Book: Часовой механизм



Часовой механизм (Из записок журналиста)

(Роман)


Часть первая

1

Когда я окидываю взглядом свою жизнь в пятом десятилетии нашего века, меня порой охватывает удивление, а порой печаль. Мне кажется, я напоминал собою часы, точнее говоря, часы моей бабушки, которые добрые женщины подарили ей на семидесятилетие. В то апрельское воскресенье в нашем домишке царили чистота и торжественность, бабушка принарядилась и прифрантилась, я тоже, сияло весеннее солнце, уже начали жужжать большие синие мухи, а фьорд отливал синевой и золотом. Мне шел тогда десятый, нет — одиннадцатый год. И вот часа в три дня на тропке, ведущей к нашему дому, показались четыре празднично одетые женщины. Первой шествовала жена председателя сельской коммуны[12], возглавлявшая местный Женский союз. Красная, запыхавшаяся, она держалась по обыкновению с большим достоинством и прижимала к груди картонную коробку. Женщины поочередно обняли и поцеловали бабушку, пожелали ей в этот замечательный юбилейный день всяческих благ. Жена председателя коммуны, только что вернувшаяся из поездки в столицу, вышла на середину комнаты и, чеканя каждое слово, сказала, что произнесет от имени Женского союза короткую речь. Так вот, от имени Женского союза Дьюпифьёрдюра она купила в Рейкьявике небольшой подарок к бабушкиному юбилею — новые часы, которые, она надеется, пригодятся: ведь старые ее часы вроде бы забастовали зимой, верно? Она поговорила немного об умиротворении, которое несет закат жизни, и процитировала стихотворение покойного великого нашего поэта, посвященное осени, после чего извлекла часы из коробки, водрузила их на комод, завела и поставила стрелки по своим часам. Теперь юбилярша, Сигридюр Паульсдоухтир, в прошлом акушерка, может видеть, который час.

Этими словами она закончила свою замечательную речь.

Бабушка поблагодарила за подарок, расцеловавшись со всеми женщинами и пожелав им всего самого хорошего. К моему величайшему изумлению, однако, я прочел во взгляде, которым она обвела часы, странное веселье.

— Да! — сказала она. — Ценная вещица, ничего не скажешь! — И, помолчав, добавила: — Я уж, правда, перестала думать о времени, человек я теперь старый и ленивый.

Жена председателя сельской коммуны вновь стала цитировать нашего великого поэта.

— «Красивая душа вечно остается юной…» — сказала она, и остальные женщины согласно закивали.

В этот момент я поспешно выбежал из дома, так как увидел, что во двор въезжают мой родственник Сигхватюр, крестьянствовавший в Грайнитейгюре, и жена его Адальхейдюр. Через миг они уже привязывали своих лошадей — Стьярдну и Фахси. В тот погожий весенний день бабушка едва успевала варить кофе: ее знали и любили не только в нашем селении, но и чуть ли не во всей долине, недаром она четверть века была повивальной бабкой. Когда мы вечером укладывались спать, она до того устала, что даже забыла напомнить мне, чтобы я помолился. Тем не менее я прочел положенные молитвы и очень внятно произнес «аминь», даже дважды, но не удостоился похвалы, поскольку бабушка уже уснула. Я долго не спал, прислушиваясь к тиканью новых часов и дожидаясь их полуночного боя. Они били иначе, нежели старые наши часы, звук был много чище и как бы бездушнее, вдобавок тикали они быстрее, словно стараясь не отставать от времени, которое бежало скорее, чем то, к которому мы привыкли в нашем домишке.

Не знаю, в чем уж тут причина, но мною овладел какой-то диковинный страх. Я вдруг осознал суть прошедшего дня. Бабушкино семидесятилетие попросту означало, что она пугающе близко подошла к концу своей жизни. Я впервые понял, что когда-нибудь она умрет и ее опустят в глубокую могилу на кладбище, рядом с могилами моей матери и деда. Когда она умрет, у меня, несчастного, никого не останется на всем белом свете, кроме разве что Сигхватюра из Грайнитейгюра. И сам я тоже умру, возможно не успев даже выучиться водить автомашину или осмотреть Музей естественной истории в Рейкьявике, ведь дети и молодые люди порой умирают от туберкулеза или других опасных болезней. Я так разволновался от этих неожиданных мыслей, что уже готов был встать и разбудить бабушку, но вместо этого сжал кулаки, снова принялся читать свои молитвы, вернее говоря, бубнить их раз за разом, пока не успокоился. Господи, сказал я про себя, спаси и помилуй. И тут же уснул.

Однажды вечером, недели через две, я сидел у окошка и читал сказку, а бабушка вязала чулок. Только я оторвался от книги, чтобы перевернуть страницу, как почувствовал: что-то не так.

— Бабушка, — сказал я и протянул руку в сторону комода, — часы стали!

— Да ну? — отозвалась бабушка, поднимая глаза. — Пожалуй, и впрямь стоят. Видно, я вчера вечером забыла их завести.

Она отложила вязанье и направилась к комоду. Я было опять углубился в сказку, словно ничего не произошло, как вдруг услышал бабушкино бормотанье:

— Батюшки! Вот так штука!

Она изумленно уставилась на свои юбилейные часы. Вторично отворила дверцу и толкнула блестящий маятник. Часы издали тихий звук, как бы собираясь пойти, маятник нехотя качнулся, но тотчас же застыл в вертикальном положении, будто некие таинственные причины препятствовали ему соревноваться в беге со временем.

Бабушка опять толкнула маятник, затем водрузила на нос очки, подвигала немножко стрелки и принялась наклонять часы в разные стороны, осторожно потряхивая их: такие меры всегда приводили в чувство наши старые часы. Но все было без толку. Часы Женского союза не ожили.

— Вот ведь скотина какая! А ты, внучек, их случайно не трогал?

— Нет, — ответил я.

— Ничего не понимаю, — сказала бабушка и вздохнула. — Никак мне эту дрянь не заставить идти.

— Можно я попробую?

— Только не поломай.

Я стал на цыпочки и повторил все, что делала бабушка: наклонил часы налево, потом направо, вперед, назад, легонечко потряс их, подвигал стрелки, с глубокомысленным видом пощелкал по маятнику, каждый раз внимательно прислушиваясь ко всем звукам, издаваемым часами. И наконец вынес суждение: часы, видимо, сломались.

— Сломались! Это новые-то часы! — Бабушка даже рассмеялась, такой вздорной показалась ей моя мысль. — Ну уж нет, им просто надо разойтись, вот и все, может быть, они уже сегодня ночью сами по себе пойдут. Давай-ка, голубчик, подождем, и никому об этом ни слова. А то кое-кто из мухи делает слона.

Часовщика в нашем селении не было, но всех выручал Йоуаким Йоунссон. Он был мастером на все руки: маляром, каменщиком, столяром, кузнецом, электриком, механиком, изобретателем и художником. Те, кому надо было залучить к себе Йоуакима, почти никогда не ходили к нему домой, а просто вставали где-нибудь на углу или перекрестке — и действительно, вскоре он появлялся, дымя трубкой, в любое время года без шапки и перчаток, размахивая пилой и молотком, отверткой, ватерпасом, малярным ведерком, куском провода, метром или клещами. Дел у Йоуакима вечно было по горло, вечно он метался от одного клиента к другому, с утра до вечера, а порой и по ночам. Он никогда никому не отказывал ни в какой просьбе, никогда ничего не требовал за свои труды, предоставляя заказчикам самим решать, сколько и когда платить. Многие забывали расплачиваться, а кое-кто даже просил у него в долг крону-другую, когда он кончал работу. В селении говорили, что Йоуаким может привести в порядок все что угодно — кроме собственной жены.

Дело в том, что с женой его однажды тихой весенней ночью приключилась беда: какая-то тварь — то ли муха, то ли жук — решила обследовать ее ухо, а потом взяла да и забралась внутрь и начала там вытворять черт знает что. Наутро несчастная женщина, завывая от боли, помчалась к Гисли, окружному врачу. Гисли потом рассказывал, что расчленил невоспитанное насекомое и демонстрировал ей кусочки по мере того, как выковыривал их у нее из уха. Женщина отправилась домой, вознося богу благодарственные молитвы.

Прошла весна, прошло лето, и ничего достойного упоминания не случилось. В темное время года, поздней осенью и зимой, Йоуаким имел обыкновение возиться до поздней ночи в своей небольшой кузнице, ставя различные полунаучные эксперименты. Жена его начала уставать от этих бдений, ей шел уже пятый десяток. Хотя она и верила, что гениальность мужа безгранична, детьми их судьба не наградила. Порой она глаз не смыкала из-за доносившихся из кузницы ударов молотка и скрежета напильника либо насвистывания и пения Йоуакима. Годами она безропотно и терпеливо сносила одинокие и бессонные зимние ночи, какие частенько выпадают на долю женам гениев, но теперь случилась странная штука: она вдруг начала испытывать какие-то неприятные ощущения в голове, и день ото дня они усиливались. Наконец она снова отправилась к окружному врачу и сообщила ему, что у нее в ухе находится опасное животное.

— Чепуха какая, — сказал доктор, внимательно обследовав ее, — ничего у тебя теперь в ухе нет.

— Да неверно это, — ответила женщина, — весною жуков в ухе было два, и один из них так там и остался.

Окружной врач Гисли был человеком умным и доброжелательным. Он долго смотрел на нее, не произнося ни слова, а затем сказал, что она, возможно, права, но он сейчас не может оказать ей помощь: надо выписать из столицы специальные инструменты. Шутка ли — извлечь законсервированного жука, который уже несколько месяцев пребывает в слуховом проходе.

— Если не полегчает, — сказал он, — приходи ко мне после троицы, а пока принимай вот эту микстуру, по чайной ложке два раза в день.

К весне жене Йоуакима ничуть не полегчало, правда, характер безобразий, творившихся у нее в ухе, изменился. Теперь она не чувствовала особой боли, зато жуки расплодились, их было уже по меньшей мере три, уверяла она, один жужжал, словно веретено, другой крутился, как вентилятор, а третий издавал звуки, напоминающие игру на органе. В начале июня доктор сообщил, что наконец получил из столицы необходимые инструменты. Он тщательно завязал Йоуакимовой жене глаза и принялся ковыряться у нее в ухе разнообразнейшими щипчиками и иглами. Закончив операцию, он продезинфицировал женщине ухо, снял повязку с глаз и показал улов. В стеклянной посудине лежало семь дохлых насекомых: жук по прозванию хищник, многоножка, жужелица, паук, плавунец, мокрица и бокоплав. Доктор сказал, что, скорее всего, как орган пел жук-хищник, и посоветовал на ночь обязательно затыкать уши ватой, чтобы в будущем не давать подобной дряни возможности селиться в них.

Прошла весна, прошло лето. Когда Йоуаким поздней осенью возобновил свои эксперименты и ночные бдения, таинственные твари, невзирая на затычки из ваты, непостижимым образом опять сумели забраться его жене в ухо, откуда они пытались выбраться и поднимали безобразный шум, напоминающий тяжелый грохот прибоя. Доктор сказал, что пакость эту надо взять измором, а чтобы облегчить мучения бедной женщины, сварил сильнодействующее снадобье и велел принимать его два раза в день по чайной ложке. Незадолго перед пасхой он перешел к решительным действиям и ловко извлек из уха жены Йоуакима живехонькую морскую звезду. Чудеса эти продолжались лет пять-шесть. Даже рыбы — песчанка и подкаменщик — вняли властному зову покинуть море и отправиться в ухо к несчастной страдалице, что и осуществили однажды глухой ночью. А в прошлом году после долгой и хитрой операции в фарфоровый таз в кабинете у доктора плюхнулся здоровенный краб. И уж совсем недавно доктор избавил женщину от морского ежа. В остальном же она нисколько не изменилась, была очень вежлива и скромна, держалась несколько таинственно и робко. Частенько она зазывала нас, сельских ребятишек, к себе в дом и угощала сладостями или горячим хворостом.

— Берегитесь мерзких жуков, — ласково приговаривала она и гладила нас по головам.

Но я вел рассказ о бабушкиных часах. Они стояли. И когда они простояли дня два или три, в дверях вдруг вырос Йоуаким.

— Ну вот тебе и семьдесят стукнуло, — проговорил он и пожал бабушке руку. — Мне тогда не хотелось напрашиваться на праздничный кофе, а вот сейчас у тебя в кофейнике, наверное, чашечка наберется?

Бабушка трижды наполняла его чашку. Йоуаким все сидел и дул кофе. Он сообщил, что работы у него, как обычно, по горло, всегда где-то что-то ломается да портится.

— Может, я и тебе, Сигридюр, могу чем-нибудь помочь?

— Да нет, пожалуй. Разве что пустишь мои часы.

— А что с ними?

— Да ничего вроде. Просто стоят себе.

— Это новые-то часы?

— Они самые.

— Часы Женского союза? — изумился Йоуаким, вскочил со стула и кинулся в гостиную. Схватив часы, он принялся трясти их, наклонять налево и направо, вперед и назад, двигать стрелки и щелкать по маятнику — словом, проделывать все то, что проделывали мы с бабушкой.

— Вот гадина! — сказал он через некоторое время. — Сбегаю-ка я домой за инструментом и тотчас вернусь.

Вернулся он через двое суток, вооруженный отверткой, плоскогубцами, напильниками, сверлами и магнитом. Раскурив трубку, он глубоко задумался и как бы в нерешительности вперил взгляд в часы.

— Я, правда, не часовщик, — пробормотал он, — но ничего страшного не стрясется, если я взгляну на их потроха.

С этими словами он стал отвинчивать заднюю стенку часов, непрерывно посасывая трубку. Из уголка его рта поднимался столб синего дыма, словно из пароходной трубы. Как сейчас помню, пальцы у него были длинные и гибкие, волосы взъерошенные, лоб морщинистый, однако всего удивительнее мне казалось то, как винтики и другие металлические детальки прилипали к магниту. Я стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу, и с любопытством ждал, когда откроется сам часовой механизм, а клубы дыма то и дело летели мне в лицо, окутывая таким плотным облаком, что я начинал задыхаться, отступал, кашляя и чихая, назад и вытирал слезящиеся глаза. Порой у меня даже кружилась голова. Наконец Йоуаким извлек последний винтик из задней стенки этих удивительных часов и принялся мурлыкать старинный псалом, бормоча себе под нос:

— Хитрые у них потроха — тра-ля-ля, тра-та-та-ля-ля, — и все же они стоят, вот ведь какие вредные, черт их возьми.

Он долго изучал механизм, вдувая в него струи табачного дыма, совал внутрь указательный палец, напевал над часами свой псалом, ковырялся в них отверткой, узеньким напильничком подпиливал колесики и при этом беззлобно ругался. Время от времени он резко поворачивал часы и щелкал по маятнику. А в следующий миг вновь хмурился, от чего лоб его приобретал сходство с крышей из красного гофрированного железа, пение обрывалось, а губы еще крепче сжимали чубук. Так продолжалось довольно долго. Наконец он виновато посмотрел на бабушку и, не допев заключительных тактов похоронного псалма, шумно перевел дух.

— Ну ладно, Йоуаким, — сказала бабушка.

— Видишь, Сигридюр, я ведь не часовщик, — произнес он, выколачивая пепел из трубки. — Ни черта у меня с этими паршивыми часами не выходит, и ни черта не выйдет. Надо бы их разобрать до последнего винтика.

Бабушка ответила, что, если нужно, пусть он их разберет. Такому умельцу снова собрать их — плевое дело.

Йоуаким пропустил эту лесть мимо ушей, рванул себя за волосы и испустил стон.

— Такие вот дела, — сообщил он. — Ума не приложу, как быть.

— Может, тебе сейчас не с руки заниматься моими часами? — спросила бабушка.

Йоуаким взглянул на потолок, поежился, потрогал отвертку и, посмотрев с мученическим видом на часы, начал оправдываться. Разумеется, дел у него невпроворот, прямо-таки чертова пропасть, никогда столько всего не выходит из строя, как весной, — и лодки, и дома, и машины, и инструменты. И все же он бы с удовольствием сразился с этими норовистыми часишками, если бы счел такие действия верными.

— Ты что имеешь в виду? — спросила бабушка.

Ну, мало ли что он имеет в виду. Он никогда не обучался часовому ремеслу и поэтому ни за что не может поручиться — даже если он из кожи вон вылез и разобрал часы до последнего винтика. Он, вообще-то, считает, что самое разумное — отправить их с оказией в Рейкьявик. Часы ведь подарены ей к юбилею могучей организацией — Женским союзом Дьюпифьёрдюра. Как вам известно, жена председателя коммуны Раннвейг возглавляет этот Союз, а Унндоура там казначеем…

Бабушка улыбнулась.

— Умный ты человек, Йоуаким, — сказала она. — Правильно говоришь.

Йоуаким слегка смутился и принялся набивать трубку.

— Я никого ни в чем не виню, — сказал он, подумав, — и уж вовсе не желаю вмешиваться в дела Женского союза. Мне жаль, Сигридюр, что я не могу тебе помочь. Конечно, паршиво жить без часов…

— Да нет же, — перебила его бабушка. — Что мне время — дел у меня больше никаких нет, женщина я старая и ленивая.

— Я знаю одного часовщика в Рейкьявике, зовут его Гвюдмюндюр, если он еще не помер.

— Там, конечно, немало часовщиков, — ответила бабушка. — Я как-нибудь, когда будет настроение, попрошу кого-нибудь свезти их туда.

Йоуаким принялся привинчивать на место заднюю стенку часов, выпуская громадные клубы дыма, но на сей раз молча, не напевая ни веселых, ни печальных псалмов.



— Паскуда поганая! — произнес он, сокрушаясь, что не сумел пустить в ход все свое мастерство и изобретательность. — Скорее всего, в них что-то поломалось или по крайней мере заскочило, — буркнул он, продолжая гадать, что могло приключиться с часами, и понося их последними словами. Рассуждения его перемежались тяжелыми вздохами. — Не иначе как в них какая-нибудь тварь забралась, — заключил он. — Уверен, в этом все дело, они встали из-за этой твари.


Прошло немало времени. В начале июня я простился с бабушкой и все лето провел в Грайнитейгюре. Как и в прошлом и в позапрошлом году, обитатели хутора были со мной предельно дружелюбны — и Сигхватюр, мой родственник, и жена его Адальхейдюр, и моя ровесница Ингюнн и малыш Бьёсси, рыжий бутуз лет шести. Обращались со мной как с членом семьи и не заставляли работать больше, чем положено детям моего возраста. Старик Торгейр вызвался научить меня нюхать табак, когда я начну носить длинные штаны, а Сина Свейнс, нанятая на время сенокоса поденщица с юга, сказала, что выйдет за меня замуж, как только у меня станут пробиваться усы. И все же, несмотря на доброе ко мне отношение, дня не проходило, чтобы я не вспомнил, как одинок я на белом свете: Адальхейдюр ласкала меня не совсем так, как она ласкала Ингюнн и Бьёсси, а дядя Сигхватюр порой бывал резковат и называл меня бездельником. Нередко я смотрел туда, где кончается долина, и думал о бабушке или мечтал, какая у меня была бы жизнь, если бы мама была жива, а еще лучше — и мама и папа. Мама умерла, когда мне шел второй год, а папу моего звали Йоуном, и был он моряком. Бабушка мне как-то сказала, что он погиб за полгода до того, как я появился на свет, но, когда я начинал расспрашивать о нем — откуда он родом, кто его родственники, — она либо переводила разговор на другую тему, либо отвечала молчанием. В Грайнитейгюре моих родителей никогда не упоминали, и все же я был абсолютно уверен, что хозяева знают о них больше, чем я, а из того, что ни Сигхватюр с Адальхейдюр, ни бабушка не желали говорить о них, я заключил, что в их истории есть что-то для меня позорное. Порой мысль, что я сирота, придавала мне силы. Я им всем еще покажу, на что способен, вот вырасту, куплю орган, буду возить его по долине на грузовике, останавливаться на каждом хуторе и наполнять все небо могучим половодьем звуков. Чаще, однако, я мирился со своей долей и делал вид, будто не замечаю, что Адальхейдюр обращается с Ингюнн и Бьёсси ласковее, чем со мной. Кормили меня досыта, жилось мне хорошо, и ни у кого не было и не будет основания упрекнуть меня в неблагодарности. В России, говорил Сигхватюр, дети умирают от голода, просто мрут как мухи.

Не следует, впрочем, полагать, что у меня не было в Грайнитейгюре счастливых часов. Впоследствии я часто думал, что много потерял бы в жизни, если бы все мое детство прошло только в нашем селении, в Дьюпифьёрдюре. Мне очень нравились взрослые люди на хуторе, я полюбил лошадей, особенно Стьярдну и Фахси. Играл я не только с малышом Бьёсси и Ингюнн, но и с ягненком и теленком, с псом Чернышом и котом Бородачом. Едва ли есть нужда упоминать ржанку и кроншнепа, щеврицу, трясогузку и красноножку: все дети любят птиц. Но на третье лето в Грайнитейгюре у меня появились новые друзья — цветы.

Я непрестанно открывал для себя цветы, на которые раньше не обращал внимания, — цветы на дворе и на лугу, цветы на склонах и холмах, цветы, растущие на песке, и цветы, растущие среди камней, маленькие душистые цветочки в укромных уголках среди кустов или ивняка. Некоторые из этих цветов стали удивительно близки мне, в особенности оттого, что росли они в бесплодных, каменистых местах. Я наблюдал, как они пробивают землю, вылезают среди камней, их лепестки играли на солнце спокойными, мягкими красками либо печально мокли под низким, затянутым тучами небом. Я наблюдал, как они постепенно утрачивали свою молодость, как сгибались их стебельки, как венчики начинали напоминать лицо моей бабушки, как потом они вдруг жухли и вяли. Их жизнь, жизнь всего, что рождается и умирает, была для меня тогда такой же загадкой, как и теперь. Случалось, я разговаривал с цветами, тихонько спрашивал их, уносятся ли они на небо, когда умирают. Порой мне казалось, что они меня понимают и тоже обращаются ко мне, но, как я ни напрягал слух, ответа не слышал. Вот я пишу сейчас эти воспоминания, человек уже широко известный и, по мнению многих, суровый, и снова чувствую запах подмаренника и чабреца, я снова на выгоне в Грайнитейгюре пасу коров тихим воскресным утром под небом в светлых облаках. Вот я иду — маленький мальчик в коротких штанишках, в бежевой шерстяной кофте, ужасно некрасивый и, наверное, куда более простодушный, чем положено быть в десять лет. Господи, до чего же хороша погода! Я усаживаюсь на поросшую вереском кочку, вслушиваюсь в ровный гул реки, и мне хочется, чтобы время остановилось. Но оно не считается с моими желаниями, оно идет и даже бежит. Однажды вечером долину заливает туман, становится прохладно, просто, можно сказать, холодно, вдали хрипло каркает ворон. Наутро земля покрыта инеем и все цветы погибли. Кончилось мое третье лето в Грайнитейгюре, и осенний ветер колышет жухлую траву. Я прощаюсь с обитателями хутора и отправляюсь домой, к бабушке.


На первый взгляд в нашем селении за это время ничего не произошло, но вскоре я узнал, что по спокойной поверхности не всегда можно судить о том, что творится в глубине. Женщины разделились на партии, чуть ли не на враждебные лагери, они стали все чаще собираться на чашку кофе, во многих домах заговорили таинственным шепотом, на многих лицах появилось угрожающее и воинственное выражение. А причиной всех этих раздоров и смятений чувств явился неодушевленный предмет — часы моей бабушки.

Дело в том, что казначей Женского союза Унндоура, жена торговца Сигюрвальди, еще зимой объявила на заседании правления, что, по ее мнению, серебряная брошь и каллиграфически надписанный адрес — предпочтительно в стихах — были бы более удачным, да и более дешевым, подарком, нежели часы. Она даже намекнула, что не прочь бесплатно подготовить для общества такой адрес, благо ей ни к кому обращаться не придется, поскольку муж у нее и каллиграф, и хороший поэт; его стихи, посвященные исландской оптовой торговле, были недавно напечатаны в одной столичной газете: «Господь благослови сие сословье мощно, права его храни, как денно, так и нощно», Сигюрвальди Никюлауссон, торговец, Дьюпифьёрдюр. Правление Женского союза так и не успело принять никакого решения относительно подарка к юбилею бабушки, когда жена председателя коммуны отправилась в Рейкьявик к зубному врачу. Вернулась она с новой улыбкой и этими уникальными часами. Казначей Унндоура сделала озабоченное лицо и заявила, что едва ли есть юридическое основание для оплаты стоимости часов из фонда Союза, поскольку вопрос этот так и не был решен на заседании правления, и почему это вдруг у председателя в руках ею же написанный счет, а не счет из магазина? Жена председателя, коммуны ответила, что забыла попросить счет у часовщика, вернее, сочла это ненужным, у него было полно покупателей, и не дело было доставлять ему лишние хлопоты; с другой стороны, вполне естественно вынести этот вопрос на заседание правления во избежание ненужных разговоров и споров — нет, она не рассчитывает, что ей тотчас же заплатят, но предлагает немедленно созвать заседание правления.

— Я полагаю, ты сможешь через несколько минут зайти ко мне домой?

Было проведено заседание правления, и покупка часов снискала полное одобрение, если не считать занесенного в протокол особого мнения Унндоуры, что серебряная брошь и каллиграфически написанный адрес — предпочтительно в стихах — были бы более удачным, нежели часы, подарком к юбилею Сигридюр Паульсдоухтир, бывшей акушерки.

Вот так милейшая супруга председателя коммуны, как обычно, одержала победу. Но в один прекрасный летний день, когда на всех улицах распустились ромашки, а крачки кормили своих едва начавших летать птенцов на осыхающем рифе, Унндоура отправилась на кладбище — выполоть сорную траву и полить цветы на могиле свекрови. Возвращаясь домой, она сделала небольшой крюк и заглянула к бабушке — просто чтобы узнать, как та поживает, она ведь не видела ее с весны, с самого дня ее рождения. Горячего кофейку? Ну что же, от глоточка она не откажется, хотя руки у нее грязные, она возилась с могилой Гвюдрун.

— Мы надеялись, что к лету будет готова плита — ее в Дании делают, но получим мы ее, оказывается, только к весне, на плите будет мраморная голубка. Кстати, Сигридюр, который теперь час? Что это, часы стоят?

Бабушка ответила, что, наверное, забыла их завести, летом ей незачем смотреть на них, даже в пасмурную погоду: она как-то сама чувствует, который час.

Казначей Женского союза Дьюпифьёрдюра поспешно допила свой кофе и собралась уходить.

— Милая Сигридюр, я понимаю, я все понимаю, — грустно проговорила она. — Будь моя воля, у тебя был бы к юбилею другой подарок.

Бабушка растерялась.

— Другой подарок? — спросила она. — Да мне вроде бы нечего жаловаться на эти часы…

— Милая Сигридюр, я понимаю, я все понимаю, — повторила Унндоура, на прощанье целуясь с бабушкой. — Забудем некоторых, с их наглостью и диктаторскими замашками, мы ведь эту публику знаем.

Когда она вернулась домой, у мужа сидел Йоуаким. Не переводя дыхания, не помыв рук, она направилась прямо к Сигюрвальди и сообщила, что предсказание ее сбылось: бабушке так не понравился юбилейный подарок Женского союза, что ей даже не хочется заводить часы, они стоят, и, наверное, с самой весны.

Тут Йоуаким, обычно умеющий держать язык за зубами, дал промашку. Он принялся чесать затылок и стонать.

— Проклятые часы, — произнес он и рассказал чете о своем поединке с юбилейным даром Женского союза. — Тут одно из двух: либо что-то в этой дряни паршивой поломалось, либо в них забралась какая-то тварь!

Вскоре грянула война — из тех, что зовутся войнами нервов. У каждой из обеих великих держав — Унндоуры и жены председателя коммуны — насчитывалась могучая рать. Немало женщин всеми силами старались сохранить нейтралитет или примирить враждующие стороны, а Лина из Литлибайра и Катрин из Камбхуса бескорыстно обеспечивали обмен информацией между войсками, поддерживая оба лагеря. Унндоура, непрестанно ссылаясь на Йоуакима, этого мастера золотые руки, настаивала на том, что часы изначально были с дефектом, возможно, вообще бракованные, и уже от себя добавляла, что жена председателя коммуны, видимо, приобрела их за бесценок и хорошо нагрела руки на этой покупке. Жена председателя коммуны, чтобы пресечь клеветническую кампанию, нашла простой выход — позвонить в Рейкьявик часовщику, пусть подтвердит, что стоимость часов указана ею правильно, и объявит, что согласен починить их для Женского союза Дьюпифьёрдюра безвозмездно. Она вызвала к себе бухгалтера и своего заместителя, чтобы телефонный разговор протекал в присутствии свидетелей. Однако тут, на беду, выяснилось, что днем раньше у часовщика приключилось кровоизлияние в мозг, что он лежит в больнице и говорить не может. Бухгалтер Союза, женщина мирная и широкой души, пыталась отправить часы в столицу и оплатить все снизанные с этим расходы, но жена председателя коммуны предпочла выждать время: возможно, ее часовщик поправится и сможет дать свои свидетельские показания. Вдобавок она не исключает того, что сломал часы злодей Йоуаким, а если это так, что ей тогда делать? Она собирается сама купить для Сигридюр Паульсдоухтир другие часы, в полтора раза дороже — да-да, не будь она Раннвейг! — вот тогда-то она и скажет несколько веских слов некоторым здешним клеветникам.

Когда Лина из Литлибайра и Катрин из Камбхуса сообщили Унндоуре печальную весть, что часовщика жены председателя коммуны хватил удар, ее эта беда ничуть не растрогала, напротив, она стала призывать к борьбе свое воинство, сидевшее над чашками с дымящимся кофе — по уверению некоторых, пуншем, — и объявила, что кровоизлияние у часовщика — чистейшей воды выдумка и увертка.

— Мало того, что мы долгие годы терпели диктатуру, так теперь еще и с мошенничеством надо мириться? А что, если созвать общее собрание Женского союза, самое позднее — в конце октября, объявить о скандале, сместить жену председателя коммуны с ее поста и выбрать нового председателя?

Лине из Литлибайра и Катрин из Камбхуса было уже некогда заниматься своими домашними делами: грозные тучи войны сгущались все сильнее, жестокая схватка двух великих держав в Женском союзе казалась неотвратимой. Как-то вечерком Йоуаким заглянул к бабушке и, убитый горем, признался ей, что всему виной он: взял да и ляпнул, что часы не в порядке.

— Эх, — сказала бабушка, — хорошенькое семидесятилетьице!

— Какой же я осел! — продолжал Йоуаким. — Вечно я так!

На следующий день произошли чудесные события, положившие конец этому отвратительному конфликту. Бабушка рылась в нижнем ящике комода, разыскивая шаль — видимо, собиралась отправиться улаживать распрю между великими державами, — а я, вернувшись с берега, где собирал моллюсков, сидел на табуретке за кухонным столом и ел кашу. Только я доел кашу и отодвинул пустую тарелку, как ощутил, будто какая-то странная волна прокатилась по моей спине, и даже оглянулся узнать, в чем дело. В следующий миг все в кухне заскрипело и затрещало, табуретка подо мной заходила ходуном, ложка задребезжала в тарелке, крышки кофейника и кастрюли зазвенели, словно дрожь охватила все предметы. Но не успел я выразить свое изумление по поводу этих чудес, как все прекратилось, и вновь воцарился покой.

— Бабушка, что это было? — крикнул я, вскакивая.

— Господи, помилуй нас, — сказала бабушка, — шуму-то сколько!

Она держала в руках часы, которые машинально схватила, чтобы уберечь их от падения, если толчки усилятся. Затем, видимо решив, что опасность миновала, поставила юбилейный дар Женского союза на место и как ни в чем не бывало продолжила поиски шали.

— Что это было? — снова спросил я.

— Землетрясение, голубчик, и не слабенькое, — ответила бабушка. — Ну и перепугалась же я!

— Как все затрещало! — возбужденно воскликнул я. — А скоро будет новый толчок?

— Не приведи господь.

— Почему? — удивился я. — Так здорово, когда все трясется.

— Дитя ты неразумное, как можно такое говорить! — рассердилась бабушка. — Ты что же, в школе историю Исландии не проходишь?

— Прохожу.

— Тогда не говори глупостей!

Тут мы оба взглянули на комод. В комнате слышался неожиданный звук: часы, оказывается, не испортились, а просто брали передышку. Когда земля под ними задрожала, они испугались и снова начали исправно выполнять свои обязанности. Тик-так, тик-так! Мы с бабушкой долго стояли перед комодом в безмолвном изумлении, можно даже сказать, благоговении, наблюдая за качанием маятника. Время текло у нас перед глазами, часы шли.

Они шли без перебоя, пока не промчались, подобно весеннему потоку, мои детские и юношеские годы. В общем, они не спешили и не отставали, и все единодушно сходились на том, что часы эти были просто образцовые. Я положил их в свой старый чемодан, когда уезжал в Рейкьявик через полтора года после кончины бабушки, а незадолго перед рождеством 1939 года, взяв их под мышку, долго ходил с ними по морозным улицам и наконец продал мрачному старьевщику. Я был тогда в стесненных обстоятельствах, а кроме того, мне хотелось подарить одной молоденькой девушке только что вышедший сборник стихов или небольшой подсвечник с красной свечкой, а лучше и то и другое.

Странно, однако, что когда я вспоминаю свою жизнь в пятом десятилетии нынешнего века, то мне всегда приходят на ум эти часы. Какой-то маятник перестал качаться у меня в груди, какое-то движение прекратилось, я не понимал ни себя, ни окружающих, долгое время был словно в оцепенении. И пока я пребывал в этом странном состоянии, со мной случилось много такого, что я долго буду помнить, а многие события оказались поистине удивительными.

2

Людям Земля кажется огромной, на деле же она лишь пылинка во Вселенной. В Северном ее полушарии из океана поднимается гористый островок, называемый Исландией, на этом островке находится крохотная столица, называемая Рейкьявиком, и в этой столице много-много улиц, по большей части коротеньких и узеньких. Пятьдесят четыре дома образуют улочку Сваубнисгата, пятьдесят четыре непохожих друг на друга творения рук человеческих высятся под переменчивым небом. Некоторые дома совсем обветшали, новых — раз, два и обчелся, все они исхлестаны непогодой. Многие здания являют собой свидетельство человеческой нищеты и неумелости. Над входной дверью одного из них прибита табличка с цифрой 19, это — двухэтажный дом, построенный вскоре после первой мировой войны. Внутри он деревянный, но наружные стены каменные, с облупившейся штукатуркой, крыт он гофрированным железом. Морозный январский день 1940 года. В окне под самой стрехой на северной стороне дома два стекла из четырех заиндевели, и я от нечего делать разглядываю морозные узоры.



Комнатка у меня маленькая и находится в мансарде, отчего половина потолка скошена, вся обстановка состоит из комода покойной бабушки, стула, лишившегося спинки, старой кушетки, ветхого стола и чемодана, еще есть книги, в том числе несколько учебников. Не тикают больше часы, я продал их перед рождеством, в доме царит непривычная тишина. О чем я думаю? Не помню уже, но, скорее всего, я думал тогда сразу о многом, например о войне в Европе, о том, как я борюсь за существование, и о молодой девушке, недавно пожавшей мне руку и спросившей, бываю ли я по вечерам дома. Вполне возможно, я забыл тот утешительный факт, что Земля лишь песчинка в бескрайней Вселенной, а люди так малы, что и словами не выразишь. Мне грустно, и для этого, пожалуй, есть все основания. После бабушкиной смерти я так и не смог решить, как мне жить дальше, студенческая фуражка меня уже не влекла, еще меньше манили меня пасторский сюртук и церковный приход, в эту зиму работы у меня не было, и кошелек был, можно сказать, пуст. Наконец, в самый неподходящий момент в моем сердце поселилась любовь — впрочем, для нее это весьма характерно. Короче говоря, я разглядываю морозные узоры на стекле, и у меня даже нет желания открыть книгу.

Тихий январский день уже на исходе, и воздух мало-помалу наливается синевой, когда я вдруг слышу, как открывается входная дверь. Стертые ступени лестницы как-то непривычно для меня скрипят под ногами человека, поднимающегося на второй этаж. На площадке медленные и неуверенные шаги замирают, человек долго стоит перед моей дверью и наконец стучит.

Я никого не жду и с любопытством отвечаю:

— Войдите!

Неизвестный нажимает на ручку, но дверь открывает так нерешительно, что я вскакиваю. На пороге стоит тоненькая девушка-подросток. Она в черном пальто и вязаных узорчатых перчатках, с непокрытой головой. Лицо девушки кажется мне знакомым, я уже видел ее, но не могу вспомнить — где. Мы смотрим в глаза друг другу — два существа на крохотном шарике во Вселенной. Затем она кивает, здоровается и спрашивает, не в этом ли доме живет Паудль Йоунссон.

— Это я, — отвечаю я с легким испугом, решив, что она пришла взыскать с меня деньги за журнал, на который я подписался, но от оплаты увильнул.

— Это ты… это вы — Паудль Йоунссон? — снова спрашивает она.

— Да, — уже смелее отвечаю я, потому что девушка снимает перчатку и вместо счета протягивает мне руку.

— Меня зовут Хильдюр Хельгадоухтир, — сообщает она. — У меня к вам небольшой разговор.

Я включаю свет, хотя еще едва начало темнеть, затворяю за ней дверь и указываю на кушетку.

— Прошу вас, садитесь.

Сам я усаживаюсь на стул без спинки и принимаюсь крутить в руках лежавший на столе огрызок карандаша в ожидании, что скажет эта девушка, вернее, девочка — ей от силы лет пятнадцать. Проходит минута, а то и две. Гостья сидит совершенно прямо, узорчатые перчатки лежат у нее на коленях, взгляд и смущенный, и открытый. Она то разглядывает мое пальто, висящее на крючке у двери, то глядит на фотографии моей мамы и бабушки и молчит. Волосы у нее очень темные, а руки слегка загорелые, словно лето для них еще не кончилось. Она явно неглупа, лоб у нее высокий и выпуклый, лет через пять она, без сомнения, станет красивой женщиной.

— Хильдюр Хельгадоухтир? — спрашиваю я, чтобы отвлечь ее от разглядывания моего пальто. — Имя мне незнакомо, но, по-моему, я вас видел.

— Я живу в зеленом доме на углу улиц Сваубнисгата и Киркьюстигюр, — просто отвечает она. — И я наверняка встречала тебя… встречала вас по дороге из школы.

— Конечно, — говорю я, недоумевая по поводу цели этого визита. — И не надо говорить мне «вы», перейдем на «ты», ладно?

— Ладно. — Девочка улыбается, но краснеет. — Мне так непривычно говорить людям «вы». Учителя все время обижаются.

— Какие учителя?

— В реальном училище, что в центре.

— Они хотят, чтобы к ним обращались на «вы»?

— Почти все. Иначе они злятся.

— Ты учишься в первом классе[13]?

— Нет, во втором. — Помолчав, она добавляет: — Мне стыдно, что я такая невоспитанная. Надеюсь, что, когда кончу гимназию, научусь обращаться к людям на «вы».

Речь у нее не такая, как у молодежи в Рейкьявике, выговор наводит на мысль о журчащих ключах на склонах гор. Безусловно, она выросла в деревне, скорее всего в каком-нибудь медвежьем углу. Что привело ее ко мне и откуда она знает мое имя? Она уже явно преодолела застенчивость, с любопытством рассматривает мои книги, чемодан и древний комод, но особенно привлекают ее внимание портреты мамы и бабушки. Когда ее взгляд снова падает на мое видавшее виды пальто, я начинаю беспокойно ерзать на стуле и откашливаюсь.

— Так, — говорю я и поглядываю на часы, как будто у меня мало времени. — У тебя ко мне дело?

— Да, — отвечает она, — речь идет о моем дедушке.

— Что-что?

— О дедушке, — повторяет она, растягивая перчатки за большие пальцы. — Через три недели ему исполнится семьдесят.

Либо мне не удается скрыть удивления, либо девочка сама приходит к выводу, что сообщение о юбилее ее дедушки должно быть загадкой для незнакомого человека, — во всяком случае, она тотчас же принимается объяснять мне суть дела. Говорит она быстро, но тем не менее толково — похоже, она все заранее продумала. Ее дедушку с материнской стороны зовут Торлейвюр Эгмюндссон, он живет на хуторе Федль в Тиндадалюре со своим сыном Хёрдюром, а бабушка ее, Хильдюр, жена Торлейвюра, умерла несколько лет назад. Девочка говорит, что каждое лето, сколько себя помнит, проводит на этом хуторе — либо с мамой, либо одна; папа ее тоже много раз приезжал туда и ловил в реке форель, но редко жил там дольше чем неделю-другую: мотористы на траулерах не хозяева себе. Мне ясно, что девочка просто боготворит своего деда: он всегда — и в вёдро, и в непогоду — весел и приветлив, только раз, когда умерла бабушка, она видела его печальным. А сколько он знает историй, сказок, стихов и рим[14]! Ни у одного крестьянина в Тиндадалюре нет такого множества книг, в том числе и весьма редких, но, к сожалению, он не может много читать, у него очень ослабло зрение. Прошлым летом они выписывали газеты из Рейкьявика, и в одной из них было напечатано стихотворение Паудля Йоунссона и помещена фотография поэта…

— А сколько оно провалялось до этого у редактора! — перебиваю я ее, и мне становится стыдно. Теперь бы я такое не сочинил.

— Однако фотография была новая, — говорит гостья. — Я тебя по ней узнала.

— Нет, ее сделали в позапрошлом году.

— Значит, ты не изменился. — Она внимательно смотрит на меня. — Ни капельки!

Утверждение это представляется мне сомнительным, но я молчу. Кто его знает, может, по мне и не видно, что я теперь уже не тот, что в позапрошлом году, когда мне было девятнадцать. Одному богу известно, каким я стану в будущем году. Во всяком случае, я больше никогда не буду предлагать редакторам свои сочинения и не буду радоваться в душе, что мой снимок помещен в газете. Я уже достаточно взрослый.

Девочка возвращается к своей теме и сообщает мне, что дедушка ее не только прочитал стихотворение Паудля Йоунссона, но и выучил его наизусть. Он постоянно учит стихи, которые ему нравятся, и даже отрывки из рассказов, чтобы они были у него в голове, если он ослепнет. О моем стихотворении он сказал, что оно напоминает ему весеннюю оттепель.

Я растерян, не знаю, стыдиться мне или радоваться, благодарить бога или просить у него прощения. Стихотворение мое — вялый отголосок творчества знаменитых поэтов, как выразился один мой знакомый, мыслей в нем на грош, а рифмы хромают. Увидел я это, к сожалению, слишком поздно. Следовало бы вовремя забрать его и вернуть редактору пять крон.

Девочку мое молчание не смущает, и она наконец переходит к сути своего дела. Дедушке через три недели исполнится семьдесят лет, и она долго думала, чем бы порадовать его к юбилею, он заслужил, чтобы о нем вспомнили. К рождеству она послала ему две книжки — новый сборник стихов и роман, а теперь хочет сделать ему сюрприз, необычный подарок — семьдесят лет исполняется не каждый день. И вот несколько дней назад ей в голову пришла одна мысль, поэтому она и сидит сейчас здесь.

Меня начинает разбирать любопытство, я перестаю пялиться на огрызок карандаша, который держу в руках, но тут девочка снова смущается и начинает теребить перчатки. Однако вскоре она собирается с духом, поднимает глаза и говорит:

— Мне пришла мысль попросить тебя написать стихи о моем дедушке.

— Что? — изумляюсь я. — Стихи?

— О дедушке, — отвечает она. — Стихи к семидесятилетию.

Я сразу понимаю, что девочка, как ни странно, не смеется надо мной, а говорит всерьез. Ее детская непосредственность и полный ожидания взгляд производят на меня такое впечатление, что я краснею от стыда, словно меня уличили во лжи и притворстве.

— Времени в обрез, — добавляет она, пояснив, что зимой почту в Тиндадалюр доставляют редко и подарок к дедушкиному семидесятилетию нужно отправить с пароходом, который уходит через три дня.

Я молчу.

— Конечно, для поэта плохо, когда времени мало. Я заходила к тебе вчера и позавчера, но не застала.

Меня бросает в жар.

— Стихотворение не обязательно должно быть длинным, хватит нескольких строф, — продолжает она. — Главное для него будет, я уверена, что автор — ты.

Я мотаю головой.

— Да-да, — говорит девочка, — поверь мне. Летом он предсказывал тебе большое будущее.

Чувство вины и унижения охватывает меня с еще большей силой, дольше молчать нельзя, надо что-нибудь ответить.

— В прошлом году, — отвечаю я, опустив глаза и рисуя пирамиду на листке, — в прошлом году, пожалуй, имело смысл просить меня сочинить юбилейное стихотворение. Теперь же я с этим делом покончил.

— С чем покончил?

— С писанием стихов, — выдавливаю я из себя. Таким тоном обвиняемый отвечает судье.

— Почему?

Мне не до смеха, но вопрос так наивен, что я с трудом сдерживаю улыбку. Попытайся я ответить ей со всей искренностью, она, юный подросток, не поняла бы меня, не поверила бы мне и, возможно, почувствовала ко мне жалость. По правде говоря, я и сам-то плохо понимаю себя, такое ощущение, будто в груди у меня некий часовой механизм тикает реже, чем раньше, и порой на меня накатывает страх перед будущим. Не дорисовав третью пирамиду, я поспешно начинаю набрасывать контуры цветка. А затем рисую пушку.

— Почему? — повторяет девочка и смотрит на меня с любопытством, даже весело, моим отговоркам она явно не верит.

У меня не то настроение, чтобы разыгрывать какую-нибудь роль, и неожиданно для себя я зачем-то начинаю делиться с ней своими мыслями. Я говорю ей, незнакомому мне ребенку, что человек я страшно непостоянный, когда-то собирался стать пастором, потом археологом, затем естествоиспытателем и наконец поэтом. Эти мои стихи, сообщаю я ей, — беспомощные вирши, дилетантские поделки, вялый отголосок…

— Чепуха какая! — перебивает меня гостья. — Дедушка считает иначе! И мама!

Я чувствую, что моя искренность смешна, и, чтобы скрыть замешательство, гляжу на часы.

— Когда ты бросил сочинять стихи? — спрашивает девочка, ничуть не смутившись.

— Ранней осенью, — отвечаю я. — Третьего сентября.

— В тот день, когда разразилась война, — говорит она, немного подумав.

— Да.

Она смотрит на меня так, словно я предстал перед нею в новом свете.

— Я была в Федле в воскресенье третьего сентября и уехала оттуда на следующее утро. Я помню, что сказал дедушка вечером, когда мы слушали известия по радио. Он сказал: «Теперь каждый должен писать стихи».

— Незачем писать стихи в военное время.

— Ну-у, — тянет она. — Всегда где-нибудь да шла война.

— Не мировая.

— Значит, всем поэтам надо прекратить писать стихи?

Я не знаю, что сказать, я не готов к дискуссии на такую серьезную тему, тем более с девочкой, меня бросает в пот.

— Папа мой — моторист на траулере. Он не перестал выходить в море.

— Это разные вещи.

— В море он рискует жизнью. А наши поэты жизнью не рискуют.

— Верно, но, может быть, опасность грозит их душам.

— От этого им не хуже, — напрямик отвечает она. — Дедушка говорит, что поэт сочиняет лучшие свои стихи именно тогда, когда его душе грозит опасность.

Я совершенно запутался, мне не поколебать мою нежданную гостью. Надо либо сложить оружие и пообещать состряпать стихотворение по случаю семидесятилетия ее дедушки с хутора Федль, либо еще раз попытаться убедить ее, что она обращается не по адресу — как гласит поговорка, пришла за шерстью в козий хлев. Я испытываю беспредельное унижение и все же предпочитаю быть откровенным до конца.

— Очень может быть, что поэты сочиняют лучшие стихи, когда их душе грозит опасность, — говорю я. — Да вот беда — я-то никакой не поэт и даже не рифмоплет.

— Какая чепуха! Какая несусветная чепуха!

Глаза девочки, темные и ясные, не замутненные опытом и зрелостью, лучатся теплом. Когда же до нее наконец доходит, что я говорю совершенно серьезно, выражение веселой доброжелательности сходит с ее лица, уступая место сосредоточенной задумчивости, словно она решает заковыристую арифметическую задачу. Она опускает взгляд и принимается теребить перчатки, лежащие на коленях.

— Эх, — разочарованно произносит она, — мне так хотелось доставить дедушке удовольствие! Я радовалась, что пошлю ему твои стихи.

Звучание ее голоса, ее руки, длинные веки, добрый взгляд, щека, рот — все это вдруг трогает меня, напоминает минувшие годы, былые весенние дни.

— Если бы я когда-нибудь бывал в Тиндадалюре, — слышу я свой голос, — знал твоего дедушку или хотя бы его биографию, то, быть может, я и попытался бы…

— Он седой, — говорит она. — Бородатый. Хочешь, я сбегаю за его снимком?

— От снимков не много проку, — замечаю я. — Он давно живет в Федле?

Она, не задумываясь, отвечает:

— Дедушка женился рано, в самом конце века он взял хутор своего отца, поначалу едва-едва сводил концы с концами, но во время первой мировой войны дела его поправились, а в двадцать восьмом году он построил добротный жилой дом, двумя годами позднее — амбар и хлев, потом опять обеднел, когда начался кризис, но перебился и сейчас, можно сказать, живет неплохо. — Правда, она считает, что оба они — дедушка и Хёрдюр — такие добрые, так готовы поддержать любого, помочь, что хутор Федль давным-давно пошел бы с молотка, если бы не покойная бабушка — прекрасная хозяйка, щедрая, но и осмотрительная, решительная, но не властная. Гвюдридюр, жена Хёрдюра, во многом похожа на бабушку, да это и понятно, они в дальнем родстве.

Некоторое время в комнате царит молчание. Я рисую старинный крестьянский двор с тремя фронтонами[15] и флюгером на одном из них. На улице зажигаются фонари, на лестнице слышны шаги — это возвращается мой сосед, безработный.

— Нехорошо хвалить своих родственников, — говорит девочка. — Но они такие славные люди.

Я не нахожусь, что ответить, и, чтобы выйти из затруднительного положения, задаю несколько вопросов. В результате гостья рассказывает мне несколько историй про своего дедушку. Большую часть их я перезабыл, но кое-что до сих пор в памяти. Например, дедушка очень любил животных и, в частности, полностью запретил охоту на куропаток в Федле. Однажды весенним днем много лет тому назад он увидел, что на другом берегу реки в болоте увязла овца и два ворона, каркая, прыгают с кочки на кочку, подбираясь к ней, чтобы выклевать глаза. Шел теплый дождь, в горах таял снег, вода в реке была бурой. Дедушка понял, что, если пойдет за лошадью, вороны искалечат овцу, и решил не терять даром времени. Он нагрузился камнями — тяжелого человека течению смыть труднее — и вошел в реку. Вода в самом глубоком месте доходила ему до груди, чуть ниже по течению поток пенился над подводной ямой, но он целым и невредимым перебрался на противоположный берег и вытащил овцу из трясины. До шестидесяти лет он каждую осень один отправлялся на последние поиски овец[16], на несколько дней уходил далеко-далеко в горы, ночуя под нависающими скалами или в широких трещинах. Порой он попадал в такие переделки, что чудом оставался жив, но обязательно находил несколько овец и в любую непогоду пригонял их домой. Однажды в середине зимы на соседнем хуторе заболел хозяин, и дедушка пошел на лыжах за доктором через пустошь. Они — дедушка и врач — пустились в дорогу под вечер, а погода не сулила ничего хорошего. Только они вышли на пустошь, как их накрыл страшный буран. Доктор хотел было повернуть назад, но дедушка сказал, что он с пути не собьется, а доктору, крепкому и здоровому человеку в расцвете лет, не трудно будет идти за ним следом; кроме того, до ближайшей горной хижины[17], правда полуразвалившейся, всего два часа ходу, а там, если будет нужда, они смогут укрыться от непогоды, подкрепиться взятыми на дорогу припасами, хлебнуть коньяку, почитать друг другу римы и порассказать истории о привидениях[18]. Лишь часам к трем на следующий день они добрались до человеческого жилья — порядком усталые, но не обморозившиеся и очень оживленные. Через два дня, когда болезнь отступила и пациент совсем поправился, доктор признался, что поход у него был чертовски приятный и интересный.

Снова шаги на лестнице — это поднимается старый рабочий, отец безработного, он проходит в кухню и зовет свою жену.

Как-то с одной бедной вдовой в Тиндадалюре приключилась беда: во время весенних холодов у нее погибло пять суягных овец. Узнав об этом, дедушка промолчал, только бросил быстрый взгляд на бабушку. А когда овец согнали на клеймение и стрижку, сказал, что никогда еще не было в Федле такого хорошего окота, несмотря на то что времена сейчас трудные, и пометил клеймом вдовы десяток своих ягнят. Сыновьям этой вдовы он часто давал почитать свои книжки — как, впрочем, и многим другим толковым молодым людям в долине, — а одного из них убедил пойти учиться. Если он протягивал соседям руку помощи, то никогда не распространялся об этом, и мало кто знал, что он оплатил учение трех неимущих юношей, ради чего даже сам залез в долги. Один из этих юношей стал врачом, а другой — директором школы. Оба они, как только начали прилично зарабатывать, хотели вернуть дедушке деньги, которые он на них истратил, но он сказал, что пусть они лучше сочинят стихи о бекасе. Третий юноша стал пастором в богатом приходе и, видимо, так и не отблагодарил дедушку.

Девочка умолкает. Соседи — отец и сын — затевают на кухне ссору, очереди брани проникают в мою комнату через дверь и стены. Старуха, как обычно, пытается их помирить.

— Очень уж любит дедушка бекаса, особенно когда тот весной заводит свои песни, — говорит девочка.

Я не могу допустить, чтобы она начала прислушиваться к перебранке за стеной. Взглянув на часы, я спрашиваю ее, не может ли она завтра зайти ко мне в это же время.

— Значит, ты сочинишь стихотворение? — Она смотрит на меня так, словно я посулил ей златые горы. — Так я и думала! Я ужасно рада!

— Я ничего не обещаю, быть может, попытаюсь…

Гостья уже не тянет свои перчатки за большие пальцы, она просит у меня прощения за доставленное беспокойство и за все, что наболтала.

— Надеюсь, на тебя найдет вдохновение, — говорит она и протягивает мне на прощанье руку. — До свиданья.

Она уходит, а я все думаю и думаю о ее поручении, беспрерывно кружу по комнате между комодом и столом и уже не слышу, как лаются отец с сыном. «Он выучил мое стихотворение наизусть, — говорю я себе, — он хочет помнить его на случай, если ослепнет». Я забываю о войне и смерти, меня словно обвевает теплый горный ветерок, что-то начинает шевелиться у меня в груди, что-то начинает расти. Перед моими глазами возникают далекая долина, пустоши и горы, золотисто-зеленый луг, выгон и поровшие вереском склоны. Гул реки, протекающей в долине, наполняет мою комнату, бекас летает над книгами и газетами. Навстречу мне идет старик — он приветливо смотрит на меня, показывает на свой хутор и декламирует короткий стишок. Постепенно лицо его увеличивается в размерах, оно четко вырисовывается на фоне неба, как диковинной формы гора, а седые волосы и борода развеваются на ветру. Я сажусь за стол и отдаюсь во власть неожиданно возникшего ритма, пишу строчку стихов, вскакиваю, расхаживаю по комнате, снова хватаю карандаш и записываю еще две строки. Я начал писать стихотворение о дедушке с хутора Федль!

Часы идут, но я словно в угаре и не замечаю этого. Уже поздно вечером я быстро надеваю пальто и кратчайшим путем несусь в центр, чтобы перекусить. Перед гостиницей «Исландия» я спохватываюсь, быстро ощупываю свой кошелек и захожу в тесное, грязноватое помещение на Хабнарстрайти, где женщина-инвалид и рыжеволосый, краснолицый здоровяк держат дешевую забегаловку. Народу совсем немного: два парня в поношенной одежде, покуривая, читают каждый свой кусок газеты, да пьяный над бутылкой пива разглагольствует о том, как ужасна жизнь. Здесь я уже давно постоянный клиент, и здоровяк кивает мне, а женщина произносит «добрый вечер». Я ем бутерброды и пью горячий кофе из треснувшей глиняной кружки с синим ободком, а перед глазами у меня стоит незнакомая долина, на меня глядит обветренное лицо, и на мгновение, словно луна, проглядывающая сквозь облака, откуда-то выплывают строки стихов. Я заказываю еще кружку кофе, пью, обжигаясь, достаю подаренный мне к конфирмации кошелек и расплачиваюсь. Пьяный, качаясь, подходит ко мне, кладет руку на плечо и говорит:

— Ты счастливый человек.

Я не отвечаю и хочу уйти, а он не отпускает меня, несмотря на окрики здоровяка, и, протянув ладонь, говорит:

— Только крону, завтра верну.

— Калли! — кричит здоровяк. — Стреляй в другом месте!

Я даю ему крону, но он тут же просит вторую; когда я даю ему третью, хмель вдруг слетает с него, он смотрит на меня довольно трезвыми глазами и произносит:

— Погадать тебе?

— В другой раз.

— Друг, — говорит он, — тебе грозит большая опасность, тебя хотят убить, на земле нет места свободному человеку.

— Веди себя прилично! — одергивает его здоровяк. — Иначе я вызову полицию!

— Ты молод, и тебя хотят убить, — повторяет пьяный. — Друг, остерегайся их, они жаждут завладеть твоей душой.

Я поспешно ухожу, тороплюсь домой, словно меня ждут неотложные дела, сажусь за стол, кладу перед собой листок бумаги и вновь оказываюсь во власти удивительного ритма. Тиндадалюр превращается в самое Исландию, Торлейвюр с хутора Федль — в весь исландский народ с его тысячелетней историей, юбилейное стихотворение принимает новый облик, оно само отбрасывает некоторые уже написанные строфы и впитывает в себя новые. Какая ночь! За обледенелым окном царит мрак, меня всего трясет, я сочиняю стихи не переводя дыхания, меня бросает то в жар, то в холод, я преисполнен чувства благодарности и возношу хвалу богу. Под утро я перечитываю стихотворение от начала до конца — да, ошибки быть не может, наконец-то мне удалось создать произведение искусства. Я гляжу на фотографии мамы и бабушки, укладываюсь на кушетку, гашу свет. И засыпаю, едва коснувшись головой подушки.

Когда я просыпаюсь, в комнате адская стужа, в мою мансарду сочится сероватый рассвет, все не такое, каким было шесть-семь часов назад. Я бреюсь, умываюсь и, не взглянув на стихотворение, иду на Хабнарстрайти, ем в забегаловке бутерброды, пью молоко и кофе. На обратном пути захожу в читальный зал при библиотеке на Ингоульфсстрайти и просматриваю три газеты. Слава богу, ничего нового, на фронтах без перемен. Я иду обратно в центр, покупаю в маленьком канцелярском магазинчике несколько листов дорогой писчей бумаги, неторопливо бреду домой на улицу Сваубнисгата, попутно разглядывая в витринах самые невероятные предметы, включая дамские шляпки и стиральный порошок. И вот я уже в своей комнате, и мое пальто висит на крючке. Я отодвигаю стул от стола, вынимаю из верхнего ящика комода трубку и кисет, закуриваю и начинаю пускать дым. Курильщик я никудышный, трубку эту мне почему-то вздумалось купить весной 1938 года, когда я готовился поехать на строительство дороги, где потом и посасывал ее иногда вечерами в палатке. На сей раз я решаю, что трубка даст мне заряд бодрости, я сижу и непрерывно выпускаю струи синего дыма, как Йоуаким Йоунссон за работой. Однако волшебная уверенность минувшей ночи никак не желает вновь прийти ко мне. В конце концов я опять пододвигаю стул к столу и перечитываю юбилейное стихотворение.

Боже милостивый! У меня опускаются руки. Дневной свет оказывается губительным для этого длинного стихотворения. Никакое это не произведение искусства, а всего лишь убогие вирши. Одни строки ходульны, словно заимствованы из речи на собрании молодежного союза, из других выпирают затертые рифмы — «счастье» и «ненастье», «хладный» и «отрадный». Как я ни ищу, не могу найти тех грандиозных образов, которые виделись мне ночью. Я бы с удовольствием разорвал стихотворение и выкинул клочки в окно, но я дал девочке слово написать стихи о ее дедушке и велел сегодня прийти за ними. Обескураженный и опечаленный, я кладу перед собой листы дорогой бумаги, готовясь переписать стихотворение — обрядить моего рифмованного уродца в парадные одежды. «Торлейвюру Эгмюндссону семьдесят лет», — старательно вывожу я в верхней части листа, как будто тщательность оформления способна до некоторой степени компенсировать убожество моего опуса. Я пытаюсь кое-что подправить, меняю слова и целые строчки, но убеждаюсь, что из лужи океана никак не сделать. Ночь еще раз обманула меня. Больше я никогда не буду пытаться сочинять стихи.

Уже начинает смеркаться, когда девочка стучит в дверь. В руке у нее черный портфель. Как и накануне, она здоровается со мной за руку. Я сконфуженно протягиваю ей стихотворение и говорю:

— Плохо получилось. Будь у меня достаточно времени, скажем месяца два-три, тогда, может, и вышло бы что-нибудь поприличнее.

— Какое длинное стихотворение! — радостно вскрикивает она, мгновенно развернув лист. — Ты не спал всю ночь!

Она хочет тут же прочитать его, но я смотрю на часы и сообщаю, что у меня мало времени: надо срочно написать одно письмо. Я не предлагаю ей сесть на кушетку. От ее радости я чувствую себя еще более несчастным.

— Ну, огромное тебе спасибо, — говорит она, роясь в портфеле. — Сколько я тебе должна?

— Я не коммерсант, — резко отвечаю я, — эти стихи не товар для продажи.

— Ты с ума сошел! Такое длинное стихотворение! Если ты не дашь мне заплатить, я его не возьму.

— Тогда выкинь его.

Какое-то время мы препираемся, и, чтобы положить этому конец, я отвинчиваю колпачок от ручки и второй раз вру, что должен срочно написать письмо.

— Ты всю ночь не спал и не даешь мне заплатить, — говорит она. — Может быть, я могу отблагодарить тебя как-нибудь иначе?

Я качаю головой.

— Никак? — Она краснеет от смущения и бросает быстрый взгляд на мое пальто, на разошедшиеся швы. — Мама очень хорошо шьет, она такая мастерица…

— Нет, — перебиваю я ее, — мне ничего не нужно.

— Ладно, не буду тебя больше задерживать. — В голосе ее снова звучат взрослые интонации. — Надеюсь, мы с мамой когда-нибудь сумеем отблагодарить тебя за стихотворение.

Морозные узоры на окне слегка побледнели, сегодня батарея теплее, чем вчера. Через две-три недели старик в далекой долине получит толстое письмо от своей внучки. Он наденет очки и прочитает двенадцать строф, сочиненных к его юбилею Паудлем Йоунссоном. Возможно, они не произведут на него особого впечатления, а возможно, доставят ему некоторое удовольствие. Да какое это имеет значение, ведь Земля — лишь песчинка в бесконечной Вселенной, а люди так малы, что этого не выразишь словами.

Вспомнив о разошедшихся швах, я принимаюсь искать швейные принадлежности покойной бабушки. Да, какое-то время я был во власти детских мечтаний, но теперь это позади. Теперь мне хочется одного: быть добропорядочным и выглядеть благопристойно. И еще надо позаботиться об обеде.

3

То, что я сейчас пишу, — не роман и не повесть о любви. Я пытаюсь описать удивительное состояние души — моей собственной и других людей. Страниц написано немного, и все же я в затруднении. «Кое-что лучше обойти молчанием», — вполголоса говорю я себе, разглядывая фотографию молоденькой девушки с бусами на шее. Эту фотографию я получил в подарок примерно в то время, когда сочинил стихотворение в честь юбилея Торлейвюра с хутора Федль. Грустный и озабоченный, я остановился перед книжным магазином на Эйстюрстрайти, стараясь рассмотреть витрину сквозь полузамерзшее стекло, как вдруг услышал знакомый голос:

— Никогда ты вечерами дома не бываешь!

Я заливаюсь краской, как-то весь слабею и снимаю шляпу.

— Здравствуй, — выдавливаю я из себя.

Девушка смеется.

— Я ходила к родственнице, — сообщает она. — Пошла по твоей улице, а у тебя в окне света не было. Вчера я там тоже ходила со знакомыми девочками.

— Вчера я рано лег спать. Не спал накануне.

— А что ты делал?

— Да так, ерунда.

— Фу! Ты, конечно, развлекался в «Борге»[19]!

— Нет, я там за всю зиму ни разу не был.

— Врешь! Разве ты не любишь танцевать?

— Я не умею танцевать.

— Бабушке рассказывай!

— Ей-богу, — отвечаю я, стыдясь своего невежества и одновременно чувствуя укол в груди. — А ты часто ходишь в «Борг» на танцы?

— Часто? — переспрашивает она. — Нет. Меня никто не приглашает.

Я предпочитаю промолчать. Стою влюбленный на Эйстюрстрайти — бедный, безработный мечтатель — и даже не могу пригласить девушку в приличное кафе и угостить ее кофе с пирожным. Вечер ясный и морозный, прохожие смотрят на нас, особенно на меня, и кажется, они в курсе моего финансового положения, знают, что в моем похожем на гармошку кошельке со множеством отделений всего две монетки — две кроны. Надеяться мне не на что, и самое правильное было бы попрощаться и поскорее уйти. Я благодарю бога, что вовремя зашил прорехи на пальто.

— Что это ты такой официальный? — спрашивает она. — Все о книжках думаешь?

— Нет, — растерянно отвечаю я.

— Кстати, ты куда идешь?

— Да так, никуда. Домой возвращаюсь.

— Девять уже есть?

Я смотрю на часы.

— Без шести.

— Давай попробуем попасть в кино.

— Не сегодня, — пугаюсь я. — Завтра.

— А почему не сегодня?

Я не знаю, что сказать. Лепечу, что нет настроения, да и с головой что-то, наверное, следует очки выписать.

— Завтра мне надо сидеть дома, — отвечает она. — К маме завтра ее знакомые тетки придут.

— Ну а потом? Скажем, в субботу?

— Хорошо, — говорит девушка. — Наверное.

Она тем не менее не сдается, идет со мной по улице и расспрашивает о здоровье. Ей хочется знать, часто ли у меня бывают головные боли, что у меня со зрением, я ведь такой молодой. Ее внимание трогает меня, так хочется сказать ей правду, но решиться на это я не в силах и поэтому пытаюсь вести себя как мужчина. Ничего страшного, вообще-то я здоров как бык, а голова болит оттого, что я слишком много сижу без воздуха, мне уже получше.

— Все-таки сходи к глазнику, — говорит она. — А то совсем глаза загубишь чтением.

Мы идем от центра по улице Лайкьяргата, выходим к Озерцу; в спину нам дует ветер, холодный ветер пронизывает нас в этот январский вечер 1940 года. На фоне усыпанного звездами неба четко вырисовывается шпиль Свободной церкви, лунный свет сливается с заревом огней, ниже Млечного Пути всеми цветами радуги играют волны северного сияния.

Мне не по карману угостить девушку кофе с булочкой, зато я могу обратить ее внимание на бесконечность, на луну и звезды.

— Посмотри на северное сияние, — говорю я ей. — Какое это счастье, когда в военное время можешь любоваться северным сиянием.

— Как ты высокопарно говоришь, просто жуть, — отвечает она. — А коньки у тебя есть?

— Нет, а у тебя?

— Я отдала их в ту осень, когда конфирмовалась.

— Какой прекрасный вечер, — говорю я. — Ты видишь Скотниц[20]?

— Каких скотниц?

Я показываю на небо.

— А Плеяды?

— Да-а, — говорит она в ответ. — Я и не знала, какой ты молодец.

Я останавливаюсь и окидываю взглядом небосвод.

— Вон Северная звезда, точнее, Полярная…

— Холодно что-то, — перебивает она. — Ты куда идешь?

— Как скажешь.

— Пойдем обратно?

Бесконечность Вселенной, мириады искрящихся небесных тел, движущихся по своим таинственным орбитам, луна и полярное сияние — от всего этого безмолвного великолепия зимнего вечера мне мало проку. Как грустно, когда у тебя ни гроша — и ты не знаешь, что делать. Теперь холодный ветер дует нам в лицо, мы лишь изредка перебрасываемся словами. Наконец дома снова защищают нас от ветра. Я знаю, девушке надоело бродить по городу, сейчас она попрощается и пойдет домой. Но когда мы доходим до площади Лайкьярторг, она вдруг спрашивает:

— У тебя дома, наверное, уйма книг?

— Кое-что есть.

— Дашь мне какой-нибудь роман? Мне сейчас читать нечего.

— С радостью покажу тебе свои книжки, — отвечаю я, воспрянув духом. — Среди них есть и хорошие.

— Ужасно люблю почитать перед сном в постели, — говорит она. — Особенно если книжка занимательная.

Мы направляемся ко мне домой, и по пути, в самом конце переулка Скоулавёрдюстигюр, мне приходит в голову блестящая мысль. Я прошу девушку подождать, забегаю в магазинчик и, опустошив кошелек, покупаю на две кроны шоколада. Настроение у меня исправляется, все пути вдруг кажутся мне открытыми и доступными. Завтра что-нибудь подвернется, покойная бабушка говаривала, что богу противно, когда люди беспокоятся о куске хлеба. На самый худой конец я продам замечательную старинную книгу, напечатанную в Храхпсее, или напомню о долге Стейндоуру Гвюдбрандссону, знакомому, с которым мы вместе работали на строительстве дороги и который брал у меня взаймы в позапрошлом и прошлом году.

— Вот ты говорил насчет кино в субботу, — начинает девушка. — В «Старом кино» идет отличный фильм. На какой сеанс пойдем — на семь или на девять?

— Тебе решать.

— Я бы пошла на девять. Ты купишь билеты?

— Конечно.

— Мне не хочется, чтобы ты на меня тратился, я могу заплатить за себя сама.

— Ерунда какая, я тебя приглашаю.

— Ну хорошо, спасибо. А можно потом я тебя приглашу?

— Можно, если у тебя окажется миллион.

— Долго тебе придется ждать. Разве что я поеду в Голливуд и стану кинозвездой.

Я не решаюсь сказать ей, что она уже сейчас прекрасна, как кинозвезда, и ездить в Голливуд ей незачем. Я вновь чувствую свою серость, поскольку речь заходит о кино и знаменитых артистах. Кто, по-моему, самая очаровательная — Марлен Дитрих, Дороти Ламур, Динна Дурбин или Джинджер Роджерс? По ее мнению, Клодетт Кольбер как актриса на голову выше Греты Гарбо. Девушка сообщает мне, что терпеть не может Питера Лорра и Чарлза Лаутона. Она без ума от Кларка Гейбла и Роберта Тейлора. А какого артиста я считаю самым великим?

— Чаплина, — отвечаю я и в тот же миг обнаруживаю, что презираю Кларка Вилку и не выношу Роберта Портного[21]. Но завидую их сложению, манере держаться и цвету волос.

— Чаплин ужасно смешной, — говорит девушка. — Но некрасивый. Я не могла бы влюбиться в Чаплина.

— Он великий художник.

— Может быть. Но он некрасивый.

Мы входим в дом № 19 на улице Сваубнисгата и поднимаемся по лестнице. Судьба благосклонна ко мне: соседи не собачатся, а слушают радио. Я зажигаю свет и вешаю пальто на крючок, но девушка пальто не снимает, она задерживаться не собирается, только хотела взглянуть на мою комнату. Ну, и книжку взять.

Я показываю на кушетку. Может быть, она все-таки присядет на минутку?

— Почему ты так тихо говоришь?

— Тут так слышно все.

— Ну и что?

Я заливаюсь краской и не смею посмотреть ей в лицо.

— Ничего, — вконец смешавшись, отвечаю я, — ничего.

— Я, во всяком случае, не боюсь, меня пусть хоть все слышат, — говорит она, садясь, и показывает на снимки. — А кто эти женщины?

— Мама и бабушка.

— Они живы?

— Обе умерли.

— И отец твой тоже?

— Да.

— У тебя нет его фотографии?

— Нет.

— А братья или сестры есть?

Я качаю головой.

— И нет никаких родственников в Рейкьявике?

— Насколько я знаю, нет.

Воцаряется короткое молчание. От сочувственного взгляда девушки я теряюсь еще больше, чувствую себя самым жалким, самым рыжим, самым тощим, самым невзрачным человеком на свете, одетым хуже всех и менее чем кто бы то ни было способным понравиться красивой девушке. Наконец я вспоминаю про шоколад в кармане пальто, вскакиваю, достаю плитку и сдираю с нее обертку с такой поспешностью, словно от этого зависит моя жизнь.

— Вот шоколад, — говорю я. — Угощайся.

— Очень вкусно. А что ты сам не берешь?

— Не хочется.

— Ну нет, составь мне компанию.

Я отламываю крохотный кусочек, отправляю в рот, собираясь пососать его, но неосторожно делаю глотательное движение и уже чувствую, как в желудке поднимается буря. Я молю бога, чтобы в животе не заурчало. Тем не менее мои внутренности начинают глухую песнь, и, спасая положение, я спокойно и невозмутимо закуриваю трубку и постукиваю пальцами по столу, выбивая какую-то мелодию. Мало-помалу строптивые звуки утихают, во всяком случае на время. Кажется, девушка не обратила на них никакого внимания. Она задумалась. Я снова угощаю ее шоколадом, но она лишь рассеянно кивает головой. Ее шляпа украшена двухцветным пером. Волосы отливают червонным золотом.

— Знаешь, — вдруг говорит она. — Не надо было покупать мне рождественский подарок.

— Я ничего не покупал.

— Ты подарил мне книжку стихов. И подсвечник.

— Мне хотелось… Я подумал, вдруг у тебя нет подсвечника.

— Я сказала маме, что подсвечник мне подарила подруга. А книжку стихов — другая подруга. Мне так повезло, почтальон отдал посылку именно мне. Ну и удивилась же я!

— Я думал, может, ты любишь стихи.

— Конечно, я ужасно люблю стихи. И подсвечник — он такой красивый и необычный. А свечка красная. Я, наверное, никогда не решусь ее зажечь, жалко будет. Она стоит на столе, в нашей с Гюггой комнате.

— Какое стихотворение тебе больше всего понравилось?

— Не знаю. Пожалуй, надо их перечитать.

— Покажу-ка я тебе мои книжки со стихами. — Я иду к комоду и выдвигаю ящик. — Хочешь почитать — бери любую.

— Лучше ты покажешь их мне в другой раз, — просит она. — Я жутко люблю стихи, но… я их иногда плохо понимаю.

Я задвигаю ящик, снова усаживаюсь на стул и неумело пускаю дым. Девушке скучно, что мне делать? Я не решаюсь ни прочитать ей стихи Йоунаса Хадльгримссона, которые всего лучше могли бы передать мои чувства в этот момент, ни предложить посмотреть цветы, которые собрал этим летом и наклеил в альбом. Таволга на белой бумаге, увядший горный одуванчик, выцветший луговой сердечник — это всего-навсего тень былого. Они лишены аромата, и здесь нет ни травы, среди которой растут эти цветы, ни мха, ни вереска, нет неба над ними, нет великолепного света, нет легких облаков. И еще мне хочется посоветоваться с девушкой о моем будущем, раскрыться перед ней, рассказать о моей любви и надеждах. Я ждал этого вечера пять недель, а теперь совершенно оробел, у меня отнялся язык — хоть я и читал Фрейда и Адлера. Ужасно.

— Зря ты делал мне рождественские подарки, — повторяет она. — Между прочим, я сразу же поняла, что посылка от тебя. На карточке не было подписи, только слова: Привет от чудака. Как это на тебя похоже. А ведь говорила-то я с тобой всего два раза и почерка твоего не знаю. Хотелось бы мне иметь такой красивый почерк.

— Еще шоколаду?

— Я скоро его докончу. А это верно, что на карточке написано — что ты чудак?

Я выковыриваю пепел из трубки, не зная, что ответить. И как это меня угораздило написать такое идиотское рождественское поздравление и назвать себя чудаком!

В этот момент за стеной слышатся громкие голоса: папаша с сыном начинают собачиться.

— Ты не такой, как другие.

— Чем же?

— Кое-чем.

— Я у бабушки воспитывался, — говорю я.

— Послушай, — она неожиданно понижает голос, — чудакам нравится иметь фотографии своих знакомых?

— Ты это о чем?

— Ни о чем, — отвечает она. — Угадай.

Я с любопытством смотрю на нее, но ничего не понимаю, а от ее улыбки теряюсь еще больше. Отец с сыном перестали, слава богу, ругаться, старуха разговаривает с невесткой, сквозь стену доносится тихое звучание радиоприемника. Играет струнный оркестр.

— Это я так, ни о чем, — говорит девушка. — Ну, пора домой.

Мне кажется, сердце сейчас выпрыгнет у меня из груди.

— Ты же только что вошла, — говорю я. — У тебя что, срочные дела?

— Как знать, — отвечает она. — Так где же тот роман, который ты хотел дать мне почитать?

Я вынужден признаться, что романов у меня, к сожалению, немного. А она читала «Викторию»?

— Английскую королеву, что ли?

— Нет, «Викторию» Гамсуна.

— Ее я не читала. Интересно?

— Это любовная история, — говорю я, и сердце мое бешено колотится. Я показываю на угол: — По-моему, она среди верхних книг в чемодане.

Девушка идет в угол, оглядывает чемодан, берет несколько книжек, сдувает с них пыль, но «Викторию» найти не может. Я тоже принимаюсь за поиски, стена под крышей косая, и мне приходится согнуться, руки мои трясутся так, что несколько книг падают на пол. Когда я в конце концов обнаруживаю «Викторию», волосы девушки — удивительно мягкие, золотистые и благоухающие — касаются моего лба. В тот же миг я перестаю видеть «Викторию» и весь чемодан с книгами, я забываю о своей робости, наклоняю голову к этому мягчайшему золоту и вот уже касаюсь еще более мягкой щеки. Один из нас говорит: «Я люблю тебя». Другой отвечает: «Я люблю тебя на всю жизнь». Мы падаем в объятия друг друга, молча и дрожа, затаив дыхание и закрыв глаза, будто для нас нестерпимо ярок слепящий свет тех миров, которые мы ощущаем друг в друге. После первого поцелуя я чувствую себя так, как перед алтарем во время конфирмации.

— У меня в сумке есть для тебя одна вещичка, — шепчет она. — Подарить тебе мою фотографию?

Я в состоянии только произнести ее имя.

— Кристин, — говорю я. — Кристин.

— Любимый мой чудак, — шепчет она. — Любимый мой отшельник. Называй меня Дилли.

4

На следующее утро я все еще находился во власти очарования минувшего вечера, хотя был голоден и сидел без гроша. Будущее рисовалось мне в радужных красках. Любовь как бы завела в моей груди некий часовой механизм. Чего бояться молодому человеку, жениху красивой девушки, надеющемуся на себя да на бога? Тем не менее я стал думать, не продать ли сегодня же замечательную старинную книгу, напечатанную в Храхпсее. И невольно взглянул на фотографию бабушки. Книга эта принадлежала ей, молодой девушкой она читала ее в доме своих родителей и, несомненно, почерпнула в ней немало мудрости. И я тут же понял, что никогда без боли душевной не смогу продать эту книгу, эту древнюю фамильную реликвию, эти пожелтевшие страницы с плотным готическим шрифтом, переплетенные в прочную кожу. К тому же несколько крон не спасали положения, они лишь дали бы мне передышку на короткое время: так было, когда я под рождество продал часы Женского союза и кое-какую мелочь. «Может, что-нибудь подвернется», — сказал я себе и надел пальто. В этот момент старуха соседка пригласила меня на кухню и угостила кофе с белым хлебом. Не помню, чтобы когда-нибудь я испытывал такое глубокое чувство благодарности и радости.

— Сегодня рано утром здорово мело, — сказала старуха. — И небо хмурое, просто ужас.

— К полудню разгуляется, — ответил я.

— Прямо до костей пробрало, когда я за молоком ходила. Зима, видно, суровая будет.

— Нет, — возразил я, — скоро потеплеет.

— Мне осенью приснился сон, — продолжала старуха. — Будто я вышла проверять сеть, что мой покойный отец поставил. Только стала кумж пересчитывать, как проснулась. Я заметила, что кумжа во сне к долгой и морозной зиме.

— А мне бабушка говорила, что рыба во сне к солнечной погоде.

— Самое для меня скверное — это когда погода меняется. Просто гроб. Сразу на сердце действует.

Она сидела напротив меня за кухонным столом и, как обычно, вся тряслась. Взгляд у нее был неподвижный и пустой, лицо бледное, кожа болезненно-дряблая, уголки рта опущены, волосы седые. До сих пор явственно вижу этот взгляд.

— Что думаешь о войне? — спросила она. — Долго она продлится?

На этот вопрос при всем моем несгибаемом оптимизме я ответить не мог и не хотел и потому пророчествовать не стал. В это утро война казалась мне бесконечно далекой, словно шла на другой планете.

— Как по-твоему, все подорожает?

— Трудно сказать.

— Я помню, как все подорожало в первую мировую войну. Мы тогда только переехали в Рейкьявик и ютились в жутком подвале. Все дорожало с каждым днем. А испанка унесла наших старших дочек, Сольвейг и Гвюдлёйг. Я тоже чуть не отправилась на тот свет, с тех пор я совершенная развалина. Уж не говорю о том, что со мной теперь стало.

Молчание.

— Наверное, и эта война нам какую-нибудь эпидемию принесет.

— Мама! — раздался грубый голос. — Мама!

— Да-да, — ответила старуха, поднимаясь.

— Ты что, хочешь нас без кофе оставить?

— Несу, Хьялли. Я думала, вы спите.

— Мы давно проснулись, — крикнул ее сын.

Я поблагодарил за угощение и ушел. На душе у меня было легко и радостно, я будто заново родился в новом мире. Холодный ветер почти утих, правда, над городом висели мрачные серые тучи, а Эсья[22] была закрыта пеленой снега. Куда я пошел? Я двинулся кратчайшим путем в центр, на Ингоульфсстрайти, где размещается биржа труда, зарегистрировался и спросил хмурого чиновника, не подскажет ли он мне что-нибудь насчет работы. Он бросил на меня быстрый взгляд и сказал: «Наведывайся». Я был так оптимистически настроен, что его слова прозвучали для меня как обещание хорошей должности. «Наведывайся»! Этот молчаливый и серьезный человек едва ли произнес бы такие слова, если б не надеялся мне помочь. А пока он подыскивает мне работу, я как-нибудь перебьюсь.

Я поднял воротник пальто и быстрыми шагами направился в гавань. Ничего хорошего: сарай, где грузчики проводят время в ожидании работы, был битком набит угрюмыми людьми. Правда, у здания Пароходной компании я встретил старого знакомого, толстяка лет шестидесяти, который одно время жил в нашем селении и сушил палтуса. По его предсказаниям, скоро обязательно настанут лучшие времена: из-за войны резко подпрыгнут цены на рыбу и ворвань, и работы для всех будет сколько душе угодно.

— Не верю ни капли, что немцы начнут обстреливать наши суда. На что им наши скорлупки? А вот с англичанами они сведут счеты, — с важностью произнес он и угостил меня нюхательным табаком. — При хорошей путине и в Дьюпифьёрдюре жизнь наладится. Я бы и сейчас там оставался, если бы моей бабе не приспичило переехать сюда к детям.

Война. Все только и говорят что о войне. Я пошел дальше, думая об одном — о событиях вчерашнего вечера и нашем с Кристин будущем, — и вдруг лицом к лицу столкнулся с человеком, под началом которого два лета проработал на строительстве дороги. Я сказал, что не собираюсь задерживать его, просто случайно шел тут мимо. Не поможет ли он мне найти работу, хоть на несколько дней?

— А что, — спросил он удивленно, — ты уже закончил гимназию?

Я замялся.

— Нет, не совсем.

— Экстерном готовишься, как в прошлом году?

— В эту зиму я мало занимался.

— А что же ты делал?

— Я просто хотел сказать, что мало сидел за учебниками.

— Значит, работу ищешь? А какая сейчас работа? Всюду застой, и до начала путины оживления ждать нечего. В Эйяр[23] или, скажем, в Сандгерди[24] ты тоже не поедешь, если намерен весной сдавать экзамены. — Он добродушно оглядел меня. — Да возьмись ты, Палли, дорогуша, рыбку-то чистить, тут тебе и крышка, уж больно вы все, книжники, узкоплечие и тощие, лишь голова у вас да ученость!

Он ненадолго задумался и продолжал:

— Я тут вчера вечером беседовал о нынешнем положении и видах на будущее с депутатом альтинга, добрым моим другом и родственником Баурдюром Нильссоном из Акрара. Человек он всем известный. Так вот, по его мнению, положение сейчас хуже некуда. Он ратует за то, чтобы правительство отправило несколько тысяч рейкьявикцев в деревню, где бы они работали у фермеров за харчи и кое-какую одежонку — вместо того чтобы без дела толочься в городе да сосать деньги из городского фонда. Хоть мы с ним в политике и противники, по моему разумению, он верно рассуждает: всякому здравомыслящему человеку ясно, что бегство из деревни — сущее бедствие для народа, особенно в нынешние тревожные времена. Надо ломать наш жизненный уклад. Что станет с нами, если война затянется и из-за торпедных катеров и мин суда не будут выходить в море? Что станет с рыболовством? Как будем жить, когда прекратится ввоз продуктов, рыболовных снастей, нефти, угля и соли? Вся эта недовольная публика в Рейкьявике только рада будет отправиться в деревню и получить кусок хлеба! Так не лучше ли, не дожидаясь, пока начнется всеобщий кавардак, услать их из города?

Я ничего не ответил. Я знал, что мой десятник — неутомимый и недюжинный полемист, что он пописывал в газете Партии прогресса статейки о животноводстве, гражданском долге и защите родного края. Особенно активен он стал, когда, не дотянув до сорока, оставил свой хутор и поселился в столице.

— Лошадки не жрут ни керосина, ни бензина, коровки никогда не напорются на мину, а овечкам нашим нечего бояться немецких подводных лодок.

— Верно, — пролепетал я.

— Так вот, голубчик Палли, — сказал он, — заходи-ка весной. Не берусь обещать, но, если летом не прикроют все дорожное строительство, я снова возьму тебя в свою артель.

Что и говорить, оптимизма у меня поубавилось, но едва я распрощался с десятником, как меня, словно молния, осенила блестящая идея, и я воспрянул духом. Сколько есть примеров, когда бедные гимназисты зарабатывают на жизнь, давая уроки туповатым юнцам, которым состоятельные родители во что бы то ни стало хотят дать образование! И как это мне раньше не пришло в голову поместить в «Моргюнбладид» вот такое объявление:

ДАЮ НАЧИНАЮЩИМ УРОКИ

английского и датского за невысокую плату.

Паудль Йоунссон, Сваубнисгата, 19.

Обращаться с 10 до 12 и с 13 до 19.

— Во всяком случае, попытаться стоит, — произнес я и быстро зашагал к дому Стейндоура Гвюдбрандссона. Он мне задолжал то ли полторы, то ли две сотни крон, я точно не помнил. В позапрошлом году мы с ним работали на строительстве дороги. Чем он занимался этим летом, я не знал, вытянуть это из него не удалось, но у меня сложилось впечатление, что дела его идут неплохо, ведь он единственный ребенок в семье, а отец у него почтенный служащий в кооперативе на севере страны. Небольшое объявление в «Моргюнбладид» едва ли стоит дорого, и, если Стейндоур вернет мне хотя бы половину долга, я пока не помру с голоду, независимо от того, даст оно результат или нет. Конечно, требовать у знакомого вернуть долг — штука малодостойная, но пятьдесят-то крон он сможет отдать без особых затруднений, или на худой конец хотя бы двадцать пять. Это будет уже кое-что.

Раунаргата, 70. С некоторым сомнением я осматриваю дом, он как две капли воды похож на соседние — 72 и 74. Пожалуй, искать Стейндоура надо во всех трех, кто знает, вдруг я спутал номер. Прошлой зимой я дважды провожал его сюда, на окраину, но оба раза он ждал в гости женщину и не приглашал меня в дом. Мы прощались на углу, у лавчонки.

После некоторых колебаний я поднялся по заснеженным каменным ступенькам и позвонил. Дверь открыла почтенная женщина необъятной толщины. Она устремила на меня ясный взгляд святой, я поспешно сдернул шапку и произнес:

— Добрый день. Студент Стейндоур Гвюдбрандссон здесь живет?

Тень набежала на лицо женщины, словно облако закрыло полную луну. Круглое лицо перестало излучать спокойную святость, ее сменило выражение печального недоверия и даже подозрительности.

— Нет, — ответила она, и в голосе ее прозвучали грустные ноты, — он здесь не живет.

Я извинился: мол, видимо, я ошибся номером.

— Ничуть, — возразила женщина, — он торчал здесь до осени, а первого октября съехал.

— Вот оно что, — огорченно сказал я, — и куда же?

— Этого мы не знаем, — ответила женщина и оглядела меня с ног до головы. — Вы кредитор?

Я растерялся.

— У меня к нему срочное дело, — сказал я, подумав.

— Вы его знаете?

— Немного, мы работали вместе на строительстве дороги.

— Зайдите-ка, в дверях стоять холодно, — сказала женщина и отпустила дверную ручку. Переваливаясь с боку на бок, она сделала несколько шагов в глубь квартиры и, поравнявшись с первой дверью, показала на нее толстым пальцем: — Стейндоур жил в этой комнате. Вход, как видите, из прихожей, окно смотрит на юг, в сад с деревьями. Уж мы всё для него делали, ведь он родственник моего мужа, маляра Лаурюса Сванмюндссона: прадед Гвюдбрандюра, отца Стейндоура, был двоюродным братом прабабки Лаурюса, а они оба были из строукахлидского рода. Брали мы с него за комнату всего-то тридцать пять крон в месяц, включая свет, отопление и уборку, он мог, когда хотел, слушать наше радио, а порой я даже стирала его рубашки, носки и носовые платки. Когда он здесь поселился, мы ему и мебель поставили и ничего за это не взяли… А как он наш диван разделал!

Многозначительно помолчав, женщина продолжала:

— Нам искренне хотелось, чтобы он чувствовал, что живет у родственников — по крайней мере у родственников отца, но, видит бог, когда он осенью уехал от нас, я от всей души благодарила судьбу, да и Лаурюс тоже, хотя Стейндоур и задолжал нам за четыре месяца. И плакали бы эти денежки, если бы не его отец — сама честность и порядочность, это у них в роду, да к тому же должность у него неплохая. Неприятно, когда приходится так говорить о родственниках мужа, но я смертельно боялась, чтобы из-за него у нас в доме не приключилось разных бед и напастей.

— Что? — удивился я. — Бед?

— Да, бед! — повторила она, шумно переводя дух. — Вы разве не знаете, что Стейндоур за человек?

Я испуганно покачал головой. Женщина явно располагала какими-то ужасными сведениями, лицо у нее стало пунцовым, а грудь заходила так, что напомнила мне океанские волны в шторм.

— Держи язык за зубами, учит нас народная мудрость, — сказала она, потирая руки. — Нет у меня такой привычки — перебывать людям кости, особенно в разговоре с незнакомыми, и я не собираюсь вспоминать, как Стейндоур вел себя у нас. Правда, начал он хорошо, ума у него не отнимешь — это у него родовое по отцовской линии, и язык у парня тоже неплохо подвешен. Помню, как вежливо он попросил у нас диван. Потом он пил у нас с Лаурюсом кофе и весьма разумно беседовал о бессмертии души. Мы спросили его, что он намерен делать, когда сдаст экзамен по философии, и из его ответа заключили, что он чувствует призвание к богословию. Он заявил, что для его занятий необходим полный покой. Мол, по ночам, когда царит тишина, так хорошо думается, и поэтому он иногда будет поздно вставать. Он разрешил мне прибирать у себя в комнате лишь два раза в неделю, по понедельникам и пятницам, после обеда, если я не возражаю. После обеда!

Женщина умолкла. Глаза ее метали молнии.

— Конечно, поначалу мы верили каждому его слову, человек я, смею сказать, доверчивый, да и Лаурюс тоже. Насколько мне известно, в нашем доме никто еще никогда не имел оснований обвинить меня в том, что я любопытна и сую нос в чужие дела, однако он — Стейндоур — пробыл у нас всего несколько недель, как у меня зародились кое-какие подозрения. К примеру, о священниках он стал говорить как самый последний безбожник, бессмертие души обозвал басней, а когда я предложила ему пойти с нами в церковь, рассмеялся мне в лицо. Мы с мужем оба состоим в обществе трезвости, но это не мешало ему выпивать. А на второй день рождества и под Новый год он пригласил к себе какой-то сброд, и от пьяных криков и пения мы всю ночь глаз сомкнуть не могли. Но это были еще цветочки. Я не собираюсь рассказывать незнакомому человеку обо всех его безобразиях, кое о чем я даже мужу не рассказывала. Вполне возможно, Стейндоур по ночам и размышлял о чем-то, но над книжками он не сидел — это как пить дать. Ни капельки не думал он о том, чтобы стать достойным своего отца и всего строукахлидского рода. Когда же я в прошлом году под пасху узнала, что он завел себе пятую невесту, то не стала церемониться и напрямик сказала ему: либо веди себя как положено христианину, либо ищи себе другое жилье. Отец твой платит за твое учение, сказала я ему, он родственник моего мужа, и сдали мы тебе комнату не для того, чтобы ты молоденьких девочек портил. И что же, вы думаете, он сделал?

Вопрос поставил меня в тупик, но тут же последовал ответ.

— Он перестал ночевать дома три раза в неделю, а иногда и четыре, — поведала мне женщина таким трагическим шепотом, словно речь шла о последствиях грандиозного пожара. — «Ты это откуда, Стейндоур?» — спросила я однажды, когда он утром притащился домой. И что же, вы думаете, он ответил? «С мессы», — сказал он, смеясь, и попытался похлопать меня по спине. Нечего было и пытаться вразумить его, нет у него ни стыда, ни совести, ума не приложу, в кого он таким бабником уродился. Летом он не поехал на север к родителям, как собирался, нет, у него другие дела были на уме. Я видела, как шестая мелькала тут в прихожей — кстати, прехорошенькая девушка, — и два с половиной месяца — июнь, июль и пол-августа — он лишь иногда ночевал дома, порой исчезал сразу на несколько дней, даже на неделю. А потом, как и следовало ожидать, эта помолвка расстроилась. Затем случилось нечто удивительное: он начал заходить к нам по вечерам и слушать радио; вел он себя при этом как ангел. «Кто знает, может, бедняга взялся за ум», — думала я, без конца потчуя его кофе, хоть он и задолжал нам за комнату. И вот представьте себе! Как-то субботним вечером сидит он в нашей гостиной, видно считая, что я, как и мой муж, легла спать: вечер мы проговорили о вещах серьезных, о войне, и я устала. Закуривает он, значит, сигарету — и ну насмехаться над христианством и непорочным зачатием девы Марии, смотрит как кот на нашу дочку Роусамюнду и пододвигает свой стул поближе к ней, трещит без умолку, а она смеется. Я смекнула, чем это пахнет, и прямиком к ним. «Стейндоур, я еще не легла и все слышу, — говорю, — и не допущу таких речей! В моем доме я требую целомудрия. Чтобы первого октября здесь духу твоего не было!» Моя совесть не могла примириться с мыслью, что в комнате, соседней с той, где живет невинное семнадцатилетнее дитя, совершается такой ужасный разврат. Просто чудо, что наша семья не опозорена и не пострадала.

— Да-да, — произнес я, потихоньку двигаясь к порогу. — Значит, вы не знаете, где он теперь живет?

— Нет, и меня это нисколько не интересует! — ответила женщина. — Я не видела его с тех пор, как он уехал отсюда, и слава богу. Осенью его тут много народу спрашивало, все больше бабы да кредиторы, он ведь в долгах как в шелках. Бедный его отец, частенько думаю я, бедный его отец. Платить такие огромные деньги за то, чтобы этот шалопай учился в университете!

Холодное дыхание действительности сорвало с меня плащ беспочвенных упований. Я уже не чувствовал себя возрожденным человеком в новом мире, полном радости и надежд. Я вновь оказался в старом мире, где господствует кризис и где безработному парню нечего ждать — ни от себя, ни от бога. А я-то мчался сюда, на Раунаргата, 70. Какая наивность! Какой невероятной фантазией надо обладать, чтобы вообразить, будто Стейндоур Гвюдбрандссон сейчас же раскошелится. Состоятельные родители уже давно внесли сколько положено за учение своих детей. А разве не глупость — надеяться на скорую помощь биржи труда? Что же мне теперь делать? Неужели нет в эти трудные времена никакого выхода? Знакомых у меня в Рейкьявике было раз, два и обчелся, и к тому же я не владел искусством просить у людей взаймы с таким видом и в таких выражениях, словно оказываю им услугу. Мой десятник, к примеру, в ответ на такую просьбу разразился бы речью о бережливости, умеренности, гражданском долге, сельском хозяйстве и благородных идеалах Партии прогресса. Нет, мне оставалось одно: продать старинную бабушкину книгу, а может быть, и мои часы. Как ни крути, каждый день надо есть, в конце месяца платить за комнату, время от времени ходить к парикмахеру, чинить у сапожника ботинки, отдавать в стирку белье. Еще даже не середина зимы, до весны далеко, на что же мне жить, когда станет нечего продавать? Господи, что скажет Кристин, если узнает о моей бедности? А я пригласил ее на завтра в кино!

Вот над чем я, сжав кулаки в карманах, ломал себе голову под хмурым зимним небом в январе 1940 года. Холодный ветер усилился. Во мне ли самом было дело, или в мире, или в нас обоих, но на душе у меня стало горько и тревожно. Казалось, каждая витрина напоминает мне, что я, в общем-то, лишний на Земле, этой пылинке в бесконечной Вселенной. От мысли, что таков удел и многих других на свете, охватившее меня чувство тревоги и безнадежности только усилилось. Я вышел на Эйстюрстрайти и поплелся домой. На углу у «Рейкьявикской аптеки» беседовали трое мужчин. Я рассеянно взглянул на них, не подозревая, что через несколько минут решится моя судьба.

Один из беседующих — если я правильно разглядел, заведующий Управлением культуры, — прощаясь, пожал другим руки и стал пересекать Постхусстрайти. Он делал огромные шаги, широко разворачивая ступни в гигантских галошах и размахивая желтым портфелем, на голове его красовалась меховая шапка, изо рта торчала сигара. Знакомым показалось мне и лицо одного из оставшихся: унылого вида бледный человек с темными бровями был тем редактором, что летом опубликовал мое стихотворение. Когда я поравнялся с ним, он окликнул меня по имени и, обращаясь к товарищу, сказал:

— На ловца и зверь бежит. Перед тобой молодой поэт. Позвольте познакомить вас: Паудль Йоунссон — Вальтоур Стефаун Гвюдлёйхссон. Вам обоим явно будет полезно побеседовать.

С этими словами он кивнул нам, улыбнулся улыбкой пастуха, уставшего от выполнения долга, поднес руку к полям шляпы и плавно скользнул за угол.

Я стоял в растерянности. Меня ни с того ни с сего представили абсолютно незнакомому мне человеку, некоему Вальтоуру Стефауну Гвюдлёйхссону, и я не мог решить, что лучше: тотчас распрощаться с ним и двинуться дальше или же остаться на месте, если он сочтет, что этикет требует сказать мне несколько слов. Это был мужчина лет тридцати, невысокий, но очень импозантный и решительного вида, и мне потом нередко думалось, что многие наши государственные мужи могли бы позавидовать его облику и манерам. На нем было новое серое в клетку пальто, которое очень шло ему и делало его плечи раза в полтора шире, чем их создал творец. Шляпа была примята, как у звезд киноэкрана, а светло-коричневые туфли на толстой каучуковой подошве свидетельствовали о том, что либо у него есть друг моряк, либо он недавно вернулся из-за границы: такие туфли не продавались ни в одном магазине Рейкьявика.

— Паудль Йоунссон? Точно. Я узнал вас, — дружелюбно произнес он и замолк, внимательно разглядывая меня. — Куда вы направляетесь?

— К себе домой, на улицу Сваубнисгата.

— Тогда нам не по пути, — сказал он. — Вы не торопитесь? Если нет, может быть, потолкуем до обеда? Сейчас без четверти двенадцать.

— Я не тороплюсь, — ответил я.

— Тогда давайте забежим в мою контору, это на Эйстюрстрайти, тридцать два.

Мы молча миновали несколько магазинов, вошли в каменный дом и по широкой лестнице поднялись на третий этаж. Мой спутник вытащил из кармана связку ключей, отпер дверь и сказал: «Прошу». Контора мне показалась не совсем обычной. В ней никого не было, шторы на окнах отсутствовали, вся мебель состояла из двух сравнительно новых письменных столов соснового дерева, трех старых стульев и нескольких полок на стене, пустых, как непроданные гробы. На одном из столов стоял телефон и лежала телефонная книга, на другом стояли пепельница и чернильница, лежала стопка бумаги и несколько датских журналов — «Родной очаг» и «Семейный журнал». Я не увидел ни сейфа, ни какого-нибудь запирающегося тайника, ни других предметов, украшающих большинство контор, вроде пишущей машинки, арифмометра, писем, документов, книг с записями кредита, не говоря уже про разные мелочи типа сшивателей, дыроколов, штемпелей, губок, красочных реклам и календарей. Вальтоур Стефаун Гвюдлёйхссон распахнул дверь в маленькую комнатку позади конторы, скинул пальто, повесил его на плечики, а шляпу на крючок. Я увидел конец кушетки, раковину с двумя кранами, полотенце и зеркало. Он сразу же вернулся в контору и закрыл за собой дверь.

Указав мне на стул, он сел напротив меня за один из столов, провел ладонью по своим волнистым каштановым волосам, солидно откашлялся и слегка нахмурился. Костюм у него был почти так же великолепен, как и пальто, шляпа и туфли. Я обратил внимание, что запонки у него были разные: одна представляла собою блестящий, как золото, кружок, другая — голубой эмалевый клинышек. Я вдруг начал проникаться симпатией к этому незнакомому человеку, он показался мне дружелюбнее, чем раньше, серо-карие глаза его располагали к доверию и откровенности. Вместе с тем у меня сложилось впечатление, что человек он настырный и любитель красивой жизни.

— Приятно встретиться с молодым поэтом, — сказал он. — Вы много выпустили книг?

— Ни одной.

— И все же я что-то написанное вами читал. Только не помню, стихи или прозу.

— Я бы не назвал это стихами, — ответил я и только собрался сообщить ему, что уже покончил с этим ребячеством, как он спросил, сколько мне лет, и я ответил, что мне двадцать один год.

— Что, двадцать один? — переспросил он и бросил быстрый взгляд на портрет девушки на обложке датского журнала. — Стало быть, вам двадцать один год. Отличный возраст. Студент?

Я робко сообщил, что экстерном кончаю гимназию, выбрав филологический уклон[25], но еще не решил, учиться ли дальше. Во всяком случае, в настоящий момент я занимаюсь мало.

— Аттестат зрелости — не главное в жизни, окончить реальное училище, ей-богу, вполне достаточно, — сказал он. — Вы родились в Рейкьявике?

— Нет, я из Дьюпифьёрдюра.

— Очень хорошо. Сестра моей матери переехала туда несколько лет тому назад. Ее зовут Вильборг Пьетюрсдоухтир. Вы знаете ее?

— Да, это жена Йоуакима Йоунссона.

— Совершенно верно, она вышла замуж за какого-то Йоуакима, кажется кузнеца. Как она поживает?

— Неплохо, в общем, ничего. Правда, я не был в Дьюпифьёрдюре уже три года.

— Ваши родители там живут?

— Нет, я воспитывался у бабушки. Она умерла.

— Холостяк?

— Да, — ответил я и, спохватившись, добавил: — Я считаю себя помолвленным с одной девушкой.

К моему великому удивлению, это сообщение так развеселило его, что он, казалось, с трудом сдержал смех. Затем он посерьезнел, снова стал похожим на государственного мужа и принялся вертеть в руках авторучку.

— Вы, Паудль, наверное, сильны в исландском?

— Нет, — чистосердечно признался я, — к сожалению, это не так. Я знаю только тот исландский, которому научился у моей покойной бабушки.

— Вы когда-нибудь держали корректуру?

— Нет, — удивленно ответил я.

— И не писали статей в газеты и не переводили рассказов?

— Нет.

— А выпить любите?

— Сам не знаю. Я пробовал спиртное всего два раза в жизни.

— Чем вы занимаетесь — помимо литературы? На что живете?

Зачем он привел меня в эту странную контору? Выпытывать подноготную? У меня не было ни малейшей охоты посвящать незнакомого человека в мои личные дела, но тем не менее я сообщил, что прошлое лето провел на строительстве дороги, а теперь ищу работу.

— Вы состоите в каком-нибудь политическом союзе?

— Я никогда не интересовался политикой.

— Превосходно, стало быть, такой же независимый, как и я, — сказал он, протягивая мне руку. — Не перейти ли нам на «ты»?

Он поднес вечную ручку ко рту, словно губную гармошку, устремил задумчивый взгляд в потолок и принялся отстукивать носком ботинка какую-то мелодию. Видимо, он решил, догадался я, что уже в достаточной мере проявил любезность, и желает закончить беседу. Все, однако, оказалось не так.

— У тебя нет работы, — вдруг сказал он, — а у меня нет приличного и честного журналиста. Что скажешь, если я тебе предложу поступить ко мне?

Прежде чем я успел вникнуть в смысл его фантастического предложения, он встал и принялся расхаживать по комнате. Потом сообщил, что еще летом задумал издавать журнал и в первой половине августа съездил в Данию, чтобы предварительно набраться опыта. Начать издание планировал с осени, однако так не получилось, в частности из-за того, что прежний съемщик этого помещения, фирма «Бьёрднссон, Йонссон и Ко», переехал в свое новое здание лишь в ноябре. Считает, ему повезло, что он разместил редакцию на Эйстюрстрайти, хорошее место в таком деле может сыграть решающую роль. К примеру, «Бьёрднссон, Йонссон и Ко». Всего несколько лет назад начали ввозить в страну дамские чулки и резиновые куклы, а теперь превратились в гигантское предприятие с миллионным оборотом. Он с улыбкой взглянул на меня. Затаив дыхание, я ждал продолжения.

— Журнал, — сказал он, расхаживая по конторе и размахивая вечной ручкой, — журнал мой будет выходить раз в неделю и посвящен будет литературе, искусству и различным культурным вопросам — во всяком случае, со временем. Вначале самое главное — это сделать журнал интересным для всех — старых и молодых, мужчин и женщин, богатых и бедных, для крестьян и для столичных жителей.

Он подчеркнул, что журнал будет совершенно аполитичным. Уже есть договоренность о сотрудничестве с Управлением культуры, и он собирается познакомить народ с его работой и штатом, публикуя как фотографии ведущих его деятелей, так и статьи о важнейших его мероприятиях. Он доверительно сообщил, что основано издание при недостатке средств, откровенно говоря, он кругом в долгах и по этой причине не может предложить мне такое жалованье, как хотелось бы. Нам обоим придется выкладываться с утра до ночи, пока журнал не окрепнет настолько, что он сможет увеличить штат.

— Понятно, — сказал я.

— Кроме того, — продолжал он, — нам придется на первых порах самим заниматься рассылкой и взысканием абонементной платы. Я попытаюсь платить тебе к весне сто двадцать пять или сто пятьдесят крон в месяц, если не вылечу к тому времени в трубу. Разумеется, я повышу тебе жалованье, если ты мне придешься по душе, а журнал будет хорошо расходиться. Ну, что скажешь?

— Хорошо, — сказал я, мысленно благодаря бога, но все-таки добавил, что с журналистикой я незнаком и не рискую говорить о своих способностях в этой сфере.

— Ну, ты-то справишься, — ободряюще сказал он, точно был уверен, что кто-кто, а я способен на великие подвиги. — Тут и говорить нечего, месяца за два нам надо сделать такой рывок, чтобы журнал стал для народа предметом первой необходимости, который будут покупать без колебаний, как… как, например, молоко.

Я кивнул. Его слова, весь его облик так вдохновили меня, что просто руки зачесались.

— Мне бы хотелось подчеркнуть один момент, — продолжал Вальтоур, глядя мне в глаза. — Я требую, чтобы все, что касается журнала, его редакции, его дел, тиража и так далее, держалось в полной тайне. Я должен быть на сто процентов уверен, что мой сотрудник не станет разглашать мои секреты направо и налево.

— Разумеется, — ответил я.

— Хорошо, стало быть, договорились?

— Да, — сказал я. — Когда приступать?

— Журнал должен выйти в начале следующего месяца. Мне тут сегодня надо переговорить с несколькими подонками, сходить в банк да уладить еще кое-какие дела. Можешь приступить завтра, суббота — день счастливый, приходи к десяти утра, я тебя введу в курс дела и передам ключи от редакции и от парадной.

Вдруг он заторопился и взглянул на часы.

— Уже больше половины первого! — воскликнул он. — А мне до обеда еще надо сделать три звонка!

Он схватил телефонную книгу и принялся лихорадочно листать ее. Я встал и прочувствованно поблагодарил его.

— Счастливо, дружище, — ответил он, — надеюсь, мы поладим.

— И я надеюсь, — сказал я и с шляпой в руках направился к дверям. Но на пороге остановился. — Прости, пожалуйста, а как будет называться журнал?

— «Светоч», — тихо ответил он. — Так его вчера окрестил заведующий Управлением культуры.

— Ясно, — сказал я. — «Светоч»!

— Хорошее название. Отличное. Но никому ни слова. Это должно быть для всех полной неожиданностью.

Выйдя на улицу, я не просто вдохнул морозный зимний воздух. Я стал пить его огромными глотками — так пьяница пьет вино. Все изменилось: улица, дома, небо, облака, но прежде всего я сам. Я не узнавал себя. Со вчерашнего вечера в моей жизни произошли такие перемены, что мне захотелось пойти в собор и под аккомпанемент органа вознести благодарственную молитву всевышнему. Никогда больше не придется мне бродить по городу полуголодным, одиноким, трясущимся над каждой кроной, над каждым медяком. Мне не надо будет питаться бутербродами и кофе в занюханной забегаловке на Хабнарстрайти, вместо этого я дважды в день буду за умеренную плату есть в опрятной столовой у Рагнхейдюр, женщины чистоплотной, читающей на досуге журнал Теософского общества. Я смогу аккуратно платить за комнату, покупать любые книги, делать небольшие подарки своей невесте и даже водить ее в театр. Жалованье, что и говорить, невелико, но Вальтоур Стефаун обещал, если все пойдет хорошо, повысить его через два-три месяца. К тому же работа необычная: журнал будет освещать вопросы литературы и искусства, различные другие проблемы культуры. Первое, что я сделаю, — укажу моим будущим читателям на то, что безработица делает человека малодушным и озлобленным. Я призову их учить наизусть стихи Йоунаса Хадльгримссона и собирать цветы. Я познакомлю их с некоторыми ценимыми мною иностранными писателями — Томасом Манном, Францем Верфелем, Роменом Ролланом, Теодором Драйзером. Я буду писать статьи о жизни на нашей планете, напомню людям о том, как краток отпущенный нам век, внушу, как важно прожить его с толком, призову их помогать друг другу, вместо того чтобы толкать и отпихивать ближнего. Культура сердца, подумал я и вспомнил покойную бабушку. «Светоч»! Название предвещало, что воссияет заря и возгорится светоч, указующий путь во мраке. Я поспешил домой, весь во власти музыки нового зова, начисто забыв, что пока у меня за душой ни гроша и что жалованье я получу, лишь проработав неделю, а то и две.

Старуха соседка, услышав на лестнице мои шаги, высунула голову из кухни:

— Тебе письмо принесли. Вот.

Я взял письмо, прошел к себе в комнату и прочитал на белом конверте свое имя, напечатанное на машинке. В следующий миг я держал в руках чистый листок и четыре ассигнации по пятьдесят крон. Я зачарованно глядел на бумажки, как глядит на апельсин никогда не пробовавший его ребенок, заглядывал в конверт, так и сяк вертел листок, но на нем ничего не было — ни слова, ни буковки. От кого бы? — ошеломленно подумал я и посмотрел на марку. Судя по штемпелю, письмо было отправлено вчера в три часа дня с рейкьявикского почтамта. От Стейндоура, подумал я вслух, от кого же еще! Разжился деньгами, вспомнил обо мне и прислал долг!

Я позвал старуху и дал ей пятьдесят крон.

— Ты что же, за два месяца платишь? — спросила она.

— Нет, оставь себе половину, — ответил я. — Ты меня столько раз кофе угощала, вот и сегодня утром.

С этими словами я закрыл дверь, продолжая благодарить бога.

5

День, ознаменовавшийся описанными выше событиями и смятением чувств, пролетел быстро. Я отнес в прачечную узел с бельем и купил кое-какие мелочи — рубашку, носки, бритвенные лезвия, зубную пасту и гуталин. Рагнхейдюр, содержательница столовой, встретила меня с распростертыми объятиями и, выразив радость по поводу того, что я буду столоваться у нее, и расспросив о здоровье и денежных моих делах, долго беседовала со мной о переселении душ и восточной мудрости. Единственное, чего мне не хватало, так это возможности повидать Кристин и рассказать обо всех этих новостях. Я непрестанно вынимал и разглядывал фотографию, которую она подарила мне после третьего поцелуя. Какая она красивая, думал я. Скоро начнет помогать матери накрывать стол для гостей.

Когда настал вечер, я не мог усидеть один в своей комнате. Решил, что могу позволить себе слегка подкрепиться — ведь карманы у меня набиты деньгами, — и отправился в центр. Вскоре я уже сидел за пустым столиком во внутреннем зале ресторана «Скаулинн».

— Кофе и булочку, — сказал я официантке в темном платье, белом переднике и с огромным кошельком у пояса.

В первом зале было довольно малолюдно, патефон молчал, но во внутреннем зале народу было и того меньше: кроме меня, там сидело всего три посетителя. Лица двух из них были мне знакомы: лысый, странного вида человек был писателем, выпустившим много лет назад любовный роман, другой — известным журналистом, писавшим на досуге стихи и переводившим на исландский язык иностранные книги. Писатель восседал за столиком в углу напротив меня, время от времени прихлебывая кофе и глубокомысленно глядя в пространство, а журналист курил сигарету над пустой чашкой, сидя за другим столиком со своим приятелем, симпатичным великаном, на вид столь же спокойным, сколь добродушным. Все молчали. Я то и дело непроизвольно посматривал на журналиста и чувствовал, что похож на неопытного матроса, благоговейно взирающего на овеянного славой морского волка и задающего себе вопрос: неужели и я когда-нибудь стану таким же? Мой собрат по перу, полноватый мужчина лет тридцати пяти, был бледен лицом и слегка женствен, губы имел толстые и вытянутые, но в остальном выглядел вполне благообразно. Руки у него были неестественно белые, с невероятно гибкими пальцами. Бросались в глаза светлая рубашка и добротный пиджак, но — трудно сказать почему — у меня возникло подозрение, что белье на нем дешевое и заношенное.

Когда великан заговорил, я невольно стал прислушиваться. Он назвал известного всей стране редактора газеты и сообщил, что видел его сегодня издалека, и вид у него был неважный — он что, болел?

— Нет, — ответил журналист, — он здоров как бык, он никогда не болеет.

— Что будет завтра в газете?

— То же, что всегда: какие гадкие русские и какое хорошее у нас правительство.

— Ясно, — сказал великан. — Пожалуй, двину домой.

— Ты не назовешь мне хорошенький бульварный романчик? — спросил журналист таким высоким и торжественным голосом, словно декламировал новые стихи перед женской секцией Общества спасения на водах. — А лучше парочку. На датском или на английском.

Великан покачал головой.

— Я против бульварщины.

— Значит, ты против народа, — ответил журналист. — Один мой родственник попал как-то в страшную пургу и сбился с пути. Так вот, он дал обет, что ежели доберется до человеческого жилья, то даст своей дочке имя Капитолия.

— Не уверен, что твой родственник — это народ.

— Бульварные романы — прекрасная литература, и раскупается она как нельзя лучше. Вдобавок они так умно написаны, что перевести их для меня — раз плюнуть, и пожалуйста — сразу денежки можно получить.

— Ты прекрасно можешь прожить на свое жалованье, — сказал великан. — Ты что, на мели?

— Видишь ли, в позапрошлом году я был у Скага-фьорда[26] и останавливался у одной портнихи.

— Ты в своем репертуаре.

— Тамошние портнихи — самые неблагодарные женщины на свете и требуют алименты даже за одного ребенка.

— Компенсация не так уж велика. Кто плутует, тот горюет.

— Голубчик, я бы не назвал плутовством народное развлечение.

— Ну-ну, — сказал великан. — Не много надо ребеночку для забавы.

— Так что, понимаешь, расходы у меня в эту зиму большие. Вот и надо бы быстренько перевести двести пятьдесят страниц.

— Ты как-то говорил, что бьешься над Данте…

— Да, — ответил журналист. — Мой идеал — вдовушка лет пятидесяти, у которой было бы хорошее дело, к примеру магазин головных уборов, приличный домик или квартирка. Если ты мне такую вдовушку раздобудешь, я поведу ее к алтарю счастливый, как невинный крестьянский парень, и сразу же засяду за «Божественную комедию», уйду с головой в терцины и не буду изменять старухе, пока не переведу всю поэму или по крайней мере «Ад»!

Тут в разговор вмешался писатель.

— Вы оба люди знающие и ученые, — с уважением произнес он. — А знакомо вам имя Д. Г. Лоренса[27]?

— Знаю я этого охальника, — сказал журналист.

— Он, видимо, великий гений, — продолжал писатель. — Я, правда, ничего его не читал, но мне сегодня намекнули, что на его творчество, по всей вероятности, оказала влияние одна исландская книга — как с художественной, так и философской точки зрения.

— Какая книга?

— Ну, мой роман, «Огонь любви».

Журналист ухмыльнулся.

— Занятная тема для исследования.

— Меня порой сердило, когда кое-кто из наших горе-писателей пытался пробиться на Парнас, воруя у меня идеи, — сказал писатель. — А вот теперь мне хочется написать Д. Г. Лоренсу и выяснить, знает ли он исландский и читал ли «Огонь любви», или же здесь мы имеем дело со своего рода… как бы это сказать… духовным родством. И если моя книга действительно оказала художественное и философское влияние на английского гения, то, возможно, следовало бы упомянуть об этом в печати.

— И поместить твою фотографию, — добавил журналист.

Мне показалось, что писатель просиял.

— Я полностью выложился, когда писал «Огонь любви», — доверительно сообщил он. — До сих пор еще не совсем оправился.

— Истинная правда.

— Роман недооценили.

— Как и Иисуса Христа.

— К сожалению, я не привык писать по-английски, и мне придется попросить кого-нибудь знающего язык помочь мне. Я не знаю адреса Д. Г. Лоренса, но, быть может, вы могли бы сказать мне, кто его издатель? Тот наверняка перешлет ему письмо.

Великан покачал головой и встал, но журналист попросил его задержаться.

— Тут есть одна сложность, — сказал он. — Так что, пожалуй, лучше всего написать на конверте «Небеса, до востребования».

— Я пошел — сказал великан.

— Когда издали твой роман, — осклабился журналист, — бедняга Д. Г. Лоренс уже был на том свете. Если память мне не изменяет, охальник отдал богу душу в тридцатом году!

С этими словами он двинулся вслед за великаном в передний зал и скрылся. Писатель напомнил мне обиженного маленького ребенка. Он покраснел, уставился в свою пустую чашку, порылся в карманах, обтер пятнистым платком лоб. Затем встал, облачился в мешковатое, потрепанное пальто и покинул ресторан с такой поспешностью, словно бежал от заразы. В ту же минуту в зал вошли молодой человек и девушка, уселись за его столик и устремили друг на друга полный восхищения взгляд, оба довольно некрасивые; он — какой-то пришибленный, со сросшимися бровями, красноносый, она — толстая, с грубыми чертами лица. Заиграл патефон, и зал наполнился звуками избитой танцевальной мелодии. Артистка пела:

— «Ich spur’ in mir, ich fuhl’ in dir das gleiche wilde Blut»[28].

И тут я вдруг вспомнил, что мир сейчас охвачен войной. Мне захотелось тут же забыть об этом, и я стал думать о том, как стойки ветви зимних деревьев. Шторы закрывали окна лишь наполовину, и на сад за домом падал тусклый свет. Когда я осенью вернулся в город, на деревьях пылала увядающая листва. Луна на мгновение вышла из-за облаков и осветила кривые деревья в саду. Голые и заиндевелые, они казались совершенно мертвыми, и невозможно было представить себе, что когда-нибудь они снова наденут зеленые плащи. И все же я знал, что они переживут и меня, и других сегодняшних посетителей ресторана. Эта мысль настолько заворожила меня, что я уже не слышал ни гула голосов, ни рулад немецкой певицы. Сколько людей погибнет на войне, сколько крови прольется на землю в разных странах, прежде чем эти голые и мертвые с виду деревья прекратят свое существование? Уйдя ветвистыми корнями глубоко в почву, они томятся всю долгую зиму в ожидании светлых весенних ночей и теплых летних дней. Но стоит лишь оттаять земле, как они начинают пить из нее соки, мощная жизненная сила распирает их, набухают и лопаются почки, деревья одеваются листвой и цветами. Их ароматом полнится сад. Чем дольше солнце освещает их стволы и ветви, тем более терпким становится сок, струящийся по их жилам. И тихо потечет время над мягкими плащами листвы, напоенными теплом и светом, пока не станут холодными дожди, не задуют ветры, не усилится грохот морских волн. А однажды ясной звездной сентябрьской ночью роса превратится в иней. На следующий день плащи деревьев окрасятся в прощальный цвет — в густеющий багрянец осеннего увядания, и вскоре сад станет похож на рдеющие закатные облака. Пурпурно-желтые листья начнут покидать деревья, сперва поодиночке, затем охапками, одни будут отделяться сами и бесшумно ложиться на землю, другие оторвут от ветвей ветры и бури, погонят через крыши, закружат по улицам. Под конец от летнего убранства не останется ничего — ни листьев, ни ягод, ни семян, в права вступит темная зима, и начнется долгое ожидание новой весны.

Конечно, они сейчас как бы погружены в спячку и не чувствуют холода, размышлял я. Они одеты в твердую кору и хранят в себе силу, данную им солнцем и почвой. У них ветви двоякого рода: одни медленно тянутся к сиянию дневного света, другие все глубже уходят в лоно земли. Быть может, люди жили бы счастливее, быть может, они лучше понимали бы самих себя, свою страну и горний мир, если бы додумались поучиться мудрости у деревьев. По крайней мере они обрели бы корни и утратили свою агрессивность, думал я, глядя в окно. Милые деревья! Если бы я мог воспеть их в стихах!

Немецкая певица умолкла, и на патефоне закрутилась следующая пластинка, когда меня окликнули, и я удивленно поднял глаза. Кто же, как вы думаете, стоял передо мной — без шапки, в расстегнутом пальто, с сигаретой в уголке рта? Не кто иной, как мой знакомый, отпрыск строукахлидского рода собственной персоной, студент Стейндоур Гвюдбрандссон.

— Привет, — тихо сказал он. — Угощаешь бедняков кофе?

— Конечно, — ответил я.

— И кексом?

— Да, или пирожным.

— Благодарим.

Он небрежно швырнул пальто на пустой стул, уселся напротив меня и недовольным взглядом обвел ресторан — словно усталый создатель осмотрел дело рук своих и остался неудовлетворенным.

— Ну-ну, — произнес он и выпустил струю табачного дыма, — я уж думал, ты оглох. На что это ты таращился?

— Так просто. Я думал о жизни деревьев и жизни людей.

— Почему вдруг?

— Я думал о ветвях в саду.

— Бедняжка.

— И о войне.

— Н-да, ты, видно, никогда не повзрослеешь, — вздохнул он. — А где же твое угощенье?

Я окликнул официантку и заказал для него кофе и пирожное.

— Давненько мы не виделись, — начал я. — Когда я сегодня получил твое письмо…

— Какое такое письмо?

— Твое…

— Ни черта не понимаю, — ответил он. — Чтобы я тебе письма писал? Меня тогда в желтый дом надо упрятать.

Я замолчал. Конечно, Стейндоур, когда хотел, умел притворяться как никто другой, но на этот раз он явно говорил правду и действительно не понимал, о чем речь. Вдруг я догадался, откуда эти деньги, и радость моя сразу померкла, я ощутил себя торгашом, хотя и не чувствовал за собой вины. Я тут же дал себе слово вернуть эти деньги, как только смогу, — мне не нужна плата за незначительную услугу, а тем более милостыня, с приветом — Паудль Йоунссон. Но как мне узнать, правильно ли я угадал? Если я сам учиню следствие, толку не будет, даже в случае моей правоты, а если я ошибаюсь, то стану посмешищем.

— Ты получил какое-то письмо? — спросил Стейндоур. — Или ты во сне разговаривал?

— На меня затмение нашло.

— Таинственности в тебе — как в старой оккультистке.

— Ты, пожалуй, прав.

Подошла официантка и поставила на стол кофе и пирожное. Я вынул кошелек — память о конфирмации — и стал выуживать мелочь. Когда официантка удалилась к другим посетителям, Стейндоур принялся шумно восхищаться моим кошельком. Какая у него изумительная латунная защелка, как он возвышает душу, такой кошелек похож одновременно на церковь и на банк: грядите ко мне все, кто пропился под Новый год, и я ссужу вам в долг.

— Не поддержишь неимущего пятью кронами? — тихо спросил он.

— Изволь.

— Ты вроде при деньгах.

Я начал рыться в кошельке.

— Пятнадцать или двадцать были бы щедрым вспомоществованием. И незачем посторонним глазеть на эти наши операции. Всего лучше передать мне спасительную сумму под столом.

Я исполнил его просьбу, а он, рассеянно глядя в потолок, нашарил под столом мою руку, выхватил деньги и сунул их в карман пиджака.

— Орден тебе надо дать, — сказал Стейндоур. — Ты что, все еще остатки бабушкиного наследства проедаешь?

— Нет, она не много мне оставила.

— Страшно мне не повезло, что нет у меня такой бабушки. Мой папаша-жмот меня в черном теле держит. Того, что он мне сейчас высылает каждый месяц, хватает лишь, чтобы с голоду не помереть. Ему просто невдомек, что молодому человеку на рождество хочется выпить, как всем людям, а в ночь на Новый год шутиху пустить.

— Послушай, — сказал я, — ты ведь больше не живешь на улице Раунаргата, семьдесят.

— И слава богу. Я не пожелал стать монахом, но и со старухой спать мне тоже не захотелось.

— Где ты снял комнату?

— Этого я в трезвом виде никому не говорю, — ответил он, заглатывая пирожное. — Не желаю видеть ни гостей, ни кредиторов, если только они не бабы, и притом покладистые.

Молодой человек и девица продолжали шептаться и застенчиво улыбаться друг другу, патефон извергал новую танцевальную мелодию, был двенадцатый час. Он перебесился, сидит теперь себе дома, читает и пишет, только виду не подает, подумал я, глядя, как Стейндоур расправляется с пирожным. Мой замечательный знакомый во многом вел себя весьма необычно, он даже ел не так, как все люди. Его движения за столом скорее походили на фехтование или игру на рояле, нежели на еду. Кофейник и кусочки сахара, ложечка и чашка становились в его руках элементами некоего изящного ритуала. Через десять лет, подумалось мне, он станет крупным ученым, почтенным доктором, уважаемым профессором или, быть может, знаменитым писателем, почитаемым и ненавидимым за талант и прямоту. Если я скажу ему, что собираюсь стать журналистом, на него это не произведет особого впечатления, он назовет меня рабом с примитивным мышлением и, скорее всего, почувствует ко мне полное презрение.

— Закуривай за компанию, — сказал он, предлагая мне сигарету. — О чем это ты задумался? О жизни деревьев и жизни людей?

— Видишь эти ветви? Они нас переживут.

— Я тут ни при чем!

— Жизнь человеческая так коротка.

— А по-моему, ее за глаза хватает! Сколько же ты хотел, чтоб она длилась?

— И война…

— Давай мне сюда специалиста по военным вопросам, вот с ним я поговорю о войне!

— Грустно, что люди пока не научились разумно распоряжаться своей короткой жизнью…

— А что, по-твоему, значит «разумно»?

— Если бы люди жили как деревья, земля стала бы через несколько лет раем…

— Н-да, ты, видно, никогда не повзрослеешь! — сказал он, снисходительно глядя на меня. — Такая чушь простительна конфирмантам, которые знают жизнь не лучше, чем щенки. Подобная сусальная романтика простительна незамужним бабам в переходном возрасте. Человеческая жизнь коротка! На мой взгляд, большинство людей — своего рода привидения: они продолжают есть и пить, спать друг с другом и размножаться, читать газеты и думать о деньгах долгое время после смерти. Большинство людей умирают молодыми, обычно между двадцатью и тридцатью. Кое-кто умирает скоропостижной смертью при первом соприкосновении с жизнью. Кое-кто тихо переходит в лучший мир, словно больные овцы, у них нет ни желания, ни смелости жить. Одних убивает общество, других — семья, третьих — водка. Однако все это сонмище привидений продолжает как ни в чем не бывало шаркать по земле, они кажутся живыми и еще утверждают, что у них есть душа. Если ты, приятель, считаешь, что жизнь человеческая слишком коротка, ступай-ка в университет!

Это было для меня слишком сложно.

— Ты это о чем?

— Другого такого скопища привидений я не знаю. Мои ровесники и одноклассники или уже отдали концы, или корчатся в предсмертных судорогах. Парни, которые еще два года назад были талантливыми, одаренными ребятами, превратились не просто в привидения, а в привидения-обывателей. На моем факультете все пишут и пишут как одержимые, пишут одну и ту же дурацкую нудятину, одни и те же имена, одни и те же даты, потому что нет книжки по истории исландской литературы, нет даже курса лекций, отпечатанного на ротаторе. Называется эта петрушка скандинавской филологией, и они в восторге от своего занятия. А еще у всех этих привидений один и тот же идеал: как можно скорее занять должность, которая так же надежно обеспечивала бы им корм, как корове в стойле обеспечена жратва, и дала бы им возможность купить шляпу с загнутыми кверху полями и обзавестись бабой-привидением, чтобы потом на ней жениться. Собираются они писать махонькие диссертации о махоньких поэтишках, которые уже два-три века лежат в земле сырой, и, разумеется, сразу же подумывают о том, как эти свои будущие научные подвиги обратить в денежки — прочитать их по радио или продать какому-нибудь дураку редактору. Единственный случай, когда они ведут себя как живые люди, — это при разговоре о знаках препинания. Ничто их не волнует, кроме точки с запятой. Они ненавидят точку с запятой!

— Что ты думаешь делать, когда станешь магистром или доктором наук? — спросил я.

— Во-первых, чихать я хотел на докторскую степень, — ответил он. — Во-вторых, я собираюсь выдать им всем сполна, этим гадам: сочиню двухтомный труд об исландских привидениях!

— Перестань, — попросил я.

Он ехидно рассмеялся и встал.

— Скоро половина двенадцатого. Пошли-ка отсюда.

Когда мы вышли из ресторана, он попросил меня немножко проводить его. Было тихо, но довольно холодно. Мы прошли Эйстюрвёдлюр, а затем свернули на Тунгата. Стейндоур шел в пальто нараспашку, без шапки и перчаток. Он часто задирал голову — есть такая привычка у людей небольшого роста. Когда мы приближались к фонарю или навстречу нам ехала машина, волосы его словно вспыхивали, как грива у вороного коня.

— Как ты легко одет, страшное дело, — сказал я. — Почему ты пальто не застегнешь?

— Потому что я не зябкий обыватель, — ответил он. — А ты все стихи пишешь?

— Нет, кончил.

— Я, в общем-то, верю в тебя, — сообщил он мне. — Конечно, стихотворение, что ты напечатал, — кошмарные вирши, я тебе как-то в прошлом году говорил об этом, расстрелять тебя за них надо, но кто знает, вдруг из тебя выйдет поэт, когда ты достигнешь половой зрелости и перестанешь думать о своей покойной бабушке и о погоде.

Он остановился на правой стороне улицы Соульвадлагата и бросил быстрый взгляд на ничем не примечательный дом.

— А ты по-прежнему считаешь, что «Потеря сыновей»[29] — совершенное произведение искусства? — спросил я.

— Быть может, я и считал так, пока ходил в коротких штанишках. Но когда немножко познакомишься с Ду Фу и Ли Бо[30], то Эгиль Скаллагримссон кажется всего-навсего мужланом и убийцей.

— Ты что же, китайский начал учить?

— Пока нет. Приходится пользоваться английскими переводами и моим другом Линь Юданом.

Я и сейчас вижу, как судорожно задвигались его пальцы и лицо исказилось от боли, когда я имел неосторожность выразить свое восхищение некоторыми последними стихами наших поэтов.

— Пощади меня, не говори при мне об исландской поэтической промышленности! — воскликнул он. — Всех этих допотопных рифмоплетов надо бы примерно наказать — оштрафовать и отправить работать скотниками на какие-нибудь хутора у черта на рогах. Ты читал Элиота?

— Немножко. И половины не понял.

— Стыдись.

— У него полно переиначенных цитат из классики, — попытался оправдаться я.

— Плохо твое дело, если ты Элиота оценить не в состоянии, — ответил он и глухим, низким голосом, словно произнося заклинания, стал декламировать:

Should I, after tea and cakes and ices,

have the strength to force the moment to its crisis?

But though I nave wept and fasted, wept and prayed,

though I have seen my head (grown slightly bald)

brought in upon a platter,

I am no prophet — and here’s no great matter;

I have seen the moment of my greatness flicker,

and I have seen the eternal Footman hold my coat, and

snicker,

and in short, I was afraid[31].

Феноменальный гений, — сказал он. — Или вот это:

I grow old… I grow old…

I shall wear the bottoms of my trousers rolled.

Shall I part my hair behind? Do I dare to eat a peach?[32]

Ха-ха-ха! А его размышления о русалках! «We have lingered in the chambers of the sea!»[33] Нет, приятель, никто еще не писал таких стихов, как Элиот, об обывателе, об этом идиоте в котелке, об этом нудном, ленивом, жеманном и трусливом выродке, который и жизни боится, и смерти. Если ты когда-нибудь сочинишь такое же ядовитое стихотворение, как «Любовная песнь Пруфрока», я куплю себе шляпу, чтобы снять ее перед тобой! Более того, я куплю револьвер, пойду к какому-нибудь миллионеру и пригрожу застрелить его как собаку, если он тотчас же не окажет тебе поддержку!

— Если миллионер, конечно, не успеет вызвать полицию, — вставил я.

— В Рейкьявике никогда не было и никогда не будет меценатов. А хорошие стихи и пистолет — могучее оружие…

— Ты одно упускаешь из виду, — перебил я.

— Что же?

— Войну.

— У тебя что, с нервами плохо? Или ты тоже в привидение обращаешься?

— Ради бога, — взмолился я, — прекрати эту болтовню о привидениях! Кстати, куда это мы идем? Ведь уж до моря дошли, а я живу в другом конце города.

— Нам как раз пора поворачивать, — ответил он. — Тогда семейство еще не улеглось.

— Какое семейство?

— Я шел на свидание, — сообщил Стейндоур. — Моя девушка работает прислугой а очень приличном доме. Она просила меня не приходить, пока публика не уляжется по кроватям и не прочитает вечернюю молитву.

Затем он поведал мне по секрету, что прошлым летом был на волосок от гибели, нарушив первую свою заповедь в любовных делах, и после этого до самой зимы не имел дела с женщинами. Он познакомился с одной пасторской дочкой из Южной Исландии, крупной девицей лет тридцати, тайком пописывавшей стихи, но страшно ограниченной и непросвещенной в житейских вопросах. Она была тогда полностью предоставлена себе, потому что отец ее укатил в Скандинавию на какой-то церковный конгресс, а мать легла в больницу — что-то там у нее с животом было не в порядке. Он сообщил девице, что его правило: приятная связь длится месяц, от силы полтора, а затем надо тихо и мирно расстаться навсегда. Девица подвергла это замечательное правило резкой критике и ни за что не соглашалась последовать ему, пока не возвратился ее папаша, еще более благочестивый, чем до конгресса, а мамаша вышла из больницы и принялась трескать в огромных количествах такую тяжелую пищу, как жареная говядина.

— Да, испытаньице это было, — сказал Стейндоур, — иметь дело с тридцатилетней пасторской дочкой из Южной Исландии, набитой стихами и идеями девятнадцатого века, без конца разглагольствующей о браке, занятиях теологией и призвании своего батюшки. А вот восемнадцатилетняя прислуга из глухого селения, пухленькая, веселенькая и без предрассудков, — отрада для плоти и источник душевного здоровья.

Я не выдержал:

— Перестань похабничать, Стейндоур! Моя бабушка выдрала бы тебя за такие речи!

— Разве плохо быть откровенным? — спросил он. — Разве лучше грешить мысленно?

— Пора бы тебе покончить с этим распутством и жениться.

— И стать рабом в инкубаторе по выведению детей?

— Скажи лучше — отцом и защитником нового поколения.

— И распять свою душу и тело, вставать по будильнику, зимой и летом ходить из экономии в галошах, раз в пять лет покупать себе черную шляпу с загнутыми кверху полями, в субботний вечер играть в бридж, по воскресеньям слушать, как бабы сплетничают за чашкой кофе, годам к тридцати стать махровым реакционером, подписаться на журнал Общества спиритов и вскоре после сорока помереть от рака? Нет, приятель, я убивать себя не намерен!

— Неужели тебе никогда ни одна девушка не нравилась настолько, чтобы тебе захотелось пожертвовать чем-нибудь ради нее?

— Ни обществу, ни женщинам не сорвать меня словно ягоду-голубику и не держать вареным в банке, — ответил он. — Однако сдается мне, что ты со временем станешь серым обывателем.

— А может быть, ты просто жизни боишься?

— Ни черта ты о жизни не знаешь, целомудренный бабушкин внучек! — сказал он и щелкнул языком. — Вот когда ты выйдешь из девятнадцатого века, выучишь наизусть Фрейда и ван де Велде, когда тебе будет что брить, когда ты переспишь с двумя десятками баб и так далее — тогда приходи ко мне, и мы поговорим о любви и жизни!

Сам того не желая, я начал закипать. Он говорил со мной таким тоном, каким немолодой священник вразумляет непонятливого юнца. Мне захотелось откровенно объявить ему, что я, можно сказать, уже помолвлен и всерьез собираюсь в самое ближайшее время жениться, но он продолжал говорить о браке в таких мерзких выражениях, что я совершенно онемел и даже испугался. Он назвал брак отжившим институтом, отвратительным алтарем, на который в жертву приносятся свобода и счастье. По его словам, фундаментом короткой, приятной связи являются разумные отношения, моральная чистота и взаимное уважение, искренность и бескорыстие — в той мере, в какой можно говорить о бескорыстной любви мужчины и женщины. Брак же в лучшем случае строится на песке — романтическом песке — и смехотворной глупости, а чаще всего — на тупой нравственности и недостатке самоуважения, бескультурье, ханжестве, предрассудках, трусости и лени либо же на болезненном стремлении к самоистязанию. Какая любовь выдержит из года в год подгорелую кашу и скверный кофе, бесконечные заботы, борьбу за кусок хлеба и детский рев, брюзжание из-за мелочей, ссоры и, возможно, драки? Или же глубокие кресла, вылизанные комнаты, праздность, изобилие благ, мягкую, как пух, постель и обязательное пользование новейшими противозачаточными средствами? Или же неэстетичные дефекты человеческого тела, которые никому не удается долго скрывать, к примеру перхоть, гнилые зубы, храп по ночам, шумное дыхание? Нет, короткая, приятная связь для обоих полов самое полезное и перспективное уже хотя бы потому, что она по самой своей сути подразумевает непродолжительность, благодаря чему пламя любви пылает как факел.

Я слабо попытался возражать: брак столь же древен, как и человечество, что станется с детьми, что станется с обществом, если все предпочтут короткие, приятные связи? Но Стейндоур только пуще разошелся, стал сыпать цитатами из разных знаменитых трудов и насмехаться над моей невинностью и рассказал несколько таких кошмарных историй из супружеской жизни, что вконец запугал меня. Мы долго кружили по городу, и я уже совсем замерз, как и полагается обывателю, Когда Стейндоур вдруг кивнул головой.

— Ага, семейка уже свет погасила!

— Слушай, а ты все эти истории не выдумал? — спросил я.

— Заткнись! Мне сейчас не до болтовни!

Мы в третий раз направились к дому на улице Соульвадлагата, за которым Стейндоур так внимательно следил. Когда мы подошли, Стейндоур поднял взгляд на окна и стал насвистывать рождественский псалом. В тот же миг в одном из окон вспыхнул и погас свет, снова вспыхнул, и снова погас.

— Все в порядке, она считает, что народишко уснул, и приглашает меня, — тихо произнес он и быстро распрощался со мной. В лице у него появилось что-то хищное, он напомнил мне птицу, устремляющуюся за добычей. Я поспешил кратчайшим путем к себе домой.

Когда я добрался до дома, безработный, вдребезги пьяный, что-то бормоча, карабкался по лестнице. Жена поддерживала его, а мать следила из кухни и непрерывно умоляла не шуметь, чтобы не разбудить отца.

Часть вторая

1

Моя журналистская деятельность началась, однако, лишь в понедельник. В субботу я проснулся ни свет ни заря и помчался к шефу в том же настроении, какое я испытывал, когда впервые в жизни бежал с бумажным змеем навстречу весеннему ветру. Но редакция оказалась заперта, и, сколько я ни стучался, никто не отвечал. Мне было велено прийти к десяти, размышлял я, стоя возле двери со шляпой в руке, периодически поглядывая на часы и прислушиваясь к хлопанью дверей, телефонным звонкам и стрекоту пишущих машинок. Дом этот, видимо, был средоточием бурной деловой жизни, вверх и вниз по лестнице все время двигались люди, большей частью солидного вида, с портфелями. Шеф заставлял себя ждать. Я решил, что накануне он поздно лег или же сегодня с утра ему пришлось заняться не терпящими отлагательства делами: шутка ли — подготовить издание замечательного журнала, который будет освещать вопросы литературы, искусства и вообще культуры. Все же, прождав полчаса в полной боевой готовности — с вечным пером, карандашом и блокнотом, — я начал томиться, а спустя еще четверть часа пришел к выводу: видимо, что-то случилось.

Этого следовало ожидать, думал я, все больше нервничая и мрачнея. У него приступ аппендицита. Он отказался от мысли издавать журнал или решил отложить это начинание. Он встретил человека, который показался ему более перспективным, чем я. Если он и придет сюда, как было договорено, то наверняка скажет, что произошло досадное недоразумение, очень жаль, но он не может взять меня в сотрудники. Что мне тогда делать?

Время шло. Я уже не только уверовал, что шефа нет в живых, что он скоропостижно скончался или погиб от несчастного случая, но даже начал раздумывать, следует ли мне пойти на похороны, когда он торопливо поднялся по лестнице, размахивая связкой ключей.

— Извини, — сказал он. — Давно ждешь?

— Нет, — с неподдельной радостью ответил я, — всего часа полтора.

— Завтрак в отеле «Борг» затянулся, — сообщил он, отпирая дверь в редакцию, вошел и бросил шляпу и перчатки на стул. — Сегодня здесь не поработаешь, чересчур суматошно, я договорился, ко мне сюда кое-какие личности будут приходить.

— Тогда я пойду домой? — спросил я.

— Захвати работу с собой, суббота — день счастливый. — Он взял со стола журнал. (Мне показалось, что это датский «Семейный журнал».) Переведи-ка за выходные вот этот рассказ, «K?rlighed og Smugleri»[34]. Автор — молодой исландец, но пишет по-датски и поэтому приобретает все большую известность. Я виделся с ним летом в Копене[35] и обещал, если стану редактором, напечатать его.

— «K?rlighed og Smugleri», — сказал я, беря журнал. — Странное название. Переведем как «Любовь и контрабанда»?

— Разумеется, — с легким нетерпением ответил он. — А в понедельник нам предстоит здорово потрудиться. Придешь к девяти.

— Не проще ли дать мне ключи от редакции и от парадной?

— После получишь. Я не успел заказать дополнительный комплект.

Поев в столовой у Рагнхейдюр, я помчался домой, прочитал рассказ и принялся переводить это творение на родной язык автора. Насколько я помню, содержание было приблизительно таким.

В тихом уголке Исландии жил молодой крестьянский парень по имени Каури Скарпхьединссон[36]. Среди сверстников он выделялся духовным и физическим совершенством и был не только искуснейшим столяром и кузнецом, а также прославленным косарем, но вдобавок обладал голосом красивее, чем у соловья, и неизменно побеждал всех своих товарищей в глиме[37] и прочих состязаниях. Для него было пустячным делом нырнуть под огромный водопад, переправиться на лошади через ревущую реку или вскарабкаться по отвесной скале. Когда извергались вулканы и раскаленные каменные глыбы со свистом падали на двор, а дома дико сотрясались, он не ведал страха и, случалось, с непокрытой головой бежал под градом камней, сквозь черную завесу пепла к соседу, чтобы подбодрить его.

Однажды, солнечным воскресным днем, Каури Скарпхьединссон брел по краю глубокого и широкого ущелья, на дне которого бурлил бешеный поток, и вдруг увидел, что по другому берегу навстречу ему во весь опор скачет на красавце коне девушка в национальном костюме. Он узнал ее: это была сама королева красоты здешней округи — Эдда Кароулина, девятнадцатилетняя дочь сельского старосты Махтияса, владельца богатого хутора Стоурагерди. Девушка мчалась, не чуя беды, но тут с тропы взлетела куропатка, и конь с перепугу взвился на дыбы. Всадница рухнула в вереск и осталась лежать, не подавая признаков жизни. В тот же миг Каури Скарпхьединссон огромным скачком перемахнул через зияющее ущелье, подбежал к девушке, взял ее на руки, отряхнул с нее мох, привел в порядок одежду и вознес благодарственную молитву богу. К счастью, девушка не убилась, ничего себе не сломала и вообще не пострадала, а просто от испуга потеряла сознание. Очнувшись и открыв глаза, она увидела, что лежит в объятиях Каури Скарпхьединссона, и залилась краской, как, впрочем, и он. Вскоре, однако, их смущение уступило место ласковым речам, долгим поцелуям, нежным объятиям и блаженству взаимной любви. Каури Скарпхьединссон хотел было отправиться вместе с Эддой Кароулиной к ней домой в Стоурагерди и немедля просить ее руки, но девушка сказала, что с этим благоразумнее подождать, пока на хуторе не управятся с сенокосом, то есть недели две. Эдда Кароулина опасалась, что отец ее будет против их брака. «Папа у меня такой богатый, — со слезами в голосе молвила она, — а ты совсем бедняк, друг мой сердечный». Тем не менее они решили, что надо не падать духом и уповать на бога, и, поклявшись друг другу в любви и верности до гроба, нежно распростились. Каури Скарпхьединссон внял просьбам Эдды Кароулины не прыгать назад через ущелье и, не раздеваясь, переплыл пенистую реку под грохочущим водопадом.

Через две недели он поехал просить руки Эдды Кароулины. По дороге не произошло ничего особенного, если не считать того, что он скрутил и повалил на землю двух кидавшихся на людей злобных быков и вытащил из болота уже почти окоченевшую верховую лошадь соседа. Богатый хуторянин Махтияс встретил его хорошо, велел Эдде Кароулине подать гостю «Jordbaer med Flode»[38], угостил голландской сигарой и завел речь о благе и нуждах страны. Но едва председатель Союза молодежи набрался смелости и попросил руки его дочери, лицо крестьянина исказилось от злобы, он закричал, что никогда не отдаст дочь за такого бедняка, выгнал парня из дома и пригрозил спустить на него злых псов. Эдда Кароулина горько разрыдалась, а затем лишилась чувств. Каури Скарпхьединссон покинул усадьбу Махтияса, тихо напевая: «Свинцовым грузом на душе лежит моя печаль».

Поздним вечером он решил покончить с собой и, подавленный горем, побрел к морю. Было безветренно, светила луна. Он шел прямо к узкой бухточке, вдававшейся в берег. На краю тридцатисаженного утеса Каури перекрестился, прочитал молитву и совсем уже собрался кинуться вниз, как вдруг услышал человеческие голоса, удары весел и увидел небольшую шхуну, стоявшую на якоре посередине бухточки. Каури Скарпхьединссон забыл свои горести и, весьма заинтригованный, высунул голову за край обрыва. Четыре контрабандиста, громко переговариваясь, гребли на лодке от шхуны. Они выгрузили на берег водку и перенесли ее в пещеру под нависающей скалой. «Надо успеть перевезти всю водку на берег до полуночи», — сказал один. «А потом перетащим ее по тропке наверх», — сказал другой. «Да, к шоссе», — сказал третий. «Соуфюс приедет за ней на грузовике в два, — сказал предводитель и упомянул, что выручка от этого рейса составит, видимо, полмиллиона крон, по сотне тысяч на брата. — Нас ведь пятеро, — сообщил он. — Вперед, ребята!»

Не теряя времени, Каури Скарпхьединссон побежал домой за двумя своими братьями, а также прихватил веревки и палки. Затем он устроил засаду и по очереди переловил всех негодяев: как только один из них, нагруженный водкой, появлялся на тропке, он отнимал у него нож и заряженный пистолет, запихивал ему в рот носовой платок и связывал руки и ноги. Все это он проделывал совершенно бесшумно и абсолютно спокойно. Шофер Соуфюс, правда, оказался крепким орешком: сил у него было как у трех здоровых мужиков, и характерец соответствующий, но и он, борясь с Каури, в конце концов выбился из сил, сдался и был крепко связан по рукам и ногам. Затем Каури Скарпхьединссон перетащил всех пятерых мерзавцев в кузов грузовика, оставил братьев сторожить контрабанду, нажал на акселератор и, напевая, двинулся в Стоурагерди. Разбудив старосту Махтияса, он подробно рассказал обо всем происшедшем, описал и шхуну, и лодку, и водку, и схватку с контрабандистами, и борьбу с шофером Соуфюсом, и путь в Стоурагерди: я, мол, приехал сюда, чтобы передать в руки окружных властей «hele Banden»[39]. Староста Махтияс обнял Каури Скарпхьединссона, назвал его настоящим героем, попросил извинить за тот холодный прием, какой оказал ему несколько часов назад, велел дочери от души попотчевать гостя «Jordbaer med Flode» и объявил, что сей же час отдаст будущим супругам половину Стоурагерди, а когда его не станет, к ним отойдет весь хутор. Рассказ завершался долгими поцелуями Каури Скарпхьединссона и Эдды Кароулины. «Любимый мой, — прошептала она. — Скоро мы поженимся».

За стеной шумно ворочался, бранился и стонал безработный, жена то пилила его за беспутство и никчемность, то поила и обихаживала. Я пытался придать моему переводу пристойный вид, грыз карандаш, обдумывая каждую фразу, но, честно говоря, эта «henrivende Novelle fra Sagaoen»[40] казалась мне произведением несколько сомнительных литературных достоинств. Я решил, что превращу соловья в лебедя, «Jordbaer med Flode» в скир[41] со сливками, а голландскую сигару в нюхательный табак. Меня также подмывало поубавить извержений вулканов, землетрясений и града камней, сделать ущелье поуже, водопад пониже, а Каури Скарпхьединссон у меня повалил бы на землю молоденького бычка вместо двух здоровенных быков и вытащил из болота овцу вместо лошади, но — боже милостивый! — рассказ все равно остался бы совершенно неправдоподобным. Конечно, таможенникам порой случалось отобрать кое у кого при досмотре бутылку-другую, но что скажут исландские читатели про вооруженных контрабандистов на шхуне? К тому же с гигантской — явно на много тонн — партией водки, поскольку выручка должна была составить полмиллиона крон! Н-да, лучше не трогать произведение, написанное автором, приобретающим популярность на берегу Эресунна, а переводить его дальше на язык моей бабушки. Мы с Кристин уговорились встретиться перед «Старым кино» сегодня в девять вечера. А завтра я приглашу ее в театр.


И вот выходные позади, наступил понедельник. Ждать шефа пришлось всего четверть часа. Он тут же вручил мне ключи от редакции и от парадной и сообщил, что не представляет себе, как управится со всеми делами, намеченными на первую половину дня. А заодно поинтересовался, перевел ли я рассказ.

— В общем, да.

Он схватил рукопись, быстро пролистал ее и кое-где даже пробежал глазами две-три строчки. При этом он отбивал такт носком ботинка. Затем сказал, что перевод отличный.

— Ты намерен печатать этот рассказ? — спросил я.

— Конечно. А что, по-твоему, он плохой?

— Не уверен, что это великое произведение искусства.

— В Дании автор получил за него две сотни крон. Я обещал, если стану редактором, напечатать его.

— Ясно, — ответил я, восхищаясь его великодушием и верностью слову. — Что мне делать сегодня?

— Да, кстати, — сказал он, — ты умеешь сочинять слова к танцевальной музыке? Я собираюсь в каждом номере давать «танцевальную мелодию недели».

— Не умею, — удивленно и испуганно ответил я.

— Слуха нет?

— Не совсем.

— Я, правда, уже договорился тут с одним молодым интеллектуалом, — сказал шеф, — но мне придется отваливать этому хаму по крайней мере десятку за каждый текст. Если бы ты взялся за это дело, я бы, разумеется, приплачивал тебе, скажем пятерку в неделю.

— Не… не могу, — пролепетал я и хотел было доверительно сообщить шефу, что бросил писать стихи, но он сказал «ладно», оставил эту тему и вытащил из портфеля рукопись. Знаком ли я с Ароном Эйлифсом?

— Кто это?

— Философ и поэт. Иногда выступает по радио. Все бабы от него без ума.

— Ну да, — сказал я. — Как же! Арон Эйлифс!

— У него триста неопубликованных размышлений и кило двадцать пять стихов. Вчера я получил от него эту «Смесь», а мог бы взять раза в два больше — даром, сам понимаешь. Почитай-ка — да выбери одно размышление и какое-нибудь стихотвореньице, строф на десять, не больше. И еще просмотри мое «Обращение к читателям»… или лучше озаглавим его «От редактора»? Если потребуется, можешь подправить кое-где язык, я все это дело накатал глубокой ночью. А вот тебе основные сведения о заведующем Управлением культуры. Состряпаешь о нем статейку странички на две-три, мне этим заниматься недосуг.

— Заведующий умер? — осведомился я.

— По счастью, нет. — Шеф рассмеялся и стал собираться. — Мне надо встретиться с парочкой прохвостов и вытянуть из них рекламные объявления, сходить за иллюстрациями и поругаться с одним знакомым, который делает клише. Вернусь после обеда.

— Да, но я не знаю заведующего Управлением культуры…

— Он оказал мне большую дружескую поддержку, — сказал шеф. — Расхвали его, не скупись, назови человеком большой духовной силы, поборником прогресса, бескорыстным служителем идеи, реформатором, дельным и энергичным работником, талантом и провидцем. Намекни, что человек он во всех отношениях умеренный и имеет безупречную репутацию.

— Не могу я писать о человеке совершенно мне незнакомом…

— Попытайся! — С этими словами шеф скрылся за дверью.

Я повесил пальто на вешалку, сел за один из двух редакционных столов и приступил к работе. Начал я с «Обращения» шефа, где сообщалось об издании «Светоча», вернее, о той роли, которая предназначена журналу. Во-первых, журнал не будет касаться политики, но вместе с тем будет поддерживать любое благое начинание, споспешествовать свободе мысли и по мере сил препятствовать проникновению иностранных экстремистских течений. Во-вторых, предполагается, что журнал будет знакомить читателей с национальной литературой и приобщать к изящным искусствам, публикуя, к примеру, рассказы и стихотворения, исландские тексты к танцевальным мелодиям, статьи о Государственном управлении культуры и, возможно, помещая фотографии картин и произведений скульптуры. В-третьих, журнал станет форумом для самих читателей, задумано регулярно брать у представителей всех классов и сословий интервью, в которых будет рассказываться об их жизни, взглядах и проблемах. Короче говоря, журнал должен в наши тревожные времена стать мечом и щитом исландской культуры, он будет разнообразным по содержанию, занимательным, народным, будет нести знания. Ряд известных всей стране людей обещали сотрудничать в «Светоче», в частности заведующий Управлением культуры, и редактор надеется, что в скором времени «Светоч» станет столь же необходим в каждом доме, как, например, молоко. Всего желательнее было бы, чтобы предполагаемые подписчики внесли плату вперед за полгода или год.

Про моего шефа впоследствии говорили, что он владеет пером, как ни один журналист в Исландии. Однако всякий первый шаг труден, особенно на ниве публицистики. Я не лингвист, но все же кое-где в «Обращении» изменил у слов окончания и выправил несколько загадочных орфографических ошибок, которые объяснялись, видимо, торопливостью или усталостью автора. После этого взялся за чтение размышлений и стихов Арона Эйлифса. Размышления были написаны черными и синими чернилами на гербовой бумаге, а стихи — красными и зелеными на ярко-желтых, голубых, серебристо-серых и розовых листах, явно очень дорогих. Я читал о субъективном эгоизме и эгоистическом субъективизме, о рационалистическом психологизме и психологическом рационализме, о музыкальной креативности и креативной музыкальности, о мечтательной поэтичности и поэтической мечтательности. Слегка обалдев, я прочитал о Будущности и Настоящности, о Всесущности и путях к достижению Всесущности, о Тайне, Ступени Совершенства, Стезе к Мудрости, Заветах Учителей и Великом Чуде, но в конце концов остановил выбор на полемической статье о вреде сахара-рафинада, носившей заглавие «Похититель здоровья», и коротеньком стихотворении — всего из семи строф — о планетарном душевном покое:

У полюса в мансарде я творю,

И ночности я трепетно внемлю.

Затем я быстро пробежал основные сведения из биографии заведующего Управлением культуры, длинный отчет о его подвигах, совершенных на благо страны и народа, о его политической и служебной карьере. Я был в полной растерянности. С чего это вдруг шеф вообразил, что я стану писать о совершенно незнакомом мне человеке, да еще не скупясь на похвалы. Почему бы ему не написать эту статью самому, раз заведующий оказал ему дружескую поддержку? Я совершенно не разбирался в политике, и все же мне было известно, что ни об одном государственном деятеле не было таких противоречивых мнений: в одних газетах его превозносили до небес и называли святым, в других — бранили и обвиняли во всяческих мерзостях и преступлениях, кроме разве что убийств. Мне лично и то и другое представлялось одинаково правдоподобным. Я часто видал его на улице: небольшой животик и темные бритые щеки, на лице всегда улыбка, впечатление такое, будто сигара его плывет по воздуху, а он следует за ней, выворачивая наружу носки своих огромных ступней. Но разве в газете так напишешь? Что же делать? Бабушка всегда внушала мне: говорить надо только то, за что можешь поручиться. А она была хорошая женщина.

Я долго сидел в полном отчаянии, как вдруг увидел выход, и выход этот состоял в полнейшей беспристрастности. Зачем мне расхваливать заведующего Управлением культуры или порочить его, надо просто-напросто пересказать его биографию, вставив для удобочитаемости несколько невинных фраз. Я с жаром принялся за дело. Писал я как одержимый. Помнится, обратил внимание на то, что заведующий по всем вопросам неизменно поддерживал премьер-министра, что он холост, что в течение одной зимы изучал сельскохозяйственные науки и, по-видимому, верит в загробную жизнь, ибо недавно был избран почетным членом Общества исландских спиритов. Заканчивалась статья следующими словами: «Редакция „Светоча“ подчеркивает, что заведующий Государственным управлением культуры — человек большой духовной силы, поборник прогресса, бескорыстный служитель идеи, а также реформатор и дельный, энергичный работник, равно как талант и провидец, к тому же еще человек безупречной репутации и во всех отношениях умеренный».

Когда шеф распахнул дверь, я уже успел вернуться из столовой Рагнхейдюр и не знал, чем заняться.

— Салют, — произнес он, небрежно швыряя шляпу. — Кто-нибудь спрашивал меня?

— Нет.

— У нас, видимо, в первом номере рекламы будет маловато, — сказал он, усаживаясь напротив меня. — Но как знать, может, еще настанет времечко, когда тираж у нас будет пять тысяч и эти сукины дети будут рады-радешеньки, если мы поместим в «Светоче» их рекламу.

— Пять тысяч! — ахнул я.

— Со щитом или на щите — вот наш девиз! — воскликнул шеф и начал просматривать «Обращение к читателям». — Черт, где это мои мысли витали, когда я писал эту штуку: что ни строчка, то ошибка! А почему ты переправил «попервоначалу» на «поначалу»?

— Мне кажется, это не очень литературно.

— Ты, наверное, прав. Выбрал что-нибудь из эйлифсовской «Смеси»?

Я назвал полемическую статью о сахаре и стихотворение о планетарном душевном покое.

— Хорошо, — сказал шеф. — Если эта чушь народу понравится, будем безжалостно доить «Смесь», пока тираж не дойдет до двух тысяч. А статью о заведующем Управлением культуры написал?

Я молча протянул ему свой опус. Он углубился в чтение и чем дальше, тем больше мрачнел.

— Нет, — сказал он наконец и высокомерно посмотрел на меня, — мне эта статья не нравится.

Я пролепетал, что не мог написать иначе о человеке, которого совершенно не знаю.

— Черт возьми, что делать? — Шеф зашагал по комнате. — Мужик мне здорово… да, здорово помог, и я обязан в первом же номере посвятить ему умную статью.

Я предложил — правда, не слишком уверенно, — чтобы шеф написал статью сам, однако он мое предложение отверг, сказав, что не хочет ставить под удар их сотрудничество: есть множество примеров тому, как одно-единственное слово в хвалебной статье о добром знакомом бывало причиной недоразумений и даже разрывов.

— Может быть, заведующий сам укажет подходящего человека, который мог бы написать статью? — спросил я.

Шеф уставился в потолок, выстукивая сразу две мелодии: одну пальцами по столу, другую носком ботинка.

— Дельная мысль! Как это я не додумался! Сейчас же позвоню ему. А ты вот что, дуй-ка прямиком в Старый госпиталь и поговори с одной женщиной, которая лежит там уже тридцать лет. Зовут ее Гвюдфинна Хадльгримсдоухтир.

— Передать ей что-нибудь?

— Спрашивай ее о чем угодно и тут же записывай ответы. Это интервью мы опубликуем — со старухиным портретом — в «Светоче». Некоторые любят читать о больных.

Меня охватила странная дрожь. Так бывало, когда мой родственник Сигхватюр из Грайнитейгюра отправлял меня в туманный, пасмурный день искать заблудившихся коров.

— Я же не знаком с этой женщиной, — возразил я.

Эту детскую отговорку шеф оставил без внимания и велел мне расспросить Гвюдфинну Хадльгримсдоухтир, где она родилась, где росла, была ли замужем, есть ли у нее дети, когда она заболела, как ей нравится в больнице, как она относится к врачам, хочется ли ей снова встать на ноги, что ей по душе и что не по душе. Однако прежде всего я должен вытянуть из старухи сведения о ее любовных делах — со сколькими мужчинами она целовалась, сколько мужчин домогались ее руки, перестала ли она влюбляться.

— Бабы ни о чем, кроме любви, не думают, — сказал шеф.

— Но… но ведь к больным пускают только во второй половине дня.

— Не имеет значения! Скажешь сестрам, что ты журналист.

— А… вдруг она не захочет говорить со мной?

— Не захочет? Ты что, спятил? Ее хлебом не корми, только напечатай в журнале! Постарайся, чтобы интервью было живым и хлестким. Раздобудь старухину фотографию и спроси, кого она всего больше любила!

2

Если паче чаяния кто-нибудь — кроме моей жены — станет читать эти мои воспоминания, прошу извинить меня за многословие в описании рождения «Светоча». Долго начало сказывается, говаривала моя бабушка, и редко яблоко далеко от яблони падает. Мне представляется нужным упомянуть, что шел я в Старый госпиталь отнюдь не в самом радостном расположении духа. Я никак не мог уразуметь, зачем шеф послал меня беспокоить больную женщину, уже больше четверти века прикованную к постели. К тому же, как только я почувствовал запах лекарств, мне стало страшновато, что я могу заразиться.

— Вы к кому? — спросила меня девушка в белом халате.

— К Гвюдфинне Хадльгримсдоухтир.

— Посещения у нас с трех.

— Я… я, видите ли, журналист.

— Журналист! — Взгляд девушки затуманился. — Садитесь, пожалуйста. — Она указала мне на стул в другом конце коридора и поспешно скрылась, однако сразу же вернулась в сопровождении немолодой, весьма почтенного вида женщины, отрекомендовавшейся старшей сестрой и поздоровавшейся со мной за руку.

— Вы журналист? — спросила она.

— В общем, да.

— И хотите поговорить с Гвюдфинной Хадльгримсдоухтир?

— Да, взять интервью для «Светоча».

— «Светоч»? А что это такое?

— Новый журнал. Редактор хочет напечатать интервью с Гвюдфинной, она ведь болеет уже тридцать лет.

— Это верно. — Старшая сестра улыбнулась. — Сегодня она как раз на редкость бодра. Бедняжке осенью стукнуло семьдесят. Ей уже не встать.

Она пошла вперед, я за нею. Мы поднялись по лестнице и очутились в широком и светлом коридоре.

— Вот палата Гвюдфинны, номер двадцать два. Войти с вами и объяснить, зачем вы пришли?

— Спасибо, не надо, — смущенно ответил я.

— Странный вы, журналисты, народ, — сказала старшая сестра. — Что и говорить, благое это дело — побеседовать с больными, а потом поместить в журнале интервью, да только мне думается, кое-кто другой может получше рассказать вам о нашей больнице и вообще о здравоохранении. Вот я еще девушкой начала работать сестрой — в здешних больницах и в Дании, в Копенгагене, — и вынесла впечатление…

— Это не я решаю, — ответил я, — меня послал сюда редактор.

— Ладно-ладно, надеюсь, вы хорошо напишете о старой женщине. — Она улыбнулась какой-то другой улыбкой, не так, как в первый раз. — Будьте здоровы.

Я постучал в дверь и вошел в палату. Три женщины, все немолодые, подняли головы с подушек и с любопытством взглянули на меня. Четвертая не шевельнулась: видимо, дремала. Лицо у нее было такое старое, что я просто оторопел.

— Здравствуйте, — сказал я и для приличия спросил, кто из них Гвюдфинна Хадльгримсдоухтир.

Гробовое молчание.

Я повторил вопрос, хотя с радостью ретировался бы, ослушавшись шефа.

Крупная круглолицая женщина приподнялась на локте и крикнула:

— Гвюдфинна! Тебя тут спрашивают!

Старуха проснулась и тупо посмотрела на дверь.

— Вы Гвюдфинна Хадльгримсдоухтир? — Я направился к ее кровати.

— Да, — тихо ответила она, скрестила руки поверх перины и уставилась в потолок.

— Меня зовут Паудль Йоунссон. Я журналист.

Круглолицая толстуха с интересом взглянула на меня, а две другие женщины зашушукались. Старуха долго молчала, потом сказала:

— Меня смотрели сегодня утром.

— Можно поговорить с вами? Я от «Светоча».

— Что это за доктор?

— «Светоч» — это новый журнал. Редактор хочет напечатать интервью с вами. Вы мне ответите на несколько вопросов?

— Мне живется хорошо. Доктор Финсен смотрел меня нынче утром.

Круглолицая толстуха опять приподнялась на локте и поманила меня к себе.

— Видно, думает, вы практикант, она не привыкла, чтобы ее беспокоили в это время. Но вы спрашивайте, она ответит. Жаль, правда, утомлять ее — она совсем одряхлела и в детство впала, да и здоровье никудышное.

Я вынул блокнот и авторучку, уселся на стул возле изголовья и стал рассматривать старую женщину, в особенности ее руки, высохшие, костлявые. Казалось, жизнь покинула ее еще до того, как сердце перестало биться, обликом она напомнила мне покойную бабушку. На маленьком столике по другую сторону кровати стояло в вазочке несколько мятых бумажных цветов, лежала Библия в потрепанном переплете, черный футляр с очками и расческа. Мне стало стыдно.

— Гвюдфинна, где вы родились? — задал я свой первый вопрос.

— На севере, — ответила она. При этом пальцы ее слегка шевельнулись, словно она желала показать мне, что они еще живы.

«На севере», — записал я.

— А где именно?

Гвюдфинна назвала долину и хутор.

— В низовье долины, — добавила она. — Там теперь, поди, никто уже не живет.

— А когда вы родились?

— В конце месяца гоуа[42].

— Как? Разве вам не исполнилось семьдесят минувшей осенью?

— Нет, не исполнилось! — сказала старуха. — Мне лучше знать, когда мой день рождения. А день рождения у меня в конце месяца гоуа. Очень, конечно, может быть, что он там что-то поменял, наш сьера Кьяртан, но я не позволю ему распоряжаться моим днем рождения, как ему заблагорассудится, хоть он и пастор. Пусть чем-нибудь другим распоряжается.

«Говорит, что родилась в конце месяца гоуа», — записал я и, вспомнив инструкции шефа, решил максимально ускорить ход интервью.

— Гвюдфинна, когда вы заболели?

Тонкие губы старухи задвигались, словно она начала с кем-то мысленный разговор. Наконец она произнесла:

— Все дело, видать, в том, что, когда покойница мать носила меня, она плохо питалась. Я всю жизнь была хилой и слабой. Да и в детстве меня совсем замучили.

— Вы это о чем?

— У чужих людей жила. Не хочу никого хулить, но, когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, жизнь у меня была не мед.

— Как называется ваша болезнь?

— Ай, не знаю. Сперва было что-то наружное, потом внутреннее. Меня девять раз резали.

На моем лице, очевидно, отразилось изумление, и круглолицая толстуха, решив, что причиной тому непонимание, снова приподнялась на локте и прошептала, как бы переводя:

— Бедняжку девять раз оперировали.

— Меня смотрели утром, — сказала старуха. — Нынче я себя хорошо чувствую. Меня ведь больше не надо резать?

— Нет, — ответил я. — А как вам нравится в больнице?

— Мне больше всего понравилось, когда я лежала в четырнадцатой палате. Потом меня сюда перевели. В четырнадцатой окно больше.

— Как вы относитесь к врачам?

— Все они добрые и внимательные, но всех лучше доктор Финсен.

«Добрые и внимательные, всех лучше Финсен», — записал я.

— Вы много читаете?

— Да, я читаю Библию, когда могу.

— К вам приходит много народу?

— Нет, теперь никто, одна Стина.

— Какая Стина? — спросил я, вспомнив вдруг свою невесту[43].

— Мы со Стиной вместе конфирмовались. Она мне вот эти цветы принесла. И вазочку. Какая она преданная, какая добрая.

— Вам, конечно, хотелось бы встать?

— Едва ли я когда-нибудь встану, — тусклым голосом ответила она и посмотрела в потолок. — Господь скоро заберет меня к себе.

— Что у вас в жизни было хорошего?

Старуха оторвала взгляд от потолка и сложила пальцы как для молитвы.

— Разве все назовешь? Вереск у нашего хутора. И холмы.

— А… что было плохого?

Ответ последовал не сразу:

— Не знаю, право. Никогда мне, наверное, не позабыть, что я не смогла присутствовать на маминых похоронах.

— Вы были замужем?

Молчание.

— У вас есть дети?

Толстуха энергично кашлянула, но старуха сказала:

— Был у меня когда-то светленький мальчик.

— Он умер?

— Мюнди-то? Да, он у доброго боженьки. — В голосе старой женщины не слышалось боли, скорее в нем звучали покой и безграничная умиротворенность. — Господь забрал его к себе, когда ему шел десятый год.

— У вас есть ваша фотография?

Нет, она снималась в самом начале века, получила два приличных снимка. Один подарила Стине, а другой… потеряла.

Здесь наша беседа оборвалась. Я перечитал те несколько слов, которые записал в блокнот, еще раз восстановил в памяти инструкции шефа и испытал такие муки, что на лбу выступил пот, а всего меня бросило в жар. Ощущение было такое, словно мне приказали прыгнуть через широкое ущелье, как в рассказе «Любовь и контрабанда». Я без конца твердил себе: не слушай шефа, попрощайся со старухой и ступай отсюда, не касаясь ее любовных дел, но тем не менее сидел, как приклеенный к стулу, тупо смотрел на вечную ручку и продолжал обливаться потом. Человек я от природы добросовестный, да и бабушка внушала мне, что всегда надо выполнять свой долг, не поддаваясь искушению увильнуть от обязанности. Мне не хотелось обмануть доверие шефа, но, с другой стороны, я холодел при мысли, что придется задать Гвюдфинне те вопросы, которые мне было велено повторить как попугаю. Бедной женщине уже семьдесят, она тридцать лет болеет и впала в детство. Бабушка приучила меня быть вежливым и особое внимание проявлять к людям слабым.

Внезапно мои терзания окончились. С изумлением я услышал собственный голос — заикающийся и тихий:

— В-вы со многими целовались?

Старуха ничего не ответила, а круглолицая толстуха шумно задышала и произнесла:

— Да что же это такое!

— Вы больше не влюбляетесь?

— Безобразие! — вскричала толстуха, а две другие женщины возмущенно зашушукались и зацокали. У меня было такое чувство, словно в затылок и в спину мне воткнули несколько острых спиц, я взмок как мышь, авторучка и блокнот заплясали у меня в руках. Настроение Каури Скарпхьединссона, когда он одиноко брел к морю, явно можно было бы назвать праздничным по сравнению с моим.

— Многие домогались вас? — продолжал я как заведенный. — Кого вы любили больше всего?

— В жизни ничего подобного не слыхала! — воскликнула толстуха.

— Позвать сестру? — спросила ее соседка.

— Его-то девять раз не оперировали! — произнесла третья.

Интервью закончилось. Я спрятал блокнот и авторучку, обтер лоб и собрался было распрощаться со старой женщиной, когда она слегка пошевелилась и впервые посмотрела мне в глаза. На лице ее было написано сострадание.

— Я любила свою мать, — сказала она. — Я любила своего мальчика. И я всегда любила Спасителя моего Иисуса Христа.

Мне до смерти хотелось попросить у нее прощения и объяснить, что я лишь выполнял инструкции шефа, редактора Вальтоура Стефауна Гвюдлёйхссона, но шушуканье и возмущенное фырканье впивались в меня раскаленными спицами. Я вскочил со стула.

— Я могу чем-нибудь помочь вам? — спросил я на прощанье.

Нет, у нее есть все, что нужно, ее смотрели сегодня утром, она чувствует себя хорошо. Правда, она была бы бесконечно благодарна практиканту, если бы он напомнил девушкам на кухне иметь ее в виду, когда варят рыбу.

— Я не практикант…

— Они иногда забывают дать мне хвост.

— Да-да, всего доброго.

С этими словами я обратился в бегство. Я бежал, как трусливый преступник. Круглолицая толстуха приподнялась на локте и грозным голосом велела мне подойти к ней, но я сделал вид, что не слышу. В голове вертелись одни и те же слова: «Я не виноват, я не виноват». Закрыв за собою дверь, я рысью пробежал по коридору, по лестнице и выскочил на улицу. Свежий, морозный зимний воздух высушил пот у меня на лбу и выветрил из легких запах лекарств. Но я отнюдь не обрел того душевного равновесия, которое дается чистой совестью и христианскими поступками. Я чувствовал себя измаранным с головы до пят и с удовольствием полез бы в горячую ванну, долго намыливался, терся и споласкивался. Никогда еще в середине рабочего дня я не испытывал такого стремления к чистоте. Мне стоило больших усилий заставить себя отправиться на Эйстюрстрайти.

Шефа на месте не было, но, имея ключи, я проник в редакцию и сразу же начал готовить для печати интервью с Гвюдфинной Хадльгримсдоухтир, дословно записал все ее ответы — равно как и свои вопросы, вернее, вопросы шефа, но упоминать высказывания трех ее соседок по палате не стал. Тут в дверь постучали, и какой-то подросток, видимо посыльный, вручил мне солидное письмо в желтом конверте, на котором значилось: «Господину редактору Вальтоуру Ст. Гвюдлёйхссону». Закончив интервью, я не мог найти себе занятия и принялся расхаживать по редакции, поглядывая в окно на только что вспыхнувшие уличные фонари, на прохожих, на автомашины. «Я поступил дурно? — спрашивал я себя. — Наверное, не надо было тревожить эту измученную страдалицу, у которой никого нет на свете».

Вскоре вернулся шеф, вскрыл конверт, пробежал глазами несколько машинописных страниц и заметил:

— Быстро пишет, ничего не скажешь!

— Кто? — спросил я.

— Вот теперь у нас две первоклассные статьи для журнала — одна о заведующем Управлением культуры, другая о самом Управлении. Статью о себе он накатал за несколько минут.

— Кто? — повторил я.

— Ну этот мужик, заведующий, — ответил шеф. — Только смотри никому ни слова, помалкивай себе в тряпочку!

Меня разобрало любопытство. Неужели заведующий сам написал о себе статью?

Шеф кивнул.

— А как старуха? — спросил он. — Снимок достал?

— У нее нет фотографии, — ответил я, протягивая ему свой опус о Гвюдфинне Хадльгримсдоухтир.

— Нет, — сказал он, закончив чтение, и отечески посмотрел на меня, — это и не живо, и не хлестко. Тебе надо расковаться.

— Ее девять раз оперировали…

— Надо расковаться, — повторил шеф. — Я переделаю интервью, и ты увидишь, удастся ли мне принарядить старуху и сделать ее интересной для читателей.

Я стал было возражать, но шеф вытащил из кармана три рекламных текста, которые выжал из государственных учреждений, а кроме того, свеженькое стихотворение — слова к «танцевальной мелодии недели».

— Читай, — торжествующе произнес он. — Вот как надо писать стихи!

И я прочитал:

МАГГА И МАУНГИ[44]

У сини морской я увидел тебя

И понял, о Магга: ты — счастье.

Ты дом мой и тело согреешь, любя,

И все утолишь мои страсти.

Коль возраст — полвека, то жизнь не мед,

Когда ни одна за тебя не идет.

Уж куплены кольца, уж пастор спешит,

Приди же, о Магга, ведь время летит!

У сини морской увидавши тебя,

О Маунги, я в миг тот чудесный

Решила: меня ты изменишь, любя,

И скоро все станет мне тесным.

Коль девушке сорок, то жизнь не мед,

Когда тебя в жены никто не берет.

Покрашены волосы. Ждут меня путы.

Скорее, о Маунги, мне жаль и минуты.

Студиозус

— Вот он, нужный тон!

Я перечитал стихи.

— Сразу дойдет до народа.

— А кто такой Студиозус? — спросил я.

— Секрет. Пятнадцать крон потребовал, сукин сын, но поэт хоть куда, очень остроумен и быстро пишет. Уверен, этот текст станет популярным.

Я промолчал.

Шеф нахмурился, словно я вызвал его неудовольствие, и принялся расхаживать по комнате.

— Что проку в высокопарной поэзии, которую никто не понимает? Наш журнал не должен быть слишком сложным, иначе его покупать не станут.

Я не ответил. Невольно подумалось о Стейндоуре Гвюдбрандссоне. Он бы на моем месте нашел что ответить.

— Народ умеет ценить беззлобную шутку, — продолжал шеф. — Послушай, сгоняй-ка в Национальную библиотеку, возьми старые комплекты календаря Патриотического общества[45] и сдуй оттуда несколько сочных анекдотиков. У нас маловато легкого материала!

— Что? — удивился я. — Сдуть несколько анекдотов? Как это?

— Не прикидывайся простачком! Захвати с собой бумагу и спиши из старых календарей два-три десятка анекдотов. Забеги по дороге в контору Комиссии по защите от норок, это на самом углу улиц Ингоульфсстрайти и Квервисгата, забыл номер дома, поговори с председателем о главных задачах Комиссии и добудь его фотографию для нашей газеты.

— Что ему сказать?

— О боже! — простонал шеф. — Там разберешься. Но интервью должно быть толковым и энергичным. Все против этих чертовых норок!

Я подчинился. И вскоре уже стоял у дверей в контору Комиссии по защите от норок, изо всех сил стараясь не думать о старой женщине и ее взгляде, полном сострадания. Только я собрался постучать, как изнутри донесся голос: «Одна трефа!», а другой голос ответил: «Одна черва!»

Я постучался.

— Пас! — отозвалась контора. — Две бубны!

Я снова постучал и, набравшись смелости, нажал на ручку, но дверь оказалась заперта.

— Две пики! Три трефы! Тс-с-с!

Воцарилось гробовое молчание. Я постучал в третий раз и в тот же миг оказался лицом к лицу с прилизанным и каким-то перекореженным человеком, которого порой встречал в городе, — если не ошибаюсь, консультантом по птицеводству.

— Председатель Комиссии утром уехал в Боргарфьёрдюр и вернется не раньше пятницы.

Камень свалился у меня с души.

— Хорошо, — сказал я. — Извините.

И я отправился красть анекдоты для шефа. Вечером Кристин отметила, что я необычно рассеян.

3

— «Светоч», новый журнал! «Свето-о-оч», ноо-вый журнаал! «Све-ее-е-е-та-а-а-ач», «Магга и Маунги» — танцевальная мелодия недели! — выкрикивали, пели, заливались наперебой мальчишки-газетчики.

Был погожий день. Шеф, бледный и нервный, смолил одну сигарету за другой, то бегал по редакции, то застывал, прислушиваясь, у окна. Я тоже нервничал: мне казалось бесспорным, что журнал опозорит нас обоих и что ему после этого больше не выходить. Новелла о Каури Скарпхьединссоне, филиппика против сахара, стихотворение о планетарном душевном покое, статья заведующего Управлением культуры, анекдоты из календаря Патриотического общества, текст к танцевальной мелодии недели — все это было весьма далеко от моих представлений о роли «Светоча», но волновало меня не это: из хилого ростка может вырасти большое дерево. Что меня действительно уязвило и расстроило, так это то, что шеф по собственному усмотрению переделал мое интервью с Гвюдфинной Хадльгримсдоухтир, приписал старой женщине высказывания, которых она не делала, превратил ее в возбужденную болтунью, туманно намекавшую на свои сомнительные похождения и даже на то, что сейчас она влюблена в знаменитого врача. Он остался глух к моим увещеваниям и мольбам и, оправдывая свое поведение, ссылался на датского журналиста Кая Мадсена. «Когда старуха увидит напечатанный текст, — сказал он, — она, быть может, сначала немножко удивится, но потом поверит каждому слову и придет в восхищение от самой себя: как по ней парни с ума сходили, какая она веселая и разбитная, несмотря на то что уже давно не встает и перенесла девять операций. Через несколько дней она вызубрит это интервью наизусть, как „Отче наш“, и, весьма вероятно, для ее самочувствия от этого будет больше толку, чем от всей той хреновины, которой ее пичкают в больнице».

— …«Магга и Маунги», танцевальная мелодия недели!

Боже милостивый, думал я, журнал продают на улицах, скандал уже не предотвратить.

Шеф растянулся на кушетке в задней комнате редакции и испустил серию тяжелых стонов. Дверь за собой он не закрыл. Когда стенания прекратились, я не удержался и спросил:

— Вальтоур, тебе плохо?

— Черт его знает, сам не пойму, что со мной творится.

— Может, я начну переводить рассказ «K?rlighedsvejen»[46]?

— Не горит. Давай лучше поболтаем.

Я прошел в его комнату и уселся на стул возле небольшого письменного стола. Шеф продолжал стонать.

— Сходил бы к врачу.

— Ни к чему это. — Он принялся отстукивать у себя на груди какую-то скорбную мелодию, ритм ее напомнил мне генделевское «Ларго». — Как ты думаешь, народу журнал понравится?

— Не знаю. Только бы нас за него в тюрьму не упрятали.

— За что это?

— За интервью со старой женщиной.

Он улыбнулся.

— Тебе было бы полезно познакомиться с Каем Мадсеном. Летом в Копене я с ним частенько виделся. Вот кто умеет дуть пиво и с бабами разговаривать!

— Она говорила, в детстве ее совсем замучили. К тому же девять операций…

— Ой, — простонал шеф и перестал отстукивать на своей груди скорбный мотив. — Хватит об этом. Как, по-твоему, расходится журнал?

Я не отважился пророчествовать, однако высказал предположение, что он расходился бы хорошо, если б… если б был солидным во всех отношениях.

— Что ты называешь «солидным»?

Я замялся.

— Ну, мало ли что… Например…

— Знаю я, что ты хочешь сказать, — перебил он. — Конечно, когда журнал станет помаленьку окупаться, я изменю его характер. Чтобы народ начал покупать хорошую литературу, его надо подготовить, постепенно приучить к этой пище. — Он помолчал. — Я не буржуа. Взгляни на мои запонки. Мне приходится пользоваться разными запонками уже две недели! Представляешь себе, что будет со мной, если журнал перестанем выходить?

Лежа, шеф полностью утратил свою импозантность. Он был очень бледен и напоминал рухнувшее дерево. Мне стало искренне жаль его. Очень хотелось успокоить его радужными прогнозами, но я не мог.

— Вальтоур, — спросил я, — отчего ты решил издавать этот журнал?

— Надо что-то делать, если хочешь выбраться из дерьма.

— А почему ты вместо этого не занялся торговлей?

И тут вдруг выяснилось, что мой шеф успел перебрать множество профессий. В частности, одну зиму он преподавал в начальной школе на малолюдном островке, был коммивояжером у «Бьёрднссона, Йонссона и Ко», ночным дежурным на телефонной станции, приказчиком в магазине тканей, агентом страхового общества и несколько месяцев торговал сладостями. Кроме этого, он продавал оловянных солдатиков, бумажные елочные украшения и человечков из крашеных лучинок — все это собственного производства.

— Не надо мне было соваться в политику, — вздохнул он. — Ничего у меня не клеится с тех пор, как я столкнулся с этими чертовыми коммунистами.

— Значит, ты не коммунист? — изумился я.

— Разве я похож на бабу из Армии спасения?

— Нет.

— Я против бедности и безработицы, но я вижу другие пути, кроме Маркса и России. Правда, я дал зарок никогда больше не говорить о политике. От этого одни только неприятности. Я пришел к убеждению, что коммунизм — не для Исландии. Мы не такой народ, как русские. После ближайших выборов от здешней партии и следа не останется.

— Ты сможешь расплатиться с типографией, если журнал не станут покупать? — спросил я, помолчав.

В голосе шефа вдруг зазвучала легкая насмешка:

— Боишься за свое жалованье?

Я чистосердечно ответил, что такого у меня и в мыслях не было.

— Заведующий Управлением культуры — отличнейший мужик, — сказал шеф и принялся наигрывать у себя на груди новое музыкальное произведение, по-моему польку. — Как бы там ни обернулось, я твердо решил не сдаваться два-три месяца. А потом — крышка, больше мне не продержаться. Терять мне нечего. Пусть заведующий…

Он вдруг умолк и как-то странно посмотрел мне в лицо, словно удивляясь, что я здесь. В этот момент в редакцию ворвался мальчишка-газетчик, тот, что кричал «Све-е-е-е-та-а-ач». Задыхаясь, как марафонец, он доложил, что распродал все номера, какие у него были, и потребовал еще «пятьдесят „Светочей“ — да поживее». При этом известии шеф вскочил с кушетки, все его хвори как рукой сняло. Зазвонил телефон. Дружелюбный женский голос сообщил мне, что в одном книжном магазине «Светоч» кончается, и попросил прислать туда еще тридцать экземпляров. После этого мальчишки стали являться один за другим, чтобы либо запастись новыми пачками, либо передать деньги. Даже два малыша, от которых мы не ждали ничего путного, трижды выходили из редакции с журналами под мышкой и лишь вечером торжественно отбыли домой.

Я действительно ошибся. «Светоч» брали нарасхват. Он влетал в натопленные гостиные состоятельных граждан, впрыгивал на чердаки к мерзнувшим швеям и мрачным бобылям, озарял своим блеском жилища бедняков — подвалы и деревянные хибарки, выходил с рыбаками в море, на автомашинах и в почтовых сумках двигался в деревню. Четыре редактора написали хвалебные статьи об этом еженедельнике, который начал с такого успеха. Правда, орган радикальных социалистов, печатающийся на отвратительной бумаге, опубликовал отрывки из новеллы о Каури Скарпхьединссоне и выдержки из статей шефа, Арона Эйлифса и заведующего Управлением культуры, обильно пересыпая их восклицательными знаками и оценками умственных способностей авторов. Однако подобная критика, исходящая от антинациональных элементов, не имеющих ни денег, ни недвижимости, ни доходных предприятий, скорее способствовала победоносному шествию «Светоча», нежели препятствовала ему. Народ звонил в редакцию с утра до вечера и подписывался на журнал. Люди с шумом врывались к нам и оформляли годовую подписку, кое-кто слал растроганные письма и желал успеха, множество умельцев-поэтов направляли нам свои стихи и поэмы, порой весьма искусные. Молодежь и старики, богачи и бедняки приняли «Светоч» восторженно, словно долгожданное культурное событие. Все распевали песенку о Магге и Маунги.

Утром раздается телефонный звонок, я снимаю трубку:

— Редакция и экспедиция «Светоча».

— Здравствуйте, — говорит могучий женский голос, чем-то мне знакомый. — Мы с мужем вчера вечером читали ваш журнал, и он так нам понравился, что я сказала: «Этот журнал мы будем читать». Вы собираетесь печатать еще такие рассказы, как «Любовь и контрабанда»?

— Собираемся.

— Мы с мужем умеем ценить хорошие и красивые рассказы, которые хорошо кончаются и оказывают на народ благотворное влияние. Я сказала мужу: «Вот есть все-таки хоть один исландский писатель, который пишет о здоровых людях и настоящих чувствах». Я всегда молила бога, чтобы он оградил меня и мой дом от этих писателей-агитаторов, которые только и делают, что пишут о духовных и физических уродах и без конца смакуют безбожие и развращенность нынешней молодежи.

— Вы намерены подписаться? — спросил я.

— Я прочитала мужу вслух стихотворение Арона Эйлифса, и мы решили, что автор, наверное, священник. Он не пастор?

— Нет, он бухгалтер.

— Ну, неважно, такое изумительное стихотворение мог и пастор написать, — сказал голос. — А еще он написал замечательную статью о рафинаде. Признаться, я и понятия не имела, что сахар просто губителен для здоровья. Вы не собираетесь напечатать другие стихи и статьи Арона Эйлифса?

— Планируем.

— С другой стороны, я поражена, что вам вздумалось напечатать такую чушь, как этот текст к танцевальной мелодии недели. Мне вовсе не по душе, чтобы моя дочь, невинный ребенок семнадцати лет, распевала дурацкие песни, смысл которых ей непонятен. Я сказала мужу, что лучше бы вам поместить в этом хорошем журнале новый псалом или назидательную проповедь о богобоязненности и целомудрии. Все газеты и журналы будто стыдятся писать о христианской религии.

— Я передам это редактору.

— Все же мы с мужем решили подписаться для пробы на ваш журнал. Запишите: маляр Лаурюс Сванмюндссон, Раунаргата, семьдесят. Мы всегда за все платим вовремя.

В конце дня, сняв трубку, я привычно произнес:

— Редакция и экспедиция «Светоча».

— Вас не тошнит от этого названия? — резко спросил грубый мужской голос. — Не могу понять, что вы такое — идиоты или мерзавцы.

— Кто это? — удивленно спросил я.

— Доктор Хьяульмюр Финсен, — ответил голос.

Я похолодел. Господи, пронеслось у меня в голове, неужели старая Гвюдфинна умерла?

— Советую вам оставить моих пациентов в покое, — продолжал голос. — Вы редактор этого журналишка?

— Н-нет, — пролепетал я, подзывая шефа: — Вальтоур, к телефону!

И обратился в бегство. Выскочил в коридор, скрылся в известной комнатке без окон, запер дверь и вытер пот со лба. «Идиоты или мерзавцы»! Мало приятного заработать такие титулы. Я не сомневался, что шеф мой хороший человек, но… зачем ему понадобилось позорить Гвюдфинну Хадльгримсдоухтир, приписывать ей слова, которых она не только не произносила, но которые вообще звучали по-дурацки? И я тоже хорош: возразил — и успокоился, а надо было треснуть кулаком по столу и пригрозить шефу! «Идиоты или мерзавцы»! Ведь не ровен час бесцеремонность (или опрометчивость) шефа могла отправить на тот свет больную, много раз оперированную женщину. Может быть, ее уже нет в живых. Может быть, я стал в некотором роде соучастником убийства? Меня заколотило. Разве покойная бабушка так воспитала меня, чтобы были основания называть меня идиотом или мерзавцем?

Когда я вернулся в редакцию, Вальтоур все еще разговаривал по телефону:

— Весьма сожалею. — Он, отвернувшись, посмотрел в окно, импозантный, как народный трибун. — Разумеется, я не опубликовал бы интервью, приди мне хоть на минуту в голову… Послужит мне хорошим уроком… Эти ослы считают, что все им дозволено… Так не забудьте о том, что я говорил, и если у вас будет желание… Всего доброго, доктор Финсен, спасибо вам!

Он положил трубку, скорчил гримасу и пожал плечами.

— Она умерла? — спросил я и затаил дыхание.

— Кто?

— Старуха. Гвюдфинна.

Шеф посмотрел на меня, как король на недалекого подданного.

— Тебе надо было бы познакомиться с Каем Мадсеном. У тебя болезненная фантазия.

— Что сказал доктор?

— Ругался.

— А ты что сказал?

— Попросил его написать для «Светоча» заметку о раке и статью о здравоохранении.

От изумления я онемел.

— И как он к этому отнесся? — спросил я, опомнившись.

— Не обещал ничего определенного, — сухо ответил шеф. — Какие все эти сволочи надутые и важные. Хорошенькая у нас в Исландии была бы свобода слова, если бы все надо было со всеми согласовывать!

— А как Гвюдфинна?

— Можешь быть уверен, ей лучше, — ответил шеф и быстро надел пальто. — До чего же мне обрыдло это твое нытье, и все из-за какой-то занудной старухи! Ты закончил перевод из «Семейного журнала»?

— А, «Путь любви». Лежит у меня дома, доделал сегодня ночью.

— Завтра сдаем рукописи в типографию. Смотайся-ка вечерком в Национальную библиотеку и надергай анекдотиков. Хорошо бы еще прихватить историй про шотландцев из старых журналов.

Он быстро нацарапал что-то на листке бумаги, вынул из бумажника две купюры, задумчиво посмотрел на них и отстукал пальцами мелодию на новом в нашей редакции предмете — небольшом сейфе, черном, с золочеными краями.

— Надо сходить к портному и не забыть купить запонки.

— Понятно.

— Заведующий Управлением культуры может прийти в любой момент. Больше я ждать не могу. Вот двести крон. Заплатишь ему. Пусть поставит свое имя на этой расписке.

Он протянул мне листок, и я прочитал: «Г-н Вальтоур Ст. Гвюдлёйхссон выплатил мне сегодня гонорар, 200 (двести) крон, что я и удостоверяю настоящим».

Я изумленно посмотрел на шефа.

— Огромный гонорар. За что?

— По сотняге за каждую статью для «Светоча». Но это между нами. Никому ни слова.

Я обещал помалкивать, хотя меня поразили и непрактичность шефа, и цена духовной продукции заведующего. Лишь спустя несколько лет я наконец понял что к чему.

4

Незаметно промчались шесть-семь недель. Работы у нас прибавлялось с каждым днем, мне случалось трудиться до глубокой ночи. Я переводил рассказы, крал анекдоты, правил орфографию в рукописях шефа и других авторов, читал корректуру, участвовал во всех этапах мучительного рождения очередного номера. Рассылка журнала лежала в основном на мне, я надписывал адреса абонентов, варил на плитке клей, обряжал «Светоч» в дорожную одежду и относил на почту. В мои обязанности входило также еженедельно взыскивать плату за рекламу: номер еще не успевал выйти, как Вальтоур выписывал счет. Кроме того, если возникала надобность, я бывал бухгалтером и даже кассиром.

Работа отнимала у меня массу времени. Число подписчиков неуклонно росло, все время кто-то звонил по телефону или приходил в редакцию по различным делам. Одни просили новых статей Арона Эйлифса, другие — новых текстов к танцевальным мелодиям, третьим хотелось, чтобы в журнале печатался увлекательный роман с продолжениями, а еще кому-то обязательно подавай спортивный отдел, рубрику «Полезные советы», уголок домашней хозяйки, экономическую страницу или раздел «Вопросы церкви». Многие восхищались стихами поэтов-любителей. Несколько юных авторов, имен которых я никогда не слышал, предложили нам свои стихи и рассказы, вернее, тот сорт литературы, который они называли «зарисовками» или «прозаической лирикой», однако эти ростки словесности нового типа у шефа интереса не вызвали. На первых порах он иногда советовался со мной по поводу туманных «зарисовок» или загадочной «прозаической лирики», но вскоре перестал, сказав, что, дай мне волю, я бы за полмесяца загубил журнал. «Вам надо писать то, что народу нравится читать, — поучал он и так смотрел на авторов, что они либо терялись, либо обиженно надувались, потом добавлял — Иначе вы никогда не прославитесь».

Когда я оставался один, меня одолевали сомнения. Вправе ли я, человек молодой, невежественный и к тому же пленник вконец устаревших идей, судить о культурной деятельности шефа — причем не только о литературе и публицистике, но и вообще о человеческой жизни на нашей планете? Может быть, я такое же дитя минувшего века, как та скучная пасторская дочка, о которой рассказывал Стейндоур Гвюдбрандссон? Культурное начинание шефа, во всяком случае, было встречено с явным одобрением: ряд государственных деятелей, министров, университетских профессоров, писателей и духовных лиц стали подписчиками «Светоча». Я был далек от мысли, что все эти видные люди глупее меня, рыжего парня из Дьюпифьёрдюра, и тем не менее все возрастающая популярность журнала оставалась для меня загадкой. Я старался приучить себя держаться нейтрально, скрывать свои взгляды, помалкивать, когда Вальтоур расхваливал новые стихи Студиозуса или новую статью заведующего Управлением культуры либо просил меня перевести рассказ из «Родного очага», например «K?rlighedsblomsten»[47]. Тебя это не касается, внушал я себе. От тебя, Паудль Йоунссон, здесь ничего не зависит.

До сих пор помню одно небольшое событие, происшедшее в конце февраля, через несколько часов после того, как шеф попросил меня перевести «Цветок любви». Утомительный рабочий день подошел к концу, я уже собрался в столовую к Рагнхейдюр, когда кто-то нерешительно постучался, открыл, не дожидаясь ответа, дверь и сказал:

— Добрый вечер.

— Добрый вечер, — удивленно отозвался я.

Посетитель оказался низеньким, тщедушным, забитым существом лет пятидесяти, оборванным, с жидкими усиками, полоской пластыря на лбу и фонарем под глазом. Лицо у него было обиженное.

— Хотите подписаться? — спросил я его.

— Нет. Не знаю.

— Вы, верно, ошиблись дверью.

— Чего? Нет. Я свет увидел. И решил с вами поговорить.

Внимательно оглядев его, я убедился, что он совершенно трезв. Руки у него никак не подходили к туловищу — здоровенные лапищи, все в шрамах. Один глаз был голубой и глядел на мир невинно, другой — налитый кровью и заплывший, как у раненой птицы.

— Как вас зовут?

— Чего? — переспросил он. — A-а. Йоун Гвюдйоунссон.

— Если у вас ко мне дело, изложите, пожалуйста. А то мне пора идти ужинать.

Он недвусмысленно дал мне понять, что у него ко мне важное дело.

— Всю зиму таскаюсь по редакциям, — поведал он. — Но они ни черта не могут, да и что от них можно ждать.

Я попросил его закрыть дверь и предложил сесть.

— Йоун, вы принесли стихи?

— Чего? — Он уселся напротив меня. — Я-то?

Внутренний голос шептал мне, что ему хочется что-то напечатать. Я стал перечислять: благодарственное письмо, поздравление к юбилею, некролог, посвященный покойному другу или родственнику. Спросил даже, не написал ли он письмо на радио с просьбой о более интересной программе — чтобы было побольше аккордеона и поменьше симфонической музыки. Однако Йоун Гвюдйоунссон лишь мрачно качал головой, как бы намекая, что дело у него гораздо серьезнее. Фантазия моя истощилась, и я принялся рисовать цветок, как вдруг он произнес:

— Скверная история.

Я вздрогнул:

— Какая история?

— Чего? — опять переспросил он и вытащил из кармана баночку с табаком. — Нюхаете?

— Нет, спасибо.

Дрожащей рукой он заправил в нос понюшку, завинтил крышку и смахнул табачные крошки с усиков. На баночке была наклейка — «Миндальные капли».

— Какая история? — повторил я.

— Вон как меня вчера вечером разукрасили, — сказал он, показывая на фонарь под глазом. — Я бы не стал без нужды обращаться к незнакомым людям.

— Вы о чем?

— Все из-за этой сволочи. — Он шумно вздохнул. — И из-за Йоуханны.

— Йоуханны?

— Ну да, Йоуханны. Жены моей!

Я перестал рисовать и попросил его рассказать все как есть и по порядку, уже восьмой час, мне надо поужинать. Йоун Гвюдйоунссон все бормотал «чего» и «ну да». А затем приступил к рассказу. Говорил он очень ясно — видимо, помнил всю историю назубок. Ко мне обращался во множественном числе. Непрерывно ерзал на стуле.

Он сообщил, что человек он мирный и порядочный, родом из Флоуи, что в юго-западной части страны, а вырос на Сюдюрнесе. Родители у него были весьма почтенные люди. С детства он зарабатывает себе на жизнь, живет в Рейкьявике уже двадцать лет ни разу в жизни ни у кого не брал взаймы ни кроны, никогда не просил у властей никакого пособия. Очень ему затрудняло жизнь то обстоятельство, что трудиться он может только на суше. Совершенно не переносит моря. Такая у него морская болезнь, что его начинает рвать, как только судно выходит из гавани, и он блюет всю дорогу, пока судно вновь не пришвартуется. Чего он только не пробовал — и таблетки, и порошки, и капли. Корабли тоже менял — плавал и на больших, и на маленьких, на каботажных, на траулерах, на открытых моторках, на весельных лодках, на лихтерах. Все без толку, ничего с его морской болезнью не поделать, она неизлечима. Не будь ее, работал бы он себе летом на селедке, а зимой, когда на берегу с работой туго, нанимался бы на какую-нибудь посудину. Из-за этой жуткой болезни он даже в здешние проливы за пинагором выходить не может. И все же ему всегда удавалось заработать достаточно, чтобы не быть голодным и раздетым, чтобы у Йоуханны были все нужные ей тряпки, чтобы не быть в долгу ни перед богом, ни перед людьми и исправно платить налоги. Случалось, он по целым неделям и даже месяцам сидел без работы, но не его это вина, он всегда вставал ни свет ни заря, чтобы заполучить хоть какую-нибудь работенку в порту. Так что он не виноват, если ему этой зимой частенько не доставалось работы. С кризисом он ничего поделать не может. Как сказал депутат альтинга Аурдни Аурднасон, кризис — это своего рода стихийное бедствие, с ним никому не справиться.

Он ненадолго умолк, еще энергичнее заерзал на стуле и продолжал. Как-то осенним вечером — было это в конце сентября — он просто так, без всякой цели побрел в гавань. У одного из дальних причалов ему неожиданно встретился знакомый — Торвальдюр Рюноульфссон, здоровый такой детина, высоченный, широкоплечий. Лет ему под сорок, он холостяк и моряк замечательный. Зовут его обычно уменьшительно: Досси Рунка. «Здорово, приятель, — сказал он Йоуну Гвюдйоунссону, — помнишь, как мы на море вкалывали?» Потом достал из кармана едва початую бутылку водки и сообщил, что только-только вернулся с промысла селедки, и назвал траулер, у которого в этом сезоне был чуть ли не самый большой улов. Йоуну Гвюдйоунссону очень захотелось выпить даровой водки. Знал он Досси Рунку только с хорошей стороны, так что смело приложился к бутылке; и вот что случилось. Они гуляли по гавани и задушевно беседовали, пока оба не захмелели. Досси Рунка предложил зайти куда-нибудь и «разбавить это дело», но Йоун Гвюдйоунссон терпеть не может забегаловок и вообще всяких там кафе да ресторанов и потому свалял дурака: пригласил приятеля к себе домой на чашку кофе. Там они продолжали пить и угостили Йоуханну. Досси Рунка спел песню про Николину, Йоуханна — про Иосифа, а Йоун Гвюдйоунссон — самую свою любимую, про старика Ноя. Досси Рунка показал им туго набитый бумажник и во что бы то ни стало хотел дать Йоуханне денег на новое платье — пятьдесят или сто крон. Затем он куда-то сбегал и вернулся с новой бутылкой водки. Потом они втроем пели «Веселые были то парни». А дальше у Йоуна Гвюдйоунссона что-то приключилось с головой — он откинулся на спинку стула, перестал соображать и безмятежно уснул в середине куплета.

Посетитель умолк и бросил на меня быстрый взгляд, точно глянул на барометр.

— Конечно, — сказал он, яростно ерзая на стуле, — я и не ожидал, что у вас возникнет подозрение, ох и тяжелое это дело — говорить о таких вещах с незнакомыми людьми.

Жена его, Йоуханна, прямо-таки изменилась за несколько дней, стала ворчливой и придирчивой, начала издеваться над его морской болезнью и безынициативностью: кое-кто, мол, ездит вот на селедку и возвращается с кучей денег. Стала также жаловаться, что он своим храпом не дает ей ночью спать, что он занудливый и… старый, да, так она и сказала, старый! Он, конечно, не придал этим попрекам значения: ни храп по ночам, ни возраст от тебя не зависят, а он когда-то читал, что все бабы с придурью. Но вот однажды — дело было в конце октября — возвращается он домой с работы и слышит: из комнаты доносится смех. И кто же, вы думаете, сидит за столом и пьет с Йоуханной водку, словно в большой праздник? Конечно же Досси Рунка, вдобавок без пиджака. «Здорово, кореш! — сказал он Йоуну Гвюдйоунссону. — Помнишь, как мы на море вкалывали?» Йоун Гвюдйоунссон ничего на это не ответил, спросил только, с чего это они так расшумелись в будний день. «Расшумелись? — переспросил Досси Рунка и, показывая на бутылку, предложил: — Тяпни-ка с нами». Но пить водку Йоуну Гвюдйоунссону не хотелось, он сказал, что устал, и попросил Йоуханну подать ужин. Что же, вы думаете, сказал Досси Рунка? Он спросил: «У тебя морская болезнь?» — и хитро так посмотрел на Йоуханну, словно играл в карты и козыря получил. «Да, — ответил Йоун Гвюдйоунссон, — конечно, у меня морская болезнь». Досси Рунка расхохотался и даже треснул кулаком по столу. «Морская болезнь! — повторил, он, страшно это его развеселило. — У мужика морская болезнь!» Йоуну Гвюдйоунссону было непонятно, что их так забавляет, и он обиженно замолчал. Досси Рунка сказал, что захмелел, дал ему десять крон и попросил сбегать за лимонадом — чтобы «разбавить это дело». Йоун Гвюдйоунссон всегда слыл человеком покладистым и поэтому отправился за лимонадом — ссориться с пьяным ему не хотелось, да и что толку. Когда же он вернулся с бутылками, дома никого не было: Досси Рунка бесследно исчез, и Йоуханна с ним. Он съел холодную отварную рыбу с остатками каши и стал ждать Йоуханну. Много он передумал, пока она не явилась около полуночи, осыпала его бранью и сообщила, что развлекалась в городе. Развлекалась!

Весь пунцовый, он посмотрел на меня, словно больной на врача.

— Скверно, что приходится этак говорить о своей жене, — голос у него задрожал, — но, видит бог, я это делаю не для своего удовольствия.

Поколебавшись, он понюхал табаку, вновь ожесточенно заерзал на стуле и, взяв себя в руки, продолжил свое безыскусное повествование. Йоуханна вела себя по-прежнему, всё ей было не так, она винила его в безработице в Рейкьявике, а морскую его болезнь объявила выдумкой: просто он ленив и безынициативен. Купила гипсового петуха, цветастый платок, юбку, шляпу с перьями и два платья — на какие шиши, он не знает. Иногда она исчезала по вечерам. А когда он однажды в субботу вернулся из города, то увидел в комнате мужское пальто. «Йоуханна! — крикнул он. — Чье это пальто?» В этот момент щелкнул ключ, и из их супружеской спальни вышел не кто иной, как красавчик Досси Рунка — с расстегнутым воротом и бутылкой в руке. «Здорово, друг, — сказал он как ни в чем не бывало, — помнишь, как мы на море вкалывали?» Тут у Йоуна Гвюдйоунссона лопнуло терпение. Он спросил Досси Рунку, что ему надо в их спальне, и велел выметаться: он не допустит безобразий в своем доме. Досси Рунка расхохотался, сунул голову в дверь спальни и сказал: «Йоуханна, у него морская болезнь!» Такого нахальства Йоун Гвюдйоунссон вынести не мог и попытался выставить негодяя — схватил его и пристыдил. Что было дальше, он помнит плохо. Пришел в себя, когда Досси Рунки уже не было, а Йоуханна обтирала ему лицо мокрым полотенцем. «Сам виноват, — сказала она, — ты первый начал!» Разве это справедливо?

Я покачал головой.

Нет, Йоун Гвюдйоунссон перестал понимать жену, она словно ослепла. Он все надеялся, что Досси Рунка раскается и оставит их в покое, но не тут-то было. Этот детина и в море выходит, и на берегу работает, у него бездна знакомых среди капитанов траулеров и десятников, когда нужно, он за двоих вкалывает. В эту зиму он частенько бывал на берегу и широко гулял, особенно по воскресеньям, и все норовил напоить Йоуханну, чтобы соблазнить ее. Дома у них порой черт те что творилось, Йоун Гвюдйоунссон не собирается перечислять все это свинство. Вчера вечером, к примеру, его наградили новой кличкой. «Недотепа» — так обозвал его Досси Рунка. Он на это не ответил, а невинно так спросил, сколько кое-кто капусты-кольраби в детстве наворовал, что кое-кто пытался сделать с одной девушкой в Сиглюфьёрдюре четыре года тому назад и верно ли, что чей-то папаша по имени Рюноульвюр был известным бузотером и выпивохой и кличку имел Рунки Круглопёр.

— И вот результат. — Йоун Гвюдйоунссон показал на фонарь под глазом. — Как вам это нравится?

— Не нравится, — ответил я. — А дети у вас есть?

— У нас с Йоуханной? Нет.

Он, видимо, закончил свой рассказ, но продолжал ерзать на стуле, косясь на меня и словно дожидаясь мудрого решения. Мне было невдомек, с чего он вдруг надумал посвятить меня в свои личные дела, но он молчал, и надо было что-нибудь сказать. Я задал вопрос:

— Сколько лет вашей жене?

— Йоуханне? Она еще совсем молодая. На рождество сорок стукнуло.

— Вы давно в браке?

— Не так чтобы очень. Пять лет.

Он расстегнул потрепанный пиджак, извлек из бокового кармана грязный жеваный конверт, несколько раз проглотил слюну и пригладил усики.

— Тут у меня снимок Йоуханны. Вот она какая.

То, что представилось моим глазам, было столь невероятно, что я потерял дар речи. Потрясенный, я молча переводил взгляд с фотографии на Йоуна Гвюдйоунссона и обратно. Лицо этой столь вожделенной женщины до сих пор стоит перед моим мысленным взором, убеждая меня в том, что творец, создавший меня и все сущее, никоим образом не был лишен чувства юмора. Женщина на снимке улыбалась бесстыдной улыбкой, обнажая белоснежные фарфоровые зубы. Улыбка эта была не деланная, а вполне естественная: так улыбается полководец, уверенный в своей власти и таланте. Эта могучая улыбка начиналась в уголках рта, глубокими складками пересекала толстущие щеки и разбивалась об уши женщины подобно тому, как волны разбиваются о шхеры. Я удивленно взирал на неописуемой густоты шевелюру, низкий лоб, угольно-черные брови, крохотные глазки, нос, напоминающий слоновый хобот, два тугих подбородка и, наконец, такой необъятный бюст, какого не только что у людей, но даже у китов не встретишь. Посередине этого бюста сверкала овальная брошь размером чуть поменьше коробок с леденцами, что некогда продавались у Сигюрвальди Никюлауссона в Дьюпифьёрдюре.

По-видимому, Йоун Гвюдйоунссон решил, что мое удивление объясняется восторгом. Он привстал, сглотнул слюну и протянул руку за снимком, явно полагая, что хватит мне таращиться на его жену. Спрятав фотографию, он сообщил, что у Йоуханны всегда не было отбою от поклонников: она сама говорила, что, когда ей было лет двадцать, ее домогались солидный капитан траулера, богатый коммерсант и молоденький сельский учитель, который теперь стал философом, известным всей стране под именем Арона Эйлифса. Сам он, бедный рабочий человек, привязанный по причине морской болезни к берегу и временами безработный, не мог обещать ей роскошной жизни, но тем не менее жилось им во всех отношениях хорошо, пока этот подлец не начал ее преследовать. Быть может, она бы и не взглянула на этого Досси Рунку, если б Йоун Гвюдйоунссон первым подарил ей шляпу с перьями и гипсового петуха. Но он готов поклясться, что она не просила у него денег ни на шляпу с красными перьями, ни на крашеного гипсового петуха. Да он таких петухов никогда и в продаже не видел, все сплошь соколы из глины, куропатки, дрозды или воробушки. Он ничего не берется утверждать, но сдается ему, что этот гипсовый петух от Досси Рунки — контрабандный.

Я подумал о Рагнхейдюр и ее столовой, она не любит опозданий, а скоро уже восемь.

— Так что же, — вырвалось у меня, — вы хотите развестись с женой?

Чего? Развестись? Он перестал ерзать и изумленно воззрился на меня. Развестись с Йоуханной? Оставить ее в лапах Досси Рунки? Этого гуляки и пропойцы! Этого развратника, которому едва ребра не переломали в Сиглюфьёрдюре за его штучки! Нет, Йоун Гвюдйоунссон сдаваться не намерен, хоть и вытерпел много несправедливостей. Наоборот. Ему даже пришло на ум просить нашей помощи, чтобы избавить Йоуханну от приставаний этого козла.

— Нашей помощи? — переспросил я.

— Вы можете написать, — пояснил он. — И напечатать.

— Вы это о чем?

Йоун Гвюдйоунссон опять заерзал на стуле. Он, дескать, переговорил со многими журналистами, но ни один не захотел помочь ему, все только отмахивались. Пусть кто-нибудь напишет о поведении Досси Рунки, путь это напечатают жирным шрифтом, пусть весь народ узнает, что это за человек. По его убеждению, правда в журнале так напугает Досси Рунку, что он сразу отступится и оставит Йоуханну в покое. Йоун Гвюдйоунссон и пришел сюда с просьбой, чтобы я написал и напечатал такую статью о Досси Рунке.

Я хотел было сказать, что я не редактор «Светоча», но передумал: не всегда правда необходима. Конечно, я был уверен, что шеф отвергнет эту нелепую просьбу, но тем не менее счел весьма вероятным, что статья о безобразиях Досси Рунки поднимет тираж «Светоча», по крайней мере на время, я даже явственно услышал, как читатели газеты потешаются над проблемами Йоуна Гвюдйоунссона, смеются над его морской болезнью и семейными огорчениями, словно над скабрезным анекдотом. Нет, мне вовсе ни к чему вводить шефа в такое искушение, вернее говоря, ни к чему лишний раз доказывать собственную неспособность принять разумное решение. И я спросил Йоуна Гвюдйоунссона:

— Вы обращались за помощью к пастору?

— Без толку это.

— А в полицию?

— Я не собираюсь напускать полицию на Йоуханну.

— Но вы должны понять, такие дела не для прессы. «Светоч» же вообще занимается вопросами литературы и искусства.

— Несправедливость есть несправедливость, — упрямо ответил он. — Не знаю, какие уж там дела годятся для прессы, коли нельзя напечатать статью об этом сукине сыне и всех его мерзостях в нашем доме.

— А вам не кажется, что вашей жене будет неприятно, если ее имя попадет в газету?

— Чего? — Он покраснел еще больше. — А зачем упоминать ее имя? Достаточно Торвальдюра на чистую воду вывести.

Его наивность и горе глубоко тронули меня. «Путь любви, — написал я на листке, — судьба Йоуна Гвюдйоунссона». А потом без обиняков сказал, что помочь, к сожалению, ничем не могу и на его месте попросил бы какого-нибудь хорошего пастора вразумить Йоуханну и не стал бы делать поведение Досси Рунки достоянием прессы. Кроме того, я посоветовал ему не сносить побои молча и безропотно, а пожаловаться в полицию.

Однако мои речи не обескуражили Йоуна Гвюдйоунссона. Он сказал, что Йоуханна, по его мнению, человек не религиозный и плевать хотела на пасторов, а сам он не желает иметь дела с полицией, с тех пор как во время забастовки полицейские избили одного его родственника, и продолжал настаивать, что Досси Рунка не боится ничего, кроме прессы. Он все задавал мне один и тот же вопрос (неизменно обращаясь во множественном числе): нельзя ли быстро описать поведение этого типа либо в нескольких строчках пригрозить ему разоблачением в газете, если он не оставит супругов в покое? После длительной и серьезной дискуссии я пошел на попятный и написал Досси Рунке следующее письмо:

Господин Торвальдюр Рюноульфссон!


Как мне стало известно, в последнее время Вы зачастили в дом рабочего Йоуна Гвюдйоунссона, где ведете себя во многом непристойно. Скверно, когда короткая человеческая жизнь тратится на беспутство и разврат, но вдвое хуже, когда гадко поступают по отношению к человеку слабому, когда у бедняка убивают его единственного ягненка. Посему позволю себе рекомендовать Вам немедля порвать с женою Йоуна Гвюдйоунссона и отныне держаться с ним вежливо и благородно, отказавшись от прежних грубостей и насилия. В противном случае Вы должны быть готовы к тому, что Ваше поведение будет подвергнуто резкой критике в печати, каковая крайняя мера навлечет на Вас большой позор. Примите во внимание это мое предостережение и тем самым воспрепятствуйте возникновению новых осложнений, бесчестия и обид.

С уважением Паудль Йоунссон.

Мне казалось, будто я вручил Йоуну Гвюдйоунссону и лекарство от опасной болезни, и удобное орудие мести зловредному миру. Мы вместе спустились по лестнице. Он поблагодарил меня (по-прежнему обращаясь во множественном числе), пожал на прощание руку и сказал, что сейчас же отправит письмо, марка у него в кошельке. Позже я узнал, что этот наш ребяческий поступок возымел действие. А вот чего я не мог предвидеть, так это того, что Йоун Гвюдйоунссон и Досси Рунка впоследствии окажутся соратниками и уважаемыми членами одного странного сообщества.

5

Однажды в начале месяца гоуа я, имея при себе солидный запас карандашей и бумаги, вновь стоял у входа в контору Комиссии по защите от норок. За дверью слышался оживленный спор: один голос говорил о неверном объявлении козырей, другой — об идиотской игре. Я вежливо постучался и, не дожидаясь ответа, открыл дверь. Двое мужчин за великолепными письменными столами вытянули шеи и изумленно уставились на меня. Оба были некрасивы: один — консультант по птицеводству — длинный, невероятно тощий и весь какой-то перекореженный, другой — специалист по пушным зверям — плотный, смуглый, с редкими зубами и вывороченными губами.

— Председатель Комиссии вышел попить кофе, — сообщил консультант по птицеводству. — Скоро вернется.

— Должен вот-вот вернуться, — подтвердил специалист по пушным зверям и взглянул на часы. — Ушел минут тридцать назад.

— Может быть, подождете? — спросил консультант по птицеводству.

— Хорошо, — кивнул я.

— Присядьте, пожалуйста, — сказал специалист по пушным зверям и указал на стул в углу.

Я принялся разглядывать висевшие напротив изображения капканов и график, состоящий из черных вертикальных столбиков различной высоты, а оба сотрудника перестали таращиться на меня и снова взялись за работу. Консультант, изогнув спину вопросительным знаком, вписывал слова и цифры в гигантскую простыню-ведомость, прищуриваясь перед каждым движением пера и бормоча что-то себе под нос. Специалист старательно печатал двумя пальцами на машинке, видимо освоив метод, который секретарши окрестили цитатой из Нагорной проповеди: «Ищите и обрящете». Периодически он устремлял изумленный взгляд на машинку, затем на лице его отчетливо изображалось страдание, и уголки губ трагически опускались. Потом он хватал резинку и долго сосредоточенно тер бумагу. Правда, временами его лицо принимало торжествующее выражение, как будто он преодолел огромную трудность, тогда он воинственно поднимал пальцы и быстрыми ударами поражал цели одну за другой: раз-два, раз-два. Так продолжалось несколько минут. Наконец консультант но птицеводству оторвался от работы и с мягким упреком произнес:

— Тебе надо было пики объявить.

Специалист по пушным зверям схватил резинку и начал стирать.

— Пики? — переспросил он многозначительно. — Ты ведь не просил короля.

— Да как же я мог? — отвечал консультант по птицеводству. — А ты зачем все твердил: червы, червы?

— Я бы короля попросил, — сказал специалист и подул на машинку. — А еще я бы сбросил бубновую даму — и дело в шляпе.

Консультант расхохотался.

— Цепляться за слабенькие червы и не объявить пики! — возмущенно воскликнул он. — Да председатель побил бы бубновую даму королем, а мне пришлось бы выложить туза!

— Нет, — возразил специалист по пушным зверям. — Председатель придержал бы короля, он не рискнул бы шлепнуть им даму.

— И сыграл бы как сапожник!

— Ты был обязан зайти с дамы.

— Обязан? Я обязан?

— Иначе мы бы проиграли.

— Мы бы и так проиграли, как ни крути! — воинственно воскликнул, почти взвизгнул консультант по птицеводству. — Разве я дважды не сбрасывал трефы? А червы? Интересно, как бы ты взял три взятки в червах на неберущую карту?

На этот вопрос специалист по пушным зверям отвечать не стал, поднял указательный палец, ткнул им в нужную букву, поискал взглядом следующую мишень, на диво быстро нашел ее и ткнул снова. Консультант по птицеводству также взялся за работу. Он скрестил ноги под стулом, изогнулся и долгое время писал без передышки, бормоча что-то себе под нос и непрерывно прищуриваясь. Совершив это трудовое усилие, он вдруг задумался, распрямил спину, щелкнул по столу, повернулся к коллеге и доверительно сказал:

— А ведь был малый шлем!

Специалист по пушным зверям угодил не в ту букву, схватил резинку и начал тереть лист, сдувая катыши.

— Малый шлем? — низким голосом переспросил он и вперил взгляд в машинку. — Собачий бред!

— Малый шлем на пиках! — В голосе консультанта по птицеводству звучал триумф. — Бесспорный малый шлем!

Специалист по пушным зверям пожал плечами и отрезал:

— Чепуха!

— Я докажу, я помню расклад! — почти закричал консультант по птицеводству и принялся бубнить, словно читал по книге. Товарищ слушал, открыв рот и украдкой косясь на него, все больше нервничал и мрачнел и под конец залился краской. После длинной речи, которая была для меня столь же непонятна, как если бы ее произнесли по-древнееврейски, консультант по птицеводству сделал финишный бросок и, щелкнув по столу, объявил:

— Малый шлем на пиках! А мы объявили бескозырку!

Однако специалист по пушным зверям не сдался.

— Сомнительно. Всем этим расчетам грош цена. Они сыграли бы не так.

— Спросим председателя?

— Для чего?

— Для интереса.

Специалист по пушным зверям прицелился указательным пальцем и ударил по клавише.

— Это из-за тебя мы бескозырку объявили!

Новый удар по клавише.

— Ты два раза червы называл, — сказал консультант по-птицеводству. — Из-за этого мы роббер продули!

Специалист по пушным зверям снова принялся тереть.

— Ведь пять одной масти было, — произнес он.

— Мелочь одна!

— Я по правилам был обязан так играть.

— Плевать я хотел на правила! — Консультант по птицеводству даже рассмеялся. — Ты был обязан объявить пики!

Специалист по пушным зверям отшвырнул резинку и почти вертикально ткнул пальцами в две клавиши.

— Сапожником надо быть, чтобы такую игру продуть, — отчеканил он, переходя от обороны к наступлению. — Сам ты во всем виноват.

— Ха-ха! Сапожником!

В этот момент дверь распахнулась, и в комнату вошел человек, знакомый мне по газетным фотографиям, — крепкого телосложения, внушительный, с пучками волос, торчащими из ноздрей, густыми бровями и тяжелыми, как ставни, веками. Консультант по птицеводству заговорщически улыбнулся ему, свернулся спиралью на своем стуле, подмигнул и сказал, указывая на меня:

— Вот он ждет тебя. А нам надо с тобой после кое о чем посоветоваться.

— Нам? — повторил специалист по пушнине, бросая на товарища злобный взгляд. — Мне не надо.

— Паудль Йоунссон? Я вас не знаю, — проговорил председатель Комиссии по защите от норок и сообщил, что сегодня он безумно занят, важные дела ждут решения, по-видимому, вечером ему придется созвать экстренное заседание Комиссии, и все время наваливается что-то новое. Однако, едва я пролепетал, что я журналист и послан редактором «Светоча», он бурно обрадовался столь желанному гостю, выказал готовность предоставить в мое распоряжение всю требуемую информацию, пригласил меня в другую комнату, которую назвал своей «приватной», и запер за нами дверь.

«Приватная» председателя Комиссии по защите от норок во многом напоминала штаб полководца в военное время, если верить иностранным кинофильмам. Большой стол был завален документами и донесениями, стены увешаны картами, часть которых была испещрена красными стрелками и черными крестиками, часть — синими и зелеными линиями, на невысокой подставке лежали два капкана и пять-шесть различных ловушек, в углу стояли ручной пулемет и корзинка для бумаг, полная хвостов, причем к каждому хвосту была привязана бирочка с какой-то надписью.

Председатель Комиссии по защите от норок расчистил половину стола, пододвинул стул и предложил мне сесть напротив. Он молча наблюдал, как я достаю бумагу и карандаш, затем сцепил руки и возвел глаза к потолку.

— О себе я распространяться не буду, — мягко и скромно начал он. — Я родился первого января тысяча восемьсот девяносто седьмого года на отцовском хуторе Хоудль в Хоуласвейте, на том самом хуторе, где поэт сочинил известное всем исландцам стихотворение «Жемчужина округи, блаженный рай земной». Отец мой Эйнар, сельский староста и кавалер ордена Даннеброга[48], был по прямой мужской линии потомком Эгиля Скаллагримссона[49] и состоял в ближайшем родстве с Абиссинскими братьями, министром Йоуном, сислюмадюром[50] Финнюром и председателем общины и учителем Адальмюндюром. Мать моя Гейрлёйг из строукахлидского рода была дочерью Хроульвюра, владельца хутора Стримпа и, как всем отлично известно, двоюродного брата епископа Хадлюра. Я вырос у родителей в Хоудле, сразу же после конфирмации был избран председателем Союза молодежи, в двадцать лет сдал экзамен за реальное училище, тремя годами позже закончил сельскохозяйственное училище в Кваннейри, после чего отправился в Норвегию познакомиться с новшествами в земледелии. По возвращении домой я счел своей первейшей задачей развить на севере страны активную лекционную деятельность по вопросам сельского хозяйства, и, скажу без ложной скромности, лекции мои принесли большую пользу. Вскоре после смерти отца зимой двадцать пятого года я женился на Фрейе Конраудсдоухтир, дочери пробста и ученого из Кулы, она из силалайкарского рода. Мы с супругой вели хозяйство в Хоудле пять лет и за это время возвели двухэтажный каменный дом, очень хороший, со своей электростанцией, всеми удобствами и даже ванной. Я был председателем общины и членом совета сислы, председателем правления кооператива, председателем Хоуласвейтского общества прогрессистов, секретарем Североисландского общества улучшения породы домашних животных, казначеем Общества любителей декоративных растений нашей сислы и уполномоченным по кооперации в нашей сельской коммуне. Супруга была председателем женского союза «Солнце» и Хоуласвейтского общества прогрессисток, а кроме того, учредительницей местных организаций: общества рукодельниц, драматического кружка, хора, общества культуры и группы народных танцев. Весной тридцатого года мы с супругой прекратили занятия сельским хозяйством, продали государству землю со всеми постройками и сооружениями и переехали сюда, в Рейкьявик. Государство подверглось за эту покупку критике со стороны моих политических противников, но, по правде говоря, эта сделка совсем не была для меня выгодной, и пошел я на нее лишь потому, что хотел передать наш знаменитый родовой хутор в хорошие руки, да и надо ведь кому-то на деле проявить благородство души и самоотверженность. Разумеется, я лично предпочел бы до конца своих дней крестьянствовать в Хоудле, где родился и вырос, однако, когда мне стало очевидно, что я могу принести большую пользу нашему сельскому населению здесь, в столице, и таким образом споспешествовать скорейшим переменам в образе жизни крестьянства, я решил пожертвовать своими личными интересами ради народного блага. Тут, в Рейкьявике, я занимал разнообразные посты, к примеру был секретарем правления Партии прогресса, секретарем пресс-комиссии этой партии, кандидатом от нее в двух избирательных округах, председателем Кризисной комиссии, председателем Комиссии по вопросам крупного рогатого скота и Комиссии по предложениям в области сыроварения, возглавлял Межсессионную комиссию альтинга по вопросам развития сельского хозяйства в отдаленных районах страны, а также был консультантом-психологом при Комиссии по делам родного края, учрежденной в свое время для того, чтобы приостановить бегство из деревни. Когда незадолго перед выборами в тридцать седьмом году началось осуществление практических мер по борьбе с норками — этим бичом страны, я по побуждению премьер-министра и нынешних добрых друзей стал председателем Комиссии по защите от норок. С тех пор я и выполняю эту трудную работу, всеми силами стараясь обходить острые углы, ибо, по моему мнению, должность председателя Комиссии по защите от норок в силу самой своей природы столь же высоко поднята над межпартийными раздорами, столь же независима от политики и столь же ответственна, как, например, должность епископа или заведующего Управлением культуры. У нас с супругой две дочери, Дёгг и Фьоула, и сын, Йоунас Хафстейн.

Закончив это четкое выступление, которое мне удалось записать слово в слово, председатель Комиссии по защите от норок перешел к вопросу о великом бедствии страны. Он был краток. Некоторые предприимчивые люди, вознамерившиеся превратить исландский народ в крупнейшего поставщика пушнины на мировом рынке, много лет назад завезли на остров некое количество норок. По несчастью, большая часть зверьков сразу же выбралась из, казалось бы, крепких клеток и, очутившись на свободе, начала плодиться, словно крысы, селиться у рек, озер и гнездовий, красть из сетей рыбу и со страшной жестокостью нападать на птиц, даже на кур. Когда норки за одну ночь прикончили десяток гусей, принадлежащих депутату альтинга от Кьяларнесского избирательного округа и средь бела дня утащили лосося, только что выловленного самим премьер-министром на берегу реки Эдлидаау, всем стало ясно, какой враг завелся в нашей стране. Летом тридцать седьмого года работа председателя Комиссии по защите от норок и самой этой Комиссии в основном заключалась в том, чтобы собрать точные данные о местопребывании врага, необходимые для разработки плана операций против него, воспрепятствования его дальнейшему распространению, а затем попыток постепенного уничтожения в тех районах, которые он уже захватил. Как только была закончена необходимая подготовка, началось наступление. Были наняты десятки людей, задачей которых было травить норок, коммуны были перегорожены заборами из металлической сетки, у мостов через крупные реки была выставлена вооруженная охрана, прошли специальную выучку охотничьи собаки, бесплатно выдавались ловушки и капканы, за убитых норок была обещана награда, в газетах всех демократических партий публиковались статьи, призывающие уничтожать вредителей, по радио постоянно читались научные лекции. Этой тяжелой и сложной борьбой на протяжении двух лет повседневно руководили председатель Комиссии по защите от норок и его консультанты. До сих пор им не удалось приостановить ни распространение противника, ни его численный рост, что объясняется как значительными трудностями, характерными для начального этапа дела, так и разного рода неудачами, обусловленными недостатком средств и естественным отсутствием знаний относительно повадок и характера этого заморского пушного зверя. Так, в первое время в качестве приманки широко использовались копченая баранина и ржаной хлеб, что привело к ужасным последствиям: стало гибнуть от яда и попадаться в ловушки и капканы огромное количество собак, в том числе и специально обученных охотничьих, стоящих бешеных денег. Все время поступают сообщения о появлении норок в пределах огороженных участков, и единственной мерой является возведение новых заборов близ населенных пунктов либо перенос уже существующих, что сопряжено со значительными трудностями; впрочем, недавно один изобретательный человек из отдаленного района придумал метод, значительно облегчающий такую работу, в особенности перенос заборов. Выступления в печати безответственных элементов, утверждающих, будто все эти проволочные заграждения ничего не дают и не окупаются, с его точки зрения, суть пропаганда, ставящая под угрозу интересы народа. Конечно, кое-где заборы не вполне норкоустойчивы, поскольку животное либо прорывает себе ходы под ними, либо же взбирается по столбам и спрыгивает на огражденную территорию, но они, эти заборы, тем не менее замедляют продвижение неприятеля и причиняют ему неудобства, а также пользуются большой популярностью у крестьян, ибо их юные сыновья убивают разом двух зайцев: делают полезную работу и деньги в дом приносят. С другой стороны, будущим летом, видимо, придется снять охрану мостов и освободившиеся силы направить на раскладывание яда и присмотр за ловушками: как выяснилось, зверек плавает значительно лучше, чем это могли представить себе самые сведущие люди, так что большие реки и даже весьма широкие фьорды для него не препятствие. Короче говоря, набираемся опыта. И борьба будет продолжаться до победного конца.

Председатель встал и начал пояснять мне, что изображено на картах. Зеленые линии обозначают заборы из металлической сетки, синие указывают границы районов, где организована охрана, установлены ловушки и капканы и раскладывается яд, красными стрелками отмечены направления переноса защитных полос, черные крестики нанесены в местах рыбной ловли, где враг похищал из сетей форель, и у жилищ, где он крал домашнюю птицу.

— Тут мне придется добавить еще один, — сказал председатель и печально вздохнул, ставя на карте крестик возле хутора, расположенного по крайней мере в двух днях пути к северу от линий и стрелок. — Вот ведь какая история. Один прекрасный человек, бескорыстный борец за идею и близкий родственник министра по делам церкви, построил в прошлом году в этом округе отличную норковую ферму, но с ним приключилась беда: в сочельник все животные удрали. Недавно они посетили своего бывшего хозяина, этого самого идеалиста: прорыли ночью ход в птичник и передушили всех обитателей — пять уток, двадцать кур-несушек и исключительно красивого петуха итальянской породы. Когда утром хозяин вошел в птичник, норок, естественно, уже и след простыл. Уток они оттащили в угол, а кур аккуратненько разложили посередине птичника вокруг гордости хозяина — породистого петуха.

Меня пробрала дрожь. Я не только почувствовал сострадание к домашней птице бескорыстного борца за идею и близкого родственника министра по делам церкви, но даже явственно услышал, как отчаянно кричат, кудахчут и колотят крыльями утки и куры, спасаясь от окровавленных морд и злобных взглядов убийц, этого воплощения жестокости и коварства.

Председатель Комиссии по защите от норок, казалось, еще больше проникся чувством ответственности за происходящее.

— Трагическое событие, — сказал он. — Теперь нам придется либо установить заборы еще в двух округах, либо создать новую систему защиты вокруг хутора, подвергшегося нападению.

— Неужели нет закона, запрещающего разведение норок? — наивно спросил я: судьба тех кур не давала мне покоя.

Он покачал головой.

— Люди, которым доверено принятие важных решений, не считают своевременными столь радикальные меры. Но как раз вчера мы — премьер-министр, министр сельского хозяйства и я — пришли к выводу, что, по-видимому, настанет время, когда мы будем вынуждены добиваться такого законодательства.

— Разве нет возможности помешать норкам забираться ночами в курятники?

— Есть, и в принципе это вполне осуществимо, были бы только решимость и добрая воля. Большая часть курятников крыты гофрированным железом, и непрошеному гостю не прорыть ход внутрь, если забетонировать пол, а стены и двери обить — изнутри или снаружи — мелкоячеистой металлической сеткой. Я склонен считать, что подобные меры безопасности обойдутся сравнительно недорого.

Мне было очень жалко кур, и я задал явно неуместный вопрос, объясняемый только моим невежеством:

— А ведь этим делом можно было бы, наверное, множество курятников обшить? — Я указал на зеленые линии на карте. — Самое разумное было бы отдать крестьянам часть этих металлических сеток из заборов, от которых мало проку.

Председатель Комиссии смолк. Он прикрыл веки и долго разглядывал меня, словно пытаясь прочесть мои мысли. Затем лицо его осветилось снисходительной улыбкой видавшего жизнь человека. Так умные миссионеры улыбаются язычникам.

— Не так это просто, — принялся он объяснять. — Защитная система оказалась бы бесполезной, если бы у нас не было мощных заграждений. Но, безусловно, очень приятно встретить молодого журналиста, питающего живой интерес к величайшей идейной схватке нашего столетия. Вы состоите в Партии прогресса?

— Нет, я не состою ни в какой политической партии.

— Многие одаренные люди, желающие выдвинуться и отдать свои силы служению родине и нации, вступают в Партию прогресса. Но вернемся к борьбе с нашим врагом. Суть в том, что мы испытываем острейшую нехватку важнейшего — денег, и еще раз денег. Государство ежегодно отпускает на защиту от норок два с половиной миллиона крон — сумму на первый взгляд весьма значительную, однако деятельность наша столь многообразна, а борьба требует таких огромных средств, что нам требуется в два раза больше. Я хотел бы отметить, что мой оклад и оклады моих сотрудников более чем скромны и что на эти два с половиной миллиона крон мы должны закупать металлическую сетку, столбы для заборов, петли, гвозди, инструменты, ловушки, капканы, яд, ружья и патроны, платить жалованье охранникам, деревенским ребятишкам и шоферам, возмещать стоимость проезда, выплачивать премии за норочьи хвосты, компенсацию за погибшую домашнюю птицу, оплачивать охотничьих собак, возмещать ущерб владельцам гнездовий диких уток, владельцам участков рек, где водится лосось, владельцам пастбищ, уменьшившихся из-за системы ограждения, субсидировать покупку добровольцами ловушек, капканов, приманки, ружей, яда. Сами видите, на два с половиной миллиона тут не разгуляешься. Скажу вам доверительно — но если вы хотите оказать нам помощь в борьбе с этим бедствием, то могли бы это напечатать, разумеется как ваше личное мнение или мнение подавляющего большинства избирателей, — что на защиту от норок следовало бы ассигновать минимум пять миллионов крон, ежегодно. Кроме того, я считаю благородной задачей укреплять в широких массах дух истинной самоотверженности. Народ постоянно жертвует от щедрот своих деньги Прибрежной церкви[51], что, конечно, дело прекрасное и благородное, однако вы, думается, могли бы намекнуть в своем журнале, что пожертвования не грех бы направлять также и нам — либо лично мне, либо всему составу Комиссии, содействуя таким красивым способом успеху величайшей и труднейшей идейной схватки нашего столетия и в то же время дела, затрагивающего всенародные интересы. Действительно, на карту поставлено очень многое. Неужели нам придется оставить нашу прекрасную страну грядущим поколениям без кур, без уток, без гусей и даже без дроздов, без кроншнепов, без ржанок, кишащей одними норками?

— Нет, — ответил я, восхищенный его красноречием и энтузиазмом.

— А яйца разве не прекрасная еда?

— Конечно.

— А гусятина разве не лакомство?

— Безусловно.

— О чем бы пришлось писать нашим поэтам, если бы у нас не было птиц? — спросил он и потом еще долго говорил о борьбе с норками. До сих пор помню, как я изумился, когда он вдруг поведал мне, что начато производство тайного оружия — изготовление новой ловушки по указаниям одного знаменитого человека, вернее говоря, существа из другого мира, девятисотлетней женщины, персидской княжны.

— К-как, — пролепетал я, — персидской княжны?

— Это тайна, сообщаю вам конфиденциально, — председатель Комиссии по защите от норок почти перешел на шепот и показал мне чертеж весьма странного приспособления. Один знаменитый человек, выдающийся медиум, вступил в контакт с дочерью персидского султана, которую так волнуют судьбы птиц в Исландии, что она, водя в минуты духовного контакта рукой этого своего друга (не будем называть его по имени), нарисовала чертеж ловушки и просила передать его по назначению. У председателя нет ни малейшего сомнения в том, что ловушка дочери султана значительно превосходит другие средства борьбы с норками, и он договорился с одним фабрикантом, весьма энергичным человеком, прогрессистом и идеалистом, о производстве пяти тысяч штук к весне. Ловушка уже получила название, оно согласовано с другом этой девятисотлетней султанской дочери. Она называется «Юссадулла».

— Странное название, — сказал я.

— Очень красивое. «Юссадулла». Персидское имя, прекрасно подходит для ловушки.

Он аккуратно спрятал чертеж в ящик письменного стола, затем показал на корзинку для бумаг и спросил, видал ли я когда-нибудь норочий хвост.

— Никогда, — ответил я.

Эти хвосты — их было четырнадцать — все принадлежали норкам, которых он собственноручно застрелил из винтовки. Попасть в норку из дробовика — не фокус, подчеркнул он, а вот угодить в нее пулей — большое искусство. Когда неглупые люди хвастаются тем, что застрелили норку из дробовика, он с трудом сдерживает улыбку. Тут ведь такая же огромная разница, как при ловле лосося: одно дело — на червя, и совсем другое — на муху.

Собственно говоря, беседа наша закончилась, но я не трогался с места. Какой-то странный вопрос все время крутился у меня в голове, я сам не понимал — какой, но чувствовал, что он вот-вот всплывет на поверхность и выпрыгнет из меня. Из-за закрытой двери доносился гул голосов: консультант по птицеводству и специалист по пушным зверям опять начали спорить.

— Скажите, — вдруг спросил я, — а кто сейчас живет на хуторе вашего отца, в Хоудле?

Веки председателя Комиссии по защите от норок мгновенно прикрылись. Он бросил на меня из-под них острый, даже подозрительный взгляд, видимо снова пытаясь понять, что у меня на уме, — взгляд еще более надменный, чем раньше, но при этом и несколько озадаченный. Такой взгляд бывает у дальнозоркого человека, который читает плохо напечатанный текст и вдруг наталкивается на подозрительное предложение. Я уже подумал было, что совершил какую-то неведомую мне ошибку, как лицо его вновь прояснилось и засветилось доброжелательством.

— Личный вопрос?

— А? Да, конечно, — отозвался я, хотя не вполне понял, что подразумевал под этим мой собеседник.

— В настоящее время в Хоудле не живет никто, — ответил он. — С тех пор как мы с супругой продали хутор государству, там трижды менялись арендаторы. Двое из них потерпели неудачу отчасти из-за кризиса и невозможности получить требуемый заем, отчасти из-за недостатка оптимизма и плохого понимания прекрасного характера земель и красот тех мест. Что же касается моего молодого родственника Гисли из Дьяухнаскьоуля (он тоже из строукахлидского рода), то тут дело другое. Он и не собирался долго заниматься сельским хозяйством. В позапрошлом году он переехал сюда, на юг, и сразу же прогремел по всей стране как автор талантливых статей, посвященных изменениям в быте деревни и различным вопросам культуры, как-то поэзия и музыка. С этой осени он сотрудничает только в органе Партии прогресса. Возможно, вы его знаете.

Я покачал головой.

— Идеалист, исключительно одаренный и на редкость дельный человек, гордость округи, всем ученым даст фору, — сказал председатель, но тут же вернулся к вопросу об отцовском хуторе. — Да, к сожалению, никто не ведет хозяйство в Хоудле, с тех пор как Гисли переселился сюда в позапрошлом году, однако государство разрешило хозяину соседнего хутора косить сено на лугу и сдает на лето дом рыболовам, приезжающим туда за лососем. Надо стимулировать оптимизм у молодежи…

В этот момент в дверь постучали, и в комнату заглянул консультант по птицеводству.

— Прошу прощения, я не помешал? — произнес он. — Нам надо с тобой кое о чем посоветоваться.

— Да, — сказал председатель Комиссии по защите от норок и посмотрел на часы, а затем на меня. — Боюсь, нам придется закончить беседу. Вздохнуть некогда от неотложных дел.

6

В эту пору в мою душу начало закрадываться подозрение, что мне не суждено стать украшением клана журналистов. Я только что перепечатал начисто довольно длинную статью о беседе с председателем Комиссии по защите от норок, когда вернулся шеф — напевающий и насвистывающий какой-то мотив и радостный, как конфирмант, севший на велосипед.

Можно доверить тебе тайну? — спросил он и принялся разгуливать по редакции, расстегнув пальто и засунув большие пальцы в жилетные карманы. — Я был на примерке. На той неделе будет готов. Что? Фрак. Фрак? Мне шьют фрачную пару. Первую в моей жизни.

Я собрался было спросить его, неужели ему нравится такой неуютный костюм, к тому же еще чудовищно дорогой, но Вальтоур вдруг остановился посреди комнаты и ткнул себя в грудь.

— Редактору без фрака никак нельзя.

— И без цилиндра?

— Цилиндр — могучий головной убор. Человек в цилиндре личность гораздо более почтенная, чем человек в кепке.

Я никак не мог взять в толк, искренне ли он говорит, впрочем, это не играло роли. Что же он собирается доверительно сообщить мне?

— Фрачная пара, — отозвался я. — Какая же это тайна?

Вальтоур постоял, насвистывая, у окна, он не торопился с ответом. И тут настала одна из тех минут, из-за которых я всегда буду с симпатией относиться к шефу, невзирая на все последующие наслоения. Он посмотрел на меня, улыбаясь, и без обиняков сказал:

— Если все пойдет по плану, то я собираюсь связать себя весной священными узами брака.

— О! А ты давно помолвлен?

— Две недели.

Я вскочил и пожал ему руку.

— Поздравляю. Как ее зовут?

— Инга. Дочь коммерсанта Магнуса Тораренсена. Он умер в прошлом году.

— Сколько ей лет?

— Двадцать три. Единственный ребенок в семье.

— Хорошая девушка?

— Элегантная. А мать ее — сестра Аурдни Аурднасона.

Мне это имя ничего не говорило.

— Кто такой Аурдни Аурднасон?

— Директор банка и депутат альтинга.

— Понятно.

Мы начали обсуждать такие волнующие нас обоих темы, как любовь и супружество, и тут шеф доверил мне еще одну тайну.

— Только никому ни слова, — произнес он, закуривая. — Я собираюсь основать акционерное общество.

— Для чего?

— Чтобы издавать «Светоч».

Я не сумел скрыть удивления.

— Зачем это? Журнал ведь скоро начнет окупаться.

— Не очень-то скоро.

Я напомнил, что число подписчиков непрерывно растет, сегодня прибавилось двадцать, вчера — семнадцать, да и от рекламных объявлений доходу тоже стало больше, но шеф перебил. Он все это знает гораздо лучше меня. Однако весной нам придется снять дополнительное помещение и взять на работу какого-нибудь типа, который будет заниматься рассылкой журнала и взысканием платы за подписку. Журнал раскупают, словно молоко, он в этом ни капли не сомневается, но акционерное общество тем не менее — единственный путь, чтобы обеспечить ему солидную основу.

— Что ты называешь солидной основой?

— Чтобы журнал при всех обстоятельствах выходил пять лет. Ведь идет война.

Это соображение было мне непонятно.

— Война? — переспросил я.

— Да, война. — Помолчав, он продолжал: — Кое-кто предсказывает, что в недалеком будущем, быть может уже в этом году, бумага будет лимитирована. Во всяком случае, подскочит в цене, как и все импортные товары. Лучше заранее себя обезопасить. Поэтому надо бы затянуть сюда министра.

С таким же успехом он мог бы рассказывать о своих планах по-древнееврейски, я только хлопал ушами.

— Не понимаешь?

— Нет.

— Проще пареной репы. Если у министра будут акции «Светоча», то, пока в Исландию будут привозить хоть несколько рулонов бумаги, нам в ней недостатка испытывать не придется. Таким образом я прибираю к рукам директора банка и влиятельного политика, а когда заарканю еще и министра…

Он оборвал себя на середине фразы, взглянул на меня, несколько раз задумчиво затянулся сигаретой и переменил тему.

— Вот так-то, братец, — сказал он. — Как писалось?

Я протянул ему статью о беседе с председателем Комиссии по защите от норок. Шеф внимательно прочитал начало рукописи, небрежно пролистал ее, бросил на стол и покачал головой.

— Почему он тебе так не понравился? — спросил он уже совсем другим тоном. — Зачем ты издеваешься над ним?

Я оторопел. Издеваюсь над председателем? Да мне бы такое никогда и в голову не пришло. Он так хорошо принял меня, что я испытываю к нему лишь чувство благодарности.

— Какого же черта ты написал всю эту чушь? — спросил шеф, показывая на рукопись.

Я забеспокоился.

— Чушь? Я только записал то, что председатель сам рассказал мне, это в точности его слова.

— Он у тебя в статье выглядит совершенным придурком.

— Не моя вина.

От дружелюбия и доверительности шефа не осталось и следа. Он вперил в меня долгий взгляд, который я даже не знаю с чем сравнить. Пожалуй, таким взглядом правитель смотрит на глупого повара. Я не смутился, не отвел глаз, и это явно рассердило шефа. Он отвинтил колпачок у вечной ручки, снова схватил рукопись, перечитал несколько предложений, что-то переправил.

— Придется, верно, самому ею заняться, хотя мне это и не с руки, — сказал он и вздохнул. — Разве ты сам не видишь, как глупо и по-детски все это звучит? У тебя совсем нет воображения?

Я стал оправдываться. Неужели мне следовало приписать председателю Комиссии по защите от норок слова, которых он не произносил?

— А почему бы и нет? — ответил шеф. — И уж по крайней мере тебе должно было хватить ума сократить наполовину весь этот вздор. Кай Мадсен говорил мне летом, что у хорошего журналиста последний осел может заговорить словно индийский философ. А у тебя все наоборот — добросовестный и толковый государственный служащий говорит как последний осел!

На это обвинение я ничего не ответил. Что тут скажешь? Даже если бы моя покойная бабушка восстала из мертвых, ей и то было бы далеко до Кая Мадсена. Видя, как я расстроился, Вальтоур пожалел меня и решил подбодрить.

— Послушай, — сказал он, — напиши-ка статью!

— О чем?

— О чем хочешь! Сам решай!

Я ответил, что попробую. А к какому сроку?

— Чтобы через неделю была. Покажи хоть раз, на что ты способен!

Оказалось, что способен я на немногое, на гораздо меньшее, чем мне поначалу думалось. Попытка шефа подвигнуть меня на действие обернулась для меня таким тяжким испытанием, что я помню его и по сей день. Ночь за ночью я грыз карандаш, прислушиваясь к себе, но в груди у меня звучал не властный зов, а лишь тихий голос, похожий на голос бабушки, беспрерывно шептавший: ты собираешься написать статью для «Светоча» — для «Светоча»! Мне хотелось рассказать читателям журнала о некоторых иностранных романах, которые мне нравились, но я сразу обнаружил, что для этого мне не хватает ни знаний, ни опыта. Потом начал было статью о красивых стихотворениях, но в голове крутились тексты к танцевальным мелодиям, особенно стихи о Магге и Маунги, и статью пришлось бросить. Размышления о быстротечности человеческой жизни, о земле, цветах, небосводе тоже не получились: меня не оставляло чувство, что я состязаюсь с Ароном Эйлифсом. Так прошло пять ночей. Не успевал я написать фразу, а мысли начинали вертеться вокруг ее дальнейшей судьбы: как она превратится в поблескивающие свинцовые литеры, как попадет в типографскую машину, как будет напечатана в сотнях экземпляров, станет продаваться на улицах, как почтальоны понесут ее в своих сумках в дома читателей всех возрастов. Может статься, какой-нибудь толковый библиотекарь в 2040 году начнет листать «Светоч», наткнется на мое имя, почитает немножко мою статью и покачает головой: Паудль Йоунссон? Кто он был, этот болван? Я торопливо зачеркивал написанное и сочинял новое предложение, но ничего путного не выходило, слова и мысли рождались мертвыми. Я грыз карандаш, глядел воспаленными от бессонницы глазами на белый лист бумаги, начинал новую попытку. А голос все шептал: ты собираешься написать статью для «Светоча»!

В конце концов страдания мои кончились: я отнес шефу статью, которую написал в прошлом году. В ней говорилось о прибое и травах, растущих на берегу. Я написал ее просто так, для себя, хранил среди разного хлама и не собирался делать ее достоянием общественности. Когда же я потерял всякую надежду на то, что господь смилостивится и ниспошлет мне силы для статьи в «Светоче», я вдруг вспомнил про этот плод воспоминаний и раздумий в одно тихое воскресенье. Отчаявшись, извлек статью из комода и сунул в карман. Кто любит возвращаться без улова после долгих часов на море? По правде говоря, мне не хотелось — по разным причинам — демонстрировать свою никчемность и тупость.

Закончив чтение, Вальтоур уставился в пространство.

— Красиво написано, — произнес он. — Своего рода прозаическая лирика.

Такая характеристика была для меня неожиданной. Прозаическая лирика? Само значение этого выражения было мне неясно.

— Кому интересно читать про водоросли?

Этого я не знал.

— Или про твоих дурацких крабов, морских ежей, ракушек, морских звезд?

Этого я тоже не знал.

Шеф принялся отстукивать мелодию на столе.

— Если хочешь, могу напечатать, — сказал он. — Однако сильно сомневаюсь, чтобы кто-нибудь стал это читать. Крабы — штука малоувлекательная, я уж не говорю про водоросли. А вот тут у тебя безвкусное предложение, оно может тебе здорово навредить: «Белоснежный прибой накатывает на берег, словно революция». Словно революция! Знаешь, что народ подумает? Что ты коммунист!

Увидев мой испуг, он дал мне понять, что моему произведению лучше пока полежать.

— Я ведь тебе добра желаю, — сказал он. — Неужели ты не можешь состряпать статью получше? Что-нибудь оригинальное и смешное? К примеру, о жизни в Рейкьявике?

Я ответил коротко: сомнительно, чтобы жизнь в Рейкьявике была оригинальнее и смешнее, чем в других городах.

— Мне хочется, чтобы ты стал знаменитым. Ты умеешь сочинять любовные или шуточные стихи? Студиозус получил вчера за текст к танцевальной мелодии недели тридцать крон.

— Я бросил писать стихи.

— Это почему?

Мне показалось, что лучше рассказать все как есть.

— У меня словно часовой механизм внутри тикает теперь медленнее, чем раньше, — начал я. — Он стал отставать осенью, когда разразилась война. И не требует, чтобы я его слушал. Если же я пытаюсь завести его, как часы, то ощущаю только пустоту и боль.

Шеф наклонил голову, В обличье его появилось нечто соколиное.

— Ты, приятель, часом не пьян? Что ты несешь? Какой часовой механизм?

— Ну, своего рода ду… духовный часовой механизм, — залепетал я. — Не сердись, но… я не могу сочинить ничего специально для «Светоча». Разве только механизм этот велит мне — когда я сплю или бодрствую — написать что-нибудь. Так уж я устроен. Я вырос у бабушки.

Шеф смотрел на меня как на существо из другого мира.

— Бросил писать стихи! — наконец воскликнул он. — А я-то считал, что взял на работу восходящую звезду поэзии.

— Люди часто ошибаются, — буркнул я.

— Ладно, оставайся часовым механизмом, сколько тебе угодно. Мне все равно, будешь ты писать стихи для «Светоча» или нет: если я захочу, для меня станут писать лучшие поэты страны.

И тут Вальтоур снова удивил меня. Я, в общем-то, был готов к заявлению, что он, видимо, купил кота в мешке и хотел бы поскорее расстаться со мной. Вместо этого он начал превозносить меня за различные добродетели — толковость, честное отношение к труду и требовательность к себе — и вогнал в краску (по разным причинам).

— Мне хотелось дать тебе дополнительно подзаработать на текстах к танцевальной мелодии недели, — сообщил он. — У Студиозуса аппетиты все растут. Вчера он из меня тридцать крон вытянул!

Я спросил, кто такой Студиозус, но шеф, как и в прошлый раз, ответил, что это секрет.

— Мне звонили? — переменил он тему.

— Утром кто-то звонил, сказал, что его зовут Аурдни Аурднасон.

— Дядя Инги, директор банка и депутат альтинга, — веско произнес шеф. — Уже говорил с ним, я как раз от него.

Он прошел в свою комнату, вынул из сейфа деньги, отсчитал какую-то сумму, а затем попросил меня сбегать «к этому мужику».

— Какому мужику?

— Ну, к этому, — он вздохнул, — к заведующему Управлением культуры. Заберешь у него статью. Конечно, придется напечатать, хотя мне блевать хочется от его словесного поноса. Только о себе и пишет!

— Он пьет? — вырвалось у меня.

— С чего ты взял?

— Я вроде бы его на днях видел. В машину садился. Его четыре девушки сажали.

— Четыре! Здоров, сукин сын!

Смеясь, он пояснил, что заведующий Государственным управлением культуры весьма охоч до женского пола и выпить тоже не дурак. Вчера он лежал в постели — приходил в себя после основательного веселья, — но сегодня он, безусловно, бодр и свеж, вот, статью написал.

— Послушай, — добавил он, — ты не очень-то отвечай на его расспросы о том, как расходится наш журнал. Не его это дело.

— Хорошо.

— А о том, что я тебе давеча об акционерном обществе рассказывал, ни гугу.

Я кивнул.

— Он любопытен как черт. Во все нос сует.

7

Едва я позвонил, дверь открылась. Передо мной стояла экономка — маленького роста, с седеющими висками, вся чистенькая и аккуратненькая. Она молча сжимала крохотными пальчиками дверную ручку, не сводя с меня вежливо-безразличного, но вместе с тем и настороженного взгляда, словно человек, давно жаждущий тихой, спокойной жизни и вместо этого ежедневно сталкивающийся с нежданными событиями.

Я сказал, что мне нужен заведующий Управлением культуры. Он сейчас занят, вполголоса сообщила она. Я, наверное, консультант по птицеводству?

Я вздрогнул. Консультант по птицеводству? Нет, я пришел за статьей для «Светоча».

— «Светоч» — это его новый журнал, — доверительно прошептала экономка. — Он что-то писал утром, но не знаю что. Сейчас у него общение.

Она отпустила ручку, переминаясь с ноги на ногу и потирая ладони.

— Звонил консультант по птицеводству, собирался сегодня зайти. А вас заведующий тоже ждет?

— Полагаю.

— И сказать ему об этом нельзя! — простонала она. — Он терпеть не может, когда его беспокоят во время общения, я и чихнуть не смею, а сам на это время с людьми договаривается!

Я ничего не ответил.

— Он сегодня не пошел в Управление, писал, больше ничего не знаю, — продолжала она. — А эта статья, за которой вы пришли, — она важная?

— По-моему, да. Меня за ней послал шеф, Вальтоур Стефаун Гвюдлёйхссон, редактор «Светоча».

Поколебавшись, она предложила мне войти, аккуратно заперла за мной и бесшумно приблизилась к другой двери.

— Лучше вам пройти в его кабинет, — прошептала она. — Сможете книжку почитать, если ждать наскучит.

— А долго придется ждать?

— Тс-с-с! Тише! — простонала экономка, заламывая руки, словно я совершил святотатство. — Не от него зависит, когда кончится общение. Днем оно обычно бывает коротким — от тридцати до сорока пяти минут, а вечером может и до глубокой ночи продлиться.

С этими словами она беззвучно открыла дверь, вытянула руку и прошептала:

— Садитесь.

Я молча последовал совету: на цыпочках прошел в кабинет, опустился в кресло и затаил дыхание. В тот же миг дверь бесшумно затворилась.

Только я стал обдумывать, что означает этот таинственный прием, как меня отвлек запах — сильный и в то же время приятный, как аромат в роще после ливня в жару. Да, ошибиться я не мог, здесь курили ладан. С благоговейным любопытством я обвел взглядом сотни, если не тысячи, книг, стоящих на полках и в шкафах, дубовый письменный стол с красивым чернильным прибором, белоснежными листами бумаги и старинной Библией, цветы на окнах, фигурки богинь, торвальдсеновского «Христа», бронзовую голову заведующего Управлением культуры, рисунок, изображающий караван верблюдов, резной ящичек для сигар, серебряный ларец, глиняного сокола. Не успел я оглядеть и половины всего этого собрания ценностей, как вдруг услышал такое, что от изумления выронил шляпу. Я поспешно поднял ее и прислушался, не сводя взгляда с раздвижной двери напротив. Снова из соседней комнаты донесся низкий мужской голос — хрипловатый, сипловатый, но тем не менее нежный и проникновенный. Нет, я не ослышался. Голос дважды назвал имя девятисотлетней персиянки из княжеского рода:

— Юссадулла! Юссадулла!

Мне показалось, что запах ладана почему-то стал явственнее, а из-за раздвижной двери послышался прерывистый монолог — или, пожалуй, скорее, разговор двух человек, одного из которых мне было слышно. Я прекрасно понимал, что разговор этот едва ли предназначался для моих ушей, — но что мне было делать? Дать знать, что я здесь, или убраться? Несмотря на запрещение экономки, я принялся энергично кашлять, но безрезультатно: голос даже зазвучал громче. Мне не хотелось уходить, не выполнив поручения шефа, кроме того, меня ведь сюда провели, а я вовсе не желал подслушивать. Потерзавшись некоторое время, я принялся рассматривать торвальдсеновского «Христа». Я старался не слушать, но тем не менее до меня доносилось гораздо больше, чем следовало. Простая мысль заткнуть уши, как ни странно, не пришла мне в голову.

— Высокородная подруга, — сказал голос, — прости меня!

К счастью, часть беседы, слышимая в кабинете заведующего Управлением культуры, в значительной мере была выше моего разумения. И все же мне показалось, будто женщина упрекала обладателя голоса в каких-то прегрешениях, а он горько каялся и обещал, что больше такое не повторится, но при этом пытался оправдаться.

— Я ничего не мог поделать, — говорил голос. — Я заблудился в тумане материи. Я согрешил в тумане.

Отец Торвальдсена был исландец, старательно думал я, а мать — датчанка.

— Правильно, — сказал голос.

Я вздрогнул. Голос ответил моим мыслям?

— Скользки пути земные, — изрек голос. — Я не лучше других детей рода человеческого, дух жаждет воспарения, но тяжелы его одежды, и слабы силы… Ты царица мира света! Ты солнце души и тела! Ты светоч мой во мраке немощи!

«Светоч»? — поразился я и, тут же раскаявшись, вперил взгляд в торвальдсеновского «Христа». Интересно, где он создал эту статую? В Риме? В Копенгагене? Любопытно бы узнать, похожа ли она на Спасителя?

— Юссадулла! — благоговейно произнес голос. — Прощение твое для меня целительный бальзам. Ты все понимаешь! Ты не осуждаешь ищущую душу, что оступилась на скользком месте! Ты помогаешь ей выбраться из тумана!.. Ты даешь ей эманацию! Высокородная подруга! Благородная дева! Ты даешь душе эманацию для воспарения!..

Я принялся разглядывать караван верблюдов, который какой-то гений, по всей вероятности иностранный, изобразил на холсте. Верблюдов было девять, все они, кроме первого, были навьючены. Они стояли на светло-желтом бархане среди зеленых финиковых пальм, а по другую сторону, на фоне пылающего закатного неба, виднелись золоченые купола восточного города, голубые пирамиды, похожие на нашу гору Кейлир, и колоссальных размеров красногубый сфинкс. Стыдно признаться, но эта картина в большей степени завладела моим вниманием, нежели торвальдсеновский «Христос». Верблюды, эти терпеливейшие из животных, стояли на своем бархане в тысячу раз спокойнее, чем я сидел в своем кресле. Может быть, их хозяин, несчетное число раз пересекший пустыню, сидит за пальмами, ест свою дорожную снедь, пьет из бурдюка кислое вино и любуется красотой заката? А где он собирается остановиться на ночлег, когда стемнеет? Идет ли он с караваном в этот золоченый город, где дворец соседствует с дворцом, или, напротив, уходит со своим караваном в ночь? Куда он направляется? Что во вьюках? Фрукты и пряности? Фиги, финики, орехи, гвоздика, перец и имбирь? Или же полотно и шелка? Или тонкий фарфор, драгоценные камни и жемчуг, украшения из слоновой кости, золота и серебра? А может быть, этот сказочно богатый хозяин каравана просто остановился, чтобы насладиться покоем и волшебством небесных красок? Что, если ему захотелось посмотреть, как красиво пылают облака над куполами, пирамидами и сфинксом? Намерен ли он сразу же продать все свои товары и купить новые? Вдруг мне вспомнилось старинное изречение, которое я узнал еще в детстве: легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в царствие небесное.

— Да, — сказал голос, — твою ловушку уже начали делать.

Какую ловушку? — подумал я и поймал себя на том, что смотрю уже не на зеленые пальмы, а на раздвижную дверь.

— Враг будет побежден! — сказал голос. — Птицы нашей страны будут вечно благодарить тебя!..

В этом было что-то знакомое. Враг? — подумал я и вспомнил про кур идеалиста, близкого родственника министра по делам церкви.

— Нет, Юссадулла, — благоговейно и проникновенно произнес голос, — ты никогда не состаришься. Ты вечно юна! Твоя красота…

Не слушай, подумал я, стараясь найти, на чем остановить взгляд. Скользнув глазами по глиняному соколу и статуэткам богинь, я вернулся к разглядыванию каравана. Этот светло-желтый бархан, надо полагать, край пустыни, а пальмы — форпосты растительного мира и обитания человека. А когда солнце через несколько минут закатится, пламя облаков погаснет и египетская тьма опустится на купола этого города, на пирамиды и на сфинкса — выскользнут ли в этот час хищные звери из своих логовищ и выйдут ли на промысел вооруженные грабители, алчные, словно норки? Вот еще над чем надо подумать: почему тьма египетская? Ну конечно картина изображает Египет, хотя у золоченых куполов вид, скорее, турецкий, а два из них как две капли воды похожи на железную репу, что украшает один из домов у нас на Тингхольтсстрайти. Всего вероятнее, видимо, вблизи таких дворцов не водится никаких хищных зверей и не скрываются разбойники, а обитают лишь безобидные животные да мирный люд. Неплохо было бы еще изобразить на картине каких-нибудь птиц, скажем парочку страусов с нарядными перьями в хвостах. Интересно, решится ли норка напасть на страуса? И что тогда делать бедному страусу? Зарыться головой в песок?

— Всего доброго, Юссадулла, — снова раздался голос. — Всего тебе доброго, высокородная моя подруга. Всего доброго!

Прощаются, радостно подумал я. Слава тебе господи, кончилось мое ожидание.

За раздвижной дверью откашлялись и что-то передвинули — то ли стол, то ли стул. Затем голос обратился ко всемогущему творцу небес и земли, поблагодарил за наставления, любовь и милосердие, попросил помочь вести непорочную жизнь и направить на стезю христианских добродетелей, укрепить в стремлении к свету, самопожертвованию и бескорыстию, придать силы и мудрости для успешного отправления на благо страны и народа столь трудной должности. «Жажду воспарения, но тяжелы одежды, ищу пути, но темен туман материи», — произнес голос и попросил доброго бога, чтобы тот даровал ему возможность постоянного живительного общения с окрылителем его души и светочем во мраке немощи — с благородным существом из Седьмого Млечного Пути, мудрость и совершенства которого он, косноязычный обитатель Земли, не в силах выразить словами. Аминь.

Имя творца было произнесено с такой неподдельной верой, молитва прозвучала так проникновенно, в ней слышалось такое радостное ожидание, что мне вспомнилась покойная бабушка и я даже слегка растрогался. На какое-то время воцарилась тишина. Я принялся раздумывать, что такое Седьмой Млечный Путь: имеется ли в виду некое определенное место, например улица в городе, или же сверкающее звездное скопление, находящееся так далеко от нас, что у меня дух захватило, когда я попытался представить его себе. Но долго размышлять над этой загадкой мне не пришлось, ибо раздвижная дверь внезапно отъехала в сторону и ушла в стену, а на пороге возникла фигура заведующего Государственным управлением культуры. По всей видимости, он только что встал с постели: на нем были отделанный шелком халат, полосатые пижамные штаны и мягкие домашние туфли. Его окутывало голубоватое облачко ладана.

Сомневаюсь, чтобы мне когда-нибудь приходилось видеть столь же красивого человека, каким был в этот момент заведующий Управлением культуры — с ним мог сравниться разве что Аурдни Аурднасон. Казалось, за всю жизнь у него не было ни одной мысли, которую нельзя было бы прямо поместить в молитвенник. Лицо его свидетельствовало одновременно о чистоте духа и блаженстве истинно верующего, голова как бы излучала спокойное сияние — большие глаза, покатый лоб, блестящая лысина, миниатюрные уши, массивный подбородок, толстые губы и даже синеватые щеки и красноватый кончик носа, но особую святость его облику придавало голубоватое облачко ладана, аромат, который сделал бы честь любому монастырю.

Я вскочил.

Легкая тень удивления на секунду омрачила ясный лик заведующего. Он задвинул дверь, подошел ко мне и сердечно поздоровался. Очевидно, я тот юноша, что работает у Вальтоура?

— Да, — смущенно ответил я. — Пришел за вашей статьей.

— А что делает Вальтоур? Почему он сам не пришел?

Я сказал как было: когда я уходил, шеф считал мелочь.

Заведующий Управлением культуры поднес ко рту носовой платок и закашлялся.

— Я болел, — сообщил он. — Страшно простудился. Не снимете ли пальто, молодой человек?

Я сказал, что не хочу задерживать его, меня прислали за его статьей.

Заведующий, как бы затуманившись, посмотрел на меня. Статья, гм, написана совсем не им, он лишь обещал переработать ее и выправить ошибки, поскольку в ней рассказывается о его работе в Управлении. Работу эту он из-за простуды не кончил и потому вынужден просить меня немножко подождать.

— Снимите-ка пальто и возьмите сигару, — предложил он и открыл резной ящичек. Однако, когда я отказался от этого грандиозного порождения голландской табачной промышленности, он сказал, что всегда приветствует любое проявление умеренности среди молодежи, и позвал экономку.

Она появилась в дверях, через которые я вошел.

— Да? — вопросительно произнесла она. — Да?

— Хорошего кофе этому молодому человеку, — распорядился заведующий Управлением культуры. — Он подождет, пока я напишу несколько строчек.

— Слушаюсь, — ответила она, беря мое пальто и шляпу. — Слушаюсь. А тебе? Принести тебе чего-нибудь?

— Кипяченой воды.

Экономка застыла, озабоченно глядя на стоящего посреди комнаты хозяина. Прямой, с высоко поднятыми плечами, полноватый, он высился, словно церковь.

— Кипяченой воды? — переспросила она. — И больше ничего?

— Ничего, — подтвердил заведующий, садясь за письменный стол. — Мне только стакан кипяченой воды.

— Хорошо, — ответила экономка, не двигаясь с места. — Хорошо. А носки? — В ее голосе послышалась мольба. — Ты ведь замерзнешь в домашних туфлях на босу ногу.

— Нет, голубушка, не замерзну. И хорошо бы поскорее принести кофе. Молодой человек торопится.

— Секундное дело, вода уже кипит. — Экономка засеменила к двери. — Секундное дело, — повторила она, закрывая дверь.

— Извините, пожалуйста, я хочу закончить эти исправления, — сказал заведующий Управлением культуры и кивнул мне. — Сожалею, что вам приходится ждать.

Запах ладана несколько выветрился, голубоватое облачко растаяло, в кабинете воцарилась величавая тишина. Я сидел не шевелясь и размышлял о том, как неисповедимы пути господни и как мало знают люди о том, что их ждет. Еще несколько недель назад мне и в голову не могло бы прийти, что этой зимой я буду удостоен чести сидеть дома у заведующего Государственным управлением культуры и наблюдать его за работой. Он писал, как пишут опытные гении, в совершенстве владеющие языком и материалом: ни один мускул ни разу не дрогнул на его лице, ни одна морщинка не прорезала его ясный лоб, а золотое перо безостановочно скользило по листу бумаги. Казалось, слова выскакивали сами собой и тут же складывались в безукоризненные фразы. Должно быть, он выучил эту статью наизусть и выправил ее в уме, потому что за все время не заглянул ни в какую бумажку и ни разу не задумался. Такой способ работы требует больших талантов и исключительной памяти, почтительно подумал я. Образования у него еще меньше, чем у меня, и тем не менее ему доверено духовное воспитание народа. Изо дня в день то, что он делает, оказывает влияние на молодых и старых — как в море, так и на суше, как в самых глубинных долинах страны, так и на вдающихся в море мысах. Эта голова управляет не только красивым, полноватым телом, но и самим Государственным управлением культуры. А я, рыжий парень из Дьюпифьёрдюра, сижу в кресле, окруженный произведениями искусства и книгами, принадлежащими известному всей стране человеку, гляжу, как он пишет статью для «Светоча», и жду угощения. Воистину неисповедимы пути господни.

Запах ладана почти улетучился. Я покосился на ближайший книжный шкаф и, заинтересовавшись, стал вчитываться в корешки. Большая часть книг была на английском. Слово spiritualism[52] фигурировало, если память мне не изменяет, в двадцати трех названиях, a reincarnation[53] — в восьми. Мне невольно подумалось о Рагнхейдюр, у которой я столовался, так как она постоянно сокрушалась, что не может читать иностранные книги о любимых своих предметах — спиритизме и перевоплощении. Иные заглавия свидетельствовали, с другой стороны, об интересе заведующего Управлением культуры к земным знаниям: «How to Get Things Done», «How to Enjoy Life», «How to Be an Opinion-Maker», «How to Succeed As a Politician», «How to Influence People», «How to Make Speeches», «How to Be a Prolific Writer»[54] и т. д. Две книги были посвящены самой высокогорной стране в мире: «In Secret Tibet» и «Darkness Over Tibet»[55], обе написаны неким Т. Иллионом (почему-то мне подумалось: Или он, Или не он). Вдруг я увидел датскую книжку, о которой мне на строительстве дороги рассказывал Стейндоур Гвюдбрандссон, — роман «Лук» Харальда Хердаля. Было это в позапрошлом году, тихим летним вечером, спать не хотелось, и мы прогуливались неподалеку от палатки. Стейндоур рассказывал о романе и его авторе. «Он подражает Дос Пассосу, — говорил Стейндоур, — но написано живо и немножко похабно. Почитай, когда повзрослеешь!»

Заведующий Управлением культуры отложил свое золотое перо и собрал листки.

— Ну вот, — сказал он, — с этим все.

Послышался легкий стук, и дверь отворилась. Экономка вкатила низенький столик на колесиках, уставленный такими лакомствами, что я тут же проглотил слюну и впился ликующим взглядом во всю эту роскошь: кофейник, сливочник, чашки японского фарфора, серебряные ложечки и сахарные щипцы, графин с водой, клубничное варенье в хрустальной вазочке, печенье двух сортов, нарезанный ломтиками черный от изюма кекс, круглый торт, пряники, миндальные пирожные и прочее. Экономка подкатила этот обольстительный столик прямо к моим коленям и озабоченно посмотрела на хозяина.

— Принести тебе стакан молока? — спросила она.

— Нет, спасибо, сегодня я пью кипяченую воду, — ответил заведующий Управлением культуры, вкладывая рукопись в желтый конверт.

— А яйцо? Хлеб с маслом и яйцо?

— Не хочется.

— Ну ладно, — вздохнула экономка. — Как бы ты еще больше не простудился без носков.

Заведующий прикрыл ладонью лицо и закашлялся.

— Мне лучше, — сухо ответил он, помог ей пододвинуть глубокое кресло к столику на колесиках, уселся напротив меня и, сцепив руки, уставился в пространство.

Экономка наполнила чашки — в одну налила кофе, в другую — кипяченой воды.

— Прошу, — произнесла она, — прошу. — Она направилась к двери, но на пути остановилась и спросила: — Как прошло общение?

Заведующий просиял.

— Великолепно. Лучшее дневное общение и максимальная эманация с рождества. Прекрасный был резонанс.

Экономка сделала шаг назад.

— Ты что-нибудь узнал?

— Немало, голубушка, немало. — Управляющий с улыбкой посмотрел на нее. — Должен передать тебе привет.

— От кого?

— От одного благородного существа из Седьмого Млечного Пути.

— Благослови его господь, — сказала экономка, потирая руки. — А ты не забыл про Боггу?

Заведующий Управлением культуры наклонил голову.

— Боггу?

— Я тебе на днях о ней рассказывала, ты собирался попросить этого знаменитого французского доктора посмотреть ее, если он не возражает.

— У меня никогда не было личного контакта с Пастером, но медиум Гвюдстейдн обещал сказать ему, — произнес заведующий и протянул мне сахарницу. — Я напомню об этом на вечернем сеансе.

— Благое было бы дело. Вот уже два года, как она мучается от страшного гастрита.

— Будем надеяться, что Пастер сможет взглянуть на нее. — Заведующий показал на сливочник. — Сливки, пожалуйста.

— Она все худеет и худеет, — сказала экономка. — Два года назад весила семьдесят девять кило, а теперь всего шестьдесят восемь. Кофе ей нельзя. Питается только размоченными сухарями да овсяным отваром.

— Хорошо, голубушка, — с легким нетерпением произнес заведующий, поднимая и опуская ладонь, словно успокаивая ребенка. — Постараюсь, чтобы ее упомянули на вечернем сеансе, если Гвюдстейдну удастся войти в контакт с Пастером.

— Когда начнется сеанс?

— В девять.

— Благое было бы дело, если бы этот Пастор помог нашей Богге, такой она славный человек.

С этими словами экономка покинула комнату и закрыла за собой дверь.

Я буду долго помнить радушие и сердечный прием, оказанные мне заведующим Управлением культуры. Не успевал я проглотить одно лакомство, как он уже потчевал меня следующим, просил не стесняться и налегать на еду: мне ведь необходимо подкрепиться, я проделал длинный путь от центра города и долго ждал, пока он выправит статью для журнала. Сам он только прихлебывал кипяченую воду, притом без сахара, и больше ни к чему не притронулся. После каждого глотка он сцеплял руки и смотрел в пространство. Лицо у него было ясное, как у святого, он излучал тихую доброту и торжественное спокойствие.

— Я надеялся, что Вальтоур заглянет сегодня, — нарушил он молчание. — Надо обсудить с ним неотложные дела, но разговор не телефонный. Чем он там занят? Почему не пожелал прийти ко мне?

Я повторил, что он считал мелочь, когда отправлял меня за рукописью.

Заведующий Управлением культуры беспокойно заерзал в кресле.

— Считал что?

— Мелочь.

Он поглядел на меня, глотнул воды, сцепил руки и сказал, как бы размышляя вслух, что очень ценит моего шефа и живо интересуется его финансовыми делами, Вальтоур ведь необычайно привлекательный и цельный человек идеи, он прекрасный работник и все схватывает на лету, но, пожалуй, натура увлекающаяся и в практических вопросах не всегда реалистически мыслящая. Это он подвиг Вальтоура на благородное дело издания журнала, посвященного проблемам культуры, по мере сил поддерживает это его начинание и направляет работу. С другой стороны, ему представляется, что еще рано говорить, принесла ли эта поддержка желаемые результаты. Как, на мой взгляд, расходится журнал?

Я был совершенно не подготовлен к этому вопросу и сказал (с удовольствием ощущая во рту вкус клубничного варенья), что, как мне кажется, журнал покупают хорошо, но тут же вспомнил, что как раз о тираже «Светоча» шеф мне говорить запретил.

— Что? — переспросил заведующий. — Хорошо?

— А почему бы и нет? — ответил я и смутился. — Я бы сказал, относительно неплохо.

— Стало быть, кое-какую прибыль дает?

— Н-не знаю, — пролепетал я. — Вальтоура надо спросить.

Заведующий Управлением культуры снова отпил глоток кипяченой воды, протянул мне тарелку с печеньем, настойчиво приглашая чувствовать себя как дома.

— Способный он человек, Вальтоур, — задумчиво проговорил он. — Слишком мало, к сожалению, людей, желающих, не щадя сил, отстаивать культуру нашего маленького народа.

— Да, — подтвердил я и вонзил зубы в кусок торта.

— Нелегкое это дело — издавать хороший журнал.

Я снова согласился.

— Сколько раскупается экземпляров «Светоча»?

Что мне делать? Бабушка учила меня говорить только правду, а шеф велел помалкивать о состоянии дел «Светоча».

— Ра… Раз на раз не приходится, — выдавил я из себя. — Пожалуй, больше, чем можно было рассчитывать.

— Тысяча?

Я промолчал.

— Полторы? Две?

— Ва… Вальтоура надо спросить, — снова сказал я и, показывая на караван верблюдов, поинтересовался: — Это Египет изображен?

Заведующий Управлением культуры обернулся.

— Нет, Персия.

— А я думал, что такие пирамиды есть только в Египте, — наивно высказался я, глядя на золоченые купола, сфинкса и финиковые пальмы.

— Я велел изобразить на ней видение одного медиума. — Заведующий тоже посмотрел на картину. — Пирамида, что вы видите, построена в Персии за много веков до рождества Христова, в дни Карема, если мне память не изменяет. Последней в ней похоронили девять столетий назад знатную молодую женщину по имени Юссадулла, дочь Аль-Кади, знаменитого персидского султана и халифа. Еще в ранней молодости Юссадулла основала в Багдаде своего рода спиритическое общество и побуждала своих соотечественников вступать в контакт с обитателями иных планет. Ей было лет двадцать с небольшим, когда она скончалась.

Я совершенно растерялся.

— Карем? — промямлил я. — Аль-Кади, знаменитый султан и халиф? Нет, эти имена мне ничего не говорят, о персидских пирамидах я тоже никогда ничего не читал. Правда, этот пробел в знаниях легко восполнить: у меня дома есть всемирная история, превосходное сочинение в двух томах.

Заведующий Управлением культуры оторвался от картины. Он расправил свой отделанный шелком халат и прищурился.

— Гм. Историки пользовались ранее и пользуются в наши дни устарелыми приемами исследования, игнорируя, гм, научные методы, применяемые нами, спиритами, для знакомства с древней культурой далеких стран, скажем Персии. Я прочитал много книг по всемирной истории, но все они были с лакунами, все они были ненаучны и просто ошибочны, потому что их авторы и не обладали способностями к спиритическим контактам, и не прибегали в процессе работы над своими сочинениями к помощи медиумов. Воистину настало время издать всемирную историю, которая опиралась бы, гм, на надежные источники.

Он подлил мне кофе, предложил еще торта и кекса с изюмом, отхлебнул кипяченой воды и уселся поудобнее.

— Вас интересует наше учение — учение спиритов? — спросил он.

— Даже не знаю.

— Вы никогда не говорили с усопшими друзьями?

— Нет.

— Никогда не покидали свое тело?

По счастью, я заглядывал в книжки Рагнхейдюр и беседовал с ней о переселении душ. Поняв, как мне показалось, вопрос, я без обиняков ответил, что тело свое никогда не покидал.

— Вы еще так молоды, спиритический опыт редко приходит к тем, кому еще нет тридцати, — отеческим тоном произнес заведующий Управлением культуры и улыбнулся, как бы прощая мне все: и молодость, и отсутствие интереса к учению спиритов, и то, что я не покидал своего тела, и отсутствие опыта в общении с духами. — Вам еще предстоит развиться, — продолжал он. — Вы, Паудль, откуда родом?

— Из Дьюпифьёрдюра.

— Красивое место.

— Да.

— Райский уголок этот Дьюпифьёрдюр, — кивнул он. — А как вам нравится быть журналистом в Рейкьявике?

— Я бы сказал, относительно неплохо, — неуверенно произнес я, повторяя свой ответ, когда он допытывался, как расходится «Светоч».

— У вас хорошее жалованье?

— Да, относительно.

— Нужно будет поговорить с Вальтоуром, чтобы он как следует платил вам. — Сцепив руки, заведующий Управлением культуры уставился в пространство. — Надо, чтобы молодые люди могли себе кое-что позволить: некоторые мелочи делают жизнь красивее и интереснее как для самих молодых людей, так и для, гм, их подруг. Надо, чтобы вам платили минимум двести пятьдесят крон в месяц, раз журнал теперь хорошо раскупается. Нельзя допустить, чтобы способные, одаренные молодые люди были из-за недостатка средств лишены тех радостей, которые дает юность. Молодые годы, гм, — они быстро пролетают и уже никогда не возвращаются.

«Чтобы он как следует платил вам»? Я вздрогнул и удивленно посмотрел на него. Во-первых, я не давал ему оснований считать, что недоволен жалованьем, которое мне платит Вальтоур — мой шеф и благодетель, взявший меня с улицы в момент, когда я был в отчаянном положении. Во-вторых, для меня было полной неожиданностью, что заведующий Государственным управлением культуры считает себя вправе и более того — обязанным вмешиваться в дела «Светоча». «Подруги молодых людей»? Я, естественно, покраснел и очень смутился, ибо передо мной возник образ Кристин — стройной, красивой, золотистой, с очаровательной улыбкой на лице. Почему он так выразился? Прочел мои мысли? Или существо из другого мира рассказало ему о нашей с Кристин тайной помолвке? Когда он назвал меня способным, одаренным молодым человеком и тут же заговорил о радостях, которые дают юные годы, быстро пролетающие и никогда не возвращающиеся, его благожелательность и понимание тронули меня чуть не до слез. Боже милостивый! Если я стану получать двести пятьдесят крон в месяц, то смогу подумать о женитьбе! Но, к сожалению, мне было абсолютно ясно, что у меня нет никаких оснований получать двести пятьдесят крон в месяц. Журналист я никудышный, не могу написать ни одной статьи так, чтобы она пришлась по душе шефу, даже не желаю сочинять тексты к танцевальной мелодии недели.

— Я всегда придерживался взгляда, что молодые люди, если они дельные и добросовестные, должны получать хорошее жалованье, действительно хорошее жалованье. Нужда и безденежье столь же вредны, как и стремление к бездуховному обогащению, стяжательству и расточительности. И то и другое губительно для добродетелей, которые должны быть прочны, как скала… Прошу вас, Паудль, пейте кофе и ешьте.

Я был уже сыт, воздав должное печенью, клубничному варенью, вкусному кексу и другим лакомствам, но голос заведующего был проникнут таким искренним гостеприимством и дружелюбием, что я не устоял и надкусил новое пирожное.

— Опыт подсказывает мне, что всем, даже гениям, очень трудно достигнуть высшей степени духовного развития до тридцатилетнего возраста, если нет полного телесного благополучия. А разве не бывает так, что счастье молодого человека порой зависит от мелочи — например, от жалованья? А разве не бывает так, что для молодого и способного человека крайне существенно, гм, повысится ли его жалованье на сто — или даже на пятьдесят — крон в месяц?

— Конечно, — тихо ответил я.

Заведующий Управлением культуры долго смотрел на меня отеческим взглядом. Потом вдруг беспокойно поерзал в кресле, нахмурился и с важным видом произнес:

— Мы оба — друзья Вальтоура, добрые его друзья, гм, и его интересы нас волнуют. Поэтому мне хочется спросить у вас одну мелочь, разумеется по секрету: Аурдни Аурднасон уже имеет отношение к изданию журнала?

— Что-что?

— Вы, несомненно, знаете депутата альтинга и директора банка Аурдни Аурднасона. Так вот: он уже начал плести сети вокруг «Светоча»?

Я сказал как есть: Аурдни Аурднасона я не знаю, но слышал осенью два его выступления по радио: одно о Хадльгримюре Пьетюрссоне[56], другое о гражданской чести.

— Как часто Вальтоур бывает у него дома по вечерам?

Я пролепетал, что понятия не имею, где шеф бывает после работы.

— Он подумывает продать ему долю в «Светоче»?

— Этого я не знаю, — сказал я, глядя мимо заведующего на торвальдсеновского «Христа». — Э-это только ему известно.

Но заведующий Управлением культуры не сводил с меня глаз.

— По моему разумению, такой шаг был бы крайне неудачен, — отчеканил он и даже сдвинул брови. — Наш друг Вальтоур склонен совершать необдуманные поступки. Этого шага ему делать не следует. Я отношу Аурдни к числу своих близких знакомых и считаю его одар… гм, прекрасным человеком. Однако он никогда не был движим пламенными идеями и никогда не был в первых рядах борцов за национальную культуру. Все, к чему он прикасается, становится дряблым и склизким. Мне не верится, что Вальтоуру может быть полезным союз с человеком, который, готовясь к выступлению о Хадльгримюре Пьетюрссоне, даже не пытается вступить с ним в личный контакт. Да Вальтоур и не нуждается ни в какой поддержке, кроме духовной. Журнал ведь раскупают, как молоко.

Как молоко? Совсем недавно я слышал это сравнение. Но виду не подал, а молча и безучастно допил свой кофе.

Заведующий Управлением культуры еще некоторое время разглядывал меня, затем вздохнул и посмотрел на часы.

— Однако время идет, скоро заседание, а вечером еще одно, — сказал он, поднес платок к лицу, легонько кашлянул и отпил глоток кипяченой воды. — Хочу просить вас передать Вальтоуру, если я не дозвонюсь до него, что жду его у себя дома завтра утром, желательно не позднее половины десятого. И скажите ему, пожалуйста, что дело не терпит отлагательства.

С этими словами он встал и направился к письменному столу, вручил мне выправленную рукопись, а затем выдвинул ящик и с улыбкой спросил, не приму ли я от него маленький подарок — только что вышедший из печати номер «Солнечного света», журнала Общества исландских спиритов, там есть его статейка, маленькая научная заметка о мистическом опыте, что молодым людям, гм, быть может, полезно почитать. С торжественным выражением на открытом лице он проводил меня в прихожую, подал, словно слуга, пальто, похлопал на прощанье по плечу и выразил надежду на скорую встречу.

— Всего вам наилучшего, милый Паудль, всего вам наилучшего.

Едва я оказался на улице, как увидел длинного, тощего человека, который, вытянув шею, большими шагами быстро приблизился к дому заведующего Управлением культуры и как бы ввинтился в дверь.

Консультант по птицеводству из Комиссии по защите от норок, сказал я себе, что это он так торопится?

В конце улицы я остановился и, не в силах совладать с любопытством, извлек рукопись из конверта и прочитал заголовок: «О некоторых подвигах заведующего Управлением культуры». И пошел дальше, размышляя о том, как загадочна человеческая жизнь.

Часть третья

1

День весеннего равноденствия 1940 года. Если память мне не изменяет, небо затянуто облаками, но снег не идет, тепло. Завтра страстной четверг. Сквозь полуоткрытое окно непрерывно доносятся крики:

— Пасхальный номер «Светоча»! «Южная любовь» — танцевальная мелодия недели!

Уже полдень, но шефа почему-то нет, может быть, он заболел.

Я отправил мальчишек-газетчиков и в бешеном темпе обряжаю «Светоч» в дорожное платье: мажу клеем оберточную бумагу, упаковываю и штемпелюю. Бегу к Рагнхейдюр, проглатываю рыбу с кашей, рысью возвращаюсь на Эйстюрстрайти и засучиваю рукава. Трудно в такой день одному: завтра и в страстную пятницу почтамт будет закрыт, а что скажут рейкьявикские подписчики, если не получат журнал ко дню Христова воскресения? А жители Хабнарфьёрдюра, Сюдюрнеса, Стохсейри, Эйрарбахки, Кверагерди?

— Пасхальный номер «Светоча»! «Южная любовь» — танцевальная мелодия недели!

Около трех в дверь вежливо постучали. В редакцию вошел Арон Эйлифс, как всегда с устремленным ввысь взглядом. Он снял засаленную, видавшую виды черную шляпу с загнутыми кверху полями, поклонился и, выжидательно улыбаясь, произнес:

— Добрый день!

— Добрый день, — ответил я и отложил кисть. — Два экземпляра?

Арон Эйлифс сделал вид, что не расслышал моего нелюбезного вопроса, и выжидательная улыбка на его лице сменилась выражением радостной уверенности, словно он выиграл в лотерее. Он явно хотел продлить этот радостный для него момент и, прежде чем перейти к делу, начал с предисловия: он оторвался от своих служебных дел, хе-хе, убежал сюда в рабочее время, правда, разумеется, с согласия своего начальника в хлебностном труде, управляющего Бьярдни Магнуссона. Он убежден, что мы отбираем материал для нашего превосходного «Светоча» самым тщательным образом, а выбор, хе-хе, штука нелегкая. Нам, без сомнения, возами доставляются стихи, рассказы и статьи, написанные знаменитыми поэтами, писателями и деятелями культуры, для коих, если можно так выразиться, Духовное творчество является профессией, вследствие чего они находятся в более предпочтительном положении, нежели те, кто, не получая никаких пособий, должен довольствоваться редкими и короткими часами досуга. Конечно, в этом номере «Светоча» никаких его произведений не опубликовано?

— Напротив, — ответил я. — Вам два экземпляра, как обычно?

Арон Эйлифс изобразил изумление. Значит, мы и на этот раз напечатали его? Нашли в его «Смеси» такое, что, по нашему суждению, можно предложить общественности? Это проза или поэзия?

— И то и другое. Статья и отрывок из стихотворения. Два экземпляра?

Что? И то и другое? Он не ослышался? Проза и поэзия? Вот как! Он благодарит и хотел бы получить два экземпляра, даже, пожалуй, три, если нам не жаль, — один для себя, один для доброго друга и один для его начальника в хлебностном труде. Он понимает, что это не бесплатно, хе-хе, будет справедливо, если он заплатит за два?

— Нет, вы их заработали, — сказал я и протянул ему журналы. — Прошу.

В мире шла война, а Арон Эйлифс упивался своей детской радостью. Он шумно дышал и сиял от блаженства, словно не бывало в его жизни разочарований, когда он странствующим учителем переезжал с хутора на хутор, не было насмешек злых людей, не было любовных мук из-за девушки по имени Йоуханна, которая впоследствии вышла замуж за Йоуна Гвюдйоунссона из Флоуи и вступила в интимные отношения с Досси Рункой. Сейчас он был не одиноким чудаковатым мелким бухгалтером с длинными, до плеч, волосами, низкорослым, тощим, большеголовым, словно рыба-подкаменщик, скверно одетым — в выцветшем пальто, несвежей сорочке, потрепанных брюках и, вероятно, дырявых носках. В этот миг он был уважаем и почитаем, он был маяком человечества, великим поэтом и философом — Гёте, Шиллером, Хенриком Ибсеном и Бьёрнстьерне Бьёрнсоном в одном лице. Он принялся листать «Светоч» приговаривая: «От редакции» — это, надо думать, превосходная статья, следует почитать в спокойной обстановке. «О некоторых подвигах заведующего Управлением культуры», часть вторая, очень полезная информация. «Солнечный свет и любящая пара», рассказ датского гения. «Южная любовь», стихи Студиозуса к танцевальной мелодии недели — да, кстати, он не очень-то доволен творчеством этого поэта, можно сказать, просто не в восторге, стихи эти, на его взгляд, звучат как-то буднично. Постойте-ка, а вот и его статья «Белое сияние звезд». Хе-хе, нелегко она ему досталась, сколько бессонных ночей он провел, обдумывая каждую мысль, каждое слово, короче говоря, стремясь сделать ее такой, чтобы она, кто знает, стала бы классической. Он в экстазе смотрел на свое имя, набранное типографским шрифтом. Перелистнул несколько страниц, поискал — и нашел. Его стихотворение было помещено в самом конце «Светоча»: набранное петитом, оно приютилось под рекламой страхового общества.

Три строфы? Радость его была слегка омрачена. Всего три строфы? Их ведь шестнадцать — и должно бы быть шестнадцать. Это стихотворение, «Небесность», создано несколько лет назад, во время летнего отпуска. Оно возникло не спонтанно, хотя он жил в тихом пасторском доме, он долго и медленно работал над ним, чеканил и шлифовал каждую строфу, общим числом шестнадцать.

Мне не хотелось говорить ему правду: шеф выхватил это стихотворение из «Смеси»; не читая, взял начало, чтобы заполнить в «Светоче» пустое место, а затем выкинул рукопись. Чего он ждет, думал я, продолжая работу. Кому-кому, а ему бы надо знать, что «хлебностный труд»…

— Редактор не занят? — спросил Арон Эйлифс.

— Еще не приходил, — ответил я. — Наверное, заболел.

В этот момент Вальтоур, здоровый и элегантный, открыл дверь и вошел в редакцию.

— Привет, братья! — прокричал он, срывая с себя шляпу и пальто. — Привет, Эйлифс! Что скажет поэт?

Поэт благодарен: редактор снова опубликовал его произведения в «Светоче», нашем великолепном журнале, выбрал и прозу и поэзию из «Смеси», предпочтя, возможно, несовершенные плоды его досуга искусству тех, кто пользуется стипендией из государственного фонда, чтобы следовать, своему призванию[57]. Однако поэту непонятно, как могло получиться, что опубликован только отрывок «Небесности», стихотворения из шестнадцати строф, созданного во время летнего отпуска несколько лет назад в красивом пасторском доме.

— Это вина паршивцев типографов, — ответил Вальтоур. — Они рукопись потеряли.

Арон Эйлифс в ужасе посмотрел на него.

— Потеряли «Небесность»? Всю «Небесность» — кроме этих трех строф?

— Остального мы, сколько ни искали, не нашли.

Эта потеря страшно расстроила Арона Эйлифса. Он совсем не уверен, что сумеет точно восстановить стихотворение по памяти. Первоначальная рукопись погибла в прошлом году: старая женщина, которая прибирала у него в комнате…

Вальтоур снова обругал типографов, выразил глубокое сожаление по поводу утраты тринадцати строф, но тут же добавил, что один знаменитый литератор всего несколько минут назад всячески расхваливал «Небесность», назвал стихотворение шедевром, в котором есть все и нет ничего лишнего.

Знаменитый литератор? Шедевром? Хе-хе. По правде говоря, эти три начальные строфы являются, в сущности, самостоятельной частью произведения, он долго и медленно работал над ним, чеканил и шлифовал его.

— Эйлифс, милый, вы никогда не получали стипендии? — спросил Вальтоур.

— По бюджету — никогда. Министерство образования как-то выплатило мне скромный знак поощрения — пятьсот крон.

— Странно, что вас обходят, тут какое-то недоразумение, — заключил Вальтоур и недвусмысленно дал понять, что более с такой несправедливостью мириться нельзя: популярный поэт имеет право на солидную стипендию по пятнадцатой или восемнадцатой статье бюджета. — Ладно, об этом позднее. Сегодня много дел. Безумный день.

Лицо благодарного Арона Эйлифса засветилось тихим блаженством, но он не ушел, а вытащил из кармана конверт и голубоватый листок. Он, видите ли, обнаружил в своем «Размышлении о вдохновении», недавно опубликованном в «Светоче», досадную опечатку, если позволительно так выразиться: вместо «провиденческая творчественность» оказалось набранным «привиденческая творчественность». Он написал об этом несколько слов на случай, если редактор согласится исправить эту опечатку.

Вальтоур бросил на него взгляд.

— Ради бога, пожалуйста, но это совершенно излишне, — сказал он. — Никто этого и не заметил.

— Тогда не надо, редактор, безусловно, прав, — согласился Арон Эйлифс, засовывая голубоватый листок обратно в карман и помахивая конвертом: Тут у него, хе-хе, его фотография, захватил шутки ради, ему говорили, что читателям, наверное, интересно, как он выглядит, скажем в профиль…

— Прекрасно, дорогой мой Арон Эйлифс, большое вам спасибо, — поблагодарил Вальтоур, разглядывая снимок. — Поместим в следующем номере.

Растроганный и обрадованный, Арон Эйлифс распрощался, вызвавшись принести редактору новые материалы, когда «Смесь» придет к концу. У него дома лежит немало готовых рукописей, и, так сказать, находится в работе тоже многое — длинные стихотворения…

— А короткие? — спросил Вальтоур.

Конечно, конечно, и короткие также, масса коротких стихотворений, философских размышлений и статей о питании. Редактор мог бы выбрать, что ему нравится, из этих плодов досуга как в прозе, так и в стихах.

— Прекрасно, дорогой мой Арон Эйлифс, всего вам наилучшего.

Вальтоур закрыл за ним дверь и закурил.

— Да, чего-чего, а амбиции у него нет, такими поэты и должны быть! — заключил он. — Я решил вовсю печатать этого сукина сына, бабы совершенно без ума от его писаний.

— Кто этот знаменитый литератор? — спросил я.

Шеф рассмеялся.

— Ты бы лучше корректуру повнимательней вычитывал. Скоро Эйлифс будет бюджетным поэтом и не станет мириться с опечатками. А в магазины ты журналы отнес?

— Да.

— Сколько мальчишек?

— Двадцать с лишним.

— Меня спрашивали?

— Заведующий Управлением культуры звонил два раза.

— Ну его к черту!

Услышав этот неожиданно грубый ответ, я оторвался от работы и поднял глаза. Вальтоур расхаживал по редакции, точнее говоря, медленно прогуливался от окна к двери и обратно. Вид у него был довольный и несколько воинственный.

— Как ты с ним сегодня круто! — сказал я, продолжая клеить и штемпелевать. — И посылаешь его не в Управление культуры, а подальше.

— Я теперь сильный. Вчера вечером я основал акционерное общество.

— Зачем?

Вальтоура даже возмутила моя забывчивость:

— Разве я тебе не говорил по секрету, что собираюсь основать акционерное общество и тем самым создать для журнала солидную основу?

— Как это общество называется?

— Мы назвали его «Утренняя заря».

— Ага, а/о «Утренняя заря». И сколько вас?

Первым шеф назвал дядю своей невесты — депутата альтинга и директора банка Аурдни Аурднасона, одного из главных инициаторов основания общества. По образованию он теолог и считается в Исландии одним из самых дальновидных и практичных людей. Затем Вальтоур упомянул двух министров, председателя Импортной комиссии, одного видного члена городского муниципалитета, одного веселого оптовика, богатого рыбопромышленника, известного адвоката и, наконец, почтенного пастора восьмидесяти с лишним лет, включенного, правда, в состав общества ради, как он выразился, спортивного интереса.

— Тоже мне акционерное общество! Одни тузы.

— Это у меня ширма. Все они — только ширма!

— Что же вы собираетесь делать?

— Что делать? Они будут обеспечивать мне издание журнала, пока в стране можно будет достать хоть кусочек бумаги. Теперь мы развернемся!

— Как именно?

Шеф ответил, что уже снял подходящую комнатушку на Лайкьярторг. Там один дельный и добросовестный человек — он, правда, калека — будет после четырнадцатого мая рассылать журнал, вести всю бухгалтерию и взыскивать плату. У шефа есть план в скором времени расширить журнал, сделать его более разнообразным, более удобочитаемым. Однако возможно, что наряду с редакторской работой ему придется занять еще одну ответственную должность: Аурдни Аурднасон намекнул ему, что демократические партии договорились основать в этом году Комиссию по делам культуры и подыскивают политически нейтрального человека, который играл бы в ней роль арбитра.

Я опять оторвался от работы и поднял глаза, но промолчал.

— Нам надо выстоять, — продолжал Вальтоур, расхаживая по комнате. Сегодня вечером он поговорит с одним молодым рейкьявикцем по имени Эйнар Пьетюрссон и, видимо, возьмет его в «Светоч», по крайней мере на несколько недель: он обещал одному из министров, акционеров «Утренней зари», посмотреть, на что этот паренек годится.

— Покладистый ты человек, — сказал я.

— «Свеее-тааач»! Танцевальная мелооодия недееели! — доносилось с улицы.

Вальтоур раздавил в пепельнице недокуренную сигарету, но помочь мне явно не собирался. Он твердо решил, заговорил он снова, весною, на троицу, связать себя священными узами брака.

— У старика денег было невпроворот, правда, старуха — Ингина мамаша — еще пока не разделила наследство. Но квартирка у нас будет что надо, нижний этаж дома!

— Какого дома?

— Нашего! Неужели ты не знаешь дом покойного Магнуса Тораренсена? Дом из исландского шпата на Лёйваусвегюр? Один из лучших в городе, к тому же с садом…

Зазвонил телефон. Какая-то писклявая учительница пожелала подписаться на «Светоч». А нельзя ли получить все предыдущие номера, с самого начала? В конце месяца она внесет деньги за годовую подписку.

Затем распахнулась дверь, и в редакцию вошел не кто иной, как заведующий Государственным управлением культуры.

— Привет, Вальтоур! — хмуро произнес он. Меня он, видно, не заметил либо счел необязательным здороваться с такой пешкой.

— Салют, салют! — несколько сконфуженно ответил Вальтоур и тут же вытащил из кармана новенький бумажник.

— Совсем неуловимым стал.

— Получи-ка гонорар за последнюю статью о себе. — Вальтоур помахал стокроновой бумажкой, как машут на прощание платком. — Прошу, пожалуйста! А вот квитанционная книга. Больше мне статей не надо…

Заведующий Управлением культуры выхватил у него из рук сотенную. От его величия и ореола святости, которые поразили меня в его пахнущем ладаном кабинете, не осталось и следа.

— Нам надо кое о чем потолковать, — быстро проговорил он, как бы не замечая квитанционной книги, увлек Вальтоура в комнатку за редакцией и захлопнул дверь.

Я был настолько занят упаковкой пасхального номера «Светоча» — до конца страстной недели оставались считанные дни, — что мне некогда было размышлять над загадками человеческой жизни, но заведующий Управлением культуры поначалу говорил так громко, что я невольно услышал много удивительного, хотя понял далеко не все.

— Вы основали акционерное общество! — угрюмо произнес он и обрушил проклятия на голову Аурдни Аурднасона. — Как прикажете вас понимать? Не знаю, что и думать! У тебя совсем стыда нет, что ли?

— Думай что хочешь, мне все равно. Разве я не имею права основать акционерное общество?

— Ты становишься стяжателем без принципов и идеалов!

— Я пытаюсь обеспечить будущее журнала, создать ему солидную основу.

Послышался удар, кто-то из спорящих стукнул кулаком по столу, скорее всего заведующий.

— Ты действовал за моей спиной! Солгал! Предал!

— Кому я солгал? Что я предал? — невозмутимо спросил Вальтоур, словно успокаивая расходившегося ребенка.

Заведующий Управлением культуры мгновенно ответил:

— Все предал! Я думал, ты человек идеи! Я думал, ты не потерял стыд!

Вальтоур расхохотался:

— Ха-ха-ха! Как и ты! Шутник ты, братец!

— Кто придумал название? — спросил заведующий уже поспокойнее. — Кто помог тебе…

Вальтоур перебил его. Они оба оказывали друг другу услуги, сказал он, так что вполне могли бы побеседовать мирно. Однако он не допустит, чтобы кто-нибудь совал нос в его дела, и не намерен сносить незаслуженные оскорбления.

— Ты выпускаешь «Светоч» из рук! Еще недавно ты обещал во всем советоваться со мной!

— Мне ни с кем не надо советоваться, следует ли создать журналу солидную основу.

Снова послышался удар кулаком по столу.

— Чушь! Пустые отговорки! Журнал раскупают, как молоко!

Ответа шефа я не расслышал. В редакцию ворвался конопатый и взъерошенный мальчишка-газетчик. Размахивая сумкой из мешковины, он попросил у меня еще «трицть „Светчей“, да пживей».

Я похвалил его за усердие:

— Молодчага!

— Идет нарасхват! — Он выхватил у меня из рук пачку журналов. — Привет!

— Ты забываешь о войне, — услышал я голос Вальтоура. — А что, если бумагу лимитируют?

Воцарилось длительное молчание. Наконец снова раздался голос заведующего:

— Рядом с таким человеком, как Аурдни, опошляются любые идеалы. Я тебя предостерегал от него. Управление может обеспечить тебя бумагой…

— Послушай, приятель, — сказал Вальтоур, — мне не по карману платить тебе по сотне за статью. Будешь получать по двадцать крон, если станешь писать о чем-нибудь, кроме Управления, и кончишь воспевать свои подвиги…

— Вот она, благодарность.

— Если я буду каждую неделю отваливать по сотне за нудятину, которую никому читать неохота, — стало быть, четыреста крон в месяц, — то к троице я в трубу вылечу.

— Твой долг — освещать нашу деятельность и наши идеалы!

— Странно.

— Моральный долг!

— Послушай, друг, мы не на собрании, — низким, необычно вальяжным голосом произнес Вальтоур. — Об идеалах и морали поговорим в другой раз. Захочу, так мне об Управлении за пятерку будут статейки писать. Да я и сам могу.

Невнятный шепот и новый удар кулаком по столу.

— Услуга?! — воскликнул заведующий. — Ты называешь десять тысяч крон услугой!

— Вычти проценты и гонорар.

— Я предоставил заем, — простонал заведующий, — потому что я доверял…

— Какой заем? Мы оба знаем, что это было пособие, и расписывался я в получении пособия.

Разгорелся ожесточенный спор, только и слышалось что «заем», «пособие из фонда», «по праву», «не по праву». Наконец Вальтоур, несколько бледнее обычного, открыл дверь, протянул мне деньги и попросил сбегать за сигаретами.

Я швырнул кисть в ведерко с клеем и без шапки выбежал на улицу, радуясь, что хоть на время буду избавлен от очередных жизненных загадок. Когда я вернулся, в пререканиях шефа и заведующего Управлением культуры явственно звучали угрожающие ноты.

— За подлость я никогда не платил добром! — сказал заведующий в тот момент, когда я открывал дверь.

— Обратимся к юристу? — спросил Вальтоур. Он вырвал у меня из рук сигареты и тут же отправил меня в книжный магазин с двадцатью экземплярами «Светоча»: оттуда уже звонили, пояснил он, журнал у них весь разошелся.

Я сделал, как он велел, сбегал в магазин и вскоре возвратился, но меня снова отослали, на сей раз за спичками. Нет у меня времени на эту ерунду, думал я, почта закроется в шесть. Когда я, зажав в руке спичечный коробок, открыл дверь в редакцию, заведующий Управлением культуры, совершенно багровый от ярости, собирался уходить.

— Ну вот, милейший, значит, договорились, — произнес Вальтоур. — Так ты мне скоро статью дашь?

Заведующий промолчал.

— Было бы славно получить от тебя статью о мистическом опыте, — продолжал шеф. — Ты мог бы также написать о поэзии. А как-то ты мне обещал свои стихи почитать…

Не удостоив его ни ответом, ни взглядом, заведующий Управлением культуры нахлобучил шляпу и, не прощаясь, покинул редакцию.

— Что он так рассердился? — спросил я.

Вальтоур уселся напротив, сыграл пальцами на столе торжественный марш, выпятил нижнюю губу и задумчиво посмотрел на меня.

— Он не рассердился, — наконец ответил он. — А если и рассердился, то, во всяком случае, не на меня.

— Он ушел в бешенстве. Даже не попрощался с тобой.

Вальтоур рассмеялся. Снова сыграл марш, на этот раз потише.

— Ну, он порой бывает немножко рассеян, забывает здороваться и прощаться. — Он опять посмотрел на меня взглядом, который я даже не знаю как определить, — одновременно и внимательным, и пустым — и продолжал — Симпатичный мужик, но очень уж властолюбив и в денежных делах ничего не смыслит.

— Понятно.

— Он ужасно непрактичен, и вообще большой ребенок. На этом он когда-нибудь и погорит, это точно.

Мне вспомнилось, что заведующий Управлением культуры что-то похожее говорил о моем шефе. Может, они оба непрактичны, каждый на свой лад, думал я, окуная кисть в ведерко с клеем: журнал должен вовремя поспеть к жителям Стохсейри, Эйрарбахки, Кверагерди…

— Какая наглость! — воскликнул вдруг Вальтоур.

— А?

Он не ответил, рассеянно наигрывая на столе свой торжественный марш, только пробормотал:

— Дурачок. Пошлю-ка я ему в субботу бутылку виски!

Он стряхнул с себя оцепенение, смачно выругался, скинул пиджак и принялся помогать мне упаковывать «Светоч».

2

Вечером я, совершенно измочаленный, тащился домой с увесистым пакетом в руках. Когда мы закончили работу, шеф вручил мне его со словами: «Съешь на праздники, и привет твоей девушке». В пакете были четыре здоровенных пасхальных яйца, коробка сладостей и красочная банка с консервированными фруктами — продуктом, который, насколько я помню, в 1940 году бывал в магазинах редко, чтобы не сказать, почти никогда. Я был искренне признателен шефу за этот щедрый знак дружеского расположения. Меня волновали теперь уже не загадки человеческой жизни, а датский рассказ под названием «K?rlighedens Flammer»[58], написанный то ли Хансеном, то ли Поульсеном, который мне предстояло за страстной четверг и страстную пятницу перевести на язык моей бабушки. Я шел, размышляя, как лучше по-исландски назвать этот рассказ — «Огонь любви», «Пламя любви», «Костер любви» или «Жар любви», и вдруг перед моим мысленным взором возникла незнакомая долина, горы и пустошь, золотисто-зеленый луг, грохочущая горная речка, бекас на болоте, и согбенный от старости крестьянин, седой, бородатый, обветренный, кивнул мне. О нем, дедушке с хутора Федль, я в свое время написал длинное стихотворение, очень традиционное, и называлось оно «Торлейвюру Эгмюндссону семьдесят лет». Кто-то прислал мне в письме двести крон, и от них давно следа не осталось.

— Здравствуй, — говорю я и снимаю шляпу.

— Добрый вечер, — отвечает она.

Нагруженная книжками, она направлялась домой, и мы пошли рядом.

— По-моему, ты с тех пор выросла, — заметил я.

— Очень может быть. А ты тоже вырос?

Я смешался. Тон был такой же странный, как и вопрос, — резкий, холодный, почти злой, но голос ее слегка дрожал.

— Я, скорее всего, перестал расти. Наверное, остановился, — ответил я. — Что у тебя за книжки?

— А это хорошо?

— Что?

— Остановиться в росте.

Я стал в тупик, девочка разговаривала совсем иначе, чем зимой. От дрожи в ее голосе я смутился еще больше, она как-то сбивала меня с толку. Видимо, девочка поняла, что товарец я ей подсунул неважный, сочинил убогонькое стихотвореньице о дедушке с хутора Федль и получил за него царский гонорар. Кто же еще мог прислать мне двести крон?

— Хорошая погода, — сконфуженно выговорил я. — А это у тебя учебники?

Да, она была у одноклассницы, они иногда готовят вместе уроки, натаскивают друг друга. И вот ее брат притащил новый журнал, этот «Светоч». Ох и мерзкий журнальчик!

Я никак не реагирую на эти слова. Не решаюсь сказать, что в кармане у меня лежит датский рассказ, который мой шеф, редактор «Светоча», велел мне перевести на наш родной язык. Внучка Торлейвюра Эгмюндссона гордо шагает рядом, высоко подняв голову, и у меня ощущение, будто я чем-то ее раздражаю. Поэт Арон Эйлифс гигант по сравнению со мной. Я чувствую полное свое ничтожество.

— Скоро весна, — сообщаю я. — Правда, на пасху, наверное, будет мороз.

— Ты думаешь? А мне кажется, будет хорошая погода.

Мы приближаемся к зеленому дому на углу улиц Сваубнисгата и Киркьюстигюр. Тянуть больше нельзя, я набираюсь духу и виновато спрашиваю, как поживает дедушка.

— Спасибо, хорошо. На днях письмо прислал.

Голос у нее потеплел, тон смягчился, но меня не покидает ощущение своего ничтожества и вины.

— Мне зимой письмо пришло, — говорю я, — не знаю от кого. А в нем были деньги.

Свет фонаря падает ей на щеку, похоже, девочка слегка покраснела, но возможно, мне это только кажется. Она бросает быстрый взгляд на зеленый дом, останавливается и вскидывает голову.

— Вот как, — медленно произносит она. — Приятно получить письмо с деньгами?

Мне не остается ничего иного, кроме как откровенно рассказать все и довершить полное свое унижение. Я взял эти деньги, говорю я, будучи в стесненных обстоятельствах и считая, что их прислал мой знакомый, Стейндоур Гвюдбрандссон.

Она молчит.

— Я собираюсь в скором времени вернуть эти деньги, я теперь уже не безработный, служу и получаю жалованье.

— Вернуть? — Она смотрит на меня, и лицо ее принимает совершенно детское выражение. — Как ты можешь вернуть их? Ты ведь не знаешь, от кого письмо!

— Ну, у меня на этот счет есть кое-какие мысли. Мне думается, эти двести крон прислал человек, который считал, что должен заплатить за небольшую услугу, за ли… литературную работу, а она оказалась мне не по плечу, как я ни бился. Мне лучше других известно, что результат моих усилий ни гонорара не заслуживает, ни благодарности.

Пока я лопотал, она наклонила голову, сняла узорчатую варежку и помахала ею.

— Бедняжка, — сказала она с улыбкой. — Ай-ай-ай, какое огорчение! А будь в нем четыреста крон, ты бы этого, наверное, просто не пережил!

Она явно потешается надо мной. Моя искренность, моя совестливость, видимо, смешны. Стейндоур Гвюдбрандссон часто называл меня бабушкиным внучком, говорил, что я прямо-таки вырезан из христианского детского журнала. «Продукция девятнадцатого века!» — так он меня тоже называл.

— Я не… не шучу, — в замешательстве пролепетал я и, подняв сверток, предложил — Хочешь пасхальное яйцо?

Она опять гордо подняла голову. Девочка-подросток на моих глазах превратилась во взрослую женщину.

— Нет, спасибо, уволь, другим дари, — холодно ответила она, но голос ее при этом дрогнул. — Спокойной ночи… Студиозус!

С этими словами она скрылась в зеленом доме, а я остался на тротуаре с пакетом — подарком Вальтоура. Я долго стоял в полной растерянности и даже не заметил свою невесту Кристин, пока она не подошла вплотную и не заговорила.

Ее зовут Хильдюр. Хильдюр Хельгадоухтир.

Она назвала меня Студиозусом!

3

На третий день пасхи, перед обедом, Вальтоур появился в своем царстве — редакции «Светоча». Его била мелкая дрожь, глаза ввалились, лицо было бледное как полотно.

— Ты заболел? — спросил я.

Он чихнул и запричитал:

— Совсем погибаю, видно, придется двигать домой — и под одеяло.

Из его портфеля на стол посыпались рукописи: слова к танцевальной музыке недели (довольно скверные), его собственная статья (в основном об учреждении а/о «Утренняя заря») и два коротких доклада, прочитанных осенью по радио дядей Инги, директором банка и депутатом альтинга Аурдни Аурднасоном: один о Хадльгримюре Пьетюрссоне, другой о гражданской чести (успех был колоссальный: слушатели таяли, а кое-кто даже рыдал).

— Сейчас тиснем Хадльгримюра, а гражданская честь подождет, — сказал Вальтоур и снова полез в портфель. — Вот портрет Аурдни. А вот еще несколько реклам. На этот раз ни одной от Государственного управления культуры. Мужик все еще зуб на меня имеет.

Он затрясся и опять яростно зачихал.

— Датский рассказ «K?rlighedens Flammer» — апчхи! ап-чхи! — поместим его в середину. — Стеная и чихая, он принялся отдавать распоряжения, ведь ему придется слечь из-за этой поганой заразы. Напомнил о хорошеньких анекдотиках из календаря Патриотического общества, о снимке (в профиль) Арона Эйлифса, попросил выбрать что-нибудь из «Смеси», к примеру стихотворение, если потребуется, обрубить хвост, для этого ублюдка одна страница и то большая честь. Кстати, Эйнар не приходил?

— Какой Эйнар?

— Эйнар Пьетюрссон, наш новый сотрудник! Он должен был приступить сегодня, хотел написать о всякой всячине, особенно о жизни в Рейкьявике. А кроме того, вызвался переводить с английского.

— Как он тебе нравится?

— Способнейший малый. Племяннице министра чуть было не заделал ребеночка. Пришлось отправить ее в Акюрейри.

Меня эта история заинтересовала, но Вальтоур снова расчихался.

— Вот хвороба проклятая привязалась, совсем концы отдаю. Стало быть, приятель, будешь заниматься культурой, — сказал он, собираясь уходить. — Если надумаешь что-нибудь занятное, сам напишешь.

— Я ничего не надумаю, — залепетал я. — У меня внутри словно часовой механизм стал тикать совсем-совсем медленно…

— Чушь! И слушать не желаю, — резко ответил Вальтоур. — Будешь еще говорить об этом чертовом механизме, то прямая тебе дорога в желтый дом.

Кашляя и чихая, он покинул редакцию. Лишь когда он ушел, я сообразил, что не знаю его адреса. Вроде бы он живет у родственницы, телефона там нет. Если он сляжет надолго, мне придется обнаружить, что я знаю о помолвке, забежать в дом из исландского шпата на улице Лёйваусвегюр и спросить его невесту, где он обретается.

Шеф хворал три дня.

По этой причине наш новый сотрудник, Эйнар Пьетюрссон, написал свою первую статью, вернее, свои первые случайные заметки, без его руководства или помощи. Так начался творческий путь, который сразу же принес ему славу и в течение семи лет неуклонно способствовал популярности «Светоча».


Эйнар Пьетюрссон… Я прерываю свои заметки, откладываю карандаш, закуриваю трубку и отдаюсь во власть воспоминаний. Эйнар Пьетюрссон — он знал, чего хочет. А хотел он выбиться в люди, приобрести известность, доказать измученному человечеству, что молодой человек еще может преуспеть лишь благодаря самому себе. Если бы летом 1940 года, когда он только-только обнаружил журналистские способности, ему явился архангел Гавриил и сообщил, что вся земная суша, за исключением Гримсея[59], недели через две взлетит на воздух, то, я полагаю, он не задумываясь велел бы Гавриилу устроить на Гримсее типографию, где бы мог как ни в чем не бывало продолжать публиковать свои статьи.

Да-да, говорю я себе, все у него получилось, как он хотел, парень действительно выбился в люди, прославился и, несомненно, прославится еще больше. Интересно, что он делает сейчас? Я вот сижу вечерней порой и записываю свои в высшей степени безыскусные воспоминания, пытаюсь разобраться в собственной жизни и в судьбах некоторых моих знакомых, а Эйнар Пьетюрссон, всеми уважаемый и почитаемый, пребывает в одном далеком огромном городе, как бы символизируя собой культуру маленького народа, затерянного в океане. Если он вдруг завтра вернется в Исландию и мы встретимся на Эйстюрстрайти, он, конечно, поздоровается со мною за руку — ведь человек он воспитанный и мягкосердечный, но говорить со столь низко павшей личностью дольше минуты будет для него пыткой. И все же, несмотря на славу и успех Эйнара, я бы не хотел быть на его месте. Если он и счастлив, мне такого счастья не надо. Предпочитаю свою небезгрешную жизнь и — как бы это сказать — часовой механизм, быстро тикающий в моей груди.

Оставим это.

Мы с Эйнаром очень быстро обнаружили, что совершенно непохожи друг на друга во всем — и внешне, и внутренне. Мы проработали бок о бок семь лет без единой размолвки, но за все это время ни разу не говорили по душам о личных своих делах или о том, что творится в мире, а тем более о тайне жизни и смерти. Мне думается, что в наши дни, когда страны и континенты залиты кровью, не сыскать на свете более спокойного журналиста, чем Эйнар Пьетюрссон. Он всегда являл собою некое воплощение благополучия, был свеж и учтив, а главное, солиден, как бы ни на секунду не забывая, что манеры часто определяют жизненный успех. Я помню, как не мог оторвать от него глаз, когда на третий день пасхи 1940 года он вошел в редакцию «Светоча», рослый, внушительный, красивый как бог, шикарно одетый — в клетчатом костюме и белоснежной рубашке, со множеством торчащих из кармашка цветных карандашей и превосходной портативной пишущей машинкой в руке. Единственное, что, на мой взгляд, портило его, так это лоб. Мне в жизни не приходилось видеть человека с таким низким лбом. Он уверенно отрекомендовался, сразу же обращаясь ко мне на «ты» (я в первый момент не решился ответить ему тем же), сообщил, что зачислен в штат, и обвел взглядом редакцию.

Я сказал, что Вальтоур болеет, и попросил отдать мне рукопись его статьи: журнал уже начали набирать, он ведь выходит по пятницам.

— Это я мигом, как писать, знаю, ол-райт. А можно я этот стол к окну передвину?

Я помог перенести стол.

— Ты тоже рейгвикец[60]?

— Нет, я из Дьюпифьёрдюра.

— Давно журналистом?

— Два месяца.

— Интересно?

— Даже не знаю. Иногда, пожалуй, — ответил я, указывая на наши с Вальтоуром запасы бумаги — листы разного формата и обрезки, которыми мы разжились в типографии. — Тебе сколько лет?

— Скоро девятнадцать. А тебе?

— Двадцать один.

На лице его отразилось изумление, он даже вздрогнул, как лошадь, которая услыхала странный звук и испугалась. Я хотел было спросить его, почему он мне не верит: неужели я кажусь таким старым, но он положил рядом с машинкой пачку бумаги, сел за стол, потер руки, поерзал на стуле, усаживаясь поудобнее — ни дать ни взять пианист-виртуоз перед началом концерта, — и начал свою трудовую деятельность.

Сразу было видно, что искусством печатания на машинке Эйнар Пьетюрссон овладел не безупречно, хотя специалист по пушным зверям из канцелярии Комиссии по защите от норок мог бы позавидовать его сноровке и быстроте. Печатал он тремя пальцами и большей частью попадал в нужную букву. Когда на странице появилось несколько строчек, он закурил сигарету и угостил меня.

— Писать надо красиво?

— Что? — не понял я.

— Редактору, наверное, хочется, чтобы писали красиво?

— Думаю, да.

— Ясно. Гм.

Он откашлялся — столь же величественно, как заведующий Управлением культуры, — и продолжал творить, то хмуря брови, то впиваясь глазами в машинку, весь подавшись вперед, словно тянул кабель или пытался поднять слона. Я взял поэтическую «Смесь» Арона Эйлифса и еще раз убедился: там не было ни одного стихотворения, которое — даже набранное петитом — уместилось бы на одной странице «Светоча» вместе с портретом автора. Читал я эти опусы с сомнением, готовый в любой момент выполнить указания шефа: при малейшей возможности искромсать какое-нибудь стихотворение.

По вечерам уходит в даль заботность дня.

И грёзности Пегас спешит узреть меня.

Гляжу на мир, мне видимый в окне, —

Златая песнь рождается во мне.

Двадцать четыре строфы, проникнутые такой неподдельной серьезностью и такие законченные по форме, что у меня не хватило духу обкорнать стихотворение с начала или с конца. Я листал «Смесь», читал заголовки, большие стихотворения и короткие, отдельные строфы, уже совсем заносил было нож, но тут меня охватывала неуверенность, и я отказывался от своего намерения. Постой-ка, вот «Ода Духовному Цветку», название многообещающее, ее, пожалуй, можно будет безболезненно обрубить, даже, наверное, окажется хорошо.

Цветок Духовный, что во мне растет,

Труд хлебностный весьма мне облегчает,

От горестей и бед он вдаль меня несет,

Сапфирностью мне душу облекает…

Эйнар Пьетюрссон встал, скинул пиджак и сообщил, что придумывает себе псевдоним, желательно необычный. Вот на одного очень сейчас популярного журналиста никто не обращал внимания, пока он не стал подписываться «Амос с Эйстюрстрайти». Кстати, этот Амос пишет красиво.

Я возразил: Амоса с Эйстюрстрайти я бы блестящим стилистом не назвал, он питает явную антипатию к правильным окончаниям и злоупотребляет определенным артиклем.

Лицо коллеги снова напомнило мне испуганную лошадь.

— Чего? — переспросил он. — Что?

— Мне кажется, Амос слишком часто ставит определенный артикль.

— Верно, — поколебавшись, согласился он. — У него порой многовато определений.

— Я говорю об определенном артикле.

Коллега не растерялся:

— Прекрасно понимаю. Ты абсолютно прав.

Он снова принялся стучать на машинке. Без пиджака он работал с удвоенным ожесточением и энергией, словно пытался разломать стальную решетку или поднять нагруженного свинцом слона. Наконец распрямил спину и перевел дух.

— Трудно писать красиво.

— Да.

— Главное, чтоб фисако не потерпеть.

— Не понял.

— Главное, чтоб эта статья фисако не потерпела.

Я совершенно растерялся: слово «фисако» мне было незнакомо. Я промолчал.

Эйнар вытащил из кармана карандаш, что-то нацарапал на бумажке, долго качал головой, затем вскочил и подбежал ко мне.

— Глянь, — сказал он. — Так ол-райт?

На бумажке было написано: Исус.

— Пишется через два «и».

— Почему это?

Вопрос оказался мне не по зубам. Я мог лишь ответить, что так имя господа пишется в Библии.

— Учителя должны объяснять такие штуки. Грош им цена, учителям нашим!

Я протянул ему карманный орфографический словарик.

— Держи у себя в столе. Как засомневаешься — заглядывай в него.

Он поблагодарил, радостно схватил словарик и принялся с любопытством, я бы даже сказал, с удивлением листать его.

— Орфографический словарь, надо же, — произнес он и возобновил сражение с родным языком.

Я склонился над «Одой Духовному Цветку». Прочитав внимательнейшим образом девятнадцать облеченных сапфирностью строф, я так и не смог остановить выбор на какой-нибудь части. Кроме того, для меня осталось загадкой, что такое Духовный Цветок: вечно бодрствующий поэтический дар автора либо же его безнадежная любовь к прекрасной даме, по всей видимости замужней.

Когда даришь свою любовь одним,

В мансарде муками я тяжкими томим.

Вдруг мне пришли на ум Йоун Гвюдйоунссон, жена его Йоуханна и мерзавец Досси Рунка. Я аккуратно перегнул страницу, занес складной ножик — так хирург нацеливается скальпелем — и недрогнувшей рукой раскроил бледный листок, отхватив последние тринадцать строф «Оды Духовному Цветку». Ты не виновен в этом злодеянии, сказал я себе, шеф велел обкорнать стихотворение Арона Эйлифса.

Эйнар Пьетюрссон опять принялся ломать голову, придумывая псевдоним.

— Слушай, — заговорил он. — В Греции ведь когда-то были мудрецы?

— Вроде бы.

— Знаменитые?

— Да. Например, Сократ и Платон.

— А что, если я возьму псевдоним «Сократ»?

— По-моему, не стоит.

— А Пладон?

— Тоже не очень.

Эйнар Пьетюрссон нахмурился и снова стал печатать. Потом вдруг радостно откашлялся.

— Гм, — сказал он. — Теперь ол-райт.

Я поднял взгляд.

— Толковое придумал имечко.

— Да?

— Я буду «Сокрон из Рейкьявика».

— А кто такой Сокрон?

— Неужели не соображаешь? Я их, понял, вместе склеил, Сократа и этого, ну, Пладона.

Изобретательность Эйнара настолько потрясла меня, что я онемел.

— Отличный псевдоним. На все сто уверен, что фисако не потерпит.


Я был поражен тем, как быстро мой коллега освоился в типографии. Спустя полчаса после того, как Эйнар переступил порог, он уже во все вмешивался, делал замечания, с большим вкусом подбирал литеры для заголовков, расспрашивал о разных мелочах, которые могли бы украсить текст. «Такие стихи лучше смотрятся в рамочке», — поучал он наборщиков, просил подыскать розочки и звездочки, чтобы украсить «Оду Духовному Цветку», а под лекцией Аурдни Аурднасона о Хадльгримюре Пьетюрссоне посоветовал поместить рождественский колокольчик и ангелочка. Я показал ему, как правят корректуру, и дал на пробу полосу с бородатыми анекдотами из календаря Патриотического общества. Убедившись, что он не очень-то видит опечатки (впрочем, чего можно ожидать от неопытного журналиста?), я предложил, чтобы мы вместе вычитали его статью: два глаза хорошо, а четыре лучше. Он вежливо отказался, дав мне понять, что Сокрон из Рейкьявика опечатку не пропустит. Я еще несколько раз предлагал ему помощь, но безрезультатно. Он явно следил, чтобы я не лез в его статью, не подпускал меня к ней, стоя над душой то у страдающего с перепоя наборщика, то у мучимого жаждой метранпажа, видимо полагая, что его коллега Паудль Йоунссон из Дьюпифьёрдюра, выросший в доме акушерки Сигридюр Паульсдоухтир, может либо как-то помешать ему, либо позариться на золотые крупицы его таланта. Я оставил его в покое — пусть сам занимается своей статьей. С заметками Сокрона из Рейкьявика я познакомился лишь в пятницу, в редакции «Светоча», когда весь тираж журнала был уже отпечатан и началась рассылка.

Я прочитал коротенькую заметку, протер глаза и посмотрел на часы. Девять, ровно девять. Что это? То ли я еще не совсем проснулся, то ли я плохо понимаю стиль Сокрона из Рейкьявика. Я взял себя в руки и стал читать дальше.

Быстрая езда и дальний свет


В нашем городе много такого, что могло было бы быть и получше. Я собираюсь попервоначалу поговорить о наших шоферах. Я против их ничего не имею, это часто хорошие люди, и нельзя их во всем винить. Однако порой они слишком быстро ездиют в дождь, так что всего тебя могут заляпать грязной водой из луж. Конечно, там, где асфальт, луж поменьше, но весь город в миг не заасфальтируешь, ведь это денег стоит. Некоторые водители еще черезчур злоупотребляют дальним светом. Опасность аварии, каковая проистикает из дальнего света, не такая уж и незначительная, и водители должны этому воспрепятствовать и предотвротить, насколько в силах.

Швейные клубы[61] и гостеприимство


Блаженные дни пасхи миновали, и посему, как сказал поэт, время летит в лоно веков и не ждет тебя. Один мой знакомый пригласил меня в страстной четверг, который в этом году пришелся на четверг, к себе в гости. Мы собирались побеседовать с ним за жизнь, но когда я пришел к моему знакомому, жены его в наличии не оказалось. Она ушла в швейный клуб и оставила его с маленьким ребенком. Я не против швейных клубов, но в меру, чтобы они не губили совершенно наше старинное, доброе гостеприимство. Моему знакомому пришлось менять пиленки маленькому ребенку и качать колыбель и даже самому разливать кофе, каким образом нам вообщем совсем не привилось поговорить за жизнь. Конечно, свобода в браке — хорошее дело, однако жены обязаны быть в наличии по вечерам, когда мужья приглашают в гости знакомых.

Проблема христианского духа


Поговорим о проблеме христианского духа, которая является важной проблемой. Абсолютно ни в какие ворота недопустимо, что некоторая часть из учителей, которым Государство плотит большие деньги, относятся к христианской религии халатно спустя рукава. «Вы должны обещать детям прийти ко мне», — говорит наш спаситель в библейских сказаниях. Однако сегодня является изощренной истиной, что многие школьники в школах слишком маловато читают о христианстве и Иисусе. Чего бы сказали б такой школе Сократ или Пладон? Наши родители и покровители христианства должны предпринять меры и во-первых потребовать, чтоб учителя делали то, за что Государство, отрывая от себя, плотит им свои кровавые денежки. Я не против учителей, но они должны быть верующими и не делать из христианства кормушку. Мы не желаем, чтобы наши дети выросли безбожниками.

Проблема родного языка


У меня есть таинственное подозрение, что проблема родного языка в школах также является важной проблемой. Как сказал один мудрец, в Исландии есть достаточно слов для всего, что есть на земле. Правительство должно поставить задание учителям собрать все эти слова в один хороший и достаточно большой «Орфографический словарь», который бы стоил всего крону. По правде говоря, положение в проблеме с родным языком является таким отчаянным положением, что некоторые, можно сказать, совсем не владеют определенным артиклем. Я имею ввиду не только наших детей, потому что и люди постарше, которые вобще-то пишут совершенно превосходно, бывает буксуют на определенном артикле. Можно смело константировать, что все мы очень любим наш родной язык, и нам, конечно, всем хочется, чтобы он был хорошим…

В этот момент в редакцию вошел Вальтоур. Видимо, уже выздоровел. Радостно поздоровавшись, он спросил:

— Что нового? Отчего это у тебя такой таинственный вид?

Я и не подозревал, что вид у меня таинственный.

— Читал в «Светоче» статью Сокрона из Рейкьявика, он же Эйнар Пьетюрссон.

— Он себя называет Сокроном из Рейкьявика? — Вальтоура это очень заинтересовало. — Элегантное имя! — высказался он и принялся листать «Светоч». Отыскав заметки моего коллеги, он залпом проглотил их, не говоря ни слова, затем пробежал глазами «Оду Духовному Цветку» и поднял на меня взгляд. Я прочел в нем сомнение.

Беспристрастно, как Государственное радиовещание, я сообщил шефу, что мой коллега не показывал мне ни рукописи, ни корректуры, предпочтя взять на себя ответственность за первую свою статью, увидевшую свет. Стихотворение же Арона Эйлифса я сократил в соответствии с…

— Чья это машинка? — перебил меня Вальтоур.

— Его. Эйнара Пьетюрссона.

— Почему его нет?

Я ответил, что, насколько я понял коллегу, он поступил сюда не для того, чтобы заниматься рассылкой журнала, а чтобы писать статьи и переводить с английского. Вчера он сказал, что должен обдумать материал для новой статьи и просмотреть у одного своего знакомого английские юмористические журналы.

Неожиданно Вальтоур начал рассказывать грустную любовную историю. Девятнадцатилетняя племянница одного министра познакомилась под Новый год — скорее всего, в ресторане гостиницы «Борг» — с Эйнаром Пьетюрссоном и без памяти влюбилась в него, так что дядя в начале февраля отправил ее на север, в Акюрейри, к своей сестре, пожилой и весьма энергичной вдове, задача которой — охранять целомудрие девицы и позаботиться, чтобы она окончила весной гимназию.

Мне стало жалко любящую пару, и я резко высказался по адресу злого дяди.

— Тс-с! — Вальтоур покосился на дверь и с благоговением произнес имя министра. — Он пайщик «Утренней зари», — шепотом сообщил он. — Думай, прежде чем говорить, приятель.

— Зачем он их разлучил?

— Зачем? — Вальтоура рассмешила моя наивность. — Прикажешь богатому политическому деятелю, министру, спокойно смотреть, как его племянница, красивейшая, симпатичнейшая девчонка, правнучка ютландской графини, путается с безработным парнем, сыном сапожника? Как он, возможно, лишит ее невинности, а то и обрюхатит? Мне рассказывали, что в тот самый день, когда девчонку отправили на север, министр вызвал парня, угостил сигарой и дружелюбно пообещал спустить с него шкуру и упрятать за решетку, если тот сейчас же не выкинет его племянницу из головы. После этого он стал выяснять, чем бы Эйнар Пьетюрссон хотел заняться, и тот сказал, что желал бы стать полицейским или журналистом.

Вальтоур ухмыльнулся.

— Странный он парень. В Копене говорят «фиаско», а он — «фисако». Я думал, он кончил гимназию, но, оказывается, он дважды на выпускных срезался!

— Да ну? — поразился я. — Дважды?

Мне показалось, что по лицу шефа пробежала тень.

— Я не очень-то большое значение придаю всяким экзаменам да аттестатам. — Он принялся расхаживать по редакции. — Никогда терпеть не мог всех этих худосочных и вялых бездельников, которые протирают за партой брюки и начинают трудиться за кусок хлеба, лишь когда облысеют да геморрой заработают!

Я промолчал. Мысль об университете я уже оставил, по крайней мере на время, хотя бабушка говаривала, что учение — дело угодное богу и что ради хороших знаний ничего не жалко.

— Однако писать он не боится, — сказал Вальтоур. — Если только и знать, что нос задирать, ничего хорошего не получится.

Я поторопился вернуться к работе.

— Да, пока не забыл. — Он вынул из бокового кармана письмо и протянул мне. — Прочитай-ка!

И я прочитал:

Кёбенхавен, 2 марта 1940 г.

Дорогой Вальтоур!


Мои комплименты по случаю нового журнала! Я его бандеролью получил! Я в полном восторге от «Светоча» и верю, что ты основательно подлатаешь культуру в нашей Исландии! Присылай как можно поскорее гонорар за «Любовь и контрабанду»! В Валютном комитете меня знают и перечислят деньги той же секундой!

Должен с сожалением признаться, что я недоволен тем, как обошлись с «Любовью и контрабандой»! Ты поручал перевод какому-то идиоту, который не знает датский язык и начисто лишен эстетического сенса! Он, например, заменял клубнику со сливками скиром, соловья — лебедем, а сигару — нюхательным табаком! Новелла лишалась в переводе значительной части своего шарма и стала какая-то некультурная!

Собираюсь отправлять тебе две совершенно новые новеллы: «K?rlighedens Sodme»[62], которая была напечатана с иллюстрациями одного знаменитого художника в «Семейном журнале», и «Rytterens Elskerinde»[63], вышедшую в «SDT» в Ольборге! Обе две эти новеллы имели грандиозный суксесс, будучи воспринятыми как оригинальные, увлекательные и артистические! Не мог бы ты сейчас же присылать за них гонорар? Если будешь хорошо платить, я не продам их другим журналам — «Неделе», «Соколу», «Кооперации», «Локомотиву»! Но не давай их перевести этому идиоту, найди умного человека, знающего датского языка и являющегося тонким стилистом! Надеюсь, что ты по крайней мере будешь проконтролировать за идиотом!

Я пишу один большой роман, который назовется «Sl?gtens Stolthed» или «K?rlighedens Melodier»[64]! Он опубликуется, как только я его кончу, и наверняка переведется на немецкий и шведский! Становимся знаменитостью, или нет? Я все спекулирую над тем, чтобы создать кое-что для кино и для Королевского театра! Я иногда делаю свою публичную лекцию об Исландии, которая всегда имеет грандиозный суксесс! Вчера приходил ко мне редактёр из «Социал-Демократа» и заказывал статьи об Острове саг и исландской литературе! Напиши про это в твоем журнале! Вы там в Исландии пропагандируете за бесталантливых диллеттантов, которые ничего не могут, и молчите об нас, приносящих славу родине! Кстати: на днях встречал Кая Мадсена! Он о тебе сразу же спрашивал! Собирается брать мое интервью, когда роман готов!

Привет Исландии! Всего тебе доброго, и сразу же высылай деньги!

Вальтоур взял у меня листок, написал, поглядывая в него, восторженную заметку и выкинул письмо в корзинку.

— Напечатаем «K?rlighedens Sodme» в следующем номере.

— Кто будет переводить?

— Ты.

— Можно я возьму письмо?

— Зачем?

— Мне так хочется.

— Хочется держать у себя ругань по собственному адресу?

— Скорее, я тогда с большим пиететом буду переводить «K?rlighedens Sodme».

— Ладно.

Он осклабился и снова принялся листать «Светоч». Перечитав заметки моего коллеги, он задумчиво произнес:

— Конечно, кое-какие фразы небезупречны, но тон хорош. Помяни мое слово: Сокрон из Рейкьявика станет популярным журналистом.


И, конечно, предсказание шефа сбылось.

Все произошло удивительно быстро. Эйнар Пьетюрссон вдруг начал оказывать влияние на умы своих соотечественников, стал, можно сказать, важным фактором нашей духовной жизни. Он сочинил новые заметки, по качеству сходные с предыдущими, и перевел коротенький рассказик из английского иллюстрированного журнала. Ему удалось достойным образом оградить себя от цензуры шефа и моей корректорской правки. «Гм, — сказал он, — я абсолютно уверен, что сам все сделаю ол-райт». В английском рассказе говорилось об одном лондонском доме с привидениями, где загадочный «майор-лорд» (в оригинале, правда, стояло Lord Mayor[65]) руководил охотой за двумя женщинами-призраками и был вынужден капитулировать. В своих заметках Сокрон из Рейкьявика благодарил читателей «Светоча» за «поток писем» и даже приводил выдержки из них, где растроганные подписчики выражали свое восхищение, поздравляли его и желали дальнейших успехов.

Затем в прессе разгорелась дискуссия.

Директор одной из школ заявил, что инсинуации Сокрона из Рейкьявика в адрес исландских учителей свидетельствуют о вопиющем невежестве автора и омерзительном стремлении посеять подозрительность и вражду. Старый учитель начальной школы клятвенно заверял, что тридцать лет, не щадя сил, прививал ученикам истинно христианский дух. Средних лет учитель начальной школы обозвал Сокрона из Рейкьявика болваном и поставил в один ряд с «другим болваном, Амосом с Эйстюрстрайти». Молодой учитель начальной школы, автор недавно напечатанного псалма, признал, что некоторые его коллеги настолько заражены идущим с востока революционным духом, что насмехаются над непорочным зачатием девы Марии. Маститый лингвист вызвался доказать Сокрону из Рейкьявика, что язык наших отцов находится на пороге нового золотого века, ибо недавно было запрещено использовать точку с запятой в школьных учебниках, а в ближайшие годы этот знак вообще будет искоренен. Начинающий лингвист обрушился на тех, кто ополчается против точки с запятой и при этом обходит вниманием краеугольный камень исландского языка — букву «z». Вскоре множество учителей, священников и просто заинтересованных лиц уже вели в трех ежедневных газетах ожесточенную полемику о непорочном зачатии, орфографии и знаках препинания, особенно о точке с запятой.

Эйнар Пьетюрссон в эту войну, им самим развязанную, не вмешивался. (Несколько месяцев спустя, когда страсти улеглись и воцарилось спокойствие, он взорвал новую мину. Вообще, пока «Светоч» пользовался его услугами, он два раза в год, весной и осенью, неизменно писал о «проблеме христианского духа» и «проблеме родного языка», и его пророческие высказывания по этим «серьезным проблемам» всегда вызывали смятение в умах читателей и заставляли кое-кого браться за перо. С другой стороны, с каждым разом находилось все меньше народу — специалистов и дилетантов, желавших полемизировать с ним в печати: труд это был неблагодарный.) Я убедился, что мой коллега был наделен недюжинной силой духа и стойкостью: вместо того чтобы принять участие в полемике вокруг непорочного зачатия, орфографии и точки с запятой, он писал заметки о тухлых яйцах в некоторых продовольственных магазинах, хвалил оркестр Радиовещания, призывал мужчин ежедневно чистить ботинки, превозносил какую-то гостиницу. «Скоро наступит весна, — писал он и не без лиризма продолжал:

Теплее становится шхер наших ряд.

Гаги у гнезд своих звонко кричат,

как сказал наш поэт. Вчера я сделал променад на Эффрисей[66] и видел у воды кричащую гагу».

Нет, вся эта газетная полемика свидетельствовала лишь об одном: статья его не потерпела «фисако». Когда учитель средних лет обозвал его болваном, Сокрон не обиделся: успех всегда рождает зависть. «Комплекс неполноценности», — научно выразился он и пожалел автора. Ему и в голову не пришло отвечать на такое хамство, на такой комплекс, он был выше этого. Сокрон из Рейкьявика считал личные выпады делом недостойным и никогда не пользовался ими, чтобы защитить себя.

Впоследствии к нему действительно стали приходить письма от читателей «Светоча» — конечно, в первое время не «потоком», но ведь нередко упавший камень бывает предвестником камнепада. Он показал мне первое полученное письмо — от «матери восьмерых детей». Она горячо благодарила его за фразу: «Мы не хотим, чтобы наши дети выросли безбожниками» — и требовала, чтобы всех неверующих учителей немедленно повыгоняли из школ и отправили на принудительные работы: это наставило бы их на путь к богу.

4

Сегодня я остановился у дома 19 по улице Сваубнисгата и стал разглядывать облупившуюся штукатурку, исцарапанное гофрированное железо[67] и в особенности запыленное окно под самой стрехой на северной стороне дома. За этим окном я жил, когда стал журналистом. Через эту дверь я перед рождеством 1939 года вынес часы покойной бабушки и продал их мрачному старьевщику. Здесь потерпели крушение мои планы о высшем образовании. Здесь я не стал пастором, потому что решил сделаться хранителем древностей, — хранитель древностей уступил место естествоиспытателю, естествоиспытатель — поэту, а поэт… человеку, который крал анекдоты для «Светоча», держал корректуру и переводил с датского любовные рассказы. Иногда я смотрел на звезды и думал, что Земля — лишь пылинка в бесконечной Вселенной, а люди так малы, что этого и словами не выразишь. Однако, несмотря на подобные мысли и некоторое — весьма поверхностное — знакомство со Шпенглером, Фрейдом и разными иностранными романистами, как хорошими, так и плохими, я был всего-навсего парнем из Дьюпифьёрдюра, чужаком в столичном городе, нерешительным, невежественным, неопытным, неиспорченным и во многих отношениях ужасно ребячливым. Эта мансарда-клетушка много месяцев была моим домом. В ней я познал бедность и огорчения, в ней я трясся над каждой кроной, был бесконечно одинок, боялся нужды, вернее говоря, голода — спутника безработицы, жил в страхе, что мир погибнет, жаждал счастья (коря себя при этом: тебе еще хорошо, твоих сверстников сейчас убивают!), изведал надежды и разочарования, мечты, любовь. «Сколь счастлива юность!» — сказал поэт. Дом остался таким же, каким был тогда, по крайней мере снаружи, щербин и царапин вроде бы не прибавилось. Я распростился с ним 14 мая 1940 года, переехав на улицу Аусвадлагата, в превосходную комнату в доме управляющего Бьярдни Магнуссона. Далеко не сразу я сообразил, что он, Бьярдни Магнуссон, был начальником Арона Эйлифса в его «хлебностном труде».


В доме 19 по улице Сваубнисгата комнату мне сдавала семья, сама снимавшая квартиру. Я хорошо помню, как трясло старуху, когда она рассказывала мне, что хозяин дома отказал им.

— Сначала заказное письмо прислал, — шептала она, — а вчера сам явился.

— Понятно.

— Весной нам съезжать, — продолжала она, — но куда — ей-богу не знаю. Наверное, в подвал какой-нибудь.

— Бог даст, обойдется.

— Только бы не в подвал.

Я посмотрел на нее: руки дрожат, уголки рта опустились еще ниже, чем обычно, взгляд еще более потухший, кожа еще более дряблая и нездоровая.

— А у него, — сказала она как бы самой себе, — четыре дома.

— У кого?

— У хозяина, — прошептала она. — И он холостяк.

Для меня отказ этот не явился неожиданностью: мне доводилось видеть владельца дома — правда, со спины, — когда он приходил за квартирной платой, и я понял, что это за человек.

— Он уже распорядился насчет квартиры. Верно, жильцы снизу на нас жаловались.

— Да что вы!

— Точно, — прошептала она. — Мой Хьялли-то порой здорово напивается, да ты знаешь. Но платили мы всегда аккуратно. Живем тут уже три года. Я здесь давно освоилась, и мне нравится. Надоели вечные переезды.

Когда-то она была молодая, думал я. Молодая и здоровая, как Кристин. И вот что сделала с нею жизнь. Что сделает она с нами — с Кристин и со мной?

— Я это во сне видела, — продолжала старуха. — Один и тот же кошмар три ночи подряд снился. Перед испанкой у меня тоже вещий сон был, мы тогда в подвале жили. И обе они тогда померли, Сольвейг и Гвюдлёйг, а какие были толковые и ласковые. С тех пор и хвораю. А какая я сейчас развалина — и творить нечего.

Что сделала с нею жизнь, снова подумал я.

— Разве ж это здоровье? Разве ж это жизнь?

Почему ей не дано умереть? — подумалось мне.

— О-хо-хо. — Старуха смотрела потухшим взглядом в пространство, рот у нее открылся. — Только бы не в подвал.


Сваубнисгата, 19.

В те давние времена я, надо полагать, несколько повзрослел, приобрел некий жизненный опыт, порой горький и суровый. Признаюсь честно, что свою клетушку я оставил с радостью. Семейство, жившее на верхнем этаже, мне хорошо запомнилось, хотя общался я с ним мало. В доме была потрясающая слышимость, сквозь тонкие перегородки проникал даже шепот, и я слышал многое, что не всегда предназначалось для моих ушей. Кое к чему я быстро привык, кое-что меня иногда поражало, но вскоре забывалось, кое-что запало в память на всю жизнь.

Старуху мучила какая-то болезнь, не знаю ее названия. Она вся дергалась и дрожала, тряслась и корежилась, особенно когда волновалась, а это случалось раз двадцать на дню. Лицо ее, серое и дряблое, всегда было расслабленно-обвисшим, словно перестало подчиняться нервам. Мне кажется, она вообще не улыбалась. Лишь когда на кухню неуверенными шажками входил ее внучек и взбирался к ней на колени, лицо ее светлело. Улыбка начиналась со странных подергиваний и подрагиваний лица, рот принимал форму кривой подковы, а глаза — глаза сияли.

— Бутузик мой родненький, — приговаривала она, лаская малыша, — крохотный-то он какой!

Муж ее, невысокий, плотный крепыш лет шестидесяти с лишком, громогласный, широколицый, бровастый, обветренный, производил на первый взгляд несколько устрашающее впечатление, но был добрейшим существом. Каждое утро, выходя на улицу, он неизменно крестился, и я уверен, что он всегда молился на ночь. В церковь он ходил только по большим праздникам, а по воскресеньям просто слушал богослужение по радио.

— Да перестаньте же, черт возьми, шуметь! — кричал он и стучал кулаком по столу, если во время передачи ему казалось, что в доме недостаточно тихо. Всякие роскошества были ему ненавистны — за исключением копченой баранины, оладий и нюхательного табака в умеренных дозах. Кофе он любил, но обычно ограничивался одной чашкой: надо экономить! Он работал — и все еще работает — подметальщиком улиц и мусорщиком, «штатным служащим Города», как он сам выражался, считая, что за такое счастье во времена кризиса и безработицы надо благодарить бога.

— Они знают, что я голосую правильно! — важно сообщал он, угощая меня нюхательным табаком.

На днях я издалека видел его, и меня поразило, как мало он изменился. Его кряжистая фигура упрямо двигалась сквозь вьюгу, словно споря с ней: «Вытворяй что хочешь, а я, покуда жив, буду идти!»

Сыну их, Вильхьяульмюру — его обычно называли Вилли или Хьялли, — было тогда, в 1940 году, двадцать четыре года. Тонкий, узколицый, с черными бровями и ресницами, прилизанными волосами и маленькими руками, он, на мой взгляд, не походил ни на родителей, ни на сестру. Изредка он бывал весел, но большей частью угрюм и хмур, робок и боязлив, словно лесной человек[68], либо как-то неприятно тих и застенчив, словно просил прощения за то, что вообще существует. Случались недели, когда он бывал на общественных работах, которые устраивались для безработных, но в промежутках заняться ему было нечем, и он торчал дома либо околачивался в гавани в надежде на случайный заработок, слонялся по городу, болтал со знакомыми, курил дешевые сигареты, постоянно удирал вечерами из дому и возвращался навеселе, а то и вдрызг пьяный; частенько его приводили или даже приносили задастые полицейские. Человек без работы и денег, сам он мог купить водку в редчайших случаях, но тем не менее ему удавалось надираться каждое воскресенье и обычно также в середине недели. Он был женат и жил в соседней со мной комнате, тоже мансардной. Жена, тщедушная и довольно некрасивая, была родом откуда-то с Сюдюрнеса. У них рос сын, голубоглазый карапуз с мягким пушком на голове, ему шел третий год. Иногда он — всегда между завтраком и обедом или между обедом и ужином — настойчиво просился к бабушке, но мать не отпускала его и время от времени шикала: «Тс-с, сиди с мамой». Однако, когда ей приходилось обихаживать страдающего от жестокого похмелья Вильхьяульмюра, мальчуган мог беспрепятственно отправиться к бабушке. Он крутился вокруг нее, задавал бесчисленные вопросы или же сидел у нее на коленях, что-то напевая. Старуха умилялась:

— Крохотный-то какой!

Дочери их, Маульфридюр — обычно ее звали сокращенно Фридой, а иногда Маддой, — было лет восемнадцать-девятнадцать. Полная копия отца — широколицая, крупнозубая, коренастая, шумливая, — она, когда входила в раж, ругалась как извозчик. Работала она на каком-то заводике, кажется мыловаренном, а каждый субботний вечер ходила на танцы, и глубокой ночью у парадной или внизу на лестнице слышался шепот и смех: это она прощалась с кавалерами, которые во что бы то ни стало хотели подняться к ней или увести ее с собой — показать, как они живут.

— Из-за меня сегодня ночью трое подрались, и двое из них на полу лежать остались, — говорила она невестке в Новый год.

В начале марта состоялась ее помолвка. Жених оказался маленьким человечком с узкой грудью и покатыми плечами, но поразительно волосатым.

— Мать моя родная, какой же ты крохотный, Боуи! — воскликнула она, когда они с женихом обменялись кольцами. — Не больше лапы Руниного мужа! (Имя Руны, ее замужней сестры, жившей в Сандгерди, мне часто доводилось слышать в этом доме, но я никогда ее не видел.)

В будни старуха вставала ни свет ни заря. Ко времени, когда муж вылезал из постели и, шумно сопя, облачался в латаный-перелатаный нанковый костюм, она обычно успевала приготовить бутерброды, наполнить термос молоком, разведенным водой, и ставила на огонь кофейник. Муж напоминал, что необходимо экономить кофе, обвинял ее в безумной расточительности, ругал за опасную страсть к роскоши в трудные времена.

— Ничего вам не сделается, если и молоко с водой попьете! — Затем он выпивал чашку «чернил», съедал бутерброд, велел будить Фриду, брал сверток с едой, с шумом спускался по лестнице и, открыв входную дверь, осенял себя крестным знамением. Штатный служащий Города!

Маульфридюр просыпалась долго: полуночница пр натуре, она вставала с мучениями.

— Мадда! Мадда! — звала старуха. — Я уже налила тебе! Мадда! Мадда! Ну вставай же, кофе стынет! — Постепенно она теряла терпение, голос начинал дрожать. — Мадда! Мадда! На работу опоздаешь, на работу опоздаешь!

Наконец слышался протяжный зевок. Маульфридюр просила мать замолкнуть и принималась жаловаться: кофе холодный, а хлеб такой, что и есть не хочется. Мало-помалу она окончательно стряхивала с себя сон и, восклицая: «Господи!», поспешно одевалась. При этом обнаруживалось, что на одном чулке дырка, а юбка лопнула по шву. Куда девалась ее губная помада? Кто взял ее платок? Этот мальчишка, этот разбойник, все он рвет и портит! Никаких нервов не хватит!

Когда она уходила, старуха убирала в комнатах, мыла полы и лестницу, тихо разговаривая сама с собой. Иногда она перечисляла, что ей надо сделать за день, иногда беседовала с давно умершими родственниками, особенно с отцом и двумя дочерьми, Сольвейг и Гвюдлёйг, но всего чаще говорила «Такие вот дела» или «Жизнь наша — не мед». А с конца марта стала повторяться фраза «Только бы не в подвал».

Обычно она подавала в постель сыну с невесткой кофе, а мальчику молоко. Вильхьяульмюру кофе не нравился.

— Помои! — сердито говорил он, а невестка шумно втягивала воздух и, едва старуха закрывала за собой дверь, бурчала:

— Для нас он жидковат!

Меря поражала старухина активность и выносливость. Она ни секунды не была без дела, разве что когда ласкала малыша или начинала задыхаться от волнения. Готовила на всю семью. В любую погоду таскалась в магазины за молоком, хлебом и рыбой. Стирала, убирала, штопала, шила, хотя сама не могла вдеть нитку в иголку и просила об этом других, чаще всего мужа. Дочь ленилась помогать ей по вечерам, когда была дома, а невестка, казалось, всеми силами избегала общения с ней, кроме как за едой. Старуха была у них все равно что служанка, скорее, даже рабыня, я никогда не слышал, чтобы ей сказали хоть одно ласковое слово, спросили, не устала ли она, поблагодарили за труды и заботу. Зато ее без конца подгоняли, упрекали, что она медлительна, неаккуратна. Ее винили и в расточительности, и в прижимистости, и в том, что она покупает слишком много продуктов, и в том, что покупает их слишком мало, и в том, что плохо варит кашу, плохо моет полы, не экономит дорогое мыло и стиральный порошок. Она постоянно находилась как бы под перекрестным огнем: мужу хотелось одного, а детям подавай другое. В семье редко говорили тихо и спокойно, все непрестанно спорили, ругались, грызлись и собачились. Особенно яростные перебранки возникали по воскресеньям, когда даже в разговоре о погоде могла возникнуть ссора. А какие скандалы разгорались из-за того, что кто-то хотел читать «Моргюнбладид» весь день, или же из-за радио: одним оно было интересно, другим мешало. Маульфридюр называла богослужения по радио «пасторской жвачкой» и «занудными псалмопениями», а отец ее отзывался о танцевальной музыке как о «кошачьих концертах» и «воплях».

— Да выключите вы к чертовой матери это свинство, я спать хочу! — кричал он.

Правда, в двух пунктах они были единодушны: что нет ничего хуже так называемых симфоний и что песня Студиозуса о Магге и Маунги — отличная штука.

Причиной самых остервенелых ссор был Вильхьяульмюр, безработный пьяница. Старуха, когда не задыхалась от волнения, брала его под защиту. Конечно, кое в чем он виноват, говорила она, но не во всем. Кризис — не его вина. Война — тоже. Будь у Хьялли постоянная работа, да притом чистая, скажем на заводе, то, она убеждена, он бы бросил пить, кормил и себя, и семью, не швырял денег на ветер, в общество трезвости вступил.

— Безработица, — говорила она, задыхаясь, — разве он в ней виноват? — Она точно знает, что ее Хьялли честно пытается найти работу. Так как же можно винить беднягу в лени?

— Он бездельник, а ты покрываешь его! — кричал ее муж и ругал сына на чем свет стоит, обзывая и идиотом, и тряпкой, а приятелей его — пропойцами и паразитами. Кто виноват, что полиции раз за разом приходится волочить его домой, словно куль? Кто виноват, что он напивается как свинья, когда дорвется до водки? — Не знаю, в кого он такой уродился, в моем роду пьяниц не было, — говорил старик и безбожно ругался. Если б сын захотел, то при всей безработице и кризисе мог бы заработать на еду да на одежду. Экономить надо, экономить, а не хлестать водку, курить и дуть кофе точно воду. Бросить надо к черту всех этих дружков — шалопаев и алкоголиков, поладить с хорошими людьми и предложить им свои услуги — если придется, за небольшие деньги. А требовать высокое жалованье — от этого всем плохо: и рабочим, и хозяевам. Короче говоря, отца надо слушать, и тогда, кто знает, он, может быть, даже станет… да, штатным служащим Города!

Маульфридюр высказывалась в том же духе. Особенно нападала она на брата в отсутствие отца.

— Смотреть на тебя, Вилли, противно! — говаривала она. — Рожа у тебя с перепою зеленая, будто плесенью обросла! — Она неустанно попрекала его тем, что он с женой и ребенком сидит на родительской шее. — Я за себя деньги вношу, — шумела Мадда, — а ты что? Пьешь без просыпу, да еще маму заставляешь покупать тебе курево!

— Заткнись! — отвечал Вильхьяульмюр. С отцом он в пререкания старался не вступать, но все же порой срывался. Тогда, он ядовито осведомлялся, где старик хранит все те деньги, которые сэкономил на том, что пьет молоко пополам с водой. А позвольте полюбопытствовать, что отец выгадал, ползая на брюхе перед этими хорошими людьми, что заправляют Городом. Он краем уха слышал, что отец работает подметальщиком и мусорщиком, ворочает бочки с отходами и даже сортиры чистит. Быть того не может, чтобы отцу за его голос на выборах дали такую поганую работенку. А он не пытался поладить с хорошими людьми, которые правят Городом? Или ему нравится сидеть по уши в грязи и дерьме?

Иногда Вильхьяульмюр кидал на отца такой взгляд, что меня брала оторопь. В этом взгляде были и ненависть, и вызов, и стыд, но прежде всего боль. Вообще он скрывал, что ему плохо, однако как он несчастен и жалок, всего явственнее было видно после стычек с отцом. Я сочувствовал ему, но тем не менее он частенько вынуждал меня ругаться про себя, особенно по ночам. Напившись, он поносил жену, обзывал ее брюзгой и грозился развестись или же слезливо жаловался на свои несчастья, без конца повторял, что смертельно устал от беспросветной нужды и лучший для него выход — покончить с собой, чему все только рады будут. Она пыталась утешить его, прощала всю грубую брань, уверяла, что любит, и плакала вместе с ним. Иногда при этом просыпался малыш и принимал участие в этих скорбных ночных рыданиях, горько плакал и звал бабушку. Мать начинала тогда укачивать его, а отец бубнил: «Баю-бай, дружок, баю-бай!» Наконец мальчик снова засыпал, супруги ложились в постель, а я погружался в дремоту, но тут за стенкой, как правило, слышался нежный шепот, поднималась любовная возня, и все это завершалось бесстыдным шумом. Я говорил себе, что жизнь есть жизнь, а супруги — молодые люди, но если итогом этой ночи будет новый ребенок, какое его ждет существование, кто позаботится о том, чтобы он нормально рос? Вильхьяульмюр плохо переносил алкоголь, его рвало, он стонал и причитал, похмелье было тяжелым, он лежал большую часть следующего дня, каялся и божился, что больше капли в рот не возьмет. После таких обещаний он дня два-три уходил рано и либо торчал в порту, либо слонялся по городу. Но работы не находил и напивался снова.

— Если бы у него была постоянная работа, — говорила старуха, — да еще и чистая…

Мало-помалу я стал сомневаться. Не поздно ли?


Мечты. Любовь.

Я стою и разглядываю обшарпанный дом номер 19 по улице Сваубнисгата, и в груди моей что-то звучит, словно полузабытый припев. Я смотрю на запыленное окно моей прежней клетушки и прислушиваюсь к песне минувших времен. Как я был влюблен! «Твой до гроба», — сказал я Кристин. «Твоя до гроба», — сказала она мне. Когда я услышал из ее уст эти слова, я онемел от радости, задрожал от счастья, был до глубины души тронут ее любовью и незаслуженным доверием. Она самая очаровательная девушка на свете, прошептал я ей, я сделаю все возможное и невозможное, чтобы оказаться для нее достойным спутником жизни, ее любовь — это весна в лесу.

— Как красиво ты говоришь, — отвечала она.

Я чувствовал себя парящим над облаками.

— Какая ты красивая. Ты напоминаешь мне сабельник.

— Это такой цветок?

— Да, — прошептал я. — Цветок.

И прошел вечер.

Прошли вечера.

Во время наших встреч я особенно отчетливо ощущал, как не похож на героев романов прославленных писателей, на этих блестящих молодых людей, которые непрестанно получают переводы от добрых родственников, носятся со своими невестами из города в город, из страны в страну и пьют шампанское словно воду. Быть рыцарем, хоть и маленьким, я мог, лишь если экономил на всем, трясся, как скряга, над каждой кроной, иначе я бы не смог аккуратно платить Рагнхейдюр и старой чете в доме 19 по улице Сваубнисгата. Иногда мы с Кристин ходили в кино, несколько раз бывали в кафе, а дважды я мог позволить себе пригласить ее в театр. Обычно, однако, мы проводили вечера в моей клетушке, а угощение состояло из шоколадки. Я показывал Кристин свой гербарий. Когда за стенкой начинались ссоры, я нередко хватал какой-нибудь сборник стихов и читал вслух, пока грызня не утихала, либо, если стояла хорошая погода, предлагал прогуляться вокруг Озерца. «Да», — отвечала Кристин и кивала, когда я указывал на луну, звезды и северное сияние, красивое облако, странный отсвет или же на заиндевелый сад, где стройная рябина дожидалась весны.

«Мечты, любовь», — написал я выше. Надо прибавить еще одно слово: страсть.

И все же я уверен, что некоторым знаменитым писателям, сочиняющим бестселлеры о жизни помолвленных, наши с Кристин ласки не показались бы заслуживающими описания. Мне даже ни разу не пришло в голову, что хорошо бы пересчитать родинки на теле Кристин. Она не требовала ни мехов, ни шампанского. В нас было еще столько детского, что мы клялись друг другу в вечной любви, сидя на краешке кушетки (которую я, правда, величал софой). Мы невинно целовались, возможно слегка откидываясь назад при объятиях, краснели и дрожали, но никогда не принимали горизонтального положения, никогда не гасили свет. Эти часы доставляли мне первое время такое полное наслаждение, были такими чистыми и прозрачными, что мне казалось, это происходит во сне. Когда я сказал Кристин, что ее любовь — весна в лесу, я видел перед собой рощу в Грайнитейгюре, одетую свежей листвой, влажную от росы и благоухающую. Когда я назвал сабельник, я видел перед собой темно-красный цветок на берегу окаймленного камышом озерка. Утренние облака, закатное небо, зыбь на глади Дьюпи-фьорда, горы в голубой дымке, рокот волн, пение птиц в Иванову ночь, речка в долине, цветы на дворе и выгоне, поросшие вереском кряжи под радужным небом — все это проносилось в моем сознании и каким-то непостижимым образом связывалось с Кристин. Наши свидания первое время вызывали во мне такой шквал красок и звуков, что порой я не мог произнести ни слова. Я молчал, держал ее за руку — и молчал.

Потом в моих жилах забушевала кровь. Все резко изменилось — по воле случая.

Однажды промозглым, дождливым вечером Кристин снимала пальто, задела локтем выключатель, и свет погас.

Нечаянно.

Зажгли мы его очень нескоро.

В этот дождливый вечер мы научились давать отдых лампе и обходиться тем, что нам давал город, — тусклым отсветом уличных фонарей, проникавшим сквозь окно. В комнатке царит полумрак, но всего темнее под косым потолком, под крышей, там, где стоит кушетка, «софа». Мы вдруг обнаруживаем, что, в общем, целоваться до этого не умели. Затем мы обнаруживаем, что кушетка создана для лежания. Мы больше не сидим на краешке, красные и смущенные, а ложимся, обвиваем друг друга руками, задохнувшись, прижимаемся друг к другу — все плотнее и плотнее, до тех пор пока любое движение наших тел, даже едва уловимое, не может не побудить самые таинственные их сферы к таинственному единению. Но… Когда наши ласки становятся такими, что их вполне уместно было описывать в бестселлерах о жизни помолвленных, когда я, трясясь, как электромотор, вдруг вижу, что юбка у Кристин задралась, открыв все, что можно, что колени ее уже не оказывают сопротивления, — кто, как вы думаете, является моему внутреннему взору и устремляет на меня пристальный взгляд? Конечно же, моя покойная бабушка, Сигридюр Паульсдоухтир, в прошлом акушерка селения Дьюпифьёрдюр. Она ничего не произносит, но ее спокойный облик останавливает меня, заставляет обратиться к моей совести, и вопросы — жестокие, серые, прозаические — вдруг врываются в сумеречно-алый мир любви и страсти. (Сколько безработных в Рейкьявике? Сколько надо зарабатывать, чтобы прокормить семью? Сколько надо платить за две самые дешевые комнаты и кухню? А за маленькую комнатку и кухню? А за приличную комнату и кухню? Сколько стоят кольца? Сколько стоят шторы — или можно обойтись без них? Сколько стоят стулья? Один стул? Лампы? Одна лампа? Сколько стоят чашки? Тарелки? Ножи? Вилки? Ложки? Кастрюли? Кофейник? Вафельница? Сколько стоит колыбель? Да-да, колыбель! Сколько стоит самая обычная колыбель? Кто обещал никогда не злоупотреблять доверием своей невесты? У кого едва хватает денег на билеты в кино да на плитку шоколада? Кто думал про себя: если итогом этой ночи будет новый ребенок, какое его ждет существование, кто позаботится о том, чтобы он рос нормально?) Я не знаю, что ответить. Я разжимаю объятия, сажусь на край кушетки, притворно откашливаюсь и, ссутулившись, жду, пока стихнут бешеные волны, сотрясающие мое тело.

— Как в доме все слышно.

Молчание.

— Каждый звук.

Она вздыхает.

— Я… ты… я тебе сейчас шоколада найду.

В полумраке я вижу, что она шевелится, оправляет одежду.

— Включить свет?

— Не сейчас. Чуть позже.

Нам можно было целоваться, можно было обниматься, можно было лежать вместе и ощущать сквозь ткань самые потаенные места наших тел, нам можно было все — но нам нельзя было соединиться.

Нельзя!

Мы томились от жажды у бьющего источника, но вместо того, чтобы утолить ее, мы принялись грызть шоколад. (Быть может, вода превратится в желчь в устах твоих, если дерзнешь пить до того, как добудешь чашу!) Мы уже стояли у незапертых ворот сада, играющего тысячью красок, видели розы, ощущали аромат, но в следующий миг повернули обратно — и стали разглядывать мой гербарий, поблекшие и увядшие цветы. (Если ты беспечно, не думая о последствиях, войдешь в этот сад, то он, возможно, превратится в чертополох и терновник, а скорее всего, в тесный подвал, где в каждом углу притаилась бедность. Ты молод, тебе придется подождать!)

И я сказал:

— Нам придется подождать.

Она промолчала.

— Нельзя.

Она вздохнула.

— Нельзя. — «Пока мы не поженимся», хотел сказать я, но губы не смогли произнести эти слова.

Кристин встала.

— Послушай, — прошептала она. — Мы когда поженимся?

Я не мог выговорить ни слова.

— Когда у нас будут деньги, — выжал я наконец из себя.

Она задумалась, сидя на краю кушетки, вложила свою маленькую руку в мою и уставилась в пространство.

— Ты собираешься всю жизнь быть журналистом?

— Не знаю. Во всяком случае, до лета.

Мы снова дышали нормально. Мне показалось, еще рано говорить Кристин, что я задумал: попытать летом счастья — наняться на траулер, промышляющий селедку, хотя в Дьюпифьёрдюре я никогда рыбаком не работал и жутко страдал от морской болезни, совсем как Йоун Гвюдйоунссон из Флоуи. Если повезет, я вернусь с туго набитым кошельком. Тогда я смогу…

Палец Кристин шевельнулся в моей ладони.

— Послушай, когда мы объявим о помолвке? — шепотом спросила она.

— Когда у нас будут деньги, — повторил я и добавил: — Скоро.

Я твердо решил бросить вызов морской болезни и наняться на какую-нибудь посудину. Если повезет…

Ее рука выскользнула из моей ладони.

— Зажги свет.

Так прошло несколько вечеров. Потом стало иначе. Разумеется, мы по-прежнему запирали дверь, но свет гасить перестали. За стенкой — бушевали соседи, на улице ярился пронизывающий зюйд-вест, рвал антенну и завывал под стрехой и у фронтона. Я не стал читать Кристин стихи наших замечательных поэтов, ботаника тоже не влекла меня: что такое засушенный лютик, наклеенный на бумагу, по сравнению с садом, играющим тысячью красок? Поначалу мы почти не говорили. Волосы Кристин, мягкие, золотистые, касались моей щеки, но всякий раз, когда мне хотелось встать и потушить свет, что-то невидимое останавливало меня. Соседи за стеной ссорились все громче. Теперь на повестке дня был Вильхьяульмюр.

— Ни на что ты не годен!

— Кто дал тебе табак?

— Заткнись!

— Если бы у него была постоянная работа…

— Тряпка он! — орал старик. — Тряпка, и ничего больше! Самая последняя тряпка!

Кристин прислушалась.

— Ну и грызня!

— Я бы не сказал.

— Что же это тогда такое?

— Дурная привычка.

— Что они, собственно, за люди?

— Хорошие.

— Почему же они так шумят? Почему всегда собачатся?

— Им тяжело приходится. Бедность…

Маульфридюр презрительно хмыкнула. Старик стукнул кулаком по столу. Старуха забубнила что-то, но ветер заглушил ее слова. Потом я услышал, что Вильхьяульмюр, не прощаясь с женой, кинулся вон из комнаты, сбежал по лестнице, хлопнул дверью и скрылся в круговерти, явно без пальто. Куда он направился, я не знал, но был уверен, что вернется он очень поздно и напившись. Меня ждала бессонная ночь.

Кристин сказала, что знает девушку, которая иногда по вечерам ходит в «Борг» с парнями, а родителям говорит, будто ночевала у подруги или у родственницы. Мамаша у этой девицы страшно набожная.

Бедняга Вильхьяульмюр, подумал я.

— Хорошо бы как-нибудь сходить в «Борг». Потанцевали бы.

— Я не танцую.

— Я бы поучила тебя.

— Не знаю даже…

— Ну пожалуйста, пригласи меня как-нибудь в «Борг». Как миленький будешь у меня учиться танцевать.

— Пожалуй.

Маульфридюр стала напевать произведение Студиозуса. Отец ее то чертыхался, то зевал. Старуха продолжала глухо бубнить — несомненно, что-то о сыне и о том, как несправедливо устроен мир. Жена Вильхьяульмюра убаюкала ребенка и принялась беспокойно расхаживать по комнате: мне иногда было слышно шарканье ее туфель, четыре шага до окна, как обычно, четыре шага до двери, там скрипели две половицы. Так она будет ходить без перерыва, пока не вернется Вильхьяульмюр, пока он пьяный не взберется по лестнице, скорее всего поддерживаемый здоровенным полицейским. Порывистый ветер стучался в ее окно, завывал, шептал и свистел, не переставая скрипела антенна…

— Милый, ты меня не слушаешь?

— Что?

— У нас дома все в восторге от «Светоча».

— Ага.

— Да, но…

— Что «но»?

— Папа не понимает, почему тебе так мало платят.

Я вздрогнул.

— Он говорит, ты должен или потребовать прибавки, или уйти на хорошую должность.

Я в замешательстве молчал.

— Он говорит, ты должен потребовать триста пятьдесят в месяц.

Голова пошла у меня кругом. Триста пятьдесят!

— Он говорит, тебе надо вступить в партию.

— В какую?

— В Народную.

Я ничего не ответил.

— Если вступишь в партию, может быть, станешь государственным служащим. Как папа.

Мне стало как-то неприятно, ничего я не мог с собой поделать. Конечно, я знал, что сама она не стала бы рассказывать родителям о таких деликатных вещах, как мое жалованье. Ее вынудили. Меня обсудили и не сочли достойным — если только я не заполучу хорошую должность, не стану зарабатывать хотя бы триста пятьдесят крон в месяц, не вступлю в Народную партию.

— Не вступлю я ни в какую партию!

Конечно, так она папе и сказала. Она ответила, что никогда я не стану агитировать на выборах, вербовать избирателей, я не такой, как он, я другой. Она спросила, почему он всего лишь дворник, он ведь знаком с этим Аурдни Аурднасоном, который неофициально все может устроить. Она сказала, что если я не вступлю в партию, то все равно выбьюсь в люди, я способен на большее, чем быть дворником…

Старик за стенкой снова завопил: он хочет слушать по радио лекцию, пусть жена замолкнет, а дочка перестанет мяукать. Шарканье в комнате молодых супругов прекратилось — невестка остановилась у окна: в такой ветер народу на Хабнарстрайти, наверное, почти нет, глядишь, Вильхьяульмюр вернется трезвым.

Кристин вздохнула.

— Папа на меня совсем не сердится, — продолжала она. — Ты не представляешь себе, как он любит нас, своих детей. Он только очень властный — и хитрый. Говорит и говорит, а мама все поддакивает и поддакивает. Даже когда газеты читает — и то говорит.

Она посмотрела на меня, стиснула мою руку, прижалась.

— Милый, почему ты такой грустный?

Нет, я уже не грущу, в груди у меня потеплело, взгляд ее согревает меня словно солнце. Боже, она любит меня, несмотря на мою бедность, ходит ко мне вопреки возражениям родителей, в любую погоду поднимается одна по Сваубнисгата, вносит весенние краски и утренние звуки в эту неуютную клетушку. Вдруг все пути открылись передо мной: я оправдаю доверие невесты, покажу этому ее папаше, на что способен, еще весной добьюсь от Вальтоура прибавки, а летом, бог даст, отправлюсь на лов сельди и заработаю кучу денег.

Нет, я уже не грущу. Я забыл про морскую болезнь, не слышу шарканья за стеной.

— Любимая, — лепечу я, — спасибо тебе за то, что ты пришла в такую непогоду.

И прошел вечер.

Прошли вечера.

Я всегда провожал Кристин до перекрестка у ее дома. Мы прощались за руку. Она не позволяла провожать ее до парадной: если нас увидят вместе, ее задразнят дома, особенно Гюгга, она никогда до нее не ложится и вечно подсматривает, дурочка, маленькая еще, недавно конфирмовалась. После этих встреч меня частенько ждала работа — либо дома, либо в редакции «Светоча». Порой кровь еще долго бурлила во мне, и, вместо того чтобы биться над переводом датской любовной новеллы или править корректуру, я думал о Кристин и ее ласках, снова превращался в электромотор, вскакивал, тупо глядел в окно, снова садился, пытался сосредоточиться, но ничего у меня не выходило. Случалось, я как одержимый работал допоздна, затем рвал в клочья «Родной очаг» или «Семейный журнал», мстя… даже не знаю кому или чему, скорее всего, всем и всему, в том числе и тем жизненным правилам, которые внушила мне покойная бабушка. Случалось, я ощущал только усталость, пустоту и грусть. Я ложился, поворачивался к стене и засыпал. Сплошь и рядом, однако, сон был тревожным из-за того, что кровь продолжала бурлить. Мне снилась Кристин, и в снах этих я полностью освобождался от всякого чувства ответственности… Внезапно я просыпался в ужасе и с ощущением вины. Господи, я, неимущий, на плохой должности, и стал отцом! Но, слава богу, Кристин со мной нет. Я один. Конечно же, я один. Конечно же, Кристин со мной нет. Нам нельзя, нельзя!

За стенкой ссорились, плакали, стонали и любили друг друга.

5

Личная жизнь незаметного журналиста на северной окраине мира — что она на фоне тех ужасных событий, которые происходили ранней весной 1940 года? Мысль об уничтожении и смерти, о том, что сбрасываются бомбы на невинные жертвы — женщин, детей и стариков, что сжигаются города, идут на дно суда, люди мучают, пытают, убивают друг друга, — эта мысль гвоздем засела у меня в сознании, все больше и больше овладевала моими чувствами. Мне было не до сияющего небосвода и готовых вот-вот лопнуть почек на деревьях. Тень насилия и порабощения придвигалась все ближе: немецкая армия, щелкнув пастью, за один день проглотила Данию. Шли бои в Норвегии.

— Может быть, им удастся выгнать немцев? — спросил я шефа.

Вальтоур, непривычно хмурый и беспокойный, просматривал газеты, жуя спичку и поминутно сплевывая щепочки.

— Выгнать немцев? Да что ты, милый! — резко ответил он. — По-твоему, у немцев оружие игрушечное?

— Неужели нет на свете справедливости?

— Справедливости? В войне-то? Господи, какой ты ребенок!

— Шведы и англичане должны помочь норвежцам.

Вальтоур покачал головой.

— Англичане в лучшем случае пошлют им несколько ржавых винтовок и сердечный привет, а шведы благодарят судьбу, что могут наживаться на своей стали. Норвежских парней всех поубивают, всех уложат за несколько дней.

Мне не хотелось верить этим мрачным прогнозам, но шеф пожал плечами и, выплюнув щепочку, произнес:

— Как бы до нас скоро очередь не дошла!

У меня мороз пробежал по коже.

— Да ты что!

— Исландия — прекрасная морская база. У нас тут полным-полно немцев, нацистов и разных подонков, которые спят и видят это. Кое-кто вчера просто сиял от радости. Тебе, брат, повезло, что ты никогда не состоял в коммунистической партии. Тебя-то не посадят!

Открылась дверь, и вошел Эйнар — Эйнар Пьетюрссон, Сокрон из Рейкьявика.

— Guten Tag![69] — улыбаясь, сказал он.

Меня это порядком удивило, я и не подозревал, что мой коллега знает немецкий.

— Добрый день, — буркнул я, не поднимая глаз от корректуры.

Вальтоур вдруг побелел.

— Быстро действуют, а? — заметил Эйнар.

— Кто? — спросил я.

— Немцы!

Вальтоур поднял взгляд и плюнул. Спичка, которую он жевал, пересекла всю редакцию, словно выпущенная из ружья, и пролетела подозрительно близко от носа Эйнара, но тот и глазом не моргнул. Он был так возбужден, что не обратил на выходку шефа никакого внимания, и продолжал:

— Отлично работают!

— Что ты называешь отличной работой?

— Мигом две страны оккупировали. Война через месяц кончится!

— Гарантируешь?

— Как пить дать! Немцы вовсю развернулись!

Мн? не хотелось ссориться с коллегой, человеком воспитанным и уважаемым, хотя, на мой взгляд, судьбы мира были ему так же неведомы, как и мне. Я перевел разговор на другую тему:

— Слушай, ты читал статью этого учителя?

Эйнар сделал вид, что не понял:

— Какую статью?

— О Сокроне из Рейкьявика.

— Ту, что в «Народной газете»?

— Ее. Что думаешь ответить?

— Ответить? — Он улыбнулся, явно удивляясь моей наивности. — Мне незачем отвечать!

— Вот как?

— Конечно. Все знают, что с христианским духом в школах дело дрянь.

Вальтоур отшвырнул газеты и вскочил.

— Вы зачем сюда явились? Работать или языками чесать? — закричал он с такой яростью, что мне стало не по себе. — Паудль, читай дальше корректуру и не вздумай здесь заикаться о дурацком часовом механизме! А ты, Эйнар… — Он впился глазами в моего собрата по перу и дрожащим от бешенства голосом выговорил: — Поубавь-ка спеси, приятель, да не радуйся, пока… пока полного фисако не получил.

Он прошел в свою комнатку и с силой захлопнул дверь. Я снова взялся за корректуру. Неподдельно изумленный Эйнар все пытался понять причину этой внезапной вспышки.

— Что он сказал? Почему фисако? — тихо спросил он. — С чего это он так взвился?

— Не знаю.

Минут через пятнадцать-двадцать Вальтоур вернулся, необычно тихий и смирный, как ни в чем не бывало угостил Эйнара сигаретой и похвалил за мастерство: его «заметки на разные темы» делают ему честь и снискали подлинную популярность. А он силен в немецком?

Эйнар слегка привстал.

— Ну, немножко, — улыбнулся он.

— Можешь перевести мне кое-что?

Мой коллега смутился.

— Вообще-то я английский знаю куда лучше.

— Хорошо, оставим это.

— Я знаю одного парня, — сказал Эйнар, — он в прошлом году ездил в Германию. Переводит — будьте здоровы.

Вальтоур посмотрел на часы, вдруг вспомнил, что договорился о встрече с Аурдни Аурднасоном, директором банка и депутатом альтинга, схватил пальто и шляпу, но остановился на пороге, откашлялся несколько раз и сказал:

— Если меня будут спрашивать, вернусь после обеда. Auf Wiedersehen[70].

И ушел.

— Босс успокоился, — сказал Эйнар.

— Конечно, — согласился я.


За океаном бушевала война. Англичане ввязались в боевые действия в Норвегии, но тем не менее многие, основываясь на сообщениях, предсказывали, что поддержка эта не поможет, немцы в скором времени захватят всю страну. Часовой механизм в моей груди стал тикать еще медленнее. Почему люди на Земле, этой пылинке во Вселенной, живут такой нелепой и жестокой жизнью? Я совсем не разбирался в исландской политике, не говоря уже о политике других стран, но покойная бабушка всегда сурово отзывалась об угнетателях и насильниках. «Тем, дружок, кто обижает слабых, прямая дорога в ад», — убежденно говорила она, хотя по натуре была человеком мягким. Что бы она сказала об этой войне? — думал я порой. Кто эти слабые, если не малые, народы? Почки на деревьях переливались в лучах весеннего солнца, синела Эсья, люди гуляли по улицам, как будто ничего не случилось, смеялись и болтали, ели и пили, а в Довре[71] грохотали выстрелы, в Трёнделаге[72] парни — мои ровесники и моложе — гибли, защищая родину и свободу. Мысль о смерти и уничтожении за океаном словно гвоздь сидела в моем сознании, весна не вызывала у меня такого ликования, как раньше, радость была омрачена неизъяснимой болью. И в этом состоянии я как-то апрельским вечером отправился с Кристин в «Борг», поскольку она давно это предлагала, а я почти что обещал.

Ничего достойного упоминания там не произошло, и все же мне этот вечер запомнился. Едва мы сели друг против друга за маленький столик, как мною овладела тоска. Я пытался скрыть это, мне было стыдно, но я не мог ничего поделать, не мог изобразить веселье. Зачем мы сидим здесь, почему мы не пошли гулять? — думал я. Как было бы славно пройтись до Сельтьяднарнеса[73] или на Эрфирисей, поглядеть на рыбачьи суда, ощутить запах водорослей, послушать рокот волн. Я, наверное, немножко странный — во всяком случае, ни капельки не похож на молодых людей из романов знаменитых писателей. Мне противно находиться среди всей этой публики, которая напропалую развлекается: курит, пьет, болтает, произносит тосты и танцует. Мне противно смотреть на трех типов, сидящих за бутылкой неподалеку от нас и пересыпающих речь немецкими словами. Мне противно глядеть на официанта, когда я заказываю не вино, а кофе. Зачем мы пришли сюда? — снова подумал я и тут же ответил себе: чтобы развлекаться, как другие. Развлекаться? Развлекаться в эти страшные времена! Нет, сегодня я не буду думать о войне. Я в ней не виноват. Что может быть естественнее того, что молодой человек развлекается? Что может быть безвреднее? И Кристин…

Ей было хорошо. Она без умолку щебетала, она испытывала наслаждение от того, что наконец пришла в «Борг» с женихом, журналистом Паудлем Йоунссоном. Я рассеянно слушал, говорил, смотря по обстоятельствам, «да» или «нет». Вдруг глаза ее округлились, она наклонилась ко мне и ущипнула за рукав.

— Господи, да это же Гугу!

— Гугу?

— Вон там! Вон та в креп-сатиновом платье, рядом с девушкой в белой блузке и черной юбке! Видишь, оглядывается! Садится! Неужели не видишь?

Конечно, я видел ее, видел Гугу. Более того, я прямо-таки уставился на эту девушку с пышным бюстом и тонкой талией, стройную, с высоко поднятой головой и, несмотря на неумеренную косметику, красивую как богиня. В то же время в ее поведении была какая-то необузданность. Она напомнила мне молодую лошадь, точнее говоря, неприрученную кобылицу — с красивой гривой, необъезженную и готовую, если потребуется, кусать и лягать других лошадей. Девушка быстро окинула взглядом оба зала.

— Она нас не видит! — хихикнула Кристин.

— Кто такая Гугу?

— Гугу? Ты разве не помнишь? Я тебе про нее рассказывала, она иногда тайком пробирается с парнями в «Борг», я уверена, она и сейчас здесь тоже без разрешения.

— Как ее зовут?

— Гугу? Ее зовут Роусамюнда.

Роусамюнда? — подумал я. Роусамюнда? Где я слышал это имя? Кто рассказывал мне о Роусамюнде? Или у меня какое-то затмение? Может быть, это имя я только в книжке видел?

— А кто ее отец?

— Отец Гугу? Маляр Лаурюс Сванмюндссон. А мама у нее такая святоша, даже в кино ее не пускает.

— Где она живет?

— По-моему, на улице Раунаргата, семьдесят. Я ее часто у знакомой одной встречала…

Роусамюнда, соображал я, родственница Стейндоура Гвюдбрандссона! Как-то утром этой зимой ее необъятная мамаша смотрела на меня ясным взглядом святой и торопливо втолковывала, что прадед Гвюдбрандюра, отца Стейндоура, был двоюродным братом прабабки маляра Лаурюса — оба, как она выразилась, из строукахлидского рода. Она боялась, что Стейндоур может представить опасность для ее дочки: «Моя совесть не могла примириться с мыслью, что в комнате, соседней с той, где живет невинное семнадцатилетнее дитя, совершается такой ужасный разврат!» У меня, однако, сложилось впечатление, что Роусамюнда едва ли такое уж невинное дитя, как это представляла ее мамаша. Мне подумалось, что Студиозус больше соответствует ее вкусу, нежели Арон Эйлифс, если она, конечно, вообще читает поэтов «Светоча». Ее красное декольтированное платье переливалось, когда она двигалась. Как только оркестр снова заиграл, вокруг нее зароились кавалеры, почтительно склоняющие головы, как перед королевой.

Кристин забеспокоилась:

— Мы не потанцуем?

— Я… я не умею.

— Я поведу.

— Давай не сегодня, — попросил я. — Может быть, в другой раз.

— Ну как же так, ты ведь обещал потанцевать со мной! — Она встала. — Пошли!

Меня охватил страх. Что делать мне в этом людском водовороте — длинному, рыжему, краснолицему, абсолютно не умеющему танцевать, в стоптанных ботинках, к тому же неважно вычищенных, в старом, потертом выходном костюме, в мятых брюках? Но деваться было некуда: Кристин взяла меня под уздцы и вытащила к танцующим. Она изо всех сил старалась направлять мои движения — толкала меня вперед, тащила назад, заставляла качаться, поворачиваться, кружиться, но я был пень пнем, не понимал ее движений, сбивался с такта, кидался вперед, когда надо было пятиться, упирался, когда надо было кружиться, кружился, когда надо было слегка покачиваться. Я потел, мои нервы и мозг работали вразнобой, мы то и дело сталкивались, причем иногда так сильно, что едва не падали. Кто-то спросил, не слепой ли я, кто-то — сколько я выпил. Стиснув зубы, я всеми силами старался передать своим конечностям хоть немножко ума, который мне даровал господь, но постоянно наступал Кристин на ноги. Она мужественно терпела, не вскрикивала, не жаловалась, однако я чувствовал, что такой неловкий жених внушает ей страх. Мы оба были рады, когда смогли вернуться к своему столику.

— Этому мне никогда не выучиться, — сконфуженно произнес я, вытирая со лба пот.

— Чепуха, — прошептала она, — выучишься за милую душу!

— Нет. — Я все возвращался в мыслях к своему танцу. — А если бы мы упали…

— Просто встали бы и пошли дальше! — прошептала она, смеясь, и утешила меня: — Однажды один лысый старикан хлопнулся на танцах, а на него повалилась старуха в национальном костюме. У него несколько пуговиц отлетело.

Я был от души признателен ей за то, что она так весело отнеслась к происшедшему, и отважился поднять глаза.

— Я тебе ноги полностью оттоптал?

В этот момент к нам трусцой подбежала Роусамюнда.

— Хеллоу, Дилли!

— Хеллоу, Гугу!

— Ты здесь?

— Да! И ты тоже!

— Третий вечер подряд!

— Ничего себе! Все развлекаешься?

Роусамюнда ответила великосветским кивком, ни дать ни взять кинозвезда.

— Шикарно? — спросила она.

— Колоссально!

Роусамюнда через плечо бросила на меня мгновенный взгляд, произвела точную оценку и вынесла недвусмысленный приговор. Мне показалось, что она не только увидела, как поношен мой выходной костюм, мяты брюки и стоптаны ботинки, но также и заглянула мне в кошелек.

— О’кей, подруга! — сказала она затем. — Привет Фие!

— Кто это с тобой? — спросила Кристин.

— Адда Силла. Привет, Дилли!

— Привет, Гугу!

И Роусамюнда, стройная, красивая, рысью понеслась дальше, сверкая красным платьем, покачивая округлыми бедрами и окидывая быстрыми взглядами оба зала. Я снова вспомнил, что мамаша этой тоненькой девушки, святая с улицы Раунаргата, 70, была необъятной ширины.

— Красивая она, Гугу, — сказала Кристин. — Но ужасно равнодушная.

— Ага.

— Как тебе нравится ее платье?

— Я в платьях не разбираюсь.

— По-моему, оно вызывающее. А вот у девушки, что с ней, блузка шикарная.

Оркестр вновь принялся трудиться, извергая очередную танцевальную мелодию. Три типа, которые накачивались неподалеку от нас и щеголяли немецкими словечками, разом встали. Один из них двинулся прямо к нам и, подойдя, поклонился Кристин. Это был элегантный молодой человек лет двадцати, явно развлекающийся на папенькины денежки, бледный, с удивительно маленькими ручками, гладко прилизанный, франтовато одетый, со значком на лацкане — серебряной свастикой. Он был в подпитии, но держался весьма воспитанно и вторично поклонился Кристин: не угодно ли ей потанцевать?

Кристин посмотрела на меня.

— Не имеешь ничего против?

— Разумеется.

Разумеется, я ничего не имел против!

Я настолько ничего не имел против, что меня сразу же бросило в жар. Я уставился на них и пытался не терять из виду, когда они оказались в людском водовороте. Элегантный молодой человек, казалось, вырос на танцевальной площадке. Кристин не надо было стараться вести его, терпеливо сносить пинки или опасаться позорного падения. Он покачивался и кружился. Он непрерывно что-то говорил ей, держал ее за талию, наклонялся к ней, прижимал к свастике на своей груди. Они надолго — наверное, на полминуты — исчезли в толпе, вновь появились, опять исчезли. Но… какого черта я таращусь на них? Я налил себе кофе. Мне вдруг захотелось домой, в Дьюпифьёрдюр, я увидел перед собою рыбачьи суда и причал, дома нашего селения, милых моих земляков. Недавно мне рассказали, что доктор извлек из уха жены Йоуакима двух здоровенных рыбин — ската и зубатку. Аусмюндюр, с которым мы вместе конфирмовались, сообщил, что Йоуаким мастерит какую-то загадочную машину.

Кристин танцевала.

Я стал думать о том, что Земля — лишь пылинка в бесконечной Вселенной, а люди так малы, что этого и словами не выразить. Потом мысли мои переключились на войну. В Норвегии мои сверстники гибнут под немецкими бомбами и пулями. Их разрывает в клочья, они падают бездыханные на землю, истекают кровью в зеленеющих лесах и у тающих сугробов. Я же сижу за чашкой кофе в «Борге» и переживаю из-за ерунды — поношенного костюма, стоптанных ботинок, неумения танцевать.

А Кристин танцевала.

Кристин танцевала с нацистом!

Время тянулось мучительно медленно. Когда наконец минут через пять пара вернулась к столику, я продолжал пить кофе, притворяясь, что не замечаю их.

— Danke schon![74]

Молодой человек сухо поклонился, бросил на меня быстрый взгляд, пожал плечами и, ухмыльнувшись, удалился.

Кристин рассмеялась.

— Идиот паршивый!

— Что?

— К себе домой меня приглашал! — зашептала она. — Сказал, что хочет после ресторана устроить у себя вечеринку. У него, мол, патефон есть и новые танцевальные пластинки.

Я навострил уши.

— У него есть шампанское и еще какое-то вино, забыла название. Щеголял, что по-иностранному болтает.

— Ты заметила значок?

— Какой значок?

— У него нацистский значок. Свастика.

Кристин засмеялась.

— Идиот паршивый! Делает вид, что нацист. Все время меня тискать пытался!

Я промолчал.

— Сказал, что у него сегодня день рождения, — шептала она. — А ты когда-нибудь шампанское пробовал?

Я покачал головой.

— Наверно, неплохо, а?

Из романов я знал, что шампанское — приятный напиток, но вместо ответа посмотрел на часы.

— Черт, половина одиннадцатого! А у меня еще на сегодня работа есть, надо закончить перевод с датского!

— Ну пожалуйста, побудем немножко, — попросила Кристин. — Тут так здорово!

— Еще раз попробуем?

Едва произнеся эти слова, я поразился собственной отваге и безответственности: что будет, если я споткнусь, грохнусь на пол, так, что полетят пуговицы?

— Попробуем потанцевать?

— Да, если хочешь…

— Конечно, — улыбнулась она. — Но только туфли мне не испорти!

Мы нырнули в толпу. Вдруг я обнаружил, что суставы у меня есть не только голеностопные и коленные, но также и прекрасные тазобедренные. Затем к ним прибавились позвонки, плечи и шея. Короче говоря, я внезапно оказался состоящим из сплошных суставов. Удивительное дело, все эти суставы стали почти что беспрекословно подчиняться ритму музыки и движениям Кристин. Она всячески расхваливала меня.

— У тебя уже гораздо лучше получается! — шептала она. — Растешь! Скоро сможешь меня вести!

Когда музыка кончилась, Кристин спросила, хорошо ли мне, и я ответил, что хорошо, и тут же услышал суровый внутренний голос: «Хорошо? Тебе хорошо? Хорошо в это страшное время?»

Пробило одиннадцать. Лишь в четверть двенадцатого Кристин согласилась уйти. Когда мы стояли в гардеробе, с улицы вошли двое мужчин иностранного вида, а следом за ними не кто иной, как мой собрат по перу Эйнар Пьетюрссон, Сокрон из Рейкьявика. Меня он не заметил. Заглянув в зал, он сделал приглашающий жест и обратился к своим спутникам на странном языке.

— Тыш, тышен! — с достоинством, словно атташе по культурным вопросам, произнес он. — Генук тышен! Тышен генук![75]

Я проводил Кристин домой. Были тихие весенние сумерки. Она спросила, о чем я задумался — о переводе, который мне предстоит докончить? Я сказал, что думаю о войне.

— Фу, — ответила она, — да перестань же о ней думать!

6

В доме великого преступника ждут гостей. Моя жена готовится к встрече на кухне, держа в одной руке сковородку, а в другой — поваренную книгу. Я сижу без дела, роюсь в бумагах и листаю давнишние номера «Светоча». На обложке стоит: «Апрель 1940 года». В этом номере, например, помещены довольно длинное стихотворение Арона Эйлифса «Весеннесть» и текст Студиозуса к танцевальной мелодии недели, прекрасный пример идейных установок и творческого метода автора:

Уже вечер на город спускался,

Когда с Сиггою Свейдн повстречался.

Она гордой была,

Но в дом позвала:

Он ей милым таким показался.

Хоть она его в дом и впустила,

Но разуться не разрешила:

Мужу в море верна,

Она спит здесь одна

И невинность свою сохранила.

Постепенно они распалялись,

Страсти бурные в них разгорались.

Пылки так они были,

Что разуться забыли,

Когда вместе они развлекались.

Там опубликована первая статья Вальтоура — о культурных проблемах России, точнее говоря, о полном русском бескультурье, о преследовании верующих, сожжении церквей, разврате. Сокрон из Рейкьявика касается в своих «заметках о всякой всячине» ряда проблем — в частности, сообщает, что собирается вступить в замечательное общество под названием «Тевтония», и призывает читателей «Светоча» последовать его примеру. «Нам всем надо хорошо помнить о нашем нордическом духе и нордическом братстве, — пишет он. — В нынешнее время не стыдно быть исландцем, ибо все мы цветом кожи и волос — нордический тип и нисколько не выродились, каковым образом иные народы у нас многому могут поучиться». Затем он жалуется на вонь в автобусах и рассуждает о том, что некоторые булочники продают плохую сдобу. Он подчеркивает, что симпатизирует булочникам, но со всей настойчивостью призывает, не откладывая, разрешить эту «серьезную проблему» и начать выпекать сдобу получше. Кончаются заметки разделом о странных птицах, появившихся в Концертном саду. «Я видел их вчера, — сообщает Сокрон из Рейкьявика. — Эдаких птиц я никогда не видал. Они ни большие и не черезчур маленькие. Они много побольше волнистых попугайчиков и чуток поменьше голубей. Насчитал я их восемь штук, но вполне может быть новые подлетели. Задняя половина у их пятнистая, серая с коричневым, собственно говоря, желто-серо-коричневая, а спереди, ниже головы, они черные. Всегда радостно следить за летающими птицами, как сказал наш поэт, и людям надо, взяв детей, отправиться, когда хорошая погода, в Концертный сад и поглядеть на эти созданьица с их крыльями и черными монишками». (Кое-кто заинтересовался, понесся в Концертный сад, но, сколько ни крутил головой, либо вовсе не увидел никаких птиц, либо обнаружил парочку ржанок да пугливых дроздов. Мне, однако, известно, что Сокрон из Рейкьявика получил письмо от одного пожилого коммерсанта, страстного любителя животных, в котором тот от имени птиц благодарил его и уверял, что всегда читает его заметки с большим удовольствием.)

Из кухни доносился аромат: жена собирается подать гостям горячие оладьи.

А вот анекдоты из календаря Патриотического общества и новелла датского писателя «Любовь в лесу», вольный перевод П. Й. Я немного задумался, полистал журнал и остановил взгляд на примечательной рекламе, воскресившей в памяти стародавние времена. Акционерное общество «Персия» призывает исландский народ покупать чудодейственную ловушку «Юссадулла» и приводит заявление председателя Комиссии по защите от норок, в котором говорится, что оборонительные меры со стороны одного только государства едва ли смогут воспрепятствовать тому, что норки в скором времени сделают жизнь в нашей стране невозможной, если каждый исландец и каждая исландка, любящие свою прекрасную отчизну, не примут участия в борьбе против непрошеного гостя, используя в качестве оружия чудодейственную ловушку «Юссадулла». «В каждом исландском доме должна быть чудодейственная ловушка „Юссадулла“. Владельцы магазинов и кооперативы, спешите направить нам заказы! А/О „Персия“, почтовый ящик…»

Я перестаю листать пожелтевшие номера «Светоча», откладываю свои заметки и поспешно встаю.

Начинают собираться гости.

7

Вот человек вольный как ветер, подумал я, столкнувшись на Эйстюрстрайти с моим другом Стейндоуром Гвюдбрандссоном. Поначалу он даже не заметил меня: загляделся на молоденькую девушку. Как всегда, вид у него был интеллигентный: острый взгляд, без шапки, в белоснежной рубашке и расстегнутом пальто.

Первым делом он поинтересовался, проедаю ли я все еще остатки бабушкиного наследства и корплю ли над книгами. Я рассказал все как есть. Когда речь дошла до «Светоча», я приготовился к смеху и издевкам, но Стейндоур почему-то промолчал и стал рассматривать крыши почтамта и «Рейкьявикской аптеки». Странно, я этого не ожидал. Когда мы с ним жили в одной палатке на строительстве дороги, кидали лопатами гравий и рыли канавы, мы проводили за чтением белые ночи и, бывало, часами разговаривали о главном в жизни: о книгах, о поэзии и о женщинах. Точнее, говорил Стейндоур, а я слушал и иногда вставлял реплику. Как это на него не похоже: молчать, когда речь идет о печатном слове.

— Ясно, — только и сказал он. — Ясно.

— Может быть, ты никогда не открывал «Светоча»?

На это он ничего не ответил, а предложил пойти выпить кофе.

— Зайдем в «Скаулинн», я угощаю, сегодня я при деньгах. Перевод от старика получил.

Я так нуждался в духовном общении, в каком-нибудь интеллектуальном импульсе, что решил ненадолго забыть про «Светоч» и с благодарностью принял его предложение. Мы направились в «Скаулинн». Стейндоур шагал походкой светского льва, в пальто нараспашку, глядел на весенние облака и насвистывал какую-то мелодию. Вот человек вольный как ветер, снова подумал я и ощупал в кармане корректуру. У меня — покойная бабушка, у него — отец, который оплачивает ученье и шлет денежные переводы. Через десять лет он покажет всему народу, на что способен.

В ресторане было малолюдно. Несколько завсегдатаев сидело в переднем зале над чашками с кофе, в том числе автор небольшого романа «Огонь любви» и бородатый болтун, в прошлом политик и революционер, который получил пожизненную государственную стипендию, чтобы наблюдать за жизнью бабочек. Стейндоур прошагал мимо, заглянул во второй зал.

— Никого, — сообщил он, кидая на стул у окна пальто, и позвал официантку. — Два кофе и по куску торта! Хорошего кофе!

— Мне торта не надо, — сказал я.

— Тогда чего же?

— Кофе с кусочком сахара.

В саду за окном уже начали распускаться кривые деревца. Через три недели, если продержится хорошая погода, они покроются листвой, наденут зеленые плащи. Я вспомнил, какими жалкими они показались мне однажды лунным зимним вечером — голые и заиндевелые, они, представлялось мне, были совершенно мертвы. Тогда я глядел в окно и думал о том, что у этих деревьев ветви как бы двоякого рода: одни медленно тянутся к сиянию дневного света, другие все глубже уходят в лоно земли. Мне подумалось в тот вечер: не была бы жизнь у людей счастливее, не понимали бы они лучше самих себя, свою страну и горний мир, если бы догадались поучиться мудрости у деревьев? Этот наивный вопрос опять завладел моими мыслями. Как живут люди в этом злобном мире, ощетинившемся оружием?.. Нет, я не хочу думать о войне. Ни к чему это. Я в ней не виноват. И тем не менее я заговорил о судьбе Дании и Норвегии.

— Да, — ответил Стейндоур, — теперь в Копенгаген, наверное, не скоро попадешь.

— А разве ты собирался туда?

— Был: у меня план провести в Копенгагене следующую зиму.

— И бросить университет?

Стейндоур кивнул.

— Захотелось сделать ручкой всем этим привидениям.

— Когда осенью началась война, — сказал я, — у меня было ощущение, словно какой-то часовой механизм…

— Война началась не осенью, — перебил Стейндоур. — Она началась пять лет назад в Абиссинии — если закрыть глаза на то, что еще существует Азия. Затем они начали испытывать оружие в Испании. Потом захватили Австрию. Потом Чехословакию. И пока мы не подохнем, всегда будет идти война.

Я не хотел верить этому кошмарному прогнозу. Может быть, он хочет сказать, что мы оба проживем недолго?

— Успокоятся к началу нового века, — сказал он.

— Кто? Нацисты?

Он поморщился. Какой я все-таки бестолковый! Война англичан и французов с немцами будет не более долгой и кровопролитной, чем другие войны в мире. После нескольких безобидных стычек, легких оплеух и зуботычин, как в Норвегии, они прекратят возню и объединятся против действительной для них угрозы — против русских. И затем лет шестьдесят-семьдесят будет идти жестокая война между коммунизмом и капитализмом, и вестись она будет во всех странах, за исключением Исландии, где мещане-привидения да деревенские жители по-прежнему будут грызться из-за точки с запятой да волосяных лошадей.

Последняя метафора до меня не дошла.

— Волосяных лошадей?

— Ну, из-за педикулеза, — пояснил Стейндоур.

Подошла официантка.

— Торта нет.

— Тогда, пожалуйста, песочное пирожное и булочку. — Стейндоур улыбнулся официантке. — Мы тут о лошадях беседовали. Вы любите лошадей?

Девушка рассмеялась.

— Да. Когда я была маленькая, у меня была лошадь.

— Так я и думал, — сказал Стейндоур. — А как ее звали? Серко? Педикулез?

— Нет, Гнедко.

Девушка удалилась.

— Ты забываешь о народе, — вернулся я к прерванному разговору. — По-твоему, простых людей можно заставить полвека убивать друг друга?

— Если пропагандистская машина в порядке, то они даже требовать будут, чтобы им дали возможность убивать до тех пор, пока они могут шевелиться! А пропагандистская машина никогда еще так хорошо не работала, как в нынешнее время. Эти твои простые люди слушают радио и читают газеты. Они убивают и гибнут во имя «благородной идеи». Например, в Германии «благородная идея» — перебить евреев. Будь у исландцев оружие, они бы тоже героически сражались за «благородные идеи» — против точки с запятой и волосяных лошадей!

— А что, по-твоему, было бы с нами, живи мы в Норвегии?

Стейндоур зевнул.

— Надоели мне все эти неврастенические разглагольствования, не желаю больше говорить о войне. — Он угостил меня сигаретой. — Война — факт и будет фактом все наше столетие. А раз это неоспоримый факт, то что болтать о нем без конца? Пусть этим слабонервные да дистрофики занимаются. Вот и беседуй о войне с сентиментальными старушенциями из Дьюпифьёрдюра. Я лучше о погоде поговорю!

Что это с ним? Неужели он и впрямь расстроен из-за того, что срывается поездка в Копенгаген? Я слишком хорошо знал его по тому лету на строительстве дороги и видел, что дурное его настроение не притворство. Он был мрачен, если можно так сказать, дружелюбно мрачен, не смотрел мне в лицо, но все время наблюдал за мной. Мне хотелось побеседовать с ним о том, что интересует нас обоих, и я завел разговор о китайце, которого он упоминал зимой.

— Линь Юдан, — произнес я, но Стейндоур скорчил гримасу и никак больше на это не отреагировал. Я выразил уверенность, что со времени нашей последней встречи он прочел кое-что достойное внимания, однако он рассмеялся и покачал головой. Я уже стал было терять надежду на интеллектуальный импульс, когда Стейндоур посмотрел в окно и низким голосом, словно читая заклинание, процитировал:

— Pray for us sinners now and at the hour of our death[76].

— Ты по-прежнему в восторге от Элиота?

— Элиот — хороший поэт. Нужно много фальши, чтобы стать хорошим поэтом.

— Фальши? — Я удивленно раскрыл глаза. — Почему фальши? Мне помнится, Гёте говорил, что хороший поэт по природе своей ребенок.

— Эту мысль старику приписал какой-нибудь учитель-рифмоплет. Такие сентенции я находил в «Семейном чтении», когда еще в пеленках был. Поэт-ребенок пишет плохие стихи, как… например, Арон Эйлифс!

Потом он опять спросил меня, сдам ли я весной экзамены за гимназический курс, и я опять ответил, что бросил занятия — по крайней мере на время.

— Почему?

— У меня трудности.

Официантка принесла кофе, и Стейндоур начал расспрашивать, нравилось ли ей иметь свою лошадь и точно ли ее звали Гнедко, а не Педикулез. Когда она ушла, он продолжил прерванный разговор:

— Бедненький мальчик, что же у тебя за трудности?

— Например… безденежье, — ответил я. Говорить о том, как странно притупилось во мне чувство, которое я сравнивал с часовым механизмом, я не стал.

Стейндоур изобразил удивление. Безденежье? В мире достаточно денег, целая пропасть, людям даже приходится войны устраивать, чтобы их израсходовать! Почему я не побежал к какому-нибудь миллионеру, не рассказал ему все как есть, что, мол, хочу стать священником, и не высадил его на несколько сотен, а еще лучше на несколько тысяч? В столице куча миллионеров, готовых поддержать богобоязненного юношу из Дьюпифьёрдюра! А ежели мне претит принимать такую милостыню из рук, скажем, полудатского-полуисландского рыбопромышленника и спекулянта, то надо взять да и ограбить банк или магазин, тогда хватит и на пасторский сюртук, и на приличные харчи! Просто смешно — бросить учение из-за того, что нет денег!

— Поговорим о чем-нибудь другом, — предложил я, глядя в сад, на ветки и набухшие почки. — Не знаю я никакого миллионера, и банки никогда грабить не стану…

— А тебе так хотелось заиметь шляпу! — сказал Стейндоур.

— Какую еще шляпу?

На это он ничего не ответил. Изящно помешивая ложечкой кофе, он задумался, а потом с какой-то особенно дружеской интонацией спросил, нравится ли мне журналистская работа и хорошо ли мне платят.

— Вы на этом «Светоче», — сказал он как бы про себя, — должны загребать приличные деньги. Ведь его все исландские идиоты читают!

Я возразил, что о том, какой доход приносит «Светоч», сообщить не могу, я не пайщик «Утренней зари».

Стейндоур поднес чашку к губам и обозвал кофе помоями.

— Послушай-ка, — начал он с несколько таинственным видом, — ты наверняка знаешь… Кто у вас сочиняет тексты к танцевальным мелодиям?

— Понятия не имею, кто он такой, этот Студиозус. Шеф тут нем как рыба.

— Шеф?

— Вальтоур Гвюдлёйхссон, редактор «Светоча».

— Вальтоур Стефаун?

— Он.

Стейндоур ухмыльнулся.

— Ты его знаешь? — спросил я.

— Да. Знаю я этого дурачка. Когда-то он такой был красный, что даже требовал исключить все руководство из компартии: у них, мол, правый уклон!

— Ага. — Мне было неприятно, что он плохо отзывается о шефе. — Давай о чем-нибудь другом потолкуем.

— Значит, ты не Студиозус?

— Я? Да ты что?!

И тут я вспомнил темноволосую девушку и сумерки в конце марта. Ее звали Хильдюр. Хильдюр Хельгадоухтир. «Спокойной ночи, — сказала она мне, — спокойной ночи, Студиозус!»

Стейндоур отщипывал кусочки сдобной булочки, ел, пил, делая при этом такие движения, словно фехтовал или играл на рояле.

— Послушай-ка, — вдруг спросил он, — ты купил себе шляпу?

— Какую шляпу? — удивился я.

— Черную шляпу мелкого буржуа. С загнутыми кверху полями!

Я еще не совсем потерял надежду на интеллектуальный импульс и назвал два поэтических сборника, но Стейндоур, оказывается, только начал свою атаку. Он велел мне тотчас купить такую же шляпу, какие носят все мелкие буржуа-привидения.

— Ты обязан! — сказал он. — У тебя теперь есть должность!

— Чем-то мне надо было заняться, — промямлил я.

Он поднял глаза и посмотрел мне в лицо. Этот взгляд — боже мой! Он словно смотрел на прокаженного. Я сразу же понял, что вместо интересной и поучительной беседы на литературные темы мне предстоит головомойка, выволочка, что меня обзовут Пруфроком и подвергнут беспощадному психоанализу в духе учения Фрейда.

И выволочка последовала, хотя ни Пруфрок, ни Фрейд упомянуты не были. Стейндоур говорил тихо и не спеша. Ему давно уже стало ясно, сказал он, что я весьма незначительная личность, человек без полета, скучно-серьезный и романтичный, словно страдающая колитом дочка сельского старосты, а кроме того, я поразительно малодушен, боюсь жизни и набит устарелыми взглядами, верю, видимо, каждому слову в Библии, в том числе и рассказу о непорочном зачатии. Чего он только не делал, чтобы образовать меня: и книжки мне свои давал читать, и с полной откровенностью говорил о поэзии и женщинах, по мере своих слабых сил пытался вытащить меня из девятнадцатого века и перенести в наше время, потому что считал меня, несмотря ни на что, неглупым — во всяком случае, в некоторых отношениях. А что произошло в прошлом году? Он видит в газете мой портрет и стихотворение, ха-ха, смехотворные вирши, самый что ни на есть девятнадцатый век!

Я слушал его молча, чувствуя, что возразить трудно. Тот твой друг, кто тебя предостерегает, вспомнилась мне старая пословица. Ведь кое-что… кое-что правда.

Стейндоур покачал головой. Он давно полагал, что я стану вполне симпатичным привидением: правоверным пастором, учителем в Дьюпифьёрдюре либо солидным рейкьявикским клерком, у которого задница на брюках блестит от добросовестного и ответственного отношения к труду. Но такое — такое ему и в голову прийти не могло. Бросить занятия и стать чем-то вроде пепельницы в борделе. Он назвал «Светоч» духовным борделем. Неизвестно, закончил он, что хуже: стихи Арона Эйлифса или люэс.

— Останешься на лето в городе? — спросил я.

— Фу, меня даже в пот бросило.

— Почему?

— Ты такой стал занудный!

— Ну, пусть так.

Стейндоур снова закурил. Он сказал, что питает… можно сказать, почтение к людям, которые ворочают миллионами, гребут лопатой деньги, а когда их акционерные общества лопаются, увеличивают свое состояние вдвое. Если им приходится отвечать на суде на неприятные вопросы, они производят впечатление тронутых и ничего не могут вспомнить. Большие преступники вообще ребята талантливые и интересные, а все без исключения мелкие преступники — публика глуповатая и совершенно неинтересная.

— Ясно.

— Налей себе еще кофе. На твоем месте я бы не стремился стать мелким преступником вроде редактора «Светоча».

Я устал от всех этих речей. Шеф подарил мне на пасху несколько яиц и вообще часто был так внимателен, что я почувствовал необходимость взять его под защиту.

— Очень может быть, — сказал я, — что он не способен оценить прелестей простой жизни. Но он не преступник.

— Простой жизни? — Стейндоур рассмеялся. — Нет, ты никогда не повзрослеешь! — И, помолчав, добавил — Я, правда, на днях тебя с женщиной одной видел. Ты что же, спать с бабами начал?

Я покраснел до ушей. Господи, если бы он только знал…

— Стало быть, ты еще пока без прививки?

Я уловил смысл этого вопроса, но отвечать не пришлось. Во внутренний зал ресторана вошел человек — журналист, которого я знал в лицо. Он провел рукой по напомаженной шевелюре и подошел к нам.

— Добрый день, — обратился он к Стейндоуру. — Можно присесть?

— Сделай одолжение.

Журналист опустился на стул и перевел дух.

— Едва не попал в лапы автору «Огня любви» и с трудом отделался от этого «революционера с бабочками», — сообщил он. — А кто этот молодой человек?

Стейндоур познакомил нас, упомянув «Светоч».

Журналист засмеялся.

— Надеюсь, ты не Сокрон из Рейкьявика?

— Нет.

— Хорошо, — обрадовался он. — Между прочим, ребята, вы сидите за особенным столом.

— Что же в нем особенного? — спросил Стейндоур.

— Ты плохо знаешь историю «Скаулинна». За этим столом в августе тридцать шестого года сидели Оден[77] и Мак-Нис[78].

— Ты говорил с ними? — полюбопытствовал Стейндоур.

— Я слушал.

— Что сказал Оден?

— Он ел акулятину.

— А Мак-Нис?

— Зевал.

Стейндоур уставился в потолок, пуская дым.

— Pray for us now and at the hour of our birth[79],— изрек он. — Ты начал переводить Данте?

— В свободное время я деньги зарабатываю, перевожу бульварщину с датского. Достань мне прилично сохранившуюся богатую вдовушку, желательно моложе пятидесяти, и я с головой уйду в терцины.

— Если бы я знал такую вдовушку, — ответил Стейндоур, — сам бы ее заарканил.

Я вспомнил о работе, взглянул на часы и вскочил. Засиделся я совершенно бессовестно.

8

Едва я покинул ресторан, как случаю оказалось угодно, чтобы тут же, на Эйстюрстрайти, я увидел нашего со Стейндоуром общего знакомого: навстречу мне вперевалку двигался мой десятник на строительстве дороги прошлым и позапрошлым летом — солидный, практичный, серьезный. Вид у него был такой, словно он обдумывал, как получше проложить шоссе.

— Здравствуй, Паудль, здравствуй, дорогой, — обрадовался он и покрутил новенькой тросточкой. — Да, многое изменилось с тех пор, как мы с тобой встречались зимой.

Ему хотелось поговорить, и я не мог не задержаться. Смущенно уставясь на его галоши, я приготовился прослушать небольшую лекцию о мрачных перспективах, о тех бедствиях, которые нам грозят, если только народ не изменит весь свой жизненный уклад и правительство не отправит немедля всех недовольных горожан в деревню. «Лошадки не жрут ни керосина, ни бензина, — вспомнились мне его слова, — коровки никогда не напорются на мину, а овечкам нашим нечего бояться немецких подводных лодок».

— Я собирался взять тебя на лето в свою артель, — сказал он и снова покрутил тросточкой. — Но теперь, как ты знаешь, все изменилось, и мне пришлось ради новой должности выучиться водить машину, на следующей неделе сдаю экзамен, хотя еще скорости переключаю неважно. Видимо, после троицы получу колымагу.

— Что-что? — переспросил я.

— Ты газеты не читаешь? Не видел сообщения?

— Какого сообщения?

Десятник изумленно посмотрел на меня.

— Та-ак! Ты ничего не знаешь? Да вы, книжники, словно в другом мире живете, ни за чем не следите! — произнес он и угостил меня нюхательным табаком. Министр путей сообщения счел необходимым учредить новую должность и так настойчиво предлагал ее ему, что он согласился, хотя, конечно, и без особой охоты. Он теперь как бы инспектор дорожного строительства в семи округах и каждое лето будет непрерывно колесить по стране, а зимой по уши закапываться в отчеты и расчеты. Министр поручил ему купить для этой должности машину, и, хотя другой на его месте обзавелся бы роскошным легковым автомобилем, он приобрел по дешевке старенький фургончик и вчера поставил его на капиталку. Конечно, государство будет оплачивать бензин и путевые расходы, но разъезды будут стоить сущие пустяки; ребятишек он на лето отправит в деревню, посадит свою старуху в колымагу, прихватит спальные мешки, палатку, примус и кастрюлю, а к гостиницам на пушечный выстрел приближаться не станет. Он на деле покажет, что есть еще люди, знающие, что такое гражданский долг и экономия.

Я стал выказывать признаки нетерпения, но десятник не обратил на это внимания.

— Противники министра путей сообщения напали на него в газетах, объявили, что должность он учредил никому не нужную, а меня назначил якобы потому, что мы из одной партии. Министр же в ответной статье заявил, что должность не только учреждена в соответствии с законом, но и отвечает насущной потребности. Что же касается назначения, то тут все решали личные качества кандидата. В статье далее сообщалось, что такие же должности в скором времени будут учреждены для трех других частей страны и что у министра уже есть на примете два опытных работника: один из Консервативной партии и один — из Народной. Противникам сразу стало нечем крыть, они теперь помалкивают себе в тряпочку и не вспоминают, что, мол, незачем инспектировать дорожное строительство.

Я выжидал момент, чтобы распрощаться, но мой знакомый снова покрутил тросточкой и посмотрел на меня взглядом, полным ощущения собственной ответственности.

Да, его ждут нелегкие дни. Обязанности будут крайне сложные, потребуется мобилизовать весь опыт, всю расчетливость и все организаторские способности, а кроме того, гм, кроме того, руководство партии недавно упросило его, просто вынудило дать обещание выставить свою кандидатуру на ближайших выборах, причем, скорее всего, в трудном округе, от которого в альтинг избираются два депутата, так что борьба будет идти за каждый голос. Руководство партии уже не может больше доверить Сньоульвюру представлять партию в альтинге: старик совсем одряхлел, стал худо соображать, бывает, храпит на заседаниях и даже, когда ему взбредет в голову, действует вразрез с важными решениями руководства — так, он хотел было согласиться с повышением ввозной пошлины на ночные горшки. Мой знакомый уже начал готовиться к политической борьбе: стал читать бюллетени альтинга, составлять проекты выхода из нынешнего трудного экономического положения, он день и ночь думает над тем, как остановить бегство народа из деревни. Недавно он беседовал со своим приятелем, депутатом альтинга Баурдюром Нильссоном из Акрара, и хоть в политике они непримиримые противники, но тем не менее единодушны в том, что самое верное было бы отправить всех этих недовольных в деревню, где бы они могли заработать себе на харчи. Лошадки не жрут ни керосина, ни бензина, коровки никогда не напорются на мину, а овечкам нашим нечего бояться немецких подводных лодок…

— Прости, — перебил я его. — Я на работу тороплюсь. Боюсь, мне пора бежать.

— Давай-давай, Палли, вы, книжники, в другом мире живете, ни за что вы не в ответе, — добродушно произнес он и похлопал меня по плечу. — Кстати, работу нашел? Ты вроде бы искал.

Глядя себе под ноги, я поведал, где теперь служу. Когда я поднял глаза и собрался попрощаться, в его взгляде можно было прочесть изумление, даже благоговение, словно я продемонстрировал ему большой Рыцарский крест со звездой[80].

— Журналист? В «Светоче»?

— Да.

Он искренне поздравил меня, схватил за руку, долго тряс ее, словно качал помпу, а на прощание снял шляпу. Но не успел я сделать и нескольких шагов, как он окликнул меня:

— Паудль! Паудль Йоунссон!

Не могу, слишком уж он разговорчив, подумал я — и остановился.

Помахивая тросточкой, десятник вразвалку подошел ко мне. Он понимает, что я тороплюсь, у меня ведь ответственная работа, но вот ему пришла идея позвать меня на сегодняшнее собрание, последний культурный вечер, который этой весной проводит Партия прогресса. Жена у него простужена, а детям на такие собрания ходить еще рано.

Накануне Кристин сказала, что сегодня вечером ей уйти из дому не удастся. Я нуждался в интеллектуальном импульсе и никогда не бывал на подобных собраниях. Кроме того, мой знакомый явно очень хотел, чтобы приглашение было принято. Я поблагодарил и обещал прийти.

— Зайди за мной в девятом часу, — сказал он. — А пока всего хорошего, Паудль, всего тебе самого хорошего!

Он снова снял шляпу, черную, с загнутыми кверху полями.


Через несколько дней загадки, которые нам подносит жизнь, привели меня в полное смятение. Вальтоур открыл мне, что Студиозус, автор текстов к танцевальным мелодиям, не кто иной, как… Впрочем, подождем, я собираюсь коротко рассказать о собрании Партии прогресса, вспомнить в ночной тиши, каким мне впервые весною 1940 года представился Финнбойи — Финнбойи Ингоульфссон, человек, который иногда является мне во сне и улыбается так, что я в ужасе просыпаюсь.

— Ты, конечно, сможешь упомянуть обо мне в вашем журнале, если меня заставят выставить свою кандидатуру, — говорил по дороге десятник, неустанно крутя тросточкой, словно отгоняя комаров. — Уверен, что статья человека далекого от политики будет полезна избирательной кампании, с мнением нейтральных интеллектуалов, даже молодых, очень считаются. А?

— Разве?

— Если у них есть чувство ответственности.

— Возможно, — ответил я как нейтральный интеллектуал и посмотрел на сухой тротуар. — Хорошая сегодня погода.

— Подумай, милый Паудль, об этом на досуге, выборы еще не скоро, но время летит, — сказал он и двинулся через Адальстрайти к гостинице «Исландия». — Тебе надо бы написать воспоминания о дорожных работах и напечатать их в «Светоче». Тебе ведь нравилось в моей артели? И десятник тоже был по душе?

— Конечно.

Снимая пальто и галоши, он раскланялся с несколькими женщинами и мужчинами. Похоже, все, кто явился на собрание, кроме меня, были в галошах. (Один из министров от Партии прогресса, выступая по радио, как-то сказал, что галоши следует носить не только в снег и дождь, но также и в сухую погоду: надо беречь дорогие кожаные подошвы — экономить валюту.) Мой десятник производил весьма внушительное впечатление, шествуя передо мной в зал и кивая направо и налево. Он уселся за небольшой столик у самой трибуны, установленной посередине сцены.

— Садись, Паудль, — сказал он и, вздохнув, отметил: — Обоих министров нет.

Он принялся знакомить меня с публикой в зале, вполголоса называя имена, перечисляя заслуги перед партией и народом и даже сообщая, кто откуда родом. Казалось, он знал всё про всех. Я увидел депутатов альтинга и государственных чиновников, директоров, управляющих, заведующих, учителей, консультантов, уполномоченных, кассиров, секретарей и прочих. Мне были показаны бывшие председатели кооперативов и лидеры округов, бывшие крупные фермеры, сельские старосты, члены советов сислы, гомеопаты, строители церквей, знаменитые лошадники и охотники на лис. Дважды он показывал пальцем на неудачников — крестьян, которые так скверно вели хозяйство, что им пришлось, несмотря на помощь Кризисного фонда, оставить свои хутора и податься в столицу, где они тоже не преуспели, вечно ныли и цапались, как это нередко бывает с несостоявшимися политиками. Несколько лидеров и столпов Партии прогресса, которые, согласно церковным книгам, не могли похвастаться знатностью происхождения и выбились в люди только благодаря собственным усилиям, оказались, как уверял мой десятник, внебрачными сыновьями виднейших исландских деятелей и даже английских лордов и графов, которые здесь у нас ловили лосося и… ладно, не будем. Вон та женщина в броском платье, Гюннвейг Тоурдардоухтир, — человек необычайного ума и благородства, идеалистка и прекрасный оратор, она внебрачная дочь близкого родственника Бисмарка, лицо у нее немецкое, нос выдает породу.

Он толкнул меня. Знаю я тех, что сейчас входят в зал?

Двоих я признал сразу — председателя Комиссии по защите от норок и консультанта по птицеводству, третье лицо мне было неизвестно.

Десятник вскочил, замахал рукой и крикнул:

— Гисли! Гисли, иди сюда!

К нам направился статный мужчина, лысоватый, краснощекий, толстогубый, с резкими чертами лица и сияющими голубыми глазами.

— Такой же крепкий орешек, как и я! — сказал десятник и торжественно представил нас друг другу. — Бери-ка стул, Гисли, и садись к нам.

Гисли из Дьяухнаскьоуля — родственник председателя Комиссии по защите от норок, непрерывно печатающийся журналист, который даст фору всем ученым, — поздоровался так, словно покачал помпу, с братской любовью во взоре оглядел меня, тепло отозвался о «Светоче» и сказал, что читает его с самого первого номера.

— Великолепный журнал, — проговорил он. — Событие в нашей культурной жизни.

— Что нового? — спросил десятник.

Гисли из Дьяухнаскьоуля ответил мгновенно, слова просто вылетали из него:

— Я открыл гения!

— Что? — переспросил десятник. — Гения?

Гисли из Дьяухнаскьоуля сообщил, что сегодня познакомился с двадцатилетним парнем, сыном прогрессиста из Сиглюфьёрдюра, несомненным гением, певцом на уровне лучших итальянских солистов. Он слышал, в частности, как парень пел несколько арий Риголетто.

— Я, — видишь ли, в этих симфониях не разбираюсь, — признался десятник.

— Превосходный композитор, этот Риголетто, — высказался Гисли из Дьяухнаскьоуля, — настоящий идеалист.

— Что, если этот парень для партии попоет? — предложил десятник. — Давайте-ка пригласим его на культурный вечер после лета, а наши поэты пусть сочинят для него народные предвыборные арии, проникнутые чувством ответственности. Бедняга Густи уже не приманка для народа, надо взглянуть правде в глаза, молодежь не понимает толка в римах.

— Совершенно верно! Блестящая идея! Этот молодой гений, сын четы прогрессистов с художественными интересами, соберет массу слушателей. — Гисли из Дьяухнаскьоуля собирается сегодня же ночью написать о нем статью и так все устроить, чтобы парень был накрепко связан с партией и данным ему свыше талантом, своим голосом, способствовал распространению в народе благородных идеалов.

Сразу же зашла речь о другом гении — тридцатилетием крестьянине откуда-то с севера, который этой зимой произнес речь на собрании Союза молодежи, а затем прислал текст Гисли из Дьяухнаскьоуля. Речь эта несколько дней назад была опубликована в газете партии, написана она просто гениально, привлекла к себе всеобщее внимание, ее даже в доме председателя партии читали вслух за кофе. Оба сошлись на том, что партия не может позволить людям с такими выдающимися политическими талантами прозябать в сравнительно малолюдном месте. Партия должна немедля добиться, чтобы он переехал сюда, в столицу, вместе с семьей, подыскать ему приличную работу — к примеру, в канцелярии какого-нибудь государственного учреждения — и оказать полную поддержку в борьбе за интересы сельского населения.

— Картавит он только жутко, — сказал Гисли из Дьяухнаскьоуля и встал.

— Ты что, покидаешь нас? — спросил десятник.

Да, Гисли из Дьяухнаскьоуля необходимо поговорить со своим родственником, председателем Комиссии по защите от норок, а также с Гюннвейг Тоурдардоухтир — попросить ее написать для газеты статью о позиции партии в женском вопросе.

— Замечательная женщина эта Гюннвейг, прекрасно пишет, невероятно талантлива. А потом я, наверное, поиграю с вами.

— Мать Гисли — из строукахлидского рода, поэтому у него и строукахлидский затылок, и строукахлидский лоб, — прошептал десятник. — А на нос и рот посмотри — точно тебе говорю, он побочный сын покойного сьеры Оулавюра, пробста и депутата альтинга, того, что сочинил псалом… — Он осекся, толкнул меня локтем и благоговейно произнес: — А вот и министры.

В зал входили два министра. Один — рослый, плечистый, с улыбкой на лице, другой — низенький, тощий, усталый и озабоченный. Едва они уселись, как мой десятник направился к ним, поздоровался своим помпокачательным рукопожатием и завел тихий разговор. Оба министра подняли глаза, бросили на меня быстрый взгляд (по крайней мере мне так показалось), а затем рослый предложил десятнику помериться силами в «крючке» и «клешне»[81], трижды победил в каждом виде, смеясь при этом от души, словно играл с ребенком.

Десятник вернулся к нашему столу, поражение его нисколько не обескуражило, напротив — он сиял от радости.

— Понял, на кого он похож? — прошептал он. — Плечи эти узнаешь?

— А?

— Но дорогой мой, ведь они поразительно похожи. — Десятник шепотом назвал пожилого скандинавского короля. — Точно известно, что его мать ездила туда обучаться рукоделию и два месяца жила рядом с дворцом.

Он любовно посмотрел на министра, а затем перевел взгляд на меня.

— Тебе надо вступить в партию!

Я ответил, что в политике не разбираюсь и она меня не интересует.

— Не имеет значения, тебе надо вступить в партию. — Десятник начал было пересчитывать собравшихся, но тут на сцену вышел добродушный и веселый человек (сортировщик шерсти), обратился к нам, пришедшим на культурный вечер, со словами сердечного приветствия, пожелал нам хорошего лета[82], поблагодарил за приятные часы, проведенные вместе минувшей зимой, в особенности милых женщин (аплодисменты), и объявил вечер открытым. Первое слово он предоставил глубокоуважаемому министру экономики.

Министр неторопливо встал, подошел, загребая правой ногой, к кафедре, перевернул несколько страничек в затрепанной записной книжке, долго молча смотрел в пространство — тщедушный, тощий, озабоченный. Десятник толкнул меня локтем и прошептал:

— Гений в экономических вопросах.

Министр обхватил тонкими руками кафедру, встал на цыпочки и принялся раскачиваться, как дерево на ветру.

Громким, но не сильным голосом он сообщил, что Партия прогресса — это партия, борющаяся за идеалы, и призвал собравшихся представить себе, что в эти трудные времена сталось бы с народом и государственной казной, если бы не существовала Партия прогресса. Ведь непреложная истина, что именно она многократно спасала страну от полного краха и обнищания, не раз и не два не давала государственному кораблю потерпеть крушение и пойти на дно. Он повторил эти устрашающие слова: крах, обнищание, крушение. Партия прогресса дала отпор атакам недовольной городской публики, которая жаждет кровавой революции и ненавидит как государственную казну, так и сельское население. К сожалению, Партия прогресса не столь многочисленна, чтобы в одиночку стоять у руководства страной, но ей удалось умелыми действиями заключить приемлемые соглашения с другими демократическими партиями. Разумеется, многое в этом блоке может явиться предметом критики: ведь совсем не простое дело заставить мощную и монолитную клику столичных реакционеров понять и поддержать справедливые требования отдаленных избирательных округов, но — шумный может и уступить. Мелким неудачам не заслонить того факта, что реалистическая политика Партии прогресса, борющейся за свои идеалы, в течение многих лет спасала народ от полной катастрофы, краха и крушения.

Оратор перевел дух и принялся листать записную книжку. Воспользовавшись моментом, другой министр поманил к себе Гисли из Дьяухнаскьоуля, быстро сцепился с ним пальцами и улыбнулся, когда мой собрат по перу потерпел поражение. Министр экономики продолжил свою речь. Печальным голосом он обрисовал положение государственных финансов, сыпал длиннющими цифрами, а затем перешел к вопросам пошлин и налогов. Не стал скрывать, что повышение ввозной пошлины на ночные сосуды особенно чувствительно задело сельское население и потому подверглось суровой критике. Но он намерен отвести эту критику. Не следует забывать, что это пресловутое повышение ввозной пошлины дало Партии прогресса возможность провести повышение ввозных пошлин на те товары, которые преимущественно потребляются в Рейкьявике и других городах. Министр напомнил присутствующим о повышении ввозных пошлин на унитазы и туалетную бумагу, на лампочки, изделия из фарфора, хрусталь, цветочные горшки, губную помаду, пудру, одеколон, зубные щетки, шелковые чулки, дамские пояса, лифчики и т. д. Присутствующим также следует отдавать себе отчет в том, что, несмотря на эти меры, государству нужно еще увеличить доходы от ввозных пошлин, дабы воспрепятствовать обнищанию, краху и крушению. Вполне возможно, продолжал он, что правительство будет вынуждено пойти на некоторое повышение пошлин, которое затронет всех — молодежь и стариков, богатых и бедных, а именно пошлин на товары самого широкого потребления, как-то: рожь, овсяная мука, пшеница, кофе и сахар. Само собой разумеется, шаг этот будет сделан лишь в том случае, если окажется, что поступления от продажи алкогольных напитков и табачных изделий недостаточны и не могут отвратить угрозу, нависшую над государственными финансами…

Меня охватило какое-то странное уныние, будто я слушал радиоконцерт. Я не разбирался в политике, не знал политических деятелей, но все же смог из этих серьезных речей заключить, что если ты в это трудное время живешь в городе и хочешь жениться, то должен быть смел и богат. Я сидел, опустив глаза, и жалел Кристин и себя. Вдруг мне подумалось о преданном приверженце Партии прогресса, моем родственнике Сигхватюре из Грайнитейгюра, о жене его Адальхейдюр, об Ингюнн и Бьёсси. Мне вспомнилась тамошняя роща, ровный гул реки, горное озеро. В следующий момент я уже не сидел на культурном вечере в столице, а стоял под открытым небом, приветствуя своих старых друзей — благоухающие кусты, желтую вербу, птиц, бабочек, но прежде всего цветы: «Здравствуй, лютик! Здравствуй, гвоздика! Здравствуйте, армерия и одуванчик!» И тут я вздрогнул, не закончив приветствия. Что он говорит? Пошлина на кольца? Пошлина на гробы? Нет, я, наверное, ослышался. Министр экономики заканчивал речь, в порыве энтузиазма он чеканил слова, раскачиваясь из стороны в сторону. Партия прогресса, заявил он, не свернет, несмотря на мрачные перспективы, с избранного пути, но будет бесстрашно отстаивать интересы сельского населения, поддерживать все меры, направленные на благо народа, и всеми силами оказывать помощь своим Рейкьявикским избирателям. Однако присутствующие должны твердо помнить, что в правительстве представлена не одна Партия прогресса: консерваторы требуют должностей для своих сторонников, а Народная партия — для своих. Но, как и прежде, те, кто голосует за Партию прогресса, должны являться для других образцом гражданственности и самопожертвования, чтобы не допустить полного краха, абсолютного обнищания, крушения государственного корабля и банкротства казны.

Он спрятал записную книжку и под грохот аплодисментов сошел с трибуны. Речь его явно увлекла слушателей, многие совсем расчувствовались, особенно пожилые служащие и бывшие крестьяне.

— Какая строгость мысли! Какое чувство ответственности! — прошептал мой десятник, когда обрел дар речи. — А этот лоб, эти залысины — какая голова! Да и понятно: мне говорили…

Сортировщик шерсти объявил, что слово для краткого обращения предоставляется унгфру[83] Гюннвейг Тоурдардоухтир.

Унгфру Гюннвейг Тоурдардоухтир, родственница Бисмарка, темнобровая и несколько плосколицая, окинула аудиторию сверкающим взором. Пожелав всем хорошего лета, она назвала присутствующих служителями весны Исландии, сынами гор и лугов, дочерьми каменистых холмов и вереска. Она говорила минут десять, время от времени возвышая голос и ударяя кулаком по трибуне, но, к сожалению, я не помню ничего из ее обращения, кроме того, что Партия прогресса — это партия, борющаяся за идеалы, и что она, Гюннвейг, в скором времени напишет для газеты статью о позиции партии в женском вопросе.

Затем на трибуну поднялся председатель Комиссии по защите от норок. Нет нужды, сказал он, вспоминать историю борьбы Исландии с норками, все ее знают: он неоднократно рассказывал о ней минувшей зимой, в частности на многолюдном рождественском вечере партии, затем на ежегодном съезде, а недавно выступал и по радио. Ему также не хочется огорчать радующихся весне слушателей, повествуя о последних бесчинствах непрошеного гостя, как-то: нападении на гусей близ Рейкьявика или леденящем кровь истреблении кур в округе Аурнессисла. Сегодня он поднялся на трибуну, чтобы порадовать собравшихся важными и добрыми вестями. Ему, собственно говоря, достаточно произнести только одно слово: «Юссадулла!» (Шепот в зале, кое-кто закивал, кое у кого на лице отразилось удивление. Министр-силач подозвал к себе очередного противника и протянул ему согнутый палец.) Новое изобретение, чудодейственная ловушка «Юссадулла», которую производит акционерное общество «Персия», предвещает, по мнению председателя Комиссии по защите от норок, генеральное наступление против непрошеного гостя, а возможно, если хорошенько потрудиться, и окончательную победу над ним. Он выразил уверенность, что каждый патриот, каждый борец за идею, каждый любитель птиц, каждый истинный друг отечества обзаведется «Юссадуллой» и добровольно включится в борьбу против непрошеного гостя. Он решил повсюду, на всех участках государственной системы защиты от норок, применить летом это новое оружие, эту чудодейственную ловушку. Но такая акция стоит много денег. Едва ли можно ожидать, что государственная субсидия на закупку ловушек будет увеличена в требуемом объеме: глубокоуважаемый министр экономики только что сообщил прискорбный факт, что доходов казны вряд ли хватит даже для покрытия расходов, предусмотренных бюджетом. Откуда же взять деньги? Председатель Комиссии по защите от норок объявил, что у него есть основания для оптимизма: сегодня он получил два письма, два необычных письма, которые следует расценивать как предвестие мощной финансовой поддержки народа в борьбе с непрошеным гостем. (Оба министра подняли глаза, присутствующие замерли в ожидании.) В одном письме было двадцать… извините, тридцать пять крон, в другом — пятнадцать. Это надо рассматривать не как дар, а как пожертвование. Крестьянин из Боргарфьёрдюра, пожелавший остаться неизвестным, и также не назвавший себя друг птиц из рейкьявикского округа пожертвовали в фонд Государственной комиссии по защите от норок эти деньги для закупки ловушек, присовокупив к ним привет и благодарность. В Исландии весьма обычное дело, что народ жертвует от щедрот своих деньги церквам, благотворительным учреждениям либо частным лицам, а вот теперь два человека, пожелавшие скрыть свое имя, решили оказать поддержку крестовому походу против непрошеного гостя. Родственник председателя, талантливый и одаренный литератор Гисли из Дьяухнаскьоуля, только что обещал опубликовать сообщение об инициативе этих борцов за идею на первой странице газеты и призвать исландский народ последовать их примеру на благо нашей отчизны и птиц.

Когда смолкли аплодисменты, мой десятник сказал, что намерен купить «Юссадуллу», взять ее с собой летом и ставить повсюду, где они с женой будут ночевать в палатке.

Сортировщик шерсти снова появился на сцене.

— Прелестные девушки и прочие гости! (Общий смех.) У нашего друга Аугуста жестокий приступ ревматизма, он слег и потому не может на этот раз почитать девушкам стихи. (Возглас в зале: «Какая жалость!») Вместо него один молодой и способный поэт прочтет несколько своих произведений. Затем мы поиграем в вист, попьем кофейку и как настоящие мужчины попляшем с девицами. (Аплодисменты.) Нашего молодого поэта зовут Финнбойи Ингоульфссон. Милости просим, рады приветствовать его на нашем замечательном культурном вечере!

Светловолосый и голубоглазый молодой человек с открытым лицом, до этого одиноко сидевший в уголке, поднялся и с опущенной головой, смущенно и неуверенно двинулся к сцене. Он был худощав и невысок, бедно, но аккуратно одет. Поднявшись на трибуну, он, бледнея и трясясь, устремил взгляд на дверь, словно помышляя сбежать. Кадык у него прыгал, губы дрожали. У меня было чувство, словно это мой брат. Я прекрасно ощущал его страх и сам покрылся испариной. В зале раздались покашливания и шепот, но тут поэт извлек из кармана несколько листков и начал читать. Сначала он читал очень тихо, слегка надтреснутым голосом. Однако, когда из зала не допускающим возражений тоном повелительно крикнули: «Громче!», он сразу же подчинился, его стало слышно значительно лучше, как будто кто-то нажал на кнопку, и, обливаясь потом, молодой человек как-то очень приятно, четко и исключительно просто стал читать свои стихи.

Начал он с длинного патриотического стихотворения, в котором обещал пожертвовать всем ради отечества. Затем последовало стихотворение о его матери, бедной вдове, живущей в ветхой избенке, потом стихи о родном крае — небольшой деревушке на каменистом морском берегу, два стихотворения о гражданственности и самопожертвовании, а завершилось все своего рода призывом к молодым прогрессистам — не складывать в трудные времена оружие, но бороться за светлые идеалы.

Боюсь, что строгие литературоведы сочли бы эти стихи не слишком оригинальными. Тем не менее в них чувствовалось такое тепло души, такая неподдельная искренность и такая подлинная любовь к родине, что во время чтения часовой механизм в моей груди вышел из оцепенения и быстро затикал. Как только поэт кончил читать призыв к молодым прогрессистам, я зааплодировал изо всех сил, мой десятник поддержал меня тяжелыми хлопками, министр-силач тоже дал выход своему восхищению, и через мгновение весь зал гремел аплодисментами. Финнбойи Ингоульфссон стоял на трибуне, пока все, кроме меня, не перестали хлопать. Я и сейчас помню его улыбку, когда он решился наконец вернуться в свой угол. Он улыбался, как невинный, застенчивый мальчик, который приготовился к холодному приему в чужом доме, а вместо этого получил давно желанный подарок — ярко раскрашенного воздушного змея или кораблик с белыми парусами. Он сел было за свой прежний столик, но тут же снова встал и вышел в вестибюль. Я подумал, он отлучился, чтобы обтереть лоб и немножко прийти в себя после испытания, однако прошло несколько минут, а Финнбойи Ингоульфссон в зале так и не появился.

— Вот незадача! А я-то собирался поговорить с парнишкой, — сказал десятник. — Он мог бы написать для нас отличные предвыборные арии.

Потом стали играть в вист и пить кофе. Часов в одиннадцать началась заключительная часть культурного вечера: на сцену вышел оркестр, заиграл веселую мелодию, и часть присутствующих запела произведение Студиозуса о Магге и Маунги. Танцевать я не умел, пригласить девушку не решился — вдруг это внебрачные дочки английских графов и лордов — и распрощался со своим десятником. По дороге домой я решал для себя вопрос: неужели я, человек такой еще молодой, мог заболеть отвратительной болезнью, что зовется пресыщенностью культурой? Нет, сказал я себе, едва ли это так. Разве я не взял в библиотеке замечательную книгу китайца Линь Юдана? Разве я не думаю с удовольствием о том, что перед сном прочитаю главу из нее?

В дверях кухни, как на часах, стояла старуха. Она тихо спросила:

— Ты из города?

— Да.

— Хьялли нашего не видел?

Я покачал головой.

Старуха сложила руки.

— Жить нам здесь остается все меньше.

— Да.

— Боже, как я боюсь четырнадцатого мая. Точно тебе говорю, сбудется мой сон, что нам снова в подвале жить.

9

В начале месяца харпа[84] шеф постоянно куда-то спешил, и ему было недосуг давать нам с Эйнаром задания. Он собирался вступить в брак. Старый пастор, друг покойного Магнуса Тораренсена, пайщик «Утренней зари» и, по слухам, человек весьма состоятельный, должен был на троицу обвенчать их с Ингой в доме из исландского шпата на улице Лёйваусвегюр. Дядя Инги, директор банка и депутат альтинга Аурдни Аурднасон, посоветовал Вальтоуру приготовиться взять на себя дополнительную почетную обязанность: правительство решило учредить новую комиссию по вопросам культуры и после длительных споров пришло к соглашению, что арбитром в ней должен быть человек беспартийный. Среди всех этих дел Вальтоур нанял мастеров, которые приводили в порядок комнатушку возле площади Лайкьярторг, где с четырнадцатого мая протеже Аурдни Аурднасона, на редкость дельный и добросовестный человек лет тридцати — правда, калека, — должен был заниматься рассылкой журнала, вести всю бухгалтерию и взыскивать плату. По моим наблюдениям, Вальтоур обеспечил «Светоч» бумагой на ближайшие полгода при любых обстоятельствах, однако Аурдни Аурднасон порекомендовал ему действовать осмотрительно и повременить с расширением журнала до осени либо же увеличить его летом всего на четыре страницы, поделив их между интересным романом с продолжением и рекламой.

И вот однажды, в четверг 9 мая 1940 года, когда Эйнар только-только улизнул в «Скаулинн», как он выразился, «за бензинчиком для головы», то есть попить кофейку, дверь в редакции «Светоча» распахнулась, и вошел Вальтоур. Еще совсем недавно шеф пребывал в приподнятом настроении, но теперь был хмур и угрюм. Это показалось мне странным: влюбленный человек, живет в доме из исландского шпата, а до троицы остается всего дня два. Наверное, как и я, думает о войне.

— Я встретил Эйнара, — сказал он. — Что это ему не сидится в редакции? Отлынивает?

— Помилуй бог. Ты что же, «Светоча» не читаешь?

— Он тебе нравится?

— Очень. Предупредительный такой, вежливый.

— О немцах много говорит?

— Со мной — нет.

Вальтоур полез в портфель.

— Похоже, они не собираются меня в комиссию включать, — проговорил он. — Черт его знает, что у них там в правительстве делается.

— Наверное, заняты тем, что пошлины повышают.

— А полиция в стрельбе тренировалась.

— Может быть, ее против норок бросить хотят, — предположил я.

Вальтоур вздохнул.

— Хорошо тебе, ты все равно что младенец. — Он протянул мне листок с машинописным текстом. — Что скажешь?

Я прочитал неизвестное мне стихотворение, текст к английскому шлягеру, три превосходно написанные строфы о пляшущих богинях, любви в весеннюю ночь, лилиях, розах, серебристой росе и жемчужно-голубом небе. Было ощущение, будто в руках у меня нечто драгоценное, вернее говоря, будто я слушаю, как волшебник произносит заклинание. И тем не менее эта музыка слов и рифм, более мягкая, нежели шелк, более таинственная, нежели залитый лунным светом восточный сад, не явилась для меня неожиданностью. Я узнал ее и пришел в восхищение. Стихотворение принадлежало нашему народному поэту.

— Ну, что скажешь?

— Гениально.

— Хорошо, что его имя появится в нашем журнале. Писал он его неделю, а запросил всего двадцать крон, — сообщил Вальтоур, любуясь стихотворением и выстукивая пальцами какую-то мелодию на портфеле. И, подумав, добавил: — Но едва ли его станут петь. Недостаточно оно популярное.

— А что, Студиозус перестал писать для тебя?

— К счастью! Стал требовать по полсотни! — резко ответил шеф, глядя то в окно, то на стихотворение народного поэта. — Но… умел найти верный тон, сукин сын!

Пятьдесят крон! — подумал я. За текст к танцевальной мелодии!

— Эти интеллектуалы и скрытые революционеры, — продолжал Вальтоур, — просто беда с ними. Спокойно деньги видеть не могут. Если платишь им прилично, они совсем закусывают удила и готовы три шкуры с тебя содрать.

Не знаю почему, но, несмотря на молчание шефа, я давно подозревал, что тексты к танцевальным мелодиям пишет для «Светоча» человек немолодой, скорее даже пожилой, и женолюбивый, может быть, не кто иной, как… один весьма почтенный чиновник. Однако я никогда не слышал, чтобы он имел хоть какое-нибудь отношение к левым, и поэтому спросил:

— Кто такой Студиозус?

— Да один тут прохвост из университета. Его зовут Стейндоур Гвюдбрандссон.

Я не ослышался?

— Как?!

— Стейндоур Гвюдбрандссон. Собственно говоря, это страшная тайна, он взял с меня клятву никому об этом не говорить, тунеядец чертов, только и знает, что таскаться по ресторанам, а гонору-то, а спеси-то сколько! — произнес Вальтоур и снова начал копаться в портфеле. — Слушай, не порекомендуешь хороший бульварный романчик? Нам нужен увлекательный роман с продолжением.

В полном замешательстве я промямлил, что ничего подходящего вспомнить не могу.

— Какие преступления сейчас больше всего любят?

— Не знаю.

— Что с тобой? Ты против бульварщины?

— Ну, как сказать, против…

— Надо что-то делать для народа. — Он усмехнулся и протянул мне довольно большую книжку в красочной обложке, на которой были изображены мерзавец и невинная девушка. — Прочитай-ка за выходные, мне сейчас недосуг. Парочка на обложке ничего, и если книжка такая же завлекательная, переведем и летом тиснем.

Я молча взял книжку. У меня было такое чувство, что мой кумир свергнут с пьедестала, произошло полное крушение моих взглядов на поэзию — по крайней мере тех, которые сложились после смерти бабушки. Часами я не мог думать ни о чем, кроме Стейндоура Гвюдбрандссона и загадок, которые нам подносит жизнь. Когда Кристин позвала меня вечером в кино, сказав, что уже взяла билеты, и упомянув Тайрона Пауэра и Норму Ширер, я рассеянно согласился. Давно я не ощущал такой пустоты и усталости. По дороге мы миновали зеленый дом на углу улиц Сваубнисгата и Киркьюстигюр. В доме было тихо, как обычно, и все же мне почудилось, будто он хочет что-то сказать, обращается ко мне. Я обернулся и увидел, что от окна отпрянула темноволосая девушка и задернула занавеску. Возможно, это Хильдюр, сказал я себе, маленькая Хильдюр Хельгадоухтир. Я вспомнил, что она ходит в реальное училище, и подумал: ей сейчас не до Тайрона Пауэра и Нормы Ширер, скоро экзамены. Летом она оставит этот зеленый дом и уедет к дедушке, Торлейвюру Эгмюндссону, на хутор Федль.

И вот мы с Кристин в кино, свет в зале погас, и фильм начался. Если память мне не изменяет, картина была о жизни Марии-Антуанетты, но, по правде говоря, она меня не увлекла, и я ничего не запомнил. Дело, конечно, было не в фильме. Жизненные загадки продолжали занимать мой ум. Конечно, я смотрел на экран, на Тайрона Пауэра и Норму Ширер, но видел не столько их, сколько маленький чемоданчик в палатке дорожных рабочих. Чемоданчик этот принадлежал Стейндоуру Гвюдбрандссону. Кроме нескольких научных книг вроде курса лекций Фрейда, в нем были стихи и романы, произведения знаменитых современных писателей, в основном на английском, довольно много на немецком, несколько на датском и норвежском. Меня поражало, как быстро Стейндоур читал. Он успевал проглотить пяток здоровенных томов, пока я продирался через роман средней величины, без конца задерживаясь на трудных фразах и усердно листая словарь. Ему было гораздо легче, чем мне, определить, хороша книга или плоха, полезна или никчемна. Суждения его о книгах были авторитетными и компетентными, о всемирно известных авторах он говорил так, словно это его знакомые или соседи например, сообщил, что у Хаксли слабое зрение, рассказывал, как Ремарку живется в Швейцарии и что там у Хемингуэя с женщинами. Высказывался он кратко и метко, но порой бывал и весьма многоречив. Книгу, которая ему казалась скверной, он умел удивительно ловко высмеять, прицепившись к какой-нибудь детали или переиначив отдельную фразу. Напротив, придя в восторг, он говорил: «Феноменальный гений!» Когда мы, закончив работу, прогуливались или ложились спать и палатка тихо хлопала на ветру, он мог читать мне наизусть длинные стихотворения великих поэтов Англии и Америки. «Пощади меня, не говори об исландской поэтической промышленности, — повторял он время от времени. — Нет ужаснее преступления, чем сочинять скверные стихи!»

Снится ли мне все это? Может быть, я ослышался?

Конечно, я знал, что Стейндоур Гвюдбрандссон не считается со многими общепринятыми правилами морали, смеется над ними, рвет их цепи с такой же легкостью, с какой молодой конь рвет старые путы. Мою покойную бабушку возмутило бы его поведение, но мне он представлялся стоящим выше законов, писанных для серой людской массы, и право на это давали ему его дарования, те замечательные духовные ценности, которые ему предстояло создать. Так что же случилось? С чего вдруг он начал сочинять тексты к танцевальным мелодиям для «Светоча»? Денежных затруднений он не испытывает. Состоятельный папаша ежемесячно присылает ему деньги, чтобы он изучал скандинавскую филологию в Исландском университете. Я мог бы поклясться, что тот Стейндоур, которого я знаю, не автор стихов о Магге и Маунги, Свейдне и Сигге. Тот Стейндоур, которого я знаю (или думаю, что знаю), если бы начал писать стихи, выверял бы каждое свое слово по вершинам мировой литературы. Я не знал человека столь взыскательного, столь требовательного к поэзии. Он говорил мне, что собирается написать полемическое сочинение об исландских привидениях. Он спросил, не я ли Студиозус. Он посмотрел на меня как на прокаженного.

Антракт, в зале зажегся свет[85].

Почему он держит это в тайне? Зачем он пытался обмануть меня?

— Интересно? — спросила Кристин.

Я замялся.

— Мне жутко интересно, — сообщила она. — Между прочим, я потеряла перчатку или забыла ее у тебя.

Я вспомнил, что по воскресеньям бабушка часто просила меня почитать вслух Нагорную проповедь. «Вынь прежде бревно из твоего глаза, и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего». В конце концов, что мне духовные шатания Стейндоура Гвюдбрандссона. Ни он не обязан отчитываться передо мною в своих действиях, ни я перед ним. В общем это вполне невинное занятие — сочинять слова к танцевальной музыке, писать стишки о Магге и Маунги, Свейдне и Сигге. А сам я разве не работаю в «Светоче», не перевожу произведения сомнительных достоинств, не краду для шефа анекдоты из календаря Патриотического общества?

— Очень надеюсь, что она найдется, — продолжала Кристин. — Перчатки такие красивые, мне мама их на день рождения подарила.

Когда антракт кончился, узел, который я тщился распутать, затянулся еще безнадежнее. Как и раньше, я старался успокоить себя мыслью, что все это не имеет никакого значения: ведь Земля — пылинка в бесконечной Вселенной, а люди так малы, что этого не выразить словами. Тем не менее я вновь и вновь возвращался к тому же вопросу: в чем причина, что мне так трудно взглянуть в глаза действительности, понять жизнь на этой пылинке во Вселенной, самого себя? Я знал, что мне не хватает образования и опыта, но может быть, я еще вдобавок просто глуп? Дурак? Или из меня делают дурака?

Я услышал голос Вальтоура: «Какие преступления сейчас больше всего любят?»

Я услышал голос Стейндоура: «Pray for us sinners now and at the hour of our death!»

Когда-то мне хотелось купить огромный орган и наполнить все небо могучими звуками. Когда-то мне хотелось стать поэтом, естествоиспытателем, пастором. Почему я не стремлюсь упорно и настойчиво к определенной цели? Почему я все время во власти сомнений и тревоги?

Знаю ли я самого себя?

Кто я?

Кто такой Паудль Йоунссон из Дьюпифьёрдюра?

Мною овладела странная апатия, и видел я перед собой уже не иностранных актеров, а фотографию матери, снятую, когда она была в расцвете лет, и в ушах моих вновь и вновь звучала одна фраза, один приказ: поезжай в Грайнитейгюр и спроси дядю Сигхватюра и его жену Адальхейдюр, кто был Йоун, кто был твой отец!

Нет!

Поезжай в Грайнитейгюр…

Не могу!

…спроси дядю Сигхватюра и его жену Адальхейдюр…

Не хочу!

…кто был Йоун, кто был твой отец. Поезжай в Грайнитейгюр…

Может быть, сказал я себе. Когда-нибудь.

Перед самым концом сеанса вдруг громко заиграла музыка, я вздрогнул и проснулся. В первый момент я не мог сообразить, где нахожусь; сконфуженно огляделся и протер глаза. По счастью, кажется, никто не заметил, что я задремал.

— Мама на день рожденья подарила! — услышал я голос Кристин.

Ей захотелось, не откладывая, выяснить, потеряла ли она перчатку или оставила у меня. По дороге ко мне она без умолку говорила об артистах, игравших в фильме, в особенности о Тайроне Пауэре. Еще она сообщила свое мнение о том, как были одеты женщины, сидевшие в зале рядом с нами. На продавщице (Кристин знает ее в лицо, она, пожалуй, слишком уж тощая, и рот у нее великоват, но в общем хорошенькая) было пальто стального цвета, ужасно красивое: покрой элегантный, материал — прелесть, пуговицы — мечта. Стоить такое пальто должно… ну просто уйму денег.

Вот мы идем, думал я, два человека, два существа, такие крохотные, что этого и словами не выразить. Мы идем рядом по пылинке в бесконечной Вселенной.

— Ты обратил внимание на ту низенькую, толстенькую в красной шляпе? А шляпа булавкой украшена.

— Какой булавкой?

— Ты не заметил булавки?

— Ну, наверное, заметил, — рассеянно ответил я, продолжая думать о том, какие мы маленькие и беззащитные перед временем и пространством.

— Жутко безвкусная, — сказала Кристин. — Мне бы в голову никогда не пришло показаться в такой шляпе!

Мы были уже в двух шагах от моего дома, когда откуда-то с весеннего неба послышался крик птицы-травника. Для меня он явился приветом с далекого болота. Мы вошли в дом, но крик этот еще долго звучал у меня в ушах, какая-то струна зазвенела у меня в груди. Я зажег свет, и Кристин сразу же увидела свою перчатку.

— Вот она! Как я рада!

Она обещала родителям вернуться сегодня не поздно, но все же на минутку присядет. Который час? А шоколад мы весь доели? Она расстегнула пальто, села на диван и откусила кусочек плитки. Надо помочь маме завтра убрать квартиру, в субботу — все испечь, в воскресенье, на троицу, их всех пригласили в Хабнарфьёрдюр[86] на торжество по поводу конфирмации, а вечером они ждут гостей. Так что мы, вероятно, увидимся только в понедельник.

Это травник, думал я.

— Милый, — сказала она. — Тебе надо купить новый костюм и новые ботинки.

— Сейчас не могу.

— А еще хорошо бы новое пальто.

Мне вспомнились луга в Грайнитейгюре, голубое весеннее утро, алый летний вечер. Я непроизвольно бросил взгляд на фотографии мамы и бабушки и тут же почувствовал, как мне не хватает снимка, которого у меня никогда не было и которого я никогда не видел, даже во сне. Я рассеянно слушал болтовню Кристин, отвечал «да» и «нет». Она расспрашивала, не затянется ли мой переезд на Аусвадлагата, случится ли это до четырнадцатого мая. Во вторник? — спросила она. Во второй половине дня? А дом деревянный? Или каменный? Двухэтажный? Как ей хочется побывать у меня на новом месте! Она готова помочь перенести туда мои пожитки. А чей это дом? Бьярдни — управляющего Бьярдни Магнуссона? Нет, она это имя не слышала, а вот папа, конечно, его знает, он очень со многими знаком.

Какое-то время она молча теребила перчатку. Я тоже ничего не говорил. На лестнице послышались тихие шаги: Маульфридюр возвращалась — видимо, от жениха, — напевая песенку о Свейдне и Сигге.

— Тебе нездоровится? — спросила Кристин.

Я покачал головой.

— Устал?

— Нет.

Она бросила на меня необычный взгляд.

— О чем ты думаешь?

Что ей ответить? Едва ли она в состоянии задуматься над тем, как загадочна человеческая жизнь и как малы мы перед лицом бесконечной Вселенной. История моего товарища по палатке и автора текстов к танцевальным мелодиям, напечатанных в «Светоче», слишком запутанна, чтобы я мог ее быстро рассказать. Моя семья, летние месяцы в Грайнитейгюре, фотографии матери и бабушки, снимок, которого у меня никогда не было и который я никогда не видел…

— Неужели ты думаешь о войне?

Мне стало мучительно стыдно. Я вдруг как бы увидел себя сквозь необычную призму. Война, смерть — я совсем забыл про них. На несколько часов я выпустил из памяти, что в мире льется кровь, гибнут молодые люди — мои ровесники.

Кристин сидела опустив глаза. Не дожидаясь ответа, она произнесла:

— Тебе просто скучно!

— Что?

— Ты заснул в кино! Спал как убитый!

В ее голосе слышалось обвинение, и я постарался оправдаться. В зале было душно, сказал я, и меня сморило.

Она ничего не ответила.

— Перелетные птицы прилетели.

Она молча смотрела на свои руки.

— Ты не слышала птичьего крика?

— Какого еще крика?

— Травник кричал.

— Ты прямо как старик. Минимум, четверть часа проспал!

— Кристин, любимая…

— Почему ты не называешь меня Дилли? Все, кроме тебя, зовут меня Дилли!

Я честно признался, что не знаю, как склонять это ласкательное имя.

Она подняла взгляд.

— Склонять?

— Мне тогда пришлось всегда бы думать о тебе в именительном падеже.

— Странный ты какой-то! Не понимаю я тебя.

Она снова опустила голову и принялась теребить перчатку.

— Думать обо мне? — опять заговорила она. — Очень ты обо мне думаешь… Даже на вечер меня никуда сводить не хочешь, а в кино засыпаешь, как старик!

Я промолчал.

— Что люди подумали? А если бы ты еще захрапел!

Мне стало стыдно.

— Подумали, наверное, что я с пьяным пришла!

За стенкой стих кашель жены Вильхьяульмюра, Маульфридюр прекратила пение, даже муха на окне перестала жужжать и, казалось, прислушалась к нашему разговору.

— Ты даже ответить мне не желаешь!

— Кри… Дилли, — пролепетал я.

— Не называй меня Дилли! Тебе же это имя не нравится, ты важный такой!

— Пожалуйста, не так громко, — смущенно попросил я. — Тут так все слышно.

— А мне все равно, говорю — как хочу!

Она сидела опустив голову, красная и нахмуренная.

Голоса, звучавшие в моих ушах, умолкли, странные призрачные образы отступили перед загадкой из загадок — девушкой, которая когда-нибудь станет моей женой. Я сел рядом на диван. На ней была синяя кофта, грудь поднималась и опускалась, как морские волны. Я снова заговорил о духоте в зале, о том, как меня одолел сон. Кристин никак не реагировала, не сводила глаз с перчатки.

— Лучше я домой пойду!

Я попросил ее посидеть еще немножко. Никогда я больше не засну…

— Можешь не провожать меня!

— Почему?

— У тебя ведь времени нет!

— Что?

— Ты же все думаешь! А я глупая и скучная!

Боже мой, что я наделал, что натворил! Я смотрел, как она все тянет и тянет свои перчатки, и не знал, что мне делать, если она запретит провожать ее.

— Ты меня не любишь!

— Дилли…

— Ты только их любишь — книжки свои!

Что ей ответить? Она застегнула одну пуговицу, вторую, остановилась, сцепила пальцы. Похоже, вдруг успокоилась. Подняла на меня взгляд — такой взгляд, что я отважился взять ее за руку.

— Ты меня… ты меня хоть капельку любишь?

Капельку? Я вновь обрел дар речи, стал что-то шептать ей, просить прощения.

— Чудак ты противный! Не представляешь, как мне на нервы действует, когда ты не отвечаешь и как пень молчишь!

И мы помирились. При каждом поцелуе мы дрожали так, как дрожали в один морозный вечер минувшей зимой, когда клялись друг другу в любви до гробовой доски, долгое время мы почти лежали на диване, но свет не погасили… нет, не погасили. За стенкой снова послышался кашель жены Вильхьяульмюра, Маульфридюр, улегшись в кровать, завела тихий разговор с матерью, старик захрапел.

— Когда мы поженимся, — сказал я, — будем по вечерам пить кофе и есть оладьи.

— Мне хочется чему-нибудь выучиться. Хочется, чтобы из меня что-нибудь вышло.

— Я мог бы немножко поучить тебя английскому и датскому.

— Хорошо. Но…

Волосы ее, золотистые и мягкие, издавали удивительный аромат. Никогда я раньше не замечал, какие у нее красивые уши.

— Мне хочется выучиться играть на чем-нибудь. Например, на гитаре.

— Я подарю тебе гитару, если летом наймусь на траулер селедку ловить и мне повезет.

— Ты? На траулер?

Она насмешливо посмотрела на меня.

— Шутишь?

— Нет, серьезно. Такой у меня план.

Кристин задумалась, покачала головой. Если я отправлюсь за селедкой, она с тоски умрет. Потом, я и комнату снял, так что придется за лето платить, даже если меня в городе не будет. Не выкину же я вещи на улицу — комод, диван, стол, книги. На хранение? Тогда надо, чтобы место хорошее было, а то вещи попортятся. А что, если мне не повезет, и я ничего не заработаю?

— Ты бы лучше потребовал прибавки или подыскал себе другое место. А селедку ловить — это не должность!

Я не хотел молчать как пень.

— Да, — пробормотал я, — это не должность.

Кристин вновь принялась разглядывать свои перчатки. Папа иногда сращивает: когда она собирается привести меня домой, дать им поглядеть на журналиста? Он сегодня говорил, что, наверное, мог бы кое-что для меня сделать, если я вступлю в партию. Он там в верхи вхож.

Я забеспокоился.

— Вступить в партию? В Народную партию? Нет, политика — это не для меня.

— Папа ведь тебе добра желает.

— Согласен.

— Тебе надо поскорее прийти к нам. Когда, по-твоему, ты сможешь купить новый костюм?

Я уклонился от прямого ответа.

— Видишь ли, когда я расплачиваюсь за еду и за комнату, у меня остается совсем немного…

— А как насчет радио? — перебила она. — Папа говорит, ты по радио должен выступать.

— О чем?

— О чем угодно. О чем хочешь! Папа говорит, там здорово платят, и реклама получается отличная. Ты должен выступать по радио, как другие журналисты, загребать деньги и стать знаменитым. Один журналист на этой неделе говорил по радио, долго-долго гундосил что-то — вроде бы о народной культуре. А ты ведь не гнусавый, не картавый, не шепелявый, голос у тебя для радио прекрасный!

Она подбадривала меня до тех пор, пока я сам вдруг не услышал, что говорю:

— Ладно, попробую написать для радио, не знаю только, примут ли.

— Да что ты! С руками оторвут! Кстати, сколько времени?

Я посмотрел на часы.

— Половина первого.

— Боже! А я обещала маме вернуться сегодня пораньше! — Она вскочила. — Милый, если пойдешь меня провожать, сотри с лица помаду!

Ночь стояла тихая, но было облачно и сыро, вот-вот мог пойти дождь или мокрый снег. Едва я попрощался с Кристин, как загадки человеческой жизни вновь завладели моими мыслями, странный голос без конца спрашивал меня, кто я такой, а другой голос непрерывно шептал: болван, размазня, трус! Я почувствовал, что, если сейчас лягу, мне будет не уснуть. В редакции «Светоча» лежала забытая мною книжка с намалеванным на обложке негодяем, и я отправился за ней — в надежде, что она окажется хорошим снотворным.

10

В редакции я задержался. Еще в феврале Вальтоур сказал, что надо использовать все хвалебные письма читателей, и регулярно печатал отрывки из них, особенно стихи доморощенных поэтов. Писем этих накопилось порядочно, сотни две с половиной, а кроме того, Сокрон из Рейкьявика лично получил массу посланий от своих поклонников — разумеется, не меньше сотни.

Шум от автомашин на Эйстюрстрайти почти стих, но какие-то пьяные молодцы распевали под окном песни Студиозуса. Не знаю, почему так получилось, но я снял пальто, сел за стол и принялся листать собрание хвалебных писем читателей «Светоча». Я пробегал глазами письмо за письмом, и одна мысль не давала мне покоя. Наверное, что-то у меня не в порядке, надо еще раз спросить свою совесть. Быть может, мои взгляды на жизнь устарели? Письма были от мужчин и женщин, горожан и крестьян, молодых и старых, богатых и бедных. Все классы общества прислали сюда своих представителей, некоторые — многих. Даже люди с высшим образованием — культурный народ — ощутили потребность, подписываясь на журнал, с похвалой отозваться о «Светоче».

Трижды мне попадались письма от людей, имена которых я знал с пеленок. Конечно, письма эти были мне знакомы, но я снова перечитал их, и притом внимательно. Одно было в стихах: «Деньги на подписку за год высылаю, веру христианскую вам крепить желаю. Сигюрвальди Никюлауссон, торговец, Дьюпифьёрдюр». Председатель тамошней сельской коммуны восторгался статьей Вальтоура о духовной свободе, однако при этом упоминал, что, по мнению его супруги, возглавляющей местное отделение Женского союза, в «Светоче» засилье мужчин. Где же наши замечательные поэтессы — такие, как Линборг Лейдоульфсдоухтир? Письмо сьеры Триггви из Стёдюдля было датировано так: «8 Martii, anno 1940»[87]. Сьера Триггви из Стёдюдля, длиннобородый старец, источающий благорасположение ко всем и вся, старый латинист и кладезь премудрости, коротающий долгие зимние вечера за чтением Сенеки, а весной отдыхающий за Овидием и Горацием, сообщал, что видел журнал в одном доме в Дьюпифьёрдюре, и с похвалой отзывался о нем; всякое доброе стремление — благо, все добрые стремления надо поддерживать; журнал призван, sine ullo dubio[88], сыграть выдающуюся роль в поднятии культуры нашего народа, и настоящим прошу вас выслать мне наложенным платежом все номера с самого начала. Macte virtute sunto artium promotores[89]. Мир вам.

Сьера Триггви из Стёдюдля…

Внутренний голос все шептал мне: что-то у тебя не в порядке, ты ни себя не понимаешь, ни других.

А другой голос вторил первому: если ты не можешь заставить себя спросить дядю Сигхватюра и жену его Адальхейдюр, кто был Йоун, кто был твой отец, то поезжай в Стёдюдль и поговори наедине с сьерой Триггви, пастором, который тебя крестил и конфирмовал.

Я перестал копаться в архиве «Светоча», не желал больше слушать таинственные голоса. Схватив датский журнал двухмесячной давности и вооружившись авторучкой и несколькими полосками бумаги, я начал переводить рассказ некоего Енсена или Хансена «Naar K?rligheden sejrer»[90]. Покойная бабушка говаривала, что верность долгу и трудолюбие — лучшее лекарство от всех бед. Труд облагораживает человека, повторяла она, работа приносит утешение опечаленной душе. Шефу перевод рассказа этого Енсена или Хансена был не к спеху, но тем не менее я работал долго и упорно, как если бы Вальтоур с нетерпением ожидал рукописи. Не знаю, облагородил ли меня этот перевод, но успокоить успокоил.

Ночь кончилась.

Я устал, меня начало клонить в сон, все сделалось безразличным, смолкли голоса, загадки человеческой жизни перестали волновать меня — во всяком случае, на время. И тут я услышал странный шум, который то усиливался, то стихал, то приближался, то удалялся. Еще несколько минут я писал, но при этом невольно прислушивался, пытаясь понять, откуда он исходит. Самолет? Нет, быть не может, произнес я вполголоса и подошел к окну. Никакого самолета я не увидел, а только тяжелое, мрачное небо, нависшее над серыми домами и безмолвной улицей. Светало. Шум превратился в далекое жужжание, оно постепенно замирало и совсем стихло. Я покачал головой и навинтил колпачок на авторучку. Что это я себе думаю, может, вообще спать не собираюсь? Я натянул пальто, сунул в карман книгу с негодяем на обложке, запер редакцию и отправился домой, на улицу Сваубнисгата.


О чем я думал? Где я находился?

Думал я, наверное, о девушке, с которой был обручен, а находился в начале Баункастрайти, когда где-то вдали вновь послышался странный шум и навстречу мне пронеслись два парня, торопившиеся словно на пожар.

— Военные корабли! Самолет!

Я остановился. Нет, быть этого не может, гнал я от себя услышанную новость, но все-таки решил убедиться собственными глазами, соответствует ли она действительности. Я побежал вслед за парнями и догнал их на вершине Арднархоудля[91].

Англичане? Немцы?

Я стоял на рассвете под статуей исландского первопоселенца и смотрел, как серые эсминцы вспарывают тихий залив. Они двигались гораздо быстрее, чем корабли нашего бедного народа — маленькие торговые суденышки да ржавые траулеры. Над эсминцами кружил самолет. Над гаванью кружили чайки. Словно в трансе, я слушал отрывистую речь незнакомых людей, сжимал в карманах кулаки и не мигая смотрел, как стальные корабли быстро и неотвратимо, словно гроза, подходят все ближе, рассекают зеркальную гладь проливов между зелеными островами, потом замедляют свое тяжелое движение, так что пена уже не вскипает у их носов, тихо скользят еще немного и бросают недалеко от берега якорь.

Когда Вальтоур попросил меня описать для читателей «Светоча» события этого утра, очень скоро выяснилось, что сделать я этого не в состоянии. Я, конечно, взялся за статью, написал несколько слов — два-три предложения, но тут сердце у меня заколотилось так, что я оставил эту попытку. Даже сегодня я прихожу в такое волнение, когда пытаюсь восстановить в памяти события этого весеннего утра 1940 года, что не могу связно рассказать о них. Видимо, я воспринял их не так, как мои собратья по перу. Кое-что я забыл, кое-что видится как в тумане, кое-что — словно искаженный образ на водной ряби. Я, отверженный обществом преступник, вспоминаю сегодняшним вечером, что стоял тогда у здания старого холодильника и смотрел, как утлая лодчонка — катер портового лоцмана — направляется к эсминцам, вернее говоря, смотрел, как под зияющими жерлами пушек отважно полощется на носу этого катерочка исландский флаг. Тут разразилась непогода, сначала посыпал град, затем повалил мокрый снег. Когда просветлело и открылась Эсья, удивительно белая, с голубеющими обрывами, кто-то сказал, что корабли английские. Вдруг в руках у меня оказалась мокрая листовка с заявлением на странноватом исландском языке, где, в частности, говорилось:

Сожалея о причиняемом беспокойстве, мы просим извинения в надежде, что это ненадолго.

Р. Г. Стёрджес, командующий

Слава богу, значит, это не немцы, не нацисты, сказал я себе. Но спокойно на душе у меня не стало. Например, я помню, что задохнулся, как в кошмарном сне, когда один из эсминцев подошел к причалу и отряды вооруженных солдат высыпали на берег. Вскоре они рассеялись по городу, окружили ряд домов, стали сгонять немцев. Иногда я следовал за мальчишками, бежавшими за этими нежданными гостями, иногда, словно бездомный, брел один. Было уже около восьми утра, когда я вдруг очнулся. Я находился в гавани, вокруг стояло множество народу. В просвете между весенними облаками сияло солнце. Неподалеку я увидел оборванного человечка, низенького, тщедушного, с жидкими усиками, в засаленной кепчонке, и узнал в нем Йоуна Гвюдйоунссона, уроженца Флоуи, мужа Йоуханны, близкой подруги Досси Рунки. Он стоял, заложив руки за спину и вытянув шею, с любопытством и удивлением взирая сразу на все — на солдат, бомбы, пушки, зенитки, пулеметы.

Отупелый и сонный, я отправился домой, на Сваубнисгата. У меня было ощущение, будто за несколько часов я постарел на много лет. Сквозь шум этого первого утра оккупации я услышал крик птицы-травника, но он не доставил мне радости. То чувство в моей груди, которое я сравнивал с часовым механизмом, бесследно исчезло. Осталось безмолвие. Остались лишь пустота и безмолвие.

GANGVIRKI? (AEFINTYRI BLA?AMANNS), 1955 Перевод В. Беркова


home | my bookshelf | | Часовой механизм |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 5.0 из 5



Оцените эту книгу