Book: Четыре рассказа



1983, или Дурдом

Автобус двадцать первого маршрута приходил на Шанхай трижды в день, собирая редких пассажиров с единственной улицы поселка. Левый ее край упирался во вдавленный пустырь, похожий на неглубокую тарелку. Вокруг него рассыпались времянки, которые горисполком божился снести каждую пятилетку, а центр был обнесен железной решетчатой оградой. За ней стояли шлакоблочные корпуса психиатрического диспансера. Конечная остановка автобуса была в полусотне метров от больничных ворот.

Шанхайские представляли себе дурдомовскую жизнь лишь понаслышке, но те, кто шел на остановку из-за забора, большей частью знали, как оно бывает у дураков.

У дураков были голоса, которые нашептывают им гадости или, наоборот, комплименты; и свои уникальные теории, способные перевернуть весь мир; и страх, и тоска, и непонятная ноющая тяжесть на сердце, когда нет другого выхода, кроме как раздавить найденный аптечный пузырек и надрезать осколком предплечье, пусть немного боли, но зато потом — ничего, блаженное ничего; и совсем другое, когда все так легко, и ты всех любишь, и это взаимно, и так много хороших мыслей; и глухие, неясные намеки в разговорах вокруг, и по радио, и в газете; и стелазин, и галоперидол, от которых все тело костенеет, отказываясь подчиняться, и их не выплюнуть, потому что сестры каждый раз заглядывают в рот; и трудотерапия — оплетки для рулей и мыльницы с присосками; и аминазиновые инъекции; и крик привязанного в соседней палате. Вот как было у дураков, и этим жили восемь отделений больницы, разместившейся в четырех двухэтажных корпусах.

Наблюдалка во втором мужском была начисто лишена дверей. Мимо пустого проема то и дело сновал Саша Быков. Он день-деньской мерил шагами коридор, бормоча себе под нос: «Пло-пло-пло-плохо, плохо мне...». Время от времени Саша вынимал руки из карманов, плевал на ладони и принимался приглаживать остатки жидких волос на висках. Еще одного ходока все отчего-то звали лишь по фамилии — Трубников. Бывший штурман гражданской авиации тоже бродил по коридору с монотонностью метронома и клянчил у персонала градусник. Получив очередной отказ, он принимался измерять температуру своим фирменным способом, прикладывая руку то ко лбу, то к стене. В доску заколебали, говорил Виталя с тяжелым вздохом. То же самое он повторял полушепотом, когда в наблюдалку заглядывали сестры: в доску заколебали.

И в самом деле, публика в наблюдалке подобралась тихая, и в особом контроле никто не нуждался. Настоящих буйных мало, вот и нету вожаков, вспоминал Андрей. Виталя, тот беспробудно квасил три дня, а на четвертый по полу квартиры забегали облезлые крысы с мерзкими голыми хвостами, то и дело норовя цапнуть за ноги. Виталя, перепрыгивая через долбаных грызунов, кое-как выбрался на улицу, но тут к нему привязалась противная черная собака. Он принялся швырять в кабыздоха палки и камни, а поскольку дело было возле ментуры, его повязали, не отходя от кассы. Поганая псина потом еще несколько дней приходила выть под окнами палаты. Корсаков, резюмировала сестра. Рузиль при ее приближении брался за спинку кровати: женщины были отрицательно заряженные существа, и рядом с ними следовало заземлиться, чтобы не нарушать обмен тонких энергий. Если под руками не оказывалось металла, он сплетал пальцы в сложную мудру: это тоже помогало, но хуже. А благотворнее всего на процессы энергообмена влияла, конечно же, прана, ее легко можно было выделить из пищи — скажем, поболтав ложкой в супе, чтобы по поверхности пошли пузыри. Блейлер, качала головой сестра. В дальнем углу, подтянув желтые костлявые колени к щетинистому подбородку, лежал на кровати голый безымянный бомж, которого недели две назад подобрали в беспамятстве на городской свалке. Трое пациентов наблюдалки старались держаться от него подальше: испражнялся он, не поднимаясь с постели, ночью сам с собой вслух обсуждал дневные впечатления, и Виталя как-то раз не выдержал и швырнул в него тапком. Альцгеймер, вздыхала сестра, и было похоже, что светила психиатрии сами тронулись умом и сидят где-то рядом.

Про Андрея она пока ничего не говорила. Сам про себя он тоже знал немного: в сопроводиловке, с которой его направили сюда из первой горбольницы, он подсмотрел шифрованную цифирь «295.54?» И только-то.

Вышло вот как: он лежал на диване, уткнувшись лицом в подушку. Короткое пунктирное полузабытье не помогло. Голова была деревянная и угловатая: как ни поверни, — все угол, волосы на лбу и под мышками слиплись от пота, рот был полон блевотной горечи. Ненавижу, твердил он невесть кому, кусая пальцы. В уши лезло навязчивое поппури заезженных мотивов ниоткуда. Хуже всего был уличный фонарь: его мертвый металлический свет, едва поднимешь голову, резал глаза и не оставлял никакой надежды. Но надо было поднять. Андрей глянул на фонарь, потом на циферблат электронных часов над входом заводоуправления. Они показывали 28:32, сломались, должно быть. Он встал и пошел в ванную, полюбовался на себя в зеркале. Так себе видуха. Впрочем, это уже не имело значения. Смерть стояла рядом с толчком, скалила кариозные зубы, от нее разило прелыми кладбищенскими цветами, но жить хотелось еще меньше, чем умирать. Он разобрал станок, вынул оттуда лезвие «Матадор» и полоснул по руке чуть ниже локтя. Бритва пропорола кожу, но вена пружинила и ускользала от затупившейся нержавейки. Он полоснул еще раз. Из порезов выступила кровяная роса. Захотелось слизнуть красные капли, вернуть бритву на место и улечься на диван, да скомканная подушка и бельмо фонаря за окном были невыносимы. Давай-ка снова да ладом, Сенека недоделанный. Он перетянул руку полотенцем и заработал кулаком, сжимая и разжимая пальцы. Вена ожила, набухла и запульсировала. Андрей, зацепив ее край лезвием, резко, с неожиданным остервенением рванул бритву на себя. Венозная кровь оказалась горячей и почти черной. Он уронил лезвие в раковину, развязал узел полотенца зубами и сунул руку под струю теплой воды, чтобы не было тромба. Вот так. Оставалось лишь сидеть и ждать. Если жизнь не удается тебе, если ядовитый червь точит твое сердце, то знай: удастся смерть, — однако Ницше, поганый сифилитик, сам не ведал, чего порол в прогрессивном параличе. Сосед за стеной, ублюдок в состоянии перманентного бодуна, очухавшись среди ночи, завел раздрызганную «Комету», и Пугачиха на весь подъезд взвыла: «Жизнь невозможно повернуть назад...». Мать, поднявшись с постели за нуждой, заглянула в совмещенные хрущевские удобства, охнула и побежала набирать «03», даром что сама врач. Андрей, перемотав руку полотенцем, сидел на краю ванны и материл сквозь зубы соседа с его похмельными заскоками, самого себя и мать с ее ночным недержанием.

В лазарете ему, наскоро перебинтованному, дежурная медсестра ширнула чего-то в задницу, приговаривая: ты что ж это, сынок, грех ведь, Господь тебе жизнь дал, он и возьмет, когда надо; а молодой-то какой; сколько тебе, девятнадцать? студент? Студент, ответил Андрей, проваливаясь в дремоту. Ну, ничего, сынок, ничего, сейчас уснешь, я тебе димедрол поставила, заспи-ка ты всю дурь, утро вечера мудренее, вот увидишь.

Ну, еще бы, куда как мудренее. По четвергам в стационар наведывался психиатр из районной поликлиники, и тут стало ясно, что мать раскопала дневник — такие уж вопросы задавал этот обрюзгший еврюган с волосатыми ушами и ноздрями. В пятницу Андрей угодил на Шанхай. Прием во втором мужском вел мутноглазый, отечный и небритый Иванов: как спишь? как настроение? ну, ясно, что могло быть и лучше; полежи пока, отдохни, мы за тобой понаблюдаем. В кабинете стоял удушливый запах вчерашней перегорелой бормотени.

Саша Быков и штурман Трубников были забавны, да и Иванов, пожалуй, тоже, как, впрочем, и вся здешняя жизнь — за исключением разноцветной дряни, которой пичкали три раза в день. От серых и плоских таблеток тизерцина рот моментально пересыхал, а язык становился шершавым, как рашпиль. Желтые шарики амитриптилина делали тело ватным и по-черепашьи неповоротливым. Гаже всего оказались крошечные белые пуговки мажептила с тиснеными буквами «maj»: на месте не сиделось, хотелось вскочить и бежать, но ноги, едва встанешь, подворачивались на каждом шагу; нижняя челюсть отвалилась, и вернуть ее на место было невозможно, потому что намертво сведенные судорогой щеки одеревенели, будто в оскомине, из глаз сами собой потекли слезы, из открытого рта — тягучая слюна, а голова дергалась, запрокидываясь назад. Блядство какое, повторял Андрей про себя, вот ведь блядство какое. На большее сил не хватало. Откуда-то появился коренастый мужик в очках, перемотанных изолентой, заложив руки в карманы застиранных пижамных штанов, по-хозяйски прошелся по палате, с профессиональным прищуром оглядел Андрея, недовольно хмыкнул и исчез, чтобы через пару минут появиться с колесами, зажатыми в кулаке: жри, юноша, сейчас полегчает. Да жри, тебе говорят. Ты чего ему даешь, поинтересовался Виталя. Мужик обнажил в ухмылке острые и черные осколки зубов: тебе скажи, ты тоже захочешь. Жри, юноша, и помни Достоевского. И в самом деле, скоро полегчало, и рот наконец-то захлопнулся. Тогда Андрей запоздало удивился: причем тут Достоевский? Однако додумать не случилось. В наблюдалку заглянула медсестра: Рогозин, пошли, завотделением вызывает.

Зав Лебедев выглядел плохой пародией на Ширвиндта: густые бакенбарды на сытых бульдожьих щеках, жирный голос обожравшегося барина, печатка с фианитом, отросший и тщательно заостренный ноготь на мизинце. Ну-с, давай знакомиться, раз суицид не удался, кстати, с каких бы это щей, а? настроение плохое или что-нибудь приключилось? Плохое — это мягко сказано, ответил Андрей. Не нравишься ты мне, Рогозин. Я сам себе не нравлюсь. Лебедев черкнул что-то в блокноте: а что еще тебе не нравится? Многое. Ну, например. Мне проще перечислить свои симпатии. Все-таки, давай об антипатиях. Знаете, кто-то из греков говорил: человек — мера всех вещей; если сам себе противен, то и все остальное противно. Ты что, философией интересуешься? как диамат сдал? На «отлично». Лебедев снова сделал отметку в блокноте: тогда скажи мне, чье это — все к лучшему в этом лучшем из миров? Лейбниц, ответил Андрей. И отчего бы не взять на вооружение этот принцип? Мне ближе экзистенциалисты. Скажи-ка, а ты в силах изменить все то, что тебе не нравится? Андрей пожал плечами: вряд ли. Ну, и зачем тогда тебе вся эта заумь? ведь это чистой воды патологическое мудрствование без какого-либо результата, то ли дело: вся жизнь впереди, надейся и жди, и прожить ее надо так...

Слепая кишка полутемного коридора заканчивалась дверью, обитой листовым железом. Тупик? Он навалился плечом на холодный металл, и дверь, скрипнув, подалась. Он толкнул дверь еще раз и провалился по пояс в вязкую, дурно пахнущую воду. Дверь маячила над головой, и дотянуться до нее не было никакой возможности. Откуда-то слева приплыли дрожащие неверные блики. Стараясь хватать гнилой воздух лишь ртом, он побрел туда и не ошибся: сверху сочился слабый ручеек жидкого зеленоватого света. Пальцы нащупали холодную мокреть лестницы, но нога сорвалась со ступенек, покрытых ржавой слизью. И еще раз, и еще раз, и снова...

Он с трудом выплыл из топкой трясины сна. В наблюдалке и наяву воняло дерьмом. Опять обдристался, сволочь. Андрей нашел в тумбочке сигареты, натянул штаны, сунул ноги в тапки и отправился в сортир.

На подоконнике дымил «Астрой» давешний мужик в очках. Не спится, юноша? ну, давай покурим. Спасибо тебе, сказал Андрей. Да не за что. Слушай, а почему Достоевский? Это я Достоевский, да не ссы, никакой мегаломании, усмехнулся мужик, кликуха такая: тоже Федор Михалыч буду. А свое погоняло знаешь? Нет, сказал Андрей. Ты тут Студент. Где, юноша, гранит грызешь, — пед, политех? Пед. Я из тех же конюшен, в свое время закончил истфак. Что ж, рад приветствовать коллегу в здешних палестинах. Ну, ты, Михалыч, нашел чему радоваться. А что, и ты порадуйся — теперь имеешь ряд неотъемлемых привилегий: к примеру, не испытывать поросячьего восторга по поводу свершений и достижений, да и победоносная Красная Армия тебе тоже не светит. Однако всякая вещь есть палка о двух концах, как сказал мой великий тезка, что тебе тут шьют? А хрен его знает, ответил Андрей, все зашифровано, как у Штирлица: 295.54 с вопросительным знаком. Это вялотекущая форма шизофрении, растолковал Достоевский, но пока под вопросом; что ж, с этим можно жить, а какой ерундой тебя пичкают, трифтазином? Нет, мажептилом. Одна ерунда, нейролептики; но на мою благотворительность можешь больше не рассчитывать: сам на подсосе, циклодол кончается. Что кончается? Циклодол, он купирует паркинсонизм. Что купирует? Беда с вами, с молодыми, рассмеялся Достоевский, итак, открываем мои университеты: паркинсонизм, то бишь судороги, мышечная скованность и прочая малоприятная пакость — побочное действие нейролептиков, а циклодол это дело снимает, и чай, чтоб ты знал, тоже. В дурдом можно ложиться с полными карманами чая или циклодола. Мы, ветераны наполовину чифиристы, наполовину циклодольщики. Я, было дело, тоже чифирил, пока мотор не посадил. На побывку едет молодой чекист, чайник закопченный, — видно, чифирист... Плохо, что то и другое — в сущности, наркота, опять же выходит палка о двух концах; Господи, да откуда ж дерьмом-то так прет, не от тебя ли часом? Нет, объяснил Андрей, это у нас бомж обделался. Ты, я видел, выходил от Лебедева, это, юноша, признак неважный; Иванов — банальная пьянь, пыльным мешком зашибленная, но Лебедев — другого поля ягода, о чем хоть говорили-то? Вся жизнь впереди, надейся и жди, процитировал Андрей. Обычный совдеповский порожняк, махнул рукой Достоевский, что за прелесть эти сказки! а по существу? Спрашивал, чем интересуюсь. И чем же ты интересуешься? Философией. Ты что, так ему и сказал? Да. Дурак ты, юноша, разве ж можно, тебе враз прицепят философскую интоксикацию. Но Лебедев сказал по-другому: патологическое мудрствование. Это, юноша, то же самое, только по-русски, ты что, сам себе враг? Гражданину СССР положено любить рыбалку и футбол, все остальное — уже симптоматика. Впредь старайся фильтровать базар: никак нет, так точно, всем довольны, вашбродь, рады стараться. А что сверх того — от лукавого. В противном случае сам себе подпишешь приговор.

В курилку засунулась медсестра: а ну, больные, по местам, кому режим не касается? Да брось ты, Ольга, постромки рвать, поморщился Достоевский, глянь лучше в наблюдалку, там тебе пациент кучу нахезал, амбре на все отделение. Рогозин, пошли в палату, скомандовала Ольга. В наблюдалке она щелкнула выключателем. Виталя заворочался и натянул одеяло на голову. Нет, все чисто, заключила Ольга после беглого осмотра, а откуда в самом деле вонь, может, где трубу прорвало? Ложись, Рогозин, завтра разберемся.

Виталя, переодетый в домашнее, сидя на голом матрасе, маялся в непонятках: что за диагноз ему укажут в больничном, и как при худшем раскладе предъявить бумагу на работе. К нему подсел Пестрый, тихий дурак из второй палаты: молодой человек, вас выписывают, можно я передам с вами заявление в милицию? Только не бросайте в почтовый ящик, а то перехватят, отнесите прямо в дежурную часть. Какое еще заявление, не понял Виталя. О том, как мировой сионизм вредит честным гражданам, пояснил Пестрый, опасливо покосившись на дверь, так вы передадите? Обязательно, пообещал Виталя. Пестрый сунул ему в руку бумажку, аккуратно сложенную треугольником: я понимаю, вы многим рискуете, очень благодарен, очень благодарен. Ну-ка, глянем, чем я рискую, сказал Виталя, едва тот вышел. Та-ак: начальнику милиции гэ Бахмутова от гражданина Пестрикова А Пэ о моей несчастной жизни заявление. Довожу до вашего сведения о некоторых неблаговидных сторонах нашей жизни. В последнее время в государственных органах замечается проникновение сионистских элементов, которые многим честным гражданам, в том числе и мне, безнравственно испортили и отравили ихнюю личную жизнь. Что подтверждаю следующими вопиющими фактами и примерами из моей личной автобиографии. Наша справедливая Конституция дает гражданам право на образование, а указанные элементы оказывают давление на администрацию вечерней школы, чтобы они меня не принимали для продолжения образования и воспитания, которое положено честным советским людям, и чтобы я без образования находился на вредной для моего слабого здоровья работе. Также указанные сионисты среди других граждан распространяют клеветнические слухи, что я являюсь душевнобольным, и в результате их противозаконной деятельности я сейчас нахожусь на лечении на Шанхае. Скрываясь от справедливого советского правосудия в подвале больницы, эти сионистские элементы продолжают вредить вредным радиоактивным воздействием на мое здоровье, а я так не могу, поскольку помимо основной профессии занимаюсь литературным художественным творчеством, для которого нужны силы, которые у меня безжалостно отнимают. Требую чтобы как можно скорее объявить им следственный розыск и наказать указанных сионистов по всей строгости советского закона. Если вы не разберетесь, мы напишем в «Спортлото», подумал Андрей. Вот это малява, изумился Виталя, ну, совсем с головой не дружит, мужики на работе увидят — керосином обоссутся.



Седьмая немногим отличалась от наблюдалки, разве что белочки ни у кого не было. Трофим, завсегдатай с пятилетним стажем, назидательно поднимал палец: Дарвин фатально ошибался, отчего не эволюционирует homo sapiens? отчего кошка упадет и отряхнется, как ни в чем не бывало, а мы переломаем ноги? отчего все млекопитающие, кроме нас, рожают без проблем? человечество, Студент, — инопланетная раса, не подчиняющаяся земным законам, и если мне удастся войти в контакт с нашей прародиной... Угрюмый дебил Крот бесконечно намазывал пальцем на хлеб маргарин, посыпал сахарным песком, долго хрустел и чавкал, а нажравшись, дрочил под одеялом; говорили, что как-то раз он отымел свою мамашу-алкоголичку. Гаврик заявлял всем подряд, что видит мир по-своему, а в подтверждение целыми днями прилежно и неумело рисовал шариковой ручкой тюльпаны, растущие из гробов; паренек, козе понятно, косил от армии, но персонал считал его аггравантом, ну, что ж, сам нашел приключений на свою задницу.

Дни склеились в одни безразмерные сутки с подгоревшей перловкой на завтрак и колесами на десерт, если что-то и менялось, то лишь пейзаж за окном: промерзший до кирпичной твердости глинистый пустырь присыпало колкой снежной крупой. Ноябрь, все-таки.

Под визгливый скрежет петель он протиснулся в мир, укутанный серым тряпьем тумана, где геометрия крыш и фасадов лишь угадывалась сквозь водяную пыль. Он двинулся наугад, туман прилипал к лицу, затрудняя дыхание, но промозглое месиво мало-помалу рассосалось, выпустив на волю детали: покосившийся фонарный столб, с которого безвольно свисала паутина оборванных проводов, темные провалы окон в недостроенном доме, отсыревшие доски забора. Мусор валялся под ногами, будто комья гнилой требухи. Навстречу бежала низкорослая криволапая сука в панцире розовой коросты, едва не волоча по бугристому асфальту безобразно раздутые сосцы. Дверь, обитая потрескавшимся дерматином с торчащими клочьями ваты, отворилась, пропуская его внутрь, где застоялся леденечный запах грошовой парфюмерии; на подзеркальниках лежали лысые помазки, беззубые расчески и выщербленные ножницы. Парикмахерский салон, перекошенный кавернозой амальгамой, выглядел камерой пыток, но это еще полбеды, страшнее всего оказалось его собственное лицо: уродливо вздутая маска из папье-маше, набрякшая тяжкой влагой, в редких чешуйках уцелевшей краски. Ломая ногти, царапая щеки, он кое-как сорвал личину и швырнул ее в угол, та по-лягушачьи распласталась на полу, растеклась кровавой лужей, и он бросился вон, не разбирая дороги. Витрина за спиной обрушила наземь стеклянный звездопад. Единственный фонарь в безлюдном переулке сгорбился виселицей, недостроенный дом пялился вслед пустыми глазницами, забор злобно ощерил свои редкие резцы. Бежать, но нога зацепилась за неведомую преграду, и он повалился рядом с раззявленным канализационным люком, в глубине которого виднелись знакомые зеленоватые блики на маслянистой воде. Только не это, прошу, только не это...

К Достоевскому стоило прислушаться: мужик тертый, отечественная психиатрия у него была записана на заднице, гостил в самой что ни на есть Казани. В приснопамятном 1968, говорил он, наш орденоносный бровеносец ввел танки в Прагу, а я был глуп, и когда девятиклассница на уроке спросила, что Федор Михалыч по этому поводу думает, Федор Михалыч брякнул в простоте душевной, что Россия продолжает оставаться жандармом Европы, как при царе-батюшке: чем, мол, не венгерская кампания 1848 года? Ну, что взять с двадцатипятилетнего идеалиста... Более того, хватило ума послать протест в «Правду» и «Известия», ты представляешь? За что был премирован бесплатной профсоюзной путевкой в братскую Татарию. Дерьмовое место, юноша, врагу не пожелаю: лаковая кровь и ЭСТ, видал мои бивни? — там остались. Честное слово, предпочел бы статью и нары, с зоны проще выйти человеком, хотя как знать? — в чужих руках всё всегда толще. Однако Галина Борисовна распорядилась именно таким образом: параноидная форма шизофрении, ну, кто ж еще, кроме шизофреника, посмеет обижаться на родную Советскую власть?

Диссидентство вышло Достоевскому боком. Кроме обломанных на электросудорожной терапии зубов и полинаркомании, он вывез из Казани манию преследования: время от времени дотошно изучал электропроводку, сторонился розеток и в поисках жучков переворачивал табуретки вверх ногами. Такой он и был, учитель истории в отставке и инвалид головы, и к нему стоило прислушаться.

Михалыч, ты мужик умный, паровоз видал, — скажи, к чему канализация снится? Во-первых, юноша, добрый день; во-вторых, что именно снится? Я же сказал — канализация: труба, вода... Тебе как, по Фрейду или по Мартыну Задеке? впрочем, в прошлом веке канализации не было, так что выбирать не из чего; трубы — явно фаллопиевы, воды — околоплодные, стремишься, юноша, вернуться в эмбриональное состояние, что закономерно: так оно спокойнее. Хотя я в психоанализ мало верю, больших трудов стоило расплеваться с материалистическим мировоззрением. И какова, спросил Андрей, альтернатива? А пес ее знает, но только не материализм; сам посуди, ну, что за чушь: материя есть объективная реальность... Посмотри вон хоть на Трофима, для него астрал вдвое реальнее седьмой палаты. И вся так называемая объективная реальность ему — до заднего прохода дверца, да и ты ночью по сточной трубе шастал, а не по дурдому. Жизнь есть сон, как сказал один испанец... Достоевский хитро уставился на Андрея. Да знаю, отмахнулся Андрей, ты меня не экзаменуй, — Кальдерон. Но раз икс равен игреку, юноша, игрек неизбежно равен иксу; значит, справедливо и обратное утверждение: сон есть жизнь. Вот тебе вопрос покруче гамлетовского: Чжоу ли снилось, что он бабочка, или бабочке, что она Чжоу? А вот это я уже не читал, сознался Андрей. Один-ноль, по-детски обрадовался Достоевский, это Чжуанцзы. Уважай, юноша, китайцев: восток — дело тонкое...

Зав Лебедев крутил печатку на пальце: что у вас за странные такие симпатии с этим циклодольщиком? он к тебе как, без домогательств? Абсолютно. Ну, смотри, а то ведь это статья, ты вменяем, так что отвечать в случае чего придется, мое дело предупредить. Таблетки какие-нибудь не предлагал тебе? Нет. Лебедев скорбно вздохнул: ладно, оставим на твоей совести; какие планы на будущее? Пока не знаю. Ну, так я тебе, Рогозин, расскажу: с институтом ты скорее всего простишься. Есть всего два противопоказания к профессии учителя: туберкулез и психические заболевания. Ах, ты не знал? Ну, что ж, будешь знать. Теперь большую роль играет то, с каким диагнозом ты отсюда выйдешь. Это может быть безобидная неврастения, а может быть... И это, как ты понимаешь, целиком зависит от меня. Дружить со мной надо, Рогозин, дружить. Интересно, как вы себе представляете нашу дружбу? Ну, это уже частности, по ходу дела определимся...

Поздравляю, тебя начали ломать, невесело хохотнул Достоевский, не понимаю, чем пацан может быть опасен для этой мрази, скорее всего Лебедев ищет повод лишний раз власть употребить; комплексы у него, что ли? И про голубизну каково загнул, ведь доподлинно знает, гондон, что я нормальный мужик... был нормальным, пока его коллеги импотентом меня не сделали. Готовься к худшему, юноша. Счастье, если тебе достанутся одни медикаменты, это еще можно пережить, если постараться, даже инсулин и модитен-депо. А что, Михалыч, хуже? Я не Господь Бог, огрызнулся Достоевский с внезапным раздражением, это он всеведущ, а не я.

Во втором мужском меняли постельное белье. В седьмую заглянула сестра-хозяйка Полина: Рогозин, Трофимов, давайте в хозблок, люди вы физически здоровые, трудиться надо. Увязав грязные простыни и наволочки в два больших узла, они спустились сначала на первый этаж, а потом еще ниже, в цоколь: с тех пор, как похолодало, в хозблок ходили через подвал. Полина открыла дверь, обитую железом. Подвал встретил их затхлым теплом, карбидной и канализационной вонью, путаницей подземных коридоров. Навстречу попались трое сантехников в мокрых брезентовых робах: придурок, я ж ему русским языком, что вентиль — фуфло, а он... Отстояв недолгую очередь, Андрей с Трофимом получили по узлу чистого белья и вернулись назад.

В палате Трофиму выпал пиковый интерес. Возле его кровати, по-наполеоновски скрестив руки на плоской груди, стояла Людмила, а на матрасе были аккуратно разложены мятые пачки чая, три желтые, с синим слоном — индийский и три красные с желтым львом — цейлонский, все шесть высшего сорта. Астральный путешественник неожиданно завыл по фене: ошмонала, ковырялка гумозная, шоколадница, отда-а-ай. И напрасно, поскольку тут же нагрянули санитары Паша и Левон, два откормленных кабана. Тощий Трофим, матерясь, бился в их руках, футболка с олимпийским медведем треснула, и на его груди обнаружилась трехглавая церковь, вот это да, не из тучи гром. Ему, чтоб неповадно было, ширнули сульфозин квадратно-гнездовым методом — под обе лопатки и в обе ягодицы – и положили на вязки. Развяжите полотенцы, иноверы-изуверцы, вспомнил Андрей. Барал я вашу совесть в грызло, петушня помойная, крикнул Трофим вслед цырикам. Хавальник завали, космонавт долбаный, посоветовали те. Температура у Трофима махом поднялась, он лежал весь красный и упорно молчал часа два-три, а потом вновь завыл: хоть градусник дайте-е. Градусник ему неожиданно дали. Трофим, изогнувшись, вытащил его зубами из подмышки, разгрыз и, проглотив ртуть, выхаркнул на пол осколки стекла вместе с кровью. Все, щас кончусь, торжественно объявил он. Людмила, Паша и Левон заметались по отделению, пришел вразвалочку зав Лебедев с брезгливой усмешкой на губах: это пары ртути ядовиты, но не сама ртуть, дурак ты, зря себе рот изрезал. Трофим задергался и заплакал.

Обсудить происшествие было не с кем: хитрован Достоевский, пользуясь тем, что Иванов опять с перепоя, выпросился домой на двое суток.

Железная дверь нехотя пропустила его на улицу. Бурая медь опавших листьев под ногами перемешивалась с грязью, часы над стеклянной дверью заводоуправления показывали 28.32. Что-то переменилось, он отчетливо чувствовал, что-то было не так. После первого же шага стало понятно, что именно: ноги онемели, не желая повиноваться. Глянув вниз, он обнаружил, что обут в стоптанные кирзовые сапоги с обрезанными голенищами. Он с усилием дотащил непослушные протезы до скамейки и рухнул на нее всем телом, хотелось выругаться, но из горла вырывалось невнятное кудахтанье: пло-пло-пло-плохо-плохо мне. Откуда-то вынырнул Саша Быков в длинном пальто нараспашку, уселся рядом, погладил по голове. Успокойся, мальчик мой, должно исполниться на тебе и сему писанному; истинно сказываю, не изыдеши, доколе не отдашь и последней полушки, но токмо терпением твоим спасется душа твоя, помни это; возьми конфетку, мальчик мой. Саша ушел, растворившись в сыром сумраке подворотни. На ладони осталась карамелька в красном фантике, он попытался донести конфету до рта, но негнущиеся пальцы с нечистыми обломанными ногтями не удержали ее, и она повалилась под ноги. По щекам потекли слезы, бессильные и злые, он кое-как нагнулся и обнаружил под ногами рифленую крышку канализационного люка. Пло-пло-плохо-плохо мне...

Вечером пришла мать — яблоки, пакет овсяного печенья, свежий номер «Юности», а сигарет всего-навсего две пачки: ты и так много куришь, давно пора бросать. Здесь невозможно бросить, ответил Андрей. Тетя Света тебе привет передает, а на улице-то какая холодина, пора зимнее надевать. Мы не о том говорим, мама. А о чем надо? Я больше не могу здесь, ты же врач, могла бы попросить, чтоб выписали. Мать умела быть железной леди: вот как? а о чем ты раньше думал? Да, врач, и считаю, что тебе нужно лечиться. Да это же не лечение, это наказание какое-то, санаторий усиленного режима. Брось глупости говорить, какое еще наказание? первая заповедь медика — не навреди, хлористый кальций, который я прописываю, — тоже, знаешь ли, не газировка, но больным на пользу, кстати, где ты щеку поцарапал? Не знаю, мотнул головой Андрей, ну, поговори с завотделением, я тебя прошу. Мать посмотрела на него, как на недоумка: за все в жизни надо платить, это тебе известно? ты платишь за свою глупость; начитался всякой ереси да устроил представление, хуже истеричной бабы, безотцовщина чертова, вот что значит мужика в доме нет. Андрей встал: спасибо за сигареты, мне пора, а то на ужин опоздаю.

До ужина, впрочем, оставалась уйма времени, и он успел побывать у Лебедева. Владимир Иванович, я вас прошу: выпишите. С какой стати, Рогозин? Я совершенно не понимаю, зачем вы меня тут держите. Тебе объяснить? Зав принялся загибать пальцы: подавленное настроение — раз, отсутствие реальных планов — два, попытка суицида — три, и это самое существенное. Человек, лишенный инстинкта выживания, сам себя не любит. И это, Владимир Иванович, по-вашему, признак ненормальности? да на этом строится половина мировой культуры: Бодлер, Лермонтов... Зав Лебедев невозмутимо загнул мизинец с отросшим ногтем: патологическое мудрствование — четыре; твоя фамилия, если не ошибаюсь, не Лермонтов, а перебивать старших по меньшей мере неделикатно. Кстати, Лермонтову мелипрамин не повредил бы. Ну, так я продолжу. Возлюби ближнего как самого себя, ты только вслушайся: как самого себя. Если ты себя не любишь, это настораживает: ты же вообще никого не способен любить, следовательно, социально опасен. Нельзя предвидеть, на кого ты направишь свою агрессию. Сегодня сам себя порезал, завтра — кого-нибудь другого, логично? И потом, если ты так хочешь выписаться, то почему я о художествах Трофимова узнаю не от тебя, а от медсестер?

Потом был ужин, а потом Андрей расположился на кровати с «Юностью». Трофим, которого наконец-таки отвязали, угрюмый и притихший, не надоедал больше межпланетной дребеденью, достал из тумбочки заводного пластмассового цыпленка и пустил его прыгать по подоконнику, но тут же поймал и со всей силы швырнул на пол. Пластиковый корпус игрушки разлетелся, и механизм, стрекоча шестеренками, поскакал между кроватей на тонких железных лапках. Выглядело это жутковато. Трофим ткнул пальцем в потолок и заорал, ни к кому не обращаясь: в сфере высшей гуманности меня поймут, а вам, волки тряпочные, это не по зубам, там мои адвокаты, там!

Андрей сунул в карман пару яблок и ушел с журналом в коридор. Он сидел у окна, грыз яблоко и пытался читать какую-то бесцветную военную повесть. Подошел Быков, но вместо обычной ламентации заквохтал что-то новое: праздник-праздник, кусь-кусь, ура-ура. Праздник, Саша, еще какой праздник, сказал Андрей, протягивая ему яблоко.

Как бы не так, вспоминал он вечерний разговор с Лебедевым, не способен любить, а Скво? Скво, в миру Ирина Скворцова: профиль греческой камеи, сигарета на отлете, вечная полуулыбка и рыжие, безбожно рыжие волосы. Больше всего хотелось, чтобы она умерла, тогда можно было бы положить ей цветы на грудь и поцеловать лоб и руку, а с живой ничего доброго не выходило. Андрюша, ты для меня добрый ангел, всепонимающий друг, но увы, не мужчина... Ну, еще бы, ведь рядом джигитовал на новехонькой «Яве» весь из себя джинсовый и кожаный Мамед Паша-оглы, короче, обрыгай-углы. Директорский сынок из Сумгаита приперся учиться в РСФСР, потому что папаша пожмотился дать на лапу в родном Азербайджане. Извини, но твой «Wild Cat» — это тьфу, красивый девушка должен одеваться по моде, «Super Perry’s» достаю, хочешь? Воистину мудр был Соломон, сын Давидов: сильна, как смерть, любовь, и стрелы ее — стрелы огненные. Верка-кураторша тщетно взывала к здоровому цинизму: посмотри, на что ты похож, не просыхаешь, учеба в заднице, в журнале одни пропуски, на хрена тебе сдалась эта стервь, ну, на худой конец сходил бы в наше ЦПХ, что ли, там этого добра — как собак нерезанных. Знала бы ты, добрая душа, как по ночам, вернувшись от девок, он таскал у матери из аптечки элениум — чтоб уснуть, чтоб не помнить. Но дважды мудр был сын Давидов: и это пройдет; через полгода боль съежилась, затаилась где-то внутри ржавым лезвием. Так-то вот, а вы говорите...

Снова скрежет петель, и снова тухлая канализационная жижа, но на сей раз он был в трубе не один: где-то сзади возилась, хрипло сопела и тяжело шлепала по воде безглазая белобрюхая тварь, он не видел ее, но спиной, кожей, всем естеством чувствовал опасность и омерзение. Пальцы мертвой хваткой вцепились в спасительную лестницу. Подтянувшись на руках, он выволок себя в неверный и призрачный предутренний свет. Над рекой возвышался заросший жухлой осенней травой глинистый откос, а на самом его верху среди полуразрушенных кирпичных стен гнилым зубом торчала облупленная печная труба. Бежать не было сил, ноги подкашивались, и он, задыхаясь, пополз вверх по склону, пачкая лицо и руки глиной, приминая к земле увядшие стебли полыни, хоронясь в едва заметных впадинах, натыкаясь на вспухшие вены корявых корней. Брошенный дом был завален мусорной мешаниной: обрывки фотографий, осколки битого фаянса, пупс с раздавленной головой, куски картона, старые газеты. Скорчившись возле печки, он потянул волглую бумагу на себя: хоть так, пусть хоть так...



Что нового на воле, Михалыч? На воле, юноша, все как в анекдоте: кэгэбычно плюс холод собачий, а что в нашем богоугодном заведении? Равным образом. Трофима вот привязали. И чем бедолага согрешил? Людмила у него в подушке чай обнаружила. Нашел, дурак, где прятать: подальше положишь, поближе возмешь, что ж он рот-то разевал? Да ошмонали его, пока мы в подвале были. Достоевского передернуло: что-о? в подвале? я бы туда не пошел под любым предлогом — инфаркт, менструация, скоропостижная смерть... Это скверное место, помяни мое слово. Подвал как подвал, с чего бы вдруг? Достоевский нервно захрустел пальцами: ты хоть представляешь, где мы с тобой находимся? В дурдоме, ответил Андрей. Вестимо, в дурдоме, а хоть знаешь, где он стоит? здесь до революции было кладбище, его в тридцатые зачем-то срыли, что-то строить собирались. Ну и что? Ну, ты идиот, да мне не по себе от одной мысли — спуститься под землю, в землю, где покойники лежали, и без того одна мертвечина кругом... Что ты имеешь в виду? Что имею, то и введу, окрысился Достоевский: мы живем на гигантском кладбище. Это надо же додуматься: устроить могильник на главной площади страны да еще и труп оставить без погребения; я, кстати, и другой вариант видел. Я же родился в Нижнем Тагиле, батя мой, царство ему небесное, всю войну на «Уралвагонзаводе» тридцатьчертверки делал, это уже потом его сюда перевели. Там все наоборот: на месте погоста — главная площадь, некрофилия чистой воды, это ли не изврат? Может, и изврат, сказал Андрей, но мертвые не кусаются. Да что ты говоришь, юноша? хрен там, они живее всех живых. Падали поклоняемся, падаль ненавидим. Для чего, по-твоему, ипатьевский дом в Свердловске снесли? Чей дом, не понял Андрей. Ипатьевский, где Романовых расстреляли. А для чего черножопого из Мавзолея вытащили? Нет, не так все просто... Знаешь, вспомнил Андрей, а Пестрый телегу в ментуру накатал про здешний подвал: мол, там чуть ли не штаб мирового сионизма. Ну, вот, видишь, крыша набок, а неладное верзохой чует, не в пример тебе. Кладбище — это, юноша, страшно. Оно свое всегда возьмет. Ты знаешь, что три дня под одной крышей с покойником сокращают жизнь лет на пять? А теперь прикинь, кому в итоге служит здешний персонал... Достоевского явно заклинило, и надо было как-то выбить клин: зачем же ты сюда вернулся, Михалыч? А куда прикажешь деваться? велика Россия, да отступать некуда; здесь, по крайней мере, хаванина халявская, при моей-то пенсии грех отказываться...

Тут, как и в любой навозной куче, водилось жемчужное зерно. Андрей вспомнил регулярные визиты матери на кладбище, к деду с бабкой, лет до двенадцати она и его туда таскала. Заходя в ограду, следовало поздороваться, выходя — попрощаться; мать выпивала полстакана водки, оставляла почти полную бутылку возле памятника, крошила на землю черствый общепитовский пирожок, другой совала Андрею на помин души, а перед Новым годом ставила на могиле елку, убранную открытками и бумажными гирляндами. Наблюдать эту заупокойную комедию было тошно.

Да что там мать, — Ленка, белобрысая соседская девчонка, за семикопеечную мороженку в бумажном стаканчике позволяла лазить себе в трусы, но едва увидела, как пацаны пинают по двору мертвого воробья, маленькую потаскуху будто подменили; вырыла на клумбе ямку, выстелила дно конфетной золотинкой, аккуратно уложила туда дохлятину скрюченными лапами вверх, накрыла цветным стеклышком, присыпала землей, слетала домой, вернулась со звездочкой на груди и зачастила: ниточкаиголочка-краснаязвезда-ленинаисталина-обманыватьнельзя-даю-честнооктябренское-любить-природу.

Не так уж сильно, выходит, заклинило Достоевского, как сперва показалось.

Он стоял в больничном коридоре и рассматривал ватманский лист, прикнопленный к стене: аборт – враг женщины, какие-то схемы, а в конце стихи, написанные красным фломастером. Опусти секиру, мама, не руби, мое крохотное тело не губи, да уж, санпросвет на высоте. Окна на три четверти были замазаны белой краской, он двинулся по коридору, открывая двери одну за другой, зачем, он и сам не знал, но очередной бокс рассказал, зачем именно. Белый кафель, забрызганный кровью, хищная элегантность никелированных инструментов в эмалевой кювете, и Скво — вывихнутая во всех суставах, похабно раскоряченная, изжеванная гинекологическим креслом, без ленивой полуулыбки на синих искусанных губах. Он попятился, бытро пошел, почти побежал назад, ударил в неподатливую дверь всем телом и упал в смрадную канализационную слякоть. Издали слышался смутный шум, и он почти вслепую побрел на звук. Серый луч, упавший сверху, высветил голую девочку лет двенадцати, она танцевала по колено в воде: набухшие бутоны тугих сосков, впадина живота с черной ямкой пупка, угловатые крылья лопаток, упругие мячики ягодиц, налитых ранней женственностью, хаотические движения тонких рук. Изломанная, силлабическая пляска наготы была мучительна и нескончаема. Подойдя ближе, он увидел полуоткрытый слюнявый рот, белки глаз, закатившихся под лоб, и понял, что это вновь она, и понял, что она мертва. Шум стал яснее, слух выхватывал отдельные слова: во блаженном успении... усопшей рабе Твоея и сотвори... Рыжие волосы в гризайлевой полумгле казались седыми.

Господи, что за тяжкий труд — продираться к самому себе сквозь амитриптилиновую муть, принудить сонную и отупевшую скотину посмеяться над резонерством засранца Гегеля: все сущее разумно, ну, еще бы. Тебя бы с профессорской кафедры да на здешнюю койку и пару кубов аминазина в задницу, чтоб служба медом не казалась, а потом уж мы потолкуем насчет разумности всего сущего. Что за неподъемная работа — отыскать пачку «Опала», где притаились две последние сигареты, пройти километровый путь до сортира и одну за другой потушить их о тыльную сторону ладони в надежде на то, что боль поможет вернуться в человеческий облик. Но надежда — мать дураков, не вышло. А лучше выдумать не мог.

Михалыч, так кому здешний персонал служит, можешь объяснить? Кладбищу, юноша; нет, точнее не так: есть какая-то безликая мертвая сила, и в этой стране все, от Андропова до Лебедева исполняют ее волю — наделать как можно больше живых покойников, зомби с парой эмоций и одной извилиной. А тому, кто хоть на йоту отличается, — сто колов в рот и якорь в задницу, приговор окончательный, обжалованию не подлежит. Вот хоть твоя вялотекущая шизофрения: мне доводилось слышать, что такого заболевания вообще нет, диагноз сочинили по кремлевскому заказу, специально для Рогозина энд Ко. Будут тебе, юноша, мальчики кровавые в глазах, я же говорю, что колеса — самый ласковый вариант. На хера, думаешь, мне циклодол, только для растормозки? да пока я обдолбанный, им меня не достать, пока в башке одна дурь, мне туда другую не вобьют. Нам осталось уколоться и упасть на дно колодца, сказал Андрей, ну, и что прикажешь делать, баррикады строить? Упаси Бог, юноша, от такой напасти: во-первых, все кровью умоемся; во-вторых, нет тирана страшнее, чем бывший раб, это мы уже проходили; в-третьих, кладбище все равно останется кладбищем, — кадаверин[1] у нас в крови. Черт догадал меня в России родиться, черт догадал всех нас тут родиться, сокрушенно резюмировал Достоевский.

Андрея позвали вниз, он ожидал увидеть мать, но пришла Верка-кураторша, вся институтская и родная — от подвижного обезьяньего личика до желтых прокуренных пальцев, и он едва не бросился ей на шею. Вот, объявила Верка, бумаги твои сюда привезла, надо же, и психиатрам характеристика требуется, развели бюрократию, мать их так; а где тут у вас курят? Андрей указал на дверь предбанника, они уселись на подоконник, Верка выудила из кармана початую пачку «Космоса» со своей любимой присказкой: бросай курить, вставай на лыжи, здоровьем будешь не обижен. И что в характеристике, спросил Андрей. Самая заурядная ботва, скривилась Верка, я же сама ее писала, за что боролись, на то и напоролись: морально устойчив, политически грамотен, характер нордический, беспощаден к врагам рейха. В деканате, надо думать, кипешат на мой счет? Что там, забот других нет, кроме твоей персоны? я говорю, что ты этого достоин в самом лучшем смысле слова, остальные молчат. У меня наконец-то дошли руки до твоей работы по Гаршину: часть про символику проработана из рук вон хреново, но кое-что мне понравилось. Особенно тот кусок, где про страдания сумасшедшего, которые ставят человека на грань бытия и небытия и обостряют сверхчувственное восприятие. Я просто развивал тезис Ясперса о пограничной ситуации, сказал Андрей, сейчас бы мне это переписать — с учетом практического опыта. Верка щурилась сквозь табачный дым, и он чувствовал какую-то преграду между ней и собой. Вера Алексеевна, вы, по-моему, что-то не договариваете, меня отчислять собрались? Ну, вот еще, хмыкнула Верка, дело-то житейское, ума нет — идут в пед, не таких еще видали. А что тогда? Андрюша, ты только, пожалуйста, без эмоций, ладно? Век воли не видать, забожился Андрей. Скворцову позавчера схоронили: криминальный аборт, перитонит, в общем, ты понимаешь. Захотела сучка красивой жизни, сколько раз говорила этой дуре, что чурки до добра не доведут. Андрей прислушался к себе: лезвие внутри шевельнулось, но едва ощутимо. Ну, что ж, сказал он, земля ей пухом. Верка положила ему руку на плечо: а ты молодец, это по-мужски, так и надо, не фиг дерьма жалеть, все бабы сам знаешь кто. Пардон, Вера Алексеевна, и вы в том числе? Ну, ты ха-ам, протянула Верка, но обобщать не стоит. Бабка моя, Гоэлрина Викентьевна Долгушина — да ты слыхал, наверно? Андрей вспомнил размытую фотку мордастой девахи на музейном стенде: как же, комсомольская богиня. Так вот, моя баба Геля в двадцатые отработала передком за себя и за того парня, и я, по закону сохранения массы, в свои тридцать два девочка-ромашка, — как-то, знаешь ли, не вышло. Ты прости, что я к тебе с пустыми руками, все как-то наспех, бегом. Да не надо мне ничего, вот только пару сигарет, а то курево в дефиците. Верка сунула ему пачку: бери, да что ломаешься-то, как целка, в другой раз блок привезу, а пончиков с вареньем хочешь? у меня неплохо получаются. Вера Алексеевна, сказал Андрей с непонятным торжеством, вы можете смеяться, но я знал что-то такое про Скво. И вовсе не смешно, ответила Верка, значит, Ясперс пошел впрок. Скорее дурдом, поправил ее Андрей. Тебе виднее, но залеживаться тут не стоит.

Зав Лебедев был явно недоволен. Вот уж не думал, Рогозин, что в пединституте такие бюрократы, ты только послушай: морально устойчив, политически грамотен, устроили канцелярию, чинуши, да что тут смешного-то? Ровным счетом ничего, ответил Андрей, но раз мою моральную устойчивость подтверждает печать учебного заведения, то отпустите хотя бы на дневной стационар. Надо же, какой грамотный стал, а как прикажешь быть с твоим членовредительством? оно ведь в рамки моральной устойчивости не вписывается. Зачем руку сжег? Не видел иного способа устоять против здешнего скотства, сказал Андрей. Ну, это ты уже через край, Рогозин, со мной, если помнишь, надо дружить. Голос Лебедева понизился, стал велюровым, интимным: если Магомет не идет к горе, гора идет к Магомету, я сам сделал первый шаг, ведь ты хотел, чтоб она умерла, верно? Владимир Иванович, я пойду с вашего разрешения. Иди, Рогозин, пораскинь мозгами на досуге.

В коридоре к нему подошел Достоевский: о чем задумался, детина, поникнув буйной головой? Михалыч, ты меня сейчас лучше не трогай, отцепись ради Христа. Понял, не дурак, кивнул Достоевский, дурак бы не понял.

Он шел по заброшенной железнодорожной колее, под ногами похрустывал гравий, ржавые рельсы заросли сурепкой. На соседнем пути сиротливо жались друг к другу два пустых думпкара, а в междупутье торчал покореженный крестообразный знак «Берегись поезда». Кто-то попытался соединить «о» и «е» в размашистую «и». Семафор таращился на мир единственным уцелевшим глазом в мелкой сетке трещин, а чуть поодаль, на обочине, рядом с громоздким штабелем истлевших шпал приютилась будка стрелочника, приземистая развалюха с подслеповатым оконцем. Он толкнул рассохшуюся дверь. Внутри был старинный ободранный диван с позеленевшими звездочками медных гвоздиков, кривоногий стол, сколоченный из занозистых досок, пушистая от плесени горбушка, вдавленный кривобокий чайник, печка в разводах пожелтевшей побелки. На стене висели притихшие в давнем параличе ходики, пыльный циферблат обрамляла с детства привычная картинка с медведями. Вместо одной из гирь на цепочке болтался погнутый костыль. Он потянулся было к стрелкам, но сообразил: пока не надо, пока не время...

Достоевский смотрел отсутствующим взглядом в зарешеченное окно. Как говорят в армии, потрещим о дембеле, предложил он. Ты, юноша, что будешь делать после выписки? Первым делом — домой и в ванну, а то хлоркой уже насквозь провонял, потом — в баню. Ну, ты даешь, из ванны да в баню, удивился Достоевский, это зачем же? Да я там сторожем работаю, тазики охраняю, чтоб ночью не разбежались, а зарплату за октябрь еще не получал. А потом — на Красноармейскую, знаешь рюмочную возле обувного? Говорят, мои предки до революции там трактир держали. Возьму для начала граммов сто пятьдесят, там тихо, недавно телик цветной поставили, посмотрю, например, «Международную панораму». Под водку за таким занятием можно хоть целый день просидеть. А я домой поеду, в Грачевку, сказал Достоевский, около моего дома есть славный такой лесок, там поброжу. Сейчас уже холодно, наверняка свиристели прилетят рябину клевать. Сейчас пока еще тощие, а к весне разоржутся, будут чуть ли не с голубя. Знатная картинка: ветки под снегом, пичужки красные с хохолками, жаль, рисовать не умею. Я ведь только в последний год стал все это замечать, а почем берут в твоей рюмочной? Сравнительно недорого, рублей на семь будешь сыт и пьян. Ну, для меня-то это неподъемная сумма...

За окном темнело. Осенью быстро темнеет.

Скользкие ступени лестницы вывели его из трубы в полутемный коридор второго мужского. На посту дремала Ольга, подложив под щеку раскрытый журнал. Он постоял в недоумении, не зная, куда дальше, и пошел в сортир: табак весь вышел, но если постараться, там всегда можно найти чей-нибудь заначенный бычок. В скудном уличном свете виден был плоский и черный силуэт молящегося на коленях, тоже мне, нашел место. Он включил свет. На коленях, свесив голову на грудь, стоял Достоевский с вываленным наружу языком, в шею его врезался жгут, скрученный из разорванной простыни, другой конец удавки был привязан к стояку батареи, спереди на штанах темнело мокрое пятно, выпученные глаза уставились в пол. Издали приплыл прежний неясный гул: живот и вечный покой подаждь... Очки, перемотанные изолентой, лежали на раковине.

Проснувшись, Андрей долго не решался встать с кровати, а встав, вышел в коридор лишь тогда, когда там стихли шаги и раздраженные голоса. В окно он увидел, как от черного хода отъезжает знакомая всему городу труповозка — сизый микроавтобус с окнами, наглухо заваренными листовым железом.

Андрей сидел на кровати, тупо глядя себе под ноги. Гаврик, кретин, малевал в альбоме очередную домовину. Когда стране нужны герои, рожает баба дураков. На пороге нарисовалась Ольга: Гаврилов, Рогозин, пошли в хозблок за обедом. Я не пойду, хмуро отозвался Андрей. Тебе аминазин воткнуть, чтоб три дня на задницу сесть не мог?

Пришлось спуститься в подвал. Цементный потолок с вросшими огрызками арматуры был драпирован кумачовой рваниной. В одном из закутков Иванов и Пестрый, оба в негнущейся брезентухе, сидя на бетонном полу, по очереди прикладывались к огнетушителю с молдавским портвешом, рядом на газетном листе лежали толстые шматки сала в розовых прожилках. Иванов то и дело весело тыкал собутыльника кулаком в бок: видал, Леха? а ты говоришь, сионисты... На обратном пути под ноги, виляя обрубком хвоста, кинулась знакомая паршивая сучка. Дамка, а ну пшла, сиповка, задолбала уже, цыкнула на нее Ольга.

Кастрюля с баландой оттягивала руки. Вернувшись в отделение, Андрей с Гавриком водрузили ее на стол. Сняв крышку, Андрей увидел, что среди редких блесток жира плавает оскаленная кошачья голова. К горлу подкатила тошнота, он ушел в сортир, долго глотал из крана мутную хлорированную воду, отыскал за раковиной почти целую сигарету и устроился на подоконнике. Вошел Быков с надкушенным яблоком в руках. Что, Саша, по-прежнему плохо? Быков снисходительно улыбнулся: Он знает путь мой, пусть испытает меня, — выйду, как золото. А я, мальчик мой, за тобой, спустись вниз, там тебя дожидаются. Саша накинул на плечи Андрея фуфайку, пропахшую псиной: возьми вот, а то прохладно нынче.

В холле подпирал стенку Достоевский, отчего-то в заношенном армейском бушлате с группой крови на груди: вообрази, юноша, меня сюда не пускают — меня! Ты же помер, Михалыч. В известном смысле да, согласился Достоевский, мельком глянул на свои черные ногти и тут же натянул вязаные перчатки. Пойдем-ка, юноша, воздухом подышим; не возьму в толк, как Лебедев тебя ко мне выпустил, но, видать, есть и на него управа. На крыльце Достоевский вынул из-за пазухи четвертинку андроповки, зубами сорвал с горлышка фольговую пробку: мороз и водка, день чудесный! тебе, прости, не предлагаю, у тебя химии полны потроха. Будь здоров! Федор Михалыч, старая ты сволочь, кинул меня одного. Извини, сказал Достоевский, закусив солдатским рукавом, попросту устал, по-моему, такое чувство и тебе знакомо. Ни-ни, продолжил он, предупреждая неизбежный вопрос, наш общий друг непричастен, всецело моя инициатива, хотя тут сам черт ногу сломит... Ну теперь, Михалыч, отдохнешь. Какое там, юноша, посмертный покой — поповская химера. Это как у китайцев, которых ты не читал: сначала — уже конец, и тут же, без паузы — еще не конец[2]; а суицид, как выясняется, величайшая глупость. Пока на душе паскудно, по-настоящему не помрешь, а в петлю лезут в паскудных умонастроениях, я не исключение; и вообще, очухаться напоследок, как я понял, удается лишь единицам. Вечный покой — это как раз про них, не про нас, каторжных. Полный маразм: жизнь — смертельная болезнь, но и смерть — не выздоровление, однако поневоле приходится решать все ту же пошлую дилемму насчет to be or not to be. Третьего не дано, вот что обидно. Андрей поинтересовался: все настолько хреново? В общем-то, так себе местечко. Не то чтоб банька с пауками, как у тезки моего, но похоже. Что-то среднее между казармой и залом ожидания... да сделай милость, избавь меня от расспросов, я тебе не доктор Моуди, это не моя компетенция. Тогда давай о другом: правда, что в агонии человек постигает суть вещей? Ну, что ты, юноша, носишься со своим Ясперсом, как дурень с писаной торбой? ну, было какое-то минутное озарение, но именно минутное, в памяти ни хрена не задержалось, кроме одного: отчего Бог не принял бескровную жертву Каина? И отчего же? Достоевский вновь глотнул водки, сунул пустую четвертинку в урну: а я почем знаю, скажи лучше, ты-то как, в порядке? Дела идут, и жизнь легка, а если честно, — ни туда, ни в Красную Армию, как ты обещал. Знаешь, юноша, с Голгофы нельзя сойти живым, зато есть шанс сойти бессмертным. Но это, думаю, не про твою честь, рылом не вышел. Пошел ты, Михалыч, куда подальше, беззлобно сказал Андрей. Спасибо, я тебя тоже очень люблю, рассмеялся на прощание Достоевский.

В пустом коридоре второго мужского Андрея встретил Лебедев: ну, что, Рогозин, ты убедился, что я тебе не враг? ведь ты с ним виделся, хоть ваше рандеву мне не по нутру. Владимир Иванович, можно чуть позже, столько всего навалилось за день... Что ж, разрешил Лебедев, приляг, поспи часок, а потом поговорим — с чувством, с толком, с расстановкой... У его ног, отбивая непрерывные поклоны, прыгала по линолеуму латунная цыплячья требуха.

Пыльное оконце путейской будки медленно наливалось чернотой. Вечер никуда не годится, понял он и встал с дивана под недовольный стон пружин. Он потянул цепь, ходики откликнулись мерным тиканьем. Он на секунду задумался: больше всего к ситуации подходило 28:32, но с механическими часами это было невозможно, и он перевел стрелки на 6:30. Половина седьмого утра. Мутный белесый рассвет выдавил оконные стекла и тяжко растекся по полу. За перекрестьем рамы возник бетонный заводской забор на невысоком берегу, ребристые остовы козловых кранов, остроугольные барханы металлолома. По речке, загаженной канализационными стоками, среди радужных бензиновых пятен, зарываясь лицом в грязную и помятую водную простыню, проплыло голое тело, его тело. Он посмотрел вслед, как и подобает, — без надежды и сожаления.


Опубликовано в журнале «День и Ночь», 2006, № 1-2.

Вакидзаси

Детсад на пустыре начали строить в конце восьмидесятых, да так и не достроили, поскольку страна нашла себе другие занятия. С тех пор небо над ним было втиснуто в раму из ригелей, а ближнее пространство оккупировали перекрытия, намертво прижатые к земле собственной ненужностью. Металлурги, возвращаясь с работы, рассаживались на их шершавых слоновьих спинах, чтоб выпить водки, купленной в складчину. Из цокольного этажа выползали бомжи и терпеливо ждали, пока бутылка прекратит быть источником оптимизма и сделается стеклотарой.

Дневная смена закончилась часа три назад, и потому сейчас на плитах сидел один-единственный бомж, засушенный временем и невзгодами до спичечной ломкости. Свежего в нем было немного: ссадины, подернутые розовой, еще не успевшей почернеть, коростой. Центром его лица был спелый, изжелта-багровый фурункул с белой вершиной; глаза скрывались где-то на периферии, в проволочной щетине и складках морщин. Слышь, земляк, окликнул он Кравцова, купи ножик, да ты хоть погляди сперва, земляк. Какой еще ножик, спросил Кравцов. Кино про нидзю видал? вот такой. Не пизди, укоризненно сказал Кравцов. Бомж забожился, черкнув по горлу грязным, переломленным ногтем: вот бля буду, щас сам увидишь. Он ссыпался с плит, нырнул в амбразуру цоколя и тут же вылез назад с продолговатым газетным свертком в руках: на, гляди. В газете обнаружился слегка изогнутый, тронутый бурой ржавчиной клинок с круглой гардой и массивной рукоятью. Два стольника, объявил бомж. И куда я с ним, спросил Кравцов не столько бомжа, сколько себя. Стольник, взмолился бомж собрав рот в куриную гузку, земляк, да хули ты, в натуре, как не родной. Хер с тобой, стольник так стольник, согласился Кравцов, сам не зная, зачем, и спросил: а ты-то такое кино видал? Бомж, оскалив останки коричневых зубов, распустил рот в улыбку: я, зёма, много чё видал.

Заворачивая покупку в газету, Кравцов неловко зацепил острие большим пальцем. Тупое железо рвануло кожу, и он сунул палец в рот, ощутив языком лоскут отслоившейся плоти и металлический вкус крови. А ты газетку прилепи, посоветовал бомж. Столбняка мне только не хватало, ответил Кравцов. Он двинулся домой, держа порезанную руку на отлете. Винные капли крови редко и тяжело падали на землю и теряли свое естество среди частиц дорожной грязи.

Дома из кухонной двери высунулась Маринка, подруга жены: а вот и Ваня, садись с нами кофе пить. Внутри ее голоса жила влажная, обволакивающая ласка. Да мне бы палец перевязать, сказал Кравцов, порезался я. Маринка настойчиво завладела его рукой: я же, как-никак, врач. Все не по-людски, скривилась жена, а это что за металлолом? Объясняться не хотелось, и Кравцов сказал первое попавшееся: на улице нашел. Жена скривилась снова: выбрось, своего хлама девать некуда. Маринка, закончив перевязку, подняла голову: да ты чё? его почистить да на стенку, прикинь, стильно будет, у Ванечки вкус есть. Может, ты своего ненаглядного к себе заберешь, спросила жена, бери, недорого отдам. Маринка продолжила, будто и не слышала: Андрюшка Кабанов, одноклассник мой, на таких вещах вообще поехал, — голос ее увлажнился еще больше, глаза, расставшись с Кравцовым, смотрели куда-то внутрь, — ему бы показать, он историк, он разбирается, дать телефон? Дай на всякий случай, сказал Кравцов.

По телефону он позвонил дней через пять, большей частью оттого, что оставаться дома было невмоготу. Кабанов оказался тождествен своей фамилии: шесть пудов тренированного мяса, но неуютные глаза, пойманные в сетку красных, воспаленных капилляров, смотрели остро и испытующе. Бегло тронув клинок взглядом, он заключил: типичный вакидзаси — малый меч, оправа стандартная, времен Второй мировой, вообще-то офицерскому и сержантскому корпусу полагались большие мечи, но поди попрыгай по окопам с метровой приблудой на поясе, поэтому кое-кто предпочитал нетабельное оружие в табельной оправе, благо, командование не возражало. Видимо, красноармейский трофей, по-моему, не Бог весть что, но работа явно ручная — видите, какая неровная линия закалки? так что возможны сюрпризы, сейчас посмотрим. Скупыми хирургическими движениями короткопалых рук он разъял меч на фрагменты и присвистнул: да уж, сюрпризы, хвостовик слишком заржавлен, да и форма его — видите, на рыбье брюхо похож?.. нет, тут не сороковыми пахнет, а нет ли у вас медной монетки? Кравцов протянул ему полтинник. Кабанов осторожно поскреб ржавчину краем монеты, высвободив стертые очертания иероглифов. Я плохо читаю, твердо помню меньше тысячи знаков, сознался Кабанов. Он медленно, то и дело сверяясь со словарем, проговаривал: Мурамаса Хэйтаро для Ватанабэ Рантая из земли Каи, второй год Тэнсё, ну что ж, поздравляю, классический миллион по трамвайному билету, нет, вы не представляете, что к вам в руки попало. Так объясните, попросил Кравцов, а то я дурак дураком. Если не ошибаюсь, это шестнадцатый век, и учтите: клинков школы Мурамаса уцелели единицы, но я не спешил бы радоваться. Что так, спросил Кравцов. Да так, ответил Кабанов неопределенно блеклым голосом, кстати, сам Рантай, судя по всему, обновке очень недолго радовался, полоса датирована вторым годом Тэнсё, а в следующем году армия провинции Каи полегла практически полностью, — он глянул на часы: прошу прощения, мне пора на тренировку, ментов, видите ли, дрессирую на предмет рукопашного боя, а вы бы не оставили мне клинок? попробую привести его в порядок, я, конечно, не профи, но…

Слева, на бугре полоскался на горячем ветру княжий стяг Такэда — белый, с тремя красными ромбами, сросшимися в зубчатый восьмиугольник. В такт ему развевались флажки-сасимоно за спинами конников, застывших в ожидании приказа, — первый ряд в алых, будто забрызганных кровью, доспехах. Вдоль строя мерным шагом проезжал вперед-назад на вороном жеребце старый Найто Масатоё, положив поперек седла нагинату. Кривое лезвие то и дело вскипало на утреннем солнце нестерпимо белым огнем, разбрасывало снопы искр, жгло глаза.

Дело складывалось так, что хуже не придумаешь. За спиной лежал непокоренный замок Нагасино, и в его стенах по-прежнему скрывался Окудайра Садамаса, озверевший от многодневной осады и движимый единственным желанием, — выйти за ворота, чтоб поквитаться за все мытарства. Ватанабэ лопатками чуял опасность, затаившуюся сзади. Спереди была опасность ничуть не меньшая. На том берегу ручья, рассекшего равнину, за решетчатым частоколом суетились стрелки в широкополых шлемах-дзингаса и грубых, сельской поковки, латах — вчерашнее мужичье из земли Овари, наспех обученное нажимать курок и орудовать шомполом. Время от времени среди них мелькал сам князь Ода в диковинном панцире заморской работы. Между частоколом и всадниками лежало поле, раскисшее от ночного ливня, и это было страшнее любой засады.

— Пойдем, как скотина под нож, — процедил сквозь зубы Огасавара. — Нам сейчас к лицу не красный цвет, а белый.

— Покойный господин не допустил бы этой бойни, — отозвался Ватанабэ, поправляя шнуры шлема на подбородке.

Откуда-то сзади донесся незнакомый голос, приглушенный наличником:

— Обидно знать, что тебя прикончит деревенщина, которая и меча-то в руках не держала. Шел бы дождь подольше, мы бы им показали.

Найто, привстав на стременах, рявкнул:

— Эй, там! Разболтались, что твои бабы! — и после короткой паузы, склонив на грудь рогатую голову, буркнул себе под нос: — Без вас тошно...

«Еще бы не тошно, — подумал Ватанабэ, — знаю, как ночью на совете ты едва в ногах у князя не валялся, умолял отступить, не губить войско ради собственной несусветной гордыни. Еще бы не тошно…»

На бугре князь Кацуёри, тщеславный и малоумный ублюдок, махнув кожаным веером, отрывисто пролаял команду.

— Великий бодхисаттва Хатиман! — исступленно выкрикнул Найто, ударив вороного стременами в бока.

Из-под копыт полетели ошметки грязи. Лошади двинулись вперед тяжкой, неровной рысью, то и дело спотыкались, сбиваясь на шаг, но расстояние между всадниками и частоколом неумолимо сокращалось. Стали видны дымки ружейных фитилей. Стрелки выжидали. «Начнут у ручья, и меча-то вынуть не успеешь», — тоскливо решил Ватанабэ — и не ошибся. Едва кони заскользили на пологом берегу, из-за бревен раздался залп. Старик Найто попытался закрыться жеребцом, раздирая конский рот удилами, поднял вороного на дыбы, и тут же повалился наземь, выронив нагинату. Второй залп грянул почти без перерыва — видно, князь Ода успел худо-бедно пообтесать своих простолюдинов. Одна пуля ударила в грудь, пробив панцирь, вторая обожгла бедро. Ватанабэ, зажимая рану, попытался удержаться в седле, но тщетно, — кобыла, перепуганная пальбой, сбросила его. Он ударился о землю, жесткие стебли травы укололи лицо. Приподнявшись, Ватанабэ увидел, как Огасавара, уже пеший, последним усилием вырвал клинок из ножен, сделал, будто пьяный, несколько неверных шагов вперед и упал ничком в ручей, расплескав воду. Сзади накатывал волной и рос невнятный гул атаки, — ибо воины дома Такэда не отступают. «Конец», — мелькнула мысль. — «Сейчас затопчут». Он прикрыл голову руками. Ребра хрустнули под копытом, но тут из бойниц вновь заговорили ружья, и чье-то спасительное тело накрыло его сверху.

Город был придавлен громоздким монолитом неясного серо-зеленого света. Порубежье весны и лета непоправимо расплылось в слякоти. Голые ветви деревьев, ограбленных холодом и мокретью, равно соответствовали и маю, и сентябрю, и, глядя на них сквозь зеленоватую слизистую муть за окном, невозможно было понять, что на дворе, вечер или утро, весна или осень, — впрочем, редкие пласты черного, ноздреватого снега на газонах отчасти позволяли вправить суставы календаря.

Вой заводских гудков перестал рвать небо над городом полвека назад, но стрелки кварцевых будильников каждое утро разворачивались на сто восемьдесят градусов — короткая на шести, длинная на двенадцати, — и навязчивый электронный зуммер по-прежнему начинал отсчитывать чужое время, время полумертвого ума и оскоменных, марионеточных движений. Люди наполняли собой кровеносную систему улиц, умножали собой спрессованную тесноту автобусов, где бензиновая вонь перемешивалась с духотой человеческих испарений; в конце пути каждого ждал томительный многочасовой обмен вынужденного трудолюбия на вознаграждение в виде нескольких разноцветных бумажек, — всякий раз оскорбительно невесомое и большей частью призрачное, поскольку чаще всего оно принимало облик начальственных обещаний. Ближе к вечеру стрелки повторяли свой распахнутый жест, свидетельствуя о том, что чужое время прекращает свое течение до утра, но люди, отравленные его предчувствием, были равнодушны к этой малой милости и жили забвением самих себя, надеясь скудостью умственных и мышечных движений отсрочить неизбежное завтра. Лишь самые молодые решались обделить себя покоем и продавливали постели монотонными толчками тел, по-лягушачьи расшлепанных и разделенных непременной ribbed & lubricated резиновой преградой, отчего их совокупления имели неистребимый аптечный запах. Назавтра все начиналось сызнова, чтобы повториться еще раз и еще раз.

Невесть кем заведенный уклад попирал законы природы и разума, но рассудок, истощенный ежедневным исполнением чужой воли, отказывался принять эту простую, как хлебная корка, истину. Понимание должно было прийти извне, из газет, назойливо проповедавших рост двух ВВП; первый из них измерялся рублями, второй — процентами рейтинга, и оба были призваны насытить ближнего целью и смыслом. Но это, в сущности, были две ипостаси недосягаемого и потому неосязаемого блага, и люди в поисках осмысленности призывали на помощь воображение и обретали себя среди плоских теней на телеэкране, в радужных блестках чужого успеха, в патоке чужих чувств, в сперме чужих измен и говне чужих разводов — и, лишенные собственной жизни, неизбежно проживали чужую. Кто-то в отторжении себя шел еще дальше, менял имя, единственную неотъемлемую собственность человека, на вычурную болоночью кличку, а голос на птичий стук клавиатуры — и, умиротворенный, обитал в окружении зыбких фантомов, таких же, каким становился сам; press any key to continue. Иные, не имея своей жизни и не желая чужой, шли до последнего предела, с мужеством отчаяния истребляли в себе инстинкт самосохранения и протискивались в сумерки небытия, — но это были лучшие, и таких, как водится, были единицы.

Обморочное существование, которое отчего-то называлось жизнью, в иное время назвали бы помешательством, но те времена и нравы давно и прочно похерили, и теперь город жил именно так, и люди в нем жили именно так, и Иван Кравцов не был исключением.

День начался обыкновенно, то есть скверно, и начался он с режущего металлического света неоновых ламп и директорского окрика: Кравцов, я, по-моему, к тебе обращаюсь. Он оторвался от монитора: в чем дело? Нет, это я спрашиваю, в чем дело, сказал Вощанов, почему люди на крыльце курят, а начальнику производственного отдела по барабану, это твоя непосредственная обязанность — внушить сотрудникам, что рабочее время оплачено и является собственностью фирмы. Фраза, как и многие другие, была взята напрокат из американского пособия по менеджменту, спорить с ней было бессмысленно, и Кравцов предпочел промолчать. Во-вторых, продолжил директор, где у тебя Ахметзянова пропадает среди рабочего дня? В больнице лежит, объяснил Кравцов, у нее желтуха. Отношения с дизайнером Гулей Ахметзяновой строились на одной лишь устной договоренности, без записи в трудовой книжке, стало быть, больничный оплате не подлежал, и розовое, ветчинное лицо Вощанова осталось безучастным. Он еще раз оглядел помещение и уставился на битое оконное стекло: а это что еще такое? Батареи еще не выключали, растолковал Кравцов, очень душно, пришлось вчера окно открыть, а оно хлопнуло неудачно. По-моему, я запретил открывать окна, сказал Вощанов, мне что, видеокамеру к вам в отдел ставить? я поставлю. Так душно же. Вощанов, встав на цыпочки, поднес бумажку к вентиляционной решетке: вытяжка нормально работает, вам, может быть, кондиционер нужен? собирайте деньги и покупайте, я не возражаю, а за стекло вычту из зарплаты, — из твоей, Кравцов, вопросы есть? тогда я пошел, проводи-ка меня, Кравцов. Они вышли в коридор, и Вощанов, понизив голос, сообщил: значит, со следующей недели будешь подавать мне два отчета — один, как обычно, о проделанной работе, второй о настроениях в отделе. Прошу прощения, не понял, сказал Кравцов. До меня доходят разные слухи, я как директор предприятия, слухами пользоваться не могу, мне не сплетни нужны, а информация — теперь понял? Понял, ответил Кравцов, но это, по-моему, некрасиво. Вощанов посмотрел на него с тем дежурным сожалением, с каким обычно смотрят на олигофренов: ты не в курсе, что существует корпоративная этика? Эта штампованная американская аксиома также не подлежала сомнению, но Кравцов предпринял последнюю попытку: в моей должностной инструкции этого нет. Вощанов усмехнулся: нет — значит, будет, проведем приказом.

Час спустя секретарша Лена, соболезнуя щеками и ртом, принесла две бумаги: пожалуйста, Иван Сергеевич, вам под роспись. Это были два приказа, первый — об удержаниях из заработной платы, второй — об изменении должностной инструкции. Кравцов дважды добросовестно выполнил трехчленный канцелярский ритуал: «ознакомлен» — дата — подпись; «ознакомлен» — дата — подпись.

Жена, подобрав под себя ноги, каменной бабой утвердилась на тахте; в телевизоре на прекрасную няню рушились штабеля заготовленного впрок смеха, и прятаться от этой ежевечерней напасти в однокомнатной квартире было некуда. Спасением стал телефонный звонок Кабанова: где и когда мы можем повидаться? Если не возражаете, я бы опять к вам в гости напросился, ответил Кравцов, радуясь возможной отлучке. Да, пожалуйста, я сегодня как раз свободен.

На столе был зеленый чай, и на столе был меч; лезвие, избавленное от ржавых пятен, тускло блестело. Здорово, сказал Кравцов, совсем другой вид. Кабанов покачал головой: фигня, паллиатив, настоящая реставрация возможна только в Японии, скажите-ка лучше, что вы с ним намерены делать. Не знаю, сказал Кравцов. Давайте я вам кое-что расскажу, чтобы вы определились, я буду говорить банальные вещи, уж простите. Кабанов заговорил назидательным лекционным голосом, и видно было, что он обдумал свои слова заранее и тщательно: у оружия есть свой нрав, японцы делят клинки на два типа, это кацудзин-кэн, меч жизни, и сацудзин-кэн, меч-убийца, самые известные сацудзин-кэн ковал в четырнадцатом веке Мурамаса Сандзо, человек вздорный и мрачный, за работой молился о помощи не богам, а смерти, и изделия его были точно таковы. Князья Токугава боялись его мечей, как черт ладана: четверо в семье были убиты или ранены мечами Мурамаса, и потому Токугава уничтожали клинки этой школы при всякой возможности. О Мурамаса Хэйтаро, который делал ваш клинок, ничего не известно. Кстати, это говорит в пользу подлинности: какой дурак станет подделывать подпись неизвестного мастера. Так вот, о Хэйтаро: может, он потомок, а может, однофамилец. Допустим, это какой-нибудь правнук, — мастерства особого не унаследовал, а вот характер — вполне мог. Старшего Мурамаса сейчас считают шизофреником, и если это в самом деле его гены, то ваш вакидзаси опасен. Поймите Христа ради: человек свободы не любит, вечно ищет, кому бы подчиниться — другому человеку, деньгам, вещам, водке, оружию… Вы же окажетесь совершенно беззащитны перед ним, вам нечего ему противопоставить, да и вообще я не сторонник оружия в доме, закон Чехова, — если в первом акте ружье висит на стене, то в пятом непременно выстрелит. Кравцов кивнул в угол, где на черной лакированной подставке стоял длинный меч: а это как же? Испанский муляж, объяснил Кабанов, тренировочный вариант — тупой, как сибирский валенок, ну так что же, я вас в чем-нибудь убедил? Не знаю, надо подумать, ответил Кравцов, ожидая неизбежного в таких случаях предложения продать за бесценок, но Кабанов вместо этого сказал: ему вообще в этой стране не место, это же раритет, верните его японцам. Надо подумать, повторил Кравцов. Пока думаете, уберите его с глаз долой, посоветовал Кабанов, лучше всего в разобранном виде, полосу заверните во что-нибудь мягкое, типа фланели, чтоб окончательно полировку не портить — и пожалуйста, ради Бога, не пытайтесь им ничего рубить. Не буду, пообещал Кравцов и попросил напоследок: вы напишите мне на бумажке, как он называется, а то все время забываю.

Боль все еще донимала, но сделалась тупой, привычной, как назойливый писк комара. Однако вдруг она выросла, стала режущей и невыносимой. Ватанабэ со стоном открыл глаза. Над ним склонились двое. Один, тощий и темнолицый, с четками на шее, внимательно изучал его. Второй, круглоголовый крепыш с бородавкой возле носа, рвал с груди засохшее тряпье, приговаривая:

— Э-э, лекаря сильно худой люди... Она сильно любит всем-всем делать больно. Твоя не знал, да? Зато потом хорошо, совсем хорошо... Пуля шел насквозь, рана получился хороший, да, — пуля нет, гной тоже нет. Моя думает, легкий задет сверху, немного. Будем кашлять, да. Совсем мало. Станем пить травка, совсем как чай, он добрый травка. На нога совсем... как это? — царапина. Два ребры треснул, да, но чуть-чуть. А сейчас будем чуть-чуть жечь. Твоя ложись на брюхо, да? Сама не умеешь? Давай помогу. О-о, какая шрам! Копье?

— Нет, гэккэн.

— Моя брат тоже воин, большая воин. А моя не умей воевать, моя умей лечить...

Ватанабэ вздрогнул, почувствовав ожог возле позвоночника.

— Э-э, моя же сказала: лекаря любит делать больно...

Незнакомцы заговорили по-китайски. Ватанабэ попытался вслушаться в их речь, но не сумел разобрать ничего, кроме «нии» и «чжегэ-чжегэ». Крепыш наложил чистую повязку и ушел, поклонившись. Ватанабэ не без труда перевернулся на спину.

— Как чувствуешь себя? — спросил темнолицый.

— Где я? — ответил Ватанабэ вопросом на вопрос.

— В монастыре. Ты прополз половину ри, помнишь? Дальше тебя уже несли.

— Этот... он китаец?

— Кореец, его мирское имя Пак. Плохой монах, — слишком любит выпить. Но хороший врач. Думаю, он поставит тебя на ноги.

— Не надо, — Ватанабэ попытался приподняться. — Дайте мне умереть. На мне срам поражения.

— Покажи мне этот срам, чтоб я мог взглянуть на него.

— Прошу вас, не смейтесь надо мной. Наш господин предал нас, и я не могу жить.

— Увы, ты глуп, — темнолицый поскреб бритый затылок. — Твой господин далеко, в своей вотчине. А ты зачем-то волочешь его сюда. Он тебе так необходим? Раз уж к слову пришлось: толкуют, уж он-то не спешил умирать. Напротив, бежал с поля так, что потерял княжью реликвию — шлем Сувахоссё. Рассуди, стоит ли он твоей смерти.

— Прошу, верните мне оружие. Я должен покончить с собой, — голос Ватанабэ сорвался, по щекам потекли предательские слезы. — Простите, я очень слаб.

— Что ж, тем лучше. Новорожденный немощен, и чем крепче он становится, — тем ближе к смерти. Будем считать, что ты родился заново. А мечей твоих мы не нашли, видимо ты потерял их где-то. Кстати, меня зовут Мокурай, а тебя?

Кравцов заполнял табель, против фамилии Ахметзяновой вытягивалась сороконожка букв «б». Позвонила секретарша Лена: Иван Сергеич, вас директор вызывает. Самому-то западло номер набрать, невесело подумал Кравцов, догадываясь, о чем пойдет речь.

В предбаннике, кроме Лены, сидела незнакомая особа с лицом, состоящим из пухлых, плотоядных губ, тщательно обведенных малиновым карандашом; Кравцов тоже сел, соблюдая очередь, но Лена показала ему на директорскую дверь: проходите, Иван Сергеич. Вощанов, демонстрируя энергичную занятость, не отрывал взгляда от бумаг: ну что, где баннер для «Промстройинвеста»? Вы же в курсе, что мы без дизайнеров остались, ответил Кравцов, Ахметзянова болеет, Петренко на сессию уехал. Директор, перелистывая бумаги, возразил: а это чья головная боль? сказано было — искать замену, почему не искал? Искал, сказал Кравцов, да кто пойдет на временную работу, и добавил: еще за такие-то деньги. Я ж тебе сказал: это твоя головная боль, не будет на этой неделе баннера — с тебя спросим, теперь дальше: почему в пятницу сдал один отчет вместо двух? с приказом ты ознакомлен, так что я слушаю. Мне эта затея не нравится, сказал Кравцов. Вощанов оторвал взгляд от бумаг: та-ак, работать мы не хотим, на фирму нам наплевать. Как аукнется, так и откликнется, сказал Кравцов, фирме тоже на меня наплевать, зарплата раз в три месяца. Пиши по собственному, ласково предложил Вощанов, человек на твое место есть, ты ее только что в приемной видел, работать, в отличие от тебя, будет. Смотря каким местом, подумал Кравцов, а вслух сказал: ничего я писать не стану, увольняйте по сокращению, со всеми выплатами. Нештатная ситуация упрямо не лезла в шаблон американского ликбеза, и Вощанов волей-неволей перешел на родную речь: ты чё, щегол, нюх потерял? забыл, бля, с кем говоришь? Это ты забыл, с кем говоришь, ответил Кравцов с непонятной самому себе радостью, расчет зарплаты на неоформленных работников позавчера подписывал? во-от, копии у меня дома лежат, черный нал налицо, мне до ОБЭПа десять минут ходьбы, а у тебя выборы на носу, залупу тебе, а не мандат с такой репутацией. Окорок директорского лица побагровел, Вощанов помолчал, прилежно соображая, и поднял телефонную трубку: ты в банке сегодня была? выдашь Кравцову зарплату за март и за апрель и выходное пособие за три месяца, а эти подождут! дольше ждали! десять раз объяснять?! — он швырнул трубку и рывком ослабил галстук: а ты сдавай дела и проваливай на хуй. Кравцов вспомнил надутые резиновые губы в предбаннике: если твоя соска, кроме минета, что-то умеет, сама без проблем за день разберется. Следом за ним к дверям кабинета пополз злобный, полузадушенный шепот: копии чтоб сегодня же у меня были. По почте пришлю, мирно пообещал Кравцов, ну получишь днем позже, невелика разница.

С верхней площадки доносился тонкий и надсадный кошачий плач. Кравцов поднялся этажом выше: возле мусоропровода самозабвенно тосковал черный, чуть больше ладони, котенок. Пойдем ко мне, предложил Кравцов, присев на корточки, у меня молоко есть, а ты пацан или девка? ну девка так девка.

От молока кошка отказалась, мытьем осталась недовольна и несколько раз пыталась выбраться из ванны, цепляясь за скользкие эмалевые края растопыренными лапами. Кравцов вытер ее полотенцем, и теперь она, мокрая и взъерошенная, прихорашивалась на полированном журнальном столе, напоминая вздыбленный ирокез на бритой башке панка. В замке кратко проскрежетал ключ: вернулась жена и тут же уперлась недовольным взглядом в кошку. Это еще что такое? В подъезде подобрал, объяснил Кравцов, пропадет ведь. У тебя что, прикол такой — всякую дрянь подбирать? давай и я начну, куда потом побежим, а ты что вообще так рано? Я с работы уволился, сказал Кравцов. Жена опустилась на край тахты: это шутка такая? Какая шутка, говорю же, — уволился. Жена помолчала, собирая воедино разрозненные попреки, и мгновение спустя на Кравцова обрушился камнепад визгливых проклятий: у тебя крыша поехала, мудак, и так живем от получки до получки, шмотку купить не на что, ты что завтра жрать думаешь, хуеплет сраный? Кошка, перепуганная надорванным речитативом, шарахнулась под стол. Я вообще-то пособие получил за три месяца, сказал Кравцов. Да пошел ты в жопу со своим пособием, ни украсть, ни покараулить, пиздюк ебаный, мне двадцать семь лет, я из-за тебя ребенка родить не могу, с голоду подохнет, ты мне кошку вместо ребенка приволок, — кошку, блядь! Жена сорвалась с места и, не прекращая причитать, кинулась к шифоньеру: пиздец, хватит с меня, я жить хочу, ты меня достал на хер. Ты куда собралась, спросил Кравцов. А тебя, козла, не ебет, ответила жена, приминая в сумке непокорный ворох тряпья. Как знаешь, сказал Кравцов.

Дверь хлопнула, Кравцов и кошка остались вдвоем в притихшей квартире. Он снял телефонную трубку: здравствуйте, Андрей, а подскажите какое-нибудь японское женское имя, чтоб для кошки подошло. Н-ну, скажем… Мурасаки, ответил Кабанов. Нет, не нравится, больно уж на Мурку похоже. Мурка, Маруся Климова, рассмеялся в трубку Кабанов, а если Миёси? Уже лучше, большое спасибо, сказал Кравцов.

Он вынул из кармана бумажник, набитый пятисотками, и зачем-то пересчитал купюры: их было сорок, итого двадцать тысяч. На жизнь должно хватить. На очень недолгую жизнь.

Ватанабэ склонился над чистым листом бумаги, начертил кистью несколько знаков, но тут же вымарал.

— Ты пишешь письмо? — раздался сзади голос Мокурая.

— Я хотел бы сложить стихи.

— Прощальные? Все еще хочешь выпустить себе кишки?

— Нет. Стихи о павших при Нагасино.

Мокурай одобрительно хмыкнул:

— Я был худшего мнения о нынешних самураях. Думал, если они в чем и смыслят, то лишь в «Биншу», и нет среди них второго Таданори.

— Наш покойный господин поощрял книжные занятия. Ученость для человека, говорил он, что листья и ветви для дерева.

— Так что же твои стихи?

— Ничего не выходит. Жаль, но я не Таданори.

— И в чем же помеха?

— Мне не написать лучше Сайгё:

Сердце в себе умертвил.

Подружилась рука с «ледяным клинком».

Или он — единственный свет?

Озаряет поле сраженья

Месяц — туго натянутый лук.

— Как ты поступал со своими врагами? — спросил Мокурай после недолгого молчания.

— Убивал, иначе они убили бы меня, — пожал плечами Ватанабэ. — И что же?

— Так убей Сайгё, раз он тебе мешает, но прежде убей Ватанабэ Рантая, — пока они вдвоем не прикончили тебя.

— Простите, я не понимаю.

— Не думай, что я сам себя понимаю, — усмехнулся Мокурай.

Кравцова обступили странные, пустынные дни и ночи, наполненные бессонницей, хотя соседский приемник, начиненный разнокалиберной попсой, вежливо умолкал еще до полуночи. Вечерами Кравцов подолгу и трудно соскальзывал в дремоту, тихо и счастливо теряя самого себя, но непрочное, паутинное полузабытье в одночасье рвалось, и он распахивал глаза, наткнувшись всем телом на внезапную преграду, непонятную и неподатливую. Он мучительно пытался зарыться в сон, но вместо этого зарывался в противную мякоть подушки, нагретой с обеих сторон, и в конце концов оставлял истерзанную постель. Подчиняясь чему-то безотчетному, но беспрекословному внутри себя, он клал на колени клинок и надолго застывал, пристально вглядываясь в подступившую тьму. Он совладал-таки со звуками чужой речи и невесть зачем шептал: вакидзаси, и немного погодя повторял: да, вакидзаси, и это древнее слово тревожно холодило рот.

Меч, что лежал на его коленях, был поверенным мертвых, тусклый глянец лезвия хранил их яростную память: небо, расчерченное стрелами и небо, расчерченное дымными ракетами, хрипы побежденных и крики победителей, мрак, распоротый языками взбешенного пламени, неистовый стук копыт и неистовый стук пулеметных очередей. Настоящее в эти часы умирало, однако отзвуки и отблески прошлого жили свирепо и взахлеб и принуждали жить — обременяли душу невнятным, безысходным знанием, корежили тело, заставляя мышцы каменеть в напряженном ожидании неведомого, но наступало утро, и сон, снизойдя до подачки, укрывал Кравцова тонкой, полупрозрачной кисеей, сквозь которую сочился ручей чахлого серо-зеленого света. Вместе с ним в путаницу видений просачивались голоса улицы, где по-прежнему тяжело перекатывалась река чужого времени.

В один из вечеров воды ее расступились, выпустив на берег Маринку, она была влажная и липкая, приторно-сладкая, как перезрелый персик в лопнувшей кожице. Она пришла в настойчивом нетерпении, спеша поручить влагу своего тела и сладость своих губ рукам и губам Кравцова, уверенная в черной магии грешной женственности, готовая обманывать и обманываться, лишь бы докрасна раскалить пепельно-серую мглу городских сумерек. Но разрозненные тела так и не обрели друг друга, ибо между ними лежала непобедимая, до черноты выжженная пустошь ожесточенного отчуждения. Рядом с мертвой памятью все оказалось напрасным, — и жаркий, срывающийся шепот, и медленная, шелковистая ласка пальцев, и мокрый трепет жадного языка. Маринка, полагаясь на змеиное могущество бабьей волшбы, измучила его и себя неутоляющими, бесплодными прикосновениями, однако ночь, единственная союзница ведьм, отступила, рассвет означал поражение, и она ушла, потерянная и притихшая, безропотно и бесследно растворившись в зеленоватой мути нового дня.

Следом от Кравцова ушла Миёси. Она оказалась нелюдимой, упрямо не отзывалась на кличку, старательно хоронила от человека свою малую жизнь в дальнем углу и оттуда провожала хозяина настороженным желтым взглядом, но в один из дней вдруг выгнула спину, бросилась к двери, заскребла когтями металл и заплакала навзрыд и безутешно, как давеча в подъезде. Он открыл дверь: иди, раз уж хочется. Кошка опрометью, суетливо метнулась в проем, чтобы больше никогда не возвращаться.

Кравцов, изъятый из обращения, отлученный от чужого времени, мало тяготился сиротским существованием и не выходил из дому без крайней необходимости. Нескончаемый трехсотметровый путь до ближнего магазина и сутолока стали ему невыносимы, и он всякий раз спешил вернуться к себе, все больше замыкаясь в брезгливом презрении к человечьей возне за наглухо зашторенными окнами. Он спускался на улицу, когда на западе переставала кровоточить рваная рана заката, и ночь опустошала мостовые, и томительное биение выморочной жизни замедлялось до брадикардии.

Дышалось на улице тяжело, будто сквозь мокрую тряпку. От сырости, фабричной и бензиновой гари неоновый свет сгустился, сделался непроницаемо плотным и слоистым. В какой-то момент Кравцову показалось, что если фонари погаснут, дышать станет легче. Уходя от серого уличного марева, он сворачивал в темные дворы, где пахло мокрым асфальтом и прелыми прошлогодними листьями, а фонари рассеивали приглушенные лучи слабого чайного цвета.

Кравцов ступил в желтый круг фонаря, и навстречу ему из мрака соткались двое, дохнули перегаром: дай закурить, мужик. Извините, не курю, ответил он. Двое глумливо захихикали: ссыт, бля, значит уважает… Главное было не допустить себя до первого страха, который и определяет исход; Кравцов прислушался к себе, но страха не было, было лишь ленивое, неспешное любопытство, — как далеко способны они зайти в поисках чужого унижения. Я не испугался, сказал Кравцов, что дальше? Один шагнул к нему, занося широко расставленную пятерню: щас увидишь, пидор мокрожопый. Над Крвцовым нависло бугристое лицо, разорванное смрадным оскалом. Тягучее мгновение расплескалось до размеров вечности. Кравцов одной рукой перехватил в воздухе большой палец, выламывая его из кисти, другой рванул из-под куртки вакидзаси. Нападавший, следуя направлению боли, стал заваливаться назад, зашарил свободной рукой в воздухе, пытаясь нащупать опору. Меч обрел жуткую бумажную легкость, продолжил собою предплечье, всецело покорный ладони, крепко обнявшей рукоять. Коротким и точным движением Кравцов послал клинок в основание шеи. Нападавший сложился пополам, будто картонная коробка, недоуменно выплюнул длинную черную слюну и грузно, мешком лег под ноги Кравцова, часто и сипло задышал дырой в горле, загреб руками по асфальту, пытаясь удержать возле себя иссякшую жизнь. Разлитое мгновение миновало. Второй отступил в спасительную тьму, слился с ней и стал незаметен.

У себя в подъезде Кравцов снял кроссовки и бросил их в зловонную пасть мусоропровода. Дома, в ванной он сунул клинок под струю воды, и та порозовела. Это розовая вода, пробормотал Кравцов с усмешкой, просто розовая вода. Мельком глянув на себя в зеркале, он отпрянул: вместо лица оттуда смотрел гладкий, безглазый шар, бледный, как картофельные ростки. Кравцов почувствовал себя наглухо укутанным в войлочную усталость; она позволила принять увиденное без боязни, как должное. Шатаясь, и стены комнаты шатались вместе с ним, он дотащил самого себя до постели и провалился в кромешное безмолвие.

Кравцов пробудился лишь к вечеру, подумал, не включить ли телевизор, но что могла сказать с экрана заводная кукла? казенная, слово в слово заимствованная из милицейской сводки скороговорка диктора была знакома до оскомины: на-улице-Дзержинского обнаружен-труп-неизвестного-мужчины с-признаками-насильственной-смерти по-факту-возбуждено-уголовное-дело личность-погибшего-устанавливается граждан-что-либо-знающих-о-происшествии просят-позвонить… Без приглашения вернулось вчерашнее: низкие выпуклые надбровья и темные вдавленные глазницы над оскаленным ртом, — мир повернулся к нему лицом, прислал гонцами тех двоих; значит, его не оставили в покое, и нет у него иного оружия, кроме беспощадной, пламенной правды мертвых.

Под ногами чуть слышно похрустывали сосновые шишки. Густой, горький запах хвои, разогретой солнцем, кружил голову. Ватанабэ, подобрав с земли длинный сук в потеках застывшей смолы, осмотрелся, выбрал себе в противники чешуйчатый обломок сухого ствола чуть ниже человеческого роста и явственно увидел напротив себя темно-коричневую шнуровку чужих доспехов, рогатый шлем, обтянутый косматой медвежьей шкурой, и широкий, старинной выделки меч с гравированным, прихотливо изогнувшимся драконом на лезвии.

Враг резко встряхнул плечами, чтоб сошлись пластины панциря, рога на шлеме угрожающе качнулись, наплечники тяжко лязгнули. Ватанабэ, не отрывая взгляда от кончика своего клинка, попытался приблизиться, надеясь подцепить острием нагрудную пластину, но наткнулся на гудящий веер из непрерывных взмахов стали. Ватанабэ направил разящее движение в горло над латным ожерельем, но железо звякнуло о железо, — враг отбил выпад, и Ватанабэ кожей почувствовал его презрительную ухмылку, упрятанную под наличник. Отступив на шаг, Ватанабэ попытался рассечь незащищенное запястье, и это почти удалось, но за спиной послышался сдавленный смешок Мокурая:

— Забавно, знаешь ли, смотреть на тебя.

— Ну да, дурак размахивает палкой.

— Вовсе не потому. То, что ты пытаешься делать, — это искусство, но не Путь. Суета, не более того. Если хочешь, попробуй достать меня своей дубиной.

Мокурай встал напротив, безвольно уронив руки вдоль тела. Ватанабэ выпрямил спину, опустил локти и плечи, держа сук почти наперевес. Вдоль позвоночника вдруг пробежал зябкий холодок дрожи. Страх рос где-то внутри, становился все нестерпимее, захватывал все естество и разрастался до необоримой жути. Колени задрожали, и Ватанабэ, в ледяном поту, выронил палку и повалился ниц, распластав по земле руки и ноги, словно гигантская лягушка.

— Что это было? — спросил он, отдышавшись.

— Отравленный взгляд, — Мокурай сел рядом. — Я лет шесть провел в Сёриндзи, там этому неплохо учат.

Ватанабэ вытер со лба испарину:

— Когда кончается искусство, и начинается Путь?

— Когда ты поймешь, что меч в твоей руке — не меч, и враг перед тобой — не враг.

— Что же это, если не меч и не враг? Скажите, прошу вас.

— Сказать? Но речь — клевета.

— А где же правда?

— По ту сторону речи и молчания. Узнаешь, если доберешься туда, — Мокурай сделал паузу. — Пак говорит, что ты совсем здоров. По моему разумению, ты выздоравливаешь: перестал утверждать и начал спрашивать. Так что можешь уйти, если хочешь.

Внезапно заглянул Кабанов, собранный и деятельный: а не одолжили бы вы мне меч дней на пять? улетаю в Москву, будет там толковище, соберутся, куды не на хрен, одни випы, все при высоких данах, — Амосов, Морев, Алексеевский, хотелось бы им показать. Как же вы с ним в самолет, спросил Кравцов. Не проблема, возьму в ментуре справку, что спортинвентарь, блат выше наркома. Кабанов ощупал глазами лицо Кравцова: простите, вы не больны? вид какой-то нездоровый, не надо ли чего? Спасибо, я в порядке, не беспокойтесь. А как с клинком сосуществуете? В атмосфере взаимопонимания, ответил Кравцов, не погрешив против истины.

Ветер принес с другого края неба мелкие дожди, нудные, как старая бормашина. Пласты черного снега на газонах истончились, истаяли, и вместе с ними, размытое дождем, таяло желание жить и двигаться. Но чужое время упорствовало в своем неизбывном желании взять реванш: пластмассовые, натужно бодрые голоса за стеной приказывали делать неслыханное, — сникерснуть, чупсоваться, пробовать джага-джага; другие, кирпичные голоса с бутафорским пафосом выговаривали квадратные слова о долге и памяти, слова величественные и бесполезные, как сотенная купюра царских времен; еще одни, бархатные, вкрадчиво звали поклониться чужому мясу, зачем-то приколоченному к доскам, а после нарисованному на других досках; еще одни, металлические, драпированные лоскутьями разноцветных знамен, кроили толпу на своих и чужих.

Люди, заменив ненужную и опасную волю уютным тряпичным повиновением, не спрашивали себя, нужно ли им это, не противились услышанному, — изо дня в день, согласно подсказке, калечили свои мысли, до неузнаваемости уродовали речь, искажали лица, коверкали позы и жесты, чтоб, отбыв эту повинность, вялыми, анемичными ошметками повиснуть на злобных шестернях чужого времени. Выбирать было не из чего, поскольку мир и не предлагал ничего другого, кроме неторопливой, по графику расчисленной агонии, которая считалась жизнью лишь в силу скудоумия и тщеславия гибнущих.

Кравцов отгородился от заоконной суеты расслабленной дремотой, благо, сон заключил с ним перемирие. Теперь он подолгу залеживался в постели, то и дело ныряя в туманный обморок, к полудню, собравшись с духом, поднимался, чтобы проделать безбожно длинный путь до ванной и смыть остатки сна, — но ненадолго, ибо полчаса спустя он вновь заставал себя, зевающего, в обнимку с подушкой. Точно таким же его застала жена. Открыв дверь своим ключом, она совершала дефиле по восемнадцати квадратам неприбранной жилплощади, демонстрируя и обручальное кольцо, перемещенное на левую руку, и новый брючный костюм, гордая тем, что сумела навязать себя миру, нашла-таки придурка, согласного втридорога платить за глазунью, подгоревшую во имя прекрасной няни, и парализованный секс. Пихнув в сумку вещи, бывшие формальным поводом для визита, она прошипела, не разжимая рта: все валяешься? ну-ну… А тебя не ебет, ответил Кравцов ее же словами, будешь уходить, — ключ в прихожей оставь.

Вскоре после жены объявился Кабанов: ну, Иван, вот вам ария московского гостя — я привез предложение, от которого невозможно отказаться, хотя давайте-ка по порядку. Генералы наши мою версию подтвердили, клинок действительно шестнадцатого века. Костя Амосов, правда, его облажал — мол, в таком состоянии годится только капусту на даче рубить. Зато потом взял меня ласково за штаны, увел подальше и просил вам передать, что всегда готов его купить за двадцать штук баксов, это неплохие деньги, так что подумайте. Да и клинок будет в хороших руках, Амосов специалист известный, в прошлом году в Питере издали его книжку об эволюции японского меча. Нет, ответил Кравцов. Кабанов хмыкнул: вам цена не нравится? конечно, пару лет назад вакидзаси восемнадцатого века ушел с аукциона за двадцать пять, но там, уж простите, состояние было не в пример лучше, а ваш требует затрат. Какой процент, спросил Кравцов. О чем речь, не понял Кабанов. Я спрашиваю, какой ваш процент от сделки. Кабанов поморщился: да прекратите вы, ей-Богу! у нас с Амосовым абсолютно не те отношения, ну так что же в результате? Да не могу я, развел руками Кравцов, не могу, мы с ним как-то сдружились, что ли, это на предательство будет похоже, мне кажется, вы меня понимаете. Понимаю, кивнул Кабанов, но, по-моему, было бы лучше… он испытал взглядом лицо Кравцова: кстати, вы в последнее время часом ни в какой блудняк не влетали? скажем, в драку или еще куда. Господи, какие там драки, ответил Кравцов, сплю круглые сутки, кстати, о драках, — все хочу спросить, на кой оно вам сдалось, ментов тренировать, ведь не из-за денег же? Нет, рубли там недлинные, подтвердил Кабанов, просто не выношу дебильных костоломов, пусть у них хоть что-нибудь в голове остается.

Поначалу ночь была застегнута на оловянную пуговицу луны, но набрякшее дождевое небо похоронило тусклый кругляшок в своей разбухшей утробе и теперь норовило стечь на крыши. Темнота сделала дома и деревья плоскими, упростив их до черных двухмерных силуэтов. Кравцов миновал сквер, заросший чахлыми, царапающими акациями, и свернул в незнакомый двор.

Из-за угла доносились робкие, задавленные всхлипы: ой, не надо, ой, пожалуйста, я сама, ой… Кравцов шагнул на звук. Чайный свет фонаря запутался в ветвях голых тополей, и на стене колыхались их длинные траурные тени. Первоначальные предположения не оправдались: девчонка, притиснутая к дверям подъезда каменным мужским торсом, защищала ладонями не лобок, а лицо. Ты что творишь, урод, сказал Кравцов без всякого выражения, тронув пальцами тугую оплетку рукояти. Он стоял вполоборота, опираясь на выдвинутую вперед правую ногу, опустив клинок вдоль бедра. Вакидзаси, готовый следовать любому движению, утратил вес и обрел жестокую, выверенную и справедливую точность. Мгновение вновь разлилось, выплеснулось из всех мыслимых границ. Мужик шагнул навстречу, впереди него летела длинная, до бритвенной остроты заточенная стамеска. Кравцов резко, всем телом повернулся влево, выбросив вверх руку с мечом; стамеска, ужалив пустоту, тупо стукнулась о бетонный бордюр, мужик схватился за горло, бодая воздух, шатнулся прочь, но запутался в собственных ногах и вытянулся во весь рост на асфальте, расколов собою черное зеркало лужи.

Девчонка, еще сильнее прилепившись к дверям, опять заскулила, но уже без слов, только голосом. Размазанная косметика уподобила ее лицо трагической маске белого клоуна. В одном ухе качалась круглая цыганская серьга, мочка второго была разорвана, мелкие кровяные кляксы пятнали светлую куртку. Кравцов, наклонившись к покойнику, разжал его левый кулак и добыл оттуда теплые кусочки металла кольцо в острых завитушках, серьгу и безнадежно перепутанную цепочку с крестом: твое? на, забирай. Девчонка смотрела на него безумными, вывихнутыми глазами, и Кравцов понял, что она видит все тот же незрячий, матово-бледный шар. Кравцов сунул побрякушки ей в карман: ментов не вызывай, не надо. Девчонка согласно замотала головой, распространяя кислый запах пива.

Закапал, набирая силу, дождь. Что ж, оно к лучшему.

Кореец Пак, стоя на пороге, приложил палец к губам, и это далось ему не без труда: под мышкой он зажал большой жбан, а в руке держал вместительную деревянную плошку.

— Тихо, пожалуйста. А то моя скоро уходить, а мы ни разу вместе не выпил, худо.

— Откуда у тебя это? — спросил Ватанабэ.

— Водка просил в деревне, редька украл на кухне. Японский еда худой, совсем пресный. А самый-самый худой еда, — кореец хитро улыбнулся, — это спасительная камень. Ничего, моя скоро кушать другой еда, вкусный. Моя идти к морю, потом плыть на юг… как это? — в Сямуро.

— Я, наверно, тоже уйду, — сказал Ватанабэ, глотнув из жбана.

— Твоя пошел снова убивать?

— Не знаю. Сейчас трудно не убивать. Вся Япония только этим и занята.

— Мокурай не убивать. Он писать книга про заморский вера, про… как это? — про Кирисито, — Пак приложился к жбану и захрустел маринованой редькой. — Моя тоже не убивать. Моя вернется домой и тоже будет писать книга, как разный народы лечат свой люди. Моя учился в Китае, потом тут, дальше будет в Сямуро. Люди не надо убивать, он и так коротко живет, — совсем коротко, потому и помирает глупый. Не успевает понимать жизнь. Люди надо лечить, чтобы он жил долго и не был глупый. Моя отец помирал рано, совсем рано, моя уже старше его на целый два годы, а все дурак. Твоя тоже дурак, как моя брат, ничего не видал, один война в голове.

— Возможно, ты прав, — ответил Ватанабэ, удивляясь собственному равнодушному смирению.

Массивное тело Кабанова изготовилось для мгновенного броска, лицо закостенело в судорожной сосредоточенности: Иван, у меня к вам серьезный разговор, более чем серьезный, — ведь на вас два трупа, так? Это еще надо доказать, усмехнулся Кравцов. Не проблема, отмахнулся Кабанов, во-первых, я геометрию вашего клинка знаю, как свои пять пальцев, в обоих случаях одна и та же ромбовидная колото-резаная рана, мужики из убойного мне фотки показывали, любой эксперт идентифицирует с завязанными глазами, во-вторых, первый труп был шестнадцатого числа, восемнадцатого я забрал у вас меч и вернул двадцать пятого, а двадцать восьмого был второй. И потом, локализация характерная: оба убиты одинаково, ударом в горло, это тодомэ, чисто японский прием, ведь не человек убивает, а меч… да что ж вы молчите? Что о них толковать, пожал плечами Кравцов, оба еще при жизни умерли. Пожалуй, кивнул Кабанов с видимым облегчением, второго вашего клиента, между прочим, опознали по фотороботу, гопник, с баб золото снимал, а первый кто? Понятия не имею, — так, рванина, отморозок. В любом случае не нам с вами их судить, я же говорил, что ваш вакидзаси опасен, мне бы, кретину, еще тогда его у вас отобрать… примите добрый совет, менты пока не в курсе, так что идите с повинной, — как-никак, смягчающее обстоятельство, шестьдесят первая статья УК. За мной нет никакой вины, сказал Кравцов, мне не в чем каяться. Кабанов потер лоб рукой: дело ваше, Иван, но тогда я вынужден буду сообщить… вы понимаете? зачем вам вся эта ментовская хрень — силовое задержание, побои, обыск? Невесть откуда пришел ответ: чем больше грязи, тем выше Будда. Кабанов покачал головой — то ли удивленно, то ли укоризненно: прощайте, Иван. В дверях он остановился: кажется, у вас кошка была — Миёси, да? давайте я ее заберу. Бросила меня кошка, сокрушенно сознался Кравцов, не сошлись характерами. Ну что ж, прощайте, невесело повторил Кабанов.

С его уходом Кравцов понял: есть полчаса, от силы час, чтобы избежать тюремной вони немытых тел, презрительных окриков охраны и тупых, никчемных вопросов следователя. Мысль о них заставила сердце лихорадочно зачастить, наполнила и полонила тело темным и тоскливым ужасом; нет, этого надо было избежать. Как угодно.

Он через голову стащил футболку и, опустившись на колени, обернул ею лезвие, тем самым укоротив его до нужной длины. Память мертвых и воля мертвых делали движения точными и размеренными. Плоть подалась, впустила хищный металлический холод, под напором железа внутри что-то рвалось с мерзким крахмальным хрустом. Кравцов, не в силах совладать с раздирающей болью, отбросил вакидзаси и, наклонившись вперед, перенес вес тела на руки, чтобы расслабить брюшные мышцы, движение отозвалось новой болью, и он неуклюже и нелепо, с долгим стоном перевалился на бок. Он бережно потревожил рану кончиками пальцев: крови почти не было, но в разрушенном теле что-то мучительно и тяжко плескалось, звук толчками тек изнутри вместе со слабыми темно-вишневыми струйками. А ты газетку прилепи, сказал Кравцов себе. Его медленно сковывала вязкая, холодная дурнота, он чувствовал, как, покорствуя ей, стынут руки и ноги; воздух растрескался, и его зазубренные осколки царапали гортань; рот иссушила внезапная полынная горечь, — впрочем, это была всего лишь плата за избавление, цена входного билета. По жилам беззвучно и беспрепятственно лилась уже не кровь, но смерть. Сердце, все еще не согласное с неизбежностью, билось гулко и часто, однако мозг опередил его, — не справляясь с тошнотворным головокружением, суматошно вытряхивал из своей копилки окаменелые пустяковины: огрызки плесневелых фраз, обрывки истрепанных сновидений. Предметы вокруг выцвели, отступили, сделались мертвы для глаза, освобождая зрение для сумрака благой и безмолвной пустоты. Вот и все, пробормотал Кравцов в пустоту, едва улавливая звуки собственного голоса, ибо тот доносился издалека, из страны мутного серо-зеленого света, вот и все.

Ватанабэ сделал привал среди низкорослого, тенистого ивняка, на берегу быстрого и мелкого ручья, дно которого устилала веселая пестрая галька. В прозрачной воде суетились мальки. Отложив посох, Ватанабэ черпнул воду горстями, и рыбешки бросились врассыпную. От холода заломило зубы. Он скинул соломенные сандалии и опустил ступни в обжигающе студеные струи, но этого показалось мало. Он разделся догола, встал на колени и облился с головы до ног, избавляясь от многодневного пота и дорожной пыли. Листья ивы напоминали наконечники стрел, но эта увядшая память уже не бередила душу, не застила глаза и не мешала словам складываться в строки:

Не дошли.

Только ветер

Шевелит в траве сасимоно...[3]


Опубликовано в журнале «Волга», 2008, № 4(417).

Эксгумация

…и рыхлый сумрак тамбура насквозь прожженный янтарным огоньком сигареты и громоздкий тюремный лязг буферов и непривычно круглая похожая на шишку поленница в оконном проеме привези мне кедровую шишку попросила Даша большую и в смоле и вот теперь упругая пульсация пола под ногами и четырехтактная пунктирная морзянка колес и освещенные перроны за окном опутанным водорослями табачного дыма станция Гороблагодатская сиречь город Кушва тебя зачем в Кушву посылали? спросил редактор Жданов и ты ответил про МЖК писать вот именно продолжил он а на хрена было под рудничное начальство копать ведь юридически там все чисто но и не копать было тоже невозможно директор рудоуправления прописал сына с молодой женой в девятиметровой самой маленькой комнате и сталинские хоромы в одночасье обернулись коммуналкой а сын как молодой специалист встал в очередь на квартиру одним из первых на зависть всему МЖК не ломая горб на стройке ты попытался втолковать это Жданову но тот махнул рукой да в курсе я у этого обормота хватило ума в обком звонить обкому галочки в отчетах тоже нужны в общем создали комиссию супостату твоему сейчас персоналку шьют короче заварил ты кашу хрен расхлебаешь прожектор блин перестройки! и ты сказал я пойду в обком и Жданов ответил вот этого я и боялся ну куда ты с дурной головой пусть сами дерьмо ковыряют а мы результата подождем Кушва по-пермяцки «голая вода» а Ивдель по-мансийски «лесная река» поезжай-ка ты от греха подальше в Ивдель чтоб тут дров не наломать сказал Жданов и поезд Свердловск–Приобье идет на северо-запад и за ним косо бегут желтые ромбы оконного света и четырехстопный ямб колес и влажная наволочка со слабым запахом заношенного носка и ты сказал какого рожна я там забыл? и Жданов раскрыл свежий номер «Урала» гляди коллеги там самородка откопали поэт девять лет назад погиб и ты уткнулся в курсивом набранную сопроводиловку за подписью Бородина члена СП впервые стихи Виктора Ермакова я прочел в год его трагической гибели когда они не могли быть опубликованы в грохочущих буднях великих строек мы забыли Некрасова кто живет без печали и гнева тот не любит отчизны своей но к счастью времена барабанных рапортов миновали и Жданов сказал про мертвяков писать самое милое дело с одной стороны злободневно с другой риск минимальный вон Берию рвут на немецкий крест кому не лень очерк сделай полноценный строк на пятьсот и ты сказал у меня и так четыре материала в секретариате гниют тыща двести строк между прочим и Жданов опять махнул рукой не проблема опубликуем фактуру поднови где надо и неси ко мне взятку значит даете? стало быть даю! а ты вообще в Ивделе бывал? но ты не бывал и Жданов сказал веселое место старатели да зэки природа опять же сплошной Джек Лондон тебе как романтику понравится это я-то романтик? а кто ж еще практик с кулаками на танк не полезет и ты использовал последний аргумент вообще-то по культуре у нас Алла и Жданов изобразил лицом драму с Аллой связываться себе дороже как командировка так аборт и мировая скорбь на три месяца жалко видать дуре четыре копейки на изделие номер два а денег побольше бери учреждение Н-240 лес в Питер гонит снабжение в городе лениградское и водки прихвати а то там теперь сухой закон горком старается заставь дурака Богу молиться и ты запоздало обрадовался там же Новиков сидит! и Жданов спросил а материал про него кто печатать будет «Нью-Йорк Таймс»? я тебя прошу не ищи ты там приключений на пятую точку работай спокойно по теме и сосед на верхней полке давит массу с бульдозерным храпом почему в поездах никогда не спится Кушва Верхотурье а дальше Серов последний русский город а за ним мансийская вотчина земли Пелымского княжества Атымья и Лангур Вонъеган и Понил и лесная река Ивдель и Даша водила пальцем по атласу смотри какие дивные языческие названия а стихи у твоего Ермакова по-моему так себе и на рынке она сказала привези мне кедровую шишку большую и в смоле и морская свинка выудила из драной солдатской ушанки безногого в похмельных отеках мужика билетик счастья ваши недруги сильны но вам покровительствуют Марс и Плутоний ваш брак удачен ну вот сказала Даша а ты все сомневаешься мудак уж климакс близится а Германа все нет вот возьму и рожý чтоб алименты платил и в телефонной трубке бился застарелый булькающий кашель члена СП Бородина ничем не могу помочь я же говорю ничем некогда мне молодой человек так что Ивдель придется осваивать в одиночку и гидролизный завод и учреждение Н-240 дед дребезжал ложкой в кофейной чашке в Н-240 режим суровый уж на что у нас в Дубровлаге не сахар но по сравнению с тамошним говорили курорт и ты сказал а меня в гостиницу Н-240 определили и дед сказал благодари Бога что только в гостиницу ну скачи князь до вражьего стану да что ж не спится-то этак завтра весь день насмарку да нет уже сегодня ну лишь бы Плутоний с Марсом не облажались…

Гостиница оказалась полублагоустроенной общагой: горячая вода в батарее, туалет в конце коридора, наставляла вахтерша, а уснуть так и не удалось, и Баринов стряхнул с себя обрывки дремоты: подъем, перед смертью не надышишься.

За порогом на него хлынуло белесое анемичное небо, подкрашенное слабым раствором октябрьского солнца. Свежемороженый день отливал жестью. Асфальтовая дорожка, бугристая, как черепаший панцирь, полого ныряла вниз, вдоль нее выстроились тополя, голые, будто рекруты на медосмотре. Фасад учреждения Н-240 нес на себе потемневшие тесовые латы и обязательный транспарант про юбилейный год и перестройку работы каждого. Школа искусств роняла наземь мелкие струпья серо-голубой краски. Занозистый забор на противоположной стороне улицы был оплетен колючей проволокой, над ним нависал изломанный многоугольник кирпичной стены, и зэки подставляли застуженному солнцу черные стеганые спины, и цырик на вышке что-то жевал, вопреки уставу.

Редакция «Северной звезды» встретила Баринова привычным, крепкого настоя, кофейно-табачным запахом. В закрытые двери кабинетов дробью билась скороговорка пишущих машинок. Редактор Матвеева рыхлила оловянной общепитовской вилкой землю в цветочных горшках: совсем не растете, милые, забыла вас плохая тетка, а вы по какому вопросу, молодой человек? Баринов предъявил удостоверение: не поможете ли? Матвеева уселась в кресло, размазав по столу полужидкие груди: чем могу? Ермаков? не припомню. Она наморщила лоб в пергидрольных овечьих кудряшках, и Баринов вынул из сумки номер «Урала»: да вот же. А-а, протянула Матвеева, это вам в промотдел к Иванычу надо, к Кононову то есть, они вроде когда-то контачили…

Кононов, раздраженно мотнув плешивой головой, отклеился от «Ятрани» и с хрустом поскреб подбородок, присыпанный мелкой солью седой щетины: ладно, антракт пять минут, сигарета есть? у меня сегодня два досыла, на первую и на четвертую, курева купить некогда, а про Витьку можете поговорить, э-э… Ну, во-первых, с Анной Миковой, как по батюшке — не помню, жила с ним одно время, в библиотеке работает — по мосту, а потом прямо и направо, не заплутаете, кстати, там недалеко парк, обязательно загляните, кедрам по двести лет, стоит видеть. Во-вторых, с Яковом Алексеичем Шитоевым, это бывший директор пятой школы, с детства его знал, — тоже недалеко, на Трошева, дом восемь, квартира два, уже на пенсии, всегда застанете. В-третьих, с Ольгой Андревной Давлетшиной, это следователь прокуратуры, на труп выезжала, с ней контакты по звонку, телефон видите? под ним справочник. А с вами можно потолковать, спросил Баринов. Думаю, можно, но в конце дня, часам к пяти подходите. Баринов потянулся к телефону. В дверь плеснулась взбаламученная Матвеева: ой-вы-еще-тут? вас-в-горком-просят-зайти-это-тут-в-этом-здании-первый-просит. Баринов поморщился: у меня к товарищу первому вопросов нет.

Давлетшина, не выпуская изо рта сигареты, распрямила долгое баскетбольное тело и отметила желтым табачным ногтем место на карте: примерно в этом квадрате, севернее Вижая, обнаружили его ягодники, конец августа, как раз сезон, фильм «Даки» видели? Видел в детстве, сказал Баринов. Жертвоприношение помните? вот точно так же, один в один. Лихо, восхитился Баринов эффектной картинкой и ткнул себя пальцем в грудь: прямо насквозь? Давлетшина стукнула по столешнице костяшками пальцев: вы что?! на себе не показывают, а вообще да, точно так — лицом вверх, на обломке сосны, явно со скалы сорвался или спрыгнул. Может, сбросили? Была и такая версия, но не подтвердилась. А потом на дому у него выемку сделали — в военном билете статья семь-бэ, да и стихи откровенно суицидальные, так что возбуждаться не стали по пять-один УПК, за отсутствием события. Честно говоря, не до него было, тут такое творилось, — весь город на ушах стоял. Что именно, спросил Баринов. Давлетшина придавила окурок в пепельнице и отправила в рот леденец: собрались два орла красноперых по ягоду — начальник оперчасти да лепший его кентяра, начальник отряда, взяли с собой двух солдат при оружии да литра полтора спирта. С вечера нажрались в зимовье до зеленых соплей, солдатам почти не наливали. Утром те взяли пайвы да отправились промышлять, а кумовья с бодуна дрыхнут. Тут вышли к избушке два беглых ооровца… Виноват, не понял. Аббревиатура такая: ООР, особо опасный рецидивист. Глядь, а там знакомые все лица и два акээма в углу. Штык-ножами разделали господ офицеров на гуляш, что и хоронить-то толком было нечего, а сами ушли с автоматами. Всех тогда припахали — и нас, и уголовный розыск, и зоновскую прокуратуру… Давлетшина посмотрела на часы: с вами хорошо, но у меня допрос в ИВС. Ну, удачи вам, Ольга Андревна.

Река лежала под мостом слитком дымчатого стекла, а на правом берегу распластался черный, в рыжих подпалинах березняка, лес, и на его краю скученно толпились избы. На обочине тлели вороха скрученных листьев, похожих на пустые ракушки, под ноги стелился белый и едкий чад, и под каблуками с треском погибали слюдяные от холода лужи.

Баринов, следуя изгибу черепашьего асфальта, повернул направо. По ту сторону дороги были похороны: бабы в черных платках до бровей мелко и заученно крестились, мужики, встав цепочкой, деловито совали в автобус венки и неправдоподобно маленький закрытый гроб — без слез, без бутафорского надрыва медной музыки, движимые единственным желанием избавиться от ненужного ящика, обитого по краям черной гипюровой лентой. Баринов наблюдал за ними не один, — поодаль, заложив руки в карманы пальто, остановилась невысокая женщина. Ее меловое скуластое лицо резала пополам безгубая и неуместная победная улыбка, но глаза, похожие на пересохшую глину, жили сами по себе, отстраненно и безучастно. Под серым драпом обозначались туго скрученные узлы кулаков.

Объявление на библиотечных дверях извещало о санитарном дне, хотя какой там санитарный день, — если снаружи амбарный замок, то внутри тараканов не морят. За спиной, отъезжая, фыркнул автобус. Посмотрим, что ли, достопримечательности, решил Баринов.

Парк «Кедровник» был обнесен чахоточным штакетником. За полудохлой решетчатой изгородью дремали скелеты футбольных ворот, лишенных на зиму сетки, полукруглый строй скамеек и беговая дорожка, посыпанная серым песком. Поодаль жались друг к другу кедры, скованные не столько страхом, сколько брезгливой оторопью перед убогими человеческими поделками, и Баринов пошел к ним через футбольное поле. Кедры стояли мамонтами, грузно опираясь на морщинистые ноги, высоко задрав острые бивни мертвых сучьев. Баринов отломил от комля чешуйку бурой коры и положил ее в рот. На языке осталась тонкая, едва уловимая смоляная горечь.

В магазине «Геолог» напротив парка обнаружились московская ветчина, венгерский чеддер и коньяк «Бакы» — сорок два оборота, неистребимый вкус жженого сахара и гарантированная сивушная отрыжка; а как же сухой закон? Будьте добры, сыру граммов триста, хлеба полбулки и чая пачку, вот этого, цейлонского, снедь упаковали в бланк характеристики особо опасного рецидивиста: ФИО, дата и место рождения, статья, срок, предыдущие судимости; пожалуй, здесь и в сортир с этой бумагой ходят.

На улице Трошева повторилась история с библиотекой: Шитоев скрылся в нетях, поцелуй пробой да иди домой, сказал бы дед. Ну что ж, уже есть Давлетшина, Бог даст, будет нынче и Кононов; два из четырех, а пятьдесят — недурной процент попадания для одного дня.

Экую, прости Господи, хрень печатаем! Кононов обреченно уставился на четвертую полосу свежей газеты, в глубоко посаженных глазах сгустилась мглистая усталость. Он ткнул пальцем в колонку объявлений и продекламировал с фанерным пионерским пафосом: прошло уже немало лет! как совершилось чудо! явилась ты на белый свет! неведомо откуда! по-моему, так очень даже ведомо… а что прикажете делать? уплочено, как сказал кот Бегемот. Слова Кононова юродствовали, но он тщательно зажимал что-то внутри себя, как зажимают рану. Он запер дверь кабинета изнутри и вынул из письменного стола початую бутылку коньяка: тонус на нуле, как насчет наркомовских? А мне говорили, тут у вас сухой закон, сказал Баринов, вообще-то у меня водка с собой. Верной дорогой идете, товарищ! а дурь горкомовская приказала долго жить: на лесозаводе написали коллективное письмо первому — если к Октябрьским пойла в продаже не будет, фиг вам, не демонстрация. Ну и вот, во избежание скандала… И слава Богу, хватит в Горбачева играть, а то больница по самую крышу травленниками забита, врачи ревмя ревут. Баринов спросил: вы об этом писали? и Кононов ответил знакомое: писал бы, да кто опубликует? мы врага бы на рога, только шкура дорога, чем в редакции сидеть, пойдемте ко мне.

Они поднимались вверх по улице — мимо школы искусств, мимо стройплощадки. Жестяной блеск дня мало-помалу таял в сумерках. Из-за забора в проволочном венце черной гусеницей потянулась колонна арестантов, и Кононов спросил: любопытствовать изволите? цивилизация, по Руссо, начинается со строительства ограды, то есть, по типу ограды можно определить тип цивилизации. Баринов кивнул в сторону перестроечного плаката: авось, что-нибудь да переменится, и Кононов хмыкнул: штука в том, что прочих стройматериалов на склад не завезли, а из этих ничего другого не смастеришь. Он говорил, как чертил, смыкая воедино линии фраз, выпукло разворачивая мысль в трех проекциях: вот увидите, лет через десять уморимся экспериментировать, затоскуем по Лаврентию Палычу и кинемся под сень родной колючки, к тому, кто посулит маломальский орднунг, я это кино уже смотрел — в шестьдесят четвертом, когда Никиту Сергеича похерили. Вы обещали про Ермакова рассказать, напомнил Баринов. А это и есть про Ермакова — преамбула, если угодно, вот мы и дома.

Выпив водки, Кононов свирепо, взасос потянул в себя табачный дым: так вот, про Витьку. Север, изволите видеть, — территория депрессивная, взять хоть финнов, живут нам на зависть, зато процент самоубийств больше всех в Европе. А тут еще и лагеря… есть места намоленные, а это место проклятое — прикиньте, сколько заключенных в Н-240 перебывало и как они Ивдель материли. Причем, граница зоны и воли чисто условная, — бесконвойники по всему городу бродят, а знаете, во что у нас продукты заворачивают? Уже видел, сказал Баринов. На психику все это давит. Плюс личные обстоятельства: рос без отца, мамка по инерции сына ненавидела, из армии комиссовали через дурдом с волчьим билетом, — Кононов отпустил себя, прямые линии его речи надломились, сумеречные глаза отправились в бесцельное странствие, — думаю, Витька на стихи надеялся отчаянно, как на джокера в прикупе: мол, все оправдают. Ну и где он, памятник нерукотворный? — да и провинция для литератора смерть, самиздата, и того нет… что мог человек с такой жизненной школой? две вещи: самому мучиться и других мучить. Баринов спросил: и вас тоже? Да пробовал, царство ему небесное. Мы с ним познакомились году в семьдесят третьем. Его тогда с работы выгнали, две горбатых в трудовой, потом за что-то избили вусмерть, аж в больнице лежал, а потом пришел в редакцию: дайте копейку заработать, я писать умею. Я о себе такого сказать не могу, а тут является бомж оборванный: умею! Покажи материал, говорю, а там посмотрим. Дня через три принес он две зарисовки про природу. Грамматика на грани фантастики, но чувствовалось, что рука набита: что-то тургеневское между строк. В общем, на летучке признали его опусы лучшими за неделю, выписали двойной гонорар, потом все повторилось, — срубил он за месяц полтинник, не меньше, и пропал. Немного погодя встретил я его бухого в магазине. Что, спрашиваю, глаз не кажешь? Тут его, болезного и понесло, заблажил на всю лавку: да мне с тобой, с обмылком, на одной параше верзать в падлу, я ж тебе целый месяц «Записки охотника» таскал, а ты печатал, валет! Я не поверил, но потом убедился: точно, Тургенев, малость подправленный на местный лад. И на хера ему соавтор? тайгу знал отменно, все окрестности облазил. Вы про стихи знали? Сложно было не заподозрить, а «Урал», по-моему, какую-то ересь наворотил: жаль, что не дожил, не дождался… чего не дождался-то? очередного пенделя? Сами видите, какая культура у нас востребована: явилась, блядь, неведомо откуда! второе пришествие хама… Не тяжело вам с такими взглядами в газете? Скомканную гримасу Кононова при желании можно было назвать ухмылкой: как это у Акутагавы? — мудрость состоит в том, чтобы, презирая нравы и обычаи своего времени, ни в коем случае их не нарушать… ну, дай Бог, не последняя!

За окнами плыла мутная луна, размытая облачной ретушью.

В бледной немочи белых ночей, в пресной пакости красных речей этот город увяз. Он и я — как шрам и щека, как клеймо и лоб варнака: Бог сулил, да не спас. Здесь клыки вертухаев цепных, здесь чахотка бараков смурных, здесь сума и тюрьма. Тишину промозглую рвет хриплый скрежет острожных ворот — как не спятить с ума? Здесь единственный способ жить — не видеть, не думать, забыть в летаргическом сне, и поэтому здешний народ поллитровую титьку сосет и доволен вполне.

…и мышиный писк радио за стеной возвещает полночь и с улицы гнусаво откликается запоздалый гриппозный клаксон и надо уснуть но здесь другое небо и другие сны может и впрямь проклятое место ни сон ни явь смутное пограничье где мир кренится и плывет и откуда эта неотвязная сосущая голоду под стать тревога? ведь два от силы три дня а там плацкарта в приобском поезде и Свердловск вельми преславный Катеринбурх где чинный полумрак кафедрального собора согрет кошачьими взглядами свеч где тусклая позолота книжных корешков в «Букинисте» и разноязыкий сорочий гомон Шувакиша и good bye America oh и ломкий папирус ветхих газет вырвем-жало-троцкизма-из-наших-рядов! и Даша ясноглазая ласковая матерщинница и дед лагерный лепила битый фраер справочник на все случаи жизни все твое с тобой неуклюжая попытка подкупить самого себя посулами но здесь другое небо и другие боги из их глухого дыхания сотканы обомшелые валуны прелая хвоя ослизлые в два бревна срубы на безымянных вогульских могилах багровая россыпь клюквы на болотах поневоле дышишь в такт и ни сон ни явь серый луч процеженного сквозь шторы уличного света режет по живому будто тупой нож и за стеной лающий клочковатый не то кашель не то плач кому-то тоже не спится и твердой земли под ногами больше нет вместо нее ленивое колыхание трясины прикрытой ржавым с прозеленью мхом назад! но чья-то жесткая пятерня клещами сжимает запястье и горбатые деревья окунают иссохшие руки в воду и косматое липкое марево обнимает сутулые стволы и гнилая бурая жижа громко чавкая затягивает ноги но незачем цепляться за остов сосны все равно рухнет хватая воздух растопыренными пальцами корней облепленных слюнявой тиной и черная почти неразличимая сквозь туман птица над головой и агатовый провал зеркала на стене и недовольный стон панцирной сетки встать зажечь свет да откуда же это? ведь ничего не двинулось с места ровным счетом ничего! или все же? все же?..

За ночь небо обрюзгло, налилось шинельной серостью и теперь нехотя отпускало на волю редкий невесомый снег. Скоропостижное ночное смятение, напротив, иссякло, утратило темную тяжесть и сделалось бесплотным и хрупким, как жухлые листья на обочине. Застилая кровать тощим казенным одеялом, Баринов поймал взглядом свое отражение, исковерканное никелированной спинкой кровати, и показал ему язык. Двойник, свернутый в трубку, скроил в ответ рожу, похабную и трагическую, и Баринов велел ему: пшел в жопу, нежить.

В живых у Якова Шитоева осталась левая половина лица, правую сожрали розово-серые глянцевитые рубцы, среди которых мертво мерцал стеклянный глаз: не обращайте внимания, это я в сорок втором в танке горел. Маленький и худой, точно из дранки сколоченный, Шитоев суетливо перемещал свое сухое тело по комнате, без нужды перебирал газеты и ровнял стопку книг на столе: а чайку? а с медком? а про Витеньку что вам сказать, — несчастный он был. Папка-то у него литерный, с Кабаковым за руку здоровался, вот и КРД да еще германский шпион, — тут нация подвела. Витенька же только по метрикам Ермаков был, мать на свою фамилию записала да отчество русское дала, а по-настоящему он Виктор Оттович Рюгер, ребята вечно фашистом дразнили, жестокие они, дети-то. Отто, как в сорок седьмом освободился, остался в Н-240 нормировщиком, деваться-то больше некуда было, да подженились они с Клавой, вот в сорок восьмом Витенька и родился, а в пятидесятом Валечка. А после двадцатого съезда в один день подхватился да уехал, Клаву-то с детишками бросил, даже алиментов не платил, а Клава-то давай пить, потом одумалась, правда… а Витеньку все равно не любила — на дворе мороз, а он в резиновых сапожках бегает. Я иной раз думаю, Валю-то она, поди, с кем с другим нажила, не с Отто… Тогда говорю ей: Клавдия, как тебе не стыдно? а она меня в мать-перемать: я, говорит, эту немчуру на роду бы истоптала. Ну, повел я его в магазин, валеночки купил, а он мне и говорит: вырасту, пойду в армию и старшиной буду, они живут богато, — это он на соседа насмотрелся… А учился плохо, две пятерки только и было — география да история. Про народников, было дело, отвечал, — так даже Нечаева вспомнил, хоть и не по программе. Шитоев наконец угомонился, устроился на табуретке, старательно растер по половинке печенья комочек скверного засахаренного меда: зря отказываетесь, башкирский. Ну вот, восемь он закончил да уехал, в училище поступил, вроде на токаря, потом призвали его, да не дослужил, подробностей не знаю, он ведь скрытный был, молчун, слова не вытянешь. Жил где-то в Пермской области, потом вроде бы под Свердловском, а потом сюда вернулся, — видать, не пожилось. Да и тут не лучше: Клава-то перед смертью дом на Валю записала, та Витеньку не прописывала никак, — понятно, муж да дети. А потом и вовсе выгнали его: у сестры пальто зимнее пропил. Ему и так-то устроиться трудно было, справка была от ВТЭК: запрещается работа с движущимися механизмами, работа в ночное время, еще что-то такое… А без прописки вообще никуда не брали. Кое-как взяли в магазин грузчиком, ночевал в подсобке, да и оттуда выгнали: консервы какие-то украл, что ли. А потом я его встретил: ох ты, горе луковое, сам на себя не похож, отощал, в чем душа держится, зубы выбиты. Пойдешь, говорю, в школу истопником? — у нас котельная-то своя. Он согласился, даже не пить пообещал. И правда ведь, ни разу на работе не выпил. Тосковал все о чем-то. Дров, бывало, наколет, сядет возле поленницы на чурку, коленку вот так руками обхватит и смотрит куда-то, смотрит… Жил сперва при школе, потом комнату ему от гороно дали. С Анечкой с Миковой вот сошлись, уж я так рад был, оба ведь мои ученики, недолго только пожили, около года, ушла она от него, да… А потом и несчастье это с Витенькой, беда-то одна не ходит. Я ведь и не знал, что он пишет, а где, говорите, напечатали? обязательно почитаю. Я вот тоже фельетон в стихах пишу, про пьяниц, надо же партию поддержать, — Шитоев сощурил живой глаз, линялый и студенистый, и прилежно, по-учительски, прочел с листа: схватив последнюю десятку, один знакомый мужичок бежит к «Геологу» вприсядку, ведь там на полке коньячок! вот концовка что-то не выходит, второй день подряд маюсь…

Это пляшут вприсядку, а бегают вприпрыжку, подумал Баринов, но в прихожей остановился и сказал: Яков Алексеич, а как вам такой вариант? в конце, как водится, мораль: безвольных пьяниц нам не жаль, но каждый рубль пропитый это — урон семейному бюджету. Шитоев по-птичьи засеменил к столу: как вы сказали, как?

А все ж, брат Одиссей, ты не умен. В противном случае какой резон тащить свою израненную сраку домой, на захолустную Итаку? Теперь всех дел, что пялиться в окно, хлебать перебродившее вино… а помнишь, брат, у лотофагов зелье? — высокий градус, минимум похмелья. Положим, Навсикая не дала: девчачий бред плюс женские дела, зато была податливее гипса упругая и влажная Калипсо. Троянки тоже были недурны: у всей Ахайи лопались штаны. Но девок застит сморщенная жопа состарившейся верной Пенелопы. Блеснуть умом и доблестью? — прости, у домочадцев это не в чести. Нет рядом ни Аякса, ни Ахилла, и за морем их братская могила. Пейзаж в окне не радует глаза: дерет лозу облезлая коза, а вдалеке — струя светлей лазури, и рваный парус тщетно просит бури…

Река под мостом из стеклянного слитка превратилась в свинцовый. Библиотека встретила Баринова уютным треском дров в печи и ванильным запахом старых книг. Глазированная заведующая отложила маникюрные ножницы и улыбнулась, показав подозрительной желтизны коронки: к Анечке? пойдемте, я провожу. Лицо ее тяготил избыток дешевой косметики. Приоткрыв двери читального зала, она пропела деланным фальцетом: Анечка-а Сергевна-а, к вам тут молодой-интересный журнали-ист…

За столом сидела та, что смотрела вчера на похороны, отсеченная от всего мира тонким лезвием непонятного торжества. Нелегко мне с ней придется, подумал Баринов. Она тряхнула коротко, по-мальчишески остриженной головой: я так понимаю, вы насчет Виктора? а вы, Маргарита Петровна, желаете присутствовать? Заведующая попятилась от дверей, помахивая пухлыми бисквитными ручками: уже ухожу-у, и Баринов остался один на один с немигающими глиняными глазами.

Анна дважды отгородилась от Баринова — решеткой из переплетенных пальцев и предупреждением: у меня минут сорок, сейчас из школы придут, у них тут внеклассное чтение — Великий Октябрь в литературе. Баринов попробовал обойти ее с фланга: вам Яков Алексеич кланяться велел. А-а, дядя Яша, глиста озабоченная… За что вы его так, спросил Баринов, по-моему, милый старичок. Анна гадливо опустила углы тонких бескровных губ: как же не милый, всех девок в школе перелапал, подойдет в коридоре, обнимет: как дела, дочка, как учеба? а у самого слюни текут, — хотел, да не мог, на фронте все под корень сгорело. Не его вина, возразил Баринов. Верно, подтвердила Анна, но горе мыкать надо умеючи, так мы дядю Яшу будем обсуждать? Нет, конечно, сказал Баринов, и Анна спросила: вам стихи понравились? Он пожал плечами: даже не знаю, и она сказала: по крайней мере откровенно, и наконец выговорила вслух то, о чем, по-видимому, ожесточенно молчала последние недели: а вот Бородин ваш врет, как на исповеди. Где именно врет? Да везде, от начала до самого конца. Тексты к нему попали пять лет назад, в восемьдесят втором, — я их тогда выправила и перепечатала, и в журнал кое-что отправила от имени Виктора, самое невинное. Рецензия была отвратная, вешаться впору. Баринов спросил: это чем-то подтверждается? Анна положила перед ним машинописный лист: автор словесно тренирован, но это не искупает главного — русский поэт во все века был духовным поводырем, а не заблудшим слепцом… хронический нравственный ступор героя… школярское подражание дворовой лирике Высоцкого… обильно употребляя грубо-просторечную лексику и жаргон, автор, очевидно, забыл прописную истину, — это сугубо устная словесность, для которой нет азбуки… литконсультант В. Бородин, член СП. Баринов подыграл Анне: вот это виражи, и она продолжила: полгода назад он у нас был от общества «Знание», лекции читал про перестройку в советской литературе, я ему показала ту же самую подборку, а он даже и не вспомнил. Или вид сделал. Баринов потянул лист к себе: как хотите, но я это заберу, так что же? состоится у нас разговор? Анна кивнула, ее согласие было мерзлым и шершавым, как обломок пористого весеннего льда. А не могли бы вы завтра устроить мне экскурсию по ермаковским местам? — где жил, где работал и так далее? Анна вновь кивнула: придется отгул брать, впрочем, не страшно. Она поднялась из-за стола, накинула пальто: давайте покурим, а то мне целый час всякий вздор городить.

Спички, противореча безветрию, гасли одна за другой, пока Анна не помогла укрыть огонек холодными твердыми ладонями. Баринов сказал: могли бы и вчера столковаться, да у вас санитарный день, и она вновь опустила углы рта: к Марго сын приехал, вот и весь санитарный день. Баринов спросил: вчера ребенка хоронили? Анна закутала лицо дымом: это у Пономаревых дочь под машину попала, говорят, вся голова раздавлена, ну вот, уже идут, до завтра, в десять на площади…

…и дегтярный чай в граненом стакане и расплавленные блики на ребрах гостиничной посудины и пласты табачного дыма лежат в воздухе будто ступени ведущие к потолку и стихи их как реку пришлось перейти вброд но это не ивдельское стеклянное мелководье это другая река плотная и глубокая ртутно-тяжелая миновать ее можно налегая всем телом на тугую воду высоко подняв голову чтоб не захлебнуться ненароком но твое отражение клонится ныряет ведь точно так же было и у него чем выше он запрокидывал голову желая увидеть небо свободным от проволочных тенет тем ниже погружался его двойник в мучительном стремлении нашарить на дне ключ от всех дверей расслышать беззвучное окликнуть по имени безымянное но верный путь нельзя пройти до конца и он каждый раз выбирался на берег с пустыми руками и сгустком надсадного трагического мата в горле ты-то откуда это знаешь? но откуда-то знаешь и так раз за разом и бесплодные попытки становились все яростнее все больнее пока над ним не сомкнула свои воды река куда воистину можно войти лишь однажды и листы исклеванные пишущей машинкой явка с повинной длиною в сорок пять стихотворений Бог ты мой как тесно было в колючем кольце и он остервенело бросался на проволоку оставляя на ее когтях кровавые клочья снова и снова поскольку из всех слов выбрал неистовое добела раскаленное «нет!» и из всех дорог выбрал дорогу прочь но стоит сказать миру что ты свободен и мир в ответ заявит что свободен от тебя он выблевывает все что не в силах переварить и внезапная вспышке подстать догадка да это же мальчик Кай герой северной сказки жил с осколком бесовского зеркала в глазнице и пытался сложить из ледяных осколков слово «вечность» оплеванный на самого себя покинутый изгой с клеймом бессрочного сиротства на лбу — что ему люди? на что ему люди? — слепо упорствуя брел за призраком вечности по топкому редколесью янги по угрюмым каменным громадам Чистопа и Ялпынга сбивая в кровь не ноги но душу сквозь хмурый морок северных дней сквозь блеклый бред белых ночей неотличимых от дня паломничество в надежде расслышать беззвучное в древнем распеве кайне эрыг и разглядеть незримое в тяжких разломах гранитного мяса и прочесть волю торумов в прихотливых морщинах на щучьей речной коже он пил синюю воду Лозьвы и святую воду Вижая и лесную воду Ивделя но ни одна не могла утолить жажду смыть с запекшихся губ неизбывную горечь и он в ужасе и бессилии захлебывался собственным воем пока не захлебнулся могильным безмолвием и бездонный омут мглы за окном и зеркало на стене будто кусок омертвевшей дыбом поставленной воды и жутко взглянуть туда незачем видеть как исказила тебя беззаконная ибо не должно пересекаться путям живых и мертвых еретическая прихоть выведать у бумаги то что узнал он там за Вижаем где скалы островерхими вогульскими идолами прободают дряблую облачную мякоть и суковатый сосновый кол ломая кости с глухим хрустом прободал тело — но узнал ли? и на запястье вновь сплетаются жесткие пальцы вперед расталкивая плечами и грудью твердые струи и ноги утратили дно — куда ж нам плыть?..

Говорила же умная баба Давлетшина — на себе не показывают. Баринов проснулся от боли; она угнездилась в грудной клетке зазубренным огрызком ржавого металла, разрывала мышцы при любой попытке шелохнуться или вздохнуть поглубже, и он вспомнил дедовы уроки: сердце в руку отдает или под лопатку, пульс тоже не частит, значит, невралгия, избыточное напряжение связок, значит, анальгин с амидопирином, пизда дело, где ж я их возьму? Он, стараясь не потревожить железяку в груди, с грехом пополам натянул штаны и осторожно, как по канату, двинулся на вахту, где плевался кипятком чайник и вполголоса пел приемник: у вас аптечки нет? но в аптечке не нашлось ничего, кроме зеленки и ваты, и бабка-вахтерша отложила наполовину облупленное крутое яйцо: щас у соседей у ваших попросим, а чё надо-то? Баринов вспомнил прошлую ночь: там тоже мужик болеет, вчера кашлял, и вахтерша удивленно подняла брови над очками: какой такой мужик? да вы чё? там две девки живут, врачиха да учителка, обе чисто ходят, никаких гостей, уж я-то знаю…

К утру отечное небо наконец-таки разрешилось от бремени кратким снегопадом; тонкое снежное покрывало на площади было вдоль и поперек расчерчено черными цепочками следов, и Анна чертила новую. Из-за колонны кинотеатра Баринов видел, что она идет тяжело, будто ее невеликое тело высечено из камня, — отрывает себя от земли с видимым усилием, как поднимают булыжник, с размаху бросает вперед и опять поднимает. Доброе утро, сказала она и тут же, без паузы продолжила: я подумала, — я ведь о нем мало что знаю… Ее неподвижные глаза упирались в грудь Баринова, однако он чувствовал, что смотрит на Анну снизу вверх: но ведь что-нибудь да знаете? вот, допустим, с киношкой что-то связано? и она ответила: Виктор кино не любил, я его единственный раз вытащила на «Служебный роман»… Под ноги к ним ворохом засаленной ветоши катилась цыганка, волоча за собой детишек, похожих на грязные тряпичные свертки. Она выпростала из складок пухового платка темное, измятое лицо и высвободила из складок лица крупные конские зубы: залатые маи, спрасить хачу, можна? да нэ гадать, спрасить! и Анна опередила Баринова: на хохав, биби, со тукэ трэби? Цыганка, столкнувшись взглядом с Анной, осеклась, потерянно пробормотала: ничи мэ тутыр на мангава, и внезапно сорвалась на визг: на дыкх! на дыкх, рувны биболды! Путаясь в бархатной юбке, она потащила свой выводок прочь, и Анна брезгливо уронила ей вдогонку: джя адатхыр, бакри. Баринов побожился: вот вам святой истинный, в первый раз такое вижу, и Анна ответила: какие ваши годы. Что вы ей сказали? Анна махнула рукой: ничего особенного. Откуда язык знаете? Анна покачала головой: это называется знать? вот Виктор немного знал, где нахватался, понятия не имею. Мы про кино толковали, напомнил Баринов. Да, про кино: когда запели «надо благодарно принимать», встал и вышел и всю дорогу матерился — благодарно принимать, какая мразь мастевая эту херню сочиняла?! насилу его успокоила… с чего прикажете начать? Пойдемте к нему на кладбище, сказал Баринов неожиданно для себя, или ехать надо? Не надо, здесь два шага.

Они шли вдоль берега, согласно течению реки и согласно течению времени, — от жизни к смерти. Баринов на ходу пытался приноровиться к неровному шагу спутницы; Ивдель вскоре потерялся за крышами домов и сопровождал их невидимый. Баринов спросил: в армии-то что у него вышло? За сержантом со штыковой лопатой гонялся, убить хотел, больше ничего не рассказывал. А про дурдом рассказывал? Немного, что там часто били. Вот странно, сказал Баринов, такие темы богатые, — армия, дурдом, — а в стихах ни слова, и Анна ответила размазанным, невразумительным жестом. Навстречу попался Кононов, поздоровался с излишней и торопливой бодростью, как если бы его застали за непотребством. Анна не откликнулась на приветствие, глаза ее не приняли участия в стертой улыбке: я вижу, вы знакомы? очумелый чекист… Почему чекист? Да попросил у меня как-то стихи почитать, а сам настучал в органы, что самиздат распространяю, потом, правда, прощения просил, — мол, не по своей воле. С вами не соскучишься, развел руками Баринов, и чем же дело кончилось? Ничем, профилактической беседой…

Могилы за кладбищенским забором рассыпались по земле беспорядочно, как горсть песка, но в нынешнем хаосе прочитывались былые шеренги. Вялая тропка то и дело спотыкалась об углы оград, об нахохленные венки. Под ногами что-то звякнуло, и Баринов поднял с земли гнутую жестяную табличку с петлистыми буквами, похожими на след дождевого червя: вы ко мне ходите я вас очень жду вы меня не ждите я к вам не приду. Анна неопределенно повела плечами: спорный вопрос. В смысле? Манси говорят, что у человека много душ, и одна, ис-хор, идет за покойником в могилу. Но может выйти оттуда и увести за собой живого. Вы в это верите? А почему нет? сейчас направо.

Виктор Ермаков, при жизни негодный к строевой службе, и здесь ломал шеренгу памятников. В рыжей траве, тронутой снежной проседью, торчал обрезок арматуры с приваренной железной пластиной: фамилия и две даты, края тридцатилетней прорехи в небытии. Анна зажгла сигарету, раза два глубоко затянулась и положила длинный дымящийся окурок на могилу. Баринов спросил: опять манси? Анна кивнула: да, манси… мы можем идти? Да, пожалуй. Из травы поднималась витая, затейливая струйка дыма.

Тридцать лет хуйни, тридцать лет говна, тридцать лет подряд: «а пошел ты на ...», тридцать лет — в ебло, тридцать лет — под дых, тридцать смрадных лет, тридцать лет срамных. Тридцать лет не слыхал, что орут «атас», и платил за это глухим «alas»; а дела, как следствие, полный швах: весь мой капитал — седина в мудях, и, сколь ни дрочился, до сей поры не прошиб калганом в стене дыры. Подобьем баланс, подведем итог: сожрала свинья, — значит, выдал Бог. Неужель не ясно — еб вашу мать! — я уже вконец заебался ждать, когда мне намажут зеленкой лоб, да еще, видать, не готов мой гроб...

Мальчик Кай? по-моему, неплохо… только Герда из меня никакая. Погост остался далеко за спиной, но Анна, сосредоточенно глядя под ноги, до сих пор давила оцепенелыми глазами тлеющий окурок в понурой осенней траве, и Баринов попытался развернуть ее вспять ходу времени, от смерти к жизни: отчего ж никакая? Вам как, спросила Анна, в деталях? темные аллеи, блин… Знаете, невесело быть в шестнадцать лет некрасивой. Учились у нас две примы, все пацаны на них Богу молились. Вот я и решила: все равно их уделаю, раньше всех мужика попробую и буду самой взрослой, пусть завидуют, суки. На лице Анны обозначилось подобие косой усмешки: первый опыт вышел ни к черту — одноклассник, глаза дикие, ладони потные, подергался полминуты, как кролик, и все, никаких особых поводов для гордости, проще было пальцем расковырять. Баринов вспомнил самого себя и беззлобно подумал: вот ведь курва, но тут же забраковал слишком простое определение. Недели через две на литературе надо было Блока наизусть отвечать, я с книжкой на школьном дворе «Скифов» вслух повторяла, а Виктор курил у поленницы. Послушал и говорит: говно стихи. Я фыркнула: много вы понимаете! Он объяснил: рассуди сама, девка, — на хрена кочевнику ломать коням тяжелые крестцы? ему конь первый друг. Подобрал с земли колун и ушел. Я сдуру навоображала семь бочек арестантов, короля в изгнании: такой умный, такой загадочный, — голос Анны прихотливо изогнулся сообразно вычурной девчачьей мелодраме, — ах! зачем я осчастливила недостойного?.. Еще через неделю был осенний бал, намахнули мы с девками в сортире кагора, и пошла я к нему в кочегарку: чем грязнее, тем взрослее. Он и послал меня по-взрослому. Потом зима, как-то все подзабылось, а на последнем звонке вышла я во двор покурить, а он там плачет. Жутко, все-таки, когда мужик плачет… я его обняла, вместе с ним разревелась… в общем, сбылась мечта идиотки. И понесло меня, — какие там планы, какой универ? на следующий день после выпускных перебралась к нему, устроилась на почту телеграммы разносить. Только места для меня в его жизни не нашлось. Он, если не работал, пил или читал, я пробовала вместе с ним пить, — вышло еще хуже. Как-то раз сказала ему спьяну: не ори, я тебя не боюсь, а он мне бритву к горлу — ссышь, когда страшно, дешевки кусок? так до утра и продержал по стойке «смирно», бритва и в самом деле страшная была, золингеновская… А потом угораздило меня залететь. И тут меня как осенило: на что же я жизнь трачу, на бухого придурка? ведь второй попытки не будет. Сделала тайком аборт, из больницы в тот же день сбежала, собрала вещи и уехала в Свердловск, на почте кое-как упросила уволить без отработки. В универе баллов не добрала, поступила в культпросветучилище. Что погиб, узнала только в ноябре, когда домой на праздники приехала, тогда и рукопись в прокуратуре выпросила. Знаете, манси делают человеку посмертную куклу, называется иттерма, у самоубийц она из тряпок. Я себя почувствовала такой куклой, — именно тряпичной. За что ни бралась, все из рук валилось. В училище выдержала полтора года, сходила замуж, но и того меньше продержалась — семь месяцев…

Анна перебирала гангренозные ошметки прошлого, как девочка перебирает коллекцию ярких импортных открыток, с отчетливым превосходством, — да прошлое и было единственным достоянием маленькой, невнятной женщины с глазами, в которых не отражается жизнь, добровольной заложницы трупа, погруженной в тягучий поток неспешного умирания. Баринову стало не по себе, и он спросил: манси — это тоже наследство Ермакова? Анна подняла голову: да, кое-что Виктор рассказывал, кое-что потом сама читала… Виктор говорил, что они больше нашего о жизни знают. Или, по крайней мере, раньше знали. Например? Например, Кононов, — для манси лысый мужик не мужик, таким не доверяют… Это Виктор вам рассказывал? Да, а ему рассказывал шаман… ну, не совсем шаман, — хранитель святого места, Таратов Николай Васильич. Виктора туристы в тайге за что-то избили, скорее всего, по пьянке, — зубы выбили, ребра сломали, почки опустили, в общем, постарались. Он в таком вот виде, поломанный весь да обоссанный, набрел на мансийский пауль — маленький поселочек, домов пять-шесть. Пока машину до города на трассе поймали, дня два прошло. Таратов возле него сидел, кормил брусникой в рыбьем жире, лечить пытался по-своему: боль высасывал через берестяной рожок, каким-то отваром поил, на плече татуировку сделал, сороку, — чтоб душу в теле удержать. Виктор потом к нему всегда захаживал, пока тот не умер, — спички приносил, керосин, сахар. Ветхозаветный был дед, даже косы заплетал… Стоп, сказал Баринов, а отчего вообще туда не уйти, раз все так гладко складывалось? Анна возразила: ничего там нет, одна пьянь гумозная, Николай-то Васильич был из последних могикан…

Средь темного леса червивым пеньком торчит узкоглазый кудесник. Христос ему по фиг, Перун не знаком: он инок торумов и крестник. Скажи мне, любимец замшелых богов… а впрочем молчи. Обойдемся без слов. Сквозь горький туман алатырской махры царапаешь взглядом дотошно. Ну что, изучил? Так сопи в две дыры, косой Нострадамус таежный. Ты, рума, таких не видал отродясь: чтоб сам себе мерин, и аспид, и князь. Подобный расклад — ты согласен, вогул? — прозрачней, чем водка в стакане, поэтому всуе тревожить тайгу ударами бубна не станем. Кой черт в беспонтовой твоей ворожбе? И так все понятно и мне, и тебе.

…а черновиков я у Виктора никогда не видела, писал сразу набело, без помарок, видимо, обдумывал подолгу. Если уж совсем переставало нравиться, вырывал страницу из тетради, в последний год только этим и занимался, перечитывал и рвал немилосердно, от девяноста шести листов половина осталась. День понемногу набирал силу, и небо, избавленное от снежного бремени, снова было высоким и бледным, и белая кисея на земле, устав притворяться зимой, распалась на лоскуты. Баринов попросил: можно рукопись посмотреть? и Анна отозвалась со сдержанным раздражением: что раньше-то не предупредили? она у меня дома, но немного погодя сказала примиренно: ладно, придется вас пригласить. Баринов вспомнил: вы говорили, он читал много, а что читал? Да все подряд, думаю, это у него с детства: куда идти-то, если дома плохо, на улице еще хуже? — летом в лес, зимой в библиотеку… сейчас налево и прямо, вот тут мы и жили.

Двухэтажные деревянные дома обступили их, как толпа калек на паперти, где убожество — знак отличия и сопричастности, где всякая хворь напоказ: и бельма полиэтиленовой пленки на выбитых окнах, и гнилые кости черных бревен в длинных продольных трещинах, и ревматические суставы заржавленных дверных петель. Во дворе обосновались помятые мусорные контейнеры, клейменные инвентарными номерами, дощатый сортир в облезлой скарлатинозной известке и хромые качели, — Баринов после двухлетних разъездов по губернии не удивлялся человеческой способности размножаться в любых условиях. Анна достала сигареты: загляните, если любопытно, пятая комната, я здесь подожду. Баринов толкнул дверь, обитую драным ватным одеялом.

В больном теле барака закономерно обосновался нездоровый дух мокрого белья, прогорклой пищи и помоев. Под потолком тлела лампочка, ее скаредного света хватало лишь на квадратный метр у входа. Тазы и рукомойники на стенах делали узкий коридор окончательно непроходимым, затоптанные половицы на каждый шаг отвечали досадливым ворчанием. Увернувшись от влажного лифчика, свисавшего с веревки, Баринов постучал в дверь с меловой цифрой «пять», и та приоткрылась. Комнату делили между собой печь из разобщенных кирпичей, кое-как скрепленных желтоватой побелкой, и древний диван, облаченный в заскорузлую клеенчатую кору; на нем лежала старуха, почти неотличимая от вытертой плюшевой жакетки, которой была укрыта. Старуха, разлепив коричневые веки, набрякшие тоской по медным пятакам, извлекла из горла длинный скрипучий выдох: это… кого? пожарники? Нет, ответил Баринов, и она заскрипела горестно и безадресно, подстать половицам в коридоре: Бог ты мой, батюшко-о, печки-то когда-а перелаживали, померзнем ведь…

Анна бросила окурок под ноги: как впечатление? Периферия вся одинакова, хошь «Терминатора» без декораций снимай, сказал Баринов; Анна явно не поняла вторую половину фразы, и он продолжил: там бабка каких-то пожарников требовала, — это о чем она? Анна растолковала: им недавно Госпожнадзор топить запретил, — печи аварийные, угроза возгорания, ну, куда теперь пойдем?

С утра Христос воистину воскресе. Но в каторжной гиперборейской веси всегда страстная пятница царит: железным терном всяк забор увит. С утра Христос — воистину? воскресе? Апрель портянкой небо занавесил и снежной перхотью присыпал грязь. Сосед бредет за водкой, матерясь. В помойке менструальная затычка — должно, заместо красного яичка, и у соседки осиянный вид: на кой ей третий, коли муж сидит? День вылеплен из глины диамата, но пасхой дурочка душа брюхата, и я опять ищу в стакане дно: авось, пресуществится в кровь вино. Да все черней в окне дыра пейзажа — наверно, туча иль на стеклах сажа. Портвейн — говно, и в комнате темно… Где жало твое, смерть? — да вот оно: где город распластался мертвой птицей, окутан неба серой плащаницей. И ангел воскресенья не трубит: он в дупель пьян, бескрылый инвалид.

…худой был, высокий, вечно горбился, — Анна запнулась, выбирая из реестра примет особые: ну, зубы выбиты, это я уже говорила, про татуировку тоже, руки и плечи все в шрамах. Я сперва решила, что вены вскрывал, — нет, от тоски резался, думал, полегчает… вот, пожалуйста, средняя школа номер пять.

Ребятня, подхваченная звонком, унеслась в классы, оставив на дворе ликующий и докучливый матерный визг; он без остатка растворился в прозрачном шелесте осени, и Анна сказала: все на своих местах, — вон кочегарка, вон дрова, и Баринов оседлал узловатый приземистый чурбан: здесь он сидел? Да, здесь, — голосу Анны пришлось добираться издалека потому что дневной свет иссяк сумерки скруглили изломы сгладили неровности и от поленницы уцелело темное ребристое пятно и черный квадрат школы вопреки канону насквозь прорезан прямоугольниками освещенных окон в соседнем доме окна жолты нет не жолты там перемигиваются елочные гирлянды и лабухи выворачивают наизнанку нутро магнитофона ка-ак прекра-аа-аа-сен этот ми-и-ир а с утра на линейке пацаны вразнобой ковыряли струны учитель нас проводит до угла и девки кобылы привязанные к белокочанным бантам выкатывали крупнокалиберные цыцки из кружевных передников такой же разнобой дурного свойства сусальная умиленным родителям на забаву игра переростков в детство и первоклассница приделанная к радостной и бессмысленной улыбке наотмашь трясла коровьим боталом и дядя Яша тряс неструганными виршами своеручной работы ты! уходя! в счастливый! путь! родную! школу! не забудь! ага счастливый счастья там для вас целая помойка заготовлена всем хватит и лабухи нудно размазывают сироп и патоку посмотри-и-и вот лет через пять и посмотрим как этих нищих провели смех и грех но табачный дым царапает режет гортань и приторная музыка петляет путается в собственных извивах рушится навзничь и ноет ноет навзрыд панихидой в путь узкий ходшие прискорбный вси житие яко ярем вземшие и не удержать чинарь в прыгающих пальцах и не удержать в груди хриплый лающий не то кашель не то плач ебаный в рот да что же это? и твердые холодные ладони гладят виски и затылок и рядом дрожь перепуганного тела и дрожь выщербленного боязнью голоса не надо я тоже за-запла-чу-у и слезы на щеках перемешиваются с чужими и губы перемешиваются с чужими неловкими но настойчивыми солеными от слез — Баринов, пробившись к себе сквозь густые потемки наваждения, недоуменно посмотрел на переломленную сигарету в руке и зачем-то спросил: школа малокомплектная?

Они ушли со школьного двора; Баринов судорожно, ощупью пытался отыскать в себе поломку, которая на краткий строк наделила его беспощадным чужим зрением; чужим, но не чуждым, — это озадачивало ничуть не меньше. Шурша бумажными крыльями, прилетела фраза, давным-давно читанная в краснокожих дедовых фолиантах: шизофрения есть не расстройство интеллекта, но расстройство способности пользоваться интеллектом, и Баринов наспех проэкзаменовал себя, однако все окружающее сохранило прежние контуры и имена: осень была осенью, и женщина рядом была женщиной; ничто не указывало на причину сбоя, мир говорил привычным голосом, внятным и ровным, где не было ни боли, ни угрозы, и Баринов замер, настороженно прислушиваясь к работе механизмов внутри. Так продолжалось, пока Анна не указала на серую от времени брусовую избу, крытую новым рубероидом: а вот его дом, заходить не рекомендую, — и тогда перед глазами закачались высокие стебли крапивы и сумка доверху груженная хлебом больно резанула потную ладонь и на дороге по щиколотку в пыли пацаны собранные в круг считалкой в-на-шей ма-линь-кой из-буш-ки кто-то пер-нул как-из-пуш-ки лишь бы не заметили гады но гады заметили заметили считалка обрывается на полуслове ребя зырь фриц ползет круг рассыпается эршиссен и в спину летят камни и слова быстрее и тяжелее камней эй ты эсэс хенде хох фашист ебаный Гитлер капут бежать но поклажа тянет к земле хлебные кирпичи всеми углами бьют по ногам лишь бы крапивы не нарвали гады и радостное глумливое разноголосье сливается воедино не-миц пе-риц кал-ба-са! на-та-рел-ки ва-ла-са! ва-ла-са ше-ве-ля-цца! не-миц аба-се-ри-цца! мамка на счастье застряла жопой вверх на грядках а то опять лаяться начнет бросить сумку в сенях и забиться на чердак подальше от всех затеряться среди изувеченной утвари и разномастной рванины отдышаться возле полулунного слухового окна содрать с себя намертво прилипший барабанный ритм не-миц пе-риц тра-та-та сродни считалке про избушку тра-та-та-та… пердуны?.. и уже увереннее суки бляди пердуны обосрали все штаны и улыбка сквозь слезы сквозь частое сбитое дыхание — складно! — Баринов выволок себя из водоворота чужой памяти: виноват, не расслышал. Анна повторила: ну что, ко мне? Как угодно, сказал он, как угодно.

Первый позыв был немедленно попрощаться и уйти, укрыться в номере, но гостиничная дверь неважная защита от безумия, если это безумие, и уединение с самим собой не сулило умиротворения. Баринов пытался прочесть на известковом лице Анны отпечатки своих падений в никуда, но тонкие губы и парализованные глаза остались безучастны к нему, стало быть, не так все страшно.

Они шли рядом, почти касаясь друг друга плечами, но это не делало их ближе: между ними залегло стылое подземное молчание, оттого что апатичный ритуал вопросов и ответов был исчерпан, и оттого что чужая память обесцветила и обесценила и без того скудные слова, — а на те вопросы, которые Баринов задавал сам себе, заведомо нельзя было ответить словами.

В доме Анны пахло болотной сыростью, и Баринов понял: печка нетоплена, и понял: без нее топить некому, и сказал: вы, значит, одна живете? Одна, мать к отчиму в Серов перебралась, дом мне оставила. И не трудно одной? Ответ был предсказуем: по-другому — еще хуже, чаю хотите? Пожалуй, хочу. Сейчас, — Анна расстегнула ворот джинсовой рубашки; под горлом скользко блеснула серебряная монета с двуглавым орлом. Анна нашла на себе взгляд Баринова и объяснила: на иттерма должна быть монетка, иначе покойник станет злым духом; ее упрямое и наивное язычество уже не удивляло. Она взяла с книжной полки растрепанную тетрадь: вот, пожалуйста, а я чаем займусь.

Тетрадь населяли зубчатые строки, похожие на нервный и неровный след кардиографа; остроугольные литеры жили отдельно от клетчатых, в неопрятных пятнах, листов, переламывались и пульсировали. Одну из страниц наискось рассекала приписка, лишенная знаков препинания: тем хуже для куска дерева если он осознает себя скрипкой Рембо; «тем хуже» было подчеркнуто, жирно и дважды, и в конце нижней черты карандаш насквозь пропорол бумагу.

Анна на кухне гремела заслонкой, начиняя топку дровами. Баринов вернул тетрадь на место, перебрал книги на полке и вынул ту, что была в истертом матерчатом переплете, с оторванным корешком, и прочел на желтом титульном листе: Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа и ниже: попечением Священного Синода, СПб, 1912. Наугад открыв страницу, Баринов вслепую провел по ней пальцем, — детская привычка гадать по старым книгам всегда была при нем, — и прочел: Я есмь воскресение и жизнь; вослед знакомым словам Иоанна нагрянули незнакомые и пугающие: но мыслимо ли воскресение без смерти? Чужое зрение вернулось обновленным, теперь невозможно было положить предел между ним и собой, потому что круглый стол у окна был столом, и окно в грязных потеках было окном, но книга упорно настаивала: мыслимо ли?.. Баринов поспешно пролистал ее от конца к началу и остановился на пятой главе Матфея, жестоко вцепившись глазами в Нагорную проповедь: прокляты нищие духом, ибо ничего не несут в мир, кроме собственного убожества; прокляты алчущие и жаждущие правды, ибо сегодняшняя правда завтра наречется ложью, а злодеяния во имя ее уже совершатся; прокляты кроткие, ибо только смирением прирастает беззаконие; блаженны воздающие кесарю кесарево, ибо все стремятся воздать кесарю Божье; блаженны дающие камень вместо хлеба, ибо вовек не познают неблагодарности; блаженны одинокие, ибо не вкусят ни унижений рабства, ни отравы господства; блаженны проклинающие, ибо немногое под солнцем достойно благословения…

Анна принесла с кухни себя, заключенную в скорлупу натужной любезности, и тарелку с толсто, неряшливо нарезанными бутербродами: скоро закипит, что читаете? а-а, это бабкино, Виктор тоже его читал, когда мы сюда приходили. Баринов заглянул в книгу, — рядом с Анной евангелист возвратил нищим и кротким изъятое блаженство. Он поднялся: извините за беспокойство, я пойду, и Анна сказала: не смею задерживать.

…и булыжный гнет внезапного забытья где оплывшее пасмурное небо стекает в беззвучную непроницаемо серую реку зажатую между утесами и на покатых плечах тяжелых волн переваливается узкая как лезвие лодка и на крутых плечах прибрежных скал медвежьей шкурой лежит мохнатый ельник и кто-то спиной к тебе налегая на весло пишет договор челнока с течением и черная птица чертит в небе круг за кругом и сонные толчки воды и глухие тревожные толчки сердца и гребец поворачивает лицо изувеченное шрамом злобной ухмылки и голосом острым как вороний клюв граненым как вороний клюв выкрикивает то ли пророчество то ли проклятие темные древние слова камнем тянут ко дну и безотрадное пробуждение среди обломков разрушенного сна в мутных волнах сумерек затопивших комнату с затхлой горечью во рту и ломотой во всем теле в мутных волнах вязкой неисцелимой тоски что ломает засовы и скрепы воли дотла разоряет душу корежит тело не оставляя места ничему кроме самой себя кроме оголтелого отчаяния оно расплывается в воздухе и каждый вдох отравлен им встает из тени на краю гаснущего дня и каждый взгляд затуманен им изо всех щелей сочится его скорбный зловещий и зловонный шепот но незачем зажигать лампу все равно глаза изнутри застит предвечная мгла…

Вены лезвием бредят… Как дожить до утра? Разум сумрачно цедит: может, вправду пора? От рожденья до гроба плещет черная боль, и поди-ка попробуй переплыть ее вдоль… Бесполезны молитвы, плакать настоебло, — пусть опасная бритва расправляет крыло.

В приоткрытую дверь поползла полоса жидкого света и следом за ней — голос вахтерши: ой, а чё это, нет никого? а чё это вы в темноте? вас к телефону, межгород. Из трубки плыло низкое, грудное легато: Ро-омка, ми-илый, где пропал? — речь плавилась в певучей истоме: назад скоро? а шишку привезешь? и он кое-как вылепил мешкотный пластилиновый ответ: я не знаю… Рома, ты в порядке? что с тобой? и он повторил, на сей раз тверже: я не знаю, и добавил: но к этому быстро привыкают, и еще тверже придавил пальцем рычаг телефона, будто поставил точку.

Где-то внутри несбывшиеся, бестелесные слова норовили сплестись в смутный ритм, назвать происходящее по имени, но они не давались в руки, расползались в пальцах, подобно ветхой ткани, и опознать удалось только отточенное золингеновское «нет». Но отрицающий обречен на отрицание, он чувствовал, что отделен от самого себя: вчерашнее золото поблекло, стало мятой фольгой, и вчерашний звон истощился до глухого шороха, — признаки прежней жизни обернулись призраками, враждебными нынешнему, подлинному порядку вещей. Выморочная память о них показалась никчемной, как давешняя девочка с раздавленным черепом. Обугленный отчаянием, он был способен только на отвращение, которое стало его единственным достоянием, единственным мерилом всему.

Вернувшись в комнату, он щелкнул выключателем; из зеркала на него пролилось смазанное лицо, согласное на любые очертания, и он коротко, без замаха ударил по нему кулаком. По амальгаме побежала сложная, перепутанная паутина трещин, раздробленный двойник шатнулся куда-то вглубь. Он, стряхнув с пальцев кровь, пробормотал: тебя мне только не хватало, обмылок, — отвращение требовало иных голосов и иных лиц.

Анна обитала в полумраке, вне пределов светлого круга настольной лампы, — она лежала на диване, вытянув из-под джинсовой рубашки голые и аккуратные, как у фарфоровой статуэтки, ноги. Рябой домотканный половик был засыпан табачным пеплом, рядом с диваном стояла наполовину пустая бутылка коньяка. Хули приперся? хули еще тебе надо? — Анна была тяжело и тупо пьяна, меловое лицо окончательно выцвело, прочно вросло в грязно-желтую тень, короткие пряди черных волос на лбу склеились от холодной, это чувствовалось, испарины, — может, тебе еще пизду показать? я покажу. Он вспомнил истошный визг цыганки и подумал: вот уж точно, волчица некрещенная, рувны биболды, а вслух сказал: за языком следи, ладно? Взяв бутылку, он устроился в изножье дивана и неспешно, вдумчиво глотнул из горлышка, раз и другой; рот наполнился приторным жжением. Пачка «Столичных» на полу оказалась пуста, и он попросил: дай сигарету. Анна слизнула с верхней губы мелкие капли пота: выеби Свету. Он искоса глянул на Анну: совсем обурела, лярва? Из глубин пьяного отчуждения посыпался беглый, надменный смешок: только не ногами, Вася, только не ногами. Он сгреб в горсть джинсовый ворот и рывком вздернул перед собой маленькое, невесомое тело, лишая его опоры, и крест-накрест, почти равнодушно хлестнул Анну по щекам. Теперь она смотрела на него снизу вверх, с напряженным, болезненным любопытством не к нему, а к чему-то в нем, и он ударил снова. В глазах, лишенных глиняной корки, влажно заблестела оливковая зелень, и Анна улыбнулась ему — победно, как третьего дня на похоронах. Она повисла у него на губах, до крови впилась в них, заполнила собой все его впадины, жадно потянула вниз, распахнулась и расступилась, и он уступил нежданной и ненасытной тяжести.

Он долбил ее люто, как долбят ломом мерзлый грунт, истязал безжалостными пальцами заостренные луковичные груди, выдирая из них сморщенные соски. Анна, захлебываясь долгожданной болью, блаженно жертвовала ему свою наготу, отвечала на каждое движение трудным, клокочущим выдохом; глаза ее окунулись в одичалую муть, тонкие губы в кровавых мазках дрожали и кривились, разбросанные руки комкали половик, — пока она не выгнулась, не затвердела, не превратилась в мокрый протяжный хрип, в долгую судорогу.

Он уронил себя на пол и долго лежал, уткнувшись в ладони, не желая видеть ничего, кроме темноты под веками, а когда пожелал, привлеченный недвижимой тишиной рядом, на него надвинулись детали: заросшая подмышка, скрученный волос возле бледного, опавшего соска, опрокинутая бутылка в темной коньячной луже. Он сказал: подъем, штрафная рота, но Анна не ответила. Он приподнялся на локте и увидел липкую пену в углах перекошенного рта, нищие, обессмысленные глаза и землистую черноту под ногтями и сказал, не осязая ни сожаления, ни беспокойства: вот, значит, как.

Работа жизни, ненужная и бесплодная, будто семя в мертвом лоне, завершилась, и фарфоровая плоть обмякла, и Анна сделалась тем, чем мыслила себя, — тряпичной куклой. Ее новая, матерчатая белизна, укрытая лишь крыльями серебряной имперской птицы, плоско расстелилась в пестрых складках смятого половика. Ну вот, девка, сказал он, все по-твоему вышло, все по-твоему…

…и в уличной темноте бродит и бредит ветер тугой как удар бубна и лимонный круг фонаря мечется из стороны в сторону и вместе с ним бабочками мечутся сухие листья теперь и ты будешь затравленно метаться в кольце когтистой проволоки где все живое давится собственной гнилью где возлежит пустоглазая самка исторгшая из себя смерть мертвая и беременная смертью слепая и немая но всевластная Йоли-Торум-Шань матерь этого мира что проку возиться с ледышками? вот она вечность и тьма изнуренная ветром не выдерживает рвется и в облачных лоскутьях скалится наголо обритая луна жестяное солнце этого горького горше алатырской махры мира где поневоле блаженны одинокие блаженны проклинающие и к лицу прирос волчий непримиримый оскал благодарно принимать? да барал я в грызло вашу веру и вашу совесть! но уничтожить падаль можно только вместе с самим собой йир кровавая жертва тягостный выбор между смертью и смертью однако смерть смерти рознь восходящие да идут своим путем нисходящие да идут своим путем дело за малым стиснуть эту уверенность в себе как в кулаке торум ёт отыр ёт вместе с Богом вместе с богатырем в клубящийся поток ветра унести сквозь кривые переулки сквозь колючку к дальней реке что течет на север к благословенной реке куда впадают все реки куда можно войти лишь однажды…


Опубликовано в журнале «Волга», 2008, № 4(417).

Группа продлённого дня

Владимиру Монахову, протагонисту и соавтору

1

Щуплая тропинка, заросшая полынью, вяло сползала вниз, к дороге. Дачный поселок поплелся было следом, но потом споткнулся, отстал и прекратил дышать в затылок. Барби заныла: ну вот, блин, ногу натерла, чё пешкодралом-то поперлись? Тут тачку фиг дождешься, заплутает, объяснил Жуля. Да-а, предлагал же Юрец подбросить, и Жулю передернуло: ну на фиг, мне с этим ковбоем отмороженным и с трезвым-то ездить страшно. Давайте шляпу и пальто, барал я ваши именины, сказал Борман, и Барби поддержала: водка, по ходу, ваще стремная, катанюги, что ли, набрали? и шашлык резиновый, ваще не разжуешь, и Борман брезгливо обронил вдогонку: а Дэн этот нажрался в хлам за пять минут, сука позорная. Жуля виновато кивнул: да ладно тебе, он всяко-разно ко мне во вторник заскочит эскизы смотреть, пообщаетесь.

У придорожного киоска Жуля спросил с пластмассовой рекламной бодростью: ну, кто идет за «Клинским»? Оно же теплое, скривился Борман, и Барби, приложив банку к щеке, радостно объявила: не-а, нормалек, чё, прям тут будем? А фигли нам, красивым, сказал Жуля, — по-нашему, по-пролетарски, на пленэре! только сесть негде. Пошли на завод, предложил Борман, там найдешь, куда любимую верзоху пристроить.

Ворота, загроможденные бетонными блоками, нехотя пропустили людей в индустриальное омертвение. Под ногами хрустела кирпичная крошка, гнилые доски ломались со слабым всхлипом, амбразуры пустых окон делили черное, в серых облачных разводах, небо на ровные прямоугольники. Барби сказала полушепотом: во, как у этого в фильме, ну как, блин, его… у Тодоровского. У Тарковского, поправил Борман. Да, по ходу, без разницы, ты же понял, разруха конкретная. Жуля вертел головой по сторонам: ага, зашибись, как бы здравый такой гранж, по-своему живописно. А чё тут раньше делали, спросила Барби, и Борман растолковал: прокатные валки, его году в девяносто шестом или девяносто седьмом банкротили, точно — в девяносто седьмом, я тогда как раз диплом защитил. Барби отыскала в травяных зарослях дорожку из рифленых плит и запрыгала по ней на одной ножке, и Борман вздохнул: детский сад, Восьмое марта… Жуля смахнул пыль с крыльца: падай, в ногах правды нет, и Борман снова вздохнул: но правды нет и выше, и Жуля крикнул: алё, гараж! пивасик будешь? Буду, отозвалась Барби, а ты банку отэтовай, мне ногти жалко, только утром сделала. Она растопырила руки, и на крыльцо легла длинная когтистая тень. Имидж — ничто, жажда — все, сказал Жуля, садись к нам, Носферату. Зёма, чё, блин, гонишь? у меня джинсы белые. Банка щелкнула и зашипела, и Барби объявила тост: пусть лопнут те, кому мы не достались, пусть сдохнут те, кто нас не захотел! Жуля опять оглянулся: надо будет сюда с фотиком прийти, пощелкать, может, сгодится. Ага, хмыкнул Борман, Дэну твоему в кабак. Не, я там другой стайл замутил, зачипатый такой Джапан: фонарики, оригами, на стенах какэмоно… Что еще за кака, спросил Борман. Какэмоно, свитки с иероглифами. Ну и что, он серьезно думает народ на эту твою каку развести? Почему? там все чики-пуки: чиф крутой, из Саппоро, меню тоже как бы пафосное: суши, роллы, тэмпура… Рис и рыба, поморщился Борман, плюс вагон понтов, а через месяц все нажрутся до отрыжки, и кердык заведению. Барби остановилась с пивной банкой на отлете: короче, хорэ наезжать-то, ну подумаешь, расслабился мужик, чё теперь, убить его, в натуре? Борман отметил про себя: новое дело, раньше так не было, а вслух сказал: да что ты говоришь, родная?.. Девочки, не ссорьтесь, засуетился Жуля, да ладно тебе, юрист ему по-любому нужен, не просохатишь… а насчет кабака — это ж так, фигня, побочный промысел, а Дэн по жизни чел успешный, типичный Стрелец, упертый, как танк. Видел бы ты его в школе — ботаник зачуханный в диоптриях, а теперь, прикинь, реально неслабый пацайло, бабло побеждает зло: тачила, секьюрити, туфли за тонну бакинских. Хрен с ним, заключил Борман, поживем — увидим.

За бетонной оградой был стылый неоновый свет, и Барби прыгала по дорожке, и голос ее плескался и нырял: там по периметру горят… и одинокая гитара… Борман сказал: кругозор — я торчу, от Наговицына аж до Тарковского. До Тодоровского, хихикнул Жуля, чикса реально продвинутая, супер. Барби подняла вверх средний палец: хорэ там прикалываться, и так, блин, пивом вся обэтовалась. Борман бросил под ноги пустую банку и погладил Жулю по плечу: офицер, угостите даму папироской, да завязывай жопиться, знаю же, что есть. Тот вынул из кармана леденечную коробку: для милого дружка… Поверх травы в жестянке лежали два нескупо, по-хозяйски забитых косяка: ахтынка, у Тажетдина брал. А я и не в курсе, что он промышляет… ну, давай глянем, что за хрень абреки бодяжат. Жуля чиркнул зажигалкой: на самом деле бодяжат здраво, я тебе отвечаю, традиционный рецепт: сперва на солнце сушат, потом в вине вымачивают… а может, наоборот, фиг знает, но приход зашибись, благородный. Дым обжег горло, в воздух порхнуло едва заметное серое облачко. Жуля спросил: как оно? и Борман услышал свой неожиданно грузный и угловатый ответ откуда-то со стороны: третий сорт — не брак, и Жуля оживился: торкнуло? торкнуло? Вы, блин, плановые, фыркнула Барби, короче, я вас домой не потащу. А мы тебе пяточку оставим, пообещал Жуля, а потом тачку вызовем, на, пыхни.

Мир, отступив на шаг, качнулся и поплыл, монолит времени распался на секунды, и каждая, прежде чем сгинуть в темноте, вспыхивала, рассыпая колючие и веселые бенгальские искры; цинковый свет фонарей за оградой теплел и плавился, сочился медовым умиротворением, и Жуля затянул нараспев, в унисон медленному и ласковому колыханию вокруг: ну какой ты, на фиг, Борман, раз она Барби, то ты Кен, и Барби поперхнулась скользким смешком: Ке-ен, угарное, блин, погоняло. Она устроилась на ступеньках, положив голову на колени Борману, и Жуля продолжил: споки-ноки, а как же джинсы? Да по барабану ей, сказал Борман, уже никакая, уноси готовенькую. Сам ты готовенький, щас полежу мальца и пойдем-пойдем-пойдем…

Тело, измученное ступеньками, ныло тяжело и тупо. Борман с трудом разогнул заржавленную руку и посмотрел на часы. Стрелки, вопреки блеклому рассвету, показывали три; встали, япона их мать. Он сел, сплюнул вязкую слюну, избавляясь от затхлой горечи во рту и запутался в серпантине безадресных матюгов. Скоко время, спросила Барби хриплым ночным голосом. Который час, поправил Борман. Ну чё ты докопался с утра пораньше, в лом сказать? Часы стоят. Барби села рядом: запахан, блин, от тебя! С понтом, сама лучше. Барби покосилась на грязные джинсы и провела рукой по волосам: ну да, видон, по ходу, — я упала с сеновала. Ладно, жопу в горсть, сейчас спящего красавца поднимем да выдвигаться пора, но Жуля уже протирал глаза: здоровки, пипл…

2

Яму он завалил битым кирпичом, а сверху засыпал суглинком из ближней кучи; то и другое пришлось сгребать в ведро руками, и ладони окрасились в бурый цвет, а под ногтями образовалась коричневая кайма, и он ополоснул руки в луже. Винни устал гоняться за бабочками и разбросал себя в траве, вывалив на бок длинный розовый язык. Он сел наземь, вынул из нагрудного кармана мятые купюры и разгладил их на колене: наших доходов, шавка, хватит лишь на богатую духовную жизнь, но ошейник мы тебе все-таки купим, шляешься где попало, а вид у тебя бомжовский, — не дай Бог, угодишь под раздачу…

Они познакомились в середине хронически простуженного марта. Сначала коридор наполнился частыми шагами, слишком легкими для человека, а следом, подмяв под себя нищий вечерний свет, в дверном проеме встал кобель — широкогрудый и приземистый, похожий на ладный и гладкий пень с толстыми, вывороченными корнями. Черный чепрак во всю спину явно был из Ротвейля, но приплюснутая, в степенных старшинских складках, морда была британская, бульдожья. Он протянул псу горбушку, остаток ужина, но тот медлил подойти, лишь шумно и жадно тянул носом. Не доверяешь? правильно, — он уронил хлеб на пол. Кобель сжевал краюху, придерживая ее лапой, аккуратно подобрал с пола крошки и удалился, стуча когтями по битому кафелю. Ну-у вот, разочарованно сказал он, а поговорить?

Через день пес вернулся, — на сей раз, кроме хлеба, ему достались скверные, пополам с перловкой, рыбные фрикадельки в томате. Дочиста вылизав жестянку, кобель дал круг по душевой, вынюхивая себе место, и с томным вздохом улегся рядом, на одеяле. Он, вдыхая терпкий запах псины, зарыл пальцы в короткую, жесткую шерсть на холке: и как прикажешь тебя величать? ну, будешь Винни, раз на Черчилля похож, — нравится?

На дворе была слякотная, насморочная весна, и литой ком жаркого собачьего тела под боком пришелся кстати, и они поладили. Впрочем, не только поэтому.

Дорóгой Винни по-щенячьи дурачился: то и дело забегал вперед и подпрыгивал, норовя ухватить зубами веревочный поводок. Навстречу им попалась кривобокая, рассыпчатая колонна подростков, непривычных к строю; она непременно развалилась бы, не будь перепоясана долгим трехцветным полотнищем. Двенадцатое, понял он, склеив в уме разрозненные лоскуты календаря, День независимости или как его там? — значит, остался шавка без ошейника.

Демонстранты несли на лицах гипсовые лепнины улыбок, глóтки их были исцарапаны многократным кличем в честь грядущих побед. До победы было рукой подать, как и двадцать, и сорок лет назад, и радость была все та же, неподдельная, — менялись лишь имена победителей да цвет знамен, и он раздраженно подумал: мудреца-созерцателя придумали по своему образу и подобию бабки на лавочке, хрена ли созерцать-то? все одно и то же, — одно по одному, как говорят эти дети, даром что Екклезиаста не читали. В жизни всегда есть место случаю, переиначил он школьную премудрость, а предсказуемая жизнь, — уже не жизнь, это, воля ваша, другим словом называется, антонимом. Хотя нынче тезисы и антитезисы из одной бочки разливают, противоположности едины без намека на борьбу, какая уж тут антонимия…

Он задержался в городе на четверть часа, чтобы купить костей собаке, — вывески пытались заговорить с ним на пиджин-рашен: убедительный ассортимент, свежее решение цены и качества, яркие скидки, — и отправился домой, на завод.

Он поселился там в конце февраля. Уйдя из дому, он долго искал подъезд без кодового замка и домофона, а когда наконец нашел и растянулся под лестницей, в матерой аммиачной вони, на втором этаже грянула вечеринка. Железная дверь то и дело лязгала, выплевывая ошметки дерганого, перекошенного ритма, — люди выбегали в подъезд курить, и на площадке шел обмен рингтонами, и кукольные голоса мобильных наперебой выкрикивали глупости: это я, твоя мама, звоню! и человеческие голоса наперебой вторили им. Ближе к утру скороспелое веселье перебродило, и музыкальная судорога мало-помалу улеглась, но тогда во всем подъезде захлопали двери, и лестница глухо загудела в такт шагам, и он сунул руки в лямки рюкзака и понес прочь вспухшую бессоницей голову, бесцельно повторяя: это-я-твоя-мама-звоню, и опять: это-я…

Первый встречный автобус привез его на городскую окраину, где понурые брусовые бараки по самые окна зарылись в подушки грязных сугробов, а по ту сторону шоссе, за бетонным забором угрюмо цепенели в каторжном забвении заводские корпуса, и он двинулся к ним сквозь мутную взвесь зимнего утра, сквозь неподатливый жестяной наст, сквозь косой сабельный ветер. В конце насквозь промороженного коридора он отыскал закуток без окон, недоступный ветру, — судя по кафельной плитке и огрызкам ржавых труб, то была душевая, — сгреб мусор в дальний угол и замер на полу, с отощалым рюкзаком под головой, тесно сгрудив громоздкое тело под одеялом. Чуждый всему, кроме многолетней и многопудовой усталости, он похоронил себя в складках верблюжьей шерсти и похоронил измученное зрение под плотно сжатыми веками, надеясь камнем лечь на самое дно спасительного беспамятства. Вместо этого пришлось долго и упрямо протискиваться в сумеречную вотчину сна, но и там он снова и снова безропотно и безнадежно брел к бетонному забору: это-я-твоя-мама-звоню, и вместо рюкзака спину давил свинцовый слиток застарелых скорбей, и мир, до костей ободранный ветром, вместо серого снега был облачен в серый пепел, что забивал гортань и цепко держал за щиколотки, и на зубах скрипела зола, и небо намертво затянула дымная накипь, а кирпичные заводские стены затянула жирная копоть. Где-то на краю обескровленного рассудка тлела уверенность, что это одно из обличий агонии, что выжженный путь рано или поздно уведет его из забытья в небытие, и он не противился, но уверенность погасили слабые, отдаленные удары сердца. Пробиваясь сквозь горький чад, сквозь пласты больной дремоты, они становились все ближе, пока не слились с ним воедино, а потом вплотную придвинулся холод, и он сел, чувствуя, как с лица осыпаются хлопья обугленного времени, и сказал: надо бы дров поискать, и хотел добавить еще что-то, но промолчал, удивляясь гулкой непристойности звука.

Задним числом он понял, почему обосновался на заводе. По обе стороны ограды обитала смерть, но среди мерзлых гнилушек и кирпичного крошева она была тождественна самой себе: не утруждала себя ужимками и притворством на потребу живым и пренебрегала косметикой и эвфемизмами. Оттого здешний выморочный пейзаж не тревожил глаза и душу и был лучшей декорацией для тихого оскудения жизни, для неторопливого, изо дня в день, умножения ума и плоти на ноль, — иных занятий не предвиделось.

3

Жуля мешком осел наземь, стиснул ладонями раскисшее лицо и запричитал по-бабьи, навзрыд: ну на фиг, я не догоняю, что за лажа, до ворот два шага, а дойти не можем, мобильники тоже не тянут, реальная чума-а… Ты чё, зёма? не бэ, держись вертикально, жить будешь нормально, утешила Барби, но жухлый голос противоречил бодрой присказке, и Жуля опять завыл: на фига на завод этот долбаный поперлись, какой фрик придумал, я в шоке… Борман по-собачьи ощерился, глаза его сузились и закоченели: крайнего нашел? кому приспичило на пленэре побухать, мне? Хорэ, в натуре, разбираться, перебила Барби, не, ну правда же блудняк конкретный: два часа, по ходу, шаримся туда-сюда, а все на одном месте, назад сносит только так, меня прям это, тилипает всю, чё делать-то будем? Справки в другом окне, гражданка, сказал Борман. А если через забор? Пробовали уже, забыла? — ближе двух метров не подойдешь. Надо тупо орать, предложил Жуля и повторил по слогам: ту-по о-рать, ну, как бы услышат. Вот именно, как бы, кивнул Борман, а хули тогда молчишь? — давай, инициатива наказуема. Жуля крикнул: лю-уди-и! э-эй! и еще громче: лю-уди-и-и! Крик шарахнулся к забору, но запутался в травяных зарослях, одряб и затерялся среди зелени. Жуля не дождался ответа и убито вздохнул: облом, и Барби подтвердила: без мазы, глухо, блин, как в танке. А вы чего хотели, сказал Борман, народ резко рванул в МЧС звонить, лично Сергею Кужугетовичу, вот вернутся, тогда и потолкуете.

Они сидели на краю ржавой лужи, разобщенные бесполезной и озлобленной усталостью, но связанные безмолвным вопросом. Не находя ответа друг у друга, они ожидали его извне, но там был лишь однообразно пустой свет, перечеркнутый тенями нескольких безнадзорных тополей, истомленных промышленным воздухом города до дистрофии. Жуля снова уткнулся в ладони: попали по-взрослому, пипе-ец, и студень лица тек между пальцев, и Борман грыз жесткий и безвкусный стебель безымянной травы, и Барби запоздало охнула: блин, картина Репина «Приплыли». Жуля поднял голову: на самом деле мы тут тупим в полный рост, зарубились, как лохи, на какой-то шняге — ходим, орем, а надо как бы причину искать, пока не догоним, ситуэйшн фиг разрулим, сто пудов. Какие будут мнения, спросил Борман, и Барби довольно ухмыльнулась: чё, в натуре, помощь зала? ты ж тут, по ходу, самый умный, и Борман еще раз повторил про себя вчерашнее: раньше так не было. Жуля сказал: может, паранормал какой-то, геопатогенная зона?.. Ну-ну, ты еще любимого Глобу вспомни. Барби развела руками: ваще, типа, чисто порожняки гоняем, ну… это, могло и башню сорвать, так не всех же троих глючит, правильно? Борман вернул ей подачу: как знать, дебильность — болезнь заразная. Кончай быковать, заколебали, блин, твои наезды, чё к чему сказал-то? Борман выплюнул изжеванную травинку: так вот, граждане безвестно отсутствующие, лично мне причины по барабану, но розыскное дело у нас заводят по заявлению близких родственников… Через трои сутки, уточнила Барби. Ментовской миф, отмахнулся Борман, читай памятку МВД от третьего апреля две тыщи второго: дежурный обязан незамедлительно принять заявление независимо от продолжительности отсутствия, нас с тобой искать некому, а его маман однозначно маляву сочинит, значит, рано или поздно свидетелей опросят, — да ту же телку прыщавую в ларьке, — и сюда придут, дело времени. Жуля захлебнулся лихорадочной шампанской радостью: Палыч, красавчик, респект! прикинь, мы тут паримся, — как бы крутая безнадега, а реально все в шоколаде, да Дэн раньше ментов найдет, отвечаю, я ж у него аванс взял под проект…

Борман сунул в рот новый стебелек, вспоминая погромное письмо Генпрокуратуры номер, кажется, пятнадцать… точно, пятнадцать-шестнадцать-девяносто два: не принимаются экстренные меры к выяснению причин и обстоятельств исчезновения, дежурные службы вместо незамедлительного реагирования предлагают заявителям выжидать, и понимал, что мусора и палец о палец не ударят, — однако милая права: по ходу, без разницы, отчего-то без разницы, — и занимал себя мелкими окружающими деталями. В луже плавала разбухшая фанерная дверь, продолговатый бугор поодаль раньше был железнодорожной насыпью, а стрелки часов по-прежнему складывались в прямой угол; не иначе, автоподзавод сдох. Зачипатый Джапан тоже оказался горазд на говно; так-то, партайгеноссе: «Ориент» вместо «Ролекса», а когда-то мерещился «Патек Филипп», и угол атаки был остер, — быть в верхней десятке или не быть вовсе, и взасос вызубренные кодексы и бюллетени Верховного суда, и не больше трех сигарет в день, и жим лежа, и тяга до звона в ушах, до радуги в глазах, и диплом по конституционному праву, и Барщевский, и Резник, и Падва, и снова Барщевский, предмет постоянного ревнивого внимания… как же оно там? насилу вспомнил: et maintenаnt, á nous deux[4], смех и грех! анекдот, как козу драл Федот, — но седьмой год подряд, из недели в неделю одна и та же объявка в газете, три строчки скаредного, слипшегося петита: адвокатБердниковБэПэ уголовныеигражданскиедела представительствовсудах, и пыльные, молью побитые дежурства в консультации, и кроссворд в ящике рабочего стола споткнулся об армянскую валюту из четырех букв, а если не буквы в клетках, то обидно мелкие буквы закона, петит портяночной уголовщины: Нина… э-э… Петровна, если уж вам сожителя жалко, то статья сто шестнадцатая допускает примирение сторон до удаления суда в совещательную комнату, и выступления в прениях, прежде отутюженные и накрахмаленные вхруст, обтрепались и лоснятся, какой понт напрягаться? откат есть лучший аргумент защиты, и время от времени грошовые тяжбы ларечников: ИП Шамхалов против СЭС, процесс века, Плевако курит! нет, в нашем сельсовете на вольных хлебах не проживешь, тут не Москва, — и «Ориент» вместо «Ролекса», и Роберт Винс вместо Кардена, и зиппарь made in Turkey, и паркер made in China, убогий декор, натужная имитация статуса, ведь нынче и провожают по одежке, и телки second hand за наличные, по-русски «love» читается «ловэ», и «Королла» second hand в кредит, — а преподобный Мишенька Тарасов, легендарно тупой однокурсник, притча во языцех факультета, уже в областном департаменте юстиции, и «Лексус» у подъезда бьет копытом, но Тарасовы, это клан, это семья в сицилийском значении слова, а без подвязок ты никто и звать никак, пожизненная срань, будь хоть семи пядей, — и нестерпимо деревянная учтивость собеседований: вы, часом, не родственник? ах, однофамилец… резюме оставьте в приемной, — и пачка сигарет в день, и штаны пятьдесят шестого размера, и временами беспощадная, обоюдоострая уверенность, что жизнь есть развернутый угол, прямая: шаг влево, шаг вправо, и грянет огонь на поражение, а пряников вечно не хватает на всех, в твоем пайке их нет, приговор окончательный, обжалованию не подлежит, — и тогда ночной сеанс психотерапии, прием ведут Nemiroff и Солодовъ, и снова уверенность, уже безысходно спокойная, что угол падения составит сорок градусов; прискорбная геометрия, партайгеноссе. В конце анекдота коза дерет Федота.

Борман запнулся, сознавая, что угодил из огня в полымя. Он поддел пальцем застежку часового браслета, парализованный «Ориент» соскользнул с запястья и почти без всплеска потонул в рыжей воде. Ты что-то сказала? Чё, говорю, кушать-то будем, пока нас найдут? Подножный корм, тебе полезно. Да ну тебя в пень, сказала Барби, чё, блин, за мужик такой, одни хаханьки…

4

Винни вернулся лишь под утро, растопырился в ногах хозяина и громко засопел, поочередно зализывая ободранный бок и прокушенную лапу. Он, зевая, приподнялся на локте: опять кого-то жить учил? ей-Богу, напрасный труд: это еще никому никогда не удавалось…

Тяжелый кухонный сабатье, глухо повизгивая, вгрызался в обломок кирпича, и красная пыль сыпалась на колено. Он, отложив кирпич, испытал лезвие ногтем: ну вот, сейчас травы нарежем да будем спать по-людски, на сене, а то сколько можно на голом-то полу. Ты когда в последний раз косил? я лет тридцать назад, еще на заставе… Винни самозабвенно мусолил говяжью лытку, последнюю из вчерашних.

Тогда он взялся за косу, вконец одурев от безделья. Погранцов увольняли в запас в два приема: первый приказ подписывал министр обороны, второй — председатель КГБ; в промежутке между двумя приказами старики числились квартирантами: ни солдаты, ни гражданские, и день-деньской не знали, куда себя девать, и замполит отпускал шутку, линялую, как гимнастерка второго срока пользования: бойцы, не ждите дембеля, Андропов ручку потерял, и полчаса спустя ему вручали веселый букет разноцветных ручек, изъятых у черпаков и духовенства: товарищ капитан, разрешите обратиться! личный состав просит отправить ценную бандероль Юрию Владимировичу.

Второй приказ всегда запаздывает, безучастно подумал он, тем более на здешнем дальнем пограничье, и подумал: видать, кто-то из начальства ручку потерял, — знать бы еще, куда бандероль отправить.

Он стащил взмокшую футболку и шагнул вон из душной тени, раздвигая лбом и грудью завесу жаркого, загустевшего на солнце воздуха, чувствуя босыми ступнями колкое недовольство примятых былинок. Он опустился на колени, и зеленая гуща оказалась вровень с глазами, как в детстве, когда он с разбегу, царапая ладони и локти, падал на живот, и травяные заросли мгновенно становились джунглями, и он надолго замирал, насыщая зрение и слух перепутанной жизнью стеблей и корней. Гусарский кутас подорожника был прост и дружелюбен, хищно зазубренные, как костяной гарпун в музейной витрине, листья мать-и-мачехи таили угрозу, и лебеда была всегда готова к долгой и бесплодной базарной склоке, а резная, геральдическая зелень полыни расточала рыцарское, на горечи настоянное, благородство. Он перебил себя: заврался, милый, — названия пришли позже, отчасти из учебника ботаники. С тех пор трава получила имена и свойства, но утратила речь, дотла иссохшую в гербарии памяти, и он подумал: а ведь это, пожалуй, потеря. Может статься, единственное, о чем следует пожалеть… что, шавка, открываем косовицу?

5

Ой, ты чё это тут растележился? Жуля лениво поднял голову: а фигли нам, красивым? нашла совка в семейниках валяться, — сорри, стринги дома остались. Барби, стоптав джинсы, избавлялась от пропотевших кружевных условностей: чё, блин, лыбу тянешь? и Жуля сказал: ва-ау, стриптиз халявский, и протянул руку к лифчику: «Милавица»? братская Беларусь, привет от батьки, — не велик гламур, но сойдет, а вообще приглядись к «Лормару», там одна линия есть эпатажная, прямо для тебя, чики-пуки, я тебе каталог покажу. Да у меня, блин, фигура нестандартная, сиськи здоровше станка, комплект путем не подобрать. Жуля медленно облил ее дистилированным взглядом: ну да, грудь как бы перевешивает, а так все супер, Наоми Кэмпбелл… а дорожку зря делаешь. Да мне Борька сказал, чисто для него, он угорает, и Жуля фыркнул: нашла стилиста! у него же вкусы колхозные, спросила бы меня. Ну спрошу, и чё? У тебя бедра как бы узкие, а дорожка зрительно еще больше сужает, тебе французский треугольник классно будет, отвечаю. Это как? Жуля мизинцем прочертил на колючем лобке невесомый контур: почувствуй разницу, и Барби взвизгнула: ты чё, блин, щикотно! И хаер красить, без обид, — тоже отстой: пелвис черный, голова белая, не комильфо. Надо же чё-то в жизни менять, правильно? Дело твое, но в Европе эта фишка уже лет сорок не катит. Ну, ты загрузи-ил… Они помолчали, и Барби спросила: чё, короче, так и будем расслабляться? А что, есть варианты? меня на самом деле ситуэйшн не особо парит. Ну да, нормалек, только странно все как-то, и кушать неохота… а Борька, типа, опять в поход пошел, все чё-то этовает, сам себе режиссер. Да ясен пень: проблему лично хочет разрулить, как бы крутой перец… он Телец нетипичный, на амбициях реально крейзанулся, вся жизнь коррида, — мама, не горюй. Ой, не говори: ваще, нормальный вроде пацан, а как задубится, — блин, куда бежать, в какие двери? А что ты хотела? у него Венера в Скорпионе, эмоции нестабильные. А мне-то чё, в натуре, делать? Плиз вейт, сказал Жуля, все пучком: Козерог с Тельцом живут шоколадно, самый зачипатый союз. Ну прям, усомнилась Барби. Да в оконцове все сто пудов рассосется, не парься. А ты мне погадать обещал, вспомнила Барби. Легко, хихикнул Жуля, а ручку позолотишь? вот смотри: доминантный квадрант Земли, — натура практичная, по жизни комфорта ищещь, линия сердца кончается под средним пальцем, — тебе до чужих проблем фиолетово, линия судьбы далеко от линии жизни, — это одинокое детство, в смысле, в семье одинокое, зато самостоятельная до упора, линия ума вот тут резко выпрямляется, — с баблом по жизни напряг… Ну ты, блин, даешь, восхитилась Барби, один в один. И в сексе тоже напряг. Барби погрозила пальцем: гонишь, это Борька пропалил, что кончить не могу, и Жуля покачал головой: я реально не в теме, отвечаю, а пояса Венеры у тебя вообще не видно, и бугор тоже ровный, козочки все такие, но это тоже рассосется годам к тридцати. Это чё, блин, десять лет ждать? да кому я нужна буду, старуха стремная, вон мокрощелок кругом, как грязи. А сейчас узнаем, дай-ка правую…

Голос Бормана навалился на них бетонной плитой, и беспричинная ненависть кнутом обожгла кожу: чего матчасть вытаращила? Думала, он для тебя ориентацию сменит? Фигли ты, как жлоб, вступился Жуля то ли за Барби, то ли за себя. Вафельник закрой, прибор застудишь, и Жуля взял на полтона выше: фигли ты, как жлоб? загораем, нормально общаемся, одного тебя вечно плющит не по-детски, злой, как три чечена. Во-о, изумился Борман, петух закукарекал! ты на кого баллон катишь, сестра? да если бы не я, кочумал бы под шконарем и хавал дырявой ложкой! Жуля вскочил, сгреб в охапку мятую одежду и зашагал прочь, но вдруг оглянулся, и Барби сперва посмотрела на него, потом перевела взгляд на кабаний и упрямый, щетинистый загривок Бормана и молча пожала плечами. Жуля ушел, и они остались вдвоем, и Барби спросила почти мирно: ну, и чё ты опять разэтовался? Каменная пятерня жестоко и продуманно, в рассрочку пригнула ее к земле: оделась, мухой!

Вечер вымостил небо низкими и плоскими облаками, оттого ночь вышла безлунная, цыганская, но Борман смотрел в окно, не отрываясь, как дома в компьютер, и Барби, все еще чувствуя на шее беспрекословную ладонь, обняла его сзади и попросила ненужное: расскажи сказку, и Борман, не поворачивая головы, ответил: как дед насрал в коляску? и она спросила о ненужном: а он по правде поляк? Судя по фамилии, да — Жулавский, явный пшек. Внутри себя она карабкалась куда-то долго и трудно, будто на эшафот, и скрипучие ступеньки предательски кончились, и она взгромоздилась на хромой табурет, глотнула напоследок воздуха и наконец с усилием выволокла наружу нужное: у меня это, по ходу, гостей нет, второй день уже, — ну, которые с красным флагом. Борман молчал, утопив зрачки в заоконной траурной мгле, и Барби знала, что они вновь закоченели до ледяной твердости. Табурет с квадратным грохотом повалился, и шею крепче неумолимых пальцев стиснула жирно намыленная петля, и Барби отчаянно заскулила сквозь тоскливое удушье: я больше не пойду скребсти-и-ись… Твои проблемы, сказал Борман.

Она съежилась углу, и на нее тяжелой поступью оккупантов пошли лопухи, ими заросла вся Пролетарская, и небо над ней заросло заводским дымом, — и у калитки виновато сутулый папка с пакетиком «M&M's» в руках: Люба, я дочу повидать, и осатанелая мамкина ярость: чё, похмелиться нечем? я еще и на тебя мантулить должна? щас Мухтарку спущу, — и Ленка Дерябина, три года за одной партой: чё, блин, родаки имя тебе стремное какое-то придумали? будешь Барби, так прикольнее, — и англичанка, кошка драная: сядь, Баженова, два! для тебя и русский язык не родной, и мамкино, по пять раз на дню, брюзгливое раздражение: Варька, чё расселась-то? кто огурцы поливать будет? и тетка Вера, медсестра в гинекологии: ой, Люба, следи за девкой, а то греха не оберешься, и конец фразы тонет в невнятном шепоте обеих, и Дерябина, семь лет за одной партой: мы не рокеры, не панки, мы подружки-лесбиянки! — и музыка из распахнутой дверцы белого «Форда»: водочку льем, водочку пьем, и насмешливый голос поверх музыки: эй, малáя, да ты, черненькая, ты… как откликаешься? хошь, покатаю? и Дерябина, восемь лет за одной партой: ну, Баженова, ты даешь! это же Кот, под ним вся Пырловка и Низы, а она стоит дура дурой, язык проглотила, и назавтра в классе: короче, мы такие, все из себя, рассекаем, а тут Кот тормозит, прикинь! и неделю спустя снова белый «Форд», и переломленный боксерский нос, и улыбка во всю распахнутую дверцу: чё, малáя, по ходу, надумала? да не бэ, держись вертикально, жить будешь нормально: мне по сто тридцать первой чалиться беспонтово, не по положению, и дискотека в ДК «Металлург», и шепот за спиной: девки, хорэ на нее наезжать, нас в асфальт только так закатают, — и полгода спустя скомканные простыни и скомканная усмешка: чё динамила-то, с понтом, девочка, могла и сразу сказать, и краткие, злобные всхлипы в ответ: сука ты, Ко-от, мне же так больно было-о, и две цепочки, одна с козерогом, другая с крестиком, заныкать подальше, чтоб мамка не видала, но медосмотр, и лекарская тайнопись в карточке: Р3 А3 Ма4 Ме10, и палево, тетка Вера вложила от и до, и мамкино гадливое недоумение: ишь, тихушница! молодая, значит, да ранняя? ну-ну… а в подоле принесешь, убью, и так страм один от людей, — и растрепанный «Cosmo» под партой: Ленка, секи, платье классное, живут же люди! и школа моделей в ДК: Баженова, это по-твоему шаг? это в лучшем случае строевой, а не модельный! — и Макар с известием: Кота, короче, закрыли, но чисто по беспределу, скоро выйдет, велел не скучать, и дискотека в ДК, и незнакомый пацан, вылитый Бандерас, сразу видать, не гопота: щас медляк будет суперский, потанцуем? а меня Димон зовут, и Дерябина, десять лет за одной партой: ты по правде у него брала? ты чё, блин, опущенная? ну, Баженова, ты даешь! это ты даешь, а у нас, по ходу, романтика, он мне стихи пишет: звезды-на-небе вспыхнут-ярко любовь-нас-умчит на-крутой-иномарке! но вместо любви крутая иномарка привезла Кота, отоспавшегося на крытке, и снова палево, шестерки сдали, и опять Дерябина: стерва ты, Баженова, мальчонку подставила, ему же два ребра сломали, и подавленно сутулый Димон, глаза в землю, вылитый папка, и Кот: ладно, по ходу, забыли, — и аттестат с единственной пятеркой по физре, и мамка: иди на повара, хоть сытая будешь, и седьмой профлицей, и лихой девиз через всю стену женского сортира: …  вам всем от ПТУ номер семь! и мастачка, кошка драная: учитесь готовить, олигархов всем не хватит, — и в баре настырные ладони накуренного Сугроба: палюбить тибе, а? Сугроб, ты чё, вальты гуляют? чтобы я с чуркой?! и мгновенно выцветшее лицо напротив: я тибе, биляд, зубами парву, едва оттащили, — и Кот: слышь, у нас тут с Попом непонятки по низовскому рынку, ты, типа, съезди с ним на шашлыки, пацан конкретный, не обидит, и наутро в кровь искусанные груди и тупая боль между ног, и закипающее нетерпение: малáя, ну чё? через плечо, он хоть без триппера? и пятихатка баксарей за труды, и сто на аборт, и Дерябина, целый год за разными партами: ну ты даешь, не срачка, так болячка! и вынужденный мир с теткой Верой: я тебя к Воронину пристрою, у него рука легкая, а потом метронидазол пропьешь и свечки будешь ставить, индометацин, э-эх, мужики гребаные, мать вашу за ногу… — и белый «Форд», расплющенный о столб, и непонятки у Кота кончились все и разом, шары, типа, залил да рванул по девкам, и Макар с известием: короче, у старшаков терки были, хотят коллектив под Сугроба увести, чтобы без крови, покрышки, по ходу, у тебя нет, а урюк тебя прессовать начнет, я и сам валить думаю, под зверьем ходить в падлу, и Дерябина, ударник российской торговли: ты чё, дура, сопли жуешь, тебе жить по фигу? — и верхняя боковушка в плацкартном, и уездный город вместо заштатного, и шесть раз в неделю двенадцать промасленных и прогорклых часов в шаверме у Тажетдина, и раз в неделю липкий час на заднем сиденье у Тажетдина, зря зарекалась, и снова метронидазол с индометацином, гребаный лезгин, мать его за ногу, — и кастинги в обеих телекомпаниях, руки, жеманно сложенные на лобке, и нудный текст на суфлере: завтра погоду в городе и районе будет определять размытое бари… ческое поле, ой, блин, а можно еще раз? и в кармане жеваный тетрадный листок, объявление в газету: симпотичная девушка 95/60/87 для с/о и с/с познакомлюсь с мужщиной до 40 л. с ч/ю непьющего, обеспеченного в/п в меру желательно а/м, даже конверт купила, но так и не отправила, нарвешься, блин, на маньяка, — и серая «Тойота» возле шавермы, и Тажетдин с незнакомым толстым мужиком зарылись в бумаги, и острый взгляд поверх бумаг: смирная, пальцы гнуть не будет? и вечером голливудский, мягкий от дареного коньяка, баритон: разбуди во мне зверя, детка, и тут же обыденно, будто мамка: залетишь, убью, и утром: приберись тут, тряпка под ванной, — и неизменное, по пять раз на дню, раздражение: кончай пирожные жрать, дойки скоро до пупа будут, выруби эту хрень попсовую, и слезы в подушку, и мятые стольники в подушке: заныкать, блин, по-любому надо, а то выгонит без копья, уже и сама собралась, достало все, а тут такие дела, похоже, залетела… но ведь разборку днем устроил конкретную, может, ревнует?..

Удавка не желала отпускать горло, и Барби взмолилась: ну чё ты молчишь? А что говорить, сказал Борман, и она явственно расслышала в конце фразы не вопрос, а отчетливую точку.

6

Ходить за дровами было недалеко, не более километра: пилорама исправно сваливала свои отходы на околице дачного поселка. Горбыли он поломал каблуком, — купить топор помешала череда выходных, — а после поколол обломки ножом и теперь подкладывал длинные смолистые щепки под закопченный чайник. Винни решил скоротать вечер возле огня и дремал, уткнув тяжелую голову в скрещенные лапы.

Заводской забор выглядел ненадежной, условной границей между ними и городом, впрочем, то оказалась чистой воды видимость: рубеж был нерушим. Шагнув за ворота, он переставал существовать и делался невидим для внешнего мира, уподобленный мертвецу или эмбриону, непричастный к броуновскому движению вокруг, чуждый тамошним обычаям и знаниям. По эту сторону ограды были свои правила и своя наука — травматология потерь, экономика нищеты и философия одиночества. Последнюю дисциплину он изучал прилежнее прочих, оттого что уверовал в открывшийся ему парадокс: человеком можно быть лишь на безлюдье, подале от всеобщей оптом-и-в-розницу порчи. Гигиена не новая, однако безотказная: средневековая чума выкашивала города, но щадила отшельников, и потому нынешнее необитаемое существование мало-помалу сделалось для него укрытием, лучшим из возможных, и он не осязал в себе иной жизненной силы, кроме центробежной.

Винни приподнял морду, уставился в пустоту, потянул носом и тут же споро, без обычной лени, поднялся сам, вновь принюхался, резко припал на передние и заворчал утробно и жутко, ощерив безжалостные гладиаторские клыки. Он ухватил кобеля за вздыбленную холку: фу! фу, тебе говорят! — Винни еще раз отрывисто рыкнул и сел рядом, натуральная граната на боевом взводе, и он сказал: ты что увидел, шавка? и добавил: а ты серьезный мужик, я и не знал… у меня так отродясь не получалось.

Он вспомнил Ольгу: слава Богу, детей у нас нет, чему бы ты их научил? ты сильный, конечно, но беззубый какой-то, травоядный… вот, на бегемота похож, — в телевизоре была приветливая желто-зеленая саванна. Ольга сидела, утопая в пухлых подушках, и на предплечьях, костлявых и голых, темнели иссиня-черные точки, похожие на пороховой ожог, — с недавних пор она перестала их прятать. Он подумал: из всех млекопитающих с зубами рождаются лишь гиены, но промолчал, — возражать было бессмысленно, уже бессмысленно. Жена тоже надолго умолкла, ибо занялась повседневной работой — проталкивать сиплое, натруженное дыхание сквозь теснины ссохшегося тела, и работа час от часу становилась все неподъемнее, потому что в легких, изъеденных метастазами, не было места воздуху.

Он вспомнил, как Ольга принесла из ванной яблочное тело сорокалетней нерожалой бабы без обычной гордости и недоуменно потянула его ладонь к себе: посмотри, что такое? — и он увидел вокруг соска мелкие щербины, похожие на след привитой оспы, и пальцы нащупали в белом наливе влажной груди резиновый комок. Да что я тебе скажу, я же не врач. Но и врач поначалу разводил руками и горстями сыпал термины: термография, маммография, биопсия… Вскоре термограф «Рубин», ультразвуковая «Алока» и аспирационный пистолет согласились между собой, и болезнь обрела имя, равное приговору, и началась жизнь под знаком рака; дивно, что Ольга с ее-то инязом ни разу не помянула соответственный тропик.

Он вспомнил, как жена прилипла к нему, жарко и нетерпеливо дыша в ухо: иди ко мне, ну что ты, как мертвый, вот же я. Мысль о соитии с чем-то инородным и враждебным внутри Ольги заставила его окоченеть в брезгливом ужасе: прости, я не могу, и ответом был брезгливый смешок: ну, само собой… Жена отстранилась и сказала непонятно кому: а калечить себя не дам, — я женщина.

С той ночи она превратилась в неправильную дробь с желанием жить в числителе и возможностью выжить в знаменателе, и это было первое звено в цепи перемен. Прежняя Ольга отслаивалась от самой себя и осыпалась, как луковая шелуха, уступая место другому человеку, заложнику иных ритуалов и прихотей, обладателю иного словаря и привычек, — любителю ситкомов, расшитых джинсов, аляповатых икон в жестяных окладах и сапог со стразами. Она искала признаки жизни даже там, где их не могло быть, потому что ежедневно вела остервенелый торг со смертью, готовая платить несусветную цену за призрачные отсрочки, и сквозь нее настойчиво прорастало новое существо — безволосое и бесполое, с обмякшими марлевыми мышцами и высоколегированным терпением, способное ради лишнего дня на этом свете выдержать и жестокое безденежье, и жестокую рвоту, и жестокую боль. Переломив себя, Ольга приняла и жестокое увечье. Сначала ее избавили от килограмма гнилой плоти — пузырчатой, похожей на гроздь кровавого винограда, и на месте левой груди розовой сороконожкой лег длинный и неровный шрам; немного погодя еще один такой же лег справа, устранив асимметрию.

Апокалипсис страшен не гибелью, а постоянным продолжением, но человек ко всему привыкает, за то и назван подлецом, и Ольга, сокращенная на четверть, обжила свой персональный ад: получала пенсию по инвалидности, меняла парики, — рыжий на черный, черный на белый, и старательно начиняла лифчики поролоном, — муляж был не по карману, и днем репетировала на дому своих двоечников: little mouse, little mouse, where is your house?[5] и вечерами, задрав подол ночной рубашки, прилежно нанизывалась на покорного мужа, отмечая торжественным воплем не столько оргазм, сколько мнимую победу опустошенного тела над небытием, и этот медовый месяц провонял лампадным чадом и лекарствами.

Чувство долга, которое также есть форма несчастья, превратило в неправильную дробь и его: в числителе была необходимость платить, а в знаменателе мизерный доход; вторая работа, выжимая остатки сил, мало что давала. Он зарос толстой коростой тупого смирения, подолгу курил на балконе и думал неподвижно и обреченно: «Я люблю тебя, жизнь» — дерьмо песня, нежелание жить обходится много дешевле, в долгу как в шелку, а еще и таксол… В упаковке ценой в тридцать две штуки было два флакона таксола, и каждый был способен взнуздать хворь недели на две, не больше, и он отыскал в пестрой базарной толчее рекламного еженедельника оранжевые литеры: «Займ под залог а/м и недвижимости», и не удержался от поправки: заём, неучи.

Старший менеджер Эльвира, — имя и звание он прочел на бейдже, — сытая и полусонная стервь, проводила его к директору: такими суммами Денис Николаич лично занимается. Директор, на вид немногим больше двадцати, состоял из толстых очков в золоченой оправе и прыщавого подбородка: по документам я вижу, что в приватизации, кроме вас, жена участвовала, — никакого форс-мажора не будет? Не будет, уверил он. За квартиру давали две трети цены, и дорога домой обернулась бесконечным little cat, little cat, I have no flat[6], — оставалось надеяться, что срок, отпущенный Ольге, истечет раньше срока выплаты, и эта надежда, в отличие от иных, оправдывалась: давний, один на двоих, вопрос неукоснительно решался в пользу not to be.

Ольга избегала зеркал, чтобы не видеть серого, будто запыленного лица и пожелтевших глаз, и говорила, почти не размыкая рта, чтобы не показывать раскрошенные зубы, и обращалась с собой бережно, как девочка со сломанной куклой, чтобы лишний раз не тревожить грудную клетку, где обитало угнетенное дыхание, и тщательно скрывала от мужа синюю сетку вен на впалом животе и россыпь черных точек на коже. Но он видел, и он читал изможденное тело жены, словно обвинительное заключение своему неуместному и непростительному здоровью.

Он вспомнил, как Ольга разбудила его и ткнула пальцем в мокрую простынь: глянь, какая-то лужа, это еще откуда? Перестилая постель, он думал: даже не поняла, что обоссалась, и думал: похоже, конец. Услужливая память подсунула ему величавую, невесть откуда, цитату: вся жизнь моя была досель нравоучительною школой, и смерть есть новый в ней урок, и он, прислушиваясь к горестным и шершавым вздохам жены, настороженно ждал урока, поскольку с наивным упрямством отказывался верить неизбежному: быть не может, чтобы меня обокрали просто так, и повторял: быть не может, — понимая, впрочем, что наверняка ничего не получит взамен.

Дальнейшее и впрямь не содержало ни назидания, ни даже смысла. Он вышел на кухню, чтобы налить чаю и услышал, что Ольга заговорила быстро и бессвязно. Оставив кружку на столе, он прибежал в комнату и увидел паучьи движения худых рук по одеялу и услышал хриплую, клочковатую речь; Ольга дернулась и простонала отчетливо и жалобно: я не хочу конфе-ет, — и тут же съежилась, потонула в мутной невнятице гаснущего бреда. Изношенная и тщетно залатанная ткань жизни распалась скоро и почти неощутимо. Он присел рядом, глядя, как смерть лепит из лица жены посмертную маску, — грубо, неприхотливо, избегая деталей и намеков: полузакрытые глаза сделались осколками тусклого фаянса, рот превратился в черную безгубую воронку, утыканную обломками зубов, контуры лба и скул отяжелели. Увиденное легко укладывалось в любые рамки, подчинялось любой трактовке, стало быть, вовсе не имело толкования, — вопиюще неправильная дробь с нолем в знаменателе. И это все, сказал он, не спрашивая, но утверждая, потому что внутри и вокруг была лишь мýка бесплодного утомления.

Мертвому с живым уютно: знает, что о нем позаботятся. Не то что живому с мертвым. В ванной он содрал с перекладины пластиковую штору, всю в рыбах и медузах, — раков среди морских тварей не оказалось, — и расстелил ее на полу комнаты. Завернув тело жены в полиэтилен, он за ноги выволок покойницу на балкон, на холод; голова трупа глухо стукнулась о порог. Отстраненно наблюдая за собой, как только что за Ольгой, он подумал с издевкой: бонус тебе, любезный Денис Николаич, любишь смородину, люби и оскомину.

Закрыв балконную дверь, он задернул шторы, и вечер в комнате сгустился, и следом уплотнилась пустота, вытесняя его за порог. Наскоро выкурив сигарету, он пошел в кладовку, — там его дожидался набитый рюкзак и старые яловые сапоги, загодя смазанные кремом.

Чайник, раздув щеки, выплюнул на уголья длинную струю кипятка. Он, обжигая ладонь, снял посудину с огня и высыпал туда пригоршню заварки: посидим еще, шавка, если ты не против…

7

Ночевать под низким цементным небом было страшно, но окунуться в непроницаемую, могильную темень внутри корпуса было еще страшнее, и Жуля сидел возле входа, защитив спину стеной. Страх наделяет человека звериным чутьем, и мир превратился в клубок сухих и зловещих шорохов, и внутри была жуть, не похожая на привычный, мятный холодок киношной готики, — нестерпимо ледяная, она не позволяла быть ничему другому, комкала лицо, превращала мышцы в мятую бумагу, запрещая дышать и жить. Время вновь рассыпалось на секунды, но теперь зубчатые, озлобленные осколки насквозь пронизывали тело, принуждая его вздрагивать и корчиться, и это было нескончаемо. Рассудок, который в моменты ужаса отделяется от дрожащего мяса, подсказал, что это было знакомо.

Так уже было в давнем детстве, когда маман читала ему на ночь Гоголя: губы засинели, подбородок задрожал и заострился, изо рта выбежал клык, из-за головы поднялся горб, и он не выдержал, с воем бросился ей на шею, и темно-зеленая книжка полетела на пол: ну что ты, Женечка, что ты, доченька моя, это же сказка, только сказка, а потом день рождения и здоровенная коробка карандашей «Спартак», двадцать четыре цвета, ни фига себе! и маман, полон рот приторного киселя: лапочка моя, ты с бантиком такая красивая, фотка в бантах до сих пор стоит на тумбочке, — и школа, и пацаны в туалете: секи, у Жули трусы бабские! трусы и впрямь были розовые, с кружевами, и Дэн, два изгоя за одной партой, и маман с истрепанными машинописными листами: вот послушай, тут про тебя, жить для Скорпиона первая трудность, его сложную творческую личность никто не поймет до конца, это твой крест, Женечка, твоя карма, и дирижерские взмахи Чумака на экране, и банки с водой возле экрана, по стакану утром и вечером, — и карамельный запах медовой акварели, и Алла Петровна, по рисованию: смотрите, какой смелый цвет, вашему сыну надо заниматься, а в изостудии Дома пионеров Владлен Сергеич, со всеми на «вы», независимо от возраста: Евгений, вы целиком уходите в детали, это взгляд дилетанта, мастер мыслит крупными объемами, — и маман: зубки болят? давай руками полечу, как Джуна, ну что, легче? и Ромеро, и Крейвен: welcome to prime-time, bitch![7] и Владлен: я понимаю, Евгений, сталевары за семьдесят лет всем осточертели, но почему же непременно зомби? и на кой тут этот ужасный кобальт? и Дэн: да чё ты, на фиг, на своей живописи зарубился, приглядись к рекламе, к дизайну, там нормальные бабки крутятся, и Борис Валледжо, и Джулия Белл, и Владлен: мир постоянно движется, остановить предмет можно, лишь сравнив его с другим, снимите рубашку и посмотрите в зеркало, прекрасный торс, идеальный равнобедренный треугольник, и урок рисования уступил место другой науке, и он уступил настойчивой ласке умных пальцев, и в эпилоге снисходительный смешок: да ладно тебе, один-раз-не-пидорас, но, оказалось, не один и не два, — и маман по уши в агни-йоге, и недочитанный «Эдичка»: фуфло, троцкисты какие-то, голимая политика, и Кинг, и Лавкрафт, и томный, тягучий Владлен: знаешь, что сказал Лао Шэ? кто ест дурманные листья, всегда будет аристократом, пыхни, — и снова Владлен: думай, прежде всего думай! рисунок есть мысль, обведенная контуром, и Саша, упертый программёр: Владик, завязывай, на фига парню этот геморрой? «Корел» тебе любую мысль любым контуром в пять секунд зафигачит, прога могучая, и менюшки на мониторе: Arrange, Combine, Convert to Curves[8], и теория декоративной композиции: двадцать пять процентов площади должны занимать темные цвета, шестьдесят процентов средние и пятнадцать яркие, медиевальные шрифты отличаются наличием серифов, выломно, но полезно, и Уорхолл, и Лихтенберг, и второе место на городском фестивале рекламы, и Дэн: поздравляю, чувак, супер, фишку реально рубишь, — и маман по уши в радастейной премудрости, с утра до вечера благоговейный полушепот: ритмы «пойте» проработаны, ритмы «пейте» прорабатываются, крутая шиза от Дуси Марченко, классно баба лохов разводит, и недочитанный Кон: гены гомосексуальности расположены между двумя маркерами, GABRA3 и DXYS154, мозги сломаешь, ну на фиг эту лажу, и Владлен, сморщенный, похожий на мятый пиджак: Женя, опомнись, куда ты катишься, компьютеры существуют для бездарей, и что за жлобский лексикон: здраво, тупо, шоколадно? Сергеич, ты не догоняешь, постанова такая: или ты в мейнстриме, или в лузерах, — и хай лайф, и хай скул на плешке, и Леша Гордеев, клевый шармер: я в нашу долбаную демократию поверю, когда совки забудут слово «пидор», и римминг, чумовой улет, вэлкам ту прайм-тайм! а на фистинг так и не решился, ну на фиг такой экстрим, и Гордеев, надменный и мажорный: ты б хоть подкачался, меня пидовки не прикалывают, уж лучше с бабой, а приворот на яблоко не прокатил, с горя пришлось накуриваться по-взрослому, в полный стоун, до поноса, — и пакет с травой в шкафу, маман сдуру кинулась к ментам, и снова давний железный озноб, подписал все, чтоб не сгнить на пресс-хате, статья двести двадцать восемь, пункт два, и подписка о невыезде, и в перспективе минимум трояк, крутое попадалово, но маман опомнилась и кинулась к адвокатам, и бронебойная уверенность Бормана: установлено, что признательные показания были получены путем грубого нарушения следственных действий, таким образом, нет ни одного внятного и убедительного доказательства, что Жулавский хранил наркотическое вещество с целью сбыта, ваша честь, позволю себе напомнить, что недоказанная виновность тождественна доказанной невиновности, — и Дэн: ну да, под бандюков пошел, им бабло прокручиваю, такая жизнь, чувак, и в наушниках фракийское веселье напролом: vrei sa pleci dar nu ma, nu ma iei[9], и время от времени папка увядших пастелей: лох я был реальный, но вспомнить по-любому приятно, и пати у Гордеева, плакат гуашью «Гей, славяне!» и поганый, пролетарский хрип Либединского в колонках: я танцую пьяный на столе, ну ма, ну ма е, отстой, Раша стопудовая, ну на фиг, туда я больше не ездун, и Борман, удрученный и лиричный: повезло тебе, мужикам между собой договориться проще, моя-то дура, вообще, дальше сельпо не бывала и слаще репы не едала, — и сегодняшняя беспричинная и бесцельная злоба, вот ведь гоблин, и теперь один, лицом к лицу с враждебной полночью, и мерзлая, металлическая жуть внутри, и не за что ухватиться, позитива ноль, не за Владлена же, не за римминг же… Господи! страшно-то как…

Жуля судорожно вцепился в слово «Господи» и неуверенно, наугад продолжил: еси на небеси? на этом молитва ускользнула из пальцев и растворилась в темноте, вместо нее явилось рыжее, похабно размалеванное шутовство со школьного последнего звонка: на экзамене шпаргалку принеси, накажи Иуду-предателя, занимающего пост преподавателя… Жуля подстегнул себя: не тормози! но на выручку не спешил никто, кроме радастейных ритмов: чалдоны чокаются, чокаются и не чокнутые. Бестолково, вслепую, он нащупал еще одно слово: «помилуй», и фрагменты паззла наконец-то совпали, большего и не требовалось, и он неистово зачастил — одними губами, чтоб не упустить ненароком ответ: Господи-помилуй-Господи-помилуй-ну-же-Господи… Ответа не было.

8

Воду в бараки провели лет сорок назад, но одну колонку в микрорайоне предусмотрительно сохранили на случай непредвиденной коммунальной драмы, — весной и впрямь раза три приходилось выстаивать небольшую, но отменно агрессивную очередь. Красное пластмассовое ведро с поломанной дужкой он тоже подобрал весной возле мусорных баков и в тот же день приладил к нему веревочную ручку, — витой бельевой шнур пришлось срезать во дворе, и бабка грозила из окна кулаком, и он в ответ показал ей сперва нож, а потом язык. Теперь все много проще, подумал он и, подобрав нужное слово, уточнил: первобытнее. Даже анекдоты.

Сейчас, по счастью, возле колонки было пусто. Зажав рычаг подмышкой, он выстирал футболку, а потом намылился по пояс и один за другим обрушил на себя из ведра два упругих водяных столба. Приятно было чувствовать себя отмытым дочиста. Винни от души забавлялся: пробовал перекусить струю и рычал — нарочито, не то что прошлой ночью.

Он двинулся прочь с полным ведром в руке и мокрой футболкой через плечо — все еще массивный, несмотря на три месяца впроголодь, до самых глаз заросший седой шерстью, изготовленный с высоким запасом ненужной прочности. Винни, немного поотстав, волочил по земле корявую и суковатую ветку тополя.

Он миновал ворота, обогнул вонючую лужу и остановился: да нет, не так все первобытно. На стене корпуса был нацарапан крест с буквами по обе стороны: ИС ХС, а у подножия лежали желтые и мохнатые цветы мать-и-мачехи. Он спросил: шавка, твоя работа? а чья тогда? — и подумал: где только не гнездится добродетель, не хватало мне соседа из самодельных выкрестов. Подняв острый обломок кирпича, он, как умел, исправил «И» на «I» и расставил сверху титла: это, чтоб ты знал, Христос, а не тяжелый танк «Иосиф Сталин».

Брехня, что Бог умер, решил он, Бог не умер, а убит, — отравлен сладкими, пополам с лампадным маслом, соплями аматеров. Перебрал завитушек для одной фразы, оборвал он себя, вернее будет так: Бог всякий раз кроит себя заново, по лекалам каждого поколения, стало быть, у нынешней генерации не может быть иного Бога, кроме мертвого. Имя ничего не значит: Иисус, Владимир, Роман, Ксения, — будь оно даже неслышимо, как сотое имя Аллаха, суть останется неизменна. Страшно впасть в руки Бога живого, вспомнил он и подумал: объятия мертвого Бога страшнее. Но, сдается, мы и с ними свыклись.

9

Душный вечер загромоздил небо латунным светом докрасна разогретой луны. Они сидели на земле, среди тряпичных теней, — скорее рядом, нежели вместе: между ними укрепилось незатейливое, без подтекста, молчание, и каждый пытался в одиночку отыскать опору в своем скудном и нарушенном устройстве. С насыпи видна была мозаика освещенных окон за оградой, и не оставалось ничего другого, кроме как напряженным зрением удерживать при себе убогие огни окраины, находя в них подобие надежды и поддержки, и оба смотрели на них зачарованно, будто дети на светляков.

Борман вдруг поднял голову и сосредоточенно затвердел: идет кто-то, но тут же обмяк со скучной усмешкой: явление второе — те же и ясновельможный, и Барби ожила: а я, блин, думала… Жуля взобрался на насыпь, опустился на корточки и, минуя приветствия и предисловия, начал важно и с расстановкой, давая вникнуть в суть: я реально догнал, отвечаю, догнал, — мы чего-то по жизни круто накосматили, вот и зависли тут в полном дауне, какие менты, какой, на фиг, Дэн? на самом деле нам как бы покаяться надо, помолиться… Аминь, противный, перебил Борман, а сфинктер пальцем заткнешь или как? Барби привычно перемешала во вздохе скорбь и укоризну: ну чё ты такой-то, вечно все обэтовает… А сам-то ты каялся, спросил Борман. Ну, кивнул Жуля. И какой понт, спросил Борман. Жуля промолчал, и Борман подвел черту: что. и требовалось. доказать. Жуля вновь промолчал. Лучше скажи, ты бомжа с собакой видел? Ну, видел. И что? Да там рекса — мама, не горюй, фиг подпустит, меня чуть не порвала… Барби сочувственно улыбнулась: зато, типа, адреналин. Ну на фиг такой адреналин, а сам какой-то тормоз глухонемой. Аналогичная хрень, подтвердил Борман. Во-во, поддержала Барби, ваще, в натуре, не видит и не слышит, и Борман возразил: видеть-то он видит, ходит уверенно, углы не собирает. А чё, блин, тогда конкретно под дурака косит? Да может, реально с пулей в голове, предположил Жуля, нашел где жить, дебил, и Барби согласилась: да, короче, козел он, и рожа его козлячья…

10

Коллеги вставали рано, дворники и того раньше, и потому выходить на промысел следовало чуть ли не затемно, пока те и другие не собрали вечерний урожай тары в микрорайоне: с/бутылка 0,5 л — 50 коп./шт., ж/банка 0,33 л — 10 коп./шт. Кто вперед, того и черед, но сегодня он не торопился и курил на корпусном крыльце, и откладывал начало трудового дня, чувствуя себя ворохом мокрого тряпья. Хотелось плюнуть на дела, вернуться в душевую и с головой зарыться в одеяло. Благо, давешний мародерский трофей позволял, хоть и был невелик, — три тыщи двести десять рублей плюс початая пачка «Парламента» довеском. Золото пришлось оставить на девчонке, а часы на мужике: ну на фиг, от греха подальше. Может, зря тогда ментов не вызвал, подумал он, тела без признаков насильственной смерти, я вроде бы вне подозрений. Но денег лишился бы, к бабке не ходи. Что ж такое всех троих разом скрутило? однако им уже все равно, лежат в колдобине, заваленные кирпичным боем, в расчете со всеми, включая самих себя. Одному мне неймется, старому дураку…

 Ясную ночь сменило серое, как застиранное исподнее, утро, и небо над головой было не летнее, одутловатое, и на душе была вязкая муть, под стать мутному рассвету; сама мысль о том, как он, по колено в помоях тоски, побредет за копеечным заработком по помойкам, вызывала тошноту. Экое паскудство, врагу не пожелаешь. Винни тихо копошился у хозяйских ног.

Он вспомнил, как точно таким же утром уходил в армию. На проводинах он пил немного, а на свежем воздухе и вовсе отрезвел, и серая хмарь рядила всех без разбора в шинельное сукно, и когда до военкомата осталось метров двести, он запаниковал резко и недвусмысленно, по-детски, но с этим надлежало как-то сладить, и он, стряхнув с себя зареванную маменьку, обернулся к дядьке: дядь Коля, давай расстанную. Дядька остановился, с пьяной степенностью переместил баян из-за спины на грудь, бросил для пробы руку вверх-вниз по кнопкам и во всю ширь мехов рванул: «Как родная меня мать…» Батя, тоже не слишком трезвый, лихо заломил шляпу, заложил пальцы в рот и засвистал по-разбойничьи. Без тебя большевики обойдутся, заорал он и длинно заматерился. На службу он ушел с легким сердцем.

Надо что-то сделать, сказал он себе, — как тогда, у военкомата. Он бросил окурок: подъем и шагом марш. Травяные стебли дружно хлестнули по голенищам, то ли понукая, то ли останавливая. Винни двинулся вместе с ним, — поначалу, согласно команде, шагом, но потом сменил аллюр на неуклюжую крепкую рысь. Запе-вай, сказал он и начал, по-солдатски разрубив строку на слоги: вы не вей-те-ся, чер-ны-е ку-дри…

Трава под ногами кончилась, сапоги, подбитые медью, тяжело загромыхали по бетону, и он шел строевым и пел в такт:

Завтра будет туманное утро,

Дождик будет осенний мочить.

Ты услышишь протяжное пенье:

То меня понесут хоронить.

11

Трубка на краю стола пропела «Турецкий марш» Моцарта, и Борман откинул крышку мобилы: да, слушаю. Приве-ет, а чё делаешь? У меня клиент, сказал Борман, зачем звонишь? Да я это, после бомжа-то после мертвого отойти не могу. Не наши проблемы, менты разберутся. Ну пря-ям… вспомню, блин, как собака над ним выла, — колотун конкретный бьет. Слушай, просил же телефон не занимать, сегодня вторник, звонка жду, забыла? Он лишний раз сверился по часовому календарю «Ориента»: tue, 15, пятнадцать ноль-ноль, и в самом деле, пора бы уже этому пидору и нарисоваться. Ну ла-адненько, до вечера, а я это, пиццу закажу, ага? Закажи. Борман прекратил разговор нажатием клавиши: ну как есть кукла.

Он вернул телефон на место и нацелился карандашом в пустые клетки кроссворда: денежная единица Армении, четыре буквы, последняя «м»…


Опубликовано в журнале «Новый Берег», 2009, № 25.

Примечания

1

Кадаверин (от лат. cadaver — труп) — жидкость с характерным трупным запахом, образующаяся при гнилостном распаде белков.

2

«Уже конец», «Еще не конец» (Цзи-цзи и Вэй-цзи) — две последние, 63-я и 64-я соответственно, гексаграммы (И-цзин) классической китайской «Книги перемен».

3

Сасимоно — заплечное персональное знамя самурая.

4

А теперь посмотрим, кто кого (франц.) — цитата из романа Бальзака «Отец Горио».

5

Мышка, мышка, где твой дом? (англ.).

6

Котенок, котенок, у меня нет квартиры (англ.).

7

Настал твой звездный час, сучка! (англ.) — реплика из фильма «Кошмар на улице Вязов».

8

Упорядочить, комбинировать, преобразовать в кривую (англ.) — опции графического редактора CorelDraw.

9

Ты уходишь и не берешь меня (румынск.) — строка из песни гомосексуальной группы «O-Zone».


home | my bookshelf | | Четыре рассказа |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу