Book: Воспоминания



Мелетинский Елеазар

Воспоминания

Елеазар Мелетинский

Воспоминания

Моя война.

Разведка, которую мы встретили, принадлежала к 20-му полку 12-й дивизии 17-го Кавалерийского добровольческого кубанского казачьего корпуса, впоследствии - 4-го Гвардейского, под командованием Черевиченко. Корпус был недавно сформирован и собирался показать немцам, что есть еще казацкая сила. Казаки вышли на линию фронта после приказа Сталина "Ни шагу назад!" (на основании которого на фронте были созданы заградотряды и штрафные роты, начались всякие строгости и аресты), но они совершенно не представляли себе (кроме высшего командования), что перед ними находятся в немецком плену и окружении два фронта, одиннадцать армий! Поэтому, когда мы с Юдовиным объявили, что вышли из окружения, казаки в штабе 20-го полка несколько недоумевали и насторожились. Нас взяли под стражу, и мы провели ночь в каком-то огороженном месте, на улице. Впервые на улице - после теплых хат в донских станицах. Наутро полк пошел, спешившись, в атаку на немецкие позиции, а нас оставили под охраной относительно пожилого казака. С бугра мы наблюдали за боем, который кончился форсированием Еи немецкими танками. Юдовин и я очень нервничали, опасаясь опять попасть к немцам. Но наш страж, которого мы уговаривали отвести нас в штаб дивизии, был невозмутим. "Ведь немцы могут скоро здесь оказаться!" - возмущался я. "Та нэ-хай...", отвечал казак, не моргнув глазом.

На наше счастье недалеко от места, где мы сидели, стояла противотанковая пушка. Она стала мишенью для немецкой артиллерии, и немецкие ядра стали падать то за нами, то перед нами. Увидев, что мы попали в "вилку" и что через секунды нас может накрыть следующий снаряд, казак поспешил увести нас из опасного места. Вместе с ним мы поймали каких-то коней, пасшихся без седел, и все трое верхами отправились искать штаб 12-й дивизии. Казак, таким образом, спасал и свою шкуру.

В особом отделе 12-й дивизии (потом это называлось СМЕРШ) нас обыскали, но обращались с нами довольно добродушно, как (мне так показалось) со "своими". Здесь были еще какие-то задержанные - штатские. Те очень тряслись, и на них смотрели подозрительно. Обыскивавший всех старшина даже сказал им: "Что вы трясетесь? Это не зря. Ведь вот он (жест в мою сторону) не боялся, когда его обыскивали...".

Не помню, в тот же или на следующий день нас переправили в Особый отдел Кавкорпуса, где были и другие, вышедшие из "окружения", всего вместе с нами человек двадцать. Мы все считались "временно задержанными для проверки". Но, кроме того, в Особом отделе было много настоящих заключенных, подследственных и уже осужденных - кто к расстрелу, кто к десяти годам. Среди заключенных был двенадцатилетний мальчик, окончивший в Виннице немецкую шпионскую школу и несколько раз уже пересекавший фронт в обе стороны.

Сначала мы, задержанные "окруженцы", смотрели на этих осужденных как на совершенно чужих - полувраждебно, полубрезгливо, ведь мы не шпионы и ни в каком качестве немцам не служили. Но, присмотревшись к ним, мы убедились, что шпионом был только этот маленький мальчик, а остальные или дезертиры, или только подозреваемые в намерении дезертировать, или "болтуны", восхищавшиеся немецкой техникой, или, наконец, люди, вышедшие из окружения, бежавшие из плена, а теперь подозреваемые в измене Родине. Чувства наши стали понемногу меняться, а вместе с тем начала подыматься тревога за собственные судьбы. Впрочем, тревога небольшая. Я, например, был как-то необычайно убежден в своей "чистоте и невинности", к которым ничего не пристанет, даже, в какой-то степени, чувствовал себя героем. Мало ли что, думал я, может, оно все и так, да не совсем. Ведь и я в окружении видел всяких людей - и готовых замараться контактом с немцами, и пленных, которые сами перли в плен, и многое другое. Кормили заключенных очень плохо, и они все были худы, как скелеты.

После первых же стычек с немцами Кавкорпус стал отступать, причем с большой скоростью (кавалерия все-таки), но организованно. Раньше всех уходили тылы, в том числе и Особый отдел со своими "подопечными". Заключенных построили в колонны, а нас - задержанных - поставили цепью вокруг них. Мы шли, казачий конвой ехал верхами, а сам начальник конвоя - в своеобразном "экипаже". Приходилось идти быстро, почти бежать, двигались день и ночь по 80, а то и по 100 километров в сутки. Отстающих подгоняли нагайками, прикладами, голодным заключенным не разрешалось подымать с земли дикие и незрелые груши. Стоило им наклониться, на них сыпались удары. Из рядов кричали, обращаясь к казачьему конвою, - "фашисты!", но это только раззадоривало конвоиров. Ночью в темноте как-то ухитрились сбежать двое осужденных. Один из них подлежал расстрелу. После этого конвой стал еще жестче: сбили всех в плотную кучу, не щадя и задержанных, топча лошадьми отстающих, добивая прикладами падающих без сил. Все это было совершенным кошмаром.

Через двое-трое суток движение приостановилось. Нас отделили от заключенных, и мы их больше не видели. По некоторым соображениям я даже допускаю, что все они были уничтожены. Только мальчика-шпиона посадили в грузовик, на котором разместились работники Особого отдела. Совершенно неожиданно для нас, задержанных "окруженцев", начальник Особого отдела Кавкорпуса обратился к нам с краткой речью, суть которой можно передать следующими словами: "Мы вас всех проверили (на самом деле, нам не был задано ни одного вопроса, и у большинства не было никаких документов). Идите в Краснодар, если не хотите попасть к немцам, идите туда скорей и примыкайте к частям Красной армии". После этого грузовик уехал. Мы, двадцать человек, остались одни.

В Краснодар пошли мы с Юдовиным, а почти все остальные предпочли, после общения с Особым отделом казачьего корпуса, остаться в оккупации (хотя уже один раз они, рискуя жизнью, выходили из окружения). Мы добирались до Краснодара несколько дней. Не все время пешком. В одной станице во всеобщем хаосе нам удалось раздобыть повозку и лошадей из местной пожарной команды (!), и часть пути мы ехали в этой повозке.

В штабе 349-й дивизии я с грустью и, как оказалось, навсегда расстался с Юдовиным, с которым мы дружно прошли вместе такой длинный путь (в прямом, а не метафорическом смысле). Юдовин отправился искать свой полк, а я был оставлен на месте. В разведроте мне выдали военное обмундирование, но за неимением офицерских сапог, дали солдатские обмотки. Я снова мог нацепить на воротник два кубика. Начальник разведотделения дивизии майор Макаров предложил мне остаться у него помощником, и я, естественно, согласился. Постепенно втягивался в работу, аналогичную той, что вел в 275-й дивизии.

Однако приказа о моем назначении ПНО-2 (что означало помощник начальника разведотделения штаба) еще не было, и майор Макаров собирался на всякий случай поговорить с Особым отделом, чтобы не было препятствий с их стороны. Он откладывал из-за занятости этот разговор со дня на день, считая его чистой формальностью. Наконец, он попросил, чтобы я сам для порядка зашел туда и предупредил, что я уже работаю фактически помначразведки.

Я пошел в Особый отдел, который помещался на соседней улице того же селения. После представления и первой моей фразы начальник Особого отдела прервал меня и сказал: "Идите к майору Макарову и скажите ему, что он б...". Получив через меня такой приятный привет от главного дивизионного чекиста, Макаров побледнел и срочно сам побежал в Особый отдел, а вернувшись, залепетал, что ничего не поделаешь, что он очень жалеет, но Особый отдел против моей работы в штабе дивизии, и мне придется идти в отдел кадров для получения другого назначения. Отдел кадров, исходя из моей официальной военной специальности и звания, отправил меня на должность переводчика в 1080-й полк.

В качестве "окруженца" я вызывал, особенно у политсостава, известный интерес, вероятно, не совсем стихийный. Комиссар полка и инструктор по пропаганде долго и пристрастно расспрашивали о том, как я попал в окружение и как мне удалось из него выйти, не попав в руки немцев и на тот свет. Я честно объяснял, что не было сплошной линии фронта, что в прифронтовой полосе, когда немецкие войска быстро продвигались вперед, оставив в котле два фронта - Южный и Юго-Западный, они не могли в ту же секунду захватить всех, то есть всех солдат и офицеров, включая и тех, кто, как я, был переодет в гражданское платье, и отправить в лагеря военнопленных или даже просто уничтожить на месте. Я упоминал и о тех критических моментах, которые были на моем пути, когда я был в двух шагах от гибели в станице Луганской, в Родионовке, и о тех немецких зверствах, о которых я слышал. Разговор был расширен до общей темы немецкого фашизма. И тут я, с наивным просветительским увлечением, пересказывая известную книгу Генри Эрнста "Гитлер против СССР", стал излагать им общеизвестные истины о том, что у Гитлера были соперники или потенциальные соперники из числа вождей штурмовиков, с которыми он расправился, и что дело, собственно, не в Гитлере, а в немецком финансовом капитале и милитаризме, которые выдвинули себе на потребу подходящего вождя. Но и эти совершенно банальные утверждения советской пропаганды, высказанные моими устами, показались им, по-видимому, в чем-то странными. Конечно, не все политработники на фронте были достаточно образованны и даже грамотны. Так, например, замполит отдельного взвода нашей разведки в 980-м полку (кавказец) меня спрашивал: "Что, Гитлер - это отдельный человек или весь народ?". Но эти двое, с которыми мне привелось иметь дело, были вполне обыкновенные комиссары из бывших профессиональных партработников, и они были нормально подкованы идеологически. Я совершенно не замечал их подозрительности, будучи глупейшим образом убежден, что мой выход из окружения является более чем достаточным доказательством моей политической "чистоты" и "преданности". По крайней какой-то наивности я не мог понять, что дело обстоит как раз наоборот и что после пребывания на оккупированной территории я должен обязательно вызывать подозрения. Известная нестандартность моего рассказа, то есть несовпадение его с официально-пропагандистскими описаниями в газетах, крайне усиливала эту подозрительность.

Через много-много лет после описываемых событий я познакомился в Москве с Семеном Липкиным, который тоже выходил из окружения и тоже на Юге, но у него хватило ума представить все дело в чисто газетном, то есть, в сущности, крайне неправдоподобном виде, однако легко удовлетворившем начальство именно в силу газетной клишированности рассказа. Он попал в окружение в районе Моздока с группой кавалеристов. Трудное время они переждали в одном глухом селении, "переженившись" на тамошних деревенских женщинах. Дождавшись удобного момента, они перешли линию фронта, взяли штурмом советский склад белья и обмундирования и переоделись с иголочки, пришив даже чистые воротнички. Тщательно почистили своих коней и щеголеватой колонной подошли к нашему штабу в Моздоке. Семен Липкин доложил полковнику или генералу, что группа такая-то прибыла из окружения, "вышли с боями", в полном порядке. Полковник взглянул поближе на колонну и остался доволен. "Больные были?" спросил он. "Нет, только у одного солдата обнаружился чирей на ноге, и у одного коня слегка стерта холка". - "А какая велась политработа?" - "Были прочитаны бойцам две лекции: "Как русские били прусских" и "Об уходе за конем"". Начальство осталось всем очень довольно и отнеслось к Семену Липкину и его товарищам с полным доверием и одобрением.

Мне же не долго оставалось гулять на воле. Однажды разведчики привели пленного. Такие случаи и в этом полку бывали не часто. При этом было сообщено, что пленный ранил одного из красноармейцев. Это грозило ему большой неприятностью. Существовала официальная установка "обращаться с пленными так, как они того заслуживают", - имелось в виду их поведение в момент взятия в плен. Из допроса немца, помимо информации об огневых точках противника, составе частей и тому подобного, я выяснил, что он ни в кого не стрелял, красноармеец был случайно ранен своим товарищем. Я понял, что немец говорит правду, и высказал свое мнение окружающим. Это вызвало известное недовольство.

Тем временем пленным очень заинтересовались в дивизии и затребовали его и меня, с тем чтобы устроить допрос в присутствии дивизионного начальства. Сопровождать пленного в штаб дивизии хотели выделить чуть ли не целый взвод. И тут я, вспомнив колонны наших пленных, сопровождаемые одним-двумя немецкими конвоирами, имел глупость сказать: "Зачем так много? Дайте мне одного красноармейца, и я его сам довезу". Это непоправимое легкомыслие мне стоило очень дорого...

Договорились о нескольких автоматчиках. Ехали мы на подводе, сидели все вместе на соломе и молчали. За всю дорогу я немцу не сказал ни слова. Это необходимо подчеркнуть, так как потом возник слух, будто я всю дорогу с ним разговаривал, и мы что-то замышляли.

В штабе дивизии в присутствии командира и начальника разведки (того же майора Макарова) я подробно еще раз допросил немца, за что меня очень благодарили, желая одновременно сгладить неприятный эпизод с изгнанием меня из штаба. Все присутствующие были особенно довольны, когда выстрелила недалеко стоявшая "катюша", и немец от неожиданности ужасно струхнул, задрожал и заметался.

Вскоре после моего возвращения в полк, а именно 7 сентября 1942 года, я был арестован и препровожден в Особый отдел 349-й дивизии. При аресте оперуполномоченный в порядке самодеятельности отобрал у меня шинель, и я всю дорогу в Особый отдел, кроме удивления, непонимания и ужаса, страдал еще и от холода.

Особый отдел дивизии располагался в просторной избе, а подследственные жили в сарае, во дворе. Нас там оказалось человек двадцать. Режим был, на первый взгляд, не очень суров. Кормили неважно, но все-таки сносно. Каждый день сержант водил нас на большую прогулку и разрешал во время этой прогулки рвать и есть яблоки. Он был добродушный малый и имел поговорку: "Тот не человек, кто здесь не побывает". Зато другой персонаж, молчаливый старшина, водивший на допросы, имел таинственно-страшноватый вид. Было здесь несколько строго определенных категорий обвиняемых и, соответственно, видов обвинения: дезертирство, измена Родине, антисоветская агитация. Были солдаты, сидевшие обычно парами по одному делу за разговоры между собой. Разговоры о том, что, де, их деревни недалеко, и можно было бы туда ускользнуть.

Таких, которые действительно удрали из части, я не видел, хотя думаю, что в принципе подобные случаи могли быть. А вот только ведших об этом разговоры обвиняли или в дезертирстве, если деревня их была еще на советской стороне, или в измене Родине, если деревню уже успели занять немцы. "Дезертиров" обычно приговаривали к десяти годам "с отправкой на фронт" и направляли их в штрафные роты. "Изменников Родины" большей частью приговаривали к расстрелу. Расстрел изредка заменялся десятью годами лагерей по помилованию судебными органами армии.

Обе эти категории "преступников" обычно бывали представлены или детьми (мобилизованными досрочно в прифронтовой полосе), или стариками. Я помню две пары таких мальчиков и двух "стариков", взятых по какому-то не вполне вразумительному доносу. Старики упирались, но после долгого сидения в "карцере" раскололись. Выяснилось, что однажды один из них сказал другому: "Знаешь, наше село недалеко отсюда, и если бы мы с тобой захотели, то могли бы туда уйти". На что второй (это был очень симпатичный украинец, фельдшер Дмитренко) возразил: "Что ты, Господь с тобой, нас бы поймали и расстреляли". После этого разговора прошло порядочно времени, и ни один из них никуда не ушел. Однако когда они признались в этом разговоре, то фельдшер Дмитренко получил за "недонос" (статья 58-12) десять лет, а его приятель за "измену" был приговорен к расстрелу.

Были солдаты и офицеры, бежавшие с поля боя. Собственно, во время отступления происходило непрерывное бегство с поля боя. Но бегство бегству рознь. Если вместе со старшим командиром в большой группе солдат - могло считаться "законным отходом", в то время как бегство в другую сторону, в составе меньшей группы солдат и офицеров считалось настоящим бегством. Такое "бегство" для солдат обычно квалифицировалось как дезертирство и каралось отправкой в штрафную роту, а для офицеров - как измена Родине и вело к расстрелу. Я уже упоминал о лейтенанте, который из-за контузии отправлен был командиром с поля боя в медсанбат, а в результате приговорен к расстрелу.

В нашем сарайчике я познакомился еще с двумя такими несчастными. Один лейтенант, командир взвода, а другой - старшина, помощник командира роты, уже разжалованный за какое-то дебоширство морской офицер. Их обвиняли в том, что они с частью роты отступили не туда, куда командир. Их обоих приговорили к расстрелу за "измену Родине". Предварительно следователь уговорил их подписать признание в "измене Родине" как чисто формальный акт, уверив, что на самом деле все обойдется отправкой на фронт. У командира взвода задолго до приговора на лице видна была печать смерти.



Среди "агитаторов" (им полагалось десять лет лагерей) было несколько человек, восхвалявших немецкую военную технику (до окружения я слушал десятки таких разговоров, вполне открытых и никем не наказуемых), и юноша-армянин, куривший немецкие листовки. Он не умел читать по-русски, поэтому и сам не читал эти листовки, и никому никогда их не показывал, а просто свертывал из них самокрутки и продолжал свертывать во время следствия... Бумага была подходящая.

Был и другой молодой армянин - художник, обвиненный в "самостреле". Как выяснилось из дружеской беседы, никакого самострела не было, а, к несчастью, его по неловкости и с близкого расстояния ранил товарищ. Чтобы не подвести друга, он признал вину и был приговорен к расстрелу.

Помню, сидел еще с нами командир штрафной роты, якобы скрывший, что рота штрафная. Ему грозило быть отправленным снова в штрафную роту, но теперь уже рядовым.

Был еще один оригинальный случай: разведчики взяли в плен двадцать человек немцев и румын и послали конвоировать пленных одного человека того, который теперь сидел с нами. Пленных захватили в тылу у неприятеля, и их надо было провести мимо немецких позиций, что было весьма затруднительно. Тогда "мудрец" спросил, кто согласен идти в плен и кто хочет вернуться. Половина хотела вернуться, а другая готова была "кончать войну" (в частности, румыны). Он привел последних, а других отпустил восвояси, вместо того чтобы (как считало следствие) расстрелять их из автомата на месте. Теперь ему самому грозил расстрел.

А мне предъявили и "антисоветскую агитацию в военное время", и "измену Родине военнослужащим", то есть статьи 5810, ч. 2 и 58-1-б, ибо утверждение, что не было сплошной линии фронта и что можно было остаться живым и выйти из окружения, считалось, во-первых, дезинформацией, а во-вторых, хвалой немцам (как это они не всех подряд и сразу убивали?!). "Ведь это все правда, говорил я старшему следователю Особого отдела 349-й армии Громаденко, - что же я должен был говорить?" - "Вы должны были говорить, что всех подряд вешают, режут, убивают, и больше ничего". - "Но я же рассказывал о немецких зверствах!" - "Мало. Получалось, что зверства зверствами, а из окружения выйти можно". - "Но я действительно вышел!" - "Это неважно. Важно, что вы говорили".

Я был настолько всем этим подавлен, что признал, что моя информация объективно могла иметь дурное влияние (?!), и это было записано следователем в протокол. Мои же пересказы книги Генри Эрнста интерпретировались как восхваление Гитлера (дескать, вот какой! Победил всех своих соперников!), сколько я ни бился, доказывая нелепость подобной интерпретации. Однако и в показаниях свидетелей, письменных и устных (были очные ставки), моя информация трактовалась не как агитация, а как что-то странное и неправдоподобное, что делает подозрительным и саму мою личность, мое поведение и в окружении, и после. Особенно "подозрительным" считалось, что я защищал пленного, о чем-то, якобы, с ним говорил всю дорогу и, по-видимому, хотел дать ему возможность бежать...

Но главным было, конечно, обвинение в шпионаже. "Как вы, еврей, могли спастись от немцев?! - И через паузу. - Какое задание дал вам немецкий офицер в станице Луганской?.." Тут я вскакивал в крайнем возмущении, и допрос на время прекращался.

Меня подолгу держали на допросах, крик следователя иногда был слышен в сарайчике, где нас держали, и все считали, что дело мое швах. "Ну, тебя-то расстреляют!.." - сказал мне как-то один из соседей. Однако следствие по моему делу не закончилось, а из моих товарищей по несчастью уже многие были приговорены к расстрелу. При этом на заседании Военного трибунала их уверяли, что никакого расстрела не будет, что нужно только написать просьбу о помиловании. Я писал им всем эти "помилования", но рука моя не была легкой.

Однажды ночью, когда все спали, открылась дверь и на пороге появился страшный старшина, водивший на допросы. Он вызвал по фамилии одного из мальчиков, которые вели разговоры о возможности возвращения домой, к родителям. "К прокурору..." Сонный мальчик доверчиво последовал за старшиной. Через минуту раздался выстрел. Затем по вызову старшины вышел еще не вполне осознавший, что происходит, второй юноша. Мы услышали еще один выстрел. Когда дошла очередь до командира взвода, то он шел уже с ясным сознанием того, что его сейчас ожидает. Он не сопротивлялся, и его тоже прикончили одним выстрелом. Четвертым был Шацкий, разжалованный морской офицер из Батуми, помкомроты. Он не хотел идти, сопротивлялся, кричал "мама". Его силой вытащили из сарая и прикончили только шестым выстрелом. Через несколько минут дверь снова открылась, и старшина назвал мою фамилию.

Я вышел. "Что, шпионская морда, будешь рассказывать?!" "Мне нечего рассказывать". - "Тогда все, иди вперед". При этом старшина вынул из кобуры пистолет и поднял его. Через несколько шагов я оказался перед ямой, которую счел своей будущей могилой. Я ждал выстрела в затылок с полной резиньяцией, у меня даже не было нервной дрожи. При этом у меня и мысли не было о том, что это может быть инсценировано с целью напугать. Правда, меня еще не вызывали в трибунал, как других. Но, впрочем, трибунал вполне мог оформить приговор задним числом. Обстановка была вполне патриархальная.

Выстрела все не было. Через несколько минут я услышал голос старшины: "Лезь в яму!" (может, он там меня прикончит?). Яма была довольно глубокая, и на дне было по колено воды. Как я потом узнал, это был карцер. Я залез в яму, а старшина поставил часового и удалился. Я провел там несколько часов. Было все еще темно, когда снова появился старшина и отвел меня к следователю. Последний раз следователь требует от меня признания в моих преступлениях. Я молчу. Допрос быстро кончается, и следователь распоряжается увести меня. "В яму?" спрашивает старшина. "Нет, в барак. Он все равно не признается", - говорит ему следователь.

Через день или два меня отправили под конвоем в Особый отдел 56-й армии с сопроводительным документом, в котором было написано, что Мелетинский упорно отрицает свою вину в шпионаже и что так как Особый отдел дивизии не располагает сведениями о движении войск и т. п. и не может проверить все показания Мелетинского, то подозреваемый направляется в Особый отдел 56-й армии, чтобы там была вскрыта глубина преступлений его перед Родиной. Передаю почти дословно.

Штаб 56-й армии в этот момент находился в Тенгинке на берегу Черного моря между Геленджиком и Туапсе, но из владений Особого отдела моря, к сожалению, не было видно. Подследственные содержались в большом сарае для сушки табака и были отделены от осужденных, помещенных в специально вырытую полуземлянку. Допросы велись в другой полуземлянке. Сидели здесь все те же категории, но приговоры отличались меньшей стандартностью. Здесь можно было получить только десять лет за измену Родине, но можно было схватить расстрел за восхваление немецкой техники. В бараке было грязно, все были во вшах. Лично у меня скоро вши поселились даже в бороде. От ссадин, грязи и расчесов ноги мои были покрыты сверху донизу нарывами. Солдаты-конвоиры вели себя очень грубо. Однажды ночью мне срочно нужно было выйти по естественной надобности, но конвоиру лень было вызывать напарника и вести меня куда надо. С такими просьбами к нему часто обращались, и ему надоело. Конвоир мне отказывал, я настаивал. Тогда он вывел меня и, отведя на несколько шагов, сказал: "Вот сейчас прикончу тебя тут и скажу, что застрелил при попытке к бегству..." - "Не посмеешь!" - выйдя из себя, закричал я. Солдат что-то злобно буркнул, но инцидент на этом закончился.

Следователь вызвал меня всего один раз. "Признаете себя виновным?" "Нет. Пожалуйста, проверьте все пути следования войск, вызовите моих товарищей по 275-й дивизии, многие из которых служат в 56-й армии. Некоторые могут дать мне характеристику, например Чевгус. Другие были со мною в окружении, в том числе капитан Сергеев, который служит где-то в вашей армии. Лейтенант Юдовин прошел со мной от Дона до Кущевки и от Кущевки до Краснодара..." - "Ничего проверять мы не будем. У меня достаточно материала, чтобы вас расстрелять. Обвинять в шпионаже не будем, но за агитацию будем судить. Вы же сами признали, что объективно ваша информация в полку была вредной. Признаете это сейчас? Но предупреждаю, что возиться с вами не будем". - "Хорошо, - сказал я, - подтверждаю".

Я сказал это вполне сознательно, поняв, что со следователем я ничего не добьюсь, и решил обратиться к трибуналу непосредственно. Я написал большое заявление с изложением своей истории и характера ведения дела в Особом отделе 349-й дивизии, вплоть до инсценировки расстрела. Через несколько дней меня повели на заседание военного трибунала. Здесь я снова отказался признать себя виновным и старался объяснить, как были передернуты и истолкованы мои совершенно невинные ответы на вопросы комиссара полка и инструктора по пропаганде. Я просил в качестве свидетелей защиты вызвать Чевгуса и Юдовина из 349-й дивизии. Члены трибунала не давили на меня, смотрели почти с сочувствием, и трибунал (что было редчайшим случаем) принял решение перенести заседание для вызова свидетелей, о которых я просил.

Однако... увы! Оказалось, что 349-я дивизия, которую я совсем недавно вынужден был покинуть, успела за это время уйти на переформирование, и вызов свидетелей из числа ее офицеров стал практически невозможным. Военный трибунал снова собрался по моему делу и решил судить без вызова свидетелей. Говорить было больше не о чем. Суд не удалялся на совещание, а вместо этого меня отвели в сторонку и посадили на табуретку возле полудикой груши. Я был так голоден, что жадно собирал и ел груши и совсем отвлекся от своей судьбы, которая решалась в двух шагах от меня.

Это была граница жизни и смерти.

В который раз за время войны я стоял на этой границе. А в тюремной обстановке в особенности я ощущал ее со страшной силой. Вспоминаю один обед, когда на двух заключенных полагался котелок жидкого супа. В разгар еды открылась дверь, и вызвали моего соседа по котелку: "Фамилия... Имя... Отчество... Статья... К чему приговорен?" - "К расстрелу". - "Выходи". Он положил ложку и направился к двери. Я доел суп до конца.

В отличие от описанного выше, здесь, в Тенгинке, были другие порядки. Людей расстреливали не тут же за дверью, а увозили куда-то за поселок, на грузовиках.

В другой раз эта граница между смертью и жизнью (лагерной) обозначилась несколько иначе. Один ражий мужик был приговорен к расстрелу все за те же разговоры о возможности дезертировать. Он усиленно распродавал все свое нехитрое имущество, вернее, обменивал его на еду, причем настойчиво, даже грозно, всучивал всем свои жалкие пожитки. Я до сих пор не могу себе простить, что согласился купить у него ложку за пайку хлеба. Он был сосредоточен на еде как на последнем удовольствии. И вдруг ему, совершенно неожиданно, в порядке "помилования" (здесь, в штабе армии, дожидались ответа на соответствующие заявления) пришла замена расстрела на десять лет ИТЛ. Этот мужик, представлявший какой-то народный вариант достоевщины, пришел в страшное возбуждение. "Спасибо! - кричал он. - Есть Бог, есть справедливость!" - "А ты разве в чем-нибудь виновен?" - "Неважно, все равно есть справедливость!" Немного успокоившись, он начал требовать обратно свои вещи, обмененные в ожидании расстрела.

Военный трибунал осудил меня 16 октября, то есть ровно через год после того, как я покинул Москву.

Приговор гласил: 10 лет исправительно-трудовых лагерей с последующим поражением в правах сроком на пять лет и конфискацией имущества - за антисоветскую агитацию с целью разложения Красной армии. В приговоре было указано, что я восхвалял фашистский строй и Гитлера.

Красноармеец, уводивший меня в полуземлянку, где помещались осужденные, уверял меня по дороге, что меня погубили немецкие книги, найденные в моей полевой сумке. Это был трофейный русско-немецкий разговорник и книга лютеранских псалмов, оставшаяся от одного из пленных.

22 октября 1942 года, в день, когда мне исполнилось двадцать четыре года, я вышел с другими, осужденными на десять лет, на этап.

Моя служба в армии окончилась навсегда.

Моя тюрьма.

Нас везли в Тбилиси. До Сухуми мы двигались по берегу моря.

С нами был грузовик, но все в него не умещались, и он подбрасывал по нескольку километров одних, пока другие шли пешком. Таким образом, мы то шли, то ехали. Конвоиры всячески намекали (чтобы никто не пытался бежать), что сидеть мы долго не будем, а скоро вернемся на фронт, что, якобы, ждут новых распоряжений. Хотелось в это верить. Я твердо решил при первой же остановке подать заявление, чтобы послали меня в штрафную роту. В этом меня поддерживал один бывший шофер. "Будем держаться вместе. Буду с тобой дружить, хоть ты и часоточный, - он имел в виду мои нарывы на ногах. Добьемся, чтоб нас отправили на фронт".

Других заключенных эта перспектива не привлекала. В Тбилиси мы сразу же подали соответствующие заявления, но ответа на них так и не получили.

Погода в конце того октября стояла прекрасная. Черноморское побережье сияло своей вечной красотой. За время войны растительность разрослась очень пышно, а людей было мало, только местные жители и те, кто лечился в военных госпиталях, под них были временно заняты все знаменитые кавказские санатории.

Добредя до Сочи, мы провели ночь и часть дня в тюрьме ГПУ. Это было ужасное место по строгости режима и скудости питания. Мы увидели там заключенных, исхудавших и потерявших всякую надежду вернуться к нормальной жизни. Мы тоже сильно заскучали, но, выйдя на следующий день на воздух, опять внутренне приободрились.

От Сухуми до Тбилиси доехали на поезде, без особых приключений. Когда же в тбилисской пересыльной тюрьме мы узнали, что здесь дают по 550 граммов хлеба в день плюс какой-то приварок (в Особом отделе НКВД армии давали по 400, а в Сочи - по 300), то все просто повеселели. Не думали, что на этих 550 граммах у большинства скоро начнется острая дистрофия и цынга, что многие станут пухнуть и умрут от дизентерии, а некоторые от тифа.

В тбилисской пересыльной тюрьме были не только бывшие военнослужащие (их здесь называли вояки), но и местные уголовники (с двумя из них я в первый момент вступил в невольный конфликт и был поддержан другими вояками), и местные политические, некоторые задержались здесь, поближе к родным, с 1937-38 годов, охраняемые блатом. В это время заключенных в лагеря через Каспий почти не вывозили, а кампания арестов на Кавказском фронте не спадала. Скученность в тюрьме была ужасная. В большие камеры набивали человек 150-200. Каждому отмеряли и отмечали мелом прямоугольник в считанные сантиметры длины и ширины, и на этих сантиметрах мы должны были существовать. Днем сидели на полу, кое-как поджав ноги, а ночью, также на полу, спали все, повернувшись в одну сторону и согнув ноги - колени одних впритык под колени других. Перевертывались целым огромным рядом с толкотней и руганью. В лучшем положении были местные грузины-старожилы. Им разрешалось лежать на своих матрацах.

Паек, который поначалу обнадежил нас своим обилием, оказался на деле совершенно недостаточным, особенно учитывая скученность и отсутствие воздуха. Приварок был просто водой, в которой плавали скудные и несъедобные листья, не знаю какого, растения. Хлеб был очень хорошим, из тюремной пекарни, и всю пайку голодные люди обычно заглатывали утром целиком, что тоже было очень вредно. Но оставлять не хватало силы воли, тем более что на оставленные куски смотрели десятки голодных глаз. Я ел медленно, чтобы хоть не давиться хлебом и немного посмаковать вкус, но мой сосед, польский еврей Монек, быстро проглотив свою пайку, умолял меня одолжить маленький кусочек от моей. Я ему, конечно, давал этот кусочек безвозмездно. Крайне редко бывала селедка, но если бывала, то очень хорошего засола. Мы съедали свои куски вместе с костями, которые просто таяли во рту, и я не понимал, как и почему раньше я не мог есть рыбные кости, почему они кололи десны и нёбо.

Вояки, у которых в Грузии, естественно, не было ни родных, ни знакомых, были строго ограничены казенным рационом и направляли все свое внимание на то, чтобы получить пайку в виде горбушки, если бывала на то его очередь, и не меньший, чем у других, черпак пустой баланды. На этом рационе силы молодых и недавно совершенно здоровых людей быстро убывали, а вместе с ними слабела и воля, уверенность в себе, я бы сказал - даже социальное самосознание.

Местные, особенно грузины, были в гораздо лучшем положении. Некоторые из своих очень зажиточных семей ежедневно получали роскошные (как нам, голодным, казалось) передачи. Другим, что победнее, или тем, кто был не из Тбилиси, а из других мест Грузии, приносили передачи или посылки поменьше и пореже, но все-таки приносили. Кроме того, местные иногда угощали друг друга, но никогда не угощали русских вояк. Например, староста камеры пожилой аджарец (грузин-мусульманин), сидевший якобы за участие в заговоре на предмет передачи Аджарии во власть Турции, - не получал никаких передач, но был хорошо накормлен богатыми грузинами. Но даже его помощник, называвшийся бригадиром, русский моряк, раздававший пищу и всячески "шестиривший" при старосте и богатых грузинах, редко получал угощение; он, правда, был в цветущем состоянии, так как ел "от пуза" баланду, а иногда получал пару картошек на кухне.



Примечательно, что хотя вояк было много и они фактически никак от грузин не зависели, даже не получали подачек, они все же склонились перед грузинами, как низшее сословие - просто из невольного уважения к их "богатству", к их экономическим преимуществам, к их укорененности здесь, в Тбилиси. Однажды, всего только один раз, возник настоящий конфликт между грузинами и вояками, в основном русскими, не помню уже из-за чего. Может быть, из-за "жизненного пространства" или при раздаче пищи. За вояк представительствовал некий капитан-танкист, который и раньше уже выступал в роли неофициального подстаросты от русских, в роли лидера вояк. Конфликт закончился тем, что пожилой староста-аджарец приблизился к молодому, атлетически сложенному капитану и дал ему одну за другой две пощечины. Капитан, побледнев, отступил, и никто не встал на его защиту.

Русские заискивали перед грузинами, хотя в этом не было ни малейшей выгоды. Среди старых политзаключенных, сидевших здесь с 1937 года, был некий Игнатьев - бывший уполномоченный по углю в Закавказье. Он называл себя "наркомугля" Закавказья. Он был, конечно, русским, в прошлом действительно видным партийно-хозяйственным деятелем, призванным из Москвы руководить местными делами (по углю) во всесоюзных интересах. Теперь Игнатьев совершенно огрузинился, говорил почти исключительно по-грузински, мазался какими-то грузинскими мазями, хвалил грузинскую кухню (он сам тоже получал хорошие передачи), участвовал в пении грузинских песен. Песни эти иногда затягивались на грузинской стороне. Русские никогда и ничего не пели. Кроме грузин, в камере были и армяне, и осетины, и местные евреи, но все они были в грузинской орбите и на глаз русского вояки совершенно с ними сливались.

Была в камере еще одна особая категория - немцы, репрессированные за то, что они немцы. Это были, как правило, молодые люди, бедные, не получавшие никаких передач. Но грузины относились к ним исключительно хорошо. Каждый "богатый" грузин имел при себе молодого немца, которому покровительствовал и которого слегка подкармливал.

Следует сказать, что буквально все жители нашей камеры из числа местных ждали прихода немецкой армии, которая, по слухам, подходила к Орджоникидзе, откуда до Тбилиси по Военно-грузинской дороге всего двести километров. Ждали, грустно и смешно сказать, и затесавшиеся сюда несколько грузинских евреев, считавших, что русских евреев немцы преследуют (и, может быть, даже и справедливо преследуют), а к ним это не относится. Ждал немцев и один москвич, русский, высланный в Ташкент за антисемитизм, но застрявший на тбилисской пересылке. Он целыми днями разглагольствовал, какие евреи сволочи, все, за исключением милейшей, добрейшей и прелестной жены его брата.

Среди вояк советский патриотизм тоже быстро выветривался, но не до степени прямого ожидания противника, с которым только что воевали. Впрочем, у некоторых мелькала мысль (и они шепотом делились ею друг с другом), что приход немцев может спасти их от десяти лет тюрьмы. В этот период - и по той же причине - и тюремное начальство слегка заискивало перед заключенными из числа "знатных" грузин.

Однако время шло, немцев отбили от Орджоникидзе, и ажиотаж ожидания и связанных с приходом немцев перемен понемногу улегся. Но не соответствующие настроения. Теперь стали периодически возникать и затухать слухи о какой-то амнистии, о "пересуде" или комиссии, которые освободят многих заключенных или заменят им приговор к лагерям отправкой на фронт.

Вояки очень волновались и, как свойственно русским людям, легко переходили от отчаяния к надежде и от надежды к отчаянию. Можно было услышать от одного и того же человека: "Ну, ребята, все, все. На волю, скоро все пойдем на волю. Оставим начальнику наши десять лет лагерей...", а через короткое время - "Ясно, что ничего не будет. Сидеть нам и сидеть от звонка до звонка, десять лет бабу не увидеть". Я часто попадал впросак и вызывал неудовольствие, пытаясь внести рационалистическую струю, рассуждая о возможностях и вероятностях (я все еще оставался наивным Кандидом). А нужно было просто поддакнуть, поддержать общее настроение, разделить массовые эмоции.

Главной темой разговоров была все же еда.

Один старик рассказывал соседу целыми ночами, как приготовляется то или иное блюдо. На них шикали, крыли их матом, требуя, чтобы они дали поспать. Но старик тихо упорствовал: "Не мешайте. Дайте рассказать человеку", - и продолжал свою "сирену". Люди вспоминали о том, что и как они ели в прошлом, но каждый на своем социальном уровне. Так, инженер-армянин, бывший раньше начальником типографии газеты "Заря Востока", учившийся в Петербурге и бывавший за границей, вспоминал об изысканных французских блюдах, о пирожных из петербургского "Норда", а бедный молодой солдат, родом из деревни под Сталинградом, вздыхал: "Бывало, мамка отрежет кусок конины, да как навернешь ее с черным хлебом!..".

Я все больше и больше томился. Обстановка казалась мне невыносимой. Настоящих друзей у меня здесь не было, хотя хорошие отношения были с очень многими. Назову некоторых. О Монеке я уже упоминал. Он бежал из Польши от немцев и вскоре оказался у нас в тюрьме за какие-то разговоры, мечтал попасть в польскую армию Андерса. Пытался мне покровительствовать и "наркомугля" Игнатьев, ввести в среду грузин, но он мне был противен. Впрочем, с некоторыми грузинами я и сам общался, особенно с одним очень милым молодым человеком по фамилии Абашидзе из Батума. Он сидел с 1937 года и, благодаря связям родни (известная семья аристократического происхождения), сумел избежать этапирования в лагерь и остаться на весь срок в пересыльной тюрьме, получая часто богатые передачи. Абашидзе не жалел о случившемся с ним, ценил приобретенный жизненный опыт. Срок его уже кончался, и смущала его только необходимость сразу жениться на девушке, которая ждала его шесть лет. Помню и одного крупного военного из грузин, арестованного после Тухачевского, и многих других, например, летчика, который несколько месяцев назад пытался с двумя товарищами дезертировать в Турцию. Турция их выдала. Одного из них - командира (русского) расстреляли, а двум другим - ему и одному еврею - заменили расстрел десятью годами. Мне был очень симпатичен один грек - бывший аспирант Московского энергетического института. Он хотел во что бы то ни стало уйти от шума войны (он был "белобилетником") и уехал на Кавказ. Здесь судьба сыграла с ним злую шутку. Он жил, по-видимому, у родственников, в глухом абхазском селении Псху. Но и туда пришли немцы и его, единственного интеллигента, попросили перевести толпе объявленные немцами правила комендантского часа и что-то еще в этом роде. Когда наши вернулись, он получил десять лет за "измену Родине". С русским инженером-химиком, бывшим военным майором, меня одно время сблизила брезгливость к господствующим в камере пронемецким настроениям. Я невольно всякий раз отмечаю национальную принадлежность. Это очень часто происходит при случайном и насильственном объединении относительно простых людей.

Особое значение для меня имели отношения с очень странным юношей из Батума, который был то ли немцем, то ли евреем, то ли полунемцем-полуевреем. У него, якобы, были связи с аджарскими контрабандистами, и я решил, если будет этап в лагерь, бежать вместе с ним в Турцию, с тем чтобы, может быть, потом вернуться домой через Персию и Среднюю Азию. На всякий случай я менял остатки военной одежды на штатские лохмотья, тем более, что посреди нашей камеры никогда не прекращался "восточный базар" всякого тряпья, иголок, пуговиц и тому подобных мелочей. Я не был авантюристом по натуре, но мне претила слепая покорность судьбе; мысль о сидении в лагере целых десять лет не умещалась в мозгу. Этапа, однако, все не было.

А тут как раз под новый 1943 год некий человек из обслуги тюрьмы (у него был маленький "бытовой" срок, и он, фактически, отбывал его служащим тюрьмы) поздравил нас с Новым годом и сказал, что скоро все будут на воле. Слух о каких-то комиссиях снова оживился и направил всеобщие надежды, и мои в том числе, в новое русло. Вскоре после этого я каким-то образом простудился, видимо, на прогулке. Нас иногда выводили на двадцать минут в тюремный двор. У меня поднялась температура, оказалось воспаление легких и плеврит. Сутки меня продержали в тюремной больнице, а потом переправили в республиканскую тюремную больницу в Овчалах (ст. Загэс), недалеко от Тбилиси. Начался новый и последний этап моего первого заключения.

Я весьма своевременно заболел и покинул нашу камеру, ибо в тюрьме очень скоро началась эпидемия тифа, скосившая многих моих сосидельцев, особенно истощенных вояк.

В Овчалах было лучше, чем в пересыльной тюрьме в Тбилиси. Первое время разница мне даже показалась разительной. Здесь не было такой скученности. Были палаты с кроватями и палаты с матрацами на полу. Я попал именно в такую. Здесь давали немного меньше хлеба, но зато два раза в день приносили по ложке манной каши и чашку чая с кусочком сахара или каплей яблочного повидла. Но все равно этого совершенно не хватало, и все больные к тому времени, как они вылечивались от своей болезни, становились дистрофиками. А большинство и прибывало сюда именно с диагнозом "дистрофия". После тифозного карантина в пересыльной больнице число больных с подобным диагнозом заметно увеличилось.

В Овчалах были и "политические", и "бытовики", и мужчины, и женщины. Все были настолько худы, что женщины буквально потеряли свои "вторичные" половые признаки и напоминали мальчиков-подростков. Когда в солнечные дни "ходячие" больные выползали на тюремный двор, это было страшное зрелище живых скелетов, слегка прикрытых больничным тряпьем. Особенно эффектный, я бы сказал - "барочный", контраст возникал, когда одновременно с этими несчастными на двор выходила погулять и выгулять своего поросеночка (на веревочке) пухленькая любовница главного врача больницы - капитана медицинской службы Мгалобришвили. Она была тоже из заключенных, но входила в постоянный штат больницы. Хорошенькая и розовенькая, она очень походила на поросеночка, которого растила и откармливала по поручению своего капитана.

Сосредоточенность на проблемах еды и утоления голода у заведомо истощенных людей была еще больше, чем в тбилисской тюрьме. Даже лекарства воспринимались как некая пища. Во время их раздачи все кричали: "А мне, а мне...", - и добрая медсестра всем что-нибудь давала, так, чтобы люди чувствовали, что как бы немножко поели и чуть-чуть утолили голод. Истощение переходило в дистрофию, дистрофия сопровождалась цынгой, а кончалось все дизентерией. Начался дизентерийный мор. Каждый день в больнице именно от дизентерии умирало несколько человек. Не раз, проснувшись на своем матраце, я видел, что на соседнем лежит труп. А только вчера вечером сосед еще говорил, иногда смеялся и даже высказывал надежды, строил какие-то планы.

Никогда не забуду одного милого юношу - сына уничтоженного в 1937 году крупного партдеятеля, кажется, даже секретаря Осетинского обкома. Умирая от дистрофии, он мечтал о стакане мацони, и я ему раздобыл мацони через добрую медсестру (откуда у меня были деньги, я расскажу несколько позже). Недолго он жил после этого...

У меня у самого развивалась дистрофия, и начиналась цынга. Тело покрылось черными точками, кровоточили десны. Но дизентерийного поноса еще не было, и я себя чувствовал пока крепче многих. В это время стало известно от врачей, что смутные слухи о возможности освобождения на тех или других условиях становятся реальностью. "Бытовиков" давно уже актировали по болезни или отправили на фронт (правда, они на фронт не хотели и предпочитали тюрьму). Теперь актировать по болезни разрешили и политических, если их "преступление" сводилось к "болтовне" (статья 58-10). Актировке должен был предшествовать "пересуд", то есть просмотр дел с точки зрения серьезности и социальной опасности таких "преступников". Актировка проводилась ограниченно, в некоторых местах и по особой секретной директиве. В центральной больнице в Овчалах комиссовка должна была производиться в первую очередь. Фактически дистрофия была у всех, но надо было выбирать самых близких к смертному концу. Я был не из самых тяжелых дистрофиков, но безусловно имел право претендовать на актировку.

Мне помогли двое грузинских врачей, очень меня жалевших. Это был старый доктор, окончивший медицинский факультет в Париже (мы с ним изредка разговаривали по-французски), и его коллега, симпатичная молодая женщина. Воспользовавшись тем, что у меня был (и, видимо, уж прошел) плеврит, они стали поговаривать о том, что у меня туберкулез легких - болезнь, также подлежащая актированию. Не думаю, чтобы они всерьез верили в мой туберкулез, но точно не знаю. Рентгена в больнице не было, и диагнозы такого рода ставились на глазок. Их усилиями я был включен в список на первую же комиссию.

Но, увы... В нашей палате кто-то совершил кражу. Подозрение пало на профессионального воришку. Главный врач больницы сам чинил скорый суд: поддал предполагаемому виновнику несколько раз ногой под зад и отправил в лагерь, а затем снял с комиссовки всю палату, в том числе и меня.

Недели через две после этого случая один из врачей больницы (кроме начальника и двух моих доброжелателей, был еще третий врач, очень походивший лицом на Бодлера) при проверке на выписку предложил отправить меня обратно в тюрьму, но услышал от своего коллеги: "Что Вы? Ведь у него туберкулез легких!" После этого стараниями моего благодетеля с парижским образованием я был переведен в его палату. Над моей кроватью - это была палата с кроватями! - была подвешена табличка с латинским диагнозом tuberculosis pneumonae. Через некоторое время я снова был выдвинут на комиссовку, однако без ссылки на туберкулез, так как было ясно, что теперь я и так достаточно плох. Диагноз гласил: "острая дистрофия, цынга, гангрена десен".

Комиссию из прокуратуры и верховного медицинского органа грузинской МВД ждали примерно через две недели. И хотя я уже был поставлен на комиссию, внутренний голос мне подсказывал, что для гарантии нужно еще как-то постараться... И я принял решение потихоньку довести себя до еще худшего состояния, так, чтобы только не умереть. Попытки довести себя бывали и у других. Я это видел. Но люди обычно не имели сил отказать себе в скудной больничной пище. Они только начинали много пить воды и от этого пухнуть. Но это был плохой способ, так как почти все опухшие не могли потом вернуться в нормальное состояние и умирали, не дождавшись актировки или на следующий день после нее. Зная это, я решил и не пить, и не есть. Я ограничил себя двумя ложками манной каши в день, а все остальное продавал желающим. Так у меня скопились даже какие-то гроши (на эти деньги я потом в букинистическом магазине в Тбилиси купил книгу Беттани и Дугласа "Великие религии Востока" и читал ее с наслаждением; по духовной пище я ведь тоже истосковался). За четырнадцать дней такого поста я дошел до крайней точки. Но не опух и не заболел дизентерией.

Наконец, состоялась комиссовка. Еще до осмотра больных члены комиссии просматривали дела, и что-то в моем деле кому-то не понравилось. Мои доброжелатели слышали, что там затруднение с каким-то переходом какой-то границы. Видимо, прокурора насторожило мое трехнедельное пребывание на оккупированной территории. Но все, однако, как-то обошлось. Врачи вошли в большой зал, где на полу на матрацах было выставлено два десятка полутрупов. Врачи в военной форме (я тогда впервые увидел погоны) с брезгливыми минами проходили мимо нас со словами: "Свободен, свободен, свободен...".

После ухода комиссии у нас отобрали больничные халаты. Мне по-видимому, из мертвецкой - подобрали одежду (моя старая совсем истлела): черную косоворотку, коротковатые рваные брюки, старые ботинки на номер меньше, полуистлевший бушлат и широкополую шляпу цвета хаки, которую носили красноармейцы в южных областях. Пояса не нашли, и я подпоясал брюки, чтобы не падали, обыкновенной проволокой. Одетых таким образом нас еще продержали несколько дней в больнице, пока оформляли документы и готовили сухой паек на дорогу.

Считалось, что за пределы Кавказа пропусков давать не будут, поэтому многие из бывших в тюрьме мечтали после освобождения поехать в Кахетию, недалеко от Тбилиси. Грузины очень расхваливали Кахетию: "Вот поедешь туда, наймешься к богатому мужику, отъешься, все там есть". Кахетия стала синонимом земли обетованной. А я, из какой-то экзотики, решил ехать в Батуми, если меня не пустят в Ташкент... Я собирался в Ташкент; я считал, сообразуясь с какими-то старыми слухами, что именно туда эвакуированы мои родители и мой университет. Как оказалось, я спутал Ашхабад с Ташкентом. Спутал - к счастью, и это многое определило в моей последующей судьбе, в том числе научной. Неожиданно в Ташкент мне разрешили ехать. И еще одному человеку выдали пропуск в Саратовскую область. Остальным - только Кавказ. Впрочем, может быть, они и сами просились в Кахетию.

15 мая 1943 года я вышел из тюрьмы.

Впоследствии, уже в Тбилиси, мне дали буханку хлеба, селедку и справку, в которой было написано, что я был осужден по статье 58-10 на десять лет ИТЛ с поражением в правах на пять лет и освобожден по директиве № такой-то (секретной).

***

Какое счастье - неожиданное освобождение.

Я испытал это счастье дважды в жизни- в 1943-м и в 1954-м, но зато дважды в жизни я испытал и то неизбывное, безысходное горе, которое тому предшествует.

Выйти за ворота овчальской больницы - это не значило еще полностью зачеркнуть три недели окружения и девять месяцев тюрьмы. Тогда я не понимал, что эти месяцы будут преследовать меня годы и годы и вообще - в той или иной мере - до самой старости. Когда второй раз меня арестовали в 1949 году, то очень скоро стало ясно, что это аукнулся первый мой арест 1942 года, и ясно со всей определенностью. Старший следователь по особо важным делам подполковник Цветаев кричал мне на допросах: "Как ты освободился из тюрьмы, где и было твое место?!" - "Согласно директиве такой-то. А если бы я не освободился, я бы умер в Овчалах через неделю". - "Вот если бы ты сдох, любезно разъяснил мне следователь, - это было бы нормально. А вот какая сволочь и с какой целью тебя освободила, это мне непонятно. Непонятно, кто дал тебе драпануть из тюрьмы... Подумать, уже доцент! Если бы мы тебя теперь не остановили, ты бы скоро и академиком стал!" - иронизировал он.


home | my bookshelf | | Воспоминания |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу