Book: Наваждения



Наваждения (Из жизни журналиста)

(Роман)


Часть первая

1

Стоит ли продолжать? Стоит ли поздними вечерами записывать воспоминания, ворошить далекие события сороковых годов, заниматься откровенной игрой, то удивляясь, то грустя, то чуть ли не задыхаясь от злобы? Вдруг вовсе и не нужно сидеть над этими каракулями, лучше бросить на половине, разорвать написанное в клочки да сжечь и уж тогда спокойно смотреть в будущее, стараясь достичь душевного равновесия, которого я жажду вот уже столько лет и считаю самым драгоценным из всех благ? Кому-то может показаться, что я сдался, кому-то, но не мне, Паудлю Йоунссону из Дьюпифьёрдюра, никчемному газетчику, известному своим неумением жить. Жена, конечно, не раз спрашивала, что я такое пишу, но я всегда отвечал уклончиво: мол, и сам пока не очень-то знаю, придет время — прочтешь. Жена не любопытничала и не обижалась, мирилась с туманными ответами и позволяла мне спокойно работать вечерами. Ее заботливость и тихий нрав издавна помогали мне выдерживать писательские муки, молчание ободряло, а улыбка внушала мужество — до тех пор, пока я вдруг не понял, что лгал, обманывал нас обоих. Она наверняка считала, что я пишу — по крайней мере пытаюсь писать — книгу или даже роман, ведь многие воображают, что это под силу каждому. Я даже обещал показать ей рукопись, но как она отреагирует, увидев вместо романа воспоминания, исповедь? Что всколыхнется в ее душе при виде моих записок, при мысли о том, что я так и не доверил бумаге? Какой толк ворошить старое? Жена уснула. Я пробежал глазами последнюю главу — о весеннем утре 1940 года, о начале оккупации, потом отложил ее в сторону и подумал: хватит, ни строчки больше.

Месяц-другой я соблюдал этот обет — не прикасался к письменным принадлежностям и по возможности старался не думать о прошлом. Но вот два часа назад по небу пронеслись четыре истребителя, словно хищные птицы, покружили над городом, наполнив все на несколько минут жутким ревом, потом, блеснув серой сталью, повернули обратно на базу в Рейкьянес. Рев утих, но на душе стало тревожно. Я зашагал по комнате, посматривая на перо и карандаши, на секретер покойной бабушки, где хранил кое-какие вещицы. Там же была рукопись и бумага двух сортов. Немного погодя я выглянул в окно: небосвод был чист, от незваных гостей и следа не осталось. В вечерней вышине дремали серебристо-серые облака с багряными боками — красивые и безучастные, величественные, как народная песня. Жена, как видно, тайком наблюдала за мной, потому что спросила, не кончились ли у меня чернила и в порядке ли перо.

Я быстро снял колпачок с авторучки и попробовал перо на старом конверте — все в порядке. Далось ей это перо! С какой стати?

Моя жена не сидела сложа руки. Она вышивала дорожку с изображением поверженного дракона. Копье было уже готово, стежки лежали ровно и плотно. Взглянув на это традиционное женское рукоделие, я отложил ручку и заговорил о погоде.

— Какой тихий вечер. Может, выйдем на свежий воздух перед сном?

— Пожалуй. — Она воткнула иголку в дракона и подняла голову. — Почему ты больше не пишешь?

Я не был готов к ответу.

— Не пишу, и все, — сказал я наконец, пряча глаза. — Что же тут хорошего, если муж только и делает, что пишет, молчит как чурбан и допоздна не ложится спать, вместо того чтобы потолковать с молодой женой, развлечь ее, сходить в кино, послушать радио, почитать…

— …«Светоч»! — перебила она. — Да неужели кому из женщин интересно смотреть детективы и слушать эстрадных певцов?

Шутливые нотки в ее голосе откровенно намекали, что она не очень-то верит, будто ее муж оставил литературный труд лишь от заботливости и внимания к ней. Но я крепко уцепился за спасительную соломинку.

— Ну, мы могли бы читать книги, играть в шахматы, слушать пластинки, пригласить знакомых на чашку кофе или пойти в гости сами…

Она опять перебила:

— Разве мы этого не делали?

— Делали, — сказал я. — Иногда.

И все-таки, просиживай я целыми вечерами за писаниной, наша молодая семья ей бы скоро наскучила. Пришлось бы ходить на цыпочках и приглушать радио, чтобы оно не мешало мудрецу.

— А кто вчера вечером выключил выступление выдающегося поэта? — спросила она.

Я смутился и, глядя в окно, буркнул:

— Он не поэт, по крайней мере не выдающийся.

— Наш Арон Эйлифс не поэт? Попробуй заикнись об этом в комиссии по премиям!

Отложив рукоделие, жена встала, заглянула в соседнюю комнатушку, которую мы называли спальней, затем подошла ко мне, и мы стали вместе смотреть на золотисто-синее небо с розовыми облаками. Веселость прошла, и вид у нее был задумчивый.

— А тебе не скучно сидеть дома вечерами? — спросила она. — Небось надоедает, когда я читаю или шью?

Я отрицательно покачал головой, и мне невольно захотелось коснуться этой женщины. Я взял ее руку в свои. Вот оно — таинство жизни! Эта надежная и теплая рука, чуть обветренная от работы в саду, с белыми лунками на ногтях. А ведь когда-то эта женщина совершила проступок, связалась со злодеями, поддалась слепому влечению, как обычно пишут в газетах.

Жена шевельнула мизинцем и улыбнулась.

— Глупенький, если ты думаешь, мне надоело, что ты пишешь целыми вечерами, то это не так. Мне никогда не надоест. Ради бога, сиди хоть все вечера напролет.

Я промолчал. Мне казалось, что я был очень красноречив.

Она все шевелила мизинцем в моей ладони и смотрела на мирные облака. Потом, пошевелив другими пальцами, спросила, не устал ли я.

— Нет.

— Так что же?

— Ничего, — ответил я, но в следующий миг уже говорил, что это неправда, что я — невольно, конечно, — обманывал и себя, и ее.

— Ты о чем?

Да, мне было бы легче, если бы я не обещал ей дать прочесть писанину, что лежала в ящике секретера. Все равно ничего не выходит, только бумагу перевожу, думал я. По правде говоря, надо бы сжечь эту никчемную, путаную рукопись, бросить все и поискать более полезное занятие. А то лишь зря теряю время.

— Может, радио послушаем?

— Я говорю вполне серьезно, — сказал я.

С минуту жена задумчиво смотрела на облака, но пальцы в моей ладони уже не шевелились.

— Тебе самому решать, писать или нет. Из-за меня одной бросать не надо. И не думай, показывать не обязательно. Я же не советуюсь с тобой, как вышивать.

— Писать не стоит.

— Может, и жить не стоит? — В голосе жены вновь послышалась насмешка.

Я промолчал.

— Ты сказал, что разговариваешь сам с собой. А знаешь, что я думаю? Иногда нужно говорить с самим собой. Мне почему-то кажется, тебе это на пользу.

На пользу? Торопливо разжав ладонь, я напомнил ей о хорошей погоде и о том, что мы хотели пройтись. С какой стати мы ждем?


Мы вышли на свежий воздух, только на этот раз далеко не ходили, прогуливались по соседним улицам, любовались деревьями и декоративными растениями в садах. Завидев необычный цветок, стройную рябину, кудрявую березу или молодую ель со светлой хвоей на вершине и кончиках ветвей и с темно-зеленой — у ствола, мы в тихой радости останавливались и даже отваживались заглянуть через солидные ограды, чтоб сполна вкусить это чудо. Говорили мало. Разве что обращали внимание друг друга на редкий цветов или метелочку, на то, что верхние побеги рябины вот-вот дотянутся до крыши или что березка взята, вероятно, из — Халлормстадюрского леса, а елочка с прошлого года подросла и, если ничего не случится, лет через двадцать пять станет совсем взрослым деревом. Густеют синие тени, алый вечерний свет заливает улицы и сады, наполняя волшебством столбы дыма и зажигая огнем оконные стекла. И все же красота и радости жизни лишь на время отвлекли меня от мысли о моей преступной пассивности, о нашей общей вине.

Жена остановилась у какого-то сада, оперлась на невысокую каменную ограду и какое-то время смотрела на живописные клумбы и темно-зеленые кусты. Законный владелец этого великолепия, лысый и откормленный, сняв пиджак, толкал перед собой грохочущую косилку по маленькой лужайке перед домом. Едва жена коснулась его собственности — шероховатой стены, он перестал косить, исподлобья глянул на нас и вроде бы ощетинился, но потом покатил машинку дальше.

Голова, будто телеграф, принялась вдруг отстукивать срочные депеши. Где я видел этого человека? Где слышал, как он выступал? Вспомнил: на свадьбе, на великой свадьбе у самого Сокрона. Жена, показывая на один из кустов, что-то говорила. Я отвечал неопределенно. Для меня уже не существовало ни красивых листьев, ни газонов — перед глазами был уставленный яствами стол, спиртное и бокалы, бутылки белого и красного вина, бутылки с вермутом, ликером, коньяком, виски и даже пузатые и длинные — с шампанским. Фрак сидел на нем плохо, речь была набором глупостей. А сейчас он повернул назад, случайно ступил на клумбу, злобно выругался и стрельнул в нас глазами. Кто бы мог подумать, что наше присутствие будет ему так неприятно, что он узнает меня в лицо, узнает нас обоих и весь перекосится от одного нашего вида? Разве не крылось в его взгляде мрачное недоверие: дескать, что они тут вынюхивают у садовой ограды? На что показывают?

Вздор, подумал я, нелепые выдумки! Просто этот человек устал от тяжелого трудового дня, да и в садоводстве он новичок, а прохожие зеваки его совершенно не интересуют. Хозяйка небось выгнала его на этот вот газончик — ведь соседи только что подстригли у себя траву. А может, они вчера были в гостях и поздно легли? Или его что-то разочаровало — жизнь иммигранта, надежды быстро разбогатеть, результаты местных выборов, очередной кавалер Рыцарского креста? И по правде сердится этот человек отнюдь не на Паудля Йоунссона и его жену. Что я знаю о нем? Может, он просто неважно себя чувствует? Ведь на шестом десятке подступает старость, и, даже если у вас железное здоровье, хворь дает себя знать, появляется некоторая нервозность, на душе кошки скребут, мучает ревматизм, одолевает бессонница или, наоборот, нестерпимая сонливость. А может, у него нелады с пищеварением? Или сердце пошаливает? С такими сочувственными мыслями я медленно отошел от ограды.

Радость вечера была омрачена. Взгляд этого человека не оставлял меня, недавние события явились мне будто в зеркале, проповеди покойной бабушки о христианской морали и вечности бытия переплетались с никчемной головоломкой о скоротечности человеческой жизни, о смысле ее или бессмысленности на нашем шарике, таком маленьком в просторах Вселенной. И жуткий грохот, ворвавшийся в тихий вечер, тоже не способствовал душевному равновесию. Самолеты летели с юга, на этот раз их было два. Раскатистый рев реактивных моторов стремительно приближался. Сперва это было как штормовой хрип прибойной волны, а потом — оглушительный грохот, свист и скрежет, до тех пор, пока самолеты вновь не умчались в золотистое поднебесье на запад, в сторону ледника.

— Только их сегодня и не хватало! — воскликнула жена. — Им что, приказано так низко летать?

— Кто их знает.

— Наверно, просто хвастаются. — И, уже иронизируя над пилотами иностранных держав, она добавила: — Мигом всех лошадей распугают на мысе Снайфедльснес.

— Бедняги, скучают, поди, — сказал я.

— Черт бы их побрал!

С этими словами мы отправились домой, потом пили чай на кухне, говорили об огороде, решили, если погода позволит, выбраться на выходные в Тингведлир[92]. Когда жена мыла чашки, меня вновь охватило беспокойство. Я ушел в комнату, сел за стол, взял ручку и принялся писать совсем так же, как в бытность мою журналистом. «Дело мастера боится», — говаривала покойная бабушка. Жена легла и наверняка заснула, я же еще долго и подробно расписывал сегодняшний вечер, небогатый на события, короткую прогулку молодой четы. А в голове по-прежнему вертелся вопрос: продолжать воспоминания или нет? Если бросить это занятие и сжечь рукопись, которая спрятана в нижнем ящике секретера, то жена явно подумает, что я уничтожил какой-нибудь роман и полагаю сочинить новый, получше… Как-никак все это похоже на проявление писательской неудовлетворенности и требовательности к себе. Вечером, когда мы стояли у окна и жена шевелила пальцами в моей ладони, она даже не подозревала, что их тепло напомнило мне о ее падении, внезапно воскресив в памяти образ молоденькой девушки, которая когда-то давно шевелила пальцами в моей ладони. И, наверное, она не поверила, что я потерпел поражение, сдался на полпути, сжег неоконченный труд, целью которого было распутать клубок человеческой жизни и странных ее событий, но главное — понять самого себя. Или жена понимает больше, чем я думаю? Что она сейчас сказала? А вот что: «Мне кажется, тебе это на пользу!»


На пользу?

Мне действительно лучше думается, когда передо мной лежат листы чистой бумаги, а в руке карандаш или ручка. Но это, конечно же, дурная привычка, точнее, недостаток, происходящий от работы в журнале. Когда слова обретают зримые формы, они вдруг начинают жить самостоятельной жизнью и порой могут оказаться такими же опасными для их автора, как динамит для неопытного взрывника, сеть для форели или оконное стекло для мухи. Да и вообще, оглядываться — дело далеко не безопасное, по крайней мере для жены Лота это плохо кончилось[93]. Писать мемуары на пользу старикам, несчастным, больным людям либо тем горемыкам, что коротают долгие годы в темнице. Писанина для них все равно что развлечение. Но мне, мужчине в расцвете сил, счастливому молодожену, чьи будни полны трудов, человеку, который почти перестал вскакивать ночами в кошмарном испуге, — мне подобные утехи не нужны. С какой же стати я начал ворошить события давних сороковых годов? Что вынуждает меня брать ручку и поздними вечерами освежать в памяти то, что происходило со мной и другими?

Многого я тогда не понимал, но и до сих пор, как бы я ни ломал голову, некоторые события остаются загадкой. И почему я в свое время не прислушался к голосу собственной совести? А ведь он шептал мне, что многое поставлено на карту. Однако к тому времени я уже успел приобрести скверную репутацию и прослыть преступником. Я взялся за перо, чтобы распутать клубок, чтобы спокойно оценить проступок, совершенный моей женой незадолго до вступления в брак, и решить, справедливо ли говорят о ней окружающие, называя ее одновременно фурией и заблудшей овечкой.

Мне все же стало ясно, что я бы никогда не взялся за воспоминания, которые прячу в ящике секретера, если бы у меня вдруг не заболело плечо. Я не мог забыть, что у меня целых два дня болело плечо. В голову втемяшилось, что меня побил отец. Когда я был маленьким, покойная бабушка говорила, что отец погиб за полгода до моего появления на свет, но мне казалось, она выбрала такое объяснение по просьбе моей матери либо из-за каких-то сомнительных эпизодов в жизни этого человека. В ответ на мои расспросы о его смерти она лишь вздыхала: «О, это была катастрофа». А когда я хотел узнать о его происхождении и родственниках, она переводила разговор на другую тему или, пряча глаза, упорно молчала. Покойная бабушка была правдивой женщиной и не умела притворяться, поэтому я рано понял, что история смерти моего отца покрыта мраком, и старался воздерживаться от расспросов. Примирился с тем, что он умер так же давно, как и моя мать. А все же странно, что я не мог ничего выведать ни у бабушки, ни у жителей хутора Грайнитейгюр, ни у кого другого. Об отце не напоминало ничто, не уцелело ни одной вещицы, которую бы он держал в руках, — ни складного ножа, ни книги или фотокарточки, и я так и не узнал, кто были его родители. Иногда, оставаясь один, я думал о нем, мысленно рисовал его образ, воображал себе этакого здоровенного морского волка, благородного героя, видел, как он гибнет в страшный шторм, как смотрит в глаза смерти, как спасает людей с полу затонувшего суденышка. А иногда я, наоборот, испытывал холодность к этому погибшему отцу, после которого не осталось никаких следов, кроме сочувствия в моей душе. Когда же я вырос, то заподозрил, что история моих родителей каким-то образом могла бы меня скомпрометировать, потому ее и обходят молчанием. Разное приходило мне на ум в детстве, но все же у меня никогда и в мыслях не было — ни наяву, ни во сне, — что отец мог оказаться в живых… и уж тем более не мог я предчувствовать, что однажды он кинется на меня, бледный от бешенства, и так сурово поколотит, что у меня будет два дня болеть плечо.


На пользу?

Как знать.

Выдвинув ящик секретера, я взял верхнюю страницу и прочел последние слова, написанные несколько месяцев назад: «Сквозь грохот этого первого утра оккупации я услышал птичий крик, но он не доставил мне радости. То чувство в моей груди, которое я сравнивал с часовым механизмом, бесследно исчезло. Осталось безмолвие. Остались лишь пустота и безмолвие».

Я вспоминал весну 1940 года, и вновь меня обуревали сомнения: как быть — продолжить, пойти на попятный или пуститься во весь опор вперед, работать над рукописью или оставить ее незаконченной? Если перебирать события прошлого, припоминать давно ушедших людей, мне обязательно придется затронуть и весьма важный период — военные годы, когда тот маятник в груди, который отсчитывал для меня ход времени и существование которого я объяснить не мог, впал в оцепенение, остановился, как бабушкины часы — подарок Женского союза Дьюпифьёрдюра. Мне часто кажется, что годы войны миновали как сон, я будто стремительно пронесся по незнакомой, причудливо изменчивой местности. Луна выглядывала из-за облаков, а иногда сверкал холодный проблеск молнии, вызывая раскаты грома и выхватывая из темноты скалы с привидениями и эльфами, таинственные норы, Омуты Утопленников, Скалы Висельников — словом, все атрибуты народных саг и преданий. Когда я поздними вечерами размышлял о том времени, о привидениях и колдунах, о событиях, происходящих здесь, на краю света, мне становилось ясно, что одаренные люди, например писатели и историки, почерпнут отсюда богатый материал, которого хватит на множество книг. А я — возьмись я продолжать спрятанную в секретере рукопись — смог бы восстановить по памяти лишь обрывки событий и туманные образы тех времен. Я бы вытащил рыбешку вместо кита, описал беспорядочные эпизоды моей жизни, гораздо более мелкие, чем те, которые настоящий писатель использовал бы просто для связи. Да, плохо быть чем-то вроде забавных часов военных времен — подарка Женского союза. Жалкое это занятие — искать в кузнице угасшие искры, прислушиваться к затихшему шуму. И если бы я не смотрел в будущее с надеждой…



Не закончив этой мысли, я подумал, что если твердить одно и то же, повторять старые вопросы, то я так и не сдвинусь с места. Я снова вынул рукопись из ящика, заглянул в нее, и снова воспоминания захлестнули меня. Туманные образы понемногу прояснились. Вот Вальтоур усаживает меня за работу, Эйнар Пьетюрссон — он же Сокрон из Рейкьявика — зовет на свадьбу, Финнбойи Ингоульфссон так жутко улыбается, что мороз пробегает по коже.

Я посмотрел на часы и встряхнул головой. Тихая светлая ночь середины лета, скоро рассвет. Небо над спящим городом начинает розоветь. Если бы не завтрашний рабочий день, я бы немного прошелся по пустынным улицам и послушал дроздиную заутреню в росистых садах. Но вставать надо рано, поэтому я собрал бумаги, решительно запер секретер и лег спать. Не знаю, почему так вышло, но я вдруг почувствовал, что должен писать дальше и, заглядывая в самого себя и других, терпеть до конца.

2

Столовая хозяйки Рагнхейдюр славилась двумя играми, в которых далеко не всем посетителям заведения удавалось добиться успеха. Это были две почти одинаковые коробочки длиной с ладонь и поглубже обыкновенного пенала. Вместо крышки вставлено стекло. В одной каталось несколько блестящих дробинок — кажется, девять, — и поле было перегорожено так, что требовалась немалая ловкость, чтобы закатить дробинки на места. Другую коробочку населяли три оловянные мыши размером чуть крупнее паука и сказочный жестяной кот, воинственно притаившийся в углу — не то привинченный, не то посаженный на клей. Предполагалось, что мыши должны прятаться в убежище — запутанной норе с узкими дверцами, похожими на опрокинутый наперсток. Однако безногие мыши знай себе шныряли на крохотных колесиках по полю и, казалось, своей норы боялись не меньше, чем кота. Посетители считали, что и с мышами не так-то просто управиться, а с дробинками и того сложнее.

Однажды, в июньское воскресенье 1940 года, я сильно опоздал на обед, и хозяйка, не сдержавшись, сказала, что примет меры, если я и впредь буду красть у нее время по выходным.

Уж не знаю, какие меры были у нее на уме, но я все же, стараясь загладить вину, объяснил, что задержался на кладбище.

— О-о… — Она сделала большие глаза. — Зачем ты ходил туда?

Я сказал, что особенных дел у меня там не было, просто хотелось прогуляться в тени деревьев и полюбоваться цветами среди древних могильных плит.

— Может быть, Богге тоже хочется пройтись по свежему воздуху, — заметила хозяйка. — А тебе и дела нет, что мы здесь надрываемся. Ой, да уже второй час!

Я еще раз попросил ее не сердиться, ведь я никогда раньше не бродил по кладбищу и сегодня вправду немного увлекся. Там столько зелени, и памятники знаменитостям не скоро обойдешь.

— Ну и что из этого? — Хозяйка сделала вид, что не слышит моих извинений, и обиженно, не глядя на меня, расправила скатерть. Щеки у нее раскраснелись, а лицо полностью утратило то божественно-спокойное выражение, которое шло ей не меньше, чем белоснежный фартук. — Все работай и работай на вас, — раздраженно продолжала она, качая седой головой. — Ну вот, теперь еще и котлеты подогревать!

Я смиренно попросил ее не делать этого и подать их холодными. А также поспешил сообщить, что принес деньги, и извинился за то, что уже который день начисто забываю уплатить за текущий месяц.

— В расчетах, дорогой Паудль, ты пунктуален, но я не о том, — сказала она немного мягче, — а обо всей этой кутерьме, которая стоит нам нервов и здоровья. Незачем биться головой об стену: жизнь есть жизнь, и никуда от нее не денешься. Котлеты и соус, Паудль, я бы, конечно, разогрела, но каша и так сойдет, хоть и подостыла маленько. Она с ревенем.

Часы мерно тикали на резной полке, на кухне гремели тарелки, чашки, ножи, вилки и ложки, из крана лилась вода, Богга напевала. Последние посетители уже разошлись, остался только некий Гвюдлёйгюр Гвюдмюндссон. Это был красивый бойкий юноша моего возраста, курчавый и загорелый, большой говорун и любитель пооткровенничать. Звали его просто Гулли. Уютно устроившись в углу, в протертом кресле у круглого курительного столика, он читал «Светоч» и время от времени подливал себе кофе. Когда я вошел, он кивнул мне, а едва Рагнхейдюр принялась корить меня за опоздание, быстро поднял голову, но встревать не стал, только подмигнул мне, когда хозяйка заспешила на кухню. В ожидании обеда я исподволь рассматривал Гулли, слушал тиканье часов и пение Богги. Он был помолвлен с одной молодой девушкой и даже носил кольцо. Вчера вечером мы вышли отсюда вместе, и он почему-то стал говорить мне, что ему нужно заскочить на Баункастрайти и купить там кое-что необходимое. Я спросил, что же ему так необходимо, и он сказал об этом столь же просто и небрежно, словно речь шла о спичках или билетах в кино, а я буквально онемел. Я знал об этом товаре, к примеру читал о нем в какой-то переводной научно-популярной книге — кажется, ее написал некто ван де Велде, — и все же откровенность, я бы даже сказал, бесстыдство попутчика ошеломило меня. Вдобавок я совершенно не ожидал, что подобным товаром торгуют в определенном месте на Баункастрайти. Я вспомнил покойную бабушку, разные христианские заповеди и правила, но мое молчание не смутило Гулли, наоборот, он уже уверял меня, что человек он бедный и не имеет возможности создать семью еще года два-три по крайней мере. «И да не будем воздержанна, — сказал он без стеснения, — мы же не старики!» Он считал бессмысленным покупать этот столь необходимый ему товар в розницу, ведь оптовая цена куда ниже. И вообще стоило бы закупить этот товар на валюту, а потом перепродать на досуге и таким манером стать на ноги. «И как это я раньше не додумался!» — воскликнул он. Когда мы прощались вчера вечером, он был убежден, что заработает кучу денег, если сумеет достать валюту.

Я медленно жевал теплые котлеты, подозрительно сдобренные пряностями, а Гулли меж тем отбросил «Светоч», взял знаменитую коробочку с дробью и начал быстро трясти ее. Еще бы, ведь по ловкости рук ему не было равных. Одни говорили, что ему следовало бы стать хирургом, другие — портным или часовщиком. Покончив с дробинками, он принялся за мышей, ловко загнал их в укрытие, потом закурил сигарету, выпустил несколько колечек дыма и тяжело вздохнул.

— Черт побери! Жаль, не знаю я английского!

Я с изумлением уставился на него, не зная, что сказать, а Гулли досадливо взмахнул рукой и нахмурился. Вид у него был такой, будто он прогадал в своих коммерческих операциях.

— Сколько нужно времени, чтобы выучить английский? — спросил он. — Месяц?

— Если хочешь хорошо, то много лет, — ответил я.

Гулли заерзал в кресле.

— Ну, это мне ни к чему, — сказал он, стряхнув пепел. — Сколько нужно, чтобы суметь объясниться?

— Это зависит от многого, например от способа изучения, от учителя и самого ученика.

Гулли некоторое время обдумывал мои слова, потом опять выпустил голубые кольца дыма. Я доедал переперченные котлеты и думал, что у него на уме, видно, какая-то торговая сделка и для ее осуществления ему нужно написать по-английски письмо и заказать товар. Отбросив со лба кудри и поправив галстук, он отряхнул рукав и твердо сказал:

— Пора выбиваться в люди.

Я промолчал.

— Ты-то уж мастер в английском. Долго учил?

— Начал сразу после конфирмации, — ответил я и честно рассказал, что, конечно же, владею этим языком не свободно; правда, иногда читаю книги и перевожу для газеты романы с продолжениями, но часто мне не хватает слов, и я постоянно заглядываю в словарь.

Гулли с сомнением посмотрел на меня.

— Солдатню понимаешь?

— Не говорил с ними.

Выпустив вместо колец струйку дыма, Гулли сказал, что ему не по карману выбрасывать деньги на курс английского. Лучше он попросит учебник у брата своей невесты и постарается выучить английский самостоятельно, будет учить каждый вечер как проклятый, даже по выходным.

— Ну, как мой план? — спросил он.

— Годится.

— Разве я не смогу объясняться уже через несколько недель?

— Конечно, сможешь.

— Я не глупее других… и ведь нужно что-то делать, а то не пробьешься. Какого черта сидеть сложа руки!

Мы оба помолчали, потом он добавил:

— Разве это жизнь — работать в какой-то дыре и торговать пуговицами и подштанниками? Да если б я захотел, то еще прошлым летом стал бы переводчиком с английского.

— Где?

— В войсках!

Загасив сигарету, Гулли вскочил на ноги и принялся расхаживать по комнате. Он слышал про двух парней, которые уже стали переводчиками в войсках и на днях уехали на север — не то в Акюрейри, не то в Сиглюфьёрдюр. Один из них — его родственник, учился, черт, в университете на юриста. Другой — приятель этого родственника, тоже студентишка, не то Стейндоур Гвюдбрандссон, не то Гвюдбьёрднссон. Так или иначе, а Гулли точно известно: деньги они гребут лопатой, причем делать ничего не надо, ей-богу ничего, ну разве только языками чесать с офицерами и в бридж дуться. Знал бы он, что англичане оккупируют страну, то еще прошлой зимой взял бы да выучил английский, стал переводчиком и загребал кучу денег. Но кто знал, высадятся они весной или нет? Не поймешь, что у них на уме, у этих ослов!

Гулли остановился у окна, жесты его были более энергичны и высокомерны, нежели обычно.

— Если буду учить каждый вечер как сумасшедший, — продолжал он, — так неужто недели через две не заговорю?

От предсказаний я воздержался, зачерпнул холодной каши с ревенем и ответил примерно так:

— Опыт показывает, что один осваивает английский быстро, другой — медленно, третий — никогда. Вероятно, без нескольких уроков у хорошего преподавателя все же не обойтись.

Гулли перебил меня:

— Выбрасывать деньги на учителей, когда кругом полно англичан! Ну уж нет, спасибо, я не такой дурак! Познакомлюсь с солдатами и так потихоньку выучусь языку. Чтобы болтать по-английски, они сгодятся, пропади они пропадом! И разрази меня господь, если я не выгадаю от этого знакомства! Буду покупать дешевые сигареты, пиво и виски, а после продавать с наваром. Ведь глупо не извлечь выгоды из присутствия этих людей. Британская империя пока не обнищала!

Он взглянул на часы и торопливо причесался. Мину преуспевающего коммерсанта как ветром сдуло. Он обещал невесте сводить ее во «фьорд», а уже вечереет, и она рассердится, если придется ждать.

— Я совсем заболтался, — сказал он, стряхнул с пиджака волосы, простился и, насвистывая, выбежал на улицу.

Покончив с кашей, я принялся размышлять о том, отыщет ли искренний и бойкий юноша счастье на этой пылинке во Вселенной. Гоняются за ним все, но достается оно не многим. В зал, переваливаясь, вошла за грязной посудой Богга. Эта женщина лет пятидесяти, весьма плотного телосложения, с уже поредевшими жесткими волосами, никогда не знала мужчин. У нее были красные пальцы, большой нос и широкий рот. Она вечно напевала и вечно обливалась потом, ведь работы в кухонном чаду с утра до вечера невпроворот, да еще пар и духота. Многим посетителям столовой нравилось откровенничать с Боггой о супружеской жизни и любовных похождениях, пошлепывать ее, щекотать, притворяться, будто они давно добиваются ее руки, уж и кольца в карманах носят, или спрашивать, не пойдет ли она к ним на время экономкой, разумеется при любезном обращении. Богга сердито фыркала и бранилась, смеялась и распевала, называла на «ты» всех, кто позволял себе вольности, а на «вы» — тех, кто воздерживался от приставаний и сомнительных забав, косилась на них голубыми водянистыми глазами и вроде бы не понимала такой «болезненной» сдержанности.

— Гулли уже улетел? — спросила она.

— Да.

Она взяла его чашку с курительного столика, стрельнула глазами по номеру «Светоча», по мне, по недоеденным котлетам, а потом спросила, будто вспомнив о чем-то:

— И куда же он подевался?

Я недоуменно посмотрел на нее.

— Да я о романе в «Светоче»…

Она, мол, увлеклась им с самого начала, читала в постели по вечерам, недолюбливала одних героев и обожала других.

— Дальше-то что будет? — спросила она как бы саму себя. — Сойдутся они или нет?

Я вызвался рассказать ей по памяти самые интересные эпизоды романа, но она отчаянно завертела головой, словно я нес несусветную чушь, — зачем-де какой-то пересказ, если можно прочесть все маленькими порциями. Ей так удобнее.

— Ля-ля-ля-ля, ля-ля-ля-ля, — напевала она, собирая со стола посуду. — Не верю, что он убийца.

— Кто?

— Георг.

— Нет, он точно не убийца.

Богга покачала головой, сдержала нечаянный зевок и сказала, обращаясь к котлетам, что гораздо интереснее прочесть роман самой, а он вот-вот опять появится в журнале.

— Сейчас я принесу вам кофе. — И она исчезла на кухне.

Когда грохотали самолеты, спокойного тиканья часов не было слышно. А потом время вновь начинало утекать по каплям. Я встал, подошел к окну и стал смотреть на внутренний дворик. Все там говорило об аккуратности и рачительности владельца, каждый квадратный дюйм земли был возделан, ни одного неплодоносящего дерева, ни одного декоративного цветка или кустика — сплошь полезные растения, солидные картофельные грядки и два-три хороших сорта капусты. Особое место было отведено под ревень. Глядя на ревеневое великолепие заднего двора, я думал и о том, что кухня здесь, по мнению некоторых, с весны не только ухудшилась, но стала еще однообразнее. Вот уж полмесяца изо дня в день каша с ревенем — то пожиже, то погуще, иногда украшенная редкими изюминками, припудренная корицей или сдобренная гвоздикой, но всегда не больно сладкая. Меня это удручало. Глядя в окно, я думал, что через недельку-другую благословенное лето пойдет на убыль, а через два с небольшим месяца совсем кончится, и земля пожелтеет. И мне вдруг представилась собственная жизнь: впереди беспросветное затворничество, чуть ли не круглые сутки работа в редакции, чтение рукописей, правка корректуры, переводы, беготня и суматоха в грохочущей типографии. И дважды в день кислая каша с ревенем — то погуще, то пожиже.

— Ля-ля-ля-ля, ля-ля-ля-ля, — напевая, Богга подковыляла к курительному столику. — Вот и кофе.

Я поблагодарил и устроился в кресле, где раньше курил Гулли. Перебрался туда вместе с кофе.

— Ля-ля-ля… Что, остыл? — спросила Богга.

Удивленный такой заботливостью, я отхлебнул кофе.

— Нет, в самый раз.

— Ну и хорошо… Я оставлю кофейник, вдруг вам захочется добавить.

Еще раз поблагодарив, я спросил, где найти Рагнхейдюр, ведь нужно расплатиться.

— Она у себя, переодевается, скоро выйдет, — сказала Богга, но не побежала сразу на кухню, а, скрестив на груди руки, уставилась двоими водянисто-голубыми глазами в окно. — Ля-ля-ля-ля, ля-ля-ля-ля, отличная погодка, — пропела она. — Вот будет дело, если он окажется настоящим мужчиной.

— Что? О ком ты?

— Ну Дик, или как его там, — ответила она, имея в виду героя романа из «Светоча». — Я, конечно, не судья этому иностранцу и его поступкам, только мне все же кажется, что ради такого дела он мог бы и соврать. Неужто ему впрямь так противно? А если б он не в наручниках был, Дик этот?

— В общем он парень не промах.

— А мне даже в голову не приходило. Не думала, не гадала… Но разве девушка…

Она осеклась, сдерживая любопытство, потом глянула на запятнанную скатерть и повторила, что получит гораздо больше удовольствия, если спокойно и не торопясь прочтет роман сама. Но все же поинтересовалась, длинный ли он и когда закончится.

— Едва ли раньше октября-ноября, — сказал я.

— Обман всплывет, и все мало-помалу прояснится, ля-ля-ля, мне спешить некуда, пускай другие спешат, — пропела она и вперевалку ушла на кухню.

Подлив себе кофе, я взял с курительного столика одну из игр и начал загонять мышей в нору. Это у меня получилось далеко не сразу. Я был вовсе не так ловок, как Гулли, редко пробовал силы в этих забавах, вдобавок мысли были заняты другим — тем, что лето проходит и погода скоро испортится, Стейндоур Гвюдбрандссон работает переводчиком у англичан, Кристин, моя невеста, уже третью неделю не звонит и не заходит. На сердце у меня стало неспокойно, тем более что оловянные мыши все время пролетали мимо норы, а иной раз даже наталкивались на жестяного кота — воплощение самой смерти. В конце концов мне удалось-таки упрятать мышей в нору, и лишь тогда на сердце полегчало, будто я вправду спас мышек от жуткой опасности, буквально вырвал трех отчаявшихся бедняжек из когтей смерти. Я глотнул кофе, взял игру с дробинками и, посмотрев на часы, загадал, что если сумею загнать дробинки по местам за пять минут, то сегодня вечером меня навестит Кристин. Я попробовал начать так же, как Гулли. Резко встряхнув коробочку, я дал дробинкам свободно покататься, а потом принялся щелкать по крышке большим пальцем, то сильно, то полегче, — но безуспешно. Две-три дробинки постоянно упрямились. На исходе четвертой минуты в предчувствии поражения у меня сильнее забилось сердце, и тут моим страданиям был положен конец. В комнату с обычной суетливостью женщин из народа вошла хозяйка, причесанная и отутюженная, в нарядном национальном корсаже.



— A-а, Паудль, ты хотел расплатиться.

— Да. — Я поставил коробочку с дробью на курительный столик, искренне довольный, что таким образом освободился от обязательств. Ни доводить до конца эту глупую игру, ни размышлять, подобно суеверному старику, о том, как она повлияет на мою судьбу, теперь было не нужно.

— Читала вчера твою статью, — сказала Рагнхейдюр, кивая на журнал. — Очень она мне понравилась.

— Какую статью?

— Разве ты не Сокрон из Рейкьявика?

— Нет, это другой.

— Как его зовут на самом деле?

— Не знаю, это секрет.

— А статья все же хороша, кто бы ее ни написал, — вздохнула Рагнхейдюр и подбоченилась. — Конечно, их можно только пожалеть.

— Кого?

— Ты что, не читал статью?

— Нет.

Рагнхейдюр сделала большие глаза, точь-в-точь как раньше, когда узнала, что я был на кладбище.

— Ну и дела! Ты хочешь сказать, что журналист не читает собственного журнала?

Я вынимал деньги из бумажника — подарка ко дню конфирмации — и плел что-то несуразное: мол, сотрудники «Светоча» распределяют между собой обязанности, я, например, перевожу на исландский романы и собираю анекдоты, а Сокрон из Рейкьявика пишет статьи.

— Вот, пожалуйста, — сказал я, протягивая деньги.

Рагнхейдюр тщательно пересчитала их и поблагодарила.

— Прочти статью, пока я занесу это в книгу, а потом у меня еще разговор к тебе есть.

«Собственный журнал»? Я взял со столика «Светоч», отыскал творение Эйнара Пьетюрссона и стал читать:

Наши защитники


Сегодня мне хотелось бы затронуть один важный и широко дискуссируемый в наши дни вопрос. Разумеетца, речь пойдет о наших защитниках. Отдадим должное справидливости и не будем спешить с выводами, основанными лишь на имоциях. Не судите, да не судимы будете — так завещал мудрец.

Пресса уделяет защитникам большое внимание. Некоторые воспренимают англичан спокойно, а другие буквально кипят при мысли о том, что они якобы пленили нашу Горную королеву[94]. Однако истина в другом. Англичане пришли сюда, чтобы защитить Горную королеву от немцев, ибо мы сами не смогли бы этого сделать. Подобная опирация стоит больших денег. Подумать только: переправить на кораблях в Исландию тысячи солдат, вооружение для них и даже авиацию, да еще взять чужую страну под защиту! Такое благородство, такая самоотверженность достойны, самой горячей благодарности. Это ясно каждому, кто трезво и объективно оценивает ситивацию.

Им несладко


Впротчем, есть и другой момент, о котором мы не в праве забывать, говоря о наших защитниках. Климат ихней родины гораздо теплее нашего. Теплая погода кажется им холодной, а моросящий дождик — ливнем. Не очень-то весело сейчас воевать и нелегко проститься с матерью, отцом, женой и дитем, невестой, братьями и сестрами, друзьями, любимой футбольной командой, наконец, не такая уж роскошь — столь долго идти на военном корабле по морю и еще дольше жить в чужой холодной стране, спать на полу в школах и в промозглую погоду ютиться в палатках. Я лично говорил со многими из военных — как с рядовыми, так и с высокими офицерскими чинами, — все они скучают за домом, хотя, разумеетца, останутся защищать Горную королеву. Среди них есть дворяне и знатнейшие лорды, у которых на родине прекрасные виллы, автомобили и жены, чьи фотографии хранятся в бумажниках. Мне их показывали. Другие хоть не лорды, но просто очень богатые и холостые. Такие люди навряд ли привычны к условиям вроде наших.

Чашка кофе и гостеприимство


Вместо того чтобы судить скоро и не право, лучше подойти к этому вопросу благоразумно. Гадать тут нечего. Англичане в этой холодной стране черезвычайно хорошо относятся к исландцам, да еще тратют большие деньги на наш маленький народ, верящий в христианскую мораль и демократию. «Окажись мы в Норвегии, у нас не было бы такой свободы», — сказал мне на днях один интиндант. И если у исландцев не найдется ни слова благодарности защитникам, то позор Горной королеве. Тем хуже для них.

Долгие мидитации убедили меня, что нет сейчас ничего более ценного, чем доброе старое исландское радушие. Почему бы всем нам не попробовать побеседовать с нашими защитниками, даже если кое-кто будет попервоначалу буксовать в английском? Почему бы в ненастье не позвать их вечером из сырых палаток, не пригласить, как подабает по законам гостеприимства, на чашку кофе? Пущай у себя в Англии они привыкли к чаю, но такое внимание и любезность в военное время, конечно же, пришлись бы нашим защитникам по сердцу. Разумеетца, никакой роскоши мы предложить не можем, но лепешки и оладьи у нас готовят все…

Тут я отложил журнал, не дочитав до конца статью коллеги. Вспомнилось, как прошлой весной я однажды вечером увидел в кафе франтоватого мужчину. Это был Эйнар Пьетюрссон, он же Сокрон из Рейкьявика. Я слышал, как он с чопорным видом говорил своим спутникам — двум высокомерным немцам: «Genug Tischen! Tischen genug!»[95]

В комнату вошла Рагнхейдюр и сразу направилась к окну посмотреть в огород на капусту, грядки картофеля, ревень. Тихо, слышно было лишь Боггу да часы — из кухни доносилось пение, а с резной полки мерное и бесстрастное «тик-так». Мне показалось, что Рагнхейдюр не терпится потолковать о предмете ее увлечений — спиритизме и перевоплощении, о знаменитых медиумах, индийских магах, о жизни на других планетах. Я молча ждал начала и уже приготовился поддержать беседу о научных статьях, которые она только что прочла в журнале Теософского общества или ежегоднике Союза исландских спиритов, но она как бы про себя вздохнула:

— Эх, нужда, нужда!

Устала, подумал я, и вновь меня охватила неловкость за мое опоздание в воскресный день. Мне показалось странным, что столь зажиточные люди могут жаловаться на судьбу. По крайней мере у нее был солидный деревянный дом, огород и весь этот ревень.

— Вы, журналисты, так следите за всем, — сказала она после недолгой паузы, продолжая смотреть в окно. — Что предскажешь на эту войну, дорогой Паудль? Долгой она будет?

— Одни говорят о пяти годах, другие — о тридцати.

— А войска, останутся здесь эти войска, пока там будут сражаться?

— Надо полагать.

— Прочел статью Сокрона из Рейкьявика?

— Да.

— Ну и как?

Я будто онемел.

— Ничего неожиданного, — проговорил я наконец. — Его обычный стиль, он всегда так пишет.

Рагнхейдюр стояла руки в боки и смотрела на ревень, словно обдумывая, что сделать завтра в огороде перед тем, как варить кашу.

— Мне статья очень понравилась, — повторила хозяйка. — Конечно, жалко. Бедные они, бедные, оторвались от близких, и занесло-то их невесть куда, на самый край света.

Я опустил глаза на коробочку с дробью.

— Разве ж это условия? — сказала она. — Верно?

— Верно.

— Да, — заключила хозяйка, — их можно только пожалеть.

Мне вдруг пришло в голову попытаться еще раз загнать дробинки на место, но Рагнхейдюр оторвалась от ревеня, придвинула к курительному столику стул и уселась. Я уже приготовился слушать о мистических восточных прорицателях и переселении душ или необычайных явлениях на спиритических сеансах, но вместо этого она сказала, что ей доподлинно известно: наши защитники и покровители вечно ходят полуголодными, кормят их скудно и скверно, все больше консервами, чаем да кексами.

— Грех не помочь несчастным. Позор всем нам и стыд, позор всей стране.

Я хотел было возразить, что их сюда не приглашали и тем более не сулили никакой помощи, но Рагнхейдюр уселась поплотнее и доверила мне маленькую тайну. Со следующего воскресенья она решила продавать англичанам жареную рыбу с картошкой, «фиш-энд-чипс» — так вроде это называется на их языке. На первых порах она собиралась подавать это блюдо только по вечерам, с полдевятого до полдвенадцатого, а позже, если дела пойдут хорошо, и днем, с полтретьего до шести. Ей мечталось, что все пойдет хорошо. Если они с Боггой не будут успевать готовить «фиш-энд-чипс» для голодных солдат, то ей придется взять девушку, а может, и не одну, хотя не больно-то хочется. Заработная плата — крест господень, а проку от них мало; то жеманство мешает, то просто неумение, то еще хуже — свяжутся с парнями да станут полуночничать.

— Так вы перестанете нас кормить? — спросил я.

— Совсем не обязательно. Неизвестно еще, будет ли приток гостей, — сказала она, ерзая на стуле. — Жаль, что я ни бум-бум по-английски. Знать бы хоть десяток-другой слов…

Ее лицо вдруг погасло, будто в церкви приглушили освещение. Она вспомнила какую-то незнакомую мне хозяйку столовой, дурно отозвалась о ней и сообщила, что эта неряха и зануда уже полмесяца готовит англичанам «фиш-энд-чипс», разумеется не из бескорыстных побуждений. Не из сострадания и благодарности народной, а чтоб нажиться на несчастье бедных людей. С тяжелым вздохом она продолжала, что эта баба наверняка загребает деньги лопатой: каждый день у нее полно народу, несмотря на ужасную грязь на кухне, скверную готовку и грабительские цены. Эта грязнуля и скупердяйка успела закупить четыреста фунтов бросового картофеля — вроде того, что идет на корм свиньям, и, конечно, по дешевке, а какую рыбу она жарит иностранцам? Можно себе представить!

Я ответил уклончиво: дескать, не знаю, о ком идет речь, и тем более не могу судить о рыбе.

— Мелочь трески! Тощая — дальше некуда, и хорошо, если не протухла! — ужасалась Рагнхейдюр. — Нечего сказать, приятное впечатление о нашем народе сложится у защитников!

Полная горестного возмущения, она наклонилась и отогнала рукой мух, подлетевших к сахарнице на курительном столике. Богга продолжала напевать, часы — тикать. Я встал из-за стола, потеряв всякую надежду на возвышенную беседу, но Рагнхейдюр всполошилась, остановила меня и, слегка замявшись, спросила: как по-моему, понравится англичанам каша с ревенем?

Я сказал, что, может, и понравится, если ее не сдабривать гвоздикой.

— Думаешь, они не любят гвоздику?

— Разве что в каше, ну а в компоте… — пробормотал я, глядя в окно.

— Да что ты!

Некоторое время она молчала, потом взяла со стола «Светоч» и принялась обмахиваться им, словно кинозвезда веером, заодно успевая отгонять от сахарницы назойливых мух.

— Вы, журналисты, небось за своих в типографии, — сказала она уважительным тоном, каким говорила, наверное, о священниках. — Неудобно просить тебя, милый Паудль… об одной услуге… Мне нужно отпечатать кое-что по-английски. Ведь ты понимаешь, в войсках не могут читать наших газет и слушать радио. Я решила оформить себе вывески и выставить их в окна или приколотить снаружи, чтобы и с улицы видно было.

— Какие вывески? — спросил я.

— Картонные. Белый лист прочного картона с огромными черными буквами. Что, если я прямо сейчас возьму и придумаю текст для двух вывесок, а добрые люди отпечатают несколько экземпляров? На большой вывеске должно быть написано про «фиш-энд-чипс» и ревеневую кашу со сливками или молоком, а на другой — об оладьях, лимонаде и исландском пиве.

— Сколько экземпляров нужно?

— Десять или двенадцать каждой. Они быстро размокнут под дождем, ведь я приколочу их на доме и на калитке, а еще надо оставить про запас. Если, конечно, будет не очень дорого, — добавила она. — Во что, по-твоему, обойдутся двадцать вывесок?

— Не знаю. Завтра выясню…

— Ты знаешь печатников, — перебила она — и, наверное, сумеешь договориться о сходной цене.

Рагнхейдюр перестала гонять мух, положила журнал на столик и потерла руки.

— По крайней мере с тебя, журналиста, они много не заломят, — продолжала она, ерзая на стуле: в глазах лишь практичность, вся во власти земных проблем. — Возьми, дорогой Паудль, блокнот и запиши размеры вывесок.

Я послушался.

— Лишь бы хорошо получилось, — сказала она, вперив взгляд прямо перед собой, будто высматривая там картины будущего. — Наверное, правильней назвать это пудингом.

— Что? — спросил я.

— Кашу… кашу с ревенем.

— Пожалуй.

Встав со стула, она подошла к окну и уставилась на огород.

— Хорошо бы ее назвать по-английски — пудингом, дорогой Паудль, когда они будут печатать вывеску: «ревеневый пудинг со сливками и молоком».

3

Чем заняться в воскресенье? Я уже давно не бывал в городе. Поэтому решил все бросить и вновь попытать счастья в играх хозяйки Рагнхейдюр, погонять дробинки, заставить их дать ответ, положительный ответ. Минуту спустя я подумал, что Кристин, должно быть, навестит меня сегодня вечером, а пока нужно лишь убить время, несколько часов попотеть, например перевести очередную главу романа для «Светоча». Эта книга с цветным злодеем на обложке лежала, заваленная бумагами, на моем редакционном столе, так что я кратчайшим путем зашагал вниз по улице Эйстюрстрайти, решив выкинуть из головы любые мысли, способные растревожить и без того неспокойное сердце.

Солдаты в мундирах цвета хаки с песней маршировали по улице, направляясь в палаточный лагерь. Моряки в черной форме, в основном низкорослые и удивительно тощие, тянулись по улицам, глядя на все пустыми глазами. В остальном же в городе было довольно тихо, и народу на улице видно не было. Осенние заботы, подумал я. Сотни людей уходят из Рейкьявика на лов сельди, на дорожные работы или уборку сена, а некоторые просто выбрались в это погожее воскресенье на природу, чтобы отдохнуть от пыли и шума, растянуться на траве или среди вереска, полюбоваться горами и ледниками. Я знал, что Вальтоур, мой шеф, пребывает на тещиной даче недалеко от долины Тингведлир. «Мы с Ингой — моей женой — решили наведаться в хибару, — с таинственным видом сказал он вчера утром и сдвинул шляпу на затылок. Но потом, не очень-то довольный, добавил: — Постараемся вернуться во вторник до обеда. Старуха просила покрасить крышу, будь проклята эта хибара!»

В редакции было душно и тихо. Телефон молчал. На столе громоздилась куча уже ненужных старых корректур. Пишущая машинка моего коллеги Эйнара Пьетюрссона — Сокрона из Рейкьявика — дремала, словно брошенный музыкальный инструмент. Рядом стояла глубокая пепельница. Обрывок стихотворения Арона Эйлифса валялся на полу — двенадцать строф, сочиненные во время отпуска в мирной пасторской усадьбе. На миг я задержал взгляд на телефонном аппарате и телефонной книге, но не прикоснулся к ним, а, распахнув окно, уселся за свой стол.

FISH AND CHIPS

RHUBARB PUDDING WITH CREAM OR MILK

— написал я на клочке бумаги и указал размеры, которые дала мне Рагнхейдюр. И на другом листке:

CAKES AND ALE

ICELANDIC BEER

Потом сунул эти бумаги под стопку анекдотов, только что списанных из альманаха Патриотического общества, — там я непременно натолкнусь на них завтра утром, готовя рукописи в набор. Я отыскал на столе роман, положил его перед собой и взялся за перевод очередной, довольно длинной главы. Этот не слишком жуткий детектив, хотя и с устрашающей обложкой, повествовал о любви, об ограблении и загадочном убийстве, в котором замешаны красивый и ловкий негодяй, дочь миллионера и бедный юноша — воплощение благородства и порядочности, он же внебрачный сын дворянина. Вообще перевод шел довольно сносно, но сейчас что-то застопорилось. Простейшие предложения давались нелегко, будто я имел дело с полным хитросплетений шедевром, прославившимся богатством языка и высоким литературным стилем. Наконец я не выдержал, вскочил, сорвал телефонную трубку и набрал номер.

— Да? — ответили на другом конце провода. — Алло!

От знакомого голоса сильно забилось сердце.

— Кристин, — позвал я, и тотчас у меня вырвалось ее ласковое прозвище: — Это ты, Дилли?

— Кто это?

— Паудль. Ты что, не узнаешь?

— Добрый день, — сказала она каким-то чужим голосом. — Разве ты не помнишь, что обещал?

Я был неприятно удивлен. Действительно, еще весной мы договорились, что я не буду пока звонить ей, чтобы не давать домашним Кристин повода дразнить ее, травить, как она выразилась. Кроме того, она намекнула, что ее отец — дворник — будет против звонков, так как я не собирался ни показываться в их доме, ни тем более следовать его совету — вступать в Народную партию.

— Я… я думал, ты заболела, — пролепетал я дрожащим голосом. — Мы так давно не виделись.

— Я думала, ты вышел в море за сельдью!

— За сельдью? — Я опять онемел, не зная, что ответить.

Ведь она сама однажды майским вечером категорически возражала против работы в путину. Мне даже вспомнились ее доводы: «Селедку ловить — это не должность!»

— Что же ты молчишь? Подожди минуточку.

Она отложила трубку. Я слышал какой-то шум, похоже там захлопнулась дверь, потом ее голос появился опять:

— Ну что, ответили тебе на радио?

— Да, — смущенно сказал я.

— Прелестно! И когда же будешь выступать?

— Они мне отказали.

— Почему?

— По их мнению, недостаточно нейтрально и живо.

Она помолчала.

— Ты что, ударился в политику или это шутка?

— Нет, мне действительно так ответили. Не имею ни малейшего представления, в чем я был недостаточно нейтрален. Мой материал нейтрален как только можно. Я лишь вспомнил некоторые события девятнадцатого века, упомянул о «Фьольнире»[96] и о борьбе Йоуна Сигюрдссона[97].

— Нужно быстренько переделать, — подбодрила она. — Ведь не у всех этих болванов, что целыми днями несут вздор по радио, получается живо!

В ее голосе все же сквозило разочарование. Крепче сжав трубку, я растерянно уставился на пол, где валялся лист голубой бумаги с обрывком стихотворения Арона Эйлифса, и невольно прочел:

Живет душа моя, полна небесных грез,

В подлунном мире среди бед и слез.

Потом замолчал и решил не переделывать материал для радио, но попытаться во что бы то ни стало изменить свой стиль. Мне уже не хотелось вновь стучаться на радио, снимать шляпу и предлагать живой нейтралитет.

— Ты что, оглох?

— Дилли, — позвал я.

— Да.

— Когда ты придешь?

Она медлила.

— Может быть, сходим вечером в кино? — предложил я со страхом и надеждой.

— Не знаю, — сказала она равнодушно, но все же назвала фильм, который не прочь была бы посмотреть. — Ты взял билеты?

Когда я ответил, что мигом сбегаю за ними, она заколебалась: дескать, вообще неизвестно, сможет ли она пойти.

— К чему такая спешка? Разве нельзя заказать по телефону?

— Нужно сбегать, — настаивал я, одеревенело уставившись на стихотворение Арона Эйлифса. — А то распродадут.

— Ерунда! — Она вызвалась позвонить сама и попросить Адду Силлу придержать два билета до без четверти девять.

— Что? — спросил я. — Кого попросить?

— Адду Силлу. Помнишь, я говорила, что видела ее весной в «Борге».

— Нет. — Сбитый с толку, я не представлял, о ком идет речь.

— Они тогда были вместе с Гугу. Разве я не рассказывала о девушке в белой кофточке и черной юбке?

Мне вспомнилась красивая дочка маляра Лаурюса, который живет в доме 70 по улице Раунаргата. Ее звали Роусамюнда, или просто Гугу, одевалась она в красное и буйным нравом смахивала на необъезженную кобылицу. Но Адду Силлу я помнил смутно.

— Ну да, — выдавил я наконец, с трудом сообразив, что замыслила моя невеста. — Так ты закажешь билеты?

— Закажу. Если удастся вырваться, то буду у кинотеатра без четверти девять.

Мне ужасно хотелось сказать, что я очень скучал по ней все это время, но я не мог говорить о своих чувствах по телефону, не мог шептать нежности в мертвую трубку — черное ухо из твердой пластмассы. Я сказал только:

— Кристин… Дилли…

— Постараюсь прийти, — ответила она, — если получится.

— Пока.

— Счастливо. — И голос этот напомнил вдруг весенний шелест листвы: «Счастливо… любимый!»


Любимый!

В редакции сразу посветлело, корректуры и черновики на столах окрасились совершенно иным, сказочным светом. Даже отрывок из Арона Эйлифса зазвучал так поэтично, что было непонятно, почему шеф отказался его печатать. Все же я решил поторопиться и перевести главу романа до ужина у Рагнхейдюр. Но не мог усидеть на месте, вскакивал и возбужденно ходил по комнате вне себя от радости.

Любимый!

Я хорошо знал, что далеко не заслужил этого. Кто я? Бедный парень на никудышной должности, напрочь лишенный способностей пробиться наверх, сколотить состояние, слишком пассивный, по мнению шефа, и недостаточно нейтральный, как решили на радио. Некоторые дарят своим невестам подарки, приглашают на танцы, обещают стать им опорой в жизни, обсуждают проблемы жилья, размышляют об обстановке, назначают день свадьбы. А я… я никуда не приглашаю, ничего не обещаю и даже ничего не жду от будущего. И все же ее голос прозвучал словно шум весенней листвы.


Любимый!

Я опять сел, взял ручку, прочел фразу по-английски, заглянул в словарь и собрался переводить, но не мог думать ни о чем, кроме Кристин. Рисовал себе в воображении ее глаза, губы, ласково-мягкие волосы цвета червонного золота, колени, грудь и тонкие руки. Заповеди покойной бабушки отступили под натиском жаркого потока вольных мыслей. Даже вспомнились слова Гулли: «И да не будем воздержанны, мы же не старики!»

Когда до меня наконец дошло, что Кристин весьма неопределенно обещала прийти сегодня вечером к кинотеатру, то жаркий поток пошел на убыль, море огней улеглось. Я опять сомневался в себе и других.

Адда Силла? Мне не нравилось это имя.

По словам Кристин, они познакомились весной и мы видели ее в «Борге». Я четко помню, как она спрашивала Роусамюнду, как зовут девушку, пришедшую с ней.

4

Прошла неделя, две, три, четыре, миновал июль, наступил август. Теплые летние краски царили в небе и на земле, только ночи уже не были светлыми, как дни.

В редакции ничего не произошло, по крайней мере ничего значительного, я занимался все тем же — переводил роман, правил рукописи и корректуру, иногда заходил в Национальную библиотеку переписать старые анекдоты. Я старался делать все это как можно добросовестней, но временами необходимо было встряхнуться, а иногда меня просто одолевала странная хандра. Я вздрагивал, когда воздух сотрясался от грохота самолетов, или когда в залив, вспенивая море, врывались военные корабли, или когда на глаза попадались новые палаточные городки англичан и новые уличные заграждения из мешков с песком. Проблемы Паудля Йоунссона из Дьюпифьёрдюра на фоне мировой войны казались совсем мелкими, однако же на днях они приняли иной оборот и теперь требовали решения, не отступая ни днем в редакции, ни в библиотеке, мучили бессонницей, преследовали тихими летними ночами на грани сна и яви.

Потом мне вдруг показалось, что настала осень, и нет больше ни надежд, ни проблем, что Паудль Йоунссон из Дьюпифьёрдюра уже распростился с самыми прекрасными минутами своей жизни, и уповать ему не на что, впереди лишь горькие воспоминания.

В тот вечер я один-одинешенек корпел в редакции над переводом очередной главы. За окном висели низкие облака. Был уже одиннадцатый час, когда я решил закончить работу и пойти домой, на улицу Аусвадлагата. «Работа! — сказал безжалостный голос в моей груди. — И это называется работой?» Я перелистал готовый перевод, пронумеровал страницы и сколол их скрепкой. Прежде чем убрать ручку, еще раз просмотрел корректуру написанной шефом короткой передовицы, но не заметил ни одной грамматической ошибки. Статья называлась «Урожайный год». Шеф провозглашал для исландцев золотой век и свое мнение подкреплял фактами, такими, например, как регулярные богатые уловы сельди, стремительно растущие мировые цены на рыбу, вдобавок он ссылался на то, что миллионные прибыли сулит пребывание на острове англичан, которые собираются основать всевозможные предприятия и уж конечно наймут сотни исландских рабочих. «Исландский народ с верой в провидение вступает в светлые времена. Впереди — процветание нации, достаток каждого», — заканчивал шеф. «Урожайный год», «золотой век» — и ни тени сомнения. Я встал, надел пальто, но в голове, как и на улице, был туман. Тем не менее я помнил, что сегодня предстоит еще решить, где питаться осенью и зимой. Рагнхейдюр заявила, что недели через три готовить на нас прекратит: мол, даже с помощью Богги и не дешевой дополнительной прислуги по вечерам она не может обслуживать такое количество клиентов. Голодающие солдаты чужой страны, по ее мнению, больше заслужили ее сострадание. Ну а мы — люди свои, потому и должны уступить им место, хотя бы на время. С этими словами она вытерла пот со лба и заспешила на кухню отдать распоряжения на день. Как только внутри и снаружи появились рекламные вывески, англичане толпами хлынули к ней, поглощая все, что бы им ни предложили, даже невероятно густую ревеневую кашу с молоком и сливками. Запах коронного блюда Рагнхейдюр — жареной рыбы с картофелем — казался мне противным, но солдатам он, похоже, нравился. Приток посетителей все увеличивался, особенно по вечерам. «Картошка с рыбой? Йес. Пиво? Йес», — говорила Рагнхейдюр на ломаном английском, до ушей краснея и с таким буднично-приземленным выражением лица, словно ее никогда не интересовали ни теософия, ни перевоплощения. «Картошка с рыбой, плис, пиво, плис». Мои сотрапезники презрительно отзывались о ее деловой хватке и милосердии, некоторые сразу ушли от нее, а другие повторяли, что до смерти рады в конце концов расстаться с этим грязным кабаком для оккупантов, как они выражались. Я же был консервативен и опасался перемен.

Тишина, безветрие и чистый вечерний воздух. Выйдя из редакции, я решил не спешить домой, на улицу Аусвадлагата, а прогуляться по берегу Озерца, развеяться немного и послушать птиц, пение которых доносилось из сочной зелени островка. На углу против «Рейкьявикской аптеки» я посмотрел вниз, где в порту множество мачт на фоне серебристой дымки походили на голый лес в Скардсхейди. Опять конвой, подумал я и свернул на улицу Постхусстрайти. Помнится, я размышлял о том, выполнил ли кто-нибудь недавнее и так нашумевшее распоряжение комиссара полиции о светомаскировке начиная со второй половины августа, но вдруг заметил автомобиль, вернее, девушку, выходящую из автомобиля вместе с английским офицером. Роусамюнда! — изумился я. Гугу! Но тут из машины вышла другая девушка, тоже с англичанином, уже немолодым, в начищенных до блеска ботинках, дородным и вислощеким. Я видел, как он обнял ее за талию, будто свою жену, видел, как они скрылись в гостинице и как первый англичанин с Роусамюндой исчез вслед за ними. Автомобиль уехал, двери гостиницы захлопнулись.

Не задерживаясь, я зашагал дальше, к парку Эйстюрвёдлюр, глубоко втягивая воздух и жмурясь. Вот уж недалеко кафедральный собор и здание альтинга, но я больше не отдавал себе отчета, куда иду. Мысли путались. Мне показалось, наверняка показалось! Солнце зашло за гряду облаков, окрасив все вокруг синеватым цветом. Мне знакома лишь одна из девушек, Роусамюнда — Гугу. А другая… нет, это не она, твердил я себе, не она! И в то же время я с каким-то отчаянием чувствовал, что не могу обманывать себя, пускать себе же пыль в глаза, оставаться безучастным и держаться как ни в чем не бывало. Другая девушка… я узнал ее, едва она вышла из автомобиля, узнал это светлое пальто, эти послушные волосы цвета червонного золота, щеки, шею, плечи, грудь, ноги и мягкие движения, когда английский офицер вел ее к дверям гостиницы. Другая девушка… была Кристин, о боже, именно она, Кристин!

Оцепенев от незнакомой боли, я вдруг остановился, сжал кулаки и стиснул зубы. Он обнимал ее будто свою собственность, будто он увидел ее в магазине и купил, оплатив наличными. Она не отталкивала его, не вырывалась, не убегала, не возмущалась, не проявляла гордости, не давала хоть как-то понять, что его наглость ей противна. Откуда она приехала? Почему оказалась с ним в машине? Где познакомилась с ним? Что нужно молодой девушке в ресторане с иностранным военным, с английским офицером, да еще таким похотливым? Она не понимает, что он говорит, не знает его языка, ни единого слова по-английски. А может, это уже случилось?..

— Нет! — вскрикнул я. — Нет!

Мимо прошла молодая пара. Они удивленно посмотрели на меня, фыркнули, перешептываясь, оглянулись. Перейдя на другую сторону, я побрел как в кошмарном сне, качая головой и дрожа всем телом.

А может, это уже случилось?..

Вот и Озерцо, зеркальная гладь, зеленый остров посередине, утки. По мосту промчался военный грузовик. У школы солдаты строили укрепления. Вдали слышалась песня. Вдруг что-то отпустило в груди, боль уменьшилась, по каждому нерву пробежал гнев, и смертельное бешенство переполнило меня. Куда я шел? О чем думал? Что делать — бежать прочь? Смотреть на уток и как ни в чем не бывало забиться в свой угол и лечь спать? Прикинуться простаком, отвергнуть факты, убедить себя, что обознался? Неужели я не шевельну даже пальцем, чтобы помешать этому мерзкому англичанину, этому жирному, коварному коту, соблазнить мою невесту? Неужели я такая тряпка?

Вдруг еще одна преграда возникла в моей душе — отвращение к любого рода насилию, но она, как тонкая пленка, дрожала и поддавалась под кипящим потоком бешеной ненависти. В бешенстве я кинулся назад, уже не шел, а бежал, твердо решив вырвать Кристин из лап этого сластолюбивого иностранца, готовый избить его, скажи он хоть слово. Так смотреть, и обнимать ее как портовую девку! Посмотрим, чья возьмет! Я буду драться изо всех сил, если он попробует оставить ее в гостинице. Наброшусь, надаю пинков, схвачу за глотку, расквашу жирную морду!

Двери гостиницы, повернувшись на оси, сверкнули стеклом и металлом. Громкая музыка смолкла, когда я промчался мимо гардероба и влетел в зал, битком набитый пьющим и курящим народом. Был перерыв между танцами. Невысокий официант что-то сказал мне, но я, не обращая внимания, бегал от стола к столу и вглядывался в незнакомые лица, освещенные электрическим светом, то удивленные, то насмешливые. Здоровенный официант рванул меня за пальто и велел убираться отсюда, но я оттолкнул его и двинулся дальше. Когда мне потом это снилось, гостиница превращалась в диковинный лабиринт, то темный, то полный красноватого тумана, сменяли друг друга извилистые проходы, перегородки, лица, или точнее — маски. Но один образ не мерк: мужчина с белыми пальцами выдул слюну из своего музыкального инструмента, осторожно уложил его на колени, поднял глаза и уставился перед собой, безучастный, будто идол на постаменте. Как бы вопреки своей воле я прошел мимо этого человека, туда, где он и другие идолы сидели на ступенях эстрады, не обращая ни на кого внимания. По сей день не понимаю, отчего лицо его и во сне, и наяву так четко стоит передо мною. Обойдя по кругу пустую площадку для танцев, я снял всякое подозрение с сидящих в дальнем зале и заспешил обратно в первый зал. Ни Кристин, ни ее спутник — толстобрюхий бабник — не попались мне на глаза. Не видел я и Роусамюнду.

Куда они подевались?

Где же они?

А дочь маляра Лаурюса Сванмюндссона Роусамюнда? Уж не заметила ли она меня, выходя из автомобиля, не узнала ли? Безумным взглядом я обводил публику, не различая исландских и английских лиц, не слыша монотонного разноголосого гула. Недели две назад… я возвращался домой в два часа ночи, переведя, как и сегодня, главу романа для «Светоча». Помню, шел я тогда по южному берегу Озерца, а потом по улице Аусвадлагата, наслаждаясь перед сном тишиной светлой летней ночи. Но едва я поравнялся с этой гостиницей, как оттуда послышались пьяные крики по-английски и пронзительный женский смех. Голая тонкая рука высунулась из окна второго или третьего этажа и выбросила на улицу красный бокал, который у меня на глазах так и брызнул осколками прямо под ногами у бессловесного часового в каске и с карабином через плечо. Потом окно захлопнулось.

Кто-то толкал меня к дверям, но я, сам не свой, глядел на столы в зале, но не видел ни красных бокалов, ни красных рюмок.

— Что? — слышу я свой голос будто со стороны. — Где Кристин?

Тут я немного опомнился — так беспокойно метавшийся человек просыпается от собственного крика. Мне вдруг стало ясно, что люди смеются, наблюдая за мной, а я стою посреди зала и пялюсь вокруг как дурак, дрожу от волнения, открыл рот и сжав кулаки. Сердитый голос спросил, не уйду ли я подобру-поздорову. Другой голос вызвался позвонить в полицию.

— Нет, он не пьян, я поговорю с ним!

Ко мне подошел метрдотель и вежливо попросил пройти в вестибюль. Я вдруг почувствовал, что на голове у меня шляпа, снял ее и покорно вышел за метрдотелем из зала. Мы остановились у какой-то двери. Метрдотель, смерив меня взглядом, попробовал выяснить мои намерения.

— В чем дело? — Он говорил тихо и быстро, но очень доброжелательно. — Что случилось?

— Н-ничего, — пробормотал я.

— Могу я чем-нибудь помочь вам?

— Нет, я искал…

С улицы кто-то вошел и направился прямо к гардеробу. Из двери пахнуло прохладой и освежило меня. Метрдотель не отводил внимательных глаз. Наверное, боялся, как бы я не кинулся обратно, а может, ждал, чтобы я сам убрался прочь, но он так дружелюбно спросил, чего я ищу и нужна ли помощь, что я просто не мог не объяснить свое странное поведение, прежде чем уйти. Конечно, можно сослаться на поиски пропавшего приятеля… И вдруг вместо этого я услышал собственный голос:

— Мне совершенно необходимо повидать одного английского офицера.

— В самом деле?

Нужно было попытаться замять сказанное. Я расправил плечи, перестал комкать в руках шляпу и совсем тихо сказал:

— Да, я видел, как этот английский офицер вошел сюда несколько минут назад, и хотел бы поговорить с ним, но не нашел его в зале. Куда он подевался?..

— Как его зовут?

Я не знал, что ответить. Потом сказал, что забыл.

— Он здесь живет?

Я переспросил.

— Он здесь живет?

— Н-не знаю.

Метрдотель посмотрел на двери.

— Здесь много офицеров, — сказал он, — гостиница — как казарма.

Я молчал. Донесся пронзительный смех, голая рука высунулась из окна, красный бокал упал на тротуар перед гостиницей и разбился вдребезги.

— Тогда ничем не могу вам помочь, ведь вы даже имени не помните, — сказал метрдотель. — Очень сожалею, очень сожалею.

Я вдруг сообразил, что этот вежливый и благородный человек, фактически спасший меня от полиции, неминуемо должен был догадаться, что за дело у меня к английскому офицеру. Не помня себя, я ворвался в зал прямо в шляпе и плаще, сжимая кулаки, пристально разглядывал людей, на лице у меня было написано бессильное страдание, а имя Кристин я повторял достаточно громко. И теперь я уже так остро чувствовал свой позор и унижение, что с меня градом лил пот.

— П-простите меня, — бормотал я, не решаясь поднять глаза на этого порядочного и снисходительного человека, — п-простите за беспокойство.

Ответа я не слышал, потому что вновь грянул оркестр и начались танцы. Громкие звуки барабана и меди неслись из зала. Я вышел из гостиницы.

А потом долго бродил по улицам и переулкам под тихим ночным небом, затянутым низкими дождевыми облаками. Будь я романистом, то, вероятно, описал бы эту прогулку, удесятерил свои муки, облек их в подходящую форму, немного смягчив и упорядочив по сравнению с действительностью, по крайней мере изобразил все более художественно. Мне хотелось домой, на улицу Аусвадлагата, но я все метался туда и обратно, оказываясь то у дверей гостиницы, то у дома Кристин. Наконец я взял себя в руки и решительно зашагал прочь, сгорая от стыда, не желая опускаться до того, чтобы шпионить за своей невестой. Все, хватит! Однако я был невластен над собой и, не дойдя до дому, опять и опять возвращался на те же улицы и переулки, бродил, то дрожа от бессильного гнева, то слабея от слез, а чаще и то и другое сразу.

Свет угасал, августовские сумерки окутали город сероватой вуалью, людей на улицах становилось все меньше, только заядлые рыболовы шныряли по дворам со своими жестянками в поисках дождевых червей, некоторые светили карманными фонариками, согнувшиеся и тихие, как призраки. После полуночи воздух наполнился изморосью, отсыревшая листва тяжело шелестела, дома стояли темные и высокие, росистая трава в парке Эйстюрвёдлюр отливала мягким блеском. Господи, правильно ли я поступил? Я слышал размеренные шаги английских часовых перед гостиницей, считал освещенные окна и в который уже раз твердо обещал себе немедля отправиться домой, поклявшись не унижаться больше. Довольно, хватит. Прошел час, час с лишним, облака поднялись и поредели, стало холоднее, полуночные сумерки теперь, скорее, напоминали синее покрывало… И под этим покрывалом я иду по узкому проулку и вижу поодаль автомобиль, прямо на углу, который был мне удивительно дорог, вижу девушку в светлом пальто. Вот она выходит из машины, шагает быстро, торопится к дому, так мне знакомому, ищет в сумочке ключи, отпирает дверь, исчезает.

Мне не показалось тогда!

Нет, не показалось!

Не знаю, как долго я стоял, глядя то на запертые двери, то на пустынный перекресток, — может, две минуты, а может, десять. Не помню, о чем тогда думал, если вообще думал о чем-нибудь. Но когда я пришел в себя настолько, чтобы повернуть назад и побрести прочь отсюда, на душе у меня было тупо и вяло, безмерная усталость и полное одиночество. Потом я ощутил неясное жжение в левой половине груди, будто внезапно начал отходить какой-то наркоз. Стараясь взять себя в руки и не желая ни о чем думать, я закрыл глаза и сделал несколько шагов вслепую. Конечно, все кончено. Я внушал себе, что горе Паудля Йоунссона ничтожно по сравнению с наступившими ужасными временами, да и вообще Земля — всего-навсего пылинка в бесконечной Вселенной, а люди и того меньше. Стоит ли говорить об их чувствах? Но, размышляя над этими утешительными мудростями, я постоянно слышал голос одного шофера, который тоже столовался у Рагнхейдюр и зачастую негромко рассказывал нам невероятные истории о бесстыдстве исландских девушек с английскими солдатами. Мудрости не помогали, голос этого шофера рисовал все новые картины, которые мучили меня кошмарами. Отделаться от них было невозможно. Сперва они были расплывчатыми, потом все яснее и яснее, до ужаса. Жгучая боль в левой половине груди… нет, не просто боль, пытка. Если бы Кристин честно сказала, что хочет забыть меня и расторгнуть помолвку, я бы чувствовал себя иначе. Влюбись она в молодого человека, своего ровесника, красивого и энергичного парня, который станет ей надежным спутником в жизни, я бы тоже чувствовал себя иначе. Но передо мной стояла фигура английского офицера, вислощекого и толстобрюхого, с красно-синей физиономией — от обжорства и чрезмерного потребления виски. Вот он обнимает Кристин, словно солдатскую девку, жмется к ней, тискает, целует, ласкает ее, укладывает в постель, раздевается, гасит свет.

Сильная дрожь снова забила все тело, задыхаясь, я сжал кулаки и стиснул зубы. Чего стоят клятвы верности! Чего стоит любовь! Я бросился вперед, бранясь, чтобы удержаться от слез, не расплакаться ночью прямо на улице. Вот ее истинное нутро! Наконец-то она познакомилась с обеспеченным человеком, профессиональным убийцей, у которого денег куры не клюют, с жирным котом под шестьдесят, небось женатым где-нибудь в Англии на худущей жеманной чаевнице! Его не надо упрашивать вступить в Народную партию, чтобы занять положение в обществе, не надо даже понимать его язык. Зачем? Ни одной фразы, ни единого слова! Ха-ха! С таким же успехом она говорила бы по-румынски! Горевать не буду! Довольно меня дурачить! А если не повезет и встречу Кристин на улице, то посмотрю сквозь нее, как на пустое место! Фотографию порву в клочки, растопчу, выброшу в окно! Пусть не думает, что я спрошу, откуда это пальто, новое летнее пальто — подарок английского повесы. Распутница, офицерская подстилка! Может вести себя как заблагорассудится вместе со своей подружкой Роусамюндой, этой уличной девкой! Этой Гугу!

Я опомнился лишь на берегу моря: ромашки белели на каменистом склоне, мягкая волна нежно ласкала выпуклую, поросшую водорослями скалу, чайки парили над отливной водой. Облака начинали редеть, в стороне мыса Снайфедльснес зазолотились первые солнечные лучи, скоро совсем рассветет. Я глядел на волны как сквозь стекло, но перестал бранить все на свете и уже стыдился своих злых, полных ненависти мыслей, хотя по-прежнему никак не мог унять дрожь.

— Ее осуждаешь, а сам-то каков?

Этот голос был мне хорошо знаком, не хотелось слушать, что он скажет дальше, тем не менее он продолжал, копался в прошлом, засыпал меня вопросами и добивался ответа. Я обзывал себя болваном, рохлей, бездельником, трусом. Кусал губы, опять возвращался к тому же — убогий слабак, мямля. Не умел жить и не отваживался умереть. Поделом тебе! На что ты надеялся? Раньше терпел, а сейчас вдруг поспешил ее осудить? Случалось, она рассуждала о доме и супружеских узах, а я не видел иного выхода, кроме как смолчать или перевести разговор на другую тему. Как-то она рассказала о своем отце и о том, что он, вероятно, поможет мне вступить в Народную партию, — во мне вспыхнула неприязнь, я заартачился, перестал бывать у них в доме, избегал ее родителей, братьев и сестер. Если я узнавал, или думал, что узнавал, о ее желании потанцевать, то вел ее гулять по городским окраинам и читал целые лекции по ботанике. Когда она болтала об интересующих ее вещах, то, случалось, я не слушал, а порой разбирал про себя ее язык, как придирчивый корректор. «Не называй меня Дилли, раз ты такой буквоед!» — сказала она одним весенним вечером. Я даже не мог отвязаться от этого дурацкого прозвища, а ведь она просила, напоминала. Это не так уж мало. Было за что меня презирать! Не говоря о безденежье и невысоком положении в обществе.

Чайки все парили над водой, волны шевелили водоросли, ночные облака рассеивались и розовели. Я пошел прочь от каменистого склона, проклиная себя.

Жалкий, безвольный трус!

Замшелый моралист!

Бабушкин внучек, никчемный человечишка!

Разве я не пытался вести себя благородно, соблюдать принципы, которые прививали мне с младых ногтей? Разве не клялся, что никогда не нарушу верности невесте, никогда не буду безответственным, никогда не доставлю ей неприятностей? Разве не прыгал осторожно с камня на камень, не искал брода, вместо того чтобы окунуться в бурлящий поток жизни, не боясь ни бога, ни черта? Чем же отплатила она за мою верность, за душевные муки и угрызения совести, за соблюдение христианской морали, наконец? Впервые в жизни я с горечью подумал о покойной бабушке и даже с некоторым пренебрежением — о нравственном багаже, полученном от нее в детстве. Не мое ли воспитание причиной всему, не мои ли устаревшие взгляды, если их вообще можно назвать взглядами, ведь в итоге я оказался настолько слабым и малодушным, что не умел жить и не отваживался умереть? Или причина скрыта от меня?

Через некоторое время я вошел в дом управляющего Бьярдни Магнуссона и тихо поднялся наверх. В моей комнате, бросив пальто и шляпу на спинку колченогого стула, я надолго застыл у окна, глядя, как по небосводу разливается свет нового дня, как играют на легком ветерке листочки рябины. Потом я взглянул на портрет бабушки и подумал: она учила меня тому, что сама считала истинным и правильным. Переведя взгляд на фотографию Кристин, я не решился разорвать ее на куски, как намеревался, а сунул в старый конверт и зарыл под хламом в ящике секретера.

Все кончено. Жалея самого себя, я воображал, что впереди уже ничего нет, кроме горьких воспоминаний. Я лег в постель, повернулся к стене и, засыпая, видел Кристин, вернее, не ее саму, а то, как я мечусь по нишам и длинным проходам неведомого лабиринта, наполненного красным туманом. Потом мне приснился музыкант, который, положив трубу себе на колени, с отсутствующим видом смотрел в зал, будто идол на постаменте.

5

Где Гугу познакомилась с этими мужчинами? Она не знает. Но если мне так любопытно, то я могу спросить у самой Гугу. Минуту спустя она решила, что Гугу познакомилась с английскими офицерами у себя дома, ведь ее отец, маляр Лаурюс, получил от англичан огромный заказ. Она, мол, никогда не отрицала, что знакома с ними. Просто молчала об этом, чтобы не расстраивать меня, ведь, по ее словам, я этого не одобрял. Уличные сплетни и расспросы? Она выше этого.

Молчала! Я прекрасно помнил, что всего несколько минут назад она чуть ли не клялась, что знать не знает никаких англичан!

Ну что ж, из двух зол меньшее — ревность! Неужели она обязана сидеть все вечера дома? Неужели ей не дозволено выйти — пообщаться с людьми, немного развлечься? Разве это не люди, разве она не говорила с ними и, кстати, понимала немножко по-английски! Да будет мне известно, что она никогда раньше не встречала таких интересных и галантных мужчин! И если бы некоторые были столь же любезны и галантны, как они, то наши отношения сложились бы иначе…

Из меня посыпались слова, от которых я хотел воздержаться.

— Жирные задницы! — хрипел я. — Убийцы, бабники! Истасканные старые коты! Пьяные рожи! Представляю, чем эти зарубежные боровы развлекают молоденьких девушек! Не трудно догадаться, как они галантны после полуночи! И мне совершенно ясно, что за интерес увлек Роусамюнду!

Ко мне домой Кристин больше не приходила, хотя сама когда-то предложила встречаться именно у меня. Когда возле кладбища она появилась из-за угла и пошла мне навстречу по берегу Озерца, я замер.

— Что дурного, если я посмотрела несколько фотографий? — спросила она. Разве плохо слушать новые пластинки? Выходит, ей теперь и развлекаться нельзя? Или она не свободный человек?

Ее холодный обличительный тон поначалу сбил меня с толку, я даже почувствовал себя виноватым, но потом меня вдруг снова забила дрожь. Ей следовало остерегаться их! Избегать встреч с ними! Ведь как пить дать у них в Англии остались жены и дети! Фотографии? — продолжал я. Ха-ха! С этого-то все и начинается. Кобели паршивые! Они покажут и дом, и магазин как свою собственность, даже суда, автомобили, собак и скаковых лошадей! Один такой подсунул молоденькой девушке фотографию королевского замка и врал не краснея, что это дом его папы, он-де купил его недавно за несколько миллионов. Может спросить моего знакомого таксиста, что за проходимцы эти интересные и галантные мужчины, английские офицеры!

Кристин перебила меня. Дело, мол, твое: хочешь — верь, хочешь — нет! Ей все равно. Ей нечего стыдиться. Дескать, это недоразумение.

При виде ее мягких, цвета червонного золота волос на фоне яркого вечернего небосвода у меня сильнее забилось сердце.

— Что ты считаешь недоразумением? — спросил я с надеждой и страхом.

Все! Я могу сколько угодно спорить и кипятиться, наговаривать на нее что только пожелаю, ей от этого ни жарко ни холодно, она останется при своем мнении!

— Дилли! — воскликнул я.

По ее словам, она уже привыкла к моим штучкам, но все-таки не ожидала получить выговор. Ей казалось, она уже достаточно основательно изучила меня и мои манеры — как я молчал и хмурился, засыпал и храпел в кино, когда было некогда, откупался дешевым шоколадом, вечно дарил увядшие цветы, будто дурочке какой, рылся в истрепанных книгах и декламировал всякие древние и никому не понятные стихи. Ну а хватило бы меня на то, чтобы отправиться воевать, защищать другие народы?

— Дилли!

Нет, мне, мол, надо называть ее Кристин! Пора отвыкать от Дилли! Давно пора!

Какое-то время мы шли молча, повесив головы и помрачнев, два существа на пылинке в бесконечной Вселенной, парень из Дьюпифьёрдюра и столичная девушка, оказавшиеся в объятиях друг друга и в один морозный вечер прошлой зимой поведавшие друг другу о своей любви. Сердце мое колотилось, в горле стоял ком. Когда ко мне вернулся дар речи, я не стал защищаться, только спросил, куда мы идем.

Она сказала, что идет домой. Куда собираюсь я, ей неизвестно.

— Разве… Разве мы больше не пойдем на Аусвадлагата? — спросил я. — Или к морю, смотреть на закат? Сегодня он наверняка будет красивым.

Кристин отрицательно покачала головой. Ей давно уже наскучили эти мои закаты, она слышать о них больше не желает! За кого я ее принимаю? За какую-нибудь чудачку? Или старуху?

После того как она отказалась и от кофе, я, не смея поднять глаза на шелковистые волосы цвета червонного золота, только бубнил:

— Ну вот, ну вот.

Она молчала.

— Погода великолепная.

Она продолжала молчать. И тогда я спросил, не могу ли я что-нибудь сделать для нее.

— Для меня?

Я вздрогнул. В голосе Дилли появились насмешливые нотки.

— Будь добр, не убивай меня, — сказала она. — Ведь ты хотел что-то сделать для меня, не правда ли?

«А может, мы помиримся, и все будет как раньше?» Я не решился сказать это вслух, а отплатил ей той же монетой, попросив извинения за мою забывчивость: ведь ей трудно понять меня, я же не англичанин.

— Ханжа! Хочешь унизить меня, а сам притворяешься, будто готов что-то для меня сделать!

Я онемел.

Теперь она заговорила язвительным тоном. Я-де слишком умный, чтобы слушать ее. Зато рассказывать о каких-то мужиках и бабах из Дьюпифьёрдюра, к месту и не к месту декламировать стихи, цитировать древние книги и болтать о мировой войне, которой сам я смертельно боюсь, — вот это по моей части! Когда же ей хотелось поболтать о чем-нибудь веселом, я сразу давал понять, что это ужасно глупо, корчил кислую мину или, зевая, отмалчивался!

Я не верил своим ушам. Назвать меня ханжой? Я не отвечал, но молчание, видно, только разжигало ее.

Разве я думал о чем-нибудь, кроме себя и своих причуд? — спрашивала она. Разве слушал ее, разве воспринимал ее всерьез? Разве навещал ее родителей, братьев и сестер? А ведь еще весной она уговаривала меня. Почему я не побеседовал с ее отцом, чтобы хоть как-то продвинуться? Почему… да и вообще, чем я пожертвовал ради нее? Ничем! И никогда! Даже танцевать не научился! Никогда не приглашал ее на танцы. Правда, иногда я произносил красивые слова, но она давно поняла, что они ровным счетом ничего не значат, мои красивые слова. Легче примириться с резкостями, чем с бесконечными разочарованиями. А приходило мне хоть раз в голову послать ей цветы? Поинтересовался я хоть раз ее здоровьем? И хоть раз… впрочем, что говорить! Да будет мне известно, это еще не все. Только пусть я не думаю, что мои фокусы задевали ее. Не задевали! Не надо строить иллюзий! Все кончено!

Как обычно, мы остановились в узком переулке около ее дома, там, где я ждал ее прошлой ночью. Несколько солдат в хаки прошли мимо, худые и непривычно низкорослые. Я стоял как побитый, опустив голову, и смог поднять глаза, лишь когда тяжелый топот наконец удалился, стих, заглушенный горячими ударами сердца.

— Кристин, — сказал я. — Дилли…

Я уже готов был пролепетать, что нам нужно помириться, забыть все и простить друг друга, но тут она вдруг посмотрела на меня. Губы ее дрожали, грудь вздымалась, будто она не в силах сдержать рыдания. А глаза предельно ясно говорили, что я вновь оскорбил ее чувства, вновь разочаровал. Потом, молча повернувшись, она скрылась за углом.

6

Так миновало лето, ночи стали темнее, листья на ветках начали желтеть и краснеть. «Август 1940-го, сентябрь 1940-го», — написал я на листе бумаги, но потом отложил его в сторону и выглянул в окно. Не хватает мужества и сил вспомнить об испытаниях прошедших недель, о том, как тянулись похожие друг на друга дни, как одинокие вечера наводили на меня отчаяние, как темнота комнаты вползала мне в душу, когда я не мог уснуть, как мимолетные встречи во сне только усиливали грусть и тоску, ощущение пустоты и безнадежности, скорбь и чувство вины. Временами я решал поговорить с Кристин, хватал телефонную трубку и клал ее лишь после долгих гудков. Временами я писал ей поздними вечерами письма и стихи, которые к утру рвал на куски. Если мне чудилось, будто я вижу ее вдалеке на улице, я вздрагивал как ужаленный, прибавлял шагу и догонял какую-нибудь незнакомку, вовсе не похожую на Кристин, или одну из тех рыжих женщин, которым со спины двадцать, а с лица сорок. И не было никакой пользы в том, что я читал о подобном душевном состоянии молодых людей во многих романах знаменитых авторов. >как наших, так и зарубежных. Поверхностное знакомство с учениями Фрейда и Адлера отнюдь не облегчало моего несчастья. За эти недели я убедился, что Фрейда и Адлера не всегда достаточно, по крайней мере когда любовь то озаряет собою весь мир, то погружает его во мрак. Любовь?.. Огненная пляска крови, таинство сердца, чудо жизни, которое люди объясняют деятельностью желез и даже думают, что его можно выразить в химических формулах, — правда, сами они тогда уже становятся морщинистыми, лысыми и мудрыми, точнее говоря, все страсти остаются позади.

Я теперь не столовался у Рагнхейдюр, а обыкновенно заходил в какое-нибудь подвальное кафе, где постоянно горел электрический свет. Народ сидел тут после лова сельди, поденщины на жатве или дорожных работ. Каждый день здесь появлялись новые лица. Часто говорили о жестоких налетах немецкой авиации на Лондон, о деньгах, о работе у англичан, о школах, превращенных в солдатские казармы, о политике, учебниках и занятиях, о спорте, карточной игре, охоте, поэзии, водке и женщинах. Пока другие обсуждали военные радиосводки и газетные новости, знакомились друг с другом, я неизменно сидел в одиночестве за угловым столиком, думал о Кристин, вспоминал Рагнхейдюр, Боггу и Гулли, игры с дробинками и мышами, забавное увлечение восточной магией, перевоплощениями и загробной жизнью. Я бы с радостью вернулся к Рагнхейдюр, несмотря на изжогу от подозрительно пряных мясных блюд и вздутый живот после каши с ревенем и гвоздикой. Но Рагнхейдюр считает, что нужнее кормить англичан, а не земляков. Поскольку в эти печальные дни английский гарнизон в Рейкьявике все увеличивался, были все основания ожидать, что ей еще долго придется следовать нежданному зову сердца и из чистого благородства подавать на стол fish and chips и rhubarb pudding with cream or milk. Я боялся зимы.

7

— Паудль, — обратился ко мне Вальтоур, — много у нас осталось стихов Эйлифса?

Я сказал, что Эйлифсовы «размышления» уже подходят к концу, два-три неопубликованных отрывка, если не ошибаюсь. Ну а вообще стихов осталось мало.

— Где ты прячешь это сокровище?

— Вот, — указал я на рукописи.

Вальтоур открыл портфель и протянул мне пухлую пачку цветных бумаг разного формата. Попадались и стандартные листы, исписанные черными или синими строчками, но в основном автор писал зелеными и красными чернилами на желтом, голубом и бледно-розовом фоне.

— Пожалуйста, — сказал Вальтоур. — Двенадцать размышлений о рациональной жизни и вегетарианстве, двадцать превосходных стихов, сочиненных буквально несколько недель назад в тихой пасторской усадьбе.

Он бросил портфель на свободный стул моего коллеги Эйнара Пьетюрссона — Сокрона из Рейкьявика, — закурил сигарету и прошелся по комнате. С тех пор как он весной женился, ему редко, верней, почти никогда не удавалось поболтать со мной о том о сем. В редакции и типографии шеф бывал лишь по своим делам или чтобы отдать распоряжения, энергичный, скорый и решительный, вечно в движении. Большинство своих статей он писал дома и даже приглашал туда знаменитых людей, например акционеров общества «Утренняя заря», интервью с которыми хотел опубликовать в журнале. Как-то раз он обмолвился, что надо бы и меня пригласить к себе, но потом забыл об этом, вероятно от занятости. Так мне и не выпала честь видеть супругу начальника. Однако было известно, что она дочь покойного коммерсанта Магнуса Тораренсена и племянница директора банка Аурдни Аурднасона. Эйнар Пьетюрссон, который знал всех и вся, сообщил также, что Инга Тораренсен дама очень эффектная и что у нее уже портится талия. А несколько дней назад он с торжественным видом прошептал, что чета ждет наследника. Он встретил их на улице, и все приметы налицо. Новость приятная, подумал я, но вряд ли стоило спешить с ней, ведь счастливый шеф еще летом объявил об этом.

— Так-так, Паудль, — Вальтоур продолжал расхаживать по редакции, — тебе не очень-то нравится Эйлифс?

— Длинновато, — ответил я, просматривая новые стихи. Первое творение состояло из двадцати трех строф.

— Тогда будем печатать кусками. Мы и раньше так делали. Но ничего не выбрасывай, все пойдет в дело.

— И что получится? Ведь под стихотворением неловко ставить «продолжение следует»?

Вальтоур остановился у моего стола и, вспомнив о римских цифрах, быстро проставил на полосе: «Блестящие миры I», «Блестящие миры II», «Блестящие миры III», но тут же забраковал свой метод:

— Нет. Может, продолжение шлепнуть с новым заголовком?

— Я как-то не задумывался над этим, не рискованно ли? Нужно согласовать с автором. Вы сами поговорите с ним?

— Что за ерунда, зачем беспокоить беднягу? Сами все сделаем, ты да я. Смотри!

Он взял ножницы, выхватил из кучи стих — двенадцать зеленых строф на серебристо-сером листе, — решительно отстриг половину, вынул изо рта сигарету и прочел мне с начала второй половины:

В мечтах поэта вечно жизнь искрится,

Весной росистой в солнце золотится,

И дух, взлетая лебединой стаей,

В сиянье северном покой свой обретает.

Гляди-ка, здесь полным-полно замечательных названий. Это же очень просто, милок, никаких проблем. Стих можно называть «В мечтах поэта», «Жизнь искрится», «Искрится жизнь», «Весной росистой» или «Росистой весной», «Солнце золотится» или «Золотится солнце», «И дух взлетает», «Взлетает дух», «Полет духа», «Покой духа» или «В сиянье северном». Двенадцать названий, одно другого лучше. Выбирай!

Он вновь заходил по комнате, дымя сигаретой и насвистывая, но я не мог не возразить:

— А как сам автор отнесется к тому, что даже не узнает по названиям свои произведения?

— Обойдется!

Я оставил рукопись, собираясь заняться корректурой, но шеф, оказывается, еще не закончил.

— Выдающийся человек этот Эйлифс, — сказал он, — вежливый и скромный. Куда симпатичнее этих красноперых бездарей, каждый из которых мнит себя гигантом мысли. Выжимают по два-три стишка в год и чуть ли не лопаются от непомерной важности, заносчивости и высокомерия. А этому бедняге никто не желает помочь, и все потому, что он аполитичен. Но по восемнадцатой все же…

— Вы о чем?

— Сегодня он попал под восемнадцатую статью бюджета и получит специальную стипендию для поэтов! — Вальтоур вновь зашагал по редакции. — Я умолял двух министров и пятерых депутатов альтинга подбросить ему еще, чтобы вышло по крайней мере полторы тысячи крон. Кого, по-твоему, я застал вчера у одного знакомого?

— Не знаю.

— Баурдюра Нильссона из Акранеса, знаменитого скрягу и подонка, который не может без слез смотреть на каждый медяк, отчисленный из государственной казны в помощь поэтам и художникам. Его протертым задом они там в альтинге пользуются как зеркалом! — Хмыкнув, он продолжал: — К моему стыду, я спросил и у него, не поддержит ли он предложение распространить восемнадцатую статью и на Арона Эйлифса! И что, думаешь, это ничтожество мне ответило?

— Наверное, он… и сам был бы не прочь… — начал я, но запнулся на полуслове и решил выждать.

— Он, мол, ничего не может обещать в эти трудные времена, ибо государственная казна стонет под тяжким гнетом огромного количества неотложных проблем, требующих дополнительных затрат, и финансовой неразберихи, хотя потом все же добавил, что не станет голосовать против нашего Эйлифса, если большинство в финансовом комитете решат поддержать его кандидатуру. Он, видите ли, любит Эйлифса… И как по-твоему — за что?

— Конечно, за поэзию, — сказал я. — За стихи.

— Нет, милок! За благородные идеи, за борьбу против хлеба и сахара, за сенсационные статьи о вегетарианстве! Нужно было видеть этого скупердяя, когда он разглагольствовал об экономии, напоминая, что наш Эйлифс хочет заставить всех жрать щавель и чуть ли не силос!

Шеф вынул изо рта окурок, раздавил его в пепельнице Эйнара, улыбнулся и быстро посмотрел на меня.

— Боюсь, как бы кое-кто в обморок не упал, когда узнает, что наш Эйлифс получил стипендию по восемнадцатой статье бюджета!

— Ну-у… кто же?

— Мои старые друзья-радикалы!

Мне это ничего не говорило.

— Я жестоко ошибусь, если они не засуетятся и не поднимут шум в прессе, — сказал он. — Увидишь, как завопят эти бесплодные поэты и критики!

— Да уж. Наверняка.

Шеф, сияя, вышагивал от двери до окна и обратно.

— Представляю, как они запоют. — Он назвал имена известных писателей, в том числе прославившихся строптивостью и радикальностью взглядов. — Только ведь их камнями забросают, если они попробуют изрубить в куски нашего Эйлифса. Он же теперь невероятно популярен, женщины с ума по нему сходят!

Мне нечего было сказать. Я наизусть знал такие разговоры о популярности поэта, и пересуды меня мало интересовали, к тому же я в этом плохо разбирался. Вальтоур поправил галстук.

— Тебе не интересно, Паудль?

— Мне? Не знаю…

— Какого черта ты такой вялый? Что-то случилось?

Я отрицательно покачал головой.

— Ты похудел за лето! У тебя слишком грустный вид!

Не поднимая головы, я тем не менее чувствовал на себе его внимательный взгляд.

— Тебе нужно развеяться, — сказал он дружески. — Ты либо мало ешь, либо мало спишь.

— Вы думаете?.. — пробормотал я, от неожиданной заботы на душе у меня потеплело.

— Ты, кажется, помолвлен. Как поживает твоя девушка?

Меня бросило в жар, и я уставился в корректуру.

— Все… все кончено.

— Trouble in love![98] Бедный мальчик!

Вальтоур остановился у окна, посмотрел на улицу и некоторое время молчал, а потом как бы подумал вслух:

— Детские болячки быстро заживают. В молоденьких девушках как будто недостатка нет. Лучший выход — напиться в дым и пуститься в разгул!

Если бы эти слова принадлежали Стейндоуру Гвюдбрандссону (а это весьма походило на его добрые советы), то он изрек бы их тоном старика-учителя, насмешливо и важно, с оттенком недовольства невежеством подопечного. Но по тону моего шефа было совершенно ясно, что он хотел только засвидетельствовать мне свое участие и тем самым по-своему ободрить меня. На душе полегчало, и я подумал, что он славный малый, хотя и опасался дальнейших расспросов. Ни ему, ни кому-либо другому я не мог доверить историю с Кристин.

Опасения не подтвердились. У Вальтоура хватило такта не возвращаться к этой теме. Он заправил авторучку чернилами и ушел к себе в кабинет. Я же принялся за корректуру. Через некоторое время он распахнул свою дверь и спросил, нет ли Эйнара.

— Вышел. Кажется, собирался постричься, — сказал я.

— Н-да. — Вальтоур замер в дверях, слегка нахмурился. — А ты что копаешься?

— Я?

— Кстати, со следующего месяца будешь получать на сорок крон больше!

Не успел я сообразить, что произошло, как он попросил меня держать язык за зубами.

— Эта новость не для всех, — сказал он коротко. — Если все будет хорошо, то тебе еще подкинут.

Уж не знаю, как я собрался с силами, но все же умудрился поблагодарить Вальтоура.

— Не за что, твоей беде эти кроны вряд ли помогут, — сказал шеф, обводя глазами редакцию, будто искал что-то, но что, так и не вспомнил. — Заслужил, — добавил он, отправляясь к себе.

8

Как-то ясным воскресным утром в начале октября в дверь моей комнаты постучала хозяйка дома, фру Камилла Йоуханнсдоухтир, жена управляющего Бьярдни Магнуссона.

— Вас к телефону, Паудль!

Раньше мне никогда не звонили по домашнему номеру управляющего. Телефон мне был не нужен, я пользовался им не чаще жильцов из полуподвала. Сердце вдруг сильно забилось; я будто в забытьи сбежал по лестнице вслед за хозяйкой и наконец услышал, в трубке мужественный голос Вальтоура:

— Привет, дружище! Не побеспокоил?

Чего я ждал? Почему молчал? Надеялся услышать другой голос?

— Алло! — окликнул Вальтоур. — Алло!

— Добрый день, — отозвался я, рассеянно глядя на письменный стол Бьярдни Магнуссона, на кресло, книжный шкаф, семейные фотографии и картины, но шеф вернул меня к действительности.

— Не хочешь проветриться сегодня? — спросил он. — Прокатимся к озеру в Тингведлир?

Немного опомнившись, я с радостью согласился:

— Когда выезжаем?

Шеф спросил, где я обычно ем, и попросил не задерживаться, чтобы быть готовым к половине первого.

— Жена простудилась, ей нездоровится, а то бы мы пригласили тебя к себе, — пояснил он.

— Где встретимся? — спросил я.

— Как поешь, стой у кафе, в полпервого я подъеду за тобой на машине.

Он прибыл более или менее точно, подрулил блестящий черный пятиместный автомобиль к тротуару, чуть-чуть не доехав до меня, и засигналил так, будто решался вопрос жизни и смерти. Вальтоур был в машине один, непривычно веселый, со спичкой в зубах, в сдвинутой на затылок старой помятой шляпе, в серой спортивной куртке и клетчатых брюках гольф. Я сел рядом с ним, заднее сиденье было завалено каким-то барахлом.

— Это ваш автомобиль?

— Пока нет. Чертовски дорогой.

— Собираетесь купить?

— Кто знает. Человеку так много всего нужно.

Он выплюнул изо рта спичку, обогнал автобус и свернул на улицу Квервисгата — как мне показалось, слишком лихо.

— Какая жизнь без машины? Когда-то у меня был развалина «форд», замучился с ним, уж сколько он у меня чихал и дымил. Тебе нужно как можно скорее купить машину.

— Для меня и велосипед пока сойдет.

— Ну… — поморщился Вальтоур. — Ты рассуждаешь как датский социал-демократ! Может ли быть зрелище трагичнее, чем потомок Эгиля Скаллагримссона на велосипеде! — Сунув руку в карман куртки, он вынул пакетик леденцов и протянул мне. — Угощайся!

— Спасибо, что-то не хочется. — Я посмотрел в окно. — На озере сейчас, должно быть, красиво.

Вальтоур кивнул.

— В хорошую погоду везде красиво. Я так и говорил старухе.

— Какой старухе?

— Теще.

— А-а…

— Надо ставни закрыть в хибаре да отвезти туда кое-какое барахло. Она так хотела.

Потом он принялся насвистывать и распевать бесконечные попурри, в которых намешано все — шлягеры, псалмы, древние песнопения, баллады, арии из опер и гимны. Несмотря на прекрасную видимость, я не мог любоваться горными красотами — взгляд поминутно натыкался на палаточные лагеря и кварталы новеньких бараков, разбросанные на каменистых холмах вдоль дороги. Меня охватило уныние. Боже мой! Что станет с нами? — думал я, глядя на отряды вооруженных солдат, армейские автомобили различных марок, заграждения из колючей проволоки, ружейные пирамиды, окопы, укрепления, часовых. Лишь когда мы отъехали подальше от города, где уже не было ни иностранных солдат, ни их баз, я начал смотреть на голубые горы, на осеннее великолепие земли. Помню жухлую траву на болотных кочках, серебристые кусты между валунами, горные озера, пылающие под солнцем, бледно-розовые от увядающего вереска склоны. Мне казалось, я так мало знаю об этих невысоких, поросших мхом каменистых гребнях, о развалившейся каменной пирамидке, указывавшей путнику дорогу с плоскогорья и хранившей память о давних веках, об исчезнувших поколениях. И я все же не мог наслаждаться поездкой, потому что Вальтоур вел машину так быстро и плохо, что я, честно говоря, побаивался за свою жизнь. Стрелка спидометра не опускалась ниже 70–80, а иногда доходила и до 85. Машина завывала и ревела, скрежетала на поворотах и рискованно кренилась, но Вальтоур был в прекрасном расположении духа, радовался сумасшедшей езде и чаще держал руль одной рукой, а не двумя. В паузах между песнями и свистом он угощал меня леденцами и вдруг изрекал что-нибудь малопонятное, большей частью сентенции о жизни и мире вообще. Например, что Вселенная — забавная штука и все в ней не так просто.

— Тут либо пан, либо пропал, — говорил он, — нужно лишь разгадать секрет… подобрать ключи от кормушки… Не вижу никакой добродетели в том, чтоб довольствоваться жалкими крохами.

Жизнь он назвал лотереей, а потом спросил, обращаясь не то к себе, не то к машине, а может быть, и ко мне, понравилась бы кому-нибудь лотерея, где всем достается одинаковый выигрыш. Дескать, смешно, что некоторые люди пытаются подчинить лотерею какой-то занудной плановой системе, да еще кричат «ура!», как он выразился.

— Нет, милок, — сказал он, — они же сами крутятся в лотерейном барабане! Женщину за этим ох как следят, ха-ха!

Потом он опять пел и насвистывал. Я решил, что лучше всего он вел машину под псалмы и гимны. Древние песнопения и шлягеры влекли за собой неравномерное поступление порций бензина, резкие толчки и неожиданный галоп. Любая оперная ария в свою очередь взвинчивала скорость до опасных пределов на всем своем протяжении, от начала до конца.

Но как бы там ни было, я начисто забыл и самого себя, и лихую езду моего шефа, и его изречения и вокальное искусство, едва увидел озеро в долине Тингведлир. Исторические горы словно храмы высились на фоне ясного осеннего неба. Любуясь спокойными голубыми вершинами и лазурной гладью озера, по которой кое-где пробегали и разбивались об острова волны, я вспомнил покойную бабушку. Задолго до того, как меня научили грамоте, я слышал ее рассказы о славных событиях, разыгравшихся здесь, среди синих гор, тысячу лет назад, запоминал стихи, которые уже стали историей (Некоторые из них написаны самим Йоунасом Хадльгримссоном). Особые нотки появлялись в ее голосе, когда она говорила о Скале Закона, об ущелье Альманнагьяу, реке Эхсарау или Омуте Утопленников. Но больше всего ее мучило то, что она давно не бывала в долине Тингведлир. По ее словам, она хотела выбраться туда, как только кончит учиться на акушерку. Думала взять у кого-нибудь на время лошадь и поехать, в крайнем случае одна. Но до путешествия так и не дошло. Нужно было спешить домой, и она боялась не успеть на пароход до Дьюпифьёрдюра. «Ох, — вздыхала она, — вот так — вечно мы связаны по рукам и ногам, ни одной свободной минуты нет». Так ей и не довелось побывать тут — ни со мной, ни с кем другим.

Вышедшие на дорогу овцы шарахались от нас, порой за скалами вдруг открывалась бесплодная пустошь, облизанные ветром холмы и вересковые склоны. Но вот наконец мы вновь очутились в населенных местах и увидели огромный крестьянский хутор на огороженном поле. И вновь в ушах у меня зазвучал певучий голос покойной бабушки, искренний и чуть надтреснутый. Я смотрел на синие горы, на озера, на легкие облака над вершинами Каульфстиндар и Храбнабьёрг, на далекие снежные шапки, на поросшие мхом лавовые поля, на золотистый жар вереска и вербы, а бабушкин голос все рассказывал мне, мальчику, о долине Тингведлир и читал Йоунаса Хадльгримссона. Немного погодя я заметил, что Вальтоур едет гораздо медленнее и больше не поет. А в следующую минуту я увидел английских солдат и их лагерь прямо на краю ущелья Альманнагьяу.

Воспоминания о тихом, надтреснутом голосе бабушки тотчас оставили меня, унеся с собой и то сказочно-лирическое настроение, которое им сопутствовало.

— Что делают тут солдаты? — спросил я.

— Нас защищают! — ответил Вальтоур. — Вдруг немцы посадят самолеты на воду!

Я отказался от мысли просить его хоть чуточку задержаться на краю ущелья и дать мне взглянуть оттуда на древнее место народного собрания, освященное тысячелетней историей и сейчас дивно красивое в осеннем убранстве. Еще пристанут к нам, подумал я, примут за шпионов. Когда же мы выехали к ущелью и отвесные скалы стеною потянулись вдоль дороги — то серые и сухие, то темные и влажные, — мне пришлось внушать себе, что смотреть на них вовсе незачем, что эти бездушные камни никогда не имели отношения к славной истории и к языку. Скала Закона и река Эхсарау, горы Аурманнсфедль и Скьяльдбрейдюр, а вдали полуостров Тиндаскайи, побуревшая растительность долины Тингведлир, где некогда возвышались совсем иные палатки. Нет, я больше не видел этого, не слышал и голоса, что завораживал меня несколько минут назад. На лавовом поле тут и там пылали костры осенних кустарников, солнце сверкало на церковном шпиле, на дерновой крыше хутора желтела высокая трава, из трубы курился дымок. Чего ж мне не хватает? Почему так грустно на душе? Вальтоур опять проехал по мосту через Эхсарау, потом направился на юг от озера, мимо каких-то коттеджей, где не было видно ни одной живой души, кроме двух пугливых дроздов, собиравшихся в жаркие страны. Вальтоур, не задумываясь, называл хозяев этих коттеджей, важных людей — коммерсантов, политиков, адвокатов.

— Эта — Аурдни Аурднасона, — сказал он. — А вон и моя хибара!


«Хибара» ничуть не уступала другим коттеджам и выглядела не хуже того добротного дома в Дьюпифьёрдюре, где прошло мое детство. На зеленых воротах висел массивный замок, грозная ограда из колючей проволоки оберегала маленькие цветочные клумбы и молоденькие деревца — березки, рябины и елочки высотой по колено. Вальтоур закурил сигарету и стал выгружать вещи с заднего сиденья — старый портфель с завтраком, два термоса кофе, три или четыре полосатых одеяла из домотканой шерсти, толстые кофты, шарфы, варежки, теплое белье, банки какао и чая и даже несколько восковых свечей, напомнивших мне о рождестве, о доме. Багаж он складывал на траву у ворот, мурлыча какие-то танцевальные мелодии и пуская дым из уголка рта. Я хотел было поинтересоваться, зачем он привез теплые вещи и продукты в пустующий зимой коттедж, но он, вернувшись к машине, сказал:

— Ну и барахла!

В куче «барахла» лежали полурассыпавшиеся картонные коробки и небольшие деревянные ящики с банками иностранных и отечественных консервов: баранья тушенка, всевозможные паштеты, рыбные тефтели, сардины, разные фрукты, фасоль, овощи и даже грибы. Я вытаращил на все это глаза, но мое удивление лишь рассмешило Вальтоура.

— Теща собирается переехать сюда, если немцы начнут бомбить Рейкьявик, — сказал он. — Боится, старая. Немцы, разумеется, не разбомбят дорог, по крайней мере бомбы не будут столь невежливы и не упадут прежде, чем теща водворится здесь!

Мы перетаскали ящики к воротам, туда, где висячий замок крепко сжимал кривым пальцем железные скобы.

— Черт подери! — выругался Вальтоур, похлопывая себя по карманам. — Ну как же я мог забыть у старухи ключи!

Вся его одежда звенела и позвякивала, точно он был ходячей скобяной лавкой. После многократных похлопываний и ощупываний каждого кармана брюк и куртки он, слава богу, нашел огромную связку ключей. Отомкнув замок на воротах и помахивая ключами, как фонарем, Вальтоур сказал, что сперва надо вытащить из чулана оконные ставни — пусть будут под рукой, — а потом, прежде чем заносить барахло, он покажет мне старухину вотчину.

На дверях чулана висел другой замок, мощный и надежный, он уже начал ржаветь, и его заедало. Вальтоур искал какие-то инструменты, гвозди и болты, а я рассматривал старухины сокровища — немалые запасы угля и дров, канистры керосина, бидоны, воронки, банки с краской, молотки, веревки, мотки проволоки, столбы для забора и мышеловки. Из чулана был ход в кухню, но позже я узнал, что двери туда не просто заперты, а еще закрыты со стороны кухни на крюк.

— Вот, милок, тебе бы такую хибару!

Увиденное поразило меня.

— Что? Мне?

— Разве тебе помешало бы выезжать за город на выходные? Собрал бы стройматериала, а он стоит чертовски дешево, сущий пустяк, и построил бы замечательный домишко!

Вальтоур попросил меня выволочь наружу лестницу и несколько огромных ставен, потом сдвинул шляпу на затылок, швырнул окурок в кусты и, тряхнув ключами, быстро зашагал к главному крыльцу, продолжая показывать мне старухины владения. Ключи звенели не умолкая, потому что двери в доме были крепко-накрепко заперты, да и не только двери, но все, где хоть что-то можно хранить, в том числе и два здоровенных сундука, куда нужно было сложить привезенное «барахло». Один стоял в комнате, другой — на кухне. Сундук в комнате не поддавался. Вальтоур пыхтел над ним, обзывал ископаемым и грозился свезти в музей древностей. Тем временем я рассматривал красивый камин, подсвечники и керосиновую лампу, плетеные стулья, стол и диван, резные полки с керамическими воробьями, воронами и куропатками, сухой букет, овчину на полу, картины. Должно быть, приятно сидеть в этих плетеных стульях и читать хорошие книги, в камине потрескивает огонь, а за окном хлещет дождь. Умеючи, возможно, и удалось бы слепить недорогую хижину, мечтательно подумал я. Несмотря ни на что, я уже мысленно видел молодую чету у этого дивной красоты озера, утреннюю зарю и закаты, темную зелень июньской ночи, лунный свет.

— Вот чертовщина! — вздохнул Вальтоур, рванув вверх крышку сундука. — Мне в голову не приходило, что он полон барахла, как и остальные. Ох и теща, попробовала бы сама еще хоть что-нибудь запихнуть в свой антиквариат!

Он принялся рыться в сундуке, насвистывая и покачивая головой.

— Простыни, нижнее белье, чехлы для перин и так далее, — пробубнил он, распрямляясь. — Да, милок, ну как тебе хозяйство?

— Здорово.

— Пошли наверх, — сказал он важно. — Я покажу тебе старухину спальню.

Я поднялся за ним по скрипучей лестнице наверх и подождал на ступеньках, пока он справился с замком. Помнится, это была темная комнатушка со стенами из суковатых досок, а из мебели там стояли только старомодная кровать, зеркало и умывальник, но главное место занимал массивный сундук с выпуклой крышкой и медным замком, расписанный выцветшими розами, с полустертой датой «1878». Не успели мы войти, как Вальтоур толкнул меня, указав пальцем на сундук.

— Здесь она прячет «Хеннесси» и шартрез!

— А что это?

— «Хеннесси» и шартрез?

Мое невежество изумило его. Зачем это я спрашиваю? Шутки ради? Или хочу убедить его в том, что я человек отсталый и не знаком ни с «Хеннесси» — знаменитым французским коньяком, ни с шартрезом — одним из лучших в мире ликеров? Мне давно пора вкусить этого нектара, сказал он, почувствовать аромат южных цивилизаций.

— Погоди, за кофе мы нальем по капле того и другого!

Я пробормотал, что это излишне, но он и слышать не желал о моей треклятой скромности и заявил, что хочу я или нет, а рюмочку-другую выпить придется. Если б еще и теща решилась прокатиться с нами, ведь она, старая, само гостеприимство и вообще создание выдающееся.

— Мне и самому не грех промочить горло за компанию, — сказал он, осторожно отодвигая сундук от кровати, потом стал перед ним на колени и начал пробовать один ключ за другим.

— Еще она прячет здесь херес и белое вино, — продолжал он доверительно, потряхивая ключами. — Напомни мне отнести в чулан керосин и запереть все перед отъездом.

— Она что, увлекается спиртным? — спросил я неосторожно.

— Кто? Теща? — Мое глупое предположение рассмешило Вальтоура. — В жизни не притрагивалась. Только нюхает!

— У нас и так хлопот хватает, так что ради одного меня беспокоиться не стоит.

Вальтоур вставил в скважину очередной ключ и попытался повернуть его. Он хотя и обзывал себя растяпой, но был все же на удивление терпелив. Пить-то, собственно, и не предполагалось, сказал он, по крайней мере так, как пьют в деревне — осушают фляги до дна, но все же он сочтет себя последней собакой, если я так и не вкушу нектара южной цивилизации — «Хеннесси» и шартреза.

— Погоди, голубчик, спешить некуда, — приговаривал он, рассматривая связку ключей, — главное — не суетиться, а испробовать каждый ключ с научной методичностью, начать, к примеру, с вот такого блестящего нахала, а потом перебрать их по очереди, закончив этим верзилой… Я и раньше в них путался, — объяснил он и, взявшись всерьез, отодвинул сундук еще дальше от кровати, уставился на позеленевший медный замок, уперся левой рукой в выпуклую крышку и основательно поработал с каждым ключом. Его терпение и методичность оказались не слишком результативны: вопреки всем стараниям ни один ключ к замку не подошел.

В конце концов у Вальтоура опустились руки.

— М-да, она сняла его со связки! — сказал он как бы про себя, поднялся на ноги и, отряхивая брюки, шмыгнул носом. — Что за человек, не понимаю. — Он резко толкнул сундук обратно к кровати. — Хотел вот угостить тебя рюмочкой, а даже бутылок не показал.

— Ничего страшного, — успокаивал я, медленно шагая к двери. — Не стоило ради меня хлопотать.

Вальтоур немного задержался, мрачно посмотрел на связку ключей, потом еще раз пожал плечами, захлопнул за собой дверь и запер ее.

— Конечно, ничего страшного, — презрительно ухмыльнулся он. — А то бы, глядишь, закутили, наклюкались до чертиков, посуду переколотили, перевернули все вверх дном, да и саму хибару сожгли!

Расстроенный, что мне не довелось отведать плодов южной цивилизации, хлебнуть французского коньяку и ликера, он надолго перестал острить, даже не пел и не насвистывал. Я толком не расслышал, но, пока мы укладывали консервы в кухонный сундук, он с досады бормотал что-то о боязни воров и глупых бабах. Я понял так, что эти глупые, стонотные и шумливые бабы — сомнительное украшение жизни мужчины. Он ругал их на все лады и посылал к чертовой матери. А меня, наоборот, звал не иначе как «голубчик» или «дружище Паудль», всячески расхваливал, благодарил за каждый шаг, твердил, что если б не моя помощь, то ему бы никогда не управиться с этими дурацкими, бессмысленными, чертовыми ставнями.

К концу дня ветерок посвежел, тени от гор стали длиннее. Как только мы навесили ставни на окно гостиной — самое большое в доме, — Вальтоур решил, что перед отъездом их надо будет закрыть.

— А пока сходим в чулан за дровами, затопим камин, в свое удовольствие попьем кофейку, поболтаем и отдохнем.

Я напомнил о замке в чулане: мол, не смазать ли его прямо сейчас, но Вальтоур уже скис.

— Нет, только не это. — Роль врачевателя замков, слуги и мальчика на побегушках при глупых бабах его уже не привлекала, и ему вовсе не хотелось вспоминать, что кто-то просил смазать этот дьявольский замок. Пускай со ржавым чудовищем бьются весной те, кто мнят себя здесь безраздельными хозяевами и прячут ключи.

Как только в камине затрещал огонь, Вальтоур опять оживился; кофе из термоса благоухал, а лакомые булки, испеченные его женой, буквально таяли во рту.

— Кушай, голубчик, кушай, — приговаривал он, прямо-таки пичкая меня жениными деликатесами. Потом, мудро заключив, что жизнь — забавная штука, он закурил и вытащил из хозяйственной сумки «Моргюнбладид», которую в городе не успел просмотреть. В это воскресенье он был так великодушен, что тотчас же протянул мне половину, чтобы и я мог читать. Честно говоря, мне не очень хотелось браться за газету, я бы лучше послушал тихое потрескивание камина или посмотрел из окна на голубую зыбь озера и красные в лучах солнца горы. Но, разумеется, я был благодарен шефу за заботу и дружеское отношение, а поэтому взял предложенную половину и добросовестно старался читать какие-то заметки.

— Вечно у меня проблемы с этими чертовыми текстами для эстрадных мелодий, — сказал Вальтоур, как бы думая вслух. — Ты бы, голубчик, не смог их сочинять?

Не помню, что я ответил тогда шефу, может быть, как обычно, сказал, что я не поэт и у меня не выйдет ни текста песенки, ни вообще каких-либо стихов. Помню одно: в тот миг я смотрел на газетный подвал, где сообщалось о помолвках. И случайно взгляд мой упал на фотографию стройной девушки, под которой стояли имена Кристин и английского солдата из Ливерпуля.

9

Однажды тихим осенним вечером я шел по Эйстюрстрайти, намереваясь засесть за перевод очередной главы романа для «Светоча». Вдруг меня окликнули. Обернувшись, я увидел молодого рыбака из Дьюпифьёрдюра, моего ровесника, мы даже конфирмовались вместе. Это был Аусмюндюр Эйрикссон, Мюнди, — в детстве он славился умением запускать воздушного змея и пользовался репутацией непревзойденного ловца рыбок-подкаменщиков.

— Палли! — крикнул он.

— A-а, Мюнди!

Он повзрослел и улыбался немного иначе, но, похоже, мы одинаково обрадовались друг другу. Когда мы виделись последний раз — это было в конце зимы, — он только что получил письмо из дому и рассказывал новости из родных мест: пристань решено удлинить, Унндоура поссорилась с председательшей, Катрин из Камбхуса почудилось, будто она видела привидение, доктор Гисли опять вылечил от мигрени жену знаменитого умельца Йоуакима, вынув у нее из уха двух рыб — ската и полосчатую зубатку. Еще Мюнди рассказывал тогда, что живется ему хорошо, и на траулере ходить нравится, а перед Новым годом подфартило, и он неплохо заработал. На прощание он важно спросил, не заметил ли я чего-нибудь. Я ответил, что нет, и тогда он показал мне кольцо на безымянном пальце и фотографию своей невесты, статной девушки с пухлыми щеками, дочери крестьянина из Южной Исландии, она работала прислугой в семье коммерсанта где-то на окраине Рейкьявика. Они лишь вчера обручились и обещали друг другу сыграть свадьбу, как только Мюнди заработает немного денег, самое позднее через год.

— Ну как дела? — спросил я теперь, когда мы прошли мимо дома, где английский детектив ждал, пока я высплюсь и сяду за перевод.

Мюнди помедлил с ответом.

— Да так себе, — неуверенно пробормотал он, смахивая волосы со лба, а потом мрачно добавил: — Вообще-то, хуже некуда.

Он был без шапки и перчаток, ростом пониже меня, но куда шире в плечах и крепче. Здоровое тело и необычайно выносливый, мощный организм. Пальто, облегая грудь, топорщилось так, словно он прятал что-то за пазухой.

Я спросил, чем он озабочен, не случилось ли чего.

— Я все на той же посудине.

— На траулере?

Он кивнул.

— Ну и как?

— Терпимо.

Я поинтересовался, не ходили ли они с уловом в Англию.

— Ходили.

— Наверное, это опасно…

Мюнди пожал плечами и оглянулся на витрину.

— Кому-то нужно ходить… А ты чем занят? Все в журнале?

— В журнале.

— Так и пишешь?

— Куда деваться-то, — неопределенно обронил я и поспешил перевести разговор на другую тему. — Что нового дома?

— Да ничего особенного.

Такой сдержанности я от Мюнди никак не ожидал. Мы всегда считались добрыми друзьями, и вообще я знал Мюнди как парня веселого и нравом довольно буйного. По крайней мере когда стриженым мальчишкой запускал змеев или самозабвенно удил рыбу.

— Как родители? — спросил я.

— Хорошо.

— Не хотят переехать в Рейкьявик?

— Нет.

Думая, что он спешит на свидание с невестой и попутчики ему не нужны, я поубавил свое любопытство, замолчал и мысленно вернулся к переводу для «Светоча». Безлюдная редакция, работа до полуночи — если ее можно назвать работой — наверняка спасут меня и в этот вечер.

— Ну ладно, Мюнди, — сказал я, замедляя шаг, — будешь писать родителям или звонить, передавай привет.

Мой друг детства приостановился и посмотрел в переулок, ведущий к порту, на Хабнарстрайти. Потом, не вынимая рук из карманов пальто, мрачно проговорил:

— Рад был тебя видеть.

— Что?.. А-а.

— Думал, не встречу никого из знакомых. Куда направляешься?

— Хотел попереводить немного.

Он молчал.

— Впрочем, это можно и отложить, — добавил я. — Не к спеху.

Мюнди по-прежнему смотрел в переулок.

— Может, сходим вместе в порт, — сказал он. — Потолкуем где-нибудь в пивной.

Я почувствовал благодарность и в то же время искренне обрадовался. Спокойно пройтись со старым другом и поболтать немного, вместо того чтобы торчать одному в редакции, копаться в словаре, грызть карандаш и гнать от себя навязчивые воспоминания.

— Когда вы пришли, Мюнди? — спросил я.

— В шестом часу.

— А когда отчаливаете?

— Завтра.

— Покажи мне свою каюту, — попросил я. — Где стоит ваш траулер?

Он покачал головой.

— Не хочу я заходить на эту лохань, ведь на берегу у меня осталось всего несколько часов!

— А что делать в порту?

Он отвел глаза в сторону.

— Гулять!

Несмотря на его чуть небрежные интонации, я уже не сомневался, что мой друг чем-то опечален. Он плавает в Англию, подумалось мне, и никто не может поручиться за его жизнь. Мы миновали здание Пароходной компании и молча остановились на пирсе неподалеку от тусклого фонаря. Здесь я уже не мог не спросить моего друга, как он собирается гулять.

Переминаясь с ноги на ногу, он откашлялся, но не сказал ни слова.

— Разве ты не говорил, что собираешься гулять? — повторил я.

— Говорил! — Мюнди поколебался и раскрыл передо мною ладонь.

Я отлично видел, что в ней были два золотых кольца и три разные фотографии девушки с пухлыми щеками, дочери крестьянина из Южной Исландии, его невесты. Моя голова, как обычно, работала слишком медленно, а когда я наконец понял причину странного поведения друга и хотел было отговорить его, упросить пощадить кольца и фотографии, все это уже летело в ночную тьму.

— Мюнди! — вскрикнул я, вконец растерявшись. — Что ты наделал!

— Так ей и надо, — проговорил он дрожащим голосом, вытащил из-за пазухи полную бутылку, отвернул жестяной колпачок и сделал несколько глотков — как мне показалось, довольно неосторожно.

— Джин, — закашлявшись, пояснил он, вытер горлышко и предложил мне. — Помогает.

Немного погодя он выложил мне все как на духу. У него больше не было невесты. Она изменила, швырнула ему кольцо и на прощание обозвала раззявой. Когда он в последний раз был на берегу, она вела себя несколько странно, но ему даже в голову не приходило, что она связалась с англичанином, спуталась с каким-то чертом в погонах и принимала от него подарки. Но когда она швырнула ему кольцо и обругала раззявой, он заметил разные вещички и безделушки, в том числе огромную коробку конфет и подозрительный шоколад. Вдобавок она откровенно дала ему понять, что зимой выходит замуж, а весной переселяется в Англию. Ее имя, наверное, появится на странице «Моргюнбладид» среди сообщений о свадьбах. Что скажут ребята с траулера, домашние в Дьюпифьёрдюре? Ведь он показывал им ее фото! А Лина из Литлибайра или Катрин из Камбхуса? Эти не преминут позлорадствовать, услыхав такое.

Он стиснул зубы.

— Попадись мне на дороге эта сволочь в погонах, уж я пущу ей кровь!

Мы ходили взад и вперед по темной улице, останавливались на углу за пакгаузом и отхлебывали из бутылки. Решив хоть как-то утешить и подбодрить друга, я незаметно для себя начал рассказывать историю нашей с Кристин помолвки: дескать, и я прошел те же испытания, что и он, потерял с приходом англичан невесту, очаровательную, добрую и красивую, а имя ее вместе с именем какого-то солдата из Ливерпуля уже опубликовано в «Моргюнбладид».

— Да что ты? — перебил он. — Из Ливерпуля?

— Да.

— Она уже вышла за него?

— Официально нет. — Комок подкатил у меня к горлу.

Мюнди вздохнул и сочувственно выругался.

— Кок у нас на посудине, Гвендюр, — он в позапрошлом году был в Ливерпуле — говорит, город дрянь, народ тоже. На улицах одни недоноски, ничтожества. Нищета, туман да заводская гарь, под ногами грязь, дома грязные, все в копоти. Так, наверное, везде в Англии. Наши девчонки… нет, не знают они, что творят. Думают, будут жить припеваючи в чужой стране, где, того и гляди, все взлетит на воздух. Интересно, надолго ли им вскружили голову эти скоты, их тарабарский язык, весь этот сброд, городская вонь, сажа, грязища? Сам черт пожалел бы их на нашем месте. Что хотели, то и получили! Скатертью дорога!

Я только вздыхал.

— Скучаешь по ней? — спросил Мюнди.

Я промычал что-то о злой судьбе и жестоком мире, но Мюнди вдруг так оживился, что думать забыл о страданиях. И, махнув рукой, вселил в нас обоих мужество.

— Да черт с ними, пусть веселятся себе как хотят, — сказал он, — от нас не убудет! Ни капли! Очень надо убиваться из-за каких-то девок, они же вели себя как последние шлюхи! Сами вешаются на солдат — и нас же еще называют раззявами!

Он опять двинулся за угол пакгауза, прибавил шагу и наказал себе и мне забыть их раз и навсегда, при встрече не здороваться, никогда не упоминать в разговоре, не думать и не говорить о них.

— Будь спокоен, они еще вспомнят о нас! Это уж точно!

Он шагнул в узкую щель за пакгаузом, в третий раз отвернул крышку, угостил меня, а потом хлебнул сам.

— Куришь, Палли?

— Иногда.

— Забудем их, и все, — сказал он, пока мы закуривали. — Ну как, не разобрало тебя?

— Нет.

— Вот и я тоже, ни в одном глазу. Тогда давай еще по глоточку.

— А не много будет? Ведь он крепкий.

— Много! — Мой друг был уверен, что сам бог велел нам освежиться. — Да что ты, Палли! Надо! — Он протянул мне бутылку. — Пошли сейчас в пивнушку, там и добавим!

Я соглашался на все, что он предлагал. Глотнул еще раз. А ведь покойная бабушка всегда повторяла, что спиртное можно употреблять лишь в аптекарских дозах, как камфарную микстуру. В противном случае оно становится опаснейшим ядом. Мы заглянули в одно из ближайших портовых заведений, но тут же выскочили обратно, так как увидели несколько тощих английских матросов, сидевших за пивом. Мы решили избегать мест, где могли встретить английских военных, в том числе и улиц, где эти бездельники (наверняка многие из Ливерпуля) прямо кишмя кишат. И в другой пивнушке яблоку негде было упасть. В третьей народу было мало, но зато такая вонь да грязь, что мы сбежали оттуда. Не помню уж, сколько мы ходили, но все же нашли подходящее местечко, чтобы добавить. Там-то, в уголке маленького кафе, мы наконец выпили. Обслуживала нас официантка в черном платье с маленьким белым фартучком. На счастье, все клиенты этого заведения, трое или четверо, как раз собирались уходить, когда мы вошли. Девушка принесла лимонад и сменила на столе пепельницу, мой друг тайком вытащил бутылку, выждал момент и плеснул в стаканы.

— За тебя, Палли! — сказал он вполголоса.

— За тебя, Мюнди! — прошептал я.

— Забыть — и не говорить о них никогда.

— Да.

— Плохо только в аду, — сказал он, — а нас нечего жалеть!

— Верно.

— Ну как, разбирает? — спросил он, когда тихая танцевальная мелодия наполнила зал. Не знаю, что это было — приемник или патефон. — Давай чокнемся!

По телу разлилось приятное тепло, словно я попал в объятия самого солнца. Мне чудилось, будто мы дома, в Дьюпифьёрдюре. Я вспомнил, как Мюнди запускал змея и ловил подкаменщиков, а он — как я катался на стареньком велосипеде и играл на двухрядной губной гармошке — подарке покойной бабушки на рождество, прекрасный инструмент.

— Помнишь, ты потерял ее, а я нашел!

Не успели мы оглянуться, как оба, улегшись на стол, принялись соревноваться, кто больше вспомнит из наших общих детских похождений. Говорили о походах за моллюсками, о том, как лазили по рифам, разглядывая диковинные гнезда редких птиц, о волнорезе, о свечении моря, о славных битвах на мечах из толстых водорослей, о том, как гребли лунными ночами на пароме с сильной течью. Я видел берег Дьюпифьёрдюра в отлив, то каменистый, то песчаный, видел чаек, крачек и сорок, мог чуть ли не коснуться морских желудей на камнях, чувствовал бодрящий соленый запах водорослей. Этот берег, наверное, заслужил, чтобы мы выпили за него, а потом и за родных — храни их господь! — за дома, сараи и амбары, за лодки, сушилки для рыбы, причалы, огороды, заборы и веревки для белья. Не забыли мы и острого на язык умельца кузнеца.

— За Йоуакима! — хором закричали мы. — За нашего Йоуакима! Помнишь, сколько инструментов было у него в мастерской? А как он спешил с утра до вечера, как метался от дома к дому, будто очумелый, как говорил сам с собой, курил, пыхтел трубкой, напевал и ругался? А жена-то его, Вильборг, или просто Вилла, помнишь, как она, подмигнув, наклоняла голову и оттягивала ухо, когда доктор Гисли приходил проверить у нее слух, достать из уха червей или вытащить рыбу?

Мы смеялись над женой Йоуакима, над тварями земными и водными, которые каким-то сверхъестественным образом заползают к ней в уши в самое темное время ночи, когда муж вовсю трудится в мастерской над разными диковинными вещицами, непрестанно экспериментируя. Мы, конечно, не забыли и о том, что жена Йоуакима всегда была очень добра к детям, порой подзывала нас к дверям, угощая сладостями или горячим хворостом, трепала нас по вихрам и страшным голосом просила остерегаться мерзких червей и насекомых. Эта женщина вполне заслужила, чтобы мы не просто выпили за ее здоровье, а осушили по полной чарке. Мюнди налил еще и больше не прятал бутылку, а, наоборот, высоко подняв ее, лил, как из кофейника.

— За тебя, Палли! Ну как, проняло?

Мне казалось, я ни в одном глазу, разве что самую малость, но в то же время в душе у меня взошло какое-то волшебное солнце, рассеяв мрак, согрев меня и вдохнув жизнь.

— За тебя, Мюнди! — ответил я и благодарно посмотрел на раскрасневшееся лицо друга детства. В самом деле, я и не предполагал, что так крепко люблю этого человека. Так люблю, что уже не в силах молчать об этом. И я начал перечислять его добродетели — как он еще мальчиком всегда был готов прийти на помощь, каким верным другом он был и каким добрым, как раздаривал свои самые красивые раковины, учил шалопаев вроде меня запускать змея.

Мюнди слушать не хотел похвал по своему адресу, а заверял меня в преданности и превозносил мои достижения на выпускных экзаменах в Дьюпифьёрдюре.

— Башковитый ты парень, Палли, — говорил он. — Чертовски башковитый!

Я хотел было как-нибудь умалить свои достоинства, но он добавил:

— Да ты ведь и в люди выбился!

— Как это?

— Ты же стал журналистом?

Сперва я подумал, что Мюнди дурачит меня, но он был совершенно серьезен.

— Ну-у, — промычал я и без приглашения отхлебнул из рюмки. — Ты когда-нибудь читал «Светоч»?

— А на черта мне читать! Мы на посудине не держим ни книг, ни газет!

Он отвел глаза, шумно откашлялся и сказал: мол, Гунна корила его как-то, что он всего-навсего рыболов. Он же мне сказал, как она обозвала его на прощание — раззявой!

— Не принимай близко к сердцу, постарайся забыть ее.

Я утешал и подбадривал его, пытаясь вырвать из леденящих объятий действительности, согреть в лучах волшебного солнца, которое благодаря ему же взошло в углу этого маленького кафе.

— Ты только подумай, как мала Земля и люди на ней, — продолжал я. — Земля — это пылинка, Мюнди, пылинка в бесконечной Вселенной. Да и жизнь наша очень коротка, и вообще все относительно, даже измена.

Мне показалось, что премудрости такого рода не слишком действуют, и я даже не заметил, как с губ слетели те самые слова, какими успокаивал меня Вальтоур, — мол, в девушках недостатка пока нет.

Вдруг, как бы вдалеке, передо мной встал образ покойной бабушки, она изумленно нахмурилась, но Мюнди, наоборот, тут же согласился с теорией Вальтоура.

— Золотые слова! Не такие уж мы слабаки! — сказал он и опять предложил выпить. — Давай-ка прибавим еще, надо же хоть немного захмелеть! Сказать, что я собираюсь сделать? — спросил он доверительно, нагнулся над столом и понизил голос: — Найду английскую шлюху!

Видать, уроки нравственности покойной бабушки не пропали даром, а она бы восстала против такого умысла:

— Да ты с ума сошел, Мюнди!

— Она это заслужила, черт бы ее побрал!

— Нельзя так думать.

— Да нет же, — возразил он, осушая рюмку. — Лучше даже не одну!

Я запротестовал:

— Ты ведь не серьезно.

— Нет серьезно, — твердил он. — Бабье проклятое!

Вряд ли надо объяснять, что я был просто потрясен его яростью, и воспоминания о наказах покойной бабушки нахлынули с новой силой. То, что я, знал по книгам и отчасти по советам Стейндоура Гвюдбрандссона, всплыло в моей памяти, как грозная подводная лодка.

— Нет, Мюнди, ты этого не сделаешь, ради бога, — шептал я. — Ты подцепишь дурную болезнь.

— Плевать я хотел на все. Думаешь, я не слыхал о болезнях? Раззява так раззява!

Все же мой довод пошатнул его, и он колебался до тех пор, пока не вспомнил, что некто Хельги питал особое отвращение к портовым кабакам и борделям.

— Может, впрямь не стоит покуда связываться с этими английскими девками.

Я поинтересовался, кто этот Хельги, и узнал, что это, оказывается, моторист на их посудине, отличный парень, настоящий друг, и Мюнди никоим образом не хочет его оскорбить.

Страх за Мюнди прошел, и я дал себе слово никогда больше не принимать пустую трепотню о женщинах за чистую монету.

— Он болтать не станет.

— Кто?

— Хельги.

— А-а.

— Отличный мужик, — повторил Мюнди. — Печется о ребятах как отец родной.

Мне вдруг страшно захотелось пофилософствовать, повести интеллектуальный разговор, как некогда в палатке со Стейндоуром Гвюдбрандссоном.

— Мюнди, — начал я, — понимаешь, человеческая жизнь на Земле — это путь из колыбели до могилы на пылинке во Вселенной…

— Ох и башковитый ты, Палли… — перебил Мюнди.

— Этот удивительный путь, — продолжал я, — на пылинке, которая неустанно вращается, — что, собственно, он такое?

— Да ты не пьян вовсе!

— Поколение за поколением задается вопросом, в чем смысл этого пути, куда он ведет? Но в то же время…

— Наливай! — скомандовал он. — Джина и сигарет у нас довольно.

— Но в то же время никто не может дать ответа…

Он подозвал официантку:

— Еще лимонада!

Мы выпили, закурили и, налегая грудью на стол, снова вернулись к общей теме — Дьюпифьёрдюру и его обитателям. Картина фьорда и деревушки была все же не так отчетлива, как хотелось бы, да и люди не казались такими близкими, как несколько минут назад. Теплый свет в душе стал другим, вернее, быстро менялся. Волшебное солнце больше не сияло, его закрыла туча, которая все темнела и разрасталась, — действительность. Старым историям о Йоуакиме и его жене было уже не под силу ни развеять ее, ни прогнать. Эта туча надвигалась на меня, черная и мрачная, до тех пор, пока я не брякнул, что мы живем в порочном мире, и к тому же на краю гибели.

— Наливай! — скомандовал друг детства. — К черту все!

— Прямой дорогой!

Потом мне загорелось растолковать ему, кто мы такие есть, поскольку сказано было еще не все.

— Мы с тобой одинокие людишки, несчастная деревенщина, жалкие наклюкавшиеся провинциалы, раздавленные железной пятой судьбы, потерявшие с приходом англичан девчонок, и ведь рога нам наставил не кто иной, как Британская империя.

— Вот и вози этим гадам рыбу! Того гляди пойдешь ко дну!

Растроганный, я попросил его уйти с траулера: дескать, он не должен подвергать себя смертельной опасности, нужно найти работу здесь.

— Что? Уйти с посудины?

Мюнди потянулся за бутылкой и спросил, в своем ли я уме. Этого еще не хватало — уйти с посудины! Или я думаю, что на берегу он протянет дольше, чем на море? От судьбы не уйдешь.

— Убивают лишь однажды. Кому-то плавать все равно надо, — сказал он, плеснув в стакан. — Покажем, на что мы способны, нас мало, но ребята мы крепкие!

Его мужество восхитило меня. Я покорно пил большими глотками и немного погодя уже забыл и о его мужественном бесстрашии, и о немецких подлодках. Туча все наползала, разрасталась, пухла, чернела, и я, не в силах сдержаться, начал корить себя, но во множественном числе, твердя, что мы, мол, слабаки.

Мюнди еще больше навалился на стол, не понимая, о чем это я.

— Жалкие мы людишки, — говорил я. — Так оно и есть, иначе наши девчонки не спутались бы с англичанами.

— Чего это ты?

— А что мы сделали, чтобы помешать этому? — вопрошал я. — Как мы к ним относились? Разве мы были внимательными, вежливыми? Развлекали их? Были им опорой? Дали им две комнаты, кухню, мебель, брачное ложе? Разве они могли рассчитывать, что мы прокормим семью?

Тут он треснул кулаком по столу: мол, чего это я там плету? Да еще смею называть его слабаком?

Я не сразу понял, в чем дело. А Мюнди вдруг набычился. Как? Я посмел назвать его слабаком? Обвинить в том, что он не способен прокормить семью?

Я клятвенно заверил, что имел в виду совсем другое.

— Врешь!

— Нет, Мюнди, нет, друг мой, — отчаянно уверял я, умоляя простить меня, если что не так. Дескать, это все обо мне, а не о нем.

Скинув пальто и куртку, он согнул руку, сжал кулак и велел мне пощупать мускулы.

Раздался смех. Мы уже не были одни в кафе — поодаль за чашкой кофе сидели несколько парней. Они смотрели в наш угол и внимательно прислушивались. Я совсем не заметил, когда они вошли. Как ни странно, их присутствие и смех были мне глубоко безразличны. Но все же я попытался утихомирить моего друга детства, попросил его одеться и не кричать так громко.

— Щупай! — приказывал он.

Я послушно коснулся каменных мускулов.

— Ну что, слабак?

— Нет, Мюнди.

— Разве я не мог бы прокормить нашу с Гунной семью?

— Мог бы, Мюнди, большую-пребольшую.

— Что ж ты молол?

— Ах, Мюнди, да ведь это недоразумение!

Он угомонился так же быстро, как и завелся, надел куртку, положил пальто на колени, велел налить еще и стал напевать веселую песенку, выученную на траулере:

У сини морской я увидел тебя

И понял, о Магга: ты — счастье.

Ты дом мой и тело согреешь, любя,

И все утолишь мои страсти.

За спиной опять фыркнули. Мюнди оглянулся. Вид парней не понравился ему, и он разразился угрозами:

— Какого черта эти сопляки корчат из себя? Зубы скалят? Или их давно не били?

Радости как не бывало. Волшебное солнце затянулось тучами. Когда официантка сама, без приглашения, подошла к нашему столу, я (несмотря на бабушкины нравоучения) готов был припасть к ее груди и поведать, что англичане увели у меня невесту, а с нею и смысл жизни на этой пылинке во Вселенной. Но девушка была не склонна жалеть меня или утешать на своей груди, наоборот — попросила убраться подобру-поздорову и не затевать скандалов, в противном случае она вызовет полицию.

Мюнди встретил ее заявление в штыки. Он не только не желал покинуть кафе, но был полон решимости помериться силами с этими хихикающими сухопутными крысами, доказать им, что он отнюдь не слабак.

— Хватит ли у них смелости пощупать мои мускулы?

— Брось, Мюнди, — уговаривал я, — идем.

— Что они смеются? — спросил он. — Чего им надо?

— Они просто пьют кофе, — сказал я, пытаясь надеть на него пальто, и все твердил, что парни эти не сделали нам ничего дурного, смеются они беззлобно, и вовсе не над нами. Я повторял все это, пока мы не вышли на улицу и не побрели, шатаясь, прочь, как жалкие провинциалы, рогоносцы из Дьюпифьёрдюра.

— Палли! Куда мы теперь?

— Не знаю.

— Провались все к чертям!

— Точно.

— Надо принять чего-нибудь покрепче! Так этим девицам и надо!

— Им наплевать на нас! — сказал я и вдруг почувствовал, что либо с ногами происходит нечто странное, либо по тротуару пробегает какая-то зыбь, так как он уплывал из-под нас, словно тонкий лед.

— Наплевать? — Мюнди несколькими большими глотками опорожнил бутылку и с проклятиями швырнул ее за ограду темного сада, тут же вытащил из-за пазухи другую, непочатую, отвернул крышку и протянул мне. — Пей, Палли, не раскисай! Возьми себя в руки! Сегодня мы отомстим за себя, набьем рожи англичанам, покажем этим наглым бабникам, этим вшивым ублюдкам, что никакие мы не слабаки!

При мысли о физическом насилии я похолодел. Кому отомстим?! Нужно ли вообще мстить? Да нас пристрелят на месте, как паршивых псов. Прислонясь к стене, я отхлебнул из бутылки. Мне ничуть не хотелось тащиться куда-то, лучше все хорошенько обсудить здесь, в переулке, добраться до самой сути. Готовы ли мы проститься с земной жизнью?

Мюнди вырвал у меня бутылку и обозвал трусом.

— Значит, ты мне врал! — кричал он. — Тебе наплевать, с кем она!

— Не наплевать!

— Наплевать! Ты струсил! Тряпка!

Он подстрекал и подзуживал меня, то велел пить, то молчать, но все же с некоторыми моими доводами согласился. По крайней мере, когда мы, держась друг за друга, вышли из переулка, между нами царило полное согласие — мы твердо решили поколотить англичан, но в то же время, не посрамив страны и народа, оставить их живыми для продолжения войны с нацистами. Мы отомстим благородно, не станем набрасываться без предупреждения, а предъявим обвинение и вызовем на поединок. Мюнди сказал, что сам вынесет приговор, а я, как журналист, переведу.

— Вон идут двое!

Улица под ногами, казалось, вот-вот потеряет равновесие и опрокинется, дома качались, точно корабли на волнах, когда Мюнди, прибавив шагу, потащил меня, к двум парням в хаки, с карабинами через плечо. Он грубо велел им остановиться, а я, отчаянно стараясь держаться более или менее вертикально, начал переводить:

— Wait a minute! We are Icelanders![99]

Парни приостановились.

— No whisky[100], — сказал один, качая головой.

— No cigarettes[101], — добавил другой.

Мюнди собрался с силами, втянул в себя воздух и гаркнул:

— Скоты вы поганые! — И, уже не выбирая выражений, тут же обвинил их в захвате страны и похищении женщин. — Скажи им, Палли, что мы сделаем из них котлету! Скажи, что правильней всего было бы убить их на месте!

— B-bloody bastards! You have o-occupied our country! You have stolen our women![102] — Несмотря на хмель, я понимал, что выразился не совсем точно. — No, our girls, stolen our girls[103], — бубнил я, но потом, вспомнив более удачные слова, повторил все сначала: — We are going to beat you, perhaps ki-ill you! Do you understand?[104]

Мой друг детства злобно тряс кулаком.

— А ну-ка, пощупайте мускулы! Вы, жалкие трусы! Скажи им, Палли, что я превращу их в рыбный паштет.

— Ага, — замялся я, — сейчас…

— Quite drunk![105]

Один из парней дружески похлопал меня по плечу, другой беззлобно засмеялся.

— Какого черта? Чего они там лопочут?

— Я едва разбираю.

— Да ты что, не понимаешь по-английски? Журналист называется!

— Please, speak slowly! You have deprived us of our happiness! You have taken my fi-fiancee![106] — Я схватился за Мюнди, чтобы не упасть, потом, указывая на него, продолжал: — Не has also lo-lost his girl, his beloved fiancee![107]

Парни отвергли обвинения.

— Girls? Officers only![108] — запротестовали они.

— Что? Officers?[109]

— Yes, — подтвердили они. — Icelandic girls for officers! Fish and chips for us![110]

Трудно поверить, но мы едва не напали на невиновных людей. Эти веселые, приветливые парни не сделали нам ничего плохого, они лишь глотали эту отраву, жареную треску с картофелем, в то время как истинные виновники — офицеры Его Величества короля Англии — лакали виски в гостинице «Борг» и совращали молоденьких девушек. Мюнди раздумал превращать их в рыбный паштет, избивать до полусмерти, убивать вообще, только заставил пощупать свои мускулы и пригрозил, что за отечество он еще надает им по морде, но сначала пусть они промочат горло после этой дрянной жратвы.

— Эй вы, черви поганые! Пошли во двор! — закричал он, размахивая бутылкой. — Джин!

Несмотря на то что под ногами ходила морская волна, а дома болтало в сильной качке, мне кое-как удалось перевести на английский его призыв. Парни словно в нерешительности пошептались между собой, но потом не спеша зашли в широкий двор, сделали по глотку и с улыбкой поблагодарили за угощение.

— Черви поганые! — Мюнди велел мне сказать, что не станет бить им морду, если они проводят нас до ресторана «Борг» и помогут перебить английских офицеров-бабников.

— Would you like… to help us kill… some amourous officers?[111]

Я невольно пошарил вокруг в поисках словаря, чтобы уточнить формулировку, но, хватая руками воздух, потерял равновесие и рухнул наземь. Барахтаясь, я попытался встать на ноги и тут же растянулся вновь, словно был сделан из теста. Так продолжалось до тех пор, пока Мюнди не протянул мне руку помощи.

— Ты что это, Палли? Какого черта? Что с тобой?

— We are going to kill o-officers! — твердил я. — To be or not to be![112]

Ответа не последовало. Пока Мюнди возился со мной, парни, улучив момент, расстроили компанию и двинулись своей дорогой. Не простившись, они выскользнули со двора.

— Размазня, а не народ! Все-таки надо было сделать из них котлету!

— Мюнди, — сказал я, так резко отклоняясь назад, что чуть не повалил нас обоих, — something is rotten…[113]

— Брось ты эту тарабарщину, лучше держись на ногах!

Я бы с радостью, но качка все увеличивалась, дома на улице уже не качались, а прямо-таки плясали. Смутно помню, как мы двинулись бить рожи нашим врагам, английским офицерам. Потом я стал вконец плох, перевесился через ограду, и меня стошнило. Рогоносец из Дьюпифьёрдюра, жалкий провинциал… Силы оставили меня, ноги не слушались, голова свесилась на грудь, язык бастовал, голос тоже. Правда, я чувствовал крепкую руку Мюнди, но слова его звучали приглушенно, как бы вдали:

— Палли, друг! Палли! Ты ж совсем не умеешь пить, парень!

Часть вторая

1

Многие одаренные авторы издавали ученые труды и романы об Исландии в годы войны. Вечерами, заканчивая читать очередную такую книгу, я иной раз откладываю ее в сторону и мысленно возвращаюсь к тем временам. Я вижу тысячи англичан и американцев, самолеты и боевые корабли, пушки и сражения, баррикады из мешков с песком, ряды колючей проволоки, палаточные лагеря, бараки, сторожевые вышки, радиоантенны, склады горючего, скреперы и бульдозеры. Передо мной встают яркие летние рассветы, мглистые и короткие зимние дни, когда в темные еще утренние часы молодежь и старики сотнями спешат на работу в войсках. Вижу я и других рабочих, которые роют траншеи для теплоцентрали, из конца в конец через всю столицу, воздвигают жилые дома, асфальтируют улицы, перевозят товары. Вижу, как меняются их манеры и одежда, как в городе возникают новые рестораны и кафе, как сверкают в витринах магазинов диковинные товары. Вижу, как тучи дыма грозят поглотить город, как из кранов уже бьет вода горячих источников. Вот под звуки волынок марширует взвод шотландцев в клетчатых юбках. Взвиваются языки пламени — это горят больница на Лёйгарнесе и гостиница «Исландия». Вот детишки стоят у колючей проволоки и глазеют на солдат, идущих в штыковую атаку на чучела. Вдруг в городе раздается вой сирен, гаснет свет, народ набивается в подвалы, убежища, а вдали слышен мощный грохот взрывов. Учения? Бомбежка? Женщины молят бога о помощи, но уже через час, когда канонада смолкает и вспыхивает свет, обсуждают прически. Вой сирен по-прежнему стоит в ушах. Никаких бомб на Рейкьявик не падало, но в мыслях я вижу немецкие самолеты со свастикой на хвостах. Вот мой шеф сообщает новость: англичане наложили запрет на издание социалистической газеты, арестовали вчера вечером трех сотрудников и выслали их из страны. А вот мальчишки кричат: «„Худ“ потоплен!», «„Бисмарк“ потоплен!»[114] Вот у английского лагеря останавливается такси, нарядные девушки на высоких каблуках семенят мимо часовых и исчезают в огромном бараке, где гремит музыка и висят разноцветные бумажные гирлянды. Вот… нет, уже не отличая чувств от фактов, я мысленно несусь по причудливой местности, как обычно, когда вспоминаю годы войны. По земле бродят привидения, небо закрыто денежными тучами, золотой щит месяца вышел из-за облака ассигнаций. Стеклянные коровы с отвисшими животами мечутся среди похожих на привидения скал, без умолку мыча: «Oh Johnny, oh Johnny, how you can love!»[115] Блеск хмельных призраков, одетых в алый шелк и пурпур, — и разверзлись горы, где живут эльфы, тролли трубят в трубы, а семнадцатилетняя дева-эльф зачарованно слушает, нежная и стройная в холодном сиянии. «Mother, — поет она, — may I go out dancing?»[116] Женщина-эльф отвечает ей, дородная, солидная, в национальном исландском костюме: «Yes, my darling daughter!»[117]

Все эти годы я был настолько наивен, что так и не научился ни смотреть на мировую войну издалека, как на противоборство гигантов, ни коротать время в кафе, разглагольствуя о фронтах, словно о клетках на шахматной доске. За голосом диктора, читающего сводки радионовостей, мне слышались предсмертные хрипы моих собратьев. За газетными заголовками я видел изуродованные трупы женщин и детей. Когда же на экране появлялись кадры кинохроники, отснятые во время боев или воздушных налетов, сердце у меня разрывалось от боли. Нарвик, Дюнкерк, Лондон, полуостров Батаан, Гуадалканал, Эль-Аламейн, Ленинград, Смоленск, Ростов, Севастополь, Сталинград — по сей день я не могу без содрогания видеть эти и многие другие названия, всех не перечислишь. Порой я так жаждал душевного спокойствия, что решал не слушать новости, не смотреть кинохронику, притворяться, будто газет не существует. Но подобные обеты помогали мало, я не мог ни сбежать на дикие шхеры к морским птицам, ни стать отшельником в пустыне. И если ясными весенними днями мне удавалось поступить по примеру страуса, усыпить на время чувства, то после, когда я открывал глаза, мир казался мне бойней еще более кровавой, чем раньше.

Конечно, каждое слово, написанное в книгах ученых и писателей, справедливо, а именно: в те годы Исландия вступила в новую эпоху, многие стороны народного быта претерпели быстрые изменения или по крайней мере начали меняться. Новые времена и новые нравы шагали по горам и долам в сапогах-скороходах. Я постоянно слышал тяжелый гул этих событий, видел, как менялось живое и мертвое, но собственная моя жизнь никогда не была столь однообразна и неизменна, как в те годы, с сорок первого по сорок пятый. О работе в войсках я знал только понаслышке, не плавал на траулерах в опасные районы, не ездил учиться в Америку, как многие юные интеллигенты, не основал оптовую фирму, не занялся политикой, не женился, не издал книгу. Я окопался в «Светоче», переводил романы с продолжениями, читал рукописи и корректуру, а тем временем мои ровесники гибли на фронтах, за окном вскипал водоворот великих событий. Иногда я вздрагивал, словно от грубого окрика: «Сколько можно растрачивать драгоценнейшие минуты жизни? Так и будешь сиднем сидеть?» Стиснув зубы, я решал срочно найти какую-нибудь другую работу, но, как только доходило до дела, решимость улетучивалась — думаю, еще и оттого, что моему шефу вовсе не хотелось отпускать меня из журнала.

Загубленные годы?

Я смотрю на свои книги. Я много их приобрел в те годы, отличных книг исландских и зарубежных авторов, им отдавал свободное время, перечитывая снова и снова. Купил я и этот патефон — незадолго до окончания войны, взял его почти новым у приятеля Вальтоура и начал собирать пластинки, сейчас их уже сорок или пятьдесят. Летом, по выходным, я развлекался пешими походами по голой каменистой земле цвета мха, что растет на скалах, наслаждался видом, открывающимся в ясную погоду с Эсьи и Хейнгидля, криками полярных гагар в долине Тингведлир, чистыми восходами и дивными закатами. Конечно, я частенько брался за книги, слушал музыку или путешествовал по субботам для того, чтобы отвлечься от неотступных мыслей о моем уделе на окровавленной земле, о моей жизни и о жизни человеческой вообще. И все же факт остается фактом: внушая себе, что искать уже нечего, я именно тогда и нашел то многое, чем живу по сей день, без чего не могу обойтись. Думаю даже, я слышал скрип дверей и видел луч света во тьме, когда переставал идти вперед либо из малодушия откладывал жизнь до лучших времен.

Загубленные годы?

Еще несколько недель назад я бы ответил на этот вопрос утвердительно и добавил: болван, рохля, пустышка, трус! А сегодня вечером я говорю только, что пути господни неисповедимы. Мне, разумеется, так же ясно, как и раньше, что во многом я мог бы использовать это время лучше, но тогда я, наверное, не старался бы разобраться в тайных струнах моей души, не раскопал до конца историю моего отца, не стал тем счастливчиком, который женился на заблудшей овечке. Подул южный ветер, и в разгар лета солнечные дни сменились дождем. Я рассматриваю тяжелые капли на окне, слушаю тихий шорох дождя и уже не думаю о загубленных годах. В голове моей дождь и неисповедимые пути господни.

2

Тихий шорох теплого летнего дождя оживил в памяти порывы холодного ливня, нагрянувшего на голую кладбищенскую рощу воскресным днем в начале зимы, напомнил и о том, что уже смеркалось, когда я шел мимо этого места, и как я после жалел, что не сел на автобус, идущий прямиком на Аусвадлагата, Едва я закрыл дверь дома Бьярдни Магнуссона, как в прихожей появилась его жена, фру Камилла Йоуханнсдоухтир, по обыкновению энергичная и решительная. Аромат сигар ее мужа тотчас смешался с порцией промозглого воздуха, которую я впустил за собой.

— А, это вы, Паудль.

Я поздоровался, снял мокрую шляпу и стащил галоши.

— У вас гости, — сообщила фру Камилла.

Я не ждал никаких гостей и поэтому терялся в догадках, кто бы это мог быть, кому я понадобился в воскресный вечер.

— Пожилая дама, — продолжала она доверительным тоном, будто речь шла о чем-то важном, и внимательно, испытующе смотрела на меня. — Она непременно хотела дождаться вас, я звонила в журнал, но там никто не отвечал. Тогда я сказала ей, что я понятия не имею, когда вы вернетесь домой, и вообще, мы с мужем намерены пройтись, если погода разгуляется, а наши девочки собираются в гости к родственникам, но она все равно осталась.

— Кто бы это мог быть? — пробормотал я, вешая пальто и шляпу на специально отведенный мне крючок в прихожей. — Вы говорите, пожилая дама?

Фру Камилла перестала испытывать меня.

— Да… пожилая дама, — ответила она, делая вид, будто уходит к мужу, в свою комнату. — Она уже целый час, если не больше, сидит наверху. У вас было не заперто, и я проводила ее туда.


Эту пожилую даму, уже глубокую старуху, я не встречал с тех пор, как съехал с квартиры в доме № 19 по улице Сваубнисгата, поблагодарив за доброе ко мне отношение. В полумраке моего жилища старуха походила на темную тень. Она ссутулясь сидела на диване, сложив руки на коленях, и не двигалась. Будто дремала. Я зажег свет и поздоровался. Она вздрогнула, испуганно оглядела все разом: меня, стол, лампу и окно, словно не понимая, где находится, потом подала мне руку, но еще какое-то время не могла вымолвить ни слова. Руки у нее тряслись, да и все тело дрожало, выдавая болезнь, которая от волнений всякий раз обострялась.

— Ох, — вздыхала она, понемногу приходя в себя. — Ужас до чего стыдно этак вот врываться в чужой дом.

В дорогу она принарядилась, надела, как в большой праздник, поношенный национальный костюм, насквозь промокший под ливнем, может быть, и не под одним. В комнате было тепло, и черная шаль на ее плечах, с виду влажная, отливала коричневатой зеленью.

— Не думала, что сюда так далеко, — сказала она. — Притомилась.

— Не снять ли вам шаль? — предложил я.

— Пожалуй.

Разгладив, она свернула шаль, положила рядом с собой на диван и, явно стараясь унять дрожь, сцепила руки на коленях. Она совсем одряхлела — кожа увяла и даже как-то посерела, щеки ввалились, мышцы стали дряблыми и обвисли, рот кривился в еще более жалкой гримасе, шея стала тонкой, как ниточка. Я не помнил, чтобы ее руки были узловатыми, когда она накрывала для меня убогий кухонный стол в доме 19 по улице Сваубнисгата, делала бутерброды, наливала кофе, подвигала сахарницу и молочник.

— Никогда к нам и не заглянешь.

Я промямлил что-то невразумительное: дескать, занят, да и забывчив стал, а потом спросил, куда они сами перебрались весной. На улицу Лёйгавегюр?

— Ну да, а осенью съехали. Теперь живем в полуподвале на Бароунсстигюр. Там чуть получше.

— И всю дорогу шли пешком?

— Тащилась наудачу, — сказала она, потеплев. — Мне словно кто шепнул, когда мы расставались на Сваубнисгата, что нужно постараться разузнать номер твоего дома и хорошенько запомнить его. Но кто знал, вдруг ты тоже переехал? — Она посмотрела на мокрую шаль. — Тогда бы я пришла завтра утром в редакцию твоего журнала. Моя Мадда покупает мне его.

Голос старухи звучал немного смущенно, но уважительно, когда она назвала журнал моим. Еще весной сорокового года я с удивлением услыхал через стену, что в ее семье обо мне говорят как о Студиозусе из «Светоча» и приписывают мне лавры автора текстов для популярных песенок, в том числе и стишка про Маггу и Маунги, считавшегося в этом убогом доме достойным образцом поэзии. Ветер утих, струйки воды на оконном стекле поредели, а старуха все сидела, чуть раскачиваясь, молча глядя на свои ладони.

— Как здоровье? — спросил я.

— Ох… — вздохнула она. — Даже говорить не хочется.

Доктор по-прежнему прописывает ей разные дорогие лекарства. Мадда ее вышла замуж, поселилась в соседнем доме и помогает, когда одолевают недуги. А вот у Руны несчастье: на днях упала и сломала ногу, мать троих детей, лежит сейчас в постели в Сандгерди и не может добраться сюда, в Рейкьявик…

Она вновь умолкла. Дрожь и подергивание лица свидетельствовали о том, что у старухи тревожно бьется сердце.

— Так вот, из-за этого перелома Руна не сможет добраться до Рейкьявика и быть в среду на похоронах, — сказала она. — Все одно к одному.

Я вспомнил ее шестидесятипятилетнего старика, обветренного и кривоногого. Должно быть, этот ворчун навек простился с земными заботами и уже никогда не будет мести улицы, возиться с мусорными баками, требовать бережливости и еще раз бережливости, креститься по утрам, нюхать табак и сетовать на трудные времена.

— На чьих похоронах? — спросил я.

Старуха подняла глаза. Как, я не знаю? Не знаю, что ее Хьялли уже нет?

Хьялли? Вильхьяульмюр? Я долго перекладывал какую-то мелочь на столе — чернильницу, разрезной нож, карандаши, — прежде чем собрался с духом и спросил, отчего он умер.

— Разве ты не читал в газетах?

Я покачал головой.

Старуха, все еще борясь с дрожью, съежилась на диване и вздохнула.

— Да ведь это он… утонул в порту.

Я вспомнил маленькую заметку в один столбец, которую на днях прочел в газете и тут же забыл. Текст был примерно такой: вчера в конце дня в порту утонул молодой рабочий. Встречая своего знакомого с траулера, он упал в воду между судном и причалом, и достали его лишь через час. А еще там говорилось, вроде как для объяснения, что человек этот был не в себе, иными словами просто-напросто пьян.

— Мне ведь снилось… — Старуха вдруг перестала раскачиваться и полезла в карман юбки за платком, но не стала им пользоваться, а только скомкала в ладони. — Снилось, что мой Хьялли долго не проживет. Но… я думала, что уже так много потеряла в жизни и хоть он-то у меня останется. Ведь старшие девочки, Сольвейг и Гвюдлёйг, умерли от гриппа, такие способные… — Ее тень на стене опять поползла вниз. — В полуподвале мне никогда не снятся хорошие сны, — сказала она. — Детишки, бедные, остались без отца.

Я катал по столу карандаши.

— Детишки? Кроме того мальчика?

— В сентябре родилась дочка. Думали к рождеству крестить.

Когда я жил в каморке на Сваубнисгата, 19, то иногда по ночам, проклиная все и вся, натягивал на голову одеяло, но уснуть не мог, слыша за стеной разговоры молодых супругов, ссоры, жалобы, рыдания или поцелуи, вздохи и любовные ласки.

Жена Вильхьяульмюра была на редкость спокойная, тихая, и вдобавок ограниченная. Например, частенько, когда Вильхьяульмюр уходил на случайные заработки или просто болтался где-то с пьяницами, она запиралась в мансарде и держала сына подле себя, не пуская его даже к бабушке на кухню, хотя он клянчил и просился туда. «Нет-нет-нет, ни шагу туда, будешь при мне».

Старуха вспомнила бога:

— Бог располагает… Господь высоко, а видит далеко. Как знать, может, для моего Хьялли и лучше, что бог так рано призвал его.

В последнее время я не раз видел Вильхьяульмюра в районе Хабнарстрайти, причем чаще пьяным, нежели трезвым. Все в этом тощем человеке говорило о нескладной судьбе. Экономический бум и сверхурочная работа ему, как и многим другим вырвавшимся из-под железной пяты кризиса, пошли вовсе не на пользу и только приблизили трагический конец.

— Он был такой ласковый и внимательный, — продолжала старуха, — так добр и мягок ко мне.

На Сваубнисгата я ни разу не замечал, чтоб Вильхьяульмюр относился к матери с лаской и вниманием. Скорее наоборот: он вел себя довольно бесцеремонно, задиристо и требовательно, а то вдруг совершенно равнодушно. Не припомню, чтобы он хоть раз сказал ей доброе слово или вызвался помочь, например сбегал в ненастную погоду за покупками, ведь из-за болезни пожилая женщина не всегда могла сделать это сама.

Старуха, похоже, прочла мои мысли… Как бы там ни было, принялась возражать.

— Он был такой сдержанный, — говорила она с горечью, как бы споря со мной. Прямо как ее покойный отец.

Затем, пытаясь оправдать погибшего сына, она вернулась к доводам, которые я изо дня в день слышал на Сваубнисгата, 19. В том, что Хьялли начал пить, виноваты только кризис и безработица. Будь у него постоянная работа, лучше под крышей, где-нибудь на приличной фабрике, как у некоторых, он бы не запил. Видит бог, Хьялли по натуре не был гулякой. А как он переживал, что вынужден жить нахлебником, от случая к случаю платить за жилье и пропитание, не радуя своих близких, ничего не покупая в дом, не имея возможности устроиться хотя бы на траулер. Когда же работа наконец появилась, и не только в порту, вино уже успело схватить Хьялли мертвой хваткой и загубить все.

Старуха теребила платок.

— Что говорить, и с отцом он не ладил. Так уж всегда бывает, к чутким да мягким судьба жестока. Хьялли был очень раним, но редко находил у отца понимание и доверие. — Она, мол, никак не забудет, какое у него было выражение лица, когда он вошел в кухню со своими рисунками, разорвал их на куски и швырнул в мусор.

— Со своими рисунками? — переспросил я.

— Да-да, со своими собственными рисунками. — Казалось, старуха готова была всхлипнуть, но удержалась и продолжала: — Не многие знали, как любит Хьялли рисовать, какие замечательные, совсем настоящие картины у него получались, да что там, даже портреты. — Однажды в воскресенье он показал ей рисунок — крошечный домик с садом, и все это цветными карандашами. Она до сих пор помнит этот хорошенький домик, яркие цветы и дрозда на толстой ветке… Хьялли был в тот день как никогда в настроении и сказал, что построит такой дом, когда разбогатеет. Как трогательно, что бедному мальчику хотелось иметь собственный дом. И что же, кризису и безработице суждено было разрушить все надежды? Разве он не мечтал о счастье, только что женившись и ожидая ребенка? А отец, ох… ничего-то он не понимал, только бросался на мальчика да снимал стружку за то, что он не желает работать за гроши, фыркал на рисунки, называл их блажью и хвастовством, а самого Хьялли — бездельником и пьянчужкой. Разве можно так говорить с одаренным мальчиком… и беременной женщиной, что в мансарде, что на людях?.. Незадолго до ужина Хьялли влетел на кухню с рисунками в руках, изорвал их все на кусочки и молча ушел из дома в зимнюю темень и холод, без шапки. Вернулся он уже ночью, пьяный до бесчувствия. С тех пор он никогда больше не брался за карандаши.

Я молчал.

Старуха подняла на меня кроткие горестные глаза.

— Всё… Ссоры уже в прошлом.

Я опустил голову.

— Бог располагает…

Она некоторое время раскачивалась и тряслась, потом опять заговорила о своем Хьялли: каким добрым и способным мальчиком он был, как хорошо учился в школе, книги читал вечерами, а когда они купили прйемник, слушал музыку, тут же запоминал мелодии и подбирал их на губной гармошке. Еще она помнит, как он был рад, когда наловил рыбы на уху, принес домой то ли сайду, то ли камбалу, с причала поймал. Помнит, как ловко он продавал газеты. Зимой, в самые черные ночи ни свет ни заря вскакивал с постели, мерз на улице в плохонькой одежонке, дрожал, коченея от холода. Старуха спросила вполголоса, обращаясь как бы к самой себе, на что он тратил свои монетки — на кино или на сладости, как другие мальчишки. И сама себе ответила: нет, ее Хьялли собирал эйриры в коробочку и хранил до рождества, а потом покупал всем подарки, например сестре Руне — жемчужное ожерелье, Мадде — куклу, отцу — табакерку, а ей… ну да, ей он подарил туфли, они прямо-таки сияли, черные выходные туфли на серой подошве, легкие и мягкие.

Старуха замолчала и, не в силах больше сдерживаться, склонила голову и заплакала. Плакала она очень тихо, отворачиваясь, вытирая глаза платком и болезненно вздрагивая. Я вновь стал перебирать вещицы на столе и говорил какие-то слова, но моя гостья, казалось, не обращала на это никакого внимания. Мало-помалу она успокоилась, слезы прошли, как тихий зимний дождь в ночи, взгляд ее опять застыл на руках, и не надо было уже ни вытирать глаза, ни бороться с болезненными рыданиями.

— О-ох. Бог располагает…

Потом она сказала, что уж и не знает, как быть, ведь она с просьбой ко мне.

Я продолжал двигать по столу вещицы, а тень старухи на стене выросла.

— Ты ведь знал моего Хьялли. Вот мне и хочется, чтобы ты нес гроб на похоронах.

Я спросил, когда это будет, и она объяснила, что прощание в доме назначено, на среду в половине второго, рассказала о пасторе и новом кладбище, что близ бухты Фоссвогюр. Ей трудно примириться с тем, что Хьялли будет покоиться не рядом с сестрами Сольвейг и Гвюдлёйг в углу старого кладбища. К сожалению, там нет места, повторяла она. Нет, нет места. До Фоссвогюра трудно добираться, чтобы ухаживать за могилой, особенно весной.

Она помолчала с отсутствующим видом, глядя на черную шаль, усталая и скорбная, но скоро пришла в себя и, словно еще не закончив дела со мной, опять начала раскачиваться. А детишки Хьялли, детишки-то родные, бедный маленький мальчонка и сестричка его, крестить даже не успели… что они подумают об отце, когда вырастут и поумнеют? Ведь не секрет, многие отзываются о нем дурно и плетут все что не лень. Не многие помнят, как тяжко ему приходилось, каким он был ласковым, сдержанным и чувствительным. Мир, он всегда одинаковый, суровый да жестокий. Потому-то ей и пришло в голову попросить доброго человека написать о Хьялли и напечатать в большом журнале что-нибудь правдивое, тактичное и красивое, чтобы хоть как-то защититься от людской жестокости. Она даже подумала было о посвящении, о маленьком стихотворении памяти усопшего, которое детишки его — храни господь невинных младенцев! — могли бы потом не только прочитать, но выучить наизусть и носить в сердце.

Мне стало жарко, я сразу вспомнил Стейндоура Гвюдбрандссона, услышал его голос и хохот: «Ха-ха-ха! Поздравляю с эпитафией!»

— Он так любил тебя.

— Кто?

— Да Хьялли, уж так любил, так любил.

Старуха катала платок в ладонях и терпеливо ждала, когда я перестану двигать по столу карандаш и ластик, нарушу молчание, отвечу на ее невысказанную просьбу. Потом ее затрясло сильнее, плечи начали опускаться, а тень на стене поползла вниз… Глядя на свою шаль, она шептала, что, кроме меня, ей не к кому пойти, ведь я жил у них на Сваубнисгата, знал Хьялли и понимал его, угощал малыша пасхальными яичками и леденцами. Глядя на свою шаль, изношенную и промокшую, она шептала, что я поэт, и талантливый, ведь под псевдонимом я сочиняю стихи в журнал, Мадда его покупает, много стихов, веселых и серьезных. И если я выполню ее просьбу, сочиню и напечатаю красивое стихотворение в память о Хьялли, которое детишки — храни их господь! — сберегут на всю жизнь, то она постарается когда-нибудь отблагодарить меня…

Погода вдруг переменилась, ветер утих, воздух стал холоднее, за окном заплясали густые хлопья снега, они все сыпали с темного вечернего неба, искрились на свету, кружились в хороводе. Когда шепот старухи умолк, уже не имело никакого значения то, как Стейндоур Гвюдбрандссон произнесет: «Поздравляю с эпитафией!» Еще не ответив ей, я размышлял о жизни человеческой и смотрел на снежинки за окном — они будто служили заупокойную мессу и, опускаясь с небес, накрывали все белым саваном.

3

Кое-кто отправился в Америку.

Гвюдлёйгюр Гвюдмюндссон, или попросту Гулли, тот, кому не было равных в играх с дробинками и мышами у Рагнхейдюр, как-то остановил меня на улице и, болтая без умолку, выложил, что твердо намерен самостоятельно пробиться наверх, завести доходное дело, купить дом и машину. Все взвесив, он решил действовать осторожно, не бросать пока работу в лавке и не торопиться с женитьбой до тех пор, пока твердо не станет на ноги. А чтобы стать на ноги, он начал изо всех сил долбить в свободное время английский.

— …У чертовски дешевой училки, случайно на такую напал, — добавил Гулли, разболтав все, что мог, и простился со мной на языке Шекспира и лорда Байрона: — Гудбай, сэр!

Когда мы встретились снова, он, оглядываясь по сторонам, сообщил, что наладил связь с одним типом в войсках. Через него Гулли вызвался достать мне дешевые сигареты, консервированные фрукты, крепкое пиво и даже шотландское виски. Чуть позже на улице Эйстюрстрайти он уверял меня, что как раз сейчас связь с этим типом в войсках нарушилась, «dangerous business, you see»[118]. Впрочем, он только что купил лицензию на торговлю, как на оптовую, так и на розничную, но все же пока рановато прощаться с нынешней работой, лучше поболтаться по городу с набитым портфелем, когда не стоишь за прилавком, перекусить на бегу да позволить себе в выходные нарушить третью заповедь[119]. В портфеле же найдутся всем интересные вещички — маленькие подсвечники и гипсовые собачки, детские игрушки, рождественские открытки, елочные украшения, женщинам — колесики для разрезания раскатанного теста и заколки для волос, а мужчинам — лезвия, крем для бритья и еще товар, который помогает сдержать чрезмерный прирост населения.

— По дюжине в пакетике, высшего качества, английский довоенный товар, you see[120], — бубнил он приглушенной скороговоркой, почти отеческим тоном и время от времени приговаривал, что товара этого скоро будет вообще не достать, ведь фабрика уже взлетела на воздух.

А однажды Гулли рассказал мне о своих делах с молодым пастором, только что посвященным в сан, холостым и застенчивым, который получил какой-то отдаленный приход:

— Я в два счета доказал ему, что следует запастись этим делом, не отстал, пока он не купил партию с пятипроцентной скидкой.

Потом я случайно натолкнулся на Гулли у витрины магазина, где он присматривал себе костюм. В будний день он был без портфеля, с виду непривычно спокоен и даже тих. У меня мелькнула мысль, уж не в немилости ли он у своего хозяина, сварливого старика, а может, чего доброго, влип в какую-нибудь историю поздно вечером или на праздники. Но все оказалось наоборот. Хозяин как раз сумел оценить стремление Гулли твердо стать на ноги, поощрял его и даже помогал, исподволь заводил разговор о более сложных видах коммерции, чем продажа гипсовых собачек, наконец, сулил ему золотые горы, если он отправился за океан, закупит товар и оформит бумаги — «накладные, you see». Так что Гулли собирается в Нью-Йорк и, как он сказал, наверное, возьмет с собой жену.

Пока он переводил дух, я успел вставить слово. Неужели он вступил в законный брак?

— Yes, sir. Safely married[121].

По его словам, он два месяца обивал пороги американского консульства и наконец вчера получил визы.

— Ну как, недурно? — спросил он, хвастаясь визитной карточкой.

GUDLAUGUR GUDMUNDSSON

Wholesale — Retail

Reykjavik — Iceland[122]

Гулли стоял передо мной с видом стопроцентного гражданина мира, словно ему никогда не доводилось жить на каше с ревенем, зеленоватой и густой, подававшейся с молоком, водянисто-жидкой, коричневой от гвоздики.

— Отпечатал пятьсот пятьдесят штук, — сообщил он и, спрятав карточку, угостил меня сигаретой. — You see.

Ему было совершенно ясно, что хозяин, торговец текстилем, отправлял его в Америку именно потому, что не осмеливался ехать сам, не хотел рисковать, ведь с немецкими подводными лодками шутки плохи. Гулли выпустил уголком рта струйку дыма. Разумеется, ему придется лично подобрать текстиль для старика и, как договорено, оформить бумаги. Но кто мог запретить ему прощупать почву для себя в других местах, наладить связи, достать что-нибудь? Ха-ха! Кто запретит ему в свободное время тихо работать на себя… а какой толк от всех этих Бадди и Вадди, которых в Америку послало правительство?


«Гвюдлёйгюр Гвюдмюндссон, — вновь пишу я на листе бумаги, — Wholesale, Retail». И все же не только коммерсанты, но и управляющие, промышленники, разного рода представители и уполномоченные, несмотря на торпеды немецких подлодок, двинулись за океан, даже девушки, едва вступившие в жизнь, вышедшие замуж или помолвленные с американскими солдатами, десятки студентов и других учащихся, более того, молодые одаренные поэты — мои ровесники.

Финнбойи Ингоульфссон. Когда он в первый раз принес Вальтоуру свои стихи? Постойте, да ведь это случилось, должно быть, весной 1941-го. Он пришел после обеда, так что я успел немного разгрести дела, а уж потом взялся за тот желтый конверт. Да, сразу после корректуры статьи шефа — жесткой, прямо-таки чеканной, где он разносил англичан за намерение запретить издание одной исландской газеты и выслать из страны трех ее сотрудников. Мне было известно, что месяц назад Вальтоур ездил к дяде своей жены Инги и показывал ему эту самую статью, планируя опубликовать ее в ближайшие дни. Но Аурдни Аурднасон — директор банка и депутат альтинга — твердо настаивал, чтобы шеф не ввязывался в большую игру и не печатал статью в журнале по вопросам культуры, далеком от политики. Мол, сейчас по крайней мере надо выждать, посмотреть, как будут развиваться события. Шеф подчинился с большой неохотой, некоторое время пребывал в дурном настроении, выжидал, а потом явился в типографию с разгромной статьей на англичан, без дополнительного согласования с дядей жены. Еще не закончив читать корректуру, я подумал, что эта резкая статья не совсем похожа на творения, обыкновенно выходящие из-под пера Вальтоура. Он меж тем молча расхаживал по редакции, потом сел на свободный стул Сокрона из Рейкьявика и замурлыкал какую-то мелодию.

— Много ошибок?

— Да попадаются.

Вальтоур подошел к моему столу, взял оттиск и задумчиво уставился на него, отбивая ногой ритм.

— А это что за мазня?

— Ничего особенного, просто здесь нужен винительный, а не дательный падеж.

— Понятно.

Втоптав в пол последние такты мелодии, он бросил оттиск на стол, заложил руки за спину и с еще более гордым и независимым видом зашагал по комнате.

— А в остальном? Ничего статья?

Я вовсе не думал дуться на него за то, что на днях он обозвал меня простофилей, а позавчера — болваном, и сказал ему все как есть: мол, даже если б я ничего не понимал в большой политике и непременно жёлал остаться нейтральным, то счел бы статью не только смелой, но удивительно благородной и мужественной. На мой взгляд, он никогда столь грамотно не писал по-исландски.

— Да, за нее не стыдно. Я был ослом, что мариновал ее, — сказал он. — Надо было сразу печатать. — Его тон вдруг стал дружелюбным и доверительным — Черт бы побрал этих болванов англичан. И зачем они только делают из коммунистов национальных героев!

Я вычитал корректуру и принялся точить карандаш, в душе радуясь возможности поболтать с шефом в непринужденной обстановке.

Вальтоур продолжал расхаживать по редакции.

— Не выразить протест против такого насилия — значит проявить малодушие и раболепие высшей марки, — заявил он. — Мы не позволим топтать нас как тряпку, мы — исландцы, черт подери! Но… как, по-твоему, поступили бы красные, если бы русские сейчас оккупировали страну, запретили выпуск «Светоча» и выслали нас в мешках к чертовой матери в Сибирь?

— Выразили бы такой же протест? — нерешительно сказал я.

— Такой же протест! — Вальтоур расхохотался. — Э-эх, наивное ты дитя, Паудль! Насколько я знаю, никаких протестов не было б и в помине. У них бы не хватило ума даже на то, чтобы просто заткнуться. Ручаюсь, большинство не удовольствовались бы и тем, чтобы просто сказать «аминь». Они устроили бы митинг на площади Лайкьярторг и под фанфары стали бы восхвалять их главнокомандующего.

Тут в дверь постучали, да так непривычно тихо, что я до сих пор забыть не могу.

— Войдите! — откликнулся Вальтоур.

Мысли о темных мешках из дерюги и о Сибири нагнали на меня страху, но, едва в дверях появился гость, в памяти сразу ожил торжественный концерт, на котором белокурый голубоглазый юноша с открытым лицом читал свои стихи, обливаясь потом и дрожа от волнения, еще бы, ведь в зале сидели даже министры. Этот белокурый юноша, Финнбойи Ингоульфссон, поздоровался с нами и, сжимая в руках желтый, как солнце, конверт, бесшумно ступил через порог.

— Привет-привет! — кивнул Вальтоур, останавливаясь посреди комнаты напротив гостя. — Ко мне?

Гость прикрыл за собой дверь и обвел взглядом редакцию, причем так боязливо, словно его привели на заклание.

— Вы… вы редактор?

— Вроде бы, — ответил Вальтоур и добавил, глядя на желтый конверт: — Мне письмо?

— Н-нет.

— Счет?

Гость сглотнул слюну.

— Я принес… мне хотелось бы показать вам два стихотворения.

— Значит, ты поэт! Только не называй меня, ради бога, на «вы». Я — слуга всех поэтов! — закричал Вальтоур, отбирая у него конверт. — Как тебя зовут?

Гость назвал свое имя уже чуть окрепшим голосом, но по-прежнему сохраняя такой вид, будто вот-вот бросится наутек.

— Присядь-ка, Финнбойи, — обратился к нему Вальтоур как к старому знакомому. — Присядь, а я пока просмотрю твои стихи!

Явно приготовившись к суровому приговору, гость еще раз сглотнул слюну и собрался было уходить.

— Да… дело терпит, — проговорил он, — я могу и потом как-нибудь зайти.

— Разве тебе не интересно, напечатают твои стихи или нет? — спросил Вальтоур, вновь указывая на стул. — По опыту знаю — молодые поэты нетерпеливы, поэтому я никогда не тяну с ответом!

Гость решился ждать приговора, а шеф вскрыл желтый конверт и вытащил несколько листов белой бумаги.

— Надеюсь, ты принес не какую-нибудь нескладуху, или как это у вас называется, прозаическую лирику, беглые зарисовки? — насмешливо вопрошал он, бросив конверт на стол Сокрона из Рейкьявика. — В такой поэзии я ни черта не понимаю, если ее вообще можно назвать поэзией!

Гость молчал, а шеф тем временем развернул сложенные листы и, едва взглянув на первое стихотворение — «Песнь о родном крае», — кивнул:

— Отлично! Рифмы что надо!

Он опять зашагал по редакции и, на ходу декламируя «Песнь о родном крае», продолжал кивать головой с видом пылкого знатока и ценителя литературы.

— Написано здорово, красиво и в приятном тоне, — говорил он уже себе, а не поэту. — Второе стихотворение… та-ак, «Моя страна». Посмотрим, не длинное ли? Пять строф. Гм. По восемь строк в каждой.

Прочтя, он показал стихи мне, а я тотчас вспомнил, как год назад слушал их в исполнении автора на торжественном концерте, организованном Партией прогресса. Вспомнил даже, что одно из них, кажется, было длинное, а другое короче; правда, ознакомиться с ними как следует я так и не сумел, успел ухватить лишь отдельные строки. Надо мной стоял шеф; повернувшись спиной к поэту, он отстукивал на столе какую-то мелодию. Потом, указав на «Мою страну», вполголоса сказал:

— Изящное стихотворение о родине, пойдет под своим названием. Для номера весь материал готов?

— Весь, — ответил я. — Завтра утром наберут.

Шеф еще больше понизил голос:

— Что можно выбросить?

Я принялся рыться в корректуре.

— Ну и настрочил же он проповедей о питании… Этот Арон Эйлифс, — пробормотал я. — Может, отложить вот это… о чесноке и сырой картошке?

— Точно.

Шеф снова закружил по редакции и, высоко подняв голову, объявил приговор:

— Красиво и в приятном тоне. — После многозначительной паузы он сообщил автору, что «Моя страна» срочно отправляется в набор, а «Песнь о родном крае» будет напечатана в самое ближайшее время. Если у автора есть хорошая фотография, лучше художественная, то неплохо и ее опубликовать. — Да ведь… гм… автор заслужил гонорар. — Шеф вдруг остановился у окна, заглянул в бумажник. — Ну конечно, у нас ни гроша! Хоть шаром покати! Но как бы там ни было, нужно взять за правило непременно оставлять часть гонорарного фонда для выплат молодым поэтам, причем независимо от других расходов.

Шеф сказал, что он скорее разорится, чем откажется помогать молодым и, по его мнению, талантливым поэтам. Что скажет автор, если получит за оба стихотворения 25 крон?

Улыбка Финнбойи Ингоульфссона, робкая и взволнованная, но в то же время загадочная, опять напомнила мне о торжественном концерте и аплодисментах, которыми были встречены эти стихи. Уходя из редакции, он держал банкноты, как диплом. Я ожидал, что он, как большинство поэтов, примчится на следующий день с фотографией, но Финнбойи появился лишь через несколько месяцев, застенчиво поздоровался и протянул Вальтоуру крошечный листок бумаги с ярким стихотворением о гражданственности и самопожертвовании, которое я опять-таки уже слыхал на том концерте. Может, в нагрудном кармане у него была и фотография, но Вальтоур не спросил, а Финнбойи не стал ее показывать.

Шеф принял его хорошо, хотя едва ли столь доброжелательно, как в мае, по крайней мере сначала. Расхаживая по редакции, он прочел стихотворение, сказал, что написано оно с настроением и в ближайшее время будет напечатано. Ну а гонорар… Дело в том, что журнал никогда раньше не платил за стихи о чести и гражданском долге, не было нужды, их всегда предлагали бесплатно, присылали даже с самых далеких окраин. Как по мнению поэта, пятерка лучше, чем ничего?

Поэт благодарно улыбнулся, готовый взять деньги и покинуть владения «Светоча». Но Вальтоур еще не кончил.

— Эх вы, молодежь! Сочиняете стихи, пишете рассказы, только, черт возьми, чего-то в вас не хватает!

Он повысил голос, как озабоченный наставник, но в остальном держался гражданином мира, расхаживал, задрав голову, по редакции и размахивал руками.

— Закваска не та! — говорил он. — Вот и выходит кисло! Без подъема! Представляете, какой бы хлеб у вас получался, будь вы пекарями?

Затем последовала Вальтоурова излюбленная тирада, которой я сегодня никак не ожидал услышать, — небольшой пассаж о сложных проблемах молодых поэтов и их творческой продукции. Шеф считал естественным, что к двадцати годам поэты становятся радикалами и строптивыми бунтарями, да вот беда — если б они еще следили за тем, чтобы остаться независимыми, не впадать ни в какие политические крайности, не идти на поводу у пропаганды, не позволять политическим фанатикам дурачить себя.

— Наши молодые поэты… Да… Как они вели себя последние годы, разве не лезли из кожи вон, выслуживаясь перед социалистами? Не вкладывали всю свою амбицию в то, чтобы выстрадать мировой кризис вместе со всем человечеством, и не изображали из себя нервы общества? Не норовили вогнать нас в гроб бесконечным брюзжанием, нытьем о нищете и пролетарской романтике, одолеть псалмами для трудящихся: «Марш! Вперед! Вставай народ! Аллилуйя!» Не внушали нам и стихами, и прозой, что желание выбиться в люди — ужаснейшее преступление, что к достатку стремятся одни лишь воры, ах, как это смешно и мелкобуржуазно — ходить опрятным, да еще чистить ботинки? Разве не писали они десятки рассказов о смертельно надоевших всем жалких людишках, убогих бездельниках и дармоедах, которые то кашу на воде хлебают, то кофе с сахаром вприкуску, о вечно недовольных, жалующихся, вздыхающих и хнычущих? Вот она, литература для народа, литература для масс! Все же до одаренных бессребреников, до этих гениальных реалистов, ха-ха, начало доходить, что исландцы чем-то отличаются от фабричной массы крупных городов или той вконец измученной черни, которую погоняют помещики, бароны и графы. По крайней мере кое у кого из сочувствующих социалистам уже в зубах навязла эта новая духовная пища для народа, для общества, а ведь им положено беречь ее как зеницу ока. Ну а что пришло на смену этим «Марш! Вперед! Вставай народ! Аллилуйя!», всей этой каше на воде, которую поглощали жертвы капитала, да кофе с сахаром вприкуску? Бескровные жалкие рассказики, которые назвать чепухой значило бы похвалить! Ерундовые стишки, полурифмованные или не рифмованные вовсе! Прозаическая лирика! Беглые зарисовки! Наверное, на заседании партийного руководства специально решили во что бы то ни стало испортить народу литературный вкус. А для чего? Разумеется, чтобы легче воспринималась пропаганда, ведь невзыскательный вкус более податлив на разного рода агитацию!

Шеф сделал короткую передышку. Либо он начитался статей зубастого критика, имя которого я не стану называть, подумал я, либо недавно обсуждал чахнущую исландскую литературу с каким-нибудь рассерженным депутатом альтинга, например с престарелым Баурдюром Нильссоном. Но почему же, черт возьми, он так жестоко обошелся с Финнбойи Ингоульфссоном? Ведь тот предлагал, — не «ерундовые стихи, полурифмованные или не рифмованные вовсе», не «прозаическую лирику» или «беглые зарисовки», даже не «роман о бедняках и несчастных» — о каше на воде и о том, как они пьют кофе.

— Смешно и грустно смотреть, как начиная с тридцатого года политика влияет на наших молодых поэтов, — продолжал шеф, и вдруг в его голосе послышались отеческие нотки. — Никто не ждет, что они будут вести себя как ярые консерваторы или послушные мальчики-лакеи. Но когда молодежь, еще толком не разобравшись, что к чему, берет сторону красных… то господи спаси нас и помилуй!

Опять в нем заговорил гражданин мира.

— У нас хватало политических поэтов, — вещал он, размахивая руками, — но хватало и безобидных, пассивных и равнодушных тупиц, боящихся громко слово сказать или пустить ветры из-за своей старомодной морали. (Уж не в мой ли это огород?) Нам нужны независимые, самостоятельные, вольнолюбивые поэты, способные заставить народ слушать себя, увлечь, повести за собой. Нужны разносторонние литераторы, умеющие писать все: сильные и сочные рассказы, стихи, псалмы и тексты для шлягеров, рецензии, статьи по вопросам литературного языка, колонки для женщин, сплетни о том о сем. Знает ли Финнбойи Ингоульфссон Кая Мадсена?

Финнбойи Ингоульфссон отрицательно покачал головой.

Кай Мадсен — настоящий гений, чертовски разносторонний писатель, поэт, журналист! Шеф познакомился с ним еще в позапрошлом году в Копенгагене, и они не раз выпивали вместе в ресторане «Насьональ Скала». Кай Мадсен, ха-ха, — уж этот ничего не выпускал из лап, уж он умел писать и никогда не оставался в тени! Его статьи и книги — о, их не просто читали, их проглатывали! Вообще работа в газете писателям и поэтам на пользу, по крайней мере для начала… в Копенгагене таких называют свободными художниками. А еще в Дании он встречался с молодым исландским литератором, пишущим на датском и завоевавшим в Скандинавии огромную популярность. Вальтоур назвал имя писателя и сказал, что опубликовал несколько его мужественных и сочных рассказов, где, как и ожидалось, он потрепал доморощенным бунтарям нервы. Просто позор, что нельзя достать его последний роман — «Гордость рода»! Давно пора наладить связь с Копенгагеном и вообще со Скандинавией или съездить туда самому и пропустить рюмочку со старыми приятелями в «Насьональ Скала».

Наслушавшись подобных речей моего шефа, молодые поэты потом редко предлагали свою продукцию. Одни пугались и краснели как кисейные барышни, другие пытались возражать, третьи, презрительно усмехаясь, в гневе бросались к дверям, бормоча себе под нос, что в литературе он смыслит не больше чем свинья в апельсинах. Реакция Финнбойи Ингоульфссона была для меня новой. Правда, при упоминании о закваске щеки его покраснели, а лоб покрылся испариной, но все же он по-прежнему внимательно слушал разглагольствования шефа, впитывал каждое слово, иногда поддакивал вполголоса и кивал, как прилежный ученик. Вальтоур, по заслугам оценив такую учтивость, предложил ему сесть, похвалил и приятельски похлопал по плечу. Он даже сказал, что Финнбойи Ингоульфссон немного похож на Кая Мадсена, ха-ха, этот талант и любимец женщин всегда появлялся в обществе самых шикарных дам. Копенгагена, а по понедельникам занимал деньги, несмотря на приличные доходы!

— Минуточку. — Шеф полез за бумажником, поскольку чуть не забыл выплатить гонорар. — Как мы договорились? Пять крон? Пожалуй, маловато. На этот раз дадим пятнадцать. Молодым людям вечно нужны деньги, но если б мы не были на грани банкротства…

Финнбойи Ингоульфссон еще раз простился с нами, улыбаясь и держа сложенную вдвое купюру, как диплом.

— Славный малый, — сказал шеф и опять пробежал глазами стихотворение о гражданственности и самопожертвовании. — Очень славный.

Любопытство так разбирало меня, что я не удержался от вопроса:

— Значит, у этого Кая Мадсена есть стихи и проза? Что он написал?

Шеф вынул изо рта сигарету.

— Совсем недурно, — проговорил он, имея в виду стихотворение Ингоульфссона. — Поместим в следующий номер. Да, пока не забыл, — меня завтра не будет. Утром заседание правления «Утренней зари», нашего акционерного общества, и многое готовится, милок. Как знать, может, мы в конце концов получим новую типографию и переедем в другое здание!

— В другое здание? Куда?

— Хотелось бы договориться о покупке полутора этажей в новом доме здесь по соседству, а еще мы давно собирались скупить акции и хотя бы частично прибрать к рукам типографию. Но пока это между нами.

Я вытаращил глаза.

— Разве «Светоч» не на грани банкротства?

Вальтоур усмехнулся в усы.

— Это как посмотреть.

Обсуждать подробности экономического положения «Светоча» и расспрашивать о книгах Кая Мадсена было уже некогда — Эйнар Пьетюрссон (он же Сокрон из Рейкьявика), ходивший в поисках материала по ресторанам «Борг», «Скаулинн» или просто по каким-нибудь кафе, ввалился в редакцию нагруженный разными мелкими происшествиями, как пчела медом. Интерес к Каю Мадсену у меня заглох, а после наставления Финнбойи Ингоульфссона Вальтоур уже никогда не упоминал этого датского мастера. Наверное, не многие редакторы проявляли такой большой интерес к молодым поэтам, как мой шеф — к Финнбойи. С другой стороны, я не мог бы назвать ни одного поэта, начинающего или маститого, который был бы столь покладист, столь внимательно прислушивался к советам шефа, как этот кроткий голубоглазый юноша. Он из кожи лез, чтобы добиться желанной цели. Следуя рекомендациям шефа, он пробовал себя в различных жанрах: сочинял тексты для эстрадных песенок, написал два-три небольших рассказа вроде тех, какие я переводил с датского, пробовал, подражая Сокрону из Рейкьявика, говорить с читателем на темы дня, даже отрецензировал для Вальтоура несколько книг (см. «Светоч» за второй и третий год издания). К сожалению, эта разносторонняя активность оказалась малорезультативной — литературный талант Финнбойи не вызывал сколько-нибудь серьезного отклика, читатели не упоминали его в письмах, а песен на его тексты не было слышно. И все-таки Вальтоур продолжал опекать своего протеже, твердо веря, что способный и славный парень непременно выбьется в люди и станет гордостью журнала. Он до того благоволил к Финнбойи Ингоульфссону, что не прошло и двух лет (хотя наставничество его так и не принесло желаемого результата), как он сказал, что подумывает обратиться к некоторым богатым и влиятельным лицам с предложением основать нечто вроде благотворительного фонда, для того чтобы парень мог развить свой талант.

— Каким образом? — спросил я.

— Пошлем его в Америку.

4

Однажды теплым туманным днем в начале марта я зашел по делам на почтамт и вдруг столкнулся с Финнбойи Ингоульфссоном. Склонившись над темно-зеленым столом, он наклеивал на конверт марку. Когда я окликнул его и поздоровался, он поднял глаза, словно испуганный страж секретных бумаг, ответил на приветствие не сразу, а поспешил сунуть письма в окантованную латунью щель посреди стола. Потом с преувеличенной любезностью кивнул и улыбнулся.

— Я… Написал вот матушке, — сказал он по дороге к выходу, как бы объясняя свой испуг. Прежде чем я успел понять его слова, он оживленно сообщил, что завтра утром, наверное, уедет, и решится это сегодня к пяти часам.

— Куда собираешься? — спросил я.

— В Америку.

Я оторопел. Новость эта была для меня будто холодный душ. Ведь всего несколько дней назад в кафе рассказывали со слов одного моряка-исландца, только что вернувшегося из Америки, что немцы потопили половину судов конвоя — преследование началось у Ньюфаундленда, а последние торпеды по ним выпустили у полуострова Гардскайи. По словам того же моряка, было строго-настрого запрещено останавливаться или отклоняться от намеченного курса, так что им дважды пришлось, как паршивым псам, пройти по обломкам судов, с которых тонущие люди взывали о помощи.

В Америку. Мурашки пробежали у меня по спине. Я хотел предостеречь Финнбойи Ингоульфссона, уговорить его отказаться от путешествия, но он сказал, что еще до рождества твердо условился с шефом об отъезде. Переубеждать его я не стал, промолчал и о войне, и о немецких подлодках, решил не нагонять на него страху перед рискованным предприятием, которого он и сам в глубине души боялся. Я только спросил, долго ли он пробудет в Америке.

— Как минимум год. А то и два. Окончательно еще не решено.

Мы немного прошлись по улице Постхусстрайти навстречу теплому ветру и остановились у аптеки. Я спросил, чем он собирается заниматься в Америке.

Финнбойи Ингоульфссон застегнул пуговицу пальто.

— Хотел бы за весну и лето как следует освоить английский, а с осени… — Он запнулся, потом подобрал слово: — Буду учиться на колумниста.

— A-а… значит, будешь учиться журналистике?

Финнбойи Ингоульфссон кивнул и, помедлив, сказал «да», словно мое толкование было не совсем точным. Он молча смотрел то себе под ноги, то через улицу, на не закрытые шторами окна аптеки, потом добавил:

— Еще мне хотелось бы заняться литературой и искусством.

Неожиданно налетел резкий порыв холодного ветра, и последние слова сорвались с губ Финнбойи, как осенний листок. Мы двинулись дальше по Постхусстрайти, и я подумал о том, что никто из знакомых мне молодых поэтов не смог бы так бесстрастно произнести эти два слова — литература и искусство, — как Финнбойи Ингоульфссон. Заняться литературой и искусством… Внутри у меня прямо что-то оборвалось. Я спросил себя: может, стоит поближе познакомиться с ним, найти общие интересы? Когда он опять остановился, на этот раз у парфюмерного магазина напротив «Скаулинна», то я не удержался и пригласил его на чашку кофе.

Конечно, он пойти не мог. Нужно так много успеть, дел по горло, занят до самого вечера. Еще к Вальтоуру нужно зайти, он приглашал.

Так мы стояли на теплом ветру и смотрели на «Скаулинн», где свободные художники и поэты, как обычно в это время дня, сидели за кофе, вольные будто птицы, отрешенные от мелкобуржуазной погони за временем; одни обсуждали приключения Хемингуэя, другие разглагольствовали о влиянии новомодной живописи на поэзию. Я же не был свободным художником и ровно через полчаса должен был бы вернуться на работу, даже если б Финнбойи Ингоульфссон и располагал временем. Но ему было так неприятно отказать мне, что я пожалел о скоропалительном приглашении.

— Значит, утром отплываешь? — спросил я наконец, чтобы нарушить неловкое молчание.

Пока не известно, ровно в пять нужно позвонить в Пароходную компанию, там скажут окончательно, но он надеялся, что никаких изменений не произойдет. Понятное дело, время отправления конвоя назначают военные.

Мы смотрели уже не на «Скаулинн», а на мокрый тротуар.

— Наверно, к утру ветер утихнет, — сказал я.

— Наверно.

Мне опять показалось, будто поблекший осенний лист сорвался с ветки. А Финнбойи Ингоульфссон сдвинул рукав, взглянул на блестящие новые часы, покачал головой и виновато улыбнулся.

— Ну ладно, пора прощаться. Хочу заскочить в магазин за зубной щеткой.

5

Скучал ли я по этому малознакомому человеку? Нередко я ловил себя на том, что невольно вспоминаю, как Финнбойи Ингоульфссон декламировал стихи на концерте весной 1940 года, как он стучал в двери редакции, как здоровался с нами, улыбался, слушал речи шефа, кивал. Наверное, преувеличением было бы говорить, что я прямо-таки скучал, но я до того привязался к этому кроткому, неопытному и во многом загадочному молодому поэту, что чуть ли не постоянно думал о нем, а ведь мы были знакомы не так уж близко, да и тревог у меня хватало — время-то было военное (я не имею в виду те события, из-за которых и сейчас иногда просыпаюсь в кошмарах, ведь они произошли году в 1948-м).

Целым и невредимым Финнбойи добрался до Америки. Через неделю после прибытия в Нью-Йорк он отправил шефу короткое письмо, где сообщал, что все у него в порядке. Немного позже прислал нам, вернее, Вальтоуру, две крошечные статейки о Нью-Йорке; написанные исключительно живо, обе они были опубликованы в «Светоче» на видном месте, с фотографиями автора, статуи Свободы и высочайших в мире небоскребов.

— Вот что нужно парню. Я так и знал, — говорил Вальтоур. — Вот она, закваска! Смотри-ка, талант сразу и раскрылся!

Он предсказывал, что из Финнбойи Ингоульфссона выйдет первоклассный журналист. Когда же мы получили статьи о Вашингтоне, где рассказывалось о знаменитых достопримечательностях столицы, в том числе о конгрессе (Финнбойи удалось побывать даже на бурных дебатах в сенате), Вальтоур прямо заявил, что Финнбойи Ингоульфссон станет журналистом мирового масштаба.

— Чертовски способный парень, такой не пропадет! — говорил он, складывая второе короткое письмо своего подопечного. — Что может быть этой зимой для него полезней, чем занятия где-нибудь в Техасе или Калифорнии? Напомни мне после обеда написать о нем небольшую заметку.

Журналист мирового масштаба? Стыдно сказать, но если б я, сложив ладони, обратился к всевышнему, как часто делал вечерами в детстве, то не стал бы молить господа, чтобы именно это предсказание моего шефа сбылось. Я попросил бы всемогущего бога позаботиться, чтобы поездка в Америку помогла Финнбойи Ингоульфссону развить и укрепить в первую очередь его литературные способности, а уж журналистика в мировом масштабе — дело десятое. Слова о литературе и искусстве, что сорвались тогда с его губ, как сухие листья под порывом мартовского ветра, мало-помалу породили в моей душе убеждение, что отнюдь не интерес к журналистике и газете вынудил Финнбойи с риском для жизни отправиться через Атлантику в разгар военных действий. Во время приступов хандры у меня просто в голове не укладывалось, как вообще в этом подлунном мире можно интересоваться газетным делом… по крайней мере нудными переводами с английского или датского, пустыми анекдотами, чтением корректуры, свинцовыми испарениями и шумом линотипов, грохотом и скрежетом типографии, спорами и пререканиями с наборщиками, которые вечно норовят напиться и плевать хотели на перепутанные строки, не говоря уж об опечатках! Думаю, пример Финнбойи Ингоульфссона, восхищение его мужеством и убеждение, что жизнь в Западном полушарии пойдет на пользу его литературному дару, пробуждали эти приступы тоски. До сих пор помню, как я сравнивал себя с ним. Когда на душе было скверно, я рассуждал примерно так: он оказался на высоте, не побоялся рискнуть жизнью, чтобы набраться опыта и получить образование, а я… если честно, то я душа неприкаянная, сам не знаю, чего хочу, корплю над сомнительными переводами и дурацкой корректурой. Я представлял себе Финнбойи Ингоульфссона: вот он в светлом зале любуется произведениями искусства — древними и современными, вот он на концерте виртуозов слушает музыкальные шедевры, а может, в тишине библиотеки упивается чтением прославленных классиков. Вполне возможно, ему повезет, и он лично познакомится с ними, например с Дос Пассосом, Синклером Льюисом, Максвеллом Андерсоном, О’Нилом, Фолкнером, Стейнбеком или Колдуэллом. А может, случайно встретит великого мастера, легендарного охотника на львов Хемингуэя, заговорит с ним, расспросит о новостях, побеседует в каком-нибудь сверкающем ресторане о литературе и рискованных путешествиях.

А я… кого я случайно встретил весной светлым воскресным вечером, кого расспросил о новостях, с кем в добрый час побеседовал на свежем воздухе? Не с всемирно известным мастером, не с Хемингуэем или Стейнбеком, не с Колдуэллом, а всего-навсего с каким-то Йоуном Гвюдйоунссоном родом из Флоуи, который вырос на мысе Сюдюрнес, женился на старой приятельнице Арона Эйлифса и которому наставил рога вечно пьяный и задиристый здоровяк Торвальдюр Рюноульфссон по прозвищу Досси Рунка. Правда, встреча, о которой идет речь, произошла еще до того, как Финнбойи Ингоульфссон отбыл за океан, впрочем, дата не так уж и важна.

6

По правде говоря, я едва узнал Йоуна Гвюдйоунссона. Он очень изменился с той мимолетной встречи утром 1940 года, когда началась оккупация, не говоря уж о памятном зимнем вечере, когда он, решив любой ценой отомстить Досси Рунке, требовал, чтобы о его поведении обязательно напечатали в «Светоче», причем жирным шрифтом. Сейчас у моего знакомого не было ни синяка под глазом, ни засаленного пластыря на лбу — вытянув шею, он стоял на углу улицы в выходном костюме, чисто выбритый, с остатками мыльной пены в ушах, с аккуратно подправленной щеточкой усов, в новых высоких ботинках, а вместо берета на голове красовалась шляпа. Я не ожидал увидеть его столь моложавым и статным и вполне мог бы пройти мимо, не поздоровавшись, но тут он вытянул шею и смахнул с усов крошки табака. Знакомые руки, как и раньше, контрастировали с тщедушным телом — огромные, под стать огромным же ступням, будто этому человеку, точно кроту, приходилось все время куда-то прокапываться.

— А? — спросил он в ответ на приветствие, пристально взглянул на меня и, казалось, не узнал. — Что?

Я спросил, не помнит ли он меня, я, мол, из «Светоча» и однажды оказал ему небольшую услугу, написав письмо обидчику, Торвальдюру Рюноульфссону. Выражение его лица тотчас переменилось, чем-то напомнив мне старую Скьяльду, корову, которую я когда-то выгонял из огорода в Грайнитейгюре. Наверное, он опасался, что я потребую какого-нибудь вознаграждения за услугу.

— Ну-у, — протянул он довольно-таки угрюмо и шмыгнул носом. — Помню.

— Помогло тогда?

— Что?

— Тот человек… перестал он вас беспокоить?

— Этот Торвальдюр? Досси, что ли? — Йоун Гвюдйоунссон переступил с ноги на ногу и насторожился. — Он-то отстал. Небось нашел другую.

— Значит, все отлично? — спросил я.

— Что? Отлично? — скривился Йоун Гвюдйоунссон. — Если б не Торопыга, да еще этот, Сьялли.

— Сьялли?

— Ну солдат, — сказал Йоун Гвюдйоунссон так, будто все его знают, а потом добавил, словно пытаясь оправдать английского солдата: — Почем ему было знать, что женщина замужем?

Я пробормотал, что это ужасно, и, наверно, постарался бы ободрить тощего обладателя ветвистых рогов — Йоуна Гвюдйоунссона на пылинке во Вселенной, — будь он по-прежнему несчастным. Но на этот раз мой земной собрат не нуждался в утешениях.

— Мы с Йоуханной, — сказал он, — недавно развелись.

Я сокрушенно вздохнул, хотя ни по виду его, ни по голосу не заметно было, чтобы он принимал случившееся близко к сердцу и хотел поплакаться мне в жилетку.

— Беда с этими бабами, — продолжал он, роясь в карманах. — Взять хотя бы Йоуханну — никак не угомонится. Опять сошлась со старым своим дружком, с поэтом Ароном Эйлифсом.

— Да что ты!

— Она теперь с ним. Об этом уж столько народу знает, чуть что по радио не объявляли. — Он открыл черную табакерку и предложил мне. — У потребляешь?

Я покачал головой.

— А? — переспросил он. — Ну как хочешь.

Заправляя понюшку, он всем своим видом давал понять, что не больно-то жалеет этих баб, особенно таких властолюбивых да требовательных. Переведя разговор на другую тему, я спросил, работает ли он по-прежнему в гавани.

— В гавани? На сушке рыбы? Нет. — И он с важностью объяснил, что работает в войсках, у англичан, поскольку еще его хозяин, подрядчик, недолюбливал американцев.

Йоун так нахваливал соотечественников Сьялли и так важно переминался с ноги на ногу, что меня разобрало любопытство насчет его заработков, и в конце концов я вытянул из него, что он теперь не просто рабочий. Начал он с того, что таскал камни и рыл землю, потом стал подмастерьем и наконец кем-то вроде каменщика. Я понял так, что его работа заключалась в том, чтобы возводить для англичан крепкие и надежные сооружения, главным образом кухни и уборные. Разумеется, он получал не такие деньги, как квалифицированный каменщик с дипломом в кармане, но все же зарабатывает гораздо больше прежнего, вдобавок работа ответственная, нередко сверхурочно и даже по выходным, вовсе не каторжный труд, а так, приятная разминка. Йоун Гвюдйоунссон сказал, что научился уже замешивать раствор и сам может с отвесом и ватерпасом выкладывать стены, но штукатурить внутри и снаружи… этим занимаются другие, сперва набрасывают мастерками раствор, а потом затирают гладилкой.

Я едва успевал поддакивать, хотя ровным счетом ничего не смыслил в терминологии каменщиков, все это было для меня китайской грамотой.

— Работаем не торопясь, спешить некуда, — сказал Йоун Гвюдйоунссон, имея в виду англичан. — Над душой не стоят и минут не считают. А видел бы ты, что они делают с барашками: лучшие куски вырежут, а остальное выбрасывают. Мы можем брать это мясо даром, когда угодно.

— Брать?

— Конечно! Даром!

Мне вдруг стало не по себе, как бывает к концу контрольной, когда предчувствуешь, что неверно решил задачу. Во время нашей беседы я несколько раз заметил, как Йоун Гвюдйоунссон стреляет голубыми глазами в семенящих мимо молоденьких девушек. Я уже хотел проститься и продолжить путь домой, но он зашмыгал носом, вытянул шею и завертел головой, как старая грайнитейгюрская корова, когда она всерьез нацеливалась залезть в огород и полакомиться капустой.

— Погоди, — сказал он, — ты же умеешь сочинять?

Я помедлил с ответом.

— Как это я сразу не догадался, — продолжал он.

— Тебе нужно что-то написать?

— А? Мне? Не-ет. — Он перевел дух, погладил толстым заскорузлым пальцем свежеподстриженные усы. — Ну, может, чуток.

— Так-так…

— Одному человеку нужно, — пояснил он, оторвав взгляд от тротуара, посмотрел на меня, на авторучку в нагрудном кармане куртки и добавил: — Моему знакомому.

Не сказать чтобы его взгляд был полон коварства, но все же я видел не ту невинную лазурь, как в тот раз, когда весной 1940 года он сидел в редакции «Светоча» и жаловался мне на жизненную несправедливость, на свою жену и этого детину Досси Рунку.

— Что написать для твоего знакомого? — спросил я.

— Совсем чуток. Вроде как объявление в «Моргюнбладид».

— О чем?

Йоун Гвюдйоунссон приподнялся на носки, оглянулся по сторонам, будто решил доверить мне военную тайну.

— Ну так вот, — начал он. — Нужна экономка.

Я отвернул колпачок с авторучки, полистал блокнот и хотел тут же набросать короткое объявление: мол, требуется экономка и т. д. Но Йоун Гвюдйоунссон откашлялся и повел меня дальше — в более спокойное место. Наконец мы зашли в узкий невзрачный проулок; из-под груды ящиков вылез пятнистый кот и шмыгнул за мусорные баки. Написать объявление, собрать воедино все, что наговорил Йоун Гвюдйоунссон, оказалось делом нелегким. Знакомый, о котором он так заботился… собственно, был еще в расцвете сил, здоров душой и телом, работал в войсках у англичан, вроде как ремесленником, пожалуй, так будет верно написать, ко всему прочему — вдовец. С особым нажимом он повторил, что это человек во всех отношениях порядочный, всегда умеет заработать, по крайней мере на берегу, без долгов, внимательный и непьющий, но не совсем трезвенник, не богач, а все же присмотрел квартиру в приличном полуподвале с маленькой спальней, кухней и еще одной комнатой. Экономка… лучше пусть будет помоложе, лет двадцати, впрочем, по словам Йоуна Гвюдйоунссона, подойдет и постарше, только душой и телом в хорошей форме, что-нибудь около сорока. Йоун Гвюдйоунссон знал наверняка, что его приятель ищет не модницу и франтиху, не мотовку и говорунью, не такую, что стреляет глазами направо и налево, принимает побрякушки от хулиганов вроде Досси Рунки да позволяет им всякие вольности, а на кухне оставляет одну кашу на воде и сухой хлеб, твердый как камень. Он давно уже ищет спокойную, бережливую и приветливую экономку, которая бы штопала носки, варила кофе, снаряжала его завтраком на работу, а вечерами встречала, кормила горячим мясным супом и по воскресеньям пекла оладьи. Разумеется, у него нет возможности платить ей большое жалованье, но, пока он работает в английских войсках, на добрый кусок мяса для супа у него хватит, и на хорошее обращение она может рассчитывать. А то и на кое-что еще, ха-ха, когда они поближе познакомятся.

— Где живет этот человек?

— Что? Где живет? — Йоун Гвюдйоунссон покосился на пятнистого кота, который вылез из-за баков, не иначе как заинтересованный нашим сочинительством.

— Куда женщины должны слать письма — к нему домой или в газету? — спросил я.

Йоун Гвюдйоунссон выбрал последнее и после долгих раздумий сообщил, что, как назло, сейчас запамятовал номер его дома, впрочем, это неважно, ведь приятель-то, ну да, конечно, он говорил о письмах, ха-ха, с предложениями.

Я переписал объявление начисто, стараясь выделить из массы мелочей главное.

— Как бы так сделать… — Йоун Гвюдйоунссон обратился скорее к коту, чем ко мне. — А нельзя ли им присылать этому человеку свои фотокарточки?

— Черт их знает, — сказал я и приписал в конце: «Предложения и фото направлять в „Моргюнбладид“ в течение недели с пометой, „Экономка“».

На этом я простился с Йоуном Гвюдйоунссоном и, не оглядываясь, быстро вышел из проулка. Через несколько шагов я уже не помнил ни о нашем разговоре, ни об объявлении, которое вложил в заскорузлую ладонь рогатого работяги, а, углубившись в себя, так и эдак прикидывал, отчего мне было не по себе, отчего этот парень вдруг вызвал у меня такое раздражение. Я опять почувствовал себя школьником, который наделал ошибок в элементарной задачке. Торопливо шагая к дому управляющего Бьярдни Магнуссона, я так и не сумел ничего объяснить, не смог разобраться в этой странной перемене настроения, хоть и был подкован в теориях Фрейда и Адлера.

У своей двери я невольно вспомнил всем известное присловье из сказки о троллях: «Человечий дух в моей пещере!» Кто-то без спросу заходил в незапертую комнату, оставил серый пепел возле моей трубки, легкий запах сигаретного дыма и аромат губной помады.

До сих пор помню, как я среди ночи долго и рассеянно смотрел в зеркало ванной комнаты на свое лицо, вернее, на уши. Еще помню, что так и не сумел освободиться от тех неприятных подозрений. Уже который год ты не двигаешься с места, переводишь романы для журнала, сидишь над корректурой, бранишься с печатниками! — говорил я себе, укладываясь в постель. Терпеливо слушаешь разглагольствования Йоуна Гвюдйоунссона о мясных дарах из помойных баков англичан, сочиняешь для него объявление да пялишься перед зеркалом на свои уши!

Уже засыпая, я услышал, как хлопнула дверь автомобиля. Старшая дочь вошла в родительский дом из синей весенней ночи.

7

Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?

Я сидел прямо у дверей, на крайней левой скамье, слушал псалмы и орган, глядел на пламя свечей на церковных хорах и, поддавшись на уговоры друга детства, сбегал мимо сушилок для рыбы по уступам берега вниз, на небольшой островок, обнажившийся при отливе. Малая вода, штиль и мягкая весенняя погода, фьорд как зеркало. Волнистый песок с разбросанными здесь и там высохшими медузами, скользкая галька и покрытые бледными водорослями шхеры, где в мелких лужах затаились в ожидании прилива рыбешки и морские звезды.

Жуть какой отлив, сказал мой друг. Однажды в такой луже мне попался пинагор!

Я слышал псалмы и орган, видел пламя свечей на церковных хорах и остановился, желая написать наши имена на гладком песчаном дне. «Аусмюндюр Эйрикссон и Паудль Йоунссон», — начертил я указательным пальцем, а потом добавил для ясности: «Мюнди и Палли».

Гляди! — позвал Мюнди, показывая найденного им огромного моллюска. Красивый?

Я восхищенно разглядывал моллюска в его руках.

Хочешь, будет твой? — спросил он.

Но ведь это ты его нашел.

Какая разница? Дарю. Я себе еще найду.

Псалмы стихли, гулкие звуки органа больше не парили над мелководьем, слышно было только печальное покашливание и голос:

— Блаженны скорбящие, ибо утешены будут.

Голые пятки Мюнди сверкали сквозь дыры, его резиновые сапоги до того износились, что едва держались на ногах. Штаны были в свежих заплатах и свежих прорехах, свитер не лучше. Он нашел двух необычных улиток и не отставал от меня, пока я не взял ту, что покрупнее. Мы добрели со своими сокровищами по песку, рифам и большим плоским камням до края острова, до крутого утеса, под которым берег был завален исхлестанными морем обломками скал. Мы вскарабкались на утес и стали смотреть на траулеры, наверняка английские или немецкие, промышлявшие у самого входа во фьорд. Мюнди заявил, что однажды они вперлись прямо в нашу рыболовную зону, сплюнул сквозь зубы и крепко выругался, назвав их чертовыми бандитами и гадами ползучими, которые развлекаются тем, что вытаскивают сети и переметы жителей Дьюпифьёрдюра. Его отец Эйрикюр, Нарви из Камбхуса, Самуэль из Литлибайра и Кели из Туна дважды в прошлом году рисковали жизнью, схватившись с этими мерзавцами из-за сетей.

— Друзья близкие и далекие, женщины и дети, отцы и матери, сестры и братья, весь народ прощается с благородными героями, павшими в борьбе, — вещал голос на хорах. — Но, несмотря на глубокую скорбь, переполняющую наши сердца, мы никогда не забудем, что любовь господня беспредельна…

Мюнди перебил: В воскресенье конфирмация. А нас с тобой еще когда конфирмуют — обалдеешь ждать!

Да, вздохнул я. Три года.

Между рифами, ныряя за рыбешкой, кружила крачка, над зеркальным фьордом горланили чайки, в шхерах плавали гаги. В глубине души мне хотелось, чтобы Мюнди провел со мной лето на хуторе Грайнитейгюр, где у меня будут в друзьях другие птицы — кулики и кроншнепы, луговые коньки, трясогузки и красноножки.

Слышь, сказал он, ты кем хочешь стать, когда вырастешь?

Я не был готов вот так, сразу доверить ему мою самую заветную мечту о том, чтобы купить небольшой орган и грузовик, а потом разъезжать на этой машине по деревушкам, долинам, по дорогам Грайнитейгюра, иногда останавливаться, прямо в кузове садиться за орган и наполнять небосвод переливами божественной музыки. Поколебавшись, я ответил, что еще не знаю, кем буду.

А я — капитаном.

Где? В Рейкьявике?

Может быть, на судне береговой охраны, сказал он и, указывая на траулеры, добавил: Если выйдет, то я не я буду, а получат они на орехи, гады ползучие!

— Мы прощаемся с благородными героями, но сквозь тучи скорби нам светит солнце надежды на встречу после разлуки, — говорил голос на хорах. — Господь всемогущий предопределил нам, смертным, вечную жизнь…

Мюнди перебил: Тебя кто стриг?

Бабушка.

Не пора ли запретить им этак корнать нашего брата?

Но тогда надо будет причесываться.

Точно, заключил он и, тут же потеряв интерес к этой мысли, поднялся на ноги, собираясь домой. Не желаю все время причесываться, как девчонка.

Когда мы опять вышли на песчаный берег, прилив уже покрыл наши имена, а по фьорду, вовсе не похожему на зеркало, катила волна. Я видел и белую пену на гребнях, и людей в черном на жестких деревянных скамьях, слышал шипение набегающих волн и голос на хорах, вздохи и всхлипывания. Потом мы отправились в другую экспедицию за моллюсками, нашлась пропавшая губная гармошка, а на фоне лазурного неба парил старый воздушный змей. Я был счастлив, что мой друг так здорово помогал ловить подкаменщиков, мы прокалывали прутиками камбалу, вместе шли к алтарю, вместе стояли на конфирмации. Волны все набегали и шипели, все дальше накатывались на песок, покрывали пеной всякую мелочь на берегу и шхеры, поросшие бледными водорослями, до тех пор пока голос на хорах не молвил:

— Они веровали в бога…

Человека убивают лишь однажды, сказал Мюнди.

— Выполняя свой долг, они бесстрашно трудились вдали от родных и близких, — продолжал голос на хорах, — в тяжелых и опасных условиях…

И опять Мюнди перебил: Уйти с посудины? Да ты с ума сошел! Кому-то ведь надо плавать!

На фоне шума далеких волн и страстного голоса на хорах мне словно нашептывали, что мой выходной костюм куплен ценой, которую заплатил мой друг детства. Кто-то словно шептал, что не было бы этих черных ботинок и белой рубашки, пальто и шляпы, даже иностранных книг, новой авторучки и новой лампы, если бы мой друг снял широкую непромокаемую куртку и рыбацкие сапоги, отказался рисковать жизнью и нашел на берегу работу поприятней, чем надрываться на траулере и возить рыбу в Англию.

— Почему? — вопрошал голос на хорах. — Потому что они читали и хранили священные слова господа…

Читал? — изумился Мюнди. Черта с два! Нет у нас на калоше книг!

— Герои моря! — послышалось с хоров.

Обозвала раззявой! — сказал Мюнди, бросая два золотых кольца в ночную темень. Раззява так раззява!

Голос его вдруг превратился в неясное эхо, удалявшееся и затихавшее в моем воображении, лицо стало чужим, серым и плоским — безжизненное фото среди многих других, появившихся нынче утром на первых страницах газет. «Аусмюндюр Эйрикссон, — стояло под фотографией моего собрата по конфирмации, — Аусмюндюр Эйрикссон, матрос». Какое-то время я сидел опустив глаза, в выходном костюме, в пальто и начищенных ботинках. Подняв голову, я уже не увидел ни скорбной толпы, ни запрестольного образа, ни горящих свечей, в глазах стояли лишь безмолвные фотографии моряков с указанными внизу именами и возрастом. Даже страстный голос на хорах не проник сквозь молчание этих фотографий, мертвенное спокойствие моего друга и его товарищей. Лежат они сейчас на дне морском где-то между Исландией и Британскими островами, бездыханные, с застывшими лицами. Только маленький спасательный плот с названием траулера был свидетелем их гибели. Спустя три недели его снесло морем далеко на юг, и он был подобран командой другого траулера. Людей не было. Лишь рваные дыры от немецких пуль.

Кому-то ведь надо плавать…

Пока голос на хорах после поминовения молился за погибших, я прощался с моим другом, благодаря его за то время, когда мы были вместе, за его бескорыстие и веселость, за давно прошедшие весенние дни дома, в Дьюпифьёрдюре, за походы по берегу в отлив, за подаренные ракушки и воздушных змеев.

Прощай, Мюнди, думал я, представляя себе безмолвное фото. Прощай.

Потом звучали псалмы, и под сводами отдавалась неясная траурная мелодия, я смотрел на свет и запрестольный образ. Крупный град застучал под окном собора, когда ближайшие родственники погибших — дети, мужчины и женщины — встали и медленно потянулись к дверям. Некоторые плакали. Одни, казалось, смотрели куда-то вдаль, другие просто опустили голову. Я знал, что родители Мюнди, его братья и сестры сейчас далеко, но мои глаза невольно искали хоть кого-нибудь из Дьюпифьёрдюра. Не помню, нашел ли я земляков, но зато мой взгляд натолкнулся на щеку, которая показалась мне знакомой: чуть похудевшая девичья щека, черные волосы, выпуклый лоб, темные брови. Девушка вела рыжего мальчика и невысокую женщину средних лет, очевидно свою мать. Опустив головы, они, как и другие скорбящие, медленно прошли мимо последней скамьи. Никто из них будто и не мог заплакать в присутствии чужих людей.


Через полчаса, держа перед собой газету, я вновь всматривался в фотографии на первой странице, особенно в Хельги Бьёрднссона, моториста. Мне вспомнилось, что Мюнди тепло отзывался о нем, когда мы однажды темным вечером пробовали залить наше горе. Вспомнилось, что та молодая девушка что-то сказала о своем отце: мол, мотористы на траулерах не хозяева своей судьбы.

Ее звали Хильдюр.

Хильдюр Хельгадоухтир, дочь того самого Хельги Бьёрднссона, моториста.

Как-то тихим зимним днем 1940 года она постучалась ко мне и попросила сочинить стихотворение на юбилей ее дедушки. Сегодня у нее горе. Ее отец лежит на морском дне, как и многие из тех моряков, что, бросив вызов ужасам войны, доставляли в Англию рыбу.

8

— «Ты выдержал экзамен по исландской словесности?» — передразнил Стейндоур Гвюдбрандссон, скорчив такую мину, будто ничего не знал. — Когда ты произносишь этот сакраментальный вопрос, то каждый раз превращаешься в этакую смешную помесь озабоченной деятельницы Армии спасения и занудного учителя, сидящего на собрании молодежной организации. Почему не сказать проще: «Ты закончил отделение скандинавской филологии?» Зачем говорить языком старого устава? А вообще-то мне спешить некуда, сдам экзамен, когда захочу, заставлю себя вымучить длинный-предлинный трактат о каком-нибудь рифмоплете семнадцатого века, наверняка съеденном вшами, и получу диплом, подтверждающий, что духовная кастрация произведена. Интересно, а ты… может, ты уже прошел этот этап?

Я понял, что он пребывал в хорошем расположении духа, несмотря на ворчливый тон и опущенные уголки рта, правда, для меня было непривычно, что он отпустил черные усы и время от времени изящно поглаживал их пальцами. Ответил я не сразу, а посмотрел в окно на сад за рестораном «Скаулинн», где на голых ветках висели тяжелые капли дождя, холодные капли мартовской оттепели, а землю покрывал грязный лед и талый снег.

— Ты прекрасно знаешь, я давно бросил учебу.

— Я прекрасно знаю, что одно время ты ссылался на безденежье, впрочем, ты мастер на отговорки. На что сейчас пожалуешься? Какие оправдания подыщешь сегодня, когда у всех денег до черта?

Мне вовсе не хотелось изливать перед ним свои чувства, которые я и сам едва понимал, рассказывать об узле, который я уже не раз безуспешно пытался распутать. Мне стало не по себе. Я отвернулся, опять посмотрел в окно и сказал каплям дождя, что больше не думаю об экзаменах.

— Тогда какого черта ты подгоняешь меня? — спросил Стейндоур. — Сам не знаешь! Уже который год сидишь на теплом местечке, а хочешь, чтобы твой старый добрый друг доучился до чертиков! Разве я не говорил, какая обстановка на отделении скандинавской филологии? Хочешь, чтоб от меня осталась одна тень и чтоб я в рекордный срок превратился в духовного кастрата? Или считаешь противоестественным, что я хочу как можно дольше оставаться мужчиной?

Подозвав официантку, он заказал еще два кофе со сдобой, а потом спросил, на что я глазею.

— Ерунда, не обращай внимания.

— По правде говоря, я не отношусь серьезно к этим экзаменам, — продолжал он. — А вот тебе нужно их сдать и поступить на богословское отделение. Давно бы стал приходским священником, сколько я втолковываю в твою рыжую башку. Поехал бы на природу, скажем в Вестюр-Хунаватнсисла или Флоуи.

Я понял, что если мне и грозит сеанс психоанализа, то довольно изысканный, ведь на этот раз Стейндоур Гвюдбрандссон смотрел на меня не как на прокаженного.

— Да брось ты пялиться на этот идиотский огород, — сказал он. — Встряхнись, возьми «верблюда»[123] и соври что-нибудь.

Две капли сорвались с кривых веток дерева за окном.

— Ты очень ждешь весны? — спросил я.

— Боже мой, ты до сих пор болен тяжелой формой романтики.

Трое американских солдат встали из-за стола и направились к выходу.

— Тебе понравилось работать переводчиком у англичан? — спросил я.

— А тебе нравится работать в «Светоче»?

— Разве это не теплое местечко? — спросил я.

Стейндоур ухмыльнулся.

— Англичане — наиприятнейшие из болванов, которых я когда-либо встречал, — сказал он. — Чего-чего, а достоинства у них не отнять, виски пить умеют. А что умеет твой шеф, редактор «Светоча», — заседать в двух комиссиях по культуре?

Я чуть было не брякнул, что временами они с Вальтоуром изъясняются очень похоже, но вовремя осекся, не желая слышать незаслуженных колкостей по адресу шефа, который так ценил меня. Уходя от ответа, я спросил, как он оценивает последние сообщения с фронтов.

— Ox, — вздохнул Стейндоур, вынимая изо рта сигарету. — Если ты не помрешь к двухтысячному году, когда в борьбе коммунизма и капитализма будет близка развязка, то я притопаю к тебе в богадельню и скажу, что я думаю по поводу последних новостей. Смешно, как исландцы забивают себе голову этой войной, которая только начинается, верно?

— Отчего же смешно?

— Оттого, что здесь никто никогда не воевал, если не считать боев из-за всякой ерунды — орфографии, пунктуации, проблем защиты от одичавшей норки или от непорочного зачатия. Я уже сто раз разжевывал тебе, что к чему. Придется повторить. Особо чувствительным душам не мешало бы для поправки здоровья читать статистические отчеты. Сколько, думаешь, этот вшивый народ получил в прошлом году прибыли? А в позапрошлом? Сколько миллионов осело в банках уже в этом году? Да столько, что у тонкой натуры из Дьюпифьёрдюра случится понос, если она узнает об этом! Ручаюсь, подавляющее большинство исландцев взвоют, если вдруг окажется, что войне и этому изобилию скоро придет конец!

— По исландским масштабам наши потери не так уж малы, пожалуй не меньше, чем на фронтах. Сколько моряков погибло…

— Если ты непременно хочешь поговорить о войне, изволь, — перебил он. — Но начать следует все же с того, что мы изучаем аппендикс одной тонкой натуры из Дьюпифьёрдюра.

Ну, поехал! — подумал я.

Стейндоур по-кошачьи пригладил усы.

— Ничего не поделаешь, но ты всегда был мне любопытен. Как подумаю о твоих душевных муках — жалко становится.

Я посмотрел на него: многозначительная пауза, затишье перед канонадой. Но по выражению его лица я так и не понял, чего ждать — града разрывных снарядов из цитат Фрейда или все ограничится холостым фейерверком. Одно ясно: он смотрел на меня не как на прокаженного, во всяком случае пока.

— Сказать, что тебе нужно? — спросил он наконец вполне по-дружески, наклонясь через стол. — Фабрика удобрений!

Я заерзал на стуле. Фабрика удобрений? На что он намекает?

В этот момент официантка принесла нам кофе и венские булки. Когда девушка уходила, Стейндоур, видимо желая выразить симпатию, слегка дернул ее за юбку, а потом, притушив сигарету, бросил в чашку кусочек сахара и стал размешивать. Эти приятные болваны — английские офицеры — так и не привили ему правил хорошего тона. Его жесты напоминали не то ловкого фехтовальщика, не то виртуозного пианиста, а иногда походили на сумбурные движения персонажей диснеевских мультфильмов. Он сказал, что пьет черный кофе, придвинул ко мне молочник, схватил булку и стал рвать ее острыми зубами, словно акула, но жевал — как кролик. Проглотив последний кусок, он вытер усы, налил кофе и, закурив, решил, что пора начинать обещанное исследование аппендикса.

— Что же помешало тонкой натуре из Дьюпифьёрдюра набраться ума-разума из книг, рекомендованных добрым другом? Как могло случиться, что ни Маркс, ни Шпенглер, ни Фрейд с Адлером оказались не в силах раздуть искры сознания во мраке невежества? Конечно, можно предположить, что тонкая натура прочла их труды как попугай, но и у попугая это не могло пройти бесследно! Так в чем же причина? Что за таинственная сила пленила эту натуру? Отчего она игнорирует советы доброго друга? Толчется у запертой двери, желая заглянуть внутрь, но в то же время отказывается от протянутого ключа.

Я остановил бы его, попросил не продолжать, если б он пускал старые стрелы, сопровождая их знакомым взглядом и интонацией. Но его хитрый взгляд и напускная заботливость казались мне столь же необычными, как и его усы. Кроме того, любопытно было услышать, как он подойдет к тому, что мне необходима ни много ни мало фабрика удобрений.

Стейндоур выпустил дым и кивнул головой: да-а, разве можно допустить, чтобы читающая и даже в чем-то одаренная натура из Дьюпифьёрдюра так маялась душой. Потому-то он порой раздумывал о ней на досуге, пытаясь найти для нее достойный выход из трудностей и проблем. Правда, он вынужден признать, что при всей простоте выход представляется довольно сомнительным. Например, одно время он считал, что эта натура могла бы приобщиться к современному мировоззрению, опираясь на вышеупомянутых мужей. Почему, спросил он, его надеждам не суждено было сбыться? Чем это объяснить? Глупостью этой натуры или ленью? Ответ: как ни странно, ни глупостью, ни ленью. Уловила ли натура суть современного мировоззрения? Ответ: она лишь понюхала ее, последовав совету доброго друга заглянуть, несмотря ни на что, в эти удивительные книги. Но изменило ли подобное верхоглядство ее собственное мировоззрение, если это вообще можно назвать мировоззрением? Ответ: нисколько! В таком случае позвольте спросить: как такое могло случиться? Ответ: во-первых, эта натура немного странная и по природе своей глубоко национальная, а во-вторых, она ходит в кружевных штанишках христианского воспитания, слишком тесных, допотопного покроя. Ей не удается и никогда не удастся износить эти кружевные штанишки или стянуть их с себя…

Мое любопытство угасло.

— Брось ты эту болтовню, — перебил я. — Давай о чем-нибудь другом. У меня нет никакого желания в сотый раз слушать одно и то же.

— Тс-с! — Стейндоур поднял узкую руку, словно голосуя. — Спокойствие и еще раз спокойствие, подходим к аппендиксу, — сказал он. — Не надо бояться. Пей кофе и выкури сигарету для укрепления нервов.

Поблагодарив, я отказался от сигареты, а он продолжал разбирать меня по косточкам. Поразительно, просто невероятно в середине двадцатого века встретить молодого человека приятной наружности в духовных кружевных штанишках своей бабушки, можно подумать, он вырос под юбкой у самой английской королевы Виктории. Воспитание, полученное в Дьюпифьёрдюре, породило на совести этого молодого человека злокачественную опухоль, давление которой создает огромные проблемы и, если не принять меры, приведет к душевному кризису. По его словам, один из признаков опухоли — болезненное малодушие, ведь я не решился продолжить образование из боязни, что большая культура рано или поздно лишит меня кружевных штанишек, которые я так оберегаю. Другой признак опухоли — душевное раздвоение, ибо в глубине души я раскаивался, что бросил учебу и стал газетчиком, считал, что переводить бульварные романы — ниже моего достоинства, с удовольствием распростился бы со «Светочем», но в то же время меня вполне устраивает эта работа, не требующая ни ума, ни культуры, ни самосовершенствования. Раздвоение проявляется и в том, что я хочу и других заставить руководствоваться допотопными законами, которые сам иногда нарушал или хотел нарушить. Вот почему на меня находит такая спесь, если кто-то осмеливается взяться за перо и выпустить пару шлягеров, чтобы поразвлечься с какой-нибудь вдовушкой, или просто живет некоторое время как обывательская масса, работая за хорошие деньги у проклятых империалистов и наших защитников-англичан…

— Ты о чем, Студиозус? — спросил я.

Стейндоур пренебрежительно усмехнулся, помолчал, теребя усы и глядя мимо меня пустыми глазами, а потом опять как ни в чем не бывало вернулся к исследованию аппендикса.

Нет, мне никогда не удастся сбросить тесные кружевные штанишки христианского воспитания, никогда не скинуть шоры допотопной морали. С другой стороны, никак нельзя, чтобы я страдал от распухшей совести. Он больше не советует мне заглядывать в умные книги, ведь буквально каждая фраза в них, как я сам понимаю, способна увеличить опухоль и ее давление. Мне также следует отвыкнуть от дурной привычки ломать голову над мировыми проблемами, ибо для этого нужны не только знания, но прежде всего свобода и смелость мысли, лишь тогда можно хоть чуть-чуть разобраться в подобных вещах. Война… да, кстати, на войне мне нужно вести себя соответственно фасону штанишек, не надо ни думать, ни говорить о войне, за исключением тех моментов, когда я ковыряю в зубах после мясного блюда по воскресеньям, но тогда мне следует вздохнуть и тихо сказать: «Ужасно сознавать, какими скверными могут быть люди!» Такая позиция поможет уменьшить давление и мало-помалу примирит меня с окружающим настолько, что я сочту вполне достойным переводить бульварные романы и буду доволен собой и своими идеями. Тонкая натура из Дьюпифьёрдюра могла бы основать товарищество по сбору крупы для подкормки птичек в долгие зимы или сагитировать трудяг на скотобойне вступить в Общество защиты животных, на худой конец можно посвятить себя материальной поддержке христианства в Китае. Но осмелимся спросить: возможно ли указать спасительный эликсир, который не только избавит от душевных мук, но и рассосет опухоль, снимет давление раз и навсегда? Ответ: разумеется, ведь не стоило бы и браться за столь многотрудное исследование аппендикса, если мы не можем указать такой эликсир!

Тут он принял столь вкрадчивый вид, что я сразу вспомнил изображение Мефистофеля, на которое натолкнулся в одной старинной иностранной книге. Прищурясь, он наклонился вперед и вполголоса спросил: не тянет ли тонкую натуру из Дьюпифьёрдюра к женщинам? Ответ: причина всех бед, опухоли и давления — отсутствие женщин, и только. Тонкой натуре жизненно необходимо срочно подыскать добродушную, дородную и в меру глупенькую деревенскую деваху, вполне подходящую для постели, которая бы варила вкусную кашу да еще смотрела бы в рот своему хозяину, с почтением относясь к его таланту, учености, переводам бульварных романов и заботе о замерзающих птичках. По словам Гвюдбрандссона, он давно убедился, что такая молодуха, такая фабрика удобрений, стала бы для меня настоящей панацеей!

Я посмотрел в окно, на мокрые деревья в саду, где тихая изморось вешала на ветки все новые и новые капли влаги. Кое-что… кое-что, конечно, верно, думал я и, как иногда раньше, стискивал зубы и, казалось, не чувствовал боли. А еще я думал, он никогда не простит мне, что я разгадал, кто скрывается под псевдонимом Студиозус. Однако оставалось загадкой, почему его голос и взгляд не сочетались с безжалостностью исследования аппендикса… кроме одного момента, когда вкрадчивая и злорадная мина Мефистофеля промелькнула на его лице.

Стейндоур будто прочитал мои мысли.

— Вот, думаю, где кроется твой недуг, — сказал он, вздохнув.

Я был поражен.

— Недуг?

— Tolerance[124], мой друг, если ты понимаешь это слово.

— Понимаю, понимаю.

— Не веришь? — спросил он, поглаживая усы.

— Отчего же? — сказал я, делая вид, что собираюсь встать из-за стола. — Ты по крайней мере умеешь справляться с подобными недугами.

Стейндоур рассмеялся, запретил мне смотреть на часы, велел забыть мой чертов журнал, посидеть с ним и поболтать об интересных вещах. Отбросив скальпель, он вдруг повел себя по-приятельски, как заботливый старший брат, заговорил о предметах, интересующих нас обоих, спросил, что я читал в последнее время, например по-английски. Когда же я назвал три-четыре романа, то вдруг выяснилось, что он их знал досконально, но, конечно, проглотил еще массу, в самое последнее время, — старых и новых, в основном мало известных мне авторов или таких, о которых я вообще никогда не слышал. Как обычно, он сурово судил о каждой книге, о некоторых говорил резко и пренебрежительно, не оставляя от них камня на камне, зато другие превозносил до небес, расхваливал и называл чертовски милыми, а их авторов — волшебниками. В разгар этой головокружительной беседы о мировой литературе за очередной чашкой кофе в зале появились два молодых поэта, почтительно поздоровались с ним и попросились за наш столик. Но Стейндоуру не нужны были лишние слушатели. Не удостоив поэтов даже взглядом, он отрицательно покачал головой и отмахнулся словно от мух. Монолог о колдовских чарах зарубежных волшебников на этот раз был предназначен для меня одного, для раба из «Светоча» в кружевных штанишках христианства, скроенных покойной бабушкой. Мне казалось, я вновь на дорожных работах, в палатке, разбитой на вересковой пустоши, легкий ветерок ласкает крышу, а рядом в овраге журчит ручеек. Боже милостивый, что за просветление, какое блаженство, счастье — вновь парить в мире поэзии и слушать, как Студиозус называет имена неизвестных мастеров, чары которых вскоре обернутся для меня бессонницей.

— Все критики Рейкьявика не стоят ломаного гроша… кроме двух. Встретятся тебе — почитай! Это…

Он неожиданно замолчал, откашлялся, словно у него вдруг запершило в горле, потом поспешно перевел разговор на другую тему.

— Как тебе нравятся мои усы? — спросил он. — Женщины говорят, они щекочут!

Чувство времени снова проснулось, унося меня в мир тусклого рабочего дня и заставляя то и дело смотреть на часы. Мои часы не претерпели духовного подъема, на них не влияли ни книги, ни волшебники: пять, ровно пять!

— Куда спешить, мы только начинаем, — сказал Стейндоур. — Может, по одной шотландского?

— Пожалуй, нет. Я уже два часа потерял на кофе…

— Шотландское — отличный напиток, — сказал он. — Нет лучшего средства от больной совести.

— Корректура ждет…

— А потом к девочкам, — продолжал он.

— Нужно переводить…

— Да наплюй ты хоть сегодня на свой журнал. Смотри, уже мхом оброс.

— Не могу, надо идти…

— Ну ладно, вали! Вали, милок! — сказал он недовольно. — Не забудь про фабрику удобрений!

Я надевал пальто, а Стейндоур сидел за столом — свободный человек, независимый от законов будней. Он закурил очередную сигарету и кивнул молодым поэтам, ожидающим в углу за кофе: мол, теперь они могут подойти со своими чашками.

9

Нет, с тех пор, помнится, мой товарищ по дорожным работам больше не устраивал мне такой головомойки. А ведь мог бы спросить, не преобразовал ли я Союз мясников Южной Исландии в Общество защиты животных и кормил ли птичек крошками, мог бы поинтересоваться, как себя чувствует мальчик из Дьюпифьёрдюра в кружевных штанишках христианства, и посоветовать, что следует предпринять тонкой натуре, чтобы найти фабрику удобрений. Некоторые из подобных вопросов едва ли можно назвать уколом иглы, не говоря уж об исследовании аппендикса и обширной операции брюшной полости. Честно говоря, я бы примирился и с беспристрастной операцией брюшной полости, если бы ее результатом стало духовное исцеление, общение с волшебниками и их чарами. Но общения с такими людьми, странствия по мировой литературе мне в ближайшем будущем не предстояло, так же как и предложения выпить виски.

По многим признакам я чувствовал, что. Стейндоур Гвюдбрандссон не хочет ни беседовать со мной, ни исповедовать, ни устраивать встречи с мастерами-волшебниками, как некогда в палатке. Встречаясь на улице, мы приветливо здоровались, он по-дружески укалывал меня вопросом и всегда по-дружески уходил своей дорогой, не дожидаясь ответа. Когда я появлялся в «Скаулинне», он не подходил к моему столику и не приглашал к своему — впрочем, за ним редко пустовало место. Молодые поэты и писатели, казалось, усиленно искали его общества, в первую очередь чтобы обсудить вечные проблемы искусства, поговорить о женщинах, о литературе и присуждении премий. Однако далеко не всегда дело обстояло так, что Стейндоур разглагольствовал перед учениками, обогащая их ссылками на поэзию и прозу таких иностранных гениев, как Элиот, Паунд и Джойс, или делился премудростями любви. Порой я видел, как он ерзал на стуле, возмущенный их невежеством и поверхностностью познаний. А когда его питомцы имели дерзость опубликовать стихотворение или рассказик, называл кое-кого жвачными животными или рыбьими мозгами. Временами он третировал их, передвигая сигарету из одного угла рта в другой, отвечая невпопад или вообще игнорируя вопросы, задумчивый и мрачный, как божество. Случалось, он осматривал залы «Скаулинна» из вестибюля, притворялся, что не видит своих питомцев и, скривившись, исчезал снова. После этого питомцам приходилось несколько дней или даже несколько недель разыскивать его по другим кафе.

В плохую погоду, заваленный работой, корректурами или переводом, я завидовал Стейндоуру Гвюдбрандссону и его собутыльникам, которые, казалось, располагают неограниченной свободой, общаются между собой и, не думая о времени и обязанностях, перелетают из одного кафе в другое, словно бабочки с цветка на цветок. Однако чаще образ жизни моего приятеля по палатке и психолога внушал опасение, что благословенная свобода может дорого обойтись, навредит или вообще сведет на нет его ученость, приучит к безделью, бесшабашному разгулу и даже пьянству. Порой я видел, как он под вечер направляется с миловидной спутницей к ресторану «Борг» если не навеселе, то неестественно возбужденный и суетливый.

Я уже начал думать, что Стейндоур Гвюдбрандссон больше никогда не удивит меня, по крайней мере так, как раньше, и, конечно же, просчитался. Пророк из меня никудышный, а знание людей не лучше, чем у ребенка. Например, незадолго до окончания войны он просто поразил всех и предстал в совершенно новом свете. Я имею в виду стихотворный цикл, опубликованный им тогда, — восемь стихов без названий, сразу сделавшие его знаменитым, потому что они возмущали стражей культуры, одного за другим, вынуждая их выступить во всеоружии на литературном поле брани. Некое духовное лицо, известное аферами с лошадьми, нашло в стихах дух смутьянства и разложения, и все знали, откуда этот дух исходит. Другой клерикал молил милосердного господа охранить его от подобных творений. Депутат альтинга Баурдюр Нильссон заявил, что эти стихи — самое настоящее хулиганство. Школьный учитель из Северной Исландии назвал их порождением столичных пороков и опасался за честь нации. Какой-то стихотворец-крестьянин написал, что некоторые газеты и журналы позволяют себе бросить вызов здравому смыслу читателей, публикуя так называемые белые стихи, но чаша переполнилась, истинным исландцам следует сплотиться и встать на защиту священной ценности — литературного языка. Долго бушевала буря над психологом, над моим товарищем по дорожным работам. Даже Эйнар Пьетюрссон — Сокрон из Рейкьявика — не удержался и написал, что подобные опусы ставят под угрозу нашу национальную культуру, и терпеть этого нельзя. Не успел номер журнала выйти в свет, как писательница Линборг Лейдоульфсдоухтир позвонила Эйнару по телефону и поблагодарила за статью.

По сей день я не в состоянии найти разумного объяснения таким отзывам. Недавно я разыскал стихи Стейндоура и просто так, ради удовольствия перечитал их. Автор пользуется некоторыми новшествами современных зарубежных поэтов, например в размещении стихов на странице, кроме того, он нигде не пользуется ни заглавными буквами, ни знаками препинания, ни рифмой. В первых трех стихотворениях вообще нет никакого размера, в следующих трех — размер хромает, в двух оставшихся — размер более или менее традиционный, и они мне кажутся лучшими, когда-то я даже знал их наизусть. К сожалению, должен признаться, что многое в этих стихах мне непонятно, но все же, по-моему, эта работа потребовала от автора большого труда, стихи написаны мастерски, хотя и немного вычурны. Метафоры, например, слишком надуманны, символы двусмысленны или вообще туманны… по крайней мере некоторые из них малопонятны человеку в кружевных штанишках христианства. Я никак не мог уразуметь, что Стейндоур хочет сказать, когда словно говорит сам с собой загадками об удивительных сновидениях. Но где революционный дух, которого так опасалось духовное лицо? Где пропаганда? Где всеобщая ирония? Где наглость? Нет, не вижу я в этих строфах ни революционного духа, ни всеобщей иронии, ни пропаганды. Зато вижу одиночество и пессимизм. Возможно, предпоследнее стихотворение цикла и свидетельствует о наглости: в «Песне Афродиты» (разумеется, поэт не называет имен) грации омывают и растирают героиню сразу же после того, как она освободилась от оков — золотыми цепями ее муж Гефест приковал к ложу ее и Ареса. Я не уверен, что редакция журнала решилась бы опубликовать эту песнь, если бы полностью разобралась в ее сложных и запутанных символах.

Стихи не кажутся мне столь новаторскими, как тогда, незадолго до окончания войны. Большинство из них поблекли и выцвели, состарились раньше срока. Может быть, потому, что питомцы Стейндоура через некоторое время стали пользоваться теми же приемами или откровенно подражали ему. С другой стороны, со временем я не мог не обнаружить, что он и сам в какой-то степени подражал иностранным поэтам. Но когда я прочел этот цикл впервые… боже мой! У меня дух захватило, я был потрясен и никак не мог поверить, что это вышло из-под пера того самого человека, который некогда сочинял для «Светоча» тексты танцевальных песенок, например о Магге и Маунги, о Свейдне и Сигге. Долгое время я не спал ночами, раз за разом перечитывал эти восемь стихотворений, боролся с непонятными загадками, распутывая одни, отступая перед другими. Вот чего он добился, думал я, витая в эмпиреях, убежденный, что на небосводе исландской литературы взошла новая звезда, появился новый поэт. Ложась в постель, я дал себе слово, что на следующий же день разыщу своего товарища где-нибудь в ресторане, скажу ему свое мнение и заодно попытаюсь добиться толкования некоторых стихов. Пусть издевается надо мной сколько заблагорассудится, пусть называет бабушкиным внучком и тонкой натурой в кружевных штанишках, пусть посылает меня к черту. Он — поэт.

Но на следующий день встретиться нам было не суждено. Стейндоур как сквозь землю провалился — его не было ни в «Скаулинне», ни в других ресторанах, а питомцы пребывали в полном неведении. Мы встретились лишь спустя полгода, когда литературная буря по поводу его стихов уже отшумела.

— Стихи? — спросил он, как бы припоминая, щелкнул языком и посмотрел в потолок, да, он три месяца провел у лирически настроенной жены некоего оптовика, пока ее супруг оформлял в Америке накладные. Вот как-то в дождливый день и пришлось посочинять, чтобы ее ублажить.

10

Человеческий дух в моей пещере, точнее, запах духов и сигаретного дыма, кто-то побывал в незапертой комнате и оставил раздавленный окурок, красный от губной помады…

Вот так.

Я счастливый человек, женат на чудесной женщине, которой вполне доверяю, но все же, будь я вчера не один, вряд ли я сделал бы крюк, чтобы пройти мимо дома Бьярдни Магнуссона. Я немного задержался на улице перед домом. Он казался воплощением опрятности, в новом наряде, играющий яркими красками. Супруги выкрасили бетонные стены в светло-желтый цвет, управляющий наконец-то согласился на предложение, с которым его жена, Камилла Йоуханнсдоухтир, обратилась к нему в моем присутствии в конце лета 1948 года, когда какой-то идеалист опубликовал в «Светоче» и «Моргюнбладид» несколько статей об украшении столицы. Перед домом, словно драгоценный камень, сверкал новенький автомобиль, поставленный двумя колесами на тротуар. По всей вероятности, это транспортное средство было собственностью фру Камиллы, равно как и «шевроле», купленный ею в конце войны.

Я брел по знакомым местам, поглядывая на символ опрятности и вспоминая, как в мае сорокового вносил в этот дом свои пожитки и как съехал оттуда через месяц после того, как обнаружилось мое преступление. Я подумал, что прожил не один год в замечательной комнате, правил поздними вечерами корректуру, переводил с датского и английского для «Светоча», читал новые книги, слушал музыку, шелест берез и рябин, когда они покрывались листвой или роняли ее, размышлял о жизни людей, цветов и деревьев на этой пылинке во Вселенной. Разумеется, со временем я волей-неволей довольно близко познакомился с семьей Бьярдни Магнуссона и ее укладом. Знакомство это подчинялось определенным правилам вежливости, например мы всегда обращались друг к другу строго на «вы», но тем не менее до некоторой степени сблизились. Я имею в виду… например, сад, где я работал летом, когда хозяин прихварывал. Поначалу он страдал подагрой и мышечными болями после ловли лосося, так что косить траву между деревьями и ухаживать за клумбами приходилось мне. Хозяин меж тем лежал в постели, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, а хозяйка, фру Камилла, принимая плату за комнату, все сетовала на сад: дескать, позорит семью, зарос травой, что соседи подумают! Она с благодарностью принимала мою помощь и, указывая на косилку, грабли и прочий садовый инструмент, Давала новые задания, а теплыми вечерами любила стоять подбоченясь и смотреть, как я работаю. Когда я приводил сад в божеский вид и складывал садовые инструменты, она звала меня в кухню и, угощая кофе с печеньем, говорила, что позволит себе опять обратиться ко мне, если у мужа случится приступ подагры.

Приступы подагры у мужа случались часто.

Постепенно я втянулся в садовые работы и ловил себя на том, что с нетерпением жду весной и летом приступов подагры, чтобы опять ухаживать за газонами, клумбами, деревьями и кустарником.


«Фру Камилла, — пишу я, словно какой-нибудь невежа, — фру Камилла Иоуханнсдоухтир из Акюрейри», дочь покойного коммерсанта Бальдюрссона и покойной Ловисы Торбьёрнсен, дочери управляющего, а впоследствии консула Торлаукюра. Мне бы надо стыдиться, что я искажал ее имя в газетах тех лет, писал его через «К», а не через «С»[125], свидетельствующее о ее благородном происхождении, и вдобавок нарушал еще одно не менее важное правило, а именно не связывал ее имя с фамилией мужа. По всем правилам нужно было бы писать так: «Camilla Magnusson»[126]. Она бы наверняка рассердилась, увидев свое имя написанным через «К», и сочла это верным признаком безграмотности и невоспитанности. Мне же до сих пор привычнее писать «К», нежели «С», и объединять имя женщины с именем отца, а не с именем мужа, так что я по-прежнему отношусь к категории глупцов и невеж. «Фру Камилла Иоуханнсдоухтир»… какой она мне представлялась?

Ну, скажем…

Безупречной.

Когда я увидел ее впервые, мне показалось, что ей лет сорок. Она была привлекательна, но нельзя сказать, что красива; вежлива, но не располагала к себе, кроме того, очень бережлива, аккуратна и властолюбива. Пожив немного у Бьярдни Магнуссона, я понял, что фру Камилла самостоятельная и решительная женщина. Она выросла в богатом купеческом доме на севере, в Акюрейри, получила образование в женской гимназии, а потом в Копенгагене, вышла замуж за зажиточного буржуа в Рейкьявике и родила ему двух дочерей. Я быстро понял, что фру Камилла очень приземленный человек в своих воззрениях и ждет того же от других. Когда она говорила, что кто-то непрактичен, тон у нее был такой, что я чувствовал себя транжирой и отъявленным мотом. Она управляла прислугой так же бесстрастно, как пылесосом. Вплоть до войны девушки работали у нее целый день, потом полдня, так как их требования повысить жалованье становились все более нелепыми. Наконец, охраняя домашний бюджет, фру Камилла сочла за благо договориться с пожилой вдовой, снимавшей комнату и кухоньку в полуподвале, что та будет приходить через день и заниматься стиркой. Фру Камилла учила прислугу многим полезным вещам, например кулинарии, чистоте и хорошим манерам. Тем не менее ее отношения с девушками складывались плохо, почему — не знаю. Ни одна не задерживалась больше полугода. Некоторые уходили даже спустя два-три месяца. Другим она отказывала сама. По ее практическим воззрениям, прислуга должна быть преданной, как тень, и неприхотливой, как куропатка. Вдобавок она не признавала в служанках собственного мнения, требовала покорности, трудолюбия, работоспособности, энергии и непорочности. Лучше всего, если они вообще были лишены природных влечений.

Случилось так, что, когда я решил переехать в дом Бьярдни Магнуссона, фру Камиллы не было дома. Управляющий сам показал мне комнату и, не зная точно, сколько за нее брать, смотрел то на стены, то на окна, то на меня. Потом, почесав за ухом, назвал сумму, свидетельствовавшую, на мой взгляд, об искреннем стремлении к справедливости, особенно когда он добавил: «Со светом и отоплением, гм… со светом и отоплением».

Летом сорокового года, когда фру Камилла в первый раз в отсутствие мужа принимала у меня квартирную плату, она заявила, что я, должно быть, неправильно понял ее супруга, когда в апреле договаривался о комнате. Кроме квартирной платы, сказала она, господин газетчик должен платить по таксе за отопление и еще немного за свет, крон восемь в месяц, но раз уж с самого начала забыли это уладить, то сейчас платить не надо. По желанию господина газетчика она может велеть прислуге прибирать в его комнате за сходную плату: господину газетчику, разумеется, неудобно заниматься этим самому и тем более приглашать кого-то со стороны.

С этими словами фру Камилла улыбнулась и предложила мне кофе и сигарету. За девять лет она больше ни разу не предлагала мне угощения, с тех пор как объявила, что хозяева вынуждены немного повысить квартирную плату, довести ее до уровня, назначенного по справедливости соседями-домовладельцами и диктуемого ценами вообще, учитывая растущую дороговизну. Несколько лет подряд фру Камилла считала своим долгом объяснять мне изменения в квартирной плате зимой и осенью. По правде говоря, мне казалось, что она всегда немного опережает дороговизну, но я все же не решался искать другую комнату, так как в Рейкьявике было трудно с жильем и простаков, которые бы не выжимали из своей недвижимости все, что можно, не найдешь. По-моему, фру Камилла нередко вносила поправки в квартирную плату без ведома мужа, потому что порой он изумленно таращился, а на лице у него появлялось какое-то странное выражение, когда она коротко сообщала ему, что вот господин газетчик принес деньги, и называла новую сумму, словно давая нам понять, что она установлена либо мною, либо ее мужем, а может, и обоими сразу. Так или иначе, подозреваю, что фру Камилла без ведома мужа — высокопоставленного государственного чиновника — договорилась со мной и насчет моей налоговой декларации: мол, не затруднит ли меня проставлять в декларации лишь треть суммы, которую я плачу за комнату? Она так горько жаловалась на собственные высокие налоги — государственные и коммунальные, — что у меня пропадала всякая охота угощаться ее кофе и печеньем. Мне казалось, я отнимаю последнее у бедняков.


Фру Камилла, как и все бережливые, умелые и работящие люди, сталкивалась с некоторыми заботами. Когда нужно было нанять новую прислугу, она опасалась, что девушка придется ей не по вкусу. С появлением новой служанки она шесть дней в неделю изнывала от страха, что та перестанет стараться и сядет сложа руки, если за ней не присматривать. Когда так называемая подагра ни с того ни с сего поражала ее мужа, фру Камилле очень не хотелось, чтоб соседи или знакомые пронюхали об истинном характере недуга. Правда, по-моему, чаще всего за озабоченным выражением ее лица скрывались финансовые проблемы, то есть просто деньги. Она, как и другие, ломала себе голову над всевозможными способами заработать. Она страстно желала умножить свое имущество и одновременно поднять престиж семьи. Она была по-своему честолюбива и в глубине души вечно опасалась отстать от других, упустить какие-нибудь земные блага, остаться без выигрышей в жизненной лотерее, упустить драгоценные шансы. А в годы войны таких шансов было много. Взгляд фру Камиллы напоминал счетную машину, когда осенью сорокового года она спросила меня, знаю ли я численность британского гарнизона в Рейкьявике — мол, газетчикам все известно. Должно быть, как раз в то время она со своей школьной подругой, энергичной и расчетливой женой высокопоставленного чиновника, налаживала производство шелковых платочков. Кстати, подруга происходила из древнего рода отважных викингов. Шелковые платочки предназначались для английских защитников, нечто вроде сувениров, чтобы вкладывать в письма родным и близким. Особенно красивы они были на первых порах, с вышитым исландским пейзажем и теплым приветом: «Merry Christmas. Greetings from Iceland»[127]. Но вскоре молодой предприимчивый делец, известный под именем Вальди Свейнс, или Торговый Король, наводнил рынок платочками машинного производства с изображением хорошеньких медвежат, вулканов и гейзеров. Фру Камилла и ее подруга соперничали с мишками, вулканами и гейзерами Торгового Короля, призвав на помощь национальный флаг, выдающихся исландцев и кафедральный собор. Но их платочки и кисеты не выдержали конкуренции с машинной продукцией, может быть потому, что национальный флаг было трудно узнать, а лица выдающихся исландцев свидетельствовали лишь о массовом характере их производства. Кафедральный собор скособочился до неузнаваемости. По-видимому, в конце зимы 1942 года они бросили это занятие и постепенно распродали свои запасы. Последние образцы подскочили в цене незадолго до провозглашения республики.

Не мытьем, так катаньем — гласит пословица. Счетная машина вовсе не исчезла из взгляда фру Камиллы. Вскоре после высадки американских войск в Исландии подружки приняли меры, чтобы хорошо угостить их, и даже вступили в переговоры со своим соперником, Торговым Королем. Они арендовали пустующий гараж, наняли умельца, который оборудовал в нем кухню, выписали двух теток из Йёкюдльфьёрдюра и поручили им месить сладкое тесто — как можно проворнее и как можно больше, — а потом делать пончики, которые по-английски называются doughnuts. Многие владельцы магазинов, в том числе Вальди Свейнс, скупали у них огромные количества пончиков, которые стали популярным лакомством и некоторое время были вне всякой конкуренции. Каждый день, проходя мимо гаража, я чувствовал аромат и сглатывал слюну. Однажды, по просьбе фру Камиллы, я с превеликим трудом оттащил туда огромный круг жира и увидел, как работали ее тетки — потные, с красными глазами. Фру Камилла и ее школьная подруга, разумеется, не принимали никакого участия в приготовлении теста и поджаривании пончиков, но зато по части управления не многие предприятия могли похвастать этакой деловитостью. Оборудование было новенькое, все взвешено и отмерено по всем правилам, продумано и организовано: заготовка, производство, доставка, контроль за стандартом. Нередко случалось, что, когда я приходил к фру Камилле с квартирной платой, она говорила по телефону, правда тихим голосом, но любой простак разгадал бы зашифрованный разговор о том, что ее школьная подруга и высокопоставленный муж дружат с командирами американцев и англичан, которые могут помочь в коммерции с пончиками. Неужели великие державы обеднеют от какого-то мешка сахара или муки? Таким образом, многое способствовало успеху вышеупомянутых пончиков. Когда спрос пошел на убыль, а обе тетки уже с ног валились, хозяйки вовремя сообразили, что не стоит ждать банкротства, лучше разом свернуть производство и переключиться на что-нибудь другое, например на небольшую ткацкую мастерскую в центре города. Война шла к концу, а фру Камилла уже успела приобрести не только «шевроле», но и многие другие вещи.

Странно, думаю я, поигрывая карандашом, как так получилось?

Мне вспоминается, что я ни разу не видел doughnuts в доме фру Камиллы, ни разу не получал к кофе этих жареных колечек, их не было ни на кухне, ни в гостиной… как ни странно.


Управляющий Бьярдни Магнуссон, сын префекта Магнуса Бьярднасона, сына пастора Бьярдни Магнуссона, выглядел постарше жены. Когда я у них поселился, ему было сорок восемь лет, но с виду по крайней мере пятьдесят пять. «Седина в голову — бес в ребро», — весело сказал он однажды. Мол, кто знает, может быть, эта пословица вопреки приступам подагры относится и к нему. Внешне ему удалось законсервироваться лет на десять, с сорокового года он мало изменился. Разве что прибавил несколько фунтов, стал более одутловатым, красноносым и неповоротливым. У него чуть испортилось зрение, а голова немного полысела, так что волосы закрывают теперь только треть его черепа. И все же управляющий выглядит моложавее, чем весной сорокового, по крайней мере на первый взгляд… ну а как у него обстоит дело с сердцем и почками, сказать трудно.

Мужчина хоть куда!

Я вновь усаживаюсь за стол и продолжаю писать о Бьярдни Магнуссоне. Среднего роста, вывожу я, полноватый, круглощекий, с широким носом, толстыми губами, добрым взглядом, выражение лица всегда солидное и респектабельное, как и подобает важному государственному чиновнику. Пальцы короткие, белые и толстые. Экзамен на аттестат зрелости он сдал с небольшими затруднениями и после этого долго обдумывал, стоит ли идти дальше по стезе образования. Он колебался, выбирая между родительским домом и столицей, старался максимально использовать то, что он сын префекта и имеет аттестат зрелости. В конце концов отправился в Копенгаген и поступил в университет. Пробыв там несколько лет и отложив большинство экзаменов на потом, он на вечере землячества познакомился с энергичной девицей из Акюрейри, которая быстро покончила с его неопределенным существованием, разогнала сомнительных собутыльников, забрала домой, на родину, вышла за него замуж, заставила вступить в политическую партию и подыскала место бухгалтера. Спустя пять лет Бьярдни Магнуссон не только управлял конторой, но и стал таким убежденным консерватором и уважаемым гражданином, что его старая тетка, зажиточная и приверженная старым традициям, решила на смертном одре завещать ему все свое имущество, за исключением 500 крон, на которые купили новый запрестольный образ для местной церкви, в уезде, где она выросла. Вскоре после того, как эта замечательная женщина оказалась по ту сторону добра и зла, у него и начались приступы подагры.

Да, мужчина хоть куда!

Мало-помалу я изучил его повседневные привычки. Они были несложны и менялись лишь тогда, когда его прихватывала подагра и укладывала в постель, равно как грипп или колики, или когда начиналась предвыборная борьба и его партия включалась в избирательную кампанию. Но когда все было в порядке, Бьярдни Магнуссон вставал с постели по будням примерно в половине девятого, то есть на несколько минут позже фру Камиллы, которая любила поспать и не признавала будильника. Он брился, зачесывал длинные волосы на темя, пыхтя и кряхтя, влезал в белоснежную рубашку и наутюженный костюм — темный зимой и серый летом. Потом он неизменно съедал один и тот же завтрак — овсяную кашу, яйцо всмятку и бутерброд с сыром, пил чай, просматривая заголовки в «Моргюнбладид», если ее уже принесли. В полдесятого он отправлялся на службу, машину вызывал лишь в ненастную погоду. Затем шел в центр города, обычно в блестящих галошах, зимой в черном пальто, летом — в сером. Встречая знакомых, хотя бы и шапочных, он всегда здоровался первым, приветливо кивал и приподнимал новую английскую шляпу, черную или серую, с загнутыми вверх полями.

Вероятно, он привык работать за десятерых, но короткое время, а в промежутках отдыхал. До меня быстро дошло, что после короткого… рывка он каждое утро делал на службе перерыв. Затем отправлялся в ресторан отеля «Исландия» (после того как он сгорел — в «Борг») пить кофе, выкуривал сигарету и болтал со знакомыми — добропорядочными гражданами и респектабельными мужами, — обсуждая последние новости и излагая свое мнение о политике, финансах, торговле, скандалах и даже о культуре, например о программе радио или народном образовании. Бьярдни Магнуссон, вероятно, пользовался популярностью в этом обществе. Он потягивал кофе, курил, хмыкал, не принимая участия в спорах и дискуссиях, но иногда отпускал реплики, анекдоты и шутки, вызывавшие хохот. Порядком посидев там, раскрасневшийся, бодрый, готовый к ответственным решениям и новому рывку, он по зову долга спешил на службу. И когда колокол собора отбивал полдень, он выходил из конторы и направлялся домой, на улицу Аусвадлагата. Обед проходил в полном покое, он читал «Моргюнбладид», потом пил кофе и, пообещав себе поменьше есть, неторопливо шагал в центр города. Раньше половины второго он редко приближался к улице Эйстюрстрайти, где находилась контора. Минут через сорок он опять пил кофе, обычно в «Борге», болтал со знакомыми и товарищами по партии и опять возвращался на работу. В шесть контора закрывалась, он шел домой, где падал в глубокое кресло, наслаждаясь отдыхом после трудов праведных. Иногда заглядывал в какую-нибудь книгу, а порой просто дремал в кресле, но не дай бог моли подлететь к нему — он мастерски выбрасывал руку и уничтожал вредителей, которых фру Камилле никак не удавалось извести.

Я страшно удивился, услышав, что «Светоч», вернее, мой шеф, вредно влияет на дела Бьярдни Магнуссона.

— Гм, гм, спасибо, Паудль, садитесь, — сказал он однажды весной, в субботу, указал на кресло и не глядя спрятал плату за комнату. Потом предложил мне резную коробку с сигарами, сигаретами и спичками и только тогда опустился на стул напротив меня.

Яркий солнечный свет, проникая в тихую комнату, играл на роскошной мебели, картинах и дорогих безделушках. Бьярдни Магнуссон моргал, будто с трудом переносил солнечный свет. Ведь он только что оправился от гриппа, осложнившего острый приступ подагры.

— Гм, гм, — хмыкнул он, усаживаясь поудобнее. — Какой сегодня чудесный весенний денек.

Выглядел он не очень-то изнуренным, хотя и говорил с хрипотцой. Но в выражении лица, во взгляде была заметна какая-то тревога. Возможно, фру Камилла велела ему сейчас, в выходные, расчистить сад и вскопать цветочные клумбы.

— Послушайте. Паудль, вы разбираетесь в бухгалтерии?

— Нет, — удивился я.

— Гм, неужели совсем не разбираетесь?

— Совсем.

— Вас интересует бухгалтерия? — спросил он, помолчав.

Я покачал головой.

— А другая конторская работа?

— Нет.

— Вы молоды, Паудль, — сказал он. — Неужели вам никогда не приходило в голову сменить род занятий, оставить журналистику?

Я был вынужден подтвердить, что нередко задумывался над этим.

— Вы быстро печатаете на машинке?

— Я не умею печатать.

Бьярдни Магнуссон даже привстал.

— Вы что, серьезно, Паудль? Не умеете печатать?

— Нет, — покачал я головой. — Никогда не учился печатать на машинке и никогда ею не пользовался.

Он тоже покачал головой, словно мое неумение печатать поразило его, потом откинулся на мягкую спинку стула и вздохнул.

— «Светоч» здорово мне навредил.

— «Светоч»? — вырвалось у меня. — Это как же?

— Из-за вас, гм, из-за вашего «Светоча», я теряю отличного работника.

Я был изумлен.

Выражение его лица и взгляд стали еще тревожнее.

— Это Эйлифс, — уныло продолжал он, словно речь шла о катастрофе. — Его ничем не образумишь. Он уходит из конторы. Связался с сомнительной женщиной. Возомнил себя великим поэтом, гением, и вполне естественно — вы с ним так носились.

Молчание.

— Ну, что скажете?

Я сказал, что не отвечаю ни за славу Арона Эйлифса, ни за редакцию «Светоча»: всем распоряжается шеф.

— Вальтоур?

— Да.

Он задумчиво смотрел себе на колени, поглаживая пальцами подбородок.

— Я никогда не разговаривал с Вальтоуром, едва знаю его в лицо, гм, и не понимаю этого, Паудль, не могу понять, как это ни назови — глупым шутовством или дружелюбием.

Солнечные блики снова заиграли по комнате, и я заметил моль, хотя фру Камилла уже который день усиленно воевала с этой напастью. Я было понадеялся, что солнце напомнит Бьярдни Магнуссону о клумбах в саду, о том, что их не мешало бы вскопать, но он далеко не закончил разговора об Ароне Эйлифсе, которого называл просто Эйлифсом. Эйлифс, работавший у него в конторе, был человек добросовестный, не отлынивал от дополнительных заданий, если их нельзя было поручить другим, никогда не вскакивал ровно в пять вечера, чтобы стремглав вылететь из конторы, если оставались неотложные дела. Эйлифс был надежнее большинства людей, хоть и довольно медлителен. Зато отличался аккуратностью, пунктуальностью и скрупулезностью, да и писать умел красиво, разборчиво — как мне наверняка известно. Бьярдни Магнуссон сказал, что Эйлифс преуспевал на работе и в конторе его ценили по достоинству. Он разбогател, имел квартиру из трех комнат и каждый месяц помещал в банк значительную часть заработка, ведь он был холост, бережлив и не привык сорить деньгами, летом налегал на щавель и прочую зелень, а зимой питался луком и сырой картошкой.

На лице Бьярдни Магнуссона отражалась какая-то внутренняя борьба, как у человека, который изо всех сил сдерживается, чтобы не чихнуть в ответственный момент. Помолчав, он снова с недоумением заговорил о том, что эта поэзия, гм, это хобби, никак не мешала Эйлифсу, пока дела шли хорошо. Он был предупредителен и скромен: писал себе стихи и довольствовался малым, мог месяцами пребывать в полном восторге, если ему удавалось напечататься и сказать по радио несколько слов об овощах и нравственной зрелости. «Светоч» и Вальтоур заморочили ему голову, и, кажется, надолго.

Солнце исчезло. Моль, порхавшая по комнате, назойливо напоминала о своем присутствии, рискованно близко подлетая к нам, словно чувствовала себя в безопасности, пока речь шла об Ароне Эйлифсе. В следующую секунду она горько поплатилась за свое безрассудство и, мертвая, смятая, лежала на ладони Бьярдни Магнуссона. Стряхнув ее на пол, он начал обосновывать мысль о том, как мой шеф заморочил голову Эйлифсу:

— Он себе самовыражается на досуге, а «Светоч» тискает поэму за поэмой, статью за статьей о нравственной зрелости и вегетарианстве и собирается опубликовать его фотографии. И стипендию для него выбили. Достаточно, чтобы прославиться.

Я молчал.

— Вышла из печати книга Эйлифса, и несколько экземпляров в дорогом переплете с дарственными надписями уже проданы. А его имя неколебимо стоит в восемнадцатой статье бюджета — обратите внимание, Паудль, в восемнадцатой статье! — и это когда парламент постановил выдавать поэтам и художникам только годичные дотации и дебатирует из-за каждой кроны. Естественно, человек начинает верить, что он талант, этакий небывалый гений и во что бы то ни стало должен безраздельно отдаться своему призванию. Призвание!

Бьярдни Магнуссон покачал головой и растерянно глянул на меня. Заняв нейтральную позицию, я уже не мог согласно кивнуть, но и критиковать поведение шефа не хотел.

— Призвание? Ничего себе! Эйлифс наверняка много потеряет, бросив хорошую должность, ведь он тут свой человек, все ему доверяют и хорошо к нему относятся. Конечно же, ему будет трудно начать заново, когда сбережения иссякнут, а призвание исчезнет. Сумеют ли незнакомые люди удержаться от насмешек? Сумеют ли примириться с запахом чеснока, которым от него частенько рази!?

Мой нос вспомнил, как ощущал этот запах и не раз молил бога о спасении. Рот мой, однако, молчал.

— К чему этот фарс? — спросил Бьярдни Магнуссон. — Он — не поэт!

Я посмотрел в сторону, почесал нос и сказал управляющему, что у Арона Эйлифса много поклонников.

— Вы имеете в виду простаков?

Переведя взгляд на картину с видом города Акюрейри, я сказал, что твердо знаю: кое-кто из читателей шлет редактору похвальные отзывы о поэмах и статьях Арона Эйлифса. Мало того, парламент действительно назначил ему стипендию, а два видных лица — священник и писатель — напечатали хвалебные рецензии на его книгу.

— Паудль, в Исландии всегда хватало дураков, — сказал Бьярдни Магнуссон. — Нам-то с вами ясно: этот человек — не поэт!

Он замолчал, видимо ожидая моего согласия, и беспомощно смотрел то на меня, то на свои руки. Потом еще раз спросил, к чему этот фарс, каковы намерения моего шефа и зачем он расхваливает Эйлифса, уговаривает издателя, рецензентов и даже членов парламента ублажать Эйлифса, или, вернее, сводить несчастного человека с ума, погрузив его в мир иллюзий. Если же Вальтоур полагает, что рифмоплет вроде Эйлифса способен сыграть политическую роль, то это нелепость. Если он думает, что, возвеличивая Эйлифса, сумеет свести на нет литературные успехи радикалов, то это его заблуждение возымеет обратный эффект.

Уклоняясь от прямого ответа, я сказал только, что член парламента Баурдюр Нильссон был восхищен статьями Арона Эйлифса, в частности теорией о том, что нашему народу следует экономить валюту, жить за счет национальных ресурсов, питаться щавелем вместо пшеницы…

— Вот еще, Баурдюр! — перебил он меня, выказывая презрение к своему товарищу по партии. — Не сомневаюсь, вегетарианская пища в умеренном количестве полезна, но Баурдюр никогда бы не протолкнул Эйлифса в восемнадцатую статью, если б Вальтоур не нашел ловкого человека, который провернул все это за кулисами.

Фру Камилла заглянула в комнату, словно недоверчивая медицинская сестра, но, не обнаружив других гостей, кивнула мне и снова прикрыла дверь. Над нами младшая дочь Бьярдни напевала новую модную песенку.

— Может, попросить редактора поговорить с вами? — спросил я.

— Вальтоура? Зачем же? — Бьярдни Магнуссон знал нескольких людей, поддерживающих «Светоч», акционеров «Утренней зари», и при желании мог бы предотвратить этот скандал, это безумие, если бы, гм, нашел в себе мужество лишить Эйлифса удовольствия самовыражаться каждую неделю в печати. С другой стороны, теперь слишком поздно вмешиваться в игру. Ведь Эйлифс уже не отвечает больше за свое призвание.

О саде он не упомянул, а заключил беседу печальным вздохом:

— Не понимаю я этого, Паудль. Никак не могу понять!

Выражение озабоченности не сходило с его лица, пока он не назначил на место Эйлифса двух добросовестных служащих.


Таким образом, «Светоч» некоторое время оказывал определенное влияние на Бьярдни Магнуссона и его делопроизводство, но, разумеется, не так, как подагра или избирательная кампания. Когда приближались парламентские или муниципальные выборы, Бьярдни Магнуссон превращался в истого члена партии, в политика до мозга костей. Но в другое время он старался избегать политических споров и редко ходил на собрания партии. Дома же он никогда не говорил о политике, только напевал или молчал, когда жена рассуждала о тех опасных людях, которых еще с детства привыкла бояться и всегда называла большевиками. Участие Бьярдни Магнуссона в избирательной кампании заключалось вовсе не во вдохновенных речах и газетных статьях, обвинявших противников в тяжких преступлениях, лжи, казнокрадстве, взяточничестве, мошенничестве и государственной измене. Правда, статьи Бьярдни печатались в газете его партии непосредственно перед выборами и были красноречивым свидетельством скромности и благоразумия. В первой половине этих статей говорилось об успехах, достигнутых страной, а вторая половина посвящалась обзору деятельности партии и призывам голосовать за нее. Но, разумеется, ему не требовалось денно и нощно трудиться для того, чтобы сочинять свои статьи. Денно и нощно трудился он над анализом списков избирателей, изучением сторонников партии, координированием пропаганды, обучением многочисленных кадров и сбором голосов в Рейкьявике. И снискал в этой области отличную репутацию. Его память и организаторские способности ценились очень высоко. Коллеги по партии называли его живой картотекой, а противники — главарем реакции. Во время предвыборной кампании телефонные звонки без конца нарушали его покой, даже ночью. Ему хотелось разрешить по телефону трудности всех и каждого. Со столпами партии он разговаривал не как послушный слуга, а как требовательное благотворительное общество: «Нельзя больше тянуть с предоставлением Гисли выгодного кредита на постройку дома»; «Магнусу нужно выхлопотать участок в хорошем месте, а Эйнару — водительские права»; «Бедняга Йоун заслужил работу получше»; «Партия должна позаботиться о вдове Лейфа»; «Необходимо кое-что сделать для тех, кто находится на иждивении города, не говоря уж о престарелых». Кажется, в сорок шестом году у него был шанс попасть в рейкьявикский список парламентских депутатов от своей партии, но, несмотря на упорные уговоры жены, он отказался от выгодного предложения, поскольку был равнодушен к такому успеху. Его предвыборный энтузиазм остывал к моменту подсчета голосов и полностью исчезал к полуночи в день выборов. Утрата интереса к выборам всегда начиналась с песен и радостной встречи со стойкими коллегами по партии и кончалась в одиночестве приступом подагры и тихим пением: «О alte Burschenherrlichkeit, wohin bist du verschwunden?»[128]

«Ишиас», — говорила фру Камилла.

За два года я так и не привык к приступам подагры ее мужа, возникавшим столь же неожиданно, как землетрясения. Мало-помалу я начал обращать внимание на то, что накануне этих приступов Бьярдни никогда не чувствовал слабости. Напротив, он наслаждался бодростью тела и духа, которая, казалось бы, меньше всего свидетельствует о недомогании. В частности, утреннее пение за бритьем несомненно предвещало, что его вот-вот сразит подагра. Песни «Оба Тоурдюра» и «Попрыгунья» указывали, что приступ начнется сегодня же, а другие — например, «Умер Аурдни из Лейры» и «Когда зимой туман спустился» — говорили о том, что приступ случится наутро. Если же он вдобавок заигрывал с прислугой, следовало ожидать очень сильного приступа, который фру Камилла называла прострелом.

Верным симптомом были также случаи, когда Бьярдни Магнуссон не приходил к ужину домой из-за свалившейся вдруг работы, сверхурочных в конторе или долгого заседания комиссии. Тогда он возвращался за полночь или еще позднее, нетвердо держась на ногах и, как правило, с фляжкой в кармане для лечения подагры, порой развеселый, порой неспособный вымолвить ни слова, а иногда с гостем для поддержки, каким-нибудь любителем выпить, которого фру Камилла быстро выпроваживала за дверь, если только это не был большой начальник. На следующий день Бьярдни Магнуссон вставал с постели к обеду, двигаясь крайне медленно. А в случае наиболее острых приступов не выходил на работу два-три дня, если они не совпадали с выходными. Фру Камилла тщательно следила, чтобы с ним не приключилось какой неприятности, предоставляла подруге заботиться о пончиках и торговле, а сама пеклась о здоровье мужа; пока приступ не стихал, она подходила к дверям на звонок и отвечала по телефону. «Приболел, — говорила она строгим тоном. — Ишиас! Прострел!»

За исключением начального, и самого болезненного, периода, Бьярдни Магнуссон предпочитал вести борьбу с подагрой один на один, раскачивался в кресле или, одетый по-домашнему, медленно ковылял по комнате, покуривая сигарету, и время от времени выпивал для восстановления сил немного скира. Вообще он был смирным, как ягненок, но иной раз ворчал на жену, когда ему не нравился скир, наскучивало сидеть одному, приспичивало позвонить по телефону или вдруг выйти по делам в город. Если его сетования оставались безрезультатными и скир по-прежнему казался пресным, он обыкновенно тихо напевал печальным голосом: «О ерум, ерум, ерум, о квэ мутацио рерум»[129]. Долгий и глубокий сон на просторном супружеском ложе наконец исцелял недуг, освобождая Бьярдни на время от резких мышечных и невралгических болей, а фру Камиллу — от нелегкой задачи следить за выздоровлением больного.

Фру Камилла выполняла эту задачу как настоящая сиделка, расторопная и довольно суровая. До меня не раз доносились ее заявления о том, что, когда она еще молодой девушкой жила в Акюрейри, в приличных домах скир не употребляли. К этому напитку, по ее мнению, можно прибегать в праздники, после застолья, но никак не в одиночестве и не в будни, а уж тем более нельзя лечиться им от ишиаса и прострела. Вероятно, она также полагала, что употребление скира допустимо и во время экспериментов с ловлей лосося, которые ее муженек регулярно дважды за лето проводил вместе с большими начальниками. Я никогда не замечал, чтобы фру Камиллу огорчали его вылазки к заливу Боргар-фьорд или на восток, в Хреппар, хотя она и могла предположить, что он вернется с подагрой, дрожью в коленях, утомленной улыбкой и с одной-единственной рыбешкой или даже без оной.

Мужчина хоть куда! Не могу сказать, что мало его знаю, и все же я проникся к нему любовью.


Обе незамужние дочери Бьярдни Магнуссона были подростками, когда я переехал в их дом: Ловиса, или Лолла, которой шел семнадцатый год, уже стала подкрашиваться по выходным. Она окончила два класса Женской школы. Сестра ее, Маргрьета Йоуханна, которую называли то Грета, то Грета Ханна, только что прошла конфирмацию. Совершив тот проступок, я освободил комнату, сдал ключи Бьярдни Магнуссону и, поклонившись дому, спросил, где находится одна из сестер, собираясь проститься и с ней. Но она уехала кататься на машине со своим приятелем. О другой можно было не спрашивать. Она вышла за какого-то высокопоставленного человека и давно уехала из Рейкьявика. Зато я вспомнил, как она прощалась со мной перед отъездом…

Так вот всё и было.

Дочери Бьярдни Магнуссона, стройные кареглазые шатенки, повзрослели в военные годы и стали настоящими красавицами. Они были похожи друг на друга и, не в пример многим сестрам, дружны. В случае необходимости они всегда помогали друг другу. Обе хотели бросить занятия в Женской школе, свалить эту обузу, но после строгих материнских увещеваний отказались от этой мысли и завершили там четырехгодичный курс — Ловиса весной 1942 года (с репетиторами и превеликими страданиями), а Маргрьета Йоуханна двумя годами позже. Иногда, во время приступов подагры, у управляющего вырывалось, что Гимназия куда лучше этой Женской школы, черт бы ее побрал! Дочери вполне могли бы стать студентками, ведь у обеих очень большие способности, особенно у маленькой Греты. При этом он забывал, что при всей своей одаренности дочери совершенно не интересовались ни теоретическими, ни прикладными дисциплинами, за исключением разве что английского да игры на гитаре. Вдобавок фру Камилла питала не слишком большое почтение к Гимназии в Рейкьявике, которая была известна своими левыми симпатиями. Кроме того, она хорошо помнила, что единственная дочь Свавы и Хильмара, Сири, принесла из Гимназии не одну только гимназическую фуражку — она ждала ребенка от безродного парня из пятого класса, отъявленного нахала. Фру Камилла полностью полагалась на дочерей, веря, что они сумеют устоять перед случайными соблазнами и искушениями. Но, с другой стороны, ей вовсе не хотелось ставить под удар нравственность своих девочек. Поэтому она определила их в Женскую школу, где девушки не только получали достаточное, по ее мнению, образование, но и усваивали такие прекрасные добродетели, как аккуратность, осторожность и здравый смысл.

Для знакомых семьи Бьярдни Магнуссона не было тайной, что фру Камилла очень и очень заботилась о воспитании дочерей, поскольку сами они себя не воспитывали. Управляющий души в них не чаял и не мог им ни в чем отказать, когда мать непреклонно отметала их просьбы. Тем не менее вряд ли можно было говорить об отцовском влиянии, по крайней мере таком сильном, которое вызывает ощущение безопасности и уважение. Этому мешали не только его служебные обязанности и занятость политикой, но и гости, приглашения на вечеринки и бридж, не говоря уж о приступах подагры и употреблении скира. Кроме того, кое по каким признакам можно было догадаться, что в области воспитания у управляющего нет ни любимой идеи, ни теории, которую он мог бы применить к дочерям.

Несомненно, некоторые педагогические приемы фру Камиллы восходили к ее былой жизни в Акюрейри и напоминали те, какими успешно пользовались ее родители до первой мировой войны. В этих педагогических методах не было ни сентиментальности, ни ласки, и все же нельзя утверждать, что фру — Камилла была строгой и жестокой матерью. Ей казалось вполне естественным, что к ее приказам и запретам относятся с уважением. Она не унижала ни себя, ни дочерей постоянными напоминаниями, мелочными моральными проповедями, не говоря уж о слежке и допросах. Ее дочери, хотя бы в силу своего североисландского происхождения, должны быть честными и правдивыми. Она категорически запретила им курить до достижения совершеннолетия. Поэтому о курении украдкой даже речи быть не могло. Она следила, чтобы у них были карманные деньги на мелкие расходы каждый выходной, а поэтому не могло быть и речи о том, чтобы тайком выпрашивать деньги у отца. Мало того, она была верховным судией в отношении их вечерних развлечений, посещений кино и подружек. Поэтому не могло случиться, что они попадут на танцульку или в ресторан, где играет музыка и пьют вино.

Разумеется, фру Камилла неизбежно сталкивалась с дочерним непослушанием. Тогда она действовала решительно, отчитывала их как следует и, иногда даже запуская на несколько дней торговые дела, восстанавливала дома железную дисциплину, чтобы вернуть себе всю полноту власти. Правда, мне кажется, обнаружив какой-нибудь непорядок или нарушение правил, она частенько делала вид, будто ничего не случилось. Фру Камилла считала, что самое благоразумное — выжидать, следя за тем, чтобы мелкое нарушение порядка не привело к дурным последствиям, ведь она раз и навсегда уверовала, что североисландская натура и правильные педагогические принципы подавят склонность к дерзким поступкам прежде, чем они нанесут ущерб. Благотворное педагогическое влияние проистекало, разумеется, из ее поведения и ее взглядов, особенно на дела земные — что практично, а что нет, что повышает и что роняет достоинство молодых девушек, находящихся на родительском попечении. Духовными же проблемами, за исключением образования дочерей и посещения собора в сочельник, она занималась редко, разве что порой выказывала свое отвращение к «разрушителям исландской культуры» — поэтам и писателям радикального толка, книги которых осуждала не читая, — и очень досадовала на то, что их главарю удалось опубликовать свои рассказы в Дании.

«Хорошо же они преподносят Исландию! — говорила она иногда, сверля меня глазами. — Что подумают о нас датчане?»

Во время войны она сетовала, что больше нельзя покупать датские журналы «Родной очаг» и «Семейный журнал», а отечественная продукция вроде «Светоча» ее не удовлетворяет. Даже американские журналы, покупаемые дочерьми вначале ради забавы, а затем из надобности, были ей не так милы, как датские. Сомнительно, чтобы она могла все прочитать в этих американских журналах, зато она их тщательно листала, разглядывая фасоны платьев и пальто, а также фотографии знаменитостей, автомашин, зданий и предметов домашнего обихода. Надо отдать фру Камилле должное: она сумела привить дочерям вкус к красивой одежде, ведь сама подавала в этом пример. Она разрешала им следить за модой, но не позволяла увлекаться крайностями, напоминая, что юбки и блузки должны быть практичны. Таким образом, мать и дочерей объединяли общие интересы: своя и чужая одежда. За девять лет я волей-неволей стал специалистом по части дамских чулок и обуви, шляп и платков, пальто и платьев, кройки и шитья, парчи, рубчатого вельвета и гладкого бархата, муслина, органди, тафты, тюля и крепа, сатина, атласа и дамаста, габардина и поплина, нейлона и перлона, чехлов для мебели, драпировок, велюра, вуали и прочая, и прочая…


Нет, говорю я вполголоса и останавливаюсь. Вот опять я тратил драгоценные вечера, блуждая вокруг скрытой истины, написал множество страниц о Бьярдни Магнуссоне и фру Камилле, которые вовсе не собирался писать, когда начал копаться в воспоминаниях о своей жизни в их доме, а вернее — думать о запахе спертого воздуха и о раздавленном окурке, красном от губной помады.

Позднее.

Когда-нибудь позднее.

Может быть, никогда.

Пока я принимаю решение бросить эту бессмысленную работу, мне кажется, что я слышу, как Ловиса шепчет сестре: «Ох, мама-то наша ничего не видит и не слышит, с головой ушла в бизнес!»

А еще мне чудится далекое печальное пение: «О alte Burschenherrlichkeit, wohin bist du verschwunden?»

Часть третья

1

Где-то выше я уже писал, что смотрю на военные годы будто сквозь забытье. Когда по вечерам я вспоминаю о своем самообмане и оглядываюсь назад, мне становится все яснее, что в те годы надо было внимательно следить за событиями в мире, за ходом войны, а не за мелкими происшествиями у меня под носом. Что знал я, например, об экономической борьбе простого народа, об интригах политиков и глав государств? Правда, я не мог не знать о забастовке печатников, вспыхнувшей в начале 1942 года и продолжавшейся шесть или семь недель, но причина ее мне неясна. Когда выяснилось, что переговоры между бастующими и руководством затягиваются, некоторые знакомые мне печатники взялись за другую работу, например копали траншеи для отопительных труб. Настали другие времена, и безработица сменилась нехваткой рабочих рук. Что касается меня, то я, газетчик, по-прежнему работал над своими материалами, будто ничего не случилось, переводил любовные романы с датского, детективы с английского, а также анекдоты из американского сборника, недавно врученного мне шефом: «10.000 Jokes, Toasts and Stories, Edited by Lewis and Fay Copeland»[130].

— Когда-нибудь эта чертова забастовка кончится, и тогда резервы пригодятся, — сказал Вальтоур. — Кроме того, мне пришла в голову мысль увеличить в самое ближайшее время объем нашего издания.

— Может быть, в этом году? — спросил я.

— По крайней мере до моей смерти, если только эта забастовка не сделает нас банкротами, — ответил он и, перестав выстукивать пальцами на углу стола какую-то отрывистую мелодию, встал и застегнул пальто. — Ты заметил, что подписчики начали волноваться? Они звонили сюда?

— Кое-кто. Я отсылал их в отдел обслуживания.

— Они говорили, чего им не хватает больше всего?

— Нельзя сказать, чтобы им не хватало многого, — проворчал я. — Одни упоминали послания Сокрона из Рейкьявика, другие — роман с продолжениями.

— Сообщи им, что мы ничего не можем поделать, — сказал Вальтоур. — Доведи до их сведения, что журнал выйдет, как только чертовы забастовщики подпишут соглашение.

— Тогда я не буду отсылать их в отдел обслуживания, — буркнул я, но в тот же миг обнаружил, что ответ мой пропал впустую, потому что шеф уже ушел.

Вспоминая 1942 год, я пожалел о своей неосведомленности во всем, что касается политики и политиков. Однако, возможно, вернее было бы отметить у меня отсутствие интереса к политическим интригам. Некоторые считают, что в сорок втором году в исландской политике наступило затишье. Даже если и так, то я не сознавал этого. В тот год состоялось много всяких выборов — в городское и областное управления 25 января, в муниципалитет Рейкьявика 15 марта, поскольку их пришлось отложить из-за забастовки типографов. Кроме того, выборы в альтинг в начале июня и еще два дня подряд во второй половине октября. Подготовка к этим выборам до того утомила моего квартирного хозяина, управляющего Бьярдни Магнуссона, что ему долгое время пришлось проявлять чудеса стойкости, чтобы не поддаться ишиасу и прострелу, и острый приступ сразил его лишь после того, как осенью завершился подсчет голосов. Политика в ту пору казалась мне вездесущей. Месяцами на улицах и на собраниях шли споры об исходе выборов, не говоря уж о газетах, где полемика и дискуссии продолжались бесконечно. Фру Камилла предсказывала, например, что большевики понесут на выборах большие потери, то же самое говорил и мой коллега Эйнар Пьетюрссон, только называл он этих людей то коммунистами, то социалистами. Квартирный хозяин был в своих прогнозах осторожнее. Ранней весной он разделял мнение Эйнара, но, когда приблизилось пятое июля, повернул на сто восемьдесят градусов, ожидая, что повезет его бывшим знакомым или даже соратникам, если к таковым причислить Стейндоура Гвюдбрандссона. Вышло так, что партия тех, кого называли большевиками или красными, коммунистами или социалистами, не говоря уж о многих других названиях, перечислять которые было бы слишком долго, партия эта выросла и привлекла на свою сторону гораздо больше избирателей, чем кто-либо мог предположить.


— Гм. Смотри-ка, что у них получилось, — сказал мой коллега Эйнар, глядя с озабоченным видом в окно тихим июльским днем сорок второго года.

— Ты имеешь в виду выборы? — спросил я.

Он кивнул и спросил:

— Ты разве не следил за результатами?

— Нет.

Он удивленно посмотрел на меня.

— Разве тебе было не интересно?

— Не очень.

— Ты меня удивляешь!

Мой коллега вскрыл четыре читательских письма к Сокрону из Рейкьявика и, пробежав их глазами, отложил три — несомненно, хвалебных — на стол возле пишущей машинки, а четвертое бросил в корзину, вероятно, это было издевательское послание от читателя с «комплексом неполноценности», как он иногда выражался по-иностранному. Таких людей Эйнар жалел.

— Выборы — нет, кто бы мог подумать! — бросил он, закуривая. — Интересно, что скажут Боуни и Бёкки.

Я уже привык к тому, что он давал ласкательные прозвища некоторым официальным лицам из американских и британских войск, с которыми якобы частенько встречался, чтобы поболтать о том, о сем. Поначалу я думал, что ласкательные прозвища капитанов, майоров и даже генералов не более чем шутка, но Вальтоур сообщил мне с усмешкой, что то и дело видит Эйнара в компании таких людей, особенно в гостинице «Борг» или где-нибудь рядом. «Он давно уже держится гордо и независимо», — сказал Вальтоур. Но какую пользу Эйнар мог принести офицерам из армии Георга Шестого или президента Рузвельта — вот что я хотел бы знать!

— Держи карман шире! Неужели ты думаешь, что Боуни и Бёкки интересуются выборами здесь, на краю света?

— Еще как интересуются, — ответил Эйнар кратко и убедительно.

Через — несколько минут с улицы вошел Вальтоур и бодро приветствовал нас, словно этот день у него выдался особенно удачным.

— Братцы, — сказал он, — какого черта вы сидите такие серьезные? Вы что, только с похорон?

Эйнар сразу же завел разговор о результатах выборов.

— Смотри-ка, что у них вышло, — сказал он, тяжело вздохнув. — Уж не получили ли они деньги из России?

— По почте? С ангелами?

Эйнар не понял.

— Как могли русские доставить сюда деньги? — спросил Вальтоур, смеясь. — Разве именно сейчас рубли не требуются им для собственных нужд? Разве им не трудно пришлось сейчас на Крымском полуострове, разве они не вынуждены были отдать Севастополь? К тому же у наших собственных коммунистов было намного меньше автомашин, чем у других, для ведения пропаганды среди избирателей в день выборов, а? Какое у тебя впечатление?

Эйнар уставился на шефа как баран на новые ворота.

— Ты молод и немного романтик, — сказал Вальтоур, отечески похлопывая его по плечу. — История о русском золоте — пустая болтовня. По-моему, успех социалистов, или коммунистов, можно объяснить двумя причинами. Они пользуются, во-первых, тем, что все честные люди сочувствуют борьбе русских с проклятыми нацистами, а во-вторых, тем, что их сильнейшие противники ведут себя здесь, в Рейкьявике, как идиоты.

— Думаешь, немцы победят? — спросил Эйнар, помолчав.

— Если они победят, тебя без всяких разговоров отведут на холм Скоулавёрдюхольт и повесят за знакомство с офицерами, — сказал Вальтоур. — Но ты можешь спать спокойно — от них останется только пшик! Помяни мое слово, русские перейдут этой осенью в наступление и к зиме разобьют немцев. Я также предсказываю, что через несколько месяцев здесь снова будут выборы и коммунисты получат еще больше голосов. Если только наши болваны не образумятся, но в это я не верю. А мы пока будем заниматься своими делами!

Он ушел к себе, а мой коллега не стал закуривать новую сигарету и вставил лист бумаги в машинку.

— Шеф — дока, — сказал он вполголоса. — А ты как думаешь?

— Верно, — ответил я и, не удержавшись, добавил: — А разве Боуни и Бёкки — не доки?

— Еще какие, — сказал Эйнар.


Камилла Йоуханнсдоухтир, фру Камилла Й. Магнуссон, оказалась далеко не так прозорлива, как мой шеф, относительно развития политических событий в сорок втором году и, похоже, принимала это развитие ближе к сердцу, чем он. За несколько дней до осенних выборов в кратком интервью своей партийной газете она заявила, что эти смутьяны большевики должны потерпеть на выборах поражение. Но когда дошло до дела, в альтинг было избрано десять левых депутатов, а не шесть, как летом. Ее муж, правда, не сидел сложа руки, а месяцами почти круглые сутки проверял списки избирателей, готовил пропагандистов, отдавал приказы направо и налево, как настоящий командир. По окончании подсчета голосов его надолго сразил острый приступ подагры, во время которого он награждал главных руководителей той партии, которой столь усердно помогал, эпитетами намного похлеще, чем «болван» и «скотина». Вот почему фру Камилле приходилось туго в эту пору, когда по календарю близилась зима. Однако она утешалась тем, что ее пончики, о которых я уже говорил, шли нарасхват, и ее женщины из Йёкюдльфьёрдюра едва успевали месить тесто и жарить.

Вальтоур воспринял результаты осенних выборов совершенно спокойно.

— Я так и предвидел, — сказал он как ни в чем не бывало. — Иначе и быть не могло.

Далее он сказал, что предсказывает следующее развитие событий. Парламентские фракции не сумеют ни договориться о сформировании правительства, ни объявить безотлагательно третьи выборы. Так что, по всей видимости, вновь избранному главе государства придется руководить по рекомендациям людей, стоящих вне парламента. И он оказался прав, независимо от того, что явилось источником его прозорливости — собственный его ум или ум чужой, например Аурдни Аурднасона и подобных ему знатоков из акционерного общества «Утренняя заря», ведавшего изданием «Светоча». Оказалось также, что он довольно точно предсказал ход осенней кампании на фронтах, так как уже в это время стало ясно, что положение радикально меняется как на Восточном фронте, так и в Африке.

Но я не затем взялся в выходной день за перо, чтобы подробно воспроизвести события сорок второго года, а чтобы рассказать об одном январском вечере. Не знаю, почему он мне запомнился. Собственно говоря, ничего не произошло, по крайней мере ничего примечательного. Я просто кропал что-то в редакции, кажется переводил анекдоты из «10 000 шуток, тостов и историй», когда неожиданно явился шеф, с недавних пор избегавший работать поздно вечером в доме 32 по Эйстюрстрайти.

— Все вкалываешь, Паудль, — тепло сказал он, снимая пальто. — Ты такой работяга, что нам с Эйнаром просто стыдно.

Он прошел к себе, но дверь за собой не закрыл. Некоторое время он был чем-то занят — газетами, письмами или рукописями, — барабанил пальцами по столу и курил. Потом снова вышел ко мне и, не переставая курить, стал расхаживать по комнате.

— Происходят крупные события, — сказал он. — Скоро дело пойдет к окончанию войны.

— А может, до конца еще далеко, — сказал я.

Шеф покачал головой.

— Весной немцы капитулируют. Недавно они потеряли Эль-Аламейн, а скоро вообще будут изгнаны из Африки. До Суэцкого канала им не дойти. Англичане начинают завоевывать превосходство в воздухе. Американцы шлют военную технику в Европу. Но самое главное — сейчас под Сталинградом русские окружили и громят немецкие войска, которые потерпят там крупнейшее в мировой истории поражение. Я никогда не сомневался, что старикан раздавит проклятых нацистов.

Я поднял брови.

— Старикан?

— Их главнокомандующий, — сказал Вальтоур, — Сталин.

Я вспомнил, что по радио без конца толковали о том, с какой беспримерной отвагой русские отражали бешеные атаки немцев, и мужчины, и женщины, и даже подростки; в Сталинграде шли бои не за каждую улицу и каждый дом, а за каждую комнату, за каждую пядь земли.

— Разве не самому народу принадлежит честь перейти от обороны к наступлению? — спросил я. — Разве не простые люди стояли под огнем и приносили самые тяжкие жертвы…

— Нет, — прервал меня Вальтоур, — дело решает твердость и мудрое руководство. Что бы мы о старикане ни говорили и как бы ни относились к его методам, мы должны им восхищаться!

Я было подумал, что шеф выпил. Ведь недаром говорят, что хмель меняет людей. Я потянул носом, но ощутил только запах табачного дыма. По виду Вальтоура нельзя было сказать, что он говорит не то, что думает. Но едва я собрался выяснить, откуда у него такие диковинные взгляды, он перевел разговор на другую тему:

— Кстати, нам нужно вовремя подготовить рождественский номер. Пускай он будет больше и лучше, чем в прошлом году. Есть у нас готовый материал?

— Лучше всего подойдут стихи Арона Эйлифса, — ответил я.

— Постараемся уберечь от него рождественский номер, — сказал Вальтоур, — в эти выходные я свяжусь с двумя знаменитыми поэтами и попрошу у одного стихотворение, а у другого рассказ. А ты не хочешь сочинить что-нибудь для рождественского номера?

— Рождественский псалом?

— Да что-нибудь. Что получится!

— Я не поэт, стихов не пишу, — буркнул я.

— Не мели вздор, — бесцеремонно оборвал шеф, скрылся в кабинете, чтобы потушить сигарету, но тотчас же вернулся. — Мне хочется, чтобы рождественский номер был проникнут свободолюбием и бодростью, — продолжал он. — Ты как-то показывал мне одну неплохую вещицу про берег и море, своего рода стихи в прозе. Неплохо, но лучше бы побольше радикализма. Помнится, там была одна удачная фраза: «Белоснежный прибой накатывает на берег, словно революция».

Как же случилось, что он не забыл моих старых размышлений о водорослях, морских звездах и морских ежах, о раковинах и прибое, не забыл это коротенькое сочинение, которое я написал однажды в выходной шутки ради, а потом через год, зимой 1940-го, вынул из ящика стола и показал ему за неимением лучшего? Я так изумился, что, ничего не говоря, уставился на шефа, ожидая, что будет дальше.

— Покажи-ка мне эту вещицу еще раз, — сказал он. — Думаю, она подойдет для рождественского номера.

— Я давно выбросил ее.

— Ну да? Почему же?

— Просто так.

— Какого черта ты ее выбросил?

— Ты ведь не заинтересовался ею.

— Ах вот как?

— Уж слишком она была никудышной.

— А мне кажется, мы договорились, что ты сохранишь ее до поры до времени, — сказал Вальтоур. — Может быть, запишешь ее для меня снова?

Я покачал головой.

— Да я уже и забыл, — ответил я. — Давным-давно забыл.

— Что ж, ничего не поделаешь, — вздохнул шеф.

Он опять ушел к себе, но скоро вновь появился на пороге.

— Переведешь для рождественского номера рассказ с датского или с английского, — сказал он.

— Какой?

— Хороший. Русский.

— Чей рассказ?

— Выбирай сам. Посмотри, например, среди рассказов Толстого, Достоевского, Горького или этого их молодого автора, Шолохова.

Я оживился.

— Большой?

— На три-четыре страницы. Максимум на пять.

2

У меня что — галлюцинации? Как только эта женщина появилась в дверях, мне вспомнилась фотография, которую Йоун Гвюдйоунссон показал мне однажды зимним вечером сорокового года, когда пришел в редакцию «Светоча» просить меня предать гласности поведение его соперника, пьяницы и грубияна Торвальдюра Рюноульфссона, или Досси Рунки. Правда, женщина в дверях не производила впечатления обрюзгшей, как Йоуханна с фотографии сорокового года; глаза у нее были покрупнее, да и нос поменьше, но копна волос была такая же пышная, и лоб такой же низкий. Не успела женщина переступить порог, как сильный запах духов наполнил редакцию — или по крайней мере мои ноздри. Ликующая улыбка поползла с ее красных губ и белых фарфоровых зубов на полные щеки, точь-в-точь как на фотографии, и во мне еще сильнее окрепло подозрение, что передо мной бывшая супруга Йоуна Гвюдйоунссона и любовница пьяницы Досси Рунки.

— Добрый день, — сказала она весьма приятным, слегка хрипловатым голосом. — Это редакция «Светоча»?

Я услышал свой собственный утвердительный ответ.

— Добрый день, — еще раз сказала она, с улыбкой входя в комнату. — Я Ханна Эйлифс. Жена поэта Арона Эйлифса.

— Так вы жена Арона Эйлифса, — повторил я с весьма глупым видом, вспоминая слова Бьярдни Магнуссона о том, что хоть у Эйлифса и призвание, но он невменяем и попал во власть женщины.

— Да, я жена поэта Арона Эйлифса, — сказала она несколько тверже. — И пришла получить гонорар за все его стихи, опубликованные в «Светоче». Это вы — редактор?

— Нет. — Я вскочил со стула. Постучав в дверь шефа, я просунул в его кабинет голову и доложил о фру Эйлифс.

— Фру Эйлифс? Фру Ханна Эйлифс? — Вальтоур не растерялся, а принял жену поэта как истый джентльмен. Он поклонился и был сама учтивость. — Мы как раз недавно читали в газетах, что наш дорогой поэт вступил в законный брак. Поздравляю! Желаю счастья! Очень рад познакомиться! Может быть, вы тоже пишете стихи?

От такого приема фарфоровая улыбка гостьи стала еще шире. Нет, она не поэт, хи-хи, не совсем, но…

— Paa en maade![131] — перебил Вальтоур и пригласил ее в свой кабинет. — Прошу вас, садитесь!

В дверях он оглянулся и подмигнул мне, затем солидно откашлялся и исчез, оставив, однако, дверь приоткрытой.

— Разрешите предложить вам сигарету? — услышал я. Женщина наверняка кивнула в знак согласия, так как вслед за этим чиркнули спичкой. — Чем могу быть полезен, фру Эйлифс?

— Заплатите мне, — ответила женщина мягким, почти вкрадчивым тоном. — Я пришла потребовать у вас долг.

— Долг? — В голосе Вальтоура звучало искреннее изумление. — Какой долг, сударыня, какой долг?

— Я пришла получить то, что причитается моему мужу, — сказала женщина. — Ему не оплатили ни одного стихотворения, включая и напечатанные у вас в журнале. Мы вчера подсчитали, их всего сто семь. Кроме того, вы должны заплатить ему за статьи, а их тридцать четыре. Мы с мужем обратились к сведущему человеку, и он сказал, что по самым низким расценкам автору причитается по пятьдесят крон за стихотворение и по двадцать пять крон за статью, не меньше. Стало быть, мужу полагается шесть тысяч двести крон, хотя, разумеется, он заслужил за этот огромный труд гораздо большую сумму.

Вальтоур долго молчал, словно онемев.

— Счет у вас с собой? — спросил он затем.

— Нет, счет мы не составляли, но это ничего не меняет, ведь я могу расписаться на квитанции.

— Вы пришли сюда требовать гонорар с согласия мужа?

— Что вы имеете в виду? — Гостья слегка повысила голос. — Или вы думаете, что я делаю это за спиной у мужа?

— Нет, голубушка, такое мне и в голову не приходило. Но… почему же он сам не пришел?

— Потому что ему нужен покой, чтобы заниматься творчеством! — отрезала женщина. — Нельзя допустить, чтобы знаменитый поэт, получающий стипендию по самой солидной статье бюджета, ходил и собирал причитающиеся ему деньги!

— Совершенно верно! Вы прекрасно изучили своего мужа, — сказал Вальтоур учтиво. — Тем не менее здесь речь идет о досадном недоразумении. Никогда не было уговора о том, чтобы выплачивать вашему мужу гонорар за стихи или статьи о вегетарианстве и чесноке. Опубликование их в нашем журнале вместе с фотографиями автора было не более чем дружеской услугой, нам хотелось порадовать поэта и обратить на него внимание читателей. Но о гонораре ни разу не было сказано ни слова…

— Не может быть! Ни слова о гонораре? — возмутилась фру Эйлифс.

— Ни слова, — повторил Вальтоур и призвал меня в свидетели — Ты слышал когда-нибудь, чтобы Арон Эйлифс хоть словом обмолвился о гонораре, когда заходил сюда и просил что-нибудь напечатать?

— Нет, — пробормотал я.

— Разве у тебя не сложилось впечатления, что он признателен и благодарен нам?

— А как же, — буркнул я.

— Говорил он тебе когда-нибудь, что «Светоч» должен оплачивать его досужее самовыражение?

— Он только просил три экземпляра журнала.

— И всегда их получал, — сказал Вальтоур, вновь обращаясь к женщине. — Вы только что упомянули о восемнадцатой статье бюджета, сударыня, но уж не думаете ли вы, что ваш муж впорхнул туда самостоятельно, словно ангел? Ему следовало бы знать, что именно с моей подачи он прошел по восемнадцатой статье, потому что… да, потому что я сочувствовал ему и его устремлениям. Наверно, он говорил вам, что я хлопотал за него перед депутатами от трех партий и мне стоило немалых усилий склонить их в его пользу. Мало того, я замолвил словечко за вашего мужа перед Эйнаром из Клейва, и тот опубликовал две его книги и отчаянно их разрекламировал. Но я не уверен, рискнет ли Эйнар выложить за это наличные деньги. Этот гонорар, упомянутый вами, эти шесть тысяч двести крон, Tak skal De ha’[132] как говорят в Копенгагене, — это не более чем en meget smuk Drom[133], которая не имеет ничего общего с действительностью. Другое дело, что я собирался от всей души послать моему другу-поэту маленький свадебный подарок…

Женщина схватила со стола шефа пепельницу, резко потушила сигарету и снова бросила пепельницу на стол. На моих глазах произошла как бы смена декораций: белая фарфоровая улыбка исчезла, губы вытянулись в ниточку, глаза метали молнии, пышная грудь вздымалась.

— Не думай, что я позволю морочить себе голову, — сказала она хрипло. — Чтоб ты знал: меня не проведешь!

— Сударыня, я и не думал…

Она перебила:

— Вы намерены уплатить долг?

— Насколько мне известно, «Светоч» ничего поэту не должен.

— Ты, может быть, решил, что я дурочка и поверю, будто опубликование стихов и статей моего мужа — простая благотворительность?

— Смотря что считать благотворительностью, — заметил Вальтоур и обратился ко мне: — Паудль, подтверди, что Эйлифс очень беспокоился, если мы не печатали его в каждом номере.

— Не желаю я слушать всяких молокососов, мне наплевать, что он там болтает! — разъярилась женщина, имея в виду меня. — А ты не ври, что именно благодаря тебе мой муж получил государственную стипендию!

— Он просил вас передать мне такую благодарность? — сдержанно спросил побледневший Вальтоур.

— Моего мужа незаслуженно обижают. Ну сколько он зарабатывает — паршивые две тысячи крон в год! Я знаю, мой муж — великий поэт, а тебе не мешало бы почитать, что пишет о нем в газете «Моргюнбладид» преподобный Стейндоур Йоунссон! И я так прямо и заявляю: ты для него палец о палец не ударил, понимаешь, ты просто пользовался им и наживался на нем!

— Ах вот как! — сказал Вальтоур.

— Да, он никогда не домогался, чтоб ты печатал его в этом твоем собачьем листке! И заявляю тебе, что такое издевательство тебе с рук не сойдет. Мы пойдем к высокопоставленным людям, и к управляющим, и к юристам! В суд подадим на тебя и на «Светоч»! Да-да, в суд! Ты… — Она задохнулась, вскочила со стула и замахала кулаками перед самым носом шефа. — Ты еще заплатишь, голубчик! Ох, как заплатишь!

С этими словами она промчалась мимо меня и только что вошедшего Эйнара Пьетюрссона и, уходя, с размаху хлопнула дверью.

— Кто это? — спросил Эйнар.

— Бой-баба! — Вальтоур все еще не мог прийти в себя после стычки. — Вот что бывает, когда ведешь себя как милосердный самаритянин.

— Что ты еще о ней знаешь? — спросил я, стараясь не показывать, что в глубине души до некоторой степени сочувствую этой женщине при всей ее вульгарности и грубости.

— Ее зовут Йоуханна. В молодости она была весьма распущенной девицей, — сказал Вальтоур. — Когда она стала толстеть, то вышла замуж за одного рабочего, но постоянно обманывала его, и вскоре они разошлись. Язык у нее подвешен — дай бог каждому!

— Ты намерен договориться с ней о каком-нибудь гонораре?

— С ней? — Вальтоур не находил слов. — Ты что, совсем спятил?


Спятить я не спятил, но через месяц шеф договорился о гонораре Арона Эйлифса с моим квартирным хозяином. До меня дошли слухи, что фру Ханна Эйлифс побывала у бывшего начальника мужа Бьярдни Магнуссона и заставила его взыскать с Вальтоура мужнин гонорар. Эти столь непохожие друг на друга люди быстро нашли общий язык и, не обращаясь ни в суд, ни к юристам, обговорили это дело по-братски и попытались найти приемлемое для обеих сторон решение. В конечном счете Вальтоур внял голосу самаритянина в своей душе, а Бьярдни Магнуссон вынудил Эйлифса умерить запросы и не требовать пятидесяти крон за стихотворение и двадцати пяти крон за статью — то есть всего шести тысяч двухсот крон, — а согласиться на пятнадцать крон за стихотворение и семь крон пятьдесят эйриров за статью. Бьярдни Магнуссон был, конечно, весьма доволен этим соглашением об оплате… гм… каких-то дурацких виршей, но мой шеф проклинал все и вся:

— Я пошел на эту чертову сделку только потому, что Бьярдни знаком с самыми влиятельными акционерами «Утренней зари», но, разумеется, я вовсе не был обязан выплачивать этим людишкам хотя бы эйрир! Паудль, смотри не забудь взять фотографии Эйлифса из типографии и выбросить их на помойку! Если же он еще сюда явится — гони его в шею!

— Вряд ли явится-то, — вырвалось у меня.

— А теперь я попрошу тебя сходить к ним домой, — сказал Вальтоур, раскрыл свой портфель и выложил на мой стол желтый конверт и множество пачек банкнотов. — Я зашел в банк и потехи ради попросил, чтобы мне выдали тысячу крон десятикроновыми ассигнациями, а восемьсот шестьдесят крон — пятикроновыми, так что у тебя есть шанс развлечься, глядя, как они пересчитывают гонорар. Запомни, пусть Эйлифс сам распишется на расписке, которую составил Бьярдни Магнуссон. А бабе не давай ни денег, ни документов, ведь она способна на все. У тебя есть портфель?

Я кивнул.

— Вот он.

— Бросай все туда, — сказал Вальтоур, показывая на деньги, и дал мне адрес Арона Эйлифса. — Не забудь, скажи им, что расписку составил управляющий Бьярдни Магнуссон. Эх, зря я не разменял всю сумму серебром, чтобы досадить нашему чесночному рифмоплету и его сварливой бабе.

— Так мне не передавать им от тебя привет? — спросил я, запихивая деньги в портфель.

Вальтоур усмехнулся:

— Могу себе представить, как им будет приятно!

3

Погода была тихая и мягкая, листва деревьев на Адальстрайти радовала глаз приятной зеленью. Где-то неподалеку пел дрозд. Но едва я по дороге к дому Арона Эйлифса миновал Военный замок, как у меня испортилось настроение. Отчего он не пошел сам? Отчего послал меня? — думал я, злясь на шефа. Разве Арон Эйлифс не заслужил никакой мзды за свое самовыражение? Ведь мы то и дело печатали его в «Светоче». Ничего удивительного, что он возгордился собой и своим самовыражением, особенно с тех пор, как парламент пригрел его на груди, предоставив ему стипендию по восемнадцатой статье бюджета. С какой стати шеф приказывает мне унижать своего бывшего подопечного? Разве Арон Эйлифс хуже других людей? Может, повернуть назад и попробовать уговорить шефа поменять эту издевательскую гору мелких банкнотов на более крупные? Но назад я не вернулся, а нехотя шагал вперед со своим портфелем. Уж не тревога ли наполняла меня нерешительностью? Но чего же я опасался? Ханны Эйлифс, иначе Йоуханны, бывшей супруги рабочего Йоуна Гвюдйоунссона с залива Флоуи, выросшего на Сюдюрнесе? Нет, сказал я себе, не такой уж я трус, чтоб бояться этой горластой бабы, которая и бровью не повела, когда ее любовник, пьянчуга Досси Рунка, дубасил беднягу Йоуна Гвюдйоунссона. Нет, я не такой трусишка, чтоб испугаться этой вульгарной особы, которая пленила юного Арона Эйлифса и наконец вышла за него замуж. Итак, теперь это сокровище досталось Арону Эйлифсу. Провидение позаботилось о том, чтобы ему не пришлось больше сочинять скорбные оды и оплакивать неуважение к собственному поэтическому дарованию или безнадежную любовь.

Когда даришь свою любовь одним,

В мансарде муками я тяжкими томим.

Я остановился на тротуаре напротив серого жилого дома, как две капли воды похожего на соседние, построенные едва ли более шести-семи лет назад. Мансарда? Крыша этого дома была плоской, так что не могло быть и речи о мансарде, где поэт проводил бы одинокие ночи, утешаясь сочинением стихов:

Цветок Духовный, что во мне растет,

Труд хлебностный весьма мне облегчает.

От горестей и бед он вдаль меня несет,

Сапфирностью мне душу облекает.

Должно быть, поэт написал оду о мансарде прежде, чем переехал сюда, — ту длинную оду, которую я, не моргнув глазом, разрезал, отправив в набор по указанию Вальтоура первые шесть строф. Возможно, я ошибаюсь, но, кажется, остальные тринадцать строф этой оды были позднее опубликованы в двух номерах «Светоча» под заголовками, которые придумали мы с Вальтоуром. Я решительно вздохнул и пересек улицу, однако у подъезда невольно остановился. Откуда взялся страх? Отчего я так оробел, с позволения спросить? Неужели боюсь, что жена Эйлифса спустит меня с лестницы? Конечно, нет, бояться было абсолютно нечего, просто я немного устал. Открыв дверь, я медленно поднялся по лестнице, покрытой темно-коричневым линолеумом. Так же как и на нижних этажах, на четвертом было две квартиры. На двери справа мое внимание привлекла блестящая латунная табличка. «Арон Эйлифс, поэт» — было выгравировано на ней затейливыми буквами. Я крепче сжал ручку портфеля, словно кто-то мог вырвать его у меня, и с усилием принял спокойный вид.

Я дважды позвонил, и дверь отворилась. Передо мной стояла фру Ханна Эйлифс, разряженная и накрашенная, как и в тот раз, когда появилась в редакции «Светоча». В нос мне ударил странный запах, будто в квартире курили ладан, чтобы заглушить вонь от плохо приготовленной дешевой рыбы. Я поспешно снял шляпу и поздоровался, но какая-то тень скользнула по лицу фру Эйлифс — несомненно, она узнала меня.

— Добрый день, — сухо проговорила она.

Я спросил, нельзя ли мне поговорить с Ароном Эйлифсом.

— Что вам от него нужно?

Я объяснил, что принес деньги, пусть он их возьмет и подпишет расписку, составленную Бьярдни Магнуссоном.

— Я сама приму деньги и распишусь.

Язык у меня прилип к нёбу, сердце бешено колотилось, мне стало жарко. Наконец я выдавил, что по распоряжению шефа только сам Арон Эйлифс вправе, принять деньги.

Фру Ханна Эйлифс долго молча смотрела на меня, взвешивая, чего я стою как посыльный редактора Вальтоура, и наконец сказала, дернув головой:

— Ладно, тогда вам придется подождать. Муж работает, и я не собираюсь беспокоить его.

Она не предложила мне снять плащ и повесить его вместе со шляпой на вешалку. Вместо этого она с недовольным видом открыла дверь в комнату и знаком пригласила меня войти. Убранство комнаты удивило меня. Первое, что бросилось в глаза, были белые холщовые мешки разной величины. Надписи на них показались мне знакомыми: мешки были из-под пшеницы и овса. Дело в том, что моя бабушка использовала такие мешки на простыни и наволочки. А отпечатанное темно-синими буквами название заморского города ЛИВЕРПУЛЬ напомнило мне о Кристин, даже в сердце кольнуло. Фру Ханна Эйлифс вошла следом за мной в комнату и, наклонившись, подняла мешок с названием общеизвестной фирмы: «Джозеф Рэше Лимитед». Что же скрывалось под мешком? Весьма изысканное кресло, к тому же, насколько я мог судить, совершенно новое.

— Присаживайтесь. — Она холодно указала мне на кресло и ушла, по-видимому на кухню, оставив дверь открытой.

Кругом было тихо. Кресло оказалось удобное, но все же меня преследовало чувство, будто за мною тайком подглядывают. Диван и журнальный столик, думал я, глядя на самый большой мешок. Я уже догадался, что на всю мебель были надеты мешки хлебного короля Джозефа. Запах, ударивший в нос в передней, сильно ощущался и в комнате, но здесь к нему примешивался еще один запах — запах нафталина.

Робею? Перед чем?

Я отважился оторвать взгляд от этой замаскированной мебели, ревностно охраняемой как от солнечных лучей, так и от пылинок, и насчитал на подоконнике четыре ухоженных цветка, да еще какое-то вьющееся растение, зеленой змеей взобравшееся по окну на карниз. Картины на стенах вызвали у меня сильное удивление: три из них принадлежали кисти всеми уважаемых маститых живописцев, две другие были написаны молодыми художниками, произведения которых одни называли мазней, а другие — шедеврами. Почему-то я меньше всего ожидал увидеть такие сокровища в жилище Арона Эйлифса. Долго смотрел я как завороженный на эти картины, выбранные с большим вкусом и знанием дела. Одна прекраснее другой, сказал я себе, этого у него не отнимешь. Затем я повернулся, чтобы оглядеть комнату, и тотчас же сердце у меня екнуло, как тогда, когда я прочитал на мешке слово ЛИВЕРПУЛЬ. Справа в углу, у занавеси, висела небольшая картина в овальной рамке. Это была вышивка — герань и три серебристые веточки аира. Точно такую же картину я прятал дома в нижнем ящике стола и давно собирался повесить на стену. Разве бабушка не говорила мне в детстве, что покойная мать сама сделала рисунок, потом вышила его, а рамку купила в магазине Сигюрвальди Никюлауссона? Нет, вероятно, я что-то перепутал — или тут какое-то недоразумение. Скорее всего, один экземпляр рисунка купила моя мать. А где-то в другом месте другая рукодельница купила другой экземпляр и такую же рамку, вышила эту картину, и теперь она висела здесь, в комнате Арона Эйлифса, излучая удивительную красоту. Я отошел в угол, чтобы тщательнее рассмотреть вышивку, но тут же вздрогнул от ощущения, что кто-то шевелится совсем рядом, хотя на поверку никого рядом не оказалось. Когда же я, следуя неведомому инстинкту, потянулся рукой к двери справа от меня, за дверью послышался какой-то шорох. В следующий миг дверь открылась, и на пороге появился Арон Эйлифс в красном полосатом халате и коричневых шлепанцах. Запах ладана, дверь в стене, нарядный халат — все это живо напомнило мне мой визит к заведующему Управлением культуры зимой 1940 года.

— Добрый день, добрый день. — Протянув мне руку, Арон Эйлифс приветливо улыбнулся, и мой нос тотчас распознал, что он не отступил от своей теории: поел чеснока. — У вас ко мне дело, Паудль?

Мне показалось, он притворяется. Вряд ли он не знал о моем деле. Я коротко рассказал о расписке и гонораре.

— Вот именно, гонорар, хе-хе! — Арон Эйлифс потирал руки и радовался этому известию, как ребенок. Разумеется, приятно получить заслуженные деньги, но главное — устранен небольшой конфликт, вернее, недоразумение, и снова можно будет печатать в «Светоче» свои самовыражения в стихах и прозе. Он пригласил меня в кабинет.

Встав с кресла, я невольно кивнул на картины и похвалил его вкус.

— Хе-хе, конечно же, они красивые, — сказал Арон Эйлифс. — По крайней мере эти три, кисти наших великих мастеров.

Что касается картин молодых художников, он только пояснил, что это подарки коллег: один — ко дню рождения, а другой — прощальный, когда он в прошлом году решил целиком посвятить себя литературному творчеству. А что до вкуса, то выбрал эти картины его бывший начальник, благороднейший человек Бьярдни Магнуссон, он посоветовал Арону Эйлифсу несколько лет назад купить и картины мастеров, которые уже тогда вдвое поднялись в цене. Правда, кто знает, будет ли в дальнейшем какая выгода от подарков коллег. Но что-то в них, должно быть, есть, раз выбрал их Бьярдни Магнуссон, образованнейший человек, долгое время живший — в большом мире, в Копенгагене.

Меня удивила его реалистическая оценка произведений живописи, составлявшая резкий контраст с его романтической лирикой. Минуту мы оба молчали. Внезапно кто-то кашлянул, не иначе как фру Ханна. Арон Эйлифс тотчас весь подобрался и еще раз попросил меня пройти в кабинет. Однако я не смог удержаться и показал на угол у гардины.

— Эта тоже красивая, вышивка с геранью и аиром.

— Золотые слова, просто чудесная, — закивал Эйлифс. — Это моя женушка принесла с собой в общее хозяйство, когда мы съехались.

Фру Ханна кашлянула громче, и Арон Эйлифс снова предложил мне пройти в кабинет. Там, присев на довольно ветхий стул с гнутой спинкой, я раскрыл портфель и протянул ему документ на подпись.

— Давай поглядим, дорогой Паудль, давай поглядим, — приговаривал он, усаживаясь за старомодный письменный стол, на котором виднелись разноцветные листы бумаги и четыре чернильницы — с черными, красными, синими и зелеными чернилами. Мой взгляд упал на две английские книги — «Тьма над Тибетом» и «В таинственном Тибете», — написаны обе Т. Иллионом. — Сейчас я просмотрю этот документ, — продолжал поэт, надувая щеки. — Впрочем, можно обойтись и без этого, ведь расписку составил Бьярдни Магнуссон, а он порядочный человек.

Где же я видел эти книги Т. Иллиона о Тибете? — подумал я и в следующую минуту вспомнил: зимой 1940 года у заведующего Управлением культуры, когда он обращался с речью к благороднейшему созданию, к девятисотлетней дщери персидского султана Юссадулле, в честь которой был назван популярный капкан для норок, продукция акционерного общества «Персия». Я начал было разглядывать огромный книжный шкаф, читая на корешках названия журналов о метампсихозе, о психологии и здоровой пище, как вдруг Арон Эйлифс вздохнул, обдав меня волной чесночного запаха.

— Тысяча восемьсот шестьдесят, гм, — пробурчал он, рассеянно взял авторучку, подписал документ и протянул его мне. — Ну, Паудль, теперь можно и принять эти кроны.

Я вынимал из портфеля одну пачку денег за другой и укладывал их рядами на письменном столе возле книг о Тибете.

— По-о-жалуйста, — приговаривал я, заикаясь от стыда и чувствуя, как на лбу у меня выступают капли пота. — Может, желаете пересчитать?

Арон Эйлифс кивнул, глядя на деньги без всякой досады, по крайней мере не сердясь.

— Давай поглядим, давай поглядим. — Приступая к подсчету, он взял пачку пятикроновых банкнотов, послюнил указательный палец и начал вполголоса считать: — Один, два, три…

Считать ему было трудно, и скоро он уже так запутался, что толком не знал, на которой сотне и котором десятке остановился. Я предложил свою помощь, но он отказался и позвал:

— Ханночка! Иди сюда!

Жена его словно только и ждала у двери этого приглашения. Мгновенно появившись рядом с нами, она сказала с испугом:

— Гость может прийти в любую минуту.

— Знаю, знаю, — засуетился Арон Эйлифс, показывая на деньги. — Ханночка, дорогая, не подсобишь ли быстренько пересчитать гонорар из «Светоча»?

Йоуханна так посмотрела на меня, что я прямо съежился.

— Почему вы принесли одни мелкие деньги? — спросила она.

— Так распорядился Вальтоур, — пробормотал я.

— Вот оно что.

Я встал со стула: уйти или все-таки подождать? Фру Ханна сдвинула деньги на край стола и принялась считать с ловкостью банковского кассира. Ее короткие жирные пальцы, украшенные, помимо обручального, еще двумя кольцами с дорогими камнями, с быстрым шелестом пробегали одну пачку за другой. Только и слышалось: ш-ш. Я вытер пот со лба, по-прежнему стоя возле стула с портфелем и шляпой в руках, а Арон то завороженно смотрел на жену, то укладывал рядами уже пересчитанные деньги.

— Тысяча восемьсот шестьдесят? — Она сунула мужу последнюю пачку пятикроновых банкнотов. — Все сходится?

— Да, дорогая, все верно, — смиренно ответил он.

— Ну и куча! — сказала она холодно и, щелкнув языком, вылезла из-за стола, но пошла не на кухню, не в коридор, а в гостиную, где стала снимать мешочные чехлы с дивана и стульев. — Сейчас придет гость! — крикнула она оттуда.

Арон Эйлифс проводил меня к двери и, переминаясь с ноги на ногу, просил передать нашему доброму редактору горячий привет и искреннее пожелание, что их деловые связи будут в дальнейшем такими же тесными и дружескими, какими они были с самого первого номера нашего «Светоча». Готовых произведений у него достаточно: и проза, и поэзия — в частности, цикл стихов, ?освященных любимой жене, окончательно отшлифован неделю тому назад.

— Отшлифован до блеска, хе-хе, — добавил он, протягивая мне на прощание руку. — Всего хорошего, Паудль, всего хорошего.


Я изо всех сил спешил покинуть этот дом и быстро спустился по лестнице. Но, очутившись под открытым небом, я увидел, как из такси выскакивает сам заведующий Управлением культуры, проносится мимо меня, не глядя по сторонам, и влетает в дверь, из которой я сам только что вышел. Случайность, подумал я, или как раз он-то и был гостем, которого они ждали? Это осталось для меня загадкой на всю жизнь. Одно было ясно: я ощущал себя иным, не таким, как прежде. Я не пошел кратчайшим путем на улицу Эйстюрстрайти, а пересек Концертный сад и зашагал вдоль Озерца. Быстро шагая, я словно пытался что-то с себя стряхнуть. С чего бы это? Чего я боялся? Недалеко от редакции я постарался идти спокойнее, затем вручил Вальтоуру подписанный Ароном Эйлифсом документ, но то ли забыл, то ли умышленно не передал привет.

— Он пересчитал деньги?

Я кивнул.

— И баба тоже?

Я снова кивнул.

Вальтоур рассмеялся.

— Поняли они, к чему вся эта игра?

Я покачал головой: дескать, не знаю.

— Гони его в шею, если он опять сюда заявится! — сказал Вальтоур.

Я ничего не ответил, а минут через пять почувствовал такую усталость, что отпросился домой. Едва я оказался дома и лег на кушетку, как услышал пение. Старшая дочь Бьярдни Магнуссона, Ловиса, распевала модную в то время среди английских солдат песенку:

Kiss me good night, sergeant-major,

wake me with a nice hot cup of tea.

Kiss me good night, sergeant-major,

sergeant-major, be a mother to me[134].

Прошло часа полтора. Сердцебиение мало-помалу утихло, и наконец усталость исчезла. Но прежде, чем снова выйти на улицу, чтобы перекусить и потом засесть за перевод детективного романа для «Светоча», я выдвинул нижний ящик стола и долго смотрел на забытую мною там овальную картину, на которой были вышиты герань и аир. Ведь это моя мать, подумал я, вышивала эту картину, мать, умершая, когда мне шел второй год.

4

Самостоятельный народ? После семи веков иноземного господства? Может ли это быть? Или я все еще вижу сон?

Сначала шефа не очень-то беспокоила мысль о разрыве с датчанами в разгар мировой войны, когда они были оккупированы и порабощены нацистами и не было возможности ни посоветоваться с ними, ни объяснить ситуацию. Мне казалось, что его позиция свидетельствует о благородстве. Но взгляды его полностью переменились в начале весны 1944 года, когда депутаты альтинга единодушно решили, что следует провести референдум по вопросу о разрыве союза с датчанами. Иными словами, речь шла о требовании полной самостоятельности, о провозглашении республики. Вальтоур примкнул к самым рьяным сторонникам разрыва, и по мере приближения референдума 22 и 23 мая его выступления в «Светоче» становились все более откровенными. Сомневаюсь, чтобы другие в своих статьях столь часто и уместно, как он, ссылались на патриотические стихи покойных поэтов. С другой стороны, он не призывал, подобно некоторым национальным героям того времени, объявить войну находящимся в Исландии датчанам из-за преступлений и зверств, учиненных их предками у нас на острове. Его призывы оказались авторитетнее разглагольствований многих других по той причине, что он отлично знал нашего союзника, тепло отзывался о датчанах, заявляя, что нигде ему не было так хорошо, как в Копенгагене, где у него много добрых друзей, известных журналистов и писателей. Среди них, наверно, был и знаменитый Кай Мадсен, о котором он столько говорил, и тот исландский писатель, который печатался в «Родном очаге» и «Семейном журнале» и осенью 1940 года писал большой роман под названием «Гордость рода» или «Мелодии любви».

Мой коллега Эйнар Пьетюрссон тоже стал горячим сторонником разрыва (см. послания Сокрона из Рейкьявика, «Светоч», весна 1944 года), ведь, как известно, его высокопоставленные друзья в оккупационных войсках, Боуни и Бёкки, одобрили решение альтинга и правительства образовать республику. Я хорошо помню, что каждый раз, когда он упоминал в присутствии шефа Боуни и Бёкки, чтобы обосновать необходимость образования республики, я замечал на лице Вальтоура странное выражение, будто он слышит таинственные звуки и не знает, как на них реагировать. В конце концов он прекращал разговор, уходил в кабинет и закрывал за собой дверь. Зато я не мог удержаться от вопроса:

— Боуни и Бёкки, они знают что-нибудь о датско-исландском договоре?

Эйнар оторвался от машинки.

— А что это за договор?

— Ну как же, договор о союзе, — сказал я. — Соглашение восемнадцатого года о суверенитете.

— Конечно, они всё знают о нашем договоре, — сказал Эйнар, — да и о соглашении тоже. Это же настоящие умницы!

— Я думал, им не до расторжения нашего союза с датчанами и образования республики.

— Им до всего, представь себе! — сказал Эйнар. — Они на сто процентов с нами. Хотят, чтобы мы получили независимость.

Мне вспомнилась пословица, слышанная, должно быть, от покойной бабушки: от добра добра не ищут.

Эйнар напечатал три-четыре строчки и снова взглянул на меня.

— А ты, Паудль, — почему ты ни разу ничего не сказал насчет этого? Я даже не знаю, за ты или против!

И верно: я ни разу ничего не сказал. Когда об этом заходила речь, я слушал, задавал один-два вопроса, но в глубине души мне просто не верилось, что наконец-то близок час полной независимости, мечта прошлых поколений. Словно в забытьи пошел я на избирательный участок и проголосовал за расторжение союза и образование республики. Словно в забытьи читал в газетах и слушал по радио о результатах всенародного голосования. Словно в забытьи решил поехать на церемонию провозглашения республики в долине Тингведлир на реке Эхсарау в субботу, 17 июня 1944 года.

Отчего я будто оцепенел? Отчего не преисполнился радостного торжества? Отчего никак не мог поверить, что уж теперь-то речь идет не о мираже, не о галлюцинации, а о реальности, факте? Теперь мне кажется, во многих моих сомнениях и в отсутствии энтузиазма, пожалуй, виноват мой приятель, Стейндоур Гвюдбрандссон, с которым я когда-то жил в одной палатке. Но в то время я не сознавал этого. А дело было так. Только я почувствовал в себе некоторый пыл, как теплым весенним вечером наткнулся на Стейндоура, мы с ним разговорились и долго гуляли, сперва вокруг Озерца, а после по центральной части города.

— Что это ты бормочешь? — спросил он, послушав некоторое время мои рассуждения. — Неужели ты думаешь, что борьба за независимость увенчалась триумфом? Что мы с датчанами расстанемся добрыми друзьями и через полтора месяца провозгласим республику? — Он швырнул окурок в илистую воду озера. — Все это, конечно, замечательно, но смотря для кого. Я не возражаю, можно показать датчанам, что мы, так же как и они, порядочные и добрые парни. Я даже готов за хорошую плату побыть в Дании королем вместо Кристиана Десятого или премьер-министром, если угодно. Но тебе недостаточно пересказа безобидных бредней, которые ты, вероятно, подхватил от этого дуралея Вальтоура, а он в свою очередь — от политиков и акционеров «Утренней зари». Нет, тебе этого показалось мало, ты утверждаешь, что на Иванов день мы будем свободным, независимым народом. Чем это я так провинился, с позволения спросить? Что сделал не так? За кого ты меня, собственно, принимаешь? За дурачка?

Ну вот, подумал я, начинается.

Стейндоур остановился и, размахивая руками, велел мне посмотреть кругом, если я только не ослеплен пропагандой на оба глаза. Что я вижу там? Аэродром! А там? Бараки! А там? Еще бараки! Как же можно называть народ независимым и свободным, если его земля оккупирована двумя державами?

Я ответил, что война скоро кончится, Германия близка к краху, русские на Восточном фронте наступают все быстрее, а союзники со дня на день высадятся во Франции. Как только война кончится, войска уйдут отсюда, и английские, и американские…

Стейндоур рассмеялся.

— Блажен, кто верует. Не забывай, что англичане и американцы пришли сюда со всем своим барахлом не затем, чтобы защищать нас от Гитлера, а чтобы защищать собственные, великодержавные интересы. Да разве они скажут после разгрома Германии: «Пожалуйста, дорогие друзья, берите себе все сооружения, которые мы здесь возвели для защиты от берлинского злодея»? Скорей всего, они примут решение сохранить эти военные базы, расширять их и строить новые. Каждому ясно, что эта война вовсе не конец кровопролитий и смертоубийств. Только наивный человек поверит, что англичане и американцы вдруг взяли да влюбились в русских.

Я замялся с ответом, но Стейндоур и не ждал его.

— Давай-ка теперь представим себе такую ситуацию: допустим, англичане и американцы решат, что здешние базы им больше не понадобятся, может, другие базы ближе к восточному другу покажутся им удобнее, а может, изобретут новое оружие, более мощную боевую технику. Допустим, в один прекрасный день они объявят, что уходят отсюда и благодарят за сотрудничество. Что произойдет тогда?

— Да, что произойдет тогда? — эхом повторил я.

Стейндоур велел мне запомнить, что вряд ли найдется еще страна, в которой был бы такой необразованный, бесцеремонный, жадный и лишенный здравого смысла правящий класс, как в Исландии…

— Не слишком ли это голословное утверждение? — перебил я, но он как ни в чем не бывало продолжал:

— Наша верхушка, если ее можно так назвать, имеет двоякое происхождение: с одной стороны, она ведет свою родословную от чиновников, верно служивших датчанам и зачастую намного хуже датчан относившихся к своему народу. С другой стороны, это потомки мелких торгашей, в основном датского происхождения, выдвинувшиеся после ослабления датской монополии. Эти люди проникли во все главные центры торговли и судоходства, но большая часть их, разумеется, сосредоточена в Рейкьявике — здесь банки, здесь рекламные бюро, здесь политиканы, здесь нажива. Общий признак буржуазной верхушки — это безграничное корыстолюбие, узость взглядов и нахальство, жажда власти и высокомерие, а главное — такая неуемная жадность, что за хорошую цену они готовы и жен своих отдать, и даже самих себя, лишь бы кто-нибудь пожелал купить…

— Стоп! — снова перебил я. — Разве мы говорили не о выводе английских и американских войск?

Совершенно верно. Он как раз и объясняет мне суть дела, сказал Стейндоур. Исландская буржуазия сколотила солидный капитал за два последних года войны, нажившись на торговле и судоходстве, а в особенности на военных поставках. Она умножила свое богатство — как движимое, так и недвижимое — здесь, в Исландии, и, кроме того, поместила значительные вклады в заграничные банки, главным образом в Нью-Йорке. Любой, у кого голова на плечах, сообразит, как будет реагировать вся эта свора торгашей, если англичане и американцы сдержат слово и уйдут отсюда в конце войны. Вместо того чтобы славить возрождение республики и полную независимость, они поднимут крик из-за ухода войск и будут рвать на себе волосы при одной лишь мысли о том, что надо расстаться с этим двуглавым золотым тельцом. Буржуазные лидеры пойдут на поклон к правящим кругам по обе стороны Атлантики, только бы уговорить их оставить войска и даже расширить свое присутствие, построив на острове еще несколько баз. Короче говоря, буржуазия сделает все, чтобы и впредь грести деньги на военных заказах.

— Не верю я в такие перспективы, — сказал я.

— Можешь не верить, мне-то что! Я не пытался убедить тебя. Я старался научить тебя логически мыслить и делать выводы!

— Куда это мы идем? — спросил я немного погодя, когда мы свернули с главной улицы, Адальстрайти.

— Ты ведь собираешься домой спать? — задал он встречный вопрос.

Я кивнул.

— Тогда нам по пути до Раунаргата, семьдесят, — сказал Стейндоур. — А пока можешь рассказывать любые небылицы.

Раунаргата, 70? Я вспомнил январь 1940 года и необъятную женщину, которая с негодованием рассказывала мне о похождениях Стейндоура, родственника ее мужа, маляра Лаурюса Сванмюндссона. Я вспомнил их красавицу-дочь Роусамюнду, как ранней весной 1940 года она танцевала с немцами, а спустя три месяца хохотала в обществе офицера британской армии. Роусамюнда, подумал я, по прозвищу Гугу, подруга Кристин, и на миг почувствовал резкую боль в груди, словно от незажившей раны.

— Ты что, снова переехал на улицу Раунаргата? — спросил я.

— Да как тебе сказать, — ответил Стейндоур. — Во всяком случае, собираюсь заночевать там сегодня.

— Вот оно что! Почему же именно там?

— Тебя это, правда, не касается, мой мальчик, но только между нами: я просто обязан утешить мою двоюродную сестру Роусамюнду Лаурюсдоухтир.

— А что с ней? — спросил я.

— Обычная история: Роусамюнда попала в положение, в какое свойственно попадать всем женщинам, и весной прошлого года родила ребенка, которого не хотят признавать своим ни Соединенное Королевство, ни Соединенные Штаты. Конечно, ее старуха мать от этого совсем озверела, но папаша палец о палец не ударил. Видимо, в малярных дел мастере Лаурюсе Сванмюндссоне воплотился финансовый опыт многих поколений. Уже летом сорокового года он быстро сориентировался, заключил выгодные контракты с английскими войсками, сколотил бригаду и стал красить барак за бараком — только успевай строить! Сейчас ему и не сосчитать своих деньжонок, — сказал Стейндоур. — Пороть бы следовало за такие вещи!

Я заподозрил, что в его рассказе есть доля истины, и не удержался, спросил, как же он намерен помогать своей сестре.

— О святая простота! — взорвался Стейндоур. — Вот что значит получить воспитание у набожной бабки из Дьюпифьёрдюра!

Затем он сообщил мне, что надумал переехать к своей сестре со всеми пожитками, Фрейдом, «Улиссом» и так далее, если отцу стыдно отдать ей верхний этаж в доме 70 на Раунаргата или какую-нибудь другую квартиру, достойную, с одной стороны, дочери миллионера и, с другой стороны, добропорядочного талантливого мужчины.

— Ты собираешься жениться на ней? — спросил я.

Стейндоур опять взорвался:

— Такого осла, как ты, поискать. Огромное удовольствие — беседовать с таким отсталым человеком!

Через несколько минут он пожелал мне всего хорошего и ничтоже сумняшеся взошел по каменной лестнице дома номер 70 по улице Раунаргата. Легкое пальто развевалось на ветру, когда он тонким пальцем нажал на кнопку звонка у двери, которая скоро открылась. Когда я оглянулся, он уже был в доме.

5

Может ли это быть? Или мне снится сон? — снова и снова спрашивал я себя, стоя в толпе под проливным дождем и глядя на высокопоставленных соотечественников и иностранных гостей, собравшихся на Скале Закона у реки Эхсарау. Может ли это быть? — звучало у меня в голове, пока епископ читал молитву, прося господа бога благословить наш народ и все народы мира, благословить этот день, 17 июня, благословить Исландскую республику. Мне снится сон или сбылась вековая мечта? — думал я, когда председатель объединенного альтинга объявил заседание открытым, а чуть позже провозгласил:

— В соответствии с вышесказанным объявляю конституцию Республики Исландии действительной.

Затем он позвонил в колокольчик, и на Скале Закона был поднят флаг, тот самый, что развевался там на торжествах в честь тысячелетия альтинга в 1930 году. Звон церковных колоколов гремел в ушах целых две минуты, сливаясь с дождем и шумом воды в Эхсарау.

Но вот колокольный звон умолк, и на время воцарилась тишина. Все во мне трепетало от волнения. Мысль о том, что иноземному гнету пришел конец, что столетия унижений канули в прошлое, настолько завладела всем моим существом, что я едва не прослезился. И все же чего-то не хватало. Чего именно, я бы не мог сказать. Тем не менее слезы к глазам так и не подступили. Правда, я видел, как довольно молодой, но уже занимающий высокий пост чиновник с большими ушами, не обращая ни на кого внимания, усердно вытирал носовым платком веки. Впрочем, кто знает, может быть, он только смахивал с лица слезы неба.

Когда эта незабываемая минута молчания истекла и я уже больше не чувствовал душевного трепета, тридцатитысячная толпа запела гимн. Председатель объединенного альтинга снова позвонил в колокольчик и, как только депутаты и гости уселись, начал свою речь. По ее окончании был избран первый президент Исландии. Одна речь сменяла другую — и на Скале Закона, и позднее, в долине Тингведлир, где многие разбили палатки. Людской поток занес туда и меня. Послушав немного, я стал бродить туда-сюда, от водопада на Эхсарау до Омута Утопленников, до ущелий и кустарников, дошел даже до церкви и первых домов хутора. Раз я даже увидел своего шефа в обществе двух женщин, без сомнения жены и ее матери, но в следующий миг он исчез в толпе. Я не мог ни пробиться к нему, ни окликнуть по имени, хотя он приглашал меня к себе на дачу, куда они переехали накануне. Так я и слонялся среди палаток, рассматривал публику, ораторов, спортсменов, мокрые камни и склоны оврагов, кустарники, на которых только-только начала пробиваться листва, коротенькую травку, клочья тумана в горах. До самого вечера я все слушал шум дождя, свист холодного ветра и грохот водопада, пробовал разобраться в происходящем, но никак не мог прочувствовать величие момента. «День для тебя, словно тысяча лет, и тысяча лет, словно день», — повторял я про себя строки гимна, вопреки ожиданию не ощущая должного подъема.

Не удалось мне прочувствовать торжественность происходящего и на следующий день, несмотря на флаги, бесконечные шествия, вдохновенные речи, произносимые перед зданием Совета министров на площади Лайкьярторг, несмотря на духовые оркестры, эстраду, мужской хор в Концертном саду. Конечно, весь этот праздничный шум, развевающиеся флаги, речи, трубы и литавры захватили меня; но если каждое исландское сердце и вправду горит сейчас патриотизмом и священной радостью, а грудь полнится восторгом, как сказал один из вождей, то я, наверно, был не таким, как другие. Красивые речи произвели на меня куда меньшее впечатление, чем лицо чиновника с большими ушами, которое было гораздо более загадочным перед зданием Совета министров, чем когда он под дождем вытирал веки у Скалы Закона. Может быть, он улыбался про себя? Может быть, посмеивался? Весь его вид — что в цилиндре, что без него — оставался для меня загадкой и преследовал меня во сне и наяву.

Разумеется, я пришел в восхищение от выставки, устроенной по инициативе Комиссии по национальным праздникам в Доме художников, и не мог не написать об этом небольшой заметки, какой бы детской она ни показалась (см. «Светоч» за 1944 г., с. 25). Но все равно чего-то постоянно не хватало. Даже историческая выставка в Гимназии не сумела пробудить в моей душе тех торжественных чувств, которых я жаждал. Если не ошибаюсь, я ходил на эту выставку три раза. До сих пор помню, как в пятом зале — он назывался «Унижение» — я невольно сжимал кулаки и стискивал зубы, и не стыжусь признаться, что едва удерживался от слез, стоя перед картиной «Люди, „Фьольнира“» в шестом зале, который назывался «Рассвет». Но торжество по поводу основания республики 17 июня я почувствовал лишь позднее, в середине июля 1944 года, когда ушел в отпуск.


В один из солнечных дней шеф отослал Эйнара Пьетюрссона с каким-то поручением в город, потом вызвал меня к себе и сказал:

— Паудль, меня только что осенило, что ты ни разу не был летом в отпуске.

— Да, что верно, то верно, — сказал я.

— Чертовская халатность с моей стороны! Надо было мне напомнить! — Нахмурив брови, он полистал иностранный календарь на письменном столе. — Эйнар подождет до августа. Твой отпуск начнется с конца следующей недели. Сколько тебе нужно дней?

— Не знаю, — ответил я с благодарностью в голосе. — Сам решай.

— Неделя? — спросил он. — Десять дней? Полмесяца?

— Около недели, если можно, — ответил я.

— Все в порядке. Скажем, десять дней. Ты скопил какие-нибудь запасы?

Я не понял, что он имеет в виду.

— Конечно, было бы совсем неплохо, если б ты до отпуска перевел два рассказа легкого жанра и несколько анекдотов, — сказал он, черкнул что-то на бумажке и протянул ее мне. — Пускай поместят это внизу, где не так заметно.

Я прочитал:

Внимание!


Просим извинения у читателей за то, что по причине летних отпусков два следующих номера будут короче обычного. Позднее редакция возместит упущенное.

— Ты что там возишься? — спросил шеф. — Дочитал мое обращение к читателям?

Я покачал головой. Мне пришло в голову, что можно было бы пояснить обещание о компенсации: позднее редакция полностью возместит упущенное.

— Вот так, приятель! — оборвал меня Вальтоур и засмеялся. — Те, кто заметит это обращение, изумятся нашей честности, но через полмесяца забудут о ней. Поэтому мы вполне можем экономить в каждом номере страницы четыре. «Обращение» заткнет рты поборникам справедливости, а то ведь начнут вопить: «Журнал сократили, а цену не изменили! Мошенничество!» Вот тут-то мы и сошлемся на обращение, где говорится, что им обещана компенсация, каковую они и получат в виде дополнительной рекламы в рождественском номере!

Я уже собрался бежать в типографию с этой важной бумагой, но шеф остановил меня.

— Сам знаешь, какой от Эйнара толк, — сказал он, поглаживая подбородок. — Нет ли у тебя на примете какого-нибудь умельца, который эти десять дней мог бы пособить с корректурой?

Вопрос застал меня врасплох, и я не мог вспомнить никого подходящего, а Стейндоура Гвюдбрандссона рекомендовать не решился.

— Ладно, найду кого-нибудь. Жаль, Финнбойи Ингоульфссон еще не вернулся из Америки.

— А когда его ожидают? — спросил я.

— Вероятно, не раньше чем через год. — Он перестал поглаживать подбородок и взглянул на меня: — Куда ты собираешься поехать? В Дьюпифьёрдюр?

Я сказал, что надо как следует подумать, куда ехать, ведь этот отпуск свалился на меня так неожиданно…

— Если будешь путешествовать, — прервал он меня, — то я могу по сходной цене достать тебе почти новую двухместную палатку. Один мой родственник — ему уже под восемьдесят — купил ее на празднование основания республики. Потом ему вдруг надоела национальная романтика, а вдобавок начался такой приступ радикулита, что он до сих пор не может разогнуться и проклинает всех и вся, в том числе и палатку. Я думаю, что можно будет достать и примус, котелок и чайник.


И вот я впервые в жизни поехал в отпуск, решив разбить свою недавно купленную палатку в долине Тингведлир и пробыть там с неделю. Не успел еще автобус с ослепительного солнечного света войти в тень крутого берега речки Альманнагьяу, как я увидел несколько военных; мало того, по дороге от Омута Утопленников к гостинице «Валгалла» я разглядел, что военные были не одни. На поросших вереском и мхом лавовых пустошах были и исландские девушки. Неужели присутствие войск распространилось и на этот священный памятник истории народа? — подумалось мне… Я выбрался со своей ношей из полупустого автобуса, как только он остановился перед гостиницей. Положив палатку поверх старенького рюкзака, я взвалил на плечи всю эту тяжесть и зашагал под солнцем, таща в одной руке двухлитровый бидон керосина, а в другой — узел из старого плаща с примусом, котелком и чайником.

Где разбить палатку?

Мне вспомнилось тихое местечко, поросшее травой, где я бродил семнадцатого июня. Я перешел мост через речку Эхсарау у «Валгаллы», а потом двинул по шоссе. И вот, грузно топая, словно вьючное животное, я неожиданно наткнулся на двух военных с девушками, гулявших по обочине дороги. Они шли мне навстречу, громко смеясь. Я сразу узнал одну из девушек: это была не кто иная, как Ловиса, старшая дочь моих квартирных хозяев с улицы Аусвадлагата. Это она весной 1940 года напевала по-немецки мелодию из фильма «Мазурка»: «Ich spur’ in mir, ich fuhl’ in dir das gleiche wilde Blut». А немного погодя она уже по-английски распевала «Mother, may I go dancing», «Kiss me good night, sergeant-major» и другие английские и американские песенки, как, например, «Mares eat oats and does eat oats and little lambs eat ivy»[135]. Лолла, подумал я. С американцами!

Я кивнул ей, проходя мимо, но она не удостоила меня вниманием. Я заметил, что американцы были молоды, не старше двадцати пяти, оба офицеры и оба развеселые парни. Отойдя от них на некоторое расстояние, я услыхал:

— Паудль!

Я оглянулся. Лолла, сказав что-то одному из американцев, быстро подошла ко мне.

— Какого черта ты тут шатаешься? — спросила она сердито.

— Шатаюсь? Ничего себе словечко по адресу человека, впервые в жизни вознамерившегося насладиться заслуженным отпуском.

— Мама велела тебе шпионить за мной? — спросила она, сердясь еще больше.

Я призвал в свидетели бога: кто-кто, а я не способен на такое.

— Если будешь шпионить, тебе достанется как следует, — смягчилась она немного. — Обещаешь не ябедничать?

— О чем?

— Что видел меня здесь…

— Разве я проболтался насчет англичанина? — спросил я. — Или, может, их было два?

— Как тебе не стыдно, поросенок ты этакий! — засмеялась она, собираясь вернуться к американцу, который уже начал проявлять признаки нетерпения. — Ты ведь хороший парень, Палли. Не давай матери ничего выудить из тебя. Смотри не проболтайся!

С этими словами она умчалась к своим спутникам, а я потащился дальше с нелегкой ношей за спиной и в обеих руках. Через несколько минут я был уже у речки Никюлаусаргьяу. Там на мосту и на лавовых берегах группа военных и девушек бросала монеты в прозрачную глубину. Одни болтали по-английски, другие громко смеялись и кричали. Проходя по мосту сквозь толпу американцев и девушек и глядя, как блестящая монета погружается на дно, я как никогда ясно почувствовал, что нахожусь в оккупированной стране.

Очевидно, жить здесь в палатке будет невыносимо и днем, и ночью. Не лучше ли податься отдыхать в другое место, где я буду в безопасности от военных?

Не успел я пройти и нескольких шагов, как услышал позади шум автомобиля. Машинально я посторонился, а в следующую минуту пыльная колымага, проехав чуть вперед, остановилась. Из нее вылез стройный мужчина в болотных сапогах и окликнул меня так же, как и Ловиса, дочь моих хозяев:

— Паудль!

Мы были едва знакомы. Мне было известно только, что он пописывает в свободное время. Несколько раз мы встречались в подвальном ресторанчике на улице Ингоульфсстрайти и иногда сидели за одним столом. Однако у меня не возникло ни малейшего желания прочесть его книги. Ведь у него на языке только и были спорт, ловля лосося и форели да разные там блесны, а я в этом плохо разбирался.

— Куда держишь путь? — весело приветствовал он меня.

Я рассказал о своих планах и о разочаровании, вызванном тем, что здесь в Тингведлире полным-полно военных с девушками, и он предложил отвезти меня в хорошее местечко, к своим друзьям на хутор недалеко отсюда.

— На Ведланкатле нам не повезло, и мы как раз едем туда. Надеемся кое-что поймать на спиннинг, и не только мелочь. У тебя спиннинг с собой? — спросил он.

— Нет.

— Могу одолжить, когда приедем.

— Да я, наверное, ничего не поймаю.

— Тогда мы по крайней мере тебя накормим, — сказал он и, повернувшись, к колымаге, объяснил все своему спутнику, а потом помог мне уложить в машину багаж. — Надо думать, нам попадутся гольцы не хуже прошлогодних, — сказал он своему спутнику, когда колымага покатила дальше.


Что случилось? Почему я вскоре ощутил волнение в груди? Палатку я разбил совсем рядом с хутором, на поросшей вереском луговине недалеко от песчаного берега озера. Хозяин с хозяйкой и оба их сына показались мне очень приятными людьми. На зеленом берегу были источники, и по лугу бежали ручейки с журчанием настолько тихим, что его можно было расслышать лишь очень тихими ночами. После дойки старший сын отводил на пастбище двух коров и пятнистого теленка, а собака, высунув язык, носилась за ними. В ложбине росли какие-то цветы, белые-белые, я таких никогда еще не видел.

Что случилось? — опять спрашиваю я себя. Что так тронуло мою душу? Погода?

Ложился я поздно, вставал рано, но всегда высыпался. Ни разу у меня не возникла мысль о переводах, корректуре или суете в типографии. Иногда я засыпал от тихого монотонного журчания источников, иногда — от плеска волн в озере. Однажды я проснулся рано утром от сильного шума прибоя, словно у нас дома в Дьюпифьёрдюре. Ветер был до того сильный, что на волнах появились белые гребешки. Я было испугался, что палатку сорвет, но потом снова улегся, свернувшись калачиком в теплом спальном мешке, и долго в полусне слушал вой ветра и шум волн.

К рассвету шторм стих. Проливной дождь перешел в холодную изморось, но к полудню давление упало. Белые барашки исчезли, в спокойной глади озера отражались окутанные туманом горы и голубое небо с сияющим солнцем.

В целом мне везло с погодой во время первого летнего отпуска, как бы она ни влияла на мое настроение. И как мне было хорошо в этих красивых местах, у этих дружелюбных людей. Иногда мы с хозяином выезжали на лодке проверять сети. Иногда забавы ради я предпринимал неуклюжие попытки наточить косу: дескать, вот какой я никудышный косарь. Два сухих дня я помогал хозяевам убирать сено и складывать его в сарай. А они платили мне за это хорошим отношением. На хуторе все было чисто и ухожено, все прямо дышало аккуратностью. Хозяин показал мне несколько поделок из дерева, вырезанных им весьма искусно зимними вечерами. Он не отличался разговорчивостью, но я сумел выведать у него, что он не только собирается поправить дела и расширить угодья, а также приобрести в самом скором времени косилку, но одновременно планирует вырезать еще несколько вещичек из дерева и по возможности увеличить домашнюю библиотечку. Хозяйка полностью поддерживала эти планы. Ей тоже хотелось, чтобы у сыновей было побольше хороших книг. Поэтому она просила мужа смастерить зимой книжную полку и украсить ее резьбой.

Чем я еще занимался? Наслаждался красотами природы, не уставая смотреть на горы и озеро, на облака, на кустарники, на птиц. Я то бродил у озера, то поднимался на длинный холм над усадьбой, гуляя по вересковым пустошам за холмом, или же перебирался через еще один каменистый холм и спускался в заболоченную долину, где жили разные болотные птицы. А порой заходил еще дальше, к тихому озерку с зелеными берегами, где поморник, сидя на гнезде, встречал меня криками «эу-эу». Я садился на кочку и смотрел на это озерко, затерянное у самых гор, на болота, опоясывающие его. Поморник умолкал, не слышалось и блеяния овец вдали. Все было удивительно тихо и даже таинственно — может быть, из-за тумана, окутывающего горы и холмы. Казалось, этот край все время спрашивает: кто ты? Откуда ты? Куда идешь? Что тебе нужно от каменистого края, который долгими зимами изо всех сил сопротивляется осенней тьме и морозу? Какое у тебя, выуживающего анекдоты из старых календарей, может быть ко мне дело? Ты вправду боишься меня, моей каменистой почвы, тумана в моих горах, моей тишины и пустынного спокойствия? Что знаешь ты о льде и пламени? О суровой зиме? О моей борьбе за жизнь? И о жизни и борьбе народа, взращиваемого мною вот уже тысячу лет?

Наутро погода была такая же — вялая духота, временами моросил дождик. Стоя у дороги, я вдруг увидел подъезжающий автобус. Невольно я поднял руку, автобус остановился. Через минуту я уже сидел внутри, охваченный непреодолимым стремлением побывать в Тингведлире. Я предполагал, что там мало людей в будний день, да еще в дождливую погоду. Уж сейчас-то я буду избавлен от военных и их подружек. И на этот раз вышло, как я загадал.

Я не заметил почти никаких признаков человеческого присутствия, не говоря уж о присутствии войск, пока бродил по этим легендарным местам, словно разыскивая какую-то потерю. Я бродил среди развалин каких-то построек на берегу Эхсарау, где издавна рос подмаренник, борясь за жизнь среди камней, и где у заботливой пчелы было еще много дел. Я обошел весь восточный берег речки Альманнагьяу, побывал на Скале Закона, где, как гласит незабываемое стихотворение, «со всей страны сливаются потоки воедино». Потом я уселся на мох и долго смотрел на Омут Утопленников, пока не поймал себя на том, что начал прислушиваться, будто мог услышать не только журчание реки, но и эхо рыданий и криков женщин, которых в минувшие века приводили сюда на казнь. Я прошел к водопаду на речке Эхсарау, потом еще дальше, но тем не менее не сориентировался, нахожусь ли я у речки Стеккьяргьяу или действительно вижу перед собой Скалы Висельников. Я понял, что очень плохо знаю эти места, когда так и не сумел найти ущелье Бреннугьяу, где людей сжигали на кострах за колдовство. И едва ли мне удастся без чужой помощи отыскать Лобное место, где палачи по приказу исландских старейшин и иностранных властей секли виновных и рубили головы. На этот раз я решил бросить блуждания по славным местам и местам казни и повернуть назад. На шоссе остановлю машину, если повезет, а если нет, доберусь до палатки на своих двоих.

Туман все так же висел над этими прекрасными горами, которые осенью 1940 года казались мне храмами. Временами накрапывал теплый дождь, видимо не мешавший птицам — по крайней мере и кроншнеп, и дрозд пели как ни в чем не бывало. Летнее убранство земли — мхи, кустарники и травы — тоже наслаждалось теплой небесной влагой, которая смывала с растений пыль, возвращая им свежесть и яркость. Я подумал, что погода в самый раз для косьбы. Вот вернусь сегодня вечером на хутор и сразу возьмусь за косу. К утру, глядишь, прояснится, и можно будет ворошить сено. Крестьянин — опора сельского хозяйства, сельское хозяйство — опора страны, подумалось мне, и тут я вспомнил слова одного хорошего поэта, который выше других оценил красоту здешних мест. Он писал о своих друзьях, о цветах, о жизни рабочего люда, трудящегося в поте лица своего день за днем и год за годом: плавает среди пены морской, косит под солнцем палящим, гнет спину под звездами. Разве можно понять красоту и загадочность этого края, не зная его истории, не зная его величия, тревог и страхов?

Не в силах встать и уйти, я все сидел и смотрел на туманные горы, на крутой склон ущелья, на лаву, кусты, воду.

Кто я такой? Откуда я? Куда держу путь?

Домой…

Куда домой?

Домой в свою палатку!

Когда я вернулся, братья так обрадовались, что у меня потеплело на душе.

Короче говоря, во время летнего отпуска не произошло ничего такого, что стоило бы записать. Но случилось кое-что, чего не выразить словами. Что-то изменилось в моей душе, изменилось раз и навсегда.

6

Незаметно подошло осеннее равноденствие 1944 года, и я заметил, что споры о всенародных делах получили новый толчок. Кругом говорили, что дни внепарламентского правительства сочтены и скоро будет образовано парламентское правительство из представителей трех партий, в том числе из красных, одержавших серьезную победу на выборах. Сначала Эйнар Пьетюрссон отказывался верить этим слухам, считая абсолютно немыслимым, чтобы, как он выразился, ответственные руководители государства пошли на поводу у безответственных фанатиков, большинство из которых страдают каким-нибудь комплексом, особенно комплексом неполноценности. Однако шеф воспринял этот слух совершенно спокойно, заметив, что он не лишен оснований, и велел Эйнару придержать язык и помнить, что акционеры общества «Утренняя заря», финансирующего «Светоч», не хуже Эйнара знают, с кем следует вступать в коалицию, а с кем нет.

Подвальный ресторанчик на улице Ингоульфсстрайти гудел от досужих предсказаний и гипотез. Один картавый умник заявил как-то, ссылаясь на якобы достоверные источники, будто два большевистских лидера провели сепаратные переговоры с крупными промышленниками и пытались склонить их к сотрудничеству, обещая вечную поддержку, если они согласятся сформировать правительство, которое обновит и увеличит рыболовный флот. Другой умник вскоре после этого сообщил, что траулеры за границей вот-вот будут закуплены, ведь три партии уже начали борьбу за министерские кресла, в том числе за кресло министра иностранных дел. Только я стал прислушиваться, как третий умник, веселый розовощекий мужчина, поклялся, будто бы главный организатор предвыборной кампании консерваторов, управляющий Бьярдни Магнуссон, у него на глазах в полночь в вестибюле гостиницы «Борг» обнимался с красным историком, а потом они, шатаясь, вместе брели по улице, распевая студенческие песни «Горы — любовь моя», «Зимние сумерки» и, конечно, «Не подводи страну родную, а напейся лучше вдрызг». Сам я высказывался не больше, чем обычно, но подумал, что последнее событие, может, и впрямь имело место. Так как накануне вечером мой квартирохозяин после трехдневного приступа подагры, который, кажется, сильно подействовал на настроение фру Камиллы, печально напевал по-немецки: «О alte Burschenherrlichkeit». Жизнелюбивый умник в подвальном ресторанчике на Ингоульфсстрайти сделал из пения и объятий консерватора и красного историка вывод о том, что консерваторам и радикалам удалось прийти к соглашению.

Если не ошибаюсь, именно в тот день меня ожидал большой сюрприз: едва я вышел из кофейни, собираясь вернуться в редакцию «Светоча», из соседнего дома появился мужчина с кожаным портфелем в руке и с сигаретой в углу рта. На нем было модное коричневатое пальто, чуть ли не верблюжьей шерсти, и начищенные до блеска полуботинки. Это был Гулли, мой бывший сотрапезник, или, вернее, Гвюдлёйгюр Гвюдмюндссон, рейкьявикский торговец оптом и в розницу.

— Гулли! — окликнул я.

— О, привет! — произнес он с сильным американским акцентом. — Что скажешь хорошего?

— Вернулся, значит?

— Йес, сэр. Так оно и есть, — сказал он и добавил по-английски: — Живой и невредимый, старина.

— Когда ты приехал?

— В начале месяца.

— Не страшно было на море?

— Ну, мне лично — нет. А вот жена боялась, — ответил он, мешая исландские слова с английскими. — Конечно, сейчас плавать опасно, хотя мы и были в конвое. Море кишело подлодками, которые то и дело топили суда.

— Вам повезло, что вы остались в живых, — сказал я.

Гулли вынул изо рта сигарету и стряхнул пепел жестом подлинного гражданина мира.

— Пора им кончать эту проклятую войну. Мне ведь нужно назад в Нью-Йорк.

— Когда?

— После рождества.

— Ты что, того? — удивился я. — Зачем?

— Тайна, дружище. Секрет. Бизнес.

— А твоя жена…

— Нет, она останется дома. Через месяц мы ждем первенца.

— Поздравляю!

— Thank you, sir[136].

— Не стоит тебе так рисковать снова, — сказал я. — Ну, как было в Америке?

— Превосходно. Просто превосходно. Надо бы и тебе съездить туда. Я сразу легко сориентировался в Нью-Йорке и чувствовал себя на Манхаттане как дома. Но жене все было не по нраву. Чуть не умерла со скуки.

— Да, это уже хуже.

— Тебе бы подняться на крышу небоскреба Эмпайр-Стейт-Билдинг. Побывать на Уолл-стрит, дружище, и сходить в зоопарк.

— С этим придется подождать, — сказал я. — Помнится, перед отъездом в Америку ты говорил о лицензии на торговлю. Тебе удалось раздобыть ее?

Гулли самодовольно прищурился, но все же снизошел до меня.

— Так ты, значит, не занялся торговлей?

— Нет.

— Тогда почему ты спросил о лицензии на торговлю?

— Просто так.

Он неопределенно покачал головой, но дал понять, что жаловаться ему нечего: Гвюдлёйгюр Гвюдмюндссон, торговец оптом и в розницу, еще всех удивит. Кроме того, ему надо прощупать директоров банков на предмет возможного создания еще одного предприятия.

Меня разобрало любопытство: что за предприятие?

— Top secret[137], — ответил он. — Акционерное общество. Может быть, ты такой состоятельный, что хочешь вступить в него?

— Ну что ты, что ты, — сказал я.

— Ничего, ничего, дружище. Я тоже спросил просто так, как и ты.

В этот момент какой-то человек, поравнявшись с нами, воскликнул, точь-в-точь как и я чуть раньше:

— Гулли! Вернулся!

— Йес, сэр;—ответил Гулли, — живой и здоровый. — И он увел с собой этого мужчину, махнув мне рукой на прощанье. — До свиданья, дружище! Пока!

Насколько я помню, новое правительство приступило к своим обязанностям в первый день зимы. Это было трехпартийное правительство, в которое вошли коммунисты. В то время из-за трехнедельной забастовки типографских рабочих газеты не печатались. На следующий день после смены правительства я один сидел в редакции «Светоча», когда с улицы зашел шеф.

— Трудолюбия тебе не занимать, Паудль, — сказал он приветливо. — Чем ты занимаешься сейчас?

Я сказал, что перевожу последнюю главу детективного романа, а после этого подберу несколько анекдотов.

— Эйнар приходил сегодня?

— Заглянул один раз, а потом ушел на встречу с каким-то американцем.

— На сколько номеров у нас хватит материала?

— По крайней мере на три, — сказал я. — А что, разве забастовка заканчивается?

— Надо полагать, — ответил он и, сняв шляпу и пальто, направился к себе в кабинет. — Если она не кончится, то хорошего не жди.

Несмотря на забастовку печатников, он явно был в хорошем настроении, насвистывал то одну, то другую мелодию, по-видимому успевая заодно просматривать газеты или книги, потому что я долго слышал шорох бумаги. Но вот на несколько минут все затихло, а потом он вышел ко мне, уселся на стул Эйнара Пьетюрссона, выстукивая рукой по столу ритм вальса.

— Ты себе не даешь отдыха, Паудль.

Не помню уже, что я ему ответил.

— Все кропаешь да кропаешь.

Я смотрел то на английский детектив, то на рукопись.

— И все же ты очень недоволен «Светочем»!

Я сделал большие глаза, не понимая, куда он клонит.

— Можешь не говорить ничего, мой мальчик, — продолжал он. — Ты всегда был недоволен журналом. Но работа от этого не страдала, так что я не жалуюсь. И до некоторой степени ты прав.

Я по-прежнему не знал, что сказать.

Шеф поднялся со стула и принялся расхаживать по комнате.

— Шутки ради я сейчас просмотрел подшивки нашего журнала за два последних года, сорок второй и сорок третий. Надо бы постараться улучшить не только содержание, но и внешний вид журнала. Но с этим придется подождать до переезда в новое помещение. Да и Финнбойи Ингоульфссон должен вернуться.

Я снова подал голос:

— Когда же мы переезжаем?

— Следующей осенью. В сентябре.

— А когда возвращается Финнбойи?

— Самое позднее — следующей осенью. По крайней мере так я понял из его последнего письма.

Недавно я опять имел случай убедиться, что Вальтоур относится к Финнбойи Ингоульфссону почти с отеческой заботой. Невольно подслушал, как шеф разговаривал по телефону с акционерами «Утренней зари» о том, что этому его протеже нужно сейчас послать денег, чтобы он мог окончить институт журналистики, лучший в США. Шеф не скупился на похвалы этому одаренному парню, из которого может выйти журналист с мировым именем. И все же, несмотря на обычные славословия, мне показалось, что в его голосе не слышно былого энтузиазма. Причина этого оставалась для меня загадкой.

— Ну и упорство, — сказал мне шеф. — Сколько тебе еще осталось переводить?

— Около страницы, — ответил я.

— Прервись на минутку. Мне пришла в голову одна мысль.

Я отложил авторучку.

— Хочу поручить тебе усовершенствовать журнал, как только мы разделаемся с запасами.

Расхаживая по комнате, он объяснил, что дает мне почти полную свободу в выборе рассказов для перевода. Но каждый четвертый рассказ должен быть про любовь — так хотят читатели. Политики в журнале по-прежнему не будет. В этом он смело полагается на меня, сторонника нейтралитета. Далее, мне предоставляется право подбирать материалы по исландской культуре. Но исландская поэзия и проза останутся его собственной вотчиной.

— Ну что скажешь? — спросил Вальтоур. — Доволен?

Я поблагодарил за доверие и одобрил его план. Мне было особенно по душе, что теперь я смогу самостоятельно отбирать для публикации три рассказа из четырех.

— Ну вот, Паудль, я ведь не так глуп, как ты думаешь, — сказал он удовлетворенно. — Остается только выяснить, что думают об этих переменах читатели, а мы обязательно учтем их просьбы и пожелания. Не забывай, в читательских письмах все еще есть просьбы о публикации Эйлифса. Намотай это на ус! — сказал он с усмешкой, после чего закрылся в своем кабинете.

Я вернулся к переводу, но никак не мог сосредоточиться. Мысли уже были заняты любимыми иностранными прозаиками, мастерами короткого рассказа. Кроме того, я раздумывал над неопределенным замечанием шефа насчет Арона Эйлифса. Когда перевод приблизился наконец к завершению, Вальтоур открыл дверь и, снова усевшись на стул Эйнара Пьетюрссона, в глубокой задумчивости забарабанил пальцами по столу.

— Паудль, — сказал он после долгого молчания. — Как тебе нравится название «Эльдорадо»?

— Эльдорадо… Разве это не страна золота, страна грез, иллюзий и блаженства?

— Я не просил тебя переводить. Я спросил, как тебе нравится это название, — сказал он с некоторым нетерпением. — Например, для предприятия.

— Исландского?

— Да.

— Это название не исландское, — сказал я.

— Я знаю, но тебе нравится, как оно звучит?

— Конечно, звучит по-испански.

— То-то и оно, — кивнул шеф. — Послушай, сколько ты за год изнашиваешь кальсон?

Я ожидал чего угодно, но только не такого вопроса. На что он намекал? Куда клонил? Я честно признался, что никогда не вел счета изношенным за год кальсонам, но по зрелом размышлении пришел к выводу, что в среднем получается две пары.

— А фуфаек?

— Тоже две.

— А имеешь ли ты представление о том, сколько трико изнашивают за год женщины?

— Нет. Это много от чего зависит, например от материала и от телосложения, — ответил я, едва скрывая удивление.

— Сколько нас, исландцев? Сколько женщин и сколько мужчин?

— Лучше всех это знает Статистическое управление, — ответил я.

— Совершенно верно. Статистическое управление. — Он взглянул на часы. — Пожалуй, поздно звонить туда сейчас. Напомни-ка мне об этом завтра.

— Паудль, окажи мне услугу, — сказал он, надевая шляпу. — Спроси своих знакомых обоего пола, сколько в среднем они изнашивают нижнего белья.

С этими словами он вышел на улицу прежде, чем я успел раскрыть рот. Теперь при переводе последней страницы романа мне пришлось напрячься вдвойне, так как загадочная просьба шефа окончательно выбила меня из колеи. Закончив перевод, я бросил рукопись в ящик стола, а потрепанный оригинал — в корзину для бумаг и несколько минут размышлял о том, что связывает среднегодовой износ кальсон и планы усовершенствования «Светоча». Что это вообще за чертовщина такая? Что мне теперь делать? Неужели он действительно хочет, чтобы я ничтоже сумняшеся выспрашивал у людей, сколько они за год изнашивают кальсон? Какое ему до этого дело и кого я должен опрашивать? В среднем, сказал он, но где проходит граница между носкими кальсонами из исландской шерсти и импортными хлопчатобумажными кальсонами, из которых одни были добротными, а другие расползались за довольно короткий срок? Какое будет лицо у Стейндоура Гвюдбрандссона, если я задам ему подобный вопрос? Или у моих сотрапезников, умников из подвального ресторанчика на улице Ингоульфсстрайти? Или у управляющего Бьярдни Магнуссона и фру Камиллы? Бог ты мой! Что скажет фру Камилла, когда узнает, что я донимал ее дочерей, Ловису и Маргрьету Йоуханну, расспросами о среднегодовом количестве изношенных трусиков? Меня по праву примут за сумасшедшего и как минимум выставят за дверь! И все равно я не представлял себе, как отказаться от выполнения просьбы шефа, который и всегда-то хорошо ко мне относился, а сейчас и вовсе проявил полное доверие.

Со вздохом я надел пальто и уже собирался снять с вешалки шляпу, когда появился мой коллега Эйнар. Он сообщил, что забастовка печатников вот-вот окончится, и хотел сесть за машинку, чтобы отстукать очередные заметки Сокрона из Рейкьявика.

— Эйнар, — сказал я, — сколько ты изнашиваешь в год кальсон?

— Почему ты спрашиваешь?

— Так просто. Мы только что обсуждали…

— С шефом?

— Да.

— Сколько лично я изнашиваю кальсон?

— Нет. Мы обсуждали, сколько люди в среднем изнашивают в год.

— Почему вы задумались над этим?

— Из любопытства.

— Гм. Не знаю, сколько я изнашиваю в год. — Он перестал смотреть на меня во все глаза и сел.

— Может быть, две пары?

— Не знаю, и все тут. Нижнее белье мне всегда покупает мать, — сказал, он, вставляя бумагу в машинку. — Думаю, мало кто способен дать точный ответ.

Мой коллега говорил дело. Я попрощался и вышел из редакции, а он, наморщив лоб, принялся печатать очередное послание Сокрона из Рейкьявика. Вместо того чтобы покорпеть над справочниками в Национальной библиотеке, я долго шатался по улицам. Но даже потом, в ресторанчике на Ингоульфсстрайти, мне не пришло в голову ни одной конструктивной мысли. Опрашивать других я просто не решился.

На следующий день решение пришло само, в образе Гулли, шедшего мне навстречу в верблюжьем пальто и деловито размахивающего коричневым портфелем из толстой кожи.

— Привет, дружище. — Он явно торопился куда-то. — Что новенького?

— Ничего, — сказал я и, так как Гулли уже проходил мимо, поспешно схватил его за рукав. — Хотел спросить тебя кое о чем. Сколько кальсон ты в среднем изнашиваешь за год?

Перестав размахивать портфелем, он резко остановился и посмотрел на меня таким тяжелым взглядом, что мне стало не по себе.

— Я не имею в виду тебя лично, — быстро добавил я. — Просто меня занимает вопрос о том, сколько в год изнашивают мужчины, ну и, соответственно, женщины тоже.

— Та-ак, — протянул он. — А почему ты спрашиваешь?

— Из любопытства.

— Кто-то проболтался, — сказал он, сверля меня глазами, как полицейский. — Ты знаешь что-нибудь об «Эльдорадо»?

— Эльдорадо — это фантасмагория, — сказал я удивленно. — Несуществующая страна золота и драгоценных камней в Южной Америке…

— Ты знаешь что-нибудь о моем акционерном обществе? — перебил он. — Об «Эльдорадо», фабрике нижнего белья, которую я собираюсь создать?

Тут я и понял, что к чему, — и словно гора с плеч: если шеф еще будет наводить справки об износе кальсон, я без колебаний отошлю его к Гвюдлёйгюру Гвюдмюндссону, торговцу оптом и в розницу.


В первом послании Сокрона из Рейкьявика, опубликованном по окончании забастовки печатников, среди философских рассуждений автора о забастовках и их причинах была, в частности, следующая сентенция: «Добиваться повышения зарплаты — еще мало. Мы должны знать, как мы ее расходуем. Многие ли, например, знают точно, сколько кальсон они изнашивают в год?»

7

Однажды вечером я зашел в библиотеку, где вообще бывал довольно часто. Помнится, нужно было вернуть два романа. С другой стороны, я очень хотел подыскать несколько иностранных сборников коротких рассказов, чтобы предложить читателям «Светоча» образцы настоящей литературы.

Я уже довольно долго изучал книги на полках, когда на меня вдруг нахлынули воспоминания о моей комнатушке, о холодном январском дне 1940 года, о полученном мною письме, о зеленом доме на углу улицы Сваубнисгата и переулка Киркьюстигюр, о мемориальной церемонии в Соборе, о Празднике республики в долине Тингведлир и о демонстрации в Рейкьявике на следующий день. Среди толпы в Тингведлире я дважды видел Хильдюр Хельгадоухтир в белой студенческой фуражке. Она была там с матерью и братом, а на демонстрации 18 июня она была с подругой, светловолосой и коренастой, по-видимому, они учились в одном классе. Сейчас она стояла рядом со мной, листая одну книгу за другой. Она показалась мне бледнее, чем раньше, и по контрасту ее каштановые волосы выглядели совсем черными. Она и виду не подала, что заметила меня. А пока я собрался заговорить с ней, нас оттерли друг от друга, и я, выбрав несколько сборников, направился к библиотекарю. Пойти домой и засесть за чтение или вернуться в редакцию и поработать там некоторое время? Я медлил, стоя в коридоре библиотеки. Дело шло к десяти часам. Читатели скоро разбредутся кто куда. Наконец я тоже вышел на улицу и задержался у подъезда, раздумывая о том, куда пойти и чем заняться.

Домой? Зайти в «Скаулинн» выпить кофе? Или немного поработать в редакции?

Хильдюр Хельгадоухтир взяла, как и я, две книги. Заметив меня у выхода, она кивнула, и я протянул ей руку.

— Здравствуй, — сказала она просто.

— Поздравляю, — сказал я.

Она сделала большие глаза.

— С аттестатом зрелости, — пояснил я.

Она усмехнулась.

— Аттестат зрелости!

— Я читал в какой-то газете, что ты получила премию. За сочинение.

— Ничего особенного там не было! — вежливо улыбнулась она и, похоже, хотела уйти.

— Не хочешь ли выпить чашечку кофе? — спросил я. — Например, в «Скаулинне»?

— Спасибо. Я тороплюсь домой.

— Можно я провожу тебя немного? — предложил я.

Холодный ветер дул нам в лицо, пока мы шли к зеленому дому на углу Сваубнисгата и Киркьюстигюр. — Ты учишься в университете?

Она покачала головой.

— Я работаю в конторе, и дома дел тоже предостаточно. Мама тяжело болела, но сейчас уже поправляется.

— Собираешься учиться дальше? — спросил я.

— Да, — ответила она коротко. — Если все будет хорошо.

— Здесь или за границей?

— Надеюсь, здесь, но это пока только планы.

Разумеется, она изменилась. Из подростка превратилась в молодую женщину. Правда, перемены в ней не поддавались четкому определению. Голос, например, был уже не столь задорным, он стал гораздо более бесстрастным, а может, это строгая сдержанность гасила и задор, и теплоту, и недовольство. Наверное, тяжело переживает гибель отца, подумал я, но не решился выразить соболезнование. Потом вспомнил ее деда, к семидесятилетию которого зимой 1940 года написал несколько строк. На мой вопрос о нем она сказала, что он умер. Я пробормотал, что мне очень жаль, но Хильдюр, быстро взглянув на меня, спросила:

— Разве это не закон природы? Он был очень стар, ведь давно перешагнул за семьдесят.

Я обратил внимание, что на руках у нее розовые перчатки, совсем как в 1940 году. Некоторое время мы шли молча, потом она спросила, по-прежнему ли я работаю в еженедельнике «Светоч».

Я кивнул и рассказал, что планируется обновление журнала.

— Давно пора! — усмехнулась девушка.

Я почувствовал себя школьником, которому сделали выговор. Когда показался зеленый угловой дом, Хильдюр снова нарушила тягостное молчание, спросила, живу ли я на улице Аусвадлагата.

— Да, — ответил я.

Откуда она знает мой адрес? Помнить его она не могла. Вероятно, кто-то из одноклассников, знавший дочерей Бьярдни Магнуссона, упомянул о нем. Она подтвердила мое предположение насчет дочерей Бьярдни-вербовщика, как она выразилась.

— Он же управляющий, — сказал я.

— А еще его зовут Вербовщиком. Вербовщиком голосов. Может быть, это некрасиво, как по-твоему?

В ее безучастном, даже тусклом голосе вдруг проскользнула ирония. Я так удивился, что не мог вымолвить ни слова. Да, действительно, с приближением выборов Бьярдни Магнуссон всегда становился вербовщиком голосов и запускал свои должностные обязанности. Но мне не хотелось ни насмехаться над моим квартирным хозяином, ни критиковать его за занятость общенародными делами. «Дочери Бьярдни-вербовщика»… не было ли в ее голосе издевки или какого-то иного оттенка? Может, я ослышался?

— Ну, вот я и пришла, — сказала она, останавливаясь на тротуаре перед зеленым домом. — К сожалению, не могу тебя пригласить. Так уж получается.

— А я и не ожидал приглашения, — пробурчал я, глядя на часы в свете уличного фонаря. — Мне надо поскорее домой, просмотреть эти книги.

— Но ты вроде собирался в «Скаулинн»?

— Нет, это не обязательно.

— Жалко, что я не могу пригласить тебя на чашку кофе, — сказала она.

— Ничего страшного. Я только хотел поговорить с тобой немного и выяснить небольшое недоразумение.

Хильдюр удивленно уставилась на меня, и я напомнил, что однажды она назвала меня Студиозусом, но это не соответствовало действительности. Ведь стихи в «Светоче» за этой подписью были не мои, а чужие. Сам я давно перестал сочинять стихи.

Молчание.

— Если я и назвала тебя Студиозусом, то чтобы подразнить, — сказала она наконец, и выражение ее лица так потеплело, что я даже вздрогнул. — Прости, — продолжала она, снимая розовую перчатку, — прости, что назвала тебя Студиозусом!

— Нечего тут прощать, — пробормотал я, удивляясь, какая у нее холодная рука. — До свидания.

Если мне не изменяет память, я держал ее руку в своей чересчур долго. Может, потому, что рука была очень холодная, а может, ее пальцы реагировали иначе, чем зимой 1940 года.

— Всего хорошего, — улыбнулась она, входя в дом. — Желаю успеха в обновлении журнала.

Я не пошел мимо дома 19 по улице Сваубнисгата, где сочинил для Хельгадоухтир стихотворение к юбилею ее покойного деда Торлейвюра Эгмюндссона, а зашагал через мост к Озерцу. Ветер стал как будто еще пронзительнее. Должно быть, градусов семь-восемь мороза, подумал я. Как же, наверно, мерзла Хильдюр, ведь она так легко одета. Я был недоволен собой, своим глупым поведением. Зачем нужно было заставлять девушку в такой холод идти домой пешком? Зачем во что бы то ни стало нужно было выяснять, почему на пасху 1940 года она назвала меня Студиозусом, автором текстов к танцевальным мелодиям? «Доброй ночи, Студиозус!» — сказала она тогда. Что мне в ее ошибке? Почему я давным-давно не поправил ее, раз мне было не по душе, что она перепутала меня со Студиозусом, с моим знакомым Стейндоуром Гвюдбрандссоном?

Ночь была ясная, на небе ни облачка, только россыпь звезд да месяц на ущербе, но я не обращал внимания на всю эту красоту. Как я уже говорил, я спустился к Озерцу и направился дальше по улице Скотхусвегюр. Если память мне не изменяет, я шагал по улице Тьярднаргата, когда увидел впереди двух парней. Навстречу им из-за угла вышли двое солдат, остановились, поравнявшись с парнями, и в мгновение ока с кулаками набросились на них. Один из парней как подкошенный рухнул на землю, а другой кое-как пытался защищаться. В эту минуту подъехала какая-то машина. Едва она затормозила, солдаты со смехом бросились наутек и пропали во тьме за углом кладбищенской стены. Я подошел к парням одновременно с тремя крепкими мужчинами, выскочившими из машины. Сбитый с ног пытался встать. Выглядел он ужасно: под глазом синяк, губы разбиты, из носа текла кровь. Другой парень отделался мелкими ссадинами.

— Что случилось?

— Эти мерзавцы спросили, сколько времени, и бросились на нас, когда Бьёсси посмотрел на часы!

— Американцы?

— Да.

— Пьяные?

— Да не похоже.

— Эта «игра» уже вошла у них в привычку, — сказал один из троих, носовым платком вытирая кровь с лица парня. — Безобразие! Сейчас же едем прямо в полицию и подадим жалобу на этих негодяев!

— Стоит ли?

— Это наш долг, — решительно ответил автомобилист, попросив второй платок. — Тебе надо к врачу, голубчик! Сколько тебе лет?

— Семнадцать.

Все пятеро уселись в машину и уехали, а я уже не рискнул идти дальше по этим безлюдным местам и сделал крюк, твердо решив избежать встречи с солдатами. Ежели что, перемахну через низкую изгородь — и вниз к Озерцу.

К счастью, до самого дома Бьярдни Магнуссона мне больше не встретилось ни одного солдата. Я так испугался, глядя на окровавленное лицо, парня, что, когда у дома Бьярдни остановилась военная машина, у меня сильно забилось сердце и я на всякий случай приготовился бежать куда глаза глядят. Дверца открылась, и из нее вылез рослый мужчина в форме офицера американской армии. Он придерживал дверцу, пока из машины не вышла нарядная девушка. Мужчина склонился перед ней, взял ее руку, словно актер в кино, и поднес к губам, поклонившись еще раз. В это время я и поравнялся с ними. Зря я боялся: девушка была Ловиса, дочь моих хозяев.

«Вот как она прощается с дружком в десяти метрах от родительского дома», — сказал я себе. Машина между тем уехала, стук каблуков Ловисы приближался.

— Ты что тут подсматриваешь? — спросила она подозрительно.

— Домой иду, — ответил я и, не удержавшись, добавил: — Это не тот, что был с тобой в Тингведлире?

— Молчал бы уж, бесстыдник!

— Не забывай, от людей не утаишься!

— Ну и что такого? Нельзя покататься с воспитанным мужчиной?

— Цыплят по осени считают, — сказал я.

— Вечно ты со своими пословицами!

Мы подошли к дверям дома ее родителей, и я уже хотел повернуть ключ, как она, хихикнув, шепнула мне на ухо:

— Он очень богатый!


Вечером следующего дня город облетело известие о том, что немецкая подводная лодка потопила где-то у полуострова Гардскайи транспорт «Годафосси». Транспорту, шедшему с грузом из Нью-Йорка, оставалось два часа до Рейкьявика, когда в него попала торпеда. Эта новость не была взята с потолка: из команды и пассажиров погибли двадцать четыре человека.

Двадцать четыре.

Как и многим, мне стало тревожно. Я уже начал думать, что кровопролитию настал конец, но война, по-видимому, вспыхнула с новой силой. Безжалостный бог войны вновь отнял у нашего маленького народа несколько жизней, коварно подкараулив и ввергнув их в пучину смерти.

8

Хотя я не могу похвастаться тем, что до сих пор излагал события в строго хронологическом порядке, мне самому удивительно, как это я, дойдя до этого места, вспомнил последний этап в жизни владелицы столовой Рагнхейдюр. Взявшись сейчас за авторучку, я вдруг зримо представил себе рекламные объявления на английском языке, которые по ее просьбе заказал в 1940 году: FISH AND CHIPS, RHUBARB PUDDING WITH CREAM OR MILK, CAKES AND ALE, ICELANDIC BEER. Эти объявления не только возымели желаемый результат, но их притягательная сила намного превзошла все ожидания Рагнхейдюр. Завсегдатаям-исландцам пришлось потесниться перед английскими военнослужащими. Полтора года англичане собирались в ее столовой. Оставляя без внимания тонюсенькое печенье и лимонад, они отдавали должное жареной треске и картошке, наворачивали густую кашу с ревенем, пили безалкогольное «Пиво Эгиля Скаллагримссона», болтали или пели хором. Если я и навещал Рагнхейдюр, чтобы узнать, как идут ее дела, то дальше дверей мне проникнуть не удавалось. Каждый раз я несколько минут вглядывался в синий дым, прислушиваясь к болтовне, смеху или песням наших защитников. Некоторые из этих песен я еще помню — одни целиком, другие частично. Они доносятся до меня издалека, словно эхо, так и слышу:

I’ve got sixpence,

jolly, jolly sixpence,

I’ve got sixpence

to last me all my life.

I’ve got tuppence to spend

and tuppence to lend

and tuppence to send home to my wife.

Солист продолжает:

No cares have I to grieve me,

no pretty girls to deceive me;

I’m as happy as a king, believe me,

as I go rolling home.

А остальные подхватывают:

Rolling home, rolling home,

rolling home, rolling home,

by the light of the silvery moon.

Happy is the day

when a soldier gets his pay,

rolling, rolling, rolling, rolling home.[138]

Иногда эхо прошлого доносит до меня визг и крики — это когда наши защитники приставали к пухленькой официантке. В следующий миг я вижу, как Рагнхейдюр, хозяйка столовой, проплывает с целью инспекции сквозь табачный дым, краснолицая и потная во всей этой суматошной неразберихе, с большим кошельком на поясе, а в это время на кухне Богга резко обрывает пение, занятая мытьем посуды или готовкой, и вздыхает:

— Как же это поется? Ах да, ля-ля, ля-ля.

Не раз до меня доходили сплетни о том, что в столовой у Рагнхейдюр процветает распутство, но мне кажется, эти слухи не имеют под собой никакого основания.

Я был совершенно огорошен, когда Рагнхейдюр позвонила в редакцию и попросила меня помочь ей выучить числительные на языке защитников. Потом она позвонила снова: на этот раз ей понадобилось выяснить, как будет по-английски «теософия» и «перевоплощение», а также «помни, что тебе говорила мать» и «подумай о своей матери». В меру своих сил я старался помочь ей, и она по телефону повторяла за мной эти слова много раз. Наконец она доверительно сообщила мне, что через несколько дней получит в долг исландско-английский словарь — правда, неизвестно, сумеет ли она им пользоваться.

Когда я опять заглянул к ней в столовую, мне стало ясно, зачем ей понадобились эти знания. Официантки у нее были удивительно похожи друг на друга, и ни одна не оставалась больше полугода, по разным причинам. Это были довольно некрасивые, но милые блондинки с пышными формами. Стоило бросить на них взгляд, как они тотчас начинали хихикать, будто от щекотки.

Можете представить себе, что с ними было от легкого прикосновения кончиком пальца. Как только они начинали визжать и хихикать, тут же появлялась Рагнхейдюр, которая, указывая перстом на виновника, произносила по-английски либо «Remember what your mother told you!»[139], либо «Think of your mother!»[140], либо и то и другое. Иногда она добавляла строгим голосом третью фразу, которая далась ей с большим трудом: «No kiss in my house, sir!»[141] Несмотря на скудные познания в английском, Рагнхейдюр неизменно догадывалась, когда песни были непристойными. Тогда она с важным видом указывала сначала на себя, говоря: «Theosophy»[142], а затем поднимала указательный палец и изрекала: «Reincarnation»[143]. Видимо, солдаты понимали, что она хотела этим сказать, так как отвечали на ее слова громким весельем, затягивая новую песню и вставляя вместо непечатных слов какое-нибудь нейтральное, например bless, поднимали стаканы и ревели:

Bless’em all, bless’em all,

the long and the short and the tall[144].

Если не ошибаюсь, заканчивалась эта песня так:

There ain’t no promotion

this side of the ocean,

so clear up my lads, bless’em all[145].

Мало-помалу помещение столовой неизбежно утратило первоначальную чистоту и опрятность, хотя Рагнхейдюр по натуре была аккуратна и любила порядок. Но она просто не успевала уследить за всем. Зато английским солдатам было в ее заведении совсем неплохо. Пьянство и хулиганство тут были не в чести. Солдаты называли Рагнхейдюр мамочкой и старались не злить. Когда она пыталась отвлечь их внимание от официанток, напоминая им о теософии или перевоплощении, они послушно прекращали свои заигрывания с девушками. Но все же некоторые добились своего, потому что две ее официантки обзавелись так называемыми «оккупационными детьми», а одна, невзирая на опасность, уехала в разгар войны в Англию и, по моим сведениям, стала петь в церковном хоре.

Во второй половине 1941 года число американцев возросло. Сведущие люди говорили, ссылаясь на достоверные источники, что британские войска постепенно будут выведены с острова. Поговаривали и о том, что довольствие в американской армии такое, что каждая трапеза напоминает пир. Да и карманных денег американцам выдавали гораздо больше, чем англичанам. Но, забредая в заведение Рагнхейдюр, где угощали треской и жареной картошкой, американцы морщили нос и уходили.

В один прекрасный день английские вывески из окон и дверей столовой Рагнхейдюр исчезли. Вместо них появились небольшие листки, на которых было написано по-английски: «Закрыто». Вероятно, Рагнхейдюр окончательно выдохлась от многотрудных хлопот. К тому же как раз в эту пору добродетельная Богга навсегда распрощалась с ней, став экономкой у какого-то холостого рабочего. В довершение всего начал пухнуть живот у одной из смешливых официанток, а установить, кто отец, было весьма сложно.

Листки с надписью «Закрыто» красовались в окнах не слишком долго. Скоро Рагнхейдюр позвонила мне, сообщила, что ремонт закончен, и попросила в связи с переменой меню отпечатать на белом картоне пять новых вывесок:

COFFEE AND TEA

DOUGHNUTS

FINEST AMERICAN RHUBARB PIES

ICELANDIC BEER.[146]

Я осторожно поинтересовался, уверена ли она, что американцы едят пироги с ревенем и растет ли вообще ревень в Америке. На это она не дала прямого ответа, а объяснила, что хочет совместить две вещи: с одной стороны, познакомить американцев с исландской кухней, и с другой — воспользоваться названиями, напоминающими американцам об их стране. Я заметил, что с ревенем идет много сахара, а сахарные пайки вряд ли увеличатся в военное время. Рагнхейдюр сказала, что все учла и что это преодолимые трудности. Потом добавила, что не собирается печь пончики сама, а будет покупать их у моей квартирной хозяйки Камиллы Магнуссон. Я хотел было подсказать ей, что американцы едва ли польстятся на ее безалкогольное пиво, потому что каждому военнослужащему выдают в месяц по меньшей мере шесть литров настоящего пива. Но я сдержался, не желая вмешиваться в чужие дела, и обещал выполнить ее просьбу. Не знаю почему, но с самого начала мне показалось, что эта затея не принесет Рагнхейдюр удачи.

Так и вышло. Судя по тому, что говорили люди, американцы были двух типов. Одни — сама предупредительность. Они с аппетитом ели пончики, запивая их кофе, одинаково улыбались и официанткам, и Рагнхейдюр и без разговоров платили за угощение. Другие были шумными и нахальными. Они тайком распивали спиртное, злились, когда Рагнхейдюр просила их вспомнить своих матерей, тупо смотрели на нее и откровенно издевались, когда она старалась направить их мысли на что-либо возвышенное, указывая то на себя, то на небеса и говоря: «Теософия!», «Перевоплощение!» Ни один из них не называл ее мамочкой.

Прошло, насколько мне помнится, три или четыре месяца. Видимо, перемены в меню, рассчитанные на новых клиентов, отрицательно подействовали на нервную систему Рагнхейдюр. Вдобавок новшества оказались не такими уж прибыльными, хотя ходили слухи, что она по-прежнему гребет деньги лопатой. Как бы там ни было, посещалось ее заведение спорадически: то густо, то пусто.

Однажды вечером в столовую ввалились четыре американца, подвыпившие и весьма агрессивно настроенные. Спросив, не ночлежка ли это, они потребовали у Рагнхейдюр вина и женщин. Она же обратилась к ним с просьбой вспомнить своих матерей и предложила на выбор исландское пиво или горячий кофе и «вкуснейший американский пирог с ревенем». Исландское пиво они разругали, пригрозили изнасиловать официантку, но в конце концов согласились выпить кофе с американским пирогом, о котором никогда слыхом не слыхали. Отведав бурды из цикория, которую хозяйка называла «кофе», и отдававшего кислятиной пирога, они прямо онемели от негодования. А потом разразились проклятиями и стали орать на знавшую английский официантку, которая поспешила скрыться — как сквозь землю провалилась. Испуганная Рагнхейдюр показала им на себя и трижды повторила: «Теософия», а затем, подняв указательный палец, несколько раз: «Перевоплощение». Но это не возымело действия. Американцы, посовещавшись вполголоса, снова взяли кофе из цикория и пирог из прокисшего теста, но не для того, чтобы пить и есть. Они стали плевать кофе и пирогом на мебель, на стены, лампы и пол. Когда кофе и пирог кончились, они начали бить чашки, блюдца, тарелки. Покончив с этим, взялись за стулья и доламывали два из них, когда ворвалась военная полиция вместе с исландскими полицейскими. Вояк в два счета скрутили и увели. Оказалось, что, когда говорившая по-английски официантка смекнула, к чему идет дело, она незаметно выбралась на улицу и по соседскому телефону вызвала полицию, предотвратив тем самым намного более значительную катастрофу.

Как только полицейские, составив протокол, распрощались с Рагнхейдюр, она вместе с официанткой принялась мыть, чистить и скоблить помещение, загаженное следами кофе из цикория и «вкуснейшим американским пирогом из ревеня», да подметать осколки посуды. Отнеся обломки стульев в чулан, она убрала из окон рекламные объявления. Однако ей было не по себе, она работала словно в забытьи, часто вздыхала и произнесла трижды: «Ну и ну, боже ты мой». К полуночи она решила оставить работу и пожаловалась на тяжесть в голове. Когда же на следующее утро хотела встать с постели, грянула беда: кровоизлияние в мозг частично парализовало ее. Рагнхейдюр доставили в больницу, где она поправилась быстрее, чем можно было ожидать. Уже через полтора месяца ее выписали, и она, прихрамывая, ковыляла по дому. Но сил у нее было мало. Губы слушались с трудом, и, когда она впервые после возвращения из больницы позвонила, я едва разобрал, что она хочет сказать. Она сказала, что дела у нее ко мне никакого нет, но просила заглянуть, если будет удобно, в полдень в воскресенье.


Когда я пришел, у Рагнхейдюр сидел пожилой юрист. На круглом столике между ними лежали какие-то бумаги. Юрист, задумчиво поглаживая седые волосы, собрал документы в желтую папку и положил ее в кожаный портфель. Затем он сунул очки в жестяной футляр и запрятал его глубоко во внутренний карман пиджака.

— Ну вот, Рагнхейдюр, — сказал он перед уходом, глядя на стенные часы. — Постараюсь помочь вам, но не знаю, чем это кончится, мы ведь имеем дело с великой державой. Однако надеюсь, вы получите какую-нибудь компенсацию.

— Я же только прошу справедливости, — сказала Рагнхейдюр.

— К сожалению, в нынешние времена справедливость — дефицит. — Юрист медленно поднялся со стула, точно у него болела поясница. — Документы я вам оформлю как надо и принесу в следующее воскресенье, — продолжал он. — Если что забыли или хотите изменить, сообщите мне не позднее четверга.

— Спасибо, Бьёрдн, — сказала Рагнхейдюр. — Большое спасибо.

Взгляд юриста упал на меня, он прищурился и заморгал.

— Мне кажется, я вас уже видел. Вы, простите, откуда родом?

— Из Дьюпифьёрдюра.

— А чуть южнее этого места у вас есть родственники?

— Насколько мне известно, нет.

— А в Эйрарбахки и Стохсейри?

Я покачал головой.

— Дряхлеть я стал что-то, — улыбнулся он, прощаясь со мной.

Рагнхейдюр проковыляла в прихожую, немного поговорила с юристом и той же нетвердой походкой вернулась ко мне.

— Надежней Бьёрдна не сыскать, — сказала она. — Он будет ходатайствовать за меня в военной комиссии. — И, помолчав, добавила — Разве не справедливо, если я получу какую-то компенсацию за это безобразие, хотя бы за сломанные стулья и разбитую посуду?

Я подтвердил, что американцы обязаны возместить ей ущерб.

— Дело-то все пошло насмарку, по крайней мере пока, — сказала она. — Ну и здоровье тоже. Не знаю, когда теперь поправлюсь. Сам видишь, какая я стала.

— Постепенно все наладится, — сказал я, сам не веря своим словам: уж очень жалкий у нее был вид с этими обвислыми щеками и синюшными губами. Рагнхейдюр не только заметно похудела, но вообще опустилась.

— Как ты думаешь, какую мне требовать компенсацию? — спросила она.

— Не знаю, лучше посоветоваться с юристами.

— Только бы Бьёрдн был с ними потверже. Какие же они защитники, коли допускают подобные безобразия и не возмещают ущерба?

— Что верно, то верно, — согласился я.

— Ну вот, — сказала она, — а сейчас я угощу тебя цикорным кофе.

Я горячо просил ее не беспокоиться: дескать, мне ничего не нужно, но она, не обращая на это никакого внимания, кивнула на игру «кошки-мышки» рядом с пепельницей на курительном столике.

— Загони-ка их в дом, пока ждешь кофе. Мерзавцы сломали «загони дробинку», а мыши уцелели. Хорошо, что лежали на подоконнике, а то бы и их сломали.

С этими словами она заковыляла на кухню и принялась хлопотать там. Между тем я, послушавшись ее совета, развлекался спасением оловянных мышей от жестяного кота, пытаясь загнать их в нору. Все было тихо, если не считать шума от редких автомобилей. Однако же тишина эта казалась иной, чем раньше. Иной была и атмосфера, царившая некогда в столовой хозяйки Рагнхейдюр. Сейчас здесь не было спокойствия и чувствовалась какая-то напряженность. В конце концов я спас оловянных мышей от кота, а Рагнхейдюр позвала меня на кухню и попросила забрать в комнату поднос, ведь у нее силы на исходе. Когда мы уселись за круглый курительный столик, я по ее просьбе разлил кофе по чашкам. Еще она угостила меня не очень соблазнительным куском вчерашнего пирога и того же возраста сдобой. А потом стала расспрашивать меня о людях, которые столовались у нее до появления английского гарнизона. Но одновременно подчеркнула, что ее отношения с англичанами были милосердным поступком и облегчили им знакомство со страной.

— Я должна буду чем-то заняться, когда поправлюсь, — сказала она наконец с тяжелым вздохом. — Не открыть ли вновь столовую? Как знать, может, кто и вернется из тех, что заходили ко мне до того, как я стала торговать жареной рыбой с картошкой. Ты, например?

— Хоть сейчас.

— Может, посоветуешь своим знакомым питаться у меня?

— Конечно.

— Ну а пока я рада, что у меня есть ты, Паудль. Ведь я пригласила тебя не просто так. У меня все еще слабая голова, ничего не могу прочесть. Только загляну в книгу или в газету, сразу устаю, и во лбу появляется какая-то тяжесть, и слова как в тумане.

— Наверное, тебе нужны новые очки, — сказал я.

— Дело не в очках. Моим очкам всего-навсего пять лет.

— Зрение меняется и за более короткий срок, — заметил я.

— Не в этом дело. Зрение у меня неплохое, и новые очки мне не нужны. Но я очень слаба после больницы. Как было бы хорошо, если б ты читал мне хоть немного по воскресеньям.

— Ну что ж, охотно.

— Может, почитаешь немного сейчас?

Я кивнул.

Рагнхейдюр, с трудом встав, поплелась в свою комнату и тут же вышла снова с книгой в руке.

— Будь другом, почитай-ка мне стихи Арона Эйлифса.

Я старался не показать, что предпочел бы поэзию другого рода. Молча взяв книгу в роскошном переплете, я полистал ее и увидел множество стихотворений, опубликованных в «Светоче», но не мог вспомнить точно, где видел другие — в печати или в рукописных сборниках автора. Я осведомился, не желает ли она послушать какое-нибудь определенное стихотворение.

— Нет… мне трудно выбрать какое-нибудь одно. Начни лучше с самого начала, дружок.

И я начал читать:

Тебе я посвящаю этот стих

Теперь, когда во мгле ночной затих

Холодный ветер, что ревел ревмя.

Прими же поцелуи от меня.

Рагнхейдюр прервала меня с волнением в голосе:

— Как красиво. Прочитай, пожалуйста, это четверостишие еще раз.

Выполнив ее просьбу, я продолжал:

Звезда на небе яркая горит,

И душу всю мою она к тебе манит.

Найти бы мне бумагу и чернила,

И сразу будет стих про ту, что мила.

— Только одаренные поэты умеют так хорошо сочинять, — похвалила Рагнхейдюр. — Прочти-ка еще раз!

Дело шло медленно: я перечитывал каждую строфу по два раза, а то и больше. Рагнхейдюр буквально млела от восторга, растроганная чуть не до слез. Наконец мы добрались до «Оды о Цветке Духовном», и я начал:

Цветок Духовный, что во мне растет,

Труд хлебностный весьма мне облегчает,

От горестей и бед он вдаль меня несет,

Сапфирностью мне душу облекает.

— Чем облекает? — переспросила Рагнхейдюр.

— Сапфирностью, — сказал я, — облекает сапфирностью.

— Прочти еще!

Я повторил четверостишие снова, а Рагнхейдюр так растрогалась, что глаза ее наполнились слезами, щеки обвисли еще больше, рот жалобно скривился. Она потянулась в карман юбки за носовым платком, но, не найдя его, вытерла лицо рукавом, так же, как иногда делала моя бабушка.

— Он много пережил, — сказала Рагнхейдюр вполголоса. — Как и другие, — добавила она, помолчав, и шмыгнула носом, а затем призналась, что очень устала: — Сейчас я уже не смогу слушать больше. Но было бы очень мило с твоей стороны, если бы ты пришел в следующее воскресенье.


Когда я через неделю зашел к ней, она как раз провожала к выходу троих людей. Один из них был юрист Бьёрдн.

— Ну вот, Рагнхейдюр, — заметил он довольным тоном, — все сделано в лучшем виде, заверено и засвидетельствовано, как ты хотела. Надеюсь, все будет в полном порядке и мне удастся заставить командование выплатить тебе некоторую компенсацию.

— Это будет только справедливо. Ты ведь знаешь, что эти скоты натворили здесь, — сказала она.

— Ладно, Рагнхейдюр, ладно. — Он попрощался с ней за руку, а мне кивнул и вышел из дома со своими двумя спутниками, пожилыми мужчинами в темном.

Все было как в прошлый раз, по крайней мере так же долго. Рагнхейдюр говорила о компенсации, настаивала на справедливости. Потом расспрашивала меня о некоторых бывших своих клиентах и поделилась надеждами на восстановление столовой. Разогрела кофе и попросила меня принести его из кухни. Как только я допил кофе и отказался от добавки, она принесла стихи Арона Эйлифса и, сложив руки на коленях, будто прихожанка в церкви, стала ждать начала чтения.

Я начал с «Оды о Цветке Духовном», той самой, над которой надругался в редакции «Светоча» в сороковом году, укоротив ее на тринадцать четверостиший. В сборнике поэт, разумеется, восстановил эти тринадцать четверостиший, так что теперь их было всего девятнадцать. Я немного опасался, что ода сильно растрогает Рагнхейдюр и она ударится в слезы. Но этого не случилось, она только раза два прошептала:

— Хорошие же это люди, кто сочиняет так красиво.

Едва ли она лучше меня разобралась, что такое «Цветок Духовный» — поэтический дар, подавляемый борьбой за существование, или безнадежная любовь поэта к женщине. Я прочитал последнюю строфу, девятнадцатую:

Когда даришь свою любовь одним,

В мансарде муками я тяжкими томим.

А в это время дух мой светозарный

Бежит вослед пичугам богоданным.

— Как там было — в мансарде? — переспросила Рагнхейдюр.

— Ага, в мансарде.

— Может, комната мала или вообще не отапливается?

— Вот уж не знаю, — сказал я.

— Ну разве не Йоунас Хадльгримссон перевоплотился в него?

— Вот уж не знаю, — повторил я.

— Разве он не самый лучший наш поэт?

Я опять сказал, что не знаю, ведь вкусы у людей быстро меняются, и мысленно услышал иронический смех Стейндоура Гвюдбрандссона и его резкий голос: «Наверное, поэзия Арона Эйлифса имеет право на существование, раз он оказывает такое большое влияние на старую, больную женщину и удовлетворяет ее эстетические потребности?» Бесстрастный голос ответил спокойно: «Если эта поэзия искренна и откровенна».

— Можешь больше не читать стихов сегодня, — сказала Рагнхейдюр. — Почитай мне какую-нибудь статью поэта.

Она снова заковыляла к себе, вынесла потрепанный экземпляр «Светоча» и протянула мне.

— Тут есть статейка о сахаре.

Заметка была короткая, но содержательная. Поэт старался убедить читателя, что сахар-сырец и сахарная пудра сослужили людям хорошую службу, а вот рафинированный сахар совсем иной. Он не только дорог и малоценен, но и пагубен для здоровья: портит зубы, пищеварение, ослабляет сосудистую систему, дурно влияет на сердце и печень, селезенку и почки, притупляет ум, тормозит духовное развитие. За исключением порчи зубов, утверждения о вредном воздействии рафинированного сахара на тот или иной орган были не слишком обоснованны, так как поэт избегал научных комментариев и лишь ссылался на исследования и теории иностранных ученых, но не указывал, каких именно. Когда я кончил читать, Рагнхейдюр, понурив голову, тяжело вздохнула:

— Может, я не стала бы такой, если б отказывалась от кусочка сахара к кофе.

Я попытался утешить ее:

— Во-первых, трудно сказать, насколько верны эти теории.

— Он же читал книги знаменитых ученых, — возразила Рагнхейдюр.

Я заметил, что и ученые могут ошибаться, а во-вторых, я не знал, что она любительница рафинада.

— Что верно, то верно, Паудль, я никогда не была сладкоежкой. Жаль, что не могу найти номер со статьей Арона Эйлифса о звездчатке и листьях одуванчика. Моя покойная мать вернула себе здоровье, добавляя звездчатку и листья одуванчика в творог и в кашу. Она утверждала, как и наш поэт, что эти растения целебны.

— И моя покойная бабушка так считала, — сказал я.

— Охотно верю, — согласилась она. — Да я по себе чувствую, что мигом поправилась бы, если б достала звездчатку и листья одуванчика.


Когда я в пятый или шестой раз принес Рагнхейдюр эти лекарственные травы: звездчатку и листики одуванчика, собранные главным образом в Концертном саду, — она тепло поблагодарила меня, приговаривая, что здоровье с каждым днем крепнет и она стала другим человеком с тех пор, как начала употреблять эти целительные травы.

К сожалению, я не заметил никаких признаков того, что дело идет на поправку; щеки ее отвисли еще больше, а движения стали еще неувереннее.

— Вот, пожалуйста, — сказал я, кладя на кухонный стол антисептик, который она попросила меня купить в аптеке, не помню уже, как он назывался — не то атамон, не то бетамон. — Что вы собираетесь делать с этим порошком?

— Ну как же, использую его в смеси с ревенем, сладким и кислым, для сока и варенья. — Рагнхейдюр заковыляла из кухни к окну, выходящему во двор. — Жаль, что все это продовольствие пропадет, — продолжала она, озабоченно глядя на темно-зеленые заросли ревеня, который местами вымахал выше человеческого роста. — Надо спасти все, что можно, прежде чем давать рекламное объявление в газету о найме официанток для столовой. Плохо только, что сахара не хватает. Я думала, фру Камилла Магнуссон выручит меня несколькими килограммами песка. Ведь у нас с ней были деловые отношения, но она меня подвела. Ты не знаешь кого-нибудь, у кого есть лишний сахар или кто мог бы достать его?

Я покачал головой.

— У тебя никого нет в продовольственной комиссии? А в войсках?

— Нет, — сказал я.

— Ведь вполне естественно, что людям хочется купить побольше сахара и есть пищу вкусную и полезную.

— Кое-кто говорит, ревень приводит к нефриту, — вырвалось у меня.

— Какая чушь, — возмутилась Рагнхейдюр, — какая чушь! — И попросила прочитать стихотворение Арона Эйлифса «Вы, золотые луковицы», довольно короткое по сравнению с другими стихами — всего лишь семь строф о чесноке, по пять строк в каждой.

— Конечно, я могу законсервировать довольно много ревеня в банках из-под антисептика, — подумала она вслух, когда я кончил читать. — Хочу попросить тебя, Паудль, об одном деле, когда попьешь кофейку. Мне обязательно надо кое-что передать Богге, но человек, у которого она экономкой, не имеет телефона.

— Как его имя? — спросил я.

— Его зовут Йоун Гвюдйоунссон. Я ничего о нем не знаю, кроме того, — что он рабочий и пожилой, лет пятидесяти. Говорят, некоторое время тому назад он развелся, потому что брак был бездетным. Я уже давно простила Богге, что она ни разу не заглянула ко мне с тех пор, как вдруг ушла на новое место и ничего не сказала мне об этом. Она мне даже не звонила.

— Так что ей передать? — спросил я.

— Я бы хотела, чтоб она помогла мне с ревенем. Не думаю, что она слишком занята у этого человека, ведь он всего-навсего простой рабочий. Наверняка она может зайти и пособить, когда дело горит. А я им подарю немного ревеня.

— А где живет этот Йоун Гвюдйоунссон?

— Он живет в собственной полуподвальной квартирке, — сказала Рагнхейдюр и назвала улицу и номер дома. — Прошу тебя, Паудль, передай Богге, пусть зайдет или позвонит. А сейчас я согрею цикорного кофе.

От кофе я отказался и засобирался в дорогу. Рагнхейдюр сказала так громко, как только могла:

— Попроси ее, чтобы сегодня вечером пришла на два-три дня помочь мне с ревенем.


Дальше было вот что.

Я стоял перед деревянным домом, обитым рифленым железом. Дом был аккуратно выкрашен в красный цвет, с бетонированным полуподвалом, маленькие оконца выходили на узкую тихую улочку. По треснувшим плитам дорожки я прошел во двор, к входу в полуподвал. Садовый участок показался мне неухоженным. Половина его была занята под капусту, картофель, кольраби и ревень. Стебли, по-видимому, были срезаны несколько дней назад, так как здесь и там валялись большие желтые листья — свидетельство того, что в доме готовится каша или варенье. Не знаю, что заставило меня помедлить секунду, но уже в следующий миг я постучал в дверь полуподвала. Никто не отозвался, я постучал сильнее и прислушался.

— Кто там? — раздался голос Богги.

— Паудль, — ответил я. — Паудль Йоунссон.

— Кто? — переспросила Богга.

— Хочу вам кое-что передать от хозяйки Рагнхейдюр.

Дверь медленно приоткрылась. Богга высунула подбородок в щель, готовая захлопнуть ее, если потребуется. Крепко держась за ручку двери, она угрюмо выслушала мое приветствие и обратилась ко мне на «ты»:

— Ну, ты хочешь мне что-то передать?

— Да, от Рагнхейдюр.

В глубине души я надеялся, что она пригласит меня в дом, но она не шевелилась и дверь не открывала, а, посматривая то вправо, то влево, спросила:

— Ну что она там шумит, старушонка эта?

Выражение ее лица и голос удивили меня.

— Где уж ей шуметь, — сказал я. — Ты, конечно, знаешь: у нее было кровоизлияние в мозг, и она только-только стала на ноги.

— Ничуть не удивлена, что она так расхворалась. Иначе это безобразие и не могло кончиться.

— Она просит тебя зайти, — сказал я. — И поскорей.

— A-а, вот оно что! — Богга прищурила один глаз. — Ей чего-то надо от меня?

— Она хочет просить тебя помочь с ревенем, — объяснил я. — Слишком он сильно разросся. И еще она обещала подарить тебе несколько стеблей.

Богга отпустила дверную ручку и сложила руки на груди. Некоторое время она напевала с двусмысленной улыбкой на лице: «Ля-ля-ля, ля-ля-ля», а потом кивнула на участок с капустой.

— Ревеня у нас у самих хватает. Навалом.

— И все же надо помочь Рагнхейдюр, — сказал я.

— Она небось думает, что мне нечего делать. Насколько мне известно, я больше у нее не служу! Теперь я здесь экономка!

— Конечно, я слыхал об этом. Так как же, сказать ей, что ты не зайдешь?

Богга избегала смотреть мне в глаза, качала головой и переминалась в дверях с ноги на ногу.

— Чего этой старушонке только нужно? Суетится и суетится все время. Но я сама себе не хозяйка, доложу тебе, я должна спросить у Йоуна. Может, я как-нибудь и забегу к ней, если сумею выбраться.

— Значит, ты экономка Йоуна Гвюдйоунссона, — сказал я, помолчав. — Уж не на армию ли он работает каменщиком-монтажником?

— Он у них в хозвзводе следит за чистотой и зарабатывает больше иного каменщика. Там ему частенько перепадает то да се, — добавила она, чуть помедлив. — Ведь они выбрасывают не такие уж негодные вещи. — В следующую минуту она, видимо, полностью сосредоточилась на моем вопросе. — А ты что, знаешь Йоуна?

— Я незнаком с ним, но, кажется, знаю, кто он.

— Может, вместе работали?

Я покачал головой.

— Нет, как же это я забыла! — воскликнула она, глядя мимо меня, и начала напевать — Ля-ля-ля, ля-ля-а-а! Как это я забыла! Ты ведь газетчик и все время занят книгами да статьями!

— Так передать Рагнхейдюр, что ты скоро зайдешь? — спросил я.

— Я должна сначала посоветоваться с Йоуном, ведь спешить некуда, ля-ля-ля, — пропела Богга. — Значит, он того, двурушник?

Я был совершенно сбит с толку: кого она имеет в виду?

— Джаммес, — сказала она, — в вашем газетном романе. Он разве не работает нашим и вашим?

— Кто его знает, — сказал я.

— Разве они не споются, Харри и Алике[147]? А до конца еще далеко?

— Осталась треть, — ответил я, заканчивая разговор. Мне было не по себе и хотелось поскорее уйти. — До свидания, Богга! Я позвоню Рагнхейдюр и скажу ей, что она может на тебя рассчитывать!

Не дожидаясь ответа, я выскочил на тихую улочку и быстро зашагал прочь, стараясь забыть неведомо чем вызванное неприятное ощущение.


Спустя три-четыре дня я узнал, что Рангхейдюр умерла. Когда ей надоело ждать Боггу, она выбралась в сад и принялась срезать ревень. Женщина из соседнего дома видела, как Рагнхейдюр, выронив нож, упала на грядку и осталась неподвижно лежать. Парализованную новым кровоизлиянием, ее тут же доставили в больницу, но она, не приходя в сознание, через несколько часов умерла. Меня удивило, как мало людей пришло на похороны. Особенно я был поражен тем, что Богга, та самая Богга, которую я всегда считал самой преданностью и добродетелью, не проводила ее в последний путь.

Некоторое время спустя в редакцию «Светоча», где я сидел над корректурой, позвонил Бьёрдн, поверенный покойной Рагнхейдюр, сказал, что у него есть ко мне небольшое дело, и предложил встретиться через час.

— Так вот, Паудль, дело небольшое. — Он указал на стул у своего письменного стола, отвинтил колпачок с красивой авторучки, наклонился вперед и некоторое время молча писал что-то на листе бумаги. После этого выдвинул ящик стола и вынул небольшой сверток, который протянул мне вместе с листом бумаги. — Попрошу вас поставить подпись и адрес под этой распиской. Закон есть закон. Но сначала прочтите, что здесь написано.

В расписке говорилось о том, что по устному пожеланию Рагнхейдюр Маркусдоухтир и с полного согласия ее наследников юрист Бьёрдн Йоунссон передал в собственность нижеподписавшегося книгу стихов Арона Эйлифса, а также салонную игру «кошки-мышки».

Я поставил подпись и указал свой адрес. Старик положил расписку в ящик и долго задумчиво смотрел на свои руки.

— Да, закон есть закон, — сказал он наконец как бы самому себе и взглянул на меня. — За несколько часов до смерти Рагнхейдюр позвонила мне и велела проследить, чтобы вы получили эти вещи, если случится что-либо непредвиденное. Вероятно, у нее было предчувствие, что ей недолго осталось жить, хотя она еще бодрилась. С самого детства она все делала своими руками и надорвалась. Вы знакомы с ее племянником Маркусом?

— Нет.

— Разве он не заходил к ней?

— Мне это неизвестно.

— Ах вот как? — удивился старик, но затем сказал: — Это еще ничего не значит, он, должно быть, последнее время был в Восточной Исландии. Но покойная Рагнхейдюр, конечно, не раз вспоминала о нем?

— Ни разу.

Старик был ошарашен.

— Что вы говорите, Паудль, — ни разу?

— Я никогда раньше не слыхал об этом человеке, — ответил я. — Даже не знал, что он существует.

— Странно! — Адвокат посмотрел на меня удивленно и растерянно. — Удивительно. — Он покачал головой, встал со стула и протянул мне на прощанье руку: — Ну, вот и все мое дело, Паудль. Не буду вас больше задерживать. Всего хорошего.

Я стал размышлять, нет ли в этих расспросах о племяннике покойной Рагнхейдюр тайного умысла, но объяснение пришло позже — когда я прочитал в газетах благодарность Союза исландских спиритов и их журнала «Солнечный свет» за то, что Рагнхейдюр завещала им кругленькую сумму. В один прекрасный день оба моих сотрапезника из подвального ресторанчика на Ингоульфсстрайти сообщили мне, что в столовой покойной Рагнхейдюр состоятся поминки. Некто Маркус, пьяница и хулиган, унаследовал дом своей тетки и все ее сбережения.

Поминки у этого Маркуса продолжались уже четвертую неделю. Вначале все дрожало от танцев под радиолу и от пения, подъезжали и отъезжали такси, одни с гостями, другие с крепкими напитками, третьи с яствами из ресторанов, четвертые с лимонадом, сигаретами и сладостями. Затем в столовой начали бить окна, а дыры затыкали тряпьем или заколачивали досками от ящиков. Чем дольше длились поминки, тем чаще происходили скандалы, и доходило чуть ли не до рукоприкладства. Испуганные соседи то и дело вызывали полицию, чтобы утихомирить буянов. Кончилось тем, что плоды жизненных трудов Рагнхейдюр пошли прахом — поминки завершились пожаром. Пьяный владелец дома и его последние гости, какие-то пропойцы, едва успели спастись, выскочив через заднюю дверь на закопченные плантации ревеня, где и шумели, наполовину ослепнув от дыма, пока их не задержала полиция. На следующий день прохожие увидели на месте дома покойной Рагнхейдюр черное пепелище.


Я откладываю авторучку, выдвигаю ящик и беру в руки игру «кошки-мышки». Странный азарт, знакомый мне издавна, охватывает меня, как только я пытаюсь загнать мышей в норку. Сейчас это для меня дело жизни и смерти, ведь котище непременно слопает несчастных мышек, если поймает их. Однако вскоре мой энтузиазм гаснет при воспоминании о том, как Рагнхейдюр указывала на сердце и произносила по-английски: «Теософия», потом указывала на потолок и говорила: «Перевоплощение».

Жена, открыв дверь, сообщает, что ужин готов. Ее взгляд падает на игру у меня в руках, и она удивленно спрашивает:

— Чем это ты занимаешься?

А я объясняю:

— Спасаю оловянных мышей от жестяного кота!

9

Неужели это она?

Во мне тотчас ожило чувство, воскрешавшее зимними вечерами образы, краски и звуки лета: то ярко-зеленый кустарник, и вересковые холмы под радугой, и темно-алые лепестки шиповника у заросшего камышом озера, то покрытые синим туманом горы, берега спокойного моря в Дьюпифьёрдюре, то утреннюю зарю на море, или полночные облака, горящие ярким огнем, и извилистую речку в долине, и зеленые поля с желтыми пятнами мака, и каменистые холмы. Все это таинственным образом было связано с этой девушкой, которая как будто бы шла мне навстречу промозглым мартовским днем 1945 года. В следующий миг я ощутил резкую боль, словно от укола, задрожал от муки, как ни старался сдержаться, как ни сжимал кулаки и ни стискивал зубы, как ни уговаривал себя, что уже ничего не изменить, что было, то было, и, возможно, я сам всему виной, вел себя как последний болван и дуралей.

Это была она.

Кристин.

Она шла мне навстречу по берегу Озерца и катила детскую прогулочную коляску. Как и я, она кивнула и остановилась, но руку протянула не сразу. Когда же она стянула перчатку и поздоровалась со мной — безучастно, будто с чужим, — пальцы ее показались мне слишком холодными. Она поспешно снова натянула перчатку, но не ушла. Мне бросилось в глаза, как она побледнела и исхудала, какими напряженно-тонкими стали ее губы.

— Твой сын? — спросил я, указывая в замешательстве на чернобрового мальчика, на вид около трех лет, он молча сидел в неказистой прогулочной коляске, усеянной множеством ржавых пятен. Кристин кивнула, а я сказал, наклонившись к мальчику:

— Привет, дружище, привет!

Однако мне не удалось заглушить в голосе нотки притворства. Мальчик на приветствие не ответил, только смотрел на меня в упор спокойным взглядом. На бледном личике глаза его казались совсем большими и темными. В замешательстве я посмотрел в сторону, словно его взгляд обвинял меня в чем-то.

— Что нового? — спросил я затем, чтобы прервать молчание. — Где ты была?

— Я вернулась три недели назад.

— Откуда? — рискнул я спросить.

— Из Ливерпуля.

Конечно, из Ливерпуля, подумал я.

— Ты долго там была?

— Четыре года.

— Как же ты возвращалась? На военном транспорте?

— Поехала в Гулль и села там на траулер.

— А твой муж…

— Он погиб.

Снова наступило молчание. Я пробормотал что-то вроде соболезнования, а она хотела уже идти дальше.

— Можно я провожу тебя немного?

— Дело хозяйское, — сказала она, толкая коляску.

Мы пошли вдоль Озерца по улице Фрикиркьювегюр, где часто бродили раньше. В первый раз — ясным морозным вечером в январе 1940 года. У меня было только две кроны в кошельке. Даже на кофе со сдобой не хватало. Вот я и показывал ей небесные красоты, которые не стоили ни гроша, показывал Орион, Плеяды, Полярную звезду. Да, Полярную звезду. На улице Скоулавёрдюстигюр я купил на все свои деньги, на две кроны, шоколада. Лакомиться им мы начали у меня дома, в комнатушке на улице Сваубнисгата, 19. Мы рылись в моих книгах, искали «Викторию» Гамсуна, пока случайно не коснулись друг друга и не поцеловались, впервые. Я только и твердил что ее имя: «Кристин, Кристин». А она шепнула мне на ухо: «Милый мой чудак, милый мой отшельник, зови меня Дилли».

Я почувствовал, как у меня перехватило горло. Пришлось откашляться.

— Где ты работала в Ливерпуле? — спросил я, не глядя на нее.

— Я работала на factory, — ответила она и тут же поправилась — На фабрике.

После четырех лет за границей в голосе ее слышалось что-то чуждое, английское. Я сказал, что по радио сообщали о налетах на Ливерпуль.

— Они были страшные?

— Ужасные, — ответила она.

— Некоторые, наверное, погибли под обломками?

— Да, — кивнула она и добавила: — Вы здесь, в Исландии, понятия не имеете, что такое война.

— Это уж точно, — пробурчал я. — Ты живешь у родителей?

— Пока да.

— Собираешься идти работать?

— Я уже работаю. В прачечной.

— А мальчик? — спросил я. — Кто о нем заботится?

— Мама, когда он не ходит в ясли в Тьярднарборге. Просто повезло, что папа сразу же нашел для него место.

— А как зовут мальчугана? — спросил я.

— Джон. Джон Вильямс.

— Чудесное имя, — заметил я. — А по-исландски будет Йоун Вильхьяульмссон.

— Его зовут Джон Вильямс, — повторила она, упрямо вскинув голову.

Я почувствовал, что обидел ее, но не сразу сообразил, в чем моя ошибка. Некоторое время мы шагали молча. И вдруг я представил себе поездку Кристин в Ливерпуль морем. Мысленно увидел ее за работой на фабрике. Увидел, как гаснет свет. Услышал вой сирен в затемненном городе, гул немецких самолетов. Услышал стрельбу, разрывы бомб, крики ужаса, когда рушились дома и языки пламени лизали обломки зданий. Увидел, как Кристин в темноте обнимает сына, пережидая опасность. Увидел, как она едет в переполненном поезде из Ливерпуля в Гулль. Увидел, как она прижимает к себе ребенка на борту траулера, идущего домой в Исландию по неспокойному морю, где каждую минуту можно ожидать нападения подводных лодок. Я будто видел все это на экране кино — картины, возникавшие в моем воображении, были, вероятно, во многом далеки от действительности, но тем не менее они захватили меня, помогли мне понять, что пережила Кристин. Опомнившись, я заметил, что мальчик пристально, словно оценивая, смотрит на меня. Мы уже почти добрались до улицы, где жили родители Кристин.

— Дилли, — сказал я.

— Не называй меня Дилли, — оборвала она.

Я знал, что она имеет в виду, и кровь бросилась мне в лицо.

— Кристин, не могу ли я помочь тебе?

— Ты?

— Да, я.

— Что ты имеешь в виду?

— Могу я помочь тебе как-нибудь?

— Мне не нужна твоя помощь, — ответила она. — Как-нибудь сама справлюсь.

Скоро мы подошли к перекрестку, откуда был виден дом ее родителей. Я остановился там, где всегда останавливался в 1940 году, под конец — против воли Кристин, потому что ей хотелось показать мне свой дом, а особенно — чтобы я приоделся немного. Да и родители ее были не прочь взглянуть на будущего зятя. Ее отец даже обещал помочь мне продвинуться, если я вступлю в Народную партию, членом которой он состоял. Но на этот раз Кристин не протестовала, когда я пробормотал:

— Ну ладно, пойду, я и так уже слишком далеко забрел.

Она шла дальше, глядя прямо перед собой, будто не видя меня.

У меня снова перехватило горло, я нагнулся к мальчику в коляске, к этим глазам, смотревшим на меня в упор, и сказал:

— До свиданья.

Стянув перчатку, она кончиками пальцев легко коснулась моей руки.

— До свиданья.

— Всего хорошего.

— Всего хорошего, — попрощалась она и покатила коляску дальше, больше ничего не сказав, не посмотрев на меня, не оглянувшись.


Вот так оно и было.

До самого вечера этого промозглого зимнего дня я места себе не находил от боли. Каким тоном Кристин произнесла «Ты?»! Все валилось из рук, я то ходил по комнате, то, стиснув зубы, останавливался у окна. В голове вертелся один и тот же вопрос: знал ли я Кристин на самом деле, пытался ли понять, какая она в действительности? Я не находил ответа, но мне было ясно, что она изменилась, стала другой, более зрелой, и зрелость эта пришла потому, что она побывала там, где гибнут, вблизи смерти.

— А ты? — спросил я себя. — Разве ты прошел через то же, что она? Может ли твой опыт сравниться с ее?

Когда наступил вечер, я не смог усидеть дома и решил прогуляться перед сном. Незаметно для себя я пришел в темный переулок и стал оттуда смотреть на дверь и окна дома Кристин, вернее, дома ее родителей, как, бывало, стоял в этом переулке летом 1940 года и, пытаясь изо всех сил быть честным, прислушивался к внутреннему голосу, на который можно положиться.

— Нет, — прошептал я и зашагал прочь: что было, то прошло, назад не вернешь.

10

Где-то я уже писал, что, вспоминая военные годы, попадаю во власть какого-то наваждения: я будто мчусь при свете луны по причудливой местности, среди скал, похожих на привидения и троллей, мимо жилищ эльфов и фей. Мертвое и живое, люди и звери, явь и мечта, грезы и факты — короче говоря, все между небом и землей переплеталось самым невероятным образом, словно под действием каких-то чар.

В мае 1945 года все примерно с неделю ожидали, что вот сегодня, сейчас настанет конец этому кровавому времени, минует кошмар, с 1939 года терзавший человечество. Крупные события следовали одно за другим: русские ворвались в Берлин, Гитлер либо покончил с собой, либо сбежал, адмирал Дениц взял власть в свои руки, войска нацистов на всех фронтах терпели крах и обращались в бегство. И вот уже подписан акт о безоговорочной капитуляции и повсеместном прекращении военных действий утром следующего дня, 8 мая. В подвальном ресторанчике на Ингоульфсстрайти поговаривали, что в ближайшем будущем полнейший разгром ожидает и японцев, если они не образумятся и не последуют примеру немцев, не смирятся перед своей участью и не прекратят военные действия.

День мира в Европе!

Праздник мира в Рейкьявике!

Я откладываю перо, перечитываю страницы, написанные сегодня вечером, спрашиваю себя, уж не начал ли я сочинение на всем известную тему, вернее, на тему, которая должна быть всем известной, вместо того чтобы освежить воспоминания, которые помогли бы мне разобраться в самом себе. Но этот вопрос порождает другой: разве долгожданный день мира, прекрасный весенний день 8 мая 1945 года не был вехой времен, не оказал глубокого воздействия на все человечество, а тем самым и на меня — может быть, даже более глубокое, чем я думаю. Кто знает, отвечаю я, кто знает. И все же в этот яркий и мягкий весенний день — то солнечный, то дождливый — я, похоже, пребывал в каком-то забытьи. Мысли мои были радостными, прежде всего из-за праздника, неведомого, неописуемого праздника. Вскоре после полудня я очутился в толпе, в районе порта, где одновременно подавали гудки исландские и иностранные суда, украшенные флагами расцвечивания. Оттуда я поспешил на площадь Эйстюрвёдлюрторг, там играл духовой оркестр, вернее, пытался играть, несмотря на шум из порта. А позднее я слушал речи президента и премьер-министра с балкона альтинга. Свист и треск фейерверка на время умолкли. С непокрытой головой я стоял у дверей Собора, когда епископ читал там проповедь. Потом я принял участие в шествии Скандинавского общества к датскому и норвежскому посольствам, чтобы поделиться радостью и засвидетельствовать почтение нашим родственным народам. В этот день я видел все как во сне; ничто не могло нарушить моего праздничного настроения, внутренней тихой радости и необъяснимого торжества. Заметив явно подвыпившего Стейндоура Гвюдбрандссона, я пошел не к нему, а от него, потому что чувствовал, что наши мысли едва ли совпадают. Во второй половине дня начались беспорядки, послышалась стрельба у казарм близ шведского морозильника. Парни и матросы на площади Арднархоульстун стали швырять друг в друга камнями. По всему городу неслись пьяные крики английских и американских солдат и исландцев. Звенело стекло разбитых окон, даже мелкие кражи были. Меня, правда, удручало, что все эти досадные инциденты происходят в такой день, когда для человечества закончились ужаснейшие испытания… Но, как и прежде, мой дух… да, я говорю «мой дух» без колебаний, как и покойная бабушка, — мой дух, как и прежде, чувствовал радость и торжество.

Позднее я прочитал в газетах, что после некоторого затишья в полночь снова вспыхнули беспорядки, так что исландская полиция впервые за всю свою историю применила слезоточивый газ для разгона толпы (до сих пор этим занималась английская военная полиция). Это целиком прошло мимо меня. Но поздно вечером, возвращаясь домой но берегу Озерца, я стал свидетелем происшествия, которое до сих пор стоит у меня перед глазами. Была мягкая, тихая погода. В спокойной глади воды отражались дома и облака, здесь и там плавали утки. Я уже был возле улицы Вонарстрайти, как вдруг из переулка около дома Ордена тайного братства появился отряд английских матросов. Они во всю глотку орали похабную песню, которая иногда звучала в столовой хозяйки Рагнхейдюр, но, разумеется, даже не думали переделывать непечатные слова в печатные. Впереди шел высокий мужчина, вероятно офицер. В руках он нес продолговатую бомбу длиной с локоть. Я почуял неладное, ускорил шаг и направился к улице Тьярднаргата. Все же я не мог не оглянуться — и замер как вкопанный. Старший остановился на берегу и начал что-то отвинчивать у бомбы, а потом резко швырнул ее в озеро. И тут же в воздух взметнулся сероватый столб воды. Матросы криками чествовали своего командира, чокаясь пивными бутылками и бросая их в озеро, как только они пустели. Затем они, шатаясь, побрели по улице Вонарстрайти, вопя во всю глотку:

…for we’re saying goodbye to them all,

the long and the short and the tall.

There aint no promotion

this side of the ocean,

so cheer up my lads…

Некоторое время я не двигался, глядя, как сероватый дым от бомбы, которая теперь никому не причинит вреда, плывет над тихим озером. Я смотрел на птиц, на островок, на облака, на дома и церковный шпиль, отражавшиеся в водном зеркале, а затем пошел дальше к улице Аусвадлагата.

Не успел я закрыть за собой входную дверь, как из гостиной появилась фру Камилла и окликнула меня:

— А, это вы?

Я пожелал ей доброго вечера.

— Ходили смотреть на чернь?

Не помню, что я ей ответил, но об одном сразу догадался по выражению ее лица. Она, видимо, была уверена, что ее мужа опять свалила подагра.

— Вам не встречались мои дочери?

— Нет, я их не видел.

— В центре происходит что-нибудь важное?

— Не думаю.

— Ну хорошо, спокойной ночи, Паудль, — сказала она.

— Спокойной ночи.

Пепельница в моей комнате выдавала, что в мое отсутствие ею кто-то пользовался: в ней лежал окурок, красный от губной помады. Мало того, мне почудился запах винного перегара, но возможно, у меня попросту разыгралось воображение. Вероятно, Ловиса или обе сестры вместе, сказал я себе, открывая окно, чтобы проветрить комнату перед сном. В следующую минуту я уже забыл об окурке и стал вспоминать этот благословенный день, быстро уступавший место прозрачным весенним сумеркам. Я думал о миллионах мужчин, женщин и детей, погибших в этой войне или же получивших увечья, которые хуже всякой смерти. У меня перед глазами стояли мой однокашник Мюнди и его товарищи-моряки, такие, как машинист Хельги, отец Хильдюр. Я видел перед собой газетные снимки многих других судовых команд, погибших в годы войны. Словно кадры кинохроники пронеслись у меня перед глазами: бои на земле и в воздухе, взрывы бомб, жестокость и зверство. И еще я увидел чистые детские глаза, темные и глубокие, которые никогда больше не увидят своего отца, рядового из Ливерпуля.

Мир в Европе. А завтра или через несколько дней, возможно, наступит мир на всех континентах.

Человечество, подумал я, непременно извлечет урок из этих ужасов. Из руин войны поднимется новый и лучший мир, мир свободы, братства и доброты, мир сотрудничества и справедливости. Британские и американские войска, думал я, обязательно сдержат слово и вскоре уберутся отсюда со всеми пожитками.

И тогда мы будем наконец хозяевами на своей земле, станем по-настоящему свободным народом после семи веков иноземного господства.

Лежа в постели, я будто воочию увидел, как на Земле, невзирая на шум и беспорядки минувшего дня, воцаряется мир, мир на этой маленькой планете, на этой пылинке в бесконечной Вселенной. Помнится, я сложил руки для молитвы, благодаря провидение. А когда я уже засыпал, мне показалось, что в душу мою вернулось то ощущение, о котором я неоднократно упоминал на этих страницах: часовой механизм ожил, как маятник в бабушкиных часах, а он служил долго.

11

Дождь, изморось, короткие ливни, пасмурная погода, изредка солнце — да будет ли когда-нибудь конец этой скуке? Может быть, все кончится 29 августа, в день усекновения главы Иоанна Крестителя, или еще позже? Неужели в 1945 году так и будет тянуться до самых осенних холодов? Мой родственник Сигхватюр из Грайнитейгюра утверждал, что если в период с 23 июля по 23 августа перемены не будет, то скверная погода продержится до конца. И похоже, он прав, потому что начался сенокос, июль на исходе, а дождям, измороси, ливням, туману и духоте конца нет.

Правда, однажды в полдень, когда я шел по площади Эйстюрвёдлюр, выглянуло солнце. Навстречу мне неторопливо шагал пожилой мужчина, довольно сутулый, в светло-серой широкополой шляпе и в темно-сером расстегнутом пальто, полы которого развевались при ходьбе. Я узнал его. Это был не кто иной, как Сигюрвальди Никюлауссон, торговец из Дьюпифьёрдюра, неплохой поэт, поборник трезвенности, усердный прихожанин и завзятый танцор, муж Унндоуры Гвюдфиннсдоухтир, которая была и, несомненно, будет впредь казначеем Женского союза, несмотря на постоянные ссоры с его председательницей, Раннвейг, супругой главы сельской коммуны.

Когда я окликнул Сигюрвальди, он сначала не узнал меня, но, узнав, поздоровался очень приветливо:

— A-а, дорогой Паудль, дорогой Паудль! — И стал хлопать меня по плечу. — Рад встретить тебя здесь, в центре столицы, хе-хе! Я слыхал, ты журналист и работаешь в нашем популярном «Светоче», который я покупаю и читаю с самого первого дня! Черт возьми, ты много успел, а?

Я смущенно промолчал.

— Не хочешь быть невеждой, подавай надежды, — сказал Сигюрвальди, садясь на своего Пегаса.

Я спросил, когда он приехал в Рейкьявик.

— Десять дней назад, — ответил он и добавил, что собирается домой. Приехал он сюда за сушеной рыбой, хе-хе, за творогом, ходит по знакомым, навещает оптовиков, в большинстве они его старые друзья, по крайней мере пожилые и серьезные. А вот с молодыми торговцами… Н-да, с ними он только начинает знакомиться и со всеми без исключения ладит, Паудль, без исключения. Приходится следить за модой и другими новинками, не зевать, потому что конкуренция с кооператорами и коммуной жестокая. Но надо сказать, он держится даже при этой конкуренции, пережил кризис, в годы войны весьма преуспел, ведь он человек прилежный и осмотрительный! Магазин теперь в новом помещении, а вывеска над дверьми — светящаяся!

Я несколько раз принюхался, но ошибки быть не могло: трезвенник Сигюрвальди позволил себе пропустить одну-две рюмочки и был чуть навеселе. Я спросил, с ним ли его жена, фру Унндоура.

— Нет, не сейчас, где там! — сказал он, толкнув меня так сильно, что я едва устоял на ногах. — Она, голубушка, осталась дома, смотрит за магазином. Бывалый торговец в поездке свободен, собою хорош и на многое годен, — продолжал он и, ухватившись за мой локоть, попросил погулять с ним здесь, неподалеку от, гостиницы «Борг»: он, дескать, ждет половины четвертого. Должен встретиться в «Борге» с молодым оптовиком, крупным воротилой, поговорить о делах.

— Наперебой приглашают меня туда. — Он от души засмеялся, краснощекий и дородный. — Знают, что Сигюрвальди Никюлауссон из Дьюпифьёрдюра умеет торговать и держит слово, выполняет соглашение в точности, мой мальчик!

Он резко сдернул с головы шляпу и учтиво поклонился молодой женщине, как раз проходившей мимо нас. К моему удивлению, она не ответила на его приветствие, только сделала большие глаза и ускорила шаг.

— Недурна милашка, — сказал он, вновь переходя на стихи: — Эта кружевная шаль прогнала мою печаль. Видал, как она приветливо на меня посмотрела?

Я не стал спорить.

— Доложу тебе, Паудль, я заслужил немного развлечься. Дома только и разговоров что о делах да заботах. Иной раз на заседаниях районной комиссии гляну в зеркало, и до того у меня от чувства ответственности жалкий вид, словно страдаю от колик, хе-хе-хе! Где в святом Писании сказано, что мне нельзя хоть на время скинуть тяжкую ношу?! Где в святом Писании сказано, что мне запрещено любоваться прекрасными творениями создателя, например женской красотой? Или я должен любоваться клячами?

Я спросил, как там в Дьюпифьёрдюре, есть ли новости.

— Есть новости! А как же, мой мальчик! В Дьюпифьёрдюре вечно что-нибудь переделывается и строится, что-нибудь крупное. В коммуне поговаривают о рыболовстве и морозильной установке, а я собираюсь организовать осенью театральный кружок. В свое время я организовал танцевальный клуб «Полька», и зимой мы отмечали его десятилетие, я прочитал длинную поэму, без ложной скромности красивую и остроумную. А что, если я пришлю ее тебе в «Светоч»? Может, опубликуете?

— Лучше послать ее редактору.

— Погоди-ка, а как его зовут?

— Вальтоур Стефаун Гвюдлёйхссон.

— Совершенно верно! Теперь вспомнил. Его мать родом из Скаги, сестра покойной Вильборг, жены нашего Йоуакима…

— Вильборг умерла? — перебил я.

Сигюрвальди изумился не меньше меня.

— Ты что, не знал?

— Нет.

— Да, умерла Вильборг, — сказал он. — Бросилась с причала в середине зимы, а когда ее нашли, уже окоченела.

— Покончила с собой? — спросил я.

— Большой скандал. Побежала на причал и прыгнула в море, — сказал Сигюрвальди. — Была бы жива и здорова, если б доктор Гисли не умер.

И торговец коротко объяснил мне причины этого трагического происшествия. В Дьюпифьёрдюре всем известно, что покойная Вилла была немного с придурью. Вечно ей мерещилось, будто в ушах у нее кишат разные там жабы да морские животные и чинят всякие безобразия. Доктор Гисли — царство ему небесное! — знал, как с этим бороться: он выписывал ей вкусную, безвредную микстуру и велел принимать в день по две чайные ложки после еды, а если не будет улучшения, сообщать ему. Микстура, разумеется, не действовала. Тогда он добывал мух, пауков, жуков, жаб, жужелиц и, завязав бедняжке Вилле глаза, вроде как вынимал всю эту живность у нее из уха, а потом показывал ей. И что ты думаешь — Вилла полностью поправилась. Некоторое время была здорова и ни на что не жаловалась! Правда, боль в ухе постоянно возобновлялась, каждый раз сильнее прежнего. Поэтому доктору Гисли пришлось выписать ей новую микстуру и добыть крабов, морских звезд, подкаменщиков, полосчатых зубаток и других рыб, чтобы было что вытаскивать из ее уха, хе-хе. Он даже специально поднялся вместе с ней на борт траулера, чтобы избавить ее от дельфина! И надо же было случиться, чтоб именно дельфин опять стал беспокоить бедняжку в середине этой зимы. Он совершенно распоясался у нее в ухе, свистел там и завывал. «Думаю, это настоящий кит, — сказала несчастная молодому врачу-недотепе, которого нам прислали в прошлом году. — Или по крайней мере дельфин». И хотя бестолковому парню много раз намекали, как надо лечить Виллу, он вообразил себя куда умнее покойника Гисли и начал беседовать с ней в соответствии с новейшими теориями психиатрии, все доказывал, что дельфин у нее в ухе не уместится. А потом решил отправить ее в лечебницу под Рейкьявиком и заручился поддержкой жены председателя сельской коммуны.

— Вот так все и получилось, — закончил Сигюрвальди. — Этих молокососов врачами-то грех назвать!

— А как Йоуаким?

Сигюрвальди ответил не сразу, его вниманием завладела какая-то девушка.

— А? — спросил он, когда девушка исчезла. — Йоуакиму некогда было горевать по-настоящему. Этот порядочный, благородный человек вечно занят. Вскоре после похорон он побывал здесь, в Рейкьявике. Ты разве не встречал его?

— Нет.

— Что ж. Столица велика, а он пробыл здесь недолго. Скоро вернулся назад вместе со своими изобретениями, которые были у него в чемодане и в ящиках. В правительственном совете не захотели ничего сделать для него. Он обратился туда в надежде, что ему помогут с макетами его крана и бульдозера. Бедняга вернулся довольно обескураженный: ведь американцы изобрели краны и бульдозеры задолго до него. В Рейкьявике ему так и сообщили, показали в порту работу крана и бульдозер показали где-то еще, кажется на аэродроме в Рейкьянесе. Макеты свои Йоуаким сделал мастерски, ничего не скажешь, недаром у него смекалка да золотые руки, каких поискать. А вот ведь ничего и не вышло. Опередил американец!

— Как же Йоуаким реагировал на все на это?

— На первых порах был просто оглушен, а сейчас, как всегда, занят новыми изобретениями, просиживает допоздна у себя в мастерской.

Стройная женщина быстрыми шагами приближалась к нам. Сигюрвальди приготовился было сдернуть шляпу, но вовремя одумался, так как женщина оказалась немолодой и не слишком привлекательной.

— Не всегда всевышнего творенье дьюпифьёрдюрцу доставит наслажденье, — сочинил он. — Ну, а ты что скажешь хорошего, Паудль? Тебе-то как живется?

Я сказал, что здоров.

— Похоже, ты не очень доволен своей жизнью?

Я сказал, что недоволен летней погодой, этими постоянными дождями. Вот и сейчас небо снова затягивает тучами.

— Хоть солнца не видать за тучей, погоды мы не просим лучшей, — сказал Сигюрвальди, выпячивая грудь. — Ты должен быть оптимистом, мой мальчик, прежде всего оптимистом. Сейчас мы закупаем за границей много новой техники, денег у людей теперь хватает, и война кончилась…

Я не удержался от поправки:

— Война еще не кончилась. Японцы дерутся вовсю…

— Японцы! — Сигюрвальди прямо задохнулся от негодования. — Тоже мне причина, чтоб кукситься! Да эти японцы в любой момент сядут в лужу со своим императором и всем прочим! Я не желаю слушать таких разговоров, Паудль, ты молод и должен быть оптимистом! Должен наслаждаться жизнью, петь, танцевать! Ты часто ходишь на танцы? Разве тебе не нравятся женщины?

Прежде чем я успел ответить, он толкнул меня и указал на мужчину, быстро шагавшего мимо аптеки с портфелем в руке.

— Вот идет мой оптовик, жуть какой головастый парень, скажу я тебе, далеко пойдет. Ну, счастливо, Паудль, до скорой встречи.

Его оптовик с портфелем в руке был не кто иной, как мой знакомец Гулли, которому не было равных в играх «загони дробинку» и «кошки-мышки» у хозяйки Рагнхейдюр.

12

Через несколько дней после моей встречи с Сигюрвальди Никюлауссоном шеф обратился ко мне с одним делом. Был уже вечер, и я как раз собирался пойти в погребок на Ингоульфсстрайти перекусить. Как сейчас помню, меня мучила не только усталость, но и тяжесть в голове, потому что некоторое время я был просто завален работой. Эйнар Пьетюрссон был в отпуске, уехал за «Атлантическую лужу, чтобы узнать наверняка, на своем ли месте старый Копенгаген после войны», как он выразился в своеобразном прощальном послании читателям. Вальтоур думал, что брешь закроет временный сотрудник, смышленый, но безалаберный, который работал и над версткой в типографии, и читал вместе со мной корректуры. Но пока от него не было большой пользы — из-за пьянства и похмелья. Не уверен тем не менее, только ли от усталости и перегрузки возникла тяжесть у меня в голове, потому что я любил свою работу и готов был выкладываться на всю катушку, особенно с тех пор, как мне доверили самому выбирать, что переводить с английского или датского. Возможно, именно в летней погоде следовало искать причину тяжести в голове и совершенно беспочвенного и необъяснимого страха, неожиданно охватившего меня. Какого страха, перед чем? Я не знал.

Шеф подошел к окну, заложил руки за спину и стал молча смотреть на улицу. По выражению его лица я догадался, что что-то случилось. Наконец, взглянув на часы, он сказал как бы самому себе:

— Ну вот, без четверти семь. — Погладил подбородок и добавил, глядя на меня: — Наш роман с продолжениями идет к концу?

— Да, я как раз перевожу последнюю главу.

— У тебя есть какие-нибудь планы насчет нового романа?

Я признался, что кое-какие планы есть, скажем роман известного писателя…

— Детективный?

— Нет.

— Про любовь?

— До некоторой степени. Автор популярен и в фаворе у критиков, считается и народным писателем, и профессионалом…

— Мне не важно, кем его считают, — прервал Вальтоур. — Роман интересный?

— Да, по-моему, достаточно интересный, — сказал я, поправляя бумаги на столе. — А там не знаю.

Я начал было пересказывать содержание, Вальтоур нетерпеливо слушал, но очень скоро прервал меня.

— Не пойдет, слишком растянуто и банально, — сказал он. — Нам нужен остросюжетный детективный роман, а с другой стороны, нужна еще и любовная история. И думаю, решить эту проблему можно так: будем публиковать сразу два романа с продолжениями, когда через месяц увеличим объем журнала. Один — захватывающий детектив, а другой — про любовь, как в датских еженедельниках. Нравится?

— Нет, — вырвалось у меня. — По-моему, лучше печатать настоящую литературу.

— Вот как?

На лице у шефа появилась насмешливая улыбка.

— Ты никогда не упоминал при мне о письмах, — сказал он. — Будешь утверждать, что тебе о них не известно?

Я даже вздрогнул, но все-таки переспросил:

— О каких письмах?

— Да о письмах с жалобами!

— Что на них обращать внимание, — буркнул я.

Вальтоур сказал, что сегодня обсуждал эти дела с Хромоногим — так он звал экспедитора и бухгалтера «Светоча».

— К нему тоже есть претензии. Мы не можем делать вид, будто ничего не случилось. Не можем пройти мимо факта, что качество нашего еженедельника ухудшилось. За последние три месяца мы приобрели только нескольких подписчиков, зато семьдесят два аннулировали подписку из-за недовольства материалом. Семьдесят два! Пора, черт побери, заканчивать этот никому не нужный роман!

— Но есть ведь и совсем другие письма, — робко возразил я.

— Не стоит биться головой об стену, — сказал Вальтоур, уходя к себе. Скоро он вернулся с грудой писем и вывалил их передо мной на стол. Из этой кучи он выбрал письмо из Кеблавика и прочитал вслух несколько строк, затем начал цитировать одно за другим письма с хуторов, из поселков во всех концах страны: «Роман с продолжениями теперь неинтересный», «Короткие рассказы в журнале очень скучные», «Хочется читать увлекательные романы», «Почему в журнале нет хороших романов про любовь?», «Пачиму вы больши не пичатаити тегстов к танцывальным милодиям недели?», «В последнее время журнал стал намного хуже», «Журнал перестал быть интересным, и поэтому я аннулирую подписку».

— И так далее, и тому подобное, — сказал Вальтоур. — Что, будем закрывать на это глаза?

— Без сомнения, переводы оставляют желать лучшего, но эти рассказы написаны знаменитыми писателями, — опять возразил я. — Мне попадались письма от читателей, которые высказывались о них одобрительно.

— Мне тоже попадались, и я подсчитал их. Как ты думаешь, сколько их? Три, голубчик, только три.

— Мне кажется, некоторые из писем с жалобами написаны полуграмотными болванами. Стоит ли считаться с ними?

— С подписчиками? Стоит ли считаться с подписчиками? — спросил Вальтоур. — Ведь журнал должен себя окупать. Где мы возьмем деньги, если он окажется нерентабельным?

Возразить мне было нечего, я подавленно молчал.

— Ты говорил о настоящей литературе, — продолжал он. — А можешь ты указать мне хотя бы трех человек, у которых единое мнение о том, что такое настоящая литература? Конечно, не можешь! И какое ты имеешь право называть болванами и дураками людей, которые предпочитают для чтения иной материал, чем ты, и не столь грамотны! Ты серьезно думаешь, что моряки, рабочие и крестьяне в будни и праздники будут увлекаться теми книгами, которые именно ты считаешь хорошими? Мне не по душе такой диктат, такая узость взглядов на культуру. Мне неприятно такое высокомерие.

Я молчал, хотя мне не понравилось обвинение в высокомерии.

Вальтоур опять посмотрел на часы.

— Вот так-то, Паудль, — сказал он несколько мягче, — сейчас важно перейти в наступление и откопать такой роман, который привлечет людей к журналу. Сейчас я как раз буду над этим думать и поручаю тебе заняться тем же. А завтра посовещаемся.

Перекусив в обществе философствующих чудаков в ресторанчике на Ингоульфсстрайти, я вернулся в редакцию. Там царила тишина. Я закончил перевод последней главы романа, который шеф обозвал никому не нужным: ведь в нем не было ни серьезных преступлений (только мелкая кража), ни крупных конфликтов личного характера, если не считать большого числа выстрелов с локтя и пощечин.

Когда я убрал авторучку и поднялся со стула, был двенадцатый час, заниматься поисками детективного романа было поздно, ведь библиотека закрылась час назад, а может, вовсе не работала из-за летних отпусков. Диктат в области культуры? Узость взглядов? Высокомерие? Моя покойная бабушка всегда говорила, что чрезмерная гордость до добра не доводит. Выходит, что-то со мной не так? — размышлял я. Может, я и впрямь высокомерный?

Если не ошибаюсь, моросил дождь. По дороге домой усталость и тяжесть в голове снова напомнили о себе. А когда я подошел к дому Бьярдни Магнуссона, его дочь Ловиса выходила из такого же автомобиля американской армии, какой я уже видел здесь раньше. На этот раз она не стала дожидаться, пока пожилой и серьезный мужчина поцелует ей руку, только сказала «бай-бай» и поспешила догнать меня.

— Почему ты всегда ошиваешься тут, когда я возвращаюсь из гостей? — спросила она приветливым тоном, который резко контрастировал с содержанием ее слов.

— Что делает здесь этот джентльмен? — в свою очередь спросил я. — Он не намерен вернуться домой?

— А тебе какое дело?

— Я спрашиваю в соответствии с заявлением президента Рузвельта летом сорок первого года.

— Ты неисправим! Кто его знает. Может, он и правда скоро уедет в Америку!

— Это хорошо, — сказал я.

— Слушай, Паудль, нужно мне давать объявление о помолвке с ним?

— Это уж как сердце подскажет, — ответил я.

— Проклятый шут! По-моему, он очень симпатичный!

Пока я доставал ключ от входной двери, она, толкнув меня слегка, шепнула:

— Он еще, и богатый!

— Ты что-то говорила об этом раньше, — сказал я и пожелал ей доброй ночи.

Серые сумерки в моей комнате свидетельствовали о том, что над городом висят дождевые тучи и что лету скоро конец, ведь после солнцестояния прошло уже полтора месяца. Я сел за стол и уставился на множество вырезок из иностранных и исландских газет, которые сложил и бросил в книжный шкаф. Я решил не смотреть сейчас эти снимки: боялся кошмаров. Если бы не полночь и не тишина в доме, я бы поставил Седьмую симфонию Бетховена на патефон, который Вальтоур недавно достал мне по сходной цене. Вместо этого я перелистал два сборника рассказов, написанных известными и ценимыми мною авторами. Высокомерие? Мне хотелось в конце концов показать, на что я гожусь, и перевести на исландский два-три рассказа из каждой книги. Может быть, из этого плана ничего не выйдет. Может быть, мне уже не позволят решать, что именно будет опубликовано в «Светоче». А может быть, стоит понадеяться на то, что завтра тон шефа изменится?


На следующий день он и правда изменился, стал более мягким, и в нем появились веселые нотки, по крайней мере пока. Когда под вечер он вошел в редакцию, я сразу заметил, что он в хорошем настроении.

— Есть что-нибудь для меня?

Я покачал головой.

— Читательских писем не было?

— Были, — ответил я. — Я положил их на стол Эйнара.

— Жалобы?

— Есть немного.

Сняв пальто, шеф принялся делать мне комплименты:

— Ну и трудяга ты, Паудль! Не всякому можно доверять в наши дни. Не знаю, что бы я делал без тебя.

Он собрал со стола Эйнара Пьетюрссона письма читателей и ушел к себе, но дверь не закрыл. Некоторое время все было тихо, только шуршала бумага, когда он вскрывал письма, пробегал их глазами и совал назад в конверты. Потом он опять вышел ко мне и стал расхаживать по комнате. Как всегда, когда ему нужно было поговорить со мной.

— Подобрал интересный роман?

Я сказал правду: дескать, еще не успел заняться поисками.

— Ничего, Паудль. Кажется, я нашел, и даже не один, а два, — сказал он и добавил, что посоветовался с тещей и получил эти две книги от нее. Дело в том, что теща баба смекалистая, хорошо знает, что нужно людям, прочла массу детективных романов, особенно в загородном коттедже у озера Тингвадлаватн. Ее брат Аурдни Аурднасон тоже любил такие романы и выбирал их обычно вместе с сестрой. — Я принес обе эти книги, — сказал Вальтоур, роясь в портфеле. Но книг не нашел, наверно забыл их на столе у себя дома, на улице Лёйваусвегюр. Тогда придется мне сходить с ним туда и взять их, потому что завтра он уезжает на озеро Тингвадлаватн и вернется только в понедельник.

— Конечно, я не хочу, чтоб ты сразу садился за перевод, но, может быть, хоть заглянешь в них на выходные, если остаешься в городе, — сказал он. — Где ты собираешься обедать? В погребке?

— Наверно, — ответил я.

— С таким же успехом можно перехватить что-нибудь у нас дома, тебе ведь все равно надо зайти за книгами. — Он позвонил домой и сказал жене, что скоро придет вместе с гостем. — Кто? Да Паудль. Паудль Йоунссон, наш сотрудник. Какая ерунда! Быть того не может! Ну ладно, ждите нас через полчасика. — Вальтоур опять взглянул на часы. — И приготовь чего-нибудь закусить! — Он положил трубку и обратился ко мне: — Верно моя жена говорит, что ты у нас ни разу не был?

— Верно, — ответил я.

— Черт знает что творится! Ну да это дело поправимое. — Потом он заговорил о другом: — Пришлось постоять за тебя как следует позавчера, Паудль.

У меня сильно забилось сердце, я молчал в растерянности.

— В «Утренней заре» было собрание акционеров. Так я насилу отвел от тебя удар, вернее, от коротких рассказов, которые ты выбрал и перевел. — Он снова начал ходить по комнате. — Если говорить честно, я очень доволен твоим выбором и нахожу, что перевод тоже на уровне. Но эти мужики из «Утренней зари» — им не до литературы, они хотят, чтобы журнал окупал себя и число подписчиков росло, ведь мы вложили в это значительные деньги. Вот они и спрашивают, почему число подписчиков сокращается. Спрашивают, каким образом мы увеличим доходы от рекламы, если тираж уменьшится. Я был бы ослом, если бы пропустил мимо ушей эти доводы. Хочешь не хочешь, Паудль, а надо считаться с требованиями общественности и печатать в журнале побольше развлекательного чтива. Впрочем, постараемся найти золотую середину. Я никаких обещаний не давал и не намерен поддерживать их категорические запреты, чтобы ты, мол, раз и навсегда прекратил выбирать рассказы вроде тех, что публиковались в последнее время. Но после небольшого торга я согласился, что в дальнейшем каждый второй — заметь, каждый второй! — рассказ будет взят из развлекательных еженедельников, например датских, ведь «Родной очаг» и «Семейный журнал» снова регулярно поступают к нам. Кроме того, я целиком разделяю мнение, что следующий роман должен быть увлекательным.

Я молчал.

— Ты должен понять, что не я один распоряжаюсь в журнале. Я владею лишь небольшой долей акций. Войди в мое положение. Ведь, если вдуматься, ты должен быть доволен, верно? А?

— Разумеется, — буркнул я.

Закурив сигарету, Вальтоур еще долго рассуждал о «Светоче». Потребуется немало усилий, чтобы улучшить оформление, и тогда «Светоч» по праву можно будет назвать журналом для всех, за исключением, конечно, самых фанатичных левых да небольшой группы интеллигентов, на которых никогда не угодишь. Он сказал, что планирует ввести различные рубрики: спорт, мода, дом и семья, проблемы молодежи, торговля, религия, экономика, даже любовь и брак. Чтобы удовлетворить запросы разных слоев читателей. Жаль, Финнбойи Ингоульфссон еще не вернулся из Америки, он ведь намекал в письме, что внесет оригинальные идеи об оформлении и размещении материала.

— Когда же он вернется? — спросил я.

— Я ждал его весной, но он все совершенствуется, — ответил Вальтоур. — Теперь уж приедет не раньше рождества. Кстати, я хочу написать о нем небольшую статью. Поместим ее в следующем номере вместе с фотографией.

Он уселся за стол Эйнара Пьетюрссона, выхватил откуда-то лист бумаги и набросал заметку о том, что Финнбойи Ингоульфссон недавно завершил курс журналистики в знаменитом американском колледже и продолжает накапливать в Штатах знания. Через несколько месяцев можно, однако, ожидать его возвращения на родину, и тогда он начнет работу в «Светоче», как об этом сообщалось ранее. По мнению редактора, читатели, несомненно, много получат от этого образованного и опытного молодого человека.

— Не забудь приложить к статье фото Финнбойи, — сказал Вальтоур, кладя, лист ко мне на стол. — Теперь поглядим на новое здание редакции, а потом уже сядем за стол.

— Когда переезжает типография? — спросил я.

— В середине этого месяца, — ответил он. — Эйнар вернется, а ты уйдешь в отпуск. Перевозить имущество пока не начали. Мы с тобой еще обсудим, как поступить: набирать и печатать во время переезда два-три номера в другом месте или обещать подписчикам, что позднее мы наверстаем упущенное. Рискованное это дело — оставлять их одних на три недели, ведь жалобы на журнал участились.

Он раздавил сигарету в пепельнице и собрался уходить.

— Послушай, дружище, ты не знаешь какого-нибудь молодого способного поэта, который мог бы сочинять по-настоящему хорошие тексты к танцевальным мелодиям?

Я покачал головой.

— К сожалению, нет.

— А ты сам так и не желаешь сочинить что-нибудь?

— Какой из меня поэт! — буркнул я и по его примеру надел плащ и взял портфель.

Вздохнув, он сошел вместе со мной вниз по лестнице дома 32 по улице Эйстюрстрайти и сказал как бы про себя:

— По-прежнему пасмурно, черт возьми.

После этого он умолк и за весь недолгий путь до четырехэтажного дома на площади Тьярднарторг не сказал ни слова. В народе это здание прозвали домом «Утренней зари». Оно выросло за короткий срок, и туда должен был переехать «Светоч» со своей типографией. Типография эта еще с довоенных времен принадлежала акционерам «Утренней зари», если считать таковым пожилого подслеповатого счетовода из подвального ресторанчика на улице Ингоульфсстрайти.

Вальтоур остановился перед зданием, кругом уже было чисто, не видно ни лесов, ни опалубки, ни куч песка, ни пустых мешков из-под цемента, ни строительного мусора. Шеф поднял указательный палец.

— Склад бумаги и прочие склады разместятся в подвале, так же как бумагорезательная машина и линотип. На первом этаже дверь направо ведет в типографский зал, налево — в экспедицию и бухгалтерию «Светоча», а дверь прямо напротив нас — в вестибюль, к лестнице и к лифту. На втором этаже справа будет наборный зал, а слева — контора типографии и, вероятно, переплетная. — Он поднял палец чуть выше. — Если смотреть из коридора на третьем этаже, то слева будет редакция «Светоча», а конторы Трескового фонда и по торговле недвижимостью — справа. Насчет четвертого этажа еще не решено, но он будет целиком сдан в аренду частным предприятиям и общественным организациям.

Рука шефа опустилась, он принялся шарить по карманам в поисках ключей.

— Красивый дом, — подытожил он. — Конечно, я бы хотел, чтобы наша редакция заняла четвертый этаж со стороны улицы, потому что тогда окна выходили бы на Озерцо, но не всегда есть возможность выбирать. Вот так-то, дружище, а сейчас мы на минуту заглянем внутрь.

Вальтоур подошел к центральной двери, открыл ее и пропустил меня первым.

— Лифт еще не работает, — пояснил он. — Поднимемся по лестнице. Здесь нет ни души. Маляры сегодня не работают.

Помнится, первый визит в этот только что построенный дом, который скоро станет местом моей работы, не произвел на меня глубокого впечатления. Вокруг было пусто и холодно. Запах новой резиновой дорожки на лестнице и свежей краски ударил в нос, вызывая в памяти слова вроде «скипидар», «растворитель», «замазка», «клей». Когда мы поднимались по лестнице на третий этаж, несмотря на мягкость дорожки, мне казалось, будто я издалека слышу эхо наших шагов. Шеф мой, напротив, весь светился торжеством и гордостью, открывая одну дверь за другой и показывая мне свой будущий кабинет, комнатку для Финнбойи Ингоульфссона, затем комнату, разделенную на просторные отсеки — для меня, Эйнара Пьетюрссона и еще одного сотрудника. Он выразил надежду, что мне здесь будет хорошо — ведь мой отсек побольше и посветлее других. Кроме того, если все пойдет хорошо, он собирался приобрести для меня более удобный стол и стул.

— Тебе нравится? — спросил он.

Я не мог ничего возразить, подошел к окну и стал смотреть сверху на задний двор, где мне бросились в глаза новые мусорные баки, запечатлевшиеся в памяти ярче всего остального в этой экскурсии. Возможно, я был немного рассеян и разглядывал баки дольше, чем допускает хороший тон, потому что вздрогнул, когда Вальтоур мягко похлопал меня по плечу.

— Дружище, жена ждет с обедом!

Мы спустились вниз и вышли на улицу, а когда шеф запирал дверь, хлынул проливной дождь.

— Хорошо еще, моя тачка недалеко, — сказал Вальтоур и побежал за угол к новенькому красновато-коричневому «шевроле», отпер машину и велел мне садиться рядом на переднее сиденье.

— Твоя собственность?

— Угадал.

— А старую ты продал?

— Да. Продал колымагу.

— А эта дорого стоила?

Вальтоур ответил не сразу, а включил зажигание и нажал на кнопку, проверяя, работают ли дворники.

— Тот, кто боится влезть в долги, никогда ничего не покупает, — сказал он, трогая машину с места.

13

Жилой дом на улице Лёйваусвегюр, который покойный Магнус Тораренсен, один из богатейших столичных дельцов, выстроил в кризисные годы и облицевал исландским шпатом, представлял собою двухэтажное здание в конструктивистском стиле. Он был не слишком велик, но зато тщательно отделан и окружен березами, рябинами и цветочными клумбами. Не успели мы открыть дверь, как появилась жена Вальтоура, держа за руку одну из дочерей, кругленькую малышку лет двух. Фру Инга приветливо пригласила меня в дом.

— Папа, папа! — позвал ребенок.

Вальтоур быстро повесил пальто на вешалку, подхватил крошку на руки и стал с ней играть.

— Ветер говорит: у-у-у, у-у-у! А ты что говоришь?

— Она сегодня не очень спокойная, — сказала ее мать, — одиноко ей. — И добавила для меня: — Старшая сестра — той четыре года, они много играли вместе — уехала сегодня утром с бабушкой в Тингвадласвейт.

— У-у-у! У-у-у! Ты не очень досаждала маме, малышка? — ласково спросил Вальтоур дочку. — Что, не играла сегодня? Соскучилась по сестренке? Завтра поедешь к ней и тогда расскажешь, как нынче дул ветер: у-у-у, у-у-у! — Он качал девчушку и дул ей в шейку, а она смеялась и кричала:

— Папа, папа!

Фру Инга с улыбкой сказала, что еда на столе и может остыть. Я прошел в столовую, со вкусом обставленную и украшенную фарфоровыми и медными тарелками и картинами. Столовая соединялась с более просторной гостиной. Вальтоур усадил меня за стол и тоже сел — с дочкой на руках, спиной к окну, за которым протягивала ветви мокрая от дождя рябина. Фру Инга ушла на кухню за обедом. Она подала нам жареную форель, пойманную, по ее словам, в озере Тингвадлаватн, картошку, топленое масло, помидоры, салат, да еще извинилась передо мной: дескать, еда не слишком разнообразная, ведь она не ждала гостей и готовилась к поездке за город. После этого она села напротив мужа и сказала:

— Угощайтесь!

— Тебе не в чем извиняться, дорогая. Обед хоть куда, — заметил Вальтоур. — А нашу крошку мы угостим чем-нибудь?

— Я уже покормила ее на кухне, — сказала фру Инга. — Хотя кто знает. Может, она у тебя поест еще раз. Простите, пойду принесу ей вилку и ложку.

Вернувшись, она поставила возле мужа маленькую тарелку и чашку, положила рядом серебряную вилочку и ложку, потом заняла свое место за столом и еще раз повторила:

— Угощайтесь!

Мы принялись за еду. Девчушка поклевала чуть-чуть, как воробышек, скорее чтобы угодить нам, а не от аппетита. И все время пыталась завести игру с отцом.

— Папа, у-у! Папа, у-у!

— Нет, детка, больше никаких «у-у», — сказал Вальтоур. — Ветер за обедом молчит как рыба!

И верно: ливень прошел, небо посветлело, ветер успокоился. Листья рябины в окне за спиной шефа служили тому подтверждением. Когда я теперь оглядываюсь назад, мне кажется, что в ту минуту Вальтоур предстал передо мной в совершенно новом свете. Никогда раньше я не видел в нем той мягкости и приветливости, с какой он кормил дочку, потчевал меня, хвалил жену за хорошо поджаренную рыбу. А жена его была не только привлекательной, темноволосой, кареглазой и стройной, она держалась с изяществом и была, по-видимому, совершенно лишена притворства и высокомерия. Вслед за жареной форелью она подала нам что-то вроде пюре, вернее, густой фруктовый мусс, названия которого я не знаю, но, пожалуй, мне редко доводилось пробовать такой превосходный десерт.

— А вот фруктовое пюре со сливками, угощайтесь, — сказала она. — Вальтоур, может, отдохнешь от Вигги? Давай я ее возьму.

— Нет, пока она мне не мешает, — ответил он, поднося ко рту дочери серебряную ложечку. — Поешь-ка вкусненького, доченька!

Через две-три минуты он как бы пришел в себя.

— Инга, мне никто не звонил?

— Ой, извини, дорогой, извини, — сказала жена. — Я совсем забыла. Звонил дядя Аурдни, как раз перед вашим приходом. Сказал, что ему надо с тобой поговорить. Собирается попозже заглянуть сюда.

— Так я и знал, — сказал Вальтоур.

— Он уезжает в Штаты, — добавила фру Инга, — на конференцию.

Вальтоур удивился:

— Ну да? Вот это новость! Когда?

— На следующей неделе.

— Так-так!

Что было в этом замечательном муссе? Наверняка финики, инжир и изюм, вероятно, апельсиновый сок, тертые яблоки и груши, пожалуй, еще клубника, ответили мои вкусовые рецепторы, пытаясь произвести анализ, короче говоря, разные фрукты, которые было очень трудно либо вообще невозможно достать в это время.

Когда мы вставали из-за стола, девчушка начала беспокойно вертеться, так что мать забрала ее у Вальтоура, сказав, что уложит ее спать, а потом подаст нам кофе.

— Извините, я ненадолго. По-моему, она хочет спать. Попрощайся с гостем, Вигга, скажи до свиданья.

— Зазвизанье, — пролепетал ребенок.

— Спокойной ночи, — пожелал я.

— Надеюсь, кофе будет на славу, — заметил Вальтоур. — Это первосортный кофе, один мой знакомый достал нам на днях. Такой кофе не получишь даже на министерских банкетах, не говоря уж о других местах.

Он пригласил меня в гостиную, предложил мне сигареты, а сам вышел, сказав, что уберет со стола и поможет Инге укладывать малышку.

Обставлена гостиная была роскошно. Мое внимание привлек огромный диван под коричневым покрывалом, здесь и там стояли мягкие стулья, в одном углу — кресло-качалка, патефон — в другом; на стенах написанные маслом картины, акварели видных художников, семейные фотографии, в том числе портреты родителей жены, декоративная ваза на низком полированном столике красного дерева перед диваном, рядом с вазой — два-три экземпляра датского «Родного очага» и «Семейного журнала» и две книги: на обложке одной был изображен окровавленный кинжал, на другой — рука в перчатке, сжимающая револьвер. Я опустился в кресло у инкрустированного металлом столика, на котором лежали серебряный портсигар с гравировкой «Магнус Тораренсен» и фарфоровая сигаретница. Я с благодарностью подумал о гостеприимстве шефа и его жены и сердечном ко мне отношении. Но на душе у меня было нерадостно. Я принялся рассматривать картины на стенах — они были красивые, но не вызвали у меня никакого отклика. Из кухни доносился шум текущей воды: Вальтоур помогал жене мыть посуду. Я начал поглядывать на датские журналы и книги на столике красного дерева, так как до меня постепенно дошло, что шеф говорил именно о них. Спустя несколько минут мои предположения подтвердились; Вальтоур вошел в комнату, объяснил, что дочурка наконец крепко уснула и Инга сейчас подаст кофе, и добавил:

— Эти книги и журналы — для тебя. Не забудь захватить их с собой. Хочешь курить?

Вопрос показался мне излишним, но я ответил, как бывало раньше, что курильщик из меня никудышный, что я давно не брал в рот сигареты, временами только баловался трубкой.

— Может, сигару?

Я отказался:

— Покойная бабушка запретила мне привыкать к табаку.

— Ох уж эта бабушка! — Вальтоур расхохотался, но тотчас оборвал смех. — Какой ты примерный мальчик, Паудль. До сих пор слушаешься покойную бабушку. У меня такой авторитетной бабушки не было, и поэтому я закурю!

Я не понял, почему он засмеялся, но размышлять было некогда, так как фру Инга внесла в комнату большой поднос с синим фарфоровым кофейником, чашками, сахарницей и сливочником.

Она осторожно поставила поднос на стол, но, когда шеф хотел вскочить, попросила нас ни в коем случае не беспокоиться — она сама нальет кофе в чашки.

Какой кофе! Никакого сравнения с бурдой из подвального ресторанчика на Ингоульфсстрайти! В жизни я не пробовал такого кофе! Катрин из Камбхуса, одна из самых рьяных кофейниц в Дьюпифьёрдюре, уроженка Рангаурвадласисла, сказала бы, что «лучше не бывает», а так она говорила лишь в самых торжественных случаях. Поборов стеснительность, я собрался похвалить ароматный напиток, но тут в дверь позвонили.

— Прошу прощения. — Хозяйка поставила свою чашку на столик и вышла.

— Заходи, дядя, — услышал я ее голос, — я повешу пальто.

В следующее мгновение в дверях гостиной появился ее дядя. Аурдни Аурднасон. Впервые я увидел его осенью или в конце зимы в альтинге, когда из любопытства зашел на галерею для публики и немного послушал дебаты. Тогда я узнал его по фотографиям. Пожалуй, никогда прежде мне не встречался человек с таким чистым высоким лбом и такими солидными манерами. Он медленно вошел в гостиную, почти седой, однако без единой морщинки на лице, коренастый, чуть полноватый — словом, фигура весьма импозантная и представительная. Вальтоур поспешно поставил свою чашку на столик и пошел навстречу гостю.

— Здравствуй, здравствуй, — сказал Аурдни Аурднасон, потом повернулся ко мне и, когда Вальтоур представил меня, сказал, протягивая короткопалую пухлую руку: — Добрый день, Паудль. Добрый день.

До сих пор помню, как он был одет: серый в полоску костюм с иголочки, белоснежная крахмальная рубашка, галстук завязан красиво, прямо как у британского премьера, туфли начищены до блеска. Он сказал, что слышал обо мне как о добросовестном газетчике, и поинтересовался, откуда я родом. Сам он, к сожалению, никогда не бывал в Дьюпифьёрдюре, это одно из немногих мест на острове, с которыми он еще должен познакомиться. Отказавшись от кофе и сигары (по крайней мере пока), он постоял, глядя мимо нас в комнату, потом кашлянул и кивнул на кресло-качалку.

— Гм, что я вижу. Когда вы достали эту штуку?

— Получили на прошлой неделе прямо из Копенгагена, — ответила фру Инга. — Замечательное кресло, я от него просто в восторге. Пожалуйста, посиди в нем, дядя!

Аурдни Аурднасон послушно сел, откинулся назад, взялся за подлокотники и начал раскачиваться.

— Ну как? Нравится? — спросила хозяйка.

— Восхитительное кресло, красавица моя, восхитительное.

Продолжая качаться, он выразил надежду, что в выходные погода улучшится. По крайней мере хорошо бы ей проясниться к понедельнику, когда у работников торговли будет свободный день. Должен же этот дождливый сезон наконец кончиться.

— А мать разве не дома? — спросил он племянницу.

— Нет, уехала за город сегодня утром с маленькой Хребной и, конечно, с Финной. Мы тоже поедем туда завтра утром, каким бы ни был прогноз.

Она повернулась ко мне.

— Финна — это наша прислуга, Торфинна. Она работает у мамы уже лет двадцать. Мы все ее очень любим.

— Финна, гм, чудесный человек, гм, чудесный. Добросовестная и заботливая.

Так они некоторое время болтали о том, о сем, пока Аурдни Аурднасон, перестав качаться, не взглянул на Вальтоура.

— Ну что, братец, понравилось тебе собрание?

Вальтоур не торопился с ответом.

— Да, — сказал он наконец.

— Мне особенно понравилось полное единодушие, — сказал Аурдни Аурднасон. — Само собой, количество акций растет. И, по-моему, в этих наших новых акционерных обществах большая сила. Большая сила, что ни говори.

Вальтоур заерзал в своем кресле.

— Недвижимость — отличное вложение капитала, — продолжал Аурдни Аурднасон. — Таким образом, сливаются три фирмы и три…

Резко кашлянув, Вальтоур отвернулся от меня и поднес к губам ладонь. Возможно, я ошибаюсь, но мне показалось, что Аурдни Аурднасон слегка кивнул, точно соглашаясь со своими соображениями или с чем-то не высказанным вслух. Вальтоур не стал дожидаться, пока он закончит фразу, а снова завел речь о том, какая будет погода в выходные, о празднике работников торговли, сказал, что надо быть готовым ко всему, ведь перемен к лучшему не предвидится. Я сообразил, что мне пора откланяться, поблагодарить за гостеприимство и уйти домой, так как им, очевидно, нужно посовещаться с глазу на глаз.

— До свидания, Паудль, до свидания, — сказал Аурдни Аурднасон, глядя куда-то сквозь меня и мимо меня. — Зайдите ко мне, если я могу что-нибудь для вас сделать.

Только в передней, складывая журналы и книги в портфель, я понял, что он имел в виду: он, должно быть, произнес эти слова как директор банка и намекал, что считает меня человеком платежеспособным и не откажет мне в ссуде по векселю.

Шеф похлопал меня на прощанье по плечу и назвал «дружище», а его жена сказала, что надеется чаще видеть меня в своем доме.

14

Когда я вышел на улицу, ветер не то чтобы говорил «у-у!», как Вальтоур своей крошке, но все же шептал что-то в темно-зеленой листве рябины и берез, будто хотел вобрать в себя побольше воздуха и принести новый ливень. Уже стемнело, ведь был десятый час и пасмурно. Калитка заскрежетала, когда я открывал и закрывал ее. Я долго стоял, невольно прислушиваясь, но не услышал ни дрозда, ни какой-либо другой птицы. Домой, сказал я себе, лучше пойти домой. А в душе эхом звучали знакомые вопросы: домой? Куда? Где ты живешь?

Не успел я пройти и нескольких шагов по улице Лёйваусвегюр, как из переулка вперевалку вышел какой-то человек. Похоже, я его знаю. Ну конечно: Йоун Гвюдйоунссон, бывший муж Йоуханны, жены Арона Эйлифса, которому наставляли рога Досси Рунка, Торопыга и солдат Сьялли. Он шел то глядя себе под ноги, то вытягивая вперед шею. В одной руке он держал пакет с завтраком, в другой — серый мешок с какими-то вещами.

— Добрый вечер, — поздоровался я.

Вздрогнув, он остановился, подозрительно глянул на меня и еще крепче сжал в руке свое сокровище.

— Что? Что вы сказали?

Я спросил, помнит ли он меня. Ведь я же как-то раз написал от его имени — открытое письмо некоему нарушителю спокойствия — о женских причудах — и составил ему объявление для газеты «Моргюнбладид».

— Ну, — уныло буркнул он, недоверчиво шмыгнул носом и уставился на меня.

Я догадался, что он идет с работы, и, когда он подтвердил это, спросил, по-прежнему ли он работает для армии.

— Теперь с этим делом станет похуже, — ответил он. — Даже не знаю, чем все кончится.

— А есть у них еще сверхурочная работа?

— Ее тоже сворачивают, как и все остальное! Не дай бог снова придет кризис и безработица.

Я сказал, что он излишне пессимистичен: правительство заключило договор о закупке новой техники и оборудования, в том числе траулеров и моторных лодок, которые поступят в Исландию в ближайшем будущем.

— Ну и что! Зачем все это человеку, страдающему морской болезнью! — воскликнул Йоун Гвюдйоунссон и потихоньку зашагал дальше, не желая, однако, прерывать беседу.

Я обратил внимание, что на нем добротная обувь — американские военные башмаки, если не ошибаюсь.

— Я и забыл, что у тебя морская болезнь, — сказал я. — Нам, между прочим, по пути — до следующего переулка.

— А? — переспросил он. — Ну да.

Мы продолжали свой путь по улице Лёйваусвегюр. Можно бы и не спрашивать, принесло ли составленное мною объявление желаемый результат, но я все же спросил.

— А? В первый раз нет, — уклончиво ответил он, словно боясь чего-то. — Перепечатывать пришлось. Два раза.

— Значит, ты доволен своей экономкой? — спросил я.

— Да не жалуюсь. Она следит за домом и не мотовка. Не знаю, лучше ли молодые. Они сразу начинают что-то требовать или затевают скандал.

— Вот и хорошо, что объявление пригодилось, — сказал я.

— Пригодилось? Да, конечно. И все же мне целых три раза пришлось печатать его в газете, а ведь это стоит денег. Боюсь, во время кризиса, когда не было постоянной работы, у меня не хватило бы на это средств.

На следующем перекрестке я остановился, чтобы попрощаться с Йоуном Гвюдйоунссоном. И в этот миг на лице у него появилось новое выражение.

— Послушайте-ка! Вы же умеете писать. Вы должны написать о том, над чем я немного размышлял.

— О чем же?

— Да уж не о пустяках, — сказал Йоун Гвюдйоунссон, размахивая мешком. — Вы бы выступили в прессе против этих глупостей, которые сейчас творятся. Зачем нам выгонять отсюда армию и страдать от кризиса и безработицы. Пускай остаются, если хотят. Они никому не вредят. Они ведь для нас всё. Никогда я не работал у таких простых людей, скажу я вам. Они не подгоняют тебя днем и ночью, как некоторые, не ругаются, не поносят на чем свет стоит, не угрожают. Перед ними не нужно ползать на брюхе и вилять хвостом, как жалкая собачонка, выпрашивая свое кровное жалованье. А иногда они еще и подбрасывают нам что-нибудь, скажу я вам, и офицеры, и сержанты. А когда мне подбрасывали что-нибудь эти наши жирные коты, у которых я работал во время кризиса? Да, спрашивается, когда это они уступали что-нибудь нам, рабочим? И когда при наших жирных котах мы могли получить квартиру в подвале?

Он перевел дух, словно ожидая ответа, но я молчал.

— Например, сейчас, — продолжал он. — Как вы думаете, что мне только что подарили офицер и сержант?

Мое воображение безмолвствовало.

— Кофе, скажу я вам, отличный молотый кофе в коробках, и еще четыре пачки сигарет, фрукты, и шоколад! Разве наши жирные коты, которые расталкивали всех в кризисные годы, так поступили бы? Потому-то я и прошу вас написать в газетах, что нам следует просить военных остаться здесь и пусть берут нас и дальше на работу. Верно я говорю?

Я ответил, что не считаю возможным согласиться с его предложением.

— А? Странно! Это почему же?

— Тут все не так просто.

— Ну да? Это как же так?

— Мы сейчас попадем под ливень, — сказал я. — Доброй ночи, Йоун.


К счастью, ветер принес с моря не ливень, а мелкий дождик, который моросил всю дорогу, до самого дома Бьярдни Магнуссона. Но я хорошо помню, что, когда пошел этот дождик, то есть когда я расстался с Йоуном Гвюдйоунссоном, меня охватила грусть и какой-то страх. Трудно сказать, что было тому виной — погода или что-то иное. Страх, пишу я, страх — отчего и перед чем? — и, как прежде, не нахожу ответа. Конечно, порой мне казалось, что решение загадки у меня в руках, но в тот вечер в начале августа 1945 года, когда я под мелким дождичком шагал на улицу Аусвадлагата, никакого объяснения мне в голову не приходило. Редко я чувствовал себя более одиноким, чем в этот промозглый дождливый вечер, хотя вкусно поел, был тепло принят шефом и его женой и даже получил приглашение от директора банка и депутата альтинга заходить, если мне потребуется поддержка. По-видимому, фру Камилла заметила, какой у меня грустный вид, когда открыла дверь. Пока я снимал мокрое пальто и вешал его на вешалку, она пожелала мне доброго вечера и осведомилась, не болен ли я.

Я покачал головой.

— Ужасная погода тут у нас, на юге. А на севере Исландии солнце и безветрие уже которую неделю подряд! — И она рассказала, что обе ее дочери вместе с тетей уехали этим утром в Акюрейри.

Этой тете было лет пятьдесят, она недавно вернулась из-за океана и гостила у них последнее время. Я не раз слышал, как она сетовала, что не взяла с собой в поездку побольше валюты, чтобы купить шведский мельхиор и габардина на жакет и юбку.

— Не хотите выпить с нами кофе? — спросила фру Камилла.

Я поблагодарил и отказался.

— Вы собираетесь за город на праздник?

У меня не было такого намерения.

— Разве не глупо без дела болтаться в Рейкьявике в такой день? — спросила она. — Может быть, подстрижете газон и приведете в порядок клумбы?

Я согласился: если не завтра, то в воскресенье. В комнате послышался кашель Бьярдни Магнуссона, и мне в ноздри ударил запах его сигары. Кашлял он так, что я заподозрил приближение очередного приступа подагры.

— Трава-то как быстро растет в эту дождливую погоду, а уж о сорняках и говорить нечего, — заметила фру Камилла. — Не хотите кофе?

Я еще раз поблагодарил, поднял с пола портфель и кивнул ей.

— Спокойной ночи.

Собственная комната показалась мне какой-то пустой — наверно, по сравнению с богато обставленными комнатами в доме из исландского шпата. Вынув из портфеля датские журналы, я положил их на стол вместе с книгами, на обложках которых были изображены окровавленный кинжал и рука с револьвером. Но не стал листать ни то, ни другое. Не мог себя заставить, отложил на потом.

Что-то не в порядке — то ли со мной, то ли с остальными. Мысленно я представил себе кучи писем от читателей «Светоча» со всех концов Исландии, ругающих именно тот материал, за который отвечал я. На собрании акционеров шефу удалось пока отстоять мое право выбирать по собственному усмотрению каждый второй рассказ.

Пока?

Да, пока.

Погодите, но при чем тут единодушие? О каком собрании толковал Аурдни Аурднасон? «Мне особенно понравилось полное единодушие», — сказал он. Какие акции он имел в виду? Какие вложения капитала и какую недвижимость? Какие три фирмы сливались в одну? Едва ли он имел в виду недавнее собрание акционеров «Утренней зари», издающей «Светоч», во время которого шеф, по его словам, заступился за меня. Кроме того, Аурдни Аурднасон не договорил… «Объединяются три фирмы и три…» — что он хотел сказать? Три человека? Три группы?

Довольно долго я рассеянно смотрел на обложки, на кинжал и револьвер, потом на вырезки из исландских и зарубежных газет, сложенные в книжный шкаф. Я не трогал их, не было ни желания полистать их еще раз, ни надобности. Да разве мог я когда-нибудь забыть рассказы свидетелей о нацистских лагерях и эти фотографии — орудия пыток, газовые камеры, крематории, груды костей и пепла, лица заключенных, которые остались в живых, когда войска союзников схватили палачей. Были на снимках и немецкие города, превращенные в руины на последнем этапе войны, когда поражение нацистов стало уже очевидным, целые кварталы развалин, словно это богини мести направляли самолеты союзников, руководствуясь принципом: око за око, зуб за зуб. Сверху в шкафу лежала статья известного писателя Лофтюра Лофтссона, где говорилось о том, что в этой войне совершены ужаснейшие преступления и ответственность за них несет весь род человеческий; люди должны беспристрастно выявить темные силы, скрытые в них самих, и найти способ подавить их и уничтожить — иначе вооруженное техникой человечество неизбежно ввергнет себя в такие ужасы, какие еще никому не снились. Я спрятал эту статью, чтобы при случае перечитать ее и обдумать, но решил отложить это до лучших времен, когда будет подходящее настроение. Сейчас я, не раздеваясь, лег на кушетку и в гаснущем свете сумерек стал разглядывать фотографии матери и бабушки.

Прав ли Лофтюр Лофтссон? «Весь род человеческий», — сурово написал он, а значит, вина падала на меня так же, как и на других. Значит, я, так же как и другие, по природе своей отчасти преступник. Значит, и моя покойная бабушка, которая жалела всех и вся, несла некоторую ответственность за злодеяния своей эпохи. Вина моей матери — в чем она заключалась? А в чем моя вина? Разве я не стремился сделать что-нибудь хорошее, быть полезным в чем-то? Не сводится ли идея писателя к древней и простой теории о борьбе бога и дьявола, добра и зла, света и тьмы, Ахурамазды и Ахримана[148]?

Я почувствовал, что мои мысли начинают туманиться. Может быть, я искажал слова Лофтюра Лофтссона, незаслуженно обижал этого известного человека. Его требование беспристрастного самопознания, разумеется, справедливо, хотя и не ново. Еще в древности говорили: познай самого себя. А я долгое время не подчинялся этому призыву. Тот, кто не знает своих корней, не знает самого себя. Я знал свои корни только наполовину, знал о своем отце, только что он был моряком и погиб до моего появления на свет. Я не мог обратиться к матери за более подробными сведениями, так как она умерла, когда мне шел второй год, а бабушка либо умолкала, либо переводила разговор на другую тему, как только я начинал интересоваться отцовской родословной. Мало-помалу в моем детском мозгу укоренилось представление, что мой приход в этот мир был не особенно желательным. В течение нескольких лет я много раз обещал себе поехать в Дьюпифьёрдюр к пастору Триггви и расспросить его об отце. Пастор Триггви наверняка что-то знал, ведь он был близким другом моей бабушки, крестил меня и конфирмовал.

Этим летом из поездки в Дьюпифьёрдюр вряд ли что выйдет. А потом… да, потом она состоится, может быть на будущий год. Через две недели вернется Эйнар, и Вальтоур сможет обойтись в редакции без меня, а я отправлюсь с палаткой на озеро Тингвадлаватн, к тем добрым людям, с которыми познакомился в прошлом году. Я мечтал, как спокойным летним вечером заберусь в палатку и буду слушать журчание источников. Мечтал, как буду лежать без сна в ночных сумерках и слушать. Слушать, как вода бежит по камням, задевая прибрежную траву, как она тихим и чистым голосом поет свою извечную песню, шумит и плещет. А потом засну.

Внезапно мне почудилось, будто надо мной нависла опасность. Вскочив на ноги, я схватил фотографии матери и бабушки, сбежал в темноте по лестнице и вышел из дома. В волнении, охватившем меня, я забыл об управляющем Бьярдни и о фру Камилле и понятия не имел, от чего я бегу, знал только, что на карту поставлена жизнь и надо спасаться, бежать — прочь!

Куда?

В Дьюпифьёрдюр? К источникам на Тингвадлаватн?

В темноте не было видно ни проблеска света, ни звезды, ни месяца — лишь призрачные огоньки, которым, как я понимал, доверять было опасно. После долгих блужданий я вышел на какую-то улицу, во тьме по обе стороны таилось что-то колдовское, непостижимое, чему я не хотел покориться.

— Куда ты идешь? — спросил знакомый голос.

— К источникам! — ответил я.

И справа, и слева от меня таилось во тьме колдовство, и мелодия непрерывно менялась, но света не было — только блуждающие огоньки, только наваждения.

Голос спросил:

— Куда ты идешь?

— К источникам! — ответил я, не замедляя шага.

И в тот же миг почувствовал, что кто-то пытается выхватить у меня фотографии матери и бабушки. Я не знал, кто это, но не уступил и вырвался. И вновь этот кто-то бросился на меня еще напористей, чем раньше, и вновь я, отчаянно сопротивляясь, не отдал лапам тьмы фотографий матери и бабушки. По обе стороны таилось что-то колдовское, чему я не хотел покориться, и лишь кое-где обманчиво и холодно сверкали блуждающие огни. Я уже давно был в пути, устал и вдруг почувствовал, что силы мои иссякли. Но, уже готовый уступить жадным лапам фотографии матери и бабушки, я громко позвал на помощь: «Папа!» — и проснулся от собственного крика.

Я заснул прямо в одежде. И видел кошмарный сон. Я был в поту, сильно билось сердце. Обе фотографии, едва различимые в сумерках, глядели на меня. Опомнившись, я быстро зажег свет и посмотрел на часы. Почти полдвенадцатого. Я вынул из ящика постельное белье, постелил себе на кушетке и подумал, что лучшее средство стряхнуть наваждение — это поставить пластинку, Шестую симфонию Бетховена. Однако я не рискнул завести патефон, ведь было почти полночь — хозяева уже легли, и фру Камилле не понравится, если я нарушу их покой. Но мелодия второй части симфонии зазвучала в моей душе, придавая мне силы и доставляя грустное утешение.


Через два дня, в праздничный для исландцев день шестого августа 1945 года по всему миру разнеслась весть о том, что американцы сбросили на японский город бомбу нового типа — не то атомную, не то ядерную. Город назывался Хиросима и лежал на крайнем юге острова Хонсю. Сообщалось, что бомба разрушила город мгновенно. Было убито и ранено свыше двухсот тысяч человек.

От этого известия и дальнейших сообщений о последствиях взрыва я прямо окоченел. При всем моем невежестве мне, как и большинству других людей, было ясно, что в истории человечества началась новая эпоха. Что станется с Землей, думал я, с этой пылинкой в бесконечной Вселенной? Что будет с народами в век ядерной энергии, что будет с нами?

Что будет со мною?

SEI?UR OG HELOG. Ur forum bladamanns © 1977 Olafur Johann Sigurd?son Перевод Д. Киселева (с. 309–416) и С. Халипова (с. 417–511)[149]


home | my bookshelf | | Наваждения |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу