Book: Избранное



Избранное

Меша Селимович

ИЗБРАННОЕ

Л. Аннинский

Человек — в крепости и вне ее

О месте, которое к концу 70-х годов занял Меша Селимович в югославской литературе, свидетельствует курьезный эпизод, описанный им самим в воспоминаниях. Одна солидная редакция попросила Селимовича принять корреспондента и рассказать о пройденном пути. В результате беседы появился текст, который Селимович по просьбе редакции завизировал. Полгода спустя он вдруг вспомнил об этом и удивился, что редакция не спешит с публикацией. Объяснение было дано с обезоруживающей готовностью: текст имеет быть опубликованным… после смерти писателя; масштаб его творчества таков, что «произвольные толкования» исключаются.

Селимович рассказал об этом эпизоде со смешанным чувством живого изумления и смиренной иронии: он отнюдь не думал о смерти и имел полное право изумляться; однако и для смирения были основания: масштаб общенациональной и европейской известности, павшей на него после шестидесяти, был действительно таков

Точка, на которой повернулась писательская судьба Селимовича,— роман «Дервиш и смерть». Надо признать, что эта книга застала врасплох югославских критиков: ориентируясь на прежние работы Селимовича, они ждали чего-то уверенно профессионального, продиктованного скорее культурой и логикой, нежели страстью и талантом. «Дервиш и смерть» мгновенно обрушил все эти построения. Можно сделать нечто вроде каскадной записи признания и успеха: газетные и журнальные статьи, вскоре составившие увесистый том; непрерывные интервью, послания, обращенные к Селимовичу крупнейшими писателями Югославии; письма читателей, учуявших в «Дервише» бестселлер года; театральные и кинематографические инсценировки и отклики на эти инсценировки; переводы сразу на десяток языков; выставка скульптуры по мотивам романа, незамедлительно отправленная югославами в Париж; наконец, премии, которые одна за другой посыпались на автора «Дервиша»… Всего год прошел с момента, когда в октябре 1966 года в прессе появилась первая информация о выходе романа, до момента, когда его автор шутливо заявил в редакции одной газеты, устроившей с ним очередную встречу: «Хватит уже об этом Селимовиче!» Надо представить себе лицо почтенного академика, чей облик абсолютно не вязался с саморекламой и суетой, чтобы почувствовать неординарность шутки.

В реакции критики на появление «Дервиша» чаще всего встречалось труднопереводимое сербскохорватское слово «изненаджене», означающее вместе: изумление, потрясение, неожиданное открытие, откровение и сюрприз. Это было изумление роману, потом изумление единогласию, с которым югославская критика (а она благодушием не отличается) приняла роман, потом изумление тому обилию версий и толкований, какое он вызвал. Сначала о «Дервише» писали, что этот роман позволяет боснийско-герцеговинской прозе впервые встать на уровень прозы сербскохорватской. Потом стали писать, что этот роман — событие общеюгославское. Потом термин «книга года» сменился термином «книга десятилетия». И наконец из сугубо югославского контекста этот роман вышел в новую систему координат: теперь для его осмысления понадобились имена Вольтера и Фолкнера; у Селимовича находили ориентализованную традицию Кафки или хвалили его за то, что в романе и не пахнет Кафкой. «Дервиш» был вписан в мировой культурный контекст. Появившись в маленькой Боснии, он стал восприниматься как слово, сказанное югославской литературой в мировой дискуссии о человеке.

М. Селимович писал в советском журнале «Вопросы литературы» (1965, № 12, с. 150): «Для меня важен общественно обусловленный человек, но точно так же для меня важно и то, что в нем происходит, что он переживает, что делает его ареной драматического конфликта с самим собой и с окружающим миром… Я не верю в мистические силы ни внутри человека, ни вне его. Но я верю в сложность и внутреннее многообразие человека».

Именно ощущение неисчерпаемого в принципе интереса к человеку как духовному феномену, именно этот «мировой масштаб», поднимающийся над всеми прочими масштабами, действует на нас при чтении исповеди дервиша Ахмеда, шейха маленькой мусульманской текии, затерянной в заштатном Сараеве, затерянном в зажатой горами Боснии, затерянной в свою очередь на окраине беспросветной и бескрайней Оттоманской Порты, которая и сама уже начинает теряться в толще истории.

Обращение к этому материалу, подернутому дымкой исторической экзотики, было новостью и в плане темы, и в плане стиля. До тех пор при всей своей профессиональной разносторонности (проза — критика — сценарии — радиопередачи — эссе — публицистика) Селимович как прозаик брал лишь то, чему был свидетель, писал события, в которых участвовал: войну и ее изживание в душах. Книга рассказов, которой он дебютировал в 1951 году, называлась «Первая рота». Затем последовало десятилетнее молчание («у меня отрицали талант…»), затем — в 1961 году — роман «Тишина», затем роман «Туман и лунный свет». Новеллы 60-х годов Селимович собрал в книге «Чужая земля». Маленькая повесть, давшая название этой книге, считалась чуть ли не вершиной прозы Селимовича. Читатели, знакомые с повестью «Чужая земля» по журналу «Иностранная литература» (1969, № 3), вполне могут представить себе, что такое Селимович до «Дервиша». В рассказе о бегстве нескольких итальянских солдат-оккупантов через боснийские леса уже смутно прочитывается философская проблема выбора пути, терзаний совести, расплаты и возмездия и запоздалого раскаяния; ключевая фраза повести: «Нелегко быть человеком» — теперь, после «Дервиша», воспринимается как предвестие будущего романа, но в «Чужой земле» еще совершенно другой стилистический климат: та самая суховатая, экономная, сбалансированная, аккуратно распластанная на сюжете проза, о которой с удивлением вспоминали югославские критики, когда погрузились в причудливый, воспаленный мир романа «Дервиш и смерть».

Вчитываясь в исповедь дервиша Ахмеда, вы уже чисто читательски, непосредственно ощущаете необычность стиля. Не сразу можно уловить единый тон: здесь странно соединяются реалистическая плотность письма и философская символика, ирония и пафос. Борьбу разнородных начал в ткани текста вы чувствуете непрерывно; более того, эта стилистическая напряженность, разнозаряженность текста играет какую-то «умышленную» роль.

Странный рисунок прозы создается взаимодействием реальных и духовных элементов: «вещей» — и «парений», тяжелых резонов — и высших наитий. Любопытно, что во всех высказываниях Меши Селимовича о языке (в своих статьях он часто касается этой темы) обсуждается в основном антитеза: плотность — прозрачность. Селимович размышляет о борьбе философских абстракций с локальной замкнутостью местных речений. Он мечтает о преодолении суровости, крутости, твердости сербскохорватского языка, мечтает обрести прозрачность, гибкость, которых не замечаешь, как не замечаешь музыки в хорошем фильме. Это какая-то непрерывная борьба с плотью языка, желание освободиться от этой плоти… Отношение Селимовича к языку помогает разгадать секрет обаяния его романа: здесь борьба поверхностей и бездн, элементарных значений и глубинных смыслов несет решающую нагрузку. Проще говоря, шейх Ахмед Нуруддин предельно нормален, плотен, непроницаем, он делает вроде бы обыкновенные шаги… но по закону художественного чуда вокруг него простирается магнетическое, всепроницающее, неустранимое поле высшего смысла и далеких предчувствий. Перед нами и не описание событий, не отрешенное раздумье о них, и даже не переплетение событий с раздумьями о них. Это некое иное состояние, в котором медитация движется вперед как бы спрессованными впечатлениями от событий, а за очевидным нежеланием повествовать о событиях угадывается удесятеренная ужасом зоркость взгляда, прямо-таки выпотрашивающая из событий их смысл — подсмысл — подподсмысл… Зоркость чисто внешняя (то, как видит дервиш руки женщины или руки вбежавшего в текию человека, спасающегося от погони: одеревенелые, раскинутые, как на распятии, вжимающиеся в стену руки) — это не зоркость живописца: за деталями Селимович вскрывает психологические и философские состояния. В этой сфере Селимович становится поистине безжалостным. Оцепеневший дервиш не решается ни выдать беглеца преследователям, ни спрятать его, боится предать человека — и боится предать себя, ибо с преследователями он ведь тоже связан чем-то вроде добровольного обязательства. Полагая, что любое действие гибельно и заранее обречет его на поражение, дервиш на последней грани пытается спасти свою совесть, вообще не предпринимая ничего… или хотя бы прямо не становясь на сторону палача.

Отметим попутно, что философский роман Селимовича уже в этом первом пункте — в переживании того, что действие есть, так сказать, ущерб созерцанию,—выламывается не только из сферы той или иной локальной повествовательности, но из той локальной же системы духовных воззрений, на базе которых сам этот роман построен. Я имею в виду ислам. Скрупулезно точный в передаче реалий и состояний, характерных для мусульманской духовной традиции, Селимович видит в своем герое нечто большее… или нечто более всеобщее, нежели мучения шейха мевлевийской текии в XVII веке. Да, шейх Ахмед рефлектирует так, что вы все время чувствуете «мусульманскую окраску» его моральной тоски; самоуглубленность его, выдающая вековые традиции суфиев, построена не на изначальном ощущении свободы, а скорее на ощущении кары, которая придет с неотвратимостью закона; кружева рационалистического мышления, работающего здесь подобно вычислительной машине, в сочетании с ощущением «безостаточности» того, как личность вкована в цепь законов бытия, выдают исламский стиль мышления лучше, чем описания молитвы, диванханы и яшмака. И все-таки это роман не об исламе и не о Боснии XVII века, хотя исторические реалии тоже соблюдены скрупулезно. Перефразируя одного югославского критика, можно сказать: читая Селимовича, вы все время чувствуете магометанство, но чувствуете также, что не это существенно.

Художественный склад романа «Дервиш и смерть» — эта медитация в реалиях — находит своих предтеч и союзников в книгах, далеких от темы и традиций магометанства. В свое время на почве католической традиции возникла, например, родственная «Дервишу» исповедь Жоржа Бернаноса «Дневник сельского священника». В совершенно иной традиции возникает проза японца Кобо Абэ, этот японский вариант исповеди человека, цепенеющего перед выбором и бессильного вырваться из логики борьбы. Возвращаясь к Ахмеду Нуруддину, герою «Дервиша и смерти», заметим, что стоящие перед ним проблемы отнюдь не привязаны к Сараеву XVII века. Во всяком случае, для ислама той поры (в отличие от буддизма или даже от некоторых толкований христианства) проблема действия вряд ли была столь трагичной.

Роман Меши Селимовича, построенный на фундаменте далекой боснийской истории, обращен к трагизму XX века. Исходной точкой для этой одиссеи духа становится отрешение от мира — состояние, которое несколько веков назад казалось чуть ли не идеальным решением проблемы, а несколько десятилетий назад — абсурдом. Шейх Ахмед ненавидит мир за то, что в мире приходится действовать. Отрешение Ахмеда Нуруддина есть месть этому миру. Его брезгливость по отношению к суете вовсе не является чисто философской версией, которая могла бы опереться на теряющиеся в веках авторитеты (скажем, на аскезу суфиев или мироотрицание отцов христианской церкви). Нет, это состояние возникает в романе как духовная проблема, словно не имеющая прецедентов и продиктованная только что. Мироотрицание героя Селимовича есть живой ответ живого человека, оно дано здесь почти как импульсивное отшатывание от опасности, как живой импульс человека, на глазах которого стражники настигают беззащитного беглеца: «Если б они схватили его, стали бить в моем присутствии, жестокая расправа врезалась бы мне в память…»

Бегущий из мира страстей дервиш не похож на пустынножителя, нет, он выпрыгивает из самой схватки, он зажмуривается посреди сечи, где белые рубахи заливает красная кровь, он обнаруживает безысходность вмешательства, зная, что не вмешаться еще страшнее: это «врезалось бы мне в память».

Но лишь символическое мгновение шейх Ахмед Нуруддин выдерживает в своей спасительной духовной крепости. Арест брата разом возвращает его к миру реальному. Проклиная свою любовь, вынуждающую его просить за осужденного, проклиная себя, свою робость и свою судьбу, шейх идет спасать ближнего своего.

Начинается его мука, начинается трагедия действия.

Как только просишь о милости сильных мира сего, у них делаются невидящие глаза. Муселим, кади и муфтий — вот три ступени унижения, которые проходит дервиш, три встречи, три разговора, развернутые в тройную пытку. Муселим грубо и зловеще отказывает дервишу, почти угрожая ему. Сладкоголосый кади издевается над ним, цитируя Коран (этот разговор сделал бы честь иезуитам); дервиш бессилен пробить эту слащавую завесу. Больнее всего, однако, третий отказ — может быть, потому, что в муфтии еще сохранились следы простого человека: старик оживился, обрадовался, что его растормошили… и так же быстро заскучал, слушая дервиша. Стекленеющий взгляд муфтия страшнее всего именно потому, что в нем нет злоумысла — просто бесконечная скука заурядности.

Потом, позднее, дервиш отомстит всем троим. Муселим сбежит от него в страхе. Кади умрет под ногами толпы, освободит дервишу свое кресло. И даже муфтию дервиш отплатит тою же монетою — скучающим, безразличным взглядом. Но между мстящим героем финала и проклинающим себя просителем первой части романа — пропасть, которую этот человек как-то умудрился же перескочить… Судьба героя не была бы столь трагичной, если бы он, скажем, восстал против бесчеловечной власти,— это была бы, пожалуй, героическая эпопея вполне традиционного плана. Но дервиш, я говорил уже, наделен трагической остротой зрения. Он видит не только зло в людях, но видит также, что никто из людей не хочет быть злым. Они все, даже трое «всесильных», пытаются избежать осложнений и больше всего на свете хотят, чтобы проситель не вынуждал их к отказу. Человек не зол, но бесконечно слаб и далек от другого человека. Он вовсе не ищет случая предать и даже не тогда предает, когда его прямо вынуждают к этому. Он предает как-то по инерции, по невольной мягкости, он настолько размягчен страхом, что и сам не замечает, как предает. Человек — одуванчик, дунь — и нет его. Если бы хоть себе он мог казаться крепким! Если б он мог быть слепо счастливым, как слепо счастлив бывал в молодости сам дервиш, когда, будучи солдатом, врубался в строй врагов, покрываясь их и своей кровью,— тогда действие заменяло ему духовный стержень…

Тема и предмет философского исследования Меши Селимовича — человек, лишенный стержня, лишенный веры, оставшийся наедине со своей тленностью, «тварностью», бессилием, когда человека покидает пьянящий экстаз битвы и он ощущает всю гибельность охватившего его бездействия.

В остроте переживания этих «пограничных состояний» улавливается сложный психологический комплекс, связанный на югославской почве с понятием «боснийский характер». История Боснии поразительно контрастна (недаром она воплотилась у Селимовича в символической фигуре безногого силача). Это единственная югославская область, для которой турецкое иго обернулось почти поголовным омусульманиванием. До Хорватии турки не дошли, в Словении не удержались — регионы эти были отчасти прикрыты, охвачены австрийским влиянием, вместе с которым успел окрепнуть в этих краях и католический дух. В Сербии так же цепко держалась ортодоксия православная, там тоже не было вакуума; устояла и компактная Македония. Не устояла только Босния, расслабленная богумильскими ересями, расчлененная горными хребтами, отсеченная ими от моря. Была одна отдушина — Дубровник: там сохранялась торговая республика, что-то вроде Венеции или нашего Новгорода Великого,— недаром Дубровник и дубровчане становятся для Селимовича как бы полюсом свободы, вольной любви и духа странствий, своеобразным возрожденческим просветом, после которого еще тягостней ощущается атмосфера духовного ига, легшего на боснийцев.

Но именно Босния оказалась основным очагом борьбы югославов против гитлеровцев. Для Селимовича участие в этой патриотической борьбе стало главным событием жизни. Он родился за четыре года до «выстрела в Сараеве» (выстрел Гаврилы Принципа часто служит в Югославии чем-то вроде точки отсчета при исчислении нынешней исторической эры). Селимович был студентом-философом, потом учителем. С 1941 года стал бойцом первого призыва, из тех, кого потом назвали почтительным в Югославии словом первоборцы. В «Воспоминаниях» он описывает свой первый арест: его, молодого учителя, усташи ведут в тюрьму, он смотрит в глаза встречным, эти люди отлично его знают — один отвернулся, другой опустил голову. Рассказывает он и о потере брата. Коллизии «Дервиша и смерти» не философские изыскания отрешенного ума, здесь — сама жизнь…



Селимович воевал, был комиссаром. Знаток Боснии и ее людей, он сделался в этом смысле прямым преемником Иво Андрича. После «Дервиша и смерти» параллель Андрич — Селимович стала почти общим местом критических статей — с акцентом, разумеется, на контрасте этих писателей. Оба — драматические летописцы, но то, что у Андрича было развернутым, мощно раскинувшимся эпосом, у Селимовича выявилось в напряженном внутреннем борении духа, в философском искании смысла, в интенсивном самопознании личности.

В своем интенсивном анализе человека Меша Селимович идет, конечно, от Достоевского. Достоевского он называет «самым крупным романистом мира» и своим любимым писателем. По словам Селимовича, Достоевский — это больше чем литература, это — заново созданная реальность, убеждающая, что «писание есть поиск невозможного».

В каком же смысле? В том, что невозможно дойти до дна человеческой души? В том, что человеческое достоинство трагически утверждает себя в условиях, подчас совершенно невозможных для достоинства? И то и другое, и более всего — сам факт, что личность исчерпать невозможно.

В «Дервише и смерти» нет, конечно, той экстатической страсти, той последней свободы, той воли, за которую расплачиваются собой герои Достоевского. Здесь климат суше, логика жестче. Рационально-законнический дух Корана, довлеющего над героем Селимовича, все-таки окрашивает этот тип духовного сопротивления: здесь человек опутан необходимостью, он не вырывается на простор и, кажется, даже не ищет прорыва — отрешенный от жизни, он знает, что обречен, он почти по инерции ведет проигранную партию. Трагизм романа Селимовича (и его художественное открытие) не в том, что потерявший веру человек проигрывает, а в том, что потерявший веру человек начинает автоматически принимать навязываемые ему правила борьбы.

Нуруддина оживляет злоба, в которую изошла его поруганная любовь к брату. От равнодушия его излечивает ненависть к обидчикам. И он платит им, как умеет. Он устраивает такую провокацию, что его противники даже не знают, откуда свалилась напасть. Он посылает доносчика с доносом, провоцирует честных людей арестом честного человека, устраивает бунт толпы, глубоко презирая ее, ибо она слепо исполняет его волю,— о, если бы шейх Ахмед был способен на наивное счастье бунтаря! — но он понимает, что и сейчас под ногами растравленной им толпы гибнет чей-то невинный брат. Круг замыкается: и вот уже слабейший из слабых, смирнейший из смирных Ахмед Нуруддин занимает место затоптанного им противника, и вот он — кади, и вот, ставши частью и рычагом бездушного механизма насилия, он вынужден предать в руки палачей Хасана — своего лучшего друга…

Весь ужас тут в том, что с точки зрения рациональной должностной логики Хасан действительно виновен. Письмо ли дубровницкого купца, которого выручает Хасан, или, в конце концов, тот факт, что казненный брат Нуруддина действительно знал что-то лишнее,— это же, так сказать, факты. Приняв навязанную ему логику борьбы, Ахмед Нуруддин обнаруживает, что живой человек всегда чем-нибудь оказывается виноват перед бесчеловечной логикой. Эти два противника — абстрагированный от исторической «эмпирики» «естественный человек» и смиряющий его искусственный, им же, человеком, созданный абстрактный закон — всегда невольно оскорбляют друг друга, ибо сделаны они из одного материала — из фетишизации абстракций. С этого пункта: с того, что человек прячется в крепость абстрактных понятий, ныряет под крыло химеры,— начнется раздумье следующего романа Селимовича… Пока же идет до конца по своему крестному пути дервиш Ахмед Нуруддин, невольник действия. Признав свое бессилие, он жизнью расплачивается за это признание, за то, что принял правила бесчеловечной игры, за то, что разменял любовь на ненависть. Но и в этой немощной твари, в этом капитулировавшем ничтожестве на самой грани гибели вдруг вспыхивает искра, вспыхивает то, что сильнее его… Можно назвать это совестью или честью, гордостью или любовью, возмездием или раскаянием, но смысл один: есть в бессильной твари что-то, что сильнее твари.

Потом — смерть.

Он и не мог уйти от смерти, этот дервиш. Он был подрублен под самый корень, потому что он ведал, что творил. Можно сказать, что он слишком много знал… во всяком случае, его автор знал о нем все. Он, автор, знал о его конце. Два антипода сопровождали Нуруддина в романе: Исхак и Хасан, один — мятежный бунтарь, другой — вольный бродяга. Они могли бы быть счастливы, как бывал счастлив солдат Нуруддин, забывавшийся в схватке. Но философ, познавший бессилие человеческого одиночества, философ, решившийся пройти до конца этот путь, должен знать, каков конец.

Роман оставляет в нашем читательском сознании ощущение неодолимости человеческого духа. Это ощущение рождается не от судьбы дервиша (его судьба — тяжкий урок) и не от судьбы его друзей, более удачливых в борьбе и бунте (они едва маячат в сюжетной дали). Ощущение неодолимости человеческого духа возникает у нас от самого факта, что эта книга написана.

Успех романа «Дервиш и смерть» поставил Селимовича в положение по-своему трудное: теперь от него ждали чуда. Газета «Весник» процитировала читателя, обратившегося к автору «Дервиша»: «Вы в этой книге сказали все, и больше вам нечего сказать». Одновременно с другого конца страны в газету «Политика» пришло письмо: «В „Дервише“ вы сказали все. Что вы теперь напишете?»

Селимович написал «Крепость» (1970).

«Крепость» — продолжение «Дервиша». Это и облегчает, и затрудняет путь новой книги к читателю. Почему облегчает — понятно: интерес готов, он подогрет ожиданием. Но по той же причине и затрудняет: ожидания требовательны. Все-таки «Дервиша» писал автор, которого до той поры считали знатоком «боснийского характера», не более; «Крепость» пишет автор «Дервиша» — книги, только что прошедшей сквозь громы дискуссий, переведенной на дюжину языков и выдержавшей в Югославии много изданий.

Выходит книга, написанная в духе «Дервиша». Югославские критики, готовившиеся к еще одному ослепительному событию, грустнеют; их реакцию выявляет в газете «Борба» Петр Джаджич: «После „Дервиша“ мы ждали нового шедевра, но ведь Меша Селимович все-таки писатель, а не чудотворец…»

Конечно, если ждать перевода в мыслях после каждой новой книги крупного писателя, есть от чего прийти в уныние. Если же видеть в творчестве последовательный и необходимый духовный путь, то нет вещи более любопытной для анализа, чем «Крепость».

Как и в «Дервише», перед нами времена исторические. Действие романа «Крепость» происходит, судя по всему, вскоре после первой русско-турецкой войны; ряд признаков прямо указывает на недавнее поражение под Хотином, где боснийцы воевали против русских на стороне турок. Однако всей системой выразительных средств автор предостерегает нас от того, чтобы мы искали в романе то, что называется историческими картинами; конкретно-исторический элемент здесь нарочито ослаблен, затушеван, смазан — и тем не менее четко выверен. Вся художественная символика войны в романе имеет к действительности 1770-х годов весьма проблематичное касательство. Конечно, «окопы» были и в те годы (хоть сидели в них меньше), и все-таки окоп как художественный символ солдатского прозябания был неведом ни янычарам Молдаванчи-паши, ни гренадерам Румянцева, так что в роман Селимовича этот проклинаемый грязный окоп пришел, конечно, из эпохи первой мировой войны, равно как и общее ощущение «потерянности» военного поколения; конец XVIII века вообще не знал «потерянности»: его философы были устремлены к Разуму и Просвещению, его солдаты сражались за «веру» и «честь», его рефлексия была направлена на несовершенство вещей и несоответствие душ Абсолюту, но ни темы безысходного абсурда, ни ощущения отупляющей и бесцельной бойни, ни характерной для позднейшего европейского мышления проблематики «маленького человека», заброшенного в пучину событий, в коих он не волен, XVIII век не знал. Это все проблематика XX века, точнее, это философская символика XX века.

Человек, у которого есть опыт чтения, допустим, Фолкнера и Кобо Абэ, легко настроится на манеру Селимовича, ибо это все варианты философской прозы XX века, ориентированной на «смысл истории» и «судьбу человека». Свежими корнями, не говоря о более древних, эта проза уходит, наверное, к Стендалю. Петр Джаджич (он, кстати, и обозначил проблематику этой прозы шолоховской формулой — «судьба человека») выстраивает Селимовичу следующий «генеалогический» ряд: от Стендаля и Достоевского — к Мальро и Камю. Может быть, не стоит чрезмерно акцентировать чисто литературную «генеалогию», но что верно, то верно, в тексте «Крепости» действительно есть прямые реминисценции из этих писателей (молодые чиновники Порты, мечтающие обеспечить народу бездумное счастье и веселую сытость, вышли из «легенды о Великом Инквизиторе»; гусеницы, неведомо откуда приползающие и неведомо куда исчезающие, ползут по следам чумных крыс у Камю). Селимович не боится литературных параллелей, он сам дает читателю ключ к своей прозе, как бы наперед объявляя правила игры; надо его условия принять: перед нами не путешествие в историю, но путешествие в Смысл истории. Селимович идет в этом русле: перед нами проза иносказаний, проза-«парабола», проза-«притча». Вы следите не столько за действием, сколько за его символическим смыслом. Это проза странная для непривычного уха, но своеобразная прелесть в ней есть: удивительное сочетание лихорадочного беспокойства и какой-то заторможенной медлительности, кружение мысли, словно идущей по своим же следам. Проза Селимовича воспринимается так, словно и вы, и рассказчик погружены в воду, в пучину психологизма, в бездну «рефлексии»,— давление чудовищное, и все как будто затоплено чем-то вязким: призраки ли? реальность ли? Существенно лишь то, что погружено сюда, вглубь, что пропущено через сознание; а то, что на поверхности,— несущественно: там маленькие разрозненные островки событий, бессмысленные и непонятные, если не видишь, какой подводный слой держит их. Убийства, ужасы, отчаянные страдания видит герой Селимовича эпически бесстрастно, как нечто само собой разумеющееся: чего ж еще ожидать? Убили Авдагу — но ведь его смерть неизбежна, законна, она в «правилах игры»; отравили Шехагу — нечего жаловаться: та же борьба, та же игра; никто не волен уйти от своего жребия, и, вступая в игру, человек уже отрекается от себя… Эмпирический ряд событий у Селимовича словно разыгрывается по неотвратимой партитуре, порожденной изначальным столкновением непримиримых начал: поэтому эмпирическую реальность рассказчик описывает с какой-то леденящей бесстрастностью, ничему не удивляясь, никого вроде бы и не осуждая; но какие вулканические страсти собраны на том глубинном уровне, где составляется сама эта неотвратимая партитура, с какой исступленной последовательностью пытается герой Селимовича опровергнуть сами «правила игры» или,— если говорить в старинном стиле — ничего не имея к людям, сколь многое предъявляет он аллаху!

Проследим его драму.

И начнем с одного пункта, с лейтмотива, который в системе этических оценок романа представляется не просто существенным, но отправным. Этот мотив — определим его пока «на ощупь», по первому признаку — изобличение «химер» безличности.

Крестьяне отказались платить военную подать; власти забрали в крепость трех зачинщиков; родственники пошли за них просить, но опоздали: все трое уже казнены. Родственники купили гробы и стали ждать, когда им отдадут тела убитых…

«За что их казнили?» — спрашивает рассказчик.

«За что? Ты хочешь знать, за что?.. Сколько людей перебили на войне, а ты хочешь знать, за что казнили… мужиков из Жупчи! Лови рыбу, Ахмед Шабо!..»

Больше всего поражает Ахмеда спокойное безразличие крестьян, приехавших за убитыми; никакого возмущения — одна рассудительная покорность: надо бы скорее схоронить убитых, дома дел невпроворот, лето…

Нет, все-таки это непостижимо! Ахмед понял бы, если б в ярости мужики атаковали крепость, если бы пошли в ножи, если бы хоть возненавидели обидчиков. Но они… не хотят знать обидчиков! Они не вынесут мысли о том, что их родичей убили люди. Однако они легко мирятся с тем, что их убил закон, рок, судьба — безличная стихия. Этот самообман и кажется Ахмеду чудовищным. Но он с грустью убеждается, что подобным образом обманывают себя буквально все. Все утешают себя «химерами»!

Когда солдаты насиловали крестьянку, она лежала неподвижно, ждала, пока все кончится. Потом Ахмед подошел к ней, улыбнулся, вытер ей пот с лица: не бойся, мол, я тебе ничего не сделаю… Ее реакция была страшной — в припадке вдруг вспыхнувшей ненависти отшвырнула руку, плюнула утешителю в лицо. Она еще могла, пишет Селимович, снести насилие от тупой и слепой толпы, могла стать жертвой непостижимой судьбы, но она не могла вынести надругательства со стороны личности.

Итак, вот первый пункт концепции Селимовича: бессильный противодействовать обстоятельствам, человек сам себя мистифицирует, он надевает шоры, он населяет мир безличными, высшими силами, он попросту отказывается видеть за ними конкретных людей — так ему легче.

Холодный и беззлобный сердар Авдага, профессиональный сыщик, беззаветный слуга закона, бескорыстный и беспощадный проводник абстрактной справедливости и слепого, как закон, умиротворения,— вот самый последовательный аполог безличия. Конечно, у вас может кровь заледенеть в жилах от доводов этого слуги закона, но согласитесь, что резоны у него есть: людей много, все разные, каждый тянет в свою сторону, государство не дает им разлететься и передраться, без этого не выживем, нечего вставлять государству палки в колеса и обижаться на власть нечего, ведь не люди же карают смутьянов — их карает власть…

Перед героем «Крепости» — сплошной фронт безразличия: от добровольного идеолога абстрактной государственности до тупого терпеливого мужика, который уповает на аллаха и винит дьявола даже тогда, когда его брата казнит реальный и живой сердар Авдага.

«— Ты ненавидишь власть? Ведь она брата твоего убила.

— Камень упал и убил человека. Что ж, камень ненавидеть?

— Брата убили люди, а не камень.

— Нет, убили не люди, а власть».

…Так легче. Ахмед Шабо и сам чувствует, насколько так легче. Его самого одолевает соблазн в тяжкую минуту шепнуть себе: «Во всем виноваты шайтан, война и моя прерванная молодость». И при этом он знает, что это иллюзии, химеры! И при этом его жизненная, философская задача — снять пелену с глаз! Разглядеть именно людей во всех этих безличных фантомах… И поразительно покорное равнодушие крестьян из села Жупчи! Нет, все-таки это люди надругались над той женщиной! Нет, все-таки он негодяй и убийца, этот сердар Авдага! Нет, все-таки власть из людей составляется! И нет в мире никого, кроме людей! Люди, люди делают все: от мельчайшего поступка до выбора форм государственности.

С этой мыслью герой Селимовича и выходит в свою моральную одиссею. «Маленький человек», обиженный судьбой, вчерашний солдат, вышвырнутый со службы, ничтожный винтик, затерянный в гигантской общественной машине, он наделен по воле автора убийственной остротой зрения, он не признает ни безотчетного страха, ни мудрой покорности року — он хочет знать, кто виноват в его несчастьях!

Поверив, что «все — в человеке», он пытается в человеке найти причины и основы всего, концы и начала, Смысл и Возмездие.

Роман «Крепость», «башней» своей устремленный ввысь, к Смыслу истории, основанием уходит в вязкую топь, где борются между собой разрозненные «маленькие люди». Силою писательского таланта Селимович вскрывает противоречивость тех экзистенциалистских тезисов, которые в какой-то мере представляются ему достойными внимания в художественном исследовании сущности человеческого бытия.

Один за другим проходят люди перед умственным взором Ахмеда Шабо. Умственным — потому что это не столько даже реальные люди во плоти, сколько нравственные модели, варианты ответа на один и тот же мучащий автора вопрос: чего же стоит человек, если освободить его от «химерических» иллюзий — Закона, Судьбы, Порядка, Высшей Цели и прочих «самовнушений»,— если опереться на его, человека, собственные силы?

Вот варианты, причем самые яркие, самые привлекательные. Осман Вук? Беспощадный зверь, прикрывающийся маской отчаянного и веселого забулдыги! Шехага? Человек великих страстей, высокой любви и великой ненависти, но замкнут на своем, мстит за сына, весь мир поэтому считает виноватым и в этой вражде холоден, расчетлив и так же беспощаден. Может быть, Рамиз? Полубезумный бунтарь, готовый пожертвовать и собой, и половиной человечества ради того, чтобы скинуть «тиранов», но и у него впереди тупик, ибо, скинув своих противников, он окажется на их месте и начнет силой вынуждать к тому, что почитает счастьем. Так ведь и сердар Авдага, подлец и сыщик, думает, что он подталкивает к счастью слепое и непонятливое человечество!



И это, повторяю, самые яркие, самые сильные, по-своему благородные люди! Что же говорить о слабых — они вызывают только жалость и насмешку: и тихий трус Молла Ибрагим, честно сознающийся в своем бессилии, и шумливый прожектер Махмуд Неретляк, шутовством прикрывающий свой ужас перед жизнью, и мудрый Сеид Мехмед, который понял, что единственный путь спасения в этом мире суеты и жестокости — воспитать в себе равнодушие ко всему на свете. Самый близкий Ахмеду человек, его жена Тияна,— единственный образ, в котором Меша Селимович хотел поселить сочувствие и понимание,— не более чем покорное эхо героя, и отсюда странная художественная неорганичность Тияны, в характере которой старательно выписанное бытовое, сугубо «женское» начало должно компенсировать совершенно немыслимый для нее полет философской мысли… Единства не получается; однако и противоречивый образ Тияны по-своему свидетельствует о тяжкой абсурдности и разрозненности мира людей.

Целого нет. Люди раздроблены, бессильны, несчастны. Мир бесструктурен. Солдаты умирают под Хотином за совершенно непонятные интересы Оттоманской Порты. Родственники, измученные ожиданием, шлют солдатам письма, в которых пишут, будто живут хорошо, но письма до солдат не доходят: обозники в первую же холодную ночь разжигают этими листочками костер. Знаменосец, смельчак, не ведающий страха, ходивший в десятки атак и невредимым вышедший из-под тысячи пуль, вернувшись после роспуска войска в свое село, становится садоводом. Падает с груши, разбивается. Ахмед Шабо, заикнувшийся о том, что его мучит бессмысленность происходящего, изгнан со службы и остается в одиночестве, как прокаженный. «И хоть говори, хоть кричи — все впустую, никто ничего не слышит. Еще немного — и начнут проходить сквозь меня, словно я воздух, или брести по мне, словно я вода». Мир романа состоит из жертв и насильников. Таковы люди — если смотреть на них прямо, не убаюкивая себя иллюзиями.

Как быть чересчур зоркому человеку, сделавшему это чудовищное открытие? Как жить?

Зажмуриться. Исчезнуть. «Вжаться в камень», чтобы не заметили, чтоб прошли мимо, чтоб оставили в покое. Как вжимался в камень на глазах Ахмеда Нуруддина человек, бежавший от палачей,— видение, которое выбило из колеи дервиша… Желание вжаться в стену, слиться с камнем, перестать быть человеком — постоянный соблазн и Ахмеда Шабо, героя «Крепости». Если человек — только жалкая тварь, судорожно дерущаяся за свое животное спасение, то где найти силы оставаться мыслящим существом? Чтобы выжить, надо перестать мыслить, надо сделаться тем, что ты есть, так сказать, «по определению»,— тварью.

«Искус тварности»… Вспомним еще раз «Дервиша и смерть».

История дервиша — это драма человека, знающего, что участие в людской борьбе навяжет ему бесчеловечные «правила игры», но знающего также, что неучастие обречет его на еще больший ужас: на прозябание и молчаливую подлость. История дервиша это «искус деяния». Это смертный выбор личности, выявляющей себя в акции, ибо, очертя голову отдав себя тому, во что поверил, обретает человек «хоть на мгновение» свое высокое имя. На мгновение — потому что в следующее мгновение он должен пожертвовать собой, погибнуть в борьбе. Дервиш и смерть — вот союз, каковым оплачивал Ахмед Нуруддин свое существование как личность.

Общая черта дервиша и героя «Крепости» — поиск высокого предназначения. Отказ от участия во зле. Желание быть добрым, найти опору Добру. Как и дервиш, Ахмед Шабо наделен духовной проницательностью, ненужной и опасной в этом мире дерущихся. Оба ищут Смысл, оба зрячи: оба хорошо видят, где черное, где белое, оба знают, где химеры, где реальность. Иллюзий нет ни там, ни тут.

Но там человек, стремясь выявить в себе высокое, шел навстречу трагедии. Навстречу смерти, которая его возвышала.

Здесь человек решается выжить.

Дервиш и жизнь — вот странный, противоречивый и удивительный смысл «Крепости». Тот самый дервиш, который не умел и не хотел жить бессловесной тварью. И та самая жизнь, в которой копошатся, топя друг друга, эти бессловесные твари, лишенные веры, добра и сострадания.

Противопоставляя этой полуживотной морали мораль человеческую, Меша Селимович наделяет своего героя мучительно болезненной совестью. Совесть для Ахмеда Шабо как крест, хоть и невидимый. «Укрылась во мне, как сиротка, и молчишь, как сиротка, ничего не просишь… и, пока я о тебе не помню, все хорошо, но, как вспомню, готов со стыда сквозь землю провалиться. Почему, не понимаю… Я даже не знаю, что ты такое, тебя нельзя увидеть, нащупать… Ты безрассудна, чужой горький опыт тебе не указ… Тебе бы найти человека сильного…», «Я — маленький человек…»

Совесть, которой наделен «маленький герой» «Крепости», кажется необъяснимой. Можно сказать, что автор навязал этот груз своему герою. Своеобразный «императив совести» воспринимается здесь уже не просто как нравственная максима, но как своеобразный спасательный круг, который бросает герою автор. Здесь-то мы и подходим к противоречиям Селимовича, в которых, как в противоречиях всякого крупного писателя, интересно разобраться.

Ведь против совести никто не спорит. Речь идет о другом: как жить по совести в конкретных обстоятельствах? Если бы вопрос стоял так: можно ли согласиться с миром, в котором нет совести? — тогда ответ был бы «на тему»: нельзя! Совесть — категорический императив, не выводимый из этого мира. Но здесь спрашивают другое: можно ли существовать по совести в этом мире? Ответ: по совести — нельзя, но… тут-то и заключено главное противоречие романа: нельзя, но… существовать надо… и совесть иметь надо… И тогда мы вправе спросить автора: откуда же у этого хитроумца появляется такая химера, как совесть?

Герой «Крепости» — «маленький человек». Но это «маленький человек», забывший, что он маленький. Абсурд? Да. Тот, кто забыл о том, что он «маленький», уже не маленький! Как же примиряются эти уровни в сознании Ахмеда Шабо? А он — маленький человек, время от времени забывающий, что он маленький. Совесть для него не самоцель, а средство спасения души в обстоятельствах, когда душой то и дело поступаешься.

Герой романа «Дервиш и смерть» занят другой проблемой; в центре этической системы романа — «императив действия», там ни о каком «выживании» речи быть не может; решившись действовать, герой знает, что он расплатится за этот «императив» не просто жизнью, но хуже: целостностью духа,— и он проходит до конца свой трагический путь. В «Дервише» есть спонтанная духовная решимость, в которой действие неотделимо от истины и вера неотделима от существования. В «Крепости» появляется осторожное сочувствие, которое дозировано: оно уже не может сжечь человека, оно должно согреть его, помочь ему сохранить душу в мире бездушия и бездуховности.

Ахмед Шабо и мыслит и действует не столько как участник событий, сколько как сторонний наблюдатель. И когда подталкивает Шехагу освободить из крепости Рамиза, и когда предупреждает об опасности Скакаваца, и когда изворачивается перед Авдагой на допросах. Заметьте: герой нигде не действует из своей собственной страсти, но везде незаметным толчком приводит в действие страсти чужие. И эти страсти — увы! — человеческие: пробойное жизнелюбие Османа Вука, свирепая жестокость Скакаваца, мстительность Шехаги. Даже Рамиза, этого рыцаря Справедливости, Ахмед Шабо в глубине души считает слепым безумцем; что же до холодного сыщика Авдаги, то Ахмед подозревает, что в его служебном рвении даже больше своеобразной порядочности, чем во всех страстях Шехаги, Вука и Скакаваца, вместе взятых… Вот и выходит, что Ахмед Шабо в своей борьбе против «химер» опирается на страсти, звериная низменность которых ему яснее, чем кому бы то ни было. И отсюда саморазъедающая горечь его сознания, и вечное «околодействие» и то половинчатое («выжить», но и «сохранить душу») состояние, которое парализует его полупоступки рефлексией, рефлексию же отравляет полупоступками. Точно сказано было о герое «Крепости» в югославской критике: Ахмед Шабо — молодой старик.

Читатель легко уловит в романе «Крепость» следы этой внутренней авторской борьбы: герой часто повторяет или варьирует одно и то же, словно безуспешно убеждая себя; да и финал романа размыт, не собран в фокус, а как бы возвращает нас к экспозиции: опять гонят солдат на войну, все возвращается к началу, все идет по кругу. В атмосфере «Крепочти» нет того, что называется прорывом в новую реальность, в «Дервише» такой прорыв есть: Дубровник, вольная республика, избежавшая тяжкой длани Османской империи… Конечно, мы можем оспорить абсолютность такого символа: вольный торговый город тоже не панацея от исторических бед, описанные историками драки демократических новгородцев на волховском мосту уносят человеческие жизни так же, как и грозная стройность Московского государства при Иване III; так что Дубровник, эта югославская Венеция,—весьма условный и даже небесспорный символ свободы, но в этической системе «Дервиша» он символизирует просвет. В «Крепости» просвета нет: разгульная животность венецианского карнавала, во время которого Шехага по всем законам борьбы получает свою порцию яда, снимает ореол с торговой республики и возвращает героя к тому, от чего он так хотел убежать: к мелкой хаотичности жизни, сдавленной бездушием Закона и пробавляющейся верой в химерические Случай, Судьбу и Везение.

Решившись выжить в этой ситуации, Ахмед Шабо с отвращением продолжает свой жизненный путь. Путь приспособления к реальности.

Отдадим себе отчет в том, что, в сущности-то, автор «Крепости» исследует тот самый путь, на который он поставил героя «Дервиша»,— путь испытания сил человеческих. Но видно, на этом пути люди проходят не через одни трагические перевалы, они осваивают и те долины, в которых селится так называемый средний человек. Это тоже испытание человеческих сил. Но не смертью. Жизнью. И противоречивый опыт такого испытания так же ценен для нас, как и опыт предельных состояний духа, созерцающего «обе бездны».

Роман «Крепость» свидетельствует об известной исчерпанности экзистенциалистских концепций, которыми (и полемикой с которыми) питалась значительная часть европейской литературы на протяжении двадцати пяти послевоенных лет. «Крепость» — книга, так сказать, постэкзистенциалистская: в исходных принципах она еще зиждется на «заброшенности» героя в хаотический мир, но логикой поиска автор стремится преодолеть это ощущение. Ситуация меняется: там, где ранее виделся хаос, в который человек был «заброшен» помимо своей воли, теперь все чаще ощущаются структуры, в которые человек так или иначе должен вписаться, соответственно воспитав в себе волю. На смену «заброшенности» идет «участие» со всем спектром оттенков, начиная с «выживания» и кончая «ответственностью».

Что написано после «Крепости»?

Роман «Остров» (1974). Цепочка новелл, связанных двумя центральными героями. Иван и Катерина — старики, прожившие долгую жизнь, оставившие в этом мире детей и внуков, а теперь удалившиеся от мира на остров обдумывать пережитое. Остров также и буквальный: старик рыбачит, старуха ведет нехитрое хозяйство; нет только золотой рыбки… Критик Миловое Маркович пишет об «Острове»: это книга «драматическая, резкая, горькая, психологически перенапряженная… она сосредоточена… на ощущениях человека, который хоть и бессилен сопротивляться, но не согласен быть раздавленным… Книга жестокая, тяжелая от человеческой боли, разочарований и ошибок».

Проблема человека, исследованная и прочувствованная Селимовичем в предельных режимах, в экстремальных условиях или, как теперь говорят, в системе «параболического» (иносказательного) художественного мышления, в последние годы обнаруживает тенденцию вновь погрузиться в эмпирический материал конкретно прожитой жизни.

Финал ее — воспоминания писателя, вышедшие отдельным томом совсем недавно. Исповедь человека, жившего в бурную эпоху. От ранних лет, несущих какой-то невосстановимо идиллический отсвет, и дальше — через две мировые войны, через потери и испытания — к книгам, составившим славу югославской литературы нашего времени.

Меша Селимович умер в 1982 году.

Редакции получили возможность опубликовать подготовленные ими материалы, лишенные «произвольных толкований».

Такой опыт завершился.

Опыт писателя, знавшего, где и как может человек укрыться от жизни, но знавшего и другое: укрыться — значит не жить.

Л.  А н н и н с к и й

ДЕРВИШ И СМЕРТЬ

роман

Перевод Александра Романенко

И з д а н и е  т р е т ь е



Избранное

Meša Selimović

DERVIŠ I SMRT

roman

Sarajevo

1966

Часть первая

ДАРКЕ {1}

1

Во имя Аллаха, милостивого и милосердного!

Призываю в свидетели чернила и перо и написанное пером;

Призываю в свидетели серые сумерки, и ночь, и все то, что она оживляет;

Призываю в свидетели месяц, когда он нарождается, и зарю, когда она начинает алеть;

Призываю в свидетели день Страшного суда и укоряющую себя душу;

Призываю в свидетели время, начало и конец всего — ибо воистину человек всегда оказывается в убытке.

Из Корана

Начинаю свою повесть, не имея в виду какой-либо корысти для себя или для других, но повинуясь потребности, которая сильнее корысти и разума, хочу оставить собственноручную запись о себе, запечатлеть мучительный разговор с самим собой в слабой надежде, что, когда высохнет след чернил на бумаге, дразнящей сейчас своей белизной, и подведут итог всему (если его подведут), все найдет свое решение. Не знаю, что напишет рука, однако закорючки букв сохранят частицу того, что происходило в душе, оно больше не растает в тумане, словно ничего не было. Я смогу увидеть, как я стал собой,— это чудо неведомо мне, и, думается, оно заключается в том, что я никогда не был тем, кем стал сейчас. Понимаю, что пишу сложно, дрожит рука в преддверии того, что предстоит распутать на этом судилище, на котором я и судья, и свидетель, и обвиняемый. Я расскажу все по порядку, насколько смогу честно, насколько вообще можно быть честным, ибо я начинаю сомневаться в том, что искренность и честность — одно и то же, ведь искренность — это наша вера в то, что говоришь правду (а кто в этом может быть уверен?), а честности много кругом, и на одну доску их не поставишь.

Меня зовут Ахмед Нуруддин, это имя мне дали, и я принял его с гордостью, а теперь, после долгого ряда лет, наросших на тело, словно чешуя, думаю о нем с удивлением и временами даже с насмешкою (ведь в словах «светоч веры» столько несвойственной мне надменности!) и немного стыжусь. Какой я светоч? Чем я просветлен? Знанием? Высшей мудростью? Чистым сердцем? Озарением истины? Отсутствием колебаний? Все взято под сомнение, и сейчас я всего лишь Ахмед, не Нуруддин и не шейх. Все спадает с меня, как одежды, как доспехи, и остается лишь изначальное — голая кожа, нагой человек.

Мне сорок лет, это плохая пора: ты еще достаточно молод, чтоб испытывать всевозможные желания, и уже настолько стар, что не имеешь возможности их удовлетворить. Угасают волнения, силой твоей становятся приобретенные привычки и ясное сознание, что ты уже ни на что не способен. А я берусь за то, что следовало давно сделать, в пору буйного расцвета, когда хороши все пути, а все заблуждения столь же полезны, сколь полезны и истины. Жаль, что я не старше лет на десять — старость удержала бы меня от бунта, или не моложе — тогда мне было бы безразлично. Ведь тридцать лет — это молодость, так я думаю теперь, безвозвратно удалившись от нее,— молодость, которая ничего не боится, даже самое себя.

Странное слово я произнес: бунт. Замерло перо над ровной строкою, где осталось запечатленным смятение, высказанное с такой легкостью. Впервые назвал я свою беду, никогда прежде не думал о ней, не называл ее этим именем. Откуда подступило опасное слово? И только ли слово? Не лучше ли прекратить свою повесть, спрашиваю я себя, чтобы не стало еще тяжелее? Ибо, если она необъяснимым путем исторгает из меня даже то, о чем я не хотел говорить, чего не держал в мыслях и не замышлял во мраке души, захваченной теперь уже не подвластным мне чувством тревоги, если все это так, тогда повесть моя — безжалостное следствие, дьявольская выдумка, и, может быть, лучше переломить аккуратно зачиненное камышовое перо, вылить содержимое дивита на каменную плиту перед текией, и пусть черное пятно будет мне вечным предостережением никогда не касаться магии, которой повелевают злые духи. Бунт! Слово это или мысль? Если это мысль, то что в ней? Истина или заблуждение? Если заблуждение — горе мне, если истина — горе мне вдвойне.

Однако нет иного пути, мне некому довериться, кроме самого себя и бумаги. Поэтому я продолжаю низать неудержимые строки — справа налево, с одного края бездны к другому, от одной пропасти мысли к другой,— длинные нити свидетельств или обвинений. Кого я обвиняю, господи боже, покинувший меня средь безысходной муки людской, предоставив меня лишь самому себе, кого? Себя или других? Но спасения больше нет, мне не уйти от этой повести, как не уйти от жизни и смерти. Будет то, чему суждено быть, а моя вина — если это вина — лишь в том, что я таков, каков есть. Во мне все переменилось, дрожь сотрясает меня до основания, и мир содрогается вместе со мною, не может в нем быть покоя, если во мне его нет; но опять-таки, то, что произошло, и то, что происходит, объясняется одной причиной: я хочу и должен себя уважать. Без этого я не смог бы жить по-человечески. Смешно, наверное, но ведь и вчера я был человеком и хочу быть человеком сегодня, пусть иным, может быть, совсем не похожим на прежнего, однако меня это не волнует, ведь человек — это движение, и горе нам, если мы не послушаемся голоса заговорившей совести.

Я — шейх текии Мевлевийского ордена [1], самого многочисленного и самого чистого, а текия, где я обитаю, стоит на выезде из городка, среди черных и пепельно-серых скал, что закрывают ширь неба и оставляют лишь голубую трещину — скупую милостыню и напоминание о безмерности огромного мира детства. Я не люблю их, эти далекие воспоминания, они все сильнее терзают меня, как навсегда упущенная неведомая возможность. Я сравниваю смутно запомнившиеся мне густые леса над отцовским домом, поля и сад возле озера и каменное ущелье, где заперты ныне я и текия, и кажется, будто нас сжимают одни и те же тиски.

Красивая и просторная текия возвышается над быстрой речушкой, которая пробивается из камня, дом окружен небольшим садом и цветником, веранду затеняет виноградная лоза, в большой диванхане царит тишина, мягкая, как вата, которую делает еще более глухой дробное журчание воды. Дом, некогда служивший гаремом, подарил ордену богатый Али-ага Джанич, дабы дервиши сделали его своим средоточием и убежищем для бедняков, которые обижены судьбой. Молитвами и тимьяном смыли мы грех с этого здания, и текия приобрела славу священного места, хотя нам и не удалось вовсе изгнать тени юных красавиц. Иногда чудится, будто они скользят по комнатам, и ощущается оставленное ими благоухание.

Всем было известно, потому и я не скрываю, иначе эти письмена оказались бы намеренной ложью (за невольную, непредумышленную винить нельзя), что главой текии, ее славой, ее святыней, ее опорой и столпом был я. Без меня она была бы домом о пяти покоях, как все прочие, со мною она превратилась в оплот веры. И словно стала служить защитницей городку от ведомых и неведомых бед, покровительницей его, так как других домов дальше не было. Частые решетки и толстая стена вокруг сада делали наше уединение еще более прочным и надежным, однако ворота всегда были открыты, дабы мог войти каждый, кто нуждается в утешении и очищении от греха, и мы встречали людей добрым словом, когда они приходили, хотя пришельцев было меньше, чем горестей, и много меньше, чем грехов. Я не кичусь своей службой, ибо подлинно эта служба была во имя веры, искренняя и усердная. Я считал своим долгом оберегать и себя и других от греха. И себя тоже, зачем скрывать? Грешные мысли как ветер, от них не скроешься. Не думаю, что это большое зло. В чем набожность, если нет искушений, которые следует преодолевать? Человек не бог, и его сила в том и заключается, чтоб преодолевать свою природу, так полагал я, а если нечего преодолевать, то в чем тогда наша заслуга? Ныне я думаю иначе, но не стоит касаться того, чему придет свой черед. На все хватит времени. На коленях у меня бумага, она спокойно ждет, чтоб принять на себя мой груз, не снимая с меня его тяжести; впереди долгая ночь без сна, много долгих ночей, я все успею, все сделаю, что надлежит сделать, обвиню себя и защищу себя, нет нужды спешить, а просто я вижу, что есть вещи, о которых я могу писать только сейчас, и, может быть, никогда больше. Когда придет время и возникнет желание, наступит черед и других. Я чувствую, как мысли теснятся в тайниках моего мозга и цепляются одна за другую, ибо все они связаны, ни одна из них не существует сама по себе, но в этом хаосе есть какой-то порядок: непонятным образом вдруг возникает непреодолимое желание выдвинуть вперед, вывести на белый свет какую-то одну мысль, чтобы она подхлестнула тебя или утешила. Иногда мысли начинают толкаться, в нетерпении налезать друг на друга, словно опасаясь, что останутся втуне. Не спешите, всему свое время, я сам отдам вам себя, а судилищу надобны очные ставки и свидетели, я не уклонюсь от них и в конце сумею вынести приговор сам себе — ведь речь идет обо мне, и ни о ком другом. Мир внезапно стал тайной, и мы встали друг против друга, удивленно вглядываясь, не узнавая, не понимая больше самих себя.

Но вернусь вновь к себе и к текии. Я любил и люблю ее. Она — мирная, чистая, моя, летом в ней пахнет цветами, а зимой — снегом и лютым ветром; я люблю ее и за то, что своей славой она обязана мне и что ей известны мои тайны, которые никому неведомы, которые я скрывал даже от себя. В текии тепло, спокойно, ранним утром на ее крыше воркуют голуби, дождь стучит по черепице, глухо гудит, вот он и сейчас идет, упрямый, несмотря на лето, обложной, вода стекает по деревянным желобам в ночь, зловещим предчувствием накрывшую мир; кажется, дождь никогда не кончится, но я надеюсь, солнце скоро разгонит тучи, я люблю текию за то, что могу скрыться в тишину двух моих комнат, могу побыть один, отдохнуть от людей.

Речушка похожа на меня: то бурная, то тихая, а чаще всего притаившаяся, беззвучная. Я был огорчен, когда ниже текии ее перекрыли запрудой, приручили и заставили приносить пользу, вертеть в лотке мельничное колесо, и торжествовал, когда, грозная, она разрушила запруду и вырвалась на свободу. И понимал, что, лишь укрощенная, она мелет зерно.

Но вот на чердаке тихо заворковали голуби, дождь продолжается, целыми днями без конца, и они не могут оставаться снаружи, это предвестие дня, которого еще нет. Оцепенела рука, держащая перо, тихонько потрескивает свеча, рассыпая крохотные искры, защищаясь от смерти, а я гляжу на длинные ряды слов, на вереницы мыслей и не знаю, умертвил я их или воскресил.

2

Если бы Всевышний наказывал за каждое содеянное зло, на Земле не осталось бы ни одного живого существа.


Все спуталось ровно два месяца и три дня назад, в канун Юрьева дня — я начинаю отсчет времени с этого рубежа, ибо только это время меня и касается. Пошли десятые сутки, как мой брат находился в темнице.

Опускались сумерки, я бродил по улицам, огорченный и встревоженный сверх меры. Но внешне я выглядел спокойным, привыкнув за многие годы владеть собой, поступь моя не выдавала волнения, хотя все существо мое было поглощено этой тайной, во тьме невидимых размышлений я мог быть тем, кем хочу. В этот тихий сумеречный час я с радостью покинул бы городок, чтоб ночь застала меня одного, однако дела влекли меня совсем в другую сторону, к людям. Я заменял заболевшего хафиза Мухаммеда, которого пригласил к себе старый Джанич, наш благодетель. Джанич болел уже много месяцев и, возможно, призывал нас перед смертью. Я знал также и то, что его зять, кадий Айни-эфенди, подписал приказ об аресте моего брата. Поэтому я пошел охотно, питая в душе какую-то надежду.

Пока меня вели по двору и дому, я шел, как всегда привычно отводя глаза от того, что меня не касалось,— это не мешало мне быть наедине с собой. Стоя один в длинном коридоре в ожидании, когда весть обо мне донесут туда, куда следует, я вслушивался в немую тишину, словно в коридорах и комнатах не было живой души. Безмолвие приглушенного бытия, тихие шаги, утопающие в коврах, шепот, неслышные разговоры, что велись в комнатах где-то возле умирающего, нарушались лишь тихим потрескиванием рассохшихся досок на подоконниках и потолке. Вечер медленно обволакивал дом шелковыми тенями, в окнах играли последние отблески дневного света, я думал о старике, о том, что я скажу ему на последнем свидании. Я не раз говорил с больными, не раз провожал умирающих в великий путь. Опыт, если для этого нужен какой-то опыт, убедил меня в том, что каждый человек испытывает страх перед тем, что его ожидает, перед тем неведомым, что уже затаенно стучится в замирающее сердце.

Я говорил в утешение:

Смерть — это екин, то единственное, о чем мы твердо знаем, что оно нас не минует. Исключений нет, нет неожиданностей, все пути ведут к ней, все, что мы делаем, лишь подготовка к ней, подготовка с того момента, как мы впервые заплачем, ибо мы никогда не удаляемся от нее, а только приближаемся. А раз это екин, не надо удивляться, когда она приходит. Если наша жизнь лишь недолгий переход, занимающий один час или один день, то зачем так бороться, стараясь продлить ее еще на один день или час? Земная жизнь обманчива, вечность надежнее.

Я говорил:

Почему страх сжимает ваше сердце, когда в предсмертных муках заплетаются ноги? Смерть лишь переселение из одного дома в другой. Ведь это не исчезновение, а второе рождение. Подобное тому как лопается яичная скорлупа, когда цыпленок набирается сил, так и душе приходит время расстаться с телом. Ибо Смерть неизбежна при переходе в иной мир, в котором человек достигает своего расцвета.

Я говорил:

Смерть — исчезновение вещества, а не души.

Я говорил:

Смерть лишь перемена состояния. Душа начинает жить сама по себе. Пока она находилась в теле, она держала руками, смотрела глазами, слушала ушами, но суть вещей познавала она, и только она.

Я говорил:

В день Смерти, когда понесут мой табут, не думай, будто я стану сожалеть об этом мире.

Не плачь и не говори: жалко, жалко. Скисшее молоко жалко больше.

Когда ты увидишь, как меня опускают в могилу, это не значит, что я исчезну. Разве Луна и Солнце исчезают, уходя с небосвода?

Ты считаешь это Смертью, а это Рождение. Могила выглядит темницей, но она освобождает душу.

Разве зерно не всходит, когда его бросают в землю? Почему же ты сомневаешься в зерне человеческом? [2]

Я говорил:

Будь благодарен, дом Давидов. И скажи: пришла Истина. Пробил час. Ибо каждый кружит по своей орбите до предначертанного срока. Всевышний создает вас в утробах матерей ваших и меняет ваш облик во тьме кромешной. Не печальтесь, но радуйтесь раю, который вам обещан. О рабы мои, я избавлю вас от страха отныне и вовеки, чтобы вы не знали печали. О смиренная душа, в радости возвратись к своему хозяину, ибо он рад тебе. Войди к рабам моим, войди в мой рай [3].

Так говорил я много раз.

Но сейчас я не был уверен, что именно так следует говорить со стариком, к которому я направлялся. И дело было не в нем, а во мне. Впервые — сколько раз за эти дни я произнесу «впервые»? — смерть не казалась мне столь простой, как я верил до сих пор сам и убеждал других.

Однажды мне приснился страшный сон. Я стоял в пустынном месте над телом мертвого брата; табут, накрытый зеленым {2} сукном, лежал у ног, вокруг толпились люди. Я никого не видел, никого не узнавал, знал только, что толпа замкнула круг, оставив меня в мучительной тишине один на один с покойником. С покойником, которому я не мог бы сказать: почему сжимается сердце твое? Ибо мое сердце тоже сжимается, меня тоже пугает глухое молчание. Мне тоже больно от тайны, смысла которой я не вижу. Смысл есть, твердил я себе, защищаясь от кошмара, однако я был не в силах его найти. Встань, твердил я, встань. А он все так же лежал, укрытый тьмою исчезновения, в зеленоватом мраке, словно под водою, утопленник неведомых пространств.

Как мне теперь сказать умирающему: следуй покорно по путям господа твоего? Меня бьет дрожь от этих таинственных путей, о которых мое убогое знание не имеет ни малейшего представления.

Я верю в день Страшного суда и в вечную жизнь, но я стал верить и в ужас умирания, в страх перед черной бездной.

Не успел я прийти к какому-нибудь решению, как меня ввели в одну из комнат, за мной пришла юная девушка, я шагал опустив глаза долу, чтобы не видеть ее лица, и думая все о том же. Я солгу тебе, старик, аллах простит меня, я скажу тебе то, чего ты ждешь от меня, я скрою свое смятение.

Больного в этой комнате не было. Не поднимая глаз, я понял это, потому что здесь отсутствовал тот тяжелый запах, который всегда сопровождает прикованного к постели, нездорового человека и который ничем не изгонишь, сколько бы ты ни убирал, ни проветривал и ни окуривал.

Осматриваясь в поисках больного, от которого не пахнет смертью, на скамье у стены я увидел прекрасную женщину, напоминавшую о жизни больше, чем это могло показаться пристойным.

Странно, должно быть, что я говорю об этом, но в самом деле это было так: мне стало неловко. Причин было достаточно. Я готовился к встрече с отходящим стариком, меня одолевали мрачные думы, а встретился с его дочерью (прежде я никогда не видел ее, но не сомневался, что это она!). Я не опытен в общении с женщинами, особенно с женщинами такой красоты и такого возраста. Ей под тридцать, думалось мне. Молодые девушки не знают жизни и верят словам и собственному воображению. Старухи боятся смерти и, умиленно вздыхая, слушают рассказы о рае. И только зрелые женщины знают подлинную ценность того, что они приобретают и что теряют; у них всегда и во всем есть свои резоны, которые могут показаться странными, но которые редко можно назвать наивными. Они смотрят свободно, и их смелый взор неприятно пронзает даже тогда, когда они опускают глаза, прикрывают их ресницами. И пожалуй, неприятнее всего сознавать, что они знают больше, чем показывают, и что они мерят нас своими необычными мерками, почти недоступными нам. Неподдельное любопытство, которое они излучают, несмотря на все старания его скрыть, защищено их неприкосновенностью, если это входит в их планы. Нас перед ними не защищает ничто. Они убеждены в своей силе, которой не пользуются, держа ее, подобно сабле, в ножнах, но рука их все время покоится на рукояти; и они видят в нас могучих рабов или презренные создания, беспричинно гордящиеся своей бесполезной мощью. Эта безумная самоуверенность настолько убедительна, что производит впечатление даже тогда, когда мы презираем ее. В человека вселяется страх, как бы он ни верил в какие-то неведомые возможности, в какие-то чары, в какие-то сатанинские тайны.

Эта женщина обладала и какой-то особенной силой, накопленной многими поколениями ее древнего рода. Ее манеры и движения, уверенные, властные (так она указала мне сесть), что-то смягчало и сглаживало: то ли давняя привычка, то ли теплый блеск подведенных сурьмою глаз в прорезях яшмака, то ли рука, изогнутая, как лебединая шея, которой она придерживала край тонкой ткани, то ли просто удивительная прелесть, силой какого-то волшебства излучаемая ею.

Порождение сатаны, тосковал во мне мужчина и проклинал дервиш, оба изумленные.

Комната погружалась в темноту, белели лишь вуаль и рука женщины. Мы сидели почти в противоположных концах комнаты, между нами лежали пустота недостаточного пространства и мучительное ожидание.

— Я приглашала хафиза Мухаммеда,— сказала она, защищенная сумраком.

Она была недовольна. Или мне так показалось.

— Он просил меня пойти вместо него. Он болен.

— Все равно. Ты тоже друг нашего дома.

— Да.

Я хотел ответить ей обстоятельней и торжественней: я не заслужил бы доброго слова, если б, недостойный внимания благодетеля, не был его другом, этот дом увековечен в наших сердцах, и так далее, как водится в стихах,— но вышло коротко и сухо.

Девушки внесли свечи и угощение.

Я ждал.

Свечи горели на маленьком столике между нами, чуть сбоку. Она стала ближе и опаснее. Я не знал, что она замышляет.

Я полагал, что меня призвали к ее отцу, я пришел бы все равно, даже если б и не надеялся, что произойдет чудо и мне представится неведомая возможность, счастливый случай спасти брата. Говоря о смерти и о рае, я вставил бы где-нибудь словечко, которым просил бы для него милости, может быть, это и помогло бы, может быть, он и захотел бы сделать богоугодное дело в начале великого, неведомого нам пути, может быть, он оставил бы завещание. Может быть. Ведь перед кончиной мы вспоминаем, что за плечами у нас сидят два ангела и записывают наши добрые и злые дела, и нам хочется исправить общий баланс, а вряд ли можно это сделать лучше, нежели совершив благородный поступок, которому не угрожает ни тлен, ни плесень. Может быть. Вполне вероятно, что Айни-эфенди скорее предпочтет не обижать богатого тестя, чем держать в темнице какого-то бедолагу, но для этого надо, чтоб Али-ага захотел, освободив невинного, без жертв и усилий, взойти тем самым еще на одну ступеньку на пути в рай. Ничего не было бы для него легче, и вряд ли он отказал бы мне.

О ней же я ничего не знал, как не знал и того, о чем она станет говорить со мной, чем я могу быть ей полезен. Никакой связи между нами мне не удалось обнаружить.

Мы напоминали двух воинов, которые до времени прячут оружие за спиной, или двух соперников, таящих друг от друга свои намерения, мы откроем себя лишь тогда, когда перейдем в наступление, я ждал, захочет ли она отнять у меня надежду, которая еще жила во мне, но была уже не столь твердой, как прежде,— слишком эта женщина молода и красива, чтоб ей думать об ангелах, ведущих счет нашим добрым и злым делам. Для нее существовал только этот мир.

Женщина колебалась недолго, недолго подыскивала слова, она в самом деле была солдатом, бросающимся в бой с ходу и без оглядки. Это у нее в крови, но и у меня тоже. Меня она нисколько не стеснялась, если ей вообще свойственна была застенчивость. Вначале я со вниманием следил за ее нарочито тихим голосом, певшим, точно зурна, вслушивался в ее чуть замедленную речь, так отличавшуюся и словами и слогом от того, что можно было услышать в чаршии, походившую на красочную вязь, на нитку жемчуга, от которой веяло ароматом старинных покоев и давно прошедшей жизни.

— Мне нелегко об этом говорить, и не каждому бы я сказала. Но ты — дервиш. Тебе наверняка довелось всякое видеть и слышать, и ты помогал людям как мог. Тебе ведомо, что в любой семье случаются вещи, которые для всех неприятны. Ты знаешь моего брата Хасана?

— Знаю.

— О нем я хотела поговорить.

Так, в первых же фразах, она сказала все, что следовало: польстила, выразила доверие, подчеркнула мое звание, подготовила к тому, что речь пойдет о делах неприятных, без которых не обходится жизнь ни одной семьи, так что они не такое уж исключение; зло в отличие от позора всеобще, и поэтому говорить о нем не зазорно.

За этим без нужды красивым вступлением последовала довольно банальная жалоба на паршивую овцу в семье, на великие надежды, так постыдно не оправдавшиеся. Заблудшей овце парша не мешает, а для них это горе и несчастье, позор и грядущая божья кара. Эта прелестная горестная песнь почти никогда не поется искренне, люди не очень надеются на помощь, которую мы сулим, но оказываем редко, чаще всего цель ее другая — призвать вас в свидетели перед людьми, дескать сделано все, что можно, даже божьих людей потревожили, и не наша вина в том, что зло неискоренимо.

Я эту повесть знал наизусть, слишком часто мне приходилось ее слышать, мой интерес сразу пропал, едва я услыхал начало, и я продолжал слушать уже с наигранным любопытством, привычно надев на себя маску искреннего внимания. Непонятно по какой причине, но я ожидал чего-то необыкновенного, незаурядного, удивительного. Но нет, ничего удивительного не произойдет, она скажет все, что положено говорить в подобных случаях, пожалуется на брата и попросит меня поговорить с ним и попытаться его вразумить. Я с сочувствием отнесусь к ее якобы печальной исповеди, пообещаю, уповая на божью помощь, сделать все, что в моих слабых силах. И все пойдет по-прежнему: она успокоится, сознавая, что выполнила свой долг, я поговорю с Хасаном, стараясь выглядеть не очень смешным, Хасан будет продолжать жить так, как ему нравится, радуясь, что приводит в неистовство свою семью. И вреда это никому не принесет. И пользы тоже. А меньше всего мне и моему брошенному в темницу брату. Ведь она говорит без всякой внутренней потребности, не ожидая, что этот разговор в самом деле спасет честь семьи и поможет, ведь спектакль разыгрывается для чужих ушей. Я должен предать наш разговор гласности. Этого требует репутация семьи, таким образом она отгораживается от зачумленного, отрекается от него, отлучает его от себя. В ответ за эту малость я никак не могу просить милости для своего брата. Такие отступники, как Хасан, встречаются все чаще — казалось, им наскучил порядок и уклад отцов, Хасан лишь один из многих, и особого позора люди в этом не видят, так как это неподвластно их воле.

Не задетый и не тронутый ее историей, конец которой я знал, едва услышав начало, я безучастно слушал ее не очень искренние сетования, хотя, впрочем, она обладала чувством меры и в особые преувеличения не впадала. Ведь важно назвать беду и сказать о ней. В этом исполнении долга, подсказанного отнюдь не сердцем, ощущалась определенная бесцеремонность.

Но коль скоро у меня не было ни причины, ни желания со вниманием ее слушать, я принялся со вниманием наблюдать за нею. Мне показалось это удачным выходом из положения. Она могла принять это как воздействие ее слов, и, таким образом, мы оба сохраняли пристойность.

Впрочем, я наблюдал за ней с первой минуты нашей встречи, меня поразила чистота линий ее прекрасного лица, проглядывавшего сквозь тонкую ткань, спокойное сияние больших глаз, говорящих о пылкости и глубине души. Однако в ожидании того, что она скажет, я бросал на нее лишь беглые взгляды, встревоженные, неуверенные, и они, пожалуй, говорили больше обо мне, чем о ней. Но когда она заговорила, когда я убедился в надежности своего напускного внимания, она заставила меня взглянуть на нее по-другому.

То не было простое любопытство, вызываемое желанием получше разглядеть эти необыкновенные существа, стоящие далеко за пределами нашего мира,— любопытство, которое мы редко удовлетворяем, которое чаще всего и не возникает при обычных мимолетных встречах. И вдруг я оказался в ситуации, когда мог скрытно наблюдать за женщиной, не нарушая равновесия в отношениях, оставаясь дервишем, уважающим ее волю и ее положение. Я даже испытывал чувство некоторого превосходства, ибо знал, что́ она думает, и мог беспрепятственно за ней наблюдать, в то время как она на меня не смотрела. Не смотрела и ничего обо мне не знала. Это то самое преимущество, о котором всегда мечтает мужчина, но которое он редко получает. Извечное желание быть невидимым. И я не делал ничего плохого, я смотрел спокойно и сосредоточенно, я знал, что в душе моей не зародится ни одной мысли, которую я вспоминал бы потом со стыдом.

Сперва мне бросились в глаза ее руки. Пока она привычным, хотя и ненужным движением придерживала яшмак, они были разведены, невыразительны и не привлекали внимания. Но вот она отпустила ткань и свела их вместе, и тут руки внезапно ожили, превратившись в одно целое. Они не пришли в движение, не засуетились, но в их умиротворенном покое, в их неторопливых колебаниях появилось столько силы, столько какого-то неопределенного смысла, что они приковали к себе мое внимание. Казалось, будто в любое мгновение они могли сделать что-то важное, что-то решающее, создавая таким образом постоянную и волнующую напряженность ожидания. Они лежали на коленях одна в другой, словно погрузившись в безмолвную тоску или сторожа друг друга, чтоб не ускользнуть, не выкинуть нечто неразумное, почти все время по ним проходило чуть приметное волнение, похожее на мелкую зыбь или легкую судорогу от избытка силы. Потом не спеша, словно по взаимному договору, они разделялись и мгновение парили в воздухе, будто что-то искали, и потом снова мягко опускались, подобно влюбленным птицам, на атласные колени, снова обнимали друг друга, неразлучные и счастливые своим общим безмолвием. Это продолжалось долго, потом одна трогалась с места и сведенными пальцами медленно и страстно гладила атлас под собой и кожу под атласом, вторая лежала на ней, прижавшись и утихнув, вслушиваясь в тихое шуршание атласной ткани на округлом мраморном колене. Изредка одна из них, оторвавшись, пускалась в самостоятельное путешествие, мимоходом касаясь серьги на кончике уха, стыдливо спрятавшегося под черными, отливающими огнем волосами, или замирала в воздухе, подхватывая брошенное слово, затем отступала, не проявляя особого интереса к разговору, и устремлялась навстречу другой руке, что хранила молчание, оскорбленная неожиданным невниманием подруги.

Я следил за ними, потрясенный красноречивым выражением их самостоятельной жизни, они были словно два крохотных живых существа, двигавшихся по собственным орбитам, испытавших желания, изведавших любовь, ревность, тоску, блуд, я был и вдохновлен, и одновременно напуган безумными мыслями об ограниченности и бессмысленности этого ничтожно малого существования, которое так напоминало любое другое, однако то были мимолетные и безопасные мысли, мимолетные пробуждения иного мира во мне, который я не хотел знать.

Красота этих рук пленяла. Запястья, украшенные браслетами и вышитыми обшлагами шелковой рубахи, округлые и в то же время непостижимо тонкие суставы, почти прозрачные фаланги пальцев поражали своим совершенством. Прекраснее всего были пальцы — длинные, гибкие, белоснежные, отлитые в правильные конусы, удивительно живые, они медленно раскрывались, словно лепестки цветка, а потом собирались воедино как бы в прозрачную пиалу.

Но хотя мне прежде всего бросились в глаза эти два крохотных создания, два моллюска, два цветка, я видел не только их, ни вначале, когда больше всего смотрел на них, ни в конце, когда я открыл их для себя как неведомую страну. Все в этой женщине было гармонично и цельно: взгляд, чуть затененный черными ресницами; мягкое движение руки под прозрачной кисеей рубахи; легкий наклон головы, от которого на лбу вдруг вспыхивал оправленный в золото смарагд; беспокойное движение ноги в серебристой туфельке; лицо без единой морщины, под кожей которого темными всполохами ходила кровь, влажный блеск зубов в томно приоткрытом рту с полными губами.

Все в ней, казалось, было подчинено требованиям плоти. Желания она во мне не пробудила, я не позволил бы себе этого; в самом начале его прогнали стыд, мысль о моем возрасте и звании, сознание опасности, которой я себя подвергаю, боязнь волнения, которое могло стать тяжелее болезни, привычка владеть собой. Но я не мог от себя утаить, что смотрю на нее с удовольствием, с глубоким и безмятежным наслаждением, с каким любуются тихой рекой, закатом солнца, полной луной, зеленеющим деревом, озером своего детства на заре. Я смотрел на нее, не испытывая желания обладать ею, не имея возможности полностью насладиться ею, не имея сил уйти. Мне было приятно смотреть, как охотятся ее живые руки, как захватывает их игра, было приятно слышать ее речь — нет, мне от нее ничего не было нужно, мне было достаточно того, что она существовала.

Но потом в моем сознании родилась мысль, что не так уж невинна эта радость наблюдения, чувство превосходства и безопасности исчезло, сменилось какими-то новыми ощущениями. Это была не страсть, а нечто, возможно, хуже этого: воспоминание. Воспоминание о первой, и единственной, женщине в моей жизни. Не знаю, как выплыла она из-под груза лет, не столь прекрасная, как эта, непохожая на нее, почему одна вызвала к жизни другую? Меня ведь больше касалась та, далекая, несуществующая, целых двадцать лет я тщетно пытаюсь забыть ее, и все-таки горькое, как полынь, воспоминание возникает в памяти именно тогда, когда я не хочу и когда оно мне совсем некстати. Давно его уже не было, откуда оно явилось сейчас? Эта ли женщина, с лицом из грешных снов, привела его, или брат таким образом захотел заставить позабыть о нем, или все это, вместе взятое,— чтоб дать мне повод упрекнуть себя? Упрекнуть за то, что я сам, по своей воле, упустил все возможности и не в силах их больше вернуть.

Взгляд мой поник: нет, никогда нельзя думать, что ты в безопасности и что все минувшее умерло. Но почему оно воскресает всегда в самую неподходящую минуту? Та, далекая, сейчас не имеет значения, воспоминание о ней пробуждает глубоко запрятанную мысль о том, что все могло быть иначе, и даже то, что теперь движет мною. Исчезни тень, ничто не могло произойти иначе, не это, так другое непременно породило бы боль. Не может такого быть, чтоб человеческая жизнь изменилась к лучшему.

Женщина, вызвавшая эти думы, вернула меня к действительности:

— Ты слушаешь?

— Слушаю.— Неужели она заметила, что меня нет? — Слушаю, продолжай.

И я в самом деле принялся слушать, так было вернее. С удивлением я обнаружил, что рассказывает она не совсем банальную повесть, точнее, совсем не такую уж скучную, и она стоила того, чтобы в нее вслушаться и вглядеться пристальнее. Надежда в моей душе вдруг подняла голову.

Женщина рассказывала то, что я уже знал, о странной судьбе ее брата. Он получил образование в Стамбуле и достиг положения, которое соответствовало и его знаниям, и репутации его родителей (первое она переоценивала, второе недооценивала, потому что занимаемое им положение не было столь уж высоким, но таким образом она уравновешивала чаши весов). Родственники гордились им, особенно отец. А потом вдруг произошло нечто неожиданное и необъяснимое, никто не мог назвать настоящую причину, даже сам виновник происшедшего: Хасан внезапно и резко переменился. Его словно раз и навсегда подменили, говорила она. Все в растерянности спрашивали, куда девался прежний прекрасный юноша, где его знания, о которых с похвалой отзывались мудеризы, почему он бросил на ветер столько лет труда и учения, когда и где зародилось зло? Ни с кем не посоветовавшись, он оставил службу, приехал сюда, женился не на ровне, завел дружбу с простолюдинами, начал пить и проматывать состояние, устраивал со своей компанией неслыханные оргии у трактирных певичек (здесь она еще больше понизила голос) и в других местах, которые и назвать стыдно. Потом он стал гуртовщиком, посредником, слугой (в голосе отвращение, почти ужас), перегоняет скот из Валахии и Сербии в Далмацию и Австрию. Он испортился, погубил себя, имущество тает, половину материнского наследства он продал, отец неистовствует, из-за Хасана он и слег, тщетно он умолял сына, тщетно грозил, ничто не в силах было свернуть его с плохого пути. Отец больше не хочет слышать о нем, не позволяет называть в своем присутствии его имени, словно он не существует, словно он умер. Она глаза выплакала, умоляя отца смирить свой гнев, но это не помогло. И тут мелодия зурны зазвучала иначе, я усилил внимание. Отец решил лишить его наследства, составить завещание в присутствии видных людей и публично отречься от сына. И вот, чтобы не допустить этого, чтобы не получилось хуже, чем есть, она просит меня поговорить с Хасаном, пусть он сам, добровольно откажется от наследства, чтобы не пало на него отцовское проклятие и чтобы меньший позор покрыл имя семьи. Айни-эфенди, добавила она, ничего об этом не знает, он не желает вставать между отцом и сыном, и она все делает по своему разумению, пытаясь уменьшить беду, а мы — я и хафиз Мухаммед — можем ей во многом помочь, ибо, как она слыхала, Хасан бывает в нашей текии и ей приятно, что он хоть изредка встречается с умными и достойными людьми.

Я был благодарен ей за доверие. Правда, тем самым она показала, что невысоко меня ценит, так как обо всем говорила достаточно бесцеремонно, но это не суть важно, когда речь идет о гораздо более существенном.

Да будет благословенна сомнительная болезнь хафиза Мухаммеда, она предоставила мне возможность, о которой я не мог и мечтать. У отца ее перед кончиной не нашлось бы больших оснований для того, чтобы мне помочь. Совершенно очевидно, что Айни-эфенди знал обо всем этом, что, вероятно, ему-то и принадлежали слова, которые с удовольствием произнесла его жена. Он не мог не знать, что без веских оснований единственного сына не так-то легко лишить наследства. Не будь этого, не знай они все об этом, они не стали бы заботиться о репутации семьи и не стали бы призывать на помощь нас. Хорошо, думал я, глядя на нее со вниманием, которого так недоставало мне вначале, и стараясь, чтобы выражение моего лица не выдало моей радости. И ты и я попали в беду из-за своих братьев. Ты своего хочешь погубить, я своего — спасти. Мы оба страстно этого хотим, только у меня желание чистое, а у тебя нечистое. Но пусть оно таким и останется, меня это не трогает. Я ничего не знаю о вас, но, думается, ясно вижу, насколько ты сильнее своего бескровного кадия, который чтит твою силу и твое богатство, ибо не обладает ни тем ни другим. Одна ночь позора, одно твое настоятельное требование могли бы изменить судьбу моего брата. Сколь мало мы даем и сколь много получаем!

Почти не таясь, я сказал бы ей: хорошо, у нас больше нет причин недоговаривать. Я верну тебе Хасана, дай мне моего брата. Тебе нет дела до твоего, я бы ради своего пошел на многое.

Разумеется, я не сказал этого. Моя откровенность оскорбила бы ее, в устах других она неприятна.

Соглашаясь исполнить ее просьбу, я отвечал, что Хасан в самом деле бывает в текии, что он друг хафиза Мухаммеда (и это была правда) и мой (чистая неправда), что мы уговорим его поступить согласно ее желанию, ибо меня тронула ее сестринская печаль и ее забота о добром имени семьи. Коль скоро они понесли ущерб, всем нам нанесен ущерб, и мы должны помочь, дабы пятно позора не пало на то лучшее, что у нас есть, дабы избежать злорадных ухмылок, которые появляются на лицах, когда в дом имущих приходит беда. Меня обязывает к этому и благодарность по отношению к благодетелю текии (я намеренно упомянул ее отца, раз она этого не сделала сама). И я думаю, что справедливы не только ее намерения, но заслуживает похвалы и сам замысел, потому что трудно было бы найти более надежный. Единственного наследника нельзя лишить его доли без серьезных на то оснований.

— Серьезные основания есть.

— Я говорю о суде. Хасан торгует скотом — это верно, однако нельзя назвать это занятие бесчестным. Он мот, но транжирит то, что заработал сам. Половину своего имущества он отдал своей бывшей жене, а не продал. Для осуществления вашего замысла нужны более веские факты.

Я чувствовал себя уверенно, более уверенно, чем она, ибо наши отношения изменились. Мы уже не были теми, кем были в начале нашей игры: она — волоокая жена богатея, я — скромный дервиш, вечный рыцарь, толкуя о делах, мы стали равными. Здесь я был даже сильнее. И пока я соглашался с ее словами, она смотрела на меня благосклонно, однако стоило мне сказать то, что пришлось ей не по вкусу, как брови ее выгнулись дугой, взор стал колким. Мои возражения показались ей глупыми и вздорными.

— Отец непременно лишит его доли,— сказала она, и в голосе ее зазвучала угроза.

Меня не очень заботило, лишит ли отец своего сына наследства или не лишит. И не очень взволновала ее злоба. Мне хотелось лишь сломить ее уверенность, добиться своей цели.

— Да, доли он может его лишить,— спокойно ответил я.— Но отец стар и уже давно хворает. Хасан может возбудить дело о пересмотре завещания и станет доказывать, что отец был слаб, хвор и что он принял решение, будучи не в полном сознании или поддавшись уговорам.

— Кто же станет его уговаривать?

— Неважно кто. Я говорю об иске. И я опасаюсь, что решение вынесут в пользу Хасана. Тем более что разбирательство состоится не здесь — из-за Айни-эфенди. Притом нельзя забывать, что и у Хасана есть связи.

Она молча глядела на меня. Яшмак давно уже был снят, еще тогда, когда принесли свечи и она начала свой мерзкий рассказ. На прекрасном лице, озаренном лунным светом, в уголках глаз сверкали огоньки свечей, трепетно и беспокойно. Этот трепет не имел к ней отношения, но мне казалось, что трепетала она, и я немного злорадствовал оттого, что встревожил ее. Она не рассчитывала, что ее замысел вызовет у меня такие сомнения, хотя наверняка кое-что и сама понимала.

Пристально смотрела она на меня, словно желая обнаружить на моем лице тень насмешки, мимолетные колебания или недоумение. Но видела лишь уверенность и сожаление оттого, что так оно и есть. И мне казалось, что злоба ее росла, как бы изливаясь из бездонного колодца, еще более тяжкая оттого, что у нее не было сил отвести мои резоны, а я, подождав, пока она вот-вот хлынет через край, погасил вспышку. Я согласился со всем, чего она хотела, однако суть моих возражений осталась.

— Нужно убедить Хасана обойтись без иска.

Я полагал, что она будет продолжать настаивать на своем, отрицая возможность какой бы то ни было тяжбы и изменения отцовской воли, и тогда я начал бы тот разговор, которого ожидал.

Однако она внезапно прекратила сопротивление. Она спешила. И, обнаруживая свои сомнения, спросила:

— А он согласится?

— Нужно будет найти разумные и веские доводы, которые не разозлят и не оскорбят его. Его трудно переупрямить.

— Я надеюсь, вы сможете найти разумные и веские доводы.

В этом звучала насмешка или нетерпение. Она надеялась на более легкий разговор.

Я тоже так думал.

— Попытаюсь,— ответил я.

Уловила ли она неуверенность, колебания, сомнения в моем голосе? Не знаю. Но моя надежда угасла.

— Ты не веришь, что он согласится?

— Не знаю.

Продержись я еще мгновение, окажись моя любовь к брату сильнее моральных обязательств, все бы окончилось благополучно. Или плохо. Но, может быть, я спас бы брата.

Не так уж легко расстался я со своим намерением, как это могло показаться. В один-единственный миг вдруг возникло бесчисленное множество причин для того и для другого — согласиться или отказаться, часто они выглядели одинаково, и в ту долю секунды, пока она переводила дыхание, во мне бушевала буря. Я решал — быть или не быть мне и моему брату. Уступив ей ее легковерного брата, который согласится с советами друзей, я заплачу за труд и предательство не слишком высокую цену, потому что и без моего участия они сделают то, что хотят, я могу придать всему этому лишь налет пристойности. Зачем стыдиться, зачем упрекать себя? Ведь я спасаю брата!

Нужно только кричать громче и убедительней, чтобы перекричать другой, предостерегающий голос. Я не знал, в чем виноват брат, не знал, насколько он виноват, однако не верил, что речь идет о чем-то серьезном, слишком он честен и молод, чтоб могла произойти большая беда. Может быть, его скоро выпустят. Но если нет, я был скорее уверен, что этого не будет, могу ли я участвовать в этом бесчестном заговоре против человека, который никогда не сказал мне ни одного недоброго слова? Дело не в имуществе: у меня его нет и чужое добро не вызывает у меня глубокого почитания. Дело в другом — в несправедливости, в грязном поступке, подлости, в насильственном лишении права. Я не очень высоко ценил ее брата, он был вертопрах и баловень, но, будь он во сто крат хуже, чем есть, как оправдаюсь я перед самим собой, если стану помогать наглой женщине в ее разбойничьих планах?

Что я говорил людям в продолжение стольких лет? Что я скажу самому себе после этого? Оставшись в живых, брат все время будет напоминать мне о моем проступке, который я никогда не смогу позабыть. У меня нет ничего, кроме веры в собственную честность, если я лишусь и этого, я стану полным ничтожеством.

Так я думал на самом деле. Может быть, кому-то покажется странным, что я мог колебаться между этими двумя неравнозначными вещами: мелкое предательство во имя освобождения брата. Но когда привыкаешь мерить свои поступки строгими мерками совести, опасаясь греха, может быть, больше самой смерти, тогда это не выглядит столь странно.

Ведь я знал, больше того, был абсолютно уверен, что, стоило мне лишь пойти к Хасану и сказать ему: откажись во имя спасения моего брата, он отказался бы немедля.

Но я не мог, не хотел ничего говорить ей, пока не поговорю с ним.

Она торопила, откалывая от моих сомнений частицу за частицей.

— Я не забуду оказанной услуги. Я заинтересована в том, чтоб избежать шума вокруг нашей семьи.

Чем она отплатит за услугу, господи!

Встань, Ахмед Нуруддин, встань и уйди.

— Я дам тебе знать,— произнес я, прокладывая дорогу к новой встрече.

— Когда?

— Как только Хасан вернется.

— Он вернется дня через два.

— Значит, дня через два.

Мы встали одновременно.

Она даже не подняла левой руки, чтоб скрыть лицо. Мы были заговорщики.

Произошло что-то скверное между нами, и я не был уверен, что полностью сохранил свою чистоту.

3

Господи, они не веруют!


Тревога терпеливо поджидала меня, как будто я оставил ее у порога и, выходя, снова взял с собой.

Только теперь она была более сложным чувством, чем прежде, она обогатилась, отяжелела, стала более неопределенной. Я не сделал ничего худого, но в памяти осталось воспоминание о глухой тишине, непроницаемая тьма, странное мерцание, томительное ожидание, неприятное напряжение, потаенные и подслащенные улыбкой мысли, постыдные тайны, и мне казалось, будто я дал промашку, совершил ошибку, сам не зная какую и как, но вселившую в меня тревогу. С трудом выносил я это тягостное состояние, эту угнетенность, причину которой не мог определить. Может быть, она происходила оттого, что я не упомянул о брате, даже не стремился поговорить о нем. Но я поступил так намеренно, дабы ничего не испортить. Или оттого, что я был соучастником неприятного разговора, слышал о недобрых замыслах и не противостоял им, не взял под защиту невинного человека; но ведь у меня были на то свои причины, более важные, и несправедливо было бы слишком упрекать себя. Словом, чего бы я ни касался, у меня находилось оправдание, а тягостное чувство тем не менее не проходило.

Светила луна, нежная, словно вырезанная из куска шелка, памятники на кладбище отливали теплым светом, расколотая на части ночь пряталась между домами, в переулках и во дворах взволнованно двигались юные создания, слышался смех, и далекая песнь, и шепот, казалось, будто городишко трясет лихорадка в эту ночь святого Юрия. Внезапно без всякого повода я почувствовал себя одиноким. Страх незаметно проник в душу, все стало приобретать небывалые размеры, и это не были больше знакомые движения, знакомые люди, знакомый городок. До сих пор мне не приходилось видеть их такими, я не знал, что мир может так исказиться в течение дня, часа, мига, словно бы вдруг закипела бешеная кровь и некому ее успокоить. Я видел па́ры, слышал пары, они были за всеми заборами, за всеми воротами, за всеми стенами, они смеялись не так, как в обычные дни, иначе смотрели, иначе разговаривали, голоса их звучали приглушенно, густо, всхлипывания вспарывали молнией нависающую тучу, воздух был напоен грехом, ночь наполнена им, вот-вот ведьмы с хохотом взметнутся ввысь над залитыми молоком лунного света крышами, и не останется ни одного разумного существа, страстью и неистовством вспыхнут люди в безумном желании гибели, вдруг, все сразу, куда же тогда я? Надо молиться, просить милости у бога для грешников или наказания, чтоб их вразумить. Меня сотрясала злоба, как лихорадка, как приступ болезни. Неужели ничто, что мы делаем, не помогает? Неужели беззвучно и хрупко слово божье, которое мы проповедуем, или их уши глухи к нему? Неужели так слаба в них истинная вера, что она рушится подобно гнилому забору перед стадом безумных страстей?

Из-за заборов долетали оживленные голоса девушек, они готовили цветы милодуха и красные яички в полных воды медных котелках, чтобы умыться на зорьке,— они сохранили языческую веру в силу цветов и ночи.

Стыдись, говорил я дощатому забору, стыдитесь, и позор вам. Чью веру вы исповедуете? Каким шайтанам отдаете себя?

Но напрасно было что-либо говорить в тот вечер, более безумный, чем другие. В полночь девушки пойдут к водяным мельницам и обнаженными будут купаться в струе, что сбрасывает мельничное колесо, а шайтаны, встающие сейчас со своих лежанок, мохнатыми лапами будут плескать воду на их влажные бедра, сверкающие в лунном свете.

Ступайте по домам, говорил я веселым парням, попадавшимся мне навстречу. Завтра Юрьев день, праздник гяурского святого, не нашего. Не творите греха.

Но всем это было безразлично, всему городу, никто не мог лишить их этой ночи.

Древним было право на грех в Юрьеву ночь. Оно сохранилось помимо веры и вопреки ей, в язычников превращались все в течение этих двадцати четырех часов сладострастного аромата милодуха и любви, милодуха, что грешно пахнет женщиной, и любви, что пахнет милодухом женских бедер. Грех был рассыпан в этой смеси дня и ночи, щедро, словно из огромного ведра, из завязанных мехов желания. Древняя, чужая пора волочится за нами, она сильнее нас, рождаясь в мятеже тел — мятеже, который недолго длится, но помнится до следующей вспышки. Нет этому конца, а все прочее лишь обман зрения, все, что лежит между исконными победами греха. И беда не столько в разгуле, сколько в вечном продлении чужого зла, что сильнее истинной веры. Что мы сделали, чего добились, что разрушили, что воздвигли? Может быть, зря мы не боремся {3} против инстинктов природы, которые могущественнее всего того, что в состоянии предложить разум? Не слишком ли сухо и малопривлекательно то, что мы даем взамен полнокровного древнего неистовства? Что мы противопоставим чарам стародавних призывов? Победят ли нас далекие дикие предки и возвратят ли к своему времени? Ничего мне больше не нужно, кроме того, чтоб мои страхи оказались горше правды, но боюсь, что взгляд моей смятенной души глубже и проникновеннее, нежели у моих собратьев, которым сей мир ближе потустороннего. Я никого не обвиняю, о всеведущий аллах, будь милостив и ко мне, и к ним, и ко всем грешным людям.

Запомнилась мне эта ночь, запомнилась бы пламенем, которым душила меня, опустошенностью, которую выскоблила чужая страсть, даже если бы не было ничего иного. Но господь захотел, чтоб она отличалась от других, чтоб во время нее, как при заранее намеченной встрече, произошло то, что раскололо мою жизнь на две половины и отделило от того, кем я был в течение сорока безмятежных лет.

Я возвращался в текию подавленный, наверное, единственный несчастный человек во всем городке в тот вечер, измученный волнением изменившихся улочек, встревоженный лунным светом, беспричинно ожившим ужасом, неуверенностью, которой наполнял меня мир, словно бы я шел меж пылающих домов, и безмятежно уснувшая текия казалась мне желанным прибежищем, чьи толстые стены вернут меня тишине, которая мне необходима, и покою, в котором не будет отвращения. Прочту ясин, молитвой успокою смятенную душу, страждущую больше, чем угодно всевышнему. Ибо истинно верующий не смеет поддаваться отчаянию и малодушию. А я, грешный, был настолько малодушен, что забывал довод, который приходил в голову по дороге, и возвращал его усилием сознания, чтоб было за что ухватиться моей тревоге. Я хотел, чтоб живучий языческий грех был единственной причиной, дабы другие остались во мраке.

Не стоило охотиться за ведьмами по улицам в ту ночь, не было мне дела до чужого греха, но хотелось уйти в мыслях от брата и от посланного мне искушения, удалось же лишь вернуться к нему отравленным и встревоженным.

Бывало, по ночам я часто оставался под лунным светом на берегу, отдаваясь постепенно тихому течению воспоминаний или смутных желаний, я знал, что мог себе это позволить, когда в душе стоял ясный покой, не угрожавший бурями. Но стоило появиться хотя бы малейшему беспокойству, как я замыкался в четырех стенах своей комнаты, принуждая себя идти по знакомой, утоптанной стезе молитвы. В ней было что-то по-родственному защищающее, как в старых семейных делах, превратившихся в безопасную часть нас самих, они были признанным и приемлемым утешением, они успокаивали и умертвляли опасную мысль, что иногда помимо нашей воли оживает в нас, мы верим в них бездумно, свою слабость мы ставим под защиту их извечной силы, уменьшаем свои человеческие заботы и тяготы привычкой измерять их вечными мерками и, таким образом ставя в неравноправное положение, делаем их незначительными.

В ту ночь я не мог оставаться в саду, я жаждал уединения, забвения, здесь же все вызывающе навязывало себя. Лунный свет был студеным и словно бы издавал запах серы, цветы пахли слишком сильно, раздражающе, их следовало бы вырвать, растоптать, чтоб остались только репей да пустая почва, чтоб остались могилы без памятников, чтоб ничто ни о чем не напоминало, чтобы осталась обнаженная людская мысль, без образов, без запахов, без связи с окружающим, и реку стоило бы остановить, чтоб она не журчала насмешливо, и птиц удушить на ветках и под стрехами крыш, чтобы они не верещали бессмысленно, разрушить все мельницы, под которыми купаются нагие девушки, перегородить улицы, заложить ворота, силой подавить жизнь, дабы не расцветало зло.

Вразуми меня, господи!

Никогда прежде с такой неистовой яростью не размышлял я о людях и жизни. Я испугался. Откуда это желание все уничтожить?

Я хотел войти к себе, я должен был войти и не мог. Странной силой удерживала меня ночь, которую я ненавидел, ночь сильнее меня. А уступив, вдруг почувствовал, как она успокоила меня. Она покорила меня мягким давлением тихих звуков, чарующих и важных лишь для самих себя, мерцающей тьмою, трепетавшей в чуть видимом движении, в причудливых тенях и формах, в запахах, глубоко проникавших в кровь и становившихся частью моей плоти, пахло жизнью, которая тончайшими мелодиями и жестами сплеталась в нечто сильное, сильнее всего желаемого, неотделимое от меня, в то же, чем был и я сам, еще не обнаруженный, но жаждущий, я позабыл о том, что совсем недавно лунный свет был студеным и издавал серную вонь, то был лишь страх перед ночью, теперь он исчез, и надо мною и миром — покойный свет, след чего-то во мне, чего-то, что могло было быть и что было, чего-то, что будет, если я выдержу без защиты и без обороны, подняв плотину привычки, сознания, воли. Или из черных подземелий моей крови вырвутся неведомые желания, и, когда они появятся, будет поздно, я никогда больше не смогу думать, будто с ними покончено, и никогда больше я не стану тем, кем был. Мне казалось, что у меня нет сил остановить их, вернуть во тьму принудительного заключения, я даже и не желал этого. Мне неясно было, какие они, я знал только, что они очень сильны. Будь они невинны, наверняка бы не стали прятаться.

В эту минуту бессилия и надежды — а хотелось, чтоб она продлилась,— господь уберег меня от опасного раздвоения. Я говорю «господь», потому что случай не мог бы оказаться столь точным, столь рассчитанно предупредительным и появиться именно в эту неуловимо малую долю секунды, когда неведомые силы стали расти, неведомые, не увиденные пока моим внутренним зрением, но уже рожденные и наполовину освободившиеся. Позже, когда я разговаривал с моллой Юсуфом, мне было приятно, что они не вырвались, но я сожалел, что не смог их увидеть. Поэтому в собственной душе я ощутил растерянность, перед другими же научился скрывать свое внутреннее состояние.

Он подошел бесшумно, я услыхал его, лишь когда заскрипел песок у него под ногами и когда меня обожгло его сдерживаемое дыхание. Я, не оглядываясь, понял, кто это, никто не ступал так тихо, слишком рано выучился он неслышной походке.

— Я помешал твоим размышлениям?

— Нет.

Голос его был тихим, потаенным, но пока искусственным, птицы пели в нем. И выдавали его глаза, горевшие беспокойным огнем.

Я ни о чем не спрашивал, он сам должен сказать. Ведь он согласился, что у нас нет личных тайн, кроме тех, о которых никто не может узнать. В текии существовал строгий порядок, и я упрекнул бы юношу, если б он не сказал, где задержался.

— Я был в Синановой текии. Абдулла-эфенди говорил о постижении.

— Абдулла-эфенди — мистик. Он принадлежит к ордену байрамитов.

— Я знаю.

— О чем он говорил?

— О постижении.

— Это все, что ты усвоил? Ты ничего не запомнил?

— Запомнил стихи, которые он толковал.

— Чьи стихи?

— Не знаю.

— Я хочу услышать.


Тайну единого божества не ведает Ахриман.

Спроси Асафа, ему ведомо.

Может ли воробей проглотить кусок мяса, подобно птице Анка́?

Можно ли одним кувшином вычерпать воду великого моря?


— Это стихи ибн-Ареба [4]. Они говорят о том, что постижение божьей мудрости доступно лишь избранным, немногим…

— А что остается нам?

— Постигнуть то, что возможно. Если воробей не в силах проглотить кусок, как птица Анка, он съест, сколько сможет. Кувшином не вычерпать море, но то, что захватишь,— это тоже море.

Очертя голову, со страстью и наслаждением бросился я опровергать мистику ибн-Ареба, может быть впервые убеждаясь в том, что небеса и тайны Вселенной, таинства смерти и бытия — самая удобная область, где можно укрыться от земных забот. Если б таких тайн не существовало, стоило бы их выдумать, чтобы найти в них прибежище.

Однако этот молодой человек — неподходящий собеседник. Правда, человек чаще всего говорит ради себя, но он должен ощутить отклик на свои слова. А этот юноша стоял передо мной, и лицо его столь ярко освещал лунный свет, что я мог различить в нем каждую черточку. Он стоял смиренно, не решаясь уйти, пока я не отпущу его, но мысли его были бог знает как далеко, я не в силах был их удержать, поза привычного послушания не требовала от него усилий, для меня он был все равно что пустое место. Стихи, мистика и познание были так чужды ему, так недоступны, что наверняка он внимал только глазами, следя за движением моих губ. Это было еще более бессмысленно, чем если б я выкрикивал слова в пустой колодец, там по крайней мере откликалось бы эхо. Он даже не пытался меня понять. Согласиться с моей мыслью, пусть даже не постигнув ее. Недолго он слушал стихи в Синановой текии.

Неопытный, он подставил себя лунному свету, не умея покуда прикрываться темнотой и лживой миной, глаза его были широко раскрыты, будто он слушал. Однако отблеск чего-то увиденного прежде свидетельствовал против него, говорил о том, что он не слышит меня, выдавал его. Что в них? Какой образ или воспоминание, какое слово еще звенит в его ушах, что за воспоминание у него в душе, какой грех его мучает? Белый свет луны не убил здорового цвета его лица, мужественного лица молодого хлебороба — жениха, в котором бурлит горячая кровь. Чего ищет он в тишине священного места, в суровых оковах ордена дервишей, он, рожденный этим миром — миром Юрьевой ночи, той светлой обволакивающей ночи, что призывает к греху, в нем запах милодуха, он принес его на руках, в дыхании, он напоен чарами распаленных страстью улиц, он слышал тетеревиный ток и оглох от него, может быть, его замлевшие ладони еще ощущают биение другого юного сердца и с трудом подавляемый огонь вырывается из его горящих глаз. Его следовало бы поместить за семью замками, опоганенного этой языческой ночью, оскверненного, опаленного, освященного, очищенного, чтоб не сгорел он в своем и чужом огне, молитвенная тишина и одиночество задушат его, почему бы не возвратиться ему в ночь и не быть тем, кто он есть, трудно дождаться далекой зари, милодух благоухает сегодня вечером, все происходит сегодня вечером, происходит страшное, луна долго не сможет зайти, в комковатом свете, полном одурманивающих теней, вспыхнут искры водяных струй под мельницами, под ивами, луна будет светить всю ночь, луна всю ночь будет призывать, нужно уйти с ним, уйти одному, уйти и бродить, уйти и не вернуться, уйти и умереть, уйти и продолжать жить — что остается этой ночью, когда все исчезает?

Вот, прорвало.

Наверняка это продолжалось не больше мгновения, ровно столько, сколько нужно, чтоб поднять веко, я понимал это по тому, как стоял передо мной юноша с застывшей, отсутствующей улыбкой, он ничего не слышал, не почувствовал, как бушует во мне гнев, ничуть не удивленный внезапно охватившим меня бешенством. Оно подступило, как вспышка, после мучений и страхов из-за брата, после сомнений, которые потрясли меня до основания, нахлынула мощь жизни, ждавшая момента, чтоб разрушить заложенную основу, подобно волне, смести долго оберегаемые посадки, оставляя позади пустыню и камень. Тогда, в тот миг изумления, я не мог осудить себя, или каяться, или молиться, слишком все это было горячо. Словно ударила молния и опалила, лишив меня силы.

Иди, тихо сказал я ему. Иди, сказал я. Может быть, я не произнес этого, но он понял по движениям губ или по жесту, потому что он хотел уйти, и ушел не спеша, чтоб не проявить нетерпения, которое наверняка подгоняло его, чтоб как можно скорее остаться наедине с тем, что он принес в своих глазах. Иди, сказал я, ибо он был свидетелем моей слабости, случайным, слепым и глухим, но я-то знал, что он был здесь, и не желал его стыдиться. Или ненавидеть. Я стремился остаться наедине с самим собою.

Я знал и прежде о своих тревогах и мятежах, они то подступали, то отступали, подобно мгновенной потере сознания, подобно необъяснимому протесту против порядка в душе. Я словно бы оступался, и это не оставляло следа. Той же ночью мне казалось, будто меня охватило полнейшее смятение, словно все лопнуло, словно я никогда не бывал тем, кем был до сих пор. Я видел для себя лишь одну возможность, которая могла бы стать разрушительной, если она сохранится.

Первое, что я ощутил, был ужас, пока далекий, но глубокий, неминуемый, как очевидность того, что придется расплачиваться за это мгновение. Аллах накажет меня угрызениями совести, и недолго мне придется ожидать его знамения. Может быть, этой ночью, может быть, сейчас же.

Но ничего не произошло. Я стоял на том же самом месте, крепко упершись ногами в песок садовой дорожки, растерянный и усталый, еще теплый от вспыхнувшего внутреннего огня. О господи, прости мне, бессознательно, беззвучно шептал я, позабыв молитву, которая в ту минуту могла бы помочь.

Словно спасаясь, я ушел с этого места и встал у ограды над рекой.

Казалось, будто в голове не было ни одной мысли, все чувства были парализованы. Но, к своему собственному удивлению, я отдавал себе отчет во всем, еще тоньше воспринимая окружающее, чем прежде. Ухо улавливало звонкие шумы ночи, ясные и отчетливые, словно отражавшиеся от стекла. Я различал каждый из них в отдельности, а все вместе они сливались в звучание воды, птиц, легкого ветерка, потерянных далеких голосов, беззвучного течения ночи, что медленно колебалась под ударами неведомых и невидимых крыльев. Мне нисколько все это не мешает, ничуть не волнует, я хотел бы еще больше внимать этим голосам, шумам, гудению, трепету, еще больше, может быть, я не различал бы их столь отчетливо, если б не слушал самого себя.

Вероятно, впервые в жизни я воспринимал голоса и шумы, свет и формы так, как они есть, как звуки, шумы, запахи, формы, как знаки и символы вещей, существующих помимо меня, ибо внимал отчужденно, ни в чем не участвуя, не испытывая ни печали, ни радости, не портя их и не поправляя, они жили сами, без моего участия, не искаженные моими чувствами. Свободные, подлинные, не растворенные в моем суждении о них, они производили несколько бесстрастное впечатление, как чуждая, неузнаваемая вещь, нечто, что происходит, течет помимо всего, тщетно и ненужно. Я обособился и был обособлен, отделен от всего окружающего, и мир стал призрачным, живым, но равнодушным. А я — уединившимся и неуязвимым.

В небе, опустевшем и пустынном, не было ни угрозы, ни утешения: я смотрел на него, изменившееся, перевернутое и разбитое в воде,— близкий отсвет, а не таинственное пространство. Отблески галечника виднелись в чистой воде, словно брюшки рыб, спящих или умирающих на мелководье, притаившиеся и неподвижные наподобие моих мыслей, но они-то всплывут, не останутся на дне души. Пусть их, пусть они встают, оживая, когда я смогу принять их со смыслом, который не будет только предвестием. Сейчас они спокойны, и, может быть, мои чувства радуются в затишье, которое, я не знаю сколько, будет продолжаться,— освобожденные и предоставленные сами себе. К моему удивлению, чувства мои чисты и невинны, когда я не перегружаю их насилием мысли или желаний, они освобождают меня самого и возвращают мне мир, какое-то далекое состояние, которое, может быть, и вовсе не существовало, оно настолько прекрасно и чисто, что я не верю в его минувшее бытие, хотя память хранит его. Лучшим было бы невозможное — вернуться в мечту, в неосознанное детство, в защищенное блаженство жаркого и темного праисточника. Я не ощущал печали и безумия подобного стремления, которое не было желанием, ибо было неосуществимо, как мысль. Оно парило во мне, как притушенный свет, обращенный куда-то в невозможное, в несуществующее. И река текла обратно, мелкие морщины ее, окованные серебром луны, не двигались, и река снова текла к своему истоку, каменная рыба с белым животом выплыла на поверхность, а река снова текла к своему истоку.

И тогда до моего сознания дошло, что это оживает мысль, начавшая преобразовывать то, что я вижу и слышу, в боль, в воспоминание, в неосуществимые желания. Выжатая губка моего мозга снова стала насыщаться влагой. Я ненадолго расставался с самим собой.

4

Неужели вы думаете, будто человек может добиться желаемого?


На улице под стеной текии, поросшей плющом, раздались шаги. Я не обратил на них особого внимания, лишь машинально отметил в своем сознании какую-то их необычность, но весьма отстраненно и сбивчиво, рассеянность мешала мне связать воедино явление и возможную причину. Меня не интересовало, кто мог проходить мимо текии глухой предполуночной порою, мимо последнего дома при выходе из города. Ничто не всколыхнулось во мне, никакое предчувствие, никакая догадка, эти шаги имели такое же значение, как полет ночной бабочки, и ничто не предвещало, что они могут стать решающими в моей жизни. Как жаль и как странно, что человек не чувствует самой непосредственной, угрожающей ему опасности. Знай я это, я задвинул бы тяжкий засов ворот и вошел в дом, пусть чужие судьбы решаются без меня. Но я не знал этого и продолжал смотреть на реку, стремясь увидеть ее как прежде, саму по себе, без меня. Это не удавалось, близилась полночь, и я суеверно шел навстречу минуте пробуждения духов всяческой тьмы, ожидая, как что-то родится в этой моей тишине, добро или зло.

Шаги возвратились, тихие, еще более тихие, чем прежде. Я не знал, чьи это были шаги, но был убежден, что они те же. Что-то во мне знало, ухо отметило необычность, о которой я не думал, и запомнило: один шаг был осторожен, второй не слышен или, может быть, слышен лишь потому, что было невозможно себе представить кого-то идущим на одной ноге, и мое воображение дополняло этот второй, несуществующий шаг. Ночного сторожа не было слышно, что за одноногий дух поднялся спозаранку?

Шаги стихли у ворот, тот — воплощенный, тихий и осторожный, и мой — воображаемый, беззвучный.

Повернувшись, я ждал. Они стали касаться меня, навалились на меня дрожью. Ведь я мог подойти к воротам и толкнуть засов, но не сделал этого. Мог прислониться к источенному червями косяку и уловить, дышит ли тот некто или же улетел и растворился во тьме. Я ждал, помогая случаю своей безучастностью.

На улице прозвучали другие шаги, частые, торопливые, кто-то спешил, задыхаясь. Присоединится ли к ним одноногий или его больше нет?

Ворота отворились, кто-то вошел.

Встал на каменную плиту у входа и прислонился спиной к широким доскам, словно бы обессилев или же решив придержать их, чтоб не открывались. Это было бессознательное и ненужное движение: хрупкое жалкое тело не сможет никого удержать.

Тени двух деревьев лежали у входа, он встал в расщелине света, словно осужденный, чуждый, выставленный напоказ всем, а ему, конечно же, хотелось исчезнуть в густой тьме. Однако он не смел шевельнуть пальцем, шаги торопливо миновали ворота, застучали по мостовой и стихли у поворота в ущелье, где стоит караул арнаутов, наверняка преследователи расспрашивали о человеке, который ждал, распятый, в воротах. И я, и он знали, что погоня вернется.

Мы смотрели друг на друга, неподвижные каждый на своем месте, и молчали. Через все пространство сада я видел на каменной плите у ворот его босую ступню и белевшее в отраженном свете стены лицо. В этом белом лице, в беспомощно раскинутых руках, в молчании лежал ужас ожидания.

Я не двигался, не произнес ни слова, чтоб не нарушить волнующую игру. Наше положение становилось все более тягостным, ожидание — все более напряженным. Я чувствовал, что вовлечен в нечто необыкновенное, мучительное и жестокое, я не знал, кто из них жесток, тот ли, кто спасается, или тот, кто преследует, тогда это не было для меня важно, погоня издавала запах крови и смерти, и все решалось у меня на глазах. В кровавый узел туго сплелась сама жизнь, может быть несколько сильно, туго, слишком близко, грубо выражаясь, но всегда одинаково, во всех малых и больших преследованиях, которым нет конца. Я не был ни на одной из сторон, но занимал положение исключительно важное. Меня тревожило, что я мог оказаться судьей и лишь одним произнесенным вслух словом все рассудить. Судьба этого человека находилась в моих руках, я был его судьбой, и никогда я не ощущал в себе столько силы. Я не выдал его, хотя одно только невинное слово привета или тихий кашель могли его погубить, не потому, что его глаза, которых я со своего места как следует не видел, наверняка умоляли о милости, и не потому, что, может быть, это было несправедливостью,— я хотел продолжения игры, хотел быть зрителем и свидетелем, ужаснувшимся и смятенным.

Преследователи возвращались — уже не бегом, шагом,— сбитые с толку, разъяренные, потому что все запуталось, они теперь не только преследователи, но и виновные: его спасение означало для них наказание. Ничто нельзя решить мирно, исход неминуемо окажется ужасным, каким бы он ни был.

Все мы, включившиеся в эту игру, молчали — я, преследуемый и преследователи. Лишь караульные арнауты на плотине в ущелье пели заунывную песню своей родины, и чужеземная песнь печали, похожая на дикий стон, делала наше молчание еще более тяжким.

Шаги приближались, тихие и нерешительные, я вслушивался в них с глубоким напряжением, став на мгновение и преследуемым и преследователем, ибо не был ни тем, ни другим, я страстно желал, чтоб его поймали и чтоб он убежал, во мне странным образом смешивались боязнь за беглеца и желание указать возгласом, где он, и все это доставляло мучительное наслаждение.

Погоня остановилась у ворот, у меня перехватило дыхание, с нетерпением, заполненным ударами крови, воспринимал я этот миг, в который решалась и моя судьба.

Беглец, наверное, тоже перестал дышать, тонкая доска отделяла его от погони, расстояние меньше пяди, но находились они далеко, словно отделенные друг от друга горами, они — незнанием, он — надеждой. Руки его по-прежнему были раскинуты в стороны, лицо светилось, словно покрытое фосфором. От волнения у меня перед глазами стали расплываться ветви его рук и ног, а белое лицо превратилось в символ ужаса.

Что, если они откроют ворота и войдут? Что, если он поскользнется на гладком камне, выдав себя? Что, если меня от волнения одолеет кашель и тем самым я призову их? Мгновение я сопротивлялся, два отчаянных чувства боролись во мне. Их было больше, и они стояли лицом к лицу. Это означало бы конец для него, они кинулись бы на него жестоко, озлобленные своим страхом, раздосадованные упущенным, обрадованные тем, что он нашелся. Я бы смотрел, потрясенный финалом, и умолял бы их лишь уйти из сада текии. Но в тот же миг я чувствовал себя преследуемым, это было дело случая, ведь могло статься, что и я оказался бы преследователем, и, возможно, не так уж случайно это вышло бы. Я видел его и желал, чтобы невидимые люди ушли от ворот во избежание печального конца. Мне чудилось, будто мое желание помогает человеку, столь беспомощно защищавшему свою жизнь, дает ему какие-то надежды на счастье.

И словно бы моя воля в самом деле оказала свое действие, шаги удалились и растерянно замерли, кто-то сомневался — а не задержаться ли, они могли еще вернуться, но нет, пошли по улице обратно в город.

Человек оставался в том же положении, но оцепенение наверняка постепенно сходило с него, и чем дальше удалялись шаги, тем меньше оставалось у него сил.

Хорошо, что так окончилось. Если б они схватили его, стали бить в моем присутствии, жестокая расправа врезалась бы мне в память, позже пришло бы раскаяние в том, что какой-то миг я был готов его выдать и что эта охота на человека доставляла мне удовольствие, пусть болезненное, но удовольствие. Теперь же, даже если оно появится, это раскаяние, оно будет более слабым.

Я не думал о том, кто прав, кто виноват, меня это не касалось, пусть люди сами разбираются в своих делах и вина обнаруживается без труда, а справедливость — это право делать то, что, по нашему мнению, нужно сделать, и тогда справедливостью может оказаться все. И несправедливостью также. Пока я ничего не знаю, нет и определения, и я не хочу вмешиваться. Правда, я уже вмешался своим молчанием, но оно не выдает меня, я всегда могу оправдать его причинами, которые для меня окажутся самыми удобными, если я узнаю правду.

Предоставляя человека самому себе, я направился к дому, теперь беглец может поступать, как ему угодно. Погоня миновала, пусть он идет своим путем. Я смотрел прямо перед собой, в песок тропинки и зеленую кайму травы, пытаясь отключиться, разорвать те тонкие нити, что связывали нас мгновение до этого, пусть остается только то, что есть, неизвестный, с которым не скрестился ни мой взгляд, ни мой путь. Однако, даже не глядя, я различал белизну его рубахи и белизну лица, может быть, видел внутренним взором, как он опустил руки и сомкнул ноги, он больше не напрягался и не был сгустком трепещущих нервов, которые оживают лишь в ту минуту, когда решается, чему быть — жизни или смерти, но человек уже освобожден от мгновенного мучения, освобожден для мысли о том, что его ждет. Ибо я понимал: ничто еще не решено между ним и его преследователями, все еще предстоит, а сейчас просто отодвинуто на неопределенное время, возможно на следующий миг, поскольку ему суждено было спасаться, а им — ловить его. Потом мне почудилось, будто он поднял руку, нерешительно, едва отделив ее от тела, словно бы желая остановить меня, что-то сказать мне, склонить меня вмешаться в его судьбу. Не знаю, видел ли я это и в самом ли деле он это сделал или же я угадал движение, которое он мог, должен был сделать. Я не остановился, я не желал больше ни во что вмешиваться. Вошел в дом и повернул ключ в заржавевшем замке.

Этот скрежещущий звук, которым я оградил себя, долго еще звучал в комнате. Для него он означал освобождение или, быть может, еще больший страх, совершенное одиночество.

Я ощутил потребность взять книгу, Коран или еще какую-нибудь — о морали, о великих людях, о священных днях, меня должна была успокоить музыка знакомых фраз, в которые я верю, о которых я даже не думаю, ибо они всегда во мне, как моя система кровообращения. Мы не думаем о ней, а она для нас все, она дает нам возможность жить и дышать, она позволяет нам высоко держать голову, придает всему свой смысл. Меня всегда странным образом убаюкивала эта цепь красивых слов о вещах, которые мне были известны. В том кругу, где я вращался, я чувствовал себя уверенно, там нет засад, которыми угрожают люди и мир.

Неладно было только то, что хотелось взять любую книгу и что потребовалась защита привычных мыслей. Чего я боялся? От чего хотел бежать?

Тот человек находился еще внизу, я знал, в саду, было слышно, если б он открыл ворота. Не зажигая огня, я стоял в желтой тьме комнаты, мои ноги освещала луна, и ждал. Чего я ждал?

Он был еще внизу, в этом заключалось все. Довольно того, что текия спасла его, он должен уйти. Почему он не уходит?

В комнате пахло старым деревом, старой кожей, старым дыханием, тени умерших юных девушек лишь иногда пробегали по ней, я привык к ним, они жили здесь до меня. И теперь в этот старый мир, в это старое убежище вошел новый, незнакомый человек с белым пятном лица, с раскинутыми руками и ногами, который сам себя распял в воротах. Я знал, что он изменил позу, видел, как обвисло его тело, как вдруг обломилось сплетение его костей, и все стало новым, важным, болезненным, а я помнил его прежнюю судорогу и его усилие, его напряжение, которое живет, борется, не уступает никому, я помнил вытянутые пружины его мускулов, способных на чудо. Мне больше нравилась та, прежняя картина, а не нынешняя, разбитая. Она сулила больше надежды, легче освобождала меня, наполняла уверенностью в собственных силах. В другой таились зависимость, отчаяние, нужда в опоре. Вспомнилось виденное или угаданное движение, которым он хотел привлечь мое внимание. Он призывал меня, просил не проходить мимо него, его ужаса, словно меня ничто не касается. Если же он этого не сделал, если я лишь вообразил себе это неизбывное движение жизни, которая обороняется и призывает на помощь, тогда он совсем без сил, а теперь и без надежды. Жаль, что мне ничего о нем не известно. Если он виноват, я бы не стал думать об этом человеке.

Я подошел к окну и испугался лунного света, хлынувшего в лицо. Словно он обнаружил меня. Поглядел — в воротах никого не было, значит, ушел. Я осмотрелся, надеясь, что и в саду никого нет. Однако человек не ушел. Он стоял под деревом, в тени, слившись со стволом. Я заметил его, когда он шевельнулся, увидел его ноги в потоке света, тень обрубала их выше колен.

Он не глядел ни на дом, ни на окно, он ничего больше не ждал от меня. Вслушивался в звуки улицы, различая, вероятно, даже кошачьи шаги, шум встревоженной птицы, свое робкое дыхание. Потом он посмотрел на крону дерева, и я последовал за его взглядом: листья шелестели, тронутые полуночным ветром. Молился ли он, чтоб ветер утих, или проклинал этот шелест? Ведь он мешал различать звуки за стенами текии, а это могло стоить ему жизни.

Он повернулся вокруг дерева, не отрывая от него спины, передвигая по окружности посеребренные ноги, потом отделился от ствола, беззвучным и словно бы лишенным тяжести шагом приблизился к воротам и осторожно наложил засов. Вернулся, держась в тени дерева, подошел к стене, нагнулся над водой, посмотрел вверх, в ущелье, и вдоль по течению, в сторону городка, отступил и исчез в густых зарослях. Услыхал ли он, увидел ли что-то, или не посмел выйти, или некуда было?

Хотел бы я знать, виновен ли он.

Вот так я прошел мимо, опустив взгляд в землю, закрыл двери текии, заперся у себя в комнате и не смог уйти от этого человека, ворвавшегося в мой покой, заставившего меня думать о нем и, стоя у окна, наблюдать за его ожившим страхом. Он заставил меня позабыть этой ночью о чужом грехе, о ростках своего, о двух странных руках в полумраке, о своих заботах. А может, он-то и породил их.

Надо было повернуться спиной к окну, зажечь свечу, выйти в другую комнату, если я не хотел, чтоб его без нужды мучило освещенное окно, что-нибудь сделать, только не то, что я делал. Ибо в этом — скованность, болезненный интерес, неуверенность в себе самом. Словно бы исчезла вера в себя, в свою совесть.

Эта игра в прятки — ребячливость или, еще хуже, трусость, мне нечего пугаться, даже самого себя, почему я притворяюсь, будто не вижу человека, даю ему возможность уйти, а он не хочет этого делать, почему я прикидываюсь, будто не знаю, находится ли он в саду текии, прячет ли преступление или бежит от него? Что-то происходит, вещи вовсе не невинные, я знаю, постоянно случаются тяжелые и жестокие вещи, но вот это у меня на глазах, я не могу отодвинуть его в неведомое и невидимое, как все остальное, и не хочу быть ни виновником, ни невольником — я хочу свободно решать.

Я спустился в сад, луна висела на краю неба, скоро она зайдет, цвел лавр, воздух был отравлен его запахом, нужно срубить это дерево, приторное, навязчивое. Я слишком чувствителен иногда к запахам, земля пахнет невыносимо и душит меня, это подступило внезапно, кажется вместе с волнением, хотя я не знал, в какой взаимосвязи все это находилось.

Человек стоял в зарослях кустарника, я бы не нашел его, если б не знал, где он, лицо его было лишено всяких черт, стерто полутьмой, он лучше видел меня, я был открыт светом, и мне казалось, будто я обнаженный и нечем прикрыться. Он слился с кустарником, врос в ветки, раскачивался вместе с ними от ночного ветра, по ущелью слетавшему с гор.

— Ты должен уйти,— шепотом произнес я.

— Куда?

Голос у него был крепкий, глубокий, будто передо мной совсем не тот маленький человечек.

— Отсюда. Куда хочешь.

— Спасибо, что не выдал меня.

— Я не хочу вмешиваться в чужие дела, поэтому хочу, чтоб ты ушел.

— Если гонишь, значит, уже вмешался.

— Возможно, так будет лучше.

— Ты помог мне однажды. Зачем сейчас отбираешь это? Тебе когда-нибудь понадобится доброе воспоминание.

— Я ничего не знаю о тебе.

— Ты знаешь обо мне все. Меня преследуют.

— Наверное, ты причинил им зло.

— Я не сделал им ничего плохого.

— Что ты теперь думаешь делать? Здесь тебе нельзя оставаться.

— Посмотри, стража на мосту?

— Да.

— Меня ждут. Они кругом. Неужели ты отдашь меня смерти?

— Дервиши рано встают, тебя увидят.

— Спрячь меня до завтрашнего вечера.

— Могут зайти путники. Случайные прохожие.

— Я тоже случайный путник.

— Не могу.

— Тогда зови стражу — она здесь, за стеной.

— Я не хочу их звать. И не хочу тебя прятать. Для чего я должен тебе помогать?

— Ни для чего. И сам спрячься, тебя это не касается.

— Я мог тебя погубить.

— У тебя не нашлось сил даже на это.

Он сбил меня с толку, я не был готов к такому разговору. Больше всего меня изумляло, и с каждой фразой сильнее, я никак не ожидал, что встречу совсем другого человека. Меня обманула та картина — он, распятый, в воротах. Я представлял его себе, исходя из возникшего в моей душе сострадания: помню белое пятно лица и еще ту жалкую тонкую доску, защитившую его — несчастного, перепуганного, растерянного, я даже подумал, что знаю, какой у него голос — дрожащий, неуверенный, а все вышло иначе. Я полагал, что его смягчит одно мое слово и он будет уничтоженно смотреть на меня, потому что оказался в безвыходном положении и зависит от моей доброй или злой воли. Но голос его был спокоен, в нем не было даже гнева, мне почудилось, будто он звучит звонко, насмешливо, вызывающе и отвечает не зло, не униженно, а равнодушно, как бы возвысившись над происходящим и зная нечто, что придает ему уверенность. Он настолько обманул мои ожидания, что я даже преувеличил степень его спокойствия. Меня поразило, что он потребовал спрятать его, словно это было самое что ни на есть обычное дело — услуга, которую он принимает, но которая ничего не решит. Свою просьбу, вернее, требование он не стал повторять, спокойно отказался от него, не сердясь на то, что я отверг его, не глядя на меня, он прислушивался, чуть склонив голову, моей помощи он больше не ожидал. Он не ожидал больше ничьей помощи и знал, что ему никто не протянет руку и теперь у него нет ни родственника, ни друга, ни знакомого, он осужден быть наедине со своей бедой. Вокруг него и его преследователей легло пустое пространство.

— Ты, наверное, считаешь меня плохим человеком.

— Не считаю.

— Я не такой. Но я не могу тебе помочь.

— Каждому свое.

Это не был упрек, но и не было примирение с судьбой, он воспринимал все происходящее как горькое знание жизни, когда люди не желают помочь осужденному, меня он тоже отнес к тем людям и не удивлялся. Он не сломился, не обессилел, не озирался растерянно вокруг, но был собран и полон решимости сражаться в одиночку.

Я спросил, почему его преследуют. Он не ответил.

— Как ты убежал?

— Прыгнул со скалы.

— Ты кого-нибудь убил?

— Нет.

— Ты украл, ограбил, опозорил себя?

— Нет.

Он не спешил оправдаться и не пытался убедить меня, отвечал на мои вопросы так, словно они были никчемны и скучны, он не хотел больше оценивать меня ни по добру, ни по злу, не воспринимал меня ни как угрозу, ни как надежду: я не выдал его, но помогать ему не хочу. К моему удивлению, его пренебрежение ко мне, словно я был деревом, кустом или ребенком, задело мое тщеславие, обезличило и унизило меня, я перестал быть значимым не только в его, но и в своих собственных глазах. Он не соприкасался со мной, я ничего не знал о нем и никогда его больше не увижу, но меня раздражало его осуждение, оскорбляло, что он вел себя так, будто меня нет. Мне хотелось рассердить его.

Я бросал его, и меня волновала его судьба.

Я стоял в запахе лавра, который душил меня, в эту Юрьеву ночь, что жила сама по себе, в саду, который превратился в особый мир, мы стояли вдвоем, человек перед человеком, не испытывая радости от нашей встречи, не имея возможности расстаться, хотя будто и не встречались. Я мучительно думал о том, как поступить с ним, превратившимся в куст, чтоб не причинить ему зла и не содействовать чужому греху, я не знал, каков он, и мне не хотелось согрешить перед своей совестью, но я не видел решения.

Странной была та ночь — не тем, что происходило, но тем, как я все воспринимал. Разум подсказывал не вмешиваться в то, что меня не касалось, а в результате я вмешался и теперь не видел выхода: старая привычка владеть собой подсказала мне уйти в комнату, но я вернулся, движимый неосознанной потребностью, порядок жизни в текии среди дервишей научил меня твердости, и вот я стою перед беглецом, не зная, на что решиться, уже одно это означало, что я поступаю не так, как нужно. Доводы разума говорили, что надо предоставить человека его судьбе, а я шел вместе с ним по его скользкому и опасному пути, который не мог стать моим.

И пока я раздумывал, ища нужных слов, чтоб выпутаться, неожиданно у меня вырвалось:

— В текию я тебя провести не могу. Это опасно и для меня, и для тебя.

Он не ответил, даже не взглянул на меня, я не открыл ему ничего нового. У меня еще оставалась возможность отступить, но я уже скользил, и остановиться было трудно.

— В глубине сада есть хибара,— шепнул я,— туда никто не ходит. Там валяется ненужный хлам.

Беглец посмотрел на меня. Глаза у него были живые, недоверчивые, но в них не было испуга.

— Спрячься, пока они не уйдут. Если тебя схватят, не говори, что я помог.

— Меня не схватят.

Он произнес это с такой уверенностью, что мне стало не по себе. Вновь подступила знакомая тревога, и я раскаялся, что предложил ему убежище. Этому человеку достаточно самого себя, меня он отстраняет: он, словно ударив, оттолкнул протянутую руку, до отвращения уверенный в себе. Позже я устыдился своих поспешных выводов (что ему еще оставалось, кроме веры в себя!), осудил в себе низменное чувство удовлетворения оттого, что кто-то нам благодарен, показав себя ничтожным и зависимым, ведь именно это располагает нас к таким людям, служит живительным соком и возвеличивает значение нашего поступка, нашей доброты. А так, сама по себе, она мелка и ненужна. Однако в тот момент мне не было стыдно, я злился, мне казалось, что я впутался в бессмысленную историю, и, несмотря на это, направился к обветшалому домику, укрытому кустарником и зарослями бузины. Лишенный радости, лишенный собственного оправдания, без какой бы то ни было внутренней потребности, но иначе я не мог.

Двери хибарки едва держались, внутри обитали летучие мыши и голуби.

Он остановился.

— Зачем ты это делаешь?

— Не знаю.

— Значит, уже раскаялся.

— Ты слишком горд.

— Ты мог бы этого и не говорить. Человек никогда не бывает слишком гордым.

— Я не хочу спрашивать тебя, кто ты и что сделал, это твое дело. Оставайся здесь — это все, что я могу тебе дать. Пусть будет так, будто мы с тобой не виделись и не встречались.

— Это лучше всего. Иди теперь к себе.

— Принести тебе поесть?

— Не нужно. Ты уже жалеешь о том, что сделал.

— Почему ты решил, что жалею?

— Ты медлишь, много размышляешь. Как бы ты ни поступил — будешь жалеть. Иди в текию, не думай больше обо мне. Выдашь меня, если будешь думать.

Что это — насмешка, издевка, презрение? Откуда у него столько силы?

— Ты не очень веришь людям.

— Скоро рассвет. Будет плохо, если нас увидят вместе.

Он хотел от меня избавиться, с нетерпением смотрел в небо, посеревшее в предвестье утреннего света. А мне хотелось задать ему тысячу вопросов, ведь я никогда больше не увижу его. Никто мне не сможет ответить, только он.

— Вот еще что: ты один, неужели тебе не страшно? Тебя схватят, убьют, у тебя нет никакой надежды.

— Оставь меня в покое!

Голос его звучал грубо, в нем слышалась злоба, и в самом деле не стоило говорить о том, что он и так знал, возможно, он считал меня действительно дурным человеком, злорадно наслаждавшимся его муками. И он отплатил мне тем же.

— Тебя мучает что-то,— сказал он с той неожиданной проницательностью, которая удивила меня.— Я приду как-нибудь поговорить, когда минует опасность. Теперь ступай.

Он не ответил на то, что интересовало меня, вернул меня самому себе. Да и какой ответ мог он мне дать? Какая связь могла существовать между нами? Чему он мог научить меня?

Я распахнул окно, в комнате было душно. Не будь его, я спустился бы в сад, без сна встретил зарю, теперь я дождусь ее здесь, голоса ранних птиц зазвучали громким хором, а небо над темным склоном поднимало веки, открывая синий зрачок. Деревья в саду спали, накрытые дымкой тонкого полумрака, скоро в первых лучах солнца начнут выпрыгивать из воды рыбы, я любил эти утренние часы пробуждения, когда зарождалась жизнь.

Я стоял посреди комнаты, тревога не покидала меня, и я не мог определить ее причину, огорченный тем, что сделал и чего не сделал, раздосадованный этой ночью, таившей угрозу и беспричинный страх.

Я прислушивался к каждому шороху, шелесту птичьих крыл, слушал ровный бег реки и ждал, что услышу его или их, идущих за ним. Спасется ли он, останется ли, схватят ли его? Совершил я ошибку, не выдав его, или надо было укрыть его в своей комнате? Он сказал: как бы ты ни поступил, ты будешь жалеть. Как он мог постичь то, что мне самому не совсем ясно? Я не хотел идти ни с ним, ни против него, нашел среднее решение, вовсе никакое, ибо ничто не было решено, лишь продлена мука. Мне придется встать на чью-либо сторону.

Множество причин было и за то, и за другое — погубить его или спасти. Я дервиш, стою на защите веры и порядка, помочь ему — значит изменить своим убеждениям, предать то, чему посвящено столько лет чистой жизни. Будут неприятности и для текии, если его схватят у нас, еще хуже, если узнают, что я ему помогал, мне бы этого не простили, а узнать могут, он сам скажет, испугавшись или желая напакостить. Да и для брата плохо. И для меня, и для брата. Я ухудшаю и свое, и его положение — обнаружится связь и последовательность в моем поступке, подумают, что это месть за брата, или решат: раз уж брату я не могу помочь, то помогаю другому. Многое склоняло меня к тому, чтобы передать его властям, и пусть он сам, как умеет, решает свой спор с правосудием.

И опять-таки, я — человек. Я не знаю, что он сделал, и не мне судить, а судьи могут и ошибаться, зачем брать грех на душу и отягощать себя ненужным раскаянием? Много доводов было и за то, чтобы помочь ему. Но они были какие-то бесцветные, недостаточно убедительные, я сам выдумал их, делал их значительными в надежде, что они смогут послужить прикрытием для того настоящего, единственно важного: с его помощью я пытался спасти себя. Он возник в тот момент, когда мог стать гирькой на чаше весов моей нерешительности. Осудив его, передав его властям, я перешагнул бы через свое смятение и остался бы тем, кем был независимо от того, что произошло, считая, что ничего не случилось: ни ареста брата, ни печали о нем, я пожертвовал бы беглецом, несчастным, изуродованным самим собой, и пошел бы дальше проторенной дорогой послушания, изменив своей муке. Но если бы я спас его, я сделал бы окончательный выбор: оказался бы на другой стороне, выступил против кого-то и против себя, каким я был до сих пор, разрушил бы свой покой. А я не мог сделать ни того, ни другого, от первого меня отвращала моя неуверенность, от второго — сила привычки и страх перед неведомым. Десять дней тому назад, когда брат был еще на свободе, мне было все равно, как ни поступи, я оставался бы спокоен, теперь же я понимал, что должен сделать выбор, поэтому и остановился на полпути, в раздумье. Все было возможно, но ничто не осуществлялось.

А тот находился в саду, в заброшенном доме, в кустах, я все время смотрел туда, ничто не происходило, я ничего не слышал, мне было обидно, почему он не ушел, тогда все решилось бы само собой, а теперь он не сможет убежать, останется здесь на целый день, и целый день я буду думать о нем и ждать спасительной ночи, спасительной для него или для меня.

Я знал, как пробуждалась текия. Первым вставал Мустафа, если ночевал не дома, стучал тяжелыми башмаками по каменному полу в нижнем этаже, хлопал дверьми, выходил в сад и совершал омовение, громко сморкаясь, прочищая горло, растирая широкую грудь, наскоро преклонял колени, потом разводил огонь, снимал и ставил посуду, все с таким шумом, что проснулся бы любой, даже не привыкший рано вставать. Он был глух, и его пустынный мир, лишенный звуков и эха, всегда жаждал шума, и, когда нам иногда удавалось объяснить ему, что он слишком стучит, грохочет, колотит, звенит, он удивлялся: неужели даже это кому-то мешает.

Почти одновременно раздавалось покашливание хафиза Мухаммеда, иногда он кашлял ночи напролет, весной и осенью кашель его становился тяжелым и свистящим, мы знали, что он харкает кровью и сам убирает ее следы, а выходил всегда улыбаясь, с красными пятнами на щеках, говорил нам о самых будничных вещах, не о себе и своей болезни, и мне всегда казалось, что это от особенного рода высокомерия, от стремления быть выше нас и мира. С особым тщанием он совершал омовение, долго растирая свою прозрачную кожу. В это утро он кашлял меньше, легче, случалось, что его успокаивало мягкое дыхание весны, которое иной раз и усиливало его мучения, я знал, что нынче он будет мягок, умиротворен, далек от всего: такова его месть миру — никогда не показывать своей тоски.

Потом спускался молла Юсуф. Перестук его деревянных сандалий звучал неторопливо и сдержанно, слишком размеренно для такого цветущего здоровяка, он следил за своим поведением с большим тщанием, чем любой из нас, ибо ему было что скрывать. Я не верил в его смирение, оно казалось напускным, выглядело неестественным, не соответствовало его румянцу, его свежим двадцати пяти годам. Но это уже не мысль, а сомнение, чувство, которое менялось в зависимости от настроения.

Мы не много знали друг о друге, хотя жили вместе, потому что никогда не говорили о себе, и никогда откровенно, но всегда о том, что было у нас общего. И это было хорошо. Личные дела слишком тонки, смутны, бесполезны, и следовало оставить их для себя, коль скоро мы не могли от них избавиться. Разговор между нами сводился в основном к общим, известным фразам, которыми пользовались до нас другие, потому что они надежны, проверены, оберегают от неожиданностей и недоразумений. Личность — это поэзия, допустимы толкования, произвольность. А выйти за круг общей мысли — значит усомниться в ней. Поэтому мы знали друг друга лишь по тому, что было неважно или одинаково в нас. Иными словами, мы не знали друг друга, и в этом не было нужды. Знать — означало знать то, что не следует.

Однако эти рассуждения не приносили спокойствия, с их помощью я пытался лишь утвердиться в чем-то, чтоб буря не вырвала меня и не унесла; я шел по краю пропасти и стремился вернуться на твердую почву. В это утро я им всем завидовал, для них оно было обычным.

Существует безошибочный и простой способ уменьшить свою муку, даже вовсе избежать ее: сделать ее всеобщей. Беглец теперь имел отношение ко всей текии, и решение надлежало принимать не мне одному. Имею ли я право скрывать то, что принадлежит также им? Я могу высказать свое мнение, даже могу защитить беглеца, но скрывать его я не должен. Ведь именно такого решения я старался избежать. Надо сделать так, чтобы оно стало нашим, не моим,— так легче и честнее. Все остальное будет бесчестно и лживо, и я знал бы, что делаю нечто недозволенное, не имея на то никаких причин. Не испытывая даже уверенности в том, что мне следует так поступить.

Но с кем поговорить? Если мы соберемся все вместе, беглеца можно заранее считать принесенным в жертву. Мы будем бояться друг друга, станем говорить от имени тех, кто отсутствует, и тогда самое приемлемое — самое суровое. С одним говорить и легче и честнее, не пугает количество: чем меньше ушей, тем больше внимания к доводам разума. Но кого выбрать? Глухой Мустафа наверняка не в счет, мы равны перед богом, но любой посмеется надо мной, если я стану договариваться с ним, и не только потому, что он глух. Он настолько поглощен мыслями о своей невенчанной жене, от которой частенько убегает, ночуя из ночи в ночь в текии, и о пяти ребятишках, законных и тех, что со стороны, пожалуй, он и сам удивился бы, почему я спрашиваю о том, чего он не знает, а он многого не знает, и в этом отношении не далеко ушел от своих многочисленных детей.

Хафиз Мухаммед выслушал бы меня рассеянно, с ничего не говорящей улыбкой. Он жил, склонившись над пожелтевшими скрижалями истории. Для этого странного человека — я тогда еще завидовал ему в этом — существовало лишь минувшее, а наше время воспринималось им после того, как уходило. Редко встретишь человека, столь далеко отошедшего от жизни, как он. Долгие годы странствовал он по Востоку, копался в знаменитых библиотеках в поисках исторических сочинений и возвратился на родину с огромной кипой книг, нищий и богатый, переполненный никому, кроме него, не нужными знаниями. Знания текли из него рекой, заливали потоком, он обрушивал на тебя имена, события, становилось не по себе при мысли о толпе, которая поместилась в этом человеке и жила в нем, словно она существовала сейчас, словно бы это не были призраки и тени, но живые люди, которые непрестанно трудятся в ужасающей вечности бытия. В Стамбуле какой-то офицер в течение целых трех лет обучал его астрономии, благодаря этим знаниям хафиз Мухаммед все явления измерял теперь огромными пространствами неба и времени. Я считал, что он пишет историю наших дней, но потом усомнился, потому что люди и события приобретали для него величину и значение лишь после своей кончины. Он мог создавать лишь философию истории, безнадежную философию вне человеческих масштабов, равнодушный к повседневной, текущей жизни. Если б я спросил его о беглеце, ему наверняка стало бы не по себе, оттого что я потревожил его столь неприятными делами в это чудесное утро, которое началось у него без удушья, и заставляю думать о таких мелочах, как судьба человека, укрывшегося в нашем саду. Он ответил бы столь неопределенно, что мне снова пришлось бы решать самому.

Я решил поговорить с моллой Юсуфом.

Он только что закончил омовение и, поздоровавшись со мной, хотел молча уйти. Я остановил его, сказав, что хочу поговорить.

Молла Юсуф мельком взглянул на меня и сразу опустил голову, он всегда был настороже, однако сейчас мне не хотелось томить его мучительным ожиданием, и я рассказал ему все о беглеце: что я услышал и увидел из своей комнаты, как он вошел в сад и спрятался в кустах. Наверняка он и сейчас где-то здесь, наверняка он спасается от погони, иначе бы не стал прятаться. Я сказал — это было правдой,— что я до сих пор нахожусь в недоумении, как поступить: сообщить ли о нем властям или предоставить все воле случая? Может быть, он виноват, невиновные люди не болтаются по ночам, но в то же время я ничего не знаю и мог бы совершить по отношению к нему несправедливость, боже упаси меня от нее. И теперь важно рассудить, в чем зло: вмешаться нам или не вмешаться? Что хуже: умолчать о преступлении, если оно совершено, или не проявить милосердия?

Он напряженно смотрел на меня, пытаясь скрыть, что он внимательно и с интересом слушает мой сбивчивый рассказ, на его румяном, без единой морщинки лице, посвежевшем от воды и утреннего воздуха, появилась живость и озабоченность.

— Он еще в саду? — тихо спросил он.

— До рассвета не выходил, а днем нельзя.

— Как ты думаешь, что нам делать?

— Не знаю. Я боюсь греха. Люди упрекнут нас, если он виноват, и для текии это нехорошо. А если он не виноват, грех падет на нашу душу. Один господь знает вину всех. Людям сие неведомо.

Розоватый полусвет, еще обремененный ночными тенями, чистота неокрепшего дня, час, когда все краски свежи и редкие шумы отчетливы. Но сегодня я не замечаю радости отдохнувшего утра, вчерашний день я связал с сегодняшним, сном не облегчив его заботу.

Не обретя покоя в утренней молитве, я вернулся из мечети и застал в саду текии солдат и моллу Юсуфа. Они заглядывали в каждый уголок, осмотрели заброшенный дом, но беглеца нигде не обнаружили.

— Может быть, я ошибся,— сказал я разозленным солдатам.

— Ты не ошибся. Он убежал вчера ночью и где-то спрятался.

Позже, когда солдаты ушли, я спросил Юсуфа:

— Ты их позвал?

— Я думал, ты этого хочешь. Ты ничего не сказал бы мне, если б сам не хотел.

Впрочем, безразлично, так лучше. Я сбросил с себя ответственность и вину и никому не причинил зла. Я мог вздохнуть с облегчением и перестать думать о минувшей ночи.

Но я думал, думал больше, чем мог это хоть чем-то оправдать. Я обошел сад, на песке дорожки виднелись следы, одна нога была обута, другая босая, ступни отпечатались рядом — это все, что осталось от него, кроме обломленных веток акации, распятия и чего-то необычного, что воцарилось под кронами старых деревьев, какой-то новый запах, отсутствие пустоты и пустоши, свежесть после бури. Теперь, когда он был вне пределов досягаемости, когда опасность не угрожала ни ему, ни мне, я размышлял об этом незнакомом человеке, воспринимая его так, словно он был вздувшимся потоком, свежим ветром, словно он появился во сне. Он растаял, опыт отрицал его, живой человек вряд ли мог бы выйти отсюда незамеченным, да и следы подтверждали его присутствие, не снимая однако этим материальным доказательством налета какой-то таинственности, которую я чувствовал, не вполне сознавая ее разумом. Он ушел от солдат, выскочив в окно своего дома, сломал стену тюрьмы, прыгнул со скалы, вошел в чужой двор, не посчитавшись, что это огороженное пространство принадлежит другому, он исчез, не дав о себе знать ни единым знаком, обманул подстерегавших солдат, словно был духом. Он не поверил мне, он никому больше не верит, он убежал от чужого страха и от солдатской жестокости, уверенный только в себе, жаль, что он совсем потерял веру в людей, он будет несчастлив, опустошен душой. Он, правда, сейчас жив и даже на свободе, но мне бы не хотелось, чтоб он когда-либо узнал, как я мог стать виновником его гибели. Меня этот человек не касается, мы ничем не обязаны друг другу, он не может сделать мне ни хорошего, ни плохого, но мне будет дорого, если он унесет в свое одиночество добрую мысль обо мне, если в тяжком недоверии к людям он сохранит иное воспоминание обо мне, чем об остальных.

Потом я смотрел, как молла Юсуф переписывает Коран, сидя в густой тени развесистой яблони перед текией,— ему было необходимо ровное освещение, без отражения и без теней. Я наблюдал за полной розоватой рукой юноши, выводившей сложные завитки букв, бесконечную цепь слов, по которым будут блуждать чужие глаза, не думая о том, как долго длилась эта тяжелая работа, и, возможно, не замечая ее красоты. Я был потрясен, когда впервые увидел неповторимое мастерство юноши, и вот спустя уже столько времени продолжаю смотреть на его работу как на чудо. Тонкие, благородные линии, плавные закругления, ровная волна строк, красные и золотые заставки, многоцветные рисунки на полях — рождалась красота, которая приводила в смятение человека, красота несколько даже греховная, поскольку она уже не средство, а самоцель, нужная лишь самой себе, сверкающая игрой красок и форм, отвлекающих внимание от того, чему эта красота должна была служить; она становилась даже чуть постыдной, словно бы эти пестрые страницы излучали плотское вожделение, и все потому, что красота сама по себе чувственна и грешна, а может быть, и потому, что я видел вещи не так, как надо их видеть.

Так же как вчера, лавр душил меня своим густым ароматом, доносилась песня, та самая, вчерашняя, поразившая меня обнаженным бесстыдством, во мне снова поднималась черная злоба — та самая, вчерашняя, наполнявшая меня ужасом, я сошел с борозды, теперь я — отрезанный ломоть, ничто больше не удержит меня, ничто не спасет от самого себя и от мира, день не защитит меня, я больше не хозяин ни своих мыслей, ни своих поступков, превратился в укрывателя разбойника, нужно уходить отсюда куда угодно, нужно уйти от этого юноши, что раздражает меня своим испытующим взглядом, приходится говорить какие-то пустяки, чтобы не выдать себя, он многое знает обо мне вчерашнем, в нем есть что-то темное, жестокое, но спокойное, никогда прежде не доводилось мне видеть такого горящего и уверенного взгляда.

Я отвернулся от него, от той жуткой картины, которую увидел в нем, от беспричинной ненависти, которая вспыхнула во мне, удушая, как дым, как запах тления. Как спокойно он отправился за солдатами и навел их на беглеца. Ни секунды не раздумывал он над чужой судьбой, над чужой жизнью, над тем, что тот, возможно, и не виновен. Я мучился целую ночь, он рассудил сразу. И сейчас безмятежно выписывает свои изящные грешные буквы, плетет, словно паук, свою чудесную ткань — умело, строго и бесчувственно.

Я подошел к неровным следам на песке и стер их.

— Одна нога у него босая,— сказал Юсуф.

Он наблюдал за мной, следил за моими движениями и моими мыслями. Меня охватило безумное желание помочь ему освободиться от сомнений, от мучительных догадок, рассказать все, что я думаю о беглеце и о нем, хотя ничего хорошего он не узнал бы, что я думаю о них, о себе, о многом, рассказать даже о том, чего я не думаю, только бы это содержало скверные мысли.

— Может быть, его уже схватили,— произнес я как в тумане, почти теряя сознание.

Мига было достаточно, чтоб осторожность сделала мне предупреждение и я изменил слово. Я испугался этого молодого человека, испугался того, что собирался сказать, и того, кем бы я мог стать, и того, что бы он мог сделать.

Речь моя зазвучала совсем по-иному и не соответствовала ни напряженности моего гневного решения (я едва скрыл это), ни окраске голоса, которым я намеревался высказать хулу, и он посмотрел на меня удивленно, словно бы разочарованный.

И тут я понял, что с самой же первой минуты знал, как поступит этот человек. Решив довериться кому-то в текии, избрав именно его, заранее отвергнув остальных, я словно бы решил, что лучше не вмешиваться, ибо был уверен, что он позовет солдат. Настолько уверен, что после молитвы в мечети долго блуждал по окрестным улицам, мне не хотелось видеть, как хватают и уводят беглеца. Я рассчитывал на бессовестность моллы Юсуфа. Я знал это и тем не менее почувствовал отвращение и презрение к нему. Он был исполнителем моего тайного желания, которое не было решением, решение принадлежало ему, однако даже если оно было моим, то осуществил его он.

Но может быть, я несправедлив. Если молла Юсуф в самом деле посчитал, будто я хочу передать беглеца солдатам, то его вина заключалась в послушании, но ведь это не вина. Его готовность быть жестоким еще вчера я назвал бы решительностью. Сегодня его укоряю. Не он переменился, а я, и, следовательно, все переменилось.

Любезностью я хотел отплатить за возможную несправедливость, о которой он не знал, но мне она мешала, хотя мое мнение о нем не очень изменилось, ненависть во мне не улеглась, и, может быть, я не вполне сумел ее скрыть.

Я сказал, что его Коран — истинно художественное произведение, а он взглянул на меня изумленно, почти испуганно, словно услышал угрозу. Может быть, потому, что искренняя приветливость у нас не в почете, а если и встречается, то всегда имеет корыстную цель.

— Тебе надо отправиться в Стамбул совершенствоваться в каллиграфии.

Теперь у него на лице появился настоящий испуг, который он ничем не смог скрыть.

— Почему? — тихо спросил он.

— У тебя золотые руки, жаль, если ты не выучишься всему, чему можно.

Он опустил голову.

Он не верил мне. Он думал, будто я ищу предлог удалить его отсюда. Я успокоил его, насколько это было возможно за столь короткое время, но в моей душе осталось странное чувство неловкости. Не был ли он полон недоверия ко мне и вчера, и в прошлом году, и всегда, но лишь сейчас его выявил? Неужели он тоже боится меня, как и я его?

Никогда раньше я так не думал, все меняется, когда человек выбит из колеи. А я не хотел выходить из колеи, менять угол зрения, ведь тогда я не буду тем, что я есть, а кем стану — никому не дано знать. Возможно, новым и неведомым существом, чьи поступки я не смогу уже ни определять, ни предвидеть. Неудовлетворенность — она как зверь: при рождении бессильна, а набрав силу, вселяет ужас.

Да, я хотел выдать беглеца солдатам, совесть моя спокойна. Беглец заключал в себе какой-то вызов, толчок, он манил в неизвестное, как сказочный герой, он воплощал собой мечту о храбрости, безумное упрямство и что-то еще более опасное, следовало задушить свои крамольные мысли, на его крови удержаться на месте, которое принадлежит мне, принадлежит по праву и совести.

Текия благодушествовала на солнце, в зелени плюща и сочных листьев, ее толстые стены и темно-красные крыши излучали прежнюю надежность, под стрехой слышалось тихое воркование голубей, оно проникло наконец в мою замкнутую душу, и я обрел покой, в саду пахло солнцем и горячей травой, у человека должна быть опора в жизни, дорогое ему место, оно должно служить ему защитой в мире, где на каждом шагу легко попасть в ловушку. Медленно, ступая всей ступней, я шагаю по неровному гравию, касаюсь рукой бархатистых шариков акации, слушаю журчащий говор воды, я вливаюсь в свой старый мир, словно оправившись после болезни, словно возвратившийся из дальних странствий путник, мысленно я бродил всю эту длинную ночь, а теперь день и солнце, и я вернулся, и все опять хорошо, я все обрел снова.

А когда я приблизился к месту, где мы расстались на рассвете, то опять увидел беглеца: смутная улыбка и насмешливое выражение на лице возникли передо мной в жарком мареве, рожденном днем.

— Ты доволен? — спросил он, спокойно глядя на меня.

— Я доволен. Я не желаю думать о тебе, я хотел тебя убить.

— Ты не можешь меня убить. Никто не может меня убить.

— Ты переоцениваешь свои силы.

— Не я переоцениваю, а ты.

— Знаю. Ты даже не говоришь. Ты, может быть, больше и не существуешь. Я думаю и говорю вместо тебя.

— Тогда я существую. И тем хуже для тебя.

Я пытался улыбнуться самому себе, беспомощно, почти сраженный. Пролетело мгновение с тех пор, как я торжествовал свою победу над ним и над тем, что он принес, а он уже ожил в моей памяти и стал еще более опасным.

5

Повешены ли замки на сердца их?


В длинной галерее, что, подобно квадратному обручу, опоясывала старый хан, люди загородили проход. Они толпились у дверей в одну из комнат, взволнованные, сбившись в кучу, образовав неправильный круг, в центре которого стоял солдат. Подходили еще люди, коридор наполнялся, словно забитый канал, пробегал шепот, негодующий и удивленный, у толпы был свой говор, иной, чем тот, которым пользовался каждый из этих людей в отдельности, он напоминал гудение пчел или рычание, слова исчезали, оставался лишь один звук, исчезали все настроения, оставалось общее — грозное.

Убили какого-то путника, купца, вчера вечером, сейчас приведут убийцу, его схватили утром, он сидел и спокойно пил, будто вообще не убивал человека.

Я не смел спросить, кто убийца, хотя его имя ничего бы мне не сказало. Боюсь, что я узнаю его, какое бы имя я ни услышал, ибо я думал только об одном. Почти не сомневаясь, я приписал это убийство моему беглецу. Он сделал это вчера, его преследовали, он укрылся в текии, а утром пошел пить, думая, будто он в безопасности. Я поразился тому, насколько узок круг, замыкающийся вокруг человеческой жизни, и как перекрещиваются тропы, по которым мы ходим. Случай привел его ко мне вчера вечером, а сейчас случай привел меня посмотреть на его конец. Вероятно, будет лучше, если понимание этого и доказательство скорой божьей справедливости я унесу в себе как символ и успокоение. Но я не мог уйти, я ждал, чтоб увидеть лицо, которое взволновало меня вчера, его разящую уверенность или, вернее, дерзость, чтоб позабыть о нем. Слушая тихий рассказ, как произошло убийство, ножом в шею и в сердце, я подумал, что впутался в грязную историю, что провел трудную ночь, терзаемый угрызениями совести, не чувствующий, что передо мной убийца, оскверненный встречей, униженный его словами, виноватый в том, что он убежал, что он мог не сделать такой глупости и не зайти в кабак.

Однако напрасно я винил себя и притворялся, будто испытываю отвращение. На самом деле мне стало легче, с души спал мучительный груз, исчез непрерывно давивший кошмар. Это убийца, мерзкий, жестокий убийца, который носит чужую смерть на острие ножа, просто так, за слово или за золото, всем сердцем я хотел, чтоб это было так, и я смогу тогда от него избавиться. Хотелось, чтобы пришло облегчение, и это удерживало меня здесь; я вытравлю его из себя, позабуду о безумной вчерашней ночи, огнем опалившей все, что было неприкосновенным. А убийца всего лишь несчастное существо, и безразлично, плюну я на него или пожалею, он может вызвать у меня только сострадание или презрение.

По приглушенным голосам, возбужденно гудевшим, словно тихий ветер (он мог принести и бурю и штиль),— голосам, полным ненависти, тревоги, трепетного любопытства, запаха крови, потаенного восхищения, в которых звучала готовность к насилию и мести, я понял, что ведут убийцу. Об этом свидетельствовали лихорадочные жесты, беспокойное топтание на месте, то и дело кто-то оглядывался при приближении новых людей, судорога сводила голоса, лишая их звука, перехватывая дыхание. В полной тишине раздавались шаги по плиткам коридора, и, не поднимая головы, я попытался уловить, одинаковы ли они по звучанию, а потом между двумя солдатами увидел его, вначале ноги — они были обуты, я поднял взгляд выше, ничего не помню из вчерашнего, кроме белой рубахи и заострившегося лица, руки его были связаны крест-накрест, посиневшие, с набухшими венами, их я не помнил совсем, взгляд мой остановился на худой шее, мне надо было уйти раньше, и без спешки, без особого усилия я перевел глаза на его лицо. Это был не тот человек, не вчерашний.

Я знал это, прежде чем увидел его.

Убийца стоял в центре круга бледный, спокойный, мне даже показалось, будто он ухмыляется уголками тонких губ, ему безразлично, что с ним происходит, возможно, он доволен, что люди на него смотрят. Солдаты раздвинули толпу и ввели его в комнату, где лежало тело убитого купца.

Я пошел по коридору, меня это не касалось. Я не удивился тому, что это оказался не он, в самом деле, это было бы невероятно, но я хотел, чтоб так было, ждал чуда. Может быть, я был несправедлив к нему, а может быть, и нет, я пытался связать внешние причины, забывая все, что сегодня утром и ночью думал о нем. Дело, однако, заключалось вовсе не в нем, а во мне. Я хотел освободиться от него. Это уже вторая попытка уничтожить его, наказать себя, стереть след, который он оставил. Я слишком был занят им, он настолько увлек мой дух, что я стал сомневаться, даже пожелал ему убежать от погони и сохранить свободу, подобно неукрощенной реке. Существовала одна возможность, редкая и необыкновенная, которую следовало сохранить. Так я считал и тут же раскаялся. Он вступил в мою жизнь в минуту слабости и был причиной и свидетелем предательства, мимолетного, но истинного. Поэтому мне хотелось, чтоб именно он оказался убийцей, тогда было бы легче. Убийство менее опасно, чем мятеж. Убийство не может служить примером и побуждать к действию, оно вызывает осуждение и презрение, его совершают внезапно, когда забывают о страхе и совести, оно омерзительно, это страшное напоминание о живучести низменных инстинктов, которых люди стыдятся так же, как стыдятся недостойных предков и родственников-преступников. А мятеж заразителен, он сродни геройству и, может быть, таковым и является, ибо сопротивление и несогласие привлекательны, их несут пылкие головы, погибающие за красивые слова, они все ставят на карту, ибо у них все ненадежно. Поэтому тот беглец так привлекателен, ведь иногда привлекательной и прекрасной кажется любая опасность.

Отец стоял посреди комнаты, он молча вошел в дверь и ждал.

Я знал, что нужно сделать — подойти и обнять его, не медля и не колеблясь. Тем самым все между нами было бы решено самым лучшим и самым простым образом, я развязал бы все узлы, свои и его, и после этого мы почувствовали бы себя сыном и отцом. Но трудно было протянуть руки и обнять этого седого человека, который совсем не напрасно стоит посреди комнаты, боясь этой встречи. Мы оба были взволнованы, не знали, как вести себя и что сказать друг другу, между нашей последней встречей стояли многие годы, и каждому из нас хотелось скрыть, что жизнь развела нас в разные стороны. Долгое мгновение мы смотрели друг на друга, лица его коснулась старость, взгляд был прикован ко мне, от того, прежнего, ничего не осталось, все приходилось домысливать: острые застывшие черты, твердый голос, простота сильного человека, которому не мешают руки, я пытался представить его себе таким, каким долго носил в памяти. И один бог знает, каким он увидел меня, что искал и что нашел. Мы были чужими людьми и не хотели этого показать, мучительно тревожила мысль о том, что должно было быть, что мы могли, а чего не могли сделать.

Я нагнулся, чтоб поцеловать ему руку, как полагалось сыну, но он не разрешил, мы схватили друг друга за локти — просто знакомые, и это, пожалуй, было лучше, стало теплее и как-то естественнее. Но когда я почувствовал его еще сильные руки на своих, когда я вблизи увидел его серые влажные глаза, когда вдохнул его крепкий, дорогой мне еще с детства запах, я позабыл о нашем смущении и, как ребенок, прильнул головой к его широкой груди, вдруг растроганный чем-то, что считал давно исчезнувшим. Может быть, меня взволновало, что я прикоснулся к нему, возможно, это прикосновение оживило затаившиеся воспоминания, запах озера и колосьев, а быть может, виной всему было его волнение, я чувствовал, как у него дрожит ключица, в которую я уперся лбом, я был не властен над своими чувствами, природа одолела меня, и из глаз моих потоком полились слезы. Продолжалось это мгновение, и не успели еще просохнуть слезы, как я уже устыдился своего забавного детского поступка, ибо он не соответствовал ни моему возрасту, ни одеянию, что я носил. К своему удивлению, спустя много времени я вспоминал эти минуты своей постыдной слабости с чувством бесконечного облегчения: на какое-то мгновение я ушел от всего и вернулся в детство, под чью-то защиту, освобожденный от груза лет, событий, поисков мучительной определенности, все было отдано в более сильные, чем у меня, руки, я был ребенком, которому не нужна сила, он защищен всемогущей любовью. Я хотел рассказать отцу, как вчера вечером я бежал по улицам, напуганный грешным возбуждением людей, один, отравленный странными мыслями, так бывало всегда, когда я был растерян и несчастен, словно бы тело искало выхода из мучений, и все это из-за брата, а он, отец, тоже приехал ради него, я знаю, и я хотел рассказать ему, как в текии укрылся беглец, и я не знал, что делать, во мне все сместилось, поэтому я пытался наказать и себя, и беглеца сегодня утром, сейчас, хотя теперь это не имеет значения, ничто больше не стоит на своем месте, и вот я ищу прибежища на отцовской груди, как когда-то в детстве.

Но схлынула нежность, быстро, как сверкание молнии, я увидел перед собой старого человека, взволнованного и напуганного моими слезами, я сам понял, как это несерьезно и как они неуместны. Они могут убить в нем всякую надежду, ведь он думал только об одном. Или он может решить, что я ничего не добился в жизни, а ведь это неправда. Мне было ясно, что он ничего не поймет из того, что я хотел сказать ему, и не только хотел, а просто страстно желал этого, как может желать ребенок или немощный человек: только сразу же помешали бы его полные ужаса глаза и всегда настороженный мой разум. Мы ждали друг от друга одного и того же, он — надеясь на мою, я — на его силу, и оба были бессильны, и вот что наполняло печалью эту ненужную встречу.

Я спросил, почему он не пришел в текию, ведь у нас останавливаются даже незнакомые путники, а он знает, как бы я обрадовался. Люди тоже удивятся, зачем он искал ночлега в другом месте, мы же не рассорились, не забыли друг друга. Да, на постоялом дворе неудобно, хан — пристанище для разного люда, он годится лишь для тех, у кого нет близких, бог знает кто туда приезжает, кто уезжает — разный нынче народ пошел.

Но на все мои упреки, отодвигавшие то, что должно было наступить, он отвечал одно: поздно приехал вчера вечером, боялся помешать.

Когда я спросил, знает ли он об убийстве в хане, он махнул рукой. Знает.

Перебраться в текию не согласился, после полудня он отправится назад, переночует у свояка в деревне.

— Останься на день-другой, отдохни.

Снова отмахнулся он и покачал головой. Прежде он говорил красиво, не спеша, на все находил время, укладывая слова в тщательно подобранные фразы, покой и уверенность излучало его тихое, неторопливое повествование, оно возвышало его над происходящими явлениями, держало всех в напряжении, он верил в звук и смысл слов. Сейчас этот беспомощный жест означал капитуляцию перед жизнью, отказ от слов, которые уже не смогут ни воспрепятствовать несчастью, ни объяснить его. И он отгораживался этим жестом, прятал свою растерянность от сына, с которым разучился разговаривать, прятал свой ужас от города, встретившего его преступлением и тьмою, свою беспомощность перед бедами, омрачившими старость. Он хотел только одного — сделать свое дело, ради которого пришел, и сразу же бежать отсюда, из этого города, который лишил его всего, что у него было: сыновей, уверенности, веры в жизнь. Он оглядывался по сторонам, смотрел под ноги, сжимал изуродованные пальцы, прятал глаза. Мне было жалко его и грустно.

— Разбросало нас,— говорил он,— только беды и собирают.

— Когда ты услышал?

— На днях. Погонщики сказали.

— И ты сразу отправился? Испугался?

— Пришел поглядеть.

Мы говорили об арестованном брате и сыне как о мертвом, не называя его по имени, он, заточенный, свел нас. Мы думали только о нем, разговаривая об ином.

Теперь отец смотрел на меня со страхом и надеждой, все, что я скажу, будет для него равносильно приговору. Он не говорил о своем страхе, об ожидании, суеверно боясь сказать что-либо определенное, опасаясь злой магии слов. Лишь последнюю причину, заставившую его прийти сюда, он высказал так:

— Ты здесь человек известный, знаешь всех важных людей.

— Нет никакой опасности. Он болтал то, что не следовало.

— Что болтал? Разве за слова тоже сажают?

— Сегодня я пойду к муселиму. Узнаю причину и буду просить о милости.

— Может, и мне пойти? Я скажу, что они ошиблись, арестовали честнейшего, он не может сделать ничего плохого, встану на колени, пусть видят горе отца. Заплачу, если нужно, все продам и заплачу, только пусть его выпустят.

— Выпустят, не нужно тебе никуда идти.

— Тогда я подожду здесь. Не уйду с постоялого двора, пока ты не вернешься. И скажи им, что у меня он один и остался. Я надеялся, он вернется домой, чтоб не погас мой очаг. И все бы я продал, ничего мне не нужно.

— Не беспокойся, все будет хорошо, божьей милостью.

Я все выдумал, кроме милости аллаха, у меня не хватало смелости лишить его надежды, я не мог сказать, что ничего не знаю о брате. Отец жил в наивной вере, что достаточно одного моего присутствия и авторитета — и брат будет спасен, и я не стал ему рассказывать, что мое присутствие не помогло, а моя репутация тоже поставлена под сомнение. Разве он сможет понять, что часть вины брата перешла на меня?

Я покинул хан, придавленный обязательством, которое взял на себя из сострадания и не знал, как выполнить, меня принудило к этому слово, случайно, в горе вырвавшееся у отца. Никогда он не произнес бы его, владей он собой, по одному этому я понимал, каково его горе. Я осознал, что он расстался и со мною, я для него больше не существую, словно я уже умер, он оставил лишь одного сына в живых. Так следовало мне и говорить людям: я мертв, только один сын остался у отца, верните его отцу. Меня нет. Мир душе грешного дервиша Ахмеда, он скончался и только кажется живым. Никогда не услышал бы я этих слов, если бы печаль не привела отца в беспамятство, теперь я их знаю и смотрю на него чужими глазами. Неужели путь, избранный мною, так незначителен для моего отца, что он заживо похоронил меня? Неужели то, что я делаю, для него ничего не значит, неужели мы так далеки и такие разные, стоим совсем на противоположных концах, что он даже не признает моего существования? Даже печали оттого, что он потерял меня, я не заметил у него, он так давно и окончательно примирился с этой потерей. Может быть, я преувеличиваю, может быть, отец и ради меня, случись у меня беда, поспешил бы ко мне и думал бы только обо мне, ведь беспокоятся всегда о тех, кому тяжелее.

Что же вдруг случилось, какой камень вдруг подточило в основании — и все начало рушиться и оползать? Жизнь казалась прочным зданием, в нем не было ни одной трещины, и вот внезапно — землетрясение, бессмысленное и непонятно чем вызванное, и гордое сооружение рухнуло словно карточный домик.


С горы, из цыганского квартала, забравшегося ввысь, к самой вершине, доносились приглушенные удары барабана, пищала зурна, радость праздника ливнем обрушивалась на городок, от нее некуда было скрыться.

Глупцы, думал я, весь во власти вчерашнего гнева. Они и не подозревают, что в мире существуют более важные вещи.

Правда, в моем гневе уже не было того горения, что вчера. Собственно, я не испытывал гнева, лишь чувствовал себя оскорбленным. Это безудержное веселье — помеха, оно несправедливо и как бы усугубляет мои заботы. Я целиком погрузился в них, они стали моим миром, моей жизнью, вне забот ничего иного не существовало.

Предстояло совершить непреодолимо трудное дело, мне казалось, будто я стою перед преступлением или делаю первые шаги в жизни. Но я должен сделать это ради себя — ведь я брат ему, ради него — он брат мне, и я не стал бы искать другой, более веской причины, я бы довольствовался тем привычным, что так красиво звучит и все само собой объясняет, не будь во мне этой тревоги, этой напряженности, полной самых мрачных предчувствий, которая заставляла меня буквально зеленеть от гнева при мысли об арестованном брате: зачем он мне это навязал? Вначале я пытался прогнать эгоистические мысли. Нехорошо, твердил я себе, что его беду ты считаешь только своим несчастьем, в вас течет одна кровь, ты обязан ему помочь, не думай о себе.

Это было бы самое лучшее, и я бы смог гордиться своим благородством, но мне никак не удавалось избавиться от тревоги за себя. И я объяснял своим беспомощно чистым мыслям: да, он тебе брат, но именно поэтому-то тебе и тяжело, ведь он и на тебя бросил тень. Люди смотрели на меня с подозрением, с насмешкой, иногда с сожалением, некоторые отворачивались, боясь встретиться взором. Это невозможно, убеждал я себя, тебе только кажется, всем ведь известно, что поступок брата, каков бы он ни был, не твой поступок.

Все тщетно, людские взгляды были не такими, как прежде. Мне трудно стало их выдерживать, они беспрестанно напоминали о том, что мне хотелось бы скрыть от всех. Человек безуспешно стремится быть чистым и свободным, кто-то из своих же близких осложняет ему жизнь.

Из чаршии я свернул на дорогу вдоль речки и шел по ее течению, между садами и старицей, народ там не задерживался; хорошо бы отправиться вслед за рекою подальше за город, в поле, в горы, я понимаю, как скверно, когда человек хочет бежать, но мысль стремится освободить себя, когда ей невыносимо. В неглубокой воде стайками носились серебристые мальки, мне подумалось, что они никогда не вырастут и что это хорошо. Я упорно смотрел на них, шел не останавливаясь, как бы держался за них, хотя мне сюда и не надо было идти, а совсем в другую сторону, но я не отходил от реки — время неприятностей никуда не уйдет от тебя.

Хорошо быть бродягой. Всегда можешь встретить хороших людей, милые сердцу пейзажи, будет у тебя ясная душа, открытая широкому небу и свободной дороге, никуда не ведущей, ибо она повсюду. Вот только место, которое ты занимаешь, удерживает тебя.

Уходи от меня, мерзкая немочь, ты обманываешь меня лживыми картинами, не приносящими облегчения, они не являются даже моими желаниями.

За спиной, словно из-под земли, раздался глухой гул. Огромное стадо в облаке пыли двигалось по берегу.

Я свернул в ворота чьего-то сада, чтоб пропустить стоглавую рогатую массу, слепую и безумную, с невидящими глазами мчавшуюся под бичами погонщиков.

Впереди стада на коне ехал Хасан в красном плаще, статный, веселый, только он один был спокойный и улыбающийся в этой суматохе, среди тревожного мычания, криков и брани, катившихся по речной долине.

Он совсем не менялся.

Он тоже узнал меня и, отделившись от стада, от погонщиков, от пыльного облака, подскакал ко мне.

— Вот тебя-то мне и не хотелось бы затоптать! — смеясь, крикнул он.— Будь кто другой, не пожалел бы.

Он соскочил с лошади, легко, словно только что тронулся в путь, и крепко обнял меня. Странное и смутное чувство испытал я, ощутив цепкие его руки у себя на плечах: как всегда, он открыто проявлял свою радость. Она-то меня и удивляла, его радость. Радовался ли он встрече со мной или это было пустое расточительство, так он ведет себя со всеми и с каждым? Бездумная радость жизни, льющаяся, как вода, ничего не стоящая, ибо принадлежит всем и никому.

Он возвращался из Валахии, многие месяцы пробыл в дороге, я спросил его, хотя знал об этом, только бы что-то сказать. Вчера вечером я был готов вступить в сделку с его собственной сестрой.

— Почернел ты,— сказал он.

— Заботы.

— Знаю.

Откуда он мог знать? Почти три месяца бродил по чужим странам, прошел тысячи миль, торгуя, едва успел вернуться — и уже знает. А я-то надеялся, что еще не все местные жители слышали об этом. О бедах и несчастьях всегда узнают быстро, только добрые дела скрыты от взоров.

— За что он арестован?

— Не знаю. Я не верю, что он мог совершить преступление.

— Знал бы, если б совершил.

— Он был спокойным,— ответил я, не поняв его.

— Наши люди живут спокойно, а беда приходит внезапно. Мне жаль и его и тебя. Где он сейчас?

— В крепости.

— А я поклонился ей издали, не зная еще ничего. Вечером зайду в текию, если не помешаю тебе.

— Разве ты можешь помешать!

— Как хафиз Мухаммед?

— Хорошо.

— Он нас всех похоронит! — Хасан снова рассмеялся.

— Будем ждать тебя вечером.

Его пустая, бесплодная доброта не поможет мне и не помешает. Все в нем пустое, бесполезное: и спокойный нрав, и веселое настроение, и быстрый ум, поверхностный и не греющий. Но он оказался единственным человеком в нашем городке, который сказал мне слова сочувствия, они хоть и бесполезны, но наверняка искренни. И опять-таки, стыдно сказать, я воспринял их как милостыню бедняку, не согрели и не тронули они меня.

Он уехал впереди воловьих рогов, опущенных, словно для нападения, окутанный пылью, которая серым пузырем плыла над гуртами, прикрывая их.

Я немного сторонился его из-за вчерашнего и из-за того, что меня ожидало.

Мысленно я перешел по деревянному мосту на другой берег, в тишину безмятежных улиц, где одиноко звучат шаги, а дома прячутся в ветках деревьев за высокими заборами, будто все они избегают друг друга, погружаясь в уединение и покой. У меня не было на том берегу никаких дел, но мне хотелось пойти туда, отложив все, до того, как я на что-то решусь. Возможно, мне и удалось бы углубиться в эти мертвые, притаившиеся улочки на другой стороне реки, где было легче, но вдруг из чаршии донеслись испуганные звуки барабана, не такие, как у цыган, и писклявый звук трубы на Сахат-куле не вовремя, и смятенные размытые голоса, к чему-то взывавшие, чем-то это напоминало потревоженный улей, гудели взволнованные людские пчелы, улетали, ища спасения, возвращались, чтобы защищаться, выкликая ругательства и призывая на помощь. Над городом медленно поднялась серая полоска дыма, словно в тонкую прядь вплели человеческий крик, он стал осязаемым, видимым, а вокруг него носились стаи голубей, взметенных ввысь воплями и жаром.

Вскоре столб дыма разросся, поплыл над домами, густой и черный. Это значило, что пламя вырвалось, безжалостное, жестокое и буйное, с нескрываемой радостью перепрыгивая с крыши на крышу, паря поверх воплей и ужаса людей.

Я задрожал, видя это несчастье, повинуясь инстинкту: извечно нам угрожает беда, извечно приходит горе, а потом я снова отгородился своей бедой, она была тяжелее всего, важнее, даже с удовольствием я уже стал смотреть на огонь, надеясь, что люди окажутся бессильны перед ним и таким образом решится все, в том числе и мое дело. Однако это было минутное безумие, вскоре оно миновало.

И вот когда наконец нашлось достаточно оснований свернуть с дороги и не делать того, что собирался, я вдруг решил не откладывать. Размышлял я недолго, но, должно быть, ожила в душе моей надежда, что легче просить милосердия при таком несчастье, оно напомнило людям, как хрупки и бессильны они перед волей аллаха.

Я имею право знать о родном брате столько, сколько мне скажут, сколько сказали бы каждому, я обязан помочь ему, если это возможно. Дурно оставаться в стороне, любой может меня упрекнуть в этом. Кто у меня есть, кроме него? И кто у него, кроме меня?

Я ободрял и оправдывал себя, утверждая свое право и подготавливая отступление. Я не забывал о том, какие думы одолевали меня, боялся за себя и сожалел о нем, не зная, что важнее, и никак не мог отделить одно от другого.

Перед полицейским управлением стоял солдат, у него была сабля и короткий пистолет за поясом. Мне никогда не доводилось здесь бывать и даже в голову не могло прийти, что вооруженный солдат явится препятствием.

— Муселим у себя?

— На что тебе?

Втайне я надеялся, что не застану муселима, в городе пожар, да и других дел у него немало, странно было бы, если б он оказался здесь как раз тогда, когда я ищу его, может быть, эта сокровенная мысль и заставила меня прийти, муселима не будет на месте, и я уйду, отложив свой визит. Но когда солдат, не снимая руки с пистолета, дерзко спросил о том, что его не касалось, во мне проснулось негодование, моя тревога словно нашла выход, воспользовавшись первым попавшимся поводом. Я дервиш, шейх текии, и рядовой солдат не смеет встречать меня, держа руку на пистолете, хотя бы из уважения к одеянию, которое я ношу. Я был оскорблен, но лишь много позже мне пришла в голову мысль, что за свой страх мы мстим всюду, где удается. Вопрос был грубым, он свидетельствовал о его праве и его значительности, подчеркивал мое ничтожество, и даже орден, как я понял, к которому я принадлежу, не внушал ему почтения. Но все это не могло послужить для меня основанием, чтоб повернуться и уйти. Скажи он, что муселима нет или что он сегодня не принимает, я был бы ему благодарен и ушел с облегчением.

— Я шейх Мевлевийской текии,— тихо, едва сдерживая гнев, ответил я.— Мне нужно повидать муселима.

Солдат смотрел спокойно, он не был смущен моими словами, настороженный, оскорбительно безучастный к тому, что я сказал. Меня испугало его волчье спокойствие, в голову пришла мысль, что вот так, без волнения и злобы, он мог бы выхватить пистолет и убить меня. А мог пропустить к муселиму. Вчера вечером он преследовал моего беглеца, отвел моего брата в крепость, значит, он виноват перед ними. А они виновны передо мной, из-за них я сейчас стою здесь.

Не торопясь, будто еще чего-то ожидая от меня, брани или мольбы, он кликнул другого солдата из коридора и сказал ему, что какой-то дервиш хочет пройти к муселиму. Меня не обидело это обезличивание, возможно, так лучше. Теперь муселим откажет не мне, а безымянному дервишу.

Мы ждали, пока это сообщение пройдет по всем коридорам и вернется обратно. Солдат снова занял свое место, на меня он не глядел, а руку держал на пистолете, его не касалось, примут меня или откажут, от его смуглого худого лица исходило спокойное небрежение, рожденное осознанием важности доверенной ему службы.

Ожидая ответа, я уже раскаивался в том, что решил любой ценой преодолеть это препятствие, думая, как оно ничтожно, а оно оказалось самим муселимом, его вытянутой вперед рукой. Теперь я не мог уйти, я сам себя приковал к этому месту, поставил себя в такое положение, когда меня должны или пропустить, или отказать. Не знаю, что хуже. Я хотел заглянуть к муселиму — мы были с ним знакомы — и завести как бы мимоходом разговор о брате. Теперь это невозможно, я привел в движение целую цепочку людей и требовал, чтобы муселим принял меня, теперь уже разговор не мог быть мимолетным, он приобретал серьезный характер. И если я буду говорить вполголоса, униженно, это будет равносильно признанию в собственной трусости. А мне хотелось сохранить и достоинство, и осторожность. Дерзость здесь не поможет, да я и не способен на это, унижение оскорбит меня, я чувствовал это всей своей плотью.

Лучше, если он откажет мне, я был растерян, неподготовлен, тщетно пытался придумать, как буду говорить, пытался представить, с каким выражением на лице я войду в комнату, мне виделись лишь искаженные черты перепуганного человека, не понимающего, что заставляет его сделать решающий шаг: любовь ли к брату, страх ли за самого себя, внимание ли к отцу,— черты человека, испытывающего такой трепет, словно он совершает что-то недозволенное, словно во всем сомневается. В чем же я сомневался? Я и сам не знал, потому и говорю: во всем.

Мне предложили войти.

Муселим стоял у окна, глядя на пожар. Когда он повернулся, я увидел, что он растерян, в его взгляде не было меня, мне показалось, что он меня не узнал. И не было поддержки в его неподвижном лице.

На мгновение, пока я смотрел в его неприятные, отталкивающие глаза, готовые вынести мне приговор, я почувствовал себя преступником. Я находился между ним и совершённым неведомым преступлением, и он толкал меня от себя к преступнику.

Я мог повести наш разговор разными путями, если б не волновался. Спокойно: я пришел не для того, чтобы защищать, а для того, чтобы осведомиться. Широко: он виноват, раз он арестован, но не могу ли я узнать, что он совершил? С чувством умеренной оскорбленности: арестован, ладно, но следовало бы и мне об этом сообщить. Надо было выработать какой-то план, придумать какое-то начало, проявить больше твердости, а я избрал худший вариант, даже не избрал, он получился сам собой.

— Я хотел спросить о брате,— запинаясь, неуверенно проговорил я, начав совсем не так, как следовало начинать, сразу открыв свое слабое место, не успев создать благоприятное впечатление и подготовить благоприятный прием. Его тяжелое непроснувшееся лицо заставило меня выложить все, как есть, все сразу, чтоб он узнал меня, чтоб заметил.

— О брате? О каком брате?

В его глухом вопросе, в безжизненном голосе, в его удивлении — как это я мог предположить, будто он знает о столь незначительном деле,— я почувствовал, что брат и я уменьшились до размеров пылинки.

Да простят мне все благородные люди, более храбрые, чем я, все добрые люди, которым не довелось пережить искушение позабыть о собственной гордости, но я должен сказать — и ничто не помогло бы мне, если б я скрыл правду от себя,— меня не оскорбила его намеренная грубость и то ужасное расстояние, которое он установил между нами. Меня это просто испугало, ибо все было неожиданно, я ощутил тревогу и опасность, брат не явился возможной формой контакта между нами, надо было вызвать его к жизни и поскорее определить степень вины. Но что мог я сказать, чтоб не повредить брату и не оскорбить муселима?

Я сказал, что сожалею о случившемся, горе сразило меня, подобно кончине близкого человека, судьба не уберегла меня от несчастья видеть родного брата там, куда уводят грешников и врагов, люди смотрят на меня, не скрывая удивления, словно и на мне лежит доля его вины, на мне, долгие годы свято служившем господу и вере. И, не успев закончить, я знал, как это мерзко, я совершал предательство, но слова текли легко и искренне, жалоба на судьбу звучала сама собой, до тех пор пока сетования мои не набрали силу и громкость, и тогда этот сладкий плач по самому себе стал мне противен из-за собственной трусости, истинную причину которой я не понимал, из-за собственного эгоизма, подавившего все иные мысли. Нет, что-то еще звучало во мне: как все скверно, неужели ты пришел затем, чтоб защищать себя, но от чего, опасности подвергается брат, позже ты будешь стыдиться этого, ты ухудшишь его положение, замолчи, уйди, скажи и уйди, скажи и останься, взгляни ему в глаза, он только пугает тебя ликом идола, подави беспричинный страх, тебе нечего бояться, не позорь себя причитаниями и перед ним, и перед самим собой, скажи то, что ты должен сказать.

И я сказал. Брат, как я слышал, совершил нечто, что, может быть, не подобало, я не знаю, но не верю, что это серьезно, поэтому я прошу муселима вмешаться, дабы узнику не приписывали того, чего он не совершал.

Мало я сказал, недостаточно храбро и недостаточно благородно, но это было все, что я мог. Тяжкая усталость одолевала меня.

Его лицо было непроницаемо: ни гнева, ни понимания я не обнаружил на нем, его губы готовы были произнести слова и осуждения и милосердия. Позже я смутно припоминал, что в ту минуту подумал, в каком ужасном положении находится любой проситель: в силу необходимости он ничтожен, мелок, придавлен чужой ступней, он виновен, унижен, во власти чужого каприза, он жаждет непредвиденной доброжелательности, он подвластен чужой силе, от него ничего не зависит, он не осмеливается выразить ни страха, ни ненависти — это может его погубить. Под тусклым взглядом, который почти не различал меня, я не надеялся услышать доброго слова или снискать милосердия, я стремился поскорее уйти, пусть все решится по воле аллаха.

В конце концов муселим заговорил, а мне было уже все равно, заговорил столь же невыразительно, как и молчал, ибо за многие годы привык быть непроницаемым и презрительным, но мне и это стало безразлично. Во мне росло отвращение.

— Брат, говоришь? Арестован?

Я взглянул в окно: пожар потушили, лишь дым, вялый, черный дым, тянулся над чаршией. Жаль, что пламя не уничтожило все.

— Знаешь ли ты, почему он арестован?

— Я пришел узнать у тебя.

— Так, ты не знаешь, почему он арестован. И приходишь просить независимо от того, что он совершил.

— Я не пришел просить.

— Хочешь ли ты его обвинить?

— Нет.

— Можешь ли ты назвать свидетеля за или против него? Назвать других виновников? Или соучастников?

— Не могу.

— Чего ты тогда хочешь?

Он говорил лениво, делая паузы, отворачивал голову, словно был обижен, словно ему было мучительно, что приходится объяснять такие очевидные вещи и что он вынужден терять время с человеком, лишенным разума.

Меня охватил стыд. Из-за страха, из-за его презрения, из-за его права на грубость, из-за его скуки, которую он не скрывал, из-за того, что он унизил меня, что он разговаривал со мной так, будто я носильщик, подмастерье, закоренелый злодей. Я привык слушать, не возражать, гнуть спину, даже то, что я спрашивал о брате, показалось мне почти преступлением, однако наглость этого жестокого человека, а может быть еще больше, его плебейская неучтивость подавили во мне все мои давние привычки. Я чувствовал, что зеленею от ненависти, понимая при этом, как она бесполезна. Ему безразлично, мне — нет, он к этому и стремится, он полон, даже не то что полон, он извергает отвращение к людям. Не знаю, почему он стремится создавать врагов, меня это не касается, но как он смеет так вести себя по отношению ко мне? Меня еще тешила мысль о значении ордена, к которому я принадлежал, о важности моего звания.

Люди живут спокойно, а умирают внезапно, сказал этот странный гуртовщик Хасан, который никогда не попадет впросак. Я тоже думал, будто уже перестал удивляться чему бы то ни было.

— Чего я хочу? — спросил я, изумляясь самому себе и понимая, что говорю не то, что следует.— Не стоило это говорить. Разве это преступление — расспросить о брате, что бы он ни совершил? Это мой долг по божьим и человеческим законам, любой сможет плюнуть мне в лицо, если я пренебрегу своим правом. И всем нам, если это право мы подвергнем сомнению. Неужели мы стали животными или того хуже?

— Тяжелы твои слова,— ответил он внешне столь же спокойно, только глаза его сузились под тяжелыми веками.— На чьей стороне право? Ты защищаешь брата, я — закон. Закон строг, я служу ему.

— Если закон строг, разве должны мы быть волками?

— Разве по-волчьи надо защищать закон или нападать на него, как делаешь ты?

Я хотел возразить, что быть беспредельно жестоким — это по-волчьи. Человеку легко причинить зло. Слава богу, что я не принял его вызов, у него была потребность доводить людей до безумия, он получал от этого удовольствие.

Я был подавлен, гнев мой скоро прошел, его сменило раскаяние оттого, что я поспешил, а это вообще мне не свойственно. Я отвечал резко, был взволнован и не смог обуздать необдуманные порывы. Поступки, совершаемые в гневе, обычно вредны: глупый героизм, самоубийственное упрямство сверх меры быстро проходят, оставляя недовольство собой. И приходят запоздалые размышления, которые ни к чему не ведут.

Произошло то, чего я больше всего боялся: мне сказали, что я защищаю брата, противопоставляя себя закону. Если это на самом деле так, если кому-то так кажется, хотя я знаю, что все иначе, если люди подумают, что свою личную потерю я ставлю выше всего, меня окружающего, тогда все обернулось самым худшим образом и мои неясные опасения оправдались. А невыносимо то, что, по существу, я не защищал брата, а лишь в какой-то момент, потеряв самоконтроль, возмутился ужасной жестокостью, ведь я не был ни на его стороне, ни на стороне муселима. Я был нигде.


Мне приятно, что близится полдень и я не останусь один, с помощью молитвы я отгорожусь от сегодняшнего дня, оставлю мучительные размышления у дверей мечети, они наверняка подождут меня, и по крайней мере какое-то время я проведу без них.

Когда я встал перед несколькими верующими и начал молитву, я сильнее, чем когда бы то ни было, ощутил покровительственный покой этого близкого мне места, густой теплый аромат растаявшего воска, целебную тишину белых стен и закопченного потолка, материнскую нежность солнечных лучей, вспыхивающих на золотистых пылинках. Это мои владения, вытертые ковры, медные подсвечники, михраб, где я преклоняю колена перед погруженными в молитву людьми, моя тишина и моя безопасность, многие годы я здесь свой, я знаю узоры ковров у себя под ногами, они стерлись и выцвели, я оставил свой след на том, что долговечнее нас, изо дня в день я выполняю свои священные обязанности в этом доме, который стал моим, нашим и божьим, тая от самого себя, что больше всего он принадлежит мне. Но в тот день, в тот полдень, освобожденный от кошмара, возвращенный из странного мира, к которому я не привык, в свой покойный свет, я не просто выполнял свои обязанности, я был убежден, что не служу никому, а все служат мне, прикрывают и исцеляют меня, стирая следы дурного, смутного сна. Я наслаждался знакомой молитвой, чувствуя, что обретаю потерянное равновесие — из-за всего этого, что годами является моим, из-за родных запахов, неясного людского говора, приглушенного стука коленей об пол, из-за молитв, всегда одинаковых, из-за круга, что смыкался повсюду, давая защиту, служа крепостью, оправдывая меня и утверждая. Не прерывая молитвы, читая ее по привычке, я следил за солнечным лучом, который пробивался сквозь стекло и тянулся от окна к моим рукам, словно танцуя, бросая мне вызов; я слышал громкий сварливый щебет воробьев перед мечетью, непрерывное их чириканье, желтых, как, казалось мне, желты нивы и солнце; и что-то теплое и радостное окружало меня, пробуждая воспоминания о том, что такое, не помню когда, не помню где, уже существовало, не было нужды оживлять его, оно оставалось живым, сильным и дорогим, как когда-то, как никогда, неоформившееся и поэтому всеобъемлющее, оно было, я знаю, может быть, в детстве, которое больше не существует в памяти, но оно есть в сожалении или, возможно, в желании его иметь — прозрачное, неторопливое, как раскачивание на качелях, как тихое течение воды, как спокойный шум крови, как солнечная беспричинная радость; я знал, что грешно забываться во время молитвы, предаваясь сладости, нисходящей на тело и мысли, но не мог избавиться от всего этого, мне не хотелось прекращать странное погружение.

А потом оно кончилось само собой.

Мне показалось, что за моей спиной среди молящихся стоит мой вчерашний беглец. Я не смел повернуться, но был уверен, что он в мечети, вошел после меня, я его не заметил. Голос его звучал не так, как у остальных, был более глубоким и мужественным, молитва не была просьбой, но требованием, взгляд был острым, движения гибкими, звали его Исхак, так я назвал его, поскольку он находился здесь и поскольку я не знал его имени, а должен был знать. Он пришел ради меня, чтоб поблагодарить меня, или ради себя, чтоб спрятаться. Мы останемся вдвоем после намаза, и я спрошу его о том, о чем не спросил вчера. Исхак, повторял я, Исхак — это имя моего дяди, которого, еще ребенком, я очень любил, Исхак, не знаю, какую установить между ними связь, как и почему я так упрямо призываю детство, наверняка это желание уйти от действительности. Уйти от того, что есть, спастись в бессознательном воспоминании и безумном желании избежать реальности — желании неосуществимом, оно ввергло бы меня в отчаяние, окажись оно реальной мыслью, а так оно даже и воплощалось по временам, искаженно, в туманных восторгах, в которых тело и неведомые внутренние силы искали утраченное спокойствие. В тот момент я не сознавал, что век забвения короток, но, когда родилась мысль об Исхаке, я понял, что мой покой снова нарушен, ибо Исхак тоже принадлежит к тому миру, о котором я не желал думать и, может быть, поэтому хотел отодвинуть его в область далеких снов, отделить его от времени и эпохи, в которых мы не могли быть вместе. Я хотел обернуться, моя молитва стала пустой из-за Исхака, лишилась содержания, оказалась более длинной, чем прежде.

О чем мне говорить с ним? О себе он не хотел ничего рассказывать, в этом я убедился вчера. Будем говорить обо мне. Сядем здесь, в этом пустынном пространстве мечети, в центре мира и вне его, одни, он будет улыбаться своей уверенной далекой улыбкой, которая, собственно, не улыбка, а пронизывающая холодность, и взгляд его, что все видит, но ничему не удивляется, он будет внимательно слушать меня, углубившись в созерцание узора на ковре или солнечного луча, упрямо пробивающего искристую тень, и откроет мне правду, от которой станет легче.

Воображая себе нашу беседу, я оживлял его образ, не удивляясь тому, как много я запомнил в нем, и ждал, пока мы останемся одни, как вчера, чтоб продолжить необыкновенную беседу, не таясь. Этот беспокойный, бунтующий человек, думающий противоположно тому, как думаю я, благодаря капризам непоследовательности казался мне личностью, на которую я мог бы опереться. Все, что он делал, было безумством, все, что он говорил, было неприемлемо, но только ему мог бы я открыться, ибо он обездолен, но честен, он не знает, чего хочет, не знает, что делает, он убьет, но не обманет. И, создавая в своем сердце чудесные черты абсолютно незнакомого человека, я не замечал, какой путь прошел со вчерашнего дня. Сегодня утром я хотел выдать его стражникам, а в полдень оказался на его стороне. Однако и утром я не был против него, да и сейчас, быть может, сообщил бы о нем, и это не имеет между собой никакой связи или имеет, но навыворот, наоборот. Собственно, я был лишь уверен в том, что он, Исхак, мятежник, мог бы объяснить мне некоторые вещи, завязавшиеся в тугой узел. Он один. Не знаю почему, может быть, из-за того, что он страдал, в мучениях приобретал опыт, что мятеж освободил его от принятого образа мышления, которое сковывает, что у него нет предрассудков, что он покончил со страхами, что он пошел по пути, где нет выхода, что он уже осужден и лишь героически отодвигает свою гибель. Такие люди много знают, больше, чем мы, ползающие на коленях, вызубрившие правило бояться греха, привыкшие к страху перед любой возможной виной. И хотя я лично даже в мыслях никогда не встал бы на путь отступничества, я очень хотел услышать его правду. О чем?

Не знаю.

Я скажу ему так.

Я двадцать лет дервиш, ребенком я пошел в школу и не знаю ничего, кроме того, чему меня хотели научить. Меня учили слушать, терпеть, жить во имя веры. Лучше меня люди были, но более верных — немного. Я всегда знал, что надо делать, орден дервишей думал вместо меня, а основы веры были незыблемы и всеобъемлющи, и не было у меня ничего, что они не могли бы вместить. У меня была семья, она жила своей жизнью, родная по крови и далеким воспоминаниям, по детству, которое я всю жизнь стараюсь забыть, обманывая себя тем, что оно мертво, родная, потому что так должно быть, я любил эти воспоминания любовью без огня и пользы, именно потому она и была холодной. Они существовали, мои родные, и этого мне было достаточно, им, должно быть, тоже, три наши встречи за двадцать лет ничего не нарушили и ничего не поправили, не помешали и не помогли в моем служении вере, я испытывал скорее гордость оттого, что нашел другую, более многочисленную семью, чем печаль оттого, что покинул свою собственную. И вот внезапно несчастье случилось с моим братом. Я произношу слово «несчастье», ибо не знаю более подходящего, я не могу сказать «справедливость» или «несправедливость», и здесь начинается страдание. Я не люблю насилия, я считаю, что это признак слабости, несовершенства мышления, способ заставить людей творить зло. И тем не менее, когда его творили по отношению к другим, я молчал, я отказывался выносить приговор, возлагая ответственность на других, или же пытался не думать о том, в чем сам не был виноват, а иногда признавал даже, что приходится творить зло во имя значительности или важности добра. Но когда бич власти хлестнул моего брата, он рассек и мою кожу, рассек до крови. Смятенно я думаю, что мера сурова, я знаю этого юношу, он не способен на преступление. Но я недостаточно твердо защищаю его, а их не оправдываю, мне лишь кажется, будто они все вместе причинили мне зло, почти в равной мере, запутали меня, столкнули лбом с жизнью вне моей настоящей орбиты, они заставили меня определиться. Что я теперь? Оскорбленный родственник или смятенный дервиш? Потерял ли я человеческую любовь или нанес удар по твердыне веры, утратив, таким образом, все? Я хотел бы оплакивать брата, каков бы он ни был, или стать твердым защитником закона, даже если под вопросом судьба брата, даже если я жалел его. А я не могу ни того, ни другого. Что же это, Исхак, бунтующий мученик, ставший по ту сторону, не знающий, что такое нерешительность, утратил ли я облик человеческий или веру? Или и то и другое? И что тогда осталось от меня — шелуха, мездра, мишень без круга? Страх поселился во мне, Исхак, страх и смятение, ни шагу не могу я больше ступить ни в ту, ни в другую сторону, исчезну и пропаду.

Я не поворачивался, чтоб увидеть его, не верил, что он по-прежнему здесь, и не знал, что́ я могу ему передать из всей этой муки, которой даже нет названия. Опасной была мысль именно ему доверить то, чего я никому бы не доверил. Мне на ум не приходил никто из дервишей, никто из людей, с которыми я встречаюсь, но я думал о мятежнике, беглеце, человеке вне закона. Считал ли я, что только он один не посмотрит на меня с укоризной? Помоги мне, о аллах, выйти из этих искушений таким, каким я был! И единственный настоящий выход я вижу в том, чтобы притвориться, будто ничего не произошло.

Спасение и мир Ибрахиму,

Спасение и мир Мусе и Харуну,

Спасение и мир Илиасу,

Спасение и мир Исхаку,

Спасение и мир несчастному Ахмеду Нуруддину.

Люди выходили, откашливались, тихо перешептывались, исчезали, я продолжал стоять на коленях со своей мукой, один — к счастью, один — к сожалению, боясь покинуть это место, где я мог страдать от нерешительности.

Снаружи доносился шум, кто-то кричал, кто-то кому-то угрожал, я не хотел слышать, не хотел знать, кто кричит и кто угрожает, все, что происходит в мире, скверно, прими, всевышний, молитву моей немощи, лиши меня силы и желания уйти от этой тишины, возврати меня в мир, первый или последний, я думал, что между ними существует нечто, когда-то была река, и туманы над нею в сумерках, и блеск солнца на ее водах, она и сейчас существует во мне, я лишь думал, будто позабыл о ней, но, видимо, ничто не забывается, все возвращается назад, из запертых ящиков, из мрака кажущегося забвения, и все остается нашим, все, что, мы полагали, уже стало ничьим, оно нам и вправду не нужно, но стоит перед нами, искрясь минувшим существованием, предостерегая нас и нанося раны. И мстя за предательство. Поздно, воспоминания, напрасно вы приходите, бесполезны ваши немощные утешения и напоминания о том, что могло быть, но не было, да и не могло быть. Всегда кажется прекрасным то, что не осуществилось. Вы — обман, рождающий недовольство, обман, который я не могу и не хочу отогнать от себя, потому что он разоружает меня и своей тихой печалью защищает от страданий.

Отец ждет меня, обезумевший от боли за сына, только один сын остался у него, меня уже нет, но и моего брата тоже нет, он один, старик, ожидающий меня на постоялом дворе, он один, а когда-то мы считали себя единым целым, теперь мы так не считаем, сперва его взгляд спросит меня, я отвечу с улыбкой — у меня хватит сил ради него: брата скоро выпустят, так мне сказали, я провожу отца, вселив в него надежду, зачем огорчать его, какая польза ему от правды. И я вернусь опечаленный.


Я вдыхал воздух свежей майской ночи, юной и искристой, я люблю весну, думал я, люблю весну, не утомленную и не отяжелевшую, она пробуждает нас своим ясным легкомысленным призывом начать жизнь снова, ежегодная иллюзия и надежда, новые почки завязываются на старых деревьях, я люблю весну, упрямо кричит душа, и заставляю себя поверить в то, что я таил от самого себя все прежние годы, теперь я призываю весну, предлагаю ей себя, касаюсь цветка яблони у дороги и нежной новой веточки, соки бурлят в ее бесчисленных жилках, я ощущаю их ток, пусть своими плодами они перейдут в мое тело, цветок яблони распустится у меня в пальцах, прозрачные зеленые листья в моих ладонях, я стану нежным ароматом фруктов, их неслышной беззаботностью, я поднесу расцветшие руки к изумленным глазам, я протяну их к кормильцу-дождю, я — в землю зарытый, небом питаемый, веснами обновляемый, осенью умиротворяемый, хорошо бы начать все сначала.

А начала больше нет, да оно и не важно, неведомо нам, когда оно будет, мы позже определяем его, когда попадаем в омуты, когда все продолжается, и тогда мы начинаем думать, что все могло быть иначе, но нет, и навязываем себя весне, дабы не думать ни о несуществующем начале, ни о печальном положении.

Напрасно блуждаю я по улицам, трачу время, которое невозможно растратить, Хасан ожидает меня в текии. Отец ждал меня сегодня на постоялом дворе, Хасан — вечером в текии, они стоят на всех путях и на всех перекрестках, не позволяют ускользнуть мне от забот.

— Сразу же дай знать, как его выпустят,— сказал отец на прощание.— Не успокоюсь, пока не услышу. А лучше всего, если он приедет домой.

Лучше всего было бы, если б он вообще не уходил из дому.

— Сходи завтра к муселиму,— напомнил отец,— поблагодари его. Поблагодари и от моего имени.

Я рад, что он ушел, трудно глядеть в лицо, ищущее утешения, а я могу дать утешение, только солгав. Он унес и то и другое, мне же остались горькие воспоминания. Мы остановились на краю поля, я поцеловал ему руку, он меня — в лоб, он снова стал отцом, я смотрел ему вслед, он шел сгорбившись, вел коня, словно опирался на него, то и дело оглядывался, мне полегчало, когда мы расстались, но пришла грусть от одиночества, и это уже навсегда, в этом я не обманывался. Мы похоронили друг друга в тот момент, когда поняли, что ничем нам не может помочь это ненужное последнее тепло.

Я продолжал стоять посреди широкого поля, видел, как отец вскочил на коня и исчез за серой скалой, словно она его проглотила.

Длинная послеполуденная тень, хмурая душа скал, ползла по полю, затемняя его, она прошла и по мне, окружила, а солнечный свет бежал от нее, скользя к другой горе. Ночь еще далеко, тень лишь ранний ее предвестник, зловещий в своем угрюмом знамении. Ни души на разделенном на две половины поле, пустынны они обе, один я стою в этом пространстве, которое поглощает тьма, я песчинка в этом замкнутом просторе, переполненная смутной тоской, что несет моя извечная душа, чужая и своя. Я один в поле, один во всем мире, беспомощный перед тайнами земли и безмерностью неба. И вдруг откуда-то с гор, от домиков, стоящих в стороне, послышалась чья-то песнь, прорвалась по солнечному свету к моей тени, как бы спеша мне на помощь, и в самом деле освободила от мимолетных и странных чар.

Мне не удалось уклониться от непрошеного внимания Хасана. Свежий, улыбающийся, в голубом минтане, с подстриженной мягкой бородкой, благоухающий ягом, он словно стряхнул с себя три месяца путешествия, запах скота, пота, постоялых дворов, пыли, грязи, позабыл о брани, о горных перевалах, об опасных речных переправах; он сидел с хафизом Мухаммедом на верхней террасе над рекой и выглядел как молодой ага, избалованный жизнью, которая не требует от него ни усилий, ни мужества.

Я застал их за беседой. Этот гуртовщик, бывший мудериз, умел заставить хафиза Мухаммеда поделиться своими знаниями и тогда получал возможность возражать ему, шутя, не придавая значения ни тому, что услышал, ни своим возражениям. Я всегда удивлялся, как в столь несерьезных беседах он находил разумную аргументацию, преподнося ее в безумной форме.

Мы поздоровались.

— Ты что-нибудь узнал о брате? — сразу же спросил Хасан.

— Нет. Завтра пойду снова. А как тебе ездилось?

Так лучше, пусть мои заботы со мной и остаются.

Он произнес несколько избитых фраз о своей поездке, пошутил, что он всегда зависит от воли божьей и от норова скотины и соответственно подчиняет им свою волю и свой характер, а потом попросил хафиза Мухаммеда продолжить рассказ, весьма любопытный, но и весьма сомнительный, о возникновении и развитии живых организмов, о проблеме, всегда актуальной, пока существует жизнь, эта тема весьма располагала к дискуссии, особенно в ту пору, когда спорить не о чем и когда мы умираем от скуки, соглашаясь со всем.

Хафиз Мухаммед, который три месяца отмалчивался или говорил о каких-то пустяках, неожиданно завел странный разговор о происхождении мира, совсем не по Корану, нарисованная им картина, однако, была занимательной, он извлек ее, скорее всего, из какой-то книги, он прочел их великое множество, да еще приукрасил своей фантазией, и заискрилась эта картина огоньками уединенных страстей, мир рождался и погибал в его болезненных видениях. Это смахивало на богохульство, но мы уже привыкли к хафизу Мухаммеду и не считали его настоящим дервишем, он обрел право быть безответственным, какое это прекрасное и редкостное в нашем ордене право, и никто даже не усматривал опасности в том, что он иногда говорил, поскольку не очень его и понимали.

Мне представлялось странным, трудновообразимым, почему некий простодушный ученый толкует о происхождении мира какому-то острослову-озорнику, легкомысленному добряку, хотя он и был алимом, но теперь-то всего лишь торговец скотом, гуртовщик. Словно сам шайтан постарался свести двух этих людей, не имевших ничего общего, и натолкнуть на разговор, которого никто не ожидал.

А молодой человек вновь и вновь поражал меня какой-нибудь неожиданностью, которую нелегко было ни объяснить, ни оправдать. Был он умный и образованный, а делал все необычно, выходя за рамки предполагаемого. Он окончил школу в Стамбуле, странствовал по Востоку, был мудеризом в медресе, чиновником Порты, офицером, все бросил почему-то и перебрался в Дубровник, потом вернулся домой с каким-то дубровницким купцом и его женой, говорили, будто он влюбился в эту белокожую черноволосую латинянку с серыми глазами, она и сейчас живет со своим мужем в квартале латинян, потом судился со своим дальним родственником, прибравшим к рукам его имущество, и отказался от иска, увидев, сколько ртов кормит тот бедняга, затем женился на дочери этого дальнего родственника, которую ему навязали, чтобы таким образом как-то вернуть долг, а потом, увидев, чем его осчастливили, убежал очертя голову, все бросил вместе с домом и занялся торговлей, странствуя, к ужасу семейства, то на восток, то на запад. Как ему удавалось соединить воедино все эти занятия и что тут было его, сказать трудно. Ничего, посмеивался он сам, жить как-то нужно, и, в конце концов, не все ли равно как. Он был слишком болтлив для чиновника Порты, слишком неукротим для мудериза, слишком образован для гуртовщика. Ходили слухи, будто его выставили из Стамбула, много рассказывали о его благородстве, равно как и об отсутствии такового, о его исключительных способностях и о полнейшем их отсутствии; его называли жестоким, когда он начал тяжбу, и дураком, когда от нее отказался; одни корили его бесстыдством за то, что живет с дубровчанкой, втайне от простака мужа, другие считали простаком его самого, поскольку дубровчанка и ее муж неплохо на нем наживались. И он, пропущенный через мелкое сито сплетен, был удобной мишенью для сотен любопытных гадателей, особенно поначалу, пока к нему не привыкли, а он на все махал рукой, ему было все в жизни безразлично. Он общался со всеми, беседовал с мудеризами, торговал с купцами, кутил с босяками, шутил с подмастерьями, равный им во всем, чем бы он ни занимался, и тем не менее неудачник.

Мне не хотелось говорить с ним о брате, он огорчился бы — ненадолго, рассердился бы — ненадолго. Мне не давал покоя и вчерашний разговор с его сестрой. Я предпочел бы, чтоб Хасан не появлялся.

К счастью, он был ненавязчив. И, к счастью, его заинтересовал разговор с хафизом Мухаммедом. Я смогу все отложить.

Влага и тепло — источники жизни, говорил хафиз Мухаммед. В гниющей сырости и зародились живые существа, без форм, без щупальцев, просто палочки и зернышки, в которых таилась жизненная сила, они передвигались во мраке слепоты, плутая без цели и смысла, обитая в воде, выбираясь на сушу, закапываясь в ил. Так прошли тысячи лет.

— А бог? — спросил Хасан.

Он сказал это в шутку, но вопрос был серьезный. Хафиз Мухаммед не пожелал его услышать.

— Так прошли тысячи лет, крохотные, беспомощные существа видоизменялись, одни привыкали к суше, другие к воде. Вначале слепые и глухие, без рук, без ног, без чешуи или панциря, но все продолжали жить, и эта жизнь развивалась после гибели многих из них.

— А бог?

— Бог так хотел.

Он вынужден был это сказать, хотя это звучало неубедительно, но хафиз Мухаммед скорее как бы отводил нежелательное препятствие своим неприкосновенным общим рассуждением, чем отвечал на вызов.

Меня удивляло поведение и того и другого. Хафиз Мухаммед в самом деле отрицал участие бога в сотворении мира, а Хасан лишь шутливо обращал его внимание на это, не желая доводить дело до конца или использовать преимущество, которое мог получить без труда.

Я знал: это были несколько видоизмененные теории греческих философов, а Ибн-Сина сохранил их в своих сочинениях на арабском языке. Согласно этим теориям, человек постепенно становился тем, кто он есть, медленно приспосабливался к природе, подчиняя ее себе, как единственное обладавшее мышлением существо. Поэтому природа для него больше не представляет тайны, а окружающее пространство не является неведомым, он овладел им и одолел его, пройдя огромный путь от червя до хозяина земли.

— Плохой хозяин,— улыбнулся Хасан.

Вокруг этого начался спор и завязалась дискуссия: люди скверно устроили сей мир, утверждал Хасан, не сердясь за это на них. А хафиз Мухаммед не соглашался и в своих доказательствах дошел даже до зарождения жизни.

Многое можно было возразить по поводу того, что говорил хафиз Мухаммед, начать хотя бы с живых существ, что произошли сами по себе, и оспорить его утверждение, будто человек стал хозяином земли независимо от божьей воли. Но, вмешавшись в беседу, я не стал упрекать его за эти неточности, мне казалось излишним спорить по поводу общеизвестных истин. Для меня важнее было другое: неужели не кажется наивным суждение о том, будто человек удобно разместился на земле и будто здесь его настоящий дом?

Пространство — темница для нас, говорил я, вслушиваясь в эхо своих неведомых мыслей, неожиданно внося пламя в мертвый и никчемный до тех пор разговор. Пространство овладело нами. Мы владеем им лишь постольку, поскольку глаз может охватить его. А оно нас утомляет, пугает, зовет, гонит. Мы думаем, будто оно видит нас, но ему нет до нас дела, мы утверждаем, будто владеем им, но мы лишь пользуемся его равнодушием. Земля не расположена к нам. Громы и волны не за нас, мы лишь существуем в них. У человека нет своего настоящего дома, он лишь борется за него со стихией. Земля — это чуждое гнездо — могла бы оказаться средоточием чудовищ, которые могли бы бороться с бедами, а их не занимать. Или могла бы быть ничьей. Но не нашей.

Мы овладеваем не Землей, но пядью земли под своей стопой, не горами, но изображением их в своих глазах, не морем, но его неверной твердью и отблеском его поверхности. Ничто не принадлежит нам, кроме иллюзий, поэтому мы крепко держимся за них.

Мы не есть нечто в чем-то, но — ничто ни в чем, не равные тому, что вокруг, не подобные, несовместимые. Развитие человека должно идти к потере самосознания. Земля необитаема, подобно Луне, и мы обманываем себя, будто это наш истинный дом, ибо нам некуда податься. Она хороша для неразумных или для неуязвимых. Может быть, выход для человечества в том, чтоб вернуться назад, стать лишь силой.

Когда я высказал весь этот сумбур, я испугался, ибо обнажил все, что желал утаить. Я отвечал сегодняшнему дню, отвечал своему раздражению. Я поставил в неловкое положение и себя, и своих собеседников.

Хафиз Мухаммед изумленно, почти испуганно смотрел на меня, а Хасан — рассеянно, улыбаясь, и лишь в их глазах я увидел подлинный вес своих слов, о которых прежде даже не думал. Однако я не испытывал упреков совести, мне даже стало легче.

Лицо Хасана вдруг посерьезнело.

— Нет,— сказал он, легко покачивая головой, будто извиняясь за то, что говорит всерьез.— Человек не должен превращаться в свою противоположность. Все, что есть в нем ценного, уязвимо. Может быть, нелегко жить на свете, но если мы заявляем, что здесь нам не место, то станет еще хуже. А стремиться к силе и бесчувственности — значит мстить себе за разочарование. И тогда это не выход, это отступление от всего того, чем человек может быть. Отрицание всяческой осторожности есть извечный страх, давнишняя суть человеческого существа, стремящегося к могуществу, ибо оно боится.

— Мы здесь, на земле,— взволнованно говорил хафиз Мухаммед.— Утверждать, что это место не для нас,— значит отрицать жизнь. Ибо…

Он закашлялся, но продолжал махать рукой в знак того, что не соглашается со мной, но не в состоянии приглушить разгулявшийся приступ кашля.

— Тебе надо идти в комнату,— посоветовал Хасан.— Холодно, сыро. Помочь тебе?

Тот отверг жестом: не нужно. И ушел сипя — он не любил показывать свои страдания.

Мы остались одни, Хасан и я.

Жаль, что мы не смогли расстаться сразу без объяснений, без разговора, просто надо было встать и уйти, но трудно оказалось и прервать, и продолжить, не было рядом хафиза Мухаммеда, который был как бы связующим звеном и располагал к общей беседе. Мы приблизились к тому, что касалось только его и меня.

Но Хасан не чувствовал неловкости, он всегда был естествен. Он проводил взглядом хафиза Мухаммеда, посмотрел на меня и улыбнулся. Улыбка его открывала путь к человеку, свидетельствовала о понимании, снимала напряжение.

— Напугал ты хафиза Мухаммеда. Он был ошеломлен.

— Сожалею.

— А знаешь, о чем я думал, пока ты говорил? Вот некоторые люди скажут все, что хотят, а ты, хочешь — соглашайся, хочешь — нет, но покой твой при этом не нарушен. А другой одним словом выложит всего себя, все вспыхнет, и нет больше покоя. И ты вдруг осознаешь, что происходит нечто важное. Это уже не просто разговор.

— А что же?

— Готовность все бросить в костер. Ты слишком потрясен случившимся несчастьем.

Никому я не позволил бы так говорить со мной, я гневно оборвал бы любого, но Хасан поразил меня, определив суть моего возмущения, а еще больше поразил своей доброжелательностью, заключавшейся не в словах, а во взгляде, и глубокой откровенностью, пониманием, озабоченностью, всем своим отношением, значит, он увидел во мне то, что обычно прячут. Я и не осудил его, но мне хотелось переменить разговор, не люблю, когда тебя выворачивают наизнанку.

— Что ты имел в виду, говоря об извечном страхе, который нам суждено нести? — спросил я его.

— Неужели мы видимся с тобой впервые? Я хотел бы поговорить о твоем брате. Если тебе не неприятно.

Я мог ответить: тебя это не касается, оставь меня в покое, не лезь в мою душу, все, кто лезет с советами, терзают меня. Так было бы искреннее. Но я не выносил грубости, ни своей, ни чужой, страдал, если она меня побеждала, долго помнил свое поражение. Я ответил, оправдываясь, что сегодня из деревни приехал мой отец и что у меня настроение не из лучших.

— Ты вторично отталкиваешь меня,— улыбнулся он.

— Что тебе сказать? Я ничего не узнал.

— Даже за что он арестован?

— Даже это.

— Выходит, я знаю больше тебя.

Нелегко его сразить.

Он рассказал мне странную повесть, которую я едва мог понять, располагая лишь своим ограниченным и односторонним опытом, детским по незнанию мира, в котором я обитал.

Вблизи города жил один небогатый помещик, начал Хасан, жил, ибо сейчас он уже мертв. Не знаю, какие у него были основания, возможно, он был чем-то оскорблен или же был наивен и честен, возможно, он был горяч, сварлив, восторжен, а может, кто-либо стоял за его спиной, может, у него были доказательства, возможно, он был безумен или ему было безразлично, что с ним произойдет,— узнать трудно, да теперь и не столь уж важно, однако суть в том, что этот человек начал говорить самые черные вещи о власть имущих, обвиняя их во всеуслышание, публично в том, о чем все знают, но молчат. Ему мирно предложили остановиться, он решил, что его боятся, и продолжал делать то, что никому пока не приносило пользы. Тогда за ним послали стражников и, связав, отправили в город, заключили в крепость, написали протоколы допросов, где бедняга сознался во многих грехах, дал показания, что высказывался против веры, государства, султана, губернатора, объясняя это тем, будто произносил все в гневе и ярости. Он признался даже в том, что поддерживал связь с бунтовщиками в Крайне, оказывал им помощь, а его дом служил явкой для связных и доверенных лиц. С этими протоколами его отправили к визирю в Травник, но по дороге изрубили саблями при попытке к бегству. Ну, что касается попытки к бегству, то каждый волен думать что угодно, возможно, он и пытался бежать, а возможно, и нет, ему, впрочем, было все равно, так как, не изруби его стражники, изрубил бы визирь. И не стал бы я о нем толковать, не первый он и не последний, если б в это не оказался замешанным твой брат. Он его не знал и не видел, тот человек, и понятия не имел о существовании юноши, и ничто в судьбе его не переменилось бы, брат твой тут был ни при чем. Они не знали друг друга, никогда не встречались, между ними не было никакой связи, они совершенно различные и все-таки в чем-то похожи: оба шли прямо к самоубийству. К несчастью, твой брат работал у судьи, к несчастью, говорю я, ибо опасна и тяжела близость к всемогущим, ему как писарю доверяли, и, пользуясь этим, он добрался до секретных документов. Как он их обнаружил, выяснить никто не может, но наверняка ему их не показывали, он нашел их случайно, это и оказалось для него фатальным.

— Что он нашел?

— Протоколы допроса, написанные до того, как человека допросили, до того, как доставили в город, до того, как арестовали, и в этом несчастье твоего брата, его беда. Понимаешь, они заранее знали, что́ тот человек будет говорить, в чем он признается, что его погубит. Ладно, тут нет ничего необыкновенного, они спешили, надо было все сделать быстро и наверняка, и все бы было в порядке, если б молодой писарь положил эту заранее сфабрикованную бумагу туда, где она лежала. И позабыл бы о том, что видел. Но нет. Как он поступил, я не знаю, возможно, показал бумаги кому-то, возможно, рассказал о них, возможно, его застали с ними, но его арестовали. Он слишком много знал.

Я слушал, не веря. Что это, безумие? Кошмар, терзающий нас в тяжком сне? Неведомая область жизни, в которую никто никогда не заглядывает? Невероятным кажется, что человек может столько не знать. Значит, молчали люди, скрывая от меня, или слишком тихо шептались, когда можно было меня заранее подготовить, чтоб я поверил, поскольку знание нарушило бы мой привычный покой и исказило созданную мной картину довольно уравновешенного мира? Если я и не считал его совершенным, то, во всяком случае, верил, что он терпим, но как же я мог согласиться с тем, что он несправедлив? Кто-нибудь мог бы усомниться в искренности моих слов и спросить: как же это ты, зрелый человек, столько лет проживший среди людей, веря, что ты близок им и что тебе доступно то, что обычно прячут от чужих взглядов, притом вовсе не глупый, не видишь и не знаешь того, что происходит вокруг и что совсем не является маловажным? Это лицемерие? Или слепота? Если б клятва не считалась грехом, я бы поклялся самой горькой клятвой, что не знал. Справедливость я считал необходимостью, а несправедливость — допустимой. Теперь все так запутано для моих наивных представлений о жизни, рожденных в уединении и послушании, надо обладать избытком самой черной фантазии, чтоб постигнуть сложные переплетения отношений, которые я всегда воспринимал как мучительную и благородную, правда довольно-таки неясную, борьбу за божье дело. Неужели люди прятались от меня, опасаясь высказывать то, чего я не хотел бы слышать? Трудно поверить в это. Но, даже услыхав, я был готов не верить, во всяком случае не всем: поверить означало испугаться насмерть или что-то предпринять, у меня нет даже слов, чтоб назвать эту неведомую необходимость, которой требовала от меня совесть. Признаюсь, не стыдясь этого, моя искренность оправдывает меня, мое представление о Хасане уменьшило значимость того, что я услыхал. Он был доброжелателен, но поверхностен, честен, но легкомыслен, а своей безответственной фантазией мог породить бог знает какую повесть, добавляя к зернышку правды бремя вымысла. И как он мог узнать, ведь он только что вернулся?

— Откуда ты знаешь? — спросил я его, бросая якорь, за который надеялся зацепиться.

— Случайно,— спокойно ответил он, словно ждал моего вопроса.

— Может быть, это все пересуды, пустая болтовня?

— Не пересуды, не пустая болтовня.

— Занимает ли тот, кто тебе это рассказал, соответствующее своей информации положение?

— Он знает только то, что я тебе сообщил.

— Кто он?

— Не могу тебе сказать, да это и неважно! От него ты услышал бы то же самое. Чего тебе еще нужно?

— Ничего.

— Он был так напуган, что мне стало его жаль.

— Зачем тогда он тебе рассказал?

— Не знаю. Может быть, для того, чтоб избавиться от груза. Чтоб его не задушило то, что он знал.

Я был настолько ошеломлен услышанным, что никак не мог собраться с мыслями, они разлетались, как птицы во время пожара, прятались в темные норы, словно куропатки. Жуткой раскрывалась передо мною картина всемогущего зла.

— Это ужасно,— произнес я.— Настолько ужасно, что я едва могу в это поверить. Я хотел бы, чтоб ты мне это не рассказывал.

— Я тоже. Сейчас. Но пусть будет, словно я ничего не сказал, если тебе мешает.

— Это невозможно. Вещи не существуют, пока они не названы.

— Вещи нельзя назвать, пока они не существуют. Вопрос в том, надо ли называть. Знай я, как это тебя взволнует, может быть, я бы молчал. Почему ты боишься правды?

— Что мне от нее?

— Не знаю. А может быть, это и не правда.

— Теперь тебе поздно отступать. Нельзя стереть сказанное. Я знаю того, кто тебе рассказал?

Он удивленно посмотрел на меня.

— Я хотел тебе помочь. Я полагал, что ты подумаешь о том, как спасти брата, скорее, быстрее. А тебе запомнился только тот бедняга, что наверняка не спит по ночам от страха. Неужели ты не желаешь знать ничего другого?

Возможно, это было верно, возможно, он был прав, этими расспросами о второстепенном я пытался уменьшить тяжесть, обрушившуюся на меня. Не нужно было так говорить, а как — этого я не знал. С губ моих готов был сорваться глупый, детский вопрос: что делать, добрый человек, миновавший стремнины своей жизни и пошедший навстречу другому человеку, скажи мне, что делать? Я сражен твоим открытием, внезапно оказался над пропастью, но я не хочу заглядывать в нее, я хочу вернуться туда, где я был, или, может, не возвращаться, я хочу спасти веру в мир, а это невозможно, пока не исчезнет это жуткое, убийственное недоразумение. Скажи мне, с чего начать?

Я не понимал тогда, что, противясь разрыву, упрямо сохраняя привычные связи, я бросал обвинение брату, ведь кто-то же должен быть виновен. Если я заговорю, я перестану таиться перед ним и перед собой. Не знаю, что произойдет, может быть, он не сможет мне ничего сказать, может быть, он не сможет мне ничем помочь, но судорога отпустит мою душу и я не буду один. А может быть, мне удастся сойти с той дороги, по которой позже пойдет моя жизнь, если я перейму его большой и горький опыт, если я не замкнусь в своем страдании. Хотя и это не наверняка, потому что наши намерения были абсолютно различны: он хотел спасти человека, я спасал мысль. Правда, так я думал позже, а в тот момент просто был в смятении, опечаленный, помимо воли обозленный на того, кто открыл мне, чего я не знал, сознавая, что должен сделать все, дабы правда вышла на белый свет, теперь должен; не знай я ничего, можно было бы ждать, меня защищало б незнание. Теперь выбора больше нет, я был приговорен правдой.

Встревоженный тем, что должно было наступить завтра, через два дня, через какое-то уже недалекое время, я тем не менее думал о том, как мучительно расставаться. Уйти молча, произнести избитые, банальные слова, разойтись холодно и сердито? Я не находил настоящих слов, не мог установить истинных отношений, когда речь шла о моих личных делах: до тех пор я всегда знал, что сказать и как себя вести. После этого разговора остался неприятный осадок, давила тяжесть предчувствия и неудовлетворенность тем, что не все сказано, но где-то я и сам невольно сдерживал себя, чтоб не выказать холодности и обиды, поскольку не был уверен, не пригодится ли мне еще этот человек. Я говорю «невольно», поскольку хитрил, не желая этого, не понимая еще, когда он сможет быть мне полезным, просто не видел, но внутренняя осторожность говорила мне, что не стоит его терять. А может быть, мне понадобится его доброжелательность в деле, о котором я договорился с его сестрой. Поэтому я завершил разговор так, чтоб его можно было начать снова или вовсе не начинать.

— Поздно. Ты, конечно, устал,— произнес я, стараясь говорить как можно мягче, спокойнее.

Он потряс меня своим ответом, своим поступком, это было так неожиданно, но естественно, столько в нем было простоты, видимо, поэтому я был безмерно удивлен.

Он опустил свою руку с длинными сильными пальцами на мою лежавшую на спинке скамьи, чуть коснулся руки, только чтоб я почувствовал приятный холодок его кожи, мягкость его ладони, и произнес спокойно, тихим глубоким голосом, которым, наверное, говорят слова любви:

— Кажется, я ранил тебя, а этого я не хотел. Я думал, ты больше знаешь о мире и людях, гораздо больше. С тобой следовало говорить иначе.

— А как иначе ты мог говорить?

— Не знаю. Как с ребенком.

Эти слова, казалось, ничего и не значили, но на меня они произвели впечатление, особенно поразило их звучание, будто пропела мелодию флейта без шума и свиста, без ненужного форсирования, как бы печально улыбаясь тому, что еще не свершилось, улыбаясь мягко, мудро и освобождающе, и с удивлением впервые я подумал о том, что душа его зрелая, широкая и что раскрывается он лишь в те минуты, когда покидает его осторожность. В свете луны, которая наполняет нас тревогой. В моменты, когда трудно. Мне запомнился его мягкий голос, располагающий к доверию, его умиротворяющая улыбка, та полуночная пора, когда открываются тайны, они остались в моей памяти чем-то могучим и неуловимым. От этого вдруг показалось, будто совсем неожиданно представало передо мной то потаенное, что есть в человеке, которое никто до меня не видел. Не знаю, рождался он или обнажался, сбрасывая змеиную кожу, не знаю, как он открылся, только убежден, что миг этот был исключительным. Я размышлял и о том, что моя взволнованность может преобразить любое слово, любой жест, любое событие, но воспоминание осталось.

Он встал, и сами собой развязались узлы неловкости между нами, он сказал настоящие слова, они красиво и долго звучали, теперь он мог уйти. То беспричинное волнение не сдерживало меня больше, откуда-то накатились недобрые помыслы, и это было так странно, потому что они последовали за восторгом.

Уходя, он вынул из кармана узелок и положил на скамью.

— Для тебя.

И ушел.

Я проводил его до ворот. А когда он завернул за угол, последовал за ним. Я шел тихо, держась вдоль стен и заборов, в любую минуту готовый замереть, если он повернется, пусть принимает меня за тень. Он уходил во тьму улочек, я следил за ним по звуку его шагов, мои не были слышны, они были легкие, вкрадчивые, никогда прежде я не ходил так, я не выпускал из виду высокую фигуру в голубом минтане, когда она появлялась на залитых лунным светом перекрестках, я следил за ним, а потом разочарованно заметил, что долгое обманчивое кружение привело меня к знакомому месту. Я замер у мечети, он стукнул кольцом в ворота своего дома, кто-то тут же отворил, словно поджидал за воротами. Войди он в чужой дом, я поверил бы, что он завернул к тому человеку, имя которого мне не назвал. Итак, я не узнал ничего.

Я вернулся в текию, усталый, хотя это не было усталостью тела.

На скамье лежал подарок Хасана — «Книга занимательных историй» Абу-ль-Фараджа [5] в дорогом сафьяновом переплете с четырьмя золотыми накладками в виде птиц по углам. Меня удивило, что на шелковом платке, в который он завернул книгу, тоже были вышиты по углам четыре золотые птицы. Значит, покупали не второпях.

Однажды в разговоре, вспоминая о молодости, я упомянул имя Абу-ль-Фараджа. Упомянул и позабыл. Он — нет.

Я сел на скамью и, держа книгу на коленях, поглаживая пальцами гладкий сафьян, смотрел на умерщвленную лунным светом реку, слушал удары времени на Сахат-куле и, странным образом успокоенный, хотел плакать. С далекого детского байрама, уже растворившегося в памяти, мне впервые привезли подарок, впервые кто-то подумал обо мне. Ему запали в душу мои слова, он вспомнил их где-то в далекой стране.

Необычное я испытал чувство, словно занялось свежее солнечное утро, словно я возвратился домой из далекого путешествия, словно осветила меня беспричинная, но могучая радость, словно рассеялся мрак.

Пробило полночь, подобно ночным птицам, стали перекликаться сторожа, шло время, я сидел, очарованный книгой Абу-ль-Фараджа и четырьмя золотыми птицами. Я видел их на полотне, том единственном, что сохранилось у меня от родного дома, однажды отец принес мне пряники в крестьянском полотенце, давно, платок красивый, из грубого льна. И это запомнилось Хасану.

Трудно поверить, но это была правда — я был глубоко растроган. Кто-то вспомнил обо мне. Не ради чего-то, не во имя корысти, от чистого сердца, пусть даже и шутя. Вот так внимание подкупает и старого замшелого дервиша, который решил, будто избавился от мелких слабостей. А они, видно, не так просто умирают. И вовсе они не мелкие.

Ночь уходила, а я продолжал сидеть просветленный, посмеиваясь над самим собой, над своими волнениями, которые не мог себе объяснить. Но лишаться их не хотелось.

6

Греховен тот, кто просит, но греховно и то, что у него просят.


Сегодня утром я вышел в поле — взобрался по цветущему склону, постоял под невысокой кроной фруктового дерева, лицом к цветам, листьям, лепесткам, веерам, к тысячам живых чудес, жаждущих оплодотворения, я впитывал пьянящую сладость этой пышности, этого кипения соков во множестве невидимых жилок, и снова, как и вчера вечером, меня охватывало желание погрузить обе руки в ветки, чтоб потекла по моим жилам бесцветная кровь растений, чтоб без боли смог я расцвести и увянуть. И это вновь возникшее странное желание опять показало, как тяжелы муки, которые я испытываю.

Из лесу через равные интервалы доносились звонкие удары топора, опускаемого чьими-то сильными руками, после каждого удара наступала краткая пауза, и, несмотря на расстояние, я знал, что топор острый, с длинным обухом, что он вгрызается в дерево с бешеной злобой, яростно добираясь до сердцевины. Куковала кукушка, ее двусложный тоскливый крик звучал с печальным равнодушием, как голос судьбы, кого-то звала, призывала женщина, голос ее, ясный, сильный, непонятный, говорил, что она молода, опалена весенним солнцем, радостна, не видя ее, я поворачивался на звонкий голос, словно там была Мекка, и понимал о ней все. Только три эти звука в тишине весеннего утра, в пространстве чуждого мира. Я закрыл глаза, сладкий запах цветочной пыльцы наполнял сердце, и слушал: три простых звука. И тут снизошла на меня необыкновенная минута полного забвения. Это не было воспоминанием, но погружением в иное время, значительно более раннее, когда не было ничего от теперешнего меня и существовало лишь медленное, радостное ощущение жизни, трепетная близость ко всему окружающему. Я знал, что это был топор отца, это его крепкие руки работали в лесу. Мне был знаком и голос кукушки, никогда прежде я не видел ее, но она всегда куковала в этом месте. Я знал и девушку, ей было шестнадцать лет, я видел ее сквозь бесконечное время, словно миновали века, а я ничего не позабыл, крохотные золотистые веснушки вокруг улыбающихся губ, стан обхватом в две ладони, и даже спустя много лет сохранившийся запах милодуха. Кого призывает девушка сквозь время? Я не мог откликнуться, не мог возвратиться вспять.

От чар далекого времени меня пробудила радостная встреча. По дороге шел мальчик, он рвал цветы и бросал их вверх над головой, швырял в птиц комьями земли, выкрикивал какие-то непонятные, свои собственные слова, веселый и беззаботный, как котенок. Заметив меня, он умолк и съежился, сразу став серьезным. Я не принадлежал к его миру.

Давным-давно, за много лет до этого дня, на другой тропинке, в другом краю встретился мне такой же мальчуган. Не было никаких причин вспоминать сейчас об этом и сравнивать их. Но вспомнилось. Может быть, потому, что день предназначался для воспоминаний, или же тогда, как и теперь, я стоял на перекрестке жизни, и потому, что оба они были толстощекие, увлеченные, каждому из них хватало самих себя в пустынной местности, и оба прошли мимо, угаснув, словно я потушил их радость. Я окликнул мальчика, глаза его были цвета кудели, так же как и у того, далекого, и вопрос был извечный и звучал печально, но мальчик этого не знал.

К счастью, сейчас у нас начался совсем иной разговор, чем тот, первый. Я записал его для удобства, без иной нужды, так бывает с утомленным путником, остановившимся у живительного источника.

— Ты чей, малыш?

Он без особой приязни посмотрел на меня, остановился.

— А тебе что?

— В мектеб ходишь?

— Больше не пойду. Вчера меня ходжа побил.

— Ради твоего же блага.

— Это благо я мог бы и сам раздавать пригоршнями. А ходжа раздает его нашим задницам. От каждого его слова они синеют, как баклажаны.

— Не надо дурные слова говорить.

— Разве «баклажан» дурное слово?

— Ну и чертенок же ты.

— Не говори дурных слов, эфенди.

— Ты вчера тоже так разговаривал?

— До вчерашнего дня я был барабаном для ходжи. А сегодня я как вот эта птица. Пусть кто-нибудь сейчас попробует ударить меня!

— А что отец говорит?

— Он говорит, что алимом мне все равно не быть. А пахать можно и зная азбуку, и не зная азбуки, земля ждет, другому ее отдавать не станем. А уж если тумаки делить, то он и сам справится, говорит.

— Хочешь, я потолкую с отцом, чтоб отпустил тебя в город? Будешь учиться в школе, станешь алимом.

Те же слова я сказал и тому мальчугану, теперь он в текии, стал дервишем. Но этот паренек иной закваски. Радость исчезла с его лица, ее сменила ненависть. Мгновение он молча смотрел на меня в яростном недоумении, потом проворно нагнулся и поднял с дороги камень.

— Вон там пашет мой отец,— сказал он с угрозой.— Иди скажи ему об этом, если посмеешь.

Вероятно, он в самом деле ударил бы меня. Или убежал бы с плачем. Он был умнее того, первого мальчугана.

— Не пойду,— примирительно ответил я.— Никто не может тебя заставить. Да и для тебя, наверное, лучше будет остаться здесь.

Он растерянно топтался на месте, не выпуская из рук камня.

Я пошел дальше, несколько раз оглянувшись. Он не двигался с места, живая преграда между отцом и мною, оробевший и недоверчивый. И лишь когда я отошел на безопасное расстояние, он швырнул камень в поле и побежал к отцу.

Я угрюмо поплелся назад.


Женщина невысокого роста впустила меня и, делая вид, будто прикрывает лицо яшмаком, указала в сад, там, взгляните, три дурака одного безумного ловят, я могу пройти туда, могу и здесь подождать, она скажет Хасану и передаст мне ответ, если он вообще что-либо ответит, потому что сегодня не очень-то он речист.

Я пойду туда, ответил я, она прикрыла ворота и ушла в дом.

В большом саду за домом, на просторной, поросшей травой поляне, окруженной сливовыми деревьями, два конюха пытались поймать молодого жеребца. Хасан стоял у ограды с внутренней стороны и спокойно смотрел, изредка подгоняя их ругательствами или окриками.

Я не стал выходить на манеж, где из-под копыт дикого коня летели комья земли.

Конюхи по очереди подходили к жеребцу, один из них был постарше, пониже и покрепче, другой — молодой, высокий и стройный. Меня удивило, что они ловят не вместе — так было бы легче, непонятно, почему молчал Хасан, следивший за их действиями.

Черный жеребец с лоснящейся шерстью, прекрасным крупом, могучими ногами на тонких бабках стоял посреди площадки, взбешенный, раздувая розоватые ноздри, с налитыми кровью глазами, дрожь мелкими волнами сотрясала его тело.

Конюх, который постарше, широкоплечий, втянув голову и сильно ссутулившись, подбирался к жеребцу сбоку, он даже и не пытался успокоить коня голосом или жестом, просто считал его своим врагом, потом он неожиданно прыгнул вперед, стараясь схватить за шею или за холку, уверенный в своей силе. Конь, вроде бы стоявший спокойно, вдруг стремительно повернулся на месте, человек же, точно ожидая этого, отскочил в сторону и кинулся с другого бока, уцепившись за длинную гриву. Конь ошеломленно замер, а затем вдруг потащил конюха, пытаясь освободиться, но хватка была крепкая, сильные руки не выпускали гибкую шею коня. Было похоже, что человек укротил животное, просто чудо, как он смог совладать с этим сгустком напряженных мускулов, оба они стояли как вкопанные, словно обессилев, не имея возможности разойтись, не зная, что делать дальше. А потом животное внезапно отскочило и отбросило человека далеко в сторону.

То же повторилось и с молодым конюхом. Он подкрадывался осторожнее, надеясь обмануть животное раскрытой ладонью, даже ласковым лицом, на котором застыла бессмысленная усмешка, но, едва он коснулся, конь завертелся волчком и крупом отбросил парня.

Хасан хлестко выругался, молодой конюх засмеялся, а тот, что постарше, в сердцах проклял дикую скотину.

— Сам ты скотина,— отрезал Хасан.

Я видел, как спокойно наблюдал он за этой борьбой, за этой схваткой, за этим единоборством — для него было важнее не поймать коня, хотя за оградой, там же, где стоял я, ждал кузнец, Хасан смотрел, как безуспешно конюхи пытались отловить животное, и не прерывал опасной игры, не помогал им советом. Меня на сей раз удивила его необыкновенная серьезность — он был хмурым, чем-то недовольным, и не верилось, будто причина в том, что конюхи не справились. Странным было и то, что он так затянул эту игру, что-то излишне жестокое было в этом, хотя для них, может быть, жестокость обычна, но мне она показалась лишенной смысла. Такое его поведение меняло мнение, которое у меня сложилось о нем. Не такой уж он мягкий и не такой уж веселый, как я себе представлял, или он таков с равными себе, а в обращении со слугами похож на всех остальных. Заметив меня, он отрывисто поздоровался, но забавы не оставил. Не прекратил куражиться над людьми, а они не протестовали.

Между тем конь ударил конюха, что был постарше, копытом в бедро, тот стукнул его по ребрам.

— Ты такой же безумец, как он! Прочь! — крикнул Хасан, и конюх, не сказав ни слова, прихрамывая, отошел в сторону.

Хасан подождал, пока они отошли к забору, и не спеша направился к коню, он шел по кругу, заходя с головы, то и дело менял позицию, медленно, без суеты, не стремясь обмануть; конь замер, успокоенный, возможно, ровными движениями Хасана, его ласковым голосом, напоминавшим журчание воды, а может быть, его твердым взглядом и тем, что человек не боялся и не был зол; все еще напряженно недоверчивый, конь позволил человеку подойти, Хасан совсем приблизился, успокаивая тихим шепотом, протянул руку к морде, погладил, все это не торопясь, сдержанно, словно бы ничего не замечая, тихонько передвинул руку на лоб, на губы, на шею, потом, держась за гриву, повел жеребца к забору.

— Вот так,— сказал он конюхам.— Остальное, наверное, сами сможете.

И направился ко мне.

— Долго ждешь? Я рад, что ты зашел. Пошли в дом.

— Ты сегодня не в настроении.

— Бывало и похуже.

— Может, мне уйти, я мешаю.

— Нет, отчего же? Я бы разыскал тебя, если бы ты не пришел.

— Ребята разозлили?

— Да. Хорошо одного из них конь ударил.

Я промолчал.

— Молчание — лучший ответ настоящего дервиша,— засмеялся Хасан.— Да, непутевый я малый, вот и болтаю вздор. Прости.

Я пытался уйти, но хотелось, чтобы он удержал меня, просто я бы не смог, не посмел выйти на улицу, сегодня утром я уже не бродил без цели, мне хотелось видеть Хасана, мне нужны были его спокойные слова, его уверенность, лишенная угрозы, смирявшая бушевавшие вокруг страсти,— иногда человеку хочется присесть возле тихой могучей реки, чтоб обрести покой в ее безмятежной силе и неудержимом движении. И вот находишь другого человека, совсем незнакомого, тебе жаль его, и ты чувствуешь себя неловко, не зная, как вести себя с таким же встревоженным, как и ты.

К счастью, он умел владеть собой, возможно, не в его характере было долго гневаться, но он буквально на глазах превращался в того человека, который был мне нужен.

Он привел меня в просторную комнату, одну стену которой целиком занимали окна, полнеба открывалось ничем не ограниченному взору, меня удивили огромные летние помещения дома, в них стояли диваны, стенные шкафчики с резными дверцами, множество ковров — огромное, покрытое пылью богатство, роскошь, за которой никто не следил. Дом походил на своего хозяина. Я любил порядок, строгий, дервишский, каждая вещь должна иметь свое место, как и всё в мире, человек должен сам поддерживать порядок, чтоб не сойти с ума. Однако сейчас, к моему великому удивлению, мне не мешала его небрежность, она говорила о неукротимой свободе человека по отношению к вещам, он не их раб и не слишком их уважает. Мне это было недоступно.

Он с улыбкой прибирал в доме, рассовывая по местам минтан, сапоги, оружие — он привык к беспорядку в ханах и свой замечал лишь тогда, когда смотрел чужими глазами. Я был убежден, что он таков всегда, отчасти в этом его суть, он легкомыслен и противоречив. Я шутливо заметил, что это-то и хорошо, наверняка он всегда был такой. Хасан со смехом поддержал шутку: верно, он никогда не отличался аккуратностью, хотя умеет уважать порядок, который устанавливают другие, сам он не испытывает в нем потребности и никогда не задумывается над этим. Однажды он старался установить его, но лишь напрасно совершил над собой насилие. Он, можно сказать, находится в состоянии вражды с вещами, они не уважают его, отказываются ему повиноваться, а он не стремится к власти ни над чем. Он немного даже опасается порядка, ведь порядок — это завершенность, как утверждает закон, уменьшение количества вероятных жизненных форм, обманчивая вера в то, что мы владеем жизнью, а жизнь все в большей степени отказывается нам повиноваться, и чем сильнее мы сжимаем ее, тем ей легче удается ускользать от нас.

Мне показалось совершенно невероятным, как этот неотесанный коновод так легко оседлал разговор, который никак не вязался с его теперешними занятиями, но я с удовольствием подхватил его.

— А как же следует жить? — спросил я.— Без порядка, без цели, без обдуманных планов, которые мы стремимся осуществить?

— Не знаю. Хорошо было бы, если б мы могли определить цель и планы и создать правила на все случаи жизни, установить воображаемый порядок. Легко выдумывать общие положения, глядя поверх голов других, в небо и вечность. А попробуй примени их к живым людям, которых ты знаешь и, вероятно, любишь, без того, чтоб их не ушибить. Вряд ли удастся.

— Разве Коран не определяет все отношения между людьми? Суть его утверждений применима к каждому отдельному случаю.

— Ты считаешь? Тогда разгадай мне одну загадку. Она несложная, очень обыкновенная, и часто нам ее задают. Всегда, когда нам хочется открыть глаза, мы натыкаемся на нее. Живут, скажем, муж и жена, живут, кажется, любя. Нет, погоди, давай о знакомых, будет понятнее. Предположим, что это та пара, которую ты видел: женщина, впустившая тебя, и тот конюх, что постарше,— Зейна и ее муж, Фазлия. Им неплохо живется у меня на дворе, он ездит со мной, зарабатывает больше, чем им нужно, привозит ей подарки, и она радуется им, как ребенок. Он смешной, неловкий, сильный как буйвол, немножко ребячливый и необыкновенно внимателен к ней. Он ее любит, без нее он бы погиб. Он немного обкрадывает меня ради жены, но тоже любит меня, готов отдать жизнь, защищая меня. Я радовался их согласию, ведь ссорящиеся муж и жена заставят убежать на край света. Да и я в них заинтересован, я им помог встретиться, привык к ним. И вот теперь давай подумаем: что произошло бы, если б эта женщина нашла другого мужчину и тайком одаривала его тем, что по божьим и людским законам принадлежит мужу? Как следовало бы поступить, если б это произошло?

— А произошло?

— Произошло. Его ты тоже видел — тот, что помоложе. Муж ничего не знает. Коран говорит: надо побить каменьями прелюбодейку. Но признайся, это устарело. Что делать? Сказать мужу? Пригрозить ей? Выгнать парня? Все это не поможет.

— На грех нельзя смотреть спокойно.

— Труднее ему воспрепятствовать. Они оба ее любят, она боится мужа и любит парня. Он живет у меня, он плутоват, но умен и настолько ловок в делах, что появляются сомнения в его честности, но мне он нужен. Он живет здесь, возле них, муж сам привел его, они в каком-то родстве. Муж — добряк, ни о чем не подозревает, верит людям и наслаждается своим счастьем; жена ничего не хочет менять, боясь, как бы всего не лишиться; парень молчит, но уходить не хочет. Я мог бы перевести его в другой дом, она пойдет за ним, сама мне об этом сказала, и выйдет хуже. Я мог бы отправить его в другой город, она поедет следом. Как ни раскидывай умом, все не годится. А муж убьет и ее и его, узнай об этом, он, дуралей, связал свою жизнь с ней. Оба они обкрадывает свое счастье, думают, будто имеют на него право, не осмеливаясь сделать его еще более прекрасным. Им тоже нелегко, прежде всего ей, потому что она вынуждена быть женой нелюбимого человека, да и парню тоже, так как ему приходится уступать ее каждый вечер. Легче всего мужу: он ничего не знает и для него ничего не существует, хотя, как мы думаем, ему-то и нанесен самый болезненный удар. На нее он больше не имеет права, и она с ним только из-за своего страха. А я жду, смотрю, как на моих глазах все это происходит, и не смею ничего предпринять, настолько все зыбко, надо было бы рвануть тонкие струны, что удерживают их вместе, поторопить беду, нависшую над ними. И вот теперь подбери мне правило, реши, наведи порядок! Только не погуби их! Потому что тогда ты ничего не добьешься.

— Это может кончиться только бедой, ты сам говоришь.

— Я боюсь. Но я не хочу ничего ускорять.

— Ты говоришь о последствиях, а не о причинах, говоришь о бессилии законов, когда что-то происходит, а не о грехе людей, которые их не придерживаются.

— Жизнь шире любых предписаний. Мораль — это нечто воображаемое, а жизнь — то, что существует. Как ввести ее в воображаемое русло, чтоб не обкорнать? В жизни происходит больше бед из-за предотвращения греха, чем из-за самого греха.

— Значит, следует жить в грехе?

— Нет. Но запреты ничему не помогают. Они создают лицемеров и духовных уродов.

— Что же делать?

— Не знаю.

Он рассмеялся, словно ему доставляло удовольствие не знать.

В этот момент женщина внесла угощение.

Я испугался, что Хасан затеет с ней разговор, слишком он открыт и порывист, чтоб скрывать свои мысли. К счастью, а может, благодаря чуду он ничего не сказал, смотрел на нее с чуть заметной усмешкой, без неприязни, даже с каким-то милым доброжелательством, как смотрят на дорогое существо или на ребенка.

— Ты глядишь на нее так, будто ты на ее стороне,— заметил я, когда женщина вышла.

— Я и есть на ее стороне. Любящая женщина всегда прекрасна, тогда она умнее, решительнее, привлекательнее, чем когда бы то ни было. Мужчина рассеян, или груб, или скоропалителен, или слезливо нежен. А я на их стороне, на стороне их обоих. Черт бы их побрал!

Я жалел его в эту минуту и завидовал ему. Но не слишком. Жалел потому, что он сознательно разрушал цельный и надежный способ мышления, которым мог служить вере, завидовал чувству свободы, которое опять-таки я лишь смутно угадывал. Я был лишен этого, свобода была мне недоступна, но я понимал: с ней легче дышится. Так я думал, снисходя к нему, потому что не мог от себя скрыть, что мне было приятно его видеть, мне была дорога его легкая светлая улыбка, расцветающая сама по себе, дорого его опаленное ветрами лицо с синими лучистыми глазами, радовала его бодрость, от него как бы исходило сияние, приятно было даже его легкомыслие, которое не вызывало протеста. Он был для здешнего глаза одет необычно: в голубых штанах и желтых козловых сапогах, в белой рубахе с широкими рукавами и черкесской шапке, чистый, как кварц, широкоплечий, с могучей грудью, видневшейся в треугольнике расстегнутой рубахи, он походил на предводителя гайдуков, отдыхающего у верных друзей, на веселого искателя приключений, не боящегося ни себя, ни других, на оленя, на цветущее дерево, на необузданный ветер. Напрасно старался я увидеть его другим, вернуться к началу. И преувеличивал, противопоставляя его себе.

Когда-то он был тем же, что и я, или походил на меня. Что-то произошло, где-то, когда-то вдруг он изменил течение своей жизни и самого себя. Я представил себе, что произойдет, если подобным образом изменит свою жизнь шейх Ахмед Нуруддин, как он ездит по дорогам, веселится в ханах, укрощает диких лошадей, бранится, толкует о женщинах, я так и не смог все домыслить, смешно стало, невозможно, придется вторично родиться, ничего не зная о том, чем я обладаю сейчас. Захотелось расспросить его, может быть, потому, что я тоже чувствовал перемену в себе, правда не такую, предвидел ее и боялся, и не знал, как быть, ему показалось бы это слишком странным, он не видит путей моей мысли и оправданности моего любопытства.

— Ты доволен своими занятиями? — начал я окольным путем.

— Да.

Он улыбнулся и, озорно заглянув мне в глаза, спросил без обиняков:

— Признайся, ты не об этом хотел спросить.

— Ты читаешь чужие мысли, как ведун.

Он ждал улыбаясь, разрушая мою недоверчивость своей откровенностью и ясным ободряющим взглядом. Я воспользовался благоприятной возможностью, возможностью для себя, он всегда щедро предлагал другим такую возможность.

— Когда-то ты думал, как я или подобно мне, как мы. Измениться нелегко, нужно отбросить все, чем ты был, чему ты научился, к чему ты привык. А ты переменился абсолютно. Это так же, как если бы ты заново учился ходить, произносить первые слова, приобретать основные навыки. Должно быть, на это оказалась важная причина.

Он взглянул на меня со странным вниманием, словно бы я вернул его в прошлое, напомнил о давно забытых перенесенных страданиях, но напряженное выражение на его лице тут же исчезло.

— Да, я переменился,— спокойно подтвердил он.— Я верил в то же, во что и ты, как и ты, и, может быть, убежденнее. А потом Талиб-эфенди в Смирне сказал мне: «Если ты увидишь, что юноша устремляется в небо, схвати его за ногу и стащи на землю». И он стащил меня на землю. «Тебе суждено жить здесь,— выругал он меня,— ну и живи! Живи как можно красивее, но так, чтоб тебе не было стыдно. И скорей смирись с тем, чтобы бог тебя спрашивал: почему ты этого не сделал? — чем: почему ты это сделал?»

— И что ты теперь?

— Брожу по широким дорогам, на которых встречаются и хорошие и дурные люди, с теми же заботами и тяготами, как и здесь, которые так же радуются своему крохотному счастью, как и повсюду.

— Что было бы, если бы все пошли по твоему пути?

— Мир был бы счастливее. Возможно.

Он замыкал беседу.

— Теперь тебя ничто не касается. Это все, чего ты добился?

— Даже этого не удалось.

Я сижу и беседую со все меньшим вниманием, со все меньшим интересом, я многого ожидал от его исповеди, а не получил ничего. Его случай единственный в своем роде. Он или чудак, или умный человек, скрывающий свои причуды, быть может, неудачник, своим упрямством защищающий себя, но для этого нужно быть или слишком слабым, или слишком сильным, а я — ни то ни другое. Мир держит нас крепкими путами, как их оборвать? И для чего? И как можно жить без верований, которые, как кожа, приросли к человеку, которые стали его вторым «я»? Как можно существовать без себя самого?

Потом мне вспомнился брат, вспомнилось, куда я направился. Вспомнилось, что я боюсь оставаться один.

— Я пришел поблагодарить за подарок.

— Мне бы хотелось, чтоб ты пришел просто так. Поговорить ни о чем и ни для чего.

— Давно я не испытывал такого волнения, как вчера. Хорошие люди — счастье на этом свете.

Это была простая учтивость, ни к чему не обязывавшая ни того, кто говорил, ни того, кто слушал. Однако я вспомнил о вчерашнем вечере, и мне показалось, что я на самом деле так думаю и что я мало сказал. Я испытывал желание сказать больше, удовлетворить какую-то свою потребность, которая все росла, хотелось преисполниться нежности и тепла. Напрасно Хасан со смехом пытался остановить меня, теперь это было невозможно. Я держался за него, как за якорь, он был мне необходим как раз сейчас, в эту минуту, как важно, что он мне дорог и оказался лучше всех. Я сказал, что завтра же, а может, и сегодня, сделаю для брата все, что могу. Я верю, что я прав, и буду искать справедливости там, куда смогу попасть. Возможно, это будет нелегко, возможно, я столкнусь с трудностями (я их уже предвижу: сегодня утром муселим не захотел меня принять, мне грубо ответили, что его нет, хотя он вошел в здание передо мной), может быть, я останусь один и мне будет грозить опасность, вот поэтому я и пришел сегодня к нему, я чувствую, что он близок мне, и, ничего от него не требуя, кроме обычных человеческих слов, я хотел только это ему и сказать, ради себя.

Правдой было то, что я высказал, какой-то необыкновенной внутренней правдой, которая и привела меня сюда, и себе самому я стал понятен лишь сейчас, перед ним. Вступая на путь, ведущий к гибели, начиная опасный бой, я видел одного-единственного друга, он пришел ко мне одновременно с бедой, чтобы она не поглотила все, я понимал: мне ничто не может помочь, да и не в этом дело, что-то глубокое, неосознанное внутри меня заставляло сохранить его. Может быть, только тогда, перед этим сдержанным человеком, спокойно слушавшим меня и почувствовавшим по голосу мою затаенную тоску, может быть, только тогда, повторяю, полностью осознал я пустоту, которую ощутил сегодня утром перед полицейским управлением, изумленно слушая стражников, которые спокойно мне лгали. Я был унижен, но у меня не было сил почувствовать оскорбление. Меня потрясло осознание того обстоятельства, что моего брата и меня окончательно связали веревкой осуждения. Спасая его, я вынужден был спасать себя. Но перед самим собой я не мог скрыть ту ледяную пустоту, которой дохнуло на меня. Я знал, что муселим не единственная дверь, в которую мне надлежит постучаться, не единственный человек, который должен услышать мое требование, найдутся и другие, лучше и сильнее этого бандита, обезумевшего от власти, но я-то тем не менее перегорел, внезапно обессилел, подобно человеку, сбившемуся ночью с пути. И это было причиной того, что в припадке откровенности, в поисках опоры я связывал себя и Хасана узами дружбы, скреплял застежками любви, изумляясь самому себе и своим неожиданным желаниям, неразумным настолько же, насколько и неодолимым. Это мне удалось, я сделал самое лучшее из того, что было возможно, направляемый своей бессознательной хитростью, появившейся от понимания своего бессилия, нахлынувшим стремлением удовлетворить свою безумную жажду, наверняка существовавшую уже давно, но подспудную, придавленную. Много времени спустя помнил я эту минуту и то неизбывное чувство умиления, которое меня охватило.

Я заставил разволноваться и его. Широко раскрытые синие глаза его смотрели на меня так, будто он только сейчас узнавал меня, выводя из какой-то обезличенности, наделяя обликом и человеческими чертами. Обычное его выражение смешливой веселости перешло в какое-то внутреннее напряжение, а когда он заговорил, то передо мной снова был спокойный и сдержанный человек, владеющий своими чувствами, следивший за тем, чтобы не слишком проявить их, подобно людям, которые легко забывают о своем восторге. Его горение было длительным, это не был тот огонь, в котором сгорают слова. Это тоже показалось мне новым. Не далее как сегодня, совсем недавно я считал его легковесным, пустым, правда, где-то в глубине души наверняка я думал иначе, потому что зачем бы я пошел именно к нему, когда мне понадобилось человеческое слово. Это моя новая любовь защищала его, мой восторг, которым я был обязан ему, испугавшись одиночества. Впрочем, безразлично, пусть он поверхностен, пусть он легкомыслен, пусть он растрачивает свой незаурядный ум, как хочет, но он хороший человек и знает тайну, как хранить дружбу. Мне она неведома, он откроет ее мне. Может быть, это молитва перед великим искушением, талисман против сил зла, гадание перед паломничеством в страдание.

Однако никогда не знаешь, что мы вызываем в душе другого человека словом, которое для нас обладает вполне определенным значением и проистекает только из наших потребностей. В нем я, кажется, пробудил тщательно запрятанное желание вмешиваться в чужие судьбы. Получилось, будто он едва дождался взрыва моих симпатий, чтоб протянуть руку и оказать помощь. Слов ему было недостаточно.

— Мне приятно, что ты питаешь ко мне доверие,— с готовностью сказал он.— Я помогу тебе, чем смогу.

Все в нем вдруг ожило, он приготовился к действию, к опасности. Пожалуй, надо его остановить.

— Я не ищу помощи. Думаю, она и не нужна.

— Помощь никогда не помешает, а сейчас она нужна тебе больше, чем когда-либо. Мы должны поскорее вызволить его и убрать отсюда.

Он встал, взволнованный, устремленный вперед, глаза его пылали недобрым огнем. Что я пробудил в нем?

Я не ожидал от него ни такого предложения, ни столь быстрого вывода, до конца дней своих изучая людей, я никогда их не позна́ю, всегда они будут приводить меня в недоумение необъяснимостью своих поступков. Миг я колебался, застигнутый врасплох, напуганный этой быстротой, надо мной нависла опасность быть втянутым в нехорошую историю. Я отказался, не называя настоящей причины, точнее, даже не зная ее.

— Тогда он останется виновным.

— Он останется в живых. Важно спасти человека.

— Я спасаю большее: справедливость.

— Пострадаешь и ты, и он, и справедливость.

— Значит, на то воля всевышнего.

Эти мои смиренные слова звучали печально, горько, беспомощно, но они были искренни. Ничего иного мне не оставалось. Не понимаю, почему он взорвался от этих слов, будто я бросил ему в лицо пригоршню грязи. Может быть, потому, что я сдержал его порыв, помешал ему проявить благородство. Пламя вспыхнуло где-то в глубине его души, иное пламя, не то, что горело только что, оно было искреннее, чем-то ближе, глаза его сверкали жаркими искрами, щеки залила краска, он вцепился левой рукой в правую, пытаясь удержать ее взмах. Мне редко доводилось видеть столь сильное возбуждение, такой гнев. Я ожидал нападения, взрыва, ругани. К моему удивлению, он даже не вскрикнул, для меня предпочтительнее было бы это, а заговорил глухо, неестественно тихо, понизив голос до шепота, он был настолько взволнован, что даже переменился в лице. Впервые я слышал от него столь пылкие слова, он говорил, что думал, в порыве ярости не смягчая тяжких обвинений и оскорблений.

Я оторопело слушал.

— О несчастный дервиш! Может ли когда-нибудь случиться, что вы перестанете думать по-дервишски? Работа по принуждению, предназначение согласно божьей воле, спасение справедливости и мира! Как вы не подавитесь этими громкими словами! Неужели нельзя сделать то, что нужно человеку, не спасая при этом мир? Оставьте мир в покое, ради господа бога, он будет счастливее и без этой вашей заботы. Сделай что-нибудь для человека, имя которого ты знаешь, который случайно приходится тебе братом, сделай, чтоб он не погиб, ни сном ни духом не виновный перед той справедливостью, за которую ты ратуешь. Если б от смерти твоего брата зависел рай для всех обездоленных, ладно, пускай умирает, он искупил бы многие беды. Так нет же, все останется по-старому.

— Значит, так хочет бог.

— У тебя нет другого слова, более человечного?

— Нет. И мне не нужно.

Он подошел к окну, окинув взором небо над городком и окружавшими его горами, словно ища ответа или успокоения в этом безграничном просторе, а потом вдруг окликнул кого-то во дворе, узнал, подкованы ли лошади, и попросил поскорее привести музыкантов.

Тщетно, с трудом познаю я его. Только разгляжу с одной стороны, тут же открывается другая, мне неведомая, и я не знаю, где он настоящий.

Хасан был совсем спокоен, когда снова повернулся ко мне, и лишь улыбка его не казалась столь бодрой, как прежде.

— Прости,— сказал он, пытаясь выглядеть веселым,— я был груб и не прав. У меня повадки скотовода. Хорошо, хоть ругаться не начал.

— Все равно. Сейчас это не важно.

— А может быть, я не прав. Может быть, твое поведение разумнее. Наверное, лучше жить по небесным меркам, нежели по обыкновенным, земным. Неудачи тебя не тревожат, ты всегда располагаешь неограниченным временем и оправдываешь причины, лежащие вне тебя. Оттого личная потеря для тебя менее важна. И боль тоже. И человек. И сегодняшний день. Все продлевается во имя продления, оно безликое и огромное, сонно-вялое и торжественно-равнодушное. Как море: невозможно оплакивать бесчисленные жертвы, которых оно непрестанно требует.

Я молчал. Что мне было сказать? Его резкие слова открывали мне всю неуверенность и недоуменность, которым несть конца. Что оспаривать, с чем соглашаться, когда он сам не знает, где он? Он полон сомнений. У меня их нет. Я действительно думаю, что божья воля — высший закон, что вечность — мера наших действий и вера — важнее человека. Да, море существует испокон века и во веки веков, и не стоит его взбаламучивать из-за одной нелепой смерти. Он говорил об этом с горечью, вкладывая в слова иной смысл, без веры. А я хотел бы возвыситься, даже если речь идет о моем личном счастье.

Я не видел смысла пускаться в объяснения, он все равно не поймет, потому что думает иначе, не так, как я, я не могу согласиться на освобождение брата путем бегства или подкупа, ибо еще верю в справедливость. Если же я смогу убедиться, что нет справедливости в этом моем мире, мне остается покончить с собой или восстать против этого мира, который больше не будет моим. Хасан определенно сказал бы, что я мыслю по-дервишски, он сказал бы, что это слепая погруженность в предначертанное, поэтому лучше ничего не говорить, только я не знаю, как иначе жить человеку.

Неужели можно?

Взгляд мой был прикован к ветке с набухшими почками перед распахнутым окном. Пора уходить.

— Весна,— сказал я.

Как будто он не знает. Конечно, не так, как знаю я. Мне и в голову не пришло, что ему могло показаться странным это мое слово. Я им как бы завершал беседу и мысль и в то же время продолжал их.

Вспомнилось, как сегодня утром, когда море розовато-белых цветов сливалось с бесконечностью, когда светлые тени прятались под деревьями и пахло пробудившейся землей, я думал о том, как хорошо было бы отправиться по свету с миской дервиша в руках, ведомому солнцем, к любой реке, по любой тропе, без какого бы то ни было другого желания, кроме как нигде не быть, ни к чему не быть привязанным, видеть иное каждым новым утром и каждой новой ночью ложиться на другое ложе, отбросив сожаление и память, выпустить на волю ненависть, если ты ушел, значит, и она бессмысленна, отодвинуть от себя мир, обойти его. Но нет, не об этом я думал, просто я последовал желанию, недавно высказанному Хасаном, оно показалось мне таким прекрасным, таким освобождающим, что я осознал его как свое и целое мгновение мысленно определял его словами. Оно отвечало моей утренней сумятице, и я постиг его в конце, считая, что оно существовало. А его не было, это я точно знаю.

Я рассказал Хасану о встрече с мальчиком после унизительного отказа муселима принять меня.

— Зачем ты его окликнул? — смеясь, спросил Хасан.

— Он казался смышленым.

— Тебе было тяжело, ты спасался от муки, ты хотел позабыть о том, как стражники прогнали тебя, и тогда, в минуту большой личной невзгоды, ты обращаешь внимание на смышленых мальчишек и думаешь о будущих ревнителях веры. Не так ли?

— Если мне трудно, значит ли это, что я перестал быть тем, кто есть?

Он покачал головой, и я не понял, смеется ли он надо мной или жалеет.

— Скажи, что нет, прошу тебя, скажи, что брат для тебя важнее всего, скажи, что ты все пошлешь к черту, чтоб спасти его, ты знаешь, что он невиновен!

— Я сделаю все, что смогу.

— Этого недостаточно. Давай сделаем больше!

— Давай не будем больше об этом говорить.

— Ладно. Как хочешь. Только бы тебе не пришлось раскаяться.

Он был упрям. Не знаю почему, но он хотел пуститься в опасное и ненадежное предприятие по спасению человека, которого почти не знал, я был удивлен еще и тем, что это противоречило всему, что я о нем слышал. Однако он не лгал, он не только уговаривал меня, видя мое решительное несогласие, но, ни секунды не медля, готов был приступить к делу.

Можно предположить, что меня растрогала его готовность прийти мне на помощь, что эту жертву я принимаю со слезами на глазах. Но нет. Нисколько. Сперва мне хотелось, чтоб его предложение оказалось выдумкой, пустыми словами, ни к чему не обязывающими. Но свести к этому не удавалось, и, поскольку его искренность была несомненной, я ощутил на себе, как он зол и обижен. Мне казалось неприличным столь живое его участие, неприличным и навязчивым, скажу больше — противоестественным. Его рвение превосходило мое, он подчеркивал недостаточность моих усилий, жертвовал собой, чтоб показать, как мала моя любовь, он укорял и наказывал меня. Этот разговор был мучителен, мне хотелось, чтоб он поскорее кончился, мы не могли понять друг друга. А его вывод на основании моего рассказа о встрече с мальчуганом смутил меня, он как будто обнажил то, о чем я вовсе не думал, но что наверняка было правдой, и смысл всех его слов свел к мятежу. Уразумев это, я замкнулся в себе, превратился в осажденную крепость, в стены которой напрасно летят стрелы. Нет, он мне не друг, или же очень странный друг, зачем он обрубает мои корни, подрывает основу. Дружба между людьми, которые по-разному думают, невозможна.

Это горькое осознание (а оно было необходимо как воздух, как лекарство) помогло мне отразить его натиск и приступить к тяжелому разговору, который я все время откладывал, ни на минуту не переставая думать о нем.

Я мог по-дружески попросить его, я имел право на это, но моя мысль шла по иному пути, делая это невозможным; я мог сказать ему, что передаю чье-то поручение, которое меня вовсе не касается, но тогда мне будет трудно выразить свою просьбу, и все получится скверно. Лучше всего так: он мне не друг, это точно, и я передаю чужую просьбу, от которой мне тоже будет польза. Может быть, поэтому я не показал, что сержусь, ведь тогда я настроил бы его против себя и уменьшил шансы на успех.

Собираясь уходить, я словно невзначай вспомнил об этом и сказал, что был у его сестры, она пригласила меня (я знаю, заметил он, предупреждая тем самым, что придется сказать больше, чем может быть полезно) и попросила передать ему, Хасану, что отец лишит его наследства (знаю и это, улыбнулся Хасан) и что для него лучше всего было бы отказаться самому, ради окружающих, перед судьей, чтоб было поменьше срама.

— Поменьше срама для кого?

— Не знаю.

— Я не откажусь. Пусть делают, как считают нужным.

— Возможно, так лучше всего.

Не буду скрывать, я рассчитывал, что посредничество в этом неблаговидном деле поможет мне и моему брату. Однако, когда Хасан не согласился, я подумал, какой он грубый и упрямый, и лишь ценой большого усилия заставил себя держать его сторону. Мне было тяжко, ядовитые слова подступали к горлу, но иначе я не мог: вовеки не прощу себе, если он заметит мою игру. Не так я начал, все запутал, надо было сказать ему просто, по-человечески, ничего бы не случилось, если б он отказал мне, а теперь все пропало. Возможность, которой я так долго ждал, уходила безвозвратно, а у меня больше не хватало сил.

Я терял всякую надежду и понимал, что мой приход лишен всякого смысла, но Хасан неожиданно догадался сам:

— Если я откажусь от наследства, мой зять, судья, поможет твоему брату?

— Не знаю, я об этом не думал.

— Давай сделаем так! Пусть он поможет тебе, и тогда я откажусь от всего. Если понадобится, оповещу об этом с минарета. Мне ведь безразлично, и так и эдак они оставят меня безо всего.

— Ты можешь подать иск. Ты законный наследник и не причинил никакого вреда семье, твой отец болен, нетрудно доказать, что они оказывают на него давление.

— Знаю.

Мне стоило огромных усилий сказать это, я с трудом уже второй раз заставлял себя быть честным. Я хотел быть равным ему, я хотел, чтобы позже, когда я буду вспоминать о его великодушии, я смог бы оправдаться перед самим собой: да, я сделал все, что должен был сделать, даже во вред себе, я не обманул его, пусть решение принадлежит ему.

— Знаю,— сказал он,— сделаем тогда так. Мой зять тоже боится сутяжничества, он неглуп, хотя и лишен чувства чести. И к счастью, он жаден. Может быть, он нам и поможет, ведь для него важнее богатство, а не судьба маленького, никому не ведомого писаря. Давай используем человеческие пороки, если у нас нет иного выхода.

— Ты слишком щедро одариваешь. Мне нечем будет тебя отблагодарить.

Он улыбнулся и тут же уменьшил свой дар:

— Я немного дарю, все равно к ним отойдет. Кому охота по судам таскаться!

Теперь я мог вволю отговаривать его и не уговорил бы. Но я не стал больше искушать судьбу.

Поблагодарив Хасана, я начал прощаться. Хорошее настроение и надежда вернулись ко мне, он победил меня своим нерасчетливым великодушием. Как хорошо, он сам от всего отказался, и теперь я не буду сгибаться под тяжестью принесенной им жертвы, не обременил он меня благодарностью и не перестал быть мне другом. (Он мог стать всем в те первые дни, он еще не был ничем определенным, мне приходилось решать в каждый данный миг, словно при первой робкой любви, которая легко оборачивается ненавистью.)

— Жаль, что ты дервиш! — вдруг воскликнул он, громко рассмеявшись.— Пригласил бы я тебя поразвлечься с моими друзьями.— И добавил с лукавой откровенностью: — Не скрываю, потому что завтра ты сам узнаешь.

— Ты не любишь порядок?

— Да, я не люблю порядок. Я знаю, ты осудишь меня, но «вам — ваше, мне — мое». Неважно, что мы поступаем нехорошо, важно, что мы не делаем зла. А в этом зла нет.

Он подшучивал над Кораном, но без злобы и без насмешки. Он не любил порядка, не любил святыни, был равнодушен к ним.

Вдруг его оживление как рукой сняло. Открытые в улыбке губы стянулись в судорожную гримасу, загоревшее от ветра лицо чуть побледнело. Я посмотрел в окно, следуя за его взглядом: во двор входила статная дубровчанка с мужем.

— Они тоже пришли поразвлечься?

— Что? Нет.

На какую-то долю секунды он потерял власть над собой, волнение победило его. Зрачки остановились в широко раскрытых глазах, руки лишились прежней уверенности. Еще доля секунды — и все прошло, словно и не было. Улыбка вновь заиграла на лице, и снова я видел перед собой уверенного в себе человека, он был невозмутимо бодрый, спокойно радовался приходу друзей. Однако волнение пряталось внутри его, а внешне он был спокоен. Только почему-то он перестал видеть меня, будто я перестал для него существовать. Хотя и держался по-прежнему любезно, взор его не скользил мимо меня, он приглашал меня заходить, попросил зайти и к его сестре, вроде все оставалось по-старому, но мыслью он расстался со мною: весь был внизу, во дворе, рядом с женщиной, что пришла к нему с визитом. Мы пошли им навстречу, встретили их у входа, здороваясь, я украдкой, торопливо взглянул на нее, вблизи лицо ее не показалось мне красивым, у нее были впалые, бледные щеки, лихорадочно блестели глаза — от болезни или от печали, но во всем ее облике было что-то такое, что оставалось в памяти, я прошел сквозь облако легких духов, потрясенный неразрешимостью отношений этих людей. Вот почему он с такой заинтересованностью рассказывал о своей служанке и о двух конюхах! Не его ли это страдание, не его ли безысходность? Не будь он влюблен, все казалось бы легче и проще, но ведь внезапная бледность вряд ли может кого обмануть. Знает ли она? Знает ли ее муж, добродушный латинянин, низко поклонившийся мне с приятной улыбкой доброго, безразличного ко всему человека. Наверняка он ничего не ведает, страсть не терзает его. Если б и ведал, вряд ли бы убил. Женщина понимает, женщины всегда все понимают, хотя между ними ничего не было сказано, тем не менее она скорее предпочтет «да», чем «нет». Что происходит между ними, невысказанное, но столь очевидное, и мужем, который разделяет их своим присутствием, но отсутствием подозрений толкает друг к другу и всегда готов заполнить опасные паузы оживленной болтовней ни о чем? Как велико безумство этих молодых людей, отведавших, но не утоливших свои желания, какова зачарованность, пока она питается лишь мыслями, но может превратиться в опасную страсть? Неужели только ее тонкий, как тростинка, стан и тихая радость в блестящих глазах, отмеченных болезнью, сразили Хасана? Неужели лишь ради этого он порвал с прошлым, чтоб вот так безоглядно погрузиться в пламя страсти, которая не угасает и не может исчезнуть? Он думает о ней, не видя ее месяцами, а вернувшись, встречает ее, еще более прекрасную, столь желанную в мечтаниях дальних странствий, жадным взором впивается в нее, чтоб, запомнив, увезти ее образ с собою в новые странствия. Где замкнется круг, в котором, не сгорая, пылает страсть?

Сейчас он позабыл обо мне, если вообще когда-либо помнил, она давно вытеснила меня — и меня, и все остальное, что не является ею; и если в ту минуту я ненавидел ее, то лишь потому, что ее длинное атласное платье, по-девичьи полные губы и нежный голос зрелой женщины оказались важнее меня и моих страданий. Она вытеснила меня до полного исчезновения моего существа, уничтожила опору, которой у меня не было, однако мне бы хотелось, чтобы ничего не стало известно.

Опять я один.

Может быть, так лучше, ниоткуда не ждешь помощи и не боишься измены. Один. Я сделаю все, что смогу, зачем надеяться на несуществующую поддержку, и тогда все, чего я добьюсь, будет принадлежать мне — и зло и добро.


Я миновал мечеть на углу улицы, где жил Хасан, миновал медресе, ее не было видно за стеной, миновал улицу, где жили мастера, делавшие сандалии, дошел до кожевенников, запах латинянки выветрился, поблекла мысль о Хасане, я шагал мимо мастерских ремесленников, спокойно погруженных в свой труд, приближалась граница моих собственных забот и дороги в неведомое. Но почему в неведомое? Я не сомневался в успехе, не смел сомневаться, у меня не хватило бы тогда сил сделать следующий шаг. А я должен был его сделать, это был вопрос всей моей жизни или чего-то еще более важного. В тот момент я искал покоя, шагал мимо лавок, опустив голову, подавленный, усталый, я вдыхал запах кож и дубильных экстрактов, усталый, я смотрел на круглый булыжник мостовой и ноги прохожих, усталый, без капли сил, я жаждал добраться до своей комнаты и заснуть беспробудным сном, как покойник, заперев дверь, закрыв окна, как больной. Однако ни слабость, ни страх перед неведомыми трудностями, ни желание лечь и умереть, отказавшись от всего и смирившись с судьбой, не должны сейчас остановить меня. Никакая усталость или подавленность не должны воспрепятствовать мне выполнить мой долг. Все мое крестьянское упрямство и безжалостно отчетливая мысль о необходимости защищаться подгоняли меня. Должен. Иди вперед, умирать будешь потом.

Откуда берется этот страх и предчувствие грядущих бед, неужели мой опыт не мог меня предостеречь?

Услыхав цокот копыт по мостовой, я поднял глаза и увидел двух вооруженных стражников на конях, они ехали вплотную друг к другу и никого вокруг не замечали. Прохожие прижимались к стенам домов на узкой улочке, чтоб кони не отшвырнули их в сторону, чтоб не зацепили острые стремена. Стражники ехали медленно, и люди успевали уклониться в сторону, молча пережидая, пока они проедут. Намеренно они не хотели никого задевать, но и дорогу не уступали. Ехали, как бы никого не замечая.

Войти в любую лавчонку, думал я, и пропустить их или вжаться в стену, как остальные? Сделаю, как все. Позволю им унизить меня, проезд узкий, они целиком займут его, зацепят меня стременами, порвут джюбе, я даже не повернусь, пусть творят, что хотят, я останусь здесь с людьми, которые молча смотрят, которые ждут; чего ждали эти люди, пока стражники ехали прямо на меня? Хотели увидеть, как меня оскорбят, или услышать, как я прикрикну на них, звание и одежда дают мне на это право. Я хотел тогда и того и другого, мне вдруг показалось, что очень важно, решающе важно, как я поступлю, меня смутило, что все кругом смотрели в ожидании, на моей ли они стороне, против меня ли, равнодушны ли? И этого я не знал. Прикрикнуть я не смею, солдаты выругают меня, я окажусь смешным, а эти люди не выкажут сочувствия поверженному. Нет, пусть мне нанесут оскорбление, все увидят, что я пытался отойти в сторону, что я такой же, как они, бессильный, я даже захотел, чтобы меня унизили как можно больше, тяжелее в сравнении с остальными. Прижавшись к стене, всей кожей чувствуя ее неровности, опустив взгляд, даже не взволнованный предстоящим унижением, я обдуманно выбрал самое узкое место, с каким-то болезненным наслаждением ожидая того, что случится, люди услышат, выразят мне сочувствие, я стану жертвой.

Однако произошло непредвиденное: один из всадников опередил другого и они гуськом проехали мимо. И даже приветствовали меня. Я был ошеломлен, их поступок застал меня врасплох, все мои усилия оказались ненужными, и все получилось как-то смехотворно: и мой немощный героизм, и излишнее вжимание в стену, и готовность принять обиду. Я пошел дальше, не поднимая глаз, мимо стоявших людей, которые молча провожали меня взглядами, обманутый и пристыженный. Так немного осталось, чтоб слиться с ними, но стражники выделили меня.

Однако когда я прошел сквозь воображаемые плети взглядов, не осмеливаясь встретиться с ними, когда я свернул на другую улицу, где не было больше свидетелей моей напрасной жертвы, напряжение спало и я почувствовал себя избавленным от тяжести, я снова поднял глаза и смотрел на людей, стал отвечать на приветствия, смиренный и тихий, мне становилось все очевиднее, как хорошо, что именно так все закончилось. Они признали меня, проявили свое уважение, отказались от насилия надо мной, а мне этого и было нужно, я даже загадывал про себя, прижимаясь к стене: если проедут гуськом, все будет хорошо, удастся то, что я намереваюсь сделать. Нет, я только подумал об этом, потому что суеверно боялся связывать желанный успех с невозможным условием, с чудом. Как бы там ни было, произошло чудо или нет, но было предвестие и доказательство. Как же я, маловер, мог даже представить себя отвергнутым и бесправным? Откуда это? Кому принесет пользу? Я оставался тем, кем был: дервишем известного ордена, шейхом текии, признанным ревнителем веры. Как я могу быть отвергнут и почему? Я не желаю, не хочу, не могу быть никем иным, и все это знают, зачем же мне препятствовать? Я все сам выдумал, без нужды все запутал в себе, не знаю, как родилась эта трусость, я сотни раз стоял под знаком смерти и не боялся, а сейчас сердце, словно камень, мертвое и холодное. Что же произошло? Во что превратился наш героизм? В постыдный трепет от уханья филина, от громкого окрика, от несуществующей вины. Так жить не стоит. Зубами я стискивал саблю, переплывая реку, полз на брюхе по плавням, жадно вслушиваясь в дыхание врага, никогда не кланялся пулям, а сейчас боюсь вшивого стражника. Увы, горе горькое, что-то стряслось с нами, что-то страшное стряслось с нами, мы уменьшились и даже сами этого не заметили. Когда мы это утратили, когда мы это допустили?


Вяло тянется день, тени уже покусывают его, пусть он тянется, чтоб мне не войти в ночь со стыдом и мучениями. Я знал, куда иду, еще не решив даже, что пойду к нему. Бессознательно я думал о нем, надеясь, что жена рассказала ему о нашем разговоре, оба мы будем делать вид, будто ничего не знаем, будем беречь якобы какую-то тайну, не станем упоминать Хасана, но мой ясный взгляд все откроет. А если и не сказала, мне нечего бояться. Может быть, лучше было бы сперва зайти к ней, принести, как подарок, весть о согласии Хасана. Тогда легче толковать с ее мужем.

Напрасно, трусость нас обуяла, она нас ведет. Она говорит вместо нас, будь она проклята, даже тогда, когда мы стыдимся ее.

Я воспользовался минутой досады и сделал все сразу, чтоб не откладывать на никогда.

К моему удивлению, Айни-эфенди принял меня тут же, словно давно ожидал, ни челядинцы, ни доклады не обгоняли меня, хотя в коридорах ощущалось скрытое присутствие многих людей и глаз.

Он встретил меня любезно, приветствием, которое не было ни шумным, ни равнодушным, не лицемеря, будто обрадован или удивлен моим приходом, во всем соблюдая меру, с неопределенной улыбкой, не пытаясь ни испугать, ни ободрить. Это честно, подумал я, но чувствовал себя неуютно.

Откуда-то вылезла кошка, посмотрела на меня злыми желтоватыми глазами и, вытянув мордочку, подошла к нему. Не отводя взгляда от меня, взгляда учтиво-рассеянного, он поглаживал избалованное животное, которое сладострастно изгибалось под его ладонью, терлось боком и шеей о его ногу, а потом и вовсе забралось к нему на колени, свернулось клубком и замурлыкало, зловеще щурясь. Теперь за мной следили две пары глаз, обе желтоватые и настороженно-холодные.

Думать о его жене не хотелось, но ее образ всплывал из тьмы, из дали, ради него, оцепенелого, насторожившегося, со спрятанными в длинные рукава ладонями, наверняка душившими там друг друга, с прозрачным лицом, тонкими губами, узкими плечами, начисто вымытого, хрупкого, у которого в жилах течет вода, как же проходят ночи в этом огромном глухом доме?

Он сидел, непостижимо спокойный, не испытывая потребности двигаться (как окоченевший покойник или оцепенелый факир), с тем же выражением на лице, какое у него было, когда я вошел, с ничего не значащей улыбкой, обманчиво натянутой на безгубый рот. Меня эта улыбка утомляла больше, чем его.

И только иногда — для меня это всякий раз оказывалось неожиданностью — вдруг оживала его рука, выползала змеей из рукава (у его жены руки как птицы), и глаза его устремлялись к точно таким же, кошачьим, на секунду смягчаясь.

Не знаю, как долго я сидел, были сумерки, потом стемнело, у него на коленях сверкали фосфорные глаза, к моему удивлению, или же мне почудилось, у него оказалось четыре мерцающих глаза, потом внесли свечи (как в тот вечер, но у меня больше не было сил думать о ней), мне стало совсем худо, не давала покоя мертвая улыбка, пугал мертвый взгляд, пугала тьма за его спиной и тень на стене, меня тревожило и тихое шуршание, словно вокруг нас бегали крысы. Однако самым жутким, наверное, было то, что он ни разу не повысил голоса, не изменил манеры речи, не взволновался, не рассердился, не улыбнулся. Медленно вываливались из него слова, желтые, восковые, чужие, и всякий раз я снова удивлялся, как ловко он их укладывает и находит для них нужное место, потому что сперва казалось, будто они рассыплются у него, собравшись где-то в яме рта, и потекут в беспорядке. Он говорил упрямо, терпеливо, уверенно, ни разу ни в чем не усомнился, не допускал никакой иной возможности, и, если я изредка противоречил ему, искренне удивлялся, словно его обманул слух, словно он говорил с безумцем, и продолжал снова нанизывать фразы из книг, разбавляя ветхость их возраста гнилью своей мертвечины. Что он говорит, обеспокоенно спрашивал я. Неужели он думает, будто я не знаю этих избитых фраз или позабыл их? Возможно, так рассуждает его высокое кресло или возложенные на него высокие обязанности? Неужели он говорит лишь по привычке или для того, чтоб ничего не сказать, быть может, чтоб посмеяться, разве у него нет иных слов, кроме этих вызубренных? Видимо, он терзает меня, чтоб довести до безумия, а кошка для того и сидит, чтоб в конце концов вцепиться мне в глаза?

Потом я подумал, что он в самом деле позабыл все обыкновенные слова, и это показалось мне ужасным: не знать ни одного своего слова, ни одной собственной мысли, онеметь по отношению ко всему человеческому и говорить без нужды, без смысла, говорить передо мной так, будто меня здесь нет, быть вынужденным говорить, но ведь его разговор — это только память. И я приговорен слушать то, что мне давно знакомо.

Он сошел с ума? Или он покойник? Призрак? Самый страшный палач?

Вначале я не верил сам себе, казалось невозможным, что живой человек, стоящий перед ним, и живой узник в каземате не вынудят его произнести хоть одно живое слово. Я пытался приблизить его к человеческому диалогу, чтоб он хоть что-нибудь сказал о себе, обо мне, о моем брате, все было напрасно, он изрекал то, что было в Коране. Увы, тем не менее он говорил и о себе, и обо мне, и о моем брате.

Тогда я тоже погрузился в Коран, зная, что он принадлежит и мне, не только ему, я знал Коран так же, как он, и начался турнир слов, которым тысяча лет, которые заменили собой все наши будничные слова, теперь они извлекались ради моего арестованного брата. Мы чем-то напоминали два заброшенных источника со стоялой водой.

Когда я сообщил ему, зачем я пришел, он ответил фразой из Корана:

— Кто верит в бога и в день Страшного суда, тот не водит дружбы с врагами аллаха и посланниками их, хотя бы это были отцы их, или братья их, или родственники их.

— Что он сделал? — возопил я.— Скажет ли мне кто-нибудь, что он сделал?

— О правоверные, не спрашивайте о вещах, которые могут ввергнуть вас в печаль и заботу, если вам открыто сказать о них.

— Я буду твоим должником до гроба. Я пришел затем, чтоб мне прямо сказали. Я и так целиком погружен в печаль и заботы.

— Возгордившиеся блуждали по земле и распространяли нечестие.

— О ком ты говоришь? Не могу поверить, что о моем брате. Всевышний говорит это о неверных, а мой брат правоверный.

— Горе тем, кто не верует.

— Я слыхал, будто он арестован за какие-то слова.

— Не может быть тайного разговора и шептаний между тремя, чтобы господь не стал четвертым между ними. Тайные встречи — дело рук дьявола, ибо он хочет причинить вред правоверным.

— Я хорошо знаю своего брата, он не мог учинить худое!

— Не будь пособником и опорой неверным!

— Господи, он брат мне!

— Если вам отцы ваши, сыновья ваши, братья ваши, жены ваши, семьи ваши милее всевышнего, его посланника и его борьбы, не ждите милости божьей.

— О правоверные, избегайте хулы и клеветы, ибо хула и клевета суть грех.

Это сказал я.

Я отмерил ему той же мерой, из Корана, у меня не было больше сил пользоваться обычными словами, ибо он был сильнее меня. У него божьи основания, у меня — человеческие. Мы не были равноправны. Он возвышался над вещами и говорил словами создателя, я пытался положить свою мелкую беду на весы обыкновенной людской справедливости. Он заставил меня подвести мой случай под вечные мерки, чтоб лишить его значения. Я не уловил тогда, что в этих пределах Вечности потерял брата.

Он тогда защищал свои принципы, я — себя; он — спокойный и уверенный, я — взволнованный, почти взбешенный. Мы говорили одно и то же, но каждый по-своему.

Он сказал: Грешников не будут оплакивать ни небо, ни земля. А я думал: Горе человеку, если измерять его величиной неба и земли. Он сказал: Воистину несчастен будет тот, кто душу свою запятнает. И дальше: О Зулькарнайн, Яджудж и Маджудж распространяют нечестие по земле.

А я сказал: О Зулькарнайн, Яджудж и Маджудж распространяют нечестие по земле. И: Воистину несчастен будет тот, кто душу свою запятнает. И: Рядом с Истиной стоит заблуждение. И: Да простится людям и будет им оказана милость, разве вы не хотите, чтобы аллах простил вам? И еще: Воистину человек — великий насильник, а насильники — далее всех от Истины.

Он умолк на мгновение и спокойно, по-прежнему улыбаясь, сказал:

— Горе тебе, горе тебе и опять горе тебе!

— Аллах — прибежище для каждого,— сбитый с толку, ответил я.

Потом мы смотрели друг на друга: я — истерзанный всем, что было сказано, думая о том, что позабыл о брате, а себя только подвел; он — спокойный, поглаживая задранный хвост отвратительной кошки, изгибавшейся у него за спиной. Мне следовало уйти, лучше б вовсе не приходить, я ничего не узнал, ничему не помог, а сказал то, что не следовало. Ибо Коран тоже опасен, если слово божье о грешниках связываешь с тем, кто определяет грешников. Тысячу раз раскаешься в сказанном, но редко в том, о чем умолчишь, я знал эту мудрость, когда она не касалась меня. Лучше всего слушать, а говорить лишь самое главное, я упустил это, а был уверен, что это важно. Вчера вечером это случилось, это касается нас обоих, женщина не сказала ему, будто таила от него. Вспомнил я: друга я предал ради этого.

И я рассказал ему коротко, пытаясь побороть охвативший меня стыд, о том, как уговорил Хасана отказаться от наследства. Ничего более, только об этом. Ни в какую связь не поставил я ни себя, ни теперешний свой приход, ни брата. Но он свяжет, должен связать и не сможет ответить мне словами Корана. Этой быстрой переменой разговора я пытался зло напакостить ему, насладиться тем, что измараю его его же собственной алчностью.

И снова я обманулся. Он ничем не показал, будто понял меня, не удивился, не уловил я в нем ни злобы, ни радости, а в священной книге он подыскал ответ и на этот случай:

— Греховен тот, кто просит, но греховно и то, что у него просят.

Слова его могли содержать все или ничего. Намек на окончание беседы, скрытую злобу, насмешку.

Тщетно, он сильнее. Он похож на покойника, но он не покойник, убежденность безумствует в нем.

У него на коленях под рукой сверкали кошачьи глаза, я страшился встретить его взгляд, пронизывавший меня леденящим фосфорным светом.

Опустив глаза, я молчал, напуганный своей ненужной смелостью и его превосходством.

— Заходи,— любезно произнес он.— Мы не часто встречаемся.

7

Не печальтесь, но радуйтесь раю, который вам обещан.


Я вышел в ночь, одеревеневшие ноги уносили меня, ледяная жуть наполняла жилы, усталость, раскаяние, гнев, страх — все это вместе ужасало и обессиливало, копилось в душе, оседало на самом ее дне, и там утопало сознание. Айни-эфенди учтиво проводил меня до коридора, свечи трепетали в руках двух слуг (как они узнали, что я ухожу?), слепили меня своим танцем в безумной тьме, он пригласил заходить, когда пожелаю. Возможно, он ждал, что я вернусь, возможно, мне следовало вернуться, сказать, что я не имел в виду ничего плохого, я изнемогал, встревоженный и обеспокоенный, поэтому да позабудет он все, что я сказал. Может быть, следовало вернуться, убить его, схватить за шею и задушить. Но и тогда не исчезла бы улыбка с бледных губ, не погасли бы желтые фосфорные глаза.

Я тер мокрые от пота руки, словно на ладонях сохранилась влага его кожи, растопырил пальцы, вытянул их вперед, чтоб улетучилось воображаемое прикосновение, я пытался освободиться от него.

Долго брел я вдоль берега реки, навстречу попадались редкие прохожие, жители рано запираются в домах, в ночи остаются лишь ночные сторожа, забулдыги да бездомные.

Меня тянуло в текию, хотелось запереть тяжелую дверь и остаться в одиночестве. Желание было сильное, как инстинкт самосохранения. Однако я не позволил слабости овладеть собой, сопротивлялся, творя над собой насилие, ибо понимал, как может быть сейчас опасно столь желанное мне отступление, оно принизит меня, обесценит, отберет право на самоуважение, и я не смогу в дальнейшем что-либо предпринять, буду с поникшей головой ожидать ударов, уйду в страдание, превращусь в ничто. Я не смею сдаваться. Я бросил им вызов и должен держаться на ногах. Если я отступлю, я добью самого себя.

Я шел по тихому берегу, слушал движение реки и ждал успокоения, ибо природа, ее могучая жизнь успокаивают человека, может быть, именно потому, что равнодушны к нему. Но река не помогла, моя скорбь была сильнее.

Я не надеялся встретить беглеца Исхака, я изменился с той поры, когда бессознательно пытался услышать его голос в мечети. Его мнение, его совет теперь меня не касались. У него иная, своя цель, и к бедам он относится, как к дождю, как к грозовой туче. Я же не думаю о конкретных бедах. Я понимал, что все во мне поставлено под сомнение. ВСЕ — это воспринималось весьма неопределенно, но и весьма ощутимо. Это растерянность и перепутье, я выбит из привычной колеи, а другой я не знаю, это ощущение неведомого ужаса из-за пустоты, из-за безмолвного пространства, которое могло возникнуть вокруг.

Может быть, кто-то далекий и незнакомый прочтет мои необычные записи и, опасаюсь, поймет не все, ибо, кажется, в самом деле мы, дервиши, особым образом воспринимаем себя и мир, полагая, будто все у нас зависит от других. Никто из людей не бывает столь бессильным и столь лишенным здравого смысла, столь безнадежно погубленным в себе самом, как мы, если нас оставить в одиночестве. Мы и сами с трудом постигаем это до той поры, пока это не произойдет.

У деревянного моста, где река делает поворот, меня остановил ночной сторож. Он стоял, спрятавшись в тени дерева, и шепотом велел мне укрыться, пока они не уйдут, так сказал он. Какие-то парни кидали камни в уличный фонарь.

Зазвенело стекло, желтый огонек погас, и они не спеша удалились.

Сторож спокойно смотрел им вслед и толковал мне, что обычно они каждый вечер что-нибудь ломают. А он прячется — своя голова дороже. Завтра придется раскошеливаться местным жителям, не ему же выкладывать из своего кармана. Почему он не донесет, спрашиваю я, да на кого ж доносить, ведь он не знает, кто это? Ночь, тьма, даль, человек может на душу грех взять. Я сказал, что на его месте я бы не стал потакать, он ответил, что он бы тоже — окажись на моем месте. А так он и не видит, и не слышит, что еще остается делать, он как лепесток одуванчика: дунь — и нет его. И бог их знает, чьи они, все сыто-пьяно, одето-обуто, не озябло, не прозябло, до рассвета все скитаются, ищут бабу, да простит мне мое звание, ищут беды. Целыми богом данными ночами спасается он от них, пытается избежать нежелательной встречи, а не убережется, скажет им: пойдите ненадолго в другое место. А они ответят: не хотим, а он им скажет: не надо. А они ответят: цыц, старый болван, знаю, скажет он, с каждым днем становлюсь все большим болваном, хочешь, мы тебя в речку окунем, скажут они, нет, скажет он.

Так они побеседуют, а он только и выжидает, как бы улизнуть. Такое его занятие, говорит, разных разностей наслушаешься и насмотришься. Ночь создана для темных дел, а он, бродя до рассвета, порой узнает и то, чего не желает и что его не касается. А многих касается, однако он болтать не любит, особенно если впустую: зачем понапрасну время терять? То, что он знает, другому не нужно, не сможет он это ни проесть, ни пропить, а кое-кому могло бы сгодиться. Вот ему и кажется странным: он знает, а его не касается, другого касается, да тот не знает. Его, ночного сторожа, оно касается лишь тогда, когда может он подарить эти свои знания, вручить тому, кому они пользу принесут, а все по любви и дружбе, чтоб к детишкам не с пустыми руками прийти. Правда, только так это говорится: дружба, не так уж чтоб очень густо она водилась, ночью ее не видать, а днем он отсыпается и не знает. Да и оттого, что знает, особого счастья не получил. Даже на свою бабу стал исподлобья глядеть — не замышляет ли она зла какого. Ну, ясное дело, что про жену сказал — это красного словца ради, глаза бы она его лишила, то есть себя, если б ему понадобилось, и он об этом тоже лишь примера ради.

Слушал я эту хитроумно-бессвязную речь, эту лихую откровенность всехнего соглядатая, готового продать чужие тайны, мне-то они ненадобны, и не спешил уйти, долго стоял, скрашивая время и себе и ему, ему хотелось поболтать, мне — послушать, все равно что, занятным показалось, как это он вначале вроде бы прячет мысль, а потом ее совсем обнажает, какой он переменчивый в своей изворотливости. Потом появилась в нем мудреность и капризность, стар он, пятьдесят лет самое меньшее, а старым людям скучно, или боятся они одиночества. Потом он предложил обойти с ним улицы, наверняка не доводилось видеть городок глубокой ночью, а живой человек все должен видеть, особенно хорошо на заре, когда в пекарне горячие хлебы вынимают. Можем и в улицу, где живет Хасан, заглянуть, если есть желание. Хасан гуляет, позвал музыкантов, встанем где-нибудь в сторонке и послушаем, греха тут нет, а душу повеселить может любую, в том числе и дервиша. Выказал сожаление, когда я не согласился. Как хочешь, сказал, как хочешь, воля твоя, зря, что не хочешь. Удивило меня это его предложение, что в нем — грубая шутка или детская забава. Наверняка станет поджидать кого-нибудь другого.

— Ну ладно, иди,— напутствовал он, провожая меня.

Боялся он, что ли, чего-то?

Он остался в чьих-то воротах под навесом, неразличимый в тени.

Чудный мир, думал я, шагая по пустынным улицам.

Как все меняется, когда спускается тьма. Для греха нет установленной поры суток, но естественное для него время — ночь (сейчас спят разумные маленькие и тупые большие дети и те, кто успевает сделать зло днем). И всегда, когда тьма.

Ну вот, можно сказать, добились: оттеснили грех в невидимое и тем сделали его страшнее.

Шел я по утихшему городу, слышал далекий голос зурны, иногда мелькали людские тени, беспокойные, как меченые души, во дворах лаяли собаки, лунный свет казался свинцовым, крикни предсмертным криком — ни одна дверь не раскроется, а мне об эту пору невмочь остановить то, что утекает, все в душе сопротивляется и минувшему и грядущему, только не удается перейти границу ночи. Я чувствую ее как бы издалека, будто с горы гляжу на печальную местность, вне ее я и в ней, отлученный и поглощенный ею. Мелким кажется мне все в этом моем мире, много людей рождается в эту минуту, много умирает, много любви, много бед. В моем мире, ибо другого нет. Вокруг него тени и пустынность луны. Вокруг — тихие шаги времени. Во мне — беспомощное равнодушие и безжизненная тишина. Нет во мне прозрения, как не бывает его у неверных.

Что ж это за неведомый грех, за который ты наказуешь меня, всевышний?

Прошу тебя, услышь мою молитву.

Спасение и мир Исхаку, которого нет в этой ночи.

Спасение и мир Ахмеду Нуруддину и его брату Харуну, которого ищут этой ночью.

Спасение и мир всем, затерянным в великом безмолвии между небом и землею.

Надо было остаться со сторожем, чтоб не быть наедине с собой и своей немощью — воспротивиться или примириться?

Пустой я и печально-равнодушный. И как, однако, обрадовался, подойдя к текии. Значит, не пустой я, не равнодушный, ибо хорошо, когда человеку что-то дорого или чего-то жаль, безразлично чего. И едва я отметил в себе присутствие этой крохотной радости (заглянул в душу и посмотрел, что происходит в ней,— так пахарь глядит в небо, на облака и на ветер, чтоб узнать, какая будет погода), как почувствовал себя более уверенным, видя над собой лоскут чистого неба. Он существует даже тогда, когда мы не видим его, существует, когда мы в нем сомневаемся.

Когда я вступил в свою узкую улочку, по-родственному обнявшую меня, из тени под стеной выступила чья-то фигура, в лунном свете я заметил лишь голову, словно человек вынырнул из воды, оставив тело где-то в другом месте. Видимо опасаясь меня испугать, он произнес как можно мягче:

— Долгонько ты задержался. Я давно тебя жду.

Я молчал, не зная, что сказать, о чем спросить. Лицо его показалось мне знакомым, хотя я не мог вспомнить, когда его видел, оно запомнилось мне каким-то особенным образом, то ли какой-то одной чертой, то ли выражением, то ли непохожестью, будто когда-то у кого-то видел и забыл, поскольку мне было ни к чему.

Я посмотрел на текию, тихую и безжизненную, залитую лунным светом, и когда снова повернулся к нему, то уже позабыл его взгляд. Опять повернулся, стараясь запомнить его лицо, но напрасно, оно стиралось в памяти, едва я переставал смотреть, какое-то поражающе безликое.

Он обратил на это внимание и поспешил сказать:

— Меня послали друзья.

— Какие друзья?

— Друзья. Я думал, ты сегодня вовсе не придешь, в текии мне ничего не могли сказать. Долго ты где-то задержался.

— Бродил по улицам.

— Один?

— Был один до сих пор. И этого было достаточно.

Он засмеялся, вежливый, предупредительный.

— Как же, понимаю!

Лицо у него было плоское, широкое, нос разделял его как бы на две ладони, крепкие губы растягивались в веселой улыбке, живые глаза внимательно всматривались в меня. Как будто он был счастлив оттого, что мы встретились, радуется всему, что я скажу или сделаю. Если бы не ночь и мы не были бы одни. Внешность его могла показаться приятной, если б не ночь и мы не были бы одни. Не боюсь я этого человека, и следа страха нет во мне, не боюсь и насилия. Только чувствую себя странно, будто что-то сжимает сердце. Нетерпение обуяло меня.

— Ладно, друг, говори, что тебе нужно, или позволь мне пройти.

— Ты гулял по улицам, понапрасну тратил время, а сейчас вдруг спешишь!

Я попытался пройти, но он преградил мне путь.

— Подожди. Послушай, что я скажу.

Мне показалось, он смутился, подыскивая нужные слова или чувствуя себя неловко оттого, что задерживает меня. Но гнул свое.

— Затрудняешь ты мою задачу. Теперь и не знаю, с чего начать.

— Ты долго ждал, мог придумать.

— И правда.— Он весело рассмеялся.— Нелегко с тобой. Ну ладно. А может быть, лучше войдем в текию?

— Хорошо. Пошли.

— Как хочешь, можно и здесь. Поручение короткое. Как ты думаешь, от кого оно?

— Мне не от кого ждать поручений, друзья сами скажут, что им нужно. Ты что, дурака валяешь или хочешь меня позлить?

— Еще чего! Смешные вы, ученые люди! Что из того, если я пошутил? Неужели мы не можем поговорить как люди? Ладно. Друзья советуют тебе призадуматься над тем, что ты делаешь.

— Ты, должно быть, ошибся, наверняка не знаешь, с кем говоришь.

— Я не ошибся и знаю, с кем говорю. Советуют призадуматься. Слишком ты тороплив, это небезопасно. Для тебя, я имею в виду. Зачем ношу на себя взвалил, вроде тебя никто не заставляет? Придумал заботу человек без забот! Так ведь, а?

Итак, угроза. Намеренно уничижительная, она вложена в уста полицейского дурачка, который еще и забавляется, давая мне советы. Сейчас я ему интересен, как редкий зверек, попавший в капкан, он даже питает ко мне симпатию: отчего, мол, не позабавиться.

— Ладно,— ответил я, подавляя гнев, мне не хотелось выказывать его перед этим человеком.— Скажи своим друзьям…

— И твоим.

— Скажи этим друзьям, что я благодарю их за совет, хотя они могли и сами мне сказать. А за все, что делаю, я отвечаю перед богом и перед своей совестью. Ты запомнил?

— Отчего ж нет! Но ты мог бы, я думаю, ответить и перед кое-кем другим. Перед богом легко, он простит. А перед своей совестью еще легче: заговоришь ей зубы тысячью оправданий. А вот когда окажешься в цепях, наверху в крепости, туговато придется. Да еще узнаешь, что ты под подозрением.

— Я ни в чем не виновен.

— Ну да, не так уж и не виновен. Кто из нас не виновен, скажи честно? Ну вот, например, приходит в текию гуртовщик Хасан? Приходит. Заводите. Ну и…

— Как тебе не стыдно!

— Мне не стыдно, эфенди. А не в текии ли прятался беглец? В текии. Убежал он? Убежал. А кто ему помог убежать?

— Я позвал стражников.

— Поздно ты позвал стражников. О прочих провинностях я и не говорю. А ты говоришь: не виновен! И опять же, кто-нибудь обо всем этом тебя спрашивал? Никто. Ну вот я и говорю: не ищи беды. Не хочешь — твое дело, не так ли? Мое дело сказать.

— Это все?

— Куда же больше? Для умного человека и этого достаточно. Но если понадобится, найдется еще, не беспокойся. Вначале так все спрашивают: это все? Потом уже не спрашивают. Я люблю храбрых людей, только где они? Ищешь, ищешь, и хорошо, если найдется один чуть позаносчивей. Один среди стольких. Плюнуть на мир охота! Вот так. И не говори потом: я не знал. Теперь ты знаешь.

Он смотрел на меня с тем же интересом, как и вначале, но теперь он сделал свое дело и желал увидеть результат — сумел ли он посеять во мне страх.

Слова его встревожили меня, но страха я не испытывал. Душила злоба. Появилось даже упрямство — выстоять, рожденное мимолетной мыслью: как они хотят остановить меня в том, что я по справедливости делаю. Это означает, что они не уверены и боятся. Ибо, будь это не так, зачем бы они стали предупреждать? Сделали бы по-своему, не обращая внимания на то, как я поступаю и что говорю. Это лишь утвердило чувство, давно возникшее у меня, что я кое-что значу здесь, в этом городе, в ордене дервишей, что я не прошел по земле незаметным и незначительным. Они не настолько глупы, они знают, что, напади они на меня в открытую, это принесет им только вред, тогда все поймут, что они никого не уважают, даже самых честных, самых преданных, а этого им не хочется показывать, да и незачем.

Так я размышлял, направляясь к текии, и во мне росла уверенность: пожалуй, хорошо, что они подослали ко мне этого человека, значит, страх их обуял, а нанесенным оскорблением они лишь усилили мою решимость. Я понимал, что медлить нельзя, я должен скорее попасть к тому, кто может все рассудить. Не будь сейчас ночь, я пошел бы сию минуту. Меня обрадовала моя собственная готовность не мешкать, к чему предаваться пустой печали и беспомощно ожидать, надо сделать все возможное. Разве должен я блуждать по улицам наподобие лунатика с парализованной волей. Человека определяет не то, что он думает, а то, что делает.

Но когда я закрыл тяжелые дубовые ворота и задвинул засов, когда оказался под сенью сада в текии, неожиданно, вопреки всякому ожиданию, вопреки логике, ибо все меня здесь защищало, я ощутил мучительное беспокойство, вдруг, почти без каких бы то ни было толчков изнутри, в тот момент, когда я открывал и закрывал ворота, двигая засов и проверяя, попал ли он в свое деревянное ложе, будто упустил мысль, что поддерживала мою бодрость. Она исчезла, упорхнула в ночь, как дикая птица, и на смену ей пришла тревога, похожая на страх, только, не знаю почему, я не решился осмыслить его причины, возможно, боялся именно этих причин, окутанных мраком, невыясненных, убежденный тем не менее, что они существуют. Жаром обдала меня эта мысль, поразила будто параличом, обожгла молнией, отозвалась глубоким глухим громом: я обложен.

Ни тогда, ни много времени спустя мне не пришло в голову, что человеческая мысль — прихотливая волна, которую поднимает или успокаивает причудливый ветер страха или желания.

Я только вновь понял, осознал, ибо позабыл о том, что предчувствие — первый вестник несчастья.

Но в ту минуту я твердо верил, что не имею права сдаваться. Завтра на рассвете воздвигну плотину перед этой волной, рев которой уже долетал до моих ушей.

Я не сдамся.

Пусть отсохнут у меня руки, пусть онемеют мои губы, пусть опустеет душа, если я не сделаю всего, что должен сделать человек. А господь пусть рассудит.

Утром я исполнил свои священные обязанности, может быть суетливее, нежели обычно, привнося тревогу в знакомые движения и слова воспоминаниями о вчерашнем, думая о значении предстоящего, чувствуя себя словно перед решающей битвой, ни секунды не колеблясь в том, надо ли идти. Меня могут ранить в бою, я могу погибнуть, потому моя молитва была более жаркой, чем обычно, отступление невозможно, потому клятва и присяга, с помощью которых я вчера боролся со своими колебаниями, сегодня были не нужны. Я вспоминал — в самом деле, все было как перед боем тогда. Вчера вечером, вернувшись, я искупался, надеясь, что вода успокоит, помылся и сегодня утром. Надел чистую рубаху, выбрал свежую, белую как снег. Как тогда. Только в тот бой я шел с другими, в ряду, что был тверже камня, обнаженная рука сжимала обнаженную саблю, во взоре пылала радость. Теперь я иду один, о дорогая, далекая пора, черная джюбе цепляется за ноги, руки уныло повисли, в душе тоска.

Но я иду. Должен.

По пути я завернул к Хасану. Времени у меня было немного, но не утерпел, завернул, не смог пройти, не повидав его, мне казалось, что можно упустить нечто важное. Хотя сам не знал почему, помочь он не мог, совет дать — тоже. Вероятно, потому, что он ближе всех, хотя и он тоже не очень близок. Это походило на ворожбу, на защиту от сглаза: его бодрость может принести счастье.

Дома Хасана не оказалось. Я долго стучал кольцом в ворота, думая, что он спит, и, когда совсем отчаялся, ворота неожиданно открыла та самая маленькая женщина, она смущенно прятала лицо и поправляла волосы. Спеша и заикаясь, она объяснила, что Хасана нет дома, ушел вчера вечером и еще не возвращался, ее муж его ищет, теперь они ждут их обоих. Вдвоем ждут тех двоих, запершись, взволнованные, обрадованные чужой бедой, которая принесла им счастье.

Перед уходом я сказал хафизу Мухаммеду, куда иду, хотелось узнать его суждение. Что бы он ни ответил, я не стал бы менять свое решение, но хотелось, чтоб он ободрил. Он был внимателен, словно это я был больным, а не он. Надо идти, изрек он. Жаль, что ты не сделал этого раньше. Наш долг — помочь даже незнакомому человеку, а тем более родному брату. И не надо колебаться, никакого зла ты не делаешь. Так он говорил, искренне и взволнованно, правда, не очень меня обрадовал, ибо этого я и ожидал. И он знал, что я этого жду. Хороший человек всегда так скажет, это не мнение его, а всего лишь пустое сочувствие.

Хасана нет. Никогда не найдешь того, кого ищешь.

Проходя мимо пекарни, я вдохнул аромат горячего хлеба и вспомнил, что со вчерашнего дня ничего не ел. Ночной сторож, помнится, говорил о хлебе. Этого сторожа мне тоже нужно найти сегодня. Как это я не сообразил, вроде он хотел что-то мне рассказать. И не только о том человеке, с угрозой поджидавшем меня. Ведь вчера он чуть ли не силой удерживал меня, хотел, чтобы я расспрашивал его. А я оказался глухим и слепым.

Потом я заставил себя думать о жене кадия, снова пойду я в тот хмурый дом, о Хасане, о том, что он делал вчера вечером и куда ушел, о своем отце, сразу сообщу ему, как только все решится, о минувшей ночи, долгой и бессонной, о массе мелочей, о том, что никто не подрезал розы в нашем саду, они будут колоться, о детях Мустафы, все чаще они сидят перед текией, жена прогоняет их, чтобы не мешали, а Мустафа ворчит, но выносит еду, люди посмеиваются над ними, обзывают ребятишек дервишскими ублюдками, а у меня не хватает сердца, чтобы прекратить это; и еще бог знает о чем, только бы не думать о разговоре с муфтием. Не потому, что мне нечего ему сказать, но потому, что все после этого будет кончено. Пока нет приговора, можно еще надеяться, а потом остается только он. Если хороший — надежда не нужна, если плохой — какой смысл думать?

Дом муфтия уединенно стоял в саду, на горе, обнесенный высокой стеной. Внутри мне бывать не приходилось. Не придется, видимо, и сейчас.

Караульный у входа сказал, что муфтия нет. Уехал.

— Когда вернется?

— Не знаю.

— Куда уехал?

— Не знаю.

— Кто знает?

— Не знаю.

Ну вот, все страхи были напрасны. Я мог оставаться со своей надеждой, которая постепенно угасала. Может быть, вскоре она вовсе мне не понадобится.

Я не знал, что делать. Уйти отсюда — значит не попасть к муфтию вообще, да и поздно будет, когда попаду. Куда он уехал? В какой из своих домов? В какое из имений? Угоско? Углешичи? Гор? Тиховичи? На равнину? На озеро? На реку? Он часто уезжал, спасаясь от всего: от жары, от холода, от тумана, от влаги, от людей.

Где он сейчас? Только здесь могут сказать.

— Не знаю, что и делать,— пожаловался я караульному.— Муфтий велел мне прийти по важному делу. Я должен его видеть.

Тот пожал плечами, повторив единственное заученное им слово. А я никак не решался уйти.

— Кто-то в доме должен знать.

Тут отворилась дверь, появился худой бывалый солдат, если судить по шрамам, избороздившим его лицо, да потрепанному мундиру, с которым ему наверняка никак не хотелось расставаться, и строго посмотрел на меня. Пока не оправдаюсь, я для него преступник.

Я повторил ему все, что сказал караульному.

На лице у него появилось недоверчивое выражение, он усомнился в правдивости моих слов. Это оскорбило меня, но с еще большей силой вспыхнуло желание заставить его поверить. Я пошел на обман, у меня не оставалось иного выхода, но, если муфтий узнает, а он узнает, мне придется просить прощения, а не искать справедливости.

— Ничего не поделаешь,— произнес я, отступая.

И тут я заметил, что хмурое лицо бывалого солдата вдруг изменилось, стало мягче, расплылось в улыбке. Что такое?

Я тоже его узнал. Когда-то давно мы вместе сражались, только он воевал и до меня, и после меня.

Мы оба обрадовались.

— Переменился ты, весело сказал он,— кто бы узнал тебя в этом наряде! Но я тебя все-таки узнал!

— А ты такой же. Чуть постарел, похудел, но такой же.

— Ну, не совсем уж такой. Двадцать лет прошло. Входи.

Когда дверь за нами закрылась, у солдата несколько поубавилось уверенности.

— Тебя муфтий звал?

— Я должен поговорить с ним. Караульный не хотел сказать, куда он уехал.

Среди деревьев белела ровная чистая дорожка, покрытая мелкой речной галькой, окаймленная кустами самшита и лавра с нежно-зелеными листьями. Рука опытного садовника искусно разместила фруктовые деревья, березы, сосны, кусты диких роз, иногда на чистой поляне высилось одинокое дерево, а поодаль стояла купа деревьев; весь продуманно рассаженный парк был частью девственной природы, столь необычной была его красота. Огромные просторы парка очаровывали своим волшебством, и все это было создано для того, чтоб одна-единственная пара ног могла ступать по малахитовой траве и одна-единственная пара глаз наслаждаться нежными стволами деревьев. Зачем здесь столько красоты?

Солдат заговорил шепотом. Я тоже. Мы приглушенно шептались в этом прибранном, культивированном лесу, лишенном первозданности, хотя и сохранившем свежесть, в этом затишье, огражденном стеной, где даже вихрям подрезали крылья.

Солдат смотрел на дорожку, ведущую к белому дому, притаившемуся среди деревьев. Туда же смотрел и я. В глазах плясали жаркие, обжигающие, ласковые блики солнца, чуть качались ветви.

Солдата звали Кара-Заимом. Теперь это была лишь тень того прежнего Кара-Заима, обломок того неустрашимого парня, что с обнаженной саблей бросался на обнаженную саблю, пока одна из них, уланская, не прошла у него между ребер от груди к спине. А до этого случая его кололи, рубили, тесали, стругали, отсекли часть левого уха, три пальца на левой руке, лицо его украсили багровые шрамы, на теле под одеждой остались отметины, и всегда он быстро выздоравливал и возвращался в строй. В его жилах текла могучая кровь, глубокие раны на молодом теле быстро затягивались. Но когда пронзила его коварная уланская сабля, просверлив дыру, и солнечный свет впервые вошел внутрь, лезвие ее, острие прошло там, где нет дороги, сквозь легкие, упал замертво Кара-Заим, лекарь наскоро пощупал его холодную руку и поспешил вслед за войском, оставив солдата, надеясь прочесть заупокойную молитву, когда доберутся до надежного места. Кара-Заим очнулся ночью от холода среди мертвецов, обессиленный и безмолвный, как и они. Он остался в живых, но воевать больше не мог. Потерял силу, резвость, радость. И теперь сторожит сад и дом, невольник, живущий милостыней.

— Мне хорошо живется.— Он весело взглянул на меня.

Я же заставил себя спокойно смотреть на его покрытое шрамами лицо.

— Работа нетрудная. Муфтий мне доверяет. Я вроде старшего над охраной, учу их, слежу за ними и тому подобное.

— Ты мог бы получить и другую должность. Стать привратником в крепости. Помощником каймекама. Тебе могли бы пожаловать и тимар, как другим, чтоб сидел ты на своем хозяйстве.

— Зачем? — недоуменно спросил он.— Мне давали, я не взял. Доволен тем, что имею. Такое место не каждому доверят.

Меня огорчало и раздражало, что он испуганно поглядывает на дом, он — бывший витязь Кара-Заим. Неужели и я был бы таким же, попади я сюда? Чего боится он, прежде не страшившийся ничего?

Чтобы не обидеть его, я сказал:

— Какой ты герой был! Господи, какой герой!

И тут же раскаялся. Зачем оживлять прошлое? Разве надо пробуждать его ото сна? Он ничего не забыл — это невозможно,— просто притих, смирился, может быть утешился; не стоит бередить его раны, переставшие кровоточить.

Увы, это относилось и ко мне самому.

Но поздно, я сказал то, чего не следовало говорить.

Он ошеломленно взглянул на меня, наверняка никто уже долгие годы не вспоминал о его прошлом, возможно, он сам рассказывал, чтобы другие узнали или вспомнили его иным, но разве память может умереть? Неужели он ушел из всех воспоминаний? А может быть, он тоже больше не говорит о себе? К чему? Но мог и говорить, только все безнадежнее: чем дальше уходит прошлое, тем меньше надежды, что кто-нибудь вспомнит. В нем все живо, для других он умер.

И вот какой-то дервиш вспомнил о том, каким он был. И еще как вспомнил. Не однажды, наверное, он мечтал, чтоб кто-нибудь произнес именно эти слова: господи, какой ты был герой! Они ударили его по сердцу, закипели в крови буйной радостью, даже заложило уши. Или подумалось, что это слова его мечтаний и никто их не произнес, просто ему хотелось их услышать. Но нет! Их произнес этот старый дервиш. Вспомнил и произнес.

Мгновение он растерянно глядел на меня, как больной падучей, и я не знал — то ли он запрыгает от радости и упадет, такой немощный, на камень, то ли обнимет меня, чтоб удержаться на слабых ногах, то ли засмеется, то ли заплачет и вдруг умрет, но нет, плохо я знал героя Кара-Заима. Я вспомнил храбреца, почему бы ему и не быть храбрецом сейчас? И лишь дрожащий голос да тихое клокотанье в продырявленных легких выдали его:

— Ты помнишь? Ты в самом деле помнишь?

— Помню. И всегда, когда думаю о тех временах, вспоминаю тебя.

— Каким вспоминаешь? — прошептал он, вызывая меня из тьмы времени.

— В каком-то сиянии, Кара-Заим. На широком поле. Одного. Ты идешь спокойно, не оглядываясь, никого не зовешь. Ты весь в белом. Руки твои обнажены до локтей. В руке сабля, а сияние это, возможно, отблеск солнца на ней. Ты словно ветер, который невозможно остановить. Ты словно солнечный луч, проникающий всюду. Все отстали, смотрят, их нет. Только ты.

— Нет, я так не шел.

— Это в моей памяти. То, что было, может быть, стерлось, только это сохранилось.

— Красиво. Красивее, чем на самом деле. Или нет. В каком-то сиянии, говоришь. На широком поле…— шепчет он в дурмане, а потом смотрит на меня, ищет себя в моих словах, свою далекую славу на моих устах.

Он думает, что я слагаю песнь о его храбрости, а я жалею его.

И не могу больше.

— Рад я, что увидел тебя,— сказал я, прощаясь.

— Подожди.

Трудно ему отпустить меня, я тот долгожданный, кто знает, я свидетель того, что не умирают воспоминания, я подтверждение того, что от него осталась не только тень, моя память извлекает его из долгого забвения, является наградой за ожидание.

Одни слова, а настроения разные. И мое и его — из одного источника, для него счастье в том, что для меня печаль. Все равно, и моему и его — тысяча лет. И больше. Не стоит заниматься этим.

— Я должен идти.

— Подожди. Муфтий здесь, дома. Иди, если это для тебя важно. Скажи, что я впустил тебя. Нет. Скажи, что он сам позвал тебя.

— Он не звал меня. Я пришел сам.

— Знаю. Скажи так: ты просил меня прийти. У него столько дел, что он не вспомнит. А если спросит обо мне и тебе будет удобно, расскажи, что знаешь. Про это, прошлое.

Я думал, что муфтия не будет, сожалел об этом, но сейчас успокоился. Мне стало почти легко оттого, что пришлось отложить. И вдруг все внезапно переменилось, и то, чего я желал, должно случиться. Я стоял взволнованный и растерянный. Меня не удивило, что Кара-Заим попросил рассказать о себе, я жалел о том, что он так быстро отказался от своего предложения сослаться на него. Погруженный в мысли о самом себе, о сиянии, о геройской битве, он предложил мне свою защиту. И отступил в ту минуту, когда вспомнил, что все это далекое прошлое. Вспыхнул и сгорел в одно мгновение. На его изрубленном лице еще мерцал отблеск счастья, вызванного тем, что было, и таилась робкая неуверенность от того, что осталось сейчас. Всегда ли сталкивались в нем два времени, во всем различные и неодолимые, и ни от одного ему не уйти.

И пока он шептался с каким-то человеком у входа в дом, я смятенно думал о том, что лишился его жалкой поддержки и столь же не уверен, как и он. Сокрушенно ждали мы помощи друг от друга, не очень надеясь на себя. Вместе мы являли собой две половины одной немощи, чтоб затеплилась слабая надежда. Он сохранял эту надежду, но она стоила столько же, сколько и моя, утраченная.

Человек вышел из дому и знаком или беззвучным словом объяснил что-то Кара-Заиму, тот махнул мне: я помог тебе, давай! И, ни слова не говоря, указал на дверь, теперь это означало: входи, может быть, будет хорошо. Но все это я заметил мимоходом, расплывчато, довольно смутно перед глазами промелькнуло корявое лимонное дерево возле дома и еще более корявая пальма, с трудом пережившая нашу тяжелую зиму, она дремала теперь, подобно больному, на весеннем солнышке. Не помню, ни куда я шел, ни какие люди сопровождали меня взглядами, все мои мысли были сосредоточены на первом слове, которое я скажу. Первое слово! Оно как оружие, как щит. Все зависит от него, не потому, что оно что-то объяснит, но потому, что меня оставит мужество, если оно окажется неудачным, оно сделает меня смешным и по нему обо мне составят мнение. Невероятно, сколько слов перебрал я в мозгу, и удивительно — все они хотели быть произнесенными первыми. Я было подумал, что произошло нарушение в работе мозга, какое-то потрясение, оно все разрушало, оставляя после себя хаос и бессмыслицу. И пока я шел этим проходом, который остался в сознании узким и темным, в голове мелькали слова, от высокопарных заклинаний до ругательств. Я даже не в состоянии записать все то, что пыталось вырваться наружу в эту первую встречу, на этой первой аудиенции. Мне трудно объяснить это неистовство, все казалось настолько непостижимым, неужели это я, это мой мозг изобретал тогда, беснуясь и измываясь над всем разумным. Просто сам сатана вселился в меня и внушал мне столь недостойные и безобразные слова, толкал меня на столь смешные и недостойные поступки, что я онемел от потрясения. Зачем это обрушилось на меня именно в ту минуту, когда так необходима максимальная сосредоточенность! Но ведь находит такое, когда совсем не ждешь, когда тебе совсем не до этого. И вот я, серьезный, уравновешенный человек, шел к муфтию и хотел назвать его антиохийской козой — откуда могло прийти мне в голову, нет, это настоящее грешное дьявольское наваждение. Оставь меня, божий отступник! — угрожал я, тем самым распаляя его еще больше.

Меня смутили почему-то южные растения перед домом в деревянных ящиках-гробиках: пальма и лимон. Я знал, что муфтий родом из Антиохии, нашего языка не знает, но где эта Антиохия, в какой земле, на каком языке там говорят, этого я никак не мог вспомнить.

К счастью, первое слово не понадобилось, не нужно было ничего говорить, и делать ничего не нужно было.

В комнате, куда меня ввели, муфтий играл в шахматы с человеком, которого прежде я никогда не видел. Собственно говоря, игра была завершена или прервана, вначале я не понимал, что происходит, меня это не касалось, а незнакомый человек нездоровой полноты, с усталой, привычно льстивой усмешкой соглашался со всем, упорно поворачивая голову ко мне, словно желая отвлечь от себя внимание муфтия. Наверняка он желал мне успехов во всех моих делах, только бы муфтий меня заметил.

Однако муфтий долго не желал замечать, что кто-то вошел в комнату (хотя он должен был разрешить, чтоб меня впустили), и не ответил на мое приветствие.

Всю зиму он тосковал в жарко натопленных комнатах, напуганный суровыми холодами, которые развешивали по крышам длинные сосульки, по всей вероятности, с изумлением смотрел на них, измученный, пожелтевший, как и его южные растения, что едва дотянули до весны. Сидя спиной к окну, закутавшись в кафтан на меху, он отогревался на солнышке, изнывая в своей угрюмости.

Оба тучные, различаемые лишь неодинаковыми по форме жировыми складками, бесцветные, помятые, блеклые от комнатного воздуха, они словно с самой осени сидели над этим черным столиком эбенового дерева и шахматными фигурками слоновой кости.

Сначала сердито, а потом все мягче, все ленивее муфтий в чем-то упрекал своего партнера, а тот со всем соглашался. Странное впечатление производили эти вопросы, утверждения и ответы муфтия. Мне с трудом удалось уловить в них какой-то смысл.

— Что-то не в порядке.

— Вижу.

— Ничего ты не видишь.

— Что-то не в порядке.

— Все время у меня было лучше.

— Знаю.

— Что ты знаешь?

— Где-то я сделал неверный ход.

— Почему тогда я проигрываю?

— Ничего мне не ясно.

— Наверняка ты где-то сделал неверный ход.

— Наверняка я сделал неверный ход.

— Откуда твой конь оказался здесь?

— Вот здесь ошибка. Я не мог попасть сюда.

— Тогда шах.

— Верно. Вот и шейх пришел.

— Почему ты не смотришь? Не могу я все видеть.

— Обычно со мной такое не случается.

— Если конь здесь, я его беру, да? Я его беру. Беру. Его.

— И мат.

— Какой шейх?

Человек обрадованно указал на меня, и муфтий повернулся. Лицо его было изжелта-серым, дряблым, с тяжелыми мешками под глазами. Не вставая, он спросил:

— Ты в шахматы играешь?

— Плохо.

— Чего тебе?

— Ты сказал, чтоб я пришел. Я хотел поговорить с тобой.

— Я сказал? Да, да. Кому? Как на улице?

— Солнышко. Жарко.

— Зимой тоже так говорили: не холодно. Зимы всегда такие лютые?

— Почти всегда.

— Ужасная страна.

— Человек привыкает.

— Скучная страна. В шахматы играешь?

Полный человек проговорил шепотом:

— Не играет, он сказал уже.

— А чего ему нужно?

— Какая-то просьба у него.

— Кто он такой?

Я сказал, кто я, что я в беде и ищу справедливости и что, кроме него, никто не даст мне ее.

Муфтий посмотрел на своего наперсника, не скрывая скуки, почти с отчаянием.

Где я ошибся?

Он встал, посмотрел вправо, влево, словно ища, куда бы сбежать, и прошелся по комнате, аккуратно ступая по солнечным пятнам. Потом остановился и, о чем-то задумавшись, грустно посмотрел на меня.

— Разговаривал я об этом с главным муллой Стамбула. Я любил с ним беседовать изредка, не потому что он умный, умные люди могут оказаться на редкость скучными, но он умел удивить, сказать что-нибудь такое неожиданное, что ошеломляло, понимаешь, Малик,— наверняка не понимаешь! — поэтому и хотелось слушать его и отвечать ему. Человеческие знания скромны, говорил он. Поэтому умный человек не может жить тем, что знает. Но я хотел чего-то иного… О чем я говорил?

— О главном мулле Стамбула,— сказал Малик.

— Нет. О справедливости. Справедливость, сказал он однажды, мы думаем, будто знаем, что это такое. А нет ничего более неопределенного. Она может быть законом, местью, невежеством, несправедливостью. Все зависит от точки зрения. Я ответил…

Он продолжал ходить молча, потом вдруг обессилел, мне показалось, будто у него внутри существует какая-то пружина, которая движет им, заставляя оживать слово и тело, а потом она вдруг останавливается, и он затихает, на него нападает тоска.

Он не предложил мне сесть, его не интересовало, что я хотел сказать, мне оставалось либо говорить, либо уйти. В противном случае я тоже мог стать таким Маликом, второй тенью, столь же ненужной, как и первая. Я решил говорить.

— Я пришел с просьбой.

— Я устал.

— Возможно, тебя заинтересует.

— Ты думаешь?

— Надеюсь. Ты говорил о справедливости. Справедливость похожа на здоровье, о ней начинаешь думать, когда ее нет, и она в самом деле неопределенна, но ее, вероятно, самым большим желанием является уничтожение несправедливости, а она-то весьма определенна. Всякая несправедливость равна, а человеку кажется, будто самая большая несправедливость совершена по отношению к нему. А раз ему кажется, значит, так оно и есть, поскольку нельзя думать чужой головой.

Пружина внимания у муфтия снова сжалась. Он удивленно посмотрел на меня, опущенные долу глаза его остановились на мне с благодарностью, не бог весть какой, но вполне достаточной, чтоб придать мне мужества. Я пробудил в нем внимание. Этого-то мне и надо было: он сам помог мне своей косноязычной басней о главном мулле Стамбула. Однако очень скоро я убедился, что легче играть словами, говоря об общих вещах, чем о конкретных, принадлежащих нам, но отнюдь не всем.

— Любопытно,— произнес муфтий в ожидании. Малик с почтением посмотрел на меня.— Любопытно. А могут ли разные люди иметь одинаковые мысли? И мыслят ли они тогда чужой головой?

— Две настоящие мысли никогда не могут быть одинаковы, так же как и две ладони.

— Что есть настоящая мысль?

— О которой по обыкновению умалчивают.

— Хорошо сказано. Может быть, неточно, но хорошо. А дальше?

— Я хотел бы сказать о своей беде. Я сказал, что мне она кажется самой большой, ибо она принадлежит мне. А хотел бы, чтоб она была чужой, тогда я не стал бы спешить узнать ее, как спешу сейчас о ней рассказать.

Я торопился от общих рассуждений перейти к тому, что тревожило меня, пока пружина удерживала его, пока в глазах его была живость, я опасался, что он быстро сникнет и тогда мои слова напрасно будут кружиться вокруг него.

Мне становилось все очевиднее: тоска и скука гложут его. Они лежали на нем покровом, обволакивали туманом, окутывали, словно илом, окружали, как воздух, проникали в его кровь, в легкие, в мозг, исходили от него и от всего, что его окружало,— от вещей, пространства, неба, расползались ядовитым дымом. У меня был выбор: либо уступить, либо бороться против них.

Не стану преувеличивать, но я был уверен, что разгоню этот болотный туман, я готов был задрать полы своей джюбе и исполнить танец живота, сделать то, что умному человеку вряд ли придет в голову. А вдруг его внимание, прежде чем увянуть, окажется столь сильным, что желтая безвольная рука начертает три спасительных слова: выпустить арестанта Харуна. Начертать, не зная, что она пишет, никогда больше не вспоминая об этом. Я пошел бы на все, говорю, на любую глупость, на любой позорный поступок и не стыдился бы потом, а даже с гордостью думал, как мне удалось победить мертвое равнодушие во имя живого человека, во имя брата. Однако я не решался бросить начатую забаву, я видел, что его лишь на время пробудила игра ума, как гашиш, теперь я должен дать большую дозу, дабы не позволить ему погрузиться в тяжкое оцепенение.

Это была самая странная схватка, о какой мне когда-либо доводилось слышать, я вступил в борьбу с мертвечиной, с параличом воли, с отвращением к жизни. Схватка была тяжелая и мучительная прежде всего потому, что я ее должен был вести с помощью неестественных средств, выворачивая наизнанку мысли, спаривая до отвращения несоединимые чувства, насилуя слова. Я опасался, да еще как опасался, что его внимание погаснет в ту самую минуту, когда я перестану играть и займусь тем, ради чего я все это затеял. Мне приходилось парить над истинным смыслом, исподволь приближаясь к нему, скрывая его, поскольку органы чувств у муфтия могли закупориться сами по себе, стоило им что-нибудь учуять.

К счастью, он не умел притворяться и скрывать свои эмоции: они обнажались и все в нем становилось заметно — и увлеченность и отвращение. Поэтому я вел свою сокровенную мысль по игре тени и света на его лице, радуясь такому указателю, которого вообще могло и не быть.

Все в нем говорило: удиви меня, разбуди меня, согрей меня, и я удивлял его, будил, согревал, ведя отчаянную битву за сохранение жизни смертнику, трепеща, что мне это не удастся, а вся моя надежда связана с ним. Я вывернулся наизнанку, я лихорадочно копался в закоулках мозга, пытаясь обнаружить там дьявольские пилюли, я сражался с этим мертвецом, чтоб не стало одним покойником больше, и передохнул лишь на мгновение, когда он опустился в кресло с проблесками интереса и оживления на апатичном лице — моя надежда пустила первый росток.

— У меня есть брат,— бредил я, не зная, достаточно ли этого.— Но если я промедлю сказать тебе об этом, то смогу утверждать, что он был у меня, а есть и был — то же самое, что я его имею и я его не имею. Решить это может каприз чьей-то злой или доброй воли. Он мне брат не потому, что я его хотел, ибо, если б я хотел, я бы и творил, и тогда он не был бы мне братом, и я не знаю, хотел ли его мой отец, но, когда он лег с моей матерью, из их наслаждения, из этой пустоты возник мой долг, он назывался сыном и братом. Кто он — желанное ли утешение или просто тягость, бог привязал его к нам, не спрашивая нас об этом, лишил нас всех наслаждений, обременив всеми тяготами и невзгодами, а, как ведомо твоему возвышенному разуму, невзгоды встречаются значительно чаще, нежели наслаждения, у нас были все основания утверждать, что брат есть несчастье, ниспосланное нам богом, поэтому мы приняли его как божью волю, божье определение и были благодарны всевышнему за все. Мы благодарим бога за несчастье, а мне хотелось бы, чтобы брат мой был твоим братом и я бы мог благодарить бога за счастье слушать тебя, как это делаешь сейчас ты по отношению ко мне, и тогда мне было бы все равно. Но поскольку он не может быть твоим братом, ибо он мой, а я не могу быть тем, кто есть ты, ибо бог определил стать мне лишь недостойным дервишем, то будем теми, кто мы есть: я прошу, ты решай. Или лучше: я буду рассказывать, а ты слушай. Тебе труднее, я знаю. Ты не должен, я должен.

Я разбудил его, он ожил, смотрит, слушает, понимает, принимает! Не надо суесловия, достаточно пустых слов, пусть они летают, как ветер, кувыркаются, как обезьяны, сломя голову носятся между лучами весеннего солнца и тенями комнаты, обезумев, и вот муфтий утих на стуле, слушает, ждет.

— А дальше? — спрашивает он довольно оживленно.

И первая его тень, Малик, вытаращился на меня, удивляется, может быть, учится. Я плохо вижу его, ибо он меня не касается. Я не свожу глаз с лица муфтия.

Есть надежда, брат Харун!

— И вот, у меня есть брат, но лишь наполовину: я называю имя его, а он сидит в крепости. Полжизни его здесь, а другая — там. Если он потеряет эту половину, то расстанется и с той.

— Какую половину?

— Которую я еще удерживаю, рассказывая тебе о нем.

— В какой крепости?

— В крепости над городом.

— Ладно, продолжай.

— В крепость сажают плохих людей, жуликов, преступников, разбойников, врагов султана. Иногда. А чаще дураков. Потому что они думают, будто не виноваты, а этого человек никогда не знает. Они всегда сражаются с ветряными мельницами, а это не их дело, и никто не просит их этим заниматься. А поскольку они гордятся своей глупостью, их легко поймать, и потому их больше всего. Из этого можно заключить, что на свободе находятся только умные, но опять-таки иначе: остаются и глупые, если умеют это скрывать. А умные тоже не остаются, если показывают себя. Еще остаются те, у кого есть право быть такими, какими они хотят. Мой брат был никем и ничем, счастливый человек, не настолько умен, чтоб его боялись, не настолько глуп, чтобы не знать, что он может делать, трус, чтоб быть гайдуком, наивен, чтоб быть негодяем, ленив, чтоб стать чьим-то врагом. Словом, промыслом божьим предназначен для того, чтоб люди здоровались с ним, не почитая его, признавали за ним достоинства, не требуя, чтоб он их проявлял.

— За что он арестован?

— За то, что не послушался отца.

— Любопытно.

— Отец — простой человек, работает сколько может, дает сколько должен, ничто его не касается, кроме дождя, облаков, солнца, гусениц, картофельных жуков, спорыньи на пшенице, головни на кукурузе и мира в семье. А поскольку он совсем прост — из одного куска, как деревянная ложка, как миска из липы, как ручка плуга, он не смог отказаться от ненужной родительской привычки говорить то, что отцы всегда говорят, а дети никогда не слушают. Он советовал ему не бросать дом, земля опустеет, в городе тесно, мало места, много ртов, мало возможностей и очень много желаний, люди скоро станут душить друг друга, чтоб отхватить краюху хлеба побольше. Брат не послушался. Тогда отец сказал: запомни, беда в том, что у нас никто не разумеет, что он на своем месте, и всякий всякому возможный соперник; люди презирают тех, кто не рвется вперед, и ненавидят тех, кто возвысится над ними; привыкни к презрению, если тебе дорог покой, и к ненависти, если готов к борьбе. Но не вступай в схватку, если нет уверенности, что одолеешь противника. Не тычь пальцем в чужую подлость, если ты недостаточно силен, чтоб обойтись без доказательств этого. Он и тут не послушал. Теперь у отца есть основания злорадствовать и говорить: смотрите, что бывает с непослушными детьми.

В разгар своего монолога я с ужасом заметил, как гаснет слабый свет в глазах муфтия, они посоловели и остекленели, а по лицу пробежал отсвет потерянности. С трудом размыкая губы, он спросил:

— Кто не послушал?

О господи милосердный! Без устали шагаю я, и по-прежнему далеко. Только подойду поближе к цели, он пугается. Только пытаюсь воспользоваться тем, что воздвиг, он все разрушает. Нет конца моему пути!

Очертя голову я бросился вперед. Видно, тлеет в нем еще искра жизни, иначе даже этого не спросил бы. Пропал у него интерес, утомил я его своими мудрствованиями, я уже не играл, а издевался, подхватила меня злоба, голос мой зазвучал серьезнее. От бессилия кружилась голова: молю тебя, подожди еще немного, еще мгновенье не гасни.

Потух последний отблеск солнца, окутала меня ледяная пустыня, а впереди долгая гибельная ночь. Даже крикнуть я не могу.

Я потерял надежду, исчезла легкость, с какой я играл словами, появился страх, нет, больше мне не взлететь, не воспарить, буду ползать по земле, подобно жалкой рептилии.

Мне нужна пригоршня безумных слов, господи, ты должен мне их дать, я борюсь за жизнь — отчаянно взывал я, но молитва не помогала. Значит, оступился, я видел это по его лицу.

Куда ты исчезаешь, брат Харун?

Все, что я говорил потом, было ненужным и напрасным. Я был вынужден раскрыть карты.

Скука неотвратимо овладевала муфтием, он безнадежно погружался в лужу мертвого безволия. Нес погибель миру.

Малик спал, свесив голову на грудь.

— Я устал,— произнес муфтий в отчаянии, почти таком же, как и я.— Я устал. Теперь уходи.

— Я не все сказал.

— Теперь уходи.

— Прикажи выпустить его.

— Кого выпустить?

— Моего брата.

— Приходи завтра. Или скажи Малику. Завтра.

Малик в испуге проснулся:

— Что случилось?

— Господи, как скучно.

— Хочешь, сыграем в шахматы?

— Ничего не случилось.

Он отвечал невпопад, забывая вопросы, каким-то чудом запоминая отдельные слова, потом изрекал ответ, в этом было что-то абсурдно бессмысленное.

Он вышел, не взглянув на нас, сбитый с толку, возможно даже забыл, что мы здесь. Быть может, убегал.

Я не преодолел его скуку. Она победила нас обоих, мне хотелось поскорей уйти. Знай я, что́ получу, не осмелился бы и пытаться.

Малик свирепо посмотрел на меня и, переваливаясь, покатил свое дряблое тело вслед за муфтием.

— Он велел мне прийти завтра.

— Я ничего не знаю. Ух, погубил ты меня.

Итак, кончено. Может, все-таки стоило схватить его за оба уха или щелкнуть пальцем по желтому лбу. Я опять не знал, где Антиохия, на каком языке мы разговаривали. Все это время мне казалось, будто я стою на голове, будто меня подвесили между полом и светильниками, будто подпираю своими плечами потолок, потерянный, обезумевший от их скуки, от своего желания ее одолеть. Странным языком говорил я, и, наверное, напрасно. Возможно, и завтра все будет напрасно, ибо уже сейчас лишает меня мужества сегодняшняя неудача. Я должен прийти, приползу на коленях и не буду знать, не только где Антиохия — будь она проклята! — но и как зовут сына моей матери. Снова мы будем мучиться, напоминая двух стариков во вторую брачную ночь после скорбной неудачной первой, только все будет длиться короче, ибо ни у меня, ни у него не будет большой надежды.

Теперь мне некуда спешить. Вялая желтая рука муфтия в приступе недолгой бодрости не начертала: выпустить арестанта Харуна.

Не провалился ли из-за этого арестант Харун еще глубже во тьму?

Я вышел, меня вывели, вытолкали, перед домом меня поджидал позабытый Кара-Заим. Люди не помнят о нем спустя двадцать лет, а я позабыл спустя один час. Только он не забывает, так-то вот.

— Долго ты там был,— сказал он, с любопытством рассматривая меня.

— А разве единоборство короче длится?

— Обычно быстрей выходят. И всегда растерянные.

— А я растерян?

— Не сказал бы.

Не очень зорок глаз Кара-Заима. Но пусть будет так, как говорит он.

— Мы разговаривали обо всем.

— А обо мне?

— Он велел мне прийти завтра.

— Так. Значит, завтра.

И снова мы шли по чистой дорожке из речной гальки. И пойдем снова завтра.

Я думал, что у меня не хватит сил разговаривать с Кара-Заимом, я даже не услышу того, что он говорит, но вот я слышал и отвечал, хотя все внутри меня было перевернуто, хотя я все еще стоял на голове и медленно, очень медленно выпрямлялся, убежденный, что все будет выглядеть еще более странным, когда я приду в себя. Это походило на опьянение, на дурной сон, я поверю, что на меня наслали чары, что на самом деле ничего не было.

Заим не знал, что творилось со мной, он думал, что все закончилось удачно.

— Это хорошо,— сказал он,— что муфтий зовет тебя завтра. Обычно не зовет. Значит, ты ему понравился, значит, по душе пришелся.

Он не очень был мудр, не очень красноречив, мой добрый Заим. Да, я понравился ему, очень, я ушел, едва дыша, и мы продолжим эту пытку завтра.

Смущенный, с трудом подыскивая слова, глядел на меня Заим.

— Знаешь, я хочу попросить тебя.

Видит ли он, как тень легла на мое лицо от его слов? Я вяло ободрял его:

— Скажи, Кара-Заим. Не стесняйся. Что-то гнетет тебя?

Так должен был разговаривать со мной тот.

— Да ничего не гнетет. Но здесь не знают, кто я, думают, что всегда был таким хрипатым бродягой. Я не говорю о муфтии, а о других.

— У тебя что-нибудь случилось?

— Ничего у меня не случилось. Говорят, что я не подхожу больше.

— Тебя прогоняют?

— Выходит, прогоняют. Я думаю, ты бы мог замолвить слово муфтию, чтоб меня оставили. Воевать я не в силах больше, а ворота сторожить могу получше других. Мне платят сто грошей в год…

— А муфтию двенадцать тысяч.

— Муфтий — другое дело. Вот я и говорю, если сто грошей много, пусть будет меньше, пусть будет восемьдесят. Пусть будет и семьдесят. Семьдесят в год, разве это много? Вот я и хотел…

Да, немного — семьдесят грошей в год. Не отъешься ты на этих семидесяти грошах, мой Заим, да, страшную ты совершил ошибку, что вовремя не умер. Но прости, я не могу жалеть тебя, я только что боролся с черным демоном и весь разбит, развалился по косточкам, живого места нет.

— Воевать ты не можешь,— ответил я машинально,— но ружье носить еще в силах. Ятаган держать можешь. Сколько ты попросишь, если мы решим освободить невинного человека? Схватили его ни за что ни про что, ни в чем он не виноват. Согласишься за сто грошей?

— Не понимаю, то ли ты спрашиваешь, то ли говоришь о том, что должно случиться,— растерялся он.

— Отвечай мне.

— Отвечать нелегко. Пока я был настоящий Кара-Заим, не взял бы ничего. А теперь, если дело честное… Сто грошей?

— Двести.

— Двести грошей! Господи милостивый! Три года я мог бы прожить на двести грошей. И невинный человек? Где он?

— В крепости.

— Значит, двести грошей. И невинный человек, в крепости. Нет, не смогу.

— А двадцать лет назад согласился б? И пусть в крепости? Но невинного, посаженного ни за что?

— Согласился б.

— А сейчас нет?

— Сейчас нет.

— Тогда ничего.

— Это ты в самом деле или шутишь?

— Шучу. Хотел посмотреть, намного ли ты изменился.

— Да, изменился. А если меня выгонят, можно тебя разыскать?

— Если тебя выгонят, я тебе дело найду.

— Спасибо, я этого не забуду. Но все-таки поговори завтра с муфтием.

Он любой ценой хотел остаться на своей белой дорожке, ведущей от ворот к дому. Отблеск ореола муфтия падал и на него, хотя он сам был лишен ореола, и наверняка ему казалось, что отсюда намного ближе к тому герою, чем от квашни пекаря или грядки садовника. А тот герой для него важнее всего на свете.

Я встретил его в тот же день, ближе к вечеру, в самую тяжелую минуту, когда шел к воротам смерти, он выскочил из тумана, упал с неба передо мной на дорогу, где не было никакого смысла нам встречаться, ни нам, ни нашим лицам, ни нашим исстрадавшимся душам. Не знаю, как выглядел я, он излучал радость. И победоносно хрипел.

— Остаюсь,— сказал он в восторге.— Не выгонят меня. Значит, остаюсь. Они спрашивали, о чем я толковал с тобой, я рассказал. Меня отвели к Малику, и я снова рассказал. И о сиянии, и о поле битвы, и как ты предлагал мне двести грошей, и прочее. Если останусь без работы. Малик смеялся, хороший, говорит, человек — это о тебе, и я говорю, да, хороший, и, значит, тебе не надо ничего говорить завтра.

— Ладно.

Он и не подозревал, как я ему помог.

Следует уничтожать прошлое в каждом угасающем дне. Стирать его, чтоб не болело. Тогда легче выдержать длящийся день, не измеряешь его больше тем, что перестало существовать. А так смешиваются призраки и жизнь, и нет ни чистых воспоминаний, ни чистой жизни. Все тонет, опровергает одно другое непрестанно.

8

Господи, нет у меня никого, кроме тебя и брата моего.


Потом я искал Хасана, упорно, напрасно. Его искал и слуга, тот, что постарше, он и узнал, что Хасан в тюрьме, попал туда со своими дружками. Вчера около полуночи они вышли из дому и во Френкмахале поколотили каких-то парней, те едва унесли ноги, хотя сами были виноваты — первыми начали, теперь им прикладывают мокрые тряпки к синякам, а Хасан со своими угодил в кутузку. Так всегда оканчиваются гулянки, посадят, даже если и не твоя вина, потом выпустят за мзду, а те уж и не помнят, в самом ли деле виноваты, чаще всего так и бывает. Их скоро отпустят, только запросят много, скажут: повреждения тяжелые, а парни из хороших семей, но Хасан столько не даст, будет кричать: жаль, что сильнее не избил, так он и поступит, когда выйдет, потому что трудно найти больших ублюдков и охальников. Слуга, конечно, отнесет деньги, дело не в деньгах, а в принципе, но какой же тут принцип — в каталажке сидеть. Правда, они не в каземате и не в подземелье, в обычной комнате, опять же снаружи солнце светит, а там тьма, страшно, и часу не захочется просидеть, если не по делу, а куда уж больше.

Хасану передадут, что я искал его и чтоб он немедленно пришел в текию, как только вымоется и переоденется, потому что в этой блошиной яме каждый раз так бельишко замараешь и так обовшивеешь, что надо оставлять одежку во дворе, чтоб не занести в дом какое-нибудь насекомое. Я буду в текии, если дело важное, чтоб не бегать друг за другом, как два дурака, а если не важное, то все равно, когда встретимся. Может, и лучше, если Хасан поспит немного, глаз ведь не сомкнул со вчерашнего утра, хотя, правда, он может не спать по три дня и три ночи, но может и спать столько же, надо только разбудить его, чтобы перекусил в полудреме и опять на боковую, как скотина, господи помилуй. Пропади он пропадом, такие еще не рождались!

Была у меня причина искать Хасана, не просто для того, чтоб утешил или ободрил меня. Не знаю, как появилась у меня эта мысль, собственно, и не моя она была, а Хасана, но я уже считал ее своею и хотел уговорить своего друга ее осуществить. Я разговаривал об этом с Кара-Заимом и отступил, когда тот не согласился, но, думается мне, появилась она раньше, едва я заметил, как темнеет лицо муфтия, как напрасным оказывается все, что я делаю и говорю. Нужно спасти Харуна, нужно подкупить сторожей, нужно отправить его в другую страну, чтоб его никогда больше не видели. Только так избежит он крепостных подземелий: мое одинокое хныканье не поможет. С Хасаном и Исхаком все будет возможно. С Исхаком на все можно пойти. Может быть, Хасан знает, где он укрылся, а Исхак наверняка согласится. Исхак не обременен излишними воспоминаниями, как Кара-Заим, его они не остановят.

Мысль о мятежнике придала мне мужества, меня охватило неодолимое желание двигаться, что-то делать, я испытывал здоровое волнение и тревогу: все выполнимо, все под рукой, нельзя никому уступать. Трудно — пока не решишься, тогда все препятствия кажутся непреодолимыми, все сложности — непобедимыми. А когда порвешь со своей нерешительностью, победишь свое малодушие, перед тобой открываются необозримые просторы, мир перестает быть ограниченным, полным угроз. Я рисовал в своем воображении смелые подвиги, находил массу возможностей для настоящей храбрости, обдумывал хитрые ходы, которые никто не сможет разгадать, я был взволнован и возбужден, хотя чувствовал сердцем, всеми извилинами мозга, какая это пустая мечта. Нет, не разум мой осмысливал это, искренне пестуя в сердце два столь противоположных желания. Мысли мои были ясны, я лишь пытался найти лучший способ, чтоб освободить брата. Это желание обуяло меня, трепетало во мне, как живое, и тем сильнее где-то внутри, словно смутный шепот из тьмы, словно очевидный факт, о котором не говорят вслух, не приемля его, утверждалась во мне уверенность, что такая операция не может оказаться успешной. Я призывал Исхака потому, что он был недосягаем. Я мог стремиться к нему, насколько у меня хватало сил, искренне, поскольку желание не могло осуществиться. Таинственный инстинкт, что оберегал меня помимо моего сознания, великодушно позволял мне проявлять благородство, не обуздывая его; ибо знал, что оно не представляет опасности, не может воплотиться в дело. Оно только помогает мне мстить за тот позор, который я пережил у муфтия.

Если это кому-либо покажется странным или даже невероятным, я смогу только возразить, что правда порой выглядит необычно и мы лишь убеждаем себя, будто ее нет, стыдясь ее, как напроказившие дети, хотя от этого она не становится ни менее живой, ни менее подлинной. Мы обычно украшаем свою мысль и прячем при этом змей, что копошатся в нас. Но неужели они не существуют, если мы прячем их? Я ничего не украшаю и ничего не прячу, я говорю, как перед богом. И еще я хочу сказать, что я не плохой и не странный человек, я самый обыкновенный, может быть обыкновеннее, чем мне этого хочется, как и большинство людей.

Добронамеренный читатель возразит мне: слишком ты тянешь, слишком мудрствуешь. Отвечу сразу: знаю. Я широко растягиваю одну убогую мысль, выцеживаю ее из пустого сосуда, из которого невозможно больше выцедить ни капли. Я делаю это нарочно, чтоб отодвинуть повествование о том, что до сих пор вгоняет меня в дрожь, спустя столько месяцев после всего. Однако увертки не помогают. Избежать не могу, а прерывать не хочу.

Надо упомянуть и об этом. Я разыскал ночного сторожа, он был дома, давно уже встал, даже вернулся из чаршии, но встретил меня хмуро и враждебно, словно только что проснулся. Не осталось и следа от той его ночной болтливости, от желания удержать меня, ни тени гостеприимства, ни любезности. Он стремился поскорее избавиться от меня. И разозлился, когда я спросил, что он хотел мне сказать вчера вечером.

— Что хотел, то сказал. Чего мне скрывать?

Неужели я ошибся? Я долго думал о том разговоре, и не столько о словах, сколько об их смысле. Он что-то наверняка знал обо мне. Я напомнил ему об этом, а он стал клясться всеми богами, что я его неправильно понял. Ночь есть ночь, а день есть день. Бог ведает, о чем он думал, болтая чепуху, и бог ведает, что думал я, слушая эту чепуху, и теперь вот вбил себе в голову даже то, о чем он и не думал. Что он знает? Что может знать человек, вопил он плаксиво, который всю ночь на ногах и едва может дождаться, пока доберется до своего убогого домишки, под свое драное одеяло. В это поганое время он кормит четыре рта, сам пятый, и хватит с него по горло своих дел, чтоб беспокоиться еще о чужих. А потом вдруг перестал горячиться и неожиданно спокойно, даже любезно сказал, что готов помочь мне больше, чем кому-либо другому, видно, меня гнетет какая-то беда, потому что иначе не пришел бы я к нему и не требовал бы сказать неведомое, он не знает того, чего я ищу. Да, судя по всему, я и сам не знаю.

Неужели услышал я вчера в его словах то, чего в них не было, или же с ним что-то случилось?

Я ушел, ничего не узнав: в самом деле, он был прав, не зная, что́ мне необходимо узнать.

После ичиндии, утомленный и взвинченный, измученный думами об освобождении брата, все более неосуществимом из-за непрерывно возникающих препятствий, что даже в мыслях побуждало меня отказываться от него, я расстался в конце концов с надеждой, пусть даже ложной, и смирился с тем, что отправлюсь завтра на повторную экзекуцию к муфтию. Я изнемогал, что-то во мне надломилось, меня изнурили мои воображаемые попытки, я даже подумал, что не был бы так обессилен, если б совершил все это на деле, а не провел время в ожидании.

Во двор текии вошли дети Мустафы, сперва они играли в камешки на плитах у входа, здесь же и поели, потом стали носиться, как щенята. Они прыгали через розовые кусты, топтали цветы, ломали ветки яблонь, кричали, смеялись, визжали, плакали, и я подумал о том, что нам придется оставить им текию и сад, а самим переселиться неизвестно куда. Несколько раз я прикрикнул на них, а потом позвал Мустафу и сказал, что дети мешают, слишком раскричались.

— Ждут ужина,— ответил он, недослышав.

Я повторил громче:

— Мешают. Скажи им, чтоб ушли.

— Двое моих, трое ее, прежде были.

Я показал рукой: выгони, не то я сойду с ума!

Уразумев, он ушел, осердившись, громко ворча:

— Теперь им и дети мешают!

Когда вопли утихли, я поинтересовался, что они натворили, надеясь, что повреждений будет больше, мне нужно было разозлиться, освободиться от мыслей, не оставлявших меня ни на минуту, и сел под ивой, у воды, искрившейся в лучах заходящего солнца.

От могучего ли желания вкусить покоя, от целебной ли тишины, наступившей после детского крика, или от всегда равномерного {4} течения речушки, отзывавшейся чуть слышным журчанием, напряжение стало ослабевать. Я даже ощутил голод, я позабыл, когда в последний раз ел. Что-то необходимо было съесть, это придаст мне сил, переключит внимание, но сделать этого я не мог, мне было неловко, Мустафа сердился, я прогнал его ребятишек, возможно, этого не стоило делать. Правда, я успокоился, тишина исцеляла меня, но все-таки я сокрушался. Правда, не слишком, и это хорошо, но хорошо и то, что я сожалею, значит, возвращаюсь к своим обычным думам, к будничной жизни, в которой человек бывает и добр и зол, в той мере, которая не мешает и которая, как принято считать, довольно-таки обыденна. Может оказаться скверным, когда человек не чувствует протяженности времени. На войне не до скуки, как и в беде, как и в страдании. Когда трудно, скучать не приходится.

Я находился в приятном состоянии, когда мысль легко скользит по поверхности, ее не искажают судороги, она не сталкивается сама с собой, едва касаясь сути явлений, находя легкие решения, которые ничего не определяют. Это не раздумья, но созерцание, нега, приятная леность мозга, а в ту минуту для меня ничего не могло быть полезнее. Нет, я ничего не позабыл из того, что было страшнейшей мукой моей жизни, я ощущал ее всем своим нутром, как камень, а кровь разносила мою скорбь по бесконечным сосудам, подобно яду, мука моя таилась в закоулках мозга, как спрут. Но в тот блаженный момент все стихло, как бы миновал приступ тяжелой болезни, пришло облегчение, и показалось, будто ее вовсе нет. Это недолгое отсутствие тяжести, минутное избавление от страданий, именно потому, что оно было кратким и мгновенным, я ощутил всеми клеточками своего тела, оно дало мне возможность спокойно оценить окружающее. И это свое невольное слияние с гармонией мира я воспринял почти как счастье.

Откуда-то вернулся хафиз Мухаммед, поздоровался и ушел к себе. Хороший человек, думал я, пребывая в блаженстве со своими неглубокими переживаниями, думая о пустяках: вот кажется, будто жизнь несправедлива к нему, но это только видимость, жизнь есть жизнь, одна подобна другой, каждый ищет радости, а беды приходят сами. Для него радость — в книгах, как для других — в любви, его беда — болезнь, как у других — бедность или изгнание. Мы все бредем от одного берега к другому по тонкому канату своей жизненной стези, и конец у всех один, разницы нет.

Вспомнились стихи Хусейна-эфенди из Мостара, медленно, с неведомым прежде удовольствием я прочел их. И внимал им как беззвучному шепоту, где нет угрозы, нет звуков мрака:

Простоволосый, босой канатоходец Шахин

встал на канат, по которому лишь

ветерок пробегает без страха.

Сокол, Шахин, не пугайся опасности,

вспомни аллаха, и ты пройдешь меж двумя берегами.

И соколята, что тобою учимы,

прошли через бездну.

Над водою, где золотом солнце сверкало,

сами они казались жемчужинами,

нанизанными на тонкую нить.

Бездонная пропасть под ними,

над ними высокое небо.

А они на неверном канате,

на опасной дороге жизни.

Образ человека, одинокого, но храброго, на тяжкой дороге жизни соответствовал моему тогдашнему пониманию судьбы. Будь я в ином настроении, меня, наверное, потрясли бы безнадежность и извечная обреченность мучительно двигаться вперед, что, вероятно, принесло бы разумное успокоение, наполнило бы упорством. Не знаю, что имел в виду на самом деле добрый Хусейн-эфенди, но мне казалось, что он чуть-чуть посмеивается и над собой, и над другими.

Хафиз Мухаммед вышел из текии и остановился у ограды над водой. Лицо его было бледным и взволнованным. В мою сторону он не глядел. Болен он, что ли?

— Как ты сегодня себя чувствуешь?

— Я? Не знаю. Плохо.

Я догадывался, что он не любит меня, но не упрекал его, он тоже идет по канату меж двумя берегами, так, как умеет. Иногда он пытается быть добрым.

Улыбаясь и пребывая в самом радужном настроении, я спросил его, готовый все понять, готовый быть благородным:

— Скажи откровенно, ты знал, чего хочет жена кадия, и потому послал меня?

— Какая жена?

— У нас один кадий в городе. И одна жена у кадия. Сестра Хасана.

Он вспыхнул, и я понял, как ему неприятны мои слова. Я не привык видеть его таким.

— Не называй их имен вместе, прошу тебя!

— Значит, ты знал. И не хотел вмешиваться. Так ведь?

— Оставь это дерьмо, ради бога! Я хотел тебе помочь, потому и не пошел. Но не вспоминай о них сейчас.

— Почему?

— Неужели ты ничего не узнал?

— Нет.

— Тогда я должен тебе рассказать.

Голос его звучал глухо, он с усилием заставлял себя смотреть мне в лицо, руки его беспокойно двигались, он то прятал их в бездонные карманы, то вынимал, я никогда прежде не видел его таким, передо мной стоял совсем другой человек, меня охватил страх, я понял, что он намерен сказать мне что-то очень неприятное.

— О брате! — поспешил я погрузиться в черную пучину.

— Да, о брате.

— Он жив?

— Убит. Три дня тому назад.

Больше он ничего не мог мне сказать, да я и не спрашивал.

Я смотрел на него: он плакал, скривив губы, ужасающе безобразный. Я помню, обратил на это внимание и удивился тому, что он плачет. Я не плакал. Мне даже не было тяжело. Это известие ослепило, подобно внезапной молнии, и сразу же наступила тишина.

Вода безмятежно журчала. В ветках щебетала птица. Ну вот, все кончено, подумал я. И почувствовал облегчение: свершилось.

— Так,— произнес я,— значит, так.


Над водою, где золотом солнце сверкало…


— Успокойся,— просил хафиз Мухаммед, видимо придя в ужас от мысли, что я помешался.— Успокойся. Будем молиться богу за него.

— Да. Только это нам и осталось.

Я даже не ощущал боли. Словно бы что-то оборвалось во мне, и вот теперь его нет, конец. Необычно, что его нет, невероятно, невозможно, но было больнее, когда он жил.

Пришел Мустафа, должно быть, хафиз Мухаммед рассказал ему о моем несчастье, принес что-то в медной миске, помягчевший, еще более неуклюжий, чем обычно.

— Надо поесть,— уговаривал он, стараясь говорить тише.— Со вчерашнего дня у тебя ничего во рту не было.

Он поставил передо мной миску, как лекарство, выразив этим свою симпатию, я ел, не зная что, они оба смотрели на меня, один стоял рядом, другой напротив — ненадежная охрана от печали.

И тогда, в промежутке между двумя кусками, начала болеть отторгнутая часть моего существа.

Я перестал есть и медленно, остолбенело поднялся.

— Куда ты? — спросил хафиз Мухаммед.

— Не знаю. Не знаю, куда я.

— Не ходи никуда. Сейчас не надо. Оставайся со мной.

— Не могу остаться.

— Иди к себе. Плачь, если можешь.

— Не могу плакать.

Постепенно приходило сознание того, что произошло, боль заливала меня, тихо подступала, как вода, она доходила уже до лодыжек, я с ужасом думал о волне отчаяния, которая завтра поглотит меня.

А потом вдруг налетел приступ глухой ярости, словно виновник — брат — стоял передо мной. Поделом тебе, шипела в душе слезливая злоба, получил по заслугам? Чего ты искал? Чего хотел? Ты погубил нас, несчастный человек! За что?

Но и это прошло, длясь лишь один миг, тогда я пришел в себя.


С горы, где расположились табором цыгане, неслись глухие удары барабана, непрерывно пищала зурна, без устали с самого утра, со вчерашнего дня, испокон веку, жуткое безумство Юрьева дня обрушивалось на городок, как протест, как угроза. Где-то вдали призывал к бунту громкий набат, я слушал его дрожа, он призывал тех, кого нет, всех мертвых братьев под землей и на земле. Кто-то остался в живых и зовет.

Напрасно зовет.

Я лишился мыслей, лишился слез, лишился пути. Мне никуда не надо идти, но я иду, где-то остался след мертвого Харуна.

Под невысоким каменным мостом текла моя река, за нею — мертвая земля. Я никогда не ходил по мосту, лишь окидывал его взглядом, здесь оканчивалась чаршия, городок, жизнь и начинался путь к крепости.

Брат прошел здесь и не вернулся.

С тех пор я часто мысленно шел от каменного моста к громоздким дубовым воротам, рассекавшим сизые стены. Я шел как во сне во время этих воображаемых прогулок, дорога всегда была пустынной и свободной, чтобы мне, терзаемому мыслями, легче было пройти. Ворота были целью, дорога отовсюду вела к ним, они стали олицетворением печали, триумфальной аркой смерти. Я видел их в мыслях, во сне, во время приступов ужаса, я ощущал их мрачный призыв и неутолимую жажду. Я поворачивался и бежал, а они смотрели мне в затылок, манили, поджидали. Они были тьмой, бездной, избавлением. За ними — тайна или пустота. Здесь начало и завершение, для живых — начало, для мертвых — завершение.

Впервые я реально иду по улице моих бесконечных ночных мучений, неуверенный, воочию встретившись с ними. И в самом деле, дорога пустынна, как я желал и себе ее тогда представлял, теперь мне безразлично, даже хочется, чтоб она не была столь пустынной, как кладбище. Дорога смотрит на меня зловеще, угрюмо, злобно, словно утверждая: ты все-таки пришел! Тревожит этот переход в ничто, убивает даже ту чуть тронутую печалью храбрость, что зовется безразличием. Хотелось бы этого не видеть, чтоб уменьшить тревогу и трепет в душе, но все видно: и враждебность безлюдной улицы, и жуткие ворота в преддверии тайны, и зрачки невидимого часового в крохотном глазке у входа. Этих глаз я не видел, когда мысленно проходил здесь, я знал лишь ворота, улицу перед ними, канат к другому берегу.

— Чего тебе? — спросил часовой.

— Сюда кто-нибудь приходил один?

— Ты пришел. У тебя есть кто-нибудь в крепости?

— Есть, брат. Он арестован.

— Чего тебе?

— Могу ли я увидеть его?

— Увидишь, если тебя посадят.

— Могу я принести передачу?

— Можешь. Я отнесу.

Как безумец, я возвращал время вспять, оживляя убиенного, еще не убиенного, а только узнал, что он арестован, и сразу пришел расспросить о нем, по-человечески, как брат, у меня нет ни страха, ни стыда, еще сохранилась надежда, его скоро отпустят, передадут ему передачу, он будет знать, что он не одинок, не покинут, у ворот стоит его родной брат. Ни башни, ни часовые, ни страхи не помешали этому брату прийти, он пришел, я пришел, он на пятнадцать лет моложе меня, я всегда заботился о нем, я привез его в город, эй, люди, как же мне покинуть его в самую тяжелую минуту, повеселеет его опечаленное сердце, когда он узнает, что я спрашивал о нем. Никого из близких, кроме меня, нет у него, неужели я его тоже обману, зачем? Во имя чего? Смотрите на меня с подозрением, гневайтесь, качайте головами, мне безразлично, я здесь, я не отрекаюсь от родства, ближе которого нет, распинайте меня, если хотите, за эту любовь, неужели можно ей противостоять? Я пришел, брат, ты не один.

Поздно. После всего, что произошло и что еще пока не произошло, я могу только прочесть над ним заупокойную молитву в надежде, что она догонит его и, быть может, понадобится ему.

Горькой была моя молитва, иной, совсем не той, какую я обычно произносил над покойниками. Она касалась только нас двоих — меня и его.

Прости, брат, мне, грешному, за эту позднюю любовь, я думал, она существовала лишь до тех пор, пока была нужна, теперь она пробуждается, когда она никому, даже мне, не может помочь. И я не знаю, любовь ли это или никому не нужный стон. Только я у тебя оставался, кроме наших могил дома, теперь никого больше нет ни у тебя, ни у меня, ты потерял меня прежде, чем я тебя, или, может быть, нет, может быть, ты думал, будто я стою перед этими окованными воротами, как стоял бы ты из-за меня, может быть, до последней минуты ты надеялся, что я помогу тебе, и слава богу, что ты мне так верил, значит, тебя не охватил страх перед окончательным одиночеством, когда нас все покидают. Но если ты все понимал, да поможет мне бог.

— Чего ты шепчешь? — спросил человек по ту сторону ворот.

— Читаю молитву по покойнику.

— Ты прочти молитву по живым, им потруднее.

— Ты многое видел, тебе следует верить.

— Только мне и дела до того, захочешь ли ты мне поверить.

— Сколько людей вошло в эти ворота?

— Больше, чем вышло. И все на счету.

— Где на счету?

— Наверху, на кладбище.

— Скверно ты шутишь, друг.

— Они шутят. И ты шутишь. А теперь убирайся.

— Неужели ты должен быть грубым, раз ты на этом месте?

— Неужели ты должен быть глупым, раз ты на этом месте? Иди сюда, переступи порог, тут с ладонь расстояния, и сразу заговоришь по-другому.

С ладонь расстояния всего лишь, и сразу все станет иным.

Надо привести сюда людей: пусть посмотрят на эту ладонь и возненавидят ее. Нет, скрыть ее нужно от людей, никогда не приводить их сюда, пусть только силой приводят, чтоб не таили свои мысли, не оскверняли каждое свое слово.

Я шел обратно, опустив в землю взгляд, ища на неровной мостовой, не зараставшей травой, следы ног, место, где он в последний раз стоял вне крепостных стен. Никакого следа не осталось больше от него на свете. Все, что уцелело, все во мне.

Затылком я ощущал, как пронзают меня ворота щелями каменных глаз, прожгут они меня насквозь, алчущие.

Я находился на рубеже смерти, у врат судьбы, не узнав ничего. Узнает тот, кто входит туда, но ему не дано рассказать об этом.

Неужели люди не могут сообразить, что это единственные ворота смерти, пускай нас пустят всех внутрь, толпой, не надо ждать случая, рокового часа.

Этой безумной мыслью я защищался от того несказанного ужаса, который охватил меня, пытался за общей мукой не увидеть свою собственную. Я отправился искать последний след убиенного, а оказался на его похоронах, без него, без кого бы то ни было, один-единственный, я не собирался этого делать, не понимал, почему необходимо, чтобы я пришел сюда помянуть его, мертвого. Может быть, потому, что это самое печальное место в мире и молитва о покойниках здесь нужнее всего. Может быть, потому, что это самое ужасное место в мире, что необходимо преодолеть страх и именно здесь помянуть убиенного. Возможно, и потому, что это самое гнусное место в мире и поминание здесь бывшего себя поможет прозрению. Я ничего не искал, а вот так вышло; мне это не нужно, но иначе поступить я не могу.


У входа в город я заметил человек десять, они ждали меня, словно я возвращался с того света. Стояли неподвижно и смотрели, глаза их были спокойны — они не сводили их с меня, тяжесть возлегла на меня, много этих глаз на моем лбу, здесь их гнездовье, я начну спотыкаться. Я не знал, для чего они пришли, не знал, почему преградили дорогу, чего ждут, не знал, как мне поступить.

Я шел по улице, что вела из крепости, и словно выходил из тьмы (снова послышался глухой звук тимпана, там его не было), среди людей, защищенных солнцем, отделенных мостом от этого пути в никуда, я видел беглеца Исхака, с одной ногой обутой, другой — босой, лицо его было жестким, и у остальных тоже, они одно целое, ничем не различимы, я увидел много раз умноженного Исхака, увидел много глаз с одним-единственным вопросом в них. Из-за Исхака, кажется мне, понимаю я, почему стоят они на этом рубеже и что хотят узнать. Я смутно догадываюсь, скорее предчувствую, в чем дело, и не смею поднять взгляд от мостовой, может быть, они раздвинутся и мы как-то разойдемся, я сделаю вид, будто погружен в раздумье и не замечаю, что они чего-то ждут, неважно, что они поймут мое притворство, неважно, что и они подумают, будто я избегаю их взгляда. Но хотелось бы, чтоб его не было с ними. Они бы не пришли, если б он их не привел.

А когда стена ног выросла передо мной, я поднял глаза на лицо Исхака, я должен был увидеть, чего они хотят, чего мне не избежать. Его не было. Я знал, где он стоял, третий слева, а сейчас с того места смотрел на меня худой паренек, и он ничуть не удивился тому, что я остановился перед ним.

В их широко раскрытых глазах было упорство и ожидание. Где он? Нету ни справа, ни слева от худого юноши, до самого конца ряда, не считая, я знал, что их девять, мой взгляд прошелся по их лицам, я делал смотр сжатым губам, напряженно сведенным бровям, я позабыл, что они чего-то ждут, я искал Исхака. Я не знал, зачем он мне нужен, не знал, что я ему скажу, но я жалел о его исчезновении. Ведь я видел его, правда издалека, двадцать шагов прошел я с опущенными глазами, солнце накрыло их, словно позолотой, в этом ином мире пылали эти глаза, как факелы, отражая свет, но безразлично, я готов был отдать душу, что узнал его. Остальным я ничего не должен говорить, даже если б и знал что.

Я миновал их, они расступились и пропустили меня. Несколько мгновений стояла тишина, я ступал один, а потом зашуршали шаги по мостовой, они пошли следом. Я ускорил шаг, они догоняли торопясь, расстояние их не смущало. Их словно бы становилось больше.

Опускались сумерки, весенние улицы отливали синевой и были спокойны.

Я не слыхал муэдзина, не знал, наступил ли час молитвы, но мечеть была открыта, и одна свеча горела в высоком подсвечнике.

Я вошел и сел на свое место впереди. Не поворачиваясь, я слышал, как входили люди и садились возле меня, без слов, без перешептываний. Никогда они не были так спокойны. И в молитве тихи и торжественны — так мне казалось. Сдержанный гомон за спиной волновал меня.

И пока шла молитва, я ощущал, что она странная, иная, чем обычно, горячая и опасная, словно подготовка к чему-то. Я знал, что она не может закончиться, как всегда. Аминь — лишь начало, а не конец; мои чувства были притуплены, напряжены, превратились в сплошное ожидание. Чего? Что произойдет?

Во время этого безмолвия, неподвижности я ясно ощутил их желание остаться по окончании молитвы и понял то, что не желал знать. Они хотели видеть меня, когда я узнаю о несчастье, желали, чтоб я показал, чего я сто́ю в эту минуту.

Я и сам не знал, чего я стою, и не знал, какой ответ им дам.

Все зависело от меня.

Я мог встать и уйти, убежать и от себя, и от них. Это был бы ответ.

Я мог попросить их уйти, чтоб остаться одному в тишине пустой мечети. И это тоже был бы ответ.

Но тогда все останется во мне. Ничего не дойдет ни до кого. Еще стоя у крепостных ворот, я боялся завтрашней боли и раскаяния, огонь мог испепелить меня, горе — задушить, тогда навеки окаменеют невысказанные гнев и печаль. Я должен был говорить. Ради тех, кто ожидал. Ведь я человек, по крайней мере сейчас. И ради того, незащищенного. Пусть это станет скорбной братской молитвой о нем, второй сегодня, но первой, которую услышат люди.

Страшился ли я? Нет. Меня только волновало, смогу ли я хорошо исполнить то, что должен. В душе была спокойная готовность ко всему, готовность, которая возникла из неизбежности события, из глубокого понимания его, а это понимание сильнее мести, сильнее справедливости. Больше я не мог противиться себе.

Я встал и зажег все свечи, перенося огонь с одной на другую, я хотел, чтобы все видели меня, я хотел видеть всех. Чтоб мы запомнили друг друга.

Медленно я повернулся к ним. Никто, ни одна душа не уйдет. Они смотрели на меня, стоя на коленях, взволнованные моими безмолвными движениями и огоньками свечей, горевших вдоль всей передней стены и издававших густой аромат воска.

— Сыны Адама!

Никогда не называл я их так.

Еще минуту до этого я не знал, что скажу им. Все пришло само собой. Печаль и тревога извлекали голос и слова.

— Сыны Адама! Я не стану говорить проповедь, я не смог бы этого сделать, даже если б захотел. Но верю, что вы будете упрекать меня, если сейчас, в эту минуту — тяжелее ее я не помню в своей жизни,— я не скажу о себе. Никогда не было для меня более важно то, что я скажу сейчас, и вместе с тем я не стану ничего добиваться. Ничего, кроме того, чтоб увидеть скорбь в ваших глазах. Я не назвал вас братьями, хотя вы мне братья больше, чем когда бы то ни было, я назвал вас сыны Адама, потому что это всех нас роднит. Мы люди и думаем одинаково, особенно когда нам тяжело. Вы ждали, вы хотели, чтоб мы остались вместе, взглянули друг другу в глаза, скорбя о смерти невинного человека, взволнованные совершившимся преступлением. Вас тоже касается это преступление, ибо знайте: кто губит одного невинного, тот как бы уничтожает всех людей. Всех нас убивали несчетное множество раз, братья мои убиенные, но все мы повергнуты во прах, когда погибает кто-то из наших близких, кто нам дороже всех.

Может быть, надо было их ненавидеть, но я не могу. У меня нет двух сердец — одного для ненависти, другого для любви. То, которое у меня есть, сейчас знает только печаль. Моя молитва и мое искупление, моя жизнь и моя смерть — все это принадлежит богу, творцу Вселенной. Но моя печаль принадлежит мне.

Берегите узы родственные, говорит аллах.

Я не уберег их, сын своей матери. У меня не нашлось сил отвести беду от тебя и от себя.

Муса говорит: господи мой! Дай мне помощника из близких моих, Харуна, брата моего, укрепи им силу мою. Сделай моего брата помощником в деле моем.

Моего брата Харуна больше нет, и я могу лишь сказать: господи, укрепи им, мертвым, силу мою.

Им, мертвым и не погребенным по законам божьим, не увиденным и не целованным близкими своими перед великим путем, откуда нет возврата.

Я подобен Кабилу, которому господь послал ворону — она клювом долбила землю, чтоб показать ему, как следует закопать мертвого брата. А он сказал: горе мне, неужели не могу я сделать столько же, сколько ворона, чтоб предать земле тело мертвого брата своего.

О, несчастный Кабил, я несчастнее черной вороны!

Я не спас его живым, не видел его мертвым. Теперь нет у меня никого, кроме самого себя и тебя, мой боже, и печали моей. Дай мне сил, чтоб устоять в великой братской и человеческой скорби, чтоб не отравиться ненавистью. Я повторяю слова Нуха: раздели меня и их и суди нас.

Мы живем на земле лишь один день, а то и меньше. Дай мне сил, чтоб простить. Ибо велик тот, кто прощает. А я знаю, что забыть не могу.

А вас, братья мои, прошу, не упрекайте меня за слова мои, не упрекайте, если они сразили вас и опечалили. И если обнаружили мою слабость. Не стыжусь я этой слабости перед вами, устыдился бы, если б ее не было.

Теперь ступайте домой и оставьте меня наедине с моим горем. Легче мне теперь, я разделил его с вами.


Оставшись один, один на всем свете, в ярком пламени свечей, в самой черной тьме, я облегчения не чувствовал ни в чем (люди унесли лишь мои слова, а печаль целиком осталась со мною, нетронутая, еще более черная из-за того, что я обманулся в своих надеждах, ожидая ее уменьшения), я ударился лбом об пол и, зная, увы, что все напрасно, в отчаянии вспомнил суру Корана:

Господи наш, ищем прощения твоего.

Господи наш, не взыщи с нас, если мы ошибемся или согрешим.

Господи наш, не возлагай на нас то, что нам невмочь.

Господи наш, не обязывай нас тем, чего мы поднять и свершить не можем.

Избавь нас, смилуйся и укрепи нас.

Может быть, он избавил, может быть, смиловался, но укрепить — не укрепил.

В слабости, какой я никогда не испытывал, заплакал я, как малый ребенок. Все, что я знал и о чем думал, не имело никакого значения, ночь за этими стенами была черным-черна и полна угрозы, мир ужасен, а я мал и слаб. Как бы я хотел остаться вот так на коленях, изойти слезами, больше не подняться. Знаю, нам нельзя быть слабыми и печальными, если мы считаем себя правоверными, но знание наше ничего не дает. Слаб я и печален и не думаю о том, правоверный ли я или гяур, затерявшийся в глухом одиночестве мира.

А потом наступила бездонная тишина. Где-то глубоко внутри меня что-то еще гудело, все отдаленнее, еще слышались вопли, но они затихали. Буря обессилела, успокоилась сама по себе. Должно быть, после слез.

Я был обескровлен, я чувствовал себя больным, только что вставшим на ноги.

Погасил свечи, лишая их жизни одну за другой, без того торжественного чувства, с каким я их зажигал. Сокрушила меня печаль, и я был один.

Я долго останусь во тьме, я боюсь. Один.

Но и после того, как я погасил душу последней свечи, тень моя не исчезла. Тяжелая, она продолжала покачиваться на стене в полумраке.

Я повернулся.

В дверях стоял позабытый Хасан, держа в руках живую свечу. Молча он ожидал меня.

9

Все, что можете сделать против меня, делайте, не оставляйте мне ни одного мгновения отдыха.


Рука еще дрожит у меня, держа перо, будто сейчас происходит то, о чем пишу, будто не прошло больше месяца с того мгновения, как переменилась моя жизнь. Не смогу я точно передать, что пережил, на каком огне поджаривался, своем и чужом, о чем думал и что чувствовал, когда настигла меня буря, ибо глядел из этой дали, и многое осталось в тумане неузнанности, как в лихорадке. Но хочу по порядку рассказать, что происходило со мной и вокруг меня. А о том, что было в душе, тоже расскажу, как смогу, насколько сам постигну это.

На другой день после моих слов, произнесенных в мечети вечером, мне был нанесен ответный удар.

Я ничего не предчувствовал, ничему не удивлялся, хотя и полагал, что меня опутают паутиной.

В полдень того дня Хасан заглянул в текию. Мне казалось, будто он глядит на меня иначе, с уважением, хотя и с некоторым недоумением, словно бы удивлен, словно бы не ожидал моего бунта. Теперь, когда бунт начался, я задним числом отыскивал его причины, вспоминал о справедливости и оскорблении. Брат он мне, думал я, если я не мог спасти его, то могу оплакать. Я опасался, как бы Хасан не укорил меня за то, что я не поступил иначе раньше, пока еще не было поздно, но он ничем не попрекнул меня, сделал вид, будто все позабыл. Я был благодарен ему за эту забывчивость. Больше, чем в себя, смотрел я в него, его мнение меня особенно интересовало, потому что он все знал и мог бы крепко меня ударить.

Его удивленный взгляд радовал меня и по другой причине. Пожалуй, никогда до тех пор не ощущал я столь ясно, как наше настроение и наши решения зависят от окружающих нас людей. Если бы изумились Хасан и хафиз Мухаммед, осудили бы мою речь, сочли ее необдуманным поступком, я бы тоже встревожился. Но эта их поддержка сбросила с меня груз сомнений, и я был уверен: поступил так, как надо, поступил хорошо. Может быть, глупо, но единственно возможно. Хасан удивлен: он считал меня трусом. Но вот же, нет.

Прекрасно чувство гордости, оно защищает нас от раскаяния.

Сказанное мною в мечети было тоскою, испугом, подавляемыми слезами и, быть может, сдерживаемым воем. Но все было моим. Грустный расчет и грустная защита. И вот, когда я все это высказал, оно вдруг превратилось в нечто другое. С чего бы оно ни началось, чем бы оно ни было, оно стало общим грузом и осуждением. И это обязывало меня, ибо слова мои уже перестали принадлежать только мне одному. Об этом говорил и Хасан (он рассказывал хафизу Мухаммеду, а я сидел у себя), что давно он не слышал более искренней печали и более тяжкого обвинения. Он был подавлен, как и другие, потрясающей простотой обычных слов и горем человека, который рыдает, но говорит. Мне казалось, говорил Хасан, будто все мы виновны и все опечалены.

Неужели теперь надо позабыть все происшедшее, все мною сказанное? Слово обязывает, оно тоже есть действие, оно обязывает меня перед другими, не только перед самим собой.

Я вышел в сад, но они толковали уже о другом. Мне стало жаль, что их мысли по-прежнему не заняты мною, но, что делать, слова, произнесенные в мое отсутствие, имели большую ценность, чем если бы были сказаны при мне.

— Мы разговариваем об отце Хасана,— сообщил мне хафиз Мухаммед, когда я подошел.

Видно, опасались, как бы я не навязал им другой разговор. А я великодушно подумал, что у каждого своя беда, и хвала аллаху, что это так.

Хасан говорил, как обычно, весело, насмешливо, легкий и поверхностный во всем: в суждениях, в чувствах, в отношении к себе и к другим. (Я забыл сказать, что он оставался со мною всю прошлую ночь и сострадал.)

— Странный человек отец,— говорил Хасан,— хотя не знаю, уместны ли эти рассуждения, ведь любой человек странен, кроме бесцветных и бесформенных людей, но и те опять-таки странны тем, что нет у них ничего своего, то есть свое у них то, что никак нельзя назвать их особенностью. И разумеется, кроме каждого из нас, ведь мы настолько привыкли считать странным все, что отличается от нашего собственного, что можно было б утверждать: странное — это нам не принадлежащее. Вот и отец, он странен, ибо считает меня странным, а я — его, и так далее и все дальше, ни конца ни края удивлению, а может быть, именно этому стоило бы удивляться. Разница между ними в том, что отец считает, будто он, Хасан, погубил себя, а Хасан убежден в том, что человек может погубить себя многими способами, и менее всего тогда, когда делает то, что его удовлетворяет, а вовсе не позорит, вот и выходит, что отец несчастлив тем, чем доволен его сын, и почитал бы счастьем, своим личным и семейным, если б его сын на самом деле оказался несчастным.

— Ты видел его, с тех пор как приехал? — улыбаясь, спросил хафиз Мухаммед.

— Пытался. Я хотел перебрать с ним все способы, с помощью которых люди могут быть несчастны. И спросить, кому мешает моя жизнь. Мне она дорога, как стоптанный башмак. Он может пропускать воду, может быть некрасивым, но он не набивает мозолей, его не хочется сбросить посреди дороги, его даже не чувствуешь на ноге. Зачем жизни натирать мне мозоли и зачем мне воспринимать ее как кошмар?

— Ты хотел это ему сказать? А видеть его ты не хотел?

— Как бы я мог сказать ему, не видя его? Прежде всего я хотел его видеть, ибо это было для меня главным, а для него главным было то, что он не желал меня видеть, и, таким образом, я сохранил оба своих желания неиспользованными.

— Это он тебе сам сказал?

— Послал свое слово чужими устами. От него пахло отцом, и оно так меня растрогало, что я охотно поцеловал бы губы, которые его принесли, столь юные и невинные, они даже не знали, что несут.

— Надо снова пойти.

— Ради девушки?

— Как хочешь,— улыбнулся хафиз Мухаммед,— только пойди.

— Сколько раз нужно ходить? Сколько раз сын должен ходить впустую?

— Еще раз.

Хасан подозрительно посмотрел на него.

— Ты был у отца?

— Был.

— Ах, значит, ты был. А зачем? Хочешь свести двух упрямых людей, чтобы состоялось пустое примирение?

— Пусть состоится что угодно. Я сказал, что ты сегодня придешь. Поговори с ним. Отца нетрудно растрогать.

— Да, особенно моего.

Я вспомнил без особого удовольствия о своем разговоре с муфтием, он чем-то напоминал этот, но меня-то вынудили, а здесь…

С печалью подумал я, что, возможно, Хасан примирится с отцом. И с каплей зависти отметил: и позабудет меня.

Я совершил омовение и отправился в мечеть.

Было сумрачно, я хорошо помню, и я посмотрел на небо по врожденной привычке крестьянина, она так и не выветрилась из меня, хотя в ней не было нужды. А ведь, бывало, я мог предсказать перемену погоды за несколько дней вперед. Тогда меня обманула туча, она обогнала меня, я был слишком погружен в себя. Да и хотелось, чтоб собрались тучи, чтоб наступило ненастье, потому, вероятно, я и не заметил, как надвигалась гроза. Неразумно я понадеялся на то, что отец испугается дождя и не пойдет в город.

День ослабевал, небо на западе еще пламенело. Помню, как на фоне небесного зарева появились четыре всадника в конце улицы. Они были красивы, будто кто-то вышил их на пурпурном шелке, пришил к алому полотнищу небосвода, четыре одиноких ратника на широком поле перед битвой, едва заметными движениями успокаивающие лошадей.

Я направился к ним, и кони взвились от ударов, которых я не видел, и помчались вперед, перекрывая узкую улочку от одной стены до другой.

Они шли на меня!

Когда-то я не был трусом, а сейчас я не знал, кто я, но в той ситуации мне не помогли бы ни храбрость, ни трусость. Я оглянулся: ворота далеко, в десяти шагах от меня, они недостижимы. Я махнул всадникам: остановитесь — растопчете меня! Но они хлестали бичами по крупам, подгоняя лошадей, все ближе, земля гудела устрашающим стоном, какого еще никогда мне не доводилось слышать, а четырехголовое чудовище, разъяренное, кровожадное, приближалось со стремительной быстротой. Я пытался бежать или только подумал об этом, но в ногах не было сил, кони сопели за мной, всем телом ожидал я, что вот-вот бич опустится, упаду, растопчут, я прислонился к стене, врос в нее, уменьшился, но еще был досягаем, и я видел над собою четыре оскаленные конские морды, огромные, красные, с розовой пеной, и четыре пары конских ног, которые кружились вокруг моей головы, и четыре суровых лица, и четыре раскрытые пасти, красные и окровавленные, как у лошадей, и четыре бича, четыре шипевшие на меня змеи, они оплели мое лицо, шею, грудь, я не чувствовал боли, не видел крови, глаза были прикованы к распятому чудовищу с бесчисленными ногами и бесчисленными головами. Нет! — что-то беззвучно вопило во мне, страшнее страха, тяжелее смерти, я не вспомнил о боге, не назвал его имени, передо мной вертелся красный, кровавый, непостижимый ужас.

Потом всадники исчезли, а я все еще видел их, они словно отпечатались на окровавленном сукне неба, в моем взоре, под веками, когда долго глядишь на солнце.

Я не мог, не смел двинуться, я боялся, что не удержусь на ногах и упаду на мостовую, я не понимал, как стою, ибо не чувствовал под собой опоры.

Откуда-то появился молла Юсуф, не знаю, с какой стороны.

— Тебя ушибли?

— Нет.

— Как же нет!

— Неважно.

Полное, здоровое лицо его побледнело, ужас и испуг стояли в его глазах. Он жалеет меня?

Хорошо, что подошел именно он, перед ним я буду храбрым. Не знаю почему, но иначе нельзя. Перед кем угодно можно обнаружить страх, перед ним я не должен.

— Пошли в текию,— чуть слышно сказал он, я очнулся и понял, что по-прежнему стою, прижавшись к стене.

— Я опоздаю в мечеть.

— Нельзя в таком виде идти в мечеть. Я тебя заменю, если хочешь.

— На мне кровь?

— Да.

Я направился к текии.

Он поддержал меня под локоть.

— Не надо,— высвободил я руку.— Иди в мечеть, люди ждут.

Он замер, словно устыдившись, и угрюмо посмотрел на меня.

— Не выходи из текии день-другой.

— Ты все видел?

— Видел.

— Почему они налетели на меня?

— Не знаю.

— Я напишу жалобу.

— Оставь, шейх Ахмед.

— Не могу оставить. Мне будет стыдно перед самим собой.

— Оставь, забудь это.

В глаза не смотрит, уговаривает, словно что-то знает.

— Почему ты мне это говоришь?

Он молчал, опустив взгляд, не зная, что сказать, будто боялся или же желал говорить, будто что-то знал, но раскаивался, что вообще заговорил, будто вспомнил, что это нисколько его не касается. Господи, во что мы его превратили.

Ради него подавил я испуг и слабость, ради него хотел пойти в мечеть окровавленным, ради него сказал, что подам жалобу. Я хотел стоять прямо перед этим юношей, с которым меня связывали странные узы. Он впервые пожалел меня. А я считал, что он ненавидит меня.

— Иди,— сказал я, видя, как быстро краска возвращается на его лицо.— Теперь иди.

Вполне естественно для меня было бы сойти с ума после такого невероятного события, но каким-то чудом я без надлома пережил первый момент и, собрав все силы, отодвинул куда-то в сторону остальное, куда-то в глубину, приглушив его на время. Ужасно, твердило в душе наивное воспоминание, но оживить ничего не удавалось. Я даже гордился тем, что спрятал свой испуг, и это чудное ощущение храбрости еще поддерживало меня, не очень твердо, но достаточно, чтоб повременить.

Пока Мустафа и хафиз Мухаммед раздевали и мыли меня, потрясенные, перепуганные, я тщетно пытался овладеть своими дрожащими руками и ногами, а у меня ведь нашлись силы, чтобы не устыдиться этого и не испугаться. Тлеющий огонек вспыхнул несколько раз, будто разгораясь, страшный гул и панический страх мгновенно ожили, но мне опять удалось стереть картину того, что миновало и что пока не болело. Миновало, убеждал я себя, ничего не произошло, что могло взволновать меня сверх меры, только бы не было хуже, пусть все на этом кончится. И я жадно вслушивался в их бессвязный разговор, в расспросы Мустафы о том, что случилось, так как он ничего не понимал, в испуганную одышку хафиза Мухаммеда, сквозь которую просачивались неловкие слова ободрения, сердитые окрики на Мустафу, угрозы кому-то неопределенному, неведомому, имя которому было «они». Это его негодование поддерживало во мне огонек злобы, рожденный нанесенным оскорблением, и, когда молла Юсуф вернулся из мечети и встал молча у двери, мое желание действовать еще более окрепло. Я поскорее воспользовался этим, опасаясь проявления другого желания — ничего не предпринимать. Я написал жалобу валийскому судье и отдал ее Юсуфу перебелить.

Сон не шел ко мне, когда я лег. Написанная жалоба мучила меня, она оставалась еще со мною, я колебался, отправлять ее или порвать. Если я ее брошу, на этом все и кончится. Но тогда оживет потаенное, притушенный фитилек разгорится. Вновь услышу я гул, от которого замирает сердце. Пошлю жалобу — сохраню веру в то, что могу найти защиту, могу обвинить. Мне эта вера была необходима.

Казалось, я ни на миг не сомкнул глаз, однако меня разбудили чьи-то совсем не осторожные шаги в комнате и свет свечи. Надо мной наклонился человек со сплюснутым лицом, который передавал мне угрозу муселима. Второй, незнакомый, держал свечу.

— Что вы ищете? — спросил я оробело, пробуждаясь ото сна, смущенный их дерзостью.

Он не спешил с ответом, насмешливо, с любопытством, как и в тот вечер, глядел на меня с дружелюбной хитринкой, словно мы оба знали о какой-то забавной штуке, она сближала нас и давала случай повеселиться, ничего не говоря вслух. Его спутник освещал меня в постели, будто я был одалиской.

— Не послушался ты меня,— весело произнес первый.— А я ведь тебя предупреждал.

Он взял свечу и принялся осматривать комнату, заглядывая в книги. Я думал, что он небрежно расшвыряет их, но он аккуратно ставил на место.

— Что ищешь? — взволнованно спросил я.— Кто вас пустил? Как вы смели войти в текию?

Голос мой звучал тихо и робко.

Он удивленно взглянул на меня, ничего не ответив.

Обнаружив жалобу, прочитал ее, покачал головой.

— Зачем тебе это? — спросил с удивлением. И сам ответил: — Твое дело.

Жалобу он сунул в карман.

А когда я, вспыхнув, сказал, что пожалуюсь муфтию, он с сожалением посмотрел на меня и махнул рукой, давая понять, как скучно объясняться с наивным человеком.

— Твое дело,— повторил он.— Давай одевайся.

— Ты велел одеваться? — Мне показалось, будто я не расслышал.

— Велел. Можешь и так идти, если хочешь. И поторопись, не доставляй неприятностей ни мне, ни себе.

— Хорошо, я пойду. Но кто-то за это ответит.

— Так-то лучше. Кому-то всегда отвечать надо.

— Куда вы ведете меня?

— Ах, куда мы тебя ведем!

— Что мне сказать дервишам? Когда я вернусь?

— Ничего не говори. А вернешься сразу. Или никогда.

Это не было грубой шуткой, я услышал откровенную правду о том, что могло случиться.

В комнату вошел хафиз Мухаммед, он был вне себя. И весь белый — в белых чулках, в белой рубашке, с побелевшим лицом, словно покойник, вставший из могилы, и не мог выговорить ни слова. Добра это не сулило. Я чего-то ждал от него, понимая, насколько это неразумно.

— Они пришли за мной, уводят,— сказал я, указывая на ожидавших меня людей.— Надеюсь, скоро вернусь.

— Кто они? Кто вы?

— Давай! — торопил меня ночной гость.— Кто мы! Каких только дураков нет на белом свете! Уведем тебя, тогда узнаешь, кто мы.

— Уводите! — вдруг неожиданно крикнул этот покойник.— Всех нас уводите! Все мы так же виноваты, как и он!

— Дурак,— ответил презрительно полицейский.— Не лезь без очереди, можем и за тобой прийти.

— Кто гордится насилием…

Он не кончил фразу, которая могла погубить его, вовремя помешал начавшийся кашель, вряд ли он мог прийтись более кстати. Хафиз Мухаммед зашелся, будто кровь хлынула у него горлом от волнения, подумал я, не испытывая при этом жалости, ведь он оставался. Я смотрел, как он надрывается от кашля, мучается, стоял и смотрел один, напуганный вынужденным уходом в ночь. Но показывать этого я не желал.

Я хотел помочь ему. Полицейский удержал меня.

— Бедняга,— спокойно, будто выбранился, произнес он и рукой указал на дверь.

Перед текией ждал еще один человек.

Они шли рядом со мною и позади меня. Я двигался оцепенело, задыхаясь.

Кругом была тьма, не было луны, ни проблеска света, ночь, которую невозможно увидеть и которая лишена жизни, лаяли по дворам собаки, отвечая далекому собачьему лаю с гор, под самым небом, миновала полночь, духи бродят по миру, непойманные люди спят и видят причудливые сны во мраке, и дома во мраке, и весь город, и весь мир, это пора расчетов, час злых дел, не слышно людских голосов, не видно людских лиц, кроме этих теней, что стерегут мою. Ничего нет, только жаркое пламя во мне полыхает на этой мрачной, покинутой всеми земле.

Кое-где изредка затрепещет робкий огонек, из-за больного, из-за ребенка, проснувшегося в ночи от моего страха, из-за злого шороха, меня приводит в ужас мысль об этом спокойном мире, я отталкиваю его, чтоб не видеть себя, шагающего сквозь тьму навстречу неведомой судьбе, я иду куда-то, куда не нужно, в никуда, мне кажется, будто я иду, теряю ощущение реальности, словно бы я больше не на этом свете, словно бы это не наяву, из-за тьмы, из-за бесформенных теней, из-за неверия в то, что это я, что это могу быть я. Это кто-то другой, я знаю его, смотрю на него, возможно, он удивлен, возможно, испугался. Возможно, я блуждаю, не зная, где я вдруг оказался, иду по путям, по которым мне суждено пройти, я никогда не был в этом месте и не могу выйти, но вот кто-то зажжет свечу и позовет меня в надежное убежище. Но никто не зажигал свечи, никто желанным голосом не показывал направления, ночь длилась, и чужая местность, и неверие — все это дурной сон, я проснусь и переведу дух.

Почему люди не кричат, когда их ведут на смерть, почему не звучит их голос, почему они не ищут помощи? Почему не бегут? Хотя некому кричать, некого призывать, люди спят, бежать некуда, все дома накрепко заперты. Я говорю не ради себя, я не присужден к смерти, меня отпустят, я скоро вернусь, вернусь, вернусь один по знакомым дорогам, не по этим чужим и страшным, я никогда больше не услышу, как лают собаки, лают безнадежно, суля смерть и пустоту, я запру дверь, залеплю уши воском, чтоб не слышать. Все ли, кого вели, слышали их? Всем ли этот лай был последним «прости»? Почему они не кричали? Почему не бежали? Я бы кричал, знай я, что меня ждет, я бы бежал. Все бы окна распахнулись, все бы двери раскрылись.

Ох, нет, ни одна бы. Поэтому никто не бежит, знают. Или надеются. Надежда — сводня смерти, более опасный убийца, чем ненависть. Она притворяется, она умеет обольщать, успокаивает, усыпляет, нашептывает то, что ты хочешь слышать, ведет под нож. Только один Исхак убежал. Его вели в ту ночь так же, как и меня, нет, его сопровождало больше людей, он — другое дело, он опасен для них, я ни для кого не опасен, наверняка он не слушал, как лают собаки, он не думал о том, что это сон и скоро он проснется, он знал, куда его ведут, и у него не было надежды остаться в живых. Он не обманывал себя, как другие. Он сразу решил бежать, это была его первая и единственная мысль. Поэтому он шагал безропотно, боялся, чтоб мысль эта не вырвалась сама собою — столько силы в ней было,— и упорно всматривался во тьму, светила луна, предательски, вражески, но он искал тень, укрытие, высматривал самое надежное и вдруг решился, когда почувствовал, что они невнимательны, что другого случая не представится. На миг, на один лишь краткий миг я стал им, перед прыжком, перед бегством, они за мной, возле меня, мы связаны крепче, чем друзья, чем братья, сейчас узы лопнут, между нами ляжет насильственный и болезненный разрыв, они без меня ничего не стоят, разрыв причинит им боль, и все будет решаться в неуловимо крохотные доли секунды, мы даже не сможем осознать этот миг, мы будем знать лишь о прыжке, и снова, и снова тьма слишком прозрачна, шаг слишком короток, укрытие слишком заметно. Тщетно. Куда убежать?

Даже не пытаясь спастись, я пал духом при мысли о побеге, я не мог решиться, и не надо решаться. Это уже не Исхака, это мое, меньше или больше от реальности: невозможное, которое, однако, происходит наяву.

Из одной тьмы меня уводили в другую, без формы и без места, я ничего не видел, был погружен в себя, охвачен раздумьями, они полностью поглотили меня, и поэтому я ничего не узнавал, мрак менялся, я судил по тому, что мы двигались и время шло, хотя я и не замечал его, пока оно проходило.

Где-то они кого-то встретили, о чем-то шептались, кто-то снова заставил меня оцепенеть, я стал ценностью, которую нельзя потерять, я не знал, кто теперь со мной, хотя мне это было безразлично, все одинаковы, все тени, все из-за меня в этом ночном деле. Они могут сменяться, меня подменить не может никто.

И, лишь ударившись лбом о низкую притолоку, я понял, что мы пришли. Я пришел, они вернутся. Их заменят стены.

— Дайте мне свет! — крикнул я в окованную дверь, вступая внутрь и еще не веря в то, что где-нибудь в мире может существовать такая тьма.

Это были последние остатки прежних привычек, последние оставшиеся слова. Никто их не слышал, или не желал слышать, или не мог понять. Возможно, они напоминали бред.

Шаги удалялись вдоль чего-то, что должно было быть коридором. А это, по-видимому, тюрьма. А это, должно быть, я. Или нет? Да, к вящему сожалению. Мысль моя не исчезала в дали, похожей на сон, я не пытался наблюдать за собой со стороны, я осознавал самого себя, я бодрствовал, в душе было до неловкости ясно, обмана быть не могло.

Долго не отходил я от двери, вдыхая крепкий запах ржавого железа, это было первое место, где я стоял во мраке, приуготовленном мне, оно знакомо уже целое мгновение и поэтому менее опасно. А потом я пошел по кругу, на поиски, как слепец, расставив пальцы и повсюду натыкаясь на тягучую сырость неровной стены, будто надо мною был колодец. Сырость была и под ногами, которые увязали в чем-то омерзительно скользком. Ничего не обнаружив, я снова вернулся к двери, к едкому запаху железа, который, теперь мне казалось, был легче затхлой вони.

Ограниченная стенами, замурованная в камень пустота, здесь я не много увижу, не знаю, понадобится ли мне и то, что я узнал прежде. И глаза бесполезны, и руки, и ноги, и опыт, и разум, я спокойно мог вернуться к состоянию простейших живых организмов из рассказов хафиза Мухаммеда.

Сколько затрачено усилий в жизни, чтобы получить эти два шага по сырости и полнейшую слепоту!

Невелика моя новая квартира, где бы найти место вытянуться? Обходя свою могилу, я нашел камень возле стены и встал рядом, не позволяя себе сесть. Я еще мог решать. Словно ждал, что дверь откроется и кто-то выпустит меня: давай выходи! Может быть, все остальные вот так же с неохотой опускались в грязь и сырость, надеялись на что-то, ждали и отказывались от ожидания, потеряв надежду. Это продолжалось недолго. Скоро сел и я на камень, преодолев этот рубеж, стараясь не прислоняться к стене, а потом прислонился, чувствуя, как сырость медленно проникает в меня. Теперь можно было сколько угодно рассуждать о воде и ни о чем, другого занятия не было.

Не знаю, болели ли мои раны до этого, а я просто не замечал, или же боль отступила перед более важным. Теперь они заявили о себе, потому что пришло им время заболеть или тело взбунтовалось из-за пренебрежения им и напомнило о себе. Я бессознательно принял эту неожиданную помощь, принялся пальцами разминать поврежденные места, растирая боль, размещая ее так, чтобы она не скапливалась в одном месте, зажимал порезы, чтоб не текла кровь, чувствуя, какая она клейкая. Вчера вечером мои раны обмыли ромашкой, осушили чистой ватой, а сейчас я втирал в поврежденную ткань всю собравшуюся на стенах грязь, и безразлично мне было, я не думал о грядущем, думал о настоящем, боль была сильной, она обжигала меня во мраке, благодаря ей я существовал, мое тело возвращало меня к реальной действительности. Мне была необходима эта боль, она стала частью меня, живого, осознанная, похожая на ту, что на земле защищает от тьмы и напрасных поисков какого бы то ни было ответа, не позволяет вспоминать о брате, ведь он может появиться на черной стене моей могилы со своими вопросами, на которые у меня нет ответа.

Так я и заснул, держа ладонь на ране, словно боясь, что она исчезнет, сидя на камне у сырой стены, вновь и вновь ощущая боль под ладонью, словно в гнезде. Боль жила, напоминала о себе. Как тебе спалось? — хотел я ее спросить. Я не был один.

Я обрадовался, заметив крохотное отверстие в стене под потолком, мне открыло его утро, и, хотя дневной свет по-прежнему оставался пожеланием и догадкой, окружавшая тьма не была теперь столь непроглядной. На том свете рассвело, рассвело и в моей душе, хотя ночь еще длилась. Я смотрел на это сизое пятно над головой, оно приободрило меня, словно я видел чудесный розовый восход солнца на просторных склонах моего детства. Заря, свет, день, пусть лишь как намек, но они существуют, они не исчезли. Когда я отвел глаза от этого печального мерцания, то снова ослеп, и тьма в моем подземелье стала вновь непроницаемой.

Лишь привыкнув, я понял, что в этой вечной ночи глаза все же нужны. Я озирался вокруг, но узнавал лишь то, что уже осязали мои пальцы.

С лязгом распахнулось четырехугольное отверстие в двери, сквозь него не прорвался ни свет, ни воздух. Кто-то заглядывал из той, иной тьмы. Я подошел к отверстию, мы смотрели друг в друга на небольшом расстоянии. У него было бородатое лицо с расплывшимися чертами. И больше ничего: ни глаз, ни рта.

— Чего тебе? — спросил я, опасаясь, что он не сможет ответить.— Ты кто?

— Джемал.

— Куда меня привели? Где я?

— Пищу приносим раз. Только один. Утром.

Голос его звучал хрипло, темно.

— Тебя кто-нибудь спрашивал обо мне?

— Хочешь есть?

Все мне казалось грязным, липким, гнилым, тошнило при мысли о еде.

— Не хочу.

— Так все. В первый день. А потом просят. Потом меня не зови.

— Меня спрашивал кто-нибудь?

— Нет. Никто.

— Спросят друзья. Ты приди, скажи.

— Ты кто? Как тебя зовут?

— Дервиш, шейх текии. Ахмед Нуруддин.

Он закрыл отверстие и опять открыл.

— Ты молитву знаешь? Или заговор? От боли в костях?

— Не знаю.

— Жалко. Губит она меня.

— Сыро здесь. Все заболеем.

— Вам хорошо. Вас отпустят. Или убьют. А я навсегда. Вот.

— У тебя найдется доска какая-нибудь или подстилка? Лечь некуда.

— Привыкнешь. Нету.

Дервиш Ахмед Нуруддин, светоч веры, шейх текии. Позабыл я о нем, всю ночь не было у меня ни звания, ни имени. Но вспомнил о них, ожили они перед этим человеком. Ахмед Нуруддин, проповедник и ученый, кров и опора текии, слава городка, повелитель мира. Теперь он просит доску и подстилку у слепой мыши Джемала, чтоб не лечь в грязь, и ждет, пока его задушат и мертвым опустят в ту же грязь, куда он не хочет лечь живым.

Лучше без имени, с ранами и болью, с забвением, с ранами и надеждой на утро, а то мертвое утро без рассвета разбудило Ахмеда Нуруддина, подавило надежду, сделало раны и боль тела несуществующими. Они снова стали незначительны перед более серьезной и более опасной угрозой, зарождавшейся во мне, чтоб меня уничтожить.

Я опасался безумия, остальное было не страшно. Если оно придет, его не остановишь, оно сожрет все, все во мне уничтожит, останется пустошь, что страшнее смерти. Я чувствовал, как шевелится, движется мысль моя, ей не за что уцепиться, я растерянно оглядываюсь, ищу, ведь было, до вчерашнего дня, было только сейчас, где оно, я ищу, напрасно, опоры нигде нет, я опустился в грязь, все безразлично, тщетно, шейх Нуруддин.

Но поднимавшаяся волна остановилась, перестала расти. Я ждал в изумлении — тишина.

Медленно, держась руками за стены, цепляясь ногтями за влажный камень, я встал — захотелось стоять. Я продолжал надеяться: меня будут искать, за мной придут, день лишь начался, минутная слабость не погубит меня, как хорошо, что я стыжусь ее.

И я ждал, ждал, долгие часы поддерживал огонь надежды, утешал себя болью, жгучими ранами, прислушивался к шагам и ждал, что откроется дверь, что ко мне прорвется голос, спустилась ночь, я понял это по тому, что глаза стали не нужны, я спал в вонючей грязи, усталый, пробуждался, даже не было желания сесть на камень, утром поедал пищу Джемала и снова ждал, дни проходили, один за другим подходили хмурые рассветы, и я уже больше не знал, жду ли я.

И тогда, ослабевший, в полубреду от напряженного ожидания, изнуренный сыростью, которую впитывали мои кости, в горячке, что согревала меня и на миг выводила из могилы, тогда, повторяю, я разговаривал с братом Харуном.

Теперь мы равны, брат Харун, говорил я ему, неподвижному, молчаливому. Я видел только его глаза, далекие, строгие, растворяющиеся во тьме, я следил за ними, и они были или передо мной, или я следовал за ними. Теперь мы равны, несчастные оба; если я был виноват, то теперь нет моей вины, я знаю, каково тебе было одному и как ты ждал, чтобы кто-нибудь появился, ты стоял у двери, ловя голоса, шаги, слова, и всякий раз ты думал, что они имеют отношение к тебе. Мы остались одни — и я, и ты, никто не пришел, никто не поинтересовался мною, никто не вспомнил, пустынной осталась моя дорога, на ней нет следов и воспоминаний, мне хотелось хотя бы этого не видеть. Ты ждал меня, я ждал Хасана, мы не дождались, никто никогда не может дождаться, каждый всегда в конце остается один. Мы равны, мы несчастны, мы люди, брат Харун.

Клянусь временем, которое есть начало и конец всего, воистину человек всегда оказывается в убытке.

— Кто-нибудь приходил? — спрашивал я Джемала по привычке, уже не надеясь.

— Нет. Никто.

Я хотел надеяться, нельзя жить без ожидания, но у меня не было сил. Я покидал свое место караульного у дверей, садился где попало, тихий, сраженный, все более тихий. Я утратил ощущение жизни, стиралась граница сна и яви, я видел то, что мне мерещилось, я беспрепятственно блуждал по тропинкам детства и юности, словно это во сне меня отводили в тюрьму, я жил с людьми, которых давно не встречал, и мне было хорошо, потому что не надо было просыпаться, я не знал об этом. Джемал тоже был сном, как тьма вокруг и сырые стены, и когда я приходил в себя, то не слишком мучился. Для мучений нужна сила.

Мне стало ясно, как умирают люди, и я убедился, что это не тяжело. И не легко. Никак. Только живешь все меньше, все меньше существуешь, думаешь, чувствуешь, знаешь, полноводное жизненное течение пересыхает, остается тонкая ниточка робкого сознания, все более бедного, все более незначительного. И тогда ничего не происходит, ничего нет, ничего. Совсем ничего.

А когда однажды в этом увядании без конца, поскольку оно обрывалось и не было продолжением, Джемал что-то сказал в отверстие, я сразу даже не понял, что он говорит, но был уверен, нечто важное. Я проснулся и понял: друзья принесли мне подарки.

— Какие друзья?

— Не знаю. Двое. Бери.

Я знал, не надо было и спрашивать, я знал, что они придут. Знал давно, ожидание было долгим, но я знал.

Ногтями цеплялся я за дверь, чтоб встать. Не случайно сидел я на этом месте.

— Двое?

— Двое. Передали караульному.

— Что они сказали?

— Не знаю.

— Скажи, пусть спросит, кто они.

Я хотел услышать знакомые имена. Хасан и Харун. Нет. Хасан и Исхак.

Я взял еду, хурму, черешни, они были зеленой завязью, когда я сюда пришел, розоватым цветком, я хотел, чтоб меня наполнила их бесцветная кровь, чтоб я мог без боли расцветать — каждую весну, подобно им, это было однажды, давно, в той еще, прекрасной жизни. Возможно, тогда она казалась мне трудной, но, когда я думаю о ней, находясь в этом месте, я мечтаю, чтоб она вернулась.

Я боялся, как бы не выронить узелок, руки мои увяли, руки мои радовались, руки мои поглупели и немощны, они крепко прижали к груди доказательство того, что я не умер. Я знал, что они придут, знал! Я нагибал голову и наслаждался свежим дыханием раннего лета, жаждущим, желанным, еще, еще, плесень скоро проберется в этот прозрачный розовый запах черешен, грязными пальцами касался я их гладкой детской кожицы, за один миг, за час она сморщится, станет дряблой. Все равно, все равно. Это знак, это призыв из той жизни. Я не один, есть надежда. Когда я думал, что конец близок, у меня не было слез, а теперь они лились потоком из ожившего источника, наверняка оставляя следы на грязной коже. Пусть текут, я воскрес из мертвых. Достаточно самого скромного сигнала, что я не позабыт, и вернулась потерянная сила. Тело ослабело, но это пустяки, откуда-то изнутри тепло согревало меня, и я не думал о смерти, ушло мое безразличие. В последнюю минуту мне удалось удержаться на крутизне, по которой я скользил, я избежал умирания. А оно началось во мне. (Я убедился, и не только тогда, что душа часто может удержать тело, но тело душу — никогда: она клонится и гибнет сама.)

Я снова ждал.

Я говорил: они вспомнили, Харун.

И думал о Хасане. И думал об Исхаке.

Они поднимут мятеж и освободят меня.

Я проберусь по тайным переходам, и они похитят меня.

Они превратятся в воздух, в птиц, в духов, они станут невидимы, они придут.

Чудо произойдет, но они придут.

Землетрясение разрушит эти ветхие стены, они будут ждать, чтоб вывести меня из развалин.

Хасан и Исхак первыми распахнут эти двери, кто бы ни пришел, что бы ни произошло.

В голове не было ни одной мысли, поток несся в беспорядке мимо старого русла. Я вслушивался в гул своего освобождения, как в клики радости, я ждал пальбы как мщения за ту радость, что со страхом подавлял в себе, едва лишь она предчувствием возникала в душе. В этом ожидании не было обыкновенного финала. Может быть, из-за этой могилы, в которую я был заперт, и близости смерти, которой пахнуло на меня, может быть, из-за глубоких коридоров и массивных ворот, которые не открываются от первого слова и по просьбе, может быть, из-за пережитого ужаса, который можно уничтожить лишь другим, еще более жутким. Я ждал какого-то судного дня и был уверен, что он наступит. Эти двое дали мне знать о нем.

На другой день я опять получил гостинец, время вновь стало осязаемым, и опять это были двое, без имени, а я знал, кто это, и ожидал землетрясения.

— Если б произошло землетрясение, или пожар, или мятеж? — спрашивал я Джемала, удивляясь, что он не понимает. А может, понимает. Он меня тоже спрашивал:

— Ты дервиш. Знаешь ли ты это: «Когда настанет Великое Событие»? Неужели мы думаем одинаково?

— Знаю.

— Подойди. Ближе. Скажи.

— Не скажу.

— Жалко. Недобрый ты человек.

— Зачем тебе это?

— Люблю. Слушать.

— Откуда ты знаешь?

— От арестанта. До тебя. Хороший человек.

— Это из Корана. Сура Вакиа.

— Может быть.

— «Когда настанет Великое Событие…»

— Тише. Иди сюда.

— «Когда настанет Великое Событие, кого-то возвысят, кого-то унизят. Когда земля содрогнется, будет вас три вида».

В сером мраке, опершись подбородком на острое железо, смотрел я на его бесформенное лицо в четырехугольной раме, совсем близко от моих глаз. Удивленно слушал он то, что я говорил, с любопытством, которого я не мог понять.

— Не то.

— Может быть, «Паук»?

— Не знаю. Мне все одно. Какие три вида?

—«Первый — счастливые соратники, равные в счастье. Они были предводителями и стояли впереди всех людей. К аллаху они приблизились и живут в райских садах блаженства. Это группа первых, а мало их придет позже. Они на престолах, золотом украшенных, приятно расположились друг перед другом. Им служат мальчики, годы которых не изменяются, обходят их с сосудами, кувшинами и чашами, наполненными чистым напитком, что течет из одного источника. От этого напитка не заболит у них голова и тело не ослабнет. И берут они фрукты, что им нравятся, и мясо птичье, какое хотят. Ходят вокруг них прелестные девушки с большими глазами, прекрасные, как жемчуг, что хранят раковины. Это награда за заслуги. Они не будут слушать ни пустые слова, ни грешные речи. Будут слышать только слова: покой, покой!..

…И с правой стороны товарищи в счастье. Они сидят под плодоносным деревом лотос, что не имеет шипов, и под бананами, плоды которых висят гроздьями в прохладе, которая широко простерлась у воды, что течет, прозрачная, в изобилии фруктов, которое никогда не кончается и не уменьшается, отдыхают на высоких ложах» [6].

— Хорошо. Им тоже.

В шепоте его звучало удивление, полное зависти.

— «Но сколь же тяжко несчастным, которых поразило несчастье! Их место в пламенном огне и кипящей воде, во мгле темной и черном дыме, который ни приятен, ни красив. Будете вкушать вы горькие плоды дерева зеккум и пить кипящую воду. Будете пить, как жаждущие верблюды. Мы судили, чтоб между вами царила смерть, а мощь наша велика, и будет так» [7].

— А почему? Виноваты ли они?

— Это бог знает, Джемал.

— Еще есть?

— «Скажут несчастные избранным: „Погодите, чтоб мы немного взяли от света вашего!“ И ответят им: „Возвратитесь и ищите себе свет“. И тогда воздвигнется между ними стена, внутри будет милость, снаружи ее — страдание. И кричать будут те, снаружи: „Разве не были мы с вами?“» [8]

— Ох, господи милостивый. Снова. Без света.

Он долго молчал потом, возбужденный мозг его изнывал. Он тяжело дышал.

— А я? Куда я?

— Не знаю.

— Буду ли с правой стороны?

— Может быть.

— «Вас ждут сады райские, в которых реки текут». Это он говорил. До тебя. И о солнце. Куда я? Это за заслуги. Есть ли у меня? Заслуги? Пятнадцать лет вот так. Здесь. А там солнце. Реки. Фрукты. За заслуги.

— Что с тем человеком?

— Умер. Хороший. Тихий. Говорил со мной. Так. И ты тоже сказал. Там. И все хорошие люди. Это хорошо. Я сказал. Из-за солнца. И из-за воды. Чистой. И из-за боли в костях. У меня.

— Как он умер?

— Трудно. Душа не хотела. Уходить. Вырывался. Я тоже был. Там. Помогал.

— В чем помогал?

— Задушили его.

— И ты помогал его душить?

— Вырывался.

— Тебе не жалко было?

— Жалко. Из-за солнца. Что он говорил.

— Как его звали? Не Харун?

— Не знаю.

— В чем он провинился?

— Не знаю.

— Иди, Джемал.

— Может быть, я тоже? С той стороны. Стены.

— Конечно, Джемал.

Он спросил, не хотел бы я перейти в другую камеру, она не так сыра и темна, как моя.

— Все равно, Джемал.

— Ты будешь говорить? Снова? «Когда настанет…» Только это. И здесь тьма. И мерзко. Пятнадцать лет. Несправедливо. И там.

— Иди, Джемал.

Долго кружились возле меня сказанные им слова, корявые, изуродованные, казалось, он с трудом соединяет их вместе, но разбросанные, обезглавленные обрывки чудом держались рядом, выражая даже человеческий страх.

Я погибал вновь.

И когда однажды, позже, в тот день, или много спустя, или никогда, он открыл дверь моей камеры, меня охватили два противоположных чувства: ужас, что меня задушат, и надежда, что выпустят. Они налетели на меня одновременно, словно два перепуганных нетерпеливых существа, толкаясь и спеша. Или же так невелико было расстояние между ними, что я с трудом мог отделить их во времени? Вероятно, от первой мысли я отказался сразу, так как он был один, и сразу ощутил радость: свобода! Могло случиться и то и другое, причины могли и не существовать. Если убивают без вины, могут и выпускать без объяснения.

Но это не было ни то ни другое. Мне надо было перейти в другую камеру.

Я согласился без особой радости.

Вошел в чужую могилу, теперь она моя, и встал у двери, чтоб освоиться.

— Тс-с!

Странным было это чье-то предупреждение из полутьмы, но в этот миг из трещины выпорхнул голубь. Я заметил его взлет.

— Теперь болтай сколько влезет,— сказал тот, что просил меня не спугнуть птицу.

— Я не знал. Он снова прилетит?

— Он не дурак. Случайно залетел.

— Жаль. Ты любишь голубей?

— Нет. Но здесь и летучую мышь полюбишь.

— У меня не было даже летучих мышей, оттого, должно быть, что слишком сыро.

— Их и тут нет. Они не любят людей. Я поймал одну, случайно залетела, по ошибке, хотел привязать шнурком от жилетки, да стало противно. Садись, выбирай, куда хочешь, все равно.

— Знаю.

— Ты давно сидишь?

— Давно.

— Не позабыли о тебе?

— Как позабыли?

— Так, позабыли. Рассказывал мне один, сидел здесь, взяли его где-то в Крайне, дни и недели возили из города в город, из тюрьмы в тюрьму, пока сюда не привезли. А здесь позабыли. Месяцы проходили, а он сидел, тосковал, никто его не знал, никто не спрашивал о нем, выкинули его из головы — и готово дело. Только б этого с тобой не случилось.

— Друзья дали мне весть. Узнали, где я.

— Это еще хуже. О том человеке тоже родня узнала, приехала, а он передал, чтоб не искали. Так он по крайней мере жив, а вспомнят — до беды недалеко. И в самом деле, увели его однажды ночью. В ссылку, должно быть.

Голос у него был насмешливый, будто он нарочно пугал, но история выглядела правдивой.

— Почему ты так говоришь? — спросил я, удивленный его манерой и смыслом его слов. Я считал, что здесь все насмерть опечалены и стараются не обижать друг друга.

Человек засмеялся. Засмеялся по-настоящему. Это было настолько неожиданно, что я подумал, будто он сошел с ума. Хотя смеялся он, как смеются нормальные люди, и даже весело, словно находился у себя дома. Может быть, именно поэтому.

— Почему я говорю так? Здесь вся мудрость заключается в том, чтоб быть терпеливым. И быть ко всему готовым. Такое это место. А случится лучше, чем ты ожидал,— слава богу, ты в выигрыше.

— Как ты можешь так мрачно думать?

— Если не думать мрачно, может получиться еще страшнее. От тебя ничего не зависит. Не имеет смысла быть ни храбрым, ни трусом, ни ругаться, ни плакать, нет никакого смысла. Вот и сиди и жди своей судьбы, а она сурово-черная уже по одному тому, что ты здесь. Я так думаю: если ты не виновен — их ошибка, если виновен — твоя. Если безвинно попал — твоя беда, провалился в глубокую яму. Если виновен, значит, доигрался, и ничего больше.

— У тебя это очень просто.

— Ну, не так уж просто. Надо привыкнуть, тогда просто. Видишь, мне кажется, я не виновен, так же как наверняка и тебе. А это не совсем точно, потому что не может быть, чтоб хоть раз в жизни ты не совершил такого греха, который не надо замаливать. Понимаешь, тогда тебя кара миновала, а сейчас ты ни в чем не виноват. Разумеется, тебе кажется, что тебя надо выпустить. Только как тебя выпустить? Вот, попытайся думать, как они. Коль скоро ты не виновен, значит, они ошиблись, схватили невинного человека. Если выпустят, значит, признаются в своей ошибке, а это ни легко, ни полезно. Никакой разумный человек не может от них потребовать, чтоб они действовали против самих себя. Слишком это нереальное и смешное требование. Значит, я должен быть виновен. А как меня выпустить, раз я виновен? Понимаешь? Не надо быть слишком несправедливым. Каждый рассуждает по-своему, и мы считаем, что все обстоит нормально, когда мы так поступаем, но, когда они это делают, нам это мешает. Согласись, это непоследовательно.

— А если о тебе позабудут, кто виноват?

Такая возможность сразила меня: о тебе забыли, тьма поглотила тебя, и никто не знает о твоем существовании, люди считают, что ты умер или отправился бродить по белу свету, ты там, где хотел быть, тебе хорошо, тебе, возможно, даже завидуют, а ты ждешь напрасно, вины за тобой нет, но ты виновен непрестанно, тебя не должны наказывать, но наказание непрерывно исполняется, еще более ужасное, нежели произнесенное вслух.

— Кто виноват? Забывчивость. Черта человеческая, случается. И если ты как следует поразмыслишь, то поймешь, никто тебе не причинил зла. Такая у тебя судьба. Возможно, ты сам виноват в том, что невиновен. Будь ты виновен, о тебе бы не позабыли. Это даже признание того, что ты не виновен.

Да он шутит, я только сейчас понял! Кто этот человек, что так шутит? Он измучает меня, лучше б уж мне остаться одному.

— Плохи твои шутки, друг,— произнес я с упреком.

— Раз плохи, значит, не шутки. Шутка никогда плохой не бывает.

И тут я узнал его. У меня оборвалось дыхание, я крикнул, или мне показалось, что крикнул, необходимо было, я должен был, но не смел встретить его здесь!

Это Исхак!

Исхак, беспрестанная дума моя, легкое воспоминание, робкое осознание самого себя, неосознанного и неосуществимого, далекий свет в моей тьме, человеческая надежда, искомый ключ тайны, предугаданная возможность вне круга известных, признание невозможного, мечта, которая не может осуществиться и которую нельзя отбросить. Исхак, мое восхищение безумной смелостью, о которой мы позабыли, ибо она стала нам ненужной.

Схватили героя единственных подлинных сказаний, детских, рожденных чистой фантазией, сохраненных созревшей слабостью. Рухнули мечты. Те, что сильнее сказки.

Он тоже верил в сказку, говорил, что никогда его не поймают.

— Исхак! — воскликнул я, словно взывая к утраченному.

— Кого ты зовешь? — удивленно спросил человек.

— Тебя зову. Исхака зову.

— Я не Исхак.

— Безразлично. Я так назвал тебя. Как ты позволил, чтоб тебя схватили?

— Человек для того и создан, чтоб его схватили рано или поздно.

— Раньше ты так не думал.

— А меня и не сажали раньше. Тогда и теперь — два разных человека.

— Неужели ты им сдаешься, Исхак?

— Я не сдаюсь. Я сдан. Помимо своей воли. Я не хочу, а происходит. Я им помог, ибо существую. Не существуй я, они б ничего не могли сделать.

— Неужели причина только в том, что ты существуешь?

— Причина и условие. Они представляют такую возможность. Для тебя и для них. Она редко остается неиспользованной. Независимо от того, здесь ли ты или наверху. Я не знаю, до каких пределов простирается вина. Есть ли ей продолжение и на том свете?

— Если ты не совершил ничего плохого, ты не виноват. Аллах исправляет нанесенную несправедливость.

— Слишком быстр ты на ответ. Подумай как следует. От бога ли власть? Если нет — откуда у нее право судить нас? Если да — как может она ошибаться? Если нет, мы свергнем ее; если да, будем слушать. Если она не от бога, что заставляет нас терпеть несправедливость? Если она от бога, то несправедливость ли это или кара во имя более высоких целей? Если нет, тогда по отношению ко мне, к тебе, ко всем нам совершено насилие, и, значит, мы опять виновны в том, что его терпим. Теперь ответь. Но не по-дервишски, будто власть от бога и только иногда ею пользуются злые люди. И не говори, будто бог будет поджаривать грешников на адском огне, потому что мы будем знать ничуть не больше, чем знаем теперь. Коран, между прочим, говорит: «Слушайте бога, и посланника его, и тех, кто ваши дела вершит». Это божья заповедь, ведь для бога важнее цель, нежели я и ты. Значит ли, что они тогда насильники? Или мы насильники и мы будем гореть в геенне огненной? И есть ли то, что они делают, насилие или оборона? Вершить делами — значит управлять, власть — сила, сила есть несправедливость во имя справедливости. Безвластие хуже: смятение, всеобщая несправедливость и насилие, всеобщий страх. Теперь отвечай.

Я молчал.

— Не можешь ответить? Удивляюсь я, вы, дервиши, ничего не можете объяснить, но на все можете ответить.

— Я заранее допускаю: ты не согласишься со мной, что бы я ни сказал. Трудно договориться двум людям, что по-разному думают.

— Легко договориться двум людям, которые думают.

Он снова засмеялся. Не было издевки в его смехе, он в равной мере относился и к нему самому, но для меня явился поводом прервать разговор, в котором я чувствовал себя неуверенно. Впервые случилось, что меня смутили вопросы, которые прежде казались ясными. Суждения этого человека произвольны, поверхностны, иногда даже шутливы, но ответить, тем не менее, было трудно. Не потому, что не нашлось ответа,— он сделал так, что мой ответ не мог быть убедительным. Он не возделал почву для семени, которое я мог бы посеять. Он заранее воздвиг ограничения на то, что я мог сказать, он связал меня, подвел к бездне, высмеял все, обесценил мои возможные соображения. Он одолел меня, навязав свою манеру рассуждать, указав на опасность преклонения перед всем сущим.

— Ты честный,— произнес он, как бы отдавая мне должное.— Честный и умный. Не хочешь отвечать пустыми словами, а настоящих у тебя нет. А я тебе вкладывал в рот ответы.

— Чтоб иметь возможность их отвергнуть. Ты издевался.

— Я говорил с тобой без злого умысла. Беда в том, что ты не осмеливаешься рассуждать. Ты пугаешься, не знаешь, куда уведет тебя мысль. Все перемешалось в тебе, ты закрываешь глаза, идешь проторенной дорогой. Тебя привели сюда не знаю за что, и меня это не касается, но мои рассуждения о вине людской ты не приемлешь. Ты думаешь, это шутка. Возможно, и шутка, но из нее могла бы получиться очень неплохая философия, ничуть не хуже других, по крайней мере она получила бы отличное применение, примирила бы нас со всем, что происходит. Ты раздосадован, так как считаешь себя невиновным. Жаль. Если тебя не выпустят, ты скоро умрешь от муки, и все будет в порядке. А что будет, если тебя выпустят? Это была бы такая беда, о которой мне не доводилось никогда слышать. То, что наверху, принадлежит тебе так же, как и им, а они тебя отвергли. Пойдешь в гайдуки? Возненавидишь их? Забудешь? Я спрашиваю потому, что не знаю, что тяжелее. Возможно все, но решения я не вижу. Уйдешь в гайдуки, займешься насилием, чего тебе тогда на них сердиться? Возненавидишь их, отравит тебя твоя недобрая воля, не сможешь ты пойти до конца против них и против себя, поскольку ты то же самое, что и они, и снова тебя арестуют, вот и выйдет, будто ты совершил самоубийство. Позабудешь, тогда сможешь получить определенное возмещение, причисляя себя к благородным, но они-то будут видеть в тебе труса, лицемера, не поверят тебе. Ты окажешься изолированным во всех случаях, это и есть то, чего ты не можешь принять. Для тебя единственно возможное решение: чтобы ничего не случилось.

— Я так и думаю! — изумленно воскликнул я.

— Тем хуже. Потому что именно это-то и невозможно.

Исхак! Другой, иной, но тот же, как тогда. Все иное, но такое же. Исхак, который не отвечает, но спрашивает, который спрашивает для того, чтоб задавать загадки, который задает загадки для того, чтоб их высмеивать. Неуловим. Иди, сказал бы он мне, как прежде, если б это не было смешно, поскольку я не могу уйти. Он может. Выйдет, если захочет, произойдет чудо, и он исчезнет, напрасно его искать, его не удержат стены, не удержат тюремщики, никто ничего не сможет сделать ему. Он неуловим, как неуловима его мысль. Уйдет, не ответив, хотя знает ответ, но не скажет его. Он всегда оставляет меня разбитым, все во мне взбаламучивает, что я знаю, и напрасно я позже соображаю, как ему следовало ответить, ведь я не ответил, не смог, верил ему в тот момент больше, чем себе, сожалею, но я теперь себе не верю без него и боюсь, что он опровергнет любое мое суждение, услыхав его, поэтому я молчу, но сохранить свои суждения я могу, лишь защищаясь перед ним. А это у меня не получается. Он думает иначе, чем я, его мысль движется непостижимыми путями, она необязательна, дерзка, не уважает уважаемое мною. Он на все смотрит свободно, я замираю перед многим. Он разрушает, не воздвигая, говорит о том, чего нет, а не о том, что есть. Отрицание убедительно, у него нет ни границ, ни целей, ни к чему не стремится, ничего не защищает. Труднее защищаться, чем нападать, потому что достигнутое непрерывно изнашивается, отрывается от замысла.

— Жизнь всегда скользит вниз,— произнес я, пытаясь защищаться.— Необходимы усилия, чтоб этого не допустить.

— Мысль влечет ее вниз, ибо она начинает противоречить самой себе. А потом рождается новая мысль, противоположная, и она хороша до тех пор, пока не начинает осуществляться. Плохо не то, что есть, но то, чего желаешь. Когда люди натыкаются на хорошую мысль, они должны хранить ее под стеклом, чтоб не запачкать.

— Значит, нет никакой возможности организовать этот мир? И все лишь сплошной обман, бесконечная попытка?

Он не ответил. Он высказал странную мысль, она была странной вначале, потом уже для меня было неважно.

— И это тоже мир. Мы в подземелье. Организовать его — значит сделать еще хуже.

Тут началась бессмыслица. Мне казалось, что я улавливаю ее, но отделаться от нее не мог. Какая-то неодолимая сладость заключалась в этом ничто, в блуждании без усилий и цели. Лист, плывущий по неведомому течению. Освобожденная от тяжести мысль, которую не сводят судороги. Причудливая и забавная игра без цели. Парение без страха. Каприз, в котором не раскаиваешься, приятная и неизбежная обязанность, как дыхание, как ток крови.

— Для кого хуже? — незаинтересованно спросил я.

— Для нас. Для них. Мы будем запирать друг друга. Привыкнем. Превратимся в кротов, в слепых мышей, в скорпионов.

— И не станем вылезать на поверхность. Полюбим тишину и тьму.

— Не станем вылезать. Останемся здесь навечно. Мы не можем без вечности.

— Не будем забывать друг друга.

— Будем сажать противников наверху, выгонять их на поверхность. И забывать о них.

— «Когда их извлекут из геенны, то бросят в реку жизни…»

— Они будут несчастны наверху. Будут вопить: «Дайте нам немного тьмы. Мы были с вами!»

— А мы им ответим: «Ищите сами себе мрак! Сами создавайте его!»

— Как они будут несчастны! Они будут вопить: «Освободите нас! Пустите нас вниз!» А мы им ответим: «Вы сами виноваты. Вы нам не верили».

— Вы сами виноваты. Оставайтесь наверху.

— Я иногда буду вылезать на поверхность.

— Ты всегда непокорен.

— Ты будешь дервиш-крот. Будешь следить за тем, чтоб мы не обрели зрения, чтоб не ушли из нашей мрачной обители.

— Мы будем охранять наш мир.

— Я не хочу быть кротом.

— Коготки у нас вырастут. И шкура. И морда.

— Я не хочу быть кротом. Иди.


Я сидел на корточках, прислонившись лбом к потрескавшейся мокрой стене, не имея сил встать.

Кто-то стоял надо мной.

Он помог мне подняться.

— Ты свободен. Тебя ждут друзья.

Далекой, бескровной мыслью я соображал, что мне полагалось радоваться, но я не пытался и даже не испытывал никакой в этом необходимости.

— Где Исхак? — спросил я Джемала.— Он был здесь.

— Не беспокойся. О других.

— Он только что был здесь.

В коридоре ждал незнакомый человек. Привели меня трое. Теперь я был не опасен.

— Пошли,— сказал он.

Мы молча шли сквозь тьму, я ударялся о стены, человек поддерживал меня, мы шли, я убегал, меня долго не было, и вот я возвращался и думал: кто ждет меня? И мне было безразлично. Потом мы переползли из большего мрака в меньший, я сообразил, что это ночь, которая проходит, хорошо все, что не вечно, ночь и дождь, летний дождь, я хотел вытянуть руки, чтоб он смыл с них грязь подземелья, погасил жар, но руки висели как плети, немощные, ненужные.

Часть вторая

10

Несчастен будет тот, кто душу свою запятнает.


Однажды, очень давно, ребенок рассказывал о своих детских страхах. Это походило на песенку:

На чердаке

есть балка, которая падает на голову,

есть ветер, который стучит ставней,

есть мышка, которая выглядывает из норки.

Ему было лет шесть, он веселыми голубыми глазенками восхищенно смотрел на солдат и на меня, молодого дервиша-аскера, мы были товарищи и друзья, не знаю, любил ли он так еще кого-нибудь в жизни, потому что я встречал его радостно и ничем не показывал, что я старше.

Стояло лето, на смену дождям приходила жара, мы жили в палатках на равнине, полной комаров и лягушек, в часе ходьбы от Савы, возле какого-то заброшенного хана, где теперь обитал мальчуган со своей матерью и полуслепой бабушкой.

С самой весны торчали мы здесь — шел уже третий месяц,— изредка атакуя неприятеля, укрепившегося на берегу реки. Вначале мы потеряли много людей и пали духом, понимая, что с оставшимися силами ничего не сделаем, а те, кто могли прийти на помощь, сражались бог знает на каких фронтах огромной империи, вот мы и застыли на равнине как препятствие и преграда друг для друга.

Становилось мучительно и скучно. Ночи были душные, равнина, как море, тихо дышала под лунным светом, бесчисленные лягушки в невидимых трясинах отделяли нас своими пронзительными голосами от остального мира, их ужасающие мелодии стихали лишь на заре, а белесые и сизые испарения тянулись у нас над головой, как при сотворении мира. Самым тяжелым было однообразие в этих переменах, их неизменность.

По утрам туманы окрашивались в розовый цвет, и наступала самая приятная часть дня, без влажной испарины, без комаров, без ночных мучений, когда с трудом удавалось сомкнуть глаза. И тогда, как в колодец, погружались мы в глубокий сон.

Невмоготу было, когда начинался дождь, горизонт затягивало, мы корчились, прижимаясь друг к другу, молчали, измученные холодом, который донимал, как зимой, иногда болтали бог знает о чем, иногда пели, раздраженные и лютые, как волки. Палатки пропускали влагу, и на нас сыпался серый дождь, вода проступала под настилом, земля превращалась в непроходимую топь, мы сидели, как всегда, одни со своей бедой.

Солдаты пили, играли в кости, накрывшись одеялами, ругались, дрались, это было паскудное существование, я внешне держался стойко, ничем не обнаруживая, как мне тяжело, сидел неподвижно даже тогда, когда лил на меня дождь, сидел не шелохнувшись даже тогда, когда палатка превращалась в сумасшедший дом, в клетку с дикими зверями, я заставлял себя молча выдерживать все, что было отвратительным и невыносимым, я был молод и считал это частью искупления, понимая, насколько это отвратительно и невыносимо. Я, крестьянин, учившийся в медресе, вздрагивал при каждом ругательстве и каждом бранном слове, пока не понял, что солдаты употребляют их, не видя в них ничего непристойного. А когда они хотели выругаться по-настоящему, когда хотели отвести душу, наслаждаясь и предвкушая удовольствие, тогда на самом деле становилось невыносимо. Они делали это с безмятежной злобой, с дерзким наслаждением, потом умолкали и вызывающе ждали отклика на это неестественное соединение слов. Случалось, у меня подступали к горлу слезы.

Я услышал многое о жизни и о людях, чего до сих пор не знал. К чему-то относился с любопытством, к чему-то — с ужасом и таким образом приобретал опыт, теряя наивность и не переставая сожалеть об этом.

Я сидел вместе с солдатами, пока мог выносить, и позволял себе уходить только тогда, когда успокаивался, тупел или отвлекал себя мыслями, воспринимая все как необходимость, что зовется жизнью, которая не всегда прекрасна. Изредка я пытался вразумить их. Несколько раз они жестоко высмеивали меня (я был такой же, как они, я носил духовное звание, но у меня не было чина, который мог бы защитить), и ради себя и ради них я отказался от вмешательства в их дела, ограничившись молитвами, которые входят в число солдатских обязанностей наряду с маршами и караулом. Странная, лишающая мужества мысль приходила мне тогда в голову, что в тяжком положении оказывается человек, который духовно более развит в сравнении с остальными, коль скоро его не защищает положение и страх, с этим положением связанный. Такой человек замыкается в себе, его критерии совсем иные, они никому не приносят пользы, но из-за них он отчужден.

Таким образом, я чаще всего оставался наедине с книгой или со своими мыслями, и мне не удавалось найти ни одного человека, с которым хотелось бы сблизиться. На всех я смотрел как на одно целое, как на скопление людей, необычное, жестокое, сильное, даже любопытное. В отдельности же каждый оказывался непостижимо незначительным. Я не презирал их, думал о них как о толпе и даже немного любил это стоглавое существо, крутое и могучее, но в отдельности я их не терпел. Моя любовь, или нечто чуть поменьше этого, касалась всех, а не одного, и для меня ее было достаточно.

Однажды, когда я сидел в поле, на трухлявом пне, в жесткой, доходящей до колен траве, одинокий, оглушенный треском цикад под жарким солнцем (все время что-то верещало, трещало, пело на этой равнине), ошеломленный тем, что́ услышал от солдат о молодухе из хана, я вдруг увидел мальчика — он замер в траве, скрытый в ней почти по горло. Он с доверием пошел ко мне. Мы были уже знакомы.

Лучше бы он меня не видел тогда. Я боялся, как бы он не прочел в моем взгляде то, что я слышал о его матери.

Болтовня солдат вполне могла быть достоверной. Она была единственной молодой женщиной возле нас, первые села виднелись лишь на далеком краю равнины, наши ходили туда тоже, главным образом по ночам, я понимал, что из-за женщин, а ведь никто не бывает столь бесстыден, как солдат, который знает, что может в любую минуту погибнуть, ему не хочется думать о смерти, не хочется ни о чем думать, и он спокойно оставляет позади себя пустыню. Да и женщины с ними уступчивее по своей извечной жалости к солдату, к тому же и бабий их грех развеет ветер на дальних солдатских дорогах. Там, где войско пройдет, трава не растет, но дети подрастают. Трудно мне было все это связать с матерью мальчугана. Любая женщина, только не эта. Я настолько обобщил мир, что терял его из виду.

Маленькая, хрупкая на вид, совсем молодая, она не сразу бросалась в глаза, однако ее сдержанность, ее спокойствие, ее уверенность не позволяли равнодушно пройти мимо. И тогда можно было рассмотреть глаза, что не глядели рассеянно, красивый рот, чуть насмешливый и упрямый, ловкие движения, свойственные здоровому и гибкому телу. Она мужественно боролась с тяготами жизни. Овдовев, решила сохранить хан и хозяйство, которое постепенно разрушалось войной и теперь напоминало кладбище, пустошь. Она осталась, оберегала то, чем владела, пытаясь из общей беды извлечь свою выгоду. Продавала солдатам еду и напитки, позволяла играть в кости в хане, вытягивая горемычную солдатскую денежку и давая им то, чего они были лишены. Она старалась, как только могла, чтобы сын был подальше от дома и от солдат, но могла-то она не всегда. Я разговаривал с ней об этом. «Для него и работаю,— спокойно сказала она.— Трудно ему придется, если начнет на пустом месте».

И вот теперь я узнал, что она бывает с солдатами. Может быть, вынуждена, может быть, не могла защититься, может быть, раз уступила, а потом ее стали запугивать и она смирилась — не знаю, я не любопытствовал, но меня мучило то, что я узнал. Из-за мальчугана. Знает ли он или узнает? И еще из-за себя. Не подозревая ни о чем, я высоко ценил ее мужество, а потом, ведь я думал так же, как и любой юноша, хотя и стыдился подобных своих мыслей. Теперь же это стало водой, что свободно течет, едой, которую предлагают, вот она, бери. Ничто ее больше не защищало, кроме моего стыда, а я уже знал, что стыд не очень большое препятствие. Поэтому я еще больше привязался к мальчугану, чтоб защитить и себя и его.

Я позволял ему уводить меня по его детским дорогам, разговаривал с ним на его языке, оба мы думали по-детски, и я был счастлив, когда мне это удавалось, тогда я чувствовал себя обогащенным. Мы делали дудочки из камыша и наслаждались пронзительным звуком, взлетавшим ввысь, когда по зеленой былинке проходил воздух изо рта. Мы тщательно разделывали бузину, выскребая влажную сердцевину, чтоб получить пустоту, полную таинственных голосов. Мы сплетали венки из голубых и желтых цветов осоки, и он относил их матери, а потом я уговорил его украшать венками ветки тополя, я не хотел, чтоб он думал о чем-то дурном.

— А на ветках вырастут цветы? — спрашивал он.

— Может, и вырастут,— отвечал я, и сам немножко веря, что расцветет серое дерево.

— Где солнце? — спросил он меня однажды.

— За облаками.

— Оно всегда там? И когда тучи?

— Всегда.

— А можно его увидеть, если мы заберемся на верхушку тополя?

— Нельзя.

— А на минарет?

— Нельзя. Над минаретом облако.

— А если дырку пробить в облаке?

В самом деле, почему люди не пробьют дырку в облаке ради мальчугана, который любит солнце?

Когда шел дождь, мы сидели с ним в одной из комнат просторного дома, он водил меня на чердак, и какая-то балка в самом деле ударила меня по голове, он рассказывал свои милые сказки о большой-большой лодке, с этот дом, что плывет по реке-равнине, о любимом голубе, который знойными ночами парит над его постелькой, пока он спит, о бабушке, которая ничего не видит, но знает все сказки на свете.

— И о золотой птице?

— И о золотой птице.

— А что это за золотая птица?

— Неужели не знаешь? — удивлялся мой маленький учитель.— Это птица из золота. Ее трудно увидеть.

Потом я стал заходить к ним реже, мысли мои не были чистыми, и я с трудом мог говорить на языке мальчика. А зайдя, чувствовал себя неловко. Мы сидели в кухне, его мать входила и выходила, улыбаясь нам, словно своим детям. Я прятал глаза. Я не хотел ни есть, ни пить, я отказывался, когда она меня угощала, я хотел быть не таким, как все остальные, потому что был таким же.

— Оставайся у нас,— предложил мне мальчуган.— Зачем тебе идти под дождем?

Женщина засмеялась, заметив, как я покраснел.

Однажды ночью, на рассвете, враг напал и вытеснил нас из наших палаток. Застигнутые врасплох, мы оказали слабое сопротивление, с трудом собрали оружие, самое необходимое снаряжение и побежали по равнине в белых рубахах, сжимая в руках убогий солдатский скарб, остановившись лишь тогда, когда занялся день и нас уже никто не преследовал.

Враг занял наши позиции и постоялый двор. Окопался и безбоязненно поджидал нас.

Мы вернулись на берег реки лишь спустя семь дней и вновь овладели местностью, где был хан.

И тогда из дома вышли два наших солдата: внезапная атака застигла их в хане, они спрятались и в укрытии провели семь мучительных дней, пока неприятель кружил возле хана и по округе. Женщина их кормила.

Мы были ей благодарны, но потом они рассказали, что она проводила ночи и с солдатами неприятеля.

Воцарилось молчание.

Я упросил начальников отправить мальчугана и его слепую бабку на телеге в ближайшее село.

— А мама? — спросил мальчик.

— Она придет потом.

Женщину расстреляли, едва телега превратилась в пятнышко на бескрайней равнине.

Наверняка он узнал, как поступили с его матерью, и наверняка его песенка о чердаке стала еще более горькой.

Я вспомнил о мальчугане и его страхах, сидя в одиночестве и мысленно возвращаясь назад, ко дням своего детства.

У нас дома тоже был чердак. Я усаживался в старое, ненужное седло, один в мире отвергнутых вещей, которые потеряли прежнюю форму и приобретали новую в зависимости от поры суток и моих настроений, в зависимости от света, который преображал их, в зависимости от того, радовался я или грустил. Я мчался вперед навстречу событиям, жаждал, чтоб хоть что-нибудь произошло, чтоб хоть что-нибудь случилось в туманных детских грезах, которые причудливо изменялись, нереальные, подобно вещам в полутьме чердака.

Этот чердак создавал меня, как создавали многие иные места и обстоятельства, встречи, люди, я возникал в тысячах изменений, и мне казалось, что с каждой новой переменой все прежнее исчезает, растворяется, лишенное значения, в туманах ушедшего. А потом, всегда вновь и неожиданно, я обнаруживал следы того, что было, словно живые раскопки, словно свои собственные отложения, они становились дорогими и прекрасными, хотя были старыми и некрасивыми. Эту заново открываемую, нерастраченную часть собственного существа, которая не была только воспоминанием, украшало время и возвращало назад из неведомых далей, вновь соединяя меня с ней. И она существовала двояко, как частица моего теперешнего «я» и как воспоминание. Как настоящее и как исходное.

На чердаке, где я искал одиночества, познавая себя, искал прибежища от необъятных просторов родного края, хотя я любил их сильнее, чем родную мать, я часто думал о золотой птице из ее сказок. Я не знал, как она выглядит, но, слушая, как стучит дождь по крыше из дранки, как хлопает на ветру ставень, и видя в углах бесчисленные глазки, я представлял себе, как нахожу эту свою золотую птицу, я — герой ее убаюкивающих сказаний, зная, что именно так, каким-то странным, непостижимым образом достигается счастье.

Позже я позабыл о ней, жизнь распылила грезы юности, которые могут существовать лишь в жарком огне беспредельной фантазии, в безграничной свободе желаний, рожденных отсутствием опыта. И она снова возникла, как насмешка, когда мне стало невыносимо.

Жил однажды мальчуган в отцовском доме, над рекою, видевший золотые сны, ибо ничего не знал о жизни.

Жил и другой мальчуган, в хане, на равнине, мечтавший о золотой птице. У него убили мать, она была грешницей, а его вышвырнули в мир.

Нас было четверо братьев, и все четверо искали золотую птицу счастья. Один погиб на войне, другой умер от чахотки, третьего убили в крепости. Я своего счастья больше не ищу.

Где они, золотые птицы человеческих снов, через какие многоводные моря и скалистые горы добираются до них? Неужели глубокая тоска детской наивности непременно является нам лишь печальным символом, вышитым на платках и на сафьяновом переплете ненужных книг?

Я пытался читать Абу-ль-Фараджа, принуждая себя, без особого желания, без внутренней необходимости, я хотел услышать и чужие мысли, а не только свои.

Наугад раскрыв книгу, я набрел на рассказ об Александре Македонском. Царь, говорилось в нем, получил в подарок два чудесных стеклянных сосуда. Дар этот привел его в восхищение, и он тут же разбил их.

— Почему? Ведь это прекрасно? — спрашивали его.

— Именно поэтому,— ответил он.— Они настолько прекрасны, что мне будет трудно с ними расстаться. Со временем они все равно бы разбились, один за другим, и я бы жалел больше, чем теперь.

Это звучало наивно, но поразило меня. Смысл был горький: человек должен отказаться от всего, что может полюбить, поскольку утрата и разочарование неизбежны. Мы должны отказаться от любви, дабы не потерять ее. Мы должны сами уничтожить свою любовь, чтоб ее не подавили другие. Мы должны отказаться от всего, что может связать нас, во избежание позднейшей скорби.

Безжалостная мысль не оставляет надежды. Мы не можем уничтожить то, что любим; всегда существует вероятность того, что нас уничтожат другие.

Почему же считается, будто книги разумны, если они содержат в себе горечь?

Ничья мудрость не может помочь мне. Я охотнее возвращаюсь к началу. Делаю это без усилий, не заставляя себя. Не ищу ничего, оно само обнаруживается и находится.

Целыми днями идет дождь, сердито постукивает по черепице старой крыши, горизонт исчез, растворился, по чердаку над головой ходят невидимые ноги, есть одна балка, которая падает на голову, есть ветер, который стучит ставнем, и мышь, которая выглядывает из норки. Есть детство, которое печальными глазами смотрит из тьмы.

Какой-то миг я думал, как тот далекий одинокий мальчуган, и чувствовал и тосковал, как он. Все лишь красивая тайна, и все имеет только будущее или какое-то безграничное продолжение, вокруг всего пламенные отблески, глубокая радость или глубокая печаль. Это не события, но настроения, иногда они приходили сами, как ласковый ветер, как тихие сумерки, как неясные блики, как дурман. Иногда рождались мимолетные образы, лица и мгновенно исчезали во тьме, чей-то смех солнечным утром, лунный круг на такой реке, корявое дерево в излучине, я даже не подозревал, что во мне хранятся частицы минувшей жизни, и не мог объяснить, почему они так долго живут. Возможно, когда-то они много значили и поэтому удержались в памяти, их куда-то засунули, как старые игрушки. Я позабыл бывшего себя, погрузившегося во время, и теперь всплывали обломки и щепки.

Это я, раздробленный, весь из кусочков, из отражений, проблесков, весь из случайностей, из невыясненных причин, из смысла, что существовал, а потом исчез, и теперь я уж больше и не знаю, что я такое в этом хаосе.


Я стал походить на лунатика.

Глубоко за полночь я сидел неподвижно, две свечи горели в двух углах комнаты, чтоб прогнать тьму. Притаившийся, стихший, как окружающая меня ночь, как мир в ночи, я смотрел в черное стекло окна, которое отделяло меня от тьмы, в серые стены, которые отделяли меня от всего, не осмеливаясь перевести взгляд, боясь, что стены разомкнутся в какое-то одно-единственное мгновение, когда я буду невнимателен. Не вставая, не вылезая из угла, где я сидел, чтоб видеть всю комнату, я слушал, как льет дождь, приглушенно гремит деревянный желоб и голуби, воркуя, стучат лапками, переговариваясь в дреме, и все эти тихие однообразные голоса являлись частью ночи, которая не кончалась, и мира, который лишился жизни.

Я не искал больше причин, не искал целого, вечных токов.

В конце всего, что я пытался определить, соединить, ограничить смыслом, стояла длинная черная ночь и вода, что непрерывно поднималась.

И мучительным знамением виделся мальчик с равнины.

Позже я разыскал его и устроил в медресе и в текию. Мы едва узнали друг друга, потому что души наши переменились.

Бабушка его умерла, он был один на всем белом свете. Пастух в селе, где его бросили, сирота, мать которого погибла во время военных действий, оставив ему на память свои сомнительные заслуги. И черный груз на душе.

Он был похож на цветок осоки, перенесенный в горы, похож на кузнечика, которому ребятишки оборвали крылья, похож на мальчика с равнины, которого люди лишили беззаботности. Все принадлежало ему: и лицо, и тело, и голос — но это был не он.

Я никогда не забуду, как он сидел напротив меня на камне, угасший, безмолвный, далекий, без следа той птичьей радости, которую излучал прежде, лишенный даже печали, лишенный всего, сломленный. Ты будешь со мной, я буду заботиться о тебе, ты пойдешь в школу, говорил я, но мне хотелось крикнуть: улыбнись, беги за бабочкой, заговори о голубе, что хранит твой сон. Но он ни о чем больше не говорил.

Сейчас, когда шел дождь, когда меня со всех сторон окружала пустота, обрушиваясь в бездну, я искал спасения в воспоминаниях о детстве, в книгах, в видениях прошлого, а он тихо входил в мою комнату, иногда я заставал его у дверей, и тогда мне вдруг начинало казаться, будто тишина стала иной.

Он молча становился к стене.

— Садись, молла Юсуф.

— Как скажешь.

— Чего ты хочешь?

Тебе ничего не надо переписать?

— Нет.

Он оставался в комнате еще какое-то время, мы не знали, о чем говорить — ему и мне было тягостно,— и потом уходил без единого слова.

Мне трудно сказать, что встало между нами, какие связи еще соединяли нас, а какие страдания разделяли. Когда-то я любил его, и он меня также, теперь мы безжизненно глядели друг на друга. Нас связывала равнина, пока не было той беды, радость, что, подобно солнечному свету, озаряла ту пору. И в то же время мы непрерывно напоминали друг другу, что радость не может длиться вечно.

Он никогда не заговаривал о своем детстве, о равнине, о постоялом дворе, но, когда он смотрел на меня, мне всегда казалось, что в его глазах я вижу воспоминание о смерти матери. Будто я стал неотделим от этого его самого страшного воспоминания. Возможно, он уже позабыл, как все было, и меня тоже считал виновником, ведь я был как остальные. Однажды я попытался объяснить ему, но он испуганно прервал меня:

— Знаю.

Он никому не позволял входить в заветные пределы, нарушать мрачный порядок, который сам установил в душе. Мы все больше отдалялись друг от друга, скрывая свое огорчение, он — вследствие своих подозрений, озлобленности, несчастья, я — из-за его неблагодарности.


Хасан помирился с отцом и шутливо рассказывал, что, дескать, он приобрел опекуна, свекровь и избалованного ребенка в одном лице, но тем не менее излучал радость. Он договорился с отцом отдать в вакуф его и свою часть имущества для спасения души и доброго дела, на благо бедняков и бездомных, и целыми днями бегал, заканчивая переговоры по этому делу, получал судебные решения, искал подходящего человека на должность мутевели, честного, умного и разбитного, если такие бывают, и обо всем этом говорил со смехом. Я не знал, что его больше радовало: то, что помирился с отцом, или то, что зять, Айни-эфенди, лишился столь лакомого куска.

— Если у него теперь сердце не разорвется,— весело говорил он,— значит, оно из камня.

Он приобрел Коран, который переписывал молла Юсуф, в подарок отцу. Юсуф отказывался принять деньги, но доводы Хасана звучали веско.

— Два года труда на ветер не бросают.

— Зачем мне деньги?

— Отдай их тому, кому они нужны.

И удивлялся, рассматривая Коран:

— Он же художник, шейх Ахмед, а ты молчишь и прячешь его, боишься, как бы его у тебя не отняли. Он напоминает мне знаменитого Муберида [9]. А может, у него получается даже лучше. Более страстно, более искренне. Ты слыхал о Мубериде, молла Юсуф?

— Нет.

— Талант принес ему славу и богатство. У тебя талант не меньше, а в нашем городке о тебе никто не знает. Даже те, кто бывает в текии. Наши таланты уходят в Стамбул или Мисир, и другие воздают им славу. Мы их не знаем, нас это не касается, или мы сами не верим в себя.

— Какая здесь может быть слава,— сказал я, отклоняя упрек.— Я хотел было отправить его в Стамбул, но он не согласился.

Юноша смутился, как и в первый раз. Только уже без примеси страха.

— Я делаю это для себя,— тихо произнес он.— И даже не думал о том, обладает ли это ценностью.

— Если ты говоришь это искренне, мы можем только преклоняться перед тобой,— засмеялся Хасан.

Юноша ушел, смущенный похвалами.

— Не перевелись еще на свете застенчивые и чувствительные люди, друг мой. Разве это не удивительно? — сказал Хасан, глядя ему вслед.

— Они всегда будут.

— Слава богу. Слишком многие из нас не знают, что это такое. А этих следует беречь на развод. Кажется, он мало тебя интересует,— добавил он неожиданно.

— Молчаливый он, замкнутый.

— Застенчивый, молчаливый, замкнутый. Да поможет ему аллах.

— Почему?

— Странным делом занимаетесь вы, дервиши. Продаете слова, которые люди покупают из страха или по привычке. Он не хочет или не умеет продавать слова. Не умеет продавать и молчание. И талант. И его не интересует успех. Что же его тогда интересует?

Невозможно, трудно остановить Хасана, когда кто-нибудь привлечет его внимание. Часто это бывает без причины или по причине, которая важна только для него.

— Почему ты расспрашиваешь о нем?

— Я не расспрашиваю. Мы беседуем.

— Ты обладаешь странной способностью распознавать несчастных.

— Разве он несчастный?

Я рассказал ему все, что знал сам, или почти все, рассказал о равнине, о мальчугане, о его матери и, пока рассказывал, все отчетливее понимал, что этот юноша — жертва. Как и я. И я не знал, чьи страдания тяжелее: он узнал их в начале жизни, я — в конце. Я не сказал этого, но все сильнее и сильнее переживал это несчастье: я удваивал его, имея в виду и себя самого.

Хасан слушал, глядя в сторону, и не прерывал, взволнованность не помешала ему уловить суть.

— Кажется, ты только сейчас его понял. Надо было ему помочь.

— Он не принимает ничьей помощи, никого не подпускает к себе, никому не доверяет.

— Он доверится любви. Он был ребенком.

— Я любил его. Я и привел его сюда.

— Я не виню тебя. Все мы такие. Прячем любовь и тем душим ее. Мне жаль вас обоих.

Я понимал, что он имел в виду: он мог бы заменить мне брата. Но брата никто мне не сможет заменить. Я не помог Юсуфу! А кто помог мне?

Я говорил о себе, он слышал только его имя. Укрывшись за ним, я спрятал себя в тень. Потому ли, что Юсуф молод? Или потому, что во мне есть гордость и сила? Сильных не жалеют.

— А теперь? Как теперь? Вы оба молчите?

— В несчастье люди очень чувствительны. Мы можем причинить друг другу боль.

Не было смысла говорить о том, что трудно объяснить, о том, что я люблю память о равнине, но ненавижу холодную отчужденность Юсуфа, его хмурое молчание, убивающее надежду. Я упростил всю сложность ситуации, сказав полуправду, потому что, хоть мы и отошли друг от друга, связь между нами по-прежнему сильна, ведь нелегко уходить от того, кому ты помог и о кому тебя остались добрые воспоминания. Мы с Юсуфом почти как родственники, недоразумения между нами родственные, они всегда недалеки от любви.

— Существует и родственная ненависть,— улыбнулся Хасан.

Я не удивился. Слишком долго он был серьезным.

— До этого мы пока не дошли,— отшутился я.


С тех пор они стали встречаться чаще. Хасан приходил в текию или звал Юсуфа к себе домой. Они вместе ходили по делам Хасана, составляли договоры и занимались подсчетами, гуляли в сумерках вдоль реки. Молла Юсуф менялся на глазах: обаяние Хасана окутывало его, словно туманом. На лице его по-прежнему оставалось выражение потерянности, оно особенно отличало его от остальных, но он уже не был таким подавленным и унылым, как прежде. Будто возрождался тот далекий мальчуган, возрождался медленно, словно еще прикрытый тенью.

Он беспокоился, если Хасана не было, восторженно смотрел на него, когда тот появлялся, радовался его бодрости и дружескому участию, не уходил, как бывало, если Хасан и я начинали беседу, оставался с нами, почти позабыв о всякой осмотрительности, пользуясь правом, которое ему давала новая дружба. Хасана тоже радовала безмолвная привязанность юноши, сердечность, с которой тот его встречал.

А потом вдруг все переменилось. Слишком резко, слишком внезапно. Хасан перестал приходить в текию, не приглашал к себе больше Юсуфа, они больше не встречались.

— Что с Хасаном? — удивленно спрашивал я.

— Не знаю,— смущенно отвечал Юсуф.

— Давно не приходил?

— Уже пять дней.

Юсуф выглядел подавленным. Взгляд его снова стал неуверенным, тяжелая тень легла на лицо, которое начало было проясняться.

— Почему ты не сходишь к нему?

Он опустил голову и с трудом произнес:

— Я ходил. Меня не впустили.

Мне самому едва удалось повидать Хасана.

Маленькая женщина с рассеянным взглядом улыбалась, то ли о чем-то вспоминая, то ли чего-то ожидая, в волосах у нее был цветок, она принарядилась, умастила себя маслами — муж наверняка находился в счастливом заблуждении, что это ради него. Она опасливо впустила меня и попросила сказать, будто я нашел дверь незапертой: легче оправдаться тем, что позабыла запереть, нежели тем, что меня пустила. Три дня и три ночи Хасан не выходит, сказала она, и в голосе ее не было тревоги. Она все воспринимала легко.

Я нашел Хасана с друзьями в просторной гостиной. Они играли в кости.

Комната была не прибрана, клубы табачного дыма вились в полутьме, толстые шторы были спущены, горели свечи, хотя уже наступило утро, гости выглядели бледными, измученными. Возле каждого стояли медные чашки и бокалы. И лежали кучи денег.

Лицо Хасана было жестоким, угрюмым, почти злым.

Он удивленно, не пытаясь быть гостеприимным, посмотрел на меня. Я пожалел, что пришел.

— Мне хотелось поговорить с тобой.

— Я сейчас занят.

В руках он держал кубик из слоновой кости и, продолжая игру, кинул его.

— Садись, если хочешь.

— У меня нет времени.

— О чем ты хотел говорить?

— Неважно. В другой раз.

Я вышел оскорбленный. И удивленный. Что за человек? Пустозвон? Неверное апрельское солнышко? Ленивец, которого одолевают пороки?

Настроение у меня было испорчено, тяжело было думать о том, как люди переменчивы. Наговорят с три короба и тут же обо всем позабудут.

Когда я дошел до конца длинного коридора, Хасан окликнул меня из комнаты.

Впервые я видел его таким неряшливым, не заботившимся о своем внешнем виде. Словно это и не он. Глубоко запавшие глаза помутнели, потускнели от пьянства и бессонных ночей. Неважно выглядел он при свете.

Без улыбки смотрели мы друг на друга.

— Прости,— угрюмо произнес он.— Не вовремя ты пришел.

— Вижу.

— Тебе не вредно знать обо мне все.

— Ты не показывался у нас несколько дней. Я хотел узнать, что с тобой.

— Дела были. Кроме этих.

— Я пришел из-за Юсуфа тоже. Что-нибудь произошло? Он приходил к тебе, ты не впустил его в дом.

— Не всегда бывает настроение разговаривать.

— Он привык к тебе. Полюбил тебя.

— Полюбил? Это слишком. А привычка — пустяки. Ни в том, ни в другом я не виноват.

— Ты протянул ему руку, избавил от одиночества и бросил. Почему?

— Я ни к кому не могу привязываться навечно. И в этом мое несчастье. Стараюсь, но не получается. Что в этом удивительного?

— Я хотел бы знать причину.

— Причина во мне.

— Ну хорошо. Прости.

— Ты говорил, что любил его. Ты в этом уверен?

— Не знаю.

— Значит, нет. Зачем ты привел его, если не хотел принимать?

— Я его принял.

— Ты выполнял свой долг, ожидая от него благодарности. А он отчуждался и все больше укреплялся в ненависти.

— В ненависти? К кому?

— К каждому. Может быть, и к тебе.

— За что ему ненавидеть меня? — спросил я, растерявшись от одной только мысли об этом, хотя не раз задумывался, страшась ее.

— Ты должен был сделать его своим другом или прогнать. А так вы сплелись, словно две змеи, из которых каждая проглотила хвост другой.

— Я надеялся, тебе удастся то, что не получилось у меня.

— И мне бы хотелось, чтоб это сделал кто-то другой. Все думают одинаково. Поэтому мы ничего и не делаем. Не хватит ли на сегодня? Меня ждут.

Запах водки и табака исходил от него, он был груб и резок, готов к ссоре, неприятен.

— Это тебе Юсуф рассказал? — спросил я.

Он молча повернулся и ушел.

Хорошо, что я видел его и таким.

Хасан непоследователен. Хасан не знает, чего он хочет, или знает, но не может ничего сделать. Хасан полон добрых намерений, но он слабоволен, Хасан пытается, но ему не удается, и, может быть, беда его и заключается в этих безнадежных начинаниях, он строит мосты, по которым не ходят. Это проклятое его желание, оно не ослабевает и не сбывается. Он непрестанно ищет, ищет увлеченно, но быстро остывает, оставаясь неоплодотворенным. Мысль как бы влечет его, но сил у него не хватает. Это выглядит странным и огорчительным, не оттого, что он отказывается, но потому, что все время пытается начать заново. Значит, все заключается в нем самом, а не в другом.

И тем не менее я искал причину извне.

Он виноват в том, что оттолкнул Юсуфа. И я спрашивал себя абсолютно нелогично: почему? Не замечая, что тем самым перекладываю вину на другого.

Я пытался понять, отчего порыв Хасана столь быстро погас. Что сделал Юсуф? Я хотел, чтоб Хасан сказал мне об этом, а он обвинял самого себя. Я отнес это самообвинение на его счет, но продолжал спрашивать: что сделал Юсуф?

Я спрашивал себя, спрашивал Хасана во имя себя самого. Тайна преследовала меня, как тьма, я ощупью связывал ее, как и все вокруг, со своим несчастьем, которое кольцом сомкнулось рядом, стало для меня пищей и воздухом, сердцевиной и осью жизни. Я должен был раскрыть эту тайну — от нее зависело все — и лихорадочно мучился, вновь приглядываясь к каждому человеку, заново оценивая каждое событие, каждое слово, которое касалось меня и моего погибшего брата. Разве может остаться тайной происходящее между людьми?

Разрыв между ними заставил меня обратиться к прошлому.

Я опять восстанавливал в памяти бесчисленное количество раз одно и то же, все мне было знакомо, но снова ворошил я то, что давно улеглось, пока в этой мучительной игре не начали устанавливаться неожиданные связи, вырисовываться смутная возможность решения. В минуты просветления мне казалось, что в этом утомительном переплетении нет никакого смысла, ничего не могут дать поиски сокровенной сути, даже любого самого незначительного жеста или слова, но я не мог остановиться, я полностью погрузился в это. Собрав все воедино, я увижу, что удалось обнаружить. Это походило на азартную игру, возможно и безнадежную, но полную страсти. Я не надеялся на верный выигрыш, однако и в неизвестности была своеобразная прелесть. Крупицы золота, на которые я натыкался, ободряли меня, побуждали искать золотоносную жилу.

А может быть, я защищался от страха, который был готов поглотить меня. Он был недалеко, мерцал рядом, подобно огненному обручу. Я защищался иллюзией, будто чем-то занят, будто веду оборону, будто я не совсем беспомощен. Нелегко было оживлять в памяти людей, с которыми когда-то встречался, заставлять их снова произносить знакомые слова. В этом призрачном движении, кипении, перешептывании, суете, в этой безумной попытке что-то соединить мне удавалось иногда уцепиться за одну мысль, я напоминал матроса, схватившегося за канат, чтоб волна не смыла его в море во время бури.

А когда я распутаю узлы, когда сделаю нужный выбор, станет ясно, случайно ли я попал в мутный поток или же есть на то причины и есть виновники.

В изолированном мире, накрытом безостановочным шумом дождя, воркованием голубей, унылостью облачного дня или мраком глухой ночи, мою комнату заполняли свидетели, вначале неумелые, напуганные, как и я сам, но постепенно мне удавалось привести их в систему, отделяя одного от другого, как на следствии. Я разделил их на значительных и незначительных. Незначительными были те, кто оказывался виноват, ибо они были ясны. Значительными — те, кто не все сказал.

А когда я восстановил то, что было можно восстановить, в беседах, где выступали я, и их тени, и их слова, мне пришлось заняться проверкой всех подозрений и сомнений. Я не мог сделать этого с тенями и словами, ибо они оставались неизменными. Я пошел к живым людям, чтобы выяснить тайну.

Я ждал, пока пройдет какое-то время и все покроет забвение. К счастью, люди быстро забывают то, что их не касается. Я стремился внушить каждому, будто я тоже позабыл или переболел, испугался, погрузился в молитву. Пусть каждый берет то, что его устраивает.

Я позвал к себе моллу Юсуфа. И его тоже во время ночных допросов заставил повторять все, что он говорил и делал. Я волновался, так как разговор был важным. Я признал, что согрешил перед богом и перед людьми, ведя себя неразумно в несчастье, что недостойно звания, которое на мне лежит. Меня ослепила печаль и любовь — единственное оправдание для меня. Я позабыл о том, что так хотел господь и что это он покарал брата, или меня, или нас обоих за грехи, о которых мы не знаем. Чужими руками, но по своей воле.

Юсуф слушал сосредоточенно, без той настороженности, которую обыкновенно проявлял. То ли мои смиренные слова и тихий голос пробудили его, то ли в душе его ожило воспоминание о собственном несчастье, но он смотрел мне прямо в глаза. И в то же время я чувствовал его тревогу, чуть ли не злобу.

— Не знаем, за какие грехи? — отрывисто спросил он.

— Мы узнаем о них в день Страшного суда.

— День Страшного суда далеко. Что нам делать до тех пор?

— Ждать.

— А виновата ли чужая рука, что карает нас во имя господа?

Я был ошеломлен. Никогда прежде не говорил он так резко и не спрашивал так зло. Он прервал мою исповедь и заговорил о себе. Он думал о солдатах, что убили его мать, о ее странных для него грехах и о себе, безгрешном. Он сам приблизил то, к чему я стремился.

— Не знаю, сын мой,— спокойно отвечал я.— Знаю лишь, что каждый ответит перед богом за все содеянное. И знаю еще, что не все люди виноваты, но только те, которые виновны.

— Я не говорю о тех, кто сотворил зло, но о тех, кому причинили зло.

— Ты говоришь о себе. Тебе причинили зло. Потому я и не умею ответить. Если я скажу, что они не виновны, ты рассердишься, да это и не так. Если я скажу, что виновны, то поддержу тебя в твоей ненависти.

— Какой ненависти? Кого я ненавижу?

— Не знаю. Может быть, меня.

Он сидел у окна, сосредоточенно разглядывая сцепленные пальцы, за окном был серый день и хмурое небо, подобное ему. Услыхав слова Хасана, он быстро повернулся и посмотрел на меня растерянно, смятенно, но пристально, воистину с ненавистью. А потом отвел взгляд и произнес почти шепотом:

— У меня нет ненависти к тебе.

— Слава богу,— ответил я, спеша успокоить его, опасаясь, как бы он не ушел, что бывало прежде.— Слава богу. Мне хотелось бы вернуть твое доверие, если оно исчезло. Если нет, тем лучше. Я ценю новую дружбу, в ней любовь, которая нам всегда нужна, но старая дружба нечто большее, чем любовь, поскольку она часть нас самих. Мы с тобой срослись, точно два дерева, если их разделить, они оба будут повреждены. Корни наши переплелись и ветви. И опять-таки мы могли бы больше, чем просто произрастать на той почве воспоминаний, каждый живя своей жизнью. Мы могли быть одним целым. Теперь мне жаль этого, жаль всего, что мы упустили. Почему мы молчали? Зная, что каждый думает о случившемся, которое нельзя позабыть. Себя я упрекаю больше, чем тебя, я старше, у меня больше опыта. Меня защищает лишь мысль о том, что любовь к тебе всегда была неизменна. Твоя отчужденность держала меня на расстоянии. Ты ревниво оберегал для себя свое несчастье, подобно тому как обезьяна носит на груди уже умершего ребенка. Мертвых нужно хоронить, ради себя. Только я один мог тебе помочь. Почему ты никогда не спрашивал меня о матери? Я, один, единственный, знаю о ней все. Не истязай себя, не замыкайся в себе, я не скажу ничего, что причинит тебе боль, я любил и ее и тебя.

— Ты любил ее?

Голос его звучал глухо, хрипло, с угрозой.

— Не бойся. Я любил ее как сестру.

— Почему как сестру? Она была курвой.

Меня испугало выражение его лица, ранее мне незнакомое, злое, безжалостное, как у человека, готового на все, я знал, что он груб и что он терзает себя печалью, ожившей во время этого нашего первого разговора о матери. Меня ошеломила неистовость, с какой он бередил свои раны. Неужели он так страдает?

— Ты жесток, потому что тебе тяжело,— пытался я успокоить его.— Твоя мать была хорошей женщиной, она жертва, а не грешница.

— Почему ее тогда убили?

— Потому что те были глупцами.

Он молча глядел в пол, я мог лишь вообразить себе, каково ему, хотя и сам я, ощетинившись, лишь предугадывал ужас его страданий. А потом, зло посмотрев на меня, в последней надежде, что я не смогу защититься, спросил:

— А как ты поступил?

— Я просил за нее, и просил напрасно. Я увез тебя в другое село, чтоб ты не видел. Потом, спрятавшись, я рыдал в одиночестве, питая отвращение к людям и жалея их, потому что целый день они прятали глаза, стыдясь друг друга.

— Немного, всего один день. Кто… Как ее убили?

— Не знаю. Я не мог смотреть. А спрашивать не хотел.

— Что о ней потом говорили?

— Ничего. Люди легко забывают о том, что не дает им возможности гордиться.

— А ты?

— Я вскоре уехал. Я стыдился. И жалел тебя и ее, очень долго. Тебя особенно. Мы были друзьями, лучшего у меня не было никогда.

Он закрыл глаза и стал раскачиваться из стороны в сторону, словно теряя сознание.

— Я могу уйти? — тихо произнес он, не глядя на меня.

— Тебе плохо?

— Мне не плохо.

Я положил ему руку на лоб, с огромным усилием заставив себя сделать это столь обычное движение, чувствуя, как вспыхнула моя ладонь, еще до того, как я приложил ее. Но когда я коснулся его пылающего лба, он едва удержался, чтоб не отдернуть голову, неестественно замерев, будто шел под нож.

— Иди,— ответил я.— Нас измучил разговор, и тебя и меня. Нужно привыкнуть.

Он вышел пошатываясь.

Я велел Мустафе поить его медом, заставлять гулять, уговаривал снова приняться за переписку Корана, предлагал раздобыть золотистой и красной краски, а он отказывался, замыкался в себе, все более отчуждаясь. Словно мое внимание стало для него подлинной пыткой.

— Ты разбалуешь его,— с напускной укоризной говорил хафиз Мухаммед, но нетрудно было заметить, что он доволен. Его волновала чужая доброта, хотя он сам никогда не хотел ни с кем себя связывать. Доброту он считал равной восходу солнца: ею следовало любоваться.

— Ослабел он,— ответил я, защищаясь.— Что-то с ним происходит.

— Ослабел в самом деле. Не влюбился ли?

— Влюбился?

— Чему ты удивляешься? Он молод. Лучше бы ему жениться и уйти из текии.

— Кто пойдет за него? Та, в которую он влюблен?

— Нет, ни за что! Но разве мало у нас девушек?

— Я вижу, тебе что-то известно. Почему ты заставляешь меня гадать?

— Да нет, я знаю совсем немного.

— Скажи, что знаешь.

— Вероятно, не следует говорить об этом. Может быть, это только мои домыслы.

Я не настаивал, я знал, что хафиз Мухаммед заблуждается, и знал, что́ он расскажет. Его отговорки смешны, ведь для того он и начал разговор, чтобы все выложить. И бог знает что он видел и что придумал в своей наивности. Не много ожидал я от его рассказа.

Однако рассказ его показался мне странным. Однажды хафиз Мухаммед шел к отцу Хасана и у ворот дома, где живет кадий, увидел моллу Юсуфа. Тот нерешительно заглядывал в окна, потом направился к двери, остановился, затем медленно, озираясь, удалился. Он чего-то хотел, чего-то ожидал, кого-то искал. Хафиз Мухаммед не стал его ни о чем расспрашивать, когда они встретились, юноша отговорился тем, что случайно забрел сюда во время прогулки. И вот именно эти-то его слова вызвали у хафиза Мухаммеда подозрения и сомнения, ибо вовсе не случайно он там оказался и не во время прогулки. Хорошо, если дело обстоит иначе, чем он думает. Поэтому он и молчал до сих пор.

— Что ты подозреваешь? — оробело спросил я, внезапно приблизившись к тайне.

— Мне стыдно говорить об этом. Но он странно вел себя. И потом солгал, чтоб оправдаться, значит, чувствовал за собой вину. Я решил, что он влюблен.

— В кого? В сестру Хасана?

— Ну вот, ты тоже об этом подумал. Пусть аллах покарает меня за грешную мысль, если это не так.

— Может быть,— угрюмо ответил я.— С людьми всякое бывает.

— Надо бы с ним поговорить. Зачем ему напрасно страдать.

— Ты думаешь?

Он удивленно взглянул на меня, не понимая моего вопроса, не сознавая всего его коварства, и сказал, что ему жаль юношу, ржавчиной разъест его эта любовь без надежды на взаимность, да и позором покроет и его и нас. Позор перед людьми и перед нею, замужней и честной женщиной. Он, хафиз Мухаммед, будет молиться богу, чтоб юноша свернул с этого пути, а ему простился грех, если он не то увидел и дурно подумал.

Он был подавлен, высказав все, и раскаивался. Но мучился бы, если б умолчал.

Какое счастье было бы, окажись правдой слова этого человека, который опасается греха даже там, где его нет и в помине. А может, есть? Разве это невозможно?

Меня всколыхнула греховная мысль, я моментально развил ее, приладил ей крылья, понимая, какие великолепные возможности она таит. Я вспомнил прекрасные руки женщины, которые бессознательно гладили и жадно сжимали друг друга, неутоленную страсть, притаившуюся в ее холодных глазах, напоминавших бездонное озеро, ее безмятежное бесстыдство, с каким она мстила за что-то. Но я помнил и о том, что многое случилось, что Харун уже был убит, когда она просила меня предать Хасана. Конечно, она не знала о моем брате, возможно, никогда и не слыхала его имени, но я забывал об этом, у меня в памяти она осталась жестокой, как и ее муж, кадий, они оба были для меня кровожадными скорпионами, мое сердце не могло желать им добра. Поэтому ненависть ликовала во мне: какое счастье! Я увидел ее в миг слабости, подавленную молодостью Юсуфа, и кадия — униженного извечной оправданностью греха.

Но я тут же отогнал от себя эту мысль, понимая, как она низка, сознавая, что меня унижает желание мелкой мести. Мне открылось еще одно важное обстоятельство: я увидел свое бессилие, свой страх перед ними, а страх и бессилие рождают низменные инстинкты. Мысленно я предоставил биться другому, и пусть минуту, но со стороны радовался их поражению. Но каково же было это поражение, чего стоило это сведение счетов в сравнении с тем, что потерял я?

Устыдившись, я испугался. Нет, говорил я себе, полный твердой решимости, так я не хочу. Что бы там ни было, но я все должен сделать сам. Или простить, или найти удовлетворение. Это честно.

После разговора с хафизом Мухаммедом я снова призвал моллу Юсуфа. В ожидании его я разглядывал подарок Хасана, книгу Абу-ль-Фараджа в сафьяновом переплете, с четырьмя золотыми птицами на крышке.

— Ты видел? Это подарок Хасана.

— Как красиво!

Он поглаживал пальцами сафьян, раскрытые крылья золотых птиц, разглядывал чудесные инициалы и великолепные буквы и на моих глазах преобразился. Красота, странным образом взволновавшая его, сняла тревогу, с какой он переступил мой порог.

Я понимал, что могу получить серьезное преимущество, если заставлю его ждать в напряжении, он будет гадать, какой разговор ему предстоит, лихорадочно перебирать все свои грехи, поскольку они есть у любого. Однако я не хотел выигрыша, который сулил мне его страх. Я предпочитал доверие.

Я сказал, что намеренно возобновляю разговор, который у нас недавно был, поскольку его тревога растет, а такое состояние не из приятных, я знаю по себе, когда человек не может ни на что решиться, когда его убивают страдания, которые он не в силах определить, и когда любое дуновение ветерка раскачивает так, что вырывает с корнями. Я хотел бы помочь ему, насколько могу и насколько он готов принять мою помощь. Я делаю это для него, но и для себя, возможно, я виноват перед ним, упустил случай крепче привязать его к себе и таким образом вернуть ему чувство уверенности. Я потерял брата, пусть он заменит его. Я не прошу рассказывать, что с ним происходит, у каждого есть право таить свои мысли, каковы бы они ни были, да и не всегда легко высказаться, очень часто мы вертимся, как флюгера, и не можем определить свое истинное положение из-за растерянности. Мы мечемся между отчаянием и жаждой покоя, не зная, что, собственно, принадлежит нам. Замирая в одной точке, повернуться в одну сторону — вот то, что нужно и чего трудно достичь. Независимо от того, каким окажется решение, исключая то, которое обременит нашу совесть, оно лучше состояния растерянности, вызванного неизвестностью. Однако не надо спешить с решением, нужно помочь решению созреть, когда придет тому час. А муки его рождения могут облегчить друзья, но только облегчить, а никак не устранить. Они нужны, как повитуха при родах. Мне это знакомо по собственному опыту. Когда было очень тяжело, когда в поисках выхода я хотел наложить на себя руки, аллах послал Хасана, чтоб он ободрил меня и придал мне мужества. Его внимание и доброта, а может быть, я смею сказать, и любовь вернули мне веру в себя и в жизнь. Знаки этого внимания могут показаться незначительными, но для меня они обладали ценностью, которую трудно преувеличить. Мои безумные блуждания прекратились, мой ужас стих, во льду, что сковал меня, я ощутил теплый ветер человеческой доброты, да простит мне он, молла Юсуф, это волнение, которое я сейчас испытываю при дорогом воспоминании, но большей милости, чем та, никто никогда в жизни мне не оказывал. Я стоял один, покинутый всеми, брошенный в пустынной тишине своего несчастья, дабы несправедливость полнее покарала меня, был на грани сомнения во всем том, во что верил, поскольку все рушилось, засыпая меня. Но достаточно было узнать, что в мире существует добрый человек, пусть один-единственный, и я смог примириться с остальными людьми. Странно, наверное, что его поступку, который должен был бы считаться обычным у нас, я придаю такое значение и испытываю к Хасану такую благодарность. Но я убедился в том, что его поступок необычен и выделяет этого человека среди прочих. А я, кроме того, был виноват перед ним, и помощь его стала для меня еще более ценной.

Молла Юсуф поднял голову.

Да, виноват. Я совершил дурной поступок по отношению к Хасану, очень дурной. Безразлично какой, безразлично почему. Возможно, я смог бы найти причину и оправдание, но это неважно. Его дружба была необходима мне как воздух, но я был готов лишить себя ее, поскольку перед ним не мог утаить ложь. Я хотел, чтоб он простил меня, но он сделал больше: он одарил меня большей любовью.

— Ты принес ему зло? — с усилием спросил молла Юсуф.

— Я его предал.

— А если б он презрел тебя? Оттолкнул? Рассказал о твоем предательстве?

— Все равно я уважал бы его. Он еще раз доказал, что подлинное благородство лишено корысти. Он вдвойне помог мне, и ему вдвойне за это воздали. Я сказал Хасану, что люди, подобные ему,— подлинная благодать, дар, который посылает нам аллах, и я в самом деле думаю так. Каким-то неведомым чувством он познаёт тех, кто нуждается в помощи, и протягивает ее как лекарство. Он волшебник, ибо он человек. И он никогда не покидает того, кому оказал помощь, он вернее брата. Самое прекрасное заключается в том, что его любовь не нужно ничем заслуживать. Если б было иначе, он не обласкал бы меня ею или же я давно бы ее утратил. Он бережет ее сам, одаривает ею, ему не нужны никакие причины, кроме потребности в ней, а это он сам замечает, не требуя ничего взамен, от своей любви он получает удовлетворение и радуется чужому счастью. Я воспринял поучение, которое он дал мне: человек приобретает, давая. И я перестал колебаться, его любовь исцелила меня, дала способность самому стать опорой для других. Она дала мне способность любить, и я отдам ее молле Юсуфу, коль скоро она может быть ему полезна.

Я улыбался радостно и мягко, не без усилия удерживая все, что хотел сказать и что казалось мне важным, испытывая, правда, некоторую тревогу при мысли о том, что сам Хасан иначе объяснил бы свою дружбу. Но у каждого своя манера, а у меня задача потяжелее.

Молла Юсуф выглядел еще более угрюмым и неразговорчивым, чем при первой нашей встрече. И не менее встревоженным. Он сидел передо мной на коленях, застывший, оцепенелый, и старался подавить судорогу, сводившую его пальцы, в изнеможении моргал лихорадочно горевшими глазами, с мукой поднимая их на меня. Он не мог скрыть того, какие опустошения производят в его душе мои смиренные слова. В какой-то момент, когда мне показалось, что он разрыдается, я хотел было отпустить его, не мучить ни себя, ни его, но потом принудил себя завершить начатое. Судьба делала свое дело.

Я говорил, что дружба Хасана и этот подарок, с которого начались отношения между нами, привели меня к спасительным размышлениям. У меня оставалась одна-единственная вещь из родного дома, память о матери, я берег ее в сундуке — платок с четырьмя вышитыми золотом птицами. Хасан перенес их на переплет книги и растрогал меня этим, как ребенка, да просто глупца. Тогда я постиг самое главное. Помнит ли он, молла Юсуф, ведь его я тоже спрашивал, о золотой птице, что означает счастье. Теперь я убежден: это дружба, любовь к ближнему. Все остальное обманчиво, но это — нет. Все остальное может миновать, оставив нас опустошенными, но это — нет, ибо зависит от нас самих.

Я не могу сказать ему: стань мне другом. Но могу сказать: я стану тебе другом. Ближе его, Юсуфа, у меня никого нет. Пусть он станет мне вместо сына, которого я не родил; пусть он будет мне вместо брата, которого я потерял. А я для него буду всем, кем он желает и кого он лишен. Теперь мы равны, злые люди сделали нас несчастными. Почему же нам не стать друг другу защитой и утешением? Мне, возможно, будет легче, ибо у меня в сердце навсегда остался образ мальчугана с равнины, даже тогда, когда мое собственное несчастье целиком поглотило меня. Я надеюсь, что ему тоже не будет трудно: я буду терпелив, буду ждать, пока вновь оживет дружба, которую, я хорошо это знаю, раньше он испытывал ко мне.

Сломился ли он? Застонал ли? Замер ли вопль на поверхности его пересохших губ?

Тщетно, нет нам спасения, несуженый друг.

Поэтому я могу сказать ему (продолжал я неумолимо) то, чего не сказал бы, если б его судьба вовсе меня не волновала. Или сказал бы иначе, с иными намерениями и с целью поддержать репутацию нашего ордена. Сейчас это будет дружеский разговор, касающийся только нас двоих. Мне нелегко будет говорить, а ему слушать, но выйдет еще хуже, если мы оба промолчим.

— Да,— произнес он, чуть дыша, испуганный и встревоженно-любопытный, ошеломленный уже тем, что услышал, не зная, закончил ли я; его скованность говорила о том, что он чего-то еще ждет, чего-то важного, самого важного в сравнении с предыдущим: конечной цели нашего разговора. Я дал ему эту возможность, не открыв ничего, предоставив самому все обнаружить.

Я не слежу за тем, сказал я, куда он ходит и что делает, узнал об этом случайно и сожалею, что довелось узнать, если правда то, чего я опасаюсь. (Казалось, что у него выскочат зрачки, он смотрел на меня, как на змею, завороженный, он жаждал моих слов и страшился их.) Что он искал у ворот дома, где живет кадий? Почему он бледнеет? Почему он дрожит? Может быть, лучше отложить разговор, если он так волнует его, но именно это заставляет меня продолжать, ибо дело не кажется мне невинным. Я достаточно знаю о нем, знаю или догадываюсь, что с ним происходит, и хотя это нехорошо, но его волнение — свидетельство тому, что совесть в нем жива и она грызет его.

Голова юноши опускалась ниже, он сгибался под бременем ужаса, который ломал его, и мне казалось, будто у него хрустят позвонки.

Робко он попытался повторить, что попал туда случайно, но я махнул рукой, отказавшись тем самым разговаривать об этом.

Он ждал, почти не дыша, ждал и я, дыша с трудом. До самой последней минуты я не знал, смогу ли высказать то, что было единственно важным, из-за чего я поджаривал его на медленном огне, вынуждая признаться. Обезумевшее, кровоточащее, оно вопияло во мне, но я кусал губы, стараясь удержать обвинение. Однако я проиграю, коль скоро им овладеет абсолютный страх, который заставит от всего отказаться.

Так я вытягивал его на дыбе, вытянул до конца, почти лишил разума: я ждал, что вот-вот, оскалив зубы, он зарычит, бросится на меня, разорвет в надежде увидеть то, что таится в моем сердце.

Мои подозрения росли, но доказательств пока не было.

Теперь следовало ослабить пружину, обратить все в игру. Если у него на лице появится выражение облегчения, значит, я на верном пути. Он виновен.

Подавляя бурю в душе, заглушая стук крови, я повторил наивное предположение хафиза Мухаммеда, что, может быть, он влюблен в сестру Хасана. Я сожалел бы, если б его сердце, жаждущее любви, высохло и обуглилось в пламени грешного и безнадежного желания. Это доконало бы его и отдалило от людей, а может быть, и от меня. И пусть он не обессудит, я говорю ему то, что сказал бы брату, которому мои советы больше не могут помочь. Я надеюсь, он поймет мои слезы, может быть, сейчас, может быть, позже, когда за спиной у него окажется большая часть жизни, когда придется думать только об утратах и бороться за то, чтоб сохранить любовь друзей, которые еще остаются.

Я плакал на самом деле, плакал слезами горя и злобы, измученный вконец, как и этот смятенный юноша. Наш страшный разговор следовало бы закончить объятием. Но на столько меня не хватило. А поступи он так, боюсь, я задушил бы его, потому что уже знал все.

Я знал все. Знал, выбравшись из чащи намеков, которые были тысячами занесенных ножей, но только один из них нес погибель, и он был готов к ней, когда я вывел его на поляну, распутал бесчисленные узлы, которыми безжалостно связал, когда я освободил его от животного ужаса мягким напоминанием, и над его головой внезапно раскрылось чистое небо, без единой угрозы, на его измученном лице появилось безумное удивление, безумная радость возвратившейся жизни.

Дурак, думал я, с ненавистью глядя на него, ты думаешь, будто избежал западни.

Но тут произошло нечто, чего я не ожидал, чего вовсе не предвидел. Радость освобождения лишь на миг озарила его и удержалась совсем недолго, тут же утратив первоначальную силу и свежесть. Почти в ту же секунду его поразила иная мысль, с лица его исчезла живость, изгнанная бессильной тоской.

Почему? Устыдился ли он своего ликования? Сразила ли его мгновенная радость? Или он пожалел меня за детскую наивность? Или вспомнил о том, сколь опасно отрицание?

Осторожно, небывало медленным движением он коснулся лбом пола, как бы кланяясь, как бы падая, с трудом оперся на руки, мне подумалось, что они не выдержат его, и встал, как во сне. И вышел, как во сне, полностью уничтоженный.

Я был жесток к нему и к себе. Но у меня не было иного пути. Я хотел узнать. Хасан жил с другими людьми, в другом мире, ему все легко открывалось. Мне никто ничего не говорил, и пришлось вывернуть наизнанку свою душу и душу Юсуфа, чтобы дойти до истины. Долог был этот путь, я узнавал каплю по капле, одно за другим. Мне понадобилось много времени, чтоб узнать, о чем шепчутся два ничем не примечательных человека на углу улицы при мимолетной встрече. Мысль, которая при этом открывалась мне, поражала: как я изолирован от людей, как я одинок. Тогда я заглушил ее, я поразмыслю позже, когда все свершится.


Ливни прекратились, сразу же наступила теплая солнечная пора. Я вышел на улицу и долго брел по берегу вдоль реки, глядя, как дышит земля под буйной травой, погружаясь в бездонный простор неба, которое повсюду одинаково — и над равниной, и над моей родиной,— желание уехать больше не манило меня, исчез страх, и утих угрожающий гул подступающих во мраке вод, миновала и моя беспомощность. Вот он я! — злорадно говорил я кому-то, зная, что угрозой является самый факт моего существования. Я испытывал потребность в движении, хотелось делать что-нибудь определенное и полезное.

У меня была цель.

Я пошел к людям, тихий, смиренный, запасшись терпением. С благодарностью принимал все, что они могли мне дать: и брань, и насмешку, и знание.

Шел не наугад. Но если и сворачивал с дороги, если и бродил по бездорожью, то неизменно возвращался на путь, который искал. Путеводителем было мое упрямство, случайно услышанное слово, намек, радость по поводу моего несчастья, удивление происшедшей во мне перемене, и я ступал все увереннее в поисках тайны, все более обогащенный и все более обедненный этим сбором колосьев, милостыней чужих слов, чужой ненависти, чужой жалости.

Я разговаривал с ночным сторожем, с Кара-Заимом, с солдатами, с учениками медресе, с дервишами, с озлобленными, неудовлетворенными, подозрительными, с людьми, которые мало знали каждый в отдельности, но которые вместе знали все, я показывал доброе лицо человека, который не ищет ни мести, ни справедливости, но который хочет восстановить оборванные связи с миром и утешиться в своей любви к богу, что остается единственным прибежищем, когда уже все потеряно. Многие были недоверчивы ко мне, многие — жестоки и бесцеремонны со мной, но я оставался смиренным, когда меня осыпали ругательствами, страшась опускал голову, улавливая частицы истины в интонациях голоса, в ругани, в радости, в подлинном или притворном сочувствии, даже в благородстве, которое ошеломляло меня больше, чем низость. И запоминал все.

Когда я прошел путь страдания, узнав даже то, что вовсе мне не было нужно, моя наивность скончалась от стыда.

Так я закончил свою последнюю школу и приблизился к концу. Должно было случиться то, чего я ожидал. Но ничто больше не могло случиться, и я ничего больше не ожидал. Я был разбит — это все, чего я достиг. А у людей в памяти осталась трогательная история о смешном дервише, который толковал с ними о жизни, призывая их к любви и прощению, подобно тому как простил он сам, который и себя и их утешал именем бога, и верой, и той жизнью, что прекрасней этой.

Вернувшись от Абдуллы-эфенди, шейха Синановой текии (я и до него добрался; выяснилось, что мы понапрасну подозревали друг друга, и один аллах знает, сколько зла он нанес мне из-за пустого подозрения и какой сторицей я воздал ему), я увидел в саду у реки моллу Юсуфа. Он вздрогнул, когда я открыл калитку и вошел, тревожно посмотрел на меня воспаленными глазами.

Он знал, куда я хожу и что я ищу.

Мы не поздоровались. Я ушел к себе в комнату, она была темной и холодной, а я-то воображал, будто она превратится в просторную и светлую судную палату, когда наступит эта минута. Комната отталкивала меня своей пустынностью, мы позабыли друг друга, пока я искал разгадку тайны, я потерял ее расположение и ничего не нашел в другом месте.

Встав у окна, я бездумно смотрел на сверкавший под солнцем день. Это было все, что я мог сделать, хотя и сознавал бессмысленность этого.

Дверь отворилась, и я знал, кто вошел. Я молчал. Он тоже. Казалось, будто я от двери различаю его прерывистое дыхание.

Долго длилось мучительное молчанье, долго он стоял за моей спиной, подобно недоброй мысли. Я знал, что он придет вот так, незваный. Я давно ждал этой минуты. А теперь мне хотелось, чтоб он ушел. Но он не уходил.

Он заговорил первым, голос его звучал отчетливо, но тихо.

— Я знаю, куда ты ходил и что искал.

— Чего ты тогда хочешь?

— Ты не напрасно искал. Осуди или прости, если можешь.

— Уходи, молла Юсуф.

— Ты ненавидишь меня?

— Уходи.

— Мне было бы легче, если б ты меня возненавидел.

— Знаю. Ты почувствовал бы, что тоже имеешь право на ненависть.

— Не казни молчанием. Плюнь в лицо или прости. Мне нелегко.

— Не могу ни того, ни другого.

— Зачем ты говорил о дружбе? Ты все знал уже тогда.

— Я думал, что ты поступил так случайно или из страха.

— Не отпускай меня так.

Он не просил униженно, но требовал. Это напоминало мужество отчаяния. А потом он умолк, обескураженный моей холодностью, и направился к двери. Остановился и повернулся ко мне.

— Я хочу, чтоб ты знал, как ты измучил меня, толкуя о дружбе. Я знал, что это не может быть правдой, и хотел, чтоб это стало ею. Я хотел, чтоб случилось чудо. Но чуда нет. Теперь мне легче.

Голос его звучал теперь звонко.

— Уходи, Юсуф.

— Могу я поцеловать тебе руку?

— Прошу тебя, уходи. Я хочу остаться один.

— Хорошо, я ухожу.

Я подошел к окну и смотрел на заходящее солнце, не зная, на что гляжу, я не слыхал, как он вышел, как затворилась дверь. Снова он был тихим и приниженным и, казалось, довольным, что все завершилось именно так. Я выпустил крысу из мышеловки, не ощущая ни великодушия, ни презрения.

Взгляд мой блуждал по горам, окружавшим город, по окнам домов, в которых отражалось заходящее солнце.

Вот так. Что теперь? Ничего. Сумерки, ночь, рассвет, день, сумерки, ночь. Ничего.

Я понимал, что не очень это интересные мысли, но мне было безразлично. С какой-то смутной усмешкой, словно со стороны, наблюдал я за собой: вышло бы лучше, если б поиски продолжались, продолжались непрестанно, передо мной была бы цель.

И тут в комнату вбежал хафиз Мухаммед, точнее, ворвался, взволнованный и перепуганный. Почти вне себя. У меня мелькнула мысль, что сейчас у него начнется приступ кашля, как бывало всегда, когда он волновался, и мне придется самому решать тайну его тревоги. К счастью, он отложил это на другое время и, заикаясь, сообщил, что молла Юсуф повесился в своей комнате и что Мустафа вынул его из петли.

Мы спустились.

Молла Юсуф лежал на постели, лицо его было иссиня-багровым, глаза закрыты, дыхание почти оборвалось.

Мустафа стоял перед ним на коленях и, разжимая стиснутые губы ложкой и толстыми пальцами левой руки, поил его водой. Головой он сделал нам знак уйти. Послушавшись его, мы вышли в сад.

— Несчастный юноша,— вздыхал хафиз Мухаммед.

— Он остался жив.

— Слава всевышнему, слава всевышнему. Но почему он это сделал? Из-за любви?

— Нет, не из-за любви.

— Он только что вышел от тебя. О чем вы говорили?

— Он предал моего брата, Харуна. Он дружил с ним и предал его. Он признался.

— Почему он предал твоего брата?

— Он был осведомителем у кадия.

— О господи боже!

Благородный старик, источник благородства которого заключался в отсутствии жизненного опыта, вероятно, легче перенес бы мою пощечину, чем ту подлость, которой я обогатил его знание жизни.

Он бессильно опустился на скамью и тихо заплакал.

Возможно, это лучше всего. Возможно, это самое разумное из всего, что можно сделать.

11

Широкая земля стала тесна им, сердца их преисполнились одиночеством и ощутили печаль.


Моя тревога возросла, простираясь в прошлое: я думал о том, как давно я окружен, как давно чужие глаза подстерегают каждый мой шаг, выжидая, когда один из них окажется неверным. А я ничего не подозревал, я ходил как во сне, убежденный в том, что все мое касается только меня и моей совести. Мой духовный сын наблюдал за мною, по чужому приказу, а я, подобно глупцу, был убежден, будто обладаю свободой. Годами, оказывается, я пленник бог знает чьих и бог знает скольких глаз. Я чувствовал себя униженным, отстраненным, утратившим даже тот простор, который до несчастья считал своим. Меня лишили его, не стоило больше возвращаться к этому даже в воспоминаниях. Беда пришла много раньше, чем я осознал ее. Какие только люди не спускали с меня глаз, не подслушивали моих разговоров, сколько платных или добровольных соглядатаев следило за мной, помнило о моих поступках, призывая меня в свидетели против самого себя. Количество их стало устрашающим. Я шел по жизни без страха и подозрения, как слепец по краю пропасти, теперь же ровная дорога казалась мне пропастью.

Городок словно превратился в одно огромное ухо, в один глаз, которые улавливали любой мой вздох и шаг. Исчезла моя простота и уверенность в отношениях с людьми. Если я улыбался, то это считали лестью; если я разговаривал о пустяках, меня обвиняли в скрытности; если говорил о боге и его справедливости, меня считали глупцом.

Я не знал, что делать со своим «другом» моллой Юсуфом. С горечью произносил я это слово «друг», но, думаю, было бы куда хуже, если б мы в самом деле оказались друзьями. А так я ничего не терял. Знаю, я польстил бы себе, если б мог посетовать: смотрите-ка, как поступил со мной друг. Но я не хотел этого. Если я обвинил бы только одного этого человека, то все свелось бы к взаимным расчетам между ним и мною, поскольку, оскорбленный предательством друга, я позабыл бы об остальных. Теперь же, не выделяя его из толпы, я увеличивал значение и его вины, и своей потери. Я поступал так бессознательно, со смутным желанием сделать более всеобъемлющими и мою боль, и мою удовлетворенность. Я говорю — боль, но не ощущаю ее. Я говорю — удовлетворенность, но не испытываю ее. Люди стали моими должниками, но я ничего от них не требую.

Молла Юсуф встречал меня со страхом в потемневших глазах, я же устало улыбался, обуглившись изнутри. Изредка, но лишь изредка, мне казалось, что я удушил бы его во сне или когда он сидит, погруженный в задумчивость. Иногда я хотел удалить его от себя, отослать в другую текию, в другой город. Но не предпринимал ничего.

Хасан и хафиз Мухаммед были тронуты моим великодушием и прощением, а мне, к моему удивлению, доставляло удовольствие их признание того, что не было правдой. Ибо я не забыл и не простил.

Это вернуло мне Хасана, я вновь ощущал трудно объяснимое удовольствие от его дружбы, она была внутренним озарением без причины, почти без смысла, но я принимал ее как дар и хотел, чтоб она длилась вечно, непрерывно.

— Ты поступил разумно, оставив его в покое,— говорил Хасан, имея в виду не столько мою доброту, сколько пользу для меня: в похвале Хасана порой звучало предостережение.— Если ты прогонишь его, на его место придет другой. Этот менее опасен, раз ты знаешь, что он собой представляет.

— Мне больше никто не опасен. Я оставлю его в покое, пусть живет как знает. У меня нет сил ненавидеть. Я даже жалею его.

— Я тоже. Непонятно, как может человек жить, думая только о своей беде, думать о своей и готовить чужую. Он точно знает, что его ждет в аду.

— Почему ты ничего не сказал мне, зная обо всем?

— Я ничему не смог бы помешать. Все уже произошло. Я предоставил тебе самому искать, чтоб свыкнуться с этой мыслью. Бог знает, что бы ты мог выкинуть, внезапно узнав.

— Я готов был пойти на многое, узнав виновника. Но я бессилен что-либо предпринять.

— Ты много делаешь,— серьезно возразил он.

— Я не делаю ничего. Я позволяю времени уходить, я потерял опору, я лишен радости от того, что я делаю.

— Нельзя так. Займись чем-нибудь, не поддавайся.

— Как?

— Уезжай куда-нибудь. Куда хочешь. Домой, в Йоховац. Перемени обстановку, людей, небо. Сейчас сенокос. Засучи рукава, возьми косу, взмокни от пота, выложись до конца.

— Печаль теперь царит в моем доме.

— Тогда поедем со мной. Я собираюсь в дорогу, к Саве. Будем ночевать в блошиных ханах или под сенью буков, объедем пол-Боснии, если хочешь, заглянем в Австрию.

— Ты уверен, что путешествие всем столь же приятно, как тебе? И что оно целительно? — засмеялся я.

Я коснулся его больного места, и струна зазвенела.

— Время от времени каждого человека стоит насильно отправлять путешествовать,— вспыхнул Хасан.— Более того, нельзя оставаться на одном месте дольше, чем нужно. Человек не дерево, и привязанность к одному месту — его беда, она лишает его мужества, уверенности в себе. Осев на одном месте, человек примиряется со всем, даже с самым скверным, и пугает сам себя грядущей неизвестностью. Перемена места кажется ему уходом, потерей чего-то, кто-то другой займет его место, а ему придется начинать заново. Окапывание {5} — истинное начало старения, ибо человек молод до тех пор, пока не боится начинать заново. Оставаясь на месте, он или мучается, или мучает других. Уезжая, он сохраняет свою свободу, поскольку готов переменить обстановку, навязанный ему образ жизни. Куда и как уехать? Не улыбайся, я знаю, что нам некуда деться. Но иногда мы можем создать видимость свободы. Мы, дескать, уходим, дескать, меняемся. И вновь возвращаемся, смирившиеся, найдя обманчивое утешение.

Я всегда с трудом улавливал момент, когда в его словах начинала звучать насмешка. То ли он опасался утверждать что-либо, то ли попросту не верил ни в одно из своих утверждений?

— Поэтому ты все время ездишь? Чтоб сохранить видимость свободы? Означает ли это, что свобода вовсе не существует?

— И да и нет. Я двигаюсь по кругу, уезжаю и возвращаюсь. Свободный и связанный.

— Стоит ли тогда мне ехать? Ведь, судя по всему, безразлично, уезжать или оставаться на месте. Если я связан, значит, я не свободен. А если возвращение является целью, к чему тогда уезжать?

— Вся суть и заключается в возвращении. Тосковать в одной точке земного шара, покидать ее и снова в нее возвращаться. Без точки, с которой ты связан пуповиной, нельзя полюбить иной мир,— иначе тебе неоткуда будет уезжать, иначе ты окажешься нигде. А быть нигде нельзя, раз ты владеешь только одной этой точкой. Плохо, если ты не думаешь о ней, не тоскуешь, не любишь ее. Нужно думать, тосковать, любить. Итак, готовься в дорогу. Покидай текию, хафиза Мухаммеда, освобождайся от них, пусть и они освободятся от тебя, готовься к тому, чтоб на белом коне, с покрытой ранами задницей встать у ворот другого царства.

— Не очень соблазнительно.

— Раны есть раны, дервиш.

— Место уж больно неудобное.

— Как любое другое. Нельзя ехать верхом, сидя на голове, кое-кому это покажется странным. Это будет походить на бунт. Значит, договорились?

— Да. Я никуда не еду.

— Вот беда! Ты напоминаешь мне капризную девицу, с которой никогда не знаешь, как поступить. Ну, бородатая капризуля, видно, ты твердо надумал оставаться в нерешительности. Но если передумаешь, если тебе надоест бороться со своим черным демоном — одной-единственной мыслью, разыщи меня, ты знаешь, где меня можно найти.

Мне не хотелось никуда уезжать. Довольно давно я было собрался уйти, побродить по неведомым тропам. Но то была пустая мечта, бессильное стремление к освобождению, жажда невозможного. С тех пор она больше не появлялась. Город удерживал меня силой поразившего несчастья. Оно, как копьем, пригвоздило меня. У меня осталось мало мыслей, мало движений, мало дорог. Я сидел в саду на солнышке или у себя в комнате, склонившись над книгой, гулял над рекой, понимая, что делаю это по привычке, машинально, без удовольствия. Но все чаще и чаще я ловил себя на том, что мне приятно сидеть на солнцепеке с книгой в руке, над бегущей водой. Это стало будничным, доставляло удовольствие и приносило покой. Мне казалось, будто я по-настоящему забываюсь, душа исцелялась тишиной. А потом вдруг внезапно, без видимых причин, без уловимых ассоциаций меня пронзала молния, подобно приступу мучительной, потаенной болезни, подобно судороге. Что это? — спрашивал я себя, делая вид, будто удивлен, боясь признаться самому себе в этом ненужном мятеже и отвлекая себя мелочами, что находились под рукой или не касались сути.

Я чего-то ожидал.

То были смутные и переменчивые настроения, какие бывают у человека, который не здоров, но и не болен и которого внезапные признаки болезни поражают сильнее, чем если бы она длилась годами.

Из этого мучительного состояния меня вывела ненависть. Она прижилась и ожила, вспыхнув в один прекрасный день, в один миг ярким пламенем. Она разгорелась, говорю я, ибо до тех пор мерцала притаившись, она лизнула меня, изнемогая от собственной мощи, обжигая жаром сердце. Она жила во мне наверняка очень давно, я носил ее, как искру, как змею, как нарыв, который вдруг прорвался, а я сам не знал, где она таилась до той поры, почему молчала и пряталась, почему внезапно вырвалась в тот момент, который ничем не был благоприятнее всех других, ушедших. Она вызревала в тиши, как любое чувство, и появилась на свет сильной и могучей, долго питаемой ожиданием.

И, диво дивное, приятно было сознавать, как неожиданно она явилась, а я ведь чувствовал ее в себе все время, притворяясь, будто теперь не узнаю ее. Я боялся ее мощи, а теперь благодаря ей я стал сильнее, выставив ее впереди себя, как щит, как оружие, как факел, опьяненный ею, как любовью. Я полагал, будто знаю, что такое ненависть, но все, что до сих пор я считал ненавистью, оказалось лишь жалким ее подобием. Нахлынувшее на меня чувство жило во мне, как мрачная, устрашающая сила.

Медленно, не торопясь, расскажу я, как это произошло. Произошло в самом деле словно землетрясение.

12

Не считайте мертвыми тех, кто погиб на стезе Всевышнего.


Мы шли к золотых дел мастеру хаджи Синануддину Юсуфу, я и Хасан, он повсюду водил меня с собой, тогда я уже знал, что мы друзья и что мне приятно быть возле него. Я не испытывал больше потребности в покровительстве, но испытывал потребность в человеческой близости, без какого бы то ни было иного умысла.

В квартале ювелиров нам попался Али-ходжа, в старой потрепанной одежде, в стоптанных туфлях, в некрасивом чулахе на голове. Я не любил встречаться с ним, мне он был неприятен со своим напускным безумием: посмотрите-ка на меня, что думаю, то и говорю. Получалось это у него как-то грубо.

— Ты согласен на разговор, который не принесет тебе пользы? — не глядя на меня, спросил Али-ходжа Хасана.

— Согласен. О чем будем говорить?

— Ни о чем.

— Значит, о людях.

— Все ты знаешь. Потому что ничто тебя не касается. Сегодня утром я сватался к твоей сестре.

— У кого ты просил мою сестру?

— У ее отца, у кадия.

— Кадий ей не отец.

— Тогда тетка.

— Ладно, а что ты сказал этой тетке?

— Я сказал: отдай мне ее в жены, жалко, понапрасну гибнет ее юность и красота. Она и так засиделась возле тебя. Я и приданое возьму, наверняка ведь все чужое, по крайней мере на тысячу лет приму на себя твой адский огонь, тебе полегче станет. Брось, сказал он, шагай своей дорогой. Я шагаю своей дорогой, ответил я, а вот почему ты не позволяешь ей идти своей? Неужели ты так ненавидишь ее? Я думал, что хоть к ней, одной-единственной во всем мире, ты не питаешь злобы. А ты, куда ты идешь?

— К хаджи Синануддину Юсуфу, ювелиру.

— Ступай. Я с тобой не пойду. Я не знаю, каков он.

— Не знаешь, каков хаджи Синануддин?

— Не знаю. Он занят только арестантами, каждую пятницу носит им еду, из-за них он и разорится, все спустит на них.

— Разве это плохо?

— А что бы он делал, если б не было узников? Стал бы несчастным. Помогать арестантам — его страсть, как у иного охота или выпивка. А может ли быть страстью человеческое несчастье? Наверное, может, я не думал об этом.

— Разве это плохая привычка — делать доброе дело?

— Разве доброе дело может стать привычкой? Оно рождается, подобно любви. И когда свершаешь доброе дело, нужно таить его в себе, чтоб оно осталось навеки. Как делаешь ты.

— Что я делаю?

— Носишь хаджи Синануддину подарки для узников, но скрываешь это. Так вышло у тебя, и стыдно тебе обнаружить любовь. Поэтому ты идешь один.

— Я не один. Разве ты не узнаешь шейха Нуруддина?

— Как мне не узнать шейха Нуруддина? Где он?

— Здесь, со мною.

— С тобой? Не вижу. Почему он не скажет ни слова, чтоб хоть услышать его голос?

— Ты не желаешь видеть меня, не знаю отчего. Ты сердишься?

— Вот видишь, нету его,— сказал Али-ходжа, делая вид, будто разыскивает меня.— Ни голоса его, ни образа. Нету шейха Нуруддина.

И он ушел, не прощаясь.

Хасан смущенно улыбнулся.

— Грубый он.

— Грубый и злой.

— Странный человек.

— Почему он не желал меня видеть?

— Он разумно говорил. Ему удобно притворяться безумцем, чтоб спасти себя.

Нет, это не было безумием. Он что-то хотел сказать, на что-то намекал. Нету шейха Нуруддина, сказал он. Может быть, потому, что я больше не тот, каким был? Может быть, оттого, что я не вернул удара? Не сделал того, что следовало сделать? И вот я не существую.

— Что ты думаешь о нем? — спросил я Хасана, не желая показывать, как я задет, хотя своим вопросом невольно выдавал себя. Хасан хотел утешить меня, но получилось это у него как-то неловко. Он тратил много слов, говорил слишком серьезно.

— Не знаю. Он справедлив и искренен. Только нет у него чувства меры. Это стало его страстью, как он говорит. И пороком. Он не защищает справедливость, он использует ее для нападения; она стала для него оружием, а не целью. Может, он и не подозревает, что стал языком многих, кто молчит, испытывает удовольствие, решаясь делать то, чего они не смеют, принося к ним их собственное невысказанное слово? Они рады ему, ибо он — их собственная, в искаженном виде явленная потребность говорить, его бы не было, если б они сами посмели эту свою потребность удовлетворить. Он прост и неизбежен, потому что у него есть корни, он необязателен и преувеличен, потому что он один. Поэтому он так груб, поэтому лишен чувства меры. Он убедил себя в том, будто стал совестью города, и бедностью оплачивает это удовольствие. Может быть, иногда он приносит свежее дуновение, подобно ветру, но я не верю, что он в ладах с искренностью или справедливостью. Эти вещи ему кажутся странными. Видимо, он жестоко мстит, получая удовлетворение, и в этом ничего нет от благородной потребности, которую стремятся выразить люди. Он сам стал своим врагом, превратившись в полную противоположность всему, чего, может быть, искренне желал. Возможно, этот человек — предостережение, но никак не указующий перст. Ибо, если бы мы все думали и поступали, как он, если бы говорили откровенно и грубо о недостатках другого, если бы мы вцеплялись в волосы каждому, кто нам не по душе, если бы мы требовали от людей, чтоб они жили так, как мы считаем нужным, мир превратился бы в еще более страшный дом для умалишенных, чем он есть. Жестокость во имя справедливости ужасна, она связывает по рукам и ногам, убивает лицемерием. Я предпочитаю жестокость, основанную на силе, по крайней мере ее можно ненавидеть. А так мы уходим в сторону, сохраняя по крайней мере надежду.

Я не думал, верно ли то, что он говорил, и искренен ли он. Я знал, что он на моей стороне, что он защищает меня от нападения: он почувствовал, что мучает меня. И ничем он так не успокоил бы меня: ни насмешкой, ни резкостью, ни полным отрицанием,— как этим потоком слов, будто специально предназначенных для моих ушей. Это убеждало, ибо не было мелочно, оставляло за мною право завершить мысль, защититься. Злобный комедиант! — с гневом думал я. Бешеный пес! Встал над миром и плюет в каждого, в правого и в виноватого, в грешника и в жертву. Что он знает обо мне, чтобы судить!

Но гнев мой улетучился быстро. Вскоре я позабыл об Али-ходже, а приятное тепло от слов Хасана продолжало согревать меня. Я больше не думал о смысле сказанного, я знал, что это красиво и доставляет мне удовольствие. Хасан вновь протянул руку, защитил меня. А это много важнее глупого каприза спятившего Али-ходжи.

И пока Хасан рассказывал хаджи Синануддину Юсуфу о нашей встрече, я размышлял о том, какой мой друг добрый и внимательный человек, какое счастье, что он встретился мне на пути. Они смеялись, хаджи Синануддин — тихо, одними ясными глазами и уголками губ, Хасан — громко, обнажая перламутр ровных зубов, беседовали, не пытаясь быть ни слишком умными, ни слишком серьезными, не сдерживая себя, болтали, как дети, как друзья, которым доставляет удовольствие общество друг друга.

Хасан преувеличивал, искажая слова Али-ходжи. Будто тот не захотел прийти, потому что боится хаджи Синануддина. Забота об узниках доставляет удовольствие хаджи Синануддину, как охота, как кости, как любовь. Мир без заключенных погубил бы его. Как бы тогда проявлялось его благородство? Он не мог бы жить без них, и, если б они исчезли, он был бы несчастлив и растерян. Он отправился бы к властям просить, чтоб они не губили его, чтоб арестовали кого угодно! Горе мне без заключенных! А если б не нашлось ни души, он предложил бы арестовать своих друзей, чтоб иметь возможность проявить о них заботу. Так лучше всего можно доказать свою любовь.

— И ты б, наверное, тоже доставил мне такое удовольствие,— смеялся старик, принимая шутку Хасана, его совершенно не волновало, что в действительности сказал о нем Али-ходжа. И тут же отпарировал:

— А что он о тебе сказал? Что ты одинаково не способен ни к добру, ни к злу? Так он, видно, подумал?

— Плох, если не видит личной корысти, хорош, если не надо ни за что отвечать. Нечто вроде грешного ангела, порочной девицы, честного жулика.

— Испорченный и благородный, смиренный и робкий, рассудительный и упрямый. Всякий. И никакой.

— Не очень ты высокого мнения обо мне.

— Нет,— произнес старик озаренно,— не очень. И взгляд его говорил: люблю тебя.

Тихо и приятно было в этой чистой лавке, свежестью пахло от вымытых, еще влажных половиц, в каменную раму распахнутых дверей струилось мягкое тепло летнего дня, слышался дробный перестук молоточков ювелиров, словно в детской игре, словно во сне. Под сводчатым каменным потолком притаился зеленоватый полумрак, отбрасываемый тенью развесистого дерева, подобно тихому отсвету глубокого водоема. Я чувствовал себя хорошо, приятно, уверенно. Пока Хасан рассказывал об Али-ходже, я знал, что он ничего не скажет обо мне, я не боялся ни предательства, ни неосторожности. В присутствии этих двух людей спокойствие опустилось на меня, как цветочная пыльца, как летняя роса. Они были двумя тенистыми деревьями, двумя чистыми источниками. Внушил ли я себе это, или же мои воспоминания превращались в запах, но мне казалось, будто я в самом деле вдыхаю свежесть и мягкий аромат, струившийся в воздухе: не помню, не то хвои, не то лесных трав, весеннего ветерка, утра байрама, чего-то дорогого и чистого.

Давно не доводилось мне наслаждаться столь безмятежным покоем, каким одарили меня эти два человека.

Их подобная лунному свету чистота, их дружба без пафоса и пышных слов, их удовлетворение всем тем, что они знают друг о друге, заставили и меня улыбаться, разбудив во мне уснувшую желанную доброту, подобную той, какая заливает нас, когда мы смотрим на детей. Я словно и сам стал прозрачным, легким, исчез след того злонравного бремени, которое долго угнетало меня.

— Давай-ка женим тебя, чтоб ты успокоился,— с ласковой укоризной говорил старик Хасану, наверняка уже не в первый раз.— Давай, разбойник!

— Рано мне, хаджи. Мне же нет еще и пятидесяти. Да и многие дороги ждут меня.

— Неужели тебе не надоело, бродяга! Сыновья с нами, пока мы сильны, и покидают нас, когда они нужны нам.

— Оставь сыновей, пусть идут своей дорогой.

— Оставляю, бродяга! Неужели мне и пожалеть нельзя?

Тут я перестал улыбаться. Я знал, что сын хаджи живет в Стамбуле. Может быть, это из-за него он стал заботиться о заключенных, чтоб заглушить печаль, ибо годами не видел его. Может быть, потому он привязался к Хасану, что тот напоминал ему сына.

— Ну вот,— обратился Хасан ко мне, шутливо укоряя старика,— жалеет, что его сын получил образование, а не стал ковать чужое золото в этой лавке, что живет в Стамбуле, а не в этом протухшем городе, что посылает ему полные уважения письма, а не требует денег на кости и на блудниц. Скажи ему, шейх Нуруддин, чтоб не брал греха на душу.

От моей растроганности не осталось и следа. То, что хаджи Синануддин сейчас ответит ему, или мог ответить, как сомнительно счастье в чужом краю, важнее всего любовь и тепло между теми, кто готов отдать тебе свою кровь, могло и мне напомнить об отце и брате. Могло, но не напомнило. То, что Хасан обратился ко мне впервые в течение всего разговора, без нужды, просто из учтивости, чтоб я не скучал, напомнило мне, что я здесь лишний, что им хватает друг друга.

Только что я был уверен, что Хасан не упомянет об обиде, которую нанес мне Али-ходжа, знал, что он пощадит меня. Теперь же я подумал, что в их разговоре просто не было для меня места. Меня отрезвило его запоздалое внимание, оно все испортило.

Трудно было расстаться с благодатным покоем, которым я был наполнен, с добрыми воспоминаниями, которые хотелось удержать, но я никак не мог подавить свои сомнения. Слова Али-ходжи о себе и о хаджи Синануддине он передал, сделав их даже тяжелее, чем они были на самом деле. Обо мне же умолчал. Только ли из учтивости?

Почему он не вспомнил их? Отчего хотел меня пощадить, если в самом деле считал того безумцем? Нет, не думает он, что тот безумец, оттого и умолчал. Он понял, почему Али-ходжа не пожелал меня видеть. Для Али-ходжи и для всего городка я больше не существую. Ни образа, ни голоса его, сказал он. Нет его, нет шейха Нуруддина, скончалось его человеческое достоинство. А то, что осталось, лишь пустая чешуя от существовавшего некогда человека.

Если же он думал иначе, неужели он мог так шутить, как и со всем прочим? Или он хотел пощадить мои нервы? Если так, то я в выигрыше, хотя мне и больно.

И пока я пытался освободиться от сжимавшего мое сердце обруча, не слыша, о чем говорят эти люди, я вдруг увидел, как по улице прошел человек, из-за которого течение моих мыслей мгновенно изменилось. Я позабыл и о презрении Али-ходжи, и о необъяснимом умолчании Хасана. Мимо лавки прошел Исхак, беглец! Все было его: и походка, и уверенная манера держаться, и спокойный шаг, и бесстрашие!

Сказав какие-то слова, чтоб оправдать свое внезапное исчезновение, я выбежал на улицу.

Но Исхака не было. Я поспешил в соседнюю улицу, ища его. Откуда он здесь взялся? Посреди бела дня, в своей одежде, никуда не торопясь, как он осмелился, чего он ищет?

У меня перед глазами стояло его лицо, каким я увидел его из полутьмы лавки, сверкающее и ясное, как в ту ночь, в саду текии, это он, у меня почти не было сомнений, я вспоминал его черты теперь, после всего: это он, Исхак. Не думая о том, почему мне это нужно, почему мне важно его видеть, я искал его; как жалко, что люди не оставляют запаха, подобно хорькам, как жалко, что человеческий взгляд не проходит сквозь стены, когда желание становится безумным, я хотел окликнуть его по имени, но у него нет имени, почему ты появился, Исхак, не знаю, хорошо это или плохо, но это необходимо, ведь он тогда сказал: я приду однажды, и вот он пришел, вот оно, это однажды, и все снова ожило во мне, и боль, и страдание,— как прежде, я думал, что оно умерло, обратилось в прах, я думал, что оно погрузилось на самое дно души, недостижимое, но вот нет же. Исхак, где ты? Мысль ли ты, семя ли ты или цветок моей тревоги? Я видел его в ту ночь в саду, и сейчас я его увидел, только что, на улице. Это не призрак. Но я не могу догнать его.

Потерпев неудачу, я вернулся обратно в лавку.

Хасан посмотрел на меня и ничего не спросил.

— Показалось, будто знакомый прошел.

К счастью, они не обратили внимания на мою растерянность, наверняка успели покончить со всеми своими заботами, пока я искал Исхака, и теперь вели разговор иной, другим тоном, другими словами. Мне безразлично, дружба их стала тягостна для меня. Она казалась несозревшей. Или просто красивой ложью. То, что сейчас происходит во мне, гораздо серьезнее и важнее.

Снова отключил я окружающий мир, и тотчас заросла тропа, что вела меня к людям, я думал об Али-ходже, об Исхаке, о себе, встревоженный и омраченный.

Их разговор не касался меня, я слушал его, не понимая.

— Не хочу,— говорил Хасан, отвергая что-то.— Нет у меня ни времени, ни охоты.

— Я думал, ты храбрый.

— Разве я говорил, что я храбрый? Не стоит дразнить меня. Я не хочу в это вмешиваться. И лучше было б и тебе не влезать.

— Робкий, упрямый, никакой,— тихо заключил старик.

В его голосе не было больше любви.

Вот так лучше, малодушно думал я, бессознательно оправдывая свое уединение. Так лучше, без сладких слов, без пустых улыбок, без обмана. Все хорошо, пока нам ничего не нужно, а друзей искушать опасно. Человек остается верен сам себе.

И пока, оговаривая других, я утолял свою тревогу, без радости и без злорадства, в лавке стало темнеть, голубые тени превратились в черные.

Я обернулся: в каменной раме дверей стоял муселим.

— Заходи,— пригласил его хаджи Синануддин, не поднимаясь с места.

Хасан встал, спокойно, без суеты, и указал ему, где сесть.

Я отодвинулся в сторону, хотя в том не было необходимости, невольно выказав свою растерянность. Впервые после смерти Харуна я видел его вблизи. Я не знал, какой будет наша встреча, не знал этого и сейчас, пока смотрел на него встревоженный, переводя взгляд с Хасана на хаджи Синануддина, на свои руки, смятенный и напуганный, не перед ним, но перед собой, потому что не знал, что произойдет, наброшусь ли я на него в самую худую минуту и самым худым образом или же страх заставит покорно улыбнуться вопреки тому, что я чувствовал, за что буду презирать себя всю жизнь. Я терял присутствие духа, чувствовал, как у меня сосет под ложечкой и кровь мучительно приливает к сердцу. Я взял табакерку, которую протянул мне Хасан (неужели он уловил мою тревогу?), и, с трудом открыв крышку, начал собирать тонкие желтые волокна, просыпая их дрожащими пальцами на колени. Хасан взял табакерку, наполнил чубук и протянул его мне, я курил, втягивая обжигающий дым впервые в жизни, сжав обе руки, я ждал, что муселим посмотрит на меня, скажет что-нибудь, а пот заливал мне глаза.

Нет, он не сядет, объяснил муселим хаджи Синануддину, он забрел случайно, проходя мимо, и вспомнил, что надо кое о чем поговорить.

(Прилив крови слабел, дышалось легче, я искоса поглядывал на муселима, он помрачнел, стал еще безобразнее, чем тогда, хотя, ей-богу, не знаю, приходило ли мне вообще когда-нибудь в голову, какой он мрачный и безобразный.)

Это не его дело, но ему сказали, будто хаджи Синануддин не хочет платить сефери-имдадие, «военный взнос», определенный указом султана, а из-за него и другие медлят, а если видные люди, подобные ему, хаджи Синануддину, не исполняют свой долг, чего можно ожидать от остальных, бездельников и захребетников, которым нет дела ни до страны, ни до веры и которые готовы пустить все к черту, только бы их денежки остались нетронутыми в сундуке. Он надеется, что хаджи Синануддин случайно запамятовал, что он забыл или упустил из виду, он сделает это сразу же во избежание ненужной ссоры, которая никому не принесет пользы.

— Это произошло не случайно,— ответил хаджи Синануддин спокойно, без страха и вызова, терпеливо дождавшись, пока муселим выскажет все, что хотел.— Не случайно, и я не позабыл, не упустил из виду, просто я не хочу платить то, что не является законным. Бунт в Посавине — это не война. Зачем тогда платить «военный взнос»? А султанский указ, на который муселим ссылается, к этому случаю не относится, следует подождать ответа Порты на петицию, отправленную уважаемыми людьми, так все думают, и никто ни за кем не идет, если же султан прикажет платить, то заплатят.

— Хаджи Синануддин хочет сказать, что надежнее всего послушаться воли султана, ибо, заплатив, они сделали бы это самовольно и незаконно, а самоволие и беззаконие рождают смуту и беспорядки,— вмешался Хасан с серьезным видом, подойдя к ним сбоку и сложив на груди руки, преисполненный готовности все объяснить муселиму, если тот не понял.

Однако муселим не любил шуток, его не смутило это наивное толкование. Ничем не выразив своего недовольства вмешательством Хасана и гнева из-за плохо скрытой насмешки, а вернее, даже презрения (ведь для гнева человеку его положения вовсе не нужно искать причины), муселим посмотрел на Хасана неподвижным, тяжелым взглядом, который вряд ли даже его жена смогла бы назвать благородным, и обратился к хаджи Синануддину:

— Поступай как знаешь, меня это не касается. Только я думаю, иногда бывает дешевле уплатить.

— Меня не волнует, дешево ли это, но справедливо ли.

— Справедливость может дорого обойтись.

— И несправедливость также.

Они смотрели друг на друга какое-то бесконечное мгновение, я не видел взгляда муселима, но знал, каков он, а старик даже улыбнулся, любезно и добродушно.

Муселим повернулся и покинул лавку.

Мне хотелось поскорее выбраться на улицу, меня душил воздух, которым он дышал, меня сведут с ума слова, которыми обменяются эти двое друзей, ехидно посмеиваясь.

Но они решили изумлять меня до конца.

— Ну? — спросил старик, даже не глядя вслед муселиму.— Ты передумал?

— Нет.

— Слово Хасана твердо, как у султана. Не везет мне сегодня.

Он улыбнулся, точно отказ Хасана обрадовал его, и стал прощаться.

— Когда ты придешь? Я скоро возненавижу и свои, и чужие дела, они мешают мне встречаться с друзьями.

Ни слова о муселиме! Словно его и не было здесь, словно какой-то нищий забрел в поисках милостыни! Они позабыли о нем сразу же, едва он вышел за дверь.

Я был удивлен. Как же они надменны, по-чаршийски, по-господски, вот так начисто отбрасывают то, что презирают? Сколько лет должно пройти и сколько поколений должно смениться, чтобы человек подавил в себе желание высмеять, плюнуть, выругать? И как это делается естественно, без усилий. Они просто уничтожили его.

И почти даже оскорбили этим меня. Неужели можно так пройти мимо этого человека? Он заслуживает большего. О нем стоит задуматься. Его нельзя позабыть, нельзя просто стереть из памяти.

— Как это вы ни слова не сказали о муселиме, когда он ушел? — спросил я Хасана на улице.

— А что о нем надо было сказать?

— Он угрожал, оскорблял.

— Он может принести несчастье, но не может оскорбить. С ним приходится считаться, как с огнем, как с возможной опасностью, вот и все.

— Ты говоришь так потому, что он не сделал тебе зла.

— Может быть. А ты был взволнован. Ты испугался? Табак сыпался у тебя меж пальцев.

— Я не испугался.

Он посмотрел на меня, должно быть удивленный моим тоном.

— Я не испугался. Я вспомнил обо всем.

Я вспомнил обо всем бог знает в какой раз, но не так, как бывало прежде. Я ощутил волнение, увидев его, и, пока он разговаривал с хаджи Синануддином, не мог ни понять, ни удержать ни одной мысли, они мелькали в мозгу, встревоженные, оробевшие, смятенные, перепутанные, жаркие от воспоминаний, обиды, злобы, боли, до тех пор, пока он не скользнул по мне холодным, угрюмым взглядом, тяжелым от презрения и пренебрежения, иным, чем он смотрел на тех двоих. И в тот краткий миг, когда наши взгляды скрестились, как два обнаженных клинка, могло случиться, что во мне возобладал бы страх. Он уже появился и заливал меня, быстро прибывая, как полая вода.

Мне приходилось и прежде переживать тяжелые минуты, в душе сталкивалось многое, приходилось успокаивать и робость инстинкта, и осторожность разума, но не знаю, случалось ли прежде, как в тот момент, превратиться в средоточие столь противоречивых желаний, ведь хлынули горячие волны, чтоб затопить все, и лишь трусость и испуг удержали их. Ты убил моего брата, вопила во мне лютая злоба, ты обидел меня, уничтожил. И в то же время я понимал, как плохо, что он видел меня именно с этими людьми, которые презирают его и прекословят ему. Вот так случайно, помимо собственной воли, я оказался на другой стороне, против него, но мне хотелось, чтоб он этого не знал.

Решающее слово сказал, по-видимому, именно страх. Стыд перед самим собой вытеснил его, самый тяжелый и самый горький стыд, который рождает мужество. Мое волнение утихло, исчез безумный вой, мысли больше не метались, подобно птицам над пожарищем, я утвердился в одной-единственной, родилась тишина успокоения, в которой пели ангелы. Ангелы зла. Ликуя.

То была радостная минута моего преображения.

После этого я смотрел, чуть ли не просветленный этим новым огнем, полыхающим изнутри, смотрел на могучую шею муселима, чуть сутулые плечи, на плотную фигуру, мне было уже все равно, повернется ли он ко мне с улыбкой или презрением, все равно, он мой, он необходим мне, я связан с ним ненавистью.

Я ненавижу тебя, страстно шептал я, отводя взгляд, я ненавижу его, думал я, глядя на него. Ненавижу, ненавижу, мне достаточно одного этого слова, я был не в силах насладиться, все время повторяя его. Это было наслаждение, сочное и свежее, буйное и болезненное, подобное любовной страсти. Он! — твердил я про себя, не позволяя ему уйти далеко от меня, не позволяя ему исчезнуть! Он! Я думал о нем, как думают о любимой девушке. Изредка я чуть отпускал его от себя, как зверька, чтоб иметь возможность идти по его следу, и опять приближался, чтоб не выпустить его из виду. Все, чем я был расстроен, что во мне было сломано, оборвано, все, что искало выхода и решения, успокоилось, стихло, обрело силу, которая непрерывно росла.

Сердце мое нашло опору.

Я ненавижу его, шептал я страстно, идя по улице. Я ненавижу его, думал я, склоняясь к молитве. Я ненавижу его, чуть ли не вслух произнес я, входя в текию.

Когда я проснулся утром, ненависть уже ждала, не смыкая глаз, подняв голову, подобно змее, притаившейся в извилинах моего мозга.

Нам не суждено больше расстаться. Она овладела мною, я нашел ее. Жизнь обрела смысл.

Вначале мне пришлась по душе эта мечтательная вспышка, подобная первым минутам лихорадки, мне было достаточно черной, жуткой любви. Это походило на обретенное счастье.

Я стал богаче, собраннее, благороднее, лучше, даже, пожалуй, умнее. Взбаламученный мир успокоился в своем ложе, я снова определил свое отношение ко всему, я освобождался от мрачной жути, связанной с бессмысленностью существования, желанный порядок вырисовывался передо мной.

Назад, болезненные воспоминания о детстве, назад, скользкая немощь, назад, ужас растерянности. Я больше не та ободранная овца, загнанная в колючий кустарник, моя мысль больше не бродит ощупью во мраке, слепая, сердце мое — кипящий котел, в котором варится пьянящий напиток.

Спокойным и открытым взглядом смотрел я в глаза всем, ничего не боясь. Я шел всюду, где рассчитывал увидеть муселима или по крайней мере макушку его тюрбана, я поджидал на улице кадия и шел за ним вслед, глядя в его узкую, согбенную спину, и возвращался медленно, один, изнемогая от потаенной страсти. Если б ненависть имела запах, после меня оставался бы запах крови. Если б она имела цвет, черный след оставался б от моих ног. Если б она могла гореть, пламя вырывалось бы из всех пор моего тела.

Я знал, как она родилась, когда усилилась, причины ей были не нужны. Она сама стала причиной и самоцелью. Но я не хотел забывать начало, чтоб она не утратила силы и жара. Чтоб она не пренебрегла теми, кому обязана всем, и не стала достоянием любого. Пусть она останется верна именно тем.

Снова отправился я к Абдулле-эфенди, шейху Синановой текии, и попросил его помочь мне разыскать могилу брата. Я пришел к нему, сокрушенно сказал я, поскольку не осмеливаюсь сам просить тех, в чьей власти оказать или не оказать милость, они откажут мне, и тогда все двери закрыты, поэтому я вынужден послать вперед беделов и буду питать надежду до тех пор, пока окажусь в состоянии их находить. Я обратился к нему первому, уповая на его доброту и прикрываясь его авторитетом, поскольку мой теперь незначителен и один бог знает, что так случилось без моей в том вины. Он очень обязал бы меня, ибо я хотел бы похоронить брата, как велел аллах, дабы успокоилась душа его.

Он не отказал мне, но отметил, что вследствие своего несчастья я меньше сто́ю и меньше понимаю. Он сказал:

— Душа брата успокоилась. Она больше не принадлежит человеку, она переселилась в иной мир, где нет ни печалей, ни тревог, ни ненависти.

— Но моя душа пока принадлежит человеку.

— Значит, ты делаешь это для себя?

— И для себя.

— Ты скорбишь или ненавидишь? Берегись ненависти, чтоб не согрешить перед собою и перед людьми. Берегись скорби, чтоб не согрешить перед всевышним.

— Я скорблю, как подобает человеку. Я берегусь греха, шейх Абдулла. Все мое в руках божьих. И в твоих.

Я вынужден был спокойно выслушать его поучение и польстить, показав свою зависимость от него. Люди готовы проявить благородство, полагая, что они выше нас.

Я не был ни настолько силен, чтобы иметь право проявить нетерпение, ни настолько слаб, чтоб найти причину для гнева. Я использовал других, позволяя им чувствовать себя более сильными. У меня была опора и был указатель, зачем мне быть мелочным?

Он помог мне, я получил позволение войти в крепость и разыскать могилу. Хасан пошел со мной. Слуги с пустым табутом и лопатами сопровождали нас.

На тюремное кладбище нас отвел то ли солдат, то ли надзиратель, то ли могильщик, трудно было определить профессию этого молчаливого человека, не привыкшего говорить, не привыкшего смотреть людям в глаза, испуганно-любопытного, сердито-услужливого, будто он вел непрерывную борьбу между желанием помочь нам и нас выгнать.

— Здесь,— кивнул он на пустую площадку, густо заросшую ежевикой и бурьяном, с опухолями свежих холмиков и ранами осевших могил.

— Ты знаешь, где могила?

Он исподлобья молча посмотрел на нас. Это могло означать:

— Как не знать, я сам его закапывал!

И точно так же:

— Откуда мне знать? Посмотри, сколько их здесь без надгробного камня и без имени.

Он шел между могилами, в беспорядке разбросанными, наскоро вырытыми, без благословения, словно бы рыли бурты для овощей. Иногда он останавливался, смотрел секунду на слежавшуюся землю и качал головой:

— Никола. Гайдук.

Или:

— Бечир. Мешин внук.

Возле других он чаще молчал.

— Где Харун?

— Здесь.

Я пошел один между засыпанными ямами, чтоб найти мертвого брата. Может быть, я почувствую его по нахлынувшему волнению, по печали, по непонятному знаку, может быть, меня предупредит шум крови, или слеза, или дрожь, или неведомый голос, не всегда же мы подчинены бессилию своих органов чувств. Неужели таинство единоутробия не подаст свой голос?

— Харун! — беззвучно призывал я, ожидая ответа от самого себя. Но ответа не было, ни знака никакого, ни волнения, ни даже печали. Я походил на сырую глину, таинство оставалось безмолвным. Меня поглощали горькая опустошенность, спокойствие, которое не было моим, я постигал какой-то отдаленный смысл, более важный, чем все то, что знают живые.

Один среди могил, я позабыл о ненависти.

Она вернулась ко мне, когда я пришел назад к людям.

Они стояли над одной из ям, такой же, как и все другие.

— Эта? — спросил Хасан.— Точно?

— Мне безразлично, берите кого угодно. Здесь.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Его закопали в старую могилу.

И в самом деле, слуги нашли два скелета, собрали один в пустой табут, накрыли чабуртией и пошли вниз по склону.

Кого мы несем? — думал я с ужасом. Убийцу, палача, жертву? Чьи кости мы потревожили? Погубленных много, не одного Харуна зарыли в чужую могилу.

Мы шли вслед за слугами, что несли на плечах табут с чьими-то останками, накрытыми зеленым сукном.

Хасан коснулся моего локтя, словно пробуждая меня от сна.

— Успокойся.

— Почему?

— Взгляд у тебя странный.

— Печальный?

— Если бы печальный.

— На кладбище я ждал, что внутренний голос подскажет мне, когда мы будем стоять над могилой Харуна.

— Ты слишком много требуешь от себя. Достаточно того, что скорбишь.

Мысль его осталась для меня неясной, но переспрашивать я не стал. Опасался, как бы он не угадал, что происходит во мне. Не без причины возвращал он меня к скорби.

В чаршии, на улицах люди подходили к нам, я чувствовал, что все больше ног идет вслед за нами, все более глухо звучит их шаг, все гуще становится людская масса, я не ожидал увидеть их столько, я сделал это для себя, не для них, но вот мое уходило от меня, передавалось им. Я не оглядывался, чтоб увидеть их, но всем сердцем ощущал, как, подобно волне, меня подхватывает толпа, я рос вместе с нею, становился более значимым, более сильным, она была то же, что и я, умноженный бесконечно. Своим присутствием они молча оплакивали, осуждали, ненавидели.

В этих проводах — оправдание моей ненависти.

Хасан что-то тихо сказал.

— Что?

— Молчи. Ничего не говори над могилой.

Я кивнул головой. Я не буду говорить. Иное дело тогда, в мечети. Они сопровождали меня, когда я возвращался от ворот смерти, и мы — я и они — не знали, чему суждено было случиться. Теперь мы знаем. Они не ждут от меня слов, не ждут осуждения, все созрело в них, и они все понимают. Хорошо, что я это сделал, мы не предадим земле этого человека в знак оправдания, невинного, мы сделаем больше: рассеем его кости, пусть это будет памятью о несправедливости. И пусть вырастет, что должно вырасти, что пошлет бог.

Так моя ненависть стала более благородной и более глубокой.

Табут, накрытый зеленой чабуртией, поставили перед мечетью на камень. Я совершил омовение, встал перед гробом и начал читать молитвы. А потом спросил, не по обязанности, как того требовал обычай, но с вызовом и ликованием:

— Скажите, люди, каким был усопший?

— Хорошим! — уверенно прогудела сотня голосов.

— Прощаете вы ему все, что он сделал?

— Прощаем.

— Ручаетесь за него перед господом?

— Ручаемся.

Никогда до сих пор свидетельство за умершего человека, перед тем как ему уйти навеки, не было столь искренним и вызывающим. Я мог спрашивать их десятки раз, и они отвечали бы громче и громче. Возможно, мы стали бы кричать, угрожая, неистово, с пеной на губах.

Потом покойника несли на плечах, передавая табут друг другу, оказывая ему почести во имя доброго дела и упорства.

Мы похоронили его у стены текии, в том месте, где улица раскрывалась навстречу городу. Чтоб он находился между мною и людьми — щит и предостережение.

Я не забыл: мусульман некогда хоронили в общих могилах, как равных между собой и после смерти. Отдельно стали хоронить лишь тогда, когда они стали неравными в жизни. Я тоже отделил брата, чтоб он не смешался с другими. Он погиб, потому что воспротивился,— пусть воюет и мертвым.

Оставшись в одиночестве, после того как все разошлись, бросив по горсти земли в могилу, я опустился на колени возле выросшего холмика, перед вечным убежищем в память о Харуне.

— Харун! — шептал я земле-дому, холмику-сторожу.— Харун, брат, теперь мы больше чем братья, ты породил меня сегодняшнего, дабы я стал памятью; я породил тебя, дабы ты стал символом. Ты будешь встречать меня утром и вечером, каждый день, я буду больше думать о тебе, чем при твоей жизни. И пусть все позабудут, ибо память людская коротка, я не забуду ни тебя, ни их, я клянусь этой и той жизнью, брат Харун.

На улице меня поджидал Али-ходжа, он с уважением отнесся к моему разговору с тенью усопшего. Мне хотелось избежать встречи с ним, особенно сейчас, после похорон, но я не смог уклониться. К счастью, он был серьезен и приветлив, хотя выглядел так же странно, как обычно. Он выразил соболезнование и пожелал терпения мне и всем людям по поводу утраты, она принадлежала всем, это приобретение, поскольку мертвые могут быть полезнее живых, они такие, какими они нам нужны, то есть не стареют, не ругаются, у них нет своего суждения, они молча соглашаются быть солдатами и не изменят до тех пор, пока их не призовут под другие знамена.

— Разве ты видишь меня? — спросил я.— Разве ты меня узнал?

— Я вижу и узнаю тебя. Кто не знает шейха Нуруддина!

Теперь он не презирал меня, я для него больше не пустое место.

На что он надеется, признавая, что я существую?

Хасан и ювелир Синануддин дали деньги, чтоб на могиле поставили памятник из прочного камня и окружили ее красивой железной оградой.

Возвращаясь в первую пятницу после похорон с молитвы, издали я увидел во мраке горящую свечу на могиле Харуна. Рядом кто-то стоял. Я подошел ближе и узнал моллу Юсуфа, он молился.

— Это ты зажег свечу?

— Нет. Она горела, когда я пришел.

Ее поставили и зажгли чьи-то руки во имя успокоения и памяти об убиенном.

С тех пор в канун каждого праздника горели свечи на камне.

Я останавливался, взволнованный, и смотрел на крохотные трепетные огоньки, сперва они меня трогали, потом я стал гордиться. Это мой брат, его чистая душа горит огоньками, это его останки приводят сюда неизвестных людей, они зажигают нежное пламя в память о нем.

Он стал любовью города после смерти. При жизни его мало кто знал.

Для меня это было кровоточащим воспоминанием. При жизни он был мне всего лишь братом.

13

Доброе слово как прекрасное дерево, корни его уходят глубоко в землю, а ветви неба касаются.


Верность памяти брата вернула мне дружбу Хасана. Может быть, в его словах и поступках и были какие-то скрытые причины, желание остановить меня на том пути, который он предвидел, или я обманывался, моя восприимчивость улавливала то, чего не было. Но так или иначе, в его дружбе я мог не сомневаться.

Он в моей — также. Я полюбил его, я был уверен в этом потому, что он стал мне необходим, я не мог ни в чем его упрекнуть, как бы он ни поступил и что бы он ни говорил, ибо все, что связано с ним, стало для меня дорогим. Должно быть, любовь — единственная вещь в мире, которую не нужно объяснять, которая не нуждается в отыскании причин. И тем не менее я это делаю хотя бы потому, чтобы еще раз вспомнить о человеке, который принес столько радости в мою жизнь.

Я привязался к нему (удачное слово: привязался, как в бурю на корабле, как при спуске в ущелье), ибо он был рожден, чтоб быть другом людей, он избрал именно меня и непрерывно, снова и снова приводил в восторг тем, что таким другом мог быть только он, казалось бы пустой и насмешливый на первый взгляд человек.

Я всегда считал, что друг — это человек, который тоже ищет опоры, половинка в поисках другой, неуверенный в себе, немного надоедливый, в меру докучный, но тем не менее дорогой, хотя и чуть поблекший, как собственная жена. А он, Хасан, цельный, всегда свежий и всегда другой, умный, дерзкий, беспокойный, уверенный во всем, что он предпринимает. Я ничего не мог ни добавить к его облику, ни отнять, и без меня и со мною он был тем, кто он есть, я не был ему нужен. Однако я не чувствовал себя ниже его. Однажды я спросил его, как вышло, что именно меня он одарил своей дружбой. Дружба не выбирает, ответил Хасан, она рождается сама по себе, как любовь. И не тебя я одарил, а самого себя. Уважаю людей, которые и в беде остаются благородными.

Я был благодарен ему за это признание, верил в его правдивость.

Но его дружба была особенно ценна для меня и из-за той ненависти, которая все более возрастала во мне. Не знаю, могла бы она заполнить всю мою душу, но так было лучше. С одной стороны я черный, с другой — белый. Таков был я, поделенный, но целый. Любовь и ненависть не переплелись, не мешали друг другу и не убивали друг друга. Они обе были мне необходимы.

Я вошел в жизнь Хасана по праву дружбы, по его доброй воле, но я обманывался, надеясь, что все в нем станет для меня ясным и знакомым. Не потому, что он что-то скрывал, но потому, что он был глубоким и темным колодцем, дно которого нелегко разглядеть. И не потому, что именно он таков, но потому, что таковы люди, тем более неуловимые, чем лучше мы их познаем.

Он взял отца в свой дом, окружил его вниманием, правда довольно странным, радостным, каким-то беззаботным, делал вид, будто его вовсе не тревожит болезнь старика, вел себя с ним так, словно тот был здоров, рассказывал обо всем ему: о чаршии, о людях, о делах, женитьбах, замужествах и даже о девушках, которые с каждым годом становились все краше, вероятно еще и оттого, что он сам становился старше, ах, как жаль, что отец их не видит, он понял бы, что они подобны райским гуриям. Старик вроде бы хмурился, но заметно было, как ему это приятно: видно, надоело поддаваться болезни, готовиться к смерти.

— В присутствии детей и стариков люди любят болтать всякие глупости,— как-то в сердцах сказал он, вспоминая, по-видимому, тот большой угрюмый дом, где он жил прежде.— Только вот мой своенравный сын обращается со мной как с человеком, все потому, что он меня, к радости моей, не уважает.

Хасан смеялся и платил ему той же монетой, считая, что имеет дело с нормальным, здоровым человеком.

— С каких это пор я тебя не уважаю?

— Давно уже.

— С тех пор как я покинул Стамбул и вернулся сюда? С тех пор как я стал бродягой, гуртовщиком? Ты несправедлив, отец. Я маленький человек, у меня обыкновенный ум, скромные способности, детям в школе никогда бы не ставили меня в пример.

— Ты способнее многих, которые на высоких местах.

— Это нетрудно, отец, на высоких местах много глупцов. Да и что бы я делал с высоким местом и место со мною? А так я удовлетворен. Но оставим этот разговор, мы ведь никогда не могли закончить его. Давай лучше я попрошу у тебя совета. Я веду дела с одним человеком, неприятным, много о себе понимающим, глупым, бесчестным, неотесанным, он смотрит на меня свысока, я вижу, что он презирает меня, разве только не требует, чтоб я целовал ему туфли, и недостаточно ему того, что я молчу о том, как он глуп и непорядочен, он злится, что я не восхваляю повсюду его ум и благородство, а самое скверное, что он сам уверовал в это. Скажи, пожалуйста, что делать?

— Чего ты меня спрашиваешь? Пошли его к дьяволу, вот и все дела!

— Я послал его к дьяволу, отец, тогда, в Стамбуле,— рассмеялся Хасан,— и вернулся сюда, чтоб стать гуртовщиком.

Они любили друг друга странной, причудливой любовью, но по-настоящему нежной, словно хотели возместить время, когда их разделяло их же собственное упрямство.

Старик требовал, чтобы Хасан женился («Не могу прежде тебя»,— смеялся Хасан), оставил свое дело и покончил с длительными путешествиями, чтоб не покидал его. Он лукавил, притворяясь, будто тяжело болен, тяжелее, чем на самом деле, смертный час может прийти в любую минуту и ему будет легче, если сын, плоть от плоти его, окажется рядом, тогда душа без мучений покинет тело.

— Кто знает, кому суждено первым,— отвечал Хасан.

Тем не менее он смирился с лишениями, которых требует любовь, без особого, правда, восторга, главным образом из-за поездок; осень, пора отправляться в путь, он привык уходить, когда отлетают аисты. Ласточки уже улетели, скоро закричат в вышине дикие гуси, следуя своим путем, а ему придется смотреть в небо, провожая взглядом их клинья, и думать о прелестях бродяжничества, ради одной любви лишившись другой.

В доме Хасана произошли важные перемены. Фазлия, муж черноокой красавицы Зейны, той, что жила с молодым парнем, заботливо нянчился со стариком. Оказалось, его грубые крестьянские руки могут быть и нежными, и чуткими. Хасан в комнате отца хранил деньги, так как знал молодого парня и опасался, как бы его верность не ослабела.

Свою опасную связь парень решительно оборвал. Ее внешняя прочность оказалась слабее, чем могла себе представить любая, самая злобная выдумка. Стойкую крепость предало вечное непостоянство любви.

Отец, несколько оправившись и почувствовав, что смерть отступила, передумал и решил не отдавать в вакуф все имущество, однако доля вакуфа тем не менее была велика, и, помимо мутевели (один честный и разумный человек, писарь в суде, согласился принять предложенного мутевелийского воробья вместо неверного кадийского голубя; тогда-то мне стало ясно, кто сообщил Хасану о несчастье с Харуном), надо было найти помощника. Хасан позвал своего слугу в комнату и предложил ему достойную и хорошо оплачиваемую должность с условием, что тот никогда больше не появится в его доме, кроме как по личному к нему, Хасану, делу, и что нигде и никогда не станет встречаться с Зейной, разве что случайно, но и то без всяких бесед. Если он примет предложение и останется верен своему слову, он может порадоваться предоставившейся возможности; если же примет должность, но нарушит слово, тогда скатертью ему дорожка.

Хасан готовился услышать возражения, жалобы, даже готов был кое в чем уступить, ну, скажем, пусть все идет по-прежнему, потому что где-то уже сам стал раскаиваться, что поставил слишком жестокие условия. Однако парень согласился. Малый был сметливый и ловкий. И Хасану стало противно.

Потом он позвал женщину, решил поговорить с ней, но малый успел все обделать сам, он сказал Зейне, что, к сожалению, они не смогут больше встречаться, он уходит искать свою судьбу, а у нее с судьбой все в порядке, пусть не поминает его лихом, а он о жизни в этом доме будет вспоминать только добром, но вот бог захотел, чтоб так было.

Надо присмотреть за ним, с неприязнью подумал Хасан.

Зейна молча стояла возле двери, сквозь ее смуглую кожу проступала бледность, нижняя губа дрожала, как у ребенка, руки беспомощно свисали вдоль полных бедер, вяло выглядывали из складок шальвар.

Так она и осталась стоять, когда парень вышел из комнаты. Так она и продолжала стоять не шелохнувшись, когда Хасан подошел к ней и надел на шею нитку оставшегося от матери жемчуга.

— Получше присматривай за отцом,— произнес он, не желая откровенно показывать, что платит ей за печаль, пусть будет чиста перед мужем.

Две недели она ходила по дому и по двору с жемчугом на шее, вздыхала и ждала, глядела в небо и на ворота. Потом перестала вздыхать, вновь раздался ее смех. Перегорело, или поглубже спрятала.

Муж горевал дольше.

— Пусто без него, а он, неблагодарный, о нас позабыл,— с укоризной говорил он спустя много времени после ухода парня.

Хасан был недоволен и собой, и ими. Он все сделал, чтоб уладить дело, а вышло не так.

— Ну вот, вмешался, чтоб развязать узел,— сказал он улыбаясь,— а чего добился? Только этому себялюбцу потрафил, женщину сделал несчастной, хотя и освободил от опасности, мужу повесил на шею разозленную бабу, себе же вновь доказал, что всякий раз, когда собираюсь сделать что-то с добрым умыслом, выходит плохо. К черту, нет ничего хуже, чем преднамеренно совершать добрые дела, и ничего глупее, чем создавать все по своему образцу.

— А что тогда не худо и не глупо?

— Не знаю.

Странный человек, странный, а дорогой. Так и не был он мне до конца ясен, да и самому себе тоже, и все раскрывался, раскрывался и искал. Правда, делал это без мучений, без озлобленности, как бывает у других, с каким-то детским простодушием, с легким шутливым сомнением, им-то он чаще всего и опровергал себя.

Он любил рассказывать, и рассказывал прекрасно, корни его слов уходили глубоко в землю, а ветви касались неба. Его рассказы стали для меня потребностью и источником удовольствия. Не знаю, что содержалось в них, отчего они озаряли меня, некоторые из его рассказов я с трудом вспоминаю, после них оставался какой-то дурман, что-то необычное, светлое и прекрасное: рассказы о жизни, но лучше самой жизни.

— Я неисправимый болтун, я люблю слова, все равно какие, все равно о чем. (В беспорядке записываю то, что он говорил однажды ночью, когда городок безмятежно спал.) Разговор — это связь между людьми, может быть единственная. Этому меня научил старый солдат, мы вместе попали с ним в плен, нас бросили в темницу, приковали цепью к железному кольцу в стене.

— Что будем делать: рассказывать или молчать? — спросил старый воин.

— А что лучше?

— Лучше рассказывать. Легче будет жить в подземелье. Легче умирать.

— Какая разница.

— Вот видишь, есть. Нам покажется, будто мы что-то делаем, будто что-то происходит, станем меньше ненавидеть друг друга, придет то, что должно прийти, но это уже не в наших силах. Встретились вот так однажды два неприятельских солдата в лесу, что делать, как быть, начали свою работу исполнять, ту, к которой приучены. Пальнули из ружей, ранили друг друга, выхватили сабли, рубились летним днем до полудня, пока не обломали их, а когда остались с кинжалами, один другому и говорит:

— Погоди, давай передохнем. Полдень миновал, не волки ж мы, люди все-таки. Сядь-ка ты тут, а я здесь. Хороший ты боец, уморил меня.

— Ты меня тоже.

— А раны твои болят?

— Болят.

— Мои тоже. Приложи табаку, он кровь останавливает.

— Ничего, и мох сойдет.

Посидели они, потолковали о том о сем, о семье, о детях, о нелегкой жизни своей, все у них похожее, много что одинаковое, поняли друг друга, сблизились, потом встали и сказали:

— Ну вот и отвели душу. Даже о ранах позабыли. Пора кончать начатое.

Обнажили кинжалы и успокоили друг друга навеки.

Весельчаком оказался мой товарищ в подземелье, взбодрил он меня своим ироническим нравоучением. Взбодрил, придал мужества. Иной сказал бы, что два солдата в лесу расстались друзьями, ну и вышла бы омерзительная ложь, даже если бы так и случилось. А горький конец правдив, ибо более всего избавлял меня от ненужных страхов, как бы он не сделал их лучше, чем они есть. И опять-таки (а это я вовсе не мог себе разумно объяснить) именно потому, что конец оказался безжалостно правдивым, осталась у меня в душе детски наивная мысль, упрямая надежда, а вдруг солдаты все-таки примирились. Если не те двое, может быть, другие, ведь эта история чуть-чуть так не закончилась. Хотя для моего товарища вовсе не это было главным — он рассказывал, чтоб не быть одному. Он много побродил по свету, всякое видывал и умел рассказывать интересно, живо, осязаемо, приятно, ну и разбивал все мои сомнения, что с ним будет сидеть тяжелее, нежели одному. Я просыпался по ночам, прислушиваясь к его дыханию.

— Ты спишь? — спрашивал я.— Расскажи что-нибудь, если не лень.

— А что будем делать, когда все перескажем?

— Станем рассказывать снова, по второму разу, наоборот.

— А когда и наоборот перескажем?

— Тогда помрем.

— Довольные друг другом, как те два солдата.

— Довольные, как те два дурака, что выполнили свой долг.

— Ехидный ты,— сказал он без упрека.

— А ты разве нет?

— Нет, с чего бы? Сам видишь, пошел я воевать, значит, заранее примирился с тем, что буду ранен, взят в плен, убит. Случилось меньшее зло из того, что могло случиться, чего ж мне быть ехидным?

И едва начинал звучать его тихий голос, ночь становилась менее пустынной. Он воздвигал между нами мост из паутины, мост из слов, они парили над нами, описывали круги, утекали, исчезали, он был истоком, я — устьем. Какая-то тайна рождалась между нами, и чудесное безумие, что зовется речью, совершало чудо: две безжизненные колоды, лежавшие друг возле друга, вдруг оживали и оказывались прочно соединенными. Мы расстались без сожаления, когда нас обменяли на неприятельских пленных. Такой человек всегда найдет слушателей, потому что они нужны ему, да и я сам стал их находить. В разговоре люди становились мне ближе. Не все, конечно. Некоторые ведь глухи к чужим словам, это несчастье и для себя, и для других. Но пытаться всегда стоит. Ты спросишь: зачем? Да ни зачем. Может, не так глухо и пусто станет вокруг. Давно это было, когда я только занялся торговлей, рассказали мне историю одной женщины из Вышеграда, вдовы какого-то спахии. У нее никого не было, кроме сына, паренька лет двадцати. Можешь себе представить, как она любила его, он был единственный сын, в нем заключалась вся ее жизнь. И когда юноша погиб на войне, мать обезумела: сперва она не верила этому, потом заперлась в комнате, сидела на черном хлебе с водой, спала на голом полу, каждый вечер кладя себе на грудь тяжелый черный камень. Она хотела умереть и не имела сил убить себя. Как назло, смерть не приходила. Двадцать лет прожила она так, на черном хлебе и воде, с тяжелым камнем на груди, от нее остались кожа да кости, она поседела, почернела, обуглилась, повисни она на балке, вид у нее был бы куда лучше, но она продолжала жить. Помню, меня особенно поразил черный камень, который она клала себе на грудь каждую ночь, я как-то яснее почувствовал, какие муки она испытала. Он меня и привел к ней, этот камень. Дом был большой, о двух этажах, небеленый, покосившийся, земли вокруг достаточно, и, к моему удивлению, хорошо обработанной, в доме с хозяйкой жила еще одна старушка, совсем древняя. Она и рассказала, что никто им не помогает, хозяйство большое, субаша, правда, обо всем заботится, но хозяйка не хочет иметь с ним дела, не желает брать деньги, он оставляет их себе, а им дает столько, чтоб хватило в живых остаться, бог не хочет прибрать ее, прекратить ее муки. Я солгал, будто один мой друг, тоже погибший, рассказывал мне о ее сыне, вот я и приехал навестить ее, ибо испытываю такое чувство, словно сам знал его. Я солгал, так как это был единственный способ заставить ее вступить со мной в разговор. Конечно, о сыне. Она годами молчала, годами ожидала смерти, годами думала о нем, отравляя себя болью, и теперь она могла вдосталь говорить о нем. Я ее разбудил. Я позабыл о том, что говорил вначале, ложь ненадежный спутник, теперь я говорил так, будто в самом деле его знал. Но ошибиться я не мог. Она не замечала, что я был еще ребенком, когда он погиб, может быть, даже считала его моложе меня, потому что для нее он не изменился. Я говорил, что он был красив, умен, добр и благороден со всеми, очень нежно вспоминал мать, он выделялся из тысячи. Я раскрывал перед ней ее собственные мысли, и преувеличения здесь не могло быть. Каждая моя похвала казалась этой женщине слабой, недостаточной. Она говорила тихо, шепелявя, но каждое слово, срывавшееся с ее уст, будто было обласкано, поцеловано, оно было проникновенным, напоенным любовью, окутанным ватой давних воспоминаний. Я был новый человек, незнакомый, и ей хотелось все рассказать о сыне, вознаградить себя за упорное молчание. Подсознательно она пыталась объяснить, как велико ее горе и как оно становится меньше, когда она говорит, ибо тогда видит его живого и ненаглядного. Я думаю, что впервые это удалось ей полностью; в ее одиночестве, да и в присутствии знакомых, он оживал лишь как тень, она знала, что он мертв. Сейчас она позабыла о смерти, отстранила от себя все, кроме того давно ушедшего времени, когда еще не произошло несчастье. Конечно, это не могло длиться долго, мысль о смерти приблизится, я ждал, когда ее окутает черное облако, я замечу это по тени на ее лице, но все равно хотя бы на миг она освободилась. С тех пор я навещал ее всякий раз, когда появлялся в тех краях, направляясь куда-нибудь, или на обратном пути, и женщина находила в своей памяти новые картины, и сын ее становился все меньше, моложе, всегда одинаковый и всегда живой. Она погружалась в минувшее от той черной минуты, которая оборвала ее жизнь. Она ждала мига воскресения, как праздника, как байрама, она целыми днями ожидала меня, в большой комнате топили, если было холодно, впервые за много лет готовили еду, которой она не пробовала, для меня расстилали съеденные молью подушки и пожелтевшие простыни, если я соглашался провести день-другой, чтоб продлить ее праздник. Она почти не изменила своего образа жизни, по-прежнему сидела на ржаном хлебе, запивая его водой, по-прежнему спала на голом полу, кладя черный камень на грудь, но в глазах ее была теперь не только мысль о смерти. Я уговорил ее, и она согласилась потребовать у субаши оставшуюся прибыль от хозяйства, чтобы построить в деревне для детей мектеб и помочь им одеждой и продовольствием, потому что наверняка так поступил бы ее сын. Она построила мектеб, привела хаджи, помогла бедным крестьянам, чтоб их дети не ходили голыми и голодными в школу, сделала доброе дело, облегчила свою муку.

— И все хорошо кончилось, все были счастливы, как в сказке,— произнес я, посмеиваясь на этой историей.

Мне показалось, что этот назидательный рассказ адресован мне и должен послужить для меня примером: наверное, мне тоже рекомендовали собрать детей и юношей вокруг себя и повести их к счастью. Все выглядело наивно, не вязалось с его характером, противоречило всему, что я знал о нем. Однако неплохую школу он прошел у старого солдата в темнице.

Хасан улыбнулся, без торжества,