь поступают евреи, но тяжко, а так, честно сказать, Коле это не мешало. Я про другой предел говорю, более серьезный... Тебе, может, неинтересно?.. - перебила она себя вдруг. - Но я уж договорю, как ты сам сказал - для самой себя договорю. А может и ты услышишь...

- Генетика странная наука, - продолжала она, - вон, и мученики свои, и невероятные успехи, а завтрашние и вовсе ошеломительны. Они уже наследственностью управляют, информацию, скрытую в коде, понимают, в банке ублюдка вырастили, а того не знают, чего мой несчастный отец, прославлявший Лысенко, и то понимал. Чего в себе никогда не преступил. У них гения нет Эйнштейна, который бы разом все на сто лет вперед в формулу сфокусировал, в такую поэтическую строку втиснул, а перед тайной навсегда б остановился предел бы им поставил. Они и слова такого - тайна - не понимают, смелость нужна самому себе сказать про это. Я эту биологию про себя "эвклидовой" называю, им все только чистоты опыта не хватает, - а стало быть, денег и чтоб за границу ездить. Все же позволено и все возможно. Они и Лазаря воскресят, если им предоставят свободу в экперименте, то есть, опять же, кормить хорошо будут. Реанимируют же человека, а какая, мол, разница - через две минуты после смерти, или через день-два! Это всего лишь сегодняшний уровень науки. А завтра - воскресим! И пускай бы болтовня, не стоило бы говорить, но это убежденность, мироощущение - принципы...

- А ты веришь, - спросил Лев Ильич, - веришь в то, что Лазарь вышел закутанный из погребальной пелены, со следами тления на лице, встал и вышел вон?

- А как же, я про это и рассказываю тебе, что верю в тайну, а они эвклиды бездарные, только в свой опыт, который им советская власть все мешает поставить.

- Как же так?.. - начал Лев Ильич и не решился.

- Так оно и есть, - поняла его Вера. - Что за все заплатим, полной мерой за каждую свою слабость. Я про это знаю, на то и пошла... Но ты погоди, мне немного осталось.

- Бедный мой отец, - продолжала она, - если б он знал, когда мучался своей высокой виной, как сложится моя жизнь в том еврейском доме! Здесь, конечно, можно считать метафорой, потому как Коля Лепендин такой же как я еврей, а уж Эвклида чего на Россию вешать, и без того не разогнешься. Но если бы я могла тебе передать, как меня ломали в том доме и корежили, меня так ошеломило спервоначала, что и я себя забыла, а когда вспомнила, то пока искала по закоулкам - где она Верка Никонова? - и совсем ничего не осталось. Это был такой фейерверк, каскады, блеск, размах невероятный! И это после моей тетки, как и отец, перепуганной насмерть, после няньки, которая, сколько себя помню, все заговаривалась да заговаривала - такая старая ведунья, после отца и его смерти. А тут - смелость, ирония над всем на свете, все можем и все позволено! Это потом смелость - наглостью оказалась. Остроумие - отрыжкой после обильного ужина, а гениальность - мракобесием. А я там была деталью интерьера, сначала для постели, да какая постель - компот после жаркого! - а потом, чтоб поддерживать тот дом, возникший из ничего, на пустом месте, и чтоб там всегда звенели ножи да вилки, чтобы время можно было со смаком загробить - днем, ночью - когда вздумается... Там, понимаешь, и греха нет, там просто слякость от скуки, там и преступления нет - там хитрость, имеющая на все свои резоны. Но что поглавней всего - там любви быть не может. Ты смог бы полюбить ублюдка, оплодотворенного в банке? А они все... из банки.

Она замолчала, так же недвижно посидела еще немного, уронив руки, потом поправила подушку и легла, глаза закрыла.

- Не могу я так больше. Не могу... - у нее две слезинки выкатились из-под закрытых век. - Пусть меня отец простит - не готова я к подвигу, - она еще пыталась отшутиться. - Лучше б у него сын был, а не я...

- Так это ж... в прошлом? - сказал Лев Ильич, он никак не ждал такого завершения. - Помнишь, вчера Кирилл Сергеич говорил, что если зло определить, назвать, оно уж и не зло, вроде бы, чего ж пугаться? Пусть себе... острят.

- Не так он говорил... Да ты сам только что сказал, что не видишь меня... там, внизу, одну, в той комнате?.. - Вера открыла глаза - они были у нее сухими, только блестели. - Вот и я себя там не вижу.

- Что ты! - перепугался он, позабыв, что сам недавно так же про нее и подумал. - Зачем над собой такую муку устраивать? Кончилось все - так ли, нет, но кончилось. Ты ж ушла!

- Такое так вот не кончается. Мальчик у меня, ты спрашивал. У них и он таким же вырастет. Он и сейчас как собачонка бегает за своим отцом, ему в глаза заглядывает, только что не молится. Вот он грех, про который мне отец говорил, что и на детях моих будет... Мне, понимаешь, что важно было - даже не с собой взять, - вдруг заторопилась она и глаза загорелись, - это я к няньке ездила прощаться, - ну, когда к тебе в поезде подсела, чтоб с собой увезти, ее и все там вокруг. Это-то ладно, увезу. Мне важно, чтоб и здесь себя оставить. Я потому, как увидала тебя...

- Как оставить? - почему-то шепотом спросил Лев Ильич.

Вера покраснела и опять села на диване.

- Да нет, это так, бабья метафора, - улыбнулась она через силу.

- Постой, почему вдруг метафора? Я хочу понять. Ты же сама только что про... Лазаря, про тайну, в которую не можешь не верить...

- О том и говорю, - уже с раздражением сказала она, что-то истерическое послышалось в ее голосе, - о тайне. Что хотела б навсегда здесь в тебе остаться... А теперь отвернись, - и опять совсем новая нота зазвенела в ее голосе,- я одеваться буду...

12

Он проснулся от звона, свиста и скрежета. Они плыли над землей, летели в небе, путаясь в редких облаках, затухая, и тогда можно было различить слабенькую мелодию, тут же и заглушаемую. Он не видел себя, не знал, где он, да и совсем не было ничего в мире, кроме этого грохота - может, все уже кончилось, может и его уже не было, только душа слышала и откликалась, ждала той мелодии - слепая душа, которой всего и оставалось, что надежда на возможность услышать, но и ее вот-вот заберут. Ему так страшно, темно было, он чувствовал, знал, что сейчас и эту мерцающую надежду отнимут - ничего не будет, только страшная черная пустота, в которой он один и не задохнется даже, а всегда будет задыхаться.

Мелодия совсем исчезла, он летел в черной пустоте, проваливаясь, зная, что не сможет ни за что уцепиться, хватал руками воздух, и только услышав снизу свист и скрежет, ворочающий камни, собрав все силы, так что внутри будто сломалось что-то от напряжения, открыл глаза.

Он лежал одетый ничком на диване, в комнате было светло, душно, попугай гремел о железные прутья и бил крыльями, грязь и остатки зерен разлетались по комнате. И тут звонок ударил - в который уж раз? - мелодично так пропел и опять смолк.

Он вскочил, сунул ноги в ботинки, не зашнуровывая, зашагал по коридору и открыл дверь.

Он не только не удивился, но обрадовался, хоть и не понял почему, но был рад, это вот он знал, что из всех, кого бы хотел сейчас, в то страшное для него утро видеть, был Костя.

Он шел обратно по коридору, раскрыл дверь в комнату, пропуская Костю, приводил себя в порядок, застегивал рубашку и все думал: почему он так обрадовался человеку, который в последний раз и раздражал, и смущал, и уж Бог знает что про него начал думать, и что-то ему нарассказали - зачем он ему? Он всегда испытывал непреодолимую потребность в дружбе. Что это было эгоистическая жажда излить на кого-то нежность, переполнявшую его, действительная готовность самоотречения ради другого? То есть, себя ли он любил в своей любви к товарищу, упивался своим чувством, захлестывавшим его, или внутренне всегда был готов взять крест того, кого любил, взвалить на свои плечи? Да и коль раньше всего любил собственную любовь, она ему и была дороже, он через нее себя и узнавал, ей давал выход, она струилась, выбрасывалась в мир. Он не всегда мог выразить это свое чувство. Оно чаще всего и не нужно было тому, к кому он испытывал любовь, к тому же столько было в их жизни навсегда ко всему на свете иронического, слез своих стеснялись, стыдились, скрывали от самих себя, но порой слезы сильней оказывались и лились. Редко когда ему удавалось излить эту любовь не перед собой, а перед товарищем, да не редко, может, это и было два-три раза за всю жизнь, а так он сам с собой о той любви плакал. Но порой накатывало - это необходимо было, чтоб не задохнуться.

А последнее время все чаще оставался один, и то, что женщины забирали, что можно было им бросить, позабыв дружбу, ушло, только корысть - сластолюбие осталось. Пора, думал, это возраст такой, это в юности друг другу в любви клянутся, слезьми вместе обливаются, на коленки становятся, о подвигах, о служении мечтают - да и когда то бывало! - теперь пора о житейском, о долгах думать, вон их сколько накопил, а это все детские эмоции. Но порой находило, накатывало, он ловил себя на том, как мечтал бы товарищу руку поцеловать, и так явственно, до боли видел эту руку: костистую ли, широкую, мягкую, с тонкими пальцами, с обломанными ногтями, с въевшейся навсегда чернотой... Да все стыд, боязнь жеста, того, что не поймут его, удерживала, а потом бывал рад, пуще всего боялся насмешек. А теперь, оставшись один, внутренне да и внешне разорвав почти со всеми - нет, была еще у него надежда, запасец оставался, страшно было только испробовать! - он и кинулся к Косте.

Нет! Тут что-то иное было, лукавил сам с собой Лев Ильич, не дружба и не потребность в ней обрадовало его в Косте, откуда могло это быть, он и не знал про него ничего, разве от одиночества, от того, что пустота открылась под ногами, зацепиться хотел за что-то. - вдруг остановится? Но и это не вся была правда: он себя защищал, не только не признаваясь себе в том, но и не зная об этом. Он свою беду, слабость, свое падение должен был оправдать, он терял направление, ориентиры - где их найти, когда кругом чернота, визг и грохот стояли! Он уже не слышал тот слабенький голосок, спасительную мелодию, в коей только и была надежда, он начал защищаться, гнилость, все эти дни преследовавшая его, уже вползала внутрь, вот-вот готовая обернуться злобой. Почему только я - а сами-то!...

- Н-да, - усмехнулся Костя, шевельнул усами, - вот так жилище священнослужителя...

Лев Ильич взглянул на него и обернулся на комнату: на столе пустая бутылка, грязные рюмки, на тарелках огрызки, свитер, пиджак, скомканные на стуле, постель на диване кое-как сложенная, не убранная, набитая окурками пепельница. Он посмотрел на себя Костиными глазами: небритый, заспанный в незашнурованных ботинках... Он забрался на табуретку, распахнул форточку.

- И лампадка не горит, нехорошо, - Костя пододвинул стул, чиркнул спичкой, засветил лампадку и перекрестился. Еще раз глянул на Льва Ильича и уж совсем откровенно усмехнулся.

- Ну здравствуйте, Лев Ильич, вот не ожидал опять вас тут встретить. А хозяин где?

Лев Ильич объяснил, справился со своими ботинками, собрал посуду, отнес на кухню, вытер со стола, вытряхнул пепельницу, убрал постель, принес веник, старательно подмел, попугаю из кружки налил воды в чашечку. Костя сидел у окна, молчал.

Лев Ильич подсел к столу, закурил.

- А я здешнему квартиросъемщику принес книгу из его библиотеки, - Костя положил на стол толстый том. - Вот за тем сюда и заглядываю.

- Может, чаю выпьем? - спросил Лев Ильич. - А сколько времени - у меня часы не заведены?

- Одиннадцать часов, так что могу не сокрушаться, что вас разбудил. Хотя у вас, вижу, до утра какое-то бдение было?

- Я крестился вчера... - сказал Лев Ильич, у него столько всего теснилось в груди, но глянул на Костю и осекся, покраснел. Костя сощурился на него.

- Много... всего произошло, - зачем-то добавил Лев Ильич и замолчал.

- Ну, и кто был... посредником? - спросил Костя, и Льву Ильичу послышалось раздражение, но он им почему-то не огорчился, скорей обрадовался. - То есть, что я спрашиваю - понятно.

- Посредником?.. Как кто?.. А... Отец Кирилл, ну и...

- Стало быть, отметили начало новой жизни, - опять ухмыльнулся Костя. Благочестиво, ничего не скажешь. Впрочем, чего уж - каков поп, таков и приход. Так, что ль, говорят?

- А каков поп? - быстро спросил Лев Ильич.

- Что я вам, объясняющий господин? Каков приход - вон как сказано. Ну, а если не по силам с собой разобраться - что ж вы крестились, а ничего не узнали? Т

- А что я должен узнавать? - вдруг опомнился Лев Ильич, - что, в отдел кадров обращаться?

- А как же. Небось не в храме крестились - дома. А почему там побоялись? Как же у них без кадров - обязательно, надо поспорт предъявлять, все и робеют - велика опасность: ко Христу идут, а зарплату потерять боятся...

Лев Ильич промолчал.

- Что ж вас на это подвигло - скоропалительность такая - как в прорубь? Блины с рыжиками? Или серного озера напугались? Так вот, думаете, на вас теперь и благодать снизошла, а небось и Символа веры не знаете?

- А что вы меня допрашиваете, - тихо спросил Лев Ильич, - по какому праву?

- А без права. Я уж нагляделся на этих христиан из инкубатора, от засмердевшего, провонявшего либерализма шатнувшихся в церковь. Религиозный Ренессанс! Для них Евангелие, как стихи какого-нибудь нынешнего... Щипачева, вместо страсти, пожара - центральная батарея журчит, тепло им, греются, лобызаются друг с дружкой. После копеечной баррикады - духовное отдохновение, кадриль под транзистор, да еще в джинсах. Вот оно и православие неофитское!

- Не пойму, - вздохнул Лев Ильич, - отец Кирилл плох, я, конечно, не хорошо, а есть... третий путь - ваш?

- Не обо мне речь. Где уж вам сейчас, когда в той кадрили закружились. Я, признаться, вас встретив, не того ожидал, мне в вас увиделось истинное горение, неутоленная жажда, реакции не литературные, не головные, сердце услышал. Выходит - и тут ошибся.

- Я не пойму, - Лев Ильич от чего-то взбодрился, - что я не так сделал?

Костя на него смотрел с явным превосходством.

- Ну, когда такое спрашиваете, какой может быть разговор - все равно не услышите. Те, кто в кадрили, в свободное время - ну, там урвут часок-другой в неделю от деньжонок и удовольствий - они убеждены, что благодать вручается им в крещении, вроде как членский билет в добровольное общество. Да если бы и пастырь находился под благодатью - и то не передаст, самому надо заслужить от Бога та благодать, не от пастыря, назначенного продавшейся иерархией. Может, по-вашему, священник, открывающий тайну исповеди уполномоченному, может он быть посредником в таинстве? А если он вчера прелюбодействовал - сегодня любящие сердца навек соединит, обвенчает? Да не прелюбодействовал - коленки на две ладони ниже юбки отметил - все шуточки? Если он на крик о немыслимости, выйдя из храма, участвовать в каждодневной лжи, учит трусливому смирению, а когда ему рассказывают о разорвавшейся пред тобой завесе - о встрече со Спасителем - он тебя тут же обвиняет в прелести, что ж, и через него Дух Святой говорит, вино в кровь пресуществляет? Что ж он, этот пастырь, по-вашему, способен увидеть огонь в чаше?.. Нет на нем благодати и быть не может, как нет ее на его рукоположившем епископе, у которого все силы и таланты уходят на то, как бы с консисторией да властями поладить, как нет ее на патриархе, отгороженном теми епископами от жизни, вполне ублаготворенном своим жалким пленом, да и неизвестно кем поставленным. Потому и членский билет, выданный новокрещеному, не больше того стоит, сколько бумага, на которой он отпечатан...

- А откуда вы про них знаете? - спросил Лев Ильич, что-то в нем еще сопротивлялось, хотя уж такой свист, визг поднимался у него в душе, хохот развеселый - все, что собирал по крупицам, теперь заглушал, затаптывал. - Ну про коленки, про уполномоченного, видит он огонь или нет? А вдруг не так?

- То-то, что вдруг. По делам узнаете. Да вы на себя поглядите - как она вас, вчерашняя благодать, преобразила! То-то и есть - и признать мудрено. Вот он, приход, про который толкую - развеселая кадриль.

- Как же тогда, - шепотом спросил Лев Ильич, слыша уже издалека свой голос, все в нем грохотало и рвалось на части, - значит, нет ни церкви, ни священства, ни таинств...

- А вот в том и дело, что есть. И врата ада не одолели. Ада, а не жалкой власти, способной лишь на бесчинства и варварство. Ну на убийство - подумаешь. Будто бы христианину не радость претерпеть поношение и гибель за веру! Святыми стоит Церковь вот уж две тысячи лет. Один, два - в целом мире, как сказано, молятся за всех, а уж их-то поносят, а уж их - сжигают, а они - всех спасают, отмаливают. Вот где истинная Церковь, где выдают не членский билет, а крест взваливают на плечи, где путь только на Голгофу, а не в самодовольную кадриль, где путь и жизнь, а не устроение благополучия, комфорта с современным интерьером. Где в смерти - радость и надежда, упование, а не провинциальная комедия жалкой последней проповеди за панихидой, тебя и во гроб провожающая безблагодатной ложью.

- Откуда вы все это знаете, Костя? - спросил Лев Ильич, он вдруг так явственно в черноте, застилавшей ему глаза, увидел соломинку: "Ухватиться бы, ухватиться!" - мелькнуло в голове неведомо почему.

- Сказано, - поднялся со стула Костя. - Мне сказано. В последние времена, кои чувствую, знаю - приближаются, когда на маковках Святой Церкви - да, вон, прочтите, - показал он на книгу, положенную им же на стол, - являются новые, доселе невиданные розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего. Тогда Бог выбирает кого хочет и ведет его. Не Бог философов, ученых или либеральствующих пастырей, а Бог Авраама, Исаака и Иакова. Выбирает, берет за руку и ведет. И нет невозможного - это человеку, а Богу все возможно. И тогда Он говорит, а я слышу: "На камне сем, на месте развалившейся, сгнившей, продавшейся воздвигни новую церковь - Церковь Святых".

- Там... так сказано? - спросил Лев Ильич, он уж обеими руками держался за хрустевшую в пальцах соломинку, висел над визжащей бездной.

- Мне сказано, - отрубил Костя, и тут показалось Льву Ильичу, он словно бы смутился на мгновение. - А вы поскромней, попроще будьте, за все не хватайтесь, чего не понимаете - не всем дано. Оставьте мудрствования - у вас нет сил ни на что, вижу, вы и разу, небось, от соблазна, искушения, от жалкого греха не смогли отказаться, зачем вам про все это знать и думать? За вас решено и подумано, за вас отмолено - крестными муками Спасителя и тех, кому мир воистину доверен, кого и не знает никто, кого затопчут, а хуже того - и не заметят. В них - все, сегодняшняя альфа и омега, оплот христианской веры, камень...

- А мне что ж, все... - будто уже и не он, не сам Лев Ильич, что-то в нем это сказало, - все, выходит... можно? Эти двое... которых затопчут иль не заметят, они и это мое "все можно" примут на себя?..

- По вере получите, - сказал Костя. - По истинной вере в Церковь Святых. И здесь и там. Они будут на том последнем Суде и вашими защитниками и обвинителями. Себя забудьте. Тому доверьтесь, кто всю вашу мерзость взвалит на себя...

В руках у Льва Ильича хрупнула соломинка - и он сорвался.

Костя по-прежнему стоял, держась одной рукой за спинку стула, потом шагнул к окну, обернулся - и Лев Ильич увидел, что глаза у него разные: левый чуть косил, был совсем темным, а правый посветлей. Костя левым, косым моргнул ему.

- Чего ждем-то? - спросил Лев Ильич.

- А я уж дождался, - ответил Костя, моргая еще раз тем же глазом, и засмеялся отрывисто, с такой спокойной умешкой.

- Ты что, издеваешься, что ль, надо мной? - спросил Лев Ильич.

- Наконец-то! - Костя повернул стул, уселся верхом, выкинул ноги вперед и ловко скрестил их перед собой. - Давай, излагай, что там горит, сейчас разберемся.

- Не хочу, чтоб ты надо мной смеялся.

- Что ж мы слезы будем лить? Хорошо погулял?

- Видишь, едва ноги таскаю, кабы не ты - полдня проспал.

- Ловок... Седина в бороду...

- Ну это ты брось, здесь другое.

- Неужто? - развеселился Костя. - Духовные стихи читали? То-то, я вижу, катарсис, ноги не держат.

- Черт его знает, - пожал плечами Лев Ильич, - безумие какое-то.

- Да знаю, чего уж хитрого. Почему безумие, если на сладкое потянуло недостаточность организма, процесс вполне химический. Знаешь, как кристаллы выпадают? Бросают в перенасыщенный раствор - это взрыв, как в атомном котле и ты уже не тот, вся твоя аморфность, размягченный хаос - все определится звонкими гранями, засверкает. Ты ж рисковал, мог оказаться ничтожеством, так и сгинуть незамеченным в том растворе, или он бы тебя исторг, не принял. А тут возрождение, да еще в каком новом качестве, обновленный - посторонись, все можем!

- Чего-то не пойму, - распрямил плечи Лев Ильич, - конечно, уверенность появляется, однако... Черт, зачем мы об этом говорим!

- Ну, если неохота. А может хвастать нечем? - снова подмигнул Костя.

- Зачем уж так... - Лев Ильич на себя посмотреть не мог, но губы явно раздвинулись в самодовольной улыбке - знал он, изнутри себя видел! - Недоспал просто - так это наверстаем...

- Ладно, - сказал Костя, - оставим тему, мужчина должен быть благородным. Что там еще у тебя?

- Да мелочи все: семнадцать лет надо бы списать, виснут, понимаешь, мораль, ясное дело, но... привычка - мешает, путает...

- А ты и там был на высоте?

- Ну, семнадцать лет многовато все время на высоте - голова закружится; быт, сам понимаешь: после завтрака - обед, ужин, посуду мыть три раза на день - одно и то же.

- Чего не понять - механика разбанальная: от кислого скулы воротит, а от сладкого зубы болят. Тут весь смысл, гастрономический я имею в виду, в смене впечатлений, одна кухня приедается.

- Что-то ты больно уж примитивен.

- А я всего лишь точен, это ты привык прятаться за словами. Списать, стало быть? У тебя что - обязательства, что ль, какие? Да и как тут солжешь, когда вмешалась механика: кристалл хитростью не высидишь - химия точная наука, как математика. А ты крепкий: в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань.

- Ну а жалость, сострадание, благодарность наконец?

- Эх, куда тебя шатнуло! Да и за что благодарить? Неужто про свой счет позабыл, списочек, так сказать, благодеяний? Тут не арифметика - алгебра скорей, коль не интегралы. Что ж у тебя каждая единица - единице, что ль, равна? Твоя, небось, подороже будет. Тут все дело в силе переживаний, твой-то один раз - помнишь, как на стенку взбирался? - а ей что! Да и разные, согласись, вещи - мы им или они нам?

- Что это тебя все на пошлость тянет - иначе не можешь?

- Коробит? Давай иначе. Тебя оскорбили? Оскорбили. Унизили? Унизили. Зачем ты это должен терпеть? Тебе скучно, пусто, у тебя полет - а там все шажком да ползком. У тебя силы бурлят, а ты сам те силы хочешь умертвить. Ты вон, всю ночь, уж прости опять за пошлость, выложился, а с утра, как птичка Феникс воспрял. А там чаек спитой хлебаешь, да и не похлебаешь, может, и давно заварен, да не про тебя. Ну а с какой стати, когда рядом настоен, аромат парит от чашки - пей вволю, тебе и не выхлебать - накушаешься! Ты вон, себя в жертву хочешь принести - да не хочешь, в том все и дело! Но полагаешь - так надо, как же, мол, христианин без жертвы! Ты о смирении хлопочешь, а того не понимаешь, что человек должен развить в полной мере все, что ему положено, дадено - в полную меру взрастить. Притчу о талантах недавно вспомнил, сам же правильно этим дуракам объяснил...

- Постой, перебил Лев Ильич, - а ты откуда знаешь? Разве ты тогда был?.. Это ж на следующий день разговор, ты вроде накануне к нам заходил?..

- Да брось ты мелочиться - был, не был. Я про дело говорю, а ты все о форме хлопочешь. Талант надо пускать в рост, он тогда сам-пять и отдаст, не зарывать же его, когда он в тебе бурлит. Человека осчастливил, да и не просто страсть, блуду потрафил - поможешь идее осуществиться, высокой к тому ж...

- Ты что? - оторопел Лев Ильич. - Про какую идею ты говоришь?

- Про ту самую, об которую ты еще не раз споткнешься. Это ты от легкомыслия иль от страусиной трусливости прячешь голову под крыло - русский интеллигент! Интеллигентно да, да русский ли?

- Ты знаешь что, Костя, - сказал Лев Ильич, он вытирал платком пот на лбу, - ты меня не пугай, у меня сердце заходится.

- А ты не бойся. Я ж тебе с самого начала объяснил - доверься. Через все это пройти просто необходимо, чистота, на которую и тень не падала, не многого стоит - не то она чистота, не то всего лишь поганка, мимо которой все ходят, а наклоняться над ней, посмотреть поближе никому не охота. Она и стоит себе, пока снегом не запорошит - никому не нужна, сгинет впустую, а вываришь ее в котлах - знаешь, как в Европе поганки ценятся, подороже белых идут.

- Стало быть, они нужны кому-то?

- Ну да. Но одно дело, когда они себе стоят, чистотой гордятся, пока не засохнут, не смерзнутся, а другое дело, если ее в рост отдать - ту чистоту, не бойся, что выпачкают, захватают руками, вынесут на базар, выварят - на стол и подают, пальчики оближешь. За одного битого - двух небитых дают. Невозможно миру без соблазнов, это тому горе, через кого они приходят, а сами по себе они играют очистительную роль - соль в них, коей не осолишься, завянешь в пресности...

У Льва Ильича в голове звенело, путалось, он ни на чем не мог остановиться, задержаться, плыло все под ногами, но он уж, верно, перестал пугаться: а что он, не заслужил, что ль, очищения, а если надо ту чистоту сперва загадить и выварить - пусть себе кипят котлы! Да и устал он барахтаться, все время с собой бороться. Он в себе уже почувствовал силы плыть, отдаться тому течению - бурному, веселому, ничего, не захлебнется, удержится, птичка Феникс, вон, бьет крыльями: "Накормить, что ль, нужно этого идиотского попугая?" - мелькнуло у него.

- Что там у тебя еще? - спросил Костя. - Или опять по чай-кондитерским изделиям?

- Может, и кондитерские, да запашок не тот. Ты в бардаке был когда?

- Ух, развеселый разговор в святом месте!

- Представь, белый день, комната в коммунале, - с каким-то неизвестным ему прежде, дрожавшим в нем ощущением начал Лев Ильич, - соседи ходят, переговариваются на кухне, гремят посудой, детишки из школы в фартучках с галстучками, телефон в коридоре - течет нормальная коммунальная жизнь. А в той комнате - на столе бутылки и три девицы от восемнадцати до тридцати - вполне разоблаченные, изображают композицию. А за столом три или четыре джентльмена интеллигенты, с красными лицами, глаза блестят, разговор, естественно, самый вольный... Ну там подробности, может, и не интересны, опустим - конец света, одним словом. И вот, представь, такую щемящую нежность к этой женщине, которая честно отрабатывает свои десять рублей, такую до слез и боли волну сострадания к ней. Не страсть - какая тут страсть, когда только стыд и гадость. "Сестра моя!" - думаешь ты, несчастная сестра, пред которой ты навсегда виноват!..

- Литературный ты человек, Лев Ильич. Ты этой сестре, коль сострадаешь, подарил бы десятку, зачем же работой ее забавлялся!

- В том-то и дело! Ну а как ты думаешь, сострадание, если оно искренне... Да нет, почему литература, я-то, скажем, знаю, что искренне? - обиделся он вдруг. - Нет, ты скажи, перекроет такое искреннее отношение вину, тот мерзкий грех - зачтется?

- Ах, вон как хочешь устроиться? А еще толкуешь об искренности! Сразу, значит, чтоб за все тебе платили: и за сострадание, и за нежность, а за вину и грех чтоб не брали - десяткой рассчитался? Или чтоб все время бухгалтерия подсчитывала? Больно штаты большие требуешь, там у них и другая ведь работенка, а ежели на нас переложить, по секрету скажу, непременно обсчитаем! - смеялся Костя.

- Кругом, выходит, плохо. Ну а помыслы? - Лев Ильич Любины глаза вспомнил. - Помыслы тоже в дело засчитываются, как, вроде уже совершил?

- Это ты про тещу, что ли, что ей скорейшего конца пожелал?

Лев Ильич уже не удивлялся.

- Что же тут особенного? - поучал Костя. - Чем мучаться и другим жизнь заедать. Беда с вами, неофитами, прибежавшими из гуманизма ко Христу. Винегрет из Дарвина, Маркса и какого-нибудь супергуманиста - Альбера Швейцера. Вы хоть когда-то поймете, что смерть - радость, что душа здесь отмучалась, а там уж ни боли, ни жадности, ни жажды, ни еще какой-нибудь дешевенькой страсти, заедающей тебя тут. А что еще покойнице, только смердела да на людей кидалась. Там выбор страданий, идущих только на пользу - там тоже ведь некий процесс длится. Да и о себе, о себе не забывай! Про талант, например, который в рост надо давать - ничем не смущайся: не разовьешь талант, сгубишь, за то уж точно ввергнут в озеро, которым так напугался, что без оглядки и сюда прибежал - кто бы ни спасал, пусть хоть церковная старостиха - вон, талмуды те обещают! Костя указал рукой на книжные полки.

- Так что ж, выходит, не пойму, в том, стало быть, ничего плохого нет?

- Ну что с тобой делать! - смеялся Костя. - Как тебя отучить от слов, в которых и смысла никакого? Хорошо, плохо! Кому хорошо, а кому - плохо. Это какой-нибудь Толстой теми словами все пытался очертить, да не Толстой большевики! Это они очень любят рассуждать в своих газетах на такие темы, а сами уж так все запутали, что давно ничего не разберешь: сегодня то хорошо, что вчера было плохо, да и завтра окажется скверным. Что, мол, классу выгодно, а класс с той выгоды за воблу готов душу заложить. Где только ее возьмешь, эту воблу, а за душой нынче никто и охотиться не станет - бери, сколько унесешь, хоть целый мешок. Ты, вон, вчера не поверил той истории - про пустынника, спасавшегося в лесу и своего брата приголубившего камнем от великой любви ко всему человечеству. А между прочим, очень достоверная история. Так же, если хочешь, как про Беломорский канал, про который Солженицын высчитал, что там закопали четверть миллиона строителей. Тоже ведь за ради того, чтоб освобожденное человечество перемещалось из Белого моря в Балтийское на легких яхтах и экспрессах на подводных крыльях. Да и не в том дело, что, как он же отметил, спустя сорок лет по этому каналу одна баржа в день проходит, да и в ней смысла нет, а в том, что любовь к человечеству уж обязательно вырождается в смертоубийство - камнем ли брату по голове или энтузиастов за колючей проволокой цынгой да морозом в штабеля. О себе думать надо, Лев Ильич, себя спасать, а о человечестве Господь позаботится, если сочтет это нужным.

- Ты б хоть остановился, - сказал Лев Ильич, - ты на каждом слове себе противоречишь - я уследить не могу. Тебя даже на противоречии не поймаешь, потому это уже и не противоречие, а... дискретность какая-то...

- Сообразил! - хохотал Костя. - Значит, тебе больше улыбается про себя позабыть, не иметь своей воли, хотения, все, что собрал, скопил, чем гордился, чем этой ночью радость... ближнему... - хохотнул Костя, - доставил, небось, слезы счастливые увидел? Все, что вспомнилось, обнажилось в тебе, заговорило ото всего от этого отказаться? Хоть тебя отпустили - снова, значит, себе на плечи взвалить свою путаницу и еще к тому ж новую, что тут вон эти церковные кадры наворотили... Вон, еще дочка у тебя поспевает, и ее...

- Господи, - сказал Лев Ильич, - спаси и помилуй меня...

Он поднял голову. В комнате, словно посветлей стало, облака, что ль, разошлись, ему солнце ударило в глаза, чуть даже ослепило, перед глазами покатились разноцветные круги, он протер глаза, открыл и вдруг приметил, у Кости на штанах - ноги по-прежнему у него переплетены перед стулом обозначилась клетка... Лев Ильич еще раз вытер взмокшее лицо платком.

- ...себя забудьте, - говорил Костя. Он стоял возле окна, поглядывал на улицу, но тут обернулся, внимательно, длинно так посмотрел на Льва Ильича. Да вы, я вижу, устали, больны, что ли? В другой раз поговорим, коль охота будет. Иль вы все равно со двора собрались?

13

Ему было мучительно стыдно, он даже не мог заставить себя разобраться: слышал Костя все эти его жалкие саморазоблачения или это была одна лишь мерзкая фантазия? Он оделся, ему хотелось поскорей отсюда выбраться. Они направились к дверям, но он вспомнил про голодного попугая, сунулся было найти зерно, не мог сообразить, где ему сказали, накрошил хлеба и насыпал прямо в клетку. Потом натянул пальто, и они пошли, как Костя сказал, "со двора".

На улице было холодно, свежесть весенняя, небо ясное голубело сквозь облака, все таяло, звенело, они уж вывернули в переулок...

- А вот и столовая, - сказал Костя. - Вы, как я понял, не завтракали. А у меня мелочишка есть сегодня. Горяченького-то как?

Лев Ильич поморщился. Машу видеть у него не было сил, да махнул рукой ему было все равно.

За кассой сидела другая женщина - в очках, пожилая. "Ну да, сегодня ж с обеда..." - вспомнил Лев Ильич.

Они разгрузили на стол поднос с тарелками, Лев Ильич, и верно, проголодался. Костя чуть поковырял безо всякой охоты. Молчали.

- Скажите, Костя, - Лев Ильич, наконец, отодвинул тарелку, одним духом проглотил теплый кофе - пойло, - что вы имеете против Кирилла Сергеича? Мне это важно. Я, может, плохо разбираюсь в людях. Придумаю что-то, знаю, мол, а как до дела доходит - все наоборот.

- Все-таки интересно? - Костя закурил, сквозь дым щурился на Льва Ильича.

- Да нет, не то чтоб интересно - нужно, - уточнил Лев Ильич. - Знаете, так бывает, помнишь человека с детства, с юности, сто лет, вроде, знаешь, а потом встретишь и все не можешь понять - в чем дело? Кажется, раз ты стал другим, ну и он, стало быть, ту же жизнь прожил за эти годы, а он, меж тем, все это время совсем не на то определил. Поэтому и выходит, что встретились случайно. Меня, правда, тут вон уверили, что случайностей нет, может, оно и нет, конечно, но жизнь совсем разная была у нас, и если верно вы говорите, а я вашей искренности не могу не верить, пусть и заблуждаетесь, но на чем-то же основан весь этот ваш пафос и... отрицание?

- Все-таки тянет понять. Вы не слышали, что ль, меня? Надо ли? Религиозный опыт тем от человеческого, ну, там психологизм, житейская мудрость, то, се тем и отличается, что здесь умом и эмоциями и не возьмешь. Я вам толкую про духовный опыт, озарение... Знаете, что значит, когда завеса разорвется?

Лев Ильич смотрел на него и так ему до боли вдруг себя стало жалко, вчерашнего счастья, уж, верно, никогда не достижимого, с которым так легкомысленно обошелся...

- Ну хорошо, - говорил Костя. - Вы из тех, кому все хочется потрогать, носом чтоб ткнули - при факте хотите находиться... Извольте вам факт. Я с вашей приятельницей - да мы еще в поезде об этом с ней перекинулись, на Рождестве столкнулись в храме. Я ее почему-то запомнил, сам не знаю... - со злостью перебил себя Костя. - Да ладно, не в том дело. Это, как у нас теперь по Москве, мода то на один храм, то на другой. Интеллигенция валом валит, разговор такой концертный: "Вы где на Пасху - у отца Вячеслава? Конечно, конечно, к кому ж еще идти!" Или эдак: "Ну что, мол, это за проповедь, я вот отца Анатолия слушала в прошлое воскресенье - и сравнить нельзя!" И прочее. Так и ходят - то к Анатолию, то к Вячеславу - в кадрили участвуют, пока не станет известно, что кто-то из них проворовался. А он и всегда подворовывал, но им, как и вам, факт нужен, опыта нет, про который толкую - чтоб за руку поймали, вот что нужно. В том и опыт для них.

- Ну а вы-то зачем... тогда? - не удержался Лев Ильич.

- По делу, - отрубил Костя. - Я только по делу бываю, да и это вам, простите, ни к чему.

- Извините, - поспешил Лев Ильич, - вы уж договорите, пожалуйста.

- Еще служба не начиналась, а там так набились - руку не поднимешь перекреститься. Я и вышел... покурить, - сказал Костя с вызовом. - Гляжу, наш приятель - отец Кирилл, тоже выходит, меня увидел, только кивнул и не подошел, а, казалось бы, мог и с праздником поздравить, не один час толковали про разные разности. Тут, смотрю, не до меня - прямо к воротам дует, рясой снег метет. К нему старушки за благословением лезут, он чуть не отмахивается, благословляет, а сам на улицу поглядывает не больно-то благочестиво. Явно кого-то ждет. Ну и подкатывает, верно, шикарная "Волга", дверь отлетает, а из нее, гляжу, глазам своим не верю: собственной персоной Витька Березкин философ такой из нынешних - выпрыгивает, а за рулем ослепительная дама, серьгами звенит, концертное платье шумит из-под шубки. Красивая баба, я потом узнал, жена режиссера, сталинского еще сокола - известный мерзавец. У нее с Витькой большое чувство уже три месяца...

- Березкин? - с недоумением спросил Лев Ильич. - Виктор? Да я его хорошо...

- Знаете? Как же, известная фигура, автор громких статей, в которых математически доказано, что Достоевский был атеистом, вольтерьянцем и неосознанным предтечей большевизма. Да ладно статьи, мало ли что пишут, вот он мне как-то доверил свое открытие о заповедях блаженства - тут есть о чем задуматься! Надо, говорит, на арамейский текст взглянуть, перевод явно неправильный, вольный: блаженны нищие - запятая, а то, мол, мракобесы запятую от человечества скрыли, а там все наверняка точно и справедливо - нищие, обездоленные - они и блаженны! Как же, он человек либеральствующий, прогрессист. Да что я чушь эту повторяю, нормальное помрачение рассудка...

- Неужели Березкин? - все не мог успокоиться Лев Ильич.

- Кто ж еще? Ваш приятель юности - православный священнослужитель его под белы ручки вместе с великосветской дамой и ведет в храм, толпу раздвигает, хлопочет, то вперед, то назад забегает, мне даже любопытно стало, следом протискиваюсь. Он их прямо на клиросе и устроил, только что кресла не вытащил. Бедные старушонки - апостолы нашего православия, единственная надежда! - они только рты беззубые пораззявили. А я плюнул, да и пошел оттуда.

- Что ж это? - спросил Лев Ильич.

- То-то и дело, что? Случайный факт, свидетельство слабости, суетливости, корысти, в конечном счете, коль вы всего лишь на одном факте хотите застрять, а соображать вздумаете - явление закономерное, естественное свидетельство того, что иначе и быть не может... Ну может ли святыня помещаться в блудилище? Ну а не блудилище ли, когда священник заражен корыстью и мирской суетой? Мне, значит, вам объяснять не нужно, кто такой Березкин - знаете? Ну как, можно ли после этого к тому отцу Кириллу обращаться за благодатью? Вот вам, раз уж вы считаете абстракцией разговор о наушничестве и разврате в храмах, самый, можно сказать, обыкновенный, банальный, будничный факт, в котором раскрывается такое море безбожия, будто видишь - и не через Тусклое стекло, а ясно, как в волшебном фонаре, всю эту цепь, завязанную еще в раннем русском средневековье, когда Божьим начали торговать в розницу и оптом - кесарю все отдавали, а уж там дальше пошло: кесарем и городничего почитали, и квартального - да те хоть в Бога верили, а тут и до секретаря райкома докатились, до уполномоченного! Если всерьез будем искать виновного в том, во что Россия превратилась за последние полвека, обернулась Архипелагом, то не ошибемся, когда все это и припишем русской Церкви, начавшей с духовного соблазна цезарепапизма, с радостью предоставившей все светским властям - мораль, культуру, науку, на все было наплевать, лишь бы ее не трогали и сребролюбию не мешали. А что там оставалось, как было не взрасти ничтожному нигилизму на той без благодатной почве, чему еще произрастать? Или вам дальше протянуть ту атеистическую цепь к толстовскому морализму или к большевистскому лицемерию? Может, живописать как сооружалась да рухнула та Вавилонская башня? Что ж, скажете, не Церкви в том вина, что народ оставили без благодати, сначала на стерляжью уху разменивали, а потом на рабскую участь молчаливого соучастия во всех кровавых преступлениях? Может, мне вам фактов подбросить, если до них горазды, или, как раньше говорили, анекдотов? Про то, скажем, как горящий неофит приходит сегодня в храм на исповедь и вдруг лицом к лицу сталкивается со школьным, самого низкого пошиба злобным атеизмом, или как в крещении над женской наготой потешаются? Да не об отдельных мерзавцах и корыстниках идет речь, вот история-то про отца Кирилла пострашнее будет, потому что и не ловится. В том и дело, что пока не проворуется, все, вроде бы, нормально: храмовое благочестие на высоте, богослужение ведется, что еще надо? Да и какое там благочестие смешно говорить про это! Что они, заповеди, что ль, пытаются выполнить? Только и разговору про седьмую - самую модную: можно, мол, с бабой переспать или нет? Посты, что ли, соблюдают, общая молитва у них дома - утром, вечером, со Христом, что ли, в сердце живут? По мне так Березкин лучше - не придуривается, живой человек по крайней мере: привел бабу, вроде как в цирк, развлечься, потом в ресторан, а там уж судя по обстоятельствам!.. А верующий, тот шагнет за церковную ограду, как у отца Кирилла окормится, что ж он, по-вашему, остался христианином, утвердился, все ему отпустили, разрешили? Вот он и шагает из одного блудилища в другое, не поймешь, где гаже. По мне, так в церковной ограде, где благодатью торгуют, которой и нет давно. Отказались от Христа, продали Его в семнадцатом году, откуда ей взяться, благодати - из сталинской хитрости, что ли, пооткрывавшего церкви для своих мудрых расчетов? Да их в любую минуту с патриаршего же благословения обратно позакрывают, складами сделают! Или из духовной академии, где штампуют пастырей, как уполномоченных по хлебозаготовкам? Да ну, и говорить про все это неохота, в зубах навязло - все слишком ясно...

- Не верю я вам, - сказал вдруг Лев Ильич. - Не верю. Когда так, а теперь мне ясно, что так, тогда и совсем ничего нет. И святых ваших нет, и Воскресения не было.

Костя как споткнулся, спичку зажег прикурить, да и забыл про нее, такого воздействия своих слов он, верно, никак не ожидал.

- Не по зубам орешек? - спросил он, отбросив спичку, обжегся, видать.

Перед Львом Ильичем как кинематографическая лента прокручивалась, мелькали все эти его последние три дня: он увидел себя в поезде с Верой, этим Костей, бабкой с девочкой, упивающимся завлекательным разговором, в церкви, вспомнившим маму с ее иконкой, ужас, встретивший его дома, и как он оттуда бежал, позабыв себя, как уцепился за Веру, в этом, вон, доме с попугаем, уставившимся на иконы, в нелепом тазу очутился, как потом подвернул ногу - и покатился, вот и сидит здесь...

- Не по зубам, - подтвердил он. - А коль, верно, цепь существует, которой мир Адамом завязан, или еще до того, когда твердь, звезды и всю живность создавали, к которой потом ковалось звено за звеном - через Авраама к Матери Божией, к святым, если ее конец сегодня в руках у отца Кирилла - что ж я, смогу поверить в нерасторжимость той цепи, ежели хоть в одном ее звене усомнюсь? Хоть в одном, самом маленьком - всего лишь в связке? Нет тогда никакой цепи - и шести дней не было, и Адам со змием - пошлая сказка, и облако на горе с Моисеем - бездарная метафора, да и Церковь на лживом камне, изначально освещенная предательством Петра, вся проникнутая корыстью и трусостью... - не хочу!

- Погодите, Лев Ильич...

- Нет уж, я вас наслушался, Костя, а с меня довольно. Да чего там, вы мне только что сами объяснили? Но у вас почему-то логики хватает отрицать благодать и поносить сегодняшнюю церковь, а дальше пойти смелости, что ль, недостает или своя корысть - куда ж тогда вам деться со своим избранничеством? Больно все ловко, любое сомнение объяснимо - слабостью ли греховной, бесом ли изворотливым, Промыслом - диалектика, отточенная за две да еще за шесть тысяч лет до того. Промысел! Иван Грозный прибрал патриарха к рукам - Промысел, Петр вовсе с патриархом покончил - Промысел, большевики опять посадили кого вздумается - снова Промысел! Да почему Промысел, а не политиканство, всего лишь выгодное в конкретный момент? А если так, и благодати этой в русской Церкви нет и быть не может - да откуда ей, верно, быть, если священники жулики иль нет, не все ли равно - они ж теми епископами рукоположены, а те точно, выходит, казнокрады, поставлены чекистами, и уж патриарха они - тут и сомнения нет, правильно я вас понял? - не Божьим же жребием избирают? И не наши, не нынешние - пусть бы их! - а еще с тех самых пор, при царях, по собственным соображениям поставивших их ко святому престолу... Только ложь и обман кругом, понял уж я, дошло до меня. Спасибо вам, просветили. Зачем мы будем друг перед другом хитрить - не верна, что ли, логика? Нет никакой цепи, теперь-то нам дано потрогать ее сегодняшние звенья - они все трухлявые, а коли бы могли так же, руками, и прежние пощупать, так и те такими же оказались бы? Почему ж т о м у преданию должен верить, когда в этом усомнился? Да хорошо бы усомнился, надежда была б, что ошибиться могу - а тут уж все доказано математически. Да и слишком стройно получается: младенчика в клочья разорвали - так надо, евреев перерезали - правильно, еврейскими руками пустили русскую кровь - еще вернее! И Дахау правильно, и Колыма верно, и Лубянка на пользу, и наш священник во храме в облачении да с крестом на пузе - и он правильно, что соглядатай - к очищению! Да не много ли, что останется? Почему я, с какой стати должен верить во всю эту мерзкую, кровавую бессмыслицу? когда теперь уж и на себе проверил - почему меня Бог не остановил, от себя самого не защитил, на другой... да в тот же день и изгадил - там же, в том самом месте, где и молились, и ангелы сослужили, и лампадка - дунули на лампадку, и нет ее...

Костя опять верхом сидел на стуле, подмигивал косым глазом, губы у него раздвинулись в блудливой улыбке, под усами зуб блеснул тусклым золотом: "Вроде не было у него золотого зуба?" - успел подумать Лев Ильич.

- Давай, давай! - ухмылялся Костя. - Ты еще про Суламифь позабыл, про Матерь Божию подробности, про архангела Гавриила, да про монахов - говорят, в женский монастырь прокапывали подземный ход...

- Зачем мне ихние мерзости, по мне, своих, что ли, мало? - Лев Ильич развеселился, у него уж ни печали, ни надрыва не было - опять все стало ясно, вот и хорошо! - Хочешь, сюжетец изложу, - влетело ему в голову, - пальчики оближешь? Да вижу, что хочешь, небось, не обманешь!..

- Давай, давай! - веселился Костя, - эко тебя разобрало, - люблю таких горячих, которых только с горушки подтолкни, а там и не догонишь.

- Попробуй! Ясное дело не догонишь, куда там, мы, евреи, народ избранный бегать горазды.

- А ты ж еще недавно говорил, что русский, ну, то есть, все о России хлопотал, переживал за нее?

- А кровь-то? - брякнул Лев Ильич, да и на что уж с той горы пятками сверкал, дух захватывало от собственной смелости, а содрогнулся, но все равно было! - Еврейская кровь, коль еще не разжижена, погорячей будет, где прольется, цветы вырастают - то-то от них и ваш брат, как от ладана, шарахается - не какой-нибудь другой водице чета! Здесь что ни гений - Моисей ли, Эйнштейн - найди-ка еще кого другого?

- Эко тебя разобрало, - чуть даже нахмурился Костя.

- Не нравится? Ну да, еврея, в лучшем случае, можно жалеть. А если они, верно, избранные? Да ладно, шучу - кем избранные? - смех один... Ну хочешь сюжетец, наш, чисто православный, безо всякого еврейства?.. Ну хочешь-не хочешь, а слушай. Меня как-то приятель, да не очень давно, пригласил на свадьбу: венчанье было, они только крестились до того, и прямо все как у больших, крамольным неофитством не пахло, сплошное, как ты говоришь, храмовое благочестие. Да. Я в церковь опоздал, прямо к столу поспел - в ресторане гуляли свадьбу. Кабинет, большой стол, гостей, правда, не очень много, тщательно отбирали, я один нехристь случайно оказался. Ладно. Невеста в белом, он в черном с цветком в петлице, рядом шаферы, крестные - два отца, две матери - может и молитва была перед тем, как шампанским хлопнули? Красиво. Разговор такой, пока не подпили, приличествующий моменту - благочестивый. Ну я влетел, на стул плюхнулся, выпил, осмотрелся - мамочка моя, я ж их всех, как облупленных, знаю! Шафер, тот что подле жениха строго так сидит, еще, видно, свой подвиг в церкви переживает - руку венцом-то оттянуло, я ж точно знаю, с той невестой года два до того так сладко погуляли в охотку. А счастливый женишок с ее крестной матерью все в жмурки играли, красивая баба, между прочим, я и то думал... Совпало это или они специально подбирали, не знаю. Но и этого мало. Я выпил, пригляделся, мне на что - в ту пору я к этому так очень-то не присматривался, гляжу на его, жениха, крестную, мне это все постепенно соседка по столу объяснила, кто с кем в каком родстве состоит, да не все, разумеется, там еще, верно, и другие комбинации, кабы знать... Ну ладно, глянул я, значит, повнимательнее на его крестную, тут уж и меня затрясло. Сначала не узнал - где, думаю, я ее, голубушку, видел? Вспомнил! Я ведь тебе уже рассказывал про бардачок в коммунале - она и есть сердешная, да не та - сестренка, а другая, там же и тот женишок был, и комната его, он и банк тот держал с десятками: мы ему, а он уж, не знаю как, с ними делился каждой или разный гонорар. Та самая, постарше, самая главная была, распорядительница. Как уж она ему в крестные попала, где его крестили - не знаю, может случайно подвернулась - надо ж для процедуры, или с собой привел, вроде меня, из сентиментальности...

- Н-да, - у Кости даже смятение углядел Лев Ильич.

- Что, - веселился Лев Ильич, - не по зубам орешек? Не все тебе меня озадачивать!

- Действительно, - пробурчал Костя,- быстро вы, евреи, бегаете, за вами не угонишься. Которые с горы, я имею в виду. На гору-то потише взбираетесь.

- Ага! - смеялся Лев Ильич. - И ты, оказывается, грешишь антисемитизмом, вот уж не думал, что и у вас там? Нашел все-таки чем уколоть!..

- Тут согрешишь, - Костя надулся. - Не люблю, когда меня кто обскачет... Что ж ты теперь делать будешь? - у него левый косой глаз злобно сверкнул, крестик-то висит на пузе?

- А что с ним делать? - Лев Ильич вдруг такую ненависть ощутил к Кириллу Сергеичу, впервые его так опалило, даже запеклось внутри, голос его вспомнил вдумчивый. "Кирюша! Вот кто во всем виноват!" Он уж руку запустил под свитер, расстегнул рубашку, нащупал, рванул, но цепочка оказалась крепкой, в шею врезалась...

Он от громкого голоса - постороннего - поднял голову.

- Поели, так освобождайте место, вон очередь ждет. Перерыв, понимать надо, а у нас столовая - не ресторан, дома поговорите.

Перед их столиком стояла пожилая кассирша, очками поблескивала.

- Сейчас пойдем... - сказал Костя. - Вы больны, Лев Ильич, опять побледнели. Я думал, вы покрепче. Конечно, когда в голове каша, трудно слышать правду...

Лев Ильич вытирал пот, болела шея, цепочка, видно, глубоко врезалась. Он перевел дух и тут вдруг так явственно, ясней, чем только что, когда Костю усмотрел верхом на стуле, увидел ту хрупкую соломинку, в пальцах ощутил. Вот она откуда ненависть! - и врдуг так отчетливо услышались им слова отца Кирилла, вспомнившего вчера слова Макария Великого. Лев Ильич перевернул те слова в уме: от сластолюбия! От него малодушие, от малодушия - уныние, от уныния - презрительность, от презрительности - ослабление, от ослабления леность, от лености - жестокость, от жестокости - неверие, от неверия гордость, от гордости - гнев. А от гнева и ненависть. "О что-то уж непременно преткнетесь..." - как напророчил отец Кирилл. Да не о что-то - обо все сразу!

Он обеими руками держался за соломинку. Она все явственней хрустела под пальцами.

- Откуда вы, Костя, взяли, что на том камне надо соорудить новую церковь Святых, а эту сгнившую отринуть? Как Он мог сказать об этом, хоть и явился вам, если и в это я поверю, когда нигде - или я ошибаюсь, не знаю? - такого не сказано? А разве может Он сказать что-то столь принципиально иное, вон, и у Достоевского Спаситель в том каземате Инквизитору и слова не промолвил, всего лишь и сделал, что его поцеловал. Когда Он скажет Слово - Оно уже страшным Судом явится, не так разве? Может, тогда надежда есть, если не так, то, значит, не та цепь, что от Адама до отца Кирилла, а ваша сплетена из придуманных - корыстных ли, для самоутверждения - но лживых звеньев...

14

Ему открыла дверь Вера. Было уже поздно, темно, опять пошел мокрый снег, он продрог и его познабливало. Весь день был темным провалом в душе: не он словно, а кто-то сидел за него в редакции, кому-то звонил, даже спорил о каких-то проблемах - убей его, никогда б не вспомнил, о чем. И не то чтоб он о чем-то другом, как утром или третьего дня все думал, двумя жизнями жил сразу просто исчез, растворился в той черной пустоте, пропал.

Вера прижалась прямо к мокрому пальто, волосы щекотали лицо, а он было совсем забыл про нее. Он уж и домой хотел вернуться, и еще куда-то переночевать, наверх не было сил подняться, ноги сами его сюда притащили. Он ощутил вдруг невыразимую нежность к ней, так доверчиво прижавшейся к нему. "Нежность повыше будет качеством, чем страсть, - мелькнуло у него, - там один животный эгоизм, все о своем, для себя, и в том, что отдаешь - всего лишь освобождаешься от ненужного тебе, а тут о другом же плачешь, себя готов отдать, нежность - это всегда добро, исходящее от тебя, а потому она и не опустошает, наполняет скорей..." Ему сразу стало легче от этих мыслей, но он не успел додумать, услышал Верин шепот.

- ...хорошо, что пришел, я боялась, тебя не увижу, мне домой нужно мальчик заболел...

Они прошли в комнату Маши. Она сидела за столом в очках над раскрытой книгой, казалась постарше и совсем другой.

- А мы уж беспокоились - забыл, что ль, дорогу?

Тихая была комната. Низкий абажур освещал только стол. Углы затаились в темноте покоем. Он опустился на тахту.

- Ты что это такой бледный, в пятнах? Не заболел? - спросила Маша, сняв очки, вглядываясь в него. - Поставь, Веруша, чайник, я тебя сейчас малиной отпою - простудился?

- Что читаете? - спросил Лев Ильич, вытянув усталые ноги. А еще, дурак, приходить сюда не хотел!

- Люблю это место... Дочитаем, Веруша придет - перед постом хорошо.

Вошла Вера, лоб ему пощупала.

- Да он горит весь! У вас нет градусника?

- Спасибо, ерунда это, со мной бывает, - он боялся теперь, что она опять выйдет.

- Веруша, теперь ты, - сказала Маша, - дочитай главу.

- А может, не стоит? - Вера все глядела на Льва Ильича. - Он еле сидит...

- Нет, отчего ж, - Лев Ильич толком и не понял, что они собираются читать, передают друг другу. - Я с интересом, а потом, верно, от чаю не откажусь продрог.

Вера взяла книгу и наклонилась над ней.

- С того места, где остановились?..

Лицо ее было в тени, свет падал на белые листы книги, чуть ослепляя Льва Ильича, листы казались совсем чистыми. Он закрыл глаза.

- Сегодня четверг, - сказала Маша, - стало быть, ровно через сорок девять дней будет Великий Четверг. Вот это место и читают...

"...Когда настал вечер, Он приходит с двенадцатью. И когда они возлежали и ели, Иисус сказал: истинно говорю вам, один из вас, ядущий со мной, предаст меня..."

Лев Ильич вздрогнул и открыл глаза: что это, почему, откуда они знают, опять случай?.. Вера читала тихим, ясным голосом, а слова жили сами по себе, произносились в его душе.

"...Они опечалились и стали говорить ему, один за другим: не я ли? И другой: не я ли? Он же сказал им в ответ: один из двенадцати, обмакивающий со мной в блюдо. Впрочем, Сын Человеческий идет, как писано о Нем; но горе тому человеку, которым Сын Человеческий предается: лучше было бы тому человеку не родиться. И когда они ели, Иисус, взяв хлеб, благословил, преломил, дал им и сказал: приимите, ядите; сие есть Тело Мое. И взяв чашу, благодарив, подал им; и пили из нея все. И сказал им: сия есть Кровь Моя нового завета, за многих изливаемая..."

Лев Ильич был так напряжен, что казалось, вот-вот что-то надорвется в нем, лопнет со звоном, он знал теперь этот случай, это были к нему слова...

"...Истинно говорю вам: Я уже не буду пить от плода виноградного до того дня, когда буду пить новое вино в Царствии Божием. И воспевши пошли на гору Елеонскую. И говорит им Иисус: все вы соблазнитесь о Мне в эту ночь; ибо написано: 'поражу пастыря и рассеются овцы'. По воскресении же Моем, Я предварю вас в Галилее. Петр сказал ему: если и все соблазнятся, но не я. И говорит ему Иисус: истинно говорю тебе, что ты ныне, в эту ночь, прежде нежели дважды пропоет петух, трижды отречешься от меня. Но он с еще большим усилием говорил: хотя бы мне надлежало и умереть с Тобой, не отрекусь от Тебя. То же и все говорили..."

Льву Ильичу казалось, он уже не дышал.

"...Пришли в селение, называемое Гефсимания; и Он сказал ученикам своим: посидите здесь, пока я помолюсь. И взял с собою Петра, Якова и Иоанна; и начал ужасаться и тосковать. И сказал им: душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь, и бодрствуйте. И отошед немного, пал на землю и молился, чтобы, если возможно, миновал Его час сей; и говорил: Авва Отче! Все возможно Тебе; пронеси чашу сию мимо Меня; но не чего Я хочу, а чего Ты. Возвращается, и находит их спящими, и говорит Петру: Симон! Ты спишь? Не мог ты бодрствовать один час? Бодрствуйте и молитесь, чтобы не впасть в искушение: дух бодр, плоть же немощна. И, опять отошед, молился, сказав то же слово. И возвратившись, опять нашел их спящими: ибо глаза у них отяжелели, и они не знали, что Ему отвечать. И приходит в третий раз и говорит им: вы все еще спите и почиваете? Кончено, пришел час; вот, предается Сын Человеческий в руки грешников; встаньте, пойдемте: вот приблизился предающий Меня..."

- Стойте! - закричал Лев Ильич. - Не нужно, не могу я больше!..

Он стоял у стола, облокотившись на него обеими руками, смотрел на раскрытую Книгу и двух женщин, испуганно глядевших на него снизу вверх...

- Простите меня, - опомнился он. - Простите за все. Простите. Простите...

Он сел, упал на стул, уронил голову на стол и заплакал. Он плакал горько, как ребенок, как только в детстве с ним было, когда все казалось таким навсегда неутешным, будто за этим - чего не дали, потерял, отняли, обидели, не сумел, не смог - и кончается все совсем. И те слезы не приносят утешения, облегчения, сладости - это уже конец, уже ничего нет и быть не может - что еще там осталось за этими: "не дали", "потерял", "отняли", "обидели", "не сумел", "не смог"?..

- Что с тобой, Лев Ильич, родной! - вскинулась Вера.

- Погоди, Веруша, оставь его, - сказала Маша. - Пойду-ка я чаек заварю да малины...

Он ощутил ее руки у себя на затылке, пальцы, перебиравшие ему волосы нежные, легкие, совсем очнулся, и тут ему стало мучительно стыдно. Он встал, пошел в ванную, умылся, не сразу решился вернуться.

- Лев Ильич, где ты там? Чай на столе...

Они сидели втроем вокруг стола, под абажуром - только и было светлое пятно в комнате, подчеркивавшее ее тишину. "Господи, какие мы все разные!" подумалось ему. Чего только не было с ним сегодня, с тех самых пор, как он ее обнимал, а что у нее, с ней произошло? - никогда того и не узнать. Это какой нужно обладать пустой самоуверенностью, чтобы полагать, что знаешь все про другого - встретившегося тебе или даже с кем прожил жизнь... "Да я и себя не знаю!.." Это все самое поверхностное, внешнее, ничего не стоющее знание, чем мы соприкасаемся, как какие-нибудь простейшие, членистоногие, это все эгоистическое для себя знание - чем он повернулся к тебе, для тебя, столкнулся с твоим, он только в этом тебе и открывается, а какая его часть тобой занята, может, самая малая, случайная, ему и вовсе не нужная. Ну что мы знаем о другом, кроме того, что он нам сам про себя сказал? Это верно, тот мальчик передал ему Костины слова. Но то разве Слово, это всего лишь скорлупа истинных слов, которыми бы заговорила душа, если б ничем внешним и поверхностным наша плоть не жила. Ничего б не боялась, ничего не хотела, ничего для себя не искала бы... Ну да, поправил он себя, это когда любви нет, когда отношения, действительно, случайные, корыстные ли, добрососедские всего лишь, а любовь другое, она тебе нутро выворачивает, потому и нежность подороже страсти, та тут же сгорает и только... Что я знаю про нее, хоть и все пересказала - сюжет лишь, сам ведь и не вспомнил за целый день, а в какую она сегодня бездну заглядывала, а если нет - ну тогда, может, еще страшней?.. - мелькнуло у него. Вот и мальчик у нее захворал, а сидит здесь, мне сопли вытирает. Да и Маша эта - и "компот" в столовой, и лихость - разве не внешнее, где они там смыкаются с этим домом, с тем, что наверху, и эта вот Книга... Он взглянул на Евангелие: "...вот, приблизился предающий Меня..." - услышал последние слова, прочитанные Верой... Господи, подумал он, чего стоит вся та сегодняшняя сокрушившая меня логика, горы фактов рядом с этим - это немощная плоть, это она похотствует на Духа, почивает, когда надо бодрствовать, а в этой постыдной немощи и не такое может таиться... "Я еще про Суд недоумевал - вот он Суд и есть то Слово..."

- Я хорошо сделала, что вчера уехала, - сказала Маша, - там без меня уж и не знаю, что бы произошло. Правда Льва Ильича не уберегли - за тобой глаз да глаз нужен, надо ж, простудился, как маленький. Это, может, еще с третьего дня у тебя простуда, с тех пор, как пришел ко мне замерзший и "компотику" отведал...

Лев Ильич молчал, обжигался чаем: того ему никогда не узнать - хорошо ли она сделала, если б не уехала - все б не так было? Опять случай или о н бы его все равно достиг, не тут, так в другом месте, как бы он уберегся, когда навстречу бежал с такой радостью, ничего не слыша, не замечая, он теперь, задним умом все начал вспоминать и подсчитывать.

- Это у меня такая родня есть, уж и не знаю - дальняя, ближняя? продолжала Маша. - Жена моего мужа-покойника, первая то есть его жена и ее отец. Ну я их давно знаю, еще до него, а как про то, что он там умер, стало известно, они раньше моего узнали, ну я и пришла к ним: старик больной, она тоже тогда совсем была плохая, как дети малые. А вчера особенный день, это они каждый год отмечают. То есть, старик отмечает. Так заведено... Он хороший был художник - Глеб, наверно, очень хороший. Будет время, вот Игорь приедет - мы вам покажем, ежели будет охота. Здесь-то мало, основная часть у нее, мы с ним только и прожили пять лет. Что при мне наработал. Хотя не так уж и мало, а там - все. Теперь Европа открыла нашу живопись, ездить стали к нам в Россию за иконами да за картинами, а при нем мало кто и знал, что происходит по московским закоулкам. А теперь прознали. Я вчера приехала, а там идет скандал - страшное дело. Только передо мной ушли два иностранца. Не знаю, что они им предлагали - она-то, Лариса, хотела, видно, продать. Так кричала: все равно, мол, тут все пропадет, сгниет, мы, мол, подохнем - все растащат, пожгут, а там сохранится, в музей попадет. Это иностранец в какой-то музей французский, что ли, предлагал сразу все купить, выставку обещал и уж не знаю чего. А старик не дает. Я, говорит, их знаю, жулики, спекулянты, никакой не музей, они их на базаре за свои доллары будут торговать. А он, мол, для нас писал, никогда ничего не продал, он, верно, ничего не продавал, правда, тогда и некому было. Писал да за шкаф ставил. Старик кричит: "Внуку оставлю!" То есть, Игорю моему, он его любит, признал. Я, говорит, дождусь, когда наш музей купит. Едва ли, конечно, дождется, ему уж под восемьдесят, да как я понимаю про это, дай Бог, чтоб Игорь того дождался. Не знаю, кто тут прав. Но раз Глеб про это ничего не сказал, я б тоже не продала. Ну чего мы будем все им отдавать - сами с чем останемся?..

Лев Ильич поднял голову: в темноте трудно было понять, он и в прошлый раз отметил, что живопись настоящая - что там? Маша повернула абажур, тень качнулась, открылась картина: он угадал прямоугольник стены, серая, шероховатая - часть храма, что ли? Неба не видно, стена уходит вверх, и тут из нее начал выплывать крест, едва намеченный - и не горит, не сияет, или не видно при таком свете? - выступает из стены - розовый он, что ли? просвечивает...

- Сейчас не смотри, - сказала Маша, - днем нужно. Это первая наша картина. Я тогда к нему пришла, он ее писал. Ее только и повесил. Очень меня тогда любил, а может, нет, кто его знает, но с тех пор и висит... Ну про это другой разговор, долгий. А вчера старик меня как увидел: вот, говорит, все ей отдам, она законная наследница - не тебя, ее он любил, у нее сын, мой внук. Совсем с ума стронулся - дочке такое слышать. Я уж как их развела, успокоила, не помню чего и говорила. Старик удивительный. Конечно, ей тяжко теперь с ним, и всегда было тяжело, еще когда я молодой девкой к ним в дом ходила - к старику. Они тогда не там, тут вон, не очень далеко и жили. Я у них убирала - квартира была, а жил один, дочь здесь, с Глебом, они бездетные. Старик тогда только на пенсию вышел. Он - знаешь кто? Надзирателем служил в лагере, да, да, в вохре. То есть, сначала он заключенным, потом ссыльным был - из тех еще, нэпманов. Старая посадка, его в конце двадцатых годов взяли, он и остался в лагере, как срок вышел - небольшой, лет, может, пять отсидел. Но это теперь кажется небольшой, когда по семнадцать-восемнадцать сидели, а так тоже - отбудь пять-то годков. А он чудной человек, законник такой. Как посадили, он свою жизнь вычеркнул, все позабыл, друзей, родных - все вычеркнул из памяти. В лагере - это мне еще Глеб рассказывал, когда срок вышел, в вохру пошел из такого зловредства, над собой, что ли, издевался? Чтоб себе досадить. Он так еще, вроде, думал: если, мол, там по справедливости, чтоб закон соблюдать - и все, тоже, мол, можно людям принести пользу. Я это не объясню, не умею, хотя его знаю, поняла. Он понимаешь, нэпман был, их сперва разрешили для своей хитрости, чтоб использовать, а потом с ними и покончить. А он считал: раз, мол, я живу в этом государстве, то и обижаться нечего, нужно только законы соблюдать, а если я их хитрость не понял - мне поделом. Все равно надо соблюдать, пусть они самые волчьи будут, те законы, но тогда все будет верно, по справедливости. Он только никак не мог понять, хоть навидался, куда уж еще, что тут вовсе нет никаких законов, хоть святых поставь возле тех законов ничего не выйдет. Какие законы, когда одна бумага, на которой они отпечатаны вот и вся им цена, да и та подороже стоит. Он и начал было там, в лагере, где уж такое творилось, выполнять все инструкции. Сам-то освободился, не знаю, как он выжил - и на общих, и с блатными, и с начальством не угодник, не доносчик исполнитель, служака. Он и надзиратель такой был - ненавидели его люто за эту его никому не нужную "справедливость" - и заключенные, и начальство. Долго он не продержался, конечно, но успел сам уйти. Там как раз и вышла история, оттуда этот юбилей, дата... Ты согрелся хоть чуть?.. Давай, еще чайку, первое дело при простуде - чаю побольше, лучше водки...

Лев Ильич откинулся на стуле: где он, что это он слушает - книгу ему читают, бывальщину какую рассказывают, он-то здесь причем? Но в том-то и дело, как ни странно, что было "причем", и не потому, что и ему есть что порассказать, и лагерь, хоть краем, но крепко его зацепил, да уж такой "край"! - но тут совсем другая была сторона, с его жизнью никак не соотносимая. Тут настоящее, реальное... "А у меня придуманное, что ли?" Какая ж придуманная, когда те же сроки - да побольше, повыше, та же проволока? Или другим, меняющим все дело, тут было то, что те сидели, а эти сначали сами сажали, пока их же самих не замели, оттого и весь поворот другой и путаница? Та жизнь настоящая, книгой кажется, бывальщиной, а его - придуманная, сконструированная из чего-то мертвого, она-то, и не существующая на самом деле, всегда и воспринималась реальностью - так, что ли? Потому и чувствовал Лев Ильич этот разрыв, и сам жил какой-то вымороченной, ненастоящей, сочиненной жизнью. "Но все-таки какие т е люди, а какие э т и?"- спросил он себя. Почему там, при всей чудовищности, несообразности, кафкианском ужасе - реальность, а тут привычная обыденность выходила призрачностью?.. Ох, темно, смутно тут все для него было, не понять еще.

- ...Он служил в женском лагере, старик мой, - услышал Лев Ильич голос Маши, - тогда уж разделили. И там в одном бараке - попадья. Молодая еще женщина, красивая, хоть измученная, конечно, но необычайной святости человек. На что кругом было зверье, а в женском лагере, может, особенно - блатняшки, там в бараках такое творилось, а от нее как отскакивало, и смотрела, а ничего не приставало - не видела. Она только молилась о своем сыне, оставленном на воле и потерявшемся где-то. И ее не трогали. Там один полез было - мужской лагерь рядом, хоть и проволока, и собаки, а купить кого хочешь можно - его бабы в бараке чуть не разорвали. А наш-то к ней, видно, чувства питал. Он старик наш - скрытный человек, ничего не добьешься. Я это уж потом, не сразу, а постепенно узнала. Сначала он ее все придирками допекал, хоть она ни от чего не отказывалась - любую работу и за других выполняла: и барак убирала, и параши, и на повале даже. Его и проняло, да еще от нее несомненная святость исходила. Он, другой раз, просто так, без всякого дела в тот барак - на нее чтоб только посмотреть. Никогда меж ними и слова не было сказано. Но все равно - женщина, она, видно, его поняла, угадала. Вот раз и попросила - один только раз за все время - чтоб на работу разрешил не выходить. Тот его волчий закон нарушить. Мне, говорит, панихиду надо отслужить. Он сначала ничего не мог понять: какую панихиду, о ком? Она ему и сказала: обо мне, мол. Мне над собой панихиду надо, потому что помру, срок вышел. Они и были вдвоем. Она в таком загончике - вагонка на четверых отгорожена была в том бараке. Три ее товарки блатняшки, ушли с утра, на работу их погнали, лагерь где-то на Урале, лес валили. А еще через день они совершили побег - втроем и ушли. Совместный был побег - с мужским лагерем. К ним в вагонку ходили воры из другой зоны, к своим марухам, те к ним, их и вохры - все боялись. Они вместе с ними и ушли - не знаю сколько было мужиков, но этих из женского лагеря трое. Уйти-то они ушли, да одного вохровца прирезали - не то он их чуть не накрыл в последний момент прямо в бараке, не то давно его участь была решена - может мстили за что. Только обнаружили его с ножом в боку в той вагонке и эту попадью. Чего думать: она, мол, и знала, и уход ихний прикрыла, и убила. Может, могла и защититься, не знаю, только ничего не стала говорить. Чего, мол, меня пугаете, что расстрелять можете, только радость - оттуда сыну молитва скорей дойдет, а срок прибавите - велика разница, когда жизнь вечная или смерть вторая тоже, мол, вечная, а тут еще десять, пятнадцать, ну двадцать пять лет. Что ж я стану сравнивать, чего ж я буду наговаривать на других, помогать людей ловить, грех такой брать на душу... Старик наш приходил к ней в карцер, или в БУР'е она уж сидела. Она ему одному сказала, что ни в чем не виновата, да это и так, верно, всем было ясно, что ничего не знала о побеге, те с ней не делились, тогда только и поняла, когда все перед ней разыгралось. Просила сына разыскать. Расстреляли ее - не зря себя отпела. Этот вот день он позабыть и не может, какой уж год.

- Это он, то есть, ну да... старик ваш все вам и рассказал? Это правда?.. Значит, предчувствие? - нет, не мог Лев Ильич такие вещи понимать.

- Не предчувствие, - сказала Вера и поднялась, - это святость. Там все по-другому бывает... Конечно, святость... Я пойду, поздно... Вы б знали, как мне уходить не хочется...

- Иди, иди, - сказала Маша, - ребенок болен, чего сидеть. А я за ним пригляжу. Аспирином, да еще малиной напою там наверху.

Лев Ильич встал, но у него, верно, поехала голова, ноги как ватные: "Неужто вправду заболел?.."

Вера прижалась к нему и на Машу не посмотрела, крепко поцеловала в губы. Он ее проводил до дверей. Она, видно, еще хотела поцеловать его или что-то сказать, передумала, кинулась в дверь...

- Ушла? - Маша собирала посуду. - Совсем, гляжу, плохо мужику.

- Тяжко, - сказал Лев Ильич. - Грех жаловаться, жив, здоров, а ты вон какие чудеса рассказывала, куда мне. А так крутит - не знаю, за что? Да нет, знаю, сил только нет.

- Да я вижу, крепко тебя забрало... Не нравится мне... эта твоя, прости уж... ровно б и дело не мое. Какая-то порча в ней - не пойму, какая, а есть порча. Не верю ей.

- Да что вы? - изумился Лев Ильич. - Она хорошая, добрая да...

- Ласковая? Вот они такие и есть - ласковые... Ну что я тебе, коли любишь. Так ты и мне не чужой... Знаешь, Лев Ильич, какой я тебе дам совет. Ты с нашим Кирюшей поговори: ты к кому пойдешь исповедаться?

- Исповедаться?.. Да... я и не думал еще...

- Как, то есть, не думал? После крещения поскорей надо причаститься, тут опасно. Что ты - крестился, да не причастился? Ты знаешь, как нечистый силен, тут на свои силы нельзя рассчитывать, мало ли что может случиться. Ну что ты думал-не думал! Вот завтра или через день приедет - сразу и иди к нему.

Лев Ильич растерялся. Ему и в голову не приходило, что еще и это предстоит. Правила какие-то. Да нет, понял он вдруг, не правила - жизнь целая.

- Ты знаешь, - сказала Маша, - я его давно, ну может, двадцать лет знаю, мальчонкой был, никакой не священник, привыкла, - но все равно ему верю, он благодатный человек... Он ведь и есть... той попадьи сын.

- Какой попадьи? - не понял Лев Ильич.

- Я же рассказывала тебе только что.

- Той - в лагере расстрелянной? - потрясенно спросил Лев Ильич.

- Мы на том и познакомились... - Маша опять села к столу, закурила сигарету. - Никак не отстану курить, а надо бросать. Сердце болит. Постом давай вместе бросим?.. Ладно, ладно, испугался. Ты, смотрю, смурной, болен, что ли, правда? Вижу, болен, но у тебя еще что-то. Нет, нет, я тебе серьезно насчет исповеди-причастия. Я теперь твоя крестная мать - отвечаю за тебя.

- Так что ж... отец Кирилл? - спросил Лев Ильич.

- Тогда тебе всю историю рассказывать. Может, аспирина, да пошел бы лег лучше б?

А у Льва Ильича снова забрезжило - вот-вот найдет.

- Ну что ты, Маша, что я, ребенок. Ты, пожалуйста не гони меня.

- Чудик какой - гони. Да хоть живи, небось, не обижу... Хорошо, расскажу, если так тебя раззадорила... Старик мой, когда вернулся в Москву, уволился там, да ему уж и пенсионное время подошло, у него и поражения в правах не было - по чистой. К себе в квартиру вернулся, здесь недалеко, на бульваре жили. Лариса тут с Глебом - не ужилась с отцом. Он тяжелый человек, говорила уже законник. На что меня любит, видишь, все мне - не дочке готов отдать, а как приду к ним, все выспрашивает: сколько, мол, шаль новая на тебе стоит? а зарплата, мол, - откуда тогда у тебя, воруешь? И пошло-поехало. Сейчас-то он в детство впадает, ну а тогда еще другое дело, и я была совсем молодая. Ты с какого года?

- Мне сорок семь.

- Ну я помоложе. А тогда - двадцать лет назад, самая жизнь у меня. Я на Трехгорке работала, сразу после войны, вместе с этой Кирилловой Дусей. Она совсем молоденькая, а все равно подруги. Это ж ее квартира - здесь и жила. Ну не ее, конечно, Глеба отца весь дом - он профессор, еще до революции, старик Фермор их фамилия. Его я не застала, он в тридцатые годы погиб, жена из ссылки вернулась. Глеб тогда жил внизу, а наверху ихняя кухарка так и осталась. Она, как их обоих забрали, дочку прижила. Дуся не рассказывала про мать - когда что, а я не спрашивала. Я и ее уж не застала, а вот мать Глеба при мне умерла. Дуся все за ней ухаживала, я помогала, а потом схоронили - тихая старушка. Я переехала к Дусе, наверх. Мы хорошо дружили, хоть она помоложе, скромница такая, ну а я побоевей - сам видишь. Меня Лариса и упросила - убирать у старика. Он тогда один жил, как волк. Лариса с ним и двух часов не выдерживала, чуть не дрались. А ко мне он сразу душой повернулся - душа у всех есть, только ведь не каждому открывается. Как-то вот он мне всю эту историю доложил и упросил Христом Богом. И деньги, говорит, дам, и чего хочешь только поезжай сына искать - той попадьи. Мы с Дусей вдвоем и поехали в отпуск - все равно хотели к морю...

- В Ростов? - вылетело у Льва Ильича.

- А ты откуда знаешь? - удивилась Маша.

- Так я его еще раньше знал! - все больше поражался Лев Ильич. - Мне Федор Иваныч рассказывал...

- Чего ж ты меня тогда расспрашиваешь?

- Так я только и знаю, что его какая-то женщина бросила на кладбище, а больше и Федор Иваныч тогда не знал, может, правда, говорить не хотел... колотило Льва Ильича: ну что ему за дело - так ли, эдак, но тут не интерес другое было.

- Да, Федор Иваныч... Тут и загвоздка - Федор Иваныч. Ну я пока до того Федора Иваныча добралась - пол-России объездила. В Ростове никого не нашли, только след обнаружили. В той квартире другие жили и слыхом про то не слыхивали. Случай помог. Или, как тебе третьего дня говорено, случая и вовсе нет. Мы девчонки ушлые были, сообразили - в церковь отправились, и там сразу старушонка, торговала свечками за ящиком - она все и знала: "Как же, отца Сергия? Сухановых да не знать..." И ту попадью, и самого батюшку, и Кирюшу нашего. Отвела к другой старушонке, у которой та - Новожилова, стояла на квартире. Они нам так обрадовались, а когда я им все ее лагерные мытарства описала, ну не знали куда меня сажать, будто я ее спасала. Панихиду отслужили в церкви - по убиенной мученице Варваре. А Новожилова, та не совсем нормальная была - насмерть перепуганная, но письмо той старушонке прислала, у нее какие-то вещи оставались в Ростове, она впопыхах и не забрала - забыла или не хотела сразу брать, не знала еще, где устроится. Тоже несчастная женщина. Всех у нее кругом - здесь в Москве поубивали. А тут еще поповского сына повесили на шею. Что делать - слаб человек. А письмо из Алтайского края, из деревни, от Алейска - это за Барнаулом, еще машиной сто километров - ну где теперь целинные земли - золотой край, хрущевский рай... Сразу-то я туда не поехала. Старик ей послал письмо, не знаю, чего он там написал, но перепугал ее так, что удивительно, как дальше не побежала - тогда б мы ее не нашли. Но в милицию не сообщил, а уж куда как проще. Законник, а понял. Осталась, одним словом, на месте, ничего, конечно, не ответила, на его письмо. А поехала я зимой. Я к тому времени уже ушла с работы, сюда переселилась вниз. Потому и поехала, чувствовала вину... перед ними. Ну хоть чем-то чтоб загладить. Меня как-то Глеб попросил позировать, он портреты не писал, ну а тут, не знаю, так никогда и не сказал - портрет или я ему тогда понадобилась. Ну вот и дописался до того, что Лариса уехала к старику. Я и решила, Глеб меня отпустил и деньги у него были. Это длинная история, как добиралась до той деревни - Костин Лог называлась, никогда не был в тех сибирских селах? Тридцать-сорок километров одно от другого, на лошадях. Доехала. Нашла. Три дня я ее уламывала. Она работала в школе - завхозом, опустившаяся такая, пропащая женщина. Попивала. Та история про нашу мученицу ее не проняла. А выпили, я заводная была, не то что сейчас, про свое ей наговорила - про свою любовь-женитьбу, она и раскисла, свое вспомнила - бабий разговор пошел. Ну и сказала. На кладбище, мол, у могильщика... Я на другой день на лошаденку и домой. Мы с Глебом туда и отправились, к Федору Иванычу. И Кирюшу увидели, но не сразу, еще намыкались, пока нашли...

Все то же странное чувство, возникшее перед этим, теперь заполнило Льва Ильича, так что ему дышалось все трудней. Будто он, и верно, читал книгу, но теперь она удивительным образом перекрещивалась с его жизнью. Там, в ней все было чуждое, стало чуждым ему по какому-то страшному излому его судьбы, потому что на самом деле не эта, изображенная в книге, а его собственная жизнь была ему чуждой, неестественной, в ней он не столько жил, сколько задыхался, умерщвляя в себе то, что еще в нем ждало и надеялось, засыхало без влаги, а он почему-то ничего про это не знал. На что он тратил свои душевные силы, помыслы, к чему все это было устремлено? Все, что у него за его полвека происходило, таким открылось жалким, а главное, таким неестественным, вымученным, придуманным из ничего. А рядом жизнь шла...

- ...Кирюше тогда лет восемнадцать, что ли, было, - рассказывала Маша. Он знал, что Федор Иваныч ему не отец, а больше ничего тот не говорил, да и не знал ведь больше ничего. Школу Кирюша кончил, в армии еще не служил, а раз напился с ребятами, ночевать не пришел. Что у них там дома произошло - ударил тот его, избил или еще что, но он ему этого уж забыть не мог. Ну потом, верно, как священником стал, другое все, но что-то осталось, не знаю, и Дуся мне не рассказывала, а может, и она не знает... С Федором Иванычем у нас тяжелая была встреча тогда на Ваганьковском. Прямо если от церкви по главной аллее, дом стоит, большая изба с высоким крыльцом. И комнатушка у них, наверное, метров десять, темная, кресты глядят в окно...

- Был я там, - буркнул Лев Ильич. Он слушал все с большим напряжением, будто вот сейчас эта невероятная история что-то ему откроет.

- Был?.. Ну да, конечно, был, раз ты их и раньше моего знал. Он человек вроде бы простой, но такой мрачный. Сначала и совсем не стал говорить. Мы чуть-чуть опоздали, у них тогда только и произошел этот скандал. Может, с месяц до того. В нем еще все горело - обида! Как же, подобрал, вырастил, а тут - на тебе. Сначала он нас нормально встретил, привык, видно, что к нему люди ходят - могильщик, а только про Кирюшу разговор - насторожился, замкнулся. В тот раз мы ничего не добились. Глеб к нему один отправился, они крепко выпили, там у ворот кладбища была пивная, Глеб потом рассказывал...

- Я и там был, - сказал Лев Ильич, помнил он, как Федор Иваныч ему в кружку с пивом доливал водку, а он ему все на руки глядел...

- Ключ-то ко всем один, потому как замок общий, - кивнула Маша. - Он подтвердил, что этот мальчик у него с трех лет, а теперь ушел из дому, где не знает, да и знать не хочет. Глеб тогда сам стал разыскивать, тот ему дал ниточки: у церковного сторожа сынишка - ровесник Кирюши, еще кто-то, клубочек и размотался. Притон там был, да не на кладбище, а рядом, на Пресне, сейчас уж поломали, возле площади стояли двухэтажные деревянные дома. Вот там. Курили они что-то, дурели, дело шло, конечно, к уголовщине. Глеб туда попасть не смог - не пустили. Вот тогда мы с Дусей и отправились, благо она и работала рядом. Вызвали нам Кирюшу - девки молодые, мало ли зачем к нему пожаловали. Рано утром, помню, Дуся после ночной смены, встретились с ней. Он вышел бледный, грязный, жалкий, такой, как волчонок немытый. Чего, мол, надо? Я ему сразу и врезала: от матери, говорю, последние к тебе слова. Хочешь узнать? Он краской залился, я даже испугалась, затрясся. Повел нас на кладбище, через ограду, он там все ходы-выходы знал. Далеко завел, хорошо утром, а все равно, как сейчас помню, не по себе стало. Дуся уж совсем, вроде него, тряслась. Там, в какой-то оградке, на скамеечке, я ему все и рассказала - и про моего старика, и про попадью, и как его искали. Ты знаешь, Лев Ильич, вот ты про чудо все спрашивал, оно у меня на глазах происходило с человеком - с этим заморенным волчонком. Он светлел и своих слез не боялся, вот как ты только что... А потом сказал: мне надо со стариком поговорить. Конечно, мол, я за тем тебя и ищу, чтоб к нему отвести. В тот же вечер мы были у него. Я при том разговоре не присутствовала, да и совсем его на время потеряла, а потом узнала, он старику прислал записку, попал в больницу, язва открылась. Это ему повезло, я считаю. Его должны были в армию брать, а он уж тогда сказал - не пойду, лучше в тюрьму. Он так прямо и сказал старику, что будет священником, а в армии служить не станет, оружия в руки не возьмет. Это так он материны слова, что ли, понял. Если б не болезнь, ему и быть в тюрьме, он тогда уж ни от одного своего слова не отступился бы. Дуся стала к нему ходить в больницу. Мне некогда было - с Глебом, со стариком, ребенка ждала, да и поняла, что пусть лучше Дуся туда ходит. А потом его в семинарию приняли, Глеб помог, между прочим. Он верующий был человек, знал в Москве священников - помог, одним словом... Там уж дальше все, словно, хорошо пошло, на Дусе женился, в академию - и вот служит. А что с Федором Иванычем - не знаю, переехать к ним он наотрез отказался, так и умер на кладбище. Они, правда, с Дусей ходили к нему, но что-то у них не выходило, хоть и вроде бы примирились под конец. Тяжелая какая-то история... Я тебя заговорила, - взглянула на него Маша, - тебя уложить надо. Пойдем-ка наверх, я тебе аспиринчику дам...

- Я не могу... сказать, - Лев Ильич почувствовал, что у него нет слов, он не может, не в состоянии выговорить того, что его сейчас переполняло. Понимаешь... ну как бы тебе объяснить?.. Я, понимаешь, все литературой считал, а тут оказалась жизнь, хорошая она, плохая, правильная или неправильная - но жизнь. А я в ней, как всегда, наблюдатель.

- Какой же ты наблюдатель, когда настоящими слезами плачешь, небось, не нарисовал их?

- Ну да... слезы. Ты и представить себе не можешь, как мне неловко... во, слово какое пустое! Как трудно будет с ним встретиться, как все, я сам в себе... изгадил. Мне просто нельзя искреннее будет... Лучше я уйду куда...

- Ты знаешь что, Лев Ильич, ты мне не рассказывай, мне не нужно. Я простая баба, может, не так скажу, да и зачем? Тебе сейчас нужно лечь, в тепло. Это одно. А второе - главное. Мне это как-то Глеб сказал, он много понимал, хоть целые дни все красил, да, вон, за шкаф ставил. Там у него своя была жизнь. Когда, говорит, обнаружится высшая Божья сила - ну в чем-то там - в тебе или в том, что с тобой случилось, тогда все наши соображения: ловко-неловко, правильно-неправильно, льзя или нельзя, из того, одним словом, чем мы в нашей жизни живем - это все ничего того не стоит. Тогда другая правда начинается истина. Может, не теми словами, но я запомнила - так вот он говорил.

- А как узнать, - спросил Лев Ильич, - как узнать, высшая сила обнаружилась или еще что? Он ко мне обращается или нет - а если еще кто? В том-то и дело, что не вижу, не слышу, зачем Он такое со мной допустил?

- Не знаю уж чего с тобой такое, но Он ко всем обращается - приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные и Аз упокою вас. А когда ты к Нему обращался, что Он не пришел? а тут приспичило - обратился? Он тут же и должен прибежать, успокоить? Экие у вас отношения с Богом! "Се стою у двери и стучу", - вон как сказано. Он к тебе пятьдесят лет стучался, ты ему дверей не открывал, а тут пришлось, вспомнил - как же, мол, тут же не откликается, да еще не уберег от твоей же, прости меня, пакости! То ты учился - некогда, то женился - радовался - не до Него, то пьянствовал - время нет, то деньги зарабатывал - дело прежде всего. Куда там этот стук услышать!

- Постой, постой! - вскричал Лев Ильич. - Ты о ком? - Ему вспомнился вчерашний разговор с друзьями, и по какой-то непостижимой для него ассоциации, додумать которую сил у него не было, так все путалось и рвалось, Верин рассказ о том, как расстреливали ее деда... - Это Он к ним стучался, а им все некогда: освобождали, произносили речи, убивали, а теперь... мы?..

- Кто мы? Ты что, Лев Ильич, голубчик, что с тобой? - кинулась к нему Маша.

15

Снежок шуршал, в окно скребся, день начинался серенький: "Поздно, наверно?.." Лев Ильич еще не пришел в себя, ему почудилось - дверь стукнула, шаги на лестнице: "Ушел, что ли, кто?" Слабость была, будто неделю провалялся. Но такая тишина стояла в нем, покой, он опять закрыл глаза - печально и хорошо ему было. В детстве, когда жил с мамой, любил он так вот утром проснуться - и болен, и ничего не болит, лежишь себе тихонько, как паришь где-то, тепло, славно, а сейчас мама войдет, одеяло подоткнет, поцелует...

Он вдруг с взорвавшимся в нем ужасом открыл глаза и отбросил одеяло.

Это была все та же комната, в которой он проснулся и вчера: сумрачно, чисто и тепло. Попугай посматривал на него ублаготворение, в клетке чистота, вода в чашечке, зерно. "Уж не Маша ли приходила - ушла только что, вот дверь и разбудила?"

Он увидел записку на столе - круглый почерк школьницы: "Сладко спишь совесть чистая! Будить жалко, сиди дома, пойдешь - заболеешь. Пей чаю побольше с малиной, а каша в духовке. Все на кухне найдешь. А я днем забегу. Маша."

Он так и остался сидеть, забыв листок в руке: чего она с ним возится, зачем он ей и всем, кто делает ему добро? Вчера на него убила вечер, а как он в жару в беспамятстве добирался сюда? Ну а что - она его за дверь, что ли, должна была выставить, куда ж деваться, если он тут? Да не в том дело, а вот почему он, в сорок семь лет оказался бездомным - без руля-ветрил - вот вопрос. Да и не бездомным, чепуха это - и дом есть, и снять можно комнату - тоже трагедия! Руля-ветрил, что ли, у него не было? тоже ведь нашел, счастлив был, жизнь открывалась, гордился... Вот не лишняя ли та гордость?..

Он протянул руку и взял со стола тяжелый том - тот, что Костя вчера принес и оставил. Раскрыл его.

Он никогда потом не мог понять, что же все-таки произошло с ним, он всегда был книгочеем, увлекался, привык с детства, мама воспитывала в нем культуру чтения, но не было такого, чтоб жизнь путалась с книгой. Книга книгой, а кроме того дела есть: чай пить, во двор к ребятам или потом - мало ли что у него затевалось. Книга оставалась на столе, ждала его, о ней, случалось, и подумается, приятно или утомительно - но чтение - причем тут жизнь!.. Он забыл обо всем и очнулся от того, что растворилась дверь, вошла Маша, запорошенная снегом...

- Ты что это, голубчик, только проснулся?

Лев Ильич сконфузился, но все не мог понять, взять в толк - сколько времени он так вот сидит, не одевшись, на незастланном диване, с книгой на голых коленях.

- ...За тобой, правда, нянька нужна. Давай-ка одевайся. И чаю не пил?

Маша пошла на кухню, загремела там, Лев Ильич быстро оделся, сложил постель, умылся. На кухне уже кипел чайник, Маша накладывала в тарелку гречневую кашу.

- Хорош. И давно так вот сидишь, больной-то?.. С тобой напьюсь чаю и побегу - у нас сегодня народ. Каникулы, что ль, студенческие кончились, да нет, рано еще, вот и моего дурачка все нет...

Он и не слышал ее. Поел, каша упрела, пахучая была, вкусная; чаю напился. Чувствовал он себя получше, слабость проходила, все равно решил не ходить в редакцию: позвонил, что заболел, будет в понедельник.

Как только Маша ушла, он сел к столу и взял книгу.

Как она попала к нему, почему именно сегодня утром?.. Да, Костя!.. Но почему именно Костя принес, оставил, а сам... "Откуда ты знаешь, как и через кого т о приходит?" - огорошил сам себя Лев Ильич и ему жарко стало от радости, счастья, вернувшегося вдруг к нему. Он лихорадочно листал книгу - вон оно, место о предельном отчаянии: "Я не знаю, есть ли Истина или нет ее, читал он. - Но я всем нутром ощущаю, что н е могу без нее..." Свою судьбу, разум, душу, требование достоверности - все вручаю в руки самой Истины, ради нее отказываюсь от доказательств. Ибо если нет ее - деваться некуда... О! он знал уже это, почувствовал - и то, что ему некуда деваться, если ее нет, и свою отчаянную готовность, решимость отдать ей все - все, что у него было. "А готов ты к этому?" - спросил его кто-то в его собственной душе. Но он отмахнулся, затопил в себе этот смешок...

Перед лицом вечности все должно разоблачиться, - читал он, - стать нагим еще Харон это знал! - оставить богатство, красоту, гордость, презрение к людям, человеческое высокомерие, почести, ученый вздор, невежество, пустословие, умствование, суету мелочей... Все, что своим источником имеет не Бога, корни чего не питаются влагой вечной жизни, что внутренне осуждено уже своим несоответствием с Истиной, всему этому все равно грозит вечное уничтожение - огонь второй смерти. И работа эта должна идти еще при жизни - не встречи же с Хароном дожидаться, поздно будет! Сеющий ветер грехов пожнет в том веке бурю, ибо одно и то же пламя светит и греет одним, а других жжет и изобличает своим светом...

Неужели тебе не стыдно, - читал Лев Ильич, обращенные прямо к нему слова, - неужели ты не можешь отрешиться от субъективного, забыть о себе, не поймешь, что надо отдаться объективному? Ты хнычешь, жалуешься, будто кто-то обязан удовлетворить твоим потребностям, ибо ты не можешь жить без того и сего. Ну и что - не можешь жить - умирай, истеки кровью, но живи - объективно, не ищи себе условий жизни, тверд будь, закален будь, живи в чистом, горнем воздухе, в прозрачности вершин, а не в духоте преющих долин, где в пыли роются куры и в грязи валяются свиньи. Стыдно!..

Лев Ильич поднял руки к горящим щекам, потом нашарил спички и первый раз сегодня закурил. Что он, верно, все жалуется и хнычет, не может жить без того и сего - умри тогда, истеки кровью, или копошись в грязи и в пыли, коль не стыдно... Есть два пути, - читал он, - один жизнь, а другой - смерть и между ними большая разница. А зло не что иное, как духовное искривление, грех - все, что ведет к таковому. Или другими словами: грех - беззаконие, ибо Закон и Порядок дан твари Господом. Личность, самоутверждаясь, противопоставляет себя Богу - тут источник дробления, распадения, соблазн растления, в котором нет ничего положительного, потерянность: не "я" делаю, а со мной происходит, земля швыряется под ногами, все оказывается свободным во мне и вне меня - все кроме меня, вот оно что! Отсюда извращение и нравственной и телесной жизни. Рак греховной язвой разъедает душу, до сердца не доберешься, оно уже не способно воспринять Истину, как в стальном панцыре, не достучишься. Грех и есть по-своему, сатана - по своему. Грех непременно нечто рассудочное - парадокс, что ли? - рассудок в рассудке. Дьявол, Мефистофель - голая рассудочность - все делается плоским и пошлым. Не зря ж и интеллигент на словах любит мир, а на деле ненавидит именно конкретную жизнь, повсюду видит только искусственность, лишь формулы и понятия. Поэтому он стыдится еды, не вкушает, но лопает - это всего лишь физиология, отсюда цинизм - стыдятся, но делают! Нет спокойствия, мира, только смятенность и тяжесть - вот она, безблагодатность души, неблагодарность к жизни, бесценному дару Божию, стремление все переделать по-своему - сады, нравы, государство, религию... Дух же Святый открывает Себя в способности видеть красоту во всем - именно в конкретной жизни! - вот что значит "воскресение до всеобщего воскресения"! - в природе, во всей твари.

Лев Ильич уже держался за книгу, как брошенный в реку, нырнувший безо всякой надежды выбраться, доплыть до берега, хватается за случайно (случайно ли?) подброшенное ему бревно. В эмпирической действительности, - читал он, нет ничего безусловного, даже совесть. Один только Иисус Христос есть идеал каждого человека - не отвлеченное понятие, не пустая норма человеческого вообще, не схема, а образ, идея, не ходячие нравственные правила и не модель для подражания. Он - начало новой жизни, которая раз уж принята от Него в сердце, сама развивается по собственным своим законам. Храм Божий, храм Света не может погибнуть, исчезнуть - погибнет все содержание сознания, поскольку оно не из веры, надежды и любви. Спасется голос Богосознания без самосознания - сознания своего творчества, своей активности, оно станет чистой мнимостью, вечно горящей, вечно уничтожаемой - кошмарным сном без видящего этот сон. А дело каждого все равно обнаружится - это уж Лев Ильич крепко усвоил, материал, пущенный в постройку, выявит свою природу, и дело целой жизни - а жизнь-то одна! - может оказаться ничем. День покажет подлинную стоимость День абсолютной оценки, судный День!..

Но здесь, здесь-то - пока ж я здесь! - где это встретить, найти, куда кинуться? - лихорадочно думал Лев Ильич. Вечное усилие, доказывающее бессильность бессилия сделать усилие: "Сберегший душу свою потеряет ее, а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее". Любовь обогащает, растит себя через отдачу себя. Чем более старается "я" удовлетворить свое слепое хотение, бесконечную похоть, тем более растравляется внутренняя жажда. Кто стремится быть богатым, тот подобен человеку, пьющему морскую воду: чем более он пьет, тем сильнее в нем становится жажда, да и никогда не перестанет пить, пока не погибнет...

Церковь же строится из самих людей, - читал Лев Ильич с загоревшимся сердцем. - Какой же это материал? Не то, чем человек сам для себя является, а то, что он есть как Божье создание, как образ Божий, то, каким он себя свободно выражает в подвиге, преодолевающим злую самость. И нет ничего прекраснее личности, которая в таинственной мгле внутреннего делания оставила мир греховных тревог и, осветленная, дает увидеть в себе мерцающий как драгоценный маргарит образ Божий. А потому и тайны религии - это не секреты, которые не следует разглашать, не условный пароль заговорщиков, а невыразимые, неописуемые переживания, которые и не могут облечься в слово иначе, как в виде противоречий, которые зараз и "да" и "нет". Церковность - имя тому прибежищу, где умиряется тревога сердца, где умиряются притязания рассудка, где великий покой нисходит в разум... А потому и сама неопределимость церковности, неуловимость ее для логических терминов, несказанность - не доказательство ли, что это жизнь - особая, новая, недоступная рассудку? Неопределимость православной церковности - лучшее доказательство ее жизненности. Нет понятия церковности, но есть сама она и для всякого живого члена Церкви жизнь церковная есть самое определенное и осязательное из того, что он знает. А потому и нет для верующего разделения Церкви Духа Святаго и Сына Божия, нет Церкви Мистической и Церкви исторической, на которой все спотыкаются - это одно существо, вторая врастает в первую, они спаяны так крепко, что кажутся высеченными из одного камня.

"...Многими веками, изо дня в день собиралось сюда сокровище, самоцветный камень за камнем, золотая крупинка за крупинкой, червонец за червонцем, читал Лев Ильич, не в силах сдержать слезы умиления. - Как благоуханная роса на руно, как небесная манна выпадала здесь благодатная сила богоозаренной души. Как лучшие жемчужины ссыпались сюда слезы чистых сердец. Небо, как и земля, многими веками делало тут свои вклады. Затаеннейшие чаяния, сокровеннейшие порывы к богоуподоблению, лазурные, после бурь наступающие минуты ангельской чистоты, радость богообщения, и святые муки острого раскаяния, благоуханные молитвы и тихая тоска по небу, вечное искание и вечное обретение, бездонно-глубокие прозрения в вечность и детская умиренность души, благоговение и любовь - любовь без конца... Текли века, а это все прибывало и накапливалось... И каждое мое духовное усилие, каждый вздох, слетающий с кончика губ, устремляет на помощь мне весь запас накопленной благодатной энергии..."

Да, все было так, так он и чувствовал - не зная и не понимая, не умея сказать и подумать, но он знал это, он это всегда знал! Что ему было до того, как могут прочитать это услышанное им, подаренное ему неведомо за что - с насмешкой ли, с брезгливым раздражением! Он знал теперь, что для того, чтобы прийти к Истине, надо отрешиться от самости, надо выйти из себя, а это для него, для нас решительно невозможно, ибо мы - плоть. Но как же именно в таком случае ухватиться за Столп Истины? Не знаем, и знать не может, читал он. Знаем только, что сквозь зияющие трещины человеческого рассудка видна бывает лазурь вечности. Это непостижимо, но это - так. И знаем, что Бог Авраама, Исаака, Иакова, а не Бог философов и ученых приходит к нам, проходит к одру ночному, берет нас за руку и ведет так, как мы не могли бы и подумать. Человекам это "невозможно, Богу же все возможно"...

Да, это непостижимо, но это так, - бормотал Лев Ильич, - сама Истина делает за нас невозможное для нас. Книга обращалась к нему, прямо к нему - для него была написана. По мере приближения конца истории, читал он, являются на маковках Святой Церкви новые, доселе почти невиданные розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего...

Те же самые слова, те же цитаты, что повторил ему здесь же, в этой комнате, за день до того Костя. Но - не так, не про то было написано - Лев Ильич теперь знал это твердо.

"Розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего", - повторил он про себя и увидел вчерашнюю картину в комнате Маши, выплывшую к нему из темноты: стену храма с розовеющим на ней крестом...

- Ну, хозяин, принимай гостей!

Лев Ильич поднял голову, еще не понимая: в дверях стоял Кирилл Сергеич с чемоданом, под руку ему поднырнул мальчишка - быстроглазый, с исцарапанной щекой, в шапке с опущенными и завязанными под подбородком ушами, кинулся к клетке с попугаем, тот залопотал, рассказывая о своих переживаниях. Лев Ильич, смущенный, не готовый к встрече, к которой давно бы следовало подготовиться, вскочил, громыхнув стулом.

Кирилл Сергеич зорко смотрел на него, щелкнул выключателем, зажегся свет.

- Что это вы впотьмах? Заболели?

- Простудился. Вчера неважно было, а теперь ничего, получше... Вот решил не ходить сегодня на работу. Зачитался...

- А... Костя приходил? - быстро спросил Кирилл Сергеич.

- Да. Оставил книгу...

Вошла Дуся, улыбнулась Льву Ильичу, открыла форточку.

Лев Ильич еще больше смутился.

- Накурил я у вас, простите... - забрал пепельницу, пошел на кухню, вытряхнул.

- Знакомьтесь, Лев Ильич, с моим наследником, - сказал Кирилл Сергеич.

Мальчик уже разделся, розовые уши торчали, как крылья у бабочки; подошел, смело подал руку.

- Сережа...

- Разболелись, Лев Ильич? - спросила Дуся. - Сейчас я вас медом буду отпаивать.

- Спасибо, мне получше. Маша тут за мной ухаживала... Я пойду, что ж я... мешать буду.

- Бог с вами, куда вам больному - метель на дворе, да и поздно. Нам вы не мешаете.

- И не думайте, Лев Ильич, - сказал Кирилл Сергеич. - Я сегодня свободный, поговорим. Завтра с утра на службу. Вам обязательно денек-другой в тепле побыть... А может, хорошо, что заболел? - глянул он вдруг Льву Ильичу в глаза. - Болезнь, другой раз, посылается человеку, чтоб он остался наедине с Богом...

- Спасибо... - Лев Ильич все еще стоял, держась за спинку стула, а тут было за карман схватился, закурить, и смешался. - Я... если не помешаю, правда останусь. Мне с вами нужно поговорить.

- Вот и отлично... Вы на нас внимания не обращайте, мы - на вас. Читайте, перекусим и поговорим.

Окна стали совсем темные. "День прошел!" - поразился Лев Ильич, он и не заметил время за книгой.

В доме шла своя жизнь, на него, и правда, не обращали внимания, но он нервничал, готовился к разговору, очень уж много всего было, без чего, не выяснив, теперь и жить нельзя, а здесь оставаться, вроде бы, и совсем невозможно.

Маша забежала, куда-то торопилась.

- Ну, слава Богу, передаю свое дежурство над тобой. Ты у нас, Лев Ильич, переходящий: Вера - мне, я - Дусе. Поправляйся. Не выпускай его, Дуся, он как маленький...

Сели за стол с молитвой. Если б не то, что с ним тут случилось, Льву Ильичу совсем было бы хорошо. "Вон чего захотел, чтоб все хорошо - заслужить надо!.."

Мальчишечка поглядывал на Льва Ильича с любопытством.

- А вы марки собираете? - спросил он вдруг.

- Давно собирал, когда был такой, как ты. А ты какие собираешь?

- Всякие. У меня мало еще.

- Я тебе принесу. У нас в редакцию приходят письма из заграницы.

- Папа тоже получает. Из Иерусалима. Есть красивые.

- Вот и я тоже, наверно, скоро получу оттуда, - сказал Лев Ильич и Борю вспомнил. Только он его и вспоминал, когда думал про тот отъезд.

Кирилл Сергеич как подслушал его мысли.

- Ой, как печально это все - отъезды, письма оттуда - новое рассеяние, теперь началась наша диаспора.

- Навсегда, - сказал Лев Ильич. - Никогда не увидимся.

- Да, пожалуй, только там - в том Иерусалиме.

Сережа попрощался - спать пора.

- Ну, как решил, пойдешь завтра в школу? - спросил Кирилл Сергеич.

- Пойду, - сказал мальчик. - Чего мне их бояться... А вы завтра будете? повернулся он к Льву Ильичу. - Я вам покажу свою коллекцию. Есть интересные колонии. Бывшие, то есть, колонии.

- С удовольствием посмотрю. И чтоб знать, какие у тебя есть, хоть для обмена и дубликаты годятся. Или ты не меняешься?

- У меня маленькая коллекция, - ответил Сережа.

- Славный мальчик, - сказал Лев Ильич, когда за Сережей закрылась дверь.

- Вот и у него уже начались конфликты с жизнью... - Кирилл Сергеич помогал Дусе убирать посуду.

- Марки, что ли? - не понял Лев Ильич.

- Нет, не марки... У него, можно сказать, настоящая жизненная история. Рановато, правда, но ведь кто знает сроки?

- Ладно тебе, отец, - сказала Дуся в сердцах, - надо в другую школу переводить.

- Нет, не нужно. Да и все школы одинаковы. Или, может, в Иерусалим поедем?

Дуся ничего не ответила, вытерла стол, забрала посуду и вышла.

- А история такая. Все у него было в школе спокойно, я еще в первом классе познакомился с учительницей, все ей объяснил, просил мальчика не трогать. Она женщина умная, поняла. Как-то и у нас даже была - им положено проверять, как дети живут, сидела тут, чай пила - но больше про попугая разговаривали. Умный человек - зачем лезть в чужую жизнь. А сейчас она ждет ребенка, декрет, у них другая учительница - временная, да такая... азартная, одним словом. И как на грех случай. Ребятишки-третьеклассники, мальчишки возились на перемене куча-мала. У нашего рубашонка расстегнулась, крестик и выпал. А здесь звонок, учительница: "Что такое?" "Крестик", - поцеловал его и под рубашку заправил. Что ж ты, говорит, уж не в Бога ли веришь? А как же, мол, верую. "А если мы отцу на работу сообщим? Где он работает?" "А в церкви, священником..." Видно, не нашлась сразу, растерялась, а ребята, известно, довольны, посмеиваются над ней. Вот я и говорю: азартная. Нет бы успокоиться, делом заниматься, а она вздумала начать антирелигиозную пропаганду - как же, случай подходящий. Книг они начитались, теоретики есть, специалисты, журнал "Наука и религия"... Если, мол, крест не снимешь, мы тебя в пионеры не примем. А как же, мол, вы меня примете, если я и сам туда не пойду?.. А ведь кругом дети, не та получается пропаганда. Тогда она придумала сильный ход. Приносит в класс икону и прямо на уроке достает из портфеля. Сейчас она разоблачит все это мракобесие! Вызывает Сережу: что, мол, это такое? Уж не знаю, какого она от него ждала ответа. А он подошел к иконе, перекрестился, взял в руки, поцеловал и положил на стол. Это, говорит, Матерь Божия, всех скорбящих Радость... Опять осечка, тем более, у нее инициативу забирают из рук. Приходит еще через день в класс, а на доске сверху мелом выведена надпись: "Бог был, Бог есть, Бог всегда будет!" "Дежурный! Кто писал?" Не знает дежурный. "Староста!.." Не знает и староста. "Дежурный! Сотри с доски!" "Я не писал - я и стирать не буду." "Староста!.." То же самое. Надо бы взять, да самой и стереть, так и на это ума не хватило. Прямо под этими словами стала задачки писать - у них урок арифметики, вроде, мол, внимания не стоит обращать. Или, уж не знаю, амбиция, что ли - стирать не захотела. Так или нет, но весь урок ребята на те слова глядели. Может, кто и задумался: есть Бог-то!..

- Ну а теперь? - спросил Лев Ильич.

- Вот, теперь. Стали мальчонку таскать по разным пионерским мероприятиям, какие-то ему дают общественные поручения. Не отказывается, выполняет: то металлолом, то книжки в деревню - хорошо. А тут вечер, праздник, стихотворная композиция, она ему и сунула - "Про попа и работника его Балду". А он, главное, и нам дома ничего не сказал...

- Сказал он мне, - Дуся вошла в комнату.

- Что ж ты от меня скрыла? Ну вот, видишь как. Я б сразу пошел в школу. Эх, Дуся, Дуся...

- А что, Дуся, правильно он сделал.

- Вот, видишь как... А он взял, да ни слова не говоря "Отцы пустынники и жены непорочны" прочитал - у них пушкинский вечер. Она сначала ошеломилась, а когда он дошел до "Во дни печальные Великого поста..." - опомнилась, прервала композицию и его выставила за дверь... Расстроился, конечно, мальчик, а тут еще простудился, мы его и отправили на десять дней в деревню. А в школе я разговаривал, но трудно - никак не могут понять, что с живыми людьми имеют дело, не с оловянными солдатиками. Ну ничего, ничего, не расстраивайся, мать. Еще не такое будет... Посмотри лучше, как он там укладывается, книжки на завтра... А мы с Львом Ильичем поговорим...

Дуся молча ушла.

- Значит, мальчик с этаких лет уже изгоем себя будет чувствовать, не плохо это разве?

- Почему изгоем? - удивился Кирилл Сергеич. - Разве он похож на такого, ущемленного?

- Нет, внешне он никак не похож, напротив, но то, что не такой, как все: они пионеры - он нет, они про попа и про Балду, а он - не может...

- Ах, вот почему, - улыбнулся Кирилл Сергеич. - Так это их пожалеть нужно - не его. Что уж в пионерах заманчивого. Жалко это все выглядит, хуже, чем в ваше время, там хоть во всей этой глупости была чистота, а сейчас мертвый формализм - дети это сразу распознают. И с Пушкиным тоже ничего плохого не вижу... Нет, я думаю, все правильно. Какой же он изгой, если уже в детстве знает, что он православный, дома у себя - в России, что он не один - с Богом, что за ним десять веков христианства на Руси? Там у него есть свои беды и слабости, а тут все правильно - у нас хуже было. У меня было хуже, - он замолчал.

Лев Ильич не знал, как начать тот разговор.

- Трудно вам было, Лев Ильич?

- Нормальное детство: в барабан стучал, кричал на Красной площади до звона в ушах... То есть, свое-то было, конечно.

- Я про другое. Надо было мне задержаться на денек - причастить вас.

Лев Ильич откинулся на стуле и впервые посмотрел Кириллу Сергеичу в лицо оно было печальным и опять, как в тот раз, при прощании, его поразила усталость в глазах.

- Да. Только здесь не то слово. Я чуть было не пропал, отец Кирилл. А вернее сказать, пропал, совсем пропал.

- Ну что вы, эдак-то уж и нельзя. Я ж вас упреждал от отчаяния. Эх, как плохо! Посидите завтра в тепле, книги почитайте - я вас никуда не выпущу, а в воскресенье - у нас Прощеное воскресенье будет, я вас исповедую, причащу...

- Даже не знаю, Кирилл Сергеич, смогу ли... - начал было Лев Ильич, но вдруг как сорвался: "А ведь все защищаюсь, на других хочу свалить, чужими грехами оправдаться!.." - подумал, но все равно не удержался. - Вы знаете Виктора Березкина?

- Березкина?.. - удивился Кирилл Сергеич. - Березкин Виктор... Погодите. Философ? Как же, знаю. А он что, приятель ваш?

- Приятели, - буркнул Лев Ильич, тоскливо ему сразу стало. А правда, что он у вас на Рождество был в храме, и вы встречали его особо, с этой его, простите, шикарной любовницей? И провели, и поставили хорошо... Верно это?

- На Рождество?.. Да, кажется, был... Да, конечно, был. Как же - на клиросе стояли. Хорошо поставил? Да, там удобно, а то очень народу много - не протолкнешься.

- И однако вы их... протолкнули. А вы знаете, что он неверующий и... более того.

- Читал, читал его статейки о Достоевском - смелый исследователь. Я-то его не так хорошо знаю, а он про Достоевского все, как есть, будто тот ему исповедовался. Как же, читал - он там выводит атеизм Достоевского.

- Ну... и почему ж вы?..

- А что такое?

- Как же вы его... встречали, провели, сами говорите, народу было много, поставили?..

- Я что-то, верно, не пойму вас, Лев Ильич, а почему бы мне его не встретить и поудобней не устроить, если он мне знаком? А что неверующий, так я всегда рад атеистам в храме - глядишь, услышат чего ни то.

- Но ведь, чтоб его с его... дамой провести, надо было кого-то потеснить истинно верующего, да и место хорошее могли бы тем предоставить, кто того достойней. А уж Березкина там были поблагочестивей...

- Подостойней, поблагочестивей? - искренне изумился Кирилл Сергеич.

- Конечно! - заспешил Лев Ильич. - Вы провели своего знакомого, человека, ну... мягко говоря не имеющего к церкви никакого отношения, тем самым лишили места кого-то, кто имел на него значительно больше права. А кроме того, выказав эту свою, ну, как бы сказать?..

- А вы проще говорите, что думаете, а то вас до конца никак не пойму.

- До конца? Ну если до конца, то и получается: вот здесь, в этой потрясающей книге, меня про меня заставившей забыть, сказано, что нельзя различить Церковь мистическую и историческую, что она как бы срослась. Но что же получается, если и священник отравлен мирским - суетой ли, корыстью - да чем бы то ни было! Если... ну не о Боге ж вы думали, отец Кирилл, когда моего дружка Березкина устраивали на клиросе?

- О Боге, - сказал Кирилл Сергеич и лицо его стало серьезным, отвердело. Вот вы о чем! Наконец, понял, простите меня, недогадлив. Значит, вам увиделось в том, что я...

- Нет, нет! - перебил его Лев Ильич. - Тогда уж я все объясню, а то совсем получается глупо, да и вывернуть можно. Конечно, факт обыкновенный, ничего не стоящий - и человеку сделали удовольствие, а может быть, ему и в душу западет, и притчу о блудном сыне можно вспомнить. Но я здесь другим ушибся. Я этот факт, эту мелочь, чепуху, пусть даже вашу слабость, если вы мне ее объяснить не захотите, я, понимаете, связал это все единой цепью - с Адама начиная, через праотцов ко Христу, всех мучеников веры, святых. И вот, если конец той цепи... у моего дружка Березкина на клиросе, тогда - нет ничего. И цепи той нет, и клирос - пустое место. Я, может, все это сбивчиво, не так объяснил, но мне скверно, отец Кирилл, совсем плохо. Меня вчера Маша, а сегодня - эта книга чуть привели в себя. Очень уж правда красиво в ней все, стройно - другой мир. Все так, но - куда мне!..

- Хорошая книга. Действительно, молодая. Романтическая. Ну это большой разговор, ежели всерьез говорить о "Столпе" и Флоренском. Но напряженность мысли о Христе несомненная и удивительная даже у нас... Хорошо, что вы ее так прочитали... Но вы напрасно думаете, что я от ваших слов намерен отмахнуться, почесть этот факт, так вас поразивший, не стоющим внимания, или даже, как вы говорите, "вывернуть" ваши слова. Я, правда, не знаю, почему он так вас потряс - тот "факт", видимо, есть свои причины, и наверно глубокие - но захотите, сами расскажите... Только причем же тут притча о блудном сыне? О возвращении блудного сына? Этот наш философ - нормальный либеральствующий коммунист. Конечно, коль считать всех неверующих блудными детьми... Нет, если уж вы притчу вспомнили... да вот здесь, у Флоренского... Вы все прочитали?

- Что вы! Я... пролистал... отдельные главы...

- Одна из самых загадочных притч Евангелия - о неправедном домоправителе. Не помните?.. Вот вам Евангелие. Откройте - от Луки, главу шестнадцатую. А я пока у Флоренского найду... Замечательное толкование. Дело, конечно, не в вашем приятеле и моей, быть может, вы и правы, - слабости...

- Простите меня, отец Кирилл, я не хотел вас обидеть.

- Бог с вами, Лев Ильич, я священник, какие могут быть обиды? И поверьте мне - не... фразер, хотя, что делать, и слаб, и недостоин, разумеется, способен на ошибки - вольные и невольные. Но если Богу будет угодно, я вам помогу... Если уж вы себе цепь представили, которая начинается в первородном грехе, а заканчивается этим моим несовершенством - обо мне ведь речь, не о Березкине - правильно я вас понял? - глянул он на Льва Ильича, - то и эта притча будет кстати... Нашли? Читайте вслух, прямо с начала главы: "Один человек..." Ну, хотя бы девять стихов.

Лев Ильич начал было читать, сбился, чуть успокоился и принялся еще раз с начала.

- "...один человек был богат и имел управителя, на которого донесено было ему, что расточает имение его. И, призвав его, сказал ему: "что это я слышу о тебе? дай отчет в управлении твоем: ибо ты не можешь более управлять". Тогда управитель сказал сам себе: "что мне делать? господин мой отнимет у меня управление домом: копать не могу, просить стыжусь. Знаю, что сделать, чтобы приняли меня в домы свои, когда отставлен буду от управления домом". И, призвав должников господина своего, каждого порознь, сказал первому: "сколько ты должен господину моему?" Он сказал: "сто мер масла". И сказал ему: "возьми твою расписку, и садись скорее, напиши: пятьдесят". Потом другому сказал: "а сколько ты должен?" Он ответил: " сто мер пшеницы". И сказал ему: "возьми твою расписку и напиши: восемьдесят". И похвалил господин управителя неверного, что догадливо поступил; ибо сыны века сего догадливее сынов света в своем роде. И я говорю вам: приобретайте себе друзей богатством неправедным, чтобы они, когда обнищаете, приняли вас в вечные обители..."

Лев Ильич с изумлением посмотрел на Кирилла Сергеича.

- Какая странная притча! Выходит, хозяин похвалил управителя за то, что он самовольно распорядился его имуществом, проявил щедрость за счет хозяина, и еще на этой своей "доброте" за чужой счет приобрел себе капитал? Не понимаю. Какая-то корысть и двойная бухгалтерия.

- Да, все так, если вы подходите к этому законнически, юридически, моралистически. Верно. Но вдумайтесь в притчу, пойдите вслед за евангелистом, за Флоренским в его толковании. Домоправитель - это человек, приставленный к Божьему имению - к той жизни, силам и способностям, которые ему вручены для преумножения, а он расточил ту жизнь - Божие имение. И вот Господь потребовал его к ответу. Ему предстоит лишиться всего, чем он, казалось, владеет, а на деле принадлежит не ему, а Богу - он должен лишиться всего, все это выгорит в судном огне. Он останется "нагим", "нищим" - ему уже объявлено, что он более не может управлять имением. Тут-то он уже понимает, что положение его безвыходно, жил он не на свое - на Божие имение, своего нет и быть не может. И тогда он хочет обеспечить себе место, хотя бы в других домах - то есть, в душах, в молитвах, в мыслях других людей, а быть может, в памяти Церкви. Что же он делает для того, чтобы этого добиться? Он говорит с каждым порознь, в тайне, чтоб не просто выказать свое великодушие, но воистину убавить им их долг перед Богом - сокращает этот их долг в своем сознании. То есть, с точки зрения права или морали совершает новое преступление - прощает поступок против Бога. Но в духовной жизни как раз и требуется такая неправедность, ибо, неправедно прощая чужие грехи, мы более оправдываем себя, неправедных - "сынов века сего", нежели праведные, благочестиво осуждая чужие грехи, могли бы оправдать себя, праведных - "сынов света". Хотя, казалось бы, вполне естественно, что ревность к славе Божией, усугубляя вину других, подчеркивает лишний раз, что мы никак не сочувствуем их грехам, что мы, радея о Господе, считаем их даже своими должниками! И однако "похвалил господин управителя неверного, что догадливо поступил, ибо сыны века сего догадливее сынов света в своем роде"... Надо ли нам с азартом подсчитывать чужие грехи, кичась своим благочестием, забывая о том, что наше собственное положение безвыходно, что вот-вот и нас призовут к ответу?..

- Что ж получается, что и мораль, и нравственность, и право, моя способность оценивать поступки, добро и зло, справедливость - это все ничто, у Бога все иное? Как же я сориентируюсь тогда в этом мире - я ж в нем существую?..

- Вам даны заповеди. У вас есть Откровение, Предание, Церковь - там все ответы. Да вот - через пять стихов, там же: "вы выказываете себя праведными пред людьми; но Бог знает сердца ваши: ибо что высоко у людей, то мерзость пред Богом".

- Я всегда почитал корысть грехом, неприемлемым для себя? - Лев Ильич был по-настоящему растерян. - А оказывается, она может быть достойна похвалы? Сохранить себя в душах других за то, что я прощу им их долг перед Богом? Непостижимо.

- Вы будете молиться за них, они - за вас, что может быть выше такой общей молитвы к Богу? А судить вас или кого-то можно только согласно благодати, но какие вам даны дары, кто знает?..

- Отдать все, что есть, все, чем жил, гордился, собирал всю жизнь по крупицам, отдать память, доброту - то, что и делает тебя самим собой, за что меня любили?

- А другого выхода нет. Отдать все, но остаться в душах других, - просто сказал Кирилл Сергеич. - Все, что вы собирали, чем гордились, что составляло вашу жизнь - ну что это рядом с тем, что вам открылось? Подумайте об этом в церкви, разложите перед собой все, о чем вы сейчас говорите: себя, свое душевное богатство, свою память, сомнения, тревоги - и то, что почувствуете, услышите в церкви. Попросите Бога помочь вам оценить то и это. И все станет ясным. Я убежден - вы получите ответ.

- Церковь! - сказал Лев Ильич с горьким ожесточением. - Я прочитал об этом прекрасные слова в этой книге. Я и не знал, что можно так про это сказать. И когда читал, мне казалось - живу и вижу. Но вот теперь, снова, что делать с сомнениями, с тем, что не можешь не учитывать и позабыть? Да, и о недостоинстве священников, и о том, что благодать в крещении может быть не передана - так ведь?

- О чем вы, Лев Ильич? Вы приходите ко Христу, себя отдаете, ему вручаете, вам открылась жизнь вечная, а вы - о чем? О ничтожестве пастырей? Их человеческая слабость приводит вас к сомнению в Истине? Да разве вы сами не слабы, разве вам не дано споткнуться на ровном месте? Почему ж и другой, даже облеченный властью вязать и разрешать, от того не огражден? Он такой же. И тем не менее, Серафим Саровский ходил за благословением к священнику отцу Нифонту, который не любил подвижника, утеснял его самым недостойным образом. Столп Православия, праведный Серафим, двенадцать раз удостоенный лицезреть Матерь Божию, просил благословения у какого-то священника, которого мирски, за его поведение, можно подозревать во всякого рода корысти! А что о крещении, то по слову того же Серафима, благодать Духа Святаго, ниспосылаемая нам свыше в таинстве крещения, столь велика, необходима и живоносна для человека, что даже от человека-еретика не отъемлется до самой его смерти, светит в сердце светом бесценных заслуг Христовых, какая бы тьма ни была вокруг нашей души. Это слова Серафима. Как же можно усомниться в устойчивости благодати?.. Я не хочу защищаться перед вами - вы правы, я могу только уважать ваши чувства, когда вы так трагично думаете о слабости, даже ничтожестве нашей церковной иерархии. К тому ж, может быть, тут и другое... Когда дьявол старается ослабить веру в человеке, он раньше всего колеблет в нем уважение к пастырям: когда овца удалится от пастыря - тогда она сразу становится добычей волка. Так Старцы говорили. Хотя это вас не убедит - вам нужны другие слова, но что делать, коль они свидетельствуют об Истине!..

- Да нет, что вы, мне все это очень важно, но, простите меня, так это тяжко!..

- Тяжко. Но не в этой ли, как говорят, динамичности и доказательство истинности, жизненности - реальности Церкви - собрания спасающихся грешников, а не святых? Ведь самый хороший человек срывается, поступает скверно, - если б это было не так, вы б ему просто не поверили. Священник не святой - он только передает благодать, а лично ею вне церкви может и не обладать. Иуда был апостолом, а разбойник - разбойником!..

- Вы не оставляйте меня... - попросил Лев Ильич. - Я все затоптал, и у меня не хватает сил - ни преодолеть этого в себе, ни в себе до конца разобраться.

- Молитесь. А я исповедую вас. В церкви. Быть может, это вам испытание, наказуя вас, Господь ищет вас исправить - за грехом последует покаяние, слезы - не стыдитесь их.

- Пусть так. Но я еще жив, как могу я не лицемерить, идти к вам, не будучи уверенным в том, что завтра не совершу того же, в чем сегодня покаялся - пусть искренне, со слезами, с душевным сокрушением?

- А белье, когда вы отдаете в стирку, разве не убеждены при этом - ведь и сомнения даже нет! - что непременно снова запачкаете? Тоже и с душой. Чем чаще моете - тем приятнее Господу, что же смущаться, что грязь одна и та же главное смыть ее. Мы себе не судьи, откуда вам знать, хуже вы стали или лучше, хотя и вновь тем же грехом согрешите? Может, это строгость ваша к себе возросла, духовная зоркость? А может быть, вы хорошее в себе не видите - стало быть, в вас нет тщеславия, да и то, что боретесь, страдаете о грехе, - разве это не благо, хоть и вновь мучаетесь? Такая к себе ревность много лучше, чем фарисейское сознание своей избранности. Когда вы сказали мне о Березкине, я, признаться, напугался - он плох, недостоин, а мы, выходит, достойны? Помните притчу о мытаре и фарисее, благодарившем Бога за то, что он не такой, как прочие, лучше?.. А Богу один кающийся грешник приятнее, чем десять самодовольных "праведников". Отцы говорят, что скорби, страдания, жалобы, сетования, муки совести, недоумение, плач ума и вопли сердца, сокрушения и презрение к себе - все это приятнее перед Богом, чем благоугождение благочестивого...

- Не знаю, - сказал Лев Ильич в печали, как бы хотелось ему сейчас все начать с начала! - Если бы раньше, а то теперь я... я не могу прийти к вам за причастием. Я... перед вами виноват. Я вас оскорбил. ("Господи, как передать ему ужас того, что он совершил?")

- Бог с вами, Лев Ильич, я - священник. Как вы можете меня оскорбить? Перед Богом исповедуйтесь.

- Но ведь и вы человек, вы сами сказали, что благодать через вас дается в церкви?

- Чего стоили бы мои слова о том, что вам надо ото всего отказаться, все отдать, что воспитывали в себе всю жизнь, когда бы сам это свое хранил в себе?

- Ну а Бог, он прощает святотатство?

- Бог есть любовь, Лев Ильич, милосердие. На что ж вам еще уповать?

16

В церкви было пустынно, холодно и сумрачно. А день обещал быть хорошим, и когда Лев Ильич добирался сюда, с радостью поглядывал на небо, голубевшее опять сквозь редкие облака. У него чуть кружилась голова - первый день все-таки вышел, болен он, конечно, еще был, и если б раньше сидел дома, спал допоздна, какой-нибудь роман лениво перелистывал, по телефону с кем-то болтал, слонялся по квартире... А теперь вот уж и дома нет, и номеров телефонов - куда звонить, словно бы, не осталось, и Бог с ними, с романами. Он был собран, напряжен, растерянность, которой встретил позавчера отца Кирилла, ушла - ему казалось, он готов к тому, что ему предстояло.

Так ведь он и готовился вчера целый день. С утра тихо было в квартире: Кирилл Сергеич ушел, он и не видел когда, мальчик убежал в школу. Дуся тоже куда-то отправилась. Он читал Флоренского, а потом раскрыл Евангелие: отец Кирилл посоветовал - от Луки и Иоанна.

Его так целый день и не трогали. Только вот, когда Сережа пришел из школы, показывал свои марки, рассказывал о колониях, а Лев Ильич о них уже и позабыл давно, а тот сыпал названиями стран, городов, вспоминал великих мореплавателей - поразил его своей осведомленностью и пытливым, каким-то веселым интересом к вещам, о которых Лев Ильич никогда не задумывался.

- Как вы думаете, - спросил он вдруг, оторвавшись от марок и глянув на Льва Ильича быстрыми, живыми глазами, - почему все-таки нельзя превысить скорость света?

Льву Ильичу в голову не приходило про это думать - ему как-то все равно было.

- Может, пока нельзя, раньше, вон, и скорость звука казалась недостижимой.

- Ну что вы! Скорость звука - разве сравнить! Тут не в том дело, что "пока". Я читал в журнале, но там это формулами, я не понял, как она выводится - выведена и все. А учительницу спросил, она не стала мне объяснять. Еще, говорит, рано. Наверно, не в формулах дело.

- А ты бы папу спросил, может, это по его части, - улыбнулся Лев Ильич.

- Я тоже так думаю. Но интересно, чтоб наука это объяснила. А когда объяснит... Знаете, я вам по секрету скажу, только вы никому не говорите, я хочу записаться в математический кружок - я задачки хорошо решаю. Если доказать, из чего она состоит - скорость света, тогда свет объяснится, ведь так? Если принести, ну то, что получится, нашей Лидии Константиновне, она, может, поймет? Про Христа все и поймет? Так-то она не поверит, а если ей формулу... Зачем она пристает ко мне?..

Солнечный луч задрожал в зарешеченном цветном стекле, прорвался, прорезал церковь, и она наполнилась светом - тем самым, о котором толковал ему вчера смешной лопоухий мальчик.

Читались Часы, в церковь шли и шли люди, крестились у входа, прикладывались к иконам, все больше свечей пылало, потрескивало у изображения Спасителя, Божьей Матери, святых и мучеников.

Из боковых дверей показался священник в облачении с тяжелым золотым крестом. Лев Ильич не сразу узнал отца Кирилла - лицо его было суровым, он казался старше.

Две старушки кинулись к нему за благословением, он о чем-то говорил с ними, увидел Льва Ильича и кивнул ему, подзывая.

Глаза у него были строгие, не улыбнулись ему, ничем не ободрили.

- Сейчас будет общая исповедь у другого священника, у того алтаря. А вас давайте я исповедую.

Лев Ильич поднялся на две ступеньки, они отошли к боковому приделу. Отец Кирилл дал ему в руки раскрытый молитвенник.

- Почитайте пока, а я подойду...

Лев Ильич смотрел в книгу и ничего не видел. Буквы прыгали, пот заливал ему глаза. Он перекрестился, вытер платком лицо. "Господи, как я смогу сказать об этом?.."

"...Иисусе Человеколюбче, едине немощь нашу ведый, - читал он про себя, в сию бо облекся еси милосердия ради, хотя сию очистити: тем же скверны лукавыя и гноения зол моих очисти, и спаси мя..."

Тут он остановился и неожиданно для себя прочел вслух:

- "Яко блудница слезы приношу Ти, Человеколюбче: яко мытарь стеня взываю Ти: очисти, и спаси мя, яко же хананеа вопию, - он поднял глаза на подошедшего отца Кирилла: - помилуй мя, яко же Петра покаявшася, прощения сподоби..."

Отец Кирилл, оборотясь к иконам, начал молиться.

- Говорите все, что есть и лежит на душе, - сказал он, повернувшись наконец к нему. - Помните, что не мне говорите, но Христу, невидимо стоящему сейчас меж нами.

Лев Ильич забыл все слова, что приготовил, что так стройно было им накануне обдумано, где он, не щадя себя, попытался уложить, сформулировать все то страшное, что случилось с ним за эту неделю. Сейчас у него не было слов, и душа словно окаменела. Он не знал, сколько это продлилось. "Покаяния отверзи ми двери, Жизнодавче..." - услышал он вдруг в себе слова молитвы, произнесенной отцом Кириллом в день его крещения, там, в комнате с попугаем.

- Я слышу вас, Лев Ильич, - сказал отец Кирилл. - Не смущайтесь. Вы перед лицом Спасителя.

И тогда он почувствовал Его присутствие: как ветер пронесся по храму - что стоили все его сомнения, рассуждения, претензии, весь этот жалкий суетливый бунт перед бьющим прямо ему в лицо снопом света! Да, это был суд. Лев Ильич так отчетливо увидел себя - и фарисеем, пришедшим в храм помолиться, в глубине души зная, что он не такой, как все, и женщиной, взятой в прелюбодеянии, и богатым юношей, не способным отказаться от своего достояния, и управителем, растратившим доверенное ему имение. "Какое счастье и какое милосердие в том, что я не почувствовал Его присутствия раньше! - мелькнуло у него. - Что если б я был, как и сейчас все тем же фарисеем и той женщиной, и тем юношей, но не сокрушался сердцем о том, ч т о я делаю?.."

- Слава тебе, Господи, за твою милость и доброту ко мне! - прошептал Лев Ильич дрогнувшим голосом.

Он упал на колени, заговорил, не мог остановиться, и замолчал, только почувствовав руку на своей голове.

Отец Кирилл был взволнован. Лев Ильич успел заметить это прежде, чем тот накрыл его епитрахилью и отпустил. Лев Ильич поцеловал Евангелие и крест, лежащие перед ним.

Он стоял у стены, прямо против Царских врат. Он слышал голоса молящихся отца Кирилла и дьякона, отдельные возгласы, строки псалмов. Наконец, над Царскими Вратами отдернулась занавесь, дьякон вышел из боковой двери, остановился на амвоне, повернувшись лицом к Царским вратам.

- Благослови, владыко! - прогудел дьякон.

И из глубины алтаря ответил ему отец Кирилл:

- Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков...

Шла литургия, дьякон выходил, подпрыгивая, летящей походкой, взывал - и хор, и вся церковь вздыхала: "Господи, помилуй!" О патриархе, иерархах, о воинстве, о храме, о плавающих, путешествующих, страждущих и плененных и о спасении их, о избавлении нас от всякия скорби, гнева и нужды. "Господи, помилуй..." - шептал Лев Ильич... "Пресвятую, Пречистую, Преблагословенную, Славную Владычицу нашу Богородицу и Приснодеву Марию, со всеми святыми помянувши, сами себя, и друг друга, и весь живот наш Христу Богу предадим!.."

- Тебе, Господи!.. - шептал Лев Ильич.

С клироса возгласили блаженства, и Льву Ильичу так легко было креститься, повторяя их про себя: "Блаженни нищие духом, яко тех есть Царство Небесное..."

Раскрылись Царские врата. Апостол вынесли на середину храма... "Вонмем!" громыхнул дьякон... "Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!.." - пел хор... "Премудрость!.." Ясно, отчетливо произносились слова Апостола... Хор возгласил "Аллилуйя"...

Шла, нарастая, заполняя все углы храма, во всем своем великолепии удивительная служба. Лев Ильич видел, когда открывались Царские врата, молящегося отца Кирилла, воздевавшего руки - и он знал, что когда молится он обо всех христианах, где б они ни находились сейчас - в дороге ли, в болезни, в заточении или в пропастях земли - он помнит и про него. "За что мне это?" думал Лев Ильич. Как можно простить человека, всю жизнь ходившего какими-то другими дорогами, смеявшегося, а вернее, равнодушно-невежественно презиравшего все это, занятого только собой, только своим, гордящегося своей чепухой, бесконечно грешившего, и уже узнав, оказавшегося способным на такое мерзкое, мелкое и ничтожное падение, - как можно его простить? Не исторгнуть отсюда, причастить Святым Телом и Кровью, тем, что вот сейчас там, за закрытыми вратами пресуществляется Духом Святым, молитвами всей церкви... Нет, подумал Лев Ильич, конечно, не помогут тут мне ни право, ни мораль, ни нравственность, ибо с точки зрения человека - просто хорошего, доброго, справедливого человека нет и не может быть мне прощения. Да это и вредно для всех, это какой-то компромисс, несправедливость, что ж ставить меня на одну доску рядом с теми, кто действительно всею жизнью, душевным движением, своею чистотой достоин прощения и того, что сейчас здесь происходит? Только если отказаться от логики, если это и впрямь безумие, абсурд?.. Но он ведь и пришел сюда безо всякой логики, против смысла, которому всю жизнь пытался быть верен, - что его сюда привело, почему? Только на это может быть надежда, на Божие милосердие вопреки всему, безо всякого основания. Только сочувствие, жалость, милость, над которыми не властны мирские разум и справедливость. "У меня нет права, Господи, у меня есть только надежда - впрочем, да будет воля Твоя!" - сказал он шепотом и поднял голову.

"Отче наш, Иже еси на небесех..." - начал хор и вся церковь подхватила слова Господней молитвы.

Да, летела мысль Льва Ильича, коль святится имя Божие, то приидет Царствие Его, пусть будет только Его воля - кому же может он теперь ввериться? Что ему еще нужно, кроме хлеба - Божией премудрости? Он не смел просить - и просил! о снятии его грехов, которыми он должен ближним, молил о душевном спокойствии - свободе от искушений, бывших и предстоящих, какую радость он предощущал в избавлении от лукавого!..

Слезы стояли в глазах Льва Ильича, он не сразу и различил иконостас, вознесшийся высоко над Царскими вратами, так что надо было запрокинуть голову. Там, под самым куполом, под изображением Спасителя на Кресте ряд за рядом стояли праотцы, пророки, апостолы, святые, мученики... Слезы мешали ему различить лики, и вдруг на какое-то мгновение он увидел, что они вышли из золотых рам. Они стояли тут, в храме, служили вместе со всеми - вместе с ним, Львом Ильичем - литургию, стояли твердо, спокойно, глядя ему в лицо, - ступили из стены, заполнив ведь видимый в храме придел.

Он сморгнул набежавшие слезы. А когда еще раз рискнул поднять голову, иконы снова сияли на стене, но он уже знал о живом присутствии всех, кем живет и всегда будет жива Православная Церковь.

Врата Царские снова растворились и дьякон возгласил: "Со страхом Божиим и верою приступите!.."

- Верую, Господи, и исповедую, яко ты еси воистину Христос, Сын Бога живаго, пришедый в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз...

Отец Кирилл говорил тихо и как бы про себя, но отчетливо и ясно, так что слышно было по всей церкви. Но тут, когда приостановился и поднял голову, Льву Ильичу показалось, что он увидел его.

- Вечери Твоея тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими: не бо врагом Твоим тайну повем, не лобзания Ти дам яко Иуда, но яко разбойник исповедую Тя: помяни мя, Господи, во Царствии Твоем...

Лев Ильич подвигался вслед за причастниками все ближе к алтарю.

- Руки, руки сложи, сынок... - прошамкала, обернулась к нему старуха с провалившимся ртом.

Он сложил руки крестом на груди, подвинулся еще вперед и увидел прямо над собой отца Кирилла со святой чашей и дьякона с красным платком подле него.

"...Не бо врагом Твоим тайну повем, не лобзания Ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедую Тя: помяни мя, Господи, во Царствии Твоем," - сказал про себя Лев Ильич и поднялся на две ступеньки к отцу Кириллу.

- Причащается раб Божий Лев... во оставление грехов и в жизнь вечную...

Дьякон подставил плат под лицо причастника и священник поднес к его устам ложку с Телом и Кровью Господа...

Он уже ничего больше не слышал и не видел.

- Пойдите и запейте, - уже верно не в первый раз сказал ему священник.

Лев Ильич поцеловал край чаши, подошел к столу, на котором стояли чашки с теплой водой и вином, и бережно взяв в руки, медленно выпил...

- Лев Ильич, поздравляю вас!..

Он глядел и не узнавал: "Кто это?"

- Я так рада вам... здесь. Со святым причастием! Простите меня!

- Господи, Таня! - обрадовался Лев Ильич и обнял ее.

- Вы знаете отца Кирилла? - тараторила Таня. - Как хорошо, мне с вами нужно поговорить... Вы куда пойдете после обедни?

- Да, да... - не понимал ее Лев Ильич, перед ним все звенело и радовалось. - Мы вместе, вместе и пойдем...

- А ко кресту будете подходить?

Он глядел на нее, не понимая. Господи, какая она красивая, девочка совсем, как его Надя, и глаза, когда не намазаны, глубокие и ясные, счастливые, только нет-нет, да блеснет в них печаль...

- Подождите, сейчас еще проповедь... - шептала Таня.

Они протиснулись поближе к алтарю.

Лев Ильич держал Таню за руку и его проникло ощущение удивительной, ни на что не похожей близости с этой девушкой, про которую он, как казалось ему, всегда все понимал, а вот не знал самого главного.

Он опять увидел отца Кирилла высоко над собой у закрытых Царских врат.

Он слышал, как священник поздравил всех причастников - участников Тайной Вечери - а стало быть и его - с приобщением Святых тайн, как он говорил о том, что завтра начинается Великий пост - событие огромной важности для каждого христианина - а значит, и для него - Льва Ильича, о том, как важно в эти недели ходить в церковь, молиться...

- Помните, - услышал он слова священника, снова обращенные прямо к нему, что учеников Христа после Вечери ожидали тягчайшие испытания. Сын Божий был схвачен, унижен, побиваем и распят вместе с разбойниками... Есть три пути от Тайной Вечери: путь Христа - страдания, смерть и воскресение, путь его учеников - заснувших в Гефсимании, и путь Иуды - предавшего и погибшего...

- Господи!.. - прошептал Лев Ильич и услышал:

- Храни вас Христос!

- Спаси вас Господи! - ахнула церковь.

...Он шел ко кресту вместе с Таней.

"...Благодарю Тя, Господи Боже мой, яко не отринул мя еси грешного, но общника мя быти святынь Твоих сподобил еси. Благодарю Тя, яко мене недостойнаго причаститися пречистых Твоих и небесных даров сподобил еси..." хрипловато читал на клиросе, наклонившись над подвигавшимися ко кресту, лысый старик в стареньком пиджаке.

Отец Кирилл, усталый и взволнованный, наклонялся и подносил каждому подходившему крест, с иными разговаривал.

"...Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром: яко видеста очи мои спасение Твое, еже еси уготовал пред лицем всех людей, свет во откровение языком и славу людей Твоих Израиля..." - читал старик уже прямо над Львом Ильичем.

Он поцеловал сверкающий золотом тяжелый крест в руке священника.

- Приходите обязательно, - сказал ему отец Кирилл. - Я сегодня буду поздно У меня требы, потом всенощная. Сегодня чин прощения. Простите меня за все...

Лев Ильич не знал, что ответить

- Простите вы меня! - нашелся он наконец.

Они расцеловались.

- Значит будете?

- Я, может, домой сегодня пойду, - вырвалось у Льва Илича неожиданно для него самого. - Я еще подумаю. Или лучше завтра?..

Отец Кирилл внимательно и длинно посмотрел на него.

- Идите сегодня. Прощеное воскресение - не забудьте... Ну а в случае чего, хоть и поздно - приходите.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

- Лев Ильич, вас спрашивают... Лев Ильич!..

Он открыл глаза и приподнялся на локте. Над ним стояла Дуся.

- ...Вы меня простите, я было спросила "кто", а там рассердились.

- Да, да, - сказал Лев Ильич, - я сейчас, сейчас...

Он натянул штаны, ботинки, накинул пиджак и вышел в коридор, еще плохо понимая, почему вдруг и кому он с утра понадобился, да и у кого мог быть этот телефон?..

"Ты уж извини, что вынуждена тебя тревожить, знаешь, это не в моих правилах. Если б мои дела, дождалась твоего возвращения из командировки - так, что ли, назывался твой отъезд? А то и твою подругу командировочную обругала..."

- Да, да, - говорил Лев Ильич, - что случилось? "Я просто позвонила на работу, думала, может, ты сегодня вернешься, так чтоб тебе сразу сказали, чтоб успел..."

- Что случилось, Люба? - с тоской повторил Лев Ильич. Он уже опомнился, пришел в себя и успел даже подумать о том, что вот это ему наказание - не послушался вчера отца Кирилла, сказано ему было, чтоб вчера ж и шел домой. Вот тебе и Прощеное воскресение!

"Так что извинись перед дамой - это не в моих правилах. Я просто не люблю, когда у меня спрашивают объяснений. Впрочем, как знаешь, можешь не извиняться..."

Лев Ильич молчал.

"Ты слышишь меня?"

- Да, - сказал Лев Ильич, - я слушаю, Люба.

Ну почему, как так вышло, что он вчера не пошел домой? "Домой" - поежился Лев Ильич и поправил сползший с плеча пиджак. Сначала так было ему хорошо, так счастлив он был всем, что произошло с ним, да и рано, не мог он сразу, не пережив всего, идти и начинать этот тяжкий, непосильный ему разговор. Потом человека не мог так вот, тоже сразу оставить, оттолкнуть. А потом и поздно стало - что ж опять ночью, и опять там люди... Не захотел, побоялся, чего там причины выдумывать...

- Погоди, погоди! - закричал он. - Как похороны? Чьи?

"Ты что, не слушаешь меня?.. Дядя Яша умер... Лучше я прочту тебе телеграмму..."

Вот оно что!.. Яша... И он вспомнил почему-то не последнюю с ним встречу год назад - да какая это была встреча, когда сидел перед ним и не узнавал его, хотя, вроде бы, и говорил, и расспрашивал, то прямо светски улыбаясь, то напуская на себя нелепую важность, старичок с желтым лицом скопца. Как же не узнал, когда такой откровенностью поделился - небось, не каждого удостаивал! Вдруг наклонился к нему и прошептал: "они в уборную пробрались, а я их перехитрил - я горшок держу под кроватью... Нет, что ты! Это я нарочно, чтоб им глаза отвести. Они-то, известно, в горшке ставят свою аппаратуру, а я, знаешь что? Я - под себя, а? Что скажешь? Разве им придет в голову - куда? разве додумаются, чтоб я - понимаешь, я! Как придумал? Под себя! Где им меня перехитрить..." - довольно хихикал старичок, а у Льва Ильича, когда вспоминал, еще долго ныли зубы. Разве это была "встреча"!.. Он вспомнил другого Яшу - тот только что вернулся из лагеря после второй своей посадки. Самая пора начиналась Великой Реабилитации. Он встречал его на рассвете, лето стояло, утром такая свежесть была, улицы пустые, чистые, они ехали с вокзала в трамвае куда-то в Марьину рощу - Яша, две его дочери и он - Лев Ильич. Яша и тогда все улыбался, но не так, как в последний раз, а светло, хотя и робко в окошко поглядывал, а Лев Ильич завел разговор о том, что все изменилось, кончилось, что вот, его явление в Москву только первая ласточка, что, мол, погоди, скоро и Лубянка распахнет свои двери, они прочтут дело отца - все узнают, а дальше!.. Дальше Лев Ильич и сам тогда не знал, чего он хочет. Только его сразу осадил Яшин потухший взгляд, он схватил Льва Ильича за руку, а другой рукой нагнул его голову к себе в колени - напротив сидел: "Тише, ты с ума сошел - о чем говоришь!" Льву Ильичу неловко было, лицом в грязные штаны, обидно стало, он все не мог освободиться, у Яши руки оказались крепкими. "Да пусти ты меня!.." - взмолился он. "Чего ты боишься? Ты вокруг посмотри!" крикнул он, когда Яша его отпустил. "Я уж насмотрелся, - бормотнул Яша. - Ты их не знаешь." "Это ты ничего не знаешь, ты что, доклада на съезде не слышал? да не тот, что в газетах, а закрытый, что на собраниях читают?" "То-то, что на закрытых, - устало так, безнадежно сказал Яша. - Да и что там, какой еще доклад..." Так ведь Берия-то... - не сдавался Лев Ильич. "Ладно, Лева, сказал Яша, - все правильно, хорошо, - и он, как потом год назад, наклонился к его уху, - только ведь... озорники - не забудь про это..."

"Слушаешь?.. - ударил его в трубке Любин голос. - Вот телеграмма: 'Яков умер похороны понедельник одиннадцать утра нас...' и подписи нет".

- Умер? - переспросил Лев Ильич, глядя на часы на руке, но в темноте коридора не мог разобрать. - Ну да... умер... Ты будешь?

"Нет, - сказала Люба, - это уж фарс какой-то. Зачем я пойду? Если б ты действительно был в командировке, и я б тебя не нашла... А вдвоем на похороны - делать вид... Не хочу. Гляди, не простудись, кто сопли будет утирать. Или обеспечил себе?.." Лев Ильич не сразу положил загудевшую трубку. Он не успел сложить постель, как снова зазвонил телефон.

- Опять вас, Лев Ильич... - открыла дверь Дуся.

"Лев Ильич, я вас подвела? это Таня... - услышал он. - Ваша жена вас разыскивала, у вас умер кто-то. Я и дала этот телефон, а она думала, вы в командировке..."

- Ладно, Танюша, не в этом дело.

"Вы меня простите, я не знала, как поступить..."

- Все правильно, спасибо, что дала телефон.

"А что случилось, Лев Ильич?"

- Дядя мой умер. Больной был, старик... Ну вот, умер... - он уж собрался было положить трубку. - Да, Танечка! - сообразил он вдруг. - Можно я сегодня приду к тебе? То есть, не знаю как получится, но если что?

"Ну конечно. Я только рада буду."

Он быстро оделся, сложил постель.

- Что-то серьезное, Лев Ильич? - спросила Дуся, когда он появился на кухне.

- Дядя умер. Да он больной был, уже два года слабоумный. Спятил, как говорят. Жизнь у него была... затейливая. Через час похороны. Я побегу.

- Чаю попейте - снег на дворе, опять простудитесь. Вы и так больны.

- Хватит мне вас обременять, да и поздно, далеко ехать. Выздоровел я. Простите меня, Дуся, я вчера вас обеспокоил, да и все эти дни. Пойду... - он уже взял портфель.

- Ну а портфель зачем? что ж, не вернетесь?

- Спасибо. Я устроюсь. Отцу Кириллу передайте мою благодарность и извинения...

Он был уже в дверях.

- А Сереже скажите, что марки за мной - не забуду. И простите меня, Дуся...

Времени оставалось в обрез, жили они в новом районе, незадолго до того получили квартиру, Лев Ильич и был там только раз, помнил плохо, а перед тем все Яше не давали квартиру, в бараке, в Марьиной роще проживал с двумя своими дочерьми и несчастной женой... Как-то он не сразу и заявление, что ли, подал насчет квартиры, пропустил время, когда вернувшимся давали безо всякого, боялся лишний раз просить, напоминать о себе, а как набрался духа, там уже надоело это все - больно много оказалось хрущевских крестников - раздражаться начали, тянули, спасибо - обещали. А дали на удивление хорошую, большую квартиру в три комнаты, девочки расцвели, одна сразу мужа привела. А самому-то ему - Яше - чего уж там радоваться: горшок боялся дежать под кроватью.

Снег лепил мокрый, под ногами грязь чавкала, он пока добрался, плутал, как в лесу, меж одинаковыми, без видимого смысла наставленными домами.

У подъезда уже стояла машина, он кинулся к лифту, у дверей споткнулся о красную крышку гроба, люди на площадке, двери настежь, кто-то бросился к нему...

- Лева, Лева пришел! Мама, смотри - Лева!..

"Господи, как изменилась-то!.." - не сразу узнал Лев Ильич. И вспомнил жгучую еврейскую красавицу своего детства с яркими губами, черными, как смоль, косами, всегда почему-то в белом, полную, с томной улыбкой и неподвижными, темными, большими глазами - она несла эту свою красоту перед собой, как пирог на блюде. Она уже давно, правда, была не такой, все ссыхалась и глаза потускнели, но тут перед ним стояла старуха: растрепанная, седая, сухой лихорадочный взгляд ожег Льва Ильича. "А ведь надо было ходить сюда..." мелькнуло у него.

- Спасибо тебе, Левушка, все-таки пришел. Нет, нет нашего Яшеньки!.. Как мучился-то, как мучился...

Он гладил ее сухие волосы, а другой рукой расстегивал на себе пальто, наконец, оторвался от нее, повесил пальто, протиснулся в комнату.

Гроб стоял на двух табуретках посреди комнаты и лицо Яши, обращенное к вошедшему, было усталым, но спокойным, без всегдашнего суетливого страха. "Убежал, - подумал Лев Ильич, - тут уж они его не догонят."

Он услышал свое имя и имя отца - видно родственники, переспрашивали, интересовались, "кто" и "что", и тетя Рая называла его уважительно, что-то про него объясняя, а Льву Ильичу так стыдно стало от того, что вот им, оказывается, важно, что он пришел, значит, не загордился, не отказался от родни.

Такая была узкая, нескладная комната, полированная мебель - чисто, неуютно, пустота какая-то и гроб стоял как в казенном, не в своем доме.

Льва Ильича тронули за плечо, надо было выносить. Он и не знал здесь никого, вон старичка седого когда-то видел, но не мог вспомнить, мелькнули знакомые женские лица, сестры его двоюpодные... Ему казалось, все смотрят на него, а что он им?

Гроб никак не могли развернуть в узком коридорчике, пронесли сначала в комнату напротив, но и оттуда не выберешься. "Ногами вперед, вперед надо..." поправил чей-то голос. Они опять внесли в ту же комнату: чего делать-то?

Развернули гроб, ногами вперед, вытащили, обтирая спины, в коридор и опять застряли. "На попа поставим, другого выхода нет..." Стали поднимать, он оказался тяжелым, посыпались цветы, и тут Лев Ильич испугался, что он сейчас выпадет, но как-то справились, вывалились на площадку и пошли считать этажи, теснясь и задыхаясь на узких поворотах.

На четвертом этаже - на полдороге, поставили гроб на табуретку. Лица у всех были красные, потные, спины перемазаны - обтерли стены.

Двинулись дальше. Что-то было здесь неправильно, а что - Лев Ильич не мог схватить, его как бы поймало ощущение пустоты происходящего еще там, в комнате, когда шагнул к гробу и увидел лицо Яши, никакого отношения не имевшее ко всему, что было вокруг - к дому, выбитому с таким трудом, под самый свой конец, к этой полированной мебели, даже к этим людям с заплаканными, измученными лицами... "А к чему он имел отношение? - подумал Лев Ильич. - Что ж мы, человека несем - то, что было человеком, или какой холодильник перетаскиваем с этажа на этаж?.."

Они уже сидели в автобусе, все, вроде, и разместились, он рядом с младшей из своих двоюродных сестер. Гроб потряхивало на выбоинах, он придерживал его, но тут их занесло, гроб подскочил и брякнулся о железные полозья.

- Хамы! - вскинулась одна из женщин, в шляпке и в пенсне с золотой дужкой. - Скажите ему, мужчины, не дрова везет!..

Лев Ильич смотрел на мелькавшие за стеклом ряды новых домов, унылых и безликих, на развороченную в снегу грязь возле новостроек... Вот и нет Яши, не ходил к нему, редко вспоминал, но знал, живет где-то - последняя реальная связь с отцом. Но про отца он не мог сейчас думать, да и про того, кто лежал, встряхиваясь под этой красной крышкой, тоже сил не было вспоминать. Его пустота все давила, он пытался осмыслить ее и понять, но что-то мешало сосредоточиться, задержать ускользавшую мысль...

Он вспомнил вчерашний день. Они не вышли еще с Таней за церковную ограду. Лев Ильич запрокинул голову, подставил лицо солнышку, вбирая всею грудью свежий весенний воздух, крики галок, подтаявшая земля не грязью была, а тоже открывалась солнцу - Господи, как хорошо ему было!

Хотелось есть, и он потащил Таню в ресторан, она только удивленно глянула на него, когда он отказался зайти рядом в столовку, схватил такси, они мигом долетели до центра и потом долго дожидались, пока их накормят. Конечно, это было глупой затеей, но ему хотелось и внешней торжественности: "Нашел, где ее искать!" - корил он себя. Они сидели возле маленького бассейна, нелепо журчала вода, а его не оставляло чувство умиления и нежности к этой девчушке, к которой еще вчера он мог вломиться ночью в дом, а сегодня ощущал чуть ли не отцовскую нежность.

"Какое это удивительное... и слов не подберешь..." - сказал он Тане, и она сразу же его услышала, поняла, и опять, еще раз его охватило то же чувство, как там, когда, держась за руки, они подходили ко кресту, слитно со всей церковью подвигаясь и ощущая ту, ни с чем не сравнимую переполненность, которой он никогда прежде не знал.

- ...конечно. Мама теперь хоть вздохнет, - услышал он голос Иры, когда машина остановилась на перекрестке. - Ты и представить себе не можешь, как он всех нас извел - это же три года, уже и конца не было: ни в дом никого привести, ни уйти - маму жалко. Да и девочка моя - ты не видел ее? Ну да, тогда она была совсем маленькая, а теперь мы ее к соседям увели - зачем ей на это смотреть? Он, правда, ее никогда не обижал, все конфеты пихал, но грязь-то, грязь какая!.. Нет, знаешь, я думаю, долг врача прекращать такую жизнь - ему все равно, а другим, уж конечно, лучше...

Лев Ильич поежился, машину опять занесло, гроб тряхнуло еще сильней, и дядя Яша, видно, крепко приложился там о свою алую крышку.

- Что это такое?! - вскрикнула та же дама. - Ну что ж вы молчите?..

И опять ей никто не ответил. Город кончился, мелькали овраги, жиденькие рощицы...

- Куда мы едем? - спросил Лев Ильич. - В новый крематорий, что ли? - и он вспомнил страшное это сооружение - смесь дешевого советского модерна с конторской казенщиной. Был, и там уже был Лев Ильич.

- Ну что ты! - с какой-то даже гордостью воскликнула Ира. - Ты разве не знаешь эту дорогу? Мы кладбища добились. Там ведь бабушка похоронена, но все равно надо было получить разрешение - дошли чуть не до секретарей московского комитета. Он старый большевик, имеет право - пятьдесят пять лет стажа...

- Какого стажа? - не понял Лев Ильич.

Ира посмотрела на него, даже плечи подняла возмущенно.

- Папа с тысяча девятьсот девятнадцатого года в партии. Ты что, забыл?

"Мать-то получше была..." - безо всякого сожаления отметил Лев Ильич. Похожа, но не то совсем, какая-то стертость, пройдешь - не заметишь, а мимо тети Раи никто не проходил. Да что уж говорить, многие там спотыкались...

- Ты знаешь, как это было? - горячо, с азартом зашептала Ира. - У нас уже разрешение в кармане, ходим по кладбищу, а бабушкину могилу найти не можем - с похорон там не были, разве узнаешь!.. Ты был тогда на бабушкиных похоронах?

- Меня в Москве не было, - ответил Лев Ильич, и ему вспомнилась высокая сухая старуха, умная, добрая, позволявшая себе только пошутить другой раз над глупостью внуков, да и всех, кто бывало лез к ней со своими утешениями и советами. Все потеряла бабушка при жизни, всех детей - вон и Яшу не дождалась. Да что потеряла, а раньше-то, когда еще все у нее было - и муж, и дети, и дом полная чаша, а такое творилось в том доме...

- ...Ходим, понимаешь, грязь по колено, сейчас увидишь, там все изменилось, хоронили-то летом, ничего не поймешь. А на новом месте нипочем бы не разрешили, хоть и стаж пятьдесят пять лет. Нашли, когда я уж отказаться вздумала. А там бабушкина плита, дерево большущее - могильщики не хотят копать: "Не будем и никакое нам ваше разрешение не нужно!.." Сто пятьдесят рублей запросили. На сотне договорились, но обещали хорошо, в полную глубину.

По обеим сторонам дороги замелькали кресты, потом кладбищенская стена они приехали.

Снег валил как зимой, но мокрый, Лев Ильич сразу же плюхнулся в грязь, глина была жирная, еле ботинки вытащил.

Гроб поставили на каталку, Ира с каким-то мужчиной пошли оформлять документы.

Почему ему казалось, что много людей? Шесть человек стояло вокруг каталки, зябко ежились, прятали посиневшие лица от мокрого снега, обтирали платками, сморкались и кашляли.

Подошла Ира с мужчиной.

- Это из нашего ЖЭКа, партийный секретарь, видишь, как уважали Яшу, сказала тетя Рая, и Лев Ильич так и не понял, всерьез она говорит или с горечью.

И сразу подскочил старик в ермолке, в каком-то длиннополом пальто, в глубоких калошах, на которые наползали мокрые в бахроме штаны.

- Кого хороните? - пропел он.

Лев Ильич только в еврейских анекдотах слышал, чтоб так говорили. Старику не ответили.

- Аид? - спросил он Иру, безошибочно определив, кто здесь главный. - Махем а муле?

- Ничего нам не нужно делать, - Ира оглянулась на мужчину из ЖЭКа.

- Как не нужно? - пропел старичок, он сдвинул ермолку, и Лев Ильич увидел слуховой аппарат на веревочке. - Как не нужно? Нужно! Еврея хороните.

- Он был коммунистом! - сказала Ира и с брезгливостью посмотрела на старика.

- А коммунист не человек? - удивился старик. - Тоже человек, а еще еврей ему и бриз делали...

- Иди, старик, ничего не получишь. Не нужно, сказано тебе? - подошел ЖЭК.

- Ну не нужно, так не нужно, - пробормотал, отодвигаясь, старик, но когда каталка двинулась, пошел следом, бормоча что-то себе под нос.

По асфальту аллеи каталка шла легко, но как только они свернули вслед за Ирой на боковую дорожку, колеса сразу увязли, они с трудом вытащили их, чуть продвинулись, завязли снова, перенесли каталку на руках, продвигаясь шаг за шагом.

- Да отдайте вы подушку! - услышал Лев Ильич голос все той же дамы в пенсне. - Помогли бы лучше.

Лев Ильич поднял голову, смахнул с глаз пот: дама в пенсне взяла из рук ЖЭКа шелковую красную подушечку, на которой блеснула медаль. "Да, конечно, медаль!" Они еще выпили тогда с ним - "За победу в Отечественной войне", он ведь и на войне побывал меж двумя лагерями...

Они еще продвинулись и совсем встали. Дальше была лужа, Ира провалилась в нее по колено. Седой старик и старшая из сестер Рита с красной крышкой тоже стояли посреди лужи.

- Тут только на руках, - сказал ЖЭК, - транспорт не пройдет.

Они подняли гроб и пошли прямо по луже, не глядя под ноги - да уж на что было теперь глядеть.

Ира вдруг спохватилась, что надо было свернуть раньше, они двинулись в другую сторону, а потом, выбившись из сил, поставили гроб на ограду, поддерживая, чтоб не упал.

Все молчали, и казалось, этому не будет конца. Снег перестал, но тучи висели низко, вот-вот опять повалит, ветер петлял в памятниках, а Ира, отправившаяся искать могилу, куда-то пропала.

- Может, покурим, - спросил Лев Ильич парня лет тридцати в шляпе и заграничной хрустящей куртке, вроде бы, Ириного мужа.

ЖЭК глянул на него укоризненно.

- Не положено над покойником, уж дотащим...

- Сюда! Сюда!.. - услышали они Ирин голос. Она кричала, как в лесу, размахивала руками, показавшись далеко за поворотом дорожки, в стороне, противоположной той, куда они все время шли.

Они двинулись к ней.

Скоро и дорожка кончилась, теперь они тащили гроб, продираясь меж железных оград с черными, мокрыми памятниками, перед Львом Ильичем мелькали шестиконечные звезды, еврейские имена, хлюпающие красные носы его спутников...

- Стоп, - сказал ЖЭК, шагавший впереди. - Дальше хода нет.

Они опять поставили качавшийся гроб на решетку. Надо было каким-то образом пролезть через две-три ограды. Ира оказалась там, впереди, горячо жестикулируя, она визгливо кричала, обращаясь к могильщикам: прямо перед ней картинно выставился ражий мужик в расстегнутой на волосатой груди рубахе, второй сидел на сваленном памятнике в лихо заломленной зимней шапке и курил, сплевывая в невидную отсюда яму, третий стоял в яме по грудь и весело глядел на разошедшуюся Иру.

- Вы только поглядите! - пролезла к ним Ира. - Мы ж обо всем договорились, а тут... - она осеклась, взглянув на мать.

Лев Ильич, оставив гроб, протиснулся меж оградами к яме. Он увидел разбитую плиту с обломанной надписью. "Бабушка..." - мелькнуло у него. Веселый мужик стоял прямо в желтой жиже и, когда Лев Ильич подошел, лениво выбросил лопату жидкой глины - брызги ударили Льву Ильичу в лицо.

- Извиняемся, - сказал веселый мужик, - пыльная работа.

- Ну смотри, Лева, - клокочущим шепотом запричитала Ира, - договорились, что воды не будет, что глубоко, а тут...

- А тут и сделать ничего нельзя, смотрите сами какой грунт? Да погода. Это не летом помирать. Тут и за две сотни не станешь. Смысла нет, - вразумляюще сказал мужик в рубахе.

- Да вы не расстраивайтесь, - поднялся с памятника тот, что курил, - еще минут двадцать - все будет в ажуре. - Он бодро спрыгнул в яму, погрузился по грудь в жижу и быстро, ловко начал выбрасывать глину.

Лев Ильич отошел к гробу.

- Что там, Левушка? - спросила тетя Рая, подвигаясь к нему. - Ира мне не разрешает вмешиваться, а ее всегда обманывают. Господи, уж и похоронить нельзя по-человечески...

- Сейчас, тетя Рая, - сказал Лев Ильич, вытирая платком лицо, - они еще не готовы. Чуть-чуть подождем.

ЖЭК подошел к нему и протянул сигареты.

- Чего уж, - сказал он, - раз непредвиденные обстоятельства.

У Льва Ильича дрожали замерзшие руки, спички тут же на ветру гасли. ЖЭК прикурил и протянул ему огонек в широких красных ладонях.

Вторая сестра Льва Ильича - Рита, невысокая толстушка, курносая и розовощекая, взяла мать под руку и вывела на дорожку. Ира продолжала возмущаться, теперь она обращалась к даме в пенсне. Остальные стояли молча. На мужиков, весело шлепавших глину, Лев Ильич старался и не смотреть. И тут он увидел давешнего старика-еврея. Он тихонько стоял возле самого гроба, поглядывая на всех печальными глазами.

"А ведь он здесь единственный, кто понимает смысл происходящего, - странно так подумал Лев Ильич. - Не про то, как все это жалко, безобразно, а про что-то несравненно высшее..." И он так ясно почувствовал смерть, глядевшую ему прямо в глаза с тихого, только у него одного здесь безмятежного лица Яши. Все была такая чепуха рядом с этим - и грязь, которой они все были облеплены с ног до головы, и пьяные рожи удалых могильщиков, и возмущение дамы в пенсне, и Ирин гнев. Только вот тетя Рая с ее тихим горем как-то вписывалась в то, что здесь происходило на самом деле, да еще мокрые черные ветви деревьев, мокрая ворона, низко пролетевшая над ними, да тучи, готовые вот-вот прорваться снегом ли, дождем...

- Готово! Кто тут у вас главный? - крикнул веселый мужичонка, тяжело вылезая из ямы в грязи по горло. - А вы сомневались - сам бы полежал, да дел много!..

- Прощайтесь, - сказал второй, в шапке, и полез к гробу с молотком в руке.

Тетя Рая отчаянно заплакала, припав к Яше, все топтались вокруг, потом Рита мягко, но настойчиво оторвала ее. Сестры поцеловали отца в лысый сморщенный лоб.

Лев Ильич подошел вплоть, глянул на такое непривычно спокойное лицо Яши, неожиданно для себя широко перекрестился и поцеловал его. Он еще не успел распрямиться, как кровь бросилась ему в лицо, пот залил глаза: "Что это, успел подумать Лев Ильич, - страх, неловкость за, уж конечно, показавшийся всем явно нелепым жест, желание выделиться?.." "Какой же может быть жест перед открытым гробом!" - крикнуло что-то в нем.

- Как вам не стыдно! - гневно блеснула на него из-под пенсне дама. - Он еврей!..

- Он мой дядя, - сказал Лев Ильич. - И я тоже еврей.

Гроб накрыли крышкой в алом шелку, застучал молоток, они подняли гроб, но опять застряли меж решетками. Тогда могильщик перелез через соседнюю ограду, гроб втащили туда, а уж там приняли его, оскальзываясь на глине, два других мужика, подвели веревки, и красный шелк тяжело плюхнулся в вязкую жижу.

- Дайте и мне бросить, и мне! - плакала тетя Рая, но Ира не пускала ее, боясь, что она увидит могилу, и тетя Рая все плакала, зажав в горсти землю.

- Да пусти ты ее! - сказал Лев Ильич. - Давайте, тетя Рая, я вам помогу.

Он протащил ее возле себя, она продвинулась еще, глянула и, всплеснув руками, кинулась к Льву Ильичу обратно.

Могильщики работали быстро и молча, не останавливаясь, пока не забросали могилу, положили сверху венки, и уже было не так страшно.

- Да вы не расстраивайтесь, - сказал Ире тот, что заколачивал гроб. Через пару месяцев подсохнет, она даст осадку, подсыплете и можно памятник ставить. Даже лучше, а то б, если летом, еще целый год ждать.

Они выбрались на дорожку. Старик-еврей держал в руке свою ермолку, черный, прошлогодний листик прилип к мокрой, лысой, как шар, желтой голове. Он бормотал, не останавливаясь, когда все проходили мимо него.

Лев Ильич положил в ермолку мятую рублевую бумажку.

- Помолись за него, отец, - сказал он.

- Помолюсь, - ответил старик, подняв на Льва Ильича умные глаза. - А вы, я вижу, тоже молитесь?.. Какой у вас, я гляжу, странный кадеш. Эх, аид, аид...

Старик прошел мимо Льва Ильича, остановившегося у лужи помыть ботинки и пошлепал дальше, чавкая спадающими с ног галошами. Остальные ушли далеко вперед. Льву Ильичу мучительно не хотелось их догонять, ехать снова вместе, да еще Ира просила зайти к ним. Но ведь обидятся, да и нехорошо, не простившись...

Он догнал старика, продолжавшего что-то бормотать себе под нос.

- Послушайте, - сказал Лев Ильич, - у вас здесь выпить можно? Холодно, боюсь, заболею.

- Где ж еще выпить? - поднял на него глаза старик. - Но вам, наверно, лучше вон с ними, - он ткнул пальцем назад, где весело перекликаясь, звенели лопатами могильщики. - Вы совсем гой, зачем вам пить с таким, как я?

Лев Ильич достал пять рублей и протянул старику.

- Я вас тут где-нибудь подожду.

- Ну если молодой человек не брезгует старым евреем... - Он схватил деньги и тут же исчез в боковой аллейке.

Лев Ильич прошел еще немного вперед, тоже свернул и прислонившись к ограде вытащил сигареты. "Анна Арсеньевна Гамбург, - прочел он. И пониже, Урожденная Голенищева-Кутузова". Он поднял голову - в сером камне было высечено изображение: в полный рост стояла немолодая, круглолицая женщина в вечернем платье, а перед ней на одном колене мужчина с кривым носом приник к ее руке. "А, и он тут..." - понял Лев Ильич, когда прочел еще ниже: "Петр Юдович Гамбург". "Кто же раньше - Анна Арсеньевна или Петр Юдович? - нелепо думал Лев Ильич. - Вот они - Ромео и Джульетта с нашего еврейского кладбища..." Он повернул голову - этот памятник был поменьше, скромнее: шестиконечная звезда в левом углу, а под ней надпись: "Всю жизнь мы берегли тебя, но неумолимая смерть тебя вырвала. Человеку большой души и редкого обаяния. Мордухай Ягудаевич Глизер"...

Памятники стояли тесно, один к другому - лес памятников, черные ограды сливались с черными сейчас, мокрыми деревьями, и показалось вдруг Льву Ильичу, что какой-то огненный смерч пронесся здесь, выжег все вокруг и только черные несуразные пни свидетели того пожарища...

- Не слышите, молодой человек? а я вас издалека кричу... - старик с любопытством поглядывал на него из-под своей ермолки. Они свернули еще на какую-то дорожку, еще куда-то и вышли с тыльной стороны к зданию кладбищенской конторы, как понял Лев Ильич. К ней примыкали сараи, склады, мастерские, что ли, здесь грязь была особенно жирной, валялись огромные камни - будущие памятники, чуть дальше стучали молотки, были слышны голоса...

- Сюда, сюда давайте, - старик толкнул неприметную черную дверь сарайчика и исчез там. Лев Ильич шагнул следом.

Это было тесное помещение, заваленное железным хламом, ржавыми прутьями от оград, проволокой, трубами... Тусклое оконце едва освещало стол на двух ногах, прибитый одной стороной прямо к стене. Старик рукавом пальто вытер стол и выставил бутылку водки, коробку консервов, сверток в промасляной бумаге и полбуханки черного хлеба. Все это он доставал с видом фокусника из неприметного внутреннего кармана своего долгополого пальто.

- Прошу, молодой человек! Сесть только не на что... Эге! найдем и сесть... - он выкатил из угла загремевшую пустую бочку и крякнувший от удара ящик в ржавых железных полосах.

- Как вам мой ресторан?

- Мне хорошо, - сказал Лев Ильич. Главное, он был рад тому, что тут его не найдут родственники, уж наверно забравшиеся в дожидавшийся их автобус.

- Стакан один, извиняйте... - старик вытащил из того же кармана, запустив туда руку по локоть, мутный стакан и обтер грязным носовым платком. Потом достал из-под стола топор, ловко вскрыл коробку с кильками и разрубил хлеб на несколько кусков.

В бумаге оказалась колбаса, нарезанная толстыми ломтями. Он сковырнул ногтем алюминиевую крышечку с бутылки.

- А как вас называть, если, конечно, не секрет?

- Лева, - сказал Лев Ильич. - А вас?

- Ну а меня в таком случае Соломон.

- Так неудобно, а по отчеству? Вы постарше будете.

- Думаете, это имеет значение? Когда нас положат в ту воду - кто постарше я имею в виду? Нет. Здесь становишься философ. Меня зовут Соломон Менделевич, если вас это интересует.

- Ну а меня Лев Ильич.

- О! Хорошее имя. Ваш папа был не Илья Репин - известный художник? Я подумал, если вы креститесь, то наверное у вас были благочестивые родители... Я шучу, шучу, Лева, вы не обижайтесь на старого Соломона. Нас, евреев, мало, это только антисемитам кажется, что мы как песок морской, гвоздь им в печенку. А откуда нам быть, когда одних повыбивали белые, хай им на том свете будет жарко, других красные, чтоб и этим не скучалось, третьих зарезал Гитлер, чтоб он подавился, четвертые теперь побежали на историческую родину, где кушают хлеб обязательно с маслом, а вы начали креститься? Я вас спрашиваю, с кем теперь выпить старому Соломону, который не может не выпить, такая у него работа?.. Пейте, Лева, и не сердитесь на меня. Я понимаю, у вас трудная жизнь: один поступает в партию и ему дают за это автомобиль "жигули", другой идет в церковь, рассчитывая получить свои "жигули" там. Только я скажу вам по секрету: там автомобиль не нужен. Вы видели эти похороны? Лучше бы на них не смотреть... Пейте, Лева, я всегда шучу, что еще мне остается, когда уж и выпить не с кем?

- Давайте вы сначала, так будет правильно, - сказал Лев Ильич, ему хорошо было здесь в этом сарае - сидеть на железной бочке и слушать старика. "А ведь он прав, что ни скажет, все верно..." - подумал он.

- Спасибо. Уважаете старость. Значит я угадал и у вас были благочестивые родители?..

Он медленно, как воду, не отрываясь, выпил стакан, крякнул и вытер губы рукавом. - Хорошая вещь, стоит денег. А стоят ли чего-нибудь эти деньги? - он наполнил стакан и поставил перед Львом Ильичем.

Тот проглотил водку и его передернуло.

- Не нравится? - удивился старик. - Ая-яй, надо было взять коньячку - я думал, вы пьющий. Закусите колбаской, свежая, только что зарезали, я еще видел, как она бегала...

Лев Ильич было взял кусок колбасы, но передумал, положил обратно на бумагу.

- Я лучше килечку, - сказал он, от чего-то смутившись.

- Ого! Вы серьезный человек, Лева! Я думал, это мода, как девочки ходят в штанах, а мальчики с длинными волосами. И не буду от вас скрывать, хотел вас даже подловить. Но раз вы соблюдаете пост, я должен вас уважать, - он еще плеснул из бутылки. - Вот теперь вы пейте, а я люблю из дорогой посуды, - он держал бутылку черными пальцами у самого донышка. - Бэрэшит бара Элогим эт хашамаим вээт хаарец!..

- Я не понимаю, - сказал Лев Ильич.

- Не может быть? Это все понимают. Думаете, я ничего не знаю? Старый Соломон ходит в синагогу и читает книги. Но это и в церкви понимают те разбойники, которые пускали перья из подушки моей мамы - большой кол им в могилу! - в городе Сураж... Знаете такой город?

- Знаю, - сказал Лев Ильич. - Моя мама оттуда.

- О! - крикнул старик, лицо у него покраснело, на носу дрожала прозрачная капелька. - Как фамилия вашей мамы?

- Гроз.

- Что вы сказали?! - закричал старик. - Повторите, я плохо слышу, потому что эти жулики, чтоб они забыли своих родителей, когда делали мне аппарат, думали, что я буду разговаривать только с громкоговорителем! Как вы сказали?

- Фамилия моей мамы Гроз, - повторил Лев Ильич.

- Дочка Левы Гроза, у которого в Сураже была скобяная лавка и домашняя синагога на Мясницкой?

- Я не слышал про скобяную лавку, - сказал Лев Ильич, - но на Сретенке, где дед жил, на праздники у него собирались евреи.

- Вы мне будете рассказывать за Леву Гроза! - кричал старик. - За этого золотого человека, который никогда и мухи не обидел!.. Так вы сын его дочки... Так у него дочка... Да... Лева! - закричал старик. - Так я вас носил на руках на Рождественском бульваре, и вы, извините, запачкали мне однажды костюм, так что не в чем было идти на праздник к моему дорогому другу!..

- Постойте, - сбился Лев Ильич, - на каком бульваре?

- Он еще спрашивает меня, какой бульвар? А какой бульвар начинается у Сретенских ворот и кончается Трубной площадью?

- Да, конечно, - смешался Лев Ильич.

- Конечно! Он говорит "конечно"! Стоп! И после этого вы не знаете, что такое "Бэрэшит бара Элогим..."? После этого вы крестите себе лоб на похоронах своего дяди?

- Что такое "Бэрэшит бара Элогим"?

- Спросите в вашей церкви, они перевели эти святые слова на свой воровской жаргон, а пока я скажу вам сам, потому что я уважаю, что вы не стали есть колбасу, а я - Соломон Менделевич Шамес съем ее за ваше здоровье! Выпьем за эти слова, - он стукнул бутылкой о стакан и, запрокинув голову, так что стала видна тощая шея, замотанная грязной тряпкой, выплеснул остаток водки себе в горло.

Лев Ильич тоже выпил и положил на хлеб еще одну кильку.

- Это значит... - начал старик и бросил в рот кусок колбасы. - Какой, я вам скажу, продукт! Между прочим, можно прокормиться рядом с православным человеком, но лучше, если вы уж хотите правду, быть от него все-таки подальше... Это знаете, что значит? Слушайте меня: "В начале сотворил Бог небо и землю..." Где были бы ваши антисемиты - чтоб им пить и не закусывать! когда б Он не сказал этих слов, и где они были, когда Он разговаривал с Авраамом и являлся Моисею? Они сидели на дереве и шевелили хвостами.

- А разве Христос пришел не для того, чтобы исполнить Закон? - спросил Лев Ильич.

- О! - завопил старик. - Он мне будет говорить, зачем пришел Христос! Он пришел затем, чтоб у старого Соломона Шамеса убили сначала мать, которая всем делала только добро, потом застрелили отца, который никогда ни у кого ничего не украл, потом сожгли детей, которые хотели всего лишь кормить своего отца, и чтобы теперь заставить меня просить у коммунистов их медяки!..

- Я думаю, вы заблуждаетесь, Соломон Менделевич, - сказал Лев Ильич.

- Он думает! Он - большой богослов и знает, кто пришел исполнить Закон! Я смотрел, как ты идешь по кладбищу мимо еврейских могил, мимо памятников и надгробий - неужели они не говорят тебе: "Ты - еврей, внук Льва Гроза из Суража - ты отрезан от своих братьев, твои кости не будут покоиться здесь, никогда не

смешаются с костями твоих предков, пусть тебя положат рядом, но под крестом - никогда Господь их не смешает! Неужели пламенем не загорится твоя душа, если ты попробуешь зайти в синагогу, или даже пройдешь мимо и услышишь жалобы и стоны своего народа, или бессмертные мелодии Судного дня? Да, если ты услышишь, то

поймешь, что вечная пропасть навеки отделила тебя от твоего народа. Ты услышишь, как в твоей душе заговорит голос твоего деда, стены синагоги будут тебе кричать: "Мешумед! Отступник! У тебя нет больше удела в твоем народе, в его вере, в его Боге - ты им всем изменил!.."

Лев Ильич встал, он не знал, что ему делать.

- Ты думал, что купил старого Соломона Шамеса за бутылку поганой водки? кричал старик, выпучив налившиеся кровью глаза. - Меня, который нянчил в Гомеле твою бедную мать, которому твой дед в своей домашней синагоге на Маросейке подарил талес? Я лучше тем бандитам, что копали сегодня яму твоему дяде - сто болячек им в голову! - буду бегать за водкой, чем с тобой мешумедом пить ту поганую водку!..

Он схватил со стола бутылку, замахнулся, потом плюнул, повертел бутылку в руках и неожиданно сунул в бездонный карман своего пальто.

Лев Ильич спиной вышел в дверь и не оглядываясь пошел вон с кладбища.

2

Валил мокрый снег, грязь была непролазная, автобус, конечно, ушел, Лев Ильич не стал искать транспорт, надвинул на глаза кепку, поднял воротник пальто и двинулся по шоссе к смутно видневшимся сквозь летящий снег далеким корпусам - сегодняшней границе шагавшей сюда Москвы.

Он прошел мимо стены старого кладбища, замелькали кресты кладбища нового, и они кончились. В открытом месте ветер рванул полы его пальто, пролетевший мимо грузовик обдал его грязью...

Мешумед, думал Лев Ильич, стоны и плач в синагоге, кости моих братьев, с которыми никогда не смешаются мои кости... А эти похороны в красном гробу как будет с костями моего бедного дядюшки, который плавает сейчас в глиняной жиже?.. А причем тут дядюшка, зачем тут его красный гроб - о нем, что ли, речь? Он, что ль, мешумед... Да, тут-то и был фокус. "Фокус - не аргумент", ответил сам себе Лев Ильич. Но и коль разговор с ним, со Львом Ильичем, зачем же сюда мешать кого-то другого - там с каждым будет отдельный, свой разговор. Вот что главным здесь должно быть, о чем бы забывать не стоило бы, а то вишь как сразу - и дядюшку приплел! - главное, что разговор будет! А это что, - и он с жалостью и теплотой вспомнил несчастного пьяного старика, оставшегося там, в сарае. "Куда он сейчас денется?" - вдруг с любопытством подумал Лев Ильич.

Взвизгнув, затормозила облепленная грязью машина.

- Далеко топаем? Садись, ежели не спортсмен...

'Такси!" - обрадовался Лев Ильич. В машине было тепло, он стряхнул под ноги снег с кепки, мокрыми руками вытащил сигареты.

- Спичками угостите?

- А как же! - шофер был молодой, красивый, быстрые серые глаза сразу ощупали, взвесили и тут же вынесли приговор Льву Ильичу. - Возьмите мои, - он кинул на панель перед ним пачку "Мальборо, - чего мокрое дерьмо курить.

- Фарцовка? - засмеялся Лев Ильич.

- Да ну, заниматься! Бабы снабжают... Эх, залетные! - крутанул он баранкой, выскакивая из-под тяжеленного автобуса, так что шофер его, прямо слышно стало, как взвыл от бешенства. - Куда путь держим?

- Прямо, - сказал Лев Ильич - куда ему было ехать? - Прямо, а там видно будет.

- Эх, милое дело! Люблю прямо, да все время вбок сворачиваю... Хоронил, что ль, кого или навещал?

- Дядюшку закопали... Отмаялся.

- Дядюшку это что... Вот я бабу свою навещал. Год назад, в такую ж кашу. На новом... И поверишь, слово себе дал каждую неделю ездить. И ездил, хоть у меня этих самых баб - ну, поболе, чем мусоров, пока до центра долетим насчитаем. И ездил. Месяца два. А потом еще раза три - через месяц. Ну а теперь полгода не был. А ты говоришь - прямо. Как же, поездишь прямо... - он покосился на Льва Ильича. - Тоже вот так - да не так, но встретились: проголосовала, села, ну а уж когда вылезла - не то все было. Я за баранкой бог, с какой хочешь дело сделаю. Ну а тут и не знаю - кто с кем...

Машина подлетела к городу, прямо навстречу им выплывал в снежной мгле пятиглавый храм с колокольней, а рядом безликой, привычной и такой знакомой толпой стояли огромные корпуса, в которых - вон огни горят - сейчас пили, ели, ссорились, что-то там делили, любили друг друга. А храм был темным - и так это ясно было, и подходить к нему не нужно! - брошенный всеми этими людьми, но какой он живой все равно, сколько чувствовалось в нем мощи, смысла и сегодня не разгаданного - войди в него, пусть брошен, ободран, загажен - Дух, Он где хочет дышет...

- Тоже вон, наказание нам - мимо ездить, а ведь не останавливаемся, кивнул головой шофер на надвигающийся храм. - Что, думаешь, не так? Ученые все стали, а раньше, значит, дураками были? - непонятно спросил он.

Лев Ильич с удивлением посмотрел на парня. Тот крепко держал руль, напряженность была в широкой спине под свободным черным свитером, он вытащил одной рукой сигарету, ловко прижав рулем спички, прикурил.

- Эх, заплачу я за все, а еще ведь начнут подсчитывать - чаевых не хватит. Или, думаешь, расплачусь?

- Чаевых уж точно не хватит, - сказал Лев Ильич, все больше удивляясь.

Они лихо развернулись возле храма и тут Лев Ильич легко так стянул с головы мокрую кепку и перекрестился.

Машину швырнуло, но парень удержал ее, скрежетнув колесами о тротуар. Они уже летели обратно, храм остался с другой стороны, а тут стеной стояли эти нелепые дома, грязь летела в стекло...

- Ты что ж, вроде, из евреев будешь? - спросил шофер и еще раз покосился на Льва Ильича. - Вон и дядю на еврейском закопал...

- Из евреев, - ответил Лев Ильич.

- Что ж ты?.. Или у Бога нациев нету - все для Него люди, букашки-таракашки?.. Это я уважаю. Значит, нашел себе точку... Кабы она так могла! Тогда бы и этого не было, и туда бы не пришлось ездить... Я хоть сроду в церкви не был, куда мне, когда с баб не слезаю, а крещеный. Мать крестила, а тоже в церкви только на Пасху - куличи святить, так, больше для бабьего разговору. Ходит, ну и пес с ней! - я раньше и не глядел на эти церкви. Но знаешь, если б та, дуреха моя, да хотя б как мать... душой бы понимала, никогда бы то себе не позволила, знала бы - нельзя. Хотя, может, это я сейчас такой умный...

- Ты про что? - не понял Лев Ильич.

- А про то самое. Она и по церквам ездила, знаешь, теперь мода - на север, как раньше на юг, иконы тащат, по комнатам развесят, а под ними водку жрут да на гитаре бацают. А вот, как ты, это я в первый раз увидел, чтоб перекрестился... Слушай, я тебе скажу, ты только не подумай. Я, правда, их напробовался, хоть и не седой еще, как ты, но так не то, чтоб не было и не будет, а и быть больше не может. Не бывает... Не веришь?

- А так у каждого - один только раз.

- А! У каждого! Баба чаще сука, к себе все норовит - деньги, чего еще, что у мужиков имеется, схватить чтоб. Нагляделся. А может, не те попадались, да и мне что надо было от них?.. А эта!.. Ты поверишь, она до конца все надеялась, что не может быть, чтоб я это так, погулять, что не любовь... Да ну, это в кино посмотришь, не поверишь, чтоб человека после чьей смерти так перетряхнуло. Может неспроста?

- Да уж, конечно, неспроста, - сказал Лев Ильич. - Тут все так. И что сел к тебе не случайно, а зачем-то. Про себя я это точно знаю.

- Серьезно? Тогда, значит, и что она ко мне так вот, тоже смысл есть?

- А как же, когда сам говоришь, другим человеком стал - от чаевых, что ли?

- Какой разговор!.. От аборта она умерла, - сказал вдруг парень и затормозил резко, так что их развернуло задом.

Они стояли под самым светофором на пешеходной дорожке. Лев Ильич сориентировался и понял, где они.

"Вот оно что..." - сказал он про себя и вспомнил Таню и то, что ему необходимо быть у нее сегодня, что ее судьба теперь так важна и навсегда будет важной для него, потому что то, что было, случилось с ним вчера, когда он держал ее за руку, навсегда связало их, может быть самой нерасторжимой связью.

- Знаешь что, - сказал он, - ты извини меня, я тоже все прямо-то не могу, - и он назвал адрес: к Тане все равно рано, в редакцию он сегодня не пойдет портфель остался у тети Раи, да и может ждут, поминки, что он испугался или того хуже - стесняется их? Не годилось так-то...

- Чего извиняться - все верно, попробуй-ка прямо! Да я никогда не против, сразу заворачиваю... - Они уже летели дальше. - Вот, слушай мою историю, раз мы с тобой не случайно встретились. Ну там любовь, то да се, дело обычное, хоть оно и не такое, как всегда было. Но все равно - баба и есть баба. Любила меня и все прощала. Да всего-то было месяцев семь или восемь, что ли. Такая тоненькая, чистая, а все прощала. Я раз домой к ней завалился - пьяный с дружком. А там интеллигенты, чинно-благородно, я с порога и начал выламываться. Вижу, они недовольны - первый раз, трали-вали и в таком, мол, виде. Ах, так, в лаптях не любим! Ну дальше-больше. Грязного, мол, Ивана стесняемся - много чего наговорил. Дверь раскрыла, побледнела - иди, мол, отсюда. Ну все, бабу, что ль, не найду, но обидно - никогда еще меня не выгоняли, хоть и верно - по делам вору и мука! Ладно, загулял после этого. А раз, через неделю, ночью, вот здесь в Черемушках наш парк, выезжаю из ворот, а посреди дороги кто-то стоит, фарами осветил - ни с места. Перед самой затормозил, вот, думаю, шалава, сейчас я ее обучу, выскакиваю - она, Лиля моя стоит, смеется. Такая была баба... А я, веришь, разговоров у нас много, ребята кой-куда съездили, а еще больше наболтали - надоело мне все, молодой, силенки есть, чего мне тут, хоть свет повидаю, а за баранкой и там можно, такое как у нас дерьмо, у них на свалке валяется, как бы это только организовать, соображаю. А там - билет в зубы и - до свидания, комсомол! Не до нее, одним словом. Она все думала, я шучу, а потом глаза вытаращила: ты что, говорит, в своем уме, как можно! И - понесла, не понять: Пушкин, березы, Волга-река... Какой дом, вот она улица...

- Ну и что? - спросил Лев Ильич, они уже подъезжали.

- А то, - парень мягко остановился, выключил счетчик, вытащил сигарету и повернулся всем сильным телом к Льву Ильичу. - Она мне и не сказала, что беременна, только вижу, уж очень расстраивается, ну надо ведь и себя показать, а потом не до того, у меня одна только мысль - ноги отсюда унести. Надоело. Знаешь, как все это надоело? Я по городу наездился, нагляделся, людей навидался - с души воротит. Сначала она все больше меня агитировала, а когда поняла, что Пушкин не проходит - про то, как жить да учиться, да по России гулять... Ну это все ладно. А раз все-таки поняла, знаешь, умная-умная, а что всем видно - не замечает. Дошло раз, что она мне не нужна, что я уехать хочу и все тут. Хоть и это уж неправда, но так я тогда выказывал, да и сам ничего не понимал - это я после раскусил, кого встретил. Поняла, потухла, на глазах сгорела. Ну а после ее подружка прибежала в парк - моего адреса не знали. Она не в больнице, у кого-то на дому - да что, может один случай из тыщи, чтоб теперь от аборта помереть. Ты ж сам говоришь, что случая и нет - так, стало быть, надо?

Лев Ильич не ответил.

- У нее руки были, - сказал шофер, - легкие, пальцы длинные, а ногти обкусанные, как у девчонки. Я-то мужик, а она - девчонка. Такие бывают - в двадцать пять начинают жить... Да. Вот, гляди, - он полез в задний карман, вытащил паспорт, а в нем фотография.

Стояла девчушка возле куста в крупных цветах - шиповник, что ли? - в длинном платье до пят, мода такая последняя "спираль", светлые волосы распущены, глаза широко расставлены, темные, видно, а лицо тонкое, чистое, ясное такое... Лев Ильич все не мог отдать фотографию.

- Такая, брат, карусель, - сказал шофер и забрал фотографию, сунул не глядя в паспорт, - Ну, бывай, может, встретимся, коль не уедешь. Или намылился...

- Нет. Меня здесь закопают.

- Понравилась, значит, хороша глина! Ну, давай, тогда встретимся...

- Передумал? - спросил Лев Ильич, открыв уже дверцу.

- Да зарока, как ты, не давал, а кто на ту могилку станет ездить, хоть и раз в год?..

Дверь, как и утром, стояла не запертая, возле лифта на площадке прогуливался ЖЭК и паренек - Ирин муж, уже без шляпы, в костюмчике, с галстуком на темной рубашке. Курили. Они, вроде, обрадовались Льву Ильичу: "А мы все смотрим, смотрим..." "Так получилось..." Лев Ильич разделся, топтался в коридоре.

- А, Левушка! А говорили, ты уехал? - тетя Рая с тарелкой шла из кухни в комнату. - Хорошо, что пришел, а то когда теперь увидимся.

Он заглянул в комнату - в ту, где стоял гроб. Теперь посреди был стол под белой скатертью, уставленный закусками, бутылками. Ира на него строго посмотрела - ничего не сказала, а дама в пенсне демонстративно отвернулась.

Лев Ильич взял щетку, кое-как очистил брюки, вытер ботинки тряпкой, помылся. Позвали к столу. Да не много было народу - все те же. Какая-то женщина со знакомым лицом - нянька, что ли, их старая? - все хлопотала, накрывала на стол.

- Нянюшка, - сказала тетя Рая, - видите, какой Лева стал большой, солидный.

- Да уж я гляжу - ровно бы он, а меня не узнает - может, кто другой, похожий?..

Рита посадила его рядом с собой. Она была к нему помягче других.

- Холодец накладывайте, - угощала тетя Рая, - с чесночком, и горчица есть. Яшенька так любил холодец, и до последнего, все бывало, просил: "Сделай мне холодцу..." - она заплакала.

- Налили? - спросил седой старичок. Он сидел во главе стола, спиной к окну. "Кто он такой?" - Лев Ильич все пытался вспомнить и не мог.

Старичок поднялся с рюмкой в руке. Все встали.

- Сегодня, - начал он строго, - мы проводили в последний путь нашего дорогого Якова Исааковича Гольцева. Нашего Яшу. Трудно говорить, а еще трудней поверить, что его нет за этим столом. Хотя он давно уже с нами за столом не сидел - тяжелая болезнь вырвала его из наших рядов... - он помолчал. - Я помню Яшу молодым, когда его, из всех здесь присутствующих, только и знала одна Рая. Когда он был моложе своих дочерей. А уж коммунист, большевик, с наганом в своей изуродованной руке...

"Батюшки! - вскинулся Лев Ильич. - Так вот это кто! как мог он забыть дядю Семена!.. Да никакой он не дядя ему был - приятель их, еще по Витебску, из которого они родом - отец и все Гольцевы. Такой был всегда зануда - и маму он мучил: и сына она не так воспитывает, и деньги не туда тратит, и одета слишком легко зимой и тепло летом - до всего-то ему было дело. И какие книги читать, и какое кино смотреть. Как же, раз он и его - Льва Ильича, он уж, вроде, учился в последних классах школы, до слез довел этим своим занудством. Вот, у Яши, кстати, меж его двумя лагерями, когда тот приезжал на недельку с фронта: почему не работает, шестнадцать лет, учиться можно и потом, в вечерний - все для фронта, они, мол, и в гражданской участвовали, и оппозицию громили... Особенно Яша громил и участвовал: руку себе сам еще в девятнадцатом году прострелил, чтоб в армию не взяли, как еще от дезертирства спасся - времена, что ль, были полегче? Да ведь он тогда уже в партии был, сам, небось, вылавливал дезертиров, покалеченной рукой чего надо подписывал! А уж про оппозицию что говорить, вспомнилась ему, небось, оппозиция в тридцать шестом славном году, когда его взяли вместе с отцом в один день - тоже была операция... Как он мог забыть Семена с его поразительной способностью даже про что-нибудь действительно прекрасное говорить с такой тяжкой тупой скукой, что можно было возненавидеть и книгу, над которой только что обливался слезами, и фильм, которым восхищался, стоял перед глазами. А уж если что другое... "Мать" Горького - это книга-памятник, - вспомнил Лев Ильич, - это рубеж, навсегда определивший, какой должна быть наша литература: не про ягоды и цветочки, не про то, как жены изменяют мужьям и от ревности прыгают на рельсы, а про классовые битвы, как вчерашние кухарки учатся управлять государством..." "Да ведь он какой-то литературный деятель!" - вспомнил Лев Ильич. Правда, сейчас такой примитив вроде и не проходит, да много ль изменилось - все равно примитивом, ложью и остался! Отец его и в дом не пускал, а у Яши он всегда распускал хвост - говорун-говорун, дурак, а уцелел, ни разу ведь и не тронули!..

- ...Яков всегда был для нас, старых коммунистов, примером кристальной ясности, - говорил Семен. - Он не держал на партию обиды за свои переживания, он знал, что так нужно, что мы куем новый свой мир из обломков старого, что не сразу, что много грязи досталось нам от проклятого прошлого. Он не задумываясь пошел на фронт, хотя покалеченный еще на гражданской войне мог бы найти себе дело в тылу...

Да уж, наверное, из лагеря, из Воркуты готов был не только на фронт... подумал с тоской Лев Ильич, давненько он такого не слышал. "Пришел, так помалкивай, - осадил он себя, - надо было сообразить, кого тут можно встретить..."

- Так он и дочерей своих воспитал, хоть и не всегда был с ними: честными, принципиальными, советскими людьми, которые никогда не прельстятся чужим проклятым раем - у них он свой, политый нашей кровью и потом. Яков был тем солдатом революции, принесшим с собой из затхлого мира нищего царского местечка чувство интернационализма, очистительную ненависть ко всему, что ему мешает, ненависть к куску хлеба с маслом, за который и сегодня предают идеалы. Он был из того мира, отмеченного на его заре и высеченного в броне Максимом Горьким...

"Ну, слава Богу, не ошибся - тот самый Семен..." - усмехнулся Лев Ильич. Уж коль и про Максима Горького вспомнил, и опять этот кусок хлеба с маслом покоя им не дает. Только тот старик на кладбище забыл верно как оно выглядит масло-то, он водкой жив, а Семен всегда норовил у других его оттягать, небось, с дядюшкой вместе ходили с талонами в распределитель, еще и Лев Ильич их застал, помнил те распределители, не стеснялись. Ну да, это ж не расходилось с идеалом... Кто он все-таки - сумасшедший, как дядя Яша, или просто идиот, мерзавец?..

Лев Ильич не выдержал, сел, огурец подцепил на вилку.

Семен покосился на него и закончил с подъемом.

- Спи спокойно, Яков, мы не забудем ни того, что ты сделал для нашей партии, ни того, сколько еще предстоит нам сделать, а сегодня особенно, когда не впрямую, не открыто, а исподтишка проникает к нам враг, норовит залезть в дом, запачкать твой святой красный гроб.

"Ну все-таки заработал, - обрадовался Лев Ильич, - это уж непременно про меня..."

- Левушка, что ж ты холодец, - все беспокоилась тетя Рая, - или не любишь?..

Речь Семена тут явно никого не удивила, все было как быть должно. И опять Льва Ильича ударила пустота в этой комнате - ну ничего здесь нет, на чем бы глазу можно было остановиться, зацепиться за что-то... "Ладно тебе, остановил он себя, - у тебя дома за многое ли цепляешься?.." Живут люди как могут...

- Оставь его, Рая, у него свои правила, свои законы, - это дама в пенсне подала реплику.

- Какие законы? - удивилась тетя Рая. - Холодец свежий, вот Борис Иванович человек новый, - обратилась она к ЖЭКу, соседу Льва Ильича. - Как вам мой холодец?

Льву Ильичу стало стыдно. Он положил себе кусок, ковырнул вилкой.

- Разрешите и мне, - сказал ЖЭК, поднимаясь с полным стаканом, Лев Ильич и не заметил, когда он успел еще налить. - Я, верно вы выразились, человек здесь новый, первый раз, можно сказать. Так и случая не было... Я имею в виду, никогда с этой квартирой у нас никаких недоразумений. И квартплата в срок. А ведь знаете, дом новый, недоделок много. Но мы, между прочим, - он строго глянул в сторону Семена, - тоже в свой дом врагов не допустим. Не выйдет! - он рубанул по столу рукой. - Я, конечно, такого стажа, как предыдущий товарищ, не имею, но как коммунист и представитель общественности скажу, - он помолчал и с печалью поглядел на стакан с водкой, который поднес было ко рту. - Товарищ Гольцев был образцовым жильцом. Он ни разу не пожаловался, ничего для себя не просил, хотя имел, как говорится, все права и более того... Такой был случай, с год уже, а запомнился. На прогулке он был, да и заглянул к нам в ЖЭК. А у нас как раз разбиралось заявление одного такого, простите меня, жильца...

- Что это вы, здесь не собрание... - сказала непримиримая дама в пенсне.

- Минуточку, - остановил ее ЖЭК, - я еще не кончил. У нас, может, и не собрание, я человек новый, но договорить над свежей, так сказать, могилой коммуниста должен и имею право.

- Конечно, Борис Иваныч, мы вас очень уважаем и благодарны, что зашли, Яшу не забыли, - заплакала тетя Рая.

- Заходит товарищ Гольцев к нам в ЖЭК, - торжественно продолжал оратор, а мы разбираем заявление о разделении санузла. Товарищ проживает в однокомнатной квартире вдвоем с женой, но ему, видите, неудобство. Конечно, жить становится лучше и веселее, но можно, как говорится, и в нераздельном, так сказать, санузле совершать все, что человеку положено. Громкий был у нас разговор, вполне, можно сказать, принципиальный, тот товарищ пытался давить демагогией - не про-хо-дит! Хоть и за свой счет, а нарушать поэтажный план не положено... И тут товарищ Гольцев вмешивается. Мне, говорит, странно заявление этого товарища. У меня, говорит, квартира трехкомнатная, санузел раздельный, а я б даже просил ЖЭК, чтоб мне его объединили - сломали бы стенку. Потому, мол, я против одиночества и всегда был за коллектив...

За столом замерли, хотя тут, видно, ко всему привыкли и ни на что не обращали внимания. Но и то оторопели.

- Это он, знаешь, зачем? - зашептала Рита в ухо Льву Ильичу. - Он ведь все подслушивающую аппаратуру боялся, а там, считал, им будет трудней установить, воду можно пускать в ванне...

Лев Ильич так и застыл с холодцом во рту.

- Я привел этот, может и незначительный эпизод из боевой биографии товарища Гольцева для того, чтоб сказать, что человек и в малом виден, а может, в малом-то он лучше и виден. Это я по опыту работы с жильцами могу утверждать особенно твердо, - он опять строго посмотрел на Семена. - Спи спокойно, товарищ Гольцев, и за наш дом не тревожься. Чем сможем - поможем вашей замечательной семье. И поэтажный план нарушать не дадим.

Все выпили в некотором даже оцепенении.

- Ну ты даешь, Борис Иваныч, с поэтажным планом! - хмыкнул через стол Ирин муж.

- А ты думаешь, это шуточки? - обиделся ЖЭК. - Попробуй посиди хоть день в нашей конторе - не то запоешь. Это кажется легко - напоминай, мол, чтоб платили. А как быть с растущими потребностями - они ж постоянно растут? вот оно в чем дело-то. А базис? Я имею в виду дом - как он может расти, когда строительство закончилось, государственная комиссия его приняла? А что такое государственная комиссия? это уже навсегда. И это не философия, заметьте, а суровая действительность наших дней. Конечно, если считать, что потребности только от грязи да из обломков навсегда канувшего в прошлое, как полагают некоторые, которые стажем перед нами гордятся. А мы имеем дело с живым человеком. А живой человек, известно - у меня у самого потребности растут и все остановиться не могут! - подмигнул он Ириному мужу.

- Я думаю не очень и уместно здесь про эти свои... как вы их определяете... - начала дама в пенсне.

- Потребностями. И не я их определяю, - не сдавался ЖЭК, - а директивные партийные документы. Ну-ка, пусть нам старый коммунист разъяснит: как быть, когда дом построен на века, а человек что ни день - меняется? Сегодня в совмещенном, так сказать, санузле не желает сидеть, а завтра ему подавай индивидуальный бассейн для прыжков в воду! Не всегда жилец такой сознательный, как наш юбиляр... Простите.

- То-то вот, что "простите", - ввернула дама в пенсне.

- А может, музыку послушаем? - сказал Ирин муж. - У меня записи есть новые...

- Будет тебе, - вмешалась нянька, - записи! Чай, не именины.

- Что-то и не кушает никто, - поднялась тетя Рая, - вот и холодец остался...

- Эх, тетя Рая, тетя Рая! - думал Лев Ильич, глядя в ее потухшие глаза, на неприбранные седые волосы, в тусклое, неживое лицо. Ну конечно, горе сейчас все сокрушило, даже не горе, а верно, полное отупение ото всего. Это я-то раз за два года забежал, а потом и вспоминать не решался, а тут день за днем - и этот горшок, и эта аппаратура, да еще, наверно, не самое тяжкое, было и еще чего - и дочери, и их раздражение, и их жизнь, но главное монотонность, безнадежность - так вот изо дня в день... Тут уж потухнешь, сокрушишься. Да разве только это - ведь и другое было! И он представил себе полвека с этим Яшей - и когда он бегал мальчишкой со своим маузером - она уж и тогда была ему женой, чуть не в восемнадцать лет привел он Раю к своему отцу. Да ведь еще и дед, отец Яши!.. Тут удивляться не тому надо, что потухла и потускнела, а что жива - вон холодцом своим потчует!.. Да ведь кроме жалкого преуспеяния, карьеры ненатуральной, пустой, когда этот Яша в своем райкомовском кабинете чьи-то судьбы решал, кроме всего этого была красота и молодость, пришедшаяся на двадцатые лихорадочные годы, а были еще годы тридцатые, вот где звездный-то час тети Раи, когда она во имя любви совершала свой подвиг! И он представил себе Лубянку, Кузнецкий, толпу этих женщин, Раю, однажды не выдержавшую этой бесконечной тупой безнадежности - женщина ведь она была! "Вот она, еврейская женщина!" - и так печально стало у Льва Ильича на сердце. "Что-то слезы все близко", - подумал он. Как она пришла к этому человеку, как родилась та мысль? А что тут - и мысли не было: пришла к своему профессору за советом, за помощью, вчерашняя студентка - с томными глазами, с плавной полнотой... И ведь сделал, что обещал, вот ведь что удивительно! сколько было таких историй, когда, натешившись, про то обещанное и позабывали - погулять, воспользоваться сладкой возможностью, в том, какой грех, когда с врагом имеешь дело, а вот сдержать слово - за это могли и спросить по всей строгости классового сознания! Что ж, значит совесть заговорила? Да ну, какая там совесть! Читал недавно Лев Ильич его речи, и по тем даже временам поразительные - да никто себе такого никогда еще не позволял: средь бела дня лгать на весь мир, упиваясь собственным каннибальским красноречием, даже не пытаясь - да что там, принципиально не желая! - соблюдать хотя бы видимость правосудия или вообще хоть какие-то человеческие нормы. От того кровавого пафоса и сегодня, спустя сорок лет, почитай их открытыми глазами, муторно становится - но ведь читали, глотали ту кровавую жижу!.. "А что, не нравится?" - вдруг перебил себя Лев Ильич. Желудок не справляется с такой пищей? А когда те, кому тот профессор вколачивал осиновый кол в глотку, да, да, те самые - с маузерами, и не год, не два - двадцать лет гуляли! - или они соблюдали нормы судопроизводства? "Не нравится?.." "Стоп, - сказал себе Лев Ильич, - это другая тема..." Но вот почему он все-таки сдержал слово? Потому только Яша и выкрутился, через пять лет вернулся, Рая еще одну дочку ему родила, а еще через тридцать лет спокойненько в красном гробу плюхнулся в глину, провожаемый все теми же речами? Почему?.. А может, профессор за то с Яшиным братом сквитался? эх, темна была вода, не разглядишь! Чтоб еще брата - отца Льва Ильича спасти и ее волооких библейских глаз не хватило б, Эсфирь, быть может, только... Нет, и Эсфирь ту задачку не решить, да ведь и Артаксеркс, и первый человек после него в Сузах, так страшно погибший за то, что осмелился злоумышлять против иудеев не Сталин с Вышинским! - хмыкнул про себя Лев Ильич.

- Разрешите и мне два слова? - Лев Ильич налил себе водки, но не встал, а голову опустил.

За столом замолчали, только дама в пенсне, фыркнув, что-то бормотнула.

- Конечно, Левушка, скажи, ты ж знаешь, как тебя Яшенька всегда любил, ты один у Илюши... - тетя Рая снова заплакала.

- Мой дядя, - начал Лев Ильич, - Яша был легким человеком. Такому человеку, как он, и жизнь была б нужна совсем другая - легкая. А она его с самого начала вон куда потащила. Веселый он был человек. И выпить с ним хорошо было, и поговорить про все на свете, и по улицам погулять. А он, видите, как схватился еще мальчишкой за тот маузер, и держал его, пока его самого тем же маузером... Не ту жизнь он выбрал, а может его не та жизнь выбрала - не по его плечам. И все-таки счастливым он был человеком - мой дядя Яков. Таким счастливым, что вот и сегодня, глядя на страшные эти... - Лев Ильич запнулся, представив не дававший ему покоя, не уходивший из глаз красный гроб, плававший в глиняной яме. - Провожая его, думалось: ну как же тебе повезло, Яша! А счастье его, радость - а ведь он это знал, понимал, всегда понимал, потому и бывал порой веселый как ребенок, - посчастливилось ему встретиться с тетей Раей...

- Ой, что ты, Левушка! - охнула тетя Рая.

- И так посчастливилось, - поднял на нее глаза Лев Ильич, - в самом чуть ли не детстве, когда он себя и человеком еще не сознавал, мужчиной не был. Это, вон, книжные люди все полагают, что коль держит человек в руке пистолет, или там ножик, он - мужчина. Не так ведь, а, тетя Рая?

- Ну знаете!.. - вскинулся Семен.

- Да уж знаем, - не сбился Лев Ильич. - Куда как знаем, навидалась Россия мальчиков с ножами и пистолетами, возомнивших себя мужчинами. Да уж так, кто берет нож, те же от ножа и погибают. Не нами это сказано, а иначе не бывает. И не у таких, как Яша, спину ломали, не такие, как он, за тот стаж собственной кровью расплачивались. А ведь он вернулся. И вот девочки при нем выросли, внучке порадовался, даже начальник ЖЭКа, строгий к своим жильцам, доставляющим ему столько огорчения, и он помнит его добрым словом. А все тетя Рая, ее подвиг, ее только сокрушивший, любовь, которая оказалась посильней ножа. Вот кому всем обязан Яша - не партии своей, вы уж простите меня, Семен, лучше б и не вспоминать здесь - за поминальным, тети Раиными руками сделанным холодцом про это, да и стаж его - не насмешка ли всего лишь? Любовь тети Раи, которая не просто спасла ему жизнь, что уж там жизнь, которая все равно так или эдак, но у всех у нас закончится смертью. Она эту жизнь ему светом наполнила, про который он за пистолетом своим и позабыл бы, коль не она все - не тетя Рая и не любовь ее великая, никакой награды себе не требующая... Давайте мы за тетю Раю выпьем, за подвиг и за страдания ей поклонимся, пожелаем счастья, покоя, сил вырастить внучку и помочь ее и Яшиным девочкам. Будь здорова, Раечка!..

Лев Ильич выпил, отправил в рот кусок холодца и улыбнулся.

- Замечательный у тебя холодец, а я, дурак, все отказывался!..

Все молчали, а тетя Рая тихо плакала.

- Вот мужик вырос, - встала с места нянька и в сердцах громыхнула тарелкой. - Не то что наш, прости Господи, "записи" ему все подавай. "Записи" тебе - как же, музыку! Спасибо тебе, Лева, утешил, спаси тебя Христос!

Все полезли из-за стола.

Рита, когда Лев Ильич протискивался мимо нее, обняла его и поцеловала.

- Еще чай будет, - спохватилась тетя Рая, - у нас и торт есть.

Семен подчеркнуто отворотился от Льва Ильича, отправился на кухню, и Лев Ильич слышал, как он там гневно о чем-то говорил с дамой в пенсне - уж ее голос ему запомнился.

Лев Ильич закурил, к нему подвалил ЖЭК, стрельнул сигарету.

- Пойдем на лестницу, там перекурим.

Они вышли к лифту.

- Послушай, - сказал ЖЭК, глядя на Льва Ильича пьяными, шальными глазами, - у тебя время есть?

- Какое время? - не понял Лев Ильич.

- Да тут, понимаешь, у меня баба, квартиросъемщица из нашего ЖЭКа. Пойдем, слушай, тут уж все, больше не дадут, да и ладно, им тоже отдохнуть надо, а то этот заядлый со стажем заведет сейчас свою шарманку, он, видел, как на тебя вызверился?

- Не могу, у меня еще дела сегодня.

- Да брось ты, дела! Все равно всего не переделаешь. Это такая, я тебе скажу, баба - и коньяк есть, все, как положено. Тоже Фира, между прочим. Про все - как есть про все! - и поэтажный план позабудешь. Ну его к монаху и план этот - один шут, все прахом пойдет!..

- Неужели до того? - никак не ожидал Лев Ильич. - Чего ж ты тогда распинался?

- Так там, понимаешь, я, вроде, не от себя - представитель, одним словом. За это деньги получаю. Это у них стаж - понастроили, им и податься некуда, а нам - нам зачем? Все равно растащат, какой там план! Тут у нас и эти индивидуальные сортиры, умывальники, плиты из своих квартир - все волокут продавать. Честное слово, не поверишь - чем сами-то обходятся? Да это все брось, забудь. Я тебе про другое: пойдем, слушай, не пожалеешь!..

"По делам вору и мука..." - вспомнился Льву Ильичу давешний парень. Вот и мне по делам! Начался мой еврейский разговор с праотцов - с Авраама и Моисея, да еще пораньше того - с тех дней, когда Господь создавал небо и землю, даже книгу "Есфирь" вспомнил! - а кончился пьяной болтовней о лихой Фире, заставившей начальника ЖЭКа забыть про поэтажный план!..

- Левушка, Борис Иваныч, где ж вы? Чай уже на столе, - выглянула на лестницу тетя Рая.

- Спасибо, Раечка, мне надо идти. Я приду к тебе, обязательно приду, не сердись на меня...

У Льва Ильича не было больше сил сидеть за этим столом, да и от ЖЭКа надо было бежать, пока не поздно.

3

Он успел еще застать ее в редакции.

"Ой, хорошо как! - обрадовалась Таня. - А я уходить собралась. Вы где?"

Лев Ильич стоял в телефонной будке, против редакции. И так ему тепло стало от ее милого голоса, от ее искренней радости - значит нужен еще кому-то?

Они пошли пешком - не очень было далеко, да и спешить теперь некуда. И это ощущение, что не нужно торопиться, что он все равно пришел - что бы то ни было, пришел! - такое странное оно было для Льва Ильича, так непонятно было, на чем оно основано: вот и дома у него нет, и ночевать сегодня где неизвестно. У Тани? А удобно ли, да еще в том доме... Но как-то все иначе тут было - идет себе с милой девушкой, за руку ее держит, она ему рада, болтает и то, что с ней происходит, то, о чем вчера ему рассказала, доверила, ее драма, решение, которое надо было принять - от него теперь чуть ли не вся ее жизнь зависела, станет совсем другой! И все это было так естественно: эти заботы, переживания, само собой разумеющиеся. Да и какое тут может быть решение - все ясно и спрашивать надо ли? Но важно было и спросить, и поговорить, а с кем еще, как не со священником решать такое - отца-матери у Тани давно не было, и, как вдруг выяснилось, у современной этой девчонки с модными глазами и в туфлях на платформе - совсем одинокой. Это одна внешность, а на самом деле все оказалось совсем другим. Так и этот гигантский город живет двумя жизнями - внешней, стоящей немного, только грохоту на весь мир, и - главной, на самом деле единственной, никому чужому неведомой. Может, она и осталась такой - та жизнь, как сто, двести лет назад?.. Это когда - при Екатерине, что ли? - усмехнулся Лев Ильич. Что ж тут осталось, кроме названий, да и они завтра позабудутся. И не завтра - сегодня забылись. И он попытался вспомнить названье улицы, по которой они так хорошо шли - Остоженка, а может, Пречистенка? Какая ж из них какая?.. Почему-то всегда он тут сбивался. И все-таки чего здесь было больше, - застряла у него в голове мысль, - внешнего, что все здесь затопило: машины, асфальт, люди, как придаток к этим машинам, позабывшие запах земли под асфальтом, где та, другая жизнь, существующая и там, под асфальтом? Что ж это за жизнь может быть под асфальтом, под катком, регулярно его приглаживающим уродливая, затоптанная, задыхающаяся и задохшаяся давным-давно? Это и не жизнь вовсе, а некое существование, какие-то жалкие функции, быть может, сохранившее его и противопоставлять нелепо гигантскому городу, который ведь не просто так вырос, стал из маленького большим, надстроил этажи, выковырял булыжник и залил все бетоном? Это произошло вдруг, однажды - подумаешь, пятьдесят лет! - так что то, что называлось той истинной, глубинной жизнью - она и приготовиться к своей тайной жизни не успела, ее залило, затопило - и она могла сохраниться только уродливым жалким анахронизмом, слезливым напоминанием о некоей древней романтической близости с живой природой... Ну да, подумал Лев Ильич, это верно, если говорить с точки зрения все того же асфальта или каблуков, весело по нему отщелкивающих, или с точки зрения катка - попробуй останови его, ляг на его дороге! Но разве тупая сила свидетельство истинности и жизни? А травинка, пробивающаяся сквозь трещины в асфальте - это чудо, реально существующее сегодня, когда для чудес нет ни места, ни времени, когда их смяло катком или столь же тупой иронией - не свидетельство?.. Вот мы и договорились, - подвел он итог, - асфальт или травинка, вот и решай, что главнее, что жизнь и чудо? Ага, подумал дальше Лев Ильич, став на мгновение травинкой, а не каблуком, щелкавшим по ней. Да, с точки зрения травинки, на много ли способен и чего там уж стоит ваш асфальт? Это пока вы тут щелкаете и шинами разбрызгиваете грязь, а когда приходит пора, а ведь она непременно все равно придет, когда вы роете яму, чтобы лечь в нее - каково вам оказаться там, в залитой водой глине? А травинка растет и в яме, и еще через месяц-два бугорок над ней зазеленеет - для травинки и ужаса здесь нет никакого. И он вспомнил вдруг таких разных людей, виденных им сегодня - их всех, так по-разному проявившихся возле той ямы: своих двоюродных сестер, даму в пенсне, Семена, тетю Раю, ЖЭКа, старика-еврея, шофера такси и наконец дядю Яшу, поплывшего в своем красном гробу... Ну конечно, остановил сам себя Лев Ильич, это так заманчиво - представить своего оппонента глупцом, чтоб доказать несомненность правоты собственной банальности: асфальт, каток - уж изначально самый тупой инструмент, и некая травинка - символ жизни, беззащитности. Ну а разве есть принципиальная разница - не количественная, конечно, меж катком, коль уж ты взялся противопоставлять травинке, и каким-нибудь раскошным автомобилем, электронной машиной, космическим аппаратом - разве он, каток, не выполняет своего назначения всего лишь столько же, или еще более того - безукоризненно: попробуй, повторил он понравившийся ему аргумент, ляг на его дороге! Вот потому я их и увидел рядом и совместил, что в ее беззащитности перед его тупым могуществом некая высшая сила и замысел. И он просчитал про себя двадцать веков, и еще сорок до того, и еще столько же. Он представил себе пору, когда на самой заре истории впервые показалась небольшая толпа полудиких пастухов, вышедших вслед за Авраамом из Месопотамии, из Харрана, путь их лежал через пустынные области в землю Ханаанскую. Он попытался припомнить, что было еще до того, а потом ринулся обратно сквозь тысячелетия и века и уже очутившись здесь, в гремящем, грохочущем, готовом все затопить городе, он и увидел все ту же травинку. Ему показалось, он услышал, как она дышит и толкается там, под его ногами, под толщей сотневекового асфальта - та самая травинка, что была посеяна Господом еще до того, как Он создал человека из праха, и уж, конечно, не человеку сделать что-то с Божьим созданием. Как и не тому, что сделано человеком, его ж и погубить. Он может стать Семеном, может даже управлять катком и не свернуть в сторону, если ты попадешься ему по пути, но даже и тогда он способен однажды открыть в себе то, что открылось ведь Льву Ильичу племяннику своего дяди и кровному единоплеменнику этого самого Семена. Вот оно, серное озеро, кипящее масло на сковородке: когда водитель катка - а кто из нас так или иначе не был тем водителем? - вдруг опомнится и прозреет, поймет несомненность травинки, которую всю жизнь давил, увидит ее рядом, в первом встретившемся ему человеке - вот в этой девчушке, что о чем-то спрашивает и спрашивает его и уже изумленно останавливается, не понимая его немоты...

- Что с вами, Лев Ильич, вам плохо? Вы что, не слышите меня?

Он поцеловал ее холодную ладошку, что забыл в своей руке.

- Прости, Танюша, я сегодня устал, видно, жутко, да еще пью целый день. Прости - задумался.

- Вот я и спрашиваю, может, купить что-нибудь выпить, а то у меня нет ничего дома?

- Нет, нет! - испугался Лев Ильич. - То есть, как знаешь, если хочешь, я сбегаю, но я-то совсем... нет, не буду я больше пить!..

- Ну и ладно, а я тоже не хочу.

- Сейчас бы чайку горячего... - подумал вслух Лев Ильич.

Они уже поднялись, входили в квартиру. Лев Ильич не помнил ее, да и ничего у него не осталось с той ночи, кроме чувства стыда. Но сейчас все было другим, и не он сюда захотел прийти - он был нужен, а он так устал в последние дни от того, что все чего-то просил у других и ему все давали. От щедрости других он устал, да и не заслужил такого.

- ...они попозже будут, - тараторила Таня, - мы пока хоть вдвоем посидим. Мне тоже чайку хочется, продрогла...

- Как попозже? - услышал наконец Лев Ильич. - Это ты про Лиду, разве она здесь живет?..

- Так я вам про это всю дорогу рассказывала? - удивилась Таня. - В том и дело, я потому обрадовалась, что вы зайдете, хотелось, чтоб вы поглядели. Она замуж выходит. Вот и придет с ним сегодня.

- Да, да, - сказал Лев Ильич, - конечно, надо посмотреть... "Да мне-то уж надо ли? - усомнился он. - А главное, надо ли это Лиде?.." Ну да нечего было теперь думать.

Он сидел на бедненькой кухне, Таня сразу поставила чайник, обтерла клееночку, нарезала хлеб, достала банку варенья...

- Может, чего горячего? У меня особенного нет, но можно картошку почистить...

- Если мне, то не нужно, Танюша, я бы чайку... - ему тепло, спокойно так стало. - Икона у тебя хорошая, красивая.

- Бабкина еще... Надо бы убрать ее. Это я пока Лиды не было, а то она, знаете... И этот ее... тоже ведь неизвестно кто... - она подставила табуретку, сняла икону в тяжелом серебряном окладе и пошла из кухни.

Как это все сложно в каждом доме... - думал Лев Ильич. - "Не мир, но разделение..." Вот тебе и родные сестры, и обе одинокие, а друг от друга, может, самое свое главное прячут. И он вспомнил долгий вчерашний разговор с Таней за обедом в шикарном ресторане, куда он ее повез, надеясь этим жалким шиком украсить свою радость и переполненность. Стеснялся он, что ли, своей радости? Да уж совсем это было лишним, не нужным - и ресторан был чужим, и официанта, ему подмигивавшего, когда он спросил Таню, чего ей выпить, было стыдно, а потом вдруг грянул оркестр, - ни к чему это было после всего, что утром с ним происходило. Сколько еще сидит во мне этой пакости, - думал Лев Ильич, - чистить и чистить, а много ль осталось? Так и буду всю жизнь на одном месте топтаться.

А Таня, словно и вниманья ни на что не обращала, только удивилась его приглашению, а потом ей не до того стало. Простая, конечно, была история. Она уж в тот раз, когда ему выплакалась, знала, но не твердо, сомнения оставались, а теперь нет никаких сомнений - беременна она. А тут вон как сложилось. Если он даже и захочет к ней вернуться, она твердо решила - не бывать тому. Решить-то решила, а поговорить надо. Она и к исповеди ходила - все к общей, не так просто, знаете, мол, что про священников говорят, да и нет привычки, одно дело на Пасху да на Рождество, а так, какая, мол, церковь, когда сначала все квартиру выбивала этими пальцами, потом замуж собиралась и с Лидой разные истории. Конечно, мол, она понимает, что священник скажет - тут заранее известно, про аборт нечего и заикаться, но может, и права у нее нет рожать ребенка? куда ей, как, мол, она его вырастит, а замуж уж и думать нечего - и так никто не берет. Вот потому она и обрадовалась Льву Ильичу, увидя его в церкви, и что он с отцом Кириллом знаком... Лев Ильич начал было ей объяснять: и про ребенка - какая это радость, и про аборт, что, мол, про это и думать нельзя, и еще про что-то - уж больно ему вчера хорошо, переполнен был, а там и устыдился: таким на него пахнуло безнадежным бытом! Одно - праздник, счастье, трепет общения, другое - каждодневность, вот они, заповеди-то - не в полете, когда никого вокруг не замечаешь, тогда и на костер взойдешь, жара не почувствуешь, а другое - тут, в комнатке, на общей с Лидой кухне, пеленки, денег не будет, из редакции уйдет - пока до яслей, до детского сада... Так они и сидели: после обеда - ужин, Таню даже танцевать пригласили, но она отказалась, не так он, одним словом, думал провести этот вечер. "А как?" Вот в том и дело, что все он думал, как он проведет. А надо было о Любе и Наде, ну слава те Господи, Таню утешил, радовался бы... Правда в дом зайти побоялся сробел вчера, вот и пришлепал к отцу Кириллу заполночь, а утром Любин голос в телефонной трубке... "А почему сегодня не сробел?.."

- Скажите, Лев Ильич, а вдруг вернется? А?.. Или узнает, в каком я роддоме, а у меня мальчик, я с мальчиком на улицу, а он стоит? И цветы... А? Может так быть?..

Ну вот, - подумал Лев Ильич, - что тут скажешь - вот ведь что нужно, а не его абстрактные разговоры и не подвиг, который ему совершить все равно не по силам. И очень даже просто так будет - поваляется по чужим углам, тоже верно, бедолага, уж не ему - Льву Ильичу, его судить, а тоже готов был: как же, мол, можно такому простить, "поможем", я буду крестным... Да не крестным - муж ей нужен, ребенку отец!..

Они пили чай с баранками, Лев Ильич отогревался, уходила зябкость, утренний ужас, а тут брякнул звонок, Таня побледнела, метнулась к дверям, а там громкие голоса, поцелуи...

- А!.. Мил дружок? Вот кого не ожидала, то-то радость! А ну - знакомьтесь: мой суженый, а это - ряженый! А это - Лев Ильич, Танин сослуживец, старая моя любовь. Так аль не так?

Лида сбросила на плечи яркий платок - лицо румяное, глаза шальные... "Пьяная она, что ли?" - мелькнуло у Льва Ильича.

Она шевельнула плечами, скинула шубейку на руки "суженого", на ней легонький свитерок: похудела вроде или он в тот раз ее толком и не разглядел, вот только глаз не мог позабыть, да и тогда она дома была, распустехой, он навеселе, а она трезвехонька, а тут - все наоборот...

Лида по кухне летала, все оживало под ее руками: стол отодвинула, скатерть чистую вытащила, тарелочки, рюмочки...

- А ну, судьбинушка моя, открывай саквояж!

Чемодан щелкнул замками, на столе уже водка, коньяк, виноград, консервы, коробка конфет...

- Что, Танюх, выходить, значит, замуж?!..

Таня стояла у плиты, сквозь бледность на щеках проступали красные пятна, молчала.

- Иль не рада? Да ну, как не рада, ты вот посидишь, поговоришь с моей судьбинушкой - не влюбись, глаза повыцарапаю, несмотря что сестра... Все! Садитесь, гости дорогие, можно б в комнату, да уж сели, сидим, пьем - и ни с места!

Лев Ильич на "суженого", "судьбинушку" посматривал. Ему все казалось сначала, видел его иль похож на кого-то? Черный, как уголь, бритые щеки отливают синевой, костюмчик на нем новенький, а свитерок, как у художника, потрепанный, руки не рабочие, а здоровый, крепкий парняга, вон плечища-то... Деятель общественного питания, - решил Лев Ильич, - трест столовых и ресторанов... Да нет, это его закуска богатая сбила, какие-то уж больно движения свободные, размашистые, глаза быстрые, живые, но затаились, пока насторожен - не понял ситуации: что, мол, за фрукт, как тут себя вести, показать, да ведь и в дом, не в гости пришел, жить, вроде бы, тут уж надо отношения строить... Нет, не знал его Лев Ильич, но на кого-то он был похож, видел он таких скромников, пока до дела не дойдет или деньгами не запахнет... "Эх, Лида, Лида!.." - вздохнул про себя Лев Ильич. А что - не нравится? Тебя, что ль, в дом привести!..

Второй - "ряженый" - был еще хуже, то есть, Лев Ильич уж вроде привыкать начал, что все, что как раньше выходило, он знал, угадывал, теперь как-то напротив получалось, другая глубина, что ль, ему открывалась, про которую никак не прознать, но и не мог тоже иначе заключать: маленький такой, коротышка, в рост тринадцатилетнего мальчика, но крепкий малый, грудь колесом, плечи квадратные, лысина во всю голову, золотые зубы, которые он, впрочем, не показывал, только поздоровавшись, щелкнул, а как увидел Льва Ильича, губы сжал, обиделся, видать: пригласили в дом, где будет женщина, а тут кавалер нате вам! Пиджачок в крапинку, голубые брючки, яркий галстук на темной рубашке - и верно, ряженый!

Они, как показалось Льву Ильичу, были не то чтоб пьяные, хотя уж и давно пьют, а как бывает - расходиться вроде рано, но и нельзя не продолжать.

Едва уселись, разлили, собрались выпить, Лида подхватилась с места.

- Что ж это я - милому и квартиру не показала? Как не люди - на кухню да водку жрать!..

- Да ладно, Лидуша, - застеснялся "суженый", - сидим хорошо. Дай выпить, познакомиться... А то слышал: "сестра", "сестра" - вот теперь вижу - сестра.

- А сестра вам для какой надобности? - спросила Таня.

Лев Ильич даже вздрогнул, так она их ждала и вроде даже хотела, чтоб была семья, и у нее надежда забрезжила, а тут, видно, сразу ей все это не понравилось.

Даже Лида не успела ничего сказать, Лев Ильич только заметил, как глаза у нее сузились, она вздохнула, приготовившись, но тут Таня, стоявшая по-прежнему у плиты, скрестив руки под грудью, вдруг закричала и забилась... Лида и Лев Ильич, опрокидывая табуретки, бросились к ней: над плечом у Тани распустился, потрескивал разноцветный зонт хлопушки.

- Это он - он! - кричала Таня, со страхом глядя на "ряженого".

- Простите, мадмуазель, - "ряженый" скромно склонил прорезанную не то морщинами, не то какими-то рубцами лысину, - искусство всегда столь сильно действует на непосредственную, а стало быть, особенно восприимчивую натуру.

- А я - я? - закричала Лида. - Что ж ты про меня забыл, Аркадий?

- Возможно ли? - патетически спросил Аркадий и желтые глаза его загорелись тяжелым, мрачным огнем. - Возможно ли забыть про вас?.. Позвольте ручку.

Лида протянула подрагивающую руку, видно было, как она напряглась, глаза стали совсем узкими. "Тут еще ничего не ясно, ничего не решено..." - успел подумать Лев Ильич.

Аркадий не поднимаясь крепко взял ее за руку, кисть у него была широкая и видно сильная. Другой рукой он скользнул до ее обнаженного локтя, все так же тяжело и не мигая глядя ей в глаза, потом что-то в глазах у него как бы дрогнуло - и тут Лида закричала, отдергивая руку - по ней, бешено вращалась, спиралью закручиваясь, все ближе подбираясь к плечу, огненная змея, потом она исчезла, Лида с криком подняла руку к уху и вытащила маленький красный шарик.

- Вы... фокусник? - изумленно спросила Таня.

- Ну что вы! - Аркадий не улыбнулся, но как закончивший свое дело мастеровой, хлопнул стопку и понюхал корочку. - Фокусник - это высокий класс, а я скромный чудодей. Служитель культа, - он тут же наполнил свою стопку. - За очаровательных хозяек, которые были так добры, что уделили несколько мгновений моему скромному ремеслу.

Теперь все сидели тесно за столом, даже Таня с пылавшим лицом. Она позволила себе налить и чуть пригубила.

- И вы много... такого знаете? - спросила она, не спуская глаз с Аркадия.

"Ну чего я приперся? - с досадой думал Лев Ильич. - Как бы им тут хорошо было..."

- Что вы, - скромничал Аркадий, - забавы молодости. Теперь все это в большом плюсквамперфекте. Наша дорога с моим другом и идейным руководителем, и не побоюсь сказать, гениальным преобразователем древнего жанра - Василием Постниковым проложена через совсем иные сферы. Мы, так сказать, вторгаемся в то, во что человечество, в силу своего тысячелетнего невежества и не осмеливалось вторгаться. Только отдельные, столь же могущественные художники, оставили свои робкие следы на тех покрытых вековой пылью тропинках, которыми мы теперь шествуем. Не так ли, Вася?..

Он проговорил всю эту свою малопонятную речь и даже вопрос свой обратил не к приятелю, а по-прежнему тяжело глядя Лиде в глаза. Льву Ильичу теперь казалось, что меж ними в тот момент, когда он держал ее за руку, установилась какая-то связь, она уже не прерывалась, и все, что он говорил, не имело ровно никакого значения. Лида откинулась, прислонилась к стене, уронила одну руку на колено, а из ее полузакрытых глаз тянулась и тянулась эта нескончаемая нить, которую фокусник крутил на своем поросшем рыжеватым пухом пальце с тяжелым серебряным перстнем.

- В каком же вы теперь жанре выступаете? - спросил Лев Ильич, надеясь перебить его и порвать то, что было уж просто неприличным.

- Может быть ты, Вася, объяснишь нашему новому другу? Ну хотя бы принципы и сюжет, ибо объяснить все, как вы сами понимаете, невозможно - возьметесь ли вы рассказать "Реквием" Моцарта?

Тут он глянул на Льва Ильича и тот засмеялся: пока что он добился своего нить была порвана и Лида рядом на стуле освобожденно вздохнула.

- А вы напрасно смеетесь, - Аркадий налил себе еще и тут же выпил, бросил в золотую пасть корочку хлеба. - Видите всю эту роскошь? - широкий жест на уставленный явствами стол. - Ну может ли бедный артист позволить себе такое, даже когда он ослеплен любовью, как мой высокоталантливый друг? Он готов, он способен отдать все, чтобы доставить своей подруге эту маленькую радость выпить и закусить, но у него нет, простите за грубость, возможностей, презренного металла, средств к необходимому для такой высокой любви шикарному существованию. Чтоб оформить бриллиант чистейшей воды, нужно достать другой бриллиант, и только заложив его, мы соорудим достойную оправу... Я доходчиво объяснил?

- Да, только вы не ответили на мой вопрос.

- О! Интеллигенты! - щелкнул металлом Аркадий. - Им подавай ответы, а вопросов у них миллион. Искусство не должно отвечать на вопросы - оно само ответ, в себе, в собственной гениальности оно содержит все ответы. Как я вам объясню "Реквием" Моцарта, ежели вы не хотите слушать его, а получить свой жалкий ответ, будто Моцарт бухгалтер или лектор по распространению!..

- Сдаюсь, - засмеялся Лев Ильич, - вы правы, Моцарт. Но тем более охота хоть что-то узнать про ваш "Реквием"?

Аркадий теперь снова смотрел на Лиду, а Лев Ильич, глянув на его товарища, увидел, что и тот смотрит на нее. Боже мой, подумал он, нет, не в этом чревовещателе с его белибе