Book: Запретный край



Запретный край

Ян Якоб Слауэрхоф

Запретный край



Пролог

Албину Форжас ди Сампайю[2]

I

В сентябре 1540, когда существованию Лиан По насчитывалось почти восемнадцать лет, к Северным Воротам прибыло императорское посольство, на стяге которого было начертано Небесное имя; между тем послы не имели при себе приветственных подарков и были облачены в синие траурные одеяния. Глава миссии потребовал доступа к губернатору Антониу Фарриа. Поскольку была ночь, миссию, сопровождаемую факелами и фонарями, препроводили через весь город на постоялый двор и, невзирая на нетерпеливое ворчание, лишь на следующее утро отвели к Фарриа, который, будучи осведомлен об их прибытии и облачении, ожидал их, восседая на троне, одетый в латы.

Старейший из группы выступил вперед, не снимая скуфьи, и безразличным тоном произнес: «Лиан По будет разрушен, португальцы и их рабы станут под пыткой проклинать свое рождение, если их братья на Юге будут продолжать покорение Малакки».

Фарриа, не повышая голоса и не вставая с места, взял со столика свернутый в трубку пергамент, развернул карту Малакки и указал на красную линию, отрезавшую горло полуострова, показал через окно на реку, где корабли поднимали флаги и разворачивали штандарты. После этого он подал знак; ударил залп, которому ответили многие пушечные жерла, и над городом и рекой раздался победный клич. Миссия в закрытых паланкинах двинулась через ликующий город.

В конце года императорский флот в составе более чем тысячи парусов встал на рейд. На каждого португальца в Лиан По приходилось по кораблю. Разведчики сообщали о наступлении большой армии на расстоянии в три дневных перехода. Фарриа оставил Лиан По под управлением Переша Альвадру и пошел в наступление на джонки на тридцати своих стоявших в гавани судах. На шести из них он приказал установить крепостные пушки и длинноствольные орудия. Они обстреливали джонки, в то время как его флот медленно наступал на врага. Еще до того, как они встретились, сотни потонули. Внезапно поднялся береговой ветер, тяжелая артиллерия была сброшена в море и, быстро маневрируя, португальские каравеллы прорвались через врага, паля во всех направлениях. Но, наконец, к каждому кораблю пристали с десяток джонок, и сотни бойцов с кровожадными криками устремились на палубы, потрясая абордажными саблями. Гранаты с марсовых площадок, мушкетный огонь с ютов и штевней, кортики и копья уничтожали манчжуров как стаю саранчи.

Ночью сражение продолжилось при свете факелов; вооруженные шлюпки и стаи акул, этих гиен морской битвы, вступили в бой, оспаривая друг у друга истекающие кровью жертвы.

Факелы догорали, когда на берегу показалось огромное зарево. Широкая красная стена пламени медленно распространялась от горизонта к горизонту. Увидев это, Фарриа пришел в ярость и приказал своим кораблям собраться для решающего броска. Девять из них выстроились возле его судна, остальные не смогли выпутаться или были захвачены в плен.

Один за другим, непрерывно паля и тараня всё, что встречалось на пути, они проложили путь через китайский флот. Появившаяся на горизонте заря осветила спасающиеся бегством джонки, и четыре корабля, повернувшись к ним своими высокими кормами, взяли курс назад, на гавань. Но Лиан По уже исчез, густой чад висел над мертвенной тишиной груд мусора, оставшихся от рухнувших стен и обгоревших балок.

Фарриа направился туда, где когда-то был город. Улицы были почти полностью погребены под развалинами, но он нашел путь, по пути раскидывая шпагой мертвецов, – порой сразу два сплетенных в схватке тела – и, наконец, предстал перед руинами собственного дома. Он не осмелился перешагнуть порог. Была там его жена, погибшие в пламени дети, или?.. Опершись на шпагу, он подождал, когда к нему подойдут несколько солдат. «Ищите, – хрипло приказал он, – растаскивайте балки, очистите вход в подвал».

Он присел на каменную скамью, когда-то стоявшую перед маленьким прудом меж цветов и кустов. Шлемом он зачерпнул немного воды из каменной чаши и остудил голову. Пепел и сажа покрыли его волосы, но он не замечал этого. Кто-то положил к его ногам несколько почерневших шпаг и железный кувшин: только это еще можно было опознать.

Тогда Фарриа вошел в свой сгоревший дом и завернул в носовой платок горсть пепла.

Вечером четыре корабля, – всё, что осталось от первого поселения в Катае[3], – отплыли на юг, тесно держась друг друга.

Маленькую флотилию окружали звезды, над ними, в черном небе – луна. На полуюте «Святой Девы» стояли Фарриа и Мендеш ди Пинту. Они пристально созерцали паруса, кильватер, время от времени меряли шагами палубу и вновь застывали в неподвижном молчании.

Над трапом в каюту горела лампа, мерцала медь абажура и бронза пушек; остальное было погружено во тьму – тьму двух одиночеств, тьму над парусами. Но постепенно темный корпус корабля окутали зеленоватые сумерки, сперва осветившие верхушки мачт, затем выхватившие нос корабля, где началось тихое бормотание, словно кто-то проснулся.

Наконец и высокую фигуру Фарриа, и маленькую Мендеша охватило сияние.

– Зеленый – цвет надежды, – сказал Фарриа без убеждения. Но Мендеш с ним не согласился.

– Это огни Святого Эльма, они означают несчастье, смерть. А что другое они могут означать? – Внезапно целый поток слов сорвался с уст маленького, тихого человечка, который сутками не издавал ни звука и не занимался ничем кроме того, что ходил от борта к борту, проверял пушки и пил, много пил. И молча ругался у фальшборта.

Наконец, его обида нашла выход.

– Всё, всё тщетно. Двадцать лет сражений, одиночества, переговоров с желтыми мерзавцами, терпение, мольбы о снаряжении, о войсках. Высокомерные письма от спекулянтов из Малакки, спесивые министры из Гоа, интересующиеся, зачем мы так далеко ищем, если пряности, сулящие наибольшую выгоду, можно погрузить в Малакке. Обиженные письма прелатов, интересующихся, когда Катай наконец-то будет обращен в христианскую веру. Письма Короля, почему его миссия получила скверный прием в Пекине, почему она не привезла подарков. Они не хотят ничего, кроме как сохранить имеющееся, подкупить врагов и самим бить баклуши в своих поместьях. В стороне от баснословнейшего богатства, в непрерывных схватках с наиболее коварными и безжалостными земными сатанинскими отродьями, мы предоставлены своему жребию на шатком посту, на который положили наши жизни. Теперь мы получаем заслуженную плату глупцов, наших женщин замучивают до смерти, наших детей сжигают заживо или похищают. Мы всё так же обездолены, как тридцать лет назад, когда отплывали из Тежу[4], бедные дворяне, всё еще счастливые благословением кардинала и рыцарством, которое нам даровал Король.

Что ожидает нас по возвращении? Анафема за то, что мы сделались еретиками, королевская немилость, а то и темница. Подумайте о Колумбе, о да Гаме, о многих других. Куда идти? Плоды наших двадцатилетних усилий сожжены в одну ночь. Подадимся на неиспорченный остров. И там будем ожидать смерти. Или подкарауливать всё, что несет португальский флаг, и хоронить это в земле. Нет, лучше предпринять обратный рейс, обстреливать Малакку и Гоа и Лиссабон, до тех пор, пока не погибнем. Для чего мы рождены и для чего выросли?

Его черты казались пепельно-серыми в зеленоватом свете, руки крошили куски дерева, и трясущееся тело налегало на фальшборт. Тогда Фарриа, медленно и убедительно, как он всегда говорил, попытался вразумить подчиненного.

– Истинно так. В Малакке нас бы приняли с издевкой, торжествовали бы. В Гоа – подвергли бы допросу, почему мы не удержали города. Пять сотен солдат и тринадцать кораблей, военных из них – половина, это же непобедимая сила против величайшей империи! В Лиссабоне нас бы засадили в тюрьму. Я не боюсь, я рассуждаю так же, как и вы. Моя месть простирается дальше. Я вновь высажусь на берег, стану сражаться, вступать в переговоры, строить второй Лиан По, богаче и сильнее прежнего. Он затмит Малакку, пробудит алчность Гоа. Затем, если меня лишат моего поста, дабы уступить место одному из королевских бастардов, я подниму свой собственный стяг и с моим флотом и моей армией стану отстаивать свое творение, или уничтожу его собственными руками, если его будет невозможно удержать.

Мендеш печально покачал головой.

– Мы чересчур стары. На это уйдет слишком много времени. Годы, что мне еще остались, я хочу посвятить мести. Дайте мне копии этих писем, просьбы и приказы, которые мы писали о подкреплении, дайте высокомерные и унизительные ответы. Это будет мой ежедневный часослов. Из него стану я черпать мужество, если придется погибнуть в страшном одиночестве.

Фарриа понял, что решение Мендеша твердо.

– Знайте, что мои гавани всегда будут открыты для вас, даже если в них соберется весь португальский флот.

– Не говорите так. Никогда не говорите так, иначе весь наш мстительный план пойдет насмарку. Возможно, я буду тем, кто поможет вам.

Зеленый свет исчез, и оба забылись беспокойным сном на лавках кают.

Утром Фарриа дал ему, желающему идти собственным путем, пачку бумаг в ящике и свою церемониальную шпагу.

Корабли были приведены к ветру, курсировали шлюпки. Все, кто хотел разделить участь Мендеша, должны были перейти на борт «Пинты», самого маленького корабля, над которым теперь развевался черный флаг. Прибыв туда в полдень, Фарриа обнаружил Мендеша, мрачно стоявшего у фалрепа, а корабль был оснащен очень скудной командой.

Прощальные подарки были доставлены на борт; Фарриа и Мендеш долго пожимали друг другу руки. Потом прогремел приглушенный залп, и Мендеш отплыл на «Пинте».

О нем более никогда не слыхали.

II

С тремя судами Фарриа направился к югу. На море, между землями Фудзянь и островом Формоза, где пересекались ветры из Азии и океанские, приближался тайфун, огромный ветер, рождающийся из союза многих ветров; он бушует над морем и швыряет его в небеса, сжимает воды и небо, скручивает их и вновь разрывает, и между тканью воздуха и воды уничтожает всё, что слишком приближается к этой сверхъестественной алхимии.

«Святая Дева» сумела еще просигналить другим, что место встречи будет в Нан Вэе[5]. Затем корабли были разъединены грядами облаков и туманом, на них накидывались вихри и валы, которые под беснующимся ливнем надвигались со всех сторон.

Фарриа стоял, привязанный к мачте, выкрикивая команды, но никто не внимал ему. Он никого не видел, только слышал несущиеся с разных сторон крики о помощи, визг разрываемого паруса, треск рей и всплеск, когда отвязавшаяся пушка падала в море. Под ним, в непроницаемой черноте и тесноте каюты дона Милеш, единственная оставшаяся женщина Лиан По, стояла коленопреклоненная перед Богородицей Пеньянской. Порой ее швыряло к статуе. Не делало ли это мольбу горячее? Она взывала к Богу день и ночь. Жизнь ушла, взамен пришла молитва.

Пока утихали порывы ветра, свет упал в приоткрытую дверь, и Фарриа поднял ее с колен. Они объединились в кратком молении и продолжительном объятии, словно любви уцелевших более не было конца, смерть уступила место восторгам, или мягкому солнцу, светящему в иллюминатор сквозь пенистые, но вздыбленные волны.

III

«Святая Дева» уже неделю стояла в ожидании на якоре в бухте Нан Вэя, за маленьким полуостровом. В конце концов «Коимбра» обогнула мыс; у нее уцелела одна мачта. «Рафаэль» так и не появился. Некоторые сочли, что этот корабль присоединился к Мендешу.

Оставшиеся на обломках корабля – более ничего «Коимбра» из себя не представляла – попросили переправки на большую «Святую Деву». Но Фарриа не хотел более терять ни одного корабля, а «Коимбра» с ее небольшой осадкой была незаменима для прибрежной разведки.

На пустынном берегу развернулась напряженная судостроительная кампания.

Фарриа, самолично поднявшись на мачту, чтобы посмотреть вслед уходящему «Рафаэлю», обнаружил на противоположном берегу заросли бамбука. Это обеспечило им реи и канаты.

Нан Вэй снабдил бы их водой и провизией. Но он лежал, недоступный, во внутренней области страны, за изгибом реки – полугород, полуфлот, хижины и дома на берегу, джонки, скученные настолько, что лишь полоска воды между ними оставалась свободной. Между землей и водным пространством стоял высокий серый дворец с золотыми статуями и витыми, сверкающими на солнце шпилями; красочные стяги извивались на балках ворот.

Там посольству предстояло со своими немногими подношениями искать помощи и съестных припасов.

Фарриа, зная, сколь желанным заложником он оказался бы, на это не отважился. Пошел Альвареш с тремя людьми из Лиан По – крещеными китайцами, и подарком – тканями и вином. Ничего другого у Фарриа не было. В письме он говорил о дружбе двух монархов, лишь потому столь удаленных от друга, что так далеко простиралась их власть; он косвенно подчеркивал службу, оказанную им в уничтожении пиратов, и обошел молчанием битву и падение Лиан По. В конце он взывал о помощи.

Альвареш вернулся через четыре дня, в одиночестве и без ответа. Мандарин принял подарки холодно, придя в ярость, когда обнаружил пятно на одном из ковров, прочел письмо и впал в еще бóльшую ярость, восславив императора как сына Поднебесной, принижая португальского правителя как незначительного вассала, данника жителя Небесной империи, который владел миром, как бы далеко не находилась от него Португалия. Он приказал им покинуть город и отвести корабли от берега.

Адмирал выслушал в молчании и приказал поднимать паруса. Но не для того, чтобы покинуть берег. Вечером «Святая Дева» и «Коимбра» встали милею ниже по течению от Нан Вэя и при свете луны обстреляли плавучую часть города. Вскоре там возникли большие бреши, и внезапно темная масса двинулась вверх по течению. Обе каравеллы спокойно заняли место тысячи джонок и забросали город огненными ракетами. Огонь вспыхнул в разных местах, и вскоре с быстротой молнии, с взрывами и шипением, расцвел ярчайшими красками радости: зеленый, алый, фиолетовый переплетались, прорываемые огненными змеями, крутящимися солнцами, затухающими звездами, изрыгающими огонь драконами и быстро гаснущими исполинскими цветами.

Португальцы, сперва встревоженные, прекратили огонь и остались наблюдателями грандиозного фейерверка.

Офицеры припомнили ободрительные слова Фарриа в ответ на их возражения:

«Это не битва. Это праздник с иллюминацией. Жители Нан Вэя должны устроить нам пышную встречу, ибо сегодня 1 февраля».

Фарриа, просчитывая всё, использовал канун китайского Нового года для атаки, которая, начавшись, шла своим чередом.

Утром от Нан Вэя ничего не осталось.

Серый дворец на внешней стене стоял, сожженный дотла, на черном пепелище. Лиан По еще можно было узнать; Нан Вэй же был вытерт, словно черный сланец. Стройный и одинокий, возвышался дворец мандарина.

Они высадились: сотня солдат и два артиллерийских орудия, поливавшие беглым огнем крыши и окна; команда «Святой Девы» открыла прицельный огонь по воротам. В стороне ждал Фарриа с штурмовой колонной. Но после первого залпа ворота распахнулись.

Вооруженное полчище, завывая и корчась, хлынуло из ворот на высадившиеся войска. Немногие достигли цели; за несколько минут речной берег покрылся окровавленными телами и головами с косицами. Затем наступила тишина. Во дворце грянул мощный гонг. Фарриа знал, чту за этим последует, и немного отступил.

Ворота изрыгали всё больше и больше воинов, и, наконец, посреди кавалерии, в колеснице, появился мандарин в цветастом военном облачении, воздевая огромный боевой меч.

Фарриа приказал пощадить мандарина в битве. И за считанные мгновения всё было кончено. Вновь тела покрыли землю, вдали спасались бегством разрозненные всадники, а мандарин сидел в своей карете; лошади пали.

Фарриа, приблизившись к нему, приставил к его груди кончик шпаги, но наткнулся на сопротивление металла. В нем поднялось темное подозрение, он откинул клинком одеяние и обнаружил древнюю кирасу.

Фарриа узнал ее. Разве не видел он своими глазами отплытия Переша, первого посланника в Пекин? О нем ничего не было известно, кроме того, что он был убит по дороге.

Фарриа приказал китайцу снять запачканное вооружение. Мандарин указал на собравшуюся вокруг него толпу, и Фарриа, намеренно изобразив непонимание, подозвал четырех солдат, которые под громкие победные крики заставили мандарина выбраться из его похищенного каркаса. Сотрясаемый дрожью, стоял высокий наместник с дряблым влажным торсом посреди осыпбвших его насмешками чужестранных дьяволов. Фарриа отвел его к реке и приказал отмыть оскверненную его прикосновениями кирасу, отчистить ее и отскрести. Затем он подозвал палача, огромного маньчжура, который с выпученными от удовольствия глазами подверг пыткам и предал затем смерти свою жертву по всем правилам искусства.

Затем состоялась другая церемония.

Фарриа поднял сверкающую теперь кирасу; солнечные лучи придавали ей дополнительный блеск. Он поклялся: «Я построю собор в моем новом городе. Эта кираса будет в нем единственной реликвией. Ее не заменят никакие святые мощи. Собор также станет защищать город от нападения и осады. Кираса будет свисать с крестового свода в нефе церкви».



Палач закончил свое дело, и тело правителя Нан Вэя повисло на брусе ворот его дворца.

IV

Далеко на Юге, в удаленной области, хотя не более чем в двух днях пути от многомиллионного Кантона, в море вдается маленький ненаселенный полуостров. Окруженное камнями, на косе между глыбами скал стоит скупо позолоченное грубое святилище красного дерева. Никаких изящных статуэток или благовонных курений. В нише установлена примитивная каменная статуя огромного морского чудовища, чья распахнутая пасть угрожающе скалится на мирное лицо богини. На потолке висят маленькие грубо сработанные деревянные джонки и сампаны. На ступенях перед алтарем – сушеные рыбки.

Это – святилище A-Ma-O, повелительницы тайфунов. Все рыбаки и пираты поклоняются ей.

В самом удаленном конце полуострова стоит еще один камень. Это всё, что возвели здесь человеческие руки. Никто не помнит больше, какое племя дало богине святилище и жертвенный алтарь. На камне выбито имя и дата его воздвижения. Это – падрао, мемориальный камень, которым многие на африканских и малабарских побережьях знаменуют место первой высадки, но других таких в Китае нет. И это не только память об изыскании, и не надгробие. На нем написано: Здесь высадились Жоаким Феррейю, Падре и Тежу. A.D. 1527.

У него была весьма скромная цель: высушить на солнце свой груз, промокший от морских волн. Пряности и ткани были разложены на плоском сухом берегу, неподалеку от нескольких палаток, где укрывался он со своею командой, пока чинили его корабли.

Однажды утром палатки были окружены толпой китайских ратников. Посланный потребовал тысячу золотых за то, что они осквернили их землю, куда никогда еще не ступала нога ни одного чужестранца с большими глазами и длинными локонами. Феррейю уплатил и отчалил на своих наспех починенных кораблях с недосушенным грузом. Он знал, что останься он, на следующий день явится другой мандарин и потребует вдвое больше, уничтожив таким образом всю выручку от этого злосчастного предприятия.

Он наспех приказал воздвигнуть падрао, обозначив свое пребывание на этом бесплодном берегу. Китайцы не осмелились притронуться к камню, опасаясь гнездившегося в нем духа.

Двенадцать лет стоял грубый памятник в одиночестве на необитаемой полоске земли.

И вот вновь к берегу пристал корабль, не везущий никакого груза, кроме десятка иезуитов, направлявшихся с миссией в Пекин. Им тоже пришлось устранять на корабле неполадки, вызванные дизентерией. Трое из них умерли и были похоронены вокруг падрао, накрытые простыми надгробиями.

И в том месте был сооружен просторный причал.

Таким образом в незапамятные времена возникло запретное царство, принадлежавшее португальцам[6], – из-за их мертвецов; до того, как к берегу пристал и высадился Фарриа, чтобы заложить там город, который он хотел сохранять и укреплять: от китайцев, для португальцев.

Казалось, что он достигнет заветной цели, ибо город был недоступен для врага; на самом узком месте береговой косы был небольшой форт, и трех сотен воинов было достаточно, чтобы отразить нападение тысяч. С краев место защищали группы островов и песчаные отмели.

Он построил несколько фортов и пакгаузов – церкви подразумевались сами собой.

Всё больше прибывало и уходило кораблей; Макао лежал в полпути от Малакки, Япония – на защищенной якорной стоянке, в то время как Лиан По был открыт штормовой стороне проливов Формозы. Но Фарриа умер, когда почувствовал себя вполне сильным, и Макао остался, также во времена слабости и упадка, почти целым: «el mas leal’, верен Королю, даже когда не осталось больше ни короля, ни Португалии.

Ни Пинту, ни Фарриа не отомстили. И способ, которым позже прибег к мести другой, рассматривался не как месть, но успех.

Глава первая

I

Лиссабон, август 15..

Видит Бог, я избегал ее как только мог. Но Король этого не видел. Возможно, было бы лучше, если бы он видел. Он не знает и того, что в том, что случилось непростительное – его собственная вина. Она предназначена Инфанту. И хотя я любил ее, кровь моя не восставала против этого. Инфант, как многие королевские сыновья, – некто, с кем можно найти понимание, даже быть с ним на дружеской ноге и нимало при том не меняться. Словно они – государственные машины, а не люди. Та, которую я именую Дианой, могла стать его супругою, делить с ним трон и ложе, носить его детей и всё же оставаться Дианой.

А что же сталось бы со мной? Мы бы переживали глубокие страсти, ее бросало бы из одного чувства в иное, и через год-другой я больше не любил бы ее, ибо она не была бы уже той женщиной, которую я называл и буду называть Дианой, не только для того, чтобы не предать ее имя, но для того, что уже не должен был бы описывать ее для самого себя, не для того, чтобы мучить себя, пытаясь вытеснить ее из моего сердца, в котором она живет, переплетенная с наитемнейшею тайной моего существования, в беспомощной попытке облачить ее жизнь в мое слово, которое может объять миры и моря, но не ее суть.

Позволю себе еще раз напомнить, чем обернулась бы ее жизнь. Уединение в забытом богом поместье, где она постепенно превращалась бы в вялую женщину, чья привлекательность потускнела бы из-за материнства и ежедневного сосуществования; я бы терзался страстным желанием увидеть дальние страны, в которых еще не бывал, и молча копил бы в себе ненависть к ней.

Но кто может победить страсть рассудком? Лишь те, в ком она подобна мимолетному весеннему ветру. Во мне она бушевала беспрерывно, словно пассат. Однако я боролся.

Всякий раз при встрече с нею борьба между запретом и страстью делали мой голос неуверенным, глаза блуждающими, поведение нерешительным. Исполненная гнева и разочарования, она отворачивалась от меня, и глаза Инфанта и его царственного родителя вспыхивали триумфом.

Тогда я улучил момент и оправился к Королю с просьбой дать мне корабль.

– Потом, когда ты станешь больше похож на завоевателя, нежели сейчас, я, возможно, предоставлю тебе должность.

Он более не опасался моего соперничества со своим сыном. С поклонами я удалился, скрывая ярость – король бросил мне вызов.

Что ж, ладно. Тогда не станем откладывать это поведение для дальних морей, а применим его здесь. Такова воля Его Величества.

Диана была подвержена моде, принесенной нам из Италии (поговорка красноречива: «от ветра из Испании добра не жди», но я бы хотел добавить: а от ветра из Италии – ничего, кроме зла): она писала стихи и хотела, чтобы ей посвящали поэмы. Что такое поэзия для народа, которому есть заняться кое-чем получше, нежели биться со строптивым размером; для народа, который веками теснился на узком клочке земли, сражался с мощью мавритан, испанцев и морей, чей язык, благодаря капризу природы, уже достаточно мелодичен! Его даже именуют языком цветов!

То, что женщины, не знающие иного занятия, нежели ткачество, перемежают его с вышиванием по канве языка, следуя примеру своих подруг в бесчисленных маленьких итальянских монарших дворах, это еще ладно. Но то, что мужчины также предаются этому пустому занятию, тогда как существует столько земель, которые можно покорять, открывать, притом, что мавританцы угнездились неподалеку, на том берегу, это гораздо хуже.

Диана в то время держала литературный салон в собственном загородном поместье Санта Клара. Чтобы войти в этот круг, требовалось читать стихи.

Что правда, то правда – я ни разу не раскрывал рта (разве что зевнуть или ответить на ее вопрос), и всё же ее огромные зеленые глаза нередко останавливались на мне. Я восхищался ею издали – она была прекрасна, истинная принцесса, и испытывал отвращение к окружавшим ее льстивым рифмоплетам. Теперь же, когда я желал приблизиться к ней, мне надлежало следовать моде; я собрал все свои знания о поэзии, приобретенные в уединенном поместье моего отца, где чтение, письма и охота были единственными развлечениями, и написал сонет и пару редондилий[7].

С ними в четверг, после полудня, получив отрицательный ответ короля, я отправился в Санта Клару.

Мое сообщение о том, что я тоже буду читать стихи, произвело сенсацию. С саркастической поспешностью окружавшие ее льстецы расступились, образовав круг, но Диана, устремив на меня взор, оставалась серьезной.

Я читал словно бы для нее одной, не слыша в тишине собственного голоса. По ее глазам я понял, что происходило: она восхищалась сонетом, но была поражена откровенной поспешностью и нескромным смятением редондилий: столь явно сквозило в них мое чувство к ней, к ней одной, чувство, скрытое для посторонних. Они бормотали слова одобрения, пересиливая себя; лишь она не произнесла ни слова, но часом позже вышла со мной на прогулку по двору Санта Клары. Светил тонкий, яркий месяц, но дневной свет всё еще лежал под листвой аллей. Ее глаза были светлы и мягки, как лунный свет, ее близость – как солнце, нежнейшие ее перси вызывали ни с чем не сравнимый восторг.

Никогда с момента встречи с моей возлюбленной не ощущал я столь сильно присутствия женственности. Я более не думал о мифологии, хотя упомянул Эндимиона и Диану, не думал более о моем низком и ее высоком происхождении.

Мы были словно первозданные существа в чудесном саду, хотя шли спокойно и степенно рядом друг с другом, ибо знали, что из окон на нас таращился завистливый мир; один час мы были с ней: Луиш, Диана…

И за этот час…

Нет, цепь моих злоключений началась после этого часа, но проистекала не из него. Она началась при моем рождении. Ибо с первой минуты моей на этой земле звезды расположились неблагоприятнейшим образом, и не было поблизости доброй феи, чтобы смягчить мою участь. И эта любовь была еще одной вещью, отяготившей мою судьбу.

В следующий раз я приехал без стихов – мы не выходили во двор, но стояли в оконной нише. Другие женщины и мужчины избегали нас, пока мы были вместе.

Несколькими неделями позже Инфант бледнел, а глаза Дианы вспыхивали, когда я приближался к ней. Неужели прежде она презирала меня за сомнения? Не понимала? Я не помню, что говорил ей – ведь слова, видимо, ничего и не решали, но звук их – о да. Я постоянно пленял ее; Инфант же, напротив, заикался, краснел и лишь смеялся, и нас обоих это забавляло.

Теперь мое завоевание этого запретного края столкнулось с тем, с чем моя добрая воля не справилась. Если бы я был мужчиной, созревшим в этом мире, а не молодчиком из деревни, я бы понял это раньше.

Однажды в полдень я стоял с Дианой в оконной нише; Инфант в центре зала раздраженно и рассеянно беседовал со своим камергером. Пожилая придворная дама, стоя у дверей, настойчиво и тщетно пыталась поймать его взгляд. Дверь внезапно распахнулась, нарушив ее игру. За мной явился оруженосец. Король призывал меня. Я последовал за посланным.

– Теперь мы можем исполнить твое желание. «Эстрелла» готова к отплытию. На борту солдаты; ты чересчур молод для командования военным судном, но вполне сможешь повести отряд с испытанным капитаном – он будет помогать тебе советами. Готов ли ты?

Я притворился, что обдумываю его слова, склонив голову, преклонив колено.

– Ну так как же? – выдал свое нетерпение монарх.

Я ответил лишь тогда, когда полностью был готов.

– Благодарю ваше величество за внимание и милость. Я еще не приобрел доблестей, которые вы недавно сочли столь неотъемлемыми для командования. Кроме того, меня удерживает важное обстоятельство.

Я на мгновение остановился и, по-прежнему не поднимая головы, тайком бросил взгляд на чело монарха, которое наливалось гневом, пробужденным моею дерзостью.

– Если ты имеешь сказать, что… – Он не смог продолжить.

– Речь идет о моем отце. Он чувствует, что приходит его время, и призывает меня к себе, дабы я занялся делами наследования. Таким образом, я осмеливаюсь нижайше просить ваше величество разрешения удалиться от двора. Мой отец может скоро умереть: я его единственный наследник.

– Твой отец может еще долго протянуть.

– В таком случае я единственный, которого он в течение этого времени пожелает видеть у своего смертного одра.

Я лгал сознательно. Отец мой не знал ни минуты покоя в моем присутствии. Король был также осведомлен об этом, но официально отцам и сыновьям надлежало любить друг друга. Я продолжал, ибо король лишился дара речи:

– Я нижайше прошу ваше величество позволить мне отлучиться от двора. В понедельник отходит корабль на Тежу, на котором я смогу проделать бóльшую часть пути.

– Разумеется, ты свободен ехать. Передай своему отцу заверения в нашем высочайшем расположении. Но что же после?

Он сделал жест, означавший примерно следующее: «Когда твой отец отойдет в мир иной, и тебе прискучит жизнь в обедневшем поместье?..»

Вот теперь Инфанту очень следовало опасаться моего соперничества.

– …Тогда я стану нижайше просить ваше величество позволить мне снискать при вашем дворе добродетели царедворца и полководца.

– Первым ты не станешь никогда. Вторым ты уже являешься силою своего происхождения. Можешь отправляться. До того мы дозволяем тебе принять участие в завтрашней охоте. По твоему возвращению очередной корабль будет готов к отплытию. Однако мы не знаем, будет ли в твоем распоряжении воинское подразделение. Но на рекомендацию вице-короля Гоа ты рассчитывать можешь.

Таким образом, меня с почетом изгнали из Португалии, с отсрочкой из-за болезни моего отца. Аудиенция была окончена. Я хотел поцеловать руку короля, но лицо его налилось пурпуром, он не смог выдавить из себя ничего, кроме «Ступай же!..» и судорожно указал на дверь.

Я не мог совладать с собой. Была ли это победа или поражение? Получил ли я то, чего жаждал больше всего: уехать как можно дальше, или же потерял то, что больше всего любил? В любом случае у меня имелось доказательство, что меня боятся. Каким бы наслаждением ни было бесить ненавистного, надменного тирана, дразнить его, чтобы кровь бросалась ему в голову, уничтожая мозг, еще более повреждая его и без того слабый рассудок!

Я не любил Португалии, хотя и родился в ней. Страна это монотонная и угрюмая, как сама жизнь. Она цветет и пирует не так, как Италия и Франция; моя родина во всем, кроме мореходства, на последнем месте. И всё же мучительно было наблюдать, как этот тупой монарх со своим топорным разумом и деформированным телом высасывал ее, приближая ее конец, всё подчинил своей власти, оборачивал всё в свою выгоду: земледелие, промышленность, торговлю. В алчности и корыстолюбии с ним могли сравниться лишь прелаты и пираты.

Вечером я выпил с дежурными пажами, затем удалился к себе. Мне было немного не по себе, я думал только об охоте. Диана тоже будет там, я подам ей знак, и она отстанет от свиты, предшествующая убегающим оленем, туда, где я буду ждать ее. А там, после…

Свет падал через щель в окне, сквозь бутылку вина, на черный стол, на мои как бы отдельно лежащие на нем руки, словно только они знали, что случится с этой жизнью. Начался перелом. Вскоре, вместо пышного придворного одеяния – грубая кираса. Эти руки изменятся, мне придется многое позабыть, разучиться: как влюбить в себя придворную даму одними только взглядами, как выказать презрение к сопернику, затмевая его, и последним справедливым словом на долгие дни устранить его из дворцовых кругов. Забыть: Португалию, маленькую страну, которую можно проехать из конца в конец за три дня. А о Востоке, ожидающем меня, я не знал ничего, кроме смутных рассказов и острого запаха пряностей. Будет ли это таким чудом, как я думал? Я помню, как представлял себе Лиссабон – город золотых дворцов, солнечных праздничных дней и серебряных ночей. Это, конечно, красивый город, не меньше, но, прежде всего, и не больше.

Светало, и я вновь сделался мрачнее. Утром улыбка Дианы представлялась мне более желанной, нежели кругосветное путешествие. Но было слишком поздно. Я сыграл опасную игру на два великих жизненных интереса, делая ставки вслепую, блефуя, и слишком поздно заметил, что потерял то, за что только недавно мне пришлось судорожно бороться, и выиграл то, что мне было меньше по сердцу. Мысли мои вновь вдруг перескочили на охоту. Я буду преследовать ее, как оленя, до тех пор, пока она больше не сможет бежать от меня, пока не станет умолять о пощаде. Я уже знал, в каком месте это случится: у источника, где пришедшие к водопою животные ломают тростники, и куда не решаются приходить люди, которые боятся водяных духов, вздымающих туманные руки и затягивающих непрошенных гостей в омут, из которого нет спасения. И я буду при ней, когда она устрашится самого ужасного.

II

Но, увидев в Диану в охотничьем выезде, недоступную, верхом, Камоэнс внезапно понял, что не она была дичью, на которую он мог бы охотиться, а что это он будет преследуем, даже если уедет на другой край света. Он осторожно подъехал к ней и попросил ее отклониться от общества и приехать к источнику фей и духов. Она ответила согласием. Он долго сидел один в ожидании, на поваленном дереве, наполовину погруженном в море, зачерпывая воду шляпой. Наконец, треск ломаемых ветвей, из зарослей выскочил олень, и вскоре Диана направила свою лошадь к месту, где он сидел; она опустила ногу на его скрещенные руки и спешилась рядом с ним.



Вечером она вернулась с охоты одна; никаких рассказов о вывихнутой лодыжке или ложной дороге; да никто ее и не расспрашивал. Никогда ни в одном письме не намекала она на этот день, никогда он не вошел в хроники, как многие другие дни, в которые случалось меньше знаменательных происшествий – сожженный город, выигранное сражение. Ни один исповедник не выдал случившееся в этот день в своих мемуарах. Стены монастыря, сокрывшие ее тело, оставленное Камоэнсом и отказавшее Инфанту, не обладали эхом, которое через столетия отозвалось бы словами, нашептанными этим камням.

Камоэнс отложил любовные песни: он принудил себя к строгим размерам грубого стиха, воспевающего грабительские набеги как героические деяния, и только от тягчайшей безысходности, сидя на опаленном камне у Красного моря, оплакивал он то, что потерял, намеренно сбежав от счастья в скитания. Возможно, только Лузиады – стихи, в многочисленные строки которых можно привнести слово, как длинные широкие волны приносят несколько досок, из которых затем потерпевший кораблекрушение построит дом на дальнем берегу. Но никто никогда не сложил этих слов вместе: Лузиады продолжают существовать, как монастырь, как остатки славы; и сквозь пазы, через бреши и щели всё же не видно, какая прекрасная и мучительная жизнь там заключена.

III

Терпеливый, как покойник, сидел я на палубе корабля, ожидая, когда меня перевезут вверх по течению. День стоял хмурый. Разноцветье Лиссабона было приглушено туманом, который очень редко достигал устья Тежу. Это тянулось долго. Время от времени по мостику проходили люди или перекатывались бочки. Но вдруг широкая полоса воды открылась между берегом и рекой. Я видел отъезжающего рыцаря, я знал его в лицо: это был курьер, он должен сообщить, что я точно отплыл. Но кто помешал бы мне спрыгнуть в воду и достичь берега несколькими взмахами рук! Я не сделал этого, хотя это было просто. Знал ли я тогда, что позже мне придется совершить такой прыжок, чтобы переплыть расстояние в тысячи раз большее, и не ради спасения души, но тела и листка бумаги?

Когда я вновь поднял глаза, город был отдаленной картиной, только Беленская башня[8] возвышалась перед домами и над ними. Я опять погрузился в раздумья: дни после охоты были базальтовым берегом, мимо которого я проплывал, который я хотел обогнуть, чтобы узнать, где обрывалась моя жизнь. Но места обрыва я достичь не мог.

Над моей головой поднимали паруса. Я слышал трение железа по дереву, скрип канатов, хлопанье парусины. И вдруг:

– Скорбь тяготит тебя, сын мой? Всяк, кто отягощен, приходит ко мне. Это сказано для всех и для тебя тоже. Господь послал меня, облегчи свое сердце.

Я остался сидеть, пытаясь угадать лицо говорившего. Голос был елейный и сдобный, с тягучими интонациями. Я ожидал увидеть морщины, красный нос и слезящиеся глаза, и мое негодование не уменьшилось, когда я понял, что ошибся. Это был молодой доминиканец с юным, румяным лицом и маленькими близорукими глазами за стеклами очков: один из стада, привлеченный гарантией черного одеяния ежегодно и доброй пищи трижды в день, из тех, что наполняют семинарии и там, кроме питания, пережевывают несколько догм; из тех что готовы позже выплюнуть эти догмы на любого, кто окажется поблизости и чья вера не столь сильна.

Я не пошевелился. Приняв это за смирение, он продолжал, повысив голос:

– Господь направил меня! – И, подходя ближе: – Сверни с ложного пути, пока не поздно!

В нос мне ударил запах пота, и это заставило меня встать и ответить:

– Не просто так для обхождения с благородными основан орден, члены которого, возможно, чисты духом, но уж точно чисты телом и обладают ухоженными руками. Принадлежишь ли ты к оным? Когда в последний раз ты мылся?

Это решило дело. Он попятился, бормоча что-то о Лукавом и о теле, которым нужно пренебрегать, и непрерывно крестясь. В полдень я видел его, бурно беседовавшего с несколькими купцами; целый день я наблюдал, как он расхаживает то с теми, то с этими. Я был уверен, что он настроил против меня всех спутников, однако мне это было безразлично, у меня была своя каюта, но спал я всё-таки в шлюпке на юте. На других я не обращал внимания; но от меня не укрылось, что многие исподтишка бросали на меня ядовитые взгляды. Ночью я видел звезды, днем – сухие берега, которые мы проплывали. На вторую ночь я вновь лежал на своем любимом месте: в шлюпке, висевшей под полуютом; я проснулся от шагов вниз-вверх и разговора, перемежавшегося продолжительным молчанием. К своему изумлению, я услышал, как преобладавший голос многократно с обидой упоминает имя Короля, что сопровождалось одобрительным ворчанием другого.

– …Все подати себе забирает, колонии высасывает, всё спускает на войны да пирушки, а подданные помирай на гиблой земле; купцам развернуться не дает. Я предложил: треть от выручки – короне, а корабль мне оснастить – куда там; а ему что с той трети? Я ему втолковываю, что в двадцать раз больше кораблей, чем может оснастить государство, можно в дальние края отправить, да чиновников вороватых прогнать в шею, мы тогда лучше сможем против англичан и испанцев стоять, ведь напирают всё сильнее, потому как свободный торговец – это тебе не слабый взысканец, а сильный союзник. Так я действовал, но он уши упихал под корону, а мозги – в державу[9].

Вновь одобрительное ворчание. Этот разговор понравился мне необычайно. Я выбрался из шлюпки на палубу. Двое захваченных врасплох купцов решили, что я придворный, который выдаст их Королю. Молчаливый сделал слабую попытку спасти болтуна:

– Не серчайте на него, сударь. Вообще-то он добрый подданный, но потерпел много убытков и слишком много выпил вечером.

Я молчал.

– Простите ему. Если вы евреям задолжали…

Я покачал головой.

– А то долги какие сделаете, так мы вам их покроем.

Я не хотел вольно обходиться с властью, которую столь неожиданно приобрел над этими двумя людьми; власть, которой я на краткий момент обладал над Королем, я слишком быстро утерял; меня поразило услышанное – что старик, которым при дворе правили алкоголь, духовник и сыновья, мог закрывать гавани и запрещать судовладельцам оснащать корабли; еще я был удивлен тем, что эти двое, столь искусные в промысле, настолько позволили страху управлять собой, что даже не подумали просто отрицать то, в чем я, одиночка, смог бы обвинить их. Когда я был молод, я не сознавал власти благородного сословия, а потом, когда осознал, дворянство было утеряно для меня. Посему я счел нужным услать одного и выслушать другого.

– Пусть тогда пойдет и проспится, завтра я снова с ним побеседую.

Виновный хотел что-то сказать, но его сотоварищ дал ему тычка, и тот ушел, покачиваясь в полузабытьи. Тогда я спросил второго:

– Отчего же ты не мог отплыть? Ведь устье Тежу не перегорожено цепями?

– Мы не набрали команды, сударь.

– Но я нередко слыхал, как Король жаловался на повсеместное дезертирство в армии и на флоте.

Купец продолжал отделываться уклончивыми ответами, но, когда я заверил его в том, что не заведу тяжбы против него, поведал, что торговля заморскими товарами, корабли – всё – есть собственность короля, что его советники устанавливают цены, что все суда осматриваются на предмет того, не имеют ли члены команды или пассажиры собственных торговых сношений. Жителям сделалось невозможно что-либо предпринимать самостоятельно. В Португалии купец стоял почти наравне с мавром или евреем. С большим удовлетворением я слушал его. Дух сопротивления будет нарастать, собираться под престолом, как некий взрывчатый газ, и потом взметнет его в воздух и разнесет на куски.

– Если вы или батюшка ваш люди влиятельные, – заключил купец, – пустите эту власть вашу на благо торговли и, стало быть, отечества.

Я усмехнулся про себя. Так говорили они все: священники о своей церкви, офицеры об армии и торговый люд о своем деле: как о самом святом. Я поблагодарил его за услышанное.

– С твоим приятелем беды не случится. Я только хочу, чтобы во искупление он завтра наподдал этому святоше и опрокинул на него ведро воды.

Купец взглянул на меня с ужасом и вновь принялся спрашивать, не в долгах ли я.

– Напротив; этот потный патер кое-что должен мне, и я тоже хочу позаботиться о том, чтобы долг был уплачен. Немного свежей воды ему не повредит, он слишком редко имеет с ней дело.

На следующее утро находившиеся на борту наслаждались совершенно неожиданным происшествием. Добродушный купец подступил к ничего не подозревающему, бубнящему часослов святоше, схватил ведро воды и опрокинул его тому на голову. Сутана облепила его тело, кругом посыпались насмешки.

А в полдень судно достигло Абрантиша[10], откуда оставался шестичасовой переход до конечной цели. Я покинул эти края два года назад.

Была почти ночь, когда я въехал в парк; деревья и их тени сливались в одну черную массу, лебеди спали в пруду. Вокруг него стояли молчаливые белые фигуры: боги и богини, которых я в детстве забрасывал камнями; я ненавидел их, поскольку они символизировали добродетели и заповеди. С ранней юности я восставал против культуры, которую желали мне привить и которая давила на меня со всех сторон. У меня было предчувствие, что она сделает меня пессимистом, склонным к страданию, и это стало бы манить меня в скудно рассеянные по свету места, где оно процветало. Это сделалось бы моей судьбой – легко и беззаботно пуститься в странствия, ожесточиться и затосковать по дому; после власти любви этой власти я страшился более всего. Христианство никогда не трогало меня; я слишком рано узнал, какие зверства вынесли сарацины от этих «смиренников»; таким образом до моих шестнадцати лет я оставался мальчишкой, который не желал ходить в церковь, смеялся в лицо духовнику, швырялся камнями в лакеев и выдергивал в парке цветы. Ночами я нередко выбирался из окна, бродил по лесу и душил голыми руками зазевавшихся зверушек.

Однажды, осенним днем, дождь шел как из ведра; я не мог усидеть в доме и укрылся в беседке на краю парка. Там лежала книга. Я просидел в беседке весь этот ненастный день, но не глядел на книгу. Наконец, презирая себя, я открыл ее. Стихи захватили меня, и я ощутил изумление и блаженство, которые отняла темнота. У меня появилась слабость, которую я скрывал и от коей надеялся излечиться, но продолжал читать и вот, наконец, стал писать ночами, в глубочайшей тайне; днем же я сам не мог в это поверить. К картинам и статуям я питал всё такую же ненависть, и мой варварский вкус безмерно огорчал моего отца.

Однажды днем, читая в беседке Одиссею, я почувствовал его руку на своем затылке; я посмотрел ему в лицо: оно было озарено счастьем.

– Я читаю это потому, что тут рассказывается о чужих странах, только поэтому.

Но его лицо сохраняло прежнее выражение; он достал из кармана несколько листков бумаги, и я узнал собственный почерк. В ярости я оттолкнул его и убежал. Целый день, словно дикий кот, просидел я в лесу, клянясь, что никогда больше писать не буду. И всё же неделю спустя я вновь принялся за стихи. Я пытался утешать себя: скульпторы и художники не могут свободно странствовать, они должны работать в поте лица у себя в мастерских, но я, невзирая на свою слабость, могу всё же скитаться; ведь лист бумаги, в крайнем случае кусок коры можно найти везде, если не можешь не писать. Но я знал, что всё это отговорки, что тот, кто одержим подобною болезнью, всегда будет томиться по родине этого духа: Париж, Рим, Равенна. Без этого недуга я мог бы обрести отечество где угодно, и в море, и в пустыне; теперь я был бы изгнанником повсюду, и прежде всего в моей собственной стране.

Это воспоминание юности пришло мне в голову, когда я проезжал через парк; молчаливые изваяния стояли теперь, никем не тревожимые, на своих газонах, под сенью листвы.

IV

Отец сидел в зале, в своем кресле. Он поднялся – и было хорошо заметно, что это далось ему с трудом – обнял сына, отодвинул его на расстояние вытянутой руки и в вычурных выражениях похвалил его наружность, но получил лишь недовольный ответ.

Для обоих под сводами пустой столовой был накрыт стол. Жудит не было. На вопрос Луиса отец его ответил, что она сейчас у родителей.

– Что, очередной бастард на подходе?

Отец кивнул, не поднимая глаз. Они принялись за ужин. Время от времени отец задавал вопросы о придворной жизни, о знакомых, о Короле, и затем, нерешительно: продвинулись ли его стихи. Для Луиса это послужило знаком отодвинуть стул и разразиться проклятиями в адрес демона, который всё так же терзал его и может сделать совершенно негодным для подвигов.

– Почему меня с детства должны были окружать статуи, грациозные, молчаливые, словно воплощения необходимого восприятия жизни? Отчего на стенах такое количество картин, что я стал принимать их за окна, открывавшиеся в мир, где всё было прекрасно, гармонично и близко настолько, что не было нужды путешествовать по исполненным опасностей дорогам! Будь я взращен в лесу, где топор и кинжал служили бы мне игрушками, а мишенью – быстроногая дичь, я научился бы защищаться и был бы решителен; но я лишь размышлял, а деяния мои были слепыми выстрелами в смутную реальность.

Луис сделал глоток; старик Камоэнс созерцал его с безмолвной печалью.

– Я никогда не подстрекал тебя писать стихи. И всё же был счастлив, когда обнаружил их.

– Но ведь вы же намеренно подложили Одиссею в беседку! Я знал, что Гомер – это слепец с палкой, эта картина висит в зале, я знал, что он описывал дальние странствия. Вот почему я пожелал прочесть ее, и чтение глубоко захватило меня, и мне захотелось самому попробовать написать такое, ибо в те времена мне еще нельзя было пускаться в скитания. Но это обмануло мою страсть к путешествиям и погрузило меня в сон. Нынче мне двадцать, и я еще никогда не покидал Португалии.

– Ты хочешь отправиться в Италию и Грецию?

– Нет! Никогда. Иначе я навсегда сделаюсь рабом этой страсти.

– Отчего же ты хочешь уехать? У нас большой замок и обширные владения. Горы тоже недалеко. Почему бы тебе не остаться здесь и не продолжать писать стихи? Ты полагаешь, что победы, которые, однако, обращаются поражениями, торговые предприятия, приносящие сперва выручку, затем убытки, – это более славные свершения? И все эти путешествия доказывают лишь то, что земля повсюду одинакова. Попытайся лучше сравняться с Гомером. Португалия будет забыта, а наше имя останется в веках.

– Что мне до того, что случится потом с моим именем? Я живу сейчас, и я хочу повидать мир! К тому же у меня нет более выбора. Через месяц я поступаю на корабль. Я изгнан.

– Изгнан! – вскричал старик. – И это тогда, когда мне остался год жизни? Не уезжай! Укройся тут!

– Через полгода я буду в Гоа. Теперь, когда я не могу обладать женщиной, которой жажду, я хочу забыть всё, родину, происхождение, но прежде всего старость, поэзию и женщину.

– Кто она! Говори! Ты получишь ее, даже если мне придется отправиться туда самому.

– Вы можете дать мне ту, что в скором времени сделается Королевой Португалии? Король не переживет очередного удара; Инфант должен поторопиться с женитьбой, ибо опасается похищения.

Отец упал в кресло; Луис вышел в сад.

Он пробыл еще несколько дней. Теперь они разговаривали мало; отец страдал, но более не роптал. На прощание он повесил на шею сына реликвию и сунул в его седельную сумку книгу. Луис оправился назад в Лиссабон на маленькой речной барже; он выбрал ее, чтобы быть единственным пассажиром и не делить палубу со священниками и купцами. Когда баржа зашла за поворот, он швырнул реликвию за борт. Книгу он пролистал. Это был первый соблазн его юности; он помедлил, но в конце концов и этот дар унесла вода.

Глава вторая

I

Макао, 15… от рождества Христова

Стоял самый жаркий месяц года. Город лежал недвижимо, окутанный дрожащим воздухом; осоловелые птицы сидели в кустах на городской площади, на поверхности пруда качались снулые золотые рыбки; скручивалась и опадала листва, словно наступила осень, а жара держалась. Сверчки буйствовали так, будто их жарили живьем. В кабинете прокуратора[11] широкие, свисающие с потолка опахала двигались всё быстрее, но не приносили прохлады.

Прокуратор сидел за столом, обхватив руками голову. Его камзол висел на стуле; он постоянно промакивал покрытый бисеринками пота лоб, казавшийся более высоким благодаря залысинам. Он не работал, напряженно ожидая вестей со сторожевых башен: о том, что флот Малакки, который должен был прийти уже месяц тому назад и привезти им необходимое оружие, продукты и ламповое масло, наконец-то на подходе.

К довершению всех бед было решено, что на следующем заседании он должен утвердить сенатором своего застарелого врага Педру Велью – купца, управляющего торговлей с Японией. Во всех отношениях они были противниками. Кампуш постоянно рвался защищаться от китайцев с оружием в руках, Велью желал сражаться против коварства и взяточничества. Велью хотел отделиться от Малакки, подвергавшей чрезмерному контролю японскую торговлю. Ссылаясь на девиз Макао: Nгo Mбs Leal[12], он отвечал, что если Макао немедленно подчинится короне, это будет несомненно соответствовать девизу. Он постоянно указывал на то, что Малакка знает свои права по отношению к Макао больше, нежели обязанности. Таким образом, опоздание флота его только радовало. Кампуш, в сущности, надеялся, что флот был задержан штормом или подвергся нападению, а не задержался в Малакке; так что Кампуш, по крайней мере, мог заткнуть Велью его мятежную глотку.

В дверь громко постучали. Вновь обнадеженный, он крикнул, чтобы вошли, но тут же увидел, что явились с еженедельной жалобой от мандарина из Хианг Чжана. Привратник подал ему свиток.

«Не будет ли угодно ли зенице варваров, волею Императора наместнику мандарина в Хао Кинге, возместить ущерб двум благородным купцам из Хэншаня, пострадавшим от жестокого обращения и брошенным в темницу? Мы требуем их освобождения и возмещения убытков в тысячу таэлей»[13].

Всё это в цветистых выражениях расписывалось в свитке. Кампуш послал за казначеем. «Уплатить!» – велел он. Оставшись один, он вздохнул: все эти унижения и вытягивание денег подрывают закон и разрушают казну.

Было доложено о Семеду, старейшем младшем чиновнике Макао. Кампуш, натянув камзол, принял его, сетуя на флот и вымогательство. Семеду указал в окно на Илья-Верди[14], видневшийся сквозь ряды деревьев Праи.

– Вот где выход. Если хорошо возделывать остров, он может приносить плоды, овощи, свое вино и свое масло, всё; тогда не будет более нужды в китайских торгашах.

– Оставь эти свои старые байки! – вспылил Кампуш. – Я не могу обучать солдат выращивать капусту! И какой португальский крестьянин позволит заманить себя с родной земли работать на китайском острове? Если ты не в силах распроститься с этими бреднями, подай официальную бумагу, тогда у меня будет по меньшей мере пара спокойных лет. И больше никого не впускать, только посыльного из Гуи[15], если появится.

Как только за Семеду закрылась дверь, Кампуш сбросил камзол и налил вина из большого глиняного кувшина, еще сохранявшего некоторую прохладу. Он вздохнул: хоть какая-то отрада среди этих больших огорчений. Но дверь вновь отворилась. «Посыльный. Наконец-то!» Он обернулся. В комнате, простирая к нему руку, стоял высокий тощий монах.

– Кто допустил тебя?

– Я прихожу и ухожу по воле Господней. И я вопрошаю от имени Господа: когда же, наконец, вы отдадите приказ возвести церковь для наших веропослушников? Когда будет построена семинария, которая станет воспитывать наших миссионеров?

Кампуш был в ярости от того, что чернорясый застал его без камзола.

– Никогда! – отвечал он. – Довольно нам тут церквей. На каждой улице по церкви. А эти ваши процессии меня до могилы доведут. Никаких церквей, никаких песнопений, никаких более шествий. Китайцы хохочут над псалмами.

– Вспомните последние слова Св. Ксаверия[16]: не оружием будет покорен Китай, но словом.

– Этого слова они не понимают.

– Дайте же нам церковь. У иезуитов их дюжина, а у нас, доминиканцев, обладающих бóльшим числом приверженцев, их всего две.

– Сколько еще раз мне повторять вам, что я не желаю тут никаких доминиканцев? Довольно с меня иезуитов. Но давайте, деритесь, усердствуйте, пихайтесь, тем лучше! Таким образом уменьшите уважение к себе и сами же себя истребите. Ни церкви, ни монастыря, ни часовни, ничего более; но Илья-Верди я вам отдать могу – не для того, чтобы понастроить церквей, но для того, чтобы возделывать его. Ведь доминиканцы всегда слыли превосходными земледельцами, верно? Помогите колонии хлебом и овощами, а уж потом несите пищу духовную.

– Не находит ли ваша милость, что все силы надлежит нам приложить к вспахиванию зачерствелого духа китайцев?

Но терпение Кампуша иссякло. Он уже поднялся, чтобы вытолкать назойливого доминиканца за дверь, как вдруг она распахнулась, и вошедший Капитан Ронкилью закатился хохотом при виде стоящих друг против друга прокуратора с обнаженными руками и Бельхиора, в мольбе раскинувшего широкие свисающие рукава.

– Дайте же ему его церковь, ваше превосходительство! Он ведь не отвяжется. Того гляди приведет с собой хор и станет петь серенады, вымаливая эту самую церковь. Еще больше от него шуму будет.

Бельхиор бросил пылающий взор на вояку, затем на управителя, и поспешил за дверь, но на пороге обернулся.

– Я отлучу вас от церкви, если не склонитесь пред волею Господней!

– Нечего тут отлучать. Папа дал это право только иезуитам, а наивысшая власть здесь – мы. А ты – бузотер, фанатик, ты и весь ваш орден! Это я вас отлучу! В течение месяца вы покинете колонию. Езжайте дальше в Китай! Давайте, давайте!

Доминиканец исчез, оставив прокуратора захлебываться проклятиями. Ронкилью с добродушной усмешкой смерил его взглядом, скрестил руки на обшитой галунами груди, мельком глянул в зеркало в глубине комнаты, в котором отразился крепко сложенный, хорошо одетый офицер, рожденный покорять равно крепости и женщин. Он потянулся – ему нравилось чувствовать, как напрягаются мышцы. Выражение лица у него было неприветливое; но он бывал сердечным и дружелюбным, когда добивался желаемого, а желаемого он добивался всегда, и это исполняло его самодовольством более духовного характера. Каким он бывал бы, не добившись желаемого, узнать ему еще не доводилось.

Теперь он чувствовал, что должен взбодрить рассерженного прокуратора; приблизившись, он положил руку ему на плечо.

– Не сердитесь на этих попов. Вы же знаете, дерзость – их единственное оружие. Давайте ему всякий раз по десять эскудо для бедных, он будет обязан их принять. Ему придется показать, что он оскорблен ничтожностью пожертвования, и откланяться.

– Этот доминиканец – не единственное огорчение. Уж такую досаду я как-нибудь проглочу. Нет, тут гораздо больше.

Стиснув кулаки, он подумал о Педру Велью, своем враге, которого должен привести к присяге, о непрерывном вымогательстве китайцев, о запаздывающем флоте, о дочери, которая более не покорствовала ему, и вновь о стоявшем перед ним человеке. Он указал ему на кресло и спросил:

– Вы видели Пилар этим утром?

Теперь нахмурилось и гладкое чело капитана.

– Да, видел. Сегодня утром я намеревался нанести ей визит, надеясь на благосклонный взгляд, на единственное слово, которое внушило бы мне мужество. Но я застал ее коленопреклоненной перед Святой Девой Пеньянской; она даже не подняла головы. «Позволь мне вернуться через сто кредо[17], Пилар? – спросил я. – Нет, – отвечала она торопливо и хрипло, – мне нужно еще переодеться». Более она ничего не сказала; она показалась мне столь странною и бледною, – пятна яркого румянца, сверкающие глаза, – словно всю ночь молилась. Я ушел; мне пришлось выпить три бокала муската, чтобы отделаться от печальной мысли о том, что я никогда не смогу приблизиться к ней.

Теперь настал черед Кампушу утешать его.

– Терпение! Она еще молода, что такое семнадцать лет? Не торопитесь отказываться от возлюбленной, и я клянусь вам: еще до того, как ей исполнится девятнадцать, она будет вашей.

Так пытались они изгнать беспокойство друг друга, отец юной девушки и влюбленный в нее, воображающие ее на тихой женской половине – почти бездумно, пусть даже и в молитве, но живущую в мире, в который им доступа не было.

II

Они вместе направились к дому: прокуратор в своем паланкине, капитан подле него, на небольшом, но благородном, крепко сбитом бирманском скакуне. Жители Макао останавливались и почтительно приветствовали их повсюду. Но на новой Руа Сентраль[18] настал их черед остановиться и склонить головы. Из распахнутых ворот собора, стоявшего в сотне метров дальше, на площади, появился арьегард процессии, начало которой преградило им путь. Бормоча про себя проклятия, они прижались к стене; но тут раскрылась дверь и какой-то старик пригласил их войти. Они спешились, и из полутемного прохладного патио стали наблюдать проходящую процессию, и тот и другой раздраженные тем, что пришлось всё-таки ждать, угнетаемые предчувствиями, но радуясь, что остались незамеченными, что не нужно снимать шляпы, и наслаждались освежающим напитком, который им вскоре прислал старик.

По раскаленной, залитой солнцем улице – деревья отбрасывали на нее лишь узкие, короткие косые тени – продвигалась процессия. Впереди шли неофиты – китайцы в синих одеяниях, со свечами в руках, за ними следовали окрещенные ранее: негры в белых стихарях, из которых нелепо торчали их черные головы с выпученными белками закаченных глаз. Войдя в экстаз, они тряслись в судорогах, колотя посохами по неровной мостовой. Шли японские девочки с шерстистыми ягнятами, растянув между собой грубо вышитые изречения. Несколько опережая шествие, под высоким балдахином – Бельхиор среди своих черных монахов, с золотой коробкой хостий в воздетых руках. Трезвонили колокола, тяжко и настойчиво. На углу улицы появился Христос в короткой сутане, влача крест, босоногий, с окровавленным лбом. Колокола умолкли. Все преклонили колени во внезапно наступившей тишине, и стало слышно тихое напевное причитание. Из дверей церкви на улицу спустилась Вероника в красном одеянии, с обнаженной шеей; приблизившись к Христу, она прижалась лбом к его венцу и, сняв вуаль, утерла им кровь и пот с измученного чела. Из закрытого дома воззвали два голоса: «Пилар! Сюда!», но никто не услышал их. Все были погружены в молитву, все глаза были устремлены на согбенную фигуру Христа, тащившего крест по грубым булыжникам, и на юную девушку, дарующую ему последнее утешение. Они прошли, вновь последовала процессия монахов; четыре ангела с трубами завершали шествие.

Кампуш и Ронкилью не помнили, кто кого удержал от стремления броситься к доне Пилар, вырвать ее из власти монахов и увести в дом. Зависть, более сокрушительная, нежели ревность, вскинула к горлу их руки, которые затем вцепились в решетку окна, чтобы удержаться на ногах. Ненависть к небесному блаженству, к коему они не были причастны и которое столь победительно струилось из глаз Вероники, заставила их оцепенеть. Как только процессия скрылась из виду, они очнулись. Отец с головой ушел в горе любовника, которого желал бы видеть своим сыном.

– Вечером я собираю сенат. Идите к ней, овладейте ею, умыкните ее, делайте что угодно. Эти монахи… – Он не смог продолжать.

Ронкилью молча пожал ему руку, впервые подавленный страхом предстоящей ночной экспедиции, во время которой не предвиделось обычных для него, привычных опасностей. Голос старика-хозяина, их неожиданного благодетеля, заставил их вздрогнуть. Это был один из первых свободомыслящих в Макао, один из немногих вырвавшихся из-под кастильской короны галисийцев. Он выразил им признательность за честь, оказанную его дому, сожалея о причине, приведшей их, и попросил и впредь рассчитывать на него. Прокуратор вежливо поблагодарил его за поддержку в минуты, когда светская власть вынуждена была посторониться перед властью церковной, и посетовал, что не может долее оставаться. Появились носилки и лошадь. Они двинулись дальше, подавленные общей заботой, а Кампуш еще и многими другими. Он завидовал Ронкилью: слишком разные были у них задачи. Ронкилью собирался похитить любимую женщину, которая хоть и ненавидела его, всё же должна была принадлежать ему; Кампушу же предстояло самолично облечь полномочиями смертельно ненавидимого врага, и полномочия эти предоставят ему больше возможностей претворить в жизнь свои планы.

III

Население Макао в этот полдень заполонило улицы. Можно было видеть португальцев, малайцев, японских женщин, черных рабов, китайских чиновников, солдат, а также многочисленных монахов. Все почтительно сторонились, уступая дорогу паланкину, снимали головные уборы, кланялись или садились на корточки на дороге – каждый по обычаю своей страны. Прокуратор едва замечал их. Ронкилью свернул в переулок; Кампуш же продолжал размышлять о Велью, который деньгами и уговорами мог достичь чего угодно: дать взятку вице-королю Кантона, подкупить пиратов, не озабочиваясь их уважением, лишь бы торговля не пострадала. Как будто были какие-то сомнения относительно этой торговли! Как будто сильный, неприступный Макао не имел наивысшей рыночной стоимости! Он отобедал в одиночестве, затем послал за дочерью.

Она предпочла не покидать своих покоев. На его стук не открыли, дверь осталась на засове. Он вышел в сад, ее фигура отшатнулась от окна в глубину комнаты, он успел заметить только красное одеяние и черную фалдетту[19]. Это напомнило ему о процессии, которой он, Прокуратор, вынужден был уступить дорогу, в то время как его собственная дочь на его глазах вытирала пот со лба переодетого Христом доминиканца. Этот пот был единственное, в чем фигляр не притворялся! Кампуш вновь взбежал по лестнице и забарабанил в дверь.

– Пилар! Сбрось этот маскарадный костюм и открой дверь своему отцу!

Внутри было по-прежнему тихо.

– Пилар! Ты дочь мне или же лицемерка, действующая заодно со святошами?

Теперь послышались тихие звуки лютни, – словно серебряная насмешка над его грубыми словами.

– Если ты не послушаешься, я прикажу моим солдатам выломать дверь!

Звуки лютни умолкли.

– Хорошо, отец, погоди, я сменю платье, которое тебя так раздражает.

– Я жду.

Через минуту дверь открылась; Кампуш ворвался в комнату, бросился к умывальнику и, задыхаясь, налил стакан воды. Его дочь в простом домашнем одеянии сидела у окна.

– Кто позволил тебе принимать участие в шествиях? То, что ты не любишь своего отца, мне давно известно, но я запрещаю тебе показываться публично с его врагами.

– Мне было видение, отец. Флот Малакки погиб.

Она не поведала о том, что видела еще кое-что: человека, который спасся с тонущего корабля и отчаянно пытался добраться до некоего черного побережья. Она видела воздетую над волнами руку – даже в те моменты, когда голова его скрывалась в волнах, в этой руке была зажата палка или свиток, – она не могла разобрать.

– Мне нет дела до твоих видений. Я отлично знаю, в каком парнике они взращены. Через месяц ты обвенчаешься с Ронкилью, и все твои видения как рукой снимет. Сначала ты станешь ненавидеть меня; впрочем, ты уже сейчас меня ненавидишь, стало быть, ничего не изменится. Но как только у тебя появятся дети, ты даже будешь благодарна мне.

На какой-то момент Пилар привиделось сражение грубого Ронкилью с тем, из видения; она взглянула на отца.

– Да, я бы хотела иметь детей. Но никогда я не предам своего тела для продолжения ничтожного рода Ронкилью.

– Из какого же высокого рода происходила твоя желтолицая мать?

– Из того, что существовал уже тогда, когда Португалия была еще мавританской провинцией, а ее население – рабами магометан.

Сдерживая гнев, Кампуш оперся ладонями о стол; тонкая столешница розового дерева треснула. Он не был уместен в этой комнате – как бык, ворвавшийся в лилейный сад. Однако вскоре краска отхлынула от его лица, властная усмешка искривила губы, и он медленно приблизился к дочери.

– Не прикасайтесь ко мне. Вы обвиняете меня в том, что я знаюсь с доминиканцами. Вы сами подвигнули меня искать у них защиты, и я кончу тем, чего сама не желаю: уйду в их монастырь.

– В таком случае ты с этой минуты – узница своего отца и человека, облеченного наивысшей властью в Макао – Прокуратора.

Он вышел из комнаты и выкрикнул приказ. Пилар услышала неторопливые шаги двоих слуг.

– Ты под стражей! – крикнул Прокуратор, спускаясь по ступеням. Она подошла к окну: у оливы уже стоял на посту стражник. Пилар обессиленно соскользнула на жесткий подоконник.

Через час-другой она неслышно подобралась к двери, но та немедленно захлопнулась. На темной древесине вновь – теперь отчетливей – явилось ей ночное видение: участок моря в прорыве тумана и – на чудовищных волнах, исхлестанных плотным дождем, словно армия карликов, сражающаяся с армией великанов – переваливающийся с боку на бок большой корабль; он затонул; последним скрылся высокий ахтерштевень. И тогда с мачты спрыгнул человек и по бушующим волнам поплыл к черному отвесному берегу, не опуская высоко поднятой руки. И еще она увидела: желтый раскаленный песок, который, казалось, внезапно возник под неподвижно лежавшим пловцом; затем всё затянулось туманом; неожиданно открылась дверь, ударив ее по лбу. Она отскочила и вновь отошла к окну; слуга внес блюдо. Она не обернулась, и слуга, осознав, что за ним не наблюдают, спокойно подобрал серебряную застежку, лежавшую у ножки стола.

Кампуш в этот день не мог найти покоя после обеда. Он без конца взвешивал, был ли он чересчур суров с дочерью или же, напротив, слишком мягок.

«Не спугнуть бы птичку, упорхнет еще, – бормотал он. – Может ли она сбежать?» Он намеревался поставить солдат и у входных дверей, но продолжал опасаться власти священников. Ранее обычного он взошел в паланкин; у здания Сената бряцанье подков вывело его из раздумий; в ту же секунду он плюхнулся на землю и увидел среди ошеломленных носильщиков коня, на котором восседал Ронкилью.

– Что на вас нашло, опрокинуть меня посреди улицы? – Кампуш с трудом выбрался из скособочившихся носилок, щурясь от солнца и глядя на Ронкилью; его трясло от раздражения. Ронкилью спешился, велел увести лошадь и потащил за собой Прокуратора, который уже с первых слов стал внимательно слушать.

– За обедом мы с Альварешем и Брандау распили бутылку кислятины из старых запасов. Альвареш, а у него глотка чувствительная, отодвинул свою чашу и сказал: «Сдается мне, это то самое вино, которое Велью получит к своей последней вечере».

– Ну а мне-то какое до этого дело? – всё-таки спросил Прокуратор.

– Какое пожелаете. Хотите, сегодня вечером, при его введении в должность, сразу поставим вопрос о жизни и смерти?

Они продолжали беседу. У здания Сената Ронкилью вновь вскочил на коня и свернул в крутую боковую улочку. Кампуш прошел в ворота, низко пригнувшись, словно только что услышанное взвалило груз на его плечи.

Глава третья

I

Педру Велью был выше и сдержаннее, нежели его соотечественники. Он родился на севере Минью[20] и был одним из немногих, отплывших из Порту[21]. Его внешность, казалось, была взята примером для предостережения, начертанного над одними из ворот Кантона: Через врата сии нет входа всякому, кто имеет румяное лицо, голубые глаза, светлые волосы и бороды. Эти приметы были присущи Велью, великому купцу, в высшей степени. И всё же он являлся одним из немногих, вошедших в эти ворота, единственным, кто видел великий Гуанси[22], первым, кто в храме трехсот великих духов[23] узнал Марко Поло в одной из гигантских бронзовых статуй. Прочие португальцы храбростью и жестокостью желали восполнить то, чего им не хватало в численности; возможно, они выигрывали в доблести; жестокостью же намного уступали противнику. Велью был единственным, кто понимал, что сила оружия и геройские подвиги не внушали уважения Небожителям, но преисполняли их презрением. Он признавал только одно оружие: подарки, преподносимые таким образом, что принять их казалось одолжением. Этим оружием он владел мастерски, никогда не давая ни чересчур много, ни чересчур мало, чувствуя, сколько полагается управителю, сколько мандарину, священнику, шпиону. Благодаря этому крупная часть поставок чая и шелка находилась под его присмотром, так же как и продовольственное обеспечение, и он сделался самым состоятельным и могущественным человеком в Макао. Но эта власть и богатство зиждились исключительно на его связях с китайцами.

Соотечественники ненавидели его: собратья по гильдии – из зависти, офицеры – потому, что он хотел убрать их с дороги, духовенство – оттого, что он глумился над рвением ордена и своими щедрыми пожертвованиями затмевал блеск церковной благотворительности, выставляя на посмешище ее скаредность. Его уже давно не допускали ни на какие посты, или же допускали неохотно. В конце концов ему предстояло стать еще и сенатором. Нельзя было лишиться его сейчас, когда колония испытывала трудности с продовольствием, китайцы вновь и вновь запирали житницы и лишь таинственное влияние Велью могло открыть их.

И вот он сидел возле углового окна в своем кабинете, просторном зале о шести окнах с видом на море. Таким образом ему открывалась постоянно меняющаяся перспектива, и он легко расхаживал по просторному помещению в шелковом цветастом одеянии – подарке того самого управителя Кантуна, который некогда грозился разрушить Макао. Над этим его домашним облачением посмеивались; португальцы оставались верны лишь своей неловкой, тяжелой одежде, но Велью скрывал тучность в свободных складках шелковой ткани, легче переносил жару, работал усерднее и не обращал внимания на насмешки. В этом наряде он принимал всех, от ничтожнейшего китайского купца до аудитора, явившегося за советом, как вновь снискать милость разгневанного мандарина. Велью усаживался, развалясь, за стол, воздевал руки, и спадающие вниз просторные рукава обнажали их полноту. Тогда он делался красноречив и открывал секрет, какими путями может быть завоевано благорасположение гневливца. Прокуратора безмерно раздражала подобная практика, которую он полагал унизительной для королевской власти.

Однажды, когда Велью подарил роскошное свадебное приданое бедному цветному, прокуратор обвинил его в щедрости по отношению к желтокожим и в недостаточной готовности идти на жертвы для отечества.

– Если бы вы свои сокровища отдали армии, Макао давно стал бы независимым, свободным от этих унизительных мер, ваша торговля сделалась бы вольной, ибо, вполне возможно, мы подчинили бы себе весь Кантон, и не только его. – Глаза старого рубаки сверкали. – Ведь завоевал же Александр весь мир с небольшим войском?

Велью, рассмеявшись, положил руку на карту. Он указал на крапинку в Поднебесной и на пятно где-то в отдалении.

– Это мы.

И, проведя ладонью почти по всей Азии:

– Это они. Три века тому назад Чингиз-хан явился, чтобы захватить всю Европу. Она была беззащитна, но он пренебрег ею. И оказался прав. Несколько замков баронов-разбойников[24] и горстка враждующих городов, разве это трофей? А вы хотите с парой отрядов выступить против величайшей в мире империи? И для этого я должен расстаться с моим добром? Ну уж нет.

Кампуш отбыл в ярости, намереваясь подать на него жалобу. Но ему не удалось сформулировать обвинение, не выставив при этом на посмешище самого себя, так что задуманное осталось неисполненным.

И вот нынешней ночью Велью предстояло сделаться членом Сената. Никто не явился к нему с пожеланиями удачи. Внушающий страх и уважение в публичной жизни, избегаемый в компаниях, он был одинок в своих четырех стенах. Его молчаливое семейство состояло из двоих вольноотпущенных малайцев и девушки, подаренной ему мандарином. Он окружил себя бронзовыми статуями, фарфором и лаковыми ширмами, которые в те времена считались у белых никчемными и уродливыми. С воспоминаниями он обращался точно отец со своим многочисленным потомством: они являлись к нему по вечерам, чтобы развеселить его или заставить мрачно уставиться перед собой. Эти, последние, нередко возвращались к нему: много лет назад влачил у него остаток дней некий престарелый апостол[25], двенадцать лет проработавший в Шаньси и обративший в веру огромное количество людей, в том числе из высших кругов, и даже литераторов. В конце концов он захотел подточить и последний оплот язычества: культ предков.

Вскоре он заметил растущее против него недовольств, даже среди близких друзей. В то же время поступило распоряжение из Пекина: никакой иной орден, кроме иезуитского, более не имеет права находиться в пределах страны. Вечером, проходя мимо храма, он был схвачен, препровожден на испанское судно и, умирающий, высажен в Макао. Доминиканцев в то время в городе еще не было, иезуиты рассматривали их усердие как пагубу миссии. У него имелось для Велью рекомендательное письмо от влиятельного лица, но оно было утеряно. Велью, хоть и смилостивился над ним, по вечерам до глубокой ночи изматывал его бесконечными беседами. И всё же иезуит умело скрывал свое истощение. Однажды они заговорили о смерти. Велью открылся ему, что желал бы заранее знать свой час. «Я должен приготовиться, уладить дела, разделить состояние и настроить мысли на лучшие охранные грамоты для другой страны, на Бхагавад Гита, на проповеди Конфуция».

Старик-миссионер, печально глядя на него, осудил его за это заблуждение.

– Ты узнаешь приближение смерти. Когда вино покажется тебе горше желчи и кислее поски[26], – твой конец близок. И тогда тебе останется единственное утешение: Евангелие. Всё остальное – пустое, языческое созерцание.

Велью вознамерился было указать на превосходство индусского евангелия, как вдруг услыхал покашливание. Он оглянулся: в дверях стоял комендант форта. Велью не ожидал его, но сказал, что ему доложили о приходе коменданта, и завел разговор о доставке продуктов для гарнизона. Он занялся делами; святой отец в это время скрылся. Ночью Велью со страхом обдумывал исполнение своего желания; утром он хотел было попросить об отмене, но священник минувшей ночью умер, – силы его были давно подорваны пытками и лишениями, а также, вероятно, ночными беседами, во время которых ему приходилось стойко защищать свою веру от широкомасштабных нападок Велью, сражавшегося при помощи цитат из всей восточной философии.


II

Ронкилью не мог дождаться вечера. Со стен цитадели он непрерывно рассматривал в бинокль дом. В наступающих сумерках он увидел, что Прокуратор вышел из дома; он подождал еще полчаса и затем отправился в путь. На Руа ди Бон Жизуш[27] он привязал лошадь в каком-то заброшенном саду и отправился далее пешком.

Задние ворота были открыты. Из мягкого вечернего света он ступил в зябкие сумерки; густо заросший и чуть одичавший сад был полон теней, между стенами и деревьями царила совершенная тьма. После коротких поисков он обнаружил узкую тропинку, ведшую к задней стороне дома, казавшегося тихим и покинутым, – большинство окон было закрыто, кроме трех в комнате доны Пилар на третьем этаже.

Ронкилью заметил прислоненную к оливе лестницу, словно днем с нее собирали плоды. Нынче ночью будет сорван самый верхний плод, подумал он, взбираясь по лестнице, радуясь, что его тяжелое тело так легко с этим справляется. Он достиг ветви напротив балкона. Там стояла Пилар; он не смел шевельнуться, чтобы не быть замеченным, и выжидал, оседлав ветку и поставив ногу на верхнюю ступень лестницы. Пилар продолжала стоять на балконе, всматриваясь в вечернее небо. Он вжимался в темный древесный ствол, члены его заныли и затекли из-за вынужденного сидячего положения, и чем дольше стояла Пилар на балконе, тем недоступней казалась она ему. Он почти отказался от плана похищения. Казалось бы, нет ничего проще: Пилар, наполовину сопротивляющаяся, наполовину беззащитная от изумления – в его объятиях; усадить ее в носилки, доставить на борт lorcha[28] его друга Рамиреса, сняться с якоря и во время этой водной прогулки через залив мольбами склонить к себе сердце желанной или же взять ее силою. Или лучше: проникнуть в комнату, приблизиться к ее ложу и просто, словно все уже давно было решено, заключить ее в объятия и не давать опомниться, пока не свершится непоправимое. Но как ему пройти неслышно и естественно? Члены его немели всё больше, кровь в жилах струилась медленнее, и в тяжелом влажном одеянии он чувствовал себя скорее жалким бандитом, нежели торжествующим любовником.

Внезапно она взглянула в его сторону, он втянул голову, но Пилар, в последний раз бросив взгляд на вечернее небо, ушла в комнату. Момент настал. Он с трудом перелез с ветки, на которой сидел, на балкон; кончик ветви уже сгибался, но он успел ухватиться за прутья балюстрады и с трудом и не без шума подняться. Когда он взобрался на балкон, в комнате было темно, он различал только букет белых цветов на столе. Протиснувшись в комнату, он тут же растянулся на ковре в луже воды и осколках вазы, послужившей причиной его падения.

Он торопливо поднялся, но услышал поворот ключа в дверном замке и короткий смешок. Он выскочил назад, на балкон, но крупная ветвь была сломана. Выхода не было! В отчаянии и внезапно ощутив смертельную усталость, он бросился на постель, но тут же снова выпрямился: лежать там в одиночестве было такой обидой, что кровь бросилась ему в голову. Во всем чувствовал он присутствие Пилар: в развешанных повсюду одеждах, в зеркале, в которое она столь часто смотрелась, в стоявших на столе цветах.

Он ударил кулаком по столу. На ковер упали осколки еще одной вазы; беспорядок в комнате обвинял его; он связал друг с другом шелковые одеяла, платья, простыни, не прикинув расстояния, выбрался из окна и повис, ухватившись за два рукава, в добрых восьми локтях на землей. Выпустив рукава, он со шлепком приземлился и, кряхтя от боли в разбитой лодыжке, умудрился доковылять до своей лошади. Он взобрался в седло, предполагая, что Пилар наверняка уже далеко, не исключено, что ищет прибежища в доминиканском монастыре. Но там она не будет в такой безопасности, не укрыта от глаз так надежно, как ей кажется. Он знал о ненависти Прокуратора к доминиканцам, – ведь утром он был свидетелем ярости Кампуша по отношению к дерзкому Бельхиору. Они изничтожат это осиное гнездо, выкурят, если понадобится. Он рысцой повернул назад, к цитадели, его пришлось внести вверх по лестнице, он жаждал вина и хлеба и остаться в одиночестве, и сам перевязал себе лодыжку. Боль усиливалась. Он продолжал размышлять, всё больше и больше склоняясь к мысли, что Пилар сбежала в монастырь. Он пил и пил вино. Изгнать бы доминиканцев, тогда и монастырь можно перевернуть вверх дном. Тао Хсао, вице-король Кантона, всё еще угрожал голодом – старое проверенное средство – если не будут снесены семинарии и монастыри, в которых ему чудились замаскированные укрепления. Отчего бы не сделать это прямо сейчас? Он представил, как будут сокрушены внешние стены, затем головное здание, как, окруженная монахинями, выйдет из него Пилар. Он представил, как схватит ее; и схватил, но это оказался винный кувшин; он откинулся назад, и вино потекло на пол по его сапогам.

III

Кампуш осторожно прокрался вверх по лестнице и замер у двери, прислушиваясь; ни звука. Он постоял немного, раздумывая, входить или нет, – но, войдя, он окажется сообщником. Сквозь замочную скважину в слабом лунном свете он не увидел ничего, кроме опрокинутой вазы. Вновь спустившись вниз, он обвел взглядом сумеречный сад и заметил обломанную ветку. Стало быть, Ронкилью всё же побывал внутри, на этот счет можно было быть спокойным: их союз был скреплен, они вместе смогут подчинить себе купцов. Кто основал этот город: купец, священник? Нет! Солдат. Кампуш вновь припомнил свою излюбленную историю, победное шествие Александра. Но купцы в те времена были воинственными, а иезуитов еще не изобрели. Стало быть, с корнем вырвать и тех и других, любой ценой и любым способом, как учили они сами, каждый на свой лад. И тогда, избавившись от всех них, установить террор по всему китайскому побережью, отправить десять тысяч солдат походом на Пекин. Он словно слышал слова Фарриа на его смертном ложе: «Никакого духовенства, никаких купцов не допускать, иначе Макао будет вскоре сожжен, как Лиан По, или постепенно пожран раздорами. Земледельцы и солдаты, более никто. Монополия в торговле – для короля. Португалия чересчур далеко, они там не слишком торопятся с подкреплением. И тогда можно будет основать собственное королевство».

Эти слова, так же как и похождения старого пионера, растворились во всем существе Кампуша; порой он чувствовал, что Фарриа продолжает жить в нем, но по большей части, угнетаемый медленным обычным положением дел, он издевался над тем, что сам называл героическими бреднями.

Он дурно спал, пробудился рано и стал ожидать появления Ронкилью, ликующего и бахвалящегося, или Пилар, бледной и заплаканной, но никто не вышел. В шесть часов он вновь прокрался наверх, приник к замочной скважине и вновь не увидел ничего, кроме опрокинутой мебели. Однако она защищалась, его дочь! Не стоит думать, что женщина из его рода покорится, словно кроткая овечка, обреченная на заклание. Однако его нетерпение сделалось невыносимым. Он открыл дверь собственным ключом: его взору открылось еще большее разрушение и пустое ложе. Подоконник пересекала пестрая полоса: он подошел ближе, осторожно втянул в комнату связанные покрывала и платья и разъединил их. Но следов тяжелого груза было не удалить: все было измято и порвано. В ярости он зашвырнул вещи в гардероб и отправил посыльного в крепость. Он похитил ее, ладно, но отчего же таким дурацким способом? Ступени скрипнули, входная дверь стукнула, но мог же Ронкилью рассчитывать на то, что все слуги отосланы, или ему ударили в голову рыцарские романы?

Посыльный вернулся не солоно хлебавши: капитан никого не принимал. Стало быть, он увез ее в крепость? Это уж слишком откровенно! Всякому станет понятно, как свершилась эта свадьба; такого их честь не потерпит! Кампуш поспешил в крепость. Было еще рано, улицы были пустынны. До того, как город проснется, он сможет увезти Пилар домой, – будто бы они возвращались с заутрени.

Ронкилью, возлежа на кушетке с толстой повязкой на ноге, встретил его злобным смехом.

– Не вышло, птичка упорхнула, а сам я чуть в клетку не попал.

– Улетела? Но отчего же вы не дождались моего прихода, мы бы тут же пустились вслед за ней!

– Не забывайте, что расстояние от вашего дома до монастыря доминиканцев всего в пяти минутах ходьбы.

– Монастырь? Вы думаете, что она там?

– Разве вы забыли тот маскарад? Поверьте, Пилар в этот момент вновь изображает Веронику, или Марию Египетскую, как знать?

– В таком случае мы потребуем ее выдачи! Отцовская власть выше церковной.

– Для нас это может плохо кончиться. Монастырь – неприкосновенное убежище. И разве отец не поторопился уступить свою власть? Не будет ли нанесен отцовской и наместнической власти ущерб более сильный, нежели ущерб, причиненный веткою моему сапогу, если эта история выплывет наружу? Нет, давайте лучше немедленно истребим это гнездо и сравняем его с землей. Только подумайте, какие это сулит нам выгоды! Мы, наконец, отделаемся от доминиканского отродья, купцов заведем в тупик, а сами приобретем горячую благосклонность китайцев.

– Каким путем?

– Путем возникновения повода для ликвидации монастыря.

– Что это за загадки?

– Слушайте же. У купца Лоу Ята имеются сын и дочь, подпавшие под влияние доминиканцев и сделавшиеся истовыми их последователями. Они исповедуются, ходят в церковь и умеют осенять себя крестным знамением, к огромной ярости почтенного Лоу Ята, который, если не ошибаюсь, является дьяконом храма А Мао. Весь китайский околоток говорит об отступничестве его потомства. Так вот, сегодня вторник. В четверг утром Лоу Ята найдут за его прилавком с перерезанным горлом, а сын и дочь исчезнут. Что придется подумать китайским властям, чего они должны будут потребовать? Каких только требований не удовлетворит купеческая гильдия? Каковые мы весьма охотно исполним, к удовлетворению мандарината?

– Но мы не обнаружим детей Лоу Ята в монастыре, – возразил Кампуш.

– Их вообще никогда не найдут. Однако в монастырском дворе будут произведены раскопки и обнаружены детские тела в неопознаваемом состоянии, разложившиеся и лишенные глаз.

– Однако это уже слишком! – вскричал Кампуш. – Таким образом мы подставим под удар всех, кто именует себя португальцем.

– Но не нас. Поразмыслите над последствиями: духовенство вытеснено, власть купцов, которые на этот раз не сумеют уладить дело кошельком, ограничена, – и суровый, но справедливый прокуратор, во имя правды поднявший армию против собственных священников, почитаемый и вызывающий трепет во всем Китае, до самых отдаленных уголков.

– А кто же возьмет на себя убийство семьи Лоу Ята, да так, чтобы нас не разоблачили как организаторов?

Ронкилью хмыкнул.

– Есть у меня трое в гарнизоне, о которых я знаю достаточно, чтобы отправить их на виселицу в любой морской державе. Они будут молчать.

– А они не выдадут нас?

– Никогда. Я сам проткну их в суматохе нападения на монастырь. Мертвые не говорят.

Кампуш сдался. Он взглянул на Ронкилью почтительно, и с удивлением припомнил, что еще сегодня утром считал его храбрым, но недалеким.

– Действуйте как считаете нужным. Я остаюсь в стороне до тех пор, пока не обнаружат тела. Тогда я выступлю за справедливость и накажу виновных.

IV

Была ночь заседания Сената, во время которого Педру Велью предстояло получить должность. Кампуш в своем опустелом доме готовился к неприятному событию. Ему пришлось одеваться при скудном свете свечей.

Флот Малакки так и не прибыл, так что лампового масла по-прежнему не было. Неужели видение Пилар всё-таки было отражением действительности? Дом прокуратора освещался лучше, нежели какой-либо; многие зажигали не более одной свечи, но он не имел права проявлять расточительность. На душе у него было еще темнее. От дочери ни слуху ни духу, Лоу Ят и его дети всё еще живы; когда он спрашивал о них у Ронкилью, тот с хитрецой ухмылялся и отвечал расплывчато. Сам он предпринял еще некоторые попытки разыскать в прошлом Велью хоть какое-нибудь позорное пятно или темное дело, но тот был либо в самом деле беспорочен, либо чересчур ловок, и не было найдено ничего, что могло бы помешать его назначению сенатором. Сегодня вечером выяснится, окажется ли суеверие Велью фатальным для него. Если нет, то он, Кампуш, потерпит второе тяжкое поражение.

Кампуш уставился в окно заднего фасада: темный Макао лепился ступенями к холмам. Почему не пробурили нефтяные скважины на Илья-Верди? По крайней мере было бы освещение. В такой темноте ночное нападение пиратов или испанцев может оказаться роковым. Кампушу вновь припомнились призывы Фарриа в Сенате: укрепляться и колонизировать Илья-Верди. Но Кампуш всегда рассматривал подобные речи Фарриа как своенравные идеи патриархального старца, полагавшего осуществимым организацию колоний, как это описано в Библии.

Теперь, в темноте, он увидел, что и тут прав был Фарриа, остров был пустынен и небезопасен. Город по-прежнему страдал от недостатка пищи, в порту на перешейке полуострова приходилось торговаться с китайцами из далекого Пак Ланга, приезжавшими и уезжавшими, как вздумается или когда прикажет кантонский губернатор. Флот из Малакки всё не шел, и посему Макао периодически испытывал затемнения, по вечерам горело всё меньше огней; Гуя, которая должна была указывать путь флоту[29], держалась дольше всех, но когда и этот огонь уже нельзя будет зажечь, придется разводить большие костры у входа в залив. Настолько плохо дела еще не обстояли, но все уже ложились спать раньше: ночная жизнь стала невозможной, читать было нельзя, а беседы в темноте слишком угнетали дух. В постель ложились рано; через несколько месяцев рождаемость вновь возрастет, – единственная польза. Было десять часов вечера. По улицам ходил герольд с барабаном и колеблющимся факелом.

«Сенатор Макао оповещает население, что освещение дозволяется лишь у больных и умирающих, и что всякому, кто имеет запасы лампового масла, надлежит сдать его в распоряжение службы освещения. Утаивший будет подвергнут штрафу и закован в колодки».

Темные рамы ухмылялись в ответ на это воззвание, которого никто не слышал. Затем стало вновь тихо и темно, лишь брезжил сверху свет Гуи, медлительные волны накатывались на парапет Праи. Ветер развевал штандарт на здании Сената; полотнище время от времени хлопало. Площадь оставалась пустой до полуночи. Затем на ней появились фигуры в длинных мантиях; войдя в боковые ворота, они спустились по лестнице и собрались в подвальном помещении, где горело несколько ламп. Трепещущий свет приводил в движение черты мертвеца, лежавшего в центре на носилках, с еще не закрытыми глазами; тело было покрыто флагом, в согнутой на груди правой руке был зажат жезл. В головах и ногах стояли двое в одинаковых одеяниях. Один за другим подходившие образовали круг из двадцати четырех человек. Стоявший в головах взял слово; он казался гораздо старше того, прощание с которым было целью сего ночного собрания. Он вытянул руку над мертвым телом; тень от его бороды также пересекла труп и задвигалась в такт его словам.

– И вот ты мертв, Перейру, последний из пионеров, без чьего прихода этот город на краю дознанного мира, вдали от нашей родины, не существовал бы; город, заложенный тобою на руинах прежнего и на могилах твоей семьи. Словно крепчайший столп, на котором зиждется наше существование, сломан, или покосился, и мы ощущаем, как колеблется под ним почва. Пусть же каждый из нас напряжет все свои силы, пусть каждый из нас молится о том, чтобы часть твоей силы передалась ему.

Он отступил в сторону. Один за другим сенаторы проходили мимо тела, возлагали руку на сердце Перейру и произносили краткую молитву. Затем старейший, Гимареш, закрыл глаза своему другу и продолжил:

– Мы все знаем, что тот, кто займет место усопшего, не обладает ни одним из его качеств, но таким же могуществом, благодаря качествам диаметрально противоположным. Мы знаем, что последователь не отличается ни рыцарскими достоинствами, ни выдающимся происхождением. Но пусть каждый задумается о том, что в интересах нашего общего дела нужно обходиться с ним, новоизбранным, как с одним из нас. Омбудсмен[30], введите нового сенатора.

Омбудсмен вышел за дверь и вернулся с низеньким толстяком, на голову которого был наброшен платок. Он сначала обвел его вокруг мертвеца, затем отступил и кратко сказал: «Примите жезл из рук вашего предшественника».

Велью, оставленный в изножье, стоял в раздумье, словно хотел в тишине почувствовать, в какой стороне искать, потом шагнул вперед, внезапно выбросил руку в нужном направлении и высвободил жезл из рук мертвеца. По ряду прошло удивленное одобрительное шушуканье. Гимареш вновь произнес краткую речь, вновь указал на различие между покойным, который был великим воином, и его воспреемником, который был великим купцом, что могло послужить символом меняющихся времен. Теперь он воззвал Велью употребить свое могущественное влияние на пользу корпорации, частью которой он отныне являлся. Велью отвечал холодно и сдержанно. Тогда Гимареш подал знак обмудсмену, тот открыл люк в стене – в нише стоял наготове бокал красного вина из корабельных запасов «Святой Девы», который полагалось осушать каждому новоиспеченному сенатору. Велью, приблизившись, сделал глоток, но смертельная бледность охватила его, он пошатнулся и упал бы, если бы магистрат и сенатор не поддержали его и не усадили на стул.

Ему подали стакан воды. Он выпил, но тут же его стошнило и он, казалось, вновь лишился чувств. Все окружили его. Прошло немало времени, прежде чем он вновь обрел дар речи.

– Вскоре мое тело будет лежать там, и мой воспреемник примет жезл из моей окоченевшей руки. Назначьте его как можно скорее. Мои дни сочтены. Мне было предсказано: когда вино, которое ты считал сладчайшим, покажется тебе уксусом, это будет означать, что ангел смерти стоит за твоею дверью. И это вино было горше желчи.

Кампуш отвечал:

– Мы надеемся, что вино по роковому стечению обстоятельств испортилось. Возможно, в бутыль проникла морская вода. Посыльный в темноте не разглядел, что вино замутилось, но если вы желаете подготовиться к смерти, поклянитесь сейчас же сделать для колонии столько, сколько в ваших силах. Мы знаем, что вы владеете огромным состоянием, и у вас нет детей, кроме приемной дочери; составьте сегодня же завещание, укажите ее долю и передайте остальное колонии.

Велью вернулся в чувство и уставился на него. Наконец, он заговорил:

– Я вижу, что вы равнодушно и даже враждебно настроены по отношению к человеку, которым я являюсь. Вы не получите моих денег. Они недоступны для вашей алчности. Но завещание я составлю. Пишите, – продолжал он, обращаясь к омбудсмену: «Состояние Велью отойдет к Макао в день, когда он освободится от владычества Поругалии и сделается частью Китайской империи».

– Вы осознаете, Велью, что выносите себе смертный приговор? Если вы не умрете своею смертью, мы расстреляем вас как бунтовщика.

– Мне всё равно. Вы называете меня бунтовщиком? Разве я не выражаю этими словами последнюю волю лежащего предо мною, того, кто первым высадился на эту землю – Фарриа?

Кампуш приказал ему молчать; некоторые порывались наброситься на него; с трудом был восстановлен порядок, и приступили к обсуждению следующих решений: – удовлетворить просьбу иезуитов о лишении доминиканцев права на поселение и обращение; возвести в закон предложение пяти сенаторов объявить недействительными дотации и наследства, сделанные в пользу духовного ордена, и использовать эти суммы для пользы и на укрепление самой колонии.

Встал Педру Велью:

– Господа, я не принимаю участия в вашей работе. В случае моей смерти достояние мое не попадет ни в ваши руки, ни в руки алчной церкви. Если же я останусь жив, вы заметите, с кем имели дело.

Он покинул подвал сената. Снаружи было промозгло и холодно, в улицах висел густой туман, и Велью словно бы уже ощущал на своем лице влажные смертные пелены.

На следующий день Велью предпринял подготовку к отъезду из Макао. Он нанял большую джонку и велел погрузить в нее всё свое имущество; он не делал тайны из того, что собирался переезжать в Кантон, чего не дозволялось ни одному другому иноземцу. Он не мог бы построить дом внутри укрепления, но поселился бы на одном из островов Жемчужной реки.

Население направило петицию Сенату с просьбой убедить Велью остаться. Люди опасались, что торговля перетечет в другое место, если другие последуют его примеру. Многие сенаторы, хотя он и был им ненавистен, предпочитали иметь его среди них, нежели в соседях. Но от Сената после минувшей ночи такая просьба всё же исходить не могла.

Тогда старейшины сами отправились к Велью. Он принял их, угостил добрым вином, которое сперва самолично с многозначительностью пригубил, доброжелательно выслушал их и ответил, что, возможно, еще вернется и что пока не решено, останется ли он в Кантоне, возможно, отправится дальше на север. Но, может быть, он вообще вскоре умрет!

Он отбывал на следующее утро, большая джонка была причалена у насыпи. Когда забрезжило, многие из тех, кто собрался в ожидании на Прае, увидели, что джонка ночью была выкрашена в черный цвет и усыпана белыми цветами. Кто сыграл столь мрачную шутку, осталось загадкой.

Велью с домочадцами явился на пристань, пожал плечами, попрощался со всеми за руку и велел отвезти себя на борт. Цветы были выброшены на воду, и черная джонка отплыла.

Неделей позже джонку пронесло мимо рейда, поперек приливной волны, и она исчезла в океане. Отсутствие Велью и его неизвестная судьба оставались угрозой для Макао. Из торговой деятельности также нельзя было заключить, умер ли он или будет по-прежнему распространять свое влияние из глубины страны.

Глава четвертая

I

В самые ранние времена [после открытия морских путей в Индию][31] суда почти незаметно скользили вниз по Тежу. Команды их в основном состояли из преступников; крайне редко находился священнослужитель малого чина, чтобы благословить перед отплытием корпуса кораблей. Короли в основном делали вид, что не знают об этих рейсах: был один, который, переодевшись, вышел с ними в море. Дела стали обстоять по-другому, когда первые флотилии начали возвращаться с золотом и пряностями; на пристани были возведены трибуны для царедворцев и сиятельных дам, словно прежде, во времена турниров. Теперь же можно было увидеть только начало состязания, но и оно тоже было величественнее: не конные рыцари сражались друг с другом, но большие бурые корабли – с Неведомым. Ставки также были крупнее: теперь не за дело чести бились мужчины. Победитель мог купить замок или землю, и это было лучше, нежели трофей, крест, золотой грааль. И опасность была гораздо больше, вот что было прежде всего притягательно. Немногие возвращались на своих погибающих кораблях; вернувшиеся же недолго досаждали своим невестам восторгами преждевременной старости.

Но кто думал о будущих крушениях, видя щегольски оснащенные корабли и разодетых дворян? Паруса более не походили на грязные рваные тряпки, но были безупречной белизны, с нанесенным на них киноварью крестом.

Ныне кардиналы в пурпурных одеяниях освящали корабли. На прощание звучали тысячеголосые хоралы – еще добрый час после того, как корабли отошли от набережной и течение далеко относило их. Вместо преступников команды теперь состояли из членов благородных семейств, шедших на поиски фортуны. Навигация же не улучшалась. Да Гама предпринял свой первый рейс в качестве никому не известного шкипера, но тогда его недовольное лицо было возбужденней, чем когда-либо потом. Позже он стал гросс-адмиралом, ему приходилось носить роскошный мундир и целовать ручки дамам, сгибать спину перед королем, преклонять колени перед кардиналом; тогда он вспоминал свою команду пьянчуг, и рот его кривился, но это была не улыбка, а гримаса раздражения. На Островах Зеленого мыса были оставлены страдавшие от ностальгии и морской болезни. Почувствовав под ногами твердую почву, они больше не захотели возвращаться на борт, а решили при первой возможности вернуться назад. На Сан-Томе[32] ряды вновь поредели, на палубе образовалось свободное пространство – и лишь тогда Да Гама ощутил, что церемония прощания окончена и начался рейс. В последние годы его жизни интерес к этим плаваньям вновь пошел на убыль, люди привыкли к потокам золота и стали замечать, что страна от этого не делалась богаче – скорее, беднее. Дворянство знало теперь, что не во время приятной прогулки можно стяжать славу, но в исполненном смертельных опасностей многолетнем походе. Лишь прирожденные авантюристы и смертники шли на это. Преступный тип из благородных был наиболее подходящим для профессии завоевателя.

Прощание проходило теперь без большой помпы. Король и двор более на них не присутствовали. Кардинал тоже, но на полуразрушенных трибунах там и сям сидели плачущие женщины. Простой священник в серой сутане, торопливо произнеся молитву, кропил с причала коричневые корпуса кораблей, большинству из которых суждено было вскоре пойти ко дну в неосвященных водах – дав течь, будучи изрешеченными пулями или разорванными на куски пороховым взрывом. Старые времена вернулись прежде чем исчезла человеческая раса. Да Гама думал, что в старости вновь обретет потревоженный было покой путешествий, имевших целью только открытия. Став вице-королем Индии, он перед смертью пришел к осознанию, что первооткрыватели превратились в мародеров, что не произошло воцарения Португальской мировой империи, что они добрались лишь до другой Мировой империи, которая переносила нашествие чужестранцев и чинимый ими ущерб, как слон – паразитов и досадную зудящую сыпь, до которой он не может дотянуться, но которая его громоздкому телу не мешает.

Отчего же при отплытии Фернанду Алвариша Кабрала[33] с флотилией из пяти кораблей, из которых только «Св. Бенедикт»[34] возвышался над пристанью, вновь присутствовала половина двора, многочисленные прелаты в праздничных облачениях, сам король и инфант? Ведь не для того же, чтобы показать испанским послам, что у Португалии еще имеются корабли?

Нет, страсть к отплытию, тяга к великим свершениям уже ослабела. Прежде презренные первооткрыватели являлись засвидетельствовать почтение двору. Теперь всё перевернулось. Звучала молчаливая и почтительная просьба: «Не возвращайтесь с пустыми руками. Стало трудно управлять большим государством. Не оседайте на Востоке. Позвольте отечеству наслаждаться сокровищами. Возвращайтесь».

Но большинство отплывающих равнодушно стояли на палубе и не воодушевлялись гимнами, которые затягивали каноники – дрожащими и хористы – пронзительными голосами.

Кабрал отвесил поклон королю, прелат покропил святой водой палубы и тех немногих, что стояли с непокрытой головой на коленях; с носа кораблей уже бросали тросы.

И тут случилось непредвиденное.

Высокий старик – никто не знал, откуда он взялся – прорвавшись через охрану, встал между кораблями и двором и произнес – никто не понимал и все вслушивались – проклятие, которое произвело впечатление ожидаемой и наконец разразившейся грозы. Все словно подпали под власть чар. Солнце стояло низко на западе в гряде облаков, загородивших устье Тежу. Его тень, сливаясь с тенью Беленской башни, падала на всех. Хор умолк; старик обратился к кораблям, повернувшись спиной ко двору. Сначала его не было слышно. Но, начав тихо и торжественно, он постепенно переходил на крик…

– Неужто нет лучшего занятия, нежели обращать в веру и истреблять идолопоклонников, живущих на другом крае света! Вы веками изгоняли из страны мавров, но не успеете вы оглянуться, они опять будут здесь. Они стоят и ждут на том берегу. Они тут тоже кое-чему могут поучиться. Они веками искали философский камень. Вы же за двадцать лет превратили в золото лучшую кровь страны. Кто сделался от этого богаче? Даже двор здесь похож на переодетую толпу нищих.

На кораблях одобрительно зашушукались, мертвое молчание царило на пристани.

– Пускай англичане и норвежцы, погибающие в своих собственных странах от нищеты и сырости, отправляются на Восток. Но эта страна плодородна и богата, здесь никогда не бывает ни слишком холодно, ни слишком жарко. У Да Гамы и Албукерки[35] – роскошные усыпальницы и статуи. А их дулжно было бы вздернуть на виселицу. Так же как и первого, кто поднял парус на корабле и покинул берег. Да будет проклят всякий, кто ищет неизвестное, проклят Одиссей, проклят Прометей!

По-прежнему никто не вмешивался. Но на «Св. Бенедикте» кто-то влез на фальшборт и крикнул: «Оставьте в покое классиков, отец. Мы всё равно уйдем, нам неохота всё время сидеть на берегу, хотя тут очень даже недурно».

Теперь заклятие было нарушено, все заговорили одновременно, пронзительно и громко смеялись придворные дамы.

Старик более не был взывающим к покаянию пророком, но несчастным бедняком, который у края воды страстно умолял, причитая: «Луиш, не покидай отца, не уходи. Через год ты сможешь продать наследные владения и делать что хочешь… тогда меня уже не будет в живых!»

Солдаты оттащили его.

На борту никто не восхищался стоицизмом Луиса. Матрос с грубым окриком отогнал его от фальшборта.

Началось маневрирование. Офицеры приказали команде петь и отдавать швартовы. Из пения ничего не вышло. Но вскоре корабли были уже далеко от причала, придворные стали подниматься с трибун и торопливо устремились домой. Пристань опустела еще до того, как они скрылись из виду. Никто больше не оборачивался.

Только Луис, которому нечего было делать, стоял на ахтерштевне, не отрывая взора от удаляющейся земли. Башню Белена он принимал за своего отца, который остался на прежнем месте. Ложный стыд заставил его совершить этот трусливый поступок. Теперь его отец скоро умрет, Диана станет королевой и забудет его. Он не собирался возвращаться героем и принимать участие в дурацкой комедии, разыгрываемой при дворе.

Но поэтому ли он теперь расквитался с прошлым?

Птицы еще некоторое время следовали за кораблем, берег казался теперь туманной коричневой полосой. Скоро он совсем скроется из виду. Но, казалось, они, те, от кого он хотел бежать, преследовали его, словно всякий раз пересекая его путь, и в скором времени на узком корабле сделается слишком тесно для них. Расширит ли разлука это пространство?

Глаза его наполнились слезами, думы – строками. Он укрылся в своей каюте. Дабы умиротворить отца, по-прежнему стоявшего у него перед глазами так, как он стоял на берегу – сначала грозный и величественный, потом умоляющий и ничтожный, – он начал писать, пытаясь переделать мучительную сцену в великое пророческое событие, – но ему это не удалось, он не справлялся с трудными строками, его терпения на это не хватало. Вместо этого в мозгу у него звенело:

Навеки с Родиной простившись,

Кручину взяли мы с собой…

Но дальше этого тоже не пошло.

Он снова вышел на палубу; она была пуста и блестела от влаги в лунном свете; берега, которые он помнил теплыми и коричневыми, теперь проплывали вдали, мертвенно-бледные. Иногда мимо проходил матрос, не приветствуя его, отталкивая его, если он стоял на пути. Он видел другие корабли – маленькие, черные, затерянные в море, словно они были такими же отверженными, как и он; единственные молчаливые друзья, которые еще остались у него. Потом он подумал, что существовали корабли, на которых было даже теснее и хуже, чем здесь. Сон казался ему единственным делом, которое могло бы удаться ему, но и это получалось плохо.

II

Рано утром он снова стоял на палубе, море было пустынно. «Св. Бенедикт» являлся единственным хорошо оснащенным парусным судном, остальные были не более чем принаряженными развалинами. В Мозамбике к ним примкнут оставшиеся. Стало быть, и эти далекие друзья были потеряны.

В сущности, ему не на что было жаловаться, он шел на самом большом корабле, где пища, по крайней мере сейчас, была хорошей; он пользовался всеми правами, приличествующими его рангу. Он сидел за столом по правую руку от посланника, дважды в день инспектировал свою пехотную роту, которая выстраивалась вдоль фальшборта, и посещал прохладную рулевую рубку на юте, где проводил много времени, по-прежнему размышляя о былой жизни и часто оплакивая ее. Его страстное желание увидеть Восток уменьшалось по мере того, как они приближались к нему.

Ванты[36] бизани свисали рядом с его каютой над фальшбортом. Двадцать одинаково широко натянутых перлиней[37][38] и тонкие выбленки[39] между ними служили арфой ветру. Камоэнс охотно прислушивался к вздымающемуся, потом затихающему, гремящему или свистящему, но никогда не стихающему пению.

Движение корабля – большой «Св. Бенедикт» тоже шел по волнам – против постоянно вздымающейся океанской зыби не вызывало в нем тошноты, как втайне надеялись его сотоварищи-офицеры. Однако он много дремал, не привычный к узкой лежанке под низким потолком каюты.

Однажды утром перед ним возникли Острова Зеленого мыса – первые места высадки, обнаруженные в Средние века во время неуверенных разведывательных рейсов, без компаса и секстана. Теперь это был первый рейд в многомильном пути. Камоэнс, однако, рассматривал их с чувством, словно он уже бесконечно далеко был от отчизны, и здесь был его последний шанс повернуть назад, чтобы избежать угрожающей катастрофы. У него было то же чувство, что и несколько месяцев назад, при отплытии из Лиссабона по Тежу: дать кораблю отойти без него и спрыгнуть с причала. Теперь – дать уйти без него флотилии и раствориться в глубине страны.

На Фогу[40] остались на день для погрузки. Он один вышел на пристань. Город лежал в стороне от места высадки. Он направился прямо к раскаленной горе серых руин, одержимый желанием узнать, что лежало за ними. Так, он перебрался еще через две каменные гряды и, следуя то по складке местности, то по направлению тени, в конце концов пришел в долину, в розовый сад, роскошнее, чем в Алгарви[41]. В этом ароматном одиночестве, в гротах сросшихся бутонов и цветов он провел день, непрестанно думая: «Лучше всего было бы мне здесь покончить с собой». И, когда он, наконец, направился назад: «Это последняя красота, которую я видел в жизни». Он торопливо перелез через гребень, в наступающей темноте спустился с горы обломков, изранив ноги. Он почти надеялся, что вывихнет лодыжку, и совершил рискованный прыжок с камней. После чего медленно взобрался на последнюю цепь холмов, присел, попытался уснуть: а вдруг корабль уйдет без него. Затем послышались голоса, мимо прокрались двое, Журоменья и Маргаду, оба привнесли на борт большую пышность, каждый день новое облачение, три лакея… Камоэнс поспешил на борт, испугавшись собственной трусости.

Корабль не отходил еще долго. В каюте висела полдневная жара, всю ночь с грохотом и суматохой шла погрузка.

Ему снилось:

Мое достоинство принизилось; я – худший из людей и должен работать и покорствовать за ничтожное жалованье. Но сейчас я могущественнее, нежели тогда, когда с трудом подыскивал слова и поверял их бумаге. Теперь я подбрасываю их в пространство; они проделывают бесконечные расстояния на вибрации, которую я беззаботно пробуждаю собственною рукою. Они огибают мир, они падают вниз так, как я того пожелаю – словно небесная манна. Отчего же я не чувствую себя Богом – но потерянным, униженным среди людей, которым я должен подчиняться?

Он проснулся. Суматоха погрузки прекратилась. Он снова заснул.

Сон всякий раз возвращался. Сперва на голове у него был тесный колпак, затем он почувствовал, что корабль был больше не из дерева, но из раскаленного железа, а команда его состояла из существ, которых он никогда не видел на земле, хотя и белых, но говорящих на другом языке, одетых в странные обтягивающие одеяния.

Он проснулся. Погрузка продолжалась с еще бóльшим рвением. Приближалось утро, а люди всё еще не управились.

Опять тот же сон… теперь толпа желтокожих людей вторгалась в узкую каюту, которая уже была заполнена странными предметами, еще и еще, каюта вот-вот треснет. Этого не произошло, но ее сжимали всё больше и больше. Внезапно она оказалась одна в большом пустынном пространстве, казалось, сейчас она распадется на части.

Он проснулся. Выбирали якорь; пели шпильгангеры[42]. Теперь он погрузился в глубокий сон без сновидений и проснулся лишь тогда, когда корабль был в открытом море. Розовый сад остался позади, за серыми взгорьями, еле видный над поверхностью моря.

На следующий день в адмиральской каюте были вскрыты запечатанные приказы. Сначала следовали обычные предписания: зайти на Мозамбик, погрузить фрукты и, если получится, невольников, оставить на берегу больных. Затем – письма для губернатора Калькутты и для вице-короля Гоа. На этом обычно всё заканчивалось. Но теперь из ларца появились еще два письма. Кабрал и капитан недовольно переглянулись: ни один из них не любил читать, особенно приказы. Адмирал прочел первую бумагу, передал ее капитану, но тот не желал напрягаться и спросил, что там было написано.

– На Гоа еще не всё кончается, нам следует проследовать дальше, в Малакку, а те, что придут за нами, должны направиться туда прямо с Мозамбика.

– В Малакке больше можно взять, чем в Гоа, там мы уже сидим пятьдесят лет, Малакка богата, а население слабо.

– В Малакке мы тоже не останемся, оттуда нам нужно в Макао.

– Не бывало еще такого, чтобы корабль вдруг из Лиссабона шел прямиком в Макао. Да это и невозможно, мы слишком обрастаем. В Малакке нам нужно пробыть на суше по меньшей мере месяц, чтобы отскрести обшивку.

– Таковы предписания. Мы не смеем задерживаться в Малакке дольше чем на неделю.

– За этим что-то кроется, давайте прочтем последнее письмо, может быть, оно что-нибудь прояснит.

Это было предписание, скрепленное королевской печатью. Кабрал, казалось, при чтении взволновался. Он провел рукой по лбу, передал письмо капитану и сказал:

– Прочтите сами.

– Так я и знал, – рассмеявшись, сказал тот. Но внезапно улыбка сошла с его лица. – Они, разумеется, желают услать его как можно дальше, вот почему нам вместо того, чтобы оставаться неподалеку, предписано идти к чёрту на кулички; если не попадем в тайфун, всё, что у нас есть, придется отдать; они там всё в ход пускают, с пустыми трюмами в Японию, с грузом назад, год пробудем в пути, и ничего не улучшилось, кроме фрахтовой премии. И всё из-за этого отщепенца. На вашем месте я оставил бы его в Мозамбике.

– В приказе об этом не сказано.

– Цель в том, чтобы он исчез, чем раньше, тем лучше.

Камоэнса вызвали в каюту. Кабрал, держа в руке письмо, соболезнующе взглянул на него.

– Это касается вас, дон Луиш. Король желает, чтобы вы совершили рейс как заключенный, служили солдатом и в далекой Восточной Азии.

Камоэнс уставился на него непонимающим взглядом.

– Прочтите сами. – Адмирал протянул ему письмо. Его глазам предстала королевская месть (или ревность инфанта), четкими буквами трезво изложенная рукой безымянного писца.

Возник спор о значении слова «заключенный». Адмирал настаивал на том, чтобы Камоэнс оставался в своей каюте, по вечерам пребывал под надсмотром по палубе; шкипер же считал, что он должен быть заключен в трюме, скованный, до самого прибытия; ведь его предназначение – быть отданным в солдаты – накладывало на него клеймо обычного заключенного!

Адмирал проявил свой авторитет. До Мозамбика Камоэнс оставался в каюте. Эту гавань он видел из дверей.

Спустя четыре дня корабль встал на якорь. Все флаги были приспущены. Под пение литании и гром почти сотни пушек тело адмирала было спущено с юта в воды Индийского океана. В этот же день Луис Камоэнс был перемещен в трюм, в вонючую сырую дыру, предназначенную для мятежников и грабителей. Так он провел вторую половину путешествия. Он не видел ни Гоа, ни Малакки; стоянка корабля, доносившийся до него приглушенный гвалт были единственными впечатлениями, которые остались у него от этих гаваней.

Это было славное вступление на Восток.

Пока остальные заключенные мастерили из фруктовых косточек птичьи клетки, из щепок – модели кораблей, он проводил время за чеканкой строф поэмы, которую намеревался было бросить навсегда. Поскольку он не видел чужих земель, ему, подобно другим заключенным, обходившимся импровизированными инструментами, приходилось помогать себе мифологией, чтобы расцвечивать и плести свою историю. С отвращением прибегнул он к этому спасению. Однако мало-помалу он всё же стал втягиваться в работу, – единственное, что помогало ему коротать долгие часы.

Переход из Мозамбика в Малакку длился почти два месяца; ветрб не благоприятствовали. Два месяца! Камоэнс начал забывать, что когда-то жил на суше и был свободным. Казалось, что он с незапамятных времен сидел скорчившись в этом зыбком трюме, со смятой бумагой на ноющих коленях.

III

Илья-Верди.

Спустя три дня после того, как мы покинули стоянку в Малакке, я был освобожден. У меня развилась светобоязнь, сначала я с трудом двигался, но не впал в уныние, ожесточившись до чрезвычайности, исполненный решимости не сдаваться, воспользоваться случаем не порадовать короля моей бесславной гибелью. Некогда я лелеял надежду на возвращение, пусть много позже, в новом благородном звании, на гребне удачи. Я надеялся, что, когда я предстану перед ним со своими соратниками, он всё еще будет восседать на троне, старый, вялый, безотрадный… пожираемый хворями властитель обнищавшей страны. Шрамы наши будут столь многочисленны, что не останется места для наград; наши завоевания, оставленные позади, будут столь велики, что Португалия по сравнению с ними покажется ничтожной, маленькой страной! Вскоре после этого последнего посещения в качестве блудных сыновей мы без угрызений совести и с богатством снова погрузимся на корабли и направимся к нашей собственной, самостоятельно завоеванной земле, чтобы навсегда остаться там и умереть, в пышности, поддерживаемые армией. Но что было мне с того проку, если приходилось лезть на мачту, чтобы затекшими конечностями помогать брать рифы, брасопить реи и выполнять другую грубую работу, которой я не был обучен.

До моего заключения палубы и помещения были полны матросов. Свободные от вахты путались у других под ногами. Теперь же едва хватало людей для маневрирования. Даже черные рабы обязаны были помогать. Из-за болезней ли или из-за дезертирства стали люди на вес золота? Один корабельный врач поведал мне, что причиной столь многих жертв была прежде всего цинга. Новый адмирал был человек усердный. На Мадагаскаре, где большей частью пополняли запас свежего мяса и овощей для долгих переходов, мы не высаживались. Запасов оказалось недостаточно. Смертность была огромной: за несколько дней сотни человек. Многие корабли лишились более чем половины команды. Не хватало парусины, чтобы зашивать в нее мертвые тела, ядер для груза в ноги, времени, чтобы всякий раз ложиться в дрейф. Каждое утро убирали мертвецов; шестеро матросов, которые за тройное жалование исполняли эту работу, перетаскивали тела на среднюю палубу и сталкивали их в открытую амбразуру. Стая акул, следовавших за кораблем, неуклонно росла.

Как могли они оставаться в живых там, внизу, куда не проникал свет, где они никогда не получали фруктов? Существовало ли молчаливое согласие между бедами, которые должны были случиться и которые нет?

Дабы сохранить здоровье оставшихся и ввиду приближения к цели теперь нам ежедневно выдавали по лимону и огурцу. Я съедал их с бóльшим наслаждением, нежели прежде самые изысканные яства. Я упивался свободой – в основном ветром – и не огорчался из-за моих израненных ладоней, воспаленных глаз и десен. Я надеялся, что шторм своевременно освободит меня, ибо знал, что как только мы придем в Макао, меня отправят в тюрьму.

Однажды, когда я драил палубу, мимо проходил капитан. Я с удовлетворением заметил, что он исхудал. Я поднял голову и, не посторонившись, взглянул ему в глаза. Его рука метнулась к моему горлу, но он передумал, сплюнул и прошел мимо. Мы оба рисковали жизнью: он – из-за моих жаждущих рук, я – из-за конопляного стропа, всегда лежащего наготове. Его трусость спасла ему жизнь, и мою тоже.

После Малакки погода улеглась. Море волновалось меньше, чем на другом краю полуострова, и часто стоял полный штиль. Ветер был слабым, но непрерывным. Однажды мы проходили мимо побережья Камбоджи, на другой день море опять было пустынно, и я знал, что как только на горизонте появится берег, по окончании рейса возобновится мое тюремное заключение. Погода становилась всё тише, ветер слабел, море вытягивалось медленными, ленивыми длинными волнами, и на корабле чем дальше, тем больше опасались, что это предательское спокойствие сулит шторм, прямо перед побережьем Макао. Чем дольше длилось затишье, тем сильнее становился страх, что до прибытия разразится буря.

Это было на Пасху. Пропели торжественную службу; люди расхаживали со священными стандартами, освященными папой. Желающие могли поцеловать кайму флага. Большинство целовало, на всякий случай.

Ночью начался шторм. В полночь, когда закончилась моя вахта, было еще тихо, но совершенно темно и пбрило, словно полная луна и закатившееся в пожаре солнце слились в плотном слое облаков, и пламя небесных светил, не пробиваясь сквозь него, тлело вблизи от земли. В кубрике почти никого не было, в основном люди спали на палубе или в жерлах пушек, где всегда сохранялось немного прохлады. Смертельно больные и умирающие лежали в койках и, заслышав меня, хрипло умоляли дать им воды. Я раздал им, что мог найти, и затем сам свалился, впавши в беспамятство от духоты, подавленный предчувствием, что скоро мне предстоит вновь пробудиться и уже много часов не спать. Наверно, это продолжалось очень недолго, я проснулся, лежа на дощатой перегородке, отделявшей кубрик от носа корабля. Больные вцепились в меня, перегородка внезапно из пола превратилась в потолок, мы откатились, кубрик был уже наполовину наполнен водой, я ухватился за трап, не выпуская его, стряхнул с себя всех и, покрытый синяками, исцарапанный и, возможно, зараженный, выбрался на палубу.

Галеонная фигура[43], кресты не помогали; кто думал о них при таком ветре, который теперь задувал со всех сторон, прерывая дыхание и всё, что не было закрепленным, швырял на палубу и затем вновь взметал в воздух, словно самая атмосфера этой части земли улетучилась.

Волны поначалу накатывались довольно медленно и регулярно, точно плавучие горы, корабль шел, не снуя вверх-вниз, порой замирая, порой почти плашмя ложась набок. Потом его обступили водяные горы, которые обрушивались все одновременно, так что он постоянно оставался под ними.

Поначалу я был благодарен происходившему, тому, что я переживал это неистовство, что разрушался корабль, на котором меня шесть месяцев держали в узниках, где у меня отняли всё, что я имел, от рубахи до имени, но через пять минут упоение свободой прошло, и я жаждал лишь покоя и тишины, оставив все мысли.

Когда шторм утих, берег по-прежнему был в виду. Ветер снова улегся, но волны всё еще перехлестывали через борт корабля. Ночью мы видели мерцание отдаленных рассеянных огней и большой неподвижный свет над ними – там был Макао со своими сторожевыми башнями. Я опасался, что мы всё-таки войдем в охраняемую гавань. Я забился в угол на юте, немногие уцелевшие еще лежали у фальшборта. Но кораблю не суждено было более увидеть дневной свет. Около четырех часов его приподняло и швырнуло в накативший вал, отбросило назад, пушки раскатывались от борта к борту, некоторые разряжались. «Св. Бенедикт» быстро затонул, увлекши почти всех за собой. Только те, кто своевременно ухватился за доску или буй, еще держались на воде. Я дрейфовал на давно припасенном бочонке. В нем лежали несколько корабельных сухарей. И… моя рукопись.

Вновь наступил день, теперь над пустынными водами. Берег был далеко, остров, на который нас швырнуло, исчез. Силы мои начали иссякать, поскольку бочонок постоянно переворачивался, и я то и дело погружался в воду. Но предчувствие того, что я еще не погибну в этой авантюре, заставляло меня держаться, и через несколько часов мне стало ясно, что волны относили меня в направлении бухты. Теперь, издали, я мог различить город, не слишком отличавшийся от маленькой португальской или испанской гавани. Кораблей в ней было немного, но полно джонок того типа, который я уже видел прежде: низкий нос, высокий штевень, пышные паруса. Город я рассматривал как часть родины; лучше бы мне увидеть китайскую гавань.

Напротив, частично закрывая бухту, лежал длинный остров – низкие берега, горная вершина в центре, около пятисот метров высотой. Он казался заброшенным; там и сям небольшие заросли – можно ли будет найти на нем укрытие? Медленно я стал грести с моим крутящимся бочонком в этом направлении и, после бесконечной борьбы, с трудом плывя, полузадыхаясь, достиг берега. Я прошлепал до сухого места, неся на плечах свои пожитки. Передо мной были заросли кустарника. Я продирался метров сто, затем обессилел, и сон сморил меня.

Очнулся я в наступающих сумерках, а скоро и совсем стемнело, так что я лежал неподвижно. Посреди ночи я выполз из кустов на берег. Но огней на той стороне я не увидел. Туман? Застит ли мне глаза? Не опасаются ли там нападения? Меня все-таки тревожило, что огни больше не горели. К тому же я ощущал сильную слабость, я еле-еле поднялся на ноги, – но, оказавшись пленником этого острова, решил этой же ночью разведать его. Теперь слабо светила луна. Я поел сухарей, однако, несмотря на сильное истощение, голода не ощущал. Я понял, что захворал, и испугался, что болезнь вскоре совсем одолеет меня. Кости мои ломило, десны вспухли и кровоточили, из-за привкуса крови во рту меня подташнивало. Так, шатаясь, я отправился в путь. Стоял мертвый штиль, море, теперь совершенно спокойное, шуршало вдали. Я нигде не видел домов, не мог найти дороги. Я взобрался на пологий откос. Из зарослей до меня донеслось приглушенное мычание. Неужели там, в чаще, есть дом?

Это была застрявшая в сетях молодая корова. Я распутал животное, но, вовремя передумав, вновь связал и попробовал подоить. Вздрогнув, я вспомнил, что парное молоко – средство от цинги; стало быть, я чуть было не упустил свой шанс на спасение! То немногое, что мне с трудом удалось проглотить – я почти не мог раскрыть рта – помогло мне. Я запомнил место, где стояла корова, и побрел дальше. Теперь я достиг края регулярно засаженного поля. Растения были мне незнакомы, но я всё же поел их, сырыми и немытыми, ища спасения; возможно, я заболею еще серьезнее.

Так брел я, пока мне не стала угрожать новая опасность – быть замеченным, ибо уже рассвело. Я нашел расщелину в камнях и провел день в дремоте и судорогах. Иногда я выглядывал наружу, но не видел ни единой живой души.

На следующую ночь корова исчезла, но я нашел другие корешки, получше, и, наконец, набрел на хижину. В течение последующего дня я наблюдал за ней из-за деревьев. Хижина казалась пустынной. Ночью я проник в нее и обнаружил в глиняных мисках пищу. Я был голоден, но пища оказалась отвратительной. Лишь тогда я осознал отчаянность моего положения: мои собратья по расе заключат меня в тюрьму, китайцы меня не поймут, и на их пище я не проживу. В море я вернуться не мог. Пока я раздумывал об этом, в ушах у меня зазвенело, и я лишился чувств. Я хотел подняться, но не смог и остался лежать на бугристом глиняном полу.

IV

Китайские крестьяне, вернувшись с уборки урожая и обнаружившие в своем доме белокурого варвара, не убили его, но и не выдали. Они позволили ему расхаживать, где вздумается, не препятствовали собирать и есть овощи и доедать остатки риса из чашек. По их жестам и лицам было не понять, видели ли они его вообще. Это непризнание его существования было для Камоэнса еще болезненнее, чем враждебность или тюрьма. Казалось, он попал на другую планету, жители которой, обладающие иными чувствами, не осознавали его присутствия. Он не мог поддерживать связи с этим внешним миром ни с помощью улыбки, ни с помощью жестов или речи. Это было одиночество, ужаснее, нежели одиночество посреди моря или в ледяной пустыне, более гнетущее, нежели заключение в трюме. И всё же, невзирая на эту духовную пытку, его физические силы мало-помалу возвращались к нему. Движимый инстинктом, он взобрался по склону на вершину острова. Откос не был крутым, но Камоэнс настолько ослабел, что восхождение заняло несколько дней. На городской стороне откос спускался вниз довольно круто, сверху была видна бухта и окрестности. Только теперь Луис мог окинуть взглядом новый мир.

Невзирая на его несчастья, просторная перспектива давала ему некое ощущение освобождения. Кругом из воды возвышались острова, вдали виднелся материк, на другой стороне лежал город на трех холмах. На вершине одного стоял маяк, сиявший во тьме над городом; на втором, в угловатой гирлянде, бруствер цитадели; на третьем – собор с большим крестом на верхушке. Внизу был сам город: белые, коричневые и серые здания, между которыми – мрачные обломки скал и купы деревьев. Перед городом шныряли тесные стаи джонок; даже когда рыбацкая флотилия, спасаясь от атлантического шторма, укрывалась в Тежу, не видно было такого количества мачт одновременно.

Под ним, на острове, были разбросаны похожие на остроконечные седла рыбацкие хижины, на песчаном берегу – высоко поднятые сампаны[44]. Луис осмотрел линию берега насколько мог вдаль, и на одном конце, в зарослях, приметил нечто, похожее на белый платок. Это было для него, как парус для утопающей жертвы кораблекрушения: туда и только туда, неважно, чей это парус: пиратский или дружеский. Он спустился с вершины и попытался проследовать кратчайшим путем. Но ему приходилось избегать деревень и обходить пропасти, и в конце концов он совершенно сбился с пути, так что ему пришлось вновь забираться наверх, чтобы найти дорогу назад; он теперь попробовал следовать под спуском, но снова тщетно.

К ночи, слишком усталый, чтобы идти дальше или искать укрытия, он вырыл нору в поле и прикрылся листвой; он был чересчур обессилен, его лихорадило, и он не мог уснуть. Посреди ночи откуда-то очень издалека до него донеслось неясное пение. Он приподнялся и вслушался; не иначе как это ночной ветер донес звук, потому что когда ветер стихал, ничего не было слышно. Камоэнс выбрался из ямы и пошел против ветра, останавливаясь, когда тот стихал, и двигаясь дальше, когда он возобновлялся. Но звук становился всё слабее и слабее, к тому же начался дождь, сделалось светлее и он обнаружил, что стоит по-прежнему на том же мрачном поле. Ветер сменился; и ветер и дождь объединились против него. Он провел день в своей яме. Ночью началось то же самое: он притворялся, что не слышит, и погрыз несколько корешков; звук усилился, он забрался еще глубже; но звук продолжался, и в конце концов он высунул голову. Было безветренно, так что ветер не мог обмануть его; он осторожно двинулся на звук, заметив, что идет по руслу ручья. Внезапно звук вновь прекратился, но он продолжать идти по ручью и уперся в высокую стену. Он на ощупь двинулся вдоль нее, но руки его не встретили двери, почва внезапно провалилась под ним, и он очутился по колено в воде. Теперь он стал исследовать стену с другой стороны. Он вновь попал в воду, но заметил, что она не становилась глубже; вышла луна, так что он рискнул идти дальше. В конце концов стена завернула внутрь. В лунном свете он разглядел небольшую беседку, чуть возвышающуюся над водой: стройная изогнутая крыша на шести тонких пилястрах, между которыми висели цветочные гирлянды, покачивавшиеся на ветру.

Он с трудом поднялся в беседку, и ему пришлось лечь, чтобы отдышаться. Поднявшись, он заметил, что его грязная промокшая одежда оставила жирные отпечатки его тела на мозаичном полу.

Он словно бы увидел свое нынешнее существо в зеркале; попытался вытереть грязь с чистого пола, но ему это не удалось, и на какой-то момент печаль овладела его притупленным расположением духа, но вновь была вытеснена стремлением двигаться дальше.

Узенький мостик без перил был перекинут на другой берег через три-четыре валуна. Под ним вокруг камней бурлили волны. Он, шатаясь, перешел через них и вновь уперся в стену. В центре ее было решетчатое овальное отверстие, брусья обвивали усики винограда, а за ним расстилалась зелень сада.

Он тряс прутья решетки, один за другим, они не поддавались. Отчего ему хотелось туда, внутрь, ведь там могла быть тюрьма? Ведь ужаснее голода и одиночества во внешнем мире не было ничего! Он поскользнулся, держась за наружный прут, решетка повернулась и он кувырком влетел в сад. Загородка закрылась за ним, ветви и гроздья листвы отталкивали его, для него едва находилось место между стеной и наружными кустарниками, никогда прежде не слыханные запахи испугали его, как предчувствие существования при таких тяжких условиях, какие он никогда не смог бы выполнить.

Глава пятая

I

Когда бы человек умел в мыслях призывать к себе смерть с той же легкостью, что и любовь, то многие ложились бы ночью спать, чтобы никогда более не проснуться. Но тело слишком сильно: при малейшем движении – бросаясь к оружию, наливая глоток в стакан – оно сопротивляется и отстаивает свою вялую привязанность к земле, – возможно, наиболее упорно, будучи поражено смертельным недугом. К счастью, дух всё же может освободиться, пусть даже и не навечно, он может пересечь поток забвения, оставить позади страдания и, вернувшись в тело, не узнать более того, что пришлось перенести ему в его компании, в его плену. Прежде всего когда человек только что переплыл океан, не видел и не слышал ничего, кроме воды, воздуха, гниющего дерева, оглушен трехдневным штормом и многонедельным голодом и скитаниями. Возможно, в росших окрест сорных травах в пределах моей досягаемости было с десяток смертельно ядовитых. Я не срывал их.

Когда я, наконец, вновь поднялся на ноги, с меня посыпались сухие листья и комья земли, вспорхнул целый рой насекомых, длинные черви медленно поползли с моих ног.

Паразиты покидали тело, которое уже наполовину покоилось в земле, но более не хотело оставаться трупом. Между стеной и деревьями пролегала узкая, глубокая дорожка, по которой можно было идти только сбоку; при этом я, словно слепец, терся о стены, ветви шипами терзали и раздирали в клочья лохмотья, оставшиеся от моего платья, крапива вызывала зудящую, жгучую сыпь на коже в тех местах, до которых еще не добрались комары. Изодранный, я, наконец, выбрался на место в зарослях, некогда бывшее прогалиной; оно было завалено мертвыми стволами – мелкоячеистое, плотное переплетение лиан пронизывало пространство на высоту человеческого роста.

На другой стороне открылась аллея.

И туда тоже мне пришлось продираться. Я прошел по аллее и остановился у полуразрушенного здания; оно было одноэтажное, однако из камня. Охотничий домик, где мы виделись с ней! Более я ничего не знал, лето ли стояло, осень, – скорее всего последнее, ибо я дрожал и был покрыт холодной росой.

Внутри, должно быть, тепло, и нет насекомых, никаких людей со всех сторон, никакого гама, что слышал я в деревнях на острове, не понимая значения. Дверь была закрыта, но окно на задней стороне, как правило, было распахнуто; и теперь тоже. Диана уже никогда больше не придет сюда. Тем лучше. Внутри всё было перестроено, комнаты переходили одна в другую. Прежде было лучше; тогда все они выходили во внутренний двор: тогда ты знал, где находишься, можно было захлопнуть за собой дверь, скрыться, если на тебя напали. Всё едино: там стояла большая, грубо сколоченная деревянная кровать; кувшин с зацветшей, мерзко пахнущей водой; она не годилась для утоления жажды, но ею можно было омыть особо раздраженные участки кожи.

Трясущиеся руки стянули с тела всё, что еще уцелело от платья; груда тряпья упала на пол. Ничего больше не сохранилось от человека, пустившегося в плавание, дабы покрыть себя славой, – лишь это ущербное, изнуренное тело. Единственное, чем оставалось мне прикрыть срам, был глубокий, тяжкий сон, который не отпускал меня, когда я очнулся.

Я не мог шевельнуться. Сквозь щели ставень, косые и параллельные, словно решетка, падали лучи света на фигуру, сидевшую на корточках у стены и пристально разглядывавшую меня узкими, блестящими зелеными глазами. В комнате висел запах, но не ладана: более густой, более дурманящий…

Несколько часов я лежал неподвижно, не из-за страха перед охранником, но из-за боязни пробить брешь в стене молчания и вновь впасть в существование, с которым я надеялся покончить. Внезапный порыв ветра распахнул ставни. Вместо статуи Себастиана в нише сидел святой, не походивший на изнуренные, искаженные фигуры с аскетическими членами и экстатическими, мертвенно-бледными ликами с запавшими глазами, которые я до сей поры почитал святыми. Этот же казался карикатурой на старых знакомцев и ситуацию, в которой я находился. Я поднялся на ноги и внезапно увидел Себастиана, отступившего далеко в стену, – казалось, он перенес еще больше страданий с тех пор, как я видел его в последний раз; тогда он был близок к смерти, которая теперь, должно быть, была далеко позади. Я подошел ближе; прежде я испытывал к нему отвращение, теперь – симпатию. Он определенно тоже это чувствовал, он двинулся навстречу. И всё же я опасался его; я простер руку, чтобы поприветствовать его или оттолкнуть; не знаю. Это была моя собственная фигура в обшарпанном зеркале. Я обернулся; толстяк святой по-прежнему незыблемо восседал в своем низком кресле; кончики пальцев сведены, но брюхо жирными складками свисало на бедра, на губах – сальная улыбка, словно он посмеивался над собственной святостью, переварив знатный обед, и на следующей расписной ширме, насколько я мог видеть, являл собою старика, лысого, с длинными усами; восседая на небольшой лошадке, он на конце сгибающейся трости протягивал книгу двум склоненным фигурам, стоявшим на другом берегу некоего пурпурного потока: всё, что могла передать остающимся его уходящая жизнь. Вместо копий и мечей здесь были развешены веера и павлиньи хвосты. Вместо старой пышной мебели – изящная тростниковая, покрытая лаком; и все же назначение многих предметов было мне непонятно. Другие манеры и жесты придется выучить, чтобы жить в их окружении.

Вместо радости от того, что прежнее, принесшее мне лишь скорби и несчастья, полностью и навсегда исчезло, на меня нахлынула подавляющая тоска, словно море на тонущий корабль, как второе крушение.

Только постель была всё той же, в этом я мог поклясться, и я продолжал лежать, словно на острове, единственный оставшийся после всепоглощающего всемирного потопа.

Но вдруг я с дрожью осознал свою наготу. Я увидел, что перед постелью лежала одежда, подтянул ее к себе и оделся. Она широкими складками свисала с меня. Это была униформа; знаки отличия, которые я до моего отбытия надеялся завоевать, были нашиты на рукавах и плечах. Разве это не издевательство? Грубая подкладка саднила мою израненную и раздраженную кожу: это одеяние унижало меня более, чем когда-либо; я в ярости отбросил его. Чем носить такое, я лучше навсегда останусь голым. На всю жизнь, как долго? Но перед кроватью лежало еще кое-что: пища. Я жадно набросился на нее, схватил кувшин, – а вдруг там оставалась еще капля мути? В кувшине была свежая вода.

На полу лежало еще какое-то платье: длинное широкое одеяние. Я надел его, – оно оказалось сносным, но в нем я показался самому себе чужим. Всё же я не снял его, но через окно выкарабкался в заросли, чтобы прийти в себя. Растительный мир, по крайней мере, не стал мне совершенно чуждым.

Но теперь меня подавляли тяжелые, незнакомые запахи, я всё время спотыкался о предательские корни, мне мешало длинное одеяние. Мне хотелось отдохнуть, спрятаться среди деревьев, но это уже была не осень, стояла жара; я искал тени, листва была раскаленным чадом, почва, казалось, жила и пылала изнутри, легионы муравьев надвигались со всех сторон – кусачие, огромные красные муравьи, пауки падали с ветвей, и вновь зазвенели комары. Я бросился бежать хоть на какое-нибудь открытое место, вновь внезапно очутился перед изгородью, вцепился в прутья, чтобы выбраться из этого непереносимого рая адских мучений, хотя снаружи не видел ничего, кроме моря, другого ада. Ограда в этот раз не подавалась. Я снова обернулся, пошел было по аллее, но внезапно ноги мои подкосились, и я застыл, словно обратившись в дерево.

В конце аллеи, под листвой, осененной снопом света, словно мадонна в зеленой нише, стояла Диана.

Я подкрался к ней, как пантера к дичи. Теперь она не убежит от меня, не растает в облаке, не сольется с лесом. Она не шевельнулась; казалось, она со вниманием склонилась над чем-то, цветком или книгой, какая разница?

Еще один прыжок; она обернулась, и я отшатнулся. Это была Диана, но глаза у нее были раскосые, как у китаянки.

II

Пилар не спала с тех пор, как ушел ее отец, оставив у двери стражу. Она дожидалась предстоящего нападения. Человек, который должен был препятствовать ее бегству, спал, а если и не спал, то глаза его были закрыты. Золото – тоже прекрасное снотворное. Это тянулось долго, но Пилар знала и травку, прогонявшую сон. И все же она почувствовала облегчение, когда, наконец, увидела, что копьеносец ушел, и немного позже разглядела в листве неуклюже карабкающуюся тушу. Теперь у нее появилась причина оставить отцовский дом.

И всё же она колебалась; но вдруг ее на нее снизошел великий покой. Она вгляделась в сумерки; затем, войдя в комнату и услышав звук падения на балконе, она двинулась по коридору и беспрепятственно прошла мимо сидевшего на корточках у стены охранника.

Только что стемнело, она пошла вдоль стен домов. Но у монастыря свернула в китайский район. Всё население было на улице. Когда она проходила по улицам Макао, ее повсюду почтительно приветствовали и непочтительно взирали на нее. Здесь же никто не обращал на нее внимания. Теперь на ней были одежды, из-за которых отец разгневался бы ужаснее, нежели из-за платья Вероники. Они напомнили бы ему что он, португалец, был женат на китаянке. Но она чувствовала себя свободно в широких шелковых брюках, жакете, с начесанной на лоб челкой. В узких улицах стоял гвалт, но он действовал на нее успокаивающе, подобно шуму моря; это было отрадно после тишины домашней ловушки. В толпе, во тьме, проницаемой горящими смоляными факелами, среди промозглых нависающих домов, она чувствовала себя в безопасности, она была своей. Она пришла к няне, которую не видела десять лет; теперь той было семьдесят; она сделалась еще морщинистей, еще больше постарела. Пилар приняли без удивления, дали ей циновку, и она два дня подряд отсыпалась. Но оставаться здесь ей было нельзя. И тогда сын ама[45], который был столь же нем, как утлое суденышко, которым он правил, и миноги, которых он ловил, ночью перевез женщин на другой берег.

Пилар лишь смутно помнилось, что там был заросший сад, деревянный домик, который ее отец, обычно чертыхаясь при этом, называл quinta[46], мост и каменный козырек над морем. Она часто бывала там вдвоем с матерью. Мать сидела на циновке, пила чай, глядела на море и почти не обращала на нее внимания. Иногда ее отец тоже был там, тогда они сидели на стульях, в жарких деревянных стенах, и повсюду были разложены бумаги и документы. В таких случаях мать молчала, лишь глядела на него взором, исполненным сострадания, пока он не поднимался и не уходил в сад. Мать ложилась на циновку, Кампуш бродил по саду, рубил ветки и топтал цветы. Потом он напивался.

Для всех наступал счастливый момент, когда приходила шлюпка, чтобы увезти его на тот берег, в город. Иногда им обеим приходилось уезжать с ним; порой мать отказывалась, и Кампуш на руках переносил дочь в шлюпку и усаживал на красивую подушку. Но малышка Пилар визжала и плакала; тогда он спускал ее под козырек, на шатких ножках она переходила назад через узкий берег, порой шлепалась в воду, и ама вылавливала ее. Под смех шлюпка, наконец, уплывала, и они оставались в покое.

С двенадцати лет, после смерти матери, они уже никогда более не бывали там, и в жару и в холода оставались в раскаленном или промозглом городе. Кампуш не стремился назад, к покою, к воспоминанию о презрительно-сострадательном взгляде жены, к странному ощущению, охватывавшему его, когда он был один среди зарослей, словно там шептались о нем, словно там он был под прицелом многочисленных глаз. Он предпочитал оставаться там, где был первым: среди своих советников и офицеров, согласных с его словами.

Кампуш больше никогда не упоминал о домике. Возможно, он позабыл о его существовании. В любом случае он не стал бы искать Пилар там, он не смог бы вообразить себе, что она, изнеженная настолько, насколько это возможно в колонии, сможет жить в таком запустении, с годами превратившемся в чащобу.

Отец и сломленный любовник слепо таращились на солидные стены монастыря и представляли себе Пилар, непокорную беглянку, в простой беседе с патерами, прохаживающуюся по галереям. Ронкилью порой преследовало видение Пилар в беленой келье, коленопреклоненной перед узкой лежанкой, над которой висело распятие; потом она раздевалась, и декор менялся: Пилар, на коленях перед скамьей, на которой сидел он, меж колен – меч с крестообразной рукоятью. Его разочарованность не могла наколдовать ему действительности: Пилар, блуждающую по тихим аллеям, двигаясь как никогда свободно и грациозно, в таком легком одеянии, в каком он ее никогда еще не видел.

К огромному ее удивлению, деревянный домик не был разграблен, хотя сад одичал и наполовину зарос; предметы и мебель покрывал толстый слой пыли, но на ней не было чужих следов. Ама поведала ей, что жители острова считали домик заброшенным храмом, верили, что дух ее матери блуждает там, и что тут обитают духи: порой им слышатся голоса. Пилар тоже слышала их, но через пару дней она поняла, что это такое: ветер, завывающий в сквозных щелях стен, и твари, незримо гнездившиеся под буйно разросшимися кустами и высокой травой. Были еще звуки, которых она не могла объяснить, но они ее не заботили. Здесь она была счастлива больше, нежели в отцовском доме, над которым всегда, как туча, нависал его яростный гнев, где почти ни дня не проходило без вторгавшихся в него волнений, которые приносила его служба. Рыбак привозил провизию, ама готовила пищу; через день-другой Пилар привыкла к китайской еде, словно никогда в жизни не пробовала ничего иного. Казалось, что с каждым днем она всё больше отдаляется от отца и сближается с матерью.

Осень была не за горами, жара стояла только в полдень. По утрам и вечерам она прогуливалась в прохладных аллеях, одеваясь как ей заблагорассудится. Она не задавалась вопросом, чем всё это может кончиться. Почему это должно кончиться?

В отличие от других женщин, ей границы и направление ее жизни были неясны. Она знала, что китаянку, если только она не обладала каким-либо недостатком, как правило, продавали мужчине, которого она прежде никогда не видела, и всю последующую жизнь ей приходилось угождать ему. Ей никогда не предназначали в мужья никого, кроме Ронкилью. Во всей колонии не было ни одного, кто отвечал бы желанию ее отца, которого она не любила, от которого убежала; других она не знала, следовательно, ей не придется слушаться, у нее не будет детей, и теперь будущее ее существование было так же смутно, как острова и линия берега, которые виднелись вдали: возможно, когда-нибудь она и проплывет вдоль них, но они немногим будут отличаться от привычных.

О португальской земле, откуда были родом ее отец и другие значительные мужчины и доминиканцы, у нее было очень туманное представление. Да, она, конечно, слыхала, что знатные дамы живут там, как сами того пожелают, и у них имеются собственные увеселения; да, что они могут проявить милость к мужчине или заставить его годами томиться, как пожелает их сердце или каприз, но она не понимала, как такое возможно. Она не представляла, как можно от таких мужчин, как Ронкилью и ее отец, спастись кроме как бегством, как это сделала она, что где-то достаточно простого отказа, чтобы быть свободным от их посягательств, – в такое она поверить не могла.

Она искала общения с церковью, потому что это было единственное, что существовало помимо маленького грубого общества правящих солдафонов. Если бы в Макао вместо доминиканского ордена не было ничего, кроме комедиа дель арте, она непременно устремилась бы туда, и вместо Вероники сыграла бы Женевьеву, Мелибою или Сигизмунду. Отдалившись от всего, она жила теперь в пустоте, в которой европейская женщина пришла бы в отчаяние и через короткое время покончила бы с собой; ей помогала восточная половина крови, время невозмутимо текло мимо нее, ей было безразлично, какое направление возьмет ее земная сущность, тело ее продолжало жить, чувствовало себя хорошо: пища, движения – лучше, нежели прежде; для глаз ее были облака и море, помогавшие ей проводить время, для кожи – прохладная вода, в которую она в любое мгновение могла войти. Всё подвержено изменению: незыблемые скалы, века, спокойное море, так же как падающий лист или бабочка-однодневка, но как и когда она уйдет вместе с ними, она не знала; пока ее телу был дарован подобный покой, душа ее не страдала.

Разумеется, святые отцы беседовали с ней о душе, но она не знала, есть ли у нее душа, ей был известен лишь телесный страх и телесное удовольствие. Она знала, что тело ее обладает частями более нежными и чувствительными, чем другие; она не желала никакой любви, она хотела быть нетронутой. Она с удовольствием глядела на свое отражение в воде, но не прикасалась к себе. Она никогда никого не желала.

Из китайцев она знала, кроме матери и Хао Тинга, которого несколько раз видела на аудиенции, только слуг, из португальцев – только тех, кто властвовали путем насилия или жили молитвой и притворным смирением. Ни те, ни другие не обладали чувствами, способными взволновать ее. Но незнакомцы, царедворцы и поэты и ученые из Лиссабона также оставили бы ее равнодушной. Она не понимала, как из восхищения героями и поэтами может проистекать любовь к ним. То, что можно страдать от неразделенной любви и годами, да, всю жизнь быть из-за этого несчастным, казалось ей более странным, нежели сложные церемонии китайской свадьбы или похорон.

И если бы ей сказали, что в то время как она спокойно и в совершенном одиночестве проживает в заброшенной усадьбе, некий потерпевший кораблекрушение чужестранец скитается по острову, безмолвно страдая оттого, что никто его не понимает, никто не глядит на него и не принимает к себе, она удивилась бы и не почувствовала бы никакого сострадания.

III

Всё стало иначе, когда она неожиданно увидела его.

Пока Пилар жила в усадьбе, ама с тайным удовлетворением замечала, что она становилась всё более и более китаянкой. Волосы, которые она, убегая из дому, начесала на лоб, она оставила в том же виде; она чувствовала себя хорошо только в той одежде, которую ама откладывала для нее; она долго и внимательно подкрашивалась; книг у нее не было, ступни ее, не изуродованные в детстве, были чрезвычайно узкими и маленькими; с ама она обменивалась только несколькими словами о пище и одежде, на ее языке больше не говорила и не пела.

Саму ама она видела редко. Они по очереди несли вахту. Со стороны берега неожиданного нападения случиться не могло, окрестности были покрыты густыми зарослями и окружены скалами, со стороны моря издалека можно было заметить приближающееся судно. В основном они вели наблюдение с крыши дома. Что случится, если сюда явятся искать ее? Был колодец, который скрывала поросль вьющихся растений, она могла бы укрыться там. Она могла бы убежать с ама в Кантон и окончательно превратиться в китаянку, или вверх по Жемчужной реке, разыскать Педру Велью и укрыться под его защитой. Мысли ее постепенно устремлялись в этом направлении.

И тогда она обнаружила в домике чужого, в комнатке, которой не пользовались. В эту ночь она бодрствовала, ибо стояла полная луна, а она в лунные ночи плохо спала; к тому же ей нравилось смотреть на блеск волн в лунном свете, колеблющихся, как стадо морских животных. И она не не сразу заметила его.

Сначала она подумала, что он мертв. Он не дышал. Он не походил на людей, которых она знала, но на Cristo Yacente[47] с его торчащими ребрами, тонкой заостренной бородкой, мертвенным цветом лица и мучительно искаженными чертами. Но она решила, что он – не кто иной, как беглый узник или дезертир.

Она оставила его лежать, он пока не мог прийти в себя, возможно, никогда не придет. Утром появился немой рыбак, который мог бы перенести его в свой сампан и бросить где-нибудь на пустынном берегу, предоставив смерти, если он уже не был трупом. В этом она не видела никакой жестокости: разве мало было вдоль дорог мертвецов, уже покрытых трупными мухами, которых они уже не могли отогнать? Смерть тоже была ни чем иным, как переходом в другое состояние.

Но утром ей захотелось вновь увидеть его лицо. Теперь у него было наполовину злобное, наполовину пленительное выражение. Он не мог быть таким, как другие. Теперь ей стало любопытно, какие у него глаза. Она сама поставила пищу и воду рядом с ним, чтобы он, очнувшись, мог обнаружить их, и отправила лодочника одного, как ни отговаривала ее ама, указывая на опасности. Она и сама не знала, как поступить с ним: он мог оказаться беглецом, который тоже хотел скрываться и мог помочь им с наблюдением; но он мог и выдать их…

Она остановилась, склонилась над цветком и стала ощипывать листья. Когда она выпрямилась, он стоял рядом, сначала радостно, затем обвиняюще глядя на нее. Затем он нервно заговорил; поток слов, из которых она не поняла и половины: хотя это и были слова языка, на котором говорил ее отец, но звук, фразы, всё было другое. Пилар прикрыла глаза, чтобы слышать только голос, чтобы не видеть потрепанного, изнуренного человека, стоявшего перед нею, выступающие из одеяния руки, налитые кровью глаза, запекшиеся, широко раскрытые губы. Голос был хриплый, но не сорванный, и тон его казался даже презрительным – он говорил обо всем на том берегу в Макао и о тех, кто там правили.

Она продолжала слушать. Голос вновь сделался печальным, обвиняющим и, наконец, поскольку это повторялось, она поняла, что он говорил о ней и обвинял ее.

Это рассердило ее; она громко рассмеялась, отскочила в сторону между кустов и посмотрела на него сквозь листву. Он пошатнулся, попытался вновь найти ее, поднес руку ко лбу, топнул и внезапно повернулся к ней спиной. Он начал спускаться по тропинке, но тщетно; через несколько шагов он стал двигаться медленнее, прислонился к дереву и прижался головой к стволу. Пилар медленно подошла к нему и терпеливо дождалась, когда он поднимет взгляд. Она поступала с ним, как ребенок с раненым животным. Но он продолжал стоять в той же позе. Она хрустела ветками, подталкивала его, смеялась. В конце концов он посмотрел на нее, теперь молча и беспомощно, и всё же по-прежнему в его взгляде были горечь и обвинение.

Когда он вновь заговорил, Пилар опять удивилась; такого тона она никогда еще не слыхала: голос ее отца всегда был громким и повелительным, Ронкилью – хвастливым и резким; голоса монахов были слащавы и исполены святости, словно исходили из говорящих молитвенников. Но внезапно она поняла, что чужестранец поторопился принять ее за другую, похожую на нее, но с иными глазами, вероятно, португальскую женщину. Теперь она попыталась успокоить его, но из-за того, что она говорила на маканском диалекте, она плохо понимал ее. И всё же он позволил увести себя в комнату, в которой ютился. Она позвала ама, знавшую средство от лихорадки.

На следующее утро он казался спокойнее, и Пилар вновь пошла к нему. Когда она открыла дверь, ей на секунду показалось, что она вернулась в свою комнату, из которой убежала. Она хотела вновь закрыть дверь, но было поздно: он подошел к ней, встал на колено и благодарно взял ее за руку. Он спросил, кто она и, за неимением дома и оружия, предложил ей свою жизнь. Она попросила его сначала сообщить свое имя. Он не назвал себя, но поведал, что он – впавший в немилость португальский дворянин.

– Странный вы рыцарь, который прямо говорит женщине, которой еще и дня не знает, такие вещи о ее лице: что оно было бы так же красиво, как и у его бывшей возлюбленной, будь у него другой разрез глаз. Я не знаю, что вы пережили в Португалии, может быть, рассудок ваш повредился. Я все равно скажу вам, кто я: дона Пилар, дочь прокуратора Макао. Мой отец, поскольку португальские женщины не отваживаются пускаться в такую даль от родины, подыскал себе китайскую невесту. Так что у меня глаза моей матери. Она умерла, и мой отец принуждает меня выйти замуж за человека, который мне не нравится; у меня нет покровителей, кроме доминиканцев, да и тех преследуют. Тогда я бежала сюда, надеясь, что никто не найдет меня здесь. Ама и я по очереди бодрствуем, чтобы нас не застали врасплох грабители. Мы устали; вы можете помочь нам. Я полагаю, вы также боитесь опасности с противоположной стороны; держите глаза открытыми, не думайте о моих глазах, я здесь просто для того, чтобы избежать одного мужчины, и не хочу другого; не сравнивайте меня непрестанно с вашей прежней возлюбленной или мечтой, бдите ночью и укрывайтесь днем в своей комнате, и тогда сможете оставаться.

Камоэнс остался один, с печалью сознавая, что истина не дает ему никакой надежды. Он не выходил из комнаты, порой испытывая головокружение, словно его существование разлеталось брызгами, чтобы попасть в события, которые не имели связи с этой жизнью. Когда стемнело, вошла ама, сделала ему знак следовать за ней и привела его к стене, где он должен был держать вахту. Старуха поставила рядом с ним вино и фрукты и ушла. Он зорко следил за бухтой; порой мимо скользили паруса, но близко не подходили. В городе было еще темно, только слабо светил маяк. В середине ночи погас и он, но вскоре после этого вспыхнул огонь на том же месте, в темных скалах, и горел всю ночь. На рассвете, прежде чем город стал четко виден, китаянка пришла сменить его.

IV

Так проходили целые дни и ночи. Порой лунный свет настолько просветлял его мысли, настолько успокаивал, что он брался за перо, но далеко никогда не продвигался, словно Диана и Пилар, каждая со своей стороны, насмешливо и презрительно смотрели на него. Он нес вахту раз двенадцать, луна убывала, и вот наступила ночь, когда ветер переменился и подул со стороны города на остров. Ему показалось, что он слышит шум; костров зажжено не было, но с другой стороны города поднимался широкий столб дыма, постепенно переходящий в пламя. Должен ли он предупредить Пилар? Он подумал, что, возможно, застанет ее с закрытыми глазами; обойдя дом, он увидел слабый свет и распахнул ставни. Пилар лежала раздетая под москитной сеткой, но не спала; она не испугалась его прихода, спокойно встала и набросила плащ.

– Они уже близко?

– Сюда они не придут.

– Отчего же вы побеспокоили меня?

Без дальнейших слов она отправилась с ним на берег. Сначала она ничего не видела; может быть, огонь погас? Камоэнс указал на направление дыма: в этот же момент огонь вспыхнул вновь, заплясали языки пламени. Пилар схватила его за руку.

– Это монастырь. Они изгоняют доминиканцев. Должно быть, это из-за меня. Отправляйтесь на ту сторону и посмотрите, что там происходит.

– И оставить вас без защиты?

– Этой ночью никто не появится, а к утру вы уже вернетесь.

Камоэнс взял сампан, лежавший у стены, и за полтора часа пересек бухту; назад, с попутным ветром, будет быстрее. Он припрятал лодку среди сгрудившихся джонок и запечатлел место в памяти; потом взобрался на причал. Все улицы были пустынны; он шел торопливо, порой теряя направление, но затем снова замечал дым и огонь, поднимающийся над крышами домов.

Монастырь стоял на широкой площади; оба флигеля были охвачены пламенем, средняя часть еще не загорелась. Перед тяжелыми запертыми воротами он увидел кучку земли рядом с ямой – видимо, свежевырытой. Военный отряд теснил толпу китайцев. Среди скорбных воплей, доносящихся из нее, он разобрал призывы к мести и истязаниям. Постепенно из разговоров обступавших его колонистов Камоэнс выяснил, что доминиканцев обвиняли в ритуальном убийстве: в монастырском саду были найдены два детских трупа, в которых опознали детей одного китайского купца. Толпа взывала к мести. Если доминиканцы останутся безнаказанными, с колонией будет покончено. Правительство поставило гарнизон у входов в монастырь; и всё же этой ночью его подожгли, чернь ждала, когда огонь выкурит доминиканцев, чтобы выместить на них злобу. Вопрос был в том, насколько у слабого гарнизона хватит сил, чтобы обуздать толпу.

Камоэнс неосторожно задал несколько вопросов, не подумав о том, что в Макао все португальцы, которых в то время насчитывалось четыре сотни, знают друг друга в лицо, так что он неизбежно привлечет к себе внимание. Его стали расспрашивать, кто его он такой; он не нашелся, что ответить; к счастью, давка спасла его. Огонь теперь перекинулся на центр монастыря, и ворота распахнулись. Солдаты образовали двойную цепь, повернув штыки против напирающего народа; кое-кто из толпы, напоровшись, с руганью свалился на землю; монахи же тем временем спокойно выходили наружу. Последний, высокий человек с развевающимися седыми волосами, принялся было запирать за собой ворота, словно хотел как можно дольше сохранить монастырь, но двое из толпы, прорвавшись сквозь цепь, бросились на него.

– Хочешь сжечь мою дочь? – проревел один, дергая его за руки.

– Ее здесь никогда не было.

– Где же она тогда?

– В безопасности. Господь позаботится о ней.

Солдаты окружили монахов тройным кордоном и повели на площадь, где уже ожидали три китайца в одеяниях главных судей. Приказ Ронкилью: кордон расступился и пропустил приора. Китайские судьи подвергли его короткому допросу. Вновь приказ Ронкилью: солдаты отступили, и китайское войско, окружив монахов, увело их прочь.

Таким образом, прокуратор и Хао Тинг объединились, дабы открыто удовлетворить волю народа, передав монахов из рук португальской власти в руки китайской юстиции. Для сиюминутной безопасности монахов это было наиболее предпочтительным; для сохранности их жизни – сомнительным. Хорошо еще, если умрут без пыток. Но меры Кампуша против своих соотечественников были обоснованны, и китайский народ будет почитать его за суровую справедливость. После всех его несчастий это уже вторая его удачная ночь: оба раза он обезоружил сильного противника, хотя оба раза ожидаемая добыча ускользала от него. Сперва Велью, теперь доминиканцы. Но оба раза он сумел удовлетворить свою жажду мести. Монастырь медленно догорал. Из окон летели книги и бумаги: спасали библиотеку, ибо Кампуш надеялся отыскать там компрометирующие бумаги или указания о местопребывании Пилар.

Пока он наслаждался зрелищем пожара, Ронкилью, сильно припадая на одну ногу, ворвался в ворота и скрылся в монастыре. Никто не ожидал вновь увидеть его, но, казалось, он был невредим для огня, или же его защитили сапоги и кираса. В тлеющей одежде, распространяя тяжкое зловоние, он вновь предстал перед Кампушем.

– Ее здесь нет. Они сожгли ее.

Толпа постепенно расползалась по своим трущобам. Задерживаться было опасно, и Камоэнс стал прокрадываться назад, не замечая, что его преследуют. Раздумывая, следует ли ему рассказать Пилар всё, или умолчать о том, что некто из-за нее вошел в горящее здание, он подошел к месту стоянки джонок. Но тех уже не было. Он застыл, уставившись на пустынный рейд, и тут его схватили сзади так, что он не мог оказать сопротивления. Он дал себя увести: он стал покоряться предначертанию о том, что его жизнь отныне будет ни чем иным, как переходом из одной тюрьмы в другую.

Глава шестая

Осенью 19… я, полубольной и совершенно обездоленный, проживал в комнате на верхнем этаже деревенской корчмы. Если бы не крушение «Трафальгара», я на всю жизнь остался бы тем, кем был: телеграфистом, иными словами – непонятно кем: ни рыба ни мясо, ни морской волк ни сухопутная крыса, ни офицер ни нижний чин. Я не был доволен своим существованием, которое таковым не являлось; чувствуешь себя этаким человекообразным грибом, если непрерывно сидишь в промозглой вонючей каюте на расшатанном конторском стуле. Но я примирился с мыслью о том, что так будет до конца моих дней, или до пенсии, на которую даже трезвый бедняк, каковым становишься за годы сидячих скитаний, не сможет жить на земле; разве что в ссылке. Так всё и текло; сутки мои были разделены на вахты – шесть часов порой дремотного, порой напряженного вслушивания, и шесть часов глухого неспокойного сна.

Что касается отдыха и развлечений: долгие ночи сна на берегу – с раннего вечера до позднего утра, и примерно раз в квартал – посещение борделя.

Нет, это было не житье.

Но что такое тогда житье бедного крестьянина в ирландской деревне, где-то между Атлантическим океаном с одной стороны, и болотистыми лугами зеленого острова – с другой?

В этой заброшенной деревушке моя семья и еще две другие образовывали замкнутое сообщество, и в нем я был сам по себе. Чту было у меня, подростка, общего с моими родителями, немногословными, скупыми на ласку, с братом, прирожденным батраком, с моими сестрами, из которых одна шестнадцати лет забеременела от кого-то из другого клана и более с нами не общалась, другая – увядшая и сухопарая молочница, не похожая на женщину, с этой ее мужской походкой и красными кулачищами! Возможно, вернись я через тридцать лет морских скитаний, меня бы приняли и не презирали, как члена семейства черных медуз. Да, именно таково было прозвище нашей семьи и двух других. У всех были черные волосы и глаза, все были невысокие и коренастые.

Мы не были ирландцами. Мы были последними потомками пруклятой языческой кельтской расы, жившей тут до Христа, – так говорил викарий. Нет, отпрысками жертв кораблекрушения Армады, – трусов, стало быть, которые не стали сражаться, а бежали, обогнув Шотландию, под парусами больших галеонов, уворачиваясь от преследования яростных английских суденышек, – так говорил учитель.

Итак, предки на этом бесплодном берегу ели чужой хлеб и были рабами у тех, кто сами были крепостными далеких властительных английских помещиков. Некоторым всё же достались жены из тех женщин берегового населения, которых больше никто не хотел, но дети получались в отцов, их презирали и порабощали, – низкорослых, чернявых и трусоватых, и так было всегда.

С десятью другими уцелевшими меня высадили на берег в ближайшем порту М… Пропавшего имущества мне не возместили, у меня не осталось ничего, кроме зашитых в рубаху денег на черный день, и было их не много. Шум портового города, не прекращавшийся даже ночью, изводил меня бессонницей; хотя я знал, что в одном из узких переулков есть дом, куда можно проникнуть незамеченным, дабы воскурить там блаженства, я чувствовал, что, единожды попав туда, я более не вернусь к жизни, и, таким образом, продолжал влачить существование на последние гроши.

Однажды в полдень я покинул город, часа через три дошел до деревни и провел в ней ночь, терзаемый всеми демонами, которые гнездились во мне (в комнате призраков не было), а на следующий день не смог идти дальше. Я почувствовал, что болен, в голове у меня мутилось, меня сильно лихорадило. К счастью, сердобольные трактирщики не выставили меня на улицу, и в течение нескольких недель я смог выбраться из этого оглушенного состояния и прийти в себя.

О вербовке на корабль я не мог и думать и, кстати, у меня появилось сильное отвращение к моей профессии. Цели, к которой я бы стремился, у меня не было.

Я не собирался возвращаться в Гленко; я не поддерживал переписки, как это делают многие моряки, желающие вводить себя в заблуждение, прибывая в отдаленный порт – листком бумаги, отправленным из места, который они считали домом; листком бумаги, на котором без сердечности и внимания были написаны все те же слова, словно нелепые формулы обряда задушевности, не имеющей под собой никакой почвы.

Ирландцы на борту ненавидели англичан, но я не мог причаститься такой ненависти; в конце концов я не был настоящим ирландцем. Но и с англичанами я не мог найти ничего общего; англичанином я был в еще меньшей степени. Посему я оставался в одиночестве, и лишь изредка завязывалась у меня почти бессловесная дружба с окраинными жителями Балтийского моря и рыбаками из фьордов, которые зачастую совершают трамповые рейсы[48] с англичанами, если ловля скудная или их собственная бедная страна не в состоянии оснастить достаточно кораблей. Да, если бы «Трафальгар» не разбился, если не встала бы эта скала по его немного отклонившемуся курсу (этим судном управляли скверно и небрежно, – одно из самых сырых, с которыми я когда-либо имел дело), я бы так и тянул до старости эту лямку, одуревая, телеграфируя, вслушиваясь, пока не оглох бы, – с людьми моей профессии это в основном случается к пятидесяти годам.

Катастрофа разрушила мою жизнь на этом низком, незатейливом уровне. Благодаря столкновению судна со скалой я мог бы подняться наверх, устроить свою жизнь на берегу. Но я скатился вниз, – инертность моего рода, еще более усилившаяся с течением лет, – и докатился до нижней точки. Мне было просто любопытно, где лежала эта нижняя точка. И я принялся раздумывать: как, почему и отчего. А для человека, не связанного крепкими семейными узами, это дело опасное – что плаванье без морских карт и пеленга к незнакомым берегам.

На мои деньги «на черный день» я мог бы прожить в этой дешевой корчме несколько месяцев, при условии, что не стал бы сильно тратиться. Я так и поступал, выжидая, что случится, если я по-прежнему ничего не стану предпринимать. В этой корчме, в этой комнате я прожил долго. Для моего тела, за долгие годы привыкшего к жаре, эта комната имела большую притягательную силу: камин. Когда тусклое солнце закатывалось, я наваливал в него поленья, разжигал их и садился рядом в позе истинного солнцепоклонника, сделавшегося огнепоклонником. Поначалу я засыпал сам по себе, затем вечера сделались длиннее, и я стал пробовать разные крепкие напитки. Увенчались ли мои старания успехом? К этому я присовокупляю молчание, которое не является «неким величием», но признанием унизительного поражения.

Даты, в которую я достиг нижайшей точки падения, я более не помню, но это, по всей вероятности, случилось в год великого землетрясения, которое разрушило значительную часть Лиссабона[49]. Я запомнил его, поскольку оно доставило мне единственную радость в то время. Это было словно исполнение мести, которая веками ждала своего часа. Казалось бы, нелепость, и всё же это так. Я наслаждался каждым новым известием о многочисленных смертях и продолжающихся разрушениях. Когда становилось слишком темно, чтобы читать, я брал газету и поглаживал колонки с описанием катастрофы, пока мои пальцы не становились липкими от типографской краски. Потом я бросал газету в камин и, пока она загоралась, я видел кренящиеся дома, падающие башни, горящих людей. Потом бумага съеживалась, и всё было кончено.

Исподволь мне становилось лучше. Из своего единственного окна я наблюдал чахнущее солнце, последние бурые листья, агонизирующие на растопыренных ветвях буков; ночами, во сне, я слышал их стоны. Днем я прогуливался вдоль бухты в надежде, что солнце еще раз ярко осветит предгорья, но более не видел его. Мне приходилось довольствоваться луной, которая порой вечером случайно проглядывала сквозь облака; тогда я вновь усаживался к огню и засыпал; среди ночи, дрожа, просыпался, пристально глядел в мерцающие, тлеющие угли, слишком уставший, чтобы раздеваться, скатывался на матрац и снова засыпал.

Однажды ко мне явилась женщина, которую я знавал прежде. Я не знал, как она отыскала меня, и никогда не спрашивал. Она осталась. Иногда я брал ее, с закрытыми глазами, на полу или на подоконнике, как получится, но из-за нее уже через минуту засыпал по вечерам. Погода сделалась слишком суровой, чтобы выходить. Теперь я не отрываясь читал книгу об истории трех царств[50]; у нее было преимущество в том, что она была нескончаема, ибо к концу я забывал, о чем говорилось в начале. Женщина – удивительное дело! – не чувствовала, что я живу в царстве теней; ее всё устраивало как есть. Иногда я говорил ей, что она вольна уйти; она оставалась.

Однажды в полдень задувало меньше. Я в одиночестве отправился в большой портовый город, из которого (как давно?) сбежал. Я почувствовал, что болезнь, которой я был одержим и которая сделала меня безвольным с тех пор, как я очутился на суше, отпустила меня; но странно, я не ощущал облегчения, только одиночество, – словно верный друг ушел навсегда, не попрощавшись. Я больше не увижу его на этом свете. Разве это не к лучшему? Но это было подобно шороху ветра в чахлых пальмах, которым, в сущности, как и мне, было не место в этих широтах, который шептал: «Ушел, ушел…» Я долго стоял, прислонившись к стволу, и вернулся домой заполночь. Сильно позже, к вечеру, когда погода и женщина почти совпадали по цвету: ее блеклые светлые волосы имели оттенок увядающего леса, ее серые глаза – цвет неба, ее голос не заглушал проливного дождя – я улизнул. Свет убывал, и ее присутствие в комнате было не более чем тенью. Возможно, и мое тоже, и она не заметила моего ухода; но я чувствовал, что набрал достаточно сил, чтобы дойти до портового города.

Над горизонтом еще светило солнце, – словно напрасная жизнь, которая вот-вот погаснет, но всё еще вспыхивает напоследок, – будто сквозняк поднимается из могилы и чуть крепчает, пока она не поглотила его. Ветер шевелил пальмы, перебирал листву. Я вспоминал рай, который оставил намеренно, сад, спускающийся к морю – вечная зелень к вечному шороху, прохладное жилище, достаточное для невеликих потребностей праведника. Что я, в сущности, всегда там делал? Теперь я бы скучал там, ибо с тех пор я проклят, но не по правилам суровой сухой безнадежной веры, насажденной на берегах Северной Ирландии царствующими англичанами (которым настолько хорошо живется на этом свете, что тот свет представляется им невыразимо ужасным). У ограбленных береговых жителей эта вера отняла единственное, что скрашивало им существование, пусть это и заблуждение. В Южной и Средней Ирландии живут пьяно и счастливо, на Северо-Западе – трезво и уныло.

Нет, быть пруклятым означает: испытывать скуку везде, кроме самых бедственных мест. Отсюда и всепоглощающая страсть к полярным областям, пустыням и океанам без островов.

Я бездумно продолжал свой путь. Утром я был в М…; весь день я бродил по пристани, ночь провел за парой ящиков, пробудился обессиленный, почти решившись вернуться в С…, где по крайней мере была постель, огонь в печи и тишина. Но я вновь побрел по пристани; большой корабль стоял, готовый к отплытию, краны более не работали, но трап еще не был поднят; на берег переносили на носилках тело. Я вышел вперед и услышал: «Теперь не отплывут, только что приказ вышел, что радио обязательно иметь. А где они дипломированного найдут?»

Радио? Как давно это было, когда я сидел в тесной каюте, наушники на голове, рука на ключе? Было очень трудно прорваться к начальству в моей потрепанной одежде, но, когда я извлек из кармана бумаги и развернул их с осторожностью, ибо они истерлись, и моя тождественность и квалификация были доказаны, меня поприветствовали и без проволочек приняли на службу. Так я оставил позади вчерашнее существование и стал привыкать к прежнему. Вперед, или, скорее, назад, к покинутым царствам далекого Востока – с таким же страстным желанием, с какой ненавистью я до того ушел оттуда.

Работу свою я выполнял без лишнего рвения, не торопясь, и порой пропускал важное указание, букву или цифру из биржевых сообщений или сводок погоды. Новости в те времена было ловить еще не обязательно, но капитан всё же требовал этого от меня. Это был один из тех несчастных, чья плоть принадлежит морю, а дух находится дома, на суше, и он был жаден до незначительных сообщений. И вот я выдумывал ограбления, юбилеи, похищения. Иногда в меня закрадывалось желание выдать старые факты и даты за новые, например: обход Мыса в 1502[51], но я сдерживался.

Капитан, который столь тепло принял меня на корабль, становился суше и неприветливее, проходил мимо, не здороваясь; нередко мы шли бок о бок, единственные обитатели верхней палубы.

Зной Красного моря не причинял мне неприятностей. Индийский океан, спокойный, почти безветренный в это время года, расстилался во все стороны горизонта словно мягкий, расплавленный серый металл. Но мне было уютно в этих жарких дальних широтах, словно собственное мое существование тоже испарилось. Только после Коломбо[52] я снова ощутил подавленность, будто вернулся на прежний путь, который надеялся навсегда оставить.

Прежде моя работа была умеренной, теперь ее явно было недостаточно, казалось, что я оглох, – нет, не оглох, но постоянно слышал какой-то свист – другие звуки постоянно прорывались через сигналы, которые мне надлежало принимать; возникали ли они в моем среднем ухе или в пространстве? Не знаю, мои выдуманные сообщения теперь были замечены, как и то, что я неверно принимал курсы и погодные сообщения.

В Сингапуре меня списали с корабля, предложив обратный переход вторым классом; я отказался; мне с трудом удалось получить возмещение за полмесяца суточных. С сундуком и чемоданом я перебрался в самую дешевую, самую жаркую гостиницу в Сингапуре, только по имени Европейскую, и исходил там путом дни напролет под москитной сеткой, такой изорванной, что мне приходилось со всех сторон отмахиваться от комаров. Время шло, деньги у меня заканчивались; последнюю пару долларов, повиновавшись сумасбродному капризу, я истратил на концерт: выступал скрипач, которого я слышал в мои лучшие времена в Брайтоне. Эта расточительность оказалась моим спасением. В перерыве я наткнулся на одного британского пассажира, для которого однажды, вопреки правилам, принял закодированную телеграмму (отправка сигналов мне всё еще удавалась неплохо!). Я хотел было пройти мимо, ограничившись кратким приветствием; по опыту я знал, какое презрение испытывают британцы к полукровкам – за какового меня всегда принимали из-за цвета кожи и глаз – но он, похоже, заметил, как обстоят мои дела, задержал меня и заговорил со мною. На следующий день он помог мне вновь завоевать самоуважение, позволив поселиться вместе с ним в модном отеле Сингапура и подарив новый костюм. (Я упорно возражал против этого, но что правда, то правда: пристойная одежда и бритье повышают дух более, нежели чтение ночи напролет Гете или Конфуция, не говоря уже о Библии).

Два дня спустя я получил место на каботажном суденышке, которое раздобывало груз между второразрядными гаванями; в Нинбо[53] оно было как у себя дома, но в Шанхай и Манилу, обе метрополии, пользовавшиеся огромным успехом у бродяжничающих и пьянствующих моряков, не ходило никогда. Командный состав полностью приспособился; никто не бывал на берегу, кроме второго офицера, который коллекционировал фарфор и даже не ленился спускать свое денежное довольствие на никчемную керамику в антикварных лавках, и третьего офицера, который вбил себе в голову найти невинную девицу и для этого обходил дома и цветочные лодки. Капитан на рикше ездил в контору и обратно; днем являлись купцы со всем необходимым для моряка, а вечером они на своих сампанах подходили к борту, предлагая напрокат своих дочерей. Для большей части команды берег был неизвестной территорией; люди жили на своем корабле, как на маленьком астероиде, где текла иная жизнь. Они ели, пили и дышали, но почти не двигались и не разговаривали. Словно небольшое пространство, остававшееся на палубе между кранов и люков, было слишком велико для них, они ютились в своих каютах, зимой с керосиновой печкой, летом – без вентилятора, и в холод, и в жару пили горячий грог, поскольку льда на борту нет, а в зной горячий напиток лучше, чем прохладный. Некоторые днями напролет резались в карты, и поначалу я пил и играл вместе с ними; от последнего я смог затем уклониться под тем уважительным предлогом, что спустил свое денежное довольствие за месяцы вперед; пить же продолжал до того дня, как заметил, что руки мои трясутся при работе с аппаратурой, а шум в ушах почти перекрывает звук сигналов.

Тогда я бросил вино, – обвисший, как тряпка, я целую неделю, день и ночь, отпивался кофе. Наконец, я выбрался из этого состояния. Теперь нужно было еще отказаться от курения. Но зачем нужна такая жизнь, когда у человека не остается ни единого порока, которому он подвержен, прежде всего на грязном железном корабле, где нет ничего, ни кустика, ни птицы, – ничего, что подтверждало бы существование иной жизни? В конце концов, плавание можно сравнить с непрерывным похмельем, на этот нравственный закон ориентировались все остальные, но я должен был оставаться на связи с внешним миром, я не имел права поддаваться головокружению, так же как штурман, пока глаза у него раскрыты, способен различать огни и прокладывать курс, а машинист, закаленный службой в тропиках при 90-процентной влажности, дремля на лавке, по небольшому постукиванию мотора может распознать неполадку. Что ж, возможно, я несправедлив в отношении этих господ, но и они ко мне несправедливы, так что прощения я не прошу.

Тем не менее я стащил из аптеки флакончик с коричневой жидкостью; когда от пустоты жизни у меня начинала кружиться голова, я принимал несколько капель; так я достигал отрадного оглушения. Работа моя от этого не страдала. Я словно сидел за шерстяной стеной, куда доносились только звуки, которые я обязан был воспринимать.

Я завидовал пассажирам средней палубы, которые вкушали такое же наслаждение с разреженным дымом; там, где я погружался в апатию, они плавали в легкости. Я видел это по их блаженным физиономиям и по безразличию, с которым они умирали, случись им подцепить холеру или дизентерию.

По вечерам весь корабль лежал передо мной, как пчелиные соты, с которых сняли улей. На мостике третий штурман – привалился в уголок и курит; капитан в своей каюте, упершись локтями в стол, перед ним стакан. Справа – каюты штурвальных, первый спит, второй лежит на скамейке, над ним пляшет порнографическая книжка. Слева – каюты машинистов: первый машинист читает Библию, очки на кончике носа, второй вяжет чулки или плетет коврики, не догадываясь, что этим выдает свою женскую сущность, которую он полагал так хорошо замаскированной; третий машинист в недрах корабля, на вахте, в чадном свете и вони машинного масла, непрестанно вытирая обтирочным концом пот с лысеющей головы. На носу корабля, плотно набившись в кубрик, спят матросы. На корме – тальманы[54], играют в маджонг[55] на длинном низком столе. В темноте средней палубы – плотно сбитая человеческая масса, лежащая на своих сундуках и корзинах с капустой и птичьими клетками, пристроили конечности друг на друге, ходят по нужде прямо на месте, почти задыхаясь от собственной вони. Под ними – темные пространства, где лежат мешки с сахаром и бобами, рыщут крысы, тараканы копошатся и гложут что-то на стене; на другой стороне – море, население которого – рыбы и моллюски, облака – корпуса кораблей, а их огни – словно низко висящие созвездия. И вокруг всего этого – ночь и небосвод. Что общего имеет ночью корабль с внешним миром? Даже мысли тех, кто поднимается вверх по реке, не устремляются к нему.

И в это время безотрадной свободы, когда я отвязался от земли, – столь абсолютно, как желал раньше, – нет, более, – я вновь начал жаждать чего-то, к чему мог бы привязаться, иной жизни, ибо этой было недостаточно для удовлетворения моей души. У нее также не было ничего, чем она могла бы питаться, поддерживать себя и упрочиваться; неуверенность в происхождении, равнодушие к родителям, враждебность к своей стране. И море тоже, которое раньше приносило мне столько добра, я потерял, как друга; прежде шелест волн о борт я воспринимал как ободрение, теперь – как погребальную песнь.

Мои поиски себя за эти годы были удовлетворены, это точно, я развязался с тем немногим, что меня удерживало. Теперь я начал жаждать некоей силы, которая забрала бы власть надо мной; на женщину было мало надежды: где мне встретить ее? Раньше – да, на прогулочной палубе; порой тонкая рука протягивала мне телеграмму, и я через маленький иллюминатор видел часть прелестного лица, глаз, ушко, локон. Теперь – только женщины в черных курточках и штанах цвета индиго, с улыбкой до ушей.

Стало быть, не женщина! Что тогда? Дух в подобном состоянии, готовый подвергнуться влиянию внешнего мира, становится легкой добычей демонов, которые, как сапрофиты, кормятся на живом теле. Но на море нет призраков, по крайней мере, я в это твердо верил. И отсутствие их, или эта вера, еще долгое время спасали меня, когда я уже жаждал избавления от моей пустоты, но еще отказался от самого губительного. Да, море спасло меня. Но я не был благодарен морю.

Глава седьмая

I

Темница была расположена глубоко, ибо его вели вниз по бесчисленным лестницам, но где началось подземелье, он не понял. Он не видел ни луны, ни солнца; ночь была черна, днем же царил серый сумрак. Однажды утром сторож принес ему еду и кувшин с водой, которая через час-другой помутнела и сделалась затхлой, так что он поскорее допил ее. Время он отсчитывал по появлениям сторожа, оставляя на балке зарубку, которую затем находил ощупью. Когда из царапин образовалась длинная лесенка, он спросил сторожа, когда настанет его черед. Тот покачал головой. Когда? Сперва детоубийцы. Затем дезертиры.

Он взмолился о том, чтобы ему позволили больше света. Он отдаст за это свой последний золотой. Но сторож, отказавшись, ушел. Сконфуженный, смертельно усталый, он лег лицом к стене. Когда несколько часов спустя он поднял голову, на лицо его упал узкий луч света; струя прохладной родниковой воды не могла быть более живительной. Откуда он пробился? Может быть, сторож там, наверху, отвалил камень, открыв прямой узкий путь свету? Или светила расположились на небесном своде таким образом, что лучи проникали через полуразрушенные проходы? Он решил, что именно так и было. В таком случае свет скоро исчезнет. Он жаждал насладиться каждым мгновением, впитать его. Но свет пробудил в нем еще одно желание, и он, сначала неохотно, принялся писать, – возможно, для того, чтобы потом узнать, ощутить, что означали для него эти светлые часы; а может быть, для того, чтобы оставаться в ясном сознании, покуда они длятся.

Затем он вновь принялся укорять себя в том, что предпочел слагать стихи вместо того, чтобы отдаться чистому наслаждению светом. С застывшим взглядом, недвижный, он погрузился в раздумья. Но вдруг по ноге его пробежал крупный таракан; он бы мог схватить насекомое и убить его, пока было светло; страстное желание очистить свою темницу овладело им. Он начал охоту, но тараканов было слишком много, из углов непрерывно выбегали новые. И вдруг разом стемнело. Он упрекнул себя в том, что злоупотребил божественным светом, и дал себе клятву: когда свет вернется, лишь поклоняться ему. Однако и на следующий день стихосложение сменялось охотой на паразитов.

Через двенадцать дней заточения его вновь повели вверх по лестнице; ослепленный, невзирая на то, что в комнате было сумрачно, предстал он перед одетыми в черное судьями, сидевшими за зеленым столом. Кампуш самолично приступил к допросу.

Пленник заявил, что пережил кораблекрушение, был ранен в голову, что не помнит ни своего имени, ни ранга, и что прошел отдаленную часть побережья в сторону Макао, откуда ночью заметил отдаленный свет. Больше из него ничего вытянуть не удалось, и вскоре его вновь увели. Он надеялся, что его присоединят к войскам, сделают простым солдатом, тогда у него появится шанс сбежать и вновь попасть на остров. Но с ним распорядились иначе. Вновь его повели вверх по лестнице, втолкнули в зал заседаний суда, и он уставился на искаженное ненавистью лицо сидевшего рядом с Кампушем капитана, которого уже не чаял увидеть в этой жизни.

– Теперь вспомнил, как тебя зовут? – спросил капитан.

– Я знаю, кем я был: Луиш Ваш ди Камойнш, но из-за козней завистников я сейчас лишен имени.

– Нет, такова воля короля. Государственный преступник, виновный в оскорблении его королевского величества, ты останешься в заключении.

– Погодите, – вскричал Кампуш. – Здесь у нас законы соблюдаются несколько иначе. Здесь каждый человек на счету. Он должен поступить на военную службу.

– Он дезертир.

Провоцируемый капитаном, Камоэнс ринулся в словесную схватку.

– Разве это дезертирство, что я, выброшенный волнами на отдаленный берег, из последних сил добрел до Макао?

Но Кампуш, не дав ему высказаться, приказал увести его.

Вечером он спустился в клеть к Камоэнсу. В углу поставили фонарь; красный свет падал на Камоэнса. Кампуш оставался в темноте.

– Что ты видел на том берегу?

– Китайцев, их дома и могилы. Прежде всего последнее!

– Не скрывалась ли там где-нибудь белая женщина? Три недели назад пропала девица благородного происхождения; предполагают, что она похищена китайцами. Если можешь сообщить что-нибудь об этом, тебе зачтется.

Камоэнс покачал головой.

– Ничего не знаешь? А должен бы знать. Не то тебя будут пытать вместе с доминиканцами.

Камоэнс заявил, что человеку, потерпевшему кораблекрушение в огромной незнакомой стране, встретить там пленницу одной с ним расы практически невозможно. Напротив, если бы она была похищена китайцами, ее, вне всяких сомнений, тщательно скрывали бы от чужих глаз. Но Кампуш ничего не желал слушать, – похоже, он получил некие сведения от инквизиторов, или же инстинкт подсказывал ему, что Камоэнс встречался с беглянкой.

Неужели его выдало выражение лица? Не осталась ли на нем какая-то ее принадлежность? Он не прикасался к ней, но всё же ощупал себя. Теперь он завидовал непроницаемым лицам китайцев, не подозревая, что его собственные черты из-за пережитых страданий приобрели почти такую же неподвижность.

Он страшился пытки, помня, что был отважен в бою, оставался хладнокровен во время лиссабонского землетрясения. Он даже радовался урагану, погубившему «Святую Деву», но его корчило от отвращения при мысли, что ему придется, беспомощному, связанному, подвергаться истязаниям. Он задумался о том, как бы повел себя, если бы в самом деле ничего не знал. При первой боли, вероятнее всего, наплел бы какую-нибудь историю, он был горазд на выдумки. Но ведь он и впрямь кое-что знал… Указать какое-нибудь место, как можно дальше от истинного? Нет, теперь он понимал, что должен молчать. Он попытался собраться с силами для сопротивления, неподвижно стоя у стены, затем вновь изнуряя себя сильными движениями мускулов, но его ослабевшее тело не выдерживало напряжения, да и узость камеры этого не позволяла.

Вошедший сторож застал его в углу, в полузабытьи. Он вскочил, предполагая, что его уже уводят. Но сторож, старый квантунский китаец, подойдя ближе, протянул ему листок ракиты с каким-то коричневым порошком. Камоэнс уставился на него, сначала не поняв, что это был порошок, делающий человека нечувствительным к любой боли. Потом это дошло до его сознания, и он спросил, чему обязан такой любезности. Сторож дал ему понять, что справедливо подвергать пыткам истязателя детей, но не потерпевшего кораблекрушение, ибо тот находится во власти богини А-Ма, усмирительницы штормов и спасительницы рыбаков[56]; он был ее жрецом.

Большего от него добиться было невозможно. Камоэнс принял порошок. Очень скоро он почувствовал, что погружается в чрезвычайно приятный, сонливый покой. Внезапно он вздрогнул от пронизавшего его подозрения. Что, если Пилар прослышала о его заточении, и через свою дуэнью тайком передала сторожу эту отраву, приказав обезвредить его? С чего бы иначе старый монгол стал испытывать такое сострадание к нему; это противоречит натуре китайцев, почитающих пытку за своего рода искусство. Неужели Пилар столь опасалась за свою безопасность, что хладнокровно распорядилась умертвить его в подземелье? Боль перешла в ненависть, но внезапно угасла. Разве не свершала она благодеяние, даже если готовила ему смерть? Камоэнс потянулся; каменный пол сделался мягок, как бархат; низкий, затянутый паутиной потолок превратился в усеянное звездами небо, и среди звезд мерцали ее глаза; и всё превратилось в рассеянный свет. Он позволил себе заснуть, или умереть, одно из двух, как получится.

II

Теперь это было более просторное и светлое помещение, нежели какое-либо из тех, в какие Камоэнс ступал в незапамятные, казалось, времена. В центре его были приготовлены пыточные инструменты. Назначение многих из них было ему неизвестно. Палач и его помощники стояли в устрашающе напряженных позах, словно их приставили сторожить инструменты, и они боялись, что те в последний момент исчезнут.

В углу, скованные цепями, но более спокойные, стояли доминиканцы. Они были, как всегда, в своих грубых сутанах и сандалиях и переговаривались тихо, но оживленно, словно погруженные в богословскую беседу. Большинство из них косо переглядывались, словно не вполне доверяли друг другу. Это столь не соответствовало их положению, в котором лишь от друг друга могли они ожидать хоть какой-то духовной поддержки, что Камоэнс сначала ничего не понял и решил, что при первой же пытке они непременно начнут выдавать друг друга. Вдобавок у одного из них был пронзительный голос, постоянно перекрывавший хриплый шепот. Лишь потом Камоэнс заметил их внутреннее спокойствие. Время от времени один из судей покрикивал: «Молчать!» А присутствовавший там же капитан обронил: «Скоро по-другому запоете».

Судьи сидели в потоке света, падавшего сквозь решетчатые окна под потолком. За окнами Камоэнсу были видны ноги бесчисленных прохожих: мягкие войлочные туфли китайцев, копытца их жен; гораздо реже – грубые кожаные солдатские ботинки, и два-три раза – сапоги оленьей кожи с длинными серебряными шпорами. Никогда не видел он такого количества жителей Макао. Это продолжалось несколько минут, в течение которых судьи перебирали судебные документы и заключали пари. На него почти не обращали внимания.

Наконец Кампуш подал знак палачу, помощники приблизились к монахам, но те пали на колени, приор горячо молился, и ни один из помощников не протянул к ним руки. Камоэнс задался вопросом, что больше поможет во время истязаний, его порошок или эта молитва. Кампуш велел сказать «аминь» и приступить к пыткам, и вскоре патеры раскачивались под потолком с тяжелыми грузами, привязанным к пальцам ног.

Камоэнсу места под потолком не досталось, и, чтобы не терять времени даром, ему зажали в тиски большие пальцы рук, а на лодыжки надели острые поножи. Стояла мертвая тишина, только время от времени металлические грузы приглушенно клацали друг о друга, и Кампуш через равные промежутки времени взывал: «Сознавайтесь! Сознавайтесь!»

В конце концов один молодой священник начал негромко постанывать.

– Признайся, – кричал Кампуш. – Скажи правду и освободи себя от мучений, этих и грядущих, которые будут в десять раз страшнее. Признайся!

Писцы уже нацелились перьями на бумагу. Но приор принялся увещевать молодого священника, говорил об отцах церкви, которые претерпевали гораздо более страшные муки, заклинал его не расставаться с вечным блаженством из-за нескольких часов земных мучений и не предавать их невиновности.

Однако молодой священник, мучимый всё сильнее, ослабел и признался, что детей Лоу Ята заманили в монастырь. Но что там с ними случилось, он не знал.

– Но ты же слышал их стоны? Ты видел, что во дворе что-то закапывали?

– Да, да, – простонала жертва, – отпустите меня, я видел, их закопали. Отпустите меня.

– Он лжет, – вскричал приор. – Мы тут ни при чем, можете замучить меня до смерти, ни слова неправды не сорвется с моих уст. Это трус, он просто желает спастись.

– Нет, он благоразумен. Доказательства неопровержимы, нет смысла отпираться. Или ты хочешь взять свои слова назад?

– Нет, нет, отпустите меня, я же всё сказал!

Всех развязали. Был зачитан протокол, но большинство монахов ничего не осознавало, – кто привалился к стене, кто осел на пол. О Камоэнсе почти забыли, и сам он не подавал звуков. Кампуш приблизился к нему.

– И ты, сознайся тоже, тогда у нас будет всё, что нам нужно знать.

Но Камоэнс улыбнулся, покачал головой и ничего не ответил. По пальцам его текла кровь.

Очнулся он от странного теплого ощущения на лице. Он не смог понять, что это было, и остался лежать, боясь открыть глаза. В то же время он чувствовал приглушенную боль в лодыжках и больших пальцах рук. Наконец он с трудом разлепил веки. Он лежал на постели в довольно светлой комнате. У окна стояли стул и стол. Он подковылял к окну и увидел вдали море и несколько островов на горизонте. Под окном он не обнаружил земли. Он вновь был вдали от нее – теперь не в темноте, под ней, но над ней, в солнечном свете.

Вода, которую принес ему другой сторож, была чище и со временем не портилась, пища была хорошей. Через три дня он уже мог вставать, и в первый день не отрывал глаз от далеких морских островов, мимо которых порой проходил одинокий корабль. Он попросил разъяснений и у этого сторожа, но тот не сказал ни слова. Что, если хорошим обращением его намеревались склонить к предательству? Или ожидали, что король отменит свой приказ?

Однажды утром все записи вновь исчезли. Вцепившись в сторожа, Камоэнс накинулся на него с вопросами. Но тот, похоже, был глухонемым и казался уместным скорее в подземелье, нежели в этом светлом месте. Охваченный недобрыми предчувствиями, Камоэнс провел день, не будучи более в состоянии задумчиво созерцать море, проникаясь его спокойствием. Ночью он сидя проспал несколько часов, а проснувшись, обнаружил свои бумаги. Однако один листок со строками о саде Гесперид был измят и запятнан. Он собрался было продолжать, но был слишком озабочен тем, что работа его была прервана на этом месте. Тревожные подозрения не покидали его, и он не решался более думать о Пилар.

Наконец он отважился перечесть написанное. Ему вдруг открылось: сам того не осознавая, он изображал мифический сад подобным тому, который видел на той стороне. Горло его сжала ярость, несравнимая с той, какую он когда-либо в юности испытывал по отношению к поэзии. Поэзия годилась лишь на то, чтобы обнаруживать тайны, превращать поэта в предателя собственной заветной сути – именно того, что он хотел бы запрятать в глубины своей души, а лучше всего – похоронить в земле. Но вряд ли Кампуш мог подумать о такой возможности; столь чуткой душой не обладал!

Так Камоэнс, еще более невольник, нежели прежде, продолжал метаться меж окном и постелью, меж надеждой и страхом, опасениями и облегчением. И эта пытка, более ужасная, чем та, которой подверглось его тело, длилась еще шесть или семь дней. Он не мог ни есть, ни писать, неотрывно смотрел из окна на море и жаждал забытья.

Однажды в полдень к нему вместе с сторожем явился какой-то мелкий чиновник и слуга, принесший обмундирование, которое он швырнул Камоэнсу. Чиновник зачитал вслух приказ. Камоэнсу надлежало в качестве рядового солдата отправиться с конвоем, сопровождавшим посольскую миссию в Пекин и этим же днем покидавшим Макао. Камоэнс не двинулся с места, чтобы начать приготовления к отъезду. Чиновник посоветовал ему пошевеливаться, в противном случае ему придется в течение трех дней перехода из Макао провести в кандалах. Он продолжал выжидать. Камоэнс переоделся.

III

Перед портом, закрывающим португальский полуостров от китайской империи, была возведена украшенная цветами трибуна. Сенат Макао и знатнейшие офицеры с супругами намеревались оттуда наблюдать за проходящей процессией. Наконец, она появилась вдалеке; Метелью, глава посольства, сидел в паланкине, который несли на плечах восемь носильщиков. За ним – четыре сопровождающих его посланника. Двадцать кули были нагружены подарками для императора. Конвой, который должен будет окружать миссию в опасных районах, появился в самую последнюю очередь.

Перед трибуной процессия остановилась. Только посланники имели право попрощаться с женами, что они и сделали, торопливо и натянуто; женщины перегибались через балюстраду и обнимали супругов, покидавших их на год – или навсегда. Это тянулось недолго; несколько раз прозвучал рожок, и все заняли свои места. Кампуш и Метелью обменялись формальными приветствиями; последнему было вручено запечатанное предписание. Священник благословил пятерых посланников и окропил святой водой ящики с подарками. Солдаты в церемонии не участвовали; из арьегарда они еле-еле видели трибуну. Камоэнс, стоя среди них, глядел прямо перед собой, изо всех сил стараясь ничего не замечать. Он жаждал только одного: момента, когда, много дней спустя, он очутится вне притягательности Макао, когда всё, наконец, будет позади, а впереди, перед ним, только пустота.

Был отдан знак выступать, все зашевелились, и он со склоненной головой прошел мимо трибуны. Но, минуя ее середину, он, не в силах совладать с собой, поднял голову – и во втором ряду увидел Пилар, бледную, одетую в белое, рядом с краснолицым толстым Ронкилью в пышном мундире. Глаза их встретились. Ему хотелось закричать: «Я не выдал тебя», но он немедленно почувствовал: в сущности, я всё же тебя предал. Он опустил голову и молча прошел мимо.

Уже первый марш измотал его. Однако понадобилось пять дней, чтобы телесное изнурение и боль в израненных ногах сделались достаточно сильными, чтобы вытеснить боль из рассудка. Через несколько дней усталость прошла, шагать стало легче, он почувствовал, что ему открывается притягательность неизведанного, увлекательность долгого перехода по стране, где не ступала нога ни одного человека его расы.

Вначале они передвигались ночью, в свете полной луны, под которой простиралась земля, бесцветная и чуть волнистая. Редкие деревушки, тощие бамбуковые заросли и разрушенные могилы казались странным, резким контрастом в этой пустыне. Вскоре порядок марша расстроился сам по себе: можно было растянуться на часы ходьбы и всё же не терять друг друга из виду. Позже, когда население стало плотнее, местность – холмистее и безопасность приказывала держаться рядом, дисциплина уже слишком ослабла; Метелью не обладал достаточной властью над солдатами. Многие страдали от поноса, из четырех китайских проводников двое умерли.

Метелью, предвидя опасность остаться без проводников в глубине чужой, дремучей, враждебной страны, попытался нанять других: тщетно; повсюду нежелание идти на неизведанный север было столь сильно, что даже крупные суммы денег не пробуждали в людях алчности.

Захворал и третий проводник. Чтобы в случае необходимости найти хотя бы обратный путь, Метелью распорядился ежедневно устанавливать при дороге камень и высекать на нем: «Здесь проходило первое португальское посольство, свободное от уплаты дани». Дата, высота солнца. Найти желающих выполнять эту тяжкую работу было нелегко; Камоэнса постоянно к ней принуждали. Население было не враждебно, скорее пугливо, но из-за этого было труднее входить с ним в контакт и добывать провизию. Как только процессия проходила мимо, люди булыжниками обносили камень, дабы лишить силы высеченные на нем знаки.

Отряд всё больше и больше рассеивался, шли вразнобой. Только Метелью и один ученый иезуит, увязавшийся с ними, чтобы остаться в Пекине при дворе и внедрять свою религию при помощи принципов астрономии, велели нести их носилки рядом, чтобы поддерживать по дороге беседу. Раз в день Метелью подзывал Камоэнса к себе и спрашивал, едва поднимая голову над краем паланкина, не имеются ли у того какие-либо жалобы. Камоэнс отвечал, что у него, как и у остальных солдат, нет никаких жалоб, кроме как на скудную пищу, и что он, как и все другие, знает, что Метелью в этом не виноват. Тогда Метелью пытался завоевать его доверие, вытянуть что-то из его прошлого, переходил на тон равного, интересовался положением дел при дворе, где вращался за несколько лет до Камоэнса. Но Камоэнс делал вид, что всё позабыл.

И тогда Метелью прежним высокомерным тоном приказывал ему вернуться к отряду. Однажды Метелью распорядился, чтобы солдаты пели, дабы не сбиваться с марша. Но протяжные португальские народные песни замедляли шаг и пробуждали в людях отчаяние и тоску по родине. Под пение же китайцев, неровное и дисгармоничное, европейцы не могли держать шаг. Через день попытки были оставлены, и далее люди продвигались в молчании, еще более подавленные; местность также становилась тише, не было слышно звона гонгов, похожих на отдаленные глухие раскаты грома; не было больше толчеи на шумных похоронах.

Тем не менее деревни становились обширнее и многочисленнее, нередко перерастая друг в друга; пришел день, когда застройкам стало не видно конца, не было больше открытого пространства, и, наконец, последний оставшийся у них проводник признал, что они достигли города, в котором он не ориентировался. За домами они увидели большой черный вал – там, по всей вероятности, лежал обнесенный каменной стеной город. Однако как же попасть в него? На какой-то площади Метелью приказал остановиться и трубить сбор, но звук трубы заглушили визг и вой флейт, раздававшиеся из центрального дома. Коэлью, начальник посольского караула, приказал десяти оставшимся своим мушкетерам дать несколько залпов в воздух, ожидая, что остальные его услышат, и народ, который прорывался на площадь из всех сходящихся к ней переулков, повернет назад.

Но со всех сторон им отвечали взрывы посильнее пушечного огня, – так им сперва показалось; в панике они стали искать укрытия за кучами мусора и в нем самом, превратившем глиняную площадь в холмистую территорию. Но никого не задело, и в конце концов они поняли, что без нужды перепачкались и выставили себя на посмешище народу. Тысячи ухмыляющихся физиономий и пронзительные вопли свидетельствовали о том, что испуг белых варваров был замечен, и что фейерверк, на который даже двухлетние малыши не обращают внимания, навел на них ужас. Разъяренный Коэлью хотел было дать залп в толпу, но, по счастью, Метелью вовремя остановил его.

Все стояли в растерянности: ни Метелью, ни Коэлью не знали, как быть. Камоэнс призвал их так или иначе продвигаться вперед, по самой широкой улице, а позже можно будет попытаться восстановить направление при помощи компаса. Коэлью приказал ему молчать, однако Метелью ухватился за совет: всё лучше, чем стоять, и отряд двинулся вперед. Китайцы дали им спокойно уйти, не сделав ни единой попытки окружить. Фейерверк тоже прекратился. Их приняли за демонов, и то, что они уходили, было предполагаемым результатом какофонии флейт, фейерверка и кто знает скольких молитв. Все двери и окна были закрыты, и лишь запах отбросов и скопления человеческих тел говорили о том, что они проходили не через город мертвецов.

Через три часа они уперлись в высокую черную стену, которую недавно заметили издалека. Вдоль нее пролегал глубокий сухой ров, на больших расстояниях друг от друга из гладкой стены выдавались полукружия сторожевых башен; казалось, отряд стоял перед одним из своих собственных замков, но в десять раз выше и бесконечно более обширным. Они сделали привал под купами голых деревьев. Не досчитались двенадцати человек; четверо вернулись в течение дня, один поведал, что его пытали, второй – что его затащила в дом женщина, которая отпустила его лишь после того, как он обладал ею; остальные двое были совершенно невменяемы.

На следующий день Метелью решил сниматься с лагеря и поворачивать назад, в город. Но проводник-китаец удержал их: город неизмеримо огромен, ему нужно отправить одного из послов к мандарину и испросить у того разрешения на продвижение по городу. Проводник указывал на одну из сторожевых башен, где открылись узкие ворота над краем рва. Лишь у Коэлью и двоих солдат хватило мужества войти в них. Был отобран один ящик с подарками, предназначенными для императора.

Пошло три дня, прежде чем ворота открылись вновь и выпустили посланцев. Ответ мандарина гласил: посольство получит сопровождение через Хунань, до берегов озера Дунтин[57], далее власть мандарина не простирается. Но сперва они должны свернуть свой стяг с надменной надписью, – не было таких земель, которые не платили бы дань и не подчинялись бы императору. Лишь тогда варваров проведут через город, но, поскольку они были недостойны созерцать великолепие вечного Чанша[58], им надлежит проходить по улицам и мимо дворцов города с повязками на глазах. В противном случае им придется двигаться вдоль стены, что займет много дней.

Был собран совет. Из-за бедственного положения ранги были отменены, и высказался каждый. Большинство выступало за то, чтобы, в целях сокращения пути, согласиться и дать провести себя по городу, хотя это и было унизительно. Но Метелью, Камоэнс и еще некоторые стояли на своем; лучше оставаться за стенами города, нежели надеть повязку и попасть под власть китайцев. Очутись они в городских стенах, кто поручится за то, что они когда-нибудь из них выберутся?

Победило меньшинство, и на следующий день они, предводительствуемые четырьмя проводниками и сопровождаемые большим отрядом солдат, медленно двинулись вдоль стены. Расстояние между башнями доходило порой до полумили, а иногда составляло лишь сотню метров. Стена повсюду была высокой; в одном месте, где она была частично разрушена, они увидели бесконечно расстилающийся за ней город.

Наступила ночь, но люди не останавливались на отдых. Португальцы надеялись, что к рассвету опять выйдут на равнину. На башнях горели фонари, городской шум не смолкал ни на час. На утренней заре перспектива была всё та же: с одной стороны рассеянные группы домов, с другой – ров, стена, башни. Осоловелые, павшие духом португальцы тащились дальше: стадо меж безмолвных проводников впереди и китайский конвой в сотне метров позади. Внезапно Камоэнс, шедший рядом с паланкином Метелью, остановился, издал стон и поднял камень, к которому был привязан платок.

– Стойте.

Метелью высунул голову из носилок, затем выпрямился во весь рост.

– Мы никогда отсюда не уйдем. Как я и предполагал. Вчера, когда стемнело, я выбросил этот камень с платком. Нас постоянно водят вокруг города, чтобы у нас создалось впечатление, что он огромен. Возьмите проводников в заложники.

Солдаты схватили проводников; конвоиры бросились было на подмогу, но несколько выстрелов удержали их на расстоянии; до сражения не дошло.

Под угрозой смерти, под дулом мушкета, проводники увели их от города. Вновь развернули стяг. Они не оглядывались, ускоряли шаг. Только в полдень остановились передохнуть, никто больше не мог двигаться. Город, казавшийся столь безмерно огромным и высоким, лежал теперь перед ними, низкий и ничтожный на горизонте под заходящим солнцем; большое облако могло накрыть его.

Теперь они двигались прямо на север; нередко дороги не было, и они пересекали то сыпучие каменистые равнины, то мягкие рисовые поля: поначалу – блаженство для израненных ног, затем ходьба становилась невыносимой, ибо с каждым шагом приходилось выдирать ноги из грязи. Наконец они вышли к узенькой речушке, – если верить проводникам, это был приток Янцзы; по словам других, она вытекала из озера Дунтин; в любом случае, можно было следовать по ней. Разбили лагерь; пока больные отдыхали, другие отправились на поиски лодок. Через неделю они вернулись с четырьмя утлыми суденышками, в которых могла поместиться только половина отряда. Остальные шли по берегу. Сначала из-за извилистого русла и слабого течения лодки продвигались медленно; пеший отряд часами ожидал их в лагере. Но как только течение стало быстрее, русло выпрямилось, лодки исчезли из виду, и порой следовавшие по берегу нагоняли их только к полночи. Однажды ночью Камоэнс и десяток пеших солдат вовсе не увидели суденышек, утром тоже. Они стояли, предоставленные своей судьбе, на краю огромного желтого водного пространства. Противоположного берега было не видно, лодок тоже. Они продолжали ждать.

Добрались ли лодки до другого берега или перевернулись? Как-то раз они заметили вдали нечто черное, дрейфовавшее в их направлении, и к вечеру приплыл солдат на одной из лодок. Потерялась ли она, или же была брошена?

Мнения вновь разделились. Половина солдат, погрузившись в лодку, отправилась на поиски миссии. Они не вернулись. Камоэнс ощутил, что в нем возрождается жажда жизни, которую он полагал умершей. Вновь он был свободен, один в огромном государстве. Он мог идти куда пожелает. И он с немногими спутниками повернул назад, чтобы вновь достичь Макао или погибнуть медленной смертью в далекой пустынной равнине.

И настал день, когда Камоэнс, без спутников, лишь с небольшим запасом воды и пищи, присел у камня, который сам помогал устанавливать по дороге туда. Небо и земля, всё теперь было для него одного, и никто более не мог побеспокоить его или причинить ему зло. Лиссабон, Макао казались ему далекими, как давным-давно погасшие звезды.

И всё-таки это по-прежнему была неволя.

Но он не тревожился; он продолжал спокойно сидеть, привалившись к камню. Когда оставаться на палящем полуденном солнце сделалось опасно, он укрылся в бамбуковых зарослях. Оттуда он напал на проходившего крестьянина, избил его до бесчувствия, забрал пищу и запас воды и переоделся в его одежду. Всё это он проделал спокойно. Он пришел в Китай солдатом; то, что его первым деянием в этом качестве был разбой, его не волновало. Бессознательно он двинулся на юг. На рассвете он оглянулся; заросли бамбука и придорожный камень казались всё еще недалеко. Он ускорил шаги и больше не смотрел назад, но у него было чувство, что вскоре кто-то другой займет его место у камня, а сам он сгинет в этой пустыне.

Глава восьмая

I

Так шли годы; теперь я редко сходил на берег; как и многие мореходы, я оторвался от земли. Время от времени я ловил сообщения: война между Боливией и Парагваем; получатель утаивает Ј10 000 из денежных средств муниципалитета; свадьба третьей дочери графа Мидлсборо и второго сына лорда Ливерхолма. Можно ли поверить, что эти сообщения привязывали меня к жизни? Другие же, однако, читали их охотно и часами обсуждали.

Было еще два места на берегу, куда я время от времени выбирался. У Тоу Шаня вдоль моря простирался длиннейший желтый пляж; отвесная сланцевая стена отделяла его от городской черты. Здесь я часами бродил по берегу, для того лишь, чтобы утомиться, а потом целыми днями с удовольствием валяться в каюте на узкой лавке. И еще Тунг Шанг, полуостров, где, в отличие от почти всех остальных мест в Китае, не были вырублены деревья. Там они, достигшие глубокой старости, рассеивали мягкий свет и тени над садами, лежащими далеко внизу. Я бродил там по заброшенным тропинкам, мимо тяжелых стволов и урн с прахом, не встречая ни души; я забывал о своей жизни и проникал в древний Китай, всё еще надежно защищенный своими стенами, куда еще ни один корабль не доставлял чужаков из дальних стран.

В саду Тсунг Эля, у воды, я чувствовал твердую почву под ногами, в саду Хо Кам Юна забывал о море, в саду Джоу Шоань Ванга, расположенном в центре острова, я, должно быть, бывал прежде, ибо никогда не петлял в лабиринтах: все тропинки были мне знакомы.

Да, это случилось в том саду, где меня впервые охватило ощущение, что я бывал здесь прежде, когда я, вместо того, чтобы направиться к дому, свернул на боковую тропинку, прошел мимо теснящихся кустов и остановился перед садовым домиком с позеленевшими окнами. Одно окно было разбито, но от этого внутри светлее не было. Я застыл на месте. Мне оставалось сделать только шаг, время раздробится, я стану другим, с другим лицом, другими руками, глазами, кровью, – по-прежнему я, но забывший самого себя. Меня охватил страх, подобный страху потерять сознание, спрыгнув с башни на землю, которая еще больше осядет под моим телом; я отшатнулся и по тропинке, словно по палубе тонущего судна, бросился из сада прямиком к рейду, велел грести на корабль и пришел в себя только в своей каюте. Странно, что мне понадобилось покинуть землю, чтобы вновь обрести уверенность в себе.

В себе. Я еще не стар, но уже разучился жить. Я хотел лелеять свое одиночество, но соприкоснулся со всей той грязью, которую порождает этот мир.

Я покрыт серым, липким налетом, я никогда не сумею смыть с себя этот осадок. Смогу ли я когда-нибудь вновь без отвращения упиваться жизнью, ветром, не насыщенным испарениями гниющего корабля или порождающего людей города, – но морским, ласково гладящим кожу? И бродить по сосновому бору, и только тень моя со мной. Омываться в холодном ручье, понимать язык цветов…

Больше никогда. Я прикосновениями тех многих, что загрязнили свою жизнь и замарали мою, и я терплю унижение от их близости. Лишь в другой жизни я смогу спастись. Она ждет, бесформенная, как платье, которое давно не надевали, ждет, чтобы объять меня и сделать невидимым для современников. Но я не решался избавиться от своего старого рванья. Ведь есть еще в этой самой жизни она, та, что может спасти меня. Но для меня она недосягаема. Когда я захожу в гавань, она покидает ее, когда обхожу кругом остров и сворачиваю с дороги, чтобы встретить ее, она тоже сворачивает, когда я пересекаю остров, она уклоняется с пути. Спрыгнуть в лодку, налечь на весла и жить таким, каким я стал, никогда больше таким, каким был. И думать только о том, что там, вдали, живет она, неувядаемая и недоступная!

Но утром всё было как обычно, я лежал в своей узкой и слишком короткой койке, измочаленный жаркой ночью, оглушенный предыдущим днем, и пил тепловатый кофе, который принес мне бой.

II

Пару месяцев спустя мы снова стояли в Тунг Шанге. Над гаванью, морем и сушей висела изнурительная жара, удушающая, какая бывает только в Китае. И тем не менее у каждого люка кипела работа, и вся команда (на этом корабле она была немногочисленна) была занята на погрузке. Я был единственным, кто бездельничал; в последнее время я постоянно перепутывал тали, и меня предпочитали не вовлекать в работу, – так мне с было с издевкой сказано. В скорбь я из-за этого не впал, но в этот раз предпочел бы работать вместе со всеми и выбиваться из сил, стоя у люка. Болтаться без дела на борту было невыносимо. Жара, шум, вонь, праздность погнали меня прочь с корабля; я не хотел на берег, но всё это было сильнее меня.

Я сошел на острове и побрел куда глаза глядят. Вообще говоря, мне хотелось посидеть где-нибудь в тишине, у стены. Но стоило мне присесть, как я почувствовал, что почва подо мной пылает и жар передается телу. Пришлось подняться и пойти туда, куда мне идти не хотелось. И тогда это произошло.

Я остановился передохнуть перед каменным садовым домиком, – там было прохладно. Мало-помалу сделалось свежее, влажнее, темнее, а домик озарился сумеречным желтым светом. Он пуст, подумалось мне, но тут я увидел сидящего человека; я не разглядел его лица; на нем была одежда, которую, казалось, целый век не снимали. Он что-то писал; на высоком черном ящике лежали свитки пергамента, которые время от времени шевелились, словно куски бересты или древесные стружки под ветерком в глухом уголке леса или неприбранной мастерской. Для пишущего, казалось, не существовало внешнего мира, я видел только, как он порой сжимал кулак, и судорога страдания проходила по нему; на мгновение он оторвался от своего занятия, затем снова погрузился в него. Какое дело было мне до этого пишущего человека? Пойду-ка я отсюда; но я вдруг заметил, что я уже не я. Я исчез. Меня там больше не было, и я не шел к пляжу. Где же я, ведь не сделался я этим пишущим человеком, о нет! Я хотел закричать, прогнать его, как зверя, ночью перебегающего нам дорогу, но у меня не было ни языка, ни рук, ни ног, и всё же пот стекал каплями на землю, – не моя ли это кровь, выцветшая от глубокой старости? Неужто я теперь, стоя там, наверстывал расстояние до смерти, не стану ли я в скором времени горсткой праха в узкогорлой урне? И всё же лучше так, чем быть этим, чья участь, участь…

Он встал и медленно, очень медленно подошел к окну, – очень близко подошел он к окну; я не видел его лица, но еще немного, и он дотронется до позеленевшего стекла, тогда я увижу его, тогда он отступит, тогда я стану им. Стекло звякнуло, я уставился на свою окровавленную руку. Внутри, за разбитым окном, было темно, – видна была только рука, двигавшаяся вверх-вниз по серому пергаменту; вторая висела безвольно; глаз, уставившийся на эту руку, вместо второго – пустая красная впадина. Я мог убежать, тело мое влеклось через сад; и вдруг оно словно прыжком достигло места стоянки… Робко и медленно подгреб спасительный сампан, подобрал меня, отвез на борт. Черный грязный корабль, лежащий на воде, казался мне единственным безопасным местом на земле, тот же самый корабль, с которого я – как надолго? – пару часов назад с отвращением сбежал. Прыжок на фалреп[59], доллар в удивленную ладонь – побег удался!

Но, переводя дух в своей каюте, я чувствовал, что некая часть меня уже отчуждена, превратилось в нечто иное, словно под влиянием выделений злокачественной опухоли, – с ее появлением организм изменяется. И всё же я был по-прежнему телеграфистом, делавшим свою работу, – отправлял и принимал телеграммы; с другими моряками я изъяснялся застывшими оборотами речи, но размышлял уже длинными, сложными фразами – о последствиях судьбы, которой сам еще не знал, о разочаровании, изгнании, любви к женщине, к стране, – обе этой любви не достойны, обе совершенно недосягаемы, но оттого и притягательны.

Какая страна, какая женщина? Я не знал этого и не хотел знать, поскольку даже если бы и знал… Но разве не был бы я избавлен тогда от этого невыносимого корабельного существования? Да, и быть изгоем на нем – еще ужаснее. Только не это, только не это! Лучше уж оставаться человеком, – живым существом, сидящим в своей конуре, со шлемом на голове, который вместе с грязным судном дрейфует по широким, горячим, ненавистным водам.

Работа с грохотом продолжалась при дуговых электрических лампочках. В каюте горел небольшой огонек, всё лежало на своих местах, – разве не был я здесь в безопасности? Разве не свободен? У меня не было своего угла на суше, никого, по кому я тосковал бы, я где угодно мог списаться на берег. Через час погрузка закончилась и все огни были потушены. Завтра, при свете дня, корабль снимется с якоря. Я лежал в тишине без сна, посреди горячего железа и дерева. Того, чего я так боялся, не произошло; я чувствовал себя просветленным, свободным, чего не случалось уже многие годы. Всё наладится, я буду довольствоваться моей жизнью, никто не вторгнется в нее, и это неплохо, в любом случае всяко лучше, чем быть где-нибудь на суше. Если только отучить голову от привычки думать, а тело – от желания двигаться, – тогда всё в порядке, тогда это славное житье. Меня охватил восторг, я поглаживал края койки, в которую так хорошо вписывался. Я витал в облаках и к полуночи забылся легким сном без сновидений.

Наутро хмель освобождения у меня выветрился. Я вновь был телеграфистом на tramp, the lowest of the lowest[60], правая рука моя была разбита, так что сигналы мне приходилось отстукивать левой, и теперь, при ясном свете дня, когда судно отвалило от причала, меня всё еще не отпускал страх. Через пару дней, когда рука поджила, это прошло, – особенно после того, как я твердо решил не сходить больше на берег в Китае, – только в Гонконге, это еще ладно. Прежде Китай казался мне всего лишь грязным и отвратительным, я не знал там ничего, кроме кули, доков и окрестностей гавани; теперь же я внезапно разглядел, чтó лежало за ними: огромная страна с бесконечными пересохшими полями, которые людям приходилось удобрять самим, чтобы получить какую-то выручку, существуя, стало быть, на собственных испражнениях; в этих полях – миллионы могил, городá, разбухшие от перенаселенности, где вонь от пищи и трупов соперничала с испарениями живых больных; между всем этим – ухмыляющиеся драконы и статуи божков; угасающая, но непреходящая старость всего этого.

Теперь я был далеко от этой нищеты, такой же покорной и улыбчивой, как сами китайцы, я мог презирать ее. Я на опыте узнал, что наиглубочайшая нищета кроется не в изголодавшемся, смертельно больном теле, но в измученном разуме. Я отчаянно цеплялся за то, что еще оставалось во мне от прежней жизни, искал, как закрепить это оставшееся, общался с моими сотоварищами, другими моряками, словно хотел окружить себя их гвалтом, участвовал в их разговорах, пил с ними.

Поначалу я был тепло принят в тесный круг: как набожный радуется обращению верующего, так и пьяница радуется падению умеренно пьющего. Но потом надо мной стали насмехаться, всё-таки я не был одним из них, с моим прошлым, в которое я высокомерно не допускал их. Я не мог. Трудно притворяться культурным человеком, еще труднее выглядеть грубияном, если ты таковым не являешься. Затем они стали избегать меня. Жизнь на борту превратилась в ад, в тысячу раз более непереносимый, нежели ад истинный, ибо пространство было меньшим.

Но в тысячу раз хуже становилось, когда я оставался один ночью в каюте. Вначале не происходило ничего, кроме того, что она съеживалась, становясь всё ýже и ýже, так что я начинал задыхаться; она превращалась в клеть, снятую с корабля, все глубочайшие недра китайского континента сдавливали стены. Иногда я вырывался, убегал в рубку, вздрагивал при виде инструментов, обернувшихся орудиями пытки – и примитивными, и утонченными. Я пулей вылетал из узкой клетушки, падал на открытую, просторную, безжалостную желтую равнину. Один; ничего другого на земле, только рассыпанные по равнине точки: незыблемые камни и серые грифы, парящие в поднебесье.

По утрам, проснувшись, я чувствовал себя всё безнадежнее; я паду жертвой этой безнадежности, если не смогу противопоставить ей более сильное существо, но что было делать мне, самому неприкаянному, самому безродному из всего рода человеческого? И тут на меня стало находить во время вахты, когда я сидел в наушниках. Сигналы, которые не посылала ни одна станция, всякий раз прорывались в звуковое пространство меж других сигналов. Я не отваживался расшифровывать их, но иногда всё же проскальзывало нечто похожее на слово; к счастью, я знал только английский и французский. Часто складывались два слова, но мне удалось их забыть. Сон о клетке и пустыне становился всё страшнее.

Через три месяца мы пристали в Гонконге; в этот раз я честно ни разу не сошел на берег. Мне понадобилось в контору компании. Я отвык от ходьбы, сделался как остальные: через десять шагов уселся в повозку рикши; без лишних вопросов тот отвез меня в квартал греха, и я полчаса пробыл в одном из домов, с японкой. Впервые за много месяцев – мгновение жизни, напоследок? Нежность, грусть и горечь послевкусия, которое остается от всего. В конторе мне предложили место на корабле, идущем в Англию, – капитан сообщил, что я страдаю нервным расстройством. После минутного раздумья я отказался, сказав, что это не страшно. Слишком поздно, пару месяцев назад я ухватился бы за спасительный шанс, теперь уже нет, я не мог уйти, преследование на большом расстоянии было бы ужаснее.

Меня оставили на судне. Оно две ночи стояло в бухте[61], поблизости от острова Стоункаттерс; я спал хорошо и покойно, как многие приговоренные в ночь перед казнью. У меня еще было время.

III

Вечером мы снова вышли из бухты. Погода была скверная, пена и дождь попеременно хлестали через бак, иногда через капитанский мостик. Белое пятно Ваглана[62] казалось призраком в темноте, и тамошний радиомаяк при этом отплытии поднял рев, перемежаемый длинными паузами, – словно резали корову. Потом скалы Линг-Тина, потом Ладронские острова[63], и вот мы в открытом море, глубокой ночью.

Мне можно было спать до четырех, затем я должен был ловить метеорологические бюллетени. Я проснулся вовремя, но чувствовал себя так, словно проспал несколько месяцев и теперь столь же долго не буду испытывать потребности во сне – настолько хорошо я отдохнул, настолько уверен был в том, что начинается новая жизнь, хотя мы были в открытом море. Я врубил ток и с неизменными наушниками на голове стал ждать сводок погоды из Чу Ка Вея, где иезуиты следят за атмосферой Желтого и Южно-Китайского морей и предупреждают корабли о надвигающихся штормах. Они пекутся о кораблях, как иные – о спасении души. Им нужно мириться со многими грехами. Время тянулось, я пока что читал; наконец, послышались вступительные сигналы, я был наготове: тайфун на Севере Лусона[64], движется в ю-в. направлении, скорость

Я ощутил что-то холодное на лбу, хотел смахнуть это, еще погруженный в прием сигналов, но моя рука была перехвачена, другая лапа обхватила мне шею, еще одна оторвала мою руку от ключа, и сразу несколько рук стянули с меня наушники.

Как все эти руки одновременно добрались до меня? Я приподнял голову, но ее снова придавили вниз. Рубка была полна желтолицых, я никогда не знал, что столько людей может поместиться в ней; белых не вместилось бы и половины. Даже и без револьвера, приставленного к виску, я не смог бы сопротивляться, я не мог двинуться с места, рубка была набита до отказа. Они связали меня, и часть людей вышла из рубки, остались четверо, один из них разбил динамо; они свое дело знали. Мне пришлось показать им, где находятся элементы, и их тоже уничтожили. Потом меня выволокли наружу. Мостик был полон китайцев, капитан и офицеры стояли между ними. Нас всех побросали в одну из кают. Некоторые были ранены, и поначалу им удалось лечь, но одного за другим в каюту впихнули и машинистов, так что всем нам пришлось оставаться на ногах.

К счастью, капитан стоял рядом со мной, так что я смог шепнуть ему на ухо о надвигающемся несчастье, не сея паники среди остальных. Он, побледнев, объяснил мне, что я должен молчать и ждать, пока не придет какой-нибудь китаец, чтобы попросить у него разрешения переговорить с главарем. Так продолжалось до утра, когда нам принесли пищу, – что, в сущности, было издевательством. Мы не могла освободить руки, и не было пространства, чтобы поднести их ко рту. Пищу поставили на край шкафа, чтобы помучить нас. Я, так же как и капитан, пытался убедить китайцев, что хочу поговорить с главарем, но нас не понимали.

К счастью, они захватили в плен также и китайского компрадора[65]. Он, конечно, мог быть причастным к заговору, но явно хотел спасти свой престиж даже в такой ситуации. Для этого он переносил голод, жажду и чуть ли не удушье – только для виду и, надо сказать, с огромным смирением. Так что он по-прежнему был в подчинении у капитана и перевел его просьбу.

Через четверть часа меня и компрадора развязали и вывели наружу, в капитанскую каюту. Там сидели пятеро китайцев. На столе, среди бутылок с виски, лежали револьверы. Четверо сидели на лавке, пятый – на стуле капитана. Из-под черной маски свисали седые усы. Он был очень толст и почти не шевелился. В меня закралось подозрение, что это был белый. Китайцы допрашивали, компрадор переводил, и один из четверки переводил вновь. Я сообщил последнее полученное известие, сказал, что нас накроет тайфун, если мы не переменим курса. Главарь пробормотал нечто неразборчивое, нас снова схватили и отвели назад, в тюремную каюту. Компрадор прошептал мне: «Его великой мудрости подвластны все тайны морских течений и тайфунов, он не нуждается в машинах людей с запада.»

Ладно, подумал я, нет так нет, надеюсь, что влипнет он со своей великой мудростью. Но, вообще говоря, я ожидал, что он использует это сообщение в свою пользу и велит изменить курс. Я ошибался, но был уверен в том, что он, и только он, осознал важность предупреждения, но не мог отреагировать на глазах у остальных, чтобы не поплатиться властью.

Однако поначалу всё же, казалось, мудрость главаря превышала чувствительные приборы Чу Ка Вея. Два дня мы шли по спокойным водам. Нам немного ослабили веревки, предоставили две койки для тяжелобольных, и мы могли принимать пищу. Больше всех страдали капитан и второй машинист, поскольку нам совершенно не давали пить. Прежде всего ухудшалось состояние капитана – не по дням, а по часам: он трясся, заикался и плакал.

И всё же на третью ночь это случилось, невзирая на мудрость толстого главаря. Шторма мы не видели. Теперь никто не мог больше лежать, и всё же время от времени все валились вперемешку друг на друга. Это продолжалось в течение двух дней. За это время умерли трое. Капитан впал в безумие и принялся кусаться; ему выбили все зубы. Остальные едва дышали. Если бы это протянулось еще несколько часов, все задохнулись бы. Но дверь распахнулась, – кажется, было утро, ветер ослаб, хотя всё еще хлестали волны высотой с башню. Однако скоро стало лучше. В полдень нас уложили на палубе и стали обливать водой, опрокидывая ведро за ведром, пока мы не поднялись на ноги; нам было велено тащить трупы к фальшборту; мы отказывались сбрасывать их за борт. Так они пролежали несколько часов. Затем поднялась высокая волна и сделала за нас работу, унеся их с собой.

Как только мог установиться такой штиль на следующий день? Море больше не было ревущей массой, мы качались в слабом голубом тумане, вместе с несколькими бурыми островами неподалеку от нас, над нами – несколько лохматых облаков. Мы больше не чувствовали своих тел, боль и изнурение были забыты. Ураган словно бы снизил силу тяготения. Мы шли дальше, облака совершенно испарились, но островов становилось больше, по вечерам они скучивались перед низким туманным берегом. Небосвод казался настоящим миром, между которым отвесные стены скал широкими щелями щерились на лазурные воды.

«Лохкатрин» шла между ними словно инородное тело, метеор, упавший на еще не отвердевшую планету, успокоившуюся, но не застывшую. И вот корабль вошел в бухту.

Следующим утром мы стояли в сотне метров от песчаного берега.

Грабителям в этот раз оказалось недостаточно только денег и драгоценностей. Все приборы, всё железо и медь, разнообразный инструментарий, продукты были перенесены на берег, и сотни кули перетащили их в большой сарай, стоявший дальше по берегу. Были также отвязаны и шлюпки, их вытащили на сушу. Всё указывало на то, что грабителям надоело быть пассажирами на борту, и они, как в старые времена, захотели оснастить разбойничьи шлюпки сами. По-видимому, у нас на борту было нечто вроде миссии, на которую было возложено позаботиться о материале.

IV

Когда «Лохкатрин» основательно разграбили и она стала казаться голой развалюхой, сняли с борта и нас. Мы были связаны попарно за руки и под предводительством четырех китайских солдат доставлены на берег. После этого корабль привели под пары и бросили. Он блуждал, неуправляемый, по заливу, вскорости сел на мель, машина еще некоторое время работала, затем со скрипом остановилась. Корабль образовал еще один утес перед входом в бухту.

На берег также принесли большой чугунный котел, в котором всегда готовили пищу для пассажиров средней палубы. Кок был занят приготовлением обеда для нас. После этого компрадор стал выдавать нам порции – мы, выстроившись в ряд, проходили мимо него. Теперь он, наконец, снял маску товарища по заключению и, ухмыляясь, раздавал нам миски. Он воспринимал комизм обернувшихся обстоятельств почти с европейским чувством юмора. Но некоторым из нас, особо ему ненавистным, он еще и наподдавал пинка, а машинисту плюнул в лицо.

Нам не хватило времени дочиста опустошить миски. Вскоре нас вновь пинками подняли на ноги, завязали глаза и повели. Ожидала ли нас смерть? Зачем же тогда нас кормили? Или же это было некое утонченное издевательство? Несколько часов мы шли в неведении; некоторые, возможно, испытывали смертельный страх, другие – жажду смерти. Но ужас перед пытками одолевал всех нас, для этого никто еще настолько не отупел. Случайно отклонившихся из колонны немедленно вталкивали обратно; это говорило о том, что мы были окружены многочисленным эскортом. Так мы ковыляли несколько часов, становилось всё жарче, солнце всё беспощаднее палило наши непокрытые головы. Вот было бы блаженство, если бы платками, закрывавшими наши глаза, мы могли обвязать головы!

Внезапно солнце стало палить меньше. Наступил вечер? Нет, мы шли среди высоких стен и слышали и чувствовали окружающую нас великую человеческую массу. Крики, становящиеся всё громче, удушливый запах пота, приготовленного и подгоревшего мяса и тухлой рыбы; достаточно часто мы проходили мимо всего этого с открытыми глазами, чтобы понять, что нас ведут через китайский город. Сперва мы шли по широкой дороге, потом нас то и дело толчками заставляли сворачивать в переулки, со всех сторон нас схватывали и ощупывали горячие руки – большие и грубые, маленькие детские, ногти впивались в тело под пронзительные ликующие вопли. Иногда кого-нибудь затаскивали в окно, искалывали длинными булавками и вновь выталкивали наружу.

Этот крестный путь длился многие часы. Внезапно – остановка. Теперь мы натыкались друг на друга, как вагоны тормозящего поезда. Мы услышали громкий скрежет, сильный ветер набросился на нас, развевая лохмотья, прикрывавшие наши тела; запах гнили исчез. За нами остался густонаселенный город, перед нами, должно быть, лежала широкая пустынная равнина.

Казалось, что нас выдерживали в масле и ртути, и вот внезапно мы вынырнули в безвоздушное пространство; сначала это было больно, нам не хватало дыхания. Большинство всё же вернулось к жизни; для некоторых, однако, переход оказался не по силам, они без чувств свалились на землю; прикладам пришлось поработать, чтобы поднять их на ноги. Мы пустились дальше, ветер не стихал, однако солнце не стало палить меньше; песок равнины сжигал босые подошвы. Сопровождающих, вероятно, осталось меньше, удары больше не удерживали нас на дороге, многие спотыкались, падали головой или рукой на острые камни и плелись, окровавленные, дальше; иногда люди проваливались в истлевшую мягкую древесную массу и наталкивались на иссохшие кости мертвецов.

Наконец, стемнело, солнце оставило в покое опаленные головы, но равнина под ногами по-прежнему пылала. Охранники через узкую дверцу затолкали свое стадо за каменную ограду. Повязки с глаз были сняты, мы увидели звезды над головами. На краю стены стояли миски с едой, – слишком высоко, чтобы мы могли дотянуться до них; спустя час всего лишь одна-единственная рука смогла снять их и быстро пустить по кругу; человек, который сделал это, очевидно, мог ходить. Стало быть, темница была наполовину ямой; с наружной стороны можно было выйти на землю, бежать – но куда?

Все улеглись и заснули; порой люди стонали в тяжком сне. Многие на следующий день не смогли подняться. Их оставили лежать. День был менее жаркий, почва под ногами сделалась мягче и волнистее. Некоторые по запаху определили, что мы приближаемся к большому водоему. Его достигли к полудню, мы бродили по воде, чтобы освежиться, но жажду утолить не удалось – вода была солоноватая, почти морская. Вечером, посреди равнины, сделали привал. Темница теперь была не нужна, все остались лежать там, где упали.

И на следующее утро, на заре, тоже. Тем, кто еще мог идти, завязали глаза. Почва оставалась ровной, но у некоторых заплетались ноги. К полудню упавших больше уже не поднимали ударами. Можно было спокойно вставать на ноги самостоятельно. Оставаться лежать было страшно. Мне удалось сдвинуть с глаз повязку. Мы были брошены на произвол судьбы в голой пустыне. Где-то вдали виделась черная полоска, медленно ползущая, словно гусеница: это уходил китайский эскорт. Рассеянные по пустыне люди блуждали кругами, время от времени кто-то падал и больше уже не поднимался. Я хотел крикнуть, чтобы созвать остальных, но голос застрял у меня в пересохшем горле.

Я подошел к человеку, оказавшемуся ближе всех, снял с его глаз повязку и сказал, что мы были свободны. Он не понимал меня; он остался сидеть, безучастно глядя в одну точку. Я тоже уселся, ожидая смерти. Мне казалось ужасным остаться лежать в этой пустыне и быть сожранным грифами. Мои руки начали рыть яму, но глубоко не продвинулись.

Ночью над пустыней подул прохладный ветер по направлению к морю. Он повеял над поверженным телом, остудил его и спугнул смерть, в обличье грифа уже сидевшую на камне, ожидая момента, когда можно будет приступить к работе, которую довершит тление.

Я всё же проснулся, очень рано, солнце только что поднялось над горизонтом, к моим ногам пала тень; я увидел камень, от которого она падала. Это был шестиугольный обломок базальта. На нем были начертаны какие-то письмена. Но я знал, что у китайцев, как у детей, есть мания писать везде и на всём. Почему бы в таком случае и не на этом камне? Однако под надписью я увидел и латинские буквы. Стало быть, в этой пустыне побывали люди моей расы. У них сохранилась энергия высекать буквы на камне. Человек, находящийся при смерти, этого делать не станет, или они высекали себе надгробную надпись? На этом языке я читать не умел. Буквы почти истерлись.

Был полдень; определив направление по камню – примитивным солнечным часам – я пошел на юг. Чтобы вернуться в Гонконг? Я едва надеялся на это, но что-то заставляло меня идти на юг. Может быть, еще и потому, что, когда я тронулся в путь, моя поврежденная правая щека и шея оставались в тени с западной стороны. К вечеру следующего дня я заметил на горизонте черную точку, направился к ней и увидел еще один такой же камень; следовательно, я был на уже проторенном пути. У меня появилось желание свернуть с него; не было охоты ступать по давно стершимся следам. Но в сотне метров впереди в яме стояла вода, пусть солоноватая и мутная, но всё же пригодная для питья тому, кто три дня страдал от жажды. Я напился и ослабел, но спать там не хотел, двинулся было дальше, но так и не смог.

Под моим опаленным черепом стучало, волосы мои поредели. Изо всех европейцев только португальцы могут безнаказанно переносить солнце с непокрытой головой. Мысли съежились в моей разгоряченной голове, словно мозг вскипел и жизнь покидала меня через растрескавшуюся кожу. Но я хотел быть свободным и теперь, затерянный посреди наиогромнейшего царства на земле, вдали от ненавистного моря; никого, кто бы еще думал обо мне, пытался бы проникнуть в мою душу. Человек не может жить без причины, без катастроф, без желания и отвращения. Но, может быть, мне нужно куда-нибудь, прочь отсюда: во всяком случае тогда я останусь жить. Но сначала спать, в прохладе. Еще миля: или сон, или смерть.

Вновь могила: прежде я обходил их, боясь, что кто-то таращится на меня оттуда. Теперь было иначе – это место, где по крайней мере можно найти тень и прохладу. Я забрался в нее. Это было захоронение, отличное от других. Конечно, изначальная форма была соблюдена. Вход, выложенный зеленой и синей фарфоровой плиткой, которая в обширной сухой пустоши казалась роскошным цветником. Могила была почти не повреждена. Вокруг нее, по брюхо в песке, стояли три грубых каменных коня. Я уселся в седло одного из них, снова спрыгнул; возможно, я уже помешался; здесь, в белесом зное темно-красной и желтой пустыни, под ярко-синим небом, сидеть на лошади, как дитя на карусели; неплохо было бы им стать.

Гробница показалась мне подходящим местом для отдыха. Она была очень высокая, и темные гладкие камни входа манили к себе. Мир изгнал меня. Я без отвращения залез в могилу. Внутри было прохладно, иссохшие кости я сдвинул в сторону. В темноте я наткнулся на урну с прахом. Возможно, там еще что-то было – да, влага, но я не решился пить ее, хотя жажда понукала меня.

Разве не был я здесь надежно укрыт от грозящих мне злоключений, как и само это огромное царство внутри своих стен и горных цепей, защищенное от всего, – от нападений варваров сегодня и возмущений в будущем, которые расшатают и сокрушат весь мир, когда на него обрушатся его высвобожденные силы? Могила была вратами, через которые я покидал собственную жизнь и вступал в прошлое. Я поднял голову и посмотрел сквозь отверстие; взгляд мой упал на шестигранный камень, какой я уже видел прежде. Чтобы ускользнуть из собственного времени, я должен снова покинуть эту могилу, глубокую вековую тишину прошлого, в котором мне пока не было места.

Преисполненный решимости, я сделал несколько шагов, но пустыня вздыбилась, словно океан; мне привиделся дрейфующий обломок корабля, был ли там потерпевший кораблекрушение, или же я сам? Нет, я стоял здесь, но видел себя вдали, на пути к моему будущему; я хотел убежать от себя самого, но не вышло: те двое – я не знал, который из них был я – должны совпасть. С шорохом стал нарастать поднявшийся ветер, воздух прорйзал протяжный вопль, я упал, и призрак упал рядом со мной.

Я очнулся в желтом свете, но это не был свет солнца; никогда еще не видал я такой полной луны. Я попытался вернуться к нити моих размышлений, но кругом была путаница. Ведь в последний раз мы останавливались около водоема, большего, чем эта лужа, – неужели она так пересохла? Не мог же я проспать столько дней.

Что случилось там, перед тем, как начался смертельный переход через пустыню? Всякий раз я возвращался к кораблекрушению, шторму, нападению китайцев, но всё это случилось гораздо раньше, и тогда у нас на борту не было китайцев. Что произошло потом? Тюрьма, почему? Путешествие на север, в Пекин, почему? Я не узнавал платья, бывшего на мне, и того, что лежало рядом. Меня взяли в плен, вновь освободили и положили рядом одежду?

Я хотел надеть ее, но она, как паутина, порвалась, и из нее выпала пара монет: в тюрьме они тоже у меня были, но охранник отказался взять их. Но о тюрьме я ничего не помнил.

En nome del Rei Nosso Senhor Joвo III madou por este letreiro en Fi da muite lealdad

Я в отчаянии огляделся; в отдалении стоял камень, который я узнал; я медленно подошел к нему, – это был указательный столб, установленный, чтобы найти дорогу назад, но надпись на нем была почти стерта, я с большим трудом прочел: Именем Короля нашего Владыки Жуана III[66] в знак великой преданности —

Я крепко прижался к камню, я прислонился к нему, и через некоторое время эта скорченная поза словно влила в меня свежие силы, и тогда свет из желтого превратился в розовый, утренний, и я мог идти дальше, сначала довольно быстро, потом всё медленнее и медленнее, словно силы вновь истекали из меня, потом, в страхе, я убыстрял шаг, и, наконец, вновь увидел вдали, словно бакен в море, шестиугольный камень…

Глава девятая

I

В середине XIX века, когда Макао, всё больше и больше теряя осознание своей былой мощи, полузабытый собственной страной и полностью забытый Европой, лежал на песчаной косе, у отвесных склонов каменистого острова Гонконг были выстроены большие дома и разбиты сады для богачей, которые станут потом жить на доходы от доков и верфей, расположенных внизу, на узкой полосе песка, огибающей остров, и на доходы от кораблей, которые станут погружать и выгружать товары в просторной, пустынной пока еще бухте. Макао был спокоен. Время от времени приходил большой корабль, бросавший якорь далеко за пределами обмелевшей гавани. И более ничего, кроме плоских каботажных судов, узких лорча, которые пользовались спросом в качестве вооруженного эскорта для богатых китайских купцов и единственного корабля контрабандистов.

Макао был спокоен. Купцы были и оставались богатыми. Остальные колонисты и китайское население были и оставались бедными. Номинально независимость города была императором признана[67] спустя четыре века после его основания, ибо он более не представлял опасности, и теперь, невзирая на его независимость, мандарины не вели переговоров, как раньше, но приказывали, и приказы по большей части выполнялись. Правящая каста стала еще богаче: торговля опиумом и перевозка рабов в Южную Америку приносила больше, нежели честная торговля прежних времен. Макао не опасался Гонконга: какая торговля может возникнуть вокруг голого камня?

Почти внезапно, через пять лет после того, как был заложен заранее мертвый, невезучий город, начался подъем Гонконга, бухта была переполнена, богатые китайские купцы переселялись на спокойный остров из Кантона, в котором становилось всё более шумно. Гонконг сделался свободным портом[68]. Макао тоже, какая разница, на этом терялись только доходы от таможни.

К Гонконгу по-прежнему относились с пренебрежением – до тех пор, пока не начался отток многих знатных купцов, чей род существовал в Макао веками, и почти всех ремесленников и лавочников. Жизнь в Макао сделалась почти невозможной, ничего нельзя было ни купить, ни заказать, всё должно было поступать из Гонконга. В качестве последнего спасительного средства были открыты игорные дома – и действительно, теперь время от времени некоторые приезжали из Гонконга, чтобы просадить в Макао нажитое богатство.

Португалия посылала в Макао всё больше и больше чиновников, чтобы исправить это положение, так что оно становилось всё более безнадежным. В конце концов установилось некое равновесие, и Макао сохранил последние остатки захиревшей жизни. К тому же в 1900 г. был введено регулярное пароходное сообщение между Гонконгом и Макао.

Казалось, город будущего таким образом подает от своих щедрот милостыню городу прошлого. Два низкобортных парохода были единственным, что связывало Макао с внешним миром. В его гавани теперь стояли на приколе лишь пара прогнивших барок, один-единственный забракованный пароход со старомодным гребным колесом и устаревшей системой управления. Чиновникам, чьими жалованьями поглощались последние доходы несчастной колонии, приходилось добираться из Лиссабона в Гонконг на английских судах, и там пересаживаться на один из двух ходивших по очереди пароходов.

Однажды в полдень на деревянном причале, от которого отходили эти суда, появился человек, худой и оборванный, и остановился, прислонившись к оградительному столбу. Его, чуть не сталкивая в воду, то и дело задевали навьюченные багажом кули или проходящие пассажиры, но он, словно отведенная в сторону упругая ветка, всякий раз возвращался на прежнее место. Так он простоял добрую часть дня; затем явился начальник пристани, полукровка, но с большей примесью китайской крови, и спросил, «что он там осуществлял». Начальник пристани полагал, что хорошо говорил по-английски, – в любом случае поднялся на недосягаемую высоту над уровнем пиджин-инглиш. Но этот белый, – поскольку он был белым под слоем застарелой грязи, – казалось, не понимал его английского. Тогда явился казначей корабля, тучный и рябой маканец, восполнявший ничтожность судна, на котором он ходил, пятью галунами на рукавах (одним больше, чем у капитана почтового судна). Фуражка его тоже была покрыта тяжелой позолотой. В то же время он охотно разгуливал босиком. Сей авторитет, приняв позу, осведомился у человека по-португальски, чего тот хочет. Теперь бездельник ответил сразу, но – на чистейшем английском, что привело в ярость начальника пристани. Он решил, что его просто не удостоили ответом, и принялся растолковывать нищему, что, хоть он и белый, всё равно он просто грязная рвань по сравнению с начальником пристани, который именуется также капитаном береговой службы.

Ожидающий смотрел на них безучастным взглядом. Тогда казначей, заметив, что его поняли, попытался втолковать ему, что он должен купить билет, если желает попасть на этот пароход. Если же он хочет подносить сундуки, ему надлежит останавливать пассажиров, выходящих из колясок рикш, но для белого это занятие неподходящее. Если же он, наконец, вообще ничего не хочет, то лучше бы ему не стоять тут, прислонившись к столбу, где он всем загораживает дорогу, а пойти посидеть на скамейке в парке. Это же так просто. Отщепенец не уходил. Он отвечал, к новому приступу ярости берегового начальника, что ему нужно в Макао и что, несмотря на то, что у него есть деньги, никто не хочет их брать. Пусть его хоть десять раз спихнут с корабля, он и в одиннадцатый раз на него заберется. Казначей захотел взглянуть на эти не имеющие хождения деньги, и глазам его предстала пара монет, которые он сперва принял за медь и хотел было с отвращением вернуть хозяину. Но затем взглянул на них ближе и понял, что перед ним – старинные золотые монеты Макао, которые его дед, увидав, забрал бы себе в коллекцию. Этот человек сошел с ума от поисков запрятанных в земле сокровищ, но, похоже, сокровище он-таки нашел! Возможно, у него еще есть чем поживиться.

– Никакой ценности они не имеют. Но за три монеты я могу дать тебе местечко в третьем классе.

– Я, когда-то принимавший участие в великом посольстве в Пекин, должен путешествовать на средней палубе?

– Ничего хорошего ты от этого посольства не увидел. В каком качестве ты там был?

Человека словно бы узнали, поймали на обмане, и он судорожно сжался.

– Да и не одет ты для того, чтобы ехать первым классом. Признавайся, на каком маскараде ты стащил это парадное платье?

Человек пробежал несколько шагов, но вернулся назад, схватился за столб, точно от него зависела его жизнь, и повис на нем, словно не мог больше стоять, не ощущая больше почвы под ногами.

– Отчего ты не говоришь на родном языке? – продолжал казначей по-английски. Человек его не слышал, уставясь в воду, по впалым щекам его текли слезы, застревая в щетине.

– Я дам тебе отдельную каюту. Но не выходи из нее, пока все не сойдут с корабля. Понятно? – закричал казначей, который снова просчитывал возможности отнять секрет его сокровищ или то, что у него при себе было. Человек кивнул и быстро прошел к трапу, словно это был его последний шанс на спасение.

Казначей привел его в каюту, где лежали истлевшие спасательные жилеты. Каюту не открывали месяцами. Но человек, казалось, был доволен, что мог остаться в одиночестве, – он дал казначею еще одну монету, повалился на трухлявую пробку и больше не двигался. Паразиты, сначала расползшиеся по углам, постепенно вернулись на место и принялись маршировать по его ступням, потом по одежде, но затем их толпа вновь покинула это поле деятельности.

Через час корабль начал потрескивать и раскачиваться, испуская вопли и вздохи, и встал прямо. Дверь распахнулась, в проходе стоял толстый казначей, за ним – бой с подносом. Человек попросил, чтобы его оставили в покое. Но бой поставил поднос к его ногам, казначей уселся напротив, на другой куче. «Закуси», – щедро пригласил он. Человек попытался есть, но не смог.

– Если у тебя есть еще такие монеты, я обменяю их для тебя. А захочешь сыграть в фантан[69], подскажу систему, при которой десять процентов с банка точно сорвешь. – Казначей ждал. Теперь он надеялся услышать что-то о местонахождении монет. Но человек, лежавший напротив него, молчал; казначей взял кувшин, осушил его и вздохнул.

– В Макао тебе, если хочешь знать, с этими монетами делать нечего. И в игорных домах у тебя их не возьмут.

Человек достал еще пригоршню монет из кармана.

– Я не знаю, что это такое, фантан. А больше у меня нет.

– А где же остальные? Где ты их нашел?

– О, далеко, очень далеко отсюда, туда уже никто больше попасть не сможет. Да там и нет больше ничего.

Казначей запихнул монеты в карман, дал человеку десять мексиканских долларов и счел дело сделанным. Он полагал, что поступил до смешного честно. Ведь проявил же он сострадание?

II

На следующее утро «Суй-Ань» обошел полуостров. На верхней палубе прогуливались несколько европейцев в белых костюмах. На нижней теснились желтые. Макао лежал, недвижимый, и с отвращением наблюдал, как пароход сквозь заросли нитчатки, пышными зарослями заполонившей бухту, продирается к большому пригороду на той стороне. «Суй-Ань» свернул в узкий канал между ними и пришвартовался у его разбитого причала.

Белые сошли на берег первыми, расселись по стоявшим наготове экипажам и, откинувшись на спинки колясок, разъехались. Потом с парохода на пристань высыпало население средней палубы. Он покинул пароход последним. Казначей больше не видел его. Он вошел в город, миновал разнообразные гостиницы и свернул в узкую улочку, к постоялому двору. За один из оставшихся у него долларов он получил комнату. Мебели в ней не было, за исключением канга[70] с подголовником; москитной сетки тоже не было. Свет проникал через узкое оконце, сверху между стеной и потолком.

Он сдвинул с канга полено и на его место положил сверток со своей одеждой, – так было жарче, зато мягче. Растянувшись на лежанке, он больше не двигался. Бой неслышно внес чайник. Он не испытывал жажды. Было время ужина. В окно тянулись сладковатые запахи гниющего мяса и сушеных кальмаров, звон посуды и детские крики. Он не шевелился; ему не мешали ни жара, ни насекомые, ни вонь, ни шум. Дух давно оставил его бренное тело и двинулся на самостоятельную разведку города, который начал погибать уже столетие назад и теперь едва ли существовал.

Так он легко нашел путь в прошлое. Он словно спускался в шахту, видя в бледном свете перемежающиеся слои. Наконец он вернулся во время, когда были построены замок и первые храмы, и Гуя, указывая путь судам, сияла над бухтой, – свет, неизвестный Азии. Дальше он продвинуться не мог. Правда, он видел вдали десант, пару палаток на пляже, могильные кресты, рыбацкие домики, каменный храм, но всё это оставалось сумрачным, и он возвращался назад. Один из этих храмов горел, дым витал над пламенем, копошились черные людские толпы; он хотел подняться выше, но не мог, его хватали со всех сторон, он отмахивался, и вот он проснулся на жесткой постели, мокрый как мышь от холодного пота. Теперь вонь и шум стали казаться ему невыносимыми, он ворочался с боку на бок и, когда стало смеркаться, покинул постоялый двор.

Снаружи, однако, еще ярко светило солнце, и он стал блуждать по узким городским улочкам, избегая выхода к морю. Китайские и португальские части города постоянно сменяли друг друга, перемешиваясь столь же интимно, как кровь обеих рас в венах маканцев. Лишь Прая Гранди[71] была чиста, подобно крови трех-четырех поколений дворян, обитавших на краю города.

Морской бриз ломал карликовые ивы на берегу и то и дело швырял пену через балюстраду. Через равные расстояния на камнях, отдыхая, сидели кули. Время от времени проезжали экипажи. На противоположной стороне острова, где шел мелкий дождь, качались на воде несколько джонок.

Усевшись среди кули, он отдыхал от бесплодных полуденных блужданий. Теперь все было видно четко, словно на медной гравюре. Когда совсем стемнело, он собрался уходить. Но взошла луна, и снова стали видны Прая Гранди, дома и крыши, теперь окрашенные в золотисто-желтый; потом облако вновь скрыло всё это. Так повторялось несколько раз, и времена в его памяти прокатывались волнами, подобно приливу и отливу.

Наконец, когда период темноты затянулся, он встал, и в глаза ему бросился черный крест, вознесшийся в небо с одного собора на холме. В нижней части города он то и дело терял его из виду, но упорно пытался отыскать вновь, и вот, наконец, внезапно представ перед широкой лестницей, он разглядел просторный фасад собора; над ним – крутой фронтон и уходящий ввысь черный крест, пронзающий серое ночное небо[72]. Медленно он взошел по лестнице, наклонив голову, чтобы не оступиться: ступени были щербатые и скользкие. Когда нога не нашарила больше ступени, он поднял голову: он стоял на краю соборной площади, фасад церкви был черен, как огромное вертикальное надгробие, сквозь цветные стекла нигде не было видно света. Он знал, что за этой мертвой плоскостью скрывалось нечто ужасное, но не мог отступить, словно лестница за ним рухнула и позади зияла пропасть, и он, с кружащейся головой, быстрыми шагами направился к церкви.

Перед ней он остановился; окна были высокие, двери заперты; навалив друг на друга несколько камней, он перевесился через подоконник и увидел, что внутри за фасадом церковь была изъедена, взору его предстала пустота, вымощенная надгробиями. На остатках скамей сидели стервятники. Он ввалился внутрь, птицы взлетели, чуть не задев его, он споткнулся об обломок камня и провалился сквозь прогнившую скамейку хоров. Он барахтался в мягкой древесной массе, труха забила ему глаза и нос. Наконец, полузадохнувшийся, он смог подняться. Церковь между тем вновь восстала и была полна мечущихся фигур, большинство из них взбирались на груды скамей и палили наружу из тяжелых мушкетов. У окна заряжал пушку старый монах. Меж ними просвистела пуля. Он стоял у алтаря. Человек в солдатском одеянии, но в серебряном венце на голом черепе сунул ему в руки старинное тяжелое ружье, во имя Господа. Он подошел к окну и провел пальцами по ржавому замку и петлям. На подоконнике лежали пули. Он видел склон холма, на котором стояла церковь, фигуры пытались взобраться на него, падали, и механически он начал стрелять. Он чувствовал отдачу тяжелого мушкета в плечо, но не слышал выстрелов, и лишь спустя несколько секунд замечал вспышки.

Призрачный бой продолжался несколько часов[73]. Наконец, небо начало сереть, словно наступило утро, защитники стали выпрыгивать из окон – и он с ними, и теснить нападавших. Он видел их вблизи, сначала не понимая, отчего сражался против них и отчего был на стороне других: и те и другие были ему одинаково чужды.

И тогда он увидел, что те, против которых он сражался, были одной с ним расы, но это оставило его равнодушным; с тем же успехом он мог перейти на другую сторону и сражаться против защитников церкви, но не сделал этого.

Он стоял неподвижно, оставив в покое мушкет, который намеревался использовать в качестве дубины. Негр из нападавших принял его спокойствие за страх и набросился на него; он видел выпученные глаза, и дикая ярость оттого, что раб хочет схватить его, заставила его перейти в нападение: он отскочил и свалил негра прикладом[74]. Потом он вновь бросился в гущу сражающихся, вновь ничего не видя, прокладывая себе путь, пока не упал и уже не смог подняться. Он чувствовал, что его топчут, но не почувствовал, что его куда-то несут.

III

На следующее утро прокуратор сидел в одиночестве в самой тихой и самой темной комнате своего дома, но даже и там ему был слышен звон колоколов, и было их много, они сзывали население в церковь. Во всех церквах служили благодарственные мессы. Отсутствие прокуратора в соборе будет замечено, его репутация ненавистника священников возрастет. Он подавил гнев; он не мог радоваться спасению от осады.

Если бы ни два события, победа его небольшого гарнизона, состоявшего из двухсот человек (остальные были в экспедиции вдоль побережья, искореняя пиратские гнезда) над десантной армией, насчитывавшей две тысячи, была бы навеки приписана его имени. Но меткий выстрел отца Антониу[75], ударивший в пороховой погреб адмиральского корабля, спас Макао, когда закончились их собственные боеприпасы.

И уже к ночи Макао пал бы, когда бы не один неизвестный, вмешавшийся в сражение, с безумной храбростью возглавивший контратаку и посеявший панику среди нападавших. Чужеземец упал без сознания, легко раненный, но его подняли и унесли как героя.

Прокуратору пришлось посетить героя в госпитале доминиканцев, и он был первым, кто узнал его.

С посольствами было уже много лет покончено. Никто из посланников не вернулся, последующее посольство, которое достигло Пекина, ничего о них не узнало. Было решено, что все они погибли в пути – от голода, или же от руки враждебных китайцев.

Камоэнс[76].

Теперь он был даже опаснее, нежели тогда, когда его прибило к этому берегу: тогда его можно было легко выдать за дезертира, сейчас же народ будет славить его, а выступать против народа еще рискованнее, чем против священников. Он должен быть обезврежен – любой ценой.

Пока прокуратор, склонившись над ним, с притворным состраданием вглядывался в его мертвенно-бледное лицо, он быстро составил план. Он распорядился отнести больного в свой дом. За ним будет ухаживать его собственный врач. Это был неожиданный триумф, он – на коне впереди носилок, но прокуратор отлично знал, что горячие приветствия предназначались лежавшему под парусиной незнакомцу, а вовсе не ему.

Через сутки незнакомец пришел в себя. Кампуш отдал распоряжение охраннику, своему старинному слуге, не знавшему португальского, немедленно позвать его, когда больной откроет глаза. Он осторожно приступил к расспросам.

– Чем это закончилось? Где случилось нападение?

Из первых же ответов Кампуш с великим облегчением заметил, что Камоэнс потерял память и ничего больше не помнил. В высшей степени удовлетворенный, он покинул комнату больного. С ним хлопот не будет, отец Антониу стар и вскорости умрет. Со стороны Велью он время от времени замечал признаки враждебности, когда переговоры с одним из кантонских властителей внезапно и необъяснимо сорвались. И порой казалось, что в Лиссабоне забыли о том, что Макао принадлежит Португалии, порой по нескольку лет не приходило ни одного корабля, не поступало приказов. Город отрывался, он в одиночестве лежал на неизмеримом расстоянии, и не было нужды в восстании, чтобы завоевать свободу.

Ночью Кампуш велел двум доверенным лицам перенести раненого в Святой Дом Милосердия[77], отдав приказ не слишком тщательно за ним ухаживать.

Через несколько дней пациент бежал, и вскоре распространился слух, что герой осады, спасший город, сделался отшельником и поселился в некоей пещере на холме за городом. На двух больших валунах лежал плоский камень, формировавший своего рода навес, под которым было довольно прохладно и сухо. Поначалу к нему приходили искать исцеления от недугов, просили возложить руки, но он никогда не отвечал, и о нем вскоре забыли, так что вмешательства Кампуша не понадобилось.

Были еще два визита, перед тем как бездна забвения поглотила его целиком. Отец Антониу, возглавлявший защиту крепости Св. Павла, явился, желая сделать его героем веры, если можно, святым, чьи смутные изречения будут истолковываться как видения. Но Камоэнс не произносил ни слова и безучастно глядел сквозь священника неподвижным взором.

Вторым человеком, навестившим его, была Пилар; единственная, кроме своего отца, узнавшая его. У нее подкосились колени, когда она увидела, что с ним сталось. Он не вспомнил ее. В сущности, для нее наступило облегчение. Родив детей Ронкилью, она смирилась с судьбой, зная теперь, чту ждет почти всякую женщину, всякую китаянку и почти всякую белую: быть выданной за нелюбимого, к которому она в лучшем случае безразлична, рожать от него детей и воспитывать их. Пророчество Кампуша сбылось: когда появятся дети, воображаемые страсти пройдут сами собой.

Она извлекла из своего одеяния пергаментный свиток и положила перед Камоэнсом. Он, казалось, признал его, стал поглаживать, словно кожу былой возлюбленной. Она осторожно обняла его, но, не почувствовав ответа, ушла. Теперь он писал, пока свет падал в пещеру через трещину. Он жил тем, что писал, и, как только он оказался вне этого, во тьме, прекратил свое существование.

Через несколько дней Кампуш посадил его на корабль, самую старую развалюху, которая всё еще принадлежала флоту.

IV

Я упал где-то в глуши, у камня, а очнулся в какой-то грязной китайской гостинице в Макао. То, что я в Макао, я заметил, только выйдя на улицу. Стало быть, я спасся во время крушения «Лохкатрин». Возможно, я был единственным уцелевшим. Пригрезившееся состояние вспоминалось мне как давняя авантюра.

Я прошелся по переулкам и вдоль рейда, где лежали на воде одни лишь джонки; я пристально всматривался в противоположную сторону, где лежал материк; я выпил в лавке стакан пива. Баров, free-and-easies[78] и прочих заведений, в которых находит прибежище моряк, сошедший на берег, здесь не существовало.

Я вернулся в гостиницу, намереваясь до отправления шлюпки в Гонконг остаться в комнатушке, хотя в ней было душно. Но еще до наступления темноты я вновь оказался на улице. Было невероятно жарко, из кухонь доносились омерзительные запахи, вопли кули и девиц сделались еще пронзительнее. Попытка искупаться не удалась, я не снимал ботинок, чтобы не поскользнуться, но всё, чего бы я ни касался, было столь сальным и грязным, что, наполовину из отвращения, наполовину оттого, что всё было таким скользким, я снова отдергивал руки, как от всего, за что хотел ухватиться в этой проклятой стране. Однако я не должен был обвинять Китай; разве в Европе на берегу не было бы то же самое? И всё же было бы иначе: здесь путь был скользким, а нищета – желтой застывшей маской, в Европе я натыкался на всё, и всё это было черным и ухмыляющимся.

По этим и другим мыслям судя, я заметил, что опять приближаюсь к безумию. Я вновь торопливо оделся; теперь я натянул на себя не пыль многих месяцев, что было в действительности, но старую привычную кожу, которую было уже не сбросить. Я было остановился в переулке возле постоялого двора, но внезапно повернул прочь, решив всё же в последнюю ночь сыграть в фантан. Выходя из переулка, я чуть было не переломал ноги об оглобли стоявшего там рикши, и немедленно нанял его. Почти стемнело, и всё же на улицах было немного народу, в отличие от того, как бывает во всех восточных городах с наступлением темноты. Дома также были освещены скудно, люди были чересчур бедны, чтобы купить сальную свечу. Мне хотелось поскорее выбраться из этого района, и я подгонял своего кули, не сказав, куда он должен отвезти меня.

Где-то посреди китайского города, не помню уже какого, существует вход в преисподнюю. Это дыра в улице на набережной: просто спускаешься вниз по лестнице, и вот ты в загробном мире, в точности так же, как в Лондоне человек спускается в метро. Тридцать ступеней вниз, и ты у цели.

Не остановится ли кули перед такой вот зияющей дырой, зная, что я не выношу цивилизованного мира? И не могу на море и вообще никуда? Рикши-кули обладают большой интуицией, что касается угадывания желаний своих седоков. Но этот просто вывез меня из улицы и остановился на маленькой площади, полуобернувшись ко мне помятым лицом. Я увидел дом с фонарем и напротив грязный транспарант с надписью «first class Fantan house[79], но мне хотелось дальше, я был смущен тем, что нанял кули на такое незначительное расстояние, я жаждал перемен или свежего воздуха и изрыгнул: «Morefar, Praya[80] Понял ли он меня? Он опять, полускорчившись, занял свою привычную позицию, покуда я колебался меж двумя фонарями. Для человеческой тягловой силы здесь гораздо меньше дела, и всё же тут рикши гораздо быстрее устают и выдыхаются, нежели в других местах, где они часами носятся в дневную жару, вниз-вверх по склонам.

Мы были пока на китайской стороне, и нам предстояло перевалить вверх, через смешанную среднюю часть города, а потом спуститься с другой стороны. Это было еще сложнее, теперь он должен был своим маленьким весом придерживать и меня, и коляску. К счастью, улицы были влажные и грязные. Я то и дело порывался сойти, но он всякий раз припускал вперед, очевидно, боясь потерять пассажира. Это придало мне некоторую уверенность. Наконец, в конце узкой улочки, в лунном свете я приметил широкую дорогу; я уже ощущал прохладу.

Из переулка выскочил рикша и, не отставая, побежал за мной, покуда мой кули не посторонился, чтобы уступить ему дорогу; мне не нравилось, что в этом городе, где мало или совсем нет полицейских, кто-то следует за мной по пятам. Определенно, я вновь начал дорожить жизнью, поэтому так обеспокоился. Второй рикша проехал; в коляске, сонно или утомленно откинувшись назад, сидела женщина, ее маленькое темное личико еле виднелось над краем, обнаженная стройная рука соблазнительно лежала на лакированном дереве.

Уже годы я не видал женщины так близко. Небольшой полуоткрытый рот, чуть полноватый нос, как у всех португалок, карие манящие глаза – или мне показалось? Но нет, она улыбнулась, – насмешливо или дружелюбно? Как было мне различить? Как бы то ни было, она заметила меня; ничего удивительного, что я немедленно снялся с места и велел кули ехать следом; он не отставал, и вот в лунном свете мы въехали на просторную Праю. Я тут же понял, что определенно уже был здесь, когда бродил прошлой ночью, но окружающее более не привлекало меня, я напряженно вглядывался в переднюю коляску; теперь были видны только высоко забранные черные волосы. Я уверился в том, что это была восхитительная красавица.

Таких в Гонконге не встретишь, а уж тут, в нищем Макао! Но верно, португальцы, – по крайней мере, настоящие, и те немногие жившие здесь французы привередливее, нежели английские колонисты. Или она из знатной семьи? Но разве стала бы она тогда разъезжать по ночам одна?

Мы по-прежнему рысили вперед, и я не смотрел ни влево, где на осиянной лунным светом воде качались сампаны и пароходики, ни вправо, где нас время от времени обгоняли то рикша, то экипаж. Ибо я непрестанно размышлял про себя, как поступить. Объехать ее? Но тогда это будет замечено. Подождать, когда она свернет в переулок, и незаметно последовать за нею? Возможно, она и сама не знала, что делать, и наша встреча теперь зависела от того, как я поступлю, и я продолжал следовать за ней. А если она убегала от меня? Непростая, однако, на берегу жизнь.

В конце концов мы описали полукруг по Прае, и всё еще ничего не произошло; сейчас она свернет или заедет в какие-нибудь ворота. Я дал кули тычка в поясницу, он рванулся вперед, мы объехали ее сбоку, и я тут же понял, что это было ошибкой. Она приподнялась и поглядела на меня с негодованием, я, извиняясь, пробормотал несколько слов по-португальски; она рассмеялась; полагаю, мы бы могли с ней поладить. Но было слишком поздно, ее рикша внезапно шмыгнул в сторону, через широкие ворота на подъездной путь. В конце его я увидел большое белое здание – вне всяких сомнений, самое красивое в Макао, – стало быть, вот где она жила.

Как будто наткнувшись на невидимую стену, мой рикша остановился столь резко, что я чуть было не вылетел из коляски. Чтобы немедленно избавиться от него, я уплатил ему чересчур щедро, но это возымело противоположный эффект: он остался стоять у ворот, и я с трудом смог отогнать его. Я остановился перед воротами, в тени платана; в конце аллеи сквозь зелень пробивались огни; там, перед домом, верно, была увитая зеленью веранда. Я не удержался и прокрался туда. На веранде стояли кресла-качалки, в одном сидела она, повернувшись лицом к улице, напротив – двое мужчин, один – высокий, седой и худощавый, второй – низенький, коренастый, с угольно-черными волосами, истинный португалец. Все трое говорили мало, видимо, наскучив друг другом. Медленно раскачивались кресла, явился слуга, получил приказание и вновь исчез.

Внезапно она увидела меня; на лице ее попеременно сменились выражения удивления, негодования и страха, а потом она меня определенно выдала, поскольку мужчины подступили ко мне, закричали, старик схватил меня, но я без труда вырвался. Они оставили меня и заговорили. Я понял, что молодой предупредил пожилого, чтобы тот был осторожнее. Некоторое время назад один фанатичный пресвитерианский миссионер, шотландец, не снял шляпу во время процессии, вспыхнула ссора, его посадили в тюрьму, но затем, принеся смиренные извинения английскому правительству, были вынуждены освободить его.

А что бы они сделали, не прояви уважения католик-ирландец? Видно было, как старик распаляется, а молодой пытается внушить ему, что ничего нельзя сделать. Он только кричал: «FarriaAmaralPassalaeao, всё напрасно, унижение», и яростно жестикулировал. Сквозь них я, не отводя глаз, глядел на женщину, а она на меня. Словно всё происходящее не касалось нас, я забыл обо всём и вернулся к ней. Они схватили меня за руки, подоспел слуга, но в конце концов мы сделали одинаковый жест: руки наши повисли вдоль тела, мы покачали головами: ничего особенного не случилось. Старик потерял дар речи, второй сказал: «Мы отпустим тебя, если ты немедленно покинешь сад. Вот, глотни-ка». Он дал мне немного денег.

Я еще постоял, но общество вошло в дом, и я медленно вышел из аллеи.

Рядом с благородным домом был бедный, полутемный кабак, там надлежало мне быть. Я попытался как можно быстрее пропить свой здравый смысл, который, должно быть, потерял довольно скоро; я мельком заметил, что всё тот же кули снова ждет меня снаружи. Сперва эта верность растрогала меня, затем ожесточила, но выиграло самое сильное чувство – злоба; мысли мои вернулись к происшедшему, я вновь преисполнился намерения получить доступ к женщине. Губернатор был всего лишь португальцем, а его дочь? Полукровка, китаянка в большей степени, нежели белая. Я вновь пробрался в сад, в доме было уже темно, я видел только смутное белое пятно. Чем не Валган, мимо которого проходили корабли в самые туманные ночи? Я споткнулся о корень, шлепнулся ничком в черную грязь и остался лежать, где упал.

Я очнулся в своей комнатушке в китайской гостинице, ограбленный, в синяках, но такой просветленный, каким не чувствовал себя со времени крушения «Трафальгара». Как я добрался назад? Возможно, тот самый кули, столь преданно ожидавший меня, завез меня по пути в темный переулок, избил до потери сознания и обчистил мои карманы. Что ж, ему пришлось самому позаботиться о своем вознаграждении, я на него зла не держал.

Но как же мне вернуться в Гонконг, без денег? Я пошел в док и, смирив гордость, с толпой пассажиров средней палубы проник на борт. У люка стоял толстый казначей, но, по-видимому, он узнал меня, ибо сделал вид, что не заметил. Возможно, все белые, уезжающие из Макао, где проигрались в пух и прах, имели право на бесплатный переход назад за счет португальских властей; возможно, я бы мог путешествовать первым классом. Но я на это не осмелился, я был рад уже тому, что смог остаться на борту. Медленно отошла от разломанного причала лодка, мотор заскрежетал, засвистел паровой свисток, человеческая масса на борту перекрикивалась с оставшимися на берегу.

Постепенно я почувствовал, что нечто соскальзывает с меня – мечты, которых у меня больше не будет; возможно, ночная драка пошла мне на пользу. Но с большинством из них я определенно расстался после нападения на «Лохкатрин», и эта драка была лишь finishing touch[81]. Я думал о моем прежнем страхе, я удивлялся, я спрашивал себя: как это возможно? Но внезапно я погрустнел: сам я освободился, но тот, другой, искавший во мне убежища, не нашел его. Неужели я пришел слишком поздно?

Может быть, мы поменялись местами, я сделался им, а он – мной? И я теперь тот, другой? Но я же хотел спастись от самого себя? Я почувствовал, что прежняя неразбериха опутывает меня, и стал отгонять эти мысли, как болезнетворных микробов, которым теперь мог противостоять.

Мне стало грустно, ибо Макао постепенно исчезал вдали, оставаясь на своем полуострове. Мы обходили его, город сделался маленьким, потом я вновь заметил его во всю ширь на другой стороне, и среди массы коричневых зданий – одно белое. Я больше никогда не вернусь туда. Горло мне сжало чувство некоторого умиления при виде бедного старого разрушенного места. Я ненавидел Гонконг с его торговыми центрами и складами, особняками и тысячью больших кораблей, дрейфующих в просторной синей бухте. Я бы хотел навсегда остаться в Макао, там было мне самое место: никто не волновался обо мне. И всё же я должен был оставаться в жизни, где всегда нужно стать кем-то, чтобы не опуститься на дно.

С этим было покончено, я вернулся на корабль, к прежнему существованию, но более закаленный трудностями, жарой, травлей, твердо намереваясь пресечь дальнейшие встречи с тем, другим, оставаться самим собой.

В то время как Макао, оставшись позади, медленно уменьшался вдали, я ощущал, как мною овладевает печаль: ладно, я стану как другие, однако с тех пор мои поступки не будут ограничиваться мыслью о том, что я – пропащий, но укрепляться убеждением в том, что мне больше нечего терять, и что покойное, гнилое прошлое я тоже не могу принять, чтобы избавиться от моей собственной жизни. Я возвращался. Но я не смогу долго оставаться на этом корабле и поселиться на этой земле, от которой у меня не было ничего, кроме перехода по сухой степи, нескольких полусонных, полупьяных дней в заброшенном городе, береговых линий, низких и гористых, изломанных и ровных, но всегда скрывающихся из виду, и портовых городов, где происходит обмен выделениями между Европой и Азией, а люди не более чем ферменты, ускоряющие этот процесс.

Сначала я отыщу место, которого избегал больше всего, ибо там настолько жестоки к обездоленным и слабым, что спокойно оставляют их умирать на улице. Сперва в Шанхай. Оттуда – прямиком от берега, через равнины, туда, где из дали туманных рисовых полей поднимаются горы, между которыми, словно красные озера, лежат маковые поля.

Если можно еще найти счастье на земле, то только там, где есть древняя мудрость, возвышеннейшая природа и чистейшее наслаждение. Счастлив сегодня, вооружен броней многочисленных давних шрамов, я смогу без страха встретиться со всеми тенями и демонами, и не быть поглощенным ими, предложить им гостеприимство и ни на волос, ни на клетку не подвергнуться изменениям.

Я, бывший поначалу таким слабым, что не осмеливался ступить на краешек этой земли, теперь проникну в нее, на эту землю, что всегда пребывала девственной, что не борется, но терпит; делает вид, что позволяет завоевать себя, и всех варваров, всех чужеземцев удушает в тяжкой, медленно сжимающейся хватке, давя на них своей массой.

Быть одним из ничего не осознающих миллионов – какое счастье; а если это недостижимо – быть тем, кто знает всё, кто всё оставил позади, и все-таки продолжает жить.

Последнее явление Камоэнса

Спустя многие годы после нашей роковой встречи мною овладело сильное желание вновь увидеть его: того, которого я сперва почитал героем, затем оплакивал как былого товарища по несчастью, наконец, презирал как человека, чересчур покорно избравшего путь страдания, и которого с трудом мог забыть.

И вот теперь я счел, что мы еще должны что-то сказать друг другу.

Я искал его повсюду, где был шанс на встречу; в Кашкайше[82], в усыпальнице Беленского монастыря, где воздвигнут мавзолей над пустой ямой, олицетворяющей его могилу, вновь в окрестностях Макао, в гроте под каменной крышей, в различных местах на китайском побережье, на отвесных берегах и у неглубоких заливов.

Я уже давно отчаялся; но однажды, когда я коротал ночь на небольшом постоялом дворе в Кантоне, имея намерением отправиться в Ло Ло-ланд[83], он явился туда на ночлег.

Он казался иным, нежели прежде: более не грозным и не горделивым, но страждущим, молящим, смиренным. Он потерял глаз, хромал, лицо его было покрыто коростой и язвами, вероятно, так же как и тело. На нем был ставший слишком просторным камзол, который свисал спереди складками. Подойдя ко мне, он сказал:

– Вот таким сделался я, и нет у меня раскаяния, нет жалости к себе. Я страдал за благо страны, но она ничего не дала мне взамен, оставив умирать с голоду. Она отняла у меня женщину, мне предназначенную, отдала ее в супруги монарху, который запятнал ее, а затем упрятал в четырех стенах. И всё же я не предал мою страну, не устроил восстания, лишь высмеял в некоторых памфлетах, но далее не сетовал и не сопротивлялся, а принял свою судьбу, так же как и страна затем – свою. Ее прежнее величие я соотносил порой со своим – в стихах. Это единственное, что осталось и ей, и мне. Теперь же повсюду висят мои портреты, на многих площадях установлены мои статуи, паломники стекаются к тому месту, где я, как полагают, погребен. И я продолжаю жить, столь же немощный и жалкий, каким был в свой смертный час. Я удовлетворен.

– Так чего же ты тогда ищешь здесь? Оставайся в стране, где тебя столь почитают, и ты сможешь жить там своею былою славой.

Он уселся на скамью, я же отодвинулся на другой ее конец. Больше всего мне хотелось встать и попытаться выйти за дверь; но я не мог.

Он сидел, поигрывая обломком шпаги и крестом, висевшим у него на груди. Из язв на его лице на кружевной воротник точился густой гной – медленно, точно воск свечи на подсвечник. Единственное око его порой ярко вспыхивало, затем снова тускнело.

– И тут есть место, где чтят мою память, и мне лучше оставаться здесь, нежели в собственной стране, что подобна огромной зияющей могиле. Эта же страна – гигантское кладбище, и нет на нем места, где не было бы могилы. Но живущие здесь между тем ведут свое существование, исполненное радостей и печалей. Я предпочитаю оставаться здесь. Но отсюда мне более нет пути. А мне бы хотелось еще раз побывать в Макао.

– И ты хочешь убедить меня вновь вернуться в прошлое? С тобою вместе? Я сыт им по горло!

Он оставался сидеть на прежнем месте, не делая попыток расположить меня к себе, устремив на меня свой единственный глаз.

– Чем больше ты думаешь о собственном страдании, тем хуже становится тебе. Ведь ты уже видел это. Лучше ли тебе сейчас, нежели на твоих пароходах, когда ты получал обеды из семи перемен?

– А тебе, лучше ли тебе сейчас? Ты позволил изгнать себя из Лиссабона, где полюбил раз и навсегда, позволил эксплуатировать себя в Индии и Китае как простого солдата, в то время как должен был быть офицером. И равным образом ты прославил свою страну и обессмертил ее. И что сделала она, когда ты вернулся? Хотел бы я знать. Как бы то ни было, теперь ты веками скитаешься с лицом, покрытым язвами, и, как знать, призраки видят всё иначе, нежели люди, но и им это вряд ли это понравится.

– Это совпадение. И это правда: на родине мне не было лучше. Но что она могла поделать? Она сама обнищала, потеряла то, чем владела, мавры одолевали ее в море, а за ее широкой, слабой, незащищенной спиной – Испания. И затем еще разразилась эпидемия чумы в Лиссабоне, и вот совпадение – настал мой час, и я умер от нее. Язвы – не более чем совпадение. Кстати, я был не в худшем положении. Придворные дамы и принцы крови были столь сильно покрыты обширными, глубокими язвами, что никто не хотел прикасаться к ним, чтобы оказать помощь, и не желал хоронить их, когда они умирали. В их собственных великолепных постелях обливали их керосином и сжигали. А я вот был погребен. И впоследствии мне были оказаны почести. Тысячи людей потянулись в те места, где, по предположениям, находится моя могила! Лучше было прожить жизнь, пусть и исполненную бедствий, нежели влачить существование в поисках несуществующего и ничего не оставляющего после себя. Бедствия хороши для того, чтобы отвлечь взгляд, внимание от того ужасного, что зияет за каждой жизнью.

– Но если ужасного больше нет, если оно заглушено вниманием, которое привлекло к себе, то бедствия более не нужны, не нужно и радеть о прошлом, ни в Китае, ни где-либо еще. Тогда прошлое исчезает как страшный сон, как облако на горизонте. Тогда можно дышать, жить земною жизнью, покуда она длится, и не бояться конца. Тогда нет более начала, и в бедствиях более нет нужды. И не нужно больше их искать, и избегать их не нужно.

– Стало быть, ты определенно осмеливаешься жить без бедствий и заглядывать вглубь? Что-то не похоже.

– Пока еще нет. Пока что я не могу отвести глаз от тебя: стоит мне отвернуться, и прошлое накидывается на меня. А теперь – уходи отсюда!

Я скользнул к нему по скамье, и он медленно поднялся с нее и подошел к двери. Прислонившись к косяку, он отвернулся, так что я не видел его лица. Фигура его казалась еще хороша, лучше, нежели лицо, которому ущемленная гордость и мольба о сострадательном понимании придавали отталкивающее выражение. Все португальцы выглядят так и похожи друг на друга. Я попытался вытеснить его за дверь.

– Позволь мне несколько мгновений пожить в твоем теле и ощутить земную жизнь, которую сам я упустил.

– Ни за что. Меня заботит лишь собственное благо. Я тоже довольно страдал, пусть и не за религию и не за отчизну. К счастью, от них я тогда уже отделался. Я страдал за себя самого, я хочу забыться в ином. И это невозможно, покуда ты тут, рядом со мной.

– Тогда смотри, как я жил, – сказал он.

В тот же момент мне удалось распахнуть дверь. Но за ней не было коридора, под порогом – пустота, далеко внизу – река, на другом берегу – прилепившийся к скалам город, большие дома – и белые, и коричневые – наполовину разрушенные, река со множеством судов; одно только покидало гавань, светило солнце, и ветер реял над парусами и доспехами на палубе; другие лежали на воде неподвижно, с наполовину снятыми мачтами, тускло-бурые, древесина столь сморщенная, что корпус корабля покорежился, повсюду на баке – тоскливого вида люди, с мольбой ищущие глазами страну, которая отправила их прочь и не желала принимать назад, которая отрицала всякую связь с ними; между тем это они ввезли в нее сперва сокровища, а уж потом болезни.

Затем – сотрясение, дома и дворцы обрушились, грязное облако повисло над городом, точно огромный гриф, но пока что со втянутыми когтями. Вскоре по улицам прямиком к реке потянулись бесконечные процессии, и повсюду с тяжким плеском в воду стали плюхаться гробы. Потом гробов не стало, одни лишь обернутые в серые пелены тела, а после и вовсе ничем не обернутые. Я видел непрестанно звонящие колокола – кто были те, кто раскачивал их языки, или то были земные толчки, сотрясавшие их? Так избавлялся город от лишнего населения.

Он глядел на меня наполовину с упреком, наполовину с триумфом.

– С этим городом такого произойти не может, – воскликнул я. – Этот город слишком силен, он спокойно может дать умереть еще сотням тысяч и останется прежним. Я ничего больше не хочу знать о прошлом и о тех, кто за него цепляется. Пусти меня!

Ни за что не позволил бы я, чтобы моя судьба протекала в подобном унынии, ни за что не стал бы расточать жизнь на служение власти, которая, казалось бы, обладает мировым величием, но впоследствии оказывается ничтожна, словно никогда не существовала. Теперь я знал этому чудовищный пример. Упоенный, видел он процветание и конвульсии маленького и бедного государства – оно потрясало мир, его воспевали в поэмах, полнозвучных, но так же и безрассудно тщетных, как всё это бряцание оружия и грохот пушек. А потом он еще имел малодушие на склоне лет вернуться, надеясь на возлелеяние своей славы. И, безвольный, не сопротивляясь, позволил уморить себя голодом, будучи благодарен за подачку в виде недостаточной для пропитания пенсии и изредка – объедков со стола богачей.

Я давным-давно распростился с прошлым; жизни в пространстве, населенном призраками, я предпочел ледяную промозглую пустоту, которая в свое время образовалась вокруг меня, подобно разреженной и в то же время незыблемой атмосфере, отталкивающей всякое приближение, в которой гаснут знаки человеческой симпатии, словно метеориты, что с шипением затухают перед тем, как достичь поверхности, к которой они стремились. Но для него эта замкнутая, отталкивающая от себя сфера не была, разумеется, помехой.

Также и иллюзии, что на земле есть страна, где можно согреться в ее лучах, после длинных путешествий сквозь нечто населенное людьми наконец достичь ненаселенного, и этой иллюзии суждено быть разрушенной; и его нежданное появление тому весьма способствовало.

Такой страны нет.

К счастью, я был еще свободен и в состоянии завершить свое время оборота на этой планете за пределами ее власти и без страстных желаний.

Я знаю страну, куда опущусь, которая не спросит меня, откуда я пришел, которая благодарна за пришествие, где пространство пусто: воздух полон лишь грифами, земля – лишь собаками и волками, и которая изголодалась по живым существам.

Там земля благодарна и с лихвой возвращает знаки привязанности, чего при сухости ее никак ожидать нельзя.

Примечания

1

Дарья Коллин (Maria Louisa Frederika (Darja) Collin, (1902—1967) – нидерландская танцовщица и балерина, жена Слауэрхофа, с которой он расстался в 1932 г.

2

Albino Maria Pereira Forjaz de Sampaio (1884—1949) – португальский писатель-биограф.

3

Энглизированное название Китая.

4

Tejo (порт.) – крупнейшая река Пиренейского полуострова. Берёт начало на территории Испании (там она называется Tajo – Тахо) и впадает в Атлантический океан в районе Лиссабона.

5

Вэйнань – городской округ в провинции Шэньси, Китай.

6

Это португальское поселение называлось Porto do Nome de Deos

7

Редондилья – род испанских и португальских старинных стихотворений, состоящих из строфы в 4, 6 и 8 сложных рифмованных строк.

8

Torre de Belém – «башня Вифлеема» (порт.) – форт на острове в реке Тежу в одноимённом районе Лиссабона. Построена в 1515—1521 гг. Франсишку ди Аррудой в честь открытия Васко да Гамой морского пути в Индию и служила поочерёдно небольшой оборонительной крепостью, пороховым складом, тюрьмой и таможней.

9

Имеется в виду символ государственной власти монарха.

10

Abrantes (порт.) – город в Португалии, центр одноименного муниципалитета в составе округа Сантарен.

11

Здесь: управляющий провинцией.

12

Нет преданней (порт.).

13

Таэль, или лян – мера веса и денежная единица в Юго-Восточной Азии. Вес таэля в разные эпохи был различным.

14

Ilha Verde (порт.) – букв. «Зеленый Остров», в средние века – остров к северо-востоку от полуострова Макао.

15

Комплекс, состоящий из крепости, часовни и маяка, выстроенный на самом высоком холме Макао – Гуя. Крепость (Fortaleza da Guia) и часовня (Capela de Nossa Senhora da Guia) (порт.) были построены в 1622—1638 гг., маяк – в 1864—1865 гг.

16

Franciscus Xaverius (Francisco de Yasu y Javier) (баск.) – (1506—1552) – миссионер, последователь Игнатия Лойолы.

17

Католическое песнопение, патетическая часть мессы.

18

Rua Сentral (порт.) – Центральная улица.

19

Женская накидка с капюшоном.

20

Minho – португальская провинция.

21

Porto – второй по величине город в Португалии (после Лиссабона).

22

Во времена Минской империи (т. е. в описываемые в романе) – самостоятельная провинция на юге Китая.

23

Буддийский храм Кун-Ям-Тонг, посвященный богине милосердия Гуаньинь (основан в XIII веке), самый крупный действующий буддийский монастырь в Макао. Построен в 1627 году. На его территории находится статуя Марко Поло, прожившего в Китае 17 лет.

24

Раубриттеры (Raubritter) (нем.), или благородные разбойники – рыцари или особы рыцарского происхождения, совершавшие нападения на проезжающих поблизости от их замков купцов и путешественников.

25

Здесь: странствующий проповедник христианства.

26

Поска – смесь винного уксуса и воды, утоляющий жажду напиток древнеримских легионеров.

27

Rua del Bom Jesus – улица Иисуса Милосердного (порт.).

28

Лорча – парусное судно (вид джонки) с китайским такелажем и европейским корпусом.

29

Очередная историческая вольность Слауэрхофа: маяк на Гуе был построен лишь в XIX в.

30

В Португалии: должностное лицо, назначенное магистратом, на которое возлагается функция контроля за соблюдением справедливости и интересов дворянства.

31

У Слауэрхофа не сказано, о каком открытии идет речь; очевидно, об Индии.

32

São Tomé (порт.) – остров в Гвинейском заливе Атлантического океана у берегов Африки. Был открыт португальцами в XV веке. веке.

33

Fernгo d’Alvares Cabral (1514—1571) – сын Педру Алвариша Кабрала (Pedro Бlvares Cabral) (прибл. 1467—1520) – португальского мореплавателя, первооткрывателя Бразилии.

34

São Bento (порт.) – каракка водоизмещением в 900 т. Потерпела крушение в апреле 1554 в Южной Африке по пути из Индии в Лиссабон.

35

Афонсу де Албукерки (Afonso de Albuquerque, 1453—1515), прозванный Великим Албукерком – главный архитектор первой европейской колониальной империи Нового времени – Португальской. Путём создания по берегам Индийского океана укреплённых пунктов с постоянным португальским гарнизоном – Гоа в Индии (1510) и Малакки в Малайзии (1511) – Албукерки сумел перехватить у арабов контроль над основными путями евроазиатской морской торговли.

36

Снасти, которыми укрепляются мачты; также служат для того, чтобы взбираться по ним на мачты.

37

Кормовая мачта.

38

Пеньковые канаты.

39

Пеньковые, деревянные или металлические распорки, крепившиеся между канатами вант.

40

Один из островов Зеленого мыса.

41

2 Регион в Южной Португалии.

42

Матросы, вращающие кабестан (шпиль) – механизм для передвижения груза на парусных судах (в данном случае якоря). Для достижения координации матросы пели.

43

Резная статуя на носу корабля.

44

Дощатые плоскодонные лодки.

45

Amah (кит.) – «друг», нянюшка. Так китайцы называли не прислугу или кормилицу, а женщину, помогавшую растить и воспитывать ребенка, «мамку».

46

Усадьба (порт.).

47

Мертвый Христос (исп.).

48

То есть нерегулярные, без определенного расписания, например, перевозка попутных грузов, не требующих срочной доставки, и т. п.

49

Чистый вымысел. Великое лиссабонское землетрясение произошло 1 ноября 1755. Последующие землетрясения (1807—1808 гг.) также причинили пожары и разрушения, но уже не столь значительные.

50

Саньгочжи (кит.), или «Записи о Трёх царствах» – официальные исторические хроники периода Троецарствия, охватывающие период с 189 по 280 гг. Составлены в конце III века наньчунским историком Чэнь Шоу (233—297), который описывает события с точки зрения династии Цзинь.

51

Имеется в виду мыс Доброй Надежды – вторая экспедиция Васко да Гама в Индию.

52

Крупнейший портовый город ШриЛанки.

53

Нинбó (кит.) – портовый город субпровинциального уровня на северо-востоке провинции Чжэцзян в Кита

54

Учетчики груза при погрузке и выгрузке в порту.

55

Китайская игра в кости и фишки.

56

Один из старейших и знаменитейших даосских храмов на юго-западной оконечности полуострова Макао; построен в 1488 г. и посвящен богине Тянь-хоу Матцу, покровительнице мореходов.

57

Крупное неглубокое озеро в северовосточной части китайской провинции Хунань. Находится в заливном бассейне реки Янцзы

58

Чаншá – городской округ в провинции Хунань.

59

Забортный трап.

60

Бродяга; нижайший из низших (англ.).

61

В бухте Виктория.

62

Один из островов группы По Той в Гонконге.

63

Марианские острова – группа островов в Микронезии на западе Тихого океана. То есть корабль героя романа никак не мог проходить мимо них.

64

Крупнейший остров Филиппинского архипелага.

65

Компрадор (порт.) – местный торговец, предприниматель, посредничающий между иностранным капиталом и национальным рынком страны.

66

João III (1502—1557) – король Португалии (1521—1557), прозванный Благочестивым.

67

Макао был основан в 1277 г. китайцами, а в 1513 г. произошла первая высадка португальцев. Китайские власти признали независимость Макао лишь в 1670 г.

68

Свободный порт, или порто-франко – порт, пользующийся правом беспошлинного ввоза и вывоза товаров.

69

Старинная китайская азартная игра, сходная с рулеткой.

70

Китайская лежанка с подогревом.

71

Praia Grande (порт.) – «большой пляж», главный променад Макао в одноименной бухте; там располагается дом губернатора, конторы, административные здания и т. д.

72

Скорее всего, Слауэрхоф описывает руины собора Св. Павла.

73

Слауэрхоф, очевидно, описывает знаменитое сражение португальского гарнизона с голландцами и англичанами в 1622 г.

74

Согласно историческим источникам, черные рабы сражались на стороне защитников Макао.

75

Согласно многочисленным португальским источникам, иезуитский священник, отец Жерониму Ру, единственным пушечным выстрелом разнес пороховую бочку, стоявшую посреди толпы нападавших, и убил при этом 120 человек! В действительности подобное чисто с технической точки зрения весьма маловероятно.

76

Конечно же вымысел. Камоэнс никак не мог принимать участие в этой битве, поскольку умер в 1580 г.

77

Santa Casa de Misericуrdia (порт.) – стариннейшее благотворительное учреждение в Азии, построенное в 1569 в. по приказу епископа Макао. Находится на площади Сената (Largo do Senado).

78

Салуны, кабачки (англ.).

79

Первоклассный фантан дом (англ.).

80

Еще дальше, на Праю! (англ.).

81

Завершающим штрихом (англ.).

82

Город и морской порт в Португалии, центр одноименного муниципалитета в составе округа Лиссабон.

83

То есть в страну лоло (народность в Восточной и ЮгоВосточной Азии).


home | my bookshelf | | Запретный край |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу