Book: Небо остается синим



Небо остается синим

Герои не умирают

Герои не умирают

Темная глухая ночь распростерла вороньи крылья над бухенвальдскими горами и лесами. Она пробралась в бараки, превратила в серые пятна обескровленные, застывшие лица людей, сплавила в мутную массу ветхие столы, скамьи, громоздящиеся к потолку нары. Черную, удушливую тишину освещали лишь тусклые огни сторожевых вышек.

И вдруг где-то, еле слышно, стали настраивать скрипку. Казалось, скрипач, готовясь в долгий и трудный путь, вел дружескую беседу со своим инструментом, подбадривал его, ласково гладил по струнам.

Гордые звуки бетховенской симфонии стремительно рассекли ночь, — так рассекает молния летнее небо. И мгновенно звуки-молнии превратили ночь в поле сражения: звездами полетели искры из-под копыт огненных коней, зазвенели мечи, заполыхало пламя.

Скрипка обвиняет. Смычок, словно торопясь облететь бескрайние моря и необозримые земли, мечется по струнам. Он выпытывает у скрипки ее сокровенную тайну, он просит, требует, приказывает:

«Расскажи миру о своей великой боли!»

Люди в бараках слушают музыку. Возвышенную и гневную, бушующую и вдохновенную, зовущую к подвигу. Низко склоняются головы. Разве не о наших судьбах рассказывает музыка?

Смертью храбрых, на поле брани погиб герой.

Тебя звали Тедди. Простой сын моря, ты был страшен врагам, как страшны штормовые пенистые волны, сметающие всё на своем пути. А с друзьями ты был мягок и ласков, словно морская гладь в часы затишья. Неугасимое пламя твоего взгляда, твоя железная воля, дело, которому ты отдал жизнь, навеки запечатлены в наших сердцах, — так миллионы лет хранит камень отпечаток живого листа.

Летит смычок, стонут струны.

Гамбургский рабочий молча стоит возле нар, покрытых тряпьем. Он слушает музыку. В памяти его одна за другой всплывают незабываемые картины борьбы. Он был тогда на гамбургском кладбище. Непроницаемое кольцо людей окружало тебя, чтобы ты мог от имени всех нас произнести гневный приговор. Твоим голосом требовали мы отомстить за кровь гамбургских героев.

Летит смычок, стонут струны.

Механик с голландского кораблестроительного завода сидит за шатким столом. Сидит, словно окаменев. Плывет музыка. Оживает перед глазами маленький городок Фленсберг. Голландец и сейчас не понимает, как могли в таком тесном зале поместиться лучшие люди всей Европы.

— Берегитесь! — гремит голос рабочего вождя. — Хищник точит зубы, он хочет поджечь мир! Он хочет натравить друг на друга французов и англичан, голландцев, поляков, немцев!

Ты предупреждал людей, и мы немедленно передавали друг другу каждое твое слово.

Летит смычок, стонут струны.

Коренастый поляк-крестьянин слушает гневные скорбные звуки. Он готов побиться об заклад, что где-то видел тебя. Тебя, вождь.

Ты погиб. Но память о тебе хранят и эти бледные, измученные люди, и этот неведомый скрипач, и эти струны.

Скрипка, повинуясь хозяину, продолжает повесть о подвиге. Может, Бетховен предвидел и твою судьбу, когда бессонными ночами, кровью души своей писал величайшее произведение — Героическую симфонию?

Летит смычок, стонут струны. Стонут живой человеческой болью.

Ты погиб. Палачи-оккупанты ворвались в твой дом, схватили тебя и бросили в тюрьму. Эти ничтожества воображали, что пытки сломят тебя. Напрасно. А потом тяжкие годы страданий. Благородных страданий во имя будущих поколений. Боль звенит в музыке, но нет в ней отчаяния. Это — мужественная боль. Она учит ненависти к врагу, она разжигает пламя борьбы.

Летит смычок, обвиняют струны.

Одиннадцать с половиной лет томился ты во вражеском застенке. Враги ждали часа, когда твоя воля будет сломлена. Они мечтали заявить на весь мир: «Вот она ваша великая идея! Даже вождь отрекся от нее!» Но они не дождались. Они оторвали тебя от жизни, от людей, которых ты так любил. Одиннадцать с половиной лет в одиночной камере. Семьдесят семь замков охраняли твою дверь. Ничего не помогло. Тот, кто воображал себя победителем, оказался побежденным.

Летит смычок, обвиняют струны.

Хищник смертельно ранен. В предчувствии гибели он, хрипя, бросается на тебя. Он волочит тебя сюда, в Бухенвальд, чтобы здесь совершить расправу. Три дня назад утроба усовершенствованного крематория поглотила еще одну жертву.

Поет смычок, вновь и вновь повторяют струны скорбную весть: погиб Эрнст Тельман, вождь немецкого пролетариата, вождь международного рабочего движения.

Летит по белу свету скорбная весть, — так летят по рекам, устремляясь к морю, быстрокрылые паруса, подхваченные легким ветром.

Пойте, струны! Кричите на весь мир. Пуст слышат люди. Пусть узнают они о коварной расправе с героем-бойцом. В беспросветной тюремной тьме ты был совестью немецкого народа. В волчьем мире ты сохранил чистую душу. Ты, подобно Прометею, стойко выдержал все испытания. Ты понимал, что жертвуешь собой во имя человечества.

Играй, скрипач! Когда-то твою игру встречали овациями Вена и Прага, Лейпциг и Париж.

Пойте, струны! Герой не умер. Он продолжает жить. Он живет в гамбургском рабочем, в голландском механике, в польском крестьянине.

Люди, слушайте музыку. Разверните знамя над головой. Герои не умирают. Маккавей сказал, что ни одному деспоту не удавалось уничтожить всех своих врагов. Нерон в беспощадной злобе скорбел о том, что римский народ не об одной голове, которую можно было бы отсечь одним взмахом меча.

В бухенвальдском бараке играет скрипач. Замер смычок. Вы слышали? Музыкант рассказал о том, что герои не умирают. Они, подобно жаворонку, взлетают ввысь, чтобы встретить восходящее солнце. Смотрите, люди, за стенами барака, над Бухенвальдом светлеет небо!

Где ты, маленький Гарибальди!

Нашел я его в бане Бухенвальдского концентрационного лагеря. Первое впечатление — два неправдоподобных, огромных черных глаза. Глаза эти глядели на меня весело, точно на отца, возвратившегося с работы. Затем мальчик так же безмятежно потянулся к висевшей на стене эмалированной табличке, требовавшей соблюдать чистоту.

Мой мозг не в состоянии был сразу осмыслить то, что видели глаза, слышали уши. Щебечущий, размахивающий ручонками ребенок здесь, на фабрике смерти! Трепещущие, крохотные ручки напоминали веселых рыбок в аквариуме. А эти иссиня-черные, невероятные глаза!..

Я схватил ребенка и понес его в котельную. Мальчик пронзительно вскрикнул: видно, мои огрубевшие, давно отвыкшие от прикосновения к детям пальцы причинили ему боль. Я прижал его к себе.

На мальчике была тонкая рубашечка с оторвавшимися тесемками, в руке он сжимал кусочек печенья. Взглянув на его до смешного маленький рот, я с тревогой подумал о том, как он будет есть нашу переспелую жесткую брюкву…

Дежурный эсэсовец, видимо, решил, что, забирая ребенка из бани, я выполняю приказ начальства. Он не остановил меня. Он даже преградил автоматом путь матери, отчаянно кричавшей и рвавшейся к нам. Женщина тянула руки и рыдала, мешая французские и итальянские слова. Может быть, она приняла нас за французов?

— Господин, дорогой господин, ради бога, спасите моего ребенка! Мой мальчик! — раздавались крики матери.

Женщина эта только что прибыла с партией заключенных. Кто знает, как она попала сюда с маленьким, двухлетним ребенком! Лагерь был мужской, и женщины лишь изредка входили в его ворота. Матерей обычно везли прямо в Освенцим. Женщину мы больше не видели: ее вместе с другими несчастными угнали утром на станцию.

Только опустив ребенка возле ящика с инструментами, я опомнился.

— Ты что, спятил? — спросил меня истопник Жюль своей обычной скороговоркой.

Кто знал Жюля Мутона, тот чаще всего прислушивался не к тому, что он говорил, а к его интонациям. Жюль Мутон отличался неизменными жизнерадостностью и добродушием, свойственными французам-южанам. Но теперь в его голосе звучала тревога.

Некоторое время мы в растерянности смотрели друг на друга. Малыш тем временем заинтересовался ящиком с инструментами.

Мы отлично знали, какая участь ожидает детей, брошенных сюда. Я и сам не мог отдать себе отчета в таком безрассудном поступке: пытаться спасти ребенка! здесь!

Бухенвальдские бани намного превосходили Дантов ад. Тому, кто побывал тут, они будут сниться вечно. Я работал в бане водопроводчиком и изо дня в день был очевидцем кровавых кошмаров. Здесь у пленных отбирались принесенные ими из дому вещи — маленькие островки человеческой жизни, последние фотографии близких. Это сопровождалось пытками. Но люди, казалось, не чувствовали боли, ее заглушало отчаяние, вызванное потерей дорогих сердцу предметов. Удары приклада часто оказывались бессильными перед волей человека, старавшегося сохранить хоть какую-то нить, связывавшую его с прежним миром. Эта баня была страшнее моста через Лету: согласно греческому мифу, тот, кто переходил мост, забывал все, что случалось с ним прежде. Но тот, кто оставлял за собой мост бухенвальдской Леты, проносил через все муки воспоминания о прошлом. Нацисты не могли ни выжечь, ни выбить их из людей.

Вот в этом-то аду оказался ребенок, беспомощное существо, которое мы решили спасти.

Мы все словно ожили. Если до этого мы походили на деревья зимой, в которых прекращается сокообращение и лишь теплится жизнь, то теперь эта почти погасшая жизнь вдруг разом вспыхнула в нас.

Его прозвали маленький Гарибальди. Все сошлись во мнении, что он итальянец: у малыша был живой характер и черные-черные глаза… Кроме того, нас навели на эту мысль вопли отчаяния, вырвавшиеся у его матери на итальянском языке, и лепет самого мальчика.

Ребенок особенных хлопот нам не причинял. Он вел себя, как дитя прислуги в богатом доме: старался быть незаметным. Съежившись в углу, он бесшумно возился с какой-нибудь щепочкой или поломанной ложкой. Казалось, он понимал, что его отовсюду подкарауливает смертельная опасность. Хотя прокормить его было нелегко, нам все же удавалось добывать для него еду. Самые черствые, самые равнодушные заключенные охотно отказывали себе в пище ради Гарибальди. Шутка сказать, Гарибальди получал даже молоко! Его посылал мальчику человек из изолятора, над которым медики-эсэсовцы производили свои эксперименты. Мы пытались протестовать, но он велел передать, что не прочь скорее окончить свое существование, дабы не предоставлять себя дольше фашистам для их зверских опытов.

Беда надвигалась с другой стороны.

Один хромоногий эсэсовец в нашем лагере уделял детям особое внимание. По-видимому, он пристрастился к этим забавам на Восточном фронте, откуда и был переведен сюда после ранения в ногу.

Как-то один из пленных, убиравший двор, увидел его, ковыляющего мимо барака. Ведя за руку ребенка, эсэсовец наигрывал ему что-то на губной гармошке, а малыш, ничего не подозревая, мирно семенил рядом. Они шли к крематорию. Что происходило там, можно было только предполагать — живых свидетелей не было: переступив порог крематория — а такие прогулки случались и раньше, — эсэсовец обычно выгонял истопника. Но когда, сильно хромая, он выходил из крематория уже без ребенка, лагерный двор, вмещающий тридцать тысяч заключенных, был словно начисто выметен… И в этот раз эсэсовец вышел один, заботливо вытер губную гармонику (возможно, давал ее ребенку поиграть), не спеша закурил и отправился к себе.

Очевидно, этому подлецу удалось пронюхать и о существовании нашего питомца. Уж очень подозрительно зачастил он к нам в барак, хотя такие посещения не входили в его обязанности. Он часами расспрашивал немцев-уголовников о разных разностях, чтобы хоть как-нибудь стороной разузнать о спрятанном ребенке.

Время шло, а эсэсовец все не мог набрести на след. В нашем бараке о существовании ребенка знали, конечно, все, даже уголовники, готовые за лишний котелок баланды продать и отца с матерью, но они хорошо понимали, какая их ждет расплата, случись что-либо с мальчиком.

Маленький Гарибальди рос у нас на глазах, рос, хотя был лишен даже воздуха: нам приходилось прятать его по разным затхлым потайным углам. Ночью он спал вместе с нами в бараке, а по утрам его обычно переносили в хлебном мешке в клейденкамер. Здесь днем он был в полной безопасности.

Случалось иногда, что почему-либо мы не могли унести его из барака; такие дни были для нас самыми тревожными. Мы оставляли охрану из четырех человек, но день все равно проходил в опасениях за ребенка. Ему ежеминутно нужно было напоминать, чтобы он — не дай бог! — случайно не заплакал или не засмеялся, не сделал того-то, не пошел туда-то. Мальчик отвык разговаривать. Мы вели борьбу за каждый его вздох, за каждую минуту его жизни!

Так рос маленький Гарибальди, по-прежнему оставаясь тихим и незаметным. Он уже многое стал понимать, хорошо знал, что надо остерегаться тех, кто носит серую форму. Мальчик был вынослив, неприхотлив, смекалист. Казалось, сама природа стремилась вознаградить его за жестокую участь. А мы, словно одержимые, следили за ним. С каждым днем он становился все самостоятельнее, умнее. Любуясь им, мы ощущали всепобеждающую силу жизни.

Кем был маленький Гарибальди для нас, обреченных, мы по-настоящему поняли в то утро, когда заболел однорукий Гриша.

На рассвете раздался сигнал к подъему. Эти минуты, когда, очнувшись, ты заново осознаёшь действительность, были для нас самыми тяжелыми. Открываешь глаза и всем существом чувствуешь, что где-то там, за мостом Леты, есть другой мир, совсем другой. Но размышлять некогда: нужно как можно быстрее натягивать лохмотья и — бегом. Каждый шаг рассчитан, каждое движение на учете у нацистов. Из-за тесноты одеваться приходится полулежа, возле умывальника едва можно повернуться, а за столом даже нет места, чтобы сидя съесть свою баланду.

Однажды Гриша не встал со своих нар. И хотя малейшее промедление грозило смертью, мы все задержались возле нашего светлоглазого друга. Вместе с двумя товарищами он готовился к побегу, но осуществить свою мечту ему не удалось. А Гриша так сжился с мыслью о близкой воле, что, снова оставшись за колючей проволокой, слег.

— Гриша, брось убиваться, бывало хуже, а все-таки живы остались, — пытались мы утешить его.

Но все было тщетно. Он лежал без движения.

Взгляд маленького Гарибальди настороженно скользил с одного лица на другое. Вдруг он вплотную подошел к Грише, некоторое время внимательно смотрел на казавшееся безжизненным лицо, затем принялся тормошить его маленькой ручонкой:

— Гриша, вставайте! Ну встаньте, пожалуйста! Не оставайтесь здесь, в бараке! — в голосе его звучали и мольба, и сочувствие, и приказание.

Гриша с трудом поднял веки, чтобы взглянуть на мальчонку: казалось, он вернулся откуда-то издалека.

— Гриша, идите же скорее, уже все пошли. Вы опоздаете! — настаивал мальчик.

Тут Гриша поднялся. К нему вернулись силы. Они были скудные, но их хватило на то, чтобы подняться и выйти на работу вместе со всеми. Натягивая свои отрепья, он задумчиво поглядывал на ребенка: неужели этот малыш знает, чем грозит невыход на работу? Возможно, он уже приметил, что тот, кто не выходил утром из барака, днем спускался в «ревир», где решалась судьба больных пленных и откуда уже никто не возвращался.

Случайно мы обнаружили, что у маленького Гарибальди есть одно странное увлечение, противиться которому он просто не в силах.

Музыка! Заслышав ее, мальчик тотчас забывал обо всем. Как-то Гарибальди услышал звуки марша: измученные заключенные строем возвращались домой с работы. Людей, едва волочивших ноги, заставляли шагать под музыку, по-военному: так легче было их сосчитать. Но все-таки это была музыка, и у маленького Гарибальди лихорадочно заблестели глаза, он нетерпеливо запрыгал; ему хотелось помчаться туда, где играл оркестр. Вначале нам казалось, что это — обычное детское любопытство: какого ребенка не выманят из дома звуки трубы или барабанный бой? Но вскоре мы убедились, что музыка будила в Гарибальди не только детский интерес, она доставляла ему невыразимую радость.

Как-то Гриша сказал малышу:

— То, что ты слышишь на аппельплаце, сынок, это плохая музыка. Станешь прислушиваться к ней, будет худо.

И когда снова раздались звуки лагерного оркестра, на лице мальчика отразилось смятение. В душе ребенка происходила борьба. Музыка стала его потребностью. Даже в играх его она теперь присутствовала постоянно. Мы боялись, что когда-нибудь малыш не устоит перед искушением и выскочит на площадь. Наши опасения были не напрасны.

С нами в бараке жил учитель музыки, немец Макс Карлсбах. Его привезли из какого-то маленького рейнского городка. Человек замкнутый, нелюдимый, он ничем не напоминал своих многословных, простодушных рейнских соотечественников. Но он был хорошим товарищем, и мы любили нашего неразговорчивого друга, старались оградить его от тяжелых, непосильных работ. Но Макс не хотел принимать наших услуг, считая, что самое страшное — гореть на медленном огне. Этот человек уже десять лет томился в концентрационных лагерях Гиммлера. Однажды, забывшись, он стал насвистывать отрывки из арий. Сразу же рядом появился маленький Гарибальди. С этого дня мальчик не давал ему покоя. При малейшей возможности Макс должен был насвистывать мелодии. Но такая возможность представлялась очень редко.



Свободные минуты выпадали лишь по воскресеньям. В этот день мы работали только до двух часов, а потом, едва успев проглотить бурду, выданную на обед, бежали на аппельплац, на перекличку. После этого следовала вошебойка и другие гигиенические процедуры, долженствующие свидетельствовать о нацистской «заботе». Но перед сном все же выпадали один-два свободных, часа, и тогда, если эсэсовцев не было видно на горизонте, Макс насвистывал какой-либо мотив. Особенно любил мальчик «Кампанеллу». В такие минуты одухотворенное лицо его выражало полное самозабвение, а большие черные глаза еще ярче горели на смуглом, очень бледном лице. Ведь он, как я уже сказал, был лишен даже бухенвальдского воздуха. Макс смягчался, и выражение тоскливого равнодушия на его лице сменялось умиротворенностью.

В одно из таких воскресений маленький Гарибальди с нетерпением ждал возвращения своего друга из вошебойки: Макс обещал ему новую песню. В этот день дежурил тот самый хромой эсэсовец. Хотя у него в лагере не было никакого дела, он все же не упустил возможности повертеться возле бараков. Эсэсовец шел медленно, посвистывая. Маленький Гарибальди сразу же услыхал его.

— Макс, Макс, вы неправильно свистите!..

Сильно припадая на больную ногу, эсэсовец помчался к нашему бараку.

Но Гриша вовремя заметил надвигавшуюся опасность. Он успел проскользнуть в барак и, схватив единственной рукой ребенка, скрылся в умывальной. Впопыхах он спрятал маленького Гарибальди в порожнем котле, в котором нам обычно приносили варево из брюквы. Гриша рассчитывал на то, что вместе с напарником тотчас унесет котел в кухню. Но эсэсовец окликнул его и знаком приказал выставить пустой котел за дверь.

Онемев, с замирающим сердцем, ждали мы, что будет дальше. Если мальчик издаст хоть малейший звук — конец. На лице Макса застыл ужас. Кто-то выронил из рук деревянный башмак, и деревяшка со стоном ударилась о каменный пол.

На этот раз эсэсовец не сомневался в успехе. Движения его стали замедленными, лицо выражало полное удовлетворение. Он оперся о дверной косяк, обвел заключенных взглядом и, не произнося ни слова, направился в смежное помещение, откуда, по его расчетам, доносился детский голос. С ним шел староста барака из заключенных. Осмотреть помещение было нелегко: шуточное ли дело — четыре яруса нар! Эсэсовец останавливался, осматривал все койки, при этом делал своего рода стойку, как пес, на тот случай, если жертва захочет ускользнуть.

— Я, кажется, слышал только что здесь детский голос? — произнес он с некоторым разочарованием.

Староста — немец из политзаключенных, находившийся здесь уже десять лет, — спокойно ответил:

— Господин шарфюрер, мне кажется, это недоразумение. Есть у нас один такой… Если кто из заключенных пошутит насчет измены его жены, он от злости начинает таким тонким голосом разговаривать. Позвать его, господин шарфюрер?

— Нет, нет, не надо, — захихикал эсэсовец, а глаза его все еще шныряли по углам.

Нацист был сбит с толку. Разочарованный, он ушел из барака.

Все кончилось бы благополучно, но не привыкший к холоду маленький Гарибальди слишком долго просидел в ледяном котле и заболел воспалением легких.

Хотя он и поборол болезнь, но организм его был сильно подорван, и нам приходилось оберегать мальчонку с удвоенной энергией.

Шла последняя лагерная зима. Весна несла нам освобождение. Фронт приближался. Хромой эсэсовец не показывался больше в нашем лагере. Видно, и у него нашлись другие дела. Фашисты готовились спасать свои шкуры, предварительно намереваясь уничтожить всех заключенных.

— Ни один из вас не уйдет отсюда живым! — пригрозил нам как-то подвыпивший охранник.

Они теперь и в рабочее время напивались довольно часто. Когда фронт подошел вплотную, нас перестали выводить на работу. Фашисты начали побаиваться заключенных. И не зря. Мы тоже не сидели сложа руки, готовились к вооруженному сопротивлению. В те дни среди эсэсовцев уже не находилось храбрецов, которые осмеливались бы появиться на территории лагеря в одиночку. Были случаи, когда эсэсовцы бесследно исчезали: нам требовалось оружие.

До освобождения оставались считанные дни, но мы без передышки продолжали соревноваться со смертью. Командование теперь целыми днями ворошило лагерь, стараясь выудить среди нас давних политических заключенных. Однако мы менялись местами, бараками, номерами и только усиливали сумятицу. Нацистская охота представляла немалую опасность и для нашего Гарибальди. Как оказалось, в нашем бараке застряла партия «мусульман», ожидавших своего уничтожения. «Мусульманами» фашисты называли тех заключенных, которые были уже настолько измучены и обессилены, что лишь смерть могла принести им избавление от страданий. Благодаря создавшейся панике этих людей не успели отправить в крематорий.

О сне теперь не приходилось даже думать. В последние ночи нам вообще было не до сна. А среди этих живых мертвецов не только спать, но и сидеть было невозможно. Их обнаженные раны источали зловоние и были ужасны.

А мы с Максом среди окружавших нас предсмертных мук, где о жизни напоминало лишь чистое детское дыхание маленького Гарибальди, мечтали о будущем. Не впервые заходила речь о дальнейшей судьбе нашего воспитанника.

— Ты, конечно, прав, — сказал я Максу, — каждый захочет вернуться к себе на родину. Но я считаю, что маленькому Гарибальди не следовало бы возвращаться в Италию.

Макс удивленно уставился на меня.

— Ты ведь хорошо знаешь, — продолжал я, — чего нам стоило спасти этого ребенка. Разве он мало перенес? Ему не помешало бы после этого пожить по-человечески. Хорошо бы отправить его в Советский Союз.

— Я вижу, что ты уже уверен, что ваша Карпатская Украина станет советской. Но ведь после всех этих мук и на нашей земле все будет по-иному… И маленький Гарибальди должен быть с нами. Он ведь паренек нашей закалки!

Что я мог возразить?

Наконец настал день освобождения. Маленького Гарибальди нельзя было узнать. Куда делось тихое дитя! Его подняло той бурей, которая перевернула все в лагере. Мальчика невозможно было больше удержать в бараке. Он раздобыл где-то губную гармошку и с утра до вечера не отнимал ее ото рта. Он был вездесущ. Если кого-нибудь разыскивали, он тут же вызывался в проводники. Целыми днями он вертелся в самой гуще людей, держался независимо, как равный, и не переставал играть на своей гармонике.

День прощания я помню так, словно это было вчера. Нас ждали выстроенные в длинный ряд, украшенные национальными флагами, готовые в путь грузовики. Мы целовались друг с другом, целовали флаги… Сотни языков слились воедино в этот день… «Возьми с собой этого сибиряка!», «Voila deux francais!»[1], «Auf wiedersehen»[2]! — летели в воздух незабвенные слова прощания, последние наставления. Трудно пережить такую радость!

Маленького Гарибальди качали. Греки, датчане, русские, чехи, венгры, словно сговорившись, беспрерывно подбрасывали мальчугана, его ноги едва касались земли, он захлебывался от смеха.

— Я хочу с Гришей! — кричал он. Затем, взглянув на Макса: — И с Максом!

Колонна машин уже пустилась в путь, когда мы заметили, что маленького Гарибальди нет среди нас. Он, видимо, сел не на тот грузовик. Говорили, что машина, в которой он оказался, держала путь во Францию. Его земляки побежали вслед, кричали. Но отыскать малыша было невозможно. Никто не знал, в котором из грузовиков он находится.

Так, в самую последнюю минуту, мы потеряли маленького Гарибальди. Может быть, это судьба: ведь мальчик не нуждался больше в нашей опеке.

С тех пор прошло четырнадцать лет. Где ты, маленький Гарибальди? Одни считают, что во Франции, другие — в Италии. Говорят, будто бы его видели в Норвегии… Не знаю… Не знаю… В одно я верю: маленький Гарибальди жив! И остался он парнем нашей закалки.

1959

На пороге

— Восемьдесят! — отрывисто прокричал кто-то за дверью. После резкого дневного света казалось, что вагон погружен в непроглядную тьму. Словно крышка гроба захлопывалась над каждым, кто входил сюда, — безжалостно и безнадежно.

Девушка, которую втолкнули в битком набитый вагон, пошатнулась и, свалившись на груду узлов и чемоданов, так и осталась лежать в оцепенении. Вид у нее был отсутствующий, будто все мысли, все существо ее находились где-то далеко отсюда и ее нисколько не интересует, куда она попала. В тусклом свете, еле пробивавшемся сквозь маленькое окошко, видны были ее рассыпавшиеся каштановые волосы.

Никто не обращал на девушку внимания. Каждый был занят собой. Одни стонали, другие исступленно молились.

— Всемогущий, премудрый боже! Ты видишь, что с нами делают! Молю тебя… — громко причитала женщина средних лет, прижимая к себе плачущих детей. — Спаси нас от гибели, о всемогущий боже! — Глаза женщины от ужаса казались огромными.

— Мадемуазель! Я уже третий раз напоминаю вам, что вы сели на мой чемодан! — возмущался внушительного вида толстяк — как потом оказалось, торговый агент текстильной фирмы. — Вы совсем сомнете мой чемодан, — не унимался он, бросая гневные взгляды в сторону девушки и делая отчаянные попытки выдернуть из-под нее чемодан. В движениях и в голосе он старался сохранить солидность, как бы давая понять, что в это разношерстное общество попал совершенно случайно.

А девушка, прикрыв лицо длинными пальцами, ничего не видела, ничего не слышала. Она находилась еще во власти только что пережитых событий.

…Бесконечно длинная улица. Мелькают чемоданы, узлы, из-под ног уплывает земля. Да, да, это земля уплывает от нее, родная земля… Бежит парень в стоптанных ботинках. Лавина людей тяжело движется вперед. И нельзя ни отстать от этой лавины, ни оторваться от нее…

Вдруг неожиданно и неумолимо вырастает впереди станционное здание. Железная дорога! Как любила она в детстве все, что было связано с железной дорогой! Какая-то неуловимая таинственность жила в этих поездах, несущихся мимо неизвестных городов и селений, в этих рельсах, исчезающих в неведомой дали. Куда они понесут ее сейчас?

Пристанционный запах напомнил ей больницу, где все было пропитано хлороформом.

Поезд ждал людей. Он походил на погребальную колесницу, запряженную четверкой лошадей, покрытых черными попонами. Глупости! Снова эти назойливые мысли! Однажды мать принесла ей в больницу кусочек «наполеона», но она не смогла проглотить ни крошки: все казалось, что это последнее пирожное в жизни. Но вот уже больше месяца страх смерти покинул ее.

Людей стали загонять в вагоны. Однажды она видела, как в такие вагоны загоняли скот. Ей было отчаянно жаль этих животных, не подозревавших, что их ждет впереди: они покорно взбирались по мосткам.

«Люди! — хотелось крикнуть ей сейчас. — А для вас даже мостков не сделали!»

Лезли в вагоны кто как мог, торопились, словно боялись опоздать и упустить что-то важное в жизни.

Неожиданно перед ней выросла фигура Сейплаки. Может, она ошиблась? Нет-нет: только он так загадочно и нагло улыбается своими кошачьими глазами.

Сейплаки жил по соседству.

— Не правда ли, мадемуазель, удивительная встреча? Я глазам своим не верю! Ты, конечно, представляла ее иначе? — Парень выпрямился во весь рост.

Девушку затошнило от улыбки этого долговязого парня, напялившего на себя эсэсовскую униформу. Она всегда терпеть его не могла. Одно время Сейплаки пытался ухаживать за ней, но она избегала его, и тогда он решил, что девушка сторонится его из гордости, подыскивает себе жениха побогаче.

— Как видишь, колесо фортуны повернулось. Если будешь умницей, я спасу тебя…

Спокойно, спокойно! Лишь бы не видеть этой мерзкой улыбки!

— А эта униформа идет тебе! — через силу выдавила она.

Сейплаки улыбнулся и тронул Валерию за подбородок…

Снова Валерия увидела его уже в вагоне, куда он влез, чтобы сосчитать пассажиров. Пожилая женщина спросила Сейплаки, долго ли они будут в пути.

— Вы, конечно, недолго, — нагло ответил он.

Сейплаки пересчитывал людей, как считают скот. Несколько раз, словно невзначай, задел пальцем Валерию.

Когда Сейплаки соскочил вниз и что-то отрапортовал своему начальству, в вагоне прошел шепот:

— Насчитал восемьдесят один, а сказал — восемьдесят.

Валерия побледнела. Кого он утаил? Неужели ее? Что задумал этот кошатник?

Девушка уронила голову на колени и заплакала.

Жена торгового агента, догадываясь, что между девушкой и эсэсовцем существует какая-то связь, и надеясь извлечь для себя из этого пользу, принялась утешать Валерию:

— Золотая моя, успокойтесь! Все мы в руках всевышнего… Не принимайте так близко к сердцу! Вот увидите, все кончится хорошо!

Девушка даже не подняла головы.

— Что вы нянчитесь с ней? — раздался голос из глубины вагона. — Обойдется без вас, не бойтесь!

— Ну чего вы к ней пристали! Или нет у вас других забот?

Валерия подняла голову. Ей стало страшно, когда она разглядела лица: на каждом из них лежала печать обреченности. Потом перевела взгляд на белесого парня с открытым лицом и инстинктивно почувствовала, что это и есть тот, кто вступился за нее. Хотела поблагодарить взглядом, но Фери Илку отвернулся.

В ушах снова прозвучали насмешливые слова: «Обойдется без вас, не бойтесь!»

На сердце стало еще тяжелее. Эти люди отвернулись от нее, как от прокаженной, думая, что она, в надежде на спасение, связалась с первым попавшимся эсэсовцем. Боже мой, как же быть?

Пустым взглядом скользила она по стенам вагона. Вдруг вспомнила: этот белесый, ее защитник, садился в вагон перед ней. Значит, он восьмидесятый. А она, Валерия, восемьдесят первая? Спросить бы этого белокурого парня… Но что, собственно говоря, она от него хочет? Что ей до него?

Какая-то женщина мазала повидлом хлеб для своей дочери. «Куда мы едем, мама?» — «К дяде Элемер». — «И эти дяди и тети тоже едут туда?» — «Туда, доченька, туда!» — смутно долетели до слуха Валерии слова невнятные будто процеженные сквозь марлю. Она не осмеливалась посмотреть, кто сидит с ней рядом. Что делать? С каким презрением взглянул на нее тот крестьянин! Даже холодно стало от его взгляда.

Она снова скосила глаза в сторону белесого парня. Будто легче становится, когда его видишь. Какой вздор! С ума можно сойти! Лишь бы не думать, не думать… Как глубоко посажены его глаза и как уверенно смотрят! На какой-то миг их взгляды встретились. Валерия быстро опустила глаза, словно испугавшись чего-то.

Парень заметил ее смущение и хотел, видно, сказать что-то ободряющее, но вагон тряхнуло, чемоданы и узлы полетели во все стороны. Бутылка с молоком опрокинулась, и ребенок обрадованно начал размазывать пальцем по чемодану белую лужицу.

Людей уже не интересовали ни молоко, ни чемоданы, ни эта девушка. «Куда?» Все замерли в напряженном ожидании. Торговый агент, все время стремившийся выказать свое превосходство над окружающими, не спеша пробрался к окну, чтобы определить, в каком направлении идет поезд, а значит, проявить и большую, чем у других, осведомленность. Кроме того, здесь он мог подышать свежим воздухом.

— На юг едем, господа! — воскликнул он наконец. — Я тоже говорил, что нас повезут в рабочий лагерь Мишкольца!

Как только ему показалось, что смертельная опасность миновала, в голосе его вновь зазвучали самоуверенные нотки.

— Вы прекрасно осведомлены, господин! — насмешливо заметил Фери Илку.

Люди хватались за соломинку, им хотелось верить торговому агенту, и поэтому они набросились на парня с упреками.

Не пройдя и ста метров, поезд внезапно дернулся и замер на месте. В воспаленном воображении людей все приобретало какое-то особое значение: и продолжительный, прерывистый гудок локомотива, и тревожные возгласы железнодорожников, и отрывистые слова эсэсовцев. Казалось, беспокойство распирало стены вагона.

Многие уже знали о зверствах, которые чинили фашисты на Восточном фронте над коммунистами, над русскими, над евреями. Поэтому одна мысль, что их повезут на восток, вселяла ужас.

Этот вагон был последним в составе, впереди следовал вагон эсэсовской охраны. Среди пассажиров были и привилегированные евреи, вроде этого торгового агента, возмущавшегося тем, что его не признали за чистого арийца. Были здесь и политические заключенные, такие, как Фери Илку, и уголовные преступники, которых пригнали на станцию прямо из тюрьмы. Но попадались и случайно задержанные, у которых во время проверки не оказалось документов.

Снова со скрипом тронулся вагон, но уже в противоположном направлении. Поезд полз медленно, лениво, точно маневрируя.

— Сейчас идем обратно, — сообщил торговый агент просто для того, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Зачем людям нервы трепать, — сердито заметил Фери Илку. — Все равно на восток нас не повезут: там немцы отступают по всему фронту.

Илку чувствовал, что девушка разглядывает его. Взглянув ей в глаза, он удивился: в них не было ни ужаса, ни даже тревоги. Карие большие зрачки безжизненно уставились в одну точку, и только на дне их застыла невыразимая тоска. «Надо ее вывести из этого оцепенения», — подумал Илку.



Валерию и вправду немного успокоили слова парня, — может быть, не столько слова, сколько взгляд. Голос его звучал мягко и вместе с тем настойчиво. «Если бы я встретилась с ним раньше, на свободе! — промелькнуло у нее в голове. — Ах, что за глупые мысли!»

Маневрирование продолжалось, оно становилось невыносимым и тоскливым, как бесконечный осенний дождь. За окном темнело, и в вагоне быстро стирались очертания предметов, сливаясь в одно сплошное шевелящееся пятно. В сумерках беспокойство и сомнения становились огромными. На восток или на запад отправится наконец поезд? Какой-то старик все время подсчитывал, сколько раз состав двигался вперед и назад. В конце концов он окончательно запутался и упавшим голосом растерянно повторял:

— Восток… запад… юг… Нет, восток!

Его монотонные слова смешивались с лихорадочным бормотанием молящейся женщины.

Был уже поздний вечер, когда поезд наконец двинулся на юг. Измученные многочасовым ожиданием, люди улеглись где попало. Им уже было все равно, куда их везут.

После резких остановок и толчков в вагоне все перевернуто вверх дном. Илку решил сложить вещи так, чтобы на них можно было лечь. Люди с безразличным видом следили, как парень при свете огарка возился с чемоданами и узлами.

— Все равно теперь конец! — прохрипел кто-то.

Ни Илку, ни Валерия не смогли бы сказать, как получилось, что они оказались рядом. Теперь они обменялись взглядами, как старые знакомые. Несколько минут они оба молчали, потом заговорила Валерия:

— Какой сегодня день? Кажется, пятница. Все перепуталось… А это случилось в понедельник. Да, в понедельник. Был солнечный день. Из окна больницы видно было, как голуби учили своих птенцов летать…

— О чем это вы? Какая больница? — встревоженно спросил Илку.

— Разве я не говорила вам? А мне казалось… Да что это я плету пятое через десятое? Да, значит, о больнице. Меня ведь привезли сюда из санатория для туберкулезных.

Илку видел перед собой только ее глаза. Они немного оживились, но где-то в глубине все еще цеплялась тоска.

— Кругом цветы, цветы… — продолжала Валерия. — Особенно хороши георгины. Тогда мне каждый день напоминал воскресенье, будней как будто и не было. Главный врач сказал: «Ну вот, Валерия, ваши глаза-светлячки не будут уже нам сиять. В понедельник мы вас выписываем, поедете домой». Как он радовался, врач. Потом начал, загибая пальцы, давать советы: что можно есть, от чего воздерживаться… А вот этой поездки не учел… Когда в больницу пришли эсэсовцы, оказалось, что мои документы не в порядке. И меня забрали. Врач не мог произнести ни слова и только все смотрел и смотрел, провожая до ворот…

Девушка говорила быстро, скороговоркой.

— А как же вы заболели? — спросил Илку и сразу пожалел об этом.

— Боже мой, я и сама не знаю. Сырая квартира, спертый воздух на работе… Однажды осенью почувствовала, что больна. С тех пор болезнь не отставала от меня.

Парню хотелось отвлечь ее от мрачных мыслей, утешить, но он не находил слов.

Валерия заметила его замешательство и переменила разговор:

— Смотри, как сладко спит этот малыш! Будто ничего не случилось… А с каким аппетитом он жевал хлеб с повидлом! Настоял-таки на своем, чтобы и края были намазаны.

— Расскажи что-нибудь о себе!

— Зачем? Хватит и того, что мы знаем друг о друге.

Они даже не заметили, как перешли на «ты».

Наступило молчание. Кто-то застонал во сне.

— Я даже не знаю, которая по счету: восьмидесятая или восемьдесят первая, — снова заговорила девушка, коснувшись рукой плеча Фери. — И чего хочет от меня Сейплаки, тоже не знаю.

— Бежать бы! — прошептал Фери, хотя знал, что бежать отсюда невозможно.

— Бежать? — беззвучно, одними губами повторила девушка. — Я так боюсь этого Сейплаки! — призналась она. — Его вязкий, хитрый смех… Точно так же он смеялся однажды, когда мучил пойманную кошку… Ну ладно! Не стоит о нем думать. Но почему он не сосчитал меня, как всех? Теперь я даже как-то отдельно от этих людей! Ты, наверное, и не поймешь, каково это мне.

— Нет, я понимаю, — мягко сказал Фери и осторожно погладил ее руку.

Все дальше и дальше мчался поезд.

Свеча погасла, и вагон погрузился во мрак. Кое-кто задремал, но большинство не смыкало глаз. Поезд шел через Словакию, миновал Кошице. Тревога чувствовалась во всем: в судорожном стуке колес, в отрывистых, словно испуганных, гудках паровоза, пропадающих где-то вдали…

Валерии очень хотелось рассказать Фери о себе. Как можно скорее, пока не поздно. Кто знает, что случится утром? Хватит ли времени? Ведь сказать надо так много! Она знает его всего несколько часов, но у нее такое чувство, будто рядом в темноте лежит близкий человек. А ему почти ничего не известно о ней.

— Спишь, Фери? — несмело спросила девушка.

— Нет, не сплю.

Фери взял ее руку и тихонько пожал, как бы подбадривая: «Говори, говори».

— Мне трудно тебе объяснить… Я и сама не понимаю, почему у меня воспоминания детства такие грустные. Или время стерло из памяти все хорошее. Или хорошего вообще не было?..

Фери едва различал блеск ее темных глаз. Но голос! Какая в нем тоска! Надо что-то сделать, чтобы побороть эту тоску! Он должен действовать быстро. С каждым оборотом колеса времени остается все меньше… Плохо, что едут через Словакию…

— Помню, мальчик однажды сорвал гроздь винограда на чужом винограднике. Хозяин поймал его и ударил по щеке. Всю ночь мое лицо горело при мысли об этой пощечине… Отец мой был пьяница, он причинил матери много горя. Но верите… веришь ли, я очень жалела отца, скучала. Однажды он пришел ко мне в школу и заплакал. Девочки смеялись надо мной, когда я призналась, что этот жалкий человек — мой отец…

Девушка замолчала. Фери держал ее руку в своей, он чувствовал биение пульса. Наконец она, кажется, успокоилась.

— Видишь ли, я по-другому смотрел на вещи, — начал Фери. — Отец мой был богатый человек. Собственно, он и сейчас богат. Я мог бы жить в достатке, получить когда-нибудь наследство. Но мне было противно оставаться в этом болоте. Однажды в тюрьме меня избили до полусмерти. Но не вытянули ни слова: тогда я уже был коммунистом. Били меня страшно. «Ты будешь фиалки из-под земли нюхать к тому времени, когда сюда придут твои большевики!» — крикнули мне. Губы мои были в крови, но я молчал.

Валерия слушала, думала про себя: «Только бы успеть рассказать и услышать все самое важное! Завтра будет поздно. Но можно ли узнать все друг о друге за одну ночь? Бывает, что и жизни не хватает, чтобы узнать человека. А здесь вся жизнь втиснута в стены вагона». Она ощущала, как бьется сердце Фери. Через пальцы, касавшиеся ее руки, ей словно передавалась частица его самообладания и надежды. А может быть, иное чувство наполняет ее сердце теплотой и пробуждает жажду жизни? Другое чувство? Здесь, на пороге смерти?

За окном светало…

Утром вместе с тающими в дымке очертаниями словацких гор остались позади и холодные туманы и дождливый ветер. Выглянуло солнце. Сперва оно грело робко и ласково, потом все сильнее, и, наконец, жара стала невыносимой. К полудню стены вагона раскалились. Измученные теснотой и бессонной ночью люди метались от жары и жажды. Мужчины и женщины сбрасывали с себя одежду, но это не помогало.

— Воды!.. Пить!.. Воды!..

Пересыхало во рту, трескались губы, многие теряли сознание. На остановках каждый старался протиснуться к окну, чтобы попросить воды. Но никто не обращал на них внимания. Охрана, окружив водопроводную колонку, пила чистую, холодную воду, с шутками и хохотом брызгала друг на друга, нарочно выплескивая из кружек остатки воды в сторону поезда. А из окон вагона, как сухие сучья, торчали протянутые руки.

Валерия не поднималась со своего места. Она не чувствовала ни голода, ни жажды, ей не было страшно: ведь с ней Фери. Он защитит ее от Сейплаки даже голыми руками… Сколько еще осталось жить — час, два?

«Валика, — сказал он ей ночью шепотом, — мои глаза за эти годы видели только решетку. Девушки мне только снились». Нет, кажется, не так… Но это неважно… Если бы он знал, как ей хотелось вернуть ему украденные у него годы жизни! Четыре года в заключении!

В вагоне всё по-прежнему, будто они едут не одну ночь, а целую вечность. Только в углу умерла женщина. Вагон трясет, и кажется, что женщина еще жива. Кто-то, обезумевший, на каждой остановке колотит кулаками в двери вагона. Куда их везут? Некоторые разделись догола, стыд исчез. Ведь из вагона никого не выпускают, и каждый вынужден даже оправляться на глазах у всех.

Вагон вздрагивает от резкого толчка. Поезд останавливается. За окном слышится шум, выкрики, отрывистые слова команды.

Люди замерли в тревоге. Неужели приехали? Конечная станция. А что дальше? Все переглядываются, стараясь прочесть в глазах соседа ответ на мучительный вопрос.

Все ближе скрежет открываемых дверей. Вот отодвигаются и их двери. Люди еще не опомнились от потока ослепительного света и свежего воздуха, как в дверях показалась фигура Сейплаки.

Эсэсовец окинул всех взглядом, поморщился и стал считать людей.

Видно было, что его тошнит от запаха нечистот.

Дойдя до Валерии, он спросил:

— Как спалось, цветочек?

Девушка молча отвернулась.

Окончив подсчет, Сейплаки обратился к едущим:

— Жалоб нет?

Люди наперебой просили воды, требовали выпустить их и вынести мертвых.

Эсэсовец снова повернулся к Валерии:

— Ну пойдем, красавица! Получишь столько воды, что все сможете искупаться в ней.

Валерия не шевельнулась. Она испытывала острое отвращение к этому человеку. Лучше умереть, чем подчиниться ему. Ей не нужно его великодушие.

Люди лихорадочно готовили посуду. Прошло несколько томительных минут. Валерия почувствовала на себе взгляды измученных жаждой несчастных. Отдать себя этому кошатнику? Но почему именно она? Заплатить за воду такой ценой?

Фери, взяв два бидона, сделал попытку проскользнуть в дверь, но эсэсовец, словно шлагбаумом, перекрыл рукой дорогу.

— Эй ты! — гаркнул он. — Если мадемуазель не желает идти со мной, подыхайте от жажды!

Люди роптали всё громче и громче. Послышались возгласы возмущения. Первая не выдержала жена торгового агента:

— Этой персоне совершенно безразлично, умираем мы от жажды или нет.

— Пожалейте хоть детей! — закричала какая-то женщина.

— Еще церемонится, недотрога!

Возмущение росло с каждой секундой. Многие смотрели на девушку с нескрываемой злобой.

Сколько времени прошло? Эсэсовец взглянул на часы и сделал шаг к выходу. Девушка кусала губы, сдерживая рыдания. Теперь даже дети смотрели на нее с ненавистью.

Смотрел и Фери. Глаза его говорили: «Иди, Валерия! Ты должна пойти».

В то же мгновение она вскочила и, взяв посуду, спрыгнула на перрон. Только здесь Валерия увидела, что она не одна. По перрону бежало к колонке много людей. Илку тоже выскочил из вагона: Сейплаки не обращал больше на него внимания. Фери решил набрать воды и быть поближе к девушке.

Только теперь как следует он рассмотрел стройную фигурку Валерии. Золотистые волосы скрывали ее худенькие плечи. Глядя на нее, освещенную солнцем, Илку до боли в груди почувствовал, как бесконечно дорога ему эта девушка. Некоторые вагоны были еще закрыты, из окон доносились пронзительные, полные отчаяния крики:

— Воды! Воды!

Счастливцы бежали к колонке, подставляли посуду под струю воды, жадно хватали пересохшими ртами случайные брызги.

Валерия уже третий раз возвращалась за водой, когда к ней подошел Сейплаки и что-то прошептал ей на ухо.

Илку одним глазом следил за наполняющимся бидоном, другим за Валерией. Хоть бы скорее лилась вода, чтобы успеть набрать ее на всех!

Что сказал этот эсэсовец? Ее лицо, и без того бледное и прозрачное, стало еще бледнее. Вода полилась из бидона. Наконец она отошла от колонки и, пошатываясь, направилась к вагону.

Теперь уже ясно послышался голос Сейплаки:

— Не забудь, дорогая, о том, что я тебе сказал!

Тем временем бидон у Фери тоже начал переполняться. Люди кричали:

— Куда вы смотрите? Думаете, вам одному нужна вода?

Льется, плещется вода. Из вагонов, которые так и не открыли, несутся вопли. Эсэсовцы прикладами гонят людей обратно. Некоторые падают, и драгоценная вода проливается на землю. Бидоны и кастрюли валяются в грязи…

— Фери-и-и! — послышался из вагона голос Валерии. Фери передавал воду в запертые вагоны. Он хотел отнести еще два бидона, но его догнал Сейплаки и изо всех сил ударил наотмашь рукояткой пистолета. Илку пошатнулся, расплескивая воду. Под ногами хлюпала грязь, по щеке стекало что-то теплое и липкое.

Охрипшими голосами кричали офицеры, где-то раздался выстрел. Люди опрометью бежали к вагонам — снова в удушье, в невыносимую вонь.

Теперь в вагоне стало еще теснее, темнее и безнадежнее. Мертвых вынести не разрешили, и людей тошнило от трупного запаха.

Кажется, мир совершенно безучастен к их судьбе. Поезд равнодушно увозил людей дальше в неизвестность. Неужели в Германию?

Фери сел возле девушки. Сквозь повязку на голове проступило большое красное пятно. Все вокруг молчали. Фери поминутно вставал, чтобы дать кому-нибудь воды. Ему поручили хранить ее.

Фери и Валика чувствовали, что все случившееся еще больше сблизило их.

Девушка никак не могла успокоиться. Фери догадывался, что предлагает ей Сейплаки, но ни о чем не спрашивал. Валерия доверчиво опиралась на его плечо: у него такие сильные плечи.

После обеда жара немного спала. Измученные люди засыпали сидя. Это был беспокойный, всего на несколько минут, короткий сон.

— Когда я болела, — шепотом говорит Валерия, — мне было страшно оттого, что меня не станет, а я даже не узнаю жизни… Однажды я ехала куда-то в поезде. За окном сменялись горные пейзажи. Было так тихо и мирно вокруг. На склоне одной горы я заметила красивые цветы. А вокруг — ни души. «Скоро они отцветут, — подумала я, — а никто даже не полюбовался ими. Вся их краса пропадет бесследно».

— Но ведь ты, — улыбнулся Фери, — сохранила воспоминание об этих цветах? Значит, они цвели не напрасно…

Она промолчала, но лицо ее посветлело. Он снова держал ее руку в своей и ощущал биение ее сердца.

Валерия почувствовала, как тяжелеют веки и сами собой смыкаются глаза. Она уснула. Во сне она бродила по крутому скалистому склону горы. «Осторожно! Туда нельзя!» — кричала ей вслед сутулая женщина с лицом старухи, ее соседка по вагону. «Почему нельзя?» — удивилась она. Непреодолимая сила тянула ее к утесу. Вдруг перед ней появился Сейплаки. Ужас охватил ее, но Валерия знала, что обратного пути нет, она должна идти только вперед. И она идет, а Сейплаки бежит за ней, хочет схватить, но руки не достают, он так и не может дотянуться до Валерии.

Девушка проснулась. Вагон трясло. Бледные, точно восковые лица были покрыты потом. В углу кто-то не переставая тихо молился. Фери спал, положив голову ей на плечо. Валерия с нежностью вглядывалась в его лицо: какое оно детски безмятежное! Осторожно, как спящего ребенка, она погладила его по волосам. Фери пошевелился и во сне еще крепче сжал ее руку. Счастливая, она сидела неподвижно, оберегая его сон, перебирая в памяти все, что произошло между ними с первой минуты знакомства…

Илку проснулся. Все-таки им удалось обмануть время и обогнать его, втиснуть в один день то, на что обычно нужны месяцы, а то и годы… Сердца их поняли это, но разум еще не в силах был постичь случившегося. Да, они старались обогнать этот поезд…

Они взглянули друг на друга.

— Не жалеешь?

— Не жалею.

Начало темнеть. В густых, беспокойно шевелящихся сумерках снова всплыли мрачные мысли.

Завтра всему конец… Завтра, быть может, их уже не будет в живых. Но разве можно поверить, что только вчера она впервые увидела Фери?

Стучат, как и прежде, колеса, но в этом стуке появилось что-то новое, обещающее жизнь.

— Любовь — это самое глубокое проявление жизни, — задумчиво говорит Фери, удивляясь, откуда берутся у него такие слова. — Где есть хоть капля жизни, там есть любовь.

— А если завтра нас уже не станет?

Фери крепко сжимает в своих руках руки девушки.

— Надо готовить себя к самому страшному. Но только не отказываться от борьбы. Все это кончится, и тогда мы встретимся снова.

— Ты веришь в эту встречу? — шепчет Валерия.

Вместо ответа Фери крепко ее целует. Им кажется, что в этот миг оба они поднялись высоко-высоко над окружающим их кошмаром. Этот поцелуй одновременно и клятва и вера в завтрашний день. Словно что-то перевернулось в сердцах, наполнив их непреодолимой силой и счастьем.

Фери часто звали: то подать воды, то поднести к окну человека, потерявшего от духоты сознание. Надо было влить веру в тех, кто в своем отчаянии находился на краю безумия.

Валерия тоже начала помогать больным и детям. Она делала это с таким старанием, будто поезд вез их в больницу.

Было уже совсем поздно, когда во время короткой стоянки возле окна вагона послышался шорох. Все настороженно подняли головы. В окне за решеткой показалось кошачье лицо Сейплаки. Яркий луч карманного фонаря ослепил находившихся в вагоне. Люди испуганно заслонялись от света руками, только старику, лежавшему у окна, свет уже не мешал.

— Валерия! — тихо позвал Сейплаки. Он знал, где лежит девушка, и направил туда луч своего фонаря.

Люди зашевелились. Большинство сочувственно смотрело на девушку, но некоторые стали опасаться, что ее сопротивление навлечет беду на весь вагон. Фери ободряюще шепнул на ухо Валерии:

— Сюда он не зайдет!

Валерия сделала несколько шагов к окну.

— На следующей остановке открою дверь. Жди! — зашептал Сейплаки.

Валерия молчала. Люди напряженно прислушивались: что с нею будет? Хорошего ждать не приходилось.

Протяжно загудел паровоз. Внизу послышался шум, чьи-то шаги. Эсэсовец терпеливо ждал ответа.

— Поняла?

В эту минуту лицо Сейплаки дернулось, будто кто-то сзади схватил его.

— Was hast zu tun mit diesen Schweinen? Die sind alle Juden und Kommunisten![3]

Лицо Сейплаки исчезло.

— Weltegehen![4] — раздался резкий голос.

Поезд уже давно несся дальше, а перед глазами Валерии все еще маячило лицо Сейплаки в черном квадрате окна.

Вторая ночь в вагоне… Стучат, стучат колеса… Так редко слышится человеческое слово…

Свеча потухла. Совсем темно. Валерия и Фери снова рядом.

— Я где-то читал, — тихо говорит Илку, — что Бетховен оглох, когда ему было двадцать семь лет. Он находился на грани самоубийства: не мог человек представить себе жизнь без музыки, в вечной мертвой тишине. Тогда он взялся за невозможное: решил победить собственную судьбу. И создал самые замечательные свои произведения — «Четвертую симфонию», «Аппассионату»…

Никогда, даже в самые тяжелые минуты болезни, Валерия не была так полна решимости бороться за жизнь, за любовь…

— Может быть, нас разлучат силой и в последнюю минуту мы не успеем сказать друг другу самого важного…

Его слова вплетались в перестук колес:

— Мы повенчались в этом вагоне. У меня одно желание: снова увидеть тебя. Они будут пытаться превратить нас в животных, но ты помни: мы должны выйти из этого ужаса людьми.

— Я буду ждать тебя! Тебе не придется краснеть за меня, Фери! — прошептала она еле слышно.

Он знал — любовь умножит ее силы, ее волю. Каждому, кто будет разделять с ней ее страдания, достанется частица их любви…

Свидетели их чувства — измученные, исстрадавшиеся — поняли, как высоко вознеслась любовь над этим кошмаром, втиснутым в глухие стены вагона. Только женщина, которая все время молилась, молчала, отвернувшись от них. Но усталые взгляды других спутников, казалось, говорили:

«Любите, любите!»

И даже те, которым не суждено было дождаться утра, видели в этой любви искру надежды.

Под утро Валерия и Фери забылись, не расплетая рук, в тревожном сне. Проснулись оттого, что поезд замедлил ход. За окном светало.

Со скрежетом отодвинулись двери. Люди молча смотрели на проволочные заграждения концентрационного лагеря. За ними вдали мерцало пламя печей крематория.

— Выходи!

Первыми выпрыгнули из вагона Фери и Валерия.

— Буду ждать тебя, — прошептал Фери.

— Буду ждать, — повторила девушка. — Буду ждать!

И те, кто выбирался из вагона после Фери и Валерии, искали их глазами, а найдя, улыбались им.

Эсэсовцы не могли понять, чему улыбаются люди здесь, на пороге вечной ночи.

Невыполненное поручение

— Цуганг[5] прибыл! — Кто-то просунул голову в дверь тридцатого блока. Мелькнула полосатая шапка, — впрочем, шапка, это международное название, каждая национальность именует ее по-своему.

Келемен еще энергичнее заработал алюминиевой ложкой, словно прибытие в концлагерь новичков его не касалось. Суп как вода — бери да пей. Даже гнилые картофелины выудил из супа третий год самоотверженной борьбы Третьего рейха.

Когда Келемен добрался до бани, возле новичков уже вертелось много народа. Конечно, здесь был и чех. Он без конца расспрашивал вновь прибывших о своих родных. Что за человек: говорили ему еще вчера — это голландцы. Откуда им знать о южноморавском городке? Так нет же, он не теряет надежды. А вдруг!..

Многие интересовались, нет ли каких вестей с Восточного фронта. Бывает, утром просочится в лагерь незначительная весть, — стемнеет, а новость, глядишь, разрослась, как снежный ком.

Были среди заключенных и такие, которые пытались чем-нибудь поживиться у новичков, используя их растерянность.

Келемену часто приходилось иметь дело с новичками. По поручению Курта. И каждый раз, встречая их, он ощущал дыхание свободы. Ведь они пришли оттуда, с Большой земли. Он ждал встречи с ними, как ждет дождя исстрадавшаяся от зноя земля. Но чаще всего эта встреча приносила разочарование.

Вновь прибывшие были обычно беспомощны, как младенцы. Часами простаивали они на аппельплаце — под дождем ли, в жару ли, покорные, жалкие, не смея попроситься даже по малой нужде.

Келемену понятно их состояние. Ведь его самого когда-то вот так же привезли сюда. И сейчас еще в памяти живет ощущение ужаса, который сковал все тело, когда он увидел бесконечные ряды колючей проволоки под током высокого напряжения, срубленные головы, посаженные на колья. Казалось, эти головы смеялись над его беспомощностью. Почему? Может быть, потому, что он уже успел заглянуть в глаза заключенным и увидел в них свою собственную судьбу? Ты уже не ты, а один из тридцати тысяч…

Но вот тебя кто-то негромко окликнул… Разговорились. Как мало надо слов, чтобы понять: это товарищ. Какое сложное чувство охватывает тебя, когда ты понимаешь, что даже здесь, в самой пасти врага, существует партия. Партия! Новые жизненные силы вливаются в тебя, словно свежая кровь в изможденную, дряблую вену. А к вечеру «они» присылают тебе кашне. Оно старенькое, потертое, но греет так, словно связано из тончайшей на свете шерсти. Да, это было…

Но почему сегодня стража так странно себя ведет? Почему с новичками обращаются так строго? Даже туфли отняли, заменив после дезинфекции деревяшками. Келемену становится не по себе.

Он идет в контору концлагеря. Здесь должен быть Курт, который передает ему партийные поручения.

— Курта нет! — сердито ответил кто-то не оборачиваясь. — У рапортфюрера!

«Неужели здесь что-то знают?» — промелькнула у Келемена мысль. Поползли подозрения, будто прожорливая гусеница по листу.

Захлопнулась дверь. Спускались сумерки. В лагере менялась охрана. Заступала ночная смена. Вели на привязи овчарок. С вышек, крадучись словно воры, потекли мутные лучи эсэсовских прожекторов. Лагерь готовился к краткому отдыху.

Келемен возвратился в свой блок. Злой, ворчливый, — не подходи к нему в такую минуту. «Охрана близко не подпускает… Отняли туфли… Что это значит?» — назойливо, как мухи, роились мысли.

Вдруг в барак зашел Курт. Потребовал сведения: кого из заключенных посылают на дезинфекцию? Келемен понял — это лишь повод для разговора, и поспешно вышел.

Как всегда, Курт сильно картавил. Утром новичков отправляют в расход, надо действовать немедленно.

Келемен хотел еще что-то спросить, но Курт был уже далеко. Келемен стоял как вкопанный, наедине со своими мыслями. Бледная луна безучастно глядела в просветы туч, такая же беспомощная, как он.

Келемен осторожно пробирался через «Шанхай», самый бедный квартал лагеря. И двор здесь голый, без единой травинки.

После случая с Анжело надо быть особенно осторожным. Шел себе Анжело по делам и наткнулся на лагерфюрера. Тот, конечно, сразу: откуда? куда? зачем? с кем разговаривал? о чем? что у тебя в карманах? Восемь дней карцера получил бедняга Анжело. Неизвестно еще, увидит ли белый свет.

Вот и карантинный блок, где разместили новичков. Келемен был уже совсем близко, как вдруг перед ним выросла фигура эсэсовца. Но, слава богу, эсэсовец его не заметил, — даже не верится. Каждый раз, когда он сталкивается с глазу на глаз с опасностью, его охватывает противный озноб. А пора бы привыкнуть. Нет, он боится не за свою шкуру, в этом его никто не сможет упрекнуть. Сколько раз он выполнял поручения, не зная, удастся ли вернуться живым…

Наконец-то карантинный блок! Нары справа и слева, до самого потолка забиты людьми. В полумраке едва различимы руки, ноги, головы. Но средняя стена пуста, и поначалу кажется, что в бараке никого нет. На освещенном цементном полу ни соринки. От этой зловещей чистоты становится жутко.

Со всех лагерей собирали нацисты больных и нетрудоспособных и отправляли на фабрику смерти. Новички измождены до крайности: они работали в шахтах. Нажралась шахта их мяса, напилась крови и выплюнула гремящие кости, обтянутые ссохшейся кожей. Ей необходима свежая рабочая сила. Эти уже не нужны.

Как взглянуть им в глаза? Завтра они перестанут существовать. Или послезавтра. Это зависит от того, сколько времени будет следовать поезд по железным дорогам рейха, подвергающимся бомбежкам.

Келемену кажется, что во взгляде каждого заключенного трепещет вопрос: «Что с нами будет?» Он идет вдоль нар. Останавливается. Спрашивает. Ищет. Снова и снова те же взгляды. Те же вопросы. Надо спешить, спешить, спешить!

Неожиданно кто-то хватает его за руку:

— Куда нас повезут отсюда?

Молодой черноглазый грек. По всему видно — новичок. Друзья прозвали его Диас. Настоящего имени никто не знал.

— Не в санаторий, — кратко ответил Келемен.

Но черноглазый не отстал. Вцепился как клещ.

Люди в бараке зашевелились, со всех сторон посыпались вопросы. У каждого, правда, где-то в глубине сознания, словно камень на дне колодца, лежала мысль: «Конец». И все-таки люди надеялись: а вдруг? И спрашивали, чтобы утешиться хоть на минуту.

Невыносимая вонь незаживающих ран. На костлявых лицах потухшие, устремленные в одну точку глаза.

Казалось, барак забит скелетами из учебной клиники.

Кое-как отделавшись от расспросов, Келемен отошел прочь. Надо выполнить задание. Надо найти товарища и спасти его. Это трудно, почти невозможно. Все равно как иголку в стогу сена…

Оглянувшись, он заметил, что возле нар, где лежал грек Диас, кто-то остановился. «Зеленый»[6], — безошибочно определил Келемен. — Чего ему надо?»

Разглядывает туфли грека, торгуется. Наверное, для какого-нибудь бухенвальдского царька.

«Зеленый» что-то жует. Толстый, гладкий, он кажется пришельцем из другого мира.

Надо вернуться. Но «зеленый» уже поймал его взгляд и поспешно скрылся.

— Эсэсовец приказал всем снять туфли, — объясняет Диас соседям. — А у Кеппеля широкий зад, вот я и спрятался. Думаю, все равно не отдам!

Диас работал в порту, в мастерской. Туфли ему подарил отец. Крепкие, даже воды не боятся.

Если уж зашла речь о мастерской, парень не может удержаться от воспоминаний.

— Такая маленькая, тесная, повернуться негде, — мечтательно говорит он. — Но в окно видно море. Какое оно чудесное! Что ни час — меняет наряд… Сколько подзатыльников перепадало мне от мастера! Не нравилось ему, что глазею в окно. И подмастерья смеялись: «Все море да море, говорят, лучше бы уж ты на девочек поглядывал!»

Келемен слушает. В бараке полутемно, едва можно различить лица людей. Как в зрительном зале. Идет пьеса — только сыграть ее можно однажды.

«Зеленый», видно, выжидает. Ему необходимы туфли. Келемен искоса поглядывает на него и слушает грека. В памяти всплывают слова Курта: «Во что бы то ни стало — найти и вывести. Как? Это уже смотри сам. Хотя бы под носом самого лагерфюрера». Цементный пол — чистый и серый, как бухенвальдское небо… Парень сказал: «Я все равно не верю, что нас уничтожат». А рядом умирают люди… Впрочем, это говорят его восемнадцать лет!

Келемен отправляется дальше. Он обшаривает глазами правую сторону, не выпуская из поля зрения «зеленого».

Вдруг словно ветерок пролетел в мертвой духоте барака. И все пришло в движение. Засуетился чех. Он оставил дома пятерых детей. Как тяжело он дышит, словно кузнечные мехи. Может быть, потому, что всю жизнь проработал стеклодувом? Встрепенулся скульптор Кеппель. Это ему обязан Диас спасением своих туфель. И белорус, которого почему-то прозвали «волжанином», хотя Волгу он и одним глазом не видел.

«Зеленый» в разговоре с греком пообещал, что за туфли устроит его огородником в бухенвальдскую больницу. А больница, как известно, находится под опекой международного Красного Креста. «А за буханку хлеба можно?» — робко спросил кто-то. «Зеленый» почесал лоснящийся затылок и немного погодя кивнул головой.

Люди вдруг отшатнулись друг от друга. Распались, будто частицы атома в химической реакции. Каждый думал о своем спасении. Полумрак стал еще тягостнее.

— Поймите, у меня дома пятеро детей! Разве жена прокормит их? — голос чеха звучал словно из глубокого колодца. Он чувствовал, что слова его не трогают людей!

— Вырастут твои ребята, не пропадут, — отозвался Кеппель. — А вот эти руки, — он поднес их к самым глазам чеха, — должны работать! Десятки скульптур! Они так и стоят перед глазами. Э, да тебе не понять этого…

— Все вы воображаете себя бог знает кем, — заговорил Жибо, молодой парижский энергетик. — Сами себя дурачите. А мне бы только Сену увидеть! Увидеть, как в ней отражается парижское небо, пройтись вечером после работы по улицам. Вот моя единственная мечта. И вам этого хочется. Жить! Да, да, что вы на меня уставились? Хочу жить! Не тяни меня за рукав, я знаю, что ты хочешь сказать! У меня нет пятерых детей, я не умею лепить, но я хочу жить, я люблю жизнь!

Казалось, Жибо готов был в эту минуту броситься на товарищей. Он был неплохой малый, но сейчас в его словах клокотала ненависть.

— Хватит, наслушались мы о твоих парижских девушках! — со злостью крикнул ему в лицо чех. — Хватит! Ни к чему нам эти легкомысленные штучки! Мы и на свободе еще бог знает сколько времени не сможем быть мужчинами!

— Перестаньте! — хрипло бросил «волжанин». Он говорил отрывисто и односложно, но его понимали с полуслова.

А чех никак не мог успокоиться.

— Золотая молодежь! — он даже плюнул в ожесточении. — Я убью его! Сволочь! Будет знать, что тут не парижский бульвар! Дурак!

Только Диас молчит. Его сунули в эшелон потому, что не хватало одного до круглой цифры. Наци даже на смерть посылают круглыми цифрами.

Диас боится этого спора. Оказывается, существует сила, способная разъединить людей, сроднившихся за долгие месяцы работы в шахте. Он чувствовал себя растерянным, испуганным. В мастерской, когда вспыхивала ссора, всегда почему-то получалось, что больше всех доставалось ему, Диасу.

В пылу спора люди не заметили, как снова появился «зеленый». Он был зол, что ему до сих пор не удалось получить туфли Диаса.

— Да чего вы уцепились за эти несчастные туфли, болваны? — сердито буркнул он. — Завтра от всех вас останется дым.

— Что ты сказал, собака?! — крикнул чех, и лицо его перекосилось от ярости.

— Что ты мелешь? — прохрипел скульптор.

Барак зашумел. Даже те, которые до сих пор лежали неподвижно, привстали со своих мест.

— Лучше я отдам ему, — виновато проговорил Диас и стал медленно снимать туфли.

— Устрою тебя в больнице… За цветами будешь ухаживать, — бормотал «зеленый», — и хлеба дам впридачу.

В этот момент подошел Келемен. Замысловатые ругательства, приправленные крепкими лагерными выражениями, обрушились на голову «зеленого». Тот съежился и поспешил ретироваться. «Красный» сразу завладел всеобщим доверием. Оказывается, он на их стороне?

— Эй, шляпу свою забери! — насмешливо крикнул Келемен вдогонку «зеленому».

Новая шляпа, олицетворявшая превосходство «зеленого» над обитателями барака, так и осталась лежать на полу. «Зеленый» исчез. Но осталось что-то гнетущее, словно вещи утопленника на берегу. Мысли ворочались тяжелые, как мельничные жернова. «Зеленый» высказал вслух то, чего они больше всего боялись.

— А вы уши развесили? Врет он все! — громко заговорил Келемен и, не дожидаясь приглашения, присел на нары.

Его слова встретили с недоверием, но расспрашивать никто не решался. В присутствии «красного» все почувствовали себя уверенней.

— Или вы впервые видите «зеленого», что ведете себя как грудные младенцы? — спросил Келемен. И тут же мысленно выругал себя: зачем ввязался в этот разговор? Ведь он делает совсем не то, что ему велено. Э, все равно! Он чертовски устал. Наверное, уже перевалило за полночь? — Такая сволочь, как этот, — продолжал Келемен, — увидит, что кто-нибудь выбился из сил, подойдет и заговорит ласково так: «Садись, отдохни, дружок!» А сам позовет эсэсовца и предложит пустить несчастного в расход.

Теперь все внимательно слушали Келемена. Но тяжелый осадок, который оставили слова «зеленого», еще не растаял. Им бы знать, спасутся они или «зеленый» сказал правду?

Разговор не клеился.

Вдруг раздался голос «волжанина»:

— Как ты думаешь, страшно поднять кирку или лопату на такого вот?

— Почему? — возразил Келемен. — Вот чех поднимал. Может быть, не кирку… Не каждому дано убить Гейдриха[7]. У чеха на квартире переночевал товарищ. Несколько часов поспал спокойно. А может быть, это для него было тогда важнее всего. Кто знает, какой мерой измеряются человеческие дела? Вот и вы здесь кое-что могли бы сделать…

— Что? Что сделать? — Келемен вдруг почувствовал, как что-то ожило в их омертвевших лицах.

Он даже смолк на минуту, не ожидая, что его слова произведут такое действие. Что могут сделать эти тени? Отступать нельзя. Глаза, лихорадочно блестящие глаза требуют ответа.

— Спасите Диаса, — проговорил Келемен и сам удивился своим словам. Уж не сошел ли он с ума? Но чем невероятнее казалась эта мысль, тем упрямее настаивал он на ней. — Да, да, Диаса. Что вы на меня уставились?

В бараке переглядывались и молчали.

— Диаса, говоришь? — вдруг спросил чех. Скульптор хмыкнул и пытливо посмотрел на Келемена.

— Мы бы и не додумались, — медленно сказал «волжанин».

Диас все слышал. Ему вдруг стало жарко, мысли путались. Спастись одному? Но это же подло!..

«Тебя, Диас! Тебя, Диас!» — читает он в глазах чеха, Кеппеля, «волжанина».

Келемен встал.

— Тогда я побегу и подготовлю что надо. А вы тем временем соберите буханку хлеба.

— Буханку хлеба? — пронеслось по бараку. Он тоже хочет выкупа, как «зеленый»?

Келемен вышел. В бараке снова стало тихо. Но это была не та тишина, что после ухода «зеленого».

Жибо и «волжанин» вынимают хлебный паек.

Еле слышный шорох, затаенный вздох и… еще один паек — чеха. Потом, не сразу, Кеппеля. Еще и еще…

Все смотрят на буханку. Она срослась из ломтиков, полученных накануне. Теперь это чья-то сила, чья-то жизнь. Жизнь, от которой они должны отказаться, чтобы один продолжил ее там, на свободе.

— Диас, ты слыхал что-нибудь о либерецких стеклодувах? — глухо спрашивает чех.

— Ты же сам рассказывал мне о них, дядя!

— Словом… после войны ты того… наведайся. Адрес я тебе дам. Правда, детей ты уже, наверное, не узнаешь. Вырастут…

Диасу что-то сжимает горло. Влажными становятся глаза.

— Ты отомстишь за нас! За всех! — раздается голос «волжанина».

Диас оглядывается. Но вот «красный» уже вернулся. Он сжимает левой рукой (правая перевязана какими-то тряпками) руку Диаса крепко, до боли.

Келемен прощается. Надо спешить. Дорога каждая минута: всего не предугадаешь.

Диас стоит, не зная, что делать с хлебом.

— Бери же! — торопит его Келемен. — И попрощайся с друзьями. Ну, всё наконец? Пошли!

Крепко держа его за рукав, Келемен направился к выходу.

Им долго смотрели вслед. Будто кораблю, отплывающему в дальнее плавание, к неведомым заветным берегам. Только Жибо, склонив голову, беззвучно плакал.

Келемен смело ведет Диаса в темноту. Если у выхода кто-нибудь из испанцев, все будет хорошо. Пронесет. А насчет количества заключенных в санитарном блоке он уже уладил.

Вот и дверь.

— Постой здесь! — шепчет Келемен.

В правом углу, возле лестницы, стоит эсэсовец. Что это, случайность? Кажется, он собирается уходить? Нет. Проверка. Испанец мрачен: не уходит, собачья шкура. Видимо, транспорт вот-вот отправят.

Тихо. Только эсэсовец что-то напевает. У него сегодня отличное настроение. Сдаст из рук в руки этих новичков, чтоб их черт побрал, — и сразу в отпуск!

Келемен выругался. Вдвоем с Диасом отсюда не выйти. Это ясно. Тьфу! Что за глупости лезут в голову! Неужели нельзя ничего придумать? Ему даже жарко стало. А, все равно! Не посылать же Диаса обратно вместе с его буханкой? О, этот хлеб! Нет, невозможно! Остается единственный выход…

Келемен тащит Диаса в темный угол. Срывает свой номер и, достав иглу и нитку, широкими стежками приметывает номер к пиджаку Диаса. По предписанию стежки должны быть частыми. Не один из заключенных сидит за это в бункере…

Все готово.

Светает. В концлагере начинается день. Обычный лагерный день. А для него, Келемена? Не стоит об этом думать.

Он передает Диасу свой пропуск, дающий право свободно ходить по лагерю.

— Иди смело, как будто идешь к морю. Ты же говорил, что любишь море? Так вот знай: это твой первый экзамен. Ты обязан выдержать его, обязан перед товарищами, оставшимися в бараке.

Диас что-то шептал, шевеля губами.

Келемен посмотрел ему вслед. Несколько часов назад он не знал его. И вот отдал Диасу свой номер, который носил здесь столько лет. В туфлях Диаса, которые так и не получил «зеленый», надежно спрятано письмо Курту. Всего несколько слов: «Поручение выполнить не смог».

Эсэсовец проверил пропуск, даже не взглянув на Диаса. Он был зол, что прервали его приятные мысли о предстоящем отпуске. «Пошел!»

Диас шагнул вперед. Первая опасность позади. Да, Келемен недаром сказал, что впереди еще много трудностей.

Но он помнит: из кусочков хлеба сложена его жизнь.

А Келемен вернулся обратно в карантинный блок.

— Что же теперь будет с тобой? — ужаснулись люди, увидев его без номера.

«То же, что и с вами, товарищи!» — хотел было ответить Келемен, но его опередила команда:

— Ауфштеен!

Вам не на тот поезд

К станции Чоп, пыхтя и фыркая, подходил поезд. Метров за сто до вокзала он остановился. Видно, не счел нужным засвидетельствовать свое почтение груде закопченных камней — все, что осталось от станции. Да и пассажиры не воздавали должных почестей железнодорожным порядкам. Не дожидаясь, пока поезд остановится, они торопливо соскакивали на ходу, кто с крыши вагонов, кто из окна, а некоторые даже с паровоза. Все налегке, с маленькими узелками под мышкой или просто с пустыми руками. А как одеты! Здесь можно было увидеть костюмы всех наций, какие только существуют на свете. Кажется, каждый схватил что попало на международной барахолке и наспех надел на себя. Особенно выделялись рваные арестантские халаты…

Но, конечно, в этой разношерстной толпе нашлось несколько «настоящих» пассажиров, которые в любых обстоятельствах требовали соблюдения всех железнодорожных правил.

— Носильщик! Носильщик! — раздраженно кричал один из них. Соседи по вагону уже знали, что он везет в город два мешка фасоли, выменянной в деревне.

— К вашим услугам! — подскочил к нему тощий долговязый мужчина в арестантской одежде. — Ну, чего глаза вылупил? Я правда носильщик! — он громко расхохотался, и казалось, сквозь смех было слышно, как гремят его кости, — так он был худ.

— Эти всё разграбят, пока мы доберемся до дома! — сказал приятель долговязого. Он крепко выругался и сердито плюнул на шпалы.

Люди с замирающим сердцем оглядывались: так вот что осталось от чоповского вокзала! То тут, то там виднелись закопченные развалины. Они выглядели особенно страшно на фоне сияющего июньского неба. Рядом стоял жилой дом. Бомбой снесло одну стену, обнажив внутренность дома, и казалось, он стыдливо жмется, пытаясь скрыть от бесцеремонных взглядов свою наготу. И снова развалины. Цистерна с большой рваной раной на боку, из которой медленно и сиротливо капает маслянистая жидкость.

— На Берегово когда поезд? — спросил у железнодорожника низенький, сухопарый человечек.

Его осторожные движения и заискивающий взгляд свидетельствовали о том, что он не имеет ничего общего с этой разношерстной шумной толпой. Звали этого человека Янош Цап.

— Ожидаем вечером, — ответил железнодорожник и шутливо добавил, словно в мирное время: — Посадка на поезд Батево — Берегово — Чоп в двадцать ноль-ноль!

— Поставьте свой чемодан! Или не видите, все брюки мне выпачкали? — продолжал балагурить тот худой, в арестантском халате.

Раздался смех.

Янош Цап быстро исчез в толпе. С трудом он пробивал себе дорогу в этой суматохе. Казалось, впервые в жизни видел он арестантские халаты, и они явно смущали его.

А жизнь на станции шла своим чередом.

Какой-то девушке стало плохо.

Кругленький красноармеец щедро разливал в консервные банки горячий суп. Люди шумели, сердились, смеялись.

Вдруг Янош Цап увидел своего старого знакомого, друга детства. Когда-то они вместе играли на улице. Обрадовавшись, Янош схватил его за руку и потащил за собой. Вот уже шум и гам остались позади. Перед ними невспаханные, заросшие бурьяном поля. Они уселись возле сгоревшего немецкого танка. Но почему молчит его друг? Почему так беспокойно ерзает на месте, словно в чем-то провинился перед Яношем?

— Ну, что ты молчишь, Пиштука? Говори же! Как там моя мельница? Что Марика, жива, здорова? — тормошит его Цап. — Неужели ничего не знаешь? Ты же рядом живешь! Что-нибудь случилось? Сгорела мельница? Или с Марикой несчастье? Ради бога, говори скорее!

Долго молчал друг. А когда речь зашла о мельнице, заговорил. И не заметил, как сорвалось с губ самое главное…

А когда спохватился, пожалел о своей болтливости. Но слова обратно не вернешь.

У Цапа потемнело в глазах. Все стало невыносимым, противным — это жаркое июньское солнце, и зеленеющая трава, и наступавшая со всех сторон глубокая, покойная тишина.

Он даже не заметил, как остался один, друг его исчез куда-то. А он все сидел, словно кто-то бросил ему в голову камень. Он никак не мог прийти в себя от удара, все вертелось перед глазами. День превратился в ночь. Сколько времени просидел он так в оцепенении возле немецкого мертвого танка? Постепенно все начало оживать; он снова ощутил тепло июньского дня, мягкое дуновение ветра, где-то над ним жужжала пчела. Крикнул вдали паровоз.

Янош медленно побрел к станции. Почему чемодан стал вдруг таким тяжелым? В горле пересохло. А толпа продолжала шуметь и метаться из стороны в сторону, как пшеничная нива под летним ветром.

— Когда же наконец придет этот проклятый венский поезд?

— А куда тебе торопиться?

Почему так режут слух эти слова?

— Свежая вода! Холодная вода! Всего одна крона! — звенит мальчишеский голос. — Нет, за пенге не дам! — Теперь голос его звучит по-другому, по-взрослому.

— А пенге тебе уже не деньги? Ишь ты! Скоро спекулянтом станешь! Не стыдно наживаться на том, что испорчен водопровод?

— А разве я его взрывал? Чего вы на меня напали! — не унимался мальчишка.

— Жареная кукуруза! Кому жареной кукурузы?

«Нет, нет!» — тревожно, сквозь людской гомон, стучит в мозгу Яноша.

— Посадка на поезд Чоп — Батево — Берегово! — слышится издалека голос железнодорожника. «Скажи, Яни, ведь это неправда?» — звучат в ушах наполненные тревогой и сомнением слова друга.

Он не заметил, как очутился возле какой-то, чудом уцелевшей привокзальной пристройки. Чья-то находчивая рука превратила ее в захудалый кабачок. Здесь продавали вино. Янош сел за шаткий столик. Хозяину помогала жена.

Мгновенным взглядом оценила она протянутое Цапом мыло, напомнившее своим ароматом довоенные времена. Молча поставила перед ним бутылку вина и стакан.

Он пил торопливо, большими глотками, быстро осушив стакан до дна.

К нему за столик подсели двое. Они назвали себя, но Цап не обратил на них внимания. Он снова налил вина, но теперь уже пил спокойнее, медленнее.

Один из соседей по столику оказался директором банка, другой — его агентом. Он сразу же обратился к Цапу с вопросом:

— Вы тоже на венский поезд?

Ответа не последовало. Тогда агент наклонился к самому уху Яноша и, почти коснувшись губами его щеки, прошептал:

— Завтра мы с господином директором уже будем в Венгрии. В субботу — в Вене. А оттуда… — он сделал многозначительный жест и ухмыльнулся: — Оттуда во Францию. Но и это не всё! Главное — как можно дальше от красных…

Но до сознания Цапа доходили только отдельные слова: Вена, Франция… красные…

«Так вот как обернулась судьба!» — Цап пытался собрать разбегавшиеся мысли. Один неверный шаг. А все было рассчитано точно. Где же он допустил ошибку? Казалось, кто-то вынул из его мельницы маленький винтик, и вот она рухнула. Один неверный шаг! Да, один! И всему конец! И мельнице и Марике…

Как же это случилось? Будто пузыри на поверхности воды, всплывали воспоминания…


…Уже совсем стемнело, когда в казарме пронесся слух:

— Завтра отправляемся на фронт!

Эту весть передавали шепотом из уст в уста. Однако точно никто ничего не знал.

Вслед за этой вестью пришла другая:

— Кто добровольно вступит в СС, останется в тылу.

— Бейла, как быть? — изо всех сил тормошил Цап, своего соседа. — Я не хочу умирать. Я хочу жить, понимаешь, во что бы то ни стало жить! Дома меня ждет крупорушка. Досталась в приданое. А я даже не успел руки на ней согреть. Жить, понимаешь, жить! — кричал он Бейле в самое ухо.

Всю ночь Цап не сомкнул глаз. Утром Бейла сказал: «В СС вступить? Ты что, спятил?» Может, и ему отказаться? Но что тогда будет с мельницей? Рисковать жизнью сейчас, когда война близится к концу? Конечно, униформа СС ему тоже не по душе. К черту этих сумасшедших немцев!

Постепенно созрело решение. Янош торопливо оделся. Незаметным движением сунул в карман теплые носки соседа. «Ерунда! — мелькнула мысль. — Не я, так кто-нибудь другой стащит на фронте. Дома отдам». В тот же день он записался добровольцем в СС.

«Только бы пережить эти страшные дни! — подбадривал он себя. — Забиться бы хоть в крысиную нору, лишь бы остаться в живых!»

Однажды он не приготовил уроков в школе. Залез под парту и просидел там целый час. Было темно и душно, но результат искупил неудобства: все обошлось благополучно. О нем забыли. Так бывает на реке во время разлива: спрячется под прибрежным кустом какая-нибудь дрянь — клок травы или водоросли, — и глядишь, даже бурный весенний поток не тронет его. Цепко присосется к тонкой ивовой ветви — попробуй, оторви! Вот и его, Цапа, видно, сам бог создал таким маленьким, чтобы легче было утаиться от беды. И имя короткое, не привлекает внимания…

Плавный ход мыслей был нарушен резким неприятным звоном стаканов. Агент, взглянув на хмурое, осунувшееся лицо Цапа, придвинул свой стул поближе и снова заговорил:

— Наши банки имеют прочные связи с заграницей. Даже с швейцарскими Ротшильдами. Вы думаете, Ротшильды живут только в Нью-Йорке? Не-е-ет! Я знаю лично…


…Цап получил трехдневный отпуск. На третий день к нему приехала жена. Милая, по-детски доверчивая, словно только сегодня появилась на свет божий. Смотрит на него и, кажется, говорит:

«Нет у меня жизни без тебя…»

Прощаясь, она все хватала его то за руку, то за плечо. Никак не вывернешься из ее объятий. Умела Марика любить! Целуя его, она испуганно заглядывала в глаза и спрашивала: «А тебе там ничего плохого не сделают? Хоть бы эти лукавые немцы не придумали чего-нибудь! Не дай бог!»

Он молчал, неумело гладя ее по голове. Только услышав, что арестовали отца, встревоженно спросил:

— Мельницу не конфисковали?

О том, что пошел добровольцем в СС, он ей не сказал.

А Марика, предчувствуя что-то недоброе, все не могла оторваться от него, словно хотела срастись с ним, раствориться в нем.

На следующий день их отправили в Германию. В Шопрон-Кегиде кто-то прикрикнул на молчаливого железнодорожника:

— Ты что, дурак, не знаешь, как надо руку поднимать в знак приветствия?

Еще минута — и поезд перевалил через границу.

Дальше все пошло быстро. Распределительная контора СС. Бесконечные выкрики: «Хайль Гитлер!» В руке направление: «Казарма СС при Бухенвальдском концентрационном лагере».

Снова в путь…

К утру прибыли на место.

Тут были и венгры, и румыны, и украинцы.

— Вот столовая, а здесь — бильярдная, — услужливо объяснял кто-то. — Вот звонок на случай, если…

Молча стелил Цап в этот вечер свою постель. Он твердо решил быть осмотрительным, не привлекать к себе внимания. Как тогда, в школе. Или как клок травы в тине, под корягой. Лишь бы остаться в живых! А здесь не надо дорого платить. Сосед приглашает играть в бильярд. Цап не любит эту игру. Он боится азартных игр. Но отказаться тоже страшно — еще сочтут за чудака, обратят внимание.

Он неумело держит в руках кий. Мысли далеко, возле речки Верке. Там его мельница. Его Марика. Его мир.

— Почему не слушали речь фюрера? — спрашивает старший по комнате. — Почему не высказались о новом чудо-оружии? Почему не ударили ногой в брюхо заключенного, который не сразу снял перед вами шапку?

Тут всё замечают. Ни одного движения не пропустит недреманное око.

Янош раздевается, аккуратно укладывает униформу. Череп в упор смотрит на него с эсэсовской нашивки. Так он и засыпает под этим взглядом.


…Снова резкий звон стаканов. Сосед угощает его.

— Не падай духом, дружок! — мурлычет он, пьянея, — Что, жена бросила? Ерунда! Там, за границей, прелестные женщины! На каждый палец по десятку найдем. Мне швер… швейцарский Ротшильд всё устроит… И тебе тоже. Не веришь?

Цап Не отвечает. Он только время от времени хмыкает про себя, не выпуская из рук стакана с вином. Когда же все-таки он просчитался? На дне стакана, в искрящемся золотом напитке, пытается он найти ответ. Лицо разочарованное, как у ребенка, у которого из рук выскользнула рыбка. Всплеск — и нет ее, исчезла в речной волне.

— Ты получил прекрасный пост? — с завистью говорили соседи по казарме. — Можешь служить хоть до конца жизни.

Пост как пост. Возле какой-то стройки. Дежурный офицер СС отмерил ему ровно пятьдесят метров. Непосредственным надсмотрщиком за работами назначен немец. Эсэсовец кричал на заключенных, швырял камнями. Дня не проходило, чтобы нескольких арестантов не уносили на носилках. Избитых до полусмерти. Иногда и мертвых. А Цап стоял на посту и равнодушно поглядывал. Так смотрят на мелкий назойливый дождь из окна теплой и сухой комнаты.

Тихая, спокойная служба.

— Господин штурмфюрер! Сообщаю, что никаких происшествий…

Заключенные не подходили близко к его посту, огражденному колючей проволокой. А если бежали из лагеря, то не с его участка. А это главное. Лишь бы на его посту было спокойно…

Раз-два, раз-два… Пятьдесят метров. Семьдесят строевых шагов. До середины — тридцать пять. Вот до этого камня. Интересно, что делает сейчас Марика? За мельницей присматривает зять. Цап поморщился: неприятно, что чужой хозяйничает в его владениях! Скоро крупорушка превратится в настоящую электрическую мельницу. Все-таки он хорошо сделал, что завербовался сюда. Правда, дома еда пожирнее. А Бейла уже, наверное, нюхает фиалки из-под земли. Перебежать к партизанам — этого еще не хватало!

— А-а-а-а! — закричал один из заключенных. Эсэсовец угодил камнем прямо ему в голову, и тот упал как подкошенный. Растекается лужа крови, быстро впитываясь в землю. Заключенный не двигается. Невдалеке другая группа строит бункер. Носят кирпич и камень. Снова крик. Почему эти несчастные так медленно двигаются? Что им стоит поторопиться? — мысленно упрекает Цап заключенных.

Янош Цап, рядовой солдат эсэсовских войск, отворачивается. Он не хочет смотреть на то, что делается вокруг. Придет время — кончится война, все встанет на свои места. Его спросят, что он видел. Он ответит: «Ничего!» Да, ничего. Участок в пятьдесят метров, отведенный начальством. Впрочем, тогда он уже будет принимать у крестьян зерно на новой электрической мельнице.

— Сегодня казнят шестерых коммунистов, — говорит ему по дороге в казарму один из эсэсовцев. — На допросе не проронили ни слова. Посмотрим, что останется от их героизма, когда они увидят дула автоматов. И надо же придумать — вести подпольную работу в лагере!

— Дурачье! — искренне удивляется Цап. — Неужели они рассчитывали, что им удастся свергнуть наш строй?

Цап чувствует, как его что-то давит. Воздуха не хватает, что ли? Или сапоги жмут?

— Приходи пораньше, чтобы занять место в первом ряду!

Конечно, он придет. Впрочем, хорошо было бы увильнуть, спрятаться, как тогда, в школе. На лбу почему-то выступает испарина. А вдруг ему скажут:

«А ну-ка, Янош Цап, рядовой эсэсовских отрядов! Тебе оказана большая честь: разрешено собственноручно застрелить одну из красных собак!»

Но на этот раз все обошлось благополучно.

Только на обратном пути кто-то из эсэсовцев с неудовольствием заметил, что Цап не проявлял во время расстрела должного воодушевления.

— Жаль! Очень жаль! Сразу видать, что не нашей крови. И вообще венгры — это эрзац.


Снова неприятный звон стаканов возвращает его к действительности. Цап медленно допивает вино и, подняв бутылку, рассматривает ее на свет. Он уже изрядно пьян.

— Эй, очнись! Что ты так кручинишься из-за какой-то бабы! — доносится до Цапа откуда-то издалека. А лицо соседа совсем близко. Большой пьяный глаз смотрит на него в упор. — Р-р-ротшильд! Клянусь своим именем! — Глаз напоминает грязное, немытое окно.


Так шли дни: вчерашний ничем не отличался от сегодняшнего, сегодняшний — от завтрашнего. Вот уже две недели, как из дому ни строчки… От Марики…

А эсэсовцы ликуют.

— «Фау-два»! Новая слава немецкого оружия! — только и слышно в казарме.

Сегодня Цап не считает шаги. Машинально ходит он взад и вперед. Автомат словно прирос к его спине. Еще до начала работы, с утра, немец избил до смерти двух узников. Но Цапа это не интересует. Он безучастен и холоден.

Строительство быстро продвигается вперед. А это значит, что заключенные приближаются к его посту. Сегодня они проходят чуть ли не под самым его носом. Поневоле он всматривается в их лица, прислушивается к вздохам, и кажется, слышит проклятья, прорывающиеся сквозь стиснутые зубы.

Кто-то из эсэсовцев снова замахивается на заключенного. За спиной эсэсовца словно тень стоит капо[8]. Капо — самые ревностные сторонники Третьего рейха. Только и думают, как бы отличиться, утверждая новый европейский порядок.

Янош Цап чувствует, как в душе растет беспокойство. Где-то в его расчеты вкралась ошибка. Но где? Какая? Если бы понять.

— Los, arbeiten! Du Zaujude! Schweine Kommunisten![9] — долетают до него выкрики. Эсэсовец стоит так близко, что брызги слюны летят на одежду Цапа. Нехотя он отирает их рукавом и снова шагает взад и вперед, взад и вперед.

Цап оглянулся. Неподалеку от него проходит заключенный с тачкой — везет на стройку кирпич. Напряженная фигура в полосатой одежде. Скрежет тачки. Все быстрее, быстрее вращается колесо. Цап хочет отвести глаза, но какая-то непонятная сила приковывает его взгляд к полосатой фигуре. Эти движения, эта голова, плечи, походка… Нет, нет!

Арестант поднял голову: сверкнул глаз, налитый кровью. Какой огромной кажется его лилово-синяя рука, вцепившаяся в рукоятку тачки…

— Эдешапам![10] — неожиданно вырвалось из груди Яноша. Слова сыновней любви. Густые, нависшие над глазами брови, до мельчайших подробностей знакомые морщины, походка — все такое близкое, знакомое, родное. Ему казалось, что сердце его перевернулось.

Но уже в следующее мгновение он тревожно оглянулся: не слышал ли кто-нибудь этих ласковых слов? И только когда убедился, что его минутная слабость не повлекла за собой серьезной беды, снова украдкой взглянул на отца. Взглянул осторожно, вполглаза: не призрак ли?

Рука нервно сжимает автомат. Нависшие брови, твердый взгляд… Да, это его отец! Янош судорожно глотает воздух. Возглас эсэсовца, глухой удар, крик и хрипящий, сдавленный стон.

Ветер шелестит в бухенвальдской листве. Ползут по небу свинцовые серые тучи. Темнеет.

— Los, los[11], собаки! Даже в свою конуру вас не загонишь!

Арестанты возвращаются в лагерь, идут, сливаясь в одну грязно-пеструю массу. Долго еще в вечерних сумерках раздается стук деревянных башмаков.

Янош Цап, рядовой эсэсовских войск, лежит на койке и смотрит в потолок. Он спорит с судьбой. Он упрекает ее за то, что она обманула его. А судьба холодно издевается над ним: «Все-таки я перехитрила тебя, Янош Цап!»

Гремит радиоприемник. Оглушительные военные марши сотрясают казарму. Эсэсовец, перекрывая музыку, рокочущим басом рассказывает однокашникам свои пикантные похождения. Носятся в воздухе плоские, пошлые шутки. Воняют портянки. Резко пахнет эрзацкофе. В печке потрескивают дрова. Та-та-та-та! — гремит приемник, включенный на полную мощность. Эсэсовцы гогочут. Они беззаботны. Им принадлежит весь мир.

Яношу снится сон. Не отец, а Марика таскает огромные камни. Она проходит мимо, даже не взглянув на него. Непосильная ноша пригибает ее к земле. Кажется, Марика беременна. Но он твердо знает, что детей у них быть не может.

Марика пошатнулась, а он не может даже подбежать к ней: нельзя оставить пост. Вокруг ни души, можно бы помочь. Ноги одеревенели, и он не в силах сделать ни шага. Господи, что это? Марика проваливается сквозь землю, все глубже, глубже, вот осталось только лицо, умоляющее о помощи.

Утро. Янош никак не может припомнить подробностей сна: всплывают какие-то обрывки. Он завтракает, бессмысленно уставившись в одну точку.

Снова пост. Пятьдесят метров. Семьдесят строевых шагов. На строительной площадке еще тихо. Но вот ее заполняет грязно-пестрая масса. Сегодня он впервые замечает, что на арестантах деревянные башмаки. Холодный северный ветер треплет их лохмотья. На это он раньше как-то не обращал внимания.

Затаив дыхание, вглядывается Цап в толпу заключенных. Может быть, сегодня среди них он не увидит отца? Может, это тоже был сон-кошмар. Что-то не видно его. Уж не попросился ли отец на другой участок? Вздох облегчения вырывается из его груди. Вдруг в последнем ряду мелькнула фигура старого Яноша Цапа.

Цип-цуп, цип-цуп, — чмокают по грязи деревянные башмаки, увязают в мокрой глине. Вымостить бы дорогу, облегчить бы работу заключенных! Но разве эсэсовцы допустят такое? Скорее они еще наносят туда глины.

— Los, Ios, arbeiten!

Начинается обычный день.

Отец нагрузил тачку и собрался было двинуться с места, но капо ругается, кричит, что мало, и заставляет его еще подложить кирпичей. Наконец старик толкает тачку. Грязь огромными комьями налипает на колесо, на башмаки и не дает двинуться с места. Янош Цап-младший, доброволец войск СС, злится на грязь.

Через несколько минут отец будет совсем рядом. Он пройдет мимо. Что сказать ему? А вдруг старик плюнет в глаза, выругается последними словами? Янош видит перед собою низко нависшие брови, суровые черты лица, лиловато-синие руки, побелевшие пальцы, вцепившиеся в тачку. Фигура узника Бухенвальдского концентрационного лагеря, Яноша Цапа-старшего, растет, она заслоняет собой полнеба…

Кажется, отец целиком поглощен своей тачкой. Он внимательно оглядывается, обходит лужи, выбирает места помельче, надо экономить силы, ведь они еще потребуются ему.

Скрип колеса затихает, отдаляясь. Янош Цап-младший облегченно вздыхает. Узнал ли его отец? Во всяком случае, сделал вид, что не заметил. Видно, не хочет навлекать неприятности на сына.

Теперь отец проходит мимо него каждые полчаса. Тяжело дыша, катит тачку, нагруженную кирпичом или камнем. И ни разу не взглянул в его сторону.

Однажды, когда отец совсем рядом нес на плече большой камень, чтобы положить его в тачку, камень соскользнул и чуть не упал. Старик пошатнулся. Надо было только протянуть руку, чтобы помочь ему… Но Цап-младший не может — он на посту.

Напрягая последние силы, отец удержал камень и, тяжело ступая деревянными башмаками, побрел дальше. Кажется, у него болит нога — ступня обмотана грязной бумагой, обрывки торчат из башмака.

Цап замер, оцепенев. Стоит и смотрит, сытый, праздный.

Так продолжалось с утра до вечера, изо дня в день…

А вечером в казарме все как обычно: крик радиоприемника, вонь, хохот солдат, портрет фюрера на стене. Штукатурка на потолке раздумывает: осыпаться или нет.

Завтра он пойдет к коменданту и попросит переместить его. «Герр комендант, там очень резкий ветер, на этом пригорке». Нет, не так. «Герр комендант, во имя Третьего рейха прошу перевести меня на более ответственный участок!» Нет, и это не годится. Могут послать на фронт или, чего доброго, назначить надсмотрщиком в лагерь. Вот если бы старика перевели в другое место! Все-таки каждые полчаса видеть родного отца здесь, в лагере, — это слишком. Или терпеть до конца? Даже это? Ради спасения своей жизни? Дрожь берет. С чего, спрашивается? А вот на лице у отца ни тени страха…

Снова утро. Сколько дней уже продолжается эта страшная игра? Кажется, он начинает привыкать. Теперь, когда Янош видит отца, у него не трясутся ноги, не дрожат внутренности и автомат он держит увереннее.

Отшагал первые пятьдесят метров. Семьдесят строевых шагов. Отец поравнялся с сыном. И впервые за эти дни Янош-младший услышал голос Яноша-старшего:

— Как спалось, сын? Мягкая ли у тебя подушка?..

А может, это ему только кажется? Снова отец проходит мимо. На плече у него железная балка. Он утирает рукой кровь. У него разбито ухо.

— Достаточно ли сладкий был кофе, сын? Не слишком ли горячий?

Давно это было. Десять или двенадцать лет назад. Уходя на работу, отец всегда успевал сказать сыну несколько нежных слов. Но к чему эти воспоминания? Разве он виноват в том, что отца бросили в лагерь? Конечно, он сопляк по сравнению с отцом, но кто в последнее время предостерегал его, просил быть осторожным? Отец тогда выругал Яноша. Ну а сейчас? Кто оказался прав?

Снова отец рядом:

— Не холодно ли тебе, сын? Шинель теплая? Хорошо ли завязан шарф?

Пятьдесят метров. Семьдесят строевых шагов. Ох, эти вопросы! Нужно поразмыслить над тем, как бы присутствие отца, не дай бог, не навлекло на него, Яноша, неприятности! Тогда — прощай мельница. Ну а если все обойдется благополучно, отца можно будет взять к себе на мельницу. Простит же он его в конце концов, обязательно простит. И все будет по-старому.

Вот уже несколько дней, как Янош приносит с собой полбуханки хлеба и кусок маргарина, чтобы незаметно передать отцу. Но никак не может улучить подходящей минуты.

Шевелятся лохмотья. Земля темнеет от крови. До предела напряжены мускулы. Доносятся вздохи, проклятия. Где-то с хрустом ломается кость. Заключенные носят железнодорожные рельсы.

Отец с ними. Янош Цап-младший успокаивается. Сегодня передать хлеб невозможно. Разве что после обеда. Или еще лучше — завтра.

Отец в группе арестантов проходит мимо него.

— Я подержу, а ты чуть отдохни! — Вот это голос отца. Но не к сыну обращены его слова.

Нечеловеческая тяжесть ложится на плечи старика. У другого подкосились бы ноги. Но отец выдерживает.

Медленно, словно улитка, ползет вереница узников. Весь ряд напряжен как струна. Вот-вот где-то порвется. Эсэсовец ворчит. Он снова недоволен. Бегает с дубинкой взад и вперед.

— До чего ленивы эти твари! — обращается эсэсовец к Яношу Цапу, ища у него поддержки. — Пусть подыхают, если не хотят работать!

— Los, los! — через силу выдавливает Янош.

Строительная площадка пустеет. Сброшенные на землю рельсы плывут куда-то вдаль. Цап поправляет плечевой ремень.

Вот и еще день прошел. Очень не хочется возвращаться в казарму. После кошмарного, мучительного дня так приятна эта тишина. Не хочется слушать военные марши, вдыхать вонь, смотреть на портрет фюрера. Цап чувствует, что попал в ловушку. Круг замкнулся — ни туда ни сюда. Ему кажется, что среди беспорядочной груды камней еще шевелятся полосатые фигуры узников. Они следят за каждым его движением. Страшно.

А вечером он играет на бильярде.

— Ты, Яни, играешь на радость немцам. Смотри, они выигрывают у тебя партию за партией! — говорят ему эсэсовцы-румыны.

— Пускай выигрывают!

Цап играет до позднего вечера. Ни одной выигранной партии. Над ним откровенно смеются. А ему безразлично. Ведь идет другая, крупная игра. И он должен выиграть во что бы то ни стало. Утром старший по комнате спросил его подозрительно и насмешливо:

— Кому это ты так старательно заворачиваешь хлеб?

— Себе, кому же еще! — не моргнув глазом ответил Цап.

Сегодня на строительстве необычно тихо. Словно все притаилось в ожидании чего-то страшного. Немец и капо с утра куда-то исчезли. Видно, отправились за спиртным. Заключенные работают без надзора. Могли бы передохнуть, но страх, мучительный и постоянный, парализовал сознание.

Гнетущая тишина. Как медленно тянется время!

Наконец-то появился отец. Сколько прошагал Янош? Восемь раз по пятьдесят метров? Нет, девять… Мысли путаются. Сегодня он обязательно передаст отцу продукты!

Отец! Как обычно, старик даже не смотрит в его сторону. Нет, опять он не решится передать еду. Показалось, что один из заключенных тайком наблюдает за ним.

А время все тянется, тянется. И все-таки он даже здесь, в этих страшных условиях, не отрекся от родного отца. Поддерживает его, как может. Цапу кажется, что он уже давно помогает отцу. Гордость шевелится в его душе.

Снова отец совсем близко. Один глаз закрыт бумажной повязкой. От этого лицо его кажется мягче, роднее. Запыленное, осунувшееся, странного кирпичного цвета. Только низко нависшая бровь еще напоминает о том, что было когда-то это лицо гордым, волевым.

«Сейчас же передай, пока не поздно!» — шепчет ему какой-то внутренний голос.

«Погоди немного, погоди!» — нашептывает другой.

Он обернулся, тачка уже далеко.

Цап снова облегченно вздыхает. Кругом все тихо и спокойно. Замерзли лопаты. Стынет цементный раствор. Работа остановилась.

Заключенный номер 117 234 приближается опять. Под номером — красный треугольник и в центре буква «U»[12] — «венгр».

Все громче скрип колеса. Он заглушает все остальные звуки. Он надвигается на Цапа неотвратимой лавиной.

«Сейчас, сейчас!» — подбадривает себя Цап.

— Возьмите! — через силу выдавливает он и быстрым движением кладет хлеб на тачку. Отдергивает руку, словно прикоснулся к раскаленному железу.

Цап круто поворачивается. Сколько шагов? Тридцать шесть, тридцать семь, тридцать…

И трех шагов не сделал заключенный номер 117 234, как вдруг… Бешеный лай собаки. Свист палки. Крик. Появился комендант лагеря. С моноклем в глазу. Он так кричал, что на груди его позвякивали медали.

Без одной минуты двенадцать. Сейчас будут, раздавать горячую воду, именуемую черным кофе. Горе тому, кто подбежит к котлу хоть на минуту раньше.

Резким движением руки комендант остановил заключенного, и тут же подбежали немец-эсэсовец и капо. Откуда они взялись? Янош Цап-младший стоит окаменев, навытяжку. Не шевелясь, не мигая. Между ним и Яношем-старшим стоит комендант, расставив ноги. Отец молчит. Ветер шевелит его седые волосы. На лице ни тени испуга.

— Где ты стащил этот хлеб?! — кричит комендант.

На старика с лаем кидается овчарка.

Молчание.

«Не выдавай меня, дорогой отец!» — Янош Цап-младший умоляюще глядит на отца. Зубы его дробно и отвратительно стучат.

А старик стоит безмолвный и неподвижный.

Снова по-немецки что-то орет комендант. Даже немец-эсэсовец с перепугу не понимает его. А капо уже действует. Он все отлично понял. Выхватив из тачки буханку, он левой рукой стискивает голову старика и изо всех сил запихивает хлеб ему в рот.

В тачку падают тяжелые, как камни, кровавые комья хлеба. Кровь быстро темнеет, становится бурой, коричневой.

Капо никак не может выполнить дикую прихоть начальника. Старик намертво сжал челюсти. Вспухли разбитые в кровь губы, но он не разжимает их.

Вне себя от ярости комендант указывает тростью на Яноша Цапа-младшего.

Неужели он догадался?

— Немедленно пристрели эту собаку!

Янош Цап, доброволец эсэсовских войск Третьего рейха, холодеет от ужаса. Плывет груда кирпичей на тачке, в глазах мелькают беспорядочно разбросанные камни, доски, рельсы. С лица отца падает бумажная повязка.

«Янош Цап-младший, на этот раз ничем не могу тебе помочь!» — кажется, говорит кровавый отцовский глаз.

Захлебывается бешеным лаем овчарка. Трость со свистом разрезает воздух. Старик ничком валится на землю. Падая, он зацепился за тачку, и она перевернулась. Камень покатился в сторону.

Янош Цап-младший стоит неподвижно. Внутри у него что-то беззвучно хлюпает. Рука судорожно вцепилась в автомат. На лбу выступает пот. Он делает все, чтобы казаться спокойным. Но вот по правому виску поползла одна капля, другая, третья… Он с ужасом чувствовал, что не в силах их удержать. Но еще страшнее вытереть пот. Комендант, конечно, заметит — и тогда всему конец. Расстрел на месте. Господи, хоть бы не заметил. Вот уже и под левым глазом повисла большая тяжелая капля. Еще одна. Нет сил стоять. Оружие кажется невыносимо тяжелым.

Как быстро работают сапоги. Особенно старается разъяренный капо. Мелькают красные и коричневые полосы — сжавшееся в комок тело отца в арестантском халате. Потом все смешивается. Разве он может устоять один против всех? Это было бы безумием. Да, да, настоящим безумием. Главное, чтобы его не заметили.

Вдруг голова отца как-то неестественно поворачивается в его сторону. Теперь отец смотрит на него в упор. Впервые за эти дни!

И тут прозвучал приказ.

Как, это должен стрелять он, Янош Цап? К нему обращается сам комендант лагеря! Он видит теперь только коменданта, слышит только его слова.

— Есть! — отвечает он, не узнавая своего голоса, и стремглав бросается вперед, сжимая в руках автомат. Сердце заключенного, Яноша Цапа-старшего, сделало свой последний удар.

После обеда доброволец Янош Цап не явился на пост. Его послали на охрану картофельного склада.

…А вскоре окончилась война.

В бухенвальдском лесу под каждым кустом валялись эсэсовские униформы.

Янош Цап давно припрятал штатский костюм. Не слишком нарядный, но и не очень бедный. Он будет походить в нем на мирного торговца или мастерового.

Домой, домой! Теперь уже ничто не помешает ему стать полноправным хозяином мельницы. Скоро он увидит Марику… А то, что произошло в лагере, со временем позарастет мохом забвения…


И вот сегодня здесь, в Чопе, он получил последний непоправимый удар. Пишта сказал:

— Говорят, что Марика из-за тебя… ну, как сказать… покончила с собой. Повесилась возле крыльца несколько дней тому назад… Ей передали, что ты… ну, это… даже язык не поворачивается… будто ты застрелил отца родного. Да ты не того… Мало ли что могут наболтать! — он облегченно вздохнул, оживился. — Люди всегда что-нибудь придумают, правда, Яни? — Пишта искренне сочувствовал Яношу. Конечно, это какое-то недоразумение. Иначе он не приехал бы домой. — Да ты не падай духом, дружок!

Янош залпом выпивает остатки вина. Бутылка пуста. А сосед продолжает твердить:

— Не горюй! Вот приедет швейцарский Ротшильд… он…

Швейцарский Ротшильд. Мельница. Марика. Пятьдесят метров. Семьдесят строевых шагов. А немец эсэсовец сказал после выстрела: «Отлично! Вот теперь я вижу, что ты наш! Настоящий солдат Третьего рейха!»

— Посадка на поезд Чоп — Батево — Берегово на втором пути!

— Чоп — Будапешт — Вена на третьем пути!

Два поезда стоят рядом, окна в окна. Два огромных стальных коня в упор смотрят друг на друга.

— Наша станция как лакмусовая бумага, — сказал железнодорожник. — Сразу видно, что к чему.

— Сюда, сюда, на второй путь! — хватает Цапа за руку один из его попутчиков, с которым он утром вместе вышел из вагона.

— Вам не на тот поезд! — слышит Янош окрик агента.

Он в последний раз окидывает взглядом береговский поезд и, тяжело волоча ноги, плетется за агентом на третий путь…

Глыба

Нет, не будет конца у этой зимы! Ожесточенный мороз явно поступил на службу к нацистам. Он старался выморозить из нас все тепло до последней капли. Мороз и охрана не давали нам жить. Смерть скалилась в ехидной улыбке, глядя на ворох бумаг и тряпья, которыми мы пытались защищаться, и безмятежно продолжала позвякивать косой. Впрочем, стужа терзала только нашу плоть, дух был ей не подвластен.

Порою, когда наконец перед сном мы немного согревались в затхлой тесноте, у нас развязывались языки. И мы изо всех сил кляли немецкие холода.

— Одному Янеку мороз нипочем, — раздался с верхних нар голос Испанца, закутанного в старую мешковину. «Испанцами» называли тех, кто воевал в международной бригаде против фалангистов, — Он и эту беду покорно волочит…

— Опять ты со своей Глыбой? — огрызнулся кто-то снизу. Поляка Янека редко называли по имени, все больше лагерным прозвищем — Глыба.

Янек тихо лежал на своем месте, в другом конце барака. Слышал ли он этот разговор? Повернувшись к окну, он, как всегда, помалкивал. Ни холод, ни голод не могли пронять это неповоротливое, безучастное существо. Даже на работе, помогая товарищам, Янек сохранял отсутствующее выражение лица. Казалось, в своих действиях он повинуется какой-то непонятной силе. Однажды увидев, как Янек легко подхватил и понес на плече тяжеленный железный брус, эсэсовец прищелкнул языком и поощрительно каркнул: «Файн, файн, файн!» — он не предполагал, что Янек подменяет одного из заболевших заключенных.

Но Янек на похвалу не реагировал, так же, впрочем, как на слова благодарности. В бараке не раз возникал разговор о том, что Янек в приемной канцелярии так и не мог объяснить, за что он попал сюда.

— Пойми же, остолоп эдакий, ты напрасно прикидываешься! Раньше надо было держать язык за зубами! — вскипел писарь-заключенный.

Поляк промямлил что-то в ответ. Вообще он напоминал пойманного зверя, которого приволокли откуда-то из чащи бескидских сосновых лесов. Похоже было, что он со всем смирился и безропотно влачит свое ярмо. Его нельзя было вывести из себя, в нем словно потухли все страсти и чувства.

Но едва миновала зима, как поляка словно подменили. После проверки он стал куда-то исчезать. Смотрел на всех испуганными, вздрагивающими, как у пойманного фазана, глазами… Он, который еще недавно невозмутимо прихлебывал баланду с таким видом, будто в жизни ничего вкуснее ему не приходилось пробовать, теперь второпях проглатывал пищу или совсем не мог есть. Ночами он метался без сна на своей подстилке. Иногда я заставал его задумчиво стоящим у окна. А во время работы взгляд его рассеянно блуждал по синей кромке видневшихся вдали бухенвальдских лесов. Пинок стражника — Янек вздрагивал, и лицо его снова становилось непроницаемым словно маска.

Что происходило с нашим поляком?

Весна пришла и к нам, за колючую проволоку. Между булыжниками, которыми был коряво вымощен лагерный двор, то здесь, то там пробивались робкие травинки — слабые, как дыхание больного. И все-таки эти зеленые ростки будили наши сердца, будили воспоминания. Испанец, вечно подтрунивавший над Янеком, теперь утверждал, что этот несчастный даже весны не заметил: ходит закутанный по-зимнему.

Однажды вечером перекличка особенно затянулась. Мы уже привыкли к тому, что немцы не могут сосчитать нас, и, как всегда, недовольно гудели. Вдруг из уст в уста полетела молва: Янек исчез.

Куда он девался? Мы переглядывались.

— Янек? — повторяли с недоумением.

Так же, как не замечали мы его присутствия, так теперь не заметили, что он исчез. А исчез он еще ночью. Значит, мы не видели его целые сутки.

Некоторые не верили: уснул, наверное, где-нибудь. Зиму-то он, можно сказать, провел в спячке, как медведь косолапый. На этом мы и успокоились.

Но стоило кому-нибудь вспомнить о странном поведении Янека в последнее время, и вновь начинались сомнения: уж не бежал ли?

Бежал? Через проволочные заграждения, по которым пропущен ток? Мимо озверевших овчарок? Этот увалень? Эта несуразная Глыба?

Кончился день. Возвращаясь с работы, мы боялись наткнуться на его труп, в клочья разорванный собаками и выставленный в назидание на аппельплаце. Но прошел день, другой. Мы всё реже вспоминали о Янеке. Даже Испанец, и тот умолк.

А Янек между тем был далеко. Кто указывал ему путь в ночной темноте? Чем утолял он свой голод? Где находило отдых его усталое, изможденное тело? Уже целую неделю он был в пути. И вот однажды глубокой ночью остановился у дверей своей избы, затерявшейся среди холмов в окрестностях Биалыки. В темноте он нащупал окно — на месте выбитых стекол торчали пучки соломы — и постучал.

— Мариуша, Мариуша! — тихо позвал он, тяжело переводя дыхание.

Ответа не было.

Жена, казалось, от страха примерзла к тюфяку. Губы ее возносили молитву ченстоховской богородице. Ужас усугублялся тем, что серый пес Кумач даже не тявкнул. Не помня себя от страха подошла она к двери и отворила ее.

Над биалыкскими склонами проснулся весенний день… Солнце высушило земную плоть, и лишь кое-где в ложбинах и оврагах еще ощущалось влажное дыхание ночи. Межи заросли широколистным подорожником, на невспаханных полях нагло пыжился розоватый репейник. Возле рощицы на прошлогоднем жнивье чуфыкали тетерева.

Земля ждала сеятеля.

И сеятель явился.

Вместе с зарей вышел Янек на свое поле. Отдохнувшая земля, туманное рассветное небо тихо приветствовали его, как старого знакомого.

Янек вдыхал запах пробуждающейся земли, слушал знакомые звуки — призывные крики птиц, шуршание ветвей, и ему казалось, что, кроме этого поля, этого неба, ничего не существует на земле. Словно и не было страшной бухенвальдской зимы.

Янек засучил рукава.

Он точно знал, откуда начинать вспашку, где что сеять. Он работал четко и размеренно, подчиняясь той же неведомой силе, которая привела его сюда, на эти древние поля его отцов и дедов.

Умелой рукой он поправил упряжь на своей косолапой клячонке, спокойно проверил глубину вспашки и медленно пошел за плугом. И когда под плугом, тяжело отваливаясь, зачернели жирные пласты земли, Янека проняла радостная дрожь. Лишь дойдя до края поля, он оглянулся: ровно ли проложена первая борозда.

Медленно проплывали облака в благоговейной утренней тишине. Вторя тетеревам, поскрипывал плуг. Вывороченная земля серела на солнце.

Янек работал без устали. Солнце поднялось высоко. Прямые лучи солнца палили нещадно, а он проходил поле за такое же время, как и на заре, и не чаще, чем рано утром, вытирал со лба пот. Правда, куртку пришлось снять. Взгляд его случайно упал на руку: вытатуированный номер. Но это был один только миг… «Не время в такую горячую пору обращать внимание на пустяки», — решил Янек и снова натянул куртку.

В полдень, как бывало, на поле пришла Мариуша. Это было тщедушное, белесое создание, молчаливая тень своего мужа. Она молча следила за тем, как Янек развязывает принесенный ею узелок с завтраком, и гадала: изменился он или нет?

Ночью они ни словом не обмолвились о том, какими судьбами он оказался дома. Янек молчал, а спрашивать Мариуша не осмеливалась. Ему не хотелось говорить о том, что с ним приключилось там, на чужбине.

— Давай-ка поспим, — тихо сказал он, — время, Мариуша, позднее.

Таится от нее, бедняжка… Но она и так обо всем догадалась…

Дни шли за днями. Дни, наполненные лихорадочным трудом.

Однажды, когда Янек вспахивал последний клочок земли, плуг его врезался в камень и выскочил из борозды. Блеснула в солнечных лучах холодная сталь отвала. «Словно сталь автомата…» По телу Янека прошла холодная судорога. Зажмурившись, он изо всех сил сжимал ручку плуга, ожидая треска автоматной очереди. Мышцы его напряглись, вот-вот лопнут… И вдруг… обмякли. Видение исчезло. Вокруг ласково молчали поля.

На другой день Янек начал сеять. Вышла в поле и его жена. Мешок они поставили на меже. Янек набирал полный фартук семян и, тяжело ступая, шагал по пашне. Золотистое зерно, описав широкую дугу и сверкнув в весенних лучах, грузно падало в землю.

— Янек, как ты мог забыть! — испуганно воскликнула жена и возвела глаза к небу: «Господи, прости!» Никогда еще не было такого, чтобы муж не прочитал молитву, прежде чем бросить в землю первую горсть семян.

— Нам надо спешить, — ответил Янек тоном, не допускающим возражений, и Мариуша только тревожно взглянула на него. — Да, да, мы еще сегодня должны добраться до пшелского участка, чтобы посеять горох!

Шуршит, сверкает в солнечных лучах, падает в землю зерно. Дуга за дугой. Теперь для Янека ничего не существует на свете, кроме этих сильных, размеренных движений, которые несут земле жизнь и хлеб.

Вот уже и горох посеян, а за ним картошка, подсолнух и кукуруза.

Лишь маленький кусочек земли остался незасеянным, когда за Янеком пришли.

Он невозмутимо ссыпал в мешок оставшиеся в фартуке семена, еще раз оглядел поле и, зазвенев наручниками, указал на ячменные всходы.

— Первым делом прополешь ячмень, — обратился он к жене. — Ишь, как хорошо зеленеет! Урожай будет на славу!

И ушел, сопровождаемый штыками.


Когда однажды охрана выволокла из бункера поляка, мы окаменели. Вечером, возвращаясь с работы, услыхали пронзившее нам нервы, мозг, сердце зловещее постукивание на аппельплаце. Уж этот-то стук мы узнавали сразу.

Будто само провидение подстроило так, что именно Испанцу довелось последним говорить с Янеком. Испанец второй день сидел в бункере за какую-то провинность. К вечеру его выпустили, но он успел уже все узнать.

— Гляди, Глыба идет гордо, точно виселица ему нипочем! — заметил кто-то из соседнего барака. Янека вели по аппельплацу.

— Попридержи язык! — оборвал его Испанец и снял шапку.

Ты, Фолькенс, датчанин!

Гаснет августовский день, клонится к закату солнце. Воздух словно застыл, замерли на деревьях листья. Солнечные лучи, пробежав по бескрайним морским просторам, устало заглядывают в кабинет врача.

Доктор Ларс шумно дышит на стекла очков и долго протирает их куском тонкой оленьей кожи. Привычным движением он берет карточку с историей болезни и углубляется в чтение.

Имя больного — Петер Фолькенс. Диагноз — ослабление сердечной деятельности, общее истощение организма.

«Еще один trombosis arteriae coronariae», — говорит про себя доктор Ларе.

В кабинет входит сестра Ирен. Она кладет на стол какую-то бумажку и молча останавливается у двери. Но доктор не видит ее. Окончив чтение, он снимает халат и только тут замечает Ирен.

— Вам что-нибудь нужно? — сухо спрашивает он.

— Нет, что вы, господин доктор! То есть да… я хотела сказать… Странное поведение нового больного, — Ирен говорит невнятно и сбивчиво.

— Если это не очень срочно, поговорим завтра, — прерывает ее доктор и, отворяя дверь, пропускает Ирен вперед.

В палату к Фолькенсу Ирен вошла поздно вечером.

В комнате напряженная, гнетущая тишина. Фолькенс неподвижно лежит на кровати. Лицо его мрачно, а челюсти крепко стиснуты.

Ирен тщательно отсчитывает капли:

— Раз… два…

Фолькенс слышит звук падающих капель — лать… лить…

Сестра продолжает считать:

— Три… четыре…

И снова Фолькенса преследует знакомый, неизвестно когда и где услышанный звук — лить… лать…

Желая хоть немного развлечь больного, Ирен как бы между прочим говорит, что сегодня доктор Ларе занялся историей его болезни.

— Историей моей болезни? — оживляется Фолькенс.

Но Ирен чувствует, что оживление это наигранно.

— Подумать, как быстро решаются человеческие судьбы! Всего несколько дней, как я здесь… — в его голосе звучат циничные и брюзгливые нотки.

Сестра выходит, тихо прикрыв за собой дверь, а в ушах Фолькенса еще звучат ее слова:

«Спокойной ночи, господин Фолькенс! Это лекарство вам поможет, уверяю вас!»

Фолькенсу не спится. Он прислушивается к спокойному дыханию больного соседа, слушает, как за окном шумят и плещутся морские волны. Порыв ветра — и где-то дребезжат стекла, колеблется скатерть на столе. И снова тишина.

История болезни… Листок, густо исписанный торопливым почерком. Каждая графа заполнена. Все учтено. Все ли? Вот они, чистые, нетронутые страницы!

Как бы ты, Петер Фолькенс, заполнил их?


…Светало. На цыпочках, чтобы не разбудить Герту, Фолькенс вышел из спальни и стал торопливо одеваться — даже не успел как следует застегнуть рубашку. Его ждала лаборатория. Он испытывал новое химическое вещество, полученное из древесины. Только бы побыстрее… Герта еще спит. Он уже собирался выходить, как вдруг она появилась в дверях спальни — сонная, растрепанная.

— Послушай, Петер… Если ты и сегодня опоздаешь к обеду, лучше вообще не приходи. Я больше не могу…

— Ну не сердись, родная! Сегодня я приду обязательно!


Он был тогда так близко к цели. И вдруг нагрянуло что-то непонятное.

В тот день его вызвал директор. В кабинете Фолькенс увидел незнакомого немца. Немец был вежлив, корректен — казалось, не только его рука, но и весь он затянут в огромную белую перчатку. Не глядя на Фолькенса, с жалким выражением лица, которое так не шло его мощной фигуре, директор заявил:

— Господин Фолькенс, нам очень жаль! Вы должны понять нас. Это делается во имя высоких целей…

Звонкие пустые фразы. Один росчерк директорского пера — и вся его работа полетит в трубу. Но тут вмешался немец:

— О, господа! Здесь, очевидно, произошло недоразумение! Мы все высоко ценим талант господина Фолькенса. Теперь перед ним открываются широкие перспективы! Не правда ли, господин Фолькенс, мы можем рассчитывать на ваше сотрудничество?

А через несколько часов, едва в колбах закипели реактивы и в стеклянных трубочках поднялась жидкость для новой реакции, немец появился в лаборатории:

— О, господин Фолькенс, вы уже за работой! Чудесно! Поговорим о деле!

Еще минута — и этот отутюженный, затянутый в перчатку человек превратил все планы Фолькенса в груду развалин, словно проехал по ним на своем «мерседесе».

— Простите! Ваш опыт в данный момент никого не интересует, — голос немца звучал угрожающе. — Идет тотальная война. Надо ставить другие опыты. Их ждут миллионы, прежде всего немецкая армия.

Фолькенс не выдержал:

— К черту! Ваша тотальная война меня не интересует! Здесь мы хозяева!

Шел 1943 год. Третий год оккупации Дании. По улицам мчались машины, в которых сидели немецкие офицеры. В здании университета обосновалось гестапо. А Фолькенс ничего не замечал. Целые дни проводил он в закопченных стенах лаборатории и ничем не интересовался, кроме своих опытов…

Немец ушел, и Фолькенс продолжал работу как ни в чем не бывало.

Надо было исполнить обещание, данное жене. Он уже собрался идти обедать, как вдруг в лабораторию ворвались пять гестаповцев.

— Бросить всё! Следовать за нами! — отрывисто приказал один из них.

— Но, господа, мне надо кое-что проверить! Закончится реакция… Нельзя ли завт…

Ему не дали договорить. Хорошо, что разрешили собрать в чемодан самое необходимое.

— Мне бы несколько строк жене написать, она будет беспокоиться, что меня нет к обеду… — беспомощно пролепетал Фолькенс.

— К обеду будете на месте!

Только по дороге Фолькенс заметил, что забыл снять белый халат. Но они сказали, что скоро отпустят его! Привезут на машине. В глазах рябили химические формулы, колбы, расчеты.

…Первый допрос. Обыск. Он протестовал. Неуклюже поднимал руки. Как они смеют прикасаться к нему! Родной отец ни разу не ударил его. Не разрешается нанимать адвоката? Но еще у древних римлян существовало какое-то право!

Он ничего не понимал.

В мире химических реакций Фолькенс чувствовал себя как дома. А тут перед ним выросла стена, которую не могла разрушить никакая реакция.

И сколько времени прошло с тех пор, как его увезли. Что подумала Герта? Он ведь забрал чемодан, с которым, бывало, уезжал за границу…

Приговор. Лагерь принудительных работ. Шесть месяцев. За неуважение к великой немецкой нации…

Мысли Фолькенса прерывает Ирен.

— Вам плохо? — доносится откуда-то издалека ее встревоженный голос.

И снова звук падающих капель.

— Раз… два…

Лить… лать… — слышит Фолькенс.

— Вы кажется сбились со счета, — с серьезным видом говорит он сестре.

Ирен обиженно вскидывает брови:

— Не доверяете мне?..


…В Германию его сопровождал верный спутник — чемодан. Тот самый, с которым он когда-то уехал за границу учиться. Берлин, Вена, Париж… Названия городов, ярлыки гостиниц. Фолькенс всегда высоко ценил немецких ученых. Но разве это та Германия?

В Бухенвальде у него отняли чемодан. Он потребовал вернуть, но в ответ получил крепкий удар по голове.

Почему у него отобрали фотографию жены? И бумажник, доставшийся от деда? Не оставили даже носового платка.

Их построили на аппельплаце.

— Будьте добры, скажите, пожалуйста, — обратился Фолькенс к соседу по строю, — на каком языке обращаются к командованию? Я вижу здесь даже греков…

— Если не знаешь — вдолби себе в башку: тут один язык. Если ты его не усвоишь — капут.

Фолькенс не понял. Какой язык? И почему с ним разговаривают на «ты»?!

— Будьте добры, но если человеку…

Заключенный, это был венгр по имени Баняс, раздраженно прервал его:

— Пойми раз и навсегда, ты перестал быть человеком. Ты просто номер такой-то!

Фолькенс хотел было еще что-то спросить, но, видя, что его вопросы раздражают соседа, промолчал.

Спускались сумерки, а заключенные продолжали стоять на аппельплаце. Сколько они простояли — час, два, три?

Лагерь был расположен на высокой горе. Вокруг расстилались синие бескрайние дали.

— Какой город находится поблизости? — спросил Фолькенс, на этот раз без «будьте добры» и «пожалуйста».

— Веймар!

— Да-да… — растерянно пробормотал Фолькенс. — Город великого Гёте… и Шиллера… А здесь…

— А здесь колючая проволока. Через нее пропущен ток высокого напряжения, — заговорил венгр. — Бухенвальд — это штаб концлагерей, — добавил он. — Крупный концерн, не то что какая-нибудь лавчонка у вас в Дании…

Фолькенс впервые за эти дни подумал о родине. Да, у них в Дании нет таких гор. Самый высокий холм — Химмельсбергет, про который датчане говорят, что он уходит в небеса, едва достигает полутораста метров…

Внезапно подул ветер, и небо заволокли серые тучи. Незримая рука задернула занавес, дали потонули в оловянном тумане, с неба сыпалась мелкая назойливая изморось. А люди продолжали стоять на аппельплаце. Дождь проникал сквозь одежду, и она прилипала к телу. Все стало скользким и отвратительным. Может, о них забыли?

— Придвинься ко мне, не то совсем промокнешь, — позвал Баняс. Он держал над головой бумажный мешок из-под цемента. Баняс был спокоен. Неужели все примирились со своей судьбой?

В ту же ночь их отправили в маленькое местечко под Бухенвальдом и разместили в помещении бывшей шоколадной фабрики. Шоколад, верно, здесь изготовляли самого высокого качества: до сих пор и стены, и потолки хранили крепкий шоколадный запах. Фолькенс посчитал это хорошей приметой: в таком месте с ними ничего страшного не случится.

На следующее утро он проснулся от криков:

— Los, los, aufstehen! Встать! Antreten! Строиться!

— Но ведь мы легли так поздно! — пробормотал Фолькенс.

— Ты что, не слышишь? Вставай! Или захотел тумаков?! — прикрикнул на него Баняс.

Фолькенс послушно поплелся за товарищами. Словно скотина в стаде. В то утро ему никак не удавалось проглотить на бегу теплую баланду, именуемую супом. Ругань. Крики. Кто-то спотыкался. Падал.

Заключенных поучали: идешь по улице — смотри только вперед. Бегать надо, соблюдая порядок. Но Фолькенс не мог удержаться от соблазна и огляделся по сторонам. Было раннее утро. На улице — ни души.

Вдруг открылась калитка. Из нее вышли мужчина и женщина. Молодые, веселые. Мужчина нес чемодан: видно, провожал жену, которая уезжала куда-то. Он поздоровался с начальником охраны. Фолькенс с жадностью смотрел на этот осколок живой жизни.

Городок еще спал. Малейший шум мог разбудить его. Потому бежать приказано было тихо. Но как бежать бесшумно в деревянных башмаках? «А голова на плечах у тебя есть? Или этому тебя должен обучить немец? Обмотай башмаки тряпкой!»

Задыхаясь, весь мокрый, Фолькенс приступил к работе. Вместе с заключенным французом он должен был перевозить на тачке сырье из одного цеха в другой. Тряслись ноги и голова, по телу разливалось тупое оцепенение. Господи, что же будет дальше? К обеду перед глазами все мелькало, трудно было держаться на ногах. Какое унижение испытал он, впервые взявшись за тачку! Но прошел час, и он стал приноравливаться, как бы поудобнее ухватить ручки, чтобы не сорвать кожу с ладоней, старался, проходя мимо эсэсовца, увернуться от побоев.

— Comme — ci, comme — са!! — восклицал француз и ловко нагружал тачку так, что в середине она оставалась пустой.

Со стороны казалось, будто тачка нагружена доверху. Как искусно он это делал!

— Comme — ci, comme — ca! — Эти отрывистые слова подбодряли Фолькенса.

Наступил вечер. Фолькенс лежал на нарах. Каким невероятным представлялось ему все, что происходило с ним! Боже, как мало воздуха! Чех, бывший актер, еле дотащившись из уборной до своего ложа, мрачно острил: «Я на четвертом этаже живу, а ты?» — «А я на третьем». — «Чудесно! Живем в мансарде, пропахшей шоколадом! Ха-ха! Так мне не везло даже в утробе матери!»

Субботний вечер. В это время Герта обычно собирала в дорогу провизию. «Какое сало возьмем с собой? Копченое подойдет?» Он возился с рыболовными снастями. Завтра воскресенье: они едут на море. Там он забывает даже о лаборатории. Как мог он считать таким естественным все это: воскресные поездки, мягкие пенящиеся волны, шум прибоя?

Фолькенс стал тормошить спящего Бакяса.

— Что? Переписываться? — сердито проворчал Баняс. — Да ты с ума сошел! Спи, Петер! Говорю тебе, спи! Надо беречь силы, не то не видать тебе Герты как своих ушей!

А на следующее утро снова:

— Los, Ios, aufstehen!

Спустя несколько дней произошло событие, которое заронило в душу Фолькенса искру надежды. Мастера-немца перевели на другую фабрику. Эсэсовцы позвали Фолькенса:

— Ну-ка поди сюда, датчанин! Ты нам нужен.

Он стал исполнять обязанности мастера.

Начальник был доволен его работой. Более того: гаупштурмфюрер даже поинтересовался, откуда Фолькенс родом и давно ли он находится в лагере. Благосклонно улыбаясь, он пообещал добиться разрешения послать письмо жене.

Фолькенсу дали бумагу и карандаш. Он долго вертел его в руке. Приказано уложиться в пятнадцать слов. Который раз он переписывал письмо, а все получалось больше.

Однажды, во время ужина, когда штубендист разливал суп, в бараке появился старший по блоку. В руках он держал бумагу. Зачитал номера: пятерых военнопленных советских офицеров вызывали в канцелярию. Немедленно. Фолькенс видел, как один из них вздрогнул. Но тут же, справившись, встал, отдал соседу недоеденный кусок хлеба и пожал руки товарищам. Фолькенс ощутил в своей руке его сильную руку. Долго помнил он это рукопожатие.

— Держитесь, ребята!.. — были последние слова офицера.

Фолькенс смотрел, как стыл суп в мисках. Все слабее, слабее струился пар. Путались мысли. Было тихо. Кто-то неосторожно стукнул скамейкой. Запах шоколада стал еле слышен.

Снова утро. Снова подъем. По пути из умывалки Фолькенс на лету ловил брошенную ему пайку хлеба. Хлеб уже не выпадал из рук. Фолькенс даже приловчился на бегу хлебать суп. На рассвете он вместе со всеми бежал на фабрику. А Баняс хитрый — устроился писарем.

На работе Фолькенса по-прежнему хвалили. Начальник цеха сказал:

— Тебе никто худого не сделает. Только работай усердно!

А он понял: «Ты датчанин, Фолькенс!»

Одного арестанта за какой-то пустяковый проступок на пять дней лишили хлеба. Все пять дней Фолькенс делил с ним скудный паек. Баняс молча смотрел, как Фолькенс разрезал свою порцию и передавал половину товарищу.

…Эсэсовец обвинил троих арестантов в том, что они в рабочие часы загорали на солнце. Что? Работали? В руках были кельмы? Тогда зачем сняли рубашки?

Фолькенс затаив дыхание наблюдал за этой сценой. У обвиняемых только начал пробиваться пушок на верхней губе. Четыре года пробыли они в Бухенвальде. Все трое были евреи. Из Гамбурга.

— Ну как? Приятно загорать? — спросил эсэсовец, злорадно сверкнув глазами. И записал номера.

На следующий день тотенкомандо[13] вывезла три трупа. Их закопали в братской могиле. Когда с мертвых снимали одежду, ярко светило солнце.

— Ну вот и загорели! — громко сказал эсэсовец. А начальник цеха, словно угадывая тревожные мысли Фолькенса, твердил свое:

— Ты только делай хорошо свое дело!

А Фолькенс добавлял про себя: «Ты датчанин, Фолькенс, с тобой ничего не случится».

Фолькенс места себе не находил. Всюду мерещились испуганные детские лица расстрелянных, высохшая кожа, напоминающая сушеный чернослив. От волнения он ломал все, что попадалось ему под руку, прямо на глазах у охраны. Словно вызывал на поединок судьбу.

Вечером Баняс шепотом сказал ему:

— Ломать надо с расчетом. В самом чувствительном месте. И очень осторожно. Сумеешь?

Фолькенс испугался. Может быть, только сейчас понял он то, что делал сегодня в цехе. Мимо проходили заключенные. Они разговаривали по-французски, по-польски, по-чешски. Их разноязычная речь показалась ему родной, и все же…

— Не могу! — дрогнули губы.

Фолькенс хорошо помнит: Баняс резко повернулся и пошел прочь.

Если бы он мог взять обратно свои слова!


Вдруг образ Баняса стал расплываться, таять…

Скатерть на столе, лекарство на тумбочке — все поплыло куда-то…

Фолькенс очнулся. У изголовья сидит Ирен.

Капли ритмично падают в рюмку.

— Раз… два…

Лить… лать… — доносится снова из глубокого колодца. Ирен считает долго: врач увеличил дозу.

— Вы, сестра, сегодня не скупитесь! — еле слышно шепчет он. Дышится тяжело.

Ирен успокаивает его. Они желают ему только добра, только выздоровления!

— Еще бы! — улыбается Фолькенс, и слова его звучат ехидно.

Ирен боится взглянуть ему в глаза. За этим недоверием и цинизмом что-то кроется. Но что?

Так шли за днями дни, исполненные труда, душевной борьбы. Был конец рабочего дня. Уже перед самым звонком получили приказ перенести станок во вновь отстроенный цех. Последние минуты самые тяжелые. Все измотаны, раздражены. Машина накренилась, и не успел Фолькенс опомниться, как ему придавило ногу.

Он потерял сознание. Пришел начальник цеха. Изругал заключенных, выразил соболезнование потерпевшему.

Фолькенса поместили в лагерную больницу. Больной не работает — значит, ему полагается меньше хлеба, меньше воздуха. Нары здесь в пять этажей, а хлеба дают половину нормы.

Врач, тоже из заключенных, промывает рану и перевязывает бумажным бинтом. Бумажных бинтов не хватает! Надо экономить каждый сантиметр. Повреждено сухожилие. Это счастье. Рана скоро заживет, и он снова сможет ходить.

Возле нар, где лежал Фолькенс, повесили дырявое одеяло. Чтобы отделить от инфекционных больных.

— Можем быть спокойны, — пошутил один из больных, — бациллы не пролезут сквозь эти дыры.

— Спросят разрешения у эсэсовца, — откликнулся другой: — «Герр комендант! Бацилла номер 60 500 просит разрешения…»

Крыша неисправна, и в дождливые дни вода капает прямо на больных.

Лить-лать! Лить-лать…

Всё быстрее, быстрее.

Кто-то из больных повторял в бреду:

— Лить-лать! Лить-лать…

Больные обсуждали лагерные новости. Появилась «американская болезнь». Американский Красный Крест присылал своим соотечественникам посылки. Пленные съедали их в один присест. Начинались спазмы желудка. Одни отправлялись на тот свет немедленно, другие мучались день-два.

Однажды к Фолькенсу в больницу неожиданно явился Баняс:

— Фолькенс, возьми себя в руки! Чтобы тебя завтра здесь не было! Смотри, у тебя губы до крови искусаны!

О последнем разговоре не упомянул ни слова. Будто его и не было.

Но рана не заживала. Небольшая рана на ступне. Величиной с грецкий орех. Здесь раны вообще не заживают. Почему Баняс требует, чтобы он немедленно вернулся на работу? Ведь он не может ступить на больную ногу! Ничего страшного в больнице нет. Эсэсовцы сюда носа не кажут…

Выглянуло солнце. На одну минуту его лучи проникли сквозь дырки в одеяле. Миллиарды бацилл танцевали и кружились. Врач борется с ними. Но это как во время наводнения: спас кухонную табуретку, домашние туфли, а остальное все смыло, унесло.

Утром неожиданно появился гаупштурмфюрер. Тот, который хвалил Фолькенса за хорошую работу. Эсэсовский значок на груди вычищен до блеска.

В больнице все замерло. Заключенные, стоявшие в очереди к врачу, поползли обратно по своим нарам. Убогие хирургические инструменты притаились в ожидании чего-то страшного, неотвратимого.

Дежурный отрапортовал о количестве больных.

Покачиваясь на каблуках, эсэсовский офицер самодовольно выслушивал рапорт.

Начался осмотр. Он проходил с чисто немецкой быстротой и деловитостью:

— Номер? Сколько дней в больнице? Жалобы? Можешь идти! Следующий! Номер? Сколько дней? Можешь идти!

— Быстрее, быстрее, — злобно покрикивал гауптштурмфюрер.

Многие догадывались, что это посещение будет роковым. Они уверяли, что чувствуют себя хорошо, и просили снова направить их на работу. Но гауптштурмфюреру виднее, кто нуждается в отдыхе.

Затаив дыхание, Фолькенс дожидался своей очереди.

Все чаще, все отчетливее доносилось откуда-то сзади:

Лить-лать! Лить-лать!

— Номер? На что жалуешься? Сколько дней? — сыпались вопросы. Точно удары в пустую бочку. Ударение на последнем слове, как положено по грамматическим правилам. Что делать? Рана еще не зажила. Фолькенс нервно кусал губы, ожесточенно тер подбородок.

Очередь быстро таяла. Вот-вот он окажется перед офицером. Хорошо, что офицер знает его. Конечно, он помнит: даже разрешил написать домой…

— Номер?.. Живо, номер!.. Ты что, оглох?!

Как, это ему?

Опомнившись, он назвал номер.

— Следующий! — крикнул гауптштурмфюрер.

Фолькенс стоял не шевелясь. Он видел — офицер дописывает последнюю цифру его номера — тройку. Как коряво он пишет! Дома, в детстве Фолькенсу здорово доставалось от родных за такие кособокие цифры.

— Следующий! — бешено закричал гауптштурмфюрер. И на один миг встретился взглядом с Фолькенсом. Фолькенс понял, что все погибло.

— Герр гауптштурмфюрер! Вы не узнаёте меня? Я — датчанин! — лепетал он, чувствуя, что совершает непоправимую ошибку.

Но офицер не привык выслушивать заключенных. Он побагровел от ярости. Как этот арестант смеет о чем-то напоминать? Неслыханно!

— Ты датчанин? — он вскочил с места. — Червяк ты, вот кто!

К обеду больница опустела. Осталось трое больных, которых привезли только что.

Заключенных погнали в дезинфекционную камеру. Туда же было приказано доставить мертвых. Камеру заперли и возле дверей поставили эсэсовца.

Весь транспорт направлялся в Аушвиц. На нем стояло клеймо «SB». Этими буквами нацисты отмечали транспорт, посылаемый на уничтожение. Откуда заключенным было знать, что фирма, нанявшая их на работу, давно выражала недовольство низкой производительностью труда. Небольшая взятка — и гауптштурмфюрер согласился запросить из Бухенвальда свежую рабочую силу…


У его изголовья стоит Ирен. Но Фолькенс ее не замечает, он бормочет что-то непонятное. О чем он говорит? Неужели бредит? Чтобы успокоиться, Ирен привычным движением ставит ему термометр. И вдруг Фолькенс говорит спокойным, будничным голосом:

— А-я-яй, мадемуазель Ирен! Выбросьте свой термометр! Он не годится. И вообще кривая температуры врет!

— Как можно, господин Фолькенс! Я делаю все как положено. Нехорошо так говорить, ей-богу, нехорошо.


…Да, это была самая страшная ночь в его жизни. Он держался на ногах только потому, что со всех сторон был стиснут плотным кольцом людей. Позади него кто-то все повторял: «Лить-лать, лить-лать…» Бедняга лишился рассудка. Он произносил эти слова все быстрее, быстрее, и они бились, пульсировали в мозгу Фолькенса: «Лить-лать…»

Стоны, хрипы, проклятья… На какое-то мгновенье, как холодная луна, скользнувшая в просвете облаков, мелькнула мысль: «Обманули! Да, да, просто надули, провели! Но теперь уже поздно, Фолькенс! Неужели ты не догадывался, что твою шкуру везут на продажу?»

Как легко его оказалось обмануть! Совсем как в детстве. Однажды соседские мальчишки сказали ему: «Смотри, какие красивые зеленые цветы! Нарви букет!»

Он нарвал. Это была крапива…

Рядом лежал заключенный. Голова его странно повернута набок. Фолькенс не заметил, что он мертв, и обратился к нему:

— Клянусь, что больше это не повторится!

Мертвый шевельнул головой. Будто услышал и поверил его клятве.

Но ведь поздно!

Фолькенс чувствовал страшную усталость. Что-то вдруг кольнуло в сердце. Он схватился за мертвое тело, а в ушах продолжало звучать: «Лить-лать…»

Внезапно открылась дверь. Сильная струя света ворвалась в камеру. На пороге стоял Баняс. Фолькенс не верил своим глазам. Может, померещилось? Баняс появляется даже среди мертвых? Как он попал сюда?

Банясу, как писарю, нетрудно было проникнуть куда угодно. Он направился прямо к Фолькенсу.

— Ты цел и невредим! — набросился он на него. — Как ты смеешь торчать в больнице?! — Баняс крепко выругался и с напускной строгостью скомандовал: — Немедленно убирайся вон! Раз-два! Пока не угодил в штрафную команду! Симулянт!

Фолькенс не верил своим глазам и ушам. Слыханное ли дело, — ведь он уже был одной ногой в могиле, и вот он будет жить!

После зловещей камеры лагерный двор показался ему раем на земле.

Баняс незаметно накинул на Фолькенса чей-то пиджак и громко сказал:

— Твой номер 66 120! Вот видишь — произошла ошибка!

Каким-то непонятным для Фолькенса способом Баняс освободил еще троих заключенных. Все это произошло мгновенно. На место освобожденных втащили тела арестантов, умерших этой ночью. Количество узников не изменилось. А это было главное для гауптштурмфюрера.

Два дня Фолькенса прятали в бараке. На третий — он вновь начал работать. Однажды перед обедом, когда он разбирал детали новой машины, чтобы хорошенько «изучить» ее, появился гауптштурмфюрер.

Словно ничего не произошло, он спросил Фолькенса:

— Выздоровел? — и похлопал по плечу.

Видно, гауптштурмфюреру и в голову не могло прийти, что тот, кого он послал на смерть, остался жив. Фолькенс обмер. С отвращением покосился он на свое плечо, к которому прикоснулась рука эсэсовца.

…А потом, в один весенний день, проснувшись, он увидел, что охрана сбежала. Связка ключей от ворот валялась в проходной на полу. Собака, бог весть откуда появившаяся, снисходительно обнюхивала ее.

Домой! Домой! Домой!

Маленькая станция. Они ждали поезда и спорили о том, как жить дальше. Споры были горячие.

«Откуда берутся силы? — думал Фолькенс, глядя на товарищей. — Еще вчера все они были похожи на собственные тени!»

— Зачем омрачать этот чудесный майский день? — слышит Фолькенс собственный голос. — Забудем навсегда о жизни в «шоколадном бараке»!

Как странно взглянул на него Баняс. Он не сказал ни слова, но Фолькенс понял: Баняс не согласен с ним.

А еще через два дня Фолькенс шагал по улицам родного города. Таким знакомым было здесь все, даже стук каблуков по плитам тротуара. Вот они, старые друзья — стройные тополя, а за ними — маленький домик, мимо которого столько лет он проходил ежедневно.

А вот и дом. Двери открыты настежь. Герта бросилась к нему в объятия. Они не сказали ни слова, только слышно было, как стучит ее сердце.

— Вот ты и пришел к обеду! — еле слышно проговорила она сквозь рыдания.

На следующее утро он пошел к врачу.

— Должен вам сказать, что вы недавно перенесли инфаркт, — заявил врач, — надо немедленно начать лечение.

…Первые осенние листья шуршали под ногами, когда Фолькенс наконец взял в руки колбу. В лаборатории было еще мертво. Удастся ли оживить эти колбы, реторты, препараты?

Жизнь потекла как обычно. Утром он завтракал на ходу, ночью засыпал над техническими журналами.

Шли годы…

Недавно его снова вызвал директор фирмы господин Андерс. Фолькенс шел в управление не спеша, спокойно, погруженный в свои мысли.

В кабинете директора были гости. Секретарша разносила черный кофе. Слышался громкий, раскатистый смех. Господин Андерс встретил Фолькенса очень любезно.

— Поздравляю вас, господин Фолькенс! — сказал он, приглашая его сесть в кресло.

Фолькенс насторожился: его не представили гостям.

Солнце скрылось за облаком. Фолькенсу показалось, что директор побледнел.

— Мы получили прекрасный заказ, — продолжал он, — ваша лаборатория скоро покажется вам допотопной хибаркой! Нам даже не снилось ничего подобного! Мы будем работать для всей Европы! Вы понимаете, для всей Европы!

Тучи совсем заволокли солнце.

«Да, это было бы чудесно! — подумал Фолькенс. — Но почему я не встану и не пожму ему руку?»

— Позвольте, господин директор! — возразил он в смятении. — Наши опыты еще не завершены. Мы не можем начать производство для всей Европы…

— Это не имеет значения! — быстро прервал его шеф, продолжая потирать руки от удовольствия. — Сегодня к нам прибыли гости. Господа офицеры из бундесвера. Они займутся этим. Простите, я не представил вас…

Только теперь Фолькенс рассмотрел гостей. Удобно расположившись в глубоких креслах, они сидели в небрежных позах, откинув головы и держа в зубах одинаковые мундштуки.

Поднявшись, словно по команде, они подошли к Фолькенсу.

— О, господин Фолькенс, не беспокойтесь! — заговорил тот, что был выше ростом.

Фолькенс молча рассматривал офицеров. Форма сшита у первоклассного портного. Он поднял взгляд, словно отыскивал кого-то. Но увидел только безукоризненно чистые, накрахмаленные воротнички, плотно облегающие шею.

Фолькенс как во сне задавал вопросы, гости отвечали. И вдруг его как ножом резанули нетерпеливые слова.

— Неужели вы не понимаете высоких целей европейского сообщества! — офицер тщетно пытался задрапировать свои слова вежливостью.

Фолькенс явственно почувствовал в них раздражение.

Что-то ударило Фолькенса в грудь. В комнате стало совсем темно. Закружилась голова, лица гостей исчезали, расплывались.

«Ты — датчанин, Фолькенс! Да, я тот датчанин, герр гауптштурмфюрер!» — зазвучало в ушах. «Мы прошли с тобой, дружище, отличную школу, не так ли?» — сказал ему на прощание Баняс.

Фолькенс снова взглянул на того офицера, что был повыше ростом. «Да ведь это он! Нет, лицо как будто непохоже. Но манеры, жесты».

Фолькенса бросало то в жар, то в холод. Обманули? Опять обманули! Толковали о том, что это новая Германия… Теперь мы союзники… Единая Западная Европа…

— Я… я ваше предложение, господа, категорически отвергаю! — прохрипел Фолькенс. Сердце стучало так, как тогда, по пути от «шоколадного барака» до фабрики. — А с этим господином, — Фолькенс сделал резкое движение в сторону высокого офицера, — мы уже встречались!

Офицер бундесвера слегка покраснел и стал что-то объяснять директору. Но Фолькенс ничего не слышал. Он резко повернулся и, не взглянув ни на кого, выбежал из кабинета.

Войдя в лабораторию, он бросился в кресло. Он ждал: откроются двери, и появится гауптштурмфюрер.

За окнами гудел ветер. Оловянные тучи затянули небо. Полил дождь.

Фолькенсу стало плохо. Он схватился за сердце и больше ничего не помнил.

В больницу Фолькенс попал с тяжелым повторным инфарктом.

Трижды в день появлялась сестра Ирен. Приносила сердечные капли. Отсчитывала точно:

— Раз… два…

Лить… лать… — слышалось Фолькенсу.

Утром начиналось все сначала. И так изо дня в день…

Однажды, когда Ирен радостно докладывала старшей сестре, что ее больной послушно и безропотно переносит все процедуры, в коридоре раздался телефонный звонок.

Ирен сняла трубку. Жена Фолькенса интересовалась здоровьем мужа.

— Сейчас приглашу его к телефону, — ответила Ирен и пошла в палату. Открыв дверь, она замерла на пороге — койка Фолькенса была пуста.

В больнице начался переполох. Бегали по коридорам, спрашивали друг друга, искали — всё напрасно. Появился доктор Ларе. Он был очень расстроен.

Ирен услышала, как он сказал:

— Неужели больной не понимает, что третий инфаркт — это уже непоправимо!

Небо остается синим

Завещание

Елене Капосте, погибшей 31 мая 1925 года, во время забастовки рабочих-кирпичников

Машина затормозила и остановилась возле мельницы. Она была доверху нагружена мешками с пшеницей, большими, тяжелыми, словно откормленные кабаны.

Юрко Свида и еще несколько колхозников ловко соскочили на землю и прошли во двор. На мельничном дворе царило оживление. Въезжали подводы и машины, люди смеялись и, перебрасываясь шутками, отряхивали с одежды мучную пыль.

— Моя очередь когда подойдет? — спросил Свида у мельника.

— Часа через два, не раньше, — озабоченно ответил тот.

Свида отошел в тень под дерево, опустился на траву и, развернув пакет с едой, стал завтракать.

— Много зерна привезли? — поинтересовался сосед.

— Четырнадцать центнеров, — ответил Свида, уплетая пирог.

— A y меня все двадцать. Хороший хлеб уродился…

Юрко Свида помолчал, вздохнул и сказал задумчиво:

— Ехал я сегодня на мельницу и все вспоминал, как мы когда-то на заработки ездили… Помнишь?


…Это было в 1925 году.

Юрко Свида быстро собрался в дорогу, попрощался с женой.

— А тебе, Иринка, что привезти из города? — спросил он пятилетнюю дочку, надевая свою вылинявшую на солнце, омытую дождями, мятую шляпу.

Беленькая Иринка молчала. Вдруг глазенки ее стыдливо остановились на пустой кухонной полке. Там Свиды хранили хлеб. Но еще вчера Иринка сгребла в ладошку последние крохи.

Юрко понял красноречивый взгляд девочки и, вздохнув, молча вышел из хаты. Он сам не любил лишних разговоров: к словам относился, как к хлебу, — бережно. Только выйдя за ворота, он понял, как взволновал его безмолвный разговор с дочкой. Но Свида не привык давать волю своим чувствам и, подавив нахлынувшую тоску, решительно зашагал к станции.

На маленькой железнодорожной станции пусто, ни души. Одинокий железнодорожник мотыжил кукурузу на чахлом пристанционном огороде. Твердая, как кремень, земля дышала зноем. Редкие подсолнухи робко глядели в небеса, умоляя о дожде. Казалось, каждая былинка жаждет животворящей влаги.

Поезда пришлось ждать долго. А когда наконец с грохотом и шипеньем он подошел к станции, Юрко удивился: как много в вагонах людей. Худых, измученных. Они тоже, как и он, ехали на поиски работы. Головы опущены, руки повисли в непривычном безделье, глаза умоляющие, голодные… Как это похоже на то, что он только что видел на огороде, — люди мечтали о работе, как истомившаяся от засухи земля грезила о дожде.

Свида примостился на краешке скамьи и огляделся. В углу, так, чтобы видеть всех пассажиров, сидел агент по найму рабочей силы. Он быстро, не умолкая говорил, словно состязался с перестуком колес. Агент широко разевал рот, и Свида не мог отделаться от мысли, что эта разинутая пасть — черная бездна, ведущая неведомо куда.

— Знаете, — громко продолжал агент развязным, самоуверенным тоном. — Этот самый длинноусый Янош Шереги, о котором я вам рассказывал, у меня на глазах съел полную миску галушек с творогом и шкварками. И все это плавало в густой сметане. А потом он одним духом опорожнил здоровенную кружку вина. Э, нет, в долине живут не так, как вы, верховинцы! Не удивительно, что они обленились и обходят работу десятью дорогами. А вот вы, верно, работали бы с утра до ночи, лишь бы работа была! — он причмокнул губами, и его мясистый красный нос едва не коснулся губ.

Свида видел, как во взглядах некоторых пассажиров вспыхнули злобные огоньки.

— Вы видели венгерский «бичко»[14]? — продолжал агент. — Не успеете опомниться, как он очутится у вас между ребрами. А за что? Только за то, что вы хотите честно заработать кусок хлеба?

— Это мы еще посмотрим! — вскочил с места бледный, худой парень и энергичным жестом отбросил со лба волосы. — Пускай только кто-нибудь попробует отнять у меня работу!

Люди возбужденно заговорили, зашевелились. Видно, нервы у всех натянуты как струны. Агент помолчал, отирая платком жирный подбородок, и удовлетворенно огляделся.

Свида чувствовал, что его тоже будто наэлектризовали. Он готов был пробиться сквозь лес из ножей, лишь бы получить работу. Как он станет работать — пусть сам пан бог будет тому свидетелем! Он всеми своими мышцами ощущал радость труда…

Как медленно идет поезд! Юрко готов был упереться плечом в стенку вагона и толкать его, толкать, только бы хоть немного ускорить движение паровоза.

А поезд, делая крутые повороты, шел и шел по береговой долине. Синие вечерние сумерки спускались за окном. Вдалеке виднелись высокие трубы кирпичных заводов. Трубы не дымили. Они казались угрюмыми и мертвыми в предвечерней мгле. Поезд вез рабочую силу для Конта — владельца этих заводов.

Но зачем фабриканту Конту понадобились рабочие из далеких верховинских сел?

Поезд без гудка, украдкой подошел к станции и, тяжело отдуваясь, остановился. Еще из окон вагона пассажиры заметили, что на привокзальной площади необычное оживление: сновали взад и вперед конные полицейские, раздавались возгласы, ропот; площадь была окружена цепочкой безмолвных солдат.

— Не война ли, часом, началась? — ужаснулся худой парень, тот, который обещал уничтожить каждого, кто помешает ему работать.

— Нет, полиция и солдаты пришли, чтобы защитить вас! — развязно и угодливо ответил агент.

«Нас защищать? — с горькой усмешкой подумал Юрко Свида. — Какая честь — нас будут защищать полицейские и солдаты! От кого?»

Юрко беспомощно бросался от окна к окну: начальник поезда строго-настрого приказал никому не выходить из вагонов. В первую минуту Свида ощутил желание кинуться в гущу толпы и избить этих людей: они не подпускали его к долгожданной работе. Но то, что он увидел, сразу охладило его пыл, ноги, казалось, налились свинцом, и только мысль продолжала лихорадочно работать, ища разгадку.

В темноте на площади вспыхивали кое-где огни факелов. Свида ощущал горячее дыхание толпы, слышал ее сдержанный ропот, готовый разрешиться гневным взрывом. Ропот на мгновение утихал, и тогда становился явственно слышен детский плач.

Юрко искал в толпе тех людей, о которых всю дорогу рассказывал им агент, — сытых, ленивых, богатых. Но при свете факелов он видел только таких, как он сам, — бледных, измученных, с рыжими пятнами пыли на поношенной одежде.

А в вагоне все раздавался самоуверенный голос агента:

— Вот видите, эти бездельники не дают вам работать! Теперь вы знаете, кто ваши враги?

— Знаем! — мрачно ответил худой парень, и трудно было понять, о ком он говорит.

Полицейские, ловко орудуя дубинками, оттесняли толпу. Люди волновались, шумели. В темноте толпа казалась огромным единым живым существом, на которое пытались надеть смирительную рубаху. Это существо не только защищалось, но время от времени переходило в наступление.

Свида перешел на другую сторону вагона и взглянул в окно. Вдруг он услышал шорох щебенки на железнодорожной насыпи: кто-то подкрадывался к поезду. В темноте он увидел, как человек опасливо огляделся и снова продолжал свой путь. Свида зажег спичку. Ее трепетный огонек выхватил из темноты женскую фигуру в порыжевшем от кирпичной пыли платье. Юрко мог бы головой поручиться, что она никогда не ела галушек с творогом и шкварками, плавающих в сметане. Еще невероятнее было бы представить в ее руках «бичко». И Юрко понял, почему голос агента, все еще раздававшийся в вагоне, становился все неувереннее.

Шорох раздался совсем близко от окна, возле которого стоял Свида. В бледном свете, падающем из вагона, Юрко увидел женское лицо. Взволнованное, торжественное. Капельки пота выступили на лбу, в глазах горел упрямый огонек.

— Да замолчите вы! — послышался в вагоне угрожающий голос худого парня, и агент послушно умолк.

А женщина вдруг выпрямилась во весь рост и смело подошла к вагону. Это была Эржебет Тесташ, работница кирпичного завода, член стачечного комитета.

— Верховинцы! — крикнула она на ломаном украинском языке, и голос ее прозвучал неожиданно звонко. Все бросились к окнам. — Знайте, что мы бросили работу, потому что нет больше сил трудиться за гроши! Наши дети голодают!

Эржебет торопилась. У нее считанные минуты, каждое слово должно равняться десяти.

— Глядите, — продолжала Эржебет Тесташ, протянув к окну худые жилистые руки, с усилием разгибая скрюченные пальцы. — Эти руки сделали столько кирпичей, что я уже не ощущаю, мягкие ли волосики на головке моего ребенка…

Свида не мог оторвать взгляда от ее морщинистых рук с ладонями, разъеденными кирпичной пылью. Он уже не думал о ножах и галушках с творогом. Что-то перевернулось в его сознании. Новое, неведомое чувство переполняло сердце.

А женщина продолжала говорить. Голос ее крепчал, глаза горели. И вся она вдруг стала красивой и величественной.

— Вас обманули! Того, что платит Конт, не хватает даже на молоко для ре… А-а-а-а! — она вдруг застонала и покачнулась. — Не идите против… Не идите! — хрипло проговорила она и рухнула на рельсы.

А-а-а-а! — простонало эхо в ближайшем лесу.

А-а-а-а! — отдалось в душе Свиды.

По рельсам ручейком текла кровь, она казалась черной в тусклом свете станционных фонарей.

Поднялась суматоха, люди прорывали полицейские заслоны и бежали к убитой. Свида на ходу соскочил с поезда — по приказанию начальника поезд передвигали на запасный путь — и подбежал к Эржебет. На ее губах, казалось, застыло какое-то недосказанное слово. Глаза были полуоткрыты, и Юрко прочитал в них ее последнюю волю: «Не выступайте против нас!» Откуда-то появились носилки, убитую бережно уложили.

Весть об убийстве Эржебет Тесташ облетела площадь. Разъяренные рабочие швыряли в полицейских камнями. Свида машинально шел за носилками. Вдруг он заметил агента, который что-то быстро говорил полицейским. Свида вырвал из рук соседа палку и изо всех сил швырнул ее в агента. И тут же толпа подхватила его, завертела, понесла.

До ночи продолжалось столкновение. Уже опустела площадь, а в городе еще долго слышались возгласы, шум, шаги.

Юрко Свида шагал вместе с рабочими по узким улочкам городских окраин и с ужасом думал, что он едва не стал соучастником подлого убийства. Получить работу такой ценой!

Утром поезд возвращался на Верховину. Он был так же полон, как и вчера, лишь кое-где виднелись свободные места. Сотни верховинских крестьян-украинцев увозили в сердцах завещание Эржебет Тесташ.

Свида припоминал события минувшего вечера. Рабочий по имени Золтан Мартон привел его к себе на квартиру. Они долго разговаривали, не замечая, что сбиваются то на украинский, то на венгерский язык, стремясь как можно яснее выразить свои мысли.

— У фабриканта Конта, — говорил Мартон, — есть любимое развлечение. Если, проходя по заводскому двору, он видит детей, то немедленно достает из кармана горсть мелких монет и швыряет им, потешаясь над тем, как дерутся дети. И с нами он хочет сделать то же самое. Вот, мол, вам жалкие гроши — деритесь, венгры, украинцы, а мы будем пожинать плоды. Но он, верно, забыл, что мы давно вышли из детского возраста…

Поезд остановился. Юрко вышел из вагона. Шел дождь, ожившая земля жадно впитывала в себя животворящую влагу. Омытая дождем кукуруза распрямляла скрюченные листья, подсолнухи благодарно кивали желтыми головами. Свида шел, прижимая к груди заплечный мешок. В нем лежал хлеб, полученный от стачечного комитета. Свиду на один день зачислили участником забастовки. Казалось, этот хлеб согревает его, вселяет надежду на будущее.

Свида вошел в хату, молча положил хлеб на пустую полку и вышел. Едва дверь за ним притворилась, как возле полки уже стояла беленькая Иринка.

1954

Маленький носильщик

Ранним летним утром на небольшой площади возле моста появился уличный торговец — толстый и приземистый. Это был Лисица Берталан — тот самый, что еще какую-нибудь неделю назад имел зерновое заведение на Базарной улице. Но времена меняются, Берталан разорился, и теперь ему ничего не оставалось, как заняться мелкой торговлей,

Он установил под развесистым каштаном большой котел, доверху наложил его початками кукурузы и развел под котлом огонь.

— Кукуруза! Свежая отварная кукуруза! — его голос сливался с выкриками других торговцев, но на лице Берталана сохранялась высокомерная гордость: сразу видно — крупный коммерсант!

Люди беспрерывным потоком шли мимо. И Берталан то и дело вынимал из котла сочные горячие початки. Желтые, полопавшиеся зерна аппетитно пахли, заполняя своим ароматом маленькую площадь.

— Пошел прочь! — визгливо крикнул торговец, отгоняя надоедавшего мальчишку, который вот уже битых полчаса околачивался возле котла. Пети больше всего на свете любил вареную кукурузу. Но напрасно его худенькие пальцы шарили в карманах: а вдруг случится чудо и он найдет завалявшуюся монетку? Чудес не бывает, карманы его всегда были пусты, да к тому же дырявые, может быть оттого, что он постоянно рылся в них, тщетно надеясь обнаружить хоть какую-нибудь мелочь.

— Оглох, что ли? — торговец ткнул Пети большой деревянной вилкой.

Мальчик покорно отошел. Теперь он издали наблюдал, как подымался из котла пар, когда торговец приподнимал огромную крышку. Но ветер относил в сторону дразнящий аромат, и лицо Пети стало разочарованным и грустным.

— Эй, ты! — вдруг обратилась к мальчику незнакомая полная женщина. — Поднеси-ка чемодан! — Женщина отдувалась, вытирая надушенным платком обрюзгшее, сильно напудренное лицо. В правой руке она держала цветастый зонтик. — На вокзал! — коротко приказала она, когда Пети поднял чемодан на плечо.

Пети девять лет, но не впервые приходится ему носить тяжести. Вместо того чтобы учить уроки, он таскал чемоданы — с площади на вокзал, а с вокзала в город. Но никто не бранил его за невыученные уроки — ни в школе, ни дома.

Тяжеленный чемодан впивался в худенькое детское тело. От тяжести горело не только плечо, но Пети казалось, что чемодан своим непомерным грузом придавливает к раскаленной мостовой его босые ноги. Ступать было больно. Утешала лишь мысль, что теперь скоро он сможет подойти к котлу и выбрать себе самый большой початок с крупными, сочными, потрескавшимися зернами. А может, не один, а целых два? Может, даже три, это зависит от того, сколько ему заплатят.

— Ну, разиня, чего остановился? — взвизгнула толстуха и со злобой ткнула мальчика зонтиком.

Грубый окрик вмиг вернул Пети к действительности. Он и сам не заметил, как остановился возле булочной. Его приворожил запах свежеиспеченных булочек и рогаликов. А толстуха не спускала глаз с маленького носильщика. Она старалась держаться чуть поодаль, чтобы не слышать запах бедности, который исходил от его одежды.

«Этот уличный щенок еще чего доброго сбежит с моим чемоданом…» — мысленно рассуждала она. Его физиономия ничего хорошего не предвещает. Но ее не так просто провести. Скорее она…

А Пети был погружен в свои мечты. Он предвкушал, как будет тратить заработанные деньги. «Да, еще пестрая погремушка! Как обрадуется сестренка, увидев такую игрушку!» И все же погремушку он решил не покупать. Была у нее розовая погремушка, а она не сберегла! А вот у Пети никогда не было ружья, если не считать картонного, которое вырезал ему отец. Ох, как давит плечо этот чемодан! Пожалуй, это самый невыносимый чемодан из всех, какие ему приходилось таскать. Пети знает: каков чемодан, таков и хозяин. У богачей чемоданы всегда тяжелые. Этот, верно, набит так, что туда иглу не засунешь. А попадаются легонькие — поднимешь, и звякнет бритвенный прибор или еще какая-нибудь мелочь. Чемодан легкий — хозяин щедрый.

— Пети! — Перед ним словно из земли вырос его одноклассник.

Пети замедлил шаг, чтобы договориться с товарищем, где будет сегодня происходить сражение в футбол, но тут же раздался визг толстухи:

— Ах ты мошенник этакой, думаешь, я не заметила, как ты переглянулся с этим щенком? — «Наверное, сговорились ограбить меня, — промелькнула в ее голове назойливая мысль. — Но, слава богу, на углу стоит полицейский». Увидав полицейского, она сразу почувствовала себя уверенней.

Наконец-то вокзал. Пассажиры расплачивались с маленькими носильщиками. Но попадались и такие, что заставляли ребят тащить багаж до самой кассы.

Железнодорожник объявлял поезда. Пети совсем выбился из сил. Хоть бы поскорее его отпустили! Перед глазами мелькали черные круги, над губой выступили терпкие капельки пота. Ноги дрожали, и он с трудом удерживался, чтобы не упасть. Пассажиры толкались, торопились, ругали маленького оборванца: «У, паршивец, не видишь, что ли!»

— Сюда, сюда, или ты слепой?! — орала толстуха.

Пети негодовал. Другие носильщики давно сложили свой груз. А он должен тащить этот отвратительный чемодан на перрон. Надо бы отказаться, но Пети почему-то боится эту женщину. Даже учитель не был так грозен, как эта надушенная тетка с зонтиком. А ведь учитель во время урока не выпускал из рук бамбуковой трости, яростно размахивая ею над головами учеников.

— Чоп — Прага посадка! — объявил железнодорожник.

Пети втащил чемодан в купе. Следуя пространным указаниям барыни, он уложил чемодан, и только тогда она раскрыла свою сумочку. Рылась долго и наконец вытащила скомканные бумажки.

Усталости как не бывало. Пети не бежал, он летел по тротуару. Ноги его больше не ощущали жара раскаленных камней. И капельки пота высохли. Словом, мир преобразился. Он купит кукурузу, булку, мороженое, погремушку! Но, конечно, первым делом кукурузу.

Он с достоинством протянул жирному торговцу одну из бумажек. Толстое, обрюзгшее лицо Берталана то и дело исчезало в душистых клубах пара. Торговец недоверчиво оглядел маленького покупателя. Он уже хотел было опустить деньги в кожаный мешок, как вдруг в глазах его вспыхнула злоба и сам он стал красный как рак.

— Убирайся отсюда, разбойник! Я тебя сейчас сдам полицейскому вместе с твоими деньгами! Или не знаешь, что эти деньги давным-давно заменили новыми.

В это время к котлу подошла женщина. Хорошо одетая, чистенькая, она вела за руку нарядного мальчика. Торговец протянул им два аппетитных початка. Женщина рассчитывалась, а мальчик уже поднес ко рту кукурузу. Откусил кусочек, но, видно, она пришлась ему не по вкусу, он, скривившись и отплевываясь, швырнул початок в реку.

И в этот же миг кто-то с силой сжал его локоть и рванул с таким ожесточением, что мальчик вскрикнул. Взбешенные недетские глаза впились в перепуганное лицо маленького барчонка. Женщина тоже закричала. Собрался народ, Пети выпустил руку барчука из своих цепких пальцев и ловко нырнул в толпу. Он мчался по немощеной набережной, поднимая босыми пятками клубы густой и горячей пыли.

И словно преследуя его, неслись выкрики торговца: — Вареная кукуруза! Свежая, горячая, сочная!

1952

Сын виноградной горы

Имре просыпался. И едва только сон сменился явью, как во всем существе его зазвучала радость. Правда, он готов был поклясться, что это ощущение счастья не покидало его даже во сне. Имре раскрыл глаза и тут же снова зажмурился. В распахнутое окно, пробиваясь сквозь молодые листья каштана, вливались лучи майского солнца, яркие, упругие. Он почти физически ощущал напористую силу этой световой лавины. Солнце заполняло комнату, забиралось в шкафчик, вспыхивало искорками в старинных чашках. Даже потемневшая картина на облупившейся стене оживала под его лучами. Широколистые ветви заглядывали в оконце, ласково поглаживая подгнившие рамы. Вместе с солнцем в комнату приходили весенние запахи пробужденной земли.

«Вроде ничего и не изменилось за эти пять лет… — подумал Имре, — а все-таки…»

Он вернулся вчера. Темнело. Трижды дергал дверь, а она все не открывалась. Наконец-то! Мать сидела у плиты, спиной к двери. Услышав шаги, она как-то странно и неловко обернулась. А когда встала, его словно ножом полоснуло по сердцу: как постарела!

— Боже, если бы отец дожил до этого дня! — были ее первые слова.

В тот памятный день 1940 года жандармы забрали их обоих — отца и сына. Отец уронил по дороге носовой платок, нагнулся было, чтобы поднять, но ему не разрешили и к тому же грубо толкнули в спину. Не вынес отец всех мытарств. А он, Имре, как резиновый мяч: сдавят с одной стороны, выгнется с другой. Вот и выжил…

Приоткрыв дверь, в комнату неслышно вошла мать.

— Спи, сынок! — прошептала она, счастливая и заботливая. — Спи, еще рано!

Но Имре не лежалось. Казалось, кровать сама выбрасывала его.

А на пороге его уже поджидала миска с водой. И знакомая, бог знает какая старенькая мыльница.

Взглянув на выщербленную миску, Имре улыбнулся и окунул в нее обе руки, любуясь, как стекают с них прозрачные, словно хрусталь, капли. И в каждой капле отражалось весеннее утро, солнце, зеленые деревья и голубое небо. У воды был знакомый неуловимый привкус… Только здесь, дома, такая вода.

В два прыжка Имре оказался возле колодца и, раскачав рычаг, подставил голову под холодную струю.

— Как ты прекрасна, свобода! — напевал он какой-то знакомый и давно забытый мотив, вдыхая полной грудью утреннюю свежесть и отфыркиваясь, как бегемот.

— Может, хватит? Простудишься! — озабоченно улыбалась мать.

Имре хотел что-то сказать в ответ и не мог. Радость неудержимая, безграничная переполняла грудь.

Даже полотенце и то пахло как-то необыкновенно.

Первый праздничный день дома, на свободе, после пяти страшных лет. Завтра Имре уже явится в только что организованный винсовхоз. Тысячи дел ожидают его. Начнутся будни.

Позавтракав, Имре еще немного посидел с матерью. Но все, что мог рассказать взрослый сын матери, было уже рассказано, они замолчали, и это молчание вызывало напряженность. Комната вдруг показалась Имре тесной, мысли отяжелели. Он вышел в сад, окинул его хозяйским глазом и взял в руки лопату. Лопата показалась маленькой, словно игрушечной.

Вдруг за забором промелькнуло что-то цветастое, радужное. Не успел Имре выпрямиться, а перед ним уже стояла девушка. Соседка Марика. Как она выросла, расцвела!

— Это ты, Имре? — вместо приветствия спросила она.

Имре глядел на нее через забор и никак не мог поверить, что перед ним Марика. Какая она стала взрослая! А давно ли, усадив ее в старый, рваный зонтик, Имре таскал Марику по пыльной улице. В детстве старый зонтик заменяет роскошный фаэтон.

Щеки у Марики розовые, как созревшая земляника. И вдруг на них вспыхнул яркий румянец. Видно, и она вспомнила детские игры. Девушка, потупясь, молчала, не сводя взгляда с черешневой ветки, усыпанной розовыми плодами.

— Нет, черешня еще не созрела, — усмехнулся Имре.

Помолчали. Мимо них по направлению к винограднику с жужжанием пролетела пчела.

— Пошли за ней, Марика! — весело предложил Имре. В его голосе дрожало ощущение свободы.

— Пошли! — с готовностью отозвалась девушка и тут же, спохватившись, сделала забавное движение губами, точно хотела втянуть обратно неосторожно брошенное слово. Но промолчала.

Имре отбросил лопату и торопливо проговорил:

— Погоди, я только матери скажу!

Мать с грустью выслушала сына, ей так хотелось еще немного побыть с ним вдвоем…

— Уже уходишь, сынок? — с грустью спросила она, но Имре почувствовал, что она понимает его.

Они брели по узеньким, кривым улочкам родного городка и разговаривали, разговаривали. О чем? Кто знает, о чем говорят друзья детства, встретившись после долгой и тяжелой разлуки?

Они шли мимо разрушенных домов, молча смотрели на заколоченные окна, на стены, растерзанные пулями и осколками снарядов. Заросла тропинка от калитки к крыльцу — значит, дом мертв. Где его хозяева? Куда забросила их война? Кругом все тихо и пусто, только буйно зеленеет трава, словно желая скрасить горечь запустения. Мирно течет маленькая речушка Верке, славящаяся в Бережанской округе своим кротким нравом. Под одиноким тополем темнеет свежая могила советского бойца, яркие незабудки уже раскрыли на ней свои голубые глаза.

А вот и виноградник. Виноград отцвел, крохотные лепестки его цветов осыпались, покрыв землю легким, как дыхание, ковром. Даже жаль ступать на него. Налетал ветер, шевелил опавшие лепестки, и казалось, что земля дышит.

— Знаешь, мне кажется, что я именно так и представлял себе этот первый день дома! — проговорил Имре. И тут же пожалел о сказанном. Мысль, воплощенная в словах, была гораздо беднее того ощущения, которое не покидало его с утра. Поймет ли Марика? Он был наполнен до краев радостью, которая пьянила его, напрягая все тело. А как ему хотелось разделить с ней эту радость, — так стремится отдать свое тепло напоенная солнечным зноем земля.

Не оглядываясь, Имре быстро, как мальчишка, взбежал на ближний холмик и крикнул что было силы:

— Ма-а-а-ри-и-и-ко-о-о!

— Не слы-ы-ы-ышу! — шутя ответила ему девушка и приставила к уху ладонь. Услышав ее голос, Имре почувствовал: она понимает все, что с ним происходит. Он неподвижно стоял на холме. Зачем? Чего он хочет? Полюбоваться на Марику издали? Как это прекрасно, что она понимает его!

Необозримая равнина расстилалась перед ним, и столько счастья было в его душе, что казалось, выплесни его наружу — и оно до краев заполнит эту равнину. Вдруг, словно вспомнив о чем-то, Имре стремглав бросился к Марике. Какое это сладостное ощущение — бежать, зная, что перед тобой нет никаких преград. Все сливается в сплошную массу: деревья, небо, земля. А там внизу ждет тебя пестрое веселое существо — Марика.

Разгоряченный от бега, едва не сбив девушку с ног, он остановился. Марика смотрела на его обветренное лицо со смешанным чувством страха и радости…

А потом они молча шли по узенькой тропке: впереди Имре, за ним — Марика. Но это было уже другое молчание…

Марика все чаще поглядывала на его стоптанные ботинки. Она только теперь заметила, что и костюм на нем старенький, потрепанный… Нет, им нельзя больше оставаться вдвоем! Да еще в такой день. Боже, что будет! Она взглянула на часы и ужаснулась. Сейчас же, сию минуту она должна сказать ему все… Но тут раздался голос Имре:

— Посидим здесь!

И Марика послушно опустилась под дерево рядом с ним.

Как давно не бродила она по этим тропинкам. В последние годы только и знала, что кусочек асфальтированной улочки в центре городка, — там по вечерам всегда было много гуляющих. И теперь ей казалось, что Виноградная гора, куда ее привел Имре, находится не рядом с их городком, а где-то далеко-далеко, в каком-то неведомом мире…

Имре молчал, его взгляд то устремлялся вдаль, то с нежностью задерживался на лице Марики, словно он снова и снова хотел убедиться, что это явь. Марика с ним! После пяти лет разлуки… И каких лет!..

Марика не отличалась красотой, но Имре она казалась воплощением нежности и света. Пожалуй, самым красивым в ее наружности были косы, густые и черные. И голос. Наделив ее таким голосом, природа словно решила вознаградить Марику за то, что не создала ее красавицей.

— Имре, — спросила вдруг Марика. — Почему ты ничего не рассказываешь о себе? Одно время у нас прошел слух, что немцы расстреляли тебя… Тебе удалось убежать от них к партизанам?

Имре ничего не ответил. Он задумчиво покусывал сорванную травинку.

— Может, в другой раз? — спросил он и взглянул на нее потемневшими глазами.

«Другого раза может не быть», — хотела было сказать Марика и… промолчала.

— Ты хочешь узнать, что было со мной за эти годы? — снова спросил Имре, — Что же тебе рассказать… Я долго ждал, когда наконец смогу отомстить им. Отомстить за отца, за себя, за всех нас. И такой день настал. А то, что мне удалось бежать, это простая случайность. Как говорят, судьба… Но сейчас я хотел бы рассказать о другом… — он замолчал и взглянул на виноградники. Как объяснить ей? Он так ждал этой минуты, а теперь, как на беду, не знает, с чего начать.

Виноградную гору окутали покой и безмолвье. Так, по крайней мере, казалось Марике и Имре. А ведь на самом деле эта мирная гора была полем сражения. Каждая лоза, каждая ветвь, словно воины, мужественно отстаивали свое существование. Хилые набирались сил — они должны выжить! Сильные вбирали солнце, чтобы стать еще сильнее. И солнце, желая прийти им на помощь, припекало все жарче. Старики говорили, что не помнят такого теплого мая.

— Знаешь, я все вспоминаю одного парня, — медленно заговорил Имре. — Он писал стихи и немного заикался. Ему было двадцать лет. Его тяжело ранили, и, умирая, он сказал покорно и грустно: «Так и не пришлось мне обнять любимую девушку…» А когда умер, на лице его застыло ожидание, надежда, укор…

Имре умолк. Разве за эти страшные годы ему не приходили в голову такие же мысли? Он зажмурился, подставляя лицо весеннему солнцу. Нет, сейчас для него не существует ничего, кроме этого солнца, неба, Марики. Он вздохнул глубоко, долго, словно хотел вобрать в грудь весь воздух, наполняющий долину.

— Хорошо… — тихо проговорил он и резким движением сбросил с себя рубашку.

Марика взглянула на его спину, иссеченную лилово-синими рубцами (некоторые еще не совсем зажили) — и у нее перехватило дыханье.

— Осторожно, Имре, не ложись на спину! — невольно воскликнула она, дотронувшись до его плеча. Почему ее не было тогда рядом с ним?

— А ты, Марика… Как ты жила эти годы? — тихо спросил Имре, опустив взгляд.

А Марика не могла отвести глаз от его спины. Звери! Как они издевались над ним!

— Ты что-то спросил меня? — опомнившись, сказала она.

Имре удивленно повернулся к ней и увидал, что глаза ее влажны.

— Я спрашиваю, как тебе жилось… Ведь была война…

— Да-да… Была война. Но для меня она прошла стороной…

Марика помолчала немного.

— Ты спрашиваешь, как я жила? Боже мой! Очень просто. Однажды оказалось, что не надо идти в школу. Я осталась дома. Прибирала в комнатах. Кормила поросенка, вышивала. Как радовалась мама! Она складывала мои вышивки в комод и приговаривала шепотом: «Это твое приданое!» И еще я любила танцевать… Вмешиваться в дела взрослых мне не разрешали. Ни в какие дела. Даже в то, кто будет моим мужем…

— И они, конечно, его уже подыскали?

Марика не ответила. Сидела, молча перебирая пальцами тоненькую зеленую травинку.

Лоб Имре перерезала широкая морщина.

А Марика продолжала:

— Мама часто говорила: «Война всех разула. Людям нужна обувь». И я с горечью воображала, что в моем доме до самого потолка сложены кожи. Все вокруг пропахло новыми ботинками, которые шьет мой муж. А по воскресеньям он сидит в своем любимом кресле, перед ним его любимое печенье, и румяное лицо лоснится, как новые скрипучие краги…

— Постой! — перебил ее Имре. — Краги… Краги… Ага, вспомнил! Я видел такие краги, когда меня били коваными ботинками в лицо. Они думали, что победили. Но меня, Марика, еще никто не побеждал! — голос его звучал так твердо, словно он и в самом деле ощутил приближение врага.

— Я, кажется, понимаю тебя, — тихо сказала Марика и взглянула на часы. Дома, наверное, переполох. Ведь сегодня… Нет, нет! Будь что будет. Она не пойдет!

Заметив, что девушка поглядывает на часы, Имре нахмурился.

Солнечный диск медленно плыл по необозримому небесному морю. Он походил на огромную желтую тарелку. А внизу, в долине, уже смеркалось.

— Может быть, пойдем домой? — спросил Имре поднимаясь. И в голосе его звучало разочарование. Он взглянул на Марику.

Погруженная в свои мысли, она молча шла рядом.

Сумерки окутывали всё мягкой, прозрачной дымкой. Яркий солнечный день таял и растворялся. Воздух тяжелел от ароматов трав и цветов.

Они спускались с горы. Внизу лежал их родной городок. Как дрожащие звезды, светились бесчисленные огоньки.

Имре казалось, что сумерки, поглощавшие яркость и четкость уходившего дня, скрадывают и его радость. Но нет, он верил: радость лишь отступила, притаилась.

Вот и калитка Марики. Совсем стемнело. Они стояли так близко друг к другу. Пора прощаться. Что сказать Марике? В глазах ее едва уловимая, мягкая грусть. Но именно от этой грусти на сердце у Имре снова становится радостно. Губы ее полураскрыты. Она хочет что-то сказать? Имре держит ее руку и чувствует, как по телу его пробегает дрожь. Он наклоняется, чтобы обнять Марику, но она мягко высвобождает руку и исчезает в калитке…

…В комнате темно, но Имре не хочется зажигать огонь. Он садится на кровать и закуривает сигарету. Темно и тихо. Только жужжит жук, залетевший откуда-то в комнату. Ветка каштана ласково поглаживает оконную раму. Притаились в шкафу старинные чашки.

Со двора доносятся обрывки разговора. Соседка что-то рассказывает его матери. Может, ему послышалось? Нет, нет!

— Ну и отшила она того сапожника! А он-то принарядился, новые скрипучие краги надел. Пришел кольцами меняться… От такого богача отказаться! Она еще пожалеет.

Имре от радости выронил сигарету…

Небо остается синим

Старенькие типографские ворота со скрипом захлопнулись за ним. Щелкнул замок. Свежий утренний ветер дохнул в лицо. Он остановился. В этот ранний час на улице тихо и пусто. Цветущая липа чуть шевелит душистыми ветвями. Медленно капает вода из водоразборной колонки. А высоко-высоко над головой — лоскут синего неба.

В ушах еще звучит разноголосая музыка минувшей ночи: грохот печатных машин, людской говор, шорох бумажных листов. Словно сонная рыбка, лениво покачивающая плавниками, плавает по телу усталость. Все как обычно. Откуда же это ощущение чего-то нового, необыкновенного? Он не может назвать это чувство, знает только, что оно существует, как существует нынешнее утро, улица, колонка, яркий лоскут неба над головой.

Встать бы под колонку и открыть воду! Он уже ощутил на спине леденящую струю, и сразу, как утренняя дымка над лесом, растаяла усталость.

Он решительно зашагал вперед. Так решительно, точно весь мир был к его услугам. А на нем всего-навсего потертый костюм, из которого он давно вырос, да в кармане номер только что отпечатанной газеты. Он еще пахнет свежей типографской краской.

Черные оттиски слегка наплывают на красные, но зато газета готова за одну ночь!

Он прибавляет шагу, словно надеясь наверстать опоздание. Он опаздывает на целых полсуток. И это немного омрачает радость.

Вчера вечером он должен был встретиться с Или. Или… Это имя выражает всё. И хрупкую фигурку с тоненькой талией, такой тоненькой, что кажется, она вот-вот переломится. И волосы. Какие они? Ну конечно, светлые, пушистые! И даже голос ее звучит в этом имени. А хилый Мейсар любит повторять: «Не на что глядеть. Имя — и то какое-то… никакое. Два «и», а если в наборе попадается сбитое «л», то и все три. Черт знает что!» Мейсар просто завидует: у него нет такой девушки.

Что скажет Или, ведь он не пришел на свидание! А он был уверен, что именно вчера они бы сказали друг другу что-то очень важное, решающее. Что именно? Сейчас это трудно угадать. Ночью, в суматошной спешке труда, все казалось таким простым и понятным. Но миновала ночь, и беспощадный утренний свет разогнал мечты.

Чтобы добраться к Или, надо обойти весь город. Немцы взорвали мост. Город пострадал от бомбежки, но больше всего досталось тому району, где жила Или. Вблизи находился аэродром. Соседка Видорка вздыхала:

— Общипали нас, словно курицу.

Кое-где на окнах алеют полотнища наскоро сделанных флагов. Большое красное знамя закрывает фасад полуразрушенного здания, прячет зияющие раны.

Он идет по шпалам. Так быстрее.

Рельсы убегают в бесконечность. В глазах рябит от чередующихся шпал.

Так на уроках рисования они изображали перспективу. И мысли его тогда, на уроках, убегали вдаль. Он думал, что там, где небо сходится с землей, кончается мир. Поезд дойдет до горизонта и возвращается обратно. Как обрадовался он, узнав, что можно ехать дальше, дальше, дальше.

Вчера он только собрался идти к Или, прибежал Габи, известный балагур:

— Немедленно в типографию!

Когда они пришли, обсуждался экстренный выпуск газеты. Даже Горват заговорил. А он за год и десяти слов не вымолвит. Этот Горват никак не мог взять в толк, что отныне у них будет советская власть. Все рабочие объясняли ему. А начальник цеха Сюч сказал с досадой:

— Горват без разрешения шефа в отхожее место сходить не решится, а вы хотите, чтобы он сразу признал новую власть!

Советскую власть каждый представлял себе по-своему, но для всех она являлась воплощением самых заветных помыслов. Даже для старенького сторожа, брюзги Адама.

Спешно набирали газету. Литеры так и мелькали под руками, выстраиваясь в строчки, укладываясь в длинные гранки. За ночь предстояло набрать две газеты. А типография маленькая, старенькая, не оборудование — рухлядь! Ему, Лаци Кадашу, пришлось набирать то венгерский, то украинский тексты. На учете была каждая минута. Секретарь редакции Хома оседлал своего любимого конька:

— Запятая — это, брат, дело не шуточное, — в который раз поучал он наборщиков, — из-за нее чуть было не полетела голова с плеч королевы, — И он повторял: — «Казнить нельзя, помиловать». Ну-ка, переставь запятую.

В этот момент у Лаци Кадаша случилась неприятность. Он все ломал голову над тем, как сообщить Или, что опоздает на свидание. Может, попросить этого балагура Габи? Его часто посылали в город. Не хотелось доверять Габи сердечную тайну, а все же Лаци попросил его зайти к девушке и с нетерпением ждал его возвращения. Но Габи, вернувшись, сделал вид, что ужасно занят. Важничает! Вот он взял набор и собрался куда-то нести. Лаци потянул Габи за рукав, и набор посыпался на пол.

Лаци бросился к рассыпавшимся литерам, нагнулся и стал быстро восстанавливать гранку, пока никто не заметил. Он прекрасно знал, что начальник цеха Сюч ни в коем случае не доверит ему этого дела. В горячке работы он не видел, что начальник цеха молча стоит у него за спиной. Сюч не раз называл его сосунком, мальчишкой. Лаци никак не мог добиться его расположения. А на этот раз Сюч постоял-постоял и отошел, не сказав ни слова.

Случилось невероятное. Литеры под руками Лаци быстро и послушно вставали на свои места. Но когда он, весь потный, попробовал подняться, ему показалось, что ноги налиты свинцом.

Странный человек этот Сюч. Бывает, поглядит на тебя — мурашки побегут по спине. А если поможет, никогда не поймешь, со злости или подобру. Зато у него всегда что-то припрятано. Вот и сегодня, хватились, что нет большого шрифта для заголовка, — он вдруг щелкнул пальцами и принес шрифт, к которому всю войну никто не притрагивался. Даже шеф позабыл о нем.

Заголовок был набран. Сделали оттиск. Получилось неплохо: «Закарпатье на вечные времена с Советской Украиной!»

Да, начальника цеха сегодня словно подменили. Дважды останавливался он возле Лаци и подолгу наблюдал за его работой. Взгляд у него был мягкий и ласковый.

— Знаешь ли ты, дурачок, что советская власть подарила тебе два года? — неожиданно спросил он и потрепал Лаци по щеке. А раньше изредка лишь по плечу хлопал и тут же объяснял дальше: — Теперь Лаци только год будет числиться учеником, а потом сразу наборщиком станет.

…Шпалы ведут всё вперед и вперед. И вслед за ними бегут, торопятся мысли. Картины минувшей ночи одна за другой всплывают в памяти.

Уже перевалило за полночь, когда Хома вдруг заявил торжественно и громогласно:

— Понимаете ли вы, друзья, что мы с вами сегодня ночью творим историю?!

История? И сразу все заговорили: о войне, о бесчинствах фашистских захватчиков, о хортистских жандармах и румынских боярах. Люди ничего не забыли. Значит, все, что было пережито за эти годы, это и есть история? А наборщик Лемак стал рассказывать о событиях девятнадцатого года. Лемак и… история! Странно звучит. Но как он уверенно сказал:

— Теперь мы стали умнее! Не повторим прошлых ошибок…

В те далекие времена отца Лаци тоже таскали по тюрьмам.

…Лаци оглянулся. Задумавшись, он не заметил, как остановился возле тяжелой садовой решетки. Железные прутья больно врезались в лоб. Лаци смотрел, как старый садовник срезает большими ножницами чайные розы и белые гвоздики. Душистый ворох цветов. Он складывал их на шаткий дощатый столик, и они тут же под его ловкими руками превращались в нарядные букеты.

Дальше, дальше! В руке Лаци белая роза. Это садовник подарил ему. Когда? Не все ли равно!

Вчера, когда они уславливались о встрече, Или как-то странно поглядела на него. А может, это ему только показалось? Нет, в глазах ее вспыхнули необычные озорные огоньки. Но она ничего не сказала…

Им приходилось нелегко. У Или есть старуха тетка. От ее внимательного глаза ничего не ускользало. Старуха была недовольна: Или — греко-католичка, а Лаци — римо-католик. И к тому же еще совсем дети. Встречались тайком. А много ли им нужно? Встретятся где-нибудь на улице и часами стоят, прислонившись к забору. Разговаривают, разговаривают…

Домик Или приютился в узенькой улочке. Двум повозкам и то не разминуться. Все дома сбились в кучу, не то что на главных улицах, где они стоят гордые, высокие, с достоинством поглядывая на прохожих. Или с теткой живут в двух маленьких комнатках. Окна как в сказочных хижинах. Лаци видел такие на картинках в детских книжках.

Дзинь! Это летит в окно маленький камешек. Он тихонько звякает, едва коснувшись стекла.

А вдруг выглянет тетка? Лаци уже хотел было спрятаться, но поздно.

В окне появилась Или. Лаци увидел, как с лица ее сбежал испуг, сменившись сначала удивлением, а потом радостью.

— Как ты напугал меня! — проговорила девушка, слегка заикаясь от волнения. — Иди сюда!

В комнате царил беспорядок. Не зная, куда посадить гостя, Или рассказывала:

— Была такая тишина. Огромная тишина! Даже собственное дыхание слышно. И стук сердца… Вдруг в эту тишину ворвался твой камешек…

Лаци чувствует, как кресло под ним становится раскаленным. Ему тесно в комнате. Он не сводит глаз с маленьких, до смешного маленьких губ Или. Не может понять ни слова. Он слышит лишь музыку ее слов. И как это он решился явиться к ней в такую рань.

Но что это? На кровати — красные полотнища, на столе — вышитое знамя. И всюду флаги — большие, маленькие. Есть такие маленькие флажки, что на них смешно смотреть. А на кресле ворох красных гвоздик, искусно сделанных из материи. Такие гвоздики носили в петлицах рабочие-коммунисты, отправляясь на демонстрацию.

Только теперь он понял, что она тоже не спала в эту ночь.

— Девчата недавно ушли, — продолжала Или. — Попросили, чтобы комнату я сама прибрала… А эта Маришка такая смешная. Если бы ты слышал! Мы все катались со смеху!

И это все, что она хотела ему сказать? А где же тетка? Сейчас явится и укажет на дверь!

А Или говорит, говорит. Беспрерывно, бессвязно, перескакивая с одного предмета на другой, словно хочет убежать от чего-то. За окном разгорается летнее утро, оно врывается в комнату — симфония звуков и ароматов. Лаци встречается взглядом с Или, и она внезапно умолкает, неловко поворачивается и опрокидывает вазу с цветами. Вода льется на стол, на пол.

— Ой, прямо в мои туфли! В чем же я пойду на улицу? Помоги мне!

И снова умолкает.

Рвется куда-то, перехлестывает через край молодое счастье, раздвигая стены маленькой комнаты, заставленной старой мебелью. И нет ему ни преград, ни заслонов.

— Идем?

— Идем!

— Возьми розу!

— Догоняй!

Они не таясь бежали по коридору. Сегодня Или ничуть не боялась тетки. Даже втайне желала (правда, сердце замирало от страха), чтобы старуха выглянула из своей комнаты.

День обещал быть безоблачным. На улицах появлялся народ. Возле здания больницы остановился разносчик молока и кричал на всю улицу свое «Прю-гов! Прю-гов!». Здоровенная баба тащила на базар корзину с яблоками. Из подвала высыпала шумная гурьба ребятишек. Город просыпался.

Они шли мимо кладбища героев. Вдруг Или, не говоря ни слова, свернула в ворота. Лаци подождал ее, подождал, думал, что она сейчас возвратится. Но она не шла. И он пошел вслед за ней.

Молча смотрели они, как над сотнями свежих могил скорбно склонялись зеленые ветви акаций. На холмиках пестрели цветы.

Они не знали тех, кто лежал здесь. Издалека пришли эти воины и принесли спокойствие их краю.

Или медленно шла по тропинке, держа в руках белую розу. Ей хотелось разбросать лепестки по всему кладбищу. Но вот она остановилась возле одной могилы и долго разглядывала надпись. Незнакомая фамилия. И всего три слова: «Жил девятнадцать лет».

Или наклонилась и положила розу.

Как тихо вокруг. Недаром говорится — кладбищенская тишина.

Они вышли на улицу.

— Какое сегодня синее небо! Оно всегда будет таким, правда? — Или взглянула на Лаци повлажневшими от яркого света глазами.

Лаци ничего не ответил, и они долго шли молча.

Девушка уже забыла о своем вопросе, когда Лаци вдруг неожиданно отозвался:

— Небо остается синим, даже когда тучи заволакивают его…

Спустившись с горы, они сразу очутились в центре города. Здесь уже толпился народ.

Площадь пестрела яркими красками, словно огромная палитра художника. Пламенели флаги. Красными парусами колыхались над людским морем транспаранты с белыми, еще не успевшими просохнуть буквами.

Лаци взял Или за руку и потащил за собой. Толпа заполняла улицы, все труднее было пробираться вперед.

— Где ты? — то и дело спрашивала Или, и в голосе ее звучал испуг. Она боялась потерять Лаци в этой суматохе.

— Держись крепче за мою руку! — кричал Лаци.

Или не спускала глаз с его продолговатого, остроносого лица. Она не знала, куда он тащит ее, но покорно шла за ним.

Крепко держась за руки, они чувствовали себя единым существом в этой огромной колышущейся массе.

Встречались знакомые и друзья, окликали их. Они отвечали на приветствия. И шли дальше.

Друзья спрашивали у Лаци об экстренном выпуске газеты, и он всякий раз хватался за карман, хотя давно уже отдал первому встречному свой единственный экземпляр.

— Ой, мой туфель! — вскрикнула девушка. — Сломался каблук…

Они пробрались в подъезд. Лаци отыскал камень и стал прибивать каблучок, а Или стояла на одной ноге, опираясь на его плечо.

Отправились дальше. И сразу же встретили работников типографии. Зашли в закусочную, заказали пиво. Белая пена лилась через край. Начальник цеха Сюч, чокнувшись с Лаци, пообещал его не называть больше мальчишкой. Все смеялись.

Они снова одни. Вот эта улица! Высокие заборы, густые кроны деревьев, и почти нет людей.

Старый служащий сначала испугался, но потом вежливо пропищал: «Можно ли в такой большой праздник открыть учреждение? Не оштрафуют ли?»

Лаци он назвал «паном-товарищем».

Они оказалиаь в просторном зале. Или испугалась, вспомнив, что тетка ничего не знает. Но теперь уже поздно.

Старик что-то долго говорил своим тоненьким, как ниточка, голосом. Или покорно повторяла вслед за Лаци простые и прекрасные слова.

Они поцеловались. Или для этого даже чуть приподнялась на носках.

И снова улица, шумная, пестрая. Словно и не было старика с голосом-ниточкой, просторной залы с разномастными, бог знает где собранными стульями.

Солнечные лучи, цветущие липы, ослепительно-белое небо.

Шумит, волнуется веселая, говорливая толпа.

Кто-то сказал им вслед:

— Как они молоды!

Начиналась демонстрация.

Жители Скалистого дома

(Марта)

Эта история так свежа в моей памяти, что порою, когда я возвращаюсь домой с работы, мне кажется: я еще живу в «скалистом» доме. Вот сейчас я войду во двор и увижу кривую ель, единственное украшение «скалистого» двора. Задумавшись, я слышу голоса хозяев — чаще всего Марты.

Может быть, еще не пришло время браться за перо? Что увидишь в мутной воде? Лишь когда муть оседает, на дне четко вырисовывается каждый камешек. И все же я не могу ждать. Так не может ждать весенний горный снег: он устремляется вниз бурными потоками, увлекая все, что попадается на пути.

Когда я впервые разыскивал Скалистых (так их прозвали в селе, хотя фамилия их была Варга), я прошел довольно далеко мимо их дома, пока заметил свою ошибку. А когда заметил, удивился: неужели мои будущие хозяева свили свое гнездо в таком невзрачном доме?

Впрочем, от этого старого дома, прилепившегося к подножию большой скалы, веяло своеобразной романтикой. Он стоял в стороне от дороги, словно стыдился чего-то. В его больших окнах отражались стройные ели ближнего леса. Забора не было, и дом казался каким-то большим зверем, выбежавшим из леса.

Хозяева встретили меня так, словно к ним зашел старый сосед, хотя видели меня впервые. Марта вытерла руку о расшитый красными цветами рушник и протянула мне. Петро, ее муж, занятый какой-то работой, вообще не обратил на меня внимания. Я завел разговор о плате за комнату. Не знаю почему, но разговор получился сухой и короткий. Возможно, это наложило отпечаток и на все наши дальнейшие отношения.

Как я попал к Скалистым?

Лет двадцать тому назад, в связи с подпольной работой, мне пришлось побывать в этом селении. Провел я тогда здесь час или два, не больше, но село запомнилось мне. Картофель тут и тот плохо родился. На улице меня провожали болезненно-боязливые взгляды рахитичных ребятишек. Помню, в одном доме старуха вручила мне кусок кукурузного хлеба, чтобы я передал его ее сыну, томившемуся в городской тюрьме. А на обратном пути я встретил на улице пьяную женщину. Мне сказали, что здесь это — обычное явление…

На этот раз меня пригласил сюда мой друг. Приглашение пришлось как нельзя кстати: работа моя над романом застопорилась, первые главы были основательно раскритикованы. Мне хотелось побыть одному, сосредоточиться, подумать. Но друга своего я не застал. Он уехал куда-то. Впрочем, меня это не очень огорчило: буду бродить один, просто так, без цели, куда поведут ноги.

Поселиться мне посоветовали у Скалистых. И я поселился. Гуляя, я прежде всего обратил внимание на ребятишек, — они смело и открыто смотрели мне в глаза. Куда девался прежний болезненно-боязливый взгляд?

Еще одно заметил я в первые же дни: хозяйки стали готовить разнообразные блюда. А это для здешних жителей было отнюдь не мелочью.

Отношения с хозяевами у меня продолжали оставаться строго официальными, они не обращали на меня никакого внимания. Петро целые дни возился с буковыми саженцами и семенами, хотя работал вовсе не лесником, а железнодорожным обходчиком. Однажды я увидел, как он тщательно и любовно собирает посылку сыну, который находился в армии. И мне показалось, что Марта недовольна, словно это был не ее сын. Я обратил внимание на фотографию, висевшую на стене: молодая Марта, а рядом какой-то мужчина. Сначала мне показалось, что это Петро, — но нет, он был очень похож на Петра, и в то же время не он. Кто же?

Тихо и мирно, как ручеек за домом, среди кустов боярышника, струились дни. Никто из хозяев ни разу не повысил голоса. Петро был молчалив и замкнут. Марта работала на лыжном заводе, расположенном неподалеку от селения, и, возвращаясь поздно вечером домой, не знала, за что хвататься по хозяйству. Только старый Варга, отец Петра, постоянно ворчал, был чем-то недоволен. Целые дни проводил он возле печки и бормотал что-то насчет автобусов, которых, по его мнению, развелось слишком много. Даже старый пес Бескид и тот редко лаял.

«Вот семья, где не существует никаких проблем, — мысленно пожимал я плечами, — Ни один из этих людей не мог бы стать даже второстепенным героем моего романа». О том, что это живые люди, а не просто материал для литературного произведения, я в то время как-то не думал. И впоследствии горько пожалел об этом.

Первым камнем, всколыхнувшим застоявшуюся, как мне казалось, однообразную жизнь Скалистых, была телеграмма.

— Ты обязательно поедешь, — настаивал Петро. В руках он держал пакетик с семенами, которые высаживал в ящик. Мне показалось, что за его напускной строгостью таилась мольба.

— Ну что ты меня принуждаешь! — раздраженно отмахнулась Марта.

Я невольно залюбовался ее смуглым лицом и густыми черными, как горная ночь, косами.

— Смотри, пожалеешь! — коротко бросил Петро.

Телеграмма была от брата Марты. Он приглашал сестру на свадьбу. Жил он далеко и тревожить понапрасну родных не стал бы. Петро беспокоился: не кроется ли между строк телеграммы еще что-то? Не случилась ли какая беда? Ведь наломал же он немало дров в прошлом году, этот непутевый человек!

Петро решительно вышел из кухни и вернулся, держа в руке пачку денег.

— Вот, на дорогу. Пальто подождет.

Марта уехала. Отношения между ними до последней минуты оставались напряженными. «Может быть, здесь кроется какая-то тайна?» — невольно подумал я.

Жизнь в Скалистом доме совсем замерла. Несколько раз я заставал хозяина возле приемника. Он слушал, какая погода в тех местах, куда уехала Марта. Петро подобрел и даже с отцом стал ласковее.

Я целыми днями бродил по селу, искал и никак не мог найти новой сюжетной нити для очередной главы. Вначале я был уверен, что без труда распутаю сложный и таинственный клубок жизни этого горного села. Но вскоре убедился в своей излишней самонадеянности. Я встречался с людьми, подолгу разговаривал с ними, а с некоторыми даже подружился.

В один из воскресных дней, после обеда, я зашел к своим новым друзьям. Там собралась небольшая компания — рабочие лесхоза. Слушая их разговоры, я понял, сколько у них нерешенных вопросов. А мне-то казалось, что в этом селе уже решены все проблемы! Как эти люди обеспокоены и вместе с тем по-хозяйски уверены в себе! Да, да, по-хозяйски! Об огромных лесных массивах они рассуждают столь же свободно, как некогда о жалких клочках земли шириной в ремень. Заговорили о международном положении. Все их волнует, — о Кубе они тревожатся, будто о близком добром соседе. В разговорах, спорах присутствовала какая-то внутренняя радость, словно пастушеские костры в ночи.

Только один Бодо, как всегда, недоволен. Вечно он на что-то жалуется. Лицо у него красное, злое.

— Сейчас никому и дела нет до того, кем был раньше старый Бодо, — ворчливо говорит он. — Ни в грош не ставят человека! — Он обводит глазами товарищей, ища сочувствия.

— Да кто тебя обижает? — резко обрывает его один из собеседников. — Тебе ведь предлагали лесосеку «Полонина»? Или ты запамятовал? — Его товарищ угрожающе шевелит большими, как лопата, руками.

— Т-то п-правда, — заикается Бодо и краснеет еще больше. — Велика честь — лесосекой руководить!.. Куда как много храбрости надо! Вот когда мы полсотни жандармов держали в страхе, — это было дело!

Его больше не перебивают. Глядя на лица собеседников, я понимаю, что Бодо не впервые кичится своими партизанскими заслугами. И товарищи снисходительны к этой слабости Бодо. Как-никак в те годы он действительно был боевым парнем!

— Ну, это ты уже слишком! — упрекнул кто-то расхваставшегося Бодо. — Ведь на это дело должен был идти Скалистый.

Я насторожился: впервые в разговоре упомянули о моем хозяине.

Разгорелся жаркий спор.

— Постой, как же это было?.. Ага, вспомнил. Не Микола, а Петро должен был поехать на поезде…

— Ты что, забыл? У него была взрывчатка!

Воспоминания разгорались.

— Помнишь, с Петром в последнюю минуту случилась беда: что-то попало ему в глаз. А Микола, — рассказчик обратился ко мне, — знаете, как он любил своего брата! Поезд уже тронулся, Микола не долго думая выхватил у Петра из рук пакет, два прыжка — и он в вагоне.

— Это была его последняя поездка, — задумчиво произнес мой сосед. По голосу его я понял, что он до сих пор не может примириться с тем, что произошло. Видно, много отдали бы эти люди за то, чтобы Микола хоть на минуту оказался среди них. Но они молчали. Только глаза их говорили об этом.

А я вспомнил о фотографии, которую видел в комнате Скалистых. Так вот кто был снят рядом с Мартой! Не Петро, а Микола, его родной брат!

Разговор продолжался. На Миколу больше месяца велась облава. Жандармы с петушиными перьями на шляпах прозвали его грозой Карпат. Сколько раз он ускользал от них! И вот наконец его заметили в поезде. Микола понял, что его выследили, и на полном ходу выскочил из вагона. Но поздно. Раздался выстрел, он был ранен. Так жандармы схватили одного из опаснейших своих врагов.

С ним расправились без суда — привязали на шею большой камень и сбросили со скалы смерти. Труп Миколы нашли случайно. Какой-то паренек заметил цветущий на обрыве эдельвейс. Полез за ним и наткнулся на мертвое, искалеченное тело…

…Обратный путь к Скалистым показался мне бесконечным. Впрочем, они и вправду жили далеко от села. Я шел по тропе, и горы, гордые и безмолвные, провожали меня. Я думал о том, что это они были немыми свидетелями трагедии Миколы. Каждый куст, каждое дерево, казалось, нашептывали мне о гордом верховинце. И сейчас в тишине спускающегося вечера стали по-новому дороги мне эти величественные горы, древние леса, шумные реки…

В тот вечер мои новые друзья несколько раз называли имя Марты. Она была невестой Миколы. Почему же она стала женой Петра? «Впрочем, что тут удивительного?» — прервал я сам себя.

Дома я никого не застал.

А через несколько дней вечером появилась Марта. Она приехала не с тем поездом, с которым ожидал ее Петро. Долго не могла протиснуть в дверь большой чемодан, забыв в рассеянности повернуть его. Старик, сидевший на своем обычном месте у печки, смерил ее недружелюбным взглядом.

— Зачем сдвинули шкаф? — спросила Марта вместо приветствия. — Он ведь никому не мешал! Темнее стало в комнате, — добавила она и сбросила пальто.

Потом вытащила из чемодана книгу по пчеловодству и протянула мужу. Взглянув на меня, она смутилась, снова нагнулась над чемоданом и вынула блузку — подарок дочке.

После поездки Марта изменилась, словно ее сломило что-то. Погас огонек в глазах, она все время суетилась — казалось, старается заглушить в душе какое-то тягостное чувство.

Впрочем, она прилагала все усилия, чтобы никто не заметил этой перемены. Но это ей не всегда удавалось. Она неумело скрывала какое-то новое чувство нежности к дому, к вещам, вспыхнувшее в ее сердце за время поездки. Бывало, перетрет каждую вещь, до блеска натрет пол, даже мешочки с семенами, вечно валявшиеся в беспорядке, аккуратно уложит на место. Теперь Петро, вернувшись с работы, часто не мог отыскать нужный мешочек, который прислал ему какой-нибудь сибирский лесник. Правда, он не говорил жене ни слова, только поглядывал на нее недовольно, с укором. В своем раздражении он и не замечал, какой идеальный порядок навела жена в доме. Это обижало Марту, нежность ее исчезала, превращалась в строптивость.

Глядя на старого Варгу, который пыхтел своей черешневой трубкой и время от времени помешивал головешки в печи, я чувствовал, что он считает свою сноху виноватой в чем-то. Но в чем?

Шли дни. В доме царило напряжение, готовое вот-вот разразиться взрывом. Но бывает ведь, что тучи, тяжело нависнув, вдруг рассеиваются?.. «Может, и у нас обойдется?» — думал я и продолжал бродить по селу. Но последнее время, разговаривая с людьми, я ловил себя на том, что мысль моя все чаще и чаще возвращается в Скалистый дом. Иногда мне казалось, что Марта поглядывает на меня как-то странно, словно чего-то ждет от меня.

Дела давно требовали моего возвращения домой, а я все откладывал отъезд. А тут началась буря. Я решил: пережду и поеду.

Несколько дней подряд ветер бушевал над селом. Неистово метались голые ветви деревьев. С треском падали на землю сухие сучья. Все вокруг было беспомощным, беззащитным.

Но вот однажды к вечеру ветер упал, тишина показалась странной, непривычной. А наутро пошел снег, мягкий, пушистый. В природе наступило успокоение. Но в доме Скалистых не стало покойнее. Безмолвная тревога притаилась в углу, как огромный паук.

Марта приготовляла завтрак, торопливо нарезала хлеб. Лишь беззаботная болтовня дочки нарушала гнетущую тишину этого утра.

— Мама, смотри, снег! Ура! Первый снег! — И Лиза, как была, в одной рубашонке, бросилась на шею к матери и крепко ее расцеловала.

— Ну хватит, хватит! — невесело улыбалась Марта, освобождаясь из объятий дочки.

А Лиза уже с увлечением рассказывала старому Варге:

— Диду, сегодня у нас будет экскурсия в университет. Нам покажут электронную машину. Как, ты не знаешь, что это такое? Эта машина может даже звезды на небе сосчитать!

Сегодня все с беспокойством поглядывали на Бескида, — пес сутра лежал неподвижно под лавкой. Старый Варга бормотал что-то невнятное, Петро молча смазывал сапоги рыбьим жиром. Даже Лиза притихла.

Петро ушел на работу, но вдруг неожиданно вернулся и, растерянно взглянув на меня, пробормотал:

— Вы знаете…

В этот момент только что исписанная страница упала под стол, и я, досадливо морщась, нагнулся за ней. А когда выпрямился, Петра уже не было в комнате. «Странно, почему он не договорил?» — подумал я, держа в руке исписанный лист бумаги.

Когда после прогулки я вернулся из села, Марта была дома. Это меня удивило, обычно она приходила к вечеру.

Марта казалась взволнованной. Несколько раз взад и вперед прошлась она по комнате, потом, подумав, открыла швейную машинку и начала что-то строчить.

Я сел напротив и невольно залюбовался ею. Затаенная женская сила чувствовалась во всей ее фигуре, во взгляде, даже в непокорной пряди густых, выбившихся из-под косынки волос.

Но покрутив немного машинку, Марта остановила ее. Тускло поблескивали ножницы, она бесцельно вертела их в руке. Работа, видимо, не ладилась. Вдруг она подняла глаза.

И тут с губ моих сорвался вопрос.

— Да, — ответила она смущенно. — На фотографии рядом со мной Микола. — Я видел, как от волнения вздымается ее грудь. — Вы, верно, уже слышали? Микола был моим женихом… Может быть, вы думаете, что у нас с Петром происходит что-то неладное, — помолчав, заговорила она. — Нет, нет! За пятнадцать лет совместной жизни мы даже голоса не повысили друг на друга. Но… — она как-то виновато посмотрела на меня, — разве в этом дело? — И, справившись с внутренним волнением, заговорила другим, спокойным голосом. Видно, решила, что пришло время рассказать обо всем.

— Не здешняя я… Пришла в эти места малину собирать. Работа мне понравилась, но я чувствовала себя здесь одинокой. И горы, и люди казались мне мрачными, неприветливыми. Вот тут-то я и встретилась с ним, с Миколой… Я тогда плохо понимала по-украински, а он почти не говорил по-венгерски. Помню, мы все время смеялись… Над чем? Не знаю. Все нам казалось забавным: изогнутый ствол дерева, пухлые, как губки младенца, ягоды малины. Иногда мы катались на лодке. Катались! Лодку больше приходилось таскать по камням, чем плыть на ней. Но нам и это было очень весело. Порою Микола куда-то исчезал, на целые дни. И тогда вокруг все меркло, увядало. Но вот всему пришел конец. Миколы не стало…

Марта замолчала. Я понял: ей больше не о чем рассказывать. От соседей я знал, как она, спотыкаясь и падая, бежала к зловещей скале. Так и не добежала. Упала без чувств, а за это время увезли тело Миколы.

— После его смерти я хотела уйти из села, — продолжала Марта, — но меня задержал сын, которого я тогда ждала. Потом пришло освобождение. Какие это были дни! Я не помнила такой радости. Все стали добрыми, сердечными. Погода — и та стояла ясная, солнечная… Вскоре вернулся Петро. Я избегала встречаться с ним. Боялась? Нет, нет! Когда мы встретились в первый раз, Петро посмотрел на меня робко и боязливо, точно он был виноват в смерти Миколы. Ко мне то и дело приходили соседки и докладывали: Петро собирается жениться. То на той, то на другой. А какое мне было до всего этого дело? И вдруг совершенно неожиданно Петро пришел ко мне и сказал решительно: «Я забираю тебя к нам, в Скалистый дом!» Почему он женился на мне? Не знаю. Мы с ним никогда не говорили об этом. Шли годы, и в сердце накипали невысказанные мысли, слова…

На плите что-то зашипело, но Марта не обратила внимания. Я мучительно подыскивал в уме слова утешения. Но она заговорила снова — торопливо, словно боясь, что не успеет высказать всё…

— Я часто ловила себя на том, что сравниваю их. И всегда сравнение было в пользу Миколы. Я пыталась отгонять эти назойливые мысли и не могла. Мой муж казался мне серым, скучным человеком. Я даже не знала, о чем с ним говорить. Мне не нравилось, что он работает в жалкой железнодорожной будке. Мне был ненавистен запах рыбьего жира, которым он смазывал сапоги. Или эта вечерняя школа! Он закончил ее, потом уговорил меня учиться, а сам стирал пеленки. И за это — мне стыдно сейчас признаться — я презирала его. Мне казалось смешным, что ученые заинтересовались его опытами по выращиванию бука. Я не верила, что этот заурядный человек может диктовать свою волю природе.

Взгляд Марты скользнул по фотографии, висящей на стене.

— Сейчас, после поездки к брату, я по-другому смотрю на всё, — взволнованно продолжала она. И вдруг спросила: — Но, может быть, вам это неинтересно?

Помолчав, она продолжала:

— Я никогда ни с кем об этом не говорила. Понимаете, ни с кем! Даже с Петром… Я понимаю, что была неправа. Но я не могла избавиться от обидного чувства, что мой муж женился на мне из жалости. И вместе с тем я чувствовала, что Петро любит меня. А я… Микола был для меня мечтой. А Петро — это действительность, будни. Все так запутано…

Она помолчала, переждав, пока погаснет огонь, клокотавший в ее душе, и продолжала почти спокойно:

— Все эти годы я встречала тот же боязливый, робкий взгляд. Ни одного резкого слова, ни одного упрека… С каким терпением относился он к моему брату, не говоря уже о сыне, который сейчас служит в армии. Недавно — вы помните — он сам настоял, чтобы я поехала к брату. Если бы вы знали, каким пьяницей и бездельником был мой брат. Настоящий трутень! Даже я гнала его вон, когда он приходил клянчить деньги на выпивку. А у Петра всегда находились для него добрые слова. И теперь, когда я была у брата, он не раз повторял: «Если бы не твой Петро…» Сейчас брат работает на авиационном заводе. Бросил пить. Все его уважают. И вот когда я ехала обратно, на меня вдруг нахлынули мысли, словно они давно подстерегали меня и лишь ожидали удобного случая… Я перебрала всю свою жизнь и решила: приеду домой и все расскажу Петру. Но, как видите, не сделала этого. Почему?!

Марта оттолкнула от себя шитье, так больной отталкивает пищу. Взгляд ее был устремлен куда-то вдаль, словно она пыталась разглядеть что-то в будущем. За окном белели горы. Казалось, кто-то невидимый окутал каждую ветку прозрачной белой тканью.

Я сидел не двигаясь, боясь спугнуть новое чувство, переполнившее мою душу. Не это ли чувство побудило Марту рассказать мне о своей жизни?

Марта замолчала, поднялась и начала собирать в узелок ужин. Это меня удивило: я знал, она никогда не ходила к мужу на работу. «Значит, все-таки…» — подумал я про себя.

Часы громко и как-то угнетающе тикали. Жалобно пищало и шипело в печи сырое полено.

Уже направившись к двери, Марта вдруг возвратилась и подошла ко мне — так близко, что я слышал биение ее сердца.

— Скажите, — нерешительно проговорила она, — правда, что моя жизнь была сплошной ошибкой? Ведь и в буднях необходим героизм? Как вы думаете?

Она ушла, не дожидаясь ответа. Очевидно, спрашивала не меня, а себя.

Я подошел к окну. В наступающих сумерках я с трудом различал ее фигуру. Марта медленно шла по заметенной снегом тропинке. Вот она убыстрила шаг и наконец побежала. Вскоре ее фигура растаяла в снежной мгле.

Я был взволнован. Даже не помню, что я делал. Оделся, пошел в село, с кем-то о чем-то говорил. Домой вернулся поздно и сразу заметил: вешалка пуста, Марты нет дома. Это меня обеспокоило.

Бесконечно тянулось время. Наконец я не выдержал и пошел к железнодорожной будке.

Горы застыли безмолвные, хмурые, словно в предчувствии надвигающейся беды. Мягкий голубоватый свет заливал все, и это голубое молчание вызывало мысль о бесконечности и бессмертье.

Вот наконец и железнодорожная будка. Здесь Петро Варга встречает и провожает свои поезда. И, открывая дверь, я подумал о том, что эта будка, затерянная в снегах, не так уж безвестна — рука Петра ежедневно прощупывает одну из важнейших железнодорожных артерий страны.

Я вошел в будку. Первое, что я увидел, был брошенный на пол железнодорожный фонарь. Маленький огонек боязливо мигал и чадил. Бледный, прыгающий свет освещал Марту. Она склонилась над Петром, лежащим на скамье, ее растрепанные волосы почти скрывали его лицо, и я видел только безжизненно повисшие руки. Она что-то шептала ему или о чем-то спрашивала? Что здесь произошло? Ноги мои онемели. Внутри все задрожало.

— Петро! Слышишь меня, Петро? Прости! — расслышал я наконец слова Марты, голос ее срывался. И вдруг крошечную каморку заполнил отчаянный вопль.

Петро не двигался. Он был мертв. Но что же случилось?

Марта казалась страшна в своем отчаянии.

Я не помню, о чем я ее расспрашивал, помню только, как в тишине, словно опадающие листья, шелестели еле слышно слова:

— На дворе… в снегу порвались провода… Он умирал… Электрический ток, а может быть, сердце… Я внесла его… Он уже не дышал… Если бы врач… Я не могла его оставить…

Тусклый язычок пламени продолжал боязливо мигать.

— Пуговицу… Пуговицу я ему так и не пришила! Целый день… бедный… мерз…

И вдруг, точно ее полоснули по сердцу чем-то острым, вскрикнула:

— О-о-о! Это я, я во всем виновата!

— Вы с ума сошли, Марта! — крикнул я.

Или только хотел крикнуть?

— Уже поздно? — она рванулась ко мне, словно впервые заметив мое присутствие… — Уже всегда будет… так? Нет! Этого не может быть! — Она умолкла, но тишина была страшнее воплей.

Где-то совсем близко, разрывая напряженную тишину комнаты, раздался паровозный гудок. Приближался поезд.

Несколько секунд Марта сидела без движения. Поезд стучал все ближе, ближе, тоненько дребезжали оконные стекла. И тогда Марта, последний раз взглянув на Петра, схватила фонарь и выбежала из сторожки.

Комната погрузилась во тьму. Я стоял возле Петра, не в силах двинуться с места.

«Ты называешь себя разведчиком и знатоком человеческих душ. Ты жил среди этих людей. Что ты сделал, чтобы помочь им? А им нужен был совет. Они заплутались в сложном лабиринте жизни. Ты даже не поговорил с Петром, потому что в этот момент упала ничтожная страничка твоей рукописи…»

Эта мысль жгла мозг, не давала дышать.

Всю ночь с грохотом проносились поезда. И машинисты с удивлением провожали взглядом незнакомую женщину, безмолвно стоявшую на морозе с фонарем в руке.

Двадцать лет спустя

Прибыл пригородный поезд. Словно нескончаемые ленты из шляпы фокусника, из вагонов потянулись пассажиры. Перрон вмиг заполнился людьми. Многие направились в ближайшую кофейню, и зал, несколько минут тому назад пустовавший, вдруг оказался переполненным. Молодцеватые офицеры, коммивояжеры, путешественники с шумом занимали столики. Всем хотелось отдохнуть после долгой утомительной тряски.

В углу, возле окна, два места остались незанятыми. К ним-то и пробирался светловолосый косматый юноша и тащил за руку такую же юную, как он сам, спутницу. С кошачьей ловкостью скользили они между столиками и наконец, победоносно смеясь, опустились на стулья, по милости судьбы оставшиеся свободными. Они даже не заметили, что с ними за одним столиком сидит женщина средних лет. Впрочем, девушка скользнула по ней взглядом, но, увидев ее безразличное, увядшее лицо, вздрогнула и придвинулась ближе к своему возлюбленному.

Они с аппетитом уплетали сосиски, то и дело прерывая еду взрывами беспричинного смеха.

Был конец лета. Раскаленный за день воздух лениво вливался в окно. Быстро темнело.

— Ой, не могу! — вдруг положив вилку, звонко рассмеялась девушка.

— Что с тобой, Эдит? — удивился молодой человек.

— Как вспомню, Дюри, ту столетнюю старуху, что гналась за нами с дубинкой, не могу удержаться от смеха!

— А что я мог поделать, если моей барышне хотелось отведать слив именно из ее сада?

— Можно подумать, что я просила тебя сорвать их! Я только посмотрела, какие крупные, спелые сливы!

— А все же она бросила свою дубинку, — проговорил Дюри. — Даже пробормотала что-то примирительное. Можете, мол, оставаться, раз вам так понравилось у меня. И добавила: какая прелестная парочка!

— Ну, этого она не говорила, — засмеялась Эдит. — Это ты выдумал…

— А разве плохая?

Их слова напоминали солнечных зайчиков — игривые, безмятежные, задорные…

— Зачем ты меня чуть не утопил сегодня? Не позови я на помощь девчонок, — говорила Эдит с нарочитой серьезностью, — еще неизвестно, чем бы все это кончилось. Я ведь плавать не умею.

— Бедняжка…

Эдит до сих пор ощущала прикосновение его сильных, уверенных рук, подхвативших ее в воде. На губах еще хранился вкус полуденного купанья, речной воды, горячего солнца. А потом пошел дождь. Грузные капли тяжело шлепались о речную гладь, вздымая веселые брызги. Но это не испугало купающихся. Эдит даже испытывала нежность к этим озорным каплям…

Окончив ужинать, они поднялись, так и не заметив, что третье место за их столиком давно опустело. В зале гудел и суетился народ. Эдит и Дюри ловко пробрались между столиками и вышли на улицу. Привокзальная площадь была пуста. Сквозь густую листву каштанов падал на землю яркий свет уличных фонарей. Шипя и отфыркиваясь, маневрировал паровоз. В небе сияли нетронутые, чистые звезды.

Они шли рядом молчаливые, взволнованные, счастливые, слушая безмятежную тишину летнего вечера.

— Мы ведь не обманем ту, столетнюю бабусю, с которой сегодня встретились в саду?.. — вдруг робко спросил Дюри и остановился, ожидая ответа.

Эдит ничего не сказала, только крепче сжала его руку.

— А что скажут твои родители?

— Отец без слов угадывает все мои желания, — уверенно ответила Эдит.

Как трудно было расставаться! Еще один взгляд, еще одно пожатие руки, еще один поцелуй…

Эдит уже переступила порог дома, а глаза, сердце еще хранили теплоту прикосновений родной руки, его нежность, его любовь. Больше они никогда не расстанутся. И вдруг твердые как железо слова отца:

— Не будет этого. Выбрось из головы! Не хватало, чтобы моя дочь вышла замуж за христианина, да к тому же еще голодранца!

Сначала она ничего не поняла. Массивный чеканный семисвечник, стоявший на отцовском американском бюро, двинулся на нее, поплыл. Она с трудом удержалась на ногах. Дышал из угла леденящим холодом новый несгораемый шкаф! Как объяснить отцу? Да, объяснить самую простую на свете вещь — ее любовь к Дюри? За что она любит его? Дюри есть Дюри. Этим все сказано. Он родился в христианской семье, и его крестили в церкви. Разве они виноваты в этом?

Эдит молчала. Шли минуты. И каждая минута молчания словно размывала пропасть между отцом и дочерью.

— Этот дом построен моим дедом. Наша религия — это та сила, которой мы обязаны всем: жизнью, богатством, покоем… — голос отца доносился из соседней комнаты.

Когда он вышел из кабинета? Он, видно, пытался втолковать что-то матери.

— На кого работает мой свечной завод? На моих единоверцев. Даже самый нищий еврей обязан купить к субботе свечи… И я должен все это предать, забыть только потому, что на пути моей дочери встал этот… Или мало женихов найдется для нее? При моих-то деньгах! Блондины, брюнеты, любой масти подберем! И чтобы больше ни слова об этом. Точка.

На другой день Эдит не выпустили из дома. Даже запретили спускаться во двор. Впрочем, первый день в неволе прошел незаметно. Она верила, что Дюри придет к ней. Но они встретились только во сне. Он вел ее за руку по свечным городам, мимо домов, построенных из свечей.

И на другой день то же самое. Они бродят с Дюри по полю, красному от огромных, распустившихся маков. (И снова это только сон!) Поднимается сильная буря, и Дюри исчезает. Эдит, задыхаясь, бежит по полю, ищет его и зовет: «Дюри! Дюри!»

Утро. С веретена времени смотан еще один день. А этой ночью ей приснилось, будто перед ней выросло множество несгораемых шкафов, и все они, оскалившись, глядели на нее и твердили: «Попробуй убеги, если можешь!»

Четвертый день взаперти. Две тетки зорко следят за каждым ее шагом.

Пятый день. Могла ли она поверить, что найдется такая сила, которая разлучит ее с Дюри? На дворе льет дождь, монотонный, тоскливый, безнадежный.

А вечером на шестой день отец внезапно уехал.

Чуть свет вскочила Эдит с постели, набросила платье и выбежала из дома. Ее никто не удерживал.

Под проливным дождем мчалась она по городу. За ворот заливала вода, туфли тонули в глубоких лужах. Навстречу ей неслись блестящие крыши домов, плачущие окна, облетевшие мокрые деревья…

Затаив дыхание, Эдит постучала в дверь. Ей отворила маленькая худенькая женщина, повязанная черным платком. Глаза ее блестели от слез.

— Дюри получил внеочередную повестку. Видно, помешал кому-то. Его призвали в армию.

А потом началась война.


Вечерело. Как и двадцать лет назад, прибыл пригородный поезд. Из вагонов повалил народ. Немолодая женщина с поблекшим, грустным лицом в нерешительности задержалась у выхода на привокзальную площадь. Вот и кафе… Она прошла было мимо, но потом передумала и вошла в кафе. Все столики заняты. В переполненном зале, как говорится, негде яблоку упасть. Студенты, колхозники, агрономы, туристы. Подождав, пока освободится место, женщина села за столик и заказала стакан кофе и рогалик. В последние годы это стало ее излюбленным ужином. Она медленно помешивала сахар. Вдруг рука ее остановилась. Когда-то здесь (уж не за этим ли столиком?) кто-то так же задумчиво помешивал ложечкой кофе. Какой жалкой казалась ей тогда та женщина. А теперь… Она робко взглянула в большое зеркало и первый раз подумала, что одежда ее старомодна и, пожалуй, даже смешна. Что ж, это легко исправить…

Да, одежду можно сшить новую. Словно чья-то рука стиснула ей горло. Ну да это не впервые. Пройдет. Не нужно было заходить сюда. Что это, сон? Девушка с черными волосами, нежная, розовокожая, а рядом с ней русый, загорелый парень. Как хохочут! Без всякого повода, совсем как они, двадцать лет назад.

Какой горький кофе! Она отодвинула чашку и поспешно вышла. Но вспомнив, что не расплатилась, смущенно вернулась в зал.

А молодые всё смеялись. Не над ней ли?

Солнце село, но набухшие почки еще хранили его тепло. Цветущие кусты дождя твердили о весне.

В смятении ходила она по знакомым улицам. Каждый камень, завиток на фасаде, старый электрический столб казались ей осколками разбитой жизни. И теперь уже никогда эти осколки не соединятся воедино!

Зачем надо было тревожить то похожее на покой состояние, которое она с таким трудом обрела в новом городке? Тот мерцающий свет, который хоть слабо, но все же согревал ее душу?

Недаром она так боялась приехать сюда. Но годы шли, она уже давно простила отца. Ей становилось грустно при мысли о том, что старик одинок, что она, единственная оставшаяся в живых из близких ему людей, живет далеко от него. А он, наверное, совсем беспомощный старик.

Она шла по улицам, с любопытством разглядывая хорошо знакомые и все же казавшиеся теперь совсем иными места.

А вот идет Пири! Первой мыслью было подбежать к ней, шлепнуть ее по спине, как в далекие гимназические годы. Походка у нее и теперь такая же нервная, только растолстела, стала какая-то несуразная. И все же сколько в ней молодого, задорного! Возле нее вертятся двое мальчуганов: одному лет пять, не больше, а другой уже подросток. Сыновья Пири, маленькой Пири! Они ее называют мамой. А что, завидно?

Она ускорила шаг и свернула за угол.

Вот и квартира отца. Позвонила. Никто не открывал. Наконец, после второго, упорного, длинного звонка в глубине квартиры послышалась тихая возня. И за дверью раздался неприветливый скрипучий голос.

Эдит назвала себя.

Голос стал приторным, ласковым.

Щелкнул замок. Дверь распахнулась. Перед Эдит стояла низенькая, круглая, дряхлая женщина. Ее лицо лоснилось от густого крема.

— Нет, ваш папаша здесь не живет. Он только питается тут, — сказала женщина. В голосе ее послышался испуг, а во всем поведении скользило смущение. — Но вы можете подождать его, душечка, он обычно приходит сюда ужинать.

Женщина провела неожиданную гостью в комнату.

— Простите, что темно, — оправдывалась хозяйка, — но я вынуждена экономить даже на электричестве. Вам ведь не надо объяснять, в каком положении очутились мы… — Она повернула выключатель.

Строгая темная мебель. Кто знает, сколько ей лет, но она до сих пор крепка и тверда. И неподвижна. А на стенах мрачные, потемневшие от времени картины. Только сейчас Эдит поняла, что это иконы. Окна закрыты массивными ставнями. И в каждом углу предметы церковного обихода. Госпожа Матильда уловила недоумение гостьи и стала объяснять:

— Да, милашечка, это все, что у меня осталось от богатой лавки моего покойника мужа. Теперь я продаю их, вот так перебиваюсь. Не те пошли времена. Спрос не тот. Да что говорить… — Она хотела еще что-то сказать, но замолчала.

Эдит рассеянно слушала ее. Почему отец именно здесь нашел себе приют? Среди этих икон? Ведь сам он другой веры. Ради этой веры он растоптал счастье единственной дочери! Нет, не может быть!

— Я понимаю, вас интересует, как живет ваш отец? — прервала Матильда ее мысли. — Что скрывать, работает, бедняга, на заводе. Мог ли он предполагать, какая участь постигнет его на старости лет! А какое у него было дело! Свечная фабрика. И вам бы жить при нем припеваючи! Недаром мой покойничек дорогой говаривал: «Ох и деловой человек этот господин Хауптман. Напал на золотую жилу: свечку-то под субботу их религия велит покупать даже самому что ни на есть бедняку». Да и мы не жаловались. Мне бы теперь хоть десятую долю того, что у нас было…

Все здесь противно: жирный кот, застоявшийся запах сала. И, быть может, впервые за много лет в душе Эдит поднялось чувство, похожее на протест.

А госпожа Матильда тем временем продолжала извергать потоки слов:

— Ох и обрадуется же ваш папенька, что и говорить! Таких отцов днем с огнем поискать. Вечерами он усаживается вон в том кресле, возле печки, — это его любимое место, — и тогда у него только одно на уме: дочь Эдит. Она-де живет одна-одинешенька. Как он горюет, что ему так и не удалось выдать вас замуж за достойного человека. Теперь она-де мучается с деревенскими детьми, и с их-то неотесанными руками учить музыке… Гм… я представляю, как вам приходится сладко! — запричитала Матильда.

Эдит молчала. Что это, уж не насмешка ли? Ее — и вдруг замуж! И как она смеет хулить учеников? Хотя бы того шахтерского мальчишку с удивленными темными глазищами. Или хрупкую, худенькую девочку с пальцами, словно созданными для рояля. Чистые детские лица глядели на нее в ожидании новых чудес, которые она должна была им открыть.

Хозяйка поставила перед ней чашку черного кофе.

— Скажу я вам, милашка, что горе вашего папы еще усугубляется, когда он думает о том, какой сброд пришел к власти! Ему уже почти удалось получить теплое местечко на одном из складов, — мир не без добрых людей! Но это дело рухнуло. А знаете ли, кто ему подставил ножку? Вовек не отгадаете! Везель! Тот самый Везель, которого ваш отец годами держал у себя на заводе. Он и тогда вместо благодарности подстрекал рабочих…

Эдит чувствует, что каждое слово этой особы сжимает до боли ее сердце.

— Да, да, представьте себе, это ничтожество, — продолжала возмущаться хозяйка, — этот нуль! Забыл, что, если бы не ваш отец, он давно бы сдох с голода. Неблагодарная тварь! Вот посмотрите, — она подошла к хорошо знакомому Эдит американскому письменному столу и, щелкнув замком, продолжала: — Здесь ваш отец хранит документ о своем состоянии! — Она дрожащими руками начала рыться в бумагах. — Нет, погодите, я не это хотела вам показать. Это наши… Иногда по вечерам ваш отец открывает стол и углубляется в бумаги. И тогда никто не должен ему мешать.

Эдит Хауптман разглядывает бумаги. О, как ненавидит она эти документы с почерневшими от времени строчками, все эти рубрики, цифры… Эти бумаги виноваты во всем. Ей хочется крикнуть, но госпожа Матильда продолжает:

— Если бы все вернулось обратно, фабрика вашего отца снова расцвела бы, как и моя лавка. Только надеждой живем. Надежда и связала нас!

«Только надеждой и живем. Надежда и связала нас!» — с болью отдается в душе Эдит. Семиглавый подсвечник притаился на шкафу в соседней комнате, но Эдит не заметила его.

Она схватила свой портфель и быстро, не простившись, направилась к выходу. В дверях она столкнулась со старым, седым человеком.

— Эдит! — воскликнул он.

Но Эдит была уже далеко.

Однажды ночью

Вечер в больнице начинался как обычно. Но вдруг тишину прервал резкий, нетерпеливый звонок. Еще один, еще… Звонили беспрерывно и настойчиво.

— Сейчас! — отозвался чей-то голос. Послышались торопливые шаги, звон ключей.

Щелкнул замок. На пороге стояла женщина с ребенком на руках.

Оттолкнув растерявшуюся сестру, женщина побежала по коридору. Грузная сестра едва поспевала за ней.

В конце коридора женщина чуть не сбила с ног врача и, тяжело дыша, остановилась. Врач Магда Мондок была уже в пальто и перчатках — собиралась домой.

На миг взгляды их встретились. В глазах матери было отчаяние и мольба. Во взгляде врача — растерянность и изумление.

«Знакомы они, что ли?» — подумала сестра, почтительно остановившись за спиной врача. Но выяснять было некогда. Уже в следующую минуту все пошло как обычно, как и полагается в подобных случаях.

И все-таки это было необычно.

Медленно снимая перчатки, Мондокнэ напряженно слушала, как Ева — дежурный врач — подробно расспрашивала женщину о болезни ребенка. Против обыкновения, Мондокнэ молчала, только переводила взгляд с матери на ребенка, и пальцы нервно постукивали по столу, выдавая волнение.

На кафельных плитах ординаторской искрился синий свет.

— Когда заболела Ильдикэ? Значит, врач два дня назад направил ее в больницу? А вы эти два дня продержали ее дома? Да как же вы могли! — слышит Мондокнэ строгий голос Евы.

Молчание. Мысль Мондокнэ лихорадочно работает: «У ребенка подозревают туберкулезный менингит. Мать два дня держала девочку дома. Значит, боялась встретиться со мной?..»

Еще минута — и пальто Мондокнэ на вешалке. Резким движением она надевает халат. Тоненькая, хрупкая, она выглядит в нем как девочка. Можно подумать, что это практикантка, студентка первого курса, но уж никак не заведующая неврологическим отделением областной детской больницы.

Борошнэ (так зовут мать больной девочки) ведет себя, как все матери в подобных случаях: сначала умоляет спасти ребенка, плачет — кажется, готова броситься к ногам врача… А потом вдруг ею овладевает тупое оцепенение. Время от времени она украдкой, исподлобья поглядывает на Мондокнэ.

Ильдикэ пришла в сознание. Личико ее по-старчески, болезненно сморщилось.

— Что у тебя болит, доченька? — наклонилась над ней Мондокнэ.

— Головка… Головка болит! — еле слышно всхлипывает Ильдикэ. По измученному тельцу пробегает судорога, личико приобретает терново-сизый оттенок, губы темные, как ягоды ежевики.

Мондокнэ действует решительно. Попросив лаборантку остаться, она дает указания сестре, дежурному врачу.

Ева внимательно слушает, торопливо кивая головой. Неужели новогоднюю ночь Магде придется провести в больнице?


В коридоре сумеречно. Печи жарко натоплены, но от кафельных плит веет прохладой. Одинокая электрическая лампочка под потолком струит скупой свет, он растворяется в полумраке, так и не добежав до пола. Горшки с чахлыми цветами не могут оживить эту холодную пустоту.

В плетеном кресле сидит Борошнэ, на ней грубая больничная рубаха и халат. Прическа, о которой она обычно так заботится, рассыпалась. Лицо усталое, помятое и даже какое-то расплывшееся. Четко вырисовывается заострившийся нос, белеют ровные зубы. И лишь как напоминание о привычном мире блестит на шее тонкая золотая цепочка с маленьким крестиком.

Сколько времени она, сидит в этом кресле? Когда вышла из ординаторской? Час назад, два?

Как переменилась жизнь за эти несколько дней! Еще совсем недавно она так расстраивалась, когда мужу не удалось достать для автомашины скачущего игрушечного медвежонка.

А теперь?

Это началось в понедельник, после обеда. В кафельной печке весело потрескивал огонь. Она лежала на диване и скучала, перелистывая пожелтевшие страницы «Синхази Элет»[15].

Вдруг из детской раздался душераздирающий крик Ильдикэ. Не помня себя вбежала Борошнэ в детскую. Обхватив голову руками, девочка извивалась в судорожном плаче.

Пришел домашний врач. Поблескивая огромной лысиной, он потирал руки и повторял, чтобы ему доверились во всем.

А Ильдикэ становилось хуже и хуже. Борошнэ не помнит, как она очутилась в поликлинике. Сосредоточенно глядя на нее из-под очков, женщина-врач дала направление в областную детскую больницу. «Туберкулезный менингит» и большой вопросительный знак — коротко значилось на бумаге. Этого не может быть! Она хотела уже возвратить направление, но…

— Там хороший специалист, врач Мондок, — успокоительно сказала женщина-врач.

— Мондокнэ? — ужаснулась она. — Нет-нет, никогда!

Она побежала к другому врачу, потом к третьему…

«Дорога каждая минута! Спешите в Мукачево!» — твердили все, словно сговорившись.

Обратиться к этой нищенке, дочери старого Кочани? Девчонке, которая таскала воду с их двора? Нет, это слишком!

Автомашина мчится на аэродром. Борошнэ повезет своего ребенка во Львов к лучшим профессорам, а не к дочке старого Кочани!.. Но над Карпатами сгустился туман — вылет отменили.

А у Ильдикэ уже началась рвота. «Головка, головка болит!» — кажется, и мебель, и стены без конца повторяют эти жалобные слова.

Наконец родственники силой втолкнули Борошнэ в машину, которая направлялась в Мукачево. Стремительно несутся навстречу деревья, столбы. Машина то словно проваливается вниз, то, прижимаясь к земле, взлетает на склон.

Горы то бегут рядом, то вдруг становятся поперек дороги, то снова отступают и уплывают куда-то вдаль.

А потом встреча в коридоре больницы.

— Всемогущий боже! Спаси мою Ильдикэ! Прости мне мои грехи! — горячо шепчет Борошнэ, сложив руки. Ей становится легче от мысли, что есть какая-то сила, на которую можно опереться, у которой можно просить защиты. Она клянется всем, чем только можно поклясться, она дает обеты, лишь бы эта сила помогла ей. Если бы в больнице была часовня, она всю ночь простояла бы на коленях!

Вдруг догадка холодком пробежала по сердцу. Легкая, словно дуновение ветра, предвещающего бурю. Но Борошнэ тут же отогнала ее, высокомерно усмехнувшись. Да чем уж она так провинилась перед этой Кочани?

Исполненный негодования взгляд Мондокнэ не дает ей покоя.

Сочится скудный, бледный электрический свет. Безмолвные стены внимательно следят за каждым ее движением.

А в ординаторской все залито ярким сиянием. Мерцает сталь инструментов, поблескивают стеклянные шкафы, слепит белизна халатов.

Мондокнэ получила результаты первых лабораторных исследований. Ева заполняет историю болезни. Вдруг перо, словно споткнувшись, застывает в ее руке.

Мондокнэ взглянула на листок. Перо замерло возле незаполненной графы — «лечащий врач».

— Можешь писать мою фамилию, — тихо говорит Мондокнэ и тут же спохватывается. Что она делает?

В памяти всплывают воспоминания, они больно ранят сердце. Магда встряхивает головой: «Прочь! Прочь!» Но боль медленная, жгучая не оставляет ее. Никогда не сможет она искупить свою вину перед отцом! Но сейчас не время бередить старые раны. Спокойно! Спокойно! — останавливает она себя, словно ездок поднявшуюся на дыбы лошадь, и говорит неожиданно громко:

— Сегодня ночью мы должны поставить диагноз!

Ева вопросительно взглядывает на нее.

Это рискованно. Еще не было случая — по крайней мере, она такого не помнит, — чтобы подобный диагноз можно было поставить раньше, чем через сорок восемь часов.

— Что ты на меня уставилась? — раздраженно спрашивает Магда. — Потеряно два дня! Значит, медлить нельзя! — Впрочем, последние слова больше предназначались ей самой, чем Еве.

«Сегодня пятый день болезни, — лихорадочно думает она. — Завтра во что бы то ни стало надо начать лечение, иначе могут быть самые тяжелые последствия. Каждая форма менингита требует особого лечения. Неправильный диагноз может погубить девочку…»

Мондокнэ берет пункцию спинного мозга. Как терпеливо переносит ребенок эту мучительную операцию!

Магда со стеклышком в руках почти бегом направляется в лабораторию. Надо беречь время. Ей кажется, что проходит целая вечность.

А мысли бегут, бегут. Все анализы не успеют проделать сегодня, придется довериться врачебному инстинкту. Имеет ли она на это право? Тем более, что речь идет о ребенке этой женщины? Главврач уже сказал ей однажды: «Хватит с нас ваших рискованных экспериментов!»

В ожидании результатов анализа Магда сидит в лаборатории на каком-то ящике.

Сегодня она могла бы провести новогодний вечер дома, в кругу семьи. Последние годы почему-то каждый раз получается так, что она не может по-настоящему встретить свой любимый праздник. Молодость промелькнула незаметно. То какая-нибудь неприятность, то болезнь ребенка. Конечно, она не искала легкого пути, но все-таки… Вот хотя бы сегодня… Свободно можно было сдать ребенка на руки дежурному врачу.

Взгляд ее снова падает на приборы. Столбик медленно поднимается. Восемнадцать… двадцать три. Кажется, остановился. Нет, снова ползет вверх.

Мысли сегодня не дают ей покоя.

Что скажет эта женщина, если с ребенком случится беда?

Двадцать семь… Это еще терпимо. Только бы скорее!

На лбу выступают капли пота. Лицо горит словно в огне. Идет борьба за жизнь ребенка. И еще за что-то, что легло безмолвной тенью между коридором и ординаторской, но о чем вслух не говорят ни слова.


Ночная тишина, мягкая, как пуховое одеяло, заполняет коридор.

Полночь. Борошнэ нервно теребит золотой крестик. Одну за другой перебирает в памяти новогодние ночи. Ничего не скажешь, они всегда проходили отлично. Праздничный стол, до отказа заставленный снедью, новое вечернее платье, звон сверкающих бокалов… И танцы до изнеможения… Но почему-то именно сейчас она понимает всю пустоту этих ночей. В них прошла ее молодость. А что осталось? Жалкие крохи, как от новогоднего торта. Что она может сделать сейчас для своего ребенка? А вот дочь старого Кочани…

— О-о-о! Что будет с моей девочкой! — стонет Борошнэ, холодея от ужаса.

Впервые пришлось взглянуть жизни прямо в глаза. До сих пор жизнь или щадила ее, или не подозревала о ее существовании. Правда, Борошнэ не любила копаться в своих переживаниях. Давно ее перестало что-либо восхищать или по-настоящему волновать. Когда все дежурили возле кровати умирающего отца, муж отослал ее спать. И она проспала до утра.

А сейчас пришла беда. И даже мужа нет рядом. Наверное, у него что-то неладно на работе, иначе не пришлось бы срочно уехать куда-то под Новый год.

Опять этот взгляд. Глаза дочери старого Кочани. Когда она так взглянула на нее? В затвердевшую кору совести стучится воспоминание. За ним — другое…

…Это было при чехах. Однажды к ней зашел Хинек, молодой человек, офицер, Они уговорились пойти на каток. Перебрасываясь шутками, вышли во двор. Вдруг вдогонку им послышался голос матери:

— Дочка, ты почему так легко одета? Надень-ка синюю шерстяную кофту!

— Синюю кофту? — фыркнула она. В этот момент взгляд ее случайно упал на Магду, дочь старого Кочани, которая вытаскивала из колодца ведро воды. — Может быть, ты хочешь, чтобы я вот так вырядилась, — она ткнула пальцем в сторону Магды и громко расхохоталась, покосившись на Хинека: произвела ли ее шутка на него впечатление?

Мать взглянула на нее укоризненно. Недавно на складе, принадлежавшем отцу Борошнэ, возник пожар и огонь перекинулся в квартиру Кочани. Сгорел весь нехитрый домашний скарб. Конечно, дочке не надо знать о том, что пожар возник не случайно и владельцу склада выплатили крупную страховую сумму.

А Магда с двумя ведрами воды уже бежала мимо них к воротам. Лицо ее пылало, глаза широко раскрыты. Вот-вот брызнут слезы.

Наверное, она услышала ее слова!

Никогда потом Борошнэ не вспоминала об этом случае. Вскоре после этого к ним зашла соседка и с возмущением сказала:

— Вот она, нынешняя молодежь! Эта бесстыдница Магда наотрез отказалась ходить по воду! Вот барыня! Вынужден был пойти ее отец. Ну, старик поскользнулся и…

Дальше она не дослушала и вышла из комнаты. Что ей было тогда до семьи какого-то Кочани!

— Боже мой! — вслух ужаснулась она. — А ведь это из-за меня с отцом Кочани случилось тогда несчастье!

А потом? Потом все переменилось. Советская власть пришла.

Дочь старого Кочани вселили к ним в квартиру, отобрав одну комнату. С этих пор Борошнэ стала ее непримиримым врагом. А Магда смотрела на нее как на пустое место. Это больше всего злило Борошнэ.

Однажды к Магде приехала погостить родственница. Она ожидала ребенка и, перед тем как лечь в больницу, решила несколько дней прожить у Магды. Борошнэ была вне себя. Особенно ее бесило, что эта мужичка уходила после обеда в город на прогулку. Как-то Борошнэ прямо намекнула ей, что лучше бы она помогла по хозяйству. Но женщина посмотрела на нее удивленно, не проявив ни малейшего интереса к ее словам. И вот однажды, перед тем как гостья должна была отправиться на прогулку, Борошнэ в бессильной ярости заперла квартиру на внешний замок, а сама ушла в город. Она от души смеялась, представляя, какое выражение лица будет у этой мужички, когда та обнаружит, что дверь заперта.

Но вышло все по-иному.

Вернувшись, она нашла дверь открытой, в комнате раздавался плач младенца. Пока она бродила по городу, у гостьи начались роды. Кто выломал дверь? Конечно, дочь Кочани. Почему же она не отвезла роженицу в больницу? Неужели было поздно? И вдруг мелькнула мысль: Кочани учится на медицинском факультете! Ей зададут хорошую головомойку. Врач, не имеющий диплома, принимает роды на дому!

Теперь, встречая Магду, Борошнэ следила за выражением ее лица. Она была уверена, что Магду исключат из университета. Но, очевидно, и там уже завелись люди, которые защищали этих нищенок.

А потом?

Магда стала врачом. Вышла замуж. «Врач Мондок, специалист», — говорили о ней с уважением.

Борошнэ неподвижно сидит в кресле. Она боится пошевелиться. Кажется, стоит скрипнуть креслу — и все вокруг взорвется от напряжения.

Пустыми глазами смотрит Борошнэ на матовый абажур. В коридоре мертвая тишина. Лишь где-то вдали за окном лает на луну собака.


Яркий электрический свет усталыми бликами лежит на дверце шкафа, стеклянных приборах ординаторской. Мондокнэ открывает блестящие дверцы шкафа, и целый сноп лучей брызжет на белые стены и черные окна.

Диагноз еще не поставлен. Часы бьют три. Время беспощадно пожирает минуту за минутой, час за часом. А до утра необходимо принять решение!

Врач устало глядит в микроскоп. На какое-то мгновение все исчезает. Нет, сегодня ей не сладить с воспоминаниями!

…Притащив домой ведра, она поставила их на лавку и подбежала к старому зеркалу. Поношенное, разлезающееся по швам пальто, стоптанные мамины ботинки. А в ушах звенели насмешливые слова…

И она решительно заявила:

— Хоть убейте, а по воду я больше не пойду.

Магда до сих пор слышит свой звонкий девичий голос, словно это было не пятнадцать лет тому назад, а вчера…

Чтобы отогнать навязчивые мысли, она берет чью-то старую историю болезни и торопливо листает страницы. Да, симптомы совпадают, точь-в-точь. Это еще раз убеждает ее в правильности своего предположения.

— Но ведь тогда ты поставила диагноз не за одну ночь, — осторожно возражает Ева.

Усталые, измученные, сидят они друг против друга. Яркий свет режет глаза. Исчерпаны все доводы и возражения. Они молча ждут результатов новых анализов.

Чтобы как-то рассеяться, Ева начинает рассказывать забавную новогоднюю историю.

— …Время приближалось к полуночи. Было так весело, и вдруг мой Пишта тянет меня в коридор: «Пошли покатаемся на лыжах!» Сначала я подумала, что он шутит. Но где там! Оказывается, он уже и лыжи приготовил. И мы побежали в горы! Где это видано — кататься на лыжах ночью, да еще за полчаса до Нового года!

На мгновение Магду увлекает ее молодой восторг, ее смеющийся взгляд, звенящий голос. Но что ей делать с воспоминаниями?

…Как была, босая, она выбежала на улицу. Первое, что ей бросилось в глаза, — отцовская шапка — как далеко она откатилась! Отец неподвижно лежал на земле, и вода уже замерзала вокруг.

Больше отец не вставал с постели. В те дни ей казалось, что в глазах каждого встречного застыл суровый упрек: «Ты виновата в этом несчастье!»

Мондокнэ прикладывает ладонь к разгоряченному лбу.

— Магда! Ты меня не слушаешь? — слышится ей обиженный голос Евы.

— Нет-нет… почему же? — смущенно бормочет она. — Ну, и что же было там в горах?

Но Еве уже не хочется рассказывать.

Несколько минут они сидят молча. Потом Мондокнэ, еще раз проверяет анализ, выслушивает ребенка. Она снова целиком принадлежит больному.

— Мне все ясно. Надо принимать решение.

— Но, Магда, ты слишком много берешь на себя!

Убедив Еву, Магда ложится на диван и закрывает глаза.

Ровно в двенадцать ей позвонили из дому, поздравили. Как-то они там без нее? Маленький Андриш, конечно, уже спит и время от времени сердится, даже во сне. А Эмма спит спокойно, тихо. Муж, наверное, злится за испорченный новогодний вечер. Если бы он знал, какая борьба идет здесь!

Да разве это впервые?..

…Тогда на университетском комсомольском собрании в зале стоял такой шум, что она растерялась. Начала говорить и поняла: не убедить товарищей. Кто поверит, что родственницу заперли снаружи? Она пришла, когда уже начались схватки. Нет, она не могла поступить иначе. Как все это объяснить? Магда запнулась, пробормотала какие-то бессвязные, еле слышные слова и села.

В зале зашумели еще сильнее. Многие настаивали на исключении Магды из университета.

— У нее не хватает смелости признать свою вину! — крикнул кто-то из зала.

Она молчала, обхватив ладонями пылающее лицо.

И вдруг раздался голос:

— А я верю Магде Кочани. Мы хорошо знаем ее. Она наша! Неужели вы больше верите той женщине, которая обратилась к нам с жалобой?

Вернувшись поздно ночью домой, Магда встретила у дверей Борошнэ. Та ничего не сказала, только проводила ее торжествующим взглядом.

…Мондокнэ крепко потирает лоб и решительно поднимается с дивана.

— Ева, приготовь все для вливания. Начнем лечение серозного менингита. — И, подойдя к ребенку, решительно добавила: — Я исключаю туберкулезный менингит.

Ева подобрала иглу для шприца, рука ее чуть заметно дрожала.

Мондокнэ молча стояла у окна. Рассвет медленно расправлял крылья.


Светало. Тишина в коридоре мягчала, растворялась. Борошнэ по-прежнему неподвижно сидела в кресле, уставившись невидящим взглядом в клетчатый кафельный холодный пол.

Скорее бы утро!

Впервые в жизни Борошнэ твердо поняла, что она должна делать. Какое это прекрасное ощущение!

Коридор оживал. Пришли уборщицы, медицинские сестры, врачи.

— С Новым годом! С новым счастьем! — слышалось вокруг.

Морозный воздух ворвался в коридор, бодрящий, свежий.

Возгласы, хлопанье дверей, шарканье ног. Борошнэ, измученная бессонной ночью, слышала все это словно издалека.

Открываются двери ординаторской. В сопровождении дежурного врача входит Мондокнэ. Она в пальто, платок подчеркивает точеный овал ее лица.

Борошнэ встает и, пошатываясь, делает несколько шагов к ней навстречу. Громко стучит сердце. Не хватает сил поднять глаза.

Она стоит с опущенной головой, мучительно подыскивая слова.

— Положение Ильдикэ еще очень серьезное, — прерывает молчание Магда Мондокнэ. — Но сейчас можно ожидать улучшения…

Глаза Борошнэ наполняются слезами. Она пытается что-то сказать, но Магда уже исчезла.

Оставшись одна, Борошнэ медленно бредет по коридору. На полу поблескивает упавший с цепочки крестик.

— Простит ли?

Тетя Тэрка

Тот, кто не знал ее, мог принять за бухгалтера. Она носила строгие очки в поблекшей оправе, черты лица ее были суровы, движения рассчитанны и четки. Косу она собирала в тугой пучок на затылке, стараясь не оставлять на свободе ни одного волоска.

Звали ее тетя Тэрка. Работала она в инфекционном отделении детской областной больницы вот уже скоро тридцать лет. Медсестрой. Тетя Тэрка не умела производить впечатления, — не то что другие — выйдут, шурша отбеленным халатом, и засыплют вас ласковыми словами. Короче говоря, не было у нее внешнего лоска. Стоило ей обменяться с новым знакомым несколькими словами, как тотчас в ее речи начинала бурлить горечь по поводу непозволительного поведения снохи. Вскочив на своего конька, она так увлекалась, что не замечала насмешливой улыбки собеседника, адресованной «неуживчивой свекрухе». Нет, никто ее не понимает! Она неплохая свекровь. Просто она беспокоится за своего маленького внука.

Беспрерывную борьбу вела тетя Тэрка и с больными, вернее — с родителями своих маленьких пациентов. Заточенные в белые больничные стены и оторванные от внешнего мира, малыши быстро разгадывали слабые струнки в сердце шумной и строгой тети Тэрки. Они заваливали ее поручениями. И тетя Тэрка охотно исполняла их поручения. Но не всегда точно. То в булочной ей подсунут вчерашний рогалик, то она перепутает адрес и передаст просьбы и приветы «чужим мамашам». Возникали недоразумения, нарекания. Главный врач отделения вот уже сколько раз брал с нее слово, что она будет выполнять только те обязанности, которые положены среднему медперсоналу. Но обещания тети Тэрки были так же легковесны, как клятвы старого больничного истопника — «не брать больше в рот».

Тетя Тэрка презирала болезни, даже самые тяжелые. За долгие десятилетия службы ей не раз приходилось встречаться с глазу на глаз со смертью, и она считала, что смерть — один из обыденных процессов человеческого существования. Она могла с шумом, без всякого почтения, ворваться в комнату «безнадежного», показывая этим, что «плохой исход» невозможен. Даже врачи не всегда понимают тетю Тэрку. По утрам, когда она рассказывает им о том, что произошло за время ночного дежурства, они нередко перебивают ее. А она считает, что весьма немаловажное значение имеет то, что говорит больной ребенок ночью, в бреду. Из этого можно сделать соответствующие выводы. Тетя Тэрка любит выступать на собраниях, но сослуживцы почему-то находят, что ее высказывания часто бывают «не по существу». Обсуждается, например, вопрос улучшения ухода за больными, а она «несет чушь» о беспорядках на кухне! Те, кто подобродушней, снисходительно улыбаются: что, дескать, возьмешь со старушки! А другие открыто возмущаются. Но тетя Тэрка ничего не замечает.

За свою долгую службу в больнице она усвоила солидные медицинские познания, и когда ночью привозят больного, а в отделении врач-практикант, опыт тети Тэрки бывает просто незаменим. Единственно, что отпугивает от нее молодых врачей, это «отсутствие этики медиков». Впрочем, и для тети Тэрки существуют непререкаемые авторитеты. Главный из них — это старый ворчливый доктор Фукс. Когда он совершает обход, то на лице тети Тэрки устанавливается благоговейное выражение. Она сопровождает доктора на почтительном расстоянии. Если же обход совершает кто-нибудь другой, то тетя Тэрка равнодушно плетется в хвосте, и на лице ее красноречиво написано: «Что ж, я подчиняюсь! Так нужно. Но я не ахти какого о тебе мнения!»

Времени своего она не жалеет — охотно отдежурит за вас и под Новый год, и в любой другой праздник. Только вторую половину воскресного дня не отдаст ни за что.

— Тут не все чисто, — подшучивают над ней в отделении.

— Отчего же? — улыбается она в ответ.

Но это только шутки. В больнице все знают, что в воскресные дни, после обеда, тетя Тэрка навещает своих бывших пациентов. Она так привязывается к маленьким страдальцам, что не может забыть их после выписки. Разве это не жестокость: один росчерк пера — и больного оторвали от выходившей его сестры? В городе тоже знают эту слабость тети Тэрки, и ее посещения считаются неотъемлемой частью воскресного благополучия.

И все-таки некоторые встречают нежданную гостью с недоумением. Они смущены. Замечает ли тетя Тэрка их искусственные улыбки? Кто знает! На столе появляется чай, и тетя Тэрка с родителями своего бывшего пациента во всех подробностях обсуждает перипетии недавнего прошлого. При этом не преминет преподать ряд полезных советов. Впрочем, тетя Тэрка не злоупотребляет гостеприимством хозяев, и хотя — что греха таить! — ей хотелось бы посидеть еще, она прощается и уходит. И напрасны уговоры, теперь уже вполне искренние. Тетя Тэрка говорит, что ей пора, и поспешно удаляется, хотя на столе полно сладостей.

А сладости — это ее слабость. Она любит конфеты, как ребенок. Ей стыдно признаться в этом даже самой себе. Заходя в кондитерский магазин, она приговаривает: «Возьму-ка я детишкам вкусненького». А по пути в больницу то и дело раскрывает аккуратные кулечки — пробует содержимое. И снова бережно завертывает их. Тумбочки возле коек больных битком набиты подарками и сладостями, но тетя Тэрка обязательно вносит туда свою лепту.

Так жила-поживала своей незатейливой жизнью старая тетя Тэрка.


Спускался осенний вечер. Был какой-то праздник, и в отделении царила умиротворяющая тишина. В такие минуты больные особенно ощущают казенную атмосферу больницы. Тоска по дому становится острой и едкой. Старшие дети играют в лото, но игра идет вяло, ребята часто спорят из-за пустяков, ссорятся.

Тетю Тэрку вызвали по срочному делу. Привезли мальчика, еле живого. Все признаки тяжелой формы дифтерии. Тэрка быстрыми, не очень ловкими движениями сорвала с него одежду. Но вещи словно сговорились против нее: казалось, им не было конца. Тонкий шерстяной свитер, под ним полушерстяной, ручной вязки жилет. И бесконечный, черт знает какого цвета, полосатый шарф. И еще платок… Тетя Тэрка сердито сгребла одежду и сунула весь этот ворох кладовщице.

За долгие годы службы ей приходилось принимать множество больных. Среди них были и «легкие», и «тяжелые». Беспокойные и вялые. Словом, разные. Но то, что выделывал этот мальчик, ей, пожалуй, никогда не приходилось видеть. А что началось, когда он увидел шприц! Мальчик кричал, кидался, бил ногами, к нему невозможно было подступиться. Чудом удалось ввести ему сыворотку. Едва положив шприц, Тэрка помчалась к телефону: разговор оказался не менее сложным, чем только что сделанный укол. Дело в том, что Тэрка до сих пор не научилась выражать свои мысли по телефону. Она просто-напросто терялась. Может быть, потому, что не видела лица собеседника. В такие минуты из трубки доносилось нетерпеливое шипение: «Ради бога, тетя Тэрка, скажите наконец, что вам нужно?!» А старый доктор Фукс вообще не слушал ее, при первом же стоне — да, это были стоны, а не слова — кричал: «Еду!»

В этом отделении часто вступают в единоборство с «Косой». Борются тихо, отделение превращается в единый организм: каждый нерв напряжен, каждая клетка лихорадочно пульсирует. Мысли, чувства, все подчинено единой цели — спасти жизнь человека. Кажется, даже неодушевленные предметы вовлечены в битву: окна и двери, безмолвные стены, угрюмое декабрьское небо.

Шурша шинами, въезжает в больничные ворота небольшая машина. Приехал профессор из пригородного санатория. Он прервал свой отдых, чтобы явиться на консилиум. В предрассветной стуже беззвучно ступают по тротуарам тонкие ноги тети Тэрки в стоптанных башмаках. Кроме нее, «новенький» никого не подпускает к себе. Только тетю Тэрку. Он не боится ее рук, даже если видит в них шприц. А мамашу больного тихонько увещевает врач: нет, маленького Витю не прохватит сквозняком, его уложили далеко от окон и двери. О том, что кризис еще впереди, врач, не обмолвился ни словом.

Но вот миновал кризис. Даже воздух в отделении кажется мягче, все стало приветливее, точно природа весной, после долгих зимних месяцев. Радость чувствуется во всем: в ласковом прикосновении врача, в голосе старой Тэрки, которая рассказывает мальчику тут же сочиненные сказки. Ликование, победа!

Слова благодарности — в больнице дело привычное. Бывает, правда, что мать, взволнованная встречей с ребенком, забывает произнести их, но это тоже в порядке вещей. Сестры и врачи заняты очередным больным и подчас даже не замечают, когда уводят их пациентов. В тот день, когда маленького Виктора выписывали, тетя Тэрка была выходная. Мать Виктора казалась раздосадованной. Одевая мальчика, она не обнаружила среди вещей голландский шарф, которым закутали ребенка перед отъездом в больницу.

Перевернули склад, обшарили все уголки — шарфа не было.

— Вот почему та особа так рассыпалась передо мной в любезностях! — процедила мамаша, едва приоткрыв узкие накрашенные губы. Вызывающе сложив на коленях руки, она презрительно оглядывала суетящихся нянь: — Хороша больница, нечего сказать!

Появился заведующий отделением, и она бросилась ему навстречу. Но врач предупредил ее излияния:

— Насчет шарфа не беспокойтесь! — Он обещал выяснить, отыскать, принять меры,

— Хорошо еще, что тети Тэрки сегодня нет, — вздохнула одна из сестер.

А мать больного, разочарованная, но в то же время исполненная чувства собственного достоинства, обратилась к сыну:

— Идем, Витенька, здесь мы все равно ничего не добьемся!

— Смотрите, тете Тэрке ни слова! — коротко бросил врач, когда за женщиной захлопнулась дверь.


…На лестнице полутемно, подниматься на третий этаж трудно. Хрипло дребезжит звонок. За дверью молчание. Тетя Тэрка терпеливо прислушивается.

— Тетя Тэрка? — наконец раздается женский голос, и в голосе слышится явное удивление: кто такая? И все-таки дверь открыли.

Тетя Тэрка старательно вытирает ноги. Как это она не заметила, что половик лежит поодаль?

Приглашение войти явно запаздывает.

— Я едва узнала вас, — говорит хозяйка и, спохватившись, добавляет: — Пожалуйста, заходите!

Просторная светлая комната. Весело трещит в печке огонь. Но мягкий стул кажется тете Тэрке неудобным. Хозяйка суетится, бегает по квартире, словно у нее сто неотложных дел.

Тетя Тэрка одна в комнате. На стенах дорогие гобелены, но вокруг все разбросано. Или здесь готовятся к отъезду, или вещи еще не нашли своих мест?

— Витенька! — кричит хозяйка с балкона. — Смотри не вспотей!

Мальчик играет во дворе, но мать не зовет его, а тете Тэрке так хочется повидать Витю.

Наконец хозяйка вошла в комнату, села на краешек стула и подозрительно покосилась в сторону тети Тэрки.

Не зная, с чего начать разговор, она стала жаловаться, сетовать на рыночную дороговизну, на продавцов, которые только и думают, как бы обмануть людей. Теперь она почувствовала себя в своей тарелке.

А у старой тети Тэрки вдруг возникло желание встать и уйти. Надо было что-то предотвратить. Но что? Мысль вспыхивала и обрывалась. А тетя Тэрка продолжала сидеть. Что бы сказать такое? Но хозяйка опередила ее:

— Хотя шарф и нашелся… — она старалась придать голосу непринужденный тон, — но… видите ли… — так говорили барыни, рассчитывая прислугу.

Тетя Тэрка взглянула под ноги. На блестящем паркете возле ее башмаков образовалась талая лужица. Видимо, все-таки она плохо вытерла ноги.

Хозяйка тоже посмотрела на паркет, и тон ее стал еще высокомернее:

— Другой человек на моем месте тоже подумал бы, что шарф украли!

Тетя Тэрка не отрываясь смотрит на испачканный паркет. При чем тут шарф? Она растерянно оглядывается, и ей кажется, что и гобелены, и разбросанные вещи злобно скалятся на нее и твердят: «Это ты украла! Ты украла шерстяной шарф!»

Она встает. С кухни доносится аромат крепкого кофе.

Как много ступенек! Отчего спуск кажется ей труднее, чем подъем? Мокрое пятно на паркете. Извивающийся длинный шерстяной шарф. Вот почему так предупредителен заведующий отделением… И сестры тоже… И опять этот голландский шарф…

На дворе дождь. Большие ледяные капли падают и падают. Как странно — дождь в январе. А может быть, это ее, старой Тэрки, слезы? Они тяжело падают на крыши домов, на землю, на деревья.

Куда идти? Мелькнуло равнодушное, нетерпеливое лицо снохи. А вот один из ее маленьких пациентов. И улыбка его матери. Там ее ждут. А если нет? А если она и там не нужна?

Бесцельно плетется Тэрка по мокрым улицам. Все бессмысленно. Шлепает дождь по мостовой. Но вдруг она ощущает теплоту в своей руке. Маленькие детские ладони. Глаза ее встречают множество детских глаз, испуганных, вздрагивающих, словно крылья птицы, выпущенной на свободу…

Дождь прекратился.

Повышение

Легким, уверенным движением Зекань захлопнул дверцу машины. Закурив, он включил мотор с таким наслаждением, с каким в детстве нажимал на кнопку электрического звонка.

— Бог с тобой, старая развалина! — Он скользнул взглядом по надземным постройкам соляных шахт. В этих словах, произнесенных шепотом, было что-то снисходительное: словно он похлопывал по плечу младшего брата. Наконец-то он вырвется отсюда! Ему давно уже казалось, что в гигантских галереях шахты даже мысли превращаются в соляные столбы.

Зекань сворачивает на поперечную улицу, и перед ним вырастают огромные соляные горы. Какими жалкими кажутся эти заброшенные, безмолвные шахты. А сколько в них похоронено тайн! Сейчас они под снегом, а весной, когда снег стает, они станут похожи на промокших воробьев. Слева тускло поблескивает гладь озера. Мальчишки катаются на коньках. Вот и будут бегать так до самого вечера, пока матери не позовут их домой.

Мчится машина, и навстречу бегут воспоминания.

А вот и переезд. Родные места остались позади. У Зеканя на сердце такое ощущение легкости, будто он заезжал сюда лишь затем, чтобы хорошо пообедать да заправиться бензином.

Машина мчится по прямому как стрела шоссе. Легко на душе у Зеканя. И такими же легкими, невесомыми кажутся молодые безлистые тополя, выстроившиеся вдоль дороги. Колокольни соседних сел окутаны белым плащом тумана. Молчаливые горы будто дышат друг на друга, и от этого в долинах струится синий туман.

О чем бы ни думал Зекань, что бы ни видел, все заглушала одна мысль: повышение. Как долго ожидал он этой бумажки в несколько строк, обладающей магической силой. В управлении сказали: вас ожидает высокая должность. Конечно, не огни большого города и удобства привлекают его, а масштабы. Наконец-то он сможет развернуться. А что было тут, кроме этих старых шахт? Разве что маленький стадион, который никак не могут достроить. Непонятно, почему так нравились жене Ирине эти шахтерские малыши, с которыми она возилась в музыкальной школе. Но там, в центре, их ждет иная жизнь!

«Выпьем за выдвижение Миклоша!» — до сих пор звучит в ушах Зеканя прощальный тост инженера Шильде.

Машина мчится под уклон на последней скорости. Зекань даже выключил мотор.

— Эх ты, глупая тварь! — добродушно обращается он к мотору. — Хозяин идет вверх, а ты его вниз тащишь! Я ведь тебе не Пишта!

«Выпьем за выдвижение Миклоша!» — повторяют мчащиеся навстречу горы, облака. У Зеканя такое ощущение, словно в кармане у него позвякивают золотые монеты.

Почему это вспомнился Пишта? Ах, да: он, Зекань, идет вверх, а тот, бедняга… Ну да он всегда был непрактичным, неприспособленным. Зекань однажды сказал ему это в глаза. Разбрасывался. Не было у него целеустремленности, что ли. Вот и поплатился парень…

Интересно сложились их судьбы. Шли они все время, будто два рысака на бегах, рядом. Иногда Зеканю казалось, что Пишта чуть-чуть вырывается вперед, и тогда приходилось напрягать силы, чтобы сравняться. Но теперь всё по-другому. Нелегко дался Зеканю этот перевес. Здорово пришлось драться за себя. С засученными рукавами. А Пиште все давалось легко, будто шутя. Да, работа спорилась у него, что и говорить. Но при этом Пишта часто забывал, к чему стремился. Так и разменял талант на мелочи. А он, Зекань, где не хватало таланта, брал упорством. Какое-то шестое чувство всегда точно подсказывало ему: стоит ли бороться?

Вспомнилось, как они еще в школе учились с Пиштой. Пишта был тогда ему по плечо. Оба сидели на последней парте. Бывало, подсказывали оттуда товарищам. Но почему-то товарищи Зеканю не были за это так благодарны, как Пиште. И на переменках охотнее играли с Пиштой.

Однажды они получили задание по ботанике — вырастить какой-то цветок. У Пишты растение получилось хилое, невзрачное, учительница поставила ему тройку. Зато у Зеканя красовалась пятерка. Правда, Пишта долго возился с цветком, пока не выходил его, но учительнице так и не показал.

Таким же остался Пишта и в шахте. Все возился с какими-нибудь пустяками, а о настоящей, большой работе забывал. Конечно, от этого страдала его зарплата.

А Зекань все делал по плану. Сначала он проводил вечера у преподавателя черчения. Потом освоил шахтомашиностроение. Он и сейчас улыбнулся, вспомнив, как пометил у себя в записной книжке: научиться танцевать.

Однажды между ним и Пиштой чуть до драки не дошло. Из-за Пальмы. Могло бы окончиться большим несчастьем.

— Ты что, с ума сошел? — крикнул Зекань вдогонку встречной машине. Она прошла так близко, что едва не задела его передним крылом. — Я бы тебе показал! — он погрозил кулаком.

…В тот вечер они сидели втроем в летнем парке. Пишта все время танцевал с Пальмой. И после каждого танца поддразнивал Зеканя: тебе, мол, не только на ухо, но и на ноги слон наступил. Правда, он говорил это добродушно. Но у Зеканя внутри все кипело. И все-таки провожал домой Пальму он, а не Пишта. По дороге девушка сказала ему: «Не беда, что из тебя не выйдет хорошего танцора. Зато…» — и, смутившись, умолкла.

На следующий день он не находил себе места. Его будто что-то распирало: не то радость, не то беспокойство. Спустившись в шахту, он долго, словно впервые заметил их, рассматривал соляные цветы на стенах, взблескивающие при свете ламп.

Ему хотелось в этот день совершить что-нибудь необыкновенное. Чтобы вся шахта заговорила о нем. Чтобы Пальма и Пишта убедились: он способен на большие дела.

Зекань быстро включил мотор новой, еще не испытанной машины. Два прожектора осветили ствол шахты, точно рампу в театре. Вдруг из темноты вылетел Пишта. Он ведь был тогда механиком шахты.

— Сейчас же выключи машину! — крикнул он, и угроза звучала в его голосе.

Зеканя оскорбил его тон.

— Так я тебя и послушался! А план кто будет за меня выполнять? Ты, что ли? — И вдруг вырвалось из наболевшего сердца: — Думаешь, не понимаю, что всё из-за Пальмы?!

На секунду все смолкло. Перестала гудеть машина. Остановились соляные глыбы, катившиеся вниз.

Не сказав ни слова, Пишта одним рывком выключил мотор.

Если бы не вмешался забойщик, кто знает, чем бы кончилась их стычка.

Зекань, пристыженный, ушел прочь.

А Пишта с того дня не отходил от машины. Все свободное время копался в ней. Прошло недели две, и вдруг однажды Пишта крикнул Зеканю:

— Можешь теперь работать на той машине!

Зекань от удивления ничего не ответил.

Только спустя много времени он узнал всю правду. Случайно узнал. Собираясь поступить в техникум, он стал наведываться в механический цех. Однажды в руки его попала деталь от машины, через нее проходила большая трещина.

— Не веришь, что был на волосок от несчастья? — не то насмешливо, не то серьезно спросил начальник цеха.

И тогда он узнал, что треснувшая деталь из той самой машины, от которой его силой оттащил Пишта.

Почему же Пишта тогда ни слова не сказал ему об этом? Хотя бы затем, чтобы рассеять его подозрения насчет Пальмы!

Машина мчалась дальше. Снова переезд. Покорно поднялся шлагбаум. Прошумела арка железнодорожного моста.

Казалось, ночь внезапно накрыла все вокруг темной густой вуалью. Время от времени со свистом проносились автомашины. Голые стройные тополя сонно шевелили ветвями. Тишина вползла в машину.

Впереди, на обочине, Зекань заметил «голосующего».

Сегодня ему хотелось быть великодушным. Резко затормозив, он распахнул дверцу и пригласил незнакомца садиться.

«В разговоре время пролетит незаметно», — подумал Зекань.

Но пассажир не выражал ни малейшего желания отблагодарить за услугу беседой. Как-то странно навалившись на дверцу машины, он сидел молча, с закрытыми глазами.

Зекань украдкой покосился на него: ничего интересного — усталый и сонный человек средних лет.

— Хотите закурить? — обратился он к пассажиру, доставая из пачки сигарету и пытаясь сохранить покровительственный тон.

— Что ж, можно…

Вспышка зажигалки на мгновение вырвала из темноты бледное, маловыразительное лицо. «Какой-нибудь мелкий служащий или завхоз», — подумал Зекань. У него была привычка раскладывать людей по соответствующим полочкам.

Ему так хотелось поговорить, поделиться своей радостью.

И он начал рассказывать издалека, довольно бессвязно. Рассказывал, как положено художнику, кое-где сгущал краски, кое-где убавлял. В зависимости от обстоятельств.

Незаметно заговорил о своих заслугах. Рассказал о похвальной записи в трудовой книжке, упомянул о справке, подтверждающей его участие в спасении шахты, когда ее залило водой. Даже показал портсигар, полученный в подарок на прощальном вечере…

Вдруг он умолк. Незнакомец, погруженный в свои мысли, рассеянно докуривал сигарету. Слушал ли он его?

Внезапно пассажир поднял голову, внимательно всматриваясь куда-то в даль. Мимо проходил поезд. Он казался заводной игрушкой, которую запустили в ночную темноту, и теперь она уже никогда не вернется обратно. Горы угрюмо следили за движениями непрошеного стального гостя, нарушившего их покой.

Незнакомец что-то сказал вполголоса. Зекань не понял, что именно, но почему-то у него сразу пропало желание говорить.

Снова нахлынули воспоминания о прощальном вечере. Да, на что намекал этот беспокойный Тракслер? А как начальники цехов спорили, к кому из них вернется Пишта! Каждый утверждал, что место Пишты именно в его цехе! А потом спросили у Зеканя: «Наверное, неприятно занимать место друга?» Он постарался обратить все в шутку, но в сердце словно засела заноза.

Однако почему он до сих пор не встретил по дороге Пишту? Неужели еще не выехал? Да, а как с его женой? Ведь… какое несчастье случилось.

— …И вот с этой женщиной… — доносится до него словно издалека голос пассажира.

— С какой женщиной? — встрепенувшись, спрашивает Зекань и впивается глазами в лицо незнакомца. Действительно ли сказал он эти слова или ему только послышалось?

— Вы не слушали меня? — недовольно спросил пассажир.

— Нет, нет, продолжайте! — Зекань удивился тону соседа, тот словно обвинял его, привлекал к ответственности. — Вы, наверное, судья? — неожиданно для себя спросил Зекань.

— Судья? Нет, просто выполняю общественное поручение.

Ночная темень подчеркивает весомость и значимость его слов. Зекань содрогнулся. Что-то сместилось, спуталось в его душе, а что — он никак не мог понять.

— Тот, кто виноват в смерти этой женщины, должен нести ответственность, — коротко сказал пассажир.

Зекань раздраженно прерывает его:

— Да на каком же основании виновного привлекут к ответственности?

— Вас интересует параграф? — насмешливо спросил незнакомец. Он, кажется, рассердился.

— Но это лишь глупое совпадение случайностей! — запальчиво возразил Зекань.

Пассажир помолчал.

Зекань чувствует, как что-то остается позади на этой ночной дороге. Темные леса, проплывающие мимо, зловеще молчат. Езда становится все опаснее. Шоссе покрылось тонким слоем льда и блестит как зеркало.

Лесные великаны уплывают назад. Впереди робко замигал огоньками сонный городок.

— Бывает так в жизни! — проговорил пассажир. — Один неверный шаг, а какие непредвиденные последствия! Никто из нас не имеет права забывать об этом, как железнодорожник — о своевременной смене рельсов. — Он умолк и попросил остановить машину.

— Но за что же он должен отвечать? — спросил Зекань.

Фигура незнакомца растаяла в темноте. Видно, свернул в боковую улицу. Странно, даже удаляясь, он продолжал казаться высоким.

Зекань остался один. Машинально включил радио. Передавали веселые танцевальные мелодии. Зекань пытался вслушаться в музыку: хотелось забыть о случившемся. Но это не помогало. Музыка только раздражала, и он выключил приемник. Тишина казалась невыносимой, сердце словно наливалось свинцом.

Как бесконечно это шоссе! Горы подступают совсем близко. Сейчас ему кажется невероятным, что какой-нибудь час назад сердце его было переполнено радостью и счастье казалось незыблемым. С каким наслаждением он захлопнул дверцы машины, как приветливо махал знакомым, отправляясь в путь! А теперь у Зеканя было такое чувство, словно он сидит на свадьбе за столом, уставленным всевозможными яствами, а у него вдруг разболелись зубы.

Зекань горько улыбнулся. Впрочем, разве незнакомец в чем-нибудь виноват? И зачем он взял его в машину? Обычно Зекань не берет попутчиков. А тут, как назло, попался черт знает кто! Хоть бы скорее кончилась эта дорога…

— Расскажите, обвиняемый, что произошло в тот вечер? — откуда-то доносится знакомый голос. Зекань видит себя на скамье подсудимых. В кресле судьи — незнакомец. От его колючего, пронизывающего взгляда не уйти никуда.

Зеканю становится жарко. Он снимает ватник. Но за что его можно привлечь к ответственности? В чем его вина? Разве то, что случилось несколько дней тому назад на квартире у Пишты…

Воспоминания оживают.

…Была оттепель. Из-под колес машины летела жидкая грязь. Прохожие поспешно прятались в подворотни. Зекань мчался к Пиште. Он заранее наслаждался завистливыми похвалами друга. Зекань только что вернулся из центра. В понедельник он уже должен явиться на новую работу. Даже ордер на квартиру у него в кармане. Правда, он говорил начальнику, что ордер совсем не к спеху, можно и подождать. Но как-то само собой получилось, что, когда Зекань выходил из кабинета, рядом с назначением в кармане у него лежал сложенный вчетверо ордер на квартиру. Вот об этом-то и надо было поговорить с Пиштой.

Войдя в комнату к другу, Зекань удивился. Какой беспорядок! Скатерть на столе мятая, до половины откинута. Стол застлан газетой, а на газете закопченная кастрюлька с инъекционными иглами и груда детских вещей. Подоконник весь заставлен пузырьками.

Нет, Зекань никогда не понимал Пишту! Он, как всегда, держится уверенно. У него тяжело больна жена, а он весел, словно все страшное уже позади. Встретил Зеканя с искренней радостью. Послал сына за вином, а сам ушел на кухню готовить закуску.

Оставшись один, Зекань оглядывал комнату. Какое запустение! Он даже пожалел друга. И, конечно, невольно сравнил эту захламленную комнату со своей уютной квартирой — новая мебель, нигде ни пылинки. Но почему Пишта весел? Непонятно. Но сегодня-то Зекань положит его на обе лопатки.

…Именно это выражение и мелькнуло тогда в его голове. Он лихорадочно перебирал нити событий, чтобы понять, есть ли основания посадить его, Зеканя, на скамью подсудимых. А сам следил за каждой грузовой машиной. Может быть, все-таки встретится Пишта?

…Пишта поставил на стол бутылку вина и закуски.

— Значит, пьем из прощального стакана? — добродушно пошутил он.

Зекань, как всегда, отпил до половины. Пишта — до дна.

— Ну, рассказывай о ребятах! — нетерпеливо сказал Пишта. — О Вислоухом. Я слышал, что в капелле Марци снова жизнь бьет ключом? Эх, скорее бы туда!

Зекань был разочарован. Опять Пишта восторгается оркестром! Еще, чего доброго, проговорит весь вечер о делах шахтерской капеллы.

— Ты думаешь, у меня было время для музыки? — раздраженно вырвалось у него. — Я своим горбом вытягивал план! Даже по воскресеньям был занят! Изучал техническую литературу, чтобы не отстать.

Зекань взглядывает на Пишту. Он ожидает похвалы. Но тот весь поглощен разливанием вина.

— Выпьем еще? — улыбается он.

Зекань берет со стола термометр и нервно вертит его в руках. Словно не расслышав слов друга, он говорит тем же раздраженным тоном:

— Ты, кажется, готов в чем-то упрекать меня? Да, я не всегда умел ладить с людьми! Не умел, как ты, болтать с ними бог знает о чем, выпивать. Ну и что же?! Всем не угодишь! Зато мой успех.

— Успех?! — перебил его Пишта. — Ты считаешь свое выдвижение успехом? — Резкие черты его исхудавшего лица еще больше обострились.

Зекань сейчас не может припомнить всех подробностей разговора. Но когда речь зашла об успехе, Пишта стал поддразнивать Зеканя. Это он четко помнит. Мол, на его новом столе, в уютном кабинете, будут теперь отличные нейлоновые письменные принадлежности. Не то что в шахте. И кожаная папка с надписью: «К докладу».

Зеканю все труднее становилось сдерживаться. Быстрее и быстрее вертелся в его руках термометр.

— А ты? Далеко ли ты пошел?

— Я не веду учета.

— Ты говоришь так потому, что… — Зекань запнулся, но Пишта тут же охотно помог ему:

— Ну скажи прямо, тебя, мол, сняли с работы! Это ведь у тебя на уме?

Зекань замолчал. Видимо, Пишту все-таки не снимали. Он не успел это выяснить в тресте. Зекань и раньше знал, что Пишта с первого дня назначения невзлюбил свою работу. «Министр без портфеля», — вспоминал он его невеселую шутку.

— Просто тебе неприятно, что я иду на твое место…

Термометр выскользнул из рук Зеканя и разбился вдребезги. Сотни крохотных серебряных шариков раскатились по полу. Зекань ошеломленно следил за шариками, исчезающими в щелях. Ему показалось, что Пишта взял верх. Но в чем? Как досадно, что термометр разбился именно в эту минуту.

— Что же, давай по ободряющему стакану! — прервал тягостное молчание Пишта, делая вид, что ничего не случилось.

Потом разговор зашел об обмене квартир. Миклош решил показать свое великодушие. Перечислил, сколько фруктовых деревьев посадил во дворе. Это все он безвозмездно оставляет другу. В квартире был ремонт, так что всё в полном порядке!

— А здесь придется белить, — сказал он, окинув взглядом закопченные стены. — Так что надо бы освободить пораньше. Скажем, во вторник.

— Во вторник? — дрогнувшим голосом переспросил Пишта и замялся. — Но пойми, Миклош, это невозможно. Ты же знаешь… жена второй месяц лежит… Плеврит после родов… Позавчера снова привез из больницы…

— Да, но я ведь должен приступить к работе со следующего понедельника. Мне, конечно, очень жаль, но до понедельника осталось каких-нибудь пять дней…

Пишта молчал, опустив глаза. Из соседней комнаты слышалось нервное покашливание. Должно быть, жена слышала их разговор.

— Может быть, мне поехать сначала и подыскать какой-нибудь угол для своих? — раздумывал вслух Пишта. Но, заметив кислое выражение на лице Зеканя, вдруг резко оборвал самого себя: — Хорошо. Будет по-твоему.

— Вот это другое дело! — обрадовался Зекань. — Не ссориться же нам из-за каких-то мелочей!

…Зекань поежился от холода. Восточный край неба светлел. В предрассветном морозном воздухе четко вырисовывались проносившиеся мимо деревья и окоченевшие от холода дома.

И снова вспоминается прощальный вечер. Сейчас он ясно понимает: многие вели себя так, будто не прощались с ним, а ожидали возвращения Пишты.

— Может быть, это и есть настоящий успех?!

Машина въезжала в город. Зекань чувствовал себя усталым и разбитым, как после ночного кутежа. И тяжелее всего было то, что он не научился у Пишты самому главному…

Его встретила безмолвная, пустая квартира Пишты. Сейчас, в этой гнетущей тишине, она казалась еще угрюмее и заброшеннее.

Зекань долго перебирал пустые пузырьки от лекарств, задумчиво вертел их в руках. Он даже не слышал, как пришли маляры и молча начали скоблить стены.

— Какой колер желаете? — в третий раз спрашивал его пожилой маляр.

Зекань молчал.

Разочарование

Она соскочила с поезда и едва не упала, поскользнувшись на мокрой земле. На какой-то миг все поплыло вокруг: небо, поле, деревья. Но только на один миг.

Ирен Гал смущенно улыбнулась и, оправив темно-русые волосы, огляделась: на станции никого. Единственным попутчиком был мелкий, назойливый дождь. От станции до села час ходьбы. И все-таки Ирен радовалась, что железную дорогу проложили не под самым носом у села. Ей не нравилось, когда железная дорога проходила через деревню или городок: было жаль жителей; казалось, каждый, кому не лень, может заглядывать в их тарелки.

А уж это село!.. Притаившись за лесом, за причудливыми холмами, оно словно поддразнивало Ирен, изредка показывая свою красную черепичную шапку.

Приятно слушать тонкий, моросящий гул дождя. Дождь легко похлопывает тебя по плащу: кип-коп, кип-коп. Нет, не так — просто кип-кип. Что за чушь! Подслушай сейчас кто-нибудь ее мысли, вот бы посмеялся! Глупости у тебя на уме, Ирен Гал. А ведь работа предстоит нелегкая. Или ты не убедилась в этом за те три месяца, что провела здесь на практике? Убедилась. И все же целый год только и мечтала о том, чтобы попасть сюда. На ромашках гадала? Гадала. Ну вот и сбылась твоя мечта.

Ты идешь по тихой, раскисшей от дождей тропинке и через полчаса прибудешь на место назначения. А едва минуешь околицу, встретишь его. Он не скажет тебе ни слова, только взглянет так же, как в тот вечер, когда варили повидло. Взгляд у него чуть колючий, но в общем добродушный…

Ирен испуганно оглянулась: а вдруг правда кто-нибудь подслушивает ее мысли? Кровь прихлынула к щекам, голову обдало жаром. Она сорвала с себя плащ. Увидел бы это кто, обязательно сказал: вот чудная, дождь на дворе, а она несет плащ в руке. У Ирен кружилась голова. Будто на карусели: чуточку подташнивает, и в то же время приятно.

Она остановилась, захотелось послушать тишину. Лес настороженно следил за каждым ее движением. А что за прелесть этот зяблик там, на дубовой ветке!

В путь, в путь!

Когда она впервые приехала сюда, ей все здесь казалось совсем другим. Да и сама она была другая. И вот теперь та, другая, идет рядом, а эта наблюдает за ней. Какие испуганные у нее глаза! Все пугало ее, даже молчаливая прохлада леса. Вот чудачка! А село казалось ей таким противным: пыль, жара, запах навоза. Скучища! Она никогда не хотела быть агрономом, случайность толкнула ее на этот путь. Виноградарство? Вот тоска! С самого начала ее встретила неудача: на дверях колхозного правления огромный замок. Та, другая Ирен, едва не разревелась. А тут еще стая гусей с гоготом и шипеньем налетела на нее. Она испуганно попятилась и услышала за спиной звонкий мальчишеский смех.

Ирен весело засмеялась при этом воспоминании. «Ну, чего же ты не ревешь?» — мысленно дразнила она свое тогдашнее «я».

Ирен подбежала к зеленой опушке. Мокрая высокая трава приятно щекотала ноги. Листья покачивали на зеленых спинках тяжелые капли.

Вернувшись на дорогу, Ирен снова увидела рядом с собой ту, другую Ирен. С каким кислым лицом отправилась она на футбольное поле разыскивать председателя. В тот день не было обратного поезда. А завтра она исчезнет, и ноги ее здесь никогда не будет!

Опираясь на суковатую березовую палку, она ожидала конца матча, равнодушно глядя на игроков.

— Не видишь, ворота не защищены! У-у-у, тебя за смертью только посылать! — возмущался один из болельщиков. Усы у него были длинные, как дым, вьющийся из его трубки. — Цацкаются с ним, как с красной девицей! Тьфу! — болельщик плевался сквозь зубы, слюна летела во все стороны. Отодвинуться Ирен от него не могла — некуда, тесно. Изредка, когда игра становилась спокойнее, сосед поворачивался к ней: «Виноват, барышня».

Опять кричат: «Миклош, Миклош!» Дался им этот Миклош! Уж не тот ли это плечистый, чернявый?! Ух какой азартный! Игра шла не на жизнь, а на смерть.

Матч окончился, и Ирен увидела Миклоша. Потный, возбужденный, он громко отдувался. Ирен сразу заметила его глаза. Озорные, блестящие — две продолговатые, омытые ключевой водой сливы, — они жили отдельно от лица. Вдруг эти глаза, утратив свое озорство, задержались на Ирен, словно спрашивали: «Ну как?» Поравнявшись с Ирен, он замедлил шаг. Ирен вздрогнула: «Неужто заговорит?» Но Миклош молча прошел мимо.

Ирен не уехала. Из-за него? «Нет, нет!» — возмутилась нынешняя Ирен, та, которая решительно шагала по мокрой тропинке.

Тропинка оборвалась, и вместе с ней оборвались воспоминания, мечты. Всюду знакомые лица. С ней здоровались, подтрунивали:

— Решила воткнуть свою соху в нашу землю? Смотри, наша земля твердая!

Но за этими грубоватыми словами Ирен чувствовала ту теплоту, которую крестьянин бережно прячет в сердце, как земля прячет семена.

Ирен вспомнила письмо подруги Ирмы: «Тебя ожидает большой сюрприз. Приезжай как можно скорее».

Какова же была ее досада, когда она узнала, что Ирма уехала на курсы и вернется не раньше, чем через две недели.

«Ну, к тому времени я сама обо всем узнаю», — подумала Ирен и не то сердито, не то весело открыла калитку.

Вот и дом ее квартирной хозяйки, тети Силадьи.

Неповоротливый парень с густыми лохматыми бровями стоял на стремянке, возле голубятни.

— Что, испугались? — спросил парень, заметив удивление на лице Ирен. — А меня даже зайцы не боятся, ей-богу!

Ирен догадалась: сын тети Силадьи. Вернулся из армии. Неужели это и есть тот сюрприз? Ей ни капельки не нравится этот увалень. А уж мамаша-то расхваливала своего сыночка!

Она хотела повернуться и уйти, но калитка снова отворилась и вошла тетя Силадьи. Ирен бросилась навстречу хозяйке.

— Карчи, хоть бы присесть девушке предложил, растяпа ты эдакой! — сердито сказала тетя Силадьи и, обняв гостью за плечи, повела в дом.

На другое утро, проснувшись, Ирен почувствовала такой прилив бодрости, какого не ощущала, пожалуй, с далеких школьных времен. Как много ожидала она от разгоравшегося дня! Это ожидание освещало все. Даже пение петуха показалось ей загадочным. Таинственным выглядел соседский мальчуган, занимавшийся в садике незамысловатой гимнастикой. И мягкий ветерок, принося с горных вершин ароматы спелого винограда, казалось, хотел что-то рассказать ей. И небо было высоким — куда выше, чем в городе. Бездонное синее небо.

— Гм… Деревенская романтика! Очень скоро вы будете сыты ею по горло, голубушка! — прервал мысли Ирен насмешливый голос Карчи.

Ирен насупила брови, но от этого лицо ее стало совсем ребяческим.

— Посмотрим, кто из нас раньше уедет отсюда! — вызывающе сказала она.

— Вино нового урожая можно только пробовать, а не пить!

Ирен не поняла его, но решила не переспрашивать. Она рада была поскорее избавиться от общества Карчи.

На виноградник лучше было явиться до начала работы. В этот ранний час там можно застать Миклоша…

Подходя к винограднику, Ирен не могла унять дрожи. Осенний ветер гнал сухую листву. Гнул к земле гибкие, пестрые, как девичьи юбки, лозы. Айвовое дерево устало склонилось под непомерной тяжестью урожая.

…Здесь, у этого дерева, увидела она его на другой день после матча. Он распределял работу между колхозниками и делал это с такой же легкостью, с какой вчера гонял мяч на футбольном поле. На Ирен он не обратил никакого внимания. Она стояла, как первоклассница, впервые переступившая порог школы.

— Опять практиканты на нашу голову! — сердито сказал он. — А где остальные? Спят небось? Вы одна явились? Тем хуже для вас! Принимайте боевое крещение!

В тот день она его больше не видела. А как искала встречи! Этот человек сразу овладел ее помыслами. Все пришло внезапно, как летняя гроза.

Задумавшись, Ирен медленно шла по узкой тропинке. И не заметила, как очутилась в гуще людей. Ее встретили просто, почти равнодушно. Пора была горячая. Людям не до нее: хочет работать с ними, — что ж, пусть работает. Только тетка Юлиш, как теркой, прошлась языком:

— Держись, мужичье, подкрепление из города прибыло! — И лихо поставила на весы свою кадку. — Эй, вы, писаки, только и знаете, что людей обдирать! — мимоходом бросила она учетчику. Но долговязый учетчик остался невозмутимым.

— Хочешь наверстать то, что весной упустила? — заступилась за учетчика тетка Силадьи.

Юлиш умолкла. Возразить было нечего, да и пререкаться со старейшим бригадиром колхоза не хотелось. Что ни говори — авторитет. И все же не удержалась:

— Смирна вроде, а жалится!

Все засмеялись, а вместе со всеми — и тетка Силадьи.

Ирен не понимала этих людей. Их шутки казались ей обидными, и она удивлялась, как можно смеяться, когда тебя обижают?

Только затих спор возле весов — Ирен еще не успела разобраться, в чем суть, как загудел грозный голос шофера:

— Ежели я буду тут дожидаться, пока вы сведете старые и новые счеты, бабы с Тощего проселка живьем меня сожрут!

Ирен взглянула на шофера. От злости он готов был всех испепелить своим взглядом. А в полдень он уже сидел с этими людьми у костра и, снимая с углей хрустящие картофелины, угощал их, сыпал прибаутками.

Ирен мучила совесть. Люди работают в поте лица, даже старики и те трудятся не покладая рук. И школьники. А она? За что ни возьмется — все валится из рук. А во всем виноваты ее мысли. Как ни гнала Ирен их прочь, а отделаться не могла.

При выходе из винодельни Ирен столкнулась с Карчи.

— Вы не видели Миклоша? — невольно вырвалось у нее.

— Мик-ло-ша? — переспросил тот ехидно. — Он разыскивает вчерашний день. Какие-то несуществующие бочки! А больше ничего вас не интересует?

— Уж не думаете ли вы, что меня интересует Миклош? — воскликнула Ирен и, покраснев до ушей, побежала прочь.

День уходил медленно.

В прошлом году, когда она работала в этом селе, имя Миклоша склонялось на все лады. Теперь о нем никто не говорил ни слова, словно его здесь не было. Что это могло значить?

Вечером у тетушки Силадьи собрались соседи обсудить дела минувшего дня. Ирен еще с прошлого года привыкла к этим посиделкам. Порой даже стульев не хватало, столько набивалось народу. В таких случаях дядя Винце спокойно шел во двор и приносил себе вместо стула чурбан. Бывало, что Ирен усаживалась с гостями, слушала их разговоры да пересуды. Но сегодня она ушла в свою комнату. Хотелось побыть одной.

Ровный гул разговора нарушали сердитые выкрики.

— Я все-таки не возьму в толк, что случилось? — послышался чей-то спокойный голос. — При старом председателе у него дела шли неплохо. Бывало, нам его в пример ставили…

— Оба они, чуть тучи на небе или талая вода не в ту сторону потечет, сразу — к начальству! Бывший председатель без подсказки не мог. Разве такой приучит людей своим умом жить? — вставил старый Винце.

— А куда он смотрел, когда речь шла о межколхозной винодельне? — крикнул кто-то, да так громко, что на столе зазвенели чашки, — Это он уговорил председателя отказаться. Мол, наши боятся разных там объединений. И всякое такое. Вот когда из него единоличничек полез.

— Тоже мне единоличника нашел! — возмутилась тетка Силадьи. — Или ты, когда молокососом был, так же как он, не клал ягодки в рот?

Ирен поняла одно, что люди недовольны: их оставили в стороне от укрупненной винодельни… Нынешний богатый урожай невозможно обработать устаревшим оборудованием. Нет подходящих условий для выдержки молодого вина. Ирен так разволновалась, что чуть было не вышла к собравшимся. Хотелось узнать, о ком они говорят. Только бы не о Миклоше! До всего остального ей было так мало дела!

Дом постепенно засыпал. А Ирен не спала.

На спинке кровати висело отглаженное вечернее платье. На столе — виноград, угощение хозяйки. Ирен к нему даже не притронулась. Тут же книги — томик Ади, винодельческие справочники.

Эх, привести бы в такой же порядок свои мысли, отутюжить бы, как платья, все вмятины на душе!

«Первый день на новом месте. Вот и он прошел. А с Миклошем я так и не встретилась. Работа в колхозе будет нелегкой. Даже трудно представить: с чего начинать?» — мысли прыгали лихорадочно, тревожно и гнали сон.

Ирен высунулась в окно. Какой покой! Ночь полна ароматов и тишины. Ветка яблони нежно гладит оконный наличник. Ирен вдыхала свежий, настоянный на траве воздух, и мысли ее успокаивались, их течение приобретало стройность. Ирен снова вспомнила дни, проведенные здесь в прошлом году.

— Когда я пью вино, мне порою кажется, что оно вобрало в себя всю нашу силу, потому такое крепкое, — сказал ей тогда Миклош.

И снова она не успела поймать его взгляд. Еще секунда — и сам Миклош исчез. А через несколько дней, когда они вместе работали в колхозном саду, он вдруг подошел к ней и быстро проговорил:

— Мне кажется, что нет таких трудностей, с которыми я не мог бы справиться!

Ирен ждала, что он назначит ей свидание вечером, после работы. Но напрасно. Если у Миклоша выдавался свободный вечер, он вскакивал на мотоцикл и с оглушительным грохотом мчался куда-то. Он был страстным мотоциклистом.

И вот настал день, когда нужно было расставаться с колхозом.

Она всех повидала, со всеми простилась, а его нигде не встретила. Неужели так и уехать?

До позднего вечера просидела она во дворе. Хозяйка варила повидло.

— Гляди-ка, гляди, светлячок! — раздавался с соседнего двора восторженный мальчишеский голос.

Почему она вспомнила сегодня этого мальчика с его светлячком? Хозяйка просила ее спеть что-нибудь на прощание. Но петь не хотелось. Слезы сжимали горло. Вдруг за спиной кто-то остановился. Ирен не смела оглянуться. Пламя костра окрепло. Его языки весело и крепко обняли котел с повидлом. Миклош сел рядом, коснувшись на миг плечом ее плеча.

Молчали.

— Ирен, мы должны забыть друг друга! — неожиданно сказал он.

Пролетел тревожный ветерок — вестник наступающей ночи.

Забыть? Но он за все лето даже не взглянул на нее!..

В соседнем селе есть девушка, Миклош обручен с ней. Правда, невеста его тяжело больна…

— Что я могу еще сказать? — закончил он свой рассказ и первый раз взглянул ей в глаза долгим внимательным взглядом.

Ирен не заметила, как ушел Миклош. Она не отрываясь смотрела на костер. Сердце сжималось и стучало то громко, то совсем замирало. Но где-то в душе проснулась радость: она ему не безразлична. А раз так, никакая боль не страшна!

С того вечера прошел год.

Зачем она приехала сюда? Зачем ждет не дождется встречи?

Ирен Гал, признайся самой себе: ты надеешься, ты хочешь, чтобы все началось сначала…

Прошло еще несколько дней, исполненных сомнений. Как ни странно, но она ни разу не встретила его.

Наступило воскресенье. Вечером в клубе — бал.

Праздник урожая. С потолка свисают нанизанные на тонкий шпагат ароматные гирлянды — трамини, мускат, оппорто. Светятся круглые и продолговатые крупные ягоды. Зеленые и красные. Они наполняют клуб пряным горным запахом.

Ирен села возле окна. Отсюда хорошо виден весь просторный зал.

И тотчас ее взгляд, как сталь к магниту, потянулся к двери. Миклош! Каким строгим кажется он в парадном темном костюме!

Он окинул взглядом зал, и Ирен показалось, что зал качнулся. Она быстро опустила глаза. Видел ли он ее? Миклоша окружили, Ирен потеряла его из виду.

В зале шумно. Из общего гула вырвется чей-нибудь голос, и тут же его покрывает смех. Смех долго колышется в воздухе, расходится кругами. Так расходятся волны от брошенного в воду камня.

Возле Ирен вспыхнул спор, полетели шутки. Она услышала голос Карчи:

— Конечно, я собирался осесть в городе, — он говорил медленно, словно пережевывая каждое слово.

— Остался ради канатной дороги? — съязвил сосед.

— Так точно. И еще я очень люблю новорожденных утят. Но не это главное. Пока я служил в армии, здесь у вас выросла целая машинная станция. Вот я и сказал себе: куда, дурак?

Ирен слушала обрывки речей. Справа говорили о какой-то Мальвинке.

— Как он юлил вокруг нее! Воображаю, какую мину скорчил, когда в один прекрасный день она его бросила! На ферму перешла.

— Но ведь там же гораздо труднее! — раздался удивленный голос.

Ирен насторожилась: кто это юлил вокруг Мальвинки?

Но спор оборвался, все умолкли.

Наступил самый торжественный момент праздника. Парни обрывали гроздья винограда, а колхозные сторожа, исполняющие здесь, на вечере, обязанности распорядителей, отмечали, кому какая досталась гроздь. За «кражу» полагалось «наказание».

— Йошка Шимак пусть отправляется с Гизи Тар считать звезды. Тиби Вейч — кукарекать из-под стола. Дюси Варна — спеть песню. Миклош Бакош должен танцевать весь вечер с нашей практиканткой Ирен Гал! — торжественно провозгласил распорядитель.

Крики, рукоплескания. Ирен ничего не поняла. Лишь почувствовала, что ее словно огнем охватило, и уши стали красные, как раскаленные угольки. А Миклош уже рядом. Еще мгновенье, и рука парня коснулась ее талии. Земля ушла из-под ног. Это было похоже на полет… Начался чардаш… Миклош старался казаться спокойным — долго притопывал на месте, потом вдруг стремительно закружил Ирен.

Ноги едва касались пола. Все мелькало перед глазами. Красное, желтое, синее слилось в одно тревожное пятно. Все было зыбко в этом кружении. Одна опора — глаза Миклоша. Ирен цеплялась за них, чтобы не упасть. И вдруг поняла: не таятся перед ней эти глаза. Она не успела осознать эту мысль, как вдруг губы обжег поцелуй.

Бежать?! Но рука ее сплелась с его рукой…

Музыка играла не переставая.

Новый танец. И снова перед ней его глаза.

Больше она ничего не замечала. Кружилась и кружилась. Ирен слышала, как стучит сердце Миклоша.

В перерыве между танцами они вышли в беседку. Осенний ветер шуршал в пожелтевшей листве. Под ногами пестрым узорным ковром стелились опавшие листья.

Миклош подошел к ней вплотную и, касаясь рассыпавшихся на лбу мягких волос, прошептал:

— Ирен, я свободен!

Ирен ничего не понимала. Взгляд ее скользнул по маленьким усикам Миклоша — в прошлом году их не было.

— Я свободен! — повторил Миклош, — Я порвал с ней.

Ирен смотрела на Миклоша и удивлялась: почему она не радуется?

«Так вот он, твой сюрприз, Ирма!» — холодком пронеслось по сердцу.

Миклош сжал ее руку:

— Зачем мне больная жена?

Ирен показалось, что ее ударили. Она отшатнулась от Миклоша.

Сквозь листву, сквозь музыку долетели до нее слова:

— Кто знает, поправится ли она? Впрочем, говорят, ей уже лучше…

Ветер налетел на беседку, тряхнул листву, и она полетела на землю — желтая, зеленая, красная.

Они вернулись в зал. Тоненький шпагат опутал потолок. Винограда на нем не было. Жаль! Чего жаль? Миклош снова приглашает ее на танец. И Ирен послушно идет за ним, ноги тяжелые, словно налиты свинцом.

— Не надо, Миклош!

К горлу подступает тошнота, едкая горечь наполняет рот. Так бывало в детстве, когда отец утром, протрезвев, просил прощения у матери, которую жестоко избивал ночью.

Но при чем тут родители?

Как хочется скорее домой.

Надо сказать об этом Миклошу.

Она вернулась на свое место. Миклоша куда-то позвали. В зале накрыли столы. Искрится, блестит в стаканах вино. Ирен пытается смотреть сквозь него и ничего не видит, напрасно вертит бокал в руке. Ирен вздрогнула.

Снова голос Карчи:

— Будет у нас канатная дорога! Это так же верно, как то, что меня зовут Кароем Силадьи. Выпьем по этому поводу?

Кто-то заговорил о межколхозной винодельне. «Так вот о ком шла речь в тот вечер у хозяйки. Вот кто не оправдал доверия», — вяло подумала Ирен.

Почему так тускло горит свет?

— Хватит вам наговаривать на него! — раздался чей-то решительный голос. — Миклош неплохой парень. Только очень уж легко ему все давалось.

Ирен слушала словно во сне.

Она поднялась и пошатываясь пошла к двери. На мгновение ее остановил не то удивленный, не то укоряющий взгляд Карчи.

На улице тихо. Музыка звучит все глуше, дальше. Вот и совсем умолкла. Мирно дремлют под мягким покровом дома, сады, горы.

«Зачем был весь этот год?» — с горечью спросила она себя, и тут же в ответ поднялось в ее душе множество возражений. Зачем? Разве он не был прекрасен? Может быть, самый лучший год в ее жизни! Год ожиданий, душевной борьбы…

Она остановилась и глубоко вздохнула. Дышать было трудно, как после быстрого бега. Она почувствовала, что сразу повзрослела. Да, повзрослела. А если все сначала? Согласна? «Согласна!» — прошептали высокие тополя.

Ирен глядела на бескрайние, жаждущие отдыха виноградники и радовалась встречи с ними. Ей казалось, что они зовут ее. Она знала, что откликнется на их зов.

Ради тебя, Агнесса

Третье письмо приходит от мужа за эту неделю. Он просит вернуться. Хотя бы ради дочки, Агнессы. Все письма начинаются словами: «Не понимаю тебя, Гайнал». Он никогда не понимал ее.

Гайнал Бартошнэ быстро идет по спящим пустынным улицам. Совсем недавно она даже в сопровождении мужа не решилась бы выйти из дому в столь поздний час. Все переменилось! Разве похожа эта маленькая худая женщина в потрепанном пальто на стройную, синеглазую, тяжелокосую красавицу Гайнал?

«Зачем ты это сделала?» — звучит в ушах чей-то знакомый голос. Гайнал убыстряет шаги, бежит от своих тревожных мыслей.

Холодный апрельский ветер завладел городом. Днем он прячется в окрестных лесах, а ночью, словно голодный зверь в поисках добычи, рыщет по городу.

Наконец-то центральная улица! Гайнал облегченно вздыхает. Странной кажется улица в этот ночной час. Витрины залиты ярким светом, а на них некому глядеть. Тротуары, на которых обычно суетится, пестреет народ, — пусты. И так необычна здесь эта тишина, что кажется, даже безмолвные манекены тяготятся ею, вот-вот они задвигаются, заговорят, засмеются, только бы нарушить тягостный покой.

— Глупенькая ты, Бартошнэ, — каждый день твердит ей соседка по цеху, за свою любовь к болтовне прозванная «сорокой». — Бросить такого мужа! Помяни мое слово, ты еще вернешься к своему благоверному, как миленькая вернешься!

Гайнал старается не обращать внимания на ее слова. Не до разговоров ей сейчас. Работа с непривычки так изнурительна!

Скоро месяц, как работает Гайнал на мебельной фабрике, в полировочном цехе. Трудно. Первые дни казалось, не хватит сил дотянуть до конца смены. Ныли руки и ноги, в глазах темнело, вот-вот упадет. Но она не падала, только вытирала со лба крупные капли пота.

Может, соседка права, напрасно она все это затеяла? Недавно вернулась Гайнал домой, усталая, разбитая, еле ноги волочила. Агнесса проснулась, взглянула на мать сонными глазами и спросила капризно и настойчиво:

— Когда мы поедем к папе?

«Правильно ли я поступила?» — в который раз спрашивала себя Гайнал, кусая губы.

На фабричной улице шумно и многолюдно, как днем. Спешат в ночную смену рабочие. Многие едут на велосипедах и мотоциклах.

— Подвезите! — раздаются шутливые девичьи голоса, а ходу до фабрики осталось несколько минут! Девушки забираются на багажник, острые шуточки летят по их адресу, старики лукаво улыбаются, вспоминая молодость, женщины смеются. Говор и смех гудит в узких улочках, как эхо в ущелье.

— Ты что сегодня такая кислая? Видать, от мужа здорово досталось! — шутит, догоняя Гайнал, знакомый станочник из художественного цеха.

Бартошнэ улыбается, от его шутливо-ласковых слов легче становится на сердце.

«Почему они все так веселы и доброжелательны? Уж не притворяются ли?» — ревниво думает Гайнал, вглядываясь в лица людей. Заступит на работу ночная смена, и на улице снова станет пусто и тихо, только фабрика, сопя и ворча, как добродушный бессонный зверь, будет охранять спящий город. В тишине особенно явственно слышен ее тысячемоторный гул, он льется по улицам, уплывает за город, теряется в лесистых карпатских склонах.

На фабричном дворе всё вверх дном — идет реконструкция корпусов. К одному пристраивают крыло, над другим возводят новый этаж. Бартошнэ пробирается между грудами кирпича, осторожно обходит ямы с известью. Большой двор, можно заблудиться! Над фанерным цехом плывут, серебрятся в свете фонарей мохнатые облака пара. Ветер рвет их на куски, несет по темному небу. В цехах кипят котлы, а в них, как гуляш в кастрюле, варятся огромные деревянные кругляки.

В свой полировочный цех Бартошнэ заходит последней.

— Ну-ка, Гайнал, покажи, что у тебя сегодня в сумке? — кричит через весь цех полировщица Сидоли. Все знают, что Бартошнэ никак не привыкнет есть по ночам, и подсмеиваются над ней: благородный желудок. Соседки суют ей то кусок колбасы, то копченого сала. Но Бартошнэ благодарит и отказывается.

В раздевалке толпится народ. Укладывая в шкафчики платья и надевая спецовки, женщины быстро обмениваются новостями:

— Слыхали? Наша Эржи должна была ехать с кружком самодеятельности в Чехословакию, а муж ее не пускает! «Или вместе едем, говорит, или сиди дома!»

— А мы к нему всем цехом пойдем, предъявим ультиматум!

Гайнал улыбается: откуда они всё так быстро узнают? А работают как ловко! Когда же она научится? Бартошнэ никак не может понять, что надо применять раньше — терпентин или шеллак? А пемза? Когда ее применяют: при первой прокладке или при второй? Недавно Гайнал испортила дверцу шкафа, но ее никто не упрекнул за это. Одна из полировщиц молча все переделала и, только закончив работу, проворчала негромко:

— Учи вас, завтра помиришься с мужем — и прощай фабрика. Не ты первая, не ты последняя!

И Гайнал не знала — сердиться ей или благодарить?

Смолкают разговоры, гудят машины, что-то выкрикивает мастер. Сигналит во дворе мотовоз, свистит маневрирующий поезд. Ночь словно войлоком окутывает фабрику: глуше звучат голоса, ровнее гудят машины…

Гайнал склонилась над дверцей шкафа, тряпка привычно скользит по деревянной поверхности, и снова неотвязные мысли роятся в голове. «Не понимаю тебя, Гайнал…» — всплывает в памяти. «Не понимаю…» — вторят станки. Кто, когда понимал ее?

Жизнь разворачивается перед ней, как широкая лента фанеры с кругляка на лущильной машине. Она вглядывается в прошлое, стараясь понять, когда же все началось…

…Тибор пришел за ней утром. «Так рано?» — удивилась она. А сама еще с вечера собрала свои вещи и всю ночь не спала от волнения и нетерпения. Потом попрощалась с теткой, окинула взглядом узкий и длинный двор. Почему ей запомнился желтый портулак у забора? Когда он вырос? Обычно в их садике цветы не росли, тетка говорила, что земля здесь соленая.

«Вот мы и дома!» — сказал Тибор, толкая высокую решетчатую калитку. Роскошный особняк, терраса, залитая солнцем, — неужели она будет здесь жить? Ей показалось, что она попала в царство роз. Белые, как девушки в подвенечных нарядах, розы, словно поджидая Гайнал, выстроились вдоль длинной, посыпанной желтым песком дорожки. Красные георгины покачивали тяжелыми, мохнатыми головами — может, предупреждали о чем-то?

— Это все твое, дорогая! — торжественно проговорил Тибор, широким театральным жестом обведя дом и сад.

Как прекрасна должна быть жизнь в этом красивом доме, среди благоухающих, ярких цветов! А муж уже нетерпеливо тянул ее за руку:

— Скорей, нас ждут!

На террасе их встретила младшая сестра Тибора — Клара. Она целовала и обнимала Гайнал. Правда, старшая — Мария не вышла к ней, приняла наверху, — так хозяйка принимает гостью. Мария прихрамывала на левую ногу, и Гайнал подумала, что ей, верно, трудно ходить по лестнице.

Первые дни она была так счастлива! Все казалось новым, веселым. Даже игрушечный паяц ласково улыбался со шкафа.

И вдруг… Она хорошо запомнила этот вечер. Гайнал поджидала мужа, он должен был возвратиться с работы. В доме тихо, прохладно и полутемно от приспущенных штор, все как обычно. Откуда же эта тревога, неожиданно закравшаяся в сердце? Гайнал вздрогнула и оглянулась: не подслушал ли кто ее мысли? Нет, вокруг только безмолвные стены да тяжелая, мрачная мебель. Мысль появилась и исчезла. И утром, на другой день, все шло как всегда. Она поливала цветы, подвязывала помидоры. Но в тот день работа доставляла ей особенное наслаждение, она словно заслоняла от нее что-то неясное, недоброе, о чем не хотелось думать. Гайнал оглядела сад: вокруг столько цветов, а в доме все вазы пустые. Она срезала несколько роз. Но едва вошла в столовую, как услышала в соседней комнате громкие голоса, шарканье ног, где-то сердито хлопнула дверь.

— Да как она смеет! — донеслось до нее.

Гайнал слушала затаив дыхание.

— Что она принесла в дом?! Вот придет Тибор…

Господи, кажется, это о ней! В чем она провинилась?

Гайнал была напугана, растеряна. Она заперлась в своей комнате и не выходила до обеда. Вечером Тибор сказал ей:

— Понимаешь, Гайнал, завтра первое сентября. В этот день за цветы хорошо платят, их прямо из рук рвут. Вот Мария и рассердилась. Не надо было срезать розы.

Понял ли тогда Тибор, что творилось в ее душе? Паяц на шкафу улыбался грустно и сочувственно. «Тибор, дорогой, ну скажи, что ты пошутил…» — мысленно умоляла она мужа. Но Тибор молчал и только жаловался, что ему не дают покоя боли в желудке. Гайнал бегала в аптеку, меняла грелки. Впрочем, ночь он проспал спокойно, а утром, словно ничего не произошло, сказал ей несколько безразличных слов и ушел на работу.


…Крупные капли пота падают со лба на полированную поверхность шкафа. Капля пота, капля терпентина. Тряпка размазывает их, а дерево послушно впитывает — и то и другое. Как ломит спину! Бартошнэ распрямляется, смотрит, как в соседнем цехе лущильная машина без конца разматывает кругляк. Тянутся длинные фанерные полосы.


…Снова лениво потекли дни, тихие и спокойные. Тибор помирил их с Марией, и казалось, все шло прекрасно. Гайнал твердо решила: надо приспособиться к укладу этого неприветливого дома. Приспособиться? Разве так должна рассуждать хозяйка, жена? Но она гнала прочь эту мысль. С утра Гайнал ходила за покупками. Иногда обходила полгорода, чтобы найти для Тибора кусок парной телятины. Он все чаще жаловался на недомогание, и врачи назначили ему строгую диету. А по вечерам Гайнал шила приданое: скоро у нее будет ребенок. Иногда спускалась в сад, ухаживала за цветами — они-то ни в чем не виноваты. С нетерпением поджидала Тибора: может, он расскажет, что творится в том мире, который захлопнула тяжелая узорчатая калитка. Но Тибор с каждым днем становился все сдержаннее и молчаливее. Он очень изменился, располнел. Гайнал иногда казалось, что муж стал ниже ростом. Только темные усики остались те же.

Теперь, когда она перебирала свою жизнь день за днем, год за годом, ей порою казалось, что ее тогдашние мысли и переживания были мелкими, незначительными. Из-за чего она, собственно, ушла? Кто в этом виноват? Злосчастный букет роз? Или, может, случай со шкафом? Ох этот шкаф! Пусть бы стоял себе где угодно. Но он заслонял окно, и в столовой всегда царил полумрак. Гайнал передвинула его. Что началось! Она и представить себе не могла, что ее невинный поступок вызовет у Марии такой припадок бешенства. Клара присутствовала при этой сцене. Она стояла бледная, испуганная и только покорно качала головой, поддакивая Марии. Клара давно превратилась в покорную тень своей старшей сестры. И в награду за эту покорность обрела спокойную жизнь. Тибор? Узнав о случившемся, он раздраженно сказал:

— Пора бы привыкнуть. Мы не одни тут живем!

— Тибор, дорогой, уйдем отсюда! — не выдержала Гайнал.

Но он ничего не ответил, схватил шляпу и, тяжело хлопнув дверью, ушел из дома.

А потом родилась Агнесса. Новые заботы, новые радости пришли в жизнь Гайнал. Как она была счастлива, впервые запев колыбельную песенку над коляской новорожденной! Ей казалось, что дочка прислушивается к ее пению, — это был их первый задушевный разговор.

Но появлялась Мария, и Гайнал умолкала. Она никогда не пела в присутствии золовки.

Так шли дни, недели, месяцы, так уходили годы. Гайнал научилась жить без цветов, без песен, без яркого солнечного света. Многие говорили, что она живет неплохо.

Однажды вечером Тибор сказал, что пригласил к обеду своего начальника. Какая суета поднялась в доме! Гайнал с удивлением видела, что Тибор бросает на сестер удовлетворенные взгляды. А когда приготовления были закончены и в коридоре уже дребезжал звонок, Тибор с несвойственной ему легкостью вскочил на кровать и снял со стены распятье, деревянное, почерневшее от времени.

Стол был заставлен яствами и напитками. О чем они разговаривали? Гайнал не помнит. Помнит только, что начальника усиленно угощали. А этот смех Тибора! Раньше она никогда не слышала, чтобы муж так смеялся. И Гайнал нет-нет да и взглядывала на стену, где над кроватью темнело пятно. Распятье сняли, а пятно-то ведь не снимешь!

Гайнал старалась оправдать мужа: Тибор не такой, как его сестры. Он хочет, чтобы в доме был мир и благополучие. Больной человек, ему нужен покой. Давно пора бы взяться за лечение. Тибор всегда знает, чего он хочет. Отец его был простым ремесленником, а он кое-чего добился в жизни. На работе его уважают. По вечерам он приносит домой целые вороха бумаг и сидит над ними не разгибаясь за полночь, что-то подсчитывает, водит карандашом по колонкам цифр. Иногда ему даже поручают провести политинформацию, и он готовится долго, старательно. А Гайнал не может удержаться от смеха: Тибор и политика — странно! Может, она не понимает чего-то? Имеет ли она право так строго судить его? Но она не могла относиться к нему с уважением. А уж о любви и говорить нечего. Как жить дальше?

Особенно огорчало ее, что Агнесса, единственная радость и надежда, пошла даже не в Тибора, а в его старшую сестру. Глаза, губы, движения — все неуловимо напоминало Марию, которая гордилась этим, ласкала и баловала девочку. «Хоть бы характером не была на них похожа!» — с тревогой думала Гайнал.

Сколько так прожила она? Восемь, десять лет?

Как-то раз утром Гайнал, как обычно, возилась с цветами. Ей понадобились грабли, и она пошла в маленькую комнатку, служившую чуланом, где хранился садовый инструмент. Открыв дверь, она с удивлением увидела, что комната занята — чужие вещи, чужие люди.

— Простите… — растерянно пробормотала Гайнал и ушла.

Мария сдала комнату временным жильцам. То, что Гайнал об этом не сказали, ее не удивило. Новые квартиранты работали на мебельной фабрике. Там они познакомились, полюбили друг друга и недавно поженились. Вскоре они должны были получить квартиру, а пока пришлось снять комнату.

Вечером Гайнал снова увидела их. Они шли мимо окна, запыленные, в рабочих комбинезонах. Впрочем, грубый комбинезон только сильнее подчеркивал стройную фигурку молодой женщины. А когда через некоторое время Гайнал выглянула в окно, она глазам своим не поверила: молодоженов словно подменили. Нарядные, умытые, они, улыбаясь, спешили к воротам. На другой день Гайнал узнала, что они ходили в театр. А когда она с Тибором была последний раз в театре?

Вернувшись с работы, Ица (так звали молоденькую квартирантку) жарила в саду, на керосинке, оладьи. Муж сидел на подоконнике и, болтая ногами, читал ей вслух какую-то книгу. Книга, видно, была веселая, потому что время от времени до Гайнал доносились громкие взрывы смеха.

— Нет, ты послушай дальше! — сквозь смех говорил Миклош и продолжал чтение.

Шипело масло на сковороде, запах жареного теста разносился по саду и аппетитно щекотал ноздри. Ица бросила мужу горячую лепешку, он ловко подхватил ее на лету и, обжигаясь, стал есть. Они снова смеялись.

Что-то больно резануло по сердцу. Гайнал поставила лейку и быстро пошла в дом, готовить мужу диетический ужин.

Теперь Гайнал старалась как можно больше времени проводить в саду. Ица подходила к ней, помогала полоть грядки.

— Вы, наверное, очень любите цветы? — говорила Ица, весело оглядываясь кругом. — Да они и в самом деле чудесные. Какие розы! А георгины? Я так рада, что попала в ваш дом. Миклош! — кричала она мужу. — Погляди, какая красивая роза, словно из красного бархата!

Обычно Гайнал любила работать в саду одна, но общество Ицы было ей приятно, она вспоминала своих подруг, беззаботные девичьи годы.

Молодожены ушли в заводской клуб, и дом опять опустел. А красную розу, которой так восхищалась Ица, Мария срезала и продала вместе с другими, самыми красивыми розами. Гайнал стыдно было после этого встречаться с квартирантами. Но они, казалось, ничего не заметили.

Миклош любил возиться с маленькой Агнессой. Он приносил садовую лестницу и, ловко подхватив девочку своей сильной рукой, лез с ней под самую крышу — там ласточки свили гнездо. Агнесса привязалась к жильцам, и стоило им возвратиться с работы, как она уже бежала в их комнатку, а иногда даже ужинала с ними.

К молодоженам часто приходили гости. Гайнал слышала смех и пение. «Как они там размещаются?» — с грустной завистью думала она и тихонько, чтобы, не дай бог, кто не услышал, подпевала. А Мария злилась.

— Не смей пускать туда девочку… — ворчала она. — Пьяницы!

Но разве Агнессу удержишь?

Гайнал возилась на кухне. В дверь постучали. Вошла Ица. Ей нужно было купить подарок подруге, которая выходила замуж. Не согласится ли Гайнал пройти с ней по магазинам?

— О, с большим удовольствием! — воскликнула Гайнал и тут же, спохватившись, оглядела кухню: не прибрано, кастрюли не помыты. Но руки уже сами развязывали фартук.

— А если муж придет? — нерешительно напомнила Ица.

— Ужин в духовке! — сказала Гайнал и сама испугалась своей смелости.

— Бесстыдница, даже о муже забыла… — проворчала ей вслед Мария.

До сих пор вспоминала Гайнал этот вечер. Ничего особенного не произошло, но она навсегда сохранила в душе ощущение праздника. Даже газированную воду с сиропом, которую они пили из автоматов, вспоминала с нежностью.

Вдруг все — и дом, и залитая солнцем терраса, и мужнины болезни, и брюзжание Марии — все отступило, стало далеким, как в перевернутом бинокле.

И только когда они снова свернули в переулок, где находился их дом, с лица Гайнал сбежала улыбка. Возле калитки увидела она Марию. Что ей нужно? Уж не ее ли она подстерегает? Но нет, Мария даже не посмотрела в их сторону. Воровато оглядевшись по сторонам, она схватила несколько плиток, которые привезли для ремонта тротуара, и исчезла в саду.

Гайнал не знала, куда глаза девать от стыда. Что скажет Ица? Но та опять ничего не заметила. А может, просто жалела Гайнал?

И снова все потекло своим порядком: ворчала Мария, шуршал по вечерам бумагами Тибор, знакомый слесарь вот уже который день чинил замки на воротах и калитке. Неужели так будет всегда?

Однажды она проснулась оттого, что ветер как-то особенно тоскливо скрипел чуланной дверью. Грустная догадка кольнула ее сердце. Гайнал вскочила с постели и стремглав сбежала по лестнице. Так и есть! Комната пуста. Одиноко жалось в углу старенькое плетеное кресло, брошенное Ицей.

Вечером Ица пришла прощаться.

— Все случилось так неожиданно, — словно оправдываясь, говорила она. — Мы и сами не ожидали.

Она пригласила Гайнал на новоселье.

А через несколько дней маленькая Агнесса, указывая пальцем на крышу, жалобно спросила у матери:

— А ласточек нет. Улетели. Почему, мама?

Гайнал поднялась от грядки, взглянула, куда указывала дочь, и на губах ее застыла виноватая улыбка…


…Гайнал обернулась, почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд. За спиной стояла соседка по цеху — Вирагнэ и внимательно следила за ее работой.

— При третьей прокладке касайся поверхности еле-еле, — говорила она. — Самыми кончиками пальцев.

Подошел мастер. Не говоря ни слова, провел рукой по дверце шкафа, словно смахнул невидимую пыль. Сегодня легче работается. Как красиво проступает рисунок на ореховой фанере! Кольца расходятся всё шире, шире, как круги по воде, когда в нее бросят камень…


…Тибор пришел домой пьяный. Последнее время это с ним случалось все чаще. «Как же так? — думала Гайнал. — Он же болен?»

— Думаешь, не вижу, что тебе плохо? — сказал он и криво усмехнулся. — А мне легко? Ничего, терплю.

Он приблизился к жене, дыша в лицо винным перегаром.

— Они только и ждут, чтобы мы убрались отсюда. Говорят, я тебя голую взял. Ну нет, мою долю получит в наследство наша дочь! — Он ударил себя в грудь и покачнулся.

Гайнал ничего не понимала. Доля? Наследство? И почему — голая? Вдруг словно молния сверкнула догадка: так вот в чем дело!


— Тибор, уйдем отсюда, сейчас же, сию минуту… Разбудим Агнессу. Ничего нам не надо.

— Ты… Что ты сказала?! — Гайнал попятилась, увидев перекошенное злобой лицо мужа.

Очнулась она поздно ночью. Рядом на кровати храпел Тибор, как был, в костюме, в ботинках. До утра она не сомкнула глаз. Что делать? В кроватке мирно посапывала Агнесса. На какую-то минуту дремота навалилась на Гайнал, и не то во сне, не то наяву ей представилось, как она прощается с Ицей. Глаза у Ицы веселые и немного озабоченные, и руку она жмет так, словно они должны встретиться, скоро встретиться. Ну конечно! Как она не подумала об этом раньше?

Через час Гайнал, держа за руку Агнессу, звонила в дверь к своим новым друзьям.

Ее встретили так, словно ничего не случилось. Ни о чем не спрашивали, ничему не удивлялись…

…В цехе горят яркие неоновые лампы, а за окнами уже светло. Дневной свет вливается в цех, смывает усталость. Движения работниц стали живее, возобновился разговор.

— Записывают на получение новых квартир, — сказал мастер. — Позавчера по этому вопросу из горкома были, вчера из профсоюза, сегодня не знаю откуда приедут.

— А ты, Бартошнэ, подала заявление? — спросила Вирагнэ. — Или ждешь, что тебе на блюдечке поднесут?

В дверях показался рабочий из соседнего цеха.

— Бартошнэ, на выход! — крикнул он. — Муж у проходной!

Гайнал вздрогнула, во рту у нее пересохло. Забыв закупорить бутылку со спиртом, она шла по цеху, боясь поднять глаза, ощущая на себе испытующие взгляды работниц.

— Через час я уезжаю, Гайнал, — вместо приветствия сказал Тибор. Воротник его пальто поднят, он ежится, точно от холода. Что с ним, уж не заболел ли?

— Сядем, — тихо сказала Гайнал, направляясь к скамейке.

— Меня посылают на полугодичные курсы — учиться.

Они долго молчали. Тибор нервно поглядывал на часы. Гайнал волновалась: она и ждала разговора и боялась его.

— Согласись, Гайнал, то, что ты сделала, — безумие. Пропадешь… — наконец заговорил Тибор.

Она ничего не ответила, только окинула мужа отчужденным взглядом.

Здесь, за проходной, тихо. Лишь ритмичный шум машин твердит о том, что время не стоит на месте. Надо торопиться, ее ждут в цехе. Утренний ветерок бережно шевельнул прядь волос на ее разгоряченном лбу. Взгляды их встретились. Где та теплота, которая когда-то связывала их? Почему исчезла она?

— Тогда… Тогда зачем же мы жили вместе? Целых десять лет… — глухо спросил Тибор.

На фабричном дворе маневрировал поезд. Тоскливо поскрипывали вагоны. «Зачем?» — спрашивали машины. «Зачем?» — вторила электропила.

— Ты не думаешь о ребенке! — Тибор ходит с последнего козыря. — Я только что был у нее. Я все видел.

Она не думает о ребенке? Нет, он так ничего и не понял.

Гайнал уходит, все глуше становятся ее шаги. Твердо ступает она по земле. Так ходят люди, которые хорошо знают, чего они хотят от жизни. Тибор смотрит ей вслед. А он? Предусмотрительный, расчетливый, тихий, знает ли он, что ему нужно?

Быстрый проблеск мысли на мгновение осветил его серое, осунувшееся лицо. Он тяжело поднялся и пошел в город. Хватит ли сил последовать за ней?

Вырванные листы

Эрделинэ работает на заводе керамических изделий.

Сейчас она лепит из глины пастухов с дудками. Много пастухов. Они выстроились в ряд на рабочем столе. Начальник цеха ругает ее: слишком высоко держат пастухи свои дудки. Они тянут их прямо к небу. Начальник цеха — сердитый. Ему недавно исполнилось тридцать лет, а на макушке уже сверкает лысина.

«Поймите, — звучат в ушах слова начальника, — портным масспошива незачем вводить новшества. А наша работа — масспошив, — понятно?»

Эрделинэ месит вязкую массу. Позавчера кончили лепить охотников с овчарками.

Но даже и в эту работу надо вкладывать душу. А в общем — были бы руки. Душа обычно летает далеко и от пастухов и от охотников. Однажды Эрделинэ увидела эти изделия в витрине магазина. И не узнала своей работы.

Пастух высоко держит дудку. Вот и вся забота мастера. А только ли об этом надо заботиться?

— Эрделинэ, вас к телефону! — кто-то заглянул в дверь.

Упал на пол инструмент, опрокинулся один из пастухов. Эрделинэ бежит через двор. Ветер ожесточенно треплет ее фартук. Гулко стучит сердце. Правда, последнее время сердце нет-нет да и дает себя знать…

— Это вы? Профессор Неделин? — она с лихорадочной поспешностью распутывает телефонный шнур, как будто в его петлях может затеряться голос. — Профессор, завтра привезти сына? Хорошо!

Еще не смолк далекий голос, а она в замешательстве кладет трубку и испуганно смотрит на онемевший аппарат.

Эрделинэ идет мимо старой статуи, поврежденной в годы войны, скульптор Молнар-бачи никак не может восстановить ее, хотя вот уже несколько лет отдает этой работе каждую свободную минуту. Нечего ему делать.

…Эрделинэ переступает порог своей квартиры, и, как всегда, ее охватывает чувство упрямого ожидания. А вдруг что-нибудь изменилось, пока она была на работе? А что, если никогда не изменится? Нет, не может быть!

Она открыла дверь и от удивления так и застыла на пороге. Всё вверх дном. Андор сидит посреди комнаты и плачет тихо, без слез.

Эрделинэ подбежала к сыну. Отчаяние и сознание собственного бессилия сдавили ее горло: она не может защитить своего ребенка! Но самое страшное, что сын не может защитить себя. И никогда не сможет. Никогда?

— Мама, я больше не останусь один с Андором! — выбежал из кухни Томи навстречу матери.

От негодования он стал красным и потным.

А вот Андор никогда не жалуется. Никогда. И не бежит навстречу матери. Тоже никогда.

— Посмотри, что он сделал! — Томи с трудом удерживает слезы, ведь ему всего восемь лет. — Что ты сделал с моими рисунками? — обращается он к брату.

— Ты, наверное, дразнил его! Сколько раз я говорила — не обижай Андора! Слышишь?

Томи исподлобья глядит на мать. На лице его немой упрек. Эрделинэ жалеет, что говорила с ним так резко.

Вот и крутись между двумя жерновами. А мастер ругается, что дудки подняты слишком высоко. Э, черт с ними, с дудками! Как трудно удержаться, чтобы не шлепнуть Томи.

— Ты же знаешь, бедняжку нельзя трогать! Надо уступать!..

— Но, мамочка, он старше меня! Почему я должен всегда уступать?

Томи злится. Недавно ему влетело за то, что он ущипнул брата. Но разве утерпишь? И ребята с улицы не любят Андора. До каких пор нянчиться с этим кретином. Подумаешь! Даже пошутить с ним нельзя.

— А где же Маришка-нэни? — спохватилась Эрделинэ. В суматохе она не заметила отсутствия няни, на которую оставляла детей…

— К ней дочка приходила, Жужа. Она плакала и сказала, что больше к нему не вернется. К кому, мама?

— Не твое дело, малыш!

Эрделинэ не знает, за что хвататься. Муж придет после круглосуточного дежурства, усталый и голодный как волк. А ей надо собираться в путь. Правда, он не говорит ей ни слова. Даже голоса никогда не повышает. Но Эрделинэ и без слов все понимает.

Однажды он купил сыновьям новые ботинки. А под вечер приоделся, взял Томи за руку и, гордый, пошел с ним в город. Андор, конечно, остался дома. Сидел у окна и смотрел им вслед. Может быть, он чувствует, что происходит в семье из-за него. Или ничего не понимает? Худенький, некрасивый и ростом не вышел. Иногда ей так хочется подбежать к сыну, обнять его. Но Эрделинэ сдерживается. Ведь они оба — ее родные дети. А вот Андор дороже ей. Может быть, потому, что больной? Все на свете бы отдала Эрделинэ, лишь бы мальчик стал нормальным. Томи совсем другой: шустрый, стройный. Она гордится им. Бывало, только отвернется, а мальчика и след простыл. Уже забрался на развалины старого замка. Стоит и машет оттуда матери. Всегда веселый, беззаботный. Андор никогда из дому не выходит. Хилый, словно картофельный росток. Как-то муж, придя с работы, спросил: «Что это у нас какой-то… мертвый запах?» После этого она три дня с ним не разговаривала.

Любимое занятие Андора — пачкать бумагу цветными карандашами. Именно пачкать, потому что в его мазне не видно проблеска мысли.

Кто-то постучал. Дверь открылась, и, внеся с собой шум улицы, вошла соседка Боднарнэ. Она опустилась на стул, сложила на коленях большие руки и строго посмотрела на чемодан.

— Никак опять уезжаете, соседка?

— А что делать…

— Ой, не по той дорожке идете, Эрделинэ! Лишь милосердный господь может смилостивиться над нами. А вы… даже не крестили Томи. Накличете гнев всевышнего, помяните мои слова! И кто бы подумал, что так поступит Эрделинэ, первой переступившая когда-то порог дома божьего!

Эрделинэ молчала. Милосердный бог. Крещение. Гнев всевышнего.

Сейчас это для нее пустые слова. Душа — словно высохший колодец. Бросишь камень — только эхо отдается. А когда-то одна только мысль о том, что ее единственный сын всю жизнь будет восхвалять бога, согревала ее сердце. Как жестоко бог посмеялся над ней. И в тот же день она вступила с ним в молчаливое единоборство.

Эрделинэ молча укладывает вещи Андора. Чего хочет эта Боднарнэ? Извлечь из ее несчастья выгоду для своей парафии[16]?

Молчание становится тягостным, и, чтобы нарушить его, Боднарнэ говорит примирительно:

— И Андору было бы лучше, если бы всевышний призвал его к себе…

Эрделинэ резко выпрямляется. Ей кажется, что сердце ее стучит где-то в горле.

— Не смейте так говорить! А вдруг он понимает? И у него живая душа!

Об ее мальчике говорят как о какой-то вещи! Об Андоре, который когда-то считался самым одаренным среди своих сверстников.

— И все-таки я не советовала бы вам ехать, — говорит Боднарнэ, подымаясь. Она жалеет Эрделинэ. Хорошая женщина. Жаль, отвернулась от бога. А ведь было время — ее ставили в пример другим верующим.

В комнате остались только мать и сын. Эрделинэ любит оставаться с Андором наедине.

Правда, последнее время даже она забросила свои опыты. «Андорка, скажи, кто твоя мама?» — бывало, спрашивала его, и нож, которым она чистила картошку, замирал в ее руке. «Погляди, вот самолет! Это папа купил тебе. Хочешь стать летчиком? Слышишь, Андорка? Ле-тать! Ле-тать!»

В такие минуты она вся напрягалась, словно от ее напряжения что-то зависело. Она ждала, надеялась. Потом перестала. Как это сказал ей молодой врач? «Не жалейте сил, боритесь за сына». Но как бороться? Ведь даже врачи бессильны…

Взгляд Андора неподвижен, словно гладь стоячего озера. Правда, порой, очень редко, кажется, что-то мелькнет в нем, и даже по лицу пробежит легкая тень. Но тут же все исчезает. Будто кто-то в большой темной пещере зажжет на мгновение единственную спичку.


Еще не рассвело, а Эрделинэ с Андором уже отправились на станцию. Скрипит под ногами сухой снежок. Город спит. Поросшие виноградом горы сторожат его сон. Только на новом пластмассовом заводе гудят станки, выполняя свою таинственную работу. С хлебозавода доносится вкусный запах свежеиспеченного хлеба. Этот запах напомнил Эрделинэ детство, школу, горячие бублики на переменах. И она вдруг подумала, что за эти годы впервые вспомнила о детстве, о родителях. Словно все это выпало из памяти. Муж как-то сказал: «Почему ты все время в одном и том же платье?» А она даже не замечала этого.

Андор остановился возле освещенной витрины и уставился на цветные карандаши. И там, в Ленинграде, его интересовали только цветные карандаши.

Над городом гудит самолет.

— Смотри, Андорка! Помнишь, как ты любил запускать бумажного змея? Один раз нитка оторвалась и змей улетел. А я говорила тебе: «Не плачь, Андорка, научишься летать, поймаешь своего змея». Ты так обрадовался тогда, помнишь?

Кому она все это говорит? Сыну? Себе?

Андор поднимает голову и молчит.

По платформе бродят несколько пассажиров. Зимой городок живет тихо, как личинка в коконе, никто не любит трогаться с места.

Поезд стоял не больше минуты, они еле успели сесть в вагон.

Светает. Дремлют пассажиры. Лишь кое-кто изредка перекинется словечком. Эрделинэ держится в стороне. Она не любит, когда ее начинают расспрашивать, а потом жалеют. Да и устала она. Очень устала.

Но как ни старалась доехать в одиночестве, ей не удалось.

На одной из станций в вагон вошли молодые супруги с маленьким сынишкой на руках. Оглядевшись, они увидели пустую скамейку прямо напротив Эрделинэ и решительно направились к ней, веселые, беззаботные.

Эрделинэ встала и подошла к окну. Сумерки медленно рассеивались. Кое-где мелькали одинокие огоньки и тотчас же гасли. В утреннем тумане тонули дальние села. Вдруг эту мирную, сонную тишину как острием ножа разрезает давнее, забытое воспоминание.

Разорванная колючая проволока. Возбужденное, счастливое лицо Аннушки Долежал. И невыносимая боль. Библия. Вырванные листы, листы…

Кончились за окном сумрачные леса. Лениво раскинулись отдыхающие под снегом поля.

— Он отдаст тебе, не плачь! — словно из другого мира доносится до Эрделинэ голос молодой женщины.

Промелькнувший в окне телеграфный столб, казалось, ударил ее по лицу.

Эрделинэ обернулась. Андор отнял у мальчика игрушку и не хочет возвращать. Дети вцепились друг в друга. Покраснев от натуги, мальчик пытался отвоевать законную собственность.

Эрделинэ решительно направилась к сыну. В такие минуты уговаривать его бесполезно. Надо разжать пальцы и силой отобрать игрушку. Ей уже не раз приходилось так поступать. Но Андор неожиданно сам вернул игрушку мальчику.

Эрделинэ пытливо заглянула ему в глаза, — та же гладь неподвижного озера.

Вагон вздрагивает, и воспоминания перемешиваются, будто жребии в шапке. Колючая проволока. Вырванные листы.

— Андорка, хочешь есть?

Она мажет хлеб маслом. Как невыносимы эти испытующие вопросительные взгляды соседей. Хоть бы скорей приехать!

А поезд мчится все дальше и дальше. Новые города и новые села. И новые люди. Всегда новые…

В приемной клиники тоже новые люди. Сосредоточенные, исполненные надежды лица. Сейчас их примет профессор.

— Сначала он мне показался таким серьезным, строгим, я даже растерялась. А потом стал шутить…

Женщина только что вышла из кабинета. Она возбуждена, словно наэлектризована. Еще бы! Профессор сказал, что она совершенно здорова.

— Иди домой и рожай на здоровье! — весело добавил он на прощанье.

Ввозят женщину в коляске. На ее измученном лице теплится искра надежды.

Эрделинэ прижимает к себе сына. Порою ей кажется, что их все еще покачивает, как в вагоне. Но исчезли телеграфные столбы, исчезли и воспоминания. Мир остановился и замер, втиснутый в одну маленькую комнату.

Бесшумно открываются и закрываются двери. Видно, хорошо смазаны.

— Кончилась война, — рассказывает один из пациентов, — вернулся домой, но…

— Эрделинэ, ваша очередь.

Она торопливо ведет сына, так и не узнав, что там случилось после войны. Хорошо бы лечащий врач присутствовал при осмотре. Пусть бы молчал, только бы стоял рядом…

Эрделинэ садится против профессора. Чья-то жесткая рука сжимает ей горло. Трудно говорить.

— Да, Андор Эрдели — мой сын!

Только сейчас она заметила, какие в этой клинике высокие потолки. И в одесской такие же…

Эрделинэ смотрит на профессора. Кажется, она его уже встречала в какой-то клинике. Как его фамилия? В протертом до блеска оконном стекле отражается его лицо, и там оно кажется добрее и мягче.

Сестра задела локтем оконную створку, и лицо отодвинулось, поплыло.

— Расскажите-ка все по порядку. Спокойно. А потом мы решим, как быть.

Эрделинэ умоляюще поглядела на профессора. Все по порядку. В который раз! Опять бередить старые раны? Собирать вырванные листы? Хватит ли у нее сил?..

Седой профессор все понимает.

— И все-таки рассказывайте, — негромко говорит он. — А я тем временем осмотрю мальчика.

С чего начинать?

Аннушка Долежал мчится к ней и еще издали что-то кричит. Она машет, как флагом, своим полосатым платком: «Сына твоего нашли! Сына-а-а!»

Но Эрделинэ не понимает. Аннушка трясет ее за плечи. На мгновение все вокруг расплывается и падает. И снова становится на свои места. Только почему-то темнеет в глазах.

«Да не падай, пожалуйста, в обморок!» — словно издалека слышит она радостные голоса подруг.

Неужели нашелся? В тот страшный день их разлучили. Взмах полицейской дубинки — и кровь залила ее глаза. Она не видела расширенных от ужаса зрачков мальчика, не чувствовала, как он сжимал в кулачке клочок ее платья.

Нет, рассказ надо начинать не с этого… Сначала о том, что у нее родился здоровый, смышленый ребенок. Тот Андор, которого вместе с ней угнали в Германию, и этот, что стоит сейчас перед профессором, — небо и земля.

— Я нашла его еле живого, в лихорадке… — бормочет Эрделинэ. Как ни старайся, всего не расскажешь. — Он лежал на руках у медсестры. Она заботилась о нем, как о собственном сыне…

Память подсказывает все новые и новые картины.

«Беги скорее к сыну, глупая!» И она бежит. Платье цепляется за проволоку. Черт с ним! Андор жив! Жив ее мальчик! Кружится под ногами земля. Холодком прошла по сердцу тревога: почему подруги были как-то скованны, словно скрывали от нее что-то?

— Простите, — прерывает ее профессор. — Эта медсестра ухаживала за вашим сыном и раньше или только после освобождения?

Он ощупывает жалкое, худосочное тельце мальчика.

— Она ехала с нами всю дорогу, — говорит Эрделинэ, не замечая, что оставила без ответа вопрос профессора.

…В тот же день их посадили в поезд. Сколько чувств нахлынуло на нее, когда дрогнули колеса! Наконец-то она вознаграждена за все страдания. «Восхваляйте господа бога, ибо милость его бесконечна! Слава тебе, всемогущий, за то, что вырвал моего единственного сына из когтей дьявола», — шептала она со слезами благодарности. Значит, не напрасны были ее обеты. Теперь она сдержит их. Самой заветной мечтой ее было увидеть сына в поповской рясе. В море грехов человеческих такая судьба казалась ей чистой и возвышенной.

— В детстве он был веселый, шустрый, — продолжала Эрделинэ. — Такой же, как мой второй сын. Иногда вдруг пригорюнится. Он, видите ли, не хотел быть священником. «А кем же ты хочешь быть, сыночек?» — «Не знаю, мамочка. Хочется летать на самолете». Ему еще не было и пяти лет, а он уже научился читать и писать.

Профессор даже не поинтересовался, за что они попали в концлагерь. Это было немного обидно. Да ведь это у него не первый пациент, переживший войну. Перед ним прошли и русские, и украинские дети… Всех их фашисты хотели превратить в рабов. А за что она попала туда с Андором, Эрделинэ и сама не знает. Бывало, перед сном Аннушка и другие подруги спрашивали ее об этом. Но она лишь пожимала плечами. Разве это преступление — приютить на несколько дней несчастного беженца?

— На чем это я остановилась? — спросила она, чуть отодвигаясь: солнечный зайчик бьет ей прямо в глаза. — Да, только одну ночь продолжалось мое счастье. Сын спал. Покачивался вагон. А когда он проснулся, меня поразил его холодный, застывший взгляд. И сам он был весь словно оледеневший. Я тогда еще не видела, что все тельце его исколото шприцем. Медсестра говорила, что он должен был получить еще семь инъекций. А я так ждала, что проснется мой Андор и, как всегда, спросит: «Мамочка, сегодня тоже надо чистить зубы?»

Но я напрасно ждала…

Профессор заканчивает осмотр, дописывает историю болезни. Кто-то прикрыл окно, и тот профессор, который казался добрее, приветливее, внезапно исчез…

…Она вытащила из своих лохмотьев заботливо спрятанную библию и положила ее на колени сыну. Андор не проявил ни малейшего интереса. Она побежала за молоком. Поезд тронулся, и она долго металась из вагона в вагон, пока нашла своих. Потом ей удалось раздобыть какие-то сладости. Она кормила мальчика, целовала, ласкала, без конца твердила его имя.

Андор снова уснул.

И вдруг откуда-то из глубины сознания всплыла страшная мысль: может быть, было бы лучше, если бы он совсем не нашелся? Эта мысль привела ее в ужас. На остановке она вышла из вагона и побежала по перрону, сама не зная куда. Подруги бросились за ней. А она вовсе ничего не собиралась с собой делать. Просто бежать… Сама от себя… Вернулась и села рядом со спящим сыном. Он ли это?

Который раз она спрашивает…

Когда в вагоне все заснули, Эрделинэ стала читать библию. «И правдою твоей прославлены будут уверовавшие в тебя…» Дальше листы оказались вырваны. Она похолодела от ужаса. Пока ее не было, Андор изорвал библию. В эту минуту ветер ворвался в окно, подхватив вырванные листы, и понес их куда-то. Один, другой, третий… Листы закружились в воздухе и исчезли. И каждый лист словно уносил с собой кусочек прошлого. Хорошо бы поплакать, но глаза почему-то сухие. Ведь не плакала же она, когда провожала в последний путь свою мать.

— Перебрались мы на новую квартиру, — продолжала Эрделинэ. — Целый год возила я его на старую улицу, приводила в наш бывший двор. Думала, узнает свое любимое дерево или знакомый камень напомнит ему о прошлом. Но все было напрасно.

В кабинете тихо. Профессор сидит молча. Слушает ли он ее? Сейчас он скажет свое решающее слово. Он о чем-то спрашивает Андора.

— И все же я ждала, надеялась… А вдруг свершится чудо! К каким только врачам…

— Послушайте, Эрделинэ, — говорит профессор. — Когда я впервые видел вашего сына, я имел возможность лишь бегло ознакомиться с ним. Но уже тогда у меня сложилось определенное мнение. — Он взглянул ей в глаза. — Сейчас оно только подтвердилось. Я не вижу ничего утешительного. К сожалению.

Эрделинэ сидит точно окаменев. Хорошо, что кресло такое прочное, надежное. Разорванная колючая проволока. Крик Аннушки Долежал. Библия. Листы, всюду вырванные листы. Что бы сказал лечащий врач Андора, если бы он услышал эти слова профессора? А он твердит: «Не теряйте надежды, Эрделинэ!» Надо бы встать. Там ждут люди. Много людей. Сейчас очередь женщины, которую привезли в коляске.

— Пойдем, сыночек! — еле шевеля губами, говорит Эрделинэ, пугаясь собственного голоса.

Широко распахиваются двери. Ввозят женщину на коляске. Собрав все силы, Эрделинэ ободряюще улыбается ей.

На улице медленно падает снег. Мягко, бесшумно. Катаются на санках ребятишки. Томи, наверное, тоже катается. А может быть, и отец пошел с ним. Один из мальчиков запрокинул голову и, открыв рот, пытается поймать снежинку. Вокруг тихо, как в кабинете профессора. «Не вижу ничего утешительного. К сожалению. К сожалению… К сожалению…»

Андор проголодался. Они зашли в кафе, и Эрделинэ заказывает для него кофе с пирожным. Мальчик ест спокойно, с аппетитом, даже не глядя на мать.

А на улице по-прежнему идет снег. Густой, белый, пушистый. Он приятно холодит лоб, щеки.

Они снимают номер в гостинице. Горничная наполняет графин свежей водой. Гал-гал-гал — булькает в горлышке вода и замолкает.

Эрделинэ сидит в кресле, погрузившись в свои невеселые мысли. За окном темнеет. Загораются разноцветные рекламы. И комната наполняется причудливыми разноцветными бликами. Ну вот и всё! Всему есть предел. А она, глупая, надеялась. Но как спокойно отдал Андор игрушку тому мальчику! Вот о чем надо было рассказать профессору! Как же это так?.. Может быть, еще не поздно? Сейчас, немедленно! Позвонить…

Эрделинэ подняла взгляд и похолодела. Окно было открыто настежь, и Андор, перегнувшись вниз, что-то рассматривал, — наверное, разноцветные огни.

Она бросилась к нему. Мальчик, услышав шум, обернулся.

В темноте Эрделинэ стукнулась лбом в оконное стекло, испуганно вскрикнула. Зазвенели осколки.

Посадив сына на пол и чувствуя, как теплая жидкость заливает глаза, Эрделинэ нащупала рукой выключатель. Вспыхнул свет.

Андор молча смотрит на мать, словно видит ее впервые. Вдруг зрачки мальчика расширились. Лицо стало напряженным, как от мучительной боли. Сжатые какой-то невидимой силой, вырвались чужие слова:

— Los! Aufstehen! Hund!

В распахнувшихся дверях появилась горничная.

Все завертелось перед глазами Эрделинэ. Только бы не упасть. Она испуганно смотрит на сына, окровавленной рукой цепляясь за стену.

Андор дрожит, в ужасе уставившись на залитое кровью лицо матери. Как тогда… И вдруг, точно его ударило током высокого напряжения, он резко вскрикивает:

— Мама! — и бежит к ней.

У Эрделинэ подкашиваются колени. Дрогнула гладь неподвижного озера.

Четвертый вагон

— Иди, дочка, не беспокойся, — негромко сказал Берти Галас, продолжая глядеть в окно.

Недавно он перенес тяжелую операцию и теперь, возвратившись домой, большую часть дня проводил возле окна. Ревнивым старческим глазом наблюдал он, как бьется напряженный пульс маленького железнодорожного разъезда.

— Я чувствую себя хорошо, иди… — добавил он еще тише, и было непонятно, успокаивает ли он Илонку или подбадривает самого себя.

Каждый вечер, оставляя отца одного, Илонка тревожилась: не дай бог, что случится в ее отсутствие! Она не могла, не хотела поверить в то, о чем говорили врачи. А брат ее Лаци с тех пор совсем не приходит к отцу.

— Не могу смотреть ему в глаза! — с тоской твердит он. — Что я скажу? Ты, мол, хорошо выглядишь? А на его лице печать смерти. Нет, пусть лучше считают меня негодяем. Не могу!

«Не может! Ишь какой барин…» — мысленно ругала Илонка брата. Но кто-то должен ухаживать за больным? Ей не разорваться, у нее своя семья, дом. Не приглядишь, все вверх дном пойдет. Позавчера Пишти прогулял школу. Приехала, видите ли, киносъемка, так он с ними увязался, бездельник. Еще хвастался, что заработал два рубля. Да и за мужем нужен глаз.

Илонка ловко собрала со стола посуду, поставила перед отцом лекарство.

— Мне пора. Не забудь, лапша в духовке. Вчерашний ужин так и остался нетронутым, — укоризненно добавила она. — Завтра, как всегда, приеду с двенадцатичасовым.

Ей хотелось сказать отцу ласковые, успокаивающие слова, но надо спешить, поезд должен подойти с минуты на минуту. Вечно она опаздывает! Недавно даже билет купить не успела, впрыгнула на ходу, и эта ворчунья Кубичне хотела ее ссадить. «Только ради отца прощаю», — буркнула она и ушла. Да, отца все уважают.

Берти Галас остался один. Он не заметил, как ушла дочь, не слышал, как захлопнулась дверь. Только в окно увидел: бежит Илонка к станции. Ох, эти дети! Осень на дворе, а она в легких туфельках. Ничего не поделаешь, в городе живет, там свои порядки. Он прислушался и по отдаленному грохоту определил: поезд карабкался на Чертов уклон. Илонка успеет.

Тишина словно мягкой ватой закутала комнату. Где-то скреблась собака Сильва. Хорошая собака, только любит гоняться за курами и голубями. Берти держит кур для того, чтобы двор не казался таким заброшенным и сиротливым. А голубей любит внук Пишти…

На станции вспыхнули огни. Прибыл пассажирский поезд. Уехала Илонка. Берти ждет: машинист передаст жезл. Господи, опять он забыл, — все давно механизировано.

Берти сидит неподвижно, не сводя глаз с ярко освещенной платформы. Крикнул поезд, сейчас он наберет силы, и замелькают за окнами леса, поля, деревни, города. А он, Берти, жизнь доживает, а так ни разу и не побывал в большом городе.

Вот уже две недели, как Берти выписался из больницы. Говорят, операция прошла удачно. Врач даже показал ему какую-то пакость, которую вынул у него из живота. И чего только не заводится в человеческой утробе! Да, наверное, операция удалась: раньше казалось, в животе поворачивают кривой острый нож, а теперь только давит что-то. Он как гнилая груша — сверху ничего, а внутри… Сил мало. Раз в день добредет до станции и обратно. По-стариковски. А ведь не будь его там позавчера, обязательно перепутали бы вагоны. Нынче молодежь невнимательна, ей машины подавай. Как хочется поскорее на работу, а врачи даже слушать его не хотят.

Кто это проковылял к сигнализационной будке? Горват? Ну конечно! Только он так держит фонарь, да и по походке его признать нетрудно. Недавно они встретились у дверей дежурки, Берти так хлопнул Горвата по плечу, что тот присел от боли.

«И не совестно тебе с такой силищей дома сидеть?» — возмущенно спросил он.

«Или ты не знаешь врачей?» — пожал плечами Берти.

Все к нему внимательны, предупредительны. А Берти это неприятно. Даже пьяница Сигети, которого он когда-то изругал за прогул, тает перед ним, как масло на солнце.

Вспомнив про Сигети, Берти от неудовольствия поморщился и заворочался в кресле.

Что там Горват копается? Вот стервец, надо было сначала второй вагон прицепить. Десять минут потерял понапрасну! Где его голова?

Товарный поезд подошел к станции. Дрожит земля под колесами мощного тепловоза. Теперь тепловоз на транспорте всемогущий бог, ну и электровоз, конечно, тоже. А для Берти паровоз без дыма, что пастух без кнута.

Надо бы по двору пройти, посмотреть, что там делается. Берти медленно поднимается, но голова кружится, ноги дрожат, и он снова опускается в кресло. Ничего, это от долгого сидения. Вагоны плывут, плывут, вот-вот сойдут с рельсов. Нет, встали на место. Только тошнит немного.

Поезд тронулся. Бедняга паровоз, отдышаться не успел. Какие странные машины везут на платформах. Резеш говорит, что это химическое оборудование. Интересная наука химия, загадочная. Колдуют, колдуют и вдруг получают новый материал, крепче природного и легче…

Берти снова попробовал подняться. Главное — не падать духом. Снова в комнате все закружилось, и вагоны повалились в разные стороны, совсем как буквы в тетради у Пишти, когда он наспех готовит уроки. Ничего, сейчас все встанет на место. Поменьше думать о собственной персоне.

О чем это он? Да, химия. Автоматы. Тут, брат, голова нужна, наука. А он, Берти, не в ладах с наукой. Было время, каждый день вышагивал восемь километров в вечернюю школу. Ходили вместе с Илонкой, она окончила, а он… Что греха таить? Не вышло у него с учением. Никак ему не понять, зачем эти иксы, игреки и как они там еще называются. У Илонки голова молодая, светлая, она все быстро схватывала да еще подсмеивалась над отцом. А на работе приходилось заменять то одного, то другого. Ну и забросил школу. Что ж, а его отец даже писать не умел. Все мечтал: жизнь Берти сложится по-другому. Берти выметал мусор из вагонов. Его товарища, лохматого Яни, посылали убирать вагоны первого класса. К зависти Берти, Яни приносил домой мятые, блестящие бумажки от шоколада. А Берти доставались вагоны третьего класса, — что там найдешь? Только шелуху от тыквенных семечек.

Острая боль прошла по телу от живота до самого мозга. Берти невольно вскрикнул и тут же опасливо огляделся: не слышал ли кто? «Спокойно, старик, все пройдет!» — прошептал он, стиснув кулаки.

Что это? На станции снова оживление. Прибыл скорый международный. Какие вагоны, загляденье! Уж не рука ли искусного ювелира отшлифовала их? А как идут! Мягко, словно плывут по воздуху. Вчера на таком поезде проехало множество дипломатов. Готовится большое международное совещание. Недавно Берти прочел в газетах про совещание в японском городе, на который американцы когда-то сбросили атомную бомбу. Все выступали против войны. Народ научился разговаривать, не то что раньше.

Берти снова вспомнил отца, его большие хрящеватые уши. Вспомнил, как отец подошел к нему и, сердито пыхтя, спросил: «А ты все шелуху выметаешь?» Берти виновато молчал. Отец больше ничего не сказал, только повернулся и пошел прямо к начальнику станции. Берти от беспокойства несколько дней не находил себе места: что-то будет? Но вот отец приехал снова, притихший, молчаливый, и привез два мешка пшеницы. Они вместе пошли к начальнику.

— Скуповатый мужик… — хихикая говорил начальник, и живот его сотрясался от смеха. Однако был приветлив, и даже щелкнул Берти пальцем по стриженой голове. — Скуповатый мужик… — смеясь повторял он и подталкивал их к выходу.

— Поцелуй руку господину начальнику! — шепнул отец, и Берти растерянно оглянулся: нужно ли? Но взгляд отца был строг и повелителен.

В общем все обошлось прекрасно: в кармане мальчика лежало назначение. Правда, во время пути один мешок с пшеницей порвался и зерно просыпалось. Этого было достаточно, чтобы послать Берти на дальний разъезд. А ему было жаль навсегда покинуть пыльные вагоны с тыквенной шелухой… Зато теперь он работал стрелочником.

В животе словно повернули кривой нож. Такой боли давно не было. Спокойно, спокойно… Врач сказал: операция тяжелая, в ближайшее время улучшения не ждите. И все-таки паршиво.

За окнами темнело, синело, а Берти казалось, что это Илонкина тревога вползает в комнату. Хорошо, что дочка уехала, а то перепугалась бы. Недавно начальник станции сказал ему: «Да ты, старина, отлично выглядишь! Плюнь на врачей, работы у нас по горло. Не жми так руку, медведь!» Берти мысленно повторяет эти слова, ищет в них утешения.

Почему этот противный Лаци глаз не кажет? С тех пор как отец выписался, только раз забежал.

«Скажу тебе честно, отец, больных не люблю!» Жалобно улыбнулся и исчез. И больше не приходит. Берти сам зашел к нему, но, как назло, Лаци в тот вечер изрядно нализался. Плут, думает провести его: наверное, неприятности по службе, вот и боится смотреть на отца трезвыми глазами. Лаци есть Лаци. Его сын, настоящий Галас. Как все Галасы, силен так, что положит на лопатки любого. А давно ли он, Берти, покрикивал на товарищей: «А ну, еще один мешок, да побыстрее!» — и уносил на спине мешки весом в центнер. Да, было когда-то и так…

Берти удалось подняться. Каждую минуту останавливаясь и глотая воздух широко открытым ртом, добрался он до постели. Что с ним сегодня? Внутри все дрожит, аппетита нет, даже компот в глотку не лезет. Да только ли сегодня? Он давно перестал ощущать вкус пищи.

Не раздеваясь, лег в постель, и острая, режущая боль сменилась тупой, ноющей.

А на станции снова шумно. Что это? Скорый поезд. Вспомнилось отчетливо, словно это было вчера: перед самой войной, вот так же под вечер, прибыл «Арпад». Из окна вагона выглянули двое, напомаженные, во рту сигары. Один из них особенно запомнился Берти: редкие волосы зачесаны назад, прикрывают большую круглую лысину.

— Что за станция? — обратился он к своему спутнику.

— Разъезд.

— Понимаю. А как называется?

— Никак.

— Дикари! Даже имени для своей станции придумать не могут! — буркнул лысый и сердито захлопнул окно.

Берти долго стоял, провожая смущенным взглядом уходящий поезд.

Разъезд… Когда Берти впервые попал сюда, здесь стояло всего три дома да росли две дикие груши, такие высокие, что казалось, вершины их цепляются за проплывающие мимо облака. Черные галки прилетали с Тиссы, садились на ветки и оглядывались вокруг своими круглыми немигающими глазами.

А потом привезли бетономешалку, построили дома, школу. Бетономешалка плевалась раствором. «Осторожней, в глаза!..» Голос Этуш? Они строили этот домик, месили саман. Этуш все прикрывала глаза рукой, а он подошел и бережно отвел ее руку. Какие яркие глаза у его жены! Смех и лукавство так и брызжут из них. Почему он раньше не замечал? Он наклоняется и целует ее глаза, без конца целует. «Берти, оставь, я упаду!» Но разве об этом твердит звук ее голоса? И, выходя из недостроенного домика, они весело, как заговорщики, улыбались друг другу.

Этуш, где ты? Почему ее кровать застлана, почему пуста? Берти открыл глаза и непонимающим взглядом обвел комнату. Он был так счастлив с Этуш. У него тогда ничего не болело. И сейчас не болит, потому что операция удалась.

«Удалась! Удалась! — кричит репродуктор на станции, — Берти, переключите вагон № 019165 со второй пути на первую».

Что это, сон?

«Сортировщик, будь осторожен, на второй пути маневрирование!» — раздается молодой голос. Станция живет своей жизнью.

Берти терпеть не может лекарств, но что делать, если боль не утихает. Он запивает порошок холодной водой. А лапша? Опять Илонка будет сердиться.

За окном мелькают красные, желтые, зеленые огни. Уж не испортилась ли сигнализация? Надо бы проверить. Почему, когда он последний раз зашел в дежурку, его лучший друг Ковач виновато отвел глаза и быстро прошмыгнул в дверь?

Какая мучительная боль! Берти зарывается головой в подушку. Далекие гудки разрывают ночную тишину. Тарахтит повозка. Какой он маленький. Ему только четыре года. Как трясет! Так вот отчего такая боль! Но остановиться нельзя, разбушевавшаяся Тисса настигнет и его и деда. Деда? Почему первый раз в жизни он вспомнил об этом случае?

Прошлое вплетается в настоящее, сон путается с явью, так переплетаются, путаются нитки, образуя пестрый мохнатый клубок. Вот он, десятилетний, беззаботный мальчик, гоняет на пруду уток, он бежит за ними по берегу, спотыкается. Господи, как больно! Они думают, что он ничего не знает. Он все знает, все понимает, просто виду не подает, так всем спокойнее.

Заснуть бы. Воспоминания лихорадят мозг, гонят сон. Берти напрягает память, и вот одно из них превращается в явь, становится реальным, как неутихающая боль.

…Это случилось во время войны. Его вызвал к себе начальник станции:

— На третьей пути стоит состав. Немедленно отцепите четыре вагона.

Начальник зол, ругается. Последнее время все они словно с ума посходили: чуть что — грозят отправкой на фронт.

Берти выполняет приказание. Вагоны отцеплены. Вдруг дверь одного из них приоткрылась. Боеприпасы. В лицо Берти пахнуло смертью.

— Галас, где вы, черт вас возьми?! — слышит он раздраженный голос диспетчера. — В контору к начальнику, живо! Новое задание!

Берти идет к начальнику. Ноги плохо слушаются его. Боеприпасы. Смерть. Взметывая пламя, падают бомбы. Мечутся люди, ревет скот, горят жилища. Боеприпасы. Их повезут на фронт, на восток. Убивать простых людей. А пока смерть заботливо и аккуратно, как выстиранное белье, сложена в вагонах.

В тот вечер он не мог заснуть. Заступила ночная смена, а он знал: вагоны стоят на путях. Как он будет смотреть в глаза людям? Спит Этуш. День ушел в трудах и заботах, она устала, она ничего не знает. Свернувшись калачиком, мирно посапывают дети. Как тихо… Одеяло соскользнуло с детской кровати, рассыпались по подушке темные, густые волосы Этуш. Вагоны еще стоят на путях. Где-то далеко и тоненько прокричал паровоз.

Осторожно, чтобы никого не разбудить, Берти выскользнул из комнаты. Только бы никого не встретить! Очень тихо… Кажется, прислушайся, и услышишь, как бегут минуты. А на станции стоит четыре вагона.

Берти Галас крадется как кошка, бесшумно, от дерева к дереву. Что он делает? Это безумие. Не один вагон ушел туда с начала войны. А сколько их еще уйдет? У него даже нет инструмента. И все-таки он должен, он обязан! Действовать немедленно!

Вон они! Их уже прицепили к новому составу, скоро отправят. Надо выбить башмак из-под колеса. Вокруг ни души. Только по ту сторону станции кто-то мерно вышагивает по шпалам. Наверное, лохматый Яни.

Черт! Башмак не поддается. С грохотом прошел поезд, дрожит, сотрясается земля. Скорее, скорее, пока никто не слышит ударов. Готово!

Вагоны медленно отрываются от состава и катятся под уклон все быстрее, быстрее, быстрее… Но почему их только три? Он ошибся! И башмак бросил возле рельсов, это улика. Но теперь поздно. Вагоны несутся, набирая скорость, откуда-то доносятся голоса. Берти что есть сил ползет к ближайшей роще. Скоро крутой поворот, вагоны сойдут с рельсов. Берти поднимается и бежит. Домой!

Скрипнула калитка, и в то же мгновение раздался взрыв. Завизжала собака, на станции крики, переполох. Проснулась Этуш. «Что случилось? — испуганно спросила она. — Почему ты так странно смотришь?» Но Берти молчал.

На следующий день его увели. Семнадцать дней пытали в контрразведке. Какая невыносимая боль, внутри пульсирует что-то, все чаще и чаще. Он им ничего не сказал. Как все болит! Его отправили в штрафной батальон. Он знал: оттуда не возвращаются. Не лежать ему больше рядом с Этуш, не покрикивать на Лаци за то, что вылезла из штанов рубашка. А он вернулся. Он счастливый. Только все очень болит. Дети встретили его сиротами. Этуш умерла. Он никогда никому не рассказывал историю с вагонами.

«Сортировщик! Вторая свободна!» Не ему ли? Больно. За окном мигает красный сигнал. Стучат вагоны сверхтяжелого товарного поезда. Встать, пойти, рассказать. А что случилось с четвертым вагоном? Илонка будет сердиться, он опять не съел лапшу. Скоро на станции все будет управляться автоматами. Телевизоры. Снова красный свет. Только красный. Хорошо, что не желтый. Желтый он почему-то не любит. Надо найти четвертый вагон. Его номер начинался числом 113. Это Берти хорошо запомнил.

Люди! Где-то среди вас ходит четвертый вагон. Он не взорвался. Будьте осторожны!

Берти напряг последние силы и сел на постели. Все поплыло: комната, окно, огни на станции. Этуш! Коса как-то неловко обвилась вокруг ее шеи. Надо бы поправить. Трудно дышать. А как же четвертый вагон? Сказать, немедленно сказать. Выйти и предупредить первого встречного.

Вцепившись в спинку кровати, Берти встал. Хватит ли сил добраться до двери?

Где-то бродит вагон. Разыскать! Задержать!

Шаг. Еще один. Вот так, хорошо. Здесь должна быть дверь.

Вот она, ручка… Воздуху!

Дверь распахнулась…

За час до прибытия поезда

Сегодня Миклош Кари вновь появился на улице Кожевников. Почему так называли до сих пор эту улицу, непонятно: кожевники здесь давным-давно не жили, а последнюю кожевенную мастерскую недавно превратили в вулканизационную.

Миклош Кари — человек со странностями. Иногда он исчезал из города на несколько лет, и никому не было известно, где он пропадал. Коренастый, с землистым лицом, в неизменной короткой кожаной куртке, он держался уверенно, цепко ступая по земле. Часто он проходил по улице со скрипкой под мышкой, но никто никогда не слышал, чтобы он играл на ней. Миклош был холост, и так уж повелось от века, что это обстоятельство вызывало обостренный интерес у женщин не первой молодости.

Последнее время он зачастил на улицу Кожевников — не иначе ухаживает за кем-то. Впрочем, это секретом не являлось. Все знали: он навещал вдову Керекешнэ. Вот и сегодня он направлялся к ней.

Миклош постучал в дверь. Никто не откликнулся. Он постучал еще раз и, не получив ответа, нажал дверную ручку. Дверь послушно отворилась. В доме никого. Миклош огляделся и с удовлетворением отметил, что комната чисто прибрана. Где же хозяйка? Он взглянул в окно. Като Керекеш возвращалась от соседей через узкий лаз, проделанный в заборе, разделявшем дворы. Она несла крупную спелую желтую айву.

Като с удивлением посмотрела на открытую дверь. Неужели? Нет, не надо. Она так ждала его. Последний раз они сильно поссорились. Он был неправ. Сегодня утром, вытирая запылившуюся пепельницу, Като подумала: «Может, он использовал эту ссору как повод для разрыва. Оставил навсегда? Ну и пусть! Главное, не думать о нем».

Но не думать о нем она не могла.

Като быстро вошла в дом. «Держаться так, словно ничего не случилось!» — мелькнула мысль. Легкая теплая улыбка тронула ее лицо, сразу сделав его нежным и привлекательным.

Миклош, увидев Като, потянулся за сигаретой.

— А, явилась, заблудшая овца! — вместо приветствия сказала Като и сама удивилась спокойствию своего голоса.

— Еще бродят по земле духи возвращения, — подхватил Миклош ее шутливый тон.

Он закурил и почувствовал себя уверенней. Ему хотелось смыть неприятный привкус последней ссоры, и он старался держаться непринужденно, свободно, словно у себя дома.

— Като, ты опять оставляешь двери открытыми, — ласково упрекнул Миклош. Ему нравилось играть роль заботливого друга, — Когда-нибудь ты поплатишься за свою доверчивость.

Като стояла на пороге, держа в руках айву. В какое-то мгновенье ее тоска по Миклошу, желание увидеть его разлетелись вдребезги. Так мгновенно разбивается на куски выпавшая из рук чашка. Впрочем, с Като это случалось не раз: ждет-ждет чего-то, а дождется — и радости как не бывало. Сколько раз, отворяя Миклошу двери, она испытывала такое чувство, словно теряет что-то.

«Не надо отравлять сегодняшний вечер!» — остановила она себя, ведь сегодня ее ждала большая радость.

— Ну, рассказывай, где пропадал?

— По святым местам ходил, — не то шутя, не то серьезно ответил Миклош, выпуская клубы табачного дыма.

— В святые записался? — усмехнулась Като.

— Подвернулась выгодная работенка. Реставрировал фрески.

— Но ты всегда презирал церковников…

— Платят здорово!

— Значит, все равно, что писать: церковные фрески или первомайские лозунги?

— Оставь, Като. Жизнь — это компромисс. Она полна противоречий. Зачем далеко ходить, взгляни-ка на стену: вот фотография твоего мужа в хортистской униформе, а рядом сын — с красной звездочкой на фуражке. Впрочем, к черту политику, не наше это дело! Кстати, сколько осталось служить твоему сыну? Кажется, срок службы уже кончается?

Като молча кивнула головой. И снова путались мысли, как опавшие листья под ногами прохожих.

…Без одного дня месяц. Это много или мало? Кто знает. Днями измеряются календари, а жизнь подчиняется иным измерениям.

Като Керекеш прожила с мужем без одного дня месяц. С какой гордостью говорила она всем: «Мой муж старше меня. На несколько недель». Пришла повестка, и она даже не отнеслась к ней серьезно. Быстро уложила в рюкзак шарф, теплые гетры, иголку с ниткой. Разве об этом нужно было заботиться? Заслонить бы его собой от пули! Ведь ему, как и ей, не было еще двадцати лет…

А как измерить время, которое потянулось после того месяца без одного дня? Для других все осталось по-прежнему, а для Като дни ослепли, словно им выкололи глаза.

Ни одного письма не получила Като от мужа. Даже извещения о его смерти. Кто-то из товарищей видел, как он упал неподалеку от линии фронта, — пуля русского партизана попала ему в самое сердце.

А Като ждала. Кто знает, сколько времени ждала? От Дюлы Керекеша осталась лишь фотография в военной форме, которую успел сделать хромой фотограф, когда Дюла забежал домой попрощаться, — их роту спешно отправляли из города. Вот и все, что осталось от Дюлы Керекеша. И еще бесконечные серые дни, которым не было ни названия, ни счета.

Но зато появился маленький Дюла. Он ежедневно, ежечасно напоминал Като о своем существовании. Като кормила его, когда он был голоден, штопала его одежонку. Иногда мыла пол, если он казался ей слишком грязным. Ей не хотелось ни о чем заботиться. Не раз, вынимая малыша из кроватки, умывая его и пеленая, она думала о том, что никто, никогда не заменит ей потерянное счастье.

В те дни Миклош Кари стал часто заглядывать к ней, старался утешить. Когда-то он, как и Дюла, добивался ее руки. И было время — Като отдавала ему предпочтение. Но на их отношениях всегда лежала какая-то тень. Не было в них теплоты и открытости. А Дюла был мечтатель. Он хотел подарить ей весь мир. Он мечтал стать конструктором невиданных машин. Миклош слушал его посмеиваясь и говорил, что с него хватит и того, если он будет работать на машине, которую изобретет Дюла. Конечно, если он вообще что-нибудь изобретет, потому что от мечты до ее воплощения — как от неба до земли.

Роль утешителя вскоре наскучила Миклошу Кари.

— Утешение дело тощее, — говорил он. — Как сало трехмесячного поросенка. Сыт не будешь.

И он исчез из города. На несколько лет.

Дни шли. Като ничего не замечала — ни солнца, ни гроз, ни искрящегося пушистого снега. Когда малыш не цеплялся за ее юбку, она останавливалась перед фотографией мужа и разглядывала ее. Подолгу разглядывала.

Однажды золотистым осенним днем улица, где жила Като, стала вдруг необычно шумной и оживленной. По ней пробегали солдаты, много солдат. На их фуражках краснели пятиконечные звездочки. Като всматривалась в молодые, пропитанные пылью дальних дорог лица и старалась отгадать: кто из них убил ее Дюлу? Но солдаты не понимали ее настойчивых взглядов, они приветливо махали рукой и бежали дальше. Усталые, озабоченные, они радовались стакану молока или нескольким сигаретам, которые совали им в руки жители города!

Но в жизни Като Керекеш даже этот день ничего не изменил. Правда, она поступила на работу в кинопрокат. Женщины мыли и чистили старые ленты. Иногда они находили игривые кадры и громко хохотали, показывая их друг другу, предлагали и Като посмотреть. Но она отворачивалась, взгляд ее потухал и темнел. Женщины подсмеивались над ней.

Мирные кадры сменялись военными, и требовалось лишь немного ацетона, чтобы все смешалось: война переставала быть войной, мир — миром. Забавно.

— А разве в жизни не так? — однажды тихо спросила Като, слушая, как забавляются ее соседки.

Женщины замолчали. Странная эта Като Керекеш: неделями из нее слова не вытянешь, но уж если заговорит, обязательно скажет что-нибудь удивительное.

В обеденный перерыв женщины уходили на берег реки, протекавшей неподалеку. Ложились на траву, болтали, сплетничали. О чулках без шва, которые были в то время в новинку, о том, что директор унес домой казенную радиолу. Като ложилась чуть поодаль и не принимала участия в их разговорах. О чем она думала? Она и сама не знала. Иногда перед сном или во сне она разговаривала с мужем. Остальное было ей безразлично, она ничем не возмущалась, ничему не радовалась. Слезы все были выплаканы. Кончался перерыв, и она вновь принималась за работу, принеся с собой в душное помещение кусочек солнца, глоток травяного воздуха, всплеск речной волны. Иногда Като спрашивала себя: куда течет река? зачем? Она не знала. Так же, как не знала, куда и зачем течет ее жизнь.

Возвращаясь домой, она возилась по хозяйству. Однажды вечером, когда уже было совсем темно, Като вдруг спохватилась, что Дюлушка не вернулся из садика. Като испугалась. Бросив все дела, она побежала искать сына и нашла его у подружки по садику, русской девочки Ниночки. Дюла сидел за столом и ужинал вместе со всеми. Като ужаснулась: ее мальчик в русской семье! Она совсем забросила сына. Нельзя так. Пока они шли домой, Дюла звонким голосом рассказывал матери о Ниночке.

— У нее нет отца. Проклятые фашисты убили его! — неожиданно закончил он свой рассказ.

Эти слова словно ударили Като по лицу. Она долго не могла уснуть в тот вечер, — впрочем, ей было не привыкать к бессоннице.

«Дюла не убивал его! — в отчаянии оправдывалась она перед незримым обвинителем. — Ваша пуля сразила его в первый же день».

«Но останься он жив, он бы выстрелил!» — сурово возражал ей отец Ниночки. Като смотрела на мужчин, стоящих друг против друга, и вдруг поймала себя на том, что не может с прежней отчетливостью представить лицо мужа, время стерло его черты… А другой? Она только видела, что у него Ниночкины глаза. Нет, Дюла не мог стрелять в него. Она в этом уверена. Но права ли она, кто знает?

… — Так когда возвращается Дюла? — снова настойчиво спросил Миклош.

— Я вижу, тебя волнует судьба моего сына. Что ж, спасибо! — Голос ее смягчился и потеплел.

— Эх, Като, ты прекрасно понимаешь меня.

— Я с радостью поговорю о сыне. С кем же, как не с тобой, говорить мне о нем! Но до сих пор, едва мы начинали этот разговор, как тут же ссорились…

— Да, не о Дюле хочу говорить, а о тебе! О тебе, понимаешь!

— Тогда спасибо, что ты заботишься обо мне.

Като посмотрела на него долгим внимательным взглядом.

Миклош ничего не понимал. Он пришел к ней в полной уверенности, что Като до сих пор сердится. Она так кипятилась в тот вечер. А сегодня тает, как масло. И этот взгляд… Нет, сегодня Като не обманет его ожиданий.

— Помнишь, дорогая, — ласково начал он, — ты не раз говорила мне, что, когда остаешься одна, тебе даже не хочется себе обед разогреть. А чисто прибранная комната только подчеркивает твое одиночество…

— Да, ты прав! — прервала его Като. — Хватит одиночества!

Высокие нотки в ее голосе звучали вызывающе.

Миклош растерялся: она сама заговорила о замужестве!

— Я тоже так думаю! — радостно подхватил он. Но радость эта казалась фальшивой.

А Като вдруг заторопилась:

— Пора перекусить немного. Посиди тут. Когда будет готово, я позову! — и вышла на кухню.

Миклош остался один. Кажется, все идет прекрасно, только бы не прозевать!

Когда он пришел сюда полтора года назад, Дюла уже был в армии, и Миклош пожалел, что не явился раньше. Увидев после долгой разлуки Като, он был поражен, и это ощущение не покидало его весь вечер. Его встретила статная, полная, красивая женщина. Да, это уже не молодость, это была зрелость, но Миклошу казалось, что Като никогда не была так хороша.

— Иди сюда, Миклош, — послышался из кухни голос Като.

«Сегодня надо все решить. Непременно. И прежде всего насчет сына», — думал он, входя на кухню.

Но серьезный разговор не клеился. Като шутила, что волосы на голове у него можно по пальцам пересчитать, спрашивала, отчего так изменилось его лицо — уж не сделал ли он пластическую операцию? Потом подошла и погладила его по щеке. И в этом жесте было что-то новое, чего он раньше не замечал.

Миклош злился.

— Ужин готов, старик! — продолжала шутить Като.

— Ты сегодня постаралась: суп с мучными улитками, жаркое. Уж не хочешь ли ты искупить какие-то свои грехи?

— Все о своем, старый греховодник, — засмеялась Като. — А кто сосчитает твои грехи?

Она налила суп в дорогие сервизные тарелки. Все ради него. Это даже слепому ясно. А раньше? Разве не бывало, что Като бегала по соседям, расспрашивая, как вкуснее приготовить дичь, которую он приносил.

Включили радио, потанцевали немного. От еды и питья Миклош совсем размяк. Уютно устроившись на софе, он закурил, разговорился, как в добрые далекие времена.

Като сидела напротив и слушала, внимательно устремив на него глаза, синие, как осколки летнего неба. Вдруг она поднялась и, ни слова ни говоря, раздумывая о чем-то, принялась мыть посуду.

В другой бы раз Миклош вытащил из кармана журнал «Охотник» и погрузился в чтение. Но сегодня он не мог отвести глаз от Като. Внутри у него все горело от нетерпения. Она стояла к нему вполоборота. Природа, этот старательный мастер, отлично потрудилась, чтобы подчеркнуть гибкую женственную округлость ее фигуры. Казалось, пережитое не коснулось ее лица, и только глаза вобрали в себя всю горечь бессонных ночей и тоску одиночества. Взгляд Като был чист и глубок.

— Ну, что высмотрел твой придирчивый мужской глаз? — быстро поворачиваясь к Миклошу, спросила Като, и в голосе ее слышалось скорее кокетливое любопытство, чем неудовольствие.

— Подойди ко мне, скажу! — нетерпеливо вырвалось у Миклоша. — И перестань шутить.

Като послушно подошла к софе.

Миклош потянулся было к ней, наслаждаясь запахом ее здорового чистого тела. Като никогда не употребляла духов.

Как вдруг она неожиданно сказала:

— Пройдемся немного!

Ее неожиданное предложение подействовало на него как укол булавки на резиновый шар, из него словно выпустили что-то.

— Ведь уже за полночь перевалило! — сердито возразил он.

— У нас остался час до прибытия поезда.

Миклош ничего не понимал. Правда, Като и раньше любила ходить на вокзал — встречать и провожать поезда. «Как это прекрасно, — говорила она, — сейчас поезд уйдет в ночь, в неизвестность, а где-то на незнакомой станции его кто-то ждет, волнуется…»

Они вышли из дома. Като взяла Миклоша под руку и на какое-то мгновенье прижалась к нему, словно желая утешить или примирить с чем-то.

Холодный осенний ветер срывал с деревьев последние листья и охапками бросал их прохожим под ноги. Где-то за лесом бродила луна.

— Миклош, — вдруг заговорила Като, — как ты думаешь, что нас связывает?

И не дождавшись ответа, продолжала:

— Когда погиб Дюла, ты тоже куда-то исчез. Я осталась одна на целом свете. Правда, мне тогда никто не был нужен. Но ты появился, и я очень обрадовалась. Мне так не хватало теплого слова, крепкой мужской руки. А ты мне нравился…

Миклош мял в кармане журнал «Охотник». Он чувствовал, куда она клонит. Нет, он не допустит, чтобы она досказала, довела до конца свою мысль.

— Нас всегда разделяло одно препятствие! — быстро заговорил Миклош и обрадовался, услышав звук собственного голоса. — Это твой сын. Он способен на все. Он даже может привести в дом русскую жену. Почему ты не могла снять для него где-нибудь угол?

— Подожди, на чем я остановилась?.. — продолжала Като, делая вид, что не слышит его слов. — Так вот, когда сын ушел в армию, одиночество стало невыносимым. Тебе стоило только руку протянуть… Нет, нет, не перебивай! Ты часто говорил мне, что ты тоже одинок. Это правда, но ты ждал — плод созреет и сам упадет к твоим ногам. Я была для тебя этим плодом. Ты вкушал его, ты забавлялся. Ты не приходил, когда я так ждала тебя.

Миклош мнет в кармане журнал, теперь его вряд ли можно будет прочесть. Тарелка с мучными улитками уплывает все дальше, дальше…

— Ну что за ерунда, Като! Все дело было только в квартире, потому мы и не расписались! А насчет того, что я не приходил… Ты сама виновата. Да, ты! Зачем ты пустила к себе эту русскую женщину? Все было так хорошо в тот вечер. Ты вкусно зажарила дичь. И вдруг она является. Подумаешь, — в гостинице не оказалось мест! Но у тебя же не благотворительное заведение…

Русская, русская… Като вдруг припомнилось одно письмо Дюлы. Странное письмо. Она как-то забыла о нем. Он писал о пожаре. Солдаты спасали детей и животных. Като только не поняла, почему Дюла попал на этот пожар. В письме было несколько строк о русской девушке, — кажется, ее звали Ася. Невероятно: уральская девушка, а разговаривает по-венгерски. «Она даже букву «а» хорошо выговаривает», — писал Дюла. Давно, когда еще Чапаев дрался с белыми, в доме Асиного деда стояли венгры, из Интернациональной бригады. Что они сделали такое? Вот уже несколько лет люди сохраняют о них добрую память… — подумала Като. Про Асю сын больше ничего не писал, — видно, не пришлось встретиться еще раз.

А Миклош? Он идет рядом и, кажется, обижен. А может, только делает вид? Вечно они ссорятся из-за Дюлы. Он даже рассказал ей, что какому-то демобилизованному солдату отказали возобновить прописку…

— Миклош, где твоя скрипка? Ты обещал сыграть мне…

— Ну вот, я о серьезных вещах, а ты о скрипке. Продал. И очень выгодно. Мы что-нибудь купим себе на эти деньги…

— Раз мы уж пришли на вокзал, выйдем-ка на перрон… — попросила Като.

Миклош что-то недовольно пробурчал в ответ. Этого еще не хватало — бродить по перрону, как семнадцатилетним влюбленным!

На перроне толпились встречающие. Дежурный терпеливо объяснял какой-то девушке:

— В час сорок три. Да, точно. Нет, нет. Никогда не опаздывает. Простите, я спешу.

Като молчала. Миклош взглянул в ее лицо и вдруг все понял. Как это он сразу не догадался? Она принесла айву, а это любимые фрукты ее сына. В памяти всплыли слова: «У нас остался час до прибытия поезда».

Снова появился дежурный. Поезд, замедляя ход, подходил к перрону. Какой-то мальчик капризно хныкал:

— Где папа? Ну, где же папа? — И вдруг радостно крикнул: — Вот он! Папа! Вот он!

Все произошло не так, как она ожидала. Множество людей повалило из вагонов. Вот какой-то военный бережно ведет под руку девушку. Он что-то говорит ей на ухо и пристально смотрит на Като.

— Мамочка!

Две крепкие горячие руки увлекли ее на вокзальную площадь. Миклош тоже хотел втиснуться в переполненный автобус, но в последнюю минуту его кто-то оттеснил.

Только сейчас Като разглядела Асю. И они улыбнулись друг другу. Просто так.


1

Вот здесь еще два француза! (франц.)

2

До свидания! (нем.)

3

Какое тебе дело до этих свиней? Это евреи и коммунисты! (нем.)

4

Поехали! (нем.)

5

Цуганг — пополнение; здесь — новички (нем.)

6

Зеленый — уголовник. На одежде его нашит зеленый треугольник.

7

Гейдрих — ставленник Гитлера в Чехии и Моравии, убитый партизанами в период оккупации.

8

Капо — надзиратель из числа заключенных, чаще всего уголовников.

9

Живо, работать! Скоты евреи! Свиньи коммунисты! (нем.)

10

Родной отец! (венг.)

11

Живо, живо! (нем.)

12

Ungarn.

13

Тотенкомандо — заключенные, которые хоронили мертвых.

14

Бичко — нож (венг.)

15

Название старого мещанского журнала.

16

Парафия — приход.


home | my bookshelf | | Небо остается синим |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу